Обложка Некрохирург 2. Костяной трон

Некрохирург 2. Костяной трон

Дмитрий Виленский

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Виленский

Некрохирург 2. Костяной трон

Глава 1

Дни в шахте текли, как подземная вода, — медленно, неостановимо, без единого всплеска, которым можно было бы отметить их течение. Я потерял счёт времени на второй или третий день, когда понял, что солнце, поднимающееся и заходящее за лесом, перестало для меня что-либо значить. Оно было. Оно светило. Оно не грело. Этого было достаточно.

Моя новая жизнь укладывалась в простые, повторяющиеся циклы. Скелеты — те, что уцелели после битвы у хижины, — работали без устали. Их костяные фигуры мелькали в полумраке шахты, вынося наружу груды мокрой породы, обломки старых креплений, всё, что мешало продвижению вглубь. Теперь у них были инструменты — кирки и лопаты, доставшиеся от разбойников, и несколько топоров, которые мы нашли в их скудных пожитках. Металл звенел о камень, деревянные рукояти ходили в мёртвых пальцах с монотонной, неумолимой регулярностью. Ни одного лишнего движения. Ни одной остановки. Только работа.

Новообращённые — шесть разбойников, чьи тела я поднял в ту первую ночь, — трудились рядом со скелетами. Их мёртвые руки сжимали кирки с той же механической покорностью, с какой когда-то сжимали ножи и вилы. Они были медленнее, чем скелеты, их мышцы ещё хранили память о недавней смерти, но они были сильнее и, что важнее, могли выполнять более сложные задачи. Я отправлял их на вырубку леса, и они валили деревья, обрубали сучья, тащили стволы к шахте, где другие принимались распиливать их на брёвна и колья. Топоры в их руках двигались размеренно, как маятники, каждый удар ложился точно в то же место, что и предыдущий. Ни брака. Ни отходов. Ни усталости.

Сэр Генрих работал среди них. Его доспехи, помятые, в нескольких местах пробитые, покрытые слоем засохшей крови, уже не сверкали, как в тот день, когда он въехал на поляну перед моей хижиной. Он был просто одним из моих солдат. Самым сильным, самым быстрым, самым искусным — но всего лишь солдатом. Я посылал его на самые тяжёлые участки, и он выполнял приказы с той же безучастной покорностью, что и остальные. Ни тени прежней ненависти в глазах. Ни тени прежней гордости. Только пустота.

Ворон сидел на выступе скалы у входа в шахту, неподвижный, как изваяние. Его мёртвые глаза следили за лесом, за небом, за редкими птицами, осмеливавшимися приблизиться к этому гиблому месту. Я чувствовал его присутствие как слабый, но отчётливый импульс на задворках сознания — готовность взлететь, готовность смотреть, готовность служить. Он был моими глазами, когда я не мог смотреть сам. И пока он сидел там, я знал: никто не приблизится к шахте незамеченным.

Первые дни ушли на то, чтобы вычерпать воду из затопленных участков. Это было самой трудоёмкой и самой монотонной работой. Я поставил на неё десятерых — скелетов и разбойников, всё равно. Они черпали воду вёдрами, которых было всего три, и выносили её наружу, в канаву, которую я велел вырыть у подножия холма. Процесс был медленным, мучительным для живого человека. Для моих мёртвых — просто последовательностью движений. Они шагали вниз, наполняли вёдра, шагали вверх, выливали воду, возвращались. Снова. Снова. Снова. Вода в шахте убывала по миллиметру, но они не ускорялись и не замедлялись. У них была вечность.

На четвёртый или пятый день — я уже сбился со счёта — вода наконец отступила достаточно, чтобы открылся проход в нижние горизонты. Я сам спустился туда, ступая по мокрому, скользкому камню, и увидел то, что надеялся увидеть. Руда. Железная руда, тёмная, тяжёлая, с прожилками, поблёскивающими в слабом свете, проникавшем с поверхности. Её было много. Целые жилы уходили в глубь горы, в темноту, которую не могли разведать даже мои глаза.

Я оставил там десяток работников. Они вгрызались в породу кирками, и звон металла о камень стал новым, постоянным звуком этого места.

Вокруг входа в шахту рос частокол. Я велел рубить сосны, которые росли по склону холма, и ставить их в вертикальные ямы, плотно прижимая друг к другу. Сэр Генрих, с его силой и точностью, вбивал колья в землю, и каждый удар его топора был идеально калиброван — достаточно силён, чтобы войти в промёрзшую землю, достаточно точен, чтобы не расколоть древесину. Скелеты подтаскивали брёвна, разбойники укрепляли их поперечными перекладинами.

К концу первой недели частокол был готов. Он не шёл ни в какое сравнение с теми стенами, что я видел в Чёрном Кряже, — низкий, сложенный из свежего, ещё не высохшего дерева, без башен и ворот, только проход, заваленный тяжёлыми кольями, которые можно было растащить за минуту. Но он был. Он обозначал границу между моим пространством и всем остальным миром. Он давал мне иллюзию безопасности, которая была важна не для тела, а для того, что оставалось от моей человеческой души.

Я сидел на срубленном стволе у входа в шахту и смотрел на этот частокол, на лес за ним, на серое, низкое небо, нависающее над холмами. Мои работники копошились вокруг, безмолвные, неутомимые, и их присутствие, ещё недавно вызывавшее во мне отвращение и страх, теперь казалось естественным, как дыхание. Они были моими руками, моими ногами, моими пальцами, протянутыми в этот мир.

Книга лежала у меня на коленях, раскрытая на странице, которую я уже знал наизусть. «Liber Nucto». Я изучал её каждый день, каждый час, каждую свободную минуту. Не просто читал — впитывал, вдалбливал в память, заучивал до тех пор, пока буквы не начинали плыть перед глазами, а латынь не звучала в голове настолько отчётливо, что я мог бы произносить её во сне.

Я знал теперь все ритуалы, описанные в книге. Не по названиям, не в общих чертах — досконально. Знал, в каком порядке чертить символы, где ставить имена стражей, какими словами начинать инвокацию и какими её заканчивать. Знал рецепты благовоний, их пропорции, их замены на случай, если какого-то ингредиента не окажется под рукой. Знал, как построить треугольник для одного мертвеца и как начертить круг, способный удержать десяток яростных духов. Всё это уместилось в моей голове, вытеснив воспоминания о другой жизни, о другой науке, о другом мире, где я был просто врачом, а не повелителем мёртвых.

Иногда, по ночам, когда костер догорал и только светящиеся грибы в глубине шахты отбрасывали бледно-зелёные блики на стены грота, я отрабатывал движения. Пасы руками. Жесты, сопровождающие заклинания. Медленно, плавно, беззвучно я поднимал руки, складывал пальцы в нужные фигуры, чертил в воздухе невидимые линии. Каждое движение было выверено, отточено, доведено до автоматизма. Я не хотел больше полагаться на книгу. Я хотел быть книгой.

Кольцо на моём пальце пульсировало в такт этим движениям, тёплое, живое, неразрывно связанное со мной. Я смотрел на него, и мысли о безопасности, о вечности, об уязвимости снова и снова возвращались, заставляя прокручивать одни и те же доводы, как заезженную пластинку.

Носить филактерий с собой было удобно. Кольцо всегда при мне, всегда под контролем, всегда готово впитать мою душу, если тело будет уничтожено. Я чувствовал его присутствие каждую секунду, ощущал ту тонкую, неразрывную связь, что соединяла металл с тем, что осталось от моего человеческого «я». Без него я был бы уязвим. Без него я был бы просто мертвецом, ожидающим, когда кто-то более сильный придёт и подчинит меня своей воле.

Но если меня убьют, если кто-то сумеет пробить мою защиту и отсечь голову или размозжить череп — кольцо останется на пальце мёртвого тела. И тот, кто убьёт меня, снимет его. Наденет на свою руку. И получит не просто украшение, а ключ к моему бессмертию. К моей душе. К моей вечности.

Я представлял себе эту картину: чужой палец, скользящий в кольцо, чужая воля, входящая в контакт с филактерием, и я, пробуждающийся где-то в глубине металла, осознающий, что теперь принадлежу другому. Что моя вечность — это вечное рабство. Что я стану тем, кем сделал сэра Генриха.

Мысль была настолько отвратительной, что впервые за долгое время я почувствовал нечто, отдалённо напоминающее страх.

Значит, кольцо нужно спрятать. Где-то, где его никто не найдёт. Зарыть в землю, утопить в болоте, забросить в расщелину, куда не ступала нога человека. Или — я вспомнил старые легенды, которые читал в другой жизни, — выбросить в море. Заковать в сундук, нагрузить камнями и отправить на дно, в пучину, где нет света, где нет жизни, где нет никого, кто мог бы найти мою тайну.

Но море было далеко. А я не хотел расставаться с кольцом. Не сейчас. Не тогда, когда оно было единственной гарантией того, что смерть не станет для меня концом.

В детстве мне читали сказки. Русские сказки, в которых Кощей Бессмертный прятал свою смерть в игле, иглу в яйце, яйцо в утке, утку в зайце, зайца в сундуке, сундук на дубу, дуб на острове. Иван-царевич находил, добирался, ломал — и Кощей умирал. Беззащитный, жалкий, потому что отделил свою смерть от себя.

Я не хотел быть Кощеем. Но я не хотел и быть тем, кто носит ключ к своей вечности на виду, рискуя потерять его при первой же неудаче.

Размышления эти не привели ни к чему. Я отложил их, как откладывают инструмент, который ещё не пригодился, но может пригодиться завтра. Решение должно было созреть само, без спешки, без давления. У меня была вечность.

Частокол был завершён.

Я обошёл его по периметру, касаясь пальцами свежих, ещё смолистых брёвен. Они стояли ровно, плотно пригнанные друг к другу, с заострёнными верхними концами, направленными в серое небо. Ни одной щели, ни одного просвета, через который мог бы пробраться враг. Проход был завален кольями, которые можно было растащить за минуту, но для этого нужно было подойти к самому частоколу, а подойти к нему, не будучи замеченным, было невозможно.

Я остановился у входа, положил ладонь на гладко обструганный кол, вбитый глубже всех, и позволил себе то, что в другой жизни назвал бы удовлетворением. Не радостью — радость была мне больше не доступна. Не гордостью — гордость была слишком человеческой. Просто спокойной, холодной уверенностью в том, что первый этап завершён.

Но расслабляться было рано. Даже теперь, когда у меня была крыша над головой, стены, частокол, армия мёртвых и книга, полная тайн, я не мог позволить себе остановиться. Потому что остановка означала, что я стал тем, против чего боролся, — тем, кто довольствуется малым, тем, кто не стремится дальше. А я стремился. Я должен был стремиться.

Я сел на своё место, у входа, и закрыл глаза, погружаясь в то состояние, которое заменяло мне теперь размышления. Это не было медитацией в человеческом смысле — скорее холодным, расчётливым перебором фактов, возможностей, ресурсов.

Что у меня было?

Рабочая сила. Много. Бесплатная. Неутомимая. Скелеты, которые не знали усталости, и зомби, которые, хоть и были медленнее, могли выполнять более сложные задачи. Всего — около двадцати единиц, не считая сэра Генриха, который был ценнее любого десятка простых мертвецов.

Ресурсы. Лес, который можно было валить и использовать для строительства, для топлива, для орудий. Руда, которую мои работники уже начали добывать в нижних горизонтах шахты. Вода, доступная круглый год. Земля, на которой, если бы мне это было нужно, можно было бы что-то вырастить.

Чего у меня не было?

Кузница. Плавильня. Инструменты для обработки металла. И, самое главное, человек, который умел бы всем этим пользоваться. Добывать руду — это одно. Превращать её в железо, а железо в оружие, доспехи, инструменты — совсем другое. Я мог представить в общих чертах, как это делается, но мои знания были теоретическими, книжными, не подкреплёнными ни опытом, ни практикой. Мои мёртвые работники были сильны и послушны, но они не были кузнецами. Они не могли построить горн, не могли рассчитать температуру плавки, не могли выковать клинок, который не сломался бы при первом же ударе.

Значит, мне нужен был кузнец. Или, как вариант, возможность обменять руду на готовое оружие.

Но кто согласится на такой обмен? Кто захочет иметь дело с некромантом, который живёт в проклятой шахте, окружённый армией мертвецов? Даже если я найду того, кто не побоится, кто будет готов рискнуть, как удержать его от предательства? Как заставить его молчать?

Я открыл глаза и посмотрел на лес. Тёмный, непроходимый, бескрайний. Где-то там, в его глубине, могли скрываться те, кому тоже было нечего терять. Разбойники, беглые крестьяне, отшельники, подобные тому, кем я был когда-то. Люди, у которых не было дома, не было семьи, не было будущего. Люди, которые не побегут доносить барону, потому что барон для них — враг не меньший, чем для меня.

Мне нужен был связной. Кто-то, кто сможет выйти к людям, не вызывая подозрений. Кто сможет найти тех, кто захочет торговать, не задавая лишних вопросов. Кто сможет принести мне новости о мире, о бароне, о том, что происходит за пределами моей шахты.

Ворон.

Я поднял голову, и птица, сидевшая на выступе скалы, встрепенулась, словно почувствовав мой взгляд. Её мёртвые глаза смотрели на меня, и в их глубине горел тот же зелёный огонь, что я вдохнул в неё в день своего превращения. Она ждала. Она всегда ждала.

«Лети, — мысленно приказал я, и воля моя, холодная и неумолимая, коснулась её сознания, как рука касается струны. — Лети над лесом. Ищи дым. Кострища. Людей. Тех, кто прячется. Тех, кто не хочет, чтобы их нашли. Вернись и покажи мне».

Ворон сорвался с места, тяжело взмахнул крыльями и взмыл в небо. Я смотрел, как он поднимается всё выше, превращаясь в чёрную точку на фоне серого, низкого неба, и чувствовал, как наше ментальное звено истончается, растягивается, но не рвётся. Он был далеко, но он был мой. Его глаза были моими глазами.

Теперь оставалось ждать.

Я опустил взгляд на шахту, на чёрный провал входа, из которого доносился монотонный, успокаивающий звон кирок. Мои работники трудились там, внизу, добывая руду, которая должна была стать основой моей власти. Скелеты — восемь костяных фигур, сохранившихся после битвы у хижины и последующих ритуалов, — работали в самой глубине, где воздух был спёртым, сырым, пропитанным запахом железа и камня. Их движения были механическими, лишёнными какой-либо грации, но каждое попадание кирки было точным, каждый удар — выверенным. Они не отвлекались, не уставали, не ошибались.

Разбойники, которых я поднял в первую ночь, трудились выше, там, где вода ещё не полностью отступила и пол был скользким, опасным для живых. Для них это не имело значения. Они ступали по мокрому камню с той же уверенностью, с какой ходили по сухой земле, их кирки вгрызались в породу, и отколотые куски руды они складывали в грубые корзины, сплетённые из ивовых прутьев. Потом другие — скелеты или те же разбойники — выносили эти корзины на поверхность, где их содержимое ссыпалось в растущую у входа кучу.

Я управлял ими всеми одновременно, и это не было трудно. Это не было даже усилием. Это было похоже на то, как человек управляет своим телом, когда идёт, — не думая о каждом шаге, не отдавая приказа каждой мышце, просто двигаясь в нужном направлении.

Вот двое скелетов в нижнем забое. Я чувствовал, как их кирки врезаются в породу, как вибрация удара передаётся по костяным рукам, как трещина в камне идёт по нужной линии. Вот разбойник с корзиной. Я чувствовал тяжесть руды на его плечах, ощущал, как его ноги ступают по мокрому камню, как он поднимается по тоннелю, огибая выступы и впадины, которых не касался свет. Вот сэр Генрих, рубящий брёвна у входа в шахту. Каждый удар его топора был совершенен, каждое движение — безупречно. Я чувствовал, как топор входит в древесину, как она трещит, поддаваясь, как щепки разлетаются в стороны, падая на землю.

Я был всем этим. Всеми этими руками, всеми этими инструментами, всей этой силой, сосредоточенной в одном месте, под моей волей.

Раньше, ещё человеком, я бы, наверное, испытывал что-то вроде экстаза от такого ощущения. Теперь — ничего. Только холодную, ясную удовлетворённость от того, что механизм работает, что процесс идёт, что каждый час приближает меня к цели.

К какой цели? Я ещё не знал. Или знал, но не решался сформулировать. Власть. Настоящая, абсолютная власть над этим миром. Не та, что даётся титулами и землями, а та, что идёт от знания и силы. Та, что позволяет перекраивать реальность по своему желанию.

Я смотрел на кучу руды, растущую у входа, на частокол, отгораживающий меня от леса, на небо, в котором скрылся мой ворон, и думал о том, что это только начало. Что за этими холмами, за этим лесом, за этими серыми, низкими облаками есть целый мир, который ещё не знает о моём существовании. Мир, который скоро узнает.

А пока — ждать. Ждать, пока ворон найдёт тех, кто мне нужен. Ждать, пока руды накопится достаточно, чтобы начать торг. Ждать, пока моя армия вырастет настолько, что никто не сможет ей противостоять.

У меня была вечность. Я мог себе позволить подождать.

Глава 2

Ворон вернулся на исходе второго дня. Я сидел у входа в шахту, в том самом месте, где проводил теперь большую часть времени, и увидел его ещё издалека — чёрную точку на фоне серого, низкого неба, медленно растущую, приближающуюся. Он опустился мне на плечо, и его когти, холодные, мёртвые, привычно впились в ткань рясы. Я закрыл глаза.

Образы хлынули в сознание, как вода в прорванную плотину. Не плавно, не постепенно — рывками, обрывками, размытыми, смазанными, словно ворон торопился, боясь упустить что-то важное. Я видел лес с высоты птичьего полёта — бескрайнее, тёмное море, в котором деревья стояли стеной, непроницаемой для взгляда. Видел, как лес редеет, сменяясь вырубками и заброшенными полями. Видел дым. Тонкую, едва уловимую нить, поднимающуюся над кронами и тающую в сером небе.

Потом картинка сместилась, приблизилась, и я увидел их.

Лагерь расположился в низине, у подножия холма, где старый, полуразрушенный шалаш из ветвей соседствовал с парой наскоро сколоченных навесов из коры и рогож. В центре горел костёр, бросая пляшущие, жёлтые тени на лица людей, сидящих вокруг. Я насчитал семерых. Все мужчины, все в грубой, грязной одежде, с заросшими щетиной лицами и руками, привыкшими к топору и ножу. Рядом с костром стояла повозка — не крестьянская телега, а что-то побогаче, с резными бортами и кожаным верхом, теперь разорванным и брошенным наземь. Рядом валялись распотрошённые тюки, обрывки добротной ткани, несколько глиняных кувшинов, один из которых, судя по луже у горлышка, уже был опорожнён.

Разбойники пили. Я видел, как они передавали друг другу глиняные кружки, как смеялись, хлопали по плечам, как один из них, самый молодой, с красным, распаренным лицом, попытался встать и тут же рухнул обратно, вызвав новый взрыв пьяного хохота. В воздухе над лагерем витал запах жареного мяса — на рожнах, воткнутых в землю у костра, шипели куски чего-то, ещё недавно бывшего, вероятно, курицей или кроликом. Они пировали. Недавний набег, видимо, удался.

Я открыл глаза. Ворон на плече замер, его мёртвые глаза смотрели на меня, ожидая новых приказов. Образы уже угасли, оставив после себя только холодное, чёткое знание: там, в дне пути отсюда, в низине у старого холма, есть те, кто мне нужен. Или, по крайней мере, те, кто может стать полезным.

Сомнений не было. Мне нужны были люди, которые могли выйти к миру, не вызывая подозрений. Разбойники, живущие вне закона, уже поставившие себя вне общества, — идеальные кандидаты. Они знали лес, знали, как обходить стражу, как находить дороги, по которым не ездят честные люди. И у них не было причин доносить барону — барон для них был врагом не меньшим, чем для меня.

Я поднялся со своего места. Сэр Генрих, работавший неподалёку, рубя брёвна для частокола, замер, повернул голову в мою сторону. Его мёртвые глаза смотрели на меня, ожидая приказа. В этот момент я не нуждался в словах. Моя воля коснулась его сознания, холодная, неумолимая, и он отложил топор, взял меч и шагнул ко мне.

Двое других — те, кого я поднял из разбойников в первую ночь, — стояли у входа в шахту, безмолвные, неподвижные. Я выбрал их, потому что они были самыми крепкими, самыми сильными, потому что их руки ещё помнили, как держать оружие. Одному я дал топор — тот самый, с которым он пришёл в этот мир. Другому — длинный охотничий нож, найденный в пожитках разбойников. Сэр Генрих взял меч. Больше ничего. Мы должны были двигаться быстро, незаметно, не привлекая внимания.

Конь — мёртвый жеребец, доставшийся мне от сэра Генриха, — стоял у частокола, опустив голову, и терпеливо ждал. Я вскочил в седло, чувствуя, как мёртвое тело животного принимает мой вес без малейшего напряжения. Сэр Генрих и двое зомби двинулись следом, их шаги были почти беззвучны на мягкой лесной подстилке. Ворон сорвался с плеча, взмыл в небо и улетел вперёд, разведывать путь.

Лес встретил нас тишиной.

День клонился к закату, когда мы двинулись в путь, и тени под деревьями быстро сгущались, превращая лес в лабиринт из чёрных стволов и колючего кустарника. Я ехал, не разбирая дороги, полагаясь на чутьё, на память, на те образы, что вложил в меня ворон. Он парил где-то высоко, над кронами, и я чувствовал его присутствие как слабый, но отчётливый импульс на задворках сознания. Иногда, когда он видел что-то важное — дым над костром, фигуру на опушке, — образы вспыхивали перед моими глазами, размытые, смазанные, но достаточные, чтобы свернуть в сторону, объехать опасное место, скрыться в тени.

Один раз мы едва не наткнулись на всадников. Двое, оба в лёгких кольчугах, с копьями наперевес, медленно ехали по лесной дороге, освещая себе путь факелами. Ворон показал мне их издалека, и я увёл своих мёртвых в гущу кустарника, затаился, чувствуя, как сэр Генрих и зомби замирают за моей спиной, невидимые, неслышимые. Всадники проехали мимо, не заметив ничего. Их факелы мелькнули между стволов и исчезли, оставив после себя запах дыма и дёгтя. Баронские люди. Возвращались в замок, судя по направлению. Или, может, патрулировали окрестности. В любом случае, они не должны были узнать о том, что творится в лесу.

Мы двинулись дальше, когда их факелы погасли за поворотом.

Ночь опустилась на лес, густая, непроглядная. Я не нуждался в свете — мои глаза видели в темноте лучше, чем когда-то, ещё человеком, видели днём. Ветки, нависающие над тропой, выступы корней, камни, покрытые мхом, — всё это было открыто мне, как карта, начерченная на стекле. Сэр Генрих и двое зомби шагали за мной, их шаги были мерными, безошибочными. Они не спотыкались, не оглядывались, не искали дорогу. Они просто шли, потому что я вёл их.

Ворон привёл нас к лагерю, когда ночь достигла своей глубины. Я почуял его приближение раньше, чем увидел, — запах дыма, жареного мяса, дешёвого пива и человеческого пота, смешанный с запахом леса и сырой земли. Потом в просвете между стволами мелькнул огонь. Костер, тот самый, что я видел в образах. Он горел теперь ярче, освещая поляну, и вокруг него, как и тогда, сидели семеро.

Но теперь они были пьяны. Сильно, беспробудно пьяны.

Я остановил коня на краю поляны, в тени деревьев, и смотрел. Разбойники не замечали ничего. Они сидели вокруг костра, передавая друг другу глиняный кувшин, хохотали, горланили какую-то песню, слова которой тонули в пьяном мычании. Один из них, тот самый молодой, что пытался встать в видении, теперь лежал на земле, раскинув руки, и тихонько посапывал. Другой, с длинной, свалявшейся бородой, сидел на обрубке дерева и что-то рассказывал, размахивая руками, и его соседи то и дело взрывались смехом. Над костром висел котелок, в котором что-то булькало, и запах варева смешивался с запахом перегара, создавая невыносимую для живого носа смесь.

Я поднял руку, и мои мертвецы замерли за моей спиной, ожидая. Мысленно я отдал приказ, и они начали медленно, бесшумно рассредоточиваться, окружая поляну. Сэр Генрих зашёл слева, его меч был обнажён, но не сверкал — на него не падал свет костра. Двое зомби двинулись справа, топор и нож готовы к бою. Я остался в центре, на коне, на краю света, где тень сгущалась и скрывала меня от пьяных глаз.

Разбойники не заметили ничего. Даже когда один из них, тот, что с длинной бородой, вдруг повёл носом, нахмурился, огляделся по сторонам.

— Чем это несёт? — спросил он, и голос его был заплетающимся, едва разборчивым. — Словно из могилы потянуло.

— От тебя, поди, — отозвался другой, подмигивая соседу. — Схоронить бы тебя, бородатый, авось легче станет.

Смех прокатился по кругу, заглушил все подозрения. Бородатый сплюнул в костёр, махнул рукой и снова потянулся к кувшину.

Я ждал, пока они напьются ещё, пока их глаза затуманятся, пока движения станут вялыми, неуверенными. Я не торопился. Время было моим союзником.

Когда кувшин опустел, когда один из разбойников, попытавшись встать, рухнул лицом в землю и захрапел, когда остальные начали клевать носами, привалившись друг к другу, я вышел из тени.

Конь ступал беззвучно, но я не скрывался. Я выехал на свет, в круг костра, и остановился в центре поляны. Сэр Генрих и двое зомби вышли из леса одновременно, встали за моей спиной, безмолвные, неподвижные, готовые.

Первым меня заметил бородатый. Он поднял голову, посмотрел мутными, налитыми кровью глазами, и лицо его перекосилось. Он попытался крикнуть, но в горле застрял хрип. Потом увидел остальных — фигуры, застывшие у кромки леса, — и хрип перешёл в сдавленный, полный ужаса вой.

— Тише, — сказал я, и голос мой, тихий, спокойный, перекрыл этот вой, как нож перерезает струну.

Разбойники замерли. Те, кто ещё мог сидеть, вцепились друг в друга, глядя на меня расширенными глазами. Тот, что лежал на земле, вдруг проснулся, сел, и рот его открылся в беззвучном крике.

Я смотрел на них сверху вниз, на их испуганные, заросшие лица, на трясущиеся руки, на оружие, которое они даже не пытались взять. Они были жалки. Они были пьяны. Они были моими.

— Вы будете жить, — сказал я, и слова мои падали в тишину, как камни в воду. — Те из вас, кто согласится служить мне. Вы будете делать то, что делали всегда — грабить, разбойничать, прятаться в лесу. Но теперь вы будете делать это для меня.

Я сделал паузу. Никто не проронил ни слова. Только хриплое дыхание и стук сердца, которое я почти не слышал — или оно билось слишком медленно, чтобы его уловить.

— В соседнем баронстве мне нужны люди, которые смогут договориться о торговле. Руда в обмен на оружие. Инструменты. Железо. Вы найдёте таких людей. Вы привезёте мне то, что нужно. И вы будете жить.

Бородатый, тот, что первым меня увидел, вдруг сплюнул. Прямо в костёр, прямо передо мной. Пьяная слюна зашипела на углях.

— Никогда, — сказал он, и голос его, хриплый, пьяный, дрожащий, вдруг обрёл твёрдость. — Никогда не стану работать на демоническое отродье. Слышишь, выродок? Лучше сдохнуть, чем тебе служить.

Он поднялся на ноги, шатаясь, потянулся за ножом, висевшим у пояса. Двое других, те, что сидели рядом, вдруг тоже встали, их лица исказились той же пьяной, бессмысленной ненавистью. Четвёртый, тот, что спал на земле, проснулся окончательно, сел, посмотрел по сторонам, и тоже поднялся, не понимая, что делает.

Четверо. Четверо против меня. Четверо против моей воли.

— Убейте их, — сказал я, не повышая голоса.

Сэр Генрих шагнул вперёд. Его меч, тусклый в свете костра, описал дугу, и голова бородатого отделилась от плеч, упала в костёр, обдав снопом искр. Тело рухнуло на колени, потом завалилось набок, и кровь, тёмная, густая, хлынула на землю, смешиваясь с пеплом.

Двое зомби двинулись следом. Топор вошёл в грудь одного из восставших, раздробив рёбра, и он упал, даже не вскрикнув. Нож полоснул по горлу другого, и тот осел на землю, захлёбываясь собственной кровью. Четвёртый, тот, что спал, попытался бежать, но сэр Генрих настиг его в два шага, и меч вошёл в спину, пробив насквозь.

Тишина вернулась. Трое оставшихся — те, что не встали, те, что сидели, вжавшись в землю, — смотрели на меня с ужасом, который не передать словами. Их лица были белыми, губы дрожали, руки тряслись так, что они не могли даже поднять их, чтобы защититься.

— Я согласен, — прошептал один, молодой, с веснушками, рассыпанными по щекам. — Всё, что скажешь. Только не убивай.

— И я, — второй, худой, с впалыми щеками. — Я сделаю всё. Всё, что нужно.

— И я, — третий, самый старый, с сединой в бороде. — Жить хочу. Жить, слышишь?

Я кивнул. Не им — себе. Потому что теперь нужно было сделать то, ради чего я пришёл.

Я спешился. Подошёл к первому телу, к бородатому, чья голова всё ещё дымилась в костре. Опустился на колени, поднял руку. Кольцо на пальце пульсировало, готовое отдать энергию, впитать, преобразовать, вернуть.

Было бы легче провести ритуал. Полный круг, треугольник, имена, молитвы — всё, что я знал наизусть, всё, что работало безотказно. Но не сейчас. Сейчас я должен был показать им, что они видят. Должен был заставить их поверить, что смерть — не конец, что я могу вернуть её по своему желанию, как игрушку, как инструмент. Что сила моя безгранична.

Я сосредоточился. Представил, как энергия течёт из кольца, из меня, из той тьмы, что поселилась в моей груди, входит в тело, переплетается с тем, что осталось от души, с тем, что ещё не ушло. Просто пожелал, чтобы он встал.

Слова сорвались с губ сами, не те, что в книге, — другие, более древние, более простые. Зелёная, пульсирующая струя вырвалась из кончиков пальцев, ударила в мёртвое тело, и оно дёрнулось. Забилось в конвульсиях, выгнулось дугой, а потом село.

Глаза его открылись. В них горел зелёный огонь, бешеный, неконтролируемый. Он рванулся ко мне, но я уже читал заклинание контроля, те же слова, что усмиряли сэра Генриха, что сминали волю лучника, что превращали ярость в покорность.

— Per frigus Saturni! Per silentium Noctis! Per nomen meum, quod est potestas! VOS. OBEDITE. MIHI!

Тело замерло. Зелёный огонь в глазах потускнел, сменился ровным, тусклым свечением. Бородатый опустил голову, потом поднял её и посмотрел на меня. Пусто. Безучастно. Готовность служить, не спрашивая, не думая, не чувствуя.

Я повернулся к следующему телу. Потом к следующему. Потом к четвёртому.

Каждый раз одно и то же. Энергия из кольца, зелёный всплеск, ярость, заклинание контроля, покорность. Я чувствовал, как силы уходят, как пустота внутри меня расширяется, становясь всё больше, всё холоднее. Кольцо пульсировало, отдавая, восполняя, отдавая снова. Это было тяжелее, чем ритуал. Намного тяжелее. Но я не мог позволить себе слабость. Не перед ними.

Когда четвёртый мертвец поднялся и замер у стены леса, я выпрямился. Голова кружилась, в висках стучало, но я не подал виду. Я вспомнил барона. Как он шёл по двору, опираясь на трость, как лицо его белело от боли, но он шёл, потому что не мог показать слабость. Потому что слабость — смерть для того, кто правит. Я не был бароном. Я был чем-то большим. И я не мог упасть.

Я повернулся к троим живым. Они смотрели на меня, на четырёх мертвецов, стоящих у леса, на сэра Генриха, на зомби с топором и ножом, и лица их были белы, как снег.

— Я наложил на вас проклятие, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным, не выдающим ни усталости, ни слабости. Я поднял руку, сложил пальцы в пас, который ничего не значил, и произнёс несколько слов на латыни, случайных, бессмысленных, красиво звучащих. — Оно будет спать в вашей крови, в ваших костях, в ваших душах. Вы сделаете то, что я сказал. Найдёте тех, кто сможет торговать, договоритесь, привезёте мне оружие и инструменты. И тогда я сниму его.

Я сделал паузу. Их глаза были прикованы к моим пальцам, к моим губам, к каждому моему движению.

— Если вы не сделаете, — продолжал я, и голос мой стал тише, но от этого только страшнее, — проклятие сожрёт ваши души. Вы умрёте. И вы встанете. Как они. Но вы не будете знать покоя. Вы будете служить мне вечно, чувствуя каждое мгновение этого рабства, каждую секунду этой вечности. Выбирайте.

Они не выбирали. Они уже выбрали, когда увидели, как я поднимаю мёртвых. Они кивали, бормотали что-то, клялись, просили, плакали. Я не слушал. Я смотрел на них, на этих троих, на их страх, на их покорность, и знал, что они сделают всё, что я скажу. Потому что страх — лучший инструмент. Сильнее долга, сильнее чести, сильнее надежды.

— Шахта, — сказал я. — Та, что за старым болотом, в дне пути отсюда. Там вы найдёте меня. Приходите, когда будет чем торговаться. Не приходите, если не хотите жить.

Я вскочил на коня. Сэр Генрих и двое зомби уже стояли за мной, готовые к обратному пути. Четверо новых мертвецов — бывшие разбойники, бывшие враги — замерли у кромки леса, ожидая приказа.

— За мной, — мысленно приказал я, и они двинулись, бесшумные, покорные, вливаясь в лесную тьму.

Мы уходили быстро, так же быстро, как пришли. Лес смыкался за нашими спинами, скрывая следы, гася звуки. Трое живых остались у костра, среди тел, среди крови, среди пепла. Я не оглядывался. Они сделают, что я сказал. Или умрут. Или встанут. Все пути вели ко мне.

Когда лес стал глубже, когда костёр превратился в точку, а потом исчез, я позволил себе выдохнуть. Усталость навалилась, тяжёлая, холодная, как каменная плита. Кольцо на пальце больше не пульсировало, оно просто грело, ровно, спокойно, восполняя то, что я потратил. Но слабость осталась. Не та, что бывает у живых — дрожь в коленях, туман в голове. Другая. Более глубокая. Как будто кто-то вычерпал часть меня, оставив пустоту, которая ещё не успела заполниться.

Я ехал молча, слыша за спиной мерный шаг своих мертвецов. Четверо новых, те, кого я поднял на глазах у живых, двигались в конце колонны, их шаги были неуверенными, тела ещё не привыкли к новому состоянию. Но они шли. Они слушались. Они были моими.

Лес вокруг был тёмным, плотным, непроницаемым. Ветви нависали над тропой, цеплялись за лицо, за плечи, но я не чувствовал их прикосновений. Только холод. Только тишину. Только этот медленный, мерный ритм, который вёл нас домой, в шахту, в убежище, где можно было спрятаться, переждать, набраться сил.

Мысли возвращались к барону. К его замку, к его стенам, к его людям, которые патрулировали дороги, которые могли заметить, запомнить, донести. Я был слишком громким. Слишком заметным. Разбойники, которых я отпустил, — они могли предать. Или их могли поймать. Или кто-то мог увидеть, как они идут к шахте. Слишком много «если». Слишком много риска.

Нужно было быть тише. Невидимым. Раствориться в лесу, в темноте, в молчании, пока не придёт время. Пока руды не накопится достаточно, пока оружие не будет выковано, пока армия не вырастет настолько, что никто не сможет ей противостоять. Пока барон не узнает — или узнает слишком поздно.

Я поднял голову. В небе, среди редких, бледных звёзд, кружил ворон. Его мёртвые глаза видели всё, что происходит внизу, и он был моими глазами, когда я не мог смотреть сам. Он предупредит, если кто-то приблизится. Он покажет, если кто-то будет следить. Он был моей тенью в небе, моей защитой, моей надеждой на то, что я успею.

Конь шёл ровно, мерно, не сбиваясь с шага. Лес редел, впереди уже угадывался знакомый холм, чёрный провал шахты, частокол, возведённый мёртвыми руками. Дом. Убежище. Место, где я мог быть тем, кем стал.

Я закрыл глаза и позволил себе на мгновение забыться. Не сон — я больше не нуждался во сне. Просто остановку. Передышку. Мгновение покоя перед тем, как начать всё сначала.

У меня была вечность. Я мог себе позволить подождать. Но ждать пришлось недолго. Время текло, и каждый его миг приближал меня к цели, которую я ещё не до конца осознавал, но уже чувствовал всем своим существом. Власть. Настоящая, абсолютная власть. Она была близко. Я чувствовал её запах, её вкус, её холодное, манящее дыхание. И я не собирался упускать её.

Глава 3

Сруб рос медленно. Не потому, что мои мертвецы не работали — они работали всегда, без остановки, без отдыха, без единой жалобы. Проблема была в другом. Бревна, которые они таскали из леса, были тяжёлыми, и руки, которые их поднимали, были сильными, но силы этой недоставало точности. Скелеты, с их костяными пальцами, не могли удержать бревно в нужном положении, пока другой скелет прилаживал его к соседнему. Зомби, чьи мышцы ещё помнили, как двигаться, двигались не так, как надо. Топор входил в дерево под неправильным углом. Паз выходил глубже, чем следовало. Углы расходились, и стена, которая должна была быть ровной, кренилась, как пьяный крестьянин после ярмарки.

Я стоял у входа в шахту и смотрел, как моя армия — два десятка мёртвых тел, каждое из которых могло бы внушить ужас любому живому человеку — пытается построить дом. Зрелище было одновременно величественным и жалким. Они были сильны. Они были послушны. Но они не были плотниками. И никакая магия не могла дать им то, чего у них не было при жизни.

Сэр Генрих, самый искусный из всех, пытался тесать бревно. Его удары были идеальны — те, что приходились по дереву. Но топор соскальзывал, оставляя заусенцы, и рыцарь, чья рука когда-то держала меч лучше, чем любой другой в баронстве, теперь смотрел на испорченное бревно с той же безучастной пустотой, с какой смотрел на всё остальное. Он не понимал, что сделал не так. Он просто ждал следующего приказа. Таковым был каждый из них - послушные, немые, безучастные и потерявшие всякую инициативу и любую способность. Они были идеальными солдатами, идеальными работниками, но всё же я чувствовал, что им не достаёт той жизненной искры, какая дарует живым способность к настоящему творению чего-то.

Я подошёл ближе, коснулся рукой шершавой коры. Бревно было хорошим, сосновым, прямым, без сучков. Такие ставят в основание, чтобы дом стоял века. Но паз был вырублен на палец глубже, чем нужно, и теперь бревно лежало неровно, и следующее, положенное сверху, качалось, как зубы старика.

— Сними, — мысленно приказал я, и четверо зомби, державших бревно, поднатужились, приподняли его, оттащили в сторону. — Возьми другое. Там, у леса. И точильщик — подгони.

Точильщик — так я называл того разбойника, который при жизни, кажется, был плотником. Или притворялся им. Его руки помнили что-то, чего не помнили другие, но память эта была смутной, обрывочной, как сон после долгого забытья. Он брал топор, замахивался, и иногда удар ложился точно. Иногда. Чаще — нет. Я не мог заставить его вспомнить то, чего он не знал по-настоящему.

Неделя прошла с той ночи, когда я оставил троих разбойников у их погасшего костра. Неделя, в течение которой я каждое утро выходил из шахты и смотрел на лес, ожидая увидеть их фигуры, пробирающиеся между стволами. Неделя, в течение которой я каждую ночь посылал ворона в полёт, и он возвращался с пустыми глазами, не принося ничего, кроме образов пустых дорог и спящих деревень.

Я начинал сомневаться.

Не в том, что они предали. Вряд ли. Страх, который я видел в их глазах в ту ночь, был слишком глубок, чтобы они рискнули ослушаться. Скорее, они попались. Баронские люди, патрулирующие дороги, могли перехватить их, допросить, выведать, куда они шли и зачем. И тогда — тогда барон узнает о шахте. О руде. О мертвецах. Обо мне.

Я стоял на пороге своего недостроенного дома и смотрел, как сэр Генрих поднимает новое бревно, как зомби-плотник подходит к нему с топором, как остальные замирают в ожидании, когда я мысленно укажу, что делать дальше. Дом будет. Рано или поздно. Даже если каждый паз выйдет кривым, даже если стены будут крениться, а крыша — протекать. У меня была вечность, чтобы научить их строить. Или чтобы найти того, кто умеет.

Удар в ворота прозвучал как выстрел.

Глухой, тяжёлый, настойчивый. Кто-то бил в створки частокола не кулаком, не палкой — чем-то тяжёлым, может, обухом топора. Я повернул голову. Мои мертвецы замерли, ожидая приказа. Ворон, сидевший на крыше недостроенного сруба, встрепенулся, расправил крылья.

«Ничего не предпринимать», — мысленно приказал я, и воля моя, холодная, неумолимая, коснулась каждого из них. — «Стоять. Ждать».

Я пошёл к воротам.

Частокол был невысоким, чуть выше моего роста, и я видел, как за его верхними кольями колышется что-то тёмное — плащ, накинутый на плечи, или рука, занесённая для нового удара. Второй удар не последовал. Тот, кто стоял за воротами, ждал.

Я отодвинул засов. Тяжёлое бревно, которым я припирал створки изнутри, поддалось не сразу — сэр Генрих устанавливал его с той же тщательностью, с какой когда-то поднимал свой меч. Я откатил его в сторону, распахнул ворота.

За ними стоял разбойник.

Тот самый, молодой, с веснушками, рассыпанными по щекам. Я запомнил его — он первым сказал «я согласен», когда я дал им выбор. Теперь он стоял передо мной, и лицо его было бледным, глаза бегали по сторонам, останавливаясь на каждом из моих мертвецов, застывших с топорами и кирками в руках. При свете дня, под серым, осенним небом, они выглядели не так, как в темноте, у костра. Скелеты, с их пустыми глазницами и голыми костями, были страшны — но страшны той чистой, первобытной жутью, которая заставляет креститься и плевать через левое плечо. Зомби были хуже. Их лица, ещё хранившие черты тех, кем они были при жизни, теперь превратились в маски разложения. Кожа на скулах обтянулась, потрескалась, кое-где отстала, обнажая жёлтую кость. Глаза запали, губы стянулись, обнажив зубы. Они стояли среди деревьев, среди брёвен, среди инструментов, и казались частью этого леса — такой же естественной, такой же древней, такой же нечеловеческой.

Разбойник смотрел на них, и я видел, как его кадык ходит вверх-вниз, как пальцы, сжимающие край плаща, дрожат. Он не был готов к этому. Никто не был готов.

— Говори, — сказал я, и голос мой, тихий, спокойный, заставил его вздрогнуть.

Он перевёл взгляд на меня. На моё лицо, бледное, как у его спутников, но живое. На мои глаза, которые, должно быть, горели тем же холодным огнём, что и в ту ночь. На меч сэра Генриха, который я приспособил к поясу — для вида, чтобы не выглядеть безоружным среди людей, которые могут не понять, что оружие мне больше не нужно.

— Получилось, — сказал он, и голос его был хриплым, срывающимся. — Договорились. Барон... барон согласен.

Я ждал. Он облизал губы, оглянулся на лес, будто ожидая увидеть там кого-то, кто мог бы его подслушать. Потом заговорил, быстро, торопливо, как будто боялся, что я передумаю и захлопну ворота перед его носом.

— Он хочет гарантии, — сказал разбойник. — Говорит, руда — это хорошо, но кто его знает, откуда она. И кто с ним торгует. Он не хочет связываться с теми, кто может... ну... — он запнулся, бросил взгляд на моих мертвецов, — с теми, кто может принести ему проблемы. Говорит, первую партию нужно привезти. Чтобы он сам увидел, что это не пустые обещания. И чтобы тогда уже... тогда можно будет договариваться дальше.

Я кивнул. Это было разумно. Слишком разумно для человека, который торгует с разбойниками в лесу. Значит, барон этот — не дурак. Или у него есть причины рисковать.

— Как ты с ним договорился? — спросил я. — Расскажи. Подробно.

Разбойник снова оглянулся на лес, потом на меня, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на гордость. Гордость человека, который сделал то, что казалось невозможным.

— Я пошёл не к нашему барону, — сказал он. — К соседнему. К барону фон Хельмгру. Его земли начинаются за старым трактом, в дне пути от того места, где мы... где они стояли. У него замок маленький, не чета Чёрному Кряжу, но люди есть, и оружие он держит.

Он помолчал, собираясь с мыслями.

— Я знал, что к нашему не пойти. Он бы нас сразу повесил, даже слушать не стал. А этот... про него говорят, что он с нашим давно воюет. Не напрямую, конечно, — разбойник усмехнулся, и усмешка вышла кривой, нервной. — Графы ихние, те, кому они служат, вечно грызутся из-за трактов да шахт. Наши бароны за ними повторяют. И вот, этот фон Хельмгр, он... он поощряет разбой. На нашей стороне. Говорят, он сам посылает людей грабить обозы, идущие в Чёрный Кряж, а потом скупает краденое за полцены. Я к нему и пошёл. Сказал, что есть у нас железо. Хорошее, чистое. Что можем продавать, если он даст оружие. И что нам нужно, чтобы никто не знал, откуда руда.

Он замолчал, ожидая моей реакции. Я смотрел на него и думал.

Два барона. Два графа. Междоусобица, тянущаяся годами, а может, и десятилетиями. Один поощряет разбой на землях другого, покупает краденое, финансирует тех, кто грабит его соседа. И теперь этот сосед — я. Или, по крайней мере, тот, кто сидит в его лесу и добывает руду, которую можно обменять на оружие.

Это было хорошо. Намного лучше, чем я мог надеяться. Бароны, враждебные друг другу, не станут делиться новостями. Фон Хельмгр не побежит к Ульриху фон Шварцкрону с доносом на таинственного поставщика железной руды, потому что тогда ему придётся объяснять, почему он вообще с этим поставщиком связался. И чем дольше они будут враждовать, тем дольше я смогу оставаться в тени, наращивая силы, копя руду, строя свою крепость.

Но первая партия. Барон хочет увидеть товар. Это означало, что я должен буду отправить руду туда, где её могут перехватить, где могут выследить, откуда придут. Риск. Большой риск. Но и без риска нельзя было получить то, что мне нужно.

— Это не проблема, — сказал я. — Руда есть. Мы подготовим первую партию.

Разбойник кивнул, и я видел, как облегчение разливается по его лицу. Он боялся, что я откажусь. Или, может, боялся, что я убью его за то, что он вернулся с пустыми руками. Страх — хороший инструмент. Но он же и ограничивает. Человек, который слишком боится, может сделать глупость. Нужно было дать ему понять, что я ценю то, что он сделал.

— Ты хорошо поработал, — сказал я, и он выпрямился, будто от этих слов его плечи расправились сами собой. — Ты и те двое, кто с тобой. Я не забуду.

Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но я перебил его:

— Где они сейчас?

— В лагере, — ответил разбойник. — Ждут. Я сказал, что приду один, узнаю, что ты скажешь. Если всё хорошо, мы приведём тех, кто заберёт руду. Барон прислал своих людей. Трое. Они ждут на опушке, в дне пути отсюда. Сказали, что если руда будет, они дадут нам оружие — сразу, сколько увезём. А потом, если всё понравится, можно будет договариваться о постоянной торговле.

Трое. Небольшой отряд. Значит, барон проверяет, не ловушка ли это. Разумно. Я бы сделал так же.

— Хорошо, — сказал я. — Мы выступим завтра. Ты покажешь дорогу.

Разбойник кивнул, но не двинулся с места. Смотрел на меня, на мертвецов, на сруб, на кучу руды у входа в шахту, и лицо его было напряжённым, будто он хотел спросить о чём-то, но не решался.

— Что? — спросил я.

— Ты... — он запнулся, сглотнул. — Ты сам пойдёшь? С нами?

Я посмотрел на него. В его глазах был страх — не передо мной, перед тем, что он сделал что-то не так, что я решу, что лучше отправить с рудой кого-то из... них. Он боялся остаться один с теми, кто ждёт на опушке. Боялся, что без меня сделка сорвётся. Боялся, что я не доверяю ему настолько, чтобы пойти самому.

— Пойду, — сказал я. — Барон хочет увидеть товар. Я хочу увидеть бароновых людей. И убедиться, что они не передумают.

Облегчение, мелькнувшее на его лице, было почти неприличным. Он кивнул, быстро, часто, и отступил на шаг, будто боялся, что я передумаю.

— Жди здесь, — сказал я. — Завтра на рассвете выходим.

Он кивнул ещё раз и отошёл к частоколу, присел на срубленное бревно, положил руки на колени. Я видел, как он смотрит на моих мертвецов, как взгляд его перебегает от одного к другому, как он считает, оценивает, боится. Он будет ждать. У него не было выбора.

Я вернулся в шахту.

Там, в глубине, где светящиеся грибы отбрасывали на стены свой бледно-зелёный свет, где вода, отступившая после недель вычерпывания, оставила после себя сырость и холод, лежало моё кольцо. Я сам закопал его под порогом недостроенного сруба, в том месте, где позже должна была быть дверь. Сэр Генрих вырыл яму, я опустил туда кольцо, и он засыпал её землёй, утрамбовал, положил сверху первую доску порога. Никто не знал, где оно. Никто не должен был узнать.

Я стоял на пороге, глядя на то место, где под деревом и землёй лежала моя вечность, и думал о том, что завтра я уйду отсюда без неё. Впервые с того дня, как надел кольцо, я расставался с ним.

Это был риск. Если меня убьют, если случится что-то, чего я не смогу предусмотреть, я воскресну здесь, в этом доме, из этого кольца. Голый, беспомощный, безоружный. Но живой. Живой в том смысле, который имел для меня значение теперь.

А если не убьют? Если встреча пройдёт хорошо, если барон сдержит слово, если мы сможем договориться? Тогда я вернусь, возьму кольцо, надену его на палец и продолжу то, что начал. Никто не узнает, где оно было. Никто не узнает, что я могу умереть и воскреснуть.

Я снял меч с пояса, повесил его на стену — рядом с топорами и кирками, которые больше не нужны были мёртвым. Потом снял с себя рваную, грязную рясу, ту, в которой пришёл в этот мир, ту, которая видела всё — и мою первую смерть, и моё второе рождение. Она была мне велика, она была мне чужая. Я надел плащ одного из разбойников — грубый, тёмный, с чужого плеча. Он пах дымом и потом, но это было лучше, чем пахнуть могилой, когда я войду в лагерь барона фон Хельмгра.

Плащ скрывал мою бледную кожу, скрывал мои руки, слишком белые для живого человека. Меч на поясе добавлял веса, делал меня похожим на того, кто умеет им пользоваться. Я посмотрел на своё отражение в темной воде, оставшейся в углублении камня. Чужое лицо. Чужие глаза. Но они смотрели на меня с тем же холодным, спокойным интересом, с каким я смотрел на всё вокруг. Это было моё лицо теперь. Моё.

Я вышел из шахты. Солнце уже садилось, окрашивая лес в багряные, золотые тона. Мои мертвецы замерли у недостроенного сруба, ожидая последних приказов перед тем, как я уйду.

Мысленно я коснулся каждого из них. Сэр Генрих — охранять вход, никого не впускать, никого не выпускать. Точильщик — продолжать строить, как может, не останавливаясь. Остальные — работать в шахте, добывать руду, складывать её у входа. Защищать это место. Защищать дом. Защищать то, что под порогом.

Они не ответили. Они никогда не отвечали. Но я чувствовал их готовность, их покорность, их абсолютное подчинение. Это было всё, что мне нужно.

Разбойник ждал у ворот, привалившись к частоколу. Когда я вышел, он выпрямился, посмотрел на меня, на меч, на плащ, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на удивление.

— Идём, — сказал я.

Он кивнул и шагнул в лес, не оглядываясь. Я пошёл следом, чувствуя, как частокол, шахта, дом, кольцо под порогом остаются за спиной, как всё, что было мне дорого, остаётся там, где я смогу вернуться. Или не вернуться. Всё зависело от того, что ждало впереди.

Лес сомкнулся за нами, скрывая шахту, скрывая дом, скрывая всё, что я построил за эту неделю. Мы шли в темноту, и ворон, чёрной точкой в сером небе, летел над нами, высматривая путь. Я не знал, что ждёт меня в лагере барона фон Хельмгра. Но я знал, что если что-то пойдёт не так, если кто-то узнает слишком много, если мне придётся убивать — у меня есть силы. И есть вечность, чтобы исправить ошибки.

Кольцо осталось дома. Но я был сильнее, чем любое кольцо. Я был тем, кем стал. И я был готов к тому, что ждало впереди.

Глава 4

Лес встретил нас тишиной. Не той полной, звенящей тишиной, что бывает глубокой ночью, когда даже ветер замирает в вершинах, а птицы спят, уткнув клювы в крылья. Иной. Той, что рождается, когда живые замирают перед лицом смерти, когда звери чуют хищника и затаиваются в норах, когда само пространство сжимается, пропуская того, кто не принадлежит больше миру живых. И эта тишина сопровождала нас весь путь. Немая, хладная, словно рука покойника.

Я шёл впереди, и лес расступался передо мной. Ветви, нависавшие над тропой, поднимались сами, не касаясь моего лица. Кусты, ещё неделю назад цеплявшиеся за одежду колючками, теперь сторонились, будто чувствуя тот холод, что исходил от меня. Даже мох под ногами, казалось, темнел, втягиваясь в землю, чтобы не касаться моих стоп. Я чувствовал, словно стал вестником чего-то большего... или же сам я стал чем то большим, чем просто человеком, что искажён мистическим ритуалом? Я ощущал, словно всё изменилось внутри меня, но вместе с тем изменилось и всё вокруг меня, хотя внешнее сходство осталось и внутри, и снаружи. Будто бы я воззвал к незримой и неосязаемой тьме извне, а сам стал открытыми вратами, через которые в мир проникала эта холодная и беззвучная тьма. И глаза стали светильниками, и все отверстия мои стали проводниками мрака, и все члены мои оказались орудиями в руках Тьмы. И мир готовился узнать об этом. Уже узнал, но всё ещё не осознал, не понял глубины того, что с ним приключилось. А я уже проник в него. Поселился в мире, обосновался. Стал раковой опухолью на теле мира, готовый распространиться и пожрать его, но, в отличии от рака, я не умру вместе с гибелью мира. Или..? Я отогнал прочь эти мысли.

Трое разбойников шли за мной, держась на расстоянии. Я чувствовал их взгляды на своей спине — острые, напряжённые, полные того же страха, что и в ту ночь у костра. Они не говорили. Не перешёптывались, не переглядывались. Только шаги — быстрые, торопливые, когда они думали, что я не слышу, и медленные, осторожные, когда я оборачивался.

Я обернулся трижды за весь день. Первый раз — когда солнце только поднялось над лесом, разлив по кронам золотистый, ещё негреющий свет. Разбойники шли гуськом, опустив головы, и когда я остановился, они замерли, как побитые псы. Второй раз — в полдень, когда тени под деревьями стали короткими, почти незаметными. Они пили воду из ручья, припав к поверхности, как звери, и когда я обернулся, один из них, тот, что с сединой в бороде, поперхнулся и закашлялся, расплескав остатки. Третий — перед закатом, когда лес начал темнеть, наливаясь синевой, и тени между стволами сгустились до черноты. Разбойники остановились сами, не дожидаясь моего слова. Они вымотались. Я видел, как дрожат их ноги, как пот заливает глаза, как грудь ходит ходуном от частого, прерывистого дыхания.

Я не устал. Я вообще не чувствовал усталости — ни в мышцах, ни в суставах, ни в том месте, где раньше билось сердце, отсчитывая минуты и часы. Я мог бы идти всю ночь. И следующую. И ту, что за ней. Но они не могли. Им нужен был отдых. Им нужна была еда, вода, сон — всё то, от чего я был свободен теперь. Я чувствовал слабость их плоти, гибельность их мышц и понял самое важное преимущество, которое я могу использовать в будущем. Со своими силами я мог бы маршировать всю ночь. Медлительность нечисти на переходах легко бы компенсировалась ночными маршами, неустанными работами по возведению любых укреплений. Мы не идеальные хищники, но можем просто загнать свою добычу и, когда последние силы оставили бы её, нанесли последний, смертельный удар, который лишил бы её жизни.

Мы остановились на поляне, где старый дуб, расщеплённый молнией, простирал свои мёртвые ветви к небу, как руки, просящие пощады. Я вдруг ощутил какое-то странное чувство, какое раньше испытывал к картинам или иному искусство. смутное эстетическое наслаждение от вида умирания, от вида этого дуба, который оставила жизнь... Разбойники опустились на землю, не дожидаясь моего разрешения. Я прислонился спиной к стволу дуба, сложил руки на груди и стал смотреть, как они разводят костёр.

Огонь — это было первое, что они сделали, едва я кивнул. Фриц, тот, с веснушками, который пришёл к шахте, высек искру из кремня, и пламя, робкое, слабое, лизнуло сухую траву, подложенную под хворост. Оно росло, набирало силу, и скоро поляна осветилась пляшущими, жёлтыми бликами, отбрасывающими длинные тени на стволы деревьев, на лица людей, на мою фигуру, застывшую у дуба.

Разбойники сидели у костра, тесно прижавшись друг к другу, и я видел, как они поглядывают в мою сторону — быстро, исподлобья, словно боялись, что я замечу. Я не прятал взгляда. Я смотрел на них открыто, спокойно, и от этого, кажется, им становилось только хуже. Они отворачивались, начинали говорить о чём-то своём, но голоса их звучали глухо, неестественно, будто они не разговаривали, а отыгрывали разговор для того, кто не должен был его слышать.

— Кто в дозор пойдёт? — спросил один из них, тот, что с сединой в бороде, которого звали Гельмут. Он был самым старым из троих, и морщины на его лице, прорезанные годами нужды и страха, сейчас, в свете костра, казались глубже, чем были на самом деле.

— Я могу, — отозвался второй, молодой, с тонкими, бледными губами и острым кадыком, ходившим вверх-вниз, когда он глотал. Его звали Курт. Он был самым молчаливым из троих, и я почти не слышал его голоса за весь день.

— Всю ночь не выдержишь, — возразил Гельмут. — Ты и сейчас-то на ногах едва держишься.

— А ты? — огрызнулся Курт, и в голосе его прорезалась злость, которую он, кажется, пытался скрыть, но не смог. — Ты стар. Уснёшь через час.

— Я подежурю, — сказал Фриц, и оба замолчали, глядя на него. — Всю ночь. А вы выспитесь. Завтра нам ещё идти.

Гельмут хотел что-то сказать, но передумал, махнул рукой и отвернулся к костру. Курт пожал плечами, отодвинулся от огня, лёг на землю, подложив под голову мешок с какими-то пожитками. Фриц остался сидеть, глядя на угли, и лицо его было спокойным, но я видел, как пальцы его, сжимающие колени, дрожат.

Они не предложили мне встать в дозор. Не спросили, нуждаюсь ли я во сне, в еде, в воде. Они вообще старались не обращаться ко мне, будто надеялись, что если не заметят меня, я исчезну, растворюсь в темноте, и останутся только они, их костёр, их страх, который можно перебороть, если не смотреть в его сторону.

Я не нуждался в дозоре. Я мог стоять здесь, у дуба, всю ночь, и глаза мои не сомкнулись бы, и тело не устало бы, и мысли не затуманились бы. Но я не стал предлагать. Они должны были видеть во мне господина, а господин не стоит в дозоре. Господин отдыхает, пока слуги охраняют его сон.

Я закрыл глаза. Не спать — просто отгородиться от того, что происходило вокруг, остаться наедине с тем, что копилось во мне за этот день, за эту неделю, за всё время, что прошло с моего превращения. Мысли текли медленно, тягуче, как смола, сочащаяся из сосновой коры. Я думал о бароне фон Хельмгре, которого никогда не видел, о его людях, которые ждали нас на опушке, о руде, которую мы везли, об оружии, которое должны были получить взамен. Я думал о том, что будет, если они узнают. Если увидят. Если поймут.

Огонь потрескивал. Где-то в лесу кричала ночная птица, и крик её, резкий, тревожный, терялся в глубине, не находя ответа. Шаги. Я услышал их раньше, чем открыл глаза. Кто-то шёл к дубу, осторожно, почти беззвучно, но не настолько, чтобы я не различил шорох сапог по сухой листве, сбивчивое дыхание, тихий стук сердца, слишком быстрый, слишком громкий.

Я открыл глаза. Фриц стоял в двух шагах от меня, и лицо его, освещённое отблесками догорающего костра, было бледным, как у покойника. Он смотрел на меня, и в глазах его был страх, но не тот, животный, что заставляет бежать, не оглядываясь. Другой. Тот, что заставляет стоять на месте, когда хочется бежать, смотреть, когда хочется закрыть глаза, спрашивать, когда хочется молчать.

— Ты не спишь, — сказал он. Это не был вопрос.

— Не сплю, — ответил я.

Он помолчал. Потом, будто решившись, шагнул ближе, опустился на корточки у ствола дуба, на расстоянии вытянутой руки от меня. Я не шелохнулся. Не отстранился. Не приблизился.

— Я хочу спросить, — начал он и запнулся, облизал губы. — Ты… чего ты хочешь? Зачем тебе это железо? Зачем тебе оружие?

Я смотрел на него. Вопрос был неожиданным. Не потому, что я не думал о нём — я думал постоянно, каждый день, каждый час. Но от этого человека, от этого разбойника, прячущегося в лесу от баронских людей, я не ждал вопросов о моих целях.

— Какое тебе дело? — спросил я, и голос мой прозвучал мягче, чем я намеревался.

Он пожал плечами, и в этом движении было что-то от того, прежнего Фрица, который сидел у костра со своими товарищами, пил пиво, смеялся, спорил о дележе добычи.

— Я чую, что власть меняется, — сказал он, и голос его стал тише, почти шёпотом. — Не знаю как, не знаю когда. Но я чую. И я хочу знать, к чему готовиться.

Он смотрел на меня, и в его взгляде было что-то, чего я не видел в глазах живых с того дня, как стал тем, кем стал. Не страх. Не отвращение. Не надежду. Любопытство. Чистое, почти детское любопытство человека, который увидел нечто, выходящее за пределы его понимания, и хочет понять, что это, даже если понимание убьёт его.

Я молчал. Не потому, что не знал, что сказать. Потому что знал слишком хорошо. Потому что ответ, который лежал на поверхности, был слишком прост, слишком очевиден, чтобы произносить его вслух. Власть. Я хотел власти. Не той, что даётся титулами и землями. Не той, что заканчивается со смертью. Абсолютной власти. Власти над жизнью и смертью. Власти над теми, кто жив, и теми, кто мёртв. Власти, которая позволит мне перекроить этот мир по своему желанию.

Но я не сказал этого. Потому что это было бы ложью. Потому что власть была не целью. Она была средством. Целью было знание. Знание того, что такое жизнь. Что такое смерть. Где проходит та грань, которую нельзя переступить, и что лежит за ней. Я был врачом. Я всегда был врачом. И теперь, когда смерть перестала быть для меня концом, я хотел понять, чем она является на самом деле.

— Ты увидишь, — сказал я. — Когда придёт время.

Фриц смотрел на меня ещё мгновение, потом кивнул, поднялся, отошёл к костру. Он не обернулся. Я смотрел ему вслед, на его спину, на его плечи, на то, как он садится на землю, привалившись к стволу сосны, и закрывает глаза, будто собирается спать. Но я знал, что он не спит. Он сидит и слушает ночь, и думает о том же, о чём думал до разговора. И о том, что я сказал ему. И о том, чего я не сказал.

Я закрыл глаза. Лес вокруг дышал, жил своей, скрытой от глаз жизнью. Где-то в норе возился зверёк, где-то в дупле шевелилась птица, где-то под корнями старого дуба просыпались насекомые, чуя приближение тепла. Я чувствовал всё это — не слышал, не видел, именно чувствовал, как чувствуют пустоту внутри себя, как чувствуют движение крови в чужих жилах. И в этом ощущении было что-то от того, что я потерял, став тем, кем стал, и что теперь возвращалось ко мне, преображённое, иное.

Утро пришло серое, сырое, с низкими тучами, нависшими над лесом, и мелкой моросью, повисшей в воздухе, как дым. Разбойники поднялись с первыми проблесками света, и я видел, как они ёжатся, кутаются в свои плащи, как лица их, невыспавшиеся, осунувшиеся, кажутся старше, чем были накануне. Фриц, просидевший всю ночь у костра, выглядел хуже всех — под глазами залегли тёмные круги, губы потрескались, пальцы, которыми он завязывал мешок с припасами, дрожали.

Они не завтракали. Не пили. Только залили костёр водой, собрали пожитки и встали, готовые к пути. Я видел, как Гельмут, самый старый, опирается на палку, как Курт, самый молодой, растирает затёкшие ноги, как Фриц, самый смелый, смотрит вперёд, на тропу, уходящую в лес, и не оборачивается.

Мы двинулись дальше.

Дорога петляла между деревьями, терялась в кустарнике, выныривала снова, и каждый раз, когда она выводила нас на открытое место, я видел, как разбойники оглядываются, будто ожидая погони. Лес был пуст. Только птицы, только ветер, только редкие белки, швыряющие с веток шишки. И ворон, чёрной точкой в сером небе, летящий над нами, высматривающий путь.

Я шёл впереди, и лес расступался передо мной. Разбойники шли следом, и я чувствовал их усталость, их голод, их страх — всё то, что я оставил где-то позади, в другой жизни, которая теперь казалась мне сном, долгим, запутанным, почти забытым.

К вечеру мы вышли к деревне.

Она лежала в низине, у подножия холма, и её крыши, крытые тростником, торчали из земли, как грибы после дождя. Дым тянулся из труб, смешиваясь с туманом, и воздух, доносившийся оттуда, пах дымом, навозом, кислым хлебом и чем-то ещё, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Жизнь. Пахло жизнью.

Разбойники остановились на опушке, и я видел, как они переглядываются, как Фриц, самый смелый, делает шаг вперёд, потом останавливается, смотрит на меня.

— Здесь мы ждём, — говорит он, и голос его звучит глухо, будто он боится, что его услышат в деревне. — Управляющий от барона придёт сюда. У него здесь... есть место. Где мы можем спрятаться.

Я кивнул. Не спрашивал, почему мы ждём в деревне, а не в лесу, почему управляющий барона приходит сюда, в эту глушь, где его могут увидеть, узнать, донести. Я знал ответ. Потому что здесь, как и везде, были те, кто закрывает глаза на то, что не должен видеть, и те, кто открывает рот, когда выгодно молчать. Потому что деньги пахнут одинаково — и в замке, и в лачуге, и в лесу, где разбойники делят добычу.

Мы вошли в деревню, когда солнце уже село, и сумерки сгустились между домами, делая их похожими на тени, на призраков, на что-то нереальное, неживое. Никто не вышел нам навстречу. Никто не выглянул из окон, не окликнул, не спросил, кто мы и откуда. Только собака, привязанная у крайнего дома, залаяла, захлебнулась, замолчала, будто ей зажали рот.

Фриц привёл нас к дому, который стоял на отшибе, у самого леса. Он был стар, крыша просела, стены покосились, но дым из трубы шёл, и в окне горел свет — тусклый, масляный, но живой. Фриц постучал в дверь трижды — не громко, не тихо, как договариваются те, кто часто стучится в чужие двери, когда не хочет, чтобы их видели.

Дверь открылась, и на пороге показалась женщина — высокая, худая, с лицом, изрезанным морщинами, и руками, тёмными от земли. Она посмотрела на Фрица, потом на меня, потом на остальных, и лицо её, и без того жёсткое, стало каменным.

— В сарае, — сказала она. — И чтобы утром вас здесь не было.

Фриц кивнул, прошёл мимо неё, не оглядываясь. Мы пошли следом, и я чувствовал на себе её взгляд — острый, колючий, полный того же страха, что и у разбойников, но иного, того, что не отпускает годами, въедается в кровь, становится частью того, кто ты есть.

Сарай стоял за домом, под старой, развесистой липой. Внутри пахло сеном, мышами и ещё чем-то, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Дом. Запах дома. Фриц уселся на охапку соломы, Гельмут и Курт последовали его примеру, прижавшись друг к другу, как щенки, ищущие тепло. Я остался стоять у входа, прислонившись спиной к косяку, и смотрел в темноту, в ту сторону, где, по словам разбойников, должен был появиться управляющий барона фон Хельмгра.

Ночь обещала быть долгой. Но я умел ждать.

Глава 5

Ночь в сарае тянулась медленно. Я стоял у входа, прислонившись спиной к косяку, и смотрел в темноту, туда, где за домами, за огородами, за полем, уходящим к лесу, должна была появиться процессия управляющего барона фон Хельмгра. Разбойники спали — или делали вид, что спят, — их дыхание было ровным, но слишком частым для настоящего сна. Фриц, который вызвался дежурить, сидел на охапке соломы, положив руки на колени, и смотрел на меня. Я чувствовал его взгляд, но не оборачивался.

Они появились, когда луна, тонкий серп, висевший над лесом, скрылась за тучами. Сначала звуки — хруст веток, глухие шаги, приглушённый говор. Потом огни — три факела, движущиеся между домами, отбрасывающие длинные, пляшущие тени на стены, на заборы, на землю, подсохшую после утренней мороси. Я насчитал пять фигур. Один впереди, четверо за ним, держась на расстоянии, как держатся люди, привыкшие к тому, что их господин не нуждается в защите, но всё равно не оставляют его одного.

— Вставайте, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, заставил разбойников встрепенуться, будто их ударили. — Они здесь.

Фриц поднялся первым, поправил пояс с ножом, одёрнул рубаху. Гельмут и Курт, протирая глаза, встали следом, и я видел, как они переглядываются, как лица их, ещё минуту назад сонные, напрягаются, становятся теми масками, что, наверное, носили всегда, когда приходилось иметь дело с сильными мира сего.

Мы вышли из сарая и двинулись к центру деревни, где, судя по огням, остановились пришлые. Ноги мои ступали беззвучно, и разбойники, шедшие за мной, тоже старались не шуметь, но сапоги их скрипели по мокрой траве, и дыхание было слишком громким в этой ночной тишине.

— Они всегда так? — спросил я, не оборачиваясь. — Четверо вооружённых для одного разговора?

Фриц кашлянул, будто поперхнулся, и я услышал, как Гельмут, шедший сзади, ускорил шаг, чтобы оказаться ближе.

— Это дружинники барона, — ответил Фриц, и голос его был тихим, почти шёпотом. — Они... они любят быть уверены, что всё пройдёт гладко. Уве, управляющий, он человек осторожный. Говорят, в прошлом году его хотели ограбить, когда он вёз оброк. С тех пор он без охраны никуда.

Я кивнул, хотя ответа не требовалось. Четверо вооружённых. Для разговора с разбойниками, которые пришли торговать, а не грабить. Для встречи, которая должна была остаться тайной для всех, кто не был в неё посвящён. Это было странно. Это было тревожно.

Мы вышли на площадь — небольшую, утоптанную, с колодцем в центре и старой липой, под которой стояли пятеро. Управляющий — я узнал его по плащу, более дорогому, чем у остальных, по осанке, по тому, как он держался, чуть впереди своих людей, — был невысок, коренаст, с круглым, обветренным лицом и маленькими, быстрыми глазами, которые сразу же, едва я появился, уставились на меня. Четверо дружинников за его спиной держались настороженно, их руки лежали на рукоятях мечей, и факелы, которые они держали, бросали свет на их лица — грубые, невыразительные, готовые к любой команде.

— Это он? — спросил управляющий, обращаясь к Фрицу, но не сводя с меня глаз.

— Он, — ответил Фриц, и голос его дрогнул, но только я, наверное, это заметил.

Управляющий сделал шаг вперёд, и его люди шагнули следом, сокращая расстояние, но не настолько, чтобы я мог дотянуться до них, а они до меня. Он смотрел на меня, и я смотрел на него, и в этом взгляде было что-то от торга, который ещё не начался, но исход которого уже был предрешён.

— Говоришь, у тебя есть железо? — спросил он, и голос его был низким, вкрадчивым, как у человека, который привык, что ему верят на слово, но проверяет каждое слово, прежде чем поверить.

— Есть, — сказал я. — Мы привезли образец.

Я кивнул Фрицу, и он, достав из мешка увесистый, тёмный кусок руды, протянул его управляющему. Тот взял, повертел в руках, поднёс к факелу, постучал по краю ногтем, будто ожидал, что камень зазвенит, как колокол. Потом бросил обратно, и Фриц едва успел поймать его на лету.

— Плохое железо, — сказал Уве, и голос его был спокоен, почти равнодушен. — Много пустой породы. Наши кузнецы такое брать не станут. Но я могу дать вам за него... колуны. Щиты, обитые кожей. По четверти веса от руды. Это больше, чем вы заслуживаете, но барон мой человек добрый, любит помогать тем, кто в беде.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, как зимнее небо, вертелись слова, которые я хотел сказать. Колуны. Щиты. Четверть веса. Он предлагал мне деревянные палки и доски за железо, которое мои мертвецы вытаскивали из земли, рискуя (нет, не рискуя — они не могли рисковать, они были мёртвы) рассыпаться на куски. Он видел во мне разбойника, который не знает цены тому, что продаёт, и хочет избавиться от товара, пока тот не привёл к нему баронских людей. Он ошибался. Я знал цену железу. Я знал цену оружию. Я знал, что колуны и щиты, даже обитые кожей, не стоят и десятой части того, что он просил.

Но я также знал, что у меня нет выбора.

— Луки, — сказал я, и управляющий, услышав это, поднял бровь. — Добавьте луки. И стрелы.

Он усмехнулся. Коротко, сухо, как чихает старый пёс, которому надоели назойливые мухи.

— Луки, — повторил он, будто пробуя слово на вкус. — А ты, я смотрю, разбойник с амбициями. Луки тебе, видите ли, подавай. А может, и доспехи? Может, я ещё и кольчугу с себя сниму, тебе отдам?

Он развёл руками, показывая на свою грудь, где под плащом угадывалась кожаная куртка, ничем не защищённая от удара ножом или стрелы. Его люди засмеялись — тихо, сдержанно, как смеются те, кто привык смеяться только тогда, когда смеётся их господин. Я не ответил на улыбку. Я смотрел на него, и улыбка на его лице медленно угасала, сменялась тем выражением, которое я видел на лицах людей, когда они встречали то, что не могли понять.

— Копья, — сказал я. — И топоры. И щиты, которые вы обещали. Ни луков, ни стрел. Только то, что можно держать в одной руке и ударить.

Он помолчал, глядя на меня, и я видел, как его глаза, быстрые, цепкие, скользят по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в складках ткани, по мечу на поясе — длинному, прямому, слишком хорошему для разбойника, слишком дорогому для того, кто торгует железом в лесу. Потом он кивнул, и в этом кивке было что-то от уступки, которую делают, чтобы не спугнуть того, кто может пригодиться позже.

— Копья, топоры, щиты, — сказал он, перечисляя по пальцам. — И чтобы я больше не слышал о луках. Ты не воин, чтобы с ними управляться, а твои люди... — он бросил взгляд на разбойников, стоявших за моей спиной, и усмехнулся, — твои люди, я вижу, едва ноги таскают. Им бы топор поднять, а не стрелу пустить.

Я кивнул, принимая условия. Это было унизительно. Это было несправедливо. Это было всё, что я мог получить.

— Доспехи, — сказал я, и это было последней попыткой, последним словом, которое я хотел сказать, прежде чем сдаться. — Хотя бы кожаные. Хотя бы для тех, кто пойдёт вперёд.

Управляющий посмотрел на меня, и в глазах его, быстрых, цепких, мелькнуло что-то, похожее на уважение. Или на насмешку. Я не мог разобрать.

— На нас доспехи видишь? — спросил он, и его люди, стоявшие за спиной, переглянулись, и один из них, самый молодой, с тонкими, бледными губами, усмехнулся, но тут же спрятал усмешку, встретив взгляд управляющего. — Вот и всё. Такой ценности мы тебе не дадим. Не за твоё железо.

Он говорил правду. Я видел их кольчуги — у двоих, кожаные куртки — у остальных, и ни одного доспеха, который стоил бы дороже, чем то, что я мог предложить. Или он просто не хотел отдавать то, что могло пригодиться ему самому.

— Согласен, — сказал я, и слово это, вылетевшее из уст, показалось мне горьким, как полынь.

Управляющий кивнул, довольный, и уже повернулся, чтобы уйти, но вдруг остановился, будто вспомнив что-то, и снова посмотрел на меня. Взгляд его, скользнувший по моему лицу, по плащу, по рукам, замер на мече, висевшем у пояса.

— Откуда ты, говоришь? — спросил он, и голос его был спокоен, даже ленив, но я чувствовал в нём напряжение, которое не передать словами.

Я помолчал, собираясь с мыслями. Ответ был готов, я думал о нём всю дорогу, но теперь, когда нужно было произнести его вслух, слова казались чужими, неправильными.

— Это не важно для дела, — сказал я, и голос мой прозвучал мягко, почти извиняюще. — Мы нашли железо. Мы хотим его продать. Остальное не имеет значения.

Управляющий усмехнулся, но усмешка эта была другой, не той, что минуту назад. В ней было что-то от зверя, который чувствует запах добычи, но ещё не знает, стоит ли бросаться.

— Это я решаю, что важно, а что нет, — сказал он, и голос его стал жёстче, и люди за его спиной, до этого стоявшие расслабленно, вдруг напряглись, и руки их легли на рукояти мечей. — Я спросил. Ты ответишь.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, проносились варианты. Убить его. Убить их всех, четверых, которые стояли за его спиной, и уйти в лес, и забыть об этой встрече, как о дурном сне. Но тогда не будет оружия. Не будет железа. Не будет того, ради чего я пришёл. И барон фон Хельмгр, узнав, что его люди не вернулись, начнёт искать, и он найдёт шахту, найдёт руду, найдёт меня.

— Я жил при монастыре, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным, не выдающим ни страха, ни лжи. — Меня выгнали. За то, что я... не верил так, как нужно. С тех пор я скитаюсь. Сначала был один, потом нашёл этих. Мы нашли железо. Теперь мы торгуем.

Управляющий слушал, и лицо его, напряжённое, враждебное, медленно смягчалось, возвращаясь к тому выражению скучающего превосходства, с которым он встретил меня. Он кивнул, будто принимая мои слова, и уже открыл рот, чтобы сказать что-то ещё, но вдруг взгляд его упал на меч. Тот самый, что я взял у сэра Генриха. Длинный, прямой, с рукоятью, обтянутой кожей, и навершием, выкованным в виде волчьей головы. Меч, который не мог принадлежать беглому монаху, ставшему разбойником.

Я увидел, как расширились его зрачки. Как пальцы, лежащие на рукояти кинжала у пояса, дрогнули. Как на мгновение, всего на мгновение, лицо его стало лицом человека, который понял то, чего не должен был понимать.

— Уходите, — сказал он, и голос его был сух, отрывист, как у человека, который хочет закончить разговор, пока не случилось ничего, о чём придётся жалеть.

Я кивнул, не сказав ни слова, и развернулся, уводя разбойников за собой. Мы шли к сараю, и я чувствовал на своей спине его взгляд — острый, цепкий, не отпускающий. Я не оборачивался. Я знал, что если обернусь, если увижу в его глазах то, что там, наверное, было, я не смогу удержать себя от того, чтобы не сделать то, о чём потом пожалею.

В сарае было темно и тихо. Разбойники, войдя, опустились на солому, и я слышал, как они дышат — часто, прерывисто, как после долгого бега. Фриц, который шёл последним, задвинул дверь и привалился к ней спиной, глядя на меня расширенными глазами.

— Он понял, — прошептал Фриц. — Он видел меч.

— Знаю, — сказал я, и голос мой был спокоен, но внутри, в том месте, где раньше билось сердце, пульсировала холодная, тяжёлая пустота. — Но он ничего не скажет. Не сейчас. Ему нужно железо. Ему нужны мы. Пока нужны.

Я сел на солому, прислонившись спиной к стене, и закрыл глаза. Мысли вертелись, как змеи в банке, жалящие, ядовитые. Меч. Глупая, непростительная ошибка. Я должен был оставить его в шахте, должен был взять что-то попроще, что не привлекло бы внимания. Но я хотел выглядеть как тот, кто умеет защитить себя, и теперь этот жест, этот глупый, ненужный жест, мог стоить мне всего.

Утро пришло серое, сырое, с низкими тучами, нависшими над деревней, и мелкой моросью, повисшей в воздухе, как дым. Разбойники, не спавшие всю ночь, поднялись с первыми проблесками света, и я видел, как они ёжатся, кутаются в свои плащи, как лица их, невыспавшиеся, осунувшиеся, кажутся старше, чем были накануне. Фриц, просидевший всю ночь у двери, выглядел хуже всех — под глазами залегли тёмные круги, губы потрескались, пальцы, которыми он завязывал мешок с припасами, дрожали.

— Возвращаемся, — сказал я, поднимаясь.

Мы вышли из сарая и двинулись к лесу, не оглядываясь. Деревня просыпалась — где-то залаяла собака, заскрипела дверь, в воздухе запахло дымом и кислым хлебом. Никто не вышел нам навстречу, никто не окликнул, не спросил, кто мы и откуда. Только женщина, что впустила нас вчера, стояла на пороге своего дома, сложив руки на груди, и смотрела нам вслед. В её взгляде не было страха. Только усталость.

Лес принял нас, как принимает всегда — тишиной, сыростью, запахом прелой листвы и мха. Мы шли молча, и я чувствовал за своей спиной дыхание разбойников — частое, прерывистое, как у людей, которые боятся оглянуться. Они не говорили, и я не нарушал молчания. Нужно было думать. Нужно было решать, что делать дальше.

На привале, когда разбойники, обессиленные, рухнули на землю, я подозвал Фрица. Он подошёл, и в глазах его, запавших, красных от бессонницы, было что-то от того взгляда, которым он смотрел на меня вчера, у костра. Любопытство. Страх. Надежда.

— Теперь вы будете отвечать за доставку, — сказал я. — Вы будете возить руду, встречаться с управляющим, привозить оружие. Вы будете моими глазами и ушами там, где я не могу быть.

Фриц кивнул, и я видел, как он сглатывает, как пальцы его, сжимающие край плаща, дрожат.

— А если... — начал он и запнулся.

— Если что? — спросил я.

— Если он захочет знать больше? Если он спросит, где ты? Откуда руда? Что нам говорить?

Я посмотрел на него. На его лицо, бледное, испуганное, на его руки, которые, наверное, когда-то держали плуг, а теперь держали нож, чтобы грабить на дорогах. Он был слаб. Он был труслив. Он был тем, кто делает то, что ему говорят, потому что боится не сделать. Он был идеальным.

— Говорите правду, — сказал я. — Что я ушёл в лес. Что вы не знаете, куда. Что руду вы копили долго, и теперь её осталось мало. Что вам нужен постоянный обмен, чтобы выжить. Он поверит. Ему нужно железо. Ему нужны вы.

Фриц кивнул, и я видел, как он пытается запомнить мои слова, как повторяет их про себя, чтобы не забыть. Я смотрел на него и думал о том, что он не вернётся. Или вернётся, но не один. Управляющий, который видел меч, который заподозрил неладное, который, может быть, уже послал людей в лес, чтобы узнать, откуда взялось железо, которое продают разбойники, не успокоится, пока не найдёт источник. И тогда...

— Вы будете вознаграждены, — сказал я, и голос мой был твёрдым, как сталь. — За верную службу. Я не забываю тех, кто служит мне.

Он смотрел на меня, и в глазах его, испуганных, усталых, зажёгся огонёк, который я видел у многих — у пациентов, которым я говорил, что они поправятся, у крестьян, которым обещал защиту, у тех, кто верил, что я могу спасти их от того, что было неизбежно. Надежда. Глупая, бесполезная, прекрасная надежда.

Мы двинулись дальше, когда солнце уже клонилось к закату, и тени под деревьями сгустились, превратив лес в лабиринт из чёрных стволов и колючего кустарника. Я шёл впереди, и лес расступался передо мной. Разбойники шли следом, и я слышал их дыхание — частое, прерывистое, как у людей, которые бегут от того, что никогда не догонит их. Мы возвращались домой. В шахту. К тем, кто ждал. К тому, что должно было стать моей крепостью, моей армией, моей властью.

Но в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль, одна ошибка, одна глупость, которая могла стоить мне всего. Меч. Меч сэра Генриха, висевший у пояса, был слишком хорош для беглого монаха. И управляющий, с его быстрыми, цепкими глазами, видел это. Он ничего не сказал. Но он запомнил. И он будет искать.

Я ускорил шаг. Впереди, в глубине леса, ждала шахта, ждал дом, ждало кольцо под порогом. Я должен был вернуться. Я должен был подготовиться. Потому что игра, которую я начал, только начиналась, и ставки в ней были выше, чем я мог себе представить.

Глава 6

Ворота частокола распахнулись передо мной, и я шагнул внутрь, в своё убежище, в свою крепость, в свою тюрьму, которой стал этот клочок земли, вырванный у леса. Разбойники, шедшие за мной, остановились на пороге, и я слышал, как они дышат — часто, прерывисто, как люди, которые только что избежали опасности и ещё не поняли этого. Потом они двинулись дальше, и шаги их, неуверенные, осторожные, зазвучали на утоптанной земле двора.

Мои мертвецы ждали. Сэр Генрих — у входа в сруб, с мечом в опущенной руке, его мёртвое лицо обращено к воротам. Скелеты — у шахты, их костяные фигуры замерли с кирками и лопатами, готовые к работе. Зомби-плотник — у недостроенной стены, с топором, занесённым для удара, который так и не последовал. Они стояли, и свет серого, осеннего неба падал на них, делая их тени длинными, почти невесомыми.

Я прошёл мимо них, не отдавая приказов. Они не нуждались в приказах, чтобы стоять. Они не нуждались в приказах, чтобы ждать. Я остановился у недостроенного сруба, провёл рукой по шершавому, ещё сырому дереву. Стена, которую возводили мои мертвецы, пока меня не было, вышла кривой, брёвна легли неровно, пазы расходились, и в одном месте, там, где точильщик, наверное, пытался подогнать бревно, щель была такой широкой, что в неё можно было просунуть руку. Плотник из моего зомби был никудышный. Плотник из меня — не лучше.

Управляющий предлагал невыгодные условия. Я знал это, когда соглашался, знал, когда возвращался, знал теперь, стоя у стены своего недостроенного дома и глядя на кучу руды, которую мои мертвецы накопали за неделю. Колуны, щиты, копья. Дерево, обтянутое кожей, за железо, которое стоило в десять раз дороже. Он смеялся надо мной, и я позволил ему смеяться, потому что у меня не было выбора.

Я думал об этом, когда шёл к шахте, когда смотрел, как разбойники, пересиливая страх, подходят к куче руды и начинают наполнять мешки. Фриц — первый, за ним Гельмут, потом Курт. Они работали быстро, но руки их дрожали, и я видел, как они поглядывают на скелетов, застывших у входа, на зомби, чьи лица, разложившиеся, страшные, были обращены к ним. Страх не прошёл. Он притупился, стал привычным, но не исчез.

— Это всё? — спросил Фриц, когда мешки были наполнены, и он, выпрямившись, вытер пот со лба рукавом. — Или ещё будет?

— Будет, — сказал я. — Но не сейчас.

Я смотрел на мешки. Их было четыре, и каждый, наверное, тянул на полпуда. Железа — половина, если повезёт. Остальное — пустая порода, камень, песок, всё то, что делает руду рудой, а не железом. Управляющий знал это. Он знал, что я не могу отделить одно от другого, что у меня нет ни плавильни, ни кузницы, ни тех, кто умеет с ними обращаться. Он знал, что я продаю ему свинью в мешке, и платил за свинью, а не за мясо.

Я подошёл к одному из мешков, развязал, запустил руку внутрь. Руда была холодной, шершавой, и пальцы мои, скользя по её граням, чувствовали ту же пустоту, что и во мне. Я вытащил один кусок, поднёс к глазам. Тёмный, тяжёлый, с прожилками, поблёскивавшими на свету. Хорошее железо. Может быть, даже очень хорошее. Я не знал. Я не был кузнецом. Я не был рудознатцем. Я был врачом, который стал некромантом, и всё, что я знал о железе, не стоило и гроша.

Я бросил руду обратно в мешок и отошёл. Разбойники, закончив грузить, стояли у ворот, и я видел, как они переглядываются, как Фриц, самый смелый, делает шаг вперёд, потом останавливается, смотрит на меня.

— Мы пойдём? — спрашивает он, и голос его звучит глухо, будто он боится, что я скажу «нет».

— Идите, — говорю я. — И возвращайтесь, когда будет оружие.

Они уходят, и я слышу, как скрипят ворота, как шаги их, торопливые, неровные, удаляются в сторону леса, как затихают, растворяются в шуме ветра и птиц. Я остаюсь один. С мертвецами. С недостроенным домом. С кучей руды, которая тает, как снег весной, и с мыслями, которые не дают покоя.

Я хожу по двору. Взад-вперёд, от ворот к шахте, от шахты к срубу, от сруба к частоколу. Мои мертвецы не двигаются, только головы их, пустые, безжизненные, поворачиваются за мной, следят за каждым моим шагом. Я не смотрю на них. Я смотрю на землю под ногами, на траву, вытоптанную, пожухлую, на доски, брошенные у стены, на всё, что напоминает мне о том, что я построил, и о том, что ещё предстоит построить.

Скелеты — ничто. Я вспоминаю сэра Генриха, живого, с мечом, с щитом, с той безумной, невозможной отвагой, с которой он бросился на мою армию. Он один, без коня, без копья, без щита, чуть не уничтожил пятьдесят моих солдат. Если бы я не поднял его, если бы не заставил служить мне, он, наверное, убил бы меня. Скелеты — ничто. Зомби — да, зомби сильнее, они могут держать оружие, могут сражаться, могут умереть снова и снова, пока от них ничего не останется. Но их мало. Слишком мало.

Мне нужны тела. Свежие тела. Те, что ещё помнят, как двигаться, как дышать, как убивать. Те, что можно вооружить, обучить, поставить в строй. Где их взять? В деревнях, где люди умирают каждый день от голода, болезней, старости? Их похоронят, и я не смогу достать их, не привлекая внимания. На дорогах, где разбойники грабят купцов, а купцы нанимают стражу? Слишком рискованно. На полях сражений, где бароны рубят друг друга за клочок земли, за старую обиду, за слово, сказанное не вовремя? Там, где два войска сходятся и расходятся, оставляя после себя горы трупов.

Я останавливаюсь, поднимаю голову. Небо над лесом чистое, голубое, без единого облачка. Солнце, уже клонящееся к закату, заливает частокол, сруб, кучу руды тёплым, золотистым светом. Ворон, чёрной точкой на этой голубизне, парит высоко, почти невидимый, и тень его, лёгкая, скользит по земле, по стенам, по моему лицу.

Военный конфликт. Два барона, враждующие из-за трактов и шахт. Два графа, которые толкают их друг на друга, как петухов на арене. Если бы они сошлись, если бы начали резать друг друга, как в тот раз, у Костяной Луды, у меня были бы тела. Сотни тел. Тысячи. Но как разжечь этот конфликт? Как заставить их взяться за мечи, когда они уже столько лет делают вид, что не замечают друг друга?

Я хожу по двору, и мысли мои, холодные, ясные, перебирают варианты. Убить кого-то из баронов? Подставить одного перед другим? Спровоцировать нападение? Слишком сложно. Слишком рискованно. Я не политик, не интриган. Я врач. Или был им когда-то.

Эпидемия. Мысль приходит внезапно, и я останавливаюсь, впуская её в себя. Чума, оспа, лихорадка — всё, что косит людей быстрее, чем меч. Если бы я мог вызвать болезнь, если бы мог распространить её по деревням, по городам, по замкам... У меня были бы тела. Столько, сколько я смогу поднять. Но как вызвать эпидемию? Я не знаю. Я знаю, как лечить, как спасать, как бороться с болезнью. Я никогда не учился её создавать.

Я иду дальше, и тени мои, длинные, тянутся за мной, касаясь земли, касаясь стен, касаясь мертвецов, которые стоят, не двигаясь, и ждут. Я думаю о том, что у меня есть время. У меня есть вечность. Я могу подождать, пока кто-то умрёт своей смертью, и взять его тело. Могу находить разбойников, беглых крестьян, тех, кого не хватятся, кого не будут искать. Могу копить силу по крупицам, по каплям, по горстям, пока не наберётся достаточно.

Но время работает не на меня. Управляющий видел меч. Он запомнит. Он спросит. Он будет искать. И барон, которому он служит, тоже будет искать. И однажды они найдут.

Я поднимаю голову. Ворон, кружащий над лесом, вдруг меняет направление, делает круг, другой, третий, и я чувствую — ментальный сигнал, слабый, прерывистый, как шёпот на ветру. Тревога. Он видел что-то. Кого-то.

Я закрываю глаза, и образы, размытые, смазанные, начинают складываться в картину. Лес. Тропа, та самая, по которой я ходил к деревне. Фигуры. Три, нет, две. Или три? Они двигаются между деревьями, и я вижу их спины, их плечи, их руки, сжимающие луки. Охотники. Они не знают, что их заметили. Они идут к шахте.

Я открываю глаза. Разбойники ещё не ушли. Я слышу их голоса за воротами, и в голосах этих, испуганных, торопливых, есть что-то от того страха, который я видел у них вчера, когда мы ждали управляющего.

— Стоять! — кричу я, и голос мой, резкий, как удар хлыста, заставляет их замереть. — Сюда! Быстро!

Ворота распахиваются, и разбойники, бледные, перепуганные, вбегают во двор. Фриц — первый, за ним Гельмут, Курт тащит мешок, который, наверное, забыл бросить.

— Что случилось? — спрашивает Фриц, и глаза его, широко раскрытые, бегают по сторонам, будто он ждёт, что из леса сейчас выскочат баронские люди.

— Охотники, — говорю я. — В лесу. Трое. Они видели лагерь.

Лицо Фрица становится серым. Гельмут, стоящий за его спиной, начинает креститься, и пальцы его, толстые, мозолистые, складываются в привычный жест, который, наверное, должен защитить его от всего, чего он боится.

— Что... что нам делать? — шепчет он, и голос его дрожит.

— Догнать, — говорю я. — Привести сюда. Живыми. Или мёртвыми.

Они смотрят на меня, и я вижу, как страх сменяется ужасом, ужас — пониманием. Они знают, что будет с теми, кто попадёт в эту шахту. Они знают, потому что видели тех, кто уже здесь. Они знают, потому что боятся стать такими же.

— Живыми, — повторяю я, и голос мой не терпит возражений. — Или мёртвыми. Выбирайте.

Они бегут. Я слышу, как хлопают ворота, как шаги их, быстрые, тяжёлые, удаляются в сторону леса, как ветер, налетевший с поля, шелестит в кронах, заглушая их дыхание. Я остаюсь один. С мертвецами. С мыслями, которые теперь, кажется, стали ещё тяжелее.

Я подхожу к частоколу, провожу рукой по шершавым, ещё не обсохшим брёвнам. Забор. Просто забор. Он не остановит никого, кто захочет войти. Не остановит барона, если он пришлёт своих людей. Не остановит охотников, которые, наверное, уже бегут к деревне, чтобы рассказать о том, что видели.

Я смотрю на землю у ворот. Утоптанная, плотная, с редкими, пожухлыми травинками, пробивающимися между комьями. Яму. Нужно вырыть яму. Перед воротами, перед частоколом, чтобы тот, кто придёт, не смог подойти близко. И на дно — колья. Острые, заточенные, чтобы тот, кто упадёт, не смог подняться.

Я поворачиваюсь к мертвецам. Они стоят, и тени их, длинные, тянутся ко мне, касаются моих ног, моих рук, моего лица. Я чувствую их готовность, их покорность, их абсолютное подчинение.

— Копать, — мысленно приказываю я, и воля моя, холодная, неумолимая, касается каждого из них. — Яму. У ворот. Широкую. Глубокую. И колья. Заточить. Поставить на дно.

Они двигаются. Сэр Генрих — первый, берёт лопату, идёт к воротам. Скелеты — за ним, их костяные руки сжимают кирки, лопаты, всё, что может рыть землю. Зомби-плотник, тот, что строил дом, подходит к куче брёвен, берёт топор, начинает тесать. Я смотрю на них, на эту суету, которая не должна быть суетой, потому что они не знают спешки, и думаю о том, что времени у меня мало. Совсем мало.

Охотники. Если они вернутся в деревню, если расскажут, что видели, барон узнает. Он пришлёт людей. Не управляющего с охраной, а солдат. С факелами. С мечами. С той жестокостью, которую я видел, когда они рубили Томаса, когда жгли его останки, когда вешали Отто за то, что он сказал правду.

Я поднимаю голову. Ворон, кружащий над лесом, всё ещё там, и я чувствую его, чувствую, как он высматривает, как ждёт. Скоро они вернутся. Разбойники — с охотниками или без них. И тогда я узнаю, что делать дальше.

Я смотрю на частокол, на яму, которую начали рыть мои мертвецы, на сруб, который, наверное, никогда не будет достроен, и думаю о том, что теперь, когда игра началась, отступать нельзя. Только вперёд. Только глубже. Только к той цели, которую я поставил перед собой, когда надел кольцо, когда воскресил первого мертвеца, когда перестал быть человеком.

Шум. За воротами. Я слышу его раньше, чем вижу, — шаги, тяжёлые, неровные, и дыхание, частое, прерывистое. Потом — голоса. Фриц, Гельмут, Курт. И ещё кто-то. Кто-то, кто не хочет идти, кто сопротивляется, кого тащат силой.

Ворота распахиваются, и они входят. Разбойники — первые, их лица красные, потные, руки в крови. За ними — двое. Мужчины, молодые, в грубой, охотничьей одежде, с луками за спиной, с ножами у пояса. Один — высокий, светловолосый, с разбитой губой и кровоподтёком под глазом. Второй — ниже, темнее, с рукой, вывернутой назад, которую держит Фриц.

Они смотрят на меня, и в глазах их, расширенных, безумных, я вижу то, что видел у многих. Страх. Не тот, что заставляет бежать, не оглядываясь. Другой. Тот, что парализует, что выключает разум, что превращает человека в животное, которое чувствует только одно — смерть.

Потом они видят моих мертвецов.

Светловолосый, тот, что с разбитой губой, открывает рот, и из горла его вырывается звук, которого я не слышал давно, — крик, полный ужаса, полный неверия, полный того отчаяния, которое не найти слов. Он пятится, натыкается на Курта, стоящего за спиной, и падает, и лицо его, обращённое к небу, к солнцу, к свету, который больше не греет, становится лицом мертвеца, который ещё не понял, что умер.

Второй, темноволосый, не кричит. Он стоит, и руки его, сжатые в кулаки, дрожат, и глаза, широко раскрытые, смотрят на зомби, на скелетов, на сэра Генриха, чьё лицо, залитое запёкшейся кровью, обращено к нему. Он что-то шепчет. Я не слышу слов, но вижу, как шевелятся его губы, как пальцы, сложенные в крестное знамение, касаются лба, груди, плеч.

— Это все? — спрашиваю я, и голос мой, спокойный, ровный, заставляет разбойников вздрогнуть.

— Все, — отвечает Фриц, и голос его срывается, как у мальчишки, который только что увидел призрака. — Трое было. Один... один убежал. Не догнали.

Я киваю. Трое. Двое здесь, один в лесу. Он расскажет. Он расскажет, что видел. И тогда...

— Убейте их, — говорю я, и слова мои падают в тишину, как камни в воду.

Курт, тот, что держит темноволосого, медлит. Я вижу, как его пальцы, сжимающие руку охотника, дрожат, как лицо его, бледное, испуганное, поворачивается ко мне, будто он ждёт, что я скажу что-то ещё, что отменю приказ. Фриц не медлит. Он выхватывает нож, и светловолосый, лежащий на земле, видит это, и крик его, затихший было, взрывается с новой силой, но нож уже входит, и крик обрывается, превращается в хрип, в бульканье, в тишину.

Гельмут, который всё это время стоял в стороне, смотрит на Курта, и лицо его, старое, морщинистое, становится ещё старше, ещё страшнее. Потом он подходит к темноволосому, берёт его за волосы, запрокидывает голову. Охотник не сопротивляется. Он стоит, и глаза его, широко раскрытые, смотрят на меня, на мертвецов, на небо, которое становится для него последним.

Гельмут перерезает ему горло. Быстро, как режут барана, чтобы не мучился. Кровь, тёмная, густая, бьёт струёй, и охотник, который только что стоял, оседает, падает на колени, на землю, и лицо его, обращённое к солнцу, заливает кровь.

Тишина. Только ветер, только птицы, только дыхание разбойников, частое, прерывистое, как после долгого бега.

— Уходите, — говорю я, и они, не спрашивая, не оглядываясь, бегут к воротам, и я слышу, как шаги их, торопливые, неровные, удаляются в сторону леса, как затихают, растворяются в шуме ветра и птиц.

Я остаюсь один. С мертвецами. С двумя телами, лежащими у моих ног.

Я опускаюсь на колени рядом со светловолосым. Он ещё тёплый. Кровь, сочащаяся из раны на шее, пахнет железом и чем-то ещё, что я не могу определить, но что мне знакомо. Жизнь. Она уходит, и я чувствую, как она уходит, как тает, как исчезает, оставляя после себя пустоту.

Я поднимаю руку. Кольца нет. Оно осталось там, под порогом, в земле, в темноте, где я закопал его, чтобы защитить. Но мне не нужно кольцо. Мне нужна воля. Моя воля.

Энергия течёт из меня, холодная, тяжёлая, и я направляю её в тело, в эту плоть, которая ещё не остыла, в эту кровь, которая ещё не свернулась, в этот разум, который ещё не погас. Слова срываются с губ сами, и я не знаю, что я говорю, только чувствую, как они работают, как связывают, как подчиняют.

Светловолосый дёргается. Его тело выгибается дугой, и я вижу, как пальцы его, сжимающие землю, разжимаются, сжимаются снова, как грудь, пронзённая ножом, поднимается и опускается, будто он дышит, хотя дыхания нет. Глаза его открываются. В них нет света, нет жизни, нет того, что было минуту назад. Только пустота. И огонь. Зелёный, холодный, мой.

— Встань, — говорю я, и он встаёт.

Темноволосый поднимается следом. Его горло перерезано, и голова его держится на какой-то тонкой, невидимой нити, но он стоит, и глаза его, пустые, смотрят на меня, и я чувствую его готовность, его покорность, его абсолютное подчинение.

— Копать, — мысленно приказываю я, и они, не оглядываясь, идут к яме, которую начали рыть другие. — Яму. Глубокую. Широкую. Чтобы никто не прошёл.

Я смотрю им вслед, на их спины, на их руки, которые берут лопаты, и думаю о том, что теперь у меня есть ещё двое. Двое, которые будут работать, которые будут строить, которые будут защищать. Двое, которые могли бы рассказать, но теперь никогда не расскажут.

Я поднимаю голову. Ворон, чёрной точкой в голубом небе, кружит над лесом, и тень его, лёгкая, скользит по земле, по стенам, по моему лицу. Он ждёт. Он всегда ждёт.

Я смотрю на частокол, на яму, которая растёт, на сруб, который, наверное, никогда не будет достроен, и думаю о том, что время уходит. Охотник, который убежал, расскажет. Барон узнает. И тогда начнётся то, к чему я должен быть готов.

Я иду к шахте, и мертвецы мои, те, что работают, те, что строят, те, что охраняют, провожают меня взглядами. Я чувствую их готовность, их покорность, их абсолютное подчинение. Они — мои руки, мои ноги, мои пальцы, протянутые в этот мир. И я сделаю их сильными. Я сделаю их страшными. Я сделаю их такими, что никто не посмеет прийти в мой дом и разрушить то, что я построил.

Солнце садится. Тени становятся длиннее, и лес вокруг, тёмный, наливается чернотой, становится тем, чем был всегда, — стеной, за которой начинается другой мир, мир живых, мир, который не знает и не хочет знать о том, что происходит здесь. Но он узнает. Скоро. Я сделаю так, чтобы узнал.

Глава 7

Ночь над шахтой была чёрной, как зрачок мертвеца. Звёзды, редкие, бледные, висели в вышине, как осколки льда, и свет их, холодный, далёкий, падал на землю, не согревая, не освещая, только обозначая границы тьмы. Я сидел на пороге недостроенного сруба, прислонившись спиной к шершавым, смолистым брёвнам, и смотрел в небо. Костра не было. Дым мог привлечь внимание, а внимание было тем, чего я меньше всего хотел сейчас. Пусть думают, что здесь никого нет. Пусть проходят мимо. Пусть забывают эту дорогу, этот холм, эту шахту, где живут мёртвые.

Мертвецы работали. Я чувствовал их — всех до единого, каждого, кто когда-то был человеком, а теперь стал продолжением моей воли. Скелеты в шахте, их кирки вгрызались в породу с монотонным, успокаивающим стуком, и я знал, что каждый удар ложится точно в то же место, что и предыдущий, что руда, отколотая от стены, падает в корзину, что корзина, полная, поднимается на поверхность, где её содержимое ссыпается в растущую кучу. Ни остановки, ни ошибки, ни усталости. Они могли бы работать так вечность.

Я закрыл глаза, и тьма за веками стала такой же густой, как та, что царила в шахте. В этой тьме я видел их всех — не лицами, не телами, а костями, белыми, гладкими, отполированными временем и землёй. Они не были людьми. Давно не были. Но в каждом из них, в каждой косточке, в каждом позвонке, в каждой фаланге пальца, ещё теплилось то, что я мог использовать. Память о движении. Память о труде. Память о том, как сжимать рукоять кирки и бить, бить, бить, пока стена не поддастся. Я чувствовал это, и в груди моей, там, где раньше билось живое сердце, разливалось странное, почти горячее удовлетворение. Они не жаловались. Они не просили пощады. Они не мечтали о свободе. Они были моими — до последнего позвонка, до последнего сустава, до последнего осколка, который рассыплется в прах, когда я прикажу. И в этой абсолютной, бесконечной собственности было что-то такое, от чего кружилась голова, — или закружилась бы, если бы у меня ещё оставалась голова, способная кружиться.

Зомби у ворот рыли яму. Их было четверо — те двое, что пришли с разбойниками и были казнены, и ещё двое, которых я поднял в первую ночь в шахте. Они работали медленно, неуклюже, их мёртвые руки с трудом удерживали лопаты, но они работали. Земля, поднятая из ямы, росла с одной стороны, и я смотрел, как она растёт, как тень её, длинная, тянется к частоколу, и думал о том, что скоро здесь будет ров. Неглубокий, неширокий, но достаточный, чтобы тот, кто придёт, не смог подойти к воротам, не сломав ноги. И на дне — колья. Острые, заточенные, чтобы тот, кто упадёт, не смог подняться.

Сэр Генрих стоял у входа в шахту, неподвижный, как изваяние, и его мёртвые глаза смотрели в темноту, туда, где лес, чёрный, налитый тьмой, застыл в ожидании. Меч его, висевший на поясе, был тем же, что я взял с собой на встречу с управляющим, тем, что привлёк внимание, тем, что мог стоить мне всего. Я должен был оставить его здесь. Я должен был взять что-то другое, что не выдало бы меня. Но я не взял. И теперь, сидя в темноте, глядя на звёзды, я думал о том, что это была не единственная ошибка, и что каждая ошибка приближает меня к тому, чего я боюсь больше всего.

Тела. Мне нужны были тела. Я произнёс это слово про себя, и оно покатилось по сознанию, как камень по дну высохшего колодца, гулко отдаваясь в пустоте. Тела. Не души, не имена, не истории, которые когда-то с ними жили. Просто мясо и кости, просто материал, просто глина, из которой лепят солдат. Я вспомнил того разбойника, которого поднял первым, — его лицо, ещё хранившее следы ужаса, его глаза, которые смотрели на меня, когда я прикоснулся к нему, и в которых медленно гасло то последнее, что остаётся у человека, — осознание того, что он больше не умрёт. Теперь он таскал руду, и мешок на его плече был тяжелее того страха, который он испытывал при жизни. Я не чувствовал к нему жалости. Я не чувствовал к нему ничего, кроме смутного, почти эфемерного раздражения от того, что он слишком медлителен, слишком неуклюж, слишком похож на ту жалкую пародию на жизнь, которой я распоряжался. Но других не было. И я брал то, что было, потому что выбор — это роскошь, которую я давно себе не позволял.

Я смотрел на звёзды, и мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение. Путники. Охотники. Изгои. Те, кого не хватятся, кого не будут искать, кто исчезает в лесу и не возвращается. Это было безопасно. Это было скрытно. Это не привлекало внимания.

Но сколько их? Один, два, три в месяц, если повезёт. А мне нужны десятки. Сотни. Я вспомнил, как сэр Генрих, ещё живой, рубил моих скелетов, как его меч проходил сквозь них, не встречая сопротивления, как они рассыпались в прах, не успев даже приблизиться к нему. Скелеты — ничто. Они могут пугать крестьян, могут работать в шахте, могут носить брёвна и копать землю. Но в бою они бесполезны. Зомби — другое дело. Зомби сильнее, они могут держать оружие, могут сражаться, могут умирать снова и снова, пока от них ничего не останется. Но их мало. Слишком мало.

Я перевёл взгляд на того, кто нёс руду. Один из разбойников, поднятых в первую ночь, медленно, неуклюже плёлся от шахты к куче, и мешок на его плече, тяжёлый, набитый камнем, казалось, пригибал его к земле. Он был медлителен. Он был неуклюж. Если бы он попытался догнать человека, убегающего в лес, у него не было бы шанса. И все они были такими. Зомби — не солдаты. Зомби — это рабочие, это пушечное мясо, это те, кто принимает удар, чтобы живой успел увернуться. Но если нет живых, если есть только зомби, то удар принимает зомби, и зомби умирает, и больше нет никого, кто мог бы его заменить.

Кладбище. Мысль пришла и ушла, оставив после себя привкус горечи. В этом мире, как и в том, откуда я пришёл, мёртвых хоронили. Кто-то — на кладбищах, за деревней, где земля освящена и кресты стоят ровными рядами. Кто-то — во дворе, у дома, где они жили, где их знали, где их оплакивали. Я вспомнил деревню, в которую пришёл, когда был ещё человеком, когда ещё верил, что могу спасти Томаса. Дом старосты, дом его соседа, дом того, кто умирал от лихорадки, и дочь его, маленькая, испуганная, пряталась за спиной матери. Они хоронили своих мёртвых за домом. Я знал это, потому что видел свежие холмики, потому что чувствовал запах сырой земли, потому что понимал, что здесь, как и везде, смерть — часть жизни, и жизнь — часть смерти.

Но выкапывать тела под покровом ночи, в чужом дворе, где собаки, проснувшись, поднимут лай, где люди, выглянув из окон, увидят тени, движущиеся между могилами, где утром, выйдя на крыльцо, найдут разрытую землю и пустые ямы? Это было безумие. Слишком рискованно. Слишком заметно. И даже если бы мне удалось, если бы я обошёл деревню, выкопал всех, кто умер за последние недели, что я получил бы? Полдюжины тел, полуразложившихся, слабых, бесполезных. Зомби, которые разваливались бы на части при первом же ударе.

Кладбище, настоящее кладбище, за деревней, где могилы старые, где земля осела, а кресты покосились, дало бы мне сотни скелетов. Но скелеты — ничто. Я видел это. Я знал это. Сэр Генрих, один, без доспехов, без щита, почти уничтожил полсотни моих костяных солдат. Если бы я привёл скелетов в бой, они проиграли бы. Они всегда проигрывают.

Нападение на деревню. Мысль пришла неожиданно, и я, впустив её, почувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холод. Деревня. Два десятка домов, может, больше. Мужчины, женщины, дети. Все они, если я приду ночью, если мои зомби окружат их, если я подниму тех, кто умрёт первыми, чтобы они убили тех, кто ещё жив... У меня были бы тела. Сотни тел. Свежие, сильные, готовые к бою. Я мог бы вооружить их, обучить, поставить в строй. Я мог бы создать армию.

Я смотрел на звёзды, и в голове моей, холодной, ясной, проносились картины. Дома, охваченные пламенем. Крики, которые затихают, когда нож входит в горло. Тела, которые падают на землю, и я, идущий между ними, поднимающий их, один за другим, и они, вставая, присоединяются к тем, кто ещё убивает. Это было бы быстро. Это было бы эффективно. Это было бы незаметно, если сделать всё за одну ночь, если не оставить свидетелей, если сжечь дома, замести следы, заставить всех думать, что это был пожар, несчастный случай, беда, которая случается в этих лесах чаще, чем хотелось бы.

Но пропажу деревни заметят. Сразу. На следующее утро, когда кто-то из соседней деревни приедет торговать, или сборщик налогов, или просто прохожий, которому нужно переночевать. Они увидят пепелище, увидят тела, увидят то, что я не смогу скрыть. И тогда барон пришлёт людей. Не управляющего с охраной, а солдат. С факелами. С мечами. С той жестокостью, которую я видел, когда они рубили Томаса, когда жгли его останки, когда вешали Отто за то, что он сказал правду.

Я отбросил эту мысль, но она не уходила. Она оставалась где-то на задворках сознания, как запах гари, который не выветривается, как боль, которая не утихает. Я смотрел на звёзды, и в голове моей, холодной, ясной, звучал голос, который, наверное, был моим, но звучал так, будто принадлежал кому-то другому. Ты не чувствуешь ничего. Ты смотришь на деревню, на людей, на детей, и ты не чувствуешь ничего.

Этот голос, чужой и мой одновременно, говорил правду. Я смотрел на звёзды, и под ними, где-то там, за лесом, спали деревни, спали города, спали люди, которые завтра проснутся, пойдут на работу, будут любить, ненавидеть, бояться, надеяться. И я мог бы стереть их всех. Одной мыслью. Одним приказом. Одним движением руки, которая уже не дрожала, когда я думал о смерти. Я представил себе это — небо, затянутое дымом, землю, пропитанную кровью, тишину, которая опускается на место, где ещё вчера смеялись дети. И в этом представлении не было ужаса. Не было отвращения. Была только чистая, прозрачная, как лед, логика: они мешают. Они могут прийти. Они могут привести барона. И если я не убью их первым, они убьют меня. Или то, что от меня осталось. Я подумал об этом, и мне стало холодно. Не от страха — от осознания того, что страх умер. Умер там, в подвале управляющего, когда я приказывал скелетам убивать. Умер вместе с Томасом, когда его пепел развеялся по ветру. Умер в тот миг, когда я перестал быть человеком и стал тем, кто считает тела.

Это было правдой. Я смотрел на звёзды, и я не чувствовал ничего. Ни страха, ни отвращения, ни той тяжести, которая, наверное, должна была лечь на плечи, когда думаешь о том, чтобы убить невинных. Я думал о телах. Я думал о том, сколько из них можно будет использовать, сколько будут годны к бою, сколько развалятся, не успев подняться. Я думал о том, как это сделать, чтобы не оставить следов, чтобы не привлечь внимания, чтобы получить то, что нужно, и исчезнуть.

Я поднял голову. Звёзды висели в вышине, и они были прекрасны. Они были холодны. Они были пусты. Я смотрел на них, и мне казалось, что я смотрю в себя. Та же пустота. Тот же холод. Та же тьма, которая не знает границ, которая простирается на миллионы лет вперёд и назад, которая не помнит, что такое свет, и не ждёт его возвращения.

Раньше, когда я был человеком, звёзды заставляли меня чувствовать себя маленьким, но не одиноким. Я был частью чего-то большего, чем я, частью мира, который жил, дышал, менялся. Теперь я смотрел на них и видел только пустоту. Бесконечную, ледяную пустоту, которая не знает ни жизни, ни смерти, ни того, что между ними. И я чувствовал, что внутри меня такая же пустота. Она росла, заполняя то место, где раньше была душа, где раньше была совесть, где раньше был страх перед тем, что я могу сделать.

Я встал. Ноги не затекли, тело не устало, сознание не затуманилось. Я был готов. Я всегда был готов.

Пора действовать. Я не мог ждать, пока время начнёт работать против меня. Охотник, который убежал, расскажет. Барон узнает. И тогда мне понадобятся не просто тела, а армия. Армия, которая сможет защитить то, что я построил. Армия, которая сможет расширить границы моего влияния. Армия, которую я должен создать, пока ещё есть время.

Я поднял голову к небу. Ворон, чёрной точкой на фоне звёзд, парил высоко, почти невидимый, и я чувствовал его присутствие как слабый, но отчётливый импульс на задворках сознания. Он ждал. Он всегда ждал.

«Лети, — мысленно приказал я, и воля моя, холодная, неумолимая, коснулась его сознания. — Осмотри местность. Найди жильё. Дом в лесу, хижину, всё, где могут жить люди. Тех, кто один. Тех, кого не хватятся. Покажи мне».

Ворон сорвался с места, и я слышал, как крылья его, чёрные, разрезают воздух, как он поднимается выше, выше, превращаясь в точку, в ничто, в пустоту, которая сливается с пустотой неба. Он улетел, и я остался один, с мертвецами, с мыслями, которые не давали покоя.

Я повернулся к шахте. Сэр Генрих стоял у входа, его мёртвые глаза смотрели на меня, и я чувствовал его готовность, его покорность, его абсолютное подчинение. За его спиной, в темноте, работали другие. Скелеты, зомби, те, кто копал, те, кто носил, те, кто строил. Я выбрал троих. Тех, что были сильнее, тех, что двигались быстрее, тех, что могли держать оружие.

— Ко мне, — мысленно приказал я, и они, оставив работу, подошли.

Я смотрел на них. Сэр Генрих — его меч висел на поясе, и я, подойдя, поправил его, чтобы он висел удобнее, чтобы можно было выхватить в одно движение. Двое других — зомби, поднятые из разбойников, с топорами, которые они держали в руках, с ножами, засунутыми за пояса. Их лица, разложившиеся, страшные, были обращены ко мне, и в глазах их, пустых, горел тот же огонь, что и во мне.

Я хотел взять ещё, но остановил себя. Чем больше нас, тем легче нас заметить. Чем больше нас, тем больше шума, тем больше следов. Четверо — достаточно. Четверо, чтобы войти в дом, чтобы сделать то, что нужно, и выйти. Четверо, чтобы вернуться с тем, что я ищу.

Я подошёл к воротам. Яма, которую рыли зомби, уже была заметна — тёмная полоса перед частоколом, глубокая, широкая, с острыми кольями на дне. Я перешагнул через неё, не глядя, и толкнул створки. Они открылись, и я шагнул в темноту, в лес, который ждал меня, как ждёт всегда — тишиной, сыростью, запахом прелой листвы и мха.

Сэр Генрих шагнул за мной, его доспехи тихо звякнули при движении. Зомби двинулись следом, их шаги были почти беззвучны на мягкой лесной подстилке. Я шёл впереди, и лес расступался передо мной, и ветви, нависавшие над тропой, поднимались сами, не касаясь моего лица, и кусты сторонились, будто чувствуя тот холод, что исходил от меня.

Ночь была глубока, и звёзды, бледные, далёкие, светили сквозь кроны, оставляя на земле пятна света, которые тут же гасли, как только мы ступали в них. Я шёл, и мысли мои, холодные, ясные, возвращались к тому, что я оставил. Шахта. Сруб. Кольцо под порогом. Мои мертвецы, которые продолжали работать, не зная, что я ушёл. Они будут ждать. Они всегда ждут.

Я шёл, и ворон, чёрной точкой на фоне звёзд, летел над лесом, высматривая путь, и я чувствовал его, чувствовал, как он скользит между деревьями, как он поднимается выше, чтобы увидеть больше, как он возвращается, когда видит то, что ищет. Он найдёт. Он всегда находит.

Лес смыкался за моей спиной, и я знал, что обратной дороги нет. Только вперёд. Только туда, где ждут те, кто не знает, что я иду. Туда, где будет новый материал, новые слуги, новая сила. Или туда, где меня ждёт то, что я не смогу преодолеть. Но выбора не было. И я шёл, и мертвецы мои шли за мной, и лес расступался перед нами, впуская нас в свою темноту, в свою тишину, в свою вечность.

Глава 8

Лес в ночи был прекрасен. Не той красотой, что открывается днём, когда солнце пронизывает кроны и раскрашивает мох на камнях в изумрудные, золотистые тона. Иной. Тёмной, глубокой, древней. Звёзды, пробиваясь сквозь густые ветви, оставляли на земле пятна света, которые дрожали, переливались, гасли, когда облака, невидимые в вышине, затягивали небо. Воздух был чист, прозрачен, и пахло в нём хвоей, прелым листом, сыростью, поднимающейся от ручьёв, что текли где-то в низинах, невидимые, неслышимые. Иногда, когда ветер стихал совсем, можно было различить запах цветов — поздних, лесных, тех, что распускаются перед самым снегом, чтобы успеть отдать миру свою крошечную, отчаянную жизнь.

Я шёл по этому лесу, и лес расступался передо мной. Не потому, что я был его частью. Потому что он чувствовал во мне чужака. Ветви, нависавшие над тропой, поднимались сами, не касаясь моего лица, но за моей спиной, когда проходили мертвецы, они опускались, цеплялись за их одежду, за доспехи, за оружие, будто хотели удержать, не пустить дальше. Кусты, мимо которых я проходил, оставались неподвижны, но когда следом шагал сэр Генрих, они начинали шевелиться, и листья их, ещё зелёные, шуршали, как живые, как те, что боятся того, что идёт рядом.

Сэр Генрих шёл за мной, и шаги его были тяжёлы, но ровны. Его доспехи, помятые, в нескольких местах пробитые, не блестели в звёздном свете — они были матовыми, тёмными, как сама ночь. Меч на поясе, тот самый, что привлёк внимание управляющего, висел в ножнах, и я, глядя на него, думал о том, что, наверное, надо было оставить его в шахте. Надо было взять что-то другое, что не выдало бы меня, что не заставило бы Уве смотреть так, как он смотрел, — долго, пристально, с тем выражением, которое я видел на лицах людей, когда они встречали то, что не могли понять. Но меч был частью сэра Генриха, а сэр Генрих был частью меня, и я не мог отделить одно от другого, не ослабив себя.

Позади него шли двое. Зомби, поднятые из разбойников в ту первую ночь, когда я захватил лагерь и превратил его обитателей в то, чем они стали теперь. Их лица, разложившиеся, страшные, были скрыты капюшонами, которые я натянул им на головы, чтобы не привлекать внимания, чтобы тот, кто увидит их издалека, принял за обычных людей, за путников, задумавших недоброе. Но запах... запах не скроешь. Он шёл за ними, как шлейф, как память, как напоминание о том, что они мертвы. И лес, чувствуя этот запах, сжимался, сторонился, пропускал, чтобы закрыться за их спинами и не впускать больше.

Мы шли долго. Я не считал шагов, не следил за временем, не искал дороги. Я шёл, и ноги мои несли меня туда, куда нужно, будто знали путь лучше, чем я сам. Ворон, чёрной точкой на фоне звёзд, летел высоко, почти невидимый, и я чувствовал его присутствие как слабый, но отчётливый импульс на задворках сознания. Он видел лес сверху — бескрайнее, тёмное море, в котором деревья стояли стеной, непроницаемой для взгляда, и редкие просветы, где ручьи пробивали себе дорогу, и поляны, заросшие папоротником, и дороги, старые, забытые, которые никто не топтал уже много лет. Он видел всё, но пока не находил того, что я искал.

Лес менялся. Деревья становились реже, стволы тоньше, кроны ниже. Сосны уступали место берёзам, и стволы их, белые, светились в темноте, как призраки, как кости, оставленные временем. Мох на камнях становился жёстче, суше, и земля под ногами, ещё недавно мягкая, податливая, теперь была твёрдой, вытоптанной. Чей-то скот ходил здесь. Чьи-то ноги протаптывали эту тропу. Кто-то жил здесь, рядом, за этим лесом, за этой рощей, за этим полем, которое скоро откроется передо мной.

Я остановился. Сэр Генрих замер за моей спиной, его доспехи тихо звякнули. Зомби тоже остановились, и я слышал, как они дышат — нет, не дышат, просто воздух проходит сквозь них, шумный, тяжёлый, как вздох умирающего.

Ворон сделал круг, другой, третий, и я, закрыв глаза, увидел то, что видел он. Деревня. Небольшая, дворов на десять, не больше. Дома, крытые соломой, сгрудились вокруг колодца, как цыплята вокруг наседки. За ними — поля, пустые, убранные, с копнами соломы, оставленными до весны. И в стороне, у самого леса, дом. Один. Отдельно от других. С огородом, с сараем, с маленьким, покосившимся забором, который, наверное, должен был отделять его от мира, но не отделял.

Я открыл глаза. Лес передо мной редел, и в просветах между стволами уже угадывалось небо — не чёрное, не звёздное, а тёмно-синее, глубокое, каким оно бывает перед самым рассветом, когда ночь уже отступила, но день ещё не наступил. Время уходило. Скоро небо окрасится светом, и тогда нас увидят. Тогда всё, что я задумал, станет невозможным.

— Вперёд, — мысленно приказал я, и мертвецы, повинуясь, двинулись за мной.

Мы вышли из леса, когда небо над головой было ещё тёмным, но уже не тем, что раньше. Звёзды гасли, и на востоке, за дальним холмом, занималась заря — бледная, робкая, ещё не разлившаяся по небу, но уже ощутимая. Дом, который видел ворон, стоял у самой опушки, и я, глядя на него, думал о том, кто живёт здесь. Одинокий охотник, изгнанный из деревни за то, что не такой, как все? Старик, чьи дети ушли в город и не вернулись? Семья, которая предпочла лес соседям? Я не знал. И не хотел знать. Знание было лишним. Знание могло помешать.

Я обошёл дом, держась в тени деревьев. Сэр Генрих и зомби следовали за мной, и я чувствовал их нетерпение — не то, что бывает у живых, когда они ждут, когда хотят действовать, а другое, глухое, тёмное, которое поднималось из самой глубины их мёртвых тел и требовало выхода. Они чувствовали близость живых. Они хотели убивать.

За домом был огород. Бедный, запущенный, с редкими грядками, которые, наверное, должны были кормить тех, кто жил здесь, но не кормили. И в загоне, у сарая, я увидел свиней. Две, чёрные, с тупыми, длинными мордами, они спали, прижавшись друг к другу, и дыхание их, тёплое, живое, паром поднималось в холодный ночной воздух.

Я остановился, и мысль, холодная, ясная, пронзила сознание. Свиньи зашумят. Если они проснутся, если учуют нас, если начнут визжать, проснётся вся деревня. А если проснётся вся деревня, тогда... Тогда придётся убивать всех. Или бежать. Или оставить то, зачем пришёл.

Я повернулся к сэру Генриху. Он стоял за моей спиной, неподвижный, и его мёртвые глаза смотрели на свиней, на дом, на темноту, в которой спали те, кто не знал, что мы здесь.

— Заруби, — мысленно приказал я, и воля моя, холодная, неумолимая, коснулась его сознания. — Тихо.

Он шагнул вперёд, и шаг его был беззвучен, хотя под ногами хрустела сухая трава и мелкие камешки, оставленные осенними дождями. Он шёл, и я видел, как его рука, опущенная вдоль тела, медленно поднимается, как пальцы, сжимающие рукоять меча, напрягаются, как лезвие, выходя из ножен, ловит звёздный свет и гасит его, становясь частью ночи.

Свиньи спали. Они не чувствовали его. Они не чувствовали ничего.

Меч вошёл в шею первой свиньи быстро, почти беззвучно. Только хруст — короткий, влажный, который, наверное, был слышен в тишине, но, может быть, только мне. Свинья дёрнулась, но сэр Генрих уже выдернул лезвие и нанёс второй удар, и тело её, обмякшее, тяжёлое, рухнуло на землю, даже не взвизгнув. Вторая проснулась. Я видел, как она подняла голову, как её глаза, маленькие, злые, блеснули в темноте, как она открыла рот, чтобы закричать... Но меч сэра Генриха был быстрее. Он вошёл в череп, пробил кость, и голова свиньи, размозжённая, бесформенная, упала набок, и тело, ещё живое, забилось в предсмертных судорогах, но звука не было. Только хрип. Только бульканье. Только тишина, которая стала ещё глубже, чем прежде.

Я ждал. Собаки в деревне молчали. Может, их не было. Может, они спали. Может, они учуяли запах мёртвых и прижались к земле, боясь поднять голову. Я не знал. Я ждал, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: пора.

Я шагнул к дому. Сэр Генрих, оставив свиней, двинулся за мной. Зомби, которые всё это время стояли у забора, тоже пошли, и я слышал, как их дыхание — нет, не дыхание, просто воздух, проходящий сквозь них, — становится чаще, громче, как у зверей, которые чувствуют добычу.

Дверь была не заперта. Я толкнул её, и она открылась, и я вошёл в темноту, которая была гуще, чем снаружи, в запах, который был тяжелее, чем запах леса. Запах жизни. Спящей, беззащитной, не знающей, что смерть уже здесь.

Я не видел их — не нужно было. Я чувствовал. Сердцебиение, слишком частое, когда они проснулись, дыхание, сбивчивое, испуганное, когда они поняли, что в доме кто-то есть. Кто-то чужой. Кто-то, кто не должен был войти.

Сэр Генрих прошёл мимо меня, и его меч, только что зарубивший свиней, сверкнул в темноте. Я слышал, как он движется — быстро, уверенно, без колебаний. Крик — короткий, сдавленный, который оборвался, не начавшись. Тело, упавшее на пол, и звук, глухой, тяжёлый. Потом — снова. И снова. И снова.

Зомби остались у двери, и я чувствовал их нетерпение, их желание присоединиться, их голод, который нельзя утолить. Но я не пускал их. Они были медлительны, неуклюжи, и в тесноте, в темноте, они могли бы всё испортить.

Сэр Генрих вернулся. Его меч был тёмен, и только на лезвии, у самой рукояти, блестело что-то влажное, живое. Он посмотрел на меня, и я кивнул, и он отошёл в сторону, пропуская меня.

Я вошёл в комнату. Она была маленькой, тесной, с низким потолком, на котором, наверное, когда-то была побелка, но теперь остались только тёмные, грязные пятна. Печь, остывшая, с заслонкой, сдвинутой набок, и в ней, наверное, ещё тлели угли, но я не чувствовал тепла. Стол, грубо сколоченный, с миской, в которой осталась каша, и ложками, брошенными наспех, когда они услышали шум. И тела.

Женщина. Молодая, наверное, или нет — в темноте трудно сказать. Она лежала на полу, у кровати, и лицо её, обращённое к потолку, было спокойно, как у спящей, если бы не тёмное пятно на шее, которое расползалось, заливая грудь, плечи, руки. Рядом с ней — дети. Шестеро. Маленькие, совсем маленькие, и старшие, те, что могли бы защитить, если бы знали, как. Они лежали там, где застала их смерть, — на кровати, на полу, у печи, и лица их были искажены страхом, который, наверное, был последним, что они увидели.

Я стоял среди них, и в голове моей, холодной, ясной, вертелся один вопрос, который не имел ответа. Где мужчина? Где отец? Где тот, кто должен был защищать этот дом, эту женщину, этих детей? Я смотрел на их лица, на их руки, на их одежду, искал следы, искал знаки, искал объяснение. Ничего. Только пустота. Только тишина. Только смерть, которая пришла в этот дом не сегодня, а, может быть, давно, и они просто не знали об этом.

Я отбросил мысли. Они были лишними. Они мешали. Они могли помешать.

— Собрать тела, — мысленно приказал я, и мертвецы, которые ждали у двери, вошли. — Всех. И свиней. Грузить в телегу.

Они работали быстро. Сэр Генрих — поднимал тела, складывал их на носилки, которые соорудил из досок, оторванных от стола. Зомби — выносили, укладывали в телегу, ту, что стояла на заднем дворе, маленькую, деревянную, с колёсами, которые, наверное, скрипели, но сейчас молчали. Я стоял в стороне и смотрел. Женщина, шесть детей. Ни одного взрослого мужчины. Никого, кто мог бы защитить. Никого, кто мог бы предупредить.

Я вышел из дома, когда последнее тело было уложено в телегу. Небо на востоке светлело, и звёзды, которые ещё минуту назад горели, гасли одна за другой, будто кто-то задувал их, как свечи. Лес, который был чёрным, наливался синевой, потом зеленью, и стволы деревьев, ещё недавно казавшиеся стеной, теперь открывали просветы, и в этих просветах угадывалась дорога, по которой мы пришли.

— Возвращаемся, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой утренней тишине, как приговор.

Мы двинулись обратно. Сэр Генрих шёл впереди, ведя телегу, и колёса её, которые должны были скрипеть, молчали, потому что он держал их, не давая крутиться, и они скользили по земле, оставляя за собой ровные, глубокие борозды. Зомби шли по бокам, их лица, скрытые капюшонами, были обращены к лесу, к полю, к небу, которое становилось всё светлее, и я чувствовал их напряжение, их готовность к тому, что кто-то может выйти нам навстречу.

Лес встречал нас иначе, чем ночью. Он был жив. Птицы, проснувшись, запели, и голоса их, чистые, звонкие, разносились по лесу, как весть о том, что ночь кончилась, что можно выходить из укрытий, что можно жить. Белки, шустрые, серые, перебегали с ветки на ветку, и шишки, которые они роняли, падали на землю с глухим, сухим стуком. Ветер, лёгкий, прохладный, шелестел листвой, и запахи, которые ночью были спёрты, тяжёлы, теперь поднимались из земли, из мха, из травы, и я чувствовал их все — прелые листья, грибы, которые росли у корней, цветы, которые распускались перед самым снегом, чтобы успеть отдать миру свою крошечную, отчаянную жизнь.

Но за нами тянулся другой запах. Кровь, свежая, ещё не остывшая, и пот, и страх, который застыл на лицах тех, кто лежал в телеге. И мертвецы, которые шли рядом, несли этот запах с собой, и лес, чувствуя его, затихал, когда мы проходили, и птицы умолкали, и белки замирали на ветках, и даже ветер, казалось, стихал, чтобы не тревожить то, что не должно быть здесь.

Я шёл впереди, и лес расступался передо мной, но теперь я видел, как он сжимается за моей спиной, как ветви, которые ночью поднимались, опускаются, касаясь телеги, касаясь тел, касаясь того, что мы уносили с собой. Он не хотел отпускать нас. Он хотел, чтобы мы остались. Чтобы то, что мы сделали, осталось здесь, впиталось в землю, растворилось в воздухе, исчезло, как исчезает утро, когда наступает день.

Но мы уходили. Колёса телеги, которые должны были скрипеть, молчали, и только борозды, оставленные ими на мягкой лесной подстилке, говорили о том, что здесь кто-то прошёл. И эти борозды, глубокие, ровные, тянулись за нами, как след, как память, как обвинение, которое нельзя смыть.

Небо светлело. На востоке, за дальним холмом, занималась заря, и лучи её, ещё робкие, ещё не тёплые, проникали в лес, раскрашивая стволы в розовые, золотистые тона. Мох на камнях, который ночью казался чёрным, теперь был зелёным, ярким, живым. И листья, которые падали с деревьев, кружились в воздухе, подхваченные ветром, и ложились на землю, устилая её ковром, который, наверное, был прекрасен, если бы я мог видеть красоту.

Я не мог. Я смотрел на этот лес, на это утро, на этот свет, и видел только дорогу, которая вела домой. К шахте. К срубу. К кольцу, закопанному под порогом. К мертвецам, которые ждали, чтобы я вернулся.

Мы шли, и лес провожал нас тишиной. Не той, что бывает ночью, когда всё замирает, боясь пошевелиться. Другой. Той, что рождается, когда живые понимают, что смерть прошла рядом, и замирают, чтобы не привлечь её внимания. Птицы не пели. Белки не прыгали. Ветер, который минуту назад шелестел листвой, стих, и даже деревья, казалось, затаили дыхание, пропуская нас, провожая, отпуская.

Я шёл, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль. Женщина, шесть детей. Ни одного взрослого мужчины. Я не знал, почему. Я не хотел знать. Но мысль не уходила, она оставалась, как заноза, как память, как вопрос, на который нет ответа.

Лес кончился внезапно. Деревья расступились, и перед нами открылась поляна, знакомая, родная, с частоколом, который построили мои мертвецы, с ямой перед воротами, с срубом, который, наверное, никогда не будет достроен. Ворон сидел на крыше, и его мёртвые глаза смотрели на нас, на телегу, на тела, и я чувствовал его удовлетворение, его покой, его абсолютное подчинение.

Я открыл ворота. Сэр Генрих ввёл телегу, и колёса её, скользившие по земле, заскрипели, когда коснулись утоптанного двора. Зомби, которые шли по бокам, остановились, и я чувствовал их усталость — нет, не усталость, просто желание остановиться, замереть, стать тем, чем они были до того, как я поднял их.

Я подошёл к телеге. Женщина, шесть детей. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и лица их, обращённые к небу, были спокойны, как у тех, кто спит и не проснётся. Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль, которая не хотела уходить.

Я отбросил её. Она была лишней. Она мешала. Она могла помешать.

— Разгрузить, — мысленно приказал я, и мертвецы, которые ждали, двинулись к телеге. — Тела — в шахту. Свиней — в сарай.

Они работали, и я стоял в стороне, и смотрел на небо, которое светлело, розовело, наливалось теплом, которого я не чувствовал. День наступал. И в этом дне, в этом свете, в этом тепле, которое не доходило до меня, было что-то от того, что я потерял, когда стал тем, кем стал. Или, может быть, от того, что никогда не имел.

Я повернулся и пошёл к срубу. Под порогом, в земле, в темноте, лежало моё кольцо. Я должен был взять его. Я должен был надеть. Но не сейчас. Сначала — работа. Сначала — те, кто ждал. Сначала — то, ради чего я пришёл.

Лес за моей спиной затихал, и я знал, что он запомнил. Запомнил наш путь, наш след, нашу ночь. И когда-нибудь, может быть, он расскажет. Но не сейчас. Сейчас он молчал, и я был благодарен ему за это молчание.

Глава 9

Сруб встречал меня темнотой и запахом свежего дерева, смешанным с сыростью, тянущейся из шахты. Я переступил порог, и ноги мои ступили на доски, положенные поверх утрамбованной земли. Под этими досками, в яме, которую вырыл сэр Генрих, лежало моё кольцо. Я чувствовал его — не физически, нет. Иным чутьём, тем, что проснулось во мне вместе с новой сущностью. Оно было там, в темноте, в земле, и оно ждало.

Я остановился. Рука сама потянулась к тому месту, где под ногами, под деревом, под слоем утрамбованной земли лежала моя вечность. Пальцы коснулись шершавых досок, и в тот же миг сознание моё дрогнуло, будто кто-то ударил в колокол, висящий прямо над головой.

Видения пришли не сразу. Сначала — только звук. Тихий, далёкий, как шёпот ветра в вершинах сосен, но не ветра — чего-то иного, что не имело имени на языке живых. Потом — образы. Разрозненные, рваные, как куски старой ткани, которую ветер треплет, не в силах унести.

Я видел себя, но не таким, каким был. Другим. Высоким, как башня, и руки мои, длинные, тянулись к небу, и с них капала кровь, и кровь эта, падая на землю, рождала цветы — чёрные, с алыми прожилками, и они раскрывались, и из них выходили те, кого я убил, и кланялись мне, и называли господином. Я чувствовал, как прорастаю ногами в землю, словно дерево, которое тянется к свету, но уходит вместе с тем и вглубь земли. Я был и звездами, и ночным небом, и звенящей тишиной между твердью земной и огнями небесными. И власть моя, воля моя, распространялась на всё вокруг, поглощая всякое существо, что осмеливалось произнести хоть звук. И тишина стала моим голосом.

Я видел деревню, ту, что оставил за лесом, но не спящей, не тихой. Дома горели, и пламя, жёлтое, жадное, лизало стены, и крыши проваливались внутрь, и люди, выбегая, падали, и я шёл между ними, и каждый, кого я касался, вставал и шёл за мной, и их было так много, что лес расступался, не вмещая их.

Я видел замок. Чёрный Кряж, его стены, его башни, его ворота, которые я помнил так хорошо, хотя, казалось, прошла вечность с тех пор, как я последний раз стоял перед ними. Стены падали, и башни кренились, и ров, что защищал замок, наполнялся телами, и я шёл по ним, как по мостовой, и надо мной, на стене, стоял барон Ульрих, и лицо его было белым, как снег, и он протягивал руки, и губы его шевелились, но я не слышал слов, только шёпот, который был во мне, который был мной.

Возьми, — шептало что-то, и голос этот был сладок, как мёд, и горек, как полынь, и я чувствовал, как пальцы мои, лежащие на досках, сжимаются, как ногти впиваются в дерево, как тело, ещё минуту назад холодное, наливается жаром. Возьми, и ты сможешь. Всё, что ты видел. Всё, что ты хотел. Всё, что ты боялся представить.

Я отдёрнул руку.

Видения погасли, как свечи на сквозняке. Только шёпот остался, затихающий, тающий, как дым над костром. Я стоял на пороге, и доски под ногами были холодны, и кольцо под ними было тихо, и только внутри, в том месте, где раньше билось сердце, пульсировала тьма, которая, наверное, была мной.

Я не взял кольцо. Не сейчас. Не тогда, когда мысли мои, ещё минуту назад ясные, как зимнее небо, затягивались туманом, в котором бродили тени, не имевшие имени. Не тогда, когда шёпот, затихший было, ещё звучал где-то на грани слышимого, обещая, суля, маня. Была ли та воля, что распространялась в видениях моей волей или же это было нечто более тёмное? Нечто, что дремлет во мраке ночи и в самых тёмных уголках моей сгнившей души. Я не знал, но проверять не хотелось.

Работа. Нужно было работать. Нужно было делать то, ради чего я пришёл. Отвлечься от назойливых мыслей, растворить их в рабочей суете, которая уничтожит всякое сомнение привычной усталостью рук. Мог ли я чувствовать эту усталость? Кажется, уже нет, но всё же сознание фокусировалось и направить разум туда, где ему место, куда лучше, чем размышлять о метафизике.

Я вышел из сруба, и свет, бледный, утренний, ударил в лицо, и я, прищурившись, посмотрел на двор, на телегу, на тела, которые мои мертвецы уже начали разгружать. Женщина, шесть детей, свиньи. Это могло родить нечто новое, по-настоящему новое. Некромантия в книге сильна, она может призывать ужасных созданий, но... Она ограничена. Анатомией, пределами представлений автора или авторов о том, чем можно заняться с трупом. Они, эти слабые и хрупкие тела, лежали на земле, тесно прижавшись друг к другу, и лица их, серые, застывшие, смотрели в небо, которое светлело, розовело, наливалось теплом.

— Остановиться, — мысленно приказал я, и мертвецы, которые тащили тела, замерли.

Я подошёл к телеге. Заглянул внутрь. Свиньи, две, чёрные, с размозжёнными головами, лежали на дне, и кровь их, тёмная, густая, смешалась с кровью тех, кто был когда-то людьми, и запах, поднимающийся оттуда, был тяжёл, сладок, как запах бойни. В них есть мясо, много мяса и сухожилий. Всё это могло стать полезным материалом для работы. Всё это, могло стать основой будущего творения.

Я стоял и смотрел, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась картина. Не та, что была в видениях, когда кольцо коснулось сознания. Другая. Более простая. Более… правильная, что ли.

Мне нужны были тела. Свежие, сильные, способные к бою. Но женщина и дети — это не воины. Из них не сделать солдат, не поставить в строй. Их мышцы слабы, их кости хрупки, их тела не выдержат тяжести доспехов, не удержат оружия. Но если соединить их… Если взять то, что есть, и сложить, и срастить, и сделать так, чтобы они стали одним… Изменить то, что было женщиной, ребёнком, зверем в нечто единое, хищное, огромное и могущественное...

Мысль пришла не сразу. Она росла медленно, как гриб в тёмном подвале, как плесень на хлебе, как то, что не должно было появиться, но появилось, потому что условия были подходящими. И мысль эта отвращала от себя, но вместе с тем и завораживала. Я смотрел на тела, на свиней, на груду руды у входа в шахту, и видел не то, что было, а то, что могло быть.

Сэр Генрих. Он один, без доспехов, без щита, чуть не уничтожил полсотни моих скелетов. Если бы у меня был кто-то, кто мог бы противостоять ему, кто-то, кто был бы сильнее, быстрее, страшнее… Если бы я мог создать такого…

Я отошёл от телеги. Подозвал ещё двух зомби — тех, что работали в шахте, таскали руду, складывали её в кучу. Они подошли, и я, глядя на них, произнёс слова, которые знал наизусть, которые произносил уже много раз, но никогда — с такой холодной, отстранённой решимостью.

— Dimissio, — сказал я, и духи, державшие их тела, дрогнули, и тела, потеряв опору, рухнули на землю.

Теперь у меня было больше материала. Женщина, шестеро детей, две свиньи, два зомби, чьи тела, ещё недавно работавшие в шахте, теперь лежали среди прочих. Десять. Десять тел, из которых можно было собрать одно.

Я вошёл в сруб, взял инструменты — нож, тот самый, что дал мне староста в деревне, и топор, и верёвки, и всё, что могло пригодиться. Вышел обратно, подошёл к груде тел, опустился на колени.

Работа началась.

Первый день я потратил на то, чтобы разобрать материал. Я отделял мышцы от костей, кости от сухожилий, сухожилия от кожи. Руки мои, белые, мёртвые, двигались быстро, уверенно, будто знали, что делать, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодное, тягучее спокойствие. Я не думал о том, что делаю. Я просто делал.

Женщина была самой крупной. Я взял её за основу, распластав на досках, которые снял со стены сруба. Её мышцы, ещё не успевшие окоченеть, были мягки, податливы, и нож входил в них легко, почти без усилий. Я отделил руки, ноги, грудную клетку, оставив только позвоночник и таз — каркас, на котором предстояло строить.

Дети были мельче, но их было много. Я брал их по одному, и руки мои, ещё минуту назад уверенные, начинали дрожать, когда я отсекал конечности, когда я сдирал кожу, когда я вынимал кости, которые, наверное, должны были стать частью чего-то большего, чем они сами. Я не смотрел на лица. Я не смотрел на руки. Я не смотрел на то, что оставалось, когда я заканчивал.

Свиньи были нужны для мяса. Их мышцы, плотные, упругие, давали объём, которого не хватало. Я отрезал куски, примерял, откладывал. Свиные рёбра, более широкие, чем человеческие, могли заменить те, что были сломаны или не подходили по размеру. Свиные ноги, короткие, мощные, могли дать устойчивость, которой не хватало человеческим.

К ночи первого дня у меня была груда частей — мышцы, кости, сухожилия, кожа. Я сидел среди них, и руки мои были красны, и одежда, пропитанная кровью, прилипала к телу, и запах, поднимающийся от всего этого, был тяжёл, сладок, как запах бойни.

Второй день я начал с того, что собрал скелет. Не человеческий, не звериный — иной. Позвоночник женщины, усиленный свиными рёбрами, ноги, составленные из человеческих и свиных костей, руки, которые я сделал из четырёх — двух взрослых, двух детских, — срастив их так, чтобы они были толще, длиннее, сильнее. Я связывал кости верёвками, пропитанными кровью, чтобы они не распадались, и примерял, и переделывал, и снова примерял.

Грудная клетка получилась широкой, но неровной. Я добавил ещё рёбер, свиных, и они, наложенные поверх человеческих, создали каркас, который мог выдержать тяжесть мышц, которые я собирался навесить. Плечи я сделал из тазовых костей, наложив их одну на другую, чтобы они несли вес рук. Кисти — из стоп, перевернутых, с пальцами, которые я удлинил детскими рёбрами.

К вечеру второго дня скелет был готов. Я отошёл, посмотрел на него со стороны. Он был уродлив. Он был страшен. Он был тем, что не должно было существовать.

Я продолжил.

Третий день ушёл на мышцы. Я брал самые крупные куски, откладывая их для ног и рук. Женские мышцы, упругие, ещё не потерявшие форму, я положил на грудь, чтобы создать защиту, которой не могла дать кость. Детские, мелкие, я использовал для того, чтобы заполнить пустоты, чтобы сделать поверхность ровной, чтобы скрыть то, что было под ними. Свиные, плотные, толстые, пошли на плечи и бёдра — туда, где нужна была сила.

Я сшивал их верёвками, которые намочил в крови, чтобы они держали крепче. Иглы у меня не было, и я прокалывал кожу ножом, протаскивая верёвку, и узлы затягивал так, чтобы они не разошлись, когда мышцы начнут работать. Пальцы мои, ещё вчера уверенные, сегодня дрожали, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, поднимается что-то тёмное, тяжёлое, что не давало остановиться.

Я ошибался. Много раз. Нога, которую я собрал, оказалась слишком длинной, и я разорвал швы, укоротил кости, сшил заново. Рука, которую я приладил к плечу, висела неестественно, и я отрезал её, переделал сустав, пришил снова. Грудная клетка прогибалась под тяжестью мышц, и я добавил ещё рёбер, свиных, и они, вставленные между позвонками, создали опору, которой не хватало.

К вечеру третьего дня тело было готово. Оно лежало на досках, и руки его, сложенные на груди, были толсты, как брёвна, и ноги, вытянутые, были мощны, как стволы старых дубов, и грудная клетка, широкая, неровная, поднималась и опускалась, будто дышала, хотя дыхания не было.

Четвёртый день я посвятил лицу. Не тому, что было у женщины, не тому, что было у детей, не тому, что было у свиней. Иному. Я взял череп женщины за основу, но он был слишком мал, и я обложил его свиными костями, срастив их так, чтобы они создали форму, которой не было в природе. Глазницы я сделал из детских черепов, вставив их одну в другую, чтобы они были глубоки, как колодцы. Нос — из свиной пятачка, перевёрнутого, расширенного, страшного. Рот — из челюстей, сломанных, сложенных, сшитых так, чтобы зубы торчали в разные стороны, чтобы этот рот, когда откроется, был страшнее любого звериного оскала.

Кожа. Я снял её с животных, снял с тех, кто был людьми, и натянул на лицо, на грудь, на руки, на всё, что должно было быть закрыто. Она была тонка, рвалась, и я зашивал её, как зашивают рубаху, которая должна выдержать ветер и дождь. На груди, там, где мышцы были оголены, кожа не сходилась, и я оставил так, чтобы было видно, что внутри.

Когда я закончил, существо лежало на досках, и я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: оно готово.

Оно было огромно. Выше любого человека, которого я видел, выше сэра Генриха, который стоял у ворот и смотрел на нас пустыми, мёртвыми глазами. Руки его, толстые, как брёвна, лежали вдоль тела, и пальцы, которых было больше, чем нужно, сжимались и разжимались, будто он уже чувствовал ту силу, что будет в них. Грудная клетка, широкая, неровная, поднималась и опускалась, и я знал, что внутри, в этой груди, нет сердца, нет лёгких, нет того, что делает человека живым. Только пустота. И тьма. И та сила, которую я волью в него.

Я стоял над ним, и руки мои, красные, усталые, опустились вдоль тела, и я чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается что-то, похожее на гордость. Или на ужас. Или на то, что бывает, когда создаёшь нечто, что не должно было существовать, и понимаешь, что остановиться уже не можешь.

— Встань, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор.

Существо не двинулось. Оно лежало, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в той пустоте, что была мной, поднимается что-то, что не имело имени. Я подошёл ближе, коснулся его груди, и кожа, натянутая, тонкая, прогибалась под пальцами, и я чувствовал тепло, которого не должно было быть. Жизнь? Нет. Что-то иное. То, что рождается, когда смерть встречается со смертью.

Я отошёл, поднял руку. Слова пришли сами, не те, что я учил, не те, что были в книге, — другие, более древние, более страшные. Я не знал их, но они были во мне, и я выпускал их, как выпускают стрелу, которая должна попасть в цель.

Энергия хлынула из меня, и я чувствовал, как она уходит, как пустота внутри растёт, становится больше, глубже, темнее. Она текла в существо, в эту груду плоти и костей, и я видел, как тело его начинает дрожать, как пальцы, толстые, неуклюжие, сжимаются в кулаки, как грудная клетка, широкая, поднимается и опускается, будто оно дышит.

Глаза открылись. Я смотрел в них, и они смотрели на меня, и в них не было ни зелёного огня, как у ворона, ни тусклого свечения, как у моих зомби. В них была тьма. Глубокая, бесконечная, такая же, как во мне.

— Встань, — повторил я, и существо, повинуясь, поднялось.

Оно стояло надо мной, и тень его падала на меня, на сруб, на шахту, на весь этот двор, который был моим. Руки его, толстые, с пальцами, которых было больше, чем нужно, висели вдоль тела, и я знал, что если эти руки ударят, то не будет стены, которая выдержит, не будет доспеха, который защитит, не будет человека, который останется жив.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль. Я создал это. Я - Некрохирург. На этот раз настоящий. Тот, кто победил смерть, чтобы научиться творить.

Существо стояло, и я чувствовал его, чувствовал, как оно ждёт, как оно готово служить, как оно будет делать всё, что я скажу. Оно было моим. И в этом, в этом чудовищном, невозможном, страшном творении, была та сила, которую я искал.

— Теперь ты будешь моим, — сказал я, и существо, наклонив голову, посмотрело на меня, и в глазах его, тёмных, глубоких, я увидел отражение того, кем я стал.

Глава 10

Тревога пришла не сразу. Она сочилась в моё сознание медленно, как вода сквозь неплотно закрытую дверь, как запах гари, который не ощущаешь, пока он не заполнит лёгкие. Я стоял у ворот, прислонившись спиной к шершавым брёвнам частокола, и смотрел на лес. Он был тих. Слишком тих. Птицы, которые ещё вчера заливались на все голоса, теперь молчали, и даже ветер, обычно шелестевший в кронах, замер, будто боясь потревожить то, что таилось в глубине.

Мои мертвецы работали. Скелеты в шахте — их кирки стучали по камню с монотонной, успокаивающей регулярностью. Зомби у сруба — они таскали брёвна, складывали их в стену, которая росла медленно, но верно. Голем — тот, кого я создал из женщин, детей и свиней, — стоял у входа в шахту, неподвижный, как скала, и тень его, длинная, падала на землю, на кучу руды, на всё, что было рядом. Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: этого мало.

Я не знал, что меня тревожило. Может быть, тишина. Может быть, ворон, который кружил над лесом, не принося вестей. Может быть, то, что разбойники, ушедшие с железом, не возвращались уже дольше, чем в прошлый раз. Я ждал, и ожидание это было тяжелее любой работы, потому что работа отвлекала, а ожидание — нет.

День клонился к вечеру, когда в ворота постучали.

Три удара — глухих, тяжёлых, как удары топора по дереву. Я не двинулся с места. Сэр Генрих, стоявший у входа в сруб, повернул голову, и его мёртвые глаза встретились с моими. Я кивнул, и он, шагнув к воротам, отодвинул засов.

За воротами стояли разбойники. Фриц — первый, его лицо, бледное, усталое, было покрыто дорожной пылью. Гельмут и Курт — за ним, их плечи оттягивали мешки, которые, наверное, были тяжелы, но они не жаловались. А за ними... телега. Не та, маленькая, деревянная, что стояла на заднем дворе, а большая, крепкая, сколоченная из толстых досок, с колёсами, обшитыми железом. И на телеге — оружие.

Я подошёл ближе. Копья — десяток, не меньше, с длинными, тонкими древками и наконечниками, поблёскивавшими в свете угасающего дня. Топоры — пять, с широкими, тяжёлыми лезвиями, насаженными на крепкие, дубовые рукояти. Щиты — шесть, круглых, обтянутых кожей, с железными умбонами в центре. И колуны — два, огромных, с длинными, массивными рукоятями и лезвиями, которые, наверное, могли разрубить человеческое тело пополам.

Фриц, перехватив мой взгляд, шагнул вперёд.

— Это всё, — сказал он, и голос его, хриплый, срывающийся, звучал устало. — Больше не дали. Сказали, что железо... не очень. Что много пустой породы. Что в следующий раз дадут больше, если будет лучше.

Я кивнул, не отвечая. Подошёл к телеге, провёл рукой по древку копья. Дерево было гладким, хорошо обработанным, и наконечник, железный, острый, блестел, как зеркало. Хорошее оружие. Не лучшее, но хорошее. То, что могло пробить кольчугу, если ударить с силой. То, что могло защитить, если встать в строй.

Я повернулся к своим мертвецам. Они стояли, и я чувствовал их готовность, их покорность, их абсолютное подчинение. Скелеты — бесполезны. Зомби — другое дело. Зомби могли держать оружие, могли сражаться, могли умирать снова и снова, пока от них ничего не оставалось.

— Подойдите, — мысленно приказал я, и те, кто был ближе, те, кто работал у сруба, те, кто таскал руду, бросили работу и двинулись ко мне.

Я взял копьё, вложил его в руки одному из зомби. Его пальцы, неуклюжие, мёртвые, сжали древко, и я, поправив их, заставил держать так, чтобы остриё смотрело вперёд. Топор — другому. Щит — третьему. Я раздавал оружие, и они принимали его, и в глазах их, пустых, горел тот же огонь, что и во мне.

Голем стоял у входа в шахту, и я, взяв один из колунов, подошёл к нему. Он был огромен — выше меня на две головы, с руками, толстыми, как брёвна, и грудью, которая, наверное, могла выдержать удар тарана. Я поднял колун, протянул ему, и он, взяв его, сжал рукоять так, что дерево треснуло.

— Это твоё, — сказал я, и он, наклонив голову, посмотрел на меня, и в глазах его, тёмных, глубоких, я увидел отражение того, кем я стал.

Разбойники смотрели на него. Я видел, как Фриц, который не боялся никого, отступил на шаг, как Гельмут, старый, видавший виды, перекрестился, как Курт, самый молодой, побледнел и замер, боясь пошевелиться. Они смотрели на голема, на его руки, на его лицо, на то, что было под кожей, и я чувствовал их страх, их отвращение, их ужас.

— Что... что это? — спросил Фриц, и голос его дрожал.

— Это моё, — сказал я, и слова мои, тихие, ровные, прозвучали в этой тишине, как приговор. — Это будет защищать вас.

Он хотел спросить ещё, но я перебил его:

— Вы привезли оружие. Теперь возьмите железо и уходите. В следующий раз привозите больше.

Они не спорили. Они уже грузили мешки с рудой на телегу, и я смотрел, как они работают — быстро, торопливо, будто боялись, что я передумаю, что оставлю их здесь, с этим чудовищем, с этими мертвецами, с этой тьмой, которая сгущалась над шахтой.

Фриц, когда телега была готова, подошёл ко мне. Его лицо, бледное, усталое, было серьёзно, и глаза, которые ещё недавно смотрели на голема с ужасом, теперь были спокойны.

— Следы, — сказал он. — К шахте ведёт слишком много следов. Мы заметили, когда шли. И не только мы.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: значит, они знают. Не все, не точно, но знают. Охотники, которые убежали, рассказали. Деревня, которую я обошёл, заметила. Или просто случайные путники, проходившие мимо, увидели то, что не должны были видеть.

— Это не важно, — сказал я, и голос мой был ровен, спокоен, как у человека, который не боится того, что будет.

— Если барон узнает... — начал Фриц.

— Барон уже знает, — перебил я. — Или скоро узнает. Но он не придёт. Не сейчас. У него нет доказательств. А без доказательств он не рискнёт посылать людей в лес, где они могут пропасть.

Фриц хотел сказать что-то ещё, но я жестом остановил его.

— Уходите. И возвращайтесь, когда будет оружие. Мы будем ждать.

Они ушли. Телега, нагруженная рудой, заскрипела колёсами, и я слышал, как этот скрип удаляется, затихает, растворяется в шуме леса. Я остался один. С мертвецами. С големом. С мыслями, которые не давали покоя.

Следы. Я знал о них. Тропа, которую протоптали мои зомби, таская руду, была широка, как дорога. Колея от телеги, которую я отправил с разбойниками, была глубока, как канава. И запах... запах, который шёл от шахты, от трупов, от разложения, был силён, как крик. Кто угодно, пройдя мимо, понял бы, что здесь что-то не так.

Но я не боялся. Не того, что барон пришлёт своих людей. Полсотни солдат, даже хорошо вооружённых, не смогут взять шахту, если я не захочу её отдавать. Частокол, ров с кольями, мертвецы, которые не знают усталости, — этого достаточно, чтобы остановить любой отряд, который не готов к осаде.

Я боялся другого. Церкви.

Я вспомнил отца Варфоломея, его холодные, всевидящие глаза, его тихий, поставленный голос, который, наверное, звучал в замке барона каждый день, каждую ночь, каждую молитву. Он шептал. Он говорил. Он убеждал. И барон, который был болен, который был слаб, который боялся смерти, слушал. И верил.

Если церковь узнает, если отец Варфоломей сможет доказать, что в лесу поселился некромант, что мертвецы встают из могил, что тьма сгущается над баронством... Тогда придут не баронские люди. Придут другие. С крестами, с мечами, с той верой, которая не знает сомнений. И их будет много. Очень много.

Я отошёл от ворот и пошёл вдоль частокола, осматривая его. Брёвна, врытые в землю, стояли плотно, но не так плотно, как хотелось бы. Между ними были щели, и в эти щели можно было просунуть руку, можно было зацепиться верёвкой, можно было поджечь, если бы у нападающих были факелы. Я остановился у рва, который рыли мои зомби. Он был глубок — по пояс взрослому мужчине, и широк — шага два в поперечнике. На дне торчали колья — острые, заточенные, с которых я велел содрать кору, чтобы они не гнили. Хорошая защита. Но не для тех, кто придёт с лестницами и щитами.

Я подошёл к срубу. Стена, которую строили мои мертвецы, была готова наполовину, и я, глядя на неё, думал о том, что, наверное, никогда не увижу её завершённой. Не потому, что не хватит времени, а потому, что время, которое у меня было, уходило на другое. На создание армии. На подготовку к войне.

Я закрыл глаза и попытался представить силы, которые мог выставить против меня барон. В замке Чёрный Кряж, когда я был там, было, наверное, не меньше дюжины рыцарей. Не тех, что носят доспехи только на турнирах, а настоящих, закалённых в боях, которые умеют держать строй, которые не боятся крови, которые знают, что такое смерть. К ним — сержанты, пехотинцы, лучники. Всего — полсотни, если не больше. Профессиональных воинов, обученных, вооружённых, готовых умереть за своего господина.

Против них у меня было... я открыл глаза и посмотрел на своих мертвецов. Скелеты — тринадцать, костяных, хрупких, которые рассыпались от одного удара меча. Зомби — десять, из них четверо вооружены копьями, трое — топорами, двое — щитами, один — колуном. И голем. Огромный, страшный, с колуном в руке, который, наверное, мог сокрушить любого, кто встанет у него на пути.

Соотношение было не в мою пользу. Полсотни против двух десятков. Даже если каждый мой мертвец убьёт двоих, останется ещё десять, которые доберутся до меня. А они не убьют двоих. Они, наверное, не убьют и одного, потому что меч или топор легко пронзит их плоть, отрубит руку, раскроит череп. Они упадут, и поднимутся снова? Может быть. Но сколько раз? Пока от них ничего не останется?

Я смотрел на зомби, которые таскали брёвна, и думал о том, что они сильны, что они не устают, что они не чувствуют боли. Но они медлительны. Неповоротливы. И у них нет защиты. Кожа, которая гниёт, мышцы, которые разлагаются, кости, которые становятся хрупкими, — всё это не выдержит удара закалённой стали.

А у врага — кольчуги, шлемы, щиты. Они закроются от ударов, они отобьют атаку, они перережут моих зомби, как скот на бойне. Даже голем... Я посмотрел на него. Он был огромен, его руки, толстые, как брёвна, могли сокрушить любого, кто окажется рядом. Но он был один. И его тоже можно было окружить, закидать копьями, сбить с ног, завалить телами.

Битва не была равной. Даже не битва — оборона. Даже не оборона — бойня.

Нужно было что-то ещё. Что-то, что могло бы изменить соотношение сил. Что-то, что заставило бы врага колебаться, сомневаться, бояться.

Я вспомнил, как сражался с сэром Генрихом. Как его меч рубил моих скелетов, как он отступал, но не сдавался, как он, в конце концов, пал, потому что их было слишком много. Слишком много. Если бы у меня было больше зомби, если бы я мог выставить против барона не два десятка, а сто, двести, триста... Тогда бы они победили. Не потому, что они сильнее, а потому, что их нельзя убить всех. Потому что каждый павший враг становился моим солдатом.

Но откуда взять тела? Не из деревень — это привлечёт внимание. Не с кладбищ — там только скелеты. Не с дорог — слишком мало.

Я закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение. Если они не захотят штурмовать укрепление наскоком, если они решат взять шахту осадой... Тогда можно попробовать другое. Болезнь.

Я вспомнил, как пахли мои мертвецы. Как этот запах, сладковатый, приторный, висел в воздухе, как туман, как дым. Если бы я мог сделать так, чтобы этот запах распространился дальше, чтобы он проник в лагерь осаждающих, чтобы они дышали им, чтобы они спали рядом с ним... Болезнь пришла бы сама. Лихорадка, чума, что-то, что косит людей быстрее, чем меч. И каждый, кто умрёт, станет моим. Каждый, кто умрёт, встанет и присоединится к тем, кто ещё жив.

Я думал об этом, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась картина. Не та, что была в видениях, когда кольцо коснулось сознания. Другая. Более простая. Более... возможная. Лагерь осаждающих, окружённый моими мертвецами, которые не нападают, а просто стоят, ждут, разлагаются. Запах, который с каждым днём становится сильнее. Болезнь, которая начинается с кашля, а заканчивается смертью. И я, поднимающий тех, кто умер, и отправляющий их против тех, кто ещё жив.

Но для этого нужно было время. И нужно было, чтобы они не решились на штурм сразу. Нужно было, чтобы они боялись. Чтобы они колебались. Чтобы они ждали.

Я открыл глаза. Ворон, чёрной точкой на фоне темнеющего неба, кружил над лесом, и я чувствовал его присутствие как слабый, но отчётливый импульс на задворках сознания. Он видел всё. Он знал всё. И сейчас он видел что-то, что заставило его ускорить полёт, что заставило его звать меня.

Образы хлынули в сознание, как вода в прорванную плотину. Лес, тёмный, густой, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Дорога, та самая, по которой я ходил к деревне, та самая, по которой разбойники возили железо. И на этой дороге — люди. Много людей. Я видел их с высоты птичьего полёта — тёмные фигуры, движущиеся между деревьями, как муравьи, как саранча, как армия.

Я насчитал два десятка, потом пятьдесят, потом сто. Они шли плотной колонной, с факелами, с оружием, с телегами, на которых, наверное, везли припасы. Впереди — всадники, трое, в доспехах, с копьями наперевес. За ними — пехота, с мечами, с топорами, с луками. И в середине, на коне, чья-то фигура, облачённая в чёрное, с крестом на груди.

Отец Варфоломей.

Я открыл глаза. Ворон, чёрной точкой на фоне звёзд, продолжал кружить, и я чувствовал его тревогу, его страх, его готовность лететь дальше, смотреть, предупреждать. Но я уже знал всё, что нужно. Двести человек. Может, больше. Хорошо вооружённых, хорошо обученных, ведомых человеком, который не успокоится, пока не уничтожит меня.

Значит, отец Варфоломей убедил барона. Убедил, что угроза реальна, что некромант в лесу опасен, что медлить нельзя. И барон, который, наверное, ещё колебался, который, наверное, помнил, что я спас ему жизнь, всё-таки согласился. Потому что страх сильнее благодарности. Потому что церковь сильнее одного человека. Потому что смерть, которую я нёс, была страшнее смерти, которой он боялся.

Я стоял у ворот, и ветер, холодный, осенний, шелестел в кронах, и я чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается пустота. Такая же, как в небе, где звёзды, бледные, далёкие, висели, не согревая, не освещая. Такая же, как в лесу, который замер в ожидании.

— Они идут, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор.

Мои мертвецы, услышав меня, замерли. Скелеты — в шахте, их кирки замолкли. Зомби — у сруба, они опустили брёвна. Голем — у входа, он повернул голову, и глаза его, тёмные, глубокие, смотрели на меня.

Я подошёл к нему, положил руку на его холодную, твёрдую грудь.

— Ты будешь моим щитом, — сказал я. — Ты будешь моим мечом. Ты будешь тем, кто остановит их.

Он не ответил. Но я чувствовал его готовность, его покорность, его абсолютное подчинение. Он был моим. И он будет сражаться.

Я повернулся к своим зомби. Они стояли, вооружённые копьями, топорами, щитами, и я чувствовал их страх — не тот, что бывает у живых, когда они видят смерть, а другой, глухой, тёмный, который поднимался из самой глубины их мёртвых тел и требовал выхода.

— Вы будете стеной, — сказал я. — Вы будете стоять, пока они не сломаются. Вы будете падать и вставать, пока от вас ничего не останется.

Они не ответили. Но я знал, что они поняли.

Я подошёл к частоколу, провёл рукой по шершавым, смолистым брёвнам. Завтра, наверное, они будут гореть. Или не будут. Всё зависело от того, как они решат штурмовать. Всё зависело от того, сколько у них будет стрел и факелов.

Я посмотрел на ров, на колья, на дне. Хорошая защита. Но не для двухсот человек, которые придут с лестницами и щитами.

— Мы будем готовы, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как клятва.

Ночь над шахтой была чёрной, как зрачок мертвеца. Звёзды, редкие, бледные, висели в вышине, и свет их, холодный, далёкий, падал на землю, не согревая, не освещая. Я стоял у ворот, и мертвецы мои стояли за мной, и ворон, чёрной точкой на фоне звёзд, кружил над лесом, высматривая врага.

Они шли. Я знал это. Я чувствовал это. И я был готов.

Или нет. Время покажет.

Глава 11

Рассвет пришёл серый, холодный, с низкими тучами, нависшими над лесом, и мелкой моросью, повисшей в воздухе, как дым. Я стоял на частоколе, вцепившись пальцами в шершавые, смолистые брёвна, и смотрел туда, где лес, чёрный, налитой тьмой, начинал проступать из ночи, обретая очертания. Птицы молчали. Даже ветер, обычно шелестевший в кронах, замер, будто боялся потревожить то, что таилось в глубине.

Они были там. Я знал это. Ворон, круживший над лесом всю ночь, приносил обрывки образов — факелы, движущиеся между деревьями, телеги, гружёные припасами, людей, которых было так много, что лес не мог их вместить. Они шли медленно, осторожно, как звери, которые чувствуют добычу, но не знают, с какой стороны подойти. И теперь они были близко. Очень близко.

Я спустился с частокола, и доски под ногами, мокрые от росы, скрипнули. Мои мертвецы ждали — скелеты у шахты, зомби у сруба, голем у ворот. Они стояли неподвижно, и я чувствовал их готовность, их покорность, их абсолютное подчинение. Но этого было мало. Нужно было что-то ещё. Что-то, что могло бы остановить их, прежде чем они подойдут к стенам.

Вода. Я вспомнил ручьи, что текли в лесу, — мелкие, быстрые, с чистой, холодной водой, которую, наверное, пили люди из отряда. Если бы я мог отравить её, если бы мог сделать так, чтобы те, кто придёт, заболели, ослабли, умерли... Но как? У меня не было ядов. У меня были только мертвецы и ворон.

Я поднял голову. Ворон сидел на крыше сруба, его мёртвые глаза смотрели на меня, и в глубине их горел зелёный огонь, который я вдохнул в него в день своего превращения. Он ждал. Он всегда ждал.

— Лети, — мысленно приказал я, и воля моя, холодная, неумолимая, коснулась его сознания. — Охоться. Мыши, полёвки, всё, что сможешь поймать. И оставляй у ручьёв. У истоков. Где они будут брать воду.

Ворон сорвался с места, и я слышал, как крылья его, чёрные, разрезают воздух, как он поднимается выше, выше, превращаясь в точку, в ничто, в пустоту, которая сливается с пустотой неба. Он улетел, и я остался один, с мертвецами, с мыслями, которые не давали покоя.

В этой тишине, в этом одиночестве, которое было не отсутствием кого-то рядом, а полной, абсолютной пустотой внутри, я вдруг почувствовал себя не хозяином мёртвых, а таким же мёртвым, как они. Та же неподвижность, та же бесчувственность, то же отсутствие того, что люди называют душой. Я вспомнил, как в детстве, ещё в том мире, я боялся темноты. Боялся, что из угла выползет что-то страшное, что схватит меня за ногу, что утащит туда, откуда не возвращаются. Теперь я сам был этим «чем-то». Я стоял в темноте, и мертвецы мои стояли рядом, и если бы какой-нибудь живой мальчик увидел нас, он закричал бы от ужаса. Но я не чувствовал ни злорадства, ни удовлетворения. Я чувствовал только усталость — не тела, которое не знало усталости, а чего-то другого, что когда-то было во мне и теперь истлевало, как старая змеиная кожа. Ворон улетел, и я смотрел на звёзды, и мне казалось, что они гаснут одна за другой, как гаснут глаза тех, кого я поднимал из мёртвых. И в этом гадании, в этом медленном умирании света, было что-то правильное, что-то такое, что не требовало объяснений. Мир умирал. И я умирал вместе с ним. Но не до конца. Потому что у смерти, как я уже знал, нет конца. Есть только переход. Есть только тьма. Есть только я — тот, кто идёт по ней, не видя пути, но зная, что каждый шаг приближает к чему-то, что нельзя назвать ни жизнью, ни смертью.

Это была слабая надежда. Мыши, полёвки — их кровь, их разлагающиеся тела, брошенные в воду, могли отравить ручей, могли вызвать болезнь, могли ослабить тех, кто придёт. Но не сразу. Не сегодня. Не завтра. И не всех. Только тех, кто будет пить из этого ручья. Только тех, кто не заметит, что вода пахнет смертью.

Я отбросил эти мысли. Надежда была, но надежда — плохое оружие. Нужно было готовиться к тому, что они придут. И нужно было знать, на что способны мои мертвецы.

Я подозвал одного из зомби — того, что был крепче, выше, с руками, которые, наверное, помнили, как держать плуг. Он подошёл, и я, взяв камень, увесистый, с острыми краями, вложил его в его ладонь.

— Кидай, — мысленно приказал я. — Туда, — и указал на пустое место у ворот.

Зомби замер. Его рука, поднятая для броска, дрожала — не от усилия, от непонимания. Я чувствовал его растерянность, его неспособность сделать то, что от него требовали. Потом он двинулся — медленно, неуклюже, как кукла, которую дёргают за нитки. Рука его, сжимавшая камень, описала дугу, странную, неестественную, и камень, сорвавшись, полетел не вперёд, а в сторону, и упал в траву, едва долетев до рва.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: они не умеют. Они не умеют бросать. Не умеют целиться. Не умеют рассчитывать силу и траекторию. Их руки, мёртвые, неуклюжие, могут держать оружие, могут рубить, могут колоть, но бросать... бросать они не умеют.

Я подошёл к камню, поднял его, вернулся. Снова вложил в руку зомби, поправил пальцы, заставил сжать крепче. Показал, как нужно замахнуться, как перенести вес, как отпустить.

— Ещё раз, — приказал я.

Он бросил. Камень полетел ровнее, дальше, но всё равно упал, не долетев до цели. Я повторил снова. И снова. И снова. Каждый раз — чуть лучше, чуть дальше, чуть точнее. Но не настолько, чтобы можно было рассчитывать на него в бою.

Я остановился. Это было бесполезно. Они никогда не научатся бросать так, как живые. Их тела, мёртвые, не слушались, их руки, неуклюжие, не могли повторить движение, которое нужно было повторить тысячи раз, чтобы оно стало точным. Но со стен... со стен они могли бросать. Вниз, не целясь, просто сбрасывать камни на головы тех, кто будет лезть. Это они могли.

Я смотрел на зомби, на его неуклюжие пальцы, на камень, который он сжимал, не чувствуя ни веса, ни формы, ни того, как нужно выпустить его, чтобы он полетел точно. И в этом взгляде, в этом бесконечном, усталом наблюдении, ко мне пришло понимание, от которого стало холодно, даже холоднее, чем обычно. Они не были солдатами. Они никогда не будут солдатами. Они были просто инструментом — тупым, тяжёлым, который можно только бить, только давить, только ставить стеной, чтобы враг споткнулся и упал. Я вспомнил сэра Генриха, как он рубил моих скелетов, как они рассыпались под его мечом, не успев даже замахнуться. Он был живым. Он был быстрым. Он был тем, кого я не мог остановить. Но теперь сэра Генриха не было. Был только я. И мои зомби. И эта бесконечная, холодная ночь, которая, казалось, никогда не кончится. Я подошёл к другому зомби — тому, что держал топор, — и, взяв его за руку, заставил поднять топор выше, замахнуться так, как замахиваются дровосеки, рубящие сучья. Он замер, и я чувствовал, как его мышцы, мёртвые, напрягаются, как кости скрипят под тяжестью оружия. «Бей», — приказал я, и топор опустился, врезавшись в землю, взрыхлив её так глубоко, как нужно, сильнее, чем мог бы ударить живой. Я повторил снова. И снова. И снова. Каждый раз — чуть лучше, чуть точнее, чуть сильнее. Но не настолько, чтобы я мог быть уверен. Не настолько, чтобы я мог спать спокойно.

— Собирайте камни, — мысленно приказал я, и мои зомби, те, что стояли у сруба, двинулись к куче руды, к груде камней, оставленных после рытья рва. — Все, что найдёте. Складывайте у ворот. На стены.

Они работали, и я смотрел на них, и думал о том, что это, наверное, единственное, на что они способны. Не биться в строю, не метать копья, не стрелять из луков. А просто стоять, держать оружие, принимать удар. И падать. И вставать. И падать снова.

Я подошёл к одному из зомби, вооружённому копьём, взял щит, круглый, обтянутый кожей, и привязал его к руке — крепко, так, чтобы он не слетел, даже если пальцы разожмутся. Верёвка, мокрая, туго натянутая, врезалась в плоть, и я, затянув узел, проверил, как он держится. Хорошо. Теперь этот щит будет с ним, даже если он упадёт, даже если ему отрубят руку.

Я повторил с каждым. Копья, топоры, щиты — всё, что привезли разбойники, теперь было роздано, прилажено, приторочено. Мои зомби стояли, и я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась картина боя. Они будут у ворот, в проходе, где много народу не развернуться. Они будут стеной, живой, мёртвой, которая не пропустит, пока стоит. А когда упадут — поднимутся снова. Или нет. Всё зависело от того, как сильно их изрубят.

Солнце поднялось выше, и тучи, низкие, тяжёлые, начали редеть, открывая небо — бледное, холодное, с редкими, бледными просветами. Я снова поднялся на частокол и посмотрел в сторону леса. Он был тих. Слишком тих. Даже птицы, которые, наверное, проснулись, не пели, и только ветер, слабый, едва ощутимый, шелестел в кронах, будто что-то шептал.

Потом я увидел их.

Сначала — движение. Там, где лес сгущался, где стволы стояли стеной, мелькнуло что-то тёмное, быстрое. Потом — ещё. И ещё. Люди выходили из леса, и я, глядя на них, считал. Десять, двадцать, пятьдесят. Они не спешили. Они выходили и останавливались на опушке, и я видел, как они оглядываются, как переговариваются, как указывают на частокол, на шахту, на то, что мы построили.

Всадники появились позже. Трое, в доспехах, с копьями наперевес, они выехали из леса, и их кони, тяжёлые, мощные, шли шагом, осторожно, будто чувствовали, что здесь не место для живых. За ними — пехота. Много пехоты. С мечами, с топорами, с луками. Они несли лестницы, щиты, колья для палаток. И в середине, на телеге, я увидел то, что заставило меня сжать пальцы.

Щиты на колёсах. Большие, деревянные, обитые кожей, они стояли на телегах, и я, глядя на них, понял, что они будут делать. Они подкатят их к частоколу, и стрелы, которые выпустят лучники, не пробьют их. И люди, которые пойдут за ними, не будут бояться камней, что мы сбросим. Они будут защищены.

Я спустился с частокола и пошёл к воротам. Мои мертвецы ждали, и я чувствовал их готовность, их покорность, их абсолютное подчинение. Но этого было мало. Нужно было что-то ещё. Что-то, что могло бы остановить их, прежде чем они подойдут к стенам.

— Всем оставаться на месте, — мысленно приказал я. — Ждать.

Я снова поднялся на частокол. Люди всё выходили и выходили из леса. Я насчитал двести, потом триста. Они разбивали лагерь — ставили палатки, разводили костры, выставляли дозорных. Всадники, спешившись, вели коней к ручью, что тек у опушки. Пехота, сбросив поклажу, рассаживалась на земле, доставала припасы, ела, пила.

Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: они не спешат. Они не штурмуют. Они не атакуют. Они разбивают лагерь, потому что собираются ждать.

Я посмотрел на щиты на колёсах. Их было много — не меньше десятка. И лестницы — длинные, крепкие, с крючьями, чтобы цепляться за частокол. И тараны — брёвна, обитые железом, которые, наверное, должны были выбить ворота. Они готовились к осаде. Настоящей, долгой, такой, от которой не убежать и не спрятаться.

Я спустился с частокола и пошёл к воротам. Мои мертвецы стояли, и я, глядя на них, думал о том, что у меня есть время. Не много, но есть. Они не пойдут на штурм сегодня. Может быть, не пойдут и завтра. Они будут ждать, пока мы ослабнем, пока у нас кончится вода, пока страх и голод сделают своё дело.

Но у меня не было страха. Не было голода. И вода... вода была глубоко, в шахте, где текли подземные ручьи, куда они не могли добраться. Я мог ждать. Я мог ждать вечность. Но они не будут ждать вечность. Они пойдут, когда будут готовы. И тогда...

Я подошёл к голему. Он стоял у входа в шахту, неподвижный, и его тень, длинная, падала на землю, на кучу руды, на всё, что было рядом. Я положил руку на его холодную, твёрдую грудь, и он, наклонив голову, посмотрел на меня, и в глазах его, тёмных, глубоких, я увидел отражение того, кем я стал.

— Ты будешь моим тараном, — сказал я. — Ты будешь тем, кто разобьёт их щиты. Ты будешь тем, кто пройдёт сквозь них, как сквозь траву.

Он не ответил. Но я чувствовал его готовность, его покорность, его абсолютное подчинение. Он был моим. И он будет сражаться.

Я подошёл к зомби, к тем, кто стоял у ворот, и поправил щиты, привязанные к их рукам. Копья, топоры, колуны — всё было на месте. Они стояли, и я смотрел на них, и думал о том, что они, наверное, умрут. Снова. Но они умрут не зря.

Солнце поднялось выше, и тучи, низкие, тяжёлые, разошлись, открывая небо — бледное, холодное, с редкими, бледными просветами. Я снова поднялся на частокол. Лагерь рос. Палатки, серые, брезентовые, стояли ровными рядами, и между ними ходили люди, носили дрова, воду, еду. В центре, у большого костра, я увидел отца Варфоломея. Он сидел на складном стуле, и его чёрная ряса выделялась среди серых, грубых одежд солдат. Рядом с ним — двое, в доспехах, с мечами на поясе. Рыцари. Те, кто будет командовать штурмом.

Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: они пришли не ради барона. Они пришли ради веры. Ради того, что они считают святым. И они не уйдут, пока не уничтожат меня.

Я спустился с частокола. Мои мертвецы ждали, и я, пройдя между ними, остановился у ворот. За воротами — ров с кольями. За рвом — лес, в котором они разбили лагерь. И между нами — пустота, которая, наверное, скоро заполнится криками, звоном стали, запахом крови.

Я закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение. Ночная вылазка. Если я пошлю своих мертвецов, когда они будут спать, когда дозорные, уставшие, задремали... Они успеют убить нескольких, прежде чем поднимется тревога. И тогда я воскрешу павших, и они присоединятся к тем, кто ещё жив.

Я вспомнил, как воскрешал разбойников в лесу. Четверых. И как силы оставили меня, как пустота внутри стала такой огромной, что я, наверное, мог бы упасть, если бы не страх. А здесь — сотни. Сотни тел, которые нужно поднять. И я, один, с кольцом, которое, если меня убьют, найдёт тот, кто придёт.

Я отбросил эту мысль. Ночная вылазка была безумна. Мои зомби медлительны, они не смогут убить быстро, не смогут уйти незамеченными. Их перебьют, и я останусь без защиты. А если я пойду сам... Я не знал, что будет, если меня убьют. Кольцо вернёт меня к жизни. Но где? В срубе, под порогом, где оно лежит. Или в лагере, на руке того, кто снимет его с моего пальца?

Я открыл глаза. Солнце стояло высоко, и тени, которые утром были длинны, теперь стали короткими, почти незаметными. Лагерь жил своей жизнью — дым от костров поднимался к небу, голоса, глухие, далёкие, долетали до меня, и запахи — еды, дыма, пота, — смешиваясь, плыли над лесом.

— Собирайте камни, — мысленно приказал я, и мои зомби, те, что стояли у сруба, двинулись к куче руды, к груде камней, оставленных после рытья рва. — Все, что найдёте. Складывайте на стены. И чтобы оружие было при вас. Всегда.

Они работали, и я, пройдя между ними, проверял, как привязаны щиты, как держатся копья, как топоры висят на поясах. Всё было на месте. Всё было готово.

Я поднялся на частокол и сел на край, свесив ноги вниз. Ров с кольями был глубок, и я, глядя на него, думал о том, что, наверное, это единственное, что может остановить их. Не надолго. Но на время, достаточное, чтобы мои зомби успели встать в строй.

Лагерь замер. Люди, которые ещё минуту назад ходили, носили дрова, воду, еду, теперь сидели у костров, и я видел, как они смотрят в мою сторону, как указывают на частокол, на шахту, на то, что мы построили. Они боялись. Я чувствовал их страх, их неуверенность, их желание уйти, но долг, наверное, был сильнее.

Отец Варфоломей стоял у своего шатра, и его чёрная ряса, развевающаяся на ветру, была как знамя. Он смотрел на частокол, и я, глядя на него, чувствовал его ненависть, его желание уничтожить меня, его веру в то, что он прав.

— Ты не пройдёшь, — сказал я тихо, и ветер, подхватив слова, унёс их в сторону леса, к тем, кто ждал.

Солнце клонилось к закату, и тени, короткие, стали длинными, как руки, тянущиеся к земле. Лагерь ожил — зажглись костры, и дым, густой, белый, поднимался к небу, и запахи, смешиваясь, плыли над лесом. Я сидел на частоколе, и мертвецы мои стояли за мной, и ворон, чёрной точкой на фоне темнеющего неба, кружил над лагерем, высматривая, запоминая, возвращаясь.

Они не пойдут сегодня. Может быть, не пойдут и завтра. Но они пойдут. И я должен быть готов.

Я спустился с частокола и пошёл к срубу. Под порогом, в земле, в темноте, лежало моё кольцо. Я не взял его. Не сейчас. Но я знал, что, когда они придут, когда стены рухнут и ворота падут, я возьму его. И тогда... Тогда, наверное, всё решится.

Глава 12

Кольцо лежало в моей ладони, тёплое, живое, пульсирующее в такт тому, что осталось от моего сердца. Я выкопал его из-под порога, когда солнце уже клонилось к закату, и тени от частокола ложились на землю длинными, чёрными полосами. Земля была холодной, сырой, и пальцы мои, вцепившись в доски, вывороченные из пола, дрожали — не от слабости, от того, что я делал. Я отдавал свою вечность. Свою душу. Свою единственную защиту от того, что будет, если я проиграю.

Ворон сидел на крыше сруба, и его мёртвые глаза следили за каждым моим движением. Я поднял руку, и он, сорвавшись с места, опустился мне на плечо. Когти его, холодные, цепкие, впились в ткань рясы, и я, чувствуя его вес, его готовность, его абсолютное подчинение, поднёс кольцо к его клюву.

— Возьми, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор. — Лети. Найди место. Где-нибудь у гор, где никто не ходит. Спрячь. И возвращайся.

Ворон взял кольцо. Я видел, как его клюв, чёрный, острый, сомкнулся вокруг металла, как он, взмахнув крыльями, поднялся в воздух, как тень его, скользнув по земле, по стенам, по моему лицу, исчезла в темнеющем небе. Я смотрел ему вслед, пока он не стал точкой, потом — ничем, и чувствовал, как связь, тонкая, неразрывная, истончается, растягивается, но не рвётся. Он летел на север, к горам, которые я видел только издалека, и я знал, что он спрячет кольцо там, где никто не найдёт. Или найдёт. Всё зависело от того, что будет дальше.

Я поднялся на частокол. Лагерь внизу жил своей жизнью — костры горели, и дым, густой, белый, поднимался к небу, и голоса, глухие, далёкие, долетали до меня, и запахи — еды, дыма, пота, — смешиваясь, плыли над лесом. Я смотрел на щиты на колёсах, на мешки с землёй, сложенные в ряды, на лестницы, прислонённые к деревьям. Они готовились. Не к штурму — к осаде. Настоящей, долгой, такой, от которой не убежать и не спрятаться.

Я спустился с частокола. Мои мертвецы ждали — скелеты у шахты, зомби у сруба, голем у ворот. Я прошёл между ними, проверяя, как привязаны щиты, как держатся копья, как топоры висят на поясах. Всё было на месте. Всё было готово. Но этого было мало. Нужно было что-то ещё. Что-то, что могло бы заставить их колебаться, сомневаться, бояться.

Ночь я провёл на частоколе. Внизу, в лагере, стихали голоса, гасли костры, и только дозорные, чёрные фигуры на фоне огня, ходили вдоль опушки, прислушиваясь, вглядываясь. Я ждал. Когда луна скрылась за тучами и темнота стала полной, я подал знак.

Скелеты двинулись первыми. Их костяные руки, сжимавшие камни, поднялись, и камни, сорвавшись, полетели вниз, в пустоту, в тишину, которая взорвалась криками, звоном, топотом. Они бросали не целясь, просто сбрасывали, и камни, падая, стучали о щиты, о землю, о деревья, и этот стук, сухой, дробный, был как барабанная дробь, как предупреждение, как обещание.

Зомби, вооружённые копьями, ударяли древками о щиты, и звук, глухой, тяжёлый, разносился по лесу, и я, слушая его, чувствовал, как страх, который я хотел посеять, прорастает в темноте. Голем стоял у ворот, и я, положив руку на его холодное, твёрдое плечо, заставил его застонать. Звук, низкий, протяжный, вырвался из его груди, из той пустоты, что была внутри, и поплыл над лагерем, как ветер, как смерть, как то, что не имеет имени.

В лагере зажглись факелы. Я видел, как люди выбегают из палаток, как хватаются за оружие, как строятся, готовясь к атаке. Но атаки не было. Только шум, только стоны, только камни, которые продолжали падать, и тишина, которая наступала между ними, была страшнее любого крика.

Первую ночь они не спали. Я видел, как дозорные, сменяясь, уходят в темноту, как другие занимают их места, как костры, погасшие было, разгораются снова. Они ждали. Они боялись. И это было то, что нужно.

Вторую ночь я повторил. И третью. Каждый раз — шум, стоны, камни. Каждый раз — тревога, крики, суета. Они уставали. Я чувствовал это — в том, как медленнее становились их движения, как тише звучали голоса, как реже зажигались костры. Они не высыпались. Они боялись. И это было то, что нужно.

На третий день я увидел, как они готовятся. С утра, едва рассвело, застучали молотки. Я поднялся на частокол и увидел, как люди, выстроившись в цепь, подтаскивают щиты на колёсах к рву. За щитами — другие, с мешками земли. Они собирались засыпать ров. Засыпать и пойти на штурм.

Я спустился с частокола. Мои зомби, вооружённые камнями, стояли на стенах, и я, глядя на них, чувствовал их готовность, их покорность, их абсолютное подчинение. Скелеты — у ворот, с копьями, которые они едва могли держать. Голем — в тени, за воротами, с колуном в руке.

— Ждите, — мысленно приказал я. — Пока не подойдут. Пока не начнут.

Они ждали. Я ждал. Лагерь внизу готовился, и я видел, как люди, толкая щиты, двинулись к рву. Медленно, осторожно, как звери, которые чувствуют ловушку, но не могут отказаться от добычи. За щитами — мешки с землёй, тяжёлые, мокрые, которые они бросали в ров, и земля, падая, глухо стучала о колья.

— Начинайте, — приказал я, и камни полетели вниз.

Первый камень ударил в щит, и звук, глухой, тяжёлый, разнёсся над полем. Второй — в землю, подняв облако пыли. Третий — в человека, который, поскользнувшись, выбежал из-за щита, и он, упав, закричал, и крик его, короткий, сдавленный, оборвался, когда камень ударил снова.

Лучники, стоявшие у леса, открыли стрельбу. Я видел, как стрелы, чёрные, быстрые, взлетают в воздух, как они, описав дугу, падают на стены, на моих зомби, на меня. Одна вонзилась в плечо ближайшему зомби, и он, даже не дрогнув, продолжал бросать. Другая — в грудь, третья — в голову, и они, истыканные, как ежи, стояли, и камни их, тяжёлые, неумолимые, продолжали падать.

Я видел, как крестьяне, те, что бросали мешки, падают, как другие, подхватив щиты, прикрывают их, как ров, медленно, но верно, заполняется землёй. Они работали, и я, глядя на них, чувствовал, как время уходит, как каждая минута приближает то, чего я боялся.

Полчаса. Может, больше. Крестьяне отступили. Не бежали — отошли, прикрываясь щитами, унося раненых, оставляя мёртвых. Пятеро. Может, шестеро. Они лежали у рва, и кровь их, тёмная, густая, смешивалась с землёй, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Я спустился с частокола. Мои зомби, истыканные стрелами, стояли на стенах, и я, подойдя к ближайшему, выдернул стрелу из его плеча. Древко, мокрое от крови, хрустнуло, и я, бросив его на землю, перешёл к следующему. Стрелы выходили легко, и я, вынимая их, чувствовал, как плоть, мёртвая, неживая, смыкается за ними, как раны, которые не могут зажить, закрываются, оставляя рубцы.

— Вы будете жить, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как обещание.

Ров был засыпан наполовину. Я стоял на краю, глядя вниз, на колья, которые ещё торчали из земли, на тела, которые лежали между ними, на кровь, которая пропитывала землю. Если они пойдут снова, если они принесут ещё мешков, если они засыплют ров до конца... Тогда стены. Тогда ворота. Тогда то, чего я ждал и боялся.

— Открыть ворота, — мысленно приказал я, и скелеты, стоявшие у засова, налегли на бревно.

Ворота открылись. Я стоял в проходе, и зомби мои, вооружённые копьями, топорами, щитами, выходили за мной. Они шли медленно, неуклюже, как куклы, которых дёргают за нитки, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодное, тяжёлое спокойствие.

— Собрать тела, — приказал я, и они, наклонившись, подняли тех, кто лежал у рва.

Я видел, как в лагере заметили движение. Крики, топот, звон оружия. Всадники, трое, потом пятеро, выехали из леса, и кони их, тяжёлые, мощные, шли шагом, осторожно, будто чувствовали, что здесь не место для живых. За ними — пехота, сержанты в кольчугах, с мечами, с топорами, с щитами. Они бежали, и я, глядя на них, считал. Десять, двадцать, тридцать. Они успеют.

— Быстрее, — приказал я, и зомби мои, подхватив тела, двинулись к воротам.

Первый всадник настиг их у самого входа. Копьё его, длинное, тяжёлое, вонзилось в спину зомби, который тащил тело, и он, упав, выпустил свою ношу. Второй — рубанул мечом, и голова зомби, отделившись от плеч, покатилась по земле. Третий — пробил щит, привязанный к руке, и зомби, даже не дрогнув, продолжал тащить тело, и копьё, застрявшее в щите, волочилось за ним, как хвост.

— Строй! — мысленно закричал я, и зомби, бросив тела, сомкнулись.

Они встали у ворот, и щиты их, поднятые, прикрыли проход. Копья, выставленные вперёд, ощетинились, как иглы у ежа. Сержанты, подбежав, ударили, и я слышал, как мечи, рубящие дерево, как топоры, крошащие кость, как крики, которые, наверное, должны были вселить страх.

Зомби падали. Я видел, как одного, разрубленного от плеча до пояса, топчут ногами, как другой, с пробитой грудью, всё ещё пытается подняться, как третий, лишившись руки, бьёт щитом, бьёт, бьёт, пока его не срубают.

Но они не бежали. Они стояли. Они умирали. И каждый, кто умирал, забирал с собой время, которое было нужно тем, кто тащил тела.

— Голем, — мысленно приказал я, и он вышел из тени.

Он был огромен. Выше любого человека, которого я видел, выше всадников, которые, спешившись, бились в первых рядах. Его руки, толстые, как брёвна, сжимали колун, и он, шагнув вперёд, размахнулся.

Удар пришёлся по щиту. Не по тому, что держал зомби, — по щиту сержанта, который, прикрывшись, рубил направо и налево. Щит треснул, разлетелся, и сержант, отброшенный назад, упал на землю. Второй удар — по шлему, и шлем, пробитый, сплющенный, вмялся в голову, и сержант, даже не вскрикнув, замер.

Всадники, бросив коней, пытались окружить его. Я видел, как их мечи, поднятые для удара, опускаются, как они рубят, колют, бьют, но голем, не чувствуя боли, продолжал двигаться. Колун его, поднятый, опускался, и каждый удар находил цель.

Они отступили. Не бежали — отошли, прикрываясь щитами, унося раненых, оставляя мёртвых. Я стоял у ворот, и зомби мои, те, что ещё стояли, прикрывали меня, и голем, вернувшись, замер у входа, и колун его, окровавленный, тяжёлый, висел в опущенной руке.

— Забирайте тела, — приказал я, и те, кто ещё мог двигаться, подхватили тех, кто лежал у ворот.

Я насчитал четверых. Крестьяне, те, что засыпали ров, — трое. И сержант, тот, что лежал в пыли, с размозжённой головой, в доспехах, которые, наверное, стоили больше, чем всё, что у меня было.

Я подошёл к нему. Доспехи его, кольчуга, наручи, поножи, были помяты, но целы. Меч, выпавший из руки, лежал рядом. Щит, разбитый големом, валялся в стороне.

— Это будет моим, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как клятва.

Мы вернулись за ворота. Зомби мои, те, что уцелели, замерли у стен, и я, пройдя между ними, считал. Из десяти, что стояли утром, осталось семеро. Трое лежали у ворот, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Вы будете жить, — сказал я, и слова мои, тихие, ровные, прозвучали в этой тишине, как обещание.

Я опустился на колени рядом с первым. Зомби, тот, что тащил тело, был разрублен от плеча до пояса. Голова его, отделённая от шеи, лежала рядом, и глаза его, пустые, смотрели в небо. Я поднял руку, и энергия, холодная, тяжёлая, потекла из меня, в него, и я чувствовал, как она уходит, как пустота внутри растёт, становится больше, глубже, темнее.

Он поднялся. Неуклюже, медленно, как кукла, которую дёргают за нитки. Голова его, приставленная к шее, держалась на чём-то невидимом, и я, глядя на него, чувствовал, как он ждёт, как он готов служить.

— Возьми своё оружие, — приказал я, и он, наклонившись, поднял копьё, которое лежало рядом.

Второй, с пробитой грудью, поднялся легче. Третий, лишившийся руки, поднялся и замер, и я, взяв щит, привязал его к обрубку, чтобы он мог защищаться.

Четверо новых. Крестьяне, те, что засыпали ров, и сержант в доспехах. Я подошёл к нему последним. Он лежал на спине, и лицо его, залитое кровью, было спокойно, как у спящего. Доспехи его, помятые, но целые, блестели в свете угасающего дня.

Я опустился на колени. Энергия, холодная, тяжёлая, потекла из меня, и я чувствовал, как она уходит, как пустота внутри становится всё больше, всё глубже, всё темнее. Он дёрнулся, замер, поднялся. Глаза его, открытые, смотрели на меня, и в них не было ни страха, ни ненависти, ни того, что было при жизни. Только пустота.

— Ты будешь моим, — сказал я, и он, наклонив голову, ждал.

Я снял с него доспехи. Кольчуга, тяжёлая, холодная, легла мне на колени. Наручи, поножи, шлем, тот, что был пробит големом, я отложил в сторону. Меч, прямой, длинный, с рукоятью, обтянутой кожей, я взял в руки и, взвесив, понял, что он стоит больше, чем всё, что у меня было.

— Это будет моим, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор.

Я поднялся. Солнце клонилось к закату, и тени, длинные, тянулись от частокола, от сруба, от шахты, от всего, что я построил. Лагерь внизу жил своей жизнью — костры горели, и дым, густой, белый, поднимался к небу, и голоса, глухие, далёкие, долетали до меня, и запахи — еды, дыма, пота, — смешиваясь, плыли над лесом.

Я поднялся на частокол. Ров был засыпан наполовину. Колья, которые ещё торчали из земли, были сломаны, и земля, утрамбованная, лежала ровно. Они могли пройти. Не сегодня, может быть, не завтра, но они могли пройти.

— Ты проиграл, — сказал я, глядя на лагерь, на людей, на огни, которые, наверное, горели там, где они готовились к новому штурму. — Ты проиграл, но ты не знаешь этого. Ты будешь пробовать снова. И снова. И снова. Пока не поймёшь.

Я спустился с частокола. Мои мертвецы, новые и старые, ждали, и я, пройдя между ними, остановился у ворот. Семь зомби, вооружённых копьями, топорами, щитами. Четверо новых, крестьяне, которые засыпали ров. И сержант в доспехах, с мечом, который я отдал ему, потому что он умел им владеть.

— Вы будете моей стеной, — сказал я. — Вы будете стоять, пока они не сломаются. Вы будете падать и вставать, пока от вас ничего не останется.

Они не ответили. Но я знал, что они поняли.

Я подошёл к голему. Он стоял у входа в шахту, неподвижный, и колун его, окровавленный, тяжёлый, висел в опущенной руке. Я положил руку на его холодную, твёрдую грудь.

— Ты будешь моим мечом, — сказал я. — Ты будешь тем, кто разобьёт их строй. Ты будешь тем, кого они будут бояться.

Он не ответил. Но я чувствовал его готовность, его покорность, его абсолютное подчинение. Он был моим. И он будет сражаться.

Ночь опустилась на шахту, и звёзды, редкие, бледные, зажглись в вышине. Я сидел на пороге сруба, и мертвецы мои стояли вокруг, и ворон, вернувшийся, сидел на крыше, и я чувствовал его присутствие, его покой, его готовность служить.

Кольцо было далеко. В горах, где никто не ходил. Я знал это, потому что чувствовал связь, тонкую, неразрывную, которая тянулась через лес, через поля, через реки, к тому месту, где оно лежало. И если я умру, я воскресну там. Или не воскресну. Всё зависело от того, что будет дальше.

Я закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение. Завтра они пойдут снова. Или послезавтра. Но они пойдут. И тогда начнётся то, к чему я готовился.

Я открыл глаза. Ворон, чёрной точкой на фоне звёзд, сидел на крыше, и я, глядя на него, думал о том, что, наверное, это последняя ночь, когда я вижу звёзды. Или не последняя. Всё зависело от того, что будет завтра.

Глава 13

Я стоял посреди своего двора, и медленно поворачивался, окидывая взглядом то, что осталось от моей армии. Семеро зомби, вооружённых копьями, топорами, щитами, замерли у стен, и их тела, истыканные стрелами, покрытые запёкшейся кровью, казались частью этого серого, холодного утра. Четверо новых — крестьяне, поднятые у рва, — стояли отдельно, их лица, ещё хранившие отпечаток страха, смотрели в пустоту. И сержант в доспехах, с мечом в руке, застыл у ворот, как часовой, который не спит, не ест, не думает.

Я насчитал двенадцать. Двенадцать мертвецов, способных держать оружие. Плюс скелеты — те, что работали в шахте, те, что таскали камни, те, что были бесполезны в бою, но могли копать, носить, строить. Плюс голем. Огромный, страшный, с колуном в руке. Этого было мало. Слишком мало.

Ров перед частоколом был засыпан наполовину. Земля, утрамбованная, лежала ровно, и колья, которые ещё торчали из неё, были сломаны, повалены, засыпаны. Ещё одна такая атака — и рва не станет. Они подойдут к стенам, приставят лестницы, пойдут на штурм. И тогда...

Я поднялся на частокол. Лагерь внизу жил своей жизнью — костры горели, и дым, густой, белый, поднимался к небу, и голоса, глухие, далёкие, долетали до меня. Но сегодня что-то было иначе. Не тишина — её не было. Не движение — оно было. Иное. Более организованное, более целенаправленное.

Я увидел их, когда поднялся выше, вглядываясь в ту сторону, где лес расступался, открывая поляну. Люди, десятки людей, копошились у опушки, и я, прищурившись, пытался понять, что они делают. Потом увидел.

Дерево. Толстые, длинные брёвна, которые они тащили из леса, складывали в штабеля, обтёсывали, соединяли. Не лестницы — не те, что я видел раньше. Что-то большее. Я смотрел, как они работают, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась картина.

Катапульты. Или не катапульты — я не знал, как они называются. Машины, которые мечут камни. Я видел их на рисунках в книгах, которые читал в другой жизни, в другом мире. Большие, деревянные, с рычагами, с противовесами, с механизмами, которые натягивают и отпускают. Они строили их не для того, чтобы пугать. Они строили их, чтобы разрушать.

Я спустился с частокола. Ноги мои, твёрдые, негнущиеся, ступали по утоптанной земле, и я, пройдя между мертвецами, остановился у ворот. Ворон, вернувшийся из полёта, сидел на крыше сруба, и его мёртвые глаза смотрели на меня, и в глубине их горел зелёный огонь, который я вдохнул в него в день своего превращения.

— Лети, — мысленно приказал я, и воля моя, холодная, неумолимая, коснулась его сознания. — Смотри. Запоминай. Возвращайся.

Он взлетел, и я, закрыв глаза, погрузился в то, что он видел. Лагерь сверху — палатки, костры, люди, которые копошились, как муравьи. И машины. Три, нет, четыре. Они стояли в ряд, и я видел, как их деревянные рамы, скреплённые железными скобами, поднимаются к небу, как рабочие, натягивая канаты, заряжают их камнями, как проверяют, как готовятся.

Я открыл глаза. Ворон кружил над лагерем, и я чувствовал его тревогу, его страх, его готовность лететь дальше, смотреть, предупреждать. Но я уже знал всё, что нужно. Четыре катапульты. И, наверное, не только они. Смола, которую они варили в котлах, тряпьё, которое мочили в ней, — всё это было там, у опушки, готовое к тому, чтобы лететь в нас, жечь, разрушать, убивать.

Я снова поднялся на частокол. Лагерь жил своей жизнью, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Они готовились. Не к вылазке, не к разведке, не к тому, чтобы проверить нашу защиту. К штурму. Настоящему, долгому, такому, от которого не убежать и не спрятаться.

Я спустился с частокола. Мои мертвецы ждали, и я, пройдя между ними, остановился у сруба. Доски, снятые со стены, лежали на земле, и я, глядя на них, думал о том, что, наверное, это всё, что у меня есть. Дерево, камни, верёвки. И время. Немного времени.

— Копать, — мысленно приказал я, и скелеты, те, что работали в шахте, бросили кирки и двинулись ко мне. — Землю. За частоколом. Насыпать вал. Чтобы стены не рухнули, когда камни начнут падать.

Они работали. Я смотрел, как их костяные руки, неуклюжие, мёртвые, вгрызаются в землю, как они таскают её в корзинах, как складывают у стен. Медленно, но верно вал рос, и я, глядя на него, чувствовал, как страх, который я хотел посеять в их сердцах, прорастает в моём.

Ворон вернулся. Я поднял руку, и он опустился мне на плечо, и его когти, холодные, цепкие, впились в ткань рясы. Я закрыл глаза, и образы хлынули в сознание, как вода в прорванную плотину.

Лагерь. Люди. Я видел их лица — усталые, испуганные, но решительные. Они не бежали. Они не разбегались в ужасе, как я ожидал. Они строили, готовились, ждали. И в центре, у большого костра, я увидел его.

Отец Варфоломей. Он стоял, подняв руки к небу, и его чёрная ряса, развевающаяся на ветру, была как знамя. Вокруг него — люди, десятки людей, они слушали, и я, глядя на них, чувствовал, как его слова, тихие, но властные, проникают в их сердца, укрепляют, заставляют верить.

— ...ибо тьма пришла в землю нашу, и восстали мёртвые из гробов своих, и нет спасения, кроме веры. Веры в Господа, который защитит нас, веры в святых, которые поведут нас, веры в то, что мы правы, а они — нет...

Я открыл глаза. Ворон, чёрной точкой на фоне серого неба, кружил над лагерем, и я чувствовал его тревогу, его страх, его готовность лететь дальше. Но я уже знал. Они не боялись. Они верили. И вера эта, сплавленная страхом, была прочнее стали.

Я спустился с частокола. Ноги мои, твёрдые, негнущиеся, ступали по утоптанной земле, и я, пройдя между мертвецами, остановился у ворот. Ворон, опустившись на крышу сруба, смотрел на меня, и я, глядя на него, думал о том, что, наверное, это единственное, что я могу сделать. Смотреть. Ждать. Надеяться.

Но надежда — плохое оружие. Я знал это. И всё равно надеялся.

Ворон поднялся снова, и я, закрыв глаза, погрузился в то, что он видел. Лагерь. Люди. И запах. Не дыма, не пота, не еды. Иной. Тяжёлый, сладковатый, как запах разложения. Я открыл глаза и, поднявшись на частокол, посмотрел туда, где стояли палатки.

Болезнь.

Я видел, как люди, которые ещё вчера работали, сегодня лежали на земле, и другие, наклоняясь над ними, поили их, перевязывали, молились. Дизентерия. Или что-то подобное. Вода, которую они пили из ручьёв, те самые ручьи, куда ворон бросал дохлых мышей и полёвок, сделала своё дело. Они умирали. Медленно, мучительно, но умирали.

Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: каждый, кто умрёт, станет моим. Каждый, кто умрёт, встанет и присоединится к тем, кто ещё жив. И чем больше их будет умирать, тем сильнее я стану.

Я спустился с частокола и пошёл к срубу. Под порогом, в земле, в темноте, лежало моё кольцо — нет, не лежало. Ворон унёс его в горы. Но я знал, что оно там, и чувствовал связь, тонкую, неразрывную, которая тянулась через лес, через поля, через реки, к тому месту, где оно лежало. И если я умру, я воскресну там. Или не воскресну. Всё зависело от того, что будет дальше.

Я сел на порог, и мертвецы мои, те, что работали, те, что строили, те, что ждали, замерли, глядя на меня. Я смотрел на них, и думал о том, что у меня есть время. Не много, но есть. Они не пойдут на штурм сегодня. Может быть, не пойдут и завтра. Они будут ждать, пока катапульты будут готовы, пока смола сварится, пока люди, заболевшие, умрут или поправятся.

Но что, если к барону подойдут новые силы? Я вспомнил слова разбойников о графах, которые вечно ссорились из-за трактов и шахт. Если отец Варфоломей обратится к ним, если он расскажет о некроманте, который поднимает мёртвых, о скверне, которая расползается по лесу... Они придут. Не двести человек, а тысяча. Или больше.

Феодалы — люди честолюбивые. Каждый хочет славы, каждый хочет отличиться. Если барон думает, что сможет победить меня один, он не позовёт на помощь. Слава достанется ему. А если нет... Если он поймёт, что шансы малы, он разделит славу с другими. Позовёт графа, соберёт ополчение, нападёт со всех сторон. И тогда...

Я поднялся. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение. Нужно было готовиться. Не к осаде, которая идёт, а к той, что может прийти.

Я подошёл к скелетам. Они работали, таская землю, и я, глядя на них, думал о том, что они бесполезны. Их кости хрупки, их руки слабы, их удары не страшны. Но они могли копать. Они могли носить. Они могли строить. И этого, наверное, было достаточно.

— Продолжайте, — мысленно приказал я, и они, повинуясь, двинулись дальше.

Вал рос. Я стоял на частоколе и смотрел, как он поднимается, как земля, утрамбованная, ложится ровными слоями, как стены, подпёртые изнутри, становятся толще, крепче. Если камни начнут падать, они не пробьют их. Если стены рухнут, вал остановит их. Это было то, что нужно.

Я спустился с частокола и пошёл к шахте. Вода. Нужна была вода. Если они начнут бросать горящие снаряды, если смола, попав на дерево, загорится, я должен был иметь возможность потушить. Бочки. Я видел их в сарае, оставленные разбойниками, пустые, грязные, но крепкие.

— Наполнить, — приказал я зомби, и они, взяв бочки, пошли к шахте, туда, где подземный ручей, холодный, чистый, тек между камней.

Они работали, и я, стоя у ворот, смотрел на лагерь, на людей, которые строили машины, которые варили смолу, которые готовились к штурму. И думал о том, что, наверное, у меня есть шанс. Не большой, но есть.

Я поднялся на частокол. Катапульты были почти готовы. Я видел, как их деревянные рамы, скреплённые железными скобами, поднимаются к небу, как рабочие, натягивая канаты, заряжают их камнями, как проверяют, как готовятся. Они были не такими большими, как я представлял. Не такими страшными. Может быть, я смог бы построить такую же.

Я спустился с частокола и пошёл к срубу. Доски, брёвна, топоры — всё было там. Камни, груда, лежали у ворот. Верёвки, толстые, пеньковые, висели на стене. Я смотрел на это, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась картина. Рычаг, противовес, механизм, который натягивает и отпускает. Я видел это в книгах, которые читал в другой жизни, в другом мире. Но смогу ли я повторить? Смогут ли мои мертвецы, неуклюжие, мёртвые, сделать то, что нужно?

Я отбросил эту мысль. Это было слишком сложно. Слишком рискованно. Слишком... невозможно. Даже если бы я знал, как строить, даже если бы у меня были чертежи, мои зомби не смогли бы повторить. Их руки, мёртвые, не слушались, их пальцы, неуклюжие, не могли держать инструмент так, как нужно. Они построили сруб — кривой, косой, который, наверное, рухнет при первом же порыве ветра. Катапульта была бы ещё хуже.

Но у меня был голем.

Я подошёл к нему. Он стоял у входа в шахту, неподвижный, и колун его, тяжёлый, окровавленный, висел в опущенной руке. Я смотрел на него, и думал о том, что он может поднять любой камень, какой я укажу. Он может бросить его дальше, чем любая катапульта. Он может бить снова и снова, пока у него не кончатся камни.

— Ты будешь моей катапультой, — сказал я, и он, наклонив голову, посмотрел на меня, и в глазах его, тёмных, глубоких, я увидел отражение того, кем я стал.

Вал рос. Я стоял на частоколе и смотрел, как он поднимается, как земля, утрамбованная, ложится ровными слоями. Скоро он будет готов. Скоро я смогу поставить голема на стену, и он будет бросать камни в тех, кто строит катапульты, в тех, кто варит смолу, в тех, кто верит, что они правы.

Я спустился с частокола. Мои мертвецы работали, и я, пройдя между ними, остановился у сруба. Скелеты, те, что таскали землю, были бесполезны. Их кости хрупки, их руки слабы. Но они могли дать то, что было нужно голему.

— Подойдите, — мысленно приказал я, и они, бросив корзины, двинулись ко мне.

Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась картина. Кости, рёбра, позвонки — всё это можно было привязать к телу голема, создать броню, которая защитит его от мечей, от топоров, от стрел. Не кольчугу — нечто иное. Страшное, чужое, нечеловеческое.

— Dimissio, — сказал я, и духи, державшие их, дрогнули, и тела, потеряв опору, рухнули на землю.

Я работал долго. Весь день, не останавливаясь. Руки мои, белые, мёртвые, двигались быстро, уверенно, и я, прилаживая кости к телу голема, чувствовал, как он стоит, не двигаясь, как он ждёт, как он готов принять то, что я даю.

Рёбра я привязал к груди, чтобы защитить её от ударов. Позвонки — к плечам, чтобы они несли тяжесть камней. Кости рук — к предплечьям, чтобы он мог блокировать мечи. Я сшивал их верёвками, пропитанными кровью, и узлы затягивал так, чтобы они не разошлись.

Голем стоял, и я, отойдя, посмотрел на него. Он был страшен. Броня из костей, белых, жёлтых, покрывала его грудь, плечи, руки. Он был похож на чудовище из древних легенд, на то, что не должно было существовать. И он был моим.

Вал был готов. Я поднялся на частокол и посмотрел вниз. Земля, утрамбованная, лежала ровно, и стены, подпёртые изнутри, стали толще, крепче. Если камни начнут падать, они не пробьют их. Если стены рухнут, вал остановит их.

Я подозвал голема. Он подошёл, и я, указав ему на место у стены, где вал был шире, заставил его встать. Камни, тяжёлые, острые, лежали рядом, и я, взяв один, вложил в его руку.

— Бросай, — приказал я, и он, размахнувшись, метнул камень в сторону лагеря.

Камень полетел. Я смотрел, как он поднимается в воздух, как он, описав дугу, падает далеко внизу, у опушки, где люди, услышав свист, разбегаются. Он не попал ни в кого. Но он показал им, что мы можем. Что мы будем.

Я стоял на частоколе, и ветер, холодный, осенний, шелестел в кронах, и я чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Они готовились. Мы готовились. И кто победит, зависело от того, кто будет сильнее, кто умнее, кто удачливее.

Я смотрел на звёзды, которые загорались одна за другой в просветах между тучами, и думал о том, что удача, наверное, единственное, чего мне не хватает. Сила у меня была — та, что текла в костях мертвецов, та, что сжимала кулаки голема, та, что заставляла ворона видеть то, что скрыто. Ум — тоже был, холодный, расчётливый, как лёд, который не тает даже под самым ярким солнцем. Но удача... удача была на стороне живых. Она всегда на их стороне. Я вспомнил, как в день своего превращения я шёл по лесу, и ветки хлестали меня по лицу, и корни, вылезая из земли, норовили споткнуть, и каждый шаг давался с трудом, будто сама земля не хотела принимать меня. А они, живые, шли по той же тропе, и ветки расступались перед ними, и корни прятались, и воздух, казалось, становился легче, когда они дышали. Я не завидовал. Зависть — удел живых, тех, кто ещё может чего-то желать. Я просто констатировал факт: мир против меня. И в этом не было ни трагедии, ни драмы. Просто данность, с которой нужно считаться, как считаются с дождём, когда выходишь из дома, или с холодом, когда понимаешь, что дров осталось на одну ночь. Я поднял руку, и ворон, сорвавшись с крыши, сел мне на плечо, его когти, холодные, впились в ткань, и я почувствовал, как его сознание, чёрное, пустое, сливается с моим, как две капли дёгтя падают в одну лужу. «Завтра, — подумал я, и эта мысль была не приказом и не молитвой, а просто констатацией того, что должно случиться. — Завтра мы узнаем, чья удача сильнее».

Солнце клонилось к закату, и тени, длинные, тянулись от частокола, от сруба, от шахты, от всего, что я построил. Лагерь внизу жил своей жизнью — костры горели, и дым, густой, белый, поднимался к небу, и голоса, глухие, далёкие, долетали до меня, и запахи — еды, дыма, пота, — смешиваясь, плыли над лесом.

Я смотрел на них, и думал о том, что, наверное, это последний вечер, когда я вижу их такими. Или не последний. Всё зависело от того, что будет завтра. Но сегодня... сегодня я был жив. Или не жив. Всё зависело от того, как смотреть.

Глава 14

Дни тянулись медленно, как смола, стекающая с сосновой коры. Каждое утро я поднимался на частокол и смотрел на лагерь, который жил своей, чуждой мне жизнью. Люди копошились у машин, таскали камни, варили смолу в огромных котлах, и дым от этих котлов, чёрный, жирный, поднимался к небу, смешиваясь с утренним туманом. Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: они готовятся. Не к вылазке, не к разведке — к штурму. Настоящему, долгому, такому, от которого не убежать и не спрятаться.

Первые два дня я почти не спал. Не то чтобы я нуждался во сне — моё тело, мёртвое, не знало усталости, но сознание, то, что осталось от человека, требовало отдыха. Я сидел на пороге сруба, прислонившись спиной к шершавым брёвнам, и смотрел на мертвецов, которые работали. Скелеты таскали землю, зомби утрамбовывали вал, голем, нагруженный камнями, стоял у стены, как часовой, который не спит, не ест, не думает. Вал рос. Я видел, как он поднимается, как земля, утрамбованная, ложится ровными слоями, как стены, подпёртые изнутри, становятся толще, крепче.

На третий день я заметил, что в лагере что-то изменилось. Люди, которые раньше работали споро, теперь двигались медленнее, и я, прищурившись, увидел, как двое тащат третьего, который, согнувшись, держится за живот. Дизентерия. Ворон, круживший над лагерем, приносил обрывки образов — люди, лежащие на земле, люди, блюющие кровью, люди, которые смотрят в небо и шепчут молитвы. Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: каждый, кто умрёт, станет моим.

Но они не умирали быстро. Они умирали медленно, мучительно, с молитвой на губах и ненавистью в глазах, и каждый их вздох, каждый хрип, каждый стон были для меня как удары колокола, отсчитывающие время до того момента, когда их вера или их отчаяние пересилят страх. Я стоял на частоколе, и ветер, холодный, осенний, доносил запахи из лагеря — запахи болезни, смерти и той особенной, сладковатой вони, которая бывает только там, где люди гниют заживо, отказываясь признать, что Бог оставил их. Отец Варфоломей ходил между палатками, его чёрная ряса была запачкана рвотой и кровью, но он не останавливался, и я слышал его голос, охрипший от молитв, когда ворон пролетал над лагерем: «Господь дал, Господь взял. Да будет имя Господне благословенно». И люди, слушая его, крестились, и в глазах их, мутных от боли, загорался тот же огонь, что горел в глазах отца Варфоломея, — огонь веры, который не гаснет даже в самой глубокой тьме. Я смотрел на это и чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разрастается нечто, похожее на уважение. Они были сильны. Не телом — духом. И сломать их дух было труднее, чем пробить стены.. Или умирали, но не так много, как я надеялся. Отец Варфоломей, чёрной тенью скользивший между палатками, кропил больных святой водой, читал молитвы, обещал спасение. И они верили. Я видел это в их глазах, когда ворон пролетал над ними, — не страх, не отчаяние, а тупую, животную веру в то, что они правы, что Господь на их стороне, что тьма, которую я олицетворял, будет побеждена.

На четвёртый день катапульты были готовы. Четыре. Я стоял на частоколе, и четыре деревянные башни смотрели на меня пустыми глазницами своих механизмов, и в этих глазницах, чёрных, глубоких, мне чудилось что-то такое, от чего холод, обычно равномерно разлитый по моему телу, сжимался в один тугой, ледяной ком. Они были не просто машинами. Они были оружием, созданным живыми против мёртвых, и в каждом их рычаге, в каждом канате, в каждом железном скобе была воля тех, кто их строил, — воля уничтожить меня, стереть с лица земли, заставить забыть, что я когда-то был человеком. Я перевёл взгляд на голема. Он стоял у ворот, гружёный камнями, и его костяная броня, белая, жёлтая, тускло отсвечивала в свете угасающего дня. Он был моим ответом. Моим единственным ответом. Я подошёл к нему, положил руку на его холодное, твёрдое плечо, и мысленно, без слов, попытался передать ему то, что чувствовал сам: страх, надежду, отчаяние. Он не ответил. Но я чувствовал, как его сознание, тёмное, пустое, дрогнуло, как будто что-то, спавшее в нём, начало просыпаться. Может быть, это было только моё воображение. А может быть, в каждой твари, даже в той, что создана из мёртвой плоти и камня, есть искра того, что когда-то было душой. Я насчитал четыре. И таран — огромное бревно, окованное железом, висевшее на цепях между двумя телегами. Его тащили люди, десятки людей, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Они не спешили. Они готовились. И я готовился.

На пятый день я велел зомби наполнить все бочки водой. Их было десять, и они стояли у стен, готовые к тому, что должно было случиться. Камни, которые голем должен был бросать, лежали рядом с ним, и я, перебирая их, выбирал самые крупные, самые острые. Скелеты, освобождённые от работы, замерли у ворот, и я, глядя на них, думал о том, что они, наверное, бесполезны. Но они могли быть щитом. Могли принять удар, чтобы живой успел увернуться. Или мёртвый. Всё равно.

На шестой день пошёл дождь. Холодный, осенний, с мелкой моросью, которая, казалось, проникала сквозь одежду, сквозь кожу, сквозь кости. Я стоял на частоколе, и вода стекала по лицу, по шее, по рукам, и я, глядя на лагерь, видел, как люди, укрывшись плащами, копошатся у машин, как они, промокшие, усталые, продолжают готовиться. Дождь был на руку мне — он мешал им, он тушил костры, он размывал землю. Но он мешал и мне. Камни, которые голем должен был бросать, становились скользкими, и я, взяв один, почувствовал, как он выскальзывает из пальцев.

На седьмой день дождь кончился. Небо прояснилось, и солнце, бледное, осеннее, выглянуло из-за туч. Я стоял на частоколе и смотрел на лагерь, и сердце моё, которое не билось, замерло. Они выступали.

Люди, выстроившись в колонны, двигались к нам. Впереди — щитоносцы, с большими, деревянными щитами, обитыми кожей. За ними — лучники, с луками, натянутыми, готовыми к стрельбе. За лучниками — катапульты, которые толкали, тащили, подгоняли. И таран, огромный, страшный, висевший на цепях, качался из стороны в сторону, и люди, тянувшие его, кричали, ругались, подбадривали друг друга.

Я спустился с частокола. Мои мертвецы ждали — зомби у стен, с камнями в руках, с копьями, с топорами, с щитами. Голем у ворот, с колуном в руке, с костяной бронёй на груди. Скелеты, бесполезные, но готовые, замерли у входа в шахту.

— Стоять, — мысленно приказал я. — Ждать. Пока не начнут.

Они ждали. Я ждал. Лагерь внизу готовился, и я видел, как люди, толкая катапульты, останавливаются на расстоянии полёта стрелы, как они, заряжая, натягивают канаты, как командиры, подняв руки, готовятся отдать приказ.

Первый камень взлетел в воздух неожиданно. Я услышал свист, и, подняв голову, увидел, как тень его, чёрная, стремительная, падает на частокол. Удар. Дерево треснуло, и брёвна, которые ещё минуту назад стояли ровно, прогнулись, затрещали, но выдержали. Второй камень ударил в стену сруба, и доски, разлетевшись, обнажили то, что было внутри. Третий — в землю, подняв облако пыли.

— Начинайте! — мысленно закричал я, и камни полетели в ответ.

Голем, стоявший на валу, размахнулся и бросил. Камень его, огромный, тяжёлый, описал дугу и упал в гущу людей, которые толкали катапульту. Я видел, как они разбегаются, как один, не успев, падает, и камень, ударив, раздавливает его, как муху.

Лучники открыли стрельбу. Я слышал, как тетивы, натянутые, отпускают стрелы, как они, взлетев, свистят в воздухе, как падают на стены, на землю, на моих зомби. Одна вонзилась в плечо ближайшему, и он, даже не дрогнув, продолжал бросать. Другая — в голову, третья — в грудь. Они стояли, истыканные, как ежи, и камни их, тяжёлые, неумолимые, продолжали падать.

Потом пришли горящие стрелы.

Я увидел их, когда небо, ещё минуту назад серое, озарилось оранжевым светом. Стрелы, обмотанные паклей, пропитанной смолой, горели, и они, падая на стены, на сруб, на землю, зажигали всё, к чему прикасались. Дерево вспыхивало мгновенно, и я, глядя на огонь, который лизал частокол, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается паника.

— Тушить! — мысленно закричал я, и зомби, бросив камни, схватились за бочки с водой.

Они лили воду на стены, на землю, на себя, и пар, белый, густой, поднимался к небу, смешиваясь с дымом. Но стрелы продолжали лететь, и огонь, который они разжигали, был быстрее, чем вода, которую мы лили.

Я спустился с частокола. Вокруг меня горело всё. Сруб, который мы строили так долго, полыхал, и доски его, падая, разбрасывали искры. Частокол, ещё минуту назад крепкий, теперь трещал, и брёвна, охваченные огнём, кренились, готовые рухнуть. Земля под ногами была горячей, и я, чувствуя это, отдал приказ:

— В шахту! Все! Быстро!

Зомби, побросав бочки, двинулись к входу. Скелеты, замершие у ворот, побежали за ними, их кости, сухие, звонкие, стучали по камням. Голем, оставив свой пост, шагнул в темноту, и его тень, огромная, накрыла меня, когда я вошёл следом.

В шахте было темно и сыро. Светящиеся грибы, которые росли на стенах, отбрасывали бледно-зелёный свет, и я, глядя на них, чувствовал, как страх, который я сдерживал, отпускает. Мы были в безопасности. На время.

Снаружи слышались крики, звон оружия, топот ног. Они шли. Я знал это. Я чувствовал это. И я, стоя в темноте, слушал, как они приближаются, как их голоса, глухие, далёкие, становятся громче, ближе, страшнее.

Потом раздался треск.

Не тот, что бывает, когда ломается дерево. Иной. Глухой, тяжёлый, как удар молота по наковальне. Я замер, прислушиваясь. Треск повторился, и я понял — катапульта. Одна из них сломалась. Может быть, от собственного веса, может быть, от камня, который бросил голем, может быть, от времени, которое она не выдержала.

— На стены, — мысленно приказал я, и зомби, повинуясь, двинулись к выходу.

Я вышел из шахты и зажмурился. Свет, дневной, яркий, ударил в глаза, и я, привыкнув, увидел то, что осталось от моего лагеря. Частокол горел, но не весь. Брёвна, которые были залиты водой, дымились, и огонь, ослабев, полз по ним медленно, нехотя. Сруб рухнул, и доски его, обугленные, дымились. Вал, который мы насыпали, стоял, и земля, утрамбованная, не горела.

Люди шли. Я видел их — щитоносцы впереди, с большими, деревянными щитами, за ними — лучники, которые стреляли на ходу, за лучниками — те, кто нёс лестницы, длинные, тяжёлые, с крючьями, чтобы цепляться за стены. И таран. Он качался на цепях, и люди, толкавшие его, кричали, ругались, подбадривали друг друга.

— На стены! — мысленно закричал я, и зомби, выбежав из шахты, заняли свои места.

Камни полетели снова. Голем, встав на валу, размахнулся и бросил, и камень его, огромный, тяжёлый, упал прямо на таран. Я видел, как дерево треснуло, как цепи, на которых он висел, лопнули, как люди, толкавшие его, разбежались, но таран, неуправляемый, продолжал катиться, сметая всё на своём пути.

Лестницы приставили к стенам. Я видел, как люди, карабкаясь по ним, лезут вверх, как щитоносцы, прикрывая их, отбивают камни, которые бросают мои зомби. Первый, добравшись до края, взмахнул мечом, но зомби, стоявший на стене, ударил его копьём, и он, сорвавшись, упал, увлекая за собой других.

Бой закипел.

Я стоял у входа в шахту, и сержант, тот, кого я поднял в прошлую вылазку, замер справа, с мечом в руке. Сэр Генрих — слева, с копьём, которое он держал, как держал когда-то, при жизни. Они были моей последней защитой, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодное, тяжёлое спокойствие.

Зомби на стенах сражались. Я видел, как один, срубив двоих, падает сам, пронзённый копьём. Как другой, лишившись руки, бьёт щитом, бьёт, бьёт, пока его не сбрасывают вниз. Как третий, объятый пламенем, продолжает бросать камни, и огонь, лижущий его тело, не мешает ему, не останавливает.

Люди лезли на стены. Их было много. Слишком много. Я видел, как они, карабкаясь по лестницам, лезут вверх, как щитоносцы, прикрывая их, отбивают камни, как лучники, стоя внизу, стреляют в моих зомби, и стрелы, вонзаясь в их тела, не останавливают их.

Я поднял руку. Энергия, холодная, тяжёлая, потекла из меня, и я, глядя на того, кто лежал у стены, на крестьянина, который только что упал, пронзённый копьём, направил её в него. Он дёрнулся, замер, поднялся. Глаза его, открытые, смотрели на меня, и в них не было ни страха, ни ненависти, ни того, что было при жизни. Только пустота.

— На стены, — мысленно приказал я, и он, повинуясь, побежал туда, где кипел бой.

Я воскрешал снова и снова. Крестьян, которые падали, сражённые ударами топоров, ополченцев, которых сбрасывали со стен, лучников, которые, подойдя слишком близко, попадали под камни. Каждый раз — энергия, холодная, тяжёлая, текла из меня, и каждый раз — пустота внутри становилась всё больше, всё глубже, всё темнее. Я чувствовал, как силы оставляют меня, как сознание, ещё минуту назад ясное, затуманивается, но я не мог остановиться.

Стены держались. Зомби, которых я воскрешал, вставали в строй, и я, глядя на них, чувствовал, как время уходит, как каждая минута приближает то, чего я боялся.

Потом я услышал гомон.

Не крики, не звон оружия, не топот ног. Иной. Победный, радостный, полный той животной радости, которая бывает, когда победа близка. Я поднял голову и увидел, как люди, стоявшие у ворот, разбегаются, как таран, оставленный ими, катится назад, как щитоносцы, прикрываясь, отступают.

Ворота рухнули.

Я смотрел на них, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: они прошли. Не все, не везде, но они прошли. И теперь они были внутри. Среди моих мертвецов. Среди того, что я построил. Среди меня.

— Ко мне, — мысленно приказал я, и сэр Генрих, и сержант, и те зомби, что стояли на стенах, бросили бой и побежали к воротам.

Я стоял у входа в шахту, и тени мои, длинные, падали на землю, на камни, на всё, что было рядом. Люди, вбегая во двор, останавливались, увидев меня, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Вы пришли, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор.

Они не ответили. Они смотрели на меня, на сэра Генриха, на сержанта, на голема, который, отбросив колун, встал у входа, заслоняя собой шахту. И я, глядя на них, думал о том, что, наверное, это конец. Или не конец. Всё зависело от того, что будет дальше.

Сэр Генрих шагнул вперёд, его копьё, длинное, тяжёлое, опустилось, и первый, кто попался на пути, упал, пронзённый. Сержант, рубанув мечом, отбросил второго. Голем, размахнувшись, сбил третьего.

Я стоял и смотрел, как они сражаются, как падают, как встают, как умирают. И в этом сражении, в этом хаосе из стали, крови и грязи, я вдруг увидел себя со стороны — не человека, не зомби, не бога, а просто точку, вокруг которой вращалось всё, что происходило здесь, в этом лесу, на этой поляне, под этим серым, холодным небом. Каждый удар меча, каждый выстрел из лука, каждый камень, брошенный големом, был частью меня, продолжением моей воли, моей ненависти, моего страха. И люди, которые умирали, которые падали, которые кричали, — они тоже были частью меня, потому что я видел в них то, что потерял навсегда: способность чувствовать боль не только от ран, но и от потери, способность плакать не только от дыма, но и от жалости к себе, способность надеяться на чудо, даже когда чуда не может быть. Плата была здесь. Она лилась кровью на землю, она кричала в агонии, она умирала под ударами моих мертвецов. И я, глядя на это, чувствовал не раскаяние, а только пустоту — ту самую, которая росла во мне с каждым убитым, с каждым воскрешённым, с каждым днём этой бесконечной, холодной жизни. И в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: это ещё не конец.

Глава 15

Они хлынули внутрь, как вода в прорванную плотину. Не крестьяне с вилами и топорами — рыцари. Настоящие, закованные в сталь, с длинными мечами и тяжёлыми щитами. Я видел, как они врываются в пролом, где ещё минуту назад стояли ворота, как их доспехи, блестевшие в свете пожаров, отражают пламя, и кажется, что они сами горят, что они — часть этого ада, который они принесли с собой. Первый из них, высокий, с развевающимся плюмажем на шлеме, рубанул мечом направо и налево, даже не глядя. Голова зомби, стоявшего у ворот, отделилась от плеч и покатилась по земле, оставляя за собой тёмный, маслянистый след на утоптанной, пропитанной кровью глине. Тело, ещё секунду назад живое — нет, не живое, но двигающееся, — рухнуло, и ноги его, дёргаясь в предсмертной судороге, били по земле, пока дух, который я вдохнул в него, не угас окончательно. За ним — второй, третий, четвёртый. Их мечи сверкали в отблесках догорающих брёвен, и каждый удар находил цель. Зомби, которые ещё минуту назад сдерживали натиск крестьян, падали, как подкошенные, и я, глядя на это, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Запах гари смешивался с запахом крови — свежей, горячей, ещё дышащей, и крови старой, чёрной, разлагающейся, которая текла из ран моих мертвецов. Воздух был тяжёлым, вязким, как смола, и каждый вдох давался с трудом, хотя я не нуждался в дыхании. Где-то над головой, на стенах, которые ещё не рухнули, продолжали биться мои зомби — те, кому не хватило места во дворе, те, кто ещё не успел спуститься. Я слышал их крики — нет, не крики, стоны, те глухие, низкие звуки, которые они издавали, когда их тела разрубали на части. И над всем этим — голоса живых. Торжествующие, яростные, полные той животной радости, которая бывает, когда победа близка, когда враг отступает, когда можно добить, растоптать, уничтожить.

Я поднял руку. Энергия, холодная, тяжёлая, потекла из меня, как вода из прорванной плотины, и я, глядя на того, кто лежал у ворот, на крестьянина, который только что упал, пронзённый мечом одного из моих зомби, направил её в него. Он дёрнулся, замер, поднялся. Его глаза, мутные, остекленевшие, нашли меня, и в них загорелся тот зелёный огонь, который я вдохнул в него. Он сделал шаг к рыцарям, но его тело, ещё не привыкшее к новому состоянию, двигалось медленно, неуклюже. Меч рыцаря, опустившись, разрубил его череп надвое, и тело, не успев встать в строй, рухнуло снова. Я воскрешал, и они убивали. Снова. И снова. И снова. Каждый раз энергия уходила из меня, и каждый раз пустота внутри становилась всё больше, всё глубже, всё темнее.

Рыцари действовали слаженно, как механизм, отлаженный годами тренировок и боёв. Они не бросались вперёд поодиночке — они двигались стеной, щит к щиту, меч к мечу. Их строй был нерушим, и каждый удар, который они наносили, был выверен, точен, смертоносен. Мои зомби, при всём их упорстве, не могли пробить эту стену. Они натыкались на щиты, как волны на скалы, и откатывались назад, оставляя на земле куски своей плоти, свои руки, свои головы. Я видел, как один из них, разрубленный от плеча до пояса, всё ещё пытался ползти к врагу, волоча за собой внутренности, которые выпадали на землю и путались в ногах. Другой, лишившись обеих рук, бил рыцарей головой, и его череп, треснув, разлетелся на куски. Третий, объятый пламенем от упавшей горящей стрелы, продолжал идти вперёд, и огонь, лизавший его тело, не мешал ему, не останавливал, пока меч не отделил его голову от плеч.

Голем, стоявший у входа в шахту, шагнул вперёд. Его тень, огромная, закрыла полдвора, и я, глядя на него, чувствовал, как надежда, почти угасшая, вспыхивает снова. Его колун, огромный, тяжёлый, поднялся над головами, и он, размахнувшись, ударил. Удар пришёлся по щиту первого рыцаря. Щит, обитый кожей, с железным умбоном в центре, разлетелся на куски, как яичная скорлупа. Рыцарь, отброшенный назад, упал на землю, и его доспехи, звеня, застучали по камням. Меч второго рыцаря, сверкнув, вонзился в грудь голема, но костяная броня, которую я привязал к его телу, выдержала. Меч застрял между рёбрами, и рыцарь, дёрнув, не смог вытащить его. Голем, ударив снова, сбил его с ног, и колун его, опустившись, размозжил шлем. Из-под шлема потекла кровь, тёмная, густая, смешиваясь с землёй, и тело рыцаря, дёрнувшись в последний раз, замерло.

Но их было много. Другие рыцари, обойдя голема с флангов, ударили сзади. Мечи вонзались в его спину, в плечи, в ноги. Я слышал, как костяная броня трещит, как рёбра, привязанные к груди, ломаются с сухим, хрустящим звуком, как позвонки, которыми я укрепил плечи, рассыпаются в прах. Голем, шатаясь, повернулся к ним, и его кулак, огромный, тяжёлый, снёс одного из рыцарей, отбросив его на несколько шагов. Но они лезли снова и снова, как муравьи, как саранча, как сама смерть. Их мечи рубили его тело, и я видел, как куски плоти, оторванные от его рук, падают на землю, как ноги его, подрубленные, подгибаются, как он, падая на колени, всё ещё пытается ударить.

Крестьяне, ополченцы, те, что лезли на стены, увидев, что рыцари прорвались, воспрянули духом. Я слышал их крики — не те, полные страха и отчаяния, которые они издавали, когда камни падали на их головы, а другие, победные, радостные. Они бросили лестницы и побежали к воротам, чтобы добить тех, кто ещё стоял. Их топоры, вилы, копья поднялись, и они, набросившись на моих зомби, рубили их с остервенением, с каким рубят дрова, с каким молотят зерно, с каким убивают бешеную собаку.

Отец Варфоломей, стоявший на стене, которую они захватили, поднял крест. Его чёрная ряса, развевающаяся на ветру, была как знамя, как вызов, как проклятие. Его голос, усиленный тишиной, которая наступала между ударами, разносился над полем боя, и я, слыша его, чувствовал, как его слова проникают в сердца людей, укрепляют их, заставляют верить:

— Братья! Господь с нами! Он видит вашу веру! Он наградит вас за каждый удар, за каждую каплю крови, пролитую во имя Его! Не отступайте! Ибо тьма отступает, и свет побеждает! Смотрите на этих тварей — они не люди, они не дети Божьи, они — скверна, которую должно выжечь огнём и мечом! И Господь дарует вам победу, ибо вы сражаетесь за правое дело!

И они верили. Я видел это в их глазах — в глазах крестьян, которые ещё минуту назад дрожали от страха, в глазах ополченцев, которые смотрели на моих зомби с ужасом и отвращением. Страх, который должен был разогнать их, превратился в ярость. Ярость, которая делала их сильнее, быстрее, беспощаднее. Они рубили моих мертвецов, и каждый удар сопровождался криком, в котором смешивались боль, ненависть и та животная радость, которая бывает, когда убиваешь то, чего боишься.

Я отступал. Шаг за шагом, к шахте, к темноте, к той пустоте, которая ждала меня. Сэр Генрих, прикрывая меня, рубил направо и налево, и его копьё, длинное, тяжёлое, находило цель в шее одного из рыцарей. Тот упал, и я, подняв руку, попытался воскресить его, но силы оставили меня. Энергия, которая ещё минуту назад текла рекой, теперь сочилась каплями, и я, чувствуя это, понял, что конец близок. Моя рука, поднятая для воскрешения, дрожала, и пальцы мои, белые, мёртвые, не слушались. Я опустил её и сделал ещё шаг назад. Ноги мои, которые никогда не знали усталости, теперь подкашивались, и я, споткнувшись о камень, едва не упал.

Сержант, тот, кого я поднял в прошлую вылазку, пал, пронзённый тремя мечами сразу. Его доспехи, помятые, но крепкие, не выдержали, и кровь его, чёрная, густая, хлынула на землю, заливая камни, заливая траву, заливая мои сапоги. Он упал на колени, потом на бок, и глаза его, пустые, смотрели на меня, пока я не перестал чувствовать связь. Он был мгновенно изрублен на части - обезглавлен, лишён рук и ног, недееспособен. Я попытался воскресить его, но не смог. Силы уже начали оставлять меня, я чувствовал, нет, скорее даже осознавал чем то внутри себя, что истощен. Рука моя, поднятая, дрожала, и я, опустив её, почувствовал, как пустота внутри меня становится всё больше, всё глубже, всё темнее.

Голем, изрубленный, истекающий какой-то чёрной, маслянистой жидкостью, кажется, смесью свиной и человеческой крови, стоял у входа в шахту, заслоняя меня. Его колун, зажатый в руке, был сломан — лезвие отлетело, и осталась только рукоять, которую он, крепко сжал в кулак одной из своих рук. Он бил кулаками, и каждый его удар сносил рыцаря с ног, но они вставали и лезли снова. Казалось, словно мы поменялись местами и это барон, а не я, был некромантом, воскрешающим полчища послушных мертвецов. Я видел, как руки голема, отрубленные по локоть, падают на землю, как ноги его, подрубленные, подгибаются, как он, падая, закрывает меня собой. Он умер. Или не умер — он был мёртв с самого начала. Но он перестал двигаться. Его тело, огромное, страшное, рухнуло на землю, и рыцари, перешагнув через него, пошли дальше.

Я остался один. Сэр Генрих — последний, кто ещё стоял, — прикрывал меня, и я, глядя на него, чувствовал, как время уходит, как каждая секунда приближает то, чего я боялся. Он рубил и колол, и его меч, тот самый, который когда-то принадлежал ему при жизни, сверкал в свете пожаров. Я видел, как он убил одного рыцаря, потом второго, потом третьего. Но их было слишком много. Его окружили, и я, глядя на него, понимал, что он не выстоит. Меч вошёл в его бок, потом в плечо, потом в шею. Он упал, и я, глядя на него, чувствовал, как последняя связь, тонкая, неразрывная, обрывается.

Барон вышел из ворот, когда бой уже затихал. Я увидел его не сразу — сначала услышал голоса, которые кричали его имя, которые славили его, которые молили его о пощаде. Потом увидел его фигуру — высокую, прямую, в доспехах, которые блестели в свете пожаров. Его шлем был снят, и я видел его лицо — бледное, усталое, но решительное. Он шёл не спеша, и люди, расступаясь перед ним, смотрели на него с уважением, с восхищением, со страхом.

— Экхарт, — сказал он, остановившись в нескольких шагах от меня. Его голос был тихим, но в этой тишине, которая наступила после боя, он звучал громко, как колокол. — Я не хотел этого. Ты спас мне жизнь. Ты вылечил меня, когда никто не мог. Я помню это. Я помню, как ты сидел у моей постели, как ты менял компрессы, как ты боролся за меня. Я благодарен тебе. Но ты выбрал тьму. Ты поднял мёртвых. Ты создал этих... тварей. Ты стал тем, что мы должны уничтожить. И теперь ты должен умереть.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: он прав. Я выбрал тьму. Я выбрал смерть. Я выбрал то, что сделало меня тем, кем я стал. И теперь я должен был заплатить.

— Ты не понимаешь, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как последний вздох. — Я не выбирал. Это всё, что оставалось. Ты думаешь, я хотел стать этим? Ты думаешь, я хотел жить среди мёртвых, спать в шахте, прятаться от солнца? У меня не было выбора. Меня загнали в угол. Отто, твой цирюльник, он хотел сжечь меня. Твой священник, он хотел повесить меня. А ты... ты слушал их. Ты позволил им решать. И я ушёл. Потому что не хотел умирать. Потому что хотел жить. Даже такой жизнью.

Он не ответил. Он стоял, и я видел, как его лицо, бледное, усталое, искажается — не болью, нет, чем-то другим. Сожалением? Гневом? Я не знал. Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: у меня есть шанс. Если он колеблется, если он помнит, что я спас ему жизнь, если он не хочет убивать меня... Может быть, я смогу договориться. Может быть, я смогу уйти. Может быть...

Он поднял меч.

Лезвие блестело в свете пожаров, и я, глядя на него, чувствовал, как страх, который я забыл, возвращается. Не тот, холодный, рациональный страх, который я чувствовал, когда сражался с его рыцарями. Другой. Глубокий, животный, первобытный. Страх смерти.

Я попытался уклониться. Ноги мои, которые никогда не знали усталости, теперь подкашивались. Руки, поднятые для защиты, дрожали. Силы, которые я тратил на воскрешение, ушли, и я стоял, как стоял, когда был человеком, — беспомощный, слабый, смертный. Я сделал шаг в сторону, но барон, предугадав движение, шагнул следом. Меч его, описав дугу, вошёл мне в грудь.

Я не почувствовал боли. Только холод. Тот же холод, что был внутри меня, теперь проник в тело, и я, глядя на барона, на его лицо, которое расплывалось, темнело, исчезало, думал о том, что, наверное, это конец. Или не конец. Всё зависело от того, что будет дальше.

Я упал на колени. Земля была твёрдой, холодной, и я, стоя на них, чувствовал, как кровь — моя кровь, тёмная, густая, — течёт из раны, заливая одежду, заливая руки, заливая землю. Я поднял голову. Небо над шахтой было чёрным, звёздным, и звёзды, редкие, бледные, висели в вышине, как осколки льда. Я смотрел на них, и мне казалось, что я смотрю в себя. Та же пустота. Тот же холод. Та же тьма, которая не знает границ.

Я упал на бок. Лицо моё коснулось земли, и я почувствовал её запах — сырой, холодный, живой. Вокруг меня были люди. Я слышал их голоса, их шаги, их дыхание. Они стояли надо мной, и я, глядя на их сапоги, на их ноги, на их тени, думал о том, что, наверное, это последнее, что я вижу.

Последнее, что я услышал, был голос отца Варфоломея. Он звучал негромко, но я слышал каждое слово, каждую паузу, каждый вздох:

— Братья! Смерть некроманту! Смерть скверне! Смерть тьме! Господь победил! Господь даровал нам победу! Ибо нет силы, которая могла бы противостоять вере нашей! Нет тьмы, которую не рассеял бы свет Господень! Возрадуемся же, братья, ибо зло повержено, и земля наша очищена от скверны!

Потом — тишина. И тьма. И холод. И пустота.

Я лежал на земле, и сознание моё угасало, как свеча на сквозняке. Я чувствовал, как тело холодеет, как кровь останавливается, как сердце, которое не билось уже давно, замирает окончательно. Я думал о том, что, наверное, это и есть смерть. Не та, которую я видел тысячи раз — в операционной, на поле боя, в глазах своих пациентов. Другая. Тихая, тёмная, пустая.

Я вспомнил свою жизнь. Ту, первую, в другом мире, где я был врачом, где я спасал людей, где я верил, что могу победить смерть. Я вспомнил свою первую операцию, свой первый успех, свой первый провал. Я вспомнил лица пациентов, которые смотрели на меня с надеждой, и лица их родных, которые плакали, когда надежды не оставалось.

Потом я вспомнил этот мир. Своё пробуждение в теле монаха Экхарта. Свои первые шаги в лесу. Томаса, которого я не смог спасти. Отто, который хотел сжечь меня. Сэра Генриха, который поверил мне. Барона, которому я спас жизнь. И всех тех, кого я поднял из мёртвых, кого я превратил в своих слуг, кого я использовал, чтобы выжить.

Я не жалел. Не о чем. Всё, что я сделал, я сделал, потому что другого выхода не было. Или потому что я не искал его. Я не знал. Я уже ничего не знал.

Последняя мысль, которая пришла ко мне, была о кольце. Оно лежало там, в горах, под камнем, в темноте, и ждало. Ждало, когда я вернусь. Или не вернусь. Я чувствовал связь, тонкую, неразрывную, которая тянулась через лес, через поля, через реки, к тому месту, где оно лежало. И в этой связи была надежда. Или её не было. Я уже не мог разобрать.

Потом всё исчезло. И я исчез. И мир исчез. Осталась только тьма. Бесконечная, холодная, пустая.

Я умер.

Глава 16

Сознание вернулось не всплеском, не ударом, не той резкой, рвущей болью, что бывает, когда очнулся после глубокого обморока. Оно пришло как рассвет — медленно, неохотно, разгоняя тьму по краям, оставляя в центре холодную, пустую тишину. Я лежал на спине, и тело моё было тяжёлым, чужим, как после долгого сна, из которого не хочется просыпаться. Глаза не открывались. Веки слиплись, и я, собрав волю, заставил себя поднять их.

Луна висела прямо надо мной — огромная, бледная, с чёткими краями, которые, казалось, можно было потрогать рукой. Она заливала всё вокруг своим холодным, серебристым светом, и я, глядя на неё, чувствовал, как этот свет проникает в меня, как он заполняет ту пустоту, что осталась после битвы, как он становится частью меня. Небо было чистым, звёздным, и звёзды, редкие, далёкие, висели в вышине, как осколки льда, как те самые звёзды, что я видел над шахтой в последний раз. Но это были не те звёзды. Небо изменилось. Или изменился я.

Я лежал на камнях. Холодных, острых, которые впивались в спину, в плечи, в ноги, и я, чувствуя их, понимал, что жив. Или не жив — как посмотреть. Я пошевелил пальцами. Они слушались. Сжал кулак. Пальцы сжались. Разжал. Они разжались. Всё было на месте — руки, ноги, голова. Я провёл ладонью по груди, по тому месту, где меч барона вошёл в меня, где я чувствовал холод, который разливался по телу, заливая его пустотой. Ничего. Только гладкая, холодная кожа, такая же бледная, как и прежде. Ни шрама, ни царапины, ни синяка. Только белизна, которая, казалось, светилась в лунном свете, делая меня похожим на статую, на призрака, на что-то, что не должно было существовать.

Я сел. Камни, на которых я лежал, осыпались, и я, посмотрев вниз, увидел, что лежу на склоне горы. Не высокой, но крутой, с острыми выступами, которые, наверное, могли бы поранить живого человека. Внизу, в темноте, угадывался лес — чёрный, густой, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Вверху — вершина, покрытая снегом, который блестел, как соль, как пепел, как та же белизна, что покрывала мою кожу.

Я поднялся на ноги. Тело слушалось, но движения были медленными, неуклюжими, как у зомби, которых я поднимал. Я сделал шаг, и камень под ногой осыпался, и я, поскользнувшись, едва не упал. Схватился за выступ, удержался. Пальцы впились в холодный, шершавый камень, и я, глядя на них, увидел ногти. Они отросли. Длинные, жёлтые, загнутые, как когти, они торчали из пальцев, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Сколько времени прошло? День? Неделя? Год?

Я вспомнил ворона. Как он взял кольцо, как полетел на север, к горам, которые я видел только издалека. Как я чувствовал связь, тонкую, неразрывную, которая тянулась через лес, через поля, через реки, к тому месту, где он спрятал мою вечность. И теперь я был здесь. Там, где он спрятал кольцо. Там, где я должен был воскреснуть. Только вот где это и как добраться отсюда в более цивилизованное место?

Я сделал шаг вниз. Камни осыпались, и я, цепляясь за выступы, за корни, за всё, что могло удержать меня, начал спускаться. Медленно, осторожно, как слепой, который ощупывает дорогу. Чертова темнота, окутывающая кромешным сумраком провалы меж шаткими камнями, так и велела сорваться вниз, расшибив себе голову. Интересно, что бы со мной стало? Ветер, холодный, горный, бил в лицо, и я, чувствуя его, понимал, что он не причиняет мне боли. Только холод. Тот же холод, что был внутри.

Спуск занял вечность. Или не вечность — я потерял счёт времени. Впрочем, сейчас, одновременно мертвый и живой, я явственнее всего ощущал, что вечность в моей полной власти. Луна, висевшая надо мной, медленно ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней, как живые. Лес приближался, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается что-то, похожее на страх. Не тот, животный, первобытный, что заставляет бежать, не оглядываясь. Другой. Холодный, рациональный, который говорит: ты один. Ты ничто. Ты не знаешь, где ты и что будет дальше.

Лес встретил меня тишиной. Не той, что бывает ночью, когда всё замирает, боясь пошевелиться, а другой, пустой, мёртвой, как будто здесь не было ничего живого. Я стоял на опушке, и ветки, нависавшие надо мной, не шевелились, и листья, которые, наверное, должны были шуршать, молчали. Я сделал шаг вперёд, и нога моя ступила на мягкую, сырую землю. Ветки, которых я касался, не поднимались, как бывало раньше, не расступались, пропуская меня. Лес не узнавал меня. Или я не узнавал лес.

Я шёл. Не разбирая дороги, не ища троп, просто шёл, потому что надо было идти. Ветки хлестали по лицу, по плечам, по рукам, оставляя на коже белые, холодные следы. Я не чувствовал боли, но чувствовал прикосновения — сухие, шершавые, как наждак. Где-то в глубине леса ухал филин, и его крик, глухой, тоскливый, разносился по лесу, как плач, как стон, как предупреждение. Но я не знал было ли это предупреждение мне или же он оповещал птиц, что бессмертное зло вновь вернулось в их мир.

Я думал о том, что было. О битве, которую я проиграл. О зомби, которые пали один за другим, прикрывая меня. О големе, которого изрубили на куски. О сэре Генрихе, который упал последним, пронзённый мечами. Я думал о бароне, о его лице, когда он поднял меч, о его глазах, в которых не было ненависти, только сожаление. Я думал об отце Варфоломее, о его крике, который, наверное, звучал и сейчас, в этом лесу, в этой тишине.

Я думал о том, что был глуп. Наивен. Самодоволен. Я думал, что могу победить их, что мои мертвецы, моя воля, моя сила — это всё, что нужно. Я думал, что время на моей стороне, что они будут бояться, что они отступят. Но они не отступили. Они верили. Они сражались. Они победили.

Я не использовал свои преимущества. У меня было время. Годы, может быть, десятилетия, чтобы строить, копить, готовиться. Я мог бы создать армию, настоящую армию, из сотен, из тысяч мертвецов. Я мог бы найти кузнецов, плотников, строителей, заставить их работать на меня. Я мог бы построить крепость, настоящую, каменную, с башнями, со рвами, с подземными ходами. Я мог бы дождаться, пока они состарятся, пока умрут, пока их дети забудут, кто я и где я. Но я не дождался. Я поверил, что они придут быстро, что они не успеют подготовиться. Я ошибся.

Я шёл, и лес вокруг меня менялся. Деревья становились реже, стволы тоньше, кроны ниже. Сосны уступали место берёзам, и стволы их, белые, светились в темноте, как призраки, как кости, оставленные временем. Где-то вдалеке залаяла собака, и лай этот, громкий, тревожный, разорвал тишину, и я, услышав его, понял, что близко жильё.

Я шёл на лай. Не потому, что знал, куда идти, а потому, что надо было идти куда-то. Ветки расступались, и я, выйдя на поляну, увидел ручей. Небольшой, быстрый, с чистой, холодной водой, которая блестела в лунном свете. И у ручья — девочку.

Она стояла на коленях на мокрой траве, и её руки, маленькие, бледные, полоскали в воде что-то белое — наверное, бельё. Она была маленькой, лет восьми, может, десяти, с тёмными, длинными волосами, которые падали на лицо, закрывая его. Она не видела меня. Я стоял на опушке, и тень моя, длинная, падала на землю, на траву, на воду, и она, подняв голову, увидела меня.

Я ждал крика. Или бегства. Или того, что она упадёт в обморок, как падают все, кто видит меня впервые. Но она не закричала. Она просто смотрела на меня, и в глазах её, тёмных, глубоких, не было страха. Только любопытство.

— Ты кто? — спросила она, и голос её, звонкий, детский, прозвучал в этой тишине, как колокольчик.

Я смотрел на неё и думал о том, что сказать. Правду? Что я некромант, который воскрес из мёртвых? Что я потерял всё и бреду по лесу, не зная, куда идти? Она не поймёт. Или поймёт, но испугается. А если испугается — побежит. А если побежит — закричит. А если закричит — прибегут другие. И тогда...

— Я путник, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал как шёпот. — Замёрз. Голоден. Обессилен. Не знаю, где я.

Она встала, отряхнула колени. Вода с её рук капала на траву, и я, глядя на эти капли, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Ты странный, — сказала она, и в голосе её не было страха, только удивление. — У тебя кожа белая, как у покойника. И волосы белые. И глаза... — она замолчала, вглядываясь в моё лицо. — У тебя глаза светятся.

Я не знал, что ответить. Светятся? Я не замечал. Может быть, от лунного света. Может быть, от того, что я был не жив. Может быть, она просто придумала.

— Я с севера, — сказал я, и слова пришли сами, как будто кто-то подсказывал их мне. — Там у всех такая кожа. И волосы. И глаза... глаза у всех светятся.

Она кивнула, будто поняла. Потом подошла ближе, и я, глядя на неё, чувствовал, как страх, который я сдерживал, отпускает. Она не боялась. Она была ребёнком, а дети не боятся того, чего не понимают. Или боятся, но не показывают. Я не знал.

— Мы с дедушкой живём здесь, — сказала она, указав рукой в сторону леса. — Дом там, недалеко. Дедушка добрый. Он поможет тебе. Пойдём.

Она повернулась и пошла, не оглядываясь. Я пошёл за ней, и ветки, которые ещё минуту назад хлестали меня по лицу, теперь расступались, пропуская нас. Лес менялся. Он становился светлее, теплее, живее. Где-то запела птица, и голос её, чистый, звонкий, разносился по лесу, как весть о том, что ночь кончилась, что можно выходить из укрытий, что можно жить.

— А что с твоими ногтями? — спросила она, не оборачиваясь. — Они длинные. И жёлтые. Как у старика.

Я посмотрел на свои руки. Ногти, длинные, жёлтые, загнутые, торчали из пальцев, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Я болел, — сказал я. — Долго. Не мог ухаживать за собой. Теперь всё пройдёт.

Она кивнула, будто поняла. Потом замолчала, и мы шли в тишине, и я слышал, как её ноги, маленькие, босые, ступают по мокрой траве, как её дыхание, ровное, спокойное, смешивается с дыханием леса. Я смотрел на её спину, на её волосы, на её руки, и думал о том, что, наверное, это первый живой человек, который не боится меня. Или не первый. Я не помнил.

Дом появился неожиданно. Небольшой, деревянный, с крышей, покрытой соломой, и с окнами, которые светились жёлтым, тёплым светом. Из трубы шёл дым, и запах дыма, смешанный с запахом хлеба и чего-то ещё, что я не мог определить, ударил в нос. Я остановился, и девочка, обернувшись, посмотрела на меня.

— Здесь, — сказала она. — Дедушка дома. Он не укусит.

Она засмеялась, и смех её, звонкий, детский, разнёсся по лесу, как колокольчик. Я пошёл за ней, и ноги мои, которые ещё минуту назад были тяжёлыми, негнущимися, теперь ступали легко, почти беззвучно.

Дверь открылась, когда мы подошли. На пороге стоял старик. Высокий, худой, с седыми, длинными волосами, которые падали на плечи, и с бородой, закрывавшей половину лица. Он смотрел на меня, и я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: я знаю его.

Это был Фриц.

Старый, седой, с морщинами, которые прорезали лицо, как трещины старую землю, но это был он. Тот самый разбойник, который пришёл ко мне в шахту, который привёз оружие, который смотрел на голема с ужасом и отвращением. Он стоял на пороге, и его рука, сжимавшая топор, дрожала. Он узнал меня. Я видел это в его глазах — широко раскрытых, полных ужаса, который он, наверное, пытался скрыть, но не мог.

— Дедушка, — сказала девочка, и голос её был спокоен, как будто ничего не случилось. — Это путник. Он замёрз и голоден. Мы поможем ему?

Фриц молчал. Он смотрел на меня, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я сделал шаг вперёд, и он, отступив, вжался в косяк. Топор в его руке поднялся, и я, видя это, понял, что он готов защищаться. Или нападать. Или умереть.

Я медленно, очень медленно, чтобы он видел каждое моё движение, положил руку на плечо девочки. Она даже не вздрогнула. Она стояла, и её глаза, тёмные, глубокие, смотрели на дедушку, на меня, на топор, который дрожал в его руке.

— Мы старые знакомые, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор. — Не бойся, девочка. Мы просто поговорим.

Фриц смотрел на мою руку, лежавшую на плече его внучки, и я видел, как он понял. Понял, что я могу сделать. Что я сделаю, если он попытается ударить. Что я могу протянуть руку, и она умрёт раньше, чем он добежит. Его топор опустился. Медленно, как будто он не хотел опускать его, но не мог держать.

— Заходи, — сказал он, и голос его, хриплый, старческий, дрожал. — Заходи. Я дам тебе одежду. И еду. И... и всё, что нужно.

Я убрал руку с плеча девочки. Она даже не заметила — она уже бежала к дому, к теплу, к запаху хлеба, который плыл из открытой двери. Я пошёл за ней, и Фриц, отступив, пропустил меня.

В доме было тепло. Печка, большая, каменная, горела, и огонь, жёлтый, живой, бросал пляшущие тени на стены, на стол, на лавки. Пахло хлебом, молоком, чем-то ещё, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Дом. Запах дома.

Фриц молча прошёл в угол, достал из сундука одежду — плащ, тёмный, грубый, штаны, льняную рубаху. Бросил на лавку, и я, взяв их, почувствовал, как ткань, холодная, шершавая, скользит по пальцам. Одежда была велика, но я, натянув её, почувствовал, как тепло, которое не могло согреть меня, разливается по телу.

— Сколько лет прошло? — спросил я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как вопрос, на который я боялся получить ответ.

Фриц посмотрел на меня. Долго. Потом перевёл взгляд на внучку, которая сидела на лавке, болтая ногами, и смотрела на нас с любопытством.

— Лиза, — сказал он. — Сходи к ручью. Добей стирку. Мы с... гостем поговорим.

Девочка кивнула, соскочила с лавки и выбежала за дверь. Мы остались одни. Фриц сел на лавку, положил топор на колени, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Полвека, — сказал он, и голос его, тихий, усталый, прозвучал как вздох. — Или больше. Я не считал. Ты пропал. Мы думали, ты умер. Барон... он сказал, что убил тебя. Мы поверили. А потом... потом всё пошло прахом.

Он замолчал, и я, глядя на него, ждал. Полвека. Пятьдесят лет. Моя шахта, мои мертвецы, моя армия — всё, что я построил, всё, за что боролся, исчезло. Сгорело. Сгнило. Рассыпалось в прах. А я... я был здесь. Живой. Или не живой. Всё зависело от того, как смотреть.

— Ты не умер, — сказал Фриц, и в голосе его не было вопроса. — Ты... воскрес. Как тогда. Как они. Ты...

— Да, — сказал я. — Я воскрес.

Он замолчал. Я замолчал. Тишина в доме была густой, тяжёлой, и я, глядя на огонь в печке, думал о том, что, наверное, это начало. Или конец. Всё зависело от того, что будет дальше.

— Полвека, — повторил я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как эхо. — Полвека я потерял. И теперь...

Я не договорил. Не потому, что не знал, что сказать. Потому что знал слишком хорошо. Потому что ответ, который лежал на поверхности, был слишком прост, слишком очевиден, чтобы произносить его вслух. Время ушло. Всё, что я мог сделать, ушло вместе с ним. И теперь... Теперь мне нужно было начинать сначала.

Глава 17

Печка в доме Фрица гудела ровно, успокаивающе, как старый, верный пёс, который греет своим боком. Огонь, жёлтый, живой, бросал пляшущие тени на стены, на потолок, на грубо сколоченный стол, за которым мы сидели. Я смотрел на пламя, и оно казалось мне чужим, далёким, как воспоминание о том, чего больше нет. Тепла, которое оно излучало, я не чувствовал — только видел, как дрожит воздух над ним, как струится, как тает. Фриц сидел напротив, положив руки на стол, и его пальцы, узловатые, с тёмными пятнами старости, сжимали глиняную кружку, из которой он пил маленькими, осторожными глотками. Он не смотрел на меня. Он смотрел в кружку, в огонь, в пол, куда угодно, только не на меня.

В доме пахло хлебом, кислым молоком, сушёными травами — тем уютным, домашним запахом, который у меня ассоциировался с другой жизнью, с другим миром, где я был человеком. Сейчас этот запах казался мне насмешкой. Я сидел в чужой одежде — грубой, колючей, с чужого плеча, — и чувствовал себя гостем, который пришёл не вовремя и не туда. Штаны были коротки, рубаха велика, плащ, наброшенный на плечи, пах дымом и потом. Но это было лучше, чем ничего. Лучше, чем брести по лесу голым, как червь, как тот, кто только что выполз из могилы. Во всём, что связано с жизнью, с миром живых, я уже ощущал себя кем-то лишним и непрошенным. Я чувствовал, словно проник на праздник жизни как тать и что могу пребывать там лишь скрываясь под эгидой ночи.

Фриц допил свою кружку, поставил её на стол. Звук был глухим, тяжёлым, и я, глядя на его руки, заметил, как они дрожат. Не от холода — от страха. Он боялся меня. Даже сейчас, через полвека, даже сидя в своём доме, с топором у ноги, он боялся. Кажется, помнил тот страх, что я могу проклясть его или, может, думал, что меня не убить, а может, кто знает, боялся, что я припрятал где-то в лесу голема или ещё более богомерзкое создание. Я не знал, льстит ли мне это или оскорбляет. Наверное, ни то, ни другое. Просто констатация факта. Холодная и безэмоциональная реакция мозга, простая схема, которая нужна для обработки информации из мира вокруг. Однако, на мгновении во мне промелькнула мысль. Если я не испытываю эмоций, то я ничего не предпочитаю. От Чего же во мне тогда это стремление к власти, к силе, к расширению влияния? Оно было либо рациональным, что почти невозможно без эмоционального выбора чего-то предпочтительного, либо... Во мне всё же жило нечто эмоциональное, но тёмное, злое...

— Расскажи, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как удар колокола. — Что стало с бароном? После... после того, как я умер.

Фриц поднял голову. Его глаза, выцветшие, с мутной пеленой старости, встретились с моими, и я увидел в них то, что видел много раз у живых, когда они смотрели на меня. Страх. И любопытство. И что-то ещё, что я не мог определить.

— Барон... — начал он и запнулся, облизал сухие, потрескавшиеся губы. — Барон велел всё сжечь. Шахту, сруб, частокол — всё, что ты построил. Вход завалили камнями, чтобы никто не мог войти. Или чтобы никто не мог выйти. Я не знаю. Я там не был.

Он замолчал, и я, глядя на него, ждал. Огонь в печке тихо потрескивал, и где-то за стеной слышался мерный, ритмичный стук — девочка, наверное, возилась во дворе, не решаясь войти.

— Потом... — Фриц снова облизал губы, и его кадык, старческий, обвисший, дёрнулся, когда он сглотнул. — Потом церковь. Отец Варфоломей. Он... он рассказал всем о тебе. О том, что ты колдун, что ты поднимал мёртвых, что ты... что ты был слугой дьявола. Люди боялись. Они верили ему. Они всегда верили.

Он помолчал, собираясь с мыслями, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я знал, что он скажет дальше. Знал, потому что видел это в глазах людей, которые верили, что Господь на их стороне.

— Барон... он стал героем, — продолжал Фриц, и в голосе его проскользнула горечь. — Его везде славили. Граф, тот, которому он служил, подарил ему земли. Много земель. И... и церковь его поддерживала. Отец Варфоломей сказал, что он избранный, что Господь послал ему победу. Барон... он уверовал. Или сделал вид, что уверовал. Я не знаю.

— А дочь? — спросил я. — Мехтхильда?

Фриц кивнул, и его лицо, морщинистое, старое, стало ещё старше, ещё печальнее.

— Мехтхильда... её выдали замуж. За сына графа. Младшего. Граф хотел породниться с бароном, потому что барон был силён, у него были земли, у него была слава. А барон хотел породниться с графом, потому что... потому что он хотел большего. Он хотел власти.

Он замолчал, и я, глядя на него, понял, что сейчас скажет что-то важное. Что-то, что он, наверное, не говорил никому.

— У графа было три сына, — сказал Фриц, и голос его стал тише, почти шёпотом. — Старший, средний и младший. Старший погиб на охоте. Медведь задрал. Средний — тоже на охоте. Упал с лошади, сломал шею. Остался только младший. Тот, который женился на Мехтхильде.

Он посмотрел на меня, и в его глазах, мутных, выцветших, мелькнуло что-то, похожее на вопрос. Или на обвинение. Я не знал.

— Ты думаешь, барон... — начал я, но он перебил меня:

— Я ничего не думаю. Я знаю. Уве, управляющий, он... он говорил. Он был там. Он всё видел. Или слышал. Барон... барон не хотел, чтобы его дочь выходила за старшего. Он хотел, чтобы она стала графиней. А старший был уже женат. Или не женат, но помолвлен. Я не помню. Но барон... он убрал их. Обоих. А потом...

Он замолчал, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я не был удивлён. Я видел барона. Я знал, на что он способен.

— Мехтхильда родила, — сказал Фриц, и голос его дрогнул. — Дочь. Но сама... она умерла при родах. Говорили, что ребёнок был слишком крупный, что она истекла кровью. Говорили, что это была кара Господня за грехи отца. Я не знаю. Я только знаю, что барон... он не пережил этого. Он сдал. Через год он умер. От подагры, говорили. Или от тоски. Или от того, что его время пришло.

Он замолчал, и я, глядя на него, ждал. Тишина в доме была густой, тяжёлой, и только огонь в печке тихо потрескивал, нарушая её.

— А граф? — спросил я. — И отец Варфоломей? Уве?

Фриц покачал головой.

— Граф умер через два года. Старый был, дряхлый. Отец Варфоломей... он пережил всех. Он был крепкий, как дуб. Но и он умер. Лет десять назад. В своей постели, окружённый учениками. Говорили, что он улыбался, когда умирал. Что он видел ангелов. Я не знаю. Я там не был.

— А Уве?

— Уве... он прожил долго. Чёрта едва могло что-то извести. Ни меч не брал, ни хворь какая. Управлял землями барона, пока Мехтхильда — внучка, я имею в виду, не выросла. Тогда уже какие-то интриги начались внутри соседнего баронства. Он уехал куда-то на юг. Говорили, что он открыл таверну. Или женился. Я не знаю. Я его больше не видел.

Я кивнул, принимая информацию. Все умерли. Все, кто когда-то был частью той битвы, кто строил катапульты, кто лез на стены, кто рубил моих мертвецов. Барон, граф, отец Варфоломей, Уве. Даже разбойники, наверное, давно сгнили в земле. Остался только Фриц. И я.

— А та, кто правит теперь? — спросил я. — Внучка? Мехтхильда Вторая?

Фриц кивнул, и в его глазах, мутных, выцветших, мелькнуло что-то, похожее на уважение. Или на страх. Я не знал.

— Она... она молодая. Лет двадцать, может, чуть больше. Но умная. Хитрая. Она не хочет выходить замуж. Говорит, что сама справится. Но все настаивают. Соседний граф... он хочет, чтобы его сын женился на ней. Тогда земли объединятся, и он станет самым сильным в округе. А она не хочет. Говорит, что не нуждается в муже. Говорит, что сама справится. Ну, так люди судачат, но верить им или нет... В общем-то, все за власть цепляются, как собака голодная за кость.

Он помолчал, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Война грядёт, — сказал Фриц, и голос его был тихим, почти неслышным. — Я чую это. Старый я, а чую. Соседний граф не отступится. А она не сдастся. И тогда... тогда будет кровь. Много крови.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: война. Тела. Свежие, сильные, молодые. И я, который может поднять их, сделать их своими солдатами, своей армией. Время потеряно, но не всё. Ещё есть шанс.

— Спасибо, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как эхо. — Ты помог мне. Больше, чем знаешь.

Фриц кивнул, но не ответил. Он смотрел на свои руки, на кружку, на стол, куда угодно, только не на меня. Я чувствовал его напряжение, его страх, его желание, чтобы я ушёл. Но я не мог уйти. Не сейчас. Мне нужно было понять, где я, что вокруг, кто здесь живёт, кто может быть полезен.

— Как ты здесь оказался? — спросил я. — Как ты... обзавёлся домом? Семьёй?

Фриц поднял голову. Его глаза, мутные, выцветшие, встретились с моими, и я увидел в них что-то, похожее на удивление. Он, наверное, не ожидал, что я спрошу об этом.

— После... после всего, — начал он, и голос его был тихим, неуверенным, как у человека, который рассказывает историю, которую никогда не рассказывал. — После того, как ты... после битвы, я вернулся в шахту. Не сразу. Через несколько дней, когда все ушли. Я думал, там что-то осталось. Оружие, железо, что-то, что можно продать.

Он замолчал, и я, глядя на него, ждал. Огонь в печке тихо потрескивал, и где-то за стеной слышался мерный, ритмичный стук — девочка, наверное, возилась во дворе, не решаясь войти.

— Я нашёл там много чего, — продолжал Фриц. — Мечи, топоры, кольчуги... Всё, что осталось от твоих... от тех, кого ты поднял. Я продал это Уве. Он дал хорошую цену. Сказал, что железо хорошее, что он перепродаст его графу. Я не знаю. Я взял деньги и ушёл.

Он помолчал, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я думал о своих зомби, о том, как они падали, как их тела, разрубленные, израненные, лежали на земле, пока Фриц не пришёл и не снял с них доспехи.

— Потом я купил этот дом, — сказал Фриц, и его голос стал твёрже, увереннее. — Землю. Скот. Женился. Жена была хорошая, добрая. Она... она родила мне дочь. А потом умерла. От лихорадки. Врачей не было, а те, что были, ничего не могли сделать.

Он замолчал, и я, глядя на него, видел, как его лицо, морщинистое, старое, искажается — не болью, нет, чем-то другим. Тоской? Сожалением? Я не знал.

— Дочь выросла, вышла замуж, уехала в соседнюю деревню. Я остался один. Думал, что состарюсь здесь, умру, и никто не узнает. Но потом... потом пришёл мор.

Он сглотнул, и я, глядя на него, чувствовал, как его голос дрожит.

— Мор пришёл в ту деревню. Все умерли. Все, до одного. Муж, жена, дети... Все. Только внучка осталась. Её мать, моя дочь, перед смертью послала её ко мне. Сказала, что я единственный, кто может её защитить. И она пришла. Через лес, одна, маленькая, босая. Пришла и упала у порога. Я думал, она умерла. Но она выжила.

Он замолчал, и я, глядя на него, видел, как его глаза, мутные, выцветшие, наполняются слезами. Он не плакал — он был слишком стар для этого. Но слёзы, мутные, старческие, текли по его щекам, и он, вытерев их рукавом, посмотрел на меня.

— Теперь я живу для неё, — сказал он. — Для Лизы. Она — всё, что у меня есть. И я... я не хочу, чтобы она пострадала. Не хочу, чтобы она узнала о том, что было. О тебе. О том, что я делал.

Я смотрел на него, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: он боится за неё. Боится, что я причиню ей боль. Боится, что я использую её. Боится, что я сделаю с ней то, что делал с другими.

— Я не причиню ей вреда, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как обещание. — Она в безопасности. Пока ты говоришь правду.

Фриц кивнул, и я видел, как напряжение, которое держало его, отпускает. Его плечи опустились, руки, лежавшие на столе, расслабились. Он поверил мне. Или сделал вид, что поверил. Я не знал.

— Что сейчас у графини? — спросил я. — Чем она занимается? Какие у неё проблемы?

Фриц пожал плечами, и его лицо, морщинистое, старое, стало ещё старше, ещё печальнее.

— Денег нет, — сказал он. — Поборы растут. Люди жалуются, но не жалуются, потому что боятся. Графиня... она молодая, но жёсткая. Говорят, она казнила нескольких бунтовщиков. Говорят, она сама выходила с мечом на стражников, когда те требовали денег. Я не знаю. Я там не был.

Он замолчал, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Знакомая картина. Власть, которая держится на страхе. Люди, которые боятся, но ненавидят. Война, которая грядёт, и никто не может её остановить.

— Спасибо, — сказал я. — Ты помог мне. Больше, чем знаешь.

Фриц кивнул, но не ответил. Он смотрел на свои руки, на кружку, на стол, куда угодно, только не на меня. Я чувствовал его напряжение, его страх, его желание, чтобы я ушёл. Но я не мог уйти. Не сейчас. Мне нужно было подумать. Нужно было понять, что делать дальше.

— Я задержусь здесь ненадолго, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор. — Мне нужно обдумать свои планы. Я не буду мешать. Не буду есть — я не нуждаюсь в еде. Не буду спать — я не нуждаюсь во сне. Просто посижу в углу. И уйду.

Фриц поднял голову. Его глаза, мутные, выцветшие, встретились с моими, и я увидел в них то, что видел много раз у живых, когда они смотрели на меня. Страх. И отвращение. И что-то ещё, что я не мог определить.

— Ты не можешь здесь остаться, — сказал он, и голос его дрожал. — Лиза... она не должна знать. Она не должна видеть тебя. Она...

— Она уже видела меня, — перебил я. — И не испугалась. Она ребёнок. Дети не боятся того, чего не понимают.

Фриц замолчал. Он смотрел на меня, и я видел, как его лицо, морщинистое, старое, искажается — не гневом, нет, чем-то другим. Отчаянием? Беспомощностью? Я не знал.

— Хорошо, — сказал он наконец, и голос его был тихим, сдавленным, как у человека, который сдаётся. — Оставайся. Но... но не выходи на улицу. И не говори с Лизой. И... и уйди, как только сможешь.

Я кивнул, поднялся из-за стола. Деревянные доски пола скрипнули под моими ногами, и я, отойдя в угол, сел на лавку, прислонившись спиной к стене. Огонь в печке тихо потрескивал, и я, глядя на него, чувствовал, как тепло, которое не могло согреть меня, разливается по телу. Фриц, не поднимая головы, сидел за столом, и его руки, узловатые, с тёмными пятнами старости, сжимали глиняную кружку, из которой он пил маленькими, осторожными глотками.

Я закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение. Полвека потеряно. Все, кто знал меня, умерли. Всё, что я построил, разрушено. Но война грядёт. И в этой войне — мой шанс. Новые тела. Новая армия. Новая сила.

Я открыл глаза. Огонь в печке тихо потрескивал, и я, глядя на него, думал о том, что, наверное, это начало. Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я не сдамся. Я не умру. Я буду жить. Или не жить. Всё зависело от того, как смотреть. Но я буду существовать. Вечно. Пока не добьюсь того, ради чего пришёл в этот мир. Пока не разгадаю тайну жизни и смерти. Пока не одолею смерть. Или не стану ею. Всё зависело от того, что будет дальше. А дальше... дальше была война. И я был готов к ней. На этот раз — по-настоящему.

Глава 18

Ночь в доме Фрица тянулась медленно, как смола, стекающая с сосновой коры. Я сидел в углу на лавке, прислонившись спиной к шершавым, тёплым брёвнам, и смотрел на огонь в печке. Пламя, жёлтое, живое, бросало пляшущие тени на стены, на потолок, на спящего Фрица, который свернулся на лежанке у стены, укрывшись старым, драным одеялом. Он спал неспокойно — ворочался, вздыхал, что-то бормотал во сне, и я, глядя на него, думал о том, что, наверное, ему снятся те времена, когда он был молодым, когда он грабил на дорогах, когда он впервые увидел меня и понял, что мир не таков, каким кажется.

Дом был тихим. Только огонь потрескивал, и где-то за стеной, в маленькой комнатке, где спала Лиза, слышалось её ровное, спокойное дыхание. Я не спал. Я не нуждался во сне. Время, которое другие тратили на отдых, я тратил на размышления. И сейчас, в этой тишине, в этом тепле, которое не согревало меня, я думал о том, что сделал не так. Ошибка за ошибкой, просчёт за просчётом — и вот я здесь, в чужом доме, в чужой одежде, с пустыми руками и головой, полной вопросов.

Я думал о шахте. О том, как я строил её, как копил силы, как готовился к битве. Я думал о своих мертвецах, о големе, о сэре Генрихе. Они были сильны. Они были страшны. Но их было мало. Слишком мало. Они не были умелы или искусны, они не обладали фанатичным религиозным рвением, они... Были пустой и слабой оболочкой, телом без духа, были лишь тупой силой, инструментом. Я думал, что смогу победить барона, что моя воля, моя магия, моё бессмертие — это всё, что нужно. Я ошибался. Необходимо было найти себе слуг и слуги эти должны были быть с душой не отличимой от мертвеца, без воли и разума, но вместе с тем с готовностью убивать из эгоизма. Это должны были быть союзники из крестьян, простого люда, дезертиров и всех других людей, не обладавших достоинством, которое они боятся запятнать ради собственной выгоды. В каком то смысле я стал бы своего рода... революционером...

Я смотрел на огонь в печи, на эти живые, пляшущие языки, которые не могли согреть меня, и думал о том, что моя главная ошибка была не в тактике, не в стратегии, не в том, что я недооценил барона или переоценил себя. Моя ошибка была глубже, в самом моём понимании того, что значит быть некромантом в этом мире. Я думал, что сила — это количество мертвецов, что победа — это когда враг повержен, что власть — это когда тебя боятся. Но Фриц, этот старый разбойник, который грабил на дорогах и прятался в лесу, оказался умнее меня. Он сказал: «Ты не изменился». И он был прав. Я не изменился. Я всё так же хотел власти, всё так же готов был убивать, всё так же думал как человек, у которого впереди всего несколько десятков лет. Но у меня теперь была вечность. И я должен был научиться думать как тот, кто не умрёт. Не завтра, не через год, не через столетие. Я должен был стать терпеливым. Должен был перестать торопиться. Должен был понять, что главное оружие некроманта — не скелеты, не зомби, не големы, а время. Время, которое работает на меня. Время, которое убивает всех моих врагов, даже если я ничего не делаю. Я поднял голову и посмотрел на спящего Фрица. Он умрёт. Скоро. Может быть, завтра, может быть, через год. И я останусь. И его внучка останется. И дети его внучки. И я буду среди них, невидимый, тихий, ждущий.

Даже если бы я победил барона, даже если бы я перебил всех его людей, что дальше? Пришёл бы граф. Со своей армией, со своими рыцарями, со своей верой в то, что он прав. А если бы я победил графа — пришёл бы герцог. А если бы я победил герцога — пришёл бы король. А если бы я победил короля — пришла бы церковь. Крестовый поход, о котором говорил Фриц. Тысячи, десятки тысяч людей, которые шли бы на меня не за землю, не за золото, а за веру. И я, один, с горсткой мертвецов, не смог бы их остановить.

Я думал о том, что нужно было делать иначе. Не строить крепость, не копить оружие, не готовиться к осаде. Нужно было стать невидимым. Раствориться в этом мире, стать его частью, а не врагом. Нужно было копить силы медленно, скрытно, десятилетиями, веками. Дождаться, пока те, кто знал меня, умрут. Дождаться, пока их дети состарятся. Дождаться, пока их внуки забудут, кто я и где я. А потом — действовать.

Но я думал как человек. Я встал с лавки и подошёл к окну. За мутным, запотевшим стеклом чернел лес, и где-то там, в этой тьме, лежали остатки моей армии. Скелеты, которые рассыпались от времени, зомби, которые сгнили, голем, который застыл у входа в шахту, как памятник моей глупости. Я думал о них, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась новая картина. Не нужно было строить крепость. Не нужно было копить мертвецов. Нужно было стать частью этого мира. Жить среди живых, дышать их воздухом, пить их воду, есть их пищу. Не потому, что я нуждался в этом, а потому, что они не должны были знать, что я — не один из них. Я вспомнил отца Варфоломея, его чёрную рясу, его крест, его слова о том, что тьма пришла в землю нашу. Он не боялся меня. Он ненавидел меня. И ненависть эта была сильнее страха. Но если бы он не знал, кто я, если бы я был для него просто странником, просто лекарем, просто советником при дворе графини, он бы не пришёл сжигать меня. Он бы не привёл армию. Он бы не поднял крестовый поход. Потому что нельзя убить то, чего не видишь. Нельзя сжечь то, что не горит. Нельзя победить того, кто уже победил, просто дождавшись твоей смерти. Как смертный, у которого впереди всего несколько десятков лет, а потом — пустота. Я торопился. Я хотел всего и сразу. Я не понимал, что время — мой союзник, а не враг. Теперь я понимал. Теперь, когда полвека прошло, как один миг. Теперь, когда я сидел в этом доме, в этой тишине, и смотрел на огонь, который горел так же, как пятьдесят лет назад.

Я думал о том, что нужно делать дальше. Чтобы выжить. Чтобы победить. Чтобы получить то, ради чего я пришёл в этот мир.

Земля. Мне нужна была земля. Не клочок леса, где прячутся разбойники, а настоящая земля, с людьми, с деревнями, с замками. Земля, где я мог бы собирать свой урожай, не привлекая внимания. Но в этом мире, как и в том, откуда я пришёл, власть держится на земле. Тот, у кого есть земля, тот и правит. А у меня не было ничего.

Значит, я должен был стать частью иерархии. Не врагом — частью. Встроиться в систему, занять в ней место, получить доступ к ресурсам, к людям, к телам. Но как? Я не мог стать рыцарем — у меня не было рода, не было земель, не было прошлого. Я не мог стать священником — моя вера была слишком… нетрадиционной. Я не мог стать купцом — у меня не было товара, не было связей, не было капитала.

Оставалось одно — стать тенью. Серым кардиналом, который правит из-за спины. Тем, кто не виден, но кто всё решает. И для этого мне нужен был правитель. Молодой, неопытный, которым можно управлять. Который поверит мне. Который сделает меня своим советником.

Я усмехнулся, и усмешка эта, холодная, чужая, застыла на моих губах. Графиня. Метхильда Вторая. Внучка барона, который убил меня. Дочь женщины, которую я видел в замке, когда был ещё жив. Молодая, независимая, окружённая врагами. Идеальная цель.

Ирония судьбы. Я приду к ней не как враг, а как спаситель. Я спасу её от болезни, которую сам принесу. Я стану её советником, её правой рукой, её тенью. А потом… Потом я получу то, что хочу. Землю. Власть. Тела.

Рассвет пришёл серый, холодный, с низкими тучами, нависшими над лесом. Я смотрел в окно, на то, как ночь отступает, как тьма сменяется серым, унылым светом, как деревья, чёрные, налитые тьмой, начинают проступать из темноты, обретая очертания. Фриц заворочался на своей лежанке, сел, протёр глаза. Он посмотрел на меня, и в его взгляде, мутном, старческом, мелькнул страх — тот самый, животный страх, который я видел у него вчера. Но он быстро справился с ним, поднялся, накинул на плечи старый, драный тулуп.

— Ты не спал? — спросил он, и голос его был хриплым, сонным.

— Не спал, — ответил я. — Мне не нужно.

Он кивнул, будто ожидал этого, и прошёл к печке, чтобы разжечь огонь. Я смотрел на его сгорбленную спину, на его седые, редкие волосы, на его руки, узловатые, с тёмными пятнами старости, и думал о том, что он, наверное, последний, кто помнит меня. Последний, кто знает, кто я и что я могу. И когда он умрёт, я стану легендой. Страшной сказкой, которой пугают детей. Или забвением.

— Фриц, — сказал я, и он, обернувшись, посмотрел на меня. — Ты должен отвести меня в замок. В графские земли.

Он замер. Его рука, сжимавшая кочергу, дрожала. Он смотрел на меня, и я видел, как его лицо, морщинистое, старое, искажается — не удивлением, нет, чем-то другим. Страхом? Отчаянием? Я не знал.

— Зачем? — спросил он, и голос его был тихим, сдавленным. — Что ты там забыл?

Я поднялся с лавки. Ноги мои, отдохнувшие, слушались, и я, подойдя к окну, посмотрел на лес, на дорогу, которая, наверное, вела туда, где стоял замок.

— Я хочу взять власть, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как приговор. — Я хочу стать тем, кем должен был стать. И для этого мне нужна графиня.

Фриц молчал. Он стоял у печки, и кочерга в его руке дрожала, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Ты не в своём уме, — сказал он наконец, и голос его был хриплым, прерывистым. — Она не позволит тебе войти. Она прикажет казнить тебя. Или сжечь. Или... или что они там делают с такими, как ты.

— Она не узнает, кто я, — сказал я. — Для неё я буду просто лекарем. Странником, который пришёл с севера, который знает травы, который умеет лечить. Она больна? Или кто-то из её приближённых? Я вылечу их. И она пригласит меня остаться.

Фриц покачал головой, и я видел, как его лицо, морщинистое, старое, становится ещё старше, ещё печальнее.

— Она не больна, — сказал он. — Она молодая, сильная. И она никому не доверяет. Ты не пройдёшь.

— Я сделаю так, что она заболеет, — сказал я, и голос мой был спокоен, как у человека, который говорит о погоде. — Я принесу болезнь. А потом вылечу её. И она будет мне благодарна.

Фриц смотрел на меня, и я видел, как его глаза, мутные, выцветшие, расширяются. Он понял. Он понял, что я задумал. И страх, который я видел в его глазах, стал глубже, темнее, безысходнее.

— Ты... ты не можешь, — прошептал он. — Это... это грех. Это...

— Это мой путь, — перебил я. — И ты поможешь мне. Или...

Я не договорил. Не нужно было. Фриц и так знал, что я могу сделать. Что я сделаю, если он откажется. Он кивнул, и его голова, старая, седая, опустилась, как будто он нёс на ней непосильную тяжесть.

— Хорошо, — сказал он. — Я отведу тебя. Но... но ты должен пообещать, что не тронешь Лизу. Что она будет в безопасности.

— Обещаю, — сказал я, и слова мои были тихими, ровными, как у человека, который даёт клятву, которую не собирается исполнять. Или собирается. Я ещё не решил.

Мы вышли из дома, когда солнце уже поднялось над лесом, разогнав туман, который висел над поляной. Фриц, накинув плащ, запер дверь и повесил ключ на гвоздь у косяка — наверное, чтобы Лиза, когда проснётся, знала, что дедушка ушёл недалеко. Я смотрел на него, на его сгорбленную спину, на его дрожащие руки, и думал о том, что, наверное, он боится не за себя. За внучку. За ту маленькую девочку, которая не боится меня, потому что не знает, кто я.

Мы пошли. Тропа, узкая, заросшая, вела от дома в лес, и я, ступая по мокрой траве, чувствовал, как она приминается под моими ногами, как земля, сырая, холодная, принимает меня. Фриц шёл впереди, и я смотрел на его спину, на его плащ, который развевался на ветру, и думал о том, что он, наверное, последний, кто помнит меня. И когда он умрёт, я останусь один.

Лес встретил нас тишиной. Не той, что бывает ночью, когда всё замирает, боясь пошевелиться, а другой, утренней, полной звуков, которые я слышал, но не различал. Птицы пели, и ветер шелестел в кронах, и где-то вдалеке стучал дятел, и я, слушая этот лес, чувствовал, как он живёт своей жизнью, своей, нечеловеческой, которая не замечает меня.

Мы шли долго. Фриц не говорил, и я не нарушал молчания. Только шаги, только дыхание, только шорох листьев под ногами. Я думал о том, что будет, когда мы придём. О том, как я проникну в замок, как заставлю графиню поверить мне, как стану её тенью. Я думал о том, что нужно будет делать дальше — собирать тела, строить армию, ждать. Ждать, пока время сделает своё дело.

На привале, когда солнце уже клонилось к закату, Фриц остановился у ручья. Он сел на камень, достал из мешка хлеб и сыр, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я не нуждался в еде. Я не нуждался в отдыхе. Я просто стоял и смотрел, как он ест, как жуёт, как глотает, и думал о том, что, наверное, это последний раз, когда я вижу его таким.

— Фриц, — сказал я, и он поднял голову. — Ты боишься меня?

Он помолчал. Его руки, узловатые, с тёмными пятнами старости, дрожали, и я, глядя на них, чувствовал, как время, которое он прожил, давит на него, как камень.

— Боюсь, — сказал он наконец, и голос его был тихим, сдавленным. — Но не так, как раньше. Раньше я боялся, что ты убьёшь меня. Теперь я боюсь, что ты... что ты сделаешь с Лизой. Что ты сделаешь с этим миром.

Я кивнул, принимая его ответ. Он был честен. Честнее, чем я ожидал.

— Я не причиню ей вреда, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как обещание. — Она в безопасности. Пока ты ведёшь меня туда, куда нужно.

Он посмотрел на меня, и в его глазах, мутных, выцветших, мелькнуло что-то, похожее на надежду. Или на облегчение. Я не знал.

— А что будет с графиней? — спросил он. — Что ты сделаешь с ней?

— Я сделаю её сильной, — сказал я. — Я дам ей власть, о которой она мечтает. Я помогу ей победить врагов. И она будет править. А я... я буду рядом. Я буду её советником. Её тенью.

Фриц покачал головой, и я видел, как его лицо, морщинистое, старое, становится ещё старше, ещё печальнее.

— Ты не изменился, — сказал он. — Ты всё так же хочешь власти. Всё так же готов убивать. Только теперь ты делаешь это хитрее.

Я не ответил. Не нужно было. Он был прав. Я не изменился. Я стал умнее. Холоднее. Расчётливее. Я понял свои ошибки и больше не повторю их.

Мы переночевали у ручья. Фриц, завернувшись в плащ, уснул у костра, который я разжёг, и я, глядя на него, чувствовал, как его дыхание, ровное, спокойное, смешивается с дыханием леса. Он спал без страха. Он доверял мне. Или не доверял, но устал бояться. Я не знал.

Я сидел у костра и смотрел на огонь. Пламя, жёлтое, живое, бросало пляшущие тени на землю, на камни, на лицо спящего Фрица. Я думал о том, что будет завтра. И послезавтра. И через год. И через десять лет. У меня было время. Много времени. Вечность.

Я поднял голову. Звёзды, редкие, бледные, висели в вышине, как осколки льда, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я думал о том, что, наверное, это начало. Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я не сдамся. Я буду идти. Идти вперёд, к своей цели. К власти. К знанию. К победе над смертью.

А Фриц... Фриц будет вести меня. Пока он нужен. А когда не нужен — я отпущу его. Или не отпущу. Всё зависело от того, что будет дальше. Но сейчас... сейчас он был моим проводником. Моим последним звеном с тем миром, который я потерял. И я был благодарен ему за это. Или не благодарен. Я не знал. Я вообще ничего не знал. Только то, что я иду. Иду вперёд. И не остановлюсь. Никогда.

Глава 19

Мы шли третий день, и лес, который поначалу казался мне чужим, незнакомым, начинал понемногу открывать свои тайны. Фриц, идя впереди, указывал на старые, полузаросшие тропы, на ручьи, которые текли в низинах, на поляны, где, по его словам, в старые времена собирались разбойники. Он говорил неохотно, отрывисто, как человек, который делает дело, о котором жалеет, но не может отказаться. Я слушал, кивал, запоминал. Каждая деталь могла пригодиться. Каждая мелочь — стать частью плана, который созревал в моей голове, как плод, который нельзя сорвать раньше времени.

Дорога, по которой мы шли, была старой, забытой. Колея, врезанная в землю, давно заросла травой, и только местами, где земля была твёрже, угадывалось, что здесь когда-то ездили телеги. Фриц сказал, что эта дорога ведёт к большому тракту, а тракт — к городу, который вырос у стен замка. Не столица, не крупный торговый центр, но место, где кипит жизнь, где есть рынок, лавки, харчевни, где можно найти работу, кров, еду. И где можно начать то, что я задумал.

Город. Я думал о нём, и в голове моей, холодной, ясной, складывалась картина. Люди. Много людей. Тесные улицы, грязные, с открытыми сточными канавами. Дома, прижатые друг к другу, с низкими потолками и маленькими окнами. Рынок, где торгуют мясом, рыбой, овощами, где мухи роятся над прилавками, где продавцы, не мывшие рук неделями, берут еду грязными пальцами. И вода. Вода, которую пьют все, которую берут из колодцев, вырытых рядом с выгребными ямами, из реки, в которую сливают нечистоты, из ручьёв, в которых стирают бельё и моют скот.

В моём мире, мире, который я потерял, люди знали, что такое гигиена. Они мыли руки перед едой, кипятили воду, следили за тем, что кладут в рот. Здесь — нет. Здесь люди жили в грязи, и смерть была такой же обычной, как рождение. Болезнь, которая в моём мире была бы локальной вспышкой, здесь могла стать эпидемией. А эпидемия — это смерть. А смерть — это новые слуги. Новые тела. Новая сила.

Но не всё так просто. Я не мог прийти в город и начать разбрасывать заражённую еду. Меня бы заметили. Поймали. Повесили. Или сожгли. Нужно было действовать скрытно. Хитро. Постепенно.

Я думал об этом, когда мы вышли на тракт. Широкий, утоптанный, с колеями, которые, наверное, нарезали телеги, идущие к замку и обратно. По краям — придорожные камни, поросшие мхом, и старые, развесистые ивы, под которыми, наверное, отдыхали путники. Фриц остановился, вытер пот со лба и посмотрел на меня.

— Ещё полдня, — сказал он, и голос его был хриплым, усталым. — Там, за поворотом, будет город. Глупое место. Грязное. Шумное. Я там бывал... давно. Не любил.

Я кивнул, не отвечая. Смотрел на дорогу, которая уходила вдаль, к лесу, который редел, сменяясь полями, огородами, домами. Дым поднимался над крышами, и я, чувствуя его запах, понимал, что близко жильё. Много жилья. Много людей.

— Фриц, — сказал я, и он, вздрогнув, обернулся. — Расскажи мне о городе. Кто там живёт? Кто правит? Кто лечит?

Он помолчал, собираясь с мыслями, и я, глядя на его лицо, морщинистое, старое, видел, как он пытается вспомнить то, что, наверное, забыл.

— Город... он не большой, — начал он. — Домов сто, может, больше. Там есть бургомистр, его выбирают... или назначают. Я не помню. Есть церковь, старый священник, отец Ламберт, его все боятся. Есть лекарь... был. Старый, толстый, который больше пил, чем лечил. Я не знаю, жив ли он. Может, умер. Может, нет.

— А замок? — спросил я. — Как попасть в замок?

Фриц покачал головой, и его лицо, морщинистое, старое, стало ещё старше, ещё печальнее.

— В замок не попасть. Там стража. Графиня... она никого не впускает. Только своих. Прислугу, советников, тех, кто нужен. Если ты не из её людей, тебя не пустят.

Я кивнул, принимая информацию. Это было ожидаемо. Но у меня был план. И план этот начинался не в замке. В городе.

Мы вошли в город, когда солнце уже клонилось к закату, и тени, длинные, тянулись от домов, от заборов, от церковной колокольни, которая возвышалась над крышами. Город был грязным, шумным, тесным. Узкие улочки, мощёные булыжником, который, наверное, помнил ещё те времена, когда эти земли принадлежали другим графам. Дома, прижатые друг к другу, с маленькими окнами и низкими дверями. Кое-где — лавки, с вывесками, которые я не мог прочитать. И запахи. Запахи еды, нечистот, дыма, пота — всё это смешивалось в один густой, тяжёлый смрад, который ударил в нос, как только мы ступили на главную улицу.

Люди. Я видел их — мужчин в грубой, серой одежде, женщин в тёмных, длинных платьях, детей, которые бегали по лужам, грязные, босые, с сопливыми носами. Они смотрели на нас, и я видел в их взглядах любопытство, настороженность, страх. Но не тот страх, который я привык видеть. Другой. Тот, что бывает, когда видят незнакомца, и не знают, чего от него ждать.

Фриц, идя впереди, вёл меня к постоялому двору, который, по его словам, был в конце главной улицы. Я шёл за ним, и чувствовал, как на меня смотрят. Много глаз. Много мыслей. Много страхов. Я был чужим. А чужих здесь не любили. Или боялись. Или и то, и другое.

Постоялый двор был большим, деревянным, с высокой крышей и вывеской, на которой был нарисован петух. Внутри пахло пивом, кислой капустой, жареным мясом. Хозяин, толстый, лысый, с красным лицом, встретил нас у двери, и его глаза, маленькие, заплывшие жиром, скользнули по мне, по Фрицу, по нашей одежде, по моим рукам, которые я спрятал в рукава плаща.

— Нам нужна комната, — сказал Фриц, и голос его был твёрдым, как у человека, который привык торговаться. — И еда. И вода.

Хозяин кивнул, не спрашивая, кто мы и откуда. Он, наверное, видел много таких, как мы, — путников, бродяг, торговцев, которые приходят и уходят. Он назвал цену, Фриц поморщился, но достал из кошелька монеты и бросил их на стол. Хозяин взял их, взвесил на ладони, спрятал в карман и указал на лестницу, ведущую на второй этаж.

Комната была маленькой, тесной, с одним окном, выходящим на улицу. Внутри — две кровати, застеленные серым, грубым бельём, стол, два стула, кувшин с водой. Я прошёл к окну, посмотрел вниз. Улица жила своей жизнью — люди шли, спешили, останавливались, переговаривались. Где-то плакал ребёнок, где-то ругались мужчины, где-то смеялись женщины. Обычный день в обычном городе. Но для меня этот день был началом.

— Что теперь? — спросил Фриц, и голос его был усталым, сдавленным. — Ты сказал, что у тебя есть план. Какой план?

Я повернулся к нему. Смотрел на его лицо, морщинистое, старое, на его руки, которые дрожали, на его глаза, в которых застыл страх. Он боялся. Боялся того, что я сделаю. Боялся того, что это может коснуться его внучки. Боялся того, что не сможет остановить меня.

— План прост, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тесной комнате, как приговор. — Я стану лекарем. Я буду лечить людей. Я буду помогать им. Я заслужу их доверие. А потом... потом я сделаю так, что они заболеют. И вылечу их. И тогда меня позовут в замок.

Фриц смотрел на меня, и я видел, как его лицо, морщинистое, старое, искажается — не удивлением, нет, чем-то другим. Ужасом? Отвращением? Я не знал.

— Ты... ты хочешь убить их, — прошептал он. — Ты хочешь... заразить их. А потом... потом вылечить. Чтобы они... чтобы они поверили тебе.

— Да, — сказал я. — Это то, что я хочу.

Он замолчал. Долго. Я смотрел на него, и чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Он не понимал. Он не мог понять. Он был человеком. А я... я был чем-то другим.

— А если они умрут? — спросил он наконец, и голос его был тихим, сдавленным. — А если ты не сможешь их вылечить? Что тогда?

— Тогда они умрут, — сказал я. — И я воскрешу их. И они будут служить мне.

Фриц покачал головой, и я видел, как его руки, узловатые, с тёмными пятнами старости, сжимаются в кулаки.

— Ты монстр, — сказал он, и голос его дрожал. — Ты... ты хуже любого демона. Ты...

— Я тот, кто я есть, — перебил я. — И ты поможешь мне. Или...

Я не договорил. Не нужно было. Фриц и так знал, что я могу сделать. Что я сделаю, если он откажется. Он кивнул, и его голова, старая, седая, опустилась, как будто он нёс на ней непосильную тяжесть.

— Что я должен делать? — спросил он.

Я подошёл к столу, сел на стул. Пальцы мои, белые, мёртвые, постучали по деревянной столешнице.

— Для начала, — сказал я, — ты должен найти мне место, где я могу лечить. Лавку, комнату, угол на рынке — неважно. Я должен стать видимым. Люди должны знать, что в городе появился новый лекарь. Тот, кто помогает. Тот, кто не берёт много. Тот, кому можно доверять.

Фриц кивнул, и я видел, как он запоминает мои слова.

— Потом, — продолжал я, — ты должен найти мне воду. Колодцы, реку, ручьи — всё, откуда люди берут воду. Я должен знать, где они пьют, где моются, где стирают.

— Зачем? — спросил Фриц, и в его голосе был страх.

— Затем, — сказал я, — что болезнь приходит через воду. Если я знаю, где люди берут воду, я знаю, как их заразить.

Фриц снова замолчал. Его лицо, морщинистое, старое, было бледным, как полотно. Он смотрел на меня, и я видел, как он пытается понять, пытается принять, пытается смириться.

— А если... если кто-то узнает? — спросил он. — Если кто-то поймёт, что это ты?

— Не узнают, — сказал я. — Я буду осторожен. Я буду действовать медленно. Я буду ждать. У меня есть время.

Он кивнул, и я, глядя на него, чувствовал, как его страх, его отчаяние, его беспомощность передаются мне. Но я не чувствовал жалости. Только холод. Только пустоту. Только желание идти вперёд.

На следующий день Фриц ушёл искать место. Я остался в комнате, сидел у окна и смотрел на улицу. Люди шли, спешили, останавливались, переговаривались. Я смотрел на них и думал о том, что, наверное, каждый из них — потенциальный слуга. Потенциальный солдат. Потенциальное тело.

Мысль была холодной, чужой, но она была моей.

Фриц вернулся к вечеру. Его лицо, морщинистое, старое, было красным, потным, и он, войдя в комнату, сел на стул и вытер лоб рукавом.

— Есть место, — сказал он, и голос его был хриплым, усталым. — На рынке. Старый лекарь умер, и его лавка пустует. Хозяин сказал, что можно взять её за небольшую плату. Я заплатил. На месяц.

Я кивнул, поднялся. Плащ, который дал мне Фриц, был грубым, тёмным, и я, накинув его на плечи, чувствовал себя почти как человек. Почти.

— Веди, — сказал я.

Лавка стояла в конце рынка, у самого леса. Маленькая, деревянная, с покосившейся дверью и закопчёнными окнами. Внутри пахло пылью, плесенью, сушёными травами, которые, наверное, остались от прежнего хозяина. На полках — склянки, банки, коробки, пучки трав, подвешенных к потолку. Я прошёлся по комнате, провёл рукой по полкам, по стенам, по столу, который стоял в центре.

— Здесь, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как начало. — Здесь я начну.

Первые дни были тихими. Люди приходили, смотрели, уходили. Кто-то просил травы от кашля, кто-то — мазь от боли в спине, кто-то — просто совет. Я давал, что мог. Я лечил. Я помогал. Я говорил тихо, спокойно, как говорят с больными, как говорят с теми, кто боится. И они верили. Я видел это в их глазах — страх, который сменялся надеждой, надежда — доверием. Они начинали доверять мне. Чужаку с белой кожей и странными глазами. Они не знали, кто я. Они не знали, что я задумал. Они просто хотели, чтобы им стало лучше.

А я ждал. Я изучал. Я запоминал.

Каждый день я выходил на улицу и смотрел. Смотрел, как живут люди, что едят, что пьют, где берут воду. Я видел колодцы — грязные, с разбитыми срубами, в которых плавали листья и мусор. Я видел реку, в которую сливали нечистоты, из которой брали воду для питья. Я видел рынок, где продавали мясо, которое, наверное, лежало под солнцем несколько дней. Я видел всё это и понимал, что болезнь не нужно создавать. Она уже здесь. Она ждала своего часа. Нужно было только помочь ей.

На пятый день ко мне пришла женщина. Молодая, с тёмными волосами, с лицом, бледным от усталости. Она держала на руках ребёнка — маленького, худого, с мутными глазами и горячим лбом.

— Помоги, — сказала она, и голос её дрожал. — Он уже три дня не ест. Всё плачет. Врач... тот, что был, сказал, что это пустое. Что он выживет или умрёт. А ты... ты новый. Ты поможешь?

Я посмотрел на ребёнка. Его дыхание было частым, поверхностным, кожа — горячей, сухой. Я знал, что это. Дизентерия. Или что-то похожее. Болезнь, которая убивает детей быстрее, чем взрослых. Болезнь, которую можно вылечить, если знать как.

— Приходи завтра, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Я дам тебе отвар. И мазь. И если ты будешь делать всё, что я скажу, он выживет.

Женщина заплакала. Слёзы текли по её щекам, и она, целуя ребёнка, повторяла: «Спасибо, спасибо, спасибо». Я смотрел на неё и не чувствовал ничего. Только холод. Только пустоту. Только желание идти вперёд.

Ночью я сидел в своей лавке и готовил отвар. Травы, которые я взял у Фрица, были простыми — ромашка, зверобой, мята. В моём мире, мире, который я потерял, я бы добавил антибиотики, капельницу, жаропонижающее. Здесь у меня было только то, что я знал. И этого было достаточно.

Я думал о том, что, наверное, это начало. Не эпидемии — нет, до эпидемии ещё далеко. Но начало доверия. Люди увидят, что я могу помочь. Что я могу спасти. Что я не такой, как другие. И они пойдут ко мне. Сначала по одному, потом — десятками. А когда начнётся болезнь, они прибегут ко мне в надежде, что я спасу их. И я спасу. Некоторых. А остальные... остальные станут моими.

Ребёнок поправился. Через три дня он уже улыбался, ел, играл. Женщина, его мать, не знала, как благодарить меня. Она принесла яйца, хлеб, кусок сала — всё, что могла. Я взял, потому что не брать было бы подозрительно. Я поблагодарил, и она ушла, счастливая.

Слух разнёсся быстро. Через неделю ко мне шли уже не по одному, а по двое, по трое. Я лечил кашель, лихорадку, боли в животе. Я давал травы, делал мази, промывал раны. Я говорил, и они верили. Моя слава росла. Имя моё — я назвался Экхартом, в память о том, кем был когда-то, — шептали на рынке, в харчевнях, в домах.

А я ждал.

Однажды, когда Фриц пришёл ко мне, чтобы сказать, что он уходит — он должен был вернуться к внучке, — я остановил его.

— Мне нужно знать, где графиня берёт воду, — сказал я. — И кто готовит ей еду.

Фриц посмотрел на меня, и я видел, как его лицо, морщинистое, старое, искажается — не удивлением, нет, чем-то другим. Страхом? Отвращением? Я не знал.

— Ты... ты хочешь заразить её? — спросил он, и голос его дрожал.

— Да, — сказал я. — Но не сейчас. Сначала я должен стать её лекарем. Её советником. Её тенью. А потом... потом я сделаю её сильной.

Фриц покачал головой, и я видел, как его руки, узловатые, с тёмными пятнами старости, дрожат.

— Ты не изменишься, — сказал он. — Ты всегда будешь таким. Холодным. Расчётливым. Мёртвым.

— Да, — сказал я. — И это то, что нужно.

Он ушёл. Я остался один. Сидел в своей лавке, смотрел на склянки, на травы, на всё, что стало моим новым домом. И думал о том, что, наверное, это начало. Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше.

На следующий день ко мне пришёл посыльный. Молодой парень, в ливрее с гербом графини — белой розой на чёрном поле. Он сказал, что графиня хочет видеть меня. Что она слышала о моём искусстве. Что у неё болит голова, и никто не может помочь.

Я кивнул, взял свою сумку с травами и пошёл за ним.

В замок, который я не видел пятьдесят лет. В замок, где меня убили. В замок, где я должен был родиться заново.

Глава 20

В замок меня вели через чёрный ход. Не через главные ворота, не через парадный подъём, которым, наверное, пользовались послы и знатные гости. Через заднюю калитку, в которую ввозят дрова и вывозят нечистоты. Посыльный — молодой парень в ливрее с белой розой на чёрном поле — шёл впереди, не оглядываясь, и я, ступая за ним, чувствовал, как мои сапоги вязнут в грязи, как ноги скользят по мокрым камням, как холодный, сырой воздух подземелья обволакивает меня, как саван. Он вёл меня через кухню — огромное, прокопчённое помещение, где повара, толстые, краснолицые, в грязных передниках, мелькали между котлами и вертелами, не обращая на нас внимания. Пахло жареным мясом, луком, потом, и этот запах, густой, тяжёлый, ударил в нос, смешиваясь с запахом сырости и дыма.

Потом — лестница. Узкая, крутая, каменная, с высокими ступенями, которые, наверное, помнили ещё деда нынешней графини. Посыльный шёл впереди, и я, поднимаясь за ним, считал ступени. Двадцать три. Двадцать четыре. Двадцать пять. Стены были сырыми, с выступами, за которые я цеплялся плащом, и я, чувствуя, как холодный камень касается моих рук, думал о том, что, наверное, это тот самый замок, где меня убили. Или не тот. Я не знал. Время стирает память, а я не был здесь так долго, что даже стены, которые, казалось бы, должны были запомнить меня, забыли.

Лестница вывела нас в коридор. Длинный, узкий, с высокими стрельчатыми окнами, сквозь которые пробивался мутный, серый свет. На стенах — гобелены, выцветшие, с изображениями охот, битв, святых. Я узнал герб — белую розу на чёрном поле, тот самый, что был на ливрее посыльного. Но рядом с ним — другой, старый, который я помнил. Чёрный кабан на серебряном поле. Герб баронов фон Шварцкрон. Он висел здесь, в этом замке, который когда-то принадлежал другому роду, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Посыльный остановился у двери, обитой тёмным, дублёным деревом, и постучал. Три удара — тихих, осторожных. Изнутри раздался голос — женский, молодой, властный:

— Войдите.

Дверь открылась, и я шагнул внутрь.

Комната была небольшой, но богато убранной. Камин, в котором горел огонь, бросал пляшущие тени на стены, на потолок, на мебель — тяжёлую, дубовую, резную. Пахло воском, сушёными травами, чем-то ещё, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Власть. Запах власти.

Она сидела в кресле у камина, и огонь, жёлтый, живой, освещал её лицо. Метхильда Вторая. Внучка барона, который убил меня. Дочь женщины, которую я видел в этом замке, когда был ещё жив. Я смотрел на неё, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она похожа на мать. Те же тёмные, длинные волосы, заплетённые в тугую косу. Те же серые, холодные глаза, которые смотрели на меня с высоты — не с высоты роста, с высоты положения. Та же прямая, гордая осанка, которая, наверное, передалась ей по наследству от деда, который умел держать спину, даже когда подагра скручивала его суставы. Но было в ней что-то иное. Что-то, чего не было ни у матери, ни у деда. Жёсткость. Решимость. Холодный, расчётливый ум, который, наверное, помог ей выжить в этом мире, где женщины — лишь разменная монета в играх мужчин.

— Ты тот самый лекарь? — спросила она, и голос её был ровным, спокойным, как у человека, который привык задавать вопросы и получать ответы.

— Да, ваша милость, — сказал я, и голос мой, тихий, ровный, прозвучал в этой тишине, как шёпот.

Она смотрела на меня, и я, стоя перед ней, чувствовал, как её взгляд скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава. Я был в перчатках — чёрных, кожаных, которые скрывали мои пальцы, мои ногти, мою кожу. Лицо моё было закрыто капюшоном, и тень, падающая от него, скрывала мои глаза, мои щёки, мой рот. Я знал, что выгляжу подозрительно. Но я не мог показать ей своё лицо. Не сейчас.

— Говорят, ты вылечил ребёнка, которого уже хоронили, — сказала она, и в голосе её прозвучала нотка сомнения. — Говорят, ты знаешь травы, которые не знают другие. Говорят, ты пришёл с севера, из-за гор. Это правда?

— Правда, ваша милость, — сказал я. — Я лекарь. Я лечу травами. Я пришёл с севера.

Она помолчала, и я, глядя на неё, чувствовал, как время, которое она тратила на раздумья, давит на меня. Я ждал. Я умел ждать.

— У меня болит голова, — сказала она наконец. — Уже месяц. Ничего не помогает. Ни отвары, ни мази, ни молитвы. Мой лекарь... он умер. Говорят, от старости. Или от пьянства. Я не знаю. Ты будешь моим лекарем. Ты вылечишь меня. И я награжу тебя. А если нет... — она замолчала, и в её глазах, серых, холодных, мелькнуло что-то, похожее на усмешку. — Если нет, я прикажу казнить тебя. За обман.

Я стоял, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она похожа на деда. Тот же холодный, расчётливый ум. Та же жестокость, прикрытая маской вежливости. То же умение играть с людьми, как с пешками. Я знал, что она не шутит. Я знал, что если я не вылечу её, она убьёт меня. Или попытается. И я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Я вылечу вас, ваша милость, — сказал я, и голос мой был спокоен, как у человека, который не сомневается в своих силах. — Или умру.

Она смотрела на меня, и я видел, как её брови, тонкие, изогнутые, поднимаются. Она, наверное, удивилась. Не тому, что я согласился — у меня не было выбора. А тому, как легко, как спокойно я принял её условия. Она, наверное, привыкла к тому, что люди перед ней дрожат, заискивают, умоляют. А я стоял, и мои руки, спрятанные в перчатках, не дрожали, и мой голос не срывался, и мои глаза, скрытые тенью капюшона, смотрели на неё без страха.

— Хорошо, — сказала она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на уважение. Или на интерес. Я не знал. — Начинай.

Я подошёл к столу, который стоял у стены. На нём — кувшин с водой, глиняные кружки, пустые склянки. Я достал из своей сумки травы — ромашку, мяту, зверобой, которые я приготовил ещё в лавке. Я смешивал их, растирал в ступке, добавлял воду, ставил на огонь, который горел в камине. Мои руки, в перчатках, двигались быстро, уверенно, как у человека, который делал это тысячи раз. Она смотрела на меня, и я чувствовал её взгляд — острый, цепкий, оценивающий. Она, наверное, пыталась понять, кто я, откуда, зачем пришёл. Я не боялся. Пусть смотрит. Пусть пытается. Она не узнает. Не сейчас.

Отвар был готов через четверть часа. Я перелил его в глиняную кружку, поднёс к ней. Она взяла кружку, но не поднесла к губам. Смотрела на меня, на отвар, на мои руки.

— Покажи лицо, — сказала она, и голос её был тихим, но властным. — И руки. Я не буду брать ничего от незнакомца.

Я замер. В голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она проверяет. Она хочет увидеть, кто я. Она хочет понять, можно ли мне доверять. Она хочет найти причину, чтобы прогнать меня или казнить.

— Ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным, как у человека, который не боится. — Я болен. Моя кожа... она не такая, как у других. Я не хочу пугать вас.

— Покажи, — повторила она, и в голосе её не было сомнений.

Я медленно, очень медленно, чтобы она видела каждое моё движение, снял перчатки. Мои пальцы, белые, мёртвые, выступили из темноты, и она, глядя на них, замерла. Я поднял руки, повернул их так, чтобы она видела мои ладони, мои ногти, длинные, жёлтые, загнутые. Она смотрела, и я видел, как её лицо, бледное, красивое, искажается — не страхом, нет, чем-то другим. Удивлением? Отвращением? Я не знал.

— Ты... ты выглядишь так, словно сам болен, — сказала она, и голос её дрогнул. — Что с тобой?

— Болезнь, ваша милость, — сказал я. — Я болел долго. Почти умер. Но выжил. Теперь моя кожа... она такая. Я не заразен.

Она помолчала. Смотрела на меня, на мои руки, на моё лицо, которое я всё ещё не показывал. Я чувствовал, как она колеблется. Как страх, который она, наверное, пыталась скрыть, борется с любопытством. Как её разум, холодный, расчётливый, просчитывает варианты.

— Сними капюшон, — сказала она наконец, и голос её был твёрдым, как сталь.

Я повиновался. Капюшон упал, и моё лицо, белое, мёртвое, с белыми, длинными волосами, с глазами, которые, наверное, светились в темноте, открылось ей. Она смотрела на меня, и я видел, как её глаза расширяются, как она делает шаг назад, как её рука, сжимающая кружку, дрожит.

— Ты... ты... — начала она, но не закончила.

— Я с севера, ваша милость, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным, как у человека, который говорит правду. — Там, за горами, у всех такая кожа. И такие волосы. И такие глаза. Это... это просто особенность. Я не чудовище.

Она молчала. Долго. Я стоял, и чувствовал, как её взгляд скользит по моему лицу, по моим волосам, по моим глазам. Она, наверное, пыталась понять, лгу я или говорю правду. Она, наверное, пыталась решить, что делать — прогнать меня, казнить или оставить. Я ждал. Я умел ждать.

— Говорят, на севере, за горами, живут дикари, — сказала она наконец, и в голосе её прозвучала усмешка. — Говорят, они едят сырое мясо и поклоняются камням. Ты похож на них?

— Я лекарь, ваша милость, — сказал я. — Я не ем сырого мяса. И не поклоняюсь камням. Я просто лечу людей.

Она смотрела на меня, и я видел, как её страх уступает место чему-то другому. Интересу? Любопытству? Я не знал.

— Почему у тебя нет акцента? — спросила она. — Ты говоришь как местный.

Я замер. Это был опасный вопрос. Я не ожидал его. Я думал, она спросит о моей болезни, о моих травах, о моём прошлом. Но она спросила о языке. Она была умна. Умнее, чем я думал.

— Я учился, ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Я жил среди ваших людей. Долго. Я учил ваш язык. Я старался говорить правильно. Чтобы меня понимали.

Она смотрела на меня, и я видел, как её глаза, серые, холодные, сужаются. Она, наверное, не поверила. Или поверила. Я не знал.

— Ладно, — сказала она, и голос её был усталым, сдавленным. — Неважно. Дай отвар.

Я протянул ей кружку. Она взяла, но снова не поднесла к губам. Посмотрела на служанку, которая стояла у двери — молодую девушку в белом переднике, с бледным, испуганным лицом.

— Выпей, — сказала графиня, и девушка, вздрогнув, подошла.

— Ваша милость, — сказал я, и голос мой был твёрдым, как сталь. — Этот отвар... он может быть вреден для здорового человека. Я не знаю, как он подействует на ту, кто не болен.

— Выпей, — повторила графиня, не глядя на меня.

Девушка взяла кружку, поднесла к губам, отпила. Она закашлялась, поморщилась, но выпила. Мы ждали. Минута. Две. Три. Девушка стояла, и её лицо, бледное, испуганное, не менялось. Она не падала, не кричала, не билась в конвульсиях. Она просто стояла, и ждала, и боялась.

— Видишь? — сказала графиня, и в голосе её прозвучало удовлетворение. — Она жива. Значит, ты не отравил меня.

— Я и не собирался, ваша милость, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Я лекарь. Я помогаю людям. Я не убиваю.

Она усмехнулась. Коротко, сухо, как чихает старый пёс, которому надоели назойливые мухи. Потом поднесла кружку к губам и выпила. Залпом, как пьют воду, когда хотят утолить жажду. Поставила кружку на стол, вытерла губы тыльной стороной ладони.

— Хорошо, — сказала она. — Теперь уходи. Твои покои — в восточной башне. Тебе покажут. Приходи завтра. С новым отваром.

Я поклонился, надел перчатки, натянул капюшон. Служанка, бледная, испуганная, взяла меня за руку и вывела из комнаты. Я шёл за ней, и чувствовал, как на меня смотрят. Много глаз. Много мыслей. Много страхов. Я был чужим. А чужих здесь не любили. Или боялись. Или и то, и другое.

Покои в восточной башне были маленькими, холодными, с узким окном, выходящим на лес. Камин не горел, и я, войдя, почувствовал, как сырость, холод, пустота обволакивают меня. Я сел на кровать, прислонился спиной к стене. Закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение.

Она умна. Она осторожна. Она не доверяет мне. И правильно делает. Я пришёл, чтобы использовать её. Чтобы сделать её своей марионеткой. Чтобы получить власть. Но она не игрушка. Она — игрок. И я должен быть осторожен.

На следующий день я пришёл с новым отваром. Она сидела за столом, и перед ней лежали бумаги — пергаменты, исписанные мелким, убористым почерком. Она читала, хмурилась, что-то отмечала на полях. Когда я вошёл, она подняла голову, посмотрела на меня.

— Пришёл? — спросила она, и голос её был усталым, сдавленным.

— Пришёл, ваша милость, — сказал я. — Принёс отвар.

— Давай, — сказала она, и я, подойдя, поставил кружку на стол.

Она взяла её, отпила, не проверяя, не глядя. Поставила обратно и снова уткнулась в бумаги. Я стоял, ждал. Она, наверное, забыла обо мне. Или не забыла, но не хотела тратить время.

— Можешь идти, — сказала она, не поднимая головы. — Приходи завтра.

Я повернулся, чтобы уйти, но у двери её голос остановил меня:

— Постой.

Я замер. Обернулся. Она смотрела на меня, и её глаза, серые, холодные, были серьёзными.

— Ты умеешь считать? — спросила она.

Я помолчал. Вопрос был неожиданным. Я думал, она спросит о травах, о болезни, о моём прошлом. Но она спросила о счёте.

— Умею, ваша милость, — сказал я. — Я учился. Я знаю цифры. Я знаю латынь. Я знаю грамоту.

Она кивнула, и в её глазах мелькнуло что-то, похожее на удовлетворение.

— Хорошо, — сказала она. — Пригодится.

Она снова уткнулась в бумаги, и я, поняв, что разговор окончен, вышел.

Коридор был длинным, пустым. Я шёл, и шаги мои, тихие, почти беззвучные, отдавались эхом от стен. Я думал о ней. О Метхильде Второй. О её уме, её осторожности, её жестокости. Она была похожа на деда. Тот же холодный, расчётливый ум. Та же способность играть с людьми, как с пешками. Но она была и другой. Женщина, которая правит одна, в мире, где правят мужчины, должна быть жёсткой. Жестокой. Беспощадной. И она была такой.

Я вспомнил её мать. Мехтхильду Первую. Я видел её в этом замке, когда был ещё жив. Она была молодой тогда, лет семнадцати, с пепельными волосами, заплетёнными в тугие косы, и холодными, серыми глазами, которые смотрели на меня с высоты — не с высоты роста, с высоты положения. Она не разговаривала со мной. Она смотрела на меня, как на вещь, как на инструмент, как на того, кто может быть полезен или бесполезен. Её дочь была другой. Она смотрела на меня, как на человека. Как на того, кто может быть опасен. Или полезен. Она ещё не решила.

Я вернулся в свои покои, сел у окна, посмотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Где-то там, в этом лесу, была моя шахта. Мои мертвецы. Моя прошлая жизнь. Она осталась там. А здесь, в этом замке, начиналась новая.

Я думал о том, что, наверное, это начало. Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я не сдамся. Я буду идти. Идти вперёд, к своей цели. К власти. К знанию. К победе над смертью.

А графиня... графиня станет моей пешкой. Или я стану её. Всё зависело от того, кто умнее. И я, глядя на лес, на звёзды, на холодное, серое небо, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я был готов. К игре. К войне. К победе. Или к поражению. Всё зависело от того, что будет дальше.

Глава 21

Коридор, ведущий к покоям графини, был длинным, узким, с высокими стрельчатыми окнами, сквозь которые пробивался мутный, серый свет. Я шёл по нему, как ходил уже много дней, — тихо, ровно, стараясь не привлекать внимания. В руке я нёс глиняную кружку с отваром, тем самым, что, казалось, помогал графине справляться с её головными болями. По крайней мере, она не жаловалась, а это уже было добрым знаком. Мои сапоги, мягкие, почти беззвучные, ступали по каменным плитам, и я, слушая эхо своих шагов, думал о том, что, наверное, это начало. Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше.

Дверь в покои графини была приоткрыта. Не заперта, не задвинута — просто оставлена так, чтобы тот, кто идёт, мог войти, не стучась. Я уже поднёс руку, чтобы толкнуть её, как вдруг услышал голоса. Негромкие, приглушённые, но отчётливые в этой утренней тишине. Они доносились из комнаты, которая была рядом, — той самой, где, как я знал, кастелян иногда принимал посетителей. Я замер. Рука моя, застывшая в воздухе, опустилась. Я сделал шаг назад, прижался к стене, в тень, где меня не было видно.

— Я не говорю, что мы должны предать её, — говорил один голос, низкий, вкрадчивый, с той сладкой, маслянистой интонацией, которая бывает у людей, когда они уговаривают, соблазняют, подкупают. Я узнал его. Это был кастелян. Толстый, лысый, с маленькими, заплывшими жиром глазами, которые, казалось, видели всё, но ничего не выражали. Он всегда улыбался, кланялся, суетился, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Он был из тех, кто служит не господину, а себе. Из тех, кто продаст, предаст, обманет, если это будет выгодно.

— Я говорю, что надо подумать, — продолжал кастелян, и в голосе его прозвучала нотка нетерпения. — Триста человек, которых ты держишь в замке барона. Триста обученных, вооружённых, закалённых в боях солдат. Они могут пригодиться здесь. Или не пригодиться. Всё зависит от того, как ты решишь.

Второй голос был глубже, резче, с хрипотцой, которая бывает у людей, привыкших командовать, привыкших к тому, что их приказы не обсуждаются. Я не слышал его раньше, но сразу понял, кто это. Маршал. Тот, кто командовал регулярными войсками графства — тремя сотнями пехотинцев, расквартированных в замке, который когда-то принадлежал барону, отцу графини. Он был стар, сед, с лицом, изрезанным морщинами, как старая, потрескавшаяся земля, и с глазами, которые, наверное, видели столько смертей, что перестали бояться. Я видел его издалека, когда шёл по замку, но никогда не говорил с ним. Он был из тех, кто служит долгу, а не человеку.

— Ты предлагаешь мне предать свою госпожу? — спросил маршал, и голос его был холодным, как сталь.

— Я предлагаю тебе подумать, — ответил кастелян, и в его голосе послышалась усмешка. — Женщина у власти — это ненадолго. Рано или поздно её выдадут замуж. Рано или поздно замок перейдёт к другому. Вопрос только в том, кто это будет и на каких условиях.

Он замолчал, и я, прижавшись к стене, слушал, как тишина, густая, тяжёлая, наполняет коридор. Где-то внизу, на кухне, гремели посудой, где-то во дворе кричали солдаты, но здесь, в этой узкой, тёмной щели между стенами, было тихо. Так тихо, что я слышал своё дыхание — нет, не дыхание, просто воздух, проходящий сквозь меня, шумный, тяжёлый, как вздох умирающего.

— Если нападёт соседний барон, — продолжал кастелян, и его голос стал тише, почти шёпотом, — если его люди подойдут к стенам, а твоих солдат не будет рядом... Что тогда? Графиня одна. У неё нет армии. У неё есть только гарнизон замка — полсотни человек, не больше. Они не выстоят.

— Ты предлагаешь мне оставить войска в замке барона? — спросил маршал, и в его голосе прозвучало сомнение.

— Я предлагаю тебе не спешить, — сказал кастелян. — Пусть войска стоят там, где стоят. Пусть графиня думает, что они придут, если понадобятся. А если соседний барон нападёт... ну что ж, тогда мы посмотрим. Может быть, новый муж будет лучше старой госпожи. Может быть, он будет щедрее. Может быть, он оценит тех, кто помог ему получить власть.

Он замолчал, и я, глядя в щель между стеной и дверью, видел, как маршал, сидевший на лавке, опустил голову. Его руки, узловатые, с тёмными пятнами старости, лежали на коленях, и он, сжимая их в кулаки, сжимал и разжимал, сжимал и разжимал, будто пытался что-то решить.

— Это измена, — сказал маршал, и голос его был глухим, сдавленным.

— Это политика, — ответил кастелян, и в его голосе прозвучала усмешка. — Если бы графиня была мужчиной, мы бы не говорили об этом. Если бы у неё был брат, отец, муж — мы бы не стояли здесь. Но она одна. Женщина. А женщины... женщины не созданы для власти. Это знают все. Даже она. Она просто не хочет признавать.

Маршал молчал. Долго. Я стоял, прижавшись к стене, и чувствовал, как время, которое они тратили на раздумья, давит на меня. Я хотел уйти. Я знал, что должен уйти. Но ноги не слушались. Я слушал, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: заговор. Они замышляют против неё. Кастелян — подкуплен, или просто хочет власти. Маршал — колеблется, но склоняется к тому, чтобы предать. И если они сделают это, если соседний барон нападёт, а войска не придут... Графиня падёт. Её выдадут замуж. Замок перейдёт к другому. И все мои планы, все мои надежды, все мои мечты о власти рухнут.

Я должен был сказать ей. Должен был предупредить. Но если я скажу, если я приду к ней и расскажу о том, что слышал, что она сделает? Поверит ли она мне? Чужаку, лекарю, который пришёл с севера, с белой кожей и странными глазами? Или прикажет казнить меня за клевету? Или, что ещё хуже, поверит, но не покажет вида, и я стану её шпионом, её оружием, её пешкой в этой игре? А если кастелян узнает, что я подслушивал? Если он поймёт, что я слышал его разговор? Тогда он убьёт меня. Или заставит замолчать. Или сделает соучастником.

Я не знал. Я стоял, и мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки, надеясь найти тот, что принесёт успокоение. Время уходило. Каждая секунда приближала то, чего я боялся.

Маршал поднял голову. Его лицо, старое, морщинистое, было бледным, как полотно. Он смотрел на кастеляна, и в его глазах, мутных, выцветших, застыло что-то, похожее на страх. Или на решимость. Я не знал.

— Я подумаю, — сказал он, и голос его был тихим, сдавленным. — Дай мне время.

— Времени нет, — ответил кастелян, и в его голосе прозвучала нотка раздражения. — Соседний барон не будет ждать. Он ударит, когда будет готов. А мы должны быть готовы к этому. Или не должны. Всё зависит от тебя.

Маршал поднялся. Его руки, узловатые, с тёмными пятнами старости, дрожали. Он посмотрел на кастеляна, и я, глядя на него, чувствовал, как он колеблется, как он борется с собой, как он пытается принять решение, которое изменит всё.

— Я подумаю, — повторил он, и в голосе его прозвучала твёрдость. — А теперь прости. У меня дела.

Он вышел, и я, услышав его шаги, отступил в тень, прижался к стене, замер. Он прошёл мимо, не заметив меня. Его лицо, старое, морщинистое, было бледным, как полотно, и глаза его, мутные, выцветшие, смотрели в пол. Он не видел меня. Он не видел ничего.

Я ждал. Минуту. Другую. Третью. Потом, когда шаги затихли, я шагнул из тени, подошёл к двери покоев графини, толкнул её.

Она сидела за столом, как всегда. Бумаги, пергаменты, свитки — всё это лежало перед ней, и она, склонившись над ними, что-то писала, что-то зачёркивала, что-то пересчитывала. Её лицо, бледное, красивое, было сосредоточенным, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Она не знала. Она не знала, что её предают. Что те, кому она доверяет, замышляют против неё. Что её власть висит на волоске.

— Вы пришли, — сказала она, не поднимая головы. — Оставьте отвар на столе. Я выпью позже.

Я подошёл, поставил кружку. Пальцы мои, в перчатках, дрожали — не от слабости, от напряжения. Я смотрел на бумаги, на её руки, на её лицо, и думал о том, что, наверное, это момент. Момент, когда я должен сказать. Должен предупредить. Должен спасти её.

Я замер.

Она подняла голову. Её глаза, серые, холодные, встретились с моими, и я, глядя на них, чувствовал, как страх, который я сдерживал, отпускает.

— Что вы смотрите? — спросила она, и в голосе её прозвучало раздражение. — Я не разрешала вам смотреть в мои бумаги.

Я опустил голову. Мои руки, спрятанные в перчатках, сжались в кулаки.

— Простите, ваша милость, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Я не хотел... я просто... там ошибка.

Она смотрела на меня, и я видел, как её брови, тонкие, изогнутые, поднимаются.

— Ошибка? — переспросила она, и в голосе её прозвучало удивление. — Где?

Я подошёл ближе, указал пальцем на строку, где, как я заметил, был неверно подсчитан налог с одной из деревень. Небольшая ошибка, но если её не исправить, она могла привести к путанице, к недопониманию, к потерям. Она смотрела на бумагу, и я видел, как её лицо, бледное, красивое, искажается — не гневом, нет, чем-то другим. Удивлением? Интересом? Я не знал.

— Вы правы, — сказала она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на уважение. — Я не заметила.

Она взяла перо, исправила ошибку. Поставила подпись. Отложила бумагу в сторону.

— Спасибо, — сказала она, и голос её был тихим, ровным. — Вы можете идти.

Я поклонился, повернулся и вышел. Дверь за мной закрылась, и я, стоя в коридоре, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я не сказал. Я не предупредил. Я струсил. Или не струсил — просто понял, что не время. Она не поверит. Она не захочет верить. А если и поверит, то что? Она казнит кастеляна? Маршала? Это вызовет бунт. Войну. Хаос. А хаос — это смерть. А смерть — это новые слуги. Но не сейчас. Сейчас я должен быть осторожен.

Я пошёл по коридору, и мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Может быть, мне стоило встать на сторону заговорщиков? Если они свергнут графиню, если приведут к власти нового правителя, я мог бы стать его советником. Его тенью. Но новый правитель — мужчина. У него будет своя воля, свои планы, свои амбиции. Он не будет слушать меня. Он не будет нуждаться во мне. Он будет сильным. А сильные не нуждаются в серых кардиналах.

Графиня — другое дело. Она слаба. Она одинока. Она окружена врагами. Она нуждается в союзниках. И если я помогу ей, если я спасу её, если я стану её правой рукой, она будет слушать меня. Она будет делать то, что я скажу. Она станет моей марионеткой.

Я вышел из донжона, и свежий воздух, холодный, влажный, ударил в лицо. Небо было серым, низким, с редкими просветами, где солнце, бледное, осеннее, пробивалось сквозь тучи. Я подошёл к стене, поднялся по лестнице, встал на парапет. Внизу, за стенами, раскинулся лес — тёмный, густой, с редкими просветами, где поля, убранные, пустые, ждали весны. Где-то там, в этом лесу, была моя шахта. Мои мертвецы. Моя прошлая жизнь. Она осталась там. А здесь, в этом замке, начиналась новая.

Я стоял и смотрел. Ветер, холодный, осенний, шелестел в кронах, и я, слушая его, чувствовал, как время, которое у меня было, уходит. Каждая секунда приближала то, чего я боялся. Или надеялся. Я не знал.

— Лекарь, — раздался голос за моей спиной.

Я обернулся. Кастелян стоял на лестнице, и его лицо, толстое, красное, было улыбчивым, как всегда. Но в глазах его, маленьких, заплывших жиром, застыло что-то, похожее на подозрение.

— Вы что здесь вынюхиваете? — спросил он, и в голосе его прозвучала усмешка.

Я замер. Сердце моё, которое не билось, замерло. Он знает? Он понял, что я подслушивал? Он хочет проверить меня? Убить?

— Я... я просто смотрел, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Я никогда не был в таком большом замке. Мне интересно.

Он смотрел на меня, и я видел, как его глаза, маленькие, заплывшие жиром, сужаются.

— Вы не шпион? — спросил он, и в голосе его прозвучала насмешка. — Не лазутчик из соседнего баронства?

Я выдохнул. Не вслух — мысленно. Он не знает. Он просто подозрительный. Как все. Как любой, кто видит чужого.

— Нет, — сказал я, и голос мой был твёрдым, уверенным. — Я лекарь. Я лечу людей. Я не шпион.

Он усмехнулся, и его лицо, толстое, красное, стало ещё краснее.

— А на севере, говорят, замков нет, — сказал он, и в голосе его прозвучало любопытство. — Правда?

— Правда, — сказал я. — У нас почти нет стен. Только деревянные частоколы, чтобы защитить от ветра и зверей. Мы не воюем. Мы не умеем.

Он кивнул, и я видел, как его подозрительность уступает место чему-то другому. Интересу? Скуке? Я не знал.

— Хотите выпить? — спросил он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на приглашение. — У меня есть эль. Хороший. Из южных земель.

Я хотел отказаться. Я не пил. Я не ел. Я не нуждался в этом. Но если я откажусь, он заподозрит неладное. Он подумает, что я боюсь. Что я скрываю. Что я не тот, за кого себя выдаю.

— С удовольствием, — сказал я, и голос мой был спокойным, как у человека, который принимает приглашение друга.

Мы пошли на кухню. Кастелян шёл впереди, и я, ступая за ним, чувствовал, как его тень, короткая, толстая, падает на каменные плиты, как моя тень, длинная, тонкая, сливается с ней. Я думал о том, что будет, когда я выпью. Что случится с моим телом, мёртвым, холодным, если в него попадёт эль? Меня стошнит? Или жидкость просто останется внутри, не перевариваясь, не всасываясь? Или она выйдет так же, как вошла? Я не знал. Я никогда не пил после того, как стал тем, кем стал.

Кухня была большой, прокопчённой, с низкими сводами и запахом жареного мяса, лука, пота. Повара, толстые, краснолицые, в грязных передниках, мелькали между котлами и вертелами, не обращая на нас внимания. Кастелян прошёл к столу, который стоял в углу, сел на лавку. Я сел напротив. Он махнул рукой мальчишке, который чистил картошку у печки.

— Эля, — сказал он, и мальчишка, кивнув, убежал.

Мы ждали. Тишина была густой, тяжёлой, и я, глядя на кастеляна, чувствовал, как его глаза, маленькие, заплывшие жиром, скользят по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава. Он, наверное, пытался понять, кто я. Откуда. Зачем пришёл. Я не боялся. Пусть смотрит. Пусть пытается. Он не узнает. Не сейчас.

Мальчишка вернулся с двумя глиняными кружками, наполненными тёмной, пенящейся жидкостью. Кастелян взял одну, поднёс к губам, отпил. Потом поставил на стол и посмотрел на меня.

— Пей, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на приказ.

Я взял кружку. Пальцы мои, в перчатках, сжали её. Я поднёс к губам. Запах эля — кислый, хмельной, — ударил в нос. Я открыл рот, сделал глоток.

Жидкость была тёплой, горькой, и она, попав в горло, потекла вниз, в желудок, который, наверное, был пуст. Я не чувствовал вкуса. Только горечь. Только тепло, которое не согревало. Только тяжесть, которая, наверное, должна была расслабить, но не расслабляла.

Я поставил кружку на стол. Кастелян смотрел на меня, и я видел, как его глаза, маленькие, заплывшие жиром, блестят.

— Хорошо? — спросил он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на усмешку.

— Хорошо, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Спасибо.

Он кивнул, отпил ещё, и я, глядя на него, думал о том, что, наверное, это начало. Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я в игре. И ставки в этой игре были выше, чем когда-либо. Жизнь. Смерть. Власть. Всё, ради чего я пришёл в этот мир.

Глава 22

Кухня постепенно пустела. Я провожал взглядом каждого, кто выходил, запоминал лица, походки, жесты — те мелочи, из которых складывается характер, а из характеров — судьбы. Повар, утиравший пот со лба, был из тех, кто привык подчиняться, но в глубине души ненавидел всех, кто стоит выше. Мальчишка, исчезнувший так внезапно, боялся кастеляна, это было видно по тому, как он сжимал кружку, как опускал глаза, как торопился уйти. Служанка, мелькнувшая в дверях, смотрела на меня с любопытством, но в её взгляде было что-то ещё — может быть, надежда, может быть, страх, может быть, то и другое вместе. Я запоминал их всех, потому что знал: в этом замке, как и в любом другом, люди — это инструменты. Одни — грубые, как молот, другие — тонкие, как скальпель. И тот, кто умеет выбрать правильный инструмент для правильной задачи, тот и правит. Я смотрел на кастеляна, и думал о том, какой он инструмент. Тяжёлый, надёжный, но со скрытой трещиной, которая когда-нибудь расколется. Может быть, я сам помогу ей расколоться.

Повара, закончив с утренней готовкой, вытирали руки о засаленные передники и расходились по своим углам — кто к печи, кто к столу, кто к выходу, чтобы перехватить глоток свежего воздуха. Мальчишка, подававший эль, куда-то исчез, и мы остались вдвоём — я и кастелян. Он сидел напротив, откинувшись на спинку лавки, и его лицо, толстое, красное, лоснилось от жира и пота. Кружка в его руке была уже наполовину пуста, и он, отпивая маленькими, осторожными глотками, смотрел на меня с тем выражением, которое я видел у многих — любопытство, смешанное с настороженностью.

— Ты говоришь, с севера пришёл, — сказал он, и в голосе его прозвучала нотка сомнения. — А кто тебя учил? Травы, мази, отвары — это не само собой приходит.

Я сделал глоток. Жидкость, тёплая, горькая, потекла по горлу, и я, чувствуя, как она заполняет пустоту внутри, заставил себя улыбнуться. Улыбка вышла кривой, натянутой, но кастелян, кажется, не заметил.

— Монах, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным, как у человека, который рассказывает правду. — Странствующий проповедник. Он пришёл в наши земли, когда я был мальчишкой. Говорил о Боге, о спасении, о том, что тело — это храм души. А потом начал учить меня травам. Говорил, что это — путь к спасению. Что лечить — значит служить.

Кастелян кивнул, и его лицо, толстое, красное, стало задумчивым.

— А где он теперь? — спросил он, и в голосе его прозвучало любопытство. — Твой учитель?

Я смотрел в его маленькие, заплывшие жиром глаза, и видел в них не только любопытство, но и расчёт. Он проверял меня. Искал слабое место, за которое можно ухватиться, чтобы потом использовать. Я знал этот взгляд. Я сам так смотрел на людей, когда был жив. И теперь, глядя на него, я чувствовал не раздражение, а холодное, почти профессиональное уважение. Он был хорош. Не так хорош, как я, но достаточно, чтобы быть опасным. «Умер», — сказал я, и в голосе моём прозвучала та печаль, которую я научился изображать за долгие годы. Печаль без боли, без слёз, без той пустоты, которая остаётся, когда теряешь кого-то близкого. У меня не было близких. У меня были только цели. И ложь, которую я ткал вокруг себя, как паутину. «Лет десять назад. От лихорадки». Я видел, как его лицо, толстое, красное, меняется. Сочувствие? Или удовлетворение? Трудно сказать. Люди, которые живут при дворе, учатся прятать свои чувства так же хорошо, как я — свои истинные намерения.

— Умер, — повторил я, и голос мой стал тише, печальнее. — Лет десять назад. От лихорадки. Я лечил его, но не смог. Он сказал, что это не страшно. Что он идёт к Богу. А я остался. Один.

Кастелян помолчал. Его глаза, маленькие, заплывшие жиром, смотрели на меня, и я, глядя на них, чувствовал, как он пытается понять, правду ли я говорю или лгу. Я не боялся. Пусть пытается. Он не узнает. Не сейчас.

— А почему ты ушёл с севера? — спросил он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на сочувствие. — Там, говорят, холодно. И голодно. И люди там... дикие.

— Люди везде одинаковы, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — И на севере, и на юге. Везде есть те, кто нуждается в помощи. Я просто пошёл туда, куда вела меня дорога. А дорога привела сюда.

Он кивнул, и я видел, как его подозрительность уступает место чему-то другому. Дружелюбию? Искренности? Я не знал. Он был из тех, кто умеет быть добрым, когда это выгодно. И жестоким, когда нужно. Я не доверял ему. Но я не показывал этого.

— Ты лечишь графиню, — сказал он, и в голосе его прозвучала нотка осторожности. — Она... она говорит, что ты помогаешь. Что головные боли стали слабее.

— Я делаю, что могу, — сказал я, и голос мой был скромным, как у человека, который не ищет похвалы. — Её болезнь... она сложная. Требует времени. Но я надеюсь, что смогу помочь.

Кастелян отпил ещё, поставил кружку на стол. Его пальцы, толстые, с грязными ногтями, барабанили по деревянной столешнице.

— А ты... ты не думал остаться здесь? — спросил он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на предложение. — При дворе? Графиня нуждается в хорошем лекаре. А ты... ты, я вижу, человек умный.

Я замер. В голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: он предлагает. Не просто так. Он что-то задумал. Он хочет, чтобы я остался. Чтобы я был рядом. Чтобы я стал его союзником. Или его оружием.

— Я... я подумаю, — сказал я, и голос мой был неуверенным, как у человека, который колеблется. — Спасибо за предложение.

Он кивнул, и я видел, как его лицо, толстое, красное, расплывается в улыбке. Улыбка была доброй, тёплой, но я чувствовал, что за ней скрывается что-то другое. Расчёт. Холодный, жестокий расчёт.

Мы допили эль в тишине. Кастелян, поднявшись, хлопнул меня по плечу — дружески, по-свойски, и я, чувствуя его тяжёлую, горячую ладонь, заставил себя улыбнуться.

— Приходи ещё, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на обещание. — У меня всегда есть эль. И хорошие разговоры.

Я кивнул, поднялся, вышел. Коридор был пуст, и я, идя по нему, чувствовал, как шаги мои, тихие, почти беззвучные, отдаются эхом от стен. Я думал о том, что он задумал. Почему он хочет подружиться со мной? Что ему нужно? Дружба? Союз? Или он просто хочет использовать меня, как инструмент?

Мысль была холодной, чужой, но она была моей. Я не верил в искренность. Я не верил в дружбу. Я верил только в расчёт. И я знал, что он тоже верит в расчёт. Вопрос только в том, чей расчёт окажется точнее.

Я поднялся в свои покои, закрыл дверь, задвинул засов. Комната была маленькой, холодной, с узким окном, выходящим на лес. Я подошёл к ночному тазу, стоявшему в углу, и меня вырвало. Жидкость, тёплая, горькая, хлынула из горла, и я, стоя на коленях, чувствовал, как она выходит, как пустота внутри становится снова пустой. Это было мерзко. Это было унизительно. Но это было необходимо. Я не мог позволить, чтобы кто-то узнал, что я не пью, не ем, не сплю. Что я — не живой.

Я вытер губы тыльной стороной ладони, поднялся. Вода для отвара стояла на столе — я вскипятил её ещё утром, в маленьком медном котле, который нашёл в лавке. Я налил её в кружку, добавил травы — ромашку, мяту, зверобой, — размешал деревянной ложкой. Запах, сладковатый, терпкий, наполнил комнату, и я, вдыхая его, чувствовал, как спокойствие, холодное, расчётливое, возвращается ко мне.

Я думал о заговоре. Он висел в воздухе, как запах гари после пожара — невидимый, но ощутимый, въедающийся в стены, в одежду, в самую душу этого замка. Я чувствовал его каждой клеткой своего мёртвого тела, каждой нитью той паутины, что плела вокруг себя. Заговор не был тайной. Заговор был тенью, которая ползла по коридорам, шептала в углах, пряталась за улыбками. Кастелян. Маршал. Кто-то третий, четвёртый, пятый. Они замышляли против графини, и я должен был узнать, кто они, что замышляют, когда нанесут удар. Крысы. Они будут моими глазами. Но крысы — это только начало. Мне нужны были люди. Не мёртвые — живые, которые по своей воле, за деньги, за страх, за обещание власти станут моими шпионами. Люди, которые умеют молчать. Люди, которые умеют ждать. Люди, которые умеют убивать, когда нужно. Я думал о том, как найти их. О том, как проверить. О том, как заставить служить. И в голове моей, холодной, ясной, складывалась новая картина. Не армия из мертвецов. Армия из теней. Армия, которую нельзя победить, потому что её не видишь. Армия, которая будет расти с каждым днём, с каждым часом, с каждым ударом сердца, которое не билось в моей груди. О кастеляне, о маршале, о том, как они замышляют против графини. Если кастелян на стороне соседнего правителя — будь то барон или граф, — он должен как-то получать от него сообщения. Птица с письмом? Встреча ночью? Передача через слугу? Любой из этих вариантов давал мне возможность перехватить информацию, получить доказательства.

Но как? Я не мог следить за ним сам — это было бы слишком заметно. Я не мог подкупить его слуг — у меня не было денег, не было влияния. Я мог только... использовать то, что у меня было. Мою силу. Моих мертвецов.

Мысль пришла не сразу. Она росла медленно, как гриб в тёмном подвале, как плесень на хлебе, как то, что не должно было появиться, но появилось, потому что условия были подходящими. Крысы. В замке всегда есть крысы. Они бегают по подвалам, по коридорам, по тайным ходам, о которых никто не знает. Они видят всё. Они слышат всё. И если я смогу сделать их своими глазами, своими ушами...

Я поставил кружку с отваром на стол, накинул плащ. Вышел в коридор, спустился по лестнице. Погреб был в подвале, за старой, дубовой дверью, которая скрипела, как живая. Я толкнул её, и темнота, сырая, холодная, обволокла меня.

— Эй, — окликнул я слугу, который стоял у двери, сжимая в руках метлу. — Здесь есть крысы?

Он посмотрел на меня, и в его глазах, маленьких, испуганных, мелькнуло что-то, похожее на удивление.

— Крысы? — переспросил он, и голос его дрожал. — Есть. Много. Но у нас есть кошки. Три. Они ловят их.

— Покажи, — сказал я, и голос мой был твёрдым, как у человека, который привык командовать.

Он кивнул, зажёг фонарь, и мы пошли. Погреб был большим, тёмным, с низкими сводами и каменными стенами, покрытыми плесенью. Пахло сыростью, гнилью, чем-то ещё, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Смерть. Запах смерти.

Крыс было много. Я видел их тени, мелькающие между бочек, их глаза, блестящие в темноте, их хвосты, длинные, голые, которые исчезали в щелях. Но мне нужна была мёртвая крыса. Та, которую можно поднять. Та, которая станет моим шпионом.

Я нашёл её в углу, за старой, рассохшейся бочкой. Она лежала на боку, и её тело, маленькое, серое, было разорвано — наверное, кошка поймала её, но не доела. Я наклонился, поднял её за хвост. Слуга, стоявший за моей спиной, вздрогнул.

— Зачем она вам? — спросил он, и голос его дрожал.

— Для... для изучения, — сказал я, и голос мой был спокойным, как у человека, который говорит о погоде. — Я лекарь. Мне нужно знать, от чего они умирают. Чтобы предотвратить болезнь.

Он кивнул, и я, спрятав крысу в рукав, вышел из погреба.

В покоях я запер дверь, задвинул засов, пододвинул к двери тяжёлый сундук. На всякий случай. Мало ли кто войдёт. Мало ли кто увидит. Я не хотел, чтобы меня застали за этим занятием.

Я положил крысу на стол, развернул её. Она была холодной, жёсткой, и её глаза, мёртвые, смотрели в потолок. Я поднял руку. Энергия, холодная, тяжёлая, потекла из меня, и я, глядя на неё, чувствовал, как пустота внутри растёт, становится больше, глубже, темнее. Я не произносил слов. Я просто хотел. Хотел, чтобы она встала. Хотел, чтобы она служила мне. Хотел, чтобы она стала моими глазами, моими ушами, моими пальцами, протянутыми в этот замок.

Крыса дёрнулась. Её лапки, маленькие, тонкие, заскребли по столу. Хвост, длинный, голый, дёрнулся. Голова повернулась, и её глаза, мёртвые, открылись. В них горел зелёный огонь — тот самый, который я видел у ворона, у своих зомби, у всех, кого я поднимал.

— Иди, — мысленно приказал я, и воля моя, холодная, неумолимая, коснулась её сознания. — Смотри. Слушай. Запоминай. Найди других крыс. Мёртвых. Приведи меня к ним. Или приведи их ко мне. Ты — мои глаза. Ты — мои уши. Ты — моя тень.

Крыса замерла на мгновение, потом сорвалась с места и побежала. К столу, к стене, к щели под дверью. Она исчезла, и я, глядя ей вслед, чувствовал, как связь, тонкая, неразрывная, тянется за ней.

Я сел на кровать, прислонился спиной к стене. В голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: теперь у меня есть шпион. Не один — скоро их будет много. Крысы, которые бегают по замку, которые видят всё, которые слышат всё. Они будут моими глазами. Моими ушами. Моими пальцами.

Я думал о том, что, наверное, это начало. Не той власти, о которой я мечтал, когда строил шахту, когда создавал голема, когда сражался с бароном. Другой. Тихой, скрытной, незаметной. Власти серого кардинала, который правит из тени, который не виден, но который всё решает.

Я закрыл глаза. Передо мной проплывали образы — комнаты, коридоры, лестницы, которые видела крыса. Там, в темноте, в щелях, в подвалах, она бежала, и я, чувствуя её, понимал, что этот замок, который казался мне чужим, становится моим. Комната за комнатой. Коридор за коридором. Тайна за тайной.

Я думал о кастеляне. О его планах, о его заговоре, о том, как он хочет предать графиню. Скоро я узнаю всё. Скоро я буду знать, с кем он встречается, что говорит, что замышляет. И тогда... тогда я решу, что делать. Скажу графине? Или использую эту информацию для себя?

Я не знал. Я ещё не решил. Но у меня было время. Время, чтобы ждать. Время, чтобы наблюдать. Время, чтобы строить свою сеть.

Я открыл глаза. Комната была тёмной, и только луна, бледная, холодная, светила в окно. Я подошёл к столу, взял кружку с отваром. Запах, сладковатый, терпкий, наполнил комнату, и я, вдыхая его, чувствовал, как спокойствие, холодное, расчётливое, возвращается ко мне.

Завтра я отнесу его графине. Завтра я снова буду её лекарем. Её советником. Её тенью. А ночью... ночью крысы будут работать. Они будут ползать по замку, искать, смотреть, слушать. И каждый мёртвый зверёк, которого они найдут, станет новым шпионом. Новым глазом. Новым ухом.

Я сидел у окна, и смотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где луна пробивалась сквозь кроны. Где-то там, в этом лесу, была моя шахта. Мои мертвецы. Моя прошлая жизнь. Она осталась там. А здесь, в этом замке, начиналась новая.

Я думал о том, что, наверное, это путь. Путь, который я должен был выбрать с самого начала. Не сила, не армия, не открытая война. Тайное влияние. Скрытная власть. Серый кардинал, который правит из тени.

Я усмехнулся, и усмешка эта, холодная, чужая, застыла на моих губах. Я был готов. К игре. К войне. К победе. Или к поражению. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я не сдамся. Я буду идти. Идти вперёд, к своей цели. К власти. К знанию. К победе над смертью. А крысы... крысы помогут мне. Они станут моей тенью в этом замке, моими глазами в стенах, которые должны были защищать графиню, но теперь будут защищать меня. Или не защищать. Всё зависело от того, как сложится игра.

Я закрыл глаза и погрузился в темноту, где, на задворках сознания, уже бежали маленькие серые тени, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждую тайну этого старого, проклятого замка.

Глава 23

Дни в замке текли медленно, как патока в холодном погребе, — тягуче, однообразно, без единой зацепки, за которую можно было бы ухватиться. Я вставал затемно, когда небо за окном ещё было чёрным, а звёзды, редкие, бледные, висели в вышине, как осколки льда. Мои покои в восточной башне были холодными, сырыми, и я, накинув плащ, шёл к столу, где меня ждали ступка, сушёные травы, медный котёл для кипячения воды. Работа успокаивала. Я смешивал ромашку с мятой, добавлял зверобой, заливал кипятком, настаивал, процеживал. Запах, сладковатый, терпкий, наполнял комнату, и я, вдыхая его, чувствовал, как время, которое я тратил на эти каждодневные ритуалы, уходит, не принося ничего.

Крысы работали. Я чувствовал их — тех, кого поднял в первую ночь, и тех, кого они нашли потом, мёртвых, разлагающихся, которых я воскрешал один за другим. Их было уже больше десятка, и они ползали по замку, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждый тайный угол. Я видел их глазами — обрывки образов, размытые, смазанные, как картинки в старом, потрёпанном фильме. Коридоры, лестницы, подвалы. Лица людей, которые проходили мимо, не замечая маленьких серых теней, скользящих вдоль стен. Разговоры, обрывки фраз, которые я едва успевал уловить, прежде чем крыса бежала дальше.

Но ничего полезного. Конюх, который тайком встречался с одной из служанок в пустующей комнате на верхнем этаже. Их шепот, прерывистое дыхание, скрип старой кровати — всё это было так мелко, так ничтожно, что я, чувствуя это, ощущал только холодное, глухое раздражение. Стражник, который, прислонившись к стене, заснул на посту, и его храп, громкий, раскатистый, разносился по коридору, пока его товарищ, стоявший рядом, тряс его за плечо, пытаясь разбудить. Мальчишки с кухни, которые, дождавшись, когда повара разойдутся, вытащили из-под половицы бурдюк с вином и пили его, давясь, кашляя, смеясь, пока один из них, самый маленький, не упал и не заснул прямо на полу.

Ни слова о заговоре. Ни намёка на то, что кастелян встречается с кем-то, кто мог бы быть посланцем соседнего правителя. Ни письма, ни голубя, ни тайной тропы, по которой кто-то пробирался в замок. Всё было тихо. Спокойно. Подозрительно спокойно.

Я продолжал варить отвары. Дважды в день — утром и вечером — я поднимался в покои графини, нёс ей кружку с тёплой, горькой жидкостью, которую она, не глядя, выпивала и ставила на стол. Она не благодарила. Не смотрела на меня. Только кивала, давая понять, что я могу идти. Иногда, когда я ставил кружку, она поднимала голову и смотрела на меня своими серыми, холодными глазами, и я, глядя на неё, чувствовал, как она оценивает меня, взвешивает, решает, нужен ли я ей ещё или можно прогнать.

Головные боли, по её словам, стали слабее. Она говорила это равнодушно, как констатируют факт, не требующий эмоций. Я кивал, не спрашивая подробностей. Мне было всё равно. Действовал ли отвар на самом деле или это был эффект плацебо — не имело значения. Главное, что она верила. Или хотела верить. Или просто не хотела тратить время на поиски другого лекаря.

Иногда, когда я выходил из её покоев, меня останавливал кастелян. Он появлялся из ниоткуда — из тени, из-за угла, из двери, которая, казалось, была закрыта. Его лицо, толстое, красное, расплывалось в улыбке, и он, хлопая меня по плечу, приглашал выпить эля. Я не мог отказаться. Он был управляющим замка, вторым человеком после графини, и его дружба — даже наигранная — была полезна.

Мы сидели на кухне, пили эль, говорили о погоде, о травах, о ценах на зерно. Он рассказывал о своих сыновьях, которые служили в соседних замках, о жене, которая умерла от лихорадки десять лет назад, о том, как он скучает по дому, который остался далеко на юге. Я слушал, кивал, задавал вопросы, которые не требовали ответов. Он был искренен. Или притворялся. Я не мог различить.

Я не верил в искренность. Я не верил в дружбу. Я верил только в расчёт. И я знал, что он тоже верит в расчёт. Вопрос только в том, чей расчёт окажется точнее.

После каждой такой встречи я возвращался в свои покои, и меня вырывало. Эль, тёплый, горький, выходил из меня, и я, стоя на коленях перед ночным тазом, чувствовал, как пустота внутри становится снова пустой. Это было мерзко. Это было унизительно. Но это было необходимо.

Я думал о том, как втереться в доверие к графине. Как стать не просто лекарем, а советником. Тенью. Серым кардиналом. Идея пришла неожиданно, когда я проходил мимо кухни и увидел мальчишку, который, оглядываясь, прятал под полой куртки что-то круглое, тяжёлое. Я узнал его. Это был тот самый, который подавал нам эль с кастеляном. Тот, который, наверное, думал, что никто не видит.

Я проследил за ним. Он прошёл в дальний угол, где лежали дрова, нагнулся, поднял доску, которая, казалось, была прибита, и опустил в темноту что-то, что держал в руках. Потом прибил доску обратно, выпрямился и ушёл, насвистывая.

Я подождал, пока он скроется, подошёл к тому месту, поднял доску. Бурдюк с вином. Небольшой, кожаный, с остатками тёмной, пахучей жидкости. Он воровал. Мальчишка с кухни, который, наверное, не получал жалования, потому что его работа заключалась в том, чтобы прислуживать, воровал вино, которое, наверное, предназначалось для стола графини.

Я опустил доску на место, выпрямился. Мысль была холодной, чёткой, как лезвие. Я могу сказать графине. Я могу доказать ей, что я полезен. Что я вижу то, чего не видят другие. Что я — её глаза и уши. Это не раскроет заговор, но укрепит мои позиции. Доверие, которое я получу, может пригодиться потом.

На следующий день, когда я принёс отвар, я сказал:

— Ваша милость, я заметил кое-что. Мальчик с кухни, тот, что подаёт вино, прячет бурдюк под половицей в дровяном сарае. Он ворует.

Графиня подняла голову. Её глаза, серые, холодные, встретились с моими, и я, глядя на них, чувствовал, как она оценивает меня, взвешивает, решает.

— Ты уверен? — спросила она, и голос её был ровным, спокойным.

— Да, ваша милость, — сказал я. — Я видел своими глазами.

Она кивнула. Ни благодарности, ни улыбки. Просто кивок, который означал, что она приняла информацию к сведению.

— Можешь идти, — сказала она.

Я поклонился и вышел.

На следующий день мальчишку наказали. Не повесили, не сожгли — отрубили руку. Левую. Я стоял во дворе, когда это случилось, и смотрел, как палач, здоровенный, лысый мужик с топором в руках, прижимает его руку к плахе. Мальчишка кричал, вырывался, но его держали двое стражников, и он не мог двинуться. Толпа слуг, собравшаяся вокруг, молчала. Кто-то крестился, кто-то отворачивался, кто-то смотрел с тем жадным, болезненным любопытством, которое бывает у людей, когда они видят чужую боль.

Топор опустился. Кровь брызнула, и мальчишка закричал так, что у меня заложило уши. Потом он замолчал — то ли от боли, то ли от шока, — и я, глядя на него, чувствовал, как его лицо, бледное, испуганное, искажается.

— Лечи, — сказала графиня, и я, вздрогнув, подошёл.

Рука лежала на земле, пальцы её, маленькие, тонкие, ещё шевелились. Я взял культю, прижал к ней тряпку, которую подал мне кто-то из слуг. Кровь, тёмная, густая, текла сквозь ткань, и я, чувствуя её тепло, затянул жгут. Мальчишка смотрел на меня, и в его глазах, широко раскрытых, полных слёз, не было ничего, кроме боли и ужаса.

— Тише, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным, как у человека, который делает свою работу. — Тише. Всё будет хорошо.

Я лгал. Он не умрёт от заражения — я обработал рану чистой водой, прижёг кипятком, наложил мазь из подорожника и мёда. Но он остался инвалидом. Без руки. Без работы. Без общины. Его выгонят из замка, и он будет бродить по дорогам, просить милостыню, пока кто-нибудь не прирежет его в тёмном переулке или он не умрёт от голода. Это было неизбежно. Я знал это. И не чувствовал ничего.

Я вернулся в свои покои, вымыл руки. Вода в тазу стала розовой, и я, глядя на неё, думал о том, что, наверное, это и есть та цена, которую я плачу за своё положение. Не кровь — её я видел много. Не боль — её я перестал чувствовать. А равнодушие. Холодное, абсолютное равнодушие к тому, что происходит с живыми.

Прошли ещё два дня. Крысы не приносили новостей. Кастелян был дружелюбен, графиня — отстранена. Я варил отвары, пил эль, блевал, думал. И ждал.

Она позвала меня вечером. Не как обычно, когда я ставил кружку на стол и уходил, а иначе. Когда я вошёл, она не сидела за столом. Она стояла у окна, и её лицо, бледное, красивое, освещалось луной, пробивавшейся сквозь мутное стекло. На стенах плясали тени от свечи, горевшей на камине, и я, глядя на них, чувствовал, как тишина, густая, тяжёлая, наполняет комнату.

— Садись, — сказала она, не оборачиваясь.

Я сел на стул, стоявший у стены. Дерево, холодное, твёрдое, скрипнуло под моим весом. Она помолчала, и я, глядя на её спину, на её волосы, заплетённые в тугую косу, чувствовал, как время, которое она тратила на раздумья, давит на меня.

— Какие травы ты знаешь? — спросила она наконец, и голос её был тихим, ровным. — Что ты умеешь?

Я помолчал, собираясь с мыслями. Вопрос был неожиданным, но я был готов.

— Много, ваша милость, — сказал я. — Ромашка, мята, зверобой — от головной боли и лихорадки. Подорожник, тысячелистник — для ран. Белена, дурман — для... для сна. Крапива, берёзовый лист — для суставов. Я знаю, как изгнать скверну из раны, как остановить кровь, как облегчить боль.

Она повернулась. Её глаза, серые, холодные, встретились с моими, и я, глядя на них, чувствовал, как она оценивает меня, взвешивает, решает.

— Говорят, мудрецы утверждают, что яд и лекарство — одно и то же, — сказала она, и в голосе её прозвучала нотка интереса. — Разница лишь в пропорции. Это правда?

Я замер. Сердце моё, которое не билось, замерло. Она проверяет меня? Она подозревает, что я травлю её? Или кто-то нашептал ей? Кастелян? Отец Ламберт?

— Да, ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Мудрецы говорят правду. То, что в малой дозе лечит, в большой — убивает. Всё зависит от меры.

Она кивнула, и я видел, как её лицо, бледное, красивое, становится задумчивым.

— Ты можешь отмерить эту меру? — спросила она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на вызов. — Сделать так, чтобы один человек умер, а другой — только заболел, но остался жив?

Я смотрел на неё, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она задумала убийство. Не прямое, не топором или мечом. Тихое, скрытное, такое, которое нельзя будет доказать. Она хочет, чтобы я стал её орудием. Её ядом.

— Я могу попробовать, ваша милость, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Но многое зависит от организма. От возраста, от веса, от того, насколько человек здоров. Я не могу дать гарантию.

— Гарантия не нужна, — сказала она, и в голосе её прозвучала сталь. — Нужна попытка.

Она подошла к столу, села. Её руки, белые, тонкие, легли на столешницу, и я, глядя на них, чувствовал, как она ждёт моего ответа.

— Я сделаю, — сказал я. — Мне нужно время. И травы.

— У тебя два дня, — сказала она, и голос её был твёрдым, как приказ. — И тебе поможет Магда. Она знает травы. Она покажет, где что растёт.

— Два дня... — начал я, но она перебила:

— Два дня. И чтобы никто не знал. Ты понял?

Я кивнул, поднялся. Поклонился.

— Я понял, ваша милость.

Она уже смотрела в бумаги, давая понять, что разговор окончен. Я вышел, и дверь за мной закрылась, и я, стоя в коридоре, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Два дня. Два дня, чтобы найти яд, который убьёт одного и оставит в живых другого. Два дня, чтобы доказать ей, что я полезен. Два дня, чтобы стать ближе к власти.

Я поднялся в свои покои, сел у стола. Передо мной лежали травы — ромашка, мята, зверобой. Бесполезные для того, что я задумал. Мне нужно было другое. Белена. Дурман. Красавка. Я знал, где они растут — в лесу, на опушках, у старых, заброшенных домов. Но два дня — это мало. Очень мало.

Я думал о рецепте. Настойка белены — простая, как всё гениальное. Сушёные листья, залитые спиртом, настоянные в темноте. В малых дозах — успокоение, сон. В больших — бред, судороги, смерть. Но спасти отравившегося можно, если вовремя промыть желудок, дать вяжущее — отвар дубовой коры, танин, который связывает яд. В этом мире, где нет пробирок, нет титров, это риск. Но я знал, что делал. Я был врачом. Я умел считать дозы.

Я сидел у окна и смотрел на звёзды, которые, бледные, далёкие, висели в вышине. Время шло. Луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней, как живые. Я не спал. Я не нуждался во сне. Я думал.

Стук в дверь раздался, когда рассвет только начал окрашивать небо в серый, мутный цвет. Я поднялся, подошёл, открыл.

На пороге стояла девушка. Маленькая, худая, с бледным, испуганным лицом, обрамлённым тёмными, растрёпанными волосами. Она была одета в серое, грубое платье, и её руки, тонкие, бледные, сжимали край передника.

— Я Магда, — сказала она, и голос её дрожал. — Графиня... графиня прислала меня. Я помогу вам. С травами.

Я смотрел на неё, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она боится. Боится меня. Боится того, что я могу сделать. Боится того, что её втянули в это. И правильно делает.

— Входи, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным.

Она вошла, остановилась у стены, не поднимая головы. Я закрыл дверь, подошёл к столу, взял сумку.

— Мы пойдём в лес, — сказал я. — Ты покажешь мне, где растут травы. Белена, дурман, красавка. Ты знаешь их?

Она кивнула, и её голова, маленькая, худенькая, опустилась ещё ниже.

— Знаю, — прошептала она. — Моя бабушка... она знала травы. Она научила меня.

Я кивнул, накинул плащ. Взял сумку, нож — тот самый, что дал мне староста в деревне много лет назад.

— Идём, — сказал я, и мы вышли.

Лес встретил нас тишиной. Не той, что бывает ночью, когда всё замирает, боясь пошевелиться, а другой, утренней, полной звуков, которые я слышал, но не различал. Птицы пели, и ветер шелестел в кронах, и где-то вдалеке стучал дятел, и я, слушая этот лес, чувствовал, как он живёт своей жизнью, своей, нечеловеческой, которая не замечает меня.

Магда шла впереди, и я, ступая за ней, чувствовал, как её ноги, босые, ступают по мокрой траве, как её дыхание, частое, прерывистое, смешивается с дыханием леса. Она не говорила, и я не нарушал молчания. Только шаги, только шорох, только тишина.

Она нашла белену у старого, заброшенного дома, который стоял на опушке. Я наклонился, срезал листья, положил в сумку. Дурман рос у ручья, в тени высокой, развесистой ивы. Красавка — у подножия холма, среди камней, поросших мхом. Я срезал, собирал, думал.

Магда стояла в стороне, и её глаза, тёмные, испуганные, следили за каждым моим движением. Она, наверное, хотела спросить, зачем мне эти травы, но не решалась. Боялась. И правильно делала.

Мы вернулись в замок, когда солнце уже клонилось к закату. Я отпустил Магду, заперся в покоях и начал готовить настойку.

Листья белены я высушил на печи, растёр в ступке, залил спиртом. Банку, глиняную, с плотной крышкой, поставил в тёмный угол, чтобы настаивалась. Дурман и красавку я отложил — они могли пригодиться позже.

Я сидел у окна и смотрел на звёзды. Настойка будет готова через сутки. Потом я должен был её процедить, разлить, подписать. И отдать графине. Или не отдать. Всё зависело от того, что будет дальше.

Я думал о том, что, наверное, это начало. Не власти, о которой я мечтал, когда строил шахту, когда создавал голема, когда сражался с бароном. Другой. Тайной, скрытной, незаметной. Власти серого кардинала, который правит из тени.

Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я не сдамся. Я буду идти. Идти вперёд, к своей цели. К власти. К знанию. К победе над смертью.

Настойка будет готова. Графиня получит то, что хочет. А я... я стану её тенью. Её правой рукой. Её серым кардиналом.

Я усмехнулся, и усмешка эта, холодная, чужая, застыла на моих губах. Игра продолжалась. И ставки в ней были выше, чем когда-либо. Жизнь. Смерть. Власть. Всё, ради чего я пришёл в этот мир.

Глава 24

Отвар из белены настаивался положенное время. Я проверил его утром, когда первые лучи солнца, бледные, ещё не тёплые, пробились сквозь мутное стекло моего окна. Банка стояла в углу, в тени, где я её и оставил, — глиняная, тёмно-коричневая, с плотной крышкой, которую я завязал тряпицей, чтобы ни один запах не выходил наружу. Я отвязал верёвку, поднял крышку, и воздух, спёртый, горький, ударил в нос. Настойка приобрела цвет крепкого чая — тёмно-золотистый, почти янтарный, с лёгкой зеленцой по краям. Я опустил в неё деревянную ложку, поднёс к губам, лизнул. Горечь, резкая, терпкая, обожгла язык. Белена. Тропановые алкалоиды. Скополамин, гиосциамин, атропин. В малых дозах — расширение зрачков, сухость во рту, учащённое сердцебиение. В больших — бред, галлюцинации, судороги, паралич дыхательного центра. Смерть. Я знал эту грань. Я переходил её много раз в другой жизни, когда рассчитывал дозы атропина для пациентов с отравлениями фосфорорганическими соединениями. Но там у меня были ампулы, шприцы, весы. Здесь — только глазомер, опыт и чутьё.

Я процедил настойку через чистую тряпицу, разлил в две маленькие глиняные кружки. В первую — почти полную, ту, что я приготовил для «испытания». Во вторую — на донышке, для графини, если она захочет проверить вкус или действие на себе. Я не думал, что она станет пить. Она была осторожна. Она была умна. Она использовала других, как пешки.

Я поставил кружки на поднос, накрыл чистой тканью, чтобы пыль не оседала. Потом сел у окна и стал ждать.

Она пришла, когда солнце уже поднялось выше, и тени под деревьями стали короче. Я слышал её шаги в коридоре — лёгкие, уверенные, сопровождаемые шелестом длинного платья. Рядом с ней кто-то шёл — шаги были тише, неувереннее, с шарканьем босых ног по каменным плитам. Магда.

Я встал, подошёл к двери, открыл, не дожидаясь стука. Графиня стояла на пороге, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным, как у человека, который пришёл по делу, а не на прогулку. За её спиной, опустив голову, стояла Магда. Девушка была бледнее обычного, и её руки, тонкие, бледные, сжимали край передника так, что костяшки побелели.

— Готово? — спросила графиня, и голос её был ровным, спокойным.

— Да, ваша милость, — сказал я, отступая в сторону, пропуская их.

Она вошла, прошла к столу, села на стул, который я приготовил. Её глаза скользнули по подносу, по кружкам, по накрывавшей их ткани. Магда осталась стоять у двери, не поднимая головы. Я закрыл дверь, задвинул засов — на всякий случай, чтобы никто не вошёл.

— Покажи, — сказала графиня.

Я подошёл к столу, снял ткань. Кружки стояли на подносе, и пар, едва заметный, поднимался над ними. Я указал на ту, что была полнее.

— Здесь яд, ваша милость. В той пропорции, о которой мы говорили. Достаточно, чтобы вызвать тяжёлое отравление. Достаточно, чтобы убить, если не вмешаться. Но если вмешаться вовремя и правильно, человек выживет.

Она кивнула, и её лицо, бледное, красивое, не изменилось. Она не смотрела на яд. Она смотрела на Магду.

— Подойди, — сказала она, и девушка, вздрогнув, сделала шаг вперёд. — Ты выпьешь это.

Магда замерла. Её лицо, и без того бледное, стало белым, как полотно. Губы её задрожали, и я видел, как она пытается что-то сказать, но не может.

— Ваша... ваша милость... — прошептала она, и голос её дрожал. — Я... я...

— Ты выпьешь, — повторила графиня, и в голосе её прозвучала сталь. — Или я прикажу казнить тебя прямо сейчас. За воровство. За то, что ты украла серебряную ложку с кухни. Я знаю. Мне всё равно, правда это или нет. Я скажу — и тебя повесят.

Магда смотрела на неё, и в её глазах, тёмных, испуганных, застыл ужас. Она не знала, что сказать. Она не знала, что делать. Она была ребёнком, которого загнали в угол.

— Если ты выпьешь, — продолжала графиня, и голос её стал мягче, почти ласковым, — и если этот... лекарь спасёт тебя, я дам тебе десять серебряных монет. Ты сможешь уйти. Купить дом. Землю. Начать новую жизнь. Ты никогда не будешь работать на кухне. Никогда не будешь бояться.

Десять серебряных монет. Я знал эту сумму. Графиня платила мне столько же в неделю за мои отвары и лечение. Для крестьянской девушки, которая зарабатывала медяки в день, это было целое состояние. Она могла купить дом, корову, землю. Она могла выйти замуж за зажиточного крестьянина. Она могла перестать бояться голода, холода, побоев.

Магда смотрела на кружку. Потом на меня. Потом снова на графиню. Её губы шевелились, будто она молилась про себя. Потом она кивнула. Медленно, нерешительно, но кивнула.

— Я... я выпью, — прошептала она, и в её голосе не было страха. Было что-то другое. Обречённость. Или надежда. Я не знал.

Она подошла к столу, взяла кружку. Её пальцы, тонкие, бледные, дрожали. Она поднесла кружку к губам, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Стой, — сказал я, и она замерла.

Я подошёл, взял кружку из её рук, отлил половину обратно в банку. Поставил кружку обратно на поднос.

— Так будет достаточно, — сказал я, обращаясь к графине. — Для того, чтобы вызвать симптомы. Для того, чтобы можно было спасти. Больше не нужно.

Графиня смотрела на меня, и в её глазах, серых, холодных, мелькнуло что-то, похожее на уважение. Или на интерес. Я не знал.

— Пей, — сказала она Магде.

Девушка взяла кружку, поднесла к губам, закрыла глаза. Сделала глоток. Потом ещё. И ещё. Она пила медленно, с трудом, как пьют горькое лекарство, которое должно спасти, но не спасает. Когда кружка опустела, она поставила её на стол, вытерла губы тыльной стороной ладони.

— Садись, — сказал я, указывая на кровать.

Она села, и я, глядя на неё, начал отсчёт.

Первые минуты ничего не происходило. Магда сидела, сжимая край платья, и её лицо, бледное, испуганное, не менялось. Графиня смотрела на неё, и я, глядя на графиню, чувствовал, как она ждёт, как она считает секунды, как она проверяет меня.

Потом Магда заморгала. Часто, быстро, как моргают, когда в глаза попал песок. Её зрачки расширились — я видел это, даже в тусклом свете комнаты. Она поднесла руку к горлу, сглотнула, поморщилась.

— Сухо, — прошептала она. — Во рту... сухо.

— Это действие яда, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Расслабься. Не бойся.

Она кивнула, но я видел, что она не расслабляется. Её руки дрожали, и она, сжимая их, пыталась унять дрожь.

Через пять минут её лицо покраснело. Не ярко, не пятнами — ровно, как будто она обгорела на солнце. Потом она начала дышать чаще, поверхностно, и её грудь, худая, почти прозрачная, вздымалась и опускалась, как кузнечные мехи.

— Сердце... — прошептала она, прижимая руку к груди. — Сердце бьётся... так сильно...

— Это пройдёт, — сказал я. — Скоро.

Я лгал. Это не должно было пройти. Это должно было усилиться. Я знал, что будет дальше. Галлюцинации, бред, судороги. Если я не вмешаюсь, она умрёт. Или не умрёт. Всё зависело от того, насколько силён её организм.

Через десять минут она начала бредить. Не громко, не связно — просто бормотать что-то, обрывки фраз, имён, которые я не знал. Она звала мать, которая, наверное, умерла, и отца, который, наверное, бросил её. Она плакала, и слёзы, мутные, солёные, текли по её щекам, оставляя влажные дорожки.

Графиня смотрела на неё, и её лицо, бледное, красивое, не выражало ничего. Она была как статуя, как изваяние, как та, кто смотрит на страдания, но не чувствует их. Я не знал, что она думает. Может быть, она боялась. Может быть, она радовалась. Может быть, она просто ждала.

— Пора, — сказала она наконец, и голос её был тихим, ровным. — Спасай её.

Я кивнул, подошёл к Магде. Она сидела на кровати, и её глаза, расширенные, блестящие, смотрели в пустоту. Она не узнавала меня. Она не узнавала никого.

— Магда, — сказал я, и голос мой был твёрдым, как приказ. — Слушай меня. Ты будешь делать то, что я скажу. Ты поняла?

Она не ответила. Она смотрела сквозь меня, и её губы шевелились, будто она говорила с кем-то, кого я не видел.

Я повернулся к графине.

— Мне нужно будет промыть ей желудок, — сказал я. — И дать отвар, который свяжет яд. Это займёт время. Может быть, несколько дней. Я не могу обещать, что она выживет.

— Делай, что должен, — сказала графиня, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на разрешение. — Я зайду позже.

Она поднялась и вышла, не оглядываясь. Дверь за ней закрылась, и я остался один. С Магдой. С ядом, который я сам дал ей.

Я подошёл к столу, взял кувшин с кипячёной водой, который приготовил с утра. Нужно было промыть желудок. Быстро, тщательно, чтобы яд не успел всосаться полностью. Я подошёл к Магде, взял её за плечи, уложил на кровать на бок.

— Сейчас будет неприятно, — сказал я. — Но это необходимо.

Она не ответила. Я открыл ей рот, влил воду. Она захлебнулась, закашлялась, но я держал её, не давая перевернуться. Вода вышла обратно, мутная, с примесью желчи. Я повторил. И снова. И снова.

Через час я промыл ей желудок до чистой воды. Она лежала на кровати, и её тело, маленькое, худое, дрожало. Пульс был частым, нитевидным — сто двадцать ударов в минуту, не меньше. Дыхание — поверхностным, прерывистым. Зрачки — расширенными, не реагирующими на свет.

Я приготовил отвар из дубовой коры. Танин, который связывает алкалоиды, не давая им всасываться в кровь. Я влил его в рот Магде, маленькими глотками, осторожно, чтобы она не захлебнулась. Она глотала рефлекторно, как кукла, как марионетка, которую дёргают за нитки.

Потом я сел у кровати и стал ждать.

Первый день прошёл в борьбе. У неё поднялась температура, и я, чувствуя её горячий, сухой лоб, понимал, что организм борется. Я давал ей пить — маленькими глотками, каждые полчаса. Кипячёную воду, отвар ромашки, отвар шиповника, который я приготовил из запасов. Она пила неохотно, с трудом, но пила. Моча была тёмной, концентрированной — я проверял каждые несколько часов, выливая содержимое горшка в таз и рассматривая на свет.

Бред не прекращался. Она звала мать, отца, кого-то ещё, кого я не знал. Она плакала, смеялась, кричала. Иногда она затихала, и я, слушая её дыхание, боялся, что оно прекратится.

Ночью графиня зашла. Она стояла у двери, и её лицо, бледное, красивое, освещалось луной, пробивавшейся сквозь окно.

— Она умрёт? — спросила она, и голос её был тихим, ровным.

— Не знаю, — сказал я. — Всё зависит от неё.

Графиня кивнула, повернулась и ушла. Я остался один. Сидел у кровати, смотрел на Магду, слушал её дыхание. Пульс — сто десять. Дыхание — двадцать два вдоха в минуту. Температура — высокая, но я не мог измерить её точно. Только рукой, прижимая ладонь к её лбу.

На второй день ей стало хуже. Судороги. Сначала слабые, едва заметные подёргивания пальцев, потом — сильные, с участием всего тела. Я прижимал её к кровати, боясь, что она сломает себе кости или прикусит язык. Вложил между зубов деревянную ложку, обмотанную тряпкой, чтобы она не поранилась.

Судороги длились несколько минут, потом прекратились. Она лежала, обессиленная, и её лицо, бледное, мокрое от пота, было спокойным. Я проверил пульс — сто двадцать. Слишком часто.

Я дал ей ещё отвара дубовой коры. Она выпила, не открывая глаз. Потом я влил в неё воду с мёдом — чтобы поддержать силы.

Графиня зашла снова, уже под вечер. Она смотрела на Магду, на её лицо, на её руки, на её тело, которое, казалось, уменьшилось за эти два дня.

— Ты уверен, что она выживет? — спросила она, и в голосе её прозвучало сомнение.

— Нет, — сказал я. — Но я делаю всё, что могу.

Она кивнула, и я видел, как её глаза, серые, холодные, скользят по мне, оценивают, взвешивают.

— Если она умрёт, — сказала она, — ты найдёшь другую. Или я найду. У нас есть время.

Она ушла, и я, глядя на дверь, которая закрылась за ней, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

На третий день Магда открыла глаза. Мутные, воспалённые, они смотрели на меня, и я, глядя на них, видел, как сознание, медленно, неохотно, возвращается к ней.

— Где... где я? — прошептала она, и голос её был слабым, как у новорождённого котёнка.

— В моих покоях, — сказал я. — Ты была больна. Теперь тебе лучше.

Она смотрела на меня, и я видел, как её лицо, бледное, худое, искажается — не болью, нет, чем-то другим. Страхом? Воспоминанием? Я не знал.

— Я... я помню, — прошептала она. — Я выпила... и потом... потом была тьма.

— Теперь всё позади, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Отдыхай.

Она кивнула, закрыла глаза, и я, слушая её дыхание, чувствовал, как оно становится ровнее, глубже. Пульс — девяносто. Температура — нормальная. Она выжила.

Графиня пришла вечером. Она стояла у кровати, смотрела на Магду, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным.

— Ты спас её, — сказала она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на удовлетворение.

— Да, ваша милость, — сказал я. — Она выживет.

Она кивнула, достала из кошелька десять серебряных монет, положила на стол.

— Это её. Передашь, когда она очнётся.

Она повернулась и вышла, не оглядываясь. Я остался один. Сидел у кровати, смотрел на Магду, на её лицо, на её руки, на её тело, которое, казалось, стало ещё меньше, ещё худее.

Я думал о том, что, наверное, это проверка. Графиня хотела убедиться, что я могу спасти того, кого отравил. Что я умею не только убивать, но и возвращать с того света. Теперь она знала. И теперь она будет использовать меня.

Я взял монеты, пересчитал. Десять. Серебряные, с изображением белой розы на одной стороне и профиля графини на другой. Я положил их в мешочек, завязал, положил на стол.

Магда спала. Её дыхание было ровным, спокойным, и я, слушая его, чувствовал, как усталость, которую я не замечал три дня, наваливается на меня. Я не спал. Я не нуждался во сне. Но я сидел, и время шло, и луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней.

На четвёртый день Магда встала. Шатаясь, держась за стены, она прошла к столу, села на стул. Я дал ей хлеб, сыр, воду. Она ела медленно, с трудом, как человек, который забыл, что такое вкус.

— Спасибо, — сказала она, и голос её был тихим, слабым. — Вы спасли меня.

— Я сделал свою работу, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Она смотрела на меня, и в её глазах, тёмных, ещё не до конца ясных, было что-то, похожее на благодарность. Или на страх. Я не знал.

— Вы... вы добрый, — сказала она, и я, услышав это, замер.

Добрый. Она назвала меня добрым. Я, который дал ей яд. Я, который смотрел, как она мучается. Я, который не чувствовал ничего. Она была наивна. Она была глупа. Она была жива.

— Возьми, — сказал я, протягивая ей мешочек с монетами. — Это твоё.

Она взяла, развязала, посмотрела внутрь. Её глаза расширились.

— Десять... десять серебряных... — прошептала она. — Я... я никогда...

— Теперь у тебя есть, — сказал я. — Иди. Живи.

Она поднялась, поклонилась, вышла. Дверь за ней закрылась, и я остался один. Сидел у стола, смотрел на пустую кружку, в которой был яд, и думал о том, что, наверное, это шаг. Шаг к доверию. Шаг к власти. Шаг к тому, чтобы стать тенью.

Я убрал кружку в шкаф, запер на ключ. Настойка белены стояла в углу, в тени. Я не знал, пригодится ли она ещё. Но я был готов. Ко всему. К убийству, к спасению, к тому, что графиня попросит снова.

Графиня пришла вечером. Она села на стул, сложила руки на коленях, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным.

— Ты доказал, что можешь, — сказала она. — Теперь я знаю, что ты не хвастался.

— Я сделал то, что вы просили, ваша милость, — сказал я.

Она кивнула, и я видел, как её глаза, серые, холодные, скользят по мне, оценивают, взвешивают.

— У меня есть ещё одно дело, — сказала она. — Но не сейчас. Сначала отдохни. Ты заслужил.

Она поднялась и вышла. Я остался один. Сидел у стола, смотрел на пустую кружку, и думал о том, что, наверное, это и есть та игра, которую я выбрал. Не открытая война, не армия мертвецов, не штурм замков. Тайная война. Война ядов и противоядий. Война, в которой побеждает тот, кто умеет ждать.

Я подошёл к окну. Лес был тёмным, густым, с редкими просветами, где луна пробивалась сквозь кроны. Где-то там, в этом лесу, была моя шахта. Мои мертвецы. Моя прошлая жизнь. Она осталась там. А здесь, в этом замке, начиналась новая.

Я закрыл окно, задвинул засов. Лёг на кровать, закрыл глаза. Сон не приходил — он никогда не приходил. Но я лежал, и время шло, и луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней.

Магда выжила. Графиня убедилась. Я стал ближе к своей цели. Или не стал. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я не сдамся. Я буду идти. Идти вперёд, к власти, к знанию, к победе над смертью. И никто — ни графиня, ни кастелян, ни маршал — не остановит меня.

Глава 25

На следующий день после того, как Магда, шатаясь, вышла из моих покоев, держа в руке мешочек с десятью серебряными монетами, я снова стоял перед дверью графини. Время было раннее — солнце только начинало золотить верхушки деревьев за окнами замка, и в коридорах ещё пахло ночной прохладой и воском от догоревших свечей. Я нёс обычный отвар — ромашку, мяту, зверобой, — который она пила каждое утро, чтобы унять головную боль. Но сегодня я знал, что разговор будет не о головной боли.

Она сидела за столом, как всегда, но бумаги перед ней были отодвинуты в сторону, а лицо её, бледное, красивое, было обращено к окну. Она смотрела на лес, на поля, на серое, низкое небо, и я, глядя на неё, чувствовал, как напряжение, которое она, наверное, пыталась скрыть, витает в воздухе, как запах грозы.

— Садись, — сказала она, не оборачиваясь.

Я поставил кружку на стол, сел на стул. Тишина была густой, тяжёлой, и я, слушая её, ждал. Она не торопилась. Она собиралась с мыслями, взвешивала слова, решала, сколько сказать, а сколько оставить при себе.

— Через две недели в замке будет пир, — сказала она наконец, и голос её был тихим, ровным. — Приедет барон фон Хельмгр. Ты, наверное, слышал это имя. Он мой вассал. У него есть сын. Молодой, здоровый, честолюбивый. Он будет просить моей руки.

Я кивнул, не перебивая. Фон Хельмгр. Тот самый барон, которому разбойники продавали железо. Тот самый, чей управляющий, Уве, смотрел на мой меч с таким подозрением много лет назад. Старый враг. Или старый союзник. Всё зависело от того, на чьей стороне сила.

— Я не хочу выходить за него замуж, — продолжала графиня, и в голосе её прозвучала сталь. — Но и отказать напрямую не могу. Он мой вассал. Если я отвергну его, он может перейти на сторону соседнего графа. А соседний граф... он хочет получить эти земли. Любой ценой.

Она замолчала, и я, глядя на её спину, на её волосы, заплетённые в тугую косу, чувствовал, как она ждёт моего ответа. Я не знал, что сказать. Я не знал, куда она клонит.

— Я хочу, чтобы ты отравил всех на этом пиру, — сказала она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на усмешку. — Всех, кто будет пить вино. Кроме меня. И кроме барона фон Хельмгра. Его сын должен умереть. Или, по крайней мере, тяжело заболеть. Так, чтобы его нельзя было спасти.

Я замер. Сердце моё, которое не билось, замерло. Она говорила спокойно, будто предлагала сменить меню на кухне, а не убивать людей. Холодный, расчётливый ум. Как у деда. Как у неё самой.

— Ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным, — это очень рискованно. Если кто-то из слуг узнает, если кто-то заподозрит, если сын барона выживет... последствия будут ужасны.

— Поэтому ты должен сделать так, чтобы он не выжил, — сказала она, и в голосе её прозвучала сталь. — Или, если выживет, ты должен дать ему ещё яда. Под видом лекарства. Ты понял?

Я кивнул. Она не спрашивала моего согласия. Она приказывала. И я должен был подчиниться. Или умереть.

— Я сделаю, ваша милость, — сказал я. — Но мне нужно время. И травы. Много трав. Белена, дурман, красавка — всё, что я использовал для Магды. Но в больших количествах.

— Магда поможет тебе, — сказала она. — Она знает, где что растёт. И она будет молчать. Я позабочусь об этом.

Она повернулась, и её глаза, серые, холодные, встретились с моими. Я, глядя на них, чувствовал, как она оценивает меня, взвешивает, решает.

— Ты сделаешь это, — сказала она. — И тогда я буду знать, что ты мой человек. Навсегда.

— Я сделаю, ваша милость, — повторил я.

Она кивнула, и я, поняв, что разговор окончен, поднялся и вышел.

В коридоре я остановился, прислонился спиной к холодной каменной стене. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Яд для всего пира. Спасти графиню и барона. Убить его сына. Если сын выживет — добить его лекарством. Это было безумно. Это было жестоко. Это было то, что я умел.

Я пошёл к себе, и по пути меня остановил кастелян. Он вынырнул из-за угла, как всегда, неожиданно, и его лицо, толстое, красное, расплылось в улыбке.

— Лекарь, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на радость. — А я тебя ищу. Пойдём, выпьем эля. Есть разговор.

Я не мог отказаться. Он был управляющим замка, вторым человеком после графини. И его дружба — даже наигранная — была полезна.

Мы спустились на кухню. Она была пуста — повара ещё не начали готовить обед, и только мальчишка, тот самый, который подавал нам эль в прошлый раз, мыл посуду в углу. Кастелян махнул ему, и он, вытерев руки, принёс две кружки эля.

— Уходи, — сказал кастелян, и мальчишка, кивнув, вышел.

Мы остались одни. Кастелян отпил, поставил кружку на стол. Его лицо, толстое, красное, было серьёзным.

— Ты знаешь, что через две недели здесь будет пир? — спросил он, и в голосе его прозвучала осторожность.

— Да, — сказал я. — Графиня говорила.

— А знаешь, зачем? — спросил он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на интерес.

— Чтобы барон фон Хельмгр просил её руки, — сказал я. — Для своего сына.

Кастелян кивнул, и я видел, как его глаза, маленькие, заплывшие жиром, сужаются.

— А ты знаешь, что этот брак — ошибка? — спросил он, и в голосе его прозвучала нотка убеждения. — Сын фон Хельмгра — ничтожество. Он не сможет править. Он не сможет защитить эти земли. А если нападёт соседний граф... мы все погибнем.

Я молчал. Я ждал. Я знал, что он скажет дальше. Я знал, что он задумал.

— Я хочу, чтобы ты помог мне, — сказал он, и голос его стал тише, почти шёпотом. — Сорвать этот брак. Любой ценой. Ты понимаешь, о чём я?

— Понимаю, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Вы хотите, чтобы я отравил сына барона.

Он смотрел на меня, и я видел, как его лицо, толстое, красное, искажается — не удивлением, нет, чем-то другим. Страхом? Надеждой? Я не знал.

— Ты умён, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на уважение. — Да. Я хочу, чтобы ты отравил его. Не насмерть, но так, чтобы он не мог жениться. Чтобы графиня осталась свободной. А потом... потом придёт помощь. Соседний граф обещал. Если брак не состоится, он выступит. Замок будет осаждён, но мы продержимся. А когда графиня увидит, что её вассалы не могут защитить её, она согласится на брак с сыном графа. Это будет лучше для всех. Для неё. Для нас. Для этих земель.

Я слушал, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: он предатель. Он продался соседнему графу. Он хочет, чтобы я стал его орудием. Его ядом.

— А что будет с графиней? — спросил я, и голос мой был тихим, ровным.

— Она станет женой сына графа, — сказал кастелян, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на удовлетворение. — Она будет править, но не одна. Рядом с ней будет муж. Сильный, умный, опытный. Он защитит её. Он защитит нас.

— А что будет со мной? — спросил я, и голос мой был ровным, спокойным.

— Ты получишь серебро, — сказал кастелян. — Много серебра. И место. Ты останешься придворным лекарем. Граф... он ценит умных людей. Он не забудет твоей помощи.

Я молчал. Я думал. Кастелян предлагал мне то же, что и графиня, но с другой стороны. И та, и другая хотели убить сына барона. Только цели у них были разные. Графиня хотела сохранить власть. Кастелян хотел её потерять.

— Я согласен, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Но мне нужно время. И травы.

— Времени нет, — сказал кастелян, и в голосе его прозвучала нотка нетерпения. — Пир через две недели. Ты должен быть готов.

— Я буду готов, — сказал я. — Но ты должен помочь мне. Деньги. И гарантия, что я останусь при дворе. Что бы ни случилось.

Он кивнул, и его лицо, толстое, красное, расплылось в улыбке.

— Клянусь, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на искренность. — Ты получишь всё, что обещано. И даже больше.

Он поднял кружку, и я, глядя на него, поднял свою. Мы чокнулись, и я сделал глоток. Эль был тёплым, горьким, и я, чувствуя, как он заполняет пустоту внутри, заставил себя улыбнуться.

— За успех, — сказал кастелян, и в голосе его прозвучало что-то, похожее на уверенность.

— За успех, — повторил я.

Мы допили эль, и я, поднявшись, вышел. Коридор был пуст, и я, идя по нему, чувствовал, как шаги мои, тихие, почти беззвучные, отдаются эхом от стен. Я думал о том, что делать. Сказать графине? Или промолчать? Если я скажу, она казнит кастеляна. Или не казнит. Она может использовать его. Как пешку. Как меня.

Я поднялся в свои покои, запер дверь, задвинул засов. Сел на кровать, закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Кастелян предатель. Он продался соседнему графу. Он хочет, чтобы я отравил сына барона. Он хочет, чтобы брак сорвался. Он хочет, чтобы замок осадили. Он хочет, чтобы графиня вышла замуж за сына графа.

Графиня не знает. Или знает, но не говорит. Она хочет того же, но по-своему. Она хочет убить сына барона. Она хочет, чтобы брак сорвался. Она хочет сохранить власть.

Я должен был выбрать. Или сказать графине, или помочь кастеляну. Или сделать что-то другое. Что-то, что я ещё не придумал.

Я открыл глаза. Решение пришло неожиданно, как вспышка молнии в ночном небе. Я скажу графине. Не всё, но достаточно. Я расскажу ей о заговоре. Я расскажу ей, что кастелян предатель. Я расскажу ей, что он хочет отравить сына барона. Но я не скажу, что он просил меня. Я скажу, что я подслушал. Что я узнал. Что я хочу помочь.

Она поверит. Или не поверит. Но у неё будет время подумать. А у меня будет время подготовиться.

Я поднялся и пошёл к графине.

Она сидела за столом, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. Я вошёл, закрыл дверь, подошёл к столу.

— Ваша милость, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — У меня есть новости. Плохие.

Она подняла голову, и её глаза, серые, холодные, встретились с моими.

— Говори, — сказала она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на приказ.

— Кастелян предатель, — сказал я. — Он продался соседнему графу. Он хочет, чтобы сын барона фон Хельмгра умер. Он хочет, чтобы брак сорвался. Он хочет, чтобы замок осадили. Он хочет, чтобы вы вышли замуж за сына графа.

Она молчала. Долго. Я стоял, и чувствовал, как её взгляд, острый, цепкий, скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава.

— Откуда ты знаешь? — спросила она, и в голосе её прозвучало сомнение.

— Я подслушал, — сказал я. — Сегодня. Он говорил с маршалом. Они обсуждали, как лучше осадить замок. Как заставить вас сдаться.

— Ты можешь это доказать? — спросила она, и в голосе её прозвучала сталь.

— Нет, — сказал я. — Но я могу показать вам, где они встречаются. Если вы придёте со мной, вы увидите всё сами.

Она смотрела на меня, и я видел, как она колеблется. Как страх, который она, наверное, пыталась скрыть, борется с любопытством. Как её разум, холодный, расчётливый, просчитывает варианты.

— Хорошо, — сказала она наконец, и голос её был твёрдым, как сталь. — Сегодня ночью. Ты покажешь мне. Если это правда — ты получишь награду. Если ложь — ты умрёшь.

— Это правда, ваша милость, — сказал я. — Клянусь.

Она кивнула, и я, поняв, что разговор окончен, вышел.

Ночь была тёмной, безлунной. Я стоял в тени у стены, и крысы, мои маленькие серые шпионы, бегали по коридорам, принося мне обрывки образов. Кастелян вышел из своих покоев, огляделся и пошёл к северной башне, туда, где старые, заброшенные комнаты, куда никто не ходил. Я знал это место. Крысы показали мне его.

Я пошёл к покоям графини, постучал. Она открыла сразу, будто ждала. На ней был тёмный плащ, и её лицо, бледное, красивое, было серьёзным.

— Идём, — сказал я, и мы пошли.

Мы шли молча. Шаги наши, тихие, почти беззвучные, отдавались эхом от стен. Я вёл её по коридорам, по лестницам, по тайным ходам, которые знали только крысы и я. Она шла за мной, и я чувствовал её дыхание — ровное, спокойное, как у человека, который не боится.

Мы остановились у двери, за которой, я знал, был кастелян. Я приложил палец к губам, и она кивнула. Мы прижались к стене, и я, слушая, ждал.

— Ты уверен, что лекарь согласится? — спросил маршал, и голос его был глухим, сдавленным.

— Уверен, — ответил кастелян, и в голосе его прозвучала усмешка. — Он умный. Он понимает, что на чьей стороне сила. И он не хочет умирать.

— А если он расскажет графине?

— Не расскажет, — сказал кастелян. — Он боится. И он хочет денег. Я пообещал ему серебро. Много серебра.

— Ты пообещал ему то, чего у тебя нет, — сказал маршал, и в голосе его прозвучало сомнение.

— У меня будет, — сказал кастелян. — Когда граф возьмёт замок. Он заплатит. Он щедр.

Я посмотрел на графиню. Её лицо, бледное, красивое, было спокойным, но я видел, как её руки, сжатые в кулаки, дрожат. Она слышала. Она знала. Она поверила.

Мы отошли от двери, и я, взяв её за руку, повёл обратно. Она не сопротивлялась. Она шла за мной, и я чувствовал, как её дыхание, ровное, спокойное, становится прерывистым, как у человека, который сдерживает гнев.

В её покоях она села на стул и посмотрела на меня. Её глаза, серые, холодные, были полны ярости.

— Ты слышал? — спросила она, и голос её был тихим, ровным.

— Да, ваша милость, — сказал я.

— Они хотят предать меня, — сказала она, и в голосе её прозвучала горечь. — Все. Кастелян, маршал... может быть, даже барон фон Хельмгр. Все, кому я доверяла.

— Не все, ваша милость, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Я с вами.

Она смотрела на меня, и я видел, как её лицо, бледное, красивое, искажается — не гневом, нет, чем-то другим. Благодарностью? Надеждой? Я не знал.

— Ты будешь вознаграждён, — сказала она. — Но сейчас иди. Мне нужно подумать.

Я поклонился и вышел.

На следующий день кастеляна и маршала арестовали. Я стоял во дворе, когда это случилось, и смотрел, как стражники, здоровенные, лысые мужики в кожаных куртках, тащат их к донжону. Кастелян кричал, что он не виноват, что его оговаривают, что он верный слуга графини. Маршал молчал. Его лицо, старое, морщинистое, было спокойным, как у человека, который знал, что это случится.

Графиня стояла на крыльце, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. Она смотрела на них, и я, глядя на неё, чувствовал, как холод, который я видел в её глазах, становится глубже, темнее, безысходнее.

— Суд будет завтра, — сказала она, и голос её был тихим, ровным. — Ты будешь на нём. Как свидетель.

— Я буду, ваша милость, — сказал я.

Она кивнула и ушла. Я остался один. Стоял во дворе, смотрел на донжон, где за толстыми стенами ждали своей участи предатели, и думал о том, что, наверное, это шаг. Шаг к власти. Шаг к доверию. Шаг к тому, чтобы стать её тенью.

Суд был на рассвете. Я стоял в толпе слуг, и смотрел, как кастеляна и маршала выводят на площадь. Их руки были связаны, и лица их, бледные, испуганные, были обращены к графине, которая сидела на возвышении, окружённая стражниками.

— Вы обвиняетесь в измене, — сказала она, и голос её был тихим, ровным. — Что вы скажете в своё оправдание?

Кастелян закричал, что он не виноват, что его оговаривают, что он верный слуга. Маршал молчал. Он смотрел на графиню, и я, глядя на него, чувствовал, как он принимает свою судьбу.

— Лекарь, — сказала графиня, и я, вздрогнув, шагнул вперёд. — Что ты слышал?

Я рассказал. Всё, что слышал. Всё, что знал. Мой голос был ровным, спокойным, как у человека, который говорит правду. Кастелян кричал, что я лгу, что я подкуплен, что я хочу его смерти. Но никто не слушал его.

— Вы приговариваетесь к смерти, — сказала графиня, и голос её был тихим, ровным. — Казнь будет сегодня. В полдень.

Кастелян упал на колени, зарыдал. Маршал стоял, и его лицо, старое, морщинистое, было спокойным. Он смотрел на графиню, и я, глядя на него, чувствовал, как он прощается с жизнью.

В полдень их казнили. Я стоял в толпе и смотрел, как палач, здоровенный, лысый мужик с топором в руках, отрубает головы. Кровь брызнула, и головы, упав, покатились по земле. Толпа замерла, и кто-то закричал, кто-то закрестился, кто-то заплакал.

Графиня стояла на крыльце, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. Она смотрела на головы, и я, глядя на неё, чувствовал, как холод, который я видел в её глазах, становится глубже, темнее, безысходнее.

— Иди, — сказала она, и я, кивнув, пошёл в свои покои.

Я сидел у окна, смотрел на лес, и думал о том, что, наверное, это конец. Или не конец. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я сделал выбор. Я выбрал графиню. Я выбрал власть. Я выбрал тень.

А кастелян... кастелян был мёртв. И маршал был мёртв. И никто не знал, что я был тем, кто привёл их к плахе. Или знал. Всё зависело от того, был ли ещё кто-то, кому графиня доверяла свои тайны.

Глава 26

После казни кастеляна и маршала в замке воцарилась та особая, тягучая тишина, которая бывает после грозы, когда воздух ещё пахнет озоном, а птицы ещё не решились подать голос. Люди ходили осторожно, говорили шёпотом, и даже стражники, обычно грубые и шумные, старались не бряцать оружием лишний раз. Голова кастеляна, насаженная на пику у ворот, смотрела на всех, кто входил и выходил, пустыми, застывшими глазами, и этот взгляд был красноречивее любых приказов. Голова маршала стояла рядом, и ветер шевелил её седые, редкие волосы, заставляя их шевелиться, как живые.

Графиня назначила нового управляющего. Им оказался худой, молчаливый человек лет сорока, с лицом, изрезанным оспинами, и руками, которые он постоянно держал за спиной, словно боялся, что кто-то увидит их дрожь. Его звали Клаус, и он был писцом при покойном кастеляне, знал все тайны замка, все долги, все обещания, все углы, в которые можно было спрятать концы. Он не улыбался, не шутил, не пытался подружиться со мной. Он просто делал свою работу — тихо, чётко, как часы, которые завели и забыли. Мне это нравилось. Льстецы опасны. Молчаливые исполнители — нет.

Пир приближался. Я чувствовал это по тому, как суетились слуги, как повара, вытирая пот со лбов, перекрикивались на кухне, как конюхи чистили сбрую и скребли скребницами лоснящиеся бока лошадей, которые должны были прибыть с гостями. Из подвалов доставали вино — бочки, покрытые плесенью, с выжженными на боках клеймами виноделен, о которых я никогда не слышал. Запах, густой, терпкий, поднимался по лестницам, смешиваясь с запахом жареного мяса, и этот коктейль, наверное, должен был радовать ноздри живых, но для меня он был просто набором молекул, не вызывающих ничего.

Каждый день я поднимался в покои графини, нёс ей отвар — ромашку, мяту, зверобой, — который, казалось, помогал. Она пила его не глядя, ставила кружку на стол и кивала, давая понять, что я могу идти. Но иногда, когда я уже поворачивался к двери, она останавливала меня.

— Готовься, — говорила она. — Времени осталось мало.

— Я готов, ваша милость, — отвечал я, и это было правдой. Настойка белены, крепкая, как осенний эль, стояла в моих покоях, запертая в сундуке, ключ от которого висел у меня на шее. Я проверил её на мышах, которых приносили крысы. Маленькие серые зверьки пили, и через час их тела, искажённые судорогами, замирали. Я поднимал их, и они становились моими шпионами. Смерть не была концом. Она была только началом.

Магда пришла ко мне на третий день после казни. Она стояла на пороге, и её лицо, бледное, худое, было спокойным, но я видел, как её руки, тонкие, с синими прожилками вен, дрожат. Она боялась. Боялась меня. Боялась графиню. Боялась того, что ей пришлось пережить.

— Господин, — сказала она, и голос её был тихим, почти неслышным. — Графиня велела мне помогать вам. С травами.

— Знаю, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Мы пойдём в лес сегодня. Нужно собрать ещё белены, дурмана, красавки. Погода хорошая, трава должна быть сочной.

Она кивнула, и я, взяв сумку и нож, вышел за порог.

Лес встретил нас золотом и тишиной. Осень вступила в свои права, и листья, жёлтые, красные, коричневые, кружились в воздухе, ложились на землю, устилая её мягким, шуршащим ковром. Солнце, ещё не потерявшее своего тепла, пробивалось сквозь кроны, и лучи его, длинные, золотистые, падали на мох, на камни, на лица наши. Птицы ещё пели, но уже не так звонко, как весной, — их песни стали тише, печальнее, будто они прощались с уходящим теплом.

Магда шла впереди, и я, ступая за ней, чувствовал, как её ноги, обутые в грубые, кожаные башмаки, ступают по мокрой траве, как её дыхание, ровное, спокойное, смешивается с дыханием леса. Она знала это место. Она выросла здесь, в деревне, которая прилегала к замку, и лес был её вторым домом. Она показывала мне полянки, где росла белена, овраги, где прятался дурман, старые, трухлявые пни, у подножия которых красовалась красавка.

— Вот, — сказала она, останавливаясь у небольшой поляны, залитой солнцем. — Здесь белена. Бабушка говорила, что она любит свет. И тепло. И чтобы земля была рыхлой.

Я наклонился, срезал несколько стеблей. Листья были крупными, мягкими, с характерным, неприятным запахом, который, смешиваясь с ароматом разнотравья, казался мне знакомым, почти родным. Белена. Скополамин, гиосциамин, атропин. Всё, что нужно для того, чтобы человек перестал дышать. Или начал бредить. Или умер. В зависимости от дозы.

— А это дурман, — сказала Магда, показывая на куст с большими, воронкообразными цветами, которые уже начали увядать. — Он растёт в тени. Бабушка говорила, что его нельзя трогать голыми руками. Что сок его ядовит. Что он может проникнуть через кожу.

Я кивнул, надел перчатки, срезал несколько веток. Дурман был опасен. Его алкалоиды впитывались через кожу, вызывая галлюцинации, бред, остановку сердца. В моём мире, мире, который я потерял, его использовали в народной медицине, но дозировки были микроскопическими. Здесь, в этом мире, люди боялись его, и правильно делали.

— А это красавка, — сказала Магда, указывая на куст с чёрными, блестящими ягодами. — Её ещё называют сонной одурью. Бабушка говорила, что если съесть одну ягоду, можно уснуть и не проснуться. А если много — то будет больно. И страшно. И долго.

Я срезал ветки с ягодами. Красавка была моим любимым растением. Её алкалоиды — атропин, скополамин — были предсказуемы, изучены, понятны. Я знал, как рассчитать дозу, чтобы человек заснул и не проснулся. Я знал, как рассчитать дозу, чтобы человек заснул, но проснулся, если дать противоядие. Я знал, как рассчитать дозу, чтобы человек мучился, но не умер. Я был врачом. Я умел считать.

Мы собирали травы до самого вечера. Солнце клонилось к закату, и тени, длинные, тянулись от деревьев, от кустов, от нас. Магда устала. Я видел, как её лицо, бледное, худое, покрылось капельками пота, как её руки, тонкие, с синими прожилками вен, дрожат. Но она не жаловалась. Она не просила отдыха. Она просто делала свою работу.

— Хватит на сегодня, — сказал я, и она, кивнув, опустилась на землю, прислонившись спиной к стволу старого дуба.

Я сел рядом, и мы смотрели, как солнце медленно исчезает за горизонтом, как небо, золотистое, розовое, наливается темнотой, как первые звёзды, бледные, робкие, зажигаются в вышине. Тишина была густой, тяжёлой, и я, слушая её, чувствовал, как время, которое мы провели в лесу, уходит, не принося ничего.

— Господин, — сказала Магда, и голос её был тихим, почти неслышным. — Зачем всё это? Зачем вы делаете яды? Зачем вы помогаете графине?

Я смотрел на неё, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она не поймёт. Она не поймёт, что я делаю это не для графини. Не для власти. Не для денег. Я делаю это для себя. Для того, чтобы понять. Для того, чтобы победить. Для того, чтобы стать тем, кем я должен был стать.

— Затем, что я лекарь, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Я лечу людей. Иногда для этого нужно убивать. Это горькая правда, но она есть.

Она смотрела на меня, и в её глазах, тёмных, глубоких, было что-то, похожее на понимание. Или на страх. Я не знал.

— Вы не похожи на других, — сказала она. — Вы... вы чужой. Я чувствую это. Ваша кожа, ваши глаза, ваши руки... они не такие, как у людей.

— Я с севера, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Там все такие.

Она покачала головой, и я видел, как её лицо, бледное, худое, искажается — не удивлением, нет, чем-то другим. Печалью? Сожалением? Я не знал.

— Вы лжёте, — сказала она. — Но я не знаю, почему. И не хочу знать.

Она замолчала, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Мы вернулись в замок, когда ночь уже опустилась на лес, и звёзды, редкие, бледные, висели в вышине, как осколки льда. Я заперся в своих покоях, разложил травы на столе, начал сушить их на печи. Запах, сладковатый, терпкий, наполнил комнату, и я, вдыхая его, чувствовал, как спокойствие, холодное, расчётливое, возвращается ко мне.

Я думал о пире. О том, как я должен буду подсыпать яд в вино. О том, как я должен буду следить, чтобы графиня и барон не выпили отравленного. О том, как я должен буду сделать так, чтобы сын барона выпил достаточно, чтобы умереть, но не слишком много, чтобы его смерть нельзя было объяснить естественными причинами. И о том, как я должен буду спасти графиню, если что-то пойдёт не так.

План был безумен. Слишком много переменных. Слишком много риска. Но другого выхода не было.

На следующий день я снова пошёл в лес с Магдой. И на следующий. И на следующий. Мы собирали травы, сушили их, растирали в ступке, настаивали на спирту. Мои покои превратились в лабораторию, в алхимическую мастерскую, в место, где рождалась смерть. Запах белены, дурмана, красавки пропитал стены, одежду, кожу. Я сам пах ядом, и это, наверное, отпугивало людей, которые могли бы зайти.

Магда привыкла. Она не боялась больше. Она помогала мне резать листья, промывать корни, отжимать сок. Её руки, тонкие, бледные, стали коричневыми от земли и зелёными от сока трав. Она не задавала вопросов. Она просто делала свою работу.

Графиня проверяла меня каждый день. Она приходила в мои покои, смотрела на склянки, на банки, на сушёные травы, разложенные на столе. Она не прикасалась к ним. Она только смотрела.

— Готово? — спрашивала она, и голос её был ровным, спокойным.

— Почти, ваша милость, — отвечал я. — Ещё несколько дней.

Она кивала и уходила. Я оставался один. Сидел у стола, смотрел на настойки, и думал о том, что, наверное, это начало. Или не начало. Всё зависело от того, что будет дальше.

На кухне кипела работа. Повара, толстые, краснолицые, в грязных передниках, мелькали между котлами и вертелами, и запах жареного мяса, лука, специй разносился по замку, смешиваясь с запахом воска и сырости. Я иногда заходил туда, смотрел, как они готовят, и думал о том, как буду подсыпать яд. В вино. В соус. В подливку. Всё зависело от того, что будет удобнее.

Новый управляющий, Клаус, не мешал мне. Он вообще старался не попадаться на глаза. Он сидел в своей комнате, перебирал бумаги, и я, проходя мимо, слышал, как скрипит его перо, как он вздыхает, как он считает, планирует, боится. Он был умён. Он понимал, что его предшественник погиб, потому что слишком много говорил. И он молчал.

Время шло. Дни складывались в недели. Пир приближался. Я чувствовал это по тому, как напряжение, холодное, липкое, витало в воздухе, как запах грозы, которая ещё не разразилась, но уже чувствуется. Люди нервничали. Слуги ссорились, стражники хмурились, повара ругались. Все ждали. Чего — не знали. Но ждали.

Однажды вечером, когда я сидел в своих покоях и проверял настойку, в дверь постучали. Я открыл. На пороге стоял Клаус. Его лицо, изрезанное оспинами, было бледным, и глаза его, маленькие, колючие, смотрели на меня с каким-то странным выражением.

— Лекарь, — сказал он, и голос его был тихим, почти неслышным. — Графиня велела передать, что гости прибудут послезавтра. Вы должны быть готовы.

— Я готов, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Он кивнул, повернулся и ушёл. Я закрыл дверь, задвинул засов. Подошёл к столу, взял банку с настойкой, поднёс к свету. Жидкость, тёмно-золотистая, почти янтарная, переливалась в луче свечи. Яд. Моё оружие. Моя сила.

Я поставил банку на место, сел на кровать. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Послезавтра. Гости прибудут послезавтра. Пир будет в тот же день. Или на следующий. Я должен быть готов. Я должен сделать всё правильно.

Я закрыл глаза. Передо мной проплывали образы — зал, полный людей, столы, уставленные яствами, кубки, наполненные вином, и я, стоящий в тени, следящий, чтобы графиня и барон не выпили отравленного, чтобы сын барона выпил достаточно, чтобы умереть. И чтобы никто не заметил.

Я открыл глаза. Луна, бледная, холодная, светила в окно. Я подошёл к нему, посмотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Где-то там, в этом лесу, была моя шахта. Мои мертвецы. Моя прошлая жизнь. Она осталась там. А здесь, в этом замке, начиналась новая.

Я думал о том, что, наверное, это момент. Момент, когда я должен сделать выбор. Остаться в тени или выйти на свет. Помочь графине или предать её. Убить или спасти.

Я не знал. Я ещё не решил. Но у меня было время. Два дня. Два дня, чтобы подумать. Два дня, чтобы подготовиться. Два дня, чтобы сделать то, что должно быть сделано.

Я отошёл от окна, лёг на кровать. Сон не приходил — он никогда не приходил. Но я лежал, и время шло, и луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней.

Магда пришла утром, когда солнце только начинало золотить верхушки деревьев. Она была бледной, усталой, и её руки, тонкие, бледные, дрожали.

— Сегодня последний день, — сказал я. — Мы должны собрать всё, что не успели.

Она кивнула, и мы пошли в лес.

Он был прекрасен. Осень раскрасила его в золото и багрянец, и воздух, холодный, прозрачный, пах прелыми листьями и грибами. Птицы ещё пели, но их песни были тихими, печальными, будто они прощались с теплом. Мы шли молча, и я, ступая за Магдой, чувствовал, как её ноги, обутые в грубые, кожаные башмаки, ступают по мокрой траве, как её дыхание, ровное, спокойное, смешивается с дыханием леса.

Она показала мне ещё одну поляну, где росла белена. Ещё один овраг, где прятался дурман. Ещё один пень, у подножия которого красовалась красавка. Я срезал, собирал, думал.

— Хватит, — сказал я, когда солнце уже клонилось к закату. — Больше не нужно.

Она кивнула, и мы пошли обратно. В замке было шумно. Слуги носились по коридорам, таская скатерти, посуду, подсвечники. Повара кричали на кухне, и запах жареного мяса, лука, специй разносился по всему замку. Я прошёл в свои покои, запер дверь, задвинул засов.

Разложил травы на столе, начал сушить. Запах, сладковатый, терпкий, наполнил комнату, и я, вдыхая его, чувствовал, как спокойствие, холодное, расчётливое, возвращается ко мне.

Я думал о завтрашнем дне. О том, как я буду подсыпать яд. О том, как я буду следить, чтобы графиня и барон не выпили отравленного. О том, как я буду спасать графиню, если что-то пойдёт не так.

Я был готов. Я должен был быть готов.

Ночь прошла спокойно. Я сидел у окна, смотрел на звёзды, и думал о том, что, наверное, это последняя ночь перед бурей. Завтра всё изменится. Завтра начнётся то, что я задумал. Завтра я сделаю шаг к власти. Или к гибели.

Я не знал. Но я был готов. Ко всему. К убийству, к спасению, к тому, что графиня попросит снова.

Утром я проснулся — нет, не проснулся, просто открыл глаза, потому что сон не приходил никогда. Я подошёл к столу, взял банку с настойкой, проверил. Жидкость была тёмно-золотистой, почти янтарной, и запах её, горький, терпкий, напомнил мне о том, что я должен сделать.

Я спрятал банку в сумку, застегнул ремни. Взял нож, тот самый, что дал мне староста в деревне много лет назад. Положил в карман. Вышел.

В коридоре было пусто. Все, наверное, уже были на своих местах — повара на кухне, слуги в зале, стражники у ворот. Я пошёл к залу, где должен был состояться пир. Дверь была открыта, и я, войдя, увидел длинные столы, уставленные посудой, скатерти, белые, как снег, подсвечники с восковыми свечами. Пахло воском, деревом, чем-то ещё, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Праздник. Запах праздника.

Я прошёл к столу, где должны были сидеть графиня и её гости. Кубки, серебряные, с гербом белой розы, стояли на возвышении, и я, взяв один, понюхал. Вино, тёмное, терпкое, пахло виноградом и специями. Хорошее вино. Дорогое.

Я достал из сумки банку, отлил немного яда в кубок. Жидкость, тёмно-золотистая, почти янтарная, смешалась с вином, и я, подождав, пока она растворится, поставил кубок на место.

Потом я прошёл к другим кубкам. Те, что стояли перед местами гостей. Я добавил яд в каждый. Немного, совсем немного, чтобы они выпили и заболели, но не умерли. Графиня хотела, чтобы все отравились. Но не насмерть. Только сын барона должен был умереть. Или тяжело заболеть. Так, чтобы его нельзя было спасти.

Я работал быстро, аккуратно, как учили меня в другой жизни. Руки мои, белые, мёртвые, двигались уверенно, и я, чувствуя, как яд переливается из банки в кубки, думал о том, что, наверное, это и есть моя судьба. Не лечить, не спасать, а убивать. Тихо, скрытно, незаметно.

Когда я закончил, спрятал банку в сумку, вышел из зала. В коридоре было пусто. Я пошёл к себе, запер дверь, задвинул засов. Сел на кровать, закрыл глаза.

Всё было готово. Оставалось только ждать.

Глава 27

Утро пира началось с тумана. Он стелился над лесом, над полями, над замком, и я, стоя у окна своих покоев, смотрел, как белые, клубящиеся языки лижут стены, поднимаются к бойницам, тают в лучах ещё не поднявшегося солнца. Воздух был сырым, холодным, и пахло в нём дымом, прелой листвой и тем особенным, неуловимым запахом, который бывает только осенью, когда природа готовится ко сну. Птицы ещё не пели, и только петух, где-то внизу, на крестьянском дворе, разрывал тишину своим хриплым, надрывным криком.

Я не спал. Я никогда не спал. Всю ночь я просидел у стола, проверяя настойки, переливая их из склянки в склянку, нюхая, пробуя на вкус. Белена, дурман, красавка — все три яда были готовы. Я смешал их в нужной пропорции, разбавил вином, чтобы цвет не отличался от того, что пили гости. Получилась тёмная, густая жидкость, пахнущая горечью и смертью. Я разлил её в три маленьких кожаных бурдюка, завязал ремешками и спрятал в сумку. Один бурдюк — для кубков гостей. Второй — для кубка барона фон Хельмгра. Третий — для кубка графини. Доза, которую я приготовил для неё, была минимальной — достаточно, чтобы вызвать симптомы, но не настолько, чтобы поставить жизнь под угрозу. Она должна была выглядеть больной, но не умирающей. Она должна была страдать, но выжить. Всё должно было выглядеть так, будто яд был предназначен для всех, и только чудо спасло графиню и барона.

Я затянул ремешки, проверил, не протекают ли бурдюки. Всё было сухо. Я спрятал их в сумку, застегнул ремни. Потом подошёл к окну и стал ждать.

Туман начал рассеиваться, когда солнце поднялось выше, и его лучи, бледные, осенние, пробились сквозь белесую пелену, окрасив её в золотистые, розовые тона. В замке началось движение. Я слышал, как внизу, на кухне, загремели котлы, застучали ножи, закричали повара. Слуги бегали по коридорам, таская скатерти, посуду, подсвечники. Где-то заржала лошадь, где-то залаяла собака. Запах жареного мяса, лука, специй поднялся по лестницам, проник в мои покои, смешался с запахом трав и смерти.

Я вышел в коридор. Навстречу мне попался Клаус, новый управляющий. Его лицо, изрезанное оспинами, было бледным, и глаза его, маленькие, колючие, смотрели на меня с каким-то странным выражением.

— Гости будут к полудню, — сказал он, и голос его был тихим, почти неслышным. — Графиня велела вам быть в зале. На случай... если кому-то понадобится помощь.

— Я буду, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Он кивнул и пошёл дальше, и я, глядя ему вслед, чувствовал, как его тень, длинная, тонкая, скользит по каменным плитам, как моя тень, невидимая, сливается с ней.

Я спустился в зал. Он был огромен — с высокими стрельчатыми окнами, с камином, в котором горел огонь, с длинными столами, уставленными посудой. Скатерти были белыми, как снег, и на них, как драгоценности, сверкали серебряные тарелки, кубки, подсвечники. Пахло воском, деревом, чем-то ещё, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Праздник. Запах праздника.

Я прошёл к столу, где должны были сидеть графиня и её гости. Кубки, серебряные, с гербом белой розы, стояли на возвышении, и я, взяв один, проверил. Всё было на месте. Яд, который я добавил вчера, смешался с вином, и я, понюхав, не почувствовал ничего. Ни запаха, ни вкуса. Идеально.

Я отошёл к стене, встал в тень, и стал ждать.

Они прибыли в полдень.

Я слышал их раньше, чем увидел — цокот копыт, скрип колёс, голоса, смех. Я вышел на крыльцо, и увидел, как в ворота въезжает процессия. Впереди — всадники, пять человек, в доспехах, с копьями наперевес. За ними — карета, чёрная, с гербом барона фон Хельмгра — серебряным соколом на зелёном поле. За каретой — телеги с припасами, слуги, стражники. Всё это двигалось медленно, торжественно, как двигаются похороны, когда несут гроб к месту последнего упокоения.

Графиня стояла на крыльце, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. На ней было платье — тёмно-синее, с серебряной вышивкой, и волосы её, заплетённые в тугую косу, были убраны под кружевную сетку. Она была красива. Холодна. Недосягаема.

Карета остановилась, и лакей, молодой парень в ливрее с серебряным соколом, открыл дверцу. Из кареты вышел барон. Он был высок, худ, с лицом, изрезанным морщинами, и седыми, длинными волосами, которые падали на плечи. Его глаза, серые, холодные, были похожи на глаза графини, и я, глядя на них, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Он был из тех, кто не прощает обид. Из тех, кто помнит.

За ним вышел его сын. Молодой человек лет двадцати, с рыжими, кудрявыми волосами и веснушками, рассыпанными по лицу. Он был похож на отца — тот же рост, та же худоба, те же серые, холодные глаза. Но было в нём что-то иное. Мягкость? Робость? Я не знал.

— Ваша милость, — сказал барон, склоняя голову. — Благодарю за приглашение.

— Проходите, — сказала графиня, и голос её был ровным, спокойным. — Пир готов.

Они вошли в замок. Я пошёл за ними, и чувствовал, как мои ноги, тихие, почти беззвучные, ступают по каменным плитам, как тени наши, длинные, сливаются в одну.

Зал был полон. За длинными столами сидели гости — вассалы, рыцари, их жёны, дети. Все они смотрели на графиню, на барона, на его сына, и я, глядя на них, чувствовал, как любопытство, смешанное с настороженностью, витает в воздухе, как запах грозы.

Графиня села во главе стола. Барон — справа от неё. Его сын — слева. Я остался у стены, в тени, и смотрел.

Слуги подали вино. Кубки, серебряные, с гербом белой розы, наполнились до краёв. Я смотрел, как графиня поднимает свой кубок, как барон поднимает свой, как его сын поднимает свой. И все гости — тоже. Тысяча кубков, тысяча глотков, тысяча смертей.

— За здоровье нашей гостьи! — сказал барон, и голос его был громким, раскатистым. — За графиню Метхильду!

— За графиню! — повторили гости, и кубки зазвенели.

Я смотрел, как графиня подносит кубок к губам, как она пьёт, маленькими глотками, как барон пьёт, как его сын пьёт, как все они пьют. Я не видел, как яд смешивается с вином. Я не видел, как он проникает в их кровь. Я только знал, что он там. И ждал.

Пир начался. Слуги подали первые блюда — суп из каштанов с копчёным мясом, густой, ароматный, с каплями жира, плавающими на поверхности. Запах, сытный, пряный, поднялся над столами, смешиваясь с запахом воска и цветов, которые стояли в вазах. Гости ели, пили, разговаривали, смеялись. Кто-то громко спорил о ценах на зерно, кто-то тихо перешёптывался о политике, кто-то просто сидел и смотрел в свою тарелку, думая о своём.

Я смотрел на сына барона. Он ел, но без аппетита, ковырял вилкой в тарелке, отодвигал куски, не донеся до рта. Он часто смотрел на графиню, и в его глазах, серых, холодных, было что-то, похожее на восхищение. Или на страх. Я не знал.

Вторым блюдом подали жареного поросёнка, с хрустящей, золотистой кожей, начинённого яблоками и черносливом. Мясо было сочным, нежным, и гости, отрезая куски, хвалили поваров. Кто-то сказал, что такого вкусного поросёнка не ел никогда. Кто-то сказал, что у них в имении поросята мельче, но жирнее. Кто-то промолчал, занятый едой.

Я смотрел на графиню. Она ела мало, пила ещё меньше, и я, глядя на неё, чувствовал, как она ждёт. Как я. Как все, кто знал.

Третьим блюдом подали лебедя. Его подали целиком, с расправленными крыльями, с клювом, покрытым золотом, с глазами, сделанными из чёрных бусин. Гости ахнули. Такое блюдо было редкостью, и каждый хотел попробовать кусочек экзотического мяса. Лебедь был жареным, с корочкой, и из-под кожи сочился сок, тёмный, ароматный. Повара постарались.

Я смотрел на сына барона. Он не притронулся к лебедю. Он пил вино. Большими глотками, как пьют воду, когда хотят утолить жажду. И я, глядя на него, чувствовал, как яд, который я подсыпал, проникает в его кровь, как он смешивается с вином, как он делает своё дело.

Четвёртым блюдом подали зайца в сметане, с грибами и луком. Мясо было мягким, таяло во рту, и гости, облизывая пальцы, хвалили поваров. Кто-то сказал, что заяц был пойман в лесу, который принадлежит барону, и что там зайцы жирные, как поросята. Кто-то сказал, что у них в имении зайцы мельче, но вкуснее. Кто-то промолчал, занятый едой.

Я смотрел на барона. Он ел, пил, разговаривал с графиней. Его лицо, старое, морщинистое, было спокойным, и я, глядя на него, чувствовал, как он не подозревает, что его сын уже отравлен. Или подозревает, но не подаёт вида. Я не знал.

Пятым блюдом подали рыбу — форель, запечённую в тесте, с лимоном и петрушкой. Рыба была нежной, сочной, и гости, отрезая куски, хвалили поваров. Кто-то сказал, что такой вкусной форели не ел никогда. Кто-то сказал, что у них в имении рыба мельче, но жирнее. Кто-то промолчал, занятый едой.

Я смотрел на графиню. Она пила вино. Маленькими глотками, как пьют лекарство. Я знал, что она пьёт яд. Тот самый, который я приготовил. Минимальную дозу, чтобы вызвать симптомы, но не смерть. Я надеялся, что я не ошибся. Я надеялся, что она выживет.

Шестым блюдом подали сладкое — пирожные с кремом, засахаренные фрукты, мёд в сотах. Гости, насытившись, ковыряли десерт, пили вино, разговаривали. Кто-то зевал, кто-то клевал носом, кто-то уже готов был уйти. Пир подходил к концу.

Я смотрел на сына барона. Он был бледен. Его лицо, ещё час назад розовое, с веснушками, теперь было серым, как полотно. Он держался за стол, и его руки, тонкие, белые, дрожали. Он смотрел на отца, на графиню, на гостей, и в его глазах, серых, холодных, застыл страх.

Первой упала служанка. Молодая девушка, которая подавала вино, пошатнулась, схватилась за край стола, и её лицо, бледное, испуганное, исказилось. Она попыталась что-то сказать, но из её горла вырвался только хрип, булькающий, страшный. Потом она упала, и её тело, ещё живое, забилось в конвульсиях.

Зал замер. Гости, ещё минуту назад весёлые, разгорячённые вином, смотрели на неё, и в их глазах, пьяных, сонных, просыпался ужас. Кто-то вскрикнул. Кто-то вскочил с места. Кто-то побежал к выходу.

Потом упал рыцарь. Он сидел за дальним столом, и его лицо, красное, потное, вдруг стало бледным, как у покойника. Он схватился за живот, застонал, и из его рта потекла слюна, белая, густая, как молоко. Он упал, и его тело, тяжёлое, закованное в доспехи, с грохотом рухнуло на пол.

Я смотрел на сына барона. Он пытался встать, но ноги не слушались. Он упал на колени, потом на бок, и его лицо, серое, страшное, было обращено ко мне. В его глазах, расширенных, безумных, я увидел смерть. Она уже была в нём. Она уже делала своё дело.

Барон вскочил. Его лицо, старое, морщинистое, было бледным, как полотно. Он смотрел на сына, на служанку, на рыцаря, и в его глазах, серых, холодных, застыл ужас.

— Яд! — закричал он, и голос его был громким, раскатистым. — В вине яд!

Зал взорвался. Гости кричали, плакали, молились. Кто-то пытался бежать, но падал, не сделав и шага. Кто-то сидел на месте, сжимая в руках кубок, и смотрел на него, как на змею, которая ужалила. Кто-то уже был мёртв.

Графиня сидела на своём месте, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. Она смотрела на барона, на его сына, на гостей, и я, глядя на неё, чувствовал, как она ждёт. Как я. Как все, кто знал.

— Лекарь! — закричал барон, и его глаза, серые, холодные, нашли меня в толпе. — Лекарь, спаси моего сына!

Я шагнул вперёд. Мои ноги, тихие, почти беззвучные, ступали по каменным плитам, и я, идя к нему, чувствовал, как взгляды, сотни взглядов, уставились на меня. Я подошёл к сыну барона, наклонился, взял его за запястье. Пульс был частым, нитевидным — сто двадцать ударов в минуту. Дыхание — поверхностным, прерывистым. Зрачки — расширенными, не реагирующими на свет.

— Он умирает, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Я не могу его спасти.

Барон закричал. Его лицо, старое, морщинистое, исказилось, и слёзы, мутные, старческие, потекли по его щекам. Он упал на колени рядом с сыном, обнял его, прижал к груди.

— Нет, — шептал он, и голос его был тихим, сдавленным. — Нет, не умирай. Не оставляй меня.

Сын барона открыл глаза. Его взгляд был мутным, невидящим, и он, посмотрев на отца, прошептал:

— Прости... прости меня...

Потом его тело обмякло, и он замер. Барон сидел на коленях, и его плечи тряслись, и я, глядя на него, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Графиня поднялась. Её лицо, бледное, красивое, было спокойным, но я видел, как её руки, сжатые в кулаки, дрожат.

— Стражники! — сказала она, и голос её был громким, властным. — Арестовать поваров и слуг! Всех, кто был на кухне! Обыскать замок! Найти яд!

Стражники, которые стояли у стен, бросились выполнять приказ. Гости, которые ещё могли стоять, помогали тем, кто упал. Кто-то нёс воду, кто-то нёс вино, кто-то нёс уксус — всё, что могло помочь. Я стоял в стороне и смотрел.

Графиня подошла ко мне. Её лицо, бледное, красивое, было спокойным, но я видел, как её глаза, серые, холодные, сверкают.

— Ты сделал это, — сказала она, и голос её был тихим, почти неслышным.

— Я сделал, ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Она кивнула, и я, глядя на неё, чувствовал, как её взгляд, острый, цепкий, скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава.

— А теперь иди, — сказала она. — Готовь лекарство. Скоро оно понадобится.

Я поклонился и пошёл к выходу. В дверях я остановился, обернулся. Зал был полон страданий. Люди лежали на полу, на скамьях, на столах. Кто-то стонал, кто-то кричал, кто-то уже молчал. Графиня стояла в центре, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. Она смотрела на меня, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Я вышел в коридор и пошёл к себе. Шаги мои, тихие, почти беззвучные, отдавались эхом от стен. Я думал о том, что, наверное, это начало. Или конец. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я сделал то, что должен был сделать. Я стал тенью. Я стал ядом. Я стал тем, кто убивает, чтобы спасти.

Я открыл дверь в свои покои, зашёл, запер засов. Подошёл к столу, достал из сумки бурдюки. Остатки яда. Я спрятал их в сундук, запер на ключ. Потом сел на кровать, закрыл глаза.

Внизу, в зале, люди умирали. Кто-то уже умер. Кто-то ещё боролся. А я сидел и ждал. Ждал, когда графиня позовёт меня. Когда я должен буду начать спасать.

Я открыл глаза. Луна, бледная, холодная, светила в окно. Я подошёл к нему, посмотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Где-то там, в этом лесу, была моя шахта. Мои мертвецы. Моя прошлая жизнь. Она осталась там. А здесь, в этом замке, начиналась новая.

Я думал о том, что, наверное, это момент. Момент, когда я должен сделать выбор. Остаться в тени или выйти на свет. Помочь графине или предать её. Убить или спасти.

Я не знал. Я ещё не решил. Но у меня было время. Время, чтобы ждать. Время, чтобы наблюдать. Время, чтобы строить свою сеть. Время, чтобы творить историю нового мира и нового порядка. Моё время.

Я отошёл от окна, лёг на кровать. Сон не приходил — он никогда не приходил. Но я лежал, и время шло, и луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней. А внизу, в зале, люди умирали. Или выживали. Всё зависело от того, что будет дальше.

Глава 28

Утро после пира было серым, холодным, с низкими тучами, нависшими над замком, и мелкой моросью, повисшей в воздухе, как дым. Я стоял у окна своих покоев и смотрел на лес, который казался призрачным, размытым, как сон, который забываешь, когда просыпаешься. Птицы не пели. Ветер не шелестел в кронах. Даже дым из труб, который обычно поднимался к небу, стелился по земле, цепляясь за стены, за крыши, за голые ветки деревьев. В замке было тихо. Слишком тихо. Тишина, которая бывает только после большой беды, когда все замирают, боясь пошевелиться, боясь нарушить то хрупкое равновесие, которое установилось между жизнью и смертью.

Я вышел в коридор. Пахло дымом, кислым вином и чем-то ещё, что я не мог определить, но что было мне знакомо. Смерть. Запах смерти. Он витал в воздухе, как туман, как проклятие, как напоминание о том, что случилось вчера. Слуги, которых я встречал по пути, отводили глаза. Они боялись меня. Боялись графиню. Боялись того, что их могут обвинить, арестовать, казнить. Я не обращал на них внимания. Я шёл в зал, где лежали отравленные.

Зал был пуст. Столы, ещё вчера уставленные яствами, были сдвинуты к стенам. На полу, на соломенных тюфяках, лежали люди. Кто-то стонал, кто-то бредил, кто-то уже не подавал признаков жизни. Пахло потом, мочой, рвотой — всем тем, что бывает, когда организм борется с ядом. Я прошёл между тюфяками, останавливаясь у каждого, проверяя пульс, дыхание, зрачки. Мои руки, белые, мёртвые, двигались уверенно, и я, чувствуя, как пульс бьётся под пальцами, как дыхание, прерывистое, хриплое, вырывается из лёгких, думал о том, что, наверное, это и есть моя работа. Не убивать — спасать. Или не спасать. Всё зависело от того, кого я спасаю.

Первым был рыцарь, тот, что упал у дальнего стола. Его лицо, красное, потное, стало серым, как полотно, и глаза его, выцветшие, смотрели в потолок, не видя ничего. Пульс был слабым, нитевидным — пятьдесят ударов в минуту. Дыхание — поверхностным, с хрипом. Зрачки — суженными, почти невидимыми. Яд подействовал. Белена, дурман, красавка — все три алкалоида делали своё дело. Если я не вмешаюсь, он умрёт. Или не умрёт. Всё зависело от того, сколько он выпил.

Я подозвал служанку, которая стояла у стены, бледная, испуганная, с трясущимися руками. Она подошла, и я велел ей принести кипячёной воды, отвара дубовой коры, чистых тряпок. Она кивнула и убежала, и я, оставшись один, начал промывать рыцарю желудок.

Вода лилась в рот, и он, захлёбываясь, кашлял, но я держал его, не давая перевернуться. Вода выходила обратно, мутная, с примесью желчи и крови. Я повторял, пока она не стала чистой. Потом влил отвар дубовой коры — танин, который связывает яд, не давая ему всасываться в кровь. Рыцарь глотал рефлекторно, как кукла, как марионетка, которую дёргают за нитки. Я закончил, вытер руки, перешёл к следующему.

Служанка, которая упала первой, лежала на боку, и её лицо, бледное, испуганное, было мокрым от слёз. Она плакала, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Она была молода, лет семнадцати, с тёмными, длинными волосами и большими, карими глазами, которые смотрели на меня с надеждой и страхом. Я взял её за запястье, проверил пульс. Сто двадцать. Слишком часто. Дыхание — частое, поверхностное. Зрачки — расширенные, не реагирующие на свет. Она выпила много. Слишком много. Если я не успею, она умрёт.

Я промыл ей желудок, дал отвар дубовой коры, мёд, чтобы поддержать силы. Она пила, кашляла, плакала, и я, глядя на неё, думал о том, что, наверное, она выживет. Или не выживет. Всё зависело от того, сколько яда успело всосаться в кровь.

Я работал несколько часов. Промывал желудки, давал отвары, перевязывал раны, успокаивал тех, кто бредил. Мои руки, белые, мёртвые, двигались уверенно, и я, чувствуя, как усталость, которую я не знал, наваливается на меня, заставлял себя продолжать. Слуги помогали мне — носили воду, отвары, тряпки. Кто-то плакал, кто-то молился, кто-то просто сидел и смотрел, не в силах помочь.

Графиня пришла, когда я заканчивал с последним. Она стояла у двери, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным, но я видел, как её руки, сжатые в кулаки, дрожат.

— Сколько умерло? — спросила она, и голос её был тихим, ровным.

— Трое, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Сын барона, его слуга и один из рыцарей. Остальные будут жить.

Она кивнула, и я видел, как её лицо, бледное, красивое, искажается — не гневом, нет, чем-то другим. Облегчением? Удовлетворением? Я не знал.

— Хорошо, — сказала она. — Отдыхай. Завтра будет суд.

Она ушла, и я остался один. Сидел на табурете у стены, смотрел на отравленных, которые спали, и думал о том, что, наверное, это и есть та цена, которую я плачу за своё положение. Не кровь — её я видел много. Не боль — её я перестал чувствовать. А равнодушие. Холодное, абсолютное равнодушие к тому, что происходит с живыми.

Суд был на следующий день. Я стоял во дворе, в толпе слуг, и смотрел, как поваров и слуг выводят на площадь. Их было пятеро — трое мужчин и две женщины. Все в грязной, рваной одежде, с руками, связанными за спиной, и лицами, бледными, испуганными. Они смотрели на графиню, которая сидела на возвышении, и в их глазах, широко раскрытых, полных слёз, был страх.

— Вы обвиняетесь в измене, — сказала графиня, и голос её был тихим, ровным. — В том, что подсыпали яд в вино на пиру. Что вы скажете в своё оправдание?

Повар, толстый, лысый, с красным, потным лицом, упал на колени, зарыдал. Он кричал, что не виноват, что его подставили, что он не знал, что в вине яд. Женщины плакали, мужчины молчали. Они знали, что их смерть предрешена. Они знали, что никто не будет слушать.

— Ваша милость, — сказал один из слуг, молодой парень с веснушками и рыжими, кудрявыми волосами. — Я не виноват. Я только подавал вино. Я не знал, что оно отравлено.

— Ты подавал, — сказала графиня, и в голосе её прозвучала сталь. — Значит, ты убивал.

Она подняла руку, и стражники, здоровенные, лысые мужики в кожаных куртках, шагнули вперёд. Они схватили повара, слуг, поволокли их к плахе. Я смотрел, и чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

— Именем графини Метхильды, — сказал палач, и голос его был громким, раскатистым. — Вы приговариваетесь к смерти. Казнь будет сейчас.

Топор опустился. Кровь брызнула, и голова повара, упав, покатилась по земле. Толпа замерла, и кто-то закричал, кто-то закрестился, кто-то заплакал. Палач поднял голову, показал толпе, и я, глядя на неё, чувствовал, как её глаза, мёртвые, смотрят на меня.

— Это происки соседнего графа, — сказала графиня, и голос её был громким, властным. — Он хотел отравить меня. Он хотел захватить мои земли. Но он не получит их. Я отомщу. Я заставлю его заплатить.

Толпа загудела. Люди кричали, что они верны графине, что они пойдут за ней, что они готовы умереть за неё. Я стоял в стороне и смотрел. Графиня смотрела на меня, и я, глядя на неё, чувствовал, как её взгляд, острый, цепкий, скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава.

— Лекарь, — сказала она, и голос её был тихим, ровным. — Подойди.

Я подошёл. Она протянула мне мешочек с монетами, и я, взяв его, почувствовал тяжесть. Серебро. Много серебра.

— Это тебе, — сказала она. — За помощь. Ты спас многих. Я не забуду.

Я поклонился, и она, кивнув, ушла. Толпа расступилась, пропуская её, и я, глядя ей вслед, думал о том, что, наверное, это и есть награда. Не доверие, не власть, не место при дворе. Деньги. Просто деньги.

Я вернулся в свои покои, сел на кровать, пересчитал монеты. Двадцать серебряных. Много. Но не столько, чтобы купить власть. Не столько, чтобы стать советником. Не столько, чтобы стать тенью. Я спрятал мешочек в сундук, запер на ключ.

В дверь постучали. Я открыл. На пороге стоял барон фон Хельмгр. Его лицо, старое, морщинистое, было бледным, и глаза его, серые, холодные, покраснели от слёз.

— Лекарь, — сказал он, и голос его был хриплым, сдавленным. — Я пришёл поблагодарить тебя. Ты сделал всё, что мог. Мой сын... он умер. Но ты пытался спасти его. Я не забуду.

Я молчал. Я не знал, что сказать. Я убил его сына. Я дал ему яд. Я смотрел, как он умирает. И теперь его отец благодарил меня.

— Я соболезную, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Ваш сын был храбрым человеком.

Барон кивнул, и я видел, как его лицо, старое, морщинистое, искажается — не гневом, нет, чем-то другим. Скорбью? Ненавистью? Я не знал.

— Я хочу забрать его тело, — сказал он. — Похоронить на родине. Графиня согласилась. Завтра мы уезжаем.

— Я помогу, — сказал я. — Я подготовлю тело. Чтобы оно не разлагалось в дороге.

Барон посмотрел на меня, и в его глазах, серых, холодных, мелькнуло что-то, похожее на удивление. Или на благодарность. Я не знал.

— Спасибо, — сказал он. — Ты добрый человек.

Он ушёл, и я остался один. Сидел на кровати, смотрел на дверь, и думал о том, что, наверное, это и есть та цена, которую я плачу за свою роль. Не только деньги, не только власть, но и ложь. Бесконечная, холодная, расчётливая ложь.

Я спустился в зал, где лежало тело сына барона. Оно было накрыто белой простынёй, и я, откинув её, посмотрел на лицо. Молодой человек лет двадцати, с рыжими, кудрявыми волосами и веснушками, рассыпанными по лицу. Он был похож на отца — тот же рост, та же худоба, те же серые, холодные глаза. Только сейчас его глаза были закрыты, и лицо его, бледное, спокойное, было лицом спящего, который не проснётся.

Я приготовил бальзам — смесь из смолы, воска и трав, которая должна была сохранить тело. Я втирал его в кожу, зашивал рот, нос, глаза, чтобы не вытекали жидкости. Руки мои, белые, мёртвые, двигались уверенно, и я, чувствуя, как тело, холодное, негнущееся, поддаётся моим пальцам, думал о том, что, наверное, это и есть моя работа. Не убивать — сохранять. Или не сохранять. Всё зависело от того, что будет дальше.

Когда я закончил, накрыл тело простынёй, вышел. В коридоре меня встретил Клаус, новый управляющий. Его лицо, изрезанное оспинами, было бледным, и глаза его, маленькие, колючие, смотрели на меня с каким-то странным выражением.

— Графиня ждёт вас, — сказал он, и голос его был тихим, почти неслышным.

Я кивнул и пошёл к ней.

Она сидела в своих покоях, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. Перед ней лежали бумаги, и она, перебирая их, что-то писала, что-то зачёркивала, что-то пересчитывала.

— Садись, — сказала она, не поднимая головы.

Я сел. Тишина была густой, тяжёлой, и я, слушая её, ждал.

— Ты хорошо поработал, — сказала она наконец, и голос её был тихим, ровным. — Барон уезжает. Его сын мёртв. Его гнев обращён на соседнего графа. Мы выиграли время.

— Да, ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

— Но это только начало, — сказала она, и в голосе её прозвучала сталь. — Соседний граф не успокоится. Он будет искать новые способы захватить мои земли. Мы должны быть готовы.

— Я сделаю всё, что смогу, — сказал я.

Она подняла голову, и её глаза, серые, холодные, встретились с моими.

— Я знаю, — сказала она. — Поэтому ты здесь.

Она замолчала, и я, глядя на неё, чувствовал, как её взгляд, острый, цепкий, скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава.

— Ты можешь идти, — сказала она наконец, и я, кивнув, поднялся и вышел.

На следующий день барон уехал. Я стоял на крыльце и смотрел, как его карета, чёрная, с гербом — серебряным соколом на зелёном поле, выезжает из ворот. За ней ехали всадники, те же, что приехали с ним, и телега с телом его сына, накрытым чёрным бархатом. Барон сидел в карете, и его лицо, старое, морщинистое, было обращено к окну. Он смотрел на замок, на стены, на меня, и я, глядя на него, чувствовал, как в его глазах, серых, холодных, застыла ненависть. Не ко мне — к соседнему графу. К тому, кого он считал убийцей своего сына.

Графиня стояла рядом, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным. Она смотрела на карету, и я, глядя на неё, чувствовал, как она ждёт. Как я. Как все, кто знал.

— Ты сделал это, — сказала она, и голос её был тихим, почти неслышным.

— Я сделал, ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Она кивнула, и я, глядя на неё, чувствовал, как её взгляд, острый, цепкий, скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава.

— А теперь иди, — сказала она. — Делай свою работу. Скоро она понадобится снова.

Я поклонился и пошёл в свои покои. Шаги мои, тихие, почти беззвучные, отдавались эхом от стен. Я думал о том, что, наверное, это и есть та игра, которую я выбрал. Не открытая война, не армия мертвецов, не штурм замков. Тайная война. Война ядов и противоядий. Война, в которой побеждает тот, кто умеет ждать.

Я закрыл дверь, задвинул засов. Подошёл к столу, достал из сундука мешочек с серебром. Пересчитал. Двадцать монет. Много. Но не столько, чтобы купить власть. Не столько, чтобы стать советником. Не столько, чтобы стать тенью.

Я спрятал мешочек обратно, сел на кровать. Закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Графиня не доверяет мне. Она использует меня, как инструмент, как яд, как оружие. Но я могу ждать. Я могу терпеть. Я могу строить свою сеть.

Крысы работали. Я чувствовал их — тех, кого поднял в первую ночь, и тех, кого они нашли потом. Они ползали по замку, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждый тайный угол. Я видел их глазами — обрывки образов, размытые, смазанные. Коридоры, лестницы, подвалы. Лица людей, которые проходили мимо, не замечая маленьких серых теней. Разговоры, обрывки фраз, которые я едва успевал уловить.

Ничего полезного. Пока.

Я открыл глаза. Луна, бледная, холодная, светила в окно. Я подошёл к нему, посмотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Где-то там, в этом лесу, была моя шахта. Мои мертвецы. Моя прошлая жизнь. Она осталась там. А здесь, в этом замке, начиналась новая.

Я думал о том, что, наверное, это путь. Путь, который я должен был выбрать с самого начала. Не сила, не армия, не открытая война. Тайное влияние. Скрытная власть. Серый кардинал, который правит из тени.

Я усмехнулся, и усмешка эта, холодная, чужая, застыла на моих губах. Я был готов. К игре. К войне. К победе. Или к поражению. Всё зависело от того, что будет дальше. Но я знал одно: я не сдамся. Я буду идти. Идти вперёд, к своей цели. К власти. К знанию. К победе над смертью.

А графиня... графиня станет моей пешкой. Или я стану её. Всё зависело от того, кто умнее. И я, глядя на лес, на звёзды, на холодное, серое небо, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Я был готов. К новой игре. К новой войне. К новой жизни.

Я отошёл от окна, лёг на кровать. Сон не приходил — он никогда не приходил. Но я лежал, и время шло, и луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней. А внизу, в зале, люди, которых я спас, спали, и я, слушая их дыхание, чувствовал, как оно, ровное, спокойное, смешивается с дыханием замка.

Я закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Завтра барон уедет. Послезавтра графиня начнёт готовиться к войне. А я... я буду ждать. Ждать своего часа. Ждать момента, когда она позовёт меня. Когда я стану нужен.

Я открыл глаза. Луна, бледная, холодная, светила в окно. Я смотрел на неё, и она смотрела на меня, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Я закрыл глаза. И провалился в темноту, где, на задворках сознания, уже бежали маленькие серые тени, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждую тайну этого старого, проклятого замка.

Глава 29

Жизнь в замке после всего, что случилось — после пира, после смерти, после казней, — медленно, но неуклонно возвращалась в свою привычную колею. Это было похоже на то, как затягивается рана: сначала воспаление, боль, пульсация, потом — сухая корка, потом — розовый, молодой рубец, и наконец — только белая, тонкая полоска, напоминание о том, что здесь когда-то была боль. Люди забывают. Это их свойство. Может быть, самое главное. Если бы люди помнили всё, они бы сошли с ума. Или стали бы богами. Я не знал.

Я ходил по замку, и видел, как слуги, которые ещё неделю назад боялись поднять голову, снова начали перешёптываться в коридорах. Их голоса были тихими, осторожными, но в них уже не было того животного ужаса, который заставлял их молчать и прятать глаза. Повара, сменившие казнённых предшественников, осваивались на кухне. Они были молоды, неопытны, но они учились. Я иногда заходил туда, чтобы вскипятить воду для отвара, и видел, как они, красные от жара печей, мечутся между котлами, обжигаются, ругаются, но не останавливаются. Стражники, сменившие казнённого маршала, привыкали к своим новым обязанностям. Они хмуро поглядывали на стены, на лес, на небо, будто ожидая, что оттуда вот-вот появится враг, но с каждым днём их взгляды становились всё более рассеянными, всё более скучающими.

Я был частью этой жизни. Но я не был ею. Я стоял в стороне, как тень, как наблюдатель, как тот, кто смотрит на мир через мутное, грязное стекло. Мои покои в восточной башне стали моей крепостью, моей лабораторией, моим убежищем. Я просыпался — нет, не просыпался, просто начинал новый день, открывая глаза, — и первым делом подходил к окну. Лес был всегда одинаковым: тёмным, густым, с редкими просветами, где проглядывало серое, низкое небо. Осень вступала в свои права, и листья, которые ещё недавно горели золотом и багрянцем, теперь почернели, сгнили, превратились в мокрую, скользкую массу, которая устилала землю. Ветер срывал их с веток, и они кружились в воздухе, как снежинки, как пепел, как воспоминания о чём-то, что уже никогда не вернётся. Я смотрел на этот танец умирающих листьев, и внутри меня, в том месте, где раньше билось сердце, разливалась тишина. Не пустота — тишина. Такая же, как в лесу после снегопада, когда всё замирает и ждёт. Чего — неизвестно.

Каждое утро я спускался на кухню, чтобы приготовить отвар для графини. Повара, новые, молодые, с бледными, испуганными лицами, шарахались от меня, как от чумы. Они не знали, кто я, но они боялись. Боялись моих белых рук, моих белых волос, моих глаз, которые, наверное, светились в темноте. Я не обращал на них внимания. Я брал котёл, наливал воду из большого медного чана, который стоял у печи, ставил на огонь. Ждал, пока вода закипит — пузырьки, сначала маленькие, редкие, потом крупные, частые, начинали подниматься со дна, и пар, белый, густой, поднимался к потолку, смешиваясь с запахом дыма и жареного мяса. Я добавлял ромашку — цветы, собранные в конце лета, высушенные в тени, рассыпающиеся в пальцах в мелкую, ароматную труху. Потом мяту — листья, которые Магда нарвала в лесу, на влажной, болотистой почве, где трава растёт высокой и сочной. Потом зверобой — жёлтые цветы, которые в народе называют «божьим даром». Я размешивал деревянной ложкой, и травы, кружась в кипятке, отдавали воде свой цвет, свой запах, свою силу. Через десять минут я процеживал отвар через чистое полотно, разливал в глиняную кружку. Запах, сладковатый, терпкий, поднимался к потолку, и я, вдыхая его, чувствовал, как спокойствие, холодное, расчётливое, возвращается ко мне.

Магда помогала мне. Она приходила каждый день, иногда рано утром, когда солнце только начинало золотить верхушки деревьев, иногда ближе к полудню, когда тени становятся короче. Мы вместе перебирали травы — отбрасывали испорченные, ломали слишком крупные стебли, растирали в ступке кору, семена, корни. Она больше не боялась меня. Или боялась, но не показывала. Её руки, тонкие, бледные, с синими прожилками вен, двигались уверенно, и она, глядя на меня, иногда задавала вопросы. Не о прошлом — о будущем.

— Господин, — спросила она однажды, когда мы сушили белену, разложенную на печи. — Вы верите в Бога?

Я смотрел на неё, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она ищет ответ. Она ищет опору. Она хочет знать, есть ли кто-то выше меня, выше графини, выше всей этой суеты. Я не знал, что сказать. Я не верил в Бога. Я верил в факты. В причинно-следственные связи. В то, что можно измерить, взвесить, проверить. Но я не мог сказать ей этого. Она была ребёнком. Она нуждалась в вере.

— Я верю в то, что вижу, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Я вижу травы, которые лечат. Я вижу людей, которые страдают. Я вижу смерть, которая приходит ко всем. Это и есть мой Бог.

Магда покачала головой, и её лицо, бледное, худое, исказилось — не гневом, нет, чем-то другим. Печалью? Сожалением? Я не знал.

— Вы не похожи на других, — сказала она. — Вы... вы чужой. Я чувствую это. Ваша кожа, ваши глаза, ваши руки... они не такие, как у людей.

— Я с севера, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Там все такие.

Она не поверила. Я видел это по её глазам, по тому, как она опустила голову, как её руки, тонкие, бледные, сжали край передника. Но она не спорила. Она молчала, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Отвар для графини я носил сам. Каждое утро я поднимался в её покои, которые находились в западной башне, на третьем этаже. Лестница была крутой, каменной, с высокими ступенями, которые, наверное, помнили ещё деда нынешней графини. Я поднимался медленно, неся в руках кружку, и пар, поднимающийся над ней, таял в холодном, сыром воздухе. Коридоры были пусты — слуги ещё не проснулись, стражники сменялись после ночного дежурства. Только мои шаги, тихие, почти беззвучные, отдавались эхом от стен.

Графиня сидела за столом, как всегда. Её лицо, бледное, красивое, было спокойным, но я видел тени под глазами — она не спала. Или спала плохо. Перед ней лежали бумаги — пергаменты, исписанные мелким, убористым почерком, свитки, перевязанные лентами, письма с сургучными печатями. Она перебирала их, читала, откладывала в сторону. Иногда она подносила руку к виску, и я знал, что голова болит. Но она не жаловалась. Она не жаловалась никогда.

— Ваш отвар, ваша милость, — сказал я, ставя кружку на стол.

Она поднимала голову, и её глаза, серые, холодные, встречались с моими. Она брала кружку, подносила к губам, пила. Маленькими глотками, как пьют лекарство, которое должно помочь, но не помогает. Потом ставила кружку обратно и кивала, давая понять, что я могу идти.

— Лекарь, — иногда говорила она, когда я уже поворачивался к двери. — Останься.

Я оставался. Она смотрела на меня, и я, глядя на неё, чувствовал, как она колеблется. Как хочет сказать что-то, но не решается.

— Что вы думаете о войне? — спрашивала она, и голос её был тихим, ровным.

— Я думаю, что война неизбежна, ваша милость, — говорил я, и голос мой был ровным, спокойным. — Соседний граф не успокоится. Он будет искать новые способы захватить ваши земли.

— И что мне делать?

— Готовиться, ваша милость. Копить оружие, запасы, людей. Укреплять стены. И ждать.

Она кивала, и я видел, как её лицо, бледное, красивое, становится задумчивым. Она думала о том, что я сказал. Она взвешивала мои слова. Она решала.

— Ты умён, — говорила она иногда. — Слишком умён для лекаря.

— Я просто делаю свою работу, ваша милость, — отвечал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Она смотрела на меня, и в её глазах, серых, холодных, было что-то, похожее на интерес. Или на подозрение. Я не знал.

— Иди, — говорила она наконец, и я, поклонившись, уходил.

Клаус, новый управляющий, не мешал мне. Он был умён. Он понимал, что его предшественник погиб, потому что слишком много говорил. И он молчал. Иногда, когда я встречал его в коридоре, он кивал мне, и его лицо, изрезанное оспинами, было спокойным. Он не пытался подружиться. Он не пытался заискивать. Он просто делал свою работу.

Я уважал его за это.

Прошла неделя. Другая. В замке начали забывать о пире, о яде, о казнях. Люди снова улыбались, шутили, смеялись. Повара, освоившись, начали экспериментировать с новыми блюдами. Слуги, перестав бояться, начали сплетничать о графине, о её планах, о её любовниках, которых не было. Стражники, сменившие казнённых, начали гордиться своей формой, своим оружием, своей близостью к власти. Я наблюдал за ними, и чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Они были как муравьи, как саранча, как люди, которые не знают, что завтра может не наступить. Они жили сегодняшним днём, и это, наверное, было правильно. Или не правильно. Всё зависело от того, как смотреть.

Крысы работали. Я чувствовал их — тех, кого поднял в первую ночь, и тех, кого они нашли потом. Их было уже больше двух десятков, и они ползали по замку, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждый тайный угол. Я видел их глазами — обрывки образов, размытые, смазанные. Коридоры, лестницы, подвалы. Лица людей, которые проходили мимо, не замечая маленьких серых теней. Разговоры, обрывки фраз, которые я едва успевал уловить.

Ничего полезного. Пока.

Но я знал, что время работает на меня. Каждый день я узнавал что-то новое. Каждый день я становился ближе к тем, кто был у власти. Каждый день я укреплял свои позиции.

Иногда, когда я выходил от графини, меня останавливал кто-то из слуг. Они просили мазь от боли в спине, отвар от кашля, примочку от головной боли. Я давал, что мог. Я лечил. Я помогал. Я говорил тихо, спокойно, как говорят с больными, как говорят с теми, кто боится. И они верили. Я видел это в их глазах — страх, который сменялся надеждой, надежда — доверием. Они начинали доверять мне. Чужаку с белой кожей и странными глазами. Они не знали, кто я. Они не знали, что я задумал. Они просто хотели, чтобы им стало лучше.

А я ждал. Я изучал. Я запоминал.

Каждый вечер я возвращался в свои покои, садился у окна и смотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где луна пробивалась сквозь кроны. Я думал о том, что, наверное, это и есть та жизнь, которую я выбрал. Не открытая война, не армия мертвецов, не штурм замков. Тайная жизнь. Жизнь, в которой я — тень. Серый кардинал, который правит из-за спины.

Я думал о своих крысах. Они ползали по замку, и я, закрывая глаза, видел то, что видели они. Комнаты, коридоры, лестницы. Лица людей, которые спали, ели, разговаривали. Я знал, кто с кем встречается, кто кого боится, кто кого ненавидит. Я знал, что у нового повара роман с одной из служанок — я видел, как они целуются в кладовой, прижавшись к бочкам с солёной рыбой. Я знал, что Клаус, новый управляющий, каждую ночь молится перед иконой, прося прощения за то, что не спас своего предшественника. Я знал, что графиня иногда плачет по ночам, когда думает, что никто не видит — я слышал её всхлипывания через толстые каменные стены, когда крысы забирались в её покои.

Я знал всё. И это знание было моей силой.

Однажды, когда я сидел у окна, в дверь постучали. Я открыл. На пороге стояла Магда. Её лицо, бледное, худое, было испуганным, и глаза её, тёмные, глубокие, смотрели на меня с мольбой.

— Господин, — сказала она, и голос её дрожал. — Моя бабушка... она заболела. Говорят, что она умирает. Я... я не знаю, что делать.

Я смотрел на неё, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она просит помощи. Она пришла ко мне, потому что верила, что я могу помочь. Она не знала, что я не человек. Она не знала, что я не чувствую ничего. Она просто хотела спасти свою бабушку.

— Где она? — спросил я, и голос мой был ровным, спокойным.

— В деревне, — сказала Магда. — В трёх милях отсюда. Я... я отведу вас.

Я кивнул, взял сумку, нож. Мы вышли.

Лес был тёмным, но луна, бледная, холодная, светила нам, и я, идя за Магдой, чувствовал, как её ноги, обутые в грубые, кожаные башмаки, ступают по мокрой траве, как её дыхание, частое, прерывистое, смешивается с дыханием леса. Мы шли молча, и я, слушая её, думал о том, что, наверное, это и есть та цена, которую я плачу за свою роль. Не только деньги, не только власть, но и ответственность. Ответственность за тех, кто верит мне.

Дом бабушки стоял на окраине деревни, маленький, покосившийся, с крышей, покрытой мхом. Внутри пахло дымом, сыростью, старостью. На печи лежала старуха — худая, бледная, с лицом, изрезанным морщинами, и глазами, мутными, выцветшими. Она смотрела на меня, и я, глядя на неё, чувствовал, как она умирает. Не от болезни — от старости. Её время пришло.

— Ничем не могу помочь, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Она стара. Её организм изношен. Ей нужно просто... отдохнуть.

Магда заплакала. Слёзы текли по её щекам, и она, обняв бабушку, шептала что-то, что я не мог разобрать. Я стоял в стороне и смотрел. Я не чувствовал ничего. Только холод. Только пустоту. Только желание уйти.

— Вы можете дать ей что-то? — спросила Магда, и голос её дрожал. — Что-то, что облегчит её боль?

Я достал из сумки настойку — мак, растворённый в спирте. Сильное успокоительное. Смертельное в больших дозах.

— Это поможет, — сказал я, протягивая ей склянку. — Дайте ей несколько капель. Она уснёт и не проснётся.

Магда смотрела на меня, и в её глазах, тёмных, глубоких, был страх. Она поняла. Она поняла, что я даю ей смерть, а не жизнь.

— Это... это яд? — прошептала она.

— Это лекарство, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — От боли. От страданий. Она не будет мучиться.

Она взяла склянку, и её руки, тонкие, бледные, дрожали. Она посмотрела на бабушку, потом на меня, потом снова на бабушку.

— Спасибо, — сказала она, и голос её был тихим, почти неслышным.

Я кивнул и вышел.

Лес встретил меня тишиной. Луна, бледная, холодная, светила мне, и я, идя к замку, думал о том, что, наверное, это и есть та работа, которую я выбрал. Не только убивать, но и помогать умирать. Или не помогать. Всё зависело от того, как смотреть.

Я вернулся в свои покои, запер дверь, задвинул засов. Сел на кровать, закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Магда вернётся. Она будет благодарна. Она будет помнить. И когда придёт время, она поможет мне. Или предаст. Всё зависело от того, что будет дальше.

Я открыл глаза. Луна, бледная, холодная, светила в окно. Я подошёл к нему, посмотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Я думал о том, что, наверное, это и есть моя жизнь. Не жизнь — существование. Вечное, холодное, пустое.

Я отошёл от окна, лёг на кровать. Сон не приходил — он никогда не приходил. Но я лежал, и время шло, и луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней.

А внизу, в замке, люди спали, и я, слушая их дыхание, чувствовал, как оно, ровное, спокойное, смешивается с дыханием стен. Я закрыл глаза. И провалился в темноту, где, на задворках сознания, уже бежали маленькие серые тени, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждую тайну этого старого, проклятого замка.

На следующий день Магда пришла снова. Её лицо было спокойным, но глаза покраснели — она плакала. Она не сказала, умерла ли бабушка или нет. Я не спрашивал. Мы молча перебирали травы, сушили их, растирали в ступке. Она работала молча, и я, глядя на неё, чувствовал, как её страх, её боль, её отчаяние передаются мне. Но я не чувствовал жалости. Только холод. Только пустоту. Только желание, чтобы она ушла.

— Господин, — сказала она, когда я уже собрался уходить. — Спасибо. Вы... вы помогли ей. Она умерла спокойно. Во сне. Без боли.

Я кивнул, и она, поклонившись, вышла. Я остался один. Сидел у стола, смотрел на травы, и думал о том, что, наверное, это и есть та цена, которую я плачу за свою роль. Не только деньги, не только власть, но и одиночество. Вечное, холодное, пустое одиночество.

Я встал, подошёл к окну. Лес был тёмным, густым, и я, глядя на него, чувствовал, как время, которое у меня было, уходит. Каждая секунда приближала то, чего я боялся. Или надеялся. Я не знал.

Я закрыл окно, задвинул засов. Лёг на кровать, закрыл глаза. Сон не приходил — он никогда не приходил. Но я лежал, и время шло, и луна ползла по небу, и тени, которые она отбрасывала, двигались вместе с ней.

А внизу, в замке, люди жили своей жизнью, и я, слушая их, чувствовал, как она, шумная, суетливая, полная надежд и страхов, течёт мимо меня, как вода, как песок, как время. Я был частью этой жизни. Но я не был ею. Я был тенью. Я был призраком. Я был тем, кто смотрит на мир и не может в нём участвовать.

Я открыл глаза. Луна, бледная, холодная, светила в окно. Я смотрел на неё, и она смотрела на меня, и я, глядя на неё, чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота.

Я закрыл глаза. И провалился в темноту, где, на задворках сознания, уже бежали маленькие серые тени, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждую тайну этого старого, проклятого замка. Они бежали, и я бежал с ними, и мы были одним целым — я и мои крысы, я и мои мертвецы, я и эта бесконечная, холодная, пустая вечность, которая звала меня вперёд, к новой игре, к новой войне, к новой жизни. Или к смерти. Всё зависело от того, что будет дальше. А дальше — неизвестность. Но я не боялся. Я не боялся ничего. Я был готов. Ко всему. К убийству, к спасению, к тому, что графиня попросит снова. Я был её тенью. Её ядом. Её орудием. И я ждал. Ждал своего часа. Ждал момента, когда она позовёт меня. Когда я стану нужен. Когда начнётся то, ради чего я пришёл в этот мир. Власть. Знание. Победа над смертью. Или поражение. Всё зависело от того, как смотреть. Но я знал одно: я не сдамся. Я буду идти. Идти вперёд, к своей цели. И никто — ни графиня, ни барон, ни соседний граф — не остановит меня. Я был бессмертен. Я был вечен. Я был личом. И это только начало.

Глава 30

Война приближалась. Я чувствовал это не слухом — кожей, тем особым, шестым чувством, которое, наверное, осталось у меня от той жизни, когда я был человеком и каждый день на операционном столе боролся за чужую жизнь. Воздух в замке стал другим. Он сгустился, стал тяжёлым, вязким, как смола, и пахло в нём не дымом и воском, как прежде, а железом, потом и тем особенным, неуловимым запахом, который бывает перед грозой, когда небо темнеет, птицы замолкают, а звери прячутся в норы. Гроза надвигалась. И её имя было война. А война, как известно, суть хаос, а хаос - лестница...

Графиня действовала быстро, чётко, без лишних слов. Я видел её каждый день — иногда утром, когда приносил отвар, иногда вечером, когда она вызывала меня для совета. Она не спала. Я видел тени под её глазами, которые становились всё глубже, и её лицо, бледное, красивое, приобрело какой-то новый, жёсткий оттенок. Она не жаловалась. Она не просила пощады. Она просто делала свою работу. И работа эта была безжалостна, а я дивился её выдержке. Будучи личем, я не чувствовал эмоций и от того легко готов был отправить тысячи людей на тот свет ради достижения своих целей. Но какой груз несли эти тонкие холодные плечи, что готовились избавиться от тысяч жизней сейчас? Что чувствовала женщина, которая только что убила и отравила несколько десятков людей, чтобы после этого развязать кровопролитную войну? Я мог лишь гадать что скрывается за этой холодной маской из её лица.

Первыми в замок прибыли гонцы. Я стоял у окна своих покоев и смотрел, как они въезжают в ворота — один за другим, на взмыленных лошадях, с сумками, полными писем. Они спешивались, бежали к донжону, исчезали в дверях, а через час, отдохнувшие, с новыми лошадьми, скакали обратно. Графиня рассылала приказы. Своим вассалам — баронам, рыцарям, зажиточным землевладельцам. Они должны были явиться в замок с людьми, оружием, припасами. Срок — две недели. Кто опоздает — будет считать предателем. Кто не явится — потеряет земли. Сколько в действительности человек готовы были откликнуться на зов? Я не знал этого, но размышлял о том, изменилось ли что-то после пира. Казалось, если до него, она была лишь правительницей, за которую никто не был готов воевать и которую вассалы вот вот готовы были закабалить брачным венцом, то сейчас они отбросили дурные мысли, на мгновение объединившись против общего врага. Врага, которого мы выдумали. Врага, обиду на которого подстроили нехитрым приёмом. Догадывался ли кто-то об этом? Определённо. Однако, я чувствовал, что каждый, отбросив честь, готов был бы встать под знамёна в этой войне, лишь бы урвать свой кусок, словно голодный пёс, жадно жаждущий догнать добычу.

Я спустился во двор, когда прибыли первые бароны. Их было четверо — старые, седые, с лицами, изрезанными морщинами, и молодыми, горящими глазами. Они приехали с небольшими отрядами — человек по двадцать-тридцать, не больше. Всадники в кольчугах, с копьями и мечами, пехотинцы в кожаных куртках, с топорами и луками. Они выстраивались во дворе, и Клаус, новый управляющий, записывал их имена, титулы, количество людей. Пахло лошадиным потом, кожей, железом. Где-то ржали лошади, где-то ругались солдаты, где-то звенело оружие.

Я стоял в стороне, в тени, и наблюдал. Моё место было здесь — не среди них, но рядом. Лекарь, который будет лечить их раны. Лекарь, который будет спасать их жизни. Лекарь, который знает, как делать и то, и другое.

На следующий день прибыли ещё трое баронов. Их отряды были больше — человек по пятьдесят-шестьдесят. У одного были даже лучники — два десятка, с длинными луками, которые, наверное, могли пробить кольчугу на расстоянии двухсот шагов. Я смотрел, как они строятся, как командиры, высокие, гордые, отдают приказы, как солдаты, усталые после долгой дороги, бросают на землю мешки с припасами, седла, оружие. Кто-то смеялся, кто-то ругался, кто-то просто сидел и смотрел в одну точку, отдыхая.

Графиня вышла к ним на крыльцо. На ней было платье — тёмно-синее, с серебряной вышивкой, и волосы её, заплетённые в тугую косу, были убраны под кружевную сетку. Она говорила тихо, но я слышал каждое слово, потому что тишина, когда она говорила, была абсолютной.

— Благодарю вас, — сказала она. — Ваша верность не будет забыта. Враг силён, но мы сильнее. Мы защитим наши земли. Мы защитим наши дома. Мы защитим наши семьи.

Бароны кланялись. Их люди кричали «ура». Я стоял в тени и смотрел. Я не аплодировал. Я не кричал. Я просто ждал.

Война требовала не только людей, но и припасов. Каждый день во двор въезжали телеги — с зерном, с солёной рыбой, с мясом, с сухарями, с овощами, с сеном для лошадей. Клаус, новый управляющий, принимал грузы, взвешивал, записывал, распределял по амбарам и погребам. Его лицо, изрезанное оспинами, было спокойным, но я видел, как его руки, тонкие, бледные, дрожат, когда он касается мешков с мукой или бочек с солониной. Он боялся. Боялся, что припасов не хватит. Боялся, что зима будет долгой. Боялся, что враг придёт раньше, чем мы будем готовы.

Я подошёл к нему однажды, когда он разгружал телегу с сухарями.

— Клаус, — сказал я, и голос мой был тихим, ровным. — Сколько у нас зерна?

Он посмотрел на меня, и в его глазах, маленьких, колючих, мелькнуло удивление.

— На два месяца, — сказал он. — Если будем экономить. Если не будет новых ртов.

— А если будут?

— Тогда на месяц. Или меньше.

Я кивнул. Два месяца. Мало. Очень мало. Но война, наверное, не продлится дольше. Или продлится. Всё зависело от того, что будет дальше.

Моей задачей были не припасы. Моей задачей были раненые.

Я спустился в подвал, где когда-то хранились дрова, и осмотрел помещение. Оно было большим, сухим, с низкими сводами и каменными стенами. Пахло здесь плесенью и мышами, но это можно было исправить. Я велел слугам вынести мусор, побелить стены, постелить на пол солому. Поставить скамьи, столы, нары. Это будет лазарет. Место, где я буду резать, зашивать, прижигать, спасать. Или не спасать. Всё зависело от того, как повезёт.

Я составил список того, что мне было нужно. Чистые тряпки — много, очень много. Кипячёная вода — каждый день. Отвары дубовой коры, подорожника, тысячелистника. Мёд — для ран. Спирт — для обеззараживания. Ножи — острые, маленькие, чтобы резать. Иглы — тонкие, кривые, чтобы зашивать. Нити — крепкие, из льна, чтобы не рвались. Я отдал список Клаусу, и он, прочитав, кивнул.

— Будет сделано, — сказал он, и я, поверив ему, пошёл собирать травы.

Магда помогала мне. Мы ходили в лес каждый день, пока позволяла погода, и собирали всё, что могло пригодиться. Подорожник — для ран. Тысячелистник — для остановки крови. Зверобой — для заживления. Ромашку — для промывания. Дубовую кору — для отвара, который связывает яд. Белену, дурман, красавку — для тех, кому уже не помочь. Магда не спрашивала, зачем нужны те или иные травы. Она просто собирала, сушила, растирала. Её руки, тонкие, бледные, стали коричневыми от земли и зелёными от сока. Она не жаловалась. Она просто делала свою работу.

Однажды, когда мы возвращались из леса, я увидел, как в ворота въезжает большой отряд. Человек сто, не меньше. Всадники в блестящих кольчугах, с длинными мечами и копьями. Пехотинцы с топорами и луками. А впереди, на огромном чёрном коне, сидел рыцарь в полных доспехах, с забралом, опущенным на лицо. За ним развевался плащ — красный, как кровь. Я остановился, глядя на него, и чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше билось сердце, разливается холодная, тяжёлая пустота. Он был похож на сэра Генриха. Тот же рост, та же осанка, та же сила, которая чувствовалась даже на расстоянии.

— Кто это? — спросила Магда, и голос её дрожал.

— Барон фон Хельмгр, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным. — Тот, чей сын умер на пиру.

Она замолчала, и я, взяв её за руку, увёл в тень.

Барон фон Хельмгр приехал не один. С ним была его жена — высокая, худая женщина с бледным, красивым лицом и глазами, красными от слёз. И его дочь — маленькая, лет двенадцати, с рыжими, кудрявыми волосами и веснушками, рассыпанными по лицу. Она была похожа на брата. На того, кто умер. Кого я убил.

Они стояли на крыльце, и графиня, выйдя к ним, говорила тихие, утешительные слова. Барон кивал, но его лицо, старое, морщинистое, было каменным. Он не верил ей. Он не верил никому. Он приехал, потому что должен был. Потому что война была общим делом. Но он не забыл. И не простил.

Я ушёл в свои покои, закрыл дверь, задвинул засов. Сел на кровать, закрыл глаза. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Барон фон Хельмгр будет искать виновного. Он найдёт. Или не найдёт. Всё зависело от того, что будет дальше.

Графиня вызвала меня вечером. Она сидела за столом, и её лицо, бледное, красивое, было спокойным, но я видел, как её руки, сжатые в кулаки, дрожат.

— Ты должен быть готов, — сказала она, и голос её был тихим, ровным. — Война начнётся скоро. Может быть, через месяц. Может быть, раньше. Раненых будет много. Я рассчитываю на тебя.

— Я готов, ваша милость, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Она кивнула, и я, глядя на неё, чувствовал, как её взгляд, острый, цепкий, скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава.

— У тебя есть всё, что нужно?

— Почти, ваша милость. Мне нужны ещё ножи. И иглы. И нити. И спирт. Много спирта.

— Ты получишь, — сказала она. — Что ещё?

— Вода. Чистая, кипячёная. Каждый день. Я должен промывать раны.

— Ты получишь.

Она помолчала, и я, глядя на неё, чувствовал, как она колеблется. Как хочет сказать что-то, но не решается.

— Болезни, — сказала она наконец, и голос её стал тише. — В лагере всегда начинаются болезни. Как их избежать?

Я смотрел на неё, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала одна мысль: она умна. Она думает о том, о чём другие не думают. Она готовится не только к бою, но и к тому, что последует за ним.

— Чистота, ваша милость, — сказал я. — Люди должны мыть руки перед едой. И после туалета. Вода должна быть кипячёной. Отхожие места — подальше от лагеря. Еда — свежей. Мясо — прожаренным. Овощи — мытыми.

Она слушала, и я видел, как её лицо, бледное, красивое, становится задумчивым.

— Это трудно, — сказала она. — Мои люди не привыкли к этому.

— Тогда они будут болеть, ваша милость. И умирать. От дизентерии. От тифа. От лихорадки. Без боя.

Она замолчала. Долго. Я стоял, и чувствовал, как её взгляд, острый, цепкий, скользит по моему лицу, по плащу, по рукам, спрятанным в рукава.

— Я отдам приказ, — сказала она наконец. — Ты будешь следить.

— Я буду, ваша милость.

Она кивнула, и я, поняв, что разговор окончен, поклонился и вышел.

В коридоре я остановился, прислонился спиной к холодной каменной стене. Мысли мои, холодные, ясные, перебирали варианты, как перебирают чётки. Чистота. В моём мире, мире, который я потерял, люди знали, что такое гигиена. Здесь — нет. Здесь люди жили в грязи, и смерть была такой же обычной, как рождение. Болезнь, которая в моём мире была бы локальной вспышкой, здесь могла стать эпидемией. А эпидемия — это смерть. А смерть — это новые слуги. Новые тела. Новая сила.

Но не сейчас. Сейчас я должен был делать свою работу. Лечить. Спасать. Помогать.

Я пошёл к себе, и по пути меня остановил Клаус. Его лицо, изрезанное оспинами, было бледным, и глаза его, маленькие, колючие, смотрели на меня с каким-то странным выражением.

— Лекарь, — сказал он, и голос его был тихим, почти неслышным. — Графиня велела передать, что завтра прибудет ещё один отряд. С ним будет много людей. Вы должны быть готовы.

— Я готов, — сказал я, и голос мой был ровным, спокойным.

Он кивнул и ушёл, и я, глядя ему вслед, чувствовал, как его тень, длинная, тонкая, скользит по каменным плитам, как моя тень, невидимая, сливается с ней.

Я вернулся в свои покои, запер дверь, задвинул засов. Подошёл к столу, достал из сундука склянки. Настойка белены, дурмана, красавки. Всё на месте. Я проверял их каждую неделю. Яд не портится. Он только крепче становится.

Я спрятал склянки обратно, сел на кровать. Закрыл глаза. Крысы работали. Я чувствовал их — тех, кого поднял в первую ночь, и тех, кого они нашли потом. Они ползали по замку, проникая в каждую щель, в каждую комнату, в каждый тайный угол. Я видел их глазами — обрывки образов, размытые, смазанные. Барон фон Хельмгр, сидящий в отведённых ему покоях, его жена, его дочь. Они не спали. Они говорили. О чём — я не мог разобрать.

Ничего полезного. Пока.

Я открыл глаза. Луна, бледная, холодная, светила в окно. Я подошёл к нему, посмотрел на лес. Он был тёмным, густым, с редкими просветами, где лунный свет пробивался сквозь кроны. Я думал о том, что, наверное, это и есть та жизнь, которую я выбрал. Не открытая война, не армия мертвецов, не штурм замков. Тайная жизнь. Жизнь, в которой я — тень. Серый кардинал, который правит из-за спины.

Я отошёл от окна и услышал шорох. Тонкий, едва уловимый, но отчётливый в тишине. Я повернулся. В углу комнаты, у стены, лежала крыса. Одна из моих. Она сжимала в зубах что-то чёрное, мохнатое. Я подошёл, наклонился. Ворон. Мёртвый, с переломанным крылом и пустыми, стеклянными глазами. Крыса притащила его мне. Хорошая крыса.

Я взял ворона в руки. Он был лёгким, почти невесомым, и его тело, холодное, жёсткое, пахло смертью. Я положил его на стол, развернул. Перья, чёрные, блестящие, ещё не потеряли своего цвета. Глаза, мутные, остекленевшие, смотрели в потолок. Я поднял руку. Энергия, холодная, тяжёлая, потекла из меня, и я, глядя на него, чувствовал, как пустота внутри растёт, становится больше, глубже, темнее. Я не произносил слов. Я просто хотел. Хотел, чтобы он встал. Хотел, чтобы он служил мне. Хотел, чтобы он стал моими глазами в небе.

Ворон дёрнулся. Его крылья, сломанные, расправились. Голова повернулась, и его глаза, мёртвые, открылись. В них горел зелёный огонь — тот самый, который я видел у своих зомби, у своих крыс, у всех, кого я поднимал.

И в этот момент дверь открылась.

Я не слышал шагов. Не слышал, как скрипнул засов. Я просто увидел её — графиню, стоящую на пороге, с лицом, бледным, красивым, и глазами, широко раскрытыми, полными ужаса. Я не услышал ни скрипа, ни шагов — только почувствовал, как сквозняк, холодный, как лезвие ножа, коснулся моей спины. И запах. Её запах — лаванда, воск и тот особенный, сладковатый аромат, который всегда сопровождал графиню, как тень, как напоминание о том, что она живая, а я — нет. Я медленно повернул голову, и в голове моей, холодной, ясной, пульсировала только одна мысль: «Поздно. Она всё видела. Всё». Ворон замер на столе, его зелёные глаза горели в темноте, как угли, и его клюв, чёрный, острый, был приоткрыт, будто он собирался каркнуть, но застыл в последний миг, подчиняясь моей воле, которая растерянно молчала. Я видел её лицо — бледное, красивое, с широко раскрытыми глазами, в которых отражался зелёный огонь, и этот огонь, чужой, потусторонний, делал её похожей на призрака, на ту, кто уже одной ногой стоит в моём мире. Она смотрела не на меня. Она смотрела на ворона. И в этом взгляде, в этом молчании, в этой абсолютной, звенящей тишине было что-то такое, от чего даже моё мёртвое тело, казалось, покрылось ледяной коркой.

Она смотрела на ворона. На его крылья, расправленные, на его глаза, горящие зелёным огнём, на его клюв, который открывался и закрывался, будто он пытался каркнуть. А ворон смотрел на неё. И я смотрел на неё. И мы все трое замерли в этой тишине, в этом свете луны, в этом мгновении, которое длилось вечность.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге