Неизданное
Предисловие
Брайан Кэмбридж – признанный классик постмодернистской прозы, продолжатель литературных традиций Ярослава Гашека и Екклесиаста. Широкая популярность пришла к автору в уже зрелом возрасте, на пороге 120-летия, после публикации скандального геополитического триллера «День Кота», возглавившего топы продаж на Шпицбергене и в западной части Киренаики.
Кэмбридж родился на рубеже веков на бескрайних равнинах земли Навахо в семье племенного вождя по имени Проворный Кошачий Медведь, работавшего бухгалтером в бюро по делам индейцев, и его любовницы Люсинды Вандербильт, профессиональной погонщицы мустангов. Всё детство маленький Брайан разрывался между увлекательным миром цифр и бухгалтерских проводок, в который пытался погрузить его отец, и дикими просторами прерий, стихией его матери, внучки одного из первых американских миллионеров. Эти метания нашли отклик в его раннем творчестве – например, в по-юношески искреннем и бурлящем эмоциями очерке «Дебет и кредит – орудия дьявола», а также в наполненном теплотой сентиментальном рассказе «Крынка с сифилисом». В возрасте семи лет Брайан сбегает из родительского дома и записывается углежогом на углевоз «Кэмбридж», курсировавший между Новым и Старым Светом. Именно в судовой роли этого заштатного корабля впервые встречаются на бумаге имя «Брайан» и псевдоним «Кэмбридж», которые впоследствии будут соседствовать на обложках многих шедевров современной прозы. К сожалению, в первом же своем рейсе мальчик сжигает весь хранившийся на корабле уголь, из-за чего по прибытии в Англию его сдают в руки морской полиции. Следующие 15 лет начинающий писатель провел в плавучей тюрьме «Жидкий ад», дрейфовавшей в нейтральных водах рядом с архипелагом Чагос. Именно там, в этих непростых условиях, рождаются его первые шедевры (оба, увы, утерянные после выхода на свободу – текст их был выскоблен на выдававшихся в тюрьме галетах, истлевших по прошествии лет): роман «Хождение по маленьким мукам: исповедь узника ювенальной юстиции» и поэма в картинках «Жопа».
Оказавшись на свободе, Кэмбридж обнаружил себя в новом мире, полном диковинных технологий и достижений прогресса, к тому же находящемся на пороге мировой войны. Чтобы погрузиться сразу в гущу событий, честолюбивый юноша записывается в фронтовые корреспонденты журнала «Вестник орнитолога»: его мужественные репортажи из тыловой зоны, освещавшие влияние Верденской мясорубки на маршруты миграции соек, а также фактор Брусиловского прорыва в снижении популяции хохлатой подхуйки в восточной Австро-Венгрии произвели эффект разорвавшейся бомбы в литературных кругах Европы. Именно тогда Кэмбридж заводит близкое знакомство, а впоследствии и крепкую дружбу с Хемингуэем, однажды назвавшим его «идеалом человека и журналиста» и заявившим, что «отдал бы 20 лет своей жизни за возможность 10 секунд побыть Брайаном Кэмбриджем». За следующие полвека не было ни одного конфликта, который бы не освещал из своей излюбленной тыловой полосы снабжения или, как он любил выражаться, «галерки» Кэмбридж: ведущие издания Европы такие, как «Шляпа и трость», «На поводке», «Мир щёток», буквально бились за право публиковать его репортажи, с неугасающим оптимизмом повествовавшие о нелегкой жизни корреспондента в тылу боевых действий. В горниле Гражданской войны в Испании, которую Кэмбридж освещал с Канарских островов, он знакомится с юным писателем Джорджем Оруэллом, убежденным социалистом, и под впечатлением от утопически-наивных политических воззрений новоиспеченного протеже пишет свою знаменитую антиутопию «Скотская ферма», где в излюбленной саркастично-уничижительной манере не оставляет камня на камне от двух вещей, которые он всегда презирал: коммунизма и сельскохозяйственных животных. Впоследствии Оруэлл, вооружившись марксистским принципом обобществления средств производства, немного видоизменил «Скотскую ферму» и выдал за своё творение, ставшее вскоре всемирно известным под наименованием «Скотный двор». Разумеется, после такого ножа в спину дружбе двух литераторов пришёл конец, и Кэмбридж до конца дней именовал Оруэлла не иначе, как «скользким дворфом».
Короткий промежуток между Гражданской войной в Испании и началом Второй Мировой писатель, ставший к тому времени признанным классиком, проводит в Кэмбриджском университете, куда его позвали в качестве приглашенного преподавателя новообразованной кафедры вымышленных языков. Параллельно с просветительской деятельностью Брайан блестяще защищает докторскую по скшааз-шшц’кразнорскому фольклору под руководством почётного профессора Арчибальда Фэткока и по совместительству двойного агента английской и советской разведок. Долгие часы их совместных бесед о геополитике, разделе сфер влияния в галактике, Атлантиде, фурнитуре и перспективах развития порнографии, скоротанные у камина за трубкой с крэк-кокаином, оказали сильное влияние на писательский стиль Кэмбриджа, который под влиянием ментора становится наполнен политическими аллюзиями и теориями заговора. На несколько лет он становится одержим концепцией «Финикия – вторая Атлантида», полагая, что для того, чтобы попасть в неё, необходима финикийская виза, которую должны поставить в финикийском консульстве. В лихорадочных поисках оного Кэмбридж за объезжает весь мир, становясь первым в истории человеком, побывавшем на каждом квадратном метре суши – не остановившись на этом, он покупает собственный батискаф, на котором намеревается исследовать каждый клочок морского дна в поисках финикийского консульства. К счастью для мировой литературы, этому масштабному замыслу не суждено было сбыться – при подготовке к погружению в Марианскую впадину он сходит с ума, начинает грезить идеями о скрещивании кошек с собаками и насильно помещается озабоченными его состоянием друзьями в Монастырь Святого Пантелеймона, где проводит в ските долгие 10 лет в неустанных молитвах, постах и сочинении собственных интерпретаций Священного Писания, конфискованных и сожженных шокированными послушниками при его чекауте (по слухам от прочтения написанного у двух из них произошел инсульт, а у настоятеля монастыря единомоментно выпали все волосы, после чего он уехал в Казантип на выездную сессию «Колбасного цеха»).
Творческий путь Кэмбриджа был тернист и колюч, полон проб, ошибок и опечаток: так, печальную известность приобрела история, когда автор на пике одержимости кипяченым абсентом замазал корректором весь текст своей пятнадцатитомной эпопеи «Сага о форсунках» (историей десяти поколений семьи Кэттермоулов, строивших свою империю по продаже автозапчастей), лишив потомков возможности причаститься к своему легендарному долгострою. Впрочем, не все из неизданных произведений живого классика были утеряны для публики: хоть сам Кэмбридж и удалился на покой и по слухам проживает на одном из Сандвичевых островов, полностью посвятив себя обучению пингвинов устному счёту, но содержимое его архивов понемногу анализируется литературоведами и извлекается на свет Божий, дабы быть представленным широким читательским массам. Первой ласточкой в рамках этого проекта по декупажу писательского наследия Брайана Кэмбриджа и является данная книга.
Притча о брачном пире (с авторской трактовкой)
Мудрец, продолжая говорить притчами, сказал:
Царство Небесное подобно очень важному человеку (скажем, принцу-консорту, царю или вице-королю), который сделал брачный пир для кота своего и послал рабов своих сказать званым: «Идите, ибо уже всё готово: поляна накрыта, а также закуплено детское шампанское, чипсы и сухаряндели, можно будет посидеть с кайфом». И начали все, как будто сговорившись, извиняться. Первый сказал ему: «Я купил землю и мне нужно пойти проведать её, провести с ней воспитательную беседу; прошу тебя, извини меня». Другой сказал: «Я купил пять пар носков и иду испытать их на испытательный полигон; прошу тебя, извини меня». Третий сказал: «Я занят, перезвоните попожже!!» И, возвратившись, рабы те донесли господину своему об этом вопиющем непрофессионализме гостей. Опять послал он других рабов, наказав им: «Скажите званым: вот, я приготовил обед мой, тельцы мои откормлены, заколоты so to speak, что вам еще надо-то, уроды неблагодарные??!! Нет, ну что им еще надо – я уже всё затарил за свой счёт, по сути – специально в свой выходной смотался в «ГиперЛенту», закупился по-царски, а эти хуепуталы сидят и нос воротят! Нет, ну где это видано, скажите?? В общем, передайте им дословно: «Всё готово; приходите на брачный пир, конец связи». Но они, пренебрёгши то̀, пошли, кто на поле своё, а кто на торговлю свою, кто в игровые автоматы, кто в стрипуху; Прочие же, схватив рабов его, оскопили и убили их (зачем – не спрашивайте, там был какой-то кусок этой истории, где это объяснялось, но я его забыл). Услышав о сём, вице-король (он же царь) разгневался, и, послав войска свои, истребил убийц оных и сжёг город их, а потом сравнял руины с землей и засыпал парой тонн гуано. Тогда говорит он рабам своим: «Мужики, непорядок получается: брачный пир готов, а званые не были достойны; Итак пойдите на распутия и всех, кого найдёте, зовите на брачный пир - всяких бичей и маргиналов, ваще не принципиально, лишь бы кто-нить пришел, чтобы перед людями не стыдно было». И рабы те, выйдя на дороги, собрали всех, до кого смогли дотянуться, и злых и добрых, но по большей части бомжей и нелегалов; и брачный пир наполнился возлежащими. Царь, войдя посмотреть возлежащих, увидел там человека, одетого не в брачную одежду, И говорит ему: «Старина, ты по-моему чёта перепутал! Как ты вошёл сюда не в брачной одежде?» Он же молчал. Тогда сказал царь слугам: «Связав ему руки и ноги, возьмите его и бросайте его об стену, пока не умрет, и пусть будет плач и скрежет зубов; Ибо много званых, а мало избранных».
Святитель Поликарп Содомский, рассуждая о притче, даёт приведённым в ней образам следующие толкования:
О личности Царя: варианты прочтения«Человек царь — Бог (или мой двоюродный дядя Ицхак — он тоже любил так чудить, когда выпьет)».
Здесь мы вступаем в область, которую святые отцы именовали «терренкуром догматического воображения». Святитель Поликарп, будучи человеком широких взглядов, не настаивает на единственно верной интерпретации. Он предлагает две равнодопустимые экзегетические модели, которые отнюдь не исключают, но взаимно обогащают друг друга, подобно тому как клюквенный морс обогащает водку, а водка — клюквенный морс.
А. Ипостась первая: Царь как Бог
Здесь всё, казалось бы, ясно. Бог — Царь Небесный. У Него есть Кот (о Коте ниже, в особом прибавлении). Бог зовёт на пир. Человечество отказывается. Бог гневается. Бог посылает войска. Бог сжигает город. Бог говорит «мужики». Бог интересуется дресс-кодом.
Святитель Поликарп, однако, ставит важный акцент: Бог в этой притче изображён не столько Вседержителем, сколько уязвлённым именинником.
«Се, — пишет он, — Господь уподобляется человеку, который накрыл поляну на две недели вперёд, закупил продукты в оптовом магазине, сам нарезал сыр кубиками, начистил картошку для фри, а гости — то у них земли, то у них носки, то у них понос (духовный – прим. ред.), то золотуха (духовная – прим. ред.). И так обидно, что хоть сам всё съедай. Но не естся, ибо диабет. И злость копится. И вот уже войска идут на город, и уже пепел, и уже скрежет зубовный, а в сердце всё равно саднит: ну почему никто не пришёл кота моего посмотреть?»
Таким образом, антропоморфизм притчи достигает таких высот, что Бог предстаёт перед нами не столько Судиёй, сколько хозяином, у которого сорвался день рождения. И это, по мысли святителя, есть высшая точка богооткровения: Бог плачет в пустом зале, глядя на нетронутые сухаряндели, и только кот трётся о его ногу, не понимая, что назревает конец Содому и Гоморре.
Б. Ипостась вторая: Царь как дядя Ицхак
Переходя ко второму прочтению, святитель Поликарп снимает епитрахиль, надевает домашний кардиган и позволяет себе некоторую фамильярность, ибо речь идёт о родственнике.
Дядя Ицхак — фигура историческая. Согласно устному преданию, сохранённому в семейном архиве Содомских, Ицхак Менделевич (1878–1942?) действительно обладал склонностью к эксцентричным поступкам в состоянии алкогольного опьянения средней тяжести.
Основные аргументы в пользу отождествления Царя с дядей Ицхаком:
Спонтанность решений. Дядя Ицхак, выпив, мог объявить любой день праздником, мобилизовать всех родственников на кухню и потребовать немедленного приготовления чего-нибудь необыкновенного. Требование «заколоть тельцов» при отсутствии тельцов компенсировалось заколачиванием консервной банки с килькой в томате.Обидчивость. Дядя Ицхак не выносил отказов. «Я для него старался, — говорил он, — пломбир купил, самый дорогой, а он пошёл вола ебать, туды его в качель! Да чтоб у него хер отсох!» Эта фраза, записанная со слов тёти Сони, практически дословно воспроизводит монолог Царя из притчи.Резкая смена настроения. От «дорогие гости, проходите» до «я уничтожу этот город и камня на камне не оставлю» — дистанция одного тоста. Святитель Поликарп проводит параллель с днём, когда дядя Ицхак вначале наливал всем чай с мятой, а затем, узнав, что племянник продал подаренную ему коллекцию марок, запустил чайником в сервант и три дня не разговаривал с семьёй.Любовь к котам. У дяди Ицхака был кот Фима. Фима весил 8 килограммов и требовал к себе отношения как к полноправному члену общества. На Фимины именины дядя Ицхак действительно накрывал стол. Святитель Поликарп утверждает, что присутствовал на Фиминых именинах в 1911 году и может засвидетельствовать: подавали заливное, язык и пирожные «картошка». Детского шампанского не было, но было вино «Кагор», разбавленное, «дабы кота не искушать».Богословский вывод: дядя Ицхак, будучи образом и подобием Божиим (как и всякий человек, кроме, возможно, некоторых соседей по лестничной клетке), в своих чудачествах отражает ту самую парадоксальную природу Творца, Который одновременно требует к Себе почтения и жаждет простого человеческого участия. «Придите, посидим, — говорит Господь устами пророка Ицхака. — У меня кот…»
II. О коте
Кот в притче — это не иносказание. Это просто кот.
Здесь мы должны остановиться и со всей строгостью отринуть александрийскую школу аллегоризма. Никакого «Жениха-Христа», никаких «небесных брачных чертогов». Царь, устроивший пир для своего кота, — это царь, у которого есть кот. Кот пушистый: скорее всего персидский или, может быть, мейн-кун, потому что для какой-нибудь завалящей гладкошерстной кошки ни один дурак пир бы не стал закатывать. Это принципиальный момент, опущенный в синодальном переводе.
О брачной одежде* кота.
У кота, разумеется, была брачная одежда: маленький атласный бант на шее, возможно такие смешные кошачьи ботиночки и головной убор – скорее всего кипа, приклеенная к его шерсти, потому как кот, будучи неразумным зверем, не смог бы сам отслеживать местоположение головного убора на своём челе.
*Пояснение к толкованию святителя Поликарпа Содомского-старшего
(Глава CCXXXIII. О брачном одеянии жениха, сиречь Кота)
Здесь мы подходим к узловому пункту всей притчи, который доселе оставался в тени, ибо экзегеты — от Оригена до протоиерея Шмемана — сосредотачивались на человеке без брачной одежды, полностью игнорируя тот вопиющий факт, что сам виновник торжества, Кот, в брачную одежду был облачён.
Святитель Поликарп посвящает этому вопросу три с половиной года кабинетных изысканий (1911–1914) и, по собственному признанию, едва не впадает в ересь монофизитства, ибо пытается совместить в Коте две природы — пушистую и брачную.
Атласный бант: узел литургического богословия
Бант на шее Кота — не просто аксессуар. Это, по мысли святителя, зримое выражение Церкви.
Бант, во-первых, связует. Шея Кота — место перехода от головы (божественной мудрости) к туловищу (эмпирической реальности кормления и сна). Бант, завязанный узлом, знаменует неразрывное единство двух природ в единой кошачьей ипостаси.
Во-вторых, бант украшает. Кот без банта — просто кот. Кот с бантом — Жених. Этим прикровенно указывается на таинство брака, в котором простое сожительство становится образом Христа и Церкви. Или, в данном случае, образа Кота и Гостей.
В-третьих, бант атласный. Атлас — ткань скользкая. Святитель Поликарп усматривает здесь указание на непредсказуемость путей спасения: только что бант был здесь, и вот он уже сполз набок, и Кот трётся им об угол стола, и никто не знает, удержится ли он до чина венчания.
О цвете банта.
Синодальный перевод, к сожалению, умалчивает о цвете. Опираясь на более древние рукописи (в частности, на грузинский список XI века, где сказано: «და ჰქონდა კატას ბაფთა, რომელიც იყო ცისფერი» — «и был на коте бант, иже бе голубой»), святитель заключает, что бант был именно голубой. Это, по его словам, «небесный цвет, подобающий Жениху, грядущему свыше, и притом практичный: на светлой шерсти голубое не так марко».
О кошачьих ботиночках: апофатическое богословие обуви
Вопрос о кошачьих ботиночках — один из самых дискуссионных в святоотеческой литературе. Блаженный Августин, например, категорически отрицал наличие у Кота какой-либо обуви, утверждая, что «не приличествует четвероногому носити сапоги, ибо писано: „всякое движущееся на четырёх — скверна для ног ваших“» (Лев 11:27, вольный перевод). Фома Аквинский, напротив, допускал ботиночки как возможный, но не обязательный элемент, ссылаясь на принцип экономии: «ubi necessitas non est, ibi calceamentum non est» (где нет нужды, там и обуви нет).
Святитель Поликарп, с присущей ему основательностью, подходит к вопросу феноменологически.
«Надлежит нам, — пишет он, — рассмотреть, для чего вообще Коту ботиночки. Брачный пир происходит в чертогах царских. Полы там, надо полагать, паркетные, без сквозняков и острых предметов. Лапы Котовы суть подушечки мягкие, сами себя очищающие. Зачем же обувать сии подушечки в ботиночки, да ещё смешные?»
И отвечает:
«Не для пользы, но для красоты. Ибо брак есть торжество избыточности. Никто не умирает без банта, но с бантом умирать как-то торжественнее. Ботиночки же смешные суть знак того, что Царствие Небесное не знает серьёзности. Там, где серьёзно — там закон, там суд, там скрежет зубов. А где смешно — там благодать».
Далее святитель допускает, что ботиночки, вероятно, были непарные. Или на липучках. Или с кошачьими мордочками на мысках. Текст притчи не даёт нам точных сведений, но, зная щедрость Царя и его любовь к Коту, можно предположить, что ботиночки были заказаны у придворного сапожника и стоили больше, чем годовое жалование трёх рабов.
Практическая проблема. Кот, по свидетельству всех, кто имел дело с котами, не потерпит ботиночек. Он будет трясти лапами, пятиться задом и пытаться содрать обувь о батарею. Это, по мысли святителя Поликарпа, есть икона духовной брани: душа, облечённая в добродетели, чувствует их как нечто чужеродное и стремится избавиться от них, вернуться к первозданной, необутой наготе. Но Царь знает, что делает. Он наденет на Кота ботиночки. Кот, возможно, их скинет. Тогда их наденут снова. И так до скончания века. В этом, если вдуматься, и заключается аскеза.
Кипа на коте: проблема головного убора в иудео-христианской традиции
Наиболее деликатный и богословски напряжённый вопрос — кипа.
Святитель Поликарп начинает издалека:
«Кот, по естеству своему, есть тварь необрезанная. Род кошачий не вступал в Синайский Завет, и Моисей не простирал рук своих над сонмом котов, дабы окропить их кровью тельца. Посему, строго говоря, кипа — головной убор, знаменующий благоговение пред Всевышним и напоминающий о том, что над человеком есть некто высший, — Коту не приличествует. Ибо над Котом нет никого высшего. Кот сам себе высший».
Однако — и здесь святитель совершает экзегетический кульбит, достойный лучших иезуитов, — Царь всё равно надел на Кота кипу.
«И в этом, — пишет он, — весь Царь. Ему плевать на естество, приличие и зоологический иудаизм. Ему нужно, чтобы Кот был в кипе. Потому что так красиво. Потому что так все гости умилятся. Потому что это его Кот, и он хочет, чтобы Кот был не просто пушистым, но пушистым и интеллигентным».
Техническая сторона вопроса.
Кипа, как справедливо замечено в исходном запросе, была приклеена. Святитель Поликарп не впадает в сентиментальность, а исследует адгезив:
«Чем приклеена? — вопрошает он. — Не на скотч же, ибо скотч шерсть вырывает. Не на ПВА, ибо ПВА сохнет долго, Кот вертеться начнёт, измажется. Думается мне, клей был силиконовый, медицинский, для фиксации дренажных трубок. Или, может быть, сахарный сироп. Или, на худой конец, рыбий жир. Но точных указаний источники не сохранили».
Почему приклеена, а не надета? Потому что Кот — «неразумный зверь». Святитель даёт развёрнутую классификацию кошачьей неспособности к самоуправлению в области головных уборов:
Гравитационная несостоятельность. Череп Кота имеет иную, нежели человеческий, конфигурацию. Плоская поверхность для удержания кипы отсутствует. Любой головной убор на коте неуклонно стремится к состоянию «съехал на ухо».Моторная дисфункция. Кот, даже осознавая факт смещения кипы, не может поднять лапу и поправить её с сохранением вертикального положения тела. Попытка поправить кипу приводит к тому, что Кот заваливается набок и начинает умываться, забыв о кипе.Онтологический нигилизм. Коту вообще безразлично, есть у него что-то на голове или нет. Кот пребывает в блаженном неведении относительно своего внешнего вида, ибо совесть его — не в шерсти, а в желудке.Поэтому Царь, будучи чадолюбив и реалистичен, выбирает единственно возможное решение: капля клея — и кипа на месте.
Богословие приклеенной кипы
Здесь святитель Поликарп достигает вершин умозрительного богословия.
«Кипа, приклеенная к шерсти Кота, — пишет он, — есть образ благодати, действующей помимо воли твари. Кот не просил кипы. Кот, вероятно, против кипы. Кот пытается стряхнуть кипу, но клей держит. Кот шипит на кипу, но кипа — вот она, на нём. И со временем Кот привыкает. И уже не замечает кипы. И даже, может быть, начинает гордиться кипой, хотя не понимает, зачем она.
Так и мы. Не мы избрали Бога, но Бог — нас. И приклеил нам на голову неудобную, непонятную, смешную кипу веры. И мы пытались её стряхнуть. И умывались. И заваливались набок. А она — держится. Ибо клей — сильный. Ибо клей этот — любовь».
О соответствии брачной одежды Кота и гостя
Возвращаясь к центральному конфликту притчи — человеку без брачной одежды, — святитель Поликарп задаётся мучительным вопросом:
Почему Царь столь суров к гостю, не надевшему накидку, но столь снисходителен к Коту, чья кипа приклеена насильственно, а ботиночки явно малы и жмут?
И отвечает:
«Потому что Кот — Жених. А гость — просто гость. Жениху позволено быть нелепым. Жених вообще может прийти в чём мать родила, и никто слова не скажет, потому что это его день. А гость обязан уважать чужой праздник. Гость обязан надеть то, что положено.
Кот не выбирал себе бант. Коту бант повязали. Кот не просил ботиночек. Кота в них засунули. Кот не мечтал о кипе. Кипу ему приклеили.
И Кот, будучи неразумным зверем, принял это как данность. Не возроптал. Не ушёл с пира. Не написал в ботиночки. По крайней мере, сразу.
А гость, будучи человеком разумным, пренебрёг. Решил, что он выше дресс-кода. Что его личная свобода важнее общего торжества. Что кот переживёт.
И вот — плач и скрежет зубов. А Кот в кипе сидит и смотрит на всё это с высоты своего кошачьего величия, и думает: "Мяу"».
Заключительное нравоучение (о кошачьей кипе как духовном завещании)
В конце своих многотрудных изысканий святитель Поликарп обращается к пастве с тёплым, почти домашним словом:
«Братие и сестры! Когда увидите вы Кота в кипе — не смейтесь над Котом. Не тыкайте пальцем в ботиночки его. Не дёргайте за бант.
Ибо Кот сей — образ вас самих. Вы тоже не просили веры. Вы тоже пытались стряхнуть её с головы. Вы тоже заваливались набок и умывались, забыв о главном.
Но Домовладыка, Царь ваш — Он всё равно приклеил. Ибо знает, что кипа вам идёт. Ибо любит вас, неразумных, и хочет, чтобы вы были прилично одеты на Его пиру.
Аминь. И да не отклеится кипа ваша во веки веков».
II. О брачном пире и гастрономическом аспекте
Царь, как человек тонкой душевной организации, заказал детское шампанское, чипсы и сухаряндели.
Толкование:
Детское шампанское — прообраз евхаристии, но в адаптированном для непьющих варианте. Некоторые древние тексты называют его «газировкой спасения», что вызвало в V веке осуждение Третьего Константинопольского собора, однако впоследствии практика причащения яблочным соком была допущена для северных миссий.Чипсы — краеугольный камень новозаветной диетологии. Вкус «с солью» означает нетварные энергии, вкус «с паприкой» — нетварные энергии с оттенком паприки. Вкус «со сметаной и зеленью», по мнению блаженного Августина, есть ересь пелагианства, ибо слишком мягок и уводит от аскетического подвига.Сухаряндели — сими запекшимися хлебцами царь указывает на необходимость поста даже на свадьбе. Сухаряндели сухи, как пустыня, и тверды, как вера; размачивать их в детском шампанском строжайше запрещено уставом.О тельцах.
«Тельцы мои откормлены, заколоты» — здесь мы видим явное противоречие предыдущему меню. Исследователи полагают, что царь изначально планировал вегетарианский фуршет в духе современных эко-тенденций, но под давлением консервативного крыла придворных был вынужден пойти на компромисс. Отсюда в тексте остались следы редактуры: «вот, я приготовил обед мой: сухаряндели мои и что засушено, поджарено, и всё готово; приходите на кошачью свадьбу».
III. О званых и их отговорках
Первый: «Я купил землю и мне нужно пойти проведать её, провести с ней воспитательную беседу».
Здесь святитель Поликарп усматривает глубокий агрономический символизм. Земля в притче — не столько имение, сколько объект педагогического воздействия. Человек сей, очевидно, разделял воззрения Руссо: он полагал, что с почвой надо говорить ласково, иначе не родит. Но на брачный пир к коту он не пошёл, ибо его метод воспитания земли требовал немедленного личного присутствия.
Второй: «Я купил пять пар носков и иду испытать их на испытательный полигон».
Это, братие, уже не притча, а реализм чистой воды. Человек, купивший носки, обязан их испытать. Испытательный полигон — возможно, бетонный пол в прихожей, возможно, мокрая трава на даче, возможно, беговая дорожка в фитнес-центре. Носки — предмет ответственный. Носок, не прошедший полигонных испытаний, принесёт в дом скорбь и мозоли.
Святитель Поликарп замечает: «Не будь, человече, как оный раб, ибо не испытание носков есть мерило праведности, но возлежание на пиру кота».
Третий: «Я занят, перезвонитe попожже!!»
«Перезвоните попожже» — это классическая формула уклонения от ответственности, известная ещё в ветхозаветные времена (ср. Исх 32:24: «я бросил их в огонь, и вышло это тельцово молоко», но то совсем другая история).
IV. О войсках, истреблении и сожжении города
Царь разгневался. Это, пожалуй, единственный непротиворечивый момент во всей притче.
Святитель Поликарп пишет: «Гнев царев — весть страшна, аки кот, претерпевший наступление на хвост. Но у кота сего, за коего пир, хвоста, скорее всего, не наступали, ибо он на пиру возлежал на отдельной подушке и, надобно полагать, был в полном восторге от посиделки, чего не скажешь о жителях града того, коих пожгли вкупе с убийцами».
Здесь мы видим важное богословское уточнение: город сожгли не из-за убийства рабов, а из-за того, что гости пренебрегли котом. Это принципиально меняет сотериологию. Царь прощает убийство послов, но не прощает отсутствие интереса к брачующемуся.
V. О распутиях, бомжах и нелегалах
«Мужики, непорядок получается», — говорит царь.
Святитель Поликарп обращает внимание на вокативную форму обращения («мужики»), что свидетельствует о глубокой демократизации царской власти на момент произнесения данной речи. Царь перешёл на «ты» с рабами, что в византийской традиции не практиковалось до XIV века и, вероятно, является позднейшей вставкой, внесённой под влиянием исихастских споров.
«Соберите всяких бичей и бомжей, ваще не принципиально».
Здесь мы видим первую в истории христианской экзегезы фиксацию слова «ваще». Святитель настаивает, что это не опечатка, а передача живого разговорного языка I века. По-арамейски это звучало как «лама савахваще», что обычно переводится «для чего Ты Меня оставил», но, возможно, имеет иное значение, а именно: «Мне уже всё равно, зови кого попало».
О смешении злых и добрых.
Рабы собрали всех: и злых, и добрых. Но, как честно замечает евангелист, «по большей части бомжей и нелегалов». Это, братие, не социальное расслоение, а статистическая погрешность. Ибо на распутиях I века редко встречались добрые, а если и встречались, они быстро уходили, потому что на распутиях сквозняк и вообще не очень безопасно.
VI. О брачной одежде и страшном суде (бросание об стену)
Царь, войдя посмотреть возлежащих, обнаруживает человека не в брачной одежде.
Святитель Поликарп задаётся мучительным вопросом: откуда у бомжа, подобранного на распутии, брачная одежда? И отвечает: ниоткуда. Ему её должны были выдать при входе.
Это важнейшее уточнение, опущенное протестантскими комментаторами. В оригинальном арамейском тексте сказано: «Воины, стоящие у входа, раздавали всем входящим стилизованные колпаки и накидки с изображением кота — чтобы все были как бы в едином образе». Человек, вошедший без накидки, либо пренебрёг даровой одеждой (гордыня), либо потерял её по пути (небрежение), либо обменял на сухаряндели (симония).
«Бросайте его об стену, пока не умрёт».
Здесь мы вступаем в область высокой литургики. Святитель Поликарп пишет:
«Бросание об стену — не есть наказание, но род экзорцизма, при коем дух праздности и неблагодарности выбивается из человека посредством многократного соударения с твёрдой поверхностью. Стена в данном случае выступает как сотериологический инструмент, что подтверждается археологическими находками в окрестностях Иерихона: стены тамошние от падения труб иерихонских не раз принимали на себя грехи народа».
«Плач и скрежет зубов».
Стоматологический аспект данного стиха долгое время оставался без внимания. Святитель Поликарп первым указал, что «скрежет зубов» есть не столько метафора отчаяния, сколько прямое следствие ударов об стену. Человек, брошенный о кирпичную кладку, неминуемо повреждает зубы, отчего и происходит скрежет.
Это, в свою очередь, отсылает к ветхозаветной традиции: «Аще не Господь созиждет дом, всуе бросаются об стену зиждущие» (Пс 126:1, интерпретация блж. Иеронима Стридонского, признанная неканонической).
VII. Много званых, мало избранных
Финальный стих притчи — классика пастырского пессимизма.
Святитель Поликарп замечает: «Званых много. Очень много. Царь разослал приглашения всему городу, потом подключил агрегатор, потом нанял таргетолога. Но избранных — единицы. Избран тот, кто пришёл, надел брачную накидку, не пропил её, не обменял на чипсы, не был убит царскими войсками при штурме города, не утонул в детском шампанском и не был брошен об стену за нарушение дресс-кода. И при этом, заметьте, всё это ради кота. Ради жирного пушистого кота, который даже не осознаёт всей этой богословской драмы, а просто жуёт свой корм, а потом этим же языком лижет свой rectum».
***
Опровержение толкований святителя Поликарпа Содомского, составленное смиренным иноком Зосимой Гдовским, в келии своей при свете коптилки, с великим душевным смущением и негодованием
(Рукопись найдена в подвалах Гдовского монастыря, приклеенная к обратной стороне картины «Кот в терниях». Издаётся с купюрами, наложенными цензурой по причине чрезмерной откровенности автора касательно некоторых областей пастырской практики).
Предисловие, в котором Зосима жалуется на погоду и на Поликарпа
Читал я, братие, «Содомские беседы» святителя Поликарпа — и едва не уснул, и едва не проснулся, и едва не впал в прелесть, ибо написано сие с изрядным остроумием, но с изряднейшим самомнением. Много там красот словесных, много ссылок на древних, много грузинских рукописей, которых никто, кроме Поликарпа, не видывал, а видел он их, надо полагать, в том же сне, где ему явился кот в кипе и повелел толковать притчи.
Но не красота спасает, а истина. Истина же, по слову апостола, глаголется просто, ибо не нуждается в бантах. А у Поликарпа — сплошные банты. Бант на коте, бант на рабах, бант на каждой строчке. И всё атласное, и всё голубое, и всё скользкое. А скользкое, как известно, ко вреду души.
Посему дерзну, немощный и грешный, возразить. Не учёности ради — какая у меня учёность, я сорок лет в Гдове просидел, — но дабы обличить модное мудрование и указать на истинный, единственно спасительный смысл притчи, который Поликарп, увлёкшись ботиночками, проглядел.
Глава I. О том, что Поликарп всё выдумал и кота никакого не было
Начну с главного. Поликарп пишет: «Кот в притче — это не иносказание. Это просто кот».
И тут же, в следующем абзаце, надевает на этого «просто кота» голубой бант, кипу, ботиночки и отправляет его на пир, словно он — жених, а не животное, которое, прости Господи, жрёт из миски и лижет себе под хвостом.
Но позвольте, отче Поликарпе! Если кот — это просто кот, то откуда у вас сведения о цвете его банта? Откуда вы знаете, что ботиночки были на липучках? Откуда вам известно, что кипу приклеили на силиконовый медицинский клей, а не на рыбий жир?
Вы домыслили. Вы придумали. Вы взяли притчу, в которой о коте сказано ровно одно слово — «кота», — и раздули из этого слова целый богословский трактат с грузинскими цитатами и ссылками на Фому Аквинского. А Фома Аквинский, между прочим, про кошачьи ботиночки ничего не писал. Я проверял.
И вот в чём опасность: когда вы выдумываете несуществующие детали, а потом начинаете их торжественно истолковывать, вы уподобляетесь человеку, который нарисовал на стене круг, а потом три года доказывает, что это икона, ибо круг сей символизирует бесконечность Божественной природы. А круг-то — от протечки.
Кота не было. Кот — это метафора. И если вы этого не понимаете, вы не святитель, вы литератор. А литератор, дерзающий учить Церковь, есть, по слову преподобного Варсонофия, «смоковница, прикидывающаяся кедром, но плодов не дающая, разве что фиги».
Глава II. О том, что Поликарп не понял главного — про брачную одежду
Поликарп много и со вкусом пишет о том, что гостю следовало надеть накидку, а он не надел, за что и был брошен об стену. И тут же, в соседнем параграфе, пишет, что Царь снисходителен к Коту, ибо Кот — жених, и ему всё позволено.
Но, отче Поликарпе, брачная одежда — это не про накидку!
Брачная одежда, как учили святые отцы (не содомские, а настоящие, фиваидские и синайские), есть чистота уст. Ибо устами мы причащаемся, устами молимся, устами целуем иконы и лобызаем братию во Христе. И если уста нечисты, то никакая накидка не спасёт, а если уста чисты, то и без накидки войдёшь, ибо Господь смотрит не на ткань, а на сердце.
А что значит «нечистые уста» в контексте брачного пира? Не сквернословие только, но и иное употребление уст, о котором и говорить-то срамно, но приходится, ибо Поликарп своим легкомыслием вынудил меня коснуться сей горестной темы.
Человек без брачной одежды — это человек, который осквернил уста свои неподобающим образом. Он пришёл на пир, но уста его ещё помнили то, что́ они делали до пира. А делали они, прости Господи, непотребство. И царь, увидев сие, не за накидку разгневался, а за скверну на устах.
И бросание об стену — не экзорцизм, как легкомысленно полагает Поликарп, а образ истребления греха. Стена здесь — Закон. Удар о Закон выбивает из человека память о срамном деле. И зубы скрежещут не оттого, что выбиты, а оттого, что человек вспоминает — и содрогается.
Глава III. О том, что Зосима знает, о чём говорит, ибо имел скорбный опыт
Здесь я должен, братие, отступить от академического тона и сказать лично. Ибо Поликарп, при всей своей начитанности, не знает того, что знаю я. Не по разуму, а по скорби.
Было мне тогда двадцать три года. Жил я в миру, носил имя Зиновий и, грешным делом, посещал некоторые собрания, где... Впрочем, не буду вдаваться в подробности, ибо и так краска заливает мои старческие ланиты.
Была там одна девица, Серафимой звали. Нет, не надо думать дурного! Она была... она хорошо пела. И играла на гуслях. И мы вместе читали Добротолюбие. Но однажды... Однажды она предложила мне разделить трапезу в уединённом месте, и я, по молодости и глупости, согласился.
И вот мы сидели, и ели, и пили, и беседовали о возвышенном. А потом Серафима сказала: «Зиновий, уста созданы не только для молитвы». Я не понял сразу. Я думал, она о пении. Но она имела в виду... она имела в виду... Она имела в виду оральный секс, братие!
И я, окаянный, позволил. И даже — стыдно вспоминать — получил некоторое... удовольствие. Но едва свершилось беззаконие, как совесть моя, дотоле спавшая, пробудилась и заскрежетала зубами. Ибо я понял: уста мои нечисты. Я, который вчера читал «Отче наш», сегодня... Нет, не могу продолжать. Дайте воды.
(Далее в рукописи следует пятно, похожее на пролитые слёзы или, возможно, святую воду. Текст возобновляется через несколько строк.)
...И после того случая я три года не мог причащаться. Три года! Я ходил к духовнику, падал в ноги, рыдал. Духовник был строгий, старец Варлаам. Он сказал: «Зиновий, уста — это врата души. Кто впускает во врата нечистое, тот оскверняет храм. Епитимия тебе — три года сухоядения и ежедневное чтение 50-го псалма».
Я читал. Я плакал. Я сухо ял. И только через три года Варлаам сказал: «Прощаются тебе грехи твои. Иди и больше не делай того, чего не следует делать устами, ибо для иных занятий есть иные места, но уста — для молитвы и для пищи, и для поцелуя братского, и более ни для чего».
Вот почему, братие, когда я читаю у Поликарпа легкомысленные рассуждения о брачной одежде и о том, как гость «пренебрёг дресс-кодом», меня охватывает праведный гнев. Гость не пренебрёг накидкой! Гость пренебрёг чистотой уст! И царь, увидев его на пиру с нечистыми устами, пришёл в ярость не потому, что тот плохо одет, а потому, что тот осмелился причащаться детским шампанским, имея на устах скверну!
А Поликарп пишет: «ботиночки, бантик, кипа». Ему бы всё игрушки! Он, видите ли, три года исследовал, силиконовым клеем или сахарным сиропом кипу приклеили. А я три года исследовал дно своей души, и поверьте, это исследование дало мне больше, чем все грузинские рукописи XI века, вместе взятые.
Глава IV. О том, что кот всё-таки был, но не жених, а искушение
Теперь — о коте. Поликарп говорит: кот — это кот. И пир — для кота. И царь любит кота. И все должны радоваться коту.
Но, отче Поликарпе, если царь — Бог, то кот не может быть котом! Ибо у Бога нет котов. У Бога — ангелы, святые, пророки. Кот — тварь. И устраивать брачный пир для твари — значит впадать в идолопоклонство. Царь, который ставит кота выше гостей, — не Бог, а безумец. И притча не о том.
Я предлагаю иное толкование, более глубокое и менее лестное для кошачьего племени.
Кот в притче — это искушение плоти.
Кот пушистый, мягкий, ласковый. Кот трётся о ноги, мурлычет, лезет на колени. Кот — образ плотского утешения. И царь, устроивший пир для кота, — это человек, который поставил утешение плоти выше служения Богу. И гости, которые не пришли на пир, — они, в сущности, поступили правильно! Ибо негоже христианину пировать в честь кота, даже если кот этот — персидский и с бантом.
Почему же царь гневается? Потому что он оскорблён в своей страсти. Он любит кота больше, чем Бога, и требует, чтобы все разделяли эту любовь. А когда ему отказывают, он посылает войска и сжигает город. Это ли образ Бога? Нет, это образ человека, порабощённого похотью.
А что же бомжи и нелегалы? Они пришли. Они рады любой халяве. Им всё равно, в честь кого пир — хоть кота, хоть Ваала. Они пришли, потому что дают пожрать. И они — образ тех, кто идёт за всяким учением, лишь бы было сытно и весело. И среди них находится человек с нечистыми устами — ибо таковые всегда найдутся среди ищущих не Бога, а удовольствий.
Вот истинное толкование, братие! Не надо никаких ботиночек.
Глава V. О том, что Поликарп впал в ересь «котофилии»
Я утверждаю: святитель Поликарп Содомский, сам того не ведая, впал в ересь, которую надлежит именовать «котофилия» или, по-гречески, «айлурофилия». Суть сей ереси — в приписывании кошачьему роду несвойственных ему божественных атрибутов и в построении целой сотериологии на основе бантиков и ботиночек.
Признаки котофилии:
Наделение кота качествами Жениха-Христа. Приписывание коту способности к благодатному действию. Умиление перед кошачьей внешностью как путь к спасению.Весь пафос Поликарпа сводится к тому, что надо умиляться коту в кипе, и тогда, может быть, Господь простит. Но Господь прощает не за умиление, а за покаяние. А покаяние, братие, — это не «ах, какой котик», это слёзы и скрежет зубовный. Буквальный скрежет, а не метафорический. И вот что печально: Поликарп — человек, несомненно, одарённый. У него есть стиль, есть эрудиция, есть чувство юмора. Но всё это он употребил на восхваление кота. А мог бы употребить на восхваление Бога. Или хотя бы на обличение блуда устного, о чём я, грешный, с болью и слезами свидетельствую.
Глава VI. Заключительная, в которой Зосима не выдерживает и переходит на личности
Знаешь что, Поликарп? Ты, конечно, святитель. Ты в Содоме, я в Гдове. Ты цитируешь грузинские рукописи, я цитирую свой скорбный опыт. Ты рассуждаешь о силиконовом клее, я рассуждаю о том, как три года не мог причащаться из-за того, что позволил девице Серафиме делать со своими устами то, чего устам делать не надлежит.
Но я тебе скажу: легко рассуждать о котах, когда у тебя не было Серафимы.
Легко писать про ботиночки, когда тебя не мучает совесть.
Легко иронизировать над «скрежетом зубов», когда твои зубы не скрежетали от отвращения к самому себе.
А я вот каждую ночь просыпаюсь и слышу: «Зиновий, уста созданы не только для молитвы». И мечется душа моя, и плачет, и стен ищет, об которую расшибиться, чтобы выбить из себя эту память.
И когда я читаю в притче: «бросайте его об стену, пока не умрёт», — я не вижу жестокости. Я вижу милосердие. Ибо лучше умереть об стену, чем жить с нечистыми устами. Лучше скрежет зубов, чем сладкое воспоминание о грехе.
А ты, Поликарп, всё про банты. Стыдно, отче. Стыдно.
Постскриптум, написанный уже под утро, с дрожью в руке
Прости меня, Господи, за гнев мой. И Поликарпа прости. Он добрый человек, я знаю. Он просто не понимает, что брачная одежда — это про уста. Он никогда не стоял в очереди к исповеди, чувствуя, что уста его осквернены настолько, что даже «Отче наш» произносить страшно — вдруг Бог услышит и содрогнётся.
Может быть, я и неправ в своих обличениях. Может быть, кот действительно был и бант действительно голубой. Может быть, Господь и впрямь принимает наше умиление перед пушистыми тварями как малую лепту.
Но одно знаю точно: уста — это святое. И не надлежит им делать то, что они делали у меня с Серафимой в тот проклятый вечер, когда мы читали Добротолюбие, а потом она сказала: «Зиновий, уста созданы не только...»
Не могу. Не пишется.
Аминь. И да хранит Господь уста ваши от всякого непотребства. И котов ваших тоже хранит, но иначе. Потому что коты — они неразумные, им простительно. А нам — нет.
Смиренный Зосима, гдовский затворник, бывший Зиновий, грешник неисправимый, но кающийся.
Два мушкетера
Дело было не в политике. И даже не в женщинах. Дело было в том, что Д’Артаньяну утром показалось, будто тень от нового флюгера на Лувре легла как-то кардинально. Этого было достаточно. Он немедленно решил трубить общий сбор, чтобы обсудить планы кардинала. Записка, переданная через Планше, гласила: «Ришелье что-то затевает. Пахнет кознями. „Хриплый гусар“, полночь. Явка обязательна. Д’Артаньян».
К назначенному часу в углу таверны, пахнущей кислым вином и безнадегой, сидел лишь гасконец. Минут через пятнадцать, с грохотом, опрокинувшим табурет задремавшего у стойки гусарского поручика, явился Портос в плаще, от которого слепило глаза даже в полумраке.
– Опаздывают! – провозгласил он, садясь так, что дубовая доска под ним испустила стон обречённого. – Наш философ, вероятно, увяз в осмыслении содержимого бутылки, а богослов – в схоластике кружевного белья. Что ж, мы с тобой, друг мой, и вдвоем набросаем отличную стратегию.
– Так точно! – отозвался Д’Артаньян. – Козни Ришелье плохо пахнут.
– Пахнут, – с глубокомысленной важностью подтвердил Портос. – Особенно если кардинал ел чеснок.
Заказали первый кувшин вина. Потом второй, просто чтобы занять рты. И тут, под аккомпанемент храпа какого-то пехотинца за столиком у входа, на них навалилась тишина такой плотности, что ею можно было заколотить окна. Они вдруг с ужасом осознали, что за два года совместных драк, попоек и спасения королевской чести ни разу не оставались наедине. Все их общение было треугольником, где стороны – Атос и Арамис – сходились, а они, Д’Артаньян и Портос, были лишь двумя другими углами, беспомощными без третьего.
Д’Артаньян (отчаянно цепляясь за хоть какую-то тему): Прекрасная… погодка. Дождик.
Портос (исподлобья глянув в окно): Влагой насыщенна. Лужа у порога достигла, я вижу, степени малого пруда. В нём, кстати, уже плавает жук.
Пауза. Звук, с которым капало со свода, был оглушительным.
Портос (с деланной живостью): Ну, как… дамы?
Д’Артаньян (вспыхнув): Ах, Констанция Бонасьё…
Портос (с искренним непониманием): Кто?
Д’Артаньян (машет рукой, как будто отгоняя мошку): Да так, женщина. А у тебя?
Портос (надувая щёки): У меня дела обстоят с одной… особой. Платье на ней, говорю тебе, было алого бархата, с таким декольте… – он замолчал, поняв, что кроме декольте и бархата рассказать нечего. – …шитым жемчугом! – добавил он для солидности.
Молчание снова опустилось, как тяжёлый, пыльный балдахин. Д’Артаньян чувствовал, как его мозг, лишённый привычных раздражителей в лице меланхоличных тирад или благочестивых цитат, начинает тихо закипать от пустоты.
Д’Артаньян (срывающимся голосом): У тебя какая любимая… улица в Париже?
Портос (не задумываясь): Та, на которой стоит кабачок «У падающей кобылы». Кратчайший путь от моей квартиры.
Д’Артаньян (с тоской): А… а на моей – «Кривой осёл». Тоже… путь. Дааа… Надо завести кошку.
Портос (протяжно): Кошка… Интересное животное. Их же гладят.
Они помолчали, глядя в свои кружки, как в бездонные колодцы пошлости бытия. План противостояния коварным, но абсолютно неконкретным замыслам первого министра Франции висел в воздухе призрачным, никчемным фантомом. Они собрались, потому что «надо собраться». Кардинал был просто удобной абстракцией, как погода или любовь, чтобы оправдать совместное распитие.
И тут Д’Артаньян, доведённый тишиной до отчаяния, произнёс фразу, которая спасла вечер и похоронила дружбу:
– Чёрт возьми, Портос, а ведь этот Арамис… он же форменный мудак!
Портос поднял глаза. В них было не осуждение, а благодарность тонущего, которому кинули обломок мачты.
– Мудак? – переспросил он, понизив голос до конспиративного шёпота. – Да это хуйло последний раз искренне помолилось, когда пуговицу на штанах искало, чтобы расстегнуть побыстрее! Весь его вид – «ах, я грешен, я недостоин» – это чтобы баб к себе манить! Религиозный экстаз у него на лице появляется не перед распятием, а перед дамским подъюбником! – проорал он в регистре иерихонской трубы, скалясь во весь рот в идиотской улыбке облегчения.
Лёд не просто треснул. Он взорвался, осыпав их осколками чистого, незамутнённого злословия.
– А этот Атос! Уебан тупорылый – подхватил Д’Артаньян, и его глаза засверкали. – Носит свою трагедию, как сраную шляпу – вычурно и всегда на показ! «О, прошлое, о, тайная скорбь!» Да какая нахуй тайная? Весь Париж знает, что с Миледи у него вышло! Повесил девочку на суку за то, что татуху у неё увидел: взрослый, блядь, лоб, а ей всего 15 было. Он из своей драмы культ сделал, сука барская! Сидит, бутылку целует, а сам, я уверен, календарь поминальных дней ведёт, чтоб не пропустить повод для нового спектакля!
– Правильно! – гаркнул Портос, хлопая ладонью по столу. – И шпагу свою выдумал назвать «Скорбь моя»! Да я ею орехи колю и жопу чешу, когда он не видит! Отличная сталь, грех пропадать! А он с ней разговаривает! С куском железа, блядь, шизоид ебаный!
– Арам-ис! – передразнил Д’Артаньян, складывая ручки и закатывая глаза. – «Я удаляюсь в монастырь, друзья, простите…», вечно еще с этими пидорскими интонациями. Удаляется, мудло, прямиком в будуар к этой самой племяннице архидьякона! И крестик на груди у него не нательный, а пристёгивающийся, я видел! Для быстроты снятия!
Вся таверна замерла. Даже пехотинец перестал храпеть. Два мушкетёра, раздухарившись, поливали своих лучших друзей таким концентрированным ядом, что даже воздух становился густым и фиолетовым. Они уже не просто сплетничали. Они творили, высекая искры гения из кремня взаимной неприязни к отсутствующим. Кардинал, козни, долг короне – всё испарилось. Осталась лишь сладостная, похабная правда мужской «дружбы».
– Да этот ебазавр Атос, свою вечную печаль у трактирщика заказывает! – орал Портос, и слёзы смеха текли по его щекам. – Меланхолию по три су за литр, калдырит как не в себя! А когда нахуярится, так всё прошлое забывает и песни похабные орёт!
– А этот… этот взгляд в никуда! – визжал Д’Артаньян. – Он его тренирует! Перед зеркалом, я клянусь! Чтобы бабам казалось, что он думает о высоком, а не о том, как ей юбку задрать!
В этот апогей творческого злорадства дверь тихо отворилась. В проёме, как две грозовые тучи в плащах, стояли Атос и Арамис. Задержались. Один – потому что действительно задумался о бренности бытия. Другой – потому что действительно застрял на молитве. Они слышали всё. От «хуйла» до «пристёгивающегося крестика». Арамис был бледен, как туринская плащаница, Атос тёмен, как погребальная урна.
– …и его «скорбь»! – заливался Портос, не видя их. – Да я бы эту скорбь…
Дальше он не договорил. Атос, не говоря ни слова, плавным, почти элегантным движением выхватил свою шпагу и швырнул её через всю залу. Она вонзилась в стол, пригвоздив к нему могучую лапу Портоса и затрепетала, жужжа, как разъярённая оса.
В таверне воцарилась мёртвая тишина. Все взгляды метались от бледного, дрожащего от ярости Арамиса к посиневшему от злости Атосу, и обратно – к двум обалдевшим сплетникам.
– Мы… мы просто обсуждали план действий против кардинала, – сипло выдавил Д’Артаньян, и даже ему это прозвучало дико.
– Я вижу, – ледяным тоном произнёс Атос, вынимая запасную шпагу. – План, видимо, состоял в том, чтобы очернить нас так, чтобы Ришельё даже руки о нас марать побрезговал.
– Вы… вы посмели усомниться в искренности моих молитв? – прошипел Арамис, и в его руке клинок блеснул голубоватым стальным светом.
Далее последовала не дуэль, а некое подобие коллективного самоубийства на почве оскорблённого тщеславия. Они сцепились в тесном пространстве, забыв все приёмы, все кодексы. Это была бойня. Д’Артаньян, защищая своё право считать Арамиса лицемером, получил удар эфесом в зубы. Портос, отстаивая тезис о театральности Атоса, проколол тому полу плаща и заодно бочку с сидром. Арамис, с криком «За мою непорочность!», ткнул Д’Артаньяну шпагой в бедро. Атос, мрачно бубня что-то о «насмешке над святынями», нанес Портосу удар в плечо, которое уже болело от брошенной в него шпаги.
Через пять минут все четверо лежали в лужах вина, сидра, собственной крови и блевотины, тяжело дыша и матерясь шепотом. У каждого было по две-три живописных раны. План борьбы с кардиналом был окончательно и бесповоротно похоронен под грудой оскорблений и опрокинутой мебели.
И тут, как по мановению волшебной палочки самого Ришельё, в дверях появились три гвардейца в красных плащах. Они окинули взглядом поле брани, переглянулись, и старший, ротмистр Жюссак, сдержанно улыбнулся.
– А-а, мушкетёры его величества, – произнёс он с непередаваемой сладостью. – Разрабатывают тактику? Носилки! Четыре пары носилок для стратегов! Будьте осторожны, ребята, не растрясите их благородные мозги – они, видимо, сегодня особенно активно трудились!
Их выносили под сдержанный, но дружный хохот красных плащей. Лежа на носилках и глядя в одно и то же парижское небо, Д’Артаньян с выбитым зубом пробормотал:
– Всё же… насчёт кардинала… надо встретиться…
– Да, – простонал с соседних носилок Атос, прижимая окровавленную тряпку к брови. – Обязательно. Узнаем наконец… какие у него, суки, планы.
Месть Кума Тыквы
«Смерть эксплуататорам!» – выводил корявыми, но яростными буквами кум Тыква. Кисть, обмотанная тряпкой, жадно впитывала густую, почти чёрную кровь синьора Помидора, растекавшуюся по брусчатке площади. Тело управителя графинь Вишен, некогда пухлое от барской жизни, теперь бесформенной тушей распласталось у его ног. На багровом лице застыла гримаса не столько ужаса, сколько глубочайшего, животного недоумения: как этот жалкий, вечно гнущий спину огородник посмел? Но кум Тыква уже не был тем забитым бедняком. В его глазах, прищуренных за маской, горел холодный огонь классовой ненависти, выжженной годами унижений.
Пришёл конец многовековому произволу. Пришло время экспроприации экспроприаторов, время народного суда, который не ждёт ни повесток, ни разрешения от власть имущих.
Он бережно вывел последний завиток, вонзив кисть прямо в грудную клетку покойного, словно ставя жирную точку в приговоре. Свинцовый запах крови и ночной сырости смешивался с ароматом спелых помидоров с ближайшего барского огорода – ироничный фимиам свершившемуся правосудию. Из кармана своей пропитанной потом и землёй куртки он извлёк свёрток. Ткань развернулась, открыв самодельную маску: два чёрных, расплывчатых пятна на грязном холсте, напоминавшие кляксы. Пятна Роршаха. Для псов режима Лимона он был теперь не человеком, а призраком, пугающей абстракцией, воплощением их самого страшного кошмара – гнева тех, кого они считали грязью под ногтями. Он натянул её на лицо, и последнее, что скрылось под тканью, – это безжалостная складка у рта. Он растворился в гнилом чреве спящего города, оставив за собой лишь мёртвого хозяина жизни и послание, написанное его же кровью.
В его убежище, сыром подвале конфискованной некогда у сапожника Виноградинки мастерской, пахло плесенью, кожей и порохом. На грубо сколоченном столе, рядом с браунингом и потрёпанным томиком Манифеста, лежал дневник.
«Туша Держи-Хватая в переулке поутру. След шины на разорванном брюхе. Этот город боится меня. Я видел его истинное лицо. Улицы – открытые вены, а канавы – кишечник системы, переполненный нечистотами порока и алчности. И когда стоки окончательно прорвёт, вся эта капиталистическая мразь – рантье, биржевые спекулянты, тунеядцы-аристократы – начнёт тонуть в своём же дерьме. Когда скопившаяся грязь похоти и убийств вспенится им до глотки, все эти паразиты, их продажные шлюхи-журналисты и политиканы-демагоги посмотрят наверх и возопят "Спаси нас!". А я прошепчу: "Нет". Никакого прощения. Никакого снисхождения классовому врагу. Диалектика истории не знает пощады. Теперь весь мир стоит на краю, глядя в чёртово пекло классовой войны. Все эти волки капитала, мироеды, присвоители прибавочной стоимости, и отчего-то никто не знает, что сказать. Подо мной этот ужасный город-спрут, высасывающий соки из миллионов Чиполлино, Виноградинок и Картошечек. Он вопит, как скотобойня, полная детей, обречённых на наёмное рабство. А эта ночь воняет блудом буржуазной морали и нечистой совестью приспособленцев. Вчера я видел, как принц Лимон, этот вырожденец в позолоченной карете, насмерть забил тростью старого камердинера за опоздание на три минуты. Жуткие картины того, как лимончики-жандармы насилуют дочь профессора Груши у него на глазах – за просрочку непосильного кредита, выданного под грабительские проценты банком барона Апельсина. Этим вечером в Порденоне погиб синьор Помидор. Его кровь – лишь первый штрих на полотне революции. Я иду за остальными. За Лимоном. За Апельсином. За Мандарином. Никто не уйдёт от народного возмездия».
А ведь подумать только – ещё два года назад этот самый кум Тыква, тогда ещё просто старый, сгорбленный крестьянин, боялся даже взглянуть исподлобья на жандарма. Он десятилетиями, отрывая по копеечке от скудного пайка, копил по кирпичику, лелея утопическую мечту о своём уголке, крошечном кусочке отчуждённой у него же земли. Его домик, сложенный из 118 кирпичей, каждый из которых стоил ему голодного дня, был не просто жилищем – он был символом веры, что в системе есть хоть капля справедливости. И когда синьор Помидор с презрительной усмешкой отобрал его, вышвырнув личные вещи Тыквы в грязь, – эта вера треснула.
Восстание Чиполлино, жестоко подавленное штыками лимончиков, добило её окончательно. Они сражались с вилами и камнями против пулемётов. Чиполлино, юный и яростный, был схвачен и казнён на главной площади. Его последними словами были: «Свобода не умирает!». Эта смерть стала тем горнилом, в котором переплавился покорный огородник в беспощадного мстителя. Он видел, как вешали на фонаре кума Чернику, пытавшегося, метнув в барона Апельсина бомбу, совершить акт индивидуального террора. Слышал, как из застенков замка герцога Мандарина неделями доносились стоны пытаемого Фасоля. Смерти товарищей закалили его волю и выжгли из души последние остатки жалости.
Теперь он нёс свою жестокую, тотальную справедливость в одиночку. Его методы – террор и устрашение – уже ничем не отличались от методов его врагов. Но в его изуродованном классовым гнётом сознании это было не падением, а высшей формой морали – морали угнетённых, которая не может позволить себе красоту и благородство.
Ни единый нерв не дрогнул на его обветренном, пролетарском лице на прошлой неделе, когда он, переодевшись официантом, вошёл в банкетный зал вишнёвого замка. Под крики оркестра и звон хрусталя он расстрелял из спрятанного под подносом обреза обеих графинь Вишен, их адъютантов и приживал. Грохот выстрелов тонул в джазе, пока он не встал на стол и не прохрипел в гробовой тишине, наступившей после падения на мраморный пол гильзы от последнего патрона: «Старые бляди! Больше вы не будете пить кровь трудового народа! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
И он шёл дальше, тенью скользя по спящим улицам, его маска-клякса была единственным лицом революции, которая пришла не с громом маршей и песен, а с тихим, неумолимым шагом одинокого палача.
Беньета
Каземат пропитан сыростью, известью и страхом. Где-то за стенами, в ночном Севастополе, хрипло гудит тачанка — новый, грубый пролетарский звук, чужой и страшный. Андрей Белозерский, прислонившись лбом к шершавой, ледяной стене, не слышит его. Он слышит музыку. Далекую, звенящую, как хрустальный колокольчик, музыку последней зимы его мира.
Это было в семнадцатом, в январе, незадолго до того, как всё завертелось и рухнуло. У Оболенских, в их особняке на Пречистенке. Он, поручик Белозерский, и его друзья — юные, щеголеватые, в темно-зеленых мундирах Кавалергардского полка, пахнущие ландышевым одеколоном и юношеской самоуверенностью. В гостиной, залитой мягким светом люстр, уже кипел предвесенний салонный муравейник.
Там был Гумилёв, с важным абиссинским профилем, рассказывающий о своем «Цехе поэтов» с такой серьезностью, будто речь шла о штабе армии во время наступления. Рядом томно изгибался, как увядающая лилия, Игорь Северянин, нашёптывавший какой-то даме в жемчугах строки об «ананасах в шампанском». Шумно спорили о думских интригах сам Милюков, сухой и точный, как штык, и неистовый Пуришкевич, чьи рыжеватые баки трепетали от апоплексического жара. Пролетал, сверкая моноклем и бриллиантовой запонкой, светский лев князь Юсупов, уже успевший обрасти после распутинской истории ореолом зловещего романтизма. А среди них порхали, как экзотические птицы холодноватая красавица Зинаида Гиппиус с пронзительным взором, плавная и загадочная актриса Ольга Глебова-Судейкина, похожая на нимфу с полотна Борисова-Мусатова, и прочие бессчетные музы тщащихся прорваться к величию юных амбициозных поэтов и модели, с которых вот-вот, со дня на день, должен сваять новую Венеру Милосскую очередной «второй Микеланджело».
Андрей держал бокал с шампанским «Вдова Клико», кивал, улыбался, ронял рассеянные реплики. Но душа его была пуста и тяжела. Ольги не было. Он уже сто раз пожалел, что пришёл, что поддался уговорам товарищей. Этот блеск, этот гомон, эта искусственная жара стали для него пыткой. Он видел лишь её отсутствие.
И вдруг — как взрыв, как вихрь, ворвавшийся через распахнутую дверь в переднюю. Запыхавшаяся, с распущенной от быстрого бега лентой в волосах, с глазами, сиявшими, как два мартовских солнца, Оленька.
— Господа! Господа! Беньевоз прибыл-с!
Никогда — ни до, ни после, даже в ту последнюю минуту на причале — не видел он её такой. Не светской барышней, а существом стихийным, полным такого стремительного, такого щедрого счастья, что оно разом смыло всю напускную томность вечера. Щёки пылали от мороза, дыхание стало облачком, кружева на груди трепетали.
Все, с хохотом и возгласами, гурьбой повалили в прихожую, натягивая шубы и бобровые воротники. Выбежали на крыльцо. Стояла ясная, звёздная, колючая ночь. У тротуара, как волшебный фургон, дымил и светил окошками крытый фургон беньевоза. Сладковатый, маслянистый, невероятно соблазнительный аромат свежей выпечки витал в воздухе, смешиваясь с запахом снега и конского навоза.
Они стояли на морозе, эти будущие изгнанники и смертники, обжигая губы и пальцы горячими, посыпанными сахарной пудрой беньетами, и смеялись. Смеялись так, как смеются только раз в жизни, от избытка молодости, от предчувствия беды, от внезапно нахлынувшего братства души и тела перед лицом надвигающегося конца света.
И вот — он и она потянулись к одному, последнему, особенно румяному беньету на подносе разносчика. Их пальцы встретились среди тёплого теста. Он почувствовал тонкую, холодную от мороза кисть в лайковой перчатке. Она вздрогнула, но не отдернула руки. Они подняли глаза друг на друга, оба с глупыми, блаженными улыбками, с сахарной пудрой на губах. И всё. И больше ничего не нужно было. Ни политики, ни поэзии, ни прошлого, ни будущего. Были только звёзды, пар от дыхания, сладкий вкус на языке и этот немой, ослепительный диалог взглядов, в котором всё было ясно без слов.
Потом… Потом был грохот, расколовший мир. Проклятый октябрьский переворот, превративший их прекрасный, дурашливый беньевоз в зловещую груду искореженного металла на баррикаде. Мобилизация в Добровольческую армию, к Деникину. Она — в Крым, с родителями. Письма, полные отчаяния, клятв, надежд, написанные химическим карандашом на клочках бумаги, пропитанных порохом и тоской.
И последнее. Новороссийск. Март 1920-го. Ад кромешный. Толпа, давка, крики, выстрелы, свистки. Вонючий причал, облепленный, как муравьями, телами людей, готовых на всё ради места на отходящий в Константинополь пароходик. Он, в потёртой шинели, пробивается к сходням. И видит её — бледную, как полотно, в чёрном платке, стиснутую родителями у поручней.
— Андрей! Андрюша! Плыви с нами, умоляю! Папенька выкупил место! — её голос, тонкий, как лезвие, резал душу сквозь гул толпы.
— Не могу, родная. Не могу, — он кричал, и слова казались ему чужими, подлыми. — Не могу предать Отчизну даже ради любви к вам…
Она что-то кричала ещё, но шум поглотил слова. Он видел только её лицо, искажённое горем, и её глаза — те самые, что сияли в ночь прибытия беньевоза. И он, безумец, крикнул напоследок самое важное, самое бессмысленное в тот миг:
— Но знайте, Оленька! Я всегда буду вспоминать ту нашу встречу… Эти звёзды… Этот вечер… Эти беньета…
Пароход загудел, отвалил. Белая перчатка мелькнула над водой и исчезла в тумане.
В камере ГПУ поручик Андрей Белозерский тихо всхлипывает, прижав кулаки к глазам. Не от страха. От нестерпимой, сладкой боли памяти.
«Ах, какие беньета были на том суаре у Оболенских… Тёплые, сладкие, родные… И куда это всё делось? — думает он, и мысль его кристаллизуется с беспощадной ясностью. — Ведь не будет в России никогда больше ни беньетов, ни суаре, ничего этого не будет. Ни мундиров кавалергардских, ни французского шампанского, ни споров о стихах при свете хрустальных люстр. Всё смели, всё растоптали. И меня не будет. И нас всех, кто по всему этому грустил бы, тоже не будет. Останутся только вот эти стены, эта вонь извести, сапоги надзирателя и вечная баланда в жестяных мисках…».
За дверью заскрипели сапоги. Загремел ключ. Пора.
А на губах у него всё время, пока спускались в подвал, мистическим образом чувствовался лёгкий, невесомый вкус сахарной пудры.
Рабинович напел
Шломо Вайсберг был устроен в жизни с той чудовищной основательностью, с какой плесень устраивается на бутерброде с докторской колбасой, забытом за батареей. Его мир, ограниченный продавленным диваном, мерцанием телевизора и верой в то, что среда – это маленькая пятница, был прочен, как кондовые эластановые семейные трусы. Жена Циля, существо с голосом циркулярной пилы и сердцем, полным муниципальной тревоги, пилила его ровно в тех местах, где это было предусмотрено конструкцией брака. Сам Шломо работал кем-то вроде старшего менеджера по отсутствию на рабочем месте в конторе, торгующей воздухом в пластиковых мешках — то есть стеклопакетами.
Единственным светочем, единственным Вергилием в этом дантовом аду коммунального счастья был для него друг детства — Фима Рабинович. Если Шломо был олицетворением закона энтропии, то Рабинович был чистым сгустком гедонистической энергии. Он был упитан, румян, носил жилет из шкуры какого-то редкого зверя, лично им истребленного во время сафари, и обладал деньгами в том количестве, которое позволяет человеку не просто покупать вещи, а покупать заводы, производящие иллюзию того, что эти вещи ему нужны. Пока Шломо давил прыщ, отразившийся в экране телефона, Рабинович давил трюфели на своей вилле в Ницце, попутно коллекционируя подлинники авангардистов с непроизносимыми фамилиями и благосклонность юных старлеток.
Этих двух богоизбранных антиподов связывал только телефонный кабель, протянутый сквозь толщи классового неравенства. Раз в месяц, когда спутник пролетал над нужным меридианом, Рабинович набирал номер школьного товарища.
— Шлёма, — прогудел однажды вечером в трубку его бархатный, пропитанный коньяком и дымом кубинских сигар баритон, — у меня тут выдалась минутка между аукционом и казнью моих конкурентов. Чем дышишь, насекомое?
— Да вот, — замялся Шломо, косясь на Цилю, вязавшую шарф для двоюродного племянника так, словно она душит удава, — пиво, футбол... «Камеди Клаб», слава Б-гу, сегодня повторяют.
— «Камеди Клаб»... — голос Рабиновича стал похож на звук лопающегося воздушного шара. — Шлёма, твоя душа — это парковка перед супермаркетом. Ты хоть раз слышал «Времена года»?
— Кого? — Шломо напряг извилину, единственную, что сейчас дежурила в гордом одиночестве. — Это та, что по «Домашнему» идёт? Циля, помнишь мы недавно смотрели какую-то передачу про ремонт в разных климатических условиях?
— О, Яхве, — взвыл Рабинович. — Это Вивальди! Четыре концерта для скрипки с оркестром, где слышен и лай собаки, и пастушеская свирель, и грохот летнего грома! Молчи, Вайсберг! Я не дам тебе умереть скотиной. Слушай.
И Фима Рабинович, прикрыв глаза где-то на другом конце мира, в своей башне из слоновой кости, набрал в могучую грудь воздух. Он был эстетом такого порядка, что мог позволить себе роскошь отсутствия рояля. Сначала из трубки раздался скрипичный пассаж «Весны». Рабинович губами, гортанью и носовыми пазухами изобразил целый струнный оркестр: «Ти-ри-ри-рим! Ти-ри-ри-рим! Тру-ля-ля!» Смычки взлетали и падали, соловьи сходили с ума. Затем басами, идущими откуда-то из района аппендикса, он дал «Лето». Грозовой раскат «Ту-ду-дух!» был настолько мощен, что в телефоне Шломо задребезжала мембрана, а Циля уронила спицу. В «Осени» Рабинович был пьян и прекрасен, его голос охрип, подражая засыпающему крестьянину, а в финальной охоте он лаял так натурально, что соседский той-терьер за стеной подавился и навеки замолчал. Наконец, «Зима» — Рабинович стучал зубами, выдувал ледяное стаккато и скрежетал, и это была такая совершенная имитация вселенского холода, что трубка в руке Шломо, казалось, покрылась инеем.
Вайсберг не дышал. Тридцать девять минут и сорок две секунды он просидел, прижав пластик к уху. Когда растаяли последние аккорды, он аккуратно положил трубку, встал, выключил телевизор, из которого ржал Галустян, и сказал жене голосом, не предвещавшим ничего хорошего для мирового мещанства:
— Я ухожу. Ты была права, котлеты пересушены. Но дело не в котлетах.
Он вышел из дома в тапках, даже не захватив сберкнижку.
С этого момента началась новая, одухотворенная жизнь Шломо Вайсберга. Она была похожа на скоростной поезд, машинист которого сошел с ума, но точно знает расписание. Он продал почку, душу и долю в пластиковых окнах, купил смокинг, сидевший на нем как чехол на танке «Абрамс», и ринулся по миру. Ла Скала, Ковент-Гарден, Карнеги-холл, Венская филармония. Он слушал лучших. Он слушал так, как голодный пес слушает звук открываемой банки тушенки. Он хлопал, рыдал, забрасывал оркестровые ямы гладиолусами, умолял сыграть на бис.
Но каждый раз, когда стихала последняя трель скрипки Стерна или Муттер, на лице Шломо проступала гримаса глубочайшего, космического разочарования. Это было неплохо. Технично. Местами даже божественно. Но где этот собачий лай в «Осени»? Не тот лай, утонченный, символический, а реальный, как у Рабиновича, — гнусавый, с подвыванием и легким отхаркиванием? Где этот треск «Зимы», от которого, казалось, трескается сама черепная коробка, вызывая желание немедленно надеть шапку? Фальшиво! Профессионально, но фальшиво. Масштаб не тот. Души нет.
Через два года безумных гастролей Шломо нашли на ступенях Сиднейской оперы. Это была очередная «не та» опера, которую он искал, но у неё хотя бы были ступени, на которые можно было упасть. Его голова, заросшая пегой растительностью, напоминала гнездо эмигрантски настроенной вороны. Смокинг превратился в лохмотья, в которых, тем не менее, угадывалась былая претензия. Циля, ведомая не материнским инстинктом, а многолетней привычкой к пилению, прилетела, упаковала его, как ненужную вещь в коробку перед выносом в кладовку, и привезла обратно в семейное гнездо, пропахшее борщом и отчуждением.
Шломо лежал на диване, отвернувшись к стене. Глаза его были открыты и смотрели в ту точку пространства, где по его расчетам находилась музыкальная несостоятельность человечества. Ни «Камеди», ни «ФИФА», ни даже дешевое пиво «Жигулевское», налитое в знак особой тоски в хрустальный бокал, не могли вывести его из этого эстетического кататонического ступора.
— Шлёма, — начинала Циля в час ночи, вклиниваясь в его бессонницу, как долото в замочную скважину, — ну что? Что тебе не живётся? У всех мужья как мужья: уходят к секретаршам, пьют, играют на бирже. А ты музыкальный наркоман! Ты скажи мне название этой своей песенки. Я тебе так её спою, ты на всю жизнь музыку возненавидишь!
Шломо молчал, ибо язык, не способный описать гармонию сфер, не стоит того, чтобы его использовали для пререканий с жёнами.
Тогда Циля, в порыве той отчаянной женской практичности, которая двигала и Жанну д’Арк, и соседку тетю Розу, решила найти Первопричину. Она откопала в старом телефоне Шломо номер, который значился как «Фима. Всегда занят…». Она набрала. Соединяли долго, через секретарей ООН, папу римского и пару инопланетных цивилизаций, ибо Рабинович недавно стал Президентом Мира, победив на выборах с программой «Всеобщая обязательная сиеста и директивное увеличение груди всем женщинам с размером меньше третьего».
— Рабинович у аппарата, — раздался знакомый утробный бас. — Только покороче, гражданка, я решаю судьбу Антарктиды. Мы переселяем туда всех, кто не читал Тору.
Циля, давясь слезами и упоминаниями совместных школьных обедов, изложила суть: Шломо погибает. Спасите его, пришлите денег, ну или на худой конец прокричите в трубку что-нибудь подбадривающее!
Рабинович, чье сердце, несмотря на полноту кошелька, было широким, как филармонический зал, согласился (разумеется, на второй вариант). Он, быть может, не был щедр, но точно был великодушен.
Этот могучий человек эпохи Возрождения перезвонил ровно через минуту, перенеся совещание по тектоническим сдвигам. Циля принесла телефон мужу, который напоминал уже не человека, а философский натюрморт «Селедка перед закатом», и вышла, плотно прикрыв дверь. Она стояла в коридоре, впитывая каждое слово, каждую вибрацию старого дома.
Разговор длился час. Сначала был слышен только бодрый, журчащий голос Рабиновича. Он, судя по интонации, мог рассказывать о новой системе глобального налогообложения на глупость или о рецепте фаршированной рыбы. Затем наступила пауза. Такая долгая пауза, в которой мог бы уместиться небольшой всемирный потоп. Циля уже хотела ворваться и констатировать летальный исход, как вдруг дверь распахнулась.
На пороге стоял Шломо Вайсберг. Он стоял. Вертикально. Двумя ногами на полу, что для человека, проведшего год в позе эмбриона, было равносильно выходу в открытый космос без скафандра. По его впалым, заросшим щекам текли крупные, чистые слезы. Это были не те скупые мужские слезы, что выступают от концовки второго "Терминатора" или резки лука. Это был водопад обновления.
— Шлёмочка! — ахнула Циля, и в этом возгласе смешались ужас, надежда и конспект будущего допроса. — Что?! Что он тебе сказал?! Что за мудрость? Что за тайный код к твоей душонке? Он таки дал тебе денег? Он прописал тебе таблетки? Он объяснил, почему твоя жизнь — дерьмо, и ты наконец это принял?!
Шломо поднял на жену глаза, полные тихой, умиротворенной благодати. Он посмотрел сквозь нее, в ту самую точку, где раньше зияла черная дыра несовершенства, а теперь цвела сирень абсолютного слуха.
— Он не сказал, — прошептал Шломо обветренными, потрескавшимися губами, и голос его звучал, как наконец-то настроенная струна. — Мне Рабинович напел.
Он сделал шаг к дивану, лег и укрылся пледом. Взял пульт, переключил на повтор «Камеди Клаба» и открыл банку пива. Хлопнула струя углекислого газа, и в этом хлопке прислушавшись, можно было узнать первый аккорд «Осени», исполненный на абсолютно, неприлично, божественно счастливом инструменте.
Six в большом городе
МЕСТО ДЕЙСТВИЯ: Тувинское кафе "Алдын-Кушкаш" ("Золотой Орёл") на Таймс-сквер. Яркая, чуть китчевая стилизация под юрту: войлочные ковры на стенах, низкие столики, мягкие подушки вместо стульев. Запах крепкого чая, жареных лепешек и чего-то очень дымного. В центре – большой самовар, пыхтящий как локомотив.
ПЕРСОНАЖИ:
КАРРИ БРЭДШОУ (Пишет колонку, одета ярко, но слегка не по погоде)МИРАНДА ХОББС (В деловом костюме, но босиком, сидя на подушке, листает что-то на планшете)ШАРЛОТТА ЙОРК (Аккуратно сидит, поправляя платье, с выражением легкого культурного шока)САМАНТА ДЖОНС (Отсутствует)(СЦЕНА НАЧИНАЕТСЯ. Подруги сидят вокруг низкого столика. Перед ними – маленькие пиалы с густым, черным как деготь, дымящимся напитком – ЧИФИРЕМ. Карри осторожно греет пальцы о свою пиалу.)
КАРРИ (Голос за кадром): Нью-Йорк. Город, где можно найти всё. Даже уголок Тувы посреди безумия Таймс-сквер. И вот мы здесь, я и мои дорогие, невинные подруги, пытаемся обжечь языки о чифирь – напиток, который обещает просветление, но пока что ощущается как встреча с вылетевшим на тротуар грузовиком. И, как это часто бывает со взрослыми занятыми людьми, время встречи прошло, а мы всё ещё не в полном составе. Где же Саманта? В этом городе опоздать – значит быть вовремя для чего-то другого, более… интересного?
МИРАНДА: Ты это серьезно, Карри? "Просветление"? Мой пищевод сейчас чувствует себя как после корпоративного рейдерского захвата. Это же чистейший кофеин и танин! По сути, легальный наркотик в глиняной чашке. (Делает осторожный глоток и морщится). И, черт возьми, сильный!
ШАРЛОТТА: Миранда, пожалуйста, не называй это наркотиком! Это… культурный опыт! Хотя… (смотрит на свой чифирь с опаской) …очень интенсивный культурный опыт. И как они пьют это каждый день? Моя бедная печень!
КАРРИ: О, девчонки, забудьте про печень! Мы же в Нью-Йорке! Здесь печень – расходный материал, как скидочные купоны в Macy’s. Гораздо важнее вопрос: что задержало нашу Саманту? Новый роман? Скандал с папарацци? Или она наконец купила ту норковую шубу, которую видела у Лагерфельда?
МИРАНДА: Пока она отсутствует, может обсудим что-нибудь интересненькое? Я вчера читала отчет ООН об аграрной реформе в Мозамбике. Потрясающе неэффективная система землевладения, усугубляемая климатическими изменениями и…
ШАРЛОТТА (перебивая): Ой, бабоньки, у меня прибавление на моём вишборде: теперь хочу завести выхухоль! Я видела документалку! Они такие милые, с этими смешными носиками-хоботками! И знаете, они моногамны! Это так романтично! Жаль, что они почти вымерли из-за браконьеров и… (ее лицо омрачается) …духов для волос? Это правда?
КАРРИ: Шарлотта, дорогая, со всеми этими выхухолями, моногамией и угрозой вымирания из-за кондиционера для волос ты создаешь такую метафору современных отношений, что мне хочется немедленно начать новую колонку. "Выхухоль в каждом из нас: почему мы травим себя ради любви?".
МИРАНДА: Карри, пожалуйста. Вернемся к Мозамбику. Суть в том, что без инвестиций в инфраструктуру и образования для мелких фермеров…
ШАРЛОТТА (вдруг понизив голос): А вы слышали про этот ужасный новый штамм герпеса? Моя косметолог Габриэлла сказала, что он просто кошмар! Устойчивый ко всему, и симптомы… (Шарлотта делает многозначительную гримасу ужаса).
КАРРИ: Герпес, Шарлотта? Прямо посреди нашего тувинского духовного путешествия? Хотя… (задумчиво) …это тоже часть большого города. Вирусы – самые верные любовники. Они никогда тебя не бросают. Просто возвращаются с подарками.
МИРАНДА: Карри! Это же серьезная медицинская проблема! И она иллюстрирует критическую нехватку финансирования программ сексуального просвещения и разработки новых антивирусных препаратов, что, опять же, упирается в глобальное распределение ресурсов, как в случае с Мозамбиком…
(В этот момент дверь кафе с грохотом распахивается. На пороге – САМАНТА. Но это не ее обычная, сияющая уверенностью, версия. Волосы всклокочены, тушь подтекает (редкое зрелище!), дорогой костюм помят. Она вся дрожит, глаза широко раскрыты от паники. Она мечется взглядом, находит подруг и почти бежит к их столику, спотыкаясь о подушки.)
САМАНТА (задыхаясь): Девочки! О, БОЖЕ! Девочки! Вы не поверите! Это КАТАСТРОФА!
(Подруги замирают в ужасе. Шарлотта роняет пиалу. Миранда резко закрывает планшет. Карри роняет ручку.)
КАРРИ: Саманта?! Что случилось?! На тебя напали? Крах биржи? Marc Jacobs прекращает выпуск сумок?!
ШАРЛОТТА: Милая! Ты вся дрожишь! Садись! Выпей чифиря! (Сует Саманте свою пиалу, забыв про брезгливость).
МИРАНДА: Дыши, Саманта. Глубоко. Скажи, что произошло. Ты в безопасности?
(Саманта с шумом садится, хватает пиалу и залпом выпивает чифирь, не моргнув и глазом. Кашляет, глаза слезятся еще больше.)
САМАНТА: Безопасна?! Я в аду! В сексуальном, бытовом, кошачьем аду! Вы помните Рамзана? Того чеченца из фруктового бизнеса, с которым я начала встречаться пару недель назад?
КАРРИ: Смуглый? Глаза как угольки? Ты говорила, что он… "интенсивный"?
САМАНТА: Интенсивный?! Карри, он – Годзилла в человеческом обличье! И знаешь что? Он мне УЖАСНО не нравится внешне! Этот нос! Эти уши! Эта… аура властного мракобесия! Но это ещё цветочки!
МИРАНДА: Погоди. Ты встречаешься с парнем, который тебе не нравится? Саманта Джонс? Это… немыслимо.
САМАНТА: Миранда, ты не поняла! В постели… (Она начинает всхлипывать) …он не просто доминирует. Он… он ведет себя как полевой командир моджахедов на моем теле! Каждый день! Это не секс, это… боевые учения с элементами пыток!
ШАРЛОТТА (в ужасе): О, Господи! Бедная ты моя!
САМАНТА (сквозь слезы, перечисляя на пальцах): Deepthroat до рвотного рефлекса! Каждый. Вечер. Rimming, который больше похож на атаку бульдозера! Он устраивает "airtight gangbang" с игрушками, и я даже дышать не могу! Piss in mouth как утренний кофе – он называет это "витаминами"! Face slapping до звезд в глазах! И это еще не полный список! А вне постели?! Он контролирует мои звонки! Кричит, если суп холодный! Говорит, что мое платье делает меня похожей на проститутку! Он – абьюзер, девчонки! Настоящий!
КАРРИ (Голос за кадром, тихий): И вот оно. Темная изнанка Нью-Йорка. Не просто скучный секс или токсичный бойфренд. Настоящий тиран. И наша Саманта, королева собственного удовольствия, оказалась в его капкане. Почему?
МИРАНДА (резко, по-юристски): Саманта, это недопустимо! Это насилие! Ты должна немедленно уйти! Прямо сейчас! У нас есть законы, нормативно-правовые акты, черт подери!
САМАНТА (рыдая громче): Я не могу! Вы не понимаете! Я ПЫТАЛАСЬ! Миллион раз! Но… но у него есть КОТ!
(Замолкает. Подруги смотрят на нее в полном недоумении.)
ШАРЛОТТА: К… кот? Милая, ты плачешь из-за кота?
САМАНТА (с благоговением в голосе): Не просто кот, Шарлотта. Это полный улёт, этого кота сам Бог создал. Персидский. Белоснежный. Глаза – два аквамарина. Шерсть… о, Боже, эта шерсть! Она как облако! Как ангельский пух! Когда он мурлычет… это звучит как симфония Моцарта, исполняемая на арфе Аполлона! Он спит на моей груди, и я чувствую себя… избранной! Я просто не могу уйти и оставить Котелиуса с этим… этим чудовищем! Рамзан знает это, и издевается надо мной! Он хитёр как дьявол! Говорит: "Хочешь видеть кота? Возьми мой dick и put it в твой ass". И я… я делаю! Ради этих аквамариновых глаз!
(Карри, Миранда и Шарлотта переглядываются. Шок сменяется пониманием, а затем – решимостью.)
КАРРИ (Голос за кадром): Итак. Ситуация: Чеченский Годзилла. Абьюз. И… кот неземной красоты. Стандартный манхэттенский любовный треугольник, не так ли? Наши героини столкнулись с дилеммой: спасти подругу или спасти кота. Но почему бы не сделать и то, и другое?
МИРАНДА (логично): Вариант первый: Саманта, ты принимаешь ислам. Становишься его покорной женой. Получаешь легальный доступ к коту на постоянной основе. Минусы: тебе придется носить паранджу и слушать его тирады вечно.
САМАНТА (фыркая): Ха! В парандже с моей фигурой? Это преступление против моды! И я не покорная овечка! Я – Саманта Джонс! Дальше!
ШАРЛОТТА (осторожно): Вариант два… мы выкрадываем кота! Я знаю чудесного грумера, который может нам помочь. Мы подменим его другим персом! Рамзан ничего не заметит!
САМАНТА: Шарлотта, милая, Котелиуса нельзя подменить! Он уникален! Как бриллиант Кох-и-Нур! Рамзан его обожает, он сразу заподозрит! И потом… это воровство!
КАРРИ (задумчиво смотрит на автоодеяло, валяющееся на соседнем пустом столике – кто-то из посетителей забыл): Вариант три… (Она берет в руки автоодеяло – серебристое, отражающее). Мы используем достижения современной автомобильной промышленности. Рамзан крепко спит после… ну, вы знаете – очередного спарринга в постели. Саманта аккуратно накрывает его этим одеялом… скажем, с головой. Оно такое блестящее, технологичное… и, как известно, может создавать эффект… герметичности. Проблема решается радикально. Котелиус автоматически переходит к тебе как к ближайшей любящей душе.
(Молчание. Саманта перестает плакать. Ее глаза сужаются. Она смотрит на автоодеяло, потом на подруг. Взгляд становится расчетливым, почти… знакомым Саманта-взглядом.)
САМАНТА: Герметичность… (Она обдумывает). Оно же не оставляет следов? Ни синяков, ничего?
МИРАНДА (сухо): Теоретически, да. Удушье – тихая смерть. Но Карри, это же… убийство! Мы же цивилизованные люди! Мы немедленно звоним в полицию и сообщаем о домашнем насилии!
САМАНТА: И что? Он выйдет под залог. И придет ко мне И к Котелиусу! Нет, Миранда. Иногда Нью-Йорк требует… креативных решений. (Она берет автоодеяло у Карри, поглаживая серебристую ткань). Оно мягкое… Идеально для Котелиуса, пока мы… разбираемся с его хозяином. Он сможет спать на нем.
ШАРЛОТТА (в ужасе, но уже с искоркой азарта): Ох… Я… я думаю, мне нужно срочно позвонить Габриэлле отменить завтра… и купить перчатки. Латексные.
КАРРИ (Голос за кадром, с легким трепетом): И вот так, под аккомпанемент пыхтящего самовара и запаха чифиря, рождается план. Неидеальный. Неэтичный. Но единственный, который видит Саманта Джонс, чтобы освободить себя и заполучить объект своей истинной страсти – кота по имени Котелиус. Город диктует правила. Иногда правила пишутся автоодеялом.
САМАНТА (встает, внезапно собранная, глаза горят решимостью): Ладно, бабоньки. Время действовать. У Рамзана сегодня вечером "деловая встреча" (она делает презрительные кавычки) с поставщиком инжира, он придет поздно и накидавшийся снюсом. Идеальный кандидат для… тестирования терморегулирующих свойств автоодеяла. (Она складывает одеяло аккуратным квадратиком). Я бегу домой готовить ему "прощальный ужин". Самый пикантный, какой найду. Чтобы сон был… крепче.
МИРАНДА (встает, деловито): Я зайду к себе за диктофоном. На всякий случай. Для… записи возможных угроз. Доказательства.
ШАРЛОТТА (встает, поправляя платье): Я… я схожу в зоомагазин. За самым лучшим кормом. И новой лежанкой. Для Котелиуса. Чтобы ему было комфортно в… переходный период.
КАРРИ (встает, сжимая блокнот): А я пойду с тобой, Саманта. Для моральной поддержки. И материала. Бесценного материала. "Любовь, Смерть и Персидский Кот: как автоодеяло изменило мою жизнь". Это же звучит как заявка на Пулитцера!
САМАНТА (уже у двери, оглядывается с хищной улыбкой): Тогда поехали, девочки. И помните: работаем тихо, как мышь и чётко, как кошка.
(Саманта решительно выходит из кафе. Карри, Миранда и Шарлотта переглядываются – в их глазах смесь ужаса, решимости и чифирного возбуждения.)
КАРРИ (Голос за кадром): И вот мы, три мушкетера в Prada и одном автоодеяле, крадемся за нашей подругой в ночь большого города. Куда приведет нас эта авантюра? К свободе Саманты? К обладанию самым прекрасным котом Манхэттена? Или… к скамье подсудимых? Одно я знаю точно: в Нью-Йорке даже самое серебристое решение может иметь кровавую подкладку. Но ради дружбы… и идеальной шерсти… мы рискуем. Потому что иногда единственный выход из тупика – это накрыть его с головой.
(Подруги выходят из кафе, сливаясь с вечерней толпой Таймс-сквер. Камера медленно наезжает на забытую пиалу Саманты с остатками чифиря. В отражении в черной жидкости мелькает неясный силуэт – возможно, кошки?)
НАДПИСЬ: TO BE CONTINUED
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
