Нефтяной барон 1
Глава 1. «Порыв»
Стропы висели мокрые, с них капало в свет прожектора. Я взялся за ближнюю и провёл ладонью вниз, до петли: вода выжалась из ткани и побежала в рукав, к локтю. Наверху было тихо, только за балками, жилыми вагончиками, ровно гудел дизель. Потом ударило. Тросы растяжек тонко запели все разом, мачта с прожектором качнулась, белый круг света съехал с площадки в грязь и вернулся.
Я глянул на часы. От прошлого порыва не прошло и минуты, а этот был сильнее.
Ночь была последняя перед передвижкой. К утру вышке полагалось стоять на соседней точке куста. Бригада разбирала с вечера, и теперь всё, что можно увязать, стояло увязанное и ждало команды. Моей. Я обошёл такелаж второй раз за час, подёргал скобы, которые сам смотрел после обеда. Слушал ветер. Он шёл низом, сырой, с болот, толчками: затишье, толчок, затишье, толчок покрепче. Анемометр на мачте каждый такой толчок записывал, я дважды заглядывал в экран, и к прибору у меня претензий не было.
Первым по графику шёл щитовой блок укрытия — высокая стенка из щитов, лёгкая для своей величины. Его застропили с вечера и оставили на плитах, мокрые стропы от крюка шли как раз к нему. Оттяжки к нему тоже привязали, и держать их будут мои. Так что я ходил и слушал.
Санька шёл за мной с фонарём и светил, куда я показывал. Помбуром он был с весны, ему всё ещё было интересно всё, даже скобы.
— Егор Сергеич, а правда, что если сегодня не сдвинемся, квартальной не будет? — спросил он, когда мы дошли до последней растяжки. — Мне мать холодильник присмотрела, я ей с этой премии обещал.
— Правда, — сказал я. — Оттяжку будешь держать — на руку не мотай. Держи так, чтобы в любой момент бросить.
— Да помню я, вы ж говорили.
В кармане дрогнул телефон.
Аня прислала фотографию. На стене её новой квартиры висела полка, светлая, сосновая, в три яруса, и на ней уже стояли книги и кактус в жёлтом горшке. Эту полку мы собирались делать вдвоём, в августе, на моей межвахте. Межвахту мне сдвинули, я улетел на куст. Она, выходит, собрала сама. Под снимком было написано: «Сама!!!»
Я растянул фотографию пальцами и первым делом нашёл кронштейны. Каждый держался на двух дюбелях, а стена, судя по стыку в углу, была гипсокартонная.
«Ань, стена какая? Если гипсокартон, книги так не ставь, сорвёт. Там бабочки нужны или в профиль крепить», — написал я.
Ответ пришёл сразу. Она, видно, держала телефон в руке и ждала.
«Пап, ну ты как всегда».
Я постоял над этой строчкой. Ветер толкнул опять, с каски на экран упала капля и размазала «всегда». Надо было написать другое, и написать первым, до всяких дюбелей. Я вытер экран рукавом и набрал «гор». Хотел — «горжусь тобой». Успел три буквы.
— Егор Сергеевич! — крикнули от культбудки. — Вас там!
Телефон я сунул в нагрудный карман, не закрыв переписку. Допишу после передвижки.
Куратор ждал меня под козырьком культбудки, где не капало: молодой, из офиса, в чистой куртке, с планшетом в резиновом чехле. Он с первого дня звал меня по имени-отчеству и ни разу не сбился, хотя у нас и свои сбиваются.
— Егор Сергеевич, я по передвижке, — сказал он и развернул ко мне планшет. — Смотрите. Это анемометр с мачты, данные идут прямо сюда. Вот средний ветер, вот порывы, все пики за последний час. Ни один за допуск не вышел, весь час зелёная зона. По графику начинаем в два, к пяти заканчиваем, и ещё два часа остаются в запасе. Сдвинемся на два часа — запаса нет. А если потом хоть что-то пойдёт не так, теряем сутки, и квартал у смены закрывается без премии. Так система считает, я тут ничего не решаю.
Зубцы пиков стояли на экране смирной гребёнкой, все под красной чертой. Прибор честно мерил, что ему дули, и спорить с ним я не собирался.
— Пики я вижу, — сказал я. — Только черта эта — для крана, а повезём мы щит. Он парусит: в порыв его поведёт раньше, чем кран почует, и двое на оттяжке его не удержат. Дай час, лучше два. Под утро стихнет.
Куратор вздохнул. Ему, похоже, и самому не нравилось то, что он скажет дальше.
— Я понимаю, правда. Только для щита в регламенте цифры нет, я смотрел. Допуск там один, по крану, и мы в нём весь час. Вы мне скажите, на что мне сослаться, если спросят.
— На мои передвижки, — сказал я. — Я эти щиты не первый год вожу.
— Вот видите. — Он развёл руками, и планшет качнулся в резиновом чехле. — Я не могу записать в журнал «мастер по опыту считает, что поведёт». У меня прибор, у меня регламент, и по регламенту мы в окне. Давайте так: я наберу управление. Скажут ждать — ждём, я сам распишусь, где надо.
Он набрал. Громкую связь на кусту провели ещё летом: динамик висел на столбе у культбудки, и всё, что в него говорили, слышала вся вахта, хотела она того или нет. Вахта как раз стояла тут же, под козырьком, курила в кулак и ждала, чем кончится.
Динамик щёлкнул, зашипел, и из тёплого кабинета в городе сказали:
— Кравцов? Что у тебя?
— Ветер порывами, — сказал я. — Прошу час-два переждать.
— Прибор что показывает?
— В допуске, — опередил меня куратор. — И средний, и порывы.
— Ну вот. — В динамике помолчали, и было слышно, как там, в кабинете, кто-то говорит по другому телефону. — Двигаем по графику. Мне сутки терять нельзя, и тебе нельзя, у тебя люди квартал на премию работали. Начинай.
— Щит парусит, — сказал я. — Его поведёт…
— Я тебя услышал, Кравцов. Начинай по графику. Всё, отбой.
Динамик щёлкнул и замолчал.
Я обернулся к своим. Бурильщик смотрел себе под ноги. Сварщик докуривал, пряча огонёк в ладони. На меня он не глядел. У бурильщика двойня этой осенью пошла в первый класс, у сварщика кредит за машину, и премия, которую куратор носил в планшете, была у них расписана ещё с лета. Никто ничего не сказал. Не надо было.
Санька стоял ближе всех и ждал, что я сейчас скажу что-нибудь умное.
— Ладно, — сказал я. — Двигаем.
Вахта зашевелилась сразу, с облегчением. Бурильщик хлопнул Саньку по каске. Сварщик бросил окурок в лужу и пошёл к своему месту, на ходу застёгивая куртку.
— Удачной передвижки, Егор Сергеевич, — сказал куратор. Сказал от души, без всякой задней мысли, и ушёл в культбудку греться.
Раз уж двигаем, двигать надо было по-моему. Я поставил на каждую оттяжку по двое, всех, кому на площадке делать нечего, угнал за вагончики, крановщику сказал по рации, что поднимаем на ладонь, ждём, смотрим, и только потом выше. Он ответил не сразу.
— Сергеич, мне из кабины ёлки видно, — сказал он по рации. — Гнёт их. Ты там уверен?
— Нет, — сказал я. — Поэтому на ладонь. Стоим, смотрим. Если поведёт — сразу опускаешь, меня не жди.
— Понял.
Мы с ним работали не первый год, и больше он ничего не спросил. Дальше пошло по порядку, как сто раз до этого. Я встал так, чтобы видеть всё сразу: щит, стропы, крановщика за стеклом кабины и своих по местам. Санька держал оттяжку слева, впереди напарника. Я поднял руку.
— Вира помалу!
Щит оторвался от плит на ладонь и повис. Стропы натянулись и перестали капать. Я выждал, пока он успокоится, послушал ветер и махнул: выше. Щит пошёл вверх, плоский, высокий, белый в прожекторе. Санька с оттяжкой отступил на шаг, как учили. Я смотрел поверх щита на ёлки за отсыпкой.
Ёлки качнулись все разом.
— Стоп! Майна!
Порыв ударил в площадку плашмя. Кран стоял как стоял, стрела даже не дрогнула. А щит взяло ветром во всю его стенку и повело в сторону — влево, мимо оттяжек, туда, где стоял Санька.
Напарника отбросило на колени. Оттяжку рвануло у Саньки из рук. Он не намотал её, молодец, но держал до последнего, и его дёрнуло следом. Он поскользнулся на мокрой плите и сел.
Я уже бежал.
Щит шёл на него боком, тёмный против прожектора, во всю свою высоту, и Саньку уже накрыло его тенью.
Вот оно, моё «ладно», — успел подумать я.
Я упёрся Саньке в куртку обеими руками и толкнул так, как в жизни никого не толкал. Он покатился по плитам в грязь, за край света.
А телефон в кармане, и там «гор».
Удар.
Темнота.
* * *
— Санька живой?
Голос ушёл в потолок, и никто не ответил. Спросить было некого.
Потолок был низкий, белёный, с рыжим потёком в углу. Больничный потолок я бы узнал: насиделся в больницах у чужих коек, когда своих привозили с куста. Здесь пахло нефтью. Сырой, из земли, тяжело и с кислинкой — так пахнет у шламового амбара на старом кусту в июльскую жару. За стеной говорили двое мужчин, быстро, гортанно, на языке, которого я не знал; потом один засмеялся, и голоса ушли. Ни дизеля, ни трассы, ни вертолёта. Я двадцать лет не слышал днём такой тишины.
Я повернул голову к окну, и шею прострелило от затылка до лопатки, в глазах побелело. Я поднял руку к затылку. Там была корка, волосы слиплись. Значит, всё-таки приложило. Значит, живой.
Живой — а где?
Следующую мысль я додумывать не стал. Закрыл глаза и досчитал до десяти. Сейчас открою — и будет потолок вертолёта, реанимация, хоть что-нибудь из моей жизни. Открыл. Рыжий потёк был на прежнем месте.
Если это рай, то пахнет в нём по моей специальности. Шутка вышла так себе, но дышать после неё стало можно.
Я сел, не поворачивая головы. Перина проваливалась под ладонью. Комната небольшая: стол у окна, сундук, ковёр на стене. На столе стоял бритвенный прибор — чашка с помазком, бритва в раскрытом футляре, маленькое зеркало на подставке в медной рамке. Я провёл рукой по щеке. Щетина, дня за три. Брить, выходит, собирались меня.
Дверь отворилась, и вошёл немолодой человек с тазом — седой над ушами, в жилете поверх рубахи. Один карман жилета был перешит лоскутом другого цвета, потемнее. Этот карман я почему-то заметил прежде лица.
— Ваше благородие! — Вода плеснула из таза ему на сапог. — Очнулись! Господи, очнулись…
«Ваше благородие» я слышал только в кино. У него это вышло буднично, как «доброе утро».
Лицо у него было знакомое, и это оказалось хуже всего. Я его видел, много раз, близко, — и не мог вспомнить, как его зовут, хоть убей.
— Погоди, — сказал я. — Ты кто?
Он остановился посреди комнаты. Опустил таз на сундук, медленно, чтобы больше не плеснуть, и выпрямился.
— Не признали, — сказал он. — Николай Павлович, вы ж меня не признали.
Николай Павлович, значит. Врать мне было нечем, и я не стал.
— Головой я ударился, — сказал я. — Вон, затылок. Лица помню, а имена выбило. И твоё тоже.
Он долго смотрел на меня сверху вниз. Руки у него опустились вдоль жилета.
— Фёдор я, — сказал он. — Савельев. — Он подождал, не вспомню ли я, не дождался и заговорил дальше, обстоятельно, по порядку: — Двенадцатого вечером вы с лестницы упали. Выпимши были, Николай Павлович, уж простите, как есть говорю. С обеда кахетинское, а я вам ещё за ужином говорил: будет. Затылком об ступеньку, и так три дня без памяти. Я за лекарем в селение бегал, он два раза приходил, голову вам щупал, велел холод держать. А где я вам тут холод возьму, в октябре? Тряпки в холодной воде мочил да менял. Постель под вами перестилал, вы и не почуяли. Бульон ложкой лил, половина на подушку. Двадцать девять лет человеку, а с лестницы падает, как…
Он не договорил.
Двадцать девять. Лестница, кахетинское, лекарь из селения. Угадывать, кем был этот Николай Павлович, я не взялся бы ни за какую премию. Это всё равно что бурить вслепую, без разреза: инструмент прихватит на первом же вопросе, и вытаскивать будет нечем. А Фёдор сам подал мне единственный ход, какой тут был.
— Раз выбило, — сказал я, — будешь рассказывать мне всё заново, Фёдор. Как маленькому. Какое нынче число, кто я, что у меня есть, кому я должен. И неси сюда все бумаги, какие в доме найдёшь. Все, до последней расписки.
От «как маленькому» у него дрогнули брови. Этого Николая Павловича он, похоже, знал с пелёнок.
— Маленьким вы хоть ели, когда велят, — сказал он. — Пятнадцатое нынче, октября. Сперва поешьте. Бумаги три дня лежали, ещё полчаса полежат.
Он вышел и вернулся с миской бульона и куском хлеба. Бритвенный прибор отодвинул на край стола, к окну, а миску поставил на его место. До стола ноги у меня дошли, но спорили на каждом шаге. Ложка оказалась тяжелее, чем я ждал. Бульон был горячий, жирный, с луком.
Пока я ел, Фёдор рассказывал, стоя у двери. Корсаков Николай Павлович, отставной поручик. Батюшка покойный служил, Фёдор был при нём денщиком, потом при сыне. Двор этот батюшка купил, когда Николай Павлович — то есть я — был ещё мальчиком. А то, что батюшка оставил, я, выходит, спустил в Тифлисе и в Баку. Тут он поджал губы и дальше про Тифлис не пошёл. Каждое слово ложилось куда-то в голову, на пустую полку, и рядом с ним ничего не было.
Потом он принёс бумаги: шкатулку тёмного дерева и пачку листов, перевязанную бечёвкой. Счета из лавок, два письма, какие-то записки. Сверху Фёдор положил тощую пачку денег.
— Денег в доме сто двадцать рублей, — сказал он. — Больше нет, не ищите.
— Это все бумаги?
— Всё, что у вас на столе лежало да в шкатулке.
Заёмное письмо лежало в пачке третьим. Читалось оно легко. Писано было, что отставной поручик Николай Павлович Корсаков взял в долг у Семёна Лукича Ракитина семь тысяч пятьсот рублей под залог своего двора в Балаханах и обязуется вернуть две тысячи пятьсот до первого декабря тысяча восемьсот семьдесят второго года, а остальные пять тысяч — до первого мая тысяча восемьсот семьдесят третьего. Внизу стояли подписи. Одна мелкая, аккуратная, с завитком у «Р». Другая размашистая, на полстроки, с росчерком, который нырял под текст и возвращался петлёй: «Николай Корсаков».
Год я перечитал два раза.
— Фёдор. До первого декабря — это какого года?
— Этого, какого же. Семьдесят второго. — Он помолчал и прибавил, уже другим голосом: — Вы, Николай Павлович, на бумагу эту не глядите так, будто впервой видите. Вы её сами подписывали.
Я держал лист и ждал, что он поплывёт, как плывёт всё во сне. Лист не плыл. Он был плотный, шершавый на сгибах и пах чужим табаком. Во сне так подробно не пишут, с ятями и твёрдыми знаками на концах слов, и во сне никто не даёт денег под залог. Бумага не бредит.
Слово «Балаханы» я знал. На институтской лекции по истории отрасли нам показывали Баку и первые промыслы, с которых всё пошло. А в Сургуте, в музее, куда нас однажды водили всей бригадой к юбилею, висела под стеклом старая фотография с этой подписью: вышки, грязь, люди в папахах. Я постоял перед ней с минуту и пошёл к буфету. Знал бы — постоял подольше.
Тут меня и накрыло — коротко, по-настоящему. Холодом от живота вверх, ладони сразу стали мокрые. Семьдесят второй год. До Ани полтора века, и никакой вертолёт туда не летает.
Я положил тощую пачку рядом с заёмным письмом. Рядом они смотрелись так, что объяснять было нечего.
За окном закричали. Сначала один голос, высокий, сорванный, потом сразу несколько, и одно короткое слово повторялось, похожее на имя. Фёдор кинулся к окну.
— У колодца, — сказал он и побелел. — Рза, мальчишка Гасана… Господи…
Я сунул письмо ему в руки и кинулся к двери. На ступеньках крыльца ноги подгибались, я держался за перила, как за поручень трапа на вышке, когда спускаешься после двух смен подряд. Кто я и где — потом. Я так себе и сказал на последней ступеньке: потом.
Двор был большой, рыжий от солнца, пустой, только на восток от дома, шагах в двадцати, стоял навес на столбах, с низкой крышей из досок и камыша. Там толпились люди. Фёдор с письмом в руке бежал за мной.
Под навесом было полутемно, и после двора я первые секунды видел только силуэты. Навес был тесный, край его кончался в шаге от сруба, и за краем на земле лежало солнце. Сруб — камень внизу, доски сверху, по пояс. Над ним ворот с канатом. Из ствола тянуло нефтью и ещё чем-то, от чего першило в горле.
Один из артельных перегнулся через сруб и кричал вниз: «Рза! Рза!» Снизу не отвечали. Рядом с ним парень с чёрной щетиной до самых глаз уже поставил ногу на сруб и кричал своим что-то быстрое, злое, показывая вниз. Двое у ворота держали рукоять. А у самого ворота стоял крепкий мужик с густыми усами, седыми по краям рта. Он вязал на конце каната петлю. Вязал быстро, на ощупь, и тут же щупал её широкими пальцами — держит ли.
— Что внизу? — спросил я. — Давно?
— Рза упал, — сказал усатый, не поднимая головы от петли. — Только что. Спустили его в петле, он внизу качнулся и выпал. Молчит. — И бросил мне через плечо: — За своим лезут, Николай Павлович. Так у нас.
«Только что» — это минута, две. Без воздуха у парня их всего несколько, а потом можно уже не спешить. Я это знал не из книжки.
Парень перенёс вес на ту ногу, что стояла на срубе.
Щит на стропах качнулся у меня перед глазами — этой ночью, белый в прожекторе. И рядом, сразу, соседний куст, много лет назад: помбур полез в ёмкость за упавшим ключом и лёг там, за ним полез второй — вытаскивать. Первого откачали. Второго подняли поздно. С тех пор у меня правило: за упавшим не лезут, за упавшим идёт верёвка.
Второй раз — нет.
Я схватил парня за ворот и рванул на себя.
— Назад!
Он слетел со сруба, чуть не сбив меня с ног. Ухо у него было рваное, старый белый шрам на мочке, и оно оказалось прямо у моего лица. Слово он понял. Рот открыл, крикнул мне что-то своё, рванулся обратно к срубу — и я встал между ним и стволом, раскинув руки.
— Назад, — сказал я тише.
Шею мне от рывка прожгло до самого плеча. Я переждал, пока перестанет темнеть в глазах, и не опустил рук.
— Гасан, — сказал я усатому. Фёдор сказал «мальчишка Гасана», а петлю для мальчишки вязал старший, тот, кто здесь распоряжался. Угадал: усатый поднял голову. — Вниз никто не лезет. Ты становишься к вороту с петлёй и опускаешь её пустую, по моей команде. Двое крутят ворот, когда я скажу. Огня сюда не носить. Без моей команды никто к стволу не подходит. Переведи им.
Гасан смотрел на меня секунду. Хорошего про меня в этом взгляде не было ничего — ни про нынешнего, ни про прежнего. Петля у него в руках была готовая, для того, кто полезет следом. Он перевёл глаза на ствол, потом опять на меня, и в верхнем зубе у него блеснул маленький скол, когда он открыл рот.
— Мамед! — сказал он, и парень с рваным ухом обернулся. Дальше Гасан заговорил по-своему, громко, раздельно, коротко. Мамед ответил зло, в два слова. Гасан повторил одно, как отрезал. Мамед отступил от сруба, и с ним остальные.
Из-за навеса выскочил ещё один, молодой, с горящей головнёй из костра. Бежал к стволу, тянул её перед собой — посветить.
— Огонь прочь! — рявкнул я. — Гасан, огонь убери!
Гасан крикнул ему. Парень встал как вкопанный, потом бросил головню в пыль за краем навеса и затоптал.
Газ там, внизу, лежал на дне, тяжёлый, как вода в ведре. Он душит. И он горит. С головнёй над стволом мы бы сейчас хоронили не одного.
Я перегнулся через сруб. Внизу была чернота. Ни дна, ни стен, только сырой холод в лицо и запах. Метров пятнадцать, а может, и больше — я не знал, Гасан знал, но спрашивать было некогда. Опускать петлю вслепую в эту черноту — всё равно что ловить оборванный инструмент без печати, не зная, как он там лёг: можно махать до вечера, а у парня минуты.
— Фёдор! — заорал я, не оборачиваясь. — Зеркало! Со стола, бритвенное! Бегом!
Фёдор стоял у края навеса. Услышал, развернулся и побежал к дому, неловко, по-стариковски выбрасывая ноги. Секунды тянулись. Внизу молчали. Кто-то из артельных бормотал одно и то же слово, раз за разом. Гасан стоял у ворота с петлёй и не сводил с меня глаз.
Фёдор выскочил с крыльца с зеркалом в медной рамке и сунул его мне в руки. Я лёг грудью на сруб, доски врезались под рёбра. Вытянул руку с зеркалом за край навеса, в солнце. В стекле на миг мелькнуло лицо — молодое, небритое, со светлой чёрточкой рубца у подбородка. Чужое. Разглядывать было некогда, и я отложил его туда же, ко всему остальному, на потом.
Я повернул зеркало. Зайчик прыгнул по доскам навеса, по камню сруба, я довёл его до края ствола и наклонил стекло круче. Рука дрожала, зайчик дрожал вместе с ней. Я упёр локоть в камень, и он встал. Луч ушёл вниз.
Он полз по мокрому камню, по чёрным натёкам, ниже, ниже, и внизу вдруг жирно блеснуло.
В пятне света лежала войлочная шапка, большая, не по голове. Потом я поймал плечо. Потом щёку, чёрную, в нефти.
Рза лежал на боку, лицом в нефть.
— Вижу! — сказал я. — Гасан, петлю. Опускай.
Канат пошёл вниз, ворот скрипнул. Петля вплыла в мой луч сверху, закачалась.
— Ниже.
Канат пошёл.
— Ещё ниже.
Петля опустилась к самой шапке.
— Левее.
Гасан повёл канат по краю сруба, и петля поползла влево.
— К голове.
— Стой.
Петля висела над головой Рзы. Гасан качнул канат. Петля задела шапку, скользнула по плечу и ушла в нефть мимо.
Кто-то за спиной застонал. Мамед опять шагнул к срубу, и опять встал, когда Гасан, не оборачиваясь, бросил ему слово.
— Выше, — сказал я.
Петля вынырнула из нефти, чёрная, тяжёлая, с неё текло.
— Стой.
Она закачалась над головой. Гасан выждал, пока уймётся, и качнул ещё раз, легче. Петля легла на шапку, сбила её в нефть и легла на голову.
— Под руку заводи. Ещё. Есть. Рви!
Гасан рванул канат на себя. Петля затянулась наискось — через плечо, под мышку.
— Крути!
Двое навалились на ворот. Канат пошёл вверх, Рзу перевернуло, подняло из нефти головой вперёд — лицо вышло первым, чёрное, с открытым ртом.
Луч у меня соскочил. Я бросил зеркало на доски и смотрел, как наверх идёт канат, мокрый, тугой. Ворот скрипел. Гасан перебирал канат руками, помогая, и молчал.
Над срубом показалась голова. Гасан схватил Рзу под руки и выдернул наверх, на доски, на землю. Тонкая шея, мокрая рубаха, всё чёрное, липкое.
Рза не дышал.
Я упал рядом на колени. Двумя пальцами залез ему в рот, выгреб нефть с песком, ещё раз. Запрокинул голову. Зажал нос. Вдохнул и прижался ртом к его рту.
Вкус был нефтяной, горький. Грудь у него поднялась.
Ещё вдох.
Я положил ладони ему на грудину, одна на другую, и навалился.
— Раз. Два. Три. Четыре…
Руки у меня были слабые, тонкие, они гнулись в локтях. Я выпрямил их и стал давить весом, всем телом, сверху. Шея на каждом толчке стреляла в затылок.
Артельные отступили на шаг. Кто-то за спиной охнул, кто-то сказал слово — коротко, со страхом.
— Ваше благородие! — вскрикнул Фёдор.
— …двадцать девять, тридцать.
Вдох в рот. Ещё вдох. Опять на грудь.
Давай, блядь. Давай, пацан. Ты не первый, кого я с того света тяну, и не тебе ломать мне эту статистику.
— Раз. Два. Три…
Пот лил мне в глаза. Дыхания не хватало: эта грудь, моя нынешняя, сдавала к концу каждого круга. Я дотянул до тридцати и снова припал к его рту.
Он лежал как лежал. Губы холодные, в нефти, веки не дрогнули. За спиной кто-то тихо, нараспев, начал говорить над ним длинные слова, и Гасан, не оборачиваясь, оборвал его.
Ещё круг. Руки у меня кончились, локти подламывались, и я давил уже плечами, раскачиваясь всем телом. В шее хрустело.
На этом круге он дёрнулся.
Потом закашлялся — прямо мне в лицо, нефтью и водой. Я перевалил его на бок, он кашлял и кашлял, его рвало чёрным на землю, а потом он вдохнул. Сипло, со свистом, по-настоящему.
Я сел на пятки. Руки тряслись.
Гасан опустился на колени рядом и взял Рзу за плечи. Ладони у него были широкие, ногти коротко острижены, и на них теперь была нефть. Он держал парня и смотрел ему в лицо, а тот кашлял и дышал. Потом Рза открыл глаза, мутные, красные, нашёл ими меня и сипло сказал что-то, в конце чего я разобрал «ага» — не то наше «да», не то обращение. Гасан переводить не стал.
Мамед стоял над нами, целый, и мял в руках свою шапку. Потом сорвался с места, притащил откуда-то ведро воды и, ни слова не говоря, стал лить мне на руки. Я тёр ладони, нефть сходила плохо, вода текла чёрная. Фёдор поднял с досок бритвенное зеркало, протёр его рукавом, посмотрел на рукав и вздохнул.
Потом Гасан поднял глаза на меня.
— Николай Павлович, — сказал он. Говорил он по-русски чисто, медленно, и голос у него был ровный, а руки держали парня за плечи и не отпускали. — Это мой племянник. Я его в артель взял, с меня бы за него и спросили. Теперь за мной долг. Я не знаю, где вы такому научились, и сейчас спрашивать не буду. Долг за мной, я его помню. Но в этот колодец мои люди больше не спустятся. Ни сегодня, ни завтра. Я их сам не пущу.
Я хотел ответить и понял, что на длинное у меня нет воздуха.
— Огня сюда не носить, — сказал я.
Больше меня ни на что не хватило. Шея горела от затылка до лопатки, будто в неё забили горячий клин. Двадцать девять лет, а шея как у сорокадвухлетнего после смены.
К вечеру артель ушла ночевать в селение. Гасан унёс Рзу на руках, хотя тот уже мог идти. Мамед шёл следом с его шапкой — достали со дна ведром, и с неё всё ещё капало. Двор опустел. Ветра не было с обеда, ни дуновения. Ствол надо было продуть, газ из него в такую погоду сам не уйдёт, но лезть туда никто не собирался, а огонь у сруба я запретил. Утром.
Фёдор зажёг свечу и поставил на стол ужин: лепёшку, сыр, тот же бульон, разогретый. Сам встал у двери.
— Шею-то не крутите, — сказал он. — Лекарь велел лежать, а вы по колодцам. И рубаху эту я вам теперь не отстираю. Нефть с полотна не сходит, хоть золой её, хоть щёлоком. А рубах у вас осталось — раз-два, и обчёлся. — Он помолчал. — В селении вас, между прочим, уже похоронили, Николай Павлович. Лекарь всем сказал, что не встанете. Вчера в лавке меня спрашивали, когда поминки, — сколько хлеба запасать.
Прежний упал пьяным с лестницы, я — трезвым под грузом. Обоих, выходит, и похоронили — в одном теле.
Фёдор не уходил. Смотрел на меня, на мои руки на столе, на свечу.
— Где вы такому выучились, Николай Павлович? — спросил он. — Мёртвого раздышать. Я при батюшке вашем всякого навидался — и раненых, и утопших. Утопших на бочке катали, за ноги трясли. А чтобы рот в рот, как… — Он запнулся, подбирая слово, и не подобрал. — Он же не дышал. Я видел. Я мёртвых на своём веку видал, я знаю, как это.
— После падения я как переродился, Фёдор, — сказал я.
И не поспоришь.
Фёдор подумал. Спорить он не стал. Верить тоже: миски со стола он собирал аккуратно, одну в другую, и на меня не глядел.
— Переродились, — сказал он. — Ну, дай бог. Спокойной ночи, Николай Павлович.
И ушёл на кухню с посудой.
Я остался один со свечой.
Весь день я делал одну глупость. Закрывал глаза и считал до десяти: вдруг открою, а там культбудка, грязь, прожектор. На крыльце, когда Фёдор звал ужинать. За столом, пока он стоял у двери. Каждый раз открывал — и видел то, что видел.
Заёмное письмо Фёдор положил обратно на стол, в пачку. Я вытащил его и разгладил. До первого декабря оставалось шесть недель с небольшим, а деньги в шкатулке я уже видел. Колодец во дворе стоял, и в него больше никто не полезет. Подпись внизу, размашистая, с петлёй. На подоконнике стояла чернильница с пером. Я обмакнул перо и на краю листа, на чистом поле, вывел своё новое имя.
Рука повела буквы сама. Широко, с наклоном, «Н» с хвостом, «К» с завитком, и в конце — росчерк, нырнул под строку и вернулся петлёй. Я положил перо и сравнил. Внизу и на краю стояла одна и та же подпись, одной руки.
Тогда я сказал себе прямо, без кино. Егор Кравцов умер под грузом, на кусту под Сургутом, когда толкнул Саньку. Я — Николай Павлович Корсаков. Балаханы, октябрь семьдесят второго. Возвращаться некуда.
Ане я так и не дописал. «Гор» осталось в телефоне, которого больше нет.
Глаза я закрывать не стал.
Стук в ворота был тяжёлый, кулаком, три раза. На стене против окна закачался рыжий свет.
Фёдор вышел из кухни, открыл дверь на крыльцо и встал на пороге. Лицо у него было хмурое, он молчал и на меня не глядел. Я поднялся, придерживая шею, и вышел за ним.
Створка ворот уже была открыта — снаружи толкнули, засов, видно, никто не задвинул. В проёме стоял человек, за ним трое с факелами. Факелы трещали, смола капала на землю. Человек был молодой, с длинной шеей и крупным кадыком. В свете факелов блестели его сапоги — новые, начищенные, и грязь нашего двора на них ещё не налипла. Позади них, за светом, топтался конь. Хороший конь, высокий, он не стоял на месте, переступал и мотал головой, а всадник на нём не спешивался. Лица я не увидел.
— Доброй ночи, ваше благородие, — сказал человек с кадыком. «Благородие» он растянул, с ленцой. — А нам говорили, вы при смерти. Вот радость-то.
— Ты кто такой?
— Не признаёте? Ну да, головушкой, говорят, приложились. Долин я, Яков. От Семёна Лукича. — Он не ждал, что я отвечу, и говорил дальше, негромко, словно мы с ним давно обо всём договорились: — Как Семён Лукич велели, так и делаем: нефть вывезем, бумаги ваши заберём. На сохранение, пока вы хворые. Мало ли что, дом пустой, Фёдор один, народ кругом всякий. Вы не беспокойтесь, мы тихо.
Семён Лукич. Ракитин из заёмного письма, с аккуратной подписью и завитком у «Р». Какая нефть? Какие бумаги?
Я посмотрел на Фёдора. Фёдор стоял на крыльце, сжав губы, смотрел на Долина. Он знал. Что бы это ни было — он знал и молчал.
Двое с факелами, не дожидаясь, что я скажу, пошли через двор. Прямо к навесу, ровным шагом, не оглядываясь.
Газ, который три дня копился на дне и который мы растревожили, вытаскивая Рзу, никуда не ушёл: он стоял в стволе и над срубом невидимой лужей, по пояс. А факелы они несли низко, у бедра.
— Стой! — крикнул я. — С огнём — назад! Назад, кому говорю!
— Пускай идут, ваше благородие, — сказал Долин. — Они дорогу знают.
Свеча за моей спиной в окне горела не дрогнув. Я сбежал с крыльца, шея полоснула болью, ноги на ступеньках снова поехали, и я понял, что не успею.
Первый факел качнулся и ушёл под навес, туда, где над срубом всё ещё стоял газ.
Глава 2. «Ветер в колодец»
— Газ!
Факельщик был уже у самого сруба. На крик он обернулся, с факелом у бедра, и лицо у него было скорее удивлённое: барин, которого в селении уже похоронили, орёт что-то посреди двора — факельщику-то что за дело. Второй шёл за ним и тоже не остановился.
Хлопнуло.
Негромко, плоско, как хлопает на верёвке мокрая простыня, только с жаром. Над срубом, на высоте пояса, разом полыхнуло во весь навес — синим, потом жёлтым, низким языком от столба до столба — и тут же опало. Свет ударил в камыш крыши, в столбы, в лицо факельщику. Факел выпал у него из руки. Он закричал, схватился за лицо и побежал мимо меня к воротам. В свете второго факела я успел разглядеть его брови, опалённые до кожи, и красный лоб.
Второй факельщик шарахнулся следом, не выпуская огня, и факел мотался у него над головой, роняя смолу. Третий, тот, что стоял у ворот, попятился в проём. Долин отступал спиной вперёд, не сводя глаз с навеса, и молчал. Рот у него был открыт, но слов в нём не нашлось. За воротами заржал конь. Всадник развернул его к дороге и встал, дожидаясь своих.
Я бежал к навесу, и ноги больше не спорили — им стало не до того.
Над устьем колодца дрожало пламя — невысокое, синеватое по краю, оно стояло над стволом и колыхалось. Газ шёл снизу и горел там, где встречал воздух. Брошенный факел лежал у сруба, на досках, трещал смолой, и в полушаге от него свисал с ворота канат — чёрный, мокрый от нефти, тот самый, на котором днём подняли Рзу.
Газ горел на устье, как при газопроявлении. От огня на устье не бегут: огню перекрывают воздух.
Пока пламя стоит над срубом, оно ест газ, который идёт снизу. Займётся канат — огонь по канату пойдёт на ворот и на сухой камыш крыши, а за навесом дом. Уйдёт огонь в ствол — внизу нефть. Времени на всё — пока трещит смола на факеле.
Я пнул факел. Он кувыркнулся с досок, пролетел за край навеса и упал на голую землю двора, рассыпав искры. Провисший конец каната я отпихнул сапогом за столб, подальше от огня. Сам канат шёл с ворота в ствол и с одного бока уже дымился.
— Фёдор! Крышку!
Фёдор был уже за мной. Где лежит крышка, знал он, а не я: он кинулся к дальнему столбу, где стояли на ребре сбитые доски, и мы вдвоём, обдирая пальцы, поволокли их к срубу. Крышка была тяжёлая, из толстых досок на поперечинах, и в моих нынешних руках весила вдвое. Жаром било в лицо. Мы подняли край на сруб, и тут доска зацепилась за канат ворота и встала.
— Канат! Держи!
Фёдор перехватил канат повыше и отвёл его к вороту. Я толкнул крышку плечом. Она проехала по камню, довернулась и легла. Пламя лизнуло из-под края, из щели у каната, и я отдёрнул руку.
— Лопату!
Он побежал. Я стоял над крышкой и смотрел, как из щелей пробивается синий огонь — то здесь, то там, коротко, словно ищет, куда выйти. Только не в ствол, блядь. Только не вниз, к нефти.
Фёдор вернулся с лопатой.
— Землю! В щели!
Он стал кидать. Я грёб землю ладонями, сапогом, чем попало, и забивал её в щель у каната, вокруг края, туда, где доски не сходились с камнем. Земля была сухая, рыжая, она сыпалась на горячие доски и шуршала. Огонь под крышкой ещё раз ткнулся в щель, плюнул синим и пропал.
Потом пропал и треск. Под досками что-то глухо вздохнуло, раз, другой, и стихло: огню стало нечем дышать.
Я выпрямился. Шея ныла так, что я придерживал голову обеими руками, чтобы ненароком не мотнуть ею. Под навесом пахло палёным камышом и горелой смолой. Крышка была чёрная по краю, тёплая под ладонью, но не горела. Я постоял, держа на ней руку, и послушал. Под досками было тихо. На земле за краем навеса догорал брошенный факел.
За воротами было пусто. Где-то на дороге, уже далеко, стучали копыта — всадник уехал последним, когда уходить стало некому. Ни нефти, ни бумаг они не увезли.
Фёдор стоял рядом с лопатой и смотрел на меня так же, как днём у колодца, когда Рза закашлял.
— Ворота запри, — сказал я. — И до утра сюда никого.
Утром Гасан пришёл к навесу со всей артелью, кроме Рзы. Встал у сруба, потрогал опалённые доски крышки, отковырнул ногтем землю из щели и растёр её в пальцах.
— Кто ночью гасил? — спросил он.
— Барин, — сказал Фёдор с крыльца.
Больше Фёдор ничего не прибавил и ушёл в дом. Гасан помолчал, глядя на крышку, потом поднял глаза на меня.
— Люди вниз не пойдут, Николай Павлович, — сказал он. — Вчера Рза. Ночью вот это. Люди Долина ночью по всему селению рассказали, что у вас колодец горит. Мои утром пришли ко мне спрашивать, живы ли вы, а не когда работать. — Он помолчал. — Если пойдут — кто перед ними отвечает?
— Я, — сказал я.
Артельные стояли за его спиной, человек пять, Мамед впереди. Понимали они по-русски мало, но «я» поняли все: смотрели теперь на меня.
— Слушай, как пойдут, — сказал я. — Сверху в ствол пойдёт ветер, по парусиновой трубе: верх на шесте, раструбом к ветру, низ — в колодец. Нет ветра — никто не спускается. Кто спускается — с верёвкой на поясе, конец держат двое наверху. Внизу работает, пока наверху считают до трёхсот. Дёрнул верёвку — тянут сразу, счёт не ждут. Досчитали — тянут, даже если не дёргал. Огня у колодца не будет. Никогда.
Гасан повернулся к своим и заговорил. Говорил долго, и я по движению его руки понимал, где он дошёл до шеста, а где до верёвки. Когда он сказал что-то про ветер и показал вниз, в колодец, кто-то сзади фыркнул. Потом засмеялись двое. Мамед не смеялся, но и не заступился. Гасан дослушал смех до конца и повернулся ко мне.
— Они спрашивают, как ветер в колодец загонять. Палкой? — Сам он не улыбнулся. — У нас так, Николай Павлович. Колодезника спускают в петле, на канате. Он сидит в петле и черпает, пока голова держит. Закружилась — кричит, его тянут. Не кричит — тянут, когда ведро перестаёт ходить. Так мой отец копал, так дед копал, и дед до старости дожил. Ветер в колодец никто не гонял. Ветер — он наверху.
— А кто не дожил, — сказал я, — тот, выходит, плохо кричал.
Гасан посмотрел на меня. Возражать не стал, но и согласия в нём не было — он думал. Потом сказал своим два слова, и смех за его спиной кончился.
— Хорошо, — сказал он мне. — Тогда так. Спуститесь сами, по своему правилу, и выйдете — люди пойдут за вами. Не выйдете — я их уведу, и на этом дворе больше никто копать не станет. — И повторил то же по-своему, громко, чтобы слышали все.
— Идёт, — сказал я.
Он сразу повернулся к своим и стал показывать, где ставить шест.
Нужна была парусина. Я пошёл в дом спросить Фёдора, есть ли в доме хоть что-то плотное, кроме ковра, и не успел. Фёдор, ничего не спросив, ушёл в чулан, погремел там и вынес на крыльцо тяжёлый свёрток, перетянутый ремнями. Развязал. Это была палатка — серая, выгоревшая на сгибах, с медными кольцами по краю и чернильным клеймом полка в углу. Полковая палатка прежнего барина. Фёдор расстелил её на досках крыльца, разгладил ладонью и пошёл за ножницами.
Я нарисовал ему углём на доске, что нужно: труба в обхват ведра, верх — раструбом, как у воронки, а длиной до самого дна. Сколько до дна, сказал Гасан: восемь саженей. Фёдор посмотрел на доску, на палатку, отмерил что-то ладонями и сел кроить. Ни слова не сказал про то, что палатку эту, наверное, берёг с самой отставки.
Я дал Гасану денег, и он отправил Мамеда в селение за верёвками и ремнями. Длинный шест притащили двое из артели, откуда-то из-за стены. К вечеру из шкатулки ушло тридцать рублей: верёвки, ремни и то, что Фёдор велел купить по дому.
Фёдор шил до ночи. Когда я вышел на крыльцо перед сном, он сидел при свече над рукавом и вёл второй шов вдоль первого. Я этого не просил. Он поднял на меня глаза и опустил их обратно к игле.
Семнадцатого с утра задуло.
Первый раз за двадцать лет я обрадовался ветру. Он шёл с моря, ровный, крепкий, без толчков, гнал по двору пыль и трепал камыш на навесе. Рукав на шесте сразу надулся раструбом и загудел. Низ рукава мы опустили в ствол, до самого дна. Я сунул ладонь в раструб — тянуло внутрь, ровно, сильно, холодом до локтя.
Рукав гнал ветер в ствол всё утро, пока Гасан перебирал канат на вороте, а артель резала и вязала новые верёвки. Сколько гнать, чтобы хватило, не знал никто, и я тоже. Артель потом сидела на корточках у стены, Гасан стоял у ворота и смотрел то на рукав, то на меня. Фёдор встал у края навеса, сложив руки на животе, и не уходил. К полудню я сказал: хватит.
На северной буровой в ёмкость лезли по наряду-допуску. Сначала проветрить, потом газоанализатором замерить воздух, страхующий стоит у люка с верёвкой, время внизу — по часам, и всё это записано и подписано тремя людьми. Здесь замерить было нечем. Нос тут не прибор: воняет из ствола или уже перестало — про то, чем там дышится, он не скажет ничего. Бумаги нет, часов на руке нет. Значит, воздух — парусиной, страховка — верёвкой, часы — голосом. Счёт до трёхсот — мои пять минут. Всё, что у меня там было, здесь приходилось делать из палатки и чужого горла.
Верёвку на пояс я завязал себе сам, своим узлом, который не затянется на животе. Гасан подошёл, взял узел в широкую ладонь, подёргал, покрутил, посмотрел, как он сидит, и ничего не сказал. Конец верёвки он отдал Мамеду и ещё одному, крепкому, молчаливому, и показал им: держать вот так, не на руку, через спину. Потом встал у сруба, туда, откуда видно было вниз.
— Громко считай, — сказал я ему. — Мне там твой голос нужен.
Я сел в петлю на канате ворота. Петля жёстко легла под бёдра, верёвка на поясе натянулась. Ствол был под ногами, чёрный, рядом гудела парусина.
— Опускай.
Ворот заскрипел. Край сруба ушёл вверх, свет ушёл вверх, и я поехал вниз, в холод.
Сначала было видно стену: мокрый камень, потом глину в чёрных натёках, потом уже ничего. Пахло нефтью так, что запах стоял во рту, а сквозь нефть тянуло тем кислым, от чего позавчера першило в горле у сруба. Рукав висел рядом, я нашёл его рукой и держался к нему лицом: из парусины дуло в щёку ровным холодом. Петля крутилась. Шею на каждом повороте дёргало в затылок. Сердце колотилось у самого горла, и грудь, эта новая, ходила часто и мелко, хотя я ещё ничего не сделал.
Сверху считали. Сначала частил чужой голос — Мамед начал сам, раньше всех, и гнал: «Десять, одиннадцать, двенадцать, четырнадцать…» Он путал, сбивался, перескакивал, торопился дойти до конца, чтобы меня поскорее вытянуть. Потом его голос оборвался, и сверху пошёл другой, ровный, медленный, без спешки:
— Двадцать… Двадцать один… Двадцать два…
Гасан забрал счёт себе.
Ноги вошли в жижу. Нефть с водой, холодная, по колено, на дне что-то мягкое, вязкое. Я вылез из петли, держась за канат, и встал. Сверху, страшно далеко, светил кружок неба, маленький, с монету. Восемь саженей. Семнадцать метров в чужом теле, которое позавчера только встало с постели.
Здесь Рза и лежал. Позавчера я видел это место сверху, в пятне от бритвенного зеркала: шапка, плечо, щека в нефти. Теперь свет был надо мной, с монету, и до дна от него не доходило ничего. Я стоял там, где он лёг лицом в эту жижу, и под сапогом у меня было то же мягкое, вязкое.
Черпай, мастер. Смотреть тут не на что.
— Пятьдесят… Пятьдесят один…
Кожаное ведро висело на канате над петлёй, привязанное за дужку. Я стянул его вниз, сколько пускала привязь, и окунул в нефть. Оно набрало сразу и потяжелело так, что я едва выволок его обратно. Руки дрожали. Тонкие, без мозолей, они годились держать бокал, а не мокрый кожаный мешок в полпуда. Я прижал ведро к груди, и нефть потекла по рукам до локтей.
— Сто… Сто один…
Я поставил ведро на край петли, придержал коленом и провёл ладонью по стене. Камень был мокрый, жирный, нефть сочилась из него по всей стене, медленно, как пот. Я слушал голос сверху, как раньше слушал дизель: пока ровно — живём.
— Сто восемьдесят…
Ведро резало пальцы через дужку. Я перехватил его другой рукой, потом опять первой. Второй раз такое мне уже не поднять: эти руки кончились на первом. Ладно. Зато первое полное, по край. Холод из рукава всё так же дул в щёку, парусина у плеча была тугая, гудела, и снизу, от жижи, по ногам шёл свой холод.
— Двести пятьдесят…
Голос у Гасана не дрогнул ни разу. Я держался за этот голос больше, чем за канат.
— Двести восемьдесят…
Подъём — тоже время. Я сел в петлю, зажал ведро коленями и дёрнул верёвку. Два раза, сильно.
Наверху крикнули. Меня рвануло за пояс, потом за петлю, ворот заскрипел чаще, и я пошёл вверх, медленно, со стукающим о колени ведром, к монете неба, которая росла. Рукав рядом гудел и дул в лицо, как дул всё это время. Сверху ровно шло: двести девяносто… девяносто один…
Свет. Край сруба. Руки — широкие, Гасановы — взяли меня под мышки и вытащили на доски.
— Триста, — сказал Гасан, уже держа меня.
Я сел на сруб и отдышался — долго, с хрипом, как после лестницы на вышку. В сорок два я после такого и не запыхался бы. Шея горела. Ведро стояло у моих ног, полное, кожаное, в нефти по самый край.
Живой.
Гасан стоял надо мной. Он не сказал ни слова. Посмотрел на ведро, на меня, на рукав, который гудел над стволом, и повернулся к Мамеду. Взял с моего пояса верёвку, медленно распустил мой узел, запоминая пальцами, как он завязан, и завязал его сам — на Мамеде.
— Считать буду я, — сказал он громко, по-русски, а потом то же самое по-своему.
Мамед сел в петлю и ушёл вниз. Гасан считал. Под конец счёта Мамед дёрнул, его вытянули — мокрого, чёрного, живого, с полным ведром и с такой улыбкой, что был виден каждый зуб. После него спустили другого, потом третьего. Вёдра пошли наверх одно за другим, и нефть потекла по жёлобу в старую яму за навесом. Ветер так и держался до вечера, ровный, с моря, и рукав над стволом ни разу не опал. Колодец работал.
Гасан подошёл ко мне только тогда, когда снизу подняли третьего. Сел рядом на сруб.
— Николай Павлович, — сказал он. — Где вы такому выучились? Ветер в колодец гнать. Считать, сколько человек внизу живёт.
— В полку, — сказал я. — По книгам.
— Хороший, значит, был полк, — сказал Гасан. — У нас в Балаханах про колодцы книг не пишут. У нас из колодцев выносят.
Улыбки при этом у него не было, и смотрел он мимо меня, на рукав над стволом. Я понял, что дальше будет не про полк.
— У меня брат был, старший, — сказал он. — Мне двадцать было. Мы с ним вместе копали. Он спустился утром, в петле, как всегда. Крикнул один раз — мы не разобрали, думали, ведро просит. Потом замолчал. Подняли его к вечеру. — Он помолчал. — Вы вчера сказали: кто не дожил, тот плохо кричал. Он кричал. Это мы плохо слушали.
Я молчал. Вчерашняя моя шутка стояла теперь между нами, и забрать её назад было нельзя.
— С тех пор я каждую петлю сам щупаю, — сказал Гасан. — Рзу позавчера я сам спускал. Петлю щупал. Петля была хорошая. — Он посмотрел на свои ладони. — Вы меня не послушали, когда я сказал, что за своим лезут. Правильно не послушали. Если бы Мамед прыгнул, я бы сейчас двоих хоронил. Я и спрашиваю не про полк. Я спрашиваю, можно ли за вами людей вниз пускать.
— Можно, — сказал я. — Пока они по правилу. Без верёвки я твоих под землю больше не пущу. Ни одного.
— Людей я вам дам, — сказал Гасан. — По вашему правилу. Я теперь сам буду так спускать, верёвку на пояс и счёт. И у других так буду. — Он поднялся, отряхнул штаны. — Колодезник, Николай Павлович, всю жизнь копает чужое.
Он сказал это и пошёл к вороту, не дожидаясь ответа. Отвечать я не стал.
К воротам пришли под вечер, когда нефть в яме уже стояла чёрным зеркалом. Сначала Рза — он, оказывается, давно сидел за стеной, на корточках, и смотрел в щель, как мы работаем, а теперь вошёл во двор, тонкошеий, в той же войлочной шапке не по голове, уже отмытой. За ним в воротах встала женщина в тёмном платке, заколотом под подбородком. Руки у неё до запястий были в бурых пятнах. Я сперва подумал — кровь, потом увидел на подоле прилипшее гранатовое зёрнышко.
— Зейнаб, — сказал Гасан. — Жена. За Рзой пришла.
Рза подошёл ко мне. Встал прямо, как солдат, и сказал что-то быстро, горячо, глядя то на меня, то на Гасана, то на колодец.
— Просится при вас остаться, — перевёл Гасан. — Говорит, будет делать, что скажете.
Зейнаб у ворот сказала два слова — не мне, мужу. Гасан ответил ей коротко.
— Скажи ей так, — сказал я Гасану. — В колодец Рза не лезет. Ни сегодня, ни потом, пока я не скажу. При мне — подаёт, носит, бегает. Домой — до темноты, каждый день.
Гасан перевёл. Зейнаб слушала мужа и на меня не смотрела. Ответила ему — длиннее, с упрёком. Гасан выслушал, помолчал и сказал одно слово, твёрдо. Я его не знал, но понял: остаётся.
Рза просиял. Повернулся ко мне и сказал по-русски, громко, старательно:
— Николай-ага!
Зейнаб подошла к нему, поправила шапку — сдвинула её с глаз, одёрнула сзади — и отошла обратно к воротам. Там и встала. Мы пошли к колодцу. У навеса я оглянулся: тёмный платок, бурые руки, она стояла в воротах и смотрела нам вслед. Когда я выглянул из-под навеса в следующий раз, в воротах уже никого не было.
Шея у меня к вечеру болела сильнее, чем вчера. Поворачивать голову я перестал совсем и поворачивался всем телом.
Восемнадцатого утром у ворот встала арба. На арбе — пустые бурдюки, сложенные один на другой, сморщенные, лоснящиеся от старой нефти. Аробщик сидел на передке, свесив ноги. Рядом с арбой стоял Долин. Сапоги у него опять блестели, даже здесь, в нашей балаханской грязи: чистил он их, видно, на каждой остановке.
Фёдор вышел на крыльцо, увидел его и встал, сложив руки. Пока Долин стоял у ворот, Фёдор рта не раскрыл.
— Доброе утро, ваше благородие. — Долин поклонился, ниже, чем надо, и в этом поклоне была вся его насмешка. Про ночь он не сказал ни слова. — Я за нефтью. Как в прошлый раз, по уговору с Семёном Лукичом.
Как в прошлый раз. Прошлого раза я не знал. Ни какой был уговор, ни сколько нефти, ни куда её возили. Ошибусь в первом слове — и Долин увидит, что барина подменили, или, хуже, что барин ничего не помнит и с ним можно делать что хочешь. Угадывать было нельзя. Значит, говорить должен он сам, и повод он мне дал ночью, своим же словом.
— Ты сам ночью сказал, что я головой приложился, — сказал я. — Вот и напомни. Как в прошлый раз — это как?
Долин помедлил. Он ждал другого: крика, отказа, «пошёл вон». А тут надо было говорить.
— Как всегда, ваше благородие, — сказал он, тщательно выбирая слова. — Нефть колодца — Семёну Лукичу, по десять копеек за пуд. В уплату процентов по вашим займам. А дальше уж не ваша забота: Семён Лукич её через контору пропускает, как откупную.
— Постой тут, — сказал я и пошёл под навес, к Гасану.
Гасан стоял у ворота, а рядом крутился Рза — он ещё до того, как я подошёл, подал мне тряпку вытереть руки, хотя руки у меня были чистые.
— Гасан. Как здесь нефть продают? Законно.
Гасан посмотрел на арбу за воротами, на Долина, на меня — и понял, зачем я спрашиваю.
— Законно — только через контору откупа, Николай Павлович, — сказал он. — Пока откуп, вся нефть тут казённая. Заводчики у конторы берут по сорок пять копеек за пуд. Кто мимо конторы продаст или купит — с того взыскивают. За купленное мимо — впятеро. Половина — полиции и тому, кто донёс. — Он помолчал и сказал тише: — А этот колодец тайный. Мы его и копали, моя артель. В шестьдесят восьмом, по вашему найму, когда батюшка ваш помер. Четыре года нефть отсюда брал Семён Лукич. С Нового года откупа не будет — так все говорят. Все ждут. Все копают и ждут.
С Нового года. В голове всплыла институтская лекция: откуп отменили — и Баку понёсся, как с цепи. Какой это был год, я на лекции пропустил мимо ушей. Теперь знал: до него два с половиной месяца.
Я вернулся к воротам.
— Нефти не будет, — сказал я Долину. — До первого января она со двора не выйдет. Черпаем в старую яму и никуда не возим. После Нового года продам по цене дня, кому захочу.
У Долина дёрнулся кадык.
— А долг, ваше благородие? — сказал он. — Долг-то от этого не уменьшится. Он в письме стоит.
— Знаю, — сказал я. — Стоит твёрдо, его мой отказ не меняет. Я его и не прошу менять.
Долин помолчал. Потом подошёл ближе, к самым воротам, так, чтобы аробщик не слышал, и заговорил тихо, почти ласково, не повышая голоса:
— Ваше благородие. Колодец-то у вас тайный, при откупе. За такое взыскивают. А кто донесёт — тому половина взыскания. Желающие найдутся. Бумага в полицию — дело недолгое, и бумаги у вас, я слыхал, разные есть.
Я ответил ему так же тихо, ещё тише.
— Донеси, — сказал я. — Четыре года эту нефть мимо конторы покупал Семён Лукич. А за купленное мимо откупщика взыскивают впятеро — с того, кто купил. Пусть Семён Лукич сам решит, нужна ли ему такая бумага.
Долин смотрел на меня, и кадык у него ходил вверх и вниз. Ответа он, видно, не привёз — ни своего, ни хозяйского. Потом он повернулся, махнул аробщику, и арба с пустыми бурдюками заскрипела от ворот. Долин пошёл рядом, не оглядываясь, и сапоги его скоро потеряли блеск.
Фёдор на крыльце разжал руки.
Гасан подошёл, когда арба скрылась за поворотом. Остановился передо мной.
— Нефть не продали, — сказал он. — Это я слышал. Людям когда платить, Николай Павлович? И из чего?
Он спрашивал один раз и ждал ответа, который передаст своим и потом не будет менять.
— По субботам, после смены, — сказал я. — До января плата копится за мной долгом перед артелью, каждую субботу записываю. Отдам из нефти, которую продадим после первого числа. Всю, до копейки.
Гасан подумал. Потом повернулся к своим, сидевшим у стены, и сказал им. Говорил недолго. Один спросил что-то, Гасан ответил, тот кивнул. Никто не встал и не ушёл.
После полудня Гасан сам заговорил о другом. Мы стояли у ямы, где чёрная нефть подбиралась к краю старой отметины на стенке, и он сказал, глядя в яму:
— У Туманова беда, Николай Павлович. Левон Богданович, сосед ваш, за пустырём. У него мои родственники работают, двоюродные. Он с лета бурит, железом, лошадьми. Говорят, железо в скважине осталось. Долото внизу зажало. Мастер его, Клюев, рвал лошадьми — и оборвалось. Теперь внизу долото и кусок штанги, а наверху Клюев. Клюев хозяину одно твердит: бросать. Говорит, скважина пропала, бросать и бурить рядом заново.
Бросать. Сколько раз я это слово слышал на кусту — и сколько раз потом вытаскивали то, что «пропало». Своя нефть до января денег не даст, а до первого декабря оставалось шесть недель. Ловить оборванный инструмент — это я умел. Это я умел лучше, чем раздышивать задохнувшихся.
— Пойдём к нему, — сказал я.
— Сейчас?
— Сейчас.
Через северную калитку мы вышли на пустырь. Полторы версты голой рыжей земли, местами блестящей, местами чёрной, с ямами, с ржавой травой, с запахом нефти, который здесь, кажется, стоял до самого неба. Шли пешком: коня прежнего барина я седлать не стал, тело, может, и помнило, как лихо в седло садиться, но шея — нет. На подъёме я задохнулся, как старик, и Гасан, не говоря ни слова, пошёл медленнее.
Двор Туманова открылся вышкой — деревянной, высокой, в глубине двора, с навесом у подножия, под которым стоял конный ворот с длинным бревном-балансиром. Лошади стояли распряжённые. У въезда склад, у склада сам хозяин. Он вышел нам навстречу, не дожидаясь, пока мы подойдём, — широкий в плечах, с короткой седеющей бородой; брови густые, левая заметно выше правой, отчего казалось, что он всё время чему-то удивляется и не верит.
— Господин Корсаков, — сказал он. Узнал. — Пешком? Про вас говорили, вы на промысел пешком не ходите.
— Нынче хожу, — сказал я.
— Вы зачем пришли? — Он не стал тянуть. — Я человек прямой, господин Корсаков, и скажу прямо. Про вашу славу я знаю. Человеку с такой славой я верю туго. Если вы пришли продать мне совет — совет у меня есть, мастер даёт его каждый день, бесплатно, одно слово. Если вы пришли сказать, что достанете, — скажите, когда и что будет. Я спрошу с вас результат и срок, а не красивые слова.
Гасан, стоявший за моим плечом, сказал за меня одно — негромко, по-русски:
— Левон Богданович. Он моего Рзу мёртвого из колодца достал и откачал. Три дня назад. Я сам видел.
Туманов посмотрел на Гасана, потом на меня. Брови у него остались на месте.
— Смотреть — не платить, — сказал он. — Смотрите. Даром. У меня в скважине шесть тысяч, мне чужой глаз не помешает. Может, хоть вы скажете, что Клюев прав.
Он повёл нас через двор. Сам встал под навесом склада, оттуда, видно, всегда смотрел на работу: с этого места устье было как на ладони. Я подошёл к вышке.
Устье — железная обсадная труба, обрез на уровне земли, чёрный, в нефти и глине. Я заглянул внутрь: темнота, сырость, ничего не видно, как и должно быть. Рядом, у подножия вышки, лежало поднятое железо — звенья штанг, развинченные и уложенные в ряд, длинные, тяжёлые, рыжие от ржавчины там, где не было нефти. Я прошёл вдоль них до последнего звена. Конец был оборван по резьбе — грубо, косо, железо вывернуто. Я присел и долго смотрел на этот обрыв, потрогал пальцем витки. Внизу, значит, торчит обломок, и долото под ним. Сколько штанги, как легла, к стенке ли прижало — этого по обрыву не скажешь.
Туманов из-под навеса смотрел на меня и ждал. Люди его, трое у ворота, тоже смотрели — на барина с дурной славой, который сидел на корточках возле железа и молчал.
Я встал и подошёл к нему.
— Ну? — сказал Туманов. — Что скажете, господин Корсаков?
— Пока ничего, — сказал я. — Обещать мне нечего. Я хочу одного: завтра услышать от вашего мастера, как рвали. Своими словами, с самого начала. При вас.
Туманов смотрел на меня долго, и я видел, как он сравнивает меня с тем, что слышал обо мне.
— Клюева сегодня нет, — сказал он наконец. — Завтра будет. Приходите. Послушаете.
О деньгах я не сказал ни слова, и он тоже.
Обратно мы шли через пустырь, когда солнце уже садилось. Гасан молчал всю дорогу. У калитки, уже во дворе, он сказал, ни к кому не обращаясь:
— Туманов скупой. Но честный. Если скажет «приходите» — значит, ждёт.
Вечером Фёдор поставил на стол ужин и свечу. Рядом с миской он положил тонкую книжку в потёртом переплёте, с размахрившимися углами. Положил и не отошёл.
— Когда вы упали, — сказал он, — я её спрятал. От чужих глаз. Ночью за ней и приходили.
Больше он ничего не объяснил.
Я раскрыл книжку. Почерк был мой — то есть его, прежнего: размашистый, с наклоном, с хвостами у «д». Даты, одна за другой, четыре года подряд. Пуды. «В счёт процентов». И на полях у каждой записи — маленький крючок карандашом, всегда одинаковый, всегда в одном месте.
— Это Долин ставил, — сказал Фёдор. — У ворот, при мне, на каждой арбе.
Я долистал до последней записи. Кто покупал эту нефть мимо конторы, расписался на каждой странице — карандашом своего приказчика. Кто продавал, тоже было видно, по почерку, четыре года подряд. Книжка била в обе стороны: по Ракитину и по Корсакову. А Корсаков теперь — я.
— Куда её теперь? — спросил Фёдор. — Сжечь или спрятать?
— Спрячь, — сказал я. — Так, чтобы даже я не знал, где.
Фёдор взял книжку, сунул её за жилет, к перешитому карману, и кивнул.
Стук в ворота был не такой, как в ту ночь, — вежливый, два раза. Фёдор пошёл открывать. Через окно я слышал чужой голос, молодой, городской, и Фёдоров — короткий. Вернулся он с запиской, сложенной вдвое, на хорошей плотной бумаге.
— Посыльный, — сказал он. — Не Долин. Чужой, из города. Ответа не ждёт.
Долину, видно, хватило и той ночи, и сегодняшнего утра.
Я развернул записку. Писано было ровно, крупно, писарской рукой: Семён Лукич Ракитин просит Николая Павловича пожаловать к нему в Баку двадцатого октября, к обеду. А ниже, другим почерком, мелким и аккуратным, — тем самым, что стоял под заёмным письмом, — было приписано:
«И привезите то, что вам не принадлежит».
Глава 3. «Цена поручика»
Записку Ракитина я на ночь оставил на столе, под чернильницей, а утром прочёл ещё раз, при свете. Писарская рука звала к обеду, двадцатого. Мелкая, аккуратная, с завитком у «Р», просила привезти то, что мне не принадлежит.
Не принадлежало мне здесь всё, начиная с фамилии. Только Ракитину до моей фамилии дела не было. Долин в ту ночь пришёл с факелами бумаги забрать «на сохранение», а теперь меня самого звали их привезти — вежливо и к обеду. Книжку Фёдор спрятал, и куда, я нарочно не знал. Везти было нечего. Я сложил записку вчетверо и сунул в карман.
Гасан пришёл к колодцу с рассветом. Ветра не было, рукав на шесте висел пустой тряпкой, и спускаться, пока не задует, всё равно было нельзя. Гасан оставил Мамеда за старшего, показал ему на рукав, потом на себя и сказал два слова.
— Задует — ждут меня, — перевёл он мне. — Без меня вниз никто.
Через северную калитку мы вышли на пустырь. Шли опять пешком: голову я по-прежнему поворачивал вместе с плечами, и в седло с такой шеей было рано. Утро стояло холодное, под сапогами хрустела рыжая корка. Шёл я на этот раз не смотреть. Туманову нужно было его железо наверху, мне — его деньги к первому декабря.
Двор Туманова встретил нас тем же железом. Поднятые штанги лежали у вышки на земле, в ряд, звено к звену. У конного ворота стояли запряжённые лошади, и трое людей Туманова сидели на корточках у балансира. Хозяин стоял на своём месте, под навесом склада. Он поднял руку, но навстречу не вышел.
— Клюев, — сказал Гасан у меня за плечом.
От вышки шёл человек в чёрном котелке, сдвинутом на затылок. Рыжая борода подстрижена клином, аккуратно, волосок к волоску, а полы сюртука в глине. Шёл он к хозяину, мимо нас, и заговорил ещё на ходу, так что лошади у ворота повели ушами.
— Левон Богданович! Вот и господин поручик. Пришли на гештенге поглядеть. — Он хлопнул ладонью по ближнему звену, и железо глухо загудело. — Глядите, господин поручик, нам не жалко. Гештенге наверху. Мейсель — там. — Палец его ткнул в землю под вышкой. — И фертиг. — Он отряхнул ладони одну о другую. — Скважина пропала. Это я вам говорю, бормейстер Клюев.
Он улыбнулся, и справа во рту у него блеснул золотой зуб.
По-немецки я не понимал ни слова, но ладонь на штангах и палец в землю перевода не требовали.
— Штанги я вижу, — сказал я. — Долото на какой глубине встало?
— На какой! — Клюев обернулся к Туманову, словно спросил его Туманов. — На такой, господин поручик, на какой у Мирзоева и немецкий мейсель вставал. Двадцать три сажени. В песке. Вы здешний песок видали? Он не лежит, он течёт. Меня немцы бормейстером звали, не я сам себя назвал. Я при немецких станках три года стоял и этот песок вот этими руками…
Хвастал он широко, а глубину, однако, назвал сразу и точно, без бумажки.
— Встало — что потом делали? — спросил я.
— Что бормейстер делает, когда мейсель сел? — Клюев развёл руками. — Дело делали. Не сидели на корточках и в землю не глядели.
Это мне было за вчерашнее: ему, видно, рассказали, как я сидел у обрыва и молчал. Отвечать я не стал и повернулся к вороту.
— Гасан. Спроси их при хозяине: чем тянули?
Гасан спросил. Ответил ему старший из троих, по-своему, коротко, не вставая с корточек, и показал рукой на лошадей.
— Лошадьми, — перевёл Гасан. — Сразу всех запрягли.
— Шло или стояло?
Гасан перевёл. Старший подумал и ответил длиннее.
— Стояло, — сказал Гасан. — Тянули, а оно стояло. Потом треснуло, и лошади пошли легко, как с пустой арбой.
— Звено у вас какой длины? — спросил я Клюева.
— Сажень, — сказал он с удовольствием. — Немецкая мера, у меня всё по мере. Не то что у здешних, кто во что горазд.
Сажень — мера русская, но поправлять мастера при хозяине я не стал. Я пошёл вдоль ряда, от верхнего звена к последнему, оборванному. У стыков присаживался посмотреть, как свинчено, и шея на каждом приседании отзывалась в затылок. Клюев шёл за мной шаг в шаг и рассказывал Туманову через двор про Мирзоева, только уже тише.
Звенья я пересчитал. До двадцати трёх саженей не хватало одного — того, что осталось с долотом внизу. Последнее поднятое звено кончалось обрывом по резьбе, рваным, косым, залепленным нефтью и глиной; витки смяло и вывернуло. Я посидел над ним, потом встал и пошёл к навесу, к хозяину.
— Лопнуло по резьбе, Левон Богданович, — сказал я. — Долото зажало песком, его рвали лошадьми, и железо сдало там, где тоньше всего. Внизу — долото и одно звено. Верх звена — в сажени над долотом, торчит наружной резьбой. Когда лопнуло, его бросило в сторону, так что, скорее всего, он погнут и лёг к стенке. Но как он там лежит, гадать я не буду. Сперва с него надо снять отпечаток.
Туманов смотрел на меня из-под бровей. Потом поверх моей головы — на Клюева.
— Так было, Андрей Ильич?
— Рвали, — сказал Клюев. — А как ещё, когда мейсель сел? Ждать, пока сам выйдет? — И прибавил громче: — Звено там, ясное дело. Куда ему деться?
Туманов вышел из-под навеса. Прошёл к штангам, к оборванному концу, и присел над ним сам, тяжело, держась рукой за колено. Долго смотрел на рваные витки и трогал их пальцем.
— Отпечаток, — сказал он, не вставая. — Чем же вы его снимете?
— Печатью. Свинцовой.
Клюев захохотал. Смеялся он громко, со вкусом, запрокинув голову, и котелок у него едва держался на затылке.
— Печатью! Левон Богданович, слыхали? Господин поручик к мейселю нотариуса спустят. Приложат печать, сургучом зальют — и железо по казённой бумаге наверх полезет!
У ворота засмеялись двое, из тех, кто понимал по-русски. Туманов не засмеялся. Он поднялся с корточек и стоял над штангами, и брови у него не шевельнулись, даже левая. Шесть тысяч его лежали там, под двадцатью тремя саженями, и смешного в том, как их будут доставать, он ничего не видел.
Здесь, видно, так не говорили. Слово было с куста, там его знает любой помбур.
— Свинец на штанге, — сказал я Туманову. — Опускаем до железа, ставим на него и даём весу. Свинец мягкий: на нём останется всё, что внизу, — где конец, куда погнут, далеко ли от стенки. Поднимаем и смотрим. А под то, что увидим, куём, чем брать.
Клюев перестал смеяться. Подошёл ближе, встал между мной и хозяином и заговорил громче прежнего:
— Триста рублей, господин поручик. Триста, что вы оттуда ничего не достанете, ни печатью, ни молитвой. — Он помолчал и улыбнулся золотым зубом. — Ах да. Денег у вас нет, про это весь Баку знает. Тогда так. Не достанете — скажете вот при них, — он обвёл рукой людей у ворота, — что вы не буровик. Вслух, своим голосом: Корсаков не буровик. Достанете — мои триста ваши. Идёт?
Двадцать лет я ловил оборванный инструмент, и на этом обрыве видел уже всё, что можно увидеть сверху. Остальное должен был показать свинец.
— Идёт, — сказал я.
Клюев протянул руку. Я взял. Ладонь у него оказалась жёсткая, в старых мозолях от каната: хвастун хвастуном, а работал он и сам. Гасан, не дожидаясь, повернулся к людям у ворота и громко пересказал им заклад по-своему, чтобы потом никто не говорил, что не слышал.
— Теперь я скажу, — сказал Туманов. Говорил он медленно и смотрел то на меня, то на Клюева. — Вы, господин Корсаков, со своим именем делайте что хотите, Андрей Ильич со своими тремястами — тоже. Это ваше. А моё лежит там, внизу, и у меня будет так: нет результата — нет денег. Ни за старание, ни за печать, ни за то, что вы мне сейчас хорошо рассказали. Называйте цену. За результат.
— Две тысячи пятьсот, — сказал я. — За скважину, которая снова будет бурить.
Левая бровь у Туманова поднялась ещё выше, хотя выше, казалось, было некуда. Две с половиной — ровно мой первый срок, и меньше мне было нельзя ни на рубль.
— За то, что лежит в земле?
— За то, что вы будете бурить дальше, — сказал я. — Бурить рядом — опять шесть тысяч, и всё, что вы с лета прошли, начинать сначала. А не будет бурить эта — вы мне не платите.
Туманов помолчал, глядя то на штанги, то на устье.
— Железо у вас есть? Свинец?
— Нет.
— Знаю, что нет. Тогда вот что я добавлю, господин Корсаков, и повторять не буду. Дам вперёд четыреста, на железо и свинец. Не выйдет — четыреста вы мне не возвращаете, железо, какое накуёте, остаётся у меня, и больше вы от меня не получите ни копейки.
Без железа ловить было нечем, а в шкатулке лежало девяносто рублей.
— Пишите, — сказал я.
Туманов писал в складе, на ящике, придвинутом к свету из ворот. Буквы он ставил крупные, хозяйские, и над каждой строкой подолгу думал. Я прочёл и расписался. Рука вывела «Николай Корсаков» широко, с наклоном, и росчерк нырнул под строку. Туманов поглядел на этот росчерк, достал из-за пазухи бумажник и, послюнив палец, медленно отсчитал четыреста, бумажку к бумажке.
Обратно мы шли молча. Деньги на железо лежали у меня за пазухой, а инструмента не было ни одного. Гасан заговорил уже у самой калитки.
— Мои двоюродные у Туманова на вороте, — сказал он. — К ужину будут дома и за ужином расскажут. Завтра про заклад будет знать всё селение.
Двадцатого Фёдор оседлал коня затемно. Коляску я брать не стал: на козлы пришлось бы сесть Фёдору, а ему после той ночи с факелами надо было оставаться при доме и при колодце. Он понял это без меня — подал повод, придержал стремя и сказал только:
— Шею берегите. Рысью не гоните.
Тело взлетело в седло само. Нога нашла стремя, спина выпрямилась, повод лёг в пальцы как надо. Конь почуял привычную руку и пошёл со двора боком, играя. Голова при этом не знала ничего — ни как сидеть на рыси, ни зачем этот конь так пляшет. Голова только платила. Шея отзывалась на каждый шаг, в затылок и в лопатку, и я, сцепив зубы, перевёл коня на шаг. Блядь. Из всего наследства в исправности мне достались почерк и посадка.
Вёрстах в шести от дома, у самой дороги, стоял двор с широкими воротами, распахнутыми настежь. Под навесом краснел горн, и оттуда ровно, с оттяжкой, бил молот. Я придержал коня и постоял у ворот, пока молот не замолчал. Колокол на ловлю — воронку с резьбой внутри, которой берут оборванный конец, — куют у горна, а горна ближе к Балаханам я пока не видел.
Дом Ракитина стоял у базара, каменный, в два этажа. Внизу была контора, и приказчик за высокой конторкой, не спросив имени, поклонился и показал на лестницу. Наверху было людно, пахло жареной бараниной и табаком, и через всю комнату, мимо длинного стола, ко мне уже шёл хозяин. Плотный, в хорошем сюртуке, с короткой тёмной бородой, через которую от угла рта шла седая полоса. Над правым виском — широкий пробор, ровный, как по линейке.
— Николай Павлович! — Ракитин взял меня за плечи и повернул к гостям, так что шея отозвалась до самой лопатки. — Господа, глядите. Тот самый. В Балаханах его, говорят, уже похоронили, в лавке хлеб на поминки считали, а он — вот. Живой и к обеду.
Гости засмеялись. Кто-то в дальнем конце стола перекрестился, тоже смеясь.
— Лекарь поторопился, Семён Лукич, — сказал я.
Знал бы он, насколько.
Ракитин рассаживал гостей сам. Кому куда — показывал рукой, и никто не садился, пока он не покажет. Купца с тяжёлой цепью на жилете он посадил подальше, двоих молодых конторских — к самым дверям, а меня — рядом с собой, по правую руку. Так генеральный рассаживал людей на корпоративе: кого посадил рядом с собой, того сегодня и будут просить.
Лица за столом были купеческие, бородатые, сытые. Иные мне кивали через стол, с улыбкой, как старому знакомому. Одного, с бородой веником и красными веками, я где-то видел, и не раз, а имени к нему не нашлось. Корсаков его, видно, знал. Мне от этого знакомства досталось одно лицо. Я кивал в ответ.
Стол был щедрый: плов на блюдах, баранина, рыба, зелень пучками, вино в кувшинах и в бутылках. Ракитин подливал мне сам, не дожидаясь слуги, и сам же заметил на весь стол:
— Пьёте меньше прежнего, Николай Павлович. Лестница?
— Она.
— Вот, господа, — сказал Ракитин. — Лестница человека исправила. Мне бы такую лестницу лет двадцать назад.
Посмеялись и над этим. Говорили о дороге, о цене на арбы, о Новом годе, после которого не станет откупа. Ракитин с каждым говорил его языком: с купцом в цепи — о том, почём нынче возить, с конторскими — о бумагах, а кому-то через стол напомнил прошлогоднюю услугу. Я ел и слушал. Каждый, кто мне кивнул, мог сейчас спросить что угодно — про собрание, про карты, про Тифлис, — и на любой вопрос у меня была одна лестница.
Под жаркое Ракитин постучал ножом по стакану.
— Николай Павлович, — сказал он. — Расскажите-ка господам про коня. Про тифлисского. Вы ж эту историю в каждом собрании рассказывали, и всякий раз по-новому. Я её от вас раз десять слышал и десять раз смеялся.
Стол притих и повернулся ко мне.
Про коня я не знал ничего: ни что за конь, ни когда, ни почему про него надо рассказывать по-новому. Под рубахой по спине пошёл холодный пот, ладони под столом стали мокрые. Страх я отложил на потом. Сейчас надо было следить за своим языком и за его рукой с кувшином.
— После лестницы, Семён Лукич, в голове у меня пусто, — сказал я. — Как выметено. Расскажите вы. У вас и выйдет лучше.
— Ну, раз выметено… — Ракитин развёл руками. — Слушайте, господа. Тифлис, лето. Приходит ко мне Николай Павлович и говорит: Семён Лукич, у вас конь стоит, какого во всём Тифлисе нет, уступите. А конь у меня был — серый, с белым пятном на лбу, ровно ему звезду прилепили. Я говорю: Николай Павлович, вы на нём не усидите. А он мне: усижу, Семён Лукич, и ещё вам на нём долг привезу. Взял. В долг, разумеется. Месяц ездил, весь Тифлис оборачивался. Через месяц спрашиваю: где конь? А конь, говорит, проигран. Но проигран, Семён Лукич, красиво: на последней карте и при свидетелях!
Купец в цепи захохотал так, что стал утирать глаза. Засмеялись все, и я вместе со всеми. Рассказывал Ракитин гостям, а смотрел всё время на меня.
К вечеру гости стали расходиться. Ракитин провожал каждого до лестницы и каждому говорил своё, а меня удержал за локоть:
— А вы, Николай Павлович, посидите.
Слуга унёс блюда, оставил вино и свечи и прикрыл за собой дверь. Ракитин снял сюртук, повесил его на спинку стула и сел ко мне вполоборота, локтем на скатерть.
— Ну, Коля, — сказал он. Голос у него стал другой, домашний, без застольного звона. — Теперь можно по-людски. Терпеть не могу, когда ты у меня за столом сидишь как чужой. «Семён Лукич, расскажите вы»… — Он беззлобно и похоже передразнил меня. — Ешь, пей. Тут все свои.
Я налил себе на палец и отпил.
— Сколько мы с тобой ночей за картами просидели, — сказал он. — Ты проигрывал, я тебе давал. Ни разу не отказал. Другие отказывали, а Ракитин давал. Ты мне тогда говорил: Семён Лукич, вы мне как дядька. — Он засмеялся. — Хорош дядька, у которого племянник весь двор в залог отдал. Батюшка твой эту землю взял, когда она ничего не стоила, голую, кому она была нужна. Умный был человек. А ты — весёлый. Я веселье твоё, Коля, всегда любил. Мне его и сейчас не хватает.
Он говорил долго, тепло, не торопясь, подливал себе и мне и вспоминал то одно, то другое: какую-то ночь в собрании, какой-то проигрыш, какую-то даму, которой я будто бы по-французски сказал такое, что она неделю не здоровалась. Я молчал и слушал. Сказать «помню» — значило подписаться под чужим. Сказать «не помню» на каждое слово — значило подписаться под тем, что меня подменили.
— А конь-то был вороной, — сказал он вдруг тем же домашним голосом, глядя в стакан. — Это я при них приврал: серый в рассказе веселее, с пятном-то. А был вороной, весь, от ушей до копыт, ни волоска белого. — Он поднял на меня глаза. — Раньше ты меня на первом слове поправил бы, Коля. Ты за этого коня глотку драл. Ты его целый месяц любил.
Серый — за столом, при всех. Вороной — теперь, наедине, тем же голосом, каким он вспоминал карты. Какой из двух правда, а какой крючок, я не знал. Может, крючки оба. Возьму серого — скажет: что ж ты, Коля, вороной был. Возьму вороного — спросит, почему за столом молчал. Ах ты ж сука, подумал я почти с уважением. На любом из этих коней меня отсюда и вывезут.
— Не помню я его, Семён Лукич, — сказал я. — Ни серого, ни вороного. Лестницу помню.
Ракитин легко, от души засмеялся и откинулся на стуле. Смеялся он и смотрел на меня, и глаза его в этом смехе не участвовали.
— Лестницу, — повторил он. — Ну, лестница так лестница.
Он отставил стакан.
— А то, о чём я просил, ты не привёз.
Это он сказал, не спросил. Ответа ждать не стал:
— Ну и ладно. Не вези. Пусть лежит, где лежит. Пока оно лежит тихо, мы с тобой друзья, Коля. Я старых друзей не тороплю.
— Я после лестницы своё имя по подписи вспоминал, Семён Лукич, — сказал я. — О каких бумагах речь, не знаю.
— Вот и не вспоминай, — мягко сказал Ракитин.
Откуда я взял «бумаги», он не спросил: так говорил его же Долин. По лицу было видно, что у кого они, он знает твёрдо.
— Ты лучше скажи, что ты у Туманова затеял, — сказал он и подлил мне, хотя я не допил. — Железо доставать. И цену я знаю, и условие. И что Андрей Ильич с тобой об заклад бился, триста против твоего имени. — Он по-отечески, с укоризной покачал головой. — Имя, Коля. Имя у тебя одно. А Клюев мастер, он у Мирзоева при немцах стоял.
С утра девятнадцатого до обеда двадцатого прошли сутки с небольшим, и он знал всё, чуть ли не слово в слово. Кто ему рассказал, гадать я не стал: у ворота Туманова в то утро стояло полдвора.
Ракитин протянул руку к сюртуку на спинке стула, достал из внутреннего кармана пачку денег, перетянутую шнурком, и положил на скатерть у моей тарелки. Сверху на шнурок лёг его большой палец. Ноготь на нём был тёмный, сбитый когда-то и так и не отросший чистым.
— Вот что, Коля, — сказал он тише. — Я на тебя гляжу и вижу: мучаешься. Туманову ты железо доставать будешь, а не достанешь — он тебе копейки не даст, Туманов скупой. Клюев тебя по всем Балаханам ославит. А первого декабря тебе платить две с половиной, и где ты их возьмёшь, ты и сам не знаешь. Брось. Девять тысяч за двор. Семь с половиной долга я тебе прощаю, а полторы — вот они, на руки, считать не надо. И место мастера при мне. Колодцы ты, говорят, теперь знаешь, а колодцев у меня будет много. Будешь при деле, при деньгах и при мне, как раньше. Ты не думай, что я с тобой торгуюсь. Торгуюсь я с купцами. С тобой я старое вспоминаю.
Пачка лежала у тарелки, толстая, тугая под шнурком. Полторы тысячи. В этой жизни таких денег у меня ещё не было: всё моё лежало за пазухой, и почти всё было туманское, взятое под железо. Ни долга, ни срока. Гасану в субботу всё сразу, до копейки. Не лезть в чужую скважину, где лежит неизвестно как погнутое железо. И если не выйдет, не говорить о себе на дворе у Туманова, при всех, что я не буровик.
Потом я подумал о другом. Этот человек четыре года брал нефть моего колодца по гривеннику за пуд и пропускал её через контору как откупную. С Нового года откупа не будет, и что тогда начнётся в Баку, я помнил с институтской лекции твёрже, чем год. И этот самый человек даёт девять тысяч за двор, где из всего добра колодец, яма и дом с сундуком. За пустой двор так не платят. Так платят за двор, про который знают, сколько он будет стоить, раньше хозяина. Старое он вспоминает. Я тоже кое-что вспомнил — лекцию.
Я отодвинул стул и встал. Пачку я не тронул.
Ракитин не встал и голоса не повысил. Руку с денег он тоже не убрал: так и сидел, держа тёмный ноготь на шнурке, и долго смотрел на меня снизу, без улыбки, в первый раз за весь вечер без улыбки.
— Куда ж ты на ночь глядя, Коля? — сказал он наконец, и улыбка вернулась на место. — Оставайся. Перины у меня мягче балаханских, тебе после лестницы в самый раз. Утром позавтракаем, поговорим. — Он помолчал и прибавил тем же дружеским голосом: — А первого декабря, Коля, к тебе приду уже не я. Срок придёт. Со сроком так не посидишь, он вина не пьёт.
— Спасибо за обед, Семён Лукич, — сказал я.
Вниз я спустился сам. Приказчик в конторе поднялся и поклонился так же, как днём.
Ночевал я на постоялом дворе у базара. Хозяин отвёл коню место под навесом, а мне — комнату в одно окно, с тюфяком, набитым чем-то, что кололось сквозь холстину. Перины у Ракитина, надо думать, и правда были мягче.
Лёг я не раздеваясь. Ночью, в темноте, полез в нагрудный карман за телефоном — глянуть, который час. Шестой день я здесь, а привычке двадцать лет. В кармане хрустнула бумага: заёмное письмо и купчая, сложенные вчетверо. Их я ещё из дома взял с собой, чтобы показать в Баку тому, кто читает такие бумаги за деньги.
Что Ракитин может сделать с этой бумагой после срока, я не знал. Придёт с полицией? Выставит меня за ворота и поставит у колодца своего Долина? Подаст в суд — а суд здесь какой, и долго ли он идёт? В той жизни я набрал бы юриста из управления и через пять минут знал бы всё. Здесь у меня были Фёдор, почерк с росчерком и чужие четыреста рублей за пазухой.
Утром хозяин постоялого двора, не задумываясь, назвал мне лавку вдовы Лебедевой. Промыслы, сказал он, берут у неё всё, от каната до свечей, и железо у неё честное.
Лавка стояла в торговой части города, в ряду таких же, с широким прилавком и с дверью во двор, где под навесом лежало железо и стояли бочки. Пахло дёгтем, пенькой и воском. За прилавком писала в книгу женщина лет тридцати: тёмные волосы собраны на затылке, платье тёмное, с высоким гладким воротом, без единой складки. Когда звякнула дверь, она подняла глаза.
Поклон у меня вышел раньше, чем я успел его остановить: барский, с росчерком, с лёгким наклоном головы набок, каким прежний Корсаков, наверное, кланялся дамам в собрании. Хозяйка на него не ответила.
— Что вам угодно?
— Свинец и железо, — сказал я. — На ловильный снаряд: свинец лить, железо ковать.
— На чьё имя записать?
— Корсаков. Николай Павлович, из Балахан.
Она положила перо.
— Поручику Корсакову — только за наличные, — сказала она тем же голосом, каким спрашивала, что мне угодно.
Слава шла впереди меня, и шла, видно, давно. Спорить с ней было не о чем: я бы и сам не дал в долг человеку, который проиграл тифлисского коня на последней карте. Я выложил на прилавок деньги.
— Здесь сто двадцать, — сказал я. — Мерки у меня ещё нет, мерку я сниму со ствола. Поэтому с запасом. Свинца — на отливку, остальное железом, мягким, под горн. Отберите сами: своё железо вы знаете лучше меня. И довезите до кузни у дороги на Балаханы. Вёрст шесть не доезжая, двор с широкими воротами.
Она пересчитала деньги при мне, бумажку за бумажкой, не поднимая глаз. У большого пальца правой руки, на сгибе, белел маленький старый след ожога.
— Чья кузня?
— Не знаю. Видел с дороги.
— Найдут. Мои возчики эту дорогу знают. — Она записала в книгу, промокнула и только тогда посмотрела на меня. — За железо отвечаю я, господин Корсаков. И за то, что довезут, тоже я. Будет что не так — спрашивайте с меня, с возчика спроса нет. Но довезут до ворот кузни, и только. Стоять у ворот и ждать вашего кузнеца мой человек не будет: у него и без вас развоз до вечера.
— До ворот, — сказал я. — Этого хватит.
Звякнула дверь. Вошёл молодой человек в городском картузе и поклонился — сначала хозяйке, потом, на всякий случай, мне.
— От Семёна Лукича, Варвара Андреевна.
Варвара Андреевна наклонилась под прилавок и выставила на него коробку, небольшую, обтянутую бумагой, перевязанную лентой. Узел на ленте был нетронутый.
— Вчерашнее отнесите Семёну Лукичу назад, — сказала она. — И поблагодарите. За себя я плачу сама.
Посыльный взял коробку обеими руками, бережно. У двери он обернулся.
— Семён Лукич велели кланяться. И просили передать: бумаги покойного супруга вашего у них в полном порядке. Беспокоиться вам не о чем.
Дверь за ним закрылась. Варвара Андреевна стояла, положив ладонь на раскрытую книгу, и смотрела на дверь.
На меня у Ракитина было заёмное письмо. На неё, выходит, бумаги мужа. Подарок она отослала, а бумаги остались лежать у него в полном порядке.
— Господин Корсаков, — сказала она и повернулась ко мне. — Правда ли, что вчера за столом у Семёна Лукича вы отказались продать ему свой двор? В Баку о его столе к утру знают все, кому интересно: он сам и рассказывает.
— Правда, — сказал я. — А кто в Баку прочтёт мне заёмное письмо и купчую так, чтобы потом за прочитанное отвечать?
Она помолчала и подняла откидную доску прилавка.
— Проходите в заднюю комнату. Кто не продаёт двор Семёну Лукичу, тому я комнату дам. А в долг всё равно не продам.
И крикнула во двор мальчишке, чтобы бежал к Павлу Григорьевичу Веденину и сказал: Лебедева просит.
Задняя комната была маленькая, с одним окном на склад. На конторском столе лежали счёты и стопка книг, стояла чернильница, а среди книг — фарфоровая птичка, синяя, ни к чему не нужная. Стул в комнате был один, жёсткий, и когда пришёл Веденин, я уступил стул ему.
Пришёл он скоро: сухой, немолодой, в тёмном сюртуке, с глубокой складкой над переносицей. Поздоровался, сел, положил руки на стол.
— Что вы хотите знать, господин Корсаков?
— Что Ракитин может сделать с моим двором, если я не заплачу в срок.
— Бумаги при вас?
Я выложил заёмное письмо и купчую. Веденин развернул письмо и прочёл его целиком, молча, шевеля губами там, где стояли суммы. Потом нашёл нужное место, разгладил сгиб ладонью и положил лист передо мной, придерживая пальцем строку. Когда он наклонился, на затылке у него открылась круглая проплешина.
— Срок истекает в полночь накануне, — сказал он. — Тридцатого ноября и тридцатого апреля. Платить — лично кредитору или его поверенному по доверенности, под расписку. Досрочно можно, это здесь сказано. — Палец сдвинулся ниже. — За пропуск срока господин Ракитин вправе требовать через суд продажи двора с торгов. Только через суд. Права взять двор силой в бумаге ему не дано.
Суд — это хотя бы не факелы.
— Купчую, — сказал Веденин.
Купчую он прочёл так же, целиком и медленно, и одно место прочёл дважды.
— Двор наследственный, куплен вашим батюшкой у балаханского владельца. Границы записаны. Проезд к дороге шириной в арбу записан за двором.
— А если я принесу деньги раньше срока, — спросил я, — а Ракитина на месте нет?
— Только ему. Или тому, у кого от него доверенность. Приказчику в конторе — нет. — Он сложил оба листа по старым сгибам и подвинул ко мне. — Чего в бумаге нет, того я вам не скажу, господин Корсаков. Пятнадцать рублей.
Я заплатил. Веденин ушёл так же скоро, как пришёл. Выходя через лавку, я попросил у Варвары Андреевны моток тонкого крепкого шнура. Она отмерила, отрезала и, не дожидаясь, пока я полезу в карман, сказала:
— Шнур — тоже за наличные, господин Корсаков.
В кармане у меня осталось триста пятьдесят с небольшим.
Домой я вернулся затемно, с пылью в зубах и с шеей, которую уже не отличал от спины. Фёдор поставил на стол лепёшку, сыр и горячую похлёбку и, пока я садился, отошёл к двери.
— Засов я вам поправил, Николай Павлович, за эти дни, — сказал он и двинул засов туда и обратно. Засов шёл туго и лёг в скобу с хорошим стуком. — А то после той ночи…
Договаривать он не стал. Я встал, подошёл и подёргал скобу. Сидела она на гвоздях, в старых дырах, а косяк был сухой, с трещиной вдоль.
— Гвозди в старые дыры, — сказал я. — Навалятся с той стороны плечом — скоба выйдет вместе с гвоздями. Её бы насквозь, на болт.
И осёкся.
Аня собрала полку сама, без меня, пока я был на вахте, и прислала фотографию: три яруса, кактус в жёлтом горшке. А я растянул снимок пальцами и первым делом нашёл кронштейны. «Пап, ну ты как всегда». И «горжусь» я ей так и не дописал.
Фёдор стоял у двери и ждал, и лицо у него сделалось служебное, денщицкое.
— Болтов в доме нет, Николай Павлович. Гвозди какие были, от старого ящика. Я их с той стороны загнул.
— Спасибо, Фёдор, — сказал я. — Хороший засов.
Он ушёл на кухню и вернулся с бутылкой кахетинского, тёмной, пыльной, с сургучом на горлышке. Молча поставил её у моей миски, рядом поставил стакан.
— Чаю, Фёдор, — сказал я.
Он постоял. Потом взял бутылку и унёс её так же молча, как принёс, и скоро на столе стоял чайник.
За чаем я сказал ему то, о чём думал всю дорогу из Баку:
— Если к декабрю не хватит — конь пойдёт в продажу. И коляска, и седло, и барские вещи, какие есть.
Фёдор поставил чашку.
— А в Баку тогда на чём, Николай Павлович? Пешком, по пыли? Гость приедет — в чём вы его примете, в куртке, что после колодца? А седло… На этом седле ещё старый барин ездил. Кто его тут купит? Здесь такого седла и не поймут, отдадите за бесценок, а потом сами на чужом поедете.
Я не ответил, и он больше не спорил. Посуду он убирал долго, аккуратно, миску в миску, а у двери остановился.
— Николай Павлович. Жалованье мне вперёд не дадите? За два месяца.
Зачем, он не сказал. Я достал десять рублей и положил на край стола. Фёдор сложил их вдвое и убрал в жилет, в перешитый карман, поклонился и ушёл на кухню. Спрашивать я не стал. За стеной он ещё погремел посудой, потом затих: пил свой чай после уборки, один, как и в прошлые вечера.
Тетрадь я купил в Баку, у базара, тонкую, в картонной обложке. Сел с ней к свече и стал писать порядок ловли, как писал на вахте журнал работ: вечером, по пунктам, чтобы утром не вспоминать.
«Промыть. Вычистить. Печать. Отпечаток. Колокол по отпечатку. Запасной колокол. Ножницы». Ножницы — раздвижное звено над колоколом: ходит само в себе и бьёт прихваченное снизу.
Писал я почерком Корсакова, размашисто, с наклоном, и после «Ножниц» по его же привычке пустил росчерк, как под векселем. Ниже я написал: «Кузня», а против неё — «у дороги, вёрст шесть; железо довезёт Лебедева». Дальше я остановился. Кузнеца я не знал: ни имени его, ни рук, ни того, возьмётся ли он ковать барину по рисунку то, чего сам не видел.
Двадцать второе ушло на колодец. К полудню задуло, рукав над стволом надулся, и Гасан до вечера считал до трёхсот. Шея отходила: к ночи я уже мог чуть повернуть голову без плеч.
Двадцать третьего после полудня мы с Гасаном снова пришли к Туманову. У ворот стояли городские дрожки, и извозчик на козлах спал, надвинув шапку на глаза. Туманов был на своём месте, под навесом склада, кивнул нам оттуда и навстречу не вышел.
Устье мы мерили шнуром. Гасан прижимал конец к краю обсадной трубы, я тянул шнур через чёрную дыру к другому краю и вязал узел там, где он ложился на железо. Потом ещё раз, поперёк. Узлы сошлись. Шнур с узлами — это и была мерка: по ней будут лить печать.
— Спроси их, каким долотом шли ниже трубы и до какой глубины она стоит, — сказал я Гасану.
Гасан спросил. Старший, тот же, что в прошлый раз сидел у балансира, сходил в склад и вынес долото, такое, каким шли. Я обмерил его тем же шнуром и завязал узел двойной, чтобы не спутать.
— Труба — до двадцати одной сажени, — перевёл Гасан. — Ниже — песок.
Гасан смотрел на шнур у меня в руках, на два узла, простой и двойной.
— Зачем два, Николай Павлович? — спросил он. — Дыра одна.
— Дыр две, — сказал я. — Сверху труба, под ней ствол, который шли долотом, а звено лежит в нижнем, в песке. Печать пойдёт через обе. Сделаю её шире долота — застрянет под башмаком трубы и дальше не пойдёт. Сделаю много уже — проскочит мимо звена, ляжет на голую стенку и покажет мне песок. Значит, она нужна чуть меньше второго узла. А первый — чтобы знать, что сверху её ничто не держит.
Гасан взял у меня шнур и подержал узлы в пальцах, запоминая их на ощупь, — так же он запоминал тогда мой узел на верёвке. Потом смотал шнур на ладонь, виток к витку, и отдал мне.
Я записал в тетрадь, пристроив её на колене: «Труба — двадцать одна сажень, ниже песок. Узел простой — труба, двойной — долото». Шея терпела.
Туманов всё это время смотрел из-под навеса. Про срок он не спросил ни разу и ждал, что скажу я. А я молчал: мерка у меня была, кузнеца не было.
Со двора, от дома, к воротам шли двое: Клюев в своём чёрном котелке и с ним незнакомый, по виду городской. Клюев увидел меня у устья и свернул к нам, хотя дорога его лежала к воротам.
— Господин поручик! — Голос его опять перекрыл двор. — Извольте познакомиться. Маклер от Семёна Лукича. Землю торгует.
Приезжий вежливо поклонился и сказал: «Моё почтение». Больше от него я не услышал ни слова.
— Господин маклер приедет с деньгами двенадцатого ноября, — с удовольствием продолжал Клюев на весь двор, чтобы слышали и у ворота, и под навесом. — Двенадцатого, господин поручик, запомните число. Не будет к тому дню железа наверху — Левон Богданович землю продаст. Так что поспешайте со своей печатью.
Я поглядел на Туманова.
Туманов ответил из-под навеса коротко, не выходя:
— Так и есть. Не будет двенадцатого железа наверху — землю продаю.
Глава 4. «Печать»
Утром двадцать четвёртого я ехал к кузне шагом. Конь прежнего барина просился в рысь, а я его не пускал. Шея почти не болела, но на рытвинах ещё дёргала в затылок, вполсилы, для порядка. За пазухой лежали тетрадь и шнур с двумя узлами. Другой мерки со ствола Туманова у меня не было, и снимать её второй раз, при Клюеве, я не собирался.
Кузнеца я не знал. Знал горн, который видел с дороги, и то, что ближе к Балаханам другого горна нет. От незнакомого человека мне было нужно, чтобы он сковал по моим словам то, чего сам ни разу не видел, и сковал к сроку.
Ворота стояли настежь, как и в тот раз. Горн под навесом рдел углями, у горна кто-то стоял спиной к воротам; рядом на дубовом чурбаке стояла наковальня, у стены — верстак, а за дощатой перегородкой виднелась чья-то лежанка. За кузней стоял дом под плоской крышей. Железо Варвары Андреевны лежало у самых ворот, под рогожей: полосы, прутья и тусклые чушки свинца. Довезли до ворот, как она и обещала, и дальше ни на шаг.
Из-за перегородки вышел парень с корзиной угля — рыжеватый, коротко стриженный, лет девятнадцати. На скуле у него чернели въевшиеся в кожу крапинки окалины. Он поставил корзину у горна и оглядел сначала коня, потом меня.
— Хозяин дома? — спросил я. — Как его по имени-отчеству?
— Артем Ованесович, — сказал парень, на армянский лад: не «Артём», а «Артем». — Минасов. — Он показал подбородком на горн и ушёл обратно за перегородку.
Хозяином и оказался тот, у горна. Он ворошил клещами угли и обернулся не сразу: сперва вынул из огня полосу и положил её на край горна. Был он моложе, чем я ждал, чёрные волосы острижены коротко над ушами, кожаный фартук до колен, и край фартука потемнел от масла до блеска. Посмотрел он первым делом мне на руки. Руки были корсаковские — тонкие, без единой мозоли, с подсохшими ссадинами на пальцах от крышки сруба. На ссадинах он и задержался.
— Артем Ованесович? — сказал я. — Корсаков, Николай Павлович. Железо у ваших ворот — моё.
— Ваше, господин Корсаков. — Он положил клещи. — Возчик вчера так и сказал: барину Корсакову, барин сам приедет. Свалил и уехал. В кузню я его не заносил: чужое я в кузню не заношу. Но ночь оно у меня пролежало, и ни одна полоса не ушла. Это я сразу говорю, чтобы потом не было разговора.
— Разговора не будет, — сказал я. — Я к вам с работой.
Я развернул шнур на верстаке, от узла до узла.
— Нужна печать. Деревянный чурбак вот по этой мерке, — я тронул двойной узел, — только чуть меньше. Снизу залить свинцом. А потом, по тому, что покажет свинец, — колокол и ножницы.
Артем взял шнур и пропустил его между пальцами, от простого узла до двойного и обратно. По тыльной стороне левой кисти у него наискось шёл узкий белый шрам.
— Печать, — повторил он. — Для чего?
— У Туманова в скважине лежит оборванное звено, а под ним долото, — сказал я. — Печать опускают на штангах до железа, ставят на него и дают весу. На свинце остаётся, как оно там лежит. По этому и куют колокол — воронку, которая садится на конец и берёт его резьбой.
Артем положил шнур на верстак и поклонился — охотно, чуть не в пояс.
— Сделаем, господин Корсаков, — сказал он. — Хоть печать, хоть колокол, хоть колокол с колокольней. Только скажите сперва, кто там внизу будет в получении расписываться.
За перегородкой фыркнули и тут же закашлялись в кулак.
— Я вам по-честному скажу. — Кланяться Артем перестал. — Ко мне раза два в месяц приезжают с бумажкой. Мастер, в книжке нарисовано, скуй. Я кую. А потом оно в работе ломается, и кто виноват? Книжку никто не видал, барина, который её читал, потом не сыщешь, а по Балаханам говорят: минасовская работа сломалась. Печать я знаю одну — ту, что на бумагу ставят. В скважине её не видал ни я, ни Клюев, никто здесь не видал. Вы-то её где видели, господин Корсаков? В книжке?
Где я её видел, здесь не расскажешь. А врать этому человеку про книжку было бесполезно.
Спорить я не стал. На верстаке стоял ящик с гвоздями, ржавыми и чистыми, прямыми и гнутыми. Я взял один, не выбирая.
— Зубило у вас найдётся? Мне кусок свинца, с ладонь.
— Пётр, — сказал Артем, не оборачиваясь.
Пётр вышел из-за перегородки, откинул рогожу у ворот, принёс чушку к наковальне и в три удара отсёк от неё угол. Свинец был мягкий, зубило входило в него с тупым чавканьем. Кусок он подал мне и остался стоять рядом.
Тиски стояли на краю верстака, старые, тяжёлые, винт отполирован ладонями до блеска. Я положил гвоздь на свинец, зажал между губками и повёл рукоять. Пришлось нагнуться, и шея отозвалась в затылок. Свинец сначала упирался, потом пошёл. Я развёл губки, снял гвоздь и зажал его в кулаке, а свинец отдал Артему.
Артем поднёс кусок к свету из ворот, повернул и медленно провёл по отпечатку большим пальцем, как по резьбе.
— Мой, — сказал он. — Из того ящика. Кривой был, я его на наковальне выпрямлял, да недобил — вот горб остался. И шляпка набок.
Я разжал кулак. На ладони лежал гвоздь с горбом посередине и сбитой набок шляпкой.
— Звена у Туманова тоже никто не видел, — сказал я. — Свинец покажет и его.
Гвоздь Артем взял у меня с ладони и положил на верстак рядом с отпечатком, горбом к горбу. Смотрел он на них долго, и я не торопил.
— Свинец на дереве сам не удержится, — сказал он наконец, глядя на верстак. — Его держать надо. Это уж моя забота, как держать.
Пётр переступил с ноги на ногу и ушёл к мехам, не дожидаясь, пока велят.
— Теперь работа, господин Корсаков. — Артем провёл ладонями по фартуку, хотя руки были сухие. — Печать — это чурбак по вашему шнуру да свинец залить, чтобы без пустот. Это день. Колокол — воронка, а внутри резьба конусом, и такая, чтобы сама на железо нарезалась, а не сидела. Такой резьбы я не нарезал. Значит, сперва мне делать то, чем её резать, а про эту работу вы не говорили — она прибавилась сама, пока вы рассказывали. Ножницы мне нарисуете, тогда скажу, что прибавится там.
Я раскрыл тетрадь на чистом листе и нарисовал ножницы: два звена, одно в другом, с ходом и упором. Артем поглядел на рисунок, поднял бровь и закрыл тетрадь.
— Это потом, — сказал он. — Дойдёт до них — спрошу.
— И колоколов два, — сказал я.
— Был один, — сказал Артем. — Второй вы мне сейчас добавили, по дороге от горна до верстака. Срок у вас какой?
— Двенадцатого ноября у Туманова железо должно лежать наверху. Иначе он продаёт землю.
— Тогда так. — Артем постучал пальцем по шнуру. — Колокол я начну сегодня же, по вашей мерке, пока вы там будете печать опускать. Угадаем — выиграли неделю. Не угадаем — перекую по отпечатку, и перековку вы мне оплатите. Двести за всё, с перековкой.
Гадать о том, как лежит конец звена, я отказался ещё у Туманова, при Клюеве и при хозяине. Колокол по шнуру — та же гадалка, только железная. Не угадает — и неделя уйдёт на перековку.
— Наугад не надо, — сказал я. — Сначала печать. Колокол — по отпечатку.
Артем подумал.
— Перековки, значит, не будет, — сказал он. — И печать ждать будете вы, а я пока покую другим. Тогда сто восемьдесят.
Я достал деньги и положил на верстак, рядом с куском свинца, сто восемьдесят рублей. Сразу, все.
Артем смотрел на деньги так же, как давеча на мои руки, — долго. Барин, который платит вперёд, к нему, видно, заезжал нечасто. Потом он взял бумажки, разгладил каждую ладонью о верстак, сложил стопкой и убрал под фартук.
— Деньги я взял, господин Корсаков, — сказал он. — Сделаю, как сказано. А клейма моего на этом не будет.
Он кивнул на полку над верстаком. Там стоял небольшой ящик, тёмный от рук, с медной скобкой на крышке.
— Выйдет у вас — скажут: барин придумал. Не выйдет — скажут: Минасов сковал. Под барскую выдумку я своё имя не ставлю. Сковать — скую. А минасовским это не будет.
Спорить я не стал. На вахте я сам ни разу не подписал акт на железку, которой не видел в работе, кто бы меня ни просил.
— Мне нужно, чтобы держало, — сказал я. — Клеймо — ваше дело.
Чурбак Артем выбрал сам, под навесом, где у него сохли поленья, обтесал топором и прошёл рашпилем. Шнур он всё время прикладывал у двойного узла и, без моей подсказки, оставлял чуть меньше. В нижний торец он вбил гвозди — не до конца, частоколом, шляпками наружу.
— Свинцу за что держаться, — сказал он, заметив, куда я смотрю.
Потом сунул торец к огню и держал, поворачивая, пока дерево не перестало шипеть.
— Сырое под свинцом плюнет, — сказал он Петру. — Глаза потом не соберёшь.
Пётр качал мехи. Свинец Варвары Андреевны, нарубленный кусками, оседал в железном ковше на углях, потом поплыл и заблестел. Артем перевернул чурбак торцом вверх, обнёс торец железной полосой и стянул её проволокой — вышла чашка, а на дне её гвозди.
На северной буровой печать приходила с базы готовой, в ящике, вместе с колоколами и прочим ловильным железом. Я опускал её десятки раз и ни разу не видел, как её делают. Выходит, так: деревяшка, гвозди и свинец из бакинской лавки. И этой деревяшке я верил больше, чем иному геологу.
Из дома вышла немолодая женщина в тёмном платье, с кувшином, и поставила кувшин на край верстака. На меня она взглянула мельком, а на руки — долго, дольше сына, и что-то сказала Артему по-армянски. Артем ответил одним словом. Она ушла в дом.
— Мать спрашивает, правда ли вы барин, — сказал Артем. — Руки, говорит, не барские. Я ей сказал: барские. Только ободранные.
Свинец он лил сам, одним движением, без остановки. Над чашкой поднялся дымок, запахло палёным деревом, гвозди ушли под свинец. Артем отставил ковш и не отходил от формы, пока свинец не затянулся тусклой коркой.
Печать остывала до вечера. Потом Артем снял полосу, обстучал края и поставил печать на верстак свинцом вверх. Свинец лёг ровно, гладко, без единой раковины. Артем подал её мне в руки.
— Подержите, господин Корсаков. Вам её опускать.
Она оказалась тяжелее, чем выглядела. Я увязал её в мешок и приторочил за седлом, и шея, пока я поднимал, напомнила о себе в последний раз за день.
Двадцать пятого мы промывали.
Вышли рано, вчетвером, через северную калитку. Гасан взял с собой двоих артельных — Мамеда и ещё одного, крепкого, молчаливого, того самого, что держал мне верёвку у колодца. За ловлю я обещал заплатить им сразу, как кончим, не дожидаясь Туманова. Колодец в эти дни стоял: без Гасана туда не спускался никто. Печать осталась дома, в мешке под лавкой. Её черёд был завтра.
Туманов ждал под навесом склада, у ворот. Он сказал старшему из своих людей несколько слов, и тот вынес из склада ручной насос — колоду с коромыслом и кожаным рукавом. Рукав мы опустили в трубу. Мамед с напарником встали к коромыслу, люди Туманова пошли с вёдрами к бочкам у склада, и в колоде заплескало.
Промывать надо было до железа. Верх оборванного звена засыпало песком, а печать, поставленная на песок, показала бы песок. Вода его разжижала, желонка поднимала наверх. Длинную тумановскую желонку с клапаном внизу мы спускали в перерывах на канате ворота, и я стоял у устья, держа ладонь на канате. Приходила она полная жидкой серой каши. Гасан опрокидывал её в канаву за вышкой, и снова качали. Земля у устья раскисла, сапоги уходили в неё по щиколотку.
Клюев пришёл, когда насос качал уже второй час. Постоял у ворота, оглядел вёдра, канаву, меня и засмеялся на весь двор:
— Левон Богданович! Гляньте, что делается. Воду льют в скважину, которой нет. Поить её поздно, её отпевать пора.
Люди Туманова у бочек оглянулись на него, потом на навес. Туманов не шевельнулся. Вёдра пошли дальше.
Отвечать Клюеву я не стал. Нагибаться к устью шея ещё не любила, тянула в затылок, и терпения на неё у меня уходило больше, чем на Клюева.
Под вечер желонка, уходя вниз, стукнула о твёрдое. Песок принимал её мягко и глухо, а тут звякнуло коротко, железом о железо. Я велел поднять её на аршин и опустить ещё раз. Звякнуло снова, на том же месте.
— Верх, — сказал я Гасану. — Дошли.
Гасан положил ладонь на канат рядом с моей, подержал и ничего не сказал.
За ночь натечёт снова. Труба кончалась на двадцати одной сажени, ниже был песок, и из-под башмака он шёл в ствол, пока было куда. Утром — опять желонка, и сразу за ней печать, пока песок не сел.
Двадцать шестого так и сделали. Печать принесли из дома Мамед с напарником, в мешке на жерди. За ночь натекло немного, и к полудню желонка опять звякнула о железо.
Клюев был во дворе с утра. Лошадей он велел привести к вороту ещё до нас, и они стояли под навесом у балансира, в хомутах, но не запряжённые. Распоряжался Клюев громко, как у себя: людям Туманова — не путаться под ногами у господина поручика, лошадям — стоять тут, под рукой, мало ли что. Сам он встал ближе всех к устью.
Тогда же приехали Артем с Петром, пыльные с дороги. Артем первым делом прошёл к штангам у вышки, присел над оборванным звеном и долго трогал рваные витки. Потом достал из-под фартука циркуль и снял мерку с резьбы на целом конце соседнего звена. Пётр стоял у него за плечом и смотрел мастеру на руки.
Печать пошла вниз на штангах. Звенья свинчивали на устье одно за другим, и ворот отпускал канат на длину звена. Я стоял у ворота и держал ладонь на канате. В трубе штанги отзывались ровным гулом, когда задевали железо; ниже, где трубы не было, гул пропал. Канат под ладонью шёл тугой и ровный, потом ослаб — на волос, не больше.
— Стой, — сказал я. — Села.
Давят один раз. Прижмёшь второй — печать сдвинется, на свинце будет два звена, и гадай потом, которое настоящее.
— Опускай помалу. Ещё. Стой.
Канат обвис: вес штанг лёг на печать. Я выждал, пока свинец его примет, и махнул рукой.
— Поднимай.
Люди Туманова налегли на бревно ворота. Ворот прошёл на полоборота и встал. Они налегли сильнее, канат под моей ладонью сделался жёсткий, как прут. Печать не шла.
— Стой! Не тянуть.
Песок. Пока мы спускали и давили, из-под башмака натекло ещё. Песок сел на печать сверху, в щель между чурбаком и стенкой. Вниз она прошла по чистому, а наверх её не пускало.
Клюев шагнул от устья так, чтобы его было видно из-под навеса.
— Левон Богданович! — Голос его перекрыл двор. — Вот вам и печать. Было в скважине одно железо, стало два. Я этот песок знаю: чем дольше он стоит, тем крепче держит, а сейчас он ещё сырой. Велите рвать, пока не поздно. Лошади стоят.
Туманов смотрел из-под навеса на лошадей. Потом перевёл глаза дальше, к вышке, где у её подножия лежали в ряд поднятые штанги и последнее звено кончалось рваным косым обрывом. Над этим обрывом он сам сидел на корточках неделю назад. Артем молчал, Пётр рядом с ним — тоже.
— Рванём — сорвём свинец с чурбака или оставим печать в стволе, — сказал я.
Тогда ловить пришлось бы сперва её, а под ней лежало звено, и до двенадцатого я не успел бы ни того, ни другого.
— Гасан. Мамед с напарником — на насос, качать в трубу без остановки, пока не скажу. Устанут — пусть меняются по одному, чтобы вода не вставала. У ворота — четверо на бревно. По моему слову — на ладонь вверх и держать. По слову — на ладонь вниз и держать. Рывка нет. Пойдёт легче — стоп, и ждать меня.
Гасан повторил это своим, громко, по-своему, и тут же — людям Туманова у ворота. На бревне стояли его двоюродные, переспрашивать им не пришлось. Старший у ворота показал Гасану ладонь: столько? Гасан сдвинул ему пальцы теснее.
Насос заплескал. Я положил ладонь на канат.
— Вверх. Держать.
Канат натянулся и замер. Печать не шла.
— Вниз. Держать.
Вода уходила в трубу. Она должна была разжижать песок над печатью, а печать, ходя на ладонь, — толочь его и понемногу пропускать мимо себя вниз. Так ли это внизу — сверху было не узнать. Под ладонью у меня был один канат, мокрый и тугой.
Рубаха прилипла к спине. Ладонь на канате затекла, я подвёл под неё вторую и первую снял, только когда вторая легла. Артем смотрел на мою руку и больше ни на что.
— Вверх. Держать. Вниз.
Сколько так прошло, не скажу. У коромысла сменились раз и другой. Люди на бревне дышали тяжело, но ходили ровно, на ладонь, и ни разу не дёрнули. Туманов под навесом переходил с места на место: у ворота сгрудились люди и заслоняли ему устье. Наконец он встал у самого столба, откуда видно было трубу и мою руку на канате. Оттуда он больше не уходил.
— Левон Богданович, — сказал Клюев, уже без смеха. — Солнце-то идёт. Ещё час-другой — и песок сядет намертво, тогда его и лошади не возьмут.
Туманов не ответил. Он стоял у столба и смотрел на устье.
Я задрал голову к верху вышки — проверить, ровно ли лежит канат в блоке. Канат лежал ровно. Только опустив голову, я понял, что шея промолчала.
— Вверх. Держать.
Ну давай, родная. Пусти, сука.
— Вниз.
На этом ходу канат под ладонью дрогнул и ушёл на палец дальше, чем ходил до того. Я подождал.
— Вверх.
Шло. Туго, с остановками, но шло.
— Помалу, — сказал я. — Так и вести, без рывка. Звено за звеном.
Поднимали долго. Каждое звено выходило из трубы мокрое, в серой жиже, его отвинчивали и клали на землю рядом с прежними. Клюев стоял у устья и смотрел в трубу. Когда из неё показался чурбак, облепленный песком, Клюев шагнул к нему первым, по мокрой земле, и уже повернулся лицом к навесу:
— Ну вот, Левон Богданович, извольте: пес…
— На доску, — сказал я. — Гасан, доску сюда, к свету.
Гасан бросил доску на мокрую землю у устья. Я подвернул манжеты и взял печать обеими руками. Тяжёлая, скользкая, с неё текло. Я положил её на доску свинцом вверх, Мамед плеснул на свинец из ведра, и жижа сошла.
На свинце лежал отпечаток.
Печать читают пальцами. На мокром свинце глазу всё одинаково — тусклое, рябое от песка. Палец находит то, что глаз пропускает: край, ступеньку, вмятину. Пальцы у Корсакова были тонкие, без мозолей, ничего тяжелее карт не державшие, и я боялся, что они мне ничего не скажут. Сказали.
— Вот конец звена, — сказал я. — Смят: был круглый, а лёг лепёшкой. И отогнут к стенке — вот край печати, а он к нему вплотную. Посередине пусто.
Артем присел рядом и повёл пальцем следом за моим — по лепёшке, к краю, вдоль края. Палец у него был тяжёлый, чёрный от угля, и шёл по свинцу медленнее моего. Туманов подошёл и встал над доской. Трогать он не стал, смотрел долго. Клюев стоял у меня за плечом, и я слышал, как он дышит, но слова от него так и не услышал.
— Значит, есть за что взяться, — сказал Туманов.
Он обернулся к старшему у ворота:
— Лошадей уведи.
Лошадей повели от ворота за склад — в хомутах, так и не запряжённых.
— Когда будет чем брать? — спросил Туманов. Спрашивал он меня, а смотрел на Артема.
— Артем Ованесович? — сказал я.
Артем ответил не сразу: сначала ещё раз посмотрел на свинец.
— Неделя, Левон Богданович. С пробой.
— Горло ему какое делать, господин Корсаков? — спросил Артем, не поднимаясь с корточек. — Конец у стенки. Сделаю горло во весь ствол — с того боку подцепит. Только не застрянет ли он там же, где печать?
— Застрянет, — сказал я. — Горло — в обхват печати. Печать прошла туда и обратно, значит, и колокол пройдёт. Воронка сама заведёт конец от стенки внутрь, а резьба на нём нарежется: железо там мягкое, мятое.
Циркуль Артем развёл по отпечатку — поперёк лепёшки, потом от лепёшки до края. Мерки он переносил на дощечку и процарапывал гвоздём.
— И второй колокол — поуже, — сказал я. — Свинец показал верх, а что ниже верха, он не покажет. Если конец там хуже, чем на свинце, первый не возьмёт. А второго ждать неделю я не могу.
— Поуже, — повторил Артем и процарапал на дощечке ещё одну черту, рядом с первой.
Дощечку он обернул тряпкой и спрятал за пазуху. Клюев постоял ещё над доской, поправил котелок и пошёл через двор к дому Туманова.
С двадцать седьмого я ездил к Артему каждое утро, а к вечеру возвращался к колодцу. Шея к концу октября прошла совсем. Однажды Пётр окликнул меня из-за перегородки, и я обернулся к нему одной головой, без плеч, а заметил это, только когда уже ответил.
Колокол Артем ковал из полосы Варвары Андреевны. Свернул воронку на оправке, сварил шов в горне и прошёл его молотом так, что потом я искал этот шов пальцем и не нашёл. Резьбу внутри он вёл сам и Петра к ней не подпускал. Сначала он сделал то, чем её резать, — стержень конусом, с насечкой, — и закалил его. Резал он долго, понемногу поворачивая, с маслом, а после каждого поворота дул в воронку и смотрел её на свет.
Печать я привёз ему на второй день, в том же мешке.
— Дощечке моей не верите, господин Корсаков? — спросил Артем, увидев мешок.
— Верю, — сказал я. — Только на дощечке две черты, а на свинце то, что внизу.
Артем поджал губы, мешок забрал у меня сам и развязывать мне уже не дал. Он поставил печать на верстак свинцом вверх, накрыл её колоколом, горлом вниз, и присел, чтобы глаза были вровень с верстаком. Потом поднял колокол и опустил снова, чуть сдвинув. Лепёшка на свинце легла внутрь горла, у самого края, и ни с одной стороны не вылезла.
— Ложится, — сказал он. Колокол он снял и сунул мне в руки. — Теперь пощупайте, господин Корсаков.
Я сунул палец в горло. Резьба шла острая, чистая и к узкому концу сходилась всё туже.
Следом Артем сковал второй, у́же. Теперь они стояли на верстаке рядом, большой и поменьше, как самовар с чайником.
Ножницы он оставил на конец. Звенья выковал, пригнал одно к другому и на этом остановился. Взял их в руки, двинул внутреннее — оно прошло в наружном на аршин и стукнуло в упор.
— Зачем это, господин Корсаков? — спросил он. — Два звена, одно в другом ходит на аршин. Штанги тянут воротом, сверху. Мне надо понимать, зачем бить снизу, когда тянут сверху. Не пойму — скую плохо.
— Держите нижнее, — сказал я. — Крепко, как его песок держит.
Наружное звено Артем обхватил обеими руками и упёрся сапогом в ножку верстака. Я взялся за внутреннее, опустил его до конца и дёрнул вверх. Оно пролетело свой аршин и ударило в упор. Артема качнуло.
— Это долото, — сказал я. — Его держит песок. Тянуть воротом — значит тянуть всю колонну, от ворота до долота, и рвётся она там, где тоньше, по резьбе. Так у Туманова и порвали, лошадьми. А эти ходят свободно, пока не дойдут до упора, и бьют в нижнее у самого прихвата. Снизу вверх.
Артем ничего не ответил. Он сам опустил внутреннее звено, сам рванул его, и упор стукнул. Потом ещё раз, сильнее, и ещё, прислушиваясь к стуку.
— Упор надо толще, — сказал он. — Об этот оно себя расшибёт за неделю. Это ещё работа.
— Толще так толще, — сказал я.
— Я не спрашиваю, господин Корсаков. Я говорю, что это ещё работа.
Вечером, когда я отвязывал коня, Артем сидел на чурбаке у ворот и чинил медный фонарь — помятый, позеленевший, с выбитым стеклом.
— Чей? — спросил я.
— Был ничей, — сказал Артем, не поднимая головы. — У дороги лежал, кто-то выбросил. Медь хорошая, только мятая. Стекло вставлю, ушко перепаяю — ещё послужит. Мать ночью в погреб ходит со свечкой, а свечку ей ветер задувает.
— Она знает?
— Узнает, когда посветит.
Пётр все эти дни ковал вороток — железный ключ с двумя ручками, которым на устье вертят штанги. Артем отдал его Петру целиком в первый же день, одним словом, и больше к нему не подходил. Тридцатого Пётр вороток кончил, отнёс на край верстака у двери, где у Артема лежала готовая работа, пока её не заберут, положил и встал рядом.
Артем подошёл, взял вороток и повертел в руках. Губки он сунул в горн и кивнул Петру на мехи. Пётр стал качать и смотрел не на горн, а на свой вороток. Губки Артем перековал заново, остудил, прошёл напильником и положил вороток туда же, на край верстака. Пётр отпустил мехи. Оба молчали.
Мастерская была чужая, и ученик тоже. Я промолчал.
— Пётр, — сказал я, когда Артем ушёл к ножницам. — Губки — под какую штангу?
Пётр ответил сразу, как будто ждал.
— Под тумановскую, Николай Павлович. Артем с неё мерку снял у Туманова, а я по его мерке на обрезке примерял — у нас во дворе обрезок старой штанги лежит, почти такой же. Ручки я из старой оси вытянул, она за кузней лежала, Артем её на обручи берёг, а я выпросил. На губках насечку положил, чтобы в нефти не скользили. Грел по одной ручке, чтобы не повело, и проверял по верстаку — ровные. Вот, гляньте.
Он показал на вороток и тут же опустил руку. «Почти такой же» — за это «почти» Артем и перековал губки, молча: на устье «почти» не держит.
К вечеру первого ноября на верстаке лежало всё: большой колокол, колокол поменьше и звенья ножниц, ходящие одно в другом, уже с толстым упором. Артем бросил клещи в ящик под верстаком.
— Завтра с утра проба, — сказал он. — На обрезке, во дворе. Со двора я это не выпущу, пока сам не потяну.
Пётр стоял у края верстака, возле своего воротка, и ничего не просил.
Второго ноября я выехал к Артему с утра. В шкатулке дома лежало сто тридцать пять рублей. Почти всё остальное от туманского аванса лежало у Артема на верстаке, железом.
Когда я въехал во двор, Пётр докапывал яму у столба навеса, а Артем стоял над ним с обрезком старой штанги. Обрезок поставили стоймя, обложили камнем и утоптали. Верхний конец у него был ровный, чистый, со старой резьбой.
— На нём и попробуем, — сказал Артем. — Возьмёт резьбу — значит, колокол сделан.
— На прямом он возьмёт, — сказал я. — А внизу конец смят и отогнут к стенке. Мне надо знать, возьмёт ли он такой.
Артем поглядел на обрезок, потом на меня.
— Смятый конец — это уже ваша скважина, господин Корсаков, а не мой колокол. Я отвечаю, что резьба режет. А как там внизу всё измято, за то я не отвечаю.
— Отвечать за это буду я, — сказал я. — Только знать я хочу сейчас. У Туманова будет поздно.
Артем помолчал. Потом сходил под навес и вернулся с кувалдой и с печатью: она стояла у него на полке с того дня, как я её привёз. Печать он поставил на землю свинцом вверх, рядом с обрезком. Ударил по концу раз, другой, глянул на свинец, ударил ещё, сбоку, и отогнул. Присел, сравнил конец на обрезке с лепёшкой на свинце, ударил последний раз, полегче, и только тогда выпрямился.
— Это сверх ста восьмидесяти, господин Корсаков, — сказал он. — Я его вам даром смял. Но вы запомните, что даром.
Колокол он навернул на короткий кусок штанги, и Пётр надел на неё вороток. Артем взялся за колокол, чтобы навести его на конец.
— Погодите, — сказал я. — Внизу этого конца никто не увидит. Наводить надо вслепую, как там.
На этот раз Артем спорить не стал. За кузней у него стояла рассохшаяся бочка без дна, и он сам показал на неё Петру. Пётр прикатил бочку и надел её на обрезок. Смятый конец ушёл в темноту, сверху был виден только обруч.
Мы с Петром взялись за ручки воротка и опустили колокол в бочку. Не возьмёт здесь, на сухом железе, у самого горна, — внизу его нечего и пробовать. Тогда снова ковать, снова неделя, а второй недели у меня не было. Колокол прошёл вниз и стукнул краем о железо. Штангу у меня под руками повело в сторону: воронка нашла конец и потянула его к середине. Потом колокол сел.
— Крутите, — сказал Артем.
Ручки сначала шли легко, потом туже. В бочке заскрипело: резьба колокола резала мягкое железо, виток за витком, и на каждом обороте ручки упирались сильнее. Пётр покраснел от натуги. Когда вороток встал, Артем пропустил через верхний конец штанги верёвку, перекинул её через балку навеса и отдал конец нам.
— Тяните.
Мы с Петром повисли на верёвке. Она резала мои корсаковские ладони, и я перехватил её через локоть. Балка скрипнула, обрезок у столба не шелохнулся. Колокол держал.
Артем отстранил нас обоих. Взял верёвку сам, упёрся сапогом в столб, повис на ней всем весом, потом рванул — раз, другой, со злостью. Держало.
Пётр снял бочку. Колокол сидел на смятом конце плотно, до самого горла. Его свернули обратно, вороток пошёл в другую сторону, и на железе остались свежие светлые витки. Артем провёл по ним пальцем, потом потрогал и я. Витки были острые, ровные, нарезанные на железе, которое утром Артем сплющил кувалдой.
Запасной пробовали так же, в бочке, вслепую. Он взял конец на первых же оборотах, и вороток встал быстрее. Повисли, рванули. Держал и запасной.
Пётр сходил к полке, принёс ящик с медной скобкой и открыл его.
— Артем, — сказал он. — Клеймо.
Он подал клеймо мастеру, сам отступил на шаг и стал ждать. Клеймо Артем повертел в пальцах и тронул большим пальцем торец со знаком. Потом положил клеймо обратно в ящик и закрыл крышку.
— Когда он у Туманова железо достанет, — сказал Артем. — Не раньше.
Пётр отнёс ящик на полку.
— Когда ловить будете? — спросил Артем.
— С завтрашнего утра, — сказал я. — До двенадцатого — десять дней.
Артем посмотрел на запасной колокол, сидевший на смятом конце, и обтёр пальцы о потемневший от масла край фартука.
— На обрезке держит, господин Корсаков. А там долото песок держит. Кто кого?
Глава 5. «Достать железо»
Колокол ушёл в трубу у Туманова третьего ноября, едва рассвело. Артем сам навернул его на нижнее звено и сам держал над устьем, пока ворот выбирал слабину каната, а руки разжал последним. Пётр проводил колокол глазами до обреза трубы и вернулся под навес, к ящику, где на рогоже лежал запасной, поуже. Лежал он там с вечера, ровно, но Пётр всё-таки переложил его другим боком к стенке.
До двенадцатого оставалось девять дней. Спуск штанг съедал почти весь короткий ноябрьский свет, подъём — столько же.
Звено ставили на устье, Артем держал нижнее, я наворачивал верхнее воротком Петра. Губки с насечкой не скользили даже по мокрому железу. Свинтили — я махал Гасану, Гасан кричал к вороту, Мамед с напарником отпускали бревно на длину звена. Гасан стоял между воротом и устьем: оттуда его слышали на бревне и у трубы. Двое его людей сидели на корточках у насоса и ждали своего часа. Люди Туманова держали лошадей у навеса, в хомутах, но не запряжённых: Клюев велел пригнать их с утра, на всякий случай.
Каждое звено проходило через мои ладони дважды — когда я брал его с земли и когда направлял в трубу. Штанга шла в руку мокрая, холодная, в песке и тёрла, как рашпиль. К концу первого часа ладони горели, к полудню на них вздулись пузыри и полопались. Ладони у Корсакова были гладкие, без единой мозоли. Мои прежние, вахтовые, были жёсткие, как сапожная подошва. На них штанга не оставила бы следа, а с этих снимала кожу. Гасан принёс от насоса две тряпки и сунул мне. Я обмотал правую, потом левую и взялся за следующее звено.
Клюев пришёл к вышке, когда колонна ушла уже наполовину. Встал у ноги вышки, сюртук нараспашку, котелок на затылке, руки в карманах жилета, и так простоял, пока мы свинчивали. Время от времени он оборачивался к навесу склада, где у столба стоял Туманов. Мастер при немецких станках. На кусту у нас такие тоже водились: курсы при фирме, бумага в рамке на стене вагончика, и звание у каждого было длиннее опыта. Я отвернулся к устью. Подходило звено, на котором в тот раз села печать.
— Помалу, — сказал я Гасану. — На ладонь — и держать.
Гасан передал, и канат пошёл медленнее. Я держал руку на штанге у самого обреза трубы. Внизу штанги гудели, задевая стенку, и гул шёл мне в ладонь через тряпку.
Потом снизу стукнуло, негромко, железом о железо, и штангу у меня под рукой повело в сторону. Так же её вело в бочке у Артема, когда воронка нашла смятый конец и потянула его к середине. Артем держал ту же штангу выше моей руки и поднял глаза: почувствовал и он.
— Стой, — сказал я. — Сел.
За ручки воротка мы взялись вдвоём. Первые обороты шли легко, потом туже, и на каждом штанга отвечала снизу упругой дрожью: резьба колокола резала мягкое железо. Артем крутил молча и дышал через нос. Когда вороток встал, я выпрямился. Солнце садилось за пустырь, и тень вышки легла через весь двор до самых ворот.
На ночь колонну оставили висеть на канате, с колоколом на конце. Огня к вышке я не пускал, а на штангах впотьмах только руки ломать да ронять железо в трубу.
Четвёртого с утра качали воду. Двое у насоса встали к коромыслу, люди Туманова носили вёдра от бочек у склада, и вода уходила в трубу смывать то, что натекло за ночь. К полудню я велел поднимать.
— Вверх. Помалу.
Мамед с напарником налегли на бревно. Канат натянулся, штанга под рукой отяжелела. Вес пришёл весь сразу, мёртвый: колокол держал звено, звено держало долото, а долото держал песок. Я подождал, пока он ляжет на канат, и махнул ещё на ладонь.
Вес ушёл. Штанга дёрнулась вверх, лёгкая, пустая, бревно ворота рвануло вперёд, и Мамед чуть не упал на него грудью.
Сорвался, блядь.
— Стой! Вниз, помалу.
Колокол я навёл ещё раз, вслепую. Вороток пошёл легко, без единой задержки: то немногое, что колокол вчера нарезал, он с конца и сорвал.
— Поднимаем, — сказал я. — Всё.
Поднимали до сумерек. Колокол вышел последним, мокрый, облепленный песком, и его положили на доску у устья. В горле у него было пусто.
Клюев вышел от ноги вышки на середину двора, на виду у навеса. Заговорил он так, что обернулись люди у бочек и погонщики:
— Левон Богданович! Вот оно, ваше железо. Я вам ещё в октябре говорил: пропало оно. Ушло в песок, как в воду, и никаким колоколом его оттуда не взять. Барин наш второй день пустоту достаёт. Завтра опять пустоту достанет, а вы ему воду носите да лошадей кормите.
Туманов из-под навеса не ответил.
Артем поднял колокол с доски обеими руками и стал поворачивать его к свету, горлом к себе. Повернул раз, другой. Потом протянул мне горлом вперёд и ткнул пальцем в резьбу.
Я сунул палец в горло. Витки шли острые и чистые, как на пробе в кузне, а у самого края, на первых оборотах, было задрано: свежие блестящие задиры, две полосы, одна против другой. Глубже резьба осталась нетронутой.
Колокол взял конец двумя краями, у самого горла, и больше ничем. Внизу лепёшка шире, чем легла на свинец: печать взяла, что достала, а край у стенки ей не дался. Широкий колокол сел на конец краем и держал его двумя витками, а двух витков против песка не хватило. Узкий глубоко её не пропустит: сядет туже и возьмёт по всему кругу, а не двумя краями. На этот случай его и ковали.
— Пётр, — сказал я.
Пётр уже стоял у меня за плечом с запасным колоколом в руках. Когда он успел вынуть его из ящика, я не заметил.
— Завтра с утра идёт этот, — сказал я. — Подашь его на устье, когда Артем Ованесович скажет. Артем Ованесович, над ним, в колонну, — ножницы. Возьмёт он звено — долото всё равно сидит в песке, и бить его придётся. Поднимать всё второй раз, чтобы вставить их потом, у меня дней нет. Гасан, на вороте те же двое. Сядет колокол — стоп, и ждать, пока не скажу.
Гасан передал это на ворот. Мамед закивал на каждое слово.
Пятого Артем сам ввернул ножницы над узким колоколом. Про себя я звал их ясом, как на кусту, а вслух следил за языком. Спускали весь день. К вечеру колокол сел на конец. Вороток пошёл туго с первого оборота: узкий взял лепёшку сразу, всем горлом. Утром шестого, после воды, пробовали.
— Вверх. Помалу.
Штанги прошли свой аршин легко — ножницы растянулись — и взяли вес. Тяжело, ровно, без рывка. Я подождал. Вес не уходил: звено было в колоколе. Ещё на ладонь вверх — и колонна встала. Мамед с напарником налегли сильнее, канат под моей рукой затвердел, а колонна не шла.
— Стой. Не тянуть.
Звено мы взяли. Долото держал песок.
Дальше пошло день за днём. Двое у коромысла гнали воду в трубу и сменялись по одному, чтобы вода не вставала. Гасан кричал «вниз» — колонна садилась, ножницы сходились. Гасан кричал «вверх» — Мамед с напарником рвали бревно, верх колонны пролетал свой аршин, и из-под двадцати с лишним саженей мне в ладонь приходил удар, тупой и короткий. Артем держал ту же штангу выше меня и ловил его так же. Потом снова «вниз».
На штанге у обреза трубы я процарапал гвоздём черту. С каждым ударом черта уходила вверх на свой аршин и возвращалась. Вечером, когда колонну опускали на ночь, она стояла там же, где утром. За ночь из-под башмака натекало, утро начиналось с воды. Глазу не было видно ничего. Но и печать в октябре стояла мёртво, пока под водой и ходьбой песок не отпустил её на палец. Долото сидит глубже печати и держится крепче, отпускать его песок будет дольше. А рвать — порвём там, где тоньше.
Тряпки на ладонях к вечеру делались бурые и твёрдые. Дома Фёдор ставил на стол таз тёплой воды и стоял рядом, пока я их отмачивал.
Клюев простоял у ноги вышки и седьмое, под дождём, в мокром котелке, а восьмого заговорил о лошадях.
— Левон Богданович, — сказал он на весь двор. — Тут стучи не стучи. Колокол держит, я не спорю. А долото песок держит крепче. Одно осталось — лошади: запрячь пару и взять разом, пока песок не схватился. А так господин поручик вам и до Рождества стучать будет.
Туманов не ответил ни в тот день, ни на другой. Он стоял у столба навеса с утра до сумерек. Вечером, когда колонну опускали на ночь, он подходил к устью, смотрел на черту, потом на ворота и уходил в дом. Клюев повторял про лошадей каждый день, так же громко, и всякий раз — ему, не мне.
Одиннадцатого вечером черта стояла там же, где утром шестого. Туманов постоял над ней, поглядел на ворота и ушёл в дом молча.
Двенадцатого городские дрожки стояли у ворот раньше нас. Извозчик дремал на козлах, а маклер сидел под навесом склада, на ящике у самых ворот, с кожаной сумкой на коленях. Когда мы вошли во двор, он поднялся, приподнял шляпу и сел обратно. Ждать ему было до вечера.
Туманов стоял у своего столба и на устье смотрел через раз. В другой раз — на ворота.
Пошла работа: вода, «вверх», удар, «вниз». Удар приходил тот же, что вчера, и черта на штанге ходила свой аршин, ни на палец больше. Солнце поднялось над складом.
Клюев дождался, пока Гасан крикнет «вниз», и пошёл к навесу. Голоса он не понижал: говорил хозяину, а слышать должны были все.
— Левон Богданович, сегодня двенадцатое. — Он показал рукой на ворота, не оборачиваясь к ним. — С третьего числа я смотрю, как тут стучат. Колокол держит — это я сам вижу, господин поручик не врёт. Значит, звено в руках, а долото в песке. Песок — не камень, Левон Богданович. Камень бьют, песок берут: разом, всей силой, пока его водой не утрамбовали. Я при немецких станках так брал, у Мирзоева, и шло. Железо выдержит: верхние звенья целы, вы сами видели, как их поднимали. Велите запрячь пару, и к обеду долото будет наверху. А не пойдёт — так хоть знать будете, что бросать, пока покупатель у ворот сидит.
С первых его слов я узнал того технолога. Давно, на кусту под Сургутом, когда я ещё ходил бурильщиком, у нас прихватило колонну, и молодой технолог из управления велел тянуть сверх веса: время дорого. Тянули. Оборвали. Ловили потом неделю, и старый мастер, у которого я учился, сказал мне тогда одно: прихваченное не рвут, его расхаживают и бьют. Клюев говорил словами того технолога, только в котелке и с бородой клином.
— Лошадьми — значит рвать второй раз, — сказал я.
Туманов ко мне не обернулся. Он глядел на ворота, где маклер сидел на ящике, положив руки на сумку.
— Шесть тысяч, — сказал Туманов. — Шесть тысяч у меня в этой дыре, господин Корсаков. С начала октября я жду. Вы у меня с третьего числа, и я молчу: уговор есть уговор. Но вон там сидит человек с деньгами, и вечером он уедет — с купчей или пустой. — Он повернулся к Клюеву. — Андрей Ильич. На пробу. Только на пробу.
Мои две тысячи сто лежали там же, под его шестью. Без них первого декабря мне нечего было везти Ракитину.
Клюев махнул старшему у балансира. Мамед с напарником отошли от бревна, погонщики подвели пару к вороту и стали запрягать. Клюев встал у устья, на моё место. Железный хомут на колонне он проверил сам, подёргал канат у самого железа и поглядел вверх, на блок, — так, как положено мастеру. Работать он умел.
— Отойдите, господин поручик. Теперь моя очередь.
Я отошёл и увёл с собой Артема с Петром на край навеса. Оттуда мне были видны ворот и блок на верхушке вышки.
— Гасан, — сказал я. — Своих — от насоса и от бревна. Сюда, ко мне.
Гасан поднял двоих от коромысла и отвёл всех четверых к краю навеса. Клюев проводил их глазами и промолчал. Потом отошёл от устья к ноге вышки, чтобы видеть разом колонну и лошадей, и поднял руку.
— Пошли!
Погонщики тронули. Пара налегла на бревно, ворот скрипнул и провернулся на четверть. Канат выпрямился от устья до блока и от блока до ворота и встал.
Колонна не шла.
— Тяни! — крикнул Клюев. — Тяни, не стой!
Лошади налегли сильнее. Канат натянулся и загудел, потом зазвенел — тонко, высоко, на весь двор. Ворот больше не проворачивался. Пара скребла копытами глину и стояла на месте.
Всё, что тянули лошади, держала на себе вышка: канат шёл через блок у неё на верхушке. Ставили её под вес штанг. Пару лошадей против песка ей никто не обещал.
Вышка треснула.
Громко, сухо, по всей ближней к вороту ноге, сверху донизу. От ноги отлетела длинная белая щепа и упала у насоса.
— Выходи! — закричал Гасан, и ещё раз, по-своему.
Он погнал своих с края навеса через двор, к складу, толкая в спины. Артем схватил Петра за плечо и ушёл с ним следом. Люди Туманова у бочек побросали вёдра и побежали туда же. Погонщики остались при лошадях: пару надо было держать.
Я пошёл в другую сторону. Под вышку, к устью.
Мамед дёрнулся было ко мне. Гасан поймал его за шиворот и потащил дальше.
Канат над головой звенел. Нога вышки скрипнула ещё раз, длинно, с треском внутри. Я положил ладонь на колонну у обреза трубы. Штанга была твёрдая, как вбитый кол, и мелко дрожала.
Голос из динамика, порыв, щит над Санькой. Тогда я сказал «ладно».
— Стой! — крикнул я погонщикам. — Стой!
— Тяни! — заорал Клюев от ноги вышки. — Тяни, сейчас пойдёт!
Погонщики остановили лошадей. Старший повис на узде и закричал что-то Клюеву, тыча рукой в мою сторону. Второй схватил другую лошадь под уздцы. Оба смотрели на меня под вышкой, мимо Клюева, мимо хозяина.
— Стой! — кричал из-под навеса Туманов. — Стой, говорю!
— Назад, — сказал я погонщикам. — Помалу. Отдай канат.
Гасан перевёл от склада, не сходя с места. Погонщики стали осаживать. Лошади попятились, пригибая головы, ворот провернулся назад, и канат обвис. Звон пропал. Вышка скрипнула ещё раз и затихла.
Из-под неё я не вышел. Стоял у устья, держал ладонь на колонне и смотрел на ногу. Трещина шла по ней сверху вниз, свежая, белая, и щепа торчала из неё пером. Нога стояла.
— Левон Богданович, — сказал я громко, чтобы слышал он и все у склада. — Вот так в октябре ваше звено и оборвали: лошадьми, разом. Ваши же люди мне рассказывали: стояло, стояло, потом треснуло. Сегодня треснула вышка. Потянем ещё — лопнет резьба над колоколом, и внизу будут лежать два железа одно на другом. Тогда скважину можно бросать, тут Андрей Ильич будет прав.
Туманов молчал, и я продолжал, не дожидаясь:
— Порядок будет такой. Насос — качать воду вниз без остановки, песок размывать. Ворот — руками, вверх и вниз, по слову Гасана. На каждом подъёме ножницы бьют снизу. И не останавливаться до вечера, пока не скажу.
Клюев шагнул от ноги вышки.
— Левон Богданович! Вышка трещит — так она и у немцев трещала, на то она и дерево. Подалось же, я по канату слышал! Ещё бы чуть — и пошло. С шестого числа господин поручик вам «вверх» да «вниз», а песок от этого только крепче сел. Вы сами видели: где черта была, там и стоит.
Туманов вышел из-под навеса. Прошёл половину двора и встал там, где устье и треснувшая нога были у него перед глазами. Поглядел на белую щепу у насоса, потом через плечо на ворота. Маклер стоял у своего ящика: на треск он поднялся, да так и не сел.
— Лошадей — за склад, — сказал Туманов старшему. И громче, по-русски, на весь двор: — Ловлю ведёт господин Корсаков. До вечера. Андрей Ильич, своё вы сказали.
Старший повторил людям по-своему. Пару выпрягли и повели за склад, лошади ещё косились на вышку. Клюев постоял, поправил котелок и отошёл к ноге вышки, к той, треснувшей. Там он и встал.
Гасан вернулся от склада не сразу. Сначала подошёл к той же ноге, мимо Клюева, будто того там и не было, положил ладонь на трещину, повёл ею вниз, сколько доставал, и надавил. Потом задрал голову к блоку.
— Стоять будет, Николай Павлович?
— Руками будет, — сказал я. — С третьего числа стояла. Лошадей на ней больше не будет.
Гасан подержал ладонь на трещине ещё немного, потом повернулся к своим у склада и сказал им несколько слов. Двое пошли к насосу, Мамед с напарником — к бревну, и Мамед дошёл первым.
— Вниз, — сказал я.
Колонна села. Насос заплескал.
— Вверх.
Удар пришёл снизу в ладонь, тупой и короткий, как вчера. Черта прошла свой аршин и встала.
— Вниз.
Долото стояло. Клюев у ноги вышки смотрел на черту.
Туманов под навес больше не вернулся. Он велел вынести из склада ящик, поставил его посреди двора, там, где стоял, и сел, упершись ладонями в колени. Маклер у ворот сидел так же, на ящике, и поглядывал на солнце над складом. Друг на друга они не смотрели.
Через час на тряпках проступила кровь. Пузыри, нажитые за эти дни, лопнули разом, и мокрая штанга в песке шла теперь по живому. Я перехватывал её то выше, то ниже, искал место, где тряпка ещё держит, и не находил. На железе у обреза трубы оставались бурые полосы. Вода смывала их, на следующем подъёме я оставлял новые.
Раз штанга провернулась у меня в ладони на крови, и удар я пропустил, почувствовал его только плечом. Артем ничего не сказал. Он перехватил штангу на моём месте, у обреза трубы, а мне показал подбородком выше, где железо не заходило в трубу и было суше. Так мы и стояли дальше: он у трубы, я над ним.
— Вверх.
Удар.
— Вниз.
Двое у коромысла сменились, потом ещё раз. Мамед на бревне дышал со свистом, но бревно у него ходило ровно, на свой аршин, без рывка. Тень вышки переползла двор и легла на склад. Говорить никто не говорил: Гасан кричал своё, насос плескал, снизу стучало. Клюев стоял у треснувшей ноги и ждал. Чего он ждёт, видно было по тому, как он смотрел на черту: долго, не мигая, и каждый раз, когда она вставала на место, поднимал глаза на Туманова.
Пошёл второй час. Ладоней я уже не чувствовал по отдельности, только один сплошной жар, и удар снизу приходил в этот жар. Плечи гудели. Колонна села, колонна пошла, удар. Колонна села.
— Вверх.
Мамед с напарником рванули бревно. Верх колонны пролетел свой аршин, и снизу в ладонь пришёл удар — другой, мягче прежних. Колонна вздрогнула у меня под рукой и пошла вверх.
Черта прошла свой аршин и не встала. Поднялась ещё на ладонь. Ещё.
— Стой. Держать.
Канат держал. Штанга под ладонью была тяжёлая и живая: вес висел на ней весь, и снизу его больше ничто не держало.
Подалось.
Артем выдохнул сквозь зубы так, что услышали у насоса. Мамед на бревне засмеялся в голос и тут же замолчал под взглядом Гасана. Туманов встал со своего ящика.
— Пошло? — спросил он через двор.
— Пошло, Левон Богданович. До темноты поднимем.
Я повернулся к Гасану.
— Поднимать помалу. Звено за звеном, без рывка. Вышло звено — стоп. Пока мы с Артемом Ованесовичем его не посмотрим, не отвинчивать.
Старое железо в этой колонне уже раз лопнуло. Где было одно битое звено, могло найтись и второе, и рвануть его теперь, когда долото пошло, — значит отправить всё обратно вниз.
Поднимали медленно. Звено выходило из трубы мокрое, в серой жиже, Гасан кричал «стой», и мы с Артемом осматривали его у устья. Артем обтирал резьбу ветошью и вёл по виткам большим пальцем, медленно, как по отпечатку в кузне. Я смотрел само звено, нет ли где волоса, тёмной черты поперёк железа. Целое отвинчивали и клали к прежним. Солнце опускалось к пустырю.
На одном звене Артем задержал палец у самой резьбы. Я нагнулся. Поперёк железа шла тонкая тёмная черта. Клюев у вышки замер.
— Трещина? — спросил я.
Артем потёр черту ветошью, потом ногтем, и она сошла.
— Нефть, — сказал он. — В старой царапине сидела.
Он постучал по звену костяшкой, послушал и махнул Гасану: отвинчивай.
Когда звеньев на земле прибавилось, к устью подошёл Клюев.
— Левон Богданович, темнеет, — сказал он. — Железо пошло, и слава Богу. Колокол с концом — в склад, а разбирать завтра, на свету. В потёмках только резьбу побьют.
— Разберём сегодня, — сказал я. — Свету хватит.
Туманов подошёл к самому устью и встал рядом с Артемом. Клюеву он не ответил.
Из трубы вышли ножницы. Артем провёл пальцем по упору, по тому, толстому, что перековал сверх уговора, — железо было сбито ударами до блеска, но держало. За ножницами вышел узкий колокол, туго сидящий на конце звена. Под колоколом тянулось само звено, а последним, в глине и песке, — долото. Его подняли над устьем, отвели в сторону и положили на доски у вышки. С железа текла вода. Люди Туманова сошлись к доскам. Старший присел над долотом и провёл ладонью по лопасти, счищая песок.
Звено Артем прижал к доскам коленом и клещами, а мы с Петром повели колокол ключом в обратную сторону. Ключ резал ладонь сквозь тряпку. Колокол сходил туго, виток за витком, и под ним на конце звена светлели свежие витки, нарезанные внизу. Артем подал мне ветошь. Я обтёр конец и повернул его к закатному свету.
Излом был двойной. С одного края, почти на половину, тёмный — гладкий, бурый, в старой ржавчине, и нефть въелась в него так, что ветошь её не брала. Дальше светлый, зернистый, рваный, и блестел он, как сахар на сломе.
— Левон Богданович, — сказал я.
Туманов тяжело присел над концом, держась рукой за колено.
— Тёмное — старая трещина, — сказал я. — Она была до октября: по ней ходила вода, и железо успело потемнеть. Светлое — это лошади дорвали.
Туманов тронул тёмную половину пальцем. Потом светлую. Потом опять тёмную, и палец задержался на ней надолго. Люди Туманова тянули шеи из-за его спины. Старший сказал своим что-то вполголоса, по-здешнему, и двое засмеялись в кулак, не глядя на ногу вышки, у которой стоял Клюев.
Я выпрямился.
— Андрей Ильич, — сказал я. — Это звено когда пошло в дело?
Клюев стоял у ноги вышки. Ответил он сразу, громко, на весь двор, и справа во рту у него блеснул золотой зуб, хотя улыбки не было:
— Я, господин Корсаков, на этом дворе с лета! Вышку эту я ставил, ворот я ставил, двадцать три сажени я прошёл, пока вы в Тифлисе в карты играли. Достали — ваше счастье, завидовать не стану. А учить меня, какое железо в дело пускать, вам ещё годами не вышло.
Туманов поднялся, отряхнул колено и посмотрел на Клюева. Смотрел недолго и ничего ему не сказал. Потом повернулся и пошёл через двор к воротам.
Маклер поднялся ему навстречу. Что Туманов говорил ему сначала, я не расслышал. Последнее долетело через весь двор:
— Земля не продаётся.
Маклер приподнял шляпу, прошёл к дрожкам и сел. Извозчик разобрал вожжи. Уже тронувшись, маклер ещё раз приподнял шляпу — в сторону устья, где на досках лежал колокол.
Туманов вернулся к устью и постоял над долотом.
— Достали, Николай Павлович, — сказал он. — Завтра с утра бурим дальше. Уговор у нас — скважина, снова пригодная к бурению. Пригодная — это когда она отработает две смены и ничего нового в ней не случится. Отработает — получите остаток, две тысячи сто, в тот же вечер.
— Две смены, — сказал я. — Хорошо.
Две смены — завтрашний день и ночь за ним. Пройдут они чисто — деньги будут у меня задолго до первого декабря.
Клюев подошёл от ноги вышки, остановился над долотом и поправил котелок.
— А триста я вам, господин Корсаков, отдам, когда скважина пойдёт, — сказал он. — Достать железо — ещё не спасти скважину.
Гасан тут же пересказал это людям Туманова, громко, по-своему, как пересказывал тогда заклад, — чтобы потом никто не говорил, что не слышал.
— Подожду, Андрей Ильич, — сказал я.
Артем всё это время сидел на корточках над колоколом. Теперь он раскрыл свою сумку и достал оттуда клеймо и молоток. Пётр без слова подкатил колокол к долоту, и Артем положил его на плоскую лопасть, как на наковальню. Колокол был ещё мокрый, с него текло. Артем приставил клеймо к боку, ударил раз и другой и отнял. На мокром железе встали буквы его имени.
Пётр стоял над колоколом и улыбался во весь рот. Артем сунул клеймо в сумку, вытер молоток о фартук и только тогда посмотрел на меня — на тряпки, бурые насквозь.
— Покажи руки, — сказал он.
Я размотал правую. Артем взял мою руку за запястье, повернул ладонью к свету и смотрел долго.
— Тряпку ты на ночь отмачивай, не отдирай, — сказал он. — Отдерёшь — неделю ключ не удержишь. Мать спросит — скажу: не барские.
— Скажи, — сказал я. — А фонарь ты ей отдал?
— Отдал. Светит.
Я замотал руку обратно.
В ноябре темнеет рано. Когда солнце легло на пустырь, Туманов отдал старшему распоряжения на утро и ушёл в дом. Его люди гоняли у устья желонку: к утру забой надо было вычистить под долото. Люди Гасана собрались у склада, у ворот, отряхивали глину с колен и ждали его, чтобы идти в селение. О плате никто не заговорил.
Я подошёл к ним сам.
— Гасан. Постой. Своих не отпускай.
Деньги лежали у меня за пазухой с утра. Я вынул их и стал класть Гасану в ладонь. Левая была перевязана хуже правой, пальцы на ней не гнулись, и бумажки я брал правой. Серебро выскальзывало из-под тряпки, и я придерживал его тряпкой же, прижимая к ладони Гасана, чтобы не раскатилось по глине.
— Сорок, — сказал я. — За ловлю, на всех.
Гасан держал деньги на открытой ладони и не сжимал её. Посмотрел на них, потом через двор на устье, где люди Туманова опускали желонку.
— Николай Павлович, — сказал он. — Вам Туманов за ловлю ещё ни копейки не дал. Я слышал, что он сказал: после двух смен. У нас ведь как? Хозяину заплатят — он людям заплатит. Хозяину не заплатят — людям ждать. А мои за колодец и так ждут января. Ждут и не жалуются: я им сказал — ждать, они и ждут. Подождали бы и за это. У каждого дома семья, а подождали бы. Никто ведь и не спрашивал.
— За колодец — в январе, как обещано, — сказал я. — За ловлю — сегодня, как обещано.
— Как обещано, — повторил Гасан.
Он ещё подержал деньги на ладони. Потом сжал её, убрал деньги за пояс, повернулся к своим и заговорил по-своему. Говорил он долго. Слов я не понимал, но говорил он обо мне: двое оглянулись на меня. Тот, молчаливый, что держал мне верёвку у колодца, стянул с головы шапку и так и держал её в руке. Мамед, не дослушав, подошёл и встал рядом со мной. Гасан сказал ему что-то короткое, и Мамед вернулся к своим.
Дома в шкатулке оставалось семьдесят пять рублей. До первого декабря — меньше трёх недель.
Гасан глянул на небо над пустырём, где ещё держалась полоса света.
— Мамед доведёт, — сказал он. — Пока видно, дойдут. А я с вами пойду.
Люди ушли за ворота, в сторону селения. Мы остались у склада вдвоём. Гасан помолчал, глядя им вслед.
— Завтра в Балаханах спросят, Николай Павлович, — сказал он. — Мои двоюродные за ужином расскажут, как вышка трещала, и как железо вышло, и как Туманов маклера отпустил. А утром у колодца меня спросят. Не про вышку. Спросят: а если в две смены опять что-нибудь случится? И что мне им говорить?
Отвечать я не стал и пошёл к устью. Гасан пошёл за мной.
Люди Туманова как раз подняли желонку и опрокинули её в канаву за вышкой. Старший уже сматывал канат.
— Скажи им, — сказал я Гасану, — ещё раз желонку. До самого забоя. Сейчас, пока видно.
Гасан передал. Старший поглядел на небо, на дом, куда ушёл хозяин, и махнул своим. Желонку опустили на канате ворота. Она ушла в трубу, канат дрогнул и ослаб: дошла до забоя. Её потянули обратно. Пришла она тяжёлая. На доске у устья её опрокинули, и вывалился песок, свежий, мокрый, серый. Он пополз по доске, сочась водой.
Я присел и взял его в горсть, через тряпку. Песок тёк между пальцами.
Тетрадь лежала у меня за пазухой, где до вечера лежали и деньги. Я вынул её, раскрыл на колене и при остатке света нашёл свою запись, сделанную у этого устья ещё в октябре, корсаковским почерком, с росчерком: «Труба — двадцать одна сажень, ниже песок». Забой только что вычистили. Песок пришёл снова, снизу, из-под башмака.
Гасан стоял надо мной и ждал.
— Башмак трубы стоит выше песка, — сказал я. — Ночью песок пойдёт.
Глава 6. «Первые деньги»
Тряпки за ночь отмокли в Фёдоровом тазу. Утром я снимал их виток за витком, как велел Артем. Под ними было мокрое, красное, с белыми краями лопнувшей кожи. Фёдор замотал мне ладони заново, полосами старой простыни, туго, до самых пальцев. Левая так и не сгибалась. Правой можно было держать кружку, если не сжимать.
К Туманову я пошёл на рассвете, через северную калитку и пустырь. Корка под сапогами хрустела, в ямах стоял ледок. Руки я нёс за пазухой: на холоде под тряпками начинало дёргать. До первого декабря оставалось восемнадцать дней.
Во дворе у Туманова уже гремела желонка: за ночь из-под башмака натекло ещё, забой чистили заново. Песок вываливали в канаву за вышкой, серый, мокрый, тот самый, что вчера полз по доске. Туманов стоял под навесом склада, у своего столба, в тулупе внакидку.
Я подошёл к навесу.
— Левон Богданович, — сказал я. — Вот он, песок, второй раз за сутки. Башмак трубы у вас на двадцати одной сажени, песок под ним, и сверху его ничто не держит. Пока стоим, он сыплется понемногу. Начнём бить — пойдёт в ствол и сядет на долото, как в октябре. Трубу надо осадить ниже песка. Сперва трубу, потом бурить.
Туманов выслушал не перебивая. Левая бровь, и без того выше правой, поползла вверх.
— Николай Павлович, я вам скажу, как я это слышу, — сказал он. — Четыреста я вам дал вперёд, на железо, когда про вас в Балаханах говорили одно — карты. Вы достали. Я при людях сказал, что достали, и маклера отпустил с пустой сумкой, — это я, если хотите, тоже заплатил. Уговор у нас на бумаге: скважина, снова пригодная к бурению. Писал я его сам, вот на этом ящике, подписывали вы. Про трубу там нет ни слова. Сегодня вы мне скажете — трубу, завтра — ногу у вышки сменить, и всякий раз будет надо. Может, и правда надо. Только я с лета плачу каждый день — людям, за лошадей, за лес, — и шесть тысяч у меня уже лежат там, внизу. Сперва пусть бурит. Две смены, как уговорились. Отработает — получите своё, а про трубу поговорим потом, отдельно и за отдельные деньги.
Спорить было не с чем: подпись под бумагой стояла моя, с корсаковским росчерком. В октябре, над этим ящиком, я думал только о железе в песке.
— Хорошо, — сказал я. — Бурим.
Туманов ждал спора и, не дождавшись, отвернулся к устью.
У ворота сматывал канат желонки старший его людей, сухой, с обвисшими усами. Я подошёл к нему.
— Со склада — запасные звенья трубы, — сказал я. — Все, какие есть. Сложить здесь, у устья, одно к одному, чтобы были под рукой. И бабу туда же — трубу садить.
Он посмотрел мимо меня на навес. Чужой барин распоряжался хозяйским железом, и спрашивать старший собирался не меня.
— Пусть носят, — сказал Туманов из-под навеса. — Лежать железо денег не просит.
Звенья выносили со склада по двое, на плечах, клали на доски у устья. Последней вынесли бабу — дубовую колоду в обхват, чёрную от старой нефти.
Клюев пришёл от дома, когда ряд был уже готов. Остановился над звеньями, оглядел их от первого до последнего, сдвинул котелок на затылок и засмеялся на весь двор:
— Вот это по-барски, господин Корсаков! В ясный день — с зонтиком, на прогулку — с коляской следом. Сажать трубу хозяин не даёт, так вы её хоть рядом положите, чтобы люди видели, как бы вы её сажали. Пускай полежит, ей не тяжело.
У ворота засмеялись двое: слов они, может, и не поняли, но смеялся Клюев понятно.
Отвечать я не стал.
Штанги пошли в трубу после чистки. Прежде чем подать на устье первое звено, я остановил старшего.
— Каждое звено — сперва ко мне, — сказал я. — Резьбу обтереть и показать. Поворачивать будешь ты. — Я поднял ладони в тряпках. — Битое в дело не идёт, ни одно.
Старший повторил своим. Он обтирал резьбу ветошью и поворачивал звено к свету, а я смотрел, нет ли тёмной черты поперёк железа или задира на первом витке. Оборванное звено лежало у склада отдельно, тёмной половиной излома вверх, и вместо него старший вынес со склада запасное. Его я смотрел дольше всех.
Клюев подошёл и встал у старшего за плечом.
— Вчера щупали, сегодня опять, — сказал он. — За ночь они не скиснут, господин Корсаков. Железо — не молоко.
— Одно скисло ещё летом, — сказал я. — Вон оно, у склада лежит.
Клюев ничего не ответил и отошёл к треснувшей ноге вышки.
Долото село на забой. Лошадей к вороту я не пускал со вчерашнего дня, как треснула нога, и погонщики сидели за складом при распряжённой паре. Бить взялись руками: двое людей Туманова — на бревне ворота, старший — между воротом и устьем, там, где все эти дни стоял Гасан. Пока они примеривались, я сказал старшему, так, чтобы слышали и под навесом:
— Пойдёт туго — сразу стой. Рвать никому. Поднимать будем по моему слову.
Старший повторил это своим, слово за словом.
Долото пошло бить. Двое налегали на бревно, поднимали долото на свой аршин и отпускали, и снизу, из-под двадцати с лишним саженей, приходил удар. Ладонью я слушать не мог. Я положил на канат над устьем кончики пальцев правой руки, там, где из тряпки торчали ногти. Удар шёл чистый, с отдачей: канат вздрагивал, на миг слабел и снова твердел. Ни один удар не вяз.
Между проходами поднимали штанги и гоняли желонку, и я садился над доской на корточки. Сначала шёл песок, разбитый долотом, потом глина с песком. Ближе к сумеркам, на двадцати четырёх саженях, желонка принесла одну глину, серую и плотную: с доски она не текла. Там песок и кончался.
Туманов весь день простоял у столба и к устью не подходил. Скважина шла ровно.
Стемнело рано. Люди Туманова принесли из дома фонари — четыре, со стёклами, в железных клетках, — и старший понёс первый к устью.
— Не к устью, — сказал я. — На столбы навеса: два у ворота, два у склада. К вышке огня не носить.
— Газа тут нет, господин Корсаков, — сказал Клюев от вышки. — Тут вода да песок.
— Сегодня нет, — сказал я.
Старший поглядел на навес склада, Туманов промолчал, и фонари повисли на гвоздях. До устья свет доходил жёлтым краем: обрез трубы видно, а что на доске — уже нет. Что приносит желонка, я теперь смотрел пальцами.
В ночную смену стояли те же люди, только поменялись у бревна. Те, кому выпадало ждать, грели руки у фонарей под навесом, держа ладони у самого стекла. Клюев со двора не ушёл. Он сидел на ящике у треснувшей ноги, подняв воротник, и котелок его чернел на краю света от ворота.
Первую желонку после полуночи я перебрал пальцами, и в глине хрустнуло: песчинки, редкие, по одной. Такое бывает — со стенки трубы. Я промолчал.
Следующая пришла через час, и песок лежал в ней горстью, мокрый, отдельно от глины. Глина под долотом песка не даёт. Этот шёл сверху, из-под башмака, где между трубой и глиной стоял голый песок. Плывун под башмаком — беда известная, как прихват, и что из неё будет через смену, я знал. Знал ведь, блядь, ещё вчера, у этой самой доски. Хозяин не дал.
— Бабу — на верёвку, через блок, — сказал я старшему. — Пусть висит. И крайнее звено — ближе к устью.
Бабу подвесили над самой трубой, и она покачивалась там, тёмная, в пол-света.
На следующем проходе долото пошло туже. Пальцами я почуял это раньше, чем услышал. Удар приходил тот же, а канат после него слабел не сразу: ещё миг тяжело и вязко тянул, потом нехотя отпускал. Потом ещё раз. Старший у ворота тоже услышал и обернулся ко мне.
Клюев поднялся со своего ящика. Голос у него был свежий, будто весь вечер он его берёг.
— Всё! — сказал он на весь двор, повернувшись к людям. — Слышите, как канат ходит? Песок пошёл. Утром все Балаханы узнают, кто опять похоронил тумановскую скважину.
Двое у бревна опустили руки. Под навесом склада встал Туманов.
— Стой, — сказал я. — Бить не будем. Поднимаем.
Я повернулся к старшему.
— Четверо — к бревну. Поднимать помалу, звено за звеном, без рывка. Пошло туго — стой, вниз на ладонь и снова вверх. Вышло звено — отвинчивать и класть рядом, как днём.
Старший перевёл. Люди встали к бревну. Первое звено пошло тяжело, канат под моими пальцами загудел.
— Стой. Вниз на ладонь.
Канат ослаб.
— Вверх.
Пошло.
Второе звено вышло легче, третье — совсем легко. Долото поднялось на устье в самый глухой час ночи, облепленное серым мокрым песком по самые плечи лопастей. Старший обтёр лопасть ладонью и показал мне песок на ладони.
— Теперь так, — сказал я. — Желонку — до дна, за башмак. Ходит без остановки: вниз, вверх, на доску и снова вниз. Ты и ты. — Я показал на двоих у ворота. — Четверо — на верёвку бабы, бить по слову старшего, пока я не скажу «стой». Уйдёт обрез трубы до досок — наращиваем звено из этих. — Я кивнул на ряд у устья. — И так, пока желонка не принесёт глину.
Переводил старший долго, показывая рукой то на желонку, то на ряд звеньев, сложенный днём. Люди смотрели на этот ряд. Клюев у вышки молчал.
Желонка ушла в трубу, ниже башмака, и вернулась тяжёлой. Песок с водой плеснул на доску. Её опустили снова.
— Бей.
Четверо разом потянули верёвку, баба поднялась над обрезом трубы и упала. Удар отдался в досках у меня под сапогами. Труба осела — на палец, не больше. Ещё удар. Ещё.
Дальше пошло по кругу: желонка вынимала песок из-под башмака, баба сажала трубу на освободившееся место. Я стоял у обреза и держал на трубе пальцы. Она уходила вниз понемногу, как гвоздь в сырое дерево. Ушла. Ещё ушла.
Посреди ночи Туманов послал в дом за чайником и разливал сам, под навесом склада, подзывая своих по одному, пока другие работали. Меня он позвал первым.
— Николай Павлович. Чаю.
Чашку я взял обеими руками, в тряпках, и держал, пока жар не прошёл сквозь полотно до ладоней. Туманов налил и себе, но так и не выпил: смотрел через двор на бабу над трубой, пока чашка не остыла. За всё время на этом дворе он не предлагал мне даже воды.
Обрез трубы ушёл до досок. Моего слова старший ждать не стал: сам подхватил с краю ряда звено и вдвоём с напарником понёс его к устью. Звено поставили на обрез, нарастили, и баба снова пошла.
До рассвета звенья с края ряда брали ещё не раз, и всякий раз старший шёл за ними сам.
Небо над складом стало серым, когда желонка принесла глину. Я сунул в неё пальцы: плотная, вязкая, с доски не течёт. Ни песчинки.
— Бей, — сказал я. — Ещё раз.
Баба упала дважды. Обрез не шелохнулся, и удар под сапогами отдавался теперь коротко и твёрдо, без оседания.
— Стой. Сел.
Башмак стоял в глине, ниже песка. Четверо отпустили верёвку. Баба качнулась над трубой и замерла.
Штанги пошли обратно в трубу, звено за звеном, теми же руками. Когда совсем рассвело, долото снова било: удар шёл чистый, с отдачей, как днём. Через час опустили и подняли желонку. На доску вывалилась глина, серая, разбитая долотом, без песка.
Туманов вышел из-под навеса в первый раз за ночь. Он прошёл через двор, присел над доской, взял глину в пальцы и растёр. Потом встал и перевёл глаза на ряд у устья, где теперь не хватало нескольких звеньев.
— Принято, Николай Павлович, — сказал он. И, помолчав: — Сегодня пусть бурит при мне. Расчёт — завтра утром, здесь.
Уговаривались на вечер после второй смены. Вторая смена ушла в трубу, и ещё сутки Туманов взял себе — посмотреть, как бурит скважина с трубой ниже песка. Спорить я не стал: сутки у меня были.
Четырнадцатого я проспал до полудня, первый раз по-корсаковски, и Фёдор, надо думать, записал это в пользу прежнего барина. Тряпки с ладоней он отмачивал дольше обычного: за ночь они присохли.
Утром пятнадцатого под навесом склада стоял тот самый ящик, на котором писали условие. Собрались все люди Туманова, и ночные, и погонщики из-за склада. Туманов вынес деньги в платке, развязал его на ящике и отсчитывал при всех, не торопясь, шевеля губами.
— Две тысячи сто, — сказал он и подвинул пачку ко мне. — С задатком — две с половиной, как в бумаге. Я видел всё сам, Николай Павлович, и спрашивать мне ни у кого не надо.
Деньги я взял правой рукой и убрал за пазуху. Старший сказал что-то своим. Они загудели — негромко, по-своему.
Клюев подошёл к ящику, когда гул стих. Вынул из сюртука бумажник, раскрыл и стал отсчитывать на ящик триста рублей — громко, по бумажке, и каждую клал так, чтобы видел весь навес.
— Заклад, господин Корсаков, — сказал он, положив последнюю. — Скважина пошла. Я сказал — отдам, вот и отдаю. За свои слова Клюев не торгуется.
— Слово вы сдержали, Андрей Ильич, — сказал я.
Он повернулся к Туманову.
— А от вас, Левон Богданович, я ухожу. Сам ухожу, не гоните. Без места я в Балаханах не останусь. А какой здесь мастер настоящий — это ещё узнают.
Он поправил котелок и пошёл к воротам, не оглядываясь. Туманов его не удерживал и вслед не смотрел. Я собрал с ящика клюевские деньги и убрал к тумановским.
У ворот меня ждали двое — хозяева соседних скважин: один пожилой, в высокой шапке, другой помоложе, в городском сюртуке под тулупом. Шапки они сняли ещё издали.
— Николай Павлович, — сказал пожилой. — Мы с Левоном Богдановичем соседи, тоже бурим. Про вас теперь вся округа говорит. Если у нас в стволе, не дай Бог, что останется, — возьмётесь достать?
Второй молчал и мял шапку в руках.
— Случится — присылайте, — сказал я. — Приду и посмотрю.
Вечером я выложил деньги на стол, рядом со свечой: две тысячи сто от Туманова, триста от Клюева, семьдесят пять из шкатулки. Считал правой рукой, медленно, бумажки липли к тряпке. Фёдор стоял у двери, где всегда, и смотрел на пачки.
— Две тысячи четыреста семьдесят пять, — сказал я. — До первого срока не хватает двадцати пяти рублей. А нам с тобой до января ещё есть что-то надо.
Я придвинул чернильницу и написал Варваре Андреевне: конь, коляска, седло и барские вещи — всё разом, одному покупателю, если такой найдётся; пусть назовёт день, привезу сам. Перо в замотанных пальцах слушалось плохо, и росчерк под письмом вышел куцый. Фёдор дождался, пока я присыплю строки песком.
— Вы, Николай Павлович, на промысел пешком не хаживали ни разу, — сказал он. — Ни к Туманову, ни к кому. Коня вам подавали к самому крыльцу, хоть бы и до соседа ехать. И вещи продавали, это было, не стану говорить, что не было. Только денег после того из Баку не привозили. — Он помолчал. — На что теперь пойдут?
— Ракитину, Фёдор, — сказал я. — Первый срок, до первого декабря. Что останется — на дело. В собрание из этих денег не уйдёт ни рубля.
Фёдор посмотрел на мои руки в тряпках, лежавшие на столе по обе стороны от денег, и больше ни о чём не спросил.
Письмо ушло в Баку на другой день. Варвара Андреевна ответила через несколько дней, коротко: покупатель есть, привозить всё двадцать пятого, с утра, на складской двор. Дни до того прошли тихо. Колодец работал. Ладони затягивались тонкой розовой кожей, тряпку с правой я снял, с левой ещё нет.
Двадцать пятого Фёдор поднялся раньше меня. Когда я вышел на крыльцо, конь уже стоял у навеса в упряжи, а Фёдор укладывал в коляску седло, обёрнутое старой попоной, и узлы с вещами. Укладывал исправно, тяжёлое вниз, лёгкое наверх, и ни о чём не спрашивал. Потом взял ветошь и стал чистить сбрую, бляхи на шлее и пряжки. После полудня всё это было уже чужое.
Перед самым выездом он подошёл ко мне и вынул из перешитого кармана жилета кусок сахару. Подал на ладони.
— Вы ему всегда давали перед дорогой, Николай Павлович, — сказал он. — Он без этого и со двора не пойдёт, станет в воротах. Прошлой зимой, помните, как вы…
Как его дают, я не знал. Я взял его.
Дальше всё вышло без меня. Сахар я положил на раскрытую ладонь, отогнул пальцы назад и поднёс его к конским губам снизу, не торопясь, а левой, в тряпке, почесал коню шею под гривой. Ничего этого я не решал. Конь взял сахар мягкими губами, хрустнул и тяжело ткнулся мне мордой в плечо.
Фёдор не договорил. Стоял и смотрел на мою ладонь, а что хотел напомнить, так и осталось при нём.
Я сел на козлы и взял вожжи правой. Конь пошёл со двора без упрямства. С проезда я оглянулся: Фёдор стоял в воротах, с ветошью в руке, как держал её над сбруей, и смотрел вслед коляске, на седло под попоной.
Складской двор у Варвары Андреевны был тесный, между навесом с железом и бочками. Коляска заняла его почти весь. Покупатель ждал у бочек, немолодой, в добротном пальто, с бумажником под мышкой. Имени мне не назвали, и я не спрашивал. Варвара Андреевна стояла в дверях лавки, в тёмном платье с высоким гладким воротом.
Покупатель обошёл коня, поднял ему губу большим пальцем и долго смотрел в зубы. Ощупал ноги, одну за другой, велел провести по двору. Коляску он качнул за крыло, присел у рессор и крутанул заднее колесо.
Мою «Ниву» в Сургуте покупатель обходил так же, два раза, и пинал колёса, каждое по очереди. Продавал я её после развода, чтобы закрыть кредит в срок. Стоял рядом, руки в карманах. В ней я возил Аню на тренировки, и, пока он пинал, думал только об этом. Злился я тогда на себя, а потом стало легче: долг закрыла вещь. Здесь к колёсам прибавились зубы.
Покупатель развязал узлы с вещами, поглядел, завязал обратно и взялся за седло. Поднял край попоны и тут же опустил.
— Седло я бы отдельно взял, — сказал он Варваре Андреевне, не глядя на меня. — Под такое седло здесь и коня не найдёшь. Кому оно в Баку?
— Барин продаёт разом, — сказала Варвара Андреевна. — Так в письме и стояло. Разом и цену назовёте.
Покупатель перевёл глаза с седла на неё. Спорить он не стал, только спросил уже меня, кивнув на коня:
— Не капризный?
— Без сахару со двора не идёт, — сказал я. — Станет в воротах.
Это я знал с сегодняшнего утра, от Фёдора. Покупатель хмыкнул и записал что-то карандашом на обороте бумажника. Деньги он отсчитал при Варваре Андреевне, на крышке бочки: семьсот за всё — коня, коляску, седло и вещи. Расплатившись, он пошёл к коню разбирать вожжи.
— Судя по цене, господин Корсаков, — сказала Варвара Андреевна, — вы эти вещи ценили выше, чем покупатель.
В лавке она отвела меня к прилавку. Приказчик без слова ушёл на склад.
— Господин Корсаков, — сказала она. — Покупатель мой, и завтра в Баку будут знать, что поручик Корсаков продал коня через Лебедеву. Когда господа продают коня, в городе обычно знают и то, в каком доме вечером сядут играть. Я хочу знать, на что пойдут эти деньги. Не из любопытства. Мне нужен ответ, который я смогу повторить вслух, если меня спросят.
— Первый срок Семёну Лукичу, — сказал я. — Сегодня.
— До срока у вас ещё пять дней.
— Сегодня они у меня есть, — сказал я.
Я разложил деньги на прилавке. Тридцать пять, её долю, отсчитал первыми — правой рукой, медленно, бумажки цеплялись за новую кожу — и подвинул к ней. Своё собрал потом.
Варвара Андреевна посмотрела на тридцать пять, потом на меня. Мою стопку она не тронула и глазом её не мерила. Свою пересчитала, бумажку за бумажкой. Потом она убрала деньги в ящик под прилавком и задвинула его.
— Деньги Семён Лукич возьмёт, — сказала она. — Только захочет больше, чем деньги.
Больше она о нём не прибавила ни слова, и спрашивать я не стал.
— Пошлите, если можно, вашего мальчика к Павлу Григорьевичу, — сказал я. — Платить я буду при нём.
Она крикнула во двор, и мальчишка побежал. В открытую дверь было видно, как покупатель выводит коляску со складского двора. Конь шёл за чужой рукой неохотно и косил на лавку. Две с половиной тысячи для Ракитина и шестьсот сорок сверху лежали у меня за пазухой.
— Покупатели у меня бывают не только на коней, — сказала Варвара Андреевна и подняла доску прилавка. — Если будет что продавать.
У двери я обернулся поклониться. Поклон вышел простой, без росчерка.
— Всего доброго, Николай Павлович, — сказала она.
Веденин ждал у ракитинского крыльца, сухой, в тёмном сюртуке, с портфелем под мышкой.
— Платите сегодня? — спросил он.
— Сейчас.
Он пошёл за мной. Приказчик за высокой конторкой поднялся, поклонился и ушёл наверх. Ракитин спустился сам, на ходу застёгивая сюртук.
— Николай Павлович! — Он взял мою правую руку обеими своими, подержал и бережно отпустил: про ладони он тоже знал. — Наслышан, наслышан, и не от одного человека. Весь базар который день говорит про Туманова. Как вы железо из песка взяли, когда Андрей Ильич уже лошадей запрягал, — это мне рассказали ещё на той неделе. А на другой день рассказали про ночь: как вы при фонарях трубу садили, а Клюев людям про похороны кричал. Левон Богданович, говорят, до утра под навесом простоял и денег потом не пожалел, а уж он-то их жалеет, я его знаю. — Он показал на стулья. — Садитесь, садитесь. Павел Григорьевич, и вы.
Веденин сел. Я остался стоять у стола. Ракитин сел сам, по-хозяйски, боком к окну, и крикнул наверх, чтобы подали чаю.
— Или кахетинского? — спросил он меня. — Помнится, вы его жаловали.
Я покачал головой.
— Не пьёте, — сказал Ракитин. — Я слышал. Ну, чаю тогда.
Чаю никто так и не принёс, и он больше о нём не вспомнил.
— А нынче мне сказали, что вы и коня продали, — сказал он. — И коляску, и седло, разом, через Варвару Андреевну. Это правильно, Николай Павлович, это по-хозяйски. Конь ест каждый день, а промысловому человеку конь под седлом — баловство. Прежде вы бы так не сделали.
Он помолчал, дал мне ответить. Я промолчал. Так же он проверял меня в октябре конём — то серым, то вороным, — и так же ничего не узнал.
— Теперь про вас будут говорить не в собрании, — продолжал он. — У кого железо в дыре — к Корсакову. Это имя, его за столом не выиграешь и в карты не спустишь. А после первого января всё пойдёт иначе: откупа не станет, нефть полезет из каждой ямы, и кто к тому дню будет при деле и при имени, тот будет в Балаханах хозяином. Я рад. Вы не смотрите, что я кредитор. Я рад.
Я дал ему договорить. Говорил он ещё долго: о том, кто теперь в Балаханах бросит бурить, а кто купит соседский двор, о Туманове, который, будь он посговорчивее, давно сидел бы с деньгами, — и всякий раз возвращался к тому, как обо мне будут говорить. Смотрел он при этом на мою левую руку в тряпке. При Веденине «Коли» не было ни разу.
Когда он замолчал, я вынул деньги и положил на стол.
— Две тысячи пятьсот, Семён Лукич, — сказал я. — Первый срок. Одно условие: расписку — сейчас, при Павле Григорьевиче.
Ракитин развёл руками и засмеялся.
— Да разве я вам когда без расписки? Считать не буду, Николай Павлович, я вам верю.
— Посчитайте, Семён Лукич, — сказал Веденин. — Писать вы будете сумму.
Ракитин засмеялся ещё раз и пересчитал — быстро, по пачкам, не слюня пальца.
— Говорите, Павел Григорьевич, что у вас там полагается. Я человек торговый, я ваших слов не знаю.
Веденин положил портфель на колени.
— От кого, кому и сколько, — сказал он. — Сумму прописью. В счёт чего: первый срок по заёмному письму, с числом письма. Что уплачено до срока. Сегодняшнее число и подпись.
— Число письма я помню, — сказал Ракитин.
Писал он у края стола, мелко и аккуратно, тем самым почерком, что стоял под заёмным письмом. Тёмный ноготь большого пальца лежал на бумаге у самой строки и придерживал лист. Подписал, присыпал и подал Веденину.
Веденин читал долго. Складка над переносицей у него стала глубже, потом разошлась.
— Здесь первый срок, господин Корсаков, — сказал он и протянул бумагу мне. — Он уплачен. Ни о чём другом эта бумага не говорит.
Расписку я сложил и убрал за пазуху. Деньги лежали на столе, разномастные, мятые: тумановские, клюевские, за коня.
Ракитин их не взял. Он выдвинул ящик стола, достал пачку, перетянутую шнурком, и положил рядом с моими, сбоку, так, чтобы были видны обе. Его пачка была одна, ровная, бумажка к бумажке, под шнурком.
— Две тысячи, Николай Павлович, — сказал он. — Сегодня, на руки, сейчас. За всю нефть вашего двора, какая будет, на три года вперёд, по восемь копеек за пуд у скважины. Возить — мне, покупатель — мой. Вы скажете: дёшево. А я вам скажу: кто платит до результата, тот и вправе снять сливки. Так заведено не мной, и не в одном Баку. Вы сейчас две с половиной положили, и правильно, срок есть срок, я вас за это уважаю. А что у вас после них в кармане? Скважины у вас нет ни одной, колодец да яма. Нефть ваша, может, и будет. А деньги — вот они, сегодня.
— Это вы при мне предлагаете, Семён Лукич? — спросил Веденин. — Записывать?
— Запишем, Павел Григорьевич, как только Николай Павлович скажет «да». — Ракитин стукнул пальцем по ящику, из которого достал деньги. — Бумага у меня готова.
Выходило, с этой бумагой он ждал меня ещё до того, как я вошёл.
— Вы подумайте, Николай Павлович, — сказал он мягче. — Я ведь у вас не двор покупаю и не колодец. Двор ваш, колодец ваш, бурите сколько хотите и где хотите. Я покупаю то, чего ещё нет. Будет нефть — вы при деньгах с сегодняшнего дня, и до первой капли вам ни о чём не думать. Не будет — убыток мой, а две тысячи ваши. Кто вам ещё так предложит? Туманов? Туманов вам за железо заплатил, а за пустую землю он не даст и рубля.
Палец с тёмным ногтем лёг на шнурок и так и остался.
Шестьсот сорок у меня за пазухой. Две тысячи на столе. После откупа нефть подешевеет в разы — это я знал твёрже, чем любую здешнюю цену. Деньги в ней будут у того, кто продаст её вперёд сам, пока покупатель ещё помнит откупную. Продай я ему сейчас — и всё, что нефть даст сверх его цены, три года будет уходить к нему, и первый год, пока за пуд ещё платят по-откупному, — самый жирный. Раз в жизни я уже сказал «ладно» человеку, у которого всё было под чертой.
— Свою нефть, которой ещё нет, я продам вперёд, Семён Лукич, — сказал я, — но не вам.
Ракитин голоса не повысил.
— Не мне, — сказал он. — Ну что ж.
Он посидел, не убирая пальца со шнурка, и смотрел на меня так же, как в октябре над скатертью, — долго, снизу, без улыбки. Потом взял свою пачку, подержал её на ладони и убрал в ящик. Мои две с половиной он сложил стопкой, выровнял края и убрал в другой ящик.
Заговорил он тише прежнего:
— Нефти, Николай Павлович, мало скважины. Ей ещё нужен покупатель. И дорога.
Веденин застегнул портфель.
Провожал нас Ракитин до самых дверей. Улыбка была уже на месте.
— Второго срока, Николай Павлович, буду ждать к первому мая, — сказал он. — С тем же удовольствием. А сейчас давайте я вас до Балахан в своей коляске отправлю. Что вам по пыли? Рессоры у меня венские, кучер не пьёт. Сядете — и не заметите, как дома.
— Спасибо, Семён Лукич, — сказал я. — Свою я как раз сегодня продал. Пешком полезнее.
Он засмеялся и сам открыл мне дверь.
На крыльце Веденин надел шапку и постоял, глядя на базар.
— Когда будете продавать, господин Корсаков, — сказал он, — зовите меня. Устного слова в таком деле не бывает.
Из Баку я вышел, когда солнце пошло на закат. Дорога на Балаханы шла пылью, потом мёрзлой глиной. Навстречу тянулись пустые арбы, аробщики оглядывались на барина, который шёл пешком. За пазухой лежала расписка, под ней — шестьсот сорок рублей. Я то и дело трогал их через сукно, хотя знал, что никуда они не денутся. Ноги у Корсакова для таких дорог не годились: к середине пути заныли икры, потом пятки.
«Продам вперёд». В Балаханах и в Баку я не знал ни одного человека, который дал бы деньги за нефть, которой нет. Варвара Андреевна сказала про покупателей не только на коней, только ни одного имени не назвала.
С дороги на проезд я свернул уже в сумерках. В мёрзлой глине проезда лежал свежий след подков — одна лошадь, к воротам, и обратного следа не было. Я пошёл по нему. За южной стеной темнели крыша дома и навес над колодцем, в окне горела свеча.
У ворот стоял конь. Высокий, хороший, он переступал на месте и мотал головой, и человек рядом, не глядя на меня, подтягивал ему подпругу. Коня я узнал ещё издали: таким я его видел в ту октябрьскую ночь, за светом факелов, за спиной Долина. Тот тоже не стоял на месте. И всадник на нём тогда так и не спешился.
Я остановился в нескольких шагах. Человек меня видел, но ремня не бросил.
— Кто вы? — спросил я.
Он затянул ремень ещё на одну дырку и только тогда выпрямился. Лет ему было за тридцать, усы короткие, концы подрезаны ровно, как по нитке. У левого уха, от виска вниз, шла узкая белая полоска шрама. Правый мизинец на пряжке подпруги не сгибался до конца и торчал в сторону.
— Керим, — сказал он.
— От кого вы пришли?
Он не ответил. Посмотрел на ворота, на крышу дома за стеной, потом на меня.
— Вы продаёте нефть, которой нет, господин Корсаков. Это ваше дело. Когда она появится, её придётся беречь. Всё сразу не бережёт никто. Решите сами, что будете беречь: дом или колодец.
Ответа он ждать не стал. Ещё раз проверил подпругу, просунул под неё два пальца и вынул. Потом сунул ногу в стремя и сел. В седле он сидел так же, как тогда за воротами, — прямо, неподвижно, пока конь под ним переступал. Он повернул коня к проезду и сказал сверху:
— Дом у вас деревянный, а колодец нефтяной.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
