Обложка Небо из свинца

Небо из свинца

Анна Дрейзер

0% прочитано
Стандартный
Анна Дрейзер

Небо из свинца

Пролог

А.Н. Толстому,

автору обожаемого мной «Золотого ключика,

от чистого сердца.

И Наталье Романовой,

моему Другу.

Небо куксится, хандрит.

Оно будто всем своим видом выражает собственное дурное настроение и самое что ни на есть пакостное расположение духа.

Впрочем, московское небо никогда меня особо не жаловало, так что, возможно, всё это — исключительно мои личные ощущения.

Дома, в Петербурге, небо тоже нередко бывает в дурном настроении. Однако там это не вызывает столь неприятных ощущений.

Петербургское небо — оно как будто...

...из свинца.

Всегда казалось мне таким — с того далёкого дня, когда семилетний я, подавленный, смятенный и напуганный, увидел его впервые в жизни.

Небо из свинца. Так я тогда подумал.

Интересно, откуда я знал тогда, как выглядит свинец?

Должно быть, я как-то случайно увидел его по телевизору...

Телефон что-то тихонько брякает, но я не реагирую.

Я продолжаю пялиться в окно, за которым прямо сейчас продолжает кукситься и страдать явно недовольное моим присутствием московское небо.

«Потерпи немного, старушка-столица, — зачем-то говорю я вслух. — И да, ты мне тоже не то чтобы сильно нравишься».

Москва действительно не то чтобы сильно нравится.

Я люблю Петербург.

Словно услышав меня, небо брызжет тонкими противными струйками на подоконник, и я тут же недовольно морщусь.

Вот уж только дождя мне сейчас и не хватало.

Особенно в Москве.

Телефон брякает снова.

И снова.

И снова.

Кому-то там явно неймётся.

Дотянувшись до него наконец, я вижу на экране всплывающее окно мессенджера, в который мне, судя по продолжающему настойчивому бряканью и не менее настойчивому всплыванию, продолжает написывать Степан.

Стёпа — мой лучший друг... нет, не так. Он — тот, кого в давние времена я мог бы называть словом «побратим», и я практически всегда ему рад, но именно сейчас меня вдруг охватывает нехорошее предчувствие.

Даже не предчувствие.

Знание.

Я знаю, что он сейчас там пишет.

Я быстро открываю окно мессенджера — и тут же убеждаюсь в своей правоте.

Стёпа пишет короткими и будто оборванными сообщениями. Обычно он так не делает, а значит...

Взгляд мой тотчас упирается в экран, на котором я читаю:

Аракел

Ты здесь?

И, спустя пять минут:

Блин, ты онлайн светишься

И ещё через минуту:

КБ умер сегодня в пять утра

«КБ» — это наш руководитель и бывший опекун Кондратий Борисович Бармалеев. Стёпа так и пишет — «КБ», хотя правильно было бы писать «К.Б.», ведь это инициалы. Тем не менее, извечное погоняло Кондратия Борисовича, по иронии судьбы созвучное с названием небезызвестного в нашей стране магазина, мы всегда писали именно так — с тех самых пор, как только повадились звать его так за глаза.

Я раздражённо хмурюсь, после чего быстро печатаю ответ:

И ты только сейчас сообщаешь мне об этом? Класс!

Степан что-то печатает, и в окне переписки довольно быстро появляется:

Я писал утром, сразу, как узнал. Проблемы со связью были. Потом я тебе звонил — ты не отвечал((

Нахмурившись ещё сильнее, я сворачиваю переписку и захожу в меню вызовов. Там я действительно вижу три пропущенных вызова от Степана.

Видимо, я отключил все сигналы, а потом забыл включить...

Вечно я так делаю.

Какое-то время раздумываю, а затем набираю:

С похоронами что?

Он тут же отвечает:

Разобрались уже, они послезавтра. Церемония прощания — в час дня, потом отпевание и похороны. На Волковском, как он и хотел...

Ты же знаешь, что я в Москве на неделю

Я отправляю последнее сообщение и продолжаю хмуриться.

Мне вовсе не хочет быть сейчас в Москве, но при этом на похороны КБ мне хочется отчего-то ещё меньше...

...не «отчего-то».

А оттого, что туда припрётся вся эта тусовка, весь этот театральный, не побоюсь этого слова, бомонд, все эти напыщенные индюки и пингвины в нарочито вычурных траурных одеяниях, вместе со своими бесчисленными жёнами-любовницами-чёртзнаеткем...

Аракел, если тебя не будет на похоронах, тебя не поймут

К своему сообщению в конце Стёпа присовокупляет грустный смайлик — явно свидетельствующий о том, как сильно он переживает о том, что меня не поймут. И это раздражает.

Мне не нравится, когда со мной сюсюкают. В глубине души я прекрасно понимаю, что Стёпа таким образом проявляет заботу, но чёрт...

Я отвечаю ему что-то короткое и явно недоброжелательное.

Но в глубине души я понимаю то, что он прав.

Как и то, что я просто не смогу так поступить.

Как говаривал теперь уже покойный КБ, «не такие мы с вами люди».

С этими мыслями я вновь беру телефон.

Правда, когда я один за другим открываю сайты авиакомпаний в поисках билетов на ближайшее время, я с чем-то сродни ужасу обнаруживаю, что билетов нет.

Их вообще нет.

Ну да, конечно.

Разумеется.

В Петербурге сейчас сезон белых ночей, потому все, будто ошпаренные, несутся туда.

Проклиная в душе и белые ночи, и тех, кто «несётся туда», и даже немножко самого КБ, которые зачем-то вздумал помереть в такой неподходящий момент, когда я нахожусь в Москве (по его, между прочим незаконченным делам!), я продолжаю открывать сайты различных авиакомпаний.

Билет наконец находится.

Правда, он на четыре утра на послезавтра.

О том, что единственное пока ещё свободное место — в самом хвосте, на последнем ряду, я уже молчу.

Да ладно уж, в конце концов я даже люблю летать в хвосте.

Особено — на самом последнем ряду.

Я немедленно кликаю на «перейти к бронированию» и быстро печатаю в графах «фамилия», «имя» и «отчество» «Амбарцумов Аракел Асатурович», ни на секунду не переставая размышлять.

Выходит, я прилечу в Петербург под утро, доберусь до дома, возможно, успею даже вздремнуть часик-полтора, затем приведу себя в порядок и поеду на этот гротескно-траурный маскарад с индюками и пингвинами и их жёнами-любовницами-чёртзнаеткем...

В этот момент мне вдруг становится невероятно жаль КБ, и я решаю прекратить думать о всякой ерунде.

Есть такое слово «надо», в конце концов.

Стёпе я пишу уже по приезде... если можно назвать это так.

Потому что я не пишу.

Я молча сбрасываю в наш с ним чат только что снятое смартфоном фото аэропорта Пулково.

Несмотря на то, что сейчас четыре утра, Стёпа в сети, и реагирует он незамедлительно.

Что это?

Стёп, не тупи. Это Пулково, блин, доброе утро!

А... ясно. А что ты там делаешь?

Ну, как тебе сказать... Видишь ли, самолёт отчего-то не приземляется у меня во дворе…

Я живу в Василеостровском районе, недалеко от станции «Приморская», в жилом комплексе «Айно»; окна моей квартиры выходят прямиком на армянское кладбище, что породило в нашей труппе шутки о том, что я, дескать, живу на кладбище, притом, не на каком-нибудь, а на своём родном.

До Стёпы наконец доходит, и он реагирует смеющимся смайликом.

...должно быть, это оттого, что приземляться на кладбище неэтично) — заканчиваю я фразу, и он тут же отвечает:

Я знал, что ты прилетишь)

И вдогонку:

Это же ты)

Я пишу, что мне приятно, что хоть кто-то никогда во мне не сомневается — даже тогда, когда сомневаюсь сам в себе, а затем спрашиваю у него, где состоится церемония прощания.

Он отвечает мне, и я уже начинаю было писать новое сообщение:

А Малька...

Я не знаю, что написать дальше. «Будет»? «Придёт»?

Разумеется, она «будет» и «придёт». Это похороны её родного дяди, заменившего ей погибших родителей.

Поразмыслив, я всё же стираю написанное.

Потому что не хочу это обсуждать — даже со Стёпой.

Потому что если он ответит, что её не будет, я буду чувствовать себя идиотом.

Потому что если её действительно не будет, а я это спрошу, я буду готов провалиться под землю.

Ты что-то писал? — прилетает мне от Стёпы, и я поспешно ретируюсь:

Нет. Ничего. Глюки на сайте, наверное.

Он тут же отвечает:

Наверное(

И больше ничего не спрашивает.

Стёпа вообще очень хорошо умеет не спрашивать, когда не нужно.

Особенно у меня.

Часть первая. Часы и времена. 1

Одним из самых ярких воспоминаний о детстве — до того как я осиротел и меня привезли в Ленинград — было ощущение сильного страха перед отцом.

Правду говоря, отца я боялся до дрожи в коленках.

Среди моего народа такое отношение к отцу нередко именуется уважением, и маленький я, должно быть, так это и воспринимал. Но уже потом, будучи взрослым и вспоминая те далёкие времена, я понимал и осознавал, что это было отнюдь не уважение.

Это был именно страх.

Его звали Асатур Гагикович, и отчего-то в мыслях своих я называл его именно так.

Я не думал так, как думают обычные дети — дескать, скоро придёт папа, нет! Я думал, что скоро придёт Асатур Гагикович, и это виделось мне вполне нормальным — ведь другого отца у меня не было, и я не знал, какие эмоции нужно (ну или, если можно так выразиться, правильно) испытывать по отношению к отцу. Асатур Гагикович был намного старше моей мамы — лет на двадцать или около того. Он редко говорил со мной; он вообще был крайне немногословен. Чаще он просто смотрел — сурово, исподлобья — и от взгляда этого со мной почти всякий раз случался едва ли не приступ того, что я тогда по малолетству и неразумению, а также по велению менталитета, если можно так выразиться, принимал за уважение.

С того самого момента, как я только начал что-либо понимать, я усвоил, что Асатур Гагикович работает начальником, а если точнее — политиком, и это виделось мне чем-то невероятно крутым.

Проще выражаясь, я считал Асатура Гагиковича чем-то вроде божества.

И оттого ещё больше его боялся.

В те редкие моменты, когда Асатур Гагикович всё же решал снизойти до меня и поговорить со мной, он начинал рассказывать о величии нашего народа. Мы жили в городе Сумгаите, в чужой стране, которая называлась Азербайджан, но Асатур Гагикович не уставал повторять, что даже эта страна стоит именно на нас, армянах. Мне это казалось очень странным: я совершенно искренне считал, что все люди в мире одинаковы, независимо от национальности, но когда я однажды осмелился заявить об этом Асатуру Гагиковичу, брови его немедленно съехались к переносице, сделав его похожим на разъярённого коршуна.

— Никогда не говори так, Аракел! — с жаром воскликнул он.

Признаться, я отпрянул. И — испугался ещё сильнее.

— Никогда, никогда не говори так! — продолжил Асатур Гагикович — с его большим волнением. — Мы не одинаковые... с другими! Ни с кем! Мы — особенный народ!

Он говорил ещё много — культуре, традициях и Месропе Маштоце, который изобрёл армянский алфавит. Последнее показалось мне странным: ни Асатур Гагикович, ни мама не знали нашего родного языка. Дома мы говорили исключительно по-русски, и лишь изредка мать перемежала свою речь словечками вроде «цаве танем» или «дле яман»; от Асатура Гагиковича же я никогда не слышал даже их. Тем не менее, спорить с ним я не осмелился.

— Ты знаешь, почему символ нашего народа — абрикос? — вдруг спросил меня Асатур Гагикович, на время позабыв о Месропе Маштоце.

— Потому что он растёт... там... — неуверенно ответил я.

— Нет! — ещё более пылко — хотя куда уж было дальше! — воскликнул Асатур Гагикович. — Нет, Аракел, не только поэтому! Абрикос — он, — с этими словами Асатур Гагикович выразительно сжал кулак, — он — стойкий! Он может расти на камнях! На скалах! Ему не страшны ни жара, ни холод! И плоды его становятся тем вкуснее и слаще, чем тяжелее расти самому абрикосовому дереву! Они сейчас пытаются нас сломить! И раньше пытались! Веками пытались! Но у них это не получится — ни за что, Аракел! Потому что мы — как абрикосовое дерево! Каждый из нас — абрикосовое дерево!

В тот момент я, разумеется, ещё не понимал, кто такие «они» и как именно — и, главное, зачем! — они пытаются нас сломить.

Я понял это вскоре. Когда было уже слишком поздно.

Годы спустя, когда я вспоминал о своей семье — своей погибшей родной семье — мне отчего-то чаще всего вспоминались не ласковые руки матери и не подковырки сестры, которая смеялась над моим увлечением театральным кружком и всякий раз, когда я собирался туда, ехидно говорила «Аракельчик у нас станет великим артистом!», после чего начинала заливисто хохотать...

Мне вспоминались именно эти слова Асатура Гагиковича.

Не о Месропе Маштоце.

Об абрикосах.

Момент, когда я понял, что лишился семьи, на очень долгое время оказался впоследствии будто вырезан из моего сознания.

Разумеется, умом я понимал, что именно произошло.

Как понимал и то, почему я — единственный из семьи — уцелел.

Но картинки как таковой в моём сознании не было; она казалась вырезанной.

Но время, проведённое в детском доме, я помнил очень чётко.

Я помнил, как меня привезли туда — в самую большую и главную из всех союзных республик, РСФСР, в город Ленинград.

Когда уже в Ленинграде я спускался по трапу самолёта, я споткнулся, и один из сопровождающих выразил откровенное негодование, связанное с этим.

Он как-то грубо обозвал меня — каким-то выражением наподобие «чёрт нерусский». Выражение это я прекрасно понял, и оно оскорбило меня...

...но главным было даже не это.

А то, что я понял, что тут, в России, снова — как и там, в Азербайджане, — я для всех чужой.

Там, куда меня привезли, было много детей. Подавляющее большинство их них было сиротами, как и я теперь.

Иногда — это бывало редко, но всё же время от времени происходило — у кого-то из детей появлялся опекун или приёмный родитель, и ребёнок уезжал домой, в семью. Или же откуда ни возьмись объявившиеся родственники забирали ребёнка к себе. Последнее в моём случае было совершенно невозможно: у меня не осталось родни. Родители Асатура Гагиковича погибли во время Великой Отечественной войны, воспитывался он тёткой, которая на момент гибели моих родителей тоже давно умерла. У мамы же была сестра где-то в России, но они почти не общались. Кажется, сестра эта не шибко нравилась Асатуру Гагиковичу, оттого и отношений у них с мамой считай что не было. О том же, чтобы меня взяли к себе посторонние люди, не могло быть и речи: я был другой национальности, и по моей внешности это было более чем заметно; помимо этого я страдал заболеванием сердца, которое, как я понял, называлось порок. Раньше мама регулярно водила меня к врачу, лечившему именно сердечные недуги. Врач тоже был армянином. Из диалогов мамы с этим врачом я понял, что в сердце у человека есть какие-то клапаны, и у меня эти клапаны плохо работают. Из-за этих клапанов я иногда вдруг начинал ощущать острую боль в груди, губы мои синели, а руки начинали дрожать, и тогда мама давала мне какие-то маленькие таблетки, которые нужно было рассасывать во рту.

Здесь мне тоже давали такие таблетки. Однако на боль в груди я старался теперь особо не жаловаться, и свои таблетки я теперь получал лишь тогда, когда кто-либо из воспитателей замечал мою внезапную бледность и посиневшие губы.

Я понимал, что теперь мне придётся оставаться здесь, пока я не вырасту.

Никому не был нужен ребёнок другой национальности; тем более — у которого больные клапаны.

Я практически ни с кем не общался. При этом я не сказал бы, что дети сторонились конкретно меня — просто тут все сторонились друг друга.

Время от времени между детьми вспыхивали драки: некоторые из воспитанников отличались грубостью, наглостью и, казалось, с нескрываемой радостью эти столкновения провоцировали. Я сразу решил, что, если кто-то рискнёт ударить меня, я ударю в ответ. Я был готов драться.

Но отчего-то драться со мной никто не пытался. Пару-тройку раз я краем уха выхватывал фразочки нацистского содержания от некоторых детей, но на этом всё заканчивалось. Со мной попросту считай не общались.

Должно быть, рассудил я, всё дело было как раз в том, что внешне я довольно сильно отличался от русских ребят и этим вызывал неприязнь и недоверие.

Мне всегда нравилось читать — и даже тут я нашёл дорогу в библиотеку. Библиотекарь, скромная русоволосая женщина по имени Татьяна Ивановна, время от времени подсовывала мне книги, которые как ей казалось, должны были мне понравиться.

В один прекрасный день она всучила мне «Золотой ключик». Это была очень известная сказка, и я сам не знаю, как так вышло, что я не читал её в Азербайджане. «Золотой ключик» отчего-то с самых первых строк затянул меня, и я, забившись в угол, полностью погрузился в чтение. Я дошёл до момента, где один из персонажей от души потешался над другим — противным, занудным и бесконечно ноющим, — и эта сцена очаровала меня настолько, насколько вообще могла.

«Из-за картонного дерева, — прочёл я, — появился маленький человечек в длинной белой рубашке с длинными рукавами.

Его лицо было обсыпано пудрой, белой, как зубной порошок.

Он поклонился почтеннейшей публике и сказал грустно:

— Здравствуйте, меня зовут Пьеро… Сейчас мы разыграем перед вами комедию под названием; «Девочка с голубыми волосами, Или Тридцать три подзатыльника». Меня будут колотить палкой, давать пощёчины и подзатыльники. Это очень смешная комедия…»

Дочитав до этих слов, я тут же нахмурился. Должно быть, этот Пьеро чокнутый, решил я. Как можно считать смешной комедию, в которой тебя бьют и обижают?

«Из-за другого картонного дерева выскочил другой человек, весь клетчатый, как шахматная доска.

Он поклонился почтеннейшей публике:

— Здравствуйте, я — Арлекин!

После этого обернулся к Пьеро и отпустил ему две пощёчины, такие звонкие, что у того со щёк посыпалась пудра.

— Ты чего хнычешь, дуралей?»

Тут я заметно оживился. Парень по имени Арлекин понравился мне намного больше. Да, вроде бы как драться просто так — это нехорошо, но этот Пьеро был таким противным и занудным, что, признаться, мне самому уже хотелось ему врезать.

«— Я грустный потому, что я хочу жениться, — ответил Пьеро».

От этих слов персонажа я многозначительно прыснул.

«Вот это дурак!» — подумал я почти вслух.

«— А почему ты не женился?

— Потому что моя невеста от меня убежала…

— Ха-ха-ха, — покатился со смеху Арлекин, — видели дуралея!..

Он схватил палку и отколотил Пьеро».

Так его, этого Пьеро, подумал я. Я никогда не любил нытиков, оттого Пьеро особой жалости у меня не вызвал, зато Арлекин буквально за несколько строк уже превратился в моего кумира.

Я даже грешным дело подумал о том, что моё имя немного созвучно с его именем, отчего страшно возгордился и, вдохновлённый этим нечаянным открытием, уже вознамерился было продолжить чтение, как вдруг услышал где-то совсем рядом со мной:

— Хочешь поиграть?

Я поднял глаза и увидел стоящего напротив мальчишку.

Я уже замечал его раньше, хотя и не знал его имени.

С ним — как и со мной — тоже практически никто не разговаривал.

У него был забавный, одновременно печальный и растерянный вид. Волосы у него были светло-русые, почти блондинистые, губы были бантиком, а своим невинным выражением лица он напоминал зайца Степашку из передачи «Спокойной ночи, малыши!», а ещё...

...я подумал это — и тут же прыснул со смеху.

Он был похож на того самого Пьеро, о котором я только что прочитал.

Небось, он тоже хочет жениться на какой-нибудь девчонке, подумал я — и снова едва не расхохотался.

Мальчишка продолжал пялиться на меня. В руках у него был пластмассовый самолётик, жёлтый, с красными крыльями.

Кажется, он постоянно таскал с собой этот самолётик — и даже в столовую умудрялся его пронести.

Воспитатели неизменно отбирали у него игрушку, но он находил свой самолётик снова и снова и с вызывающей нечто сродни уважению целеустремлённостью продолжал повсюду таскать его за собой.

Я всё ещё ничего не ответил на его вопрос — только лишь взглянул исподлобья, и мальчишка, должно быть, решил, что я его не могу разобрать смысла его слов.

— А, ты, наверное, по-русски не понимаешь, — задумчиво и даже как-то расстроено произнёс он, и это немедленно разозлило меня.

Меня уже неоднократно тыкали тем, что я нерусский.

Я оттолкнул его, а затем — залепил ему сильную оплеуху.

Мальчик тут же схватился за щёку и, обиженно взглянув на меня, уковылял прочь.

Вид у него был непонимающий и обескураженный, и, поразмыслив немного, я решил, что всё-таки был не прав и, наверное, мне стоит перед ним извиниться.

Так, по моему мнению, повёл бы себя в этой ситуации настоящий мужчина.

Меня именно так воспитывали дома — как мужчину. И именно так я и намеревался поступить сейчас.

Я нашёл его во дворе.

Он грустно сидел на скамейке и, будто заворожённый, гладил по крылу свой самолётик.

Когда я подошёл, он поднял глаза и, казалось, сжался, и я тут же миролюбиво поднял руку вверх, давая понять, что всё в порядке.

— Извини, что я тебя ударил, — сказал я. После чего добавил: — Меня зовут Аракел. И я говорю по-русски.

— Ты тоже извини, — поспешно отозвался мальчик. Голос его звучал тускло, но губы, казалось, тронула лёгкая улыбка. — Я не хотел тебя обидеть.

— Да ничего, — сказал я, ловя себя на мысли, что бить его мне отчего-то больше не хочется. — Где там твой самолётик?

Он улыбнулся и обрадованно протянул мне свою — явно! — самую любимую игрушку. Я всё ещё не понимал, чем ему так дорог этот несчастный самолётик, но уже был готов подыграть.

— А зовут тебя как? — спросил я.

— Стёпа, — он какое-то время помолчал, а затем вдруг выдал: — А у тебя интересное имя.

— Оно армянское, — пояснил я, вдруг вспомнив слова Асатура Гагиковича о величии армянского народа. Только, кажется, Стёпа ничего не знал об этом самом величии, и на пояснение моё просто кивнул.

Судя по всему, его мало волновало величие какого бы то ни было народа. Но при этом он явно был очень счастлив, что я к нему подошёл.

Он что-то нёс про свой самолётик, и я делал вид, что очень внимательно слушаю.

А затем я предложил ему вместе почитать книгу.

По ролям.

И с этого самого дня мы больше не разлучались.

Несколько месяцев спустя одна из наших воспитательниц — молоденькая и очень хрупкая девушка по имени Зинаида Николаевна — заявила нам, что у нас в детском доме скоро начнут проводиться занятия театрального кружка. Преподаватель, пояснила она, будет приходить к нам прямо сюда, ездить никуда не нужно.

— Кто-нибудь хочет записаться? — спросила она.

Услышав эти слова, я обмер. Сердце моё тут же бешено заколотилось.

С самого того возраста, когда дети в принципе уже начинают что-то соображать, я знал, что стану артистом.

Я говорил об этом открыто — и это очень не нравилось Асатуру Гагиковичу.

Это виделось ему несерьёзным.

Однако мама, казалось, не принимала мои слова за чистую монету, видя в них самые что ни на есть обычные детские фантазии, оттого не замечала в моём желании ничего дурного. И когда я, едва пойдя в первый класс, заявил о своём намерении записаться в театральный кружок, она не стала препятствовать мне.

Асатур Гагикович был всё ещё против. Но она его убедила.

Именно благодаря своему увлечению я сейчас был жив и относительно здоров, потому что останься я в тот день дома...

Волевым усилием я прекратил этот поток мыслей.

Я не разрешал себе думать об этом и вспоминать.

Кажется, никто не отозвался, и Зинаида Николаевна повторила свой вопрос.

— Ещё раз: кто-нибудь хочет записаться сейчас, ребята? — устало произнесла она.

— Я! — набравшись смелости, выпалил я и поднял руку.

Кое-кто из ребят попытался прыснуть со смеху, и я тут же обернулся на них.

Они сразу же замолчали.

В драках я к тому времени уже тоже успел засветиться.

Дело было в том, что Стёпу постоянно шпыняли, и я повадился вступаться за своего лучшего друга. Сам Стёпа, надо сказать, тоже быстро вошёл в раж и научился давать сдачи. Один раз мы с ним вдвоём во дворе завалили здоровенного хулигана Мишку Кравцова, который доставал Стёпу, ставя ему подножки и всякий раз от души хохоча, стоило тому в очередной раз споткнуться, и обзывал меня «чуркой нерусской», и радостно вместе его отмутузили. Разумеется, нас наказали, однако впредь Мишка начал нас сторониться, и нам это понравилось.

— Хорошо, Аракел, — кивнула Зинаида Николаевна. И быстро добавила: — Когда начнутся занятия, я тебе скажу.

— Вы мою фамилию неверно записали, — заявил я, заглянув через плечо в её тетрадь.

— Неверно?

— Да. Я Амбарцумов, через «а». А вы написали «Омбарцумов», через «о».

— Извини, — быстро проговорила Зинаида Николаевна, черкая у себя в тетради.

Моя ремарка явно пришлась ей не по вкусу, однако я был очень горд собой и решил не останавливаться на достигнутом.

— И Стёпка Петров тоже хочет записаться! — внезапно для самого себя закончил я.

Стёпа немедленно уставился на меня. Глаза его стали круглыми, как блюдца.

— Ты чего? — спросил он.

— Ничего.

— Я не пойду... — попробовал было возразить он. Я тут же усмехнулся:

— Пойдёшь.

— Аракел, так нельзя... — предпринял было последнюю отчаянную попытку Стёпа. Я снова хмыкнул:

— Так запрети мне.

— Стёпа, тебя записывать или нет? — уточнила Зинаида Николаевна, видя эту заминку.

Я продолжал смотреть на Стёпу всё с той же невыносимой ухмылкой, и он наконец сдался.

— Да, — сказал он. — Записывайте.

Он бросил на меня взгляд, который красноречиво говорил что-то вроде «Аракел, я тебя убью», но я был настолько уверен в своей правоте, что не позволил ему зародить в моей душе зерно сомнения.

— Уймись, — сказал я ему тихо, — это будет весело.

— Обхохочешься, — грустно подытожил Стёпа.

Ещё несколько человек из других групп тоже записалось, и на следующий день Зинаида Николаевна радостно сообщила нам, что труппа для кружка набралась и через неделю у нас состоится первое занятие.

— Группа? — выразительно переспросил я.

— Труппа, — ответила Зинаида Николаевна, тем самым давая мне понять, что она всё произнесла верно.

— Труппа — это труп женского пола? — осведомился я, подняв бровь. Ребята тут же закатились со смеху.

Подружившись со Стёпой, я стал намного увереннее в себе, прекратил сутками сидеть в углу с книжкой и внезапно для самого себя начал сыпать остротами направо и налево; то есть, положа руку на сердце, я попросту снова стал таким, каким был раньше, до трагедии в семье и детского дома. Это понравилось почти всем детям — за исключением совсем уж пропащих типа Мишки Кравцова, — и я постепенно начал обретать в коллективе то, что сейчас принято называть словом «популярность».

— Труппа — это театральный коллектив, Аракел, — строго произнесла Зинаида Николаевна и покачала головой.

— Я запомню, — заверил её я, на что Зинаида Николаевна только лишь выразительно кивнула.

Ровно через неделю, как и говорила ранее Зинаида Николаевна, у нас должно было состояться первое занятие.

— Вашего преподавателя зовут Кондратий Борисович, — заявила нам Зинаида Николаевна перед самой встречей с руководителем кружка.

— Ясно, — незамедлительно отреагировал я.

— Что тебе ясно? — переспросила Зинаида Николаевна, скрестив руки на груди; от моих острот она явно уже устала.

— Что Кондратий обнял.

Ребята, как это теперь уже обычно происходило после моих шуток, прыснули со смеху, а Зинаида Николаевна нахмурилась.

— Аракел, — строго произнесла она, всеми силами стараясь держать себя в руках, — хочу тебе напомнить, что, между прочим, ты сам записался, никто тебя не заставлял!

— Простите, Зинаида Николаевна.

Вскоре произошла судьбоносная встреча — та, про которые в народе принято говорить «и всё заверте...»

Мы познакомились с Кондратием Борисовичем Бармалеевым.

Интерлюдия первая

Я намеренно вхожу в зал, когда уже погашен свет.

Как артист я такое от души ненавижу и совершенно искренне полагаю, что тех, кто входит в зал в самую последнюю минуту, стоит как минимум расстреливать.

Как человек однако я понимаю, что не могу сейчас поступить иначе.

Как и то, что на этом концерте я не могу сидеть нигде, кроме как на самой галёрке.

Положа руку на сердце, я вообще люблю сидеть на галёрке.

Мою любимое место — крайнее справа на последнем ряду.

Я в целом никогда не прочь там сидеть (хотя ввиду обстоятельств — таких как статусность и прочая принятая в околотеатральных кругах напыщенная дребедень, сидеть мне, как правило, приходится поближе к сцене), но сейчас дело не в этом.

Я не хочу, чтобы она меня видела.

КБ учил нас никогда не смотреть в зрительный зал; более того, если он вдруг подлавливал кого-то из нас на подобном безобразном поведении, он начинал кричать, топать ногами, обзывать нас дураками, идиотами и бездарностями. Минут через десять он обычно успокаивался столь же внезапно, сколь до этого завёлся, и незамедлительно начинал заверять нас в том, что мы самые замечательные, талантливые и достойны всех «Оскаров» этого мира.

— Но в зал всё равно смотреть нельзя, — как-то даже обиженно заканчивал он.

Мы тут же синхронно кивали головой и уверяли его в том, что больше ни за что не будем.

Но она всё равно всегда туда смотрела.

Смотрела — и я знал об этом.

Так что галёрка была моим едиственным вариантом на этом концерте.

Я занимаю своё место, нервно сминая билет, на котором большими жирными буквами написано «Мальвина Володарская и оркестр «Симфония №40».

Наверняка никто из зрителей не задумывается, почему оркестр так называется.

А я знаю, что Сороковая симфония Моцарта — её любимая.

Я продолжаю нервно сминать билет; более того — мне очень неудобно сидеть.

Кресла в зале максимально комфортные. И я прекрасно понимаю, что причина не в них.

Причина в другом.

Она выходит на сцену — одетая в строгую чёрную рубашку мужского кроя и чёрные классические брюки.

Она всегда так одевается на концерты.

Никаких декольтированных платьев с обнажённой спиной и разрезом едва ли не до самого паха, в кои нередко рядятся бездарные резедентки от мира музыки, будто желая компенсировать отсутствие таланта присутствием полуобнажённых грудей, спин и ног.

Ничего такого.

Всегда строгая чёрная свободная рубашка и брюки.

Ей так удобно.

Так — ничто не мешает ей чувствовать скрипку.

Она сама мне об этом говорила, и я об этом знаю — знаю от неё! — и в какой-то момент мне вдруг неистово начинает хотеться вышвырнуть из зала всех этих лакированно-прилизанных, а на деле жаждущих хлеба и зрелищ зрителешек.

Вышвырнуть — чтобы остались только она и я.

Она слишком хороша для них всех.

От мыслей этих сердце вдруг начинает колоть, и я тянусь за таблетками.

«Ну уж нет», — мысленно говорю я себе.

Сейчас это будет совершенно не к месту.

Она здоровается с публикой — доброжелательно, но сдержанно. Никаких улыбок до ушей в фальшивом американском стиле. Ничего такого.

Просто «добрый вечер».

Просто чёрная рубашка, просто «добрый вечер».

Она произносит это — и тут же принимается играть.

Начинает она, как обычно, с Симфонии №40 Моцарта.

Оркестр сразу подхватывает, и мне хочется, чтобы все они прекратили играть своим партии.

Все, кроме неё.

Чтобы все заткнулись.

Я смотрю на неё, не отрываясь. Слух мой, уже приспособившись, будто сам отфильтровывает звуки остальных музыкальных инструментов — так, чтобы я слышал только её.

На какой-то миг я, кажется, даже выпадаю из времени и пространства.

Концерт тем временем продолжается. Она доигрывает музыкальную тему из какой-то корейской дорамы (никогда не замечал за ней любви к подобному искусству, но мелодия действительно хороша, и я думаю, что она, должно быть, по этой причине выбрала её), а затем вдруг бросает взгляд в зрительный зал, и у меня возникает ощущение, что она смотрит прямо на меня.

Этого не может быть.

Она не может смотреть на меня.

Я слишком далеко сижу. И в зале слишком темно.

Её взгляд на какое-то время задерживается, а затем она снова вскидывает скрипку на плечо.

— Сейчас я хотела бы исполнить произведение, которое изначально не планировала, — говорит она; теперь мне уже не кажется, что она смотрит на меня — глаза её глядят куда-то в стену, но мне всё равно становится очень не по себе, — однако я уверена, что в зале есть те, кто его точно оценит.

Она снова смотрит — теперь уже точно на меня — а затем её смычок уверенно ложится на скрипичные струны.

Она начинает играть, и сердце моё снова заходится.

Она играет «Ов сирун, сирун».

И в этот момент я понимаю, что таблетки мне уже не помогут.

Дотерпев где-то до середины композиции, я чувствую, что сейчас попросту разрыдаюсь прямо тут, как самый что ни на есть слабохарактерный нытик.

Я не могу этого допустить.

Стараясь не смотреть на сцену, я выхожу из зрительного зала.

За окном бушует лето, стоит жара градусов под тридцать. Но мои руки холодные, как ледышки.

— С вами всё хорошо? — спрашивает вдруг откуда не возьмись появившаяся администратор концертного холла. Это молоденькая девушка с тёмно-рыжими волосами и кучей серёжек в левом ухе. На её бейдже витиеватым шрифтом написано «Администратор Анастасия».

— Да... — быстро — и очень неуверенно — отвечаю я. — Да, конечно. Просто в зале... душно...

— Очень жарко сегодня, — тут же охотно соглашается администратор Анастасия.

Я отвечаю, что да, действительно очень жарко, оттого и душно, и Анастасия, убедившаяся в том, что я не помру прямо тут, на её глазах, наконец ретируется.

Сердце продолжает колоть.

После концерта я планировал посидеть в баре со Стёпой, но сейчас я понимаю, что ни в какой бар я сегодня не пойду.

Это уже точно.

2

Кондратий Борисович, носивший ужасную фамилию Бармалеев (об этом я узнал чуть позже, а о том, что имя своему Бармалею поэт Чуковский придумал, прогуливаясь по Бармалеевой улице, названой так по имени не то однофамильца, не то и вовсе предка Кондратия Борисовича, — ещё намного позже), не понравился мне сразу.

Это был высокий грузный мужчина неопределённого возраста, с густыми бакенбардами, переходящими в не менее густую бороду, волнистыми рыжевато-каштановыми волосами и широкими бровями. Глаза у него были как будто не от его лица, оттого создавали чудаковатый эффект какой-то нарисованности, карикатурности. Они были большими, ярко-синими и очень глубокими.

Он оглядел нас всех (а собралось нас в общей сложности около двадцати человек — как я понял, многие записались на занятия в самый последний момент) этими «нарисованными» синими глазами, нарочито напустив на себя строгий вид.

То, что это было именно нарочито, я заметил сразу же.

Я заметил — а Стёпа нет, оттого, стоило Кондратию Борисовичу перевести взгляд на него, он тут же вжался в стену, и я был вынужден толкнуть его локтем.

— Чего ты ссышь, как маленький? — шепнул я ему.

— Я не ссу.

— Ссышь. Я же вижу.

Услышав, что мы переговариваемся, Кондратий Борисович одарил нас — теперь уже обоих — ещё одним взглядом. Я встретил его с вызовом. Он явно заметил это — и снова посмотрел, теперь уже лично на меня, выразительно приподняв брови. Я усмехнулся в ответ, и он тут же ответил мне снисходительной улыбкой.

«Ну-ну», — говорил в этот момент его взгляд.

— Здравствуйте, ребята, — заговорил он наконец. Голос его оказался внезапно высоким для такого грузного тела; ранее, едва увидев его, я отчего-то сразу преисполнился уверенности в том, что говорить он будет непременно басом. — Меня зовут Кондратий Борисович, я буду вести у вас театральный кружок. Ваш воспитатель Зинаида Ивановна передала мне список, и сейчас я...

— Она Николаевна! — неожиданного для самого себя выпалил я. Он тут же снова посмотрел на меня.

— Да? — уточнил он. — В таком случае прощу прощения. Однако же, хочу заметить, что вам следует сделать то же самое, молодой человек.

Последняя фраза заставила меня испытать то, что принято называть эстетическим наслаждением.

Я сразу понял, что Кондратий Борисович говорит как настоящий ленинградец.

Я много читал о Ленинграде. Сказать по правде, я перечитал о нём всё, что было в нашей библиотеке. Мне была интересна история этого необычного города, и я — уже тогда — был совершенно уверен, что даже став взрослым, останусь здесь навсегда.

Мне очень этого хотелось.

Я слышал о том, что настоящие ленинградцы отличаются. Что у них иная — очень узнаваемая — манера речи. Но в нашем детском доме все — и дети, и воспитатели, и даже библиотекарь Татьяна Ивановна — говорили совершенно обычно, и речь их по большей части мало чем отличалась от моей.

Должно быть, рассудил я, среди них не было тех самых настоящих ленинградцев.

И вот наконец-то я встретил такого; сердце моё тут же наполнилось чем-то сродни восторгу, но я был твёрдо намерен не демонстрировать его Кондратию Борисовичу.

Я уже понял, что это противостояние.

И оттого мне стало ещё интереснее.

— Мне следует сделать что? — переспросил я, глядя ему в глаза.

— Извиниться, как извинился я.

— За что же?

— За то, что вы перебили меня, молодой человек. Это невоспитанно. И невежливо.

— Извините, — я быстро кивнул, и он решил было, что я уже ретировался, но этого в моих планах и близко не было, и я продолжил: — Скажите, а вы всегда детей на «вы» называете?

Казалось, он задумался. Лоб его нахмурился, а в ярко-синих «нарисованных» глазах отобразилась напряжённая работа мысли.

— Спасибо, — ответил он вдруг, — я как-то ранее не размышлял о том, что к детям следует обращаться на «ты». Я учту, — при этих словах он вновь напустил на себя показушно серьёзный вид. — Что ж, сейчас я проверю вас по списку, который дала мне Зинаида Николаевна, — он голосом выразительно выделил отчество воспитателя, мельком — на этот раз всего лишь мельком — взглянув на меня, и я немедленно взял на заметку, что хочу научиться так же отменно владеть голосом, как и он, — затем — вкратце расскажу вам о том, чем мы тут, собственно будем заниматься... ну а после начнём наконец наше первое занятие.

Он положил перед собой список, посмотрел в него, а затем вдруг снова уставился прямо на меня.

— Амбарцумов Аракел — это ты? — спросил он.

— Да, — я кивнул, и он кивнул тоже:

— Так и думал.

— Я хорошо говорю по-русски, если что, — сказал я, внезапно обидевшись на то, что он догадался, что Амбарцумов Аракел — это именно я, ведь он понял это потому, что я единственный в этой группе (то есть, разумеется, труппе) был носителем нерусского имени и соответствующей внешности.

Он снова взглянул на меня и вдруг усмехнулся.

— О, это я уже успел оценить! — заверил меня он. — Это — не просто хорошо, это — великолепно!

В этот момент я подумал, что, наверное, мне понравится у него учиться.

И даже то самое чувство противостояния было чем-то новым, но вполне себе приятным.

Стёпка, должно быть, сразу помер бы от такого ощущения.

Но я был несколько иного сорта.

Даже маленький.

Когда я подумал, что учиться у Кондратия Борисовича придётся мне по душе, я однозначно не ошибся.

Мне нравилось каждое занятие.

Более того, каждое занятие меня впечатляло.

Кондратий Борисович рассказывал нам, как придавать своему голосу верные интонации, как вживаться в образ, как заставлять зрителя поверить тебе...

Однажды он поведал нам о великом русском режиссёре Константине Сергеевиче Станиславском, и от этого рассказа я испытал нечто сродни экстазу.

Помимо того, что говорил Кондратий Борисович невероятно интересно, я ещё и ощутил гордость за то, что он обращается с нами не как с детьми, а так...

...так, будто бы мы были настоящими артистами.

Я стану таким рано или поздно, решил я.

Таким, как те, с кем работал Станиславский.

Настоящим.

В общем и целом обучение это было совсем не похоже на те занятия, которые я посещал, когда жил в Сумгаите.

Там мы только ставили различные сценки.

То, что давал нам Кондратий Борисович, было, я бы сказал, на несколько ступеней выше.

Точнее — на сотни ступеней выше.

Как ни странно, Стёпа в итоге втянулся и теперь казался таким же очарованным занятиями Кондратия Борисовича, как и я.

По крайней мере, за всё время проведения занятий кружка он не пропустил ни единого.

Он приходил на них даже тогда, когда ему нездоровилось.

Стёпа сочинял стихи; я знал об этом, потому что однажды застукал его за этим занятием и, невзирая на протестующие вопли, буквально вымолил у его разрешение ознакомиться с его поэтическим творчеством.

Если быть откровенным, вымаливал я нечестно, с применением запрещённых приёмов вроде шантажа и угроз немедленно прекратить с ним, Стёпой, дружить и никогда больше даже не здороваться, если он немедленно не позволит мне прочесть его творения.

Разумеется, Стёпа сдался.

Он робко протянул мне тетрадку. Она была красного цвета. Точнее — она была такого цвета когда-то.

Сейчас же она казалась выцветшей и основательно потрёпанной.

— Я не хочу, чтобы ты читал, — предпринял Стёпа последнюю попытку отпереться.

Он всегда так делал.

— Даже не мечтай, — отрезал я. — Перечитаю все до единого.

Боялся Стёпа однако совершенно зря: прочтя, я счёл его стихи совершенно потрясающими и не преминул сообщить об этом ему.

— Да ладно, — робко сказал он, покраснев.

— Не «ладно», — я сурово взглянул на него. — Это классно, и ты сам это знаешь. Ты настоящий поэт.

Стёпа попытался было начать спорить, но я заверил его в том, что, если он не перестанет, я с чистой совестью дам ему затрещину.

Он тут же перестал.

Однако когда я спустя время предложил Стёпе прочесть с выражением какое-нибудь из его стихотворений Кондратию Борисовичу, он тут же покраснел и стал протестующе размахивать руками.

— Хоть десять затрещин мне дай! — начал вопить он. Он действительно вопил. Раньше я даже не представлял, что он в принципе способен вопить. — А я этого делать не стану! Не стану, слышишь, Аракел? Вот хоть... хоть ногти мне с корнями вырывай!

— Начитался про пытки гестаповские, не иначе, — хмыкнул я. — Ты чего разорался-то? Нужны мне больно твои ногти. Ещё и с корнями. Ну не хочешь — значит, и не надо. Так и помрёшь никому не известным.

— Ну и ладно, — обиженно буркнул Стёпа.

Больше я эту тему с ним не заводил. Но теперь был твёрдо намерен как-нибудь при случае сообщить Кондратию Борисовичу о том, что Стёпа пишет стихи и может прочесть их вслух с выражением.

Несмотря на так и не утихнувшее противостояние (выражавшееся преимущественно в том, что я время от времени просто на ровном месте затевал споры с Кондратием Борисовичем либо начинал просто так огрызаться), он выделял меня.

Выделял — и это было заметно.

И мне очень хотелось, чтобы он начал так же, как меня, выделять и Стёпу.

А значит, решил я, мне стоит непременно этого добиться.

Всякий раз, если у меня выходило достичь цели, я ощущал себя стойким и серьёзным.

И мне начинало вериться в то, что и в общем, в жизни я рано или поздно чего-то добьюсь.

Чего-то настоящего.

Однажды Кондратий Борисович пришёл к нам на занятие не один.

Он привёл с собой какую-то девчонку.

Стёпа был на год младше меня — оттого в сравнении с ним я ощущал себя взрослым, большим и сильным — а девчонка казалась ещё меньше.

Должно быть, она ещё даже не ходила в школу.

У неё были светлые, тёплого оттенка волосы и такие же бездонные ярко-синие глаза, как и у самого Кондратия Борисовича, и я немедленно преисполнился уверенности в том, что девчонка — его дочь.

У Кондратия Борисовича есть дочь? Во дела, рассудил я.

Может, у него и жена есть.

Мысль эта вызывала у меня усмешку.

Кондратий Борисович и жена вкупе казались чем-то настолько фантастическим, неисполнимым и даже несуразным, что я не сумел бы поверить в такое даже под пытками.

Однако глаза девчонки просто не могли навести на иную мысль.

Правда, Кондратий Борисович практически сразу развеял мои сомнения.

— Это моя племянница Маля, — представил он девчонку. — Она будет иногда приходить со мной и учиться вместе с вами. Надеюсь, вы не возражаете?

Ребята тут же дружно заявили, что нисколько не возражают. А я, хмыкнув, толкнул Стёпу локтем в бок.

— Что за дурацкое имя — Маля, — сказал я ему и вдруг понял, что произнёс это, должно быть, громче, чем хотел.

Потому что девчонка меня явно услышала.

Услышала — но ничего не сказала.

Только лишь укоризненно посмотрела этими своими ярко-синими глазами, и от взгляда её мне вдруг стало невыносимо стыдно.

Теперь снова придётся извиняться, рассудил я.

Как тогда перед Стёпкой.

Извиняться я всегда от души ненавидел — но заставлял себя, если искренне ощущал собственную откровенную неправоту.

А сейчас я ощущал.

Девчонка... то есть, Маля бросила на меня ещё один взгляд, а затем гордо отвернулась и больше ни разу за всё это занятие не смотрела на меня.

Несколько раз она пыталась заговорить со Стёпой. Он стеснялся, но отвечал.

Я увидел в этом вызов.

А ещё — внезапно подумал о том, что она, как и её дядя, тоже говорит так, как говорят настоящие ленинградцы.

И это мне очень понравилось.

Мне повезло: сразу после окончания занятия Кондратию Борисовичу срочно понадобилось о чём-то переговорить с директором нашего детского дома, и он, велев своей племяннице подождать на улице, направился в его кабинет.

Я пару раз грустно шмыгнул носом, от души проклиная собственную резкость и грубость, и, из последних сил напустив на себя свой уже ставший обычным дерзкий вид, поплёлся извиняться.

Когда я подошёл к ней, она сидела на качелях. Но почти не качалась — лишь слегка неуверенно отталкивалась ногой от земли.

Только сейчас я осмелился внимательнее разглядеть её платье. Оно всё было из молочно-белой жатой ткани, расшитое какими-то причудливыми вышивками в виде цветов.

Кажется, это называлось китайское платье.

В нашей группе была девчонка по имени Лена. Её мать была жива, но отчего-то не спешила забирать Лену из детского дома, хотя постоянно обещала.

Зато каждый месяц она передавала Лене в подарок такие вот китайские платья.

Так что сам стиль платья я узнал моментально.

Я всё ещё стоял, как истукан, уставившись на неё и не говоря ни слова. Она тоже молчала, вопросительно смотря на меня в ответ.

— Могу тебя раскачать, — набравшись духу, предложил я — и тут же чуть не умер от стыда и желания дать затрещину на этот раз уже самому себе.

Потому что она одарила меня таким взглядом, словно перед ней было какое-то ужасно противное насекомое.

— Сама справлюсь, если захочу, — отрезала она. — Мне просто не нравится сильно раскачиваться.

— А... — растерянно буркнул я, — понятно, — и, глубоко вдохнув и подумав про себя «была не была», выпалил наконец: — Слушай, ты... это... извини меня, — я посмотрел ей в глаза, в очередной раз поразившись тому, какими яркими и глубокими они были, и спешно добавил: — Пожалуйста.

Она усмехнулась, и это мне не понравилось.

— За что? — спросила она.

— За что?

— Ну да. За что мне нужно тебя извинить?

— Ну... — я замялся, — я плохую вещь сказал. Про твоё имя. Что оно дурацкое. Ты слышала, я это понял.

Она вновь взлянула на меня, а затем вдруг прыснула со смеху:

— Да всё правильно ты сказал!

От её реакции я растерялся ещё сильнее и теперь вообще не понимал, что говорить, а она тем временем продолжала:

— Имя и правда дурацкое. Сама знаю.

— Нет, — я тут же закачал головой, — совсем нет, оно очень... необычное. Вот и всё. Кстати, а «Маля» — это полностью как?

— «Маля» — это полностью «Мальвина», — ответила она. И тут же пояснила: — Ну, в честь этой... из «Золотого ключика». Но я никому не признаюсь, что я Мальвина. Лучше Маля. А то ведь совсем засмеют.

При упоминании обожаемого мной «Золотого ключика» сердце моё начало бешено колотиться, но я всеми силами старался не подавать виду.

— Меня так папа назвал, — закончила она.

— Твой папа любит «Золотой ключик»? — я был несказанно счастлив, что у нас нашлась общая тема для разговора — как и тому, что, кажется, она на меня не сердится, но по-прежнему старался особо не выказывать своей радости. — Наверное, он часто читает его тебе...

— Мой папа умер, — ответила она.

Я обмер.

Шокировал меня не сам факт того, что её папа умер, вовсе нет.

Меня скорее потрясло то, с какой обречённой обыденностью она это произнесла.

Она сказала это своё «мой папа умер» так, словно папа попросту ушёл в магазин за хлебом, и теперь я не мог понять, что я сейчас испытываю по отношению к ней — восторг или напротив неприятие.

— Прости, — быстро произнёс я. Она тут же пожала плечами:

— Да ничего.

— У тебя одна мама, выходит...

— Мама тоже умерла, — она посмотрела мне в глаза; взгляд вдруг стал очень жёстким. — И мой младший брат умер. Я живу у дяди — вашего учителя. Если бы он не забрал меня к себе, я бы сейчас была в одном из таких же мест, — она выразительно обвела взглядом своих ярко-синих глаз территорию двора детского дома.

— Извини, — растерянно пролепетал я, не зная, что тут ещё можно добавить.

— Лучше бы я тоже умерла, — сказала вдруг она и со злостью оттолкнулась ногой от земли.

Внезапно для самого себя я протянул руку и остановил уже было начавшиеся раскачиваться качели.

— Не говори так, — попросил я, глядя ей в лицо. Она горько усмехнулась:

— Это почему же?

— Просто. Не надо, — и, не найдя никаких иных аргументов, добавил: — Кондратий Борисович... то есть, твой дядя... расстроится.

— Ну он-то да, — она выразительно посмотрела на мою руку, которая всё ещё продолжала держать качели, а затем вдруг предложила: — Садись тоже, что ли. Вместе покачаемся.

Я улыбнулся:

— Тогда я буду раскачивать.

— Это ещё почему?

— Я мужчина.

— Ты ещё мальчишка, — рассмеялась она. — Кстати, как тебя зовут? Я спросила у дяди, и он мне сказал, но я не запомнила.

— Аракел, — ответил я, мысленно обрадовавшись тому, что она спрашивала у Кондратия Борисовича моё имя. И тут же горделиво добавил: — Это армянское имя.

— Армения — это там, где недавно землетрясение было?

— Да. А ты откуда знаешь?

— Дядя смотрел про это по телевизору, а я в комнату вошла. Он тут же выключил и сказал, что мне нельзя смотреть такое страшное.

Я робко присел на качели рядом с ней. Она тут же исподлобья взглянула на меня:

— Ну давай, раскачивай, мужчина.

И в этот момент я поймал себя на мысли о том, что, как бы я ни любил Стёпу, мне очень не хотелось бы, чтобы он хватился меня сейчас.

И — о том, что было бы здорово, если бы Кондратий Борисович в следующий раз взял её с собой снова.

Какое-то время спустя после очередного занятия Кондратий Борисович попросил меня остаться. Внутри у меня сразу же всё напряглось.

Должно быть, рассудил я, я окончательно достал Кондратия Борисовича своими подколами, шутками-прибаутками и отчаянной тягой непременно с ним поспорить. И теперь, продолжал размышлять я, Кондратий Борисович принял решение выгнать меня из кружка.

Кажется, Стёпа подумал так же, потому что, выходя из класса, он наградил меня грустным взглядом, выражавшим крайнюю степень сочувствия.

Он прекрасно знал, что значит для меня этот театральный кружок.

Однако деваться было некуда и, как только ребята разбрелись из класса кто куда, я подошёл к Кондратию Борисовичу.

Я ничего не спрашивал — лишь молча смотрел на него.

Вернув мне свой «фирменный» нарочито грозный взгляд, он предложил мне сесть. От этого мне тут же сделалось ещё страшнее.

— Ты догадываешься, зачем я тебя оставил? — спросил он, едва я опустился наконец на стул.

— Кажется, да, — ответил я, вздохнув.

— И? — он посмотрел на меня вопросительно.

— Вы хотите мне сказать, чтобы я больше не приходил на ваши занятия.

Лицо его вдруг в один миг стало настолько удивлённым, что я вообще перестал что-либо соображать.

— Ты это всерьёз говоришь сейчас? — спросил он.

— Ну да, — промямлил я и опустил глаза.

— То есть, ты кроме шуток считаешь, — он сложил руки шпилем перед собой, — что я настолько глуп, чтобы выгнать из кружка такой... такой неогранённый бриллиант?

Я обмер.

По привычке я хотел было сумничать и сказать ему, что неогранённым бывает только алмаз, а бриллиант — он в любом случае уже имеет огранку (буквально на днях нам рассказывали об этом на уроке природоведения), но вовремя прикусил язык.

— Это я, что ли, бриллиант? — вместо этого пролепетал я неуверенно.

— Именно, — он поднялся со стула, — именно ты. Как тебе вообще могло прийти такое в голову — что я решил тебя выгнать? — и, посмотрев мне в глаза, он закончил: — У тебя настоящий талант.

— Спасибо, — робко отозвался я.

— Потому я и попросил тебя остаться, — продолжал Кондратий Борисович. — Я хотел у тебя спросить... не хотел бы ты более серьёзно задуматься об актёрском мастерстве. Не просто посещать кружок, а... скажем, начать выходить на сцену...

— На сцену? — я почти выкрикнул это, не в силах поверить услышанному. — На сцену — в настоящем театре?

— Да, — кивнул он. — В спектаклях иногда попадаются детские роли. На них всегда проблематично найти исполнителей. Иногда приходится привлекать детей артистов, режиссёров, костюмеров, кого угодно. Иногда взрослые играют детские роли, но это же...

— ... это же ужас, — закончил я.

Около месяца тому назад несколько групп из нашего детского дома, включая ту, к которой относился я, водили в театр на спектакль «Пеппи Длинныйчулок». Главную роль — роль Пеппи — там играла взрослая женщина, и, едва эта «Пеппи» появилась на сцене, я тут же испытал жгучее желание встать и уйти.

Как бы сказал режиссёр Станиславский, с которым нас познакомил Кондратий Борисович, я не поверил.

Это я и имел в виду, сказав, что это «ужас», и, кажется, Кондратий Борисович понял меня совершенно правильно.

Он засмеялся — совершенно бесшумно. Так обычно смеются люди, которые стесняются делать это в голос.

— Именно, — сказал он, отсмеявшись наконец. — Именно ужас. Иногда удаётся привлечь к работе над постановкой по-настоящему талантливых ребят из театральных кружков, но родители отчего-то почти всегда не в восторге от того, чтобы они выходили на большую сцену. Да что тут душой кривить, многие и вовсе против театрального кружка. Считают, что это несерьёзно... зачем-де забивать ребёнку голову этими глупостями, пускай он лучше больше времени уделяет урокам и хорошо учится в школе!

— Мой отец тоже так говорил, — признался я. — Ну, когда был жив.

— Ты ходил в театральный кружок раньше? — взгляд его вдруг стал ещё более заинтересованным.

— Да. Ещё до... до этого всего. Когда жил в Сумгаите.

Кажется, я побледнел. Я чувствовал, как воспоминания — те самые, которые так отчаянно душил и пытался загнать как можно глубже в недра своего сознания, начинают прорываться наружу...

...именно сейчас.

Когда это было так некстати.

— Так ты из Сумгаита... — растерянно проговорил он. — А я ещё думал...

— Думали, как я здесь оказался? — я горько усмехнулся. Кажется, из моих глаз потекли слёзы.

— Прости, — сказал он тут же. — Я вовсе... вовсе не хотел...

— Да ладно, — отмахнулся я, отчётливо ощущая, что всё, что я столько месяцев давил в себе, сейчас выплёскивается наружу, подобно прорвавшей плотину горной реке. — Да, я из Сумгаита. Моих родителей убили. И сестру тоже, — я посмотрел ему в глаза, уже откровенно рыдая. — У меня была сестра-близнец. Её звали Арминэ. Она постоянно... постоянно дразнила меня из-за того, что я ходил в театральный кружок. Она смеялась и говорила: «Наш Аракельчик станет известным артистом». А я злился и орал, что сейчас её убью... — при этих словах я закрыл лицо ладонями, плечи мои задрожали. — Представляете, я говорил, что я её убью... конечно, не всерьёз... а потом... потом её и правда... убили... — выпалив это на едином дыхании, я разрыдался ещё сильнее.

Он подошёл ко мне и осторожно положил руку мне на плечо.

— Успокойся, — сказал он. — Пожалуйста, успокойся. Ну же... ну же.

Я поднял на него глаза.

— Я жив, потому что в тот день пошёл в театральный кружок, — сказал я. — В городе было неспокойно, так отец сказал. Он не хотел, чтобы я ходил. Но я всё равно пошёл.

Воспоминания теперь накрыли меня волной, и бороться с ними стало уже невозможным.

Я действительно выжил именно благодаря театральному кружку; точнее — благодаря тому, что наша учительница, Фируза Халиловна, едва заслышав крики и брань на улице, запихала меня в какую-то кладовку и велела сидеть тихо. Остальные дети к тому времени уже разошлись, а я остался, потому что хотел с выражением прочесть Фирузе Халиловне стихотворение, которое выучил наизусть.

Если бы я ушёл вместе с остальными детьми, меня бы непременно поймали на улице и убили.

Много лет спустя, став уже взрослым, я нередко размышлял о том, что именно поступок Фирузы Халиловны впоследствии не позволял мне искренне проникнуться настоящей ненавистью к народу другой веры и культуры, который лишил меня семьи.

Затолкав меня в кладовку, она велела мне сидеть тихо и закрыла дверь.

Я слышал, как они вошли. Как спросили, есть ли здесь «армянские ублюдки».

Совершенно спокойным и невозмутимым голосом она ответила, что все дети разошлись по домам.

Я не помню, сколько времени я так просидел. Возможно, я даже пару раз терял сознание.

А потом пришли солдаты, открыли кладовку и достали меня.

— Не бойся, — сказал один из них, — мы русские. Мы не сделаем тебе ничего плохого.

А потом он протянул мне руку.

И добавил, что его зовут Михаил.

Я вспоминал это всё сейчас и теперь уже откровенно, не сдерживаясь, рыдал.

Мои плечи дрожали.

Он предложил принести для меня воды, но я, не переставая всхлипывать, ответил, что не нужно.

Когда я уже немного успокоился, он поставил стул напротив моего и опустился на него.

— Аракел, — сказал он, — я тебе искренне соболезную.

— Спасибо, — быстро проговорил я, шмыгнув носом.

Он протянул мне носовой платок — белоснежный и расшитый; раньше мне казалось, что такие бывают только у женщин. Пачкать такой платок своими слезами и соплями мне показалось чем-то сродни кощунству, и я протестующе замотал головой.

— Не надо, — сказал я, и он, кивнув, тут же убрал платок.

— Аракел, я не знаю, станет ли тебе от этого легче, — продолжил он, — но я отчасти понимаю твою боль. У меня тоже была сестра-близнец. Её звали Агриппина.

— Это... мама Мали? — аккуратно поинтересовался я.

— Да.

— Её что, тоже убили? — я смахнул рукавом остатки слёз.

— Нет, — ответил он. — Она погибла в автокатастрофе. Вместе с мужем и сыном. Только Маля выжила, парой переломов отделалась. Вот теперь мы с ней вдвоём и живём.

Я хотел тоже выразить ему сочувствие — как он выразил мне, но отчего-то опять задрожал и залился слезами.

Он вновь протянул мне платок, и на этот раз мне пришлось его взять.

Мне очень хотелось наконец успокоиться.

Успокоиться — чтобы сказать ему, что мне тоже очень жаль, что так вышло с его сестрой.

И ещё — что я хочу играть на настоящей сцене.

В настоящем театре.

Интерлюдия вторая

Нам уже двадцать с лишним — а её глаза всё такие же синие.

Даже не верится.

Ленинград уже больше десяти лет как снова носит своё гордое историческое название Санкт-Петербург. Мы уже взрослые.

Всё поменялось.

А её глаза — нет.

Она отучилась в Австрии несколько лет.

Не просто в Австрии, а в Зальцбурге, в консерватории «Моцартеум».

Названной так, разумеется, в честь обожаемого ею Моцарта.

Расположенной в его родном городе.

И за все эти годы мы ни разу не виделись.

— Спасибо, что согласился встретиться, — глаза её цвет не изменили, а вот глядеть она научилась совершенно по-другому.

— Почему должно было быть иначе? — я усмехаюсь, изо всех сил напуская на себя максимально равнодушный вид.

— Я знаю, что ты обиделся тогда.

— Когда — тогда?

— Тогда. Не строй дурачка.

— Если ты о том, что я психанул тогда, то проехали, — я пожимаю плечами. — Я же понимаю, музыка — для тебя всё, а тут дядя согласился отправить тебя учиться за границу, да ещё и на родину твоего любимого мужчины...

— Это Моцарт, что ли, мой любимый мужчина? — она смотрит на меня. Её глаза смеются.

— Ну а кто же ещё.

— Он умер, если ты не в курсе.

— Тебе это, похоже, не мешает, — я вновь усмехаюсь.

Мы идём по центральной аллее Пискарёвского мемориального кладбища.

Небо над нами синее, как её глаза.

Она живёт здесь, неподалёку, — теперь, когда вернулась из Зальцбурга в Санкт-Петербург. В скромной хрущёвке Калининского района, которая в своё время принадлежала её покойным родителям.

Я знаю, что Кондратий Борисович предлагал ей перебраться в какой-нибудь более престижный район, но она отказалась.

— Ну не злись, — говорит она и толкает меня локтем.

— Уже не злюсь, — сдаюсь наконец я.

— А раньше злился?

— Да. Очень.

— Из-за того, что я почти не приезжала в Санкт-Петербург?

Она действительно почти не приезжала, только дважды наведалась — и по иронии судьбы именно когда меня не было в городе. В первый раз я поехал со Стёпой посмотреть его малую родину — город Плёс, а когда мы вернулись, она уже улетела обратно в Австрию. Во второй — она нагрянула в Петербург, когда я был в армии, куда меня категорически отказывались брать из-за врождённого порока сердца, но я нагло сунул «презент» врачу на медкомиссии и таким вот откровенно нечестным путём добился того, чтобы меня направили на срочную службу, поскольку был глубоко убеждён в том, что настоящий мужчина от неё отлынивать не будет.

Помнится, Кондратий Борисович тогда в сердцах обозвал меня идиотом.

Но злился я не из-за этого, я это прекрасно помню, и в этот момент меня вдруг охватывает решимость это ей высказать.

— Нет, — отвечаю я.

— Не из-за этого? — уточняет она и аккуратно трогает меня за плечо.

— Нет, — повторяю я, — не из-за этого.

— А из-за чего?

— Из-за того, что боялся, что ты выскочишь там замуж за какого-нибудь австрийского художника.

— Какой художник! — смеётся она. — Ты о чём вообще? Я там даже не гуляла почти! Только на скрипке играла днями и ночами!

Я хмыкаю:

— Свою любимую Сороковую симфонию выучила хоть?

— А ты как думал!

Только сейчас я замечаю, что небо над нами моментально перестаёт быть синим, как её глаза.

Со всех сторон стремительно набегают сизые тучи.

Оно как будто наливается свинцом.

— Смотри! — говорю я. — Небо из свинца!

Она качает головой:

— Сказал, как поэт!

Я хочу было сказать, что я не поэт, это Стёпка у нас поэт, но в этот момент, будто перебивая меня, начинает грохотать гром, и свинцовое небо роняет на землю первые крупные капли.

— Вот всегда у нас в Питере так! — недовольно восклицаю я, думая о том, что сейчас дождь хлынет стеной, она уйдёт домой и мы так и не успеем нормально поговорить.

Её волосы уже успевают намокнуть, и она выразительно смотрит на меня отбрасывая со лба влажную прядь.

— Зонта у тебя, конечно же, нет, — говорит она, и я тут же киваю, смеясь:

— Разумеется.

— Супер. И у меня нет, — она вдруг берёт меня за руку. — Ну, идём тогда!

— Куда? — я непонимающе блымаю глазами.

— Ну я же живу здесь рядом, забыл?— как ни в чём не бывало произносит она, и сердце моё ёкает.

Она приглашает меня к себе домой. А что, если...

Мысленно я тут же одёргиваю себя.

Не будь идиотом, говорю я себе.

Она просто не хочет, чтобы ты промок.

— Ну ты идёшь или будешь тут холодный душ принимать? — снова спрашивает она. С её волос уже капает вода — и, кажется, с моих тоже.

Я отвечаю, что иду.

Почти войдя в её квартиру, я вдруг резко останавливаюсь.

— Подожди, — говорю я, — я сейчас вернусь.

— Что такое? — встревоженно спрашивает она.

— Ничего... то есть, ничего страшного. Я просто... — кажется, я начинаю мямлить, как дурачок, и от этого тут же испытываю желание треснуть самого себя кулаком по лбу, — ...просто хочу купить что-нибудь тебе...

— Придумал тоже, — она качает головой.

— Не спорь, — отвечаю я, глядя на неё.

— Ну ладно, — сдаётся она. — Только я конфеты, как ты помнишь, не люблю. Как в детстве не любила, так и сейчас не люблю. И торты тоже.

— А вино?

— Вино можно. Только не сладкое.

Я быстро киваю и, ещё раз заверив, что я скоро вернусь, спускаюсь в ближайший магазин.

Армянских вин там, разумеется, нет. Только грузинские.

Чёрт с ним. Пусть будет грузинское.

Я думаю так и покупаю самое дорогое «саперави» из всего, что там есть.

Когда я возвращаюсь, дверь оказывается открытой.

— Запри теперь, — говорит она откуда-то из глубины квартиры.

— Не делай так больше, — укоризненно произношу я.

— Почему?

— Мало ли, кто мог войти. Вдруг это был бы не я.

— Да кому я нужна! — восклицает она. — Ещё и в этом доме, где, кажется, все, кроме меня, пенсионеры, — она выходит ко мне навстречу и протягивает два бокала. — Держи сразу. Штопор есть на кухне. Налей и проходи сюда. Я как раз всё приготовила.

Я хочу было спросить, о чём речь, но, едва войдя в комнату, я сразу же всё понимаю.

На журнальном столе лежит её скрипка со смычком.

Я мало что понимаю в музыкальных инструментах, но отчего-то мне кажется, что это очень дорогая скрипка.

— Что ты... — начинаю было я, но она тут же перебывает меня:

— Тс-с-с. Не сейчас. Бери свой бокал и садись. Я свой потом выпью. Я не играю нетрезвая, — и, поймав мой изумлённый взгляд, заканчивает: — Да-да, я хочу сыграть тебе кое-что. Я, между прочим, не только Сороковую симфонию учила.

Она кладёт скрипку на плечо и начинает играть.

С первых же звуков я мометально узнаю «Ов сирун, сирун», и мне тут же становится невыносимо стыдно за все эти обиды и мысли насчёт «австрийских художников».

Она смотрит то на меня, то на скрипку, то снова на меня, и всякий раз, когда она переводит взор в мою сторону, моё сердце будто подпрыгивает.

Когда она наконец заканчивает играть, она больше не глядит на меня.

Она откладывает скрипку, направляется к журнальному столу, берёт с него свой бокал и залпом выпивает его.

Только сейчас я замечаю, что у неё дрожат руки.

— Ну как тебе? — спрашивает она, отважившись взглянуть на меня наконец.

Я не знаю, что ответить.

Точнее — у меня не хватает слов.

Вместо них из моих глаз начинают катиться слёзы и мне за них невыносимо стыдно, но я ничего не могу поделать, чтобы их подавить.

Она подходит ко мне — тоже молча, берёт моё лицо в свои ладони и большими пальцами смахивает мои слёзы, но они всё рано продолжают катиться — так же, за окном небо из свинца продолжает ронять на землю крупные капли.

— Как ты мог подумать, — тихо говорить она, — как тебе вообще могло прийти такое в голову — будто я тебя забыла?

Она наклоняется ко мне. Её губы пахнут «саперави».

— Всё ещё любишь? — спрашивает она.

— Ни на мгновение не переставал.

— Хорошо. Это хорошо.

Я не могу задавать ей идиотский вопрос о том, а любит ли она; я понимаю, что она всё сказала несколько минут назад, когда сыграла — для меня, для меня! — самую известную в мире армянскую мелодию. Я только лишь целую её — и она целует меня в ответ.

Целует так неистово, будто пытается высосать из меня душу.

Она отрывается от меня — кажется, чтобы снять футболку — и мне вдруг становится страшно.

— Маль... — тихо говорю я. Она тут же качает головой:

— Только не начинай эту ерунду с «ты правда этого хочешь?», сейчас это будет как никогда по-идиотски.

— Да нет, — я откровенно смущаюсь, а затем наконец выдавливаю из себя: — Просто у меня... ноги очень волосатые...

— Ноги волосатые? — кажется, она не верит тому, что я действительно способен говорить подобные глупости в такой момент.

— Да, — я, стушевавшись, киваю, и наконец решаюсь пойти ва-банк. — И грудь у меня тоже очень волосатая...

Она качает головой:

— Ты это всерьёз сейчас?

— Ну да, — я опускаю глаза. — Я просто подумал... вдруг... вдруг тебе это будет неприятно...

— Дурак, — говорит она в сердцах. — Господи, какой же ты ещё дурак!

Я соглашаюсь с тем, что да, я дурак, и наши губы сливаются вновь.

По тому, как она целуется, — жадно, страстно, но немного неуклюже, — я догадываюсь, что она, скорее всего, ещё невинна, и мне снова становится стыдно за свои поганые мысли про «австрийских художников».

Она снова отстраняется на мгновение, чтобы снять футболку.

А за окном продолжает рыдать огромными грохочущими по подоконнику каплями небо из свинца.

3

После того как я (разумеется, с разрешения директора и воспитателей) начал принимать участие в настоящих театральных постановках, я стал в нашем детском доме кем-то вроде местной знаменитости.

И, признаться честно, очень этим гордился.

Пару-тройку раз я, что называется, засветился в массовке. Это было интересно и даже весело; ребята, которые также были задействованы в постановке, не шпыняли меня тем, что я детдомовский (возможно, рассудил я, они вообще не знали об этом), и мы довольно неплохо проводили время.

Однако в глубине души я продолжать мечтать о настоящей роли.

О роли, в которой меня будет видно.

О роли, в которой я стану заметным.

Во все массовки Кондратий Борисович неизменно вовлекал Малю. Мале не слишком нравилось играть в постановках; к театральному кружку своего дяди она также относилась прохладно. Она ходила в музыкальную школу, где обучалась игре на скрипке. В мечтах она видела себя скрипачкой, а не актрисой. Об этом она рассказала мне сама, и я был невероятно польщён тем, что она говорит со мной о своём самом сокровенном. Однако то, что Кондратий Борисович привлекал её к постановкам, было мне на руку: благодаря этому мы теперь виделись с ней чаще.

Это меня, разумеется, тоже радовало.

Некоторые не особо умные мальчишки (особенно такие, вроде Мишки Кравцова), должно быть, непременно задразнили бы меня за то, что я близко сдружился с девчонкой, но, к счастью, были не в курсе этого.

Мне нравилось с ней говорить. Несмотря на то, что она была ещё совсем маленькой, она много читала.

У неё всегда был свой взгляд на всё, включая даже набившие оскомину детские сказки. То, что она говорила, нередко кардинально отличалось от того, как нам преподносили ту или иную тему учителя или воспитатели, и это приводило меня в полнейший восторг. Однажды, когда мы в очередной раз болтали после репетиции, она заявила, что Настенька из сказки «Морозко»-де не такая уж добрая и послушная, а, скорее всего, очень хитрая и пронырливая.

— Иначе с чего бы ей врать этому деду Морозко, что ей тепло, — рассуждала она. — И вообще, врать некрасиво. Терпеть не могу врунишек.

В такие минуты я обычно осознавал, что она права. Что её мнение, её взгляды — всё это мне близко. И меня начинала переполнять гордость за то, что я подружился с такой умной девчонкой.

— Зачем мачеху и дочку в собак превратили! — недоговала она по поводу сюжета сказки «Двенадцать месяцев». — Да ещё и в сани запрягли! Какие же они тогда добрые, эти месяцы, — после такого-то! Это слишком жестоко, надо было просто шубы отобрать! Ну или сразу их не давать!

Я слушал её с таким трепетом и замиранием сердца, что в один прекрасный момент решил, что, должно быть, не стоит настолько заискивать перед девчонкой.

Я несколько раз демонстративно поспорил с ней, и она обиделась. Немного поразмыслив, я решил, что так не годится, и снова — как и в тот раз, когда обругал её имя, — поплёлся извиняться.

Когда я подошёл после репетиции, она болтала с одним мальчишкой.

Я видел этого мальчика раньше несколько раз. Он тоже иногда светился в массовках.

У него были кудрявые волосы и хорошо поставленный голос. Я отчего-то сразу его невзлюбил — должно быть, оттого, что его хвалил Кондратий Борисович и с ним любила поболтать Маля.

— Я хочу с тобой поговорить, — заявил я, подойдя. Она тут же пожала плечами:

— Говори.

По голосу её я понял, что она всё ещё обижена, и мне тотчас стало неловко.

— Без него, — я кивнул головой в сторону кудрявого мальчишки.

— Ты всегда такой «воспитанный»? — тут же взвился тот.

— Слушай, — сказал я, щурясь и скрещивая руки на груди, — я не помню, как там тебя зовут, но...

— Артём меня зовут.

— Хорошо, — кивнул я, — Артём. Дай нам поговорить, Артём. Пожалуйста.

Артём что-то недовольно буркнул, однако, развернувшись, отошёл.

Я наконец взглянул на Малю. В синих глазах её светилось неприкрытое раздражение.

— Зачем было прогонять его? — спросила она, тоже щурясь.

— Он нам мешал.

— Он тебе мешал.

— Ладно, — окончательно стушевался я. — Извини, — и, глубоко вздохнув, добавил: — И за то, что цеплялся к тебе, тоже.

Она внимательно посмотрела на меня.

— Так ты нарочно, что ли? — тихо спросила она.

— Нарочно — что?

— Нарочно вдруг начал меня доставать ни с того ни с сего? Чтобы мальчики тебя не задразнили за то, что ты сдружился с девчонкой?

Она поняла меня настолько правильно, насколько это вообще было возможным, и меня тут же охватило чувство такого жгучего, невыносимого стыда перед ней, что я едва не расплакался.

— Ты такой глупый иногда, — сказала она и, подойдя, вдруг крепко обняла меня. — Всерьёз решил, что девчонка не может быть другом?

— А ты... правда мой друг? — спросил я, отстраняясь.

— Конечно.

— И всегда будешь им? Даже когда мы вырастем?

— Когда вырастем — буду ещё больше.

Я не совсем понял последнюю фразу, но прояснять не стал. Я решил прояснить кое-что другое.

— А... этот? — брякнул я, вновь насупившись.

— Тёма? — уточнила она, и я тут же кивнул. — Он сосед наш. Отец ушёл от них, а мама умерла. Болела чем-то сильно. Дядя говорил, каким-то раком, — она заговорщически понизила голос. — У дяди самого жена умерла от этого рака.

— У Кондратия Борисовича была жена? — воскликнул я изумлённо, тут же припомнив, как, ещё впервые увидев Малю и приняв её за дочь нашего учителя, я испытал нечто вроде шока при мысли о том, что у него может быть жена.

— Да, только не вздумай ему разболтать, что я тебе рассказала, не то он на меня рассердится, — предупредила Маля. — Жена дяди умерла... давно уже. Ещё когда были живы мои родители. А мама Тёмы умерла прошлым летом.

— Так это он что, выходит, совсем один живёт? — удивился я. В детском доме воспитатели нам говорили, что дети не могут жить одни, без взрослых — этого не позволяет закон. Если милиция прознает, что ребёнок живёт без взрослых, его заберут и отправят в детский дом, разве что найдутся согласные забрать его к себе родственники.

— С бабушкой он живёт, — покачала головой Маля. — Только бабушка у него... ну как тебе сказать... не все дома у неё, в общем. Дядя так считает. И соседи тоже.

— Сумасшедшая? — с чем-то сродни восторгу воскликнул я.

На тот момент я никогда не встречал настоящих сумасшедших, и мне очень хотелось как-нибудь посмотреть на них вживую.

— Вроде того, — кивнула Маля. — Они евреи. Евреи часто бывают сумасшедшими. Так дядя говорит.

— Евреи? — переспросил я.

— Ну да, народ такой, — пояснила Маля. — Вот ты армянин, я русская, а они — евреи.

Мне вдруг стало жаль этого Тёму, который потерял мать, жил с сумасшедшей бабушкой, ещё и был каким-то евреем, которые, по утверждению Кондратия Борисовича — а он к тому времени уже приобрёл в моих глазах непоколебимый авторитет, и ему я верил на слово — часто сходят с ума. Я решил, что не стану больше доставать и без того несчастного мальчишку и даже попытаюсь с ним поладить. Авось ещё и дружба выйдет, как знать.

Слово «дружба» вдруг навело меня на другую мысль, совершенно не касавшуюся ни Тёмы, ни вообще нашего разговора, и я нахмурился.

— Слушай, Маль, — сказал я, — вот если кто-то много чего умеет, но стесняется... как его заставить перестать стесняться? Ну, чтобы он внимание на себя обратил? Что скажешь?

Она усмехнулась:

— Ты про Стёпку, что ли?

— Как ты поняла? — я обмер.

— Так я же вижу, что он стесняется и боится. И от этого мой дядя его не замечает. А ты огорчаешься.

— Правда, он сам не огорчается.

— Может, это ты так считаешь.

— Может, — согласился я.

— А ты скажи моему дяде, мол, Стёпа хочет вам... ну не знаю... стихи прочитать, допустим.

— Откуда ты узнала?

— Узнала — что?

— Что он пишет стихи.

— Я и не знала, — засмеялась она. — Я думала, может он... ну Пушкина там прочтёт. Или Чуковского. Но если он пишет стихи, то это ещё лучше. Так что после урока подойди к моему дяде и скажи.

— А если он не согласится? — нахмурился я. — Ну, в смысле, Стёпка, а не Кондратий Борисович.

— Тогда начни доставать его, как доставал меня всё последнее время, — усмехнулась она. — Это кого угодно дожмёт. И он сделает всё, что ты пожелаешь, Стёпка твой, — только бы ты прекратил!

Мне снова стало стыдно за своё безобразное поведение в последнее время, и я опустил глаза.

— Ладно, — ответил я наконец. — Я попробую. И это... — я замялся, — спасибо.

Она легко толкнула меня локтем.

— А с девчонкой дружить всё же вполне себе ничего, да? — спросила она. Глаза её смеялись.

— Ничего, — согласился я.

Будь она мальчишкой, я бы, разумеется, так же дружески толкнул её в обратную.

Но она не была мальчишкой.

Поэтому я не стал.

После разговора с Малей я ещё сильнее преисполнился решимости устроить своему лучшему другу показательное выступление перед Кондратием Борисовичем и решил провернуть это уже после следующего занятия.

Маля на него не пришла: Кондратий Борисович сказал, что у неё сегодня какое-то очень важное мероприятие в музыкальной школе.

Я с одной стороны был рад тому, что Кондратий Борисович не заставляет её пропускать занятия музыкой ради кружка, с другой — огорчился из-за того, что в этот день мы не увиделись.

Раз так, решил я, то нужно хотя бы Стёпой сегодня заняться всерьёз.

И пускай только попробует отвертеться.

Едва наше очередное занятие подошло к концу и дети уже начал расходиться, я подошёл в Кондратию Борисовичу.

— Я тебя там подожду... — попробовал было в очередной раз смыться Стёпа; он всегда так делал, но на этот раз я решил, что этот номер не пройдёт, и немедленно перебил его.

— Нет, — сказал я, — ты тоже останься.

Стёпа нервно заморгал — так он тоже делал абсолютно всегда, когда не понимал, что происходит, но я нарочно тут же отвернулся от него.

— Кондратий Борисович, — бодро начал я, едва за последним уходящим — щербатым и веснушчатым Витькой Черногоровым, который ходил в кружок просто для того, чтобы убить время — закрылась дверь, — понимаете, Стёпа хочет вам что-то сказать, а точнее... — я замялся, не находя нужное слово.

— Кондратий Борисович, я... — начал было Стёпа, и я в ужасе от того, что он сейчас откажется, тут же снова вмешался.

— Он хочет почитать вам стихи! — выдал я на одном дыхании. — Только ужасно стесняется! И боится! Стёпа считает, что у него ничего не получается! Ему кажется, что он...

— ...бездарность? — вдруг подсказал мне Конратий Борисович. Взгляд его внезапно стал заинтересованным.

— Да, — кивнул я, краем глаза глядя на Стёпу, на лице которого теперь отображалось выражение всепоглощающего ужаса.

Но я был настолько уверен в том, что поступаю правильно, что мне сейчас было не до таких мелочей, как Стёпин ужас.

Тем более — всепоглощающий.

— Ну почему же сразу бездарность, — возразил Кондратий Борисович. Взгляд его пронзительных синих глаз теперь сделался изучающим и был устремлён на Стёпу. — Стёпа, — начал он, — признаться честно, я думал, что мои занятия тебе попросту неинтересны. Что ты посещаешь их за компанию с другом, и ничего более. Но, если ты действительно стесняешься, это меняет дело. Или... — он выдержал паузу, и я в очередной раз восхитился тем, что он сделал её именно там, где было нужно, — ... или тебе всё же неинтересно? Только давай честно.

— Мне интересно! — вдруг выпалил Стёпа.

Руки его дрожали.

Я выдохнул.

Кажется, дело пошло.

— Что ж, это хорошо, — кивнул Кондратий Борисович. — Тогда, быть может, ты действительно прочтёшь стихи, как и предложил Аракел? Ну посмотри же, как сильно он за тебя переживает! — Стёпа робко кивнул, и Кондратий Борисович продолжил: — Что именно ты можешь прочесть? Быть может, что-то из Пушкина?

— Он своё может прочесть! — снова вмешался я.

Стёпа, и без того не отличавшийся здоровым румянцем, казалось побледнел ещё сильнее, но я не был намерен сдаваться.

Особенно теперь, когда дело сдвинулось наконец с мёртвой точки.

— Он пишет стихи! — почти завопил я, глядя на Кондратия Борисовича. — Сам пишет! И они... они... — я запнулся, пытаясь найти подходящее слово, — они.. настоящие! Они как у взрослых! Они не «мама мыла раму, рама мыла маму», понимаете?

Стёпа теперь не отрываясь смотрел на меня.

На глазах у него выступили слёзы.

— Стёпа, это правда? — спросил Кондратий Борисович. Кажется, он был довольно сильно удивлён таким поворотом. — Ты действительно пишешь стихи?

— Д...да, — заикаясь, ответил Стёпа.

— Тогда я сочту за честь оценить что-нибудь из твоего творчества, которое, как утверждает Аракел, как у взрослых, — Кондратий Борисович сложил руки перед собой. — Почитай. Пожалуйста. Видишь, мне действительно стало интересно.

Стёпа быстро кивнул и сделал глубокий вдох. Затем, взглянув на Кондратия Борисовича, он вдруг отвернулся.

— Я не смогу, — чуть не плача, проговорил он. — У меня не получится.

— У тебя всё получится, — заверил его Кондратий Борисович. — Просто сейчас ты совершил одну весьма грубую ошибку и сам себе помешал. Понял, какую?

Кажется, Стёпа не понял, и я снова решил вмешаться.

— На зрителя смотреть нельзя, — сказал я.

— Молодец, Аракел, — похвалил меня Кондратий Борисович. — Всё верно, — он вновь повернулся к Стёпе. — Нельзя смотреть на зрителя, Стёпа. Грубейшая ошибка многих начинающих актёров — это то, что они начинают смотреть в зрительный зал. Это категорически запрещается. За этим следует моментальная потеря образа, а значит — и потеря актёрской концентрации. Сейчас твой зрительный зал — это я, Стёпа. Понимаешь? — при этих словах Стёпа быстро кивнул, и я про себя отметил, что он вроде бы немного расслабился. — Вот и хорошо. А теперь начинай читать. Только на меня не смотри. Я — твой зрительный зал сейчас. Гляди не на меня, а, допустим, в окно.

— Хорошо, — кивнул Стёпа. Он глубоко вздохнул и начал:

— Не воет уж ветер – весна за порогом, А я вспоминаю, как снежной зимой Спешил я однажды метельной дорогой С трепещущим сердцем на встречу с тобой.

Голос его всё ещё подрагивал, но Кондратий Борисович слушал его столь внимательно, что я теперь уже почти не сомневался, что дело выгорит. А Стёпа тем временем продолжал:

— Я шёл, не боясь осужденья, упрёка – Да что же в сравненьи с любовью упрёк? Но встать мне пришлось в половине дороги…

…А может, к тебе вовсе нету дорог?

Кондратий Борисович, казалось, изменился в лице. Теперь оно выражало крайнее изумление вкупе с...

...восхищением?

Я очень надеялся, что не ошибаюсь.

— Случается так – «не сбылось», «не сложилось», Но знай, что навечно ты – сон и мечта, А что до других… Моё сердце – закрылось. Оно для тебя лишь открыто всегда.

Последнюю строфу Стёпа уже прочёл, что называется, как надо — с выражением и без дрожи в голосе.

Перестав наконец смотреть в окно, он перевёл взляд сначала на меня, а затем — на Кондратия Борисовича.

Лоб его весь был покрыт испариной, и на какое-то мгновение я испытал чувство жгучего стыда из-за того, что только что стал самой настоящей причиной его мучений.

Но я по-прежнему был убеждён, что действую во благо.

В этот момент Кондратий Борисович тоже посмотрел на Стёпу. Глаза их встретились.

А затем он поднялся со своего стула и зааплодировал.

Я шумно выдохнул.

Это была победа.

— Стёпа, это великолепно! — воскликнул наконец Кондратий Борисович. — Кто бы мог подумать, такие... такие взрослые стихи, и ты так хорошо прочёл!..

— Спасибо, — смущённо пролепетал Стёпа.

— Спасибо тебе следует сказать не мне, а Аракелу, — укоризненно проговорил Кондратий Борисович. — Нельзя быть таким стеснительным — ведь тогда тебя никто никогда и не заметит!

Стёпа робко кивнул и опустил глаза.

Я хотел было спросить у Кондратия Борисовича, можно ли Стёпе тоже участвовать в спектаклях — если он, как теперь уже выяснилось, такой талантливый, но я решил не наглеть.

Я отчего-то был уверен, что теперь Кондратий Борисович предложит ему это сам.

И я не ошибся.

Я уже более года посещал занятия у Кондратия Борисовича; теперь уже вместе со Стёпой мы также занимались в его актёрской студии и время от времени засвечивались в театральных постановках. У Стёпы был сильный страх сцены, и Кондратий Борисович давал ему упражнения, позволяющие избавиться от этого. Со временем стало намного лучше, и Стёпа даже научился получать удовольствие от сцены, насколько это было возможным.

Время от времени мы с ним вдвоём сочиняли различные юмористические сценки и диалоги и читали их по ролям. Это было весело и, на мой взгляд, даже оригинально, однако, когда я заикнулся было о том, чтобы продемонстрировать наше искусство Кондратию Борисовичу, Стёпа тут же встал в позу. Он был убеждён, что наш учитель не оценит такого рода творчество. Поразмыслив, я решил, что он, возможно, прав. Но несмотря на это, то, что мы делали, мнилось мне гениальным.

Я всё ещё не получил свою ту самую роль к тому моменту, как произошло новое судьбоносное событие.

После очередного занятия кружка, ко мне подошла Маля. Стёпка тут же ретировался.

Вне всякого сомнения, он замечал нашу взаимную симпатию с этой странноватой и не по возрасту умной белокурой девочкой, но никогда не заговаривал со мной об этом.

— Идём, — сказала Маля, взяв меня за руку. Сейчас она отчего-то выглядела очень взрослой — даже сильнее обычного — и вид у неё был довольно встревоженный.

— Что-то случилось? — спросил я.

— Сейчас узнаешь, погоди немного.

Мы забились в дальний угол двора. Там стояла полуразбитая скамейка; она давно шаталась, оттого на ней почти никогда никто не сидел.

— Ну? — нетерпеливо спросил я.

Маля сложила руки на груди. Сейчас всей своей позой и выражением лица она донельзя напоминала своего дядю.

— Может, нехорошо, что я хочу тебе рассказать, — задумчиво произнесла она. — Может, лучше пускай он сам скажет...

— Да кто что скажет? Ты о чём вообще?

Маля вздохнула.

— Короче, — сказала она, — мой дядя хочет забрать тебя отсюда.

Я едва не ахнул.

— Это... как? — недоверчиво переспросил я.

— Он хочет стать твоим опекуном, — Маля посмотрела мне в глаза. — Говорит, ты очень талантливый и не должен быть в этом месте, — она откинула со лба выбившуюся из причёски прядь белокурых волос, после чего снова сложила руки на груди. — Бабушка Тёмы умерла на днях. Тёму должны были забрать из дома — сюда, — она выразительно обвела взглядом двор, — или в другое подобное место. Но дядя сказал, не позволит. Он стал узнавать, что можно сделать, чтобы стать опекуном не родственника — с учётом того, что у него уже есть я, и кто-то посоветовал ему открыть семейный детский дом. Это как большая семья, только для сирот. А в нашем случае, сказал он, будет для талантливых сирот. Он сейчас этим занимается, советуется с умными людьми, какие-то бумаги подписывает, — она посмотрела мне в глаза. — И он хочет забрать и тебя тоже. Сказал, что, раз уж он подрядился на такое дело, то тебя тут точно не оставит.

— Кондратий Борисович хочет забрать меня из детдома? — воскликнул я, осознав наконец смысл её слов.

— Да, — она легко коснулась моего запястья, а затем, смутившись, быстро убрала руку. — Это же... здорово, правда?

Лицо моё помрачнело, и она, бесспорно, заметила это.

— Маль... — тихо сказал я, — я не могу. Я... я не пойду, я просто не могу, извини.

— Ты не хочешь, чтобы мой дядя забрал тебя из детдома? — она посмотрела на меня так, будто я был душевнобольным, не хуже теперь уже почившей Тёминой бабушки.

— Не хочу, — я почти истерически закачал головой. Кажется мои щёки покраснели. — Я... я не пойду без Стёпы.

— Ты не пойдёшь без Стёпы... — будто эхо, повторила она; в её ярко-синих глазах, казалось, блеснули слёзы. — Но как же... как же твоя мечта играть на сцене? И... и я?

— Маль... — я протестующе поднял руку, но она уже разозлилась.

— Я, выходит, ничего не значу, да? — спросила она, чуть не плача.

— Ну что ты! — воскликнул я. — Значишь, конечно же, значишь! Но я так не могу, — я посмотрел ей в глаза. — Это предательство, понимаешь?

На её лице вдруг отобразилась напряжённая работа мысли. Я замер, боясь что-либо спрашивать и что-либо говорить.

Я, как никогда ранее, боялся сейчас потерять всё — и нашу с ней дружбу, и мечту о сцене.

Но я скорее был умер, чем предал лучшего друга.

— Хорошо, — сказала наконец она. — Я поговорю с дядей. Скажу, что я тебе всё рассказала и ты отказываешься уходить из детдома без Стёпы. Скажу, чтобы он забрал из детдома и Стёпу тоже. А не то... не то... — она с какой-то откуда ни пойми откуда взявшейся яростью топнула ногой; на лице её было точно такое же выражение, как тогда на качелях, когда она сказала жуткую кошмарную фразу о том, что лучше бы она тоже умерла, — не то я тоже от него сбегу! Сама уйду в детдом, вот так вот!

— Маль... — произнёс я, не в силах поверить, что эта маленькая белокурая девчонка всерьёз готова принести подобную жертву ради меня, — может... может, не надо? Ну, не надо... так?

— Надо, — сказала она, а затем вдруг закрыла лицо ладонями и, отвернувшись, расплакалась.

Я попытался было коснуться её плеча, но она со злостью вывернулась.

— Не лезь, — отрезала она. — Сейчас — не лезь. Стёпка твой хороший, и он мне нравится, но ты... ты... — её плечи вновь задрожали от рыданий.

Я думал, что, наверное, стоит извиниться, но не понимал, за что.

Больше всего на свете в этот момент мне хотелось обнять её, но мысль о том, что кто-нибудь вроде мерзавца Мишки может увидеть нас обнимающимися, остановила меня. Известная дразнилка про «тили-тили-тесто» уже неоднократно проскакивала среди ребят, посещавших кружок; не хватало только, чтобы это разнеслось вообще по всему детскому дому.

Я робко поблагодарил её.

Она утёрла слёзы и ответила, что пока не за что, после чего развернулась и ушла, не попрощавшись, а я остался стоять у полуразбитой скамейки, глядя ей вслед.

На следующий день была суббота.

А в понедельник нас со Стёпой вызвали к директору и объявили, что Кондратий Борисович хочет забрать нас из детдома.

В этот момент я ощутил себя настолько обязанным ей, что, казалось, был преисполнен решимости сделать для неё всё, чего она только не пожелает.

При этом мне было стыдно за свои мысли.

Кажется, то, что я ощущал, — это было то самое, что дети презрительно именуют словечком «влюбился».

Но на тот момент я не признался бы в этом и под пытками.

Никому.

Даже ей.

Тем более, ей.

Интерлюдия третья

Ещё по пути домой я быстро набираю Стёпе сообщение.

Я пишу ему, что не смогу сегодня встретиться с ним в баре.

Разумеется, извиняясь вдогонку.

В этом нет совершенно никакого смысла: я знаю, что Стёпа и так меня извинит.

Но извиняюсь всё равно.

Стёпа тут же отвечает, что-де всё нормально. Он не в обиде.

Когда я уже вхожу в свою квартиру, от него приходит ещё одно сообщение.

Стёпа хочет узнать, в порядке ли я.

Как он это чувствует?

Как мы вообще умудряемся настолько друг друга чувствовать?

Я уже начинаю было писать, что да, конечно, я в порядке.

Но внезапно решаю не врать.

Решаю не врать — и пишу ему, что у меня болит сердце.

Хотя... что там. Выходит, я всё равно вру.

Моё сердце не болит.

Оно саднит — будто открытая рана.

Стёпа реагирует моментально.

Он всегда моментально реагирует на такие сообщения.

Аракел, может, скорую вызвать?

Я нервно хмыкаю и быстро печатаю в ответ:

Смеёшься, что ли? Зачем скорую? Я ещё не настолько плох.

Стёпа продолжает волноваться, но я уверяю его, что приму таблетки и лягу спать.

Я действительно так поступаю — только вот таблеток хватает всего лишь на час с лишим.

На этот час с лишним мне даже и впрямь удаётся уснуть, но облегчения сон не приносит.

Мне снятся кошмары.

В одном из них — наиболее отвратном и ужасающем — мне является мой покойный отец... простите, Асатур Гагикович.

От него несёт кладбищенской землёй. Изо рта у него валятся длиные белые черви.

Он выразительно поднимает вверх крепко сжатый гниющий кулак и говорит, что каждый армянин — абрикос.

А черви продолжают валиться.

Я резко поднимаюсь на кровати.

Грудная клетка разрывается от боли.

Кажется, в этот момент я отчаянно ненавижу себя.

Трус, говорю я себе, ты трус, Аракел.

Дурак, слабак и трус.

Ты должен был не убегать из зала.

Ты должен был дождаться окончания концерта. А после — найти её, пасть перед ней на колени и вымолить прощение.

Ну и что, что вы тогда оба погорячились и наломали дров, ну и пускай...

....пускай.

Если женщина не права — попроси у неё прощения.

Кажется, так говорят французы.

Я не француз.

Но я готов на такое.

И, несмотря на это, я сбежал с её концерта, как совершенно конченный идиот.

Господи, я позвонил бы ей...

Позвонил бы прямо сейчас. Ночью.

Интересно, она не сменила номер?

Сердце вновь принимается саднить — настолько, что, кажется, я начинаю задыхаться.

Никому я сегодня уже не позвоню.

Разве что диспетчеру скорой помощи.

Правильно Стёпка вечером советовал.

С этой мыслью я дотягиваюсь до телефона.

В приёмном покое мне велят попросить кого-то из родных привези мои вещи: на момент, когда подъехала скорая, я был в таком состоянии, что мне было несколько не до вещей. Но по пути в больницу мне сделали какой-то укол, и теперь мне заметно легче.

Однако отпускать меня домой медики категорически отказываются, несмотря ни на какие уговоры, поэтому я пишу Стёпе сообщение в мессенджер.

Он всё равно спит и прочтёт только утром, так что я его не потревожу.

Я пишу, что меня забрали в больницу, в кардиологическое отделение на Будапештской, и прошу утром приехать ко мне за ключами от моей квартиры и после привезти мои вещи.

Я искренне извиняюсь перед ним за беспокойство, хотя и знаю, что его это взбесит.

Взбесит потому, что Стёпа не считает это беспокойством.

В палату меня сопровождает медбрат. У него смуглое лицо с будто застывшим на нём откровенно недовольным выражением. На бейдже у него написано «Алиев Эльнур Саид оглы», и, увидев это, я немедленно понимаю, что с Эльнуром Саид оглы мы вряд ли поладим.

— Вам нужно позвонить кому-то из родных, чтобы вам привезли ваши вещи, — говорит мне он, будто читая мои мысли. На губах его появляется противная ухмылка, и мне это не нравится.

— Я позвоню другу, — отвечаю я — предельно лаконично.

Я не хочу вести долгие душещипательные беседы с Эльнуром Саид оглы.

— Друга сюда не пустят, — возражает он.

— Почему?

— Потому что он не родственник. По документам он вам никто. Нужно позвонить родне.

— У меня нет родни, — отвечаю я, и он снова ухмыляется.

— Как это так — нет родни! — восклицает он, изображая притворное сочувствие.

«Всё-таки достал», — со злостью думаю я, а вслух произношу:

— Благодаря вашему прекрасному народу у меня и нет родни.

Эльнур явно счастлив, что ему удалось меня расковырять. Он хочет что-то возразить, но опережаю его и требую, чтобы ко мне пришёл другой медработник.

Он соглашается и уже направляется к выходу, но уже у двери вдруг останавливается.

— Чокнутые армяне, — говорит он.

— Осторожнее по коридорам ходи, орёл! — тут же парирую я.

Сердце вновь начинает саднить.

Взглянув на экран телефона, я вижу три пропущенных вызова от Стёпы и внутренне чертыхаюсь.

Кажется, я всё же его разбудил.

Я хочу перезвонить Стёпе, но в этот момент заходит врач.

В итоге Стёпе я перезваниваю только минут через двадцать.

Он отвечает после первого же гудка, и я понимаю, что всё это время он места себе не находил.

— Господи, наконец-то! — восклицает он.

— Ну не то чтобы прям «господи», — отшучиваюсь я, — хоть это и лестно. Можно просто Аракел Асатурович.

— Ну тебя, — Стёпа явно нервничает. — Я тут чуть не поседел.

— Решил, что я помер? — я усмехаюсь. — Как говорится, не дождётесь.

— Ты как вообще? — в его голосе всё ещё звучат тревожные нотки, но он явно уже немного успокоился, оттого что услышал меня.

— Как в бородатом анекдоте: жить буду, но хреново.

— Я сейчас приеду, — говорит он.

— Зачем?

— Как — зачем? За ключами. Чтобы вещи тебе привезти.

— Успокойся, а. Ночь на дворе. Утром привезёшь. Я ведь утром и просил.

Ещё до того как он успевает что-либо ответить, я уже понимаю, что все мои слова были и будут совершенно бесполезны.

Он не станет ждать утра.

Он примчится в ночи.

— Я сейчас приеду, — повторяет он, и я в сердцах отмахиваюсь.

— Ладно, — говорю я. — Приезжай. Попробую уговорить врача, чтобы тебя пропустили. Тут проблемы с этим. Ты же не родственник.

К счастью, уговорить врача оказывается намного проще, нежели Эльнура Саид оглы.

Когда Стёпа наконец появляется, он выглядит бледным, дёрганным и донельзя встревоженным.

И в этот момент мне снова становится стыдно.

Интерлюдия четвёртая. Степан

Степан просыпается от вибрации телефона.

Телефон действительно издавал звук? Или ему это просто приснилось?

Чёрт его разберёт.

Спросонья он начинает шарить рукой по кровати в поисках того самого телефона. Рука его внезапно натыкается на спящую рядом Веру, и Степан тут же оддёргивает её — так, словно случайно наткнулся на ядовитую змею, паука или ещё какое-то подобное существо.

Чёрт, он совсем забыл, что она здесь.

Чёрт, чёрт, чёрт...

Официально Вера — его невеста. Однако Степан уже не уверен, что стоит называть её так.

Невеста — это та, на которой ты собираешься жениться. Так Аракел говорит.

А Степан уже не хочет жениться на Вере.

Не хочет — но и разорвать эти давно уже ставшие ненормальными отношения он отчего-то не может.

Оттого всякий раз, когда он ловит себя на мысли, что Вера как человек ему совершенно не нравится, Степан начинает уговаривать себя. Ты не прав, говорит он себе, она не плохая.

В конце концов, недостатки есть совершенно у каждого человека.

В глубине души Степан понимает причины того, почему он так цепляется за эту склочную, недобрую, крикливую, а местами и вовсе гнусную женщину.

Он не любит себя.

Он уверен, что рано или поздно его всё равно бросят.

Бросят так же, как в детстве бросила тётя, сестра матери, которая после гибели его родителей сначала забрала маленького Стёпу к себе, а затем, спустя пару месяцев, сдала в детский дом.

Дядя, муж тёти был против того, чтобы они взяли на воспитание племянника. Так она, рыдая навзрыд, ему это объяснила.

Маленькому Стёпе не было легче от её рыданий.

Совершенно не было.

Он запомнил не слёзы, а предательство.

Должно быть, именно поэтому и сейчас, когда ему уже под сорок, стоит какой-либо женщине обратить на него внимание, Степан тут же начинает подспудно ждать того самого момента.

Момента, когда появится какой-то дядя.

И тогда его снова бросят.

Так было и в двадцать.

И в тридцать.

Так есть и сейчас.

Оттого совершенно любая женщина, обратившая на него внимание, кажется ему не меньше чем богиней.

Оттого он подспудно постоянно ждёт какого-то дядю.

Степан далеко не глуп.

В глубине души он прекрасно всё понимает.

Он понимает, что эта злобливая, неприятная, но такая отчаянно пробивная женщина, родившаяся в небольшой деревне под Лугой и тщательно скрывающая этот факт (для публики Вера Светлова — коренная петербурженка, не меньше!), снимающаяся в дешёвых сериальчиках, но подающая себя так, будто она ни больше ни меньше как звезда самой Мариинки, — это совсем не то, что ему, Степану, нужно.

При мысли о том, что у них с Верой могут быть общие дети, его начинает почти физически мутить.

Особенно от мысли о том, что у них может родиться дочь.

Такая же, как Вера.

Вера враждебна ему по многим параметрам.

Вера терпеть не может Аракела. И это совершенно взаимно.

Степана это травмирует. Степан не знает, что с этим делать.

Аракел не стесняется в выражениях. Он без тени смущения называет Веру шлюхой, потаскухой и подзаборной шавкой. Её фамилию он с первых же дней их знакомства принялся переиначивать на матерный лад. Когда Степан с Верой начали встречаться, Аракел со своей фирменной ухмылочкой посоветовал ему «на всякий случай провериться на сифилис».

— Зачем ты говоришь такие гадости? — возмутился тогда Степан. Аракел лишь снова усмехнулся в ответ.

— Это не гадости, а жизненные реалии, — ответил он, складывая руки на груди. — Ты знаешь, что Авраам Линкольн заразился сифилисом в молодости? А потом и свою благоверную заразил. И дети у них все в малолетстве преставились, оттого что ещё в утробе матери подхватили эту дрянь. А наградила старину Линкольна этим, если верить биографам, такая же... Вера.

— Ты ведь её совсем не знаешь!.. — попробовал было возразить Степан. Аракел тут же покачал головой.

«Дурачина ты, простофиля», — довольно отчётливо читалось во взгляде его больших карих глаз.

— Да мне и не надо её знать, — отозвался он наконец, прислоняясь спиной к стене. — Там достаточно на ро... на лицо посмотреть. И всё сразу ясно.

Степан проглотил его так выразительно недосказанное слово «рожа».

Он не хотел ссориться.

В глубине души Степан сам всё прекрасно понимал. Но отчего-то продолжал упорствовать.

Аракел сердится вовсе не потому, что Вера плоха, говорил он себе.

У Аракела просто предвзятое отношение ко всему, что касается отношений между мужчиной и женщиной.

Это всё оттого, что считай всю свою жизнь он любит одну женщину — Малю Володарскую, с которой они расстались много лет назад.

И которую он, несмотря ни на что, не может забыть.

Как ни пытается.

Аракел никогда не говорил об этом открыто. Но Степан всё прекрасно понимает и без слов.

Всякий раз, если возникает ссора из-за Веры, Степан пытается себя убедить, что причина именно в этом.

Хоть и не получается.

Никогда не получается.

Этим вечером Степан хотел встретиться с Аракелом, но тот написал, что неважно себя чувствует. Буквально через полчаса после этого позвонила Вера. Она только что освободилась со съёмок и предлагала «провести вместе незабываемый вечер».

Она всегда так говорила — с похабными намёками.

На проведение «незабываемого вечера» она, как это обычно бывало, нагрянула к нему домой — вместе со своей собакой, карликовым белым пуделем по имени Баффи.

— Я привезла шампанское, ну и закусочки там всякие, — заявила она с порога, протягивая ему пакет и опуская собаку на пол — та тут же понеслась в глубь квартиры. — Подумать только, по всему Питеру не найти нормальной икры кижуча! Только эта дешманская икра горбуши или на худой конец форели! И это называется культурная столица! И не просто культурная, а ещё и гастрономическая! — краешком заострённого ногтя полуторасантиметровой длины она почесала подбородок. — Ну же, поцелуй меня, что ты застыл, как истукан! Можно подумать, ты совсем не скучал по своей любимке!

Степан вдруг подумал о том, что, будь здесь Аракел, он бы непременно подметил, что в деревне под Лугой, бесспорно, продают самую лучшую икру кижуча в мире — не то что в этом вашем захолустном Петербурге, и чуть было не прыснул со смеху.

Но вовремя взял себя в руки.

Сейчас Вера мирно спит рядом, а телефон, кажется, всё же вибрирует.

Степан наконец дотягивается до него.

На экране — пуш-уведомление о сообщении от Аракела, и Степан тут же открывает его.

Сон как рукой снимает.

Стёп, ты только не волнуйся...

Многообещающее начало, что уж и говорить.

Степан быстро пролистывает на следующее сообщение. Оно уже гораздо длиннее:

Извини, что пишу об этом ночью. Впрочем, ты в любом случае утром прочитаешь. У меня тут сердце всё же неслабо прихватило, и меня в больницу забрали, в НИИ Джанелидзе, на Будапештскую, 3. Большая просьба: пожалуйста, утром заскочи сюда, возьми ключи от моей квартиры и привези кое-что из моих вещей. А то я в чём был, в том и поехал:)

И ниже:

Сам знаешь, кроме тебя мне просить некого)

И вдогонку:

Не переживай там сильно) Всё будет хорошо)

Вскочив с кровати и внутренне чертыхаясь на так некстати находящуюся здесь Веру, Степан выходит на балкон с телефоном в руках.

Он набирает номер Аракела и ждёт ответа. Но его нет.

Степан перезванивает ещё раз.

И ещё раз.

Всё безрезультатно.

Степан в сердцах думает о том, что, будь он курящим, он бы сейчас непременно закурил.

Но Степан не курит.

Какое-то время он молча стоит на балконе, глядя на мерцающий в полумраке Обводный канал.

Он судорожно пытается сообразить, что ему делать.

Дождаться звонка? Рвануть прямо сейчас в больницу?

Часы в телефоне показывают 01:20.

Дневная жара спала, и сейчас на улице даже прохладно. Степан уже хочет было вернуться обратно в комнату, когда телефон вдруг начинает вибрировать.

— Господи, наконец-то! — ответив на звонок, восклицает он в трубку.

— Ну не то чтобы прям «господи», — отвечает на том конце провода Аракел, — хоть это и лестно. Можно просто Аракел Асатурович.

Голос его кажется бодрым, и это немного успокаивает Степана.

— Ну тебя, — отзывается он. — Я тут чуть не поседел.

— Решил, что я помер? — Аракел явно усмехается. — Как говорится, не дождётесь.

— Ты как вообще? — Степан всё ещё встревожен, но, по крайней мере, Аракел жив и держится молодцом. Это немного успокаивает.

— Как в бородатом анекдоте: жить буду, но хреново.

— Я сейчас приеду, — заявляет Степан.

— Зачем?

Ну молодец, что и говорить! Он ещё спрашивает!

— Как — зачем? — отвечает Степан. — За ключами. Чтобы вещи тебе привезти.

— Успокойся, а. Ночь на дворе. Утром привезёшь. Я ведь утром и просил.

Однако Степан настаивает на том, что приедет прямо сейчас, и Аракел сдаётся.

Степан нажимает на клавишу отбоя вызова и начинает судорожно соображать, как уйти из дома, не потревожив Веру.

О том, что будет потом, Степан не думает.

Это сейчас неважно.

Он подходит к платяному шкафу, начинает шарить в нём в поисках джинсов, и в этот момент Вера резко поднимается на кровати.

Протянув руку, она включает свет.

— Стёп... — спросонья блымая глазами, произносит она. — А ты... ты что делаешь?

Он поворачивается к ней.

— Вер, извини, — стараясь говорить максимально ровно, отвечает он. — Тут это... отъехать нужно?

— Ночью? — от его слов Вера, кажется, просыпается окончательно. Лицо её немедленно обретает своё привычное недовольное выражение.

— Да, Вер...

— То есть, — Вера поднимается с кровати и нарочито небрежным жестом набрасывает пеньюар, — ты всерьёз собираешься бросить меня в своей квартире одну? Среди ночи?

Степан складывает руки на груди.

Он уже знает, что будет плохо.

Но пути назад нет.

— Вер, понимаешь... — начинает он. По лицу Веры видно невооружённым глазом, что она явно не понимает и понимать не собирается. — Аракела в больницу забрали, и я...

— Ясно, — она со злостью дёргает завязки пеньюара. — Опять твой Аракел.

— Вер...

— Что — «Вер»? Ну что — «Вер»? Мы столько времени не виделись нормально, не могли побыть вместе дольше пары часов, и вот наконец-то у нас получилось — и конечно... конечно! Снова твой Аракел! Снова твой долбаный сраный Аракел! Ах, прости, не так! Конечно, не Аракел — Аракельчик! Твой долбаный сраный Аракельчик!

— Вера!.. — у Степана едва не темнеет перед глазами, но Вера не намерена сдаваться.

— Когда взрослый мужик каждый божий день написывает другому мужику, будто мальчик своей девочке, надышаться на него не может, скучает по нему, как подобранная дворняжка по хозяину, — это ненормально, Стёпа! — на одном дыхании выпаливает она. — Слышишь?! Это — не-нор-маль-но! Твоё поведение и твоё отношение к нему — не-нор-маль-но!

— Прекрати, — обрывает её Степан. Он всё ещё вяло пытается сгладить ситуацию, но уже полностью осознаёт, что это невозможно

— Да ты совсем помешался на своём Аракельчике! Отсоси у него, что ли, уже! Твой Аракельчик даже сдохнуть без тебя не способен! — вопит в ответ Вера, и в этот момент в душе у Степана будто начинает извергаться вулкан.

Вулкан, который так долго притворялся спящим.

— Что ты несёшь! — орёт он в ответ. — Что! Ты! Несёшь! — Вера пытается возразить, глаза её округляются, и в этот момент Степан отчего-то думает, что они похожи на оладьи со сливовым вареньем.

— Да ты...

— Заткнись! — снова орёт он. — Ты что сказала! Ты что, мать твою, сказала! Сдохнуть без меня не может?! Да он как брат мне, мы с самого детского дома вместе! Что ты... что ты понимаешь вообще в таких вещах... тварь!

Под руку попадается стул, и Степан в сердцах швыряет им в стену. Мирно лежавшая до этого на подстилке в кресле Баффи испуганно скулит и забивается под кровать.

— Ты... ты... ты обозвал меня?! — верещит в ответ Вера. Её глаза-оладьи, кажется, уже едва не вываливаются из орбит. — Ещё и кинул стулом в мою собаку?!

— Я не кидал в собаку! — голос Степана срывается на фальцет. — Я кинул в стену! И ты... ты прекрасно это видела!

«Надо было швырнуть им в тебя, сука!» — думает он. Но вслух этого не произносит.

Уже и без того достаточно.

— Если ты сейчас уедешь к своему армяшке, — теперь уже ти хо но зло произносит Вера, притворно хлюпая носом и утирая заострённым когтем несуществующие слёзы, — то ноги моей в этом доме больше не будет. Не будет, ты понял, Стёпа?

— Ну и отлично, — внезапно спокойно отзывается Степан, осознав вдруг, что прямо сейчас в этот момент он испытывает чувство невероятного облегчения.

Теперь никакой безобразной Вериной дочери у него точно не будет.

— Ключи потом закинь в почтовый ящик, — заканчивает он и поворачивается к шкафу.

— Я бы лучше твоего Аракельчика закинула куда-нибудь, — тут же отзывается Вера. — В морг, например.

Степан вновь разворачивается к ней. На лице его ходят желваки.

— Послушай, Вера, — намеренно ровно произносит он. Тело его бьёт мелкая дрожь, но он от души надеется, что Вера этого не заметит. — Для меня ударить женщину — табу, и ты об этом знаешь. Я ни разу за всю свою жизнь ни на одну женщину даже не замахнулся. Но если ты... — голос всё же предательски дрожит, но Степан из последних сил берёт себя в руки, — ...если ты произнесёшь ещё хоть слово в его адрес, то, клянусь, я тебя ударю.

Какое-то время она смотрит на него не мигая, а затем внезапно порывисто кивает.

— Я вызову себе такси, — говорит она.

И Степан с чем-то сродни ужасу понимает, что она сейчас действительно его испугалась.

4

Вопреки моим ожиданиям, дома Кондратий Борисович вовсе не стал относиться ко мне как к любимчику; напротив, за разнообразные детские шалости чаще всего доставалось на орехи именно мне. Покинув стены детского дома и оказавшись... если можно так выразиться, в семье, я окончательно осмелел. В школе те, кто по незнанию пытался меня шпынять тем, что я «сирота» или «приёмный», теперь непременно знакомились с моим кулаком; особенно часто на него налетали их носы, будто напоминая владельцам о том, что не стоит совать их куда попало. За «чурку», «нерусь» и «армяшку» я бил без предупреждения и наиболее отчаянно. Иногда я перегибал палку — и тогда на пороге квартиры Кондратия Борисовича неизменно оказывались родители пострадавших. Надо отдать ему должное, он всегда умудрялся их успокоить, а особенно воинственно настроенных — напоить чаем с вареньем и пышками. После того как за незваными гостями закрывалась дверь, со мной, как правило, проводилась воспитательная беседа, в ходе которой Кондратий Борисович монотонно разъяснял мне, что выбивать обидчикам зубы — не всегда самая эффективная мера. Как правило, я не был с ним согласен, и тогда душещипательный разговор всё продолжался и продолжался. Вскоре я понял, что в подобной ситуации лучше будет извиниться и согласиться, и научился хитрить.

Я просил прощения, кивал головой и говорил, что всё понял.

Но я прекрасно знал, что, повторись подобное, — я вновь ударю.

Разумеется, в драку я кидался не за все слова, которые мне не нравились

Но за такие — всегда.

Со Стёпой мы учились в разных школах: чувствуя в себе способности, я попросил Кондратия Борисовича отдать меня в школу с углублённым изучением английского языка; Стёпа же остался в обычной школе, в которую вместе с ним ходил ещё один подопечный Кондратия Борисовича — тот самый Тёма, фамилия у которого была Артамонов. С ним у меня, как ни странно, со временем сложились прекрасные приятельские отношения.

Однажды Тёма в сердцах пожаловался мне, что в школе его обзывают «жидом». Я в недоумении вытаращил глаза.

— Это от слова «жидкий», что ли? — не понял я.

— Да нет же! — отмахнулся Тёма, после чего удивлённо выпучился на меня в обратную. — Ты что, реально это ругательство не знаешь?

— Реально не знаю, — был вынужден признаться я.

— Так евреев обзывают, — пояснил Тёма. Губы его тотчас сложились в тонкую злую полоску. — Ну, типа с презрением говорят. «Жид» — это вроде как про тебя сказать «армяшка».

Я невольно подумал о том, что, услышь нашу беседу Кондратий Борисович, — Тёме бы непременно влетело за «типа» и «ну». Паразитов в речи он откровенно не терпел и бурно выражал своё негодование, будто нарочно демонстрируя собственный великолепный словарный запас.

Помимо всяких «ну» и «типа» Кондратия Борисовича ещё несказанно раздражало разговорное словечко «здрасьте».

— Единственная корректная форма в литературном русском языке — это «здравствуйте», — поучительно произносил он. — А это ваше «здрасьте» — это «забор покрасьте». Есть желающие покрасить забор?

Мы дружно отвечали, что желающих нет. И что впредь мы всегда будем говорить исключительно «здравствуйте». Даже если нас в тёмной подворотне поймает бандит — как в бывшем в то время популярным анекдоте про бандита и интеллигента — мы поприветствуем его именно так.

— Вы, друзья мои, в Ленинграде находитесь — или в деревне Петушки? — то и дело возмущённо вопрошал Кондратий Борисович, когда замечал, что мы слишком увлеклись паразитами, просторечными разговорными словечками, а то и вовсе жаргоном.

Он обычно так и обращался ко всем нам — «друзья мои».

Разумеется, мы отвечали, что находимся в Ленинграде.

Иногда, впрочем, я отшучивался и утверждал, что лично я не в Ленинграде и не в деревне Петушки, а в горном ауле, брожу средь овец и баранов, которые все мои «типа» и «ну» вполне себе понимают И Кондратий Борисович тотчас принимался смеяться.

Я вспомнил это сейчас, однако вслух я ничего не сказал Тёме ни про «ну», ни про «типа». Я принялся размышлять.

— Хочешь, мы их побьём? — предложил я наконец. — Ну, тех, кто тебя этим... жидом обзывает.

— В смысле? — Тёма выразительно посмотрел на меня.

— В самом прямом. Заловим и побьём.

Тёма поначалу противился, а потом согласился.

Мы действительно заловили их и побили. Более того, в это грязное дело мы втянули ещё и Стёпу.

Одной из наших жертв, оказался мальчишка, отец которого работал в Управлении культуры и прекрасно знал Кондратия Борисовича.

Разумеется, нам влетело.

Особенно мне.

— У меня такое чувство, Аракел, — говорил тогда Кондратий Борисович, меряя шагами комнату (он делал так всегда, если ругал нас за что-либо или даже просто читал нотации), — что тебе плохо у меня живётся.

Я хмыкнул и немедленно схватился на сердце.

— О, умоляю, не отправляйте меня обратно в детский дом! — заголосил я так громко, что, должно быть, меня было слышно даже на улице. — Вы же знаете, что у меня больное сердце, я могу не выдержать! Только не говорит, что хотите стать причиной моей скоропостижной кончины, Кондратий Борисович! — с этими словами я громко бухнулся на одно колено, обхватил руками свою грудную клетку и выразительно задышал. — О, как же мне плохо, мне так больно, я точно, точно сейчас умру!

Кондратий Боисович явно не знал, как реагировать. Ему было смешно, но смеяться было нельзя.

— Это спекуляция, Аракел, — сказал он наконец. Уголки его губ выразительно дрожали.

— Вы хотели сказать, великолепная актёрская работа? — сощурился я, вставая.

— Можно сказать и так, — ответил он, выразительно поднимая брови. — Однако с небольшой оговоркой: ты всё же немного переиграл.

Маля училась в школе с художественным уклоном. Почти каждый день после уроков она шла в музыкалку и возвращалась оттуда уже вечером. Она росла очень замкнутой, общалась только с Кондратием Борисовичем и нами, почти не гуляла во дворе, и подруг у неё не было. Квартира Кондратия Борисовича, находившаяся в самом центре Ленинграда, представляла из себя что-то вроде огромной коммуналки. Все комнаты в ней были изолированными друг от друга, и Маля занимала самую удалённую из них.

В свободное от уроков время она часто играла на скрипке.

Всякий раз, когда я слышал её игру, мне очень хотелось постучаться к ней и попросить разрешения послушать прямо там, в комнате.

Но я никогда этого не делал.

Я слушал за дверью.

Один раз, сидя у порога её комнаты на корточках и в душе молясь о том, чтобы ни Стёпа, ни Тёма меня не засекли (к счастью, Тёма в это время играл во дворе в футбол с мальчишками, а Стёпа, кажется, делал уроки), я вдруг поймал себя на мысли о том, что, когда мы вырастем, она будет играть на сцене, а я буду сидеть в зале и слушать её. Я прокрадусь незаметно, она не будет знать, что я там. А затем она вдруг посмотрит...

Я передёрнул плечами.

Что за бред, сказал я себе.

Скажи ещё, что упадёшь перед ней на колени и скажешь «выходи за меня замуж», дурачина.

Хмыкнув, я тут же поднялся и уковылял прочь от её двери.

Кажется, на какое-то время она перестала играть.

А затем снова начала.

К моменту развала Советского Союза мы были уже, если можно так выразиться, вполне себе осознанными юными актёрами.

Я, хоть и не писал стихов в таком количестве, как Стёпа (только изредка, что называется, «с охотки» у меня порой выходило что-нибудь зарифмовать; как правило, это были этакие страшилки в стихах), однако блестяще их читал.

Несколько раз мне довелось выступать с такими номерами на тематических и творческих вечерах, и это мне понравилось.

Стёпа всё так же фонтанировал поэзией. Время шло; из ребёнка он превратился в подростка, из подростка — в миловидного русоволосого юношу с печальным лицом, но стихи никуда не исчезли. Они так и продолжали оставаться с ним — так, словно были его неотъемлемой частью. Чем старше Стёпа становился, тем грустнее они выходили. Я часто подтрунивал над ним, говоря, что в день своего совершеннолетия он, должно быть, прочтёт всем пришедшим его поздравить своё новое поэтическое творение, после чего все дружно помрут от тоски, включая самого Стёпу.

От шуток таких Стёпа тут же принимался хохотать, хоть и делал вид, что его это несказанно обижает.

— Почему ты такой злой! — в сердцах говорил он, не прекращая закатываться со смеху.

— Я отрицательный персонаж, — неизменно отвечал я.

С Малей мы, взрослея, то сходились так близко, что это порой даже пугало, то вдруг начинали ссориться так, что это повергало меня в злость и отчаяние.

Это длилось до того самого момента, когда Кондратий Борисович вдруг заявил, что сразу по окончанию школы отправляет свою ненаглядную племянницу в Зальцбург, где она будет поступать в консерваторию «Моцартеум».

Мали в тот момент не было дома; с самого окончания музыкальной школы она ни на секунду не забывала о скрипке и, как только представилась такая возможность, прошла прослушивание и стала играть в местном молодёжном оркестре. Должно быть, она ещё не вернулась с очередной репетиции...

...и хорошо, что не вернулась.

Потому что, если бы они увидела мою реакцию в тот момент, я, наверное, провалился бы на месте от стыда.

Кажется, я побледнел.

Вслух я ничего не сказал. Но, разумеется, Стёпа заметил.

Кондратий Борисович продолжал радостно вещать о том, что будет очень рад, если у Мали всё выйдет, как ей хочется. Нет, ясно и понятно, что он, будучи сам актёром и режиссёром, больше всего хотел бы, чтобы любимая племянница пошла по его стопам, но не принуждать же человека заниматься тем, к чему у него душа не лежит... С другой стороны — у него же есть мы, а мы-то точно никуда не денемся, мы вон какие талантливые и уже, можно сказать, практически готовые артисты, осталось лишь получить соответствующее образование, но уж с этим-то точно проблем не будет...

Он говорил всё это — не то нам, не то самому себе, между делом попивая сладкий чёрный чай из большого громоздкого стакана с подстаканником, вечного и неизменного, как Моцарт, дворники и проститутки...

...но я уже не слушал.

Я извинился, встал из-за стола, отставив чашку, и ушёл в свою комнату.

В этот момент я вдруг отчаянно позавидовал Тёме. У него, как ни крути, была своя квартира, доставшаяся по наследству от покойных матери и той самой сумасшедшей бабушки, и Тёма намеревался «смыться», как он сам говорил, туда, как только станет совершеннолетним.

У меня же не было ничего.

Мне некуда было «смыться».

Более того, Кондратий Борисович явно намеревался держать меня при себя как бы не до самой гробовой доски.

Уже пару лет как он был одержим желанием создать свой независимый театр. И, разумеется, предполагалось, что я буду там играть.

Это, по мнению Кондратия Борисовича, даже не обсуждалось.

Он преподавал в Институте сценических искусств, и предполагалось, что именно там я буду получать дальнейшее образование. Я не имел ничего против; более того — я и сам не пошёл бы учиться ни в какое другое заведение.

Однако опека Кондратия Борисовича меня уже порядком достала, как и дальнейшие далеко идущие планы относительно моей карьеры и жизни; и сейчас, когда было так неприятно, тошно и больно, мне сильно, как никогда ранее, было жаль, что я не могу никуда сбежать. Я понимал, что Кондратий Борисович в каждого из нас, что называется, «душу вложил» и теперь, когда мы считай что выросли, он имеет полное право требовать какой-никакой отдачи, но легче от этого осознания мне никак не становилось.

Особенно сейчас.

Я не привык демонстрировать окружающим чувства того рода, что я сейчас испытывал, и потому мне было ещё гаже, чем могло.

Я вошёл в комнату, закрыл дверь и с мрачным лицом уселся на подоконник.

Было солнечно. За окном играючи плескалась Нева; переливы сверкающих бликов радостно неслись вместе с течением.

Этот ясный, погожий, будто сошедший с открытки из туристического буклета день, казалось, насмехался надо мной всем своим существованием, и от бьющего в глаза яркого света мне стало ещё противнее и горше.

В дверь постучали, после чего она приоткрылась, и в образовавшуюся щель осторожно просунулась голова Стёпы.

— Можно? — спросил он. Я тут же кивнул:

— Заходи.

Какое-то время он помялся на пороге, а затем прошёл в комнату и осторожно опустился на диван.

— Слушай... — начал он — явно изо всех сил подбирая слова. — Я так подумал...

Я нервно хмыкнул в сторону.

Подумал он, ага.

Утешать пришёл, ясно же.

Как больного. Или убогого.

— Я знаю, что ты сейчас скажешь, — тихо, но зло проговорил я. — Что она будет приезжать, мы будем видеться, и всё такое, — я посмотрел ему в глаза. — Я ценю. Правда. Но вот сейчас, пожалуйста, не начинай, — я положил руку ему на плечо и донельзя выразительно повторил: — Пожалуйста.

— Ладно, — тут же кивнул Стёпа и не произнёс больше не слова.

Помимо всех прочих достоинств у него было как минимум одно откровенно бесспорное.

Стёпа умел молчать, когда это было нужно.

Много лет спустя, уже став взрослым, я неоднократно ловил себя на мысли о том, что никто из других, встреченных мной на протяжении всей жизни людей, не умел молчать так, как умел он.

Оставшись наедине с самим собой, я решил выйти прогуляться, чтобы немного развеяться.

Бывшее до этого девственно нетронутым облаками небо вдруг буквально за несколько минут затянулось тучами, и это заставило меня грустно усмехнуться.

Даже небо против меня, подумал я.

Насупившееся и хмурое, оно по цвету напоминало свинец.

Небо из свинца.

Я бросил очередной мрачный взгляд на угрюмое свинцовое небо, сунул руки в карманы и побрёл куда глаза глядят.

Бесцельно слоняясь по старым узким улочкам, я пытался размышлять.

Положа руку на сердце, я прекрасно понимал Малю.

Более того, я, как никто другой, искренне, всем сердцем уважал её за целеустремлённость и преданность мечте. К тому же, я отдавал себе отчёт в том, что по большому счёту между нами, если так разобраться, вообще ничего не было.

Чёрт побери, мы даже не целовались.

Последнее было целиком и полностью моей виной. Я знал, что она была бы не против, но отчего-то так страшился прикасаться к ней, словно она была хрустальной.

Мне хотелось этого так сильно, как ничего другого, но я всё равно боялся.

Когда я детстве я тайком то и дело любовался ею, мне порой лезли в голову странные мысли на тему того, что же я стану делать, если, взрослея, она вдруг испортится и вырастет не такой красивой, какой мне представлялось...

...однако я зря переживал.

Она выросла прекрасной... в моём представлении.

Её фигуре недоставало округлостей, хотя и худышкой назвать её было нельзя. Она не источала то, что теперь стало принято именовать модным словечком «сексапильность».

Но, тем не менее, стоило мне взглянуть в её синие, будто васильки, глаза, — я тут же терял голову.

В мыслях я часто сравнивал её глаза с васильками, а волосы — с колосьями спелой пшеницы.

Один раз я даже попытался было написать об этом стихотворение, но, в отличие от Стёпы, способностями к любовной лирике я, к моему большому сожалению, не отличался.

Получилось плохо. И, перечитав то, что вышло, я сразу же испытал чувство стыда.

Изорвав исписанный лист в мелкие клочья, я ничтоже сумняшеся отправил его в мусорное ведро.

Однажды, набравшись смелости, я заявил ей, что-де глаза её напоминают васильки и про них даже сложили дворовую песню.

— Ты про ту, в которой «милый» Олю из ревности прирезал? — засмеялась она. — Ну скажешь тоже! Как-то не хотелось бы побывать на месте этой Оли, знаешь ли!

Я хотел было возразить, что имел в виду совсем не это, но вместо того прикусил язык.

И правда, не лучшее сравнение, решил я, и больше не заговаривал с ней о васильках.

Я не знал, догадывается ли Кондратий Борисович о моих пылких чувствах к своей племяннице. Возможно, он уже давно всё понял, а, возможно, и нет.

Но я уже решил, что попрошу у него её руки... как только стану взрослым.

Не просто совершеннолетним — взрослым.

Во всех смыслах.

И, несмотря на это, я всё ещё — до сих пор! — так и не попытался её поцеловать. Несмотря на это, мы всё ещё — до сих пор! — не были «парнем» и «девушкой» друг друга...

...и при этом мы оба всё прекрасно понимали.

Мы уже принадлежали друг другу в мыслях, душе и сердце, и ни одному из нас и в голову бы не пришло крутить любовь с кем-то другим.

В груди слева кольнуло, и я поморщился.

Быть может... быть может, если бы я был более напористым, она бы не решила...

Я в сердцах отмахнулся от собственных мыслей.

Не в этом дело, сказал я себе.

Совсем не в этом.

Побродив ещё немного по городу и так и не найдя ответов на собственные вопросы, я решил вернуться.

Уже темнело, и я направился к дому.

Подойдя к парадной, я обмер.

Возле неё меня ждала Маля.

Она сидела на скамейке под раскидистой тенистой вишней, лет которой, должно быть, было больше, чем нам (по крайней мере, я видел здесь эту вишню всегда, сколько себя помнил). На ней были обычные тёмно-синие джинсы (о том, что это оригинальные «Ливайс», можно было и не догадаться по их простецкому виду) и светлая рубашка в клетку.

Она всегда так одевалась — чтобы было удобно, и от этого казалась мне ещё прекраснее в сравнении с вычурными ровесницами на высоченных шпильках, делавших их похожими на жирафов.

Её волосы — «пшеничные колосья» — были распущены, и это удивило меня.

Обычно она собирала их в высокий хвост.

— Привет, — непринуждённо бросила она, едва я подошёл. — Дядя сказал, что ты ушёл на прогулку.

— Не то чтобы прям на прогулку, — хмуро отозвался я, всё ещё пялясь на её волосы. — Так, по городу шатался.

— Мог бы меня дождаться, вместе бы пошатались, — укоризненно произнесла она.

— Ага, — процедил я. А затем, решив не тянуть кота за хвост, выпалил: — Кондратий Борисович говорит, ты в Австрию учиться уезжаешь?

— Это пока ещё не точно, — она покачала головой, явно напрягшись. — Может, я ещё и не поступлю...

— Поступишь, — бросил я. — Кто ещё, если не ты. Ты талантливая. И терзаешь свою скрипку сутками.

— Ты расстроен, — тихо проговорила она, не сводя с меня своего встревоженного взгляда.

— Ну что ты, — возразил я. — Я рад за тебя, просто...

Она поднялась со скамейки и встала рядом со мной.

— Аракел, я тоже буду скучать по тебе, — сказала она. — И я буду приезжать. Но пойми же, это моя мечта! Как для тебя — быть актёром!

— Ясно, — сказал я, отчётливо ощущая себя сволочью.

Ты скотина, сказал я себе.

Ничтожная, никчемная скотина.

Ты так хочешь держать её при себе, что готов оборвать ей крылья.

Или ты просто боишься, что кто-то — более смелый и напористый — там, в Австрии, понравится ей больше?

От этой мысли я снова поморщился.

— Когда тебе уезжать? — осведомился я как можно более спокойным и деловым тоном.

— Как только сдам выпускные экзамены, — ответила она, — но я планирую сдать их досрочно.

— А, — кивнул я, — понятно. Даже так.

Какое-то время она молчала, глядя куда-то в сторону а затем вновь повернулась ко мне.

— Слушай, — сказала она, — у меня есть ключи от моей квартиры. Ну, той самой, в Калининском, что от родителей моих осталась. Дядя отдал их мне, хоть и планировал сделать это в день совершеннолетия. Но, если уж так случилось, что я, возможно, уеду до этого, он решил вручить их мне раньше. Давай поедем туда завтра вместе?

Я опешил.

— Зачем? — тихо спросил я.

— Чтобы побыть вдвоём, — ответила она таким спокойным и уверенным тоном, что по спине моей едва не побежали мурашки. — Тебе же хочется этого?

Мне стоило невероятным усилия не разрыдаться прямо здесь, перед ней, как последняя размазня, но я справился с собой.

— Да, я поеду с тобой туда, — произнёс я вслух, — но только когда ты вернёшься после своей учёбы из Австрии. А не завтра. Только так.

Она нахмурилась, качая головой, а затем вновь посмотрела мне в глаза.

— Но... почему? — спросила она.

— Потому что ты на самом деле не хочешь этого, Маля.

В тот момент я не кривил душой.

Я был совершенно уверен, что она не хочет этого, а просто желает угодить мне.

Я не имел права принимать такие подарки.

Я слишком высоко её ценил.

Время спустя, уже будучи взрослым, я перечитал кучу статей всяких-разных психологов на тему того, что чувствует женщина, если мужчина отказывает ей в близости, когда она сама проявляет инициативу. Обижает ли её это, ранит ли, как она это воспринимает. Со многими их доводами я был согласен, с одной лишь оговоркой. Если бы мы оба были совсем взрослыми, я, не раздумывая, принял бы её предложение. Но мы были юными, она была невинной девочкой, днями и ночами игравшей на скрипке, более того — она собиралась уезжать на несколько лет в другую страну...

При таких исходных данных принять такого рода предложение казалось мне чем-то пошлым, похабным и кощунственным.

— Неужели я тебе не нравлюсь... — тихо проговорила она.

— Нравишься, и ты об этом знаешь, — ответил я. — Дело не в этом.

— Тогда в чём?

— А ты не понимаешь, в чём?

— А если бы я осталась?

— Если бы ты осталась, я бы женился на тебе.

От этой фразы она, казалось, остолбенела.

— Но нам... ещё рано... — только и смогла произнести она.

— Я знаю.

На глаза её навернулись слёзы. Теперь они напоминали мокрые после дождя васильки.

Я потянулся к ней, чтобы поцеловать, но она вдруг оттолкнула меня и, развернувшись, убежала в парадную.

Я остался сидеть на скамейке почти до самого утра.

Через несколько недель она уехала.

Интерлюдия пятая

Её слова неожиданно больно бьют.

Я понимаю, что мне нечего здесь больше делать.

— Что ж, ладно, — произношу я вслух и направляюсь к двери. — Рад был повидаться. Как ни крути, не чужие ведь. Жаль только, что при таких обстоятельствах.

Я уже нажимаю на дверную ручку, когда он вдруг окликает меня:

— Аракел...

Я оборачиваюсь.

Её глаза-васильки, кажется, смотрят в самую душу.

Смотрят — и режут, пытаясь выпотрошить, вывернуть наизнанку, растерзать...

Я не могу спокойно выносить этот взгляд.

— Я тоже не могу забыть, — дрожащим голосом произносит она, и в этот момент я понимаю, что падаю в бездну.

Я подхожу к ней. Кладу руки на её плечи.

Она не противится.

В глазах её стоят слёзы.

— Тогда оставайся со мной, — говорю я.

Она смотрит на меня — испуганно, почти с ужасом, и я тотчас понимаю, что именно этих слов она боялась больше всего.

— Оставайся со мной, — повторяю я, понимая, что вот теперь сдаться уже не могу. — Начнём всё сначала. Пожалуйста... пожалуйста!

— Аракел... — говорит она — сбивчиво, неуверенно; так, будто пытается сама себя в чём-то убедить, — не стоит... не стоит ворошить прошлое...

— Чушь!

Я почти сплёвываю это слово — и тут же осекаюсь.

Я не хочу, чтобы она решила, будто я на неё злюсь.

— Это чушь, — уже гораздо более мягко произношу я. — Глупости. Все эти... эти набившие оскомину псевдомудрые аксиомы... Кто сказал, что прошлое не стоит ворошить? Кто это придумал? Почему вообще в разных ситуациях разные люди должны непременно играть по одним и тем же правилам? Кто вообще должен решать что-либо за нас с тобой? Кто должен диктовать нам, что ворошить, а чего не ворошить?

— Мы сами уже решили... — говорит она. Голос её дрожит и звучит неуверенно. — Тогда...

— Тогда мы решили неправильно! — я почти выкрикиваю это, забыв о том, что помимо нас в квартире есть другие люди. Мне хочется держать себя в руках — хотя бы ради того, чтобы она не поняла меня как-то не так, но у меня ничего не выходит. — Неправильно!

— Неправильно?.. — тихо переспрашивает она.

Я вижу, что в её глазах всё ещё стоят слёзы, и понимаю, что, возможно, у меня ещё есть шанс.

— Да, — горячо киваю я, — неправильно. Так быть не должно. Не должны люди, которые любят друг друга, так страдать и мучиться порознь...

— С чего ты взял, что я... — она всё ещё пытается держать лицо, но я не даю ей договорить.

— Ты сыграла «Ов сирун, сирун». На концерте. Я там был...

— Я знаю, что ты там был!

Слёзы уже вовсю катятся по её щекам.

— Да, — киваю я, — да. Ты меня видела. И для меня сыграла.

— Почему ты ушёл? — спрашивает она.

Руки её дрожат. Она до крови закусывает губу. И в этот момент мне ужасно хочется её поцеловать...

...но вместо того я лишь провожу кончиками пальцев по её щеке.

— Почему. Ты. Ушёл?! — теперь уже более настойчиво, чеканя каждое слово, повторяет она.

— Прости, — говорю я, — прости. Я... я просто... не смог... боюсь, я бы не выдержал...

— Не выдержал — чего?

Я беру её руку в свои — и она не выдёргивает её.

— Я пришёл на твой концерт, чтобы убедиться, что всё осталось позади, — отвечаю я. — Мне казалось, что вот сейчас я тебя увижу — и всё пойму. Пойму, что я дурак. Что сам забиваю себе голову, сочиняю сказки и живу прошлым. Я за этим пришёл. Но ты... ты сыграла это... и это было слишком для меня на тот момент.

— Испугался, да? — она нервно усмехается, смахивая слёзы тыльной стороной ладони.

— Да, — честно отвечаю я. — Да, испугался. Но больше не боюсь, — я не отрываясь смотрю ей в глаза и медленно опускаюсь перед ней на колени.

— Аракел... — она испуганно качает головой. — Пожалуйста, не надо... не надо этого. Встань... встань!

По её щекам вновь начинают катиться слёзы. Я беру её руку, но на этот раз она вырывает её у меня.

Кажется, слёзы уже душат её. Она судорожно хватается руками за собственные плечи.

— Что ты творишь... — срывающимся голосом произносит она.

— Я люблю тебя, — отвечаю я, обнимая её колени так крепко, что в какой-то миг мне начинает казаться, что её хрупкость этого не выдержит.

Слёзы катятся теперь и по моим щекам тоже — и я уже не пытаюсь их сдерживать.

— Что ты...

— Люблю тебя... — повторяю я. — Люблю. Люблю.

— Ненавижу... — сквозь рыдания произносит она. — Господи, как же я это ненавижу!

Я поднимаю на неё глаза.

— Ненавидишь — меня? — спрашиваю я.

— Да нет же, — отмахивается она, не переставая рыдать. — Не тебя! Себя! Свою долбаную слабость! Свои долбаные чувства к тебе! Я так долго... так долго и мучительно... старалась... забыть...

Я поднимаюсь с колен и крепко прижимаю её к себе.

— Давай уйдём отсюда, — говорю я.

— Куда? — она поднимает на меня свои заплаканные глаза. — К тебе домой? В твою квартиру с видом на кладбище?

Я качаю головой:

— Знаешь, значит, где я живу.

— Так все об этом знают, — всхлипывая, отвечает она и, кажется, немного успокаивается. — На эту тему разве что ленивый не шутил в сфере деятелей культуры и искусства.

Я снова повторяю своё «давай уйдём», и на этот раз она соглашается.

Я понимаю, что после похоронной церемонии это, должно быть, неправильно, но ещё более неправильным мне кажется сейчас упустить её.

Она ещё ничего не знает о том кольце, которое я хранил более пятнадцати лет.

Она никогда его не видела.

Я снова беру её за руку.

Её пальцы такие же тонкие и хрупкие, какими были в юности.

И я думаю, что кольцо должно ей подойти.

Конец первой части

Часть вторая. Лицом к лицу с тенью. 1

— Ты действительно собрался тут выступать? — на лице Стёпы застыло столь несчастное, я б даже сказал, страдающее выражение, будто его ведут на эшафот.

— Всенепременно, — живо отозвался я. — И, как ты понимаешь, исключительно вместе с тобой. Иначе нас бы здесь сейчас не было, — произнеся это, я сделал глоток какого-то коктейля, который пару минут назад не пойми зачем заказал.

У коктейля был откровенно дерьмовый вкус — как будто «дюшес» разбодяжили дешёвой водкой.

— Тьфу, — сказал я. — Гадость.

— Зачем заказал тогда? — Стёпа мученически и явно через силу улыбнулся.

— Бармен нахваливал, чтоб его. Вон тот, в бордовом пиджаке.

— Это который армянин?

— Я бы попросил. Он грузин.

— Извини, — Стёпа сразу же испугался; он всегда пугался, если ему казалось, что он меня задел. Всякий раз, когда это происходило, я думал, что в нём говорит детская психотравма, оставшаяся после того, как много лет назад я в детдоме дал ему оплеуху.

— Да чего ты извиняешься. Нормально всё. Ну, кроме коктейля.

Какое-то время Стёпа молчал, а затем наконец решился.

— Аракел, — робко произнёс он, — давай не будем выступать.

— Не принимается, — я, давясь, вновь отхлебнул «водочный дюшес». — Мы есть в программе. Поздно отступать.

— КБ нас повесит, — обречённо произнёс Стёпа.

Новое погоняло, возникшее в нашей труппе практически сразу же после появления сети магазинов «Красное и белое», название которого народ тут же повадился сокращать аббревиатурой «КБ», столь плотно приросло к Кондратию Борисовичу, что теперь никто не называл его иначе, кроме как «КБ».

Я выразительно зыркнул на Стёпу.

Переживал он, надо сказать, не беспочвенно: бывший консерватором до мозга костей во всём, что касалось его театра, КБ категорически не приветствовал никакие виды деятельности актёров своей труппы, кроме непосредственно игры в театре.

Наиболее близко к сердцу он принимал то, что касалось Тёмы, Стёпы и — в особенности — меня.

Всё это было понятно и легко объяснимо: мы для него были всё равно что родные дети, и всё, что нас касалось, ощущалось им с какой-то неадекватной болезненной мнительностью.

Сильнее всех прочих он выделял меня. И, естественно, требовал от меня тоже больше, чем от кого бы то ни было.

Я понимал мотивы КБ, однако его мнения и желания не были для меня тем, что могло меня остановить.

Его театр с концептуальным названием «Мойка Проджект», расположенный на реке Мойке, — режиссёрский театр, как он, не скрывая гордости, обычно говорил, — специализировался исключительно на классическом репертуаре.

Я ничего не имел против классики, но в её рамках мне давно уже было невыносимо скучно, если не сказать — тоскливо.

Классика меня уже душила.

Моя душа желала чего-то нового.

Более того, мне хотелось не просто играть роль, как мечталось в детстве и отрочестве. Я жаждал блистать как личность.

Как артист вне роли и образа.

Как я.

К тому моменту у нас со Стёпой накопилось уже такое количество соавторских юморесок, что, узнав о кастинге новых резидентов в один из набиравших популярность в Петербурге стендап-клубов, я немедленно решил, что мы просто обязаны туда заявиться и отправил продюсеру на имейл несколько наших текстов.

Тому они внезапно пришлись по душе, и нас пригласили на прослушивание, которое далее сорвалось по причине болезни не то самого продюсера, не то режиссёра, не то чёрт знает кого. Я уже хотел было расстроиться, но спустя время мне вдруг перезвонили и сказали, что, поскольку возникла накладка не по нашей вине, то нас готовы пригласить сразу на выступление.

Если выступление оценит публика, пояснили мне, нас будут рады приглашать и дальше.

Я понимал, что в случае успеха нам вполне может светить контракт на целый сезон, так что немедленно счёл это счастливым знаком и едва ли не за шиворот потащил Стёпу в клуб.

Именно поэтому он теперь сидел рядом со мной и с максимально трагическим выражением лица пил чай с лимоном, будто несчастный простуженный мальчик.

— Это будет провал, — вновь заныл Стёпа.

Мне снова вспомнился тот самый, любимейший эпизод из «Золотого ключика» — с хныкающим Пьеро и задорно колотящим его Арлекином — и я почувствовал, что начинаю злиться.

Настолько, что внезапно для самого себя перестал вяло отхлёбывать и залпом осушил бокал с «водочным дюшесом».

— Не ной, а, — я, морщась, отставил бокал в сторону. — Провал так провал, подумаешь. Ну и что.

— Ну и что? — обиженно переспросил Стёпа.

— Именно так — ну и что, — я окинул взглядом сидящую за столиками крайне разношёрстную публику. — Ну вот сам посуди. Что мы теряем? Они нас всё равно не знают. Посмотри на них: по кому-нибудь из них похоже, что он ходит в театр?

— Это Питер, — не согласился Стёпа. — Тут все ходят в театр. Даже бомжи и алкоголики.

— Все да не все, — бросил я. — Хорош ссать. Освистают так освистают. Не убьют же.

Стёпа упорно продолжал цедить чай с видом Ленского накануне дуэли, и я решил временно оставить его в покое и сконцентрироваться на происходящем на сцене.

Туда как раз только что поднялся очередной выступающий, которого ведущий представил фразой «наш постоянный резидент Гавриил Деньга, он же Ясно Солнышко».

Внешне «Ясно Солнышко» напоминал большого колобка с морковно-рыжими волосами, такой же морковной, торчащей во все стороны щетиной и огромными мясистыми ручищами, похожими на гигантские батоны докторской колбасы. На нём была длинная, почти до колен, гавайская рубашка ярко-красного цвета, на которой отчётливо просматривался рисунок в виде множества бананов, ананасов и каких-то пестрящих цветов.

Судя по тому, как «Солнышко» поприветствовали гости, выступал он тут довольно часто.

Я хмыкнул в сторону, осудив их дурновкусие, и принялся внимательно слушать.

Несмотря на то, что «Солнышко» был нашим ровесником, шутки его напоминали одну известную юмористическую программу, снискавшую в своё время популярность среди поколения наших мам и бабушек.

— Всё ясно, — сказал я, поворачиваясь к Стёпе.

— Что ясно? — уныло отозвался он, явно продолжая страдать.

— Он зануда. Шутит как пенсионер. После него мы точно всех порвём.

— А мне наоборот кажется, — Стёпа выразительно вздохнул. — Если он им нравится, то мы не понравимся.

— Вечно у тебя всё плохо, — отмахнулся я. — Всегда. И во всём.

Кто-то похлопал меня по плечу, и я вынужден был обернуться. Это был незнакомый мне лысоватый молодой человек в сером пиджаке.

— Я от ведущего, — сказал он. — Ваш выход следующий.

— Ясно, спасибо, — спокойно отозвался я, краем глаза наблюдая за Стёпой, который, кажется, уже приготовился отправиться к праотцам.

— Только вот вопрос, — продолжил молодой человек, — мы как-то раньше его не прояснили...

— Ну что ещё?

— Вас как объявлять-то? Ну называетесь вы как?

— Хороший вопрос, — согласился я. И добавил: — Вообще-то никак.

— Но ведущему нужно вас как-то представить, — не унимался наш новый знакомый. — Ну, типа там «Дуэт имени Пушкина». Или что-то в этом роде.

— Нет уж, Пушкина, пожалуй, в это втягивать не стоит, — отрезал я. — Ему и так, бедолаге, жизнь на орехи отсыпала, только нас ему и не хватало.

— Ну ладно, не надо Пушкина, — не стал спорить молодой человек. — Тогда... не знаю там... «Мальчики-зайчики»?

Я выразительно посмотрел на него.

— Вроде бы это не гей-клуб, — сказал я. — Или я ошибся?

— Может, просто по именам с фамилиями? — включился наконец в диалог Стёпа и, кажется, даже перестал страдать. — Ну, Аракел Амбарцумов и Степан Петров. Вроде бы ничего, нет?

— Нет, — покачал головой молодой человек, — так не пойдёт. Это не вписывается в концепцию заведения. Все наши резиденты должны непременно как-то называться. Или иметь известную среди местных завсегдатаев кличку. Это должно быть звучно и с юмором.

— Но я бы не сказал, что про Пушкина было звучно и с юмором, — возразил я.

— Слушайте, ну сообразите уже что-нибудь на ходу, только побыстрее! — наш собеседник начал откровенно нервничать. — Вы же артисты! Сейчас «Солнышко» закончит, и вас нужно как-то объявить!

— Аракельчик и Степашка, — вдруг выдал Стёпа. Я тут же повернулся к нему.

— Гениально! — воскликнул я. — Берём!

— Прекрасно, — кивнул молодой человек, которому этот вариант тоже явно показался подходящим.

— Только не перековеркайте «Аракельчик», — грозно предупредил я. — Со «Степашкой» уж, думается мне, совладаете как-нибудь.

— Хорошо, — пообещал молодой человек, после чего зачем-то снова похлопал меня по плечу и направился, по всей видимости, к ведущему.

Выступление «Солнышка» медленно, но верно близилось к своему закату — такому же заунывному и занудному, как и всё его предыдущее содержание. Наконец, выдав напоследок остаточную порцию несмешных бородатых шуток, он удостоился аплодисментов, откланялся и спустился со сцены в зал. Я внимательно проследил за ним взглядом и отметил, что он направился к столику, за которым сидело несколько таких же обросших лохматой щетиной «колобков».

— Вдыхай глубже, — сказал я Стёпе. — Пробил наш звёздный час, малыш.

Стёпа бросил на меня укоризненный взор приговорённого к смерти узника концлагеря.

— Мы все умрём, — резюмировал он.

— Что ж, вы выступили неплохо, — продюсер, невысокий грузный мужчина средних лет с седеющими русыми волосами по имени Сергей Донцов, с нескрываемым удовольствием почесал подбородок.

«Говнюк, — подумал я. — Мы выступили блестяще. Ты сам это видел». А Донцов тем временем продолжал:

— Если вас это устроит, мы могли бы для начала предложить вам контракт до конца текущего сезона, а там поглядим, — он деловито распахнул папку для бумаг и извлёк оттуда какой-то документ. — Вот, ознакомьтесь. Типовой договор наших резидентов. Нужно будет только вписать имена и поставить подписи.

Мы со Стёпой одновременно склонились над бумагой. Гонорар в ней значился не бог весть какой, но далеко и не самый скромный; вдобавок мы были не настолько избалованы деньгами, чтобы перебирать.

— Что ж, — тем не менее, произнёс я, — мы готовы подумать.

Стёпа попытался было возмущённо вытаращить на меня глаза, и я немедленно толкнул его локтем — так, что никто, кроме нас двоих, не смог бы этого заметить.

— Условия, как по мне, блестящие для новичков, — усмехнулся Сергей Донцов. — Уж поверьте, я редко кому сразу так, сходу предлагаю контракт на длительный срок. Просто вы действительно понравились публике. Чего душой кривить, это успех.

— Мы ценим, — кивнул я, внутренне ликуя от того, что всё-таки заставил этого высокомерного идиота признать этот факт.

— Сколько времени вам нужно на размышления? — ослабил хватку Донцов, видя, что сиюминутный ответ получить ему не удастся.

— Пару дней, — отозвался я. — Неделю от силы.

— Вы не тяните, — Донцов вновь перешёл в наступление. — Видите ли, в сценарии у нас возникли кое-какие... дыры, если можно, так выразиться. Один из наших резидентов покинул шоу по причине переезда в Москву; решил, так сказать, сменить мрачный Петербург на златоглавую старушку столицу. Так что в случае вашего согласия мы смогли бы поставить ваше выступление в программу уже в следующую субботу.

— Я позвоню вам, — заверил я.

— А вы что думаете, Степан? — Донцов явно не был намерен так быстро сдаваться и решил зайти с другой стороны. — Вы согласны с тем, что контракт, который я вам предлагаю, — это редкий шанс, который нельзя упускать?

— Я — как Аракел, — быстро проговорил Стёпа. Вид у него был крайне растерянный, и я от души мысленно поблагодарил его за то, что, несмотря ни на что, он не позволил Донцову претворить в жизнь принцип «разделяй и властвуй».

— Что удерживает вас от положительного ответа? — теперь Донцов был полон решимости поиграть в психолога.

— Мы размышляем над тем, как столь высокая частотность выступлений будет вписываться в наш стандартный график, — я ждал этого вопроса и не без удовольствия выдал заранее заготовленную реплику.

— А чем вы занимаетесь, помимо этого?

— Мы театральные актёры.

— О! — не без восхищения воскликнул Донцов. — Мне следовало об этом догадаться!

— Почему это?

— Ваша речь, — Донцов сделал паузу и красноречиво кашлянул, — выдаёт вас. Она слишком хорошо, слишком профессионально поставлена.

— Считаете, это минус для артиста стендапа? — обиделся я.

— С чего вы взяли! — воскликнул Донцов. — Напротив — считаю это плюсом! Как и считаю неопровержимым плюсом для вас то, что выступления в нашем клубе принесут вам не только... неплохое денежное вознаграждение, если можно так выразиться, а ещё и такую известность среди публики, какой вам никогда не добиться в театре! А с учётом того, что вы — не будем скромничать — самобытны и харизматичны, это произойдёт довольно быстро!

«Сукин ты сын! — со злостью подумал я. — Знаешь, куда бить!»

Донцов, бесспорно, был той ещё «акулой» и неплохо меня просчитал.

Видимо, на моём лице слишком красноречиво читалась жажда популярности.

Я промолчал в ответ; Стёпа, разумеется, тоже, и Донцов решил, что разговор пора заканчивать. Тем более время было уже позднее: перевалило далеко за полночь.

— Давайте так, — сказал он, — вы думаете до вторника. Во вторник вы либо приносите мне подписанный контракт и мы с вами работаем дальше, либо — отзваниваетесь, огорчаете меня отказом, и тогда мы будем искать других артистов. Контракт возьмите с собой. Дома ещё почитайте, поизучайте.

— Отлично, — ответил я, — договорились.

Уже у входа он окликнул меня.

— Я всё-таки это скажу, — с улыбкой произнёс он, — тем более, если мне не изменяет моё чутьё — а оно мне никогда не изменяет — мы с вами во вторник непременно увидимся. Это было красиво и умно. Я оценил.

— О чём вы? — я выразительно поднял брови.

— О том, что вы не накинулись на моё предложение, будто изголодавшиеся уличные котята на дешёвый корм. Я это запомню, не сомневайтесь.

— Как-то недобро звучит это ваше «запомню», — я покачал головой. — В духе сицилийской мафии.

— Шутник, — от души рассмеялся Донцов. — Я не в том смысле. Ваш народ умён, Аракел... я ведь верно имя произнёс? И хитёр. Неоднократно в этом убеждался.

— Когда родился армянин — еврей заплакал, — ответил я. Донцов внезапно стал мне симпатичен.

— Кто так говорит? — усмехнулся он. — Евреи?

— Нет. Армяне.

— Сам себя не похвалишь... — выразительно протянул Донцов. — Ну и далее по тексту, как водится.

— Один-один, — кивнул я и, пропустив Стёпу вперёд, закрыл за нами дверь.

Мы вышли на улицу. Там было свежо и сыро.

Пару минут спустя с неба принялся горестно накрапывать мелкий противный дождик.

Зонта ни у одного из нас, разумеется, не было, и мы не придумали ничего лучше, кроме как попросту не обращать на него внимания.

— Ты, наверное, хочешь узнать, зачем я разыграл спектакль, — сказал я Стёпе. Тот тут же повернулся ко мне:

— Я понял, что ты ломаешься перед ним. Только не понял, зачем.

— Затем, что нельзя соглашаться сразу.

— Но почему? Ты же сам так стремился попасть на эти выступления!

— Потому, что этот Донцов не должен думать, что делает нам величайшее одолжение в своей жизни. Пускай лучше думает, что это мы ему его делаем.

— А разве после такого он не начнёт сразу искать других артистов? — Стёпа посмотрел на меня грустными и откровенно удивлёнными глазами.

— Нет, дурачина ты! Не начнёт! Сам видел, как нам аплодировали! Даже ведущий после выступления сказал, что это успех! Если этот Донцов не дурак — а он совершенно точно не дурак — то он будет спать и видеть, что заполучил нас наконец в это своё шоу. Тем более, — я сделал выразительную паузу, — он ведь сам признался, что оценил этот ход!

— А-а-а, — задумчиво протянул Стёпа. — Я просто подумал...

— Хватит бояться, что тебя непременно бортанут! — я выпалил это и тут же пожалел.

Я понимал, откуда у Стёпы этот страх.

Я знал, почему ребёнком Стёпа оказался в детдоме.

Его родители погибли в результате несчастного случая, когда сплавлялись на байдарках. По иронии судьбы Стёпин отец был мастером спорта по академической гребле, но это его не спасло.

После похорон тётка, сестра матери, решила взять маленького Стёпу на воспитание, но через месяц с лишним отчего-то передумала и отвезла его в детдом.

Стёпа рассказал мне об этом несколько лет назад, когда мы, основательно набравшись какого-то не самого дорогого пойла, опьянели в хлам и начали говорить, что называется, по душам.

Ранее Стёпа никогда ничего не рассказывал о своих родителях.

Из-за этого поступка тётки, признался он мне тогда, ему до сих пор кажется, хоть он уж и давно вырос, что его непременно кинут, предадут...

...вышвырнут, будто внезапно ставшего ненужным котёнка или щенка.

Сказав это, он начал плакать, и я тут же крепко обнял его.

В отличие от Асатура Гагиковича, которого я внезапно вспомнил в тот момент, я никогда не считал, что «мужчины не плачут».

Именно потому, что я всё это знал, я пожалел, что так сказал; к счастью, Стёпу это сейчас не покоробило.

У него пробудились мысли несколько иного толка.

— Аракел, — вдруг сказал он серьёзно, — а как ты считаешь... с женщинами... с ними тоже надо... ну... вот так?

— Вот как? — на всякий случай уточнил я.

— Ну вот так, как ты с этим... Донцовым. Не показывать сразу слишком сильной заинтересованности, в смысле.

— А, ты об этом, — усмехнулся я. — Думаю, скорее да, чем нет.

Я ответил так потому, что, несмотря на то, что я и впрямь думал, что «скорее да», на практике у меня выходило «скорее нет».

Потому что то, что я чувствовал к Мале, не поддавалось раскладу на все эти заумные психологические формулы и прочие подобные подвыподверты.

Я скорее застрелился бы, чем позволил себе ломаться перед ней подобным образом.

Я сгорал от страсти к ней — и, несмотря на это, всякий раз ждал, пока она сама проявит инициативу к интимной близости, потому что боялся обидеть и оттолкнуть её своей чрезмерной пылкостью.

Я обожал грубое похабное словечко «трахаться», но по отношению к тому, что происходило между нами, не употребил бы его, должно быть, и под пытками.

Я всё ещё стеснялся перед ней своей наготы — и причиной тому были не те самые «волосатые ноги», которые она, смеясь, частенько припоминала мне.

Все эти мысли заставили меня помрачнеть и задуматься о том, имею ли я право — при таких исходных данных — давать подобные советы Стёпе.

На себя бы лучше посмотрел, а то рыльце в пуху.

Стёпа, заметив внезапную перемену в моём настроении, спросил, всё ли в порядке, и я ответил ему, что всё хорошо.

Мелкий противный дождик закончился так же внезапно, как до этого начался.

— Почему ты сразу не сказал мне, что теперь занимаешься стендапом? — Маля взглянула на меня из-под ресниц, и во взгляде её промелькнул такой плохо скрываемый укор, что мне тотчас стало стыдно. — Думал, что я не пойму? Или боялся, что я расскажу дяде?

Я не то чтобы «боялся, что она расскажет дяде»; я скорее не хотел ставить её в неловкое положение, так что она почти угадала.

Разумеется, ни я, ни Стёпа ни словом не обмолвились перед КБ о нашем новом занятии и в душе молились, чтобы он никоим образом это не узнал.

По крайней мере, пока что.

Впрочем, волноваться вроде бы было не за что: публика, посещавшая клуб, в котором проходило шоу, и публика, посещавшая театр «Мойка Проджект», не пересекались примерно как параллельные прямые.

Хотя, как ни крути, и на старуху, как говорится, бывает проруха.

Я действительно не хотел ставить Малю в неловкое положение. Но это было не единственной причиной того, что о стендапе я решился ей рассказать только сейчас.

— Скорее не думал, что тебе это будет интересно, — уклончиво ответил я. Обижать её я не хотел.

— Но мне интересно, — Маля отставила в сторону стакан с недопитым лимонадом.

Лимонад был классическим.

Она вообще любила всё классическое.

— Мне интересно, — продолжила она, — и я хочу посмотреть.

«Только не это!» — пронеслось у меня в голове.

Я от души гордился нашими со Стёпой выступлениями — оттого ещё сильнее страшился приглашать на них Малю.

Я понимал, что, если я пойму, что ей не нравится (а я, бесспорно, понял бы это моментально!), это будет катастрофа.

Катастрофа для меня.

И — для нас.

— Я хочу посмотреть, Аракел, — повторила она, поскольку я так ничего и не ответил.

— Д...да... я понял... конечно... — растерянно пролепетал я.

Она легко коснулась моей руки и посмотрела мне в глаза.

— Аракел, что такое? — спросила она.

— Ни... ничего, — тут же отмахнулся я. — Ну... то есть...

— То есть?

— То есть, если честно, я ужасно боюсь, что тебе не понравится, — признался наконец я.

— Отчего мне должно не понравиться?

— Ну... — я снова замялся. — Ты такая... такая утончённая...

— О господи! — воскликнула она, качая головой. — Ты это всерьёз? Я самая обычная!

— Маль...

— Хватит обращаться со мной так, будто я хрустальная, Аракел, — сказала она с раздражением, и я почувствовал, что начинаю покрываться холодным потом.

Я явно что-то делал не так. Что-то, что её раздражало.

Но я не мог понять, что именно.

— Прости, я не хотел тебя обидеть, — быстро проговорил я. Она снова покачала головой.

— Ты меня не обидел, — сказала она. — И дело совершенно не в этом.

— А в чём?

— В том, что я хочу быть твоим другом, — ответила она, хмурясь. Она была очень красивой, когда хмурилась или сердилась, но сейчас мне было немного не до восхищений. — Я, знаешь, часто вспоминаю те времена, когда мы были детьми. Мы были такими... такими классными друзьями, — она вздохнула. — Помнишь, когда нам было лет по семь, я тебе сказала, что всегда буду твоим другом?

— Конечно, — ответил я. — Конечно, помню. Ты ещё сказала, что, когда вырастешь, будешь мне ещё больше другом.

— Да, — она кивнула. — Да, я так сказала. Правда, тогда я имела в виду, что я вырасту — и ты будешь любить меня. Просто с ума по мне сходить будешь. Мне так тогда мечталось. А теперь... — она грустно постучала соломинкой по стакану с лимонадом, — теперь я хочу не чтобы ты сходил с ума. Теперь я хочу, чтобы ты не отдалялся. Чтобы мог рассказать мне, как тебя взбесил неприятный тип в метро, который наступил тебе на ногу на эскалаторе. Можно даже экспрессивно, с матерной бранью, я не обижусь. Я и так знаю, что ты ругаешься. Чтобы поделился тем, что у тебя на душе. Чтобы... — она вдруг замолчала, отмахнувшись.

Ясно, подумал я. Она хочет быть не звездой с неба, а своим парнем.

Только как мне перестать перед ней стесняться — вот это, конечно, вопрос.

— Чтобы — что ещё? — аккуратно поинтересовался я.

— Чтобы ты пригласил меня на свой чёртов стендап наконец! — выпалила она. — Я буду сидеть за столиком в первом ряду и закажу огромную кружку пива! И не буду строить из себя девочку со скрипочкой!

— Хорошо, — сдался я. — Приходи в эту субботу. То есть, ты придёшь вместе со мной...

— Нет, — перебила она. — Я приду сама. Без тебя. Ты скажешь мне адрес клуба.

— Ладно, — я вновь решил не спорить. — Только там шоу допоздна, и...

— Отлично, — прервала она — опять. — Допоздна так допоздна. Я вроде давно уже не школьница, если ты забыл. Я останусь до конца. И пиво я тоже закажу.

— Лучше сразу водки, — я усмехнулся.

— Я подумаю об этом, — она вернула усмешку.

— Но я на всякий случай попрошу бармена заготовить и держать под рукой классический лимонад, — не удержался я.

— Ах ты... — она швырнула в меня салфеткой.

— Извини, — сказал я, смеясь. — Мой долг — о тебе заботиться.

— А рассказывать дяде мне и в голову бы не пришло, — проговорила она, вдруг снова став серьёзной. — Я же знаю, что ему это не понравится. И понимаю, что, если ты в это впрягся, значит, это важно для тебя.

При упоминании КБ я заметно помрачнел.

Я прекрасно понимал, что, когда он обо всём узнает — а рано или поздно он всё равно узнает, — разразится буря.

Особенно ужасным всё это казалось в свете того, что я ближайшее время я твёрдо вознамерился попросить у него её руки.

Я знал, что она сама скажет мне «да», даже если КБ будет против.

Но мне хотелось, чтобы всё было по-человечески.

И не хотелось ссориться с ним.

Тем не менее, я ни за что не отказался бы от своего собственного пути — такого, каким я его видел.

— Ты всё ещё не хочешь, чтобы мы пришли туда вместе? — предпринял последнюю робкую попытку я.

— О нет, нет, — она покачала головой. — Я приду сама, Аракел, пожалуйста. Это принципиально, — она взяла меня за руку. — С тобой я уйду. Если ты этого захочешь, конечно.

Я уже знал, что порой она бывает очень упрямой.

Я уже понял, что это был именно тут случай.

Мне оставалось только согласиться. Ну или не согласиться. Но я не мог ей отказать.

Нужно будет ещё раз перепроверить заготовленный на эту субботу номер на предмет похабных шуток, подумал я.

Если вдруг что, номер поменять несложно.

У нас со Стёпой была к тому моменту написана куча этих сценариев, можно будет выбрать любой другой. В конце концов, мы иногда меняли их просто так, внезапно решив отправить ту или иную миниатюру на доработку, если понимали, что ей, допустим, не хватает остроты.

Самое главное — чтобы не случилось чего-нибудь непредвиденного. Как было с месяц тому назад, когда парочка разгорячённых коктейлями приятелей Гавриила «Ясна Солнышка» попыталась было учинить с нами разборку на ровном месте. Я вежливо попросил их отвалить. Один из этих недобрых молодцев, уже успевший основательно набраться «маргариты», «голубых Гавайев» и «секса на пляже», меня не услышал; более того — он счёл себя вправе употребить в мой адрес расистское словечко, по-армянски означавшее «крест». За такие выражения я ещё со школьных лет обыкновенно бил кулаком в лицо, что, собственно, и произошло в следующий момент. Приятель Гавриила от моего удара приземлился на пятую точку прямо между столиками первого ряда и раскатисто заголосил. В этот момент подоспел его «напарник» с пивной кружкой в руке, которую, судя по всему, был намерен употребить в качестве орудия нападения или, если уж совсем не повезёт, — хотя бы защиты. Я понимал, что уже ударил одного из посетителей, оттого вишу на волоске, а вылетать из клуба мне не хотелось; вдобавок ко всему прочему — я рисковал втянуть в драку ещё и Стёпу, поскольку тот уже явно был намерен в неё ввязаться. Так что я не придумал ничего лучше, кроме как громко спросить, есть ли в зале армяне, потому что наших-де тут обижают. Армяне в зале нашлись в количестве пятерых человек. Они просто подошли и ничего другого сделать не успели. Этого было достаточно для того, чтобы «господин Пивная Кружка» немедленно ретировался, утащив за собой «господина Длинный Язык».

После инцидента меня вызвал к себе Донцов. Он был зол и на повышенных тонах предупредил меня, что ещё одно рукоприкладство в моём исполнении — и мы распрощаемся. Я согласился, что, бесспорно, виноват, однако заметил, что «пострадавший» оскорбил меня. Донцов внезапно переменился в лице.

Вероятно, он был из тех, что считает, что настоящий мужчина никому не должен спускать с рук подобных вещей, хоть репутация заведения и была ему дорога. Он пообещал, что мне принесут извинения. Минут через десять передо мной предстал Гавриил «Ясно Солнышко» собственной персоной. Выглядел он каким-то растерянным, если не сказать — обескураженным. Он попросил прощения за подвыпившего приятеля, который меня оскорбил, и пообещал больше не приглашать его на свои выступления. Сам Гавриил был абсолютно трезв.

Я ответил, что извинения принимаются, хоть и не преминул язвительно подметить, что, по моему мнению, извиняться должен всё-таки тот, кто виноват, а не его друг, сват или брат. Гавриил это проглотил. Мы пожали друг другу руки, я ещё раз клятвенно пообещал Донцову никого больше не избивать в клубе, тем дело и кончилось.

С пятерыми армянами, отозвавшимися на мой клич, я счёл нужным познакомиться. Их звали Армен, Арсен, Геворг, Карен и Ваче. Они признались, что им нравятся наши со Стёпой шутки и они приходят вечером по субботам исключительно ради нашего тандема. Один из них — кажется, Геворг, — заметил, что коньяк в здешнем баре вполне себе дерьмовый. Я с ним согласился, и мы посмеялись, после чего я сказал, что буду рад видеть их всех в том же составе в следующую субботу. Разумеется, через неделю эти пятеро снова пришли.

Я вспомнил это и вновь подумал, что вот такого перформанса в присутствии Мали мне бы точно не хотелось.

А поменять номер в случае необходимости — это ерунда.

Уж со Стёпой я всегда сумею договориться.

Интерлюдия шестая. Маля

Поначалу она ужасно разозлилась из-за того, что он сразу не рассказал ей о своей работе в стендап-шоу.

Как он мог... как он вообще посмел скрыть такое от неё!

Разве не она поддерживала все его дерзания, с самого начала?

Если с того далёкого времени, когда они были детьми!..

Разве не она так сильно хотела, чтобы у него была нормальная жизнь, что уговорила своего дядю оформить опекунство и над Стёпой тоже, когда он отказался уходить из детдома без лучшего друга?

Дядя, надо сказать, считай не упорствовал; напротив, он сразу же согласился, что Стёпа — тоже талантливый и подающий надежды ребёнок, разве что слишком уж скромный и неуверенный в себе, но над этим можно поработать. В конце концов, если уж мальчики так крепко дружат...

Не ври себе, тут же сказал ей внутренний голос.

Не ври.

Не смей врать.

Не смей внушать самой себе, что ты сделала это ради него.

Ты сделала это ради себя.

Потому что хотела его себе.

Ты ещё тогда, будучи маленькой девочкой, застолбила его для себя.

Ты его забронировала.

Внесла за него предоплату.

Ещё и сделала это таким низким способом — так, чтобы потом всю жизнь чувствовал себя благодарным тебе.

Ты рассчётливая сука, Маля Володарская.

Уже в детстве такой была.

Она резко замотала головой, зажав виски руками.

Это неправда, сказала она себе.

Неправда.

Я вовсе не такая дрянь.

Да, я действительно хотела его себе, но тем самым я сделала лучше и для него тоже.

Но внутренний голос продолжал припоминать и издеваться.

В минуты такой отчаянной, всепоглощающей ненависти к самой себе у неё начинала ужасно болеть голова, а вены на висках принимались так порывисто пульсировать, что порой ей казалось, что они сейчас разорвутся.

Они разорвутся — и твоя кровь хлынет на пол.

Твоя грязная, гнилая, подлая, вонючая кровь.

Всякий раз, когда на неё накатывало подобное, Маля вспоминала одно и то же.

Один и тот же момент из жизни.

Она вспоминала его и в семь лет, и в десять, и в пятнадцать.

И сейчас, почти в двадцать пять, она продолжала вспоминать его.

Все знали, что её родители и младший брат погибли в автокатастрофе, но никто не знал одной детали.

Даже дяде она никогда об этом не рассказывала.

И, тем более, — Аракелу.

Они всей семьёй возвращались в Ленинград из Москвы, где жил какой-то старый приятель отца, который давно приглашал к себе в гости, и наконец-то всё семейство сумело выбраться. В Москве Мале не очень понравилось. На антураж столицы она как-то и не обратила особого внимания, потому что ужасно раздражало времяпрепровождение: в парке, где они гуляли, и в кафе, в которое зашли пообедать, родители без конца болтали с папиным приятелем и его женой, которых звали дядя Витя и тётя Надя (детей у них не то не было, не то дядя Витя и тётя Надя попросту не взяли их с собой — этого Маля не поняла), а маленький Серёжа, который с самого начала не очень-то жаждал ехать, теперь только и делал, что ныл.

— Я домой хочу, — без перерыва хныкал он. — Мне скучно.

— Займи его чем-нибудь, Маля! — сердился отец. — Ты ведь старшая!

Маля злилась.

Она искренне не понимала, почему к тому, что она старшая, автоматически прилагается обязанность с утра до ночи развлекать противного, бесконечно ноющего Серёжу.

Каких-либо особенно нежных чувств к младшему брату Маля никогда не питала.

Когда, распрощавшись наконец с дядей Витей и тётей Надей, они сели в машину и двинулись в сторону Ленинграда, Маля испытала невероятное облегчение. Впрочем, как выяснилось практически сразу же, зря.

Потому что Серёжа так и продолжал ныть.

Теперь, когда они выехали на трассу, его не устраивал вид из окна.

— С твоей стороны в окошке красиво, — будто заезженная пластинка, твердел он Мале, не переставая хныкать при этом, — а с моей — нет.

Маля искренне не понимала, что там у неё «красиво», а у Серёжи — нет. По её мнению, по обе стороны трассы простирались совершенно одинаковые леса и поля.

Но Серёжа продолжать ныл и упорствовать, и Маля не выдержала.

— Пап, — негромко, но уверенно произнесла она, — останови машину, пожалуйста.

— Что такое? — встревожился отец. — Тебя укачало?

— Да нет, просто Серёже всё не нравится. В окошке ему, видите ли, не то показывают. Некрасиво ему, бедняжке. Давай я с ним местами поменяюсь, может, он наконец... — она с трудом сдержалась, чтобы не сказать «заткнётся», — успокоится.

— Игорь, останови, пускай и правда поменяются, — согласилась с ней мать. — Надеюсь, Серёжа наконец поспит.

«Поспит он, фиг там, — со злостью подумала Маля. — Небось, ещё сильнее доставать меня продолжит».

Отец остановил машину. Маля тут же выбралась, обошла автомобиль и открыла дверь с Серёжиной стороны.

— Вылезай, — сурово сказала она брату, — и пересаживайся на моё место, а я на твоё сяду. Твоя взяла, будет тебе теперь красиво, — и добавила: — Скажи мне спасибо за то, что я такая добрая.

Как ни странно, пересев, Серёжа действительно довольно быстро успокоился и наконец задремал.

Жить ему на тот момент оставалось ровно час и сорок пять минут.

Как и матери с отцом.

Удар вылетевшего на встречную полосу КАМАЗа пришёлся на левую сторону автомобиля — именно туда, где сидел Серёжа...

...и где должна была сидеть она.

Серёжа и отец погибли на месте. Мать скончалась до приезда скорой.

Маля была единственной из семьи, кто выжил в той страшной аварии.

Она никогда и никому не говорила о том, что терзало её, не давая покоя.

О том, что на месте Серёжи должна была быть она.

Только один-единственный раз она чуть было не проболталась об этом в детстве.

Когда сказала ещё почти не знакомому ей Аракелу «лучше бы я тоже умерла».

Вспомнив это сейчас, Маля ещё сильнее сдавила ладонями виски.

Интересно, если бы он знал, какая она гадкая, он продолжал бы любить её?

Если бы знал, что она считай что убила младшего брата.

Что ему, Аракелу, помогла выбраться из детского дома лишь потому, что уже тогда влюбилась в него, как дурочка? Потому что каждый вечер перед сном мечтала о том, как они вырастут и будут любить друга друга.

Стендап-шоу, из-за которого он так переживал, Мале действительно понравилось. Ей было весело и смешно.

Он такой талантливый, думала она.

Аракел. Её Аракел.

На самом деле, даже если бы Аракел просто встал на стул и начал блеять или кукарекать, ей бы всё равно всё понравилось — хоть она не призналась бы в этом и под пытками. Но то, что показали на сцене они со Стёпой, было действительно ярко, хлёстко и талантливо сделано, — и теперь она гордилась им ещё больше.

— Это было классно! — сказала она ему после представления. Кажется, он смутился.

— Тебе... и правда понравилось? — робко переспросил он.

— Да, — быстро закивала она, беря его за руку. Их пальцы переплелись. — Мне правда понравилось.

Подошедший Стёпа выглядел смущённым. Он лишь быстро поздоровался с ней — и так же быстро отошёл, чтобы не мешать им с Аракелом.

Стёпа был ей симпатичен. Маля считала его хорошим парнем. Она была рада, что у её Аракела есть такой замечательный друг.

Она даже успела ему сказать, что шоу действительно классное.

Кажется, Стёпа смутился ещё сильнее.

— Я провожу тебя, — сказал ей Аракел, бросив быстрый взгляд на отошедшего Стёпу. Она тут же покачала головой.

— Нет, — сказала она.

— Нет? — он нахмурился.

— Нет, — повторила она. — Ты меня не проводишь. Ты останешься со мной до утра.

Он улыбнулся — явно обрадовавшись тому, что поначалу понял её неверно.

— Стёп, поезжай без меня! — крикнул он Стёпе. Тот тут же кивнул и помахал в ответ.

Руку её всё это время Аракел так и не отпускал.

В такси они гладили пальцы друга друга.

Ей всегда нравились его пальцы. Они были длинными и сильными.

У многих мужчин пальцы похожи на сосиски, внезапно с презрением подумала она.

Но только не у него.

Едва переступив порог и захлопнув дверь, она неожиданно для самой себя жарко припала к его губам.

Кажется, он не ожидал от неё такой прыти.

— Ты... чего? — тихо спросил он. Она покачала головой.

— Кажется, я на днях просила тебя перестать обращаться со мной так, будто я хрустальная, — сказала она.

— Ты...

— Твой стендап классный. Я оценила. Ты же видишь, что я говорю искренне, — она понизила голос. — А теперь позволь мне оценить твою настоящую страсть. Это тоже искренне.

Он будто отпрянул, но зрачки его расширились.

— Я люблю тебя, милый, — продолжила она. — И хочу, чтобы ты любил меня так, как тебе действительно хочется.

— Ты... о чём? — тихо проговорил он, и по тому, как дрогнул его голос, она поняла, что попала в цель.

— О том, чтобы ты не сдерживал свою страсть. Своё желание. Свой огонь, — и, обняв его, она шепнула ему в ухо: — Ты ведь хочешь поставить меня на четвереньки, да?

— Откуда ты... — он начал было говорить, но смутился.

Щёки его были пунцовыми.

— Откуда я знаю? — она тихо засмеялась. — Я читаю твои мысли. Я знаю, чего тебе хочется. Прошу, не бойся меня... и себя.

Ошарашенный, он вновь отпрянул от неё, а затем — резко притянул её к себе и со страстью впился в её губы.

Той ночью он сделал всё, о чём она просила и чего сам так давно желал.

Потом он уснул, а она ещё долго не спала.

Она гладила его жёсткие тёмные волосы и думала о том, что, если когда-нибудь у них будет сын, она назовёт его тоже Аракел.

Маля вспоминала всё это сейчас и думала, что ничего из этого не заслуживает.

Не заслуживает такой любви. Не засуживает такой страсти. Не заслуживает ничего.

Однажды он перестанет молиться на тебя, говорил ей внутренний голос.

Особенно теперь, когда он вращается не только в кругу театральных актёров, он близок к этому, как никогда.

Он увидит других женщин — ярких, настойчивых, смелых.

Он поймёт, какая ты пресная.

Ты просто вцепилась в него, как клещ, вот и всё.

Вцепилась с самого детства.

Хоть и строила из себя невесть что, когда после школы укатила в свою Австрию.

Он нафантазировал себе какую-то кучу дерьма. Что-то там про австрийских художников.

Он ведь не знает, что ты там рыдала за ним каждый божий грёбаный день.

Ты не рада была уже ни скрипке, ни родине Моцарта, ничему.

Заткнись, сказала она внутреннему голосу.

Просто зат-кнись.

Было уже очень поздно, и Маля забралась наконец в кровать.

Она быстро заснула, но спалось ей очень плохо.

Ей снился Серёжа.

Он говорил, что она гадкая. И что она убила его.

Он кошмарно улыбался — как эти жуткие дети из ужастиков вроде «Кладбища домашних животных». И отчего-то у него был голос взрослого мужчины.

Маля несколько раз просыпалась, а затем засыпала, и кошмар повторялся снова.

Наконец она поднялась с кровати, вышла на балкон и просидела там до самого рассвета.

Пока наконец не начала заниматься заря.

2

Я часто задумывался над тем, в курсе ли КБ наших отношений с Малей, и, сколько ни крутил это в голове, — у меня всё равно не складывалась конкретная картина.

Сама Маля на подобные вопросы, если мне вдруг случалось ей их задать, реагировала в высшей степени неприязненно. Она немедленно становилась нервной...

...нет, это было даже не то слово.

Они повергали её в то состояние, которое принято называть «на взводе».

Быстрыми, рваными, короткими фразами она давала понять, что не обсуждает свою личную жизнь с дядей.

И обсуждать не собирается.

В общем и целом, я её понимал.

Она осталась такой же замкнутой, какой я знал её ребёнком и подростком.

У неё по-прежнему не было подруг.

Однажды я аккуратно поинтересовался, почему так. Она поначалу было нахмурилась, а потом пожала плечами.

— Я не знаю, Аракел, — честно ответила она. — Как-то... не складывается, что ли.

— С другими девушками общение не ладится? — осторожно уточнил я. Она тут же быстро кивнула.

— Да. Да, именно. И, видишь ли... я даже не понимаю, почему так. Просто как-то так получается. Я неинтересна им, а они мне.

Последняя фраза повергла меня в замешательство.

Я не представлял, как она может быть неинтересна.

Для меня она была целым миром.

Да что там миром — вселенной.

Тем не менее, кажется, она была права.

Точнее — более, чем права.

Маля не просто была неинтересна девушкам; скорее даже она была им неприятна.

Всякий раз, когда ей случалось зайти к нам в театр, немногочисленные актрисы труппы начинали цыкать и хмыкать. При мне они, правда, такого себе не позволяли, однако именно так вели себя, когда думали, что на них никто не смотрит.

Меня это задевало. Время от времени я цеплялся с ними, потому что задавал вопросы на тему того, что их не устраивает.

Мне хотелось защищать её от всех, но ситуация осложнялась тем, что это были девушки.

Парню я бы попросту врезал за его цыканье... да и что это вообще за парень, если он позволят себе цыкать!

Поначалу мне казалось, что дело было в том, что Маля — племянница худрука, но потом я начал понимать, что не в этом.

Тут было что-то другое.

Что-то в ней отталкивало других женщин, но этого «чего-то» совершенно не ощущал я.

У меня всё было наоборот.

Мне хотелось лучше понимать её, оттого я стать читать те книги, которые она советовала или же читала сама.

Вслед за ней я прочёл «Поющие в терновнике» австралийской писательницы Маккалоу, а затем — несколько произведений Соммерсета Моэма.

Я знал, что Моэм — её любимый писатель.

Более всего прочего она обожала его роман «Разрисованная вуаль».

Разумеется, я его прочёл. И роман мне понравился.

Однако главная героиня по имени Китти показалась мне донельзя неприятной, отталкивающей особой, и я потом долго размышлял о том, что же в ней так пришлось по душе Мале.

Когда я наконец решился спросить её об этом, она удивлённо посмотрела на меня.

— А я разве говорила, что мне нравится Китти? — спросила она.

Я нахмурился, не переставая размышлять.

Когда я читал книгу либо смотрел фильм, для меня всегда было важно ощущать симпатию к главному герою (или хотя бы к одному из второстепенных). Если меня не привлекали герои, то и сама книга моментально начинала интересовать меня меньше, чем могла бы.

— Выходит, не нравится? — уточнил я.

— Конечно же, нет! — она толкнула меня плечом. — Ну посмотри на меня, неужели мне может нравиться такая глупая и пустая женщина! Нет, она мне совершенно не симпатична. Мне нравится Уолтер.

— А... — задумчиво протянул я. — Уолтер, значит.

Я уже почти приревновал её к этому вымышленному Уолтеру, однако заставил себя перечитать книгу, чтобы обратить на него побольше внимания.

К концу повторного прочтения я пришёл к выводу, что Уолтер — неплохой парень, и мне стало его искренне жаль.

Однажды она попросила порекомендовать ей что-нибудь из армянской литературы. Я посоветовал сказку «Анаит» Газароса Агаяна, и она прочитала её.

Сказка ей понравилась, и мы целый вечер обсуждали сюжет и героев, пока мне наконец не надоело.

Она заметила, что мне надоело, — и тут же поцеловала меня.

Больше мы в тот вечер никакие сказки не обсуждали.

В другой раз я, трепеща от волнения, — так, будто был кисейной барышней, а не взрослым мужчиной вполне себе брутальной внешности и натуры — осмелился порекомендовать ей «Неумолкаемую колокольню» Паруйра Севака.

Она прочла её в тот же вечер.

Когда она читала, она плакала.

Так она сама сказала когда на следующий день мы встретились.

Я крепко обнял её и едва не заплакал сам.

Должно быть, именно за такие моменты я любил её больше всего.

Стёпа, который был мне ближе родного брата, никогда не выказывал особенного любопытства к культуре моего народа.

Нет, он вовсе не проявлял равнодушия; когда мне случалось что-либо рассказать на эту тему, он всегда слушал с интересом. Но сам он никогда ничего об этом не спрашивал, и я понимал, почему. Для Стёпы это не имело никакого значения. По большому счёту, он бы точно так же любил меня, будь я грузином, белорусом или американцем. Я был его названным братом — и всё. Этого было для Стёпы вполне достаточно; он, если можно так выразиться, не разбирал меня на составляющие.

Она же пошла дальше. И за это я любил её сильнее прежнего.

Я радовался тому, что наши детские чувства со временем не угасли (как чаще всего бывает в историях, подобных нашей), а переросли в нечто иное. Но, чем больше я об этом задумывался, тем сильнее переживал.

Я понимал, что наши отношения пора переводить в иную плоскость. Более того — я хотел их туда перевести.

Особенно теперь — когда она высоко оценила новый вид моего творчества, о чём я ранее боялся даже мечтать. Я отчего-то даже не сомневался, что ей не понравится...

...но ей понравилось.

В ту ночь я остался с ней, и огонь между нами пылал так ярко, жарко и даже яростно, что пару раз сердце моё начинало заходиться в исступлении, и мне всерьёз становилось страшно за то, что оно сейчас остановится.

После этого моё желание оформилось чётко, как никогда.

Я хотел назвать её женой.

Признаться, на тот момент я хотел этого больше всего в жизни.

Даже больше славы.

Но мысль о том, что я — по крайней мере, пока что — ничего не могу ей дать, связывала меня по рукам и ногам.

У меня не было своего жилья. Мы со Стёпой вдвоём жили в съёмной квартире в старой части Невского района (не бог весть что; тем более — по сравнению с Колпинским, где мы с ним обитали какое-то время назад, тратя огромное количество времени на дорогу до Петербурга и обратно), и никаких перемен пока что не предвиделось.

Время от времени до меня доходили разговоры о том, что-де старый хрыч Бармалеев сидит на своих вона каких огромных деньжищах, как Кощей на своём злате, вынуждая воспитанников, которые ему считай что дети родные ютиться в маленькой съёмной комнатке.

Эти сплетни я всякий раз жёстко пресекал.

Кондратий Борисович и так дал нам больше, чем мог бы родной отец, говорил я. И никаких претензий к нему у нас нет и быть не может.

Признаться честно, я лукавил.

Претензий к КБ на тот момент у меня был уже вагон. Но они не были связаны с квартирами.

На это, сказал я себе, я должен заработать сам.

На данный момент меня смущало не то, что меня самого что-то не устраивало.

А то, что я не мог ничего предложить Мале.

Один раз я сильно заспорил с Тёмой. Мы с ним и Стёпой болтали втроём, когда разговор вдруг свернул на эту тему, и Тёма выдал, что армяне-де просто помешаны на женитьбе, свадьбе и вот этом вот всём — а ведь можно прекрасно жить и без этих нюансов...

«Помешанные армяне» меня, признаться, сильно зацепили. С кем-нибудь другим я бы, пожалуй, после таких слов не церемонился, но распускать руки с друзьями в мои привычки не входило. И тогда я попросту достал козырь из рукава.

— Ты действительно считаешь, что можно «жить без нюансов» с племянницей КБ? — спросил я. — Которую он, к тому же, воспитывал?

Тёма задумался, после чего ответил, что я, пожалуй, прав.

И — что он как-то не учёл этот момент.

Он заметил, что я напрягся, извинился за свои слова, и мы пожали друг другу руки.

На этом разговор закончился, а мои размышления на эту тему — нет.

А время шло.

Однажды, прогуливаясь по городу, я зашёл в ювелирный магазин.

Он назывался «Мальвина», и я решил, что просто не могу не зайти в магазин с этим названием.

Подойдя к витрине, я остолбенел.

Мой взгляд упёрся в кольцо из белого золота.

Это был перстень в виде василька, и он был её размера.

Стоит ли говорить, что размер её пальца я узнал уже давно?

Взглянув на цену, я обомлел ещё сильнее, но в глубине души я уже понимал, что это меня не остановит.

В конце концов, рассудил я, попрошу Стёпу полностью оплатить аренду квартиры в этом месяце, а в следующем это сделаю я.

Как и в детстве, мы всегда выручали друг друга.

Мысленно представив, как меня вычитывает Тёма, укоризненно бубня, что только расточительные армяне покупают женщинам кольца на последние деньги, я подозвал девушку-консультанта.

Минут через десять я выходил из магазина — разумеется, с кольцом — и думал о том, что, к счастью, Стёпа никогда не станет задавать мне вопросов о том, куда я просадил такое количество денег.

Рассказывать о кольце я пока что не хотел никому.

Даже ему.

Как бы сильно я ему ни доверял.

Как выяснилось довольно скоро, те пятеро армян, что поддержали меня в ссоре с приятелями Гавриила, не были единственными, кто ходил на субботнее стендап-шоу исключительно ради нас со Стёпой. Постепенно наш дуэт обзавёлся тем, что сейчас принято называть фанбазой.

КБ был по-прежнему не вы курсе нашего «безобразного поведения», как мы нередко шутили между собой.

Иногда мы даже разыгрывали друг перед другом моноспектакли на тему того, что произойдёт, когда ему наконец-то кто-нибудь донесёт об этом самом «безобразном поведении» его ненаглядных и всем сердцем обожаемых воспитанников. Мы по очереди грозно нависали над маленьким трухлявым письменным столом в нашей скромной квартирке на проспекте Обуховской Обороны и выдавали коронные фразы КБ в нужном контексте. Признаться, изображать КБ у меня выходило лучше, чем у Стёпы, хотя, если уж совсем начистоту, местами я совершенно бесчеловечно переигрывал. Тем не менее, от моих «друзья мои, что это за клоунаду вы за моей спиной затеяли?» и «как вы могли так бесчеловечно со мной обойтись, друзья мои!» Стёпа хохотал до колик. У него самого коронные фразы КБ выходили хуже, потому что голос Стёпы был намного выше голоса КБ, зато он совершенно неподражаемо изображал его мимику.

Особенно душераздирающим в его исполнении выглядело убитое горем лицо КБ.

Должно быть, разыгрывая эти импровизированные спектакли, мы пытались убедить себя в том, что всё в порядке.

Тем не менее, в глубине души каждый из нас понимал, что, как только КБ обо всём прознает, наверняка разразится гром.

Конфликты с ним уже случались у нас, в особенности — у меня.

Первый серьёзный конфликт у нас произошёл, когда мы со Стёпой набили себе парные татуировки. Татуировки эти представляли собой выполненные в одном стиле реалистичные портреты Арлекина и Пьеро; мой Арлекин располагался на левом плече, Стёпин Пьеро же — на левом предплечье.

Когда КБ увидел это, он впал в ярость.

Он вопил, не стесняясь в выражениях и, казалось, моментально позабыв о своём классическом лексиконе коренного петербуржца, что только дешёвые позёры и асоциальные элементы набивают татуировки, а никак не серьёзные театральные актёры.

Недолго думая, я организовал себе ещё несколько татуировок — на спине и на ноге. Стёпа же на этом предпочёл успокоиться.

Даже сейчас, по прошествии времени, КБ продолжал припоминать нам эти татуировки, и то, что он воспринимает нас как свою личную собственность, всё больше и больше повергало меня в ярость.

Что с этим делать — я понятия не имел.

По крайней мере, пока что.

Оттого пока что мы продолжали держать всё в секрете.

Стёпа всегда был неконфликтным — даже слишком неконфликтным — человеком. Что до меня — я давно бы вывалил КБ всё как есть, да и вообще вёл бы себя с ним намного смелее; лишь только одно меня сдерживало.

Это были мои чувства к Мале.

Точнее — наши с ней взаимные чувства друг к другу.

Из-за неё я не хотел обострять отношения с ним.

Потому пока что я тоже продолжал молчать.

Время от времени на наши еженедельные представления захаживал Тёма.

Он был хорошим парнем с прекрасным чувством юмора, оттого ему всё нравилось.

Как-то в порыве вдохновения он даже написал пару миниатюр для нашего дуэта, и мы их поставили.

Мы традиционно выступали поздно вечером в субботу. Если на какую-либо субботу выпадал длинный спектакль и мы знали, что не успеем к началу программы, наш номер ставили поближе к концу. В итоге как-то так повелось, что мы почти всегда выступали последними.

Впрочем, это было совершенно заслуженно: тех, кто приходил именно ради нас, становилось всё больше и больше, и постепенно мы превратились в хедлайнеров.

С нами всё чаще пытались знакомиться девушки, но я был неисправимо влюблён, а Стёпа — стеснялся их настолько, что всякий раз, когда какой-то очередной красотке случалось к нему подойти, я начинал искренне переживать, что с ним случится сердечный приступ — несмотря на то, что из нас двоих это я, а не он, был сердечником.

Разумеется, не все девушки вели себя нагло и развязно; многие ограничивались лишь робкими попытками поговорить и пожеланиями удачи и творческих успехов.

Некоторые даже просили автограф; в этом мы никогда никому не отказывали.

Завсегдатаи-мужчины, бывало, пытались с нами задружиться; в таких ситуациях мы вели себя вежливо, однако ничего лишнего себе не позволяли.

От предложений посидеть вместе и выпить мы традиционно отказывались, и они постепенно сошли на нет.

Однажды после концерта к нам подошёл молодой человек.

Точнее, правильнее было бы назвать его юноша.

Раньше я уже замечал этого парня.

Я знал, что нельзя смотреть в зрительный зал, но это был не театр, а стендап-шоу, где действуют иные правила. Контакт со зрителями тут напротив поощрялся, и нам пришлось перестраиваться.

Так что на зрителей мы теперь смотрели регулярно, а этот юноша был одним из постоянных посетителей.

Как правило, он занимал один из дешёвых угловых одиночных столиков и очень внимательно смотрел на сцену со время нашего выступления.

Когда было смешно — он всегда смеялся; следовательно, решил я, он был хорошим парнем.

Он никогда не заказывал алкоголь — как и дорогие безалкогольные коктейли.

По всей видимости, он был не шибко богат, и денег у него хватало только на чашку кофе или чая.

Других резидентов он слушал без особого интереса и оживлялся только при нашем появлении, отчего напрашивался вывод, что это «наш клиент».

Однажды, по-видимому, набравшись смелости, он всё-таки подошёл после выступления.

Я не очень хорошо чувствовал себя в тот день; почему-то вновь давали знать о себе сердечные боли, и, если я чего и хотел после окончания шоу, — так это как можно скорее добраться до дома, принять лекарство и лечь в постель. Но не в моих правилах было отшивать поклонников (если, конечно, те не были пьяными разгорячёнными девицами; в позапрошлую субботу одна из таких основательно набравшихся, если можно так сказать, барышень, отчаянно пыталась повиснуть на мне с воплем: «Араке-е-ел! А правда, что у всех армян большие чле-е-ены?», и я не знал, разозлиться ли мне — или же обрадоваться тому, что этот кошмар и позор хотя бы не видит Маля), и я повернулся, как только он окликнул меня.

— Ребят... — смущаясь, проговорил юноша; теперь я видел, что ростом он примерно с меня, только худощавый и нескладный, а волосы его при ближайшем рассмотрении оказались каштановыми и вихрастыми. — Ребят... я... я просто хотел сказать... вы потрясающие.

— Спасибо, — кивнул я, — нам очень приятно это слышать.

— Я часто бываю на ваших выступлениях... — юноша, явно стесняясь, продолжил мямлить.

— Я заметил, — ответил я. — Вы не в первый раз приходите, — я нарочно назвал его на «вы».

— О, надо же, — он смутился ещё сильнее, — я не думал, что артисты вообще замечают тех, кто в зале.

— Ещё как замечают, — заверил его я.

Стёпа всё это время взирал на наш диалог с каким-то философско-опечаленным видом; я толкнул его локтем, и он тут же кивнул в знак согласия.

— И в театре вы тоже классно играете! — продолжил юноша — теперь уже с откровенным восторгом.

И в этот момент я почувствовал, что внутри у меня всё оборвалось.

А я-то, идиот, был свято уверен, что «здешняя» и «тамошняя» публика никогда не пересекаются!

— Так ты нас, значит, и в театре видел... то есть, я хотел сказать, вы видели... — нахмурясь, проговорил я, и юноша тут же радостно закивал.

— Да можно и на «ты»! — воскликнул он — явно обрадованный тем фактом, что говорит с нами. — Конечно, конечно, я вас видел! Я же... это... ну... у Кондратия Борисовича Бармалеева на курсе учусь!

— Что?! — невольно возопил я.

Стёпа побледнел и, кажется, чуть не рухнул.

— Ну да, — юноша явно не понял наших эмоций, оттого растерялся. — Учусь на его курсе, на театрального актёра. Кондратий Борисович же своих студентов часто приглашает в ваш театр спектакли посмотреть, ну и...

— И как же это тебя Кондратий Борисович до сих пор не расстрелял за «нуканье»-то твоё, — я миролюбиво хмыкнул.

— А, ой, — юноша тут же сконфузился. — Да, он за это ужасно ругается...

— Правильно и делает, — кивнул я. В голову мою вдруг откуда ни возьмись забрела идея, и она показалась мне блестящей. В конце концов, дальше так продолжаться больше не могло. — Тебя зовут-то как?

— Иван, — он протянул руку сначала мне, а потом Стёпе, и мы по очереди пожали её.

— Тебя нам, Ванюша-джан, сам боженька послал, — сказал я, усмехнувшись. — Ты, говоришь, в театре нас видел — а откуда узнал, что мы ещё и тут выступаем?

— А, это... — Иван смущённо улыбнулся. — Да я случайно как-то зашёл. Вроде кто-то из однокурсников говорил, что тут крутое шоу — ну я и решил сходить. Сначала мне показалось скучноватым это всё — в смысле, когда другие артисты выступали, а потом вы вышли, и я вас узнал.

— Звёзды, не иначе, — наконец включился в диалог Стёпа. Губы его тронула лёгкая улыбка.

— Ещё какие звёзды! — уверил Иван. — Мне ваши номера ну просто нереально крутыми показались! Ну я и начал приходить — чисто ваше выступление посмотреть. Правда, раньше меня не всегда пускали. Мне только семнадцать было потому что. Но мне недавно наконец-то восемнадцать стукнуло, и теперь я могу хоть каждую субботу тут тусить.

— Ну, раз тебе восемнадцать уже есть, значит, можно пригласить тебя выпить, — сказал я. Иван отчего-то был мне симпатичен, и я решил, что вполне можно поболтать с ним — заодно, глядишь, расскажет, кто из студентов КБ ещё на наши выступления захаживать горазд, и сколько среди них таких вообще — любителей стендапа. — Но только совсем немного. Идёт?

— Идёт, — радостно согласился Иван.

Теперь я уже окончательно укрепился во мнении, что завтра же пойду к КБ и всё ему расскажу.

Если уж этот Иван забрёл сюда по совету однокурсника, то и кто-нибудь другой может.

Лучше, рассудил я, пускай КБ узнает об этом из первых уст.

То бишь, из моих.

В конце концов, трусом я не был никогда.

Какое-то время КБ грустно смотрел в уже ставший его неизменный атрибутом стакан с чаем, задумчиво стуча по подстаканнику. Затем поднял наконец на меня глаза.

— Аракел, — нарочито медленно, будто бы растягивая каждый слог, произнёс он. — Ты вот это всё серьёзно сейчас говоришь мне?

Я сложил руки на груди.

— Именно, — ответил я.

— То есть, — КБ начал — откровенно театрально, если уж начистоту — повышать голос, — высокое искусство, настоящая актёрская игра и всё прочее, чем ты грезил с самого детства, — всё это теперь для тебя пустой звук?

— Кондратий Борисович... — начал было я, но он тут же поднял руку.

— Не перебивай! — велел он. — Я тебя, если ты заметил, выслушал.

— Так вы задали вопрос, — я совсем не собирался сдаваться.

— Он был риторическим! — КБ явно начал заводиться.

— А я хочу ответить, пускай он и риторический!

Таким жестом, будто он сейчас играл на сцене, КБ отставил стакан с чаем в сторону.

— Хорошо, — сказал он, складывая руки в замок. — Говори.

Я подошёл к его столу и опёрся на него. Ему это тотчас не понравилось, и я не без удовольствия отметил это.

— Театр и сцена — для меня не просто слова, — сказал я. — Но и разговорный жанр...

— Низкий разговорный жанр! — тут же возопил он.

— Неправда, — отрезал я.

— Ты хочешь сказать...

— Я хочу сказать, что жанр стендапа вовсе не низкий! За ним будущее! — он поднял было руку, чтобы меня остановить, но сейчас у меня и мысли не было сбавлять обороты, и я с жаром продолжил: — Вы ведь нигде не бываете, кроме театров, да и то — исключительно классических театров! Любых экспериментальных форм вы избегаете — это ведь правда, вы сами это понимаете! Вы не знаете и знать не хотите никакой иной публики, кроме ярых закоренелых театралов, — а она, тем не менее, есть! Она есть, и нас — наш дуэт со Степаном — она признала!

КБ выразительно покачал головой, а затем — изобразил то, что сейчас именуют исключительно словечком «фейспалм».

— Послушай, я ничего не имею против юмора, — отозвался он наконец, сменив тактику; теперь его блестяще поставленный голос звучал максимально мягко, — по большому счёту театр как культурное явление и начался с комедий. Такой жанр, как «комедия дель арте», который представлял собой...

— Я знаю, что такое «комедия дель арте», — перебил я. — Я уже давно не ваш студент.

— Ах, ну разумеется! — воскликнул он. — Ты, бесспорно, знаток «комедии дель арте» — ведь ты же набил себе огромную татуировку в виде Арлекина, ещё и Стёпу подбил на то, чтобы он повторил за тобой твою несусветную глупость!

— Стёпа не повторил! — парировал я.

— Да как же...

— Не повторил, потому что у него набит Пьеро, а не Арлекин, — я радостно хмыкнул — откровенно довольный своим потрясающим воображение остроумием.

— Оставим это, — отмахнулся КБ. — У меня нет цели переплюнуть тебя в юморе, Аракел.

— Конечно, — кивнул я. — Вы ведь знаете, что это невозможно.

Он тяжело вздохнул, а затем посмотрел мне в глаза.

— Аракел, — сказал он, — юмор вполне может быть, если можно так выразиться, высоким жанром... нет, это не то слово! Достойным жанром! Но только в том случае, когда мы говорим о театре! Или хотя бы о концертных выступлениях!

— Так это и есть концертное выступление!

— Это не концертное выступление! — теперь КБ уже гремел. Он поднялся с кресла и сейчас возвышался надо мной, как Александровская колонна над Дворцовой площадью. — Это кабак, и вы там развлекаете пьяную толпу, словно... словно скоморохи! Это не искусство, Аракел!

Я уже понимал, что на словах ничего ему не докажу, и решил пойти ва-банк.

— Приходите и посмотрите сами, — сказал я.

КБ явно не ожидал подобного поворота.

Пару минут он молча смотрел на меня так, будто я был не то иностранцем, языка которого он не разбирал, не то умственно отсталым, который был не в силах понять его. Я — тоже молча — пялился на него в ответ.

— Так, — наконец произнёс он, по-видимому, устав играть в гляделки. — Так, мне нужно уточнить, верно ли я тебя понял. Ты хочешь — ты действительно хочешь! — чтобы я пришёл в это... заведение? И сгорел от стыда, глядя на ваши безобразные кривляния?

— Да, — спокойно отозвался я. — Я действительно хочу, чтобы вы пришли в это заведение. Пришли — и увидели своими собственными глазами, что в наших номерах нет никаких кривляний, тем более, безобразных!

Он глубоко вздохнул и покачал головой, изображая состояние крайнего шока.

— Кто ещё ходил на эти ваши... выступления? — спросил он. Я мысленно — не без удовольствия — отметил, что на этот раз он не употребил слово «кривляния». — Я имею в виду, из нашего окружения. Бьюсь об заклад, Артамонов уже успел насладиться вашим высоким искусством. И ничего мне не сказал. Это тот ещё...

— ...хитрый еврей, — закончил я.

— Я этого не говорил! — рявкнул КБ. Прозвучало, тем не менее, не зло, а как-то внезапно обиженно.

— Вы это подумали.

— Это ты сказал, а не я, — огрызнулся он.

— Мне можно, — парировал я.

— Это ещё почему?

— Я сам нацменьшинство, из моих уст это не звучит как нацизм. А из ваших звучит.

— Какой же ты... — начал было он, но тут же отмахнулся. Взгляд его вдруг снова стал серьёзным, и он продолжил: — А моя племянница? Она тоже приходила смотреть на этот... срам?

— Нет, — соврал я.

Он однозначно мне не поверил, но вслух отчего-то ничего не сказал, и я решил, что это дурной знак.

Наверняка, подумал я, он обо всём догадывается и совершенно не в восторге от перспективы нашего союза.

От этой мысли я невольно передёрнул плечами.

Ну и плевать в таком случае, рассудил я.

Он не может за неё решать.

В конце концов, все мосты были теперь сожжены.

Отступать было уже некуда.

— Кондратий Борисович, — произнёс я вслух, — если уж на то пошло, там бывают ваши студенты.

— Что? — воскликнул он.

— Да, — кивнул я. — Ваши студенты ходят туда целенаправленно ради нас. И им очень нравится то, что мы делаем.

Если б этот диалог имел место несколькими годами спустя, КБ, должно быть отчаянно возжелал бы процитировать песню Сергея Шнурова «Любит наш народ всякое...», но песня эта на тот момент, к несчастью, ещё не была написана.

Впрочем, КБ в любом случае вряд ли бы стал сыпать фразочками Шнурова вслух.

— Я приду, — сказал он вдруг.

— Хорошо, — кивнул я, искренне надеясь, что это блеф.

В глубине души, однако, я уже понимал, что мои надежды тщетны.

И я был совершенно прав.

В следующую субботу он пришёл.

Он явился к самому началу шоу, одетый с иголочки, в безупречно сидящем на его грузном теле твидовом костюме шоколадного цвета.

Когда мы наконец появились на сцене, он в течение какого-то времени наигранно куксился, гримасничал, разыгрывал скуку и изображал прочие откровенно неприятные для любого артиста вещи.

А затем вдруг начал смеяться.

Он смеялся так, что не мог остановиться.

В конце нашего номера он зааплодировал и, кажется, даже встал.

Не в силах поверить своим глазам, я представил его публике, и теперь она захлопала и ему тоже.

Я понимал, что это победа.

И что теперь мне нечего бояться.

Если бы я знал, что ждало меня впереди, я, бесспорно, не был бы в тот момент таким гордым и весёлым.

Но, к счастью, я пока ещё этого не знал.

Интерлюдия седьмая. Маля

Маля не особо любила навещать дядю.

Несмотря на то, что у них были вроде бы прекрасные отношения.

Вроде бы.

Положа руку на сердце, временами он её ужасно напрягал.

Да что там временами.

Практически постоянно.

Сейчас он сидел в своём любимом массивном дубовом кресле. Сколько Маля себя помнила, кресло всегда было здесь; кажется, даже в те далёкие времена, когда ещё были живы родители (и Серёжа!) и они с мамой время от времени навещали поначалу дядю и его супругу, а затем, позже — уже его одного.

Жену дяди Маля помнила плохо.

Её звали замысловатым именем Ванесса Рейнгольдовна, и имя это казалось маленькой Мале очень красивым.

Уж если иметь необычное имя — так такое, как у Ванессы Рейнгольдовны, думала она тогда.

А не такое дурацкое, как у неё самой.

Девочку с голубыми волосами из сказки про озорного деревянного мальчика Маля всей душой ненавидела.

Она была отвратительной, эта девочка.

Она без конца всех поучала.

Поучала — и ругала.

Ругала, ругала, ругала...

...так — словно была не девочкой, а старой злобной ведьмой с крючковатым носом и зловонным запахом изо рта.

Сама Маля была совершенно не такой противной занудой, и оттого сам тот факт, что из-за глупого самодурства отца ей приходилось носить такое же имя, заставлял её ещё сильнее ненавидеть эту девочку.

Из книги «Золотой ключик», которая была у них дома, Маля тайком вырвала все иллюстрации, на которых была изображена мерзкая девочка.

Выдернутые страницы она растерзала на мелкие клочки и с огромным удовольствием отправила их в мусоропровод в парадной.

Дом, где они жили, был старым, и мусоропровод тяжело открывался; чтобы открыть его, нужно было приложить усилия.

Маля приложила.

Маленькие кусочки бумаги с изображением отвратительной девочки улетели в большую чёрную трубу, и это очень понравилось Мале.

Туда тебе и дорога, подумала она.

Маля вспомнила это сейчас — как вспомнила и Ванессу Рейнгольдовну.

Та была высокой, худощавой, белокурой и очень бледной.

Казалось, внешне она совершенно не подходила её грузному дяде.

Однажды мама дома сказала, что Ванессу Рейнгольдовну забрали в больницу.

Через несколько месяцев Ванесса Рейнгольдовна умерла.

Маля тогда впервые задумалась над тем, что такое умереть.

Умереть — это вообще как?

Она ещё не знала, что совсем скоро ей придётся ещё ближе познакомиться с тем, что такое умереть.

И хорошо, что не знала.

Если бы люди знали наперёд обо всех тех страданиях и мучениях, через которые им написано на роду пройти, они, должно быть, повально сходили бы с ума.

— Маля? — голос дяди вернул её в реальность. — Ты меня слушаешь?

Чёрт, подумала она.

Она снова выпала из реальности.

Маля частенько так «выпадала из реальности». Когда маленькой она оказалась у дяди — вскоре после того как погибли родили — того это поначалу очень беспокоило.

Настолько, что однажды он даже отвёл её к детскому психиатру.

Который, к счастью, сказал, что-де с ребёнком всё в порядке.

Возможно, добавил он, у девочки всего лишь слишком развито воображение.

— Прости, — быстро произнесла она вслух. — Ты что-то сказал? Я просто...

— Ты просто выпала, как иногда бывает, — дядя улыбнулся. — Я сказал спасибо за чай. Мой любимый. Приятно, что ты помнишь.

Маля быстро проговорила своё дежурное «пожалуйста».

Дядя всегда пил только крепкий сладкий чёрный чай с бергамотом.

Было бы странно, если бы она не помнила.

— Ты как вообще? — спросила она, прекрасно зная, что правду он ей не скажет.

Это во многом роднило их с Аракелом — тот тоже всегда «прекрасно себя чувствовал», хотя Маля знала о его врождённом пороке сердца.

Как и о том, что временами ему, как раньше, в детстве, по-прежнему становилось нехорошо.

Она всячески старалась не показывать ему, как сильно ей хотелось его оберегать.

Мужчин нельзя нянчить, твердила она себе.

Особенно — таких, как Аракел.

— В полном порядке, как обычно, — отозвался дядя. — И да, хватит говорить со мной так, будто я старый и больной. Я и сам знаю, что старый и больной.

— Ты ещё не старый, — она улыбнулась уголками губ.

— Если ты не спешишь, я заварю чай, — дядя поднялся со стула. — Хотел обсудить с тобой одну вещь.

— Какую? — Маля начала нервничать, но виду не подала.

— Я был на выступлении наших «добрых молодцев» вчера. Я об Аракеле и Стёпе. Почему ты не призналась мне, что смотрела этот их стендап?

— Это Аракел сказал тебе? — выпалила Маля. Дядя тут же прыснул со смеху:

— Нет, конечно! На мой прямой вопрос о тебе Аракел заверил меня, что ноги твоей не было в том клубе! Соврал и глазом не моргнул! Признаться, я даже почти поверил. Да там сам Станиславский бы поверил. Но я-то знаю, что он не мог перед тобой не похвалиться.

— Он не хвалился, — покачала головой Маля. Щёки её залились румянцем.

— Брось. Там есть, чем хвалиться. Я шёл на этот, если можно так выразиться, концерт в самом что ни на есть дрянном расположении духа. Я приготовился мысленно закидывать их обоих тухлыми яйцами и гнилыми помидорами, но...

— ...но не закидал? — она легко улыбнулась.

— Нет! — воскликнул дядя, качая головой. — Эти черти меня рассмешили! Мне пришлось сменить гнев на милость!

— То есть, ты дал им зелёный свет на эти выступления? — уточнила она.

— Мне в любом случае пришлось бы это сделать, — дядя развёл руками. — Ты ведь сама прекрасно знаешь своего возлюбленного, — он отмахнулся в сердцах. — Упрямец! Упрямец, каких свет не видывал! С детства таким был!

Маля хотела было как-то отреагировать на столь нарочито небрежно брошенное дядей слово «возлюбленный», но не знала, как.

Обсуждать с дядей их с Аракелом отношения она не хотела.

Сказать «он мне не возлюбленный» — не могла.

Даже не оттого, что это было ложью.

А оттого, что это было предательством по отношению к Аракелу.

— Признаться, я не то чтобы желал тебе такого мужа, — всё так же небрежно бросил дядя, и Маля с одной стороны в душе зааплодировала его умению держать лицо в диалоге, каким бы тот ни был.

Но с другой — её накрыло неприятное давящее чувство.

— Он не делал мне предложения, — произнесла она вслух. Дядя тут же отмахнулся:

— Сделает.

Она молчала, не зная, что сказать, и дядя, выдержав паузу, продолжил:

— Примешь его?

— Дядя, мне кажется, мы делим шкуру неубитого медведя, — ответила она, в душе молясь, чтобы этот неприятный разговор наконец закончился.

— А мне кажется, ты могла бы быть пооткровеннее со мной.

— Ты знаешь, что особой откровенностью я как-то никогда не отличалась, — Маля уже откровенно разозлилась.

Ей хотелось, чтобы дядя перестал уже ковыряться в её сокровенном.

— Твоя правда, — согласился он. — Знаешь, наверное я просто... просто пытаюсь в чём-то убедить самого себя.

Маля сложила руки на груди.

— Почему ты против него? — спросила она. — Раз уж мы всё равно говорим об этом. Мне всегда казалось, что он тебе нравится...

— Он мне нравится, — подтвердил дядя. — И я не против него. Просто...

— Просто — что?

Дядя посмотрел на неё серьёзным взглядом своих выразительных глаз, которые по иронии судьбы были точно такого же цвета, как у неё самой.

У Малиной матери тоже были такие же, ярко-синие глаза.

— Просто, когда люди слишком сильно любят друг друга, это всегда плохо заканчивается, Маля.

Она покачала головой.

— Работа над постановкой «Ромео и Джульетты» дурно на тебя влияет, дядя. Тебе стали везде мерещиться трагедии.

Он усмехнулся в ответ:

— Твой Аракел испортил премьеру.

— Аракел не мог испортить премьеру. Он на это не способен в принципе.

— Ещё как мог. Не просто мог — а ещё и сделал. Его Меркуцио, умирая, заставил зал хохотать.

— Почему это?

— Потому что во фразе «я из-за вас стал кормом для червей» он оговорился и вместо «червей» сказал «свиней».

— О, — уголки её губ невольно задёргались от плохо сдерживаемого смеха. — И как отреагировала публика?

— Я же сказал — хохотала. И аплодировала.

— Значит, не так всё и плохо.

— Очень плохо. Это всё этот его... стендап. Аракел уделяет ему слишком много времени. Оттого стал хуже работать в театре.

— Не будь занудой, — ответила Маля. Ей всё ещё было смешно от «свиней».

Дядя снова в сердцах отмахнулся и сменил тему.

И, признаться, Маля была этому несказанно рада.

3

В тот злополучный день всё пошло не так с самого начала.

С того самого момента, когда я чуть было не забыл то самое кольцо с васильком.

Я вернулся за ним от порога, когда уже начал было закрывать дверь.

Стёпы, к счастью, не было дома: он вышел прогуляться и купить кое-какой еды на ужин, так что моих манипуляций с кольцом он не видел.

И хорошо, что не видел.

Я никогда не верил в приметы, но настолько переживал и боялся, что она откажет мне, что немедленно расстроился из-за своей забывчивости.

В глубине души я уже начал ожидать чего-то нехорошего.

К тому же, причина была.

Наше бывшее ранее всегда лёгким и непринуждённым общение теперь стало каким-то напряжённым.

И чем серьёзнее я задумывался о перспективе наших отношений, тем напряжённее оно становилось.

С этими мыслями я встретил её у метро в центре города.

Она задержалась, чего никогда не бывало раньше.

Мужчин, которые искренне обижаются на женские опоздания, я всегда не менее искренне мнил идиотами и дебилами, но то, что ей это в принципе не было свойственно, заставило меня напрячься.

Начался дождь.

Теперь он лил как из ведра. По такой погоде у нас в Петербурге традиционно заливает станцию «Площадь Восстания».

Так произошло и на этот раз: к моменту, когда Маля наконец появилась, пробраться через вестибюль можно было уже едва ни не по щиколотку в воде.

— О господи, ты же промочил ноги! — воскликнула она, обняв меня и чмокнув в щёку. — Прости, пожалуйста, милый, я задержалась после репетиции.

— Я заметил, — буркнул я.

Мне очень не нравилось это её «милый».

Оно звучало настолько зрело и по-великосветски, что, едва услышав это, я немедленно начинал ощущать себя чабаном из армянской деревни.

— Ну не сердись, — она дружески толкнула меня плечом. — Поехали ко мне?

— Может, лучше куда-нибудь сходим? — предложил я. Настроение у меня уже было испорчено.

— Если мы куда-то пойдём по такому ливню, ты непременно простынешь, — не согласилась она.

— Чего это вдруг?

— Того, что я знаю, что ты часто простужаешься. Природу не обманешь.

— Ты о чём сейчас?

— О том, что ты у меня южный, — она взяла меня под руку. — И этот климат слишком суров для тебя.

— Так мы вроде не в Норильске, — усмехнулся я. — Да и живу я тут всю жизнь считай.

Я видел, что она пытается разрядить обстановку, и старательно боролся с собой, чтобы не обидеть её и не испортить ей настроение.

Я хотел было взять скрипку из её рук, но она тут же покачала головой.

— Скрипку я всегда ношу сама, — сказала она. — Забыл?

Я угрюмо кивнул в ответ.

Настроение моё продолжало портиться.

Мы приехали к ней домой, и она занялась ужином.

Готовила она плохо, но я всегда добросовестно всё съедал.

Я скорее бы умер, чем признался ей, что мне не нравится.

Несколько раз я предложил ей помощь, но она отчего-то отказалась.

Раньше она никогда не отказывалась...

...впрочем, раньше она никогда и не опаздывала.

— В следующую субботу у нас в клубе праздничный концерт, — сказал я. — Придёшь?

Она тут же обернулась ко мне.

— Я уж думала, что ты и не пригласишь меня больше, — ответила она.

— Я решил, что тебе это не так уж интересно, — попытался оправдаться я.

Она отложила нож и разделочную доску в сторону.

— Именно поэтому я так рвалась на то самое выступление, на которое ты всё же позволил мне прийти, — укоризненно произнесла она. — Именно потому, что мне неинтересно.

— Извини, — миролюбиво произнёс я. — Правда, извини. Я просто подумал...

— Ты просто подумал, что мне там не место, Аракел, — усмехнулась она.

— Я этого не говорил! — я был откровенно возмущён, но наткнувшись на её взгляд, решил всё же сменить тон: — Послушай, я не хочу ссориться...

— Я тоже не хочу ссориться, — ответила она. — И я за тебя рада. Ты знаешь, что это правда. Но теперь ты отдалился от меня, — я хотел было возразить, но она жестом остановила меня. — Не спорь. Я же вижу. Я пытаюсь как-то это преодолеть, но всякий раз будто натыкаюсь на бетонную стену.

От досады я чуть было не грохнул кулаком по столу.

Она была права.

Я действительно отдалился.

Мысли об успехе поглотили меня полностью.

Нет, мои чувства у ней не потускнели.

Но её как будто стало меньше в моих мыслях.

Разумеется, она не могла это не почувствовать.

— Слушай, — я поднялся со стула. — Я не знаю, какая муха тебя укусила, но...

— Но — что, Аракел? — она сложила руки на груди.

— Я сегодня шёл к тебе на встречу с чётким намерением предложить тебе выйти за меня замуж, — выпалил я.

Она покачала головой.

На глазах её появились слёзы.

— Ты говоришь это из-за того, что я начала предъявлять тебе претензии? — спосила она. — Просто из-за этого?

— Господи, Маля! — воскликнул я. — Конечно же, нет!

Внутри у меня всё оборвалось.

То, что начиналось сейчас, напоминало наши детские ссоры: тогда они вспыхивали на ровном месте и после них мы иногда по неделе не разговаривали друг с другом.

— Ты видел, что я оценила твоё творчество! — воскликнула она. — О господи, да я как фанатка на этом концерте себя вела! Хлопала через каждое твоё слово, как дурочка!

Я обмер.

Её «как дурочка» внезапно больно ударило.

А она тем временем продолжала:

— И несмотря на это, ты меня больше ни разу не пригласил!

Я не знал, что на это ответить.

Наверное, в глубине души я действительно больше не хотел, чтобы она приходила.

Там, на сцене, я блистал. Не просто как исполнитель какой-либо роли — как я.

Публика принимала меня на ура, и мне, разумеется, хотелось разделить с ней эту минуту — как разделил тогда, когда она всё-таки пришла...

... и вот тут я всякий раз натыкался на препятствие.

Несмотря на моё желание разделить с ней успех, я понимал, что её присутствие сильно стесняло бы меня.

Я бы начинал нервничать... да я и тогда нервничал!

Я не смог бы раскрепоститься настолько, насколько требовал того разговорный жанр.

Но я понимал, что ей я этого не объясню.

Она не поймёт... да я и сам себя не понимал!

И теперь я разрывался между любовью к тому, что я делаю, и любовью к ней; должно быть, именно так несколько лет назад она разрывалась между мной и Зальцбургом.

— Маля, — я предпринял последнюю отчаянную попытку всё сгладить, — зачем мы обо всём этом говорим?

— Затем, что я хочу быть тебе нужна, Аракел. Хочу быть твоей любовью. А не привычкой.

Я едва не заскрипел зубами от отчаяния и выдал самое глупое, что мог на тот момент.

— Скажи честно, — сказал я, глядя ей в глаза, — у тебя появился кто-то другой?

Она хмыкнула:

— Скорее уж у тебя

— У меня?

— Так вы же звёзды теперь! К вам постоянно какие-то девицы липнут! Уже даже в нашем оркестре это говорили!

— Маля, — едва не взмолился я, — какие девицы! О чём ты?

Она молчала и кусала губу, и я решил пойти ва-банк.

— Примешь моё предложение? — спросил я.

— Я подумаю, — ответила она.

— Нет, — отрезал я, внезапно разозлившись, — никаких «подумаю». Скажи: да или нет?

Она посмотрела на меня глазами полными слёз

— Меня уже около месяца зовут в Москву играть первую скрипку. Я отказывалась. Я всё это время отказывалась. Потому что мне казалось, что я тебе нужна. Но теперь я вижу, что тебе совершенно прекрасно без меня! И даже то, что предложение ты делаешь только сейчас... — она в сердцах отмахнулась.

Я сложил руки на груди.

— Я не сделал тебе предложение раньше, потому что предложить тебе мне по сути и нечего, — сказал я. — Кроме разве что себя любимого. У меня нет жилья. У меня нет никакого ценного имущества. У меня вообще ничего нет.

— Ты действительно думаешь, что мне какое-то имущество нужно? — она покачала головой.

— Не тебе. Мне нужно. Чтобы ощущать себя мужчиной.

Она тяжело вздохнула:

— Мы всё-таки очень разные с тобой, Аракел.

— В каком смысле?

— В том, что ты меня так до конца и не понял, — она покачала головой. — Я старалась. Я очень старалась. Но, наверное, это просто невозможно. Я не нужна тебе настолько, насколько может быть по-настоящему нужна женщина мужчине. И, раз уж это так... — в горле её явно застрял комок я протянул к ней руку, но она отмахнулась, — раз уж это так, то я тебя от себя освобожу.

Я посмотрел ей в глаза.

— Тогда скажи, что больше не любишь, — тихо произнёс я, — и я уйду.

Она покачала головой и отвернулась к окну.

Я хотел её обнять, уткнуться в её волосы, сказать, что мы оба идиоты и этого разговора вообще не должно быть, потому что то, что он сейчас происходит, — это очень, очень неправильно...

...но она оттолкнула меня.

А затем — велела уйти.

Будь я на тот момент старше, умнее, и опытнее, я бы, разумеется, никуда не ушёл.

Я бы встал перед ней на колени и надел ей на палец кольцо с васильком.

Я бы просил.

Я бы умолял.

Но я был молод, горяч, дерзок и горд, как сам Сатана.

Оттого после её третьего «уходи, Аракел», я и впрямь развернулся и ушёл.

Бог троицу любит, решил я.

Значит, так тому и быть на сегодня.

Я тешил себя тем, что она так и не сказала, что не любит, и решил, что по рецепту Скарлетт О’Хары «подумаю об этом завтра».

Но «завтра» для нас не наступило.

Потому что «завтра» она улетела в Москву.

Она сообщила мне об этом в СМС, которое заканчивалось словом «прости».

Я звонил ей нескончаемое количество раз.

Она не брала трубку.

А потом телефон и вовсе стал недоступен.

На следующий день с утра меня вызвал КБ.

Не особо стесняясь в выражениях (а такое бывало с ним крайне редко), он потребовал от меня объяснений, касающихся внезапного отъезда Мали.

Минут двадцать я молчал, как партизан, а потом наконец не выдержал.

— Я люблю её, а она меня нет! — заорал я, долбанув кулаком по его дубовому столу. В его кабинете всё было дубовым — стол, стулья, кресло, и сам он выглядел сейчас мощным и массивным, как дуб. — Что ещё вы хотите от меня услышать?!

КБ не сказал мне в ответ ни единого грубого слова.

Он даже проглотил то, что я ударил кулаком по его столу.

Он начал было что-то робко возражать... предлагать поговорить с ней...

Я ответил, что ни с кем говорить не нужно.

В конце концов, нужно уважать нежелание человека иметь с тобой дело.

Так я решил на тот момент.

Разумеется, я себе врал.

После случившегося я с головой ушёл в работу.

Должно быть, на тот момент это был единственный способ для меня не сойти с ума.

Стёпа ничего не спрашивал у меня ни о нашем разрыве с Малей, ни об её отъезде.

И, положа руку на сердце, я был ему за это благодарен.

Каких-либо душещипательных разговоров на эти темы я на тот момент, наверное, попросту бы не вынес.

Я никогда не относился к той категории людей, которых в подобной ситуации тянет «выговориться»: «выговаривания» эти мне совершенно не помогали; напротив — после них я ощущал себя опустошённым.

А этого я себе сейчас позволить не мог.

Мы по-прежнему выступали в клубе в каждую субботу. Наш друг и товарищ Тёма после моего откровенного разговора с КБ теперь приходил едва ли не на каждое наше выступление. Студент Иван также продолжал от нас фанатеть и, помимо частого посещения выступлений, занимался теперь ещё и активным продвижением нашего дуэта в студенческой среде. За это мы дарили ему и его товарищам пригласительные на те спектакли, на которые их не приводил КБ. Ваня оказался приятным открытым юношей. Он мечтал о том, чтобы после выпуска КБ пригласил его работать в свой театр; я клятвенно пообещал ему, что при случае замолвлю за него словечко.

Я не соврал: когда курс КБ выпускался, я намекнул ему, что стоило бы пригласить Ивана к нам в группу. КБ лишь усмехнулся в ответ.

— Да ему только в комедиях играть разве что, — сказал он. Я тут же покачал головой.

— В комедиях тоже должен кто-то играть, Кондратий Борисович, — ответил я. — К тому же, вы и сами говорите, что с комедий по сути и начался театр как таковой!

— Ох уж эта твоя феноменальная память, — недовольно проворчал КБ. — Вечно все мои оговорки запоминаешь! Вот иногда прям... как треснул бы!

— Детей бить нельзя, — парировал я — Даже повзрослевших.

— Побьёшь вас, — отмахнулся КБ. — Вы сами кого хочешь побьёте.

Пару-тройку раз он появлялся в клубе — и всякий раз без предупреждения.

По моей просьбе для него неизменно заваривали его любимый чёрный чай с бергамотом, и он оставался довольным им и жизнью. Выступления наши ему откровенно нравились, но он отчего-то всё ещё продолжал упираться и капризничать.

— Скоморохи вы как есть, — отмахивался он, — в этом вашем клубе!

— Успешные скоморохи! — возражал я.

Стёпино сценическое амплуа из нашего стендап-шоу нравилось ему больше моего: его КБ, невзирая на своё «скоморохи», всё же хвалил; меня же — упрекал в излишней наигранности и прямолинейности, а также — в обилии этакого исключительно армянского юмора.

Я реагировал на это с неизменной иронией. Иногда — говорил, что с таким лицом, как у меня, иного юмора не получится и при всём желании; иногда — просто молча улыбался и разводил руками.

Его слова меня никак не задевали.

Режиссурой наших со Стёпой номеров всегда занимался исключительно я. Со временем я пришёл к мысли о том, что хотел бы заняться режиссурой и в театре.

Я был уверен, что мысль эта не понравится КБ, однако тот встретил мою идею с каким-то совершенно внезапным для меня позитивом.

— Аракел, это будет совершенно замечательно, — заверил меня он. — Тем более, сам понимаешь: я старею. Нет да и закрадётся порой шальная мысль о том, кто же придёт после меня и продолжит моё дело...

Я не стал возражать.

Но в глубине души я уже понимал: если я когда-нибудь «приду после него», я точно не «продолжу его дело».

Я полностью поменяю концепцию театра.

При мысли об этом я представил, как изменилось бы лицо КБ, если бы у меня хватило ума заявить ему об этом напрямую.

И от этого мне сделалось смешно.

Один раз мы всё же откровенно поговорили со Стёпой.

Тогда он случайно помянул Малю в разговоре и тут же запнулся.

Я заметил это и выразительно взглянул на него, сложив руки на груди.

— Стёп, это не запретная тема, — сказал я.

— Прости, — быстро проговорил он. — Я просто подумал, что тебе...

— Ты подумал, что мне больно. Или неприятно. Или и то, и другое вместе. Я понимаю, Стёп, — он продолжал молчать, и я закончил: — Я не могу ничего поделать с тем, что она меня больше не любит. Остаётся жить дальше. Так что всё нормально. Правда.

Он молча кивнул и посмотрел на меня таким глубоким взглядом, что я моментально убедился: он всё понимает правильно.

В тот вечер я вышел прогуляться. Я часто выходил из дома поздно вечером один, без него.

Я знал, что Стёпа переживает за меня, но мне хотелось побыть наедине с собой

Вот и тем мрачным сырым вечером я слонялся по маленьким, тесным, плохо освещённым дворам близ станции Обухово, изредка пиная ногами банки из-под колы и пива. Навстречу мне шёл смуглый темноволосый парень; тусклый дворовый фонарь подсветил его лицо, и я безошибочно определил его как ярко выраженного не славянина. У парня зазвонил телефон, и он ответил на звонок. Он говорил на языке, в котором я моментально опознал азербайджанский.

Не знаю, какая муха меня укусила, но, поравнявшись с ним, я от души толкнул его плечом. Он огрызнулся — по-русски и почти без акцента. Я в ответ обозвал его нецензурным словом, а он меня на это — армянской шавкой. Я послал его по известному адресу, усомнившись походя в его сексуальной ориентации. Тогда он ухмыльнулся и достал маленькую складную «финку». Неизвестно, чем бы дело кончилось (в особенности для меня: драться я всегда умел прекрасно, но привычкой носить с собой «финку» так и не обзавёлся, а наличие ножа в подобных ситуациях, как известно, порой решает многое), если бы не бдительная старушка, наблюдавшая за всем этим действом с балкона второго этажа. Из квартиры старушки на полную громкость раздирался вечерний выпуск новостей, но наша стычка явно заинтересовала её больше, чем происходящее в стране и за рубежом.

— А ну пошли отсюда вон, черти нерусскаи! — на весь двор заголосила она, перекрикивая телевизор и размахивая клюкой так, словно та являла собой ни больше ни меньше боевой посох. — Понаехали тут — и разборки учиняють! Я сейчас на вас это... милицию вызову!

— Варя, кто там? — рядом со старушкой материализовался тощий, похожий на ощипанного цыплёнка старичок.

— Да неруси какие-то дерутся! — продолжала возмущаться старушка, после чего снова перевела взгляд на нас. — Пошли прочь, ироды, кому сказала!

— Хорошо, хорошо, бабуль, — быстро проговорил я, мысленно благодаря её и проклиная свой собственный дурацкий характер. — Уже уходим.

— Бабуля у тебя — дома в ауле, — отрезала старушка. — А я тебе — Варвар-Семённа! Идите отсюдова, в последний раз повторяю! Сказано ж — милицию вызову! У-у-у-, черти! — она на всякий случай ещё раз махнула клюкой.

Азербайджанец хмыкнул и убрал «финку» в карман.

Я ещё раз клятвенно заверил «Варвар-Семённу», что мы уходим, и мы наконец разошлись.

Следующим вечером во время такой же бесцельной прогулки я обнаружил в одном из обуховских дворов маленького, тощего, едва живого котёнка. Когда я протянул к нему руку, он чуть не укусил меня, но я всё равно решил забрать его на свой страх и риск. Сняв шарф, я аккуратно завернул в него котёнка, невзирая на его отчаянные возмущения, и сунул за пазуху.

Вскоре котёнок перестал шипеть и злобно улюлюкать. Он больше не клацал угрожающе своими похожими на маленькие иголки зубами, а потом и вовсе успокоился, согревшись у меня под курткой. Я принёс его домой. Мы со Стёпой нашли круглосуточную ветеринарную клинику и повезли его туда. Сонная и недоброжелательная ветврач сходу предложила «усыпить и не мучить». Мы отказались. Тогда она дала котёнку таблетку и сделала штук пять каких-то уколов. Таблетка и уколы стоили более чем прилично, но мы без лишних возражений всё оплатили. Ветврач записала на листочке названия препаратов, которые нужно было отдать котёнку дома, и велела «подойти на приём с животным завтра вечером с пяти до восьми».

— Если доживёт, — уточнила она.

Я мысленно велел ему дожить хотя бы ей назло.

Котёнка мы в итоге выходили, нарекли Жориком и оставили себе. Я в шутку называл его исключительно Геворгом Аракеловичем. Со временем Геворг Аракелович превратился в огромного вальяжного полосатого кота. Мяукать он не умел; при попытках издать этот звук у него вырывалось какое-то неловкое не то шипение, не то бурчание. Должно быть, голосовые связки его были повреждены ещё тогда, на улице, в бытность маленьким котёнком. Однако отсутствие голоса никак не мешало Геворгу Аракеловичу ощущать себя как минимум властелином Вселенной.

Всякий раз, когда Стёпа принимался ныть на тему того, что он некрасивый, непривлекательный и не нравится женщинам, я неизменно советовал ему поучиться высокой самооценке у Геворга Аракеловича.

Как-то раз я записался в салон на эротический массаж.

Мне понравилось, и вскоре я записался на второй сеанс а после него и на третий...

...однако после какого-то там по счёту посещения этого злачного места я поймал себя на мысли, что, невзирая на физическое удовлетворение, после я испытываю такое моральное опустошение, будто сам продаю такого рода услуги за деньги.

Проще говоря, я ощущал себя грязным.

Хватит с меня сомнительных удовольствий, в итоге решил я, и больше туда не ходил.

Если бы я озвучил свои мысли кому-нибудь из знакомых мужчин (кроме, разумеется, Стёпы — тот всегда понимал меня с полуслова), они, должно быть, высмеяли бы меня.

Впрочем, это меня особо не волновало.

В клубе, где мы продолжали выступать, вокруг меня обычно вились девушки. Все они казались мне настолько пластилиновыми, силиконовыми, пустыми и ненастоящими, что у меня не возникало ни малейшего желания закрутить с кем-либо из них роман.

Почти каждую ночь мне снилась Маля.

Сны эти бывали донельзя развратными; в них мы делали то, на что я так и не отважился в жизни, когда мы ещё были вместе. Но не это было главным в них.

А то — что я ощущал в душе.

Все эти сны были, что называется, с полным погружением, и, проснувшись, я всё ещё чувствовал вкус её губ на своих губах и запах её духов, а на пальцах моих будто застывало ощущение шёлка её волос...

От этого мне всякий раз хотелось отчаянно зарыдать.

Иногда мне казалось, что я её ненавижу.

Иногда, я, должно быть, и впрямь ненавидел её.

В такие моменты я думал, что, если бы она, как по мановению волшебной палочки, вдруг появилась сейчас в дверях, я наверняка послал бы её ко всем чертям.

Какая-то часть меня упиралась и не верила.

Но я всегда это глушил.

Я научился это глушить.

4

Если бы я сказал, что все последующие годы до нашей новой встречи только и занимался тем, что думал о ней днями и ночами, я бы неслабо слукавил; если бы я сказал, что все последующие годы вообще о ней не думал, — я бы совершенно безбожно соврал.

Я, что называется, раскрутился. Стал успешным.

Я превратился в то, что сейчас принято называть «медийная личность».

Я был прав, когда решил рискнуть и сделать ставку на стендап: это действительно выстрелило.

Как артист так называемого «разговорного жанра» я был теперь гораздо более известен, нежели как театральный актёр и, тем более, — театральный режиссёр.

Не то, чтобы меня это не устраивало, нет.

Просто время от времени я ловил себя на том, что теперь мне хотелось бы совершенно иного.

Мои режиссёрские потуги, которые я продолжал с поистине маниакальным упорством, теперь мне казались жалкими.

Меня ни на секунду не покидало ощущение, что я попросту бьюсь головой о стену.

Я брался за нестандартные вещи. Если это была классика — меня интересовало исключительно её новое переосмысление. Если я брался за детскую сказку — она тут же наполнялась какими-то глубинными, философскими и совершенно недетскими смыслами.

КБ плохо понимал, чего я пытаюсь добиться. Многие мои идеи он не утверждал, а некоторые — и вовсе рубил на корню.

Я злился, хоть и осознавал, что по большей части он прав.

Мой верный друг и неизменный партнёр по сцене Стёпа поддерживал все мои начинания, и в какой-то момент меня это начало раздражать.

— Тебе всё нравится просто потому, что это я делаю, — заявил я ему. Стёпа тут же непонимающе уставился на меня.

— Но, Аракел... — смущённо проговорил он, — это же действительно круто — то, что ты делаешь.

Я хмыкнул.

— Кажется, никто кроме тебя так не считает, — ответил я.

Разумеется, примерно через полчаса после этого разговора, я переосмыслил всё пришёл к выводу, что зря к нему придрался и поплёлся извиняться.

Всё как в детстве, подумал я в тот момент, внезапно припомнив, как в своё время ни за что ни про что угостил семилетнего его оплеухой.

К счастью, Стёпа не был на меня обижен.

Я видел, что он не врёт.

Он действительно не обиделся.

Несмотря на то, что время от времени между нами вспыхивали ссоры на ровном месте (инициатором которых, надо сказать, практически всегда был я — чёрт бы побрал мой отвратительный характер!), мы всегда довольно быстро мирились, и никакое взаимное злопыхательство никогда не повисало между нами.

Что касается неё... я старался не думать об этом.

Старался — но у меня не выходило.

Я интересовался её жизнью.

За все эти годы она так и не обзавелась семьёй и детьми, и всякий раз, когда я находил подтверждение тому, что в этом плане у неё ничего не изменилось, душа моя тихо ликовала.

А что, если...

Резкий и грубый внутренний голос тут же прерывал мои нелепые фантазии.

Ты идиот, говорил он.

Она не замужем потому, что по-прежнему живёт своей скрипкой.

Только поэтому.

А не потому, что никак не может забыть тебя.

Впрочем, этот внутренний голос неизменно говорил мне гадости.

Тембром и интонациями он отчего-то практически всегда напоминал голос Асатура Гагиковича, и оттого мне делалось ещё противнее.

Время от времени я пытался заводить романы; все как один они расклеивались ещё до того, как успевали перейти на какую-то более-менее серьёзную ступень.

Как правило, я обрывал их сам.

Я пытался влезть в новые отношения вовсе не для того, чтобы «вышибить клин клином» — нет, подобной подлости по отношению к женщине я никогда бы себе не позволил!

Я действительно пытался заново стать счастливым...

...какое-то время пытался.

А затем — перестал.

В конце концов, положа руку на сердце, я вовсе не испытывал желания обзавестись семьёй и детьми — того самого, которое обычно так свойственно представителям моего народа. Желания самого по себе. В отрыве от конкретной женщины.

Вот если бы всё-таки вышло...

Я обрывал эти мысли.

Всегда обрывал.

Нельзя жить прошлым, говорил я себе.

Нельзя.

Как-то на глаза мне попалась в интернете очередная умная статья по психологии. «Очередная» — потому что статьи и книги по психологии я обожал и мог читать часами. В статье этой подобное безобразное поведение именовалось умным словосочетанием «избегающий тип привязанности». Я прочёл статью от корки до корки, время от времени кивая головой в знак согласия.

Дойдя до заключения, я демонстративно хмыкнул.

Несмотря на то, что я в тот момент находился наедине с самим собой, это было именно то, что называется «демонстративно».

Никакой у тебя не «избегающий тип привязанности», Аракел-джан, сказал мне в тот момент внутренний голос.

Ты просто придурок.

Когда мне перевалило за тридцать пять, я обзавёлся наконец собственной квартирой; несколькими месяцами раньше это вышло у Стёпы, и теперь он обитал на Набережной Обводного канала.

Я же переехал в Василеостровский район в дом прямо напротив армянского кладбища.

Мне нравилось там жить, и кладбище не повергало меня в тоску.

Наоборот: близость его будто бы заставляла меня ощущать себя среди своих.

Всякий раз, когда кто-нибудь спрашивал меня о том, как мне живётся напротив кладбища, я неизменно отвечал, что свои не обидят.

Я совершенно искренне так считал.

Наш обожаемый кот по имени Жорик aka Геворг Аракелович умер за полгода до того как мы со Стёпой разъехались. На тот момент кот постарел, зубы у него стали выпадать, он почти полностью ослеп и сильно болел — и, несмотря на это, в день, когда ветеринар вручил нам его теперь уже бездыханное тело, мы голосили как два идиота.

Мы похоронили его на кладбище домашних животных и, обливаясь слезами, обложили могилу цветами.

После чего вернулись в нашу маленькую комнатку в Обухово и напились в хлам.

В тот день это было действительно нужно.

После того как мы разъехались, я немедленно начал шутить на тему того, что теперь Стёпе срочно необходима жена.

Стёпа же никогда не шутил о том, что мне необходима жена.

И я понимал, почему.

К сорока годам я стал довольно известен в местном спюрке* — к счастью, не как шоумен армянского происхождения, а как культурный и общественный деятель.

Я посещал собрания, произносил речи о необходимости всемирного признания Геноцида армян в 1915 году, озвучивал планы по популяризации армянской культуры в Санкт-Петербурге. Армянским языком я, к сожалению, так и не овладел, зато научился довольно сносно его понимать.

Многое из того, что я говорил, должно быть, звучало пафосно, однако с моей стороны это было совершено искренне.

В такие моменты помимо всего прочего я ощущал себя значимым.

Однажды впервые за всю мою жизнь я дал довольно откровенное интервью, в котором рассказал о своём детстве и трагедии произошедшей с моей семьёй. После этого интервью в спюрке меня зауважали ещё больше — и я немедленно пожалел об этом.

В конце концов, в том, что мне довелось пережить, не было никакой моей заслуги.

Быть жертвой — в целом такая себе честь.

Мне просто очень не повезло. Так сложилось. Само по себе это обстоятельство не делало меня ни лучше, ни хуже. Принято думать, что страдания-де очищают; мне же всегда виделось это сущей ерундой.

Страдания скорее ожесточают. По крайней мере — когда их слишком много.

Я искренне так считал.

Однажды до меня дошёл слух о режиссёре одного небольшого камерного театра. Он был моим земляком, этническим армянином из Кировабада.

В отличие от меня, он не вращался в спюрке, однако он поставил спектакль по собственной пьесе, написанной по рассказу Ованеса Туманяна.

Узнав об этом, я в тот же день купил билет на этот спектакль.

На самую ближайшую дату.

Стёпу, с которым мы нередко ходили вместе на концерты и представления других театров, я не стал приглашать с собой: что-то внутри меня подсказывало мне, что мне следует пойти одному.

Посмотрев спектакль, я почувствовал, что умираю от зависти.

Я никогда не был завистливым; по крайней мере — отродясь не ловил себя на подобном.

Но в данном случае было попросту невозможно удержаться от этого отвратительного, тошнотворного, снедающего душу чувства.

Этот парень из Кировабада был невероятно, просто чертовски талантлив... нет, он был гениален — и я, должно быть, согласился бы продать душу самому Дьяволу, чтобы заполучить хотя бы толику подобной гениальности.

Когда я вышел из зала в фойе, он стоял там и о чём-то оживлённо беседовал с двумя мужчинами. Я видел его на фото в статье одного театрального критика, обозревавшего спектакль, оттого узнал сразу же.

Я посмотрел на него, и он перехватил мой взгляд. Я отметил (ещё раз, ведь впервые я обратил на это внимание, ещё едва увидев фото!), что мы поразительно схожи внешне — настолько, что нас вполне можно было принять за братьев.

Разве что волосы у него были длиннее, и он носил очки.

Я хотел было подойти к нему, чтобы выразить своё восхищение этим невероятным по силе эмоционального воздействия представлением, но так и не решился.

Отчего-то в последний момент я вдруг подумал, что нам с ним лучше никогда не пересекаться.

И, кажется, он был с этим согласен.

Наши взгляды ещё раз встретились, после чего я отвернулся и вышел из фойе.

По дороге до метро я бесцельно таращился на фонари, которые внезапно казались похожими на большие жёлтые глаза.

Я думал о том, что этот восхитительный спектакль армянский режиссёр из Кировабада, должно быть, посвятил женщине.

Нет, не «должно быть»... я был в этом совершенно уверен!

Я размышлял об этом — и вдруг поймал себя на мысли о том, как сильно я хотел бы подарить ей подобный спектакль.

Пускай даже у меня никогда не хватит на него таланта — ведь я не этот парень из Кировабада и никогда не стану им.

И — пускай даже она не ответит на это и никогда ничего не скажет об этом мне.

А жёлтые глаза фонарей всё таращились на меня своим немигающим взлядом.

Мне казалось, что они надо мной смеются.

*Спюрк — устоявшееся название общины армян, проживающей за пределами Армении (прим. автора)

Конец второй части

Часть третья. Исход. Интерлюдия восьмая. Маля

Первое время она могла только молча смотреть в стену.

Нет, разумеется, она что-то делала.

Делала походя.

Ела, пила, ложилась спать, просыпалась.

Даже ходила на репетиции.

Нет, не так.

В самом начале списке стояло именно «ходила на репетиции».

А потом уже всё остальное.

Всё остальное было нерегулярным. Кроме репетиций.

В конце концов, именно за этим она и приехала в Москву.

Чтобы играть.

Играть, чтобы заглушать боль.

Заглушать скрипкой...

Чёртова Москва.

Если бы он знал, что Маля столь же сильно, как он сам, любит Петербург, и столь же сильно, как он сам, не любит Москву, он, должно быть, удивился бы.

Она так мало говорила ему о себе...

...преступно мало.

Сейчас она понимала это.

Понимала так хорошо, как никогда раньше.

Поначалу каждый вечер, стоило ей лечь в постель, по её щекам тут же начинали катиться слёзы.

Маля не плакала. Слёзы просто катились сами по себе.

Казалось, она уже начала привыкать к этому ежевечернему ритуалу.

Время от времени ей звонил дядя.

Попытки поговорить о нём Маля просекла сразу же.

Дядя попытался было пропустить её слова мимо ушей, но она была непреклонна, и ему пришлось смириться.

Попытки прекратились.

Первое время ей иногда прилетали СМС от Артёма.

В отличие от дяди, Артём не пытался поговорить о нём.

Он просто — предельно вежливо и ненавязчиво — интересовался, как у неё дела, нравится ли ей в Москве, как работается в новом оркестре.

И Маля была ему за это благодарна.

Однажды ей написал Стёпа, и это немедленно заставило её напрячься.

Однако это было совершенно зря.

Как и Артём, Стёпа ничего не говорил о нём.

Он только лишь спросил, как она.

Маля ответила, что всё в порядке.

А затем — сама не понимая, зачем это делает, вдруг написала:

Стёп, как там ваш стендап?

Она отравила это сообщение — и, казалось, даже через экран ощутила его состояние.

Стёпа явно не понимал.

Не понимал, почему.

Не понимал, зачем.

И в этот момент ей вдруг стало почти физически больно.

Ей вдруг захотелось набрать его номер и заорать в трубку: «Я его освободила, ты что не понимаешь? Освободила! Я его освободила! Он не любит меня! Он любит лишь свою любовь ко мне!»

Разумеется, ничего подобного она не сделала.

Время шло, и вскоре, кроме дяди больше из Петербурга ей никто не писал и не звонил.

Но важным было не это.

А то, что всё пошло совершенно не так, как Маля изначально рассчитывала.

Она не могла забыть.

И через год, и через два, и через пять, и вот теперь, больше, чем через десять, она так и не смогла забыть.

Его страница в соцсети всегда была открыта у неё в отдельной вкладке.

Часто, едва вернувшись вечером с репетиции, она сразу же открывала её — снова и снова — ожидая новых постов, как маньяк.

Ей хотелось — о, как же сильно ей хотелось! — чтобы он наконец растолстел, облысел, превратился в обрюзгшее и отвратительное нечто, при взгляде на которое больше нельзя было бы узнать прежнего Аракела...

...но нет.

Нет.

Ничего подобного с ним не происходило.

Он стал ещё роскошнее. Возмужал.

Явно не бросил заниматься спортом — рельефные руки и полное отсутствие нависающего над ремнём брюк пузца, порой так свойственного мужчинам его национальности уже после тридцати, красноречиво свидетельствовали об этом.

Трёхдневную щетину, к которой он тяготел ещё в юности, он теперь вообще никогда не сбривал — и, о боже, как же она была ему к лицу!

Он пробовал себя в режиссуре.

У него не всё и не всегда получалось.

Его хвалили и ругали. Одновременно. Иногда это были даже одни и те же люди.

Он продолжал пробовать всё равно.

«Абрикос растёт даже на камнях» — так он однажды ей сказал, говоря о своём народе.

И она запомнила.

Говорить о целом народе в любом случае нельзя, Маля искренне так считала.

Среди любого народа встречаются разные люди.

Но вот он... он точно был из тех, кто растёт на камнях.

Она понимала это — и в такие моменты её вдруг охватывало жгучее, почти что невыносимое чувство гордости.

Это ведь она, она тогда, ещё ребёнком сделала всё для того, чтобы для него это состоялось!..

Почему тогда ты оставила его, Маля?

Этот вопрос внезапно прозвучал в её голове — в наиболее отвратительной форме, в какой только мог.

Он прозвучал голосом покойного Серёжи.

Почему ты оставила его?

«Потому что я гублю всё, к чему прикасаюсь! — хотелось в ответ заорать ей. — Потому что иначе я погубила бы его так, как погубила и тебя!»

Почему ты оставила его? Почему ты оставила его? Почему ты оставила его?

«Заткнись!» — внутренне заорала она.

Или не внутренне?

Чтобы отвлечься, Маля взяла в руки телефон.

В канале о театральной и артистической жизни Петербурга, на который она была подписана, время от времени публиковали всякие сплетни и прочие глупости о местных знаменитостях.

Сейчас одна из новостей в нём была посвящена тому, что актёр и режиссёр Аракел Амбарцумов встречается с некоей Анаит Маркарян, театральной обозревательницей.

Дрожащими руками Маля швырнула телефон в стену.

Примерно через месяц в том же канале написали, что Аракел Амбарцумов с Анаит Маркарян больше не встречается.

Телефон к этому времени у Мали был уже другой.

Уже месяц как.

Прежний ремонту не подлежал.

Месяц назад она сгоряча дала себе клятвенное обещание.

Если эта чёртова Анаит отвалится, она непременно, тут же, сама позвонит ему.

После чего купит билет на самолёт и помчится в Петербург — и будь что будет.

Разумеется, Маля не позвонила.

И в этот момент у неё появилось такое ощущение, будто она обдурила саму себя.

— Я поеду туда, — вдруг сказала она вслух, понимая, что действительно поедет.

Поедет вместе со своим аккомпанирующим оркестром, который теперь у неё был.

Если он не забыл, то он придёт. Так она решила.

«Почему ты оставила его, Маля?» — вновь поинтересовался у неё в голове покойный Серёжа, но на этот раз она отмахнулась.

— Иди к чёрту, — сказала она — снова вслух.

На улице вдруг раздался какой-то жуткий, почти что душераздирающий хохот, и Маля тут же решила, что это сама судьба смеётся над ней.

Впрочем... судьбу тоже никогда не поздно было послать к чёрту.

Так она внезапно решила.

1

КБ слёг внезапно.

Точнее, нет.

Не так.

Если бы он именно что слёг — всё было бы намного проще.

Как бы цинично это ни звучало.

Но нет.

Несмотря на диагностированную болезнь Альцгеймера, он был активен.

Чрезмерно активен.

По правде говоря, он был более активен, чем когда бы то ни было.

Его лечащий врач утверждал, что по мере прогрессирования заболевания интерес к работе и хобби у больных снижается; однако у КБ ничего и близко не снижалось.

Вскоре он вступил в ту стадию заболевания, когда критика к своему состоянию становится всё менее выраженной, — только вот жизненная энергия у него отчего-то не убыль не пошла.

Он писал пьесы. Писал сутками, зачастую отказываясь от сна и отдыха, а иногда — и от пищи.

Выходил полнейший бред. Без фабулы, без сюжета. То, что он писал, было попросту невозможно даже пересказать.

Но, разумеется, КБ всего этого не признавал — оттого, что из-за своего состояния не понимал. Он очень обижался, если ему говорили, что поставить эти пьесы невозможно. Подобные заявления вполне могла заставить его разрыдаться, и мы стали избегать в разговорах с ним подобных тем, всякий раз говоря, что в следующем сезоне он сам непременно всё поставит — как только ему станет лучше.

Мы знали, что лучше ему уже не станет, и нам было стыдно, но другого выхода мы не видели.

Он сделался капризным, как ребёнок. Руководить театром, как в былые времена, он больше не мог — и, тем не менее, его едва удалось уговорить передать бразды правления своим детищем кому-нибудь другому.

Разумеется, он выбрал меня.

Он всегда выбирал меня.

И даже в болезни остался в этом верен себе.

Однако я не то чтобы шибко этому радовался.

На мне теперь лежала колоссальная ответственность за всю созданную и раскрученную КБ махину (да, наш театр был небольшим, но для меня, никогда ранее не занимавшимся руководством труппой, он казался теперь целой громаднейшей махиной!), и это очень мешало всей остальной моей деятельности.

Едва заметив ухудшения в его состоянии, я как мог начал отговаривать его хотя бы от набора очередного курса в театральной институте.

И, конечно же, он меня не послушал.

Он никогда никого не слушал — и, как ни странно, именно это роднило меня с ним как ничто другое.

Должно быть, именно эта наша схожесть стала той причиной, которая заставляла его уважать меня сильнее всех остальных.

Как ни крути, я всегда чувствовал его особенное отношение.

Врачи порекомендовали КБ как минимум какое-то время находиться в больнице, и он, пускай нехотя, но всё же согласился отправиться туда, но вскоре решил, что больше не желает там оставаться.

Из больницы он сбежал, выбравшись через окно из палаты, находящейся на первом этаже, и мы искренне недоумевали, как ему, такому крупному и грузному, удалось это провернуть.

Несколько часов мы искали КБ по всему городу.

Он нашёлся в Юсуповском саду.

В больничной пижаме и тапочках он грустно сидел там на берегу пруда.

Его окружили местные коты. Он гладил их и, по всей видимости, читал им отрывки из своих пьес.

Они напоминали бред воспалённого сознания.

От этого невыносимо печального зрелища я, признаться, едва не расплакался.

В тот момент я в очередной раз поймал себя на мысли о том, что не хочу доживать до старости.

КБ вернули в больницу, но вскоре отпустили домой.

Дома с ним теперь круглосуточно находилась сиделка с медицинским образованием.

Сиделку наняла она; мне было об этом известно.

Первый курс у своих студентов КБ с горем пополам отвёл, но год спустя стало уже понятно, что далее вести занятия он совершенно не в состоянии.

Преподавать на его курсе предложили в итоге мне. Я как мог пытался отвертеться, аргументируя это тем, что не являюсь преподавателем, однако мои доводы встретили не менее отчаянное сопротивление, сопровождавшееся предложением работы в институте в качестве совместителя.

Заниматься ещё и этим я совершенно не жаждал, но было кое-что, что в итоге убедило меня дать согласие.

Мне было жаль студентов.

Точнее — мне было их отчаянно жаль.

Я поставил себя на их место, представляя, как все мои юношеские надежды рушатся всего лишь из-за того, что меня внезапно стало некому учить, и это решило дело.

Так я стал временным — я, не смирясь до конца, всячески это подчёркивал — преподавателем у студентов второго курса.

Как ни странно, я довольно быстро осознал, что мне это нравится.

Мне было приятно работать с молодёжью, преподавая ей азы актёрского мастерства, а тот факт, что меня знали ещё и как артиста стендапа, добавлял мне дополнительных очков в глазах подрастающего поколения.

Как подавляющее большинство творческих людей, мои студенты, все как на подбор, были редкостными раздолбаями. Им ничего не стоило скинуть мне голосовое сообщение а-ля «Аракел Асатурыч, драсти-извинити, а у нас завтра сценическая речь будет?» в половину одиннадцатого вечера. Я ругал их за подобное безобразие и всякий раз грозился перестать им отвечать. Особенно яростно я грозился перестать отвечать на голосовые сообщения, потому что от души ненавидел их — все, за исключением Стёпиных.

Тем не менее, всякий раз, когда мне снова писали, я всё равно отвечал.

Даже на голосовые сообщения.

При всём при этом, несмотря на дичайшую загруженность, я не оставил разговорный жанр, осваивая новые форматы. Однажды мы со Стёпой в преддверии 1 апреля записали юмористический скетч, главными героями которого стали два колоритных старика, названные нашим реальными отчествами — Асатурыч и Тимофеич. Асатурыч был брюзгливым пожилым армянином в кепке, для поднятия настроения употреблявшим коньяк «Арарат» из фляжечки, на которой был нарисован Арарат; Тимофеич же был романтиком в розовых кружевных подтяжках и фетровой шляпе, читавшим стихи и выразительно распевающим «Я встретил вас...» Видео тут же разлетелось по сети и стало столь популярным, что впоследствии мы решили выпустить целую серию скетчей про Асатурыча и Тимофеича, которые тотчас обросли поклонниками. Процесс этих съёмок доставлял нам огромное удовольствие, и мы со Стёпой веселились от души.

Но выступать в стендапе так часто, как раньше, у меня теперь уже не выходило. Стёпа всё чаще выходил на сцену без меня. В одиночку стендапом он не занимался, зато прекрасно исполнял со сцены песни — как свои, так и других авторов.

К тому же, он, кажется, наконец-то справился со своим застарелым комплексом и начал читать со сцены свои стихи на всевозможных поэтических вечерах.

Когда у меня была возможность, я посещал его выступления в качестве зрителя.

Положа руку на сердце, я старался не пропускать ни одного.

Я знал, как это важно для Стёпы, — несмотря на то, что он сам ни разу не говорил мне об этом и тем более не настаивал на подобных визитах.

Я это знал — оттого старался не пропускать ни единого.

Дружба и любовь — это святое.

Я всегда так считал.

С любовью у меня не вышло: должно быть, именно поэтому я всеми силами старался сберечь хотя бы дружбу.

В юности мы со Стёпой нередко ссорились, и я радовался, что с годами это почти прекратилось.

Однажды я не пошёл на его выступление на поэтическом вечере, хотя и собирался.

Вечером накануне меня стали мучить сильные боли в груди. Греша на свой врождённый порок сердца, я решил не обращать на них внимания, принять свой стандартный набор таблеток и лечь в постель. Однако наутро к болям добавились удушающий кашель и высокая температура. Я пил жаропонижающее, но оно не помогало. Когда я, скрепя сердце доехал наконец до больницы, меня отправили на рентген, после которого «обрадовали» тем, что у меня пневмония.

Ложиться в больницу я категорически отказывался по одной простой причине: мне не с кем было оставить кошку. Несколько месяцев назад я притащил с лютеранского кладбища невесть откуда взявшегося там подрощенного трёхцветного котёнка, убеждая самого себя в том, что я-де его непременно пристрою: домой я, как правило, приходил только переночевать, оттого виделся самому себе далеко не лучшим хозяином для животного. Однако, несмотря на свой ещё совсем юный возраст, кошка внезапно оказалась обладательницей на редкость дурного характера, и я немедленно оставил затею пристройства. Беатриче — так я её назвал — злобная, угрюмая и неласковая с другими, тем не менее, по отношению ко мне проявляла такую жгучую любовь и преданность, какую нечасто встретишь даже у собак, не говоря о кошках, и теперь я попросту не мог бросить её одну в квартире на бог весть сколько дней, а напрягать Стёпу, заставляя его кататься через весь город, чтобы накормить мою кошку, казалось мне неправильным. Пустив в ход всё своё обаяние, я в итоге уговорил строгую, но миловидную женщину-врача оформить меня на домашний стационар, и отправился домой. От обилия лекарств, которыми накачали меня в больнице, и общего состояния, я с трудом мог что-либо соображать. Голова гудела. Сев в такси, я внезапно обнаружил, что не помню собственный адрес. Из него в моей голове вертелось только слово «набережная». Таксист, мужчина немногим постарше меня, оказался армянином. Опознав во мне «своего», он попытался было заговорить по-армянски, и я был вынужден взмолиться о пощаде.

Он внял моим мольбам.

Оставив попытки поговорить на своём родном языке, он мужественно дождался, пока я вспомню наконец, что улица, на которой я живу, называется «Набережная реки Смоленки».

— Много набережная в этот город, — объяснил он. — Как догадаться какой набережная тебе нада, а?

Я немедленно согласился с тем, что «набережная в этот город» просто непозволительно много.

В итоге из-за болезни я был вынужден пропустить выступление Стёпы, и именно в тот вечер он встретил, по его словам, «любовь всей жизни».

«Любовь всей жизни» звали Верой Светловой, и она была очень похожа на свою тёзку певицу Веру Брежневу — разве что была не блондинкой, как Брежнева, а русоволосой и, вдобавок, — гораздо более «синтетической». Я искренне не понимал, чем так «схватила» Стёпу эта откровенно кукольная, не шибко умная, а местами и вовсе откровенно похабная женщина, однако мой названный брат тихо млел от неё, и после нескольких резких комментариев в адрес его «великой любви» мне в итоге всё равно не оставалось ничего иного, кроме как смириться с её наличием в Стёпиной жизни.

Ссориться с лучшим другом я, как ни крути, не хотел.

Однажды они с Верой пригласили меня на ужин. За ужином Вера сама объявила мне, что они со Стёпой скоро поженятся. Стёпа смутился. Я печально пробормотал «поздравляю».

— Ну а ты сам? — зачем-то обратилась ко мне Вера. — Когда решишься наконец связать себя узами брака? — она деловито поправила выбившуюся из причёски прядь заламинированных волос. — Всё-таки уже возраст...

— Боюсь, что никогда, Вера, — ответил я.

— О, — Вера удивлённо приподняла брови, — признаюсь, я очень удивлена. Я слышала, армяне — люди невероятно семейные и холостой образ жизни у вашего народа ну просто никак не приветствуется, — она многозначительно взглянула на меня, явно ожидая комплиментов своей сногсшибательной эрудиции.

— Увы, — парировал я, — ничем не могу помочь своему народу в данном случае.

— Что ж так? — не унималась Вера. — А-а-а, — протянула она, — не надо, не отвечай. Кажется, я знаю, в чём тут дело. Старая любовь, да? Та самая, которая не ржавеет? Понима-а-а-ю, — она не в меру деловито закивала. — Но ведь жить прошлым нельзя, Аракел. Всегда нужно находить в себе силы идти дальше.

Ей явно хотелось поиграть в психолога, и я не нашёл ничего лучше, кроме как ретироваться: спорить у меня не было ни сил, ни желания.

— Я непременно подумаю об этом, Вера, — пообещал я.

Стёпа посмотрел на меня и, кажется, чуть не подавился.

По-моему, ему было стыдно.

С этого ужина я ушёл раньше, чем планировал.

Я шёл до метро под моросящим дождём и думал о том, что, как ни странно, совершенно не злюсь на Веру.

В конце концов, она была права.

Нельзя жить прошлым.

Какое-то время спустя я узнал, что она будет давать концерт в Петербурге.

Как ни странно, на информацию об этом я наткнулся случайно. Впрочем, мне давно стоило привыкнуть к подобному.

Всё, что ни происходило со мной случайного в разные периоды моей жизни, по итогу оказывалось совершенно не случайным.

Я уже знал, что пойду на этот концерт.

Пойду для того, чтобы убедиться: нельзя жить прошлым.

Чтобы этот чёртов ореол, которым все эти годы я окружал её образ, рассеялся наконец.

Он рассеется. Непременно рассеется. Исчезнет, как дымка, — в тот момент, когда я пойму, что больше ничего нет.

Мы чужие друг другу люди.

Она — я был в этом уверен — давно всё забыла.

Я увижу это своими глазами — и перестану жить прошлым.

Я думал об этом, в очередной раз — как и сотни до этого — идя к метро под мелким моросящим дождём.

Такой дождь у нас называют «спрей».

Маленькая кудрявая собака, пробегая мимо, ткнулась в меня носом, но хозяйка тут же одёрнула её за поводок и извинилась.

Отчего-то мне вдруг стало жаль, что она её одёрнула.

Надо, наверное, завести собаку, подумал я.

Может, и злюке Беатриче с ней станет повеселее; другой кошке она уж точно не обрадуется.

Дождь продолжал моросить.

Интерлюдия девятая. Маля

Маля давно не волнуется перед концертами.

И сейчас она попросту не понимает, что на неё нашло.

Должно быть, дело в том, что она давно не выступала в Санкт-Петербурге.

Она ещё не решила, вернётся ли в Москву.

И дело не только в том, что дядя так внезапно и тяжело заболел.

Маля — человек прагматичный. Она прекрасно понимает, что его здоровьем занимаются лучшие специалисты. И что от того, что она будет сидеть и держать его за руку, мало что изменится.

Дело совсем в другом.

Дядю Маля буквально вчера навещала.

Он даже не узнал её. Несколько раз назвал Агриппиной — именем её матери. Поинтересовался, как там Игорёк, Маля и Серёжа...

Всё это вызвало у неё какой-то необъяснимый хтонический ужас.

Ей хотелось крикнуть: «Это же я, я Маля!»

Разумеется, она этого не сделала.

А затем он вообще будто бы выпал из реальности и начал бубнеть себе под нос какую-то несуразицу.

Сиделка объяснила, что он, по всей видимости, «сочиняет пьесу».

— Он каждый день её сочиняет, Мальвина Игоревна, — пояснила она. — Иногда даже просит, чтобы я сидела рядом и записывала. Записывать это невозможно — бред же, как есть! Приходится делать вид, не то он расстроится. Очень уж ему хочется, чтобы я записывала! Как скажет: «Записывай, Катерина!» Властно так! И невдомёк ему в такой момент, что я не Катерина, а Вероника! Как-то аккуратно поинтересовалась у него, кто такая эта Катерина, — а он посмотрел на меня. печально так, и плакать начал. Обижаешь ты меня, говорит, Катерина!

— У него была секретарь Катерина, — машинально пояснила Маля. — Умерла несколько лет назад. Под машину попала.

— А, ну теперь хоть понятно стало! — отозвалась Вероника. — Так что вы, Мальвина Игоревна, не огорчайтесь-то, что он вас именем матушки вашей покойницы назвал! Он сейчас почти никого не узнаёт. Кроме Аракела Асатуровича.

— Его узнаёт, значит... — задумчиво произнесла Маля.

— Узнаёт, узнаёт! — закивала Вероника. — Только вот за ребёнка принимает обычно. Так радуется всякий раз, когда тот приезжает! Даже имя моё настоящее вспоминает ненадолго! Смотри, говорит, Вероника, мой Аракел из школы пришёл! Он у меня, говорит, отличник! А вырастет, говорит, — самым что ни на есть блистательным актёром станет! Помянешь ты ещё, говорит, моё слово! Ну Аракел Асатурович — он, конечно, молодец. Понимает состояние Кондратия Борисовича и не обижается. Подыгрывает ему даже — да правдоподобно так! Вот что значит — артист от Бога! Говорит, что в школе у него всё хорошо, две пятёрки по русскому получил...

— Пятёрки по русскому — это у него случалось регулярно, — растерянно проговорила Маля.

До метро после этого визита она шла в слезах.

Быть может, именно поэтому она сейчас так волнуется перед концертом...

Кажется, у неё начинают трястись руки.

Должно быть, вчерашний визит к дяде слишком сильно её впечатлил.

Дядя всегда учил не смотреть в зал.

Но Маля его не слушалась.

Она смотрит — всегда смотрит.

Оттого его она замечает сразу же.

Если бы Маля могла себе позволить грохнуться в обморок прямо на сцене, она бы непременно это сделала.

Но Маля не может.

Впервые в жизни ей хочется отбросить в сторону скрипку и рвануть прям со сцены в зрительный зал...

«Ты пришёл, — скажет она ему, — ты всё-таки пришёл...»

Но этого Маля тоже не может.

Зато она может сыграть.

Как сыграла тогда, в своей маленькой тесной квартирке в Калининской районе возле Пискарёвского мемориального кладбища.

Дура, думает она.

Какая же я дура.

Она доигрывает главную мелодию из фильма «Тегеран 43», опускает смычок и прицельно смотрит на него.

Он тоже смотрит на неё — она видит это, несмотря на темноту в зале.

— Сейчас я хотела бы исполнить произведение, которое изначально не планировала, — говорит она, переводя взгляд — смотреть в этот момент на него становится попросту невыносимым, — однако я уверена, что в зале есть те, кто его точно оценит.

Их взгляды снова встречаются, и она уверенно заносит смычок.

2

В тот миг я ещё не знал о том, что пройдёт совсем немного времени — и она будет настойчиво спрашивать меня о том, почему я ушёл, а по щекам её будут катиться слёзы...

Если бы я знал, я остался бы... и, должно быть, сделал бы ещё хуже.

Потому что того, чтобы меня увезли с инфарктом прямо с её концерта, она уж точно не хотела.

Но я всего этого ещё не знал. Я лишь смотрел на неё, как заворожённый...

...смотрел — и думал, что весь мой хитроумный план о том, как наконец выбросить её из головы, только что разбился на мелкие осколки.

Потому что она тоже смотрела на меня.

Смотрела мне прямо в глаза.

Несмотря на то, что я сидел на последнем ряду, я отчётливо это ощущал.

— Сейчас я хотела бы исполнить произведение, которое изначально не планировала, — сказала она, и я вдруг отчётливо ощутил, что внутри у меня всё обрывается, — однако я уверена, что в зале есть те, кто его точно оценит.

Кажется, моё тело начала бить мелкая дрожь.

Я уже знал, что именно она сыграет.

И всё то время, что она играла «Ов сирун, сирун», я смотрел на неё, не отрываясь, — до того самого момента, пока меня всерьёз не начали душить слёзы.

Я не хотел уходить.

Я вынужден был.

Потому что иначе я, должно быть, разрыдался бы прямо в зале.

Я не помнил, как доехал домой.

Дома я на какое-то время пришёл в себя и даже вполне адекватно переписывался со Стёпой.

Но всё это время мне по-прежнему было нехорошо.

Грудная клетка ныла, саднила, горела — так, будто там была открытая рана.

Я уже чувствовал, что пахнет жареным, но вместо того, чтобы повести себя как взрослый человек и позвонить в скорую, я зачем-то решил спать.

«Если что-то не в порядке — ляг поспи, и всё пройдёт».

Кажется, так шутил КБ, когда мы были маленькими.

И, надо сказать, иногда это действительно помогало.

Однако на этот раз не помогло, и в скорую мне всё же пришлось звонить — правда, уже под утро.

В больнице мне диагностировали микроинфаркт и продержали там почти две недели.

Я рвался домой — но меня никто не слушал. Мой лечащий врач настойчиво, будто буддийский монах, читающий мантру, повторял, что микроинфаркт может быть очень опасен и, если не озаботиться своевременным лечением, впоследствии способен привести к повторному, на этот раз уже обширному инфаркту.

— Тем более, у вас имеется врождённое заболевание сердца, — обычно заканчивал он, и, выслушав это несколько раз, я в итоге решил не спорить.

Выписавшись из больницы, я узнал, что Стёпа расстался с Верой.

Причины он мне не называл, а я решил было не спрашивать об этом, но в какой-то момент не выдержал.

— Стёп, это из-за меня? — спросил я в лоб. Он тут же в ужасе замотал головой.

— Нет, Аракел! — воскликнул он. — Что ты, конечно, нет!

— Ладно, — кивнул я и ни на секунду не поверил ему.

Я был практически убеждён в том, что Вера закатила Стёпе скандал из-за того, что он был вынужден в ночи рвануть ко мне в больницу, и именно это окончательно разрушило их отношения.

Однако приставать с расспросами я больше не стал.

В конце концов, нужно уважать нежелание человека что-либо объяснять.

Пускай даже и настолько близкого.

После выписки я теперь ещё чаще, чем раньше, навещал КБ.

Я чувствовал, что обязан.

С Малей за всё это время я ни разу не пересёкся: должно быть, она сама не хотела контактировать со мной и приходила к дяде исключительно в моё отсутствие.

Как правило, КБ по-прежнему пребывал в своих фантазиях, в которых мне было лет десять.

Он постоянно спрашивал, как у меня дела в школе. Я неизменно отвечал, что всё хорошо.

Лишь один-единственный раз я мне повезло застать его в здравом уме и трезвом рассудке.

Он сидел у окна в кресле-качалке, укрытый пледом грязно-песочного цвета, пил чай из своего неизменного стакана с подстаканником и смотрел куда-то вдаль, однако при моём появлении немедленно оживился.

Он спросил не о школе, а о театре, и я понял, что на этот раз он в себе.

Я пробыл у него до самого позднего вечера.

Он расспрашивал о моих творческих планах, и я поделился с ним тем, что очень хочу поставить мюзикл «Король лев».

— Мюзикл, — задумчиво проговорил он, — то есть, оперетта по-нашему.

Заграничных слов КБ традиционно не любил. Я хотел было начать спорить о том, что мюзикл — это не совсем то же самое, что оперетта, но в последний момент передумал.

— Да, — просто ответил я.

— Не то чтобы наш профиль, — он нахмурился. — Впрочем... — он отхлебнул из стакана и поставил его на небольшой стоящий рядом столик, — впрочем, ставь, Аракел. Ставь. Мне давно было пора дать тебе дорогу. Ещё раньше. А я всё противился. Старый дурак. Ты был прав, когда утверждал, что театру нужен свежий... как ты там говорил? Не воздух, нет... что-то другое...

— Ветер, — подсказал я, чувствуя, что его рассудок снова мутнеет и в глубине души молясь о том, чтобы этот разговор — вот такой, когда КБ был таким же, как раньше, — продлился ещё немного.

Я будто чувствовал, что это последний раз, когда мы с ним беседуем на эту тему.

— Свежий ветер, да, — кивнул он. — Так что давай, — он легко улыбнуся — одними своими всё такими же яркими синими глазами, но я уловил, — давай. Работай. Сам-то играть будешь в своём этом мюзикле?

— Планирую сыграть главного злодея, — ответил я.

Я и впрямь собирался сыграть Шрама.

— О, — сказал он, — это у тебя точно получится. Хотелось бы посмотреть, что у тебя выйдет. Да. Хотелось бы.

— Спасибо, Кондратий Борисович, — сказал я, и это было искренне.

— Кстати, — он вновь потянулся за стаканом с чаем, и я тут же подал ему его. — Давно хотел тебя спросить. Та учительница... которая тебя спасла. В Сумгаите. Как её звали? Кажется, ты никогда не рассказывал мне об этом.

— Не рассказывал, да, — ответил я, внезапно стушевавшись. — Её звали Фируза Халиловна.

— Вот как, — он вновь отхлебнул чаю. — Фируза Халиловна, значит. И что же? Как потом сложилась судьба Фирузы Халиловны? Ты не пытался узнать?

— Нет, — ответил я и опустил глаза.

— А зря, — нахмурился он. — Надо бы поинтересоваться.

Я тихо вздохнул.

Время от времени я думал о том, что же потом сталось с Фирузой Халиловной, но всякий раз гнал эти мысли прочь.

Незачем теперь уже копаться в этом, говорил я себе.

Говорил — и всякий раз ощущал себя неблагодарной свиньёй.

— Думаете, надо? — спросил я и посмотрел на него.

— Не думаю! — воскликнул он. — Не думаю, а уверен!

— Спасибо, Кондратий Борисович, — я произнёс эту фразу второй раз за вечер — и это тоже было максимально искренне.

Минут пятнадцать спустя взгляд его снова помутнел, а выражение лица изменилось.

Он посмотрел на меня так, будто впервые увидел.

А затем — спросил, как у меня дела в школе, и я ответил, что всё хорошо.

И — что я получил две пятёрки по русскому.

Я всякий раз получал именно две пятёрки.

И именно по русскому.

Неделю спустя я вылетел в командировку в Москву.

Со столицей у нас была договорённость по поводу небольших гастролей; я был намерен расторгнуть её.

Гастроли в Москве сейчас виделись мне слишком накладными и нерентабельными для небольшого и довольно специфического театра: индустрия развлечений после известной пандемии переживала не лучшие времена.

Сейчас оптимальным решением будет сосредоточиться на выступлениях в родном городе перед уже наработанной аудиторией, решил я.

Я знал, что Маля в Петербурге, — и отчего-то то, что я нахожусь в это время в Москве, виделось мне донельзя ироничным.

В Москве мне пришло известие, что КБ умер. Мне сообщил об этом Стёпа.

Дела я не закончил, оттого решил было остаться, чтобы всё довести до конца; более того — любоваться на театральную богему, выслушивая её фальшивые соболезнования, у меня не было ни малейшего желания.

Но в глубине душе я уже знал, что так не поступлю.

Я должен был отдать ему дань уважения.

Я должен был с ним попрощаться.

Я был ему обязан.

Около четырёх утра мой самолёт приземлился в Пулково.

У меня оставалось в запасе несколько часов, чтобы отдохнуть, привести себя в порядок и явиться на церемонию прощания.

Я понимал, что, разумеется, она тоже придёт.

Но старался не думать об этом.

Когда я вошёл в ритуальный зал, почти все уже собрались. Несколько — и, надо сказать, довольно много — любопытных пар глаз сразу же уставилось на меня.

Я старался не обращать на это внимания.

Краем уха я зацепил чьё-то возмущённое «надушился, как на свадьбу».

Голос был женским.

Да, каюсь, я и впрямь нередко перебарщивал с духами — как, впрочем, и многие мужчины моей национальности, однако на этот раз вроде бы вообще не душился...

Я подумал об этом и мысленно отмахнулся.

Плевать.

Что ни делай, как себя ни веди — всё равно кто-нибудь выскажет что-нибудь недовольное.

Я давно это понял.

Стараясь более не вслушиваться в до и дело доносящиеся возмущённые шепотки, я подошёл к гробу.

Он был бордовым и бархатным, и я тут же невольно подумал, что его наверняка выбрала Маля.

Лежащий в нём КБ теперь казался каким-то маленьким, оплывшим и вовсе не таким представительным, каким был при жизни, и я с грустью подумал, что, должно быть, все мы будем выглядеть не слишком уж представительными в гробу.

Каждый в своё время.

Я положил в гроб большой букет ярко-алых роз и только после этого обрёл смелость встретиться взглядом с Малей.

Она тоже смотрела на меня.

Я понимал, что должен сейчас подойти к ней, что-то сказать, но не нашёл в себе сил.

Слёзы подступали.

Оттого я лишь робко кивнул ей в ответ, после чего отошёл от гроба и встал рядом со Степаном.

С ним я и простоял до самого конца церемонии.

Мы оба молчали.

На отпевание в церкви я не пошёл, решив остаться снаружи.

Заходить в чужую церковь виделось мне неправильным.

Какое-то время спустя мне сделалось нехорошо. В груди неприятно давило и ныло, и я присел на скамейку. Находящийся тут же, снаружи, пиар-менеджер нашего театра, юркий худощавый таджик по имени Дурандеш Муслимбекович, психолог по образованию, немедленно принялся меня «лечить», говоря, что мне-де непременно поможет дыхательная гимнастика.

В другой ситуации, я, должно быть, разозлился бы; сейчас же у меня попросту не было на это сил.

Стёпа будто почуял неладное (впрочем, удивляться тут было особо нечему: мы всегда чувствовали друг друга на каком-то особом уровне) и вышел из церкви.

Вид у него был встревоженный; должно быть, он испугался, что я снова попаду в больницу.

Я успокоил его, заверив, что только что принял таблетки. Дурандеш Муслимбекович это подтвердил, посетовав заодно на то, что я отказался выполнять упражнения из комплекса по дыхательной гимнастике. Стёпа ответил, что дыхательная гимнастика в моём случае не поможет, и Дурандеш Муслимбекович, кажется, наконец угомонился.

— Мы после поминок в ресторане ко мне поехать собирались, — сказал Стёпа наконец, когда Дурандеш Муслимбекович отошёл, чтобы поговорить по телефону. — Я, Артём, Ваня... Маля тоже согласилась. Чтобы помянуть КБ спокойно, без... этих. Ты же поедешь? — он умоляюще посмотрел на меня — так, словно, если я откажусь, это тотчас разобьёт ему сердце похлеще, чем недавний разрыв с Верой.

— Поеду, Стёп, поеду, — заверил я его. — К тебе — поеду. А вот в ресторан не поеду. Тут уж извини, я пас. Выслушивать лицемерные траурные речи я сегодня точно не жажду.

— Тогда и я не поеду, — ответил он.

— Нет, — я покачал головой. — Ты лучше поезжай. Тем более, все наши потом к тебе собрались...

— А я скажу нашим, что мы будем ждать их у меня дома, — ответил он.

— Ладно, — согласился я, понимая, что спорить бесполезно. — Тогда давай, что ли, ко мне домой сгоняем, вино и коньяк от меня заберём, пока остальные в ресторане будут. У меня там уже целый магазин «Иджеван» скопился. Всё дарят и дарят, а я, сам знаешь, не то чтобы по коньяку. Так хоть других угощу. Тем более, повод есть.

— Да тебе и не надо бы коньяк сейчас, — робко проговорил Стёпа, явно намекая на мои проблемы с сердцем. Я тут же нахмурился.

— Ты, это... в жалость-то не ударяйся, — возразил я, — и в инвалиды меня не спеши зачислять. Я ещё, знаешь ли, повоюю.

Стёпа тут же ответил, что не сомневается в этом.

В ресторан мы в итоге не поехали оба.

Интерлюдия десятая. Маля

Маля знает, что он сидит один на Стёпиной кухне.

Она идёт туда целенаправленно.

Хватит уже играть в эти игры, думает она.

Хватит.

К чёрту Москву. К чёрту всё это.

Играть она может здесь. Более того.

Она хочет играть именно здесь.

Выступать именно здесь.

Перед этой публикой.

В этом городе.

В их городе.

Дело не в том, что она не может без него, нет.

Маля сильная. Она, если нужно, может без кого угодно.

Она не хочет без него.

Столько лет, думает она.

Столько спущенных чёрт знает куда лет.

В канализацию, вот куда.

В ту самую, в которой, если верить американскому писателю Стивену Кингу, живёт зловещий клоун Пенннивайз из книги, которая так нравится Мале.

На какое-то мгновение она вдруг думает о том, что, если сейчас он скажет ей «нет», он будет в своём праве.

Будет.

Будет.

И она, Маля, примет это, если так случится.

Потому что... ну а что ей останется делать?

Она робко приоткрывает дверь и видит его.

Он сидит за столом и смотрит в стену. Перед ним стоит почти не тронутый бокал коньяка.

— Извини, — тут же быстро произносит она — и ненавидит себя за это.

Что ты несёшь, дура, думает она.

Что ты несёшь...

Он тут же поднимается с места, отставляя бокал ещё дальше.

— Маль... — тихо начинает он — и отчего-то прерывается.

— Извини, — повторяет она, — я помешала.

— Ты не помешала, — он поднимается и подходит к ней. Она тут же делает шаг к нему навстречу.

Он протягивает руку и закрывает дверь.

Маля хочет что-то сказать — и не может.

Слова застревают в горле.

— Ты... не помешала, — повторяет он. От него пахнет коньяком, но это отчего-то не отталкивает. — Я... прости, я должен был подойти... там... чтобы выразить тебе соболезнования.

— Ты ничего не должен, — тихо отвечает она. — Это мне стоит соболезновать тебе. Ты потерял больше. Ты был с ним рядом всё это время... все вы были. А я — нет...

— Перестань, — прерывает он её. — И...

— И — что? — переспрашивает она.

Он молчит. Тяжело дышит. Нервно теребит руки. И наконец, будто решившись окончательно, выпаливает:

— Не уезжай больше. Пожалуйста.

— Аракел... — говорит она, — Аракел, что ты...

— Не уезжай. Оставайся со мной.

Она хочет сказать «да».

Не сказать — выкрикнуть, выпалить.

Но отчего-то вслух произносит:

— Аракел, мы вроде бы всё решили.

Он качает головой — так порывисто, что ей становится страшно.

— Нет, — нервно произносит он, — нет! Это неправильно, это всё было неправильно! — он смотрит ей в глаза — так, будто пытается залянуть в самую душу. — Я не могу тебя забыть! Не могу, понимаешь! Я пытался — видела бы ты, как прилежно, как старательно я пытался! Но не могу!

Она едва не плачет — но что-то внутри неё противится тому, чтобы дать себе наконец быть счастливой.

— Не надо, Аракел, — говорит она в ответ.

Он снова смотрит на неё — долго, тяжело, мучительно.

В глазах его стоят слёзы.

Какое-то время он продолжает вот так смотреть — а затем отворачивается.

— Что ж, ладно, — произносит он вслух наконец. — Рад был повидаться. Как ни крути, не чужие ведь. Жаль только, что при таких обстоятельствах.

Она слышит это — и сердце её начинает заходиться — от горя и одновременно...

...от восторга?

Гордый... какой же он гордый...

И, увидев, что его пальцы уверенно ложатся на дверную ручку, она понимает наконец, что больше не может этого выносить.

— Аракел... — говорит она. Тихо — но ей кажется, что громко.

Ей кажется, будто она кричит.

Он поворачивается — и она произносит это наконец.

Произносит, отчаянно выдавливая из себя ту девочку, которая уверила себя, что приносит зло всем, кого осмеливается коснуться. Выдавливая из себя боль, отчаяние, погибшего Серёжу и прошлое.

— Я тоже не могу забыть! — выпаливает она.

И в этот момент ей кажется, что что-то тяжёлое, липкое, вязкое будто бы оторвалось от неё и сгинуло в бездне.

Она всё ещё пытается нести какую-то чушь в ответ на его «оставайся со мной» — будто по привычке, по инерции — но он уверенно прерывает это.

Он встаёт перед ней на колени. Её душат слёзы.

И на её «почему ты ушёл?» он отвечает именно то, что она ожидала услышать.

Она плохо помнит, как именно они добрались до его дома.

Несмотря на то, что сама ни в ресторане, ни дома у Степана не выпила ни капли спиртного.

Она пытается припасть к его губам, едва они переступают порог, но он отчего-то прерывает её:

— Подожди.

Она вопросительно смотрит на него, и он поясняет.

— Проходи. У меня есть кое-что для тебя.

— Аракел...

— Сначала это.

В его комнате — впрочем, комната тут всего лишь одна, но это неважно — стоит массивный письменный стол. Её дядя любил такие.

Он подходит к столу, выдвигает ящик и достаёт оттуда небольшую коробочку.

Он раскрывает её, и она видит, что это кольцо.

Перстень. Со вставками в виде ярко-синих камней.

Они выложены в форме василька.

— Как твои глаза, — поясняет он, беря её руку в свои. — Ты позволишь?

— Да.

— Я купил его как раз перед тем разговором, после которого мы расстались, — продолжает он, и сердце её вдруг начинает щемить.

— Господи... — тихо говорит она, — и ты... не выбросил? И не вернул в магазин?

— Нет, — отвечает он. — Я ждал.

Кольцо сидит на её пальце, как влитое. Он смотрит ей в глаза.

— Выйдешь за меня? — спрашивает он.

— Да, — отвечает она, — да.

— Точно? — он улыбается — одними губами. — Не передумаешь? И не сбежишь обратно в свою Москву?

— Нет, — она качает головой. — И Москва не моя. Знал бы... знал бы ты, как меня тянуло в Петербург всё это время!

— Он наш, — отвечает он, и она снова кивает.

— Да, — говорит она, — наш.

Он наконец привлекает её к себе, и она вдруг спохватывается, вспоминая о его сердце.

О том, что он лежал в больнице, она, разумеется, знает — и не было и дня, чтобы она не корила себя за это.

— А тебе... можно? — робко спрашивает она. Он улыбается в ответ.

— Вот сейчас и проверим, — говорит он. Глаза его смеются.

— Дурак, — она легко толкает его в грудь. — Не смешно. И вообще — тут тебе не твой стендап!

Он крепко прижимает её к себе.

— У меня всё хорошо, не бойся, — говорит он. — И вообще, я так давно об этом мечтал, что судьба просто не может быть настолько несправедлива ко мне и к тебе, чтобы прикончить меня в самый интересный момент!

— Иди ты! — тихо смеётся она и проводит рукой по его волосам.

Перстень-василёк цепляется за них, и на какую-то долю секунды она думает о том, как приятно это ощущается.

А потом он накрывает её губы своими, и больше она вообще ни о чём не думает.

За окном внезапно начинает плакать дождём то самое донельзя любимое небо из свинца.

Их общее небо.

Эпилог

Спустя некоторое время после кончины КБ я стал полноценным художественным руководителем театра «Мойка Проджект».

Свободного времени у меня теперь было ещё меньше, но каким-то образом я умудрялся всё успевать.

Спектакль «Король лев», на который КБ дал добро в нашем последнем разговоре и который я в итоге всё-таки поставил, прошёл с относительным успехом: публике он внезапно понравился, но театральные критики остались жутко недовольны.

По большей части претензии у них были именно ко мне, и не как не как к режиссёру, а как к актёру: многие дружно сошлись во мнении, что я переиграл.

Возможно, они были правы... как знать.

В конце концов мы, актёры, не видим себя со стороны.

Больше всего положительных отзывов — как со стороны зрителей, так и со стороны критиков, — из всего актёрского состава получил наш друг Артём, сыгравший гиену Эда. Публику он впечатлил настолько, что после финала его несколько раз вызвали на поклон.

Я однако не завидовал и не ревновал: Тёма и впрямь исполнил роль блестяще и полностью заслужил свою минуту славы.

Несмотря на мнение критиков, я твёрдо решил, что «Король лев» задержится в нашем репертуаре точно не на один сезон.

И даже не на два.

Мале спектакль понравился. Она по-прежнему никогда не врала мне и не льстила, и в искренности её я не сомневался ни на йоту. То, что сразу после премьеры ей пришлось в спешном порядке отправиться в больницу рожать нашего сына, впечатлений её не омрачило — разве что узнал я о них на тот момент, когда нас было уже не двое, а трое.

Сына Маля назвала Аракелом. Я был против, упорно доказывая, что два Аракела в одной семье — это уже слишком. Но Маля заявила, что мечтала об этом почти двадцать лет, и мне пришлось уступить.

Спустя пару дней после первого дня рождения Аракела-младшего (с которым мы были похожи, как две капли воды), я вспомнил свой последний разговор с КБ и решил, что надо всё-таки попытаться разыскать Фирузу Халиловну.

Я был практически уверен, что она уже давно забыла о том, что случилось тогда в Сумгаите, но что-то внутри подсказывало мне, что это нужно сделать.

Задавшись целью, я в итоге узнал, что после тех страшных событий Фируза Халиловна покинула Азербайджан и переехала в Россию.

Как ни странно, мне удалось разыскать даже её адрес. Однако помимо адреса никакой информации я не нашёл.

Фируза Халиловна жила в подмосковном городе Домодедово, и я решил слетать туда одним днём, чтобы повидаться наконец с ней и успокоиться.

Или — не повидаться...

Даже если она не узнает и не вспомнит меня, говорил я себе, это следует сделать.

В Домодедове, нервничая и переминаясь с ноги на ногу, я попытки эдак с третьей-четвёртой позвонил наконец в дверь квартиры старого пятиэтажного дома.

Как ни странно, открыли мне сразу.

На пороге стоял маленький темноволосый мальчик лет пяти-шести с полосатым мячиком и руке. Он вопросительно уставился на меня, и я понял, что мне придётся ему что-то сказать.

— Привет, — робко проговорил я. Мальчуган продожал смотреть на меня исподлобья. — А Фируза Халиловна здесь живёт?

Мальчик как-то невнятно кивнул.

— Мам! — крикнул он куда-то в глубь квартиры. — Тут какой-то дядя про бабушку спрашивает!

Из комнаты вышла молодая смуглая женщина невысокого роста, очень похожая на Фирузу Халиловну — ту, какой я её запомнил.

— Дима, иди в свою комнату, — скомандовала она сыну, после чего перевела вгляд на меня. — Что, — резко произнесла она, — родственнички дорогие пожаловали? Так вот как пожаловали, так и отжалуйте, уж будьте добры! — она явно нервничала. — Наследство никакое вам тут не светит, можете спать спокойно!

— Нет, нет, — быстро проговорил я, — вы меня неправильно поняли! Я не родственник...

— Не родственник... — женщина нахмурилась. — Ох, простите тогда, что я на вас так накинулась...

— Ничего, — ответил я. — Да, я не родственник, я просто знал вашу маму и хотел её повидать...

Лёгкая горькая усмешка тронула её губы. Я мысленно связал это с прозвучавшим ранее словом «наследство» — и моментально всё понял.

— Вы опоздали, — сказала она. — Мама умерла три недели назад. Болела долго —и вот... — она развела руками, после чего снова нахмурилась: — А вы откуда её знали-то?

Я посмотрел ей в глаза.

— Много лет назад, когда я был ребёнком, ваша мама спасла мне жизнь, — сказал я, — во время армянских погромов в Сумгаите. Она меня в кладовку засунула...

Лицо её тут же изменилось.

— О господи! — воскликнула она. — Армянский мальчик из кладовки! Это действительно вы?

— Да, — ответил я, — это действительно я.

— Она так часто... так часто вас вспоминала! — она пошире открыла дверь и отступила от порога. — Проходите, я сейчас чайник поставлю. Меня, кстати, Олей зовут.

— Олей, — будто эхо, повторил я. — Вот, значит, как...

— Ну да, — отозвалась она. — Олей. У меня папа-то русский, а мама вот азербайджанка... была. Проходите, проходите, не стесняйтесь! Господи, как же жаль, как же жаль, что вы вот так... не успели...

Я ответил, что мне тоже очень жаль.

Я хотел было представиться, но отчего-то был уверен, что она и так знает моё имя.

Я был прав: Оля его действительно знала.

В глубине души я очень надеялся, что Оля позволит мне сходить на могилу своей матери: мой обратный билет был на ночной рейс, и по времени я должен был успеть туда наведаться.

Я никогда не был верующим — как и суеверным. Но могилы всегда будили во мне какой-то особенный трепет.

Отчего-то мне казалось, что Фирузе Халиловне это было бы очень приятно — пускай я даже и не успел повидать её до.

Как ни крути, в жизни мы часто куда-то не успеваем.

Хорошо, что исправить можно всё, кроме смерти.

Я думал обо всём этом, пока Оля показывала мне старые фотографии Фирузы Халиловны и рассказывала о её жизни в России: о том, что зря тогда не послушался КБ и не занялся поисками своей спасительницы сразу; о том, как многое мы теряем в жизни, оттого, что не успеваем, и о том, как часто мы не успеваем из-за гордыни, лени, глупости и множества других извечных человеческих пороков.

Я думал об этом — а где-то вдалеке выла собака и раздавался гудок поезда.

Мне всегда нравилось смотреть на поезда.

Отчего-то они будили во мне надежду на то, что всё ещё будет хорошо.

Поезд загудел снова.

А затем вдруг повисла звенящая тишина, и ни гудков, ни воя собаки не было больше слышно.

Я знал, что уже завтра буду дома, и это меня очень обрадовало.

Я снова окажусь под своим любимым небом из свинца.

Под нашим с ней небом.

А в воздухе продолжала висеть прозрачная звонкая звенящая тишина.

Конец

Санкт-Петербург,

28.05.2026 г. — 03.10.2026 г.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге