Обложка Не тот Шреддер

Не тот Шреддер

Роман Смирнов, Смирнов Руслан Евгеньевич

0% прочитано
Стандартный
Роман Смирнов, Смирнов Руслан Евгеньевич

Не тот Шреддер

Глава 1. Понедельник в Технодроме.

Если бы кому-нибудь в тот воскресный вечер сказали, что через двенадцать часов я буду сидеть на металлическом троне в Технодроме, в чужой броне, в чужом плаще цвета спелой сливы, с мозгом в банке слева и двумя зачаточными мутантами справа, то этот кто-нибудь, скорее всего, посоветовал бы мне впредь внимательнее относиться к выбору магазинных пельменей (которыми, к моему искреннему сожалению, я в тот вечер как раз и поужинал) и серьёзнее относиться к собственному психическому здоровью. Я бы с ним согласился. Я и сейчас, оглядываясь назад из совершенно неприличной для подобного рассказа дали, в основном с ним соглашаюсь.

И тем не менее.

Ничего исключительного со мной в тот воскресный вечер не происходило. Я делал ровно то, что положено делать тридцатидвухлетнему разведённому тренеру по каратэ, у которого в понедельник в половине седьмого подъём: ел пельмени, слушал «Кино», которого не ставил со времён Лены, и медленно созерцал отражение неоновой вывески «24/7» в стакане с водой. Правое колено ныло. То самое, ещё с Универсиады, ещё с того боя в первом круге, после которого я месяц проходил с тростью; на смену погоды оно ныло всегда, и я уже двенадцать лет с этим жил: десять у себя в зале на Васильевском, два здесь, в этой не вполне обжитой кухне на третьем этаже, без Лениных книг на полке и без её чашки на сушилке. Я, как и всегда, делал вид, что колена не замечаю. Замечать значит признавать, а признавать в тридцать два у меня было ещё не в привычке.

Лёг я, помнится, в одиннадцать.

Знай я в тот момент, чем закончится эта ночь, я, пожалуй, не лёг бы вовсе. Поставил бы чайник, вышел бы под тоскливый питерский октябрьский дождь, на худой конец, открыл бы тот пыльный журнал «Боевые искусства» под локтем, который я уже неделю не мог собраться открыть. Что угодно, лишь бы не уснуть. Но в одиннадцать вечера в воскресенье у человека нет никаких оснований полагать, что засыпание в собственной кровати в собственной квартире чем-то для него опасно; у меня, во всяком случае, таких оснований не было. Я лёг и заснул обыкновенным сном уставшего человека, без снов и без какого бы то ни было предчувствия того, что эта ночь будет последней в той моей жизни.

И в этот момент со мной, видимо, что-то случилось.

Чего именно, я не могу сказать до сих пор. Не помню, не знаю и, надо признать, со временем перестал особенно стараться вспомнить: некоторые загадки, как я успел убедиться, лучше класть в багаж и не вскрывать. Не было ни вспышки, ни падения, ни тревожного сна с предостерегающим намёком. Был обыкновенный сон. И в какой-то момент посреди этого сна, между «лёг» и «встану утром», между Цоем в наушниках и кофе в семь, что-то очень тихо, едва заметно дрогнуло. Как будто кто-то, кому я тогда совершенно бездумно доверял свою жизнь (а именно ход вещей), перевёл стрелку на путях, и мой вагон, в котором я в это время мирно спал, тихонько съехал на чужую колею, через какую-то ночь, какой быть не должно было.

Утром, как водится, всё пошло не по плану. Точнее, пошло по плану, только не моему.

Первое, что я почувствовал, оказалось не пробуждением, а вибрацией: низкой, утробной, такой, какую обычно ассоциируешь с подвалом и подозрениями на неисправный отопитель в соседней квартире. Сейчас, конечно, я знаю, что это была характерная фоновая дрожь Технодрома, этого ископаемого механического яйца под Манхэттеном, на котором мне в дальнейшем предстояло провести неприлично много времени; но в ту минуту я ничего из этого ещё не знал, и вибрация показалась мне просто странным, очень настойчивым продолжением моего ночного сна.

И уже поверх неё, как над шумом моря прорезается крик чайки, прорезался голос. Пронзительный, скрипучий, обиженный и, главное, удивительно близкий. Он вкручивался прямо мне под череп, не куда-нибудь, а с правой стороны, где у нормального человека обычно располагается висок. Должен заметить, что висок мой и в это утро располагался по обыкновению, но поверх него, к моему дальнейшему изумлению, плотно прижимался край холодного никелированного железа с красным шёлковым отворотом — то ли от маски, то ли от чего-то ещё, я в ту минуту не мог сообразить.

— Шреддер! Ты вообще меня слушаешь?! Шреддер!

Шреддер.

Я открыл глаза и обнаружил, что нахожусь не в своей комнате.

В тот первый момент, надо признать, я отреагировал на это с пугающим спокойствием. Тем самым спокойствием, которое впоследствии не раз вводило меня в заблуждение относительно собственной нервной системы. Зал был огромен и сводчат; в потолок уходили тяжёлые рёбра металлических балок, по стенам тянулись кабели, не аккуратными жгутами, как в серверной, где я однажды помогал перетягивать проводку приятелю, а кустарно, как кишки, вывалившиеся из живота большого, давно уже распоротого механического зверя. Свет лежал на всём синий, мёртвый, экранный, тот особый отлив, который в фильмах ужасов обычно кладут на лица героев, когда хотят показать, что они уже не вполне живые. И вот ровно этот отлив, насколько я мог судить, лежал теперь и на мне.

Я сидел на троне.

Точнее, на некоей металлической бандуре, которая только притворялась троном: спинка, обитая чем-то багровым, подлокотники в форме черепов (без иронии, со вкусом, надо отдать должное прежнему хозяину), красная подсветка снизу, словно меня сунули в микроволновку и забыли вынуть. Под этим всем гудела та самая вибрация, глухая, ровная, никуда не уходящая. Какая, как я впоследствии узнал, и не должна была никуда уходить: ровное гудение, на манер кардиограммы, есть ровное гудение жизни большой, сложной, постоянно бодрствующей машины, и прерывается оно только в одном из двух случаев: либо машина выключилась, либо в ней что-то очень-очень плохо.

— Шреддер, ты что, опять задумался?! У нас график! У нас план! У нас, в конце концов, договорённости!

Голова моя медленно, как бы по своей собственной инициативе, повернулась направо, и плечо отозвалось весом, серьёзным, неудобным, чужим; я, честно говоря, ещё ничего не понимал, но уже знал: это не моё плечо. Слишком большое. Слишком закованное. Слишком уверенное в том, что оно тут хозяин.

И тут я его увидел.

В прозрачной полусфере, водружённой посреди никелированного андроида в дурацкой ковбойской позе, плавал, размахивая щупальцами и брызгая слюной (которой у него, к слову, биологически быть не должно), мозг. Не муляж и не реквизит. Мозг. С глазами. С ртом. Розовый, мокрый, неподдельно возмущённый.

Я узнал его раньше, чем имя. Раньше, чем понял, где я. Раньше, по правде сказать, всего на свете.

Крэнг.

В дальнейшем (для удобства повествования и сохранения нервов) Крэнг. Хотя в действительности это сокращение имени некоторого, как бы это сформулировать, представителя другой формы жизни из соседнего измерения, чьё полное название, насколько я в этом за прошедшие годы разобрался, состоит из четырнадцати щёлкающих согласных и одной длинной шипящей, какую человеческое горло без специальной подготовки вообще не способно выдать. Поэтому — Крэнг. Я и сам, наблюдая его впервые в это понедельничное утро, никаких других наименований ему в голове не подобрал.

Тут я должен сделать маленькое необязательное отступление. Дело в том, что Крэнг был мне знаком. Не как живое существо, нет; это понимание пришло позже, и при обстоятельствах, в которых думать о подобных тонкостях было затруднительно. Он был мне знаком как нарисованная клякса жёлто-розового цвета, говорящая голосом простуженного дядьки и обитающая в советском видеомагнитофоне у моего одноклассника Серёги в одна тысяча девятьсот девяносто третьем году. У Серёги была старшая сестра, у сестры — приятель с американскими кассетами, у нас с Серёгой — банка яблочного пюре на двоих и две ложки. Смотрели мы это всё на полу, на ковре с цветочками. Крэнг в наших летних послеобеденных сеансах фигурировал регулярно. Слюны у него тогда не было.

У этого Крэнга была.

— Шреддер! Я к тебе обращаюсь!

Я открыл рот, чтобы что-то сказать. Голос, который вышел из моего рта, мне не принадлежал. Он был ниже моего регистра на полтора этажа, шуршал железом, гудел в полости маски — словом, говорил, как через воздуховод старого «КамАЗа».

— Я слушаю, Крэнг, — сказал «КамАЗ».

И только в этот момент до меня окончательно дошло.

Я опустил взгляд. И опустил его осторожно: какая-то ещё трезвая часть меня, та, которой полагается быть в трезвом виде в любых обстоятельствах, уже примерно догадывалась, что ему предстоит увидеть. На груди у меня обнаружился нагрудник: чёрный, лакированный, в острых заклёпках, лежащий на корпусе так прочно и ладно, как будто рос вместе с ним. На предплечьях — лезвия. На тыльной стороне перчаток — стальные шипы, по три на каждой, торчащие вверх с той безукоризненной симметрией, с которой обычно сервируют столовое серебро в ёлочных упаковках. Где-то рядом, я даже почувствовал его весом и шёлковой тяжестью, висел на плечах знаменитый плащ цвета спелой сливы.

Я был Шреддером.

В первой серии. С нуля.

И это, я должен честно признать, было только начало плохих новостей.

Из всех новостей в моей жизни, поступавших мне в виде сюрпризов разной степени неприятности, эта оставалась, пожалуй, самой обширной по последствиям до сих пор. Тогда, впрочем, я ещё не имел возможности оценить её в полной перспективе и реагировал, как все нормальные люди реагируют на подобные открытия: то есть, в общем, никак.

Я осторожно пошевелил пальцами правой руки. Они согнулись плотно, ровно, без скрипа в суставах; шипы на тыле перчатки качнулись вместе с кистью, как три коротких чёрных клинка, готовых ко всему. Сжал кулак, сустав щёлкнул внутри лакированной перчатки, и по предплечью прошла короткая, тяжёлая, сытая волна силы; такой силы, со всей откровенностью замечу, у меня в моём собственном теле никогда не водилось и уже, по всей видимости, не заведётся, сколько бы я ни ходил в зал. Тело это было не моё. Но оно было, как сказали бы у нас на Васильевском, хорошее: тренированное, плотное, не больное. Колено, ныть которому в Питере полагалось до самого мая, здесь, как отметил какой-то более бдительный отдел моей нервной системы, молчало. Спина не тянула. Где-то в районе позвоночника сидел плотный, ровный, ко всему готовый пружинный механизм, такой, какой бывает у бойцов, прошедших уже три-четыре больших соревнования и переставших удивляться собственной силе.

«Спасибо тебе, Шреддер, — подумал я с непонятной нежностью к человеку, которого никогда в глаза не видел. — Где бы ты сейчас ни был. Надеюсь, в моём теле тебе хотя бы пельмени достались».

Мне хочется верить, что у того, прежнего хозяина, в этот же момент всё обстояло ровно так же. Что он, открыв глаза в чужом теле в чужой кухне на третьем этаже на Васильевском, обнаружил тарелку с недоеденными пельменями, отражение неона в стакане и тоже, поразмыслив, решил, что в его новой жизни могло быть и хуже. Я, признаться, иногда об этом думаю, особенно по воскресеньям, в дождь. Но это, как говорится, к делу не относится.

К делу же относится следующее.

— ...и поэтому, — продолжал Крэнг, не догадавшийся, что его собеседника тихо подменили в течение последних тридцати секунд, — мы немедленно начинаем операцию по проникновению в лабораторию Бакстера Стокмана! Бибоп и Рокстеди уже в пути! План безупречен, ясно тебе?! Без-у-преч-ен!

Должен заметить, что моё знакомство с произведениями студии «Мураками-Вольф-Свенсон» в годы перестроечного видеомагнитофона было всё-таки достаточно поверхностным, чтобы я не помнил наперечёт всех серий первого сезона. Однако то, что среди них имелась серия про Бакстера Стокмана и его роботов-крыс, и что Шреддер в этой серии всё умудрился провалить, я в общих чертах помнил. В тех самых общих чертах, которые в подобных обстоятельствах оказываются полезнее любой подробности.

Часть меня, та, которая привыкла за двенадцать лет в зале объяснять восьмилетнему Никите, что нельзя бить ногой выше пояса, пока ты ещё не научился стоять, эта часть автоматически сделала спокойное лицо и кивнула; и это, видимо, отразилось и на лице Шреддера, потому что Крэнг немного успокоился и перестал размахивать щупальцами.

Другая часть меня, та, которая в детстве на ковре, с яблочным пюре, кричала, не замолкая: ёлки, ёлки, ёлки, это же та самая первая серия, где они почти захватывают Стокмана, почти получают мутаген, и вот тут-то откуда-то и вылезают четыре зелёные мор...

Стоп.

Здесь будет уместно сделать ещё одно отступление, на сей раз необходимое для понимания всего дальнейшего хода событий.

За двенадцать лет работы в зале я успел вывести для себя одну простую и в высшей степени практичную формулу: если боец впервые попал на ковёр и не знает правил, ему остаётся ровно один способ не словить ногой в челюсть в первые тридцать секунд. Тянуть время. Не делать резких движений. Не открывать рта без необходимости. Дать партнёру говорить, потому что партнёр, в отличие от ковра, рано или поздно сам себя в чём-нибудь да выдаст.

К моему счастью, и, вероятно, к счастью всего того дальнейшего, о чём ниже, Крэнг как раз собирался говорить.

— ...и помни, Шреддер! Никаких больше импровизаций! Ты в прошлый раз чуть не провалил всё дело, когда решил, что лучше меня знаешь, как обращаться с временным дестабилизатором! Я тебе сто раз объяснял, что любая, повторяю, любая инициатива в пределах двадцати метров от пульта управления есть...

«Прошлый раз».

В тот первый момент это словосочетание показалось мне, как ни странно, обнадёживающим. Значит, у этого Шреддера, в чьём теле я теперь сидел, как в чужом смокинге не по размеру, есть какое-то прошлое: какие-то отношения, какие-то долги, какие-то, судя по интонации Крэнга, провалы. И, слава богу, хоть в этом мы с ним совпадали.

(Должен сказать, что впоследствии словосочетание «прошлый раз» в исполнении Крэнга мне ещё много раз доводилось слышать, и каждое следующее звучание оказывалось всё менее обнадёживающим. Но в тот первый понедельник я, конечно, ничего этого не знал.)

— Я понял, Крэнг, — сказал я голосом из «КамАЗа». — Больше никаких импровизаций.

Крэнг посмотрел на меня подозрительно. Андроид, в котором он жил, скрестил руки на стеклянной груди, и из-под полусферы, с лёгким булькающим всплеском, раздалось:

— Ты что-то слишком быстро согласился.

Тут я, надо признать, допустил первую из ошибок, которые мне в ближайшие сутки предстояло допускать с регулярностью кварцевых часов. Я улыбнулся. Под маской это, конечно, никто не увидел. Но плечи, видимо, дрогнули; в моём опыте плечи всегда выдают первыми, ещё до того, как ты сам успел понять, чему именно ты улыбнулся.

— Я просто понял, что ты прав.

Крэнг моргнул. Если можно сказать «моргнул» про мозг, а я сейчас, спустя годы наблюдений, готов уверенно утверждать, что таки можно.

— Я… что?

— Ты прав, Крэнг. Импровизации — слабость. Дисциплина — сила.

Я говорил то, что обычно говорит инструктор на разминке: что-нибудь про базу, про дисциплину, про то, что без отжиманий не бывает крепкого удара. Только теперь я говорил это мозгу в банке. И мозг в банке, к моему собственному изумлению, кивал.

— ...вот именно, — пробормотал он, явно сбитый с толку. — Именно так. Дисциплина. Я всегда это говорил.

Я кивнул в ответ, медленно, со значением, как кивает мастер спорта молодому пацану, который наконец-то всё понял. Под маской я улыбался уже в полный рот. Партнёр, как и обещано, выдавал себя сам.

— Так, — сказал я. — Расскажи мне план Стокмана ещё раз. С самого начала. И помедленнее.

— Зачем?

— Чтобы я ничего не упустил, Крэнг. На этот раз — ничего.

Он пожал плечами андроида, поморщил мокрый розовый лоб и начал заново. Я слушал по-настоящему, не как Шреддер, по моим смутным воспоминаниям, слушал Крэнга в той бесконечной пятилетке мультсериала: вполуха, перебивая, гордо отвергая, чтобы потом профукать всё в финале. А как боец слушает противника, который сам, по своей сердечной доброте, рассказывает, куда он будет бить.

План, надо отдать ему должное, был простой, как двойной хук. Бакстер Стокман, городской сумасшедший с дипломом инженера, разработал стайку мини-роботов, «мышей-уборщиков», которыми хотел очистить нью-йоркские улицы. Бизнес у него не пошёл: мэрия отказала, инвесторы разбежались, и Стокман сидел теперь в своей лаборатории, обиженный на весь мир, с готовым прототипом и без денег. Крэнг предлагал прийти, предложить деньги, поставить на роботов другие мозги, наши, и пустить их по канализации: грабить банки, собирать на Технодром, понемногу, аккуратно, без шума. Идея, в общем, была неплохая. Я бы даже сказал, для мозга в банке хорошая. Если только не вспоминать, что Шреддер из того моего детского мультика всё это умудрился профукать в первом же подходе: пошёл на дело сам, нарвался на черепах, потерял Стокмана, потерял прототип и, сколько я мог судить по дальнейшим сериям, получил с этого только морскую болезнь от двухсезонного Крэнгова брюзжания.

— ...вопросы есть? — закончил Крэнг.

— Есть, — сказал я. — Один. Кто конкретно идёт на дело?

— Как кто? Ты, Бибоп и Рокстеди.

— А ты?

— А я остаюсь здесь, в Технодроме. Я координирую.

— Ясно. — Я кивнул. — Только идти на дело должен не я.

В зале повисла тишина, та самая, ровная, гудящая, в которой обычно работает большая электроника, когда никто не говорит.

Крэнг поднял бровь. Это, вообще говоря, требует уточнения: у мозга нет бровей, но он умудрился её поднять, не знаю как; может быть, мышцей, может быть, силой воли, может быть, у мозгов это вообще идёт в комплекте. (За дальнейшие годы совместной работы я научился различать у него по крайней мере семь оттенков этого жеста, но в то первое утро мне ещё предстояло освоить только базовый.)

— Что значит — «не ты»?

— Я координирую. Как и ты. На дело идут Бибоп и Рокстеди. Одни.

— Шреддер, ты в своём уме? Эти двое уронят дело при первом же повороте! Они...

— Именно поэтому, — спокойно сказал я, — мы не пойдём с ними. Сегодня — нет.

Я повернулся к экрану, туда, где на синей карте Манхэттена пульсировала жирная красная точка с подписью «Stockman Labs». Постучал когтем по стеклу. Тук. Тук-тук. В гулком зале звук получился неожиданно красивый: глубокий, аккуратный, такой, какой бывает в храме у причетника, когда он, не торопясь, постукивает по подсвечнику.

— Если они провалятся, — сказал я, — мы потеряем двух дураков. Если провалюсь я, мы потеряем главаря. Это азбука, Крэнг. Не импровизация. Дисциплина.

Здесь, для полноты картины, должен признаться: ни малейшей моральной муки в формулировке «потеряем двух дураков» я в тот момент не испытывал. Бибопа и Рокстеди я в этой жизни ещё ни разу в глаза не видел; знал я их только по детским воспоминаниям, в которых они фигурировали как двое нарисованных мутантов, регулярно проигрывающих черепахам в ноль; и относился я к ним, соответственно, со всей тёплой приязнью, какую человек обычно испытывает к фигуркам в видеомагнитофоне у одноклассника Серёги. Эта приязнь, к моему собственному изумлению, в течение следующих нескольких часов претерпела целый ряд трансформаций, о которых ниже.

Откуда-то слева, из глубины коридора, как раз в этот момент взвыл лифт: тяжёлый, металлический, замученный, с тем особым стонущим звуком, какой бывает у лифтов в хрущёвке номер тридцать два, когда им исполняется столько же лет, сколько мне. Послышались голоса: один низкий и бурчащий, другой повыше, похрюкивающий. Шаги, грузные, неровные, как две пьяные лошади возвращаются из кабака, пихая друг друга и периодически останавливаясь поспорить, чьего отца мать.

Крэнг скрестил щупальца на стеклянной груди.

— Хорошо. Но как ты их подготовишь? Они же... они же люди, Шреддер. Просто люди. Двое уличных идиотов. Мутаген ещё не активирован.

И вот тут у меня щёлкнуло во второй раз за это утро. А второй щелчок, как я с тех пор многократно убедился, бывает, как правило, важнее первого.

Они ещё люди.

Бибоп и Рокстеди — ещё люди.

В тех самых смутных детских воспоминаниях с ковра и яблочного пюре их мутировали в кабана и носорога, по моей памяти, во второй или третьей серии, точно я этого, на ту минуту, не помнил. Я помнил только одно: после превращения они становились ещё тупее, ещё заметнее, ещё абсолютно бесполезнее. Огромные, шумные, узнаваемые с другого конца Манхэттена, видимые копам за квартал. Шреддер делал это, потому что хотел армию монстров. Шреддер был, как я уже имел случай заметить, дурак.

А я — нет.

(Здесь мне особенно неприятно отметить, что эта последняя самооценка в дальнейшем оказалась несколько преждевременной. Но, по крайней мере, в эту конкретную минуту, в это конкретное утро, в этом конкретном вопросе я был прав.)

— Крэнг, — сказал я медленно. — А этот мутаген. Он у нас один такой, или у тебя там, в Измерении Икс, ещё стоит на полке?

— Шреддер, это последний образец. Я тебе пять раз говорил. Что ты опять...

— Замечательно. Тогда мы его пока придержим.

— ЧТО?!

Голос Крэнга подскочил так, что я почувствовал вибрацию через железо маски; андроид дёрнулся, едва не уронив себе щупальце, на мониторе мигнула статика.

— Шреддер, ты совсем сошёл с ума?! Мы же договаривались! Мутация — главное оружие! Мы же без них...

— Крэнг.

Тело само поднялось с трона. Это движение, как выяснилось, было заложено в Шреддеровом корпусе как рефлекс: я только подумал «встать», а оно уже встало, развернуло плечи, опустило подбородок, и плащ за спиной кинулся вниз тяжёлой шёлковой волной, прошуршав по ступеням постамента. Сам я в это время чувствовал себя неуклюжим школьником, на которого надели взрослую парадную форму. Но снаружи, видимо, выглядело внушительно, потому что Крэнг отпрянул.

— Подумай сам, — сказал я. — Двое уличных идиотов в человеческой коже могут ходить по городу. Их не ищет полиция. Они входят в магазин, никто не вздрагивает. Они садятся в такси. Они звонят по телефону. Они невидимы. А двое мутантов, кабан и носорог в военной форме, — это две туши под два с лишним метра ростом, под центнер живого веса каждая, и тридцать секунд до первого крика «полиция!» в любой точке города.

Крэнг моргнул. На этот раз отчётливо. Розовая складка на лбу разгладилась, потом снова собралась, как будто внутри банки шла короткая, но решительная внутренняя работа.

— ...Хм.

— Мутагена у нас одна доза. Мы не будем тратить её на двух дураков, которым она и не нужна. Мы прибережём её на тот случай, когда она нам действительно понадобится.

— На какой это «тот случай»?

— Я скажу, когда увижу. — Я посмотрел на синюю точку Стокмановской лаборатории. — А пока пусть эти двое работают людьми. Дешевле, тише, эффективнее.

Шаги в коридоре приближались. Лифт уже был совсем рядом: две громкие, бестолковые тени за матовой дверью, спорящие между собой о том, кто первым нажмёт на кнопку.

Крэнг ещё пару секунд смотрел на меня, шевеля щупальцами и явно перебирая внутри себя какие-то медленные, мозговые расчёты. А потом, медленно, неохотно, как человек, который только что проиграл партию в шахматы маленькому ребёнку и до сих пор пытается понять, в какой именно момент это случилось, кивнул.

— Может быть, ты и прав.

— Я прав, Крэнг. На этот раз — я прав.

(Следует, опять-таки в скобках, отметить, что фраза «я прав» в моих устах за последующие несколько лет встречалась очень разное количество раз, и количество это, к сожалению, не всегда совпадало с количеством её соответствия действительности. Но в эту конкретную минуту, повторюсь, я был прав. Это было одно из тех редких, и в моём случае особенно ценных, стечений обстоятельств, когда самооценка совпадала с реальностью.)

Дверь зала со скрипом разъехалась. На пороге стояли двое.

Один высокий, тощий, в чёрной кожаной куртке, с фиолетовым ирокезом, торчавшим над лбом, как петушиный гребень в плохом настроении; в очках в форме сердечек, с прищуренным глазом и куском жвачки между зубами. Второй низкий, плечистый, в военных брюках и пыльной майке-«варёнке»; коротко стриженный, со сломанным носом и взглядом таким пустым и глубоким, что в нём при желании можно было бы припарковать небольшой гараж.

Бибоп. Рокстеди.

Двое уличных идиотов. Двое, пока ещё, обыкновенных людей.

(Должен здесь оговориться: к этим двоим у меня, как у автора этой рукописи, на сегодняшний день сложилось довольно сложное отношение, исследование которого выходит далеко за рамки настоящей главы. Назову лишь, для протокола, те два слова, которые мне в этой связи кажутся наиболее точными: «привязанность» и «отчаяние». Подробности дальше.)

Я смотрел на них через железную решётку маски, и впервые с той минуты, как утром открыл глаза в чужом теле, в чужой маске, в чужой жизни, чувствовал что-то вроде удовольствия. Спокойного, неторопливого, профессионального; такого, какое появляется у мастера в зале, когда в дверь заходят два новых ученика, и он ещё ничего о них не знает, но уже понимает, что с ними делать.

Двенадцать лет в зале. Восьмилетние Никиты, шестнадцатилетние юниоры, тридцатилетние любители с пивным брюхом, я тренировал их всех. Я знал, как взять сырого человека, у которого ничего нет, кроме рук, ног и желания, и сделать из него за полгода, за год, за два что-то более или менее похожее на бойца. У меня было полгода. Может быть, год. Может быть, всего пара недель, это уж как пойдёт.

Но теперь у меня были двое.

— Шеф! — радостно прохрюкал тот, что в ирокезе. — Мы тут! Где брать роботов?

Я медленно сделал шаг им навстречу. Плащ за спиной двинулся следом. Когти на пальцах поймали синий свет монитора и блеснули холодно, ровно, обещающе.

— Сначала, — сказал я голосом из «КамАЗа», — мы пойдём в спортзал.

В коридоре повисла тишина, та особая, недоумённая, какая бывает, когда человеку внезапно говорят что-то, чего он от жизни не ждал.

Бибоп моргнул. Рокстеди шевельнул челюстью. Где-то у меня за спиной Крэнг неопределённо булькнул в банке.

А я смотрел на этих двоих, на их кривые стойки, на пустые руки, на дешёвую развязность улицы, и впервые в этой странной, невозможной, мультяшной жизни чувствовал то, чего не чувствовал с того самого дождливого воскресного вечера в Питере, с пельменями и Цоем.

Я был дома.

Понедельник в Технодроме только начинался. И я, к моему собственному изумлению, был в эту минуту полностью уверен, что справлюсь.

Хочется надеяться, что у читателя, добравшегося до этого места рукописи, никаких особых иллюзий на этот счёт не возникло. У меня их к концу того понедельника тоже не осталось.

Глава 2. Спортзал.

Дорога от тронного зала до спортзала Технодрома занимает, как я с тех пор имел случай измерить, около четырёх минут неспешного шага. В то первое утро мне эти четыре минуты показались несколько длиннее. Отчасти потому, что я впервые в жизни шёл по подземному коридору в чужом плаще цвета спелой сливы. Отчасти потому, что за плечами у меня шли двое уличных идиотов, на которых мне в ближайшее время предстояло истратить, похоже, весь свой профессиональный опыт целиком.

Через двери, которые сами разъезжались с тяжёлым гидравлическим вздохом, и через коридоры, в которых под потолком тлели жёлтые лампы, как припорошённые временем фонари в подземном переходе, я вёл двух новых учеников по своему новому подземному царству.

Технодром изнутри, как я уже имел случай заметить, оказался не таким страшным, каким его рисовали в одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году создатели мультсериала. Снаружи — да, циклопическая стальная сфера, бронированный череп, гнездо механического зла. А внутри, по коридорам, обыкновенная промышленная база, вроде той, на которую нас в восьмом классе возили на экскурсию: серые гофры стен, вязкое, неживое освещение, запах смазки и нагретой пластмассы. И где-то очень далеко, на самом краю обоняния, тонко тянуло горелым кофе, как будто здесь живёт человек, который иногда забывает джезву на плитке. Кто этот человек, кстати, и почему он варит кофе так далеко от центральных коммуникаций, я тогда ещё не знал. Узнал, должен признаться, только через три месяца, при обстоятельствах, которые в это утреннее повествование решительно не помещаются.

Бибоп шёл слева, лениво подёргивая плечами под кожаной курткой и жуя жвачку с той подчёркнутой развязностью, какую можно увидеть только у людей, очень боящихся показаться неуверенными. Рокстеди топал справа, глухо, ровно, как танк на параде, не поднимая глаз, как будто его специально отрядили охранять не меня, а собственное молчание. Я шёл между ними, и впервые в жизни на спине у меня лежал плащ; этот плащ заходил на каждом шаге сам, ровно, как натренированная собака у ноги, и от этой собачьей преданности у меня внутри что-то тихо смеялось.

— Шеф, — нарушил Бибоп тишину где-то на третьем повороте, — а куда мы вообще?

— В спортзал.

— А зачем?

— Чтобы ты, дорогой мой, перестал ходить так, как сейчас ходишь.

Бибоп удивлённо пожал плечом, и я даже за маской это услышал.

— А чё я не так хожу?

— Всё. Стопа разъезжается. Колено идёт раньше бедра. Корпус тянется за ногой, а должна — нога за корпусом. Если я тебя сейчас толкну — ты упадёшь, как берёза.

Рокстеди справа скрипуче хохотнул, и звук этот, в гулком коридоре, прокатился до самого поворота и обратно, как будто и стены сочли это смешным.

Бибоп обиделся.

— Так это ж улица, шеф. На улице не тренируются. На улице — выживают.

Я остановился. Плащ за спиной мягко догнал меня и встал у моих лопаток, как воспитанный пёс. Я повернулся к Бибопу, не быстро, без угрозы, как поворачиваются в зале к ученику, который только что выдал что-то такое, что слышать стыдно, но и оскорбляться не хочется.

— На улице, — сказал я ровно, — выживает тот, у кого лучше школа. Школа — это и есть то, чему ты научился до улицы. Если до улицы ты ничему не научился — улица тебя сжуёт. Я её не отменяю. Я её усиливаю. Понял?

Бибоп растерянно моргнул сквозь сердечки очков.

— Эээ… ну… да.

— Это «да» я тебе ещё припомню. Пошли дальше.

Через два поворота (там, где коридор расширялся в открытый сектор с потолком таким невозможно высоким, что под ним мог бы свободно поселиться небольшой вертолёт) я в первый раз увидел свою армию. Стояли ровными квадратами по пятеро в шеренге, в чёрной с фиолетовым форме, в перчатках с заклёпками, в плоских ниндзя-капюшонах с прорезями для глаз. Стояли неподвижно, той особой неподвижностью, какая бывает только у манекенов и у солдат после команды «вольно, но без права сдвинуться»; и каждый смотрел перед собой с таким выражением, какое обычно бывает у людей, у которых нет лица.

Никто из них не поприветствовал меня. Никто не вытянулся. Никто не дрогнул. Они просто стояли, потому что должны были стоять, всегда, до следующей команды; и если бы команды никогда не последовало, они стояли бы так до самого ленивого старения металла.

Я подошёл к одному из них (тому, что стоял в первой шеренге) и обнаружил, что он сантиметров на десять ниже моего нынешнего роста, ровный, аккуратно сложенный, с очень тонкой работой швов на форме. Я посмотрел на его перчатку. Заклёпки настоящие. Кожа — кожзам. Пальцы гибкие, на шарнирах, с изящной имитацией суставов. Хорошая работа. Дорогая работа. Я медленно протянул руку и постучал когтем по его груди.

Тук. Тук-тук.

Звук был ровный, неживой, пустотелый, как у консервной банки. Внутри этой грудной клетки не было ни сердца, ни лёгких: была электроника, пучки проводов и, вероятнее всего, маленький хитрый блок управления где-то под рёбрами. Они были не люди. Они были инструмент. Хороший, крепкий, безотказный инструмент: в одну сторону крутая отвёртка, в другую пресс-форма для среднего противника.

Двенадцать лет в зале научили меня одной простой вещи: инструментом надо уметь пользоваться, и тогда он лучше десяти плохих учеников. Но десять хороших учеников лучше, чем сто инструментов, какими бы безотказными они ни были; потому что инструмент не думает, инструмент не растёт, и в самой сложной ситуации инструмент тебе ничего не подскажет. Он будет молчать со всем своим серым ровным металлом, пока ты сам не скомандуешь что-нибудь от отчаяния.

(К чести этих десятерых должен заметить: за следующие месяцы они успели сделать мне немало хорошего, и я не стану утверждать, что относился к ним всё это время с тем же холодным уважением, как в эту первую минуту знакомства. Но именно сейчас, сегодня, спустя годы, понимаю: именно так на них и нужно было смотреть. Учеников у мастера должно быть мало, иначе он перестаёт быть мастером.)

Я отвернулся от Фут-солдата без всякого почтения и пошёл дальше.

— Шеф, — почтительно прохрюкал Бибоп за спиной, — а нас в форму такую же оденут?

— Нет.

— Почему?

— Потому что у вас есть лица. Я не собираюсь их прятать. Я собираюсь их использовать.

Рокстеди, кажется, впервые за всё утро посмотрел на меня осмысленно.

— Это как? — спросил он.

— Узнаешь.

Спортзал нашёлся в дальнем конце сектора, за двойной дверью с надписью красным трафаретным шрифтом, какие бывают на советских заводах: «ТРЕНИРОВОЧНЫЙ ЗАЛ». Дверь открылась с тем же гидравлическим вздохом, что и все двери в этой норе, и за ней оказалось пространство, в котором, на удивление, было даже что-то близкое к жизни.

Высокий потолок. Серый, в мелких трещинах, татами на полу, настоящий, японский, такой, каким он должен быть в нормальном зале; и я сразу подумал: значит, у Шреддера всё-таки была школа. Значит, тот, прежний, не был просто театральным негодяем в смешном костюме: кто-то из настоящих учил его всерьёз, и он это уважал. По стенам — стойки для оружия: катаны в лаковых ножнах, нунчаки с потёртыми верёвочками от долгих лет работы, пара бо, тренировочный сай в матерчатом чехле. В дальнем углу — манекен в ниндзя-форме, потёртый от ударов до такой степени, что я невольно представил, как кто-то (может быть, тот, прежний) прошедшим вечером выкладывал его длинной серией йоко-гери и не отпускал, пока сам не зашёлся в дыхании.

Я снял плащ. Тяжёлая шёлковая волна сама собой стекла мне в руку, и я перекинул её на ближайший крюк у входа. Под плащом тело было таким же, каким я уже почувствовал его на троне, собранным, готовым, с тем ровным пружинным механизмом, спрятанным где-то у поясницы. Я сделал два шага по татами. Татами отозвалось мне знакомым чуть пружинистым звуком, таким же, какой я слышал в зале на Васильевском двенадцать лет подряд, и от этого звука у меня в железной маске внезапно защипало в носу.

Я повернулся к ученикам.

Они стояли у входа, как два прогульщика у класса. Бибоп сжимал в зубах остатки жвачки. Рокстеди шевелил пальцами, не зная, куда их девать.

— Стойка, — сказал я.

— Чего? — переспросил Бибоп.

— Стойка. Ноги на ширине плеч, колени мягкие, спина прямая, подбородок чуть вниз. Покажите мне, как вы стоите.

Они переглянулись. Потом Бибоп с громким хлюпом перекинул жвачку за щёку, наклонил голову и встал, расставив ноги слишком широко, выпятив подбородок, с такой улицей в плечах, что я еле сдержался, чтобы не расхохотаться вслух. Рокстеди встал по-другому: колени почти прямые, носки внутрь, кулаки у пояса, как в каком-то мультике про чемпионов мира восемьдесят шестого года. Они оба смотрели на меня выжидающе и горделиво: каждый явно надеялся, что его-то стойку я и похвалю.

Столько лет в зале. Восьмилетние. Шестнадцатилетние. Тридцатилетние с пивом. Я их всех видел, я их всех ставил, мне их всех ставить ещё много раз.

— Ладно, — сказал я. — Начнём с азов. Сначала покажу. Смотрите внимательно.

Я повернулся к ним вполоборота. Тело Шреддера, чуть тяжёлое, чуть массивное, ждало команды; и я хотел дать ему самую простую команду: стойку дзендзин-дачи, переднюю стойку, такую, с которой начинают дети первого года.

Я начал показывать.

И в этот момент со мной случилось то, чего я не ожидал.

Тело пошло не туда.

То есть оно пошло туда (в стойку, в правильную, абсолютно правильную дзендзин-дачи), но пошло в неё иначе, чем шёл бы я. Мягче. Точнее. Без лишнего движения коленом, без напряжения в плече. Бедро повернулось раньше, чем нога, и корпус довернулся за бедром одной плотной текучей волной, как будто внутри этого тела кто-то когда-то очень давно поставил все эти движения на такой автомат, который уже не зависит ни от настроения, ни от сегодняшнего дня, ни от того, кто сейчас в нём сидит.

Я остановился. Но тело продолжило. Из дзендзин-дачи оно само скользнуло в кокуцу-дачи, оттуда — в шихон-нуките; рука пошла вверх, потом вниз, потом снова вверх, рисуя в воздухе короткое и абсолютно чужое мне ката, не каратистское, а что-то более тонкое, более старое. Ниндзюцу. Я никогда ниндзюцу не учил. У меня в Питере один знакомый занимался (лет десять назад, по понедельникам, в каком-то полуподвальном клубе на «Электросиле»), но я туда даже не заглядывал.

Я попытался застыть, и это уже выходило плохо: кисть сама заканчивала какой-то сложный двойной блок, ноги переступали в треугольную стойку, а где-то у поясницы тот самый пружинный механизм, который я почувствовал ещё на троне, тихо, удовлетворённо щёлкал в такт.

В голове у меня было пусто. Никакого «вспоминания». Никакого «понимания». Я не учил этого. Я никогда этого не учил. Но руки знали. Бёдра знали. Стопы знали. Это знание сидело в мышцах, в сухожилиях, в самой ткани этого тела, глубже сознания, глубже сна, на том уровне, на котором ходят и дышат, и которое уже не выпарить никаким попаданством.

«Он был мастер, — спокойно сказала во мне та трезвая часть, которой не положено удивляться. — Тот, прежний. Был настоящий мастер. Не маньяк в маске. Мастер».

(Это, как я понял потом, было одно из главных открытий того понедельника. Возможно, и всей моей дальнейшей жизни в этом теле. Но в ту первую минуту я ещё не понимал, что именно открыл. Я просто стоял на татами в чужой броне и ждал, пока чужие мышцы дозакончат за меня их собственное ката.)

Я медленно довёл до конца последнее движение (короткий, почти ленивый разворот корпусом, рукой над головой) и остановился. Татами вернулось к тишине. Где-то у потолка тихо пощёлкивала вентиляция, как зимний деревенский домовой за обоями.

Я повернулся к ученикам.

Они стояли с открытыми ртами. Бибоп выронил жвачку прямо себе на ботинок и не заметил.

— Что это, — тихо проговорил он, — было…

— Это, — сказал я голосом из «КамАЗа», — было то, чему вы будете учиться очень-очень долго. А теперь — стойка. Правильная. Мне.

Они встали. На этот раз старательно. На этот раз не споря.

Через двадцать минут, когда Бибоп уже четыре раза падал из дзендзин-дачи на колено, а Рокстеди начинал понимать, что значит «расслабь плечи», в дверях зала возник никелированный андроид с мозгом в куполе и щупальцем, нервно теребящим какой-то пульт.

— Шреддер.

Голос Крэнга, отражённый от высокого потолка, прозвучал в зале неожиданно жалобно, как будто он шёл сюда сам, на щупальцах, и был этим весьма недоволен.

— Что, — спросил я, не оборачиваясь.

— У нас проблема. Стокман.

Я наконец обернулся. Бибоп воспользовался паузой, чтобы упасть из стойки в пятый раз. Я этого не заметил.

— Что со Стокманом?

— Ему вчера вечером звонили, — сказал Крэнг с такой обиженной интонацией, какая бывает у людей, у которых только что украли парковочное место. — Какая-то корпорация. Предложили деньги. Большие. Завтра утром у них с ним встреча.

Тишина в зале стала плотной, как непропечённое тесто.

«Конкурент, — подумал я. — Конкурент в первой же серии. Этого не было в мультике».

Или, точнее, было, но я этого не помнил, потому что в тот раз Шреддер вломился со своими бандитами раньше всех, просто отнял прототип, и потому никто никогда не узнал, что Стокмана уже почти кто-то купил. А я, в отличие от того Шреддера, ломиться не собирался. Я собирался войти.

Значит, теперь у меня был час форы. Может быть, два.

(Что это была за корпорация, я в эту минуту, разумеется, ещё не знал. Ей в дальнейшем предстояло сыграть в моей жизни, как нынче принято говорить, заметную роль; но в тот понедельник она для меня была ещё просто звонком из ниоткуда. Звонок из ниоткуда, как опять же нетрудно догадаться, есть худший из всех возможных звонков. Я до сих пор стараюсь, по возможности, на такие звонки не отвечать.)

— Бибоп. Рокстеди.

Они вытянулись, как могли, то есть очень плохо, но искренне.

— Тренируетесь дальше. Без меня. Двадцать раз каждое — стойка, удар, возвращение в стойку. Я вернусь — проверю. Вернусь и не увижу пота — пеняйте на себя. Понятно?

— Так точно, шеф, — сказал Рокстеди серьёзным басом, и я в первый раз услышал в нём что-то похожее на солдата.

— Шеф, — нерешительно встрял Бибоп, — а вы куда?

Я подошёл к крюку у входа, снял с него плащ и накинул на плечи. Плащ снова лёг на меня сам, ровно, по-домашнему, как будто я носил его всю свою прошлую жизнь.

— Я, — сказал я, — иду на сделку.

— А мы?

— А вы тренируетесь. Пока я не приду — вы здесь.

Я повернулся к Крэнгу.

— Ты остаёшься на пульте. Никаких инициатив. Никаких атак. Никаких импровизаций.

Крэнг кивнул, на этот раз без сопротивления, что, кажется, удивило его самого.

— И, Крэнг.

— Что?

— Мне понадобится гражданская одежда. Хороший костюм. Тёмный. Тёплое пальто. Часы — простые, не вычурные. И зеркало.

Крэнг заморгал в банке.

— …Зачем тебе зеркало, Шреддер?

Я пошёл к выходу. Плащ за спиной двинулся следом. Татами под ботинками отозвалось мягким, родным звуком зала на Васильевском.

В дверях я обернулся и посмотрел на Крэнга через железную решётку маски.

— Затем, — сказал я голосом из «КамАЗа», — что я сейчас впервые за вашу с ним совместную жизнь увижу собственное лицо.

И вышел.

Глава 3. Стокман.

Личные покои у Шреддера, как выяснилось, были, и это была первая комната во всём Технодроме, которая выглядела как человек, а не как механическая утроба. В дальнем конце сектора, за двумя узкими коридорами и одной тяжёлой раздвижной дверью с трафаретной надписью «ПРИВАТНО» (выведенной не красным, как везде, а строгим белым), открывалось пространство, в котором не было ни одного провода. Только дерево, шёлк и тишина.

(К тому моменту, как пишутся эти строки, я в этой комнате провёл, по приблизительной оценке, гораздо больше времени, чем в любой из своих предыдущих квартир. Но в первое моё в ней утро я ещё не догадывался, что вообще в ней буду жить, а не только переодеваться.)

Низкая лежанка с тёмным покрывалом. Маленький лакированный столик с серебряным чайником на нём, холодным, давно не разогреваемым. Книжная полка с корешками, в которых я с трудом разобрал японские иероглифы и одно знакомое: «Хагакурэ». В углу — длинная подставка с одной-единственной катаной в чёрных лаковых ножнах, лежащей не вдоль и не поперёк, а так, как кладут только люди, действительно понимающие в оружии: рукоятью к двери, остриём от себя, готовая взяться за неё с любого угла. На стене — фотография в простой деревянной рамке: молодой азиат в чёрном кимоно стоял в центре снимка с очень внимательными, очень тёмными глазами; рядом с ним стоял ещё один человек, чьё лицо почему-то на снимке оказалось замазано пятном, как будто его бережно стёрли резинкой, не оставив никаких объяснений.

Я долго на этой фотографии не задерживался. У меня было полтора часа. И первое, что мне предстояло сделать в этой комнате, было не разобраться в том, кем был тот, прежний, а посмотреть, на кого он, собственно, был похож.

Крэнг, по моей утренней просьбе, должен был сейчас собирать мне гражданскую одежду и зеркало. И то, и другое, как с первого же взгляда выяснилось, посылать было не нужно. Костюмы прежний хозяин держал у себя в шкафу. За ширмой в углу комнаты обнаружилась целая аккуратная вешалка их, не дешёвых, не пёстрых, но добротных, чистых, без единой невыглаженной складки. А зеркало стояло у дальней стены, старое, японское, в простой деревянной раме, не современное, не блестящее; такие зеркала видишь иногда в кадрах старых фильмов про самураев и понимаешь по ним больше, чем по самим диалогам. Я подошёл к нему медленно, как ходят на встречу с неизвестным, в чьей доброжелательности не уверены. Опустил голову, чтобы увидеть в нём только лицо. Поднял обе руки. Нашёл боковые защёлки маски: они нашлись сами, как находится дверная ручка в собственной квартире, без поиска и без сомнения.

Один щелчок. Другой.

Маска вышла из крепления с тихим вздохом (таким, будто и сама долго ждала этой минуты) и отошла мне в руки тяжёлым прохладным куском железа. Я положил её на комод, не глядя. И поднял глаза.

Из зеркала на меня смотрел не я.

Не было привычной курносой переносицы. Не было русых волос, спадающих на лоб. Не было жёстких скул, выученных сначала жить в питерскую зиму, а потом в тренировочные январи. Из зеркала на меня смотрел человек, которого я никогда в жизни не видел, и одновременно тот самый, чьё дыхание я уже полтора часа слышал внутри собственной грудной клетки.

Лет ему было, наверное, сорок. Жёсткие чёрные волосы, не длинные, не короткие, гладко зачёсанные назад, с лёгкой проседью у висков, какая бывает у людей, начавших седеть рано и без жалоб. Высокие скулы. Тонкий, прямой нос. Тёмные узкие глаза с очень внимательным, очень спокойным взглядом, таким, какой бывает у человека, который двадцать лет учился чему-то очень тяжёлому и в конце концов научился. Тонкий белый шрам, идущий от левого виска вниз, к самой брови. Не свежий, старый, почти совсем сгладившийся, какой остаётся, если в восемнадцать лет тебя поранили чем-то острым, а потом ты с этим шрамом прожил ещё двадцать с лишним.

Я поднял руку и провёл по этому шраму. Тыл кисти был чужой — ровный, гладкий, без той коренастой выпуклости на костяшках, которая у меня в моём собственном теле появилась уже к двадцати пяти годам от тысяч ударов в макивару. Это была рука работника другого инструмента. Меньшего. Точного.

Я попробовал улыбнуться.

Лицо, которое улыбнулось мне в ответ, было лицом совершенно другого человека, не моего, не русского, не каратиста с Васильевского, не разведённого тренера, который вчера ел пельмени; это была улыбка, какой я никогда не улыбался, суховатая, сдержанная, как будто этот человек больше думал, чем чувствовал, и улыбался не от радости, а от вежливости.

«Здравствуй, Ороку», — сказал я ему по-русски. И ему, кажется, было всё равно.

(К тому, прежнему, я в дальнейшем обращался ещё много раз. По разным поводам, с разными интонациями, иногда с благодарностью, иногда с тихой яростью человека, которому достались чужие обязательства. В то первое утро я просто здоровался, как здороваются на лестничной клетке с соседом, относительно которого ещё не понял, в каких именно отношениях с ним окажешься через год.)

Из того самого шкафа за ширмой я выбрал костюм-двойку. Тёмно-серый, шерстяной, хорошо скроенный, не итальянский, скорее японский, с тем особым аккуратным минимализмом в плечах и лацканах, который выдаёт мастерство, а не моду. Белая рубашка. Чёрный галстук без рисунка. Тёплое тёмное пальто. Чёрные кожаные перчатки, простые, без всяких заклёпок и когтей. Пара лакированных ботинок, в которых нога чувствовалась впервые за всё это утро как нога, а не как часть боевой машины. Часы нашлись на полке там же, простые, не вычурные, со стальным матовым браслетом и серым циферблатом без лишних делений; на запястье они легли так, как будто и были там всегда.

Когда я закончил одеваться и обернулся в зеркало во весь рост, оттуда на меня посмотрел совершенно посторонний человек: японец лет сорока в дорогом тёмном костюме, со спокойным, чуть усталым лицом и тонким шрамом у виска, который в неярком свете комнаты был почти не виден. Это был не Шреддер. И, что важнее, это был не я. Это был кто-то третий, тот самый человек, которого мне предстояло в течение ближайших двух часов сыграть.

«Ты будешь Сакаи, — мысленно сказал я ему. — Не Саки. Сакаи. Так созвучнее. Так удобнее. Мистер Сакаи. Японский инвестор. Из Иокогамы. Учился в Токио, последние десять лет в Штатах. Маленькая частная фирма, фокус на промышленные технологии. Деньги тихие, репутация чистая. Никаких вопросов».

Сакаи в зеркале медленно, по-восточному, кивнул.

Из Технодрома наружу вёл, как оказалось, не портал и не люк, а нормальный грузовой лифт, маленькая железная клетка, какую можно встретить в любом советском НИИ; и она, неприлично щёлкая колёсиками, поднялась километра на два, ушла куда-то вбок, прошла через короткий тёмный технический коридор, и я вышел в полутёмный гараж где-то в районе доков. Никаких пафосных порталов. Никаких пугающих надписей. Просто пыльная гаражная дверь, грязный «Шевроле», стоявший там, видимо, для подобных случаев, и серый, тяжёлый, нью-йоркский октябрьский день, врывающийся через щель в воротах вместе с запахом мокрого асфальта, бензина и ещё чего-то очень специфического, что я узнал, только высунувшись на улицу: жареных уличных претцелей.

Нью-Йорк восемьдесят седьмого года меня встретил так, как и должен был встретить: не пафосно, без музыки. Просто город, серый и холодный, с дребезжащими светофорами на перекрёстках, с жёлтыми такси, ползущими в пробке от собственных же гудков, с паром, поднимающимся из канализационных решёток вертикальными столбами, как будто под асфальтом дышит большое уставшее животное. На углу мужчина в плохом плаще продавал газеты. С другого угла, из неона над входом в подвальный бар, моргала вывеска «BUDWEISER». Где-то справа, далеко, выла полицейская сирена, тонко, по-кошачьи, по-нью-йоркски.

«Шевроле» я трогать не стал. Мистеру Сакаи, тихому японскому инвестору, ни к чему подъезжать к деловой встрече на грязной машине из доков; такому человеку положено такси. Я вышел на улицу и поднял руку.

Жёлтое такси затормозило, как будто давно меня ждало.

— Шестнадцатая и Пятая, — сказал я по-английски, чужим, ровным, неожиданно правильным голосом, таким, каким говорят люди, выучившие язык не дома, а на работе, в офисе, за делами.

Я залез внутрь. Дверь хлопнула. Такси тронулось.

В стекле проплыли афишные тумбы, на которых попадались, как старые знакомые, имена: «Top Gun», «The Untouchables», «Robocop». Я смотрел на них с любопытством туриста, попавшего в музей по недоразумению. Ни один из этих фильмов я с тех пор не пересматривал ни разу. Где-то у Бэттери-парка водитель, угрюмый, тёмнолицый, в надвинутой на лоб кепке, спросил у меня по-английски, откуда я. «Иокогама», — ответил я. Он кивнул понимающе и больше ничего не спрашивал. Профессионал.

Лаборатория Бакстера Стокмана находилась на пятом этаже старого кирпичного дома на Шестнадцатой улице, такого, какие в Нью-Йорке ставили в начале века для маленьких производств, а к восьмидесятым годам сдали под всё что угодно: типографии, фотостудии, страховые конторы и одного, как выяснилось, обиженного на весь мир инженера. Дверь на пятом этаже была железная, серая, с одинокой табличкой: «STOCKMAN ROBOTICS, LTD.».

Я постучал. Один раз, спокойно. Вежливо.

Дверь приоткрылась на пять сантиметров, на длину дешёвой латунной цепочки. В образовавшуюся щель посмотрел один глаз, тёмный, очень внимательный, очень настороженный, с тем особым прищуром, какой бывает у людей, проигравших слишком много.

— Вы кто.

— Меня зовут Сакаи, — сказал я ровно. — По поводу ваших мышей.

Глаз помолчал.

— Документ.

Я медленно достал из внутреннего кармана пальто визитку. Крэнг, среди прочих чудес, обнаружил в архиве Шреддера целый набор фальшивых документов на разных людей; я выбрал из них тот, что мне больше всего подходил по фамилии. Просунул визитку в щель. Глаз изучил её. Изучал долго. Потом дверь закрылась (на тот короткий момент, когда снимают цепочку) и снова открылась, на этот раз настежь.

— Заходите, — сказал глаз и оказался невысоким темнокожим человеком с такими гипертрофированно тонкими чертами лица, какие бывают у людей очень больших умом и очень малых плечами. Аккуратное афро. Чёрный жилет поверх белой рубашки с закатанными рукавами. Тонкий золотой клипс на левом ухе. Не маньяк. Гений с печалью. Я узнал его сразу.

Бакстер Стокман.

Он провёл меня внутрь, через узкий коридор, мимо зала с вытяжкой и паяльными станциями, мимо стеклянной двери с надписью «ОПАСНОСТЬ. ОСТРЫЕ ПРЕДМЕТЫ», в маленький кабинет, где пахло паяльным дымком, кофе двенадцатичасовой давности и тем особым запахом старой бумаги, который бывает в библиотеках техучилищ. На столе у него лежали схемы. На столе у него стоял маленький прототип: серебристая мышь, размером с голубя, с мордочкой, на которой вместо глаз сидели два чёрных объектива. Очень аккуратная работа. Очень взрослая.

Он сел за стол. Я сел напротив. Между нами лежала эта самая мышь.

— Вы ведь не из них, — сказал Стокман сразу, без предисловий, глядя мне прямо в глаза. — Не из «Транс-Континент Робот». Я прав?

— Правы.

— Завтра придут они.

— Я знаю.

— Тогда зачем вы.

Я снял перчатки. Положил их аккуратно на колено. Посмотрел на мышь. Посмотрел на Стокмана.

— Затем, мистер Стокман, — сказал я негромко, чужим, ровным голосом мистера Сакаи, — что им ваша мышь нужна на полку. А мне — в дело.

Стокман прищурился.

— Какое дело.

— Канализация.

Тишина в кабинете осторожно, как кошка, переступила с лапы на лапу.

— Уточните.

— Нью-Йорк, — сказал я, — содержит в своих подземных коммуникациях, по приблизительной оценке, около двух миллионов крыс. Большая, очень неприятная, очень устойчивая популяция. Мэрия с ней борется уже сорок лет — без особых успехов. Каждый год тратит несколько миллионов долларов на травлю — без особых успехов. И вот появляетесь вы. С устройством, которое, насколько я могу судить, крыс уничтожает. Чисто, тихо, эффективно, без яда, без жалоб от защитников животных, без газеты «Нью-Йорк Таймс» на следующий день.

Стокман молчал, глядя на меня очень тёмными, очень внимательными глазами.

— Ваша мышь, — продолжал я, — не игрушка. Это городская технология. Если её правильно поставить на ноги, её купит мэрия. Купит федерация. Купит полдюжины городов. Это первый в мире боевой санитар. Я хочу его с вами сделать.

Стокман медленно облизнул губы.

— Условия.

— Я даю деньги. Сразу, наличными. Достаточно, чтобы вы доделали серию из ста устройств за месяц. Я даю ваше имя на патенте — целиком, без долей. Я не лезу в инженерию: я ничего в ней не понимаю и я этого не скрываю. Я беру на себя всё остальное — контракты, города, мэрию. С чистой прибыли я беру тридцать процентов, не от валовой. Стартовый аванс — сто тысяч. По рукам через сорок минут.

Стокман молчал минуту. Может, две. Где-то в глубине коридора монотонно, по капле, капал кран.

— «Транс-Континент» давал двадцать пять, — сказал он наконец. — Но они забирали имя.

— Я знаю. Поэтому я даю на пять процентов больше — и оставляю имя. У них на сто тысяч ушло бы три недели согласования. У меня — сорок минут.

— Откуда деньги.

— Япония, — сказал я. — У меня здесь доверенность.

Стокман снова замолчал.

Я не торопил. В зале на Васильевском, когда какой-нибудь отец восьмилетнего Никиты говорил, что подумает над оплатой, я тоже не торопил. Это было, между прочим, единственно разумное поведение.

Через минуту Стокман медленно, очень медленно протянул мне через стол свою тонкую тёмную руку.

— Сорок минут, — сказал он. — И имя.

— И имя, — кивнул я.

Мы пожали друг другу руки. Его пожатие было сухим, нервным, на одну степень крепче, чем нужно: пожатие человека, который последний раз заключал договор, в котором его не пытались обмануть, очень давно.

Я улыбнулся ему лицом мистера Сакаи, той самой суховатой, вежливой улыбкой, которую я видел сегодня утром в зеркале в чужой комнате.

И начал доставать из внутреннего кармана пальто чек.

Через сорок две минуты (на две минуты дольше, чем я обещал, потому что у Стокмана трижды сбилась рука с подписью) я вышел из его офиса с тонкой кожаной папкой под мышкой. В папке лежал договор, два экземпляра, подписанные с обеих сторон; протокол передачи прототипа; и копия (на правах документа) патентной заявки. Стокман остался у себя. Сидел за столом, смотрел на чек и молчал так, как молчат люди, которым только что вернули украденный десять лет назад велосипед.

Я вышел в коридор. Прошёл мимо стеклянной двери с надписью «ОПАСНОСТЬ. ОСТРЫЕ ПРЕДМЕТЫ». Дошёл до приёмной, узкой комнатки в начале коридора, с одинокой стойкой администратора, на которой никого не было, и с тем самым старым «Грундигом» на полке у окна, которым, видимо, кто-то пытался скрасить одиночество всего пятого этажа.

Я не торопился. Я аккуратно, не глядя в стекло, надел перчатки. Застегнул пальто. Поправил ворот. И только потом поднял глаза на «Грундиг».

На экране стояла молодая женщина с микрофоном.

Рыжая, той непослушной рыжеватой рыжей, какая бывает у людей с веснушками и со взглядом без задней мысли. На ней был жёлтый плащ, не подобранный к сегодняшней погоде. За её спиной, в углу кадра, виднелась чугунная решётка нью-йоркского канализационного люка, открытая, с торчащими наружу мокрыми кабелями. У её левого плеча, в нижней четверти экрана, шла бегущая строка: «CHANNEL 6 NEWS — APRIL O'NEIL, REPORTER».

Звук был тихий, неразборчивый. Я слышал отдельные слова, не больше: «...очевидцы...», «...существа...», «...необъяснимое...».

Я смотрел на неё.

Смотрел не пять секунд, не десять, а ровно столько, сколько нужно, чтобы запомнить лицо, голос и манеру держать микрофон. У неё была хорошая манера. Лёгкая, без надрыва, без того журналистского давления, которое обычно выдаёт в человеке желание прорваться в кадр. Она просто говорила. Профессионал. Но не пират.

«Вот ты какая», — подумал я. По-русски. Спокойно.

Потом отвернулся и пошёл к лестнице. Папку с документами я нёс под мышкой плотно, по-деловому. На улице мне светило по-прежнему серое октябрьское небо, и пар по-прежнему поднимался над канализационными решётками, и Нью-Йорк по-прежнему гудел вокруг тысячью своих маленьких неоновых огней.

Я вышел на угол и поднял руку, ловя такси.

«Канализация, — думал я. — Эйприл О'Нил. Канал шесть. Жёлтый плащ. Канализация».

Жёлтое такси остановилось у бордюра.

Я сел внутрь, дал адрес гаража и, пока машина медленно ехала через серый, влажный, шумный, ничего не подозревающий город, впервые за это очень странное утро почувствовал то самое — то самое! — что должен чувствовать боец, только что выигравший первый бой в новом для себя весовом разряде.

Это было просто.

И я, к сожалению, очень хорошо знал из опыта, что́ это всегда означает: первый бой ты выиграл потому, что противник тебя ещё не видел.

А там, под крышками канализационных люков на Шестнадцатой улице, и Двадцатой, и Сорок второй, и где-то ещё, и ещё, и ещё, по всему этому бесконечному серому городу, уже шли четверо.

Глава 4. Пицца с ананасами.

Если бы меня сейчас спросили, в какой именно момент я перестал воспринимать Эйприл О'Нил как персонажа мультсериала, я бы, не задумываясь, назвал тот вторник, около шести часов вечера, когда она в первый раз надо мной засмеялась. Она, разумеется, не знала, что смеётся именно надо мной. Я и сам, признаться, не сразу понял, что она смеётся именно надо мной. Но в этом, как и во многих других вещах, выяснившихся позже, я отстал от Эйприл часов на десять и не догнал, кажется, до сих пор.

Впрочем, обо всём по порядку.

Утром того вторника я сидел в зале с мониторами, гонял Бибопа и Рокстеди через простую разминку и думал. Думал, должен признаться, нехорошо. У меня было два открытых дела: мыши Стокмана, которые в среду должны были пойти в первый тестовый обход, и журналистка с Канала 6, которая в понедельник дала уже второй за день эфир из подворотни на Шестнадцатой улице, и в этот раз — мне передали запись по моему запросу — упоминала уже не «странные тени», не «существ», а «зелёные тени». Плюс одно слово, которое мне очень не понравилось: «вооружённые».

Это означало две вещи. Первая: у Эйприл О'Нил появился очевидец, который видел больше, чем могло быть полезно для дела. Вторая: у Эйприл О'Нил, как у любого журналиста, поймавшего такого очевидца, в ближайшие сорок восемь часов разовьётся мания. А мания журналиста, в моём опыте, обходится противнику дороже, чем бомба. Бомба взрывается раз. Журналист, поймавший тему, копает её до самой пенсии.

Эйприл нужно было мягко, аккуратно, без шума снять с темы. До того, как она доведёт её до своего шефа. И до того, как четверо зелёных в очередной выходной решат, что хватит сидеть в трубах, и придут к ней домой представляться.

Вариантов снять журналиста с темы, как известно, немного. Можно купить — риск утечки. Можно скомпрометировать — риск встречного расследования. Можно припугнуть — риск вспышки. Можно физически выключить, чего я даже подумать не успел толком: я её ещё в эфире не видел вблизи, а уже знал, что это не моя весовая категория.

Я выбрал третий вариант, в очень специфической версии.

— Бибоп. Рокстеди. Сюда.

Они подошли. Утренний пот на висках, Бибоп жевал жвачку, Рокстеди молчал. После вчерашнего занятия они уже умели стоять, не по-уличному, а по-человечески, и это было первое, на что я с непонятным удовольствием обратил внимание.

— У нас вечером есть работа.

— Шеф.

— Эйприл О'Нил, журналистка. С канала шестого. Мы её немного припугнём. Так, чтобы она перестала ходить с микрофоном в район Шестнадцатой.

Бибоп радостно хрюкнул.

— Понял, шеф. Морду ей в стену, чтоб помнила.

— Нет.

— Чё?

Я медленно повернулся к нему. Под маской, должен признаться, было сложно сделать настоящее «учительское» лицо, но плечи и подбородок справлялись.

— Ты её, Бибоп, пальцем не тронешь. Ни ты, ни Рокстеди. Никаких ударов. Никаких пощёчин. Никаких толчков в стену. Никаких заломленных рук. Никаких «лёгких подножек». Никаких «случайно». Понятно?

Он растерянно заморгал.

— А как же тогда...

— Это, мои дорогие, — сказал я, — задача. Вы у меня учитесь со вчерашнего. Решайте.

Они переглянулись.

(Должен здесь оговориться: в эту минуту я понимал, что задаю им задачу, на которую сам не знаю ответа. Я не знал, как припугнуть журналиста, не тронув его. Я никогда в жизни никого не похищал. Я тренер по каратэ из Питера, и моё единственное соприкосновение с похищением — это серия «Семнадцати мгновений весны», которую я смотрел в десятом классе. Я надеялся, что у этих двоих на улице был более релевантный опыт.)

В каком-то смысле он у них был.

— Шеф, — медленно проговорил Рокстеди, неожиданно осмысленным голосом, — а пугать-то можно вообще как хочешь?

— Как хотите. Только без боли и без оружия.

— А если, скажем, унизительно?

Я внимательно посмотрел на него через решётку маски.

— Унизительно — можно.

Рокстеди задумался. У него на низкого, плотного, с пустым взглядом мужчину в военных брюках это получилось плохо: было похоже, что он не задумался, а потерялся в коридоре. Но через секунду на его лице, ниже сломанного носа, появилась улыбка. Маленькая. Кривая. И впервые за всё наше с ним знакомство — обращённая не наружу, а внутрь.

— Шеф, — сказал он. — Можно мы возьмём с собой пиццу.

— Зачем.

— Так. Пригодится.

Я посмотрел на Бибопа. Бибоп, надо отдать ему должное, понял раньше меня. На его лице тоже расцвело — но шире, дурашливее, с яркой уличной радостью человека, понявшего, что от него сейчас потребуют его коронного номера.

— Шеф, — почтительно сказал он, — а можно мы её возьмём... разную?

— Какую — «разную»?

— Ну. С ананасом. С анчоусами. Со всем. Разную, в общем.

Я не сразу понял. Потом понял.

— Сколько вы хотите коробок?

— Три.

— Возьмёте у Сэла на углу Седьмой авеню. Переоденьтесь в гражданское. Мышь Стокмана возьмёте с собой и оставите у Эйприл на месте — мне нужна запись. Эйприл подержите час, не больше. Никаких следов. Никаких ваших голосов с именами. Никакой формы Фут. После прихода непрошеных гостей, если они придут, отступаете без боя. Я скажу когда. Понятно?

— Так точно.

— Идите.

В пять часов вечера во вторник Эйприл О'Нил вышла из здания Канала 6 на углу Тридцать пятой улицы, держа в одной руке стаканчик кофе и в другой папку с документами. На ней был тот самый жёлтый плащ, в котором я её увидел на «Грундиге» Стокмана: лёгкий, не очень тёплый, неподходящий для нью-йоркской октябрьской промозглости. Это был, как я впоследствии узнал, единственный её плащ, и она носила его как форму: не потому что любила, а потому что, во-первых, на экране в нём её было видно издалека, и во-вторых, она была из той породы людей, которые покупают одну вещь надолго и не очень над ней раздумывают.

Я наблюдал за ней через канал связи с моими двумя учениками. Бибоп успел переодеться в потрёпанную кожаную куртку без всяких заклёпок и снять очки в форме сердечек. Без них его лицо неожиданно потеряло уличность и стало просто лицом немолодого мужчины на улице Манхэттена. Рокстеди надел вязаную шапочку и куртку поверх своей вечной майки. Они стояли у газетного киоска через дорогу от Канала 6 и старательно делали вид, что покупают «New York Post».

Эйприл прошла мимо них, не глядя.

Бибоп и Рокстеди, дав ей пройти полквартала, тронулись следом.

Они хорошо шли, надо отдать им должное. Не близко. Не далеко. Один по этой стороне, другой по той, как и положено в любой нормальной школе слежки. Я слушал их по рации и удивлялся: эти двое, ещё в субботу безусловно лучшие из мордоворотов Шреддера, в этот вечер вторника шли за журналисткой Канала 6 не как мордовороты. Они шли как профессионалы. Не очень опытные. Но честно старающиеся.

(Что у Бибопа и Рокстеди, в отличие от того, что мне рисовали в восьмидесятых, есть способность учиться, я в эту минуту понял окончательно. Должен признаться, это меня не обрадовало. Уличные идиоты, не способные учиться, есть надёжный, прогнозируемый тип сотрудника. Уличные идиоты, способные учиться, есть уже что-то третье, и третье, как известно, всегда оказывается дороже первого и второго вместе взятых.)

Эйприл свернула в проулок между двумя кирпичными домами, ведущий к стоянке. Стоянка была почти пуста. Её машина, маленький красный седан, стояла под фонарём у дальней стены.

Между фонарём и Эйприл было метров двадцать. Между Эйприл и Бибопом с Рокстеди — метров десять.

Дальше всё произошло быстрее, чем я успел докурить мысль.

Бибоп догнал её первым, обогнал, обернулся, развёл руки и улыбнулся неудобно-ласковой уличной улыбкой человека, который сейчас попросит у вас закурить. Эйприл, не сбавляя шага, вынула из сумки баллончик с перцем. Я, услышав щелчок крышки, успел только подумать «молодец, девочка», когда Рокстеди сзади мягко, как умеют только очень крупные и очень терпеливые мужчины, обхватил её руками, прижал её собственные руки к её собственным бокам и тихо шепнул ей в ухо, так, что я отчётливо услышал в наушнике:

— Не дёргайся, рыжик. Ничего тебе не будет.

Перцовый баллончик звякнул о бетон. Бибоп подобрал её сумку.

И пятнадцать секунд спустя они уже задвигали Эйприл, связанную, в плаще, с заклеенным ртом, на заднее сиденье того самого грязного «Шевроле» из доковского гаража.

«Я же сказал — без следов», — сказал я в наушник. «Вы её в плаще скрутили. Плащ ей теперь застёгивать?»

«Шеф, — обиженно отозвался Бибоп, — а что мы должны были, в халат её одеть?»

Я промолчал.

В каком-то смысле они были правы. Я просил их об удивительной задаче — припугнуть, не повредив, и не оставить следов. Удивительные задачи, как известно, имеют свойство выполняться удивительными способами, а удивительные способы имеют свойство сопровождаться слегка мятыми плащами. Что ж.

Я поправил наушник, опустился в кресло у мониторов и стал ждать.

Через сорок минут я смотрел, как мышь Стокмана, маленькая серебристая, размером с голубя, заняла позицию под балкой над столом в брошенном складе на углу Шестнадцатой и Десятой. Камера у неё в носу была, к моему ошарашенному удовольствию, отличной. Картинка шла цветная, чёткая, без помех; единственный её недостаток — лёгкое, постоянное покачивание (мышь дышала, как настоящая) — добавлял всему происходящему оттенок какой-то домашней, безжалостной правдоподобности.

На столе под балкой стояли три коробки.

В первой лежала пицца, на которую я через монитор смотрел, должен признаться, с чем-то близким к уважению. На томатной основе, под слоем сыра, в неуместной симметрии лежали разрезанные на четвертинки кружочки консервированного ананаса и серебристые, маслянистые, исключительно мерзкие на вид анчоусы. Двенадцать кружков ананаса. Двенадцать анчоусов. Каждый ананас на анчоусе, каждый анчоус на ананасе. Кто-то, Бибоп, надо думать, выложил их с фанатичной аккуратностью, какая бывает у людей, относящихся к своей злокозненности всерьёз.

Во второй лежала пицца, на которой к ананасам и анчоусам добавились крошечные чёрные оливки и сардины.

В третьей лежало что-то, что я даже опознать сразу не сумел. Сверху на тесте, под коркой расплавленного сыра, лежали — и это были, вне всякого сомнения, только лежали, потому что ни один пиццамейкер в мире не положил бы их добровольно, — варёная курица, маринованные огурчики, опять анчоусы, опять ананас, оливки, и в центре, как корона, одно крутое яйцо, разрезанное пополам.

Эту последнюю, по всей видимости, заказывал Рокстеди.

Эйприл сидела перед всем этим, привязанная к деревянному офисному стулу аккуратной верёвкой (я заметил, что верёвка была мягкая, бельевая: Бибоп либо сам подумал, либо подсознательно повторил мою инструкцию «без следов»). Скотч с её рта они сняли. Руки были связаны спереди, чтобы она могла, если будет очень нужно, поднести ко рту еду. Сумку поставили рядом, на полу.

Бибоп стоял слева от стола. Рокстеди справа. У обоих в руках было по куску пиццы. У Бибопа с ананасами и анчоусами. У Рокстеди с ананасами, оливками и крутым яйцом.

— Эйприл О'Нил, — торжественно начал Бибоп, и я в наушнике опять, не в первый раз за этот день, удивился перемене в его интонациях: голос его звучал так, как звучит голос плохого театрального актёра, играющего хорошего гангстера. — Ты слишком много знаешь.

— Что вам надо.

— Чтобы ты заткнулась про канализацию.

— Я вас за это посажу.

— Не посадишь, — спокойно сказал Рокстеди. — Ты нас не видела.

Эйприл огляделась. Помещение было пустым, серым, холодным, без окон. Камера мыши под балкой над её головой была настолько маленькой, что человек при беглом осмотре её бы не заметил. Эйприл, надо отдать ей должное, посмотрела вверх внимательно. Но не увидела.

— Что вам надо, — повторила она, уже тише.

— Чтобы ты, рыжик, — сказал Бибоп, — заткнулась про канализацию. И чтобы мы тебя за это, рыжик, сегодня не убивали.

Он сделал шаг вперёд. Поднёс кусок пиццы с ананасами и анчоусами ей ко рту.

Эйприл отдёрнулась.

— Что вы делаете.

— Кусай.

— Это пицца.

— Гавайская. С анчоусами. Кусай.

— Это, — медленно проговорила Эйприл, — вообще не еда.

— Я знаю, рыжик, — сказал Бибоп голосом, в котором впервые проступило настоящее, личное, искреннее наслаждение. — Я её для тебя сам собирал.

Я в наушнике подавил то, что в зале на Васильевском называется неуместным смехом тренера в момент сложного спарринга. Подавил с трудом. Бибоп, надо понимать, на ходу импровизировал, а импровизация у меня была запрещена. Но, должен признаться, в этой конкретной импровизации он попал точно в цель. Я уже сейчас, в первые секунды, видел через мышь, как Эйприл поняла. Не сразу — через какое-то время. Может быть, через тридцать секунд. Может быть, через минуту. Понимание проступало у неё в глазах, как чернила в воде: медленно, неравномерно, с паузами.

Это было не похищение с целью убийства.

Это было что-то другое. Что-то, чему она пока не могла найти имени. Что-то, что серьёзно усложняло ей не столько физическое выживание (выживание ей, видимо, не угрожало), сколько профессиональную её жизнь: как, спрашивается, репортёр Канала 6 утром в среду явится к продюсеру с историей «меня похитили двое мужчин и в течение часа угрожали мне пиццей с ананасами»?

Она бы выглядела сумасшедшей. Уволили бы её, конечно, не за это. Уволили бы её за то, что она пришла со «зелёными тенями», и кто-то наверху уже собрал список всех её последних эфиров и подсчитал, во сколько канал обходится её одержимость. Но всё-таки.

Эйприл это, как я уже сказал, поняла. И в этом понимании на её рыжем, веснушчатом, очень умном лице неожиданно появилось не отчаяние, а раздражение. Глубокое, искреннее, профессиональное раздражение журналиста, которому только что вместо новости подсунули клоунаду.

— Вы, — сказала она ровно, глядя на Бибопа, — придурки.

Бибоп моргнул.

— Чего?

— Придурки.

Она посмотрела на Рокстеди.

— И ты тоже придурок.

Рокстеди задумался — у него это получилось, как я уже выразился, плохо, — и неожиданно кивнул.

— Бывает, — сказал он.

— Кто вас прислал.

— Не твоё дело, рыжик.

— Кто вас прислал, — повторила Эйприл. — Я на канале с двадцати трёх лет. Я видела всех ваших. Вы не «Транс-Континент Робот». Вы не якудза. У итальянцев ребята попроще, но без ананасов. У русских серьёзнее, но без анчоусов. Кто вас прислал.

Должен признаться, что в эту секунду я в наушнике, в гулком зале мониторов в Технодроме, испытал то самое чувство неизбежности, какое испытывает тренер на ковре, когда видит, что в спарринге его восемнадцатилетний ученик случайно столкнулся с тридцатипятилетним мастером спорта.

Эйприл была лучше, чем мои двое.

И мне нужно было заканчивать.

Но именно в эту секунду высоко над головой Эйприл, в каркасе крыши пустого, серого, без окон склада на углу Шестнадцатой и Десятой улицы Манхэттена, что-то очень тонко, очень деликатно скрипнуло.

Я через мышь увидел их. Четверых.

Они спустились с балок одним движением, все четверо одновременно, как четыре капли воды, которые слили в одно ведро. Должен сказать, что в тот момент в наушнике я сам забыл, что я Шреддер, что я попаданец, что это запись с мыши. Я смотрел, как они спускаются, и единственное, что у меня крутилось в голове, было: «они правда зелёные».

Они правда были зелёные.

Тёмно-оливковые в тех местах, где у людей кожа, и по-другому тёмные в тех местах, где у людей одежда. На лицах банданы. У одного синяя, у одного красная, у одного оранжевая, у одного фиолетовая. За плечами оружие. У одного — две катаны крест-накрест. У одного — посох. У одного — двое сай в боковых креплениях. У одного — нунчаки на поясе.

Я ещё в детстве пытался запомнить, кто из них кто, и до сих пор сомневался. Теперь, с расстояния первой моей минуты с ними, мне это казалось уже не очень важным. Они были как четверо чьих-нибудь братьев, которых ты только что увидел в их собственном дворе и понял, что отличить их сейчас всё равно не получится, но отличать их и не надо: они приехали вчетвером, и работают они вчетвером, и тебе на ближайшие пятнадцать секунд достаточно знать одно: их четверо, и вы вдвоём.

Бибоп и Рокстеди, к моей чести и к их собственной, не дёрнулись.

Бибоп замер с куском пиццы во рту. Рокстеди — с куском в каждой руке. Эйприл, привязанная к стулу, медленно, с выражением, которое я бы под расписку охарактеризовал как «ну наконец-то», подняла подбородок.

Тот, что в синей бандане (и, я думал, с катанами, но проверять было некогда), сделал короткий, экономный шаг вперёд и ровно сказал:

— Отойдите от неё.

Я в наушник, не давая никому додумать, скомандовал:

— Бибоп. Рокстеди. Отбой. Без боя. Через заднюю дверь. Пиццу не оставлять.

— Шеф, — сдавленно проговорил Бибоп, не разжимая губ из-за куска во рту, — а третью?

— Третью оставьте.

— А вот эту, с курицей?

— Бибоп.

— Ладно, ладно.

Они переглянулись. И тут (это, насколько я могу судить, было одно из лучших командных движений за весь тот вторник) Бибоп и Рокстеди сделали то, чего не делали никогда раньше и, надо признать, в дальнейшем тоже не очень делали: они синхронно отступили.

Не побежали. Не дёрнулись. Просто, как два хорошо натренированных официанта в дорогом ресторане, у которых только что упала тарелка, спокойно отошли назад, к задней двери. Бибоп подхватил по дороге одну из коробок (с ананасами и оливками, я заметил). Рокстеди — другую (с курицей-яйцом-сардинами).

Третья осталась на столе перед Эйприл.

Четверо в банданах не двинулись преследовать. Тот, что в синем, проводил их взглядом до двери, сказал что-то тихо одному, тот, что в красной, кивнул, развернулся и вышел в дверь следом, без шума, без агрессии, просто проверить. Двое других, оранжевый и фиолетовый, подошли к Эйприл.

— Мисс О'Нил, — мягко сказал фиолетовый.

— Дайте мне несколько секунд, — сказала Эйприл, глядя не на него, а на стол, на оставленную коробку. — Я кое-что сейчас пойму.

Она помолчала.

— Кто вы.

— Мы её друзья, — сказал оранжевый дружелюбно. — Можно сказать.

— Друзья кого.

— Города, — сказал фиолетовый осторожно. — В широком смысле.

Эйприл медленно подняла на него глаза. Глаза у неё, я заметил, оставались сухими и очень внимательными. Никакой истерики. Никакой благодарности. Только то самое профессиональное любопытство.

— Вы те самые зелёные тени, — сказала она. — Из канализации.

Фиолетовый и оранжевый переглянулись.

— Можно сказать.

— А почему вы сейчас разговариваете со мной по-человечески, а не «зелёным гулом», как описывали свидетели?

— Свидетели, мисс О'Нил, — мягко сказал фиолетовый, — обычно немного добавляют от себя.

Эйприл кивнула. И в этом кивке было, как я с моего экрана через мышь видел, столько спокойной, профессиональной благодарности — за нормальный человеческий ответ, — что мне впервые за вторник стало понятно, почему именно она в той первой серии становилась у черепах своей. Это была не журналистка-простак. Это была журналистка, которой можно было сказать правду, и она бы её приняла спокойно, без обморока, и вписала бы в дело.

(Это, опять-таки, было одно из тех открытий вторника, которые я тогда оценил недостаточно. Эйприл О'Нил, как и Бибоп, и Рокстеди, была способна учиться. И это, как я теперь понимаю, был четвёртый по счёту тревожный звонок, прозвучавший за те первые двое суток моего попадания в этот мир. Я их, все четыре, на тот момент отметил и пошёл дальше. Зря.)

Фиолетовый развязал ей руки. Двигался он, надо признать, аккуратно: не рассекал верёвку какой-нибудь катаной (хотя катана у него на спине была, я её видел в третьей раме записи), а распутывал узел пальцами, как распутывают шнурок. Эйприл потёрла запястья. Поднялась со стула. И — это был первый момент, который меня через мышь остановил, — посмотрела вниз, на стол.

На третью пиццу.

— Эту, — сказала она, — они мне предлагали.

— Предлагали? — переспросил оранжевый, заглядывая в коробку.

— В качестве пытки.

Тишина в складе стала совершенно особенная. Через мышь Стокмана я услышал, как у оранжевого в горле что-то медленно щёлкнуло.

— Это, — медленно проговорил он, — пицца.

— Да.

— С ананасами.

— Да.

— И с анчоусами.

— Да.

— Одновременно?

— Да.

Оранжевый посмотрел на фиолетового. Фиолетовый посмотрел на оранжевого. Между ними, через эти два взгляда, прошёл за две секунды весь объём информации, который за двенадцать лет в зале у меня прошёл бы за полугодовой тренинг с сильным юниором. Молчаливый. Целостный. Без слов.

— Ох, — сказал оранжевый.

— Да, — сказала Эйприл.

— Это уже жестоко.

— Уже не очень.

Она усмехнулась.

Это была первая её усмешка за весь вторник, и я её через мышь увидел плохо: мышь была сверху, она смотрела сверху вниз, я видел только верх лба и переносицу. Но я её услышал. Маленький, сухой, раздражённый звук, который издаёт человек, который ещё не отошёл от испуга, но уже понял, что испуг был меньше, чем казалось.

— Леонардо, — сказала Эйприл оранжевому.

— Я Микеланджело, — мягко поправил оранжевый.

— Прости.

— Бывает.

— А Леонардо — синий?

— Да.

— Так и подумала.

Они помолчали.

— Микеланджело, — сказала Эйприл. — Мне нужно сделать одну вещь, после чего я согласна с вами разговаривать сколько угодно. Можно?

— Конечно.

Эйприл повернулась к столу. Подняла со стола кусок третьей пиццы, той самой, с курицей, ананасом, маринованным огурчиком и крутым яйцом сверху.

Поднесла ко рту.

Микеланджело и его напарник в фиолетовой бандане одновременно открыли рот, чтобы сказать «нет, не надо». Я в гулком зале мониторов в Технодроме тоже мысленно открыл рот.

Но Эйприл уже укусила.

Я не знаю, как точно описать то, что произошло на её лице в следующие три секунды. Профессиональное любопытство сменилось сосредоточенностью. Сосредоточенность — недоумением. Недоумение — отвращением. Отвращение, в свою очередь, прошло через короткую, обиженную, человеческую гримасу человека, которому полагалось бы выплюнуть, но который уже слишком взрослый, чтобы плеваться при незнакомцах, и поэтому проглатывает.

Эйприл проглотила.

Положила недоеденный кусок обратно в коробку.

И — не сразу, не мгновенно, а постепенно, как закипает чайник, — начала смеяться.

Сначала тихо. Потом громче. Потом так, что фиолетовый с Микеланджело переглянулись с тем выражением, какое бывает у тех, кто только что привёл из кабака в гости подругу и теперь не знает, что с ней делать. Эйприл смеялась — над пиццей, над собой, над пиццей у себя во рту, над двумя её похитителями, которые сейчас драпали с двумя коробками, над четырьмя зелёными существами, которых она до сих пор путала по именам, над Манхэттеном, над собственной паникой, над всем этим вторником.

Микеланджело осторожно сказал:

— Мисс О'Нил, всё в порядке?

— Да, — сказала Эйприл, не переставая смеяться. — Всё в порядке. Я просто. — Она вытерла глаза. — Я просто. Очень. Очень устала.

— Понимаем, — сказал фиолетовый.

— Очень. Очень. Устала.

Она засмеялась снова.

Я медленно снял наушник. Положил его на пульт. В зале мониторов было гулко, ровно, синё. Где-то под полом гудел Технодром. На центральном экране у меня всё ещё, в углу, шла мышь Стокмана, и Эйприл в ней, маленькая, рыжая, в плаще, всё ещё смеялась.

Должен признаться, что в эту минуту я впервые за вторник, а может быть, и за всю свою новую жизнь, не знал, что мне, собственно, делать дальше. Не как Шреддеру. Не как тренеру. Не как наблюдателю. Просто — что мне делать дальше с тем фактом, что в этом мультике, оказывается, живёт настоящий человек. Который сейчас, в трёх километрах от меня, в брошенном складе на углу Шестнадцатой и Десятой, смеётся над пиццей.

И этот настоящий человек завтра утром придёт в эфир Канала 6 и расскажет об этом всему городу.

И что-то мне подсказывало, что то, что она расскажет, будет совсем не тем, что я хотел.

Я надел наушник обратно.

— Бибоп. Рокстеди.

— Шеф.

— Возвращайтесь. И Бибоп.

— Шеф.

— Завтра вы, дорогой мой, идёте со мной. На занятия.

— А Рокстеди?

— И Рокстеди.

Я выключил мониторы.

Понедельник в Технодроме закончился где-то около часа ночи во вторник. Вторник, в свою очередь, закончился около семи вечера. Если мне память не изменяет, в среду я в первый раз за всё время своего присутствия в этом мире позволил себе плохой кофе и долгое утреннее молчание.

К сожалению, кофе мне больше уже не помог.

Глава 5. Эфир.

Среда у меня началась с плохого кофе и негромкой утренней мысли о том, что я в этом мире уже почти двое суток, а из всех моих здешних достижений лучшее — невинное похищение журналистки с двумя коробками пиццы и одной коробкой того, что ни одна нормальная нью-йоркская кухня по доброй воле не соберёт. Достижение, как ни крути, странное, и я, надо признать, и сейчас, спустя годы, не уверен, гордиться им или стыдиться.

Утром я проснулся в шесть, без будильника, с тем особым плотным сном, каким спят люди, у которых дальше всё равно не очень интересно. Сделал короткую зарядку, спустился в общий зал, налил себе кофе из автомата, который Крэнг с непонятной гордостью называл «новейшая разработка нашей лаборатории», и понял две вещи одновременно. Первая — это очень плохой кофе, чёрный, горький, с привкусом, отдалённо напоминающим то, как пахнет в детском саду на тихий час, когда вытирают пол. Вторая — мне это, в общем-то, нравится: плохой кофе у меня всегда означал начало дня, в который надо что-то делать.

В мониторном зале меня ждали Бибоп и Рокстеди. Они стояли у самой двери, не входя, как два пятиклассника, вызванных к директору в первый день после возвращения из лагеря, в котором что-то произошло. У Бибопа на верхней губе осталось маленькое сухое жирное пятно — он не очень стирал утром лицо. Рокстеди стоял рядом, сложив руки за спиной, в той самой стойке, которой я их учил в зале и которая у него, в отличие от Бибопа, неожиданно прижилась. Я кивнул им двоим на стулья у бокового пульта, они сели, Бибоп сразу принялся жевать жвачку, а Рокстеди, не зная, что делать с руками сидя, снова сложил их за спиной — у него в этом положении получалась только нижняя половина стойки, и она была странно выразительна.

— Ну что, — сказал я ровно. — Вчера справились.

Бибоп поднял на меня растерянный взгляд.

— Шеф, мы же её отпустили без боя, мы...

— Я знаю, что вы её отпустили без боя. Я в эту минуту в наушнике сидел.

— Так это и были непрошеные гости, шеф?

— Это и были непрошеные гости.

Бибоп задумался. Я с непонятным удовольствием смотрел, как он задумывается: жвачка во рту останавливалась, левый глаз прищуривался, лоб собирался в одну ровную, не слишком глубокую складку. Через секунду эта складка ему явно на что-то подсказала, и он осторожно спросил, в трубах ли живут эти, ну, эти, и зачем они в трубах. Я ответил, что живут, что вопрос хороший, и что он у меня вторую неделю как ученик, и нам с ним придётся ещё пару месяцев тренироваться, прежде чем это станет важно. Бибоп сказал «ладно, шеф» и замолчал — и должен признаться, в эту минуту я в первый раз за вторник испытал к нему что-то близкое к симпатии. У этого тощего мужика в кожаной куртке, с фиолетовым ирокезом и очками в форме сердечек, оказался, как ни странно, тот тип любопытства, который я двенадцать лет в зале искал у учеников и крайне редко находил. Любопытство тихое, не настырное, не ради «выглядеть умным», а ради «понять».

Рокстеди в это время молчал. Я посмотрел на него; он, поняв, что я смотрю, медленно поднял голову и встретил мой взгляд. И в его пустых, глубоких, где можно припарковать гараж, глазах я неожиданно увидел не пустоту, а сосредоточенность. Он, в отличие от Бибопа, ни о чём меня не спрашивал — он просто ждал, что я ему скажу. (Здесь, забегая сильно вперёд, должен заметить, что у Рокстеди в дальнейшем оказалось гораздо больше ума, чем кто-либо из нас в первую неделю предполагал. Просто этот ум работал у него в режиме, который специалисты по машинному обучению назвали бы «отложенной обработкой». Рокстеди реагировал не быстро, а медленно. Но реагировал, как правило, точно.)

— На сегодня, — сказал я им обоим, — программа простая. В семь тридцать у нас на канале шестом эфир Эйприл О'Нил. Мы все его смотрим. После этого я скажу, что мы будем делать дальше.

— Так точно, шеф, — сказали они одновременно.

— А ещё что-нибудь надо? — добавил Бибоп.

— Ещё надо, — сказал я, — чтобы тот, кто из вас собирал ту третью пиццу, пообещал мне больше так не делать.

В зале стало тихо особым образом. После долгой паузы Рокстеди серьёзным басом сообщил, что пообещать не может, без обмана. Я спросил почему. Он сказал: «Может, ещё пригодится». Я долго молчал, а потом всё-таки рассмеялся — в первый раз за всё это утро, и в первый раз с понедельника не сдержанно, не профессионально, не как тренер, а просто, как смеётся человек, и сказал ему, чтобы он, если уж так, то хотя бы не на учениках. Он серьёзно ответил «никогда, шеф», и эту его одну фразу я помню до сих пор. Я с тех пор слышал от Рокстеди немало серьёзных слов, но эта оказалась одной из самых надёжных за всю нашу с ним совместную работу. Тот мерзкий состав он действительно больше нигде и никогда не воспроизвёл; что у него получались время от времени другие мерзкие составы, относится к совсем другому, долгому повествованию.

В семь двадцать восемь Крэнг переключил центральный монитор на Канал 6. На экране появился знакомый по моим вчерашним наблюдениям логотип — синяя «6» в жёлтом овале — и плавно сменился на студию: длинный стол, четыре стула, на трёх из которых уже сидели ведущие. Слева пожилой мужчина с седеющими усами и видом человека, у которого язва. В центре молодая блондинка. Справа Эйприл.

На ней не было жёлтого плаща. На ней был строгий серый жакет и белая блузка с маленьким бантом у горла. Волосы расчёсаны по-другому, чем вчера: убраны назад, открыт лоб. Лицо без вчерашнего раздражения, без вчерашнего смеха, без вчерашней растерянности — профессиональное, ровное, внимательное лицо репортёра, у которого впереди три минуты эфира и одна история. Я опустился в кресло у пульта; Бибоп, не глядя, тихо отдал свою жвачку в маленькую пепельницу на пульте, как если бы понимал, что в эту минуту жевать неприлично.

— ...и сегодня в нашей утренней программе, — сказал пожилой ведущий с язвой, — наш специальный корреспондент Эйприл О'Нил с продолжением её расследования о странных явлениях в районе Шестнадцатой улицы. Эйприл.

Эйприл слегка кивнула.

— Спасибо, Бёрн.

И пошла.

То, что произошло в следующие три минуты, я и сейчас, спустя годы, считаю одной из лучших журналистских работ, какие я в этом мире наблюдал в прямом эфире. Эйприл говорила ровно и внятно. Она говорила о том, что вчера, во вторник, около семнадцати ноль пять, она вышла из здания Канала 6, и в полутёмном проулке у служебной парковки на неё напали двое неизвестных. Она говорила, что эти двое затолкали её в автомобиль, отвезли на брошенный склад в районе доков, и в течение полутора часов угрожали ей применением — здесь она сделала маленькую, аккуратную паузу — нестандартных пищевых продуктов.

Бёрн в кадре поднял бровь.

— Эйприл, что значит «нестандартных пищевых продуктов»?

— Это значит, Бёрн, что они не ставили целью причинить мне вред физически. Они хотели морально. Меня угрожали накормить пиццей с одновременной комбинацией ананасов, анчоусов и крутого яйца.

В мониторном зале Технодрома повисла особая, сосредоточенная тишина.

— Шеф, — прошептал Бибоп, — она сейчас прямо в эфире про мою пиццу?

— Молчи.

— Шеф, это же она про мою пиццу.

— Бибоп.

Эйприл тем временем спокойно продолжила. Она сказала, что её похитители не были профессиональными бандитами в обычном смысле слова — они не пытались выбить у неё информацию, не угрожали оружием, не били. Они были, скорее, посыльными от кого-то третьего, и этот кто-то третий, по всей видимости, дал им инструкцию её не повредить. Она сказала, что испуг её был серьёзный, но кратковременный, потому что в какой-то момент ей удалось сориентироваться и понять, что физическая угроза к ней не относится. Она сказала, что у неё нет претензий к городской полиции, поскольку всё кончилось благополучно и без вреда, и что она не подаёт заявление.

Бёрн в кадре переглянулся с блондинкой посередине. Блондинка сделала медленный, длинный кадр.

— Эйприл, — сказал Бёрн, и в его голосе зазвучала та особая интонация телепродюсера, у которого на третьей минуте эфира начало пахнуть провалом, — а кто, по-вашему, был этот «третий»?

— Я не знаю, Бёрн.

— Никаких догадок.

— Никаких догадок, которые я готова озвучить в утреннем эфире.

— А связано ли это с теми вашими предыдущими репортажами о Шестнадцатой улице, в которых упоминались некие «зелёные тени»?

Эйприл сделала маленькую паузу. Я в кресле у пульта подался вперёд — не слишком, я не хотел, чтобы Бибоп с Рокстеди заметили.

— Бёрн, — сказала она наконец, — отвечу честно. Я в этой истории на сегодняшний день ничего не понимаю до конца. Никаких «зелёных теней» вчера в эту историю замешано не было. Никаких тоннелей, канализаций и тому подобного. Просто двое мужчин в куртках, обычный нью-йоркский склад и пицца. Я думаю, что между моими предыдущими репортажами и вчерашним инцидентом связь, скорее всего, есть, но какая именно — мне ещё надо разобраться. Сегодня я хотела с вашим, Бёрн, и зрителей разрешения, не говорить лишнего.

— Хорошо, — медленно сказал Бёрн. — Что ж, Эйприл, спасибо за честный отчёт. Зрители, сейчас короткий рекламный блок, после которого мы продолжим.

Студия ушла на заставку. Логотип Канала 6 загорелся на чёрном фоне. Я сидел в кресле у пульта, глядя на этот логотип, и медленно понимал, что только что произошло.

Эйприл их прикрыла. Сделала она это не для них даже — они её не просили; она их по большому счёту вчера видела двадцать минут, троих толком даже не разглядела, имена двух из четырёх перепутала. Сделала она это для себя. Профессиональная журналистка, у которой случился сенсационный материал — четыре ниндзя-мутанта в канализации Манхэттена, — на третьем часу размышлений приняла решение этот материал в эфир не пускать. Понимала, что произойдёт, если пустит. Понимала, что общественное внимание для них есть конец. Понимала, что у неё в руках выбор: одна сенсация и звёздная карьера на выходе с шестого канала, или четыре зелёные жизни в тёмной канализации, продолжающиеся как и были. Она выбрала тоннели.

И при этом, что особенно меня в эту минуту беспокоило, она не отказалась от истории целиком. Она сделала тонкое, сложное движение: сдала меня, точнее, моих двоих, но ниндзей оставила себе. Назвала «двое в куртках на складе», не назвала «зелёные тени», подняла чужую тему, отложила свою. Я в эту секунду понимал, что вместо одного открытого журналистского расследования у меня теперь два — одно открытое, и оно про Бибопа с Рокстеди, и второе, закрытое, личное, и оно про четверых.

Должен сказать, что в эту минуту я в первый раз за всё своё пребывание в этом мире позавидовал той, прежней, мультяшной Эйприл — простой, шумной, с микрофоном, с надрывом и без второго плана. Та Эйприл была проще. Эта Эйприл была лучше. И поэтому хуже.

— Шеф, — тихо сказал Бибоп. — Так это нас она в эфир сдала?

— Тебя и Рокстеди.

— А черепах?

— Не сдала.

Бибоп подумал и спросил почему. Я ответил, что потому что ему она вчера не успела понравиться, а они успели. Бибоп удивился: за двадцать минут? Я сказал, что им хватило. Должен признаться, я к этому моменту произносил это уже не для Бибопа, а для себя самого. У меня в голове, как только что в студии у Эйприл, что-то медленно щёлкало, и щёлкало неприятным щелчком: не «всё пошло по плану», а «всё пошло не по плану, и плана у меня, кажется, не было». Двадцать минут — это, в общем-то, было всё, что у Эйприл с черепахами было до того, как она начала их защищать в утреннем эфире на полтора миллиона зрителей. Что в этих двадцати минутах было такого, что её перевернуло, я в эту минуту не знал, хотя кое-что уже видел. Через мышь. Тот фиолетовый, который ей развязывал руки пальцами, как развязывают шнурок. Тот оранжевый, у которого, когда она проглотила кусок третьей пиццы, в горле что-то щёлкнуло. Тот синий, который сначала сказал «отойдите от неё», а уже после этого ей представился. Тот красный, который вышел в дверь следом за моими, без слова, без лишнего движения, просто проверить. И хуже всего было то, что картинки мне хватило. Я видел всё: сверху, чётко, кадр за кадром, — и всё равно не мог указать ту секунду из двадцати минут, в которую в ней что-то повернулось. Мышь отдала мне всё, что умела. Главного она не показала, потому что главное, как я потом ещё не раз убедился в этом городе, в кадр не попадает вовсе. Они были, я в эту минуту понял, четырьмя пятнадцатилетними подростками, которые двадцать минут назад спасли её от похищения, и она уже им поверила настолько, что готова была лгать в эфире.

Я медленно поставил кофе на пульт. Кофе был всё ещё плохой.

В этот момент Крэнг, не отрывая взгляда от своего пульта, тихо сказал, что у нас, кажется, всё хорошо: журналистка ничего полезного зрителям не сказала, история уйдёт в архив через неделю, можно продолжать. Я кивнул, не отвечая. Крэнг моих кивков, как я уже начал понимать, не считывал, и это меня в эту минуту устраивало.

Дело в том, что у меня была ещё одна камера на Канале 6.

Должен пояснить. Накануне вечером, после того как Бибоп и Рокстеди вернулись с задания и сдали мне отчёт о складе, я тихо распорядился отправить второго связного с второй мышью Стокмана в монтажный зал Канала 6. Связной — не из моих учеников, а из тех людей, которыми у Шреддера, как выяснилось, был полон Манхэттен; молчаливый, опрятный, в галстуке, с отмычкой второго уровня — попал внутрь в три ночи, нашёл удобную балку прямо над рабочими столами, оставил мышь на ней и тихо вышел. Эту мышь у меня на пульте показывал отдельный монитор. Большой эфирный сейчас уходил на рекламу. Я плавно выкрутил громкость на маленьком и отвернулся от Крэнга так, чтобы он не видел моего экрана.

На маленьком мониторе шла студия с другой стороны — со стороны потолка. Эйприл вставала из-за стола. Бёрн ей что-то говорил, не отключая микрофона; она кивала, отстёгивала свой петличный микрофон и складывала его в коробочку — обычный пост-эфирный ритуал, которого ни один телезритель никогда не видит. Эйприл подошла к ассистентке-оператору, дородной невысокой брюнетке в наушниках с микрофоном, в которой я узнал — по моим воспоминаниям с ковра — Ирму. Они отошли в боковой проход, мимо кофеварки.

— Эйприл, — сказала Ирма негромко, оглянувшись на Бёрна, — ты только что в эфире наврала.

— Я знаю.

— Зелёные тени были.

— Были.

— Ты их видела.

— Видела.

— И ты не сдала.

— Не сдала.

Ирма помолчала. Через мышь я видел только её спину и плечо; у Эйприл было видно только лицо — спокойное, чуть осунувшееся, без вчерашнего смеха, с веснушками, которые на студийном свете проступили заметнее, чем при дневном.

— Ирма, — сказала Эйприл негромко, — ты заметила одну вещь?

— Какую?

— Эти двое, которые меня вчера. Они не были идиотами.

— Шеф, они вроде как были.

— На вид. На повадке. На речи. А по делу — нет. Один из них собирал ту, с курицей, пиццу с патологической аккуратностью. Шесть ингредиентов. В идеальной симметрии. По кругу. Такое не получается у идиота. Такое получается у человека, который или очень любит порядок, или ему кто-то дал указание, и он это указание выполнил с тем тщанием, какое бывает у людей, чувствующих, что они впервые в жизни делают что-то правильно. Понимаешь?

— Понимаю.

— Они были не сами по себе, Ирма. За ними стоит кто-то третий. И этот кто-то третий, я тебе скажу, серьёзно меня беспокоит. Потому что он умеет одну редкую вещь.

— Какую.

Эйприл посмотрела куда-то в сторону.

— Он умеет вышколить дурака так, чтобы тот выглядел дураком, был дураком, говорил, как дурак, но при этом выполнял операцию, как профессионал. Это, Ирма, очень специфическое умение. У нас в Нью-Йорке такое умеет полтора человека. И никого из них вчера в проулке у нашей парковки не было.

Ирма помолчала.

— И что ты собираешься делать.

Эйприл медленно подняла глаза. Не на Ирму, не в студию, не на оператора. Куда-то выше — туда, где у Канала 6 на потолке монтажного зала висели балки, и одна из этих балок, как раз над её головой, в этот момент очень мирно, очень незаметно несла на себе маленькую серебристую мышь весом в пятьсот грамм с камерой высокого разрешения в носу. Эйприл не видела мышь. Эйприл туда вообще не смотрела. Но у меня в кресле у пульта в Технодроме, на втором километре под Манхэттеном, в эту минуту неприятно похолодело между лопаток.

— Я с ним познакомлюсь, Ирма, — спокойно сказала Эйприл. — С тем, который третий. Я с ним обязательно познакомлюсь.

Я медленно убрал палец с кнопки записи. Бибоп и Рокстеди, не понимающие, почему я вдруг замолчал, сидели справа от меня и тихо дышали. Где-то у дальней стены гудела никелированная сфера Крэнга — он, кажется, что-то писал у себя на пульте, не глядя. Я допил кофе. Кофе был, как я уже сказал, плохой.

(Здесь, спустя годы, должен признаться: в эту минуту я в первый раз понял, что я в этом мире не один играю шахматы. И понял я это не от черепах, у которых при всей их подростковой ловкости не было никакого плана. Не от Крэнга, у которого план был, но не очень хороший. И не от моих новых учеников, у которых плана не было вовсе. Я понял это от рыжей журналистки в сером жакете с маленьким бантом, которая в утреннем эфире на полтора миллиона зрителей только что спокойно сообщила полугороду, что собирается со мной познакомиться лично.)

Я повернулся к Бибопу и Рокстеди.

— У нас будут нерабочие часы. С двенадцати до двух я хочу у себя в покоях посидеть один. Потом мы вернёмся в зал.

— Так точно, шеф.

— И ещё, Бибоп.

— Шеф.

— Не делайте никому больше пиццы. Никому. Никогда. Пока я не скажу.

Рокстеди медленно склонил голову — то ли в знак согласия, то ли в знак уважения, я уже к этому моменту перестал между этими двумя у него различать. Я встал из кресла, оставил их дежурить у мониторов и пошёл к себе. Плащ за спиной двинулся следом, ровно, как воспитанная собака. На полпути я подумал, что у меня очень нехорошее предчувствие относительно того, что собирается со мной в ближайшие сутки сделать рыжая девочка с веснушками из монтажного зала Канала 6. И что если бы у меня вчера, во вторник, было хоть немного больше воображения, я бы её не отпускал.

К сожалению, воображения у меня вчера не было. Сегодня уже тоже не было. Завтра я надеялся, что появится. Но завтра, как я уже имел случай заметить, в моей новой жизни не всегда наступало в том виде, в котором я его ждал.

Глава 6. Логово.

Должен сразу оговориться, что этой главы у меня в обычном смысле слова не было. То есть события в ней были — самые что ни на есть обыкновенные, по-домашнему семейные, с чаем и спором за полночь, — но я их сам, в среду вечером, не наблюдал. Я их собрал гораздо позже, по кускам, в течение следующих месяцев. Часть мне рассказала Эйприл. Часть я восстановил по записям первой партии моих мышей Стокмана, которые в четверг утром в первый раз вышли в манхэттенскую канализацию и кое-что успели снять. Кое-что я узнал ещё позже, при обстоятельствах, в это повествование решительно не помещающихся, но узнал точно. И передаю всё это здесь, собранным в одну сцену, ради удобства читателя и моего собственного душевного покоя.

Со всеми оговорками, ход событий в среду в логове четверых выглядел приблизительно так.

Логово у них в эти дни располагалось под перекрёстком Сорок второй и Восьмой авеню, в брошенной служебной части старой подземки, которую городская транспортная контора в шестидесятые годы забыла отметить на современной схеме. Помещение было большое и неровное: бетонный пол, рельсы по краям, низкий, почему-то выложенный кирпичом потолок. Внутри стояли четыре старых телевизора, собранных по помойкам и прилежно вычиненных Донателло; три из них работали, четвёртый показывал только цветную статику, но Микеланджело его всё равно не выбрасывал, потому что под ним удобно было держать хоккейную клюшку. Был ковёр — выцветший, с цветочками, очень похожий на тот ковёр у Серёги, на котором мы с яблочным пюре когда-то всё это и смотрели в первый раз. Была боковая комната Сплинтера, в которой он держал два свитка, маленький бронзовый чайник и сложенный в стопку футон. И был тренировочный угол с набитым опилками манекеном, у которого по правому уху скучал большой грубый шрам от удара сай.

В среду около восьми вечера четверо в банданах вернулись в это логово через западный люк. Микеланджело тащил под мышкой картонную коробку из-под пиццы.

— Сэнсэй, — сказал Леонардо в коридорной полутьме. — Мы вернулись.

Сплинтер ждал их сидя. В углу его комнаты горела маленькая масляная лампа, и в её свете он сидел на сложенном футоне, в халате цвета сливы — на слове «сливы» я, надо признать, в эту минуту споткнулся, и при первом восстановлении сцены подумал, что совпадение неприятное. Сплинтер был стар. Шерсть на висках у него была седая. Маленькие коричневые лапки покоились на коленях. На полу перед ним лежал свёрток с травой — по виду чай, по запаху, как мне потом объяснили, что-то более старое. Глаза, тёмные, внимательные, узкие, повернулись в сторону входа и долго, не моргая, смотрели на каждого из четверых поочерёдно.

— Сядьте, — сказал он.

Они сели. Не на стулья (стульев в логове было два, и оба занимали телевизоры), а по-простому, скрестив ноги, на полу, как садятся в зале в начале занятия. Микеланджело поставил перед собой коробку. Леонардо посмотрел на коробку, решил, что она тут не к месту, но трогать её не стал.

— Расскажите, — сказал Сплинтер.

И они рассказали. Рассказывал в основном Леонардо: ровно, по порядку, без украшений, как рассказывает старший о произошедшем, отвечая в первую очередь за факты. Микеланджело перебивал короткими вставками комического свойства, которые Леонардо невозмутимо переваривал. Рафаэль мрачно кивал и время от времени поправлял неточности, не из педантизма, а потому что поправлять было его манерой существования. Донателло молчал. Дон в семейных отчётах вообще редко участвовал устно: он слушал и собирал.

Сплинтер слушал. Лицо его, как мне в дальнейшем рассказывали, в эту минуту почти ничего не выражало. Только два раза, по словам Эйприл, которой потом всё это с поправками передавал Микеланджело, у Сплинтера в глазах что-то очень коротко мелькнуло. Первый раз — когда Леонардо описал, что похитители были без формы, в обычных куртках, какие носит средняя половина уличного Манхэттена. Второй раз — когда Леонардо сказал, что у одного из них из-за уха торчал маленький провод, и что в какой-то момент этот провод что-то им скомандовал, и они отошли без боя.

Сплинтер, выслушав до конца, помолчал.

— Дон.

— Сэнсэй.

— Что ты принёс.

Донателло, не вставая, аккуратно подвинул к себе картонную коробку, открыл её и вынул из-под крышки кусок бельевой верёвки и обрывок чека, на котором, видимо, ещё в пиццерии расплылась капля томата. Кроме того, у него за пазухой обнаружилась маленькая стеклянная баночка из-под кофе, в которую он успел собрать в ангаре что-то с пола, и кусок воскового шнура, который он, по его словам, нашёл в углу, под опрокинутым стулом.

— Верёвка бельевая, — спокойно сказал Дон. — Бытовая, мягкая. Куплена недавно: запах магазина ещё не выветрился. Чек у меня вот: пиццерия «Sal's» на углу Седьмой авеню. Время продажи — два сорок две дня, вторник. Заказ записан как «три большие, особый сбор». Это значит, что повар по специальной просьбе. И значит, у нас есть лицо повара, который этих двоих видел.

— Повара мы возьмём, — сказал Раф.

— Не возьмём, — сказал Леонардо.

— Лео.

— Не возьмём.

В углу комнаты Сплинтер тихо выдохнул, и Раф, услышав этот выдох, замолчал.

— А в баночке у тебя что, Дон, — спросил Сплинтер.

— Опилки.

— Какие именно.

— Сосновые. С остатками лака. По виду — с заводского манекена, какие держат в спортивных залах. Им лет десять. Не свежие.

Сплинтер коротко, едва заметно кивнул.

— И воск.

— Воск, — сказал Дон, — с проводов. Мягкий, не дорогой. Такие провода в бытовых рациях. Не профессиональных. Не армейских. Не у спецслужб. Скорее, у строителей.

— Любительская техника.

— Любительская, но качественная. И их явно не один день учили ею пользоваться. Они не дёргали провод, не трогали его рукой во время разговора, не повторяли «приём, приём». Кто-то их сначала научил, а потом отправил.

— Хорошо, — сказал Сплинтер.

В логове повисло то особое домашнее молчание, в котором обычно ведутся разговоры о деньгах, о здоровье и об ушедших. Где-то в дальнем коридоре, наверху, по рельсам прошёл поезд, и потолок чуть-чуть, по-будничному, дрогнул. Микеланджело, для которого долгое молчание было физиологической пыткой, наконец не выдержал.

— Сэнсэй.

— Микеланджело.

— Я хотел сказать одну вещь. Про этих двоих.

— Скажи.

— Они слушались. Понимаете? Они не просто получали приказ и его выполняли. Они слушались. Это — другое.

Сплинтер медленно повернул к нему голову. Это был один из тех его жестов, который я никогда сам не наблюдал, но Эйприл мне его впоследствии воспроизводила несколько раз, и каждый раз с одинаковым уважением: Сплинтер, поворачивающий к собеседнику голову, означал, что разговор с этим собеседником на ближайшие несколько секунд становится единственным разговором в комнате.

— Поясни.

— Ну как, — Микеланджело, не привыкший к такому персональному вниманию учителя, заёрзал на полу, — приказ — это от командира. Когда ты слушаешься — это от сэнсэя. Они, эти двое, в ту секунду, когда им сказали «отбой», — они не сделали по приказу. Они сделали так, как делают дисциплинированные ученики. Они, понимаете, не просто отступили. Они отступили культурно. С поклоном. Внутренним. Я их видел, сэнсэй. На той стороне рации сидел не их главарь. На той стороне рации сидел их учитель.

Сплинтер долго смотрел на Микеланджело.

— Это, Микеланджело, — медленно сказал он наконец, — было хорошее наблюдение.

Микеланджело покраснел. У черепах краснеет нос: у Микеланджело конкретно нос стал тёмно-зелёным, почти чёрным, и от этой неудобной, очень детской, но вполне человеческой реакции у меня в записи сжалось что-то ниже грудины. Я этого тогда не видел. Я это много раз потом пересматривал.

(Здесь надо честно сказать одну вещь. Микеланджело был прав. И Сплинтер с этим его наблюдением что-то сделал внутри себя в эту самую минуту — не сделал вывода, не пришёл к выводу, не озарился. Просто отметил и положил на полку. Я в дальнейшем, в течение нескольких лет, при разных обстоятельствах, разными способами, пытался у Сплинтера выяснить, что́ именно у него в эту минуту в логове на эту полку легло. Сплинтер мне ни разу не ответил. И, судя по всему, отвечать не собирается. Так что пересказ этой сцены я заканчиваю там, где он у меня в источнике заканчивается, не дописывая за Сплинтера то, чего он мне не сказал.)

— Лео, — сказал Сплинтер, повернувшись теперь уже к старшему. — Что ты предлагаешь.

— Я предлагаю простую вещь, сэнсэй. Их интересовала Эйприл. Они её один раз попытались убрать — пускай по-странному, пускай без боя, пускай через пиццу. Но один раз попытались. Если за этими двумя на той стороне рации действительно сидит учитель, как сказал Майки, — он не отступится. Он только сделает выводы. И в следующий раз отправит других. Тех, кому не запретит силу.

— Это вероятно.

— Поэтому я предлагаю Эйприл охранять. Не подходить к ней пока с расспросами, не нагружать её нашим существованием больше, чем мы уже её нагрузили. Просто быть рядом. Тихо. Так, чтобы тот, кто к ней пошлёт следующих, нашёл бы её не одну.

— А если он пошлёт не на улице, а в редакции?

— Тогда мы будем в редакции.

— На крыше.

— И на крыше.

Сплинтер тихо одобрительно хмыкнул.

— А ты, Раф, — сказал он, — что-то скажешь?

Рафаэль, который уже минут десять копил в себе несогласие, дёрнулся к коврику ближе и заговорил быстро, запальчиво, с тем неудобным жаром, который у пятнадцатилетних в боевой физической подготовке принимает форму желания немедленно куда-то побежать и кого-то бить.

— Сэнсэй, я считаю, мы потеряли ход. Мы их отпустили. Они унесли коробки. Они теперь сидят где-то в этой своей крысиной норе и ржут над нами с пиццей. Мы должны были догнать их. Я должен был догнать их. У меня было пятнадцать секунд после того, как они вышли в дверь, и я туда вышел следом, и я их видел, сэнсэй, в полутора кварталах. Я мог их догнать. Но Лео сказал «нет», и я не пошёл. И теперь мы сидим тут с верёвкой и опилками.

— Хороший вопрос, — сказал Сплинтер.

— Это не вопрос, сэнсэй.

— Хорошее замечание. Лео ответит.

Леонардо повернул к Рафу голову. Тут надо отметить: Леонардо был старшим, и его отношения с Рафом, насколько я понял, на протяжении всех тех двенадцати лет, что я их потом наблюдал, оставались ровно одного и того же типа. Леонардо считал Рафа братом. Раф считал Леонардо стенкой. И Леонардо в эту минуту в логове отвечал ему именно той интонацией, какой стенки не отвечают, а Раф её не слушает.

— Раф, мы их не догоняли потому, что у нас был выбор. Догнать их и подраться — это пятнадцать минут. Раздобыть Эйприл, вынести её из ангара, отвезти домой — это два часа. Ты бы выбрал что.

— Их.

— А я выбрал её. И я ещё раз тебе скажу: пока я веду, мы этот выбор будем делать в эту сторону.

— Лео, ты...

— Раф.

Сплинтер поднял указательный палец. Раф замолчал. У Сплинтера, насколько я убедился, поднятый указательный палец работал лучше, чем у меня: крик, угроза маски и трон в Технодроме одновременно.

— Раф, — мягко сказал Сплинтер, — Леонардо принял правильное решение. Я тебе сейчас скажу почему. Не потому, что нам надо было пощадить тех двоих. Они нас не щадили бы. А потому, что нам нельзя было оставлять девушку одну в ангаре, к которому через пятнадцать секунд могла приехать полиция или второй автомобиль. Мы не знаем этого противника. Мы не знаем его ресурсов. Мы не знаем, что у него в запасе. Поэтому первая правильная вещь, которую мы делаем, когда сталкиваемся с неизвестным противником, это не идём за ним, а считаем его шаги. Шаги мы пойдём считать сейчас. Дон.

— Сэнсэй.

— Сегодня ночью пойдёшь в пиццерию «Sal's». Один. Никого не будешь беспокоить. Просто посмотришь, кто там работает, кто там был во вторник в два сорок две, и кто там у них в подсобке держит ингредиенты. Не подходи к повару близко. Не разговаривай. Только смотри.

— Понял, сэнсэй.

— Лео. Раф. Микеланджело. Завтра с утра вы трое организуете, как он только что предложил, охрану Эйприл. По сменам. По два часа. Один на крыше Канала 6, второй внизу у служебного выхода, третий в её обычном маршруте. Тихо. Никто из вас, ни в коем случае, не подходит к ней лично, пока я не скажу. Понятно?

— Понятно, сэнсэй, — сказал Леонардо.

— И ещё.

Они подождали.

— Если за ней снова придут, — медленно сказал Сплинтер, — мы их не убиваем.

— Сэнсэй, — задохнулся Раф, — если за ней снова придут...

— Не убиваем, Раф. Мы пока не знаем, кому это будет дороже — нам или им.

Раф долго молчал, потом коротко, по-солдатски, кивнул. Это был, насколько я могу судить, один из самых дисциплинированных кивков за всю его молодую жизнь. И Сплинтер, в свою очередь, отметил этот кивок медленным наклоном головы, как отмечают шаги ученика, который только что сделал что-то трудное.

Они поднялись. Леонардо первым, за ним Дон, за ним Микеланджело, в последнюю очередь Раф. У выхода из комнаты Сплинтера каждый из них поклонился. Сплинтер сидел на футоне, и в тёмных его узких глазах ничего особенного, насколько я могу судить по записи, не было. Только лампа отражалась: две маленькие огоньковые точки в зрачках.

В дверях Микеланджело остановился.

— Сэнсэй.

— Микеланджело.

— А пиццу с ананасом и анчоусом одновременно — я её, наверное, заберу себе. Чтобы как-нибудь, ну, изучить. На предмет, ну. Всякого.

Сплинтер посмотрел на Микеланджело долго, спокойно, без тени улыбки.

— Изучай, — сказал он. — Только не на ковре.

Микеланджело кивнул и вышел вслед за братьями.

Сплинтер остался один.

(И вот тут, читатель, я должен с тобой честно расстаться. Я не знаю, что он думал в эту минуту. Эйприл не знает. Никто из его сыновей не вернулся в эту комнату до утра. У меня нет записи, потому что мышь Стокмана к тому времени, как мне в дальнейшем удалось её туда завести, простояла на этой балке ровно десять минут, прежде чем Сплинтер её снял, аккуратно, не повредив, и положил на пол лапками вверх, как кладут найденного жука. Что Сплинтер в эту среду сам себе сказал, сидя на футоне в комнате с одной масляной лампой, цветочным ковром и маленьким бронзовым чайником, — не знает никто. Я этот вопрос задавал ему лично много раз, в течение многих лет, разными способами. Он мне ни разу не ответил.)

Глава 7.

Утром четверга у меня в Технодроме впервые за всё это очень странное начало моей новой жизни случилось нечто, отдалённо напоминающее тот распорядок, какой я двенадцать лет имел у себя в зале на Васильевском. Я проснулся в пять сорок. Налил себе кофе из той же лабораторной кофеварки, которую Крэнг по-прежнему называл «новейшей разработкой нашей лаборатории». Постоял у автомата, глядя, как чёрная гадость капает в чашку, и впервые за все эти дни подумал, что у меня тут, в общем-то, образ жизни складывается. Не очень хороший, но свой.

В шесть ноль-ноль я был в мониторном зале. Бибоп и Рокстеди ещё спали. Крэнг ещё не пришёл. На центральном экране висела карта Манхэттена, на которой двадцать маленьких зелёных точек тихонько мигали в семи разных секторах подземной канализации. Это была первая партия мышей Стокмана, которые в эту ночь, по моему распоряжению, были опущены через семь технических люков по периметру среднего и нижнего Манхэттена и которые сейчас, около шести утра, начали свой первый разведывательный обход.

Должен пояснить, чем мыши были заняты. На манхэттенских улицах им предстояло работать с понедельника следующей недели, по официальной программе мэрии и под аккомпанемент Стокмановой PR-кампании. Это была их парадная служба. Но у меня к этому времени, как с грустью отмечает в современной литературе любой технический специалист, давным-давно были собраны и собственные планы. По моим планам, ещё до того, как мыши выйдут на парадный бой, им следовало пройти по канализациям Манхэттена тихо, лично от меня, и составить мне на ближайшие месяцы три карты. Первую: где у города реальные крысиные колонии и куда их потом поведёт официальный санитарный поход. Вторую: где у канализации не помеченные на современных схемах ходы и куда, в случае надобности, можно будет послать кого-то живого. И третью: где в этой канализации, по утверждениям свидетелей с эфира Канала 6, живут «зелёные тени».

Третья карта меня интересовала больше всего.

Я отхлебнул кофе. Он был, как уже не один раз отмечалось, плохой. Но к четвергу я к нему начал привыкать тем особым домашним привыканием, какое возникает только к плохому утреннему кофе и к плохой утренней погоде. Где-то у потолка в зале гудела вентиляция. Точки на карте мигали. У одной из мышей, той, что шла под Тридцать восьмой улицей, картинка показывала ровный бетонный свод и серебристую полоску воды. У другой, под Сорок седьмой, — длинный, прямой коридор, на стенках которого, как пули в обойме, висели чёрные провода. У третьей, под Сорок второй, — что-то более интересное, на чём я сразу, как только увидел, остановился.

Но прежде чем я перейду к этой третьей мыши и тому, что она увидела, я должен, для того чтобы у читателя сошлась полная картина того утра, отступить на восемь часов назад и описать то, что в эту самую ночь происходило в трёх километрах к северу от Технодрома, на углу Тридцать второй улицы и Седьмой авеню, у пиццерии под названием «Sal's». Я этой сцены, разумеется, в момент её разворачивания не видел. Я её собрал гораздо позже, частью по разговору с Эйприл, частью по тому, что мои собственные люди впоследствии установили на месте, и частью досочинил сам, по тем правилам, по каким хороший детектив досочиняет недостающие куски ночи, чтобы у дела сошёлся протокол. Передаю, по обыкновению, в том виде, в каком собрал.

Дон вышел из логова через западный технический люк около полуночи. Поверхности он касался теми самыми движениями, какими я в дальнейшем пытался, без особенного успеха, научить работать своих ножных учеников: легко, без переноса веса, без шума, как будто плотность воздуха над ним была чуть выше, чем в среднем, и поднимать его обратно вниз ей было лень. Шёл он в маске и в панцире, поверх которых надел обычную человеческую тряпичную накидку с капюшоном, какой полтора миллиона нью-йоркских ночных бомжей делают в холодном октябре своим основным предметом гардероба. Ниндзя в накидке бомжа, как впоследствии выяснилось, в Манхэттене вечером не привлекает ни одного взгляда. Манхэттен ночью занят собой.

К Седьмой авеню он добрался по крышам. Пиццерия «Sal's» располагалась на углу Тридцать второй и Седьмой, в первом этаже шестиэтажного кирпичного дома, со скромным неоновым логотипом над окном и с аккуратной маленькой витриной, в которой за стеклом стоял пластиковый муляж одной четвертины маргариты. Над витриной висели часы. Стрелки в момент его прибытия показывали четверть первого. В кухне горел свет. За кассой никого не было; зал, обыкновенный нью-йоркский зал на четыре столика, стоял пустой. В кухне, видимый через узкое окошко, мыл посуду один человек.

Дон занял позицию на крыше дома напротив, лёг на пузо у самого края, под маленьким декоративным кирпичным выступом, и начал смотреть.

Человек в кухне был среднего роста, плотный, лет сорока пяти, с седыми висками и аккуратной короткой бородой. Он мыл посуду медленно, спокойно, с тем особым достоинством, с каким некоторые люди делают повторяющуюся работу, к которой за долгие годы привыкли, как к утренней зарядке. На правой руке у него Дон разглядел, пользуясь биноклем размером с пуговицу, который он носил в нагрудном кармане, маленькую татуировку: герб, не сразу опознанный, но через минуту определённый Доном как герб города Бари. Сзади, на холодильнике, у него висело фото с двумя девочками лет восьми и десяти.

В час ноль-семь повар закончил мыть посуду, повесил передник на крючок, выключил большой свет в кухне (оставив только малую дежурную лампу над разделочным столом), накинул куртку и вышел из задней двери на проулок. Дверь он запер на ключ. Прошёл по проулку до Тридцать первой, повернул направо, прошёл два квартала на восток до Шестой авеню и зашёл в подъезд жилого дома номер сто двадцать восемь. У подъезда несколько секунд возился с ключом, потом исчез. Через минуту в одном из окон четвёртого этажа загорелся свет, потом сразу же погас, и зажглась маленькая лампа в дальней комнате.

Повара звали, как впоследствии установили мои люди по табличке на двери подъезда, Винченцо Гуэрра.

Дон вернулся к Седьмой авеню к двум ночи. На этот раз он занял другую позицию, на пожарной лестнице соседнего с пиццерией дома, прямо над задним выходом «Sal's», в полутора метрах от трубы, по которой утром повар будет разгружать ящики с тестом. И с этой позиции, лёжа на железной решётке и подложив под голову свёрнутый край накидки, он провёл следующие четыре с половиной часа.

В четыре утра по проулку прошёл бомж в нескольких пальто одно поверх другого, поглядел в дверь пиццерии, не сумел её открыть, поглядел в мусорный контейнер, нашёл в нём кусок пиццы вчерашнего, остался очень доволен и ушёл, жуя на ходу. В пять с небольшим к чёрному входу подъехал маленький белый фургон с надписью «Bartolini Bakery» на боку, водитель с собственного ключа открыл дверь, занёс шесть лотков теста и пять мешков муки, не зажигая большого света, оставил на разделочном столе записку и уехал. В шесть ноль три повар вернулся. Дон при его подходе аккуратно сместился по решётке выше. Теперь он лежал у самого окна второго этажа, и через щель неплотно прикрытой жалюзи мог наблюдать кухню изнутри, ниже его, как зрительный зал из ложи. Винченцо включил большой свет, развязал передник, поставил на плиту воду, открыл духовку. Начался прежний, тысячный его рабочий день.

В семь четырнадцать у повара зазвонил телефон.

Аппарат стоял на стене у разделочного стола, с длинным витым шнуром, какие были в каждой нью-йоркской кухне восьмидесятых. Винченцо вытер руки полотенцем, снял трубку.

— Пиццерия Сэла, слушаю.

Дон через окно слушал. Разговор шёл по-английски, и я его дальше передаю в переводе, в той форме, в какой мне его в дальнейшем восстановила сама Эйприл; за точность мелких оборотов не ручаюсь, за общий смысл ручаюсь полностью.

— Да... да... Канал шесть? Канал шесть?

Винченцо удивлённо приподнял брови. Поправил трубку у уха.

— Да, мэм. Слушаю. Чем могу помочь?

Дон, на пожарной лестнице, аккуратно достал из-под куртки маленький блокнот и карандаш. В дальнейшем мне Эйприл с приличной точностью передала, что́ она спрашивала у Винченцо в эту минуту, поэтому тот разговор я могу здесь воспроизвести с обеих сторон. У Винченцо на ухе была тяжёлая чёрная трубка. У Эйприл на ухе, в её редакционном кабинетике на третьем этаже Канала 6, была лёгкая, розовая, с проводом.

— Вы Винченцо Гуэрра, повар «Sal's»? — спросила Эйприл.

— Я.

— Я Эйприл О'Нил, корреспондент Канала 6. Я хотела бы задать вам несколько вопросов про заказ, который у вас был во вторник во второй половине дня. Три большие пиццы, особый сбор. Помните?

Винченцо помолчал. Медленно вытер свободной рукой висок.

— Помню, — сказал он наконец.

— Мне очень нужно знать, кто их заказал. Как они выглядели. Что говорили.

— Мисс О'Нил, — сказал Винченцо, — вы знаете, по правилам нашей пиццерии мы, ну, это, не выдаём подробности заказов посторонним.

— Я понимаю, мистер Гуэрра. Я сама была одной из этих трёх пицц.

В трубке стало тихо. Винченцо отнял её от уха, посмотрел на неё с выражением человека, увидевшего у себя в руке что-то незнакомое. Поднёс обратно.

— Я не очень понимаю, мисс.

— Я та, для кого эти пиццы заказывали. И я вчера утром в эфире нашего канала в общих чертах рассказала про то, что со мной во вторник произошло. Если у вас был утренний эфир, может быть, вы видели.

Винченцо снова замолчал. Дон, через щель жалюзи, увидел, как у него медленно меняется лицо. Сначала скептическое. Потом удивлённое. Потом — то особенное выражение, какое бывает у людей, у которых только что в собственной кухне в собственный день происходит то, чего не должно было.

— Подождите, — сказал он. — Вы — это вы? Вас этой пиццей... кормили?

— Кормили, — ровно сказала Эйприл. — Не накормили. Мне нужно знать, кто.

Винченцо положил трубку рядом с аппаратом. На минуту стало слышно только, как он у себя в кухне что-то ищет в ящике. Потом — звук возвращения трубки.

— Я вам скажу, мисс, — сказал он. — Только не очень много. Двое мужиков. Один тощий, в кожаной куртке, у него такие, ну, как сказать, волосы на голове такой высокой петушиной грядой. Фиолетовые.

Эйприл коротко выдохнула.

— Дальше.

— Второй был... значительный. Низкий, плечистый, с такой, знаете, мордой человека, которого жизнь била, но не убедила. Сломанный нос. И вот эти двое мне час объясняли, в какой пропорции на пиццу класть ананас и анчоус. Тот, что низкий, ещё попросил мне в одну из них сверху положить варёное яйцо. Я ему сначала сказал, что я итальянский повар и яиц на пиццу не кладу. Он мне сказал «слушай, друг, у меня сегодня в жизни особый случай, положи». Я положил.

— Они были одни?

— В пиццерии — одни. Но у того, что в кожаной куртке, в ухе была такая маленькая штука, ну, провод. Он по этому проводу с кем-то разговаривал. И мне это, мисс, не понравилось.

— Что они говорили в этот провод?

— Я не подслушивал, мисс.

— Я понимаю, мистер Гуэрра. Но когда мы с вами вместе работаем в одной комнате, мы иногда что-то слышим, не подслушивая. Так что они говорили?

Винченцо вздохнул.

— Тощий всё время называл того, кто на той стороне, «шеф». «Шеф, мы тут. Шеф, это всё ещё ананас. Шеф, какой именно ананас, в банке или свежий».

— И вам показалось, что у него «шеф» звучит как...

— Как у него самого, мисс. С акцентом. Не итальянский, не еврейский, не наш. Какой именно — не скажу, я в иностранных акцентах не разбираюсь, для меня все, кто не итальянцы, на одну сторону. Но точно — не американский.

Эйприл, по её собственному в дальнейшем описанию, в эту минуту что-то быстро записала на бумаге, и трубка у неё в руке как-то выпрямилась, как у журналиста, у которого только что щёлкнул в голове замочек.

— А кроме «шеф», что-нибудь они говорили о нём?

— Ничего, мисс. Только «шеф». Они ему — «шеф, шеф, шеф». Он им — что-то, я не знаю. Я даже не слышал его голоса. Просто провод у уха, и тот, в куртке, ему отвечает.

— И как они расплатились?

— Наличными, мисс. Сто долларов одной бумажкой и ещё сорок двумя двадцатками. Я им сказал, у меня сдачи не будет, забирайте на чай. Тот, что низкий, мне сказал: «Хорошо, друг, нам сдача не нужна. У нас сегодня в жизни особый случай».

— У него тоже был акцент?

— У него — нет. Вот это, мисс, у меня и было самое странное за весь день.

Эйприл помолчала.

— У того, что в куртке, был иностранный акцент, не американский. У того, что низкий и с яйцом, акцента не было.

— Вообще не было. Чистый нью-йоркский, если можно так сказать. Грубый, но местный.

— Спасибо вам, мистер Гуэрра. Я к вам сегодня после обеда подъеду, можно?

— Подъезжайте, мисс. У нас обед с двенадцати. Заходите в три.

— Спасибо.

Винченцо положил трубку.

Дон через щель жалюзи аккуратно записал в свой блокнот шесть строк. Первая: «акцент у фиолетового — иностранный, не американский». Вторая: «низкий — местный, без акцента». Третья: «оба слышат шефа по проводу. Шеф — третий». Четвёртая: «шеф говорил с фиолетовым ровно, давал точные указания». Пятая, тише и медленнее: «Эйприл будет здесь сегодня в три. Проследить». Шестая, ещё медленнее, в конце уже без нажима, просто отмечая для себя: «отдай Сплинтеру».

Он закрыл блокнот, сполз по пожарной лестнице вниз, вошёл в проулок, повернул налево, дошёл до канализационного люка в дальнем конце проулка, аккуратно поднял крышку, нырнул внутрь и опустил её обратно ровно в восемь ноль четыре утра.

Минут через двадцать у меня в Технодроме третья мышь под Сорок второй улицей и Восьмой авеню в первый раз за это утро уронила картинку.

Я смотрел на чёрный квадрат на центральном экране и медленно понимал, что у меня впервые за всё это очень странное начало моей новой жизни случилось не происшествие, а, совершенно неожиданно для меня, событие.

Сначала я подумал, что мышь во что-то въехала. Бывает: канализация, мокрая стена, плохо протёрся объектив. Я переключился на её резервный канал, тепловой. Резервный канал тоже показывал чёрное. Это означало, что мышь не въехала, а её просто кто-то накрыл. Чем именно, было пока непонятно. Тряпкой, листом бумаги, рукой, лапой. Чем угодно.

Я отметил координаты на карте. Сорок градусов сорок шесть минут, что-то там по широте, я никогда не запоминал шестую цифру. На карте Манхэттена это было примерно в районе перекрёстка Сорок второй и Восьмой авеню, под асфальтом, на пять-шесть метров вниз. Не в магистральном тоннеле, а в одной из боковых трубок, какие на современных схемах не помечены.

— Хм, — сказал я вслух.

Бибоп с Рокстеди ещё спали, так что хмыкать в зале было не на кого. Крэнг ещё не пришёл. Я отхлебнул кофе. Он стал тёплым, почти приятным. Вот, подумал я, и польза от утренней рутины.

Я отправил вторую мышь. Ту, что шла рядом, под Сорок третьей. Перевёл её через переход в тот же боковой коридор, что и первую. На карте у меня появилась маленькая жёлтая точка, которая медленно двинулась в сторону того места, где первая точка погасла. Я сидел и смотрел.

Минуту шло хорошо. Картинка ровная, тепловой канал пустой, нормальная фоновая температура канализационной воды. Потом, за двадцать сантиметров до места, где погасла первая мышь, у второй мыши мигнула картинка. Один кадр. Один-единственный.

Я остановил запись. Отмотал назад. Посмотрел этот один кадр.

В кадре была чья-то рука. Не человеческая. Тёмно-зелёная, с тремя пальцами, с короткими аккуратными когтями на концах. Рука протянулась к мыши с верхней, потолочной стороны коридора и, видимо, сделала с ней что-то, после чего и второй сигнал погас.

Я сидел в кресле перед чёрным экраном с этим одним кадром, разглядывал тёмно-зелёную руку с тремя пальцами и очень спокойно, в голос, сказал, без обращения к кому-либо конкретно:

— Доброе утро.

Где-то у дальней стены, тихо, никем не замеченная, мигнула моя третья утренняя точка. Это четвёртая мышь, под Сорок четвёртой улицей, спокойно, по плану, возвращалась обратно в технический люк, своё дело сделав.

Я отхлебнул ещё кофе. Кофе был, как уже не раз отмечалось, плохой. Но вкус у него в эту минуту неожиданно показался мне более глубоким, чем обычно, и более интересным. Я в первый раз за все эти дни понимал, где они живут. Не точно, но в пределах двух кварталов. Сорок вторая и Восьмая. Под асфальтом. В боковой трубке.

И они в эту же самую минуту понимали, что у них в коридоре кто-то ходит.

Я выключил третий монитор. Пошёл к Бибопу с Рокстеди, будить.

К Бибопу с Рокстеди я в это утро дошёл и разбудил. Что я им в это утро собирался сказать перед началом дня, я в эту минуту, признаться, ещё не до конца знал. Знал я только одно: в трёх километрах к северу от Технодрома, в брошенной служебной части старой подземки под перекрёстком Сорок второй и Восьмой авеню, в эту самую минуту кто-то о моём существовании узнавал ровно столько же, сколько я о его. И этот кто-то, в отличие от меня, к этому моменту своего четверга был, по всей видимости, гораздо собраннее.

Утро в четверг у нас, по моему распоряжению, начиналось ровно в восемь. По их распоряжению, как я в дальнейшем имел случай выяснить, оно начиналось на десять минут раньше.

И эти десять минут, как многое другое в моей новой жизни, я в течение следующих двенадцати лет так до конца и не догнал.

Глава 8. Пицца.

То, что произошло на исходе второй недели моего пребывания в этом мире, я бы с удовольствием объяснил стратегической необходимостью. С огромным удовольствием. Но стратегической необходимостью не объясняется то, что взрослый мужчина в полном боевом доспехе, в маске холодного никеля и с тремя стальными шипами на каждой перчатке залезает через чужое окно за чужой пиццей. Для этого нужно другое слово, и слово это, к сожалению, мне хорошо знакомо: голод.

В Технодроме кормили плохо. На кухне у нас стоял работоспособный автомат, выдававший на выбор горячую кашу из чего-то крупяного, холодный бульон из чего-то неопознанного и ту самую кофейную жижу, которую Крэнг продолжал называть «новейшей разработкой нашей лаборатории». На этой диете я провёл уже десять дней. Бибоп с Рокстеди не жаловались: у них, видимо, улица приучила есть что угодно. Я жаловался, но молча, потому что Шреддеру жаловаться на еду не полагалось по должности.

И вот в этом состоянии, на десятый день питания бульоном из неопознанного, я сидел у себя в мониторном зале и слушал жучок в квартире Эйприл.

Прослушку я поставил тремя днями раньше, в её отсутствие, через окно, днём, в гражданке, без приключений. Маленький чёрный кружок размером с копейку, купленный за наличные в магазине электроники на Канал-стрит у продавца, который не спрашивал имени и не давал чека. Приклеил под карниз над кухонным окном. Радиус приёма, по заверению продавца, два квартала; по факту вышло три с половиной, и у меня в Технодроме, через промежуточный ретранслятор, который без лишних вопросов собрал Крэнг, сигнал ложился на пульт ровно и чисто.

Через этот жучок я к десятому дню знал о жизни Эйприл О'Нил примерно столько же, сколько хороший сосед знает о жизни за стенкой: когда встаёт, когда ложится, когда включает воду, кому звонит, какую музыку слушает по утрам (джаз, негромко) и что ест на завтрак (тост, кофе, иногда яблоко). Это были полезные, но скучные данные. Мне были нужны не они. Мне было нужно то, что происходило в её квартире по вечерам, когда к ней приходили гости.

Гости приходили через окно. Через то самое кухонное окно, под карнизом которого сидел мой жучок. Они приходили тихо, по двое или по трое, никогда все четверо сразу, и всегда после девяти, когда в доме напротив гасли последние окна. Забирались внутрь, рассаживались (я это слышал: четыре пары босых ног, по-разному ступающих; одна пара лёгкая, быстрая; другая тяжёлая, нечастая; третья нервная, с притопом; четвёртая совсем тихая, я её иногда вообще не различал), включали телевизор, и начинали жить.

Жили они примерно так, как живут пятнадцатилетние у старшей подруги, когда дома скучно: ели, спорили, смотрели телевизор, снова ели, снова спорили, иногда замолкали, иногда смеялись, и около одиннадцати тот, что с тяжёлыми шагами, говорил «пора», и они уходили. Через то же окно.

Я их к десятому дню различал по голосам. Леонардо говорил мало и ровно. Рафаэль говорил много и горячо. Микеланджело говорил всегда. Донателло говорил редко, но когда говорил, остальные затихали.

И через этот же жучок, каждый вечер, около десяти, я слышал то, от чего мне в мониторном зале становилось физически тяжело.

Я слышал, как они открывают коробки. Картон шуршит, крышка поднимается, кто-то тянет кусок и сыр с него свисает (этот звук, хлипкий, тягучий, ни с чем не перепутаешь), и Микеланджело издаёт короткий счастливый звук, нечто среднее между вздохом и мурчанием. Запах, разумеется, через микрофон не передаётся. Но я его чувствовал. Не носом, а той дырой в животе, которая за десять дней на бульоне из неопознанного разрослась до размеров вполне приличного канализационного люка.

Пепперони. Маргарита. Четыре сыра. Однажды, в четверг, Микеланджело притащил что-то, от чего Рафаэль издал звук, какой издаёт человек, увидевший на своём газоне горящий мусорный бак. Микеланджело настаивал, что зефир на пицце — это авторское высказывание. Рафаэль настаивал, что это уголовное преступление. Леонардо молчал. Донателло сказал одно слово: «Термодинамически это интересно». Эйприл засмеялась. Они все засмеялись. Я в мониторном зале, один, в маске, с чашкой холодного бульона, не засмеялся. Но подбородок у меня дрогнул.

К вечеру того четверга, слушая, как Микеланджело в третий раз за неделю пересчитывает куски в коробке вслух (он всегда пересчитывал, всегда вслух, и с таким чувством собственности, какое бывает у пастуха, выгоняющего единственное стадо на выпас), я принял решение. Решение это, повторюсь, не имело ничего общего со стратегией.

Одеваться я решил в доспех. Здесь я должен объясниться. В гражданке Сакаи я был бы незаметнее на улице, но совершенно беспомощен при столкновении. В доспехе я был заметен, как рояль на тротуаре, но тело Ороку Саки в этом доспехе двигалось бесшумно, точно, с тем самым пружинным автоматизмом, который ещё в первый понедельник доделывал за меня ката, пока я внутри только успевал удивляться. В доспехе я был ниндзя. Не потому, что я ниндзя. Потому что тело помнило.

Плащ я оставил. В тесных помещениях он мешает.

Из Технодрома я вышел через технический коридор, поднялся лифтом, прошёл по крыше соседнего склада и через три квартала был на Восьмой авеню. Октябрьский Манхэттен ночью пахнет как всегда: мокрым асфальтом, бензином, претцелями и чем-то кислым из канализации. Я шёл по пожарным лестницам, по крышам, по карнизам, и тело несло меня так, как несёт хорошая лодка по знакомой реке: уверенно, без плеска. Под маской я дышал неровно. Тело дышало ровно. Мы с ним, как обычно, были не вполне согласны.

Дом Эйприл стоял на углу: шестиэтажный, кирпичный, с чугунной пожарной лестницей по фасаду. Квартира на пятом этаже. Свет в кухонном окне горел. Из окна гостиной, чуть приоткрытого (она его всегда оставляла для гостей, я это знал по десяти вечерам прослушки), тянуло теплом.

Я остановился на крыше соседнего дома и послушал. Ретранслятор подал в наушник: Микеланджело, Рафаэль, Леонардо. Донателло не слышно. Эйприл смеётся. Телевизор бубнит. Бейсбол.

Три из четырёх. Я подождал десять минут. Донателло не появился.

Спустился по пожарной лестнице, перешёл по карнизу, оказался на площадке перед кухонным окном. Окно закрыто, но не заперто, я видел по щеколде. Кухня пуста: тарелки в сушилке, чайник на плите, на столе три коробки.

Три коробки.

Из гостиной, через стену, через приоткрытую дверь:

— Раф, ну Раф, ну признай, что «Метс» в этом сезоне...

— Я тебе ещё раз говорю: «Метс» не выиграет, пока у них на первой...

— Братья. Бейсбол.

Леонардо. Тихий командирский голос. Все замолчали.

Я открыл окно. Тело сделало это одним коротким движением ладони по раме. Щеколда сдвинулась. Рама поднялась. Ни скрипа. Я вошёл в кухню ногой вперёд, перенёс вес, опустил заднюю стопу и выпрямился. Пол не скрипнул.

Я стоял в кухне Эйприл О'Нил в полном доспехе Шреддера, в полутора метрах от трёх вооружённых ниндзя, и единственное, что меня от них отделяло, была тонкая стенка и бейсбольный матч.

Сердце стучало в маску. Ноги стояли ровно. Руки не дрожали. Тело делало свою работу. Я внутри этого тела делал свою: старался не умереть от страха.

Жучок на месте. Маленький чёрный кружок под карнизом, в тени. Протянул руку, проверил крепление. Держится.

Коробки стояли на столе в метре от меня. Верхняя приоткрыта: пепперони, четыре куска из восьми.

Из гостиной, через стенку: Рафаэль жуёт. Микеланджело бубнит с набитым ртом. Комментатор перешёл на крик: подача, удар, рёв трибун.

Я взял кусок. Двумя пальцами, за край, не касаясь стенок коробки. Тёплый. Сыр потянулся. Я приподнял маску на два сантиметра, ровно настолько, чтобы рот мог открыться.

Снимать маску Шреддера в кухне Эйприл О'Нил, через стенку от трёх вооружённых подростков, ради куска пепперони — это, вероятно, самое глупое, что я сделал за всё моё время в этом мире.

Я откусил.

После десяти дней бульона из неопознанного обычная нью-йоркская пепперони из коробки на чужом столе была лучшей едой в моей жизни. В обеих моих жизнях.

Я взял второй кусок.

Из гостиной:

— ...ну и кто сейчас выигрывает, кто? Кто? Вот! Вот! Ты видишь?

— Майки, сядь.

— Лео, ты видел? Ты это видел?

Я опустил маску. Повернулся к окну. Тело скользнуло к подоконнику, одной ногой на раму, другой на карниз, и через три секунды я был на пожарной лестнице, а ещё через десять на крыше соседнего дома.

Октябрьский воздух ударил в лицо. Манхэттен лежал подо мной серый, мокрый, неоновый.

Я сел на край крыши, свесил ноги и доел второй кусок.

Вернулся в Технодром к часу ночи. Снял доспех, повесил на стойку. Налил бульон из автомата. Сел у пульта.

На записывающем модуле мигал индикатор. Жучок работал. Я перемотал запись на то время, когда меня в квартире уже не было, и включил.

Десять минут бейсбол, голоса, ничего. Потом:

— Братья.

Микеланджело. Голос изменился. Не страх, не паника. Тихая, сосредоточенная растерянность.

— Братья. Тут было восемь кусков.

Пауза.

— Майки, ты опять считаешь, — сказал Рафаэль.

— Раф. Я всегда считаю. Я положил в эту коробку восемь кусков. Два для Эйприл, два для Лео, два для тебя, два для меня. Я считал. Я их раскладывал.

— И?

— Тут шесть.

Пауза длиннее.

— Ты два съел по дороге.

— Я не ел! Я свои два съел! Вот тут, в животе, за них отвечаю! Чужие не трогал! Лео. Кто-то взял два куска.

— Из закрытой коробки, — сказал Рафаэль.

— Она была приоткрыта! Я крышку не закрывал до конца, у неё угол мятый, она не...

— Майки.

— Что «Майки»?! Лео! Два куска! Кто-то был в кухне!

Тишина. Я услышал, как скрипнул диван: кто-то встал. Шаги, лёгкие, быстрые. Леонардо вошёл в кухню. Я это понял по тому, как изменилась акустика в жучке: его голос стал ближе, отчётливее.

— Окно закрыто, — сказал Леонардо.

— И что?

— Окно закрыто, Майки. Щеколда на месте.

Я медленно поставил чашку с бульоном на пульт. Щеколда. Я закрыл за собой щеколду. Тело Ороку Саки, уходя через окно, автоматически, по мышечной памяти, задвинуло щеколду обратно. Я этого не заметил. Я в этот момент думал о пепперони.

— Лео, я тебе говорю, было восемь.

— Я тебе верю, Майки. Но окно закрыто, дверь заперта, в квартире никого нет.

— А куски?

Пауза. Третий голос, из гостиной, с дивана:

— Он их съел по дороге, Лео. Он всегда их ест по дороге. Он один раз съел четыре куска, пока нёс коробку от лифта до двери, и потом полчаса объяснял, что они «выпали».

— Раф, это было один раз!

— Два.

— Один!

— Два раза, Майки. Я считаю не хуже тебя.

— Братья, — сказал Леонардо тем голосом, которым, видимо, произносил это слово по три раза в день, и каждый раз с одной и той же спокойной, безнадёжной, старшебратской усталостью. — Бейсбол.

Они вернулись в гостиную. Скрипнул диван. Бейсбол. Комментатор. Жизнь.

Я сидел в мониторном зале Технодрома, на втором километре под Манхэттеном, с жирным пятном на пальцах и с пятном пепперони на нёбе, и думал о том, что канонический Шреддер за все свои десять сезонов ни разу не ел. Не завтракал. Не обедал. Не ужинал. Не перекусывал. Он десять лет жил на одной злости и на Крэнговом брюзжании, и за всё это время ему ни разу не пришло в голову, что от голодного злодея толку мало.

Вот в чём была его главная ошибка. Не черепахи. Не Сплинтер. Не портал в Измерение Икс.

Пицца.

Впрочем, у меня к этой минуте, помимо пепперони, было ещё кое-что. Десять вечеров прослушки. Имена, голоса, привычки, расписание. Они приходят к Эйприл втроём, без Донателло. Они расслаблены. Они считают квартиру безопасной зоной. Они считают, что Шреддер не знает, где живёт Эйприл.

Они ошибались.

Канонический Шреддер был предсказуем. Я нет. И доказательство этого лежало у Микеланджело в коробке в виде двух недостающих кусков, которые он до конца своей жизни, насколько мне известно, считал съеденными по дороге.

Я допил бульон. Бульон, после пепперони, показался мне ещё хуже, чем обычно. Но это было уже не важно. Я знал, что вернусь.

Глава 9.

Я возвращался. Практически как ужас летящий на крыльях ночи. Второй раз — через четыре дня после первого, в понедельник, под мелким дождём. Взял один кусок маргариты. Микеланджело в этот раз считал при всех, с указательным пальцем, поимённо: этот для Лео, этот для Рафа, этот для Эйприл, этот мой, этот тоже мой. Через двадцать минут вернулся на кухню и долго молчал. Рафаэль сказал: «Опять?» Микеланджело сказал: «Семь». Рафаэль сказал: «Майки, у тебя проблема». Микеланджело сказал: «У меня нет проблемы, Раф. У меня в кухне кто-то есть».

Третий раз — в среду. Нитка, привязанная к вилке на краю стола. Тело Саки переступило через неё раньше, чем я её увидел. Я взял кусок четырёх сыров, вылез на карниз и только там, на ветру, заметил, что в кухне за мной что-то осталось. Вернулся мысленно, перебрал картинку. Нитка. Вилка. Кто-то ставил ловушку, тихую, аккуратную. Не Леонардо, тот бы поставил дежурного. Не Рафаэль, тот бы сел в кухне сам с двумя саями. Микеланджело, клоун с нунчаками, ставит засады на пиццерного вора с аккуратностью часовщика. Мне в эту минуту на крыше, с куском четырёх сыров в перчатке, впервые пришло в голову, что из него вышел бы хороший ученик.

Четвёртый раз — в пятницу. Микеланджело положил в коробку, между третьим и четвёртым кусками, тонкую полоску муки поперёк картона. Я открыл крышку. Мука сдвинулась. Следов я, разумеется, не оставил (перчатки), но Микеланджело утром увидит, что полоска нарушена. Это было уже серьёзно. Я в эту пятницу кусок всё-таки взял, но на выходе через окно испытал то, чего не испытывал с первого раза: лёгкий холод между лопаток. Он учился быстрее, чем я ожидал.

На пятый раз я не пошёл. Переждал неделю.

На шестой пошёл.

К тому моменту прошло уже почти три недели с моего первого визита в кухню Эйприл. За эти три недели в моей жизни случилось многое, что к пицце не относится и в эту главу не входит. Но к пицце относилось вот что: Микеланджело перестал жаловаться братьям. Это я заметил по прослушке. Раньше, после каждой моей кражи, он поднимал тревогу, Рафаэль его высмеивал, Леонардо проверял окна, дело закрывалось. Теперь Микеланджело молчал. Он приходил на кухню, считал куски, обнаруживал недостачу и ничего не говорил. Тихо закрывал коробку. Тихо возвращался в гостиную. Садился. Смотрел телевизор.

Это меня насторожило. Человек, который перестал жаловаться, либо смирился, либо готовит ответ. Микеланджело не был из тех, кто смиряется.

В тот вечер я вышел из Технодрома около десяти. Без плаща, в доспехе, тем же маршрутом: лифт, гараж, крыши, пожарные лестницы. Манхэттен к ноябрю похолодал, и на карнизах поблёскивал тонкий мокрый лёд, от которого тело Саки уворачивалось с тем же будничным автоматизмом, с каким оно уворачивалось от всего остального. Я к этому автоматизму за три недели привык и перестал ему удивляться, чего, как мне в дальнейшем неоднократно указывалось, делать не следовало.

Дом Эйприл. Пятый этаж. Кухонное окно. Свет в гостиной горел. Из прослушки: голоса, Леонардо и Рафаэль, спор, негромкий. Эйприл смеётся. Микеланджело, бубнит. Телевизор. Всё как обычно.

Я открыл окно. Вошёл. Кухня пуста, свет выключен, только из-под двери гостиной ложится полоска тёплого жёлтого. Тарелки в сушилке. Чайник на плите. И на столе одна коробка.

Одна.

Раньше было три. Потом две. Сегодня одна. Микеланджело, видимо, остальные унёс в гостиную. Оставил одну. На столе. В пустой тёмной кухне. С приоткрытой крышкой.

У меня в этот момент впервые за все шесть визитов сработало то, что у нас в зале на Васильевском называлось «рабочее сомнение»: чувство, с которым опытный боец подходит к ковру, на котором уже лежит противник. Противник лежит слишком удобно. Слишком расслабленно. Слишком очевидно.

Я постоял. Послушал. Из гостиной: бейсбол, голоса, смех. Ничего необычного. Я посмотрел на пол. Чисто. Посмотрел на потолок. Чисто. Посмотрел на дверь в гостиную. Закрыта. Посмотрел на окно за спиной. Открыто, как я его оставил.

Подошёл к столу. Открыл коробку.

Пепперони. Шесть кусков. И между третьим и четвёртым, на картоне, сложенный вдвое, лежал клочок бумаги. Я его увидел сразу. Он и не прятался. Белый, дешёвый, оторванный от блокнота. На нём, крупным, неровным, весёлым почерком, фиолетовым фломастером, было написано:

«Я ЗНАЮ ЧТО ТЫ СУЩЕСТВУЕШЬ»

Я стоял в тёмной кухне Эйприл О'Нил, в доспехе Шреддера, с этим клочком бумаги в пальцах, и читал эту фразу. Потом прочитал ещё раз. Фиолетовый фломастер. Крупные буквы, не все ровные, «Щ» немного заваливается набок. Это был почерк подростка, который писал быстро, горячо и с полным убеждением в том, что его адресат это прочтёт.

Из гостиной, через стену:

— Майки, ты чего притих?

— Ничего. Бейсбол смотрю.

Он ждал. Он ждал, сидя в гостиной, зная, что в кухне на столе лежит коробка с запиской, и зная, что тот, кто приходит за пиццей, её прочтёт. Он не поставил ловушку. Не позвал братьев. Не сел в засаду. Он написал записку.

Я положил бумажку обратно в коробку. Взял кусок. Шестой раз за три недели, я мог бы уже перестать считать, но не переставал: это была уже не кража, а переписка.

Потом я посмотрел на записку ещё раз. «Я ЗНАЮ ЧТО ТЫ СУЩЕСТВУЕШЬ». Фиолетовый фломастер. Фиолетовый. Оранжевая бандана, но фиолетовый фломастер. Может, у него под рукой другого не было. Может, это любимый цвет. Может, это ничего не значит.

Я перевернул записку. С обратной стороны было чисто.

Постоял ещё секунду. Потом снял перчатку с правой руки. Левой достал из-за пояса маленький предмет, который в Технодроме перед выходом сунул на всякий случай, не объясняя себе зачем: короткий огрызок карандаша, украденный с пульта Крэнга. Положил записку на стол. И на обратной стороне, медленно, чужой рукой, непослушными пальцами, которые двенадцать лет подряд привыкли держать тренерский свисток, а не карандаш, написал одно слово.

«Спасибо».

Положил записку обратно между третьим и четвёртым кусками. Надел перчатку. Съел свой кусок. Закрыл коробку. Вылез через окно.

Тело Саки задвинуло щеколду.

На следующее утро я сидел у пульта, пил бульон, и слушал запись. Микеланджело вошёл в кухню около полуночи, один. Братья ушли через окно в одиннадцать. Эйприл легла. Микеланджело остался. Я слышал, как он подошёл к столу. Открыл коробку. Секунда тишины. Две.

Потом очень тихо, одними губами, чтобы не разбудить Эйприл в соседней комнате, Микеланджело сказал:

— Ничего себе.

И, после паузы:

— Пожалуйста.

Потом тишина. Потом я услышал, как он аккуратно вынимает записку из коробки. Складывает. Убирает. Куда, я не знаю. В карман, если у ниндзя-черепахи бывают карманы. Или за пояс. Или просто в ладонь.

Потом скрипнуло окно. Потом тишина.

Я сидел в мониторном зале Технодрома с чашкой бульона и думал о том, что я только что, в обход всех своих планов, всех своих инструкций и всех своих двенадцати лет профессионального опыта, вступил в переписку с противником. Через пиццу.

Двенадцать лет в зале научили меня, что это худшее, что может сделать тренер: привязаться к чужому ученику. Ты его не учишь, ты его не знаешь, ты за него не отвечаешь, но ты уже видишь, как он ставит ловушки, и тебе уже нравится, как он это делает, и ты уже написал ему «спасибо» на обороте его записки, и вот тут, дорогой Артём, у тебя начинаются неприятности, которые не лечатся ни бульоном, ни пепперони, ни доспехом из холодного никеля. Я допил бульон. Поставил чашку. Больше я за пиццей не ходил.

Глава 10

Я не заходил в спортзал три недели. Три недели я занимался тем, что следил через мышь за чужим учеником и подкладывал ему записки в коробку из-под пиццы, — и в тот четверг, допив бульон и поставив чашку, дал себе слово, что больше за пиццей не пойду. Слово я сдержал. Хватило меня, впрочем, ровно на пять дней, после чего выяснилась одна простая вещь: если у тебя чешутся руки учить, а учить некого, то это не проходит само. Это надо чем-нибудь занять.

У меня было чем.

Это, если вдуматься, чудовищно много для человека, который двенадцать лет подряд заходил в зал шесть раз в неделю, включая те дни, когда у него была температура, и те, когда от него ушла Лена. Три недели я занимался чем угодно: сделками, эфирами, мышами, пиццей, чужой канализацией, собственным лицом в зеркале. Три недели у меня были дела поважнее.

А потом наступил вторник, и я поймал себя на том, что стою в коридоре сектора «В» перед двойной дверью с красной трафаретной надписью «ТРЕНИРОВОЧНЫЙ ЗАЛ» и почему-то медлю.

Я честно попробовал объяснить себе эту заминку стратегической необходимостью. Не вышло. Стратегической необходимостью объясняется многое, но не то, что взрослый мужчина в железной маске стоит перед дверью собственного спортзала и не решается её открыть, потому что боится увидеть за ней пустое татами.

Я ведь им сказал: вернусь — проверю.

Три недели назад это была фраза тренера, брошенная через плечо на выходе. За три недели такая фраза либо становится законом, либо не становится ничем; и вот эту-то разницу мне сейчас предстояло увидеть своими глазами.

Я толкнул дверь.

Дверь вздохнула гидравликой.

Они были там.

Не то чтобы они меня ждали — они меня, судя по всему, вообще не заметили. Бибоп стоял ко мне спиной в середине зала, в кожаной куртке, снятой и брошенной комом у стены, в одной майке, и делал что-то отдалённо похожее на удар. Рокстеди стоял в трёх шагах от него, лицом ко мне, но глядя вниз, на собственные ноги, и переступал: вперёд-назад, вперёд-назад, вперёд-назад, с тем тупым, механическим упорством, с каким люди делают вещь, которую им велели делать двадцать раз, а они сбились на седьмом и начали заново из принципа.

На татами, там, где они стояли, темнели два неровных пятна.

Пот.

Я стоял в дверях, и в железной маске у меня опять — во второй раз за эту чужую жизнь — предательски защипало в носу.

Всякий, кто когда-нибудь тренировал людей, меня поймёт без объяснений. Всем остальным попробую объяснить так. Ученик, который занимается при тебе, — это ученик, который тебя боится, уважает или хочет тебе понравиться; всё это нормально, полезно и ничего не стоит. Ученик, который занимается, когда тебя нет, — это уже совсем другое животное. Это значит, что где-то внутри у него завёлся маленький собственный тренер, и вот этого маленького собственного тренера ты в него уже не вложишь ни криком, ни планом, ни угрозой. Он либо заводится, либо нет.

На Васильевском у меня таких было, честно говоря, немного.

А тут — двое из двух.

— Шеф! — заорал Бибоп, обернувшись, и немедленно принял такую стойку, какой в природе не существует. — А мы это. Мы тут. Тренируемся.

— Вижу.

— Двадцать раз каждое, — доложил Рокстеди басом, не переставая переступать. — Стойка. Удар. Возвращение в стойку. Двадцать. Я на триста восемнадцатом.

Я снял плащ и повесил его на крюк у входа.

— На триста восемнадцатом чего?

— Двадцатке, — сказал Рокстеди.

Я произвёл в уме несложное арифметическое действие и на секунду закрыл глаза под маской.

— Рокстеди.

— Я, шеф.

— Ты делаешь это три недели?

— Так вы ж сказали: пока не придёте.

Тут надо сделать паузу и кое-что пояснить, потому что иначе создастся ложное впечатление, будто мне достался ученик, о котором мечтает всякий тренер. Ученик, о котором мечтает всякий тренер, — это ученик, который делает ровно то, что сказано, и не делает того, что не сказано. Рокстеди делал ровно то, что сказано, и не делал вообще ничего другого. Скажи я ему в тот понедельник «дыши» — он бы, боюсь, три недели дышал и на двадцать второй день доложил бы басом, сколько раз.

Это не золото. Это чугун. Из чугуна, впрочем, тоже кое-что отливают, если знать температуру.

— Хорошо, — сказал я. — Стоп. Оба.

Бибоп с явным облегчением бросил свой не-удар. Рокстеди остановился на середине шага, покачнулся и замер, как выключенный из розетки.

— Разминка была?

Молчание.

— Разминка, — повторил я, — была?

— Шеф, — сказал Бибоп проникновенно, — а мы это. Мы сразу к делу.

— Три недели, — сказал я, — сразу к делу.

— Ну да.

— Колени?

— Чего колени?

— Болят?

Бибоп открыл рот, закрыл его и посмотрел на Рокстеди. Рокстеди смотрел в пол с тем выражением, с каким смотрят в пол люди, у которых три недели болят колени.

Я вздохнул под маской.

(Здесь я, пожалуй, впервые за всю эту рукопись должен признаться в одной вещи, которая тогда, в ту минуту, показалась мне почти оскорбительной. Я стоял в подземном бункере пришельца из другого измерения, в железной маске, с лезвиями на предплечьях, будучи официально самым опасным преступником Восточного побережья, — и разговаривал про разминку. Про колени. Голосом, который я двенадцать лет отрабатывал на родительских собраниях. Мироздание, если оно вообще имеет чувство юмора, в этом месте, я полагаю, тихонько хрюкнуло.)

— Сели, — сказал я. — Оба. На татами. Ноги вперёд.

Они сели. Бибоп — развалившись, боком, как на лавочке у подъезда. Рокстеди — прямо, ровно, вытянув свои чугунные ноги и глядя на них с недоверием.

Я показал, как тянуть заднюю поверхность бедра.

Дальше было двадцать минут, о которых я, будь моя воля, умолчал бы: два взрослых бандита, кряхтя и переругиваясь, тянулись к собственным носкам на полу секретной подземной базы, а человек в маске Шреддера ходил между ними и поправлял им спины ладонью. Рокстеди при каждом нажатии издавал звук, который я до тех пор слышал только от старого холодильника «Бирюса». Бибоп ныл. Бибоп ныл непрерывно, изобретательно и с искренним чувством, и это, как ни странно, было хорошим знаком: ноют те, кому уже не всё равно.

Потом мы работали стойку.

Потом удар.

Потом возвращение в стойку — то самое, третье, которое все ненавидят, потому что бить весело, а возвращаться скучно; а вся школа, если совсем честно, живёт именно в возвращении.

Бибоп ловил быстро. Это надо сказать прямо: голова у него работала. Он схватывал идею с первого объяснения, иногда с полуслова, иногда раньше, чем я договаривал, — и немедленно начинал её улучшать. Улучшенная Бибопом идея переставала работать примерно через полторы секунды.

— Не так, — говорил я.

— Шеф, но так же удобнее!

— Удобнее — не значит правильно.

— А чего тогда неудобно-то делать?

— Затем, что через два месяца станет удобно. И это будет уже твоё.

Он смотрел на меня сквозь свои идиотские очки в форме сердечек, честно пытаясь понять, где я его обманываю. Он всю жизнь имел дело с людьми, которые обманывали; в его системе координат человек, который заставляет тебя делать неудобное, обязательно с этого что-то имеет.

Рокстеди ничего не спрашивал. Рокстеди делал.

И вот на сорок какой-то минуте случилось то, ради чего, собственно, я всё это и пишу.

Я поставил их в пару. Ничего сложного: один атакует прямым, второй уходит с линии и возвращается в стойку. Медленно. В четверть силы. Стандартное упражнение, которое я ставил, наверное, тысячу раз, и которое первые полгода не получается ни у кого.

Бибоп ударил. Медленно, как договорились, но с той ленивой уличной оттяжкой, которую я из него потом выбивал ещё месяца три.

И Рокстеди ушёл.

Он ушёл не так, как учат в первый год. Он ушёл так, как уходят на третий: не отшагнув назад, а провернувшись бедром, оставив голову на месте ровно настолько, чтобы кулак прошёл в двух сантиметрах от скулы, — и вернулся в стойку сам, без команды, без паузы, уже готовым.

Полторы секунды. Одно движение.

Я стоял и смотрел на него.

Он этого не заметил. Он вообще ничего не заметил. Он стоял в стойке, дышал через нос и ждал следующего удара, и на лице у него было написано ровно то же, что и десять минут назад, то есть примерно ничего.

Так это всегда и происходит. Тело понимает раньше головы, а голова потом ещё месяц ходит и не знает, что она уже умеет.

— Ещё раз, — сказал я.

Он сделал ещё раз. Хуже. Криво. Пропустил.

— Ещё.

Хуже.

— Ещё.

Совсем плохо.

Я знал, что так будет. Так всегда бывает: первый раз тело делает само, а потом голова спохватывается и начинает мешать. Оно вернётся. Через неделю, через месяц. Но оно уже было. Я его видел.

— Хватит, — сказал я. — Оба. В угол, вода, две минуты.

Они пошли к стене. Бибоп, проходя мимо меня, задержался на полшага.

— Шеф.

— Что.

— А я? — сказал он.

Он сказал это небрежно, глядя куда-то мне в плечо, тем самым тоном, каким пятнадцатилетние спрашивают про то, что для них важнее всего на свете.

Я посмотрел на него сверху вниз через решётку маски.

Вот здесь, если бы это был фильм, я сказал бы что-нибудь хорошее. Что-нибудь про то, что у него быстрая голова и что через год он будет сильнее всех, и что ему просто нужно потерпеть.

— А ты, — сказал я, — думаешь вместо того, чтобы делать. Пока не перестанешь — будешь вторым.

Бибоп фыркнул, дёрнул плечом и пошёл к стене с видом человека, которому глубоко наплевать.

Я смотрел ему в спину и совершенно точно знал, что не наплевать. Я знал это по тому, как он держал плечи. Эти плечи я видел раз восемьсот.

(Неделей раньше, в мониторном зале, с чашкой остывшего бульона, я сформулировал для себя, что худшее, что может сделать тренер, — это привязаться к чужому ученику. Формулировка была правильная и совершенно бесполезная, потому что описывала не ту опасность. Настоящую я проделал вот сейчас, в этот вторник, на сорок какой-то минуте занятия, и не заметил вообще. Я разделил их на первого и второго. Двоих людей, которые до меня всю жизнь были одинаково никем, и которых это, кажется, устраивало. Мне понадобилось потом очень много времени, чтобы понять, сколько это стоило. Некоторым, впрочем, оно стоило дороже.)

Дверь зала вздохнула у меня за спиной.

— Ага, — сказал знакомый скрипучий голос. — Значит, вот где.

Я не обернулся.

Крэнг въехал в зал в своём никелированном андроиде, встал посреди татами — прямо на татами, в ботинках, — и обвёл помещение выпуклым розовым взглядом.

— Три недели, — сказал он. — Я ищу тебя три недели. У меня наверху стоит реактор, у которого второй контур гудит, как больной зуб. У меня Стокман требует людей и деньги. У меня, между прочим, вся эта организация. А ты, Шреддер, — Крэнг сделал паузу, чтобы набрать в свою воображаемую грудь побольше воображаемого воздуха, — а ты здесь. Учишь. Двух. Идиотов. Стоять.

— Ноги, — сказал я.

— Что?

— Убери ноги с татами. Ботинки.

Крэнг посмотрел вниз. Крэнг посмотрел на меня.

Я знаю, что он в эту секунду хотел сказать: что-нибудь про то, что он повелитель Измерения Икс и не собирается разуваться в чьём-то спортзале. Я это буквально видел по тому, как у него дёрнулись щупальца в банке.

Он отъехал на два шага назад и встал на бетон.

— Спасибо, — сказал я.

— Это унизительно.

— Это татами.

— Это, — сказал Крэнг с нажимом, — трата времени. Я тебе объясняю в четвёртый раз. У нас есть образец. Один. Ты его придержал. Хорошо. Допустим. Но ты придержал его не для того, чтобы вместо мутации заниматься... — он пошевелил в воздухе никелированной клешнёй, подбирая слово, — ...физкультурой.

— Это не физкультура.

— А что это?

Я подошёл к стойке с оружием у стены и поправил в ней бо, который стоял криво. Оружие, стоящее криво, раздражает меня с двадцати трёх лет.

— Крэнг, — сказал я. — Сколько у тебя в ремонте Фут-солдат?

Пауза.

— Двое, — сказал Крэнг неохотно. — Шарниры.

— Двое. Каждый — дорогая работа, сложная сборка, месяц ремонта, если есть чем чинить, а чинить нечем. — Я повернулся. — А этих двоих мне никто не собирал. Эти двое сами пришли, сами едят, сами чинятся, и если один из них завтра сломает руку, он через месяц вернётся с рукой. Робот через месяц не возвращается. Робот через месяц лежит в ящике и ждёт, пока ты найдёшь ему шарнир.

— Робот, — сказал Крэнг, — не спрашивает, куда мы идём.

— Вот именно.

— Что «вот именно»?

— Тот, кто не спрашивает, куда мы идём, — сказал я, — не заметит, если мы придём не туда.

Крэнг смотрел на меня из своей банки долгую, вязкую секунду.

Я в этот момент, надо признаться, слегка занёсся. Я в этот момент был очень доволен собой: стоял посреди собственного зала, только что нашёл у ученика первое настоящее движение, красиво уел пришельца — в общем, чувствовал себя примерно как человек, у которого всё под контролем.

Человек, у которого всё под контролем, — это, как правило, человек, который чего-то не знает.

— Ладно, — сказал Крэнг неожиданно мирно. — Ладно, ладно. Пусть будет школа. Пусть будет твоя школа. Ты знаешь, я ведь даже не против, Шреддер. Я, может быть, даже за.

Это мне не понравилось.

— Только у школы, — продолжал Крэнг, разворачивая андроида к выходу, — есть одна особенность, о которой ты, при всём твоём... педагогическом опыте, кажется, забыл.

— Какая?

— Экзамен, — сказал Крэнг.

Он остановился в дверях.

— «Транс-Континент», — сказал он. — Ты просил узнать. Я узнал. У них лаборатория в Джерси, за мостом, третий уровень допуска, своя охрана, и в ней стоит то, за что ты, я подозреваю, продал бы половину этого Технодрома. Включая, если позволишь заметить, спортзал. — Он повернул банку. — Стокмана ты у них в понедельник перехватил, и они этого не забыли. У них есть деньги, которых у нас нет, и очень свежая обида. Такие вещи имеют обыкновение возвращаться. Так что либо твои двое действительно чему-то научились, либо они очень аккуратно, очень тихо и очень по школе принесут нам с тобой хорошие новости из Нью-Джерси. А если нет...

Он не договорил. Он вообще редко договаривал такие вещи; в этом, надо отдать ему должное, была своя школа.

Дверь за ним вздохнула.

Я стоял посреди зала.

У стены Бибоп и Рокстеди передавали друг другу флягу с водой и вполголоса спорили о том, кто из них выпил больше, — с таким видом, будто это был самый важный вопрос на планете.

Через восемь дней им предстояло войти в чужую лабораторию.

Я посмотрел на них и подумал ровно то, что думает всякий тренер за две недели до первых соревнований у ребёнка, которого он поставил сам: что рано, что не готовы, что ещё бы месяц.

А потом подумал вторую вещь, ту, которую в нашем деле друг другу не говорят.

Что они всё равно поедут. И что я всё равно их отправлю.

Глава 11. Экзамен.

У всякого тренера рано или поздно наступает та неделя, когда ты знаешь, что рано, знаешь, что не готовы, знаешь, что надо бы ещё месяц, — и всё равно пишешь заявку, потому что соревнования не переносят под твоего ученика. Мироздание не переносит тем более.

Разница была только в одной мелочи. На Васильевском проигранная схватка стоила ребёнку слёз в раздевалке и разговора с матерью в коридоре. Здесь она стоила бы им, при некоторой невезучести, лет по восемь на человека.

Я об этом думал все восемь дней. Я об этом думал, ставя им вход в дверь. Я об этом думал, объясняя Рокстеди в четвёртый раз, почему нельзя выбивать замок, если можно открыть замок.

— Так быстрее же, шеф.

— Быстрее — это когда никто не приехал. Выбитая дверь — это сирена. Сирена — это семь минут. Открытая дверь — это утро понедельника, когда уборщица скажет, что забыла запереть.

Рокстеди подумал.

— А если она помнит, что заперла?

Я остановился.

Иногда — редко, но метко — этот человек говорил вещи, от которых мне становилось не по себе.

— Тогда, — сказал я, — она подумает, что ей показалось. Люди всегда так думают. Люди очень не любят думать, что к ним кто-то приходил.

Бибоп за спиной хмыкнул с видом знатока.

— Это точно, — сказал он. — У меня сосед в Бронксе, когда у него телек унесли, три дня всем говорил, что он его сам продал и забыл.

— Вот, — сказал я. — Это и есть школа.

Бибоп посмотрел на меня подозрительно. Он всё ещё не мог до конца поверить, что его уличный опыт может иметь отношение к чему-то, что называется таким словом.

Задачу я поставил им в понедельник вечером, в зале, на доске, мелом, как ставил разбор перед первенством района.

Лаборатория «Транс-Континент Робот», Северный Джерси, за мостом. Третий уровень допуска. Своя охрана: четверо, двое в будке, двое обходом. Периметр, камеры на въезде, ночная смена в главном корпусе — инженеры, которым до нас нет никакого дела.

Нам нужен был корпус «Д». В корпусе «Д» стояло то, ради чего мы вообще туда лезли: два ящика с маркировкой, которую Крэнг мне назвал по буквам и цифрам и от которой у него в банке шевелились щупальца. Мне эти буквы и цифры не говорили ничего. Крэнгу они говорили, что там лежит месяц работы всей его лаборатории и сорок тысяч долларов, которых у нас не было.

— Вход — служебная дверь с торца, — говорил я, стуча мелом. — Не главный. Не окно. Дверь.

— А чего не окно? — спросил Бибоп. — Окно ж проще.

— Окно — это стекло. Стекло — это осколки. Осколки — это след. Дальше.

Я вёл мелом линию.

— Внутрь идёте вдвоём. Коридор, поворот налево, третья дверь. Забираете два ящика — два, Бибоп, не три, не один, — выходите тем же путём. Всё, что не два ящика, вас не касается.

— А если там...

— Не касается.

— Шеф, а вдруг там...

— Бибоп.

— Ну а вдруг!

Я положил мел.

Я знал этот разговор наизусть. Я вёл этот разговор в раздевалке с каждым вторым способным пацаном, у которого хорошая голова и плохая дисциплина, и он всегда, всегда звучал одинаково: «а вдруг там будет удобный момент, а вдруг я увижу возможность, а вдруг я лучше знаю».

— Слушай меня внимательно, — сказал я. — На соревнованиях бывает так: ты видишь, что противник открылся, и понимаешь, что можно ударить красиво. Не так, как учили. Красиво. И ты бьёшь. И иногда попадаешь.

— Ну!

— И тебя за это снимают. Потому что ты бил не то, что отрабатывал. И весь год работы — на помойку, из-за полутора секунд, когда тебе показалось, что ты умнее плана.

— А если попал-то?

— Тогда ты выиграл эту схватку, — сказал я, — и проиграл школу. И на следующей проиграешь всё.

Бибоп смотрел на меня сквозь свои сердечки, и я видел совершенно ясно, что он не понял ни слова. То есть слова он понял. Он не понял, зачем ему это.

Рокстеди в углу поднял руку, как в школе.

— Шеф.

— Да.

— Два ящика, — сказал он. — Не три.

— Правильно, — сказал я.

Бибоп посмотрел на Рокстеди с выражением, которое я в тот вечер, к сожалению, не разобрал.

В среду в двадцать три ноль пять грязный «Шевроле» из доковского гаража встал на обочине Ратгерс-авеню, в трёхстах метрах от периметра, под сдохшим фонарём, который сдох за два дня до этого не сам.

Я сидел в мониторном зале Технодрома.

Это отдельная пытка, о которой хорошо знают все тренеры мира и никто, кроме тренеров, не знает вообще. Ты сделал всё. Ты поставил, объяснил, разобрал, повторил. И вот они выходят на татами, а ты сидишь за бортиком, и с этой секунды ты не можешь сделать ничего. Совсем ничего. Ты можешь только смотреть и держать лицо, потому что если ты дёрнешься — дёрнутся и они.

У меня в наушнике шуршало.

— Шеф, — сказал Бибоп шёпотом, — мы на месте.

— Вижу. Не шепчи. Говори нормально, тихо. Шёпот слышно дальше.

Пауза.

— Мы на месте, — сказал Бибоп нормально.

— Хорошо. Периметр.

— Проволока какая-то.

— Не трогай проволоку. Обход, север, там столб и разрыв. Рокстеди?

— Вижу столб, шеф.

— Идите.

Дальше двадцать минут я слушал, как двое взрослых мужчин, тяжело дыша, лезут через дыру в заборе в Северном Джерси, и это были, я вам скажу, довольно длинные двадцать минут.

Крэнг въехал в мониторный зал где-то на восьмой минуте, встал у меня за левым плечом и стал молча смотреть на экраны с тем особенным выражением, какое бывает у человека, который очень хочет сказать «я же говорил», но ещё не имеет для этого фактов.

— Они дышат в микрофон, — сказал он наконец.

— Они несут сорок килограммов на двоих через забор.

— Роботы не дышат.

— Роботы не лазают через забор, — сказал я. — Роботы стоят перед забором и ждут, пока ты им объяснишь, что такое забор.

Крэнг замолчал, что для него было почти достижением.

В наушнике щёлкнуло.

— Дверь, — сказал Рокстеди.

— Замок?

— Такой... с личинкой.

— Отмычка вторая. Не третья. Помнишь, как?

Тишина. Долгая. Восемь секунд, десять, двенадцать.

Я сидел, положив руки на подлокотники трона, и вот в эти двенадцать секунд, если хотите знать правду, у меня в груди было ровно то же самое, что было двадцать пятого марта восемьдесят шестого года, когда мой первый ученик, восьмилетний Никита, выходил на первую в своей жизни схватку, а я стоял у бортика и не мог даже вдохнуть.

— Открыл, — сказал Рокстеди.

Я выдохнул.

— Хорошо, — сказал я ровно. — Внутрь.

Дальше всё пошло красиво.

Я говорю это без всякой иронии. Дальше всё пошло именно так, как я им ставил восемь дней подряд: коридор, поворот налево, третья дверь, никакого света, никакой спешки, Рокстеди впереди, Бибоп сзади, дистанция два шага, разговоры только по делу. Они прошли мимо будки охраны в четырёх метрах и не разбудили даже собаку. Они нашли корпус «Д». Они нашли ящики.

— Два, — доложил Рокстеди. — Оба тут.

— Берите и на выход. Тем же путём.

— Понял.

И вот здесь надо остановиться и объяснить одну вещь про Бибопа, которую я к тому вечеру уже знал, но недооценил.

Бибоп не был жадным в том смысле, в каком жадны обыкновенные воры. Он не считал денег и не мечтал о богатстве; из всего, что он за свою жизнь украл, он, по-моему, ничего не продал дороже двадцати долларов. Бибоп был жадным иначе. Бибоп не мог пройти мимо вещи, которая ему понравилась. Это было не про деньги. Это было про то, что вещь красивая, а он тут, а больше он её никогда не увидит.

Я знал это. Я на это ему указывал. Я, дурак, даже сказал вслух: «не три, не один, а два».

В наушнике зашуршало.

— Шеф, — сказал Бибоп восторженным шёпотом, забыв, что шептать нельзя, — шеф, тут это. Тут такое.

У меня похолодели пальцы.

— Бибоп. Два ящика. На выход.

— Да я взял, взял! Я просто... шеф, тут стоит такая штука, красная, с проводами, и на ней написано...

— Поставь на место.

— Я аккуратно!

— Поставь. На место.

— Шеф, ну она ж маленькая!

И тут в наушнике раздался тонкий, дребезжащий, совершенно ни на что не похожий звук.

Я до сих пор не знаю, что это была за штука. Крэнг потом три дня пытался выяснить и не выяснил. Что-то из химии, что-то с датчиком, что-то, что стояло в корпусе «Д» именно потому, что его нельзя было брать в руки.

Сирена в Северном Джерси, как выяснилось, звучит примерно как сирена в Ленинграде.

— Уходим! — заорал Бибоп в микрофон уже без всякого шёпота. — Шеф, мы уходим!

— Не бежать! — сказал я. — Не бежать, слышишь меня, Бибоп! Шагом! Тем же путём! Рокстеди, ящики не бросать!

— Я не бросаю, — сказал Рокстеди.

Он сказал это спокойно.

Я это запомнил на всю жизнь. Вокруг него в эту секунду выла сирена, мигал свет, орал его напарник, — а он сказал «я не бросаю» тем же самым чугунным басом, каким докладывал мне про свою триста восемнадцатую двадцатку.

Они прошли коридор. Они вышли в дверь. Они дошли до дыры в заборе — и вот тут, в двадцати метрах от «Шевроле», в темноте, на пустыре, заросшем сухой травой, на них с крыши подстанции упали четверо.

Я увидел это через мышь, которую посадил на столб ещё во вторник.

Мышь была сверху. Я видел только верх: четыре зелёных пятна, темнота, трава, ящики. И три секунды я вообще не мог понять, что происходит, потому что четверо упали не на охрану.

Они упали на моих.

(Я потом много раз восстанавливал по записи, как они там оказались. Ответ оказался обидно простым: они следили не за нами. Они следили за «Транс-Континентом» — с той самой субботы, когда Эйприл в эфире произнесла это название вслух. Мы просто пришли той же ночью. Иногда мироздание работает именно так: два человека приходят грабить один и тот же дом с разных сторон и встречаются в коридоре.)

Дальше было двадцать две секунды, которые я потом пересматривал, наверное, раз шестьдесят.

Рокстеди поставил ящики.

Не бросил — поставил. Аккуратно, оба, рядом, в траву. И развернулся.

Первым на него шёл Раф. Быстрый, злой, с той самой уличной оттяжкой в плече, которую я эти восемь дней выбивал из Бибопа.

Рокстеди ушёл.

Он ушёл ровно так, как ушёл в тот вторник в зале: провротом бедра, оставив голову на месте, — и вернулся в стойку сам, без команды, уже готовым.

Раф прошёл мимо.

В наушнике у меня стояла тишина, и в мониторном зале Технодрома тоже стояла тишина, и Крэнг у меня за левым плечом перестал шевелить щупальцами.

Раф остановился. Обернулся. И посмотрел на Рокстеди совершенно новым взглядом — тем самым взглядом, каким пятнадцатилетний смотрит на противника, которого он двадцать секунд назад считал мешком с песком.

— Э, — сказал Раф в темноту, и мышь это записала. — Микеланджело. Он чего, ушёл?

Больше ничего хорошего в ту ночь не случилось.

Их было четверо, а моих двое, и четверо были лучше. Через сорок секунд Бибоп лежал лицом в сухой траве под коленом Дона. Ещё через минуту всё кончилось. Ящики забрал Лео: поднял оба, легко, как поднимают то, что весит меньше, чем ты думал.

Я сидел и смотрел, как четверо уходят с моими ящиками в сторону моста.

— Ну что ж, — сказал Крэнг за левым плечом задумчиво и почти без злорадства, что было хуже всего. — Значит, школа.

Я не ответил.

— Двое обученных людей, — сказал Крэнг. — Против четверых. Сорок тысяч долларов. Месяц работы. Мне продолжать?

— Не надо.

— Я всё-таки продолжу, — сказал Крэнг. — У нас есть образец. Один. Ты его держишь на полке второй месяц и говоришь, что скажешь, когда увидишь. Так вот, Шреддер. — Он развернул андроида и посмотрел мне прямо в решётку маски. — Ты увидел.

«Шевроле» вернулся в доковский гараж в час сорок. Я спустился к ним сам.

Бибоп сидел на бетоне у заднего колеса, держась за рёбра, с разбитой бровью и в порванной на плече куртке. Рокстеди стоял. У него была рассечена скула, и он стоял, и по нему совершенно не было видно, что он двадцать минут назад проиграл.

Они оба смотрели на меня и ждали.

Я знаю, чего они ждали. Их всю жизнь били за провалы — не в переносном смысле, а в самом прямом, и, судя по тому, как Бибоп непроизвольно втянул голову в плечи, били небезосновательно.

Я подошёл и сел на бампер.

Три секунды я молчал. Потом сказал:

— Рокстеди.

— Я, шеф.

— Ты поставил ящики. Не бросил.

Он моргнул.

— Так вы ж сказали не бросать.

— Я сказал не бросать. Ты поставил. Это разное. — Я посмотрел на него. — Ты в темноте, под сиреной, с сорока килограммами и четырьмя противниками успел подумать, что если бросить — разобьётся. Это не приказ. Это ты сам.

Рокстеди стоял и молчал, и на его тяжёлом неподвижном лице медленно, как на переводной картинке, проступало какое-то очень старое, очень давно не использованное выражение.

— И уход был твой, — сказал я. — Тот, вторничный. В темноте, на месте, против Рафаэля. Это была лучшая полторы секунды за весь вечер.

— Я не помню, — сказал Рокстеди честно.

— Знаю. Потом вспомнишь.

Я повернулся к Бибопу.

Бибоп смотрел в бетон.

— Бибоп.

— Шеф, я...

— Ты вошёл первым в дверь, — сказал я. — Ты нашёл поворот, когда Рокстеди пошёл не туда. Ты вёл его по коридору, и вёл правильно, и до третьей двери всё, что вы сделали, вы сделали потому, что у тебя быстрая голова.

Он поднял глаза. Он ждал не этого.

— А потом ты взял красную штуку, — сказал я.

Тишина в гараже.

— Я не про то, что ты нарушил приказ, — сказал я. — Приказы нарушают, это бывает. Я про другое. Ты её взял, зная, что нельзя. Ты знал. Ты сам мне за секунду до этого сказал «я аккуратно». Значит, ты понимал, что делаешь то, чего делать нельзя, — и всё равно сделал, потому что она была красивая и потому что ты был там, а больше бы её никогда не увидел.

Бибоп открыл рот и закрыл.

— Вот это, — сказал я, — и стоило нам сегодня всего. Не сирена. Не четверо. Полторы секунды, когда тебе показалось, что ты умнее плана.

Он молчал долго.

— И чего теперь, — сказал он наконец, глядя в бетон. — Выгоните?

Я посмотрел на него.

Я подумал в эту секунду о том, что настоящий Шреддер — тот, прежний, с потёртым манекеном в углу зала, — на этом месте, скорее всего, сделал бы что-нибудь очень зрелищное и очень окончательное.

— В четверг в шесть, — сказал я. — Зал. Оба. Разминка сорок минут, потом работаем вход в дверь. С начала.

Бибоп поднял голову.

— И, Бибоп.

— А?

— Красную штуку ты у меня будешь отрабатывать до лета, — сказал я. — Каждый четверг. Пока не научишься проходить мимо красивого.

Я поднялся с бампера и пошёл к лифту.

За спиной у меня Рокстеди своим ровным басом сказал в тишине гаража:

— Он сказал, я сам.

— Да слышал я, слышал, — сказал Бибоп мрачно. — Первый, блин.

Двери лифта закрылись.

Глава 12.

Утро четверга началось с того, что Крэнг разложил передо мной бумаги. Я до сих пор считаю это самым подлым, что он сделал мне за всю нашу совместную жизнь, а сделал он мне за эту жизнь довольно много. Он не орал. Он не напоминал. Он не сказал «я же говорил» — ни в четверг, ни потом, никогда. Он просто въехал в тронный зал в восемь утра, разложил на подлокотнике трона три листа с колонками цифр и стал ждать, пока я их прочту.

Цифры были простые.

Первый лист: расход. Что стоило содержание Технодрома за истёкшую неделю. Второй лист: Фут-солдаты, из них двое в ремонте, срок — месяц, при условии наличия шарниров, которых у нас нет. Третий лист — самый короткий и самый неприятный — то, что мы потеряли в Северном Джерси: два ящика, сорок тысяч долларов, месяц работы лаборатории, и, отдельной строкой внизу, аккуратным крэнговским почерком: «доверие Стокмана — под вопросом».

— Он звонил, — сказал Крэнг.

— Что сказал?

— Спросил, когда будут материалы на серию. Он сделал двенадцать штук из ста и упёрся: дальше нужны корпуса, платы и ещё сорок тысяч. Я сказал, что на следующей неделе.

— А она будет?

— Нет, — сказал Крэнг.

Мы помолчали.

За стеной гудел второй контур реактора — тем самым больным зубом, про который Крэнг говорил мне в зале. Я вдруг поймал себя на том, что за три недели привык к этому звуку настолько, что перестал его слышать; и что это, вероятно, плохой признак.

— Чего ты хочешь, — сказал я.

— Я хочу, — сказал Крэнг очень спокойно, — чтобы ты перестал делать вид, что у нас есть время.

Он подъехал ближе.

— Шреддер. Послушай меня один раз без своей школы, без своего Васильевского, без своих двенадцати лет. Просто цифры. У нас нет денег. У нас нет солдат. У нас есть один инженер, которому ты пообещал сто устройств за месяц, и который через две недели поймёт, что японский инвестор больше ничего не привезёт. У нас есть двое, которых ты месяц учил стоять, и которых вчера вечером положили в траву за сорок секунд. И у нас есть — на полке, в холодильном шкафу, в секторе «А» — один запаянный образец, который решает половину этого списка за одну ночь.

— Не решает.

— Решает.

— Крэнг...

— Ты видел их вчера! — Он всё-таки повысил голос; я думаю, он готовил эту речь с ночи и не выдержал в самом конце. — Ты видел, как красный прошёл мимо твоего Рокстеди и обернулся? Знаешь, почему он обернулся? Потому что удивился! Потому что для него это было смешно! Твой ученик, Шреддер, твой лучший ученик, за которого ты вчера хвалил его в гараже, как мальчика на утреннике, — он для них смешной!

Я сидел на троне и молчал.

Проблема была в том, что он был прав.

Не в философии — в философии он был неправ полностью и навсегда. А в цифрах. Цифры у него сходились, и я их видел, и мне нечего было положить на другую чашку, кроме полутора секунд ухода в темноте, которых, кроме меня, никто в этом Технодроме не считал за аргумент.

— Я подумаю, — сказал я.

— Ты думаешь второй месяц.

— Я подумаю, — сказал я, — сегодня.

Крэнг посмотрел на меня выпуклым розовым взглядом, и я в первый раз за всё это время увидел в нём не раздражение, а что-то другое. Что-то почти похожее на надежду.

— Хорошо, — сказал он. — Сегодня.

И уехал, оставив бумаги на подлокотнике.

В сектор «А» я спустился в четыре часа дня.

Я всё-таки схитрил перед самим собой: провёл сначала тренировку, четверговую, ту самую, которую назначил в гараже. Сорок минут разминки. Вход в дверь с начала. Бибоп отрабатывал проход мимо красивого: я поставил на стол в зале нунчаки с потёртыми верёвочками, самые эффектные из всей стойки, и он двадцать раз проходил мимо них с ящиком в руках, и на восемнадцатом заходе сказал: «Шеф, а можно я их просто разок подержу, и всё?» — и я сказал: «Нет», — и он вздохнул так, как вздыхают дети, у которых отняли не игрушку, а мироздание.

Рокстеди работал уход. Не получалось. Совсем.

Я знал, что так будет. Я даже сказал ему в конце: «Оно вернётся», — и он кивнул с полным доверием человека, который не понимает, о чём речь, но верит, что раз сказано, значит вернётся.

А потом я отпустил их и пошёл в сектор «А».

Сектор «А» — это самая старая часть Технодрома, та, где ещё видно, что эту машину строили не для войны, а для чего-то другого.

(Я до сих пор не знаю, для чего. Крэнг на прямой вопрос отвечал в разное время по-разному и с равной степенью убедительности, из чего я сделал вывод, что он не знает тоже, а признаваться в этом человеку с лезвиями на предплечьях считает ниже своего достоинства.) Коридоры там уже, потолки ниже, освещение желтее, и по стенам идут толстые трубы в матерчатой обмотке, как в котельной на Двадцатой линии, где я в девяносто первом подрабатывал сторожем.

Холодильный шкаф стоял в тупике, за третьей дверью. Он был размером с телефонную будку и негромко тарахтел.

Я открыл его.

Внутри, в гнезде из чёрного поролона, лежала стеклянная ампула размером с указательный палец.

Жидкость в ней была зелёная.

Не ядовито-зелёная, не мультяшная, а как-то мутновато, устало-зелёная, как вода в непроточном пруду в конце августа. Я почему-то ждал, что она будет светиться. Она не светилась. Она вообще никак себя не вела: лежала себе в поролоне и была похожа на пробирку из школьного кабинета химии, и от этого делалось только хуже.

Я взял её в руку.

Она была холодная и лёгкая, и в железной перчатке Шреддера с тремя шипами на костяшках смотрелась абсолютно нелепо.

Я стоял в тупике сектора «А» с этой штукой в руке, наверное, минут двадцать.

И вот теперь, раз уж я взялся писать эту рукопись честно, я обязан рассказать, что я в эти двадцать минут думал. Не то, что я потом говорил Крэнгу. Не то, что я говорил себе в последующие годы, когда история уже сложилась и всем было видно, кто был прав. А то, что я думал именно там, в жёлтом свете, у тарахтящего шкафа.

Я думал: это же сработает.

Вот что самое поганое. Я ведь знал, что сработает. У меня было то, чего не было ни у Крэнга, ни у прежнего Шреддера, ни у кого вообще в этом мире: я видел результат заранее. Я видел его на экране «Электроники ВМ-12» в квартире Серёги в девяносто третьем, между уроками, с банкой яблочного пюре на двоих. Я знал, что двое уличных идиотов после этой зелёной воды встанут с пола двумя тушами под два с лишним метра, с клыками, с рогом, с силой, которой человеку не даёт никакая школа и никакие двенадцать лет.

Я знал, что они после этого будут ломать бетон.

Я знал, что четверо в зелёном перестанут над ними смеяться.

Я знал, что Крэнг заткнётся, что Стокман получит деньги, что цифры на трёх листах сойдутся, — и я знал даже больше того: я знал, что мне за это ничего не будет. Ни суда, ни разговора с родителями в коридоре, ни дисквалификации. В этом мире не существовало инстанции, которая могла бы меня за это наказать.

Двадцать минут я стоял и вертел в перчатке холодную ампулу, и внутри меня очень спокойный и очень разумный голос перечислял мне всё это по пунктам.

А потом я представил себе четверг.

Не какой-нибудь, а обыкновенный, следующий четверг, шесть вечера, зал, сорок минут разминки. И как я говорю «стойка», и как в стойку встают две туши под два с лишним метра, у которых нет ни коленей, ни поясницы, ни того, что мы двенадцать лет называем словом «работа», — потому что зачем ставить стойку тому, кто может просто пройти сквозь стену.

И как я говорю им: «Оно вернётся».

И как это уже ничего не значит.

Вот на этом месте, если совсем честно, всё и кончилось.

Я не могу сказать, что это было благородство. Я вообще с большим подозрением отношусь к людям, которые задним числом объясняют свои поступки благородством; в девяти случаях из десяти там была либо лень, либо страх, либо, как в моём случае, профессиональная деформация.

Просто я двенадцать лет занимался ровно одним делом: брал сырого человека, у которого нет ничего, кроме рук, ног и желания, и делал из него за год, за два, за три что-то, чего в нём до меня не было. Это медленно. Это скучно. Это никому, кроме тебя и его, не видно. И это единственное, что я умею делать по-настоящему хорошо.

А эта зелёная вода в ампуле предлагала мне сделать то же самое за одну ночь.

И вот тут выяснилась вещь, которую я до того четверга про себя не знал.

Если бы она не работала — я бы, наверное, её и не боялся.

Я боялся именно потому, что она работает.

Потому что человек, у которого в кармане лежит способ получить результат за ночь, — это уже не тренер. Это человек, который держит в кармане способ. И рано или поздно, в какую-нибудь совсем плохую неделю, когда цифры на трёх листах не сойдутся совсем, он этот способ достанет — и объяснит себе, что вот теперь-то как раз тот самый случай.

Я положил ампулу обратно в поролон.

Закрыл шкаф.

И понял, что мне надо сделать ещё одну вещь, и что вот она-то и будет настоящим решением, потому что решение, которое можно отменить завтра, никакое не решение.

Я вернулся в тронный зал в шесть.

Крэнг ждал меня там. Он даже не притворялся, что занят чем-то другим: стоял посреди зала лицом к двери и смотрел на неё.

— Ну, — сказал он.

— Нет, — сказал я.

Он молчал секунды три.

— Объясни.

— Объясняю. — Я сел на трон. — Если я их мутирую, я получу двух сильных бойцов сегодня и потеряю двух учеников навсегда. Со вторым я жить не хочу, а первое мне не так уж нужно.

— «Не так уж нужно»?! — Крэнг подъехал вплотную. — У тебя забрали ящики! У тебя нет денег! У тебя инженер уходит!

— Всё верно.

— Тогда что?!

— А то, — сказал я, — что деньги я найду, инженера удержу, ящики верну. Это всё решаемо, Крэнг. Это вопрос времени и головы. — Я посмотрел на него через решётку. — А человека, из которого сделали таран, обратно в человека не собирают. Ты сам мне говорил: одна доза, повторить нечем. Значит, это дверь в одну сторону. Я в двери в одну сторону не хожу без крайней необходимости.

— Это и есть крайняя необходимость!

— Нет, — сказал я. — Это плохая неделя. Разница огромная. — Я помолчал. — Крайняя необходимость — это когда без двери в одну сторону кто-то умрёт. А у нас пока просто не сходится смета.

Крэнг стоял передо мной и шевелил щупальцами в банке, и я видел, как он в третий или четвёртый раз перебирает внутри себя всю арифметику и не находит, чем её добить.

— Ты пожалеешь, — сказал он наконец.

— Возможно.

— Ты пожалеешь, — повторил он, — и когда пожалеешь, будет поздно, потому что этих твоих двоих к тому времени уже не будет.

Я ничего не ответил.

Он развернул андроида и поехал к выходу, и уже в дверях, не оборачиваясь, сказал ту фразу, из-за которой я, собственно, и пишу эту главу отдельно, вместо того чтобы уместить весь четверг в три абзаца.

— Знаешь, в чём твоя ошибка, Шреддер? — сказал Крэнг. — Ты думаешь, что это твой образец.

И уехал.

Я просидел на троне до полуночи.

Потом спустился в сектор «А», открыл холодильный шкаф, достал ампулу, положил её во внутренний карман и пошёл в свои комнаты.

В комнате прежнего Шреддера, за той дверью с табличкой «ПРИВАТНО», в стене за стойкой с катаной есть ниша. Я нашёл её ещё в первую неделю: пустая, глубиной сантиметров сорок, с дверцей, которая открывается только изнутри комнаты и только рукой. Не электроникой. Рукой.

Я положил ампулу туда и закрыл нишу.

Потом сел на пол, привалившись спиной к стене, и довольно долго сидел так в темноте, в чужой комнате, в чужом теле, и думал, что вот теперь на всём этом подземном корабле есть ровно один человек, который может достать зелёную воду из стены.

Я думал, что это хорошо.

(Здесь, дорогой читатель, я вынужден оставить тебя на некоторое время в приятном заблуждении, в котором я и сам пребывал следующие пять недель. Заблуждение состояло в том, что запертая дверь, ключ от которой есть только у тебя, — это надёжно.

Дверь, ключ от которой есть только у тебя, надёжна ровно до того дня, когда кому-нибудь понадобится не ключ, а ты.

Впрочем, до этого дня было ещё далеко, и в ту ночь я, положив голову на согнутые локти, впервые за три недели заснул прямо на полу и спал крепко, как человек, который наконец сделал правильный выбор.

Выбор, кстати, действительно был правильный.

Я просто в тот момент ещё не понимал, что правильный выбор и хороший результат — это, вообще говоря, две совершенно разные вещи, и что жизнь очень редко берёт на себя труд их совмещать.)

Глава 13. Пока все смотрят не туда.

Идея ограбить банк была не моя. Это, если уж быть точным, была старая идея Крэнга, та самая, которую он изложил мне в первый же день, в спортзале, между падениями Бибопа из дзендзин-дачи: поставить роботам Стокмана другие мозги и пустить их по канализации грабить банки, собирать на Технодром понемногу, аккуратно, без шума. Тогда я сказал, что это долго и глупо. Я и сейчас считаю, что это долго и глупо.

Но у меня к тому времени было двенадцать штук устройств из ста, инженер, которому я задолжал сорок тысяч, мозг в банке, который каждое утро смотрел на меня выжидающе, и очень ясное понимание того, что японский инвестор мистер Сакаи, из чьих доверенностей я в этом городе строил всю свою легитимность, больше ничего в Нью-Йорк не привезёт. Потому что мистера Сакаи не существовало. А сорок тысяч существовали. Их отсутствие существовало особенно ярко.

Так что идея была старая. Новым было только исполнение.

Крэнг предлагал грабить понемногу и постоянно. Мелкими роботами, по чуть-чуть, много раз. Это, с точки зрения мозга в банке, было аккуратно. С моей точки зрения — это был способ гарантированно попасться, потому что двадцать мелких краж оставляют двадцать следов, двадцать записей с камер и двадцать поводов для полиции завести на тебя папку. Я не хотел двадцать раз. Я хотел один раз. Крупно. И так, чтобы в ту минуту, когда это произойдёт, весь город — и, что важнее, все четверо в зелёном — смотрели совершенно в другую сторону.

Я к тому времени уже неплохо изучил, как эти четверо устроены.

Они приходили на шум. Не на любой, на определённый. Драка их не то чтобы притягивала: подраться они, конечно, любили, но драку можно и пропустить, драка подождёт. А вот на человека в беде они шли всегда. Это я выяснил не из мультика, мультик мне тут был бесполезен, в мультике всё было понарошку и все всегда спасались. Это я выяснил, пересматривая записи с мышей за полтора месяца. Каждый раз, когда где-то в их радиусе кому-то по-настоящему становилось плохо: застрявший в шахте лифта, придавленный машиной, ребёнок на карнизе — они бросали всё. Всё. Включая слежку за мной, включая собственную безопасность, включая здравый смысл. Четверо подростков, которые не умели пройти мимо.

Это, вообще-то, прекрасное человеческое качество, и я собирался использовать его, чтобы ограбить банк.

Здесь я должен коротко пояснить механику, потому что дальше пойдёт смешное, а вот эта часть смешной не была, она была технической.

Под Восточным Гарлемом проходит старый водовод. Ему сто лет. Я знаю это, потому что Технодром, прогрызая себе нору под Манхэттеном, вскрыл добрую половину подземных коммуникаций города, и у Крэнга была карта, не потому что Крэнг любит карты, а потому что мозгу в банке нужно знать, где под ним что течёт. Водовод был старый, чугунный, ржавый и держался, как держится в этом городе всё старое: на честном слове и на том, что его никто не трогает.

Я его тронул. Не сам, конечно, роботом Стокмана, одним из двенадцати, тем самым, которым мы так и не ограбили ни одного банка. Робот был хорош тем, что был мелкий, ехал по трубе сам и не оставлял на чугуне ничего, кроме царапины, которую потом спишут на возраст. Ему нужно было всего лишь в правильном месте, на стыке двух секций, поработать сорок минут. Стык был выбран не наугад. Он был под жилым кварталом, под старыми доходными домами, где живут те, кто в этом городе живёт давно и небогато. Я выбрал его именно поэтому. Не потому что я их не жалел. Потому что их жалели четверо в зелёном, а мне нужно было, чтобы четверо в зелёном на три часа застряли по колено в воде, вытаскивая людей из подвалов и первых этажей, и чтобы весь Канал 6, и полтора миллиона зрителей Эйприл, и все камеры города в эти три часа смотрели туда.

Труба лопнула в семь сорок утра. Я не буду описывать, что было в квартале. Я это видел через мышь и предпочёл бы не видеть. Скажу только, что четверо появились через одиннадцать минут, быстрее полиции, быстрее аварийных служб, быстрее всех, и следующие три часа делали ровно то, ради чего я и проломил столетнюю трубу: были героями на глазах у всего города. Эйприл вела прямой эфир. «Зелёные тени спасают Восточный Гарлем». Полтора миллиона зрителей. Микеланджело вынес на руках старуху, а потом вернулся за её котом, и оператор Канала 6 это снял, и это к полудню посмотрел весь город.

А я в это время был на углу Сорок девятой и Парк-авеню, в костюме, при галстуке, с кейсом, и мистер Сакаи вежливо ждал, пока управляющий отделением Первого Торгового объяснит ему, почему в связи с аварией в другом районе часть сотрудников отпущена, охрана переведена туда, а хранилище работает на сокращённой смене.

— Ужасная история, — сказал я про Восточный Гарлем. По-английски с лёгким акцентом. — Эти бедные люди.

— Ужасная, — согласился управляющий.

Мы оба смотрели на маленький телевизор у него за спиной, где зелёная фигура в оранжевой повязке в третий раз лезла в затопленный подвал.

— Удивительные существа, — сказал управляющий. — Вы видели? Говорят, они там живут. В канализации.

— Говорят, — сказал я.

И достал бумаги. Хранилище я, разумеется, не вскрывал ломом. Я же говорил когда-то давно, ещё про Стокмана: я не ломлюсь, я вхожу. Мистер Сакаи открыл в Первом Торговом депозитный счёт три недели назад, на японские деньги, которых не существовало, но которые на бумаге выглядели безупречно, потому что бумагу я делал не наспех. У мистера Сакаи была ячейка. У мистера Сакаи было полное право находиться в хранилище. А то, что мистер Сакаи, находясь в хранилище на сокращённой смене, в день, когда половина охраны в Восточном Гарлеме, ушёл оттуда с содержимым не только своей ячейки, это, дорогой читатель, уже вопрос не силы, а внимания. Точнее, его отсутствия. Все смотрели не туда. Я об этом позаботился.

Я вышел из Первого Торгового в двенадцать сорок с кейсом, который стал заметно тяжелее, кивнул управляющему, ещё раз сказал про бедных людей из Гарлема, и на углу поймал такси. «Шевроле» я, как всегда, оставил в доке. Мистеру Сакаи не пристало.

В такси по радио говорили про черепах. Диктор был растроган. Он сказал, что в наше циничное время приятно знать, что у города есть тайные защитники. Он сказал слово «ангелы». Он сказал, что мэрия рассматривает вопрос о благодарности.

Я смотрел в окно на Парк-авеню и думал две вещи одновременно, и обе мне не нравились.

Первая была деловая и холодная: получилось. Денег в кейсе было больше, чем сорок тысяч. Значительно больше. Стокман будет доволен, Крэнг заткнётся, инженер получит своё, и ещё останется, и вот про это «ещё останется» у меня уже была мысль, из-за которой, собственно, вся дальнейшая история и произошла, но о ней в следующей главе.

Была, впрочем, и вторая мысль, помельче, и она меня скорее раздражала, чем мучила: диктор по радио назвал их ангелами. Ангелами они в то утро действительно побыли, три часа, на глазах у всего города. И побыли благодаря мне. Я, получается, только что своими руками сделал им бесплатную рекламу на полтора миллиона зрителей. Это было обидно. За такую рекламу нормальные люди платят, а я ещё и приплатил трубой.

Это было первое, но не последнее, что в этой истории пошло совершенно не так, как я планировал. Я хотел, чтобы они на три часа исчезли с моего горизонта. А добился того, что к вечеру их знал и любил весь Нью-Йорк.

Мне это очень не понравилось. Настолько не понравилось, что уже в том такси, на Парк-авеню, с кейсом ворованных денег на коленях, я начал думать, что с этой их растущей популярностью надо что-то делать. Что-то более тонкое, чем труба. Что-то по моей части, по части человека, который не ломится, а входит.

Я тогда ещё не знал, что придумаю. Знал только, что деньги на это у меня теперь есть.

Кот, кстати, выжил — это на случай, если вы за него переживали. И старуха. И вообще никто в тот день не пострадал: труба была водопроводная, а не газовая, вода поднялась медленно, людей вывели, самое серьёзное последствие: испорченная мебель и сорванный рабочий день у половины квартала. Я это проверил заранее, ещё когда выбирал стык. Не из сентиментальности. Из расчёта: утопленник — это убийство, а убийство — это уже не «недостача по депозитной ячейке», это совсем другой отдел полиции и совсем другие сроки. Мне нужен был потоп, а не покойник. Потоп я и устроил.

Глава 14. Чистые деньги.

С ворованными деньгами есть одна проблема, о которой не думаешь, пока их у тебя нет: их нельзя тратить.

То есть физически, конечно, можно. Можно прийти в магазин с пачкой и купить пачку чего угодно. Но нельзя вложить их во что-то настоящее: в бизнес, в недвижимость, в дело с бумагами и подписями, потому что настоящее дело оставляет след, а след ведёт к вопросу «откуда деньги», а на этот вопрос у меня был только один ответ, и он звучал «из хранилища Первого Торгового в день аварии в Восточном Гарлеме», и этот ответ никому нельзя было давать.

Крэнг, разумеется, проблемы не видел.

— Отдай Стокману сорок, — сказал он, когда я вернулся с кейсом. — Остальное в Технодром. Нам нужен новый генератор нижнего яруса, у нас третий месяц просадка по питанию, и если ты думаешь, что я собираюсь провести ещё одну зиму с лампой, которая мигает каждый раз, когда ты включаешь свой чайник в личных покоях…

— Мы не будем чинить генератор, — сказал я.

Мозг в банке замолчал так, как замолкает человек, который не поверил своим ушам и ждёт, что ему сейчас повторят, чтобы он мог возмутиться с полным основанием.

— …Прости?

— Мы не будем чинить генератор. Пока.

— Ты ограбил банк, — сказал Крэнг очень медленно, — чтобы не чинить генератор.

— Я ограбил банк, чтобы у меня были свободные деньги, — сказал я. — А свободные деньги нельзя тратить на генератор. Свободные деньги тратят на то, чего у тебя нет и без чего ты проигрываешь. Генератор у меня, в общем, есть. Он плохой, но он есть. А вот чего у меня нет…

Я подошёл к центральному монитору. Он был настроен на Канал 6 — я к тому времени держал его на Канале 6 постоянно, как держат включённым радио с прогнозом для района, в котором ждут наводнения. На экране как раз шёл дневной блок, и ведущий, тот самый Бёрн, с приятной сединой и голосом, которому веришь про погоду и про мировую политику одинаково, рассказывал что-то, а внизу экрана бежала строка, и в строке было слово, от которого у меня уже неделю портилось настроение.

Строка бежала: «…ГОРОДСКИЕ ЗАЩИТНИКИ… МЭРИЯ РАССМАТРИВАЕТ… ОБЩЕСТВЕННАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ…»

— Вот, — сказал я. — Чего у меня нет.

Крэнг посмотрел на экран. Потом на меня. Потом снова на экран. У мозга в банке не было лица, но если бы оно было, на нём было бы написано глубокое подозрение, что его командир окончательно повредился в чужой голове.

— Ты хочешь, — сказал он осторожно, — общественную благодарность?

— Я хочу перестать её проигрывать, — сказал я.

И вот тут мне придётся объяснить одну вещь, которую Крэнг, при всём его двухмиллиардолетнем инопланетном интеллекте, понять не мог, потому что она была человеческая и, более того, поздне-двадцативечная, из мира телевизоров, тиражей и утренних эфиров на полтора миллиона зрителей.

В мультике, в том мультике, из детства, с ковром в цветочек и банкой яблочного пюре, всё решалось в подземном логове и на крыше. Кто кого перебросил через плечо, кто у кого отнял прибор, чей луч мощнее. Я, попав сюда, первые недели по инерции думал так же: что война идёт за приборы и за то, кто кого перебросит. А потом посмотрел, как одна рыжая журналистка одним враньём в прямом эфире, «зелёные тени», «друзья города», за три минуты сделала для черепах больше, чем они сами сделали для себя за все свои драки. И понял, что воюю не на том поле.

Настоящее поле было не в канализации. Настоящее поле было вот здесь, в этой синей «шестёрке» в углу экрана, в бегущей строке, в слове «ангелы», которое диктор такси сказал про четверых подростков, потому что ему так велели сказать редактор, оператор и монтаж. Черепах любили не за то, что они делали. Их любили за то, что про них рассказывали. А рассказывал про них город ровно одну историю: тайные добрые защитники. Красивую. Простую. И, что хуже всего, правдивую.

Против красивой картинки нельзя воевать кулаком. Но можно воевать другой картинкой, погаже.

— Мне нужна типография, — сказал я.

— …

— Крэнг?

— Я обдумываю, — сказал Крэнг тоном человека, который на самом деле не обдумывает, а подсчитывает, во что ему обойдётся вызвать санитаров для командира, будь во всей подземной базе хоть одни санитары. — Ты ограбил банк. Чтобы купить. Типографию.

— Маленькую, — сказал я. — Которая печатает комиксы.

Пауза, которая за этим последовала, была даже длиннее той, что была после генератора.

— Комиксы, — сказал Крэнг.

— Комиксы.

— Ты. Верховный командующий Фут. Гроза канализации. Собираешься победить четырёх подростков. При помощи. Комиксов.

— Не победить, — сказал я. — Опозорить. Это разные вещи, Крэнг, и вторая дешевле.

И вот тут мне придётся объяснить одну вещь, которую мозг в банке, при всём его двухмиллиардолетнем интеллекте, понять не мог, потому что она была человеческая, поздняя, из мира, где я вырос, из мира дворовых пацанов, передающих друг другу зачитанный до дыр журнальчик.

Эйприл лепила черепахам красивый образ. Тайные защитники, зелёные тени, ангелы с котом на руках. Против этого образа бесполезно печатать опровержения, опровержению никто не верит, опровержение скучное. А вот против красивого образа отлично работает образ смешной. Не «эти существа опасны» — в это надо вникать — это надо доказывать, этим займётся какая-нибудь дотошная рыжая с телевидения и меня же на этом поймает. А вот «эти существа, тупые зелёные уроды, которые жрут людей и не умеют завязывать шнурки на своих ниндзя-тапках» — в это вникать не надо. Над этим смеются. А того, над кем смеются, перестают бояться, перестают уважать и, главное, перестают считать героем. Ореол героя не пробивается кулаком. Он пробивается насмешкой.

Мне не нужна была газета с фактами. Мне нужен был дрянной, дешёвый, яркий, идиотский комикс, который подростки будут передавать друг другу в школе, ржать и повторять реплики, и в котором четверо в зелёном будут выглядеть не ангелами, а клоунами-людоедами.

Комиксы печатают в типографиях. Маленьких, дешёвых, полумёртвых типографиях, которых в тот год в Нью-Йорке и окрестностях умирало по одной в неделю, потому что большие издательства ели их, как большая рыба ест мелкую. Мне нужна была такая, на последнем издыхании, с ротационной машиной, с лицензией и с владельцем, который не задаёт инвестору вопросов, потому что маленькие умирающие типографии об инвесторе мечтают.

Я велел Бибопу, у Бибопа, при всей его дисциплинарной катастрофичности, была отличная память на всякий уличный мусор, и он знал город с той стороны, с какой не знал ни один мой поддельный документ, узнать, какие типографии в окрестностях сейчас идут ко дну и продаются.

Бибоп вернулся через день с четырьмя названиями, нацарапанными на салфетке из закусочной. Три я отмёл сразу. А на четвёртом остановился.

Она называлась «Пресс Гарибальди и сын». Ни Гарибальди, ни сына в живых уже не было. Типографией владел внук, Тони Гарибальди, тридцати лет, который унаследовал ротационную машину девятьсот шестьдесят какого-то года, долг за аренду и полное, солнечное, ничем не замутнённое отсутствие интереса к печатному делу. Тони хотел продать всё это и открыть автомойку. Он прямо так и сказал мне при первой встрече: «Мистер, если вы это купите, вы окажете мне услугу, а если ещё и заплатите, я вас расцелую».

Целовать себя я ему не позволил. А типографию купил. Наличными. Из кейса.

И с этого момента, дорогой читатель, я тебе обещаю, начинается смешное. Потому что одно дело, задумать дрянной комикс. А другое дело, его нарисовать. А рисовать, как выяснилось, было некому. Кроме одного человека. И человек этот тебе уже знаком.

Глава 15. Пресс Гарибальди.

Типография «Пресс Гарибальди и сын» занимала половину бывшего гаража на Стейтен-Айленде, пахла краской, машинным маслом и, почему-то, жареным луком, и в ней стояла ротационная машина размером с небольшой автобус, к которой Тони Гарибальди относился с ненавистью, какую обычно приберегают для родственников, испортивших тебе жизнь одним фактом своего существования.

— Она называется «Люсиль», — сказал Тони, пиная машину ногой. — Так её звал дед. Она сломалась в семьдесят девятом, потом ещё раз в восемьдесят четвёртом, а всё остальное время она просто работает вот так, чтобы никто не догадался, что она сломана. Вы точно это покупаете?

— Покупаю.

— Мистер, — сказал Тони проникновенно, — вы святой человек.

Оформление заняло сорок минут. Тони расписался везде, где я показал, ни разу не спросив, зачем японскому инвестору мистеру Сакаи полумёртвая типография на Стейтен-Айленде, потому что Тони думал не про мои мотивы, а про свою будущую автомойку, и в глазах у него уже плескалась мыльная вода и блестели хромированные бока чужих машин. Он отдал мне ключи, лицензию, «Люсиль» и, отдельно, стопку старых макетов, «вдруг пригодится, мистер», и ушёл в новую жизнь такой лёгкой походкой, какой я в этом городе не видел ни у кого.

Так я стал владельцем типографии. Оставалась одна мелочь. Чтобы печатать комикс, комикс надо сначала нарисовать.

Я, тренер по каратэ с Васильевского острова, рисовать не умел совершенно. Максимум, на что я был способен, это схема броска на доске, стрелочки и палочки. Крэнг рисовать не мог по причине отсутствия рук. Стокман был занят и вообще не должен был знать про эту сторону моей деятельности. Оставались двое.

Я спустился в спортзал, где Бибоп и Рокстеди отрабатывали, уже почти сносно, связку, которую я задал накануне, и сказал:

— Кто из вас умеет рисовать?

Рокстеди вытянулся и честно доложил:

— Не могу знать.

А Бибоп, и вот тут, дорогой читатель, начинается то, ради чего я эту главу пишу, — Бибоп почему-то напрягся. Отвёл глаза. Ссутулился. С таким видом, с каким пятнадцатилетний пацан отводит глаза, когда учитель спрашивает, кто накорябал на доске неприличное слово, а слово, все это знают, накорябал именно он и, более того, гордится качеством исполнения.

— Бибоп, — сказал я.

— Ну.

— Ты умеешь рисовать.

— Ну не то чтобы, — сказал Бибоп, и уши у него, кажется, порозовели даже под щетиной и синим ирокезом. — Так. Балуюсь.

Он «баловался». Я велел ему принести то, чем он балуется, и он, помявшись минут пять, притащил из своего угла засаленную тетрадь, и я её открыл, и я, дорогой читатель, был сражён.

Бибоп рисовал отвратительно. Но отвратительно — гениально. У него было врождённое, ничем не испорченное, абсолютно уличное чутьё на то, как сделать любого персонажа мерзким. Он не умел анатомию, перспективу и пропорции, но умел четырьмя кривыми линиями изобразить существо так, что его немедленно хотелось презирать. В тетради были карикатуры на всех. На Рокстеди — гора мышц с одной извилиной, подписанной «извилина». На Крэнга — розовая сопля с глазками. На меня — я не буду описывать, что было на меня, скажу только, что шипы на плечах там играли неожиданную и обидную роль. И на черепах. Много на черепах. Бибоп, оказывается, давно и с чувством рисовал черепах, потому что они его били, а обиженный уличный пацан мстит единственным доступным ему оружием: он рисует обидчика уродом.

Это было именно то, что мне нужно. Мне не нужен был хороший художник. Хороший художник нарисовал бы их красиво. Мне нужен был обиженный художник, который нарисует их так, что над ними будут ржать.

— Бибоп, — сказал я, закрывая тетрадь. — Я знаю, чем ты займёшься.

— Я не виноват, — на всякий случай сказал Бибоп.

— Ты не в беде. Ты в деле. — Я сунул тетрадь ему обратно в руки. — Ты будешь рисовать комикс. Про черепах. И ты нарисуешь их такими, какими ты их видишь после того, как они в очередной раз возят тебя лицом по асфальту.

Бибоп посмотрел на меня. Медленно, недоверчиво, как смотрит собака, которой показали поводок и сказали «гулять», а она привыкла, что поводок — это к ветеринару.

— То есть, — сказал он осторожно, — мне можно нарисовать их уродами? И это будет… работа?

— Это будет твоя главная работа.

— И меня за это не...

— За это тебя будут хвалить.

Я не видел, чтобы Бибоп когда-нибудь был так счастлив. Ни до, ни после. Он прижал засаленную тетрадь к груди обеими руками, посмотрел на неё, посмотрел на меня, и в маленьких упрямых глазах стояло такое чистое, незамутнённое творческое вдохновение, какое я до того видел только у по-настоящему одарённых детей на первой тренировке, когда им впервые говоришь, что вот это, вот эта штука, которую они делали во дворе от нечего делать, это, оказывается, талант.

Рокстеди, стоявший рядом по стойке смирно, крякнул и сказал:

— А я? Я тоже умею. Я умею рисовать танк.

— Ты будешь писать тексты в пузырях, — сказал я, чтобы никого не обижать.

— Есть писать тексты в пузырях, — сказал Рокстеди и вытянулся ещё прямее, страшно довольный.

Так родилась редакция. Я, дорогой читатель, за свою жизнь собирал разные команды. Я собирал детскую сборную района. Я собирал взрослую группу. Я, чёрт возьми, в этом теле собрал двух уличных панков в почти боеспособных бойцов. Но такой редакции, как эта, — двухметровый громила, пишущий тексты в пузырях высунув язык, и тощий панк с ирокезом, наконец-то официально допущенный рисовать врагов уродами, под чутким руководством попаданца в маске злодея, — такой редакции у меня ещё не было.

Первый выпуск мы сделали за три дня. Он назывался — Рокстеди придумал название сам, и я не стал править, потому что лучше было не придумать, он назывался:

«ЧЕРЕПАХИ-МУТАНТЫ НИНДЗЯ-ЛЮДОЕДЫ».

На обложке четыре зелёных урода с кривыми зубами и тупыми мордами жрали, Бибоп настоял именно на этой детали, жрали пиццу, из которой торчали человеческие ноги в кедах.

Я посмотрел на обложку. Обложка была отвратительна. Обложка была совершенна.

— Печатаем, — сказал я.

«Люсиль» закряхтела, дёрнулась, один раз притворилась сломанной, а потом, ворча, выплюнула первую тысячу экземпляров самого дрянного, самого дешёвого и, как выяснится очень скоро, самого популярного за всю историю Стейтен-Айленда печатного издания.

Глава 16. Выпуск номер три.

Первый выпуск разошёлся за два дня. Я, честно говоря, не ожидал. Я рассчитывал, что тысяча экземпляров дрянного комикса будет пылиться на стойках у кассы в скобяных лавках и табачных киосках Стейтен-Айленда месяца три, и что этого хватит, чтобы понемногу подмыть героический образ, медленно, как та труба. Я недооценил две вещи. Во-первых, подростков. Во-вторых, Бибопа.

Подростки, дорогой читатель, это самый безжалостный народ на свете. Им не нужны факты, доказательства и позиция мэрии. Им нужно, чтобы было смешно и чтобы можно было повторять на переменах. А комикс «ЧЕРЕПАХИ-МУТАНТЫ НИНДЗЯ-ЛЮДОЕДЫ» был смешной. Он был смешной той особенной, беспощадной, идиотской смешнотой, которую взрослый человек с образованием произвести не может, потому что образование ему мешает, а необразованный обиженный уличный панк может, и ещё как.

Бибоп нашёл золотую жилу с первого выпуска и разрабатывал её с упорством, которого я от него на тренировках, честно скажу, ни разу не добился. Он рисовал черепах не страшными. Страшное — это уважительно, страшного боятся. Он рисовал их жалкими. Тупыми. Он придумал каждому по унизительной черте, и черты эти намертво прилипали.

Синий у него был начальник, который всё время говорит правильные вещи и от этого зануда, каких свет не видел; в комиксе он не дрался, а произносил лозунги, пока остальных били. Красный — псих, который бросается на всё, включая мебель, фонарные столбы и собственных братьев. Фиолетовый — очкарик, который во время драки объясняет врагу устройство своего оружия, пока враг спокойно ждёт, когда он закончит. А оранжевый, оранжевый был главный хит. Оранжевого Бибоп сделал обжорой-недотёпой, который в каждом выпуске порывается кого-нибудь сожрать, но всё время отвлекается на пиццу и в итоге жуёт что попало: почтовый ящик, покрышку, один раз собственный нунчак.

Работа над выпуском в подвале, к слову, выглядела так, что я иногда спускался туда просто посмотреть, как отдыхают на хорошем спектакле. Бибоп рисовал, высунув язык, а Рокстеди стоял над ним с карандашом и цензурировал.

— Тут он говорит «жрать», — докладывал Рокстеди. — «Жрать» нельзя. Дети читают. Надо «кушать».

— «Жрать» смешнее.

— «Кушать» культурнее. Ты хочешь смешнее или культурнее?

— Смешнее.

— А я отвечаю за пузыри, — говорил Рокстеди с непоколебимым достоинством солдата, которому доверили знамя, — и в моих пузырях будет «кушать».

Они спорили об этом всерьёз, по сорок минут, двое взрослых мужчин под два метра, над рисунком зелёной черепахи, жующей почтовый ящик. Я не вмешивался. Я двенадцать лет ставил детям удар и знаю: когда ученик спорит о деталях, значит, ему не всё равно, а когда ему не всё равно — не мешай.

Именно оранжевый и сделал нам тираж. Потому что, и вот здесь, дорогой читатель, я должен отдать должное иронии мироздания, из всех четверых больнее всего задело того самого, кто в жизни был добрее всех. Микеланджело.

Я узнал об этом, как всегда, через мышь в логове. И это было лучшее, что записала моя мышь за всё время своей службы.

Выпуск номер три к тому времени уже как-то попал в канализацию, не спрашивайте меня как, комиксы просачиваются куда угодно, они как вода, и я, включив вечером запись, застал в логове сцену, которую пересматривал потом непозволительно часто.

Микеланджело сидел на полу с третьим выпуском в руках. Остальные трое стояли вокруг с осторожными лицами людей, которые уже поняли, что сейчас будет, и не знают, как это остановить.

— «Оранжевый съел свой нунчак», — прочитал Микеланджело страшным, тихим голосом. — «Потому что перепутал его с сосиской». — Он поднял глаза. — Я. Перепутал. Нунчак. С сосиской.

— Майки, — начал Леонардо.

— Они даже цвет мой правильно нарисовали! — заорал Микеланджело, вскакивая. — Синего перепутали, у синего повязка неправильная, а мой цвет — точь-в-точь! Меня узнают! Дети на улице... — он осёкся. — То есть если бы дети видели меня на улице, они бы меня узнали! Как обжору, который ест нунчаки!

— Ты и правда однажды чуть не съел... — начал Рафаэль.

— ЭТО БЫЛ НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ, РАФ.

Донателло, единственный, кто сохранял спокойствие, взял у него выпуск, полистал с профессиональным любопытством и вынес вердикт:

— Знаешь, что самое обидное? Это хорошо сделано. В смысле — плохо нарисовано, но хорошо придумано. Кто бы это ни рисовал, он нас... понимает. Он не придумывает. Он преувеличивает то, что есть. Ты правда обжора. Лео правда занудствует. Раф правда псих. Я правда объясняю устройство оружия во время боя.

— Ты вот прямо сейчас это делаешь, — сказал Рафаэль.

— Я констатирую факт, а не... — Донателло осёкся. Помолчал. — Ладно. Возможно, у него есть материал.

— Меня, — сказал Микеланджело в пространство, ни к кому, с тихим отчаянием человека, у которого отняли самое дорогое, — меня любил весь город. Меня по телевизору показывали с котом. А теперь я тот, кто ест нунчаки.

И тут, я эту секунду в записи останавливал и пересматривал по кадрам, так она хороша, тут Рафаэль, псих Рафаэль, которого Бибоп в комиксе изобразил бросающимся на мебель, сказал единственную мудрую вещь, сказанную в том логове за весь вечер:

— Майки. Хочешь совет? Никогда не читай, что про тебя рисуют. Дольше проживёшь.

— Легко тебе говорить! Тебя нарисовали крутым психом! А меня — жующим почтовый ящик!

— Крутым? — Рафаэль оживился и потянулся за выпуском. — Где крутым? Дай сюда.

И, вот оно, вот ради чего всё, и через тридцать секунд уже все четверо сидели на полу вокруг третьего выпуска «ЧЕРЕПАХ-ЛЮДОЕДОВ» и, ругаясь и толкаясь, читали про себя, и Рафаэль требовал показать, где он крутой, а Микеланджело тыкал ему, что нигде, а Леонардо возмущался, что его лозунги переврали, а Донателло тихо, себе под нос, признавал, что вот эта шутка про очкарика, объясняющего устройство бомбы, — «ну, справедливо».

Они ненавидели этот комикс. И читали его все до одного, каждый выпуск, от корки до корки, и бесились, и не могли остановиться.

А потом они решили с этим бороться, и вот тут, дорогой читатель, я понял, что победил окончательно, потому что нет на свете ничего смешнее и безнадёжнее, чем человек, всерьёз воюющий с карикатурой на себя.

Первым не выдержал, разумеется, Леонардо. Как старший и как самый ответственный он собрал военный совет и объявил, что так продолжаться не может, что образ команды подорван и что надо принять меры. Меры, которые предложил Леонардо, были такие: вести себя настолько безупречно, чтобы клеветнический комикс опровергла сама реальность.

— Мы будем настолько хороши, — сказал Леонардо, и я прямо видел, как Бибоп в следующем выпуске нарисует эту сцену, потому что она была уже готовая карикатура, — что людям станет стыдно это читать.

— А как люди узнают, что мы хорошие, — резонно спросил Донателло, — если они нас не видят? Мы живём в канализации. Нас видят раз в месяц, когда где-нибудь потоп.

Леонардо об этом не подумал. Леонардо вообще, судя по записи, многое продумывал только до середины, ровно как в комиксе, и это было обиднее всего — что Бибоп, никогда не видевший ни одного военного совета, угадал.

Микеланджело предложил своё. Микеланджело предложил написать в газету опровержение. Настоящее. От лица оранжевого.

— Я объясню, — горячо говорил он, — что я не ем нунчаки. Что я вообще ем только пиццу. Что я добрый. Я приложу список добрых дел. Кот! Я напишу про кота!

— И подпишешься «оранжевый ниндзя из канализации, тот самый»? — спросил Рафаэль.

— …

— Майки, ты не можешь написать опровержение, не признав, что ты и есть тот, про кого комикс. Ты либо молчишь, либо расписываешься.

Микеланджело сел. До него дошло. Я, честно скажу, в эту минуту почти его пожалел, потому что он нащупал ровно ту стену, о которую я всё и построил: против них нельзя было ничего доказать, потому что любое доказательство начиналось со слов «да, это мы, четыре мутанта из канализации», а именно этого они и не могли сказать вслух.

Рафаэль предложил третье. Рафаэль предложил найти того, кто это рисует, и поговорить. По-рафаэлевски. Он даже показал, как именно будет говорить, на примере ближайшей трубы, и труба, надо сказать, всё поняла.

— И что ты ему скажешь? — спросил Донателло. — «Перестань рисовать меня психом, бросающимся на мебель», — сказал он, бросившись на мебель?

Рафаэль медленно опустил трубу, которую держал над головой.

— Иногда, Дон, — сказал он с большим достоинством, — я тебя правда ненавижу.

— Это тоже есть в четвёртом выпуске, — заметил Донателло. — «Красный ненавидит умного за то, что тот умный». Страница шесть.

В логове наступила тишина, в которой было слышно, как капает вода и как медленно, всей четвёркой сразу, приходит понимание, что они проиграли. Что бы они ни сделали — вели себя хорошо, писали опровержения, ломали мебель, — всё это уже было нарисовано наперёд, потому что рисовал их человек, который просто смотрел на них честно, без любви, и преувеличивал. А против честного преувеличения, дорогой читатель, нет приёма. Это я знал ещё тренером: ученику можно простить злобу, но нельзя простить точность.

Тираж дошёл до двадцати тысяч по всему острову и полез на Манхэттен.

Бибоп стал местной легендой, анонимной, конечно; на обложке стояло «рис. Б.», и весь Стейтен-Айленд гадал, кто такой загадочный «Б.», а Бибоп ходил по Технодрому, распираемый гордостью, которую ему запрещено было кому-либо объяснить, и от этого раздувался ещё сильнее. Однажды я застал его перед зеркалом в коридоре: он повторял себе под нос «а вот это нарисовал я», примеряя интонацию, какой он однажды, в мечтах, признается в авторстве, и лицо у него было такое, что я тихо ушёл, не выдав, что видел.

Рокстеди писал тексты в пузырях с прилежанием солдата, получившего важное задание, и однажды принёс мне фразу для оранжевого, «мозгов нет, зато кушать хочется», над которой я, к своему стыду, засмеялся вслух, один, в маске, впервые за всё это время. Он стоял и ждал вердикта, вытянувшись, и когда я сказал «отлично, оставляем», он не улыбнулся, а козырнул, будто ему вручили медаль, и вышел строевым шагом.

Я, дорогой читатель, затевал информационную войну. Хладнокровную операцию по подрыву вражеского образа. А получил я двух счастливых балбесов, рисующих комикс в подвале, тираж двадцать тысяч и четырёх ниндзя, которые не могут оторваться от чтения гадостей про самих себя и в свободное время всерьёз проводят военные советы о том, как победить карикатуру.

Это работало даже лучше, чем я планировал. Ровно до того дня, когда сработало слишком хорошо, и с той стороны, с которой я, при всём моём знании мультика наперёд, не ждал совершенно.

Глава 17. Слишком хорошо.

Сработало слишком хорошо в четверг, и, как всё в этой истории, совершенно не так, как я рассчитывал. Я рассчитывал на что? На то, что комикс подмоет героический образ черепах. Что над «зелёными ангелами» начнут посмеиваться, что ореол потускнеет, что мэрия передумает выдавать благодарность существу, которое в комиксе жуёт почтовый ящик. Скромная, аккуратная, злодейская цель.

Вот что я получил вместо этого. Во-первых, комикс стал культовым. Не «его покупали» — его любили. К десятому выпуску «ЧЕРЕПАХИ-МУТАНТЫ НИНДЗЯ-ЛЮДОЕДЫ» превратились в то, что через много лет назовут мемом, а тогда называли просто «ну ты читал?». Дети рисовали оранжевого на партах. Кто-то на Манхэттене открыл нелегальную торговлю футболками с надписью «МОЗГОВ НЕТ, ЗАТО КУШАТЬ ХОЧЕТСЯ» — фразой Рокстеди, за которую Рокстеди, узнай он о её всенародной славе, отдал бы, кажется, половину зарплаты и правую руку. Тираж пробил пятьдесят тысяч. «Люсиль» работала на износ и притворялась сломанной уже почти непрерывно.

А во-вторых, и вот тут, дорогой читатель, мироздание надо мной от души посмеялось, во-вторых, черепах стали любить сильнее.

Я потратил месяц и ворованные деньги, чтобы над ними смеялись. И над ними смеялись. Но оказалось, и это была та деталь человеческой природы, которую я, тренер с двенадцатью годами стажа, должен был знать, а не знал, оказалось, что над тем, кого любят, смеются нежно. Что дурацкий комикс про обжору-оранжевого и психа-красного не отвратил от них город, а сделал их своими. Ближе. Домашнее. Одно дело — далёкие таинственные «зелёные тени», ангелы с телеэкрана, которых уважаешь, но не знаешь. И совсем другое — четыре знакомых идиота из комикса, у каждого своя дурость, каждого узнаёшь по одной черте, про каждого есть любимая шутка. Уважают чужих. Любят своих. А я, своими руками, при помощи Бибопа, сделал черепах своими для всего Стейтен-Айленда.

Я понял масштаб не сразу и не из отчётов, а лично, на улице, и это, пожалуй, был самый унизительный момент всей операции.

Я шёл — как мистер Сакаи, в костюме, по делам типографии — мимо школьного двора на Ричмонд-авеню. Перемена. И я услышал, как мальчишка лет восьми гоняется за другим, поменьше, размахивая свёрнутой в трубочку тетрадкой, и оба орут. Я прислушался. Тот, что побольше, орал: «Я оранжевый, я тебя щас скушаю!» А тот, что поменьше, убегая, орал в ответ, счастливо, во всё горло: «А я Раф, я тебе не дамся!»

Оба хотели быть черепахами. Оба. Тот, что «скушаю», не пугал — он хвастался. Быть оранжевым-людоедом на этом дворе было престижно. Я, автор, стоял в двадцати шагах в дорогом костюме и смотрел, как мой чёрный пиар превратился в дворовую игру, в которой дети дерутся за право быть моими злодеями.

Я в тот день впервые за всю кампанию не понял, я гений или идиот. Я склонялся к идиоту.

К пятнадцатому выпуску по острову ходили дети в самодельных зелёных повязках. На Хэллоуин — я специально послал Рокстеди проверить, не поверил и послал ещё раз — половина малышни просила костюм «черепахи-людоеда». Родители пугались. Дети объясняли, что людоед — это не страшно, это смешно, это который ест нунчак. Одна мать, как доложил Рокстеди с большим недоумением, отказалась шить сыну зелёный панцирь, и сын объявил голодовку, и продержался, по данным Рокстеди, до ужина.

А потом была история с письмами, и вот на ней, дорогой читатель, я окончательно проиграл.

Дети, оказывается, писали черепахам письма. Настоящие. И, не зная адреса подземного логова, оставляли их — вы не поверите где — у канализационных решёток. Складывали в щели, придавливали камешком, чтобы не унесло ветром. Целые пачки. Адресованные по-разному: «зелёным», «ниндзям», «тому, кто ест нунчак». Дети четыре месяца боялись «людоедов из канализации», а потом полюбили и стали писать им письма и совать в решётки, потому что где ещё живёт тот, кто ест нунчак, если не в канализации.

Микеланджело нашёл первую пачку и притащил в логово. Мышь записала.

— Смотрите, — сказал он тихо, и голос у него был не тот, каким он орал про сосиску. — Смотрите, что это.

Он высыпал письма на пол. Братья подошли. Донателло взял одно, развернул.

— «Дорогой оранжевый, — прочитал он вслух, не сразу, потому что почерк был детский. — Не ешь нунчак. Нунчак невкусный. Ешь пиццу. Я тебя люблю. Томми, семь лет». — Донателло помолчал. — Тут ещё рисунок. Пицца. И ты. Ты тут добрый.

— Дай, — сказал Микеланджело и забрал.

Он читал их одно за другим, сидя на полу, и постепенно переставал что-либо говорить, а потом отвернулся к стене, и плечи у него подрагивали, и Леонардо положил ему руку на панцирь и ничего не сказал, потому что тут нечего было сказать. Микеланджело плакал. От счастья. Тот, кого весь остров четыре месяца рисовал жрущим почтовые ящики, сидел на полу канализации и плакал над детским письмом, потому что ребёнок по имени Томми написал ему «я тебя люблю» и нарисовал добрым.

Рафаэль — псих-Рафаэль, тот, что бросается на мебель, — отобрал у него пачку с ворчанием, что нечего разводить сырость, стал читать сам, быстро, с каменным лицом, а потом это каменное лицо как-то подозрительно дрогнуло, и он сказал, что это всё глупости и сопли, и ушёл в свой угол. Забрав, я заметил, одно письмо с собой. Не показал какое.

Я смотрел это в записи, в маске, в подземном корабле, и понимал, что проиграл информационную войну так сокрушительно, как ещё не проигрывал ни один полководец в истории. Я хотел лишить их любви города. Я подарил им фан-клуб, письма и Томми семи лет.

Крэнг был в восторге. Не от результата, от возможности мне об этом сказать.

— Дай угадаю, — сказал мозг в банке, вкатываясь в тронный зал с центральным монитором, на котором как раз показывали, вполне серьёзно, сюжет о «феномене подросткового фольклора вокруг городских легенд». — Твоя изящная информационная операция. Как продвигается? Я вижу вот ребёнка в зелёной повязке. Это наш успех или их?

— Крэнг.

— Просто хочу понять, за что именно мы платили из банка. За то, чтобы весь остров полюбил черепах? Потому что если так, то, признаю, деньги вложены эффективно. Я редко видел, чтобы кто-то настолько добивался обратного тому, что хотел, и при этом тратил столько усилий.

— Крэнг.

— Мне продолжать? У меня много.

— У тебя всегда много.

Я не стал с ним спорить. Спорить было не с чем. Он был прав, арифметически, как всегда, безжалостно прав. Я ограбил банк, купил типографию, нашёл гениального обиженного художника, наладил выпуск и добился одного: черепах теперь любил не только Манхэттен, но и Стейтен-Айленд, включая ту его часть, которая раньше про них вообще не слышала.

Но вот чего Крэнг, мозг в банке с миллиардами лет за плечами, не понимал и понять не мог, а я, дурак с Васильевского, к тому вечеру наконец понял, так это одной простой вещи.

Я не собирался её прекращать. Комикс приносил деньги. Много. «Люсиль» окупила себя к восьмому выпуску и с тех пор печатала чистую прибыль, чистую в обоих смыслах, и по деньгам, и потому что происхождения честнее, чем банк. Бибоп был счастлив впервые в жизни. Рокстеди был при важном деле. У меня появился законный, прибыльный, ничей больше бизнес, который отмывал старые деньги и приносил новые, и который, вот что главное, мне самому дьявольски нравился.

Так что нет, дорогой читатель. Никакого прозрения, никакого «я понял, что был неправ», никакого возвращения украденного и слёз раскаяния. Я не собирался закрывать комикс. Я собирался выпустить шестнадцатый номер.

Я только внёс одну редакционную поправку. Я вызвал Бибопа и сказал:

— Оранжевого больше не рисуем идиотом.

Бибоп удивился:

— Почему? Он же хит.

— Именно поэтому, — сказал я. — Хит нельзя передерживать. Пусть теперь оранжевый иногда что-нибудь делает правильно. Один раз за выпуск. Неожиданно. Читатель это любит больше, чем сплошную дурость.

Это была чистая правда с точки зрения ремесла. Хит действительно нельзя передерживать. Я знал это как тренер: нельзя всё время бить в одну точку, ученик привыкает.

И это была неправда с точки зрения меня. Потому что настоящая причина, по которой я велел иногда рисовать оранжевого не идиотом, а героем, настоящая причина лежала в пачке детских писем у канализационной решётки, и в том, как парень в зелёной маске плакал над письмом от ребёнка по имени Томми, и в том, что я, оказывается, за всей этой войной так и не разучился отличать, кто в этой истории вообще-то хороший.

Но это, дорогой читатель, я Бибопу объяснять не стал. Бибопу я сказал про ремесло. Про хит, который нельзя передерживать.

Пусть это останется между нами. Шестнадцатый выпуск вышел через три дня. На обложке оранжевый людоед спасал из огня котёнка, и тут же, на заднем плане, жевал пожарный шланг. Тираж — шестьдесят тысяч.

Это был лучший выпуск за всю серию. Дети были в восторге. Микеланджело, говорят, вырезал эту обложку и повесил у себя над кроватью. Мышь этого уже не записала — врать не буду, про кровать мне рассказал Рокстеди, который божился, что «слышал от верного человека», а верного человека у Рокстеди отродясь не было, так что, скорее всего, он это придумал. Но мне понравилось, и я оставил.

Глава 18. Тема сисек раскрыта.

По злодейским и тёмным делам я в тот вечер шёл в полном доспехе, и на углу мне под ноги с пожарной лестницы свалилась Эйприл О'Нил. Она въехала макушкой мне в нагрудник, отлетела, села на асфальт и подняла голову. И я увидел, как до неё доходит.

Сначала ботинки. Потом наручи с лезвиями. Потом маску. Лицо у неё менялось медленно, по слоям: раздражение от падения, недоумение, и наконец то самое, чему полагается быть, когда журналистка, копающая под тебя месяц, ночью, в пустом переулке, вдруг обнаруживает объект своего расследования стоящим над ней в полный рост — в маске, в лезвиях, в трёх стальных шипах на каждой перчатке. Она отползла на ладонь назад. Всего на ладонь. Но отползла.

Я стоял и смотрел на неё сверху. Умный человек на её месте молчал бы, но Эйприл О'Нил молчать не умела: это я уже знал по её эфирам.

— Ты, — сказала она.

— Я, — согласился я.

Она сглотнула, но подбородок задрала. Страх у неё был, я его видел, а поверх страха лезло возмущение, злое и рыжее, и оно-то её и держало на плаву. Она набрала воздуху, явно собираясь предъявить мне длинный счёт.

— Я занят, — сказал я, шагая через неё, чтобы идти дальше. — БДСМ не по моей части, — добавил я, скользнув взглядом по её жёлтому костюму. — Вставай.

Секунду до неё доходило. Потом возмущение победило страх окончательно — я буквально видел, как оно его затопило, и она вскочила, красная, забыв, что минуту назад отползала.

— Да как ты… это рабочий костюм! Я с эфира! Придурок железный!

— Ночь, переулок, ты одна, — сказал я, — а претензии у тебя к моему чувству юмора. Расставь приоритеты.

Я двинулся к стене. У самого карниза остановился, обернулся и ещё раз, неспешно, оглядел её сверху донизу — от макушки до носков сапог.

— Тема сисек раскрыта, — сообщил я и полез наверх.

Последнее, что я слышал снизу, был звук, который издаёт чайник за секунду до свистка. Оборачиваться я не стал, и так знал, что она стоит посреди переулка и дымится. Дела были тёмные, и обсуждать их с прессой в мои планы не входило.

Крыши приняли меня как своего. Тело Саки несло по мокрому железу ровно, без плеска, а я, сидя внутри этого тела пассажиром, думал о журналистке. Не в том смысле, в каком мужчина тридцати двух лет иногда думает о рыжей девушке, а в сугубо прикладном: передо мной только что стояла злая, растрёпанная, в жёлтом обтягивающем костюме, и весь Нью-Йорк, доведись ему увидеть эту картину, отреагировал бы на неё живее, чем на любой мой доспех. Я остановился на краю крыши.

И вот тут со мной случилась идея. Идеи ко мне в этом теле приходили редко и всегда некстати — эта пришла на краю мокрой крыши, в полном боевом доспехе, в час ночи, и была настолько хороша и настолько отвратительна одновременно, что я даже присел.

У меня были ворованные деньги, которые некуда девать. У меня был склад ананаса — не спрашивайте, это отдельная история про мою собственную оплошность при оптовой закупке. У меня были двое учеников, один из которых рисовал так, что над нарисованным ржал весь Стейтен-Айленд. И у меня, вот только что, десять минут как, была живая натура.

Мне нужна была пиццерия. Эту затею я по дороге домой честно попытался забыть — по опыту я знал, что мысли, пришедшие в час ночи на мокрой крыше, к утру обычно оказываются глупостью. Эта к утру не оказалась. Я проснулся, налил себе плохого кофе, и первое, о чём подумал, не успев толком открыть глаза, был ананас. Это был плохой признак. Дурные идеи выветриваются за ночь. Хорошие остаются и начинают требовать бюджета.

Пиццерию я открыл за неделю. Это, вопреки ожиданиям, оказалось делом на удивление простым: в Нью-Йорке того года пиццерии закрывались чаще, чем открывались, и подобрать помещение с готовой печью, вытяжкой и лицензией было не сложнее, чем в другом городе купить булку. Мистер Сакаи внёс залог наличными, подписал бумаги, ни разу не улыбнувшись, и получил в собственность узкую тёплую комнату с четырьмя столиками на углу Мотт-стрит, в двух шагах от Чайнатауна.

Оставалась начинка. Здесь я должен коротко объясниться. У меня действительно был склад ананаса. Заказал я его сам, ещё двумя неделями раньше, через одну из подставных фирм Сакаи. Оформляя первый в своей жизни оптовый заказ, я промахнулся мимо запятой в накладной. Вместо разумного количества банок в док на наше имя приехал грузовик. Ананас стоял в нижнем секторе, занимал целый отсек и тихо портил мне настроение всякий раз, когда я проходил мимо, — до того самого вечера на крыше, когда он внезапно перестал быть проблемой и стал бизнес-планом.

Крэнг про этот отсек до поры не знал, а узнав, отнёсся к нему с подозрением.

— Откуда, — спросил он, глядя на банки, — у нас столько этой мерзости?

— Дядя, — сказал я, не оборачиваясь. — У меня дядя на ананасовой ферме работает. Вот и шлёт кому попало.

Крэнг помолчал.

— У тебя нет дяди, — сказал он наконец. — У тебя вся семья погибла в Японии.

— Это другой дядя.

Крэнг помолчал ещё дольше. Щупальца его в банке нехорошо шевельнулись.

— Шреддер, — сказал он осторожно, тем особым тоном, каким разговаривают с человеком, стоящим на карнизе. — Ты в последнее время головой не ударялся?

— Регулярно, — честно ответил я и пошёл смотреть, как обстоят дела с печью.

Пицца с ананасом. Только с ананасом. Больше ничего. Товар, прямо скажем, был так себе. Я это знал лучше многих — я видел, что этот продукт делает с человеческим лицом, на примере одной рыжей журналистки, привязанной к стулу. Продать такое честно было невозможно. Значит, продавать надо было нечестно. Мне нужна была картинка на коробку — что-нибудь, ради чего мужчина берёт коробку, не глядя, что внутри.

Генерацию изображения я поручил Технодрому. Точнее, Крэнгу, потому что Технодром слушался только его, а Крэнг, услышав задачу, впал в то особое состояние, в котором мозг в банке пребывал всякий раз, когда я поручал его двухмиллиардолетнему интеллекту что-нибудь недостаточно вселенское.

— Ты хочешь, — сказал он, — чтобы вычислительный комплекс, протащенный сквозь семь измерений, нарисовал тебе. Девушку. На коробку.

— Привлекательную, — уточнил я. — Рыжую. В купальнике. Нейтральную, без конкретных черт. Просто красивую.

— Я отказываюсь это делать.

— Крэнг.

— Я отказываюсь, — повторил он, уже разворачивая андроид к пульту, потому что отказывался он всегда именно в тот момент, когда уже начинал выполнять. Щупальца его защёлкали по клавишам. — Рыжую. Верховный повелитель Фут. Рыжую, в купальнике. Записываю. Надеюсь, ты понимаешь, что это войдёт в историю моего измерения как самый унизительный запрос за всё время эксплуатации этой машины.

Технодром загудел глубже обычного, где-то в недрах сектора «А» щёлкнуло реле, и центральный монитор погас, а потом, через минуту, налился ровным светом. На экране стояла Эйприл О'Нил.

Рыжая, в купальнике, на нейтрально-голубом фоне, с той самой чуть вздёрнутой бровью, которую я видел ночью в переулке. Веснушки машина воспроизвела до последней.

Я смотрел на экран.

— Я просил нейтральную, — сказал я.

— Я и задал нейтральную, — отозвался Крэнг, разглядывая картинку с недоумением. — Параметры: рыжая, привлекательная, женская особь вида. Машина подобрала наиболее подходящий образец из памяти. — Он помолчал. — По всей видимости, других рыжих в её памяти нет.

Я вспомнил, откуда в памяти Технодрома вообще взялась рыжая. Запись с мыши Стокмана. Похищение. Склад. Пицца с ананасом и анчоусом. Эйприл во весь кадр, двадцать минут, крупным планом, с четырёх ракурсов. Машина не выдумывала. Машина, как и положено машине, взяла единственное, что у неё было.

Умный человек стёр бы файл и задал параметры заново, вручную, отсекая всякое сходство. Я секунду был умным человеком. А потом посмотрел на картинку ещё раз, глазами не своими, а глазами тридцатилетнего нью-йоркца, который зашёл взять пиццу по дороге с работы, и понял, что стирать ничего не буду. Это продавалось.

— Печатаем, — сказал я.

— Ты в курсе, — заметил Крэнг, — что это та самая журналистка, которая тебя ищет?

— В курсе.

— И ты собираешься расклеить её по всему нижнему Манхэттену. На коробках. С ананасом.

— Собираюсь.

Крэнг развернулся и посмотрел на меня выпуклым розовым взглядом, в котором впервые за долгое время читалось что-то похожее на уважение пополам с тревогой за моё душевное здоровье.

— Иногда, Шреддер, — сказал он, — я почти жалею, что подобрал именно тебя.

Глава 19. Лицо бренда.

Пиццерия на Мотт-стрит выстрелила на четвёртый день. Я ожидал, что придётся её раскачивать месяц, давать скидки, приплачивать первым посетителям; так поступил бы человек, который открывает пиццерию, чтобы продавать пиццу. Но я открывал её не для того, и потому просчёт вышел в мою пользу. Ананасовую пиццу не брал никто. Коробку с ананасовой пиццей брали все. Разница между этими двумя утверждениями составила всю мою выручку.

Мужчина заходил, видел на витрине стопку плоских картонных коробок, на каждой из которых рыжая девушка в купальнике смотрела на него с тем выражением, с каким смотрят на человека, уже согласившегося на всё, брал коробку не глядя, платил, выходил, доходил до угла, открывал, обнаруживал внутри ананас — и коробку всё равно не выбрасывал. Это я выяснил позже и до сих пор считаю главным своим открытием в области человеческой природы: пиццу выбрасывали, коробку оставляли. Складывали, уносили, прятали в бардачок. За картонку с нарисованной девушкой нью-йоркский мужчина платил четыре доллара и считал, что не переплатил.

Крэнг, наблюдавший за выручкой через одну из подставных бухгалтерий, впал в состояние, которого я у него прежде не видел. Он был счастлив. Это выражалось в том, что он перестал напоминать мне, из какого измерения его протащили, и вместо этого дважды в день сообщал мне цифру.

— Ты понимаешь, — говорил он, — что мы зарабатываем на картоне. Мы покупаем ананас, выбрасываем ананас и продаём картон. Это не бизнес, Шреддер. Это алхимия.

Я понимал. Мне было не до того. Потому что ровно в те дни, когда Крэнг праздновал алхимию, коробка с рыжей девушкой добралась туда, куда ей добираться совсем не следовало.

Здесь я должен предупредить. Того, что я сейчас расскажу, я своими глазами не видел. В редакции Шестого канала меня в тот день не было — по причинам, которые, я думаю, очевидны. Но я восстановил эту сцену позже, и восстановил с такой точностью, что решаюсь передать её как свою. Кое-что Эйприл, много позже, пересказала мне сама, в подробностях, которые ей не делали чести. Кое-что просочилось само: такие сцены не держатся в стенах одной редакции, их пересказывают в лифтах, в барах напротив, в чужих эфирах. Остальное дорисовало то немногое, что я к тому времени уже знал о ней самой. Так что, если дальше вы прочтёте про редакцию Канала 6 так, будто я стоял в углу и записывал, — я там не стоял. Но всё было именно так.

Обед в редакцию заказывал стажёр по имени Даг. Даг был из тех молодых людей, которые полагают, что путь наверх лежит через угадывание чужих желаний, и потому обед он заказывал не там, где вкусно, а там, где модно, а модной в ту неделю в нижнем Манхэттене была ровно одна пиццерия. О том, что она торгует исключительно ананасовой, Даг не задумался: очередь стояла, значит, вкусно, а если невкусно, то, значит, он чего-то не понимает в трендах, и лучше промолчать. Он принёс восемь коробок, поставил их стопкой на монтажный стол в общей комнате, крикнул «обед!» и ушёл гордиться собой, так и не поняв, что войдёт в историю Шестого канала не как стажёр, а как человек, принёсший в редакцию бомбу с ананасовой начинкой.

Минут десять коробки лежали нетронутыми: в редакции сдавали вечерний выпуск, и есть было некогда. Потом первая волна отхлынула, кто-то потянулся к обеду, и первой к столу подошла Ирма.

Ирма была подругой Эйприл — из тех подруг, что позволяют себе говорить неприятное, полагая это заботой. Она взяла верхнюю коробку, посмотрела на крышку, посмотрела ещё раз, а потом издала звук, который в редакции новостей означает, что случилось что-то либо ужасное, либо очень смешное, и на который сбегаются одинаково быстро.

— О господи, — сказала Ирма. — О господи, Эйприл. Иди сюда.

Эйприл в тот момент сидела за своим столом и правила текст к вечернему выпуску. Она не пошла. По её собственному позднейшему признанию, за годы работы она усвоила, что на «иди сюда» подруги лучше не идти, пока не выяснишь, стоит ли оно того. Она спросила, не поднимая головы, что там.

— Тут ты, — сказала Ирма.

— Где я?

— На пицце.

Эйприл подняла голову.

Дальнейшее она восстанавливала для меня по частям и всякий раз злилась заново, из чего я заключаю, что восстанавливала точно. Она отложила ручку. Она была уверена, что Ирма преувеличивает: та преувеличивала профессионально, это входило в набор её достоинств как подруги, — и подошла к столу скорее чтобы прекратить представление, чем чтобы что-то увидеть. Взяла верхнюю коробку. И увидела на ней себя.

Не совсем себя, конечно. Художник — если можно назвать художником инопланетный вычислительный комплекс, протащенный сквозь семь измерений, — обошёлся с ней вольно там, где ему подсказала логика упаковки, и точно там, где логика упаковки молчала. Веснушки были её. Вздёрнутая бровь была её. Рыжие волосы, чуть растрёпанные, будто их только что трепал ветер на пожарной лестнице, были её до последней пряди. Всё остальное — купальник, поза, и та готовность на лице, которой у настоящей Эйприл О'Нил не было ни в одном известном мне кадре, — принадлежало не ей, но крепилось к её лицу так убедительно, что спорить было бесполезно.

Под картинкой шла надпись. «Попробуй мою — с ананасом».

Целую неделю весь нижний Манхэттен покупал обед с её лицом, пока она правила тексты и гонялась за коррупционерами, и додумывал к этому лицу всё, что ему было угодно.

— Это, — сказала Эйприл очень ровным голосом, — не я.

— Конечно не ты, — согласилась Ирма немедленно, тем тоном, каким соглашаются, чтобы не спорить с человеком, держащим доказательство обратного.

— Ирма.

— Ну веснушки, — сказала Ирма. — Ну бровь. Ну волосы. Это совпадение, милая. Мало ли рыжих.

К столу к этому времени подтянулась половина редакции, потому что звук, который издала Ирма, работает безотказно. И вот тут в дело вступил Вернон.

Вернон Фенвик был оператором и держал себя человеком, которому досталось меньше эфира, чем он заслуживал, а недобор эфира копится и однажды выходит наружу самым неприятным для окружающих образом. Все эти месяцы Эйприл обходила его в кадре, в сюжетах, в разговорах с начальством. И теперь судьба положила ему на монтажный стол коробку, за которую он был готов простить ей всё, что не собирался прощать.

Он взял коробку с преувеличенной бережностью. Поднёс к лицу. Перевёл взгляд с картона на живую Эйприл и обратно. И сказал, ни к кому конкретно не обращаясь, задумчиво, как произносят вслух то, что готовили заранее:

— А я и не знал, что у нас в отделе подрабатывают моделями.

В общей комнате стало тихо той особой тишиной, в которой все ждут, кто засмеётся первым, чтобы засмеяться следом.

— Это не я, — сказала Эйприл.

— Разумеется, — сказал Вернон. — Просто рыжая. В купальнике. С твоей бровью. Рекламирует ананасовую пиццу через дорогу. Мало ли таких.

— Вернон, я тебя предупреждаю.

Тут Эйприл совершила ошибку, которую совершает всякий, кого поймали на сходстве: она стала доказывать. Она поднесла коробку к собственному лицу, повернулась в профиль и потребовала, чтобы редакция подтвердила, что нос не её, подбородок не её, что вот здесь, если приглядеться, совсем другая скула. Она была права по всем пунктам. Это не помогло ни на грамм. Толпа у монтажного стола добросовестно вгляделась в живое лицо, потом в нарисованное, потом снова в живое — и пришла к выводу, к которому в такой ситуации приходит любая толпа: что сходство, пожалуй, поразительное, и что нос, если честно, всё-таки её.

— Я, — сказал Вернон, обращаясь уже к коробке, как обращаются к близкому существу, — всегда говорил, что у тебя большое будущее. Просто не думал, что в общепите.

Засмеялись все. Даже Ирма, которая держалась дольше прочих из чувства подруги, в конце концов не выдержала и отвернулась, трясясь плечами, потому что есть предел, до которого можно защищать человека, и картонка с ананасом этот предел перешла.

Эйприл стояла посреди редакции с собственным изображением в руках, и полредакции ржали, и это был тот сорт смеха, который потом припоминают на планёрках и цитируют в лифте ещё полгода.

А потом дверь кабинета открылась, и вышел Бёрн Томпсон. Бёрн Томпсон был начальником отдела новостей, и его в этой истории интересовало ровно одно: не то, кто нарисовал Эйприл, не то, честно это или нет, и уж точно не её чувства, а то, во что это обойдётся каналу. Он подошёл, взял коробку, изучил её с выражением человека, подсчитывающего в уме гонорар адвокатам, и задал единственный вопрос, который его волновал:

— О'Нил. Ты это подписывала?

— Что?!

— Договор. Согласие на использование. Гонорар брала?

— Бёрн, это не я! Меня нарисовали!

— То есть не подписывала. — Томпсон помрачнел, но не так, как мрачнеет оскорблённый за подчинённую начальник, а так, как мрачнеет человек, у которого только что отняли повод для радости. — Жаль. Если бы подписывала, был бы наш побочный доход. А раз нарисовали без спросу — это, О'Нил, у нас с тобой не скандал, а иск. И подавать его будешь ты, в свободное от эфира время, и лучше бы выиграла, потому что канал платить твоим юристам не станет.

Он вернул ей коробку и ушёл к себе, оставив Эйприл держать вещественное доказательство того, что в этом городе даже её унижение кто-то уже монетизировал.

Она стояла и смотрела на картон. И вот в этот момент (по крайней мере, так я себе это представляю, и представляю с удовольствием) Эйприл О'Нил перестала быть оскорблённой женщиной и снова стала журналистом. Потому что оскорблённая женщина порвала бы коробку. А журналист перевернул её и стал искать, где напечатано, кто это сделал.

На дне, мелким шрифтом, стоял адрес пиццерии на Мотт-стрит и название управляющей фирмы. Фирма ей ничего не сказала. Но пиццерия, открывшаяся неделю назад в двух шагах от Чайнатауна, торгующая только ананасовой мерзостью и раздающая её в коробках с её, Эйприл, лицом, — пиццерия наводила на мысли.

Она не была дурой. Я всегда это про неё знал и всегда за это платил.

О том, что она всё поняла, я узнал буднично. Через два дня мышь Стокмана, которую я приставил к рыжей в тот самый день, как она объявилась у точки, принесла в Технодром запись. Мыши возвращались в док не каждый день, и записи я разбирал с задержкой, так что до меня эта добралась, когда всё уже случилось. На ней Эйприл О'Нил стояла напротив моей пиццерии на Мотт-стрит. Не входила. Не устраивала сцен. Стояла на противоположной стороне улицы, сложив руки, и смотрела на витрину со стопкой коробок долгим оценивающим взглядом человека, который прикидывает, с какой стороны заходить.

В руке у неё была моя пиццерийная картонка. Она держала её так, как держат не обед, а папку с делом.

Я смотрел на эту запись дольше, чем следовало.

— Она нашла, — сказал у меня за спиной Крэнг, тоже, разумеется, смотревший. — Твоя рыжая. Она нашла пиццерию.

— Вижу.

— Я тебя предупреждал. Я говорил: не расклеивай по городу лицо журналистки, которая тебя ищет. Я говорил это ровно теми же словами.

Он говорил. Я не стал спорить.

— Её, — сказал Крэнг деловито, — можно убрать. У Стокмана есть наработки. Тихо, аккуратно, без следов. Один сеанс — и никакой журналистки, никакого расследования, никаких неудобных вопросов о том, чьё лицо на нашей упаковке. Я могу распорядиться сегодня же.

На той стороне улицы рыжая фигурка разглядывала мою витрину.

— Нет, — сказал я.

— Почему нет? Это логично. Это чисто. Это, в конце концов, то, что сделал бы на твоём месте любой разумный правитель.

— Потому что она мне не по росту, Крэнг. — Я всё смотрел на монитор. — С тем, кто слабее и умнее тебя, воюют головой, а не тем, что есть у Стокмана. А кто первым тянется к тому, что есть у Стокмана, тот расписывается, что головой уже проиграл.

Крэнг издал звук, который у него означал, что он снова не понимает, зачем протаскивал через семь измерений именно этот мозг в этом доспехе. Но настаивать не стал.

На записи Эйприл ещё постояла, кивнула каким-то своим мыслям, убрала картонку под мышку и пошла прочь — не в редакцию, судя по направлению, а куда-то, где, надо полагать, начинают, когда собираются доводить дело до конца.

Я выключил монитор.

Алхимия, как выяснилось, имела побочный продукт, о котором Крэнг в своих подсчётах не упомянул. Она производила деньги из картона — и заодно, тем же самым картоном, производила мне врага, у которого теперь было и лицо, и повод, и адрес. За ананас, впрочем, платили по-прежнему исправно. Так что бросать пиццерию я пока не собирался.

Глава 20. Владельца нет.

Величайшую свою победу над Эйприл О'Нил я одержал, ни разу с ней не увидевшись. Говорю это без ложной скромности, потому что скромность в моём положении была бы просто ещё одной ложью поверх остальных, а лгать самому себе в мемуарах — занятие бессмысленное. Я не ударил её. Я не пригрозил ей. Я отказался от щедрого предложения Крэнга свести с ней знакомство через наработки Стокмана. И я вообще не приближался к ней ближе чем на квартал, и именно в этом состояло изящество операции, которой я до сих пор тихо горжусь, хотя, забегая вперёд, скажу, что гордиться там было особенно нечем, и Крэнг мне это в своё время объяснил.

Тренер, если он чего-то стоит, знает простую вещь: не всякую атаку надо блокировать. Иную атаку выгоднее пропустить в пустоту. Пусть противник бьёт изо всех сил туда, где тебя нет, — и выматывается о собственный замах.

Эйприл собиралась доводить дело до конца. Прекрасно. Я решил, что доводить его она будет долго.

Первый раз она пришла на Мотт-стрит во вторник, к полудню, с папкой под мышкой и с тем выражением лица, с каким приходят требовать справедливости в учреждение, ещё не подозревая, что учреждение справедливостью не торгует. За стойкой в тот день стоял Рокстеди.

Выбор Рокстеди на роль первой линии обороны выглядит опрометчивым, но он был обдуман. Мне не нужен был за стойкой человек умный. Умный человек вступает в разговор, а вступивший в разговор рано или поздно проговаривается. Мне нужен был человек, который не вступит в разговор ни при каких обстоятельствах, потому что не поймёт, что разговор начался. Он подходил идеально. Я написал ему на карточке одну фразу и заставил повторить её сорок раз, пока он не перестал спотыкаться. Спотыкаться он всё равно продолжил, но это, как выяснилось, только усилило оборону.

— Здравствуйте, — сказала Эйприл. — Я хотела бы видеть владельца.

Он посмотрел на неё, опустил глаза к карточке, спрятанной под прилавком, и повёл по ней пальцем.

— Владелец, — прочитал он медленно, — в… от-ъе… — Тут он застрял. Слово «отъезде» не давалось ему ни в одном из прочтений, потому что понятия, стоящего за словом, в его картине мира не было. — В отъебде. Вернётся завтра.

Эйприл открыла рот. Закрыла. По её собственному позднейшему признанию, в этот миг в ней сошлись в короткой, но яростной схватке журналист, пришедший за скандалом, и редактор, не способный пройти мимо чужой ошибки. Победил, к её досаде, редактор.

— В отъезде, — сказала она. — Через «з». Отъ-е-зде.

— В отъезде, — согласился Рокстеди с благодарностью человека, которому наконец объяснили. — Вернётся завтра.

— А сегодня?

— Владелец, — Рокстеди снова полез пальцем в карточку, нашёл начало и торжественно, без единой запинки, выдал единственную вещь, которую знал наизусть, — в отъезде. Вернётся завтра.

Эйприл ушла, унося с собой смутное и неприятное ощущение, что она только что бесплатно провела урок русскому громиле и ничего не добилась взамен. Ощущение было верным. Я слушал пересказ этой сцены вечером, от самого Рокстеди, который был страшно горд тем, что «всё сказал правильно и даже научился новому слову», и, признаться, впервые за долгое время испытал за ученика что-то вроде отеческой гордости. Он выполнил задачу. Что он при этом не понял ни единого её слова, задачи не отменяло.

Назавтра Эйприл, как честный человек, пришла снова. Владелец, разумеется, не вернулся. Более того, вернуться он не мог при всём желании, потому что пиццерия была закрыта.

На двери висело предписание санитарно-эпидемиологической службы города Нью-Йорка, и предписание это, в отличие от всего прочего в моей затее, было чистой правдой.

Я должен сознаться в просчёте. Затевая пиццерию, где пиццу выбрасывают, а покупают коробку, я как-то упустил из виду простой физический вопрос: куда девается выброшенная пицца. Ответ обнаружился быстро и сам собой. Выброшенная пицца скапливалась. Ананас, консервированный ананас в промышленных количествах, сваленный в переулке за точкой, за неделю превратил тихий угол Чайнатауна в место, к которому со всех окрестных кварталов потянулось всё, что в этом городе питается тем, что бросили люди. Крысы прибыли первыми. За крысами прибыли жалобы. За жалобами прибыл инспектор.

Так что «закрыто на санитарную обработку» не было отговоркой. Это был диагноз.

Эйприл, стоя перед запертой дверью с предписанием, повела себя ровно так, как повёл бы себя на её месте всякий настоящий журналист, то есть забыла, зачем пришла. Пиццерия, закрытая санэпидстанцией через неделю после шумного открытия, — это был не тупик. Это был сюжет. Она достала блокнот. Она отловила инспектора, который как раз выходил, составляя акт, и задала ему первый вопрос. И инспектор, человек, которого месяцами никто не спрашивал о его работе, раскрылся перед ней, как раскрывается всякий, кого впервые в жизни слушают с интересом.

Нарушений было столько, и были они такого свойства, что Эйприл, по её словам, к третьей странице записей испытала к владельцу пиццерии уже не злость, а брезгливое изумление: как вообще можно было довести точку до такого за семь дней. Она ушла с материалом на разгромный сюжет, с фотографиями двери, с прямой речью инспектора и с ощущением почти состоявшейся мести.

Сюжет зарубил Бёрн Томпсон. По причине, которую я нахожу прекрасной: канал, по его словам, уже шутил про ту пиццу в прошлом месяце, и делать про неё второй сюжет — значит признать, что у отдела новостей нет других тем. «Ты мне принесла крыс, О'Нил. Мы про этот ананас уже дали в эфир смешное. Теперь ты хочешь дать страшное. Определись, это у нас комедия или трагедия, но два раза про одну пиццу — это, извини, уже сериал».

Так моя санитарная катастрофа, которая должна была меня погубить, руками Бёрна Томпсона превратилась в ничто. Я не подстраивал этого. Я к тому моменту вообще не знал, что она была у инспектора. Но я давно заметил, что если выстроить достаточно большую и достаточно глупую конструкцию, она начинает защищать себя сама, способами, которых автор не предусмотрел.

Третий заход Эйприл предприняла, когда обработка кончилась и точка открылась. К этому времени она поумнела и явилась не в полдень, а к самому открытию, рассудив, что владелец, только что вернувшийся из своего бесконечного отъезда, должен же хоть раз оказаться на месте.

Владелец только что вышел.

— Буквально пять минут назад, — сказал ей новый человек за стойкой, которого я специально держал сменным и специально инструктировал не знать ничего, кроме направления. — Вон туда пошёл. Может, догоните.

Она не догнала. В следующий раз она пришла раньше. Владелец вышел раньше. Она пришла ещё раньше, к семи утра, когда в Чайнатауне открываются только рыбные лавки и не открывается больше ничего, и караулила у дверей, и всё равно каким-то образом мистер Сакаи «только что вышел», и однажды ей даже показали спину.

Спину я до сих пор считаю отдельной удачей, хотя и непреднамеренной. В то утро мимо точки действительно прошёл человек в тёмном кимоно, пожилой китаец с соседней улицы, направлявшийся, как я потом выяснил, в свою прачечную. Сменщик, не моргнув, указал на него: «Вон он, вон, мистер Сакаи, только что!» И Эйприл О'Нил, репортёр Шестого канала, гроза городской коррупции, рванула через утренний Чайнатаун за спиной ни в чём не повинного прачечника, крича ему в спину «СТОЙТЕ! Я НАСЧЁТ КОРОБОК!», отчего бедный старик, ни слова не понимавший по-английски, но прекрасно понимавший интонацию, прибавил шагу и скрылся в переулке с прытью, которой сам от себя не ожидал.

Она стояла посреди улицы, тяжело дыша, и держала в руке блокнот, в котором не было ни строчки, ради которой стоило бежать.

Тогда она сменила тактику окончательно. Она перестала предупреждать. Она перестала приходить в предсказуемое время. Она являлась в случайные часы, без системы, полагая (и справедливо), что систему можно обыграть только отсутствием системы. И в один из таких случайных визитов ей повезло. Она вошла в открытую дверь, подошла к стойке — и за стойкой стоял живой человек, которого она застала врасплох.

За стойкой стоял Рокстеди. Это, я думаю, был её звёздный час, и одновременно её самое сокрушительное поражение, потому что застать Рокстеди врасплох невозможно — врасплох застают того, у кого есть план, который можно сорвать, а у Рокстеди плана не было, был текст.

— Так, — сказала Эйприл, упираясь ладонями в стойку. — Меня зовут Эйприл О'Нил. Я с Шестого канала. На ваших коробках моё лицо. Я хочу видеть владельца. Сейчас.

— Хозяина нет, — сказал Рокстеди. — Претензии в письменном виде. Хорошего дня.

— Я не спрашивала, где хозяин. Я сказала, что хочу его видеть.

— Хозяина нет. Претензии в письменном виде. Хорошего дня.

— На коробках. Моё. Лицо. Вы понимаете эти слова?

Рокстеди задумался. Это было опасно: задумавшийся Рокстеди мог сойти с текста, — но он справился с искушением и вернулся в родную гавань.

— Хозяина нет, — сказал он с некоторым, как ей показалось, состраданием. — Претензии в письменном виде. Хорошего дня.

— Вы вообще меня слышите?!

Он сделал единственное, что делал всякий раз, когда вопрос выходил за пределы карточки: начал сначала. Он свято верил, что если ответ не подошёл, значит, его плохо расслышали, и надо повторить, а если и это не помогло, повторить снова, с начала, потому что где-то же в этой фразе есть та часть, которую собеседнику не хватает.

К десятому повтору произошло то, что Эйприл потом описывала мне как низшую точку своего журналистского пути. Она выучила фразу наизусть. И на одиннадцатом заходе, когда он в очередной раз открыл рот, она, сама не заметив как, произнесла её вместе с ним, слово в слово, хором, стоя посреди пустой пиццерии, в бешенстве, отбивая ритм ладонью по стойке:

— «Хозяина. Нет. Претензии. В письменном. Виде. Хорошего. Дня».

Рокстеди просиял. Впервые за всю его карьеру у стойки кто-то не спорил с ним, а подпевал. Он решил, что наконец нашёл общий язык с трудной посетительницей, и на радостях, от полноты чувств, добавил от себя единственную отсебятину, которую позволил себе за всю операцию и которую я ему потом простил только потому, что смеялся слишком долго, чтобы сердиться:

— И приходите ещё.

Эйприл вышла на улицу. Она стояла на Мотт-стрит, смотрела на дверь пиццерии, и внутри у неё, как она рассказывала, происходила медленная и важная работа. Потому что «владельца нет один раз» — это невезение. «Владельца нет второй раз» — совпадение. Но владельца нет каждый раз, всегда, в любой час, при любой погоде, а на стойке — заученный истукан, а на двери вовремя появилось предписание, а спину показали ровно тогда, когда она пришла раньше обычного. И всё это вместе складывалось в узор, слишком аккуратный для случайности.

Она достала блокнот. Не тот, куда писала обвинения, а чистый. И, стоя на тротуаре, выписала в столбик все свои визиты: даты, часы, что ответили. И когда столбик был готов, посмотрела на него глазами не оскорблённой женщины, а следователя, — и увидела в нём то, что было там на самом деле.

Систему.

Кто-то выстроил вокруг неё стену. Терпеливо, продуманно, ни разу не показавшись. Кто-то потратил силы и людей на то, чтобы она, Эйприл О'Нил, не сняла картинку с картонной коробки, — и это было настолько несоразмерно поводу, настолько избыточно, что за этим не мог стоять просто жадный владелец пиццерии. За этим стоял кто-то, кому важно было не продать пиццу, а не пустить её. Именно её.

И вот в этот момент, я думаю, она перестала злиться. Злость — плохое топливо, она быстро прогорает. На смену злости пришло другое, куда более опасное для меня чувство — азарт. Оскорблённую женщину можно измотать. Женщину, почуявшую большую историю, измотать нельзя: чем сильнее её отталкиваешь, тем крепче она убеждается, что оттолкнуть пытаются не зря.

Она убрала блокнот и ушла с Мотт-стрит не побеждённой, а, наоборот, впервые за всё это время понимающей, что играет с достойным противником. Я к тому времени успел решить, что операция удалась блестяще.

Крэнг придерживался иного мнения.

— Давай, — сказал он вечером, глядя, как я с удовольствием выслушиваю отчёт сменщика, — я подведу итог. За прошедший месяц ты задействовал двух сотрудников на полную ставку. Ты пережил закрытие точки санитарной службой. Ты нанял отдельного человека только для того, чтобы он в нужный момент показывал на случайных прохожих. И всё это, — он сделал паузу, которую я нахожу заслуженной, — ради того, чтобы одна женщина не сняла свою фотографию с коробки. При том, что снять эту фотографию с коробки стоило бы тебе ровно ничего. Один тираж без картинки. Я подсчитал. Это дешевле, чем неделя работы Рокстеди.

Я молчал, потому что возразить было нечего.

— Так зачем? — спросил Крэнг.

И вот тут я обязан быть честным, потому что мемуары, в которых автор всегда прав, не стоят бумаги. Я не стал убирать картинку не потому, что это было выгодно. Убрать картинку было выгодно. Я не стал её убирать, потому что мне слишком нравилось то, что происходило. Мне нравилось строить эту глупую, изящную, ни на что не годную машину. Мне нравилось слушать по вечерам, как рыжая опять разбилась о стену, которую я возвёл, ни разу не подняв руки. Я получал от этого удовольствие, несоразмерное задаче, — а удовольствие, несоразмерное задаче, тренер во мне обязан был распознать как то, чем оно было.

Это был азарт. А азарт — это когда ты делаешь не то, что расчётливо, а то, что хочется, и придумываешь расчёту красивое имя задним числом. Я вёл войну холодной головой ровно до того дня, пока не заметил, что веду её с наслаждением. Тренер во мне знал, что это значит. Тренер во мне много раз повторял ученикам: как только начал драться в удовольствие — ты уже дерёшься хуже. Пока же я просто велел напечатать новую партию коробок. С картинкой.

Глава 21. Чужими руками.

В прошлый раз я остановился на том, что был собой доволен. Это, как правило, надёжный признак того, что сейчас со мной что-нибудь случится. Гордясь тем, как ловко я держу оборону, не приближаясь к противнику, я совершенно упустил из виду простую вещь: моим же способом умел воевать не только я. И руки, которые нашла себе рыжая, оказались зеленее и многочисленнее моих.

Но обо всём по порядку, потому что эту историю я, как и предыдущую, восстанавливал по кускам, и один из кусков достался мне такой ценой, что я до сих пор не решил, смеяться над ним или нет.

Начну с того, чего в тот момент не знал. Эйприл, уйдя с Мотт-стрит с чистым блокнотом и полным пониманием, что против неё играют, поступила так, как поступает умный человек, оказавшись перед стеной, которую нельзя пробить в лоб. Она перестала биться в стену. Она пошла искать тех, кто ходит под стенами.

О том, что у Эйприл О'Нил есть друзья, живущие ниже уровня мостовой, я к тому времени, разумеется, знал: весь смысл моего пребывания в этом городе так или иначе крутился вокруг этих четверых. Чего я не предвидел, так это того, что рыжая приведёт их ко мне сама, своими руками, с подробным описанием задачи. Мне всегда казалось, что черепахи и я — это прямая линия, на концах которой мы, а посередине пустота, которую мы оба стережём. Мне не приходило в голову, что кто-то третий может взять эту линию и завязать узлом.

Сцену в их логове мне позже, много позже и с большой неохотой, пересказал Донателло, единственный из четверых, кто вообще способен пересказать что-либо в правильном порядке. Так что за точность ручаюсь, а за то, что Донателло кое-где смягчил поведение братьев, — нет.

Эйприл пришла к ним с коробкой. Это была ошибка, и ошибка предсказуемая: она несла коробку как вещественное доказательство, а получила то же, что получала всюду, где эту коробку доставала. Четыре черепахи склонились над картонкой с её изображением, и в логове на несколько секунд повисла та особенная тишина, которую я уже имел удовольствие наблюдать в редакции Шестого канала: тишина перед тем, как станет очень весело кому угодно, кроме Эйприл.

Первым, как и следовало ожидать, не выдержал самый младший.

— Это ТЫ? — Микеланджело держал коробку на вытянутых руках и переводил взгляд с картона на живую Эйприл. — Это ты в купа… чувак, ты снялась для ПИЦЦЫ?

— Я не снималась.

— Тут написано «попробуй мою».

— Майки.

— Тут написано «попробуй мою с ана…» — И вот тут веселье младшей черепахи оборвалось, потому что взгляд его дочитал строку до конца и наткнулся на слово, которое перечеркнуло для него всё смешное на свете. — С ананасом.

Дальнейшее Донателло описывал как перерождение. Микеланджело отложил коробку с осторожностью человека, взявшего в руки нечто, что нельзя ронять, выпрямился, и всё легкомыслие сошло с него, как сходит вода. Для Микеланджело пицца была не едой. Пицца была тем немногим святым, что осталось у существа, живущего в канализации и лишённого почти всех остальных радостей мира. А тут кто-то не просто торговал ересью — кто-то поставил под этой ересью лицо его друга, будто она за эту мерзость ручается.

— Кто, — спросил Микеланджело очень тихо, — это сделал.

— Вот это я и пытаюсь выяснить, — сказала Эйприл. — Уже который месяц. И не могу подобраться. Поэтому и пришла.

Дальше, по словам Донателло, каждый повёл себя строго в соответствии с тем, кем был. Рафаэль немедленно захотел знать адрес, потому что для Рафаэля любая проблема, у которой есть адрес, решалась выездом по этому адресу. Леонардо потребовал подробностей и, узнав, что речь о том, чтобы ночью проникнуть в чужое помещение, нахмурился и произнёс слово «взлом», которое остальные пропустили мимо ушей. Донателло задал единственный по существу вопрос — что именно нужно найти. А Микеланджело уже надевал на руку то, что он надевал на руку, когда собирался восстанавливать справедливость.

— Мне нужно имя, — сказала Эйприл. — Кто настоящий владелец.

— А по фирме пробить нельзя? — спросил Леонардо, которому вся затея не нравилась и который искал законный обходной путь. — Раз есть управляющая компания, значит, где-то есть и регистрация.

— Думаешь, я не пробовала? — Эйприл поморщилась. — Подставная фирма, за ней вторая, за второй почтовый ящик в Делавэре. По бумагам владелец этой пиццерии — никто. Живая подпись есть только на самой точке: накладные, поставки. А к владельцу меня не пускают. Вас, — она обвела взглядом четверых, — я думаю, никто не спросит, есть ли у вас приглашение.

— Мы, — сказал Рафаэль с достоинством, — вообще без приглашений работаем.

Так был заключён союз, о котором я узнал слишком поздно, чтобы ему помешать, и как раз вовремя, чтобы обратить его в свою пользу. Но сначала — про ночь, потому что без ночи не будет понятно, что именно я обращал.

Ночью они пришли на Мотт-стрит. Проникли, надо отдать должное, чисто — с той стороны, где у меня не было ни камер, ни людей, потому что человек, ждущий нападения от журналистки, не ждёт его из водостока. Они были в пустой пиццерии за минуту, без шума, и разделились согласно натуре каждого, отчего вся тихая операция немедленно перестала быть тихой.

Донателло занялся тем, зачем пришли: искал бумаги. Он вскрыл заднюю комнату, нашёл папку с накладными, кассовую книгу, стал методично просматривать, то есть делал ровно то, что от них требовалось.

Остальные трое обнаружили склад ананаса. Здесь я снова должен помянуть недобрым словом собственную непредусмотрительность. К той ночи выброшенная пицца в переулке была лишь верхушкой проблемы; основной запас консервированного ананаса, тот самый грузовик, ополовиненный, но всё ещё огромный, хранился внутри, в задней части точки. И вот на этот запас, на сотни банок, сложенных пирамидой, набрёл Микеланджело.

То, что случилось дальше, Донателло описывал, отводя глаза. Микеланджело не крушил бессмысленно. В том-то и ужас, что он действовал с чувством, будто вершил обряд. Он вскрывал банки и выливал их содержимое в сток, одну за другой, с лицом жреца, творящего очищение, и приговаривал что-то, чего Донателло не расслышал, но что по интонации было ближе к молитве, чем к ругани. Рафаэль, которому обряды были чужды, а разрушение близко, помогал куда прямолинейнее: он просто швырял банки в стену, находя в этом ту чистую радость, которую находят только те, кому наконец разрешили ломать. А Леонардо, который был против всей затеи с самого начала, метался между братьями и пытался их остановить, чем, как это обычно бывает с теми, кто пытается остановить хаос изнутри, только добавлял в хаос ещё одно движущееся тело.

К тому времени, как Донателло дочитал накладные и вышел к братьям, задняя комната пиццерии выглядела так, будто в ней взорвали фруктовый завод.

— Я нашёл, — сказал Донателло в пространство, полное ананасового тумана.

Его не услышали. Услышали много позже, уже в канализации, когда обряд был завершён, ярость выдохлась и наступило то опустошённое умиротворение, которое наступает после справедливости. И только тогда выяснилось, что единственный, кто выполнил задачу, держит в руках свой единственный трофей — сложенный лист накладной, — и что на этом листе нет ровным счётом ничего, кроме того, что некая торговая фирма поставила некой пиццерии очень, очень много ананаса.

— И это всё? — спросил Рафаэль, разглядывая листок, за которым они лезли под землю и обратно.

— Это всё, что там было, — сказал Донателло. — Я же говорил. Я сказал «я нашёл» ещё там. Меня никто не слушал, потому что кое-кто, — он посмотрел на младшего брата, от которого до сих пор пахло консервированным сиропом, — прощался с ананасом по-своему.

Микеланджело не устыдился. Микеланджело был человеком выполненного долга.

— Оно того стоило, — сказал он.

Имени владельца на листе не было. Имени владельца не было нигде на точке, потому что я не идиот и не держу своё имя там, где его можно взять руками. Всё, что четверо вынесли из ночного налёта, рискуя, пыхтя и совершая литургию над консервами, — это подтверждение того, что владелец пиццерии закупает ананас в промышленных масштабах. Что Эйприл и так знала.

Они разгромили мне точку и не добыли ничего.

Об этом я, впрочем, узнал не сразу и не в таком стройном виде. Ко мне утренним отчётом пришло только то, что видела мышь: разнесённая задняя комната, ананас повсюду, и четыре знакомых силуэта, уходящие в водосток перед рассветом.

И вот тут я должен признаться в том, чем эта ночь мне действительно дорога. Не погромом. Погром — дело наживное. А тем, что произошло у меня в голове, когда я смотрел запись.

Первым моим движением было не понять. Черепахи. На моей пиццерии. С чего? Между нами и пиццерией не было никакой видимой связи; для них Сакаи был просто торговцем ананасом, каких в городе сотни. Налёт не имел смысла. А я к тому времени слишком долго прожил в этом городе, чтобы верить в бессмысленные налёты.

Поэтому я не стал спрашивать «почему». Я стал смотреть, что они делали. А делали они, если отбросить ананасовое безумие младшего, одну осмысленную вещь: искали бумаги. Донателло вскрыл именно ту комнату, где документы. Не кассу взяли — кассу не тронули. Искали не деньги. Искали имя.

Кто в этом городе, спросил я себя, всё это время ищет имя владельца этой пиццерии?

И круг, который для черепах не замыкался, для меня сомкнулся мгновенно, потому что у меня в руках был кусок, которого не было у них: я знал про рыжую. Черепахи не пришли бы сюда сами. Черепах послали. А послать их могла ровно одна женщина в этом городе — та, что билась в мою стену и наконец сообразила позвать тех, кто ходит под стенами.

Я даже не рассердился. Я, помнится, откинулся в кресле и сказал вслух, в пустой рубке, где меня слышал только Крэнг:

— А она молодец.

— Кто молодец? — немедленно насторожился Крэнг. — Что значит молодец? Тебе разгромили точку.

— Мне разгромили пустую точку, — поправил я. — Чужими руками. Рыжая сделала ровно то, что до сих пор делал я: провела удар, не приближаясь. Она не пришла сама. Она нашла инструмент. — Я смотрел на замерший кадр, где четыре силуэта уходили в темноту. — Я всё это время искал у неё слабое место и не находил. А у неё, оказывается, есть друзья, которые пролезут куда угодно. Это не слабое место, Крэнг. Это оружие. Которого я на неё не учёл.

Крэнг издал звук, выражавший, что уважение к противнику, разгромившему твою собственность, представляется ему извращением, недоступным здоровому мозгу в банке.

Но я уже не слушал. Я думал дальше, потому что уважение уважением, а проиграть удар и проиграть бой не одно и то же, и я не собирался делать второе только потому, что признал первое.

Черепахи ушли с пустыми руками — это было хорошо, но случайно; в другой раз им могло повезти больше. Значит, союз рыжей и черепах следовало не отбить (отбивать было поздно), а сделать так, чтобы он развалился сам. Чтобы в следующий раз, когда Эйприл придёт к ним с коробкой, кто-нибудь из четверых, скорее всего осторожный старший, вспомнил эту ночь и спросил: а во что ты нас, собственно, втянула.

Материал для этого разговора у меня был. У меня была разгромленная точка, честный японец-владелец, на которого ночью напали неизвестные вандалы. А городская пресса обожает истории про трудягу-иммигранта, ставшего жертвой погрома. Не Шестой канал, разумеется. Шестой канал я оставил рыжей. А вот всем остальным газетам города назавтра предстояло с сочувствием написать о разгроме маленькой семейной пиццерии на Мотт-стрит — и, между строк, задаться неудобным вопросом о том, кому и зачем понадобилось её громить.

Я поднял трубку и стал звонить в свою собственную полицию. То есть в настоящую. Заявление о взломе и порче имущества от лица пострадавшего мистера Сакаи легло на нужный стол ещё до того, как черепахи домыли с себя ананасовый сок.

Эйприл хотела превратить меня в объект расследования. Прекрасная мысль. Я не имел ничего против расследования. Я только собирался сделать так, чтобы расследовали не того — чтобы в деле о ночном погроме на Мотт-стрит фигурировали неизвестные вандалы, спустившиеся, судя по всему, из городской канализации, а рядом с ними, тонкой, но заметной линией, — журналистка, которая всё это время с подозрительным упорством крутилась вокруг этой самой пиццерии.

Охотник, сам того не заметив, оставил след. А я слишком хорошо умел читать следы, чтобы не воспользоваться этим.

Глава 22. Консультация.

Победа над противником, как известно всякому, кто хоть раз выходил на ковёр, длится ровно до той минуты, пока ты не начинаешь разбирать собственные ошибки. В зале это называется «разбор полётов»: выиграл бой, поздравил себя, а тренер включает запись, и оказывается, что тебя трижды чуть не выключили, а ты этого не заметил.

Наутро после налёта на Мотт-стрит я успел собой погордиться. Заявление о погроме лежало на нужном столе, газеты уже точили перья про честного японца, пострадавшего от неизвестных вандалов, а вандалы, что приятно, ушли в водосток и никому ничего не докажут. Потом я в пятый раз прокрутил запись с мыши и гордиться перестал.

Они пришли из водостока. Вылезли через решётку в переулке за точкой, где у меня не было ни камер, ни людей, потому что я, как всякий нормальный человек, не считал подходом дырку, куда сливают помои, и вошли через чёрный ход, замок на котором стоил девять долларов. По моим бумагам у пиццерии было две стороны, с которых ждут гостей: улица и двор. Третью придумала городская канализация, причём задолго до того, как в этом здании появился мистер Сакаи.

Подход следовало закрыть. Не заварить решётку (заваренный водосток есть нарушение, а нарушений у меня после санэпидстанции хватало), а закрыть умно: чтобы вода уходила, а всё крупнее крысы оставалось снаружи. Для этого мне нужен был инженер, понимающий подземную жизнь города изнутри. Такой инженер в Нью-Йорке был один. Он сидел на пятом этаже дома на Шестнадцатой улице, пил вчерашний кофе и не подозревал, что его тихий японский инвестор по совместительству держит подземную крепость с мозгом в банке.

Стокман не должен был об этом знать. Это, дорогой читатель, главное неудобство двойной жизни: самый нужный тебе специалист неизменно оказывается тем человеком, которому ничего нельзя объяснять.

Крэнг, разумеется, узнал первым, потому что узнавал обо всём первым, для этого ему достаточно было торчать в банке и слушать.

— Ты хочешь показать Стокману пиццерию, — повторил он медленно, вытягивая каждое слово, как гвоздь. — Ту самую. С коробками.

— Коробки уберём.

— Их триста штук! С лицом журналистки! И ты приглашаешь туда человека, который считает быстрее, чем ты успеваешь соврать!

Тут я, признаться, впервые за месяц был с Крэнгом согласен. Но вслух этого не сказал: есть вещи, которые ученику не признают, потому что потом он с этим живёт неделю.

— Стокман смотрит на паяльник, а не на коробки, — сказал я. — Мне не нужно, чтобы он что-то понял. Мне нужно, чтобы он посмотрел на водосток. Инженер, которому показывают водосток, видит водосток. Всё остальное для него интерьер.

— А если он всё-таки увидит лицо?

— Тогда мало ли рыжих.

(Позже я узнал, что ровно эту фразу за пару недель до того произнесла в редакции Шестого канала подруга Эйприл, и что мы оба зря так гордились своей находчивостью.)

Крэнг помолчал, перебирая семь известных ему измерений в поисках того, где подобное считается аргументом. Не нашёл.

В зале Рокстеди отрабатывал связку, а Бибоп сидел на татами и что-то рисовал в тетради, высунув язык. Когда я подошёл, он захлопнул её так быстро, что мне послышалось, как хлопнула дверца сейфа.

— Задание, — сказал я. — Шестнадцатая улица, пятый этаж, серая железная дверь, табличка «STOCKMAN ROBOTICS». Вам нужен человек по фамилии Стокман. Вы привозите его на Мотт-стрит.

— Привозим, — повторил Бибоп, и глаза у него загорелись знакомым мне уличным огоньком, — то есть берём?

— Нет.

— А чё?

— Сопровождаете.

Бибоп посмотрел на Рокстеди. Рокстеди уставился в потолок: разницы между этими словами он до сих пор не искал.

— Разница в глаголе, — сказал я, — и в согласии. Берут без согласия. Сопровождают с согласием. Если он скажет «нет», вы говорите «понятно, всего доброго» и возвращаетесь. Если он скажет «да», вы идёте рядом. Не впереди, не сзади и не держа за локоть. Руки на виду. Голос ниже, чем обычно.

— А если побежит? — спросил Бибоп.

— Он инженер, Бибоп. Инженеры не бегают. Они пересчитывают.

Для Рокстеди у меня была карточка. На ней я вывел печатными буквами: «Мистер Сакаи просит вас оказать любезность и посетить объект. Он подтвердит по телефону». К карточке я приложил визитку мистера Сакаи: на обороте от руки был записан номер телефона на стойке пиццерии. Рокстеди повторил текст сорок раз подряд, пока не перестал спотыкаться на слове «любезность», которое в его картине мира соответствовало чему-то среднему между «ножом» и «подвалом».

Пиджаки нашлись в интендантском отсеке. На Бибопе пиджак висел, как флаг в безветрие. На Рокстеди сошёлся только в теории, и то на две пуговицы из трёх.

— Костюм маловат, шеф.

— Стоять будешь смирно, никто не заметит.

О том, что происходило дальше, я узнал из двух источников: от Рокстеди, который пересказал всё дословно, без единого пропуска и с интонацией протокола, и от Бибопа, который добавил к этому протоколу то, что в протокол не вошло. Постараюсь совместить.

Стокман открыл дверь на длину цепочки. Один тёмный внимательный глаз оглядел двоих здоровяков в тесных пиджаках и не выразил ничего, кроме подозрения человека, проигравшего слишком много.

— Вы кто.

— Мы от мистера Сакаи, — прочитал Рокстеди по карточке. Прочитал без единой запинки. Бибоп клялся потом, что от гордости у Рокстеди дрогнул подбородок.

— Где он сам?

— Занят, — сказал Бибоп, вспомнив, что ему тоже что-то говорить положено. — Полиция.

Глаз сузился.

— Что случилось?

— Ананас, — сказал Бибоп.

— Что?

— Много ананаса, — уточнил Рокстеди.

— Это ответ? — спросил Стокман у пустого коридора.

Дверь закрылась. За ней щёлкнуло не меньше пяти замков, потом столько же в обратном порядке. Бибоп потом уверял, что слышал, как Стокман набирает номер. Возможно. Во всяком случае, через минуту зазвонил телефон на стойке пиццерии, где я в это время отвечал лейтенанту на восьмой по счёту вопрос о том, не наживал ли я врагов.

— Сакаи слушает, — сказал я чужим, ровным голосом, прикрыв ладонью трубку и одними глазами извинившись перед лейтенантом.

— Вы прислали двоих, — сказал Стокман без приветствия.

— Да.

— Зачем.

— Мне нужна ваша консультация. Срочная. Как инженера.

— Условия.

— Ваша ставка за час, — сказал я. — Плюс дорога.

В трубке помолчали. Где-то в глубине коридора монотонно капал кран, тот самый, из главы третьей, я почти видел его.

— Моя ставка сегодня семьдесят пять.

— Вчера была пятьдесят.

— Вчера вы не звонили с полицией на заднем плане, — сказал Стокман. — Это добавляет стоимость.

Лейтенант вопросительно поднял бровь. Я вежливо кивнул ему и ответил в трубку:

— Принято.

Дальнейшее Рокстеди изложил в трёх предложениях. «Он вышел. Мы пошли. Всё было по инструкции». Бибоп изложил в двадцати минутах и с жестами.

Они вышли на Шестнадцатую втроём: Стокман посередине, с лёгким чемоданчиком в руке, в пальто поверх вечного жилета, а по бокам два человека, которые старались идти так, как я учил: не впереди, не сзади, руки на виду. Со стороны это выглядело как что угодно, кроме сопровождения. Двое здоровенных мужчин в пиджаках не по размеру ведут между собой маленького человека. Кто угодно на месте прохожего подумал бы о худшем.

Нью-Йоркский полицейский, стоявший на углу с бумажным стаканчиком, подумал именно об этом.

— Джентльмены, — сказал он, подходя. — Всё в порядке?

Рокстеди вытянулся и завёл руку в карман за карточкой, что, как выяснилось, было не лучшим движением в присутствии человека с дубинкой. Бибоп схватил его за рукав. Оба замерли.

— Всё в порядке, офицер, — сказал Стокман, не повышая голоса. Он посмотрел на полицейского тёмными внимательными глазами, потом на Бибопа, потом на Рокстеди. — Это коллеги моего инвестора. Мы едем осматривать объект.

— А тот, что с ирокезом, — осторожно заметил полицейский, — держит вас под локоть.

— Скользко, — сказал Бибоп, отпуская локоть с преувеличенной вежливостью. — Осень.

Полицейский посмотрел на сухой тротуар. Потом на трёх мужчин. Потом снова на сухой тротуар.

— Действительно скользко, — согласился Стокман.

— Хорошего дня, джентльмены, — сказал полицейский тоном, каким говорят «я этого не слышал».

Дальше они добрались без приключений, если не считать того, что Бибоп в такси пытался рассказать Стокману про комикс, и Рокстеди дважды наступил ему на ногу, пока тот не замолчал. Об этом, впрочем, я тоже узнал позже.

К их приходу лейтенант уже уехал, оставив на витрине жёлтую ленту и на прощание пожелав мистеру Сакаи мужества. Я стоял посреди разгромленной задней комнаты в тёмном костюме, с траурным лицом, и наблюдал, как Бибоп с Рокстеди, входя, незаметно, как им казалось, разворачивают ногами стопки коробок так, чтобы картинкой вниз лежало всё, что ещё оставалось на виду.

Триста коробок с лицом рыжей журналистки не спрячешь. Но развернуть их изображением к полу можно, и я был ужасно благодарен обоим. Тем более что Рокстеди, на которого не хватило ни времени, ни коробок, просто встал перед последней стопкой, скрестил руки и сделал лицо человека, охраняющего государственную тайну.

Стокман вошёл, оглядел помещение, поставил чемоданчик на единственный уцелевший ящик и сказал:

— Ананасом пахнет.

— Вандалы, — сказал я скорбно.

— Из водостока?

Я не ждал, что он скажет это раньше меня.

— Я не говорил, что из водостока.

— Вы не говорили. Решётка говорила. — Он вышел в переулок, не спрашивая, где именно. Присел на корточки над стоком, провёл пальцем по краю, поднёс палец к носу. — Не ломали. Открывали изнутри. Кто-то небольшой и очень ловкий. Или четверо. Или один, но упорный. Ключ им не понадобился. Здесь болты вывинчивали руками.

— Можно ли закрыть, — спросил я, — не нарушив норм?

Стокман поднял на меня глаза. Так смотрят на студента, задавшего вопрос не по теме, перед тем как любезно объяснить, почему.

— Вы хотите закрыть дыру, — сказал он. — Дыру закрыть нельзя. Это водосток, ему положено быть дырой. Можно сделать так, чтобы через неё нельзя было пройти. Это разные инженерные задачи.

— Слушаю, — сказал я.

— Две мыши на решётку, — сказал Стокман. — Постоянное дежурство. Всё крупнее крысы: сначала свет и звук, потом сирена, потом мыши подают сигнал на пульт. Восемьсот долларов за пару. — Он выпрямился и отряхнул колени. — Это первая часть.

— А вторая?

Он обвёл взглядом заднюю комнату. Взгляд у него, я заметил, ни на чём не задерживался: ни на разбитых полках, ни на лужах сиропа, ни на пирамидах банок, оставшихся после ночной литургии. Комнату он читал, как чертёж.

— У вас поставки, — сказал Стокман. — Судя по накладным на стойке, четыреста банок ананаса в неделю. Судя по кассе, выручка растёт быстрее, чем ананас убывает. Одно из двух: либо у вас лучшая пицца в городе, либо я чего-то не понимаю про коробки. — Он подошёл к стопке, у которой стоял Рокстеди, и Рокстеди напрягся так, что пиджак затрещал по шву. — Простите.

Рокстеди не сдвинулся. Стокман терпеливо ждал. Я кивнул. Рокстеди, страдая, отступил на полшага в сторону.

Стокман взял верхнюю коробку и перевернул её лицом вверх. Стало тихо. Где-то в разбитой трубе капала вода.

— Двухслойный гофрокартон, — сказал Стокман, ощупывая край. — Влагостойкое покрытие. Дорогой для пиццерии. Кто поставщик?

Я на секунду потерял дар речи. Бибоп у стены беззвучно шевелил губами: то ли молился, то ли считал, сколько раз ему сегодня повезло.

— Поставщик… — начал я.

— Я к тому, — продолжил Стокман, не глядя на лицо на крышке, — что вы платите за картон больше, чем за пиццу. Судя по ценам. Это не бизнес, мистер Сакаи. Это трубопровод.

— Мой бухгалтер называл это алхимией, — сказал я, не подумав.

— Хороший бухгалтер, — сказал Стокман. — Алхимия в каком-то смысле честнее. Вы покупаете ананас, выбрасываете ананас и продаёте картон. Это цикл. Циклы можно оптимизировать.

Он поставил коробку обратно, лицом вниз. И сделал это так буднично, что я не понял сразу: то ли он просто не заметил, кто там нарисован, то ли заметил и решил, что это не его дело. Второе, как я понимаю сейчас, куда вероятнее. Стокман вообще умел не задавать вопросов, ответы на которые ему были бы не по карману.

— Я пришлю смету, — сказал он. — Мыши на решётку. И по ананасу: сорок банок в неделю вместо четырёхсот. Земной подход. Вы будете экономить триста шестьдесят банок в неделю и освободите склад.

— Земной подход? — переспросил я.

— Это когда сначала считают, а потом покупают, — пояснил Стокман. — Странно, что вы этого не пробовали.

Плечи у меня, кажется, всё-таки дрогнули. К счастью, пиджак мистера Сакаи был хорошо скроен.

Стокман ушёл через час, оставив на стойке счёт, написанный аккуратным инженерным почерком. Бибоп с Рокстеди проводили его до такси, соблюдая все инструкции: не впереди, не сзади, руки на виду. Я стоял на пороге пиццерии и смотрел, как жёлтая машина уходит по Мотт-стрит, а потом вернулся внутрь и долго сидел на ящике, разглядывая ленту на витрине.

Смета оказалась честной: мыши на решётку, восемьсот за пару; консультация, три часа по семьдесят пять. Отдельной строкой значилось: «Ананас, стресс от близости к ананасу — 50 долларов». Я подписал не читая.

— Шеф, — сказал Бибоп, вернувшись с Рокстеди из такси, — а он коробку видел?

— Видел.

— И чё?

— Он видел гофрокартон.

— Так точно, — подтвердил Рокстеди. — Двухслойный.

Крэнг, которому я коротко доложил обстановку, молчал так долго, что я заподозрил сон.

— И он ничего не понял?

— Про водосток понял всё. Про остальное предпочёл не спрашивать.

— Это плохо или хорошо?

— Это стоит семьдесят пять долларов в час, — сказал я. — Пока.

Глава 23. Пресса.

Журналист из «Манхэттен Курьер» пришёл на Мотт-стрит в одиннадцать утра, на второй день после налёта, и это был первый в моей жизни журналист, которого я ждал с нетерпением.

Пункт «пресса» стоял в моём плане вторым, сразу за водостоком. Заявление лежало у лейтенанта, лейтенант сочувствовал, но протоколы читают полицейские, а мне нужны были люди, которые читают за завтраком. Шестой канал я в эту историю не звал: там сидела рыжая, и любой повод заговорить о пиццерии вернул бы её на Мотт-стрит с блокнотом. Зато в городе выходило ещё двадцать газет, и одна из них по четвергам печатала колонку «Улицы».

Автора звали Морт Файнштейн. Раз в неделю он выбирал кого-нибудь, кому в этом городе не повезло, вдову-булочницу или владельца химчистки, которого ограбили в третий раз, и писал о нём полторы тысячи знаков так, что читатель к концу откладывал завтрак. Я прочёл шесть его колонок подряд и решил, что моему ананасу нужен именно этот человек.

Ему было за пятьдесят. Он носил пиджак с кожаными заплатами на локтях и держал в нагрудном кармане два карандаша: один для заметок, второй на случай, если сломается первый. Войдя, он снял шляпу и постоял посреди разгромленной задней комнаты, прежде чем достать блокнот. Это было хорошее начало. Я тоже постоял.

Мистер Сакаи встречал его у стойки в тёмном костюме, с тем выражением, которое я двое суток репетировал перед японским зеркалом Ороку: сдержанное горе с примесью достоинства.

— Мистер Сакаи? Морт Файнштейн, «Курьер». Мне очень жаль.

— Благодарю вас, — сказал я и склонил голову ровно настолько, насколько склоняют её в Иокогаме на похоронах не очень близких родственников.

Файнштейн записал: «склонил голову». Потом записал что-то ещё, подлиннее.

Вопросы он задавал мягко, с паузами, в которые собеседнику полагалось заполнять тишину подробностями. Я не заполнял. Тренер знает, что бывает, когда человека просят выговориться: он выдаёт больше, чем собирался. Мне выдавать было нечего.

— Расскажите с начала. Когда вы обнаружили?

— Утром. Я пришёл открывать. Задняя дверь была отперта.

— И что вы увидели?

— Ананас, — сказал я. — Повсюду.

Файнштейн кивнул, как врач, услышавший знакомый симптом.

— Есть предположения, кто мог?

— Я в этом городе недавно. Врагов у меня нет. Есть клиенты.

— Полиция говорит, что вошли через водосток.

— Я не инженер, — сказал я, и это была чистая правда: инженер приходил накануне и выставил счёт на восемьсот долларов. — Про водосток я ничего не знаю. Я знаю про ананас.

Тут Файнштейн понизил голос и задал вопрос, которого в моём плане не было. В плане были вандалы, полиция, страховка и моё разбитое сердце. Ананас присутствовал там только как ущерб.

— Простите за личный вопрос. Я хожу по этой улице тридцать лет, и такого меню не помню. Почему только ананас?

Я выдержал ровно столько молчания, чтобы оно сошло за скорбь, а не за панику. За эти секунды в голове успели пронестись экономика, лень и ошибка в накладной.

— На моей родине, — сказал я медленно, — ананас означает гостеприимство. Когда хотят принять гостя достойно, на стол ставят ананас. Я хотел, чтобы каждый, кто заходит, чувствовал себя почётным гостем.

Файнштейн записывал долго, не поднимая головы. Я стоял и слушал, как скрипит его карандаш.

(На моей родине, если считать родиной Васильевский остров, ананас в лучшем случае был поводом процитировать Северянина. Много лет спустя я узнал, что в колониальной Америке ананас действительно выставляли на стол в знак гостеприимства. Ни на Васильевском, ни в Технодроме я об этом не читал и до сих пор не могу объяснить, откуда взял.)

За стойкой, в белом фартуке, который я предусмотрительно на него надел, всё это время стоял Рокстеди и слушал с лицом человека на важном совещании. Файнштейн повернулся к нему.

— А вы, молодой человек? Что вы почувствовали?

Рокстеди открыл рот. Я видел, как внутри него заводится карточка.

— Хозяина, — начал он и остановился.

Хозяин стоял в двух метрах. Карточка на такой случай предусмотрена не была.

Рокстеди посмотрел на меня. Я посмотрел на Файнштейна.

— Мой сотрудник недавно начал учить английский, — сказал я. — Он очень переживает.

— Хозяин есть, — с достоинством подтвердил Рокстеди.

Файнштейн записал и это. Я потом прочёл: «Огромный молодой работник, потрясённый до немоты, смог лишь подтвердить присутствие хозяина».

Фотограф, худая девушка с двумя камерами на шее, попросила меня встать среди разбитых банок и взять одну в руки. Я взял. Она отступила на шаг и сказала, что так держат ребёнка, а не банку. Я ответил, что банка мне тоже дорога. Она щёлкнула.

Статья вышла в пятницу, на второй полосе, под заголовком «АНАНАС БЕЗ ГОСТЕЙ». К десяти утра Крэнг успел прочесть её трижды, один раз вслух, голосом, каким читают некрологи.

— «Мистер Сакаи, приехавший в Нью-Йорк из Иокогамы, не жалуется, — прочёл он. — „На моей родине ананас означает гостеприимство“, — говорит он, и голос его не дрожит, потому что дрожать больше нечему».

— Дальше.

— «Его помощник, немногословный великан, стоит за стойкой, и о его чувствах остаётся только гадать. Впрочем, он сам сказал всё, что мог: „Хозяин есть“». — Крэнг помолчал. — Тут ещё абзац про водосток. «Один из офицеров заметил, что если кто-то лезет в пиццерию через канализацию, то, скорее всего, не за пиццей». И в конце: «Мистер Сакаи закрывать дело не намерен. „Ананас останется“, — сказал он на прощание».

— Этого я не говорил, — сказал я.

— Это я вижу.

— Но фраза хорошая.

— Ты хотел, чтобы тебя пожалели. — Крэнг сложил газету щупальцем. — Тебя пожалели. Поздравляю. Теперь ты бедный японец.

К одиннадцати перед пиццерией стояла очередь. Люди приходили не за пиццей: они приходили поддержать. Пожать мистеру Сакаи руку, купить коробку, сказать что-нибудь тёплое. В городе, где каждый второй чем-нибудь обижен, японец с разбитыми банками оказался самой удобной для сочувствия фигурой за последние годы. Пожилая женщина сунула мне в ладонь пирожок с капустой. Мужчина в форме почтальона предложил вместе подать иск к мэрии, хотя мэрия ничего не громила.

Настоящая беда обнаружилась на третьем клиенте. Он купил коробку, отошёл к столику, открыл её и, к моему ужасу, принялся есть. Из солидарности. Он жевал ананас с мрачной решимостью человека, выполняющего гражданский долг, и остальные в очереди, увидев это, тоже захотели.

Я посмотрел на Рокстеди. Рокстеди посмотрел на печь. В печи пиццы не было: за прошлую ночь Микеланджело сделал то, чего не смог сделать ни один санитарный инспектор. Он уничтожил запас, который я не знал, как использовать, и тем самым создал на него спрос.

— Сорок банок, — сказал я Крэнгу по телефону из подсобки.

— Ты сам заказывал четыреста.

— Сорок. В неделю. Считай это земным подходом.

В трубке помолчали. Поставщик, когда я через час позвонил ему сам, дважды переспросил, не ошибся ли я нулём, и, услышав, что нет, произнёс: «Мистер Сакаи, вы себя хорошо чувствуете?» Я ответил, что после недавних событий чувствую себя лучше, чем ожидал.

Через три дня «Курьер» напечатал подборку писем читателей. Одно я вырезал и приклеил к внутренней стороне дверцы шкафа в личных покоях.

«Уважаемая редакция! Меня зовут Томми, мне семь лет. Я прочёл про пиццерию. Мама сказала, что это могли сделать плохие люди из канализации. Я хочу сказать, что оранжевый так не мог, потому что ананас тоже еда, а он еду не портит. Ещё я хочу, чтобы мистер Сакаи не расстраивался. Томми, 7 лет».

Тот ли это Томми, который писал оранжевому про нунчак, я не знаю. Томми в этом городе оказалось несколько тысяч.

На Шестом канале историю подхватили в понедельник, и, что характерно, не те, на кого я рассчитывал.

Бёрн Томпсон, узнав, что пиццерия, над которой канал совсем недавно пошутил, стала предметом всеобщего сочувствия, произнёс на планёрке речь. Я знаю её по пересказу Эйприл, но подозреваю, что Эйприл ничего не приукрасила.

— Я не понимаю этот город, — сказал Бёрн. — Мы посмеялись над пиццей, и город пожалел пиццу. Пожалей мы пиццу, город над ней смеялся бы. Определитесь, люди, что вы такое.

— Бёрн, — сказала Эйприл, — это моя тема.

— Нет, О'Нил. У них на коробках твоё лицо. Это не твоя тема, это твой иск. Вернон, бери камеру.

Вернон Фенвик, которому впервые за полгода доверили самостоятельный сюжет, приехал на Мотт-стрит в костюме, который надевал на похороны тёщи, и с микрофоном, который держал двумя руками, как держат птицу. Хозяина в этот момент, разумеется, не было: мистер Сакаи уехал лечить нервы. Рокстеди этого не знал, ему хватало карточки.

— Добрый день. Вернон Фенвик, Шестой канал. Я хотел бы поговорить с владельцем.

— Хозяина нет, — сказал Рокстеди. — Претензии в письменном виде. Хорошего дня.

— Прекрасно, — сказал Вернон, не веря своему счастью. — А когда он вернётся?

— Хозяина нет. Претензии в письменном виде. Хорошего дня.

— Понял. А что вы можете сказать о нападении?

— Хозяина нет. Претензии в письменном виде. Хорошего дня.

Вернон медленно повернулся к оператору. Оператор не мигая показал ему большой палец. Вернон повернулся обратно и задал ещё четыре вопроса, ни один из которых не был ему нужен, и на каждый получил тот же ответ, и лицо у него становилось всё более просветлённым, как у человека, увидевшего, что судьба вернула долг с процентами.

— И приходите ещё, — закончил Рокстеди, отступая на полшага. Эту фразу он по-прежнему считал единственной своей отсебятиной и не хотел, чтобы она пропала.

Вернон ничего не вырезал. Запись вышла в вечерний выпуск целиком, две минуты десять секунд. Смотрел я её в Технодроме, в мониторном зале, вместе с Крэнгом, который до самого конца молчал, а в конце спросил:

— Что он говорит?

— «Хозяина нет».

— Но ты был хозяин.

— Я был вчера.

Эйприл смотрела запись в редакции, стоя за спиной у Ирмы. На третьем повторе она, судя по записи с мыши над монтажными столами, беззвучно шевельнула губами. Ирма обернулась.

— Ты знаешь текст.

— Нет.

— Ты только что сказала «хорошего дня».

— Ирма, — тихо сказала Эйприл, — пожалуйста.

Сцену в логове, с газетой и ананасом, мне пересказал Донателло, единственный, кто пересказывает в правильном порядке, и, как всегда, кое-где смягчил братьев.

Газету принёс Микеланджело. Он нашёл её в метро, на скамейке, и принёс, потому что на второй полосе стояло слово «ананас», а Микеланджело реагировал на это слово, как собака на своё имя. Только собака радуется.

Читал вслух Леонардо. Читал ровно, без выражения, как читают приговор, и к третьему абзацу перестали жевать все четверо.

— «…и голос его не дрожит, потому что дрожать больше нечему», — дочитал Леонардо и опустил газету.

В логове стало тихо. По рельсам наверху прошёл поезд.

— Ну вот, — сказал Рафаэль. — Начинается.

— Что начинается? — спросил Микеланджело.

— Он теперь несчастный японец. А мы громилы.

— Мы не громилы, — сказал Леонардо. Он посмотрел на газету. — Мы вломились в чужое помещение.

— Мы искали имя, Лео.

— И нашли накладные на ананас. И вылили банки в сток.

Все посмотрели на Микеланджело. Тот изучал пол.

— Он плакал? — спросил он наконец очень тихо.

— Тут написано, что голос не дрожит.

— Это хуже, — сказал Микеланджело.

Донателло, которого никто не спрашивал, откашлялся.

— Если позволите. Я прочитал статью не как читатель.

— А как? — спросил Раф.

— Как человек, который привык искать, чего в тексте нет. Здесь три страницы чувств и ни одной цифры. Ни сколько он платит за помещение, ни кто его поставщик, ни откуда деньги на пиццерию, которая торгует одним ананасом. Он рассказал журналисту про гостеприимство и ни слова про бизнес.

— Может, журналист не спрашивал, — сказал Леонардо.

— Файнштейн вообще не спрашивает. Он слушает. — Донателло поправил повязку. — Я не говорю, что здесь ложь. Я говорю, что текст слишком гладкий. Так пишут, когда человек отвечает не на те вопросы, которые ему задают.

— Умный какой, — буркнул Раф.

Эйприл пришла через западный люк, с газетой под мышкой, и остановилась у входа, увидев лица.

— Уже читали.

— Уже, — сказал Леонардо. — Эйприл, я спрошу один раз и без упрёка. Что, если мы ошиблись?

— Тогда мы разгромили невиновного человека.

— Да.

— У которого на коробках моё лицо, — сказала Эйприл. — Восемь штук стояли у нас на монтажном столе, Лео. Я до сих пор их вижу.

— Это не отменяет ананас, — сказал Леонардо. — Мы вошли без приглашения и ничего не нашли.

— Нет, нашли. — Эйприл развернула газету и положила на ковёр. — У меня был владелец, которого нет. Теперь у меня есть владелец с именем. Это одно и то же имя, Лео. Просто теперь оно напечатано.

— И что нам с ним делать?

— Проверить. Завтра. А сегодня…

— Сегодня, — сказал Сплинтер из дверей своей комнаты, — кому-то надо извиниться.

Никто не слышал, как он вышел. Он подошёл к газете, прочитал заголовок, сложил лист вчетверо и убрал в рукав халата.

— Человек, у которого разрушили дело, имеет право знать, кто это сделал, — сказал он. — И право на извинение. Первое мы ему дать пока не можем.

— Мы не можем прийти, сэнсэй, — сказал Леонардо.

— Значит, письмом.

Дальше Донателло рассказывал, отводя глаза. Извинение собирали всем логовом и целых два часа. Леонардо написал записку, переписав её четыре раза. Донателло пересчитал общие сбережения и объявил, что у них одиннадцать долларов сорок центов. Рафаэль долго стоял, потом молча вынул из кармана пуговицу и положил рядом, отвернувшись, чтобы никто не спрашивал. Микеланджело предложил компенсировать ущерб пиццей.

— Нет, — сказали все хором.

— Хорошей, — уточнил Микеланджело. — Без ананаса.

— Нет.

Он положил в конверт талон на бесплатный кусок в «Sal's», в углу которого карандашом было написано «срок действия: август». Он считал, что это тоже деньги.

Мыши Стокмана, заступившие накануне на решётку, ночью засекли четверых и подали сигнал на пульт. Я сидел в мониторном зале с плохим кофе и сигнал не отключал: просто решил не заметить. Утром Рокстеди нашёл у чёрного хода конверт и принёс мне двумя пальцами, как гранату. На конверте аккуратным почерком было написано: «Мистеру Сакаи».

Внутри лежали одиннадцать долларов сорок центов, пуговица, талон на бесплатный кусок, срок которого истёк в августе, и записка. «Уважаемый мистер Сакаи! Мы искренне сожалеем о вашем ущербе. Прилагаем всё, что у нас есть. Простите нас. Друзья города». Ниже другим почерком, крупным, с орфографической ошибкой, было приписано: «Мне жаль ваши банки. Но ананас всё равно не пицца. Оранжевый».

Я прочитал записку дважды. Рокстеди ждал у двери, вытянувшись.

— Шеф, — сказал он наконец. — Это от них?

— Да.

— И что будем делать?

— Ничего, — сказал я. — Не отвечать.

Мой план предполагал, что они поссорятся с рыжей. Вместо этого они прислали мне одиннадцать долларов.

Деньги я не потратил. Пуговицу тоже. Талон приколол над столом в мониторном зале. Срок действия давно истёк, но выбросить его я не смог.

Глава 24. Мерч.

Слова «мерч» в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году ещё не существовало, и я, чтобы не смущать окружающих, называл это «сувенирной продукцией». Крэнг называл это «побочным доходом» и произносил слово «доход» так, как другие произносят имя любимого внука.

Первую майку я увидел на пароме. Я ехал на Стейтен-Айленд, в типографию, в тёмном костюме мистера Сакаи, и на скамье напротив сидел мальчик лет десяти, в зелёной повязке на лбу и в футболке с надписью, которую я узнал бы в любом состоянии: «МОЗГОВ НЕТ, ЗАТО КУШАТЬ ХОЧЕТСЯ». Под надписью красовался оранжевый людоед с нунчаком в зубах, скопированный с обложки пятого выпуска. Скопирован он был плохо: у людоеда получилось три глаза. Мальчик этого то ли не заметил, то ли счёл достоинством.

Я смотрел на него с чувством драматурга, впервые услышавшего собственную реплику от незнакомого человека на улице. Потом вспомнил вкладыши от жвачки, которыми Серёга торговал в четвёртом классе. Ни один хороший мультсериал не заканчивается на экране: он вылезает на витрины фигурками, наклейками, ластиками и пеналами. Я слишком хорошо помнил, чем это кончается, чтобы не понимать, чем оно начинается.

Марвин Пелц позвонил в типографию в среду, спустя две недели после эфира Вернона. Трубку взял Бибоп: Рокстеди в это время читал вслух самому себе новый выпуск, проверяя, нет ли где лишнего «жрать».

— «Пресс Гарибальди», — сказал Бибоп.

— Здравствуйте. Меня зовут Марвин Пелц, у меня в Квинсе печатная мастерская. Я продал тридцать одну тысячу маек с вашими рисунками и хочу поговорить о проценте.

Бибоп повесил трубку. Он потом объяснял, что решил, будто это розыгрыш: у него сосед в Бронксе тоже так шутил, когда занимал деньги.

Телефон зазвонил снова. Бибоп снял трубку и повесил. Так повторилось ещё пять раз, и к седьмому Бибоп положил трубку рядом с аппаратом и ушёл рисовать. Марвин Пелц выдержал эту тишину минут пятнадцать, после чего сел в метро и приехал на Стейтен-Айленд сам.

Он оказался невысоким и коренастым, в кожаном фартуке, испачканном красками всех цветов, с большой картонной коробкой под мышкой и сложенным зонтом за поясом, как шпага. Осматривая типографию, он остановился перед «Люсиль», и «Люсиль» в ответ протяжно застонала.

— Хорошая машина, — сказал он. — Шестидесятый?

— Шестьдесят третий, — сказал я. Тони Гарибальди при передаче дел сообщил мне это с ненавистью.

— Повезло вам. Я про такую мечтал.

Он поставил коробку на стол, открыл, и оттуда посыпались майки. Их было штук пятнадцать, разных цветов, с разными рисунками, и на каждой красовался кто-нибудь из четверых. Красный, бросающийся на фонарный столб. Фиолетовый в очках, объясняющий врагу устройство бомбы. Синий с лозунгом. И оранжевый, в разных видах и поворотах, всегда с чем-нибудь во рту.

— Мистер Сакаи, я вас обворовал, — сказал Марвин. — Тридцать одна тысяча маек, и ни цента вам не заплатил. Пришёл исправить, пока вы не пришли ко мне с адвокатом. Адвокаты в этом городе стоят дороже маек.

— У меня нет адвоката, — сказал я.

— Тем хуже для вас. У меня есть.

Он говорил быстро, с квинсовской оттяжкой в гласных, и всё время трогал майки, разглаживая складки. Я слушал и одновременно поглядывал на угол, где на табуретке с шваброй в руках сидел Бибоп. Швабра была сухая. Бибоп изображал уборщика с таким вдохновением, что, казалось, на его лице можно прочесть трудовую биографию.

— Условия у меня простые, — сказал Марвин. — Пятнадцать процентов с чистой и эксклюзив на майки. Я печатаю, вы получаете, дети довольны.

— Двадцать пять, — сказал я. — С чистой. И право утверждать рисунок.

— Утверждать! — Марвин посмотрел на меня с уважением. — Мистер, вы точно не из Квинса?

— Из Иокогамы.

— У нас там такие тоже бывают. — Он вытянул из кучи майку с оранжевым и повернул к свету. — А что не так с рисунком?

— Сколько у него глаз?

Марвин посмотрел на майку. Посмотрел на меня. Посмотрел на майку.

— Я думал, так и надо. Мутант же.

— Два, — глухо сказали из угла.

Марвин обернулся. Бибоп замер со шваброй.

— Молодой человек, вы кто?

— Я? — сказал Бибоп. — Уборщик.

Марвин посмотрел на его руки. Пальцы до второй фаланги были чёрные от туши.

— Хорошо убираете.

— Стараюсь, — сказал Бибоп и спрятал руки за спину.

— А художник, — осторожно спросил Марвин, вернувшись ко мне, — этот самый «Б.»? Мне бы с ним поговорить. Я бы пару новых рисунков заказал.

— «Б.» не даёт интервью.

— Он в отъезде?

— Он анонимный, — сказал я, стараясь не смотреть в угол.

— Понимаю, — сказал Марвин, глядя в угол. — Анонимный. Я это уважаю.

— И ещё одно, — сказал я. — Оранжевого рисуем с двумя глазами. И на каждой третьей майке он должен кого-нибудь спасать.

— Спасать?

— Котёнка. Старушку. Всё равно кого.

— Мистер Сакаи, котёнок не продаётся. Продаются людоеды.

— Продастся, — сказал я. — Детям нравится, когда людоед иногда делает что-нибудь хорошее.

Марвин вздохнул и записал: «Кот».

Он полез в коробку и достал самую нижнюю майку. Она была белая, простая, и на ней чёрными печатными буквами стояло: «ХОЗЯИНА НЕТ. ПРЕТЕНЗИИ В ПИСЬМЕННОМ ВИДЕ. ХОРОШЕГО ДНЯ».

— Это, — сказал Марвин, — не ваше. Но за неделю ушло девять тысяч. Я не знаю, кто её придумал. Её сказали по телевизору.

— Хозяин есть, — сказал я.

Марвин замолчал.

— Вы?

— Я.

— Тогда, выходит, и это ваше. — Он покрутил майку в руках. — Потому что это про вашу пиццерию. Я смотрел выпуск на Шестом.

— Автор у фразы другой, — сказал я и кивнул на стойку, где в белом фартуке стоял Рокстеди и слушал разговор, вытянувшись, как на приёме у директора.

— Моя, — тихо и серьёзно сказал Рокстеди.

— Что ваша?

— Фраза.

Марвин долго смотрел на здоровяка, потом медленно повернулся ко мне.

— Ему платить?

— Ему платить, — сказал я.

— А сколько? — спросил Рокстеди.

— Посчитаем, — сказал я. Это было единственное слово, которое казалось мне в тот момент безопасным.

Через неделю Бибоп и Рокстеди получили первые в жизни деньги за то, что они придумали сами, а не за то, что сделали по моей команде. Я не называл это зарплатой: зарплату платят за работу, а тут была премия за то, что двое взрослых людей сделали больше, чем их просили. Каждому по конверту, на стол в мониторном зале.

Накануне я отправил Рокстеди на Манхэттен с поручением. Вернулся он через два часа, с видом человека, увидевшего собственное отражение в витрине. На углу Канал-стрит навстречу ему шёл мужчина в надвинутой шляпе, в белой майке «ХОЗЯИНА НЕТ», и Рокстеди остановился посреди тротуара. Толпа обтекала его, как поток обтекает сваю. Так он простоял, по его собственным словам, минуты три. Мужчина прошёл мимо, оглянулся и ускорил шаг.

— Шеф, — сказал Рокстеди, вернувшись. — Оно ходит.

— Что ходит?

— Моё слово. Само по городу.

Свой конверт он взял двумя руками и три дня не открывал. На четвёртый пришёл ко мне с вопросом, над которым, судя по лицу, думал всё это время.

— Шеф. Если фраза моя, то я, значит, автор?

— Значит, автор.

— А я думал, я просто пузыри.

Он помолчал. Рокстеди всегда реагировал с задержкой, но реагировал точно.

— Тогда, — сказал он, — я хочу на майке. Мелким шрифтом. «Текст: Р.»

— Нельзя, — сказал я. — Мы анонимные.

— Понял, — сказал Рокстеди. Он не расстроился. Он просто принял к сведению.

Деньги он потратил на танк. Не на настоящий, разумеется: на сборную модель, в коробке с целлофановым окошком. По вечерам, между тренировками, он склеивал башню в углу спортзала, высунув язык от усердия, и я, проходя мимо, ни разу не решился его окликнуть.

Бибоп купил альбом для рисования с настоящей плотной бумагой и двенадцать чёрных маркеров. Тетрадь у него закончилась ещё на четвёртом выпуске, а просить он не привык. Ни жвачки, ни новой куртки, ни пива. Я стоял в дверях и гордился ими сильнее, чем полагается тренеру, чьи ученики не выиграли пока ни одного турнира.

Эту часть истории мне пересказал Донателло, утверждая, что передаёт только факты, и что сами по себе факты достаточно смешные. Я ему верю.

Всё началось с того, что Микеланджело в поисках пиццы забрёл на Таймс-сквер, где вдоль тротуара стоял длинный ряд лотков с сувенирами, и увидел майку. Он стоял в надвинутой на глаза кепке и тёмных очках, в чужом плаще до колен, за которым не было видно ни панциря, ни повязки. Он выглядел в точности как человек, скрывающий что-то нехорошее. Продавец на всякий случай пододвинул к нему кассу поближе.

На майке был оранжевый людоед с нунчаком в зубах. Рядом висела ещё одна: с обложки шестнадцатого выпуска, где тот же оранжевый вытаскивает из огня котёнка, а на заднем плане жуёт шланг. Микеланджело смотрел на обе долго. Потом сказал очень тихим голосом:

— Сколько.

— Семь каждая.

— Обе.

Продавец пересчитал деньги дважды и на всякий случай сказал «спасибо».

Дома Микеланджело выложил майки на ковёр. Ту, с нунчаком, он держал двумя пальцами. Про вторую, с котёнком, он не сказал ничего. Просто повесил её на гвоздь над кроватью, рядом с обложкой, которую вырезал из шестнадцатого выпуска.

Реакция остальных не заставила себя ждать.

Рафаэль вошёл, прочёл надпись на первой майке и сказал, что это оскорбительно. Потом ушёл и вернулся с собственной: красной, с надписью «ПСИХ» крупными буквами и с рисунком, на котором он бросался на фонарь. Он купил её три дня назад на Канал-стрит и хранил в сумке, никому не показывая, потому что не был уверен, как объяснять. Теперь он надел её поверх водолазки и ходил по логову так, будто получил награду.

— Раф, — сказал Леонардо. — Там написано «псих».

— Знаю.

— Это про тебя.

— Знаю, что про меня. — Раф поднял подбородок. — В комиксе меня хотя бы боятся.

Донателло, единственный из четырёх, отнёсся к майкам научно. Он подержал первую на свету, потрогал шов, понюхал краску и объявил:

— Трёхцветная шелкография. Приводка сдвинута на два миллиметра, потому что трафарет не закреплён. Краска дешёвая. Зелёный полиняет после третьей стирки.

— Ты это купил? — спросил Раф.

— Нет. — У Донателло потемнел нос. — Я просто… изучаю рынок.

— Какой рынок?

— Тот, где нас продают.

— Донни, — тихо сказал Леонардо. — У тебя под подушкой лежит майка.

— Это образец.

— Образцы не хранят под подушкой.

— Хранят, — упрямо сказал Донателло. — Если образец хороший.

Леонардо не стал спорить. Он вообще не сказал ничего. Он стоял в дверях, смотрел на майки на ковре, смотрел на трёх братьев, каждый из которых, как выяснилось, тайком обзавёлся собственным «оскорблением», и на лице у него медленно менялось выражение: от упрёка к недоумению, а от недоумения к чему-то, чему у него давно не было названия. Потом он развернулся и ушёл в свою комнату. Донателло клялся, что через десять минут слышал оттуда очень тихий, очень сдержанный смех. Но клятвам Донателло, где дело касалось Леонардо, верить надо с осторожностью.

Сплинтер вышел из комнаты к вечеру, увидел майки, взял ту, где был котёнок, и долго рассматривал.

— Кто нарисовал? — спросил он.

— Не знаем, сэнсэй, — сказал Микеланджело. — Там написано «Б.».

Сплинтер положил майку обратно.

— Художнику, — сказал он, — надо сказать спасибо.

— Как?

— Не знаю. Пока покупай его комиксы, а не чужие рисунки.

На следующий день по Таймс-сквер разошёлся слух, что у лотков появился покупатель в тёмных очках и плаще до колен, который берёт только настоящие комиксы, по два экземпляра. Продавцы стали придерживать для него свежие выпуски.

Эйприл тем временем обнаружила, что в редакции, пока она сидела в монтажной, Вернон Фенвик надел майку «ХОЗЯИНА НЕТ» и ходил в ней до вечера. По записи с мыши над монтажными столами, за два часа Эйприл сломала три карандаша. Вернон, надо отдать ему должное, в тот день был ослепителен.

Официальную линию, если можно назвать линией то, что делалось в подвале типографии, мы запустили в конце месяца. Марвин печатал в Квинсе, я утверждал каждый рисунок, Бибоп рисовал, а Рокстеди, не претендуя на авторство, проверял, чтобы ни на одной майке не осталось лишнего «жрать». В договоре, составленном на четырёх страницах, были три пункта, за которые я боролся лично. Первый: рисовать четверых честно, с двумя глазами и в правильном цвете. Второй: на каждой третьей майке оранжевый кого-нибудь спасает. Третий: никакого Сакаи в рекламе.

Крэнг, которому я в общих чертах объяснил, что это значит, довольно долго считал.

— Это в три раза больше, чем на ананасе, — сказал он наконец.

— Я знаю.

— Это в семь раз больше, чем на комиксах.

— Я тоже знаю.

— Я, — сказал Крэнг с некоторой торжественностью, — много веков ненавидел это измерение. Сегодня оно впервые платит мне за ненависть.

Я не стал его поправлять.

В пятницу в типографии зазвонил телефон, и на этот раз Бибоп трубку не повесил. Он послушал, побледнел, зажал микрофон ладонью и позвал меня шёпотом:

— Шеф. Это про игрушки.

Я взял трубку.

— Мистер Сакаи? Хэнк Мэддокс, «Мэддокс Плей Продактс», Нью-Джерси. Мы делаем игрушки. Смотрели ваши комиксы. Дети от них без ума. Нас интересуют фигурки.

Я закрыл глаза. Я сидел на ящике в типографии, слушал, как «Люсиль» тяжело перемалывает очередной тираж, и думал про вкладыши от жвачки, про Серёгин ковёр с цветочками, про то, как из мультсериала на витрину вылезает всё, что можно продать по отдельности. Я знал, чем это кончается. И знал, что остановить это не получится: любая фигурка, которую я одобрю, окажется на полке у Томми, семи лет.

— Какие фигурки? — спросил я.

— Все четыре. Оранжевый обязательно, дети от него без ума.

— Только при одном условии, — сказал я.

— Слушаю.

— Оранжевый должен быть с нунчаком.

— Разумеется. Он у вас всегда с нунчаком.

— И на нунчаке, — сказал я, — должна стоять надпись «Не есть».

Глава 25. Неделя гостеприимства.

Звонок из мэрии раздался в понедельник в девять утра. Я стоял в пиццерии со щёткой в руках (санэпидстанция велела оттереть заднюю комнату вручную, а Рокстеди отказывался брать щётку, пока ему не объяснят, зачем она) и не сразу понял, что зовут меня.

— Мистер Сакаи? Изабель Дельгадо, управление по туризму и культурным связям.

Голос у неё был тёплый и хорошо поставленный, голос человека, который улыбается в трубку и не считает нужным это скрывать.

— Я читала о вас в «Курьере». Об ананасе.

Я сел на ящик. За последние дни я усвоил, что в этом городе утренний разговор, начавшийся с ананаса, добром не кончается.

— Нам очень жаль, что с вашим заведением так получилось, — продолжала мисс Дельгадо. — И мы с коллегами подумали, что городу сейчас нужны тёплые истории. Простая, человеческая история о гостеприимстве. Мэр хотел бы объявить Неделю гостеприимства. Ананасовую. Вашу.

— Мою, — повторил я.

— Ваша традиция. Из Иокогамы. Мы уже разослали письма в гостиницы. Некоторые отозвались и готовы выставить ананасы в холлах.

— Но…

— И по протоколу, — быстро добавила она, потому что люди из мэрии слышат возражение раньше, чем оно прозвучит, — на открытие приедет представитель консульства Японии. Господин Мацумото. Из уважения к культуре.

В подсобке стало очень тихо. Я посмотрел на щётку. Щётка посмотрела на меня.

— Из уважения, — сказал я.

— Он в восторге, — сказала мисс Дельгадо. — До воскресенья, мистер Сакаи.

Повесив трубку, я просидел на ящике минут пять. Ложь, которую я за полминуты сочинил для Файнштейна, к понедельнику обзавелась мэрией, гостиницами и консулом. Документы у неё, в отличие от меня, были в порядке.

Военный совет я собрал в мониторном зале, у доски с мелом, где обычно расписывал вход в дверь. Явились все: Бибоп, Рокстеди, Крэнг и я. Отсутствовала только традиция, ради которой мы собрались.

— Задача, — сказал я. — К воскресенью у нас должна быть церемония. Древняя, японская, про ананас. Через шесть дней представитель консульства Японии будет смотреть, как мы её исполняем.

— А она древняя? — спросил Бибоп.

— Очень.

— Насколько?

— Настолько, чтобы никто не мог проверить.

Рокстеди медленно поднял руку.

— Шеф. А если он спросит?

— Скажешь: «Добро пожаловать».

Рокстеди подумал.

— А если он спросит ещё раз?

— Скажешь ещё раз.

Он удовлетворённо кивнул. Этот принцип он усвоил давно.

Крэнг, которому до сих пор не давали слова, не выдержал.

— Я отказываюсь, — сказал он.

— Крэнг.

— Я отказываюсь участвовать в фабрикации человеческих ритуалов. Я мозг. Мне миллиарды лет. Я видел, как гаснут звёзды…

— Правило первое, — сказал я, записывая на доске: — «Ананас ставится на стол короной к гостю».

— Короной? — Крэнг подъехал поближе. — Это по-японски?

— Это по-нашему.

Крэнг помолчал.

— Корона к гостю — логично, — признал он. — Но ты забыл про вес. Ананас тяжёлый. Гость может его не удержать. Добавь: «Гость принимает ананас двумя руками».

— Двумя руками, — записал я. — Спасибо.

— Я всё равно отказываюсь, — сказал Крэнг.

Дальше дело пошло. К вечеру на доске значились пять правил.

Ананас ставится на стол короной к гостю.Гость принимает его двумя руками.Хозяин кланяется три раза: два коротких и один длинный.Пока гость не откусил, хозяин молчит.Прощаются словами «Хорошего дня».Последнее правило предложил Рокстеди. Я спросил, почему именно эта фраза. Он ответил, что «она самая древняя из тех, что я знаю», и возразить мне было нечем.

Бибоп нарисовал к каждому правилу по картинке. Картинки получились ужасные и убедительные. Мудрец с ананасом на них выглядел так, будто Крэнга сняли с банки и нарастили ему бороду, и Крэнг, который сначала долго молчал, сказал, что бороду можно оставить.

На репетиции выяснилось, что три поклона в исполнении Рокстеди отличаются друг от друга только по времени: короткие занимали по десять секунд, длинный по сорок. Я поставил ему метроном. Метроном Рокстеди уважал: это был первый прибор, который его не торопил.

Город тем временем проявил такую энергию, какой я от него не ждал.

В гостинице «Гринвич» в холле на мраморной подставке поставили ананас и приколотили табличку: «Традиция гостеприимства. Иокогама». Флорист с Бликер-стрит стал продавать «ананасовые букеты», которые состояли из ананаса и одной хризантемы для приличия. В «Курьере» вышла вторая колонка Файнштейна, «Ананас как язык», в которой он полторы тысячи знаков рассуждал о том, что в мире, где всё быстрее, есть народы, умеющие сказать «садитесь» без слов, и меня, мистера Сакаи, он назвал «хранителем тишины». Про тишину я его не просил.

Сорок банок в неделю, которые я заказал по совету инженера, кончились в первый же день. Поставщик позвонил мне сам.

— Мистер Сакаи, — сказал он осторожно. — В прошлый раз вы ошиблись нулём. Теперь у меня вопрос: вы снова ошиблись нулём?

— Четыреста, — сказал я.

— Хорошо. Может быть, тысячу?

— Не будем спешить.

— Мистер Сакаи, — сказал поставщик очень тихо, — по-моему, вы что-то знаете.

Я не знал ничего. Но пришлось изобразить.

Историю про то, что творилось в это время в логове, я знаю от Донателло, и повторю её так, как он мне рассказал, с диаграммами, которых на словах, к сожалению, не покажешь.

Микеланджело узнал о Неделе гостеприимства последним из четверых, потому что был в отъезде: три дня подряд он искал пиццерию, в которой на пиццу кладут только сыр и больше ничего. Вернулся он в среду вечером, увидел в метро плакат «АНАНАС ГОСТЕПРИИМСТВА» и пролежал на ковре сорок минут, не произнеся ни слова.

— Это заговор, — сказал он наконец.

— Это совпадение, — сказал Донателло.

— Донни, весь город.

— Это корреляция. — Донателло достал из-за пазухи листок. — До статьи в «Курьере» слово «ананас» встречалось в городской прессе в среднем ноль целых три десятых раза в неделю. После — сорок один. Я не утверждаю, что это заговор. Я утверждаю, что это график.

— Дай посмотреть.

Микеланджело посмотрел на график. Помолчал. Потом свернул листок вчетверо и убрал в карман, как убирают то, что нельзя показывать детям.

Отрицание Микеланджело прошёл за сутки, гнев за вечер, а торг занял полтора дня, и всё это время он ходил по логову и разговаривал с потолком.

— Может, пусть будет, но без пиццы. Только на столе. Как украшение.

— Как украшение — можно, — сказал Леонардо, не поднимая глаз от свитка.

— Я договариваюсь не с тобой.

Раф в эти дни дважды проходил мимо витрин с ананасами и оба раза сдержался, что для него было подвигом. Он сообщил Донателло, что «держится», и показал разбитые костяшки правой руки: бил он, по его собственным словам, стену.

— Почему стену? — спросил Донателло.

— Потому что она ближе.

Сплинтер, выслушав всё это в четверг вечером, поставил чайник на маленькую спиртовку и долго молчал.

— Микеланджело, — сказал он наконец. — Ты воюешь с фруктом.

— Он на пицце, сэнсэй.

— Фрукт ничего не сделал.

— Он на ПИЦЦЕ.

— Тогда воюй с пиццей.

— Сэнсэй, это святое!

— Тогда, — сказал Сплинтер, — научись жить рядом.

Микеланджело долго смотрел на свои ладони.

— А если, — сказал он медленно, — если человек, которому мы разгромили склад, теперь в центре внимания? Если ему тяжело? Если на него все смотрят, а он всё-таки стоит там с ананасом и держится? Я тоже хочу… ну, быть там. Постоять рядом. Хоть немного.

— Это слишком рискованно, — сказал Леонардо.

— Я в плаще.

— Майк, ты в плаще как в костюме на Хэллоуин.

— Я в кепке, в очках и в плаще. — Микеланджело поднял подбородок. — Скажу, что я из школы.

Леонардо посмотрел на Сплинтера. Сплинтер налил себе чаю.

— Если пойдёшь, — сказал он, — иди как гость. Гость не спорит с хозяином.

Открытие Недели назначили на воскресенье, в полдень, на Мотт-стрит, перед пиццерией. С раннего утра полицейские перегородили улицу, а Рокстеди в парадном халате ходил вокруг стола и повторял правила, шевеля губами. Халаты мы нашли в интендантском отсеке. По замыслу они должны были выглядеть как кимоно, а выглядели как кимоно, которое сняли с санитара, но издали сходили за подлинные.

Я стоял на тротуаре, в тёмном костюме мистера Сакаи, и смотрел, как вдоль улицы собирается толпа. Чайнатаун, поклонники комикса с зелёными повязками на лбу, школьные классы в колонну по двое, пожилые дамы с зонтиками, почтальон, который в прошлый раз предлагал мне подавать иск к мэрии и теперь, кажется, ждал продолжения. У стены напротив Вернон Фенвик деловито налаживал камеру, а рядом с ним Ирма, в наушниках, поправляла ему галстук.

Мисс Дельгадо оказалась женщиной лет сорока пяти в красном костюме, с огромной улыбкой и блокнотом, в который она не заглядывала. Она пожала мне руку двумя ладонями и сказала: «Вы такой, как я себе представляла. Спокойный». Спокойным я не был. Я пытался вспомнить, не забыл ли Рокстеди, в каком порядке идут поклоны.

Господин Мацумото приехал ровно в двенадцать на чёрной машине, которую подали к самому столу. Он оказался невысоким сухощавым человеком лет шестидесяти, в тёмном костюме, с абсолютно прямой спиной и лицом, в котором вежливость составляла вторую половину. Он поклонился мисс Дельгадо, потом мне, и я, в ответ, поклонился так, как учил Рокстеди: коротко, коротко, длинно. Длинный поклон получился у меня на четыре секунды дольше, чем надо. Господин Мацумото, не разгибаясь, ждал.

Потом он заговорил.

Я не знаю японского. Точнее, я не знал его до этой минуты. Господин Мацумото произнёс длинную и красивую фразу, и я разобрал в ней только одно слово, которое звучало как «Иокогама». Я открыл рот, чтобы сказать по-английски, что я очень рад, и услышал, как из меня выходит другое.

Голос был мой, но говорил он на языке, которого я не учил. Он лился ровно, с нужными паузами, с интонацией, которая подходила случаю так, будто эту фразу репетировали годами. Я слушал себя как чужого человека в соседней комнате. Я не понимал ни слова, и от этого мне было по-настоящему страшно. Три коротких предложения, пауза, четвёртое.

Господин Мацумото выпрямился медленнее, чем положено. Потом поклонился снова, на этот раз ниже, чем по протоколу.

— Простите, — сказал он по-английски. — Так говорили в деревне, где родился мой отец. Очень старый оборот. Сейчас его уже почти никто не знает. Как вы его сохранили?

— Мой дед, — сказал я, потому что дед в таких случаях выручает всегда.

— Ваш дед, — сказал господин Мацумото, — был человеком редкой образованности.

Что именно я сказал, я не знаю до сих пор. Впоследствии я ни разу не воспроизвёл этой фразы, сколько ни пытался: тело помнило, а голова нет. И спросить было некого.

Мисс Дельгадо произнесла речь про мир, единство и ананас. Господин Мацумото добавил несколько слов от имени консульства. Потом настал мой черёд, и я вышел к столу, где на бумажной скатерти стояли три ананаса и лежала пицца с ананасом, нарезанная на восемь кусков.

— Согласно традиции, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал так, как звучит у человека, говорящего правду, — на открытие приглашают первого гостя. Того, кто сам этого не ожидает.

Мисс Дельгадо, которой мы накануне подкинули эту деталь, просияла. Господин Мацумото задумался, обвёл глазами толпу, и взгляд его остановился на молодом человеке в очках, в надвинутой кепке и длинном плаще, который стоял в третьем ряду и с необыкновенной аккуратностью держал руки по швам.

— Вот этот молодой человек, — сказал консул. — Он очень серьёзен.

Толпа обернулась. Молодой человек в очках не шелохнулся. Он вышел к столу неровной походкой и остановился напротив меня. Я поклонился. Коротко, коротко, длинно. Он поклонился в ответ, неожиданно правильно, так, будто кто-то его учил.

Я поставил перед ним тарелку с куском пиццы. Ананас лежал на ней короной вверх, и я, вспомнив правило, повернул тарелку короной к гостю. Молодой человек взял тарелку двумя руками. Руки у него дрожали.

— Пока гость не откусил, хозяин молчит, — тихо сказал Рокстеди у меня за спиной, потому что счёл нужным напомнить.

Молодой человек в очках посмотрел на ананас. Потом на меня. Потом на ананас. Под кепкой у него что-то происходило, и, судя по его лицу, оно было очень похоже на моральную пытку. Он откусил.

Он жевал долго и сосредоточенно. Толпа затаила дыхание, Вернон не дышал вообще, а Ирма перестала шевелить пальцами. Молодой человек проглотил, выдохнул и тихо, в пространство, сказал:

— Это было ужасно.

— Что? — переспросила мисс Дельгадо.

— Это было ужасно, — повторил он очень честно и очень громко, — и я очень вам благодарен.

Раздались аплодисменты. Он поклонился сначала мне, потом консулу, потом всему собранию и вернулся в третий ряд, где и остался стоять с таким видом, будто только что пережил лучший день своей жизни.

Вернон Фенвик протиснулся к столу с микрофоном.

— Мистер Сакаи! Один вопрос. Шестой канал. Как насчёт «Хозяина нет»?

Толпа, которая всё это время держала фразу в голове, выжидательно повернулась ко мне.

— Сегодня, — сказал я, — хозяин есть.

— Претензии в письменном виде! — не выдержал Рокстеди у меня за плечом и вытянулся.

— Хорошего дня! — хором, с наслаждением и совершенно неожиданно, ответило человек пятьсот.

Я не ожидал, что хор получится таким дружным. Господин Мацумото посмотрел на меня, потом на толпу, потом на Рокстеди, который стоял с абсолютно серьёзным лицом, и очень тихо, очень вежливо сказал:

— Пятое правило. Я запишу.

Он уехал в час. Перед отъездом подошёл ко мне и протянул визитку.

— Ананас, — сказал он, — у нас, как вы, вероятно, знаете, растёт на Окинаве. Я подумал, вам будет интересно.

— Разумеется, — сказал я.

— Иокогама — редкое место для такой традиции. — Он посмотрел на меня спокойно, без всякого выражения. — Но, вероятно, вы сохранили нечто более древнее, чем всем известно.

— Вероятно, — сказал я.

— Если вам понадобится помощь с документами, — сказал он, — обращайтесь. Мы всегда рады соотечественникам.

Он поклонился и сел в машину. Только когда чёрный лимузин скрылся за поворотом, я понял, что стою, вцепившись в край стола, и что у меня, кажется, дрожат колени. Я не знаю, что именно он понял. Я знаю только, что визитку он оставил на самом краю стола, аккуратно, как оставляют вещь, которую заберут не сразу.

Вечером Рокстеди нашёл на чёрном ходе записку. Он принёс её мне двумя пальцами, как всегда. Записка была на клочке бумаги от пиццерийной коробки, крупным детским почерком, с подтёками, будто автор плакал:

«Спасибо за кусок. Он был ужасный. Но вы хороший человек. Оранжевый».

Я перечитал записку. Потом поднял глаза на Рокстеди, который стоял у двери и смотрел на меня, наконец-то что-то поняв.

— Шеф, — сказал он медленно. — Мальчик в очках.

— Знаю.

— Который сказал «ужасно».

— Знаю, Рокстеди.

— Вы ему, — сказал Рокстеди, — кланялись.

— Три раза.

Он подумал.

— Коротко, коротко, длинно, — сказал он с уважением.

Я убрал записку в карман. Потом посмотрел на ананас, оставшийся на столе от церемонии, и впервые за всю эту историю подумал, что могу сделать с ним что-нибудь полезное. Я его съел. Он был ужасный. Но я привык.

Глава 26. Четверг.

Четверги в Технодроме делились на три части: сорок минут разминки, двадцать минут входа в дверь и остальное время, которое Бибоп называл «пыткой», а я «работой над красивым».

Само понятие «красивого» мы определили вместе. Бибоп сидел на татами с тетрадью на коленях и перечислял, загибая пальцы.

— Блестит. Гладкое. С кнопками. Маленькое, чтобы в руке помещалось. С окошечком. Ну чтоб внутри было что-то видно.

— С окошечком?

— Это самое опасное, шеф.

Я записал. У тренера, знающего слабость ученика в лицо, есть огромное преимущество: он может построить на ней курс. Курс я строил по нарастающей. Сначала на столе стояли нунчаки с потёртыми верёвочками, и мы уже знаем, чем это кончилось. Потом лакированные ножны, и тут выяснилось, что Бибоп способен пройти мимо ножен, но не мимо лака: он подходил вплотную, чтобы «посмотреть, как отражается потолок». Потом шлем Фут-солдата, отполированный так, что в нём можно было бриться. Бибоп двадцать раз обошёл его по кругу, ни разу не поднимая рук, а на двадцать первом достал расчёску. Потом кофейный автомат, «новейшая разработка нашей лаборатории»: Бибоп покосился на хромированную кнопку, потом на тёмную жижу, капающую в чашку, и сообщил, что это не красивое, а подозрительное. Потом запасная серебристая мышь Стокмана, без начинки, которая смотрела на Бибопа двумя чёрными объективами. Он потом признавался, что она «смотрела как живая».

Последним номером шла коробка из пиццерии с рыжей девушкой на крышке. Бибоп прошёл мимо неё быстро, не задерживаясь, вернулся и сказал мрачно:

— Шеф, это не красивое. Это моральная проблема.

— Это упражнение.

— Это моральная проблема, — упрямо повторил Бибоп, — с упражнением внутри.

Способы прохода он изобретал сам, и с каждым четвергом они становились изощрённее. Он зажмуривался. Он насвистывал. Он проходил спиной вперёд. Он снял свои очки-сердечки, потому что сквозь розовые стёкла всё красивое становилось ещё красивее. Он привязывал к запястью бельевую верёвку, за другой конец которой должен был держать Рокстеди. Один раз, перепутав конец, он привязал верёвку к стоявшему в углу Фут-солдату, сделал два решительных шага к шлему и потащил солдата за собой через ползала. Солдат ехал стоя, не меняя позы, и в конце пути был поставлен на место. Я останавливал каждый из этих способов одинаково:

— Ты не прошёл, Бибоп. Ты зажмурился. Это не проход, это отступление.

— А какая разница?

— Разница в том, что после отступления ты возвращаешься.

Двенадцать лет в зале научили меня, что слабость ученика не лечат, ей находят место. У восьмилетнего Никиты, например, слабостью был школьный звонок за стеной: как только звонил, Никита переставал слышать тренера. Звонок я убрал из его жизни не сразу. Я научил Никиту слышать тренера поверх звонка. Он выиграл первую схватку. Звонка он не боялся, он его просто больше не замечал.

Бибопу такое пока не удавалось. Но я видел, что он старается, и это было главное.

Рокстеди в эти же часы работал над уходом.

Уход — это когда противник идёт на тебя, а ты оказываешься там, где его уже нет. У Рокстеди он получился безупречно в ту ночь в Джерси, когда с подстанции на него упали четверо. И с тех пор не получался ни разу. Я подходил к нему с мягким матом, замахивался, Рокстеди видел, как я замахиваюсь, стоял и ждал. Потом уходил. С запозданием ровно в секунду. Секунды хватало, чтобы мат его нашёл.

— Ты думаешь, — говорил я.

— Так точно, шеф.

— Не думай.

— Так точно. — Пауза. — Шеф, а как не думать?

— Просто не думай.

— А что делать вместо?

— Ничего.

— Я так не могу, шеф. Я всегда что-нибудь делаю. Даже когда стою.

Это была правда. Рокстеди, как я заметил ещё в первую неделю, думал медленно, но думал всё время, и для ухода ему нужно было не думать, а этого он не умел. Я пробовал бить его внезапно. Он всё равно сначала понимал. Я пробовал отвлекать разговором. Он вежливо отвечал и получал мат. Я пробовал командовать «не думай!», и тогда Рокстеди на пять секунд замирал с таким напряжённым лицом, будто думал о том, как не думать.

— Что происходит? — спросил Крэнг.

Он въехал в спортзал как раз в тот момент, когда Рокстеди в шестой раз получал мат по плечу. Спортзал был единственным помещением Технодрома, куда Крэнг заходил с брезгливой миной, будто проверял чужой дом.

— Тренировка, — сказал я.

— Он уходит?

— Пытается.

— Он не уходит, — сказал Крэнг. — Он стоит, а потом падает под матом.

— Спасибо, Крэнг.

— Я просто констатирую факт.

Рокстеди, лежавший на татами, поднял голову.

— Так точно, — сказал он честно.

Открытие произошло случайно, как большинство открытий, и в тот момент, когда я уже собирался объявить перерыв.

Сборную модель танка Рокстеди к этому времени закончил. Он хранил её в спортзале на скамейке у стены, за фанерным щитом, где, по его мнению, её никто не тронет. Модель получилась хорошая: серо-зелёная, с красной звездой на башне, с настоящими гусеницами и, что важнее всего, с прозрачным окошком на люке водителя, за которым была видна маленькая пластиковая голова.

Бибоп увидел её, проходя мимо в двенадцатый раз с ящиком на плечах. Он остановился. Я не сразу понял, что произошло. Ящик Бибоп по-прежнему держал ровно. Он смотрел в одну точку, туда, где на скамейке стоял танк, и лицо у него было такое, какое бывает у собаки, увидевшей на улице колбасу.

— Бибоп.

— Я просто, шеф. Я просто смотрю.

— Окошечко, — тихо сказал Рокстеди у меня за спиной, всё сразу поняв.

Бибоп опустил ящик. Сделал шаг. Второй. Протянул руку.

И тут Рокстеди ушёл.

Я не сразу сообразил, что видел. Рокстеди только что стоял рядом со мной, тяжёлый и неподвижный. В следующую секунду он оказался между Бибопом и скамейкой, развернувшись на одной ноге, оставив голову на месте, и рука Бибопа прошла сквозь воздух в том месте, где секунду назад была башня танка. Модель при этом стояла на прежнем месте. Рокстеди не трогал её. Он просто заслонил её собой, уйдя от чужой руки так, как я ставил ему уход всё это время.

В зале наступила такая тишина, что стало слышно, как вентиляция под потолком лениво перегоняет тёплый воздух.

— Это что было? — тихо спросил Бибоп.

— Уход, — сказал я.

— Он же не думал.

— Он не думал, — согласился я. — Он защищал.

Мы все посмотрели на Рокстеди. Рокстеди, стоявший в идеальной стойке в двух метрах от того места, где секунду назад был, сам смотрел на свои руки с тем же выражением, с каким Бибоп смотрел на танк.

— Шеф, — сказал он наконец. — Я не понял, как это.

— Знаю.

— Оно само.

— Знаю. Ещё раз.

Бибоп вернулся к исходной точке, отошёл на пять шагов, собрался, рванулся. Рокстеди ушёл. Ещё раз, с другой стороны. Рокстеди ушёл. Бибоп попробовал сделать вид, что идёт в другую сторону, и внезапно повернуть. Рокстеди ушёл, не дожидаясь поворота.

— Он читает меня, — с отчаянием сказал Бибоп. — Он же читает меня!

— Он читает танк, — сказал я. — То, что ты к нему тянешься.

Уход у Рокстеди, оказывается, работал не тогда, когда он уходил, а тогда, когда он защищал. Я понял это как понимают вещи в зале: не головой, а спиной. Вещь, которая никак не ставилась, вдруг встала сама, потому что ученик забыл, что его учат.

Так родилась «Операция «Танк»».

Правила я написал мелом на доске в углу. Бибоп должен был коснуться танка. Рокстеди должен был не дать ему это сделать, но только уходом: без блока, без толчка, без рук. Каждое касание засчитывалось Бибопу, каждый уход Рокстеди. Судьёй я назначил Крэнга.

— Я отказываюсь, — сказал Крэнг.

— Ты единственный, кто умеет считать.

— Не путай честность с математикой. — Крэнг помолчал. — Что записывать?

— Всё.

Первые двадцать минут он вёл счёт с презрением. Он записывал щупальцем на пульте, который вынес в зал на колёсиках, и всякий раз, когда Рокстеди уходил, издавал звук, означавший, что это «неэффективно». Потом счёт стал интереснее. Бибоп изобретал. Он попробовал нападение по диагонали. Он попробовал притвориться, что споткнулся. Он достал из кармана страницу нового выпуска, развернул её и сказал очень честно:

— Рокстеди. Тут ты нарисован героем.

— Где? — сказал Рокстеди и посмотрел.

Он смотрел на рисунок секунды три, с искренним интересом, а Бибоп, воспользовавшись моментом, метнулся к скамейке. Рокстеди, не отрывая глаз от страницы, шагнул вбок. Бибоп пролетел мимо и врезался в фанерный щит. Рокстеди дочитал подпись.

— Это, — сказал он, — хорошо.

— Ничья, — сказал Крэнг и вписал щупальцем: «двадцать семь».

Я стоял у доски и смотрел, как один человек делает две вещи сразу и обе делает хорошо. Такое я видел только у отличных бойцов, и то раз в десять лет.

Бибоп пробовал уговаривать. Он предлагал обмен: свой альбом с настоящей плотной бумагой против танка. Рокстеди сказал «нет». Он предлагал в следующем выпуске нарисовать Рокстеди тяжёлым, героическим и с усами. Рокстеди задумался, но сказал «нет». Он предложил нарисовать Рокстеди танк.

— Я сам умею, — сказал Рокстеди. — Я умею рисовать танк.

— Покажи.

Рокстеди взял мел, повернулся к доске, и через сорок секунд там появился танк. Это был идеальный чертёж: с осями, с масштабом, с линиями сечения и подписями мелким шрифтом по бокам. Бибоп смотрел на него, разинув рот.

— Это не рисунок, — сказал он. — Это документация.

— Так точно, — сказал Рокстеди. Он предложил, наконец, честно, с надрывом, что просто подержит и отдаст.

— Нет, — сказал Рокстеди. Он произнёс это очень ровно, и у Бибопа на лице что-то дрогнуло.

Один раз Бибоп попробовал схитрить по-настоящему. В углу зала со времени ремонта стояли два Фут-солдата, о которых все забыли и которые стояли, потому что им было приказано стоять. Бибоп зашёл за одного из них, как за колонну, выглянул и стал медленно двигаться вдоль стены, прячась за неподвижным плечом. Рокстеди посмотрел на солдата, на Бибопа и вежливо сказал:

— Он тут ни при чём.

Солдат не шелохнулся. Впервые за всю службу ему досталась роль, и он её не заметил. Я невольно вспомнил, как в первый день постучал такому же по груди. Звук был пустой.

К тридцатой минуте Крэнг вошёл во вкус. Он перестал говорить «неэффективно». Он вёл счёт вслух, каждый раз делая паузу перед цифрой, как футбольный комментатор. Когда Бибоп сделал ложный выпад, а потом сальто через скамейку, Крэнг сказал: «Хорошо!» — и тут же поправился:

— То есть неэффективно.

— Ты сказал «хорошо», — заметил я.

— Я оговорился.

— Ты сказал «хорошо» три раза подряд.

— Мозг в банке не может оговориться, — сказал Крэнг с достоинством. — Мозг в банке может ошибиться в постановке эксперимента.

К сороковой минуте Бибоп сидел на татами, прислонившись к стене, с мокрой головой и расстёгнутой курткой. Рокстеди стоял у скамейки, тяжело дыша, но ровно. Тридцать одна ничья, ни одного касания.

Крэнг отложил щупальце.

— Мой анализ красной штуки, — заметил он в пространство, — между прочим, продолжается.

— Спасибо, Крэнг, — сказал я. — Мы всё ещё вам доверяем.

— Я продвигаюсь.

— Я в этом не сомневаюсь.

Развязка пришла не от меня. Рокстеди подошёл ко мне и, вытянувшись, спросил:

— Шеф, разрешите обратиться.

— Слушаю.

— Можно, чтобы он подержал?

Я посмотрел на Бибопа. Бибоп не слышал: он сидел, закрыв глаза, и, кажется, дышал.

— Ты решаешь, — сказал я.

Рокстеди постоял. Потом повернулся, взял с полки модель, осторожно, двумя руками, как берут вещь, которой дорожат больше, чем можно сказать вслух, и подошёл к Бибопу.

— Бибоп.

Тот открыл глаза.

— Держи. Осторожно. Там окошко.

Бибоп взял. Он держал танк на ладонях, не дыша, и на лице у него было выражение, какого я ни разу не видел ни на одной тренировке.

— Лёгкий, — сказал он тихо. — Я думал, тяжелее.

— Пластмасса.

— Красивый.

— Красивый, — согласился Рокстеди.

Они посидели так с минуту. Потом Бибоп вернул танк, очень аккуратно, и Рокстеди поставил его на полку, и никто из них не сказал ни слова.

— Вот зачем четверги, — сказал я.

— Да, шеф, — сказал Бибоп. Он помолчал. — Шеф, я, кажется, понял.

— Что именно?

— Красную штуку я бы тоже не удержал.

Я не ответил. Есть вещи, которые ученик должен сказать сам.

Крэнг в это время заносил в журнал итоговый результат. Он сказал «тридцать один — ноль» и добавил, очень негромко, что всё это по-прежнему неэффективно и что вообще-то он бы хотел посмотреть, как у Рокстеди получится уход, если стянуть с полки танк без предупреждения. Я взглянул на него. Он ответил взглядом, в котором не было ни тени коварства.

— Крэнг, — сказал я. — Только попробуй.

— Я просто интересуюсь, — сказал Крэнг с достоинством, — как учёный.

Глава 27. Зеркало.

Рокстеди положил на край пульта в мониторном зале салфетку и отступил на шаг, как отступают от вещи, которая может оказаться опасной. в мониторном зале и отступил на шаг, как отступают от вещи, которая может оказаться опасной. На салфетке шариковой ручкой было написано: «Хозяину. Ананас — это так трогательно. Мне сорок один, живу на Элизабет-стрит. Донна». Ниже шёл номер телефона.

— От кого? — спросил я.

— От клиентки, шеф. Оставила у кассы. Просила передать лично.

— И что ты ей ответил?

— Хозяина нет, — сказал Рокстеди. — Претензии в письменном виде.

— Это не претензия.

— Так точно. Я тоже так подумал. — Он помолчал. — Поэтому принёс.

Я взял салфетку. Номер был написан ровно, без нажима, каждая цифра отдельно, как пишут люди, которым не всё равно, поймут ли их. Я смотрел на него довольно долго и не чувствовал ничего, что можно было бы назвать словом. Потом положил салфетку в карман. К вечеру достал, разгладил, положил обратно. Это было единственное, что я мог сказать в свою пользу.

Зеркало стояло у дальней стены личных покоев Шреддера, старое, японское, в простой деревянной раме, и я обычно обходил его стороной. Не из страха. Просто когда живёшь в чужом теле, зеркало лишний раз напоминает, чьё оно.

Но в тот вечер я остановился перед ним.

Из зеркала на меня смотрел человек лет сорока, с гладко зачёсанными чёрными волосами, с сединой у висков и тонким белым шрамом от левого виска к брови. Тёмно-серый костюм мистера Сакаи сидел на нём безупречно. Я подумал, что ему, наверное, было что вспомнить, и что в комнате у него висит одна фотография, где рядом с ним стоит человек с замазанным лицом. Ни жены, ни детей, ни других фотографий. А потом я подумал о другом человеке, о тридцатидвухлетнем разведённом тренере, который ел пельмени над раковиной, слушал «Кино» и не ставил его со времён Лены.

Лена не любила, когда я ем над раковиной. Она говорила, что человек, который ест над раковиной, не уважает еду и, следовательно, себя. Я отвечал, что в раковине всё равно моют посуду, и мы оба знали, что этот спор мы ведём не про раковину. В Технодроме раковины не было. Была автоматическая кухня, из которой выходил бульон. Я ел его стоя, у пульта, глядя на экраны.

Я попытался вспомнить, когда в последний раз ужинал с человеком. Просто ужинал: без стратегии, без ученика, без мыши на балке, без записи. Получилось, что в тот вечер, когда ко мне пришли Бибоп с Рокстеди и Рокстеди принёс холодную гречку в банке, потому что «шеф, вы же не ели». Я съел половину и не сказал спасибо. Сказал «разогрей в следующий раз».

— Здравствуй, Ороку, — сказал я человеку в зеркале, как в первое утро. — Ну и что дальше?

Он не ответил. Он вообще плохо отвечал на вопросы. Но я услышал в тишине то, что говорил себе когда-то, по-русски, вслух, в пустой кухне: жить надо, тренер. Хотя бы иногда.

Совет я собрал там же, где собирал все свои советы: в мониторном зале, перед доской с мелом. Присутствовали Бибоп, Рокстеди и Крэнг. Тема была записана на доске одним словом, и слово это Крэнг прочитал вслух с таким выражением, будто держал его щупальцем на расстоянии вытянутой руки.

— «Свидание».

— Да.

— У кого?

— У меня.

Наступила тишина. Бибоп открыл рот, закрыл и посмотрел на Рокстеди. Рокстеди посмотрел на потолок. Крэнг медленно повернул андроида ко мне всем корпусом.

— Шреддер, — сказал он. — Ты ударился головой.

— Регулярно.

— Я имею в виду в последнее время.

— Крэнг, мне тридцать два года, у меня есть тело, работающее, кажется, исправно, и есть желание один раз за всё время поужинать с человеком. Вопрос не в том, ударился ли я. Вопрос в том, как это делается.

— Я отказываюсь участвовать в этой затее, — сказал Крэнг.

— Ты изучал вид. Ты сам говорил.

Крэнг промолчал и подъехал к пульту. Его щупальца защёлкали по клавишам.

— Разумеется, изучал, — сказал он. — Я обязан знать своего противника. Итак. Ритуал ухаживания у вида… — Он перебрал что-то в базе. — Требуется, во-первых, цветок.

— Цветок.

— Наиболее рекомендуемые: роза, символ страсти, вероятность успеха выше среднего; тюльпан, нейтрально; хризантема, символ… — Крэнг запнулся. — Похорон. Ананас в списке отсутствует.

— Я и не собирался.

— Я на всякий случай. — Он вернулся к пульту. — Во-вторых, совместное поглощение пищи в помещении с приглушённым освещением. В-третьих, обмен информацией о погоде, причём не о реальной погоде, а о её оценке. — Пауза. — В-четвёртых, иногда в качестве посредника используется небольшое живое существо. Я предлагаю мышь Стокмана.

— Нет.

— Она уже оборудована камерой.

— Нет, Крэнг.

— Я просто излагаю данные.

Бибоп тем временем что-то рисовал в тетради. Когда я подошёл посмотреть, он торопливо прикрыл рисунок локтем, потом сдался и повернул тетрадь ко мне.

Женщина на рисунке была высокая, с гитарой через плечо, с ананасом в свободной руке и решительным подбородком. Что-то в ней настораживало. Я присмотрелся и понял, что она подозрительно похожа на Рокстеди в парике.

— Это по вашему описанию, — сказал Бибоп.

— Я ничего не описывал.

— Вы сказали: только чтоб не рыжая.

Я не помнил, чтобы говорил это вслух. Я решил, что вслух и не говорил, а Бибоп просто хорошо меня знал.

— Почему не рыжая? — спросил Крэнг.

— Просто.

— Шреддер.

— Просто, Крэнг.

Он посмотрел на меня выпуклым розовым взглядом и решил не продолжать. Это было первое за долгое время проявление такта с его стороны, и я оценил его молча.

— Подходите и говорите: «Кушать хочешь?», — предложил Бибоп.

— Это твой метод?

— Я так с Рокстеди познакомился.

— И что было?

— Он сказал: «Хочу».

— Достаньте документы, шеф, — добавил Рокстеди. — Чтоб видно было, что вы человек серьёзный.

— Какие документы?

— Любые. Главное, чтоб с печатью.

Рокстеди в это время незаметно выходил и незаметно вернулся. Он держал в руках картонную папку и теперь очень серьёзно положил её на край стола.

— Что это? — спросил я.

— Подарок, шеф.

— Кому?

— Вашей девушке.

— У меня нет девушки.

— Так точно, — сказал Рокстеди. — Это заранее. Там вид сверху и в разрезе.

Я открыл папку. Внутри лежал чертёж танка на настоящей чертёжной бумаге, с размерами, подписанными мелким шрифтом, с линиями сечения и с масштабом. В правом нижнем углу стояла подпись: «Р. — для шефа и его девушки». Я закрыл папку.

— Спасибо, Рокстеди.

— Не за что, шеф. Он хороший. Он в масштабе один к тридцати пяти.

Я записал на доске три пункта. Тренер, который ставит задачу без плана, вредит и себе, и ученикам.

Познакомиться.Не вести себя как Шреддер.Вернуться живым.— А как вести себя не как Шреддер? — спросил Бибоп.

— Как вы с пиццей. Аккуратно.

Крэнг, до этого молча наблюдавший, вдруг поднял щупальце.

— Есть проблема, — сказал он. — Рыжая.

— Какая рыжая?

— Твоя журналистка. Она сидит на Мотт-стрит с блокнотом и опрашивает всех, кто похож на японца. Ты хочешь разгуливать по этому району в костюме мистера Сакаи?

— Нет. Сакаи останется дома.

— А кто пойдёт?

— Артём.

Крэнг помолчал.

— Кто это?

— Это я. Раньше был я.

— У тебя нет документов на Артёма.

— Артём не должность. Это имя. Документы на имя не нужны, если человек не заходит в банк.

— Ты, — сказал Крэнг медленно, — только что придумал себе третью личность, чтобы сходить поужинать.

— Меньше, чем ты думаешь, — сказал я. — По сути это первая.

Он не ответил. Щупальца у него в банке нехорошо шевельнулись, как всегда, когда он чувствовал, что его разубеждают, и сам не мог сказать чем именно. Потом взгляд его скользнул к пульту, на боковую панель, где светилась маленькая зелёная лампочка приёмника.

— Он всё ещё включён, — сказал Крэнг.

— Кто?

— Приёмник. От её кухонного окна. Я собирал ему ретранслятор. Я думал, ты давно перестал.

— Он работает, — сказал я. — Пусть работает.

— Я не спрашивал, работает ли он.

Наступила пауза. Бибоп смотрел в пол. Рокстеди смотрел на меня. Они, кажется, не понимали, о чём мы говорим, и это, странным образом, было хуже, чем если бы понимали.

— Для безопасности, — сказал я.

— Чьей? — спросил Крэнг.

Я не ответил. Он ждал ровно столько, сколько нужно было, чтобы я понял: он всё слышал и запомнил. Потом развернул андроида и поехал к выходу.

— Я, конечно, всё равно отказываюсь, — сказал он от двери. — Но цветок нужен.

Я закрыл пиццерию в семь. Рокстеди, стоя за стойкой, вопросительно поднял брови, но я только махнул рукой. На доске в подсобке, куда мы записывали смены, я вывел мелом: «Хозяина нет», и это была, кажется, впервые правда, написанная мной на этом углу.

Я вышел на Мотт-стрит. Вечер был холодный, с мокрым асфальтом, и в окнах по обе стороны улицы горел тёплый свет. В одном сидела пара, оба смотрели в телевизор. В другом кто-то накрывал на стол на двоих. В третьем горела одна лампа, и рядом стоял человек и не двигался. Я смотрел на все эти окна и вдруг понял, что у меня нет никаких мыслей о том, куда идти. Двенадцать лет каждый вечер у меня было место. Зал. Ученики. Кухня на третьем этаже. Потом Технодром. А теперь я стоял на улице, в тёмном пальто, с салфеткой в кармане, и на этой улице не было ни одной двери, в которую я мог бы войти просто так, постоял ещё минуту. Потом пошёл вверх по улице, потому что стоять на месте было ещё хуже.

Глава 28. Цветочница.

Вернувшись с Мотт-стрит, я решил начать не с адреса, а с одежды: сперва разобраться, во что вообще одевается человек по имени Артём. Одежда для него собиралась всем Технодромом.

Собственно, собирали её Бибоп и Рокстеди, потому что в шкафу Шреддера, кроме безупречных костюмов мистера Сакаи, было только два вида одежды: броня и плащ. Артёму, тридцатидвухлетнему разведённому тренеру из Питера, требовалось что-нибудь, в чём можно зайти в цветочную лавку, не вызвав у продавщицы желания позвонить в полицию.

Бибоп принёс кожаную куртку с заклёпками. Куртка села на мои плечи так, как сидят плечи Шреддера на детской вешалке: рукава закончились посреди предплечий, воротник встал колом. Рокстеди принёс свитер. Свитер был на два размера больше и доходил мне до колен.

— Сверху куртка, снизу свитер, — сказал Бибоп, оценивая результат. — Получилось, шеф, как будто вас двое.

— Кто двое?

— Ну вы и кто-то ещё.

Я посмотрел на себя в его зеркальце, приклеенное к стене жвачкой. Из зеркальца глядел человек, собранный из двух чужих гардеробов, с бледным шрамом от виска до брови, и не верил в него никто, включая, кажется, его самого.

— Шрам придётся закрыть, — сказал Рокстеди.

Он снял с головы собственную кепку, размера примерно на полторы головы Бибопа, и надел её на меня. Кепка села по самые брови. Шрам исчез, а вместе с ним, как мне тогда казалось, и всякое сходство с мистером Сакаи.

Крэнг, которого не позвали, но который оказался в дверях мониторного зала, посмотрел на меня долго и без выражения.

— Мне не нравится, — сказал он. — Но цветок не забудь.

Цветочная лавка находилась в квартале от Чайнатауна, в подвальном окне под вывеской «ЦВЕТЫ» без слова «магазин», с вазами прямо на тротуаре и бочонками, из которых торчали гвоздики. Я выбрал её потому, что она стояла в стороне от Мотт-стрит, где Эйприл дежурила с блокнотом. Так мне казалось.

Внутри пахло мокрой землёй, зеленью и чем-то сладким. За прилавком стояла высокая женщина лет тридцати пяти, в фартуке, измазанном землёй до самой груди, с руками, которые, судя по всему, привыкли справляться с чем угодно. В волосах у неё, как выяснилось потом, застряла ромашка, о которой она не подозревала. У неё был громкий голос и ещё более громкий смех, и на табличке рядом с кассой было написано от руки «Пэм».

— Добрый день, — сказал я. — Мне нужен цветок.

— Какой?

— Тот, который положено.

— Кем положено?

— Протоколом.

Пэм остановилась с секатором в руке.

— Каким протоколом?

— Мне сказали, что первым шагом должен быть цветок.

Она несколько секунд смотрела на меня, потом положила секатор и расхохоталась. Она смеялась не сдержанно, как смеются вежливые люди, а во весь голос, откинув голову. Дрожали вёдра. Дрожала ваза с гвоздиками, а один из бочонков сдвинулся на полшага сам.

— Извини, — сказала она, вытирая глаза тыльной стороной ладони. — Извини, пожалуйста. Просто первый раз в жизни мужчина заказывает мне цветок по протоколу. Ты на свидание?

— Пока в теории.

— В теории! — Она снова засмеялась, потом взяла себя в руки. — Ладно. Как тебя зовут?

— Артём.

— А дальше?

— Просто Артём.

— Как у актёров. Слушай, Артём, розу тебе дать? Банально. Тюльпан? Скромно. Хризантему? Только на похороны.

— Меня предупреждали.

— Кто?

— Консультант.

— Хороший консультант, — сказала Пэм.

Она вытащила из бочонка три стебля чего-то белого и незнакомого, обрезала, обернула серой бумагой, перевязала бечёвкой и протянула мне. Пахло от них чем-то горьким и правильным.

— Это что?

— Нарциссы. Тепличные. Скромно, но не похоронно.

— Сколько?

— Ты нёс что-то ещё, — сказала Пэм, глядя на папку у меня под мышкой. — Что там?

Я, в отличие от всех разумных людей, совершенно забыл, что нёс папку. Рокстеди сунул её мне в руки на выходе, сказав только: «Там вид сверху и в разрезе». Я хотел было соврать, что это бумаги, но Пэм уже протягивала руку.

Я отдал.

Она открыла папку. Развернула чертёж на прилавке, придерживая углы горшками. Наступила тишина. Танк на чертёжной бумаге смотрел на цветочную лавку с безмятежностью хорошо спроектированной машины. Все размеры были подписаны мелким шрифтом. Линии сечения аккуратно шли вдоль башни.

— Это танк, — сказала Пэм.

— В масштабе один к тридцати пяти.

— Ты сам рисовал?

— Мой коллега.

— Это мне?

— Нет. — Я почувствовал, как краснею под кепкой. — Это, скорее, для будущей девушки.

— А я, значит, не будущая.

— Вы пока настоящая цветочница.

Пэм посмотрела на меня. Потом на чертёж. Потом опять на меня.

— Я никогда не получала таких подарков, — сказала она. — Я оставлю его у себя, ладно? Пока не решу, что это.

Она аккуратно закрыла папку и положила на полку между удобрениями и мотками проволоки. Это было, пожалуй, самое достойное место, какое можно было придумать для чертежа Рокстеди.

Колокольчик над дверью звякнул.

Я не оборачивался. Сначала я узнал её по шагам: быстрые, слегка сбивающиеся, шаги человека, который всё время немного опаздывает и наверстывает. Потом по голосу.

— Мистер Сакаи? Эйприл О'Нил, Шестой канал.

Я взял со стойки хризантему и очень внимательно её рассмотрел.

— Мистер Сакаи, — повторила Эйприл. — Я знаю, что это вы.

— Вы обознались, — сказал я, не поворачивая головы.

— Я видела вашу фотографию в «Курьере». Мне нужно пять минут. Вы единственный человек в Нью-Йорке, который может сказать, кто…

— Я не Сакаи.

— У вас его шрам.

— Шрам семейный.

— Семейный? — Эйприл подошла ближе. Я слышал, как она набирает воздух. — Как это, семейный?

— Это мой брат, — сказал я, повернувшись наконец к ней лицом и поправляя кепку, которая уехала на затылок. — Близнец.

Она смотрела на меня секунды три. Глаза у неё были красные от недосыпа, костюм, как всегда, жёлтый, в руке помятый блокнот. В таком виде она напоминала охотничью собаку, у которой пропал след и вдруг снова появился.

— У вашего брата, — сказала она медленно, — тоже шрам.

— Мы близнецы.

— Сколько ему лет?

— Сорок.

— А вам?

— Тридцать два.

— Вы близнецы, а разница восемь лет.

Пэм, стоявшая за прилавком, с интересом переводила взгляд с одного на другую.

— Мы из деревни, — сказал я. — Там всё считается по-другому.

— Из какой деревни?

— Из очень маленькой.

— Милочка, — вмешалась Пэм и подняла секатор, — у нас тут мужчина цветы выбирает. Вам розу?

— Мне нужен он.

— Всем нужен, деточка, в очередь. Артём, ты берёшь нарциссы?

— Беру.

— Он не Артём! — сказала Эйприл. — Он Сакаи. Владелец пиццерии на Мотт-стрит. Я давно ищу человека, который…

— Постойте, — сказала Пэм, и лицо её медленно изменилось. — Постойте. Это вы.

— Что — я?

— С коробок. Ананасовая. «Попробуй мою». Это вы?

Эйприл замолчала. Я в этот момент изучал лепесток гвоздики с необыкновенным вниманием.

— Мне показывали, — сказала Пэм. — Мой племянник купил. Сказал, что там девушка в купальнике. Я не поверила. Но фигура у вас ничего.

— Это не я, — очень тихо сказала Эйприл.

— Похожа.

— Это… это ошибка.

— Слушай, Артём, — сказала Пэм, не отрывая от Эйприл заинтересованного взгляда, — я, пожалуй, закрываюсь. Пойдём поедим, пока я не начала жалеть эту женщину.

Она сняла фартук и повесила на крюк. Я, к собственному изумлению, заплатил. Мы двинулись к двери. За спиной у меня, где-то на уровне лопаток, стояла молчаливая журналистка, и я чувствовал её взгляд, как чувствуют тёплую батарею.

— Мистер Сакаи, — сказала она мне в спину. — Я ещё вернусь.

— Вы обознались! — отозвался я, не оборачиваясь.

— У неё, кажется, это уже не первый раз, — заметила Пэм на улице.

Мы пошли в небольшую тратторию в двух кварталах, с клетчатыми скатертями и свечами в бутылках. Пэм заказала сразу, не глядя в меню. Я взял то же самое, потому что не хотел рисковать.

Официант, худой парень лет двадцати, принёс тарелки на подносе, который держал на левой руке слишком низко, у самого бедра. Я смотрел на это, как смотрит хирург на криво вбитый гвоздь.

— Вы держите его неправильно, — сказал я.

— Простите?

— Поднос. Локоть у вас уходит вниз. Через пять минут устанет плечо. Поднимите выше, к диафрагме, и распределите вес на предплечье.

— Артём, — тихо сказала Пэм.

— Это профессиональное, — сказал я. — Я тренер.

— Кого?

— Людей.

Официант посмотрел на меня, потом на поднос. Он приподнял локоть и осторожно поставил тарелки на стол. Потом отошёл на пару шагов, проверил, как лежит вес, и, кажется, остался доволен.

— Спасибо, — сказал он, и было видно, что говорит он это искренне.

— Ты всегда так? — спросила Пэм.

— Только когда вижу перекос.

— Ты женат?

Этот вопрос я ждал. Он прозвучал мягко, между двумя вилками макарон, и всё равно попал в цель.

— Был.

— Что случилось?

— Она ушла.

— Почему?

Я подумал.

— Я ел над раковиной.

Пэм отложила вилку. Она смотрела на меня секунду с выражением, в котором не было ни насмешки, ни жалости.

— Я тоже иногда ем над раковиной, — сказала она.

— Это хорошо?

— Это по-человечески.

Мы помолчали. За соседним столиком кто-то смеялся, в кухне звякнула сковорода, на клетчатой скатерти догорала свеча в зелёной бутылке. Я не помнил, когда последний раз сидел за столом и никуда не смотрел, кроме как на собеседника.

— А ты чем занимаешься? — спросила Пэм. — Кроме людей.

— Учу их входить в дверь.

— В дверь?

— В закрытую. Без шума. Чтобы человек помнил, что за дверью, что делать, если она откроется, и как выйти обратно.

— Ты серьёзно?

— Совершенно.

Она рассмеялась, коротко и тепло.

— Слушай, а та женщина, — сказала она. — Она сказала, что ты его брат. Сакаи.

— Двоюродный.

— Похож.

— Мы из одной деревни.

— Какой?

— Очень маленькой.

— У вас в деревне хоть что-то бывает не очень маленькое? — спросила Пэм.

— Нарциссы, — сказал я.

Пэм наклонилась ко мне через стол. Волосы у неё упали на лоб, ромашка, наконец, выскользнула и упала в тарелку. Она этого не заметила. Я, разумеется, тоже сделал вид.

— Артём, — сказала она. — Мне нравится, как ты врёшь.

— Я не вру.

— Ты врёшь очень плохо и очень старательно. Это, знаешь, редкий сорт.

Я открыл рот, чтобы ответить на вопрос, для которого у меня не было ни одного честного слова, и в этот момент дверь траттории открылась. Звякнул колокольчик. Я услышал за спиной быстрые шаги, слегка сбивающиеся, и знакомое:

Глава 29. Карта совпадений.

О том, чем кончился вечер в траттории, рассказывать почти нечего, потому что я видел из этой истории только начало. Эйприл вошла, огляделась, увидела нас и, не спрашивая разрешения, направилась к столу. Пэм, не поднимая головы, сказала: «Присаживайтесь, милочка, вы будете пасту?» Эйприл, пришедшая с блокнотом наперевес, обнаружила, что сидит на стуле, перед ней лежат вилка с салфеткой, а рядом стоит официант и держит меню на выпрямленном локте. Она не успела ни задать вопрос, ни отказаться. Я извинился и вышел в уборную. Уборная оказалась рядом с кухней, кухня рядом с чёрным ходом, чёрный ход выходил в переулок. Что происходило за столом дальше, я не знаю. Из переулка не слышно.

В мониторном зале я вытер доску дочиста и вывел сверху одно слово: «СОВПАДЕНИЯ».

Бибоп, Рокстеди и Крэнг сидели напротив. Бибоп с тетрадью, Рокстеди с журналом смен пиццерии, который он принёс с собой на всякий случай, Крэнг, чьи дела в этот час сводились к банке физраствора, всё равно всем видом показывал, что его от них оторвали.

— Метод такой, — сказал я. — Сначала факты. Потом гипотеза. Потом выводы. В таком порядке, потому что в другом получаются не выводы, а настроение.

— А если настроение уже есть? — спросил Бибоп.

— Тогда сначала факты.

Я взял два мелка, синий и красный. Синим я обозначал свои точки, красным её.

— Пункт первый. Цветочная лавка. Я вошёл, она вошла следом.

Я нарисовал синий кружок, а рядом красный.

— Пункт второй. Траттория. Я сел, она пришла до того, как принесли второе.

Ещё две точки. Пунктирная линия между ними получилась кривой, и я стёр её рукавом.

— Пункт третий. Пиццерия. Рокстеди.

Рокстеди раскрыл журнал смен и прочёл ровным голосом, как читают сводки:

— «Хозяина нет. Была утром, около одиннадцати. Осталась на тротуаре до обеда. Вернулась в четыре. Спрашивала, где хозяин. Сказали: хозяина нет. Записала. Ушла. Вернулась в восемь. Дала визитку».

— Три раза за день, — сказал я и нарисовал три красных точки у синей.

— Три раза, — подтвердил Рокстеди. — Претензий не подавала.

— Вот, — сказал Бибоп с торжеством. — Я знаю, кто так делает. В моём девятом выпуске так делал Раф. Ходил за оранжевым везде. Даже в душ.

— Раф в комиксе маньяк?

— Раф в комиксе, — сказал Бибоп после недолгого раздумья, — очень заботливый. Просто со стороны похоже.

Я записал на доске: «Слежка?» — крупно, с двумя подчёркиваниями, и отступил на шаг посмотреть, как оно там смотрится.

— Шеф, — осторожно сказал Рокстеди. — А можно я?

— Слушаю.

— Она ищет Сакаи, — сказал Рокстеди. — А у вас лицо Сакаи.

— Лицо не считается.

— Так точно. — Он подумал. — Но она смотрит на лицо.

— Артём не Сакаи.

— Так точно, шеф.

Крэнг, до этого молчавший с видом человека, слушающего чужой спор о музыке, тихо кашлянул.

— Позволь заметить, — сказал он, — что твоя выборка неполна.

— Какая выборка?

— Ты рассматриваешь три точки, все за последние дни. Для статистического вывода это ничтожно мало. Я предлагаю расширить. Разрешишь?

Он подъехал к доске и взял у меня из руки синий мелок. Я не ожидал, что он умеет им пользоваться. Щупальце его, впрочем, справлялось лучше, чем можно было ждать.

— Обозначим шире, — сказал Крэнг. — Все точки, где ты и рыжая оказывались в одном месте. За всё время. Кто к кому приходил: красным — она к тебе, синим — ты к ней. — Он стёр рукавом синие кружки в верхней части доски. — Эти не считаются, они означают только, где был ты. Красные остаются.

Он вывел крупно, в углу доски, второй заголовок: «ВСЕ ТОЧКИ». И начал.

— Склад. Её туда доставили. Кто?

— Мы, — сказал Бибоп после паузы. — Привезли. С пиццей.

— Привязанной к стулу, — уточнил Рокстеди без выражения.

— Красная или синяя?

— Синяя, — сказал я. — Но это была операция.

Крэнг нарисовал синий кружок.

— Переулок. Пожарная лестница. Она на тебя упала.

— Она упала.

— Красная?

— Она упала случайно.

— Но искала она тебя.

— Она искала Шреддера.

— Тебя.

— Шреддера! В маске!

— Тебя в маске. — Крэнг поставил красную точку и, подумав, добавил рядом маленький вопросительный знак. — Идём дальше. Её кухня.

Я хотел встать.

— Кухня, — повторил Крэнг ровно, глядя мимо меня. — Пожарная лестница по фасаду, кухонное окно. Шесть визитов. Ночью. В доспехе. Ради пиццы, если верить твоим же записям. — Щупальце вывело шесть синих кружков в ряд, аккуратных, как пуговицы. — Плюс жучок под карнизом того же окна. Седьмой синий. И приёмник на нашем пульте, который не относится ни к какой точке, поэтому отмечу его зелёным.

Стало очень тихо. Бибоп с раскрытым ртом смотрел на доску, потом на меня, потом снова на доску.

— Шеф, — сказал он. — Вы, значит, ходили к ней в гости?

— Это была разведка.

— За чем?

— За информацией.

— Какой?

— Оперативной, — сказал я.

— Шеф ходил за пиццей, — тихо, с удивлением сказал Рокстеди, глядя в журнал, как будто искал там запись об этом. — К ней. Через окно.

— Что? — сказал Бибоп.

— Крэнг сказал: ради пиццы.

Бибоп перевёл на меня взгляд, в котором медленно проступало возмущение.

— Вы нас, — сказал он тихо, — на Красную штуку четверги ставите, а сами? Сами к ней за пиццей шесть раз?

— Это разные вещи.

— Чем разные?

— Я не брал красивое, — сказал я и тут же понял, что фраза звучит хуже, чем мне хотелось.

— Пицца — самое красивое, что есть, шеф.

— Он прав, — сказал Крэнг. — Я, правда, не ем, но пицца по всем критериям красивая.

— Крэнг.

— Я просто вношу в протокол.

Я взял тряпку и уже потянулся к доске, но Рокстеди остановил меня взглядом: спокойным, чуть виноватым, тем самым, с каким он обычно приносил мне плохие новости и салфетки с номерами телефонов.

— Шеф, разрешите подсчитать.

Я замер. Он встал, вытащил из кармана маленький огрызок карандаша и, шевеля губами, пересчитал точки. По очереди. По цветам.

— Синих, — сказал он. — Восемь. Считая склад, жучок и шесть. Красных, — он помолчал, — три. Считая пиццерию за одну.

— Четыре, — поправил Крэнг. — Если засчитать переулок.

— Тогда восемь против четырёх, — сказал Рокстеди и посмотрел на меня чистыми, без всякого умысла глазами. — Получается, шеф, что это вы к ней ходили чаще.

Я стоял у доски. Слова у меня закончились, и я внезапно осознал, что стою с тряпкой и мелом в руке, как студент, у которого отобрали шпаргалку.

— Это, — сказал я, — совсем другая методика.

— Чем другая? — спросил Крэнг.

— Тем, что тогда я работал.

— Она тоже работает.

— Она журналистка.

— А ты?

— Я… — начал я и остановился.

— Ты, — подсказал Крэнг, — тренер.

— Вот именно.

— Поэтому шесть раз в доспехе через окно.

Я поднял тряпку.

— Всё, что было до сегодняшнего вечера, — сказал я, — считаем исторической справкой. Она не входит в выборку.

— Удобно, — заметил Крэнг.

— Крэнг, я тебя прошу.

— Я просто констатирую. — Он развернулся к двери. — Но карту я бы оставил.

Я стёр всё, кроме трёх красных точек у пиццерии, цветочной лавки и траттории, и подчеркнул слово «Слежка?» ещё раз, хотя выглядело оно теперь скорее как вопрос, чем как обвинение.

Они ушли. Бибоп, выходя, обернулся в дверях и посмотрел на меня так, будто у него в голове что-то с тихим скрипом переставлялось на новое место. Рокстеди задержался у двери.

— Шеф, разрешите вопрос.

— Слушаю.

— Папка. С танком. Осталась у цветочницы?

— Осталась.

— Значит, доставлена, — сказал Рокстеди с удовлетворением и вышел.

Я остался один. Тряпка в руке была мокрая, доска после неё ещё влажно блестела. Я стоял и смотрел на три красные точки, которые ни в какую не хотели складываться в линию.

Рокстеди вернулся, закрыв пиццерию. Он протянул мне сложенный вдвое листок бумаги, вырванный из блокнота.

— Нашёл под дверью, шеф. Написано: «Хозяину».

Я развернул. Почерк был быстрый, с наклоном, буквы к концу строк заваливались вправо, будто автор дописывал их уже на бегу.

«Мистеру Сакаи или его брату-близнецу, которому, по моим подсчётам, лет на восемь меньше. Я вернусь. Э. О'Нил, Шестой канал».

Глава 30. Операция «Вечер».

Кармен пела в подвальном клубе на Бликер-стрит, а ананасовую пиццу заказывала на дом. Через Рокстеди в пиццерию попала её записка на салфетке, вторая по счёту: «Спасибо. Единственный человек в этом городе, который не сказал, что это кощунство. Заходите послушать. К.». К салфетке была приколота скрепкой афиша: женщина с серебряной заколкой в тёмных волосах, в длинных чёрных перчатках, с таким лицом, на котором пауза значила больше слов.

Я решил, что это мой шанс, и отнёсся к нему как тренер к отборочному.

Операцию я назвал «Вечер». Это было единственное название, которое пришло в голову без усилий. Задача формулировалась просто: один вечер без Эйприл. Я собрал в мониторном зале Бибопа, Рокстеди и Крэнга и нарисовал на доске три круга.

— Первый круг: место. Клуб на Бликер-стрит, подвал, один вход. Второй круг: подходы. Третий: ложный след.

— А что за ложный след? — спросил Бибоп.

— Мы направим её в другую сторону. Она ищет Сакаи, значит, Сакаи должен быть в другом месте.

— А он где?

— В консульстве Японии. Приём. Сегодня вечером.

— А он там будет?

— Он будет в подвале на Бликер-стрит в образе Артёма. В консульстве его не будет никогда.

— Записку под дворник фургона Шестого канала подкину я, — сказал Бибоп. — У меня почерк красивый.

Рокстеди раскрыл журнал смен и записал: «Сакаи. Консульство. Вечер». Я ничего не сказал, но заметил, что почерк у него стал уверенней.

Роли распределились так. Рокстеди на входе в клуб, в тёмном пиджаке, с одной задачей: не пустить никого, кто спросит Сакаи. Мы репетировали эту роль отдельно, потому что Рокстеди имел склонность отвечать на любой вопрос одной и той же фразой, а формулировок у посетителей клуба могло быть много.

— Если спросят «где хозяин пиццерии» — что говоришь?

— Хозяина нет.

— Если спросят «вы работаете на мистера Сакаи» — что говоришь?

— Хозяина нет.

— А если спросят просто «который час»?

Рокстеди задумался дольше обычного.

— Хозяина нет, — сказал он наконец, — но время у меня есть.

Я решил, что для одного вечера этого достаточно, и двинулся дальше по списку. Бибоп внутри, в белой рубашке и чёрном жилете, официантом: клуб как раз искал человека, а Бибоп, к моему удивлению, умел носить поднос лучше, чем рисовать вертикали.

— А в окно лезть не будем? — невинно спросил Бибоп.

— Никаких окон, — сказал я. — Сегодня всё по-человечески: через дверь, с билетом, при свидетелях.

— Записано, — сказал Рокстеди и, кажется, действительно куда-то это записал.

Крэнг на связи, в наушнике, с базой данных по ухаживанию под рукой, до последнего уверял, что участвовать не будет.

— Я отказываюсь, — сказал он.

— Хорошо.

— Но подсказки я буду давать.

— Только по существу.

— По существу, — сказал Крэнг, — цветок.

— Цветок будет.

— Правило погоды тоже.

Приёмник на пульте мигал зелёной лампочкой. Я на него не посмотрел. Это был мой принцип на этот вечер.

Красная сторона.

Красную сторону я знаю по рассказу Эйприл, который она изложила много позже и, подозреваю, кое-где смягчила в свою пользу.

В тот вечер она сидела в фургоне Шестого канала, у входа в пиццерию, и допивала третий кофе. Рядом на месте водителя сидел Вернон Фенвик, а на заднем сиденье Ирма, в наушниках, с блокнотом, в котором вела учёт.

— Итак, — сказала Эйприл. — У нас есть Сакаи. Он не Сакаи. Он Артём. У него брат-близнец на восемь лет старше. Он ходит с цветочницей по тратториям и говорит про раковину.

— Про раковину? — переспросил Вернон.

— Про раковину. Мне Пэм рассказала. Мы теперь, кстати, дружим.

— Ты уверена, что тебе нужен именно он? — спросила Ирма. Она была из тех подруг, которые говорят неприятное, полагая это заботой. — Ты ходишь за ним так, что на нас уже оглядываются швейцары.

— Я не хожу за ним. Я ищу владельца пиццерии.

— С блокнотом. По пятам. В этом?

— Он рабочий.

— Он жёлтый, Эйприл. Ты как маяк.

— Это мой рабочий цвет.

— И про консульство, — добавил Вернон. — Записка под дворником. Красивым почерком: «Сакаи сегодня в консульстве Японии». Сплошная ловушка.

— Согласна, — сказала Эйприл. — Мы туда не едем.

— Это же было слишком очевидно, — сказала Ирма.

— Именно.

Вернон, слушавший разговор с растущим интересом, наконец нашёл слово.

— Слушайте, а давайте следить не за ним, а за швейцаром. Тот, здоровый, из пиццерии. Он же ходит на смену и с смены. Куда пойдёт, туда и хозяин пойдёт.

— Вернон, — сказала Эйприл после паузы. — Это первая умная мысль, которую я от вас слышу за весь год.

— Я всегда умный, — обиженно сказал Вернон. — Я просто редко в кадре.

Из пиццерии вышел Рокстеди. Он был в тёмном пиджаке, аккуратно причёсан и держал под мышкой журнал смен, который, судя по осанке, считал документом государственной важности. Он оглянулся. Эйприл, Ирма и Вернон одновременно втянули головы.

— Он нас видел, — прошептал Вернон.

— Не видел.

— Он смотрит прямо на нас!

— Он смотрит на витрину, — сказала Ирма. — Там отражение.

Рокстеди зашагал вниз по улице. Фургон Шестого канала тронулся следом, на скорости человеческого шага, что для фургона было делом непростым.

Вернон тем временем переоделся. Эйприл не могла потом объяснить, чем именно он руководствовался. К моменту, когда фургон затормозил у подвального клуба на Бликер-стрит, Вернон Фенвик был в русом парике, в тёмных очках и в цветастом платье, которое, по его словам, «давно ждало повода». Он вышел из фургона, поправил бюст и произнёс тоном оперного тенора:

— Дамы, я вдова из Бруклина.

— Вернон, — сказала Ирма. — Ты выглядишь как вдова из Бруклина.

— Спасибо.

— Это не комплимент.

Подвал.

Клуб оказался подвальным, дымным и тёплым, с маленькой сценой, роялем и десятком столиков со свечками. Кармен вышла в конце первого отделения. Серебряная заколка блестела в её волосах, чёрные перчатки доходили до локтей, и голос у неё был такой, что в зале перестали звякать вилки. Она пела про то, что вечер длинный, а утро всё равно наступит.

Я сидел у стены, за столиком на двоих, в куртке Бибопа и свитере Рокстеди, с цветком в стакане, который поставил на стол по требованию Крэнга. Цветок, по моей просьбе, подобрала Пэм: тюльпан, нейтральный. Пэм, надо признать, не задала ни одного вопроса, просто завернула и сказала: «Ни пуха, Артём». Я был ей благодарен.

— Рано, — прошептал Крэнг в наушнике. — Цветок не привлекает её внимания. Скажи что-нибудь о погоде.

— Сейчас, — сказал я углом рта.

— Не сейчас, дурак. Она поёт.

Бибоп, проходя мимо с подносом, качнул головой: держись, шеф. Держал он поднос идеально, на предплечье, с локтем у диафрагмы, как я учил. Похоже, он единственный в этом клубе понимал, что делает.

На входе Рокстеди, из-за двери, глухо произнёс: «Хозяина нет. Претензии в письменном виде». Я узнал этот голос даже сквозь пение. В зал вошла женщина в цветастом платье, с русым париком набок, и попыталась пройти. Рокстеди встал перед ней, как дверь, и вежливо сказал:

— Билета нет.

— Я вдова, — сказала женщина низким голосом. — Из Бруклина.

— Сочувствую, — сказал Рокстеди. — Билета всё равно нет.

Вдова растерялась. За её спиной возникла Ирма, сунула Рокстеди две купюры и что-то шепнула. Рокстеди посмотрел на купюры, потом на Ирму, потом на вдову. Потом сделал единственное, что предусматривала его карточка.

— Хорошего дня, — сказал он и отступил в сторону.

Они вошли.

Кармен закончила песню. Аплодисменты были негромкие и тёплые. Она поклонилась и, вместо того чтобы уйти, шагнула к краю сцены и посмотрела прямо на наш столик.

— Сегодня, — сказала она в микрофон, — у нас в зале гость, который любит ананас. Я хотела спеть для него.

— Она про вас, шеф, — тихо сказал Крэнг в наушнике. — Отвечай. Скажи что-нибудь про погоду.

Я поднял руку. Это было, как выяснилось, ошибкой. В зале повернули головы. Кармен улыбнулась, села за рояль и сыграла несколько аккордов, ровных, грустных и очень красивых.

Она запела:

Мистер Сакаи, где вы, мистер Сакаи, вы прячетесь в кепке, а вас узнают. На столике тюльпан, и это улика, а ананас на Мотт-стрит уже не скроешь...

Я понял, что она знала с самого начала. «Курьер» напечатал мою фотографию на второй полосе, и, как выяснилось, читал её весь город, кроме меня. В зале засмеялись, тепло и без злобы, как смеются над тем, что всем очевидно. В наушнике послышался звук, будто Крэнг подавился собственным щупальцем.

— Она поёт «Сакаи»! — сказал он.

— Знаю.

— Ты был Артём!

— Я тоже так думал.

Три столика от нас, между двумя постоянными посетителями, сидела женщина в жёлтом костюме с блокнотом на коленях и смотрела на сцену с лицом человека, которому только что вернули в песне его собственную фразу. Рядом сидела Ирма. Рядом с Ирмой сидела вдова из Бруклина, с русым париком набок, и аплодировала громче всех.

Кармен доиграла куплет и, не переставая улыбаться, посмотрела на Эйприл.

— Милая, вы же с телевизора. Вы за ним?

Эйприл встала. Иначе она поступить не могла.

— Мистер Сакаи! — сказала она, пробиваясь между столиками, и на этот раз в голосе у неё была не злость, а что-то другое, вроде обиды. — Эйприл О'Нил, Шестой канал. Вы там.

— Вы обознались, — сказал я, вставая.

— Вы там, за столиком, с цветком!

— Это тюльпан.

— Вот именно!

Кармен, перегнувшись через рояль, вполголоса, но так, что услышали все, спросила:

— Мистер Сакаи, то есть Артём. Откуда эта женщина вас знает?

— Не знаю, — сказал я и вспомнил, что в такой ситуации не знать — единственное, что не требует объяснений.

Я двинулся к выходу. Рокстеди, который к тому моменту уже вошёл в зал, преградил дорогу всем остальным разом, включая вдову, хозяина клуба и официанта с другой станции, у которого не было к происходящему никакого отношения.

— Хозяина нет, — сказал он на всякий случай и всем сразу.

— Я не спрашивала про хозяина! — крикнула вдова из Бруклина хриплым от волнения фальцетом.

— Хозяина нет, — повторил Рокстеди с прежним упорством. Это была единственная фраза, на которую он мог опереться в кризисной ситуации, и он держался за неё, как за перила.

Бибоп, оказавшийся у меня на пути с полным подносом, попытался обойти Эйприл сбоку, но она в тот же момент сделала шаг в ту же сторону. Поднос описал в воздухе широкую дугу. Ананасовый сок, единственное, чем в тот вечер угощал клуб, полетел веером и накрыл сразу троих, включая пианино. Все закричали. Пианист, не переставая играть, невозмутимо отряхнул руки прямо над клавишами. Эйприл поскользнулась, ухватилась за столик, столик поехал, и на секунду мне показалось, что я успею.

Кухня была справа. Я толкнул дверь.

Кухня оказалась тёмной, тесной, с плитой, полкой сковородок и белой массивной дверью в глубине, на которой висела табличка «Холодильник. Не закрывать». Задняя дверь была заперта. Я толкнул её плечом, потом ещё раз. Ничего.

Позади открылась дверь из зала.

— Мистер Сакаи, — сказала Эйприл. — Я не хочу вас пугать. Мне нужны пять минут.

Она стояла в дверях, запыхавшаяся, с растрёпанными волосами, с блокнотом в руке. На жёлтом пиджаке сверху темнело пятно ананасового сока. Я, вжавшись в стену, смотрел на неё с ощущением, которое не помню, чтобы когда-нибудь испытывал раньше, и которое я назвал бы досадой, если бы не боялся ошибиться в термине.

— Уходите, — сказал я.

— Не уйду.

— Я не Сакаи.

— Вы Сакаи.

— Я Артём.

— Тогда скажите, что вы делаете на свидании с певицей, когда за вами гоняется журналистка.

— Вот именно, — сказал я. — Гоняется. Вы меня преследуете.

— Я?

— Вы. В цветочной. В траттории. Теперь здесь.

— Я по работе!

— В подвале, за столиком с певицей?

Эйприл открыла рот и закрыла. Я, честно говоря, был сам потрясён точностью формулировки и уже готов был сказать что-нибудь ещё.

Я толкнул белую дверь холодильной камеры, не думая, просто потому, что за ней был единственный выход, которого я не видел. Дверь открылась. Внутри было темно, пахло льдом и зеленью. Я шагнул внутрь, чтобы спрятаться хотя бы на минуту, а Эйприл, не дав мне закрыть, шагнула следом.

— Здесь, — сказала она, — вы от меня не спрячетесь.

Она говорила что-то ещё, но я её уже не слышал. За спиной глухо ухнула тяжёлая створка, всосав воздух, будто захлопнулась крышка термоса. Потом снаружи, коротко и сухо, лязгнул засов — раз, и сразу тишина. Я провёл ладонью по двери изнутри: гладкий холодный металл, ни выступа, ни ручки.

Глава 31. Заявление.

Дверь открылась снаружи, и в проёме, на фоне светлой кухни, показался силуэт Рокстеди.

— Шеф? — сказал он. — Вы там?

Свет ударил в глаза. На пороге кухни стояли все: Рокстеди, Бибоп с подносом, Кармен в чёрных перчатках, Ирма с блокнотом, хозяин клуба в фартуке, двое поваров и за ними, вытянув шеи, половина зала. Вернон Фенвик, в русом парике, с камерой на плече, стоял на цыпочках позади всех, и красный огонёк камеры горел.

Мы вышли из холодильной камеры вдвоём. У Эйприл волосы покрылись инеем. На жёлтом костюме засох ананасовый сок и замёрзла белая полоса от воротника до пояса. Я к тому моменту потерял чувствительность в пальцах, а из носа у меня, кажется, шёл пар.

— Эйприл, — сказала Ирма. — Ты жива?

— Мы заперты были, — сказала Эйприл, стуча зубами. — Мы там… долго.

— Кто закрыл? — спросил хозяин клуба.

— Так точно, — сказал Рокстеди.

— Что «так точно»?

— Закрыло. Само.

Кармен сняла перчатку и осторожно потрогала мне лоб.

— Артём, у вас температура. Вы синий.

— Я в порядке, — сказал я и сделал то, о чём буду жалеть дольше, чем о чём-либо в этой истории.

В холодильной камере у меня было достаточно времени подумать. Она сорвала мне цветочную лавку, тратторию и клуб. Она гонялась за мной по городу с блокнотом и в жёлтом костюме, как маяк. Я не мстительный человек. Но в темноте, среди ящиков с зеленью, месть вызревает удивительно быстро, а замысел у меня уже был: публичная, страшная и, как мне казалось, вполне законная.

Я выпрямился. Я оглядел кухню. Я увидел камеру, красный огонёк, десяток лиц, обращённых ко мне с ожиданием, которое бывает у людей, пришедших на представление. Лучшего места и времени для расплаты придумать было нельзя. Мне и в голову не пришло, что в такие минуты лучше промолчать.

— Я хочу сделать заявление, — сказал я.

— Шеф, — сказал Бибоп с тревогой.

— Эта женщина, — сказал я громко, указывая на Эйприл, — журналистка Шестого канала, преследует меня. Она ходит за мной по цветочным лавкам. По тратториям. По клубам. Она затащила меня в холодильник. Она, простите, маньячка.

Наступила тишина. Я слышал, как капает вода из-под двери холодильной камеры.

— Артём, — сказала Кармен, очень мягко.

— Мужик, ты что, — сказал повар.

— Она нам по телевизору про коррупцию, — сказал кто-то из зала.

— У неё лицо на коробках!

— Это не значит, что ей можно в холодильник.

— Он сам её затащил!

— Он сам туда шёл! Я видел!

— Хам, — сказала пожилая женщина в шали из первого ряда, с такой интонацией, что слово повисло над кухней надолго.

— Хозяин есть, — с достоинством сказал Рокстеди, который счёл нужным высказаться. Никто его не услышал.

Вернон, не отрываясь от видоискателя, произнёс с наслаждением:

— Всё снимаю.

Эйприл всё это время молчала. Она стояла у двери, обхватив себя руками, с инеем в волосах, и смотрела на меня без злости. Так смотрят, когда собеседник только что сказал то, что вы собирались сказать сами, но передумали.

— Вы закончили? — спросила она.

— Да.

— Вы дрожите.

— Я не…

— Вернон, шаль.

— Это моя! — прошептал Вернон.

— Вернон.

Вернон, вздохнув, снял с плеч цветастую шаль и протянул. Эйприл накинула её мне на плечи. Шаль пахла нафталином и чем-то сладким. Я стоял в свитере Рокстеди, в куртке Бибопа, в шали вдовы из Бруклина, с инеем на бровях, и слушал, как весь клуб молча оценивает картину.

— Идите домой, — сказала Эйприл. — Или как вам удобнее. Сакаи. Артём.

— Я вас…

— Я знаю. — Она вытерла лоб тыльной стороной ладони. — Я вернусь.

Шестой канал. Вечерний выпуск.

БЁРН ТОМПСОН (за столом, с поднятыми бровями): Добрый вечер. Сегодня вечером в подвальном клубе на Бликер-стрит произошло событие, которое наш канал не может оставить без внимания. Владелец пиццерии на Мотт-стрит, известный нам по «Ананасу без гостей», был найден в холодильной камере вдвоём с нашей коллегой Эйприл О'Нил. Мистер Сакаи, он же, по его словам, Артём, публично обвинил её в преследовании и, цитирую, «маньячестве». Наши зрители, разумеется, не согласны. За последний час мы получили сто сорок звонков.

Кадр: русый парик, тёмные очки, дрожащая камера. Голос за кадром, глухой, торжествующий: «Это Вернон Фенвик. Я вдова. Но это по работе».

БЁРН: Определитесь, друзья, наконец, что вы такое. Комедия или трагедия. Мы дали в эфир и то, и другое. Вернон, в следующий раз без платья.

Редакция Шестого канала, после эфира.

— О'Нил, — сказал Бёрн. — Хочешь ответить в эфире? Рейтинги за вечер небывалые.

— Нет.

— Почему?

— Потому что он был отчасти прав.

Бёрн снял очки.

— В чём?

— В том, что я ходила за ним.

— Эйприл, — сказал Бёрн. — Это называется журналистика.

Ирма, сидевшая за монтажным столом, кашлянула. Эйприл посмотрела на неё. Ирма посмотрела на потолок.

«Курьер», вторая полоса. Колонка «Улицы».

«Нью-Йорк умеет прощать многое: пробки, мэра, аренду. Одного он не прощает: когда человек, которого мы неосторожно назвали хранителем тишины, оказывается хранителем очень громкой обиды. Не пристало тому, кто просил у города сочувствия, вслух называть маньячкой женщину, с которой его вместе вытащили из холодильника».

Из писем читателей.

«Мистер Сакаи, мы вас любили за ананас. Не надо было».

«Моя мама говорит, что у мистера Сакаи холодное сердце. Я думаю, дело в холодильнике».

«Я, Вернон Фенвик, хочу пояснить: платье было по работе. Шаль моя. Верните».

У пиццерии на следующий день.

Рокстеди вёл журнал так же, как всегда: ровным почерком, без оценок. Я привожу запись целиком, потому что лучше не скажешь.

«Открыл в девять. У двери очередь. Люди с плакатами. Плакаты: «ВЕРНИТЕ ЭЙПРИЛ», «МАНЬЯК НЕ ОНА», «У НАС ТОЖЕ ЕСТЬ ХОЛОДИЛЬНИКИ». Пожилые дамы с зонтиками. Почтальон, тот, что хотел иск против мэрии. Дети в зелёных повязках, человек двадцать, с рисунками. Кричали: «Хозяин, выходи!»

Сказал: хозяина нет.

Сказали: где?

Сказал: претензии в письменном виде.

Приняли. Собрали. Принесли до обеда сто восемнадцать писем. К вечеру двести сорок. Часть от детей. Одна от вдовы. Одно на японском. Одно в стихах.

Сложил у двери в подсобке. Читать не стал, шеф не велел. Пересчитал. Двести сорок три.

Хозяина по-прежнему нет».

В Технодроме я сидел в мониторном зале, в свитере Рокстеди, с чашкой бульона, и вид у меня, как потом сказал Бибоп, был «как у пиццы, которую забыли в духовке».

Бибоп и Рокстеди стояли напротив. Крэнг стоял у пульта и молчал. Он молчал так плотно, что молчание, казалось, можно было взвесить.

— Шеф, — сказал Бибоп. — Вы её при камере назвали маньячкой.

— Знаю.

— Она журналистка.

— Знаю.

— Она вам шаль отдала. Шаль Вернона.

— Знаю, Бибоп.

Рокстеди молча положил передо мной на стол журнал. Я не стал его раскрывать.

— Крэнг, — сказал я. — Скажи что-нибудь.

Крэнг повернул андроида. Посмотрел на меня долго. Щупальца в банке шевельнулись.

— Мне нечего добавить, — сказал он.

Они ушли, один за другим. Бибоп у двери оглянулся, Рокстеди задержался и поставил на край стола чашку. Чашка была с бульоном, горячим, только что из автомата. Он ничего не сказал.

Ночь в Технодроме не отличается от дня. Только приглушают свет и слышнее гудит реактор, тот самый второй контур, который Крэнг называл больным зубом.

Крэнг вкатился в мониторный зал около полуночи, будто бы за чем-то по делу, покрутился у соседнего пульта, переставил местами два датчика, которые никто не трогал полгода, и наконец спросил, не глядя на меня:

— Ты собираешься сидеть тут всю ночь?

— Возможно.

— Один?

— Крэнг, если ты хочешь что-то сказать, скажи.

Он подумал.

— Мне нечего добавить, — повторил он, но не уехал, а остался стоять у двери ещё минуту, будто эта фраза стоила того, чтобы её повторить дважды. Потом всё-таки уехал.

Я остался у пульта. Маленькая зелёная лампочка приёмника мигала ровно, как мигала все эти вечера, и я впервые за долгое время посмотрел на неё не мимоходом, а долго, не отводя глаз, будто от одного взгляда лампочка могла сама подсказать, что с ней делать.

Если бы я включил звук, я услышал бы тихую кухню, работающий холодильник, может быть, воду из крана. Эйприл, вероятно, уже дома. Не спит. Думает о сегодняшнем вечере, о том, что ей сказал человек, у которого она собиралась взять интервью. Мне нужно было всего лишь протянуть руку к регулятору громкости, но я вместо этого вспомнил, как она стояла в кухне клуба с инеем в волосах: не как объект наблюдения, не как журналистка, а как человек, на которого при всех повесили ярлык. Вспомнил шаль. Вспомнил, что она не ответила мне тем же, хотя могла бы, и знала как.

Приёмник по-прежнему принимал её квартиру. Лампочка светилась ровным зелёным светом, каким горит всё, что работает исправно, и это было единственное, что в тот вечер работало исправно во всей этой истории.

Я нашёл на боковой панели маленький металлический тумблер с потёртой краской. Его не трогал никто в Технодроме с тех пор, как я сам поставил эту вещь на пульт.

Щёлкнул.

Лампочка погасла. Я приготовился к тому, что мне будет не хватать голоса, шагов, чужой жизни за стеной. Не хватило ничего. Стало просто тихо, и в этой тишине я оказался один — как и полагается тому, кто ни за кем не следит.

Жучок оставался под карнизом кухонного окна, и снять его можно было только днём, в её отсутствие, как я его и ставил. Я взял со стола листок и написал одно слово: «Снять». Оно получилось крупным, с нажимом, и без даты, потому что дата откладывалась сама собой каждый раз, когда я представлял себе, как лезу к ней в окно средь бела дня без всякого предлога.

Я сложил листок вдвое и подсунул под чашку, которую оставил на краю пульта Рокстеди. Бульон в ней давно остыл, но выливать его я не стал: чашка была вещественным доказательством того, что кто-то в этом здании обо мне всё же беспокоился, и мне вдруг очень не хотелось убирать единственную улику.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге