Не та война 4
Глава 1. «Печи гаснут»
Фёдор делил поленницу по полену.
Мог бы и на глаз: за зиму он на глаз делил всё — сухари, место у печи, мыло, мой табак, которого я не курил и который поэтому шёл в обмен. Но дрова он брал по одному, взвешивал в крупной мозолистой ладони и клал либо к стене под стрехой, либо на рогожу у порога. Так в запаснике раскладывают черепки после раскопа: это — в опись, это — в ящик «разное», и упаси бог перепутать. К стене ложилось чуть больше. Я видел и молчал: в этом деле у меня не было ни одного полена.
Печь в хате Ондровцов он выгреб ещё затемно, как велел командир полка. Ведро с углями зашипело в снегу на весь двор, и старый Ондровец отозвался из-за перегородки своим утренним кашлем. Хозяйка сидела на лавке у остывающего бока печи и держала на нём ладони, словно прощалась с печью за нас.
Утро двадцать восьмого февраля вышло тихое и морозное. Полк уходил с зимовки. На улице строилась рота, по дворам гремели вёдрами, и над крышами один за другим опадали дымы. Я пил чай левой рукой. Правая, в повязке, пряталась в рукаве шинели и годилась пока разве что придерживать кружку снизу, как подставка. Шерстяную перчатку Лизы для этой руки я носил в кармане: на повязку она не налезала, а в сумку я её не отдавал.
Мне нужно было, чтобы последние ушли вместе. Рота уйдёт с Ковальчуком в строю, за неё я не боялся. Последние — это дорожный пост у верхнего поворота, повозка с больным и ротным котлом, двое в дальнем секрете на склоне и я сам.
Фёдор разогнулся, держась за поясницу, и заметил на лавке мою коричневую тетрадь.
— Это в сумку.
— Это за пазуху.
— За пазухой к вечеру отсыреет. У нас дьячок так метрическую книгу за пазухой носил, от пожара берёг. Пожара не было, а книгу потом всем приходом на печи сушили, листы прищепками держали.
Он обтёр тетрадь рукавом и уложил в седельную сумку, к зелёной, корешок к корешку.
— Синенькую берите, она маленькая.
Синяя книжка с резинкой и так лежала у меня в нагрудном кармане. Мы спорили о сырости всю зиму, и всю зиму прав был он. Обиднее всего, что дьячок, по всей видимости, тоже существовал.
Дверь отворилась без стука и впустила холод и Бугрова. Фельдфебель был невысокий, черноглазый, со старым шрамом на подбородке; шапку он держал в руке, ведомость в клеёнке — под мышкой.
— Ваше благородие. Котёл и ящики на повозке, больного укладываем. Гнедой в упряжке, Фёдор Тихонович сам запрягал: другой лошади к хвосту не осталось.
— Плечо как?
— Шагом дойдёт. — Фёдор повернулся к Бугрову. — А не дойдёт, я его на себе понесу. А Семён Артемьич понесёт повозку, раз лошадей у него не осталось.
— Повозку понесут все, — невозмутимо ответил Бугров. — Мне ещё у хозяина за постой расписку взять, и можно трогать.
За ним в сени протиснулся унтер Дорохов — в башлыке, заиндевевшем у рта, с винтовкой за плечом. Он с ночи лежал на гребне за селом и смотрел на боковой подход; от него пахло снегом и махоркой.
— Ваше благородие. На боковом гребне поиск.
Бугров перестал искать строку в ведомости.
— Много?
— Немного. Поиск, не рота. Идут с промежутками, толково. — Дорохов оттянул башлык с подбородка. — А смены ещё нет. Пришли не все, верхние посты передают по одному, остальных ждут.
— Что поиск?
— Лёг. Как вышел на гребень и увидал над селом дым, так и лёг. Лежит, смотрит.
Я поставил кружку на лавку.
Верхний поворот был в трёх дворах от нас. Дорога выходила из села, обходила крутой петлёй две хаты дорожного поста и падала в выемку, к серпантину. Всю зиму в этих хатах сидел наш пост и смотрел через лощину на боковой гребень. На рассвете пост сняли; его люди стояли теперь у повозки, при хвосте, а в хатах было пусто и холодно.
Из-за угла второй хаты гребень лежал как на ладони: белый, с тёмной опушкой ельника по верху. Я не сразу их нашёл. Дорохов показал подбородком, и тогда в снегу у самой опушки проступили тёмные бугорки. Бугорки не двигались.
За моей спиной солдат выгреб ещё одну печь; над соседней крышей дым истончился, качнулся и оборвался. На гребне один бугорок ожил, прополз вперёд на длину тела и снова замер.
Для них дым над крышей значил людей под крышей. Простая индикация, как лампочка на пульте: горит — дома, погасло — ушли. Ещё полчаса, и над селом не останется ни одного дыма. Тогда поиск спустится к повороту, выйдет на дорогу и увидит наш хвост в выемке, а двоих в секрете отрежет от всех, и они даже не узнают, от чего.
Если же пост будет дымить, поиск увидит занятый пост. К занятому посту в рост не идут: к нему ползут, обходят, присматриваются, посылают вперёд по одному. На это уходят часы. Мне нужны были эти часы.
— Дорохов. На посту затопить обе печи. Полные, чтобы шло до полудня и дольше.
— Дров на посту нет, ваше благородие. Последние ночью сожгли, остальное Семён Артемьич на повозку забрал.
— Сухие где ближе всего?
Дорохов показал через три двора, туда, откуда мы пришли. У стены под стрехой лежала половина дров, которую Фёдор складывал по полену.
Фёдор встретил нас у этой стены. Он уже всё понял: Дорохов нёс в руках пустую рогожу.
— Этих не трожьте, барин.
— Фёдор Тихонович, мне на посту нужен дым.
— Дым — дело ваше. А дрова ихние. Я хозяйке при Бугрове сказал: половина ваша. Она мне вчера руку целовать полезла, я едва отнял. Что ж я ей теперь скажу — извиняйте, забираем?
— Сырого ельника наломать, — предложил Дорохов.
— Сырой задымит пуще.
— Пуще не надо. — Я показал на трубы поста. — Надо так, как наш пост топил всю зиму. Они на этот дым два месяца смотрели. Другой дым они заметят.
Фёдор подумал. Когда он думал, он переставал моргать.
— Тогда покупайте.
Бугров, подошедший следом со своей клеёнкой, кашлянул.
— Дрова эти, ваше благородие, ротой у хозяина куплены. Ещё по приходе. В ведомости строкой стоят.
— Были куплены. А потом половину отдали. Отданное назад не берут, Семён Артемьич, что ты там ни пиши.
— Я и не пишу. Я говорю, что за них плачено.
— Ротой плачено. А отдавал я.
Спор был не мой, но платить, судя по всему, выпадало мне. В Москве я однажды заплатил за одну парковку дважды, через автомат и через телефон. Потом неделю считал это самым глупым расходом в жизни. Неделя, как выяснилось, была преждевременной.
— Ты прав, Фёдор Тихонович. Обещано — значит, их. Семён Артемьевич, почём рота брала эту половину?
Бугров раскрыл ведомость, провёл ногтем по строке и назвал цену. Я полез левой рукой за кошельком. Левая за зиму научилась многому — застёгивать крючки, держать кружку, писать печатными буквами, — но кошелёк в кармане шинели открывать не умела. Фёдор забрал его у меня, вынул названное и вернул кошелёк застёгнутым.
Старик Ондровец вышел на порог в накинутом кожухе. Деньги он взял не сразу: подержал монеты на ладони, будто взвешивал их, как Фёдор полено. Я показал рукой: дрова — туда, на пост; деньги — вам. По-словацки я за зиму выучил слов двадцать, и ни одно не годилось, чтобы объяснить старику, зачем офицер покупает у него его же дрова, чтобы топить пустую хату для австрийцев.
Он понял по-своему. Убрал деньги за пазуху и бросил что-то жене через плечо. Хозяйка вышла на порог и перекрестила охапку в руках у солдата.
— Выходит, барин, вы за одни дрова два раза заплатили. Раз ротой, раз сами. А греться на них будет австрияк.
— Пусть греется подольше.
— Это как печь потянет. Печь на посту дурная, я её знаю. Заслонку прикройте на треть, не то к обеду прогорит.
Бугров тем временем получил свою расписку. Старик поставил в ведомости крест, и Бугров, подумав, приписал рядом печатными буквами: «Ондровец». Хозяйка вынесла Фёдору узелок — хлеб и что-то твёрдое, завёрнутое в тряпицу. Фёдор поклонился ей в пояс, как кланялся бы у себя в деревне, и сунул узелок под шинель больному.
Рота уже шла мимо двора по четыре.
— Сергей Николаевич!
Ковальчук придержал шаг у плетня. Крупный, румяный от мороза и спешки, с заиндевевшими чёрными усами, он и в строю выглядел так, будто сейчас кого-нибудь обнимет или обругает. Из-под шапки торчали чёрные волосы.
— Кирилл Остапович. Печи на посту я не гашу. На боковом гребне поиск, он смотрит на дым.
Ковальчук глянул на поворот, где над первой хатой уже поднималась белая струя.
— Приказ был гасить.
— По селу все погашены. Кроме этих двух.
— Ну, гляди. — Он понизил голос. — Иван Фёдорыч узнает, что ты австрияков на свои деньги греешь, — запишет тебя в интенданты. Будешь у Бугрова в помощниках.
— Бугров меня не возьмёт. Я считаю медленно.
— Это правда. — Он перестал улыбаться. — А секрет? Лаптев с Ситниковым. Провод к ним телефонисты затемно смотали вместе со всем. Мне только сейчас сказали.
— Я за ними схожу. Я и Дорохов.
— Возьми людей.
— Лишние на склоне — лишний след. Хвост поставь у последней хаты под серпантином, пусть ждут до сумерек. Я раньше приду.
Ковальчук взял меня за правый локоть — осторожно, выше повязки.
— Серёга. Лаптев у меня с первого дня. Приведи.
— Приведу.
Он пошёл догонять голову роты, на ходу выговаривая взводному за растянутую дистанцию.
Через четверть часа над верхним поворотом стояли два дыма — ровные, белые, такие же, как вчера и позавчера. Над остальным селом дымов не осталось. Фёдор прошёл мимо пустой стены под стрехой, плюнул в снег и пошёл к Гнедому.
Хвост уходил из-за хат.
За стенами поста дорога на двадцать шагов пропадала из виду гребня, а дальше ныряла в выемку. Люди проходили этот кусок по двое, пригнувшись, и исчезали внизу. Я стоял за углом второй хаты, у окна, в котором за зиму кто-то выдавил стекло и заткнул дыру соломой. Солома пахла дымом. Из трубы над головой шло ровно: Дорохов прикрыл заслонки на треть, как велел Фёдор.
Поиск поднялся с опушки.
Я ждал этого и всё равно на миг струсил. Если старший у них хитрее меня, он знает, что печь горит и в брошенной хате. Тогда он пойдёт прямо к дороге, мимо поста, и мой дым будет для него только ориентиром, а для Бугрова — строкой расхода. Но он пошёл к посту. Дугой, по одному, с промежутками; через десяток шагов его люди ложились и подолгу не поднимались. Так подходят к хате, где есть винтовки и окна.
Мне сделалось почти весело. Веселье кончалось на склоне, где всё ещё лежали Лаптев с Ситниковым и ничего не знали.
Последним шёл Фёдор с повозкой. Гнедой ступал осторожно, ставя левую переднюю чуть короче правой; Фёдор вёл его под уздцы и что-то ему втолковывал. На повозке под двумя шинелями лежал больной, рядом, привязанный верёвкой, на каждой кочке брякал ротный котёл. Брякал он так, будто нарочно напоминал противнику, что у нас есть обед.
Из соседнего двора, через дорогу от поста, выскочил мальчишка.
Лет семи, в отцовском кожушке, подвязанном верёвкой, без шапки. С января он висел на этом плетне и разглядывал солдат, лошадей, кухню. Сейчас он увидел Гнедого и побежал к нему — через дорогу, по той её части, которую видно с гребня.
— Держите, барин. — Фёдор сунул мне повод.
Я перехватил его левой. Фёдор в три шага догнал мальчишку и поймал его за ворот кожушка у самого края, где дорога выходила из-за стены. Мальчишка повис, болтая ногами, и Фёдор, не разжимая кулака, втащил его обратно за угол.
На склоне хлопнуло. Пуля ударила в угол второй хаты на высоте груди, и с бревна посыпалась мёрзлая щепа.
Мальчишка замер. Фёдор присел перед ним на корточки, всё так же держа за ворот.
— Куда, голова? Домой. Домой, слышишь?
— Domov.
Из немногих здешних слов это я знал наверняка: его кричали детям через все плетни села по вечерам. Мальчишка уставился на меня круглыми глазами — офицер, оказывается, умел говорить по-людски. Из калитки уже бежала мать, белая, в одном платке. Фёдор отдал ей сына прямо в руки и показал вниз, к земле.
— В погреб. В погреб лезьте.
Она, кажется, поняла. Калитка захлопнулась. Фёдор вернулся, забрал у меня повод. Гнедой ткнулся лбом ему в плечо.
Молодой солдат с поста, задержавшийся у повозки, обернулся ко мне.
— Ваше благородие, может, из хаты их встретить? Там их горсть, а у нас окна.
— Нет. Вниз.
Он помедлил и пошёл вниз. Огонь из окна сказал бы поиску то, чего не сказал дым: что нас мало и что мы уходим. А хвост, едва сползший в выемку, лёг бы на дороге под их огонь и пролежал бы там до темноты.
— Фёдор Тихонович. До последней хаты — и ждать там.
— А вы?
— За Лаптевым.
Фёдор подтянул повыше узелок на груди у больного, тронул Гнедого и повёл повозку в выемку. Котёл брякнул ещё раз и затих.
Ход к секрету шёл лощинкой. Она начиналась у дороги ниже выемки и поднималась по склону мимо поста, под ельником, до самого секрета; с поста в неё спускались тропкой из-за второй хаты. По этой тропке с января меняли секретных. По её краю стояли колышки с зарубками, и на зарубках держался провод. Теперь провода не было: его сняли чисто, по-хозяйски, до последнего колышка. В сенях второй хаты торчал из стены гвоздь, и под ним на почерневших досках светлел прямоугольник, где висел аппарат.
Дорохов потрогал пустую зарубку, поправил ремень винтовки и полез на тропку первым. За стенкой ровно гудела в печи хозяйская половина дров.
Лощинка шла вверх под ельником, и снег в ней лежал по колено, слежавшийся, с коркой. Дорохов проламывал корку, я ступал в его следы. Правая рука в такой ходьбе была лишней: я держал её у груди, а за ветки и камни хватался левой. Через сотню шагов левая перчатка промокла насквозь. На зимних выездах клуба мы так же лезли по склону, только в кольчугах и под общий хохот, а внизу нас ждали костёр, термосы и автобус до Москвы. Здесь внизу ждала выемка, по которой скоро начнут стрелять.
Сквозь ели пост был виден хорошо. Две крыши, два дыма. Поиск залёг полукругом ниже хат, шагах в ста от стен. Один, видимо старший, приподнялся на локтях и долго разглядывал окна. Окна смотрели на него пусто.
Чуть выше того места, где тропка с поста входила в лощинку, лощинка выходила из ельника на голое каменное ребро. Шагов десять: снег, сдутый ветром до камня, и камень под коркой льда, чёрный и гладкий, как полированный гранит. С ребра поворот был виден весь. Значит, и ребро было видно с поворота. Мы перешли его по одному, на четвереньках, пока поиск лежал далеко и разглядывал окна. Дорохов на той стороне обернулся и показал ладонью: назад здесь будет хуже.
Я и сам это видел.
Секрет сидел под старой елью за валуном, в снежной норе, выложенной лапником. Лаптев, немолодой, с инеем на усах до самых ушей, поднял винтовку и опустил её, только когда узнал нас. Ситников, совсем мальчишка, обмотал затвор тряпкой и глядел на нас так, будто мы пришли объявить о конце войны.
— Свои, — бросил Дорохов.
— Ваше благородие. — Лаптев стал подниматься. — Нам смена в полдень...
— Смены не будет. Рота ушла. Снимаетесь со мной. Сейчас.
Лаптев глянул вниз, на два дыма над пустыми хатами, на тёмный полукруг в снегу под ними, и вопросов у него не осталось. Ситников понял меньше, но тоже стал вставать. Встать у него получилось не сразу: ноги затекли за ночь. Лаптев, прежде чем взять свою винтовку, растёр ему колени через шинель, и только тогда Ситников, морщась, переступил.
— Вниз по лощине до самой дороги. На тропку к посту не сворачивать. Ребро по одному, по моему знаку. Без знака не идти.
— Понял.
Пока Ситников разминал ноги, поиск подполз ближе. Когда мы спустились к ребру и легли в ельнике у его края, австрийцы лежали уже у самых хат: двое под стеной первой, ещё несколько — за плетнём соседнего двора, где сидела в погребе мать с мальчишкой. Ребро было у них над головами и сбоку. Стоило кому-нибудь оторваться от окон и поднять голову, и он увидел бы каждого из нас на голом камне.
Дым над постом редел.
Я смотрел на трубы и думал о Фёдоровой заслонке. Печи тянули ровно, но дрова кончались, и подложить их было некому. Над первой хатой дым стал прозрачным, над второй истончился до нитки. Старший внизу тоже это видел. Он подобрал под себя ноги и сказал что-то соседу.
Мы лежали в ельнике долго — час, может быть, больше. Холод шёл снизу, через шинель и гимнастёрку, и Ситников рядом со мной начал постукивать зубами. Лаптев положил ему руку на спину, и он перестал. Солнце перевалило за полдень и пошло к гребню. Каждая минута, которую австрийцы пролежали под пустыми окнами, была минутой нашего хвоста на дороге, и каждая же была минутой, на которую мы четверо вмерзали в этот склон. Бухгалтерию эту я вёл молча и без удовольствия.
Над второй трубой дым кончился.
Внизу поднялись все сразу. Двое ударили в дверь первой хаты, ещё двое — во вторую, остальные кинулись к углам. Дверь первой хаты отлетела. Внутри затопали, грохнуло что-то деревянное — лавка или наш забытый ящик.
— Leer! Alles leer!
Пусто. Всё пусто. Я лежал в снегу и слушал, как австрийский голос злится на мой дым, и злость эта была мне приятнее любой похвалы.
Кто-то выскочил на поворот, к самому краю, откуда открывалась выемка.
— Da unten!
Там, внизу. Они увидели выемку, пустую дорогу, колеи от нашей повозки — и ударили по ним. Залп, потом вразнобой. Пули щёлкали по камням выемки, где давно никого не было. Все головы внизу смотрели туда.
— Дорохов. Пошёл.
Дорохов перебежал ребро в шесть шагов, пригнувшись, и упал в ельник на той стороне.
— Ситников.
Ситников побежал. На середине ребра нога у него поехала по льду, и он рухнул на колено. Винтовка ударилась прикладом о камень — звонко, на весь склон.
Я перестал дышать.
Внизу продолжали бить по выемке. Никто не обернулся.
Ситников поднялся, не поднимая головы, и добежал. Дорохов втянул его в ельник за ремень.
— Лаптев.
Лаптев прошёл ребро быстро и ровно, будто по своему двору.
Я пошёл последним. На середине, там, где поскользнулся Ситников, сапог у меня тоже поехал, и я упёрся в лёд правой рукой. Руку прошило от пальцев до локтя. Я не крикнул; кажется, даже не выдохнул. Оттолкнулся левой, ещё два шага — и ельник принял меня, колючий и тёмный.
Дорохов глянул на руку, которую я прижимал к груди, и, не спрашивая, пропустил меня вперёд, чтобы идти последним самому.
За спиной стрельба стала реже, потом стихла. Кто-то из австрийцев засмеялся. Над постом не осталось ни одного дыма, и пустые окна хат смотрели теперь на своих новых жильцов.
Лощинка вывела нас к дороге за вторым поворотом серпантина, где гребень уже не видел дороги. Там при дороге стояла последняя хата, одна, с заколоченными окнами, и у её стены, укрывшись, ждал хвост: люди поста, повозка, Гнедой. Солнце ушло за гребень, и снег сделался синим.
Фёдор стоял у головы Гнедого. Он шагнул навстречу, тронул Ситникова за плечо, словно проверял, настоящий ли, и только тогда разжал пальцы на поводе.
— Оба.
— Оба.
Лаптев снял шапку, обтёр ею лицо и надел обратно. Ситников сел на край повозки и разглядывал свои валенки так, будто видел их впервые. Больной под шинелями приподнял голову и опустил её снова. Узелок хозяйки так и лежал у него на груди.
Фёдор подошёл ко мне и, ни о чём не спрашивая, взял мою правую руку в свои две, через повязку. Подержал. Отпустил.
— Ноет?
— Ноет.
— К утру отойдёт.
Знать этого он не мог, но сказал с такой уверенностью, что рука, кажется, ему поверила.
Выше, над селом, по гребню зимнего участка тянулась тёмная цепочка: смена наконец заходила на посты. Отсюда она была похожа на строку, которую кто-то медленно выводит пером по снегу. Зимний участок оставался за ней. А наш пост у верхнего поворота достался австрийцам — на полчаса, вместе с тёплой золой от хозяйских дров.
Я прислонился к холодной стене последней хаты. Двадцать восьмое февраля, по-нашему — тринадцатое марта. Если книги, по которым я когда-то сдавал экзамен, не врали, в мае этой же дорогой пойдут назад, и не одна рота, и дыма на всех не хватит.
Дорохов стоял у угла и смотрел на боковой гребень, по которому в сумерках двигались тёмные точки — не назад, к своим, а вперёд, вдоль склона, туда, куда уходила наша дорога.
— Ваше благородие. Не к себе они пошли. Гребнем идут, к изгибу. Раньше нас там будут.
Глава 2. «Хвост колонны»
Котёл за ночь примёрз к доскам.
Фёдор отбивал его кулаком, обмотанным рукавицей, и котёл отзывался глухо, как пустая бочка в погребе. Ночь хвост простоял в затишке за стеной заколоченной хаты, без огня; рота ночевала ниже по дороге, и на рассвете первого марта мы её догнали. Больной под двумя шинелями съел хозяйский хлеб из узелка, и Фёдор объявил это добрым знаком: кто ест, тот едет.
Гнедого он проверил прежде, чем поел сам. Провёл ладонью по левому плечу, подержал, послушал пальцами, будто выбирал арбуз. Потом впряг и долго возился с супонью. Конь у нас был один, повозка одна, а изгиб, о котором вчера говорил Дорохов, тоже был один, и обойти его было негде.
Правая рука после ледяного ребра ныла, и боль сидела уже не в пальцах, а выше, в запястье и под локтем. Ночью я заснул на ней и проснулся оттого, что её не чувствую. Теперь я её чувствовал и не мог сказать, что так лучше.
Дорохов догнал нас на марше, когда солнце поднялось над гребнем. Он ходил вперёд с двумя людьми поста и вернулся с тем же лицом, с каким вчера пришёл с гребня: обветренным и ничего не обещающим.
— Сидят на выступе, ваше благородие. Над изгибом. Видно их, если знать, куда смотреть.
— Сколько?
— Как вчера. Не больше.
— Ниже не спускаются?
— Зачем им ниже? Им и оттуда хорошо.
Он был прав. Пока мы сидели за хатой, они шли гребнем и пришли к изгибу раньше нас. Вчера я купил у них полдня за хозяйские дрова. Сегодня покупать было не на что, кроме ног.
— Лаптева с Ситниковым держи при повозке. Остальных поста — вперёд, к роте.
— Слушаюсь.
Изгиб открылся к полудню. Дорога шла по склону, огибала каменный лоб и на сотне шагов выходила на голое место: справа обрыв в лощину, слева снег и камни, а напротив, по ту сторону лощины, над дорогой торчал выступ — тёмная скала с шапкой снега. Отличное место для смотровой площадки, будь у неё касса и киоск с открытками. С выступа смотрели. Когда рота пошла через изгиб, оттуда защёлкало.
Ковальчук провёл роту перебежками, по взводу, с промежутками. Стреляли издалека и вразнобой; бегущих людей на таком расстоянии взять трудно, и рота прошла. Последний взвод скатился за каменный край на той стороне, и Ковальчук, обернувшись, махнул мне шапкой: живы.
Потом настала очередь хвоста.
Люди поста перебежали парами. Лаптев с Ситниковым — вместе, Лаптев держал молодого за рукав. Оставалась повозка.
Повозка не бегает. Шагом Гнедой проходил эту сотню шагов за пару минут, и все эти минуты он, повозка, Фёдор и больной будут для выступа одной большой мишенью. Ждать темноты значило ждать, пока поиск спустится ниже, к самой дороге, и возьмёт нас не издалека, а в упор. Я решил идти сразу.
— Фёдор Тихонович. Пошли. Не гнать.
— Не гнать.
Я шёл у заднего колеса, с левой стороны, за бортом. Над головой посвистывало редко, будто нехотя: поиск пристреливался. На склоне выше дороги взлетали снежные брызги. Половину изгиба мы прошли.
Первая пуля ударила в борт повозки.
Звук вышел короткий и деревянный, словно кто-то с размаху вогнал гвоздь в доску. Больной под шинелями дёрнулся. Гнедой вскинул голову и рванулся в постромках вперёд и вбок, прочь от звука. Повозку повело. Правое заднее колесо съехало с накатанного края в колею — глубокую, мёрзлую, налитую под снегом талой водой со склона, — село в неё по ступицу и встало.
Гнедой рванул ещё раз. Постромки натянулись и задрожали.
— Стой! Стой, родимый, стой. Не тяни, не надо.
Фёдор повис у коня на поводе, обхватил его голову обеими руками и прижал к своей груди. Левое плечо у Гнедого ходило под шерстью. Ещё два таких рывка — и плечо, которое Фёдор лечил с самого Лупкова, кончилось бы здесь, на этом изгибе.
Вторая пуля прошла над повозкой. Третья ударила в камень у колеса.
Я обошёл повозку сзади и присел у правого колеса, на виду у выступа: надо было понять, что его держит.
Колесо сидело в колее глубоко, но не намертво: колея промёрзла только по краям, внутри была каша. Пустую повозку Гнедой вынул бы из такой ямы вместе с Фёдором на облучке. Держал вес. Вес лежал сзади, над этим самым колесом: ротный котёл, привязанный верёвкой, и ящики, уложенные под ним в два ряда. Больной лежал посередине. Он весил как один человек, остальное — как трое.
Строку про брошенный обоз я встречал в десятке отчётов, которые разбирал для диссертации: «обоз встал, дорогу закупорило, людей отрезали». Строка всегда была короткая, а телега в ней — без лица. Эта телега стояла передо мной, и на ней лежал человек.
Справа, в двух шагах, дорога обрывалась в лощину.
— Лаптев! Ситников! Ко мне!
Они прибежали с той стороны изгиба, пригнувшись, и упали у повозки. Лаптев — с винтовкой, Ситников — без шапки.
— Фёдор Тихонович, коня держи. Груз — в лощину. Стоять слева, за повозкой, кидать через правый борт. Из-за повозки не выходить.
Лощина лежала справа, со стороны выступа, и всякий, кто стал бы у правого борта, стоял бы к выступу лицом. Повозка была единственным, что заслоняло нас здесь от гребня.
Больной зашевелился под шинелями.
— Ваше благородие... снимите меня, я сам дойду...
— Лежать. Ты остаёшься на повозке.
Бугров добежал к нам от головы повозки, придерживая шапку. Моё «в лощину» он, видно, услышал за двадцать шагов.
— Ваше благородие! Это ж котёл. Ротный. И ящики по ведомости!
— Знаю.
— Мне за них отвечать.
— Теперь мне.
Пуля хлестнула по борту, у самой его головы. Бугров не пригнулся. Он не пригнётся, пока не договорит: так у него было устроено, как у часов с боем: пока не отобьют, не остановишь.
— Давайте на руках, ваше благородие. По ящику, перебежками. Люди донесут.
— Под огнём на руках — это люди на виду, Семён Артемьевич. Ящик за ящиком. Нет.
— Котёл бросим — рота без горячего останется.
— Рота без горячего доживёт до обоза. А его, — я показал на больного, — на этой повозке убьют, если мы будем тут стоять.
Бугров перевёл глаза на больного. Тот смотрел на нас снизу, из-под шинели.
— Спросят, кто приказал.
— Я приказал. Прапорщик Мезенцев. Так и скажешь.
— Так и запишу.
— Так и пиши.
Он постоял ещё мгновение — и полез не прочь, а к колесу.
— Тихонович, давай... — Бугров осёкся: Фёдор держал коня. — Лаптев, бери котёл. Ситников, с того краю.
Я перехватил повод у Фёдора левой рукой. Фёдор достал нож и полоснул по верёвке; верёвка, задубевшая на морозе, лопнула с сухим щелчком. Фёдор и Лаптев подняли котёл за уши — тяжёлый, чёрный, с наледью на боку, — раскачали и перекинули через правый борт. Котёл перевалился через край дороги, ударился о камень, подскочил и пошёл вниз по лощине, громыхая на весь склон. На дне он ударился о валун и затих.
Звук, кажется, услышали на выступе. Огонь стал чаще. Пуля ударила в снег у ног Ситникова; он отскочил и снова взялся за ящик.
Ящики пошли следом, через правый борт, из-за повозки. Первый Фёдор с Ситниковым кинули неловко: он раскрылся на лету и рассыпал по склону что-то тёмное. Следующий ушёл целым. Последний Лаптев перевалил через борт один, грудью, и долго не мог отдышаться. Бугров стоял у колеса и смотрел, как уходит его ведомость, и губы у него шевелились: он запоминал.
Повозка полегчала. Я увидел это по колесу: оно чуть выпросталось из каши.
— Фёдор Тихонович.
Повод снова перешёл к Фёдору.
— Ну, родимый. Не рвать. Ровно. Ну!
Гнедой налёг грудью, без рывка, как его учил Фёдор. Лаптев и Бугров подставили плечи под задний борт, Ситников вцепился в спицы. Колесо поднялось на вершок, качнулось — и съехало обратно в кашу, глубже прежнего. Гнедой встал. Второй раз рвануть Фёдор ему не дал.
Пуля ударила в спицы, рядом с пальцами Ситникова. Он отдёрнул руку, оглядел её — цела — и снова взялся.
Тянуть прямо было бесполезно: колесо выползало на мёрзлый край колеи и соскальзывало обратно по льду. На фестивале под Выборгом мы однажды всем клубом выпихивали из канавы телегу с бутафорским добром, и самое страшное, что нам тогда грозило, — выговор от организаторов.
— Ситников, камни. Под колесо, спереди, со стороны склона. Плоские.
Камней на обочине было сколько угодно: из них и состояла вся эта дорога. Ситников, не поднимая головы, выворачивал их из снега и подсовывал под обод. Лаптев подбил их сапогом. Бугров молча подал ещё один, тяжёлый, обеими руками.
— Теперь качнём. Фёдор Тихонович, по моему слову: назад и сразу вперёд. Раз — назад!
Фёдор осадил Гнедого на полшага, колесо откатилось в колею.
— Два!
Гнедой налёг. Колесо пошло вперёд, наехало на камни, хрустнуло ими, выползло на край колеи, перевалило через мёрзлый гребень и вышло на накатанное. Я держал больного за плечо, чтобы его не сбросило толчком. Повозку качнуло. Больной охнул.
— Пошёл, пошёл. Пошёл, молодец.
Повозка покатилась. Мы шли рядом с ней, пригнувшись, а с выступа били по месту, где она только что стояла, по колее, по брошенной верёвке. Сто шагов. Потом каменный край, за которым скатилась рота. Потом повозка ушла за него, и стало тихо: выступ больше не видел ничего, что двигалось.
За котлом и ящиками никто не вернулся. Я и не послал.
Вечером у роты будет сухой паёк и чужие котлы третьей роты, если те поделятся. А Бугрову предстояло объяснять в полку, куда делось его хозяйство, и объяснять моими словами.
За каменным краем дорога спускалась в неглубокую выемку, и там стоял хвост колонны — повозки третьей роты, наши люди, сидевшие на корточках у обочины. Кто-то протянул Лаптеву флягу. Ситникову сунули чужую шапку, на два размера больше; он натянул её до бровей и стал похож на гриб.
Фёдор первым делом остановил Гнедого и пошёл вдоль него, ладонью по шее, по плечу, по ноге. Левое переднее он держал дольше всего. Потом выпрямился.
— Цел.
Потом полез в повозку к больному. Отогнул шинель, послушал, укрыл обратно. В борту повозки, в ладони от того места, где лежала под шинелью голова, светлела свежая дыра. Фёдор сунул в неё палец, вынул и вытер палец о полу шинели, будто испачкал.
— Целый?
— Целый. Вам кланяется.
Больной ничего не кланялся. Он спал или делал вид, что спит, и будить его я не стал.
Бугров сидел на краю пустой повозки, положив ведомость на колено, и писал огрызком карандаша. Писал он медленно, крупно, с нажимом; карандаш у него время от времени ломался, и он чинил его ножом, не поднимая головы.
— Читай, Семён Артемьич. — Лаптев подошёл с флягой и встал у него за плечом.
Бугров прочитал вслух, водя карандашом:
— «Котёл ротный — один — утрачен при спасении людей».
— Один. Это хорошо, что один. А то в полку решат, что мы котлами швырялись.
У обочины засмеялись. Ситников под чужой шапкой засмеялся тоже — коротко, с икотой, как после долгого страха. Бугров поднял голову.
— Чтоб не решили, я и пишу «один». Дальше ящики.
Фёдор, проходя мимо с ведром для Гнедого, остановился у Бугрова за плечом.
— Ты, Семён Артемьич, ещё строку припиши. Конь цел, повозка цела.
— Целое в опись не идёт. Опись — на утраченное.
— А ты всё равно припиши. Пусть видят, на что меняли. У нас в деревне мельник, когда жернов треснул, тоже одно треснувшее записал, а что мельница стоит, не записал. Так барин мельницу и продал, думал — там одни трещины.
Бугров не приписал. Фёдор понёс ведро дальше.
Я сел рядом с Бугровым на край повозки. Доски под нами были ещё мокрые от растаявшей наледи котла.
— Семён Артемьевич. За котёл на меня не серчай.
— Я не серчаю, ваше благородие. — Он дописал строку и подул на карандаш, хотя дуть было не на что. — Я его с осени таскаю. Пусть хоть написано будет, как было.
Он перевернул лист и вывел на обороте, для себя, мелко: «изгиб под выступом». Чтобы не забыть, где лежит.
Сверху, от головы колонны, по обочине ехал всадник, и люди у дороги вставали.
Штабс-капитан Жихарев, командир нашего первого батальона, был высокий, лет сорока, и в седле сутулился, будто конь был ему мал. Виски у него седели, а усы оставались тёмными. На боку висела полевая сумка, набитая бумагами так, что застёжка на ней не сходилась. Точно так носил бумаги мой научный руководитель: портфель у него не застёгивался никогда, зато он всегда знал, на какой странице лежит твоя ошибка. Жихарев остановил коня у нашей повозки и долго смотрел на неё.
До построения оставалось четыре дня. Пятого марта Добрынин прочтёт приказ о моём производстве. Роте его ещё не объявляли; кроме меня, о нём знали Добрынин и Ржевский.
— Фельдфебель. Где ротный котёл?
Бугров встал, держа ведомость.
— Котёл ротный, ваше благородие...
— Котёл в лощине на изгибе, господин штабс-капитан. И ящики. Сбросить приказал я. Повозка села в колею под огнём, на ней лежал больной.
Лицо у Жихарева не изменилось.
— Больной?
— Жив.
— Опись.
Бугров подал ему ведомость. Жихарев читал её, не сходя с коня, долго, словно в ней была вся ротная ведомость с января. Потом вернул.
— «При спасении людей». — Это было сказано не мне и не Бугрову, а куда-то поверх колонны.
Он тронул коня, проехал два шага и придержал его снова, вполоборота, лицом к дороге, по которой уходила колонна.
— Мезенцев. Рапорт о брошенном казённом имуществе будет у полковника к построению.
Глава 3. «Другая линия»
Колодезный журавль над крайним двором стоял без ведра. Ведро сняли вместе с цепью, шест оставили, и он торчал в вечернее небо, как шлагбаум, который забыли опустить. Подпоручик Иваньков встал под ним, открыл компас и повернул планшет, ни у кого не спрашивая, где мы. До войны он межевал землю и любую карту сначала проверял ногами.
Два дня мы шли с юга внешней стороной крепости, и вечером третьего марта полк принял участок обложения — ограниченный, юго-восточный, снаружи крепостного пояса. Перемышля я так и не увидел. Город лежал за фортами, форты — за снежной грядой, и с нашего края были видны только тёмные горбы укреплений на гребне. Один из них смотрел прямо на нас.
Нам с Иваньковым достался край участка, стык с соседним постом прапорщика Шумилова. Участок был чужой: каждая канава здесь была чьей-то привычкой, только не нашей. Связь с Шумиловым, как нам сказали при приёме, держали дорогой. Дорога лежала перед нами — от крайнего двора к соседнему посту, по голому склону, без единого поворота. Хорошая дорога. Для форта.
Вдоль неё чернели воронки: свежие, с землёй, раскиданной по снегу веером, и старые, затянутые снегом в серые чаши. Они сидели на полотне, на обочинах, на самом краю склона. Ниже дороги, справа, тянулась лощина с белым ровным дном.
Мне нужен был ход к Шумилову, по которому можно ходить, когда форт смотрит.
С нами были унтер Дорохов с несколькими солдатами и проводник, которого дали при приёме участка, — здешний человек с короткой тёмной бородой. Шапку он снимал всякий раз, когда к нему обращался офицер, надевал, едва обращение кончалось, и говорил ровно столько, сколько спрашивали. Мне от него нужна была местность, а не история осады, так что мы друг другу подходили.
Правую руку я спрятал за отворот шинели и бинокль поднимал левой. Гребень с фортом прыгал в стёклах, как поплавок на ряби.
Форт выстрелил, пока я его ловил. На гребне поднялся дымок, над нами прошёл долгий нарастающий шорох, и на дороге, шагах в ста впереди, подбросило снег с землёй. Звук разрыва пришёл после и покатился по склону.
От соседнего поста по дороге бежал человек.
Бежал он краем, пригнувшись, прижимая к боку сумку, и там, где воронки чернели гуще, прибавил: дорогу он знал. Форт выстрелил снова.
Снаряд разорвался у него за спиной. Человека бросило вперёд, лицом в снег. Он полежал, потом приподнялся на руках и пополз прямо по полотну, волоча левую ногу. Снег за ним темнел.
Солдат за моим плечом привстал.
— Он же на виду, ваше благородие.
Форт бил без спешки, с промежутками. Следующий снаряд пойдёт к нему.
До нашего края ему было ползти и ползти. До края лощины — шагов двадцать вбок. Пока мы стояли у журавля, в лощину не упало ничего.
— Дорохов! В лощину его. Поперёк, за край. Пока наводят.
Дорохов уже бежал, и с ним солдат. Они пробежали обочиной и упали рядом с посыльным. Дорохов взял его под мышки, солдат — за ремень, и вдвоём они поволокли его поперёк дороги к краю. Посыльный закричал. На бровке они перевалили его вниз и сами съехали следом.
Третий снаряд разорвался на полотне, там, где он только что полз. Мёрзлые комья простучали по склону лощины. До дна не долетел ни один.
Я спустился в лощину у журавля, где край был пологий и вход вниз легко было принять за канаву. Иваньков сошёл следом, проводник остался наверху, за стеной двора.
Посыльный — рыжая щетина, сумка через плечо — лежал на спине и ругался шёпотом, длинно и без злости. Дорохов распорол ему штанину ножом и перевязывал ногу выше колена. Сумку посыльный так и не выпустил.
— От прапорщика Шумилова... к соседям. Узнать, кто пришёл.
— Мы пришли. Лежи.
Он вынул из сумки записку, сложенную вчетверо. Я взял её левой и убрал за отворот.
Пока Дорохов возился с повязкой, я разглядывал лощину. Снизу дороги видно не было — только бровку над головой и полосу неба над ней. Форта тоже.
Воронки кончались у бровки. На той стороне, на склоне, обращённом к дороге и к гребню, несколько снарядов за зиму легло у верхнего края, и от них вниз сползли грязные дорожки комьев. Ниже середины склона не было ни одной воронки. Дно лежало чистое, под ровным снегом, на всю длину, какую я видел, — до того места, где оно начинало подниматься и выходило из-под края.
На семинаре у Николая Борисовича нам однажды раздали план раскопа орденского замка. Находки были помечены на нём кружками — монеты, гвозди, черепки, — кружки шли густо по всему листу, а поперёк тянулась пустая полоса. Мы долго искали в ней ошибку чертёжника. Николай Борисович дал нам помучиться и объяснил: ошибки нет, здесь стояла стена, а в стену ничего не роняют.
Форт за всю зиму не уронил на дно лощины ни одного снаряда. Но это была пока догадка: стену на плане разобрали столетия назад, а форт стоял на гребне сейчас, и проверять его предстояло не карандашом.
— Тимофей Андреевич. Отсюда форт видно?
Иваньков лёг на дно, на спину, положил компас на грудь и долго смотрел поверх него на бровку. Потом прошёл дальше и лёг снова. Так, ложась и вставая, он добрался почти до подъёма; шинель на спине у него побелела, будто он ночевал в сугробе.
— До сих пор — нет. Бровка закрывает. — Он лёг ещё раз, выше, и сразу встал. — А отсюда видно. Я его поймал на одну линию с бугром на дороге. Значит, и он отсюда видит.
— Где глубже всего?
— У валуна. — Он показал на тёмный горб камня под снегом, на середине пути. — Там бровка выше роста.
Можно ли здесь ходить, он не сказал. Он мерил то, что видно, и на его мерку я полагался.
За подъёмом дно выходило на глаза форту. Зато у самого подъёма, вниз по склону, в сторону соседнего поста, начинались сады: серые стены, голые деревья, крыши.
Проводник спустился к нам и снял шапку.
— Дворами к соседнему посту пройти можно? Не выходя на улицу?
— Можно. Садами к соседям ходили. В стенах калитки.
Верхние дворы, ближе к дороге, стояли с проломленными крышами: их форт видел и бил. Нижние, под склоном, были целы, только окна без стёкол. Я повёл к нижнему ряду.
Первая калитка была в каменной садовой стене — низкая, из потемневших досок. Проводник не стал её толкать. Он просунул руку в щель между досками и нащупал с той стороны щеколду. Поднял её, приподнял калитку коленом и только тогда отворил.
— Петли поют. Если не поднять.
Калитка открылась беззвучно. Я запомнил, как он держал руку.
Мы прошли три двора. В каждом я первым делом искал гребень с фортом и не находил: его закрывали склон, стены, деревья. Иваньков мерил дворы шагом и помечал на планшете. У последней калитки, под грушей с расколотым надвое стволом, проводник остановился.
— Дальше соседские. Окоп. — Он мял шапку в руках. — Мне бы до темноты назад.
Из-за стены был виден бруствер соседнего окопа. Дальше я не пошёл: выйти к чужому окопу из сада, откуда к нему никогда не выходили, да ещё без уговора, — верный способ получить пулю от своих. Ход мне пока только показали.
— Иди. Солдат проводит лощиной до журавля.
Проводник надел шапку, впервые не дождавшись, пока я договорю, и пошёл.
К посыльному мы вернулись в сумерках. Вскоре по дороге от соседнего поста пришли трое — краем, по канаве, пригибаясь, — и съехали по бровке к нам. Двое несли винтовки с продетой в рукава шинелью. Третий был без винтовки, с биноклем на груди.
Первым делом он присел к раненому, что-то спросил и выслушал ответ. Потом поднялся и отряхнул колени. Брови у него были светлые, почти белые, а короткая щетина — темнее бровей.
— Шумилов. Это ваши его стащили?
— Мои. Мезенцев.
— Почему сюда, а не к себе?
— Сюда форт не бьёт.
— Сегодня не бил.
— И всю зиму. — Я показал на тот склон: грязные дорожки у верхнего края, чистое дно под ними.
Шумилов поднялся по склону на несколько шагов, оглядел лощину вдоль, до подъёма, и спустился обратно.
— Это вы мне как ход предлагаете?
— Пока как укрытие. Ходом его ещё надо сделать.
— Мне нужен проход, по которому прошли. Мой вот бегал по проверенной дороге. Её у нас все проверили.
— Верить на слово не прошу. Сегодня ночью пройду сам: лощиной до подъёма, дальше садами к вашему окопу.
— Где выйдете, господин прапорщик?
— У последнего двора, под грушей с расколотым стволом.
— Когда?
— До рассвета.
— Сколько вас будет?
— Шестеро. Подпоручик Иваньков, унтер, нижние чины.
— Скажу своим, чтобы не стреляли. — Шумилов убрал бинокль в чехол. — Ночью у них свет. Ходит по дороге и по полю. Вы его ещё не видели.
— Ночью и увижу.
Солдаты Шумилова переложили посыльного на шинель. Он вцепился одному из них в рукав и разжал пальцы, только когда его подняли. Ушли они тем же путём, каким пришли, — краем, по канаве, — и в сумерках я потерял их раньше, чем они дошли до середины. Я слушал дорогу, пока не замёрз. Форт молчал.
Снег пошёл с темнотой, мелкий и сухой. Пока он шёл, я никого не пускал: луч в снегопаде слепнет, и проверка вышла бы слишком лёгкой, а ходить здесь будут и в ясные ночи. К полуночи снег перестал. Лощину он засыпал заново, и от дневных следов не осталось ничего — ни наших, ни тёмной полосы, по которой волокли посыльного.
Связного Дорохов выбрал днём из своих — длинного, сутулого, с ушами, которые не помещались под шапкой. Выбрал за ноги: ходит тихо и не спотыкается. Ходить этим ходом предстояло ему, если ход будет, и поэтому в середине шёл он.
У журавля я собрал всех вплотную, чтобы не повышать голоса.
— Идём по дну, гуськом. Я первый, Дорохов последний. Свет пойдёт — ложиться у валуна. Не успели до валуна — ложиться где стоишь. Не бежать. Наверх не лезть.
Связной шмыгнул носом.
— А если по нам, ваше благородие?
— Всё одно лежи. — Дорохов натянул ему шапку на уши. — Бегущего видать лучше.
Мы спустились у журавля. Свежий снег не скрипел, только проседал под сапогом, и шаги выходили глухие, войлочные. Бровка слева поднималась всё выше, и от неба скоро осталась узкая полоса, темнее снега. Правую я берёг у груди, а левой иногда касался склона, проверяя, где кончается бровка. Впереди показался валун — тёмный горб под снегом.
Свет появился, когда мы дошли до валуна.
Сначала над бровкой разом посветлело небо, словно за гребнем открыли дверь в освещённую комнату. Потом в этом свете проступил луч и пошёл по предполью.
— Ложись.
Мы легли за валуном, в низине, где бровка была выше роста. Побежать не попробовал ни один. Связной дёрнулся — то ли встать, то ли вжаться, — и Дорохов наступил ему на полу шинели. Связной вжался.
Луч шёл медленно. Вышел на дорогу, и бровка над нами загорелась: каждая ветка куста на краю стала видна отдельно, со снегом на каждой развилке. Потом свет перешёл через лощину. Я лежал на спине и смотрел вверх. Луч прошёл над нами и лёг широкой белой полосой на тот склон. Нижний край полосы был ровный, будто его провели по линейке, и лежал у середины склона — там, где днём кончались грязные дорожки от воронок. Под этим краем была темнота, и в темноте лежали мы.
В лектории, когда я показывал слайды, на задних рядах всегда находился школьник, который поднимал в луч проектора руку и делал на экране зайца. Сейчас на всю лощину хватило бы одного такого зайца.
Снег набился мне в рукав, под повязку, и в правой руке, прижатой к груди, стучало в такт сердцу. Луч дошёл до подъёма и задержался там — на том самом месте, где днём Иваньков поймал форт на одну линию с бугром. Там свет лёг на самое дно и долго не уходил, и на снегу под ним стала видна каждая впадинка. Потом луч пошёл обратно, и на обратном пути край полосы сполз по склону ниже — на ладонь, на две. Сзади кто-то затаил дыхание так громко, что я его услышал. Край остановился, не дойдя до дна на человеческий рост, постоял и ушёл вверх, к бровке. Потом свет погас, и небо над бровкой стало чернее прежнего.
— Встать. Тихо.
Связной поднялся последним, медленно, будто свет мог вернуться на звук.
— Видел, где кончался свет?
— Поверх нас, ваше благородие. Высоко.
— Это и есть твоя дорога. Пока ты на дне, форт тебя не видит — ни ночью светом, ни днём в трубу: и свет, и труба у него в одном месте. Поднимешься по склону выше середины — увидит. Выйдешь на дорогу — убьёт.
— А днём так же?
— Днём то же самое. Только светлее и страшнее.
Он кивнул, и уши под шапкой шевельнулись.
За валуном бровка пошла на убыль, и, не доходя до места, где днём Иваньков поймал форт, я свернул вниз, к садам. Первую калитку я нашёл на ощупь. Просунул левую руку в щель и нащупал щеколду. Поднял. Калитку приподнял коленом, как днём проводник, и петли промолчали.
Садами шли от стены к стене. Стены были каменные, по грудь, старые; в одном месте пролом кто-то заложил поленницей, в другом у калитки лежала опрокинутая бочка, и через неё перешагивали по одному. Из-под снега пахло мёрзлой золой. С той поленницы спрыгнула кошка, и один из солдат шепнул ей вслед такое, что Дорохов, не останавливаясь, показал ему кулак. Форта не было видно ни из одного двора, и ни разу за всю дорогу над нами не посветлело.
У груши с расколотым стволом нас окликнули.
— Стой! Кто идёт?
— Свои. Прапорщик Мезенцев, к прапорщику Шумилову.
— Подходи по одному.
Иваньков остановился под грушей, открыл компас и взял направление на соседний пост, потом назад, на подъём лощины, и записал на планшете оба направления. Писал он в темноте, наугад, крупными цифрами, какие и утром не перепутаешь.
— Годный ход, Сергей Николаевич. — Он закрыл планшет. — От журавля до груши форт его нигде не берёт. Я сверял.
Дорохов отошёл от калитки к окопу, повернулся и долго разглядывал стену оттуда.
— Метки ставить не буду, ваше благородие. Метку и чужой найдёт. Я по груше запомню: груша тут одна такая, с расколом, её и от окопа видно. А днём я и калитку разгляжу.
Часовой довёл нас до землянки Шумилова. Шумилов не спал. Он сидел у печурки в шинели внакидку, и щетина у него за ночь потемнела. Увидев нас, он сначала вынул часы и только потом встал.
— Садами?
— Садами. Вход у нашего журавля, выход у вашей груши.
— Свет видели?
— Видели. Прошёл над нами. Дно он не берёт.
Шумилов сел обратно на ящик и протянул руки к печурке.
— Прошли вы. Ночью, вшестером, с офицером, который в темноте находит север быстрее, чем я свою землянку. А мне посылать по этому ходу одного человека, днём, с пакетом. И он у меня не землемер.
Он был прав, и это мне понравилось больше, чем если бы он поверил.
— Поэтому пусть пройдёт тот, кто будет ходить. — Я показал на связного; тот грел руки над печуркой и делал вид, что разговор не о нём. — Ночью он шёл в середине, ничего не вёл, только запоминал. Сейчас пусть сходит один. Отсюда до нашего журавля — там его будет ждать подпоручик Иваньков, отметит время на вашей записке и распишется. И назад.
— Скоро светать начнёт.
— Потому и сейчас. Ночью ход проверял свет. Днём его проверит наблюдатель на форте, а вы посмотрите, что у него выйдет.
— Время по чьим часам?
— Здесь — по вашим. Там — по часам Иванькова. Сверьтесь, пока он не ушёл.
Иваньков подошёл со своими часами. Шумилов подвёл стрелку и защёлкнул крышку.
— А если вы ошиблись?
— Тогда за ним пойду я. Днём, по дну.
Шумилов достал огрызок карандаша и написал записку на колене — крупно, в три строки, а время вписал дважды, словами и цифрами. Иваньков с Дороховым ушли обратно затемно, тем же ходом. Связной ушёл, когда начало светать. Шумилов проводил его до груши и вернулся к стене.
— К солнцу не вернётся — значит, лежит.
— Мы ночью лежали под светом. Днём лежать не придётся.
С рассветом форт проснулся и положил на дорогу снаряд — один, для порядка, словно отметился в журнале. Шумилов не повернул головы.
— Каждое утро. — Он открыл часы. — Если меня отсюда отрежут, мне своих выводить некуда. Дорогой — сами видели. Полем — к ним в гости.
— Теперь есть сады.
— Теперь есть ваш связной, который где-то там. Подождём его.
Часы он открывал часто и каждый раз подолгу держал открытыми. В Печатниках я так же засекал дорогу до метро: телефон обещал двенадцать минут, ноги давали двадцать, а гололёд — сколько ему вздумается. Через месяц я перестал спрашивать телефон. Шумилов, судя по лицу, телефону не верил с рождения.
Связной вышел из-под груши раньше солнца. Шёл он пригнувшись, хотя за стеной в этом не было нужды, и уши у него горели. Записку он подал Шумилову двумя руками.
Под строками Шумилова стояло время, вписанное Иваньковым, и подпись — мелкая, ровная, с росчерком, похожим на межевой знак. Шумилов прочёл, сверился со своими часами, написал на обороте ещё одно время и подчеркнул его дважды.
— Форт стрелял?
— Раз, ваше благородие. По дороге. Я на дне был.
— Видел, куда?
— Слышал. Наверху.
Шумилов сложил записку, убрал её за отворот и повернулся к часовому у груши.
— Пакеты к соседям — садами. Дорогой никого не посылать. У груши днём один человек, ночью двое. Ход показать всем, кто ходит.
— Слушаюсь.
Потом он протянул руку за схемой. Схему Иваньков начертил у печурки перед уходом и оставил мне. Шумилов развернул лист к своей стороне участка, так что наш журавль оказался внизу, а его груша наверху, и только после этого стал читать, ведя ногтем по линии.
— Для связи годится. — Он поднял голову. — Выводить по нему людей — другое дело. Это посмотрим.
— Посмотрим.
— Следующий выход чей?
— Мой.
— Связного дадите?
— Дам. Ход он знает.
Шумилов протянул связному свою кружку. Чай в ней давно остыл, но связной взял её обеими руками, будто грелся.
Обратно я шёл днём, со связным и двумя солдатами, тем же ходом. Форт дважды ударил по дороге — по пустой.
В хате, которую рота заняла под жильё, Кац сидел у окна с чёрной клеёнчатой папкой на коленях — худой, в очках в тонкой металлической оправе — и переписывал что-то из одной бумаги в другую. Увидев меня, он отложил перо и налил мне чаю.
— Котёл третьей роты, заварка наша, вода ничья. Так что чай, Сергей Николаевич, строго говоря, общий.
— Общий пьётся не хуже.
Записку о ходе для ротного надо было написать, пока я помнил всё по порядку. Левой я писал печатными буквами, медленно, как первоклассник на диктанте. Кац посмотрел на первую строку и забрал у меня карандаш.
— Диктуйте.
Я диктовал. Кац быстро писал ровным почерком и на груше остановился.
— Груша — ориентир временный, Сергей Николаевич. Срубят на дрова — и нет вашего выхода.
— Не срубят. Под ней часовой.
— Тогда я напишу: «груша с часовым».
Время связного я назвал по записке Шумилова. Кац уточнил, в одну сторону это или туда и обратно. Записал оба числа.
— Антон Францевич заходил дважды. Во второй раз сказал слово, которое я записывать не стал, и велел передать: как только вернётесь — к нему. Передаю дословно: «как только».
Ляшко принимал в соседней хате. Невысокий, широкий в кости, с короткой поседевшей бородой клином, в очках и в халате поверх гимнастёрки, он показал мне на табурет, не дав поздороваться.
— Руку. Правую.
Санитар сунулся в дверь с ведром.
— Дверь, ирод! Весь мороз со двора собрал? Закрой и неси воду.
Дверь закрылась. Ляшко размотал повязку и взял мою кисть в обе руки. Мял он её долго: запястье, косточки у основания пальцев, локоть.
— Сожмите.
Он подставил два пальца, и я сжал. На турнирах «Орденсбурга» врач так же совал мне два пальца после каждого удара по латной перчатке и смотрел мне в лицо: рука соврёт, лицо — нет. Ляшко тоже смотрел в лицо.
— Слабо. Когда упали?
— Двадцать восьмого. На льду, когда снимали секрет. Упёрся правой.
— Боль куда?
— Тогда — до локтя. Сейчас тянет.
— Ночью что делали?
— Ходил. Лежал в снегу. Калитки открывал левой.
— Левой. — Ляшко хмыкнул в бороду. — Это вы меня утешаете?
Он ещё раз прошёлся пальцами по запястью и отпустил.
— Что там у вас, я пока не знаю. Узнаю, когда пройдёт. Или когда не пройдёт.
— Мне выходить в поле, Антон Францевич.
— Выходите. Слушайте точно, второй раз не скажу. Работаете левой, и то в меру: лопатка, бинокль, винтовка на ремне. За двоих она работать не станет, а надорвёте — останетесь без обеих. Правой — ложка и карандаш, и то недолго. Не опираться, не тянуть, не висеть, ничего не носить. Тяжелее кружки с чаем — нельзя. Заболит сильнее или распухнет — сразу ко мне, не дожидаясь конца выхода. И после каждого выхода — ко мне.
Он забинтовал кисть заново, туже прежнего, и затянул узел зубами.
— Это не выздоровление, Сергей Николаевич. Это разрешение. Не путайте.
— А выздоровление когда?
— Когда будет, тогда и скажу. Обещать не стану. — Он поднял очки на лоб. — Вы ели?
— Чай пил.
— Чай не еда. Идите есть.
Есть я не пошёл. У крыльца ждал Иваньков с планшетом под мышкой; сапоги у него были в снегу до колен.
— Сергей Николаевич. На дне, у входа. Надо смотреть на месте.
У журавля дно лощины было истоптано. Наша ночная цепочка, по которой утром дважды прошёл связной, тянулась серединой к валуну, плотная, как тропа к колодцу. Иваньков повёл в сторону от неё, к ближнему склону, тому, что под дорогой. Там, у самой бровки, снег лежал ровный, с тонкой коркой поверху. Почти ровный.
Следы спускались со склона — сверху, от дороги, — наискось: ногу ставили боком, чтобы не съехать. На дне они поворачивали к журавлю и шли под склоном, в тени бровки, шагов тридцать. Там снег был смят — стояли, переминались, — и следы уходили обратно, наверх, той же дорогой. С того места, где стояли, был виден наш журавль.
Иваньков присел и положил рядом со следом карандаш.
— Сапоги подкованные. Подкова на каблуке, по подошве гвозди. — Он провёл ногтем по краю отпечатка. — Края целые, не осыпались, морозом не прихватило. Шли после снега.
— Раньше нас или позже?
— Не скажу. Наш след они не трогали.
Он поднялся и повёл карандашом вверх по склону, вдоль цепочки, к бровке, за которой лежала дорога, а за дорогой — гряда с фортами.
— Пришли оттуда. И ушли туда же.
Глава 4. «Пятое марта»
Крючки на моей шинели Фёдор застёгивал снизу вверх, по одному, и над каждым что-то бормотал себе под нос. Левая рука за зиму выучилась многому, но крючок у горла брала через раз, а сегодня через раз было нельзя. Правая сидела в рукаве, в повязке, которую Ляшко затянул туже прежнего, и от неё сегодня требовалось одно: ничего не трогать.
Утро пятого марта выдалось сырое. С крыш капало, в приоткрытую дверь тянуло мокрой соломой. Построение назначили на выгоне за селом, под склоном, который закрывал нас от фортов. Там сегодня прочтут моё производство. Рапорт Жихарева о котле и ящиках, сброшенных по моему приказу с повозки на изгибе, тоже лежал у полковника: такие обещания Жихарев, насколько я успел его узнать, не откладывал.
— Сходили бы вы, барин, к полковнику. До строя. Пока бумага у него в папке, а не в голосе.
— Не пойду, Фёдор Тихонович.
— И правильно. — Фёдор застегнул последний крючок и отступил на шаг, проверяя работу. — У нас староста перед сходом носил становому гуся, чтоб недоимку на сходе не читали. Становой гуся принял. Недоимку прочитал, а после при всём сходе спросил старосту, чего гусь такой худой.
Совет и история к нему разошлись у Фёдора в разные стороны, и слушаться я решил истории. Гуся у меня не было. Сходить к Добрынину можно было и без гуся: он бы принял, выслушал и, может быть, переложил бы бумаги в другом порядке. Только тогда подпоручик Мезенцев навсегда остался бы тем, кто перед построением сходил.
Выгон раскис. Полк стоял не весь — посты остались на участке, — но и тех, кого сняли, хватило, чтобы под склоном стало тесно. Под сапогами чавкало. Четвёртая рота стояла на краю первого батальона. Ковальчук поздоровался со мной сухо, по-служебному, «Сергей Николаевич», и встал перед ротой. Я решил, что он волнуется перед утверждением.
Жихарев, высокий, сутулый, прохаживался перед батальоном с полевой сумкой на боку. Сумка сегодня застёгивалась. Похоже, самую толстую бумагу из неё уже вынули.
Перед вторым батальоном стоял Ржевский — невысокий, плотный, широколицый, с горбинкой на перебитом носу и старым шрамом на левом виске. Одну руку он держал согнутой у пояса: на холоде она у него до конца не разгибалась.
Чуть позади того места, где встанет полковник, ждал поручик Вяземский. На его шинели после марша не было ни одной лишней складки, дорожных перчаток он не снял и здесь. Блокнот он держал наготове, как держат билет, когда очередь уже у турникета.
Утверждённое назад не отзывают — это я знал из книг. Насколько книги знали Жихарева, я не знал. Начни Добрынин с рапорта, полк сначала услышит про котёл, а потом про храбрость, и храбрость после котла прозвучит как опечатка.
Добрынин вышел с листом в руке — крепкий, полный, с короткой седой бородой. Волосы, тоже седые, были острижены коротко, а круглое лицо за зиму обветрело до красноты. Читал он сам, медленно, с хрипом, будто каждую фразу сначала пробовал на вес.
— Прапорщик Мезенцев. Произведён в подпоручики. — Он прочистил горло. — Награждён орденом Святой Анны четвёртой степени с надписью «За храбрость». Подпоручик Мезенцев, ко мне.
Первые шаги подпоручиком я сделал по каше из снега и навоза, стараясь, чтобы ноги не разъехались на глазах у полка.
Сабля была у Добрынина. Лист он отдал Вяземскому, а саблю поднял перед собой на обеих ладонях, эфесом ко мне. На эфесе сидел знак — «За храбрость», буквы мелкие, — и висел Аннинский темляк.
Правая дёрнулась навстречу сама. Сабля весила больше кружки с чаем, и Ляшко сказал бы это первым. Я принял её левой. Добрынин не отпускал, пока пальцы не сомкнулись на ножнах как следует.
Такие знаки я видел под стеклом — на чужих эфесах, с этикеткой на картонке: чей, за что, какого года. Водил мимо них восьмиклассников и успевал рассказать про надпись, пока они не убегали к доспехам. Какой рукой такой знак принимали, на этикетках не писали.
— Ступайте в строй. — Добрынин забрал у Вяземского лист. — Ещё не всё.
В строй я вернулся с саблей в левой руке, как с мокрым зонтом в гостях, когда его некуда поставить.
— Командиром четвёртой роты утверждается Ковальчук.
Ковальчук вышел на шаг перед ротой и стал смирно. Он и так был румяный с мороза, а тут покраснел до ушей. Рота за его спиной подобралась без всякой команды, и Лаптев во второй шеренге расправил плечи так, будто утвердили его.
Добрынин перевернул лист. Этикетку к моему знаку он прочёл тут же, на обороте.
— По рапорту командира первого батальона. Опись утраченного казённого имущества четвёртой роты. Утрачено на марше первого марта по приказанию прапорщика Мезенцева. — Он перевёл дух. — «Котёл ротный — один — утрачен при спасении людей».
Дальше пошли ящики. Бугров на фланге роты беззвучно шевелил губами вместе с полковником, как автор, которому впервые читают его текст со сцены. Судя по лицу, остался доволен: ни слова не переврали.
— Подпоручик Мезенцев. Приказ ваш?
— Мой, ваше высокоблагородие.
— Добавить что-нибудь желаете?
— Никак нет.
Три слова в мою пользу Бугров уже написал — «при спасении людей», — и полковник их прочёл. Четвёртое было бы лишним.
Вяземский что-то записал в блокнот. Чин, котёл или моё лицо — с моего места было не разобрать.
Добрынин отдал лист и ушёл, батальоны стали разводить. Ковальчук повернулся к роте. Краснота с лица сошла, и на её месте было довольство, почти неприличное.
— Ну, хлопцы. Темляк дали, котёл записали.
Рота грохнула. Громче всех смеялся Фёдор на краю строя, утирая глаза рукавом.
— Ковальчук. — Жихарев проходил вдоль строя и шага не замедлил. — Ведите роту.
Смех оборвался, и в тишине стало слышно, как Бугров раскрыл клеёнку с ведомостью. Против котла он поставил карандашом маленькую птичку.
Ковальчук ждал меня за хатой, у поленницы, куда не выходило ни одно окно. Саблю мне к тому времени пристегнул Фёдор, и ножны на каждом шаге задевали голенище. Ковальчук стоял, привалившись к дровам плечом, и строгал ножом щепку — на растопку, которой никто не заказывал.
— Серёга. — Он сложил нож. — Почему про следы в лощине я узнаю от Иванькова?
На кафедре я однажды узнал, что мой спецкурс отдали другому, из расписания на доске у лаборантской. Заведующий сказал мне об этом через неделю, очень любезно. Спецкурс я пережил за вечер. Доску помнил до сих пор.
— Он вчера вечером пришёл. Доложил по форме: с дороги наискось, подкова на каблуке, гвозди по подошве, стояли там, откуда журавль видать. Записку твою про грушу с часовым читал. Хорошая записка, Кац старался. Про следы в ней ни слова.
— Следы нашли после записки.
— А после следов у тебя был вечер. И ночь. И утро. И построение, где ты стоял от меня в двух шагах со своей саблей. — Ковальчук отложил щепку на поленницу. — Я ротный или кто?
— Ротный. Сказать тебе я должен был сам, вчера, как только Иваньков показал мне следы.
— Чего ж не сказал?
— Хотел прийти к полковнику с готовым. Засаду просить. А тебе сказать потом, когда разрешат.
— Через голову, значит.
— Через голову.
— Я его спрашиваю: «Мезенцев знает?» А он мне: «Сергей Николаевич сам видел». Сам видел. Подпоручик стоит и ждёт, что ротный скажет. А ротный говорит «хорошо, ступайте» и сидит потом дурак дураком до самого построения.
Он снял щепку с поленницы и долго вертел её в пальцах, словно на ней было написано, что со мной теперь делать.
— Твоей лощиной мой связной каждый день к Шумилову бегает. Если там ходят чужие, я должен знать раньше, чем он побежит в следующий раз. От тебя. Иваньков, между прочим, всё сделал правильно.
— Правильно.
— Тогда рассказывай. Сам. С начала.
Я рассказал: где спускались, сколько прошли под бровкой, где топтались и что оттуда виден наш журавль. Прошли ли они до нас, не знает и Иваньков. Про подкову Ковальчук уже слышал и всё равно дослушал до конца, ни разу не перебив.
— Чего хочешь?
— Сесть там ночью. Сегодня. Если ходили, пойдут снова.
— Людей кто даст?
— Ты.
— Кого?
— Дорохова и его людей. И связного: ход он знает.
— Связного, которого ты Шумилову пообещал, меня не спросясь. — Ковальчук хмыкнул. — Мой связной, Серёга.
— Твой.
— А Иваньков?
— Сам попросится.
— Попросится он у меня. — Щепка полетела в снег. — Вернёшься — доклад мне. Не Жихареву, не полковнику и не Иванькову за тебя. Мне, первому. Что видел, кого видел, кто стрелял.
— Тебе, первому. А засада моя. Где сесть, как сесть и когда стрелять — решаю я.
— Твоя. — Он помедлил. — Сам пойдёшь? С рукой этой?
— Ляшко разрешил выходы. Работаю левой.
— Ляшко разрешил ходить. Лежать до утра в снегу он тебе тоже разрешил?
— Про лежать он ничего не говорил.
— Вот и я ему ничего не скажу. — Ковальчук вздохнул. — Я бы сам пошёл, да мне теперь роту сторожить. Добре. Иди.
Он протянул правую руку, спохватился и подал левую. Пожатие вышло кривое, как у первоклассников, которых учительница заставила помириться, и фыркнул он первым.
— Неси к полковнику. Жихарев у него сидит, при нём и скажешь. Скажешь: людей даёт ротный.
— Скажу, Кирюха.
В хате у Добрынина пахло кофе, и нос, прежде чем я успел ему запретить, припомнил бумажный стакан у метро «Печатники»: кофе там был плохой, зато каждое утро. Здесь он был хороший и принадлежал Вяземскому. Вяземский устроился у окна с походной кружкой. Перчатки лежали рядом, вложенные одна в другую, ногти были чистые, будто никакого марша не было.
Добрынин пил чай над картой. Ржевский грел у печи больную руку. Жихарев занял лавку у двери и держал сумку на коленях.
— Да не тянитесь вы, Мезенцев. Не на выгоне. — Добрынин отставил стакан. — С чем пришли?
— Прошу разрешить засаду у лощины, ваше высокоблагородие. На эту ночь.
Он ждал, и я продолжил.
— В ночь на четвёртое мы с подпоручиком Иваньковым прошли лощиной и садами до поста Шумилова. Утром тем же ходом прошёл связной, и Шумилов держит по нему связь. А на дне, у нашего входа, после снега побывали чужие. Спустились с дороги, прошли под бровкой и стояли там, откуда виден наш вход. Ушли обратно наверх. Ход, который мы проверили, проверяем не мы одни.
— Позвольте. — Вяземский поставил кружку на подоконник. — Следы вы видели сами или это доклад подпоручика Иванькова?
— Видел сам. Читал их Иваньков: подкова на каблуке, гвозди по подошве, прошли после снега. До нас или после — не скажет ни он, ни я.
— Тогда пока известно одно: на ваш вход смотрели. Куда они ходят дальше — это уже догадка.
— Потому и прошу ночь.
Вяземский раскрыл блокнот. Жихарев расстегнул сумку и стал перебирать бумаги.
— У вас во втором батальоне, Николай Петрович, подпоручики тоже с первого дня решают, где батальону сидеть ночью? У меня вот начали.
Колкость была сказана хорошо — мимо меня, вбок, так рецензент пишет «автор, по-видимому, полагает». Рецензенту остротой не отвечают. Ржевский повернул руку к печи другим боком и продолжал греть.
— Батальон мне не нужен, ваше высокоблагородие. Я прошу одну ночь у лощины. И идти самому: ход я проходил, следы видел.
— Рука?
— Ляшко разрешил выходы. Работаю левой.
Добрынин долго мешал ложкой в стакане, где мешать было давно нечего.
— Засаду даю. Только так: людей вам даёт ротный, Ковальчук. И доклад — ему. Он — дальше, по команде.
— Так и договорено, ваше высокоблагородие. Ротный людей уже назвал.
Ложка в стакане остановилась.
— Договорено, значит. — Добрынин повернулся к лавке у двери. — Жихарев?
— Доклад ротного — мне, утром. — Жихарев застегнул сумку и поднялся.
Ржевский отнял руку от печи.
— Своих предупрежу, Иван Фёдорович. Чтобы ночью по лощине никто не стрелял.
Вяземский дописал строку и поднял голову.
— Если в лощине окажется что-нибудь сверх следов, подпоручик, вы ведь не станете держать это до утра?
— До утра — нет. До ротного.
Вяземский закрыл блокнот.
Записку Шумилову — ночью в лощине наши, его людям туда не ходить — Кац написал под мою диктовку, и связной отнёс её садами. Вернулся он до сумерек и принёс её обратно. На обороте Шумилов вывел крупно одно слово: «Понял».
Фёдор к вечеру натопил хату и впервые с зимовки постелил мне на лавке сена. Узнав, куда я, он сгрёб сено обратно в угол и полез в мешок за сухими портянками.
Людей к журавлю Ковальчук привёл сам, в сумерках: Дорохова, его солдат, связного. Иваньков пришёл раньше всех и сидел на краю двора, положив планшет на колени.
— Дорохов. В лощине — слушать подпоручика. Вернётесь — ко мне.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Ковальчук постоял, пока последний не съехал по пологому краю вниз, и ушёл к роте.
Днём отпустило, к ночи прихватило снова, и из лощины пошёл туман. Сначала побелело дно, потом бровки. Журавль потерял верхушку, а потом и весь шест.
— У валуна бы сесть, ваше благородие. — Дорохов показал в туман, туда, где днём темнел камень. — Там с головой укрывает.
— У валуна они об нас споткнутся.
Мы легли на том склоне, ниже середины, напротив места, где спускались следы. Сюда позапрошлой ночью не дотянулся свет, и сюда не заглянет днём труба с форта. Иваньков лёг первым, глянул вверх, на бровку, которой уже не было видно, и сдвинулся на шаг ниже.
— Здесь, Сергей Николаевич.
Связного я уложил слева от себя, Иванькова — за ним. Дорохов развёл своих по склону, каждого тронул за плечо и лёг справа от меня.
— Без моей команды не стрелять. Кто пройдёт — смотреть и слушать.
Снег под нами был мокрый сверху и жёсткий снизу. Через час шинель промокла на груди и на коленях, через два я перестал это замечать. Правую я держал за отворотом, у груди; под повязкой ныло ровно, как ноет зуб, к которому привык. Уши связного торчали из-под шапки у самого моего локтя и в тумане казались ещё больше. Зубы у него поначалу стучали так, что я их слышал. Иваньков протянул ему сухарь. Связной зажал сухарь в зубах и лежал так, не кусая. Стук прекратился.
Около полуночи за бровкой посветлело. Луча в тумане не было: свет стоял над лощиной мутным пятном и ничего под собой не показывал. Постоял и погас. Больше его не зажигали.
На одном фестивале мы проснулись в таком же тумане. Из шатра по соседству вылез человек в кольчуге и с зубной щёткой во рту, и я целую минуту не мог понять, наш он или из чужого клуба. Понял, когда он попросил у меня пасту. Свои пасту не просили, свои её брали.
Иваньков дважды тянулся к карману с часами и оба раза убирал руку, не открыв крышку: щелчок в этой тишине был бы слышен у журавля.
Под утро, когда до рассвета оставалось ещё порядочно, на ближнем склоне стукнуло — коротко, железом о камень.
Связной у моего локтя замер, так и не выпустив сухаря.
Потом зашуршал снег. Сверху, от дороги, кто-то спускался наискось, ставя ногу боком, тем самым шагом, который Иваньков читал на снегу у входа.
Из тумана на дне проступил человек — тёмный, без лица, с винтовкой в руках. Он присел, послушал и махнул рукой назад, вверх. С дороги спустился второй, за ним ещё один, потом ещё — по одному, не сбиваясь в кучу, и каждый, сойдя на дно, приседал и слушал.
Первый поднялся и пошёл по дну прочь от журавля — туда, где в тумане лежал валун.
Дорохов, не поднимая головы, придвинулся к самому моему уху.
— Не наши, ваше благородие. С дороги сошли — и нашим ходом, к валуну.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
