Не та война 3
Глава 1
Сначала был только Дорохов.
Точнее — звук его лопаты впереди, в темноте, по льду. Метров за двести: ровный, упрямый скрип. Полк ещё стоял у подножия, обоз подтягивался, а Дорохов уже поднимался. Дорохов не любил ждать.
Было пять утра. Минус двадцать два. Снег под валенками не скрипел даже — он стонал, как у нас в Подмосковье, когда уж совсем зима, когда дерево в печи трещит чаще, чем подбрасываешь. Я считал — потому что больше делать было нечего. Тридцать восемь голов в первом взводе. Тридцать семь во втором. Бугров вышел вперёд тише, чем я ожидал — он умел появляться неслышно, хотя на семь пудов мужик. Доложил полушёпотом, по форме:
— Ваше благородие, четвёртая в составе ста сорока двух нижних чинов в строю. Двое в обозе с фурьером, один в санитарной с сухим кашлем. Запасных нет.
— Спасибо, Бугров.
Сто сорок два. Полтора месяца назад — сто восемьдесят шесть. Не считая офицеров и ротных писарей. Я сделал в голове отметку, чтобы вечером записать в тетради — и тут же отменил. Вечером не будет тетради. Вечером, если повезёт, будет печь и горячая вода.
Сзади, шагах в десяти, под двумя тулупами в полковой повозке, кашлял Карпов.
Слышно его было по всей колонне. Не громко — глухо, как будто кто-то рвёт мокрое сукно изнутри. Я не оборачивался. Ковальчук тоже не оборачивался. Это та форма уважения, о которой Карпов сам бы попросил, если бы мог попросить, — не смотреть.
— Серёга. — Ковальчук подошёл с правой стороны, стянутый перевязью на животе, как все мы. — Жихарев велел четвёртой выйти первой. После авангарда. Прохор Иваныч в голове третьей будет. Корженевский — в хвосте.
— Понял.
— И ещё. — Он чуть наклонился. — Иван Иваныч сегодня — тулупа на тулупе, на сульфонале. Антон Францевич сказал — везти, не спрашивать. Так я не буду спрашивать. И ты — не спрашивай.
— Хорошо, Кирилл.
Он кивнул. Под бровями у него блестело что-то — не слеза, у Ковальчука этого не бывает, — а просто иней, который застыл на ресницах за час стояния на ветру. Он сейчас был ротным — без утверждения, без права называться им вслух. По чину он всё ещё оставался подпоручиком; утверждение откладывалось третий месяц, и в полку об этом говорили. Жихарев смотрел сквозь, Корженевский — недобро, Карпов — устало, Добрынин — за чаем. Никто из нас четверых не сказал бы вслух, что человек, исполняющий обязанности, сейчас важнее настоящего ротного: но Ковальчук это понимал. И тащил третий взвод сам, потому что без ротного третий взвод тащить некому.
— На коне сегодня будешь? — он мотнул головой в сторону Гнедого, которого Фёдор Тихонович вёл в поводу.
Я взглянул на Гнедого. Гнедой посмотрел на меня. У него за двое суток марша от Балигрода ребра прорезались сквозь зимнюю шерсть, под глазом был налёт, нижняя губа отвисла. Гнедой держался на привычке и на Фёдоре.
— Не буду. До поворота — пешком. Дальше посмотрим.
— Ну смотри. На серпантине его так и так слезть придётся.
Он отошёл. Я остался у головы колонны. Слева, шагах в пятнадцати, в строю четвёртой роты, неподвижно стоял Ржевский — в шинели, без перевязи, левая рука глубоко в карман. Декабрь у него ещё не зажил. Полковой врач Антон Францевич Ляшко говорил «месяца три», Ржевский говорил «через две недели», Карпов говорил «голубчик, не торопитесь». Карпов говорил «голубчик» — Ржевский отворачивался. В этом вся их философская переписка.
Я стоял и ждал команду. Где-то впереди, в темноте, всё так же скрипела лопата Дорохова.
Над подножием висело то предрассветное серое — не свет ещё, а только обещание света, по которому видно соседей, но нельзя различить, какого цвета у них шинель. У ближнего к голове колонны рядового — у Архипова из второго взвода, я угадал по росту — на шапке нарос ободок инея за время построения. Я подумал, что у меня, наверное, такой же; и от того, что мысль пришла, тут же стало неприятно. Я снял варежку, провёл пальцем по краю своей. Иней был. Я надел варежку обратно.
Когда из второго батальона по цепи передали «готов», голос пришёл искажённым в семи звеньях: «гтв». На первое «гтв» Бугров отозвался кивком; на второе — Иваньков сухим «у нас тоже». В первом взводе кто-то — кажется, Леонтьев — переступил с ноги на ногу: я услышал, как один валенок отлепился от другого. Звук, который в обыденной жизни не существует. В пять утра при минус двадцати двух — единственный.
Команда пришла в пять двадцать.
— Полк! — Жихарев, ниже по колонне, у второго батальона. Голос у Жихарева хриплый по утрам, сильнее, чем нужно. — В колонну по одному. Подъём.
Колонна тронулась.
Сначала — авангард, который и так уже шёл; потом — четвёртая, голова первого батальона; за ней третья, потом первая и вторая. Третий батальон тащился сзади с обозом и санитарной частью. Жихарев со штабом первого батальона ехал в голове третьей роты. Корженевский замыкал. Шаг был не строевой — обычный пеший: серпантин не позволял другого. Голова колонны медленно отделилась от подножия, и в первый раз за полчаса можно было — не глядя — почувствовать движение под ногами.
К десяти утра я уже два часа шёл пешком.
Гнедой остался в обозе с Фёдором — на третьем повороте я слез сам, без указаний; конь был уже ниже меня по росту, не физически, а по тому, как держался. Я снял с него седельную сумку, перебросил через плечо. Фёдор Тихонович принял повод с той своей крестьянской готовностью, с которой он принимал любое лишнее дело: не вздыхая, не глядя в лицо. Только сказал тихо:
— Я его на тулупе подержу, барин. До привала.
— Спасибо, Фёдор Тихонович.
— Бог даст.
Гнедой посмотрел на меня — короткое, благодарное движение глазом, как у людей, которым неловко, что их разгружают. Я провёл варежкой по его шее. Шерсть была мокрой. Я отвернулся.
К этому часу я уже не чувствовал левой ноги — ниже колена. Утром, у подножия, портянка, видимо, сбилась внутри валенка; я почувствовал это — ту, тёплую складку у щиколотки — на третьем повороте, но переобуваться уже было нельзя: голова колонны не ждёт. К пятому повороту складка превратилась в холод, к седьмому — в равнодушное отсутствие. Я знал, что отойдёт у первой печи, и шёл дальше: главное было не думать об этом постоянно. У реконструкторов в пятнадцатом веке портянок не было — там обмотки и кожаные башмаки, и даже у орденских братьев в зимней рейзе руки и ноги выходили из строя у каждого второго к третьему дню, и об этом писал Виганд Марбургский, и я об этом писал на третьей странице кандидатской — и сейчас, на серпантине, мой собственный третий лист кандидатской мне ничем не помог. Это я тоже принял — без удивления, как принимают вещи, которые знаешь о себе заранее.
Серпантин — слово, которое из учебника звучит как что-то изящное; в жизни это просто дорога, постоянно поворачивающая не туда. Каждые сорок шагов — новый поворот, и каждый поворот — на двадцать градусов круче предыдущего. Тропа была шириной в две повозки в самом широком месте; в узком — в одну, и то с трудом. Сосны по бокам были не наши — они шли прямее, тоньше, и снег на них держался иначе: не шапками, а длинными складками, будто кто-то набросил на ветви тонкое полотно. У подножия одного из сосновых стволов, прямо на дороге, на втором повороте, стоял каменный крест. Высокий, в человеческий рост, серый, с узкой прорезью наверху и грубым распятием. Восемнадцатый век, может быть, начало девятнадцатого. Не наш — у нас в Калужской ставили деревянные. Я перекрестился, проходя мимо, и поймал себя на том, что в Москве мимо креста на Никольской мог пройти, не повернув головы. А здесь — сразу рука пошла. Ничего не значит. Просто реакция тела, которое научилось реагировать.
За крестом тропа делала одно из самых крутых колен — почти сорок градусов, по льду. Шли цепочкой, держась левой рукой за валун, правой — за плечо переднего. Иваньков шёл шагах в пяти впереди и время от времени бросал через плечо ровный землемерный комментарий — не для меня, для воздуха:
— На карте этого нет, ваше благородие. На моей нет. Это бискупа Кошицкого карта какая-нибудь.
— Карта венская, Иваньков. Тысяча девятьсот десятый.
— Венская тоже не покажет. Карта, ваше благородие, показывает то, что съёмщик увидел в августе. А сейчас январь. Январь карту меняет.
Это было его обычное — землемерское, безответное. У Иванькова в каждой второй фразе сидел тихий упрёк всем картографам сразу, и я уже знал, что отвечать ему по существу — занятие пустое: он не спорил, он просто констатировал, как Карпов про лёгкое.
Через час впереди раздался мат. Громкий, протяжный, на трёх языках сразу.
— Дорохов, — обронил Иваньков, не оборачиваясь. — Опять обоз.
— Опять?
— Уже второй раз. Утром, у первого поворота, тоже застряли. Эту дуру, — он мотнул головой в сторону, — на серпантин выкатили. Трёхдюймовку.
— Понятно.
— Кто её сюда выкатил, тот, видать, Карпаты на карте смотрел, а руками не щупал.
Иваньков говорил это ровным землемерным голосом, без злости — как человек, который знает, что в любой работе всегда найдётся кто-нибудь, кто карту с местностью путает. Я хотел ответить ему чем-то соразмерным. Не нашёл. У меня было своё про эту пушку: я знал, что её бросят на этой же дороге, на возврате, — вытаскивать обратно никто уже не станет. Но Иванькову я этого сказать не мог.
Мы прошли ещё триста шагов. На седьмом или восьмом повороте серпантин делал такой острый изгиб, что обоз с пушкой повернуть не смог: задние колёса соскользнули с тропы вбок, в снег, и встали. Дорохов — там, без шинели, в одной гимнастёрке с расстёгнутым воротом, в шапке набекрень, с лопатой в одной руке и верёвкой в другой. Лицо красное от мороза и от работы; он сейчас в той фазе физического труда, когда человеку уже не холодно — только зло.
— Ваше благородие. — Он мотнул головой в мою сторону, не выпрямляясь. — Тут трёх не хватит. Дайте четвёртого.
— Бугров! — крикнул я назад. — Иванькова с двумя на пушку.
— Слушаюсь, — пришло снизу.
Дорохов кивнул и снова уткнулся в верёвку. Он не любил, когда офицеры стояли над ним и смотрели. Я отошёл на шаг, прислонился к стволу той самой не-нашей сосны, и стал смотреть туда, вверх.
Гребня ещё не было видно. Серпантин уходил в облако.
Я подумал — без особенной мысли, как думают, когда устали, — про hiems acerba. Зима горькая. Хроника шла так: «Anno Domini MCCXX, hiems acerba erat in montibus». Эту формулу я сам же выписал из венского сборника два года назад — и в декабре прошлого года в моей собственной полевой тетради она легла поверх первой Бессарабской зимы как ярлык. Я думал тогда: литературная находка. А сейчас, на восьмом повороте серпантина в Бескидах, под чужой сосной, я понял, что hiems acerba — просто описание, без литературы, без находки. Констатация: зима горькая. И всё.
Снизу, за поворотом, голос Иванькова — уже у пушки — что-то спокойно объяснял солдатам. У Иванькова и под верёвкой получалось говорить, как у землемера на трассе. Я подумал, что, наверное, в этом и было его лучшее: то, как он разговаривал с теми, кто не спал две ночи и тащит пушку в гору. Ровно. Без жалости и без бодрости. Так разговаривают с лошадью, которую жаль, но довести надо.
Через сорок минут пушку подняли. Колонна снова двинулась.
Гребень мы прошли в четверть первого.
Полусолнце висело прямо над нашими головами — белое пятно в облаке, без формы, без лучей. Ветер на гребне был сильнее, чем внизу: он шёл не сверху вниз, а вдоль, как если бы кто-то дул по линейке через зубы. Я снял очки — они запотели от подъёма — и протёр пальцем. Пальцы плохо слушались.
На гребне стоял столб.
Старый, деревянный, с навершием в виде орла. Орёл двуглавый — но какой именно, разобрать было нельзя. Краска вылиняла: с одной стороны столба ещё держался какой-то узор, может быть, монограмма, может быть, просто потёки. Старый австрийский столб на границе Галиции и Венгрии. Никто его не снёс. Никому он не мешал. Когда мы пойдём обратно, он останется. Столбы переживают империи. Я знал это из учебника Голицына — у него в первой части, в главе о Семилетней войне, была фраза, которую я когда-то выписал в библиотеке МГУ на отдельный листок: «Границы империй стираются тише, чем сами империи». Листок я потерял. Фраза осталась.
Я обернулся назад.
Серпантин уходил вниз — ровный, белый, длинный, изгибающийся, как лента, наброшенная на склон. Где-то ниже копошились — в одиннадцатый раз сегодня — Дорохов и Иваньков с пушкой. Колонна тянулась за ними дугами, петля за петлёй; в трёх местах — обозы, в двух — пехота; и где-то в третьей петле снизу, под двумя тулупами, в полковой повозке, ехал Карпов. Я смотрел на эту дорогу — змеящуюся по горам, как её называли в одной из старых хроник, в той самой, которую я цитировал перед Ковальчуком в Балигроде. Я тогда сказал ему латинскую формулу. Сегодня на гребне я её не повторил даже про себя — только увидел, что она была точная. Дорога действительно змеилась. Делать с этим ничего было нельзя.
— Серёга. — Ковальчук подошёл с тяжёлым дыханием — он шёл в хвосте 4-й, поднялся последним. — Что — стоишь?
— Гребень.
— Ну да, гребень. Идём.
Он не сразу пошёл. Постоял рядом, заглянул через плечо вниз, на южные склоны.
Внизу была долина.
Не наша. Я видел это сразу — не глазами, а как-то иначе, ведь глазами видел только серую дымку, в которой угадывались полоски полей и одна тонкая ниточка дыма километрах в трёх к юго-западу. Деревня. Может быть, та самая, в которой нас расквартируют через два дня. Может быть, не та. Долина уходила к юго-юго-востоку, и где-то там, в её конце, начиналось то, что в моих учебниках называлось «Великая Венгерская равнина». Я никогда её не видел. Никто из моих калужских предков её не видел. До сегодняшнего дня я и не думал, что увижу.
И тогда я подумал про Бурценланд.
Подумал коротко — Ковальчук стоял рядом, и мне нельзя было задумываться слишком долго, на гребне, под этим ветром, при этом полусолнце. Бурценланд — Семиградье — то, что сейчас, на карте, называется Трансильванией. В тысяча двести одиннадцатом Андрей II позвал сюда Тевтонский орден — защищать южные склоны от половцев. Герман фон Зальца тогда ещё не был великим европейским игроком — только умным тюрингским министериалом с будущим, которое он сам, наверное, ещё не видел. Орден перешёл такой же — не этот, конечно, но такой же по смыслу — гребень и спустился в Бурценланд. Начал строить замки. Пять замков за четырнадцать лет. Слишком быстро, как потом оказалось: в тысяча двести двадцать пятом, в марте, их выгнал с этих самых склонов сын Андрея, Бела IV. Слишком самостоятельны. Слишком много замков. Слишком быстро.
Я смотрел вниз — на серую дымку, в которой угадывались полоски полей.
«Через четырнадцать лет их выгнали».
«Через четыре недели нас отведут».
Это я повторил про себя, не Ковальчуку, не вслух. У меня в голове было то, чего у Ковальчука не было: я знал, что Карпатская операция Юго-Западного фронта в феврале — марте пятнадцатого года будет фактически провалена, что наши части начнут отход с южных склонов в первых числах марта, что всё, ради чего мы сейчас идём, обернётся возвратом по той же дороге. В учебнике, в той же первой части Голицына, в главе о ПМВ — её, конечно, тогда ещё не было, но в более позднем издании, которое я читал в декабре две тысячи восьмого, — было сказано прямо: операция в Карпатах унесла около ста пятидесяти тысяч человек и не дала результата. Половину этих цифр я уже отдал Ковальчуку — в декабре, у костра, в Балигроде, тихо, между двумя кружками. Вторую половину я не отдам никому.
— Серёга. Идём.
— Иду.
Я отвёл взгляд от долины, и мы пошли.
Спускаться было легче, чем подниматься, — но не намного: серпантин с этой стороны был круче, и тропа местами совсем заледенела. Я слышал за спиной, как Фёдор Тихонович тихо тянет Гнедого по уздцу, как сзади стонет полозьями повозка Карпова, как обоз с пушкой, наконец, тоже взошёл на гребень и теперь медленно, осторожно, начинает спуск. Фёдор не проронил ни слова. Полк шёл — шагом, который не выбирали.
На втором колене от гребня задние полозья карповской повозки повело вбок. Ездовой успел крикнуть только «держи» — и трое из третьей роты бросились к борту раньше команды. Повозка встала косо, одним полозом над пустым белым скатом, и постояла так с полминуты, пока её удерживали в шесть рук. Карпов под тулупами не кашлянул. Это было хуже кашля. Потом снизу донёсся голос Дорохова — он что-то рявкнул, за что в мирное время дали бы трое суток ареста, — и повозку вернули на дорогу. Один из тех троих, кажется Песков из третьей, после этого минуту стоял с раскрытым ртом, глядя на скат. Ковальчук, не оборачиваясь, негромко: «Песков. Иди». Песков пошёл.
В половине третьего, на третьем повороте от гребня, я обернулся.
Вверху, на гребне, столб ещё был виден — маленький, чёрный на сером, как запятая на бумаге. Облако сошло. Полусолнце исчезло. Над гребнем висела теперь обычная серая зимняя плита, без светового пятна. От подножия мы поднимались семь часов; обратно с гребня шли уже два. Получалось, до южного села, если шаг не собьётся, оставалось ещё часа три-четыре — и расквартирование.
Возле повозки Карпова, рядом с задним колесом, стоял Фёдор с жестяной кружкой. Карпов высунул из-под тулупов руку — короткую, серую, с тонкими длинными пальцами, — и принял кружку. Я слышал, как он произнёс — глухо, через хрип:
— Спасибо, голубчик.
Один раз. Только один. Это всё, что Карпов сказал за всё пятое января — то, что я услышал.
Колонна двигалась вниз.
Из-под тулупов, мимо моего плеча — повозка проехала рядом, медленно, — слышалось ровное дыхание Карпова. Тяжёлое, с подсвистом на выдохе, но ровное. Если бы Ляшко стоял здесь, он бы, наверное, тоже промолчал — ни в плюс, ни в минус. Карпов держался. На сегодня — держался.
— Серёга. — Ковальчук догнал меня сбоку. — Самойлов из штаба полка проехал. Слух у него: через два дня — село за гребнем. Расквартирование. Потом — наступление. Когда — не сказал.
— Понял.
— Ты чего такой?
— Какой?
— Молчишь.
— Серпантин длинный, Кирилл.
Он усмехнулся — углом рта, без звука — и пошёл рядом.
Я думал внутри — то, чего не сказал бы вслух Ковальчуку: серпантин действительно длинный, но не он меня сейчас держал. Меня держало то, что я знал, и что не имел права отдать никому. Через четыре недели — отведут. Я знаю. Не печаль и не страх; ровное, тёмное чувство, которое я раньше испытывал только над архивами — когда, читая хронику, ты уже видишь, чем закончится поход, а герой хроники ещё нет. Только сейчас в роли героя хроники был я. И Ковальчук рядом. И Карпов в повозке. И Гнедой за спиной.
И серпантин был длинный.
Внизу, в долине, в трёх километрах к юго-западу, тонкая ниточка дыма уже не угадывалась — растворилась. Появилась другая, чуть восточнее. Деревня жила. Она нас ещё не ждала.
Я шёл за Ковальчуком. Сзади поскрипывали полозья. Где-то внизу, на следующем повороте, снова матерился Дорохов — но тише, не зло, по-рабочему. Ему хорошо — у него лопата.
У меня была голова.
Глава 2
Спуск оказался тяжелее подъёма.
На подъёме ноги толкали вверх против собственного веса — и это было понятно. На спуске собственный вес толкал в спину, а колени за три дня привыкли к подъёму и сразу не сообразили, как с этим быть. К тому же дорога на южной стороне обмёрзла. С северной — снег был сухой, поскрипывал. С южной — лежал плотным слоем на чёрном льду, и под валенком ехало.
Я обернулся раз, на втором колене, посмотреть назад. Гребень был чёрный против белого неба, как обрез чугунного котла; снизу он казался выше, чем сверху. Это было правильно. Всё, что ты прошёл, со спины всегда выше, чем в лоб. Внизу, под нашими ногами, начинала открываться долина — серая, в дымке, без ориентиров; дальние холмы тонули в той же дымке, и понять, где у этой долины южный край, по глазам было нельзя. Это была Венгрия. Я знал, что её называют Венгрией; полк её называл Венгрией; на карте у Ковальчука она называлась Венгрией. Подо мной она была — серая впадина без имени.
Перед нами шло третье отделение четвёртого взвода. За первые полчаса спуска двое упали. Не больно — просто плюхнулись на задницу и поехали; их подняли. На пятом колене пошёл обоз.
Я слышал Дорохова раньше, чем увидел.
— На передки! Берите передки, дура! Передки, говорю!
Голос был сорванный, не злой. Я обогнул выступ и увидел: на повороте — артиллерийский передок, переднее колесо в воздухе, заднее — на полдюйма от обрыва. Ездовой, молодой парень из первого батальона, держал коренного под уздцы и плакал. Конь стоял спокойно, опустив голову; ему было всё равно.
— Вашбродь, — Дорохов не оглянулся, — снимайте шинель. Подержите.
Я снял. Он перехватил у солдата постромку, и они вчетвером — Дорохов, ездовой и двое моих из четвёртого взвода — стали разворачивать передок обратно через колено. Я держал шинель на согнутой руке. Снег сыпался в рукав; рукав становился тёплым изнутри. Всё это заняло минут пятнадцать. К концу — у Дорохова на щеке была свежая ссадина от какого-то железа, и он её не замечал.
Передок пошёл. Ездовой перекрестился. Дорохов глянул на меня снизу: — Третья за день, вашбродь. — От утра? — Эта — третья. На втором колене была первая. На четвёртом — вторая. Он сплюнул. — Не выйдет за день дойти. — До села далеко? — Версты четыре.
Я отдал ему шинель, надел её обратно. Рукав внутри уже остыл и стал просто мокрым. Я пошёл дальше — и думал, что в моих восьми часах подъёма было больше достоинства, чем в этих двух часах спуска: на подъёме ты по крайней мере знаешь, чего хочешь.
Через полчаса мимо меня прошла повозка Карпова. Карпов был под двумя тулупами, нос в воротник, видны только глаза и серо-седая бровь. Глаза были открыты. Я кивнул ему. Он чуть прикрыл веки в ответ. Это было всё, на что у него хватило сил, — и я понял, что за день кашель его утомил больше, чем поход. Ляшко шёл рядом с повозкой, левой рукой держась за обод, в правой — фляга со спиртом, не для себя.
К сумеркам — а сумерки пятого января на южной стороне Бескид начинались около четырёх часов — голова колонны была в селе.
Село было одно. Я говорю это, потому что в первые минуты искал второе: по карте Ковальчука выходило, что их два, рядом, через узкую долинку, но второе оказалось одиночной хатой в полуверсте, и до неё мы не дошли. Хат было около сорока. Гонтовые крыши, длинные. Маленькая униатская церковь, побелённая известью, с низким луковичным куполом, посерела от времени. Единственная улица. На улице — никого.
Это меня удивило не сразу. Я шёл и думал, что в Галиции, в Балигроде, в декабре, тоже сначала никого не было: люди прятались, потом понемногу выходили, дети первые. Здесь, на южном склоне Бескид, я ожидал того же. Но даже когда мы вошли в улицу всем взводом, окна остались закрыты, ставни — закрытые, дворы — пустые. Никто не вышел смотреть. Только из одной трубы шёл слабый дым — серый, тонкий.
Бугров стоял у церкви и распределял. У него в руке — синий блокнот, исписанный карандашом ещё с разведки квартирьеров; на нескольких хатах был мел: «I», «II», «шт.р.» — крупно, по гонту. Бугров диктовал по списку, не поднимая глаз: — Первый взвод — туда, на восточный край. Второй — за колодцем. Пулемётная — в крайнюю с северного конца, там сарай большой. Штаб роты — сюда, ко мне, в третью хату от церкви. Хозяин — Ондровец. Квартирьеры были; двое в хате, скотина за переборкой, в сенях сундук, в сундуке шерсть — не трогать.
Подобие порядка, выстроенное на чужой улице за один час. Это, должно быть, тоже было — не первый раз: где-то в письмах бурценландского комтура к Герману фон Зальце было о том, как братья метили мелом крыши в саксонских деревнях, и саксы не выходили смотреть. Через четырнадцать лет их выгнали обратно за гребень. Короткая мысль. Я её отпустил.
Чуть в стороне, у церковной ограды, Ржевский разговаривал с Корженевским, держа левую руку, как всегда, в кармане шинели. Он мне коротко кивнул, через плечо Корженевского, — и снова повернулся к нему. Корженевский говорил быстро, недовольно, рублеными фразами; Ржевский слушал, не отвечал; правую руку держал у пояса, на эфесе. Я подходить не стал. У Корженевского свой батальон, и батальон у него — в плохом состоянии после декабря; в хорошем настроении он не бывал, и вмешиваться в его счёты с временным командиром второго батальона было не моё дело.
— Сергей Николаич, — Ковальчук сзади, — нам с тобой — третья от церкви. Ондровец. — Кто такой? — А Бог его знает. Хата как хата. Бугров записал.
Хата как хата. Я открыл дверь, нагнулся под притолокой и вошёл с Ковальчуком за спиной. В сенях, слева у стены, стоял большой деревянный сундук, тёмный от времени, на нём — старая медная застёжка и крышка, осевшая на полпальца внутрь. Из сундука пахло шерстью, полынью и старым деревом. Бугров сказал — не трогать; я и не собирался.
В первой комнате — она же была и единственная — тёплый воздух ударил в лицо так, что глаза сразу заслезились: после восьми часов мороза любое тепло режет. В углу у внешней стены стояла большая белёная печь с лежанкой, чуть пожелтевшая от копоти у заслонки. На лежанке, прижавшись к стене, сидела пожилая женщина в платке. Она не встала. На лавке у стола — старик в овчинной безрукавке поверх рубахи. Он тоже не встал. Он смотрел на меня, не отрываясь, ровным взглядом, в котором не было ни страха, ни злобы, ни даже любопытства. Он смотрел, как смотрят на дождь в окно: дождь идёт, и что с этим делать.
— Добрый вечер, — сказал я по-русски. Он не ответил. — Dobrý večer, — попробовал я. Он чуть наклонил голову. Это было не приветствие. Это было — расслышал.
Ковальчук за моей спиной поставил на пол вещмешок и шинель. Я снял свою; крюков на стене было два, оба — пустые. По ним я понял, что когда-то здесь висело ружьё, и его когда-то унесли — сами или по реквизиции, — а после ружья крюки больше ни для чего не пригодились. Я повесил шинель на левый. Ковальчук свою — на правый.
— Йозеф Ондровец? — спросил я, припомнив бугровский блокнот. Старик кивнул один раз. Маленькое движение головы, скорее подтверждение факта, чем согласие. — Wir bleiben hier, — сказал я. — Eine Woche, vielleicht zwei.
Он смотрел. Не отвёл глаз. Перевёл взгляд на Ковальчука, потом снова на меня. На столе у него стояла глиняная кружка с какой-то тёмной водой — не чай, не цикорий. Он взял кружку, отпил, поставил обратно. И снова смотрел — терпеливо.
В углу, над столом, висела икона. Богородица с младенцем — но не нашего письма. Лик у Богородицы был узкий, тонкий, восточно-словацкий; младенец держал в руке свиток, не яблоко; вокруг венца — пять синих звёзд. Униатская, восемнадцатого века, скромного письма. На самом столе, под выцветшей полотняной скатертью с красным узором по краю, в глиняной кружечке без ручки стоял маленький засушенный букет: полынь и зверобой, с чем-то ещё — я не разобрал, может быть, вереск. По осени собран, к печи приготовлен, на стол поставлен — жить. Зимний букет.
Чуть выше иконы — фотография. Молодой человек в форме. Я подошёл ближе и увидел: австро-венгерская пехота, образец примерно семидесятого года. Кепи с двуглавым орлом. Молодой Ондровец стоял прямо, опершись на ружьё, как тогда было модно фотографироваться, и смотрел в объектив с тем же ровным выражением, что и старый Ондровец сейчас на меня.
Это меня остановило.
Я знал, что они подданные. Я об этом знал умом — на карте, в плане, в приказе. Но карта была в штабе, а плану я не верил с октября. А здесь, на стене, в хате, висел молодой Йозеф Ондровец в форме армии, против которой мы воевали. Я не мог оскорбиться этой фотографией — она висела у него дома; и я, я был тот, кто пришёл в его дом, не он ко мне. Но и забыть про неё я тоже не мог. Сколько ему было на снимке — восемнадцать, девятнадцать? Значит, призыв шестьдесят восьмого, шестьдесят девятого. Кёниггрец уже отвоевали; до Боснии — почти десять лет; Ондровец должен был служить в спокойное время, гарнизонно, скорее всего где-нибудь в Кашшау или Прешове, и вернулся в эту хату с этим ружьём, которого теперь над лавкой нет.
Жена встала с лежанки.
Это движение — медленное, аккуратное, без слова — я запомню. Она встала, прошла к печи, открыла заслонку. Заслонка скрипнула один раз. Внутри что-то стояло — горшок. Запах ударил: варёная капуста с тмином, и что-то ещё — может быть, копчёное сало. Запах был старый, не сегодняшний; еду они грели, не варили заново.
Она поставила на стол кружку — нам. Хлеб — твёрдый, чёрный, с грубой коркой. Сало — толстый ломоть, в желтоватой шкурке, с тёмными зёрнами тмина под кожей. Нож — один, общий, на середину стола.
Всё это — без слова.
— Спасибо, — сказал я. — Ďakujem.
Она ещё раз чуть наклонила голову — как старик. Это движение было у них одинаковое; за сорок лет жизни рядом такие вещи становятся семейным жестом.
Мы ели стоя. Ковальчук сел на лавку, я остался у стола; садиться при хозяевах, которые сами не сели, мне показалось неправильно. Хлеб был сухой, крепкий, ломался с хрустом. Сало — солёное, плотное, с явным вкусом тмина и буковой щепы; коптили, видимо, на чердаке, на сухой буковой стружке, по-карпатски, с лавровым листом. На вторую минуту я понял, что давно не ел горячего, и что тёплая вода в кружке — это не цикорий, а слабый отвар каких-то трав. Я отпил. Полынь. И зверобой. То же, что в букете на столе. Они весь год пьют свою летнюю гряду.
Жена снова села на лежанку. Старик не двигался.
Ковальчук негромко: — Серёг. — Что? — Та ничего. Так.
Я понял. Он хотел сказать: ну вот мы и в Венгрии. Но не стал — потому что это сказать здесь, у этих людей, было бы — что-то. Не оскорбление, нет. Просто лишний звук.
Фёдор пришёл через час. Он принёс мой медный чайник и кулёк сахара.
— Барин, чаю поставлю. — Ставь, Фёдор Тихонович.
Он поставил чайник на печь — спросив у хозяйки взглядом и получив тот самый кивок. Сухарь у него был в кармане; чай у него тоже был свой. Он раскладывал на лавке наше — а у меня в груди понемногу поднималось раздражение, которому я не сразу нашёл имя. Мы пили из своего, ели из своего, спали на своём. Хозяева сидели в своей хате как в чужой.
И тогда Фёдор, не глядя ни на меня, ни на Ковальчука, ни на хозяев, развернул кулёк, отломил кусок сахара — небольшой, с ноготь — и положил его на край стола. Положил молча.
Жена Ондровца смотрела на сахар секунд десять. Потом встала с лежанки — снова медленно, аккуратно, без слова, — подошла к столу, взяла сахар двумя пальцами и сунула в карман фартука. Не съела. Не поблагодарила. Спрятала — как прячут то, что нельзя при муже сразу обсуждать, и над чем хочется подумать.
Я перевёл глаза на Фёдора. Он наливал кипяток в кружку и не оборачивался. Старик не пошевелился.
Я не знал, как это назвать. Но в голове прошла короткая мысль — не параллель, а просто узнавание. Где-то в семиградских грамотах ордена, в одной из последних до изгнания, было про сакса, который принял от орденского брата отрез сукна и не сказал «спасибо». Хронист удивлялся: ведь сукно было хорошее. Хронист не понимал, что у этого сакса был свой король, и сукно было — от человека, чей знак висел над его собственным домом. Сакс не отказался от сукна. Но и спасибо — не сказал. Это было — больше, чем спасибо, и меньше.
Я отпил чаю. Ковальчук тихо: «От же ж жизнь». Я не ответил.
Ночь прошла быстро. Мы с Ковальчуком легли на лавках вдоль стены; Фёдор — у печи на полу, на моей кошме. Хозяйка ушла за переборку, к себе. Старик остался у стола, при свече; долго не ложился. Я не видел, когда он лёг. Я слышал только: поздно, очень поздно, он медленно, длинно прокашлялся — два раза. Старческий кашель, без надрыва, вошедший в привычку.
Я проснулся раз в темноте. Печь догорала; в комнате было всё ещё тепло. На стене — я не видел иконы, но знал, что она там. Спал не сразу: думал о Карпове, в его повозке, в полуверсте отсюда, где его расквартировали с Ляшко. Кашель Карпова и кашель Ондровца, разделённые тремя домами и сорока годами, в темноте показались мне одним и тем же — длинным мужским кашлем поздних людей, которые не жалуются. Я заснул.
Шестого января полк отдыхал.
Это было обещание Добрынина, переданное через Самойлова: «один день — лёжка». Один день вместо трёх, как было бы естественно после такого марша; но Добрынин знал то, чего полку пока не говорили, — что времени у нас неделя с небольшим, и что эта неделя нужна не на отдых, а на подготовку к чему-то конкретному. Это «что-то» я тоже знал — в общих чертах, по карпатскому очерку у Голицына, который я в аспирантуре листал в библиотеке на Моховой между парами, лет за восемь до того, как мне пришлось в эту зиму попасть. Я знал, что мы будем атаковать в третьей декаде января. Я не знал — двадцать первого, двадцать третьего или двадцать пятого. Это было очень странное — наполовину знающее — состояние, и я с ним учился жить третий месяц.
Утром шестого Ковальчук ушёл по позициям — выбирать места для ротных землянок выше села. Фёдор пошёл к обозу. Я остался один в хате с Ондровцами.
День прошёл тихо. Старик с утра ушёл в хлев и просидел там до полудня; я слышал, как он возится с мелким скотом — судя по звукам, две козы и одна корова. Жена пекла что-то в печи; в хате стоял запах жжёного теста и сушёных трав из сеней. На меня они не смотрели, но и не избегали; когда я выходил во двор, она при моём проходе не останавливала рук, и это было — большая, по их меркам, любезность.
После обеда я сел у печи и вытащил из ранца тетрадь.
Это была вторая моя тетрадь — личная, в чёрной обложке, в которую я записывал то, что не входило в служебные бумаги. В Балигроде в декабре я писал в неё мало — несколько строк по вечерам. На перевале — ничего. Здесь, шестого января, в первый раз с Рождества, мне захотелось писать. Было тихо; печь скрипнула один раз заслонкой; за переборкой в скотном что-то двинулось.
Я открыл тетрадь на чистом развороте. Помедлил.
Перо у меня было старое, ещё гимназическое; в Москве оно лежало в кружке у настольной лампы; здесь — в кармане шинели. Я обмакнул его в чернильницу — в маленькую, дорожную, на четверть полную. Чернила на январском морозе становились густыми: в шинели у сердца я носил флакон, чтобы тёпло; на хате он успел отойти, но на пере сидел всё равно тяжело, не как в Калуге.
И сверху, по средней оси листа, написал:
Anno Domini MCMXV, in monte Carpathorum.
Чуть ниже — короче, резче:
Aliena terra, alienum tectum, alienus panis.
Чужая земля, чужая крыша, чужой хлеб.
Я смотрел на эти три строки минут пять. Они были — точное описание того, что есть. Не больше и не меньше. В Галиции, под Балигродом, я мог бы написать про себя и про полк что угодно — «своя земля», «не своя земля», «занятая земля», — и каждая формула имела бы какие-то изъяны. Здесь, на южном склоне Бескид, в хате Йозефа Ондровца, не имела изъянов только эта. Земля — не наша. Крыша — не наша. Хлеб — не наш.
И я записал эту формулу, потому что мне нужно было её увидеть — на бумаге, своим почерком, чтобы она стала фактом, а не ощущением. До этого она во мне жила в первом лице: я в чужой хате. На бумаге она встала в третьем: чужая земля под чужой крышей. Я под этой крышей был не главный, и записать это собственной рукой — означало признать, что я понимаю.
Дальше я ничего не писал. Закрыл тетрадь. Положил перо на крышку чернильницы.
Жена Ондровца за моей спиной — я слышал — на секунду остановилась с ухватом у печи. Она не подходила и не смотрела. Но она остановилась — и тогда я подумал: латинский почерк она, наверное, не читает; но что я писал не по-русски — она увидела по форме строк. И, может быть, по тому, что я написал три строки и больше не написал ничего.
Это её, вероятно, успокоило. Когда чужой пишет много — это плохо. Когда чужой пишет три строки и больше не пишет — это, возможно, не приказ.
Она вернулась к печи.
Ковальчук вернулся к сумеркам.
Он был в снегу до колен; шинель отряхивал у двери минуты две. С его шинели на пол натекла маленькая лужица; жена Ондровца взглянула на лужицу и потом — на ухват у печи; Ковальчук перехватил её взгляд, виновато подобрал шинель, понёс в сени.
Когда он вернулся, я уже грел ему чай.
— Серёг. — Что? — Бугров принёс из штаба. К двадцать третьему — готовы.
Он не сказал, к чему именно. Я знал. Бугров знал. Самойлов, который принёс бумагу, — знал. Через два часа узнает Ржевский; через сутки — взводные; через три дня — рядовые в общем виде. Атака — через шестнадцать дней.
Ковальчук сел на лавку напротив, протянул руки к печи. — От же ж зима. Серёг, ты что — пишешь? — Писал. — Ну и? — И всё.
Он не спрашивал больше. Он понимал, что есть вещи, которые я пишу, и не его дело лезть. Это было — за два месяца — наша с ним договорённость без слов. Закрыл глаза, опершись затылком о стену; через минуту дышал ровно. Спал в полусне-полубодрстве, как умеют люди, которые шесть лет прожили в строю.
Я смотрел на него. Я смотрел на старого Ондровца, который снова сидел у стола со своей кружкой. Я смотрел на жену, которая ставила нам ужин — и снова без слова. Я смотрел на стену, на молодого Йозефа в кепи с двуглавым орлом, и думал, что фотография эта здесь висит сорок пять лет, а мы — две недели. Шестнадцать дней.
Через шестнадцать дней этих людей нашего полка, которые сегодня ели в хате старого Ондровца чёрный хлеб с салом, поведут — на ту сторону вон того гребня. Что-то из них поведут обратно. Сколько — я знал в общем, а в частностях не знал. Может быть, обоих этих лавок не будет. Может быть, Ковальчука не будет. Может быть, я сам не буду.
В тетради об этом я ничего не написал.
Я закрыл её, положил обратно в ранец, поверх чистой рубахи. Снаружи, на улице, кто-то прошёл — солдат по делу, тяжёлые шаги по мёрзлому снегу. Над крышей тянулся слабый дым — теперь уже наш, потому что Фёдор подкладывал.
В углу, под иконой, старый Ондровец медленно прокашлялся.
Глава 3
На пятый день стоянки пополнение пришло часом раньше, чем ждали. Бугров построил людей в две шеренги на плацу — если плацем можно было назвать утоптанный до серого блеска прямоугольник между хатой Добрынина и амбаром, с трёх сторон обложенный сугробами. Сорок семь человек. Я считал по затылкам уже в третий раз, и всё равно получалось сорок семь.
Туман стоял на гребне, как ватный валик. Из тумана сверху сыпало мелкой крупой — ни снег, ни град, что-то промежуточное, колкое в щёку. Каждое утро я ещё ловил себя на том, что забываю название этого села. В рапорте оно значилось как Малое Меджилаборце. Ондровец называл его иначе — с глухим шипящим звуком в середине, который я дважды пытался повторить и дважды испортил.
— Серёга, ты в третий раз сосчитал?
Ковальчук стоял рядом, упершись плечом в столб у амбара. Шинель внакидку, левая рука в кармане, из-под папахи — рыжая прядь. Лицо после марша всё ещё худое, но уже без той серости, что была у Лупковского.
— Сорок семь.
— А по списку?
— Сорок семь.
— Ну, хорошо. Бугров. Можно.
Бугров кашлянул в кулак, вышел вперёд на полтора шага и развернул бумагу. Бумага в его руках смотрелась мелко, не по чину, — Бугров держал её двумя пальцами, как фельдшер держит рецепт.
— Господа вольноопределяющиеся, два человека, — выйти на полшага. Господа ефрейторы, три человека, — на шаг. Прочие — в строю.
Шеренга поплыла, перестроилась. Дрожь и пар изо ртов; кто-то тихо ругался не злобно, по-обозному, в шинельный воротник. На вольноопределяющихся я задержался взглядом не из любопытства, а служебно, чтобы запомнить лица. Двое: один высокий, плечистый, краснолицый, в новеньких сапогах с непомятым голенищем — видно, что ехал не пешком, и у него самого как будто за это было неловко. Второй — среднего роста, худой, в очках с тонкой металлической оправой, тёмные волосы, тёмные глаза. Шинель сидела на нём, как у человека, надевшего шинель в первый раз и не зная толком, что с ней делать. Подмышкой — тонкая папка чёрной клеёнки, перевязанная бечёвкой.
Папка и была то, что не вписывалось.
— Бугров, — сказал Ковальчук негромко, не вынимая руки из кармана. — Бугров, шо это там у крайнего?
— Канцелярское, ваше благородие. По прилагаемому списку.
— А кто он по виду?
— Зауряд-прапорщик. Курс при штабе VIII АК Одесского военного округа, шесть месяцев. По бумаге — приват-доцент Императорского Новороссийского университета. По личному делу — Кац Семён Львович, двадцать семь лет, иудейского вероисповедания.
Ковальчук тихо присвистнул в воротник. Свист не злой, не насмешливый, а тот, каким он встречал любую неожиданность: и пятый снаряд за минуту, и письмо из Полтавы, и то, что у Аннушки в Балигроде глаза оказались зелёные.
— От же ж, — сказал он. — Ну, продолжай.
Бугров продолжил.
— По прибывшему составу. Господа вольноопределяющиеся — в пулемётную полуроту. Господа ефрейторы — в третий взвод, в пополнение к недокомплекту. Прочие — по ротам в равных долях, согласно недокомплекту по спискам.
Ковальчук сделал короткое командирское движение головой — за полтора месяца Ковальчук-ротный приучил меня не путать жесты Ковальчука-ротного с жестами Ковальчука-Серёги наедине. На плацу — короткий выпад подбородком. Наедине — мог нагнуть голову, помолчать, потом снова поднять.
И тут заговорил тот, в очках.
— Простите, фельдфебель.
Голос негромкий, без всякого нажима. С первого слога — академический: не одесский, не полковой, а тот специфический оттенок, которым говорят на семинарах, когда хотят попросить, не помешав. Я услышал этот голос и почувствовал, как во мне что-то качнулось — не громко, и даже не радостно, а как бывает, когда в чужом городе на углу неожиданно слышишь родную речь.
— Простите, фельдфебель. Я с математическим уклоном; если можно, в штабную работу.
Бугров ответил не сразу. Бумагу свернул в трубочку.
— По списку, господин зауряд-прапорщик, вы определены в пулемётную полуроту.
— Я понимаю. Но если бы это могло быть рассмотрено — я бы покорнейше просил.
Бугров посмотрел на Ковальчука. Ковальчук — на меня. Это движение их со мной было отработано ещё в декабре: вопросы, у которых не было правильного устава, между собой решали взглядом, чтобы не загружать ни Бугрова, ни сторонних.
— С математическим уклоном, говорите? — спросил я.
— Да.
— Топографию знаете?
— В пределах курса. Тригонометрию — лучше курса.
— Таблицы расхода, ведомости, схемы огня?
— Если покажут — за неделю. Если без — за две.
Я кивнул Ковальчуку — раз, тоже коротко.
— Ладно, — сказал Ковальчук. — В штабную. Пока. Пиши на прапорщика Мезенцева, под полу-опеку.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
— Я пока поручик, Бугров.
— Виноват, ваше благородие.
Ковальчук усмехнулся в воротник и снова не разозлился. Снег прибавил, мелкий и колкий. Кац стоял в шеренге, не делая ни шага из строя, не опустив папки. Только один раз, я заметил, поправил очки большим пальцем, не снимая перчатки. Перчатки тёмные, шерстяные, тоже новые.
В офицерской столовой к обеду собралось семеро. Столовой в селе называли половину хаты на углу, ближе к церкви: длинный стол на козлах, две лавки, печь в углу, на печи стоял чугунок с тушёной капустой и двумя кусками сала. Самойлов уже сидел, грел руки о кружку. Васильев пришёл позже, с порошей на погонах и плечах. Ляшко в этот день обедал у себя, у санитарного пункта; за столом его место — третье от печи — пустовало.
Кац вошёл последним. Остановился у порога, чуть не натолкнувшись на табурет, и было видно, как он быстро и аккуратно соображает, куда сесть, — не в голову стола (нельзя), не у самой печи (тоже нельзя, место старшего), и не напротив Ковальчука (это было бы слишком фронтально). Сел сбоку, ближе к двери, между Самойловым и Васильевым. Папку положил на лавку рядом с собой, под полой шинели.
— Господа, — сказал Самойлов, — представьтесь хоть. Семён Львович, стол не кусается.
— Кац. Семён Львович.
— Алексей. Васильев.
— Самойлов. Поручик. Адъютант штаба полка.
— Прапорщик Мезенцев. Сергей Николаевич.
Самойлов в свою бумагу заглянул ещё раз, по адъютантской привычке, и сказал негромко, не для всего стола:
— В мирное время такая бумага, наверное, ходила бы по округу полгода. А теперь подписали за шесть недель. Видать, арифметика стала нужнее анкет.
Кац ничего не ответил. Только наклонил голову — короче, чем при представлении: так наклоняют, когда слышат вещь, которую и без того знают, и предпочли бы её не услышать вслух. Очки запотели от тёплого пара над капустой; он снял их, аккуратно протёр платком, вынутым из внутреннего кармана. Платок был сложен вчетверо, белый, домашний, явно не казённый. Без очков лицо у него стало моложе и одновременно беззащитнее: все лица без очков становятся другими.
Капуста была кислая, с тмином. Сало местное, словацкое, в три пальца толщиной, скользкое и плотное. Хлеб, который Фёдор приносил с обоза, был твёрдый, чёрный, нарезался ножом не сразу. Ели молча минут десять; молчание было не тяжёлое, скорее усталое. В декабре офицеры за этим же столом обсуждали бы политику, ругали бы интенданта, рассказывали бы про Перемышль и о том, что командующий армии собирается, должно быть, в Венгрию через нас. Сейчас никто ничего не говорил. Все знали, что наступление через две недели; в такие сроки разговоры о политике сами собой исчезают.
Я начал не с Каца. Я начал с того, что Самойлов рассказывал про батальонную кухню: повара третьего батальона перепутали соль с сахаром, и каша вышла такая, что её собаки не съели, — и это было бы смешно, если бы во второй роте не было трёх обмороженных, у одного из которых рот не пускал ничего, кроме сладкого. Самойлов рассказывал спокойно, без подъёмов. Васильев, у которого было лёгкое заикание на «п», добавил, что повар п-первого батальона из Лесковичей, и над ним смеются, что он «хле-бом не торгует», — и это было всё, что Васильев сказал за обедом.
Когда тарелки наполовину опустели, я обратился к Кацу.
— Семён Львович, что вы преподавали?
Он ел мало. Сало отрезал тонкой полоской и съел её в три приёма; капусту разделял на ровные доли. На вопрос поднял глаза без улыбки, но и без скованности.
— Теорию чисел. Алгебраическую. Приват-доцент.
— Долго?
— Третий год.
— Учились у кого?
— Алгебраическую теорию чисел — у Шатуновского. Комплексный анализ — у Каратеодори.
— Каратеодори в Одессе?
— Каратеодори в Одессе. До тысяча девятьсот девятого. Потом он уехал в Гёттинген.
Я поставил кружку. Внутри что-то, не громко, но уже не тихо, стукнуло во второй раз за день. В груди поднялось то, чего я не пускал туда с октября: не тоска, нет, другое. Та самая лёгкость, с которой два человека, никогда друг друга не видевшие, узнают за пять минут, что у них общая фамилия в библиографии.
— Шипулинского по фортификации читали? — спросил я. И сам услышал, что у меня сейчас странный голос: не служебный, не уставной, какого тут быть не должно.
— Читал. На третьем курсе, — сказал Кац. — У нас он был Шиплинский. Опечатка типографская, в каталоге первого года так осталось. Студенты просили, библиотекарь не правил. Так и сдавали по «Шиплинскому».
Самойлов посмотрел на нас с тем выражением, с которым на полковой ужин смотрят на двух впервые встреченных однокашников: значит, есть ещё и такая жизнь, кроме обоза. Васильев молча отламывал хлеб.
Я ел и не замечал, что ем. У меня в голове прошло короткой невыдыхаемой полосой сразу несколько вещей: доклад, который я делал в Берлине-Далеме на конференции по балтийскому пограничью; запах кофе в фойе; научный руководитель в тёмном пиджаке, с трубкой, после доклада: «у вас слабый пятый абзац, подумайте»; Чистые пруды, библиотека, окно на второй этаж. Это всё прошло за полсекунды и ушло, и я поймал себя на том, что в эти полсекунды не дышал. Потом дышать стало можно.
Я сказал так, как сказал бы на семинаре, без дополнительных пояснений, потому что собеседнику пояснения не нужны:
— Я по медиевистике. Тевтонский орден. Карпатская и балтийская география рыцарских кампаний. Кандидатская — по структуре пограничных гарнизонов в Бурценланде.
Кац поправил очки большим пальцем, без перчатки, и сделал движение, какое делает академический человек, когда ему сообщают что-то неожиданное и приятное: чуть выдвинул челюсть вперёд.
— Бурценланд. Семиградье. Тысяча двести одиннадцатый — двадцать пятый.
— Да.
— У вас источник на латыни или на средневерхненемецком?
— На латыни преимущественно. Средневерхненемецкий — фрагментами. Хроника Дусбурга — это уже поздний материал, он Бурценланда почти не касается.
Кац молчал секунду. Потом наклонил голову один раз, медленно, не в знак согласия, а в знак того, что услышанное укладывается в его собственную голову, и в его голове складывается странное: на южных склонах Карпат сидит за столом, ест капусту с тмином и говорит о Бурценланде русский прапорщик, у которого в шинели в кармане то, что в карманах у прапорщиков обычно не лежит.
— Я в Одессе слышал о вашей теме, — сказал он. — На собрании Юридического общества был доклад какого-то приезжего, год не помню. Зацепилось: «Бурценланд — это случай, когда сильная организация была изгнана не врагом, а сюзереном». Я тогда подумал: красиво, но юристы это, наверное, упрощают.
— Юристы упрощают. Король изгнал Орден за то, что Орден перестал быть его пограничной стражей и попытался оформиться отдельно. Это формально. По существу, у обеих сторон был свой расчёт, и обе были по-своему правы. Когда правы обе стороны, всегда выигрывает тот, у кого больше прав по закону.
— У венгерского короля было больше.
— У венгерского короля было больше.
Я не стал говорить дальше. Мне мелькнуло на секунду фоном короткое: Орден в Бурценланде держал грамотных братьев отдельно от боевых, у клириков был свой стол, своя ладонь в скриптории, своё, слегка отдельное, место в общей часовне. И когда из южного Семиградья всех погнали на север через перевалы, клирики уходили вместе с боевыми, в одной колонне, и никто их особо не выделял, потому что в дороге мерзли все одинаково. Это была не параллель, а просто соображение. Я его не сказал; оно осталось у меня внутри, как остаются такие вещи, когда их некому передать.
Кац ел молча. Он, должно быть, чувствовал что-то похожее, потому что в следующий раз поднял глаза только тогда, когда подали чай. Чай был жидкий, в кружках с эмалевой каёмкой; сахар стоял в банке посредине стола, и каждый брал себе щепотью.
— Сергей Николаевич, — сказал Кац уже тише, не для всего стола. — Я благодарен. Что вы кивнули.
— Я не за вас кивнул. Я — за себя.
Кац чуть прищурился. Я запомнил, как именно он прищурился: одним уголком, без улыбки. Это был не вопрос и не ответ, а сделанная зарубка.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда обоюдно.
Самойлов в этот момент рассказывал Васильеву про обоз, который застрял у седловины. Никто, кроме нас двоих, на наш короткий обмен внимания не обратил.
Ротная землянка была на южном краю села, ближе к огородам, в тени голого бука. Внутри — два топчана у боковой стены, печь-буржуйка у задней, стол из ящика, заляпанный чернилами и салом одинаково. Пахло керосином от лампы, дымом от печи и шинелью Ковальчука, которая всю последнюю неделю не успевала просохнуть.
Ковальчук пришёл уже в сумерках. Сел на топчан, снял папаху, провёл рукой по голове, морщась.
— Серёга, — сказал он не сразу. — Шо это за интеллигент?
— Кац.
— Ну, шо «Кац». Откуда?
— Из Одессы.
— А пеший до полка?
— Курс при штабе VIII АК. Шесть месяцев. С декабря — зауряд-прапорщик.
— Из вольнопёров, значит.
— Из вольнопёров.
Ковальчук не отвечал сразу. Расшнуровал левый сапог, не снимая, сжал-отжал ногу — рана в бедре, ноющая на холод, теперь беспокоила его меньше прежнего, но беспокоила. Выпрямился.
— Ну, ладно. Только смотри, чтоб его в окоп не пустили.
— Не пущу.
— Та я ж не за тебя — я за него. У него очки. У него руки эти. У него папка. От первой шрапнели — упадёт и не встанет. И нам потом писать в Одессу: «приват-доцент скончался при исполнении». Зачем это нам?
— Незачем.
— Ну вот. Пускай в штабе. Самойлову — помощник, тебе — на пол-опёки. Бугров на бумаге запишет правильно.
— Записал.
— Хорошо.
Ковальчук дал тишине постоять. Я не садился — стоял у печи, грел ладонь. Печь топилась буком. Буковый дым был сладкий, узнаваемый, не такой, как от берёзы или сосны. От него чуть першило в горле, но к нему привыкаешь к третьему дню.
— Серёга, — сказал он совсем другим голосом. — Серёга, ты с ним за обедом полчаса говорил.
— Десять минут.
— Полчаса.
— Десять.
— Не суть. — Он сделал движение рукой, тоже отрепетированное за полтора месяца: вверх и в сторону, означающее «ладно, не будем спорить о пустяке». — Я к тому, шо ты с ним говорил. У тебя лицо при этом было.
— Какое?
— Не такое, как когда ты с Васильевым говоришь. Не такое, как когда ты со мной говоришь. Своё.
Я ничего не ответил.
— Та я ж не в упрёк, — сказал Ковальчук. — Это нормально. У каждого должен быть кто-то, с кем своё лицо. У меня — ты. У тебя в полку до сегодня не было. Ну, теперь есть.
Я посмотрел на него. Этих своих коротких реплик он никогда не повторял; у него такое выходило раз в три недели, и каждый раз неожиданно. Я ещё подумал: вот почему он мне брат, в общем-то. За то, что он время от времени говорит вещи, которых от него не ждёшь, и говорит так, как будто это очевидно.
— Ну, — сказал он, — иди в свою хату. У Фёдора, чай, чай готов.
— Иду.
— И, слышь, Серёга. Только пускай в окопы не лезет. Я серьёзно.
— Не пустит.
— Ну, давай.
Хата Ондровца была через два двора. Сам Ондровец сидел на лавке у двери, в шапке, в безрукавке поверх рубахи; жена возилась у печи, не оборачиваясь. На полу под лавкой лежала собака, уже привыкшая к шинельным запахам и к тому, что чужие приходят и уходят. Фёдор стоял у стола, заваривал.
— Барин-то с дороги озяб, — сказал Фёдор, не глядя. — Я вам, вашбродь, чаю погорячее.
— Спасибо, Фёдор.
— А заодно у дверей зауряд-прапорщик стоит.
— Кац?
— Кац, вашбродь. Уж с час, чай, стоит. Постучаться боится — табачком от моих перчаток пахнуло, он отступил, говорит, я обожду.
— Зови.
Фёдор вышел и через секунду ввёл Каца. Кац вошёл осторожно, поклонился Ондровцу — Ондровец принял поклон молча, привычно, — и встал у двери. Папка под мышкой. Перчатки в руке.
— Сергей Николаевич, — сказал Кац. — Простите, что вечером. Я не задержу.
— Снимайте шинель. Чаю.
— Спасибо. Я ненадолго.
— Снимайте всё-таки. У нас холодно от двери, но у печи тепло.
Кац снял шинель, повесил на гвоздь, поправил гимнастёрку. Без шинели стало видно: худой, сильно худой; плечи узкие; щёки, которые в Одессе, наверное, были полнее, в Карпатах за месяц съёжились. В окоп ему действительно нельзя, и Ковальчук был прав, и говорить об этом не надо.
— Я по одному только вопросу, — сказал Кац. — Пустяковому.
— Спрашивайте.
Он умолк на полсекунды — у него уже была эта привычка, я её поймал в столовой: проверить простое слово на простоту.
— Сергей Николаевич, я слышал у дверей: хозяйка сказала «брот». Это хлеб?
— Хлеб.
— Хорошо.
И всё. Не поправил очков, не улыбнулся, не объяснил, зачем спросил. Сказал «хорошо» так, как отметил бы сошедшийся член уравнения. Потом коротко поклонился Ондровцу ещё раз, надел шинель, перчатки и вышел.
Дверь стукнула негромко.
Фёдор поставил передо мной кружку, сахар стукнул по столу. Ондровец на лавке всё так же сидел, не глядя в сторону двери, но я поймал по углу его глаза, что Ондровец, кажется, всё-таки слышал, чего никогда не показывал.
Я взял кружку. Чай был горячий; пар ударил в лицо. За спиной, в темноте у печи, жена Ондровца тихо сказала что-то по-своему — три слова, не больше, — и я не понял какие; но по интонации понял, что это не было обо мне.
Я сел на лавку и долго не пил. Слово было простое. Хлеб. Только теперь его спросил не я.
Глава 4
Утро двенадцатого января началось с того, что чернила в моей чернильнице замёрзли.
Я подержал её в ладонях — стеклянный пузырёк с серой пробкой, выданный Бугровым в начале января из ротного хозяйства, — и через минуту по стеклу проступили тонкие белые иголочки. Чернила оставались каменными. Печь-буржуйку разожгли только что; в землянке стоял тот сырой холод, который выходит из стен медленнее, чем входит. Я сунул чернильницу в карман шинели, поближе к телу, и стал ждать.
На столе передо мной лежала тетрадь — обычная, серая, с надписью карандашом на первой странице: «Карпатская тетрадь. С 5 января 1915». Я уже неделю не писал в ней по-настоящему. Только короткие заметки: погода, маршруты дозоров, расход свечей. Развёрнутая запись была сделана два раза — в день перевала и в день, когда мы вошли в это село. С тех пор каждый вечер я открывал тетрадь и каждый вечер закрывал её, написав три строки или ничего.
Сегодня я пришёл сюда, в ротную землянку, к семи. Дорохов с двумя солдатами успел растопить печь. Бугров уже унёс в обоз кружки, чтобы помыть в бане, — на столе оставались две, эмалевые, с отбитой каёмкой. Шинель Ковальчука висела на крюке у двери. Она не успевала просыхать с прошлой среды — пар, идущий от неё, был вечерним, а к утру оседал инеем на воротнике.
Я сел за ящик-стол. Достал тетрадь. Открыл.
«12 января 1915. Шестые сутки в селе. Морозно».
Под этим — ничего. Я смотрел на пустую страницу так, как смотрят на пустую тарелку, когда есть надо, а не хочется.
В Бурценланде, думал я, орденские летописцы вели свои хроники в тех же условиях. У них не было чернил, которые замерзали бы в стеклянных пузырьках, — у них вообще не было стеклянных пузырьков. Пергамент они грели у груди под рясой, перо точили чаще, чем мы поправляем портянки. И записывали, как и я, по три строки в день. Anno Domini MCCXI, hieme fuit frigus magnum. В лето Господне тысяча двести одиннадцатое, зимой был большой мороз. Дальше — ничего. Если хроника писалась всю зиму, то к марту в ней были события. Если только погода — значит, ничего не происходило, а только холодно.
У меня была неделя ничего и холодно. Я закрыл тетрадь.
Дверь землянки распахнулась так, как открывает её Ковальчук, — ногой. С трубкой во рту он не любил тратить руки на дверь, если можно было обойтись. Снег с порога обвалился на земляной пол; следом вошёл сам Ковальчук — со снегом на плечах, с подбородком, красным от ветра.
— Серёга, — сказал он, не вынимая трубку. — Ляшко был. У Карпова дело плохо.
Я смотрел на него секунду — на трубку, на воротник, на обмёрзшую пуговицу.
— Насколько плохо? — спросил я, не отрывая глаз от его пуговицы.
Он сел напротив, на топчан, отстегнул шинель у ворота. Шинель он расстёгивать не стал — в землянке было холодно по-прежнему.
— Ляшко говорит — здесь поднять не успеваем. Везти будем. Завтра утром.
Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Между нами было ясно, что Карпова надо везти не завтра утром, а сегодня к ночи, пока есть смысл. Но «к ночи» означало восемь вёрст по дороге, на которой накатан только утренний путь, и вечером возница не пройдёт; «завтра утром» означало ещё одну ночь у Карпова в землянке, где буржуйку приходится топить через час, и не всегда есть кому.
— А кто повезёт? — спросил я.
Ковальчук вынул трубку. Постучал ею о край стола. Табак у него был последний — киевский подарок отца, экономил.
— Кто-то поедет с ним. Ляшко дал сульфонал на ночь и говорит — если до утра выдержит, надо везти. Спасения, Серёга, никакого. Везти просто чтоб не в полку.
— Значит, чтоб умер не в полку.
Он пожал плечами. У Ковальчука это движение получалось не как согласие, а как «я тебе ничего не скажу, потому что ты сам всё понял».
— Кто поедет? — повторил я.
— Ну вот ты и поедешь, — сказал Ковальчук. — Я уже у Добрынина был. С тобой дело такое: Ляшко тебе говорит, что думает. Иваньков услышит половину, Васильев услышит всё, но перескажет не то. А ты услышишь и доложишь, как было. Это раз. Бугрова я с обозом не отправлю — у нас полковой смотр в среду, ему хозяйство сводить. Самойлов — штабной, его не я отдаю. Васильев — на смене. Ляшко с ним сам поедет до санитарной — там сдаст и обратно. А ты при нём. Это два.
— А три? — Я знал: «два» у Ковальчука всегда без «трёх» не оставалось.
Он помолчал. Не нашёл сразу слов. Это было редко: Ковальчук, когда не нашёл слов, обычно цыкал зубом или находил их через секунду. На этот раз — не нашёл.
— Три — он тебя любит, — выговорил Ковальчук наконец. — Тебе при нём легче будет.
Я наклонил голову. Не потому, что соглашался, а потому, что это было не моё слово и его нельзя было оспаривать. Ковальчук считал, что Карпов меня любит. Я считал, что Карпов терпит меня по той причине, по которой старый человек терпит молодого, — без ожиданий, но с надеждой, что молодой однажды что-то поймёт и не будет глуп. Между этими двумя представлениями была разница, но не та, которую можно проговорить с трубкой во рту.
— Когда? — спросил я.
— Запрягать буду к шести. Тронемся в семь, как только посветлеет. До санитарной — восемь вёрст, с Карповым по льду — часа полтора, не быстрее. К полудню будете там.
— Хорошо. — Я отложил перо. Чернила на пере уже снова густели.
— Бери планшет. Ляшко рапорт даст — в санитарной отдашь Чехонину. Чехонин — старший врач, не путай его с младшим, у Чехонина седина и пенсне, у младшего — зачёс. Заодно…
Он остановился. Это был тот случай, когда Ковальчук останавливается не потому, что слов нет, а потому, что слова есть, но он раздумывает, говорить ли. Я ждал, как ждут, когда другой сам решает.
— Заодно. — Ковальчук стряхнул пепел в ладонь. — В санитарном отряде восьмого армейского корпуса должна быть Чернова Лиза. Сестра милосердия. Не упусти.
Я опустил подбородок — второй раз за минуту. И только когда движение уже было сделано, понял, что согласился на «не упусти» так, как соглашаются на чужую деталь приказа, к которой формально не имеешь отношения и которую вычеркнешь из памяти через десять минут. Только в этом случае я её не вычеркнул. Ковальчук уже знал, что не вычеркну.
Это было раздражающе. И — нежно.
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
Ковальчук вынул трубку из зубов, посмотрел на меня сбоку и засунул обратно.
— Шо я знаю, Серёга? Что Чернова Лиза в санитарном отряде восьмого корпуса? Бугров про каждую сестру милосердия в радиусе двадцати вёрст знает по фамилии — это ротное хозяйство, провизию у них берём через раз. — Он усмехнулся уголком рта. — А что ты ей письма писал три месяца — это, та ну, не Бугров. Это я.
— А ты как узнал? — повторил я уже мягче. Злости в этом не было — было только удивление от того, что Ковальчук обогнал меня на полнедели.
— Та ну как. Денщик твой, во-первых. С Фёдором мы про каждое утро говорим — а он мне про конверты твои четыре раза подряд рассказал. Во-вторых, ты сам в декабре у меня на ноге сидел и про неё тогда такое сказал, что я не повторю. Тебя жар тогда крутил, Серёга, ты не помнил.
Я и правда не помнил. От этого было неуютно так, как бывает, когда видишь свою подпись под бумагой, которую сам не писал.
— Так шо иди, иди. Карпова дотащи, рапорт сдай. И — иди.
Он встал. У двери, надевая фуражку, обернулся.
— Серёга. И ещё. Карпов тебя любит. Это я не от пустоты сказал. — И вышел, не дожидаясь ответа.
Дверь закрылась с тем же скрипом, с каким открылась. Я остался в землянке один. Печь-буржуйка прогрелась — теперь от неё шло тепло, отчего-то злое: час назад его не было, через час не будет.
Я достал чернильницу из-под шинели. Чернила оттаяли. Я обмакнул перо.
«12 января. Везу Карпова в санитарную. Восемь вёрст. Ляшко — со мной».
Под этим — снова ничего. Но уже не от пустоты. От того, что весь смысл следующих суток сводился к одной строке, и развёрнуто не помещался.
Карпов лежал в той же хате, что и в декабре, — на восточной окраине села, у сапожника, у которого жена пекла, а сам сапожник был в Прешове на заработках уже три года. Хата стояла ниже остальных, на полугоре, наполовину врытая в землю; крыша гонтовая, низкая, с ледяной бахромой по карнизу; вход в сени — через ступеньку из плоского камня, обмёрзшего до белого блеска. В горнице стояла печь — большая, с лежанкой; на лежанке Карпов и лежал последние пять дней, не спускаясь. Хозяйка — женщина лет шестидесяти в тёмном платке, имени её я так и не узнал, — днём пекла лепёшки, ночью спала на печке поверх Карпова, наискосок: ей было приказано Ляшко не спать ниже больного, чтобы тепло шло вверх. Она исполняла это с тем молчаливым тщанием, с каким исполняют не работу, а долг. Я вошёл с Ляшко вторым.
В хате пахло двумя вещами — камфорным спиртом, которым Ляшко растирал Карпову спину, и сушёной липой (липовый цвет, заваренный в чугуне; Карпов с детства пил при простуде липу, говорил мне об этом ещё в декабре). Ни один из этих запахов не был запахом санитарной. Санитарная пахнет иодоформом, эта хата — домом старого офицера, который умирает у чужой печки, как у своей. На лавке у двери стоял медный таз с водой — едва тёплой; в нём плавала тряпица, которой хозяйка обтирала Карпову лицо по утрам. На подоконнике сохло пять или шесть мокрых платков. На столе — чугун, накрытый полотенцем; полотенце пахло липой.
Хозяйка стояла у печи, спиной к нам, и не оборачивалась. Когда мы вошли, она перекрестилась — не на нас, на икону в углу. Сапожник, кажется, был униат: икона стояла католического складу, с латинским «IHS» на свитке. Хозяйка перекрестилась трижды, по-восточному, обходя «IHS» взглядом. У неё был свой счёт с этой иконой, до нас не относящийся.
Карпов был под двумя одеялами. Одно — серое суконное, ротное; второе — лоскутное, хозяйкино, с васильковым кантом по краю. Поверх — тулуп Бугрова, который тот отдал на третий день, не спрашивая. Из-под тулупа было видно только лицо — серое, как штукатурка, и две жилистые кисти рук на одеяле, поверх.
Глаза Карпова открылись, когда мы вошли. Глаза у него были прежние — внимательные, с усталостью на дне.
— Антон Францевич. — Глаза Карпова обратились к Ляшко. Голос — не свой; голос — на четверть прежнего. — Снова вы.
— Снова я, — сказал Ляшко. — Иван Иваныч, я вам говорил. Здесь у нас — нечем. У них в санитарной — есть.
— Нечем чего? — Карпов прикрыл глаза и снова открыл, давая Ляшко время сформулировать.
Ляшко сел на стул у лежанки. Снял очки, протёр их рукавом, надел обратно. Это была у него такая защитная привычка — когда говорить надо что-то прямое, он сначала протирал очки, давая себе и другому время подобрать спокойное лицо.
— Поднять вас здесь не успеваем. — Ляшко склонился над лежанкой. — Хрип на правой стороне идёт глубже. Камфору давать — мы давали. Кофеин — давали. Сульфонал — только чтоб ночь пережить, и то осторожно. А клиника лучше не идёт. У них в санитарной — Чехонин. У Чехонина — оборудование, спирт чистый, при нужде — пункция. У меня — вы и одна склянка спирта, который я уже два раза разводил.
Карпов слушал. Глаза не отводил. Я стоял у двери и смотрел на тулуп Бугрова: на лицо Карпова смотреть было трудно.
— Антон Францевич, — сказал он. — В моей роте умру или вернусь. В санитарной не буду.
Это была формула. Он её сказал ещё в декабре, когда у него только начался кашель, — и тогда Ляшко ему ответил, что роту он не оставит. С тех пор формула повторялась раз в неделю, и все привыкли, что ответ — тот же.
Но сегодня Ляшко ответил не так.
— Иван Иваныч. — Ляшко не отвёл глаз. — Я вас не в санитарной хороню. Я вас в санитарной поднимаю. А если не подниму, я вас сюда вернейшее верну. Голубчик. Не на кладбище, в полк.
Слово «голубчик» из ляшковских уст звучало непривычно. Это было слово Карпова. Ляшко его не употреблял никогда. Сейчас он его сказал — и сам, кажется, удивился, что сказал.
Карпов прикрыл глаза. Дышал он часто, неглубоко; на каждом вдохе в правом боку у него хрипело — будто кто-то медленно жмёт мокрую простыню в кулаке. Я знал этот звук с декабря. Сейчас он был громче.
— Кто повезёт, — сказал он, не открывая глаз.
Ляшко повёл подбородком в мою сторону.
— Я с вами до санитарной, — сказал он. — Сергей Николаич — со мной. И обратно. Чтоб вам не скучно было.
— Сергей Николаевич, — сказал Карпов. Глаза открыл. Посмотрел на меня. Тон был тот, который он надевал в редких случаях, — полный, без «Николаич» с украшающим скольжением. — Голубчик. Вы со мной?
— Я с вами, Иван Иваныч.
— В санитарную? — выдохнул он, и слово получилось длинное, почти протяжное.
— В санитарную, — повторил я тише, чтобы он услышал не звук, а форму ответа.
Он смотрел. Я смотрел.
В Туркестане в восемьдесят первом, говорил мне Карпов в декабре, был у нас один поручик — фамилия я уже забыл, — он обморозил левую кисть так, что пальцы пришлось снимать. Снимали в полевом лазарете, без хлороформа: его не было. Поручик молчал. Только потом, в палатке, когда уложили, сказал: «Голубчик, я в Фергане — без пальцев. Я в Фергане — никто». Карпов сказал это в декабре в первый раз, когда я заходил к нему в карете обоза с чаем, и больше не повторял. Я тогда понял, что Карпов про себя сейчас думает, как тот поручик.
Сейчас, на лежанке, под двумя одеялами и тулупом, он не сказал ничего такого. Только посмотрел на меня и одной рукой — той, что выглядывала из-под одеяла, — коротко погладил край одеяла, как гладят кого-то, кого нельзя достать рукой.
Я сглотнул. Вышел из хаты. Постоял минуту у крыльца. Снег падал крупными, ленивыми хлопьями, какие у нас в Москве бывают в декабре в районе Чистых прудов, когда на бульваре зажигают первые фонари. Я больше не буду думать о Чистых прудах, пока не довезу его, подумал я. И вернулся в хату.
Повозку Бугров прислал не ту, что обычно ходила за провиантом. Эту он велел перебрать на ночь, чтоб не скрипела. Скрип в больного входит, как нож, говорил Бугров. Везти больного на скрипящей повозке — не везти, а пытать.
К шести утра тринадцатого января её подогнали к крыльцу. На дне — солома из стогов хозяйки, в три слоя; поверх — клеёнка от обоза; на клеёнке — два одеяла. Сверху — тулуп Бугрова. Сбоку, в специальной выемке — котелок с кипятком на дорожной плитке. Дорожная плитка — спиртовая, с фитилём, который Бугров добывает у санитаров за табак.
— Всё, ваше благородие, — сказал Бугров, когда я вышел. — По коням. Простите, по саням. Иваныча выноси́те.
Иваныча выносили вчетвером — два санитара Ляшко, я и Фёдор. Фёдор пришёл ещё в темноте, без приказа: знал. Когда поднимали Карпова с лежанки, тот не вскрикнул, но выдохнул так, что слышно было всем, и Фёдор перекрестился у двери. Карпов заметил.
— Не трудись, Тихоныч, — сказал он шёпотом. — Я ещё не туда.
— А я и не туда, ваше высокоблагородие, — сказал Фёдор. — Я туда, чтоб дорога вам — не туда.
Карпов закрыл глаза. По-моему, он улыбнулся. Я не уверен; снизу шёл пар изо рта, лицо подрагивало.
Уложили в повозку. Закрыли одеялами по самый подбородок. Тулуп — поверх. Голову Бугров устроил на свёрнутой шинели, чтобы плечи приподнялись и хрип не давил. Под бок — грелку из медного чайника, обёрнутого тряпкой; чайник Бугров сам нагрел и сам поднёс.
Ляшко проверил, как дышит. Кивнул мне.
Я залез на повозку. Сел у изголовья. Колени подоткнул соломой, чтобы тепло держалось, шинель — на запáх. Ляшко сел в санитарные сани следом — отдельные, узкие, с фельдшерским ящиком. Возница на нашей повозке — Прокопенко, обозный, с гладкой палкой вместо кнута: гладкая палка не свистит, конь не вздрагивает.
Ковальчук стоял у крыльца — в одной шинели поверх рубахи; шинель он не застегнул, чтобы было ясно: вышел провожать, а не уезжает. Подошёл к повозке. Положил руку на край. Посмотрел на Карпова. Карпов глаз не открыл.
— Иван Иваныч, — сказал Ковальчук. — До скорого.
— До скорого, — сказал Карпов, не открывая глаз.
Ковальчук перевёл взгляд на меня. И — без выражения, как говорят, когда не хотят, чтобы возница услышал, — добавил тише:
— Серёга. Не упусти.
— Кого, — сказал я, чтобы услышать, как это произнесу.
— Кого надо, того и не упусти, — сказал он. — Карпова дотащи. И — сам понял.
Я понял. Прокопенко тронул вожжами. Конь — трофейный, гнедой, не Гнедой, а другой, помоложе, — потянул. Повозка пошла.
Скрипа не было. Бугров не зря перебирал на ночь. Под полозьями хрустел только наст — сухо, сухо, сухо, как хрустит мука между пальцами на столе у хозяйки, когда она сыплет из руки.
Я обернулся один раз. Ковальчук стоял на крыльце, шинель распахнутая, трубка в зубах. Бугров с тулупом, накинутым на плечи. Фёдор у угла дома — крестился ещё раз. Ондровец-старший, сапожник-хозяин, вышел из сеней посмотреть; на нём была безрукавка поверх рубахи, и он не снял шапки — стоял молча, как всегда.
Я отвернулся. Положил ладонь на одеяло, на плечо Карпова. Под одеялом плечо было — тонкое, костистое, с тонкой дрожью. Карпов на ладонь не отозвался. Но дрожь под ладонью стала чуть ровнее.
В средневековых командориях больного брата везли на санях, обложив соломой и шкурами, до ближайшей domus infirmorum — дома больных при крупном замке. Иногда два дня пути. В уставе, если я правильно помнил, на такой случай полагался один брат при повозке: не врач, не начальник — тот, кто не оставит. Frater unus, qui non relinquit.
Я был не брат. Я был прапорщик при штабе четвёртой роты, без выслуги, с поддельной легендой и тетрадью, в которой про Карпатскую зиму не было записано ничего внятного.
Но я был тот, кто едет с ним.
Это, видимо, и было тем, что Ковальчук имел в виду, когда говорил «он тебя любит». Любовь старого офицера к молодому — не в улыбке и не в слове. В том, что его именно с тобой повезут, потому что с тобой он, может быть, дотерпит до санитарной.
Или — не дотерпит.
В обоих случаях я был рядом.
Конь шёл шагом. До санитарной — восемь вёрст. Дорога — обледеневшая, с накатанной колеей, которая на спусках расходилась в стороны, а на подъёмах сужалась до одной полосы. У нас впереди был один спуск к ручью и три подъёма; на двух из подъёмов придётся вылезать и идти пешком, чтобы коню легче. Ляшко на санитарных санях ехал в десяти шагах позади — сначала на безопасном расстоянии, потом, на спуске, ближе. Утро ещё только подкрашивало небо у нас за спиной, серый воздух впереди стоял ровно и, как казалось, не двигался; полозья шли по слежавшейся колее с тем тихим, ровным скрипом, который лучше слышен спереди, чем сзади, — спереди в нём слышишь лошадь, сзади — себя.
Прошли первые сто шагов вдоль домов — мимо обозных подвод у амбара, мимо тёмной униатской церкви, у которой в карнизной нише уже горела одинокая свеча в стеклянной банке (кто её поставил, я не видел). На околице, у двух последних плетней, стоял часовой — рядовой Дёмин, четвёртая рота, второй взвод; он отдал честь, не отрывая руки от винтовки. Я приложил пальцы к виску в ответ. Он смотрел на повозку, не на меня. На Карпова он смотрел, но я заметил это уже, когда мы прошли его на пять шагов и я обернулся.
Ковальчуковское «не упусти» сидело у меня в груди не как фраза, а как мелкий, неудобный камень. С одной стороны — это был его способ дать мне разрешение. С другой — это был его способ напомнить, что разрешение он мне даёт по поводу Карпова. То есть: довези Карпова, и тогда — Лиза. Не наоборот. Если в пути с Карповым будет плохо, никакой Лизы не будет вообще. Это было правильно. Это было — как Ковальчук.
Я придержал ладонь на плече Карпова. Под одеялом, двумя, и тулупом сверху, под закрытыми глазами и неровным дыханием с правой стороны, штабс-капитан Иван Иванович Карпов ехал в санитарный отряд VIII армейского корпуса.
Я знал, чем кончится.
В этом было всё неудобство этой войны: я знал, чем кончится у Карпова, чем кончится у Перемышля, чем кончится у Горлицы, чем кончится у империи. Я не знал только одного — чем кончится у меня. И, может быть, поэтому я держал ладонь на плече человека, у которого знал всё, и думал, что frater unus — это не про орденскую дисциплину, а про то, что когда едешь рядом с тем, кому хуже, чем тебе, ты на эти полтора часа не знаешь будущего никого, кроме как метров на десять вперёд.
Конь шёл. Снег скрипел.
Восемь вёрст.
Глава 5
Сани шли шагом. Снег скрипел под полозьями ровно: Бугров не зря перебирал сани до света, ни щелчка, ни взвизга. Конь, трофейный гнедой, не мой Гнедой, шёл, слегка опустив голову. Фёдор Тихонович сидел на облучке прямо, спина не сгибалась.
Рядом со мной, под двумя одеялами и тулупом Бугрова, лежал Иван Иваныч Карпов.
Я держал ладонь у него на плече, поверх шинели, поверх тулупа, поверх двух одеял. Через всю эту толщу плечо почти не чувствовалось. Я скорее знал, что оно там, чем чувствовал, но руки не отнимал.
Тулуп был Бугрова, бараний, прокопчённый: Бугров его всю осень носил поверх шинели в обозном фургоне, и шкура хранила запах фургона, табачного дыма и упряжи. На вороте — тёмное пятно от керосина: где-то в ноябре пролил, не отстиралось. Карпов лежал в этом тулупе как в чужой берлоге, и берлога ему была впору.
Дорога взяла первый спуск к ручью. Колея обледенела за ночь и блестела под слабым солнцем: оно вышло из-за восточного хребта минуту назад и теперь висело между двух чёрных елей, как медный пятак на верёвке. Внизу, у ручья, наледь — серая, в полоску. Фёдор повёл коня боком, потом снова вперёд. Сани скользнули вниз, выровнялись.
— Тихоныч.
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
Я заметил, что он опять — «ваше высокоблагородие». В последние дни Фёдор перестал говорить «вашбродь» в адрес Ивана Иваныча. И заодно перестал в мой. Чин у нас разный, но Фёдор подтянул регистр на двоих.
Карпов не открывал глаз. Лицо серое, как штукатурка в нежилой хате; жилистая кисть лежала поверх одеяла. На правой щеке — короткая щетина, седая. Бугров вчера вечером сказал, что брить не будем: «не до того, и руку трясти не надо у больного». Я согласился.
Хрип в правой груди сделался глубже за две недели. Слышно было, как воздух идёт через что-то лишнее.
Я подвинул край одеяла к щеке Карпова, туда, где между шарфом и одеялом образовалась узкая щель, и в неё затягивало морозный воздух. Карпов открыл глаза.
— Голубчик, — сказал он. Тихо, на четверть голоса. — Не ёрзайте.
— Не ёрзаю, Иван Иваныч.
— Ёрзаете. Я вас знаю.
Он закрыл глаза опять. Я улыбнулся — внутри. Снаружи, кажется, никак.
Сани шли. Прошли мимо обозного амбара — там, на снегу у плетня, стояли три подводы 13-й пехотной, ждали наряда. Часовой на плетне видел нас, поднял руку к башлыку: то ли приветствовал, то ли просто подправил башлык, не разобрать. Фёдор повёл подбородком в его сторону. Мы прошли. Дальше была околица. Дёмин, рядовой второго взвода, с винтовкой через плечо, при нашем приближении встал в позу плотнее, Дёмин всегда так делает, когда мимо проезжает командир, как будто команда «смирно» доходит до него ровно за полтора шага. Я повернул голову.
— Дёмин. Счастливо.
— Так точно, в.б., — сказал Дёмин и проводил нас глазами.
«В.б.» — это тоже заразное. Дорохов начал; он умеет говорить так коротко, что коротче уже опасно для устава. Теперь идёт по всему второму взводу. У Дёмина «в.б.» получается слитно, в одно слово, и команда «смирно» доходит до Дёмина чуть медленнее, чем сокращение. Хорошо хоть не «вб».
Дальше — пошло и пошло. Двенадцать вёрст до дивизионного лазарета, восемь — до санитарного отряда VIII армейского корпуса. У отряда — Чехонин: седина, пенсне; и Лиза.
Я об этом старался сейчас не думать. Ковальчук вчера утром сказал «не упусти». Я переспросил «кого». Ковальчук сказал «Карпова дотащи. И — сам понял». Это была одна из тех фраз, которые в тебе остаются по-разному в разные часы: утром одним углом, к вечеру — другим.
Сейчас, когда сани шли по обледеневшей колее, я об этом не думал. Я смотрел на Карпова. На свою ладонь у него на плече.
В уставе ордена есть формула: frater unus, qui non relinquit. Один брат, который не оставляет. Когда больного везут в domus infirmorum, он не должен ехать один: рядом — брат. Это короткая строчка, я её знаю с младшего курса, Мариенбург, рукопись 1340-х, книга устава. Я её всегда читал как формальную: одну из строчек, по которым историки вычисляют, сколько у ордена было коек на сколько братьев. Сейчас она не формальная.
Я держал ладонь. Сани шли тихо.
В орденских правилах всё это было расписано скупо: сколько соломы под больного, сколько шерсти сверху, кто идёт рядом, как далеко. Я раньше читал это как хозяйственную норму, по которой считают койки и одеяла. Сейчас читал иначе: это была форма милосердия, записанная языком склада. У Карпова было два одеяла и тулуп. Третий слой — был я, ладонью.
Через полчаса — я считал по солнцу, оно поднялось над ёлками на ладонь — Карпов снова открыл глаза.
— Сергей Николаич.
— Я здесь, Иван Иваныч.
— Расскажите мне что-нибудь, — он подышал. — Не про войну.
Я наклонил голову раньше, чем подумал, что говорить. Наклонил — и тут же поправился:
— Сейчас. Не про войну.
Я перебрал быстро: Москва, поезд, лекция Северянова на четвёртом курсе, как мы со Шмидтом пили пиво в Берлине-Далем шестнадцать лет вперёд, как у дяди в Подмосковье однажды обвалилась банька. Всё это было «не про войну», но всё было слишком далеко. Карпов про эти места ничего не знал — ему из них ничего не передастся.
Тогда я ему рассказал про Хейнриха.
— Был у тевтонского ордена в начале пятнадцатого века брат, — сказал я тихо, наклонившись к его уху. — Хейнрих фон Тирштейн. Или Тирштайн — там в рукописи буква спорная. Младший дворянин из южнонемецких земель, в ордене не из больших. В хронике появляется на полстраницы; почему-то я его запомнил.
— М-м.
— В двадцать восьмом году пятнадцатого века — это был, кажется, конец января — он пошёл в зимнюю рейзу на Жмудь. Лет ему было сорок с небольшим, крепкий, ходил в три рейзы до этого, привычный. Пошли отрядом — четверо рыцарей, восемь сержантов, пятнадцать кнехтов, двое возчиков, двое поваров, лошади, сани с провиантом. На третий день он застудил грудь.
— Как застудил? — Карпов не открывал глаз.
— На переправе через ручей — ноги намокли, потом — вечер у костра, потом — спать в палатке без сухой смены. На третий день — жар. На четвёртый — кашель с прожилками. Комтур приказал оборотить его обратно в замок. Сани шли двое суток. С ним остались два брата — frater unus, qui non relinquit, по уставу один, но они пошли вдвоём, потому что комтур разрешил. Они не разговаривали в дороге. Один шёл рядом с санями всё время — двое суток на ногах, в шинели поверх плаща. Второй сидел у Хейнриха в ногах.
Карпов слушал. Лицо у него было то же, серое, обычное; но рот чуть-чуть, на полпальца, открылся.
— И что, — сказал он шёпотом.
— Дошли. Хейнриха внесли в domus infirmorum на третьи сутки. К вечеру он умер. На следующее утро комтур записал в хронике замка одну строчку: honore plenissimo, sicut decuit fratrem. С полнейшей честью, как подобало брату. И всё. Имя, дата, две латинских строчки. Хроники тогда писали скупо.
Молчание. Сани шли. Конь фыркнул один раз — фырк короткий, точечный, как точка в конце фразы. Карпов открыл глаза.
— Сергей Николаевич, — сказал он.
Я на секунду напрягся. «Сергей Николаевич» от Карпова, это было редко. На том марше год назад — один раз. Вчера у сапожника — один раз. Сегодня — он только что сказал.
— Я слушаю, Иван Иваныч.
— Утешает.
Он подождал. Я ждал. Воздух у него шёл с хрипом, но не быстро.
— Это природа. Не позор.
— Да.
— Я после Ляяна не любил, когда мне о смерти говорят. Я там видел такое… не знаю, как сказать. Лошадь, на ней санитар, тащит раненого. Лошадь упала, санитар — в снегу, раненый — в снегу. Все трое — в снегу. Полк прошёл мимо. Не остановился. Я тогда был молодой штабс-капитан. Я не остановил. Я не имел права. И — мне доктор: «Антон Францевич, мы их потом подберём». Не подобрали. Замело за ночь.
Он помолчал. Подышал. — Так вот. После Ляяна — не любил. Через ваши книги — могу.
Я не ответил. Не было что отвечать.
Карпов повернул голову на сторону, на четверть, осторожно, и посмотрел на меня. Глаза у него выцвели за две недели; раньше карие, теперь были как нелужёный медный пятак.
— Хейнриха, говорите, обратили на санях.
— На санях. Двое суток.
— Двое суток это много.
— Много, Иван Иваныч.
— У меня — восемь вёрст. Час с полтиной. Я успею.
Он закрыл глаза. Я перестал улыбаться — внутри. Сначала перестал улыбаться, а потом подумал, что я и не улыбался.
Сани взяли первый из трёх подъёмов. Конь шёл медленнее. Фёдор не подгонял.
Через пять минут Карпов снова заговорил.
— Сергей Николаич.
— Слушаю.
— Хотите, я вам тоже не про войну? Только про Туркестан.
— Хочу, Иван Иваныч.
— Тогда я расскажу. Но коротко. Я как раз могу коротко сейчас.
Дорога взяла второй ровный кусок наверху, пологий, длинный. Снег здесь был сухой, сыпучий, не накатанный.
— В восемьдесят первом, — сказал Карпов, — в Фергане был у нас в полку поручик. По фамилии — не скажу. Не потому что секрет; забыл. Помню — Иваном звали. Высокий, тощий, с большими ушами. И ушами слышал лучше всех в полку. Про его уши была шутка, что Иван слышит, как мышь крадётся через две версты. — Подышал. — И что мыши его за это не любят.
Я улыбнулся. Карпов улыбнулся тоже, едва, одним углом рта. Минус два пальца от мужской улыбки, как будто экономил мышцы.
— Так вот, — продолжил он через несколько вдохов. — В сентябре пошли мы по Алаю. На одну экспедицию. Мелкая, из тех, что потом в полковых историях идут одной строкой. У нас один малец-вестовой потерялся: послали его с пакетом во вторую полусотню, а он не вернулся. Митя. Семнадцати лет. Я его помнил.
Он помолчал. Вдох. Выдох.
— Иван взял у меня шинель. Мою, не свою. Свою он отдал ещё днём, на привале, кому-то. Кому, я сейчас не помню. — Карпов прикрыл глаза. — Вечер был. Семь градусов мороза в горах, и ветер. Иван ушёл к ночи, в одной рубашке и кителе, поверх — моя шинель. Сказал «давай», я отдал. Без вопроса. Ему двадцать пять было. Мне — меньше. Я тогда был не строевой, при штабе.
— И, — сказал я.
— Нашёл. Митя сидел в ущелье под камнем. Иван к нему добрался к полночи. Просидели там до утра. Утром — пришли. Иван дальше шёл сам, у него только кисть была отморожена — правая, два пальца. А Митя — пешком, держался за стремя.
— А вы.
— А я ночь сидел у штаба, без шинели. Костёр был. Я до утра у костра. — Он помолчал. — Под утро уснул. Простыл. В Фергане потом два месяца лежал. С тех пор — лёгкое.
Это было сказано ровно, с паузами через каждые три-четыре слова, без нажима. Как будто Карпов отчитывался о расходе казённого имущества.
Я не сказал ничего. Вспомнил декабрь: землянку, печь, как Карпов рассказывал мне про этого же поручика, но короче и иначе. Тогда — он рассказывал так, как будто сам там не был. Сейчас — рассказывал так, как будто там был, и Иван был ему чем-то вроде брата.
И я понял, какую шинель Иван «отдал кому-то» на привале до того, как взял у Карпова. Понял задним числом: ту, что Карпов утром помнил как «свою». А свою Иван отдал ещё раньше — может быть, тому самому Мите, который потом всё равно потерялся. Шинели в этой истории передавались по кругу, и в конце круга остался один человек у костра без шинели. И этот человек — он. Я не сказал ничего.
— Иван жив остался, — продолжил Карпов через паузу. — Кисть починили. Двух пальцев нет до сих пор. Вернее, — подумал, — не до сих пор. До тех пор. Я с ним в Москве в тринадцатом году выпил у Бакастова, на Неглинной. Он тогда был генерал-майор в отставке. Кисть в перчатке, она у него всю жизнь в перчатке. Он мне говорит — я твою шинель помню. Я ему — а я твою. — Карпов прокашлялся коротко. — Он смеялся. Он в марте умер, кстати. От воспаления лёгких. До войны на месяц.
Карпов помолчал ещё. Сани шли.
— Так вот, — сказал он наконец. — Это про то, что бывает после Туркестана. Иногда — встреча у Бакастова на Неглинной. И — это уже точно не про войну.
Карпов открыл глаза третий раз за это утро, посмотрел на потолок неба — там за сосной был серый ровный свет, без облаков, — и сказал:
— Голубчик. Я в Туркестане видел такое же.
Я узнал фразу. Он мне это говорил год назад, на марше через Балигрод, когда я возвращался от старого русина с Аннушкиной закладкой и Карпов смотрел на меня из кадра повозки. Тогда — он говорил это про другое: про то, что у меня «два слоя памяти», как ему выразил Ляшко. Тогда он меня успокаивал.
Сейчас — он говорил это себе. И мне о себе.
— Не пугайтесь. Это пройдёт или не пройдёт — но это не позор.
Я опустил подбородок. Не наклонил, не качнул — просто опустил, на полпальца. Карпов это увидел и, кажется, понял, что я понял. Но проверять не стал.
Сани шли. Прошли второй подъём, пологий, длинный. Потом — спуск к двум хатам и кузне. Кузнец стоял у горна без рубахи, в одной нижней — несмотря на мороз; пар шёл столбом, а у кузнеца на голой груди — пар свой, от работы. Он на нас глянул, не поклонился, не отвернулся. Просто глянул и продолжил бить.
Я подумал — frater unus, qui non relinquit. Этот кузнец какой-то другой брат. Жмудский, скорее. Из тех, кого мой Хейнрих в той рейзе и шёл воевать.
Третий подъём оказался короче ожидаемого. Конь дошёл наверх, шумно вдохнул через ноздри, дрогнул крупом — и встал на гребне сам. Фёдор не дёргал.
— Тихоныч.
— Вашбродь, видим.
Внизу, в полуверсте, в долине между двух пологих скатов, стояло село. Двадцать — тридцать дворов; над ним серый дым; на восточной околице — две большие армейские палатки на вытоптанном снегу. Над одной флажок с красным крестом. Возле — обозные двуколки, лошади под навесом. Дым из палаточной трубы шёл прямой, без ветра.
Это было оно.
— Вашбродь, тропою вниз идти, — сказал Фёдор. — Колея здесь добрая.
— Идите.
Он подмышкой повернул коня ладонью — мягко — и сани пошли вниз. Я плеча Карпова рукой не сдвигал, он лежал ровно. Сани не качало.
— Иван Иваныч.
— М-м.
— Подходим. Полверсты.
— Хорошо, — сказал Карпов. Прокашлялся коротко, на полтона. — Тогда я, пожалуй, помолчу. Надо поэкономить.
Он закрыл глаза.
Подвели к палаткам. У ближней палатки на табуретке сидел санитар — очень молодой, в шинели поверх формы, шапка набекрень, сапоги в карболовом пятне. Увидел сани — встал, не быстро. Подошёл.
— Из 129-го?
— Из 129-го. Карпов. Штабс-капитан, командир третьей.
Санитар крикнул внутрь палатки:
— Михаил Сергеевич! Из 129-го привезли.
Из палатки вышел старший врач. Седой — не седина с проседью, а полная седина, как будто посыпали мукой; пенсне на тонкой стальной дужке; в шинели, в халате поверх. Я в первый момент не поверил, что это он, — старший врач санитарного отряда VIII армейского корпуса, тот самый Чехонин, про которого мне говорил Ковальчук. Но вторым взглядом понял, что да: седина с пенсне работает.
— Чехонин Михаил Сергеевич, — сказал он, не подавая руки — руки у него были замазаны чем-то светлым (карболка? йод?). — Прапорщик?
— Прапорщик Мезенцев, четвёртая рота 129-го. Привёз вам штабс-капитана Карпова Ивана Иваныча, командира третьей. Кашель с восьмого декабря, после Лупковского перехода ухудшение. Последнюю неделю — правосторонняя крупозная пневмония. Доктор Ляшко лечил на месте. Вчера признал, что не вытянет. Везли пять часов.
Чехонин на «правосторонней» коротко кивнул, не дослушав, — значит, Ляшко ему уже отписал. Когда я кончил, он повернулся к санитару — тот уже стоял со вторым санитаром и носилками — и сказал:
— Несите. Под лопатки и под ноги. В среднюю.
Они подошли. Чехонин остался стоять у входа в ту палатку, куда понесут Карпова, и держал полог левой рукой так, чтобы носилки прошли. На правой руке у него и дальше блестело то светлое пятно — карболка, скорее всего, не стиралась за смену. Я отвёл руку от плеча Карпова — впервые за пять часов; рука осталась на нём, как не своя, какое-то время не разгибалась. Я её разогнул другой рукой.
— Иван Иваныч.
— Я слышу.
— Передаю вас.
— Передавайте. Я в третьей.
Я отошёл на шаг. Санитары подняли его — за плечи и под колени, по уставу; Карпов, кажется, не дрогнул. Понесли в палатку. Полог откинули — внутри стояло восемь нар, на четырёх раненые, на трёх пустые, на одной — кто-то тяжёлый, в бинтах поверх головы, не двигался. Палатка пахнула карболкой, шерстью, варёной перловкой и чем-то ещё, что я раньше не знал, — сладковатым, тёплым, не противным; я потом понял, что это иодоформ.
Полог упал. Я остался на улице.
Чехонин ушёл за ними. Молодой санитар сел на табуретку обратно — не быстро. Я постоял у саней. Фёдор слез с облучка, потоптался у коня, накрыл коня попоной. Гнедой шумно вдохнул и потянулся к снегу — лизнуть.
— Тихоныч. Идите в палатку с обозными. Грейтесь.
— А вы, вашбродь?
— Я подожду.
Фёдор посмотрел на меня — длинно, по-фёдоровски, — крестился незаметно, тыльной стороной ладони у пояса. Не пошёл сразу. Постоял. Потом всё же пошёл.
Я стоял у саней. Шинель я застегнул на верхний крючок — холод, который весь путь был один, теперь стал иной: пять часов в санях держали меня сидящим, теперь надо было стоять, и стоять было хуже. Ноги начинали ныть. Я переступил.
В уставе ордена есть отдельная глава: про брата у двери дома больных. Он не входит. Он стоит. Его дело — ждать. Если дверь откроется и комтур скажет «войди» — войдёт. Если не скажет — простоит до утра. В уставе записано, что брату у двери позволительно присесть на лавку, но не позволительно спать. Запись в одну строку, тринадцатого века; я её прочитал на третьем курсе, готовясь к семинару Северянова, и тогда подумал: какая дикая регламентация любой мелочи. Сейчас я подумал иначе. Я подумал, что регламентация — это и есть способ сохранить за стоящим у двери его место в порядке: не родственник, не врач, не священник, а тот, кто стоит. У него, оказывается, чин.
Лавки у меня тут не было. Я переступил с ноги на ногу.
Из задней палатки вышла женщина. В шинели поверх формы; форма — серая, с белым передником под шинелью; шинель не застёгнута. Чёрные волосы — мокрые, прилипли ко лбу полукругом. В руках — алюминиевый таз, в тазе что-то тёмное, я не разобрал; вылила в снег за палаткой, постояла. Опустила таз. Подняла руку — тыльной стороной провела по лбу, отвести волосы. Пальцы были синие. Это была Лиза.
Она ещё меня не видела. Или, может быть, видела — но боковым зрением, не отдельной мыслью. Смотрела не в мою сторону.
Я не сделал шага. Я знал, что у меня есть, кажется, две секунды до того, как она повернёт голову, и эти две секунды были — мои.
Хейнрих, Иван Иваныч, дядя Иван с двумя пальцами в перчатке, фон Тирштейн в санях, сани на восьмой версте, honore plenissimo, брат у двери. Всё это сейчас стояло у меня за плечом длинной шеренгой, как полк перед смотром, и я в этой шеренге был — двадцать восьмой человек, не первый, не последний, но в строю.
Лиза подняла голову.
Увидела меня.
Остановилась.
Глава 6
Лиза подняла голову.
Алюминиевый таз она держала за обе ручки. Бурое содержимое плескалось почти у края. Шинель не подобрана, спадает с плеча. Платье серое, передник белый — по нижнему краю две тёмные подтёки. Косынки нет. Волосы чёрные, мокрые, прилипли ко лбу и к виску.
Она стояла в трёх шагах от меня, у задней палатки. Между нами — вытоптанный снег, два следа от носилок и кусок брезента у входа в среднюю палатку, откуда полминуты назад унесли Карпова. Дым из палаточной трубы поднимался ровно, без ветра, и выглядел не дымом, а проведённой по небу карандашной линией.
Я не сделал шага. Она тоже.
В палатке за её спиной кто-то тяжело вдохнул и закашлялся коротко, на два толчка. Лиза не обернулась.
Молодой санитар на табуретке у входа в среднюю палатку откинул крышку папиросницы, сунул папиросу в рот и закрыл крышку, не зажигая. Достал — и не стал. Это уже его милость. Он отвернулся.
Я считал секунды по дыханию. Пар изо рта стоял в воздухе и не уходил — нечему было уносить. Дошёл до сорока, сбился, начал заново. Где-то у дальних саней негромко скрипнул полоз, потом сразу затих: лошадь переступила и встала. Из-под крыши обозного навеса выглядывали на свет три гнедых, четвёртый — серый, с бельмом, мутным как лёгкий лёд. Из средней палатки кто-то изнутри откинул на секунду полог, поставил на снег у входа жестяной таз, накрытый куском марли, и опустил полог обратно. Там работали. Сорок одна, сорок две, сорок три. Я перестал считать.
— Сергей Николаич.
Голос её оказался ровный и глуше, чем в моей голове. Я представлял его выше и моложе. Он оказался ниже и устал.
— Зайдите. — Она перехватила таз одной рукой, поправила шинель. — У нас чаю.
Сделала шаг к задней палатке, не оборачиваясь, чтобы дать мне выбор движения. Я сделал свой.
* * *
В палатке душно после улицы. Печка-буржуйка, прогорая, гудела ровно; от неё пахло железом, мокрой шерстью и варёным зерном. Иодоформа здесь было меньше, чем в средней палатке, зато сильнее тянуло керосином и простым казённым мылом. На столе стояли два алюминиевых стакана с проволочными ушками, чайник без крышки и закрытая железная коробка из-под консервов с песочным сахаром. На печке грелся ещё один котелок: в нём, под водой, шевелились бинты второй стирки. В углу — раскладная койка под серым шерстяным одеялом. У ножки койки лежала холщовая сумка с корешками трёх книжек. Поверх стола, у самой керосинки, лежала открытая, обтрёпанная по углам книжка карманного формата, справочник для сестёр милосердия. На раскрытом развороте виднелись карандашные пометки на полях бисерным почерком. На табуретке у входа я заметил иглу, продёрнутую в моток вощёной нити, и кусок шинельного сукна с распоротым обшлагом: кто-то здесь же подшивает в свободные полчаса. Свободных полчасов у них здесь, наверное, не больше двух за сутки.
Над столом, на проволоке от кровельного гвоздя, висел керосиновый фонарь с закопчённым стеклом — сейчас не зажжённый: из дыры в брезенте над печкой шёл серый дневной свет и ложился на стол косым пятном.
— Снимите шинель.
Я снял. Повесил на крюк у входа рядом с её. Её шинель тяжелее моей, чувствуется по тому, как просел крюк.
Лиза поставила таз снаружи, у полога; мыть будет потом, не при мне. Сняла шинель сама. Под шинелью — серое платье с белым передником, передник с теми двумя тёмными подтёками. Пальцы у неё, когда она взяла чайник, были синие. Не «холодные», а синие-синие, как застиранная на льду синька.
— Простите, что у меня так. — Лиза перелила кипяток в стаканы и подвинула один ко мне. — Чехонин говорит: сахар у нас есть, хлеба нет. Правильнее так, чем наоборот.
— Правильнее, — отозвался я.
Я стоял, как стоит брат у двери. Не входит, не выходит. Сел только когда Лиза показала рукой — на табурет у стола. Сама села напротив, на ящик от снарядных гильз, накрытый куском войлока.
Стакан жёг до неприличия. Алюминий — материал короткой памяти. Пальцы продержались ровно столько, чтобы это не выглядело испугом.
— У моего отца руки точно такие же, когда возвращается зимой с обхода. — Она положила обе ладони на стакан и не отняла. — В Туле зимы суше ваших калужских, а руки те же.
— Тула — речной воздух.
— Ока выгибается, да. — Лиза впервые подняла глаза прямо. — Я вас представляла другим.
— Хуже или лучше?
— Иначе.
Этим она и ограничилась. Глаза у неё серые. Я заметил это для себя один раз и больше не позволял себе замечать.
— Папа прислал на той неделе, — сказала она. — Длинно, на восьми страницах. Половину — про то, что у них на сезон от пневмонии умирает по пять человек. Вторую половину — про то, что у соседей Митрофановых дочка вышла замуж за инженера. Видимо, чтобы уравновесить.
— Так пишут. — Я подул на стакан. — У моего отца наоборот: про пневмонию я узнаю в одной строчке, про погоду — на трёх страницах. Раньше меня это утомляло. Теперь читаю эти страницы дважды.
— Старшие так делятся ощущением порядка. — Лиза усмехнулась одним углом рта. — А мы потом забираем себе их пневмонии и их свадьбы как наши.
Шутка из тех, что делятся на первой минуте, когда оба уже понимают, что говорить можно. Я понимал. Она понимала задолго до меня — она и пригласила.
— У вас Шильцов в одном письме был. — Лиза постучала ногтем по краю стакана. — Я искала в каталоге в Туле — нет такого автора по фортификации.
— Шильдовский. С опечатки. — Я с трудом подавил улыбку. — В старом справочнике у моего научного руководителя на корешке было набрано «Шильцов». Опечатка осталась во мне на всю жизнь.
— И в письмах вы пишете «Шильцов».
— Знаю. Ленюсь сверяться.
— Значит, опечатка перешла из вас в меня. — Она тоже не до конца подавила улыбку. — Я теперь в сводках буду писать «Шильцов». Привыкайте, Сергей Николаич, это уже общее.
Самое тёплое, что было сказано за тридцать минут. Сказано через служебное обращение и через типографскую опечатку. Так у нас получалось.
— А я у вас, — добавил я, — в декабрьском письме нашёл «фельдшерица», а тремя строчками ниже — «фельдшерочка». Я долго думал, какая из двух — описка.
— Никакая. — Лиза смотрела в стакан. — Первая — официальное; вторая — то, как нас зовут раненые. Я раньше путала и поправлялась. Потом поняла: у меня два словаря. Один — для отчётов. Второй — для людей.
— У меня тоже два, — отозвался я. И больше пока ничего к этому не добавил.
Она это услышала так, как мне было нужно: не как намёк, а как ровную фразу. И не настаивала.
В соседней палатке кто-то вполголоса, монотонно, выговорил молитву — неразборчиво, на четырёх или пяти ударениях, как читают, чтобы себя слышать, а не чтобы небо. Молитва шла секунд двадцать и стихла. После неё кто-то рядом тихонько сплюнул на земляной пол.
Полог у нас приоткрылся. Высунулась голова, перевязанная серой косынкой по самые брови; девичье лицо, лет двадцати, веснушки сохранились даже на январском морозе.
— Лизавет Дмитриевна, — негромко, — мадьяр пить хочет. Можно ему?
— Отвар можно, кипяток — пусть остынет до тёплого. И не давай больше одного стакана за раз: у него рвота с утра.
— Поняла.
Голова исчезла, полог упал. Лиза, не оборачиваясь к выходу, сказала мне ровно:
— Это Маша. Из-под Калуги, кстати, ваша. Третий месяц у нас.
— Из какого уезда?
— Перемышльского. — Она подняла бровь, едва заметно. — Только не нашего Перемышля, а калужского. У вас же там есть Перемышль.
— Есть. По Оке, к Лихвину.
— Я помню, что есть. Папа меня в географии мучил.
— Сейчас на нарах восемь, — сказала она потом, как будто отвечая моему предыдущему слуху. — Двое из тринадцатой пехотной, один из соседней дивизии — щека отморожена, ходить может, лежит из-за лица; старый унтер из артиллерии — голень дробью; этот мадьяр пленный; Чехонин сказал: пока раненый, он наш. Ещё трое — из стрелкового. Это не считая Ивана Ивановича. Будет девять.
— Какой режим у вас?
— Чехонин на дежурстве по двенадцать; я — по восемь; ещё четыре сестры по восемь же, в нахлёст; фельдшер — на ночь. — Лиза перечисляла без напряжения, как считают по пальцам, не глядя на пальцы. — С декабря у нас две недели — без госпитальной поверки. Поезд застрял где-то под Львовом. Приедут — будет ад, в хорошем смысле. Хоть поговорим с кем-то про настоящее лечение, не про карболку и шерсть.
— Чехонин — он откуда?
— Военно-медицинская академия, выпуск восемьдесят восьмого. С Болгарской войны не любит зиму, со срыва турецкого фронта. У него внук моего возраста, в Петрограде учится на физика. — Лиза приподняла бровь, едва заметно. — Это всё, что я о нём знаю по личному; остальное — по работе. Михаил Сергеевич не разбрасывается.
— Я тоже видел таких. У нас в полку — Ляшко такой.
— Они одного склада. Ляшко мне отписал ещё с утра, что Карпов — крупозная, и что вы сами поедете. Мы вас ждали с обеда. С обеда не значит «к обеду» — мы здесь не путаем; просто были готовы, что приедете до темноты. В полк по этой дороге — пять-шесть часов. Всё сходится.
Я положил ладонь на стол, рядом со стаканом. Не нарочно. Лиза этого не отметила — но ладонь моя оказалась в её кадре.
* * *
За брезентом простонал кто-то — низко, как будто ему стыдно за этот стон. Лиза повернула голову на полградуса, прислушалась, не пошла. Стон стих сам.
— Иван Иванович сейчас отдыхает, — сказала она. — Чехонин его осмотрел и говорит то же, что Ляшко: правое лёгкое — крупозная, вторая неделя; пульс держит, но слабо. Натёрли грудь камфорой, уложили, дали выпить горячего с мёдом. Он сейчас в сухом шерстяном, в дальнем углу средней палатки, у самой печки. Будет здесь до утра. Потом посмотрим.
— «Не вытянет» — он не говорит?
— Он этого никогда не говорит. — Лиза ответила ровно, как сообщает факт о Чехонине. — Он говорит «положение тяжёлое, но не безнадёжное». Это у него одна формула. Я с ним пятый месяц — других формул нет. Если бы было совсем плохо, он бы молчал. Молчание у него хуже формулы.
— Я понял.
— Расскажите мне про дорогу, — попросила Лиза, и голос у неё стал уже не «Сергей Николаич», а медицинский: ровный, без давления, с лёгким приглашением. — Утром, как везли. На что жаловался, сколько раз кашлял, ел или нет, пил воду или отказывался, в каких местах ему было хуже.
Я ответил. Перечислил по часу: в семь утра не ел, не пил, говорил паузами; в восемь попросил рассказать «не про войну», слушал двадцать минут; в девять сам начал говорить про Туркестан, говорил полчаса, потом замолчал; в десять заснул на минут пятнадцать, проснулся, сглотнул лёд с губ, не закашлялся; в одиннадцать на третьем подъёме у нас был кусок ровный, гнедой шёл сам, Карпов смотрел в небо; в полдень мы внизу.
Лиза слушала, не перебивая, но при «утром не ел» едва-едва наклонила голову; при «двадцать минут слушал» одобрительно опустила глаза; при «пятнадцать минут спал» записала что-то у себя в голове, вижу по тому, как на секунду остановила палец на краю стакана.
— Это много, — сказала она потом. — Двадцать минут разговора без кашля — для второй недели — много. Полчаса самостоятельного рассказа — это вы разбили его страх. Карпов вас слушал не как доктора, а как присутствие. Это лучшая лекарственная форма, какую ему можно было выписать на эту дорогу.
— Я не лекарь.
— Вы и не должны быть. Он как раз потому и слушал.
— Ещё одно, — добавил я. — Вы его сюда довезли в сознании. Он шёл к вам сам — ну, на моих ладонях, но сам: говорил, отвечал, переступал левой ногой.
— Это много. Среди тех, кого нам в декабре привозили с такой картиной, до санитарной добрались четверо из шести. Из тех четверых трое — поправились. Пока статистика на нашей стороне.
Она перечислила это спокойно. Не утешая. Цифры — её собственные, не справочные; она в них верит.
— Спасибо, — отозвался я.
Я взял стакан, сделал глоток. Алюминий уже согрелся; чай был крепкий, плохо настоянный, без аромата.
Правая рука дрогнула. Я не успел поставить стакан мягко — стук о доску стола вышел резче, чем надо. Капля упала на угол справочника, у самой пометки на полях. Лиза провела по капле большим пальцем, не поднимая глаз.
— Это от холода?
— От холода.
Она не настаивала. Не «не заметила» — а «заметила и не настаивает». Между ними расстояние от одного человека до другого.
Я подумал — на одну долю секунды, ровно ту, в которую такие мысли успевают пройти, — что раньше, в моей другой жизни, был бы кто-нибудь, кто на эту дрожь сказал бы «расскажите, что это». Здесь нет. Здесь не настаивают. И в этом «не настаивают» вся эпоха.
— Иван Иванович, — продолжила Лиза, как будто продолжая мою мысль не свою, — попросил передать вам, если вы доедете до меня раньше, чем он проснётся, что в третьей у Дорохова стоит пулемётная двуколка, у которой ось плохо подтянута, и чтобы вы проследили, чтобы Бугров до завтра поправил.
— Это его слова?
— Его. Он говорил три фразы общим счётом, и одну — в третью. Я с Иваном Ивановичем работаю не впервые: знаю, когда «передайте» от него в прямом смысле, а когда он отдыхает. Это было в прямом смысле.
— Передам Бугрову.
Она наклонила подбородок — ровно, не для согласия, а в подтверждение, что я услышал. Жест у неё короткий, как у людей, экономящих движение по привычке от работы.
— Ещё одно. — Лиза не подняла глаз от стакана. — Когда его принимали, он три раза за минуту повторил: «третья будет справа». Вслух. Как ребёнок повторяет, чтобы не забыть. Я не знаю, что это.
— Это место в строю. Третья рота на построениях идёт справа. Это его рота.
— Это всё?
— Это не всё. Но больше я вам не скажу.
— И не надо. — Она впервые за весь разговор смотрела на меня так, как, наверное, смотрит на больного, у которого температура без причины: внимательно и без вопроса. — Я просто хотела, чтобы вы знали, что он это сказал. Если вам это нужно — оно у вас.
— Нужно. Спасибо.
* * *
Я допил чай. Поставил стакан, на этот раз точно на доску.
— Я уеду, Лиза. Мне нужно в полк.
Имени её я не сказал нарочно — оно само вышло, после её «Сергея Николаича», как будто эфир требовал баланса. Лиза не отметила это никак. Это её жест ещё один — пропустить.
— Я знаю. — Она встала с ящика. Выпрямилась — она оказалась ниже, чем я держал в памяти, на полголовы. — Приедете ещё.
— Приеду.
Она не сказала «когда». Я тоже не сказал «когда». Одно из тех соглашений, которые на словах рушатся.
— Передайте Ивану Ивановичу, что я заходил.
— Передам. Когда проснётся.
— А если…
— Если — тоже передам.
Лиза подала мне шинель, не сняв со своей. Помогла надеть — как помогает сестра. Не как сестра милосердия раненому: как сестра брату, едущему в дорогу. Поправила воротник один раз. Не дольше. На пуговицу у горла рукой не легла: заметила, что шинельная петля разошлась, и всё-таки не легла.
— Сергей Николаич. — Уже у полога. — Иодоформ выветривается из шинели за два дня. Не пугайтесь, когда вернётесь к своим, что от вас пахнет санитарной. Это уйдёт.
— Я не из пугливых.
— Я знаю.
Лиза первой подняла полог. Я вышел.
* * *
На передней площадке свет ослеп: после керосинки и брезента — снег, низкое солнце за елями, поземка по гребню. Молодой санитар по-прежнему сидел с незакуренной папиросой, видимо, специально, чтобы был повод не замечать, как я выхожу. Вторая работа санитара, неоплачиваемая.
Конь под попоной у саней лизал снег. Фёдор Тихонович стоял, опершись о грядку, грел спиной попону. Услышал шаги, оторвался не глядя.
— В полк, вашбродь?
— В полк.
Он обошёл сани, отстегнул попону, свернул её в три приёма, бросил на дно. Поправил уздечку. Гнедой переступил, выдохнул шумно. От коня шёл пар, как из трубы; за час с лишним стоянки он отдышался, но не остыл.
Я обернулся один раз — у самой задней палатки Лиза стояла с тазом, который всё-таки забрала; смотрела не на меня, а на дым из своей трубы. Будто её работа в эту минуту касалась только дыма. Может быть, и касалась.
Я сел в сани. Фёдор перешагнул на облучок.
— Ну, родимый. — Это было коню. Гнедой потянул.
* * *
Назад поднимались тяжелее: шли в горку, конь жалел колени, Фёдор спускал его шагом. Дорога та же: кузня (кузнец уже надел рубаху, хорошо), два хутора, наледь у ручья, обозный амбар у плетня. Одна из подвод тринадцатой пехотной куда-то ушла, осталось две. На обочине у наледи лежал убитый сорокой галчонок — серый комок с запрокинутой шеей; полоз скользнул мимо, не задел. Фёдор перекрестился ровно, не глядя, и снова взял вожжу обеими руками.
На втором подъёме гнедой поскользнулся задней правой, неглубоко, но Фёдор слез, обошёл с правой стороны, прочистил подкову обломком веточки, помял железо ладонью, проверяя жар. Я тоже слез, постоял у бортовины, размяв спину; от пяти часов утром и после стояния у палатки пояс держал хуже, чем хотелось бы. Гнедой ткнулся мне в плечо лбом ровно, как всегда: не за лаской, а за местом. Я подставил плечо. Постояли вдвоём. Фёдор сел на облучок первым, я после.
— Пойдёт, вашбродь. Чисто, — проговорил Фёдор, не оборачиваясь.
— Пойдёт.
Я лежал почти, опёршись локтем о бортовину, и смотрел в небо. Небо было ясное и невнятное — такое, в каком ничего не написано, и оно само этим хвалится.
В голове у меня шёл ровный, как на ученическом телеграфе, простой счёт.
Я её знаю с октября — по письмам, по почерку, по тому, как она из «вы» в одном письме съехала в «вы» с одной запятой меньше, и это её разрешение.
Я её знаю с декабря — что она в санитарном отряде восьмого армейского корпуса, на этом фронте, в тридцати, в восьми, в пяти верстах от меня в разные недели.
Я её увидел сегодня впервые — час, может, час с четвертью. Я сказал семь или восемь предложений общим счётом. Ни одно из них не было главным.
И это лежало во мне ровно.
Я повторил это про себя, чтобы убедиться, что сформулировал. Сформулировал. Лежало ровно, без дрожи, как стакан на столе после второй попытки.
Семь столетий назад брата ордена, которого посылали в дом больных стоять у двери, не пускали внутрь. Он стоял. Через три зимних рейзы он умел стоять так, что больной за стеной знал: брат у двери есть. Его дело было не зайти. Его дело было — быть.
Я зашёл сегодня. Один раз. На один час. Сегодняшний устав.
Завтра, может быть, у меня снова будет тот, орденский.
Завтра Ковальчук спросит — что отвечу. Он не спросит «как Лиза»; он спросит «как Карпов». Это удобный вопрос: на него у меня есть слова. Про Лизу слов нет. Я и не подбирал.
— Вашбродь, — окликнул Фёдор, не оборачиваясь, когда конь вышел на гребень. — Дом видать.
Я приподнялся. Внизу, в долине за гребнем, лежало наше село — низкое, дымное, с тонкой косой струёй дыма от полковой кухни. Я узнал её струю сразу, по крену. Узнал и не спутал.
— Доедем, вашбродь. К темноте.
— К темноте, — отозвался я.
И мы поехали к темноте.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
