Не будите во мне… ну, хоть что-нибудь!
Глава 1. Смерть от недочитанной главы и рождение на сквозняке
Умер я на середине главы. Сто сорок седьмой, если кому-то интересна такая подробность. Манга называлась длинно и с двоеточием, что-то про переселение в тело младшей дочери герцога, название я даже не пытался удержать в голове, зато главы проглатывал по восемь за вечер, лёжа на правом боку — на спине уже болело. В сто сорок шестой героиня наконец занесла руку. Три тома этот герцог её унижал, три полных тома, и вот дождались. А в сто сорок седьмой страница просто не прогрузилась. Вайфай в отделении держался до восьми, потом сдавался до утра, и жалобы старшей сестре тут ничего не меняли, я пробовал раза три.
Планшет остался на тумбочке, рядом со стаканом, в котором с обеда болталось воды на два пальца. Экран погас сам. Дотянуться я не мог уже часа три: рука лежала тяжёлая, чужая и при этом мелко подрагивала, что бесило отдельно. Справа что-то говорил Сергей Валентинович, мой лечащий, и голос у него был вечно один и тот же — ровный, будничный, такой же для «завтра на капельницу» и для всего остального. Я разобрал слово «сатурация», потом цифру, кажется, восемьдесят. И вот вместо всяких положенных мыслей о вечности во мне поднялось мелкое тухлое раздражение: так и не узнаю, врезала она ему или опять расплакалась и простила. Я, между нами, ставил на пощёчину. Она бы врезала, я чувствовал.
Двадцать три килограмма — главная цифра той моей жизни. Она про неё говорит больше, чем все остальные вместе. Я их сдал за девять месяцев, легко, безо всякого сопротивления со своей стороны, и последние полгода разглядывал себя в зеркале над раковиной с каким-то музейным любопытством: вот, значит, как оно выглядит. Парик мне предлагали дважды. Сначала сестра — привезла в пакете, торжественно, как торт. Потом психолог отделения, женщина с добрыми и до дна уставшими глазами, говорила «это многим помогает» и смотрела при этом мне в переносицу. Я отказался и внятно объяснить не сумел даже себе: забрали так забрали, не буду я тут сидеть в чужих кудрях и делать вид.
Мать звонила каждый вечер в половине восьмого, и я по часам на стене вывел целую систему. Первые две минуты она бодро докладывала про соседку Тамару и её кота, который опять залез в вентиляцию и опять оттуда сам не выбрался. На третьей минуте голос садился, и я быстренько возвращал разговор к коту. Этот кот спасал нас обоих раз пятьдесят, если не больше, и я до сих пор считаю, что ему за такую службу полагалась медаль и отдельная банка сметаны.
Потом стало холодно, и я решил — ну вот, началось. Всё по науке: кровь уходит от конечностей, организм экономит на периферии, я про это читал в четыре утра на каком-то форуме, когда от дексаметазона не спалось и в голову лезла всякая чепуха. Смущало меня одно. Холод был деловитый, с точным адресом. Тонкая упрямая струя шла справа, прицельно в лицо, и пахла сыростью, деревом и дымом. В больнице так не пахнет никогда, в больнице пахнет хлоркой и разогретой овсянкой, эти два запаха я теперь узнаю в любом мире с закрытыми глазами. И сквозняка, от которого щиплет веки, там не бывает тоже: форточки на зиму заклеивают ещё в сентябре, лично видел, как это делают малярным скотчем и ватой.
Глаза открылись со второй попытки, а толку вышло мало. Сверху покачивались тёмные балки, всё мутное и расплывшееся, будто мне на лицо положили влажную марлю. Я подумал: морфин, ну и ладно, красиво работает. Попробовал протереть глаза — и рука поднялась. Маленькая, розовая, с пятью пельменями вместо пальцев. Поднялась куда-то к собственному уху, шлёпнулась обратно и все решения принимала явно без моего участия. Я смотрел на неё секунд десять, и в голове стояла пустота, гулкая и совершенно чистая.
Дальше я занялся инвентаризацией, потому что больше заняться было решительно нечем. Вес — килограмма три, может, три с половиной, без весов точнее не скажу. Габариты — укладываюсь целиком в плетёную корзину вроде тех, в которых бабушка на даче держала лук, и прутья снизу колют прямо в лопатку. Одеяльце тонкое, с дыркой в углу, дырку я нащупал пяткой на первой же минуте знакомства. Ноги при этом жили отдельной насыщенной жизнью: брыкались, крутили что-то вроде велосипеда, дёргались вразнобой и каждая по своему графику. Я наблюдал за ними примерно с тем же чувством, с каким однажды наблюдал за начальником отдела, танцующим на корпоративе под Modern Talking.
Я решил выругаться. Основательно, длинно, с применением всего словарного запаса человека, который три года прожил по стационарам и знает наизусть фразу «извините, вену не найду, давайте другую руку». Из горла вышел писк. Тонкий, жалкий, дрожащий на конце, и до того неубедительный, что мне стало смешно. Смеяться, впрочем, тоже не получилось: вместо смеха пошёл тот же писк, только с подвыванием. Так я и лежал, синий и мокрый, и пищал миру свои соображения о его устройстве, а мир слушал меня примерно никак.
Отрицанием я занимался минут десять, хотя часов при мне не было и я сбивался со счёта. Версия про наркотический бред отпала быстро: во сне не чешется затылок, и во сне не бывает такого въедливого холода конкретно в левый бок, под ребро. Версия про реанимацию с трубкой в горле продержалась дольше, но её добил запах дыма — мозг такого не выдумывает, мозг выдумывает свет в конце коридора и бабушку с пирожками. Оставалась третья, самая пошлая, над которой я закатывал глаза в каждой второй главе. Принял я её примерно как квитанцию за отопление, пришедшую в мае: молча, с тяжёлым выдохом и коротким «ну здрасьте».
А потом я повёл себя как полный идиот, и это, пожалуй, надо честно признать. Я стал ждать окошко. Минуты две лежал и всерьёз ждал, что перед глазами всплывёт синяя полупрозрачная рамка: «Добро пожаловать», «Статус», «Выберите класс», ну хоть «Обнаружена душа из другого мира, нажмите ОК». В манге эта дребедень вылезает сама, её даже не просят, она навязывается и лезет с советами по прокачке. Я мысленно сказал «статус». Потом «инвентарь». Потом уже от отчаяния «меню». Ноль реакции, ни звука. Единственный интерфейс, выданный мне при рождении, — щель в стене шириной в два пальца, и работала она безупречно, без перезарядки, в любое время суток.
Про эту щель надо сказать отдельно, она заслужила упоминания. Направление сквозняков я научился определять ещё в той жизни, когда снимал угловую однушку с окнами на север: там это был навык выживания наравне с умением клеить окна и подпирать входную дверь тряпичной колбаской. Одна струя шла справа, ровная и злая, из-под окна, где рама с бревном явно разошлись, — тянуло прямо улицей, с морозом. Вторая стелилась по полу и уходила влево, под дверь. И корзину мою поставили ровно на их пересечении. Тут надо было ходить с ниткой, мерить, прикидывать угол, и я даже поймал себя на некотором уважении к этому неизвестному человеку. Если бы я в своей конторе так же вдумчиво относился к отчётам, я бы, может, и премию получил, и до сорока дожил.
Лежать было холодно, обидно и очень скучно. Сознание уплывало каждые несколько минут, будто кто-то выдёргивал шнур из розетки: я проваливался в тёплую серую вату и выныривал обратно на сквозняк. Потом пришёл голод, и с воспитанной мыслью «чего-нибудь бы съесть, может, пельменей» он не имел ничего общего. Он занял всю мою маленькую голову целиком и вытеснил оттуда планы, мангу и герцога с его несостоявшейся пощёчиной. Я пищал долго, потом с надрывом, потом уже по инерции, и в какой-то момент сообразил смешную вещь: впервые за много лет я делаю что-то совершенно искренне, без оглядки на то, как это выглядит.
Дверь скрипнула, и сразу стало ясно, что в этом доме у неё получается громче и убедительнее, чем у меня. Потянуло другим воздухом, чуть менее ледяным, с дымом и подгоревшим молоком, и по половицам зашлёпали быстрые лёгкие шаги. Над корзиной нависло пятно, я усердно поприщуривался, и пятно сложилось в лицо. Девчонка, лет девятнадцати, хотя с моим тогдашним зрением я мог промахнуться на пять лет в любую сторону. Рыжие вихры лезли из-под серого платка, передник застиран до белёсости и подвязан узлом на боку, а веснушек столько, что их не прятала даже коптящая свеча у неё в руке. Первое живое лицо в новом мире, и на нём хоть что-то происходило: брови дрогнули, губы сложились в ту самую гримасу, с какой люди смотрят на котёнка, сидящего под подъездом в ноябре.
— Ну здравствуй, — сказала она тихо, наклонившись так низко, что я почувствовал дыхание. — Замёрз, да? Синий весь, глянь на него. Вот народ, а. Ставят корзину под самую дыру, а после удивляются, чего дитё-то орёт.
Я попытался объяснить ей, что вообще-то излагаю позицию, и посинел по объективным климатическим причинам, вредность тут ни при чём. Вышел писк. Она почему-то улыбнулась и провела костяшкой пальца по моей щеке — палец шершавый, с заусенцем, пахнет луком и щёлочью. Я на секунду закрыл глаза, потому что за последние три года меня трогали строго по делу: пульс, катетер, «повернитесь на бок, пожалуйста, сейчас будет неприятно».
Голос у неё оказался низковатый для такой мелкой, с хрипотцой, и говорила она быстро, глотая окончания и половину согласных, так что разбирал я примерно половину. Свечу куда-то отставила, стукнув глиной по дереву, зашуршала, и из-под передника у неё возник кусок шерстяного платка — тёмный, толстый, с бахромой. Поднимать меня она побоялась, замотала платком всю корзину целиком, в два оборота, край подоткнула снизу. Дуть перестало почти сразу, и я ещё полежал, подождал подвоха, потому что не верилось. Струя теперь шла поверху, над самой головой, до меня доставали одни отголоски. Так себя чувствует человек, которого сняли с боковушки у туалета и пересадили в купе, причём бесплатно и без скандала с проводницей.
— Вот так лучше, — сообщила она сама себе и пошла шуршать дальше.
Появилась глиняная кружка. Я её не видел, но услышал плеск и поймал носом: молоко, тёплое, коровье, с легким душком хлева. В той жизни я молоко брал исключительно для кофе и пил только если в холодильнике не оставалось ничего другого, а тут от запаха у меня свело всё, включая то, о существовании чего я даже не догадывался, и я запищал с такой яростью, что сам себя зауважал.
— Тише, тише, куда гонишь-то, — приговаривала она. — Ложки нету, из кружки тебе никак, захлебнёшься ведь. И что мне потом, над тобой сидеть плакать?
Она скрутила из тряпочки жгутик, обмакнула в кружку и сунула мне в рот, и вот тут случилось самое унизительное событие за обе мои биографии. Тело среагировало само, мгновенно, без всяких согласований со мной: я вцепился в эту тряпку и присосался так, что молоко пошло по щеке и за ухо. Тридцать два года, четыре курса института, одно неоконченное высшее, корпоративные курсы по управлению проектами с сертификатом в рамочке — и я лежу и сосу мокрую тряпку, потому что инстинкт трёхдневного организма оказался сильнее моей личности вместе с этим сертификатом. Я даже успел обидеться, на секунду. Потом молоко дошло куда следует, по телу пошло тепло, и обижаться я передумал, потому что был занят делом.
— Ох ты жадный какой, — сказала она с непонятным одобрением. — Жадный — это хорошо. Жадные у нас выживают, а вежливые нет.
Кормила она меня долго, макая жгутик раз двадцать, и всё это время бубнила: что молоко бы разбавить кипятком, да где его взять, кипяток; что какая-то Гретта опять всё одеяло на себя тянет и утром её не добудишься никакими силами; что дров привезли сырых и печь на кухне дымит третий раз с осени. Корзина от её возни накренилась, и я оказался под новым углом — появилась возможность изучить обстановку. Стены бревенчатые, тёмные, между брёвнами промазано чем-то серым и потрескавшимся. Окно одно, затянуто мутным пузырём в разводах, сквозь него видно серое пятно и больше ничего. В углу сундук с погнутой скобой, на сундуке таз, из таза свисает тряпка, и с тряпки капает — то самое «кап», которое я потом слушал всю ночь и выучил наизусть. Свеча давала света примерно как телефон на пяти процентах, чадила и першила в горле, зато пахло в комнате живым домом, а стерильного больничного ничто, в котором я провёл последние месяцы, тут не было и близко.
И вот когда я почти окончательно разомлел и начал уплывать, скрипнула вторая дверь. Звук был другой — гуще, тяжелее, петли стонали протяжно и с достоинством. Потом пошли шаги, уже безо всяких шлёпаний: каблуки по половицам, размеренно, шагов шесть до середины комнаты. Девчонка рядом перестала дышать, я это почувствовал физически, тепло над корзиной куда-то исчезло. Кружка стукнула о сундук, зашуршала ткань, она вскочила так резко, что задела корзину коленом, и меня качнуло.
— Милорд, — пробормотала она, и по голосу стало понятно, что она приседает в поклоне, причём безо всякого удовольствия — так кланяется человек, который поклон выучил, но не полюбил.
Заглядывать он не спешил, сначала постоял. Я рассмотрел его в меру возможностей, а зрение у меня было минус вселенная: высокий, в тёмном плаще с меховым воротом, с плаща на пол капает, значит, снаружи оттепель или снег. Подбородок квадратный, будто по линейке вырезали, и всё лицо выглядело как чертёж, который дважды проверили и придраться не нашли к чему. Выражение я узнал сразу: точно так смотрел мужик из отдела кадров, листая моё резюме и уже точно зная, что не возьмёт. Скука, добротная, выдержанная, распространяющаяся на всё, что находится ниже уровня его глаз.
Он подошёл и склонился. Я попробовал произвести впечатление: перестал дёргать ногами, замолчал и уставился ему прямо в лицо, потому что где-то слышал, будто младенцы не умеют фокусировать взгляд, а раз я тут особенный, надо пользоваться преимуществом. Три секунды он меня изучал. Так моя мать на рынке выбирала лук — без интереса, на предмет соответствия минимальным требованиям.
— Живой ещё? — спросил он.
Бас у него был скрипучий, глубокий, с металлическим призвуком на конце слов, и я почему-то сразу понял, что этот звук ещё долго будет главным звуковым оформлением моей новой биографии. Никаких колокольчиков, никакого пения эльфов, о котором пишут в приличных книжках. Вот такой бас с вопросом «живой ещё», заданным тем же тоном, каким спрашивают, не потекла ли крыша в амбаре после дождя.
— Живой, милорд, — быстро отозвалась она. — Кушает уже. Молочка дала, тёпленького, разбавить бы ещё.
— Хорошо, — сказал он.
Плащ мотнулся, с него шлёпнула на пол капля, каблуки отстучали свои шесть шагов обратно, тяжёлая дверь стукнула. На девчонку он за всё это время посмотрел ровно столько же раз, сколько на сундук с погнутой скобой, то есть ни одного. Она постояла ещё пару секунд согнувшись, потом выпрямилась и выдохнула так, как выдыхают, когда уже можно.
Я в это время думал вот что. Рейтинг «отец года» этому человеку обеспечен пожизненно, без конкурса и без других претендентов, причём заслужил он его двумя словами и полным отсутствием мимики. Мне бы, наверное, следовало испугаться или расстроиться, но я вместо этого прикинул форму его подбородка и решил: если черты передаются, то мне светит челюсть, которой можно колоть орехи. Хоть какой-то бонус за отсутствие системного окна, тоже неплохо.
Мой собственный отец в той жизни ушёл, когда мне было шесть, и остался в памяти руками и запахом сигарет. Я всегда считал, что хуже отсутствующего отца не бывает ничего. Оказалось, бывает присутствующий. Такой заходит, проверяет, не испортился ли товар, ставит галочку и уходит по делам, и от него в комнате остаётся лужа с плаща.
Девчонка вернулась к корзине и села прямо на пол — я услышал, как она устраивается и как под ней хрустнула соломинка. Платок, съехавший от её колена, подтянула и подоткнула заново, потом посмотрела на дверь, потом на меня. На лице у неё было что-то, чего я тогда прочитать не сумел: усталость, злость и упрямство, смешанные в какой-то своей пропорции. Такое лицо бывает у человека, который прекрасно понимает, что изменить ничего не сможет, и всё равно собирается делать по-своему.
— Ты не думай, что все тут такие, — прошептала она мне почти в самое ухо, так что шевельнулись волоски на моей новой макушке. — Просто он такой. А я — нет.
Отвечать мне было решительно нечем, поэтому я пискнул. Она приняла это за согласие и кивнула.
— Меня Мила зовут, — добавила она уже нормальным голосом. — Я вообще при кухне, мне тебя велели глядеть, пока кормилицу не сыщут. Сыщут они, ага. Как в прошлый раз сыскали.
Про «прошлый раз» я поставил в уме галочку и жирный вопросительный знак рядом. Мила — запомнил с первого раза, тем более что запоминать в моей новой жизни пока было особо нечего.
Дальше она сидела рядом примерно час. Напевала без слов, почти на одной ноте, три-четыре звука по кругу, иногда сбивалась и начинала заново. Пела, скажем честно, средне: голос хриплый, на верхнем звуке каждый раз слегка недотягивала, а один раз вообще ушла куда-то не туда и сама фыркнула. В прошлой жизни я бы поморщился, я был из тех неприятных людей, которые в караоке молчат и мысленно выставляют другим оценки. А тут я лежал в замотанной корзине, слушал этот кривоватый мотив и понимал странную штуку: меня никто не тянет ни выздоравливать, ни бороться, ни держаться, ни подписывать согласие на процедуру. Меня просто держат в тепле и мычат мимо нот. Я даже не заметил, как отрубился.
Разбудил меня собственный организм, у которого, как выяснилось, своё расписание, и согласовывать его со мной он не считает нужным. Милы уже не было, свечу она погасила, и в комнате стояла настоящая полная темнота, без светящихся часов на микроволновке, без синего огонька роутера, без фонаря во дворе. Такую я в той жизни видел один раз, в деревне у бабушки, когда вырубило подстанцию и весь посёлок два часа сидел при свечах, обсуждая, кого за это уволят. Где-то через пару этажей стучали, то ли рубили, то ли просто что-то падало и никого это не беспокоило. Ветер сменился и теперь бил в окно, а мутный пузырь в раме отвечал ему тихим постукиванием.
Думать в трёхкилограммовом теле оказалось до смешного неудобно: мысли расползались и не держались в строчку. Я собирался строить планы, а меня уносило то к супу из больничной столовой — по вторникам был с фрикадельками, единственный вменяемый, — то к вопросу, поставила ли мать свечку, то к совершенно идиотскому беспокойству: планшет на тумбочке остался незаблокированным, на экране открыта эта самая сто сорок седьмая глава, и медсестра Наташа наверняка его подняла и всё увидела. Вот об этом я в первые сутки новой жизни пожалел по-настоящему, до жара в лице. Непрожитые годы, ненаступившая женитьба, ребёнок, поездка в Питер летом, которую я обещал себе четыре года подряд, — всё это как-то прошло стороной. Зато меня посмертно застукали за чтением романтического фэнтези про герцогов, и с этим позором мне теперь жить вечно. С приоритетами у меня всегда было своеобразно, чего уж там.
Потом я собрался и попробовал свести факты, которых набралось немного. Дом большой: дверей минимум две, одна тяжёлая, над головой ходят, внизу лает собака, значит, есть этажи и двор. Здесь есть милорд, а где милорд, там подати, розги, вассальная присяга и полное равнодушие к вопросам теплоизоляции, о чём прямо свидетельствует та самая щель. Ко мне приставлена кухонная девчонка, которой это поручили, судя по интонации, в довесок к основной работе и без прибавки. И главное, что я тогда мысленно подчеркнул двумя чертами: милорд заглянул в корзину как хозяин. Он не спросил «чей это». Он спросил «живой ещё», а это совсем другая формулировка. Она означает, что я тут никакой не подкидыш с крыльца, а часть хозяйства — не самая ценная, если судить по месту, куда меня определили, но всё же внесённая в опись.
И вот тут я выдал вывод, который потом вспоминал с большим удовольствием, потому что глупее было трудно придумать. Если мир работает по принципу «живой ещё — хорошо», то планка для выживания стоит чудесно низко, и я через неё перепрыгну с запасом. Мне же не надо быть блестящим. Не надо квартальных отчётов, динамики, ответа на вопрос «кем вы себя видите через пять лет», не надо сдавать кровь натощак и потом две недели ждать, пока позвонят с результатом. Надо дышать, есть и не умирать. В этом виде спорта у меня был серьёзный разряд: три года практики в куда менее располагающих условиях, с наработанной техникой и опытом. И тут никто не собирается вводить мне в вену вещество, после которого трое суток невозможно смотреть даже на воду.
Я ещё повалялся, слушая дом. Наверху кто-то прошёл мягким шаркающим шагом, без каблуков. Внизу коротко, для порядка, гавкнула собака и умолкла, видимо, сама себе не поверила. Ветер опять сменился, полез в щель, поверху над платком потянуло холодом, и я с очень конкретной благодарностью подумал о Миле. Она могла дать молока и уйти — раскутывать себя и заматывать корзину в её обязанности явно не входило. Она вообще могла не заходить: судя по тому, где меня поставили, разбирательства по факту утреннего посинения никто бы тут устраивать не стал. А она зашла, отдала платок, скрутила тряпочку, час просидела на холодном полу и пела мимо нот. За такое в той жизни я умел говорить только «спасибо, вы очень выручили», и мне всегда было неловко за неточность этой формулировки.
К утру я сочинил себе целую программу, как в лучшие годы, когда вёл ежедневник и ставил галочки цветной ручкой. Первый пункт — научиться нормально плакать, потому что писк не работает, а плач тут, судя по всему, единственный доступный мне инструмент влияния на реальность. Второй — выяснить, кто такая Гретта и почему Мила говорит про неё с интонацией «ну ты понимаешь». Третий — ни в коем случае не демонстрировать, что я не совсем обычный жилец корзины: в манге говорящих младенцев объявляли одержимыми и топили в реке, а река в местном климате меня не устраивала даже теоретически. Четвёртый — разобраться с милордом, кем я ему прихожусь и чем мне это грозит. Где-то на пятом пункте я снова уплыл, потому что программа программой, а тело трёхдневное, ему положено спать восемнадцать часов, и спорить с ним оказалось делом безнадёжным.
Проснулся я от того, что стало светлее. Свет шёл через пузырь в окне, серый и жидкий, и в нём я наконец разглядел балки по-настоящему: тёмные, с трещинами, и в одной трещине торчал пучок сухой травы, засунутый туда явно не ветром. Дымом пахло сильнее, чем ночью, значит, где-то затопили. За стенами шёл обычный человеческий гвалт: кто-то орал, кто-то отвечал лениво и с матерком, звякало железо, скрипело что-то большое и деревянное, вроде ворот. Всю прошлую жизнь я ненавидел утренний шум, потому что он означал, что надо вставать и идти на работу. Теперь он означал, что дом живой и я в нём числюсь, и это мне неожиданно понравилось.
Дверь шлёпнула, и Милу я узнал по шагам ещё до того, как увидел. Приятное, кстати, ощущение: у меня в новой жизни уже был человек, опознаваемый по звуку. Она принесла с собой запах каши и уличного холода, значит, выходила во двор. Потрогала мне лоб ладонью, развернула платок сверху, заглянула и явно обрадовалась.
— Живой. И тёплый, — сказала она. — Ты меня прям порадовал. Я всю ночь лежала и думала, что зря тебя к себе не унесла. Гретта бы ругалась, конечно. Она вообще ругается, ей это в удовольствие.
Молоко на этот раз было теплее и разбавленное, и я сквозь весь свой младенческий восторг успел отметить, что кого-то она послушала. Пока я трудился над жгутиком, Мила выдала половину домашних новостей, из которых я разобрал процентов шестьдесят: дров мало и все сырые, печь дымит, в комнате у прачечной поселили какую-то женщину с ребёнком и об этом почему-то говорят шёпотом, милорд вернулся раньше срока, и потому дом с вечера ходит на цыпочках.
— У него настроение, — сказала она вполголоса, оглянувшись на дверь. — Когда у него настроение, лучше по коридорам не мелькать.
Это я тоже запомнил. Формулировка «у него настроение», произнесённая с таким лицом, стоила в моём коротком списке дороже всего остального, что я успел узнать за сутки.
Докормив меня, она вытерла мне подбородок краем передника, а потом сделала то, чего я никак не ожидал. Поднялась, подошла к окну и стала заталкивать в щель клок, надёрганный из собственной прохудившейся тряпки, орудуя деревянной ложкой. Возилась долго, шёпотом ругалась, дважды уронила ложку и оба раза сказала одно короткое слово, которое я немедленно взял на вооружение как первое выученное в новом мире выражение. Когда закончила, дуть прекратилось совсем. А потом она ещё и перетащила корзину от окна к стене возле сундука, кряхтя и придерживая коленом.
— Тут за стенкой труба печная, — объяснила она мне как равному. — Тут теплее, я знаю. Я сама тут сплю, когда у нас на кухне не протопят.
Вот это и было самое важное событие моих первых суток, если убрать всё остальное. Кухонная девчонка девятнадцати лет сообразила про печную трубу и передвинула корзину, а взрослые люди, разместившие меня с точностью до сантиметра на перекрестье двух сквозняков, не додумались заткнуть дыру в два пальца. Отсюда я вывел первое практическое правило нового мира, и оно оказалось полезнее любых рассуждений про судьбу: разницу между людьми тут видно по одной ерунде — приходит ли человеку в голову потрогать младенца за лоб. Плащ с меховым воротом и уверенный каблук по половице при этом не значат вообще ничего. Второе правило было проще: меня держат, кормят и учитывают в описи, но вкладываться в меня никто не собирается. Третье я сформулировал почти без обиды: придётся вкладываться самому, как только отрастут руки, способные держать что-то тяжелее тряпочного жгутика.
К вечеру я почти привык. К скрипу двери, к неподчиняющимся конечностям, к позорному жгутику, к дыму и к темноте без единой светящейся точки. Мила заходила ещё дважды, второй раз на бегу, и принесла второй платок, поменьше и с дыркой, который подложила мне под спину, потому что от прутьев тянуло. Уходя, задержалась на пороге, и я видел только силуэт на фоне серого окна.
— Ты держись, — сказала она негромко, больше себе, чем мне. — Тут главное держаться, а дальше оно само как-нибудь сложится.
Тогда я решил, что это обычное утешительное бормотание, которое говорят младенцам и старикам, когда сказать больше нечего. Гораздо позже я понял, что в тот вечер она говорила про себя.
Ночью я спал рвано, просыпаясь примерно каждый час от того, что мокро, голодно или просто так. Ветер утих, и стало слышно дом: как оседает где-то бревно, как капает в тазу, как внизу переговариваются двое, и один из них хохочет тем особенным ночным смехом, какой бывает у людей, добравшихся до чего-то крепкого. Стена у моей головы была тёплая, градусов двадцать пять, и от этого тепла трёхдневное тело млело и требовало спать, а тридцатидвухлетнее сознание всё ещё пыталось навести порядок в списках. Свёл я всё к двум строчкам, и строчки получились короткие. В этом доме есть один тёплый человек, её зовут Мила, у неё было два платка, и оба теперь лежат в моей корзине. И в этом доме есть один человек, при котором все ходят тихо: он приходит на шесть шагов, спрашивает «живой ещё» и уходит, не глянув на Милу ни разу.
На этом я и уснул, страшно довольный собой, предвкушая новый день.
Глава 2. Реестр, в который меня не пускают, и человек, считающий морковь важнее младенцев
К третьему утру в этом мире я разбирался в местных звуках уже лучше, чем в собственных руках. Руки вели себя как чужие: правая однажды ночью залепила мне по носу с такой силой, что я обиделся на себя лично и минут пять пыхтел от несправедливости. А вот звуки сложились в понятную систему. Сначала внизу откидывали засов — тяжело, в два удара, причём второй всегда глуше первого. Потом начинали ходить по двору, скрипя снегом. Потом шёл грохот вёдер, штук шесть по звуку: кто-то их нёс, ставил, снова брал и упорно ронял, и всегда в одном и том же месте, где-то у ступенек. Я лежал в корзине у тёплой стены и думал, что этот человек роняет вёдра явно не первый год, и что у нас в конторе за такой стаж выдавали грамоту и кружку с логотипом.
Комната, куда меня определили, к детям отношения не имела, да и жить тут никто не собирался. Здесь сушили бельё: под потолком от стены до стены шли две верёвки, с них свисали простыни, серые от сотой стирки, полотенца с обтрёпанными краями, чьи-то штаны с заплатой на колене. Днём от этого добра валил пар, и мокрая щёлочь перебивала даже печной дым. Сундук с погнутой скобой, таз, в который с тряпки капало круглосуточно, колченогий стол у окна и моя корзина у печной трубы — вся обстановка. Зато я выучил наизусть каждую трещину в балках, поскольку других развлечений в новом мире мне пока не завезли. Мила приходила утром, в полдень и вечером, а в промежутках я лежал и слушал дом: где хлопнуло, где заскрипело, где кто-то протащил по коридору что-то тяжёлое и выругался.
Хриплый голос я услышал раньше шагов, и в этом, как выяснилось потом, был весь человек. Он разговаривал уже в коридоре, сам с собой, вслух, и перечислял что-то с интонацией глубокого недовольства жизнью. Дверь открыл наполовину, просунулся до пояса и остался на пороге — дальше он не шагнул ни в тот день, ни потом ни разу за всё время, что я его знал. Под мышкой, прижатая локтем, торчала толстая книга: кожаный переплёт, обтрёпанный угол, из середины лезли закладки из каких-то обрывков. Роста среднего, спина сутулая от многолетнего письменного труда, на среднем пальце правой руки — чернильная мозоль; такую я до этого видел только у своей учительницы русского. Пахло от него чернилами, кисло и железно, и потом я узнавал этот запах в коридоре метров за десять, ещё до голоса.
— Опять корзину сюда впёрли, — проворчал он, не входя. — Здесь бельё сушат. Детей держат в других местах.
Мила сидела на сундуке с шитьём, вдевала нитку в иголку и головы от порога даже не подняла.
— Милорд разрешил.
— Милорд бельё разрешил, — Освальд с треском перевернул страницу большим пальцем. — Про то, чтобы тут кто-то круглыми сутками орал, пока я запасы считаю, речи не было. Восемнадцать мешков муки. Три бочки солонины. Восемь баранов на убой, и то если Тимош опять не наврал про хромого... Младенца в этом списке нет и, замечу, быть не должно.
Это «замечу» он произнёс с такой законной гордостью, что я его чуть не зауважал. И одновременно сообразил, что стал жертвой квартирного вопроса: меня приткнули в сушилку просто потому, что это единственное тёплое помещение, которого никому не жалко. С точки зрения управляющего я был самовольной постройкой на территории склада — стоит, места занимает, в бумагах отсутствует.
— Увижу тут мокрое бельё рядом с корзиной, — добавил он уже из коридора, — оба пойдёте на двор сушиться.
И ушёл, постукивая книгой о бедро, и где-то у поворота снова забормотал про баранов. Я лежал и переваривал услышанное, насколько это вообще доступно существу, чей мозг три дня как распакован. Мир у этого человека делился на две неравные части: то, что записано в книгу, и то, чего не бывает. Я целиком относился ко второй, причём Освальд принимал моё несуществование с поразительным спокойствием, без всякой злобы. Примерно так же он, думаю, относился бы к сквозняку — пока сквозняк не начал бы задувать свечу над учётной книгой.
В прошлой жизни у меня был свой Освальд, и звали его Валерий Петрович, склад номер два, полуподвал, вечная лампа дневного света. К нему приходили за кабелем.
— Кабеля нет, — говорил он.
Кабель при этом лежал на стеллаже, третий ряд снизу, его было видно прямо от двери. Но в накладной кабель не проходил, а значит, кабеля не существовало, и апелляции к органам зрения тут не работали. Один раз наш инженер Серёга принёс этот моток Валерию Петровичу в руках и молча положил на стол. Валерий Петрович посмотрел на моток поверх очков, потом на Серёгу и спросил:
— Это вы где взяли?
Так что механику я знал изнутри, и от встречи с Освальдом даже испытал что-то почти родственное.
Мила фыркнула ему вслед, воткнула иголку в передник и подошла проверить, не намокло ли у меня под спиной. Пальцы у неё были ледяные — видно, только что таскала воду от колодца, — и я дёрнулся, а она засмеялась и подышала себе на руки.
— Да не обращай ты внимания, — сказала она. — Он со всеми так. С лошадьми даже, я слышала. Стоит в конюшне и объясняет им, сколько на них овса выписано и что больше не положено.
Я попытался ответить, что с Освальдом договорюсь при первой возможности, пусть только скажет, сколько молока выписано мне, потому что цифра, судя по ощущениям в животе, сильно занижена. Вышел писк — мой универсальный ответ на любые вопросы мироздания. Мила приняла его за согласие, как принимала всё остальное.
К тому времени я уже отработал первый пункт своей программы и жутко этим гордился: я научился плакать. Раньше получался скрип, теперь — полноценный рёв с нарастанием, после которого в коридоре слышны шаги секунд через восемь. Техника вышла случайно, я даже не планировал: проголодался, разозлился, вдохнул поглубже — и выдал такое, что сам испугался. Пришли сразу двое, толкаясь в дверях. И вот тут я понял устройство новой жизни: из всех инструментов влияния на реальность у меня остался один, зато безотказный, как пожарная сигнализация в торговом центре. Иногда я пользовался им из чистого исследовательского интереса, чтобы засечь время прибытия помощи. Днём выходило около полутора минут, вечером — три, а как-то ночью не пришёл вообще никто, я орал минут десять, потом оскорбился и уснул.
В полдень дверь открылась иначе: без стука, без единого слова, и шаги были незнакомые — ровные, неторопливые, как будто человек идёт по расписанию, а не по делу. Я вытянул шею, насколько мне это было доступно, и разглядел женщину лет тридцати пяти, в таком же переднике, как у Милы, только чистом и без узла на боку. Волосы гладко убраны под платок, ни одной выбившейся пряди. Лицо ровное и совершенно неподвижное, из тех, по которым не читается ни настроение, ни отношение, ни даже возраст, если приглядываться. Она донесла миску до стола, поставила её беззвучно, обтёрла руки о передник, оглядела верёвки, поправила съехавшее полотенце и вышла. На корзину глянула один раз, коротко, тем взглядом, каким проверяют, закрыта ли дверь.
Каша в миске предназначалась Миле — мне до такой еды оставался год с лишним, если не больше. Но содержимое меня в тот момент вообще не интересовало. Меня интересовала сама женщина, и я потом полчаса, пока Мила не вернулась, крутил в голове эту сцену, потому что крутить больше было решительно нечего. Зашла, поставила, поправила полотенце, ушла. Всё строго по инструкции, ни одного нарушения, ни одной потраченной впустую калории. Если бы за такую работу ставили оценку, ей полагалось пять с плюсом, и именно в этом была проблема.
Вечером я узнал, как её зовут, и заодно выяснил, что сутками раньше расслышал неправильно. Мила ругалась на кого-то, кто снова не долил в кувшин, и произнесла: «Грета» — коротко, с одной «т». А я всё это время держал в голове раскатистую «Гретту», чуть не с фамилией и отчеством. Я, если честно, слегка расстроился. Первое собственноручно добытое знание о новом мире, единственный факт, который я считал проверенным, — и тот с ошибкой, причём по вине младенческого слуха. Профессиональный аналитик во мне умер второй раз, тихо, без реанимационных мероприятий.
Зато на этой кривой основе я выстроил свою первую классификацию, и она оказалась настолько удобной, что работает до сих пор. Всех в поместье я стал делить по одному признаку, простому до глупости: от этого человека в комнате теплеет или всё остаётся как было. Должности, возраст, сословия — до такого мне было ещё расти и расти, я тогда толком не держал голову. Мила давала тепло, причём с большим перебором: два платка, заткнутая тряпкой щель под окном, переставленная подальше от сквозняка корзина, час на холодном полу с песней мимо всех нот. Грета выполняла функцию, выполняла её безупречно, без единого сбоя, и в комнате после неё становилось градуса на два холоднее, хотя дверь за собой она, по правде говоря, закрывала плотнее Милы.
И хуже всего то, что в прошлой жизни я работал ровно по Гретиной схеме. Я отлично помнил, как ко мне в отдел заходила Ирина из соседнего, садилась на край стола и начинала про свою свекровь, а я кивал, смотрел в монитор и считал секунды до её ухода. Функцию я исполнял блестяще: в срок, без ошибок, с вложенными файлами, аккуратно поименованными по дате. А потом я лёг в отделение, и за три года ко мне приходили мать, сестра и один человек с работы — он принёс мандарины в пакете, просидел одиннадцать минут, я засёк по часам над дверью. Остальные сорок коллег тоже сработали как положено: собрали денег и написали в общий чат «выздоравливай, ждём». Я прочитал и ответил «спасибо, ребят». Мы все были предельно корректны.
Дальше дни пошли одинаковые, и я, вопреки всякой логике, к ним привык. Утром грохот вёдер и хриплый бас где-то в дальнем конце коридора, перечисляющий то бочки, то свечи, то мешки; днём пар от белья, из-за которого у меня постоянно были мокрые виски и чесался лоб; вечером Мила с кружкой и тряпочным жгутиком. Грета за эти дни заходила дважды, оба раза молча. Один раз какой-то незнакомый мужик сунул голову в дверь, посмотрел на корзину, крикнул в коридор «тут он» и хлопнул дверью так, что с верёвки слетела наволочка. Про собственное имя я тогда ещё не думал, мне хватало забот с пищеварением, которое работало в режиме «удиви себя». В тот период я мог бы написать небольшое исследование о том, сколько именно человек способен лежать в мокром, глядя в балки, и надеяться, что вот-вот кто-нибудь придёт.
Ещё я попробовал вести счёт дням, и это оказалось сложнее, чем я рассчитывал. Сплю сутками, просыпаюсь в темноте и не понимаю, вечер это или четыре утра. Окно одно, затянуто пузырём, и серое пятно в нём светится примерно одинаково и в полдень, и в сумерках. К концу первой недели я сбился, решил считать по приходам Милы с кружкой, а через пару дней сбился и с этого. В прошлой жизни у меня в телефоне стояли напоминания за сутки, за час и за пятнадцать минут, потому что без них я забывал даже про талон к терапевту. Теперь я лежал в корзине и мучительно гадал, третий день сегодня или шестой. Впервые за тридцать два года я никуда не опаздывал, и должен сказать, ощущение так себе.
В один из вечеров Мила задержалась. Меня она уже покормила и переложила, свеча на сундуке догорала, чадила и потрескивала, и от огарка по потолку ходило светлое пятно, которое я пытался разглядеть своими косыми глазами. Она села прямо на пол, привалилась спиной к сундуку, вытянула ноги и с наслаждением пошевелила пальцами в деревянных башмаках — я услышал, как стукнуло дерево. Потом заговорила. Со мной, но так, как говорят с тем, кто заведомо ничего не поймёт и уж точно никому не перескажет. В таком разговоре люди обычно выкладывают всё подряд, без остановок; я это по себе помнил, я однажды полтора часа рассказывал про свои дела соседской кошке, которую мне оставили на неделю.
— Знаешь, а тебя ведь даже не покрестили толком, — сказала она в потолок. — Ну, то есть отец Бенник приходил, побрызгал, слова какие-то сказал, мне велели держать. И ушёл. А по-хорошему надо в книгу вписывать, в церковную. У нас в деревне всех вписывали, я сама видела, там такие страницы длинные. Тебя не вписали. Просто отвели угол — и живи.
Я слушал. Лично меня из всей этой фразы зацепило «просто отвели угол», потому что в моей биографии угол тоже имелся: третья койка от окна, у стены, за которой по ночам гудел радиатор. Там прошли последние девять месяцев, и, если не выходить в коридор и не слушать разговоры у сестринского поста, место было вполне терпимое.
— Мать твоя померла родами, — продолжала Мила ровно, без всякого трагизма, как про погоду говорят. — Мне рассказывали. Я тогда на скотном дворе работала, меня в дом только осенью взяли. Крови много было, говорят, тюфяк потом сожгли. А отец твой... — она поискала слово и ничего лучше не нашла. — Он даже не спросил, как её звали. Вот честно. Освальд ему потом сам сказал, из книги вычитал, чтобы там как положено записать, а он сказал: не надо.
Тут она замолчала и стала крутить в пальцах обрывок нитки. Я смотрел на пятно от свечи и пытался испытать хоть что-нибудь к женщине, которая меня родила и умерла. Ничего не получалось. Была неловкость — примерно как на похоронах дальнего родственника, когда стоишь с гвоздикой в руке и не знаешь, какое делать лицо, потому что горевать неискренне, а не горевать неприлично. Я её не видел ни секунды, я к тому моменту вообще ничего, кроме балок и белья, не видел. И всё-таки под этой неловкостью шевелилось что-то мутное и тяжёлое, и я решил туда пока не лезть.
— А ты вообще без имени, представляешь? — Мила оживилась и даже повернулась к корзине. — Совсем. Дитё служанки, и всё. Мне так и сказали: за дитём служанки присмотри. Я спрашиваю — а звать-то как? А Освальд мне: в реестре не значится, значит, никак не звать.
Она опять засмеялась, и издевательства в этом смехе не было ни на грош. Я к тому времени уже понял, что смеётся она в любую погоду и при любых обстоятельствах, и что именно это её как-то держит на ногах.
— Доживёшь до восьми лет — может, и повезёт, запишут куда-нибудь, — сказала она весело. — В конюшню, или в помощники на кухню, или ещё куда. А может, и нет.
И расхохоталась над собственным предположением, хлопнув себя по колену, будто выдала отличную шутку в хорошей компании. Я мысленно с ней согласился: юмор здесь чёрный по умолчанию, настроек не предусмотрено, и никто не считает нужным подслащивать реальность даже перед младенцем, который вроде бы ничего не понимает. У нас в отделении, между прочим, дела шли точно так же. Мужик с соседней койки, Володя, шестьдесят два года, любил объявить с утра: «Ну что, коллеги, кто первый — тому не занимать». И ржали все, включая процедурную сестру. Врачи морщились, а психолог с усталыми глазами называла это «нездоровым копингом», и я каждый раз хотел спросить, где взять здоровый в четырёхместной палате на втором этаже.
Так что смеялся я вместе с Милой, насколько это доступно существу, у которого смех и плач выходят из одной трубы. А потом лежал и думал про то, чего она сама, по-моему, не заметила. Она сказала «дитё служанки», Освальд днём сказал «младенца в этом списке нет», а милорд в первый день спросил «живой ещё» — вот и вся моя биография, три цитаты от трёх разных людей, и все три отлично сходятся. Отнять у меня ничего не успели по той простой причине, что выдавать было нечего. Имени нет, в церковной книге меня нет, статуса тем более. С одной стороны, положение тухлое дальше некуда. С другой — я впервые за тридцать два года никому ничего не должен, от меня никто ничего не ждёт, и это оказалось почти приятно. Три года в стационаре меня выучили: хуже всего именно когда ждут, а ты не можешь.
Имя я себе, кстати, придумал в тот же вечер, чисто для внутреннего употребления. Жить без имени в собственной голове невозможно, начинаешь называть себя «оно» и «это существо», а с этого, насколько я понимаю, и начинается серьёзная психиатрия. Старое своё я, к своему ужасу, помнил прекрасно, но тут оно не годилось совершенно: ни один здешний язык его не выговорит, а если кто выговорит, то следом, скорее всего, поведут к реке с камнем на шее. И я решил пользоваться тем, как меня уже зовут, — «дитё», и ладно. Похоже на кличку дворовой собаки, зато отзываться просто, и путаницы никакой.
Ночь пришла обычная: капающая с тряпки вода в тазу, тёплая печная стена у затылка, где-то мышь под полом. Свеча догорела и потухла с шипением, Мила ушла с пустой миской, по пути стукнув чем-то в темноте три раза и один раз ойкнув. Я уплывал и выныривал, тело требовало сна, а голова продолжала ворочать чужую бухгалтерию: восемнадцать мешков муки, восемь баранов, никакого младенца. В доме дважды хлопнула дверь и потом долго не хлопала. Я уже почти утонул окончательно — и тут в коридоре послышались шаги, две пары, мягкие, без каблуков. Остановились они аккурат за моей дверью.
Говорили тихо, но дверь в сушилке держалась в проёме исключительно из вежливости. Между полотном и порогом оставалась щель в палец, я её изучил в первые же сутки по тому, как из неё тянуло холодом в правое ухо. Через эту щель голоса шли отлично, лучше, чем через трубку моего старого телефона, в которой мать всегда звучала глухо и с эхом. Одна говорила низко и с придыханием, будто ей не хватало воздуха от собственного возмущения, вторая отвечала короткими смешками и поддакивала после каждой фразы. Я вслушался — в темноте мне всё равно было нечем заняться — и потом пожалел.
— ...а я ей говорю: тебе за это что, платят? — говорила первая. — Своё-то не постирано, а она с корзиной сидит.
— Она и ночью бегает, — с готовностью прибавила вторая. — Я вставала воду пить, а у неё свеча горит. Свечу-то, между прочим, из кухонных берёт.
— Вот-вот, свечи, — обрадовалась первая. — Освальд бы посчитал, я тебе скажу. Он-то посчитает.
Дальше зашуршало, и я решил, что они уходят и ничего страшного не произошло, обычная грызня, у нас в отделе такое случалось раз в неделю из-за чайника и чужих кружек. Но они не ушли. Вторая хихикнула, и первая произнесла ту самую фразу, ради которой, как я теперь понимаю, они и притормозили именно здесь.
— Слишком уж к бастарду прикипела, — сказала она. — Доиграется.
Сказано было с удовольствием, с каким-то шипящим наслаждением, и слово «доиграется» она вытянула и покатала на языке. Потом они всё-таки двинулись дальше, шаркая, и одна по дороге зевнула так, что щёлкнула челюсть. А я остался лежать в темноте, окончательно проснувшийся, с крайне неприятной ясностью в голове.
Дело в том, что интонацию эту я уже слышал. Не в книжках про интриги и не в манге, где всё говорят в лоб. Я слышал её вживую, в опенспейсе на четырнадцатом этаже, у кофемашины, где две женщины из бухгалтерии обсуждали третью, из кадров. Злости у них в голосах не было совсем, злость шумная и выдыхается за полчаса. Там было предвкушение, оно тихое, терпеливое и всегда знает, кому и в какой момент сказать нужную фразу. Через два месяца та третья уволилась «по собственному», и ни один человек в офисе не смог внятно объяснить, из-за чего, все пожимали плечами и говорили «ну, сама виновата».
Слово «бастард» я тоже отметил, и оно разом объяснило слишком многое. Милорд, заглядывающий в корзину, как в описи имущества сверяются с пунктом. Отсутствие строчки в церковной книге. Угол в сушилке и кормление тряпочным жгутиком, потому что кормилицу «сыщут» примерно никогда. Мать, чьё имя не захотели узнать даже для протокола. Я сложил это всё и получил свой статус: неучтённая постройка на территории склада, которую выбросить нельзя, в реестр внести тоже нельзя, и она всех слегка раздражает уже тем, что стоит. Освальд, надо отдать ему должное, сформулировал точнее прочих, и без всякой злобы, просто по привычке к точным формулировкам.
Мучило меня, впрочем, другое. Про себя я уже сообразил, что со мной ничего интересного, скорее всего, не сделают: я слишком мелкий и слишком бесполезный, меня проще игнорировать, как ту щель под дверью. А вот Мила в этой схеме стояла криво и опасно. Госпожой она не была, родней тоже, кормилицей по должности её никто не назначал — девятнадцатилетняя девчонка с кухни, которой велели присмотреть, а она вместо «присмотреть» взялась возиться. Отдала оба своих платка, а третьего у неё нет. Сидела по ночам со свечой из кухонных запасов, и свечи, как выяснилось, кто-то в этом доме пересчитывает поштучно. И две женщины в коридоре только что произнесли вслух, что она доиграется, причём звучало это как готовый план, обсуждённый уже не первый раз.
Я лежал и вспоминал, что в той жизни меня ни разу ничего не предупредило заранее. Началось с того, что осенью стала уставать спина, и я списал это на кресло, потом на матрас, потом на возраст и сидячую работу. Кровь сдал только в марте, и то потому, что понадобилась справка для бассейна, в который я так и не пошёл. Никаких знаков, никаких предчувствий, ни разу за тридцать два года у меня не сжалось сердце в смутной тревоге, как это положено по книжкам. С работой вышло так же: сокращать меня собирались ещё полгода как, а узнал я об этом из распечатки, которую кто-то забыл в лотке принтера на нашем этаже. Единственный вывод, который я оттуда вынес и который, судя по всему, работал и здесь: беда приходит без объявлений, зато те, кто её готовит, часто перед этим тихо смеются в коридоре.
К утру я додумался до вещи, от которой стало совсем тошно. Будь Мила такой же гладкой и правильной, как Грета, — принесла молча, поставила молча, вышла молча, — про неё ночью под дверью никто бы шептаться не стал. В этом доме опасно вовсе не воровство, не хамство и не лень, за такое максимум орёт Освальд про реестр и грозит сушкой на дворе. Здесь опасно привязываться, потому что привязанность видна со стороны, её замечают и за неё берутся. Выходило, что единственный тёплый человек в поместье уже допустил ошибку, и допустил её из-за меня, и эту ошибку два свидетеля уже озвучили вслух, с подробностями про кухонные свечи.
Сделать я при этом не мог совсем ничего, и вот это была лучшая шутка за все три дня, если у кого-нибудь есть чувство юмора моего масштаба. Я лежал в плетёной корзине у печной трубы, весом три с половиной килограмма, единственный в доме, кто понял смысл ночного разговора целиком. Встать не могу, сказать не могу, записку писать нечем, да и читать её тут умеют человека три, включая Освальда. Из всего арсенала у меня имелся рёв со временем реагирования полторы минуты и мокрая тряпка вместо еды.
Утром снова загрохотали вёдра, и хриплый голос в дальнем конце коридора перечислял: шесть головок сыра, две связки лука, морковь — три корзины, и морковь, между прочим, гниёт, и в этом доме никого, кроме него, это не заботит. Тут Освальд был абсолютно прав, морковь в поместье действительно волновала только его. Я слушал этот речитатив сквозь стену и с полной ясностью понимал, что моркови в местном реестре отведено больше внимания, чем мне и Миле вместе взятым, и что для Милы это, пожалуй, не самый плохой расклад.
Мила пришла в свой обычный час, весёлая, с холодными руками, и с порога сообщила, что ночью намело по колено, а кто-то бросил лопату прямо у ворот, и она об эту лопату чуть не убилась, аж колено отбила. Пока она развязывала платок и достала кружку, я смотрел ей в лицо — рыжие вихры из-под платка, веснушки, мокрый от снега воротник — и очень хотел, чтобы у меня были слова. Хотя бы два подряд.
— Ты чего таращишься? — спросила она, наклоняясь, и улыбнулась. — Соскучился, что ли?
Я запищал, потому что других форм речи мне пока не выдали, и она засмеялась и сунула мне жгутик, решив, что дело в молоке. Молоко тут было вообще ни при чём. Дело было в том, что единственный человек в доме, слышавший ночной разговор от первого слова до последнего, лежал в корзине, не умел держать голову и не мог даже ткнуть пальцем в сторону двери.
Глава 3. Дождь снаружи, тишина внутри
К третьей неделе я начал держать голову — секунды по четыре, потом она отваливалась вбок, но я собой гордился как человек, освоивший новую компьютерную программу. Зима к тому времени сдала: за окном уже не мороз, а сырость, и пузырь в раме отпотевал изнутри, так что серое пятно расплывалось и стало похоже на лужу. Бельё в комнате сохло вдвое дольше, и Освальд из-за этого приходил дважды за один день, стоял на своём пороге и перечислял, сколько уходит дров на то, чтобы сушить чужие простыни в марте. Я его уже почти любил, честно. Он был единственным в этом доме, кто вёл себя абсолютно предсказуемо, а предсказуемость, когда ты лежишь и не можешь даже перевернуться, ценится выше доброты.
День начался нормально, и это меня потом больше всего и злило — никаких знаков не было. Мила пришла в свой час, принесла молоко с кипятком, ругалась на кого-то из конюшни, который наследил в коридоре, и сказала, что к весне обязательно вынесет мою корзину во двор, на солнце, потому что я «белый, как тесто». Потом она пересказала мне историю про кухонного мальчишку Тимоша, который заснул у печи и подпалил себе бровь, и очень смеялась, и изображала, как он потом эту бровь трогал. В том смеющемся виде она у меня в голове и осталась, с воткнутой в передник иголкой и мокрыми от снега ботинками. Ушла она в обед, сказав «я после ужина приду, потерпи».
После ужина она не пришла.
Я ждал долго, а потом начал проводить свой обычный эксперимент с рёвом, из чистого протеста. На третьей минуте в коридоре хлопнула дверь, но никто не вошёл, а вместо этого по половицам пошли шаги — не быстрые и лёгкие, как у Милы, и не размеренные, как у Освальда. Кто-то шёл в сапогах, и шёл двое, потому что шаг не совпадал и наступало то один каблук, то другой, вразнобой. За стеной в коридоре они с кем-то говорили, коротко, три-четыре слова. Я перестал орать, потому что мне вдруг стало не до эксперимента, и в комнате остался только стук капели по крыше — с обеда шёл дождь, ледяной, весенний, который в этих краях хуже снега.
Дверь открылась без стука и до конца, и от этого по полу потянуло сквозняком. Вошли двое, оба крепкие, в тёмном, с одинаковыми накладками на плечах и с одинаковым же выражением лица человека, которого подняли из тёплого караульного помещения и заставили идти в сырость. Пахнуло от них кожей, лошадью и мокрой шерстью. Мила стояла у сундука, она вернулась в комнату за минуту до них, я слышал, как она зашла и поставила что-то на стол, — и теперь стояла, держась за край сундука, и на неё эти двое смотрели, а на мою корзину нет, ни один, ни разу.
— Собирай вещи, — сказал первый. — Живо.
— За что? — спросила Мила.
Голос у неё дрогнул. За все эти недели он ни разу не дрогнул: она пела мимо нот, смеялась своим жутким шуткам про то, как меня в восемь лет запишут в конюшню, ругалась на Освальда и на лопату у ворот, — и всё время это был один и тот же голос, хрипловатый и уверенный. А тут он сел, как у моей матери на третьей минуте разговора, и я это услышал сразу, потому что уже полтора месяца жил одними звуками и различал их лучше, чем лица.
— За то, что не твоё дело нянчиться с чужими бастардами так, будто своими обзавелась, — ответил второй.
Он сказал это без злобы и даже без выражения, как сообщают вес мешка. Я к тому времени успел изучить местные способы говорить и понял, что этот человек мне ничего не желает, ни плохого, ни хорошего, он просто пересказывает причину, которую ему выдали в двух словах, и пересказывает, надо признать, добросовестно.
— Хозяйке доложили, — добавил он.
Вот и всё, вся судебная процедура, от начала до конца. У меня в прошлой жизни одного парня увольняли с шести согласований, двумя служебными записками и беседой с эйчаром, где ему предложили чай и спросили, как он видит свои сильные стороны. Тут хватило одного доноса, одной минуты в главном зале и двух человек в сапогах. Я лежал и с полной ясностью соображал, что вот прямо сейчас всё решается, и что решается это не в мою пользу, и что сделать я не могу вообще ничего, и вот это последнее было хуже всего остального, вместе взятого.
Мила не стала спорить. Она не заплакала, не бросилась в ноги, не начала объяснять, что свечи брала свои и что ночами сидела в свободное время, — хотя всё это было чистой правдой, и я, наверное, единственный в доме об этом знал. Она отпустила сундук, выпрямилась и как-то очень взросло кивнула, будто ждала этого не сегодня, но вообще ждала. Потом метнулась к корзине — так быстро, что первый стражник шагнул следом и остановился, — наклонилась, и я почувствовал её лицо совсем рядом, мокрое от улицы, и её руку на своей голове. Она поцеловала меня в лоб, коротко, и прошептала в ухо:
— Ты сильный. Я же вижу. Просто пока маленький.
Я тогда не понял, что она имеет в виду, и ещё долго не понимал. Было в этой фразе что-то, к чему мне предстояло дорастать годами, и я её потом крутил в голове в самые разные моменты и всякий раз вытаскивал из неё новое. В ту секунду до меня дошло только одно: она догадывалась. Не про переселение душ, не про мангу и не про тридцать два года в анамнезе — этого она бы и вообразить не могла, и слава богу. Но она за полтора месяца что-то про меня поняла, и оставить это при себе не захотела, и потратила последние свои свободные секунды в этом доме на то, чтобы мне это сообщить.
Её увели, и в дверях она задержалась ровно настолько, чтобы забрать с сундука свёрток — весь её багаж, судя по размеру, влезал в наволочку. Платки она мне не забрала, оба остались в корзине, хотя на дворе хлестало и ей бы они пригодились гораздо больше, чем мне у тёплой стены. Дверь они не закрыли, и вот эта небрежность оказалась единственной причиной, по которой я вообще что-то увидел.
Щель между полотном и рамой давала мне полосу шириной в ладонь, и в эту полосу попадал кусок коридорного окна — большого, с настоящим стеклом, мутным и в подтёках. За стеклом было темно, серо и мокро, и по двору шло то самое, ради чего у местных, наверное, есть отдельное слово: дождь хлестал наискось, с ветром, и лупил по лужам так, что вода стояла белой рябью. Двор был весь в грязном снегу, размякшем и осевшем, и в этой каше остались колеи от телеги. Милу вели через двор без плаща, и её передник сразу прилип к платью, а платок с головы сбило ветром на плечи, и рыжие вихры почернели за десять шагов. Один из стражников подтолкнул её в спину — не ударил, просто подтолкнул, потому что она замедлилась.
Она не сопротивлялась и не кричала. Шла сама, поднимая ноги из этой жижи, и держала свой свёрток обеими руками, прижав к животу. У ворот обернулась. Ровно один раз, в сторону дома, и — я понимаю, что это звучит глупо, — в сторону нашего окна, того самого пузыря, через который с двора не видно ничего, кроме мутного пятна, я это точно знаю, я в него полтора месяца смотрел с обратной стороны. Она не могла меня увидеть. Она обернулась туда просто потому, что знала, где меня оставили.
Потом створка пошла, тяжело, с той протяжной жалобой, с какой в этом доме открывалось всё большое, и хлопнула. Звук дошёл до меня с задержкой, глухой, короткий, и после него остался только дождь по крыше. Так она из моей истории и исчезла — так же внезапно, как появилась полтора месяца назад со свечой и глиняной кружкой. Я не узнал ни фамилии, ни откуда она родом, только то, что в её деревне всех вписывали в книгу, и что в дом её взяли осенью со скотного двора. Больше я о ней не знаю ничего, и это, пожалуй, единственное, что я в новой жизни так и не смог себе простить.
А потом я заорал.
Я орал так, как не орал никогда, ни в этой жизни, ни в той. У меня было с чем сравнивать, и вот что я скажу: когда я умирал в отделении, было почти спокойно. Там всё шло по порядку, там даже боль была расписана по часам, там за месяцы я успел договориться сам с собой, и в последние дни осталось глухое раздражение из-за недочитанной главы, а больше ничего. Принятие неизбежного — штука, конечно, унылая, но она хотя бы тихая. А тут не было никакого принятия. Тут была чистая, беспомощная, бешеная ярость трёхнедельного тела, которое физически не способно ни на что: не встать, не дойти до двери, не выговорить два слова, не удержать голову дольше пяти секунд. Я орал, пока не начал икать, потом отдыхал и орал снова, и в какой-то момент понял, что кричу уже не от ярости, а потому что не знаю, что ещё делать. У меня во всём арсенале был один инструмент, и он оказался бесполезен ровно в тот единственный раз, когда мне действительно было что сказать.
По коридору за это время прошли трое или четверо. Я слышал шаги, слышал, как кто-то остановился, постоял и пошёл дальше. Никто не зашёл. В этом доме ор младенца из сушилки означал ровно то же, что капель с крыши: явление природное, сезонное и никого лично не касающееся. Я сорвал голос примерно за час, и дальше выходило уже какое-то сипение, а я всё равно продолжал, из принципа, хотя принцип этот никому, включая меня, не был понятен.
Грета пришла в темноте, когда я уже почти выдохся. Шаги я узнал: ровные, неторопливые, по расписанию. Она открыла дверь, встала в проёме со свечой и посмотрела на меня — долго, секунд десять, может, больше. Лицо у неё было такое же неподвижное, как всегда, только теперь я видел его при свече и с близкого расстояния и заметил, что от носа к губам у неё идут две глубокие складки, а под глазами темно. Она смотрела, как смотрят на прохудившуюся крышу: не с жалостью и не с досадой, а прикидывая, сколько это протянет.
— Ори не ори, дождь всё равно идёт, — сказала она.
Первая фраза, обращённая лично ко мне, за все мои дни в этом мире. Я даже сипеть перестал от неожиданности. Она поставила свечу на сундук, подошла, поправила мне сбившийся платок и подоткнула его под бок, движением точным и коротким, безо всякой лишней траты сил. Потом принесла со стола миску с молоком, поставила рядом с корзиной — не на стол, а именно рядом, чтобы было под рукой тому, кто придёт следующим, или мне самому, когда дорасту. Проверила пальцем, не остыло ли. Обтёрла руку о передник и вышла, забрав свечу, и дверь на этот раз закрыла плотно, как и всегда.
Грубости в её действиях не было ни на грош. Она сделала всё, что нужно, ничего не забыла и не поленилась, и я потом честно много раз прокручивал эту сцену и не нашёл, к чему придраться. Молоко было тёплое, платок подоткнут так, что не задувало, дверь закрыта. Мила бы села на пол и просидела бы час, мыча мимо нот, и толку в этом с точки зрения объективной пользы не было бы никакого, я бы всё равно орал и всё равно бы остыл к ночи. Разница между ними измерялась в чём-то, что не влезает ни в один реестр, и Освальд, если бы его спросили, ответил бы, что второй показатель не существует.
Лежал я после этого в полной темноте и слушал крышу. Дождь шёл всю ночь, ровно, без пауз, и капли стучали в двух местах по-разному: над головой — часто и мелко, а где-то в углу, куда, видимо, натекало по жёлобу, — реже и басовитее, с промежутком примерно в три секунды. Я вслушивался в эти промежутки и считал, потому что считать было легче, чем думать. Досчитав до двухсот, я всё равно начал думать, и вот к чему пришёл.
Правило новой жизни оказалось простым и никакой поэзии в себе не содержало: тепло тут не окупается. Не то чтобы за него обязательно наказывали, — Мила просто оказалась в положении, когда её привязанность стала заметна, и этого хватило. Выживает функциональность. Грета за всё время не сказала никому ни одного лишнего слова, не взяла ни одной свечи, ни к кому не прикипела, — и она в этом доме останется, и через десять лет будет носить миски и поправлять полотенца на верёвке, и никто про неё в коридоре шептаться не станет, потому что не о чем. Освальд со своей книгой и морковью переживёт вообще всех. А тёплые держатся тут недолго, и я в первый же месяц получил доказательство, лично, за свой счёт, без возможности апелляции.
И я это правило принял. Вот прямо там, на мокром, в темноте, со сорванным голосом, я принял его в качестве основы дальнейшей стратегии, и к утру у меня уже сложилось нечто вроде плана. Никакой привязанности, никакой демонстрации того, что я не обычное дитё из сушилки, никакого выделения себя — потому что всё заметное в этом доме имеет обыкновение заканчиваться дождём и хлопнувшими воротами. Быть полезным, быть тихим, быть неинтересным. Стать своим собственным Гретой: приносить, ставить, уходить, ни слова сверх. А дальше — восемь лет до того момента, когда меня, может быть, куда-нибудь запишут, и в этот срок надо просто дотянуть, отрастив по дороге руки, ноги, зубы и хоть какое-нибудь понимание того, как здесь всё устроено.
План был откровенно грустный. Я это понимал уже тогда, ещё сипя и икая после своего ора: я сам себе только что прописал восемь лет в режиме тихого полезного никого, и никакой радости в этом не было. Зато он был рабочий, а рабочее в моём положении стоило дороже приятного. В прошлой жизни у меня, между нами, была та же стратегия, и я её выбрал безо всякого внешнего давления, просто по характеру: не высовываться, всё сдавать в срок, ни с кем не сближаться сильнее, чем на «привет, как дела». И меня она, честно говоря, довела до третьей койки от окна в четырёхместной палате, где я пролежал девять месяцев, и в общем чате мне желали здоровья тридцать восемь человек. Так что я лежал и цинично думал, что вот наконец мой жизненный опыт пригодился: я уже знаю, куда ведёт эта дорога, и всё равно по ней пойду, потому что других мне тут никто не предлагал.
Правда, один пункт в план всё-таки просился, и я долго не мог понять, куда его пристроить. Мила сказала «ты сильный, я же вижу, просто пока маленький», и это никак не вязалось с моей идеей быть тихим, полезным и неинтересным. В ней, в этой фразе, было прямое указание: рано или поздно придётся перестать быть маленьким, и тогда как-то надо будет оправдывать сказанное. Я тогда решил отложить вопрос до тех времён, когда смогу хотя бы сидеть, потому что решать стратегические задачи, лёжа в мокром, — занятие бессмысленное, ещё в прошлой жизни проверено на совещаниях по пятницам.
К рассвету дождь стал тише, и стало слышно, как во дворе кто-то ходит и шаркает по мокрому. Серое пятно в окне налилось, и я разглядел, что пузырь в раме весь в мелких каплях изнутри, и по нему течёт. Загрохотали вёдра — на этот раз их уронил, судя по звуку, кто-то другой, потому что упало сразу три. В дальнем конце коридора послышался хриплый голос, и Освальд начал свой обход, перечисляя то, что существует: солонина, две бочки, и одна подтекает; сыр, четыре головки, и куда подевались две, он ещё выяснит; морковь, которая, как всем известно, гниёт. Никакого младенца в этом списке по-прежнему не было, и я впервые обрадовался. Пока меня нет в реестре, обо мне никто не докладывает хозяйке, а значит, за мной не придут двое в сапогах и меня не поведут через двор в ледяной дождь.
Грета зашла в свой час, молча, и молча же меня перепеленала, и всё сделала правильно. Я на неё смотрел и решил, что никакой неприязни к ней у меня нет и не будет, потому что глупо не любить человека за то, что он не ты и не Мила. Она делала свою работу, которую ей добавили сверх остальной, и делала её лучше, чем требовалось. Тепла от неё не шло никакого, но и подлости тоже, а в поместье Гравейн, как я уже начинал догадываться, это был неплохой набор.
Закончив, она собрала со стола обе миски, окинула комнату тем же проверяющим взглядом и остановилась. Вернулась к корзине, вытащила из-под меня второй платок, тот, что поменьше и с дыркой, встряхнула его, посмотрела на дырку и сунула к себе под передник. Я напрягся, потому что это был платок Милы и я почему-то считал, что он мой по праву. Через час она принесла его обратно — заштопанным, аккуратно, мелким стежком, — и подложила мне под спину, туда же, где он и лежал. Сказала при этом ровно ноль слов и вышла, плотно прикрыв дверь.
Я долго лежал на этой штопке и думал, что классификация моя, придуманная в первую неделю, требует правки, и что мир, похоже, устроен сложнее, чем «приносит тепло или выполняет функцию». Но переделывать её было лень и страшно, а сил у меня хватало ровно на то, чтобы держать голову четыре секунды. Так что я оставил всё как было, а поправку отложил вместе с фразой Милы — в ту дальнюю часть головы, где у меня складывалось всё, к чему я ещё не дорос. Дождь к полудню прекратился совсем, и в комнате повисла настоящая тишина, без капели, без пения мимо нот, без разговоров о подпаленной брови Тимоша. К этой тишине мне и предстояло привыкать следующие восемь лет, и я тогда думал, что худшее уже случилось, — по этой части я, как обычно, ошибался.
Глава 4. Первое слово — не то, что все ждали
Год я прожил в режиме, который про себя назвал «тихим функционированием», и название мне нравилось, потому что звучало как заголовок квартального отчёта. Грета приходила четыре раза в день, и я через месяц выучил её расписание точнее, чем когда-то расписание электричек на Пушкино. Первый раз — сразу после того, как внизу откидывали засов; второй — когда по двору начинали таскать воду; третий — после общего обеда прислуги, от неё тогда пахло варёной капустой; четвёртый — в темноте, со свечой, и это был самый короткий заход, минуты на четыре. Кормила, перепелёнывала, укладывала, уходила. За весь год она произнесла при мне, если считать вместе с обращениями к другим людям в комнате, слов сорок, и я их все помню, включая «подвинь», «не тут» и «сама уберу».
Весной меня переселили, и это была единственная политическая перемена в моей биографии за первые двенадцать месяцев. Освальд всё-таки выиграл свою войну за сушилку: пришёл, постоял на пороге, произнёс речь о том, что дрова на мокрое бельё в апреле уходят как в прорву, что корзина занимает угол у трубы и что он этого терпеть больше не станет. Меня перенесли в комнату прислуги — большое помещение с тремя лежанками, длинным столом и полкой, на которой стоял чей-то глиняный кувшин с отбитым горлом. Мой угол отгородили куском холста на верёвке, и я оказался за этой занавеской, метрах в двух от места, где вечерами сидели три женщины и обсуждали всё, что происходит в поместье. Освальд, вышибая меня из тёплой комнаты, сделал мне, сам того не зная, лучший подарок за весь год: я переехал из склада прямо в редакцию новостей.
Тело за год приходило в рабочее состояние медленно и с оскорбительными подробностями. В пять месяцев я перевернулся со спины на живот, и это было такое событие, что я минуты две лежал мордой в тюфяк, торжествуя, а потом сообразил, что обратно не умею, и заорал. В семь я сел — с завалом на левый бок, с придерживанием себя рукой, — и от восторга немедленно завалился на правый. Зубы я вспоминать не хочу; скажу только, что тридцатидвухлетний человек, который в прошлой жизни терпел на редкость неприятные вещи и делал вид, что это ничего, выл от четырёх режущихся резцов так, что три служанки за занавеской не спали две ночи и одна предложила натереть мне дёсны чем-то из погреба. К году я ползал вполне уверенно, стоял, держась за край лежанки, и один раз прошёл два шага, после чего сел на пол с таким звуком, что за занавеской засмеялись.
Зато я освоил руки, и вот это оказалось по-настоящему важно. Деревянную ложку я научился держать в восемь месяцев и радовался этому больше, чем в своё время радовался переводу на позицию старшего специалиста с прибавкой в семь тысяч. Ложкой можно стучать по полу, а стук — это первая форма связи с внешним миром, которая не рвёт мне горло. Я даже пытался выработать систему: два удара — мокро, три — голодный, — но Грета в мою систему не вникала, она просто приходила в свои часы, и к десятому месяцу я эксперимент закрыл за отсутствием реакции целевой аудитории. Ложку, впрочем, оставил. С ложкой было спокойнее, вроде как при инструменте.
Главным моим врагом за этот год был не холод, не сырость и не Освальд. Это была скука, о которой в мангах про попаданцев не пишут вообще ни строчки, потому что там герой в три года уже фехтует, а в пять открывает магический дар. Я лежал. Потом сидел. Потом ползал по одному и тому же пятну пола площадью шагов в шесть, где я знал каждую щель, каждую занозу и то место у плинтуса, куда однажды закатилась бусина и не вытаскивалась пальцами. Развлечений было три: тень от занавески, паук в углу под потолком, которого я звал Валерий Петрович за то, что он сидел на одном месте и ничего не делал, и разговоры за холстом. Разговоры выигрывали с большим отрывом.
Языку я, кстати, удивился в первые же дни, ещё в сушилке, и долго не мог понять, как это работает. Речь я понимал сразу — не переводил, не догадывался по интонации, а именно понимал, как понимаешь родной язык, услышанный из другой комнаты. При этом слова были чужие, некоторые совсем не похожие ни на что, и в голове они лежали уже готовыми, вместе со смыслом, будто кто-то положил мне в шкаф чужую шубу и не сказал, откуда взял. Единственное, чего мне не выдали, — это управление ртом. Смысл я знал, а язык, губы и то, что там дальше в горле, работать по этому смыслу отказывались напрочь, и от этого разрыва я к восьмому месяцу дошёл до настоящего исступления.
Занавеска мне за год выдала примерно всё, что я знаю о поместье Гравейн. Вечерами там сидели трое: Берта, кухарка, женщина размером с дверной проём и с руками цвета варёной свёклы; худая нервная Сельма, которая шила и всё время кололась; и ещё одна, чьё имя я так и не выяснил, потому что её звали «слушай». Говорили они быстро, глотая половину звуков, называя людей по кличкам и без всяких пояснений для новичка. Мне приходилось работать как археологу: подбирать обломки, складывать, проверять на следующем вечере. К году у меня в голове лежал список из четырёх с лишним сотен слов, десятка имён, двух версий про то, кто в поместье с кем не разговаривает, и одно неподтверждённое сообщение о том, что старшая горничная носит хозяйке вино не из того кувшина, из которого положено.
Ошибок было полно, и на некоторых я застрял надолго. Слово «поди» я месяца три считал женским именем, потому что его вечно поминали в компании с распоряжениями: поди принеси, поди скажи. Придуманную мной Поди я даже мысленно наделил характером: работящая, безотказная, её все гоняют. Расстался я с ней с сожалением. Ещё я принял за имя слово, которое Сельма произносила всякий раз, когда втыкала иголку в палец, и это было к лучшему, что я его вслух не попробовал, — иначе разговор с Освальдом получился бы совсем другой.
Имя мне тоже выдали за этот год, и получилось оно случайно, как и всё в моей жизни. Тимош, кухонный мальчишка лет девяти с той самой подпаленной бровью, которая так и не отросла ровно, забрёл ко мне за занавеску ещё осенью, потрогал меня пальцем и спросил у Берты, как эту штуку называть. Берта сказала, что никак, что в книге его нет и что не лезь. Тимош подумал и выдал: раз он Гравейн, но не весь, а с конца, то и пусть будет Рейн. Берта заржала, Сельма сказала, что за такое язык вырвут, а кличка приросла за неделю, потому что «дитё» всем надоело выговаривать. Я это услышал из-за холста и, честно, был Тимошу благодарен: жить без имени в собственной голове невозможно, начинаешь называть себя «оно», а от этого до тихого помешательства один шаг.
К весне я решил, что пора говорить, и решение было чисто расчётное. Умиление окружающих меня не интересовало ни на копейку — я уже видел, чем в этом доме заканчивается привлечённое внимание, и выводы из дождливого вечера год назад помнил очень подробно. Логика была другая. Понимать речь на слух и уметь её производить — вещи связанные, я это ещё в той жизни выучил на курсах английского за сорок тысяч, которые бросил на втором месяце: пока не начнёшь говорить сам, слух не дотягивает. А слух мне был нужен как воздух, потому что за занавеской говорили быстро и половину я терял, и каждый потерянный кусок мог оказаться той самой фразой про «доиграется», которую в прошлый раз я услышал целиком и ничем не смог помочь.
Готовился я месяца полтора, и это была самая унизительная работа в обеих моих биографиях. По ночам, когда за холстом начинали храпеть, я тренировал рот. Отдельно язык: вверх, вниз, к зубам, которых почти не было, и от этого всё ехало. Отдельно губы. Отдельно то мокрое безобразие, которое выдавал мой организм вместо согласных: слюна шла так, что к утру тюфяк под головой был хоть выжимай, и Грета дважды его переворачивала, ничего не спросив. Я перебирал слова по сложности и составил себе рейтинг, как когда-то составлял список задач на неделю по методике, о которой прочитал в статье «Двенадцать привычек продуктивных людей». Простые слова были с открытыми слогами и без стыков согласных, и вот из них я и выбирал.
«Мама» отпало сразу, и не по сентиментальным причинам. Матери у меня тут не было, произнести это слово означало вызвать ровно те разговоры, которых я год старательно избегал, и вообще оно было бы ложью в чистом виде. «Папа» я обдумал и отверг ещё быстрее: у меня уже сложился приблизительный портрет человека с квадратным подбородком, который заходил в мою жизнь один раз на шесть шагов, и я решил, что называть его вслух — это как самому себе записать напоминание в календарь на неприятную дату. Оставались слова из репертуара занавески, и самым удобным по артикуляции оказалось то, которое я слышал в этом доме чаще всего, — не потому, что оно кому-то дорого, а потому, что Освальд ходил по коридорам и перечислял вслух своё имущество. Мешки муки шли у него первым пунктом всегда, во всякую погоду, при любом настроении хозяина.
Момент выпал сам, как обычно и бывает, — я его не выбирал. Стоял апрель, дня на третий после того, как сошла последняя серая наледь у крыльца. Я сидел на полу возле занавески и сосредоточенно возил ложкой по половице, выковыривая ту самую бусину, которая год продержалась под плинтусом и сдаваться не собиралась. Дверь в комнату прислуги открылась без стука, и вошёл Освальд — сначала книга под мышкой, потом он сам. Пахло от него по-прежнему чернилами, только к запаху добавилась подвальная сырость, значит, он шёл от погребов и был в самом мрачном своём расположении.
Стены он проверял основательно. Приложил ладонь к простенку у окна, подержал, понюхал ладонь. Постучал костяшкой по бревну, послушал. Отодвинул лежанку Сельмы, обнаружил в углу тёмное пятно, которое я изучал с прошлой осени и знал лучше него, и произнёс над этим пятном длинную речь, обращённую ни к кому. Речь была о том, что дом гниёт, что ему шестнадцать раз говорили про жёлоб над северной стороной, что плесень сожрёт брёвна за три года, а мука сыреет уже сейчас, и что в мешках нижнего ряда он лично обнаружил комья. Слово «мука» он в этой речи употребил четыре раза, и с каждым разом оно у него выходило горше.
Я слушал и понимал, что лучшего момента не будет никогда. Он стоял ко мне полубоком, шагах в трёх, свет из окна падал ему на книгу, и я видел, как он большим пальцем загибает угол страницы. Я выпустил ложку, набрал воздуха, собрал в кучу всё, чему полтора месяца учил свой рот по ночам, и выдал.
— Мука, — сказал я.
Вышло чётко. До сих пор собой горжусь: ни «нука», ни «мна», ни мокрое пришлёпывание, а полноценное слово с обоими слогами, чуть жёстче, чем надо, но внятно на всю комнату. Я даже смотрел при этом прямо ему в лицо, потому что решил: если уж выступать, то с подачей.
Освальд замер. Он так и остался с книгой на весу, с загнутым углом страницы под пальцем, и медленно повернул ко мне голову — сначала глаза, потом уже всю голову, как разворачиваются люди, услышавшие голос из шкафа. Я раньше думал, что выражение «застыл» — литературное преувеличение. Ничего не преувеличение. Он стоял неподвижно секунд шесть, разглядывая меня с таким лицом, с каким смотрел бы на заговорившую половицу.
— Что он сказал? — спросил Освальд.
В коридоре как раз шла Берта, и он высунулся из двери и повторил вопрос ей в спину. Берта вернулась в комнату, вытирая руки о передник, посмотрела на меня, потом на него, и на лице у неё было написано, что у неё на печи стоит и она сейчас всё это очень быстро закончит.
— Он ничего не мог сказать, — сказала Берта. — Ему год всего. Год, господин Освальд. Они в год мычат и всё.
— Он сказал «мука», — упрямо ответил Освальд.
— Ну-ну.
— Я двадцать лет считаю мешки муки, — сказал он, и голос у него поднялся на две ступени. — Двадцать лет, каждую осень и каждую весну. Я это слово узнаю где угодно и в каком угодно исполнении.
Берта переступила с ноги на ногу, явно мысленно уже вернувшись к своей печи.
— Может, просто мычал, — предложила она. — Они мычат по-всякому. У моей сестры первый мычал так, что бабка божилась, будто он поёт.
— Он не мычал! — Освальд шагнул к ней с книгой, и книга у него в руке дрогнула, и из неё выпала бумажная закладка. — Он произнёс термин из хозяйственного учёта!
Берта пожала плечами — тяжело, всем корпусом, — сказала «ну, значит, толковый будет» и ушла. Что там у неё стояло на печи, я так и не узнал, но подгорело точно, потому что через час в коридоре пахло горелым луком.
А Освальд остался. Он подобрал закладку, подошёл, присел на корточки — с усилием, придерживаясь за край лежанки, — и стал меня рассматривать. Долго, вблизи, поворачивая голову то так, то эдак. Я в ответ смотрел на него и держал лицо, хотя внутри меня трясло от хохота, а наружу этот хохот выйти не мог никак, потому что годовалое тело умеет смеяться только голосом, и голос бы меня выдал с концами. Я лежал, то есть сидел, с абсолютно пустой физиономией младенца и изо всех сил давил в себе понимание того, что сейчас произошло.
Потому что сцена была великолепная, я это оценил сразу и оцениваю до сих пор. Взрослый мужчина, тридцать два года стажа, четыре курса института, неоконченное высшее и сертификат по управлению проектами в рамочке над рабочим столом, потратил полтора месяца ночных тренировок, чтобы выговорить первое слово в новом мире. И этим словом оказался случайно подслушанный термин из складского учёта. Ни «мама», ни «папа», ни хотя бы «вода» — мука, нижний ряд, сыреет, комья. Сидя на полу под занавеской, я подумал, что это самый закономерный итог всей моей биографии, обеих её частей: я и в той жизни разговаривал в основном накладными.
Освальд поднялся, кряхтя, и произнёс, глядя на меня сверху:
— Ты у меня в реестре не значишься. Но говорить ты, я вижу, начал раньше положенного.
Он это сказал как претензию, и вот тут я его окончательно зачислил в список людей, которых уважаю. Меня в этом доме первый раз в чём-то заподозрили, и заподозрил меня человек, увидевший угрозу не мистического порядка, а исключительно должностного. Он ушёл, и до вечера я слышал в разных концах коридора его хриплый голос: «А я говорю — сказал». Ему возражали лениво и по-разному, и один мужской голос заявил, что Освальду в подвале померещилось, там всегда мерещится.
За занавеской история к сумеркам обросла подробностями. Сельма рассказывала слушай, что дитё служанки заговорило целыми словами и что это не к добру, у них в деревне такой ребёнок был и потом плохо кончил, правда, чем именно кончил, она не помнила. Слушай отвечала, что Освальд третий год глуховат и однажды принял скрип телеги за колокол. Берта, проходя мимо, объявила, что ей всё равно, лишь бы не орал ночами. Никто ни разу не сказал «надо бы показать его священнику» или «это одержимость» — и вот это меня успокоило по-настоящему, потому что эту статью я держал в голове с первой недели, начитавшись в прошлой жизни всякого про реки и мешки с камнями.
Про лорда я не подумал ни секунды, и это была моя ошибка в расчётах, пусть и дешёвая. Он зашёл внепланово, уже в темноте, когда Грета в свой последний заход как раз ставила на стол свечу. Я узнал его по шагам ещё в коридоре: те же каблуки, тот же неторопливый вес, и по коридору при этом моментально стало тихо, потому что все, кто там был, куда-то рассосались. Занавеску он отдёрнул сам, рукой в перчатке, и остался стоять, глядя на меня сверху. Тот же тёмный плащ, тот же меховой ворот, тот же квадратный подбородок, и за год в его лице ничего не сдвинулось, включая скуку.
— Слышал, ты заговорил, — сказал он.
Я в этот момент сидел на тюфяке и держал в руках свою ложку. Соблазн, признаюсь, был почти нестерпимый: у меня во рту уже лежало готовое, отработанное по слогам слово, и я мог выдать его прямо в эту квадратную физиономию и посмотреть, что будет. Но год назад я сам себе на мокром тюфяке в темноте прописал стратегию, и стратегия эта состояла в том, чтобы прятать всё лишнее и быть неинтересным. Так что я медленно отложил ложку, лёг на бок, подтянул к себе левую ногу и с глубокой сосредоточенностью занялся собственным пальцем на этой ноге, а именно — попытался засунуть его в рот, чего, кстати, за год ещё ни разу не удавалось.
Он молчал секунды четыре. За эти четыре секунды я успел испугаться, что переигрываю: палец в рот не лез, я пыхтел и краснел, и со стороны это выглядело, наверное, как выступление довольно жалкое даже по младенческим стандартам.
— Ну да, — сказал он наконец. — Живой ещё, значит.
Плащ мотнулся, и он пошёл. Шесть шагов до двери, потом коридор, потом уже ничего. На Грету, стоявшую в двух локтях от него у стола со свечой в руке, он за всё это время не посмотрел, и я, честно говоря, ждал, что не посмотрит, и всё равно как-то внутренне отметил галочкой.
А Грета хмыкнула. Тихо, коротко, одним выдохом через нос, когда шаги в коридоре уже стихли. Я повернул голову и успел поймать это на её лице: складки от носа к губам чуть дёрнулись, и правая бровь приподнялась на какую-то малость. За целый год это была единственная эмоция, которую я на ней видел, и она стоила мне стольких наблюдений, что я потом полночи её разбирал. Насмешка, точно. Над ним, не надо мной, — над формулировкой, над этим ежегодным «живой ещё», произносимым в мой адрес одним и тем же тоном с точностью до интонации. Она поправила мне одеяло, задула свечу, вышла и плотно прикрыла дверь.
Оставшись в темноте, я подвёл итоги дебюта, как подводил бы итоги квартала. Результат по первому пункту: взрослых удивил, причём одного — до потери душевного равновесия и подгоревшего лука на кухне. По второму: практической пользы не извлёк никакой, ни молока, ни сухого тюфяка, ни даже бусины из-под плинтуса. По третьему, главному: интереса у лорда Альдрика я не вызвал совершенно. Ему доложили, что годовалый ребёнок заговорил раньше срока целыми словами, он пришёл, посмотрел, получил в ответ пыхтящее существо с ногой во рту и выдал свою неизменную фразу.
И вот из этого я вынес урок, который оказался дороже всего остального, накопленного за первый год. Разумность младенца сама по себе в этом доме не стоит ничего. Здесь не пугаются странного, здесь не восхищаются необычным, здесь не бегут за священником. Здесь спрашивают ровно один вопрос: годится это на что-нибудь или нет. Мука годится — её считают, за ней следят, из-за неё ругаются с плотником про жёлоб. Морковь годится, хотя и гниёт. Говорящий младенец без строчки в реестре не годится ни на что, поэтому Освальд повозмущался и пошёл дальше по коридору со своей книгой, а хозяин дома констатировал факт наличия и удалился.
Меня это, если разобраться, устраивало полностью. Я лежал в темноте, слушал, как за занавеской Сельма опять кому-то рассказывает про ребёнка из своей деревни, который плохо кончил, и думал, что вышел из категории мебели в категорию курьёза, и курьёзом быть безопасно. Мебель не замечают, курьёз обсуждают неделю и забывают, а меня устраивало и то, и другое. Опасно становится, когда тебя начинают считать ценным или мешающим — вот тогда в коридоре шепчутся, а потом приходят двое в сапогах, и всё заканчивается воротами и ледяным дождём. До этого мне было ещё далеко, лет, надеюсь, немало.
Заснуть я долго не мог, потому что весна, оттепель, где-то капало, а голова работала на полных оборотах впервые за много месяцев. Теперь у меня был рот, и это меняло абсолютно всё: с рабочим ртом можно спрашивать, а спрашивать в моём положении — единственный способ узнать, как устроен мир, в который меня уронили без инструкции и без синего окошка со статусом. Я прикинул, что говорить надо мало, медленно и вразнобой, с ошибками, как положено младенцу, а лучшее время для практики — ночь и свой угол за занавеской. Слов у меня в списке было четыреста с лишним, произносить я пока умел одно. Работы на годы, а годов, как мне уже сообщили, до реестра было ровно восемь, из которых один я, можно считать, отлежал.
Глава 5. Кухня, объедки и первая экономическая афера в истории поместья
Ходить я начал в год и два месяца, а нормально ходить — ближе к полутора, и между этими двумя вещами лежит примерно столько же разницы, сколько между «умею плавать» и «дойду до буйка». Первые месяцы я перемещался в режиме, который сам про себя называл «маршрут с поручнями»: вдоль лежанки, потом три шага по открытому пространству до стола, потом за стол и вдоль стола до двери. Стоило свернуть с маршрута, и я садился. Падал я в среднем раз двадцать в день, лбом дважды приложился о ножку стола так, что три дня носил шишку размером с грецкий орех, а Сельма грозилась привязать мне на голову тряпку. К двум годам всё наладилось, и я обнаружил, что у меня появилось то, чего не было полтора года, — возможность идти туда, куда я сам решил, и это ощущение оказалось сильнее любого обезболивающего из моей прошлой биографии.
Первым делом я провёл исследование. Настоящее, добросовестное, с обходом территории, потому что в прошлой жизни я всё-таки четыре года проработал в отделе, где составляли сметы, и привык сначала считать, потом действовать. Поместье называлось Вороний Кут — это я выяснил ещё за занавеской, когда Берта поминала его в разговоре, и название мне понравилось своей честностью. Дом стоял на бугре, был двухэтажный, каменный снизу и бревенчатый сверху, с башенкой на северном углу, где, судя по всему, никто не жил, потому что там всегда было темно. К дому прилипли пристройки: кухня с отдельным входом, кладовые, прачечная, дальше через двор конюшня, каретный сарай и что-то приземистое, куда ходили с вёдрами и откуда пахло так, что я туда не пошёл.
Замер я делал ногами, и результат меня впечатлил. Господское крыло — холодное и гулкое, там пахло воском и пылью, там я был один раз и ушёл сам, потому что от каменного пола тянуло даже летом. Комната прислуги — терпимо, но к утру зябко, и на моём тюфяке тянуло от стены. Прачечная — тепло, зато всё время мокро, и от щёлочи щипало в носу. Конюшня — тепло от лошадей, но воняло, и без человека внутри было страшновато. И кухня.
Кухня победила с таким отрывом, что даже неинтересно. Печь там топилась с четырёх утра до темноты, стены у печи нагревались градусов до сорока, и если сесть на низкую скамью в углу между печью и стеной с мешками, то через минуту становилось так хорошо, что я честно там засыпал, привалившись к тёплому камню. Плюс к теплу — запахи, и не отвлечённые, а вполне конкретные: пшённая каша с утра, к полудню лук, топлёное сало, тесто, а по четвергам, когда пекли, стоял такой дух, что я приползал на кухню за час до готовности и караулил, как собака у стола. И главное, на кухне всё время происходило движение, там пересекались все жители дома, и это делало её единственным местом, где можно было узнать хоть что-нибудь.
Грета против моего переселения не возражала. Она вообще ничего не сказала: просто однажды утром, покормив, взяла меня за руку, довела до кухни, сдала Дорне в двух словах и ушла. Я к тому времени уже понимал её логику — ей это было удобно, потому что за три года у неё, кроме меня, прибавилось ещё полдома обязанностей, и таскаться в комнату прислуги четыре раза в день ей было не с руки. Так что я оказался на кухне на полдня, под присмотром, и сам считал этот исход своей крупной личной победой, хотя ни одного слова для этого не сказал.
Дорна была огромная. Не толстая — именно огромная, широкая в плечах и в бедрах, с руками, которыми она поднимала чугунок на весу одной рукой, и с голосом, слышным во дворе через закрытую дверь. Кричала она постоянно и на всех, включая тесто, которому она объясняла, что оно опять поднялось не так, как надо, и что она за это никому ничего доплачивать не станет. Безобидная при этом до полной невозможности: за всё время я не видел, чтобы она хоть раз кого-то ударила, хотя грозилась примерно каждые полчаса. Единственная тема, на которой у неё отключался юмор, — запасы. Полка с маслом, горшок с мёдом и корзина с яйцами охранялись ею лучше, чем Освальдом охранялся его реестр, и Тимош однажды получил половником по хребту за попытку взять сушёное яблоко.
Законы кухни я изучал недели две, сидя в своём тёплом углу и притворяясь спящим. Объедки с господского стола делились на три части, и делёж этот был отработан до автоматизма. Первая часть — то, что уходило собакам: кости, шкурки, размокший хлеб, всё, что нельзя было ни съесть, ни спрятать. Вторая — то, что доедала прислуга сама, за длинным столом, вечером, и тут был свой порядок, по старшинству: Освальд и Грета садились первыми, Тимош всегда последним, потому что мальчишка. Третья часть была самой интересной, и о ней вслух не говорили никогда. Куски, которые не съедались, а откладывались — в тряпочку, за пазуху, на полку за кувшином, — и потом обменивались. Не на деньги, денег я в поместье за два года не видел ни одной монеты. На услуги.
Курс я вывел примерно к концу второй недели наблюдений, и он оказался стабильным. Кусок пирога — это одна услуга средней тяжести: принести воды, подменить на полчаса, промолчать о чём-то. Горбушка хлеба с салом — что-то помельче: передать словечко, разбудить пораньше. Кусок мяса стоил дорого, мясом рассчитывались за серьёзное. Наблюдая за этим, я испытывал профессиональное умиление, потому что это была та же схема, по которой у нас в конторе работал Костя из техподдержки: он менял внеочередную починку ноутбука на прикрытие в табеле, и ходил по этажам как человек, которому все должны по мелочи.
И вот когда я эту систему разобрал по косточкам, до меня дошло, что у меня есть уникальный актив. Двухлетний ребёнок с честными глазами. Никто в этом доме не подозревает двухлетнего ребёнка ни в чём, потому что подозревать двухлетнего ребёнка — это как подозревать курицу в мошенничестве. Меня пускали везде, на мне не задерживали взгляд, при мне говорили, и главное — мне давали. Давали просто так, потому что я сирота без строчки в реестре, а люди тут бедные, но не подлые, и кусок хлеба сироте в этом мире отламывали, не задумываясь.
Схему я собрал за один вечер, лежа на тюфяке, и она была до смешного простая. В кухне работала судомойка Бесс — девушка лет семнадцати, с вечно красными от воды руками и выражением лица человека, который вот-вот расплачется. Плакала она, кстати, действительно часто, и обычно ни от чего. Меня она жалела вслух, при всех, называла «бедное дитё» и однажды заявила Дорне, что если бы у неё была своя изба, она бы меня забрала. Я к ней подходил, вставал у корыта и просил хлеба самым жалким голосом, на который был способен, — а способен я был на многое, потому что двухлетняя гортань выдаёт такие обертоны, за которые в театре дали бы премию. Бесс отламывала.
Дальше кусок шёл через двор в конюшню. Там сидел конюх Том, мужик лет сорока с рябым лицом и с каморкой у самого входа, в которой стояла собственная печка — маленькая, кирпичная, обмазанная глиной, но топил он её щедро, потому что дрова у него были свои, конюшенные. Я приносил кусок и вручал ему с той торжественностью, на какую хватало моего роста и моей дикции. Том сначала не понимал. На третий раз он расхохотался, взял, сказал «ну спасибо, барин» и пустил меня к печке. С тех пор я приходил каждые пару дней, оставлял ему кусок и сидел в его каморке час, а он в это время чинил упряжь и рассказывал вслух всё, что знал: про то, что серую кобылу надо продавать, пока не пала, про то, кто из стражи пьёт и где берёт, и про то, что сын кузнеца ушёл в город и не вернулся.
Красота схемы была вот в чём. Бесс была совершенно уверена, что кормит несчастного сироту, и получала от этого то тихое удовлетворение, за которым люди и делают добрые дела, — я это не порицаю, я сам в прошлой жизни переводил двести рублей в приют для собак и чувствовал себя после этого приличным человеком. Том был уверен, что делает одолжение мелкому, которому некуда деться, и тоже чувствовал себя молодцом, а кусок пирога был ему приятным дополнением. Оба были довольны, никто не пострадал, никто ничего не потерял, а фактическим получателем выгоды выступал я: у меня появился тёплый угол на зиму и человек, который вываливал мне все новости поместья без цензуры, потому что говорил, по сути, сам с собой.
Меня, надо признаться, слегка мутило от собственной ловкости. Не сильно, но было. Когда ты двухлетний и канючишь у корыта хлеб у девчонки, которая сама живёт на объедках, и знаешь при этом, что тебе-то этот хлеб не для еды, — в голове где-то сбоку сидит неприятное. Я себя оправдывал тем, что Бесс от этого не худеет, а хлеб всё равно из той третьей части, которая идёт в обмен, и вообще я его не ем, а инвестирую. Формулировка «я его инвестирую» мне очень помогала, я её в той жизни слышала от начальника отдела каждый раз, когда нам задерживали премию.
Вскрылось всё на третьей неделе, и вскрылось глупо. Я поленился обойти через двор со стороны прачечной, как обычно, и пошёл напрямик, через порог кухни, а Дорна как раз в этот момент вышла с ведром. Кусок пирога с луком лежал у меня на двух ладонях, потому что за пазуху я его прятать не умел, руки были короткие. Дорна поставила ведро и уперла руки в бока, а это у неё было положение номер один, из которого обычно начинался крик.
— Ты чего творишь, мелкий? — спросила она. — Опять пирог тащишь конюхам?
Я подумал ровно секунду и решил не врать, потому что врать в двухлетнем исполнении бессмысленно — у меня лицо ещё не умело держать линию.
— Тому холодно, — сказал я.
Сказал ровно, без дрожи, спокойным голосом человека, сообщающего очевидное. Дорна набрала воздуха.
— Тому не холодно, у него там печка в каморке! — рявкнула она так, что в кухне за её спиной кто-то уронил крышку. — Он её топит с осени до мая, дровами, которые ему на конюшню выписывают! Это ты у него в тепле сидишь, признавайся!
— И мне тоже холодно, — добавил я, не моргнув.
И вот тут произошла пауза. Дорна замерла с открытым ротом, и я видел, как у неё в глазах происходит вычисление: она явно не ожидала от двухлетнего логического аргумента, причём аргумента, к которому не придерёшься, потому что мне действительно было холодно, комната прислуги к утру выстывала, и это знали все. Она даже головой мотнула, как лошадь от мухи.
А потом она расхохоталась. Не хихикнула, не фыркнула — расхохоталась в голос, откинувшись назад и хлопая себя по бёдрам, так что затряслись все складки на её фартуке, а фартук у неё был размером с небольшой парус. Хохотала она секунд десять, потом утёрла глаза и посмотрела на меня уже другим взглядом, и в этом взгляде было что-то вроде уважения.
— Ну ты и жук, — сказала она. — Ну ты жук, мелкий. Ладно. Бери пирог, только матери моей не говори, а то она меня со свету сживёт за то, что я потакаю такому безобразию.
Про мать её я к тому моменту уже знал: старуха жила в деревне под холмом, была глуховатая, злая и держала в страхе всю родню, включая дочь, которая одной рукой поднимала чугунок. Я кивнул с полной серьёзностью, потому что не сказать бабке Дорны о нашем сговоре мне было совсем не трудно, я её ни разу в жизни не видел.
С этого дня Дорна стала моим негласным союзником, и система обменов у меня заработала на новом уровне. Она отламывала мне «для Тома» сама, иногда добавляла к пирогу шкварку, и подмигивала при этом с таким лицом, что меня каждый раз подбрасывало от хохота. Она прекрасно понимала настоящий маршрут куска, и это её веселило, и, по-моему, ей просто нравилось иметь на кухне свою маленькую тайну, потому что жизнь у неё была однообразная, как та самая пшённая каша.
Урок из этой истории я вынес самый практический из всех, что накопил за два года, и он на много лет определил, как я вёл себя в этом доме. Взрослые тут прощают детскую хитрость гораздо охотнее, чем детскую беспомощность. Беспомощность их утомляет: ребёнок, который орёт и не может сам ничего, — это работа, а работы у них у всех и без того выше головы. А хитрость их развлекает и, главное, вызывает уважение, потому что это единственная монета, которая тут в обороте. Я вспомнил, как год назад заорал на весь дом от беспомощности и в коридоре мимо меня прошли четверо, и как сегодня я тем же людям показал наглость — и получил пирог со шкваркой и подмигивание. В прошлой жизни я, кажется, всё сделал ровно наоборот: я был исполнительный и беспомощный, и меня за это ровно так же вежливо пролистывали.
Вечером того же дня я лёг на тюфяк с тем редким чувством полного удовлетворения, которое у меня бывало, только когда я сдавал квартальный отчёт и уходил домой раньше срока. Дверь в комнату прислуги осталась приоткрыта на ладонь, потому что лето, и было душно, и Сельма с вечера жаловалась на духоту. Через эту щель в коридоре был слышен каждый шорох, а в коридоре стояли двое — я узнал их по голосам, один был тот самый, что год назад сказал Миле «за то, что не твоё дело нянчиться с чужими бастардами», у него голос был низкий и ровный, без злобы. Второй помоложе, с говорком.
Говорили они лениво, вполголоса, явно на посту и от скуки. Сначала про сапоги, потом про то, что кому-то не выдали жалованье третий месяц, и я почти уснул. Потом младший спросил, правда ли, что керринские опять подошли к Рудой, и старший ответил, что подошли, и что деревню в этом году, похоже, будут делить заново, потому что у керринского лорда сын подрос и ему нужно место.
— Вчера Освальд считал стрелы, — сказал младший. — Он стрелы третий год не считал, а тут считал. Я сам видел, с книгой стоял.
— Ну, считал, — сказал старший.
— Милорд велел караулы на северной стене удвоить.
— Велел.
Дальше они помолчали дольше, чем нужно для двух человек, которые просто болтают на посту. И вот в этом молчании было гораздо больше информации, чем во всём предыдущем разговоре. Слово «война» ни один из них не произнёс. Они его аккуратно обошли, оба, по разу каждый, — сказали «подошли к Рудой», сказали «делить заново», сказали «удвоить», и ни один не сказал главного, будто это слово в поместье Вороний Кут было чем-то вроде мешка с мукой из нижнего ряда: все знают, что он сырой, и никто не хочет быть тем, кто доложит.
— Ладно, — сказал старший. — Пошли, а то Освальд услышит, он и разговоры считать начнёт.
Они ушли, и я остался лежать в темноте, слушая, как в углу скрипит сверчок или кто-то похожий. В голове у меня укладывались новые данные, и укладывались они плохо, потому что данных было мало, а тревоги много. Я знал про этот мир до смешного немного: имена двух десятков людей, курс пирога к услуге, расположение тёплых стен и то, что сосед по фамилии Керрин чего-то от нас хочет. О войне я не знал вообще ничего, кроме того, что вычитал в прошлой жизни в манге и в исторических статьях по диагонали, а там война выглядела как набор красивых слов и стрелочек на карте. Про то, как она выглядит с точки зрения кухни, где живут шестьдесят человек и восемнадцать мешков муки, я не знал, но догадывался, что мешков станет меньше.
И вот что интересно, я тогда не испугался. Я лежал и думал, что мир вокруг, оказывается, не собирается быть скучным, и что за два года я успел смириться с перспективой восьми лет тихого функционирования, а теперь эта перспектива поехала. В той жизни всякая новость такого рода — переезд офиса, смена руководства, реорганизация — вызывала у меня тоскливую панику и бессонницу, потому что мне было что терять: должность, оклад, стабильное расписание, любимое кресло у окна. А тут у меня за душой не было ничего, кроме куска пирога, схемы с Бесс и конюхом и договорённости с Дорной, — и я с некоторым удивлением обнаружил, что в этом положении есть своя свобода, и что бояться, когда нечего терять, попросту неинтересно.
Так что я перед сном прикинул, что из этой истории можно будет извлечь при должной сноровке. Опыт выживания — как минимум, и это ценно, потому что выживание я в прошлой жизни изучал только в горизонтальном положении и без возможности влиять. Расширение знаний о мире — обязательно, потому что при беспокойных временах люди начинают говорить громче и меньше следить за тем, кто сидит в углу у печки. А как максимум — лишний кусок пирога, потому что в моём положении экономические выгоды измеряются исключительно в пирогах, и я к двум годам уже был совершенно уверен, что это самая честная единица измерения из всех, которые я встречал в обеих своих биографиях.
Глава 6. Подносы, каменные полы и первый официальный выговор в карьере
К посильной работе меня приставили в начале осени. Формулировку я запомнил дословно, потому что она была именно такая — «приставлен к посильной работе», и Освальд её выговорил вслух, стоя посреди кухни с раскрытой книгой на сгибе локтя. Лицо при этом у него было, как у человека, который оглашает указ о назначении казначея, а не распределяет тряпки. Дорна чистила репу и головы не повернула, только нож у неё застучал чуть быстрее, — по этому стуку я потом много чего в доме определял. Я стоял перед управляющим босиком на утоптанном земляном полу, доставал ему примерно до бедра и слушал, как мне определяют круг обязанностей. Таскать лёгкие подносы из кухни в комнату для прислуги и обратно. Оттирать каменные полы после банкетов. Слово «лёгкие» он подчеркнул дважды, голосом, с нажимом, и я полдня потом гадал, чего в этом нажиме больше — заботы обо мне или страха за посуду. Склонялся, если честно, ко второму.
Подносы оказались делом хитрым, и первая неделя вышла у меня откровенно позорной. Сам поднос весил немного, обычная деревяшка, вытертая по краям до гладкости, размером примерно с печатный лист. Только держать его полагалось двумя руками и на отлёте, от себя, и вот на этом отлёте у меня через десять шагов начинало дрожать всё: кисти, локти, плечи, даже подбородок зачем-то. Добавь сюда три ступеньки на переходе из кухни в дом и порог, о который я запинался с регулярностью автобуса. Первую посуду я разбил на третий день: глиняный горшок поехал по доске, встретился с камнем и разошёлся на четыре части, одну из которых я потом двое суток искал под лавкой. Дорна отвесила мне подзатыльник, символический, вполсилы, скорее для порядка, и сообщила, что если я разобью её большую миску, то до самой зимы буду ходить с одной бровью, как Тимош.
Приспособился я к концу второй недели, и способ придумал нехитрый: перестал держать поднос на отлёте и начал ставить его нижним краем себе на живот, чуть завалив на себя. Дно упирается, вес уходит в корпус, руки работают только как держалки. Так я проходил шагов сорок без остановки и без дрожи. Со стороны это, наверное, смотрелось смешно — Тимош при виде меня каждый раз начинал изображать, будто его скрутило, и хватался за бок. Но система работала, и я собой тихо гордился. В прошлой жизни у меня было то же самое: крупные достижения меня трогали слабо, зато любая мелкая оптимизация грела неделями. Как я додумался печатать отчёты сразу на двух сторонах и экономить полстопки бумаги в месяц. Как переставил монитор на угол стола, чтобы окно после обеда не било прямо в экран.
Первый настоящий банкет случился у нас на Михайлов день или что-то около того — местные праздники я тогда ещё путал между собой и половину названий выговаривал криво. Приехал мелкий барон. Фамилию его я слышал раз пять и все пять раз в разном варианте, а слуги за глаза звали его Пузо, и это описывало человека исчерпывающе, без уточнений. Прибыл он с четырьмя своими людьми, двумя возами и собакой, и дом на двое суток встал на голову. Дорна не спала вообще, Освальд носился по коридорам с книгой и считал вслух всё, что попадалось под руку, включая свечи в главном зале, а Бесс расплакалась дважды: сперва от того, что не успевает, потом от того, что на неё за это самое неуспевание рявкнули у всех на виду.
Кормили гостей в большом зале с каменным полом, и вот про пол мне надо рассказать отдельно, потому что он стал главным событием всей моей осени. Плиты там серые, гладкие, положены с широкими швами, и в эти швы за годы набилось столько всего, что по слоям, наверное, можно было бы разобрать, чем в доме кормили гостей последние лет двадцать. Гуляние шло часов шесть. К концу пол выглядел так, будто по нему волокли что-то тяжёлое и мокрое: жир, мясной сок, разлитое вино, вдавленная в шов репа, а у дальней стены отпечаток сапога с чем-то прилипшим, чего я так и не опознал. Утром меня привели туда, выдали тряпку, кусок серого щёлочного мыла, ведро и участок — от третьего окна до угла с сундуком.
Тяжёлой эту работу назвать было нельзя. Она была бесконечной, и это, честно говоря, совсем другая история. Силы не требовалось никакой, её у меня и не имелось: я в три года весил килограммов двенадцать и полное ведро от земли не отрывал. Требовалось упрямство, причём тупое, ослиное. Трёшь пятно, оно светлеет, идёшь дальше, возвращаешься минут через десять — а пятно снова серое, потому что жир ты просто размазал тонким слоем по плите. Потом дошло: сначала соскрести щепкой, потом залить щёлочью, потом ждать, пока размокнет, и только после этого тереть. Всю технологию я вывел сам, часа за три, и когда вывел, поймал ту же тихую гордость, что с подносом на животе.
Руки щёлочь разъела к полудню. Кожа между пальцами полопалась, стала белой и сморщенной, щипало так, что я минут пять сидел на пятках, засунув кисти под мышки, и просто терпел, раскачиваясь вперёд-назад. Тогда я и вспомнил Бесс с её вечно красными руками, и стало неловко за то, что раньше держал её за плаксу. Она в такой воде сидела с утра до ночи восемь лет подряд, и ревела, скорее всего, ровно поэтому, а характер тут вообще ни при чём. В прошлой жизни мне один раз брали кровь из-под ногтя, на анализ, и я потом дня три вспоминал это как неприятное приключение и подробно пересказывал сестре по телефону. Если вдуматься — стыдно.
Часам к трём у меня оставался последний угол, самый жирный, у сундука. И я начал экономить время, потому что уже понимал: до темноты по-честному не успеваю, а на завтра работа не переносится, Освальд проверяет вечером, с фонарём. Ведро стояло у стены метрах в шести, и каждый поход к нему с выжимкой съедал шагов двенадцать туда-обратно, а таких походов выходило штук сорок. Решил я вопрос радикально: стал отжимать тряпку прямо под собой, в шов между плитами. Там всё равно щель, вода уйдёт под пол, дом старый, кому какое дело.
Вода уходила замечательно, я даже засмотрелся, как её втягивает в тёмную щель. Дело пошло вдвое быстрее, я поймал ритм, и в этом ритме меня и накрыли. Освальда я не услышал: в зале своя акустика, а он подошёл по мягкому краю, где лежала циновка.
— Это что у тебя тут? — спросил он сверху.
Я поднял голову. Он стоял с книгой под мышкой и пальцем показывал на мокрую полосу швов, которую я к тому моменту протянул шагов на пять. Лицо у него было такое, как будто он застал меня за поджогом кладовой.
— Мою, — сказал я честно.
— Ты воду куда деваешь? — Он присел, потрогал шов, посмотрел на палец, потом на меня. — Ты её в щели сливаешь. Ты вообще соображаешь, что делаешь? Ты льёшь воду в щели.
— Так быстрее, — объяснил я. — До ведра далеко ходить.
Тут его и прорвало, причём основательно, потому что я, как выяснилось, угодил прямо в больное место, а тряпка в моих руках была так, поводом. Он поднялся, поплотнее сунул книгу под мышку и выдал речь, из которой я узнал про водоотведение Вороньего Кута больше, чем про собственную семью за три года.
— Тут тебе не корзина, в которой ты лежал, — сказал он. — Тут система. У каждой вещи есть свой порядок. Вода идёт в ведро. Ведро — в прачечную. Из прачечной — в сток. Сток выведен за стену, к тому месту, где у нас, я надеюсь, до сих пор держится жёлоб, хотя жёлоб этот я с весны не проверял, потому что плотник Гант чинит его четвёртый год и всё никак не дочинит. Усвоил?
— Усвоил, — сказал я.
Усвоил я, правда, совсем не то, что он мне втолковывал. Дошло до меня другое: этот человек сырости в брёвнах боится сильнее, чем барона с четырьмя людьми и собакой. Про плесень в комнате прислуги он читал целую лекцию ещё года два назад, когда я лежал в корзине и мог только слушать, и с тех пор в нём ничего не поменялось. Заодно я отметил, что взрослый мужик, разъярённый неправильным сливом воды, смотрится примерно так же, как врач, разъярённый неровно сложенной подушкой. Был у нас такой дежурный: заходил в палату, поправлял подушки и требовал, чтобы уголки лежали ровно. В его исполнении это оказалось единственной вещью во всём отделении, которая хоть как-то подчинялась порядку.
Освальд между тем раскрыл книгу, нашёл нужный разворот, послюнил палец, перевернул страницу и что-то там черкнул. Скрип пера по бумаге был в зале единственным звуком, если не считать лошади, которая ржала во дворе.
— Вот тебе за это официальное замечание, — сообщил он. — Первое в твоей жизни. Можешь гордиться.
Я стоял с тряпкой, с которой на плиту капало, и переваривал случившееся. Мне три года, в реестре меня нет, как единица учёта я не существую, одежды у меня две рубахи, обуви никакой, родни тоже никакой — а замечание уже выписано, по всей форме, чернилами, в книгу. Не выдержал, спросил:
— А что бывает после третьего замечания?
Освальд ответил сразу, без запинки, как человек, который эту процедуру знает наизусть и применял не раз:
— После третьего тебя переводят чистить курятник вместо кухни. И, поверь мне, курятник хуже.
— А после пятого?
Он посмотрел на меня поверх книги, и в глазах у него мелькнуло что-то помимо служебного неодобрения. Кажется, ему понравилось, что я спросил.
— После пятого их обычно уже никто не считает, — сказал он. — Потому что всем и так ясно: ты неисправим.
Книгу он захлопнул с грохотом — у него на это был отдельный талант, между двумя ладонями, так что звук уходил под потолок и возвращался обратно, — и удалился, стуча каблуками по чистой половине пола. На пороге притормозил, обернулся и добавил, что до темноты угол должен быть готов и что воду он лично проверит. Я остался один в громадном зале, с мокрыми швами, разъеденными руками и совершенно бесполезным, но приятным соображением: в мире, куда меня уронили, есть магия, монстры, лорды и пограничные стычки, и при всём этом бюрократия тут не только выжила, но и неплохо себя чувствует на самом низу, причём в тех же самых формах, что и у меня в конторе на четырнадцатом этаже.
Дотирал я в темноте, при двух свечах, которые Дорна принесла сама, поворчав, что прибытку от меня как от котёнка. Поясницу свело так, что последние полчаса я передвигался на четвереньках и вставать даже не пробовал — попробовал один раз, перед глазами всё поплыло, и пришлось опуститься обратно. Освальд явился проверять с фонарём, прошёл зал вдоль, дважды присел, потрогал два шва в разных местах, поводил ладонью по плите у окна. Потом выпрямился и сказал: «Сойдёт». Одно слово, а я от него чуть не сел на пол, потому что в тот момент оно весило больше любой похвалы.
Мыться меня отправили к колодцу, и вода в конце сентября там была такая, что я взвыл в голос, а Тимош потом изображал мой вой ещё неделю. Дорна велела намазать руки жиром и достала для этого какую-то свою плошку из-под лавки; пахло от того жира бараном, и я всю ночь пролежал, вытянув руки поверх одеяла, чтобы не заляпать тюфяк, и чувствовал себя куском несвежего мяса. Зато к утру трещины между пальцами затянулись, и рецепт я себе на будущее запомнил, потому что уже понимал: банкет у меня был первым из очень многих. Мелкий барон Пузо отбыл после полудня, оставив после себя две пустые бочки, разбитый в коридоре кувшин и ту самую собаку, которая успела забежать в кухню и стащить с лавки кусок солонины. За это Дорна гоняла её по двору со скалкой и высказывалась такими словами, что Бесс покраснела до шеи и сделала вид, будто очень занята корытом.
Ужин в тот вечер вышел поздний и остывший, и никого это уже не трогало. За длинным столом в комнате прислуги сидело человек девять, ели пшённую кашу с остатками господского мяса, размолотого до состояния той же каши, и разговаривали с набитым ртом. Я устроился в дальнем конце, на самом краю лавки: с краю удобнее сползать, да и место моё было именно там, по старшинству, ближе к середине мне никто садиться не предлагал. Каша остыла до того, что её можно было резать ножом, жир в ней побелел и собрался комками. Комки я выгребал ложкой и складывал на край плошки, и брезгливость тут была ни при чём — трёхлетний желудок такое не переваривал, что я выяснил недели за две до того опытным путём, и последствия были такие, что Грета потом напоминала о них одним взглядом.
Слухи из господского зала принесла Сельма — та самая, худая и нервная, которая шила и вечно кололась иголкой. В тот вечер она прислуживала за столом, стояла у стены с полотенцем через руку, слышала всё от начала до конца и теперь пересказывала, явно наслаждаясь вниманием. Пузо привёз новости с востока, и новости, по её словам, были такие: где-то за Рудой лесом, дня три пути, опять видели крупную стаю, и на этот раз стая вышла к самым деревням, куда ближе, чем обычно, а у одной деревни — названия я не разобрал — за неделю недосчитались шести овец и одного пастуха.
— Пастуха, может, и волки взяли, — сказала Берта, ковыряя ложкой в плошке. — Волки тут всегда были, чего им.
— Барон говорит, не волки, — Сельма поджала губы, довольная тем, что у неё есть первоисточник. — По следу, говорит, видно. И собаки за ними не идут. Совсем не идут, хоть кнутом гони.
— Ну, тогда тварь какая-нибудь, — Берта потянулась за хлебом.
— Тварь и есть, — согласилась Сельма и переставила плошку.
Сказали они это обе спокойно, ровным голосом, с той самой интонацией, с какой у меня в прошлой жизни на работе обсуждали бензин. Игорь из соседнего отдела приходил утром, вешал куртку и объявлял: «Опять на девяносто пятый два рубля накинули», — все кивали, никто не удивлялся, и через минуту разговор съезжал на футбол или на то, кто сколько простоял на въезде в город. Здесь, за столом с остывшей кашей, точно так же обговорили пастуха, которого сожрало непонятно что в трёх днях пути, а минуты через две уже обсуждали, что барон, уезжая, никому не оставил ни монеты, хотя другие гости дают, пусть и по мелочи.
Я сидел и слушал изо всех сил, но по трёхлетнему лицу ничего не прочтёшь, и на это я как раз и рассчитывал. За два с лишним года я освоил главный навык новой жизни: сидеть в углу и выглядеть настолько неинтересно, чтобы при мне забывали закрывать рот. Выяснил я в тот вечер немного, но и это немногое стоило дорого. Твари тут существуют по-настоящему, их обсуждают взрослые люди — вскользь, со знанием дела, и меряют по последствиям: шесть овец, один пастух. Самое полезное, что я услышал, было про собак. Если пёс не идёт по следу даже под кнутом, значит, от следа несёт чем-то, что для него страшнее кнута, и это я запомнил намертво.
Ещё Том, конюх, у которого я по-прежнему грелся за пирог, сказал негромко, куда-то в свою плошку, что если стая двинулась на запад, то к весне дойдёт до Рудой. Старший из стражников, тот, с ровным неспешным голосом, возразил: на запад стая не полезет, там керринские посты, а керринские, конечно, люди дурные, но стрелять умеют, этого у них не отнять. Оба посмеялись. По смеху слышно было, что стая для них где-то за горизонтом и трогает мало, а керринские сидят под самым боком и успели надоесть до зубовного скрежета.
Спать я в ту ночь лёг с ноющей поясницей, с руками, от которых несло бараном, и с головой, в которой всё услышанное складывалось в довольно поганую картину. К тому году я уже перестал считать, что мне повезло с планкой. В первые дни, лёжа в корзине, я, помню, радовался: живой — и ладно, планка низкая, перепрыгну не глядя, тут все живут в грязи и никто от меня ничего особенного не ждёт. За три года эту мысль я пересмотрел целиком. Низкая планка значит, что ловить тебя при падении никто не станет, и что дом, в котором восемнадцать мешков муки внесены в книгу, а живой ребёнок туда не внесён, даже не поморщится, если этого ребёнка задерёт та самая стая.
Лежал и думал, что мир меня к чему-то готовит, готовит методично и по порядку, но в темпе таком неспешном, что между этапами успеваешь задремать. Сначала мне вернули руки, потом, месяца через четыре, ноги, потом рот — по одному слову в месяц, если повезёт. Потом пришла кухня со своим курсом пирога к оказанной услуге. Теперь вот подносы, жирные плиты, щёлочь и первое официальное замечание, вписанное чернилами в книгу человеком, который моего имени не помнит, потому что имени у меня в его книге и нет. А на фоне, за стеной, ленивые застольные разговоры: на востоке недосчитались пастуха, на севере удвоили караулы, и Освальд, который три года не пересчитывал стрелы, взял вдруг и пересчитал.
Тогда же я прикинул, что у меня есть в запасе, и запас выходил жидкий. Пять лет до реестра, если Мила не наврала и в восемь меня действительно куда-нибудь впишут. Двенадцать килограммов живого веса. Четыреста с чем-то слов, причём половину я выговаривал с ошибками, потому что всё ещё съезжал на шепелявость и не брал горлом те звуки, которые тут положено брать горлом. Один тёплый угол в конюшне, полученный в обмен на кражу у судомойки, если называть вещи своими именами. Один союзник на кухне, который держит меня за жука и веселится с этого каждый день. Один управляющий, у которого я теперь числюсь в графе замечаний — и, между нами, это была единственная бумага во всём поместье, где я хоть как-то существовал, так что удовлетворение я по этому поводу испытал, пусть и кривое.
И была ещё фраза, которую я третий год таскал с собой и не знал, куда её приткнуть: ты сильный, я же вижу, просто пока маленький. В ту осень я впервые попробовал приложить её к делу, и получилось глупо. Лежал на тюфяке, сжимал и разжимал разъеденные щёлочью пальцы и рассуждал: ну допустим, сильный. И что мне с этой силой делать сегодня, если полное ведро я от земли не отрываю, любой из четырёх баронских людей поднимет меня одной рукой за рубаху, а против твари, которая распугивает собак, у меня в арсенале деревянный поднос и умение прижимать его к животу?
Ответа не нашлось, и я уснул. Утром меня подняли ещё до света, потому что после банкета в кухне стояла гора горшков, и Дорна с порога объявила, что жук я или не жук, а горшки сами себя не отскребут. Я поплёлся к корыту, влез на свою скамейку рядом с Бесс и часа полтора возил тряпкой по глине, пока она в очередной раз рассказывала, что будь у неё изба, она бы меня забрала и никому не отдала. Руки жгло от вчерашней щёлочи, вода в корыте была серая от жира и остывала минут за десять, за окном сыпал мелкий дождь, от которого двор развезло в кашу. И вот там, над горшками, до меня дошла одна вещь, до которой я сам бы не додумался ни из манги, ни из прошлой жизни. Про пастуха за Рудой лесом я узнал не от гонца и не по тревоге, а за столом, между кашей и жалобами на барона, — потому что здесь плохие новости идут медленно, пешком, через чужую болтовню, и успевают дойти до тебя раньше, чем сама беда. Значит, всё сводилось к тому, умею я слушать или нет. А слушать я к трём годам умел уже получше, чем ходить.
Дорогие друзья. ПРошу каждого поддержать данное произведение, лайком, библиотекой. И по возможности маленькими наградами.
Глава 7. Дрова, топор больше меня и первая политинформация от пьяных баронов
Зима в Вороньем Куте началась в один день, без предупреждения: вечером с крыши ещё текло, а утром двор стоял белый, твёрдый и звонкий, и первый, кто по нему прошёл, оставил следы, которые держались до весны. Мне тогда было четыре с небольшим, я вырос до того уровня, когда мог заглянуть на кухонный стол, если встать на носки, и весил, по моим прикидкам, килограммов шестнадцать. Новую обязанность мне объявил, как и положено, Освальд — вышел на кухню с книгой под мышкой, дождался, пока Дорна перестанет греметь чугунком, и сообщил, что с наступлением холодов я приставляюсь к дровам для кухонной печи. Слово «приставляюсь» он опять произнёс с той торжественностью, с какой у нас на работе зачитывали приказы о переводе в другой отдел, и я, стоя перед ним босиком на утоптанном земляном полу, чуть не сказал «спасибо за доверие». Дорна за его спиной закатила глаза и буркнула, что от меня дров будет как от кошки молока, и была, надо признать, недалека от истины.
Задача в полном объёме звучала так: колка дров для кухни. Выполнить её четырёхлетним телом было невозможно физически, и это понимали все, включая Освальда, который просто вписал в книгу формулировку и на этом свою миссию посчитал завершённой. Так что я занимался подноской. Уже расколотые поленья лежали у чурбака кучей, и их надо было перетащить шагов за двадцать к стене и там сложить, и за один заход я брал два полена, прижав к животу, как раньше поднос. Три полена я брал, только если они были тонкие; с четырьмя я однажды дошёл до середины двора и рассыпал всё, а одно попало мне по ноге плашмя и оставило синяк, который я потом три недели рассматривал с уважением. За день выходило заходов сто двадцать, я считал первое время, потом сбился и перестал, потому что счёт вгонял в тоску сильнее самой работы.
Зато я вкладывал душу в укладку, и это оказалось единственной частью дела, где я мог быть лучше остальных. До меня дрова просто валили к стене горой, и гора эта расползалась, мокла снизу и к январю превращалась в такое, из чего поленья приходилось выковыривать с матом. Я сложил штабель: нижний ряд поставил на две старые жерди, чтобы не тянуло снизу, дальше укладывал слоями, колотый край наружу, комлем в стену, а по краям через каждые пять слоёв ставил поленья поперёк, чтобы штабель не ехал. Придумал я это не от большого ума — просто в детстве, в той жизни, у бабки на даче дядя Слава складывал дрова именно так, и я это запомнил, потому что мне тогда разрешили подавать. Освальд, обнаружив мою постройку, походил вокруг неё минуты две, потрогал верхний ряд, попробовал качнуть, а потом сказал, что если бы плотник Гант работал так же, то жёлоб над северной стеной был бы уже четыре года назад починен. Похвалы жирнее я от него за всю жизнь не слышал.
Со вторым замечанием, кстати, я в ту зиму ходил по самому краю, и спасла меня исключительно эта поленница. Вышло так, что я утащил из кухни две горсти соломы — постелить в башмаки, потому что башмаки мне достались от Тимоша, велики на два пальца, и в них к полудню ноги переставали чувствоваться. Соломой в поместье кормили скотину, и на неё, естественно, был свой счёт, и Освальд, поймав меня с торчащими из башмаков клоками, открыл книгу, но потом посмотрел на штабель, потом на мои ноги, потом снова на книгу и книгу закрыл. Сказал только, что солому впредь брать у Тома, из конюшенной, а не из кормовой, потому что кормовая проходит по описи, а конюшенная списывается на подстилку. Я запомнил эту фразу дословно, потому что в ней было больше практической мудрости, чем во всех статьях про продуктивность, которые я в прошлой жизни читал в метро.
Колол Том, конюх, и я на это смотрел как в театр. Про физический труд я до переселения знал ровно то, что показывают в рекламе: человек красиво замахивается, полено распадается пополам, всё чисто и быстро. Настоящая работа устроена иначе и гораздо интереснее. Том выходил к чурбаку часов в семь, скидывал тулуп на жердь и оставался в одной рубахе — на морозе, при том что у меня в двух рубахах и тулупчике зубы стучали. Топор у него был здоровенный, с лезвием шире моей ладони и с топорищем, отполированным до блеска в том месте, где ложилась рука, и когда я однажды попробовал его поднять двумя руками, я оторвал его от земли примерно на четверть, покачался и поставил обратно, стараясь не уронить себе на ступню. Замахивался Том не размашисто, как я ожидал, а коротко, экономно, и вся сила шла сверху, весом, и полено расходилось от одного удара, если Том попадал куда хотел, а попадал он почти всегда.
Самое любопытное было то, как он выбирал, куда бить. Он брал полено, крутил в руках, смотрел на торец, потом ставил его на чурбак определённой стороной, иногда переворачивал. Я две недели наблюдал, прежде чем понял систему: он читал трещины на срезе. Если трещина уже шла от края к середине, он бил по ней и полено разваливалось само; если полено было с суком, он обходил сук и бил рядом, наискось. С березовым чурбаком, у которого сук был в середине, он однажды провозился минут десять, наконец воткнул в него топор и, оставив торчать, начал бить обухом другого топора по первому, как клином. Я тогда сидел на своей поленнице и думал, что вот этому человеку никто никогда не выдаст сертификат в рамочке, и что он умеет больше, чем всё моё бывшее подразделение вместе с начальником отдела.
— Дядя Том, — сказал я однажды, — а мне можно?
Он опустил топор, вытер лоб предплечьем и посмотрел на меня сверху вниз с тем терпеливым выражением, с каким обычно объясняют очевидное.
— Тебе можно принести и сложить.
— Я аккуратно.
— Мелкий, ты его не поднимешь. А если поднимешь, он тебя перевесит и уронит, и я тебя буду по частям собирать, а мне за это Дорна голову отвернёт. — Он подумал и добавил справедливости ради: — Вот как будешь мне вот тут по грудь — приходи, покажу. Года через четыре, если вырастешь.
Мне такой ответ понравился своей честностью, и я стал приходить каждый день просто греться и смотреть, тем более что грелся я не столько у чурбака, сколько у стены, и вот про эту стену пора рассказать отдельно, потому что она изменила мою жизнь больше, чем дрова, топор и все замечания Освальда.
Поленницу мне велели складывать вплотную к южной стене господского крыла — там имелся навес, куда не заносило снегом, и туда же выходила вся хозяйственная суета. Стена была каменная, толщиной, судя по проёму окна, локтя в два, и с внутренней стороны за ней располагался большой зал, тот самый, где я в три года трое суток отдирал жир от плит и получил свой первый выговор. От камня шло тепло: слабое, но заметное, потому что в зале с осени топили камин, и если прислониться к стене спиной в том месте, где кладка была потемнее, минут через десять становилось терпимо. Я это тепло нашёл по снегу — у стены он подтаивал полосой шириной в ладонь, а дальше лежал нетронутый, и полоса эта заканчивалась ровно там, где кончался камин с той стороны.
Щель я обнаружил в начале декабря, когда полез поправлять верхний ряд штабеля и сдвинул полено, лежавшее у самой кладки. Между третьим и четвёртым камнем шёл прямоугольный лаз — узкий, в два пальца, уходящий наискось внутрь, с закопчённым дном и остатками чего-то вроде решётки, забитой пылью. Зачем её сделали, я тогда не понял, и только через год Гант, ругаясь на старых строителей, объяснил, что раньше через такие отдушины пускали воздух к очагу. Мне до устройства воздуховодов было мало дела. Меня интересовало то, что из щели вместе с тёплым воздухом шёл звук, и шёл он так, будто за стеной стояли в трёх шагах: я в первый же вечер услышал, как в зале кто-то отодвинул скамью, и как женский голос сказал «поставь у левого края».
Я просидел у этой щели, надо признать, всю зиму, и половина того, что я знаю о мире, добыта оттуда, из-под навеса, сидя на двух поленьях, подложенных под задницу. Обоснование у моего сидения было железное: я складываю дрова, а если Освальд спросит, почему сижу, у меня всегда лежали наготове два непристроенных полена и объяснение, что штабель просел и я жду, пока осядет. Освальд спрашивал раза три, объяснение принимал и уходил, бормоча про осадку. Ни один человек в поместье не задал мне ни одного вопроса по существу, потому что четырёхлетний ребёнок, копающийся в дровах, — это самая незаметная вещь на свете, и мою невидимость я к тому времени ценил выше тёплого угла у Тома.
Настоящий улов пришёл незадолго до солнцеворота. Днём во двор въехали двое гостей со свитой — пять верховых, двое санных, шум, лай, Дорна с половником на пороге кухни, и Бесс, которая, узнав, что будет большой стол, немедленно заплакала прямо в корыто. Гостей я толком не разглядел: один был низкий и широкий, в шубе с чужим мехом на воротнике, второй длинный, сутулый, с обвязанной шеей, будто у него болело горло. Обоих величали баронами, и Сельма, пробегая мимо со скатертью, успела сообщить Дорне, что низкий — это который с восточной стороны, а длинный — тот, у которого в прошлом году сгорела мельница. Меня к обслуживанию не подпустили, и я этому только обрадовался: подносы по чистому полу в зал носили старшие, а я к вечеру тихо занял своё место под навесом с двумя поленьями и парой горстей соломы под пятки.
Сидеть пришлось долго, потому что первые часа три за стеной ели, и слышно было только стук, бульканье и общий гул, из которого выделялись отдельные слова вроде «положи» и «дай». Пальцы у меня в башмаках онемели сначала до щиколоток, потом перестали болеть, и я по прошлому опыту знал, что это плохой признак, и время от времени стягивал башмак и тёр ступню ладонью, пока не начинало жечь. Руки я держал под мышками, дышал в воротник, и от этого воротник намокал и потом дубел. В прошлой жизни самый неприятный холод, который я помнил, был в поликлинике в марте, когда отключили отопление и мы сидели в очереди к терапевту в куртках; я тогда всерьёз считал это испытанием и вечером рассказывал о нём матери по телефону.
Голоса стали внятными и громкими примерно тогда, когда в зале, судя по звукам, унесли посуду и принесли ещё вина. Заговорил низкий, тот самый, с восточной стороны, и голос у него был хриплый и сиплый одновременно, будто он год кричал на людей и только вчера перестал.
— Говорю тебе, Гравейн, Керрины опять зерно придерживают. Цена на железо для наконечников взлетела вдвое, а они, сволочи, спекулируют на границе.
Следом я услышал отца, и опознал его моментально, хотя слышал в своей жизни от него всего четыре фразы, три из которых были одна и та же. Голос у него был ровный, тот же самый скрипучий бас, только теперь в нём сидело что-то натянутое, чего я раньше не различал.
— Мои разведчики докладывают о передвижении их гарнизона к северной деревне, — сказал он. — Если они займут переправу, весь торговый путь на восток перекроют.
Дальше долго звякало, кто-то отодвинулся, кто-то, судя по звуку, закашлялся в кулак, и я решил, что разговор съедет на что-нибудь бытовое, как всегда съезжал за столом у прислуги. Потом вступил второй, длинный, и голос у него оказался тихий и гнусавый, что подтверждало версию про горло.
— А тебе не кажется, что тварей в последнее время развелось подозрительно много именно у спорных границ?
Он спросил это без всякого удивления в голосе, тем тоном, каким задают вопрос, ответ на который у самого спрашивающего уже лежит в кармане. Я в этот момент забыл, что у меня отмерзли ноги, и прижался лбом к камню, чтобы не упустить ни слова.
— Кажется, — ответил отец после паузы. — Но доказать я это не могу, а объявлять войну на основании догадок — последнее дело.
После этого пошло бормотание, в котором разбирались отдельные обрывки: что-то про две дюжины, что-то про «Гант тебе новый сделает», кто-то чем-то стукнул. Я успел ужасно замёрзнуть и один раз чуть не ушёл, посчитав, что ничего интересного больше не будет. И вот тогда низкий барон, к тому времени, по всей вероятности, догнавший вино до нужного объёма, заговорил очень громко и очень отчётливо, как говорят люди, которые уверены, что сейчас произносят главную мысль вечера.
— Вот увидишь, Альдрик, к весне либо мы их деревню заберём, либо они нашу. Третьего тут не бывает, границы уделов такими остаются недолго.
Никто ему не ответил, и в этой тишине я расслышал, как в камине осело прогоревшее и стукнуло. Потом заговорили опять, и уже совсем ни о чём: обсуждали чью-то кобылу и цену на неё. Я отлип от щели, обнаружил, что не чувствую ни рук, ни ног, ни лица, и сидел ещё минут пять просто потому, что не мог сообразить, как вставать.
Сложилось у меня в голове в тот вечер вот что, и я потом четыре года эту схему только уточнял, а в основе она осталась той же. Земля поделена на уделы, и в каждом сидит лорд, вроде моего отца, со своим домом, стражей, деревнями и человеком с конторской книгой. Между уделами постоянно идёт возня за конкретные вещи: за переправу, потому что через неё проходит торговый путь; за зерно, потому что его можно придержать и поднять цену; за железо, которое дорожает, когда всем разом требуются наконечники. Слова красивые, про честь и знамёна, в этом разговоре не прозвучали ни разу — торговались как на рынке, просто ставками тут были деревни. И поверх всего этого ходят твари, которых почему-то оказывается много именно там, где двум соседям есть что делить.
Вот последнее меня и зацепило по-настоящему, и я потом полночи вертел эту мысль, лёжа под двумя одеялами. Простое объяснение лежало на поверхности: у границ пусто, люди туда не суются, деревни там самые дальние и охраняются хуже всех, скотина пасётся без присмотра — естественно, тварей там больше, и никакой тайны нет. Меня это объяснение не устроило, и не из любви к сложностям. В прошлой жизни мне один раз довелось сидеть с накладными от поставщика, у которого стоимость доставки в трёх районах была выше, чем в остальных, и все в отделе говорили: ну так там дороги плохие, чего ты хочешь. Я полез проверять от скуки, потому что был февраль и делать было нечего, и выяснилось, что дороги там ровно такие же, а племянник у поставщика один и работает как раз по этим трём районам. Меня после этого не похвалили, наоборот, попросили не лезть куда не просят, зато я вынес правило: когда что-то удобно объясняется, полезно посмотреть, кому эта удобность выгодна.
Так что я мысленно завёл себе отдельную графу и вписал в неё первый серьёзный вопрос своей новой жизни. Если тварей у спорных границ действительно больше не потому, что там глухо, а потому, что кто-то этому помогает — подкармливает, приманивает, гоняет, я тогда даже не представлял, как такое делается, — то выяснить это будет полезнее, чем колоть дрова, носить подносы и десять лет дорастать до топора Тома. Отец сказал, что доказать не может, и сказал это, судя по интонации, с раздражением человека, который пробовал. Я четырёхлетний, весом шестнадцать килограммов, не имеющий строчки в реестре, тоже ничего доказать не мог, зато у меня имелось два преимущества, которых у отца не было: время и щель в стене, через которую слышно всё, что говорят взрослые, когда думают, что их никто не слушает.
Вставал я с поленьев минуты две, потому что колени не разгибались, и первые шаги по двору делал на прямых ногах, как деревянный. Метров через десять ноги начали оттаивать, и вот это было гораздо хуже, чем мерзнуть: в ступни воткнулось разом несколько сотен иголок, я сел в снег и посидел, пока не отпустило, а потом пошёл дальше, стараясь наступать на всю ступню. По дороге я один раз упал, зацепившись за ту самую лопату, которую в этом доме годами бросали у ворот, — ту, из-за которой три года назад чуть не убилась Мила, — и, лёжа в снегу, зачем-то подумал, что за это время её так никто и не убрал.
В комнате прислуги было тепло, пахло сушёными онучами и репой, и за столом кто-то доедал. Я дошёл до своего тюфяка и сел, и тут меня начало трясти по-настоящему — крупно, с зубами, так что я не мог ничего сказать, даже если бы хотел. Грета вошла с кувшином, поставила его, посмотрела на меня секунды три, и я приготовился к тому, что она молча уйдёт, как уходила последние четыре года.
— Долго у поленницы сидел, — сказала она. — Замёрзнешь — толку от тебя не будет вообще.
Это было первое её замечание с осени, и я к нему совершенно не был готов, хотя ждал чего-то подобного всю зиму. Ответить надо было что-то невинное: что складывал дрова, что штабель просел, что играл в снегу, — любую из тех фраз, которые я себе заготовил на случай вопросов. Но меня всё ещё трясло, в голове стояли переправа, наконечники и «третьего тут не бывает», и я сказал то, что думал.
— Изучал политическую обстановку, — сказал я.
Получилось у меня, честно говоря, не очень внятно — «политическую» я тогда выговаривал с провалом в середине, — но слово Грета явно разобрала. Она посмотрела на меня долгим взглядом, и я успел рассмотреть, как у неё дёрнулась та складка от носа к губе, которую я за четыре года изучил, как трещины на балках в сушилке. Она ничего не сказала. Совсем ничего, ни про «не говори чего не понимаешь», ни про «кто тебя научил», ни про «а ну повтори». Молча вышла, вернулась через минуту, сунула мне в руки третье одеяло — тяжёлое, свалявшееся, из тех, что берут в дорогу и кладут на возы, — и вышла окончательно, плотно прикрыв за собой дверь.
Я долго сидел, завернувшись в это одеяло целиком, с головой, и оттаивал. Дрожь прошла минут через двадцать, ступни ныли, на левой пятке я потом обнаружил белое пятно, которое ещё неделю чесалось так, что я расчёсывал его до крови. Из-за занавески доносилось, как Берта в очередной раз рассказывает про своего племянника, который ушёл в город и присылает весточки, и как Сельма ей в очередной раз не верит. Обычный вечер, шестьдесят человек в доме, восемнадцать мешков муки, репа в горшке, подтекающий жёлоб над северной стеной. За стеной, в трёх десятках шагов, двое пьяных баронов и мой отец только что обсудили, что к весне одна деревня поменяет хозяина, и обсудили это так же спокойно, как здесь обсуждали племянника.
Раньше слово «война» приходило ко мне обрывками. Два стражника в коридоре, которые его аккуратно обошли, ни разу не произнеся вслух. Освальд, посчитавший стрелы впервые за три года. Удвоенные караулы на северной стене, про которые говорили лениво, как про новую смену. Всё это было фоном, вроде разговоров о том, что накинули два рубля на девяносто пятый, и я так это и воспринимал, потому что меня оно не касалось никаким краем. А сегодня я услышал, как это выглядит изнутри: люди сидят за столом, едят, пьют, ругают соседей за спекуляцию зерном, прикидывают цену железа и вслух считают, чью деревню возьмут к весне. Никакого грохота и никаких труб. Расчёт, который ведут неглупые взрослые люди, примерно с той же деловитостью, с какой у нас на работе планировали закупку картриджей на следующий квартал.
И вот тут до меня дошло то, от чего стало нехорошо сильнее, чем от отмороженных ног. Этот расчёт, рано или поздно, коснётся и меня лично, и произойдёт это без моего участия и без всякого предупреждения. Я в этом доме числюсь нигде: в церковной книге меня нет, в реестре нет, из всех документов Вороньего Кута я упомянут только в графе замечаний, и упомянут как «дитё служанки». Когда придут керринские, или когда стая дойдёт до Рудой, или когда отец решит, что переправа стоит того, никто не станет составлять список, кого вывезти, а кого оставить, — а если и станет, меня в этом списке не окажется по той же причине, по которой Освальд четыре года назад не мог понять, что я делаю в его сушилке. Три года назад меня это устраивало: невидимость — лучшая защита. Теперь выяснилось, что невидимость работает от людей и совершенно не работает от того, что происходит в мире целиком.
Заснуть я не мог до глубокой ночи и составил себе за это время список, первый настоящий список, где пункты вытекали один из другого. Сидеть у щели всю зиму, каждый вечер, когда в зале кто-то есть, и запоминать имена, потому что имена — это единственный ресурс, который мне доступен бесплатно. Выучить, где эта Рудая, где переправа и в какой стороне спорная деревня, потому что я четыре года прожил в поместье и до сих пор не знал, где север. Вытянуть из Тома всё про тварей: он мужик разговорчивый, а за пирог со шкваркой рассказывает и то, о чём его не спрашивали. Дорасти до топора, потому что «года через четыре, если вырастешь» — это уже конкретный срок, а конкретные сроки я в прошлой жизни любил больше всего на свете. И главное, поменьше выступать вслух со словами вроде «политическая обстановка», потому что Грета сегодня промолчала, а кто-нибудь другой мог не промолчать, и тогда история пошла бы совсем иначе.
Перед тем как окончательно провалиться в сон, я вспомнил Милу — и вспомнил не то, как её вели через двор без плаща, а её фразу, которую таскал за собой четвёртый год. Ты сильный, я же вижу, просто пока маленький. За стеной трещал огонь, снаружи тянуло морозом из-под двери, ступни горели, и я лежал под тремя одеялами и думал, что наконец начинаю понимать, куда эту фразу можно приложить. Сила в этом доме измерялась не топором и не тем, кто кого поднимет одной рукой. Сила тут была у того, кто раньше других знал, чем закончится весна, — и в этом смысле щель между третьим и четвёртым камнем южной стены давала мне больше, чем всё, что у меня было за четыре года жизни, включая штабель, выложенный так, что даже Освальд не нашёл к чему придраться.
Глава 8. Телеги во дворе и урок анатомии, которого не было в школьной программе
Весна в тот год пришла рано и мерзко: снег осел за неделю, двор превратился в жижу глубиной по щиколотку, и по этой жиже все ходили, ругаясь, а Освальд ходил особенно, потому что у него на второй день утонул башмак — вылез из него, оставил в грязи и потом пять минут стоял на одной ноге, придерживаясь за стену, и произносил вслух то, что не заносил в книгу. Мне к тому времени исполнилось пять, я подрос настолько, что дотягивался до кухонного стола не вставая на носки, и весил, по прикидкам Дорны, «как хороший гусь, если гусь наестся». Работы прибавилось: к подносам, дровам и полам добавилась вода — от колодца до кухни, малым ведром, в котором я приносил чуть больше половины, потому что остальное расплёскивал по дороге. Рутина в тот март была такая густая, что я почти забыл о зимних разговорах у щели, и это, наверное, свойство всякой рутины: она затягивает щели.
Утро началось нормально. Меня подняли до света, я успел натаскать воды три ходки, и в третью услышал со стороны ворот то, что сначала принял за скрип нашей же телеги, которую Гант обещал смазать с осени. Скрипело долго и не с той стороны, и через минуту к скрипу прибавился другой звук, к которому я в этой жизни ещё не привык, а в прошлой знал наизусть: человеческий стон, много голосов, вперемешку, вразнобой, с той тягучей интонацией, которую не подделаешь. Ворота открывали не как обычно — створку не одну, а обе, и кто-то у ворот кричал, чтобы отогнали собак. Дорна на кухне выпрямилась с чугунком в руке, послушала секунды три и сказала слово, которое я до того слышал от неё только один раз, когда подгорели все пироги сразу.
Меня отправили с водой. Не к раненым — я это потом сообразил, а тогда думал иначе, — а для прислуги, просто потому что во дворе начиналась суета и всем понадобится пить, и поднос с четырьмя кружками и кувшином мне сунули в руки автоматически, как сунули бы любому, кто оказался под ногами. Я вышел на крыльцо кухни, прижимая поднос к животу по своей отработанной методике, и остановился, потому что двор был другой. Весь.
Телег было пять. Первые три въехали, две стояли ещё за воротами, и по колеям было видно, что они шли издалека и по такой же грязи. На телегах лежали люди, и лежали не как в тех картинках, которые я держал в голове с прошлой жизни: не рядами, не аккуратно, а как погрузили, поперёк, вплотную, ногами наружу. Между телегами ходили верховые, и лошади под ними были в грязи по брюхо, с тёмными потёками на боках, и одна стояла с опущенной головой, и с её губы тянулась нитка. Пахло разом всем: мокрой шерстью, лошадиным потом, дёгтем, размешанной грязью. И поверх этого шёл ещё один запах, плотный и сладковато-железный, от которого у меня свело горло. Я его узнал сразу. В той жизни он держался в перевязочной по вторникам и в коридоре у процедурного, и я всегда думал, что это запах больницы, а оказалось, что это просто запах крови, и в открытом воздухе, в количестве пяти телег, он оказался ровно таким же, только сильнее.
Я стоял посередине двора с этим подносом и не мог сдвинуться. Не от страха — я до сих пор уверен, что не от страха, — а потому что мозг отказался обрабатывать картинку целиком и стал разбирать её по частям, как делают, когда данных слишком много. Слева, у первой телеги, четверо стаскивали на носилки солдата с повязкой вместо правой руки: повязка была намотана выше локтя, бурая, набухшая, и то, что было ниже, отсутствовало, и я до последней секунды ждал, что сейчас увижу руку, потому что она должна была быть, а её не было. Солдат при этом не кричал. Он смотрел вверх, в серое небо, и повторял одну короткую фразу с интервалом секунд в пять, и я разобрал только «да ладно, да ладно», и вот это было хуже любого крика.
Справа, прямо на земле, в грязи, сидел другой — молодой, я бы дал ему лет девятнадцать-двадцать, — и зажимал ладонями бок. Сидел он, прислонившись спиной к колесу, и вокруг него было натоптано, значит, сидел не первую минуту, и его уже кто-то раз обходил. Он матерился. Ровно, монотонно, на одной ноте, без всякой экспрессии, перебирая слова по кругу с заметной периодичностью, и в этом ритме было что-то от заученного текста, который человек читает, чтобы занять голову. Я такое слышал у мужика с соседней койки, Володи, когда ему в третий раз не смогли поставить катетер: он лежал и очень спокойно, без злобы, перечислял вслух всё, что знал, и сестра на него даже не обижалась, потому что понимала, что это не ей.
Дальше всё сдвинулось, потому что во двор выбежал Хорас. Лекаря поместья я до того видел раза три, и он мне запомнился исключительно тем, что у него были странные руки: короткие пальцы с обкусанными ногтями, но при этом двигались они непривычно быстро, как у человека, который вяжет. Лет ему было под пятьдесят, роста он был небольшого, с плешью на пол головы и с постоянно недовольным выражением лица, и слуги над ним потихоньку смеялись за то, что он держал в комнате склянки с чем-то плавающим. В то утро смеяться над ним не пришло бы в голову никому. Он вышел, встал у первой телеги, оглядел двор — быстро, секунд за десять, слева вправо, — и начал распределять, и делал это голосом, которым Дорна командовала на кухне, только без крика.
— Этого — сразу на стол, кровит сильно, — сказал он, тыкая в лежащего на второй телеге. — Держите ему ногу выше. Выше, я сказал, не за штанину, а под коленом.
Он перешёл на три шага, откинул чей-то плащ, посмотрел, потрогал под горлом двумя пальцами.
— Этого — подождёт, жгут держит. Не трогать, пусть лежит, где положили.
Ещё три шага, и здесь он задержался чуть дольше: наклонился, приложил ладонь, потом другой рукой отвёл человеку голову набок и посмотрел на что-то, чего я со своего места не видел. Выпрямился, вытер руку о собственный фартук и сказал ровно то же, что говорил про предыдущих, с той же интонацией и в том же темпе:
— А этого... этого уже никуда не надо. Обмойте и в часовню снесите.
Вот это меня и подкосило по-настоящему, а не рука и не запах. Не то, что человек умер, — а то, как это было сказано. Абсолютно деловито, в одном ряду с «на стол» и «подождёт», без паузы, без изменения голоса, потому что пауза стоила бы времени, а времени у него не было, у него было двадцать с чем-то человек на пять телег. Я это узнал моментально. У нас в отделении так же обсуждали на посту, кого куда, и я однажды в четыре утра слышал через открытую дверь, как дежурная сказала про третью палату «там уже всё» и сразу же добавила «а во второй капельница отошла, я пошла». И меня тогда, помню, придавило именно этим «сразу же», и я полночи лежал и злился на женщину, которая, если разобраться, не сделала ничего плохого и просто работала в свою смену.
Так что я стоял с подносом, который никто не забирал, потому что прислуге в ту минуту было не до воды, и меня накрывало тем самым больничным ощущением, только сильнее в несколько раз. В прошлой жизни я всё это видел через стекло — свою болезнь, свои трубки, свои цифры на мониторе, — и это было мучительно, но это было про меня, и я к этому притерпелся. Здесь мимо меня протащили на носилках человека без руки, и он смотрел в небо и говорил «да ладно», и никакого стекла между нами не было, и вода в кувшине на моём подносе плескалась, потому что у меня трясло руки.
Молодой у колеса заметил меня первым. Он повернул голову, увидел поднос, и на его лице произошло что-то вроде улыбки — вышло криво, потому что боль тянула правый угол рта вниз.
— О, водичка, — сказал он. — Как раз то, что доктор прописал.
Я подошёл. Идти было шагов восемь, и я их прошёл, кажется, за минуту, потому что ноги слушались плохо и в грязи скользило. Налил в кружку — налил мимо, на поднос, потом попал, — и протянул ему, и он взял левой рукой, не отпуская правой свой бок.
— Тебе разве не лекаря надо, а не воды? — спросил я.
— Лекарь занят вон тем, у кого руки нет, — сказал он, кивнув куда-то за телегу. — У меня хотя бы всё на месте, просто дырка лишняя.
Он пил жадно, в три захода, и в перерывах дышал через нос, коротко. Потом опустил кружку на колено, посмотрел на меня внимательнее, и я разглядел его лицо вблизи: молодое, с прыщами на лбу, с белой полосой у виска, где, видимо, срезало кожу давно и зажило. Губы у него были серые.
— Слушай, малец, — сказал он, — а ты чего не боишься тут стоять? Кровищи вон сколько.
— Уже видел похуже, — сказал я.
Я не соврал, и мне даже не пришло в голову, что это звучит странно. Я видел хуже: я видел женщину из четвёртой палаты в последние двое суток, я видел себя в зеркале над раковиной в феврале, я видел, как Володю увозили и его тапки остались под кроватью, и они там простояли три дня, потому что убирать их было чьей-то обязанностью, а чьей — никто не знал.
Он посмотрел на меня секунды три и захрипел от смеха, тут же скривившись и прижав бок сильнее.
— Ну ты даёшь, — сказал он. — Ох, не надо мне смеяться... В твоём возрасте я боялся темноты в чулане. Меня бабка в чулан ставила, за яблоки, и я там орал так, что соседи приходили. А этот на кровищу смотрит и бровью не ведёт. Далеко пойдёшь, малец, если раньше не помрёшь тут у нас от скуки.
— От скуки я не помру, — сказал я. — Мне Освальд дрова выписал.
Он опять хотел засмеяться и не стал, только мотнул головой и сказал что-то вроде «ну, значит, точно не помрёшь». Хотел ещё что-то добавить, но тут подбежал Хорас, присел рядом с ним прямо в грязь, не глядя, куда садится, и отвёл его руку от бока. Я успел увидеть — недолго, секунды две, — и это было совсем не похоже на то, что я себе представлял по книжкам. Никакой раны в художественном смысле там не было: было мокрое тёмное пятно на рубахе, и под задранной рубахой — короткая, в палец, щель с вывернутыми краями, и вокруг неё кожа была синюшная, как та подгнившая репа, которую Дорна швыряла свиньям.
— Встать сможешь? — спросил Хорас.
— Смогу.
— Не сможешь, вижу. — Он повернулся и рявкнул куда-то: — Двоих сюда! Под руки, и не сгибайте его!
Пока подходили, он ещё раз ощупал ему живот пониже, и молодой при этом втянул воздух сквозь зубы и сказал очень вежливо, что вот это трогать бы не надо. Хорас ответил, что надо, потому что если там начнёт твердеть, то он его сам зашивать не станет, а отправит к отцу Беннику. Я тогда ничего не понял из этого обмена, кроме того, что твердеть — это плохо, и запомнил слово. Спустя годы, разбираясь, я сообразил, что он проверял живот на напряжение, то есть искал, не пробило ли что внутри, и что в тот раз молодому крупно повезло.
Его увели, и он, проходя, успел повернуть ко мне голову и сказать: «Кружку я тебе не отдам, я её выпью». Кружку он потом действительно не отдал, и Дорна недели две вспоминала, что кружек стало девять, и требовала найти десятую, и я честно молчал.
После этого двор ещё часа два работал, а я за эти два часа успел сделать все свои дела и перетаскать воды больше, чем за предыдущие три дня, потому что воды понадобилось очень много. Кипятка требовали из кухни бесконечно, и Дорна поставила на огонь всё, что у неё было, включая тот котёл, в котором обычно вываривали белье, и Бесс бегала с корытами и на этот раз не плакала совсем, что меня удивило сильнее всего остального. Я носил, выливал, шёл обратно, и по дороге видел, как раненых разбирают по лазарету — так назывался длинный низкий сарай за прачечной, куда я до того ни разу не заходил, потому что там хранили мешки и он стоял пустой. Теперь его вычистили в четыре руки за полчаса, накидали соломы, застелили чем нашли, и он заполнился на две трети.
Тела складывали у северной стены, под навесом, где обычно сушились сети. Их было трое, и накрыли их простынями из тех, которые я в три года таскал из прачечной в комнату прислуги, — я даже узнал одну, с заплатой по краю, потому что эту заплату Сельма ставила при мне и колола палец и произносила то самое слово, которое я по малолетству считал именем. Под простынями был виден рельеф, и я поймал себя на том, что смотрю на выступ у самой земли, где торчал сапог с отвалившейся подошвой. Простыни к полудню намокли по нижнему краю от грязи и стали бурыми, и кто-то подложил под них жерди, чтобы не лежали в жиже. Никто не рыдал и не заламывал руки. Двое дворовых курили в стороне, обсуждая, мёрзлая ли ещё земля на погосте и хватит ли до вечера троих мужиков.
Про саму стычку я собрал за день кусками, и картина вышла обидно мелкая. Дошли до переправы у Рудой, обнаружили, что керринские уже поставили там заплот и сарай, полезли, керринские стрелять умеют — это я ещё осенью слышал от стражника, и оно подтвердилось, — потеряли трёх убитыми, двадцать с чем-то ранеными, заплот сожгли, сарай разобрали, переправу заняли, и теперь там сидят двенадцать человек и им повезло. Один из вернувшихся стражников, тот самый, с ровным голосом, сидел на крыльце с перевязанной кистью и говорил другому, что к осени керринские придут и всё вернут, потому что двенадцать человек на переправе — это не гарнизон, а недоразумение. Другой ответил, что к осени, может, и не придут, потому что у керринских своя беда, и с востока к ним что-то подступило. И сказал он это вскользь, между двумя затяжками, как самое несущественное во всём разговоре.
Я закончил с водой, когда уже темнело, и на ужин остался без каши, потому что каша разошлась на солдат, и Дорна сунула мне полкраюхи и шкварку сверху, буркнув, что я сегодня носил как большой. От этой шкварки, надо сказать, у меня к глазам подступило неожиданно сильно, сильнее, чем от всего двора, и я быстро ушёл с ней за занавеску и там сидел и ел, злясь на себя.
Спать мне в тот вечер не удалось долго. За стенкой в лазарете кричали — не всё время, а с перерывами, и один голос выделялся, высокий, женский почти, и я потом узнал, что это был тот, у которого не было руки, и что Хорас с ним возился до полуночи. Два раза мимо окон пробегали с фонарём. Пахло гарью, потому что жгли что-то во дворе, и я долго не мог понять, что именно, а потом сообразил, что тряпки. Я лежал на своём тюфяке, укрытый тем самым третьим одеялом, которое Грета дала мне зимой и не забрала, и впервые за пять лет всерьёз пересматривал собственный план.
План был такой: дожить до восьми, попасть в реестр, получить место — на кухне, в конюшне, всё равно, — и дальше по обстоятельствам. Я его составил в три года, отшлифовал в четыре и очень им гордился, потому что он был реалистичный, без всяких попаданческих фантазий про магию и мечи. Он строился на одном допущении, которое я никогда не проверял: что мир вокруг будет стоять на месте и ждать, пока я вырасту. Что Вороний Кут — это такая коробка, в которой я с некоторой ловкостью проживу свои восемь лет, обменивая пироги на тёплые углы и подслушивая у щели то, что меня не касается.
Сегодня во двор въехали пять телег, и это допущение развалилось. Я лежал и считал. Трое убитых из сотни с небольшим — по военной арифметике, наверное, ерунда, я не знаю, я в военной арифметике до сих пор ничего не понимаю. Только сотни с небольшим у нас не было: гарнизон у отца, по моим подсчётам, набирался человек в шестьдесят, включая тех, кто охранял ворота и не ходил никуда. Значит, ушло человек сорок, вернулось трое мёртвыми и двадцать с чем-то дырявыми, и это за один сарай на переправе, которую к осени, скорее всего, отберут обратно. Если так будет каждую весну и каждую осень — а по разговору пьяного барона в зимнюю ночь получалось, что так и будет, потому что «третьего тут не бывает», — то к моим восьми годам в поместье прислуги станет меньше, а кухонного мальчишку вполне могут поставить в реестр не к дровам, а куда-нибудь, где выдают копьё.
Тимошу было одиннадцать. Ему до копья оставалось года три, и он сам об этом говорил без всякого драматизма, хвастался даже, что его дядя служил и привёз железную пряжку. Я подумал про Тимоша с его подпаленной бровью, про то, как он придумал мне имя «Рейн» из конца фамилии, — и мне стало совсем скверно, потому что арифметика получалась простая и выходила она не в его пользу.
И вот тут я вспомнил зимний разговор целиком, вместе с той частью, которую тогда отложил в графу «на потом». Длинный барон с обвязанным горлом спросил, не кажется ли отцу, что тварей развелось подозрительно много именно у спорных границ. Отец ответил, что кажется, но доказать он не может. Стражник на крыльце сегодня сказал, что у керринских своя беда и с востока к ним что-то подступило. Осенью Сельма пересказывала про шесть овец и пастуха, и про то, что собаки по следу не идут. Всё это лежало в разных местах моей головы и никак не соприкасалось, потому что было далёким фоном, вроде цен на бензин. А во дворе у северной стены под мокрыми простынями лежали трое, и у одного отвалилась подошва, и это фоном уже не было никак.
Заснуть я смог, наверное, часа в два, когда в лазарете наконец затихло. Перед этим я успел сформулировать себе три вещи, и формулировал их лежа, шёпотом, губами, как учил в прошлой жизни новые английские слова из приложения, которое так и не отработало свои сорок тысяч.
Первое: план «дожить до восьми» никуда не годится в качестве цели, потому что он не отвечает на вопрос, что делать после восьми, и потому что до восьми доживают не все, о чём мне сегодня подробно рассказали пять телег. Второе: единственное, чем я реально отличаюсь от Тимоша и от того молодого с дыркой в боку, — это то, что я умею слушать, складывать и не верить простым объяснениям, и вот это надо использовать, пока я не дорос до копья. Третье: с Хорасом надо знакомиться. Не потому что я собирался лечить людей — у меня в прошлой жизни от вида собственной крови темнело в глазах, и я до сих пор не знаю, куда это ощущение делось за сегодняшний день. А потому что за один день я увидел, как этот человек в двух словах отделил живых от мёртвых, и он был единственным во всём поместье, кто в тот день делал что-то по-настоящему полезное, и он единственный, кто разбирался в том, как устроены люди изнутри. А если тварей кто-то разводит специально, то разбираться, как устроено живое, — это ровно та дорожка, по которой к такому вопросу можно подойти.
Утром я встал раньше всех, взял малое ведро и пошёл к колодцу, потому что кипятка в лазарете требовали с рассвета. Двор был весь изрыт колёсами, у ворот стояли две пустые телеги с бурыми потёками на досках, и Гант уже ходил вокруг них и трогал ось, сокрушаясь. Тела от северной стены унесли, простыни лежали свёрнутые на жердях, и одна, с заплатой по краю, сверху. Я набрал воды, поднял ведро, и в ту секунду, когда взялся за дугу, отметил вещь, которая мне самому показалась подозрительной: ведро я поднял и понёс, и рука не дрогнула, и в голове было пусто и ясно. Пять лет я думал, что мне досталось тело, которое ничего не может. Теперь стало понятно, что в этом теле сидит кто-то, кого вчерашний двор не выбил из строя ни на минуту, и что с этим ещё придётся разбираться.
Пописываетесь, делитесь мнениями)
Глава 9. Слухи расползаются быстрее сквозняка
К шести годам я вырос в поместье до полной прозрачности. Это, если кто не понял, служебное достижение, и я им гордился больше, чем штабелем дров и своей методикой ношения подносов. Меня перестали замечать. Совсем. Сельма однажды при мне рассказывала Берте, у кого из стражи какая жена и с кем эта жена ходила к реке, и когда я в конце разговора спросил, а зачем к реке ходить зимой, она вздрогнула так, будто из-за стола заговорила лавка. Вычислил я свой статус по простому признаку: на меня переставали ставить ногу, если я сидел на полу, и наступали сверху, как на кошку. Кошку в этом доме, кстати, тоже звали никак, и мы с ней прекрасно понимали друг друга.
Зима в тот год пришла без событий, зато с настроением. Снега было мало, морозы стояли сухие и злые, двор промёрз до каменного состояния, и Гант ходил по нему и трогал колею с таким лицом, словно колея его лично оскорбила. Никто ничего не жёг, никто никуда не ходил, телеги с ранеными во двор не въезжали, — а в доме поселилось нечто, чего раньше не было. Люди начали разговаривать тише и оглядываться. За столом в комнате прислуги вечером наступала пауза, которой за пять лет никогда не наступало: ели, кто-то начинал фразу, обрывал, доедал молча. Освальд за декабрь трижды считал стрелы и один раз пересчитал заново соль, а соль он не пересчитывал с моего рождения, потому что соль, по его словам, единственное, что в этом доме не гниёт и не разбегается.
Я на этом настроении расцвёл, потому что оно резко подняло качество моих сборов. Испуганный человек болтает втрое охотнее спокойного — это я в прошлой жизни выучил в отделении, когда у нас на неделю сломался аппарат и вся палата принялась обмениваться сведениями с такой энергией, будто нам платили за информацию. Тут вышло то же самое. Раньше я месяц сидел у щели за поленницей, чтобы услышать одну ценную фразу. Теперь ценные фразы валялись повсюду, как репа в марте, и оставалось только ходить и подбирать.
Маршрут у меня к тому времени сложился железный, с расписанием, которое я держал в голове и выполнял точнее, чем свои прямые обязанности. Утром — колодец и коридор у ворот, где стража меняется и полусонные люди говорят всё, что у них накопилось за ночь. Днём — конюшня: Том, упряжь, его собственная печка и привычка рассуждать вслух над каждым ремешком. Ближе к вечеру — прачечная, куда стекались женщины и где под шум воды не боялись ничего, потому что в прачечной всё равно ничего не слышно, а мне слышно было, потому что я сидел низко, у корыта, и меня считали частью корыта. И ночью — кухня, где Дорна с Бесс перед сном обсуждали итоги дня, как у нас в конторе двое курящих подводили итоги на лестничной площадке.
Основной темой всю зиму были Керрины. Про них говорили так, как в моей прошлой жизни говорили про управляющую компанию: с тяжёлой обречённой ненавистью и полным пониманием, что ничего не изменится. От зерна они, по общему мнению, перешли к делу: заняли обратно переправу у Рудой, которую наши весной взяли, потеряв трёх убитыми и двадцать с чем-то дырявыми, и на этот раз поставили там не сарай, а нормальный пост с двумя десятками людей. Осенью пожгли два сенных стога на нашей стороне. Кто-то из наших в ответ угнал у них шесть овец, чем в поместье гордились примерно неделю, а потом Освальд обнаружил этих овец в реестре и потребовал объяснить их происхождение, и на этом гордость закончилась, потому что Освальда никакая война не сбивала с рабочего настроя.
А вот про тварей говорили иначе, и вот это я отметил сразу. Про Керринов ругались. Про тварей понижали голос. За осень и начало зимы набегов было четыре, и все четыре — на пограничные деревни, ни одного на дальние, что мне казалось странным, потому что дальние деревни стояли ближе к лесу и охранялись ровно никак. Тому я этот вопрос задал прямо, стоя у его печки с пирогом в руках, и он подумал, покрутил в пальцах шило и сказал, что да, странно, и что он про это не думал, а теперь будет думать, и спасибо, мелкий, испортил вечер.
Вечер, когда я услышал главное, был не примечателен ничем. Мороз, ясно, из-под кухонной двери тянуло так, что у порога намерзал ободок. Я пришёл на кухню с законной целью — у меня в углу за мешками лежала припрятанная горбушка, которую я туда сунул с утра и весь день о ней мечтал, как в прошлой жизни мечтал о пятнице. Дверь была приоткрыта, внутри горел очаг, и по коридору полз запах вываренных костей. Я встал в проёме, потому что услышал голос Бесс, а Бесс сама по себе информативна редко, зато она всегда начинала разговор, а заканчивала его Дорна, и вот концы у Дорны бывали дорогие.
— Слыхала? — говорила Бесс, помешивая котёл. Ложку она держала двумя руками, потому что ложка была деревянная и размером с лопату. — Говорят, деревню Ольховку сожгли дотла. Твари налетели ночью, стража даже до полей не успела добежать.
Дорна сидела на своём табурете, том самом, который под ней скрипел, и чистила репу, складывая очистки в подол. Она не ответила сразу, дочистила, потом покачала головой.
— Твари сами по себе туда бы не пошли, — сказала она. — Там же ничего интересного нет. Ольховка — это шесть дворов и коза, я туда девкой ходила, у них даже погоста своего нет. Чего им там делать-то?
— Ну, может, голодные.
— Голодные в лес идут, — сказала Дорна. — Мой муж покойный говорил, есть такие, что тварей приманить умеют, если знать как. Запах особый, кровь свежая — да мало ли способов. Он у сплавщиков работал, он всякого навидался.
Бесс перестала мешать, и в котле стало слышно, как оно кипит.
— Думаешь, Керрины?
— Я думаю, что думать вслух об этом опасно, — отрезала Дорна.
И в ту же секунду она повернула голову — ровно туда, где я стоял, — и я понял, что она меня засекла минуты три назад и просто доводила разговор до нужной ей точки. Женщина одной рукой поднимала чугунок, у неё и с реакцией было всё в порядке.
— А тебе чего тут, мелкий? Подслушиваешь опять?
— Дров принёс, — сказал я.
Сказал ровно, спокойно, глядя ей в лицо. Дров при мне не было. Ни одного. Руки пустые, за спиной пустой коридор, и даже если бы я успел их куда-то деть, класть их в кухне было некуда, потому что ящик стоял полный — я же его сам утром и набил.
Дорна прищурилась. Прищур у неё был выразительный, потому что при её габаритах любая мелкая мимика выглядела как событие.
— Ну-ну, — сказала она. — Дров, говоришь. А где дрова-то?
— Донёс и обратно пошёл, — сказал я.
— За вторыми дровами?
— За вторыми, — согласился я.
Она посмотрела на ящик, потом на меня, потом опять на ящик, и я видел, как в ней борются желание довести допрос до конца и понимание, что в этом деле меня не свалишь, а репа сама себя не почистит. Победила репа.
— Иди-ка ты спать, — сказала Дорна. — Нечего тут взрослые разговоры мотать на ус. У тебя и уса-то нет.
Я послушно развернулся и пошёл, и вот тут выяснилось, что горбушку свою я так и не забрал, а забирать её при Дорне было теперь невозможно, потому что вторая ходка за припрятанным хлебом при таком раскладе означала бы полное признание. Так и ушёл — с ценнейшей информацией про Ольховку и голодный. Я потом всю дорогу до комнаты прислуги переживал именно про горбушку, и вот это, если честно, характеризует меня лучше всего: только что подтвердилась гипотеза, над которой я сидел два года, а я шёл по коридору и злился, что хлеб к утру заветрится и станет как подошва.
По дороге я срезал через верхний коридор — тот, что шёл мимо кабинета отца. Делал я это редко, потому что коридор был господский, там лежала циновка, на циновку в башмаках не ступишь, а Освальд проверял циновку с той же добросовестностью, с какой проверял швы между плитами. Пошёл я туда исключительно потому, что так короче на двадцать шагов, а в коридоре у прачечной сквозило. И вышло, что это был самый полезный срез в моей биографии.
У дверей кабинета стоял человек, которого я никогда не видел. Гонец — это я определил по плащу, потому что плащ был дорожный, длинный, и снизу на две ладони заляпан так, что комья уже подсохли и отваливались, и вокруг его сапог на циновке натекла тёмная лужа с кусочками наледи. Он держал в руке шапку и переминался, и от него шёл пар — не от дыхания, а от всего сразу, от плеч, от спины, как от лошади после долгой дороги. Лицо у него было обветренное до красноты, а под правым глазом сидело белое пятно, из тех, что появляются после мороза, и я это пятно узнал, потому что у меня на пятке такое было после зимнего сидения у поленницы.
Он ждал недолго, потому что дверь открылась, и оттуда вышел отец. Вот это и было главное. Отец в этом доме никого не встречал. Я за шесть лет не видел, чтобы он выходил из кабинета к кому-то: к нему шли, стояли, докладывали через дверь, ждали разрешения. Даже мелкого барона Пузо он встречал не на крыльце, а в зале, куда того привели. А тут он вышел сам, встал в двух шагах от гонца, и первое, что сказал, было не приветствие.
— От Мольда? — спросил он.
— От Мольда, милорд.
Отец протянул руку, и гонец что-то ему отдал — я видел только движение, и что предмет был мелкий, с ладонь, не свиток. Отец развернулся к светильнику у двери, наклонился и стал читать, и вот тогда я увидел его лицо в профиль, сбоку и снизу, со своих шести лет роста. Квадратный подбородок, ровное выражение, которое за шесть лет не сдвинулось ни на палец, — и на этом лице работал один мускул у виска. Он читал секунд двадцать, потом сложил бумагу пополам, потом ещё пополам, и это складывание длилось дольше, чем нужно, будто он тянул время.
— Когда, — сказал он.
Не спросил, а сказал, и гонец ответил тихо, я разобрал только «четвёртый день» и «сам видел». Дальше они говорили ещё с полминуты, и говорили совсем вполголоса, и я из своего угла за выступом стены не вытащил ничего, кроме двух обрывков. Отец произнёс «сколько дворов», и это я расслышал точно. А гонец в ответ ничего не сказал, и молчал, наверное, секунды три, и после этого молчания отец снова заговорил, и голос у него был на полтона выше обычного, что для него равнялось крику.
Потом отец сказал: «Хораса ко мне. И Освальда». И ушёл в кабинет, оставив дверь открытой, чего тоже никогда не делал.
Я стоял за выступом ещё минуту, потому что бежать через открытый коридор было нельзя — увидели бы. Гонец в это время наконец сел на скамью у стены, стянул с головы шапку окончательно, и я увидел, что у него волосы примерзли ко лбу прядью. Он сидел, упираясь локтями в колени, и смотрел в пол, и двигал только большими пальцами. Мимо пробежал Тимош, посланный за Хорасом, и я по его лицу понял, что он тоже не понимает, зачем лекаря вызывают ночью, когда в лазарете три человека и все с обморожениями.
До своего тюфяка я добрался коридором у прачечной, где сквозило, и шёл медленно, потому что в голове складывалась неприятная арифметика. Про Мольда я знал — это был наш человек где-то на восточной стороне, его поминали при мне дважды, один раз как «Мольд с Заречья», второй раз в связи с тем, что он присылал за солью. Значит, новость пришла с востока, а на востоке у нас никаких Керринов нет, там лес и деревни, и как раз оттуда всю осень приходили рассказы про овец и пастуха. И отец спросил «сколько дворов», а не «сколько людей», и мне это не понравилось, потому что дворы считают, когда людей считать уже поздно.
Комната прислуги спала. Трое на лежанках, одна лежанка пустая, потому что Сельма с осени ночевала при госпоже. Пахло сушёными онучами — этот запах за шесть лет стал для меня запахом дома, и я до сих пор не знаю, хорошо это или ужасно. Я лёг на свой тюфяк в углу, натянул до горла третье одеяло, то самое, тяжёлое, которое Грета выдала мне два года назад и так и не забрала, и стал ждать, когда согреются ноги. Ноги согревались минут двадцать, и все двадцать минут я думал про Ольховку, шесть дворов и козу.
Ощущение, которое накрыло меня той ночью, я узнал сразу, и оно оказалось на редкость знакомым. В прошлой жизни у меня был февраль, когда я уже сдал все анализы, уже сходил на приём, уже видел, как врач читает бумажку и как он при этом дважды перечитывает одну строчку, — и ещё ничего не было сказано вслух. Он тогда сказал: «Давайте я вас направлю ещё на одно исследование», и записал меня на четверг, и я вышел, спустился на первый этаж, купил в автомате кофе за шестьдесят рублей и стоял с ним у окна, и ничего мне не было известно, а знал я уже всё. Про кофе помню отдельно: он был жуткий, с привкусом пластика, и я его выпил до конца, потому что шестьдесят рублей.
И вот той ночью на тюфяке было то же самое чувство, только устроенное наоборот. Тогда бумажка касалась меня одного, и я это довольно быстро принял, потому что моё — оно моё, с ним можно договориться. Тут же новость, которую отец сложил вчетверо у светильника, касалась всех сразу: и Дорны с её табуретом, и Бесс с её лопатной ложкой, и Тома с его печкой, и Тимоша с бровью, и Освальда со солью, которая не гниёт и не разбегается. Шестьдесят с чем-то человек в доме, плюс деревни под холмом, плюс те, у кого я даже имён не знаю. А возможностей у меня было ровно столько же, сколько у мужика в поликлинике с пластиковым кофе: то есть ни одной, и я это понимал совершенно ясно и без всякого трагизма.
Заснуть я не мог, зато придумал себе занятие: считал, сколько раз за зиму слышал слово «твари» и в каком контексте. Дошёл до девятнадцати и сбился, потому что мимо окна дважды пробежали с фонарём, а потом в коридоре загрохотало и раздался хриплый голос Освальда, поднятого с постели, — он на ходу выяснял у кого-то, где его книга, и требовал свечу, и утверждал, что если в такой час его зовут, то это либо пожар, либо ревизия, и он предпочёл бы пожар, потому что к ревизии он не готов. Я лежал и хихикал в одеяло, потому что человек, который на ночную тревогу реагирует беспокойством за состояние своей отчётности, — это, честно говоря, лучшее, что было в моей новой жизни.
Потом по коридору прошёл Хорас, и шёл он молча, и вот это мне понравилось гораздо меньше. Хорас обычно бурчал: на слуг, на грязь, на то, что ему опять принесли кипяток не в том горшке. Он мог полторы минуты обсуждать неправильно поставленную склянку. А тут — тридцать шагов от прачечной до верхнего коридора, и за эти тридцать шагов ни звука, кроме шороха его фартука. Значит, ему уже сказали, зачем зовут, и сказали в двух словах, и этих двух слов ему хватило.
Совещание в кабинете шло, по моим ощущениям, часа полтора. Я слышал, как туда несли ещё свечи — дважды, что само по себе событие, потому что свечи в этом доме считал тот самый человек, который сейчас сидел внутри. Потом слышал, как хлопнула дверь во двор и кто-то пошёл к конюшне. Том, значит. Ночью к Тому ходят, только если нужно готовить лошадей, а лошадей ночью готовят, если утром кто-то поедет далеко.
К утру я задремал, и разбудили меня раньше обычного — Грета, как всегда, без объяснений. Она тронула меня за плечо один раз, дождалась, пока я сяду, и сказала, что воды сегодня понадобится много, и что таскать надо не в кухню, а в лазарет, и что Дорне на кухне велено варить на сорок человек вместо двадцати. Я спросил, кто приезжает, и она посмотрела на меня своим долгим взглядом, тем самым, с дёргающейся складкой от носа к губе.
— Никто не приезжает, — сказала Грета. — Уезжают.
И ушла, а я остался сидеть на тюфяке с башмаками в руках и понимать, что вот это, пожалуй, самая содержательная фраза, какую я услышал в Вороньем Куте за все шесть лет. Уезжают. Сорок человек кормят перед дорогой, лошадей готовят ночью, лекаря вызывают до рассвета, а воду носят в лазарет заранее — потому что тем, кто уезжает, она не нужна, а нужна она будет тем, кто вернётся.
Во дворе с самого света стоял пар от лошадей, и Гант ругался на ось той самой телеги, которую весной так и не смазал. Гонец в грязном плаще сидел на крыльце с куском хлеба и жевал медленно, как жуют люди, которые не спали двое суток. Я прошёл мимо него с ведром, и он посмотрел на меня, и я на секунду притормозил, потому что шесть лет тренировок в незаметности — это, конечно, хорошо, но любопытство никакими тренировками не лечится.
— Дядя, — сказал я, — а откуда вы ехали?
Он дожевал, посмотрел на ворота, потом опять на меня, и ответил коротко:
— С Заречья.
— А там что?
— А там уже ничего, — сказал он.
Больше он ничего не добавил, и я пошёл дальше со своим ведром, и вода в нём качалась и выплёскивалась на башмак, и башмак к обеду замёрз коркой. К полудню отряд ушёл — я считал по головам, вышло тридцать восемь человек, включая Хораса, который ехал на телеге и всю дорогу до ворот держался за борт с крайне недовольным лицом. Тимош стоял у конюшни и смотрел им вслед с таким восторгом, что мне стало нехорошо, а Дорна вышла на крыльцо кухни, вытерла руки о фартук и постояла, пока ворота не закрылись. Что именно было в Заречье, никто в доме в тот день так и не сказал вслух, а спрашивать у Дорны я не стал, потому что дров у меня по-прежнему не было и оправдание кончилось.
Глава 10. Конюшня, лошадиный навоз и первые звоночки странного
К семи годам я достиг в Вороньем Куте того, что в прошлой жизни называлось бы «универсальный специалист без права на прибавку». Носил подносы, таскал воду, складывал дрова, тёр полы после банкетов, чистил горшки на пару с Бесс и с осени добавился в конюшню — сначала на подмену, потом уже постоянно, потому что у Тома в декабре прихватило спину и он полтора месяца ходил под углом. Освальд по этому поводу произнёс отдельную речь и внёс меня в книгу дважды, в графу «кухня» и в графу «конюшня», и я по этому поводу испытал странную гордость: человек, у которого нет строчки в церковной книге, дважды упомянут в хозяйственной. Мне иногда кажется, что Освальд был единственным в этом доме, кто относился ко мне как к чему-то существующему, пусть и в порядке досадного недоразумения.
Конюшня мне нравилась, и нравилась она не за лошадей, а за температуру. Там было тепло всегда, без всякой топки: восемь лошадей стоят, дышат, от навоза идёт своё тепло, и в марте, когда во дворе с крыши капало днём и намерзало ночью, в конюшне держалось так, что можно было снять тулупчик и работать в рубахе. Пахло там, конечно, не розами. Пахло аммиаком, сеном, дегтярной мазью, которой Том лечил всё на свете, и слегка кислым — от старой подстилки в углу, которую надо было вычищать и которую вычищали редко, потому что руки не доходили. Я к этому запаху привык настолько, что однажды Дорна меня не пустила на кухню, так как от меня несёт как от гнезда, и мне пришлось стоять у колодца и обливаться ледяной водой из ковша.
Утро, с которого всё началось, было мартовское и мерзкое. Ночью подморозило, к рассвету поднялся ветер, и по двору тянуло сырой стылой дрянью, от которой ломило уши. Меня подняли до света, я успел натаскать воды на кухню, и потом Том послал меня открывать дальний денник, где стояла та самая серая кобыла, которую четыре года собирались продать, пока не пала. Кобыла имела характер, звали её Свинья — официально её звали как-то иначе, но в конюшне за шесть лет прижилось именно это, и, по моим наблюдениям, справедливо.
Щеколда на её деннике была с историей. Деревянная планка в железном пазу, и паз этот перекосило ещё осенью, когда кобыла в очередной раз навалилась на дверь. Открывалась щеколда с толчком вверх и потом наискось, и попадать в это положение надо было с точностью, как в старую форточку в моей съёмной однушке, которую я освоил только к третьему месяцу. В то утро форточка заела наглухо. Я дёрнул раз — ушла вниз. Дёрнул второй — перекосилась и встала. Дёрнул третий, разбил костяшку о железо, и в тот меня накрыло злостью.Хотелось ударить как и в прошлые разы.
Я и ударил. Шлёпнул по деревянной раме открытой ладонью. И в тот момент, когда ладонь легла на дерево, у меня в пальцах что-то произошло. Покалывание, короткое, сразу во всех четырёх пальцах и в середине ладони, как будто я посидел на руке, и она начала отходить, — только гораздо быстрее и резче, вспышкой на полсекунды, и с каким-то теплом внутри кости. Ощущение я знал по прошлой жизни: примерно так меня однажды тряхнуло от выключателя в старой квартире, когда я менял лампочку, не выкрутив пробки, потому что торопился.
А щеколда открылась. Сама. Я на неё не нажимал, — я хлопнул по раме в двух ладонях от неё. Планка пошла вверх, вышла из перекошенного паза, съехала наискось и повисла, и дверь денника отошла на палец, и Свинья сунула в щель нос и дохнула мне в лицо.
Я стоял и разглядывал собственную руку с таким лицом, с каким смотрят на счёт за телефон, где сумма в десять раз больше обычной. На ладони ничего не было, кроме грязи и разбитой костяшки. Покалывание ушло, как не было, зато в пальцах осталась какая-то неприятная пустота, как после того, как отсидишь ногу.
— Ты чего там колотишь, всех лошадей мне перепугаешь! — крикнул Том из глубины конюшни.
— Щеколда заела! — крикнул я, не отрывая взгляда от руки.
— Заела она у тебя третий месяц уже, — проворчал Том, появляясь в проходе с вилами на плече. — Я гвоздь вобью нормальный, руки не доходят. Ты давай, разгребай там задний денник, свинья опять всё загадила так, будто цель себе такую поставила в жизни. Я иногда думаю, что нарочно. Стоит и думает: вот сейчас мелкий придёт, я ему приготовлю.
Он ушёл, я взял виллы в свои маленькие руки и дальше час моей жизни был занят делом, которое напрочь отбивает всякую мистику. Навоз со старой подстилкой берётся вилами, скидывается в тачку, тачка ведётся через весь проход к дальней двери, там сваливается в кучу, куча весной вывозится на поля — так объяснил Том в первый же день, добавив, что человек, который брезгует, в конюшне не работает. Я не брезговал. Я к семи годам успел отдирать жир с плит после банкетов, отмывать горшки, в которых сутки стояла требуха, и таскать воду в лазарет когда во двор въехали пять телег. После лазарета навоз ощущался почти как отдых.
Зато в то утро он был тяжёлый, потому что примёрз у стены. Я подбивал вилами, отваливал кусками, и от каждого куска шёл пар, и я к середине работы взмок так, что стянул рубаху и остался в одной нижней, и на лопатках у меня было мокро. Мысли в голове крутились простые и приземлённые: что у меня на левом башмаке отвалилась подошва на два пальца и туда набивается подстилка; что Тимош вчера сожрал мою половину шкварки и врал в глаза; и что весной надо выпросить у Ганта хоть какую щепку, чтобы подбить эту подошву, потому что новых башмаков мне не полагается до реестра. Про щеколду я в тот момент забыл начисто. Вот так и живут открытия — под мыслями о подошве.
Тачка застряла на выезде из денника. Там был порог, вросший в землю, и через него надо было перекидывать колесо с разгону, а разгона не получилось, потому что перед порогом накопилась грязная жижа. Тачка встала, накренилась, и половина груза поехала на борт. Я разозлился второй раз за утро — сильнее, чем от щеколды, потому что если это опрокинется, то мне всё собирать заново руками. Толкнул со злостью, коротко, всем весом, и в ладонях опять кольнуло.
Тачка поехала так, будто её кто-то дёрнул за передок. Я это почувствовал ясно: сопротивление пропало, колесо перескочило порог, и она рванула вперёд метра на полтора и остановилась, ткнувшись в стенку. Я по инерции шагнул, наступил в жижу, потерял равновесие и сел прямо в неё, всей задницей. Сижу, значит, в семь лет в конюшенной жиже, с вилами в руке, и думаю ровно одну мысль: штаны у меня одни, сушить их до вечера, а вечером Грета будет смотреть. Никаких «о боже, что со мной происходит». Именно про штаны.
Третий раз случился ближе к полудню, и тут уже виновато было ведро. Я носил воду в лошадиные колоды, ведро было деревянное, тяжёлое, с железной дугой, и на предпоследней ходке дуга слетела с гнезда. Ведро я в итоге донёс, вылил, поставил на землю и, поскольку день у меня складывался неудачно, пнул его. Обычный детский пинок, без разбега, носком, скорее из вредности, чем всерьёз.
Ведро улетело. Оно прошло по земле шагов пять, ударилось в стойку, отскочило и легло на бок, и звук от удара был такой, что Свинья в дальнем деннике шарахнулась и стукнула копытом в перегородку. Пальцы на левой ноге — в том самом башмаке с отваливающейся подошвой — прострелило тем же покалыванием, и на этот раз я успел его как следует рассмотреть изнутри: оно шло не по коже, а откуда-то из середины ступни, тёплое, короткое, и сразу гасло.
Я постоял, глядя на ведро. Потом подошёл, поднял его, попробовал пнуть ещё раз — специально, холодно, без злости. Ведро перевернулось и осталось лежать там же, в полушаге. То есть механика была не в силе ноги.
Тома я застал в его каморке, у печки, с упряжью на коленях. Он сидел на низкой чурке, натирал ремень чем-то из плошки, и по каморке шёл тот запах, за который я всё детство любил это место: дёготь, кожа, дым и слегка подгорелая шерсть от онучей, которые он сушил над печкой. Я встал в дверях, вытирая руки о штаны, — штаны к тому времени были уже такие, что руки о них вытирать было оскорблением для рук.
— Том, — сказал я, — а у тебя такое бывает, что вроде толкаешь что-то легонько, а оно летит как из пушки?
Он не поднял головы от ремня.
— У меня бывает, что я недоспал и силу свою не рассчитываю, — хмыкнул он. — Вот в позапрошлом году я так дверь в каретном сарае поправил, что она с петли слезла. А Гант потом мне три дня выговаривал. А у тебя, наверное, каша плохая была, вот мерещится всякое. Дорна вчера в кашу сала лишнего плюхнула, я сам ел, у меня потом в животе гремело.
— Каша нормальная была.
— Ну значит просто дурной, — сказал Том с полным добродушием. — Иди лучше воды коням натаскай, у Бурого колода пустая. Нечего чудить.
Я пошёл таскать воду, и это была лучшая реакция из всех возможных, хотя в тот момент меня от неё слегка подкосило. Мне ведь хотелось, чтобы кто-то сказал: «Ну да, это оно, у меня в двенадцать так же началось, пойдём я тебе покажу». А Том сказал: каша. И на том поставил точку, и вернулся к своему ремню, и в этом была вся моя жизнь в Вороньем Куте: ты можешь сдвинуть тачку взглядом, и тебе за это скажут, что надо меньше есть сала.
Покалывание в этот день больше не приходило, и я его весь остаток дня караулил, как караулят зуб, который начинал болеть утром. Специально толкал ворота, специально дёргал крючки, специально стукнул по стойке в проходе, и всё это вело себя оскорбительно нормально. К вечеру я взмок, дважды получил от Свиньи по плечу мордой, один раз чуть не опрокинул колоду и пришёл к простому наблюдению: все три случая произошли, когда я злился. По-настоящему, коротко, с той горячей вспышкой, которая в семь лет накрывает из-за ерунды. Когда я толкал нарочно, спокойно, проверяя, — не работало вообще ничего.
Слово «дар» я к тому времени слышал в поместье раз десять, и все десять — про других людей. Про сына керринского лорда, того самого, которому «нужно место»: Сельма пересказывала, что у него дар от матери и что он в четырнадцать лет уже держит щит. Про какую-то дочь барона, у которой дар «пустой», то есть-есть, но ни на что не годится, и из-за этого с ней расстроилась свадьба. И главное — про моего собственного законного полубрата, о котором я к семи годам знал ровно три вещи: что он живёт в главном крыле, что ему девять и что его дар начали смотреть в семь, и специально для этого из города приезжал человек с медной коробкой.
Вот это последнее меня и держало всю зиму в стороне от подобных мыслей, потому что из всех разговоров я усвоил железное: дар — это про законных. Его смотрят, его записывают, о нём докладывают, под него берут учителей. У меня нет ни строчки в церковной книге, ни имени, кроме кухонного «Рейн», придуманного Тимошем из хвоста фамилии. Дара у меня быть не может по той же причине, по которой у меня не может быть коня и своей комнаты, — не положено по описи.
И вот к вечеру, лёжа на тюфяке и разглядывая знакомую трещину на балке, я эту логику впервые развернул в обратную сторону. Никто ведь не говорил, что дар выдаёт Освальд из кладовой по накладной. Говорили — «от матери», «от отца», «по крови». А кровь у меня половинная от того человека, который выходит из кабинета шестью шагами и спрашивает «живой ещё». Получалось, что дар может завестись и в том, кто в реестре не значится, и никакая медная коробка про это не узнает, потому что к неучтённой единице её никто не привезёт.
От этой мысли меня накрыло двумя чувствами разом, и они друг другу мешали. Первое — тревога, и тревога очень конкретная, без всякой мистики. Шесть лет я строил единственную стратегию, которая в этом доме работала: быть незаметным, быть неинтересным, сидеть в углу так, чтобы при мне забывали закрывать рот. Меня не замечали — и я жил. Милу заметили — и её вывели через двор без плаща в ледяной дождь, и с тех пор я ни разу о ней ничего не узнал. Всё необычное в Вороньем Куте заканчивалось плохо для того, кто это необычное носил, и щеколда, открывшаяся от хлопка по раме, была ровно тем самым необычным, за которое в этом доме не хвалят.
Второе чувство было гораздо хуже, потому что оно было приятное. Мне стало интересно. Тридцать два года в прошлой жизни выработали привычку, от которой меня никакая смерть не отучила: если что-то не сходится, надо разобраться. Я в той жизни из чистого любопытства залез в накладные поставщика и обнаружил племянника, за что меня попросили не лезть, куда не просят, и я тогда же дал себе слово больше не лезть, и слово это не сдержал ни одного раза. Тут же передо мной лежала аномалия, воспроизводимая, с понятным условием срабатывания, и она лежала в моих собственных руках, и сидеть с ней смирно было физически невозможно.
Так что я лежал, слушал, как за занавеской Берта в сороковой раз рассказывает про племянника из города, и мысленно составлял план эксперимента, как в былые времена составлял план на неделю. Место не конюшня, потому что там Том и восемь лошадей, из которых одна Свинья, и она имеет привычку орать на всё, что ей не нравится. Место — дровяной сарай за прачечной, тот, что пристроен к прачечной задней стеной: туда ходят раз в день, дверь закрывается изнутри на крюк, и слышно, если кто идёт по мосткам. Время — сразу после утренней воды, когда Дорна занята, Освальд с книгой уходит в кладовые, а меня в течение примерно получаса никто не искал бы.
Дальше я застрял на главном пункте, потому что условие срабатывания оказалось неудобным до смешного. Все три раза мне понадобилось разозлиться. Не изобразить злость, а именно разозлиться по-настоящему, от неудобства и досады, как злятся на заевшую щеколду в третий раз подряд. И вот я лежал в темноте и всерьёз обдумывал, как человеку разозлиться по расписанию, и придумал два способа. Первый — вспоминать Тимоша и сожранную шкварку, что давало результат мгновенно и стабильно. Второй — взять с собой ту самую щеколду, точнее, любую вредную деревянную дрянь, и дёргать её, пока не начнёт трясти.
Уже совсем засыпая, я подвёл итог дня, и итог был неприличный по своей мелочности. Штаны так и не высохли, подошва на левом башмаке отвалилась окончательно, костяшка на правой руке распухла и ныла, от меня несло конюшней, и Дорна вечером не пустила меня к столу, пока я не умылся у колодца, где вода была такая, что от неё сводило зубы. И где-то посередине всего этого, между тачкой с навозом и улетевшим ведром, у меня, похоже, впервые в жизни что-то сработало — то, чего у неучтённого дитя служанки быть никак не должно. Проверять я решил утром, в дровяном сарае, в одиночку, потому что урок про Милу я выучил крепче любого другого: всё необычное в этом доме сначала смотрят одни, а потом уже, если вообще, показывают кому-нибудь.
Глава 11. Эксперимент в дровяном сарае, закончившийся спалённой метлой
Неделю я тянул, и тянул честно, по объективным причинам: погода стояла такая, что все сидели по углам и натыкались друг на друга. Сначала три дня лил дождь, двор развезло, из-за этого вся работа переехала под навесы, и под навесами постоянно кто-то находился. Потом приехал человек от Ганта с досками, и в дровяном сарае двое суток разбирали и складывали эти доски и ругались, потому что доски привезли сырые и Освальд их не принимал, требуя расписку и сообщая всем, кто проходил мимо, что расписка — это единственное, что отличает человека от скотины. Меня за эти дни дважды посылали к колодцу, трижды в лазарет, где после Заречья остались лежать четверо, и один раз в прачечную отжимать простыни, которые мне были по грудь и весили больше меня.
Покалывание за неделю пришло ровно один раз, и пришло глупо. Я поднимался по мосткам к прачечной с полным корытом, мостки скользкие, я поехал и, чтобы не улететь вместе с корытом, схватился за столб. Хватался я в панике, изо всех сил, и в ладони кольнуло, а из столба у меня под пальцами выдралась щепа — здоровая, длиной с локоть, отошла с треском вдоль волокна, будто её ломом отжали. Я удержался, корыто не уронил, и первое, что подумал, стоя на мостках: если Гант увидит этот столб, он решит, что дерево гнилое, и полдня будет ходить и говорить, что он предупреждал. Так что я эту щепу отломал совсем и унёс с собой, а потом сунул её в поленницу, и никто ничего не заметил. Тогда же я окончательно уверился, что дело не в силе рук, потому что рук у меня в семь лет было примерно столько же, сколько у кошки.
Подходящее утро выпало в конце мая, и подходящим оно оказалось по трём признакам сразу: ночью был дождь, значит, во дворе никто не суетится; Освальд с рассвета ушёл в кладовые проверять сырость; а Дорна затеяла большую выварку и заняла тем самым Бесс, Сельму и полкухни. Я натаскал утреннюю воду, доложил на кухне, что дрова в ящике, и ушёл в сарай, прихватив с собой пустое ведро — как вещественное доказательство того, что я по делу. Крюк на двери изнутри был, и я его накинул, и постоял минуту, слушая, как по мосткам ходят. Мостки от прачечной до сарая лежали такие, что по ним не пройдёт бесшумно никто, кроме кошки, и на это я и рассчитывал.
Сарай был мой второй дом, если считать по числу часов. Длинный, низкий, пристроенный к прачечной задней стеной, и от этой стены всегда шло тепло и влажность, из-за чего Освальд с дровами воевал шестой год. Пол там был каменный, единственный каменный пол во всех хозяйственных постройках, плиты кривые, между ними наросла земля. Справа — мой штабель, выложенный по системе дяди Славы, с поперечниками через пять слоёв. Слева — куча неколотого и чурбак. У входа, у самой стены, стояла метла: старая, с расхлябанным пучком прутьев, перевязанным в двух местах, и я эту метлу знал лично, потому что ею подметал щепу с прошлой осени и трижды просил Тома перевязать пучок, а он трижды обещал.
План был простой и осторожный: сесть, сосредоточиться, вызвать покалывание искусственно и посмотреть, что получится. Никаких резких движений, ничего не толкать, не пинать, не дёргать. Я даже выбрал целью метлу, потому что метла была казённая, но старая, и если бы она немного сдвинулась или упала, это никого бы не взволновало.
Методика у меня, врать не буду, была никакая. Я её взял целиком из воспоминаний о комиксах, которые мне читала Лиза — сестра, младшая, приезжавшая ко мне в отделение по субботам с пакетом мандаринов и планшетом. Читала она вслух, потому что у меня к концу глаза уставали за десять минут, и читала с выражением, и особенно ей нравились места, где героиня концентрируется. Там всегда было одинаково: героиня закрывает глаза, чувствует «поток внутри», направляет его в ладонь, и потом с ладони сходит свет. Лиза в этих местах делала голос ниже и говорила «ну ты понял», а я говорил «понял» и думал, что всё это чушь, потому что из всех потоков внутри у меня тогда работала одна капельница.
Так что я перевернул ведро, сел на него — ведро подо мной прогнулось и я подумал, что если оно треснет, то это будет второй предмет инвентаря за утро, — и вытянул правую руку в сторону метлы. До метлы было шагов пять. Я закрыл глаза и принялся сосредотачиваться с усердием человека, который всерьёз надеется силой мысли сдвинуть предмет, и при этом прекрасно понимает, как он в эту минуту выглядит.
Первые минуты не происходило ничего. Совсем. Я почувствовал, что у меня затекла вытянутая рука, что от каменного пола тянет холодом в ступни через дырявый башмак, и что где-то в прачечной за стеной бухнули корытом. Потом зачесался нос, и я его почесал левой рукой, не опуская правой, потому что мне казалось, что если опущу — придётся начинать заново. Потом я поймал себя на том, что думаю не про поток внутри, а про то, что Тимошу вчера дали новые онучи, а мне не дали, и что это несправедливо, потому что онучи изнашиваю я, а не он.
Лёгкий зуд в кончиках пальцев появился минуты через три, и я сначала решил, что это от затёкшей руки. Зуд был мелкий и щекотный, как от шерсти. Я подержал руку ещё, зуд не усиливался и не проходил, и я уже начал прикидывать, не является ли всё моё великое открытие следствием того, что я неделю спал на сквозняке и у меня просто отлежано плечо. Сидел я в итоге, наверное, минут восемь, и восьмая минута была самая унылая: я сидел на ведре, в дровяном сарае, с вытянутой рукой, семилетний, и думал, что если сейчас войдёт Освальд, объяснение придумать будет невозможно, потому что «дров принёс» тут уже не сработает.
И вот когда я решил, что затея провалилась, и начал опускать руку, зуд усилился. Резко, в один момент, из щекотки в тепло, и тепло пошло не по коже, а изнутри, от середины ладони, и разлилось до запястья. Мне стало настолько неожиданно, что я задержал руку на полпути и уставился на неё. Тепло сделалось горячим, потом ещё горячим, за полсекунды, — и с раскрытой ладони сорвалось.
Я потом много раз пытался вспомнить, что это было на вид, и не смог. Вспышка, короткая, яркая, и я успел увидеть только, что от ладони до метлы было что-то вроде мгновенного всплеска света, и это всё. Зато я отлично помню звук: сухой треск, будто наступили на большую скорлупу.
Метла вспыхнула целиком. Не начала гореть с краю, как горит нормальное дерево, а вспыхнула вся сразу — пучок прутьев ушёл огнём в один миг, и черенок занялся по всей длине. Я вскочил, ведро подо мной перевернулось и загремело по плитам. Горело оно секунды, наверное, четыре, с гудением, ярко, и я стоял в шаге и чувствовал жар на лице, и из этого жара в меня пошёл едкий белый дым, от которого моментально перехватило горло. Потом всё осело, и на каменном полу остался опалённый круг диаметром с большую плошку, а в круге — горстка пепла и обгорелый обломок черенка длиной в палец. Сгорела дотла. Вся, включая перевязку, включая железное кольцо у основания пучка — кольцо я потом нашёл, оно лежало в пепле, синее и повело его дугой.
Я откашлялся, вытер выступившие от дыма слёзы и обнаружил, что говорю вслух.
— Так, — сказал я сам себе. — Это либо магия, либо мне пора завязывать с экспериментами до совершеннолетия.
Пожара, слава богу, не случилось, и это была чистая удача, никакого моего расчёта в ней нет. Метла стояла на камне, у каменной стены прачечной, в двух шагах от неё и от моего штабеля, и если бы я в тот день выбрал целью не метлу, а, скажем, ту самую кучу неколотого у чурбака, я бы сжёг сарай, прачечную и половину поместья, и это была бы, пожалуй, самая громкая карьера кухонного универсала в истории Вороньего Кута. Я стоял и с полной ясностью соображал, как близко прошло, и меня начало трясти — не от страха даже, а от какого-то дурного восторга, смешанного с пониманием, что я идиот.
Дым, между тем, не рассеивался. Он стоял в сарае плотным слоем на уровне моей головы, тянулся к щели под крышей и уходить оттуда не желал, потому что снаружи было сыро и безветренно. Пахло горелым прутом — резко, как от вспыхнувшей на костре сухой травы, — и этот запах ни с чем нельзя было спутать и никак нельзя было объяснить. Я как раз метался, соображая, чем сгрести пепел и куда его деть, когда скрипнули мостки.
Скрипнули они три раза, потому что мостки от прачечной были из трёх досок, и на каждой свой скрип, — я их различал с четырёх лет и знал, что человек уже у двери. Крюк я, разумеется, снял, когда вскакивал, точнее, он слетел сам, когда я загремел ведром. Дверь открылась, и на пороге встала Грета с плоской корзиной для щепы под мышкой.
Я успел рассмотреть, как она это восприняла, и увиденное того стоило. Лицо у неё за семь лет дёрнулось при мне ровно дважды: один раз, когда отец спросил в мой год «живой ещё, значит», и второй раз сейчас. Она посмотрела на дым. Потом на опалённый круг. Потом на перевёрнутое ведро. Потом на меня. И вот на этом последнем у неё дёрнулась та самая складка от носа к губе, и брови сошлись, и она молча поставила корзину на пол.
— Что здесь произошло, — сказала она.
Вопросительного знака в этой фразе не было ни на грош. Так говорят, когда уже всё видят и предлагают тебе самому выбрать, каким именно образом ты сейчас будешь выглядеть дураком.
— Метла самовозгорелась, — быстро сказал я.
Про качество этой версии я всё понял, ещё пока говорил. В прошлой жизни я в таких случаях хотя бы имел время подумать; тут у меня было полсекунды, и мозг выдал первое, что нашёл, — а нашёл он, к сожалению, формулировку из акта о списании, который я однажды видел на работе, где начальник склада объяснял утрату трёх мониторов «самопроизвольным разрушением при хранении».
— Метлы сами по себе не возгораются, — сказала Грета.
Она подошла ближе, обошла круг по краю, наклонилась и посмотрела на пепел, не трогая. Потом выпрямилась и перевела взгляд на мои руки. Я опустил глаза и только тут увидел, что ладони у меня чёрные — не в грязи, а в копоти, до середины пальцев, ровным слоем, — и от кончиков пальцев ещё тянулось: не дым даже, а такая сизая ниточка, которая идёт от потухшей спички.
— У тебя руки чёрные от копоти, — сказала она.
— Я пытался её потушить, — сказал я.
Версия трещала по всем швам, и я это слышал сам, пока произносил. Потушить руками горящую метлу, стоя в пяти шагах, на каменном полу, без воды, при полном ведре, стоявшем тут же вверх дном, — я бы на месте Греты уже начал смеяться. Но Грета смеяться не умела в принципе, я за семь лет ни разу не слышал от неё ничего, кроме того хмыканья в мой первый год.
Она помолчала. Секунд, наверное, десять, и это были самые долгие десять секунд в моей второй биографии. Смотрела она на меня тем самым взглядом, каким осматривала разбитую посуду, прикидывая, докладывать ли Освальду или можно списать на бой. Я знал этот взгляд, я его видел раз двадцать: она так стояла над той плошкой, которую я расколол в четыре года, и над кувшином, который Тимош уронил на прошлой неделе. С кувшином она тогда доложила. С плошкой — нет.
За эти десять секунд я успел прожить весь возможный расклад, и расклад был поганый. Она скажет Освальду — Освальд впишет в книгу утрату метлы и потребует объяснений; объяснений не будет, и дело дойдёт до отца, потому что горящие руки в этом доме проходят не по хозяйственной части. А дальше я знал точно только одно: всё необычное тут заканчивается двумя людьми в сапогах, и мне было семь лет, и я весил двадцать с чем-то килограммов, и идти мне было некуда, потому что за воротами я не был ни разу в жизни.
— Знаешь что, — сказала наконец Грета. — Я не видела здесь никакой метлы. Я вообще сюда не заходила. А ты сейчас пойдёшь и вымоешь руки, пока их кто-нибудь ещё не увидел.
Я моргнул. Честное слово, моргнул, потому что за семь лет от этой женщины я услышал слов меньше, чем сейчас за одну фразу.
— Почему ты мне помогаешь? — спросил я.
— Я не помогаю, — сухо ответила Грета, поднимая свою корзину и разворачиваясь к выходу. — Я просто не хочу лишней бумажной волокиты с Освальдом из-за сгоревшей метлы. Он мне за прошлый кувшин три дня душу выматывал: где кувшин, кто разбил, почему не доложили в тот же день. Мойся давай.
И вышла, и мостки под ней скрипнули три раза в обратном порядке. Корзину для щепы она с собой унесла пустую, а щепу пришла набрать, и это означало, что ей теперь придётся идти к Дорне и объяснять, почему щепы нет, и врать там что-нибудь про сырость. Я стоял с открытым ртом и думал, что человек, который не помогает, только что взял на себя чужое врать.
Разбирался я потом с этим долго, годами, и до конца, наверное, не разобрался. Про волокиту с Освальдом она сказала правду, тут никакого обмана: Освальд действительно мог вымотать душу из-за кувшина, я это видел. Только про метлу можно было сказать проще: мелкий баловался с огнём, вот пепел, вот его чёрные руки, наказать и забыть. Ей это ничего не стоило, и никакой волокиты бы не было, было бы тридцать секунд доклада и, скорее всего, пара подзатыльников мне. Она выбрала врать, и это был выбор, и объяснила она его так, чтобы мне не пришло в голову её за это благодарить.
Руки я мыл у колодца, и мыл долго, и с ужасом обнаружил, что копоть не отходит — она въелась в кожу на подушечках и в трещины, и вода её только размазывала. Я оттёр песком, потом ещё раз, потом натёр пеплом из очага, потому что пеплом в этом доме мыли всё, и в итоге добился того, что руки у меня стали просто очень грязными, а очень грязные руки у семилетнего в конюшенно-кухонной должности вопросов не вызывали ни у кого. За завтраком Дорна сказала, что от меня пахнет палёным, и я ответил, что сидел у Тома в каморке, где печка дымит, и это прошло, потому что печка у Тома действительно дымила и на неё жаловались все.
К пеплу в сарае я вернулся в тот же день. Сгрёб его щепкой в старую тряпку, вынес и вытряхнул в общую кучу за конюшней, где сжигали мусор, и опалённый круг на камне затёр землёй и притрусил щепой, и получилось, если честно, неубедительно — круг был виден, если присматриваться, и он там оставался ещё года два, пока плиту не залили жиром при какой-то перестройке. Железное кольцо от метлы я оставил себе. Сунул в щель между камнями в своём углу за занавеской и потом иногда его оттуда вытаскивал и разглядывал: синее, повело дугой, и с одной стороны на нём остался наплыв, будто металл на миг поплыл. Это была единственная вещь в мире, которая мне принадлежала.
Метлу, кстати, никто не искал целую неделю. Потом Бесс спросила, где метла, и Тимош сказал, что она была вроде в сарае, а Дорна сказала, что эту метлу давно пора было выкинуть, потому что она разваливалась. Через день Гант сделал новую, хуже, с более короткой ручкой, и я этой новой метлой потом подметал ещё года три и каждый раз, глядя на неё, испытывал сложные чувства.
А вечером того дня я лежал на тюфяке и разглядывал собственные ладони — теперь чистые, если не считать серого налёта в трещинах, — и внутри у меня всё ходило ходуном. Восторг был, и восторг был большой и совершенно детский, тот самый, от которого невозможно лежать спокойно и хочется вскочить и куда-то побежать: со мной наконец случилось то самое, про что Лиза читала мне вслух в палате, и я это сделал сам, сидя на перевёрнутом ведре в дровяном сарае. Никакого синего окошка со статусом мне так и не выдали, зато выдали кое-что получше.
К восторгу примешивался ужас, и ужас был взрослый, конкретный и очень трезвый. Я хотел от метлы, чтобы она пошатнулась или упала. Она сгорела дотла за четыре секунды, вместе с железным кольцом, которое повело дугой. Между тем, что я собирался сделать, и тем, что вышло, расстояние получилось такое, что мне становилось нехорошо от одной мысли, куда бы это ушло, если бы я в тот момент вытянул руку не в сторону метлы, а, скажем, в сторону двери, за которой через минуту оказалась Грета с корзиной. Управлять я этим не умел никак. Не сильнее и не слабее, не туда и не сюда, а вообще никак: я восемь минут сидел и старался, а оно сработало само, когда я уже опускал руку и думал про онучи Тимоша.
Так что я, полежав и успокоившись, принял решение, которое сейчас считаю единственным разумным за все семь лет. Больше никаких экспериментов, пока я не пойму, при каких условиях оно срабатывает. Наблюдать, запоминать, сопоставлять — можно. Садиться на ведро и вытягивать руку — нельзя, потому что за руку в этом доме отвечает всё поместье, а если сарай сгорит, у нас зимой печь топить будет нечем, и Освальд по этому поводу произнесёт речь, которую услышат в Заречье.
Последнее, о чём я успел подумать перед тем, как заснуть, было про Грету. Я семь лет держал её в одной графе: приносит, ставит, уходит, функция, никакого тепла, и вообще она в моей личной классификации людей стояла ровно посередине между Освальдом и кухонной кошкой. А сегодня эта функция врала за меня Дорне про щепу, и сделала это, чтобы мне не пришлось говорить спасибо. Классификацию надо было переписывать, и я это понимал, и опять поленился, и опять отложил — туда же, в дальний угол головы, где у меня с трёх лет лежала фраза про то, что я сильный, просто пока маленький. Метла в дровяном сарае, если подумать, была первым за все годы свидетельством в пользу этой фразы, и свидетельство мне попалось, надо признать, довольно пугающее.
Обязательно напишите как вам? Не сильно ли много философии ?
Глава 12. Как я спалил половину сена и стал сыном лорда за один вторник
Полтора года после метлы я жил как человек, который несёт полное ведро по льду. Никаких экспериментов, никаких вытянутых рук, никаких перевёрнутых вёдер в дровяном сарае. Я разработал целую систему поведения, и система эта, если вдуматься, была смешнее любого эксперимента: я семь с половиной лет отработал незаметность, а теперь поверх незаметности навесил ещё и самодисциплину, отчего стал напоминать не ребёнка, а какого-то мелкого монаха-хозяйственника.
Правила были простые. Первое: не злиться. Поскольку в природе не существует восьмилетнего, который умеет не злиться, я схитрил и завёл себе то, что в прошлой жизни называлось бы техникой отвлечения. Как только меня начинало разбирать — а разбирало меня от заевших щеколд, от Свиньи, от Тимоша, от подошвы, которая опять отставала, — я мысленно начинал перечислять запасы поместья по Освальду. Восемнадцать мешков муки, три бочки солонины, восемь баранов на убой, четыре головки сыра, из которых две ищем до сих пор, морковь три корзины, и морковь гниёт. К «морковь гниёт» ярость обычно проходила. Честно говоря, лучшего успокоительного я не встречал ни в одной из двух своих жизней.
Второе правило: держаться подальше от всего, что горит. Тут я, конечно, сам себя переоценил, потому что в поместье горело абсолютно всё, кроме колодца. Сено, солома, щепа, дрова, онучи, которые сушили над печкой, сама печка, навес над поленницей, конюшня целиком, включая крышу. К восьми годам я по этому дому передвигался с внутренней картой пожарной опасности и с ощущением, что живу внутри большого костра, который пока просто не подожгли.
Третье: если кольнуло — разжать руки. Я вывел это опытным путём за полтора года наблюдений, из которых сложилась четкая картина: покалывание приходит, когда я на что-то давлю или что-то стискиваю в момент злости. Разжал, отпустил, отошёл на два шага — и ничего не случается. Сработало это шесть раз, я считал. Ещё три раза что-то всё-таки уходило: раз треснула черенком лопата, раз железный крюк на воротах сарая вылез из дерева вместе с гвоздями, и раз в моих руках просто развалился на две половинки деревянный ковш, из которого я поил Бурого, и Том тогда сказал, что ковш был старый, и в этом была его роковая ошибка, потому что ковш был новый, я сам его брал.
Дважды я чуть не попался. Первый раз — весной, когда Тимош на мостках у прачечной подставил мне ногу, и я не упал, но злости хватило, и доска под моей рукой пошла трещиной вдоль всей длины. Тимош на это посмотрел и сказал: «Ух, гнилая», а я сказал: «Ага», и мы вместе эту доску потом подпирали кирпичом, чтобы не заметили. Второй раз — осенью, на ярмарочный день, когда мне в толкучке отдавили ногу и у человека рядом лопнул ремень на сумке. Тот мужик обругал ремень, потом жену, которая ремень покупала, потом себя за то, что покупал у своей же жены, и я стоял рядом, скромно держа лицо, и понимал, что в этом мире мне везёт с удивительной регулярностью, а везение — ресурс, который в реестр не заносят.
К восьмилетию я подошёл в полной уверенности, что теперь-то у меня всё под контролем. Восьмилетие, кстати, я определил самостоятельно и приблизительно: точной даты своего рождения я не знал никогда, потому что в церковную книгу меня не вписали, а Мила успела сказать только «в начале зимы». Так что я считал себе день рождения по первому снегу и в этом году отметил его тем, что съел лишнюю шкварку, стянутую с кухни, и полдня переживал, что Дорна пересчитает шкварки. Она их, между нами, пересчитывала. Я такое видел своими глазами.
Тот вторник был поздней осенью, и он начался абсолютно паршиво, но паршиво по-бытовому, без всяких знаков судьбы. Ночью прошёл дождь со снегом, конюшенный проход развезло, солома в денниках намокла и стала тяжёлой, как мокрый войлок. Том с утра ушёл в деревню за какой-то сбруей и оставил мне полный фронт работ: вычистить три денника, натаскать воды, поменять подстилку, а тачка, к слову, была та же самая, с той же историей отношений с порогом. Онучи у меня промокли с первой ходки, левый башмак хлюпал и при каждом шаге издавал звук, похожий на «пшло, пшло», и я к третьему деннику уже начал этот звук ненавидеть как отдельного человека.
Уголёк был третьим по счёту. Про этого жеребца надо сказать отдельно, потому что он единственный в конюшне, кого я не любил, и чувство было взаимное и вполне осознанное. Чёрный, четырёхлетка, взяли его весной у барыги из города, и Том по этому поводу высказался коротко: «Красивый. Дурной». Дурной в его случае означало, что Уголёк не переносил, когда кто-то проходит мимо его кормушки в момент кормления. Он тогда прижимал уши, мотал головой и начинал ходить по деннику боком, а если ты не понимал с первого раза — прихватывал зубами за плечо. Меня он прихватывал трижды, и синяк после третьего раза был размером с ладонь, фиолетовый с жёлтым, и Бесс над ним ахала целую неделю, из-за чего вся конюшня потом две недели дразнила меня женихом.
В тот вторник я прошёл мимо его кормушки, потому что мне надо было к колоде, а других путей к колоде в конюшне не предусмотрено — планировкой это, знаете, не оговорено, спросить бы с архитектора. Уголёк прижал уши. Я сказал ему то, что обычно говорил Том, что-то вроде «ну-ну, стой», и это, видимо, прозвучало неубедительно в исполнении восьмилетнего с хлюпающим башмаком, потому что он развернулся и лягнул.
Лягнул он левой задней, коротко, в бок. Я увернулся — точнее, я начал уворачиваться и наполовину преуспел: копыто прошло по рубахе, зацепив бок, и меня развернуло. И вот тут я поехал. Мокрая солома на глиняном полу — вещь коварнее любого льда: она не скользит, она уезжает целым пластом, вместе с тобой сверху. Меня понесло вбок, я взмахнул руками, попытался схватиться за стойку, промахнулся, и всю эту секунду во мне разворачивалась чистая, беспримесная, детская ярость на всё сразу: на Уголька, на башмак, на Тома, ушедшего в деревню, на солому, на бок, в который мне только что заехали, и на сам факт, что я лечу спиной в навоз.
Считать запасы Освальда в этот момент мне как-то не пришло в голову.
Что было дальше, я помню обрывками, и обрывки эти за годы не склеились. Помню ощущение: то самое тепло из середины ладоней, только не тепло, а давление — как будто внутри рук всё это время сидело что-то накопленное и наконец нашло выход. Помню звук, и звука было два: сначала гулкий хлопок, от которого у меня заложило уши, а потом длинный, ровный гул, с которым идёт большой огонь. И помню, что было светло. Очень светло, ярко, как в полдень в июле, и это в конюшне, где даже в полдень стоял полумрак.
Огонь пошёл волной. Не от моих рук в одну точку, как с метлой, а широко, веером, вверх и в сторону, и вверх у нас был сеновал — настил из жердей, на котором лежало сено на всю зиму, слоем в человеческий рост. Сухое. Сено, между прочим, единственное, что в этой конюшне было по-настоящему сухим, и я его сам туда затаскивал в августе, вилами, две недели, и содрал себе ладони до мозолей, которыми потом хвастался Тимошу.
Оно взялось разом по всей передней половине. Я лежал на спине в мокрой соломе и смотрел, как над мной идёт этот гул, и поверх гула — визг. Лошади кричали так, что я этот звук потом слышал во сне года два: не ржали, а именно кричали, высоко, и бились в денниках, и доски трещали. Уголёк рвался в своём так, что перегородка ходила. И я, вместо того чтобы что-то соображать, лежал и в полной панике колотил руками по воздуху — беспомощно, обеими, как будто отмахивался от пчёл, — потому что оно продолжало идти, из меня, и я чувствовал, как оно идёт, и понятия не имел, где это выключается.
Оборвалось само, секунд через пять или шесть, когда я в этом молотании как-то скрючился и прижал ладони к груди. То есть, похоже, работало правило «разжать руки» — только наоборот и с опозданием, и запомнил я это, к сожалению, очень плохо, потому что в тот момент было не до методики.
Когда я сел, сеновала передней половины не было. Жерди прогорели, настил обвалился, и то, что раньше было сеном, лежало на полу и на стойках чёрными хлопьями, и от всего этого шёл тот густой белый дым, который бывает от сена, — от такого дыма не задохнёшься, зато ослепнешь и будешь кашлять неделю. Прямо передо мной, у основания стойки, земля прогорела воронкой: чёрная, оплавленная по краю, глубиной мне по колено, и края у неё были спёкшиеся, как у горшка. Глина, что называется, обожглась. Я на неё смотрел и совершенно отчётливо думал одну мысль, и мысль была: если бы это было в мою сторону, от меня бы сейчас искали пряжку.
И вот тут я обнаружил, что рукава у моей рубахи сгорели до локтей. Не прогорели, а именно сгорели: ткань обуглилась и обломилась бахромой, и на предплечьях остались чёрные разводы. Руки при этом не пострадали вообще. Ни волдыря, ни красноты, даже волоски на предплечьях целые. Я ощупал себя, нашёл целое лицо, целые брови и опалённый до хруста край рубахи на боку — и почему-то первым, что я испытал, было не облегчение, а тоска, потому что рубаха была одна, а вторая ушла в тряпки осенью, и до реестра мне новых не полагалось.
Том влетел в конюшню через полминуты, весь в грязи, с сумкой на плече, и остановился так резко, что сумка его развернула.
— ЧТО ЭТО БЫЛО, — заорал он.
Он смотрел то на воронку, то на обвалившийся настил, то на меня с обугленными рукавами, и в его лице не было ни капли обычного добродушия, а было только круглое, полное, нечеловеческое изумление.
— Я... поскользнулся, — выдавил я.
— Поскользнулся?! — Том сделал два шага, наступил в воронку, отдёрнул ногу и посмотрел на подошву. — Люди от «поскользнулся» синяки получают! Синяки, ушибы, в худшем случае руку! А не поджигают половину конюшни, мать твою! Ты ноги-то не переломал?
Вот это было самое смешное во всей истории. Мужик стоял в дымящейся конюшне, где вместо зимнего сена лежала чёрная труха, где в земле выгорела яма, где кричали восемь лошадей, — и первым делом спросил, не переломал ли я ноги. Я потом много раз вспоминал этот вопрос, и всякий раз он казался мне лучшим человеческим поступком, какой я видел в Вороньем Куте, включая два платка Милы и заштопанный Гретой платок.
Дальше началась суета, которую я запомнил кусками. Прибежали с вёдрами. Выводили лошадей — по одной, накинув им на головы мешки, потому что иначе они не шли; Уголька выводили трое, и он на выходе приложил кого-то копытом по бедру. Кто-то залил воронку, хотя заливать в ней было нечего, и получилась грязь. Кто-то орал, что надо разбирать остатки настила, потому что если там тлеет, к вечеру займётся крыша. Бесс стояла у ворот и плакала — впервые за всё это время по-настоящему, а не по привычке. Дорна прибежала с половником, оценила обстановку и половником же погнала обратно на кухню тех, кто прибежал поглазеть, включая Тимоша, который повис на воротах и с восторгом кричал: «Мелкий, ты чего, поджёг?»
Меня никто не трогал. Я это заметил быстро. Я сидел у стены, в остатках рубахи, и вокруг меня работали человек десять, и никто не подошёл, не схватил за ухо, не отвесил подзатыльника, хотя за половину сеновала мне полагалось быть выпоротым раз пятнадцать по местным меркам. Обходили. Даже Том, командуя вёдрами, посматривал на меня так, будто я тоже мог загореться.
Новость дошла до дома быстрее, чем я успел сообразить хоть какую-нибудь версию. Четверть часа — вот сколько прошло, я успел досчитать до сотни примерно четыре раза, потому что считал нарочно, чтобы не думать. Потом на дворе стало тихо, и в этой тишине я услышал шаги, которые знал с года: каблуки по мокрым доскам мостков, неторопливо, и вокруг них ещё несколько пар, торопливых.
Отец вошёл в конюшню первым. За ним Освальд с книгой под мышкой, за Освальдом — Хорас в своём фартуке, с недовольным лицом человека, которого выдернули из лазарета, и двое стражников, оба из ворот, оба с той служебной скукой, с какой охрана является на вызов, зная, что стрелять ни в кого не придётся.
Отец обошёл воронку. Медленно, по кругу, глядя вниз, и я успел рассмотреть его сапоги вблизи: хорошие, с двойным швом, заляпанные грязью до половины. Потом он присел на корточки — и вот это меня подкосило, потому что я никогда, ни разу за восемь лет, не видел, чтобы он приседал. Он коснулся пальцами обугленного края воронки, растёр между пальцами, посмотрел на пальцы. Поднял голову и обвёл взглядом обвалившийся настил, прогоревшие жерди, чёрные хлопья на стойках. И перевёл взгляд на меня.
Я стоял у стены, вжавшись в неё спиной, в обугленной по локоть рубахе, в мокрых онучах, с левым башмаком, который хлюпал даже когда я не шёл. За восемь лет я его видел, наверное, раз двенадцать, и десять из них он говорил при мне одну и ту же фразу.
— Это ты сделал, — сказал он.
Вопроса в этом не было ни капли, ровно как у Греты в дровяном сарае. Видимо, в этом доме была общая манера: сначала констатируют, потом предлагают тебе самому оценить своё положение.
— Да, милорд, — сказал я.
Отпираться было поздно: у меня на руках копоть, на рубахе бахрома от сгоревших рукавов, и рядом яма в глине, которую не выкопаешь лопатой даже за день. Я, правда, всё равно секунду обдумывал версию про самовозгорание сена — в сырое лето сено действительно горит само, я это от Тома слышал, — но посмотрел на воронку и версию отбросил, потому что от самовозгорания глина не спекается.
Пауза после этого была долгая, и во время этой паузы я успел изучить всех присутствующих. Освальд нервно листал свою книгу — туда, обратно, послюнив палец, — и я отчётливо видел, что он ищет графу. Человек стоял в сгоревшей конюшне и искал, куда это правильно занести, и, судя по лицу, соответствующей графы у него не было и он от этого мучился больше, чем от утраты сена. Хорас смотрел на меня с профессиональным интересом, чуть наклонив голову, как смотрел когда-то на молодого с дыркой в боку. А Том стоял бледный, вцепившись в свою сумку, и я понимал, о чём он думает: недосмотр за мелким — это его вина, и за половину зимнего сена ему могло прилететь так, что мало не покажется.
— Стихийный прорыв, — произнёс наконец отец, и произнёс не нам, а как бы сам себе. — В восемь лет. Довольно поздно для проявления, но не редкость.
Он выпрямился, отряхнул пальцы и повернулся к Освальду тем движением, от которого у Освальда книга дёрнулась в руках.
— Внести в родовую книгу. Немедленно.
— Милорд, но он ведь... — начал Освальд.
Я знал, что он собирается сказать. Он собирался напомнить про мать, про то, что она была служанкой, про то, что в церковной книге ничего нет и что по всем правилам я в родовую книгу не влезаю никаким краем. Освальд шесть лет подряд объяснял мне, что у каждой вещи есть порядок, и сейчас он защищал этот порядок, стоя по колено в нарушении всех возможных порядков сразу.
— Я сказал — немедленно, — отрезал отец. — Дар не спрашивает разрешения у реестра, а я не собираюсь спорить с фактом сгоревшей половины сена ради формальностей. Имя ему — Рейн.
Освальд открыл рот, закрыл, посмотрел в книгу и что-то там черкнул прямо стоя, придерживая её на весу, — и я по звуку узнал то самое скрипучее перо, которым мне в пять лет выписали первое официальное замечание. Второй раз в жизни меня заносили в книгу, и заносили в другую, и от этого у меня в горле сделалось сухо.
Имя, между прочим, он взял моё кухонное. То, которое девять лет назад придумал Тимош на кухне, из хвоста фамилии, потому что «Гравейн, но не весь, а с конца». Берта тогда заржала, Сельма сказала, что за такое язык вырвут. И вот теперь лорд Альдрик Гравейн объявил это имя официально, и я стоял и думал, что Тимошу об этом лучше не рассказывать никогда, потому что он будет хвастаться до конца своих дней и обязательно кому-нибудь проговорится.
Ощущение внутри было странное и смешанное, и я его до сих пор помню отчётливо. Облегчение — да, потому что меня не выпорют и не выведут через двор. Растерянность — гораздо больше, потому что восемь лет я строил всю свою жизнь на том, что меня нет ни в одном списке, и вот меня туда вписали, и я моментально почувствовал себя голым. И третье, самое противное, — цинизм, тот самый, взрослый, из прошлой биографии. У нас в конторе такие внезапные повышения случались дважды, и оба раза по одинаковой схеме: человек утром был никем, а к обеду у него на двери табличка, и все ему жмут руку и говорят «поздравляю», а через месяц выясняется, что на эту должность никто не шёл, потому что она расстрельная. Я в восемь лет стоял в сгоревшей конюшне и очень отчётливо понимал, что мне только что выдали табличку, и что про причину мне рассказать не сочли нужным.
Отец повернулся и пошёл к выходу, и уже на ходу, не оборачиваясь, бросил через плечо:
— Живой ещё?
Восемь лет я слышал эту фразу про себя. В три дня, лежа в корзине на сквозняке. В год, когда он пришёл проверить, правда ли я заговорил. Каждый раз она произносилась в третьем лице, кому-то другому, обо мне, — как про овцу, которую записали в опись и теперь проверяют, не пала ли. И вот в первый раз он спросил это у меня самого, и никакой тёплоты в этом не было ни на копейку, а была своя мрачная ирония, которую он, по-моему, вложил туда вполне сознательно, потому что человек, приседающий на корточки к воронке, вообще не был так прост, как мне казалось восемь лет.
— Живой, милорд, — ответил я.
Он ушёл. Мостки скрипнули шесть раз, потом двор, потом уже ничего. Освальд ещё минуту стоял, глядя в свою книгу с выражением полной душевной тоски, потом закрыл её, сунул под мышку и произнёс, ни к кому не обращаясь, что сено придётся покупать, а покупать сено в ноябре — это цена вдвое, и что ему теперь ехать к трём разным людям и с каждым торговаться, и что он бы предпочёл, чтобы дар у меня прорезался в марте. После чего посмотрел на меня и добавил лично:
— Ты хоть понимаешь, во что ты мне влез?
— Понимаю, — сказал я.
— Ничего ты не понимаешь. — Он поправил книгу под мышкой. — Восемь возов, Рейн. Восемь.
И вот вот это — «Рейн», сказанное человеком, который восемь лет называл меня «мелкий», а в книге вёл как «дитё служанки», — оказалось почему-то тяжелее всего остального. Я сел там же, где стоял, у стены, и минут пять сидел, обхватив руками колени, глядя на воронку, и в голове у меня не было ни единой умной мысли. Была одна, совершенно тупая, и я её крутил и крутил: рубаха сгорела. Одна рубаха, вторая в тряпках. Дадут ли новую или ходить до весны в этой, с бахромой по локоть.
Том подошёл, сел рядом на корточки, помолчал и сказал, что до весны он мне даст свою старую, только придётся подрезать. Потом ещё помолчал и спросил, всегда ли я так умел или это с сегодняшнего дня. Я сказал, что с сегодняшнего, и это было вранье, и он это, по-моему, понял, но переспрашивать не стал. Вместо этого он поднялся, оглядел свою конюшню, потёр лицо ладонью и сказал, что если мне вздумается ещё раз поскользнуться, пусть я это делаю на дворе, потому что двор глиняный и сена там нет.
Вечером за меня в комнату прислуги никто не пришёл, и я лёг на свой тюфяк, как всегда, и укрылся тем самым третьим одеялом. Из-за занавески гудело: обсуждали меня, обсуждали громко, не стесняясь, потому что за один день я перешёл из категории мебели в категорию главной новости года. Берта говорила, что она всегда чуяла, что с этим мелким что-то не так, вспомнив при этом историю про Освальда и слово «мука», которая случилась семь лет назад. Сельма говорила, что теперь меня заберут в семейное крыло, и что там я пропаду, потому что там не любят таких. А чей-то мужской голос сказал, что госпожа в доме одна и сын у неё один, и если у одного сына появился второй, то это, ребята, не наше дело и языки надо прикусить.
Я лежал, слушал это через холст и вертел в пальцах железное кольцо от сгоревшей метлы — то самое, синее и поведённое дугой, которое полтора года лежало у меня в щели между камнями. Единственная вещь, которая мне принадлежала. Теперь у меня, выходило, есть имя, строчка в родовой книге и фамилия, и всё это я купил за половину зимнего сена, восемь возов и одну рубаху. И я очень отчётливо понимал, что цена на этом не закрылась, потому что за холстом вслух назвали то, до чего я сам додумался ещё в конюшне: где-то в этом доме, в главном крыле, живут люди, у которых сегодня, в один-единственный вторник, внезапно появился родственник, и им это имя понравилось гораздо меньше, чем мне.
Глава 13. Новая комната, старые враги и первое знакомство с фамильной ненавистью
Переселили меня вечером того же дня , и делалось это без всякой торжественности. Пришла Грета, встала у занавески и сказала, что велено перевести в семейное крыло, и что вещи можно брать. Вещей у меня было: железное кольцо от сгоревшей метлы, обломок гребня, который я нашёл под мостками года два назад, и та самая рубаха с обугленными по локоть рукавами, потому что выбрасывать её мне было жалко даже в таком виде. Всё это уместилось в одном кулаке. Грета посмотрела на мой кулак, потом на пустой тюфяк, потом снова на кулак, и я ждал, что она что-нибудь скажет, но она развернулась и пошла вперёд, а я потащился за ней, хлюпая левым башмаком.
Крыло для семьи находилось за той самой дубовой дверью, к которой я восемь лет подходил максимум на десять шагов. Первое, что меня там ударило, — холод. В хозяйственной части поместья топили жадно, зато топили всюду, где люди дышали и работали, и там всегда было чем-то нагрето: печкой, лошадьми, выварочным котлом, шестьюдесятью телами. Здесь же были каменные полы, высокие потолки, коридор длиной шагов в сорок и полное отсутствие какого-либо человеческого тепла. Я прошёл по этому коридору и понял, что за восемь лет ни разу не мёрз так, как за эти сорок шагов.
Комнату мне выделили в дальнем конце, и я потом сообразил, почему именно там: дальше было только помещение, где хранили старую мебель, а за поворотом — ход на лестницу к башенке, в которой никто не жил. То есть меня поселили в тупике. Комната была шагов шесть на пять, с окном, застеклённым настоящим стеклом, в двух местах треснувшим и заклеенным полосками бумаги. Стояла кровать — деревянная, с сеткой из ремней, с настоящим тюфяком, набитым не соломой, а чем-то мягким, и я в первый вечер пять минут просто тыкал в него пальцем. Ещё был сундук, стол, табурет и на стене крюк, на который, видимо, полагалось что-то вешать, если бы у меня это что-то имелось.
Слугу мне приставили утром. Звали его Финн, лет ему было под двадцать, и в лице у него читалось всё сразу: это был человек, которого перевели с нормальной должности при господских покоях на обслуживание неизвестно кого в тупике коридора. Он вошёл, поставил на стол кувшин, доложил, что назначен, и с той минуты общался со мной исключительно необходимыми словами.
— Утренняя вода, — сказал он. — Завтрак в большом зале. Вас позовут.
— Спасибо, — сказал я.
Он посмотрел на меня как на человека, который сказал что-то неприличное. Я потом сообразил, в чём было дело: восемь лет я говорил «спасибо» Дорне за шкварку и Тому за место у печки, а тут я его сказал слуге за кувшин воды, и в этом крыле такое, по-видимому, выглядело подозрительно. Финн вышел, и я минуту стоял и думал, что в прошлой жизни мне один раз мыли машину, и я тоже сказал «спасибо» и потом полдня чувствовал себя неловко, потому что не знал, надо было давать на чай или нет.
Знакомство с родственниками состоялось на следующее утро, и состоялось оно в коридоре, шагах в двадцати от моей двери, у той самой лестницы, по которой надо было спускаться к залу. Они меня там ждали, и ждали, судя по позам, не пять минут: Каэл прислонился к стене, скрестив руки, а Элара сидела на подоконнике и болтала ногой.
Каэл был четырнадцатилетний, на голову с лишним выше меня и шире вдвое, и первое, что я на нём опознал, — это челюсть. Ту самую. Квадратную, вырезанную по линейке, ту, которую я в три дня от рождения разглядывал из корзины и по которой прикидывал, достанется ли мне такой же бонус за отсутствие системного окна. Ему досталась в полном объёме, и на его лице это выглядело даже удачнее, чем на отцовском, потому что он ещё не научился делать тем самым скучающим выражением и вместо скуки у него получалось презрение.
Элара была двенадцати лет, худая, с прямой спиной, и у неё был взгляд, который я знал по прошлой жизни: так на меня смотрела девушка из отдела кадров, когда я на собеседовании соврал про знание Excel на продвинутом уровне. Она не хамила первой. Она сидела и ждала, пока хамить начнёт брат, и это была разумная тактика.
— Так это и есть наш новый братец, — протянул Каэл, оглядывая меня с головы до ног. — Сынок кухарки, который спалил половину сена и внезапно стал Гравейном. Отец совсем из ума выжил.
Я в этот момент стоял в своей новой одежде, выданной вчера вечером: рубаха на два размера больше, штаны, подвязанные верёвкой, и сапоги, которые мне достались первыми в жизни и жали в правом. Мыться меня отправили в господскую купальню, где я впервые за восемь лет сидел в горячей воде, и от этого до сих пор чувствовал себя странно чистым.
— Кухарки я не видел ни разу в жизни, для справки, — заметил я.
Вышло спокойно, и я собой доволен, потому что внутри у меня всё дрожало. Я решил ещё вчера, на кровати с настоящим тюфяком: как бы дальше не пошло, лёгкой мишенью я не буду с первого дня. В прошлой биографии у меня с этим был печальный опыт — в пятом классе я полгода молчал, когда меня обзывали, и полгода это только разрасталось, а когда я один раз огрызнулся, выяснилось, что надо было огрызаться в сентябре.
— О, он ещё и огрызается, — фыркнула Элара, не вставая с подоконника. — Слушай сюда, обгорелый. Тут ничего тебе не принадлежит просто потому, что отец решил тебя пожалеть после пожара. Наследство — наше с братом, и никакой стихийный прорыв магии этого не изменит.
Кличку она придумала мгновенно и, надо признать, удачную. Обгорелый. Я же ещё вчера ходил с бахромой вместо рукавов, и половина поместья это видела. В прошлой жизни на такую скорость реакции у нас в отделе был способен только Костя из техподдержки, и он за это пользовался всеобщим уважением.
— Я вообще-то и не просил становиться Гравейном, — я пожал плечами. — Так получилось, я поскользнулся на конском навозе, а огонь как-то сам вырвался. Если хотите, могу вернуться к подносам, мне не привыкать.
Про навоз я сказал нарочно, и сказал с расчётом. Мне надо было, чтобы прозвучало слово «навоз» в коридоре, где стены обшиты деревом и где пахнет воском. Элара при этом слове чуть сдвинула брови, а Каэл посмотрел на мои сапоги.
— Не паясничай, — процедил он и шагнул ко мне.
Шагнул он так, как шагают люди, привыкшие заканчивать споры не разговорами. Я это движение знал: точно так в третьей палате Володя однажды поднялся со своей койки на соседа, который курил в форточку, и сосед моментально сел обратно. Каэл встал в полушаге, и я оказался носом примерно на уровне его груди. Пахло от него чистой тканью и чем-то сладким, вроде того, чем госпожа душила платки.
— Советую тебе усвоить, — сказал он сверху. — В этом доме есть законные дети и есть ты. Не перепутай.
Я сказал, что не перепутаю. Он постоял, ожидая чего-то ещё, не получил и отошёл, и они ушли вниз по лестнице, и Элара на ходу сказала брату что-то, от чего он засмеялся. Я постоял в коридоре один, потом пошёл на завтрак, и вот завтрак оказался отдельным испытанием, потому что за одним столом сидели отец, госпожа, эти двое и я, и никто за полчаса не сказал ни слова, кроме отца, который спросил у Освальда через плечо, сколько возов удалось сговорить. Освальд ответил, что шесть, и что за седьмой просят как за два. Я в это время держал в руках ложку, которой полагалось есть кашу, и первые минуты не мог сообразить, как её держать, потому что на кухне я ел деревянной и с другого конца.
Кампания против меня началась на второй день и с первого хода показала уровень мысли. Ходов, впрочем, было немного, и большинство сводилось к воде.
Сапоги уехали в колодец в четверг. Я утром вышел — стоят у двери, вечером поставил, утром нет. Обошёл коридор, заглянул в помещение со старой мебелью, спустился вниз — и у колодца встретил Тома, который уже держал в руках длинный крюк и с мрачным видом что-то вылавливал.
— Опять сапоги в колодце, — вздохнул Том, вытаскивая на крюке первый, полный воды до верха. — Это уже третий раз за неделю. У тебя вообще ноги ещё есть, или ты уже так и ходишь босиком по привычке?
— Есть, просто плаваю быстрее, чем хожу, — сказал я и перевернул сапог, из которого полилось.
Второй он выудил минут через пять, и второй пришёл вместе с чьей-то тряпкой, которая в этом колодце, судя по состоянию, лежала с лета. Тряпку Том осмотрел, определил как половую и отнёс в прачечную со словами, что вот из-за таких вещей у нас вода и пахнет. Я в это время сидел на бортике, выливал воду из своих сапог и думал про две вещи одновременно: что сапоги теперь сядут и жать будет уже не только правый, и что за один этот колодец в прошлой жизни всё поместье получило бы от санитарной службы такой штраф, что проще было бы закопать.
— Слышь, а ты б это, отцу пожаловался, что ли, — предложил Том.
Он предложил это неловко, глядя в сторону, и я понимал, откуда неловкость: он мне сочувствовал, но помочь не мог никак, потому что конюх в этом деле никто, а меня теперь трогать было не его правом.
— И что я скажу? «Милорд, меня травят родные дети, которых я в глаза не видел до вчерашнего дня»? Он спросит «живой ещё», я отвечу «да», и на этом разговор закончится. — Я натянул мокрый сапог, и он чавкнул. — У меня богатый опыт общения с людьми, которые считают эмоциональную поддержку избыточной роскошью.
Том на эту фразу посмотрел на меня секунды три, и я понял, что опять сказал не по годам, и быстро добавил, что сапоги, если набить соломой, к вечеру подсохнут. Он согласился, что подсохнут, и что солому он даст, и добавил, что если я хочу, он мне у себя в каморке гвоздь вобьёт и я буду их там оставлять на ночь. Я сказал, что подумаю. Гордость у меня в тот момент ещё работала, а вот уже к следующей неделе я эти сапоги таскал с собой в комнату и ставил под кровать.
Кроме колодца за первую неделю случилось: дважды пропала ложка с моего места за столом, и я оба раза ел кашу, зачерпывая хлебом, делая вид, что так и собирался; один раз мне в кувшин с водой насыпали соли, и я это обнаружил, когда сделал большой глоток, и потом полминуты кашлял в углу; и один раз на пороге моей комнаты обнаружилась дохлая мышь, аккуратно положенная посередине. Мышь меня, честно говоря, даже развеселила. Я восемь лет чистил конюшню и разбирал горшки, в которых сутками стояла требуха; человек, который надеется испугать меня дохлой мышью, просто не изучил вопрос.
А вот сообразительность у Элары была, и я это отметил сразу. Ложку она таскала не просто так: она выждала, пока я два раза поем хлебом, и на третий за столом громко сказала, что некоторые едят руками, потому что привыкли, и посмотрела на мать. Мать — госпожу Ирис — я к тому времени видел трижды и слышал от неё один раз «сядь ровно», сказанное в пустоту, причём непонятно даже кому. На слова Элары она не отозвалась ничем, только перестала жевать на две секунды, и в этих двух секундах было больше содержания, чем во всей моей неделе.
Финн, надо сказать, в кампании не участвовал, и это единственное, за что я ему благодарен. Он не воровал моих ложек и не топил сапог. Он просто ни разу не сказал мне ни слова сверх необходимого и не смотрел мне в глаза дольше секунды, и дальше мы с ним года три так и проработали. Один раз я его всё-таки разговорил — спросил, кто чинит стёкла, потому что в моём окне трещины были заклеены бумагой и в комнате из-за этого свистело. Он ответил, что стёкла заказывают в городе и что заказ идёт весной. Я спросил, а если зимой разбить. Он сказал, что зимой забивают доской. Разговор получился короткий, но содержательный, и я после него понял устройство этого крыла лучше, чем после трёх завтраков.
Между делом я начал разбираться в том, куда именно я попал, потому что восемь лет я наблюдал этот дом снизу, от пола, и теперь оказалось, что сверху он выглядит иначе и понятнее. Каэл был наследник, и его дар смотрели в семь лет, и приезжал человек с медной коробкой, и дар оказался, по местным меркам, средний — что-то связанное с укреплением, я тогда ещё не разбирался. Из-за этого его с девяти лет гоняли с оружием, и он в четырнадцать держал меч так, что Том, глядя из конюшни, один раз сказал: «Малый-то толковый». У Элары дара не нашли вовсе, и вот это, как я понял недели через две, было главным нервом всей истории.
Потому что дар не нашли у законной дочери лорда, а нашёл он сам себе выход у неучтённого дитя служанки, и нашёл в таком объёме, что за один вторник сгорела половина сеновала и спеклась глина. Я, пока сидел в своей тупиковой комнате и слушал, как ветер лезет в заклеенную трещину, сложил эту арифметику и понял, за что меня, собственно, ненавидят, и понял, что ненавидят вполне по делу. На их месте я бы тоже топил чужие сапоги.
Теперь про то, что я понял насчёт себя, и это мне понравилось меньше всего. Первые дни я честно ждал, что вот сейчас за мной придут, поведут куда-нибудь, начнут учить: приедет человек с медной коробкой, или из города вызовут кого-то, или хотя бы Хорас объяснит, почему у меня из рук выходит огонь. Прошло четыре дня — ничего. Прошла неделя — ничего. Про мой дар в доме не говорил вообще никто, кроме прислуги за холстом, а в семейном крыле повисло молчание такого качества, что я начал подозревать: меня вписали в книгу не потому, что со мной решили что-то делать, а потому, что оставить такое невписанным было бы хуже.
И вот тут во мне заработало то самое, из прошлой жизни, от чего я так и не отучился. У нас в конторе меня однажды перевели в другой отдел, дали стол у окна, поставили новый монитор и три недели не давали ни одной задачи. Я тогда сначала радовался, потом начал ходить и спрашивать, потом перестал спрашивать, а через месяц отдел расформировали, и выяснилось, что меня туда пересадили просто потому, что моё прежнее место понадобилось чьему-то племяннику. Стол у окна и новый монитор к решению обо мне не имели отношения вообще. Так что кровать с мягким тюфяком, отдельная комната и слуга по имени Финн меня радовали ровно четыре дня, а на пятый начали настораживать.
К концу недели я вывел себе правила поведения в новом крыле, и вывел их из наблюдений, а не из головы. Первое: не отвечать на мелочи. Мышь, соль в кувшине, пропавшая ложка — всё это делается ради моей реакции, и без реакции быстро надоедает. Второе: отвечать на слова, потому что молчание тут читают как согласие, и я это проверил за столом, когда промолчал на «обгорелого» и услышал его потом ещё четыре раза за день. Третье, самое важное: не злиться по-настоящему. С этим было хуже всего, потому что Каэл был на голову выше, а огонь из моих рук шёл именно из злости, и я очень отчётливо представлял, чем закончится, если он однажды меня прижмёт к стене в этом коридоре. Сгоревшая метла, воронка в глине, синее кольцо, поведённое дугой. В моей новой комнате всё было деревянное, кроме пола.
Так что я начал считать запасы. Восемнадцать мешков муки, три бочки солонины, восемь баранов на убой, морковь три корзины, и морковь гниёт. Работало, между нами, безупречно: я один раз стоял и слушал, как Элара рассказывает мне, что моя мать умерла от стыда, и дошёл до сыра, из которого две головки так и не нашли, и злость ушла, а на её месте осталась какая-то усталая скука. Правда, Элара от моего отсутствующего лица разъярилась сильнее, чем от любого ответа, и это был единственный вечер, когда я лёг в кровать в хорошем настроении.
В начале второй недели сапоги уехали в колодец в четвёртый раз, и Том по этому поводу выдал целую речь. Стоял с крюком, ловил, и попутно объяснял мне, что колодец чистили в прошлом году, что вода в нём и без сапог не ахти, и что если так пойдёт, он пойдёт к Освальду и попросит внести сапоги в реестр как ныряющее имущество. Я на бортике хохотал так, что чуть не свалился внутрь, а Том добавил, что тогда Освальд будет обязан завести на них отдельную графу и ежемесячно проверять их наличие, и вот тогда мы посмотрим, как быстро эта история закончится. Я тогда подумал, что идея, в общем, не такая глупая, и что Освальд в моём положении оказался бы полезнее отца.
Вечером я забрался в свою кровать — действительно мягкую, куда лучше тюфяка в комнате прислуги, — и лежал, слушая, как в коридоре шагов за тридцать от меня ходят люди, которые за восемь лет ни разу не переступали порога хозяйственной части. Мокрые сапоги стояли рядом, набитые соломой. В окне посвистывало в заклеенной трещине, и я сообразил, что в комнате прислуги, где было шесть человек и одна печная стена, мне было теплее, чем здесь в отдельной спальне с настоящим стеклом.
Итог первого этапа я подвёл коротко, потому что итог был очевиден до неприличия. Кормить стали лучше — за столом давали мясо, а не только то, что от мяса остаётся. Одежда появилась, включая сапоги, которые, правда, теперь приходилось охранять. Появилась комната с дверью, которую можно закрыть, а такой роскоши у меня в двух биографиях не было с той съёмной однушки. И симметрично этому появились два человека, которым я мешаю самим фактом существования, а мешаю не по недоразумению, а по совершенно понятному расчёту, и от этого расчёта никакой моей вежливостью не отделаешься. Сапоги из колодца достали. Всё остальное только начиналось, и я уже догадывался, что следующий ход у них будет придуман лучше, потому что у Элары в лице читалась работа мысли, а Каэл, к сожалению, умел держать меч.
Напишите хоть пару строк в комментариях. Как вам история?
Глава 14. Дохлая крыса под одеялом и дипломатия на грани фола
К декабрю моя новая жизнь в семейном крыле устоялась, и устоялась на редкость уныло. Уроки мне так и не назначили, человека с медной коробкой так и не привезли, и про мой дар за месяц никто не сказал вслух ни слова — если не считать Освальда, который при каждой встрече в коридоре напоминал мне про шесть возов сена и про то, что седьмой ему пришлось брать у мужика из Заречья по цене, которую он вслух произнести не может, потому что в доме дети. Меня определили в компанию к учителю, приходившему из деревни, и я три раза в неделю сидел с ним в холодной комнате и учился писать местные буквы, и это было единственное мое официальное занятие. Писал я, по мнению учителя, как курица, и я с ним не спорил, потому что мои пальцы после восьми лет вил и вёдер держали перо с трудом.
Зато у Каэла с Эларой дело шло полным ходом, и они за месяц прошли всю программу по бытовым гадостям и явно почувствовали, что пора расти. Сапоги из колодца перестали доставать в конце ноября — не потому, что подобрели, а потому что я стал их таскать с собой в комнату, и вытаскивать приходилось бы уже из-под кровати. Соль в кувшин сыпали дважды, потом надоело. Мышь на пороге лежала четыре раза, и на четвёртый я её подобрал, отнёс в кухню и молча положил кошке, чем, как выяснилось, оскорбил кошку, потому что она мышей не ела, а только ловила из принципа.
История с крысой случилась в начале зимы, вечером, и вечер этот был обычный до тошноты. Я вернулся к себе поздно, потому что засиделся на кухне: я туда приходил через день, и меня там не гнали, хотя Дорна первое время делала вид, что не понимает, зачем господскому сыну наша лавка. В тот вечер она варила на завтра и попутно рассказывала Бесс, как у её матери в деревне мужик утонул в собственном погребе, причём в погребе было по колено, — и вот эту историю я слушал минут двадцать, потому что оторваться было невозможно. Так что к себе я пришёл сытый, в хорошем настроении, стянул сапоги, задул вторую свечу и откинул одеяло.
Крыса лежала на середине постели. Не под тюфяком, не в углу, а ровно там, куда я должен был лечь плечом, и лежала на спине, лапками вверх. Крупная — от носа до начала хвоста, наверное, ладонь с лишним. Серая, с мокрой шерстью на боку и с открытыми зубами.
Я заорал. Не завопил от ужаса, а издал короткий, отвратительно высокий звук, что-то вроде «а!», и отскочил от кровати на два шага, врезавшись задом в стол. Потом ещё полсекунды стоял, держась за стол. Меня, между прочим, тридцать два года взрослой жизни отучили бояться грызунов: у меня в той съёмной однушке мыши жили за плинтусом всю зиму, я их подкармливал из чистого равнодушия, а в отделении по ночам по коридору бегала одна, которую санитарка звала Машкой. Только тело сработало раньше головы. Тут вообще всё всегда срабатывает раньше головы, я это выучил в три дня от рождения, когда попытался выругаться и выдал писк.
Финн прибежал первым — он спал через две двери, и по звуку я понял, что он вскочил в чём был. Влетел со свечой, увидел меня у стола, потом кровать, потом крысу, и на его лице впервые за месяц появилось какое-то выражение. Кажется, досада: ему теперь предстояло это убирать.
А за ним, естественно, оказались и остальные. Элара вошла сразу, будто стояла в коридоре и ждала своего выхода, и она, между нами, там и стояла, потому что её комната в другом конце крыла и добежать за четыре секунды физически невозможно. Каэл появился следом и прислонился к косяку, скрестив руки, с видом человека, который смотрит на удачно выполненную работу и заранее ею доволен.
— Что, обгорелый, крысы боишься? — протянула Элара с наигранным сочувствием.
Улыбку она почти скрыла. Почти — потому что уголок рта у неё дёргался, и она его прижимала, и получалось хуже, чем если бы просто улыбалась.
Я к этому моменту уже пришёл в себя. Подошёл к кровати, взял крысу за хвост и поднял на уровень глаз. Хвост был холодный, жёсткий, и по весу я понял, что она сдохла не сегодня — часов, наверное, десять как, потому что уже подсохла с одного бока.
— Крысы я не боюсь, — сказал я. — Меня удивляет только одно: неужели во всём поместье не нашлось занятия поинтереснее, чем ловить крыс специально ради меня? Это ж сколько времени вы на это потратили, вместо того чтобы, не знаю, тренироваться или книжки читать.
Я держал крысу и разглядывал её вполне спокойно, и спокойствие было настоящее. Я восемь лет отдирал жир с плит, разбирал горшки с суточной требухой и таскал воду в лазарет в тот день, когда во двор въехали пять телег и Хорас в трёх словах разделил живых и мёртвых. После сапога с отвалившейся подошвой, торчавшего из-под бурой простыни, дохлая крыса на постели — это, простите, детский утренник.
— Много ты понимаешь, — фыркнул Каэл. — Мы тебя проучить хотели, а не время тратить.
Голос у него сбился. Он рассчитывал на визг, на слёзы, на беготню, на то, что я побегу жаловаться, — а получил мальчишку, который стоит с крысой на весу и задаёт вопрос о распределении рабочего времени. Я эту заминку услышал и решил не упускать, потому что второй раз такого шанса не будет.
— Ну и как, проучили? — Я покрутил крысиный хвост в пальцах. — Знаете, кстати, что было бы куда действеннее? Если бы вы просто подошли и сказали: «Рейн, мы тебя терпеть не можем, потому что боимся за наследство». Экономия времени колоссальная, а результат тот же самый — я всё равно уже понял это ещё в первый день.
Вот тут у них получилось то, за что я всю эту сцену вспоминаю с удовольствием: они посмотрели друг на друга. Быстро, на полсекунды, и в этом взгляде было чистое непонимание, что делать дальше. Сценарий они себе составили заранее, сценарий шёл по пунктам, а я из него вышел и начал вести переговоры, и переговоры в их сценарии не значились.
— Ты вообще ненормальный, — пробормотала Элара после паузы.
— Есть немного, — не стал спорить я.
Спорить действительно было не о чем. Я и сам себя таким считал, причём с гораздо большим основанием, чем она могла себе вообразить.
Дальше надо было либо сворачивать, либо идти до конца, и я пошёл до конца, потому что за месяц устал. Устал не от крыс и не от сапог, а от того, что каждое утро надо было выходить из комнаты, заранее прикидывая, где они стоят. В прошлой жизни я на такой режим однажды потратил год — когда у нас в отделе была женщина, которая при всех задавала вопросы, на которые нельзя ответить, и я год планировал маршрут до кофемашины. Год. Ничего в результате не изменилось, потому что я так и не заговорил об этом вслух.
Я положил крысу на стол — Финн при этом издал какой-то звук, — и повернулся к ним.
— Слушайте, давайте начистоту. Я не претендую на ваше наследство. Мне бы дожить спокойно и разобраться, что вообще происходит с этим моим огнём из рук, потому что я сам от него в ужасе не меньше вашего. Крысы, сапоги в колодце — это всё, конечно, весело, но абсолютно бессмысленно с практической точки зрения.
Про ужас я, кстати, не соврал ни на слово. В ту осень я по ночам, случалось, лежал и представлял, как это идёт из меня не в сеновал, а в человека, и от таких представлений в комнате становилось холоднее, чем от щели в стекле.
— А что, по-твоему, было бы с практической точки зрения? — спросил Каэл.
И спросил с любопытством, и в этом любопытстве впервые не было яда. Просто спросил, как спрашивают на работе: ну хорошо, умник, а ты как предлагаешь.
— Не знаю, например, научить меня хоть чему-то полезному вместо издевательств, — я пожал плечами. — Всё равно ведь отец меня из реестра теперь не вычеркнет, значит, я тут надолго. Логичнее иметь рядом лишнюю пару рук, которая хоть немного соображает, чем врага, который спит и видит, как бы вам отомстить.
Сказал и сам удивился, до чего это прозвучало по-конторски. У меня в той жизни начальник отдела говорил примерно такими же оборотами, когда мирил двух наших женщин после скандала из-за принтера: «Коллеги, давайте посмотрим, что мы имеем на выходе». Я его тогда презирал за эти формулировки, а теперь стоял в холодной комнате с дохлой крысой на столе и сам выдавал то же самое восьмилетним голосом.
Каэл фыркнул. Громко, всем корпусом, показывая, что услышал полную чушь и что обсуждать тут нечего, — и при этом не ушёл. Постоял в дверях ещё секунд пять, глядя на меня, и в этих пяти секундах было больше, чем в его фырканье. Я эту механику знал хорошо: человек, которому предложение действительно не интересно, разворачивается сразу.
— Учить его, — сказал он наконец. — Ты слышала, Элара? Он хочет, чтобы я его учил.
— Я не сказал, что именно ты, — уточнил я. — Мне вообще всё равно кто. Мне хоть Освальд, лишь бы делу.
— Освальд тебя научит сено считать, — сказал Каэл.
— Он меня уже научил. Шесть возов по восемь, седьмой у мужика из Заречья, и цену тот мужик заломил такую, что Освальд её вслух не произносит.
Каэл поперхнулся — то есть засмеялся и тут же это оборвал, потому что смеяться при Эларе ему было нельзя, и от этого получился звук, вроде как он подавился. Элара повернула к нему голову, он мгновенно сделал лицо, и на этом её терпение кончилось. Она посмотрела на меня, потом на крысу на столе, потом на брата, ничего не нашла и молча пошла к выходу.
Уходила она гораздо хуже, чем входила, и я это отметил с полным удовлетворением. Спина прямая, шаг быстрый, но от двери она оглянулась — и вот этого оглядывания входя она себе не позволяла ни разу. Каэл ещё помялся, сказал «ладно» неизвестно кому и ушёл за ней, и в коридоре они потом минут пять о чём-то говорили вполголоса, и я слышал через дверь интонации, но не слова.
Финн остался. Он стоял со свечой и смотрел на стол с таким лицом, что мне стало его жалко.
— Я сам, — сказал я, забрал крысу за хвост и понёс её из комнаты.
— Позвольте, это моя... — начал он.
— Финн. Она уже лежала в моей постели. Мы с ней, считай, породнились.
Он не понял шутки, но и спорить не стал. Крысу я вынес во двор и закинул в мусорную кучу за конюшней, туда, где полтора года назад вытряхнул пепел от сгоревшей метлы, — приятное, в общем, место, с историей. Мороз был градусов десять, я вышел в одной рубахе, и обратно бежал по мосткам босиком, потому что сапоги остались в комнате, и по дороге сбил мизинец на левой ноге о доску, и вот от этого я взвыл гораздо громче, чем от крысы. Ноготь потом сошёл к весне.
Постель после этого я перетряс целиком, снял тюфяк, осмотрел, проверил под ним и под кроватью, и, найдя ещё кусок сухой травы, которого там быть не должно, вынес и его тоже. Улёгся уже ближе к ночи, и лежал, глядя в потолок, где по дереву шла длинная трещина — я её к тому времени изучил не хуже балок в старой сушилке. Ощущение внутри было странное: не победа, ничего похожего, но и не поражение.
Разбирал я эту сцену долго и по пунктам, потому что привычка разбирать у меня от прошлой жизни осталась крепче всех остальных. Главное я понял сразу: перемирия не вышло. Они не сказали «ладно, давай жить нормально», и не собирались, и завтра, скорее всего, продолжат, потому что у Элары в лице читалось упрямство, а упрямство у двенадцатилетних пересиливает любые доводы. Зато я сделал две вещи, которых раньше не делал, и обе оказались рабочими.
Первое — я назвал вслух причину. До этого месяц шла игра, где они делали вид, что травят меня из-за того, что я сын кухарки и обгорелый, а я делал вид, что не понимаю, из-за чего всё. Я сказал прямо: вы боитесь за наследство. И они это не опровергли — ни один, ни второй, ни словом. Опровергать было нечего, и от того, что это произнесли, у них исчезла половина удобства, потому что издеваться над человеком, который понимает механику твоих действий, гораздо скучнее.
Второе — я предложил им пользу. Криво, наспех, восьмилетним голосом, зато Каэл спросил «а что, по-твоему, было бы». Вот в этот вопрос я вцепился мысленно и держал его всю ночь, потому что по своему опыту знал: человек, который спрашивает «а как надо», уже вышел из позиции «мне всё равно, я тебя просто ненавижу». У нас на работе один айтишник полгода воевал с бухгалтерией, а потом главбух его один раз спросила, как правильно сохранять эти их файлы, и через месяц они уже вместе ругали отдел закупок. Схема не универсальная, но встречается.
Ещё одно я себе отметил, и это было неприятное. Я обратил внимание, что в этой сцене я вообще не разозлился. Испугался — да, в первую секунду, рефлекторно. Потом было раздражение, была насмешка, была усталость — а вот той горячей вспышки, от которой в ладонях начинает давить, не было ни разу, хотя, казалось бы, где ещё. В конюшне меня хватило от того, что жеребец лягнул и я поехал на мокрой соломе. Тут двое человек месяц методично портили мне жизнь, положили в постель дохлую крысу, и у меня даже не кольнуло в пальцах.
Из этого следовало что-то важное про механику моего дара, и я в тот вечер до этого важного не дотянулся, зато сформулировал наблюдение: похоже, оно шло от беспомощности, а не от злости как таковой. В конюшне я летел спиной в навоз и ничего не мог сделать. С метлой я восемь минут сидел на ведре как дурак и ничего не выходило. А в своей комнате с крысой на столе я как раз мог: мог говорить, мог держать лицо, мог развернуть разговор в свою сторону. И пока я мог, оно не рвалось.
Проверять эту теорию я, само собой, не собирался, потому что проверять её означало довести себя до беспомощности и посмотреть, что загорится. В моей комнате было деревянного: кровать, сундук, стол, табурет, полки на стене и сама стена — вся, от пола до потолка. Каменного — пол и подоконник. Расклад, скажем прямо, не в пользу экспериментов.
Утром я вышел в коридор, заранее готовясь к продолжению, и обнаружил там пустоту. Никто меня не ждал ни у лестницы, ни на площадке. За завтраком Элара не сказала мне ни слова, что за месяц случилось впервые, а Каэл один раз посмотрел в мою сторону, но так, будто прикидывал что-то, а не примеривался. Отец спросил у Освальда про овёс, Освальд ответил, что овёс есть, и на этом наша семейная беседа исчерпалась, как обычно.
После завтрака Каэл нагнал меня на лестнице — не окликнул, а просто пошёл рядом, шагов шесть, и сказал, глядя вперёд:
— Огонь у тебя из ладоней шёл или из всего сразу?
— Из ладоней, — сказал я. — По крайней мере жгло там.
— Хм, — сказал он.
И ушёл вниз, не добавив ни слова, и за этот день мы больше не разговаривали. А я стоял на лестнице и очень отчётливо понимал, что вот это «хм» стоило дороже всего, что произошло со мной в семейном крыле за месяц, потому что впервые за этот месяц кто-то в доме задал мне вопрос про мой дар — и задал его не для того, чтобы напомнить, во сколько возов он мне встал.
Глава 15. Урок фехтования под дождём и странная логика братской любви
Перемирия, ясное дело, не случилось. Мою ночную речь про пользу и лишнюю пару рук Каэл с Эларой обсудили между собой и пришли к выводу, что это была наглость, причём наглость забавная, и что с ней надо что-то делать. Итог их совещания мне сообщил Финн через два дня, утром, тем же голосом, каким докладывал про воду в кувшине: с сегодняшнего числа я хожу на утренние занятия с оружием вместе со старшими детьми лорда, распоряжение передано инструктору, явка обязательна. Я спросил, кто распорядился. Финн ответил, что молодой господин попросил, а госпожа не возразила, и это, как я потом сообразил, была в местной системе управления полноценная процедура: попросил, не возразили, исполняем.
На дворе в тот день шёл зимний дождь, от которого в этих краях начиналось всё самое мерзкое. Ноль градусов, может, плюс один; снег, выпавший неделю назад, осел и превратился в кашу; сверху сыпало не каплями, а мелкой сырой дрянью, которая не летела, а висела в воздухе и лезла за шиворот. Я вышел на площадку и увидел, что площадка — это утоптанный пятачок за каретным сараем, где летом гоняли лошадей, и что сейчас там по щиколотку жижи, а по краям стоят лужи с плавающей ледяной крупой.
— Настоящему Гравейну холод не помеха, — сообщила мне Элара с галереи.
Галерея была крытая, деревянная, тянулась вдоль конюшенной стены, и оттуда прекрасно всё видно и ничего не капает. Элара устроилась там основательно: принесла себе табурет, закуталась в плащ с меховым воротом и поставила рядом кружку, от которой шёл пар. Если бы в этом мире продавали семечки, она бы взяла семечки, я уверен.
Инструктора звали Брант. Здоровенный мужик лет сорока пяти, с перебитым носом и с манерой говорить так, будто каждое слово стоит денег и он экономит. Он молча ушёл в сарай, вернулся с деревянным мечом и вручил его мне. Меч был учебный, из дуба, и длиной он оказался мне от пола до подмышки. Я его взял двумя руками и чуть не сел.
— Повторяй за старшими, — сказал Брант.
И на этом моё обучение закончилось, потому что он повернулся к Каэлу и дальше час занимался исключительно им. Я его понимаю, если честно. Каэл был наследник, четырнадцати лет, с даром, который смотрели в семь, и через два года его ждала первая настоящая служба; а я был непонятная единица, вписанная в родовую книгу за сожжённое сено, ростом ему по бедро, и держал я меч, как держат вилы, обеими руками наперевес.
Первые пять минут ушли на то, чтобы понять, что от меня хотят. Стойка была простая: левая нога вперёд, правая назад и в сторону, вес на середину, меч в правой, левая у пояса. Я эту стойку принял. Дальше Брант скомандовал шаг вперёд с ударом сверху, Каэл сделал, я повторил — и обнаружил, что верхний конец моего меча при ударе уходит в землю раньше, чем я заканчиваю движение, потому что меч длинный, а я нет.
Через десять минут я промок насквозь. Не так, как промокают под нормальным дождём, когда сначала плечи, потом спина, а вот этим особым способом, когда вода заходит со всех сторон одновременно. Плащ у меня был из тех, которые выдают в дальнем конце коридора, — суконный, без подкладки, с петлей вместо застёжки. Он намок за четыре минуты, стал тяжелее меня раза в полтора и работал как холодный компресс на всё тело. Сапоги набрали воды с первого шага, потому что шаг я делал в жижу.
Падал я в это утро, по моим подсчётам, раз двадцать. Первое падение вышло смешное и, наверное, эффектное: я замахнулся, меч по инерции повёл меня вбок, левая нога поехала, и я сел в лужу с той стороны, где было поглубже. Дальше пошло однообразнее. Механика была всегда одна: нога уезжает, я кренюсь, пытаюсь удержаться мечом как палкой, меч уходит в грязь, и я иду за ним.
— Держись прямее, обгорелый, а то тебя ветром сдует раньше, чем противник подойдёт! — крикнула Элара с галереи и засмеялась.
— Спасибо за ценный совет, — прокряхтел я, поднимаясь. — Обязательно учту в следующей жизни, когда буду выбирать себе более удачливое тело.
Сказал и в ту же секунду понял, что сказал. Фраза выскочила сама, из старого запаса, из той манеры разговаривать, которую я в прошлой жизни тренировал восемь лет по опенспейсам и три года по палатам. За восемь лет в этом мире я такого ляпнул раза три, и каждый раз меня потом прошибало холодом.
— Что значит «в следующей жизни»? — переспросила Элара.
Она даже привстала с табурета, и на лице у неё было не подозрение, а просто недоумение: человек услышал слова, которые не складываются.
— Фигура речи, — быстро отмахнулся я и для убедительности немедленно упал в двадцать первый раз, чем, кажется, окончательно снял все вопросы.
Мысленно я себя отругал так, что уши горели даже на этом холоде. Восемь лет самодисциплины, восемь лет «дитё служанки не знает таких слов», и вот пожалуйста: стоит устать, замёрзнуть и разозлиться, и язык начинает работать по старой памяти. Я потом, кстати, полгода эту тему обходил, а Элара мне ещё дважды при случае припоминала «следующую жизнь» — правда, без всякого умысла, просто как пример моей манеры болтать чепуху.
Тренировка шла ещё почти час, и последние двадцать минут были уже не про фехтование. К тому времени я перестал чувствовать пальцы на руках — сначала кончики, потом всю кисть, и меч я держал не хваткой, а тем, что сжимал его между ладонями, потому что отдельные пальцы участвовать отказывались. Челюсть стучала. Я пробовал стучать зубами реже, для достоинства, но выяснил, что это не регулируется. Мысли в голове к концу остались две, и обе бытовые: первая — что новые сапоги после такого сядут окончательно и правый теперь будет не жать, а расплющивать; вторая — что я ведь до сих пор не выяснил, где в этом крыле сушат одежду, а если её сушить в комнате, то от щели в стекле она к утру замёрзнет и я утром буду надевать на себя доску.
Про огонь я, между прочим, вспомнил только один раз, где-то на середине, когда меня совсем затрясло. Мелькнула мысль: у меня же из рук идёт огонь, я мог бы согреться. Мысль эта продержалась секунды три, ровно до того, как я представил результат: восьмилетний ребёнок в центре площадки решает подогреть себе руки, и конюшня, стоящая в шести шагах, уходит вслед за прошлым сеновалом. Второй пожар за три месяца мне бы даже мой отец с его «дар не спрашивает разрешения у реестра» не простил. Плюс Освальд. Я к тому времени уже боялся Освальда больше, чем отца, потому что отец говорил четыре фразы в год, а Освальд про эти шесть возов напоминал мне при каждой встрече.
Элара к концу перестала смеяться, и я это заметил не сразу, а когда очередное падение прошло в тишине. Я поднял голову из грязи и увидел, что она сидит на своём табурете, обхватив кружку двумя руками, и смотрит — без улыбки, без комментария. Не сочувствие, ничего похожего; скорее, ей стало непонятно. Она пришла на представление, представление было заявлено на десять минут, а оно шло час, и главный участник не сбежал, не расплакался и не пошёл жаловаться. Такое портит удовольствие.
Брант закончил разом, как и начинал: сказал Каэлу два слова про кисть, потом повернулся ко мне, посмотрел секунды две и сказал: «Хватит». Меч я отдал, и разжать ладони получилось не с первого раза. Он забрал его и ушёл в сарай, и я до сих пор считаю, что за этот час он произнёс в мою сторону ровно три слова, включая «хватит».
Я стоял, пытался выковырять из левого сапога налипший комок и уже прикидывал маршрут до кухни, где у Дорны всегда стоял горячий котёл, — и тут ко мне подошёл Каэл.
— Ты вообще мог просто сказать Бранту, что тебе плохо, и уйти, — сказал он.
Насмешки в голосе не было. Совсем. Он говорил обычным тоном, с каким сообщают что-нибудь очевидное, и я его на секунду даже не узнал.
— Инструктор бы не стал спорить, — добавил он. — Восьмилетних не заставляют тренироваться под ливнем. Мне самому в восемь такого не позволяли, меня в дом загоняли.
— А смысл? — я пожал плечами, и от этого плащ на мне хлюпнул. — Вы бы всё равно потом припомнили, что я сбежал при первой трудности. Уж лучше вымокну и упаду двадцать раз, зато хотя бы повод для насмешек будет честным.
Зубы у меня в этот момент стучали так, что фразу я выдал с паузами, и последнее слово вышло «чесссным». Гордиться тут особо нечем.
Каэл несколько секунд меня разглядывал. Я в это время представлял, как выгляжу, и представление было такое: грязь от волос до сапог, грязь на лице полосами, из носа течёт, плащ висит, как мокрая тряпка на верёвке, и всё это трясётся.
А потом он хмыкнул. Тот самый звук, короткий, через нос, который я месяц назад получил от него на лестнице после вопроса про ладони. Я эти хмыканья к тому времени начал коллекционировать, потому что больше в этом крыле мне коллекционировать было нечего.
— Знаешь, отец рассказывал, что сам в детстве точно так же под дождём тренировался, — заметил он, и заметил скорее себе, чем мне. — Дед его выгонял и запирал дверь изнутри, чтобы не вернулся. Может, в этом даже есть какая-то логика.
— Логика в том, что человека, который выжил под дождём с деревянным мечом, потом сложнее убить настоящим, — предположил я.
Я старался не выдать голосом, что меня трясёт, и, разумеется, выдал. Зато формулировка ему понравилась — я видел, как он её на секунду обдумал.
— Может быть, — не стал спорить Каэл.
Он развернулся и пошёл к дому, и уже на ходу, через плечо, почти нейтральным тоном бросил:
— Следующий раз возьми плащ потеплее. Простудишься — толку от тебя точно никакого не будет.
И ушёл. Элара, надо сказать, за всем этим наблюдала с галереи и, когда он проходил мимо, что-то ему сказала, и он ответил коротко, не останавливаясь, и она осталась сидеть с кружкой и весьма недовольным лицом. Я с площадки видел только её профиль, а хотел бы видеть больше, потому что было очевидно: в лагере противника обсуждают новую вводную.
До кухни я добрался минут за десять, потому что шёл медленно. По дороге стянул плащ и тащил его в руках, потому что на плечах он тянул вниз. На кухне пахло пареной репой, у печи было натоплено так, что стекло в маленьком окошке потело, и Дорна, увидев меня в дверях, сначала не сказала ничего, а потом сказала целую речь.
— Это что? — спросила она, уперев руки в бока. — Это что такое передо мной стоит?
— Гравейн, — сказал я.
— Гравейн он. — Она сдёрнула с крюка мешковину и швырнула мне. — Сапоги сними у порога, натопчешь мне тут. Нет, ты стой. Стой, я говорю, я тебя сама. Господи, он же весь синий. Бесс! Бесс, кипятку в кружку и сала, сала ему, у него в глазах уже не видно ничего.
Она меня растёрла этой мешковиной по плечам и голове, довольно грубо, ворча при этом без остановки: что господа с ума посходили, что раньше мелких на двор в такую погоду не выгоняли, что она бы этому Бранту сказала пару слов, да только Брант ей на кухню не ходит, и зря, потому что он худой. Бесс принесла кипяток с топлёным салом — местное средство от всего, гадость невероятная, жирная сверху, — и я это выпил и минуты через две почувствовал, как меня начинает отпускать изнутри.
Сидел я потом у печи на лавке, в одной нижней рубахе, завёрнутый в ту же мешковину, и грел ноги, и от ног шёл пар. Наблюдал, как Бесс чистит репу, и как Дорна сгоняет с лавки кошку, и как в углу стоит новая метла — та самая, короткая, которую Гант сделал мне вместо сгоревшей полтора года назад. Тимош забежал за чем-то, увидел меня и потребовал рассказать, правда ли, что меня заставили драться с наследником. Я сказал, что драться никто никого не заставлял, что я просто час падал в грязь. Тимош расстроился: он рассчитывал на историю, где я бы сжёг Каэла до пряжки, и, судя по его лицу, версию про поединок он уже успел изложить половине конюшни.
А дальше я сидел и разбирал утро по пунктам, потому что привычку разбирать мне из головы не выбить ни дождём, ни деревянным мечом.
Итог по здоровью: скверный. Меня знобило до вечера, а к ночи поднялась температура, и следующие два дня я провалялся в своей комнате, и Хорас, вызванный Финном, велел мне пить какую-то горькую дрянь и выразился про тех, кто выгоняет ребёнка на двор в такую воду, довольно цветисто. Я его слушал с полным удовольствием, потому что поругать моих родственников вслух в этом доме больше не решался никто.
Итог по фехтованию: нулевой. За час я не выучил ничего, кроме того, что дубовый меч в мой рост — это не оружие, а рычаг, и что при ударе сверху он тянет тебя туда, куда сам летит. Зато я выяснил про себя одну вещь, за которую этот час, пожалуй, и стоило отработать: я упрямый до полной глупости. Я ведь мог уйти после пятого падения, Брант бы и слова не сказал, а Элара поглумилась бы вечером и к утру забыла. Я остался и отпадал весь час, и остался не из героизма, а потому что мне заранее было противно думать, как это потом будут вспоминать.
Итог главный, и вот он оказался неожиданным. За месяц в семейном крыле я не получил ни одного слова, которое не было бы уколом или распоряжением. Утром Каэл сказал мне две вещи: что я мог уйти и что в следующий раз надо взять плащ потеплее. Первая — в его системе — означала, что он не считает нужным меня на этом ловить. Вторая — что он предполагает следующий раз и не хочет, чтобы я в этом следующем разе свалился с простудой.
Я в прошлой жизни на такие сдвиги смотрел скептически, потому что у людей это часто минутная слабость, и на следующей неделе всё возвращается. Тут, впрочем, у меня опыт был и другой. В отделении со мной полгода лежал мужик по фамилии Шляпников, который первые три недели ни с кем не разговаривал и на любой вопрос отвечал «отстань», а потом однажды предложил мне зарядку от телефона. Просто протянул и сказал: «Твоя же садится». С этого началось полгода, в течение которых мы обсудили примерно всё, включая его дачу и то, что он не успел покрыть крышу. Так что единственная зарядка в нужный момент в моей практике уже перевешивала месяц молчания, и я решил считать сказанное про плащ примерно таким же жестом, пусть и сделанным человеком, который три дня назад подкладывал мне в постель дохлую крысу — или, по крайней мере, был в курсе, кто её подкладывал.
Дорна, между тем, закончила с репой, села на свой скрипучий табурет и объявила, что я никуда не пойду, пока не просохнут онучи, а онучи просохнут не раньше, чем через час, и что за этот час я ей расскажу, что там у них в крыле происходит, потому что до кухни доходят одни глупости. Я согласился и рассказал ей про крысу, и она хохотала так, что чуть не уронила табурет, а потом вдруг перестала и сказала: «Ты бы ел побольше. Тебе с ними ещё лет десять жить».
Про сушку одежды я, кстати, в тот же вечер разобрался, и разобрался через Финна, который, поворчав, сообщил, что в крыле есть каморка с трубой от кухонной печи и что вещи носят туда. То есть тёплое место в семейном крыле всё-таки существовало, и существовало оно ровно там, где и в старом моём углу, — у печной трубы. Восемь лет назад мою корзину переставила к такой же трубе рыжая девчонка с кухни, и я в тот вечер об этом подумал впервые за долгое время.
Глава 16. Библиотека, запретная полка и первая настоящая находка
Про библиотеку мне никто не сказал. За три месяца жизни в семейном крыле меня туда не позвали, не показали, не объяснили, что она вообще существует, — я на неё наткнулся сам, в феврале, когда искал каморку с печной трубой, чтобы забрать просохшие онучи, и перепутал поворот. Открыл дверь, ожидая увидеть тряпки на верёвке, и увидел книги.
В прошлой жизни я себя книжным человеком не считал. Читал, но читал в метро, с телефона, и в основном ерунду; последние три года вообще перешёл на мангу, потому что глаза быстро устают, а картинки листаются сами. Так что первое впечатление у меня было не благоговейное, а деловое: комната шагов восемь на восемь, четыре стеллажа до потолка, стол с двумя свечами, окно с настоящим стеклом и запах, который я потом ни с чем не путал. Пахло сухой бумагой, пылью, кожей и чем-то кисловатым — как потом выяснилось, клеем, которым Верон подклеивал корешки.
Верон и оказался в комнате. Старик лет семидесяти, маленький, сухой, в жилете, застёгнутом на все пуговицы, сидел за столом и что-то переписывал, и на меня он посмотрел так, как смотрят на человека, вошедшего в чужую квартиру без приглашения.
— Я Рейн, — сказал я. — Мне, вроде, можно.
— Мне сообщили, — ответил он, не откладывая перо.
Потом сообщил порядок пользования: книги со стола не унося, свечи ближе локтя к бумаге не ставить, пальцы перед чтением вытирать, и если я хоть раз слюню палец для переворачивания страницы, то больше сюда не захожу. Последнее он произнёс с особым удовольствием, и я подумал, что за восемь лет в этом доме встречаю уже второго человека, который получает настоящее наслаждение от соблюдения правил. Первым был Освальд, и они с Вероном, по логике, должны были быть друзьями, но при моих глазах ни разу друг с другом не разговаривали, и я до сих пор думаю, что где-то в прошлом у них была ссора из-за какой-нибудь описи.
С той недели я стал приходить в библиотеку каждый день, и мотив у меня был совершенно практический. В сгоревшей конюшне глина спеклась воронкой мне по колено. В дровяном сарае от метлы осталось железное кольцо, которое повело дугой. Я про этот огонь не знал ни-че-го: ни откуда он берётся, ни как его остановить, ни почему он выходит при падении на мокрой соломе и не выходит, когда мне в постель кладут крысу. Жить рядом с собой в таком режиме было примерно как жить в квартире, где иногда сам по себе включается газ.
Так что я спросил напрямую, где тут про магию, и Верон повернулся на своём табурете и показал пальцем.
— Магические трактаты — вон та полка. Но она заперта, ключ у лорда, доступ только с его личного разрешения.
Полка была третья слева, снизу, закрытая решётчатой дверцей из железных прутьев — таких, какие ставят на буфеты, чтобы мыши не лезли в крупу. За прутьями стояли книги, штук десять-двенадцать, с виду потрёпанные. Замок висел навесной, маленький, и, судя по ржавчине на дужке, его не открывали давно.
— А почему заперта именно эта? — спросил я.
Верон отложил перо. Вот это движение я оценил сразу: человек готовился произнести фразу, которую держал наготове годами и которой давно не имел случая воспользоваться.
— Некоторые знания опаснее меча в неопытных руках, — сказал он.
И посмотрел на меня, наслаждаясь моментом. Я в прошлой жизни такие лица видел у сотрудников, которые единственные в отделе знали пароль к какой-нибудь бесполезной программе, и от этого знания чувствовали себя необходимыми.
— Понял, — сказал я. — А что тогда можно?
Он оживился и выдал мне историю рода Гравейн в двух томах, а сверху положил книжку про правила поведения за столом, которую, по его словам, читали и молодой господин, и молодая госпожа в моём возрасте. Я взял всё, поблагодарил и потом две недели это честно читал, потому что деваться было некуда, а свободного времени у меня после уроков с деревенским учителем оставалось много.
История рода оказалась, вопреки ожиданиям, не самой бесполезной. Из неё я вынес три вещи. Первая: Вороний Кут стоит на этом бугре двести с чем-то лет, и до нас тут жили какие-то Мейлины, у которых удел отобрали, и как отобрали — в книге сказано обтекаемо, из чего я сделал вывод, что отобрали некрасиво. Вторая: у нас в роду за двести лет было четыре человека с даром, работающим по огню, и все четверо упоминаются в одном и том же тоне — с уважением и облегчением, что они наконец умерли. Третья, самая для меня ценная: на востоке удела есть заброшенный рудник, где когда-то брали железо, и рудник закрыли восемьдесят лет назад, и причина закрытия в книге не указана вообще, а вместо причины стоит фраза «по решению лорда Ордрика». Я на этой фразе задержался, потому что за восемь лет усвоил: когда причина не указана, там либо воровство, либо покойники.
А этикет был чистое издевательство. Половина книжки была про то, как обращаться к людям выше тебя по положению, и ещё половина — про то, какие приборы для чего. Приборов у нас на столе было три, и это при том, что в книжке их перечислялось девять. Я читал и вспоминал свои первые дни за общим столом, когда я не мог сообразить, с какого конца брать ложку, потому что на кухне ел деревянной и держал её кулаком.
Дальше я неделю ходил вокруг запертой полки. Можно было пойти к отцу и попросить ключ, и я этот вариант обдумывал серьёзно, а не для вида. Отбросил я его по двум причинам. Первая: за восемь лет он адресно сказал мне одну фразу, «живой ещё», и я ясно представлял, как это будет: я стою в его кабинете, он смотрит на меня поверх бумаг, я произношу просьбу, он говорит «нет» — или, что хуже, спрашивает зачем, и мне придётся объяснять, что я боюсь собственных рук. Вторая причина была умнее. Если я попрошу ключ и получу отказ, лазить в полку будет уже нельзя, потому что за мной начнут смотреть. Так что просить я не стал, и это, наверное, единственное решение того февраля, которым я до сих пор доволен.
Верон уходил на обед каждый день, и уходил с точностью, от которой Освальд бы прослезился. В библиотеке висели на стене песочные часы — большие, на час, и старик их переворачивал сам, и по ним и жил. После четвёртого переворота он закрывал чернильницу, вытирал перо, поднимался и шёл, и отсутствовал примерно две трети следующего часа. Я это проверил трижды с точностью до песка.
На четвёртый день я остался один и подошёл к полке.
Замок я, к своему сожалению, не открыл — я его даже не трогал, потому что в замках ничего не понимаю ни в той жизни, ни в этой. Я занялся дверцей. Решётка была прибита к деревянной рамке, рамка сидела на двух петлях, и вот нижняя петля меня и порадовала: гвоздь в ней проржавел и держался в дереве еле-еле, а само дерево вокруг гвоздя стало рыхлым, как трухлявая доска. Я подсунул пальцы под нижний край, потянул на себя и вверх — рамка пошла, петля вышла из гнезда, и дверца отвалилась вбок на одной верхней петле, оставшись висеть и болтаться вместе со своим запертым замком.
Вот тут пригодилось то, чему меня научили восемь лет хозяйственной работы. В прошлой жизни я бы стоял и думал, что это взлом и что нельзя. А мне к тому времени было точно известно, что любая деревянная конструкция в этом доме держится на честном слове: доска на мостках трескалась от нажима, крюк на воротах сарая вылезал вместе с гвоздями, ковш развалился в руках, а щеколду на деннике Свиньи Том обещал поправить четвёртый год. Так что я не взламывал ничего, я просто применил накопленные знания о качестве местного крепежа.
За решёткой стояло двенадцать книг. Я их пересчитал, прежде чем трогать, и запомнил порядок, потому что возвращать всё предстояло на место. Одиннадцать оказались ровно тем, что обещало название полки: трактаты. Я открыл первый и на второй странице встретил фразу про «сопряжение внутреннего тока с внешним истоком в условиях согласного дыхания», прочитал её трижды и понял ноль. Полистал дальше — рисунки: круги, в кругах человечки, у человечков от ладоней линии, и подписи, из которых половину слов я не знал, а вторую половину не мог связать. Взял второй трактат — там на первых страницах шёл спор автора с каким-то другим автором о том, правильно ли называть исток истоком, и спор этот занимал сорок страниц.
Я просидел над ними минут двадцать и пришёл к выводу, который меня основательно расстроил: эти книги написаны для людей, которые уже что-то знают. Мне нужно было «что делать, когда из рук идёт огонь», а мне предлагали дискуссию о терминологии. У меня в прошлой жизни было точно то же самое, когда я пытался разобраться с налоговым вычетом: все инструкции начинались с середины и предполагали, что предыдущие пятнадцать шагов ты уже сделал.
И вот когда я, разочарованный, ставил девятый трактат на место, за ним обнаружилась двенадцатая книга. Она стояла не в ряд, а позади остальных, вплотную к задней стенке, и её загораживали корешки. Тонкая, страниц восемьдесят, в кожаном переплёте, потёртом до белизны на углах, и без названия — ни на обложке, ни на корешке, ни на первой странице. Я её вытащил и сразу понял, что она отличается: остальные были печатные, а эта рукописная целиком, и почерк в ней был один и тот же от начала до конца, мелкий, с наклоном влево.
Первая страница начиналась без всякого вступления, с середины дела:
«Лесной вепрь-падальщик. Идёт на кровь, идёт на падаль, на живого человека сам не идёт, если не ранен. Бить в основание черепа, шкуру на боку не берёт рогатина. Глаза слабые, слух хороший, ветер учитывать обязательно».
Я перелистнул. Дальше шло про кого-то, кого автор называл «серый выводковый»: что ходит стаями от шести до одиннадцати, что старших в стае двое, что если убить одного старшего — стая уходит, а если обоих, то стая рассыпается и потом собирается заново в другом месте. Потом две страницы про то, почему собаки не идут по следу этих серых, и вот здесь я застыл, потому что про собак я слышал в свои три года, за столом, от Сельмы, пересказывающей барона Пузо.
Автор объяснял просто: у них на загривке железа, из которой при беге выходит запах, и этот запах собака воспринимает не как чужого зверя, а как опасность для себя лично. Дальше был абзац, где автор сообщал, что вываренная железа даёт состав, которым если помазать тряпку и положить тряпку у околицы, то собаки в деревне неделю будут вести себя как дурные, а овцы перестанут ходить в ту сторону.
Я перечитал этот абзац раза четыре и почувствовал, как у меня холодеют руки — не от дара, а обычным человеческим способом. Потому что четыре года назад я сидел у поленницы в мороз, отморозив себе пятку, и слушал через отдушину, как длинный барон с обвязанным горлом спрашивал отца, не кажется ли ему, что тварей развелось подозрительно много именно у спорных границ. Отец тогда сказал: кажется, но доказать не могу. А в этой книжке, спрятанной за одиннадцатью трактатами, неизвестный человек мелким почерком объяснял, как из железы одной твари сделать состав, работающий на других живых существ.
Дальше книга шла ещё интереснее. Треть её занимали яды и противоядия, и всё это было записано по-хозяйски: не «сущность огненного корня», а «корень копытника, брать в мае, до цвета, сушить в тени, от света теряет силу». Дозировки указывались в горстях, щепотях и «на глаз с мизинец». Про один состав было написано: «от него человека рвёт двое суток, но не помирает, проверено на себе, больше не буду». Я на этой фразе засмеялся в голос, один, в пустой библиотеке, потому что человек, который восемьдесят лет назад сидел и писал «проверено на себе, больше не буду», мне моментально стал симпатичен больше всех живых обитателей этого дома, включая Дорну.
Ни имени, ни даты в книге не было. Была только одна помета на обороте последней страницы, наполовину смазанная: «...ёрное», и перед этим что-то на две буквы. Я потом гадал, что это, и года через два сообразил, что это, скорее всего, название места, и что мест с таким окончанием в уделе я знаю два.
Увлёкся я так, что перестал следить за песком в часах, и это была вторая моя ошибка за день. Шагов за спиной я не услышал, а услышал голос, и от голоса подпрыгнул.
— Так вот ты чем тут занимаешься, — протянула Элара.
Она стояла у меня за плечом и разглядывала раскрытую книгу, наклонив голову, и я успел заметить, что читает она по-настоящему, глазами по строчкам, а не для виду.
— Верон же эту полку на замок держит. Ты как влез?
— Дипломатическими методами, — сказал я, закрывая книгу.
— То есть выломал замок, — перевела она.
Перевела точно, с той прямотой, которая свойственна всем двенадцатилетним и с которой ничего нельзя поделать.
— Замок висит на месте, — уточнил я. — Дверца отпала сама.
— Ага. — Она посмотрела на болтающуюся на одной петле решётку. — Сама. А что за книга такая, что ты её аж под локоть задвинул?
— Заметки про монстров, — признался я нехотя. — Яды, противоядия, всякое такое.
— Скучно, — фыркнула Элара.
Она отошла, я решил, что разговор кончился, и потянулся ставить трактаты обратно по порядку. Она дошла до двери и там остановилась.
— Хотя вообще-то... — сказала она, глядя в коридор. — С этими набегами тварей, которые в последнее время участились, знание про яды может и пригодиться. Не то чтобы я об этом сильно переживаю, просто отмечаю факт.
— Спасибо за экспертное мнение, — не удержался я.
— Не подлизывайся, обгорелый.
И ушла. И не доложила — ни Верону, который вернулся через четверть часа и ничего не заметил, потому что дверцу я прислонил на место и подпёр снизу сложенной бумажкой, ни отцу, который про эту полку, подозреваю, вообще не помнил. Почему не доложила, я тогда не понял и стал думать об этом только к вечеру. Версий у меня сложилось две. Первая — что ей было интереснее иметь на меня рычаг, чем сдать меня разом и остаться без рычага. Вторая — что она сказала про набеги не для разговора, а потому что действительно об этом думала, и что двенадцатилетняя девчонка, у которой не нашли дара, а у бастарда с кухни нашли, вполне могла последние месяцы прикидывать, чем она в этом доме может быть полезна. Вторая версия была для меня неудобнее, потому что она превращала Элару из противника в человека, а с людьми возиться сложнее.
Книгу я сунул под рубаху и прижал локтем. Вышло не идеально: она была тонкая, но с жёсткой обложкой, и под рубахой торчала углом, так что я до самой комнаты шёл, чуть развернувшись боком и делая сосредоточенное лицо, как человек с важным поручением. Навстречу попался Финн, посмотрел на мой бок, ничего не сказал. Дальше попался Освальд, и вот тут я чуть не сел, потому что Освальд — единственный в этом доме, кто способен заметить лишний предмет в чужом кармане и потребовать объяснений. Освальд посмотрел мне в лицо и сообщил, что седьмой воз сена, купленный у мужика из Заречья, оказался с подмесом гнилья, и что он этому мужику ещё напомнит. Я сказал, что мужик поступил недобросовестно. Освальд одобрительно кивнул и пошёл дальше, и книга под моей рубахой его не заинтересовала вообще.
В комнате я нашёл тайник быстро, потому что тайник мне был нужен уже давно: с осени у меня под кроватью просто лежало железное кольцо от сгоревшей метлы, и лежало открыто, что для помещения, куда ходят двое любителей подкладывать крыс, было неразумно. Половица у окна, вторая от стены, была короче остальных и приподнималась с одного конца — я это обнаружил в первую неделю, наступив на неё и услышав стук. Под ней оказалась пустота глубиной в полторы ладони, сухая, с песком и мышиным помётом. Помёт я вымел, книгу положила туда, сверху кольцо, половицу вернул на место и для верности поставил на неё табурет.
Спрашивается, почему я не остался читать в библиотеке, раз мне туда можно. Отвечаю: потому что Верон возвращался с обеда и садился за свой стол в четырёх шагах от меня, и потому что Элара уже знала, а если знает Элара, то через неделю может узнать Каэл, а через месяц кто-нибудь брякнет за столом. В прошлой жизни я на работе однажды читал в обед статьи про свою же болезнь, читал с телефона, и один раз ко мне подошли сзади, и после этого весь отдел неделю говорил со мной особенным голосом. С тех пор у меня привычка: то, что важное, читать там, где за спиной стена.
Так что читал я эту книжку по вечерам, при своей свече, сидя на полу между кроватью и стеной, чтобы свет не шёл в щель под дверью. Дошёл за месяц до середины. Многого не понимал: там были названия трав, которых я не видел, и меры, которых не знал, и куски, где автор ссылался на «то, что я писал ранее», а ранее ничего не было, значит, существовала ещё одна книжка, до этой. Но два вывода я вытащил сразу, и оба не про магию.
Первый: человек, писавший это, ходил по лесу сам, своими ногами, и проверял всё на себе, и от этого его записи стоили больше, чем одиннадцать трактатов за той же решёткой, где спорили про терминологию. Второй: этих тварей, которых в поместье обсуждали за столом с интонацией «опять бензин подорожал», кто-то когда-то изучал вплотную, разобрал на части и записал, чем они пахнут и куда их бить. Значит, они не стихия и не проклятие, а живые существа с железами, глазами и слабым слухом, и значит, с ними можно работать — в том числе так, как мне очень не хотелось бы, чтобы с ними работали у наших границ.
Про огонь в этой книге, кстати, не было ни строчки. Я искал, честно перелистал все восемьдесят страниц дважды. Получалось, что за месяц ходьбы в родовую библиотеку я не продвинулся в главном своём вопросе ни на шаг, зато унёс под рубахой то, о чём вообще не спрашивал. Мне в прошлой жизни так один раз выдали в поликлинике не мой результат анализа, и я, пока разбирался, узнал про поджелудочную больше, чем за предыдущие тридцать лет.
поддержите книгу пожалуйста лайками, библиотекой и комментарием
Глава 17. Разговор с отцом, который длился дольше обычного на целых три предложения
Позвали меня через Финна, и Финн доложил об этом с таким лицом, будто ему поручили сообщить мне о переводе в другое поместье. Постучал, вошёл, встал у порога и сказал: милорд ждёт вас в кабинете после полудня. Я в тот момент сидел на полу у окна и чинил сапог — привязывал отставшую подошву сыромятиной, которую выпросил у Тома, — и от неожиданности воткнул себе шило в палец. Палец потом болел три дня, и я его вспоминаю всякий раз, когда думаю про этот разговор.
За полтора часа до полудня я успел испугаться четыре раза, и все четыре по разным поводам. Первое: он узнал про книгу под половицей, потому что Элара всё-таки доложила, и меня сейчас будут спрашивать про взломанную дверцу. Второе: он узнал про то, что я хожу на кухню и сижу там с прислугой, а это по местным понятиям для сына лорда не полагается, и мне это уже намекала госпожа взглядом за столом. Третье: что-то опять сгорело, а я просто не в курсе. Четвёртое, самое тухлое: он решил, что признание было ошибкой, и сейчас меня вернут в комнату прислуги, и я почему-то испугался этого сильнее всего, хотя за три месяца в семейном крыле ничего хорошего со мной не произошло, кроме мягкого тюфяка и того, что перестал болеть бок от Уголька.
Кабинет находился в том же крыле, только на другом конце, и я в него за восемь лет заглядывал один раз — в шесть, когда пробегал коридором мимо и увидел гонца в грязном плаще. Внутри оказалось хуже, чем я ожидал, и хуже в определённом смысле: я думал увидеть роскошь, а увидел рабочее помещение. Каменные стены, ни ковра, ни обивки. Два окна, оба с настоящим стеклом и без трещин, в отличие от моего. Стол дубовый, размером с наш кухонный, весь в бумагах, и бумаги лежали не в порядке, а кучками, и каждая кучка была прижата чем-то тяжёлым: одна кинжалом в ножнах, вторая чернильницей, третья куском породы, похожим на ржавый камень.
Главное в этом кабинете были карты. Три штуки, на стене справа, прибитые прямо к дереву гвоздиками. Одна большая, на всю стену — весь удел и соседи, и я на ней впервые в жизни увидел, как выглядит место, где я живу: бугор с домом, деревни точками, лес штриховкой, река линией с двумя изгибами. Вторая карта поменьше — только северная часть, с переправой, и на ней были пометки чернилами, свежие, разного цвета. Третья, совсем маленькая, висела ниже всех и изображала восточную сторону, и в её правом углу стоял значок, похожий на перевёрнутую букву, и от него шла черта к слову, которое я прочитать не успел.
Отец сидел за столом и читал. Он не поднял головы, когда я вошёл, а показал рукой на стул — и это тоже было событие, потому что за восемь лет мне никто в этом доме не предлагал сесть. Стул стоял напротив, с высокой спинкой, и я в него сел и обнаружил, что ноги до пола не достают. Пришлось сидеть с висящими ногами и следить, чтобы не начать ими болтать, потому что восьмилетнее тело в такой ситуации болтает ногами само, без разрешения.
Он читал минуты две. Я за эти две минуты успел рассмотреть его вблизи впервые за всю жизнь. Лет ему было, по моим прикидкам, около сорока пяти. Челюсть та самая, и теперь я понимал, откуда она у Каэла, и понимал, что мне такой не досталось, потому что в зеркале в купальне я видел лицо более мелкое и невнятное. На левой руке, чуть выше кисти, шёл рубец — старый, белый, шириной с палец, шедший вокруг предплечья наискось. Под глазами лежали мешки, какие бывают у людей, которые спят по четыре часа не один месяц, а много лет. И ещё я отметил, что он читает, чуть отставив бумагу от лица, как делают все, у кого к сорока садится зрение.
— Тебе исполнилось восемь лет, ты внесён в реестр, у тебя проявился дар, — начал он, отложив бумагу. — Пришло время объяснить, что это означает практически.
Никакого «здравствуй», никакого «садись» вслух, никакого вступления. С этой минуты я примерно понял, как он работает: человек экономит слова до такой степени, что убирает всё, что не несёт сведений.
— Слушаю, милорд, — отозвался я.
— Дар у тебя огненного типа, судя по описанию произошедшего на конюшне. Это редкость среди слуг и распространённое явление среди аристократии.
Он говорил ровно, лекционным тоном, тем самым, каким в моей прошлой жизни на вводном инструктаже рассказывали про пожарную безопасность в офисе. Меня, кстати, эта его формулировка задела гораздо больше, чем всё остальное: «редкость среди слуг». То есть у слуг тоже бывает, просто реже, и, значит, кому-то из них когда-то тоже жгло ладони на мокрой соломе, и что с этими людьми делали, я предпочёл не выяснять.
— Контролировать его без обучения ты не сможешь, — продолжал он, — а неконтролируемый огненный дар в доме, полном сена, дерева и людей, представляет опасность для всех, включая тебя самого.
— Я уже понял это на собственном опыте, — сухо заметил я.
Сказал и пожалел на полсекунды, потому что фраза вышла со взрослой интонацией. Отец, впрочем, иронию в моём голосе проигнорировал полностью — не сделал вид, что не заметил, а именно проигнорировал, как игнорируют шум за окном.
— Именно поэтому с весны к тебе будет приставлен наставник по базовому контролю дара.
Вот тут я, признаюсь, испытал прилив такой радости, что чуть не начал болтать ногами всерьёз. Три месяца я ждал этих слов: с ноября, с той минуты, когда он сказал Освальду «внести в родовую книгу», и ничего после этого не произошло. Я уже решил, что меня вписали, чтобы закрыть неудобный вопрос, и оставили дальше жить как есть. А тут выяснилось, что решение существовало, просто мне о нём никто не сообщил, потому что сообщать в этом доме никому ничего не принято.
— Кроме того, тебе следует знать, — продолжал он, — статус сына лорда обязывает, но не гарантирует безопасность. Каэл и Элара законные наследники, ты — признанный бастард с даром. Это делает твоё положение сложным политически.
— Насколько сложным? — уточнил я.
И он чуть подался вперёд. Первый раз за разговор, и единственный, и я это движение отметил, потому что до того он сидел откинувшись.
— Достаточно сложным, чтобы соседние уделы, узнав о признанном ребёнке с редким даром, могли рассматривать тебя как потенциальную угрозу или потенциальный актив.
Слово «актив» он произнёс так, как Освальд произносил слово «опись». И я, сидя на этом стуле с висящими ногами, очень отчётливо понял, что мне сейчас в двух словах объяснили мою рыночную стоимость. У меня в прошлой жизни это называлось иначе: меня один раз хотели перевести в другой филиал, и наш начальник отдела тогда сказал в курилке фразу, которую я запомнил навсегда: «Тебя не переводят, тебя передают». Разницу я тогда почувствовал спиной.
— Слухи о войне с Керринами ты наверняка уже слышал, учитывая привычку прислуги болтать при детях лишнее, — добавил он.
Я промолчал. Признаваться в том, что я четыре зимы отсидел у отдушины за поленницей, отморозив себе пятку, и что половина моих знаний о его собственных делах добыта через щель между третьим и четвёртым камнем южной стены, было бы неразумно в любой ситуации, а в этой особенно. Я только кивнул, как кивают человеку, сообщающему общеизвестное.
Он посмотрел на меня секунду дольше, чем требовалось. Я тогда решил, что мне показалось, а сейчас думаю, что он прекрасно знал про отдушину. Он вообще, как выяснилось за этот разговор, знал гораздо больше, чем я предполагал все восемь лет.
— В любом случае, — заключил лорд, откидываясь на спинку и возвращая голосу обычную сухость, — с этого дня ты Гравейн, и это налагает определённые обязательства. Учись контролировать дар. Учись фехтованию, раз уж Каэл заставляет тебя тренироваться под дождём.
Вот про дождь было неожиданно. Значит, ему доложили, и доложили, судя по формулировке, с подробностями, включая то, что заставил именно Каэл. И он в это не стал вмешиваться, и вмешиваться, очевидно, не собирался, и ровно это он мне сейчас сообщил: разбирайся сам, я в курсе.
— И постарайся не спалить оставшуюся половину сеновала, — добавил он. — Зима впереди ещё долгая.
Я на секунду замер, пытаясь понять, шутка это или указание. По лицу его определить было невозможно, оно за восемь лет не сдвинулось ни на палец и не сдвинулось и сейчас. Зато интонация на слове «долгая» ушла чуть вниз, и это была первая интонация за весь разговор. Я потом три дня думал и пришёл к выводу, что это всё-таки была шутка, и что у этого человека чувство юмора устроено так же, как у Освальда: работает исключительно на материале хозяйственных потерь.
— Постараюсь, милорд, — кивнул я и поднялся со стула.
Поднимался я неловко, потому что стул был высокий и я, по сути, с него сполз. Дошёл до двери, взялся за ручку — тяжёлую, железную, холодную.
— Рейн, — окликнул он.
Я обернулся. Восемь лет он произносил при мне одну фразу, и произносил её в третьем лице: живой ещё. В год, когда пришёл проверить, правда ли я заговорил. В конюшне, через плечо, уходя. И вот сейчас он назвал меня по имени, просто так, без вопроса о факте моего выживания, и от этого я на секунду забыл, что надо дышать.
— Ты неплохо держишься для человека, который восемь лет провёл мебелью в собственном доме, — сказал он. — Это было наблюдение, не похвала. Иди.
Я вышел. Дверь за собой прикрыл аккуратно, потому что руки у меня не очень слушались, и в коридоре прошёл, наверное, шагов двадцать, а потом остановился и встал у стены, потому что надо было куда-то опереться.
«Мебелью в собственном доме». Он это сказал ровным голосом, как констатацию, и тут же сам предупредил, что это не похвала, — видимо, чтобы я не вздумал ничего себе вообразить. Только смысл-то был не в «неплохо держишься». Смысл был в том, что он знал. Восемь лет. Знал, что меня поставили в корзине на сквозняке, в сушилке для белья, под дыру в стене. Знал, что кормили тряпочным жгутиком, потому что кормилицу «искали». Знал, что я таскал воду с четырёх лет, что тёр плиты после банкетов щёлочью до трещин между пальцами, что спал за холстом в комнате прислуги и что меня звали дитё служанки, а потом Рейн, потому что Тимош отрезал хвост от фамилии. Знал и за восемь лет не сделал ничего, кроме того, что раз в год заходил и спрашивал, живой ли я.
И вот тут я обнаружил, что не могу собрать про него ни злости, ни обиды. Пробовал — ничего не получилось. Вместо этого у меня в голове сложилась схема, и схема была неприятная своей логичностью. Этот человек не считал меня своим, пока я был дитём служанки, и держал в хозяйстве — так же, как держали морковь: не выбрасывая и не занося в опись. Когда выяснилось, что я стою денег, он в тот же час велел вписать меня в родовую книгу, дал имя и с тех пор относится ко мне как к активу, за которым надо присматривать, чтобы он не сгорел и не досталcя соседям. Ничего личного в этом не было ни на грош, и никакой перемены к лучшему тоже не произошло. Просто я перешёл из одной графы в другую.
При этом — и это меня добивало — сегодня он сказал мне больше полезного, чем весь дом за три месяца. Мне объяснили, что будет наставник. Мне объяснили, почему мой дар опасен и для меня в том числе. Мне объяснили, что у меня появилась цена и что эта цена делает меня уязвимым для двух соседних уделов. Это была вся информация, которая мне требовалась, выданная за пять минут, без соплей и без утешений. У меня в прошлой жизни примерно так же разговаривал Сергей Валентинович, мой лечащий: он ни разу не сказал мне «всё будет хорошо», зато он единственный называл цифры, и я его за это уважал больше всех остальных в отделении.
Про «неспособность выражать эмоции иначе, чем через констатацию» я в тот день, конечно, не думал такими словами. Я стоял у стены в коридоре и думал проще: человек боится сказать что-то человеческое настолько, что сам себе ставит предупреждающую пометку — «это было наблюдение, не похвала». Как будто если он не предупредит, то похвала вылезет сама и с ней придётся что-то делать. Я после этого ещё три дня возвращался к его словам и с некоторым раздражением заметил, что таскаю их с собой с удовольствием.
Дальше я пошёл на кухню, потому что мне нужно было куда-то деть эти пять минут, а деть их в семейном крыле было некуда: Финн разговоров не поддерживал, Каэл после дождя со мной обменялся ровно тремя фразами про ладони и плащ, а Элара держала нейтралитет с тех пор, как не сдала меня из-за полки.
Дорна выслушала меня, не отрываясь от теста.
— Ну и хорошо, — сказала она. — Учителя дадут — значит, при деле будешь. Человек при деле дурного не думает.
— Он мне сказал, что я мебелью восемь лет был.
— А ты и был. — Она отряхнула руки от муки. — Ты, между нами, полезной мебелью был. Ты мне воды натаскал за четыре года столько, что я уж не помню, кто до тебя носил. Шкварку хочешь?
Шкварку я хотел. Сел на свою лавку у печи и стал есть, и наблюдал, как Бесс — которая уже не судомойка, а вторая на кухне, потому что три года прошло, — режет репу и одновременно с Дорной обсуждает, что Тимоша забирают в конюшню на полную, а значит, кухне дадут нового мальчишку и того придётся всему учить с начала. Разговор был про то, что новый мальчишка обязательно окажется бестолковый, потому что все они бестолковые, и что Тимош тоже был бестолковый, а теперь ничего.
И вот пока я это слушал, у меня сложилась главная мысль того дня, и сложилась она гораздо позже разговора в кабинете, вот здесь, на лавке, со шкваркой.
Мне только что объяснили, что весной ко мне придёт наставник и начнёт учить контролю. Это хорошо, и я этого ждал. И мне заодно объяснили, что я представляю собой актив, интересный чужим уделам, — то есть меня будут учить не для того, чтобы я жил спокойно, а для того, чтобы я не сгорел раньше, чем пригожусь. Про эту сторону дела мой отец сообщил честно, я ему в этом отдаю должное: он мог бы завернуть в разговоры про род и кровь, а сказал прямо, потому что заворачивать он не умеет.
Из этого следовало простое. Всё, что мне дадут по официальной линии, будет ровно тем, что им нужно от меня. Наставник научит не поджигать сеновалы. Брант научит держать меч, чтобы я не позорил фамилию. Верон выдаст историю рода и этикет с девятью приборами. А то, что нужно мне самому, я так и буду добирать по щелям: через отдушину за поленницей, через кухонную лавку, через Тома с его печкой, через рукописную книжку без названия, спрятанную у меня под второй половицей от стены, где неизвестный человек мелким почерком писал, что состав проверен на себе и больше он так делать не будет.
Дальше я вспомнил про политику, и вот это было единственное место, где мне стало по-настоящему нехорошо. Отец сказал: соседние уделы могут рассматривать тебя как угрозу или как актив. Слово «слухи» он употребил про войну с Керринами, и слово это у него прозвучало вежливо, потому что четыре года назад в его собственном зале пьяный барон говорил вслух: к весне либо мы их деревню заберём, либо они нашу, третьего тут не бывает. А в прошлом году гонец в заляпанном плаще привёз с востока новость, после которой отец сложил бумагу вчетверо и велел поднять Хораса и Освальда, и тридцать восемь человек ушли утром за ворота.
Так что я сидел на кухонной лавке, доедал шкварку и складывал: у меня появилось имя, строчка в родовой книге, наставник с весны, деревянный меч не по росту и два родственника, которые перешли от дохлых крыс к нейтралитету. И всё это выдано мне ровно в тот момент, когда на карте в кабинете, на третьей, самой маленькой, что висела ниже всех, стоял чернильный значок с чертой к слову, которое я не успел прочитать.
Глава 18. Наставник по контролю дара и первая осознанная искра
Гарта привезли в конце марта, и привезли его так тихо, что я про приезд узнал от Освальда. Тот встретил меня в коридоре и сообщил, что в поместье прибыл человек на постое, что довольствие ему определено как старшему слуге, что комната ему выделена в гостевой части, и что если этот человек будет требовать дров сверх нормы, то пусть требует у него лично, а не у кухни. Из всего этого я понял, что мой наставник приехал, и что первое сведение о нём я получил в виде складской справки.
Ждал я, честно говоря, кого-то другого. В голове у меня жил образ, сложившийся из манги и из книжек, которые Лиза читала мне в палате: высокий, в плаще, желательно с посохом, обязательно с загадочным взглядом и биографией. Полагалось, чтобы наставник при первой встрече сказал что-нибудь вроде «я вижу в тебе потенциал» и посмотрел вдаль.
Гарт оказался невысокий и жилистый, лет пятидесяти пяти, с руками как у Тома — то есть с такими, которыми много лет что-то делали, — и в одежде, которую я бы принял за одежду приказчика. Никакого плаща. Куртка, штаны, сапоги, сумка через плечо. Левое ухо у него было надорвано в верхней части, и я потом полгода придумывал версии, и версия с драконом отпала быстрее всех, потому что он однажды сам сказал, что это его в юности достала лошадь.
Первое занятие он назначил на двор у каретного сарая — на тот же пятачок, где я зимой час падал в грязь с деревянным мечом. В марте пятачок был не лучше: подсохло сверху, а под коркой чавкало. Гарт пришёл, оглядел площадку, потом стены вокруг.
— Сарай каретный, — сказал он. — Там что?
— Телеги. Сено немного.
— Сено. — Он пожевал губу. — Пошли за колодец.
За колодцем была полоса земли между колодцем и оградой, шагов десять на пять, глина и битый камень, и ничего горючего в радиусе шагов двадцати, кроме самого колодезного сруба. Гарт на сруб посмотрел, подумал и сказал, что сруб мокрый, а если что, то у нас под рукой полный колодец воды, и это, по его словам, лучшая тренировочная площадка, какую он видел за пятнадцать лет.
Теории он не рассказал никакой. Я, признаться, готовился: две недели перед его приездом я вечерами перечитывал те трактаты из запертой полки, и даже осилил тридцать страниц спора о том, правильно ли называть исток истоком. Так что я пришёл на первое занятие с некоторым запасом слов и надеялся его этим запасом удивить.
— Ну, — сказал Гарт, — вызови искру.
— Какую?
— Маленькую. И сразу большую.
— Сразу? — переспросил я.
— Сразу. Мне надо посмотреть, что у тебя внизу и что у тебя вверху. Верх я уже примерно знаю, мне про конюшню рассказали в подробностях, включая глину. Мне нужен низ.
Я стоял и смотрел на него секунд пять. Потом честно сказал:
— Я не умею вызывать. Оно само.
— Знаю, — согласился Гарт. — Все не умеют. Пробуй.
Пробовал я минут двадцать, и двадцать минут не происходило ничего, кроме того, что у меня затекла рука и я вспомнил, как полтора года назад сидел на перевёрнутом ведре в дровяном сарае и вытягивал руку в сторону метлы с той же самой продуктивностью. Гарт за это время обошёл площадку, поковырял носком сапога глину, посмотрел в колодец, сплюнул туда и сказал, что вода далеко.
— Ладно, — сказал он наконец. — Слушай сюда. Магия — это не кран, который открывают полностью или никак. Это скорее свеча. Ты либо зажигаешь фитиль, либо поджигаешь весь дом. Задача — научиться держать именно фитиль.
— Ну и как это должно работать, если у меня есть ровно два режима: ничего и пожар?
Я это сказал с законным скептицизмом, потому что за полтора года я успел проверить оба режима. Метла сгорела вместе с железным кольцом. Сеновал ушёл на половину конюшни. А между этими двумя случаями я полтора года сидел тише мыши, потому что никакого промежуточного положения у меня не нашлось.
— Значит, будем искать третий режим примерно полгода, — невозмутимо ответил Гарт. — У всех, кто прорывается поздно, как ты, разброс между «ничего» и «пожар» особенно узкий. Тебе восемь было?
— Восемь.
— Поздно. Обычно в пять-шесть, у аристократов и раньше, там их щупают с четырёх и вытягивают силком. У поздних всегда так: сидит внутри плотно, копится, потом выходит разом. Хорошая новость: узкий разброс легче сузить ещё сильнее, чем расширить с нуля.
Я попросил объяснить, потому что фраза звучала как утешение, а я утешений не люблю с прошлой жизни, где мне их выдавали в среднем трижды в день. Гарт объяснил, и объяснил на пальцах, без всякого истока.
— У человека, у которого дар слабый и ровный, — сказал он, — работа такая: он тянет, тянет, тянет и ничего не может вытянуть больше, чем у него есть. Это как из сухого колодца доставать. А у тебя колодец полный, из тебя льётся через край. Ты не тянуть учишься, ты учишься придерживать. Придерживать проще. Больно, зато проще.
— Почему больно?
— Потому что придерживать — это через себя.
На этом теория закончилась, и больше за полгода я от него не услышал ни одного слова про устройство дара. Я потом спрашивал, почему он не объясняет, как это работает, и Гарт ответил, что он и сам не знает, а знают те, кто пишет книги, и что он с одним таким служил в гарнизоне и этот человек мог полтора часа рассказывать про сопряжение токов, а на стену с ним лучше было не ходить.
Дальше он велел мне сесть на землю. Просто сесть, в глину, скрестив ноги, и положить руки на колени ладонями вверх.
— Теперь вспоминай, — сказал он. — Как оно в конюшне шло. Не вспоминай, как сгорело. Вспоминай, что ты в руках чувствовал.
Вот это оказалось удачным подходом, и я сейчас понимаю, что Гарт мне выдал тогда единственную работающую методику за всю мою жизнь. Не «сосредоточься», не «почувствуй поток», а конкретно: вспомни телесное ощущение. Ощущение я помнил хорошо, потому что оно повторялось раз шесть и я его каждый раз запоминал: сначала щекотное в кончиках пальцев, потом тепло из середины ладони, потом давление, будто внутри руки надувается что-то и упирается в кости.
Я сел и стал вспоминать, и на третьей минуте у меня закололо в правой ладони.
— Есть? — спросил Гарт, не двигаясь с места.
— Есть.
— Сжимай кулак. Медленно.
Я сжал, и покалывание ушло. Гарт кивнул и велел начинать заново, и объяснил, что мы сейчас будем полчаса заниматься исключительно тем, что я вызываю покалывание и гашу его кулаком, и что за это время у меня не должно вылететь ни одной искры.
— А когда искра? — спросил я.
— Когда ты десять раз подряд её не выпустишь.
Логика в этом была, и логика мне понравилась, потому что она была ровно обратная моей. Я-то полтора года учился не злиться, чтобы оно не вылезло; а тут меня учили вызывать и гасить, вызывать и гасить, и разница была принципиальная: я переставал от него бегать.
Гасил я в тот день, по-моему, раз тридцать. К концу у меня ныло предплечье до локтя, будто я час таскал полные вёдра одной рукой, и Гарт это предсказал заранее, сказав, что первую неделю рука будет болеть, а потом привыкнет. Она болела не неделю, а три.
Настоящая искра вышла на третьем занятии. К тому времени я уже освоил цикл «вызвал — погасил» и, по указанию Гарта, вместо сжатия кулака попробовал разжать пальцы на выдохе и отпустить чуть-чуть. Первые две попытки дали ничего. На третьей на среднем пальце, у самой подушечки, появилась искра размером с ноготь — крохотная, оранжевая, без дыма и без жара, и она провисела в воздухе, наверное, полторы секунды и погасла.
— Есть, — выдохнул я.
Я на неё смотрел с таким восторгом, что мне даже стало неловко. Восторг был чистый, детский, тот самый, от которого хочется побежать и кому-то показать, и он у меня в этой жизни включался редко — пожалуй, только с первым переворотом со спины на живот в пять месяцев и с первым словом «мука», сказанным Освальду. И вот тут он включился на полную, и я сидел в глине за колодцем и разглядывал воздух над собственным пальцем, где полторы секунды назад что-то было.
— Неплохо для первого дня, — кивнул Гарт.
— Это третий день.
— Первый день с результатом. — Он подошёл, взял мою руку, повернул ладонью вверх, посмотрел на палец, отпустил. — Через месяц таких искр наделаешь дюжину подряд. Через год, если повезёт и не сожжёшь ещё что-нибудь по дороге, сможешь развести костёр без спичек и одновременно не спалить лес вокруг него.
— А через пять лет?
— А через пять лет будешь разговаривать со мной уже не так вежливо, — сказал Гарт и пошёл к дому, потому что ему полагался обед, и в этом вопросе он был не менее пунктуален, чем Верон.
Занятия стали идти три раза в неделю, и я довольно быстро понял, что это лучшие часы моей новой жизни. Причина была простая и мелкая: там мой статус наконец приносил пользу и не создавал проблем. За столом моё существование раздражало госпожу Ирис, в коридоре я всегда прикидывал, где стоят Каэл с Эларой, на кухне Дорна теперь дважды одёргивала меня, что негоже сыну лорда сидеть на лавке при печи, — а за колодцем не было никого, кроме меня и человека, которому за меня платили, и которому было решительно всё равно, чей я сын.
Гарт про это, кстати, сказал прямо на второй неделе. Я спросил, обучал ли он законных детей, и он ответил, что обучал, шестерых, и что с ними работать хуже.
— Почему?
— Потому что законный ходит на урок и знает, что ему уже всё дали. У него имение, невеста и место в гарнизоне. Он может и полениться, ничего с ним не сделается. А ты — не знаю, как тебе объяснить...
— У меня в реестре три месяца ничего не было, — сказал я.
— Вот, — сказал Гарт.
Устройство наших занятий было однообразное до тоски, и в этом, как я потом понял, и была вся суть. Полтора часа. Первая треть — цикл «вызвал — погасил», без искр, до того состояния, когда рука начинает подрагивать. Вторая — искра, одна, и потом ещё одна, и у меня было правило: если с четвёртой попытки не идёт, значит, на сегодня хватит. Третья — то, что Гарт называл «дыхание под грузом»: я держал на вытянутых руках полено, а он в это время требовал, чтобы я вызывал покалывание и гасил его, и объяснил это так, что в настоящем деле у меня никогда не будет возможности сесть в глину и сосредоточиться.
К концу апреля я делал по четыре искры за занятие. К середине мая — восемь, но восьмая уже выходила с дымом, а дым, по словам Гарта, означал, что я не удержал и на короткий миг выпустил больше. К июню он добавил новое требование: искра должна была появляться не на подушечке пальца, а над раскрытой ладонью, в воздухе, на расстоянии пальца от кожи. Это оказалось вдвое труднее, и первая такая вышла у меня только к концу июня, и она была крупнее, размером с горошину, и от неё на ладони остался красный след, который потом три дня чесался.
Гарт при этом ни разу за полгода меня не похвалил в человеческом смысле. Максимум, на что он был способен, — «годится» и «ну вот». Один раз он сказал «хорошо», и я этот день помню: это было в конце мая, когда я после шести чистых искр удержал седьмую от превращения в вспышку, хотя чувствовал, что она идёт. Он тогда сказал «хорошо» и добавил, что вот это гораздо важнее самих искр, потому что искру мне однажды простят, а вспышку в неподходящем месте нет.
Про неподходящие места он говорил часто и говорил конкретно, без всякого нравоучения. Например, объяснил, что в закрытом помещении вспышка сжигает воздух и человек рядом получает не столько ожог, сколько удар в горло. Что зимой на морозе дар идёт хуже, а на жаре легче, и что летом ошибок больше. Что в бою маги идут в задней линии не из уважения, а потому что маг, которого толкнули в спину, перестаёт быть полезным для своих. Всё это он выдавал между делом, вместо разговоров, и я эти куски складывал и записывал по вечерам угольком на обрывках, потому что бумагу мне не выдавали, а просить у Верона было нельзя — он бы спросил зачем.
Один раз я всё-таки спросил его про войну, и это был единственный случай, когда Гарт сменил лицо. Я поинтересовался, служил ли он в гарнизоне Керринов, потому что «соседний удел» можно было понять и так.
— У Мольтенов служил, — сказал он. — Западнее. У Керринов не служил, и тебе не советую спрашивать про Керринов у людей с даром.
— Почему?
— Потому что у них дар в роду по огню идёт, — сказал Гарт и поглядел на меня довольно неприятно. — Четыре поколения. Ты вообще-то знаешь, что у тебя за дар редкий?
— Отец сказал, что распространённый среди аристократии.
— Среди аристократии распространён дар. — Гарт поднял палец. — А огонь по линии — это в наших краях у двух родов. У Керринов и, с прошлого ноября, у Гравейнов.
Я тогда сел обратно в глину и посидел молча. Он не стал добавлять ничего, и вот за это я ему до сих пор благодарен, потому что если бы он начал объяснять, что это значит, я бы, возможно, не додумал до конца сам. А додумывал я до конца три дня, и додумал вот до чего: отец в том разговоре в кабинете сказал мне про «потенциальную угрозу или потенциальный актив» для соседних уделов, и сказал не вообще, а имея в виду один совершенно конкретный удел, где четыре поколения работают по огню и где сыну лорда, по всем рассказам, «нужно место».
С этого места мои отношения с уроками изменились. До июня я ходил туда, потому что мне было интересно и потому что там меня не трогали. С июня я стал ходить туда работать. Разница была заметна даже Гарту: он в конце месяца сказал, что я перестал радоваться искрам, и что это, в общем, обычное дело, и что радуются первые два месяца, а потом начинается ремесло.
Дома про мои занятия почти не говорили. Отец спросил один раз, за столом, у Гарта напрямую: «Как?» Гарт ответил: «Медленно, но верно». Отец сказал «хорошо» и вернулся к разговору с Освальдом про овёс. Каэл в мае пришёл посмотреть — постоял за колодцем минут десять, увидел искру над моей ладонью, сказал «ну ты и слабак» и ушёл, но перед тем как уйти, спросил у Гарта, сколько лет учатся такому. Гарт ответил, что пять-семь, если серьёзно, и Каэл после этого ходил смотреть ещё дважды.
А Элара пришла один раз, в июне, и пришла не смотреть, а с вопросом. Встала у ограды, дождалась перерыва и спросила у Гарта, можно ли научиться дару, если его нет.
Гарт вытер руки и сказал:
— Нет.
— Совсем нет?
— Совсем. Или есть, или нет. У тебя смотрели?
— Смотрели. — Элара пожала плечами тем отработанным движением, которое означало, что ей всё равно. — В семь. Человек с коробкой приезжал, сказал — пусто.
— Ну, значит пусто, — сказал Гарт.
Она постояла ещё немного и ушла, а я потом не мог сосредоточиться до конца занятия и вылетевшую искру погасил только со второго раза. Не из жалости — я к тому времени уже понимал, что жалеть Элару опасно для здоровья. Меня зацепило другое: я сидел в глине и учился держать фитиль вместо дома, и у меня это получалось, потому что во мне это было; а она пришла, спросила и получила «нет» в одно слово, от постороннего человека, у ограды, между делом. И вот эта разница между нами была не заслуга моя и не её вина, и поделать с ней не мог никто, включая нашего отца с его картами и его реестром.
К концу июня я делал восемь чистых искр за занятие, держал их над ладонью и научился гасить то, что пошло не так, в трёх случаях из четырёх. Гарт сказал, что к зиме мы попробуем перейти к тому, что он называл «направлением», и что пока нам с этим рано. Лето обещало быть спокойным, поскольку с Керринами держалось затишье с осени, а на востоке, по словам Освальда, все были заняты уборкой и в лес никто не ходил.
Очень просим подписать, поставить лайк. и добавить в библиотеку
Глава 19. Первая совместная вылазка с Каэлом, будь она неладна
Во второй половине июля Каэл объявил, что едет объезжать ближние деревни, и что я еду с ним. Объявил он это за столом, вслух, при отце, и меня при этом даже не спросил. Госпожа Ирис на секунду перестала есть, посмотрела на сына и ничего не сказала. Отец спросил, сколько дней, Каэл ответил — два. Отец сказал «возьми Барда», Каэл сказал «возьму», и на этом всё наше семейное обсуждение закончилось, а я сидел с ложкой и пытался понять, что сейчас произошло и почему я узнаю о собственных планах вместе с прислугой, которая стоит у стены.
Формулировка была «для ознакомления с хозяйством», и в неё я не поверил ни на секунду. Ознакомление с хозяйством у нас в поместье проводил Освальд, причём с той тщательностью, от которой у всех темнело в глазах; если бы речь шла об ознакомлении, меня бы просто сдали ему на неделю, и я бы неделю считал бочки. Так что мотив был другой, и я его для себя определил примерно так: Каэл после зимнего дождя и весенних наблюдений за искрами решал, есть ли от меня практическая польза, и решил проверить в поле. У нас в прошлой жизни это называлось испытательный срок, и я его один раз проходил в конторе, где меня две недели гоняли на встречи «просто посидеть».
Выехали с рассвета, и Том вывел мне лошадь — не Свинью, слава богу, Свинью к тому времени наконец продали, а спокойную гнедую кобылу по кличке Плошка. Ездить верхом я умел плохо, потому что учить меня начали три месяца назад и учил меня всё тот же Том, у которого методика была одна: «сиди и не падай». Каэл, глядя, как я взбираюсь в седло с чурбака, ничего не сказал, только подождал. Бард — тот самый стражник с ровным голосом, который восемь лет назад уводил Милу, и который теперь ходил в десятниках — сел третьим и всю дорогу держался позади шагов на десять.
— Не путайся под ногами и не спали ничего по дороге, — напутствовал Каэл, забираясь в седло.
— Постараюсь ограничиться только тем, что действительно нужно спалить, — отозвался я.
Бард сзади хмыкнул. Каэл повернул голову, посмотрел на меня секунды две и тронул коня, ничего не ответив, и я засчитал это себе как победу, потому что раньше он в таких случаях говорил что-нибудь про обгорелого.
Первый раз в жизни я выехал за ворота Вороньего Кута в девять лет. Вот это, если честно, было главным впечатлением всего дня, и никакие волки его потом не перебили. Девять лет я прожил в доме на бугре, в пределах двора, конюшни, прачечной, дровяного сарая и кухни, и самой дальней точкой моей географии была мусорная куча за конюшней. А тут дорога пошла вниз, дом остался за спиной, и я обернулся и увидел его целиком, снаружи — серый камень внизу, потемневшее дерево наверху, башенка на северном углу, где никто не живёт, и крыша, на которой не хватает трёх дранок с южной стороны. Он оказался маленький. Меньше, чем я себе представлял изнутри, и я минут пять ехал и переваривал, что всё моё существование помещается вот в это.
Деревни оказались похожими одна на другую, и я их к вечеру перестал различать. Домов от восьми до двадцати, вкопанные в землю по самые окна, крыши соломенные, почерневшие; загон, колодец, у колодца бабы, которые при нашем появлении разгибались и стояли. Каэл в каждой делал одно и то же: подъезжал к старосте, спрашивал про урожай, про падёж, про недоимку, выслушивал и уезжал. Разговоры шли короткие и на редкость однообразные: староста жаловался, Каэл кивал, староста начинал жаловаться сильнее, Каэл говорил «понял» и разворачивал коня.
Меня в этих деревнях рассматривали. Я к концу второй понял механику: они знали, кто я, причём знали точно, и знали быстрее, чем мы успевали въехать. Слух про бастарда, который спалил сеновал и стал Гравейном, за зиму, судя по всему, обошёл весь удел и оброс подробностями, потому что в третьей деревне мальчишка лет шести подошёл к Плошке и прямо спросил, правда ли, что я сжёг лошадь. Я сказал, что лошадей не жёг, что горело сено. Он подумал и сказал: «А говорили, лошадь». Врать в свою пользу было бессмысленно, и я объяснил, что было восемь возов сена и одна воронка в глине, и мальчишка ушёл удовлетворённый.
К вечеру мы дошли до Гриба — деревни на четырнадцать дворов, названной так, по объяснению Барда, потому что там стоит холм, похожий на гриб, а вовсе не из-за грибов. Ночевали у старосты, в доме, где нам отвели полати, и я первый раз в жизни ел за чужим столом, и у них была каша с вяленой рыбой, и рыба оказалась пересолена так, что я потом полночи пил. Каэл со старостой сидел допоздна и слушал жалобу про соседнюю деревню, которая якобы косит на их лугу, и я лежал на полатях и слушал вместе с ним, и понял, что земельные споры в этом уделе устроены точно так же, как споры за парковку у нас во дворе, только вместо машин коровы.
Обратно тронулись после полудня, и это была ошибка, и Бард на неё указал, а Каэл отмахнулся. Бард сказал, что через Гнилой ельник лучше идти утром, и что если выходить сейчас, то к ельнику придём в сумерках. Каэл ответил, что до сумерек ещё далеко, а обходить через мост — лишних десять вёрст. Я в этом споре голоса не имел, и правильно, потому что моё мнение сводилось к тому, что у меня после седла болит всё ниже пояса и я хочу домой быстрее.
Ельник начался версты за четыре до дома. Дорога там сужалась, шла в низине, и по обеим сторонам стояли ели, а между елями лежал бурелом — стволы, упавшие и не убранные, потому что убирать их некому. Свет туда почти не проходил даже днём, а мы въехали, когда солнце уже село за верхушки, и стало сумеречно и сыро, и от земли потянуло холодом. Плошка пошла беспокойно, начала прясть ушами, и я это заметил и подумал, что кобыла просто устала и хочет в конюшню.
Волки вышли на дорогу впереди, шагах в двадцати. Сначала два, потом ещё три сбоку, потом я увидел движение и справа, из-за поваленного ствола. Всего, как потом посчитал Бард, их было семь.
Я до этого дня видел волка один раз, зимой, шкурой на стене в кабинете у отца, и шкура была большая, серая и висела плоско. Живые оказались другими. Они были меньше, чем я ожидал, и хуже. Худые до того, что у переднего под шкурой ходили рёбра, шерсть клоками, летняя, вылинявшая, и одна задняя лапа у него ступала неправильно, будто он на неё не до конца опирался. И вот эта деталь напугала меня сильнее, чем оскаленные зубы: зверь был больной и голодный, и потому шёл на трёх всадников, чего сытый бы делать не стал.
— Одичалые, — сказал Бард сзади, и голос у него не изменился ни на каплю. — Молодой господин, назад.
Дальше всё пошло быстро, и я помню это кусками, потому что паника делает с памятью ровно то же самое, что дым с глазами. Каэл выхватил меч — я услышал звук, короткий, металлический, — и его конь пошёл боком. Бард снимал с плеча копьё, и я слышал, как трётся дерево о кожу. Волк, тот, передний, с больной лапой, прыгнул на конягу Барда сбоку.
А моя Плошка взвилась на дыбы.
Я ничего не понял. Меня подбросило, я потерял стремя правой ногой, вцепился в гриву и поехал вбок, и в эту секунду в двух шагах от меня оказалась морда — снизу, потому что я был наверху и на дыбах, — и я увидел десны, слюну и глаз. Глаз был мутный.
И я выстрелил.
Именно выстрелил, никакого другого слова тут не подобрать. Я вскинул правую руку — левой держался за гриву — и всё, что четыре месяца сидело в ладони, вышло разом. Никакой искры размером с горошину, ничего похожего на то, что я делал за колодцем на глиняном пятачке. Полыхнуло так, что я на секунду перестал видеть вообще, и в морде ударило жаром, который я почувствовал даже со своего расстояния.
Визг был такой, что Плошка шарахнулась вбок и я всё-таки слетел — упал на левое плечо и на бок, и приземлился на что-то твёрдое, и это твёрдое оказалось корнем. Лежа на земле, я успел увидеть главное: у волка горел бок. Не весь, полосой от плеча к рёбрам, и горела шерсть — коротким, чадящим пламенем, и от этого шёл тот самый запах палёного, который я до сих пор не переношу. Зверь крутился на месте, пытался достать себя зубами, потом кинулся в бурелом, и в буреломе ещё секунд десять было слышно, как он ломится.
Остальные ушли. Бард потом сказал, что они бы всё равно отступили, потому что стая при потере вожака рассыпается, и что это обычное дело. Он вообще из всех троих сохранил самое ровное расположение духа, и единственное, что его расстроило, — это порванный чепрак, который волк успел зацепить.
Плечо болело так, что я минуты две не мог им пошевелить, и потом выяснилось, что я его просто ушиб, зато синяк вышел на полспины. Правая ладонь была красная, как ошпаренная, и на ней уже вздувался волдырь у основания большого пальца. Каэл слез с коня, подошёл, посмотрел сначала на меня, потом на то место, где крутился волк, потом на обугленную траву — там, между нами, выгорела проплешина в шаг длиной.
— Ты что, специально так рассчитал? — спросил он, тяжело дыша, и убрал меч в ножны со второй попытки, потому что руки у него тоже подрагивали.
— Честно? Нет, — сказал я. — Я запаниковал и просто выстрелил.
— Ну, паникуешь ты результативно, — хмыкнул Каэл.
И посмотрел на меня впервые с чем-то, что при желании можно было назвать одобрением. Не восхищением, боже упаси, — так смотрят на инструмент, который оказался лучше, чем ожидали от его цены.
— Отец будет доволен отчётом, — добавил он.
Я в этот момент сидел на земле, держась за плечо, с волдырём на ладони и в штанах, которые при падении разошлись по шву на бедре. И сквозь всё это до меня дошло, что сейчас последует официальное изложение событий, и что в этом изложении будет фигурировать слово «запаниковал».
— Может, тогда не будешь упоминать про панику, а напишешь что-нибудь вроде «продемонстрировал хладнокровие»? — спросил я.
— Может, и не буду, — усмехнулся Каэл. — Хотя это будет первая ложь в моём отчёте отцу за всю жизнь, так что цени.
— Ценю. Могу в ответ не рассказывать, что ты меч в ножны с третьего раза убрал.
— Со второго.
— С третьего, я считал.
— Ты на земле сидел.
— Оттуда видно лучше.
Бард, проверявший в это время своего коня, сказал в сторону, что если молодые господа закончили, то ехать надо, потому что сумерки, а стая могла уйти недалеко. Мы поехали. Меня в седло Каэл подсадил, и это тоже было впервые — до того я взбирался сам, и он ждал.
Дальше начался разговор, который я, честно говоря, ждал два года и уже перестал ждать. Каэл, вопреки обыкновению, заговорил. Сначала про волков: что одичалые появились в уделе лет пять назад, что это те, кого выгнали из своих мест твари с востока, и что они опаснее обычных, потому что не боятся человека и берут падаль у деревень. Потом про деревни, где мы были: что Гриб недоимку не отдаёт третий год, и отец каждый раз списывает, потому что там четырнадцать дворов и брать нечего, и что Освальд от этого списания страдает физически.
— Он мне в прошлом году полчаса объяснял, что недоимка, которую списали, из книги никуда не девается, — сказал Каэл. — Она, оказывается, переходит в какой-то отдельный список. У него есть отдельный список для того, чего нет.
— У него есть отдельный список для всего, — сказал я. — Он мне в пять лет замечание выписал за то, что я воду в щели между плитами сливал.
— Тебе в пять лет?
— В пять. Первое официальное. Он сказал: гордись.
Каэл засмеялся. Первый раз при мне — не хмыкнул, а именно засмеялся, коротко и с явным удовольствием, и потом ещё раз, минуты через две, вспомнив.
Дальше он рассказал про гарнизон, и вот это было по-настоящему ценно, потому что я до того знал про гарнизон только с кухонной стороны, то есть сколько на них варят каши. Всего людей под оружием у нас было пятьдесят четыре человека, и из них по-настоящему обученных — двадцать с небольшим, остальные ополчение из деревень, которое собирают по надобности. На северной стене постоянно стоят восемь, на переправе двенадцать, но переправу мы, как выяснилось, к прошлой осени опять потеряли, и теперь эти двенадцать стоят на нашем берегу выше по течению. Про Керринов Каэл сказал, что у них людей вдвое больше, и сказал это спокойно, как считают чужие овцы.
— А зачем тогда переправу брали? — спросил я.
— Отец рассчитывал, что они не станут возвращаться до весны, а мы за зиму успеем поставить там нормальный острог. Не успели. Плотник у нас один, и он четыре года жёлоб чинит.
— Гант, — сказал я.
— Гант, — согласился Каэл. — Я его знаю с детства. Он мне в семь лет обещал сделать деревянный щит. Я до сих пор жду.
Про восток он говорить не стал. Я спросил напрямую — что там было в Заречье три года назад, — и он ответил коротко: деревню вырезали, тридцать с чем-то человек, и что отряд пришёл, когда всё уже кончилось, и что Хорас после этой поездки неделю ни с кем не разговаривал. Я спросил, кто вырезал, и Каэл сказал, что твари, и сказал это ровно тем же тоном, каким говорил про волков, — то есть без всякого суеверия, как про явление природы. Я спросил, бывает ли, что тварей кто-то приводит. Он натянул повод, посмотрел на меня и спросил, где я это слышал.
— На кухне, — сказал я честно. — Дорна говорила, что её покойный муж знал людей, которые умеют приманивать.
— Кухонные разговоры, — сказал Каэл.
Сказал он это уверенно, и я понял, что он действительно так думает, и что в его голове версия про приманивание лежит в одном ящике со сказками про домовых. А я в это время ехал и держал в голове страницу из рукописной книги, спрятанной у меня под второй половицей: про железу на загривке серых, про вываренный состав и про тряпку у околицы, от которой овцы перестают ходить в ту сторону. Говорить я ничего не стал. Про книгу знала только Элара, и я ей за полгода не дал ни одного повода про неё вспомнить.
До ворот доехали в темноте. Том вышел с фонарём, увидел меня и первым делом спросил, целы ли ноги, — у него это уже стало формой приветствия с того самого вторника с сеновалом. Я сказал, что ноги целы, а плечо нет. Хорас, разбуженный, осмотрел меня в лазарете, ощупал плечо, велел двигать рукой, потом залил волдырь чем-то вонючим и сказал, что жить буду, но два дня руку не нагружать. На вопрос, почему ожог именно у основания большого пальца, он ответил, что он лекарь, а не маг, и что этот вопрос не к нему.
Отчёт Каэл отдал утром. Я при этом не присутствовал, и что именно он там написал, не знаю до сих пор, потому что бумагу отец, разумеется, мне не показывал. За завтраком он посмотрел на мою перевязанную ладонь и спросил:
— Какой величины была вспышка?
Я подумал и сказал, что трава выгорела на шаг.
— Целился?
— Нет, милорд.
— Значит, четыре месяца занятий пока не дали результата, — сказал отец, — но дали направление. Гарту передай, чтобы с осени занимался направлением. Пусть не тянет.
И вернулся к своей бумаге. Никакого «молодец», никакого «хорошо, что живой», и я уже давно перестал этого ждать и всё равно на секунду почувствовал себя странно. Зато Элара, сидевшая напротив, подняла на меня глаза и спросила — довольно ехидно, но без обычного яда:
— Так ты волка поджёг или волк тебя уронил?
— И то, и другое, — сказал я. — Последовательно.
Она фыркнула и ничего не добавила. Каэл в это время намазывал себе хлеб и в разговор не полез, а вот выходя из зала, он придержался в дверях и сказал мне вполголоса:
— Я написал, что ты не растерялся.
— Это неправда.
— Я знаю, — сказал он. — Но это работает лучше, чем правда. Запомни.
Гарту я про поездку рассказал на следующем занятии, и в подробностях, потому что он спросил именно про подробности: с какой руки, на каком расстоянии, что чувствовал перед, что после. Выслушав, он сел на край сруба и минуты две молчал, а потом сказал вещь, от которой мне стало не по себе.
— Плохо, — сказал он.
— Почему плохо? Я же попал.
— Ты не попал, ты выплеснул, и тебе повезло, что перед тобой была морда, а не спина твоего брата. — Он поднял палец. — Четыре месяца мы с тобой работаем, чтобы у тебя между «ничего» и «пожар» появилась середина. В лесу ты пошёл сразу в верх. Значит, середина у тебя есть только тогда, когда ты сидишь в глине и тебе никто не мешает.
Я на это ответить не смог, потому что он был прав, и потому что я сам всю дорогу домой думал ровно об этом: если бы Плошка в тот момент развернулась чуть иначе, моя рука смотрела бы не на волка, а туда, где стоял Бард со своим копьём.
— С осени будем ломать, — сказал Гарт. — Направление, потом работа на испуге. Мне тебя надо пугать, а ты должен при этом не выпускать. Приятного будет мало.
— А до осени?
— До осени руку залечи, и не вздумай пробовать сам. — Он посмотрел на мою ладонь и добавил: — И запомни ощущение перед вспышкой, пока свежее. Оно у тебя было, ты его просто не заметил. Полсекунды, но было.
Я честно попробовал вспомнить, и вспомнил только морду, мутный глаз и то, как меня тащит вбок из седла. Полсекунды где-то там были, зато откопать их у меня не получалось ни в тот день, ни через неделю, ни через месяц.
Глава 20. Элара и тренировочные мечи, которые перестали прятаться
Прятать мой меч Элара начала в мае и к осени довела это дело до уровня, за который в прошлой жизни давали разряд. Началось всё скромно: меч оказался за бочкой у каретного сарая, я нашёл его за минуту, и она даже не стала притворяться, что не при делах, — стояла на галерее и наблюдала, как я хожу по площадке. Потом пошло сложнее. В июне я нашёл его в яслях у Бурого, под сеном, причём Бурый на меня посмотрел так, будто это я его сюда положил. В июле — на крыше дровяного сарая, куда его закинули с мостков, и снимать пришлось жердью, и жердь я тоже сначала искал. В августе меч обнаружился в колодце.
Колодец меня, честно говоря, восхитил. Он не утонул, потому что дуб сухой и всплывает, и когда я заглянул вниз, эта деревяшка мирно плавала на поверхности рядом с чьей-то тряпкой. Том, вылавливая его крюком, произнёс целую речь про то, что за девять лет он из этого колодца достал восемь сапог, три ножа, одну кошку (живую, что удивительно) и теперь меч, и что он давно предлагал Освальду завести на колодец отдельную графу «утраченное имущество, подлежащее возврату». Я на бортике смеялся, а он добавил, что если бы Освальд эту графу завёл, то половина поместья ходила бы обутая.
Самый изобретательный случай был в сентябре. Меч лежал на своей стойке — на обычном месте, в сарае, где хранили учебное, — только привязан к стойке в четырёх местах сыромятиной, узлами, которые я потом развязывал минут двенадцать. Узлы были хорошие, морские или какие там ещё бывают; я стоял и ковырялся, а Элара с галереи давала советы, вроде того, что можно попробовать пережечь, огонь-то у меня есть. Смешнее всего, что я эту мысль всерьёз обдумал секунды три и отказался, потому что стойка была деревянная, и пережигать её означало устроить второй пожар за год.
Я на всё это отвечал единственным доступным способом — вслух жаловался. Громко, подробно, с интонацией человека, у которого рушится жизнь. Заходил на площадку и с порога объявлял, что меча снова нет, что я его ищу двадцать минут, что за эти двадцать минут я мог бы натаскать воды, выучить страницу этикета или просто поспать, и что в этом доме никто не ценит чужое время. Брант на мои выступления не реагировал вообще: посмотрит, отвернётся к Каэлу и дальше объясняет про кисть. Каэл один раз сказал, чтобы я заткнулся. Элара слушала всё до конца и, по-моему, получала удовольствие.
Стратегия у меня, между прочим, была осознанная. Я к тому времени уже понял, что на её выходки нельзя отвечать ни злостью, ни молчанием: злость — это то, чего она ждёт, а молчание она читает как согласие. Оставалось третье, и третье я подсмотрел в прошлой жизни у одного человека из бухгалтерии, которого месяцами доводил отдел закупок, и который на каждую претензию отвечал развёрнутой жалобой в стиле «ну вот, опять, как же я устал», причём с таким удовольствием, что закупки в итоге сами перестали к нему лезть, потому что слушать это было тяжелее, чем просто всё сделать.
Октябрьское утро было холодное и ясное, с инеем на досках мостков, и я шёл на площадку, заранее прикидывая, где искать сегодня: у меня была версия про поленницу, потому что там много щелей и потому что туда она ещё не лазила. Зашёл в сарай, чтобы сначала осмотреть очевидное, и остановился.
Меч лежал на стойке. Ровно, никуда не привязанный, рядом с двумя другими учебными, и на нём даже не было ничего лишнего вроде дохлой мыши.
— Ты его не спрятала, — сказал я, беря его в руки.
Элара стояла в четырёх шагах и точила свой клинок — настоящий, стальной, короткий, который ей отец разрешил носить с прошлого года. Точила она бруском, неторопливо, с тем видом, с каким люди делают привычную работу и заодно слушают, что вокруг происходит.
— Заметил наконец, — фыркнула она. — Не думай, что это подвиг милосердия. Просто надоело слушать твоё нытьё про поиски меча каждое утро.
— Моё нытьё было довольно артистичным, признаю.
— Было невыносимым, — уточнила она.
Прежней злости в голосе не было. Я это отметил моментально, потому что за год научился различать у неё три интонации: острую, когда она целится; ровную, когда ей всё равно; и вот эту, ворчливую, которая появилась летом и означала, что я ей надоел, но надоел как надоедает младший брат, а не как враг. Разница между вторым и третьим для меня была принципиальной, потому что от врагов в этом доме прятали сапоги, а от младших братьев просто отмахивались.
Она закончила с бруском, проверила лезвие ногтем и подняла голову.
— Кстати, раз уж ты теперь при мече, может, покажешь, чему тебя там Брант учит, вместо того чтобы падать в грязь через раз.
Вот тут я задумался секунды на три, и думал я о вещах сугубо практических. Ей тринадцать, мне девять. Она выше меня на голову с лишним, тяжелее килограммов на пятнадцать и занимается с Брантом с семи лет, то есть шесть лет против моих десяти месяцев. Никакого спортивного интереса в этой затее не просматривалось. Отказаться было нельзя по той же причине, по которой я год назад остался падать в грязь под дождём: отказ мне потом припомнят при первом удобном случае, и припомнят навсегда.
— Покажу, — сказал я. — Только ты не сильно радуйся, я в основном умею падать.
— Это я видела.
Мы вышли на площадку. Земля подмёрзла за ночь и держала, что было мне на руку, потому что в грязи я ездил ногами, а на твёрдом хотя бы стоял. Элара взяла учебный меч со стойки — она с настоящим против меня не пошла, и это, если подумать, был первый её жест в мою сторону, который можно было назвать порядочным. Брант в тот день на площадке отсутствовал: он с утра уехал с Каэлом на северную стену, и вернуться они должны были к вечеру, так что никакого надзора над нами не было вообще.
Она встала в стойку — легко, без всякого усилия, левая нога вперёд, вес распределён так, что сразу видно человека, у которого это делается само. Я встал напротив и повторил своё, и у меня всё было честно хуже: плечи зажаты, локоть отставлен, меч я держал чуть выше, чем надо, потому что мне было тяжело.
Первый обмен длился секунд шесть. Она ударила сверху, я поставил блок и сразу понял, что дело плохо: удар прошёл через мой меч в руки, и у меня выбило запястье, а меч ушёл вниз. Она добавила в бок, коротко, вполсилы, и я согнулся. Второй обмен — то же самое, только я угадал, куда пойдёт, и успел отшагнуть, и она попала по воздуху.
— О, — сказала Элара. — Ты шагаешь.
— Брант говорит, это единственное, что я умею.
Он действительно так говорил, и говорил не в похвалу. Из всего, что мне давали за десять месяцев, у меня получалось одно: уходить с линии. Силы у меня не было никакой — я в девять лет весил двадцать шесть килограммов и меч в собственный рост держал двумя руками, как держат лопату. Зато я был мелкий и быстрый, и в какой-то момент сам сообразил, что если я не могу принять удар, то мне надо, чтобы удара просто не было. Брант эту мою тактику называл «бегает», и относился к ней с презрением, зато в третьем обмене она сработала: Элара пошла в наступление, я отступил на четыре шага вбок, она пошла за мной, и на пятом шаге ей пришлось разворачиваться, и в этот момент я ткнул её в предплечье.
Ткнул, скажем прямо, символически. Кончиком, без замаха, и она этого практически не почувствовала.
— Это что было? — спросила она.
— Это было попадание.
— Это было прикосновение. У тебя в руках дубина в твой рост, ты ей должен бить, а не гладить.
— Я ей не могу бить. Она тяжелее меня.
— Ну так возьми короче.
И вот тут она сделала то, чего я от неё за год не видел ни разу: подошла, взяла мой меч и показала. Переставила мои руки — правую выше, к перекрестью, левую убрала совсем, — и сказала, что если я всё равно не могу нормально махать, то пусть хотя бы центр тяжести будет ближе, и что тогда я смогу тыкать быстрее. Показала дважды. Потом вернула меч и отошла.
Я попробовал и обнаружил, что так действительно быстрее. Меч сразу стал короче на ощупь и перестал тянуть меня вперёд при каждом движении, зато дотягиваться приходилось ближе, и это означало лезть в её зону. Следующие три обмена я провёл в её зоне и все три проиграл: получил по плечу, по бедру и в живот, причём последнее вышло ощутимо, я потом минуту стоял согнувшись и пытался вдохнуть.
— Извини, — сказала Элара.
Сказала быстро, вполголоса и отвернувшись, и это «извини» я потом вспоминал полгода, потому что оно было первое за всё время нашего знакомства.
Мы дрались, наверное, минут сорок, и к концу я перестал считать, сколько раз пропустил. Помню другое: под конец у меня начали дрожать руки, и дрожали они не от усталости мышц, а от того, что каждый её блок отдавал в запястья, и запястья к сороковой минуте гудели. Помню, как стало жарко и я стянул куртку и бросил её на землю, и как от меня пошёл пар в холодный воздух. Помню, что в какой-то момент из кухни вышла Бесс с ведром, посмотрела на нас, ничего не сказала и ушла, а через десять минут на крыльце появилась Дорна, встала, сложив руки под грудью, и смотрела до самого конца.
Последний обмен я почти выиграл. Почти — потому что я наконец поймал её ритм: она перед ударом сверху всегда чуть приподнимала левое плечо, и это заметно, если смотреть не на меч, а на плечо. Я отшагнул раньше, чем она начала, зашёл сбоку и ткнул её в бок под рёбра, и в этот раз ткнул как следует, с шагом. Она охнула. Потом развернулась и врезала мне по руке так, что я выронил меч и минуты две потом сжимал и разжимал пальцы, проверяя, всё ли на месте.
— Ладно, — сказала Элара, опуская меч. — Для обгорелого недурно.
— Для человека, который прячет чужой инвентарь вместо тренировок, тоже недурно бьёшься.
— Ещё раз назовёшь меня прятальщицей мечей — уроню тебя головой в бочку с водой.
Убедительности в этой угрозе было немного, и мы оба это слышали. Она стояла, упираясь мечом в землю, дышала тяжело, и у неё на щеке было грязное пятно от того, что она вытирала лицо рукавом. Я сидел на земле — сел, потому что ноги решили, что хватит, — и разглядывал свою правую руку, на которой уже наливался синяк поперёк предплечья.
— У тебя откуда взялось, что надо на плечо смотреть? — спросила она вдруг.
— Что?
— Ты в конце на меч не смотрел. Ты на плечо смотрел. Тебя Брант этому не учил, он вообще про это не говорит.
Я подумал, стоит ли объяснять, и решил, что стоит частично. Правда была такая: я это подсмотрел у неё за полгода, пока сидел на галерее и ждал, когда освободится площадка, и наблюдал, как она работает с Брантом. Смотреть мне было больше нечего, я сидел там раза два в неделю, и за полгода у меня в голове сложилась привычка: она перед ударом сверху приподнимает левое плечо, перед уколом чуть подаёт вперёд правую ногу, а когда устаёт — начинает перед каждым движением коротко выдыхать через нос.
Ещё правда была в том, что привычку разбирать людей по мелким признакам я приволок из прошлой жизни, где она мне не пригодилась вообще ни разу. Там я тоже всё замечал: кто как ставит кружку, у кого дёргается веко перед тем, как он скажет неприятное, кто прячет телефон экраном вниз. И вся эта наблюдательность за тридцать два года дала мне ровно ноль пользы, потому что я никогда ничего не предпринимал по её итогам — просто складывал в голову и жил дальше.
— Я за тобой смотрел, — сказал я. — Полгода, с галереи. Мне там больше нечем было заняться, ты же мой меч прятала.
Элара молчала секунды четыре. Я приготовился к «прятальщице мечей» и к бочке.
— Умно, — сказала она наконец. — Противно, но умно.
И села рядом на землю, метрах в двух, и мы так посидели минут пять молча, остывая. От земли тянуло холодом через штаны, и я вспомнил, что в этих штанах уже разошёлся шов после падения с Плошки летом и что зашивали их наспех, и что если сейчас сидеть на мёрзлом, то они разойдутся опять. Мысль была совершенно не героическая и пришла ровно в тот момент, когда у меня с сестрой, кажется, впервые в жизни установилось что-то похожее на мир.
— Тебе Брант вообще что говорит? — спросила Элара.
— Что я бегаю.
— Он всем говорит, что они бегают. Он Каэлу три года это говорил.
— Каэл не бегает, он стоит как стена.
— Он стоит как стена, потому что у него дар на укрепление, — сказала она. — Ему можно стоять. Ему по руке дать — он даже не поморщится, а тебе дать — у тебя запястье вылетит. Ты почему на его манер работаешь?
Я на это не нашёлся, что ответить, потому что она попала в точку, которую я сам не видел. Я десять месяцев старательно повторял то, что Брант показывал Каэлу, потому что Брант показывал Каэлу, а мне говорил «повторяй за старшими». И все десять месяцев у меня не получалось, и я считал, что не получается из-за роста и веса, а оказалось, что мне просто показывали чужую работу.
— А как надо? — спросил я.
— Откуда я знаю, — сказала Элара. — Я тоже не как он работаю. У меня руки короткие, я в ближнем бою вообще труп. Я на дистанции живу.
— Научи.
Она повернула голову и посмотрела на меня так, будто я предложил ей что-то неприличное. Я быстро прикинул, не переборщил ли, и решил, что переборщил, и уже собрался сказать что-нибудь, чтобы свести на шутку.
— Не буду я тебя учить, — сказала она. — Я сама ещё не умею. Могу просто драться с тобой, а ты смотри и разбирайся, раз ты такой наблюдательный.
— Это и есть учить.
— Нет. Учить — это когда я тебе объясняю, а ты благодаришь. А так — я просто тренируюсь, а ты рядом путаешься.
— Идёт, — сказал я.
Вот с этого дня, как я потом для себя отметил, и начались наши регулярные тренировки. Никакого приказа отца, никакого распоряжения Бранта, никакого разговора, где кто-то сказал бы вслух «давай вместе». Просто на следующее утро она пришла на площадку раньше общего занятия, я тоже пришёл раньше, и мы полчаса стучались, и потом это повторилось через день, и через два дня, и к ноябрю сложилось в привычку: три раза в неделю, до завтрака, полчаса, и никто из нас ни разу не предложил это вслух и не назвал по имени.
Побочные эффекты пошли сразу. Первым делом я обнаружил, что перестал бояться коридора. Год я выходил из своей комнаты, прикидывая, где они стоят, и держал наготове две-три фразы на случай столкновения; в ноябре я поймал себя на том, что иду по коридору и думаю про кашу, и это было такое странное ощущение, что я даже остановился. Вторым эффектом стали синяки. За октябрь я собрал их столько, что Хорас однажды меня перехватил в коридоре, задрал мне рукав, посмотрел и сказал, что если меня бьют, я должен сказать, а если я сам напрашиваюсь, то он умывает руки. Я сказал, что напрашиваюсь. Он ответил, что так и думал, и велел прикладывать холодное.
Дорна отреагировала по-своему. Я пришёл на кухню через неделю после первого спарринга, и она, не поднимая головы от теста, сообщила, что видела, как мы с молодой госпожой махались, и что молодая госпожа мне чуть руку не отломила, и что это хорошо.
— Что тут хорошего? — спросил я.
— Раньше она тебе мышей в кровать таскала, — сказала Дорна. — А теперь по руке бьёт. По руке бьют своих, мышей подкладывают чужим.
Я на это возразил, что логика у неё странная, а она ответила, что логика деревенская и проверенная, и что у неё брат с сестрой до сорока лет дрались, а как один помер, вторая год не ела. Логику я всё равно не принял, зато формулировку запомнил: по руке бьют своих.
Каэл узнал про наши утренние занятия недели через две и отнёсся к этому с любопытством зрителя. Пришёл, посмотрел, постоял, потом сказал Эларе, что она его бьёт вполсилы. Элара ответила, что если она будет бить в полную, то он через месяц останется без младшего брата, и Каэл на это пожал плечами и сказал: «Ну да». Меня в этом обмене репликами больше всего зацепило, что они оба говорили обо мне как о предмете общего хозяйства, который надо беречь, и что это было гораздо лучше, чем всё, что происходило годом раньше.
С отцом вышла отдельная история, короткая. За столом в конце ноября он посмотрел на мою руку — у меня тогда был синяк почти во всё предплечье, лиловый, — и спросил:
— Кто?
— Элара, милорд, — сказал я.
Он перевёл взгляд на неё. Она положила ложку и приготовилась, и я в эту секунду мысленно попрощался с нашими тренировками, потому что был уверен, что сейчас последует запрет.
— Тренировочными? — уточнил отец.
— Тренировочными, — сказала Элара.
— Хорошо, — сказал он и вернулся к своей бумаге.
Больше он к этой теме не возвращался никогда, и запрета не последовало, и я потом понял, что его «хорошо» означало полное одобрение, выданное в той единственной форме, на которую он способен. Элара, кстати, после этого разговора весь завтрак сидела с очень прямой спиной и очень довольным лицом, и я в тот момент впервые сообразил, что ей похвала от отца нужна, пожалуй, посильнее, чем мне.
А в декабре я нашёл на стойке свой меч натёртым воском. Не привязанным, не в колодце, не на крыше — натёртым, с обновлённой обмоткой на рукояти, потому что старая у меня разлохматилась и натирала ладонь. Я стоял и смотрел на него, и сообразил, что спрашивать бесполезно: если я спрошу, она скажет, что ничего не делала, и, скорее всего, на следующей неделе для порядка спрячет его куда-нибудь в последний раз.
Поддержите нас) лайком и библиотекой
Глава 21. Этикет, история рода и скука, страшнее любого пожара
# Глава 21. Этикет, история рода и скука, страшнее любого пожара
С января мне добавили в расписание две новые дисциплины, и сделано это было тем же порядком, каким в этом доме делалось всё: Финн зашёл утром и доложил, что с понедельника я занимаюсь у госпожи Ирмель, в малой комнате, после завтрака, три раза в неделю. Спорить было не с кем — Финн, как человек, передающий сообщения, за их содержание не отвечал и вид имел такой, будто ему это тоже не нравится, просто по другой причине. Я спросил, что за госпожа Ирмель. Он ответил: та, которая учит молодого господина и молодую госпожу. Про то, что она учит их с семи лет и что за девять лет ни разу не спускалась в хозяйственную часть, он не сказал, но я это выяснил за два дня у Дорны, потому что Дорна знала про всех.
Оказалось, что госпожа Ирмель — дальняя родня матери Каэла и Элары, вдова, приехавшая в Вороний Кут двенадцать лет назад и с тех пор живущая на третьем этаже в двух комнатах с отдельной печью. Возраст я определил приблизительно — за шестьдесят, — по рукам с выступающими венами и по тому, как она садилась: сначала опираясь ладонью на спинку, потом уже опускаясь. Волосы серые, убраны под чепец без единой выбившейся пряди, платье тёмное и застёгнутое до горла, и от неё пахло сушёной лавандой, которую она, как выяснилось, держала в мешочках по всей комнате от моли.
Отвертеться от меня она пыталась, и я об этом узнал случайно. За две недели до начала занятий я шёл коридором мимо кабинета и услышал её голос за неплотно прикрытой дверью — тонкий, с той особой вежливостью, за которой прячут упрямство. Она объясняла отцу, что её приглашали для законных детей, что программа рассчитана с семи лет, что начинать с десяти уже поздно и что мальчик, выросший в комнате прислуги, вряд ли усвоит. Отец выслушал и сказал: «С понедельника». И всё. Я тогда постоял в коридоре, переваривая, и пошёл дальше с довольно смешанным чувством: с одной стороны, за меня в этом доме второй раз в жизни распорядились без обсуждений; с другой — распорядились в мою пользу, и распорядились как с вещью, которую надо привести в товарный вид.
Малая комната оказалась на третьем этаже, рядом с её покоями. Стол, четыре стула, полка с книгами, на стене вышитый коврик с оленем, у которого была одна нога короче других, и я на этого оленя потом смотрел два года. Топили там хорошо — печь была общая с её комнатой, — и первые пять минут каждого занятия я честно наслаждался теплом, а потом начиналась пытка.
— Изучение генеалогии Дома Гравейн начинается с восемнадцатого колена, — торжественно объявила она на первом занятии и развернула на столе свиток.
Свиток был здоровый, локтя в полтора, желтоватый, с потёртостями на сгибах, и на нём мелким почерком шли имена, соединённые линиями. Я на него посмотрел и первым делом отыскал глазами нижнюю часть, где по логике должны были находиться живые. Нашёл Альдрика. Нашёл Каэла и Элару — их имена были вписаны основным почерком, тем же чернильным цветом. И нашёл себя: сбоку, чуть ниже, коротким штрихом от отцовской линии, другими чернилами, более свежими и более чёрными, и написано было мельче, чем остальные, потому что места там уже не было.
— А можно сразу к тому месту, где я туда вписан веткой сбоку карандашом? — поинтересовался я.
— Молодой человек, дерзость не входит в программу обучения, — строго заметила госпожа Ирмель.
И тут же коротко хмыкнула, отвернувшись к окну, и я эту секунду поймал и записал себе в актив. За шесть лет наблюдений в поместье я вывел правило: если человек смеётся и сразу прячет, значит, с ним можно работать. С Освальдом это работало, с Гретой работало, с отцом — нет, потому что он не смеялся никогда.
— Простите, госпожа Ирмель, — сказал я. — Просто восемнадцать колен генеалогии после восьми лет разноски подносов звучит как резкая смена карьерного трека.
Она повернулась, посмотрела на меня внимательно, и я понял, что последние три слова прозвучали не по-детски, и приготовился выкручиваться.
— Где вы слышали такое выражение?
— Не помню, — соврал я. — Наверное, у Освальда.
Это было идеальное прикрытие, и я им потом пользовался годами: Освальд выражался так, что списать на него можно было почти всё, включая «карьерный трек», потому что человек, употребляющий в быту словосочетание «подлежит списанию по факту естественной убыли», в глазах окружающих способен и не на такое.
— Именно поэтому мы начинаем с азов, — невозмутимо парировала она. — Итак, повторяйте за мной: правильный поклон перед лордом равного статуса выполняется под углом в тридцать градусов.
Дальше начался кошмар, и кошмар этот продолжался три месяца.
Дело вот в чём. Я думал, что этикет — это про правила: выучил, запомнил, применяй. С правилами у меня было отлично, я за девять лет выучил в этом доме такое количество правил, что мог бы работать вторым Освальдом. Оказалось, что этикет — это про тело, а тело у меня было испорчено окончательно и бесповоротно.
Десять лет я носил. Подносы с кухни, вёдра от колодца, поленья от чурбака к стене, корыта из прачечной. Все эти годы моё тело училось одному: как поднять тяжёлое и донести, не уронив и не надорвавшись. Отсюда шла привычка держать локти прижатыми, потому что с оттопыренными локтями не пройдёшь в дверь с корытом. Отсюда шла привычка ступать всей ступнёй и чуть сгибать колени, потому что на мокрых мостках иначе поедешь. Отсюда шла привычка при любом наклоне вперёд сначала подгибать ноги, потому что если наклониться прямой спиной с полным ведром, оно выльется тебе на грудь.
А поклон требовал ровно обратного. Спина прямая, наклон от пояса, руки свободно, ноги не сгибать, подбородок держать так, чтобы взгляд уходил в пол на три шага вперёд. Я это делал раз тридцать за занятие, и каждый раз в какой-то момент у меня подгибались колени, потому что тело было уверено, что я сейчас что-то поднимаю.
— Колени, — говорила госпожа Ирмель.
— Простите.
— Ещё раз.
Я делал ещё раз. Колени подгибались.
— Вы приседаете, — сообщала она. — Вы приседаете, как будто собираетесь взять с пола мешок.
— Я и собираюсь. Мысленно.
Хуже поклонов были только руки, потому что руки отдельно мне тоже испортили. Выяснилось, что в приличном обществе полагается держать их определённым образом, а мои держались так, как я их за десять лет приучил: чуть согнутыми, ладонями внутрь, готовыми в любой момент что-то подхватить. Госпожа Ирмель это называла «поза мальчика из кухни» и говорила без всякого пренебрежения, просто как диагноз.
Ещё была походка. Я, как выяснилось, ходил быстро, мелким шагом и глядя под ноги, потому что десять лет ходил по двору, где всегда лежит что-нибудь, обо что можно споткнуться, включая ту самую лопату у ворот, про которую в этом доме забыли лет пятнадцать назад. Отучать меня смотреть вниз пришлось отдельно, и отучали при помощи книжки на голове — я честно думал, что этот приём выдумали в романах, а он, оказывается, существует и работает. Книжка была толстая, с историей соседних уделов, и падала она мне на ноги раз двадцать за урок. К февралю у меня на левом подъёме был синяк, который я объяснял всем как последствие тренировки с Эларой, и Элара, услышав это однажды, потребовала объяснений, и мне пришлось признаться, что меня уронила книжка.
Каэл застал одно из занятий в конце января. Дверь была открыта, он шёл мимо, остановился и стоял в проёме молча, наблюдая, как я в четвёртый раз пытаюсь войти в комнату и поклониться воображаемому лорду равного статуса. Я его увидел на третьем шаге и от этого сбился совсем: наклонился, подогнул колени, дёрнул правой рукой и в итоге принял позу, которой ни в одном справочнике не предусмотрено.
— Тебе бы лучше огнём тренироваться, — сказал Каэл с явным удовольствием. — Поклоны у тебя выглядят так, будто ты пытаешься спрятаться от удара.
— Я и пытаюсь спрятаться. От унижения, — мрачно отозвался я.
Госпожа Ирмель попросила молодого господина либо войти и присоединиться, либо освободить проём. Каэл ответил, что у него дела, и ушёл, и я ещё минут пять слышал, как он ржёт в коридоре. Вечером он мне за столом сказал вполголоса, что в мои десять он этот поклон тоже делать не умел и что Ирмель его гоняла полгода, и что она однажды сказала его матери, что мальчик безнадёжен. Я спросил, помогло ли. Он сказал, что через полгода перестало быть безнадёжно, и что единственный способ — долбить.
История рода шла легче поклонов, потому что там надо было просто запоминать, а память у меня работала. Восемнадцать колен я освоил за шесть недель, и освоил методом, который в прошлой жизни называл «зубрёжка в транспорте»: повторял по дороге. У меня как раз были ежедневные маршруты — от комнаты до площадки, от площадки до колодца, где меня ждал Гарт, от колодца до кухни, — и я на этих отрезках проговаривал про себя поколения, как раньше проговаривал английские слова из приложения.
Занятно было другое. Изучая этот свиток, я начал видеть в нём вещи, о которых госпожа Ирмель не рассказывала. Например: в двенадцатом колене у рода было три ветви, а в тринадцатом осталась одна, и про две другие в её изложении говорилось «угасли». Я спросил, как именно угасли, и получил ответ, что были неурожайные годы и болезни. Я тогда посмотрел на даты и обнаружил, что обе ветви угасли в один и тот же год, что для болезней, конечно, возможно, а для неурожая как-то слишком синхронно. Второй раз спрашивать я не стал, потому что научился: если человек даёт обтекаемый ответ дважды, третий раз он начнёт запоминать, кто спрашивает.
Ещё я нашёл в родословной пропуск. Между шестым и седьмым коленом линия шла с разрывом в двадцать восемь лет, и в этом промежутке никто не рождался и никто не женился, что невозможно чисто физически. Госпожа Ирмель на вопрос ответила, что часть записей утрачена при пожаре в старом доме. Я ей поверил, и до сих пор верю, потому что дом у нас деревянный наполовину и горит, как я убедился лично, охотно.
Отдельным развлечением стали приборы. К девяти приборам, описанным в книжке, которую мне когда-то выдал Верон, добавилось объяснение, для чего каждый предназначен, и я честно старался это усвоить, но регулярно срывался в практическую плоскость. На вопрос, каким прибором едят рыбу, я ответил, что у нас рыбу за столом не подают, потому что до реки двенадцать вёрст, а солёную все едят руками, включая отца. Госпожа Ирмель сказала, что мы изучаем не наш стол, а стол вообще. Я спросил, где именно я окажусь за таким столом. Она подумала и сказала: «У Мольтенов, например». И вот это был, пожалуй, первый случай, когда я понял, что всё это не блажь.
Потому что за ужинами в ту зиму взрослые всё чаще поминали визиты. Освальд ещё в декабре начал считать посуду, и считал он её с таким лицом, какое у него бывало только перед большими тратами. В январе отец дважды за неделю говорил про Мольтенов, и один раз сказал слово «съезд». В феврале Бард с двумя людьми ездил на запад и вернулся через пять дней, и после его возвращения в доме затеяли перекладывать печь в гостевом крыле, чего не делали, по словам Дорны, лет восемь.
Складывалась картинка, и картинка была простая. Керрины сидят на востоке и северо-востоке, у них людей вдвое больше и дар по огню в четырёх поколениях. Мольтены на западе, и с ними у нас никаких споров нет, потому что между нами болото, через которое воевать неудобно никому. Значит, отец ищет союзника. А когда человек ищет союзника, он показывает ему всё, что у него есть, включая двух законных детей и одного вписанного год назад бастарда с даром, который, по словам Гарта, встречается в наших краях у двух родов.
Так что к февралю я перестал воспринимать поклоны как издевательство и начал долбить их всерьёз, и госпожа Ирмель это заметила. Она мне ничего не сказала, зато перестала объяснять по два раза и начала добавлять новое — обращения, порядок входа в помещение, кто кому кланяется первым при разнице в статусе. Вот с последним у меня вышла заминка, потому что я задал вопрос, на который у неё не нашлось готового ответа.
— А я кому кланяюсь первым?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, вот приезжает лорд Мольтен со своими детьми. Каэл наследник, он кланяется как наследник. Элара кланяется как дочь лорда. А я кто?
Госпожа Ирмель отложила указку, которой водила по свитку, и села. Помолчала секунд десять, глядя на своего кривоногого оленя на стене.
— Вы признанный сын лорда Гравейна, — сказала она наконец. — Вы кланяетесь как сын лорда.
— А они это знают?
— Они это узнают, — сказала она.
И вот тут я услышал в её голосе то, чего не слышал за два месяца: она произнесла это жёстко. У женщины, которая в декабре пыталась от меня отвертеться и говорила отцу, что мальчик из комнаты прислуги не усвоит, в феврале появилась позиция — и позиция была в мою сторону. Я на всякий случай не стал заострять и попросил повторить порядок входа, и она повторила, и мы к этому разговору больше не возвращались.
Настоящий перелом случился в конце февраля, и случился он на редкость глупо. Мы отрабатывали поклон в сороковой примерно раз за неделю, я в очередной раз подогнул колени, и госпожа Ирмель, вместо того чтобы сказать «колени», вдруг спросила:
— Что вы делаете руками, когда несёте поднос?
Я показал. Прижал локти, чуть согнул колени, выставил ладони.
— А теперь то же самое, только без подноса, и наклонитесь от пояса.
Я сделал. Получилось.
Оказалось, что мне всё это время надо было не переучивать тело, а объяснить ему, что подноса нет. Звучит глупо, и я сам не поверил, но с этого урока поклон у меня пошёл — сначала через раз, потом через два из трёх, к середине марта стабильно. Госпожа Ирмель по этому поводу сказала фразу, которую я запомнил: что с детьми, выросшими при работе, всегда так, что они не бестолковые, а перегруженные привычками, и что снимать привычку надо с того места, откуда она взялась.
Я тогда сообразил, что она это знает не из книжек. Спросил осторожно, учила ли она раньше кого-нибудь не из господ. Она ответила, что в молодости жила при другом доме и там учила детей управляющего, и что один из них теперь служит писарем в городе. Больше ничего не рассказала, и я больше не спрашивал, зато с того дня перестал считать её частью декорации семейного крыла.
К марту у меня в активе было: восемнадцать колен наизусть, четыре вида поклона, порядок обращения к пяти степеням знатности, умение войти в комнату, не глядя под ноги, и девять приборов, из которых я в жизни использовал два. Ходить я стал медленнее и с прямой спиной, и это заметила первой Дорна, которая сказала, что я стал «как жердь» и что раньше было лучше, потому что раньше я быстрее носил.
А Гарт заметил другое. В начале марта, на занятии за колодцем, он вдруг сказал, что у меня стала ровнее работа с искрой, и что он не понимает, откуда.
— Ты что изменил?
— Ничего. Только меня теперь три раза в неделю учат ходить с книжкой на голове.
Он посмотрел на меня недоверчиво, потом хмыкнул и сказал, что это, в общем, объясняет: человек, который научился держать спину и не дёргаться, лучше держит и остальное. Я на это ответил, что если бы мне в декабре сказали, что уроки поклонов улучшат контроль над огнём, я бы не поверил, а теперь верю, и что мир устроен обидно.
Последний урок перед приездом гостей, уже в апреле, госпожа Ирмель провела в большом зале — в том самом, где я в три года отдирал жир от плит после банкета мелкого барона Пузо. Она поставила меня у дверей и заставила пройти через весь зал до места, где будет сидеть лорд, поклониться и произнести положенное приветствие. Я прошёл. Каменные плиты под ногами были те же, с тем же кривым швом у третьего окна, и я его узнал, потому что семь лет назад тёр этот шов щёлочью, пока не полопалась кожа между пальцами, и потом получил от Освальда первое официальное замечание за то, что выжимал тряпку прямо в щели.
— Ещё раз, — сказала госпожа Ирмель от дверей. — И не улыбайтесь.
Я улыбался, оказывается. Стоял посреди зала в новом кафтане, который мне сшили за неделю, кланялся на тридцать градусов лорду, которого ещё нет, и при этом смотрел в пол на тот самый шов, и на лице у меня, судя по замечанию, было написано что-то совершенно неуместное.
Больше актива, быстрее выходят главы.
Глава 22. Спарринг с Эларой и первая настоящая победа, пусть и случайная
За полтора года наши утренние спарринги стали в моей жизни таким же неизменным делом, как дрова в семь лет и вёдра в пять. Три раза в неделю, до завтрака, полчаса на площадке за каретным сараем. Мы ни разу не договаривались об этом вслух — в декабре девятого года просто вышло так, что мы оба пришли раньше, и с тех пор оно катилось само, и если кто-то из нас не приходил, второй не спрашивал почему, а на следующий раз просто бил сильнее.
Разрыв между нами сокращался, и сокращался по двум причинам, из которых первая не имела ко мне никакого отношения. Я рос. За полтора года вытянулся так, что рубаху перешивали дважды, и к десяти с половиной доставал Эларе до подбородка, а годом раньше упирался ей в ключицу. Дорна по этому поводу говорила, что меня наконец начали кормить как человека, и что она это предсказывала, и что если бы мне такую кашу давали с пяти лет, я бы уже был с Барда ростом. Кости при этом росли быстрее всего остального: запястья у меня торчали, колени стучали обо всё подряд, и месяца два я двигался так, будто мне выдали чужие ноги на вырост.
Вторая причина была в упрямстве, и тут я себе ничего не приписываю, потому что упрямство у меня появилось от полной безвыходности. Техники у меня не было. Силы не было. Опыта было полтора года против её семи. Оставалось одно: приходить каждый раз и получать по рукам, пока в какой-то момент я перестал получать по рукам так часто, как раньше. Брант эту мою методику по-прежнему презирал и говорил, что я «бегаю», зато Элара как-то обмолвилась, что бегать я стал заметно осмысленнее, чем год назад.
Она, кстати, тоже изменилась за это время, и изменилась в мою сторону, хотя признать бы этого не согласилась ни за что. В первые месяцы она меня просто лупила и получала от этого удовольствие. Потом начала лупить и попутно объяснять, что именно я сделал не так, причём объясняла в оскорбительной форме, вроде «ты куда локоть дел, у тебя локоть живёт отдельной жизнью». Потом стала показывать. К весне десятого года она уже иногда останавливала бой посередине и говорила: «Стой. Повтори, что ты сейчас сделал», — и я повторял, и мы разбирали.
То утро было в конце апреля, и погода стояла обманчивая. Днём уже грело, трава на площадке поднялась на ладонь, а к ночи подмораживало, и к рассвету всё покрывалось росой такой обильной, что через двадцать шагов сапоги промокали насквозь. Я это знал и пришёл в сапогах, а Элара — в лёгких туфлях с тонкой подошвой, потому что ей в них удобнее держать стойку. Вот, собственно, и вся предыстория той победы, которую мне потом полгода не давали забыть.
Мы начали как обычно, без разговоров. Она пошла первой, потому что всегда шла первой: три шага, удар сверху, и я его пропустил вбок, отшагнув. Второй обмен — она в бок, я поставил блок, и меч у меня в руках дёрнулся, но не вылетел, и это уже было достижение, потому что год назад вылетал через раз.
К десятой минуте я вспотел и обнаружил, что у меня подошва на левом сапоге скользит по мокрой траве, и стал ставить ногу под другим углом. Элара этого не заметила и продолжала в своём темпе, а темп у неё был неприятный: она умела давить непрерывно, не давая передохнуть, и обычно к пятнадцатой минуте я просто уставал и начинал ошибаться.
На пятнадцатой минуте она пошла в связку, которую я знал: удар сверху, укол, шаг вправо, снова сверху. Я отступил от первого, ушёл от укола, сдвинулся влево — и в этот момент она сделала свой шаг вправо, на подрезанный кусок дёрна у самого края площадки, где зимой стояла бочка и где трава росла гуще.
Нога у неё поехала. Не полностью, не в падение — просто ушла вперёд на ладонь, и её повело, и чтобы не упасть, она перенесла вес на левую и опустила руку с мечом.
Год назад я бы просто отошёл. Честное слово, отошёл бы — не из благородства, а потому что у меня в голове не было заготовки на такой случай. Я в этих спаррингах существовал в режиме обороны и ничего другого делать не умел. А тут у меня внутри что-то сработало без участия соображения: я шагнул вперёд, взял меч короче, к перекрестью — как она сама меня учила полтора года назад, — и ударил вбок, по её кисти, коротко, без замаха.
Меч у неё вылетел. Крутнулся в воздухе, шлёпнулся в мокрую траву шагах в четырёх и там остался лежать.
— Что за... — растерянно произнесла Элара, глядя на свою руку, потом на клинок.
— Кажется, я только что выиграл спарринг, — отозвался я, и растерянности в моём голосе было ровно столько же.
Я стоял и честно не понимал, что произошло. У меня в голове не успела сложиться мысль «сейчас я выиграю» — было пусто, и потом сразу результат. Примерно так же у меня в прошлой жизни однажды получилось с парковкой задним ходом: я полгода не мог заехать, потом один раз заехал идеально с первого раза и потом ещё месяц не мог повторить, потому что не понял, как это вышло.
— Это была случайность, — тут же заявила Элара, подбирая меч с оскорблённым видом. — Я поскользнулась на траве, а не проиграла тебе честно.
Она вытерла клинок о рукав и осмотрела кисть — на запястье уже наливалось красное пятно, узкое, поперёк.
— Технически я всё равно выиграл спарринг, случайность там была или нет, — резонно заметил я.
— Технически ты воспользовался моей неудачей, что не считается настоящей победой.
— В настоящем бою противник тоже не будет вежливо ждать, пока ты встанешь с колен после того, как поскользнулась. Это называется тактика, а не подлость.
Я это сказал и сам удивился, откуда взялась формулировка. Потом сообразил: у Бранта. Он в феврале объяснял Каэлу что-то про действие на сбитом равновесии и употребил слово «тактика», а я, как обычно, сидел на галерее и слушал, хотя обращались не ко мне. Я вообще половину своей жизни в этом доме прожил, слушая то, что говорили не мне, и, пожалуй, это единственный навык, который у меня перешёл из прошлой биографии без потерь.
Элара несколько секунд сверлила меня взглядом. Я по её лицу видел работу: она искала возражение, находила, проверяла на прочность и отбрасывала. Это всегда было видно, потому что при этом у неё сдвигались брови и она начинала слегка постукивать кончиком меча по земле.
— Ладно, обгорелый, — сказала она наконец и махнула рукой. — Признаю. Один раз повезло. Но завтра я тебя размажу по этой самой траве в качестве компенсации.
— Буду ждать с нетерпением, — усмехнулся я и протянул ей руку.
Она посмотрела на мою ладонь так, будто я предложил ей что-то унизительное, потом всё-таки взялась и встала — вставать ей, если честно, было не особенно нужно, потому что она не падала, а просто присела на одно колено. Рука у неё была холодная от росы. Она поднялась, отряхнула колено, и на штанине осталось мокрое пятно, которое потом весь завтрак было видно, и Каэл про него спросил, и она ответила, что поскользнулась, и на этом разговор закончился, потому что вдаваться в подробности ей совершенно не хотелось.
Вечером я, разумеется, отправился в библиотеку. Не за победой — победу я к вечеру уже переварил и относился к ней здраво, — а потому что в библиотеку я в ту весну ходил через день и там у меня было дело.
С Вероном у нас к тому времени сложились странные, но рабочие отношения. Первые полтора года он меня терпел. Потом обнаружил, что я единственный в этом доме, кто читает историю рода добровольно, а не потому что госпожа Ирмель заставила. Каэл в библиотеку заходил раза три в год, Элара чаще, но брала только то, что про войны. А я к десяти годам перечитал обе книги по истории Гравейнов, обе по истории соседних уделов и прикончил хронику, которую вели в Вороньем Куте с позапрошлого века и которая на две трети состояла из записей вроде «в этот год уродилось худо» и «в этот год мор на овец».
И вот в марте я обнаружил вещь, которая меня зацепила. В хронике за прошлое столетие шёл кусок про закрытие рудника на востоке — того самого, про который в родовой книге стояла фраза «по решению лорда Ордрика» без всякой причины. В хронике причина тоже отсутствовала, зато была запись за тот же год: «людей с руды свели, троих недосчитались, искали неделю». И следом, через две строки: «отец Бенник старый служил по ним, хотя тел не было». Я эти три строчки читал раз двадцать и каждый раз находил в них что-нибудь новое, в основном потому, что читать там было особо нечего и приходилось додумывать.
Я тогда взял чистый лист — у Верона можно было выпросить обрезки, он их держал для подклейки, — и записал то, что собрал по руднику из трёх разных мест: из родовой книги, из хроники и из записей о податях, где рудник числился до одного года и после исчезал. Получилось восемь строк. Записал я это не для кого-то, а для себя, потому что у меня к десяти годам накопилось в голове слишком много кусков и они начали путаться.
Верон подошёл сзади, когда я перечитывал. Я даже не вздрогнул — за два года привык, что он ходит бесшумно, потому что в войлочных туфлях.
— Что это?
— Выписал про рудник, — сказал я. — Из трёх мест.
Он забрал у меня лист, отнёс к своему столу, сел, взял свои стёкла в проволочной оправе — их он надевал, только когда читал что-то мелкое, — и минут пять изучал мои восемь строк. Я всё это время стоял и придумывал, как объяснить, зачем мне рудник, и ничего разумного не придумал.
— Почерк отвратительный, — сказал Верон.
— Знаю.
— Буквы валятся влево, и вы не выдерживаете строку. — Он отложил лист. — Впрочем, содержание сносное. Вы сверялись с податной росписью?
— Сверялся. Там он есть до восемьдесят четвёртого и потом пропадает.
— А в реестре имущества?
Я про реестр имущества не знал вообще, и это оказался отдельный том, лежавший не в библиотеке, а у Освальда, и Верон к нему испытывал сложные чувства, потому что считал, что реестр по-хорошему должен храниться у него. Он мне про это рассказывал минут десять, и из его рассказа выяснилось, что двадцать лет назад между ним и Освальдом произошла ссора именно по этому поводу, и что с тех пор они разговаривают через третьих лиц. Догадка моя двухлетней давности подтвердилась полностью, и я это выслушал с наслаждением.
А потом Верон сделал то, чего я совершенно не ожидал. Он взял мой лист, достал из ящика чистый, переписал мои восемь строк своим почерком — ровным, с наклоном вправо, буквы одна к одной, — и добавил снизу ещё четыре строки. Своих.
— Это что? — спросил я.
— Это то, что я помню сам, — сказал он. — Мне было четырнадцать лет, когда рудник закрывали. Я тогда жил в Заречье, при отце.
Я сел на табурет, потому что ноги как-то сами согнулись. Верон, оказывается, был старше, чем я думал, и был родом с востока, и застал ту историю живым человеком, а не строчкой в хронике.
Он рассказал коротко и без всякой охоты. Что рудник давал плохое железо, ломкое, и что его всё равно держали, потому что своё дешевле привозного. Что в последний год там начались обвалы — три за лето, и после третьего люди отказались спускаться. Что лорд Ордрик сначала пригрозил, потом привёз каких-то людей со стороны, и эти люди спускались неделю, а потом уехали, и после их отъезда рудник закрыли за четыре дня и вход завалили камнем.
— Что за люди? — спросил я.
— Мне было четырнадцать лет, — сказал Верон. — Мне никто не докладывал. Помню, что они были не наши и что у одного была повозка с закрытым верхом.
— А трое, которых недосчитались?
— Это те, кто был внизу при третьем обвале. Их не достали.
Он сложил свой переписанный лист вдвое, подошёл к стеллажу с хрониками и вложил его между последней страницей и задней крышкой переплёта — в тот самый том, откуда я брал свои три строчки. Постоял, подумал и достал обратно.
— Подпишите, — сказал он.
— Что подписать?
— Внизу, под текстом. Кто составил и в каком году. Иначе через сорок лет никто не поймёт, чья это рука и чему верить.
Я взял перо и подписал: составлено с хроник и податных росписей, дополнено со слов Верона, книгохранителя; и год, и своё имя. Рука у меня дрожала, и «Рейн Гравейн» вышло криво, с кляксой на последней букве, потому что я передержал перо. Верон посмотрел на кляксу, вздохнул, но переделывать не заставил и вложил лист обратно в переплёт.
— Теперь это часть книги, — сказал он. — Вы понимаете, что это значит?
Я сказал, что понимаю, и не понимал ни черта, а сообразил недели через две, лёжа у себя и разглядывая трещину на потолке. Он меня только что впустил внутрь. В этом доме всё моё существование состояло из того, что я слушал через щели и подбирал то, что роняли другие: за поленницей у отдушины, на кухонной лавке, за холстом в комнате прислуги, на галерее над площадкой. А тут семидесятилетний старик, который два года выдавал мне этикет и историю рода с видом человека, делающего одолжение, взял и подшил мои восемь строк в родовую хронику, под моим именем, и сделал это по своей инициативе.
С того дня я стал ходить в библиотеку не через день, а каждый, и работа у нас пошла общая, хотя мы её так не называли. Верон выдавал мне тему, я рылся, сводил, приносил ему черновик, он правил почерк и добавлял то, что знал сам, и мы это вкладывали в соответствующий том. За весну мы сделали три таких листа. Первый про рудник. Второй про две ветви рода, угасшие в один год в тринадцатом колене, и тут Верон сказал прямо, что в тот год была не болезнь, а нечто, о чём в приличном доме не пишут, и больше ничего не добавил. Третий — про мельницу того длинного барона с обвязанным горлом, которая сгорела за шесть лет до моего рождения, и я его составил чисто ради практики, потому что мельница меня не интересовала совершенно.
Про Милу я тоже спросил. Один раз, в мае, набравшись духу: есть ли где-нибудь записи о прислуге, кого нанимали и кого рассчитывали. Верон сказал, что такие записи ведёт Освальд и что они хранятся у него в отдельной тетради, и что за девять лет назад тетрадь, скорее всего, ещё цела, потому что Освальд ничего не выбрасывает. Я поблагодарил и не пошёл. Полгода не ходил, и потом ещё год не ходил, и сам себе объяснял это тем, что момент неподходящий.
Реванш Элара взяла на следующий день, как и обещала, и взяла с запасом. Утро было сухое, роса сошла, туфли у неё держали, и она провела все двадцать минут в одном ключе: гнала меня по площадке, не давая встать в стойку, и уронила трижды. На третий раз я приземлился на локоть и минуту сидел, пережидая, пока пройдёт, а она стояла надо мной и вид имела совершенно удовлетворённый.
— Компенсация, — сказала она.
— Учтено.
Но кое-что после того утра поменялось, и поменялось не в счёте побед, а в другом. Через неделю она на спарринге в первый раз применила против меня подсечку — подлый приём, которого раньше не использовала. Я спросил, с чего вдруг. Она ответила, что раз я говорю про тактику, то пусть будет тактика, и что вежливости от неё я больше не дождусь. А ещё через две недели, когда мы закончили и сидели у сруба, она вдруг сказала, что Брант учит нас обоих одинаково и что это глупо, потому что мы разные, и что она думает попросить его заниматься с ней отдельно.
— А ты у него что просить будешь? — спросила она.
Я сказал, что ничего просить не буду, потому что Брант меня не видит в упор. Элара на это ответила фразу, которую я потом крутил в голове много лет: что он не видит меня, потому что я не мешаю ему жить, и что в этом доме всё внимание достаётся тому, кто мешает. Я тогда возразил, что мешать я уже пробовал, и что в результате сгорело восемь возов сена.
Глава 23. Приезд соседнего лорда и урок дипломатии на живом примере
Про приезд лорда Барвика в поместье знали за три недели, и эти три недели Вороний Кут жил в состоянии, которое Дорна называла «трясучкой». Освальд считал всё подряд по два раза, поймал меня в коридоре и сообщил, что серебряных ложек было четырнадцать, а стало двенадцать, и что он это дело так не оставит. Гант чинил ступеньку у крыльца, которая шаталась при мне все десять лет моей жизни, и починил за полдня, из чего следовало, что мог бы сделать это и раньше. В гостевом крыле переложили печь, вымыли окна с уксусом и повесили в коридоре чей-то старый гобелен, который до этого лежал в помещении со сломанной мебелью, куда я в девять лет ходил искать свой меч.
Меня шили. Это единственное слово, которое подходит: три недели мной занималась Сельма с двумя помощницами, и я стоял на табурете по часу через день, а вокруг меня ходили и втыкали булавки. Кафтан вышел тёмно-серый, с двумя рядами обшитых пуговиц, и в нём я себе не нравился совершенно: в зеркале купальни отражался длинный, тощий мальчишка с торчащими запястьями и с выражением лица человека, которому неудобно. Сельма сказала, что выражение лица она пришить не может, и что это уже к госпоже Ирмель.
Госпожа Ирмель за эти три недели прогнала меня по всей программе дважды. Поклон в тридцать градусов перед лордом равного статуса — отцу Барвика равного, мне, разумеется, никакого не равного, так что мне полагался другой поклон, глубже, с чуть более долгой задержкой. Порядок входа. Обращение. Правило, по которому я не начинаю разговор первым и отвечаю только тогда, когда меня спрашивают. Вот это последнее она повторила раз восемь и в последний день перед приездом повторила девятый, глядя мне в глаза, и я понял, что она чего-то опасается.
— Вы имеете склонность отвечать быстрее, чем думаете, — сказала она.
— Я обычно сначала думаю.
— Вы думаете слишком быстро, что при вашем языке приводит к одинаковому результату.
Лорд Барвик приехал в четверг после полудня, и приехал шумно: девять верховых, две повозки, собаки. Я смотрел с галереи, как он слезает, и первое, что отметил, — лошадь под ним была тяжеловозная, потому что обычная его бы не выдержала. Полный, широкий, с животом, который начинался прямо от груди, лет пятидесяти, с красным лицом и с седой бородой, подстриженной коротко. Он слез, отряхнулся, обнял моего отца — обнял, при всех, и отец это стерпел с каменным лицом, — и громко объявил, что дорога через болото испортилась и что если Гравейн не займётся гатью, то следующий раз он приедет вплавь.
Добродушие у него было настоящее, и первые полчаса я на него купился. Он громко говорил, громко смеялся, хлопал людей по плечам, поинтересовался у Дорны, что будет на ужин, и, услышав ответ, сказал, что ради этого и ехал. А потом я поймал его глаза. Он в этот момент слушал, как отец объясняет ему что-то про северную стену, и лицо у него было весёлое, а глаза — совершенно спокойные и очень внимательные, и они ходили по двору, отмечая: сколько людей у ворот, в каком состоянии крыша, сколько лошадей в конюшне. Я эту разницу между лицом и глазами узнал сразу, потому что в прошлой жизни видел её у человека из закупок, который приезжал к нам с проверкой, шутил три часа и в итоге завалил нам квартальный отчёт.
Официальный приём был вечером, в большом зале. Я вошёл в положенном порядке — третьим, после Каэла и Элары, — прошёл по тем самым плитам, где семь лет назад отдирал жир щёлочью и получил своё первое замечание от Освальда, и поклонился ровно на столько, на сколько учили, и колени не подогнул. Госпожа Ирмель стояла у стены среди прочих и, когда я разгибался, чуть опустила подбородок. Это была высшая похвала из всех, на которые она была способна, и я её засчитал.
За стол меня посадили дальше всех, у самого края, что соответствовало моему положению и меня полностью устраивало. Оттуда было отлично видно весь стол, и я минут сорок занимался тем, чем занимался всю жизнь: смотрел и складывал. Барвик ел много и с удовольствием, и при этом умудрялся говорить не переставая. Отец отвечал коротко. Каэл сидел прямо и вступал ровно тогда, когда его спрашивали. Элара молчала и явно злилась, потому что её за весь вечер спросили один раз и спросили про здоровье.
Про меня Барвик заговорил на втором часу, когда убрали мясо и принесли то, что в этом доме считалось сладким.
— Значит, это тот самый одарённый бастард, о котором ходят слухи, — сказал он, разворачиваясь ко мне всем корпусом, потому что шеей он ворочал плохо. — Говорят, спалил половину сеновала одним движением руки.
За столом стало тише. Не мёртвая тишина, а такая, когда все продолжают жевать, но перестают говорить. Я почувствовал на себе примерно восемь взглядов и один отдельный — госпожи Ирмель от стены.
— Слухи слегка преувеличивают масштаб, милорд, — сказал я. — Половину сеновала я спалил случайно, а с тех пор учусь делать это исключительно по желанию.
Барвик секунды две смотрел на меня, соображая, а потом расхохотался. Хохотал он всем телом, откинувшись, и стол под его локтем дрогнул, и кто-то из слуг у стены дёрнулся спасать кувшин.
— Хорошее чувство юмора для восьмилетнего, — сказал он, отсмеявшись и утирая глаза.
— Мне уже десять, милорд, но за комплимент спасибо.
И тут он ушёл во второй заход, и этот был сильнее первого. Он стучал ладонью по столу, у него выступили слёзы, он повторил «за комплимент спасибо» два раза и опять засмеялся. Один из его людей, сидевший ниже, тоже засмеялся, и следом человека три из наших, и в зале стало шумно. Я сидел с прямой спиной, как учили, и с абсолютно ровным лицом, и внутри у меня в этот момент происходило следующее: я лихорадочно перебирал, не сказал ли я чего-то, за что мне потом достанется, и одновременно с этим думал совершенно постороннюю мысль — что у меня под левой пуговицей кафтана колет какая-то нитка, которую Сельма не обрезала, и что она колет уже полтора часа, и что вытащить её при всех невозможно.
— Альдрик, где ты его нашёл, такого бойкого? — обратился Барвик к отцу. — С таким языком его либо казнят в двадцать лет, либо сделают дипломатом.
— Пока рано загадывать, — сухо ответил отец.
Он это сказал ровно, без всякого выражения, как говорил всё. И всё-таки я поймал в его голосе что-то на самом дне — не гордость, для гордости у него не было соответствующего механизма, скорее удовлетворение человека, чей инструмент показал себя лучше ожидаемого. Я это отметил и решил не обольщаться, потому что обольщаться на его счёт я перестал ещё в восемь лет, в кабинете, когда он объяснил мне про потенциальный актив.
Дальше Барвик задал мне ещё три вопроса, и это, как я потом сообразил, было главное. Первый: учат ли меня. Я ответил, что учат, назвал Гарта и сказал, что второй год. Второй: могу ли я показать. Я ответил, что могу показать искру, но что в зале с деревянным потолком мне это делать запретили, и в качестве обоснования сослался на наставника. Барвик на это опять развеселился и сказал, что наставник разумный человек. Третий вопрос был неожиданный.
— А писать умеешь?
— Умею, милорд. Почерк плохой.
— Плохой почерк — дело наживное, — сказал Барвик. — У меня писарь двадцать лет пишет как курица, а без него я как без рук.
И потерял ко мне интерес, повернувшись к отцу и заговорив про гать через болото. А я остался сидеть и разбирать эти три вопроса, и разобрал я их за оставшийся вечер примерно так. Человек спросил, обучают ли меня — то есть вкладывается ли в меня Гравейн или держит как курьёз. Спросил, могу ли показать — то есть насколько дар управляемый. Спросил про грамоту — то есть годен ли я на что-то кроме поджогов. Три вопроса, каждый с двойным дном, и всё это между двумя приступами хохота, с красным лицом и с куском пирога в руке.
После официальной части народ разбрёлся: старшие остались в зале с вином, молодёжь выпустили. Каэл отвёл меня в сторону, в тот угол у окна, где стоял сундук и куда обычно никто не заходил.
— Ты хоть понимаешь, что только что произвёл впечатление на союзного лорда одной удачной шуткой? — сказал он вполголоса.
— Я не то чтобы планировал.
— Отец полгода добивался от Барвика серьёзного разговора о совместной обороне границы. Полгода. Три письма, два раза Бард ездил. А ты за пять минут расположил его к нашей семье больше, чем все прошлые переговоры.
— Я просто не хотел выглядеть идиотом перед гостем, — пожал я плечами.
— Ну, ты выглядел кем угодно, только не идиотом, — усмехнулся Каэл. — Может, из тебя всё же выйдет толк, помимо поджогов.
Он ушёл, а я остался у окна и минут десять там простоял, и настроение у меня было, честно говоря, странное. С одной стороны, приятно — впервые за всю мою жизнь в этом доме мне сказали, что я что-то сделал правильно, и сказал это человек, который полтора года назад топил мои сапоги в колодце. С другой стороны, во мне сидело какое-то мелкое неудобство, которое я не мог назвать до следующего утра.
А утром я его назвал, и назвал точно. Я ничего не сделал. Я отшутился от вопроса, чтобы не покраснеть и не начать заикаться, потому что на меня смотрели восемь человек и я к такому не привык. Шутка была не дипломатическим ходом и не расчётом — я просто испугался и прикрылся, как прикрывался всю прошлую жизнь. У меня в отделении так было с врачами: чем страшнее новость, тем смешнее я старался ответить, и один раз психолог с усталыми глазами мне сказала, что это защитная реакция, а я ответил, что защитная реакция дешевле, чем приём у неё, и она обиделась.
И вот это защитное свойство, выработанное тридцатью двумя годами неудобной жизни, вчера вечером случайно сработало как политика. Полгода переписки Барда, три письма, поездки — и десятилетний мальчишка на краю стола, который не хотел выглядеть дураком. В этом было что-то оскорбительное по отношению ко всем участникам, включая меня.
Утром я пошёл к Верону, потому что мне надо было чем-то себя занять, и там неожиданно получил объяснение произошедшего от человека, который вчера на приёме не присутствовал вообще. Верон уже всё знал — прислуга донесла к завтраку, — и встретил меня фразой, что моё выступление обсуждают на кухне.
— И что говорят?
— Что вы насмешили толстого лорда, и что он потом съел два куска пирога сверх положенного. — Верон снял свои стёкла. — Садитесь. Я вам объясню, что вчера произошло, раз уж вам никто не объяснил.
Он объяснил, и объяснил без всякой лирики, как объясняют устройство телеги. Барвик, по его словам, приехал не за обороной границы. Он приехал посмотреть, в каком состоянии Вороний Кут: сколько людей, цела ли крыша, крепкая ли семья. Союз с падающим домом никому не нужен, потому что падающий дом тянет за собой. И вот про семью, сказал Верон, ему вчера показали главное — что признанный бастард сидит за общим столом, отвечает бойко, обучен манерам и не производит впечатления забитого.
— Если бы вы вчера покраснели и промолчали, — сказал Верон, — он бы сделал вывод, что в доме разлад и что вас держат из милости. А разлад в семье — это трещина, в которую полезет Керрин.
— То есть я не пошутил, а предъявил ему... что?
— Что дом целый, — сказал Верон. — Что вас не гнобят, что в вас вложились, что вы держитесь при чужих. Всё остальное он про вас узнал из трёх вопросов, которые задал после.
Я сел на табурет и сказал, что это, если честно, довольно противно — когда ты вечером просто выкручиваешься из неловкого положения, а тебе наутро объясняют, что ты вёл переговоры. Верон ответил, что мне десять лет и что впредь будет только хуже.
Дальше мы с ним занялись делом, ради которого я, собственно, и пришёл: составили лист про визит. Это уже стало у нас порядком — с весны мы такие листы делали к каждому событию, которое казалось Верону заслуживающим строки. Я записал дату, состав приезжих (девять верховых, две повозки, имя старшего из людей Барвика — Тольм, я его выяснил у Барда), что обсуждалось в официальной части, и что лорд Барвик выразил недовольство состоянием гати через болото. Верон переписал своей рукой, добавил снизу две строки от себя — про то, что подобный визит в Вороний Кут последний раз случался четырнадцать лет назад, — и велел подписать.
— А про то, что он смеялся, писать? — спросил я.
— Про смех не пишите. Пишите, что беседа была благожелательной. — Он подумал. — Хотя нет. Напишите и про смех тоже. Через сорок лет тому, кто будет читать, разница между «благожелательной» и «толстый лорд хохотал так, что дрогнул стол» покажется существенной.
Я записал про стол. Подпись вышла ровнее, чем весной, — за три месяца почерк у меня выправился, потому что Верон гонял меня по прописям, утверждая, что человек с дурным почерком не заслуживает доверия. Лист мы вложили в хронику, и я, закрывая переплёт, подумал, что в этой книге теперь пять моих листов и что если так пойдёт дальше, то к двадцати годам я буду знать про свой удел больше всех живущих, включая отца.
Второй день визита прошёл на охоте, куда меня не взяли по возрасту, и я этому обрадовался, потому что ездить верхом я по-прежнему не любил, и Плошка меня не любила взаимно. Вместо охоты я провёл утро с Гартом за колодцем, и Гарт, который на приёме, разумеется, тоже не был, но всё знал, сказал одну вещь, которая меня зацепила сильнее, чем всё, сказанное Кэалом и Вероном.
— Тебя вчера показывали, — сказал он.
— Я понял.
— Нет, не понял. Тебя показывали как товар. — Он сплюнул в сторону. — Я такое видел у Мольтенов дважды. Сначала показывают, потом обсуждают, потом договариваются. У Барвика есть дочь?
Дочь у Барвика была, и было ей, по словам Элары, двенадцать, и звали её Мира, и она в поездку не поехала. Я это узнал вечером того же дня и потом три дня ходил в отвратительном настроении, пока не сообразил, что до любых таких разговоров мне минимум лет пять и что заранее портить себе жизнь — занятие, которым я в прошлой биографии занимался профессионально и без всякой пользы.
Уезжал Барвик на третий день с утра. Провожали во дворе, всем составом. Он обнял отца, потрепал Каэла по плечу, сказал Эларе что-то вежливое и остановился передо мной. Ростом он был меня выше на две головы, и снизу его живот выглядел внушительнее, чем сбоку.
— Ну, поджигатель, — сказал он. — Учись. Через пять лет приедешь ко мне, покажешь, чему научился.
— Приеду, милорд, — сказал я и поклонился на нужное количество градусов.
— И почерк исправь, — добавил он и полез в седло, и тяжеловоз под ним осел.
Когда ворота закрылись и двор начал расходиться, ко мне подошла Элара. Она за все три дня со мной почти не разговаривала, и я думал, что она злится из-за того, что её за столом спросили только про здоровье.
— Красиво ты вчера, — сказала она.
Я приготовился к подвоху, потому что «красиво ты» в её исполнении обычно означало начало чего-нибудь неприятного.
— Я серьёзно, — сказала она, поймав моё лицо. — Я бы так не смогла. Я бы ответила грубо, а потом сидела и грызла себя.
— Я тоже грыз. Всю ночь.
— Ну, хоть после, а не вместо, — сказала Элара и пошла в дом.
А я остался стоять посреди двора и наконец-то вытащил из-под левой пуговицы кафтана ту самую нитку, которая колола меня все три дня и которую при гостях трогать было нельзя. Нитка оказалась длиной с палец, и я её выдернул с наслаждением, не сравнимым ни с какой дипломатией.
Чем больше я проживал в этом мире, тем больше удивлялся. Когда читал мангу, то не понимал почему девчонкам так нравилось то, что происходит. Интересно , что же ждет меня дальше?
Глава 24. Патруль с Каэлом и первые признаки того, что война уже началась
К одиннадцати годам я вошёл в состав патрульных выездов Каэла как постоянная единица, и никакого торжественного назначения по этому поводу опять не состоялось. Просто с весны он перестал спрашивать, поеду ли я, и начал говорить вечером за столом: «Завтра до Гриба и обратно, выезжаем в шесть». Освальд по этому поводу внёс меня в очередную графу, и я узнал об этом, когда он остановил меня в коридоре и сообщил, что на меня теперь полагается овёс для лошади сверх нормы, и что он это овёс выдаёт, но с условием, что я его не буду отдавать конюху Тому в обмен на что-нибудь. Я поинтересовался, откуда такая версия. Освальд ответил, что он шесть лет наблюдал, как я таскал Тому пироги, и что у него хорошая память.
Верхом я к тому времени ездил сносно, и это заслуга Плошки, которая за два года смирилась с моим существованием. Мы с ней пришли к соглашению: я её не дёргаю, она меня не роняет. Держалась она ровно, шла медленно, в галоп переходила с большой неохотой и только если рядом шёл конь Каэла. Том про неё говорил, что кобыла ленивая, зато умная, и что для меня это лучшее, что можно придумать, потому что умная кобыла не понесёт, если я её напугаю искрой.
Выездов за весну и лето вышло, если считать по записям в моём листе, девятнадцать. Я их считал, потому что с прошлого года у меня появилась привычка записывать: обрезки бумаги мне выдавал Верон, угольком было плохо, поэтому я выпросил у него старое перо, которое он собирался выбросить, и разводил чернила из того, что оставалось на дне его чернильницы. Записи были короткие: дата, куда ехали, кто ехал, что видели. Смысла в них я сначала не видел никакого, а к осени смысл появился, потому что из девятнадцати записей стало заметно то, чего не заметно в отдельной поездке.
Заметно стало вот что. За весну следов набегов мы видели в двух деревнях из восьми. За лето — в четырёх. К концу сентября — в шести. И расстояние от края леса до места, где резали скот, сокращалось: в мае это были дальние выпасы, к августу — загоны в двух шагах от домов.
В Ольховку мы приехали в начале октября, и приехали к полудню, потому что до неё было шестнадцать вёрст и последние четыре шли лесом по такой дороге, что Бард дважды предлагал спешиться и вести лошадей. Погода стояла сухая, с холодным ветром, который поднимал с дороги пыль и забивал её в глаза. Я в ту поездку впервые ехал в новом плаще — тёплом, с подкладкой, тем самым, про который Каэл сказал мне два года назад «возьми потеплее», — и всю дорогу испытывал по этому поводу неуместное самодовольство.
Ольховка была та самая деревня, про которую Бесс шептала на кухне пять лет назад: сожгли дотла, твари налетели ночью, стража не успела добежать до полей. Тогда Дорна сказала, что твари сами по себе туда бы не пошли, потому что там шесть дворов и коза, и посоветовала не думать об этом вслух. Пять лет я эту фразу носил в голове и теперь наконец увидел место своими глазами.
Восстановилась она частично. Шесть дворов тогда было, сейчас стояло девять, из которых три новых, с жёлтыми срубами, а остальные — залатанные. Пожарище не убрали до конца: на месте двух сгоревших домов лежали обугленные венцы, заросшие бурьяном, и в этом бурьяне торчала печная труба, одна, целая, и её никто не разобрал. Пахло в деревне дымом, навозом и мочёным льном, потому что за околицей были ямы, где лён мочили, и оттуда несло на всю округу.
Староста вышел к нам сам, встретил у третьего дома. Звали его Радек, лет ему было около пятидесяти, и у него не хватало двух пальцев на левой руке — среднего и безымянного, отрезанных давно, потому что обрубки заросли гладко. Лицо у него было такое, какое я потом научился узнавать сразу: человек не ждёт, что ему помогут, и разговаривает с начальством из вежливости, а не из надежды.
— Опять твари приходили на прошлой неделе, — сказал он, когда с приветствиями закончили. — На этот раз не жгли, просто скот резали. Три коровы и лошадь.
— Просто резали, не ели? — уточнил Каэл, спешиваясь.
— В том-то и странность, молодой господин. — Радек почесал обрубками щёку, и я заметил, что он делает это часто, машинально. — Твари обычно жрут добычу или хотя бы утаскивают. А эти просто перерезали глотки и ушли. Будто их кто послал сообщение оставить, а не голод утолить.
Я в этот момент ещё сидел на Плошке и слушал, и от его последней фразы у меня по спине пошло неприятное. Потому что «оставить сообщение» — это формулировка человека, который сам себе объясняет непонятное, и объясняет, как умеет, и объяснение у него получилось точнее, чем он думал.
— А следы были? — спросил я, спускаясь. — Может, определить, что за твари конкретно?
Радек повернулся ко мне и посмотрел с тем удивлением, которое я за последний год видел уже раза четыре: одиннадцатилетний мальчишка задаёт вопрос, который положено задавать десятнику.
— Следы лапоподобные, крупные, — сказал он. — Десятник наш говорил, похоже на болотных потрошителей, но они у нас южнее обычно водятся, не в наших лесах.
— Покажете?
Он повёл. Идти было шагов двести, за околицу, к загону у самого выпаса, и по дороге Радек рассказывал подробности, которые в докладе Каэлу упустил: что ночь была лунная, что собаки во дворах заскулили и легли, что никто не вышел, потому что никто не дурак. Собаки заскулили и легли — вот эту деталь я услышал и почувствовал, как у меня во рту пересохло, потому что она лежала в моей рукописной книге на седьмой странице, и я её знал наизусть: у серых на загривке железа, из которой при беге идёт запах, и собака воспринимает его не как чужого зверя, а как опасность для себя.
Загон был жердяной, высотой мне по грудь. Две жерди с южной стороны были сломаны — выбиты наружу, что я отметил, потому что внутрь их выбить было бы проще. Земля внутри вытоптана, и на вытоптанном крови уже не было видно, зато у самых жердей, где земля была рыхлая и сырая от близкого ручья, следы сохранились.
Я присел на корточки и стал их разглядывать, и разглядывал, наверное, минуты три. Лапа была размером с мою ладонь с растопыренными пальцами. Четыре пальца, и каждый оканчивался ямкой от когтя — глубокой, узкой, отдельной от самого отпечатка, то есть коготь выдавался далеко вперёд. Средняя подушка вытянутая. Вокруг следа земля была продавлена кольцом, и это означало вес.
В моей книге на четырнадцатой странице про потрошителей было записано так: «Болотный потрошитель. Ходит по одному или по двое, от третьего года живёт один. На человека идёт всегда. Бить в живот или под лопатку, по голове бесполезно, кость толстая. Пахнет тиной даже в сухой год, за сто шагов чует по ветру. След — четыре пальца, коготь вперёд на два ногтя, задняя лапа меньше передней».
Я нашёл задний след в двух шагах и сравнил. Задний был меньше передней примерно на треть.
— Сколько их было? — спросил я.
— Кто их считал, молодой господин, — сказал Радек. — Я думаю, двое или трое.
Я обошёл рыхлую полосу, считая направления. Следы шли в четыре стороны, накладываясь друг на друга, и разобрать их у меня не хватило умения, зато одну вещь я заметил и она не давала мне покоя: все следы у жердей были свежие и все одной величины, а вот у ручья, шагах в двенадцати, отпечаталась одна лапа поменьше, другой формы, с более округлой подушкой, и она шла отдельно, вдоль воды, и обрывалась у камня.
— А эта чья? — спросил я, показав.
Радек присел, посмотрел, пожал плечами и сказал, что это, должно быть, лиса. Каэл присел рядом, посмотрел внимательнее.
— Это не лиса, — сказал он. — Лиса мельче. И лиса ставит лапы в линию, а тут вразброс.
Он встал, отряхнул колени и оглядел ручей, потом кромку леса, потом опять ручей. Мы оба молчали и, кажется, думали одно и то же, и ни один не решался это сказать при старосте.
— Кровь куда девали? — спросил Каэл.
— Так там немного и было, — сказал Радек. — Они, видать, не пили. Просто вытекло, а земля тут пьёт быстро.
— А тела?
— Тела я в яму свёз. На другой день.
Каэл спросил, где яма. Радек повёл, и это оказалось шагов в трёхстах, в низине, и запах оттуда шёл такой, что я на последних двадцати шагах дышал через плащ. Смотреть было уже нечего, потому что неделя, зато Радек, стоя у края, сказал последнюю деталь, которая для меня перевесила всё остальное.
— Горло вскрыли ровно, — сказал он. — Я коров сорок лет режу. Так режут, когда хотят кровь спустить, а не когда рвут. Я это молодому господину сразу и хотел сказать, да думал, что ни к чему.
Каэл на это ничего не ответил. Я посмотрел на него и увидел, что он смотрит не в яму, а в сторону леса, и что лицо у него стало неподвижным, и что он на этом лице держит что-то, чего не хочет показывать старосте.
Дальше мы в деревне провели ещё полтора часа по делам, которые никуда не делись из-за тварей: Каэл выслушал про недоимку, про то, что в Ольховке осталось девятнадцать мужиков на девять дворов, из которых шесть годных к ополчению, и что у них три копья и один лук на всю деревню. Я всё это записал на обрезке, стоя у чьего-то плетня и пристроив бумагу на седельную сумку, и почерк вышел отвратительный, потому что дул ветер и перо цеплялось.
Обратно поехали в четвёртом часу. Дорога через лес шла в тени, и стало заметно холоднее, и лошади пошли неохотно. Бард держался позади, как всегда. Мы с Каэлом ехали рядом и первые три версты не сказали друг другу ни слова, и это было непохоже на нас, потому что обычно он в дороге рассказывал про гарнизон, а я слушал и задавал вопросы.
— Болотные потрошители в наших лесах — это уже не случайность, — сказал наконец Каэл, тихо, так, чтобы Бард не расслышал.
— Или кто-то специально их сюда притащил и отпустил, — закончил я.
Он повернул голову. Я ждал, что он скажет «кухонные разговоры», как сказал два года назад, когда я поделился с ним словами Дорны про людей, умеющих приманивать. Он этого не сказал.
— До болот отсюда сколько? — спросил он вместо этого.
— Не знаю. Я карту видел один раз, в кабинете.
— Тридцать шесть вёрст до ближней кромки. Я мерил по карте в прошлом году, когда мы гать обсуждали. — Он помолчал. — Потрошитель, если он один и его ничто не гонит, за год уходит от своего места вёрст на пять-шесть. Это Брант говорил, он на них ходил в молодости.
Я прикинул в голове. Тридцать шесть вёрст при шести в год — это шесть лет, если идти по прямой и никуда не сворачивать, чего звери не делают. Получалось, что своим ходом они бы тут появились никак не раньше, чем через несколько лет, и то случайно.
— И ещё, — сказал Каэл. — Их было трое у загона, по следам. А они одиночки после третьего года. Трое вместе — это стая, а стаями потрошители не ходят.
— Значит, их держали вместе.
— Значит, их держали вместе, — согласился он.
Дальше мы опять долго молчали, и я за это молчание успел выстроить в голове схему, от которой мне стало дурно. Кто-то берёт трёх болотных потрошителей — не знаю, как берут, в книге про это не написано, — привозит их за тридцать шесть вёрст, выпускает у Ольховки и уходит. Потрошители режут три коровы и лошадь, ровно вскрывая горло, и не едят. Собаки в деревне при этом скулят и ложатся, чего от одного запаха потрошителя, судя по моей книге, не происходит. А у ручья остаётся один отпечаток другой формы, округлый, вразброс, обрывающийся у камня.
Про книгу я Каэлу не сказал ни слова. Я потом два года себя за это корил и до сих пор не уверен, что был прав. Причины были две, и обе трусливые. Во-первых, книгу я взял из запертой полки, взломав дверцу, и лежала она у меня под половицей четвёртый год без всякого разрешения. Во-вторых, если бы я выложил, откуда знаю про железы и про то, что собака от запаха ложится, пришлось бы объяснять, зачем одиннадцатилетний мальчишка четыре года изучает яды и повадки тварей по украденной рукописи, и правдоподобного объяснения у меня не было.
Вместо этого я спросил, что скажет отец.
— Отцу расскажешь? — спросил я.
— Расскажу. Хотя без доказательств это опять останется просто слухом. — Каэл вздохнул. — Он мне два года назад так и сказал: приведи мне доказательство, и я подниму гарнизон. А доказательство какое? Следы? Следы к весне размоет. Слова старосты? Староста скажет, что коров резали ровно, а отец спросит, видел ли он, кто резал.
— Ольховка — это чья земля?
— Наша. Керринская граница в семи вёрстах восточнее, по ручью.
— По какому ручью?
Каэл посмотрел на меня и сказал: по тому самому. И вот тут у меня окончательно сложилось, потому что отпечаток другой формы у воды, обрывающийся у камня, лежал в двенадцати шагах от загона и в семи вёрстах от чужой земли, и если идти по воде, то следов не остаётся вообще.
К воротам мы подъехали в сумерках, и Том вышел с фонарём, и первым делом спросил, целы ли ноги. Я сказал, что целы, а вот у Плошки правая задняя расковалась на последней версте. Том выругался и сказал, что предупреждал, и что ковать её надо было в прошлый четверг, а Освальд не выдал железа, потому что железо у нас теперь считают поштучно и оно подорожало вдвое. Мы полчаса возились в конюшне, и я держал фонарь, и от этого фонаря пахло горелым салом, и я думал о том, что железо для наконечников подорожало вдвое ещё семь лет назад, по словам пьяного барона за стеной, и что за семь лет оно, надо полагать, подорожало ещё.
Отцу Каэл доложил в тот же вечер, и доклад шёл при закрытой двери, и я под этой дверью не стоял, потому что за прошлый год отучился: меня ловили дважды, и второй раз меня поймал Финн, который ничего не сказал, а просто встал рядом и стоял, пока я не ушёл. Что именно Каэл говорил, я узнал утром от самого Каэла, коротко, за завтраком, когда отец уже вышел.
— Он выслушал, — сказал Каэл. — Велел записать, и записать подробно: сколько следов, какой величины, сколько скота, как резали. Велел Барду ехать в Ольховку ещё раз и опросить всех, кто что слышал ночью.
— И всё?
— И всё. — Каэл помолчал. — Ещё велел усилить патрули по восточной линии. Шесть человек вместо четырёх.
Мне тогда это показалось до обидного мало, и я так и сказал. Каэл ответил фразой, которую я потом вспоминал часто: что у нас пятьдесят четыре человека под оружием, из которых обученных двадцать с небольшим, и что на восточной линии деревень одиннадцать, и что шесть человек — это всё, что можно снять, не оголив северную стену. И что отец это знает лучше нас обоих, и что он не из тех, кто не делает, а из тех, кому нечем.
Записи я в тот же день отнёс Верону, и мы с ним сидели над ними два часа. Он сначала выправил мой почерк, потом задал шесть вопросов, из которых на четыре у меня не было ответа: сколько именно шагов от загона до ручья, в какую сторону были выбиты жерди, в каком часу ночи скулили собаки и был ли ветер. Первые два я помнил, на вторые два не знал, и он сказал, что в следующий раз я обязан спросить про время и про ветер, потому что без ветра и часа запись стоит вполовину меньше.
Потом он переписал всё своей рукой, вложил в хронику и велел подписать. Я подписал и, уже закрывая переплёт, спросил у него то, что вертелось у меня в голове с самого возвращения.
— А если это Керрины, то зачем? Они же могут просто прийти с людьми.
Верон снял свои стёкла в проволочной оправе и положил их на стол.
— Прийти с людьми — это война, — сказал он. — За войну отвечают перед сюзереном, и войну надо объявлять, и войну можно проиграть. А если у соседа деревни пустеют от тварей, то через три года вы обнаружите, что восточная половина удела стоит без людей, и занимать её не придётся, потому что там уже никого не будет.
Я сидел и молчал, потому что сказать на это было нечего.
Глава 25. Ночная тревога, ложная и почти настоящая
Постоянные ночные дежурства на стенах отец приказал ввести в начале декабря, и приказ этот был встречен в поместье без всякого воодушевления. Стены у Вороньего Кута, если честно, назывались стенами из вежливости: с северной стороны шла настоящая каменная кладка высотой в полтора человеческих роста, а с трёх остальных — частокол на земляном валу, местами подгнивший, потому что подновляли его в последний раз при жизни моего деда. Обход по всей окружности занимал двести шестьдесят шагов, я их однажды сосчитал от скуки. Ходовая площадка была только у северной стены и у ворот, а на остальных участках дежурили просто на валу, стоя в снегу.
Я потребовал себе место в караульном расписании на семейном совете, и, честно говоря, потребовал от жадности. Мне было одиннадцать, у меня был дар, который я к тому времени держал в руках уже сносно, и я больше всего на свете боялся, что меня опять оставят в стороне, как оставляли всё детство. Отец выслушал моё заявление, не отрываясь от карты, и произнёс ровно три слова.
— Тебе одиннадцать лет.
— А монстрам, судя по всему, всё равно, сколько лет тем, кого они режут, — сказал я. — Лучше я буду стоять на стене с искрой наготове, чем спать и проснуться от того, что кто-то уже пробрался внутрь.
Госпожа Ирис на этом месте подняла голову и посмотрела на меня так, будто я выругался. Каэл смотрел в стол. Элара, сидевшая рядом, слегка толкнула меня коленом под столешницей, и я до сих пор не знаю, что этот толчок означал — поддержку или требование заткнуться.
Отец разглядывал меня секунды четыре, потом кивнул. Один раз, коротко. Для него это было развёрнутым согласием с обоснованием на полстраницы, и я это уже понимал, потому что три года его изучал.
— В расписание к Барду, — сказал он. — Через ночь. С Гартом рядом.
Вот это «с Гартом рядом» было главным в его согласии, и я сообразил это только через день. Меня не просто поставили на стену, меня поставили под присмотр единственного человека в поместье, который в случае чего сумеет погасить то, что я выпущу.
Гарт к идее отнёсся скептически. На следующем занятии он сказал, что стоять ночью на морозе четыре часа — занятие, от которого дар работает хуже, и что я к третьему часу начну терять концентрацию просто от холода. Я спросил, что делать. Он объяснил, что надо шевелиться: переступать с ноги на ногу, сжимать и разжимать кисти, но не растирать ладони друг о друга, потому что от растирания у меня в руках начинается то самое покалывание и я могу не заметить, как перешёл границу.
— Зимой у тебя порог ниже, — сказал он. — Летом ты злишься, и у тебя есть полсекунды на решение. Зимой ты замёрз, у тебя всё внутри сжато, и полсекунды нет.
Первое дежурство мне выпало на девятое декабря, с полуночи до четырёх. Я весь день ходил взвинченный, на уроке у госпожи Ирмель дважды перепутал порядок обращения к вдовствующей госпоже, а на спарринге с Эларой получил три раза подряд и в конце уронил меч в снег, чего со мной не случалось с прошлой зимы.
— Ты сегодня вообще где? — спросила Элара, поднимая мой меч и швыряя его мне.
— На стене.
— А, — сказала она. — Ну да.
И больше ничего не добавила, а вечером я обнаружил у себя на кровати шерстяную повязку на шею, свёрнутую и положенную поверх одеяла. Спрашивать было бесполезно: она бы сказала, что ничего не клала, и на всякий случай назавтра спрятала бы мой меч, просто чтобы восстановить равновесие.
Одевался я к полуночи полчаса и оделся, как выяснилось, неправильно. На мне было: нижняя рубаха, рубаха, поддёвка, кафтан, плащ с подкладкой, две пары онучей, сапоги, шапка и та самая повязка на шею. Ошибка состояла в том, что я всё это надел заранее, за час, и пока сидел в комнате, успел вспотеть. Гарт, увидев меня во дворе, потрогал мне спину между лопаток и сказал, что через два часа я буду мокрый и холодный, и что зимой одеваться надо в последний момент и выходить сразу. Первый практический урок караульной службы, и урок дорогой: спина у меня к третьему часу действительно сделалась ледяная.
Северную стену я знал сверху и раньше — на ходовую площадку лазили все мальчишки поместья, включая меня в семь лет, — но ночью и в дежурстве она выглядела иначе. Площадка была шириной в два шага, доски настелены неплотно, и между ними в щели виден снег внизу. Перила отсутствовали как класс. Через каждые десять шагов в стену были вбиты железные держатели для факелов, и факелы горели через один, потому что жечь все Освальд не разрешил.
Мой участок — от угловой башенки до второго держателя, шагов сорок. Гарт стоял справа, на следующем участке, и я его видел как тёмную фигуру у факела. Слева, у самой башенки, дежурил караульный по имени Ковш — прозвище, настоящего имени я так и не узнал за все годы, — мужик лет тридцати пяти с отмороженным в позапрошлом году ухом, из-за которого он всё время держал голову чуть набок.
Первый час прошёл на чистом возбуждении. Я смотрел в темноту за стеной так, что заболели глаза, и видел там примерно всё: шевеление у кромки леса, движение у дороги, тень между сугробами. Через час выяснилось, что глаза на морозе слезятся, а слёзы на ветру дают в темноте радужные разводы, и что половина моих наблюдений была этими самыми разводами.
Второй час был про холод. Он заходил снизу, через подошвы, и поднимался по голеням, и я вспомнил, как в четыре года сидел у поленницы у отдушины и отморозил себе пятку, и как потом неделю расчёсывал белое пятно до крови. Гарт оказался прав насчёт мокрой спины: к половине второго я чувствовал между лопатками ледяную полосу. Я начал ходить по своим сорока шагам туда и обратно и считать эти шаги, и досчитал до тысячи с чем-то, а потом сбился, и это меня раздражало сильнее, чем мороз.
Ещё второй час был про мысли, и мысли в голову лезли исключительно мелкие. Я думал о том, что у меня в правом сапоге сбилась онуча и что перематывать её на стене холодно, а не перематывать — натрёт. Думал о том, что Дорна сегодня варила с луком и что лук у нас последний, потому что Освальд утром жаловался на это Финну. Думал, что в прошлой жизни у меня в такую погоду был электрический чайник, который грел воду за две минуты, и что я этим чайником пользовался по восемь раз в день и ни разу его за это не поблагодарил. Вот про чайник я думал минут двадцать, и это было позорно, потому что стоял я на стене с даром наготове в ожидании тварей, а в голове у меня работала бытовая техника из другого мира.
Около полуночи-с-небольшим — по моим ощущениям, хотя часов ни у кого не было, — с северной башенки крикнул Ковш.
— Стой! Кто там!
Кричал он не громко, а как-то придушенно, будто сам себе не верил. Потом крикнул уже нормально, во всю глотку, и добавил слово, которое в караульной службе означает «все сюда».
Дальше поместье за сорок секунд превратилось в растревоженный улей, и я это наблюдал сверху, что оказалось интересно само по себе. Сначала стукнула дверь в караульной у ворот. Потом там же загремело — судя по звуку, кто-то сбил ведро. Потом побежали по двору, и бежали трое, и один из них по дороге упал, потому что двор к ночи обледенел, и я услышал, как он выругался. Из окна гостевого крыла высунулся свет — кто-то зажёг свечу. В конюшне заржала лошадь, и я по голосу узнал Бурого.
Каэл выбежал из дома через полминуты, и выбежал с мечом, в одной рубахе и в накинутом кожухе, без шапки. Он взлетел по лестнице на площадку так, что доски заходили, и я испугался, что он с них ссыплется.
— ЧТО ТАМ? — крикнул он, добежав до Ковша.
— Не знаю, движется что-то! — отозвался Ковш, вглядываясь в темноту и вытянув шею. — Вон, у второго сугроба! Оно там уже с минуту!
Я в это время уже стоял у своего края с поднятой правой рукой. Искра у меня разгорелась быстрее, чем обычно, и вышла крупнее — размером с горошину, и она держалась над раскрытой ладонью и давала мне красноватый круг света шага в полтора. Рука при этом дрожала, и дрожала не от страха, а от холода вперемешку с тем, что я двумя часами ранее вспотел.
Что я в тот момент чувствовал, я помню очень отчётливо, и чувство было двойное. С одной стороны — ледяная понятность: я вижу цель, у меня в руке огонь, я знаю, что делать. С другой — совершенно детский ужас, от которого сжимался желудок, и мысль, которая крутилась в голове по кругу: только бы не выпустить раньше времени, только бы не в Каэла, он в пятнадцати шагах и стоит спиной.
Гарт подошёл ко мне справа и встал рядом. Не стал ничего говорить, просто встал так, что оказался между мной и Каэлом, и я это оценил только утром.
— Свети туда, — сказал он мне тихо. — Не бросай. Свети.
Я поднял руку выше. Искра дала света мало, шагов на пять, и за пределами этих пяти шагов темнота стала гуще, потому что глаза привыкли к свету.
— Факел! — крикнул кто-то снизу. — Факел давай!
Факел у нас был длинный, смоляной, из запаса, который Освальд держал под замком и выдавал только по тревоге. Его зажгли у ворот и подняли на стену, и Ковш взял его и вытянул над кладкой на всю длину руки, и свет пошёл дальше — шагов на двенадцать.
В этом свете и обнаружилось то, что двигалось у второго сугроба.
Коза стояла боком, по брюхо в снегу, и смотрела на нас. Серая, лохматая, с одним обломанным рогом и с обрывком верёвки на шее. Она не убегала. Она стояла и, судя по всему, изучала обстановку, и в свете факела было видно, что она жуёт.
— Это... коза, — растерянно произнёс Ковш.
— Коза, — эхом повторил Каэл, опуская меч.
— Коза, — подтвердил я, гася искру.
Гасить её у меня получилось со второго раза, потому что руки к этому моменту тряслись уже заметно.
Пауза после этого была долгая, секунд на пять, и в эти пять секунд было слышно только, как трещит смола на факеле и как внизу во дворе кто-то спрашивает: «Ну что там? Ну что?» А потом гарнизон захохотал.
Смеялись все, и смеялись так, как смеются люди, которые полминуты назад всерьёз готовились к худшему. Ковш согнулся пополам, держа факел на отлёте, и от смеха у него пошёл пар изо рта клубами. Мужик, который упал во дворе, лежал там же, где упал, и ржал, задрав голову. Гарт стоял рядом со мной, хмыкал и качал головой. Каэл сел прямо на доски площадки — сел, потому что у него, как он потом признался, подкосились ноги, — и смеялся, откинувшись на стену, в одной рубахе на морозе.
— Ну ты и вояка, — выговорил один из стражников снизу, вытирая слёзы рукавицей. — Коза тебя чуть не поразила огнём!
— В следующий раз коза так просто не отделается, — мрачно пообещал я.
И тут гарнизон ушёл во второй заход, и этот был хуже первого. Кто-то внизу начал изображать козу. Кто-то потребовал внести козу в реестр как нападавшую. Ковш, отсмеявшись, сказал, что если это керринская коза, то это уже нарушение границы и надо докладывать. Каэл, поднимаясь с досок, заявил, что доложит отцу как есть, и что отец, возможно, впервые за десять лет улыбнётся.
Козу, кстати, привели во двор. Её поймал тот самый мужик, который падал, и приволок за обрывок верёвки, и коза шла с полным достоинством и явно считала, что это она нас поймала. Утром выяснилось, что она из Гриба, что отбилась от стада ещё позавчера и что хозяйка её уже отпела. Дорна, увидев её в загоне, сказала, что коза старая и что её всё равно к весне резать, и что она, Дорна, лично видала таких коз, которые доводят до греха больше, чем иная баба.
Тревога, между тем, отработала быстро, и это заметил не только я. Гарт, когда всё улеглось и я вернулся на свой участок, посчитал вслух: от крика Ковша до появления на стене первых людей — примерно сорок секунд, до полного сбора у ворот — меньше двух минут, факел из запаса подали на третьей. Он сказал, что для деревенского гарнизона это хорошо, и что у Мольтенов в его время собирались за четыре минуты и считалось нормально.
— То есть не зря стояли? — спросил я.
— Стояли зря, проверились не зря. — Он потёр ладони и тут же остановил себя, вспомнив собственный совет. — Тревога, которая оказалась козой, стоит дешево. Тревога, которая оказалась не козой, стоит дорого. Дешёвых надо иметь побольше, чтобы к дорогой быть готовым.
Оставшиеся до четырёх часа прошли уже иначе. Возбуждение ушло, и на его место пришла та ровная тупая усталость, которую я хорошо знал по прошлой жизни — по ночам в отделении, когда не спишь и не бодрствуешь, а просто ждёшь, пока за окном посереет. Я ходил свои сорок шагов, считал, сбивался, перематывал наконец онучу в правом сапоге, присев у башенки, и разглядывал темноту уже без всякого рвения.
К половине четвёртого ко мне подошёл Каэл. Он к тому времени сходил в дом, оделся по-человечески, вернулся и обходил стены, и на моём участке остановился.
— Ты с искрой стоял, — сказал он.
— Стоял.
— Долго?
Я прикинул и сказал, что минуты три или четыре. Он спросил, тяжело ли держать так долго. Я ответил честно: тяжело, потому что рука на весу, и потому что на холоде она гаснет сама и её приходится подкармливать, и что к концу у меня ныло предплечье до локтя.
— Значит, в бою у тебя четыре минуты, — сказал Каэл. — Это надо знать. Гарту скажи, пусть с тобой на морозе работает, а не за колодцем в тепле.
Я сказал, что скажу, и потом действительно сказал, и с января Гарт стал гонять меня на холоде, и первые две недели я его за это тихо ненавидел.
Про козу в поместье говорили до самой весны. Я стал героем истории, которая обрастала подробностями с каждым пересказом: к январю выходило, что я эту козу чуть не спалил, к февралю — что я её таки опалил, а в марте Тимош на конюшне рассказывал новому кухонному мальчишке, что молодой господин Рейн сжёг керринскую козу-разведчицу, и что она перед смертью заговорила человеческим голосом. Я эту версию выслушал лично, стоя за перегородкой, и вмешиваться не стал, потому что она была лучше оригинала.
Отцу Каэл доложил утром, и доложил, судя по всему, без прикрас, потому что за завтраком отец посмотрел на меня и сказал:
— Искру держал четыре минуты.
— Около того, милорд.
— В следующий раз три. — Он вернулся к бумаге. — Четыре — это ты себя выжимаешь. Выжатый караульный хуже, чем спящий, потому что спящего можно разбудить.
Госпожа Ирис в этот момент положила ложку и сказала, что не понимает, зачем ребёнку стоять по ночам на стене, когда у нас пятьдесят человек гарнизона. Отец ответил, что у нас пятьдесят четыре человека, из которых обученных двадцать два, и что человек с даром считается за четверых. Она сказала, что Рейну одиннадцать. Он сказал, что знает.
На этом разговор закончился, и продолжения у него не было, а я сидел и думал, что вот сейчас впервые в жизни при мне за меня заступилась женщина, которая одиннадцать лет делала вид, что меня не существует, и что заступилась она, скорее всего, вовсе не за меня, а из общего нежелания, чтобы в её доме дети стояли ночами на стене.
Дежурить я после того раза продолжал через ночь до конца зимы, и за всю зиму настоящих тревог не случилось ни одной. Были ещё две ложные: в январе на лису, в феврале на сорвавшуюся с привязи собаку, и обе прошли быстрее и тише, чем козья. Зато к марту гарнизон собирался по тревоге за минуту с небольшим, а я научился одеваться за четыре минуты и выходить сразу, не потея, и держать искру три минуты вместо четырёх, и гасить её с первого раза даже замёрзшими руками.
В такие моменты , я вспоминал армию. Но , одно дело было просто проходит службу, и домой. К сожалению, тут все было иначе. Да и я, был ребенком.
Глава 26. Тренировка с настоящим клинком и первая кровь, пусть и чужая
Деревянный меч у меня развалился в первую неделю марта, и развалился при свидетелях, что было существенно, потому что иначе Брант бы мне не поверил. Мы отрабатывали с Эларой связку из трёх движений, и на третьем я попал по её клинку в ту точку, где у моего уже полгода шла трещина вдоль волокна — я эту трещину знал, я её сам заметил в декабре и никому не сказал, потому что запасных мечей в сарае было два, и оба были на голову длиннее моего.
Хрустнуло глухо. Верхняя половина отлетела шагов на пять, и я остался стоять с обломком в две ладони, торчащим из рукояти. Элара опустила меч и посмотрела на обломок с выражением, которое я расшифровал как «ну наконец-то». Брант, стоявший в двадцати шагах с Каэлом, повернулся, подошёл, взял у меня из рук остаток, посмотрел на скол и сказал одно слово: «Гнилой».
— Он не гнилой, — сказал я. — Он треснул в декабре. Я его берёг.
— Берёг он, — сказал Брант.
Он ушёл в сарай и не выходил минуты три, а потом вышел с настоящим клинком. Я его увидел от входа и сразу понял, что это другая вещь, потому что от него шёл отсвет. Меч был короткий, в две трети от обычного, с простой крестовиной без всяких украшений и с обмоткой на рукояти из потемневшей кожи. Лезвие — тупое, с закруглёнными кромками и с закруглённым же концом, и по всей длине на нём шли мелкие выщербины от старых ударов.
— Учти, тупой клинок всё равно может нанести серьёзную травму, если не соблюдать дистанцию, — сказал Брант, вручая его мне. — Это не игрушка, даже без заточки. Им можно сломать ключицу, выбить зубы и проломить череп. Кисть отрубить нельзя, а вот кость в кисти сломать — можно легко.
— Учту, — кивнул я.
Первое, что я сделал, — взвесил его в руке, и это оказалось не то, чего я ждал. Он был тяжелее деревянного, и тяжелее ощутимо — я потом взвешивал оба на кухонных весах у Дорны, получилось, что деревянный тянул два фунта с небольшим, а этот почти три. Зато вес у него лежал иначе: у деревянного центр тяжести уходил в середину клинка, и меч тянул вперёд и вниз, а у этого центр сидел прямо над крестовиной, и в руке он стоял.
Я сделал три пробных движения, и на третьем понял, что все полтора года держал в руках не оружие, а дубину, которая только внешне походила на меч. Дубина шла туда, куда её тянуло. Клинок шёл туда, куда я его посылал, и останавливался там, где я решал остановить, и от этого у меня в первые минуты появилось ложное чувство, будто я внезапно стал умелым.
Брант эту эйфорию у меня сбил немедленно. Он велел мне отойти и провести двадцать минут просто на стойке: стоять, держать, переносить вес. К десятой минуте у меня начало жечь в предплечье, к пятнадцатой рука поехала вниз, и я понял, что три фунта на весу — это совсем другая работа, чем два фунта, даже если разница выглядит смешной.
Элара, разумеется, подошла посмотреть. Она обошла меня по кругу, оценивая, и сказ, что мне дали слишком короткий и что с таким я буду вечно лезть в чужую зону. Я ответил, что мне и нужно лезть в чужую зону, потому что на дистанции я против неё не живу. Она сказала, что это потому, что я не умею на дистанции, и что с настоящим клинком мне тем более надо учиться, потому что в настоящем бою тот, кто лезет вплотную, умирает первым. Мы поспорили минут пять, и спор наш кончился тем, что Брант велел нам обоим заткнуться и работать.
Спарринг мне назначили не с Эларой и не с Каэлом, и это было разумно: против Элары я бы дрался в привычном ритме, а Каэл меня бы просто уронил. Мне дали младшего из гарнизонных, парня по имени Юст, лет шестнадцати, взятого в прошлом году из деревни под холмом. Он был выше меня на полторы головы, но худой и неуклюжий, и из всех обученных считался последним, потому что попал в гарнизон поздно и ещё не догнал остальных. Брант объяснил это прямо, при нас обоих: он мне нужен как противник, который сильнее, но не быстрее.
Юст оказался человеком крайне добродушным и первым делом спросил, правда ли я жёг козу. Я сказал, что козу не жёг, что козу привели во двор и что она потом ещё две недели ела наш овёс. Он расстроился и сказал, что в деревне у них рассказывают по-другому. Я поинтересовался, как именно. По его версии, коза после моего огня перепрыгнула стену и убежала в Керринский удел, унося сообщение своему хозяину. Мы над этим посмеялись, и посмеялись зря, потому что через двадцать минут смеяться расхотелось.
Первые обмены пошли хорошо, и я себя чувствовал прилично. Юст бил медленно и широко, и уходить от его ударов было проще, чем от Элариных, потому что она перед ударом почти не давала подготовки, а он замахивался так, что я успевал подумать. Я взял два очка за первые пять минут: ткнул его в бок и достал по бедру, оба раза легко, как учили.
Проблема была в том, что я привык к дереву. Полтора года я бил деревянным мечом и знал, что при попадании деревяшка гасит удар сама: она пружинит, она соскальзывает, она прощает ошибку в силе. Я это знал не головой, а рукой, и рука в спарринге действовала по старой памяти.
На восьмой или девятой минуте я пошёл в связку и увлёкся. Юст открылся — опустил правую руку, потому что устал, — и я увидел это и ударил в открытое место, по предплечью, сбоку. Ударил с шагом, с той силой, с какой полтора года бил деревяшкой, потому что деревяшкой иначе не пробить.
Клинок пошёл по руке и соскользнул вниз, к локтю. И на предплечье за ним осталась полоса.
Крови сначала не было — секунду, может, полторы. Потом кожа разошлась и полоса налилась, и по руке пошло вниз, к кисти, и закапало на снег. Царапина была длиной с палец, неглубокая, зато кровила бодро, как всегда кровят такие места, где кожа тонкая.
— Извини, я не рассчитал! — крикнул я.
Меч я отбросил — просто выпустил из руки, и он воткнулся в снег, и потом Брант мне за это отдельно выговаривал, потому что оружие не бросают ни при каких обстоятельствах, — и бросился к Юсту. Подбежал, схватил его за руку и стал разглядывать, соображая, откуда именно идёт кровь.
— Да ерунда, царапина, — отмахнулся Юст, зажимая рану ладонью. — Бывает и похуже на настоящей тренировке. Меня Ковш в прошлом году по морде задел, я две недели с губой ходил, жрать не мог. Ты вон как испугался, будто меня насмерть зарубил.
— Просто не привык ещё, — смущённо пробормотал я.
И это была правда, причём правда сложнее, чем он мог предположить. Крови я не испугался ни на секунду. Я испугался того, что не рассчитал силу, и в голове у меня в первые секунды крутилось одно: если я не умею считать силу с тремя фунтами железа, то что будет, когда я в следующий раз выпущу огонь. Между этими двумя вещами у меня в голове стояла прямая связь, и связь эту я себе выстроил в восемь лет, в конюшне, глядя на воронку в спёкшейся глине.
Брант подошёл не сразу. Он сначала подобрал из снега мой меч, обтёр его рукавом, осмотрел край — и вот тут выяснилось интересное. Кромка у клинка была затуплена не по всей длине: на треть от крестовины она оставалась почти острой, потому что затачивали и затупляли его много лет, и в этом месте металл сточился неровно. Брант это увидел, хмыкнул и сказал, что виноват он, потому что должен был проверить перед выдачей, и что клинок надо отдать кузнецу.
Вот этого я не ожидал совершенно. В моей прошлой жизни человек в такой ситуации объяснял бы, что инструмент был в порядке, и что виноват тот, кто его держал. Брант признал за собой без всякого усилия, одним предложением, и сразу перешёл к следующему.
— А знаешь, это хороший знак, — сказал он мне.
— Что хороший? — Я стоял и всё ещё держал Юста за локоть, что выглядело, наверное, довольно глупо.
— Многие ученики в твоём возрасте либо вообще не замечают чужой крови, либо впадают в ступор от паники. — Брант сунул мой меч под мышку и сложил руки. — Я за двадцать лет видел и тех, и других. Есть такие, которые попали, увидели кровь и продолжают бить, потому что им в этот момент интересно. Есть такие, которые роняют оружие и садятся на землю, и их потом надо водой отливать. Ты испугался, но не растерялся и сразу бросился помогать. Это разумная реакция для будущего воина.
— Разве воину не положено быть более... равнодушным к таким вещам? — удивился я.
Спросил я искренне, потому что у меня в голове с прошлой жизни сидел определённый набор представлений, собранный из книг и из манги, и в этом наборе боец полагался человеком, которого чужая кровь не трогает вообще.
— Равнодушие к крови делает из тебя мясника, а не воина, — покачал головой Брант. — Настоящий боец умеет драться, не теряя головы, но при этом не превращается в бесчувственную машину. Ты сегодня показал именно этот баланс, пусть и случайно.
Он подумал и добавил ещё одно, уже не для науки, а просто так.
— У меня был напарник, лет двадцать назад. Он крови вообще не замечал. Ни своей, ни чужой. Очень хорошо дрался, лучше меня. — Брант посмотрел на снег, где остались капли. — Он пять лет продержался, а потом однажды в корчме зарезал человека за то, что тот его толкнул. И не понял, за что его потом повесили.
Юсту рану промыли на месте снегом, и это было первое, что он сам сделал, и я на это смотрел с профессиональным ужасом человека, помнящего, что такое стерильность. Потом мы пошли в лазарет, где Хорас — уже совсем седой, со скрюченными пальцами, но всё такой же недовольный — посмотрел царапину, поворчал, что его дёргают из-за ерунды, и всё-таки промыл нормально и велел прийти завтра.
Мазь я принёс Юсту вечером. Выпросил у Хораса ту, в глиняной баночке с воском поверх, которой у нас лечили любые открытые места, и понёс в караульную у ворот. Пахла она отвратительно — смолой, салом и чем-то травяным, кислым, — и я всю дорогу держал её на отлёте.
В караульной было тесно, жарко и накурено: там топили железную печку, сидело четверо, и на печке грелся котелок с водой. Меня встретили с преувеличенной вежливостью и немедленно начали изображать, будто боятся подходить, потому что я могу порезать. Ковш предложил ввести правило, по которому молодому господину выдают меч только в присутствии лекаря. Кто-то предложил обмотать меня тряпками для безопасности окружающих. Я всё это выслушал стоя, с баночкой в руках, и понял, что это и есть настоящее принятие, потому что год назад они бы со мной так не разговаривали.
Юст сидел у печки с закатанным рукавом. Я сел рядом на скамью, снял воск, зачерпнул пальцем и стал мазать, и делал это, наверное, тщательнее, чем нужно, потому что в прошлой жизни у меня было три года практики наблюдения за тем, как это делают правильно.
— Ты руку не сгибай, пока не схватится, — сказал я. — И до завтра не мочи.
— Ты чего, лекарь?
— Нет. Просто смотрел много.
— Где смотрел?
Вот тут я завис на секунду, потому что правдивый ответ — «в онкологическом отделении городской больницы, девять месяцев подряд, койка третья от окна» — в этой караульной прозвучал бы своеобразно. Я сказал, что смотрел в лазарете, когда таскал туда воду мальчишкой. Это была чистая правда, просто не вся: воду я таскал в шесть лет, в тот день, когда во двор въехали пять телег и Хорас в трёх словах разделил живых и мёртвых.
— А, — сказал Юст и потерял к вопросу интерес.
Дальше они заговорили о своём: о том, что железо подорожало и Освальд теперь выдаёт наконечники под расписку, о том, что у Ковша сестра выходит замуж в Гриб и что жених ей не нравится, но нравится её матери. Я сидел у печки, слушал и грелся, и в голове у меня вертелось то, что сказал Брант, и я это вертел с двух сторон.
С одной стороны, он меня похвалил за то, что никакого отношения к моим заслугам не имело. Я не испугался крови потому, что у меня за спиной было три года стационара, где кровь я видел свою, чужую, в пробирках, на бинтах и один раз на полу в коридоре, где уронили штатив. И девять месяцев на третьей койке от окна, где мужик по фамилии Шляпников однажды ночью начал кашлять кровью, и я нажал кнопку и потом сидел и держал ему таз, потому что сестра прибежала не сразу. Никакого баланса я не нарабатывал и никакой выдержки в себе не воспитывал — меня просто к этому приучили обстоятельства, а обстоятельства были такие, что я бы никому не пожелал.
С другой стороны, Брант всё-таки увидел что-то настоящее, и увидел точно. Я действительно сразу побежал помогать, и побежал без всякого расчёта, и это тоже пришло оттуда же — из отделения, где основным делом всех лежачих было помогать друг другу в мелочах, потому что сестёр было двое на двадцать восемь человек, и если у соседа падала кружка, её поднимал ты, потому что завтра твоя кружка упадёт тоже.
Про это я, естественно, никому сказать не мог. Зато я в тот вечер впервые за одиннадцать лет подумал, что кое-что из прошлой биографии ко мне перешло не только как груз. Я всё время держал в голове список того, что она мне испортила: тело с привычками кухонного мальчишки, язык, который выдаёт слова не по возрасту, привычка разбирать всё по пунктам вместо того, чтобы просто жить. А тут выяснилось, что она мне дала и то, что здесь работает.
Меч мне Брант вернул через два дня, после кузнеца. Кузнец наш, Хвощ, затупил кромку по всей длине и заодно поправил обмотку на рукояти, которая у меня в первый же день начала сползать. Брант при выдаче сказал две вещи. Первая — что он теперь будет проверять клинки перед каждым занятием, и что это его обязанность, и что он двадцать лет её исполнял и один раз забыл. Вторая — что мне следующий месяц запрещается бить в полную силу вообще, и что мы будем работать только на точность.
Месяц этот был скучный до зубной боли. Я стучал по мешку с песком, подвешенному на жерди, и стучал не сильно, а точно: Брант мазал на мешке углём пятно размером с ладонь, и я должен был попадать в это пятно тридцать раз подряд, и на любом промахе счёт начинался заново. Первую неделю я не мог дойти до десяти. К концу второй дошёл до двадцати трёх и промахнулся, и от злости ударил по мешку со всей силы, и Брант тут же отправил меня в конюшню чистить денники, сказав, что у него на тренировке работают головой, а руками пусть работают там, где за это платят овсом.
Я пошёл в конюшню и три часа чистил, и, надо сказать, за эти три часа успокоился гораздо лучше, чем успокоился бы за полчаса уговоров. Том, узнав, за что меня прислали, сказал, что Брант умный человек и что он сам бы придумал то же самое.
Гарту про случай с Юстом я рассказал на первом же занятии, и рассказал потому, что меня не отпускало то соображение про огонь. Он выслушал и задал вопрос, которого я не ждал.
— Ты когда его задел — у тебя в руке было?
— Что было?
— Покалывание. Когда ты испугался, что порезал, — кололо?
Я задумался и честно ответил, что не помню. Гарт сказал, что это плохо, потому что именно в такие секунды и надо себя ловить, и что он теперь будет добавлять мне в занятия то, чего я весь прошлый год просил не добавлять: неожиданность. С апреля он начал меня пугать. Делал это грубо и без предупреждения: то запускал в меня снежком, когда я держал искру, то бил палкой по колодезному срубу за моей спиной, то просто кричал в самый неподходящий момент. Первые три раза я выпускал. Один раз выпустил так, что на срубе обуглилась доска, и мы потом вдвоём эту доску замазывали грязью, чтобы Освальд не заметил, и Освальд всё равно заметил через неделю и пришёл выяснять.
К майским неделям я перестал выпускать примерно в восьми случаях из десяти. Гарт по этому поводу сказал «годится» — что в его системе оценок стояло на две ступени выше, чем «ну вот». А потом добавил одну вещь, из-за которой я две ночи спал плохо. Он сказал, что до сих пор мы с ним работали с той стороны дара, которая про огонь, и что есть вторая сторона, про которую он мне ничего не говорил, потому что рано было.
— Какая вторая? — спросил я.
— Ты в прошлом году три минуты держал искру на морозе, и рука у тебя потом ныла до локтя. — Он посмотрел на меня. — А теперь скажи: она ныла от того, что ты её на весу держал, или от чего-то другого?
Я честно вспомнил и ответил, что ныло изнутри, вдоль кости, и что от простого держания на весу так не бывает.
— Вот, — сказал Гарт. — Значит, ты это тратишь не из воздуха. Про это и поговорим, только осенью.
Глава 27. Дежурство в дозорной башне и разговор, которого не должно было случиться
Летом расписание дежурств у нас переписали, потому что зимнее не годилось: ночи стали короткие, зато людей понадобилось больше — отец после ольховских следов велел держать не только стены, но и дозорную башню на северном углу, ту самую, где за одиннадцать лет моей жизни никто не жил и куда лазили только мальчишки. Освальд по этому поводу выдал в башню два запасных факела, свёл их в отдельную графу и лично поднялся проверить, есть ли там держатели. Держателей не было. Гант их вбил за полдня, чем всех удивил, потому что жёлоб над северной стеной он к тому времени чинил уже восьмой год.
Наверх ведёт лестница в тридцать одну ступень, из которых четвёртая и семнадцатая шатаются, а на двадцать третьей отломан край, и я это знал наизусть с семи лет. Сама площадка — квадрат шагов пять на пять, с парапетом мне по грудь и с четырьмя бойницами, по одной на сторону. Крыша есть, дощатая, с просветом, и в этот просвет ночью залетает всё, что летает. Пахло там сухой пылью, птичьим помётом и почему-то старой верёвкой, хотя никакой верёвки я ни разу не находил.
Смену на ночь с тринадцатого на четырнадцатое июля нам с Эларой поставили вместе, и поставили без всякого умысла: Бард просто чередовал людей по кругу, и мы двое в этом кругу шли подряд. Я это выяснил заранее, увидев его список на стене караульной, и целый день носил в голове мысль, что нам предстоит четыре часа вдвоём, и что за два с половиной года совместных спаррингов мы ни разу не оставались наедине дольше, чем на десять минут после боя.
Ночь была тёплая, и тепло в июле в наших краях означает духоту без движения воздуха. Сверху висела луна в три четверти, и от неё было светло настолько, что факелы мы жечь не стали — я поднял один, посмотрел, как он съест мне ночное зрение, и оставил его в держателе незажжённым. Внизу, за стеной, лежало поле до самой кромки леса, и в лунном свете оно было серым, а лес — чёрной полосой без всяких подробностей. Со стороны деревни под холмом дважды за час лаяли собаки, и оба раза лаяли лениво, для порядка.
Первый час мы почти не разговаривали, и не разговаривали по делу: я обходил площадку по кругу и смотрел в каждую бойницу, а Элара сидела на парапете северной стороны, свесив ноги внутрь, и тоже смотрела. Она принесла с собой воду в глиняной бутыли, обмотанной тряпкой, и я к концу второго часа эту бутыль оценил по достоинству, потому что от духоты во рту стояла сушь.
— Скучно стоять тут часами и вглядываться в темноту, где обычно ничего не происходит, — заметила Элара, зевая, и облокотилась на парапет.
— Лучше скучная тишина, чем весёлая тревога с настоящими тварями.
— Логично, — согласилась она.
Дальше она замолчала, и молчала долго — минуты три, может, больше, я не считал. Я в это время как раз занимался тем, что разглядывал мозоль на правой ладони, у основания указательного пальца: она у меня росла с марта, от новой обмотки на рукояти, и за четыре месяца стала твёрдой, как ноготь. Я её щупал и испытывал по этому поводу совершенно детское самодовольство, потому что раньше мозоли у меня были от вёдер и вил, а эта была от меча.
— Слушай, обгорелый, — сказала Элара. — Я тут подумала. Мы ведь тебя первые годы откровенно травили. Крысы там, сапоги в колодце.
Я от неожиданности перестал щупать мозоль. Тему она подняла так, как поднимают тему, обдуманную заранее, — я это услышал по тому, как ровно она произнесла «крысы там, сапоги в колодце», будто повторяла отработанную формулировку.
— Было дело, — сказал я.
— И ты как будто вообще не держишь на нас зла за это. — Она смотрела в темноту за стеной, не поворачиваясь ко мне. — Я бы на твоём месте точно затаила обиду на годы вперёд.
Вот тут мне надо было думать быстро, и я, честно говоря, не додумал до конца, а ответил примерно то, что у меня лежало сверху.
— Держать зло — довольно затратное занятие, если разобраться, — пожал я плечами. — К тому же вы боялись за своё будущее, а не издевались просто ради развлечения. Это, конечно, не оправдывает крысу под одеялом, но хотя бы объясняет мотив.
Элара повернула голову. В лунном свете было видно, как у неё сдвинулись брови — то самое движение, которое у неё всегда означало работу мысли.
— Ты слишком спокойно относишься к вещам, которые должны бы бесить куда сильнее, — задумчиво сказала она. — Иногда даже жутковато, честное слово. Будто тебе на самом деле лет сорок, а не одиннадцать.
У меня внутри провалилось. Не сразу, а с задержкой на полсекунды, как проваливается, когда оступаешься на лестнице и успеваешь понять, что уже летишь. Я стоял у восточной бойницы, держась за её край, и у меня в голове за эту полсекунды прошло всё сразу: тридцать два года, сто сорок седьмая глава, которую я так и не дочитал, двадцать три килограмма, мать, у которой голос садился ровно к третьей минуте, и корзина в сушилке, поставленная на пересечении всех сквозняков.
— Просто у меня богатый жизненный опыт, — сказал я.
Голос у меня, кажется, не дрогнул. Руку с бойницы я убрал, чтобы не было видно, что пальцы напряжены.
— Ага, конечно, богатый жизненный опыт в одиннадцать лет, — фыркнула Элара. — Ты у нас старик, я забыла.
Она приняла это за шутку, и приняла целиком, без всякого сомнения, и я испытал по этому поводу такое облегчение, что у меня на секунду ослабли ноги. Дальше она сказала фразу, из-за которой, судя по всему, и завела весь разговор.
— Ладно, проехали. Просто хотела сказать, что я рада, что ты не затаил на нас обиду. Каэл тоже, хоть и не признается вслух никогда в жизни.
— Спасибо, — сказал я. — Приятно слышать.
И вот в этом «спасибо» иронии у меня не было ни капли, и я это сам услышал, и она, по-моему, тоже, потому что отвернулась и стала смотреть в поле с преувеличенным вниманием, как смотрят люди, которым неловко.
Дальше пошёл третий час, и в третьем часу мы разговорились всерьёз, потому что самое трудное было уже сказано и обоим стало легче. Она рассказала, как придумывала эти свои выходки, и рассказала с той честностью, которая у неё вообще всегда была её сильной стороной. Крысу, как выяснилось, ловил Тимош — за две шкварки и обещание не рассказывать, и ловил он её в амбаре двое суток, и потом хранил в тряпке за конюшней, потому что с ходу подложить не получалось. Сапоги в колодец таскала лично она, и таскала четыре раза, и на четвёртый чуть не свалилась туда сама, потому что бортик был мокрый, и вот после этого перестала.
— А соль в кувшин? — спросил я.
— Соль Каэл. — Она хмыкнула. — Он потом страшно жалел, потому что соль у нас Освальд считает, и он взял горсть из кухонной, а Дорна недосчиталась и устроила разбор.
Я про этот разбор помнил. Дорна тогда две недели подряд говорила всем, что в кухне завёлся вор, и обещала поймать и оторвать руки, и я всё это слушал, сидя на своей лавке у печи, зная точно, куда ушла соль, и молчал — не из благородства, а потому что доказать не мог, а обвинять наследника без доказательств было чистым самоубийством.
— Слушай, а почему вы вообще перестали? — спросил я.
Элара подумала, покачала ногой, сбила с парапета кусок отставшей глины и проследила, как он падает внутрь двора.
— Ты не реагировал, — сказала она. — Совсем. Мы тебе крысу в постель, а ты её берёшь за хвост и начинаешь спрашивать, сколько времени мы потратили на её ловлю. Это, знаешь, отбивает всякое удовольствие. Мне мать говорила: если хочешь кого-то извести, надо, чтоб он злился. Если он не злится, ты просто сама выглядишь дурой.
— Госпожа Ирис так говорила?
— Ага. — Элара помолчала. — Она вообще много такого говорила. Она умная, только ей некуда это девать.
Про госпожу Ирис при мне за одиннадцать лет говорили мало, и я про неё знал ровно три вещи: что она вышла за отца по договору между домами, что она за столом говорит не больше пяти фраз и что зимой она один раз спросила, зачем ребёнку стоять на стене. Я хотел расспросить и не стал, потому что почувствовал, что если полезу, разговор закроется.
Вместо этого я спросил про то, что меня давно занимало.
— Ты в тот раз у Гарта спрашивала, можно ли научиться дару, если его нет. Он тебе сказал «нет». Ты после этого что делала?
Элара повернулась, и я в первый раз за весь разговор увидел, что ей неприятно.
— Ты помнишь?
— Я всё помню.
— Это, кстати, тоже жутковато, — сказала она. — Ну, что делала. Три дня ходила злая. Потом решила, что буду лучше всех с мечом, потому что если у меня нет дара, то мне остаётся железо. Потом поняла, что лучше всех я тоже не буду, потому что Каэл выше и тяжелее, и что бы я ни делала, он меня к семнадцати годам просто задавит весом.
— И?
— И теперь я не знаю, — сказала она просто. — Мне тринадцать было тогда, сейчас четырнадцать, а через три года меня выдадут, и всё, что я умею, будет никому не нужно, потому что от жены лорда не требуется уметь стоять на дистанции.
Я на это долго не мог ничего ответить. У меня в голове крутилось несколько фраз, и все были плохие. «Всё будет хорошо» — не годилось, потому что я такое ненавидел в прошлой жизни и давал себе слово никогда не говорить. «Может, не выдадут» — врать в лицо человеку, который только что честно сказал про себя неприятное. Я в итоге сказал то, что думал, и сказал неловко.
— Ты умеешь ещё кое-что, — сказал я. — Ты умеешь видеть, кто как работает. Ты мне два года назад в одну фразу объяснила, почему я зря повторяю за Каэлом, а Брант мне этого не сказал ни разу за три года.
— Это не умение. Это просто заметно.
— Это не всем заметно.
Она фыркнула и сказала, что я подлизываюсь. Я сказал, что если бы подлизывался, то придумал бы что-нибудь поприятнее. На этом тема кончилась, и мы минут десять молча ходили по площадке, и в эти десять минут внизу, в деревне, залаяли собаки в третий раз, и мы оба подошли к северной бойнице и смотрели, пока не перестали.
В четвёртом часу — уже к концу нашей смены, когда на востоке начало сереть и над полем поднялся туман по колено — Элара спросила у меня вещь, к которой я совершенно не был готов.
— Ты свою мать вообще помнишь?
— Нет. Она умерла родами.
— Я знаю, — сказала она. — Я спрашиваю, помнишь ли ты про неё что-нибудь. Ну, чтобы кто-то рассказывал.
Я подумал. Потом сказал правду, потому что врать в четыре утра на дозорной башне после такого разговора было бы свинством.
— Про неё мне рассказала одна служанка, когда мне было недели три. Что она умерла родами, и что отец не спросил, как её звали. Я, конечно, тогда ничего не понимал, но потом вспомнил.
Это была, конечно, ложь наполовину. В три недели я понимал всё, и лежал в корзине, и слушал, как Мила говорит мне это в темноте, сидя на полу и разглядывая потолок. Только объяснить я этого не мог никак.
— Как её звали? Служанку.
— Мила.
— А где она?
— Её выгнали, когда мне было недели шесть, — сказал я. — Донесли госпоже, что она ко мне слишком прикипела. Вывели через двор в ледяной дождь, без плаща. Я это помню.
Сказал и сразу понял, что вот тут я проговорился по-настоящему, потому что шестинедельный младенец не помнит ничего, и у Элары сейчас должен был возникнуть вопрос. Я приготовился врать дальше — что мне это потом рассказывали на кухне, что это Дорна, что это все знают.
Элара ничего не спросила. Она сидела на парапете, и я видел её профиль на светлеющем небе, и она сидела молча секунд двадцать.
— Донесли моей матери, — сказала она наконец.
— Да.
— Понятно.
Больше она к этому не возвращалась, ни в ту ночь, ни потом, и я до сих пор не знаю, что она с этим сделала внутри. Одно я знаю точно: через две недели после того дежурства, в конце июля, она подошла ко мне после спарринга и сказала, что узнавала у Освальда про тетрадь с записями о прислуге, и что тетрадь за тот год цела, и что Освальд её никому не даёт, потому что это, по его словам, документ.
— Я не просил, — сказал я.
— Я и не для тебя, — ответила она, — я просто спросила.
И ушла, и я стоял на площадке с мечом в руке и понимал, что она соврала, и что врать она умеет примерно так же плохо, как я.
Смену у нас на башне приняли Ковш и Юст, поднявшись по своей тридцать одной ступени и оба споткнувшись на четвёртой, потому что забыли. Ковш, увидев нас двоих, сказал, что молодые господа, надо думать, всю ночь проговорили о государственных делах, а Юст поинтересовался, не появлялись ли козы. Я ответил, что коз не было, была только одна подозрительная собака в деревне, и что если она появится ещё раз, пусть докладывают.
Спускались мы с Эларой вместе, и на лестнице она шла впереди, а я за ней, и мы оба на семнадцатой ступени переступили, не сговариваясь. На дворе было уже серо, от колодца шёл пар, у кухни горел свет, потому что Дорна затапливала печь в четвёртом часу всегда, независимо ни от чего, включая войны.
— Спать? — спросила Элара.
— У меня в шесть Гарт.
— Отменяй.
— Он не отменяет.
— Он у тебя третий год не отменяет, — сказала она с некоторым уважением. — Ладно. Я спать.
Она ушла в дом, а я пошёл на кухню, потому что до шести оставалось меньше двух часов и ложиться не имело смысла. Дорна, увидев меня в дверях в такой час, ничего не спросила, налила из котла кипятку с салом, поставила передо мной и сказала, что вид у меня как у утопленника. Я сел на свою лавку у печи — ту самую, где сидел с трёх лет, — и грел руки о кружку, и думал про то, как она сказала «будто тебе на самом деле лет сорок».
Разница была в год. Мне было тридцать два, когда я умер над недочитанной главой, и одиннадцать сейчас, а если сложить, выходило сорок три. Четырнадцатилетняя девчонка, глядя на меня в лунном свете, ошиблась на три года в сторону уменьшения, и это единственный раз за одиннадцать лет, когда кто-то в этом мире подошёл к правде настолько близко. Я сидел с кружкой и прикидывал, что было бы, если бы я тогда сказал: «Ты почти права, мне сорок три, я умер в больнице от опухоли в подвздошной кости и проснулся в корзине в вашей сушилке». Варианта развития у этого разговора я видел два, и оба заканчивались отцом Бенником, святой водой и, возможно, рекой.
Гарт в шесть пришёл и посмотрел на меня внимательно.
— Не спал?
— Дежурил.
— Иди спать.
— Ты же не отменяешь.
— Я не отменяю занятия, — сказал Гарт. — А с человеком, который не спал, я не работаю, потому что он мне сруб подожжёт, а Освальд с меня опять доску спросит.
Я честно попробовал возразить. Он честно не стал слушать, развернулся и ушёл, и я поплёлся к себе, и по дороге сообразил, что в этом доме у меня за четыре года незаметно набралось довольно много людей, которые меня куда-нибудь отправляют для моего же блага: Дорна — есть, Хорас — лечиться, Брант — в конюшню остывать, Гарт — спать. Четыре года назад в этом списке не было никого, включая меня самого.
Глава 28. Гарнизон опаздывает, а стена трещит
Двенадцать мне исполнилось по первому снегу прошлого года, то есть считать я себя двенадцатилетним начал условно, потому что точной даты у меня не было и не будет никогда. Отмечать в этом доме никто ничего не отмечал, зато за год со мной произошло два события, которые я считаю важнее любого дня рождения. Первое: меня стали звать на семейный совет — не сажать у стены, а сажать за стол, наравне с Каэлом и Эларой, и на этот стол у меня был свой табурет, четвёртый по левой стороне. Второе: я обогнал Элару в росте на полголовы, и она по этому поводу два месяца была на меня зла, потому что до того пятнадцать лет была выше всех детей в доме, кроме Каэла.
Совет собрали в кабинете, во второй половине сентября, после обеда. Кабинет я к тому времени знал уже неплохо и карты на стене изучил все три, включая ту маленькую, что висела ниже других, — восточную, с чернильным значком в углу. Значок, как выяснилось за четыре года, обозначал заваленный рудник, и черта от него шла к слову «Чёрное», и вот тут у меня в голове сошлось то, что лежало без движения с восьми лет: на обороте последней страницы моей рукописной книги стояла смазанная помета «...ёрное». Сообразил я это в прошлом марте, стоя у стены и разглядывая карту, пока отец читал бумагу, и от этого соображения у меня тогда похолодели руки, потому что я понял: человек, писавший книгу, там был.
Народу в кабинете собралось шесть человек. Отец за столом, мы трое напротив, Освальд у стены с книгой и Бард у двери. Хораса не позвали, что само по себе было признаком: если бы дело шло к походу, Хораса позвали бы обязательно.
Начал отец с доклада разведки, и доклад этот он не пересказывал, а просто прочёл вслух с листа, что делал редко. Двое из наших — Ковш и ещё один, по имени Тесь — ходили на восток, за Ольховку, и ушли дальше границы по ручью, что, между нами, было прямым нарушением и могло кончиться дурно. Вернулись через шесть дней. Обнаружили они, если убрать все обороты, вот что: на восемнадцатой версте от Ольховки, в низине между двумя грядами, следов было столько, что земля вытоптана на площади примерно в четыре загона. Кострищ нет. Костей много — по большей части овечьих и коровьих, есть кости лошадиные. И лежки: углубления в земле, вытоптанные и вылежанные, числом больше тридцати.
— Тридцать четыре, — сказал отец, дочитав. — Ковш считал дважды.
Вот на этой цифре в кабинете стало тихо. Тридцать четыре лежки — это тридцать с лишним тварей в одном месте, а тварей в наших краях за десять лет наблюдали по одной, по двое, максимум стаями до одиннадцати, и то серые, которые стаями и живут.
— Это стадо? — спросил Каэл.
— Стада у них не бывает, — сказал Бард от двери. — Стадо жрёт то, что рядом, и уходит, когда съело. А эти сидели на одном месте и им туда таскали.
— Кто таскал?
— Не знаю, молодой господин. Костей много, и кости с деревенского скота. Тварь корову к себе не поволочёт, она её на месте сожрёт.
Дальше отец сказал про движение, и это было главное. Ковш отследил направление: от низины уходила натоптанная полоса шириной шагов в двадцать, шла на запад и северо-запад, и полоса эта была свежая, не старше десяти дней. Двигались они не россыпью, как ходят звери, а тянулись в общем направлении, и по краям полосы следы шли ровно, будто крайние держались за край и не разбредались.
— Похоже на то, что описано в запретной книге из библиотеки, — сказал я.
Отец поднял голову. Я это выпалил и в ту же секунду сообразил, что сказал вслух слово «запретной», и что за четыре года про книгу под моей половицей знала одна Элара, и что сейчас мне придётся объясняться.
— В какой книге?
— В той, что стояла на запертой полке, милорд. Рукописная, без названия. Заметки про повадки тварей. — Я говорил ровно и быстро, потому что понял: чем меньше пауз, тем меньше вопросов. — Там есть место, где автор пишет про вожаков стай. Существа, которые могут держать при себе тварей, которые обычно ходят по одному. Он это называл «сводить».
— Как ты получил доступ к запертой полке?
— Дверца отпала, милорд. Нижняя петля проржавела, гвоздь в дереве вымок.
Освальд у стены оживился моментально.
— Я об этой петле докладывал, — сказал он. — Четыре года назад, письменно. Мне было сказано, что библиотека — не моя забота, а книгохранителя.
— Верон подтвердит? — спросил отец, не глядя на него.
— Подтвердит, милорд, — сказал я. — Только он про это не знал. Я потом дверцу подпёр и поставил на место, а книгу взял.
— И держал четыре года.
— Держал.
Я стоял и ждал, что будет. Элара смотрела в стол с непроницаемым лицом. Каэл смотрел на меня с любопытством, потому что ему эта часть моей биографии была неизвестна целиком.
— Гипотезы из непонятной книги без автора меня мало утешают, — сказал наконец отец и вернулся к карте. — Меня больше беспокоит практический вопрос: гарнизон уже удвоен, но участок северной стены рядом с жилым крылом ремонтируется третий месяц и до сих пор не укреплён должным образом.
И на этом тема книги закрылась, и закрылась навсегда — он к ней не вернулся ни в тот день, ни потом, и книгу у меня не отобрал, и ничего мне не сказал. Я потом полгода пытался понять, как это трактовать, и пришёл к выводу, что он просто отложил вопрос в графу «разберусь, когда будет время», а времени у него не было с тех пор, как я родился.
Про участок стены надо объяснить, потому что он потом решил очень многое. Северная стена у нас была единственная каменная, и в июне в ней обнаружилась беда: на протяжении примерно двадцати шагов, как раз там, где стена подходит к жилому крылу, кладка отошла от вала. Причина была смешная и обидная: жёлоб. Тот самый жёлоб над северной стороной, который Гант чинил восьмой год, протекал все восемь лет, и вода все восемь лет шла вниз, под основание, и вымывала там глину. К июню верхние три ряда камня просто поехали, и в кладке открылась щель, в которую я в первый день просунул руку до локтя.
Ремонт затеяли сразу и вели его тем порядком, каким у нас велось всё. Разобрали верх — быстро, за неделю, потому что разбирать легко. Потом выяснилось, что нужен раствор, а для раствора нужна известь, а извести в поместье осталось полбочки, и Освальд выдал полбочки и объявил, что больше нет и что за новой надо ехать в город, до которого четыре дня. Поехали. Привезли через двенадцать дней, и привезли меньше, чем просили, потому что цена поднялась. Потом ушли люди: из четырёх каменщиков двое были деревенские и в августе уехали на уборку, потому что уборка — это хлеб, а стена — это барская забота. Остались двое, и эти двое к сентябрю выложили одиннадцать шагов из двадцати.
Так что к тому совету у нас имелся девятишаговый провал в единственной каменной стене, и провал этот был заложен сверху бревенчатым щитом — Гант его сколотил в августе за два дня, — и щит этот держался на четырёх подпорах, и высотой был ниже кладки на полтора локтя.
— Строители обещали закончить к концу месяца, — вставил Освальд, листая свою книгу.
— Строители обещают уже третий месяц, — парировал отец. — Усильте караул именно на этом участке до завершения ремонта. Я не хочу узнавать о проблеме постфактум.
— Сколько людей, милорд?
— Четверо постоянно. Ночью шестеро.
Освальд записал и, не поднимая головы, сообщил, что при таком раскладе на воротах останется двое, а на западном валу один, и что ему хотелось бы, чтобы это было зафиксировано как его замечание, а не как его недосмотр. Отец сказал: зафиксировано.
Каэл, до этого молчавший, вдруг подал голос.
— А что, если стая нападёт раньше, чем закончат ремонт?
— Тогда будем разбираться по факту, — коротко ответил отец.
Он это сказал, не поднимая глаз от карты, и вот по тому, как он это сказал, было понятно всё, чего он говорить не стал. Я его к двенадцати годам изучил достаточно, чтобы понимать его интонации: когда он считал вероятность низкой, он говорил «маловероятно». Когда высокой — переходил к распоряжениям. Сейчас он не сказал ни того, ни другого, а выдал фразу, за которой стояло «я не буду при вас произносить вслух то, что думаю».
Дальше обсуждали ещё с полчаса, и обсуждали конкретное. Бард доложил расклад по людям: гарнизон удвоен до девяноста одного человека, из которых обученных двадцать шесть, ополчение из деревень шестьдесят пять, и из этих шестидесяти пяти сорок человек первый раз держали копьё в августе. Освальд доложил по припасам, и доклад был тоскливый: соли хватит, муки хватит, а вот наконечников для копий у нас сто двенадцать на девяносто одного человека, и это считая те, которые кузнец Хвощ перековал из старых, и которые Хвощ сам называл негодными.
Про мой дар отец спросил отдельно, в конце, и спросил не меня, а послал за Гартом. Гарт пришёл, выслушал вопрос — что Рейн умеет — и ответил обстоятельно, как всегда.
— Искру держит три минуты на морозе, четыре в тепле. Направление — с восьми шагов, попадает в человека примерно раз из трёх. С двадцати не попадает никогда. Выброс в полную силу может один раз, после чего лежит сутки.
— Один раз? — переспросил Каэл.
— Один. — Гарт повернулся к нему. — У него дар не бездонный, молодой господин. Он это через себя тратит. Если он выпустит всё, что у него есть, он потом сутки не встанет, а может и двое.
Про это мы с ним начали говорить с прошлой осени, как он и обещал на дозорной башне. Разговор тогда вышел неприятный. Гарт объяснил, что дар берётся из человека, а не из воздуха, и что у каждого есть свой объём, и объём этот тренируется медленно и не бесконечно. Что маги в гарнизонах ведут счёт своим выбросам и что у них есть понятие «пустой» — состояние, когда человек всё вылил и больше не может, и в этом состоянии он опаснее, чем безоружный, потому что безоружный хоть стоит на ногах. И что моя сгоревшая метла в восемь лет и сеновал в восемь с половиной — это были выбросы почти полного объёма, и что после сеновала я, если вспомнить, два дня ходил как пьяный и списывал это на испуг.
Я тогда вспомнил и понял, что списывал зря. После конюшни я действительно два дня почти не мог ничего: в голове гудело, руки дрожали, и я на второй день уронил кувшин на кухне, и Дорна сказала, что меня перепугали до немощи. Я в это поверил, потому что мне было восемь и в голову не приходило, что тело может расплачиваться за огонь.
— Значит, один выброс, — сказал отец. — Рейн, ты понимаешь, что это означает?
— Что я могу его сделать один раз и должен выбрать момент, милорд.
— Ты понимаешь неправильно. — Он сложил бумагу. — Это означает, что выбирать момент будешь не ты. Тебе скажут. До тех пор — искра, направление, три минуты. Гарт?
— Слушаю, милорд.
— В бою держись рядом с ним. Если он пойдёт на полный выброс без приказа — сбей его с ног.
Гарт сказал, что понял. Я стоял и переваривал, и чувство у меня было двойное: с одной стороны, унизительно — тебе двенадцать, у тебя дар, а тебя при всех передают под присмотр с инструкцией «сбить с ног». С другой стороны, я уже понимал, что это правильно, потому что сам видел, чем кончается мой полный выброс, и видел в виде воронки в спёкшейся глине.
После совета мы вышли в коридор все трое, и в коридоре Элара остановилась у окна.
— Мне это не нравится, — сказала она тихо. — Совсем не нравится.
— Мне тоже, — согласился я.
Каэл ничего не сказал, только посмотрел в сторону северной стены — из этого окна её было видно, и был виден бревенчатый щит на девяти шагах провала, и на щите сидел, свесив ноги, один из каменщиков и ел.
Дальше три недели шли в состоянии, которое я лучше всего могу описать так: все всё понимали и все занимались своим делом. Каменщики выкладывали по шагу в четыре дня, потому что раствор в сентябре схватывается медленно, и потому что их было двое. Гант наконец полез на жёлоб и починил его за один день, и я, увидев его на крыше, испытал что-то вроде истерического веселья: восемь лет, и в итоге он это сделал через три месяца после того, как стена от этого жёлоба поехала.
Караул на провале стоял, как приказано. Я в этот караул попадал дважды в неделю и провёл там, если сложить, часов сорок за три недели. Стоять на щите было неприятно: доски пружинили, подпоры при ветре скрипели, и когда я в первый раз попробовал прислониться к краю, вся конструкция сдвинулась на палец. Ковш, стоявший со мной, сказал, что он тут стоит и всё время думает, какой смысл в караульном на стене, которая сама упадёт.
Я в те три недели занимался двумя вещами, кроме дежурств и занятий. Первое — сидел у Верона, и мы с ним составили лист про разведку Ковша и Теся, и я в нём записал все тридцать четыре лежки, направление полосы, её ширину и породы костей, которые Ковш перечислял. Верон над этим листом сидел дольше обычного и в конце спросил, понимаю ли я, что записываю.
— Записываю то, что доложили.
— Вы записываете подготовку к нападению, — сказал Верон. — В хронике за двести лет таких записей четыре. Три из них сделаны после, по памяти. Ваша — единственная, сделанная до.
Второе — я перечитал свою книгу целиком, от начала до конца, четвёртый раз за четыре года, и на этот раз читал с бумагой и выписывал. Выписал всё, что было про то, куда бить и чего боятся: потрошителю в живот или под лопатку, по голове бесполезно; серым бить старших, стая уйдёт; вепрь-падальщик глазами слаб, слухом хорош, ветер учитывать. Про вожаков там было полторы страницы, и полторы страницы эти были самым осторожным местом во всей книге: автор дважды написал «полагаю» и один раз «не видел сам».
Он писал, что в стае, сведённой не природой, всегда есть один, который держит остальных. Что этот один обычно не идёт первым и не идёт последним, а держится в середине и не участвует в резне. Что если его убить, сведённые расходятся в течение часа или двух, и расходятся беспорядочно, потому что каждый из них по природе одиночка. И что отличить его по виду трудно, а по поведению легко: он единственный, кто не жрёт.
Вот это последнее я выписал отдельно, крупными буквами, и сложил бумажку вчетверо, и носил её с тех пор в кафтане, во внутреннем шве, куда я её зашил сам, криво, за полчаса, уколов себе палец три раза.
За два дня до того, что случилось, я стоял в караул на провале в ночную смену вместе с Юстом. Ночь была сухая, холодная, с ясным небом, и от земли к утру потянуло инеем. Мы прошли по щиту от края до края, и Юст на середине остановился и потопал ногой, и доски отозвались гулко.
— Слушай, — сказал он. — А если сюда сразу трое навалятся — это выдержит?
Я подумал и сказал честно: не выдержит.
— И я так думаю, — сказал Юст удовлетворённо, как человек, чья догадка подтвердилась. — Я Барду говорил. Он сказал: знаю.
Мы ещё походили, посмотрели в поле, где под луной стоял туман, и разошлись по краям. Я стоял свои три часа и в эти три часа делал то, что делал всегда: переступал с ноги на ногу, сжимал и разжимал кисти и не растирал ладони друг о друга. И ещё считал.
Считал я вот что. Девять шагов провала. Щит на четырёх подпорах, высотой ниже кладки на полтора локтя. Шесть человек ночного караула, из которых обученных двое. Тридцать четыре лежки в низине на восемнадцатой версте, и полоса шириной в двадцать шагов, идущая на запад и северо-запад, и свежесть этой полосы — десять дней, из которых к тому утру прошло уже двадцать четыре.
Глава 29. Ночь, когда стена не выдержала
В поместье к тому времени существовал порядок: тревога — это удар в железную полосу у ворот, три раза с промежутком, и Ковш эту полосу отрабатывал так, что её было слышно в деревне под холмом. Я этот звук ждал три недели. Он спал у меня где-то в затылке, и я был уверен, что подскочу от него с первого удара.
А проснулся я от грохота. Глухого, низкого, не металлического — так падает что-то, имеющее вес, и падает не на землю, а на землю с камнем. Потом пошёл треск, короткий, и следом длинный сухой шорох, который я тогда не опознал, а через сутки сообразил: это осыпалась кладка, и осыпалась она внутрь, во двор. Между грохотом и тем, как я оказался на ногах, прошло, наверное, две секунды.
Сапоги я натянул на голые ноги, без онучей, и это оказалось единственной серьёзной ошибкой той ночи — через час у меня в обоих сапогах кожа сошла на пятках, и я потом неделю ходил, наступая на носок. Кафтана не надел. Выскочил в одной нижней рубахе и штанах, и в коридоре меня сразу обдало холодом, потому что где-то в той стороне, где жилое крыло выходит к стене, была открыта наружу дверь или пробита стена, и я тогда не знал, что именно.
В коридоре метались слуги. Именно метались, без всякого направления: одна из женщин бежала мне навстречу с подсвечником, добежала до поворота, встала, повернулась и побежала обратно, и я это видел своими глазами. Финн выскочил из своей каморки в одном белье, посмотрел на меня, и я, кажется, в первый раз за четыре года увидел на его лице что-то, кроме служебного безразличия. У него дрожала челюсть.
— Твари внутри! Прорвались через стену! — кричал кто-то из гарнизона, пробегая мимо.
Он пробежал в сторону лестницы, и я успел разглядеть только спину, и на этой спине была короткая куртка с нашивкой, значит, из обученных. Тревогу, как я потом выяснил, всё-таки отбили — но отбили с опозданием минут на четыре, потому что человек, стоявший у полосы, к тому моменту был уже мёртв, и до полосы добежал второй, от ворот.
Опоздание гарнизона отец предвидел ровно так, как оно и произошло. Из девяноста одного человека в ту ночь под оружием находилось двадцать два: шестеро на провале, четверо на воротах, двое на дозорной башне, остальные распределены по западному и южному валу и по ночным обходам. Основные силы — обученные, те двадцать шесть — стояли и спали в казарме у восточной стены, потому что с восточной стороны, по всем расчётам, и ждали. А стая вышла с северо-запада, со стороны поля, и вышла точно в провал, и на перегруппировку ушло, по докладу Барда, одиннадцать минут. За эти одиннадцать минут бой переехал во двор, а из двора — в коридоры жилого крыла, потому что дверь из двора в прачечную кто-то оставил открытой, убегая.
Оружия у меня с собой не было никакого, и это тоже стоит объяснить, потому что иначе получается, что я идиот. Меч мой — тот самый короткий, затупленный, поправленный кузнецом Хвощом — хранился в оружейном сарае у площадки, потому что Брант запрещал держать клинки в жилых комнатах, и запрет этот был разумный: три года назад один из младших гарнизонных спал с ножом под тюфяком и порезал себе бедро, перевернувшись. Так что железа у меня в комнате не лежало вообще, а до сарая было двести шагов по двору, где в ту минуту происходило то, чего я ещё не видел.
Швабру я схватил у прачечной. Она стояла у двери, прислонённая к наличнику, и кто-то её там оставил вечером — я потом так и не узнал кто, и никогда не узнаю. Это была не та метла, которую Гант сколотил мне взамен сожжённой в дровяном сарае, а именно швабра: полутораметровый черенок из ясеня, и на конце него косо стёсанная деревянная колодка, к которой привязывали тряпку. Тряпки на ней в ту ночь не было. Колодка была сбита, и от неё остался торчащий конец черенка — стёсанный, с расщепом, потому что колодка сидела на клине и клин вылетел.
Я это взял просто потому, что оно стояло на пути и было длинным. Никакого расчёта не было. Я к тому моменту уже слышал, где происходит главное — шум шёл слева, из ответвления коридора, которое вело к бывшей комнате прислуги и дальше к кухне, — и на бегу сообразил, что с пустыми руками туда не надо.
Про огонь я вспомнил, и вспомнил сразу, ещё на первых шагах. И тут же отбросил. Коридор был шириной в три шага, обшит деревом по обеим стенам, с деревянным потолком, и в этом коридоре в ту минуту находились люди — я слышал крики впереди и слышал, как за спиной кто-то бежит. Гарт мне про закрытые помещения объяснял три года, и объяснял без всякой лирики: вспышка в коридоре сжигает воздух, и человек рядом получает не столько ожог, сколько удар в горло, и после этого он два дня не может говорить, а если ему не повезёт, то не может дышать. Плюс дерево. Я в восемь лет сжёг восемь возов сена и половину конюшни, и я очень хорошо помнил, как это выглядит.
Так что я побежал с шваброй, и это, если разобраться, было единственное доступное мне решение, а не подвиг. Только вот в тот момент я об этом не думал вообще. У меня в голове было пусто и звонко, и работала одна мысль, короткая: там Каэл.
Я знал, что он там, потому что услышал его голос. Он не кричал — он матерился, коротко, на выдохе, тем ровным голосом, каким матерился молодой солдат у колеса телеги, когда мне было шесть лет. Этот звук я узнал издалека, и узнал именно потому, что он был ровный, и от этого мне стало по-настоящему страшно, потому что человек, который так матерится, уже понял, что дело плохо.
Свернув за угол, я увидел следующее.
Коридор в этом месте заканчивался тупиком: дальше шла кладовая с дверью, которая закрывалась изнутри на брус, и брус в ту ночь был заложен, потому что там хранили посуду и Освальд её на ночь запирал. Каэл стоял в этом тупике, спиной к двери, с мечом. Вокруг него по полу были рассыпаны штукатурка и куски глины, вывалившиеся из стены, потому что стену в двух местах пробили — не насквозь, а внутренний слой, и в этих проломах торчала дранка.
Тварь стояла в четырёх шагах от него и перекрывала весь коридор.
Размером она была с крупную собаку — с той разницей, что собака такого размера весит килограммов сорок, а эта, судя по тому, как под ней просели доски, тянула вдвое. Тело низкое, вытянутое, на четырёх лапах, и лапы короткие и разведённые в стороны, так что она шла не как собака, а как ящерица, переваливаясь и перекладывая корпус. Спина и бока покрыты чешуёй — крупной, шириной с мой ноготь, наложенной одна на другую, и цвета она была тёмного, серо-зелёного, с грязью. Хвост толстый у основания, длиной с саму тварь, и он у неё всё время двигался, подметая пол и сбивая с него штукатурку.
Голова была самое неприятное. Плоская, широкая, с челюстями, которые расходились в сторону шире, чем я себе представлял возможным, и с зубами, торчащими наружу даже при закрытом рте.
Каэл её бил. Я успел увидеть два удара, и оба ушли в чешую: первый по спине, второй сбоку, и первый соскользнул, а второй лязгнул и отскочил, и на чешуе от него осталась белая царапина. Он это делал уже, судя по его дыханию, минуты две, и за эти две минуты тварь дважды пыталась взять его за руку — на левом предплечье у него была рваная полоса, и рукав висел.
— КАЭЛ! — заорал я.
Он меня услышал и не обернулся, и это, между нами, было самое умное, что он мог сделать. Тварь на мой крик повернула голову — не корпус, только голову, — и я увидел её глаз.
Глаз был не защищён. Вот это я отметил в ту же секунду, и отметил не потому, что я такой наблюдательный, а потому что четыре года читал книгу, где на четырнадцатой странице про потрошителей было написано: бить в живот или под лопатку, по голове бесполезно, кость толстая. У меня в голове сидела механика: если у твари броня, ищи то, что броней не закрыто. Глаз был круглый, размером с крупную вишню, чёрный, с узким зрачком, и вокруг него шло кольцо голой кожи шириной в палец.
Я побежал. Разбег вышел шагов в шесть, и на этих шести шагах я успел подумать ровно одну постороннюю мысль, и мысль была совершенно идиотская: если черенок сломается, я останусь с палкой в две ладони. Ясеневый черенок я перехватил обеими руками, как копьё, — так, как Брант учил держать копьё в августе, когда гонял ополчение и заодно нас с Эларой, и я тогда считал это занятие скучным, потому что копьё в моих руках было неповоротливое.
Ткнул я с шагом и всем весом. Не размахнулся — просто выбросил вперёд, как Брант показывал, от бедра, с доворотом корпуса. Стёсанный конец черенка вошёл твари в глаз, и вошёл глубоко — я почувствовал, как сначала пошло легко, а потом упёрлось, и потом ещё немного продавилось, и в этот момент по черенку в мои руки прошла отдача.
Вой, который она издала, я до сих пор помню, и помню не звук, а то, что он делал с телом. Высокий, на пределе слышимого, с придыхом, и на нём она рванулась назад так, что вырвала черенок у меня из рук, и швабра улетела в сторону и загремела по полу. Я удержался на ногах чудом — присел и упёрся рукой в стену. Тварь дёрнулась назад и вверх, задрала голову, и вот в этом движении открылось горло: полоса голой кожи от челюсти до груди, светлее остального, без чешуи, потому что чешуёй шея не закрывается, иначе тварь не сможет поворачивать голову.
— СЕЙЧАС! — крикнул я.
Каэл не спрашивал, куда. Он бросил меч — просто выпустил, потому что мечом снизу вверх в горло не ударишь, — выдернул из-за поясницы охотничий тесак, который носил с четырнадцати лет и которым, по его собственным словам, чаще резал верёвки, и всадил снизу, двумя руками, под челюсть.
Тварь умерла не сразу. Она ещё секунд шесть или семь двигалась: хвост колотил по полу и по стене, сбивая штукатурку, задние лапы скребли доски, и одна из них выдрала щепу длиной с локоть. Потом просела вся, разом, и вытянулась, и из-под челюсти пошло тёмное, много, и потекло по наклону пола в нашу сторону.
Мы оба остались стоять. Я в трёх шагах, привалившись к стене, Каэл в тупике, всё ещё держась за рукоять своего тесака, которую он не отпустил.
Дышали мы оба так, что в коридоре, кроме этого, ничего не было слышно секунд десять. Потом стало слышно остальное: где-то за двумя поворотами кричали, во дворе звенело железо, наверху топали. Я стоял, чувствовал, как по щеке течёт что-то тёплое — оказалось, я рассёк себе лоб о наличник, когда бежал, и не заметил, — и смотрел на швабру, которая лежала у стены с черенком, испачканным до половины.
— Ты вообще псих, — выдохнул Каэл. — Ты напал на бронированного монстра шваброй.
— Другого оружия под рукой не было, — прохрипел я.
Голос у меня сел. Колени начали дрожать в ту же секунду, как отпустил страх, и дрожали крупно, так, что я это видел глазами, и мне пришлось сесть — я просто съехал по стене и сел на пол, в штукатурку, и сидел, обхватив колени руками, чтобы они не тряслись так заметно.
— Спасибо, — коротко произнёс Каэл.
Он это сказал, повернувшись ко мне, и посмотрел без всякого того снисхождения, которое сидело в его взгляде четыре года, с самого первого утра в коридоре семейного крыла, когда он назвал меня сынком кухарки.
— Серьёзно. Спасибо.
— Потом поблагодаришь, — отмахнулся я и прислушался. — Судя по всему, там ещё есть с кем разбираться.
Дальнейшее я помню хуже, и помню кусками, и куски эти до сих пор лежат у меня в голове не в том порядке, в каком происходили.
Помню, что мы пошли по коридору назад, и что Каэл поднял свой меч и сунул мне в руки тесак, сказав: «Держи, тебе нужнее». Тесак был короткий, с широким лезвием, с деревянной рукоятью, обмотанной шнуром, и рукоять была мокрая и липкая, и я её всю оставшуюся ночь держал в правой руке и не выпускал, даже когда надо было что-то делать левой.
Помню поворот у прачечной, где лежал человек. Я его узнал — это был один из деревенских ополченцев, взятых в августе, я его видел на занятиях у Бранта, где он всё время путал левую ногу с правой и над ним смеялись. Он лежал лицом вниз, и у него была разодрана спина от левой лопатки до поясницы, и рубаха туда ушла внутрь. Я на него посмотрел две секунды и пошёл дальше, и потом, через сутки, поймал себя на том, что не испугался и не остановился, и от этого мне стало по-настоящему нехорошо, гораздо хуже, чем в тот момент.
Помню двор. Двор был освещён: горели все факелы из запаса Освальда, и ещё кто-то выкатил к воротам смоляную бочку и зажёг, и от неё шёл чёрный дым. В этом свете я увидел стену — то, что от неё осталось. Бревенчатый щит был снесён целиком, все четыре подпоры выбиты, и он лежал внутри двора, и на нём валялись камни из тех трёх рядов, которые каменщики выложили за три месяца. Провал теперь был не девять шагов, а шагов пятнадцать, и через него было видно поле.
Помню Гарта. Он нашёл меня во дворе — не я его, а он меня, — схватил за плечо и развернул к себе, и первое, что сделал, — посмотрел мне в глаза, близко, оценивая.
— Держал?
— Не выпускал.
— Умница, — сказал Гарт.
Это было единственное человеческое слово, которое я от него услышал за четыре года занятий, и я его до сих пор помню дословно.
— Теперь слушай, — сказал он. — Их во дворе шесть или семь. Крупных две. Наши держат у ворот и у конюшни. Ты со мной идёшь к конюшне, и работаешь искрой в морду, с восьми шагов, и никакого выброса. Понял?
— Понял.
— Если я тебе крикну «вниз» — ты падаешь. Не оглядываешься, не спрашиваешь, падаешь.
Дальше было то, что я про себя потом называл работой, потому что другого слова не нашёл. Мы стояли у угла конюшни, и там же стояло четверо с копьями, и тварь — серая, из тех, что стаями, с вытянутой мордой — металась перед ними, и они её не подпускали, а достать не могли. Гарт велел мне бить в морду. Я ударил, и попал с четвёртого раза, и попадание было слабое, искра размером с горошину, зато тварь дёрнула головой в сторону и на полсекунды открыла бок, и в этот бок сразу вошли два копья.
За ночь я сделал так, по моим подсчётам, одиннадцать искр, и попал четыре раза, и один раз промахнулся так, что искра ушла в стену конюшни и подпалила солому на крыше, и Юст её сбил тряпкой. Про это мне потом Гарт сказал отдельно и сказал коротко: «Восемь шагов — твой предел, а ты бил с четырнадцати».
Помню, как в четвёртом часу к нам прибежала Элара, и прибежала с настоящим коротким клинком, и на этом клинке было по всей длине. Она встала рядом со мной, тяжело дыша, и первое, что спросила, — где Каэл.
— У ворот. Живой, рука разодрана.
— Хорошо, — сказала она.
И потом, через секунду, добавила: «А ты?»
— Лоб, — сказал я.
Она посмотрела на мой лоб, вытерла мне кровь ладонью — грубо, как вытирают стол, — и сказала, что если я свалюсь от потери крови из-за царапины, она меня закопает лично.
К пятому часу всё кончилось, и кончилось не тем, что мы их перебили, а тем, что они ушли. Вот это я помню отчётливо, потому что стоял и видел. Оставшиеся четыре или пять твари, которые до того лезли на копья без всякого соображения, вдруг разом перестали лезть, отошли, повернулись и ушли через провал в поле, поодиночке, вразброд. Между тем, как первая отошла, и тем, как ушла последняя, прошло меньше минуты.
Гарт, стоявший рядом, сказал: «Вот так».
— Что «вот так»?
— Их кто-то держал, — сказал он. — И этот кто-то его отпустил или сдохл. Они бы так не ушли сами, они бы дрались, пока не перебили бы всех или их.
Я в этот момент вспомнил свою бумажку, зашитую во внутренний шов кафтана, где крупными буквами было выписано: «он единственный, кто не жрёт». Кафтан висел у меня в комнате, потому что я выскочил в одной рубахе. И в ту ночь, бегая по двору со чужим тесаком, я ни разу не посмотрел, есть ли среди них тот, который не участвует.
Ту ящерицу мы с Каэлом вытащили из коридора уже утром, вдвоём с Юстом и Тесем, и вчетвером мы её едва подняли. Хорас над ней сидел часа два, и первое, что сказал, — что такой в наших краях нет и не было, и что она с юга, из-за болот, и что до нас ей идти месяца два по прямой.
Глава 30. Оставшиеся часы боя и цена одной швабры
От двора мы с Каэлом вернулись в дом уже вдвоём, и вернулись не по чьему-то приказу, а потому что оба сообразили одно: во дворе двадцать человек с копьями и Гарт, а в коридорах жилого крыла — никого, кроме тех, кто там спал и не успел выбежать. Гарт меня отпустил, выслушав это соображение, и дал одно условие: искру в помещении не жечь вообще ни при каких обстоятельствах. Я согласился сразу, потому что видел коридор с деревянной обшивкой, и потому что за ночь успел подпалить солому на крыше конюшни искрой с четырнадцати шагов, и мне этого хватило.
Швабру я забрал обратно. Она лежала там же, у стены, и черенок у неё был треснут по всей длине от того рывка, которым тварь его выдернула, — трещина шла вдоль волокна ладони на четыре и расходилась, если надавить. Я её всё равно взял в левую руку, потому что в правой у меня был тесак Каэла, и потому что палка длиной в полтора метра в узком коридоре оказалась полезнее любого клинка: ей можно было держать на расстоянии.
Двигались мы так, как никто нас не учил, и сложилось это само за первые пять минут. Каэл шёл первым, потому что у него был меч и рост, я вторым, в двух шагах, и моё дело было смотреть назад и в боковые проёмы. На повороте он останавливался, я обходил его слева и заглядывал за угол шваброй — сначала выставлял черенок, потом голову. На третьем повороте он сказал, чтобы я не высовывался вперёд, а работал только черенком, и с тех пор мы так и делали.
Первых уцелевших мы нашли в бельевой — той самой каморке с печной трубой, куда носят просохшее и про которую мне рассказал Финн четыре года назад. Дверь была подпёрта изнутри сундуком, и на стук никто не отозвался. Каэл ударил ладонью и сказал, кто он, и после этого сундук отодвинули — внутри сидело пять человек: три женщины из кухонных, кухонный мальчишка, тот самый, которого взяли вместо Тимоша, и Бесс.
Бесс меня узнала первой, и вот тут она сделала то, чего я от неё не ожидал за двенадцать лет: подошла и обняла. Она выросла, ей было к тридцати, руки у неё по-прежнему были красные, и она прижала меня к себе, и от неё пахло мокрым бельём и потом, и она при этом не плакала совсем.
— Живой, — сказала она. — Ох, живой.
— Живой. Сидите тут. Дверь подпирайте, не выходите до света.
— А там что?
— Там разбираются, — сказал Каэл. — Ждите.
Мы им подсунули под дверь ещё и скамью, и пошли дальше, и я по дороге думал про то, что Бесс двенадцать лет назад отламывала мне хлеб у корыта, считая, что кормит несчастного сироту, а я этот хлеб нёс конюху Тому в обмен на тёплый угол. Мысль была совершенно не к месту, и я её от себя отогнал, и она вернулась через час.
Вторых нашли хуже. В переходе к старой сушилке — к той комнате, где стояла моя корзина первые полтора месяца этой жизни, — лежала женщина. Живая. Её звали Нерра, она служила при госпоже Ирис, ей было лет сорок, и у неё была разодрана левая нога от колена вниз, и она лежала на боку и зажимала её обеими руками.
Каэл встал над ней и первое, что сказал, — «не отпускай». Я в это время оглядывал переход: две двери, одна открыта в темноту. Мы решили так: он остаётся, я иду проверить дверь. Проверил — там была пустая комната с кроватью, и никого, и я вернулся, и мы стали её поднимать.
Вот тут я в первый раз за ночь сделал что-то по-настоящему полезное, и сделал это исключительно за счёт прошлой биографии. Я велел Каэлу не поднимать её под руки, а держать бедро, и сам стянул с себя рубаху, порвал её на две полосы и перетянул ей ногу выше разодранного места — не туго, а до того состояния, когда кровь идёт медленнее. Я эту процедуру видел в шесть лет, во дворе, когда во двор въехали пять телег и Хорас работал с двадцатью с чем-то ранеными, и потом ещё десяток раз видел в лазарете, куда носил воду. Каэл на меня посмотрел и спросил, откуда я это знаю. Я сказал: видел у Хораса.
Донесли мы её вдвоём до лестницы, и это оказалось непосильно тяжело: женщина весила килограммов шестьдесят, а во мне было тридцать восемь, и я на середине чуть не уронил. На лестнице нам навстречу попались двое из ополчения, и мы её им передали, и они унесли.
Дальше был кусок ночи, о котором я рассказываю неохотно, потому что рассказывать там нечего, кроме однообразного. Мы прошли жилое крыло от края до края, потом второй этаж, потом переход к гостевому. Нашли шестерых живых, из них двое раненых. Нашли трёх мёртвых: ополченца в коридоре у прачечной, того самого, который путал ноги на занятиях; женщину из кухонных, которую я знал в лицо и не знал по имени; и мальчишку лет девяти из деревни, непонятно как оказавшегося в доме, и его мы нашли в кладовой под полкой, куда он залез сам, и он там задохнулся не от твари, а потому что на него свалился мешок.
Тварей мы встретили за эти часы трёх. Первая была мелкая — размером с большую кошку, с голой серой кожей, и она лезла в проём разбитого окна, и Каэл её достал мечом с одного удара, ещё когда она висела. Вторая была серая из стайных, и вот с ней мы провозились минут пять: я держал её чере5нком, не давая пройти, а Каэл обошёл по соседнему коридору и взял со спины. Третья была почти как та ящерица, только меньше, и встретили мы её в переходе к кухне, и здесь всё решил не я и не Каэл, а Дорна.
Дорна стояла в дверях кухни с тем самым чугунком, который поднимала одной рукой двенадцать лет. Чугунок был пустой, весом фунтов в двадцать, и когда тварь повернулась к ней, она его уронила — просто разжала руку сверху, с высоты своей груди, и он упал твари на хребет, за головой. Тварь просела. Каэл добил.
— Дорна! — заорал я. — Ты чего тут стоишь!
— А где мне стоять? — спросила Дорна. — У меня тут припасы.
Мы её оттуда так и не выковыряли. Она пустила нас внутрь, налила нам обоим из котла кипятку с салом — в ту минуту, посреди ночи, посреди боя, — и объяснила, что кухню она никуда не бросит, и что если сюда придёт кто-то ещё, у неё за дверью стоит второй чугунок. Каэл выпил свою кружку в три глотка и потом, уже на выходе, сказал мне, что теперь понимает, почему я двенадцать лет туда ходил.
Гарнизон перегруппировался и вошёл в дом к четвёртому часу, а окончательно всё стихло к шестому, когда начало светать. Основную часть стаи добили во дворе и у конюшни, силами тех самых двадцати шести обученных, которые наконец собрались. Бард потом в докладе написал, что решающими оказались первые минуты, когда организованного сопротивления не сложилось, и что в эти минуты потери могли быть вдвое больше. Он это написал, я сам читал, когда мы с Вероном составляли лист, — и он в этом докладе упомянул меня и Каэла по имени, двумя строками: «молодые господа удерживали жилое крыло и вывели девять человек».
Девять — это он посчитал по головам, и в это число попали Бесс со своими четырьмя, Нерра, двое из гостевого и ещё двое, которых мы нашли на втором этаже. Я эту цифру потом долго крутил в голове и так и не решил, много это или мало.
К утру двор выглядел так, что я его не узнал. Провал в северной стене стал шириной шагов в пятнадцать, и через него было видно поле с туманом. Бревенчатый щит лежал внутри, расколотый, и на нём валялись камни. У колодца — того самого, за которым я четыре года учился держать искру, — были сложены тела, шесть штук, и накрыты чем нашлось. Из наших погибло девять человек: трое из обученных, пятеро из ополчения и одна женщина из кухонных. Ещё двадцать один раненый, из которых четверо тяжело, и из этих четверых двое к вечеру умерли, а двое выжили.
Тварей насчитали одиннадцать убитых. Их складывали отдельно, у конюшни, и к утру над ними стоял Хорас с двумя помощниками и разбирал, и это было единственное место во всём дворе, где кто-то занимался чем-то помимо переноски. Он перечислял вслух, а помощник записывал: серых пять, мелких голых три, вепрь-падальщик один, и две бронированные — та, которую мы с Каэлом, и вторая, поменьше, которую уронила Дорна. Про бронированных Хорас сказал сразу, что такой у нас нет и не было, и что она с юга, из-за болот, и что до нас ей своим ходом идти месяца два по прямой, и что он лично не верит, что она шла сама.
Сидели мы с Каэлом на ступенях жилого крыла, на второй снизу, и сидели, наверное, минут двадцать, потому что встать не могли. Я был в одних штанах и сапогах — рубаху я порвал на перевязку Нерре, и куртку мне никто не дал, и я сидел на холодном камне полуголый и не чувствовал холода вообще, что, как я потом понял, было признаком плохим. На мне была чужая кровь, своя со лба и штукатурная пыль, и всё это смешалось и засохло так, что стягивало кожу. На пятках у меня в сапогах было мокро, и я знал, что там уже не кожа.
Каэл сидел рядом, придерживая левую руку правой. Рукав у него отсутствовал, предплечье было разодрано в трёх местах, и Хорас его уже перевязал наскоро, велев прийти потом. Меч он положил на ступеньку рядом, и на клинке от крестовины до середины было засохшее. Швабра лежала у моих ног, и я её зачем-то не выпускал из левой руки всю дорогу и бросил только на ступенях.
Отец нашёл нас сам. Он обходил двор с шести часов — я видел его дважды издалека: он стоял у провала и слушал Барда, потом у колодца, где складывали тела, и там он стоял дольше. Подошёл к нам со стороны конюшни, и подошёл пешком, без плаща, в одной куртке, и лицо у него было такое же, как всегда, и я подумал, что он и в эту ночь не изменился ни на палец.
— Живой ещё? — спросил он.
Двенадцать лет я слышал эту фразу. В три дня от рождения, лёжа в корзине на сквозняке, когда он спросил у Милы и она ответила «живой, милорд». В год, когда пришёл проверять, правда ли я заговорил. В восемь, в сгоревшей конюшне, через плечо, уходя. И каждый раз в ней было ровно столько содержания, сколько в вопросе о том, не подтекает ли бочка с солониной.
Сейчас она прозвучала иначе, и разница была не в словах — слова были те же самые. Разница была в том, что он спросил это, стоя в двух шагах, глядя мне в лицо, и что перед этим он полчаса ходил по двору и считал мёртвых, и что в его голосе на слове «живой» что-то село.
— Живой, — устало отозвался я, поднимая на него взгляд.
— Он спас мне жизнь, — неожиданно вставил Каэл.
Я повернулся к нему, потому что совершенно не ожидал. Я уже открыл рот, чтобы сказать что-нибудь вроде «мы оба», потому что тесак в горло всадил он, а не я, — и не успел.
— Бросился на бронированную ящерицу со шваброй, — сказал Каэл. — Голыми руками, по сути. Она меня в тупик загнала, я ей две минуты чешую царапал. Он ей выбил глаз, она голову задрала, и я достал.
Отец молча перевёл взгляд с Каэла на меня. Потом на швабру, лежавшую у моих ног. Потом опять на меня.
И вот в этом взгляде было то, чего я за двенадцать лет не видел ни разу, и я до сих пор не могу назвать это одним словом. Не гордость — на гордость у него, по-моему, физически не было устройства. Не благодарность — благодарить он не умел вообще. Что-то вроде того, как человек смотрит на вещь, которую держал в хозяйстве, не рассчитывая, и которая внезапно оказалась не тем, чем он её считал.
— Швабра, значит, — произнёс наконец отец.
Он наклонился, поднял её за черенок, повертел, нашёл трещину, провёл по ней большим пальцем. Потом посмотрел на стёсанный конец, испачканный до половины, и поставил обратно к ступеням.
— Надо будет распорядиться, чтобы прачечной выдали премию за особо прочный инвентарь.
Он это сказал совершенно ровным голосом, тем самым, каким докладывал про недоимку. И в уголках губ у него при этом дрогнуло — не улыбка, а движение на пол-пальца, которое я успел заметить только потому, что смотрел прямо на него.
Каэл начал смеяться первым. Он засмеялся, и тут же сморщился, потому что от смеха у него дёрнулась разодранная рука, и от этого засмеялся ещё сильнее, и это был тот самый нервный хохот, который приходит через час после того, как всё кончилось. Я подхватил, и мы оба сидели на ступенях и ржали, и я при этом чувствовал, как у меня по щеке опять течёт со лба, потому что от смеха рассечённое разошлось.
Отец постоял, дождался, пока мы выдохнемся, и сказал уже нормально:
— Оба к Хорасу. Сейчас. Рейн, ты полуголый на камне четвёртый час.
— Рубаху порвал, милорд. На перевязку.
— Кому?
— Нерре. Нога разодрана ниже колена, я перетянул выше.
Отец на это ничего не ответил, только кивнул, и ушёл к воротам, где его уже ждал Освальд с книгой. Освальд, кстати, всю ночь простоял у ворот с четырьмя людьми и оттуда не сдвинулся, и утром выяснилось, что он в первые минуты успел сделать вещь, за которую ему потом ничего не сказали: увёл из конюшни всех восьми лошадей на южную сторону, за прачечную, и тем самым их сохранил. Единственная лошадь, которая погибла в ту ночь, была та, которую не успели вывести, потому что она стояла в дальнем деннике — в том самом, где двенадцать лет назад у меня заело щеколду и я хлопнул по раме.
К Хорасу мы пошли вдвоём, и у лазарета стояла очередь, и мы в этой очереди простояли час, и никто нас не пропустил вперёд, и мы сами не просили. Стояли, прислонившись к стене сарая, и Каэл в этот час рассказал мне то, чего я не знал: что он в первые минуты выскочил не в коридор, а во двор, и что во дворе видел, как ту самую бронированную ящерицу впустил в дом не пролом, а открытая дверь прачечной, и что дверь эту открыла женщина, которая потом погибла в коридоре.
— Та, кухонная?
— Та. Она бежала внутрь и не закрыла.
Мы это обсудили и решили, что говорить об этом никому не будем, потому что смысла нет, а женщина мёртвая. Я потом всё равно записал у Верона — не в лист, а отдельно, и лист этот вложил в хронику без подписи, и до сих пор считаю, что поступил правильно, потому что через сорок лет тому, кто будет читать, разница между «пролом» и «незапертая дверь» может оказаться важной.
Хорас нам зашил: мне лоб, тремя стежками, без всякой жалости, а Каэлу предплечье, и там было девять. Пока он шил, он говорил не переставая, и говорил про ту бронированную. Что кость у неё в черепе толщиной в палец, что чешуя идёт от затылка и до хвоста и что под чешуёй у неё ещё слой кожи, который тесак берёт с трудом. И что глаз и горло — единственные два места, куда её можно взять, и что это знает всякий, кто на них ходил.
— А кто на них ходил? — спросил я.
— Я не ходил, — сказал Хорас. — Я читал.
— Где читали?
— В книге, — сказал он, дёрнув иглу. — Была у нас книга, лет тридцать назад, рукописная, без имени. Потом её лорд Ордрик велел запереть, а я к тому времени успел прочитать половину.
Я сидел, держал на лбу тряпку и старался дышать ровно, и у меня в голове в эту минуту сходилось окончательно: моя книга, запертая полка, помета «...ёрное» на обороте, значок на восточной карте и заваленный рудник, куда восемьдесят лет назад привезли каких-то людей со стороны, и один из них приехал с повозкой под закрытым верхом.
Про то, что я знал про глаз именно из этой книги, я Хорасу не сказал. Сказал Гарту, вечером, потому что Гарту я к тому времени врал редко. Он выслушал и ответил, что теперь понимает, почему я полез с палкой, и что четыре года чтения дали больше, чем четыре года его занятий, и что это, по его мнению, нормальный порядок вещей.
Вечером того дня в поместье делали три дела одновременно: закладывали провал — тем, что нашли, на скорую руку, ставили частокол из подвезённых Гантом жердей; рыли на погосте под холмом; и считали. Освальд считал, и считал он при свече до полуночи, и я, проходя мимо его каморки, слышал через дверь, как он бормочет.
Меня в тот вечер отправили спать в приказном порядке. Отправил Хорас, подкрепил Гарт, а привела в исполнение Элара — она пришла ко мне в коридор, взяла за плечо и довела до двери, и по дороге сказала одну фразу.
— Мать сказала, что ты вынес её женщину.
— Нерру. Мы вдвоём с Каэлом.
— Она сказала «Рейн вынес», — повторила Элара. — Я передаю, что сказали.
И ушла. А я зашёл к себе, сел на кровать и обнаружил, что не могу снять сапоги: они присохли к пяткам, и пришлось звать Финна, и Финн их с меня снимал минут десять, отмачивая тряпкой с тёплой водой, и при этом он в первый раз за четыре года со мной разговаривал не по делу — рассказывал, как прятался в бельевой с той самой пятёркой и как подпирал дверь сундуком.
Глава 31. Жизнь после битвы и статус полезного идиота
Первую неделю после прорыва я ходил на носках. Пятки в сапогах, натянутых на голые ноги, стёрлись в ту ночь до мяса, и Хорас, увидев их на следующий день, сказал слово, которое при госпоже Ирмель произносить было нельзя, а потом велел мне три дня вообще не обуваться. Три дня я ходил по дому в шерстяных онучах поверх повязок и шаркал, как старик. Финн, встречая меня в коридоре, каждый раз отступал к стене, будто я мог развалиться от толчка. Каэл сказал, что я похож на деда Ордрика с портрета в зале, у которого, по семейному преданию, была подагра и отвратительный характер.
Лоб зажил быстрее, чем пятки, и зажил неровно. Хорас шил тремя стежками и шил без всякой жалости, а я при этом дёрнулся на втором, и шрам вышел с изломом, похожим на букву, которой в местном алфавите нет. Элара, разглядывая его на третий день, объявила, что теперь меня хотя бы можно отличить от Каэла сзади, если бы не рост. Я заметил, что сзади лоб не виден. Она ответила, что это не важно, важен принцип.
Хоронили на третий день, на погосте под холмом, и хоронили всех разом — девятерых из ночи и ещё двоих, которые умерли в лазарете к вечеру следующего дня. Земля к тому времени подмёрзла сверху на ладонь, и мужики из деревни копали с утра, сменяясь. Отец Бенник читал долго, и голос у него на ветру срывался, а ветер был северный, прямо из поля через то место, где раньше стоял щит. Я стоял между Каэлом и Эларой, в новом кафтане, который мне пришлось надеть, потому что старый остался висеть в комнате с бумажкой, зашитой во внутренний шов, и доставать эту бумажку при всех было неловко. Мальчишку из деревни, которого мы нашли в кладовой под мешком, хоронили последним, и его мать стояла у ямы и не плакала, а держала в руках его шапку и мяла её, и это я запомнил лучше всего остального.
Освальд после похорон заперся на двое суток. Выходил только поесть, и ел стоя, у кухонного стола, с книгой под мышкой, и Дорна подкладывала ему в миску, а он не замечал. На третий день он вышел, собрал в зале всех, кто отвечал за хозяйство, и зачитал итог. Итог был длинный: девять возов камня из разобранной кладки, из которых годных к повторной укладке шесть; четыре подпоры и бревенчатый щит, утрачены полностью; одна лошадь; двадцать два копья, из них восемь сломаны, остальные требуют перековки; посуда в кладовой у тупика, повреждена частично, потому что тварь в конце билась хвостом о дверь; шесть факелов из запаса. В самом конце он прочитал строку, от которой Каэл рядом со мной закашлялся в кулак: «Прачечной — премия за особо прочный инвентарь, по распоряжению милорда, в размере двух мер овса».
Премию, выяснилось, выдали всерьёз. Отец сказал это на ступенях как шутку, и шутка в его исполнении дошла до Освальда без всякой интонации, как распоряжение, а распоряжение Освальд в книгу вписал, потому что вычеркнуть сказанное милордом он права не имел. Бесс, узнав, что прачечной выдают овёс за швабру, три дня ходила по кухне и всем рассказывала, что это её швабра, хотя это была не её швабра, а общая, и стояла она у двери, потому что Бесс её там и забыла. Овёс прачечная отдала Тому в обмен на то, чтобы он починил им корыто. Круговорот, который я в два года запустил с пирогом, оказался живучим.
Саму швабру я забрал себе. Черенок у неё треснул по всей длине, колодка отсутствовала, и никакого хозяйственного смысла в ней больше не было, так что Освальд, когда я попросил, внёс её в графу «списано по износу» и отдал без вопросов. Я поставил её в своей комнате в угол, у сундука, и она там стояла, и Финн каждое утро, убирая, обходил её по дуге. Один раз он спросил, зачем мне сломанная палка. Я сказал, что это память. Он подумал и спросил, о чём. Я не нашёлся, что ответить, потому что сказать «о том, как я в первый раз не испугался за себя» было бы глупо и вслух, и в голове.
Стену начали восстанавливать на четвёртый день, и восстанавливали так, как в Вороньем Куте не делали ничего за всю мою жизнь, — быстро. Отец снял с работ всех, кого можно было снять, включая половину ополчения, и посадил на кладку. Из деревень пригнали двенадцать мужиков. Барвик, узнав через гонца, прислал на шестой день троих каменщиков и воз извести с запиской, которую отец прочитал за завтраком вслух, чего не делал никогда: «Гравейну. Гать почини. А это за так». Госпожа Ирис на этих словах в первый раз при мне засмеялась, коротко, в ладонь, и тут же сделала вид, что закашлялась.
Гант на кладке работал как одержимый. Я его таким не видел ни разу за двенадцать лет: жёлоб он чинил восемь лет, а тут вставал до света, ложился в темноте, орал на каменщиков Барвика так, что те дважды грозились уехать, и за одиннадцать дней поднял стену на полную высоту. Ходил при этом с таким лицом, что с ним никто не заговаривал. Том объяснил мне потом, у печки, что Гант считает, будто это он виноват, из-за жёлоба, и что спорить с ним бесполезно, потому что он и правда виноват, только от этого никому не легче.
Я на кладку попросился, и мне отказали. Отказал отец, одним словом, за столом, и я даже не успел договорить просьбу. Через два дня я всё равно туда пришёл, потому что пятки к тому времени зажили, а сидеть в комнате и смотреть на швабру было невыносимо. Носил раствор в ведре от творила до стены — ровно то, что делал в пять лет, только ведро было полное, а расплёскивал я меньше. Гант меня увидел, ничего не сказал и сунул мне в руки мастерок, и полдня я выравнивал раствор в швах, и получалось у меня, по его оценке, «хуже, чем у козы, но лучше, чем у каменщиков Барвика». Вечером отец спросил, почему у меня руки в извести. Я сказал, что был на стене. Он сказал «понятно» и больше ничего.
Нерра поправилась к концу месяца, и поправилась с хромотой, которая, по словам Хораса, останется. Я её видел раза три за это время: она лежала в комнате при покоях госпожи, и туда меня не пускали, а видел я её через дверь, когда проходил. На четвёртый раз меня позвали. Позвала сама госпожа Ирис, через служанку, и я шёл по коридору семейного крыла к её покоям, где не был ни разу в жизни, и прикидывал, за что меня сейчас будут отчитывать.
Отчитывать меня не стали. Госпожа Ирис сидела у окна с шитьём, Нерра лежала за ширмой, и когда я вошёл и поклонился на положенные градусы, госпожа отложила пяльцы и посмотрела на меня долго, секунд пять, тем самым взглядом, каким за двенадцать лет не смотрела ни разу, — прямо, в лицо.
— Нерра говорит, ты перевязал ей ногу своей рубахой, — сказала она.
— Да, госпожа.
— Хорас говорит, что если бы не перевязал, она бы до лестницы не дожила.
Я не знал, что на это отвечать, и промолчал. Она ещё посмотрела на меня, потом взяла со столика сложенный свёрток и протянула. Внутри лежали две рубахи, новые, из хорошего полотна, с вышивкой по вороту — узкой полосой, красной нитью.
— Взамен порванной, — сказала она. — Две, потому что ты, судя по всему, имеешь привычку их портить.
— Спасибо, госпожа.
— Иди.
Я вышел и в коридоре развернул свёрток ещё раз, уже как следует. Вышивка по вороту была сделана рукой, и сделана недавно, и нитки кое-где пошли не ровно, и было видно, что шила не мастерица из прачечной, а человек, у которого глаза уже не те. Двенадцать лет эта женщина делала вид, что меня нет в её доме. Я был дитём служанки, из-за которого её муж однажды вписал в родовую книгу строчку, которую она не хотела там видеть, а тринадцать лет назад по её слову вывели через двор в ледяной дождь девчонку без плаща, и я про это знал, и она, наверное, догадывалась, что я знаю. И вот она сидела и вышивала мне ворот красной ниткой. Я простоял в коридоре минуты две, потом пошёл к себе и положил рубахи в сундук, и носить их начал только через неделю, потому что первую неделю мне было неудобно.
За столом всё переменилось так тихо, что я заметил это не сразу. Меня пересадили — без всякого объявления, просто однажды утром моя миска стояла не на краю, где я просидел четыре года, а рядом с Каэлом, по левую руку от него. Я постоял, посмотрел на свой старый край, где теперь никто не сидел, и сел, куда поставили. Каэл за весь завтрак не сказал об этом ни слова, зато передал мне хлеб, не дожидаясь, пока я попрошу, чего раньше не делал ни разу. Элара напротив смотрела в свою тарелку и улыбалась одной половиной рта, и когда я поймал её взгляд, сделала вид, что улыбается каше.
Про ночь в доме говорили много, и говорили, разумеется, с преувеличениями. Через неделю по кухне ходила версия, будто я убил ящерицу один, шваброй, одним ударом, а Каэл в это время лежал без сознания. Через две в конюшне Тимош рассказывал, что тварей было сорок и что я держал коридор против шестерых. Я этот рассказ услышал лично, из-за перегородки, как и тогда, с козой. На этот раз вмешался, потому что Каэл стоял рядом и слышал тоже.
— Тимош, — сказал я, выйдя. — Каэл был в сознании. Это он её добил.
— Ну так я и говорю, — не смутился Тимош. — Ты её держал, а он добил. Одним ударом.
— Она его перед этим две минуты в тупике держала.
— Так он не сдался же, — сказал Тимош с железной логикой. — Значит, это он её держал.
Каэл у меня за спиной хмыкнул и сказал, что эта версия ему нравится больше, и что пусть Тимош рассказывает её дальше. Тимош просиял и рассказывает до сих пор.
Про распоряжение отца Каэл сообщил мне в середине ноября, недели через две после похорон, и сообщил во дворе, за колодцем, где я работал с искрой. Гарт после ночи прорыва занятия не отменил ни разу, наоборот, добавил: теперь мы занимались каждый день, и каждый день он меня пугал. Бил палкой по срубу, швырял в меня мёрзлые комья, один раз подкрался сзади и заорал в ухо, и я от неожиданности сел в снег, но искру удержал, и Гарт сказал «годится». В тот день он как раз разбирал со мной ошибку с конюшней — ту, когда я с четырнадцати шагов подпалил солому на крыше, — и заставлял бить искрой в воткнутую жердь с восьми, с десяти и с двенадцати шагов, и после каждого промаха объяснять вслух, почему промахнулся.
Каэл подошёл, когда я в очередной раз не попал с двенадцати и объяснял Гарту, что у меня в последний момент дёрнулся локоть. Он дослушал, дождался, пока Гарт отойдёт к срубу напиться, и сказал:
— Знаешь, отец распорядился, чтобы ты с этого дня ездил со мной на все объезды территории, не только на показательные. Официальная формулировка — «в связи с продемонстрированной полезностью в критической ситуации».
— Звучит как повышение в должности, — заметил я, гася искру на ладони.
Искра погасла с первого раза, и я этим гордился, потому что после ночи прорыва у меня было такое чувство, что руки меня стали слушаться хуже, и Гарт сказал, что это нормально и пройдёт через месяц.
— Это и есть повышение, — сказал Каэл. — Раньше ты был обгорелым бастардом, который иногда путается под ногами. Теперь ты полезный идиот, который вовремя подаёт заряженный арбалет и тыкает шваброй в глаза монстрам.
Сказал он это с таким теплом в голосе, какого я у него не слышал за четыре года ни разу, и от этого формулировка «полезный идиот» прозвучала почти как комплимент.
— Это существенный карьерный рост, поверь мне на слово, — подытожил он.
— Арбалет я тебе не подавал, — сказал я. — Я арбалет в руках держал один раз, в оружейной, и уронил его себе на ногу.
— Подашь, — сказал Каэл. — Завтра научу заряжать.
— А если не научусь?
— Научишься. Ты шваброй научился за полторы секунды.
Гарт, вернувшийся от сруба, выслушал последние две фразы и сказал Каэлу, что если молодой господин собирается учить Рейна обращаться с арбалетом, то пусть делает это не в дни занятий, потому что человек, у которого после арбалета болит плечо, искру держит хуже. Каэл спросил, откуда он знает. Гарт ответил, что у Мольтенов в его время магов пробовали ставить в стрелки, и что из этой затеи ничего не вышло, кроме двух покалеченных плеч и одного сгоревшего склада.
Арбалет Каэл принёс на следующий день, и это оказалось делом куда более унизительным, чем я предполагал. Оружие было тяжёлое, фунтов двенадцать, с деревянным ложем, потемневшим от рук, и с железной дугой, которую натягивали воротом. Ворот надо было вращать, упёршись ногой в стремя на конце ложа, и вращать долго, двадцать с лишним оборотов, и на последних пяти у меня дрожали обе руки и шла кругом голова. Каэл засекал. Первый раз я зарядил за три минуты с чем-то, и он сказал, что за это время тварь успеет съесть нас обоих и ещё лошадь.
За неделю я довёл это дело до минуты. К этой минуте у меня на правой ладони появилась новая мозоль, поперёк, от рукояти ворота, и она легла рядом с той, что от меча, и Элара, разглядывая мою руку на спарринге, сказала, что у меня ладонь как у мельника. Стрелять Каэл мне при этом почти не давал. Объяснял он это тем, что стрелять у нас в доме умеют и без меня, а заряжать быстро не умеет никто, потому что никому это не интересно.
Первый настоящий объезд после ночи прорыва вышел в конце ноября, на восток, до Ольховки и обратно, и ехали мы вчетвером: Каэл, я, Бард и Юст, который после ночи прорыва попросился в объездной отряд и был взят, потому что на копьях у конюшни простоял до рассвета и не отошёл ни на шаг. Арбалет вёз я, притороченным к седлу Плошки, и Плошка этот арбалет терпеть не могла, потому что он при каждом шаге стукал её по боку. Мы с ней полдороги выясняли отношения.
Серые вышли на нас на обратном пути, у того самого Гнилого ельника, где три года назад меня выбросило из седла с волками. Их было двое, мелких, из тех, что после ночи прорыва шатались по уделу поодиночке, — Гарт объяснял, что так и бывает, когда держащего не стало, и что сведённые ещё месяц-другой бродят и ищут, куда деться. Они вышли на дорогу шагах в тридцати и встали, и первый опустил голову.
Каэл протянул руку назад, не оборачиваясь. Я отстегнул арбалет, упёр стремя в сапог, как учили, и крутил ворот, и на двенадцатом обороте Плошка шагнула вбок, потому что арбалет в последний раз стукнул её по боку, и я чуть не выронил всё в снег. Докрутил. Положил болт. Протянул. Каэл взял, прицелился, выстрелил, и первый серый сел на задние лапы и потом лёг. Второй развернулся и ушёл в ельник.
— Минута десять, — сказал Каэл, возвращая мне арбалет. — И это с кобылой, которая тебя ненавидит.
— Она не ненавидит. Она возражает.
— Ну вот, — сказал Каэл. — Я же говорил, что подашь.
Бард сзади хмыкнул. Юст спросил, можно ли ему тоже научиться заряжать, и Каэл сказал, что можно, и что тогда у нас в отряде будет два полезных идиота, что уже целое подразделение. Юст обрадовался так, будто его произвели в десятники.
Элара на занятия с Гартом начала ходить в середине декабря, и начала так, как она делала всё, что ей было интересно: сначала притворялась, что ей всё равно. Первые три раза она проходила мимо колодца, останавливалась у ограды, стояла пять минут и уходила. На четвёртый раз принесла с собой табурет. На шестой спросила у Гарта, можно ли ей сидеть ближе. Гарт посмотрел на неё, потом на меня, и сказал, что можно, если она не будет мешать. Она сказала, что мешать не будет, и через десять минут начала задавать вопросы.
Вопросы у неё были точные, и Гарт это оценил быстрее, чем я ожидал. Она спрашивала не про то, как это работает изнутри, — про это она после его «нет» у ограды два года назад не спрашивала ни разу, — а про то, как это выглядит снаружи. С какого расстояния видно, что маг сейчас выпустит. Можно ли по лицу понять, что он пустой. Как далеко отлетает искра, если дунет ветер. Сколько времени проходит между тем, как у меня дёрнулся локоть, и тем, как искра ушла мимо. Гарт на третий вопрос отвечал уже подробно, а на четвёртый сказал, что у Мольтенов был десятник, который задавал ровно такие же вопросы, и что этот десятник водил в бой отряд с тремя магами и ни разу не потерял ни одного.
— А почему? — спросила Элара.
— Потому что он знал, когда их надо уводить, — сказал Гарт. — Маг сам этого не знает никогда. Он в бою видит только то, во что бьёт.
Элара на это ничего не сказала, а на следующее занятие пришла с тетрадью. Тетрадь была толстая, потрёпанная, в самодельном переплёте из кожи, и углы у неё были сбиты. Она дождалась перерыва, когда Гарт ушёл пить к срубу, и протянула мне.
— Если тебе снова придётся тыкать кого-то шваброй, лучше знать заранее, куда именно тыкать наиболее эффективно, — заявила она. — Считай это профессиональным развитием.
Я открыл. На первой странице был рисунок, сделанный углём и потом обведённый чернилами: тварь, похожая на ту бронированную ящерицу из коридора, вид сбоку, и на ней кружками отмечены два места, глаз и горло, и подписано её почерком — угловатым, с сильным нажимом, — «чешуя от затылка, горло голое, кость в черепе в палец». Дальше шли серые, со стрелкой на загривок и подписью «здесь железа, от неё собаки ложатся». Потом вепрь-падальщик. Потом потрошитель, и под ним — «по голове бесполезно, бить в живот или под лопатку».
— Это откуда? — спросил я.
— Из твоей книги, — сказала Элара. — Ты её на совете выдал отцу, а отец её у тебя не отобрал, значит, можно. Я её у тебя взяла на две недели, пока ты с пятками лежал.
— Как взяла?
— Половица у окна, вторая от стены, — сказала она. — Короче остальных, стучит, когда наступаешь. Табурет сверху поставить — это ты хорошо придумал, конечно. Все сразу понимают, что под табуретом ничего нет.
Я сидел на срубе с её тетрадью в руках и не знал, смеяться мне или обижаться. Четыре года я прятал эту книгу, и четыре года был уверен, что тайник у меня надёжный. Выяснилось, что его нашла первая же девчонка, у которой появилось на это две недели.
— А это? — Я перевернул страницу и нашёл рисунки, которых в моей книге не было: какая-то тварь с длинными задними ногами, вроде огромного зайца, но с зубами, и ещё одна, похожая на ежа размером с телёнка.
— Это из рассказов Бранта, — сказала Элара. — И Хораса. Я их полгода расспрашивала, по одному вопросу за раз, чтобы не заметили. Хорас, кстати, половину той книги читал, ещё тридцать лет назад, и помнит лучше, чем ты думаешь.
— Я знаю. Он мне сказал, пока лоб шил.
— Ну вот. А мне рассказал больше, потому что я не отвлекала его вопросами, почему он так рано перестал читать.
— Очень предусмотрительно с твоей стороны, — искренне поблагодарил я.
— Не обольщайся, обгорелый, — сказала Элара, забирая у меня тетрадь, чтобы перевернуть на нужную страницу, и тут же отдавая обратно. — Просто не хочу лишний раз ездить в столицу на твои похороны. Это отнимает время, которое я могла бы потратить на что-нибудь поинтереснее.
— В столицу? Меня хоронить будут в столице?
— Тебя будут хоронить там, где отец решит, что это выгоднее, — сказала она. — А отец сейчас, после Барвика и после той ночи, решит, что выгоднее в столице, при людях. Так что не помирай, мне туда ехать четыре дня.
Гарт вернулся от сруба, увидел тетрадь, спросил, что это, полистал минуты три и отдал обратно с таким лицом, какое у него бывало, когда я делал чистую искру с первой попытки. Сказал Эларе, что если она это продолжит и будет дописывать, то через пять лет у неё выйдет вещь, за которую гарнизонные десятники будут драться. Элара пожала плечами и сказала, что ей всё равно, и покраснела до ушей.
Тетрадь я держал у себя неделю и прочитал целиком дважды. Про большую часть зверей я знал из своей книги, и Элара там ничего нового не добавила, зато она сделала то, чего в книге не было: нарисовала. У неизвестного автора с его «проверено на себе, больше не буду» всё было словами, и чтобы представить, где у серого на загривке железа, мне приходилось додумывать. У Элары было видно с первого взгляда, и видно так, что я потом, стоя на стене в ночном дежурстве, закрывал глаза и видел эти кружки на рисунках. Про ту ночь у меня было одно сожаление, которое я никому не высказывал: я ни разу не посмотрел, есть ли среди тварей та, что не участвует в резне. У Элары на последней странице было написано её угловатым почерком: «Вожак — не жрёт. Держится в середине. Смотреть на того, кто стоит». Она это переписала из моей книги слово в слово, и подчеркнула дважды.
Вечером я вернул ей тетрадь, и вместе с тетрадью положил свою бумажку — ту самую, что три месяца пролежала во внутреннем шве старого кафтана и которую я в ночь прорыва так и не достал, потому что кафтан висел в комнате. Бумажка была сложена вчетверо, края у неё размохрились, и крупными буквами на ней было выписано то же самое: «он единственный, кто не жрёт».
— Ты это тоже выписал, — сказала Элара, развернув.
— В сентябре. Зашил в кафтан.
— И?
— И в ту ночь выскочил в одной рубахе.
Она посмотрела на бумажку, потом на меня, потом аккуратно вложила её между последней страницей тетради и обложкой, туда же, куда Верон вкладывал мои листы в хронику.
— Значит, теперь у нас это в двух местах, — сказала она. — В одном ты забудешь, в другом я напомню.
Про Верона. Верон за этот месяц сделал три листа по ночи прорыва и сделал их со мной, как обычно, и последний из них, про незапертую дверь прачечной, мы вложили без подписи. Зато на первом, где шёл общий доклад, он заставил меня подписать не одного. Позвал Каэла. Каэл пришёл в библиотеку второй раз за год и, как выяснилось, в первый раз в жизни держал в руках хронику, и стоял над ней с таким лицом, будто ему дали подержать чужого младенца. Подписал под моей подписью, крупно, ровно, почерком, которого я от него не ожидал — госпожа Ирмель, выходит, гоняла его по прописям ещё строже, чем меня. Верон посмотрел на две подписи рядом, вздохнул и сказал, что за двести лет в этой книге впервые расписываются двое братьев под одним листом.
Каэл, выходя из библиотеки, спросил меня, много ли там моих листов. Я посчитал и сказал: одиннадцать. Он присвистнул и сказал, что за свою жизнь сделал записей ровно ноль, если не считать отчётов отцу, и что отчёты отцу — это, по сути, тоже хроника, только для одного читателя. Потом подумал и спросил, можно ли ему тоже иногда приходить. Я сказал, что это не мне решать, а Верону. Каэл пошёл обратно и спросил. Верон разрешил с таким видом, будто его осчастливили.
К середине декабря я поймал себя на вещи, которая меня сначала напугала, а потом рассмешила. Я перестал считать. Двенадцать лет я жил, раскладывая каждого человека в этом доме по графам: кто приносит тепло, кто выполняет функцию, кто опасен, кто полезен. Я держал в голове, где стоят Каэл с Эларой, когда выхожу из комнаты, кто и что сказал за столом, кто на кого как посмотрел. Всё это было привычкой из прошлой жизни, где я тоже всех раскладывал и ни разу ничего по итогам не предпринимал. А в декабре я однажды вышел утром в коридор, дошёл до лестницы, спустился, пришёл на площадку и обнаружил, что за всю дорогу ни разу не подумал о том, кто где стоит. Я думал о том, что на правом сапоге опять отходит подошва и что надо идти к Тому за сыромятиной.
Сказать об этом было некому, и я сказал Дорне. Дорна выслушала, мешая в котле, и объяснила мне всё одной фразой, как объясняла всё всегда.
— Своих не считают, — сказала она. — Чужих считают, чтобы знать, кто сколько должен. А своих — чего их считать, они и так все тут.
Отец позвал меня к себе в последнюю неделю декабря, и позвал вместе с Каэлом. В кабинете было холодно, как всегда, карты висели на своих местах, и на восточной, самой маленькой, я сразу увидел новое: рядом с чернильным значком заваленного рудника, от которого шла черта к слову «Чёрное», появилась ещё одна пометка, свежая, красными чернилами. Кружок, и в нём две буквы, и я их прочитал от двери.
— Верон нашёл это в податной росписи позапрошлого века, — сказал отец, увидев, куда я смотрю. — Ты с ним, я так понимаю, по этому руднику весной сидел.
— Сидел, милорд. Он давал плохое железо. Закрыли по решению лорда Ордрика, причина не указана.
— Причина не указана, потому что лорд Ордрик не хотел, чтобы кто-нибудь её узнал. — Отец взял со стола лист и положил передо мной. — Железо там было плохое. А под железом, на нижнем горизонте, было серебро. Об этом записано в одном месте — в той самой росписи, в графе, которую при Ордрике перестали вести. Верон на неё наткнулся на прошлой неделе, когда искал для тебя про мельницу.
Каэл рядом со мной перестал дышать, я это услышал.
— Керринам про это известно? — спросил он.
— Керрины об этом узнали раньше нас, — сказал отец. — Ковш и Тесь, когда ходили на восток по ручью, нашли за Ольховкой не только лежки. Они нашли дорогу. Натоптанную, свежую, от ручья на восток, к Чёрному. И ведут по ней не твари.
Он замолчал и сложил лист пополам, потом ещё пополам, и я вспомнил, как шесть лет назад он так же складывал вчетверо у светильника бумагу от Мольда, пока я стоял за выступом стены и прятался.
— Весной поедете туда оба, — сказал он. — Каэл, ты старший. Рейн, ты читаешь то, что Каэл не заметит. Бард с вами, и шесть человек. Я хочу знать, что там делают и кто. И я хочу, чтобы вы оба оттуда вернулись.
Последние слова он сказал тем же ровным голосом, что и всё остальное, и ни я, ни Каэл не стали делать вид, будто их не услышали.
Глава 32. Рудник, доставшийся в наследство вместе с полным набором проблем
С днём рождения у меня за тринадцать лет так и не наладилось. Мила когда-то сказала «в начале зимы», и я все эти годы отсчитывал себе год по первому снегу, а первый снег в наших краях выпадает то в конце октября, то в середине декабря, так что возраст у меня прибавлялся в разное время и по настроению погоды. Когда меня вписывали в родовую книгу, Освальд оставил графу с датой пустой, потому что в его тетради о прислуге роды служанки были записаны одной строкой без числа. Пять лет эта пустая графа мучила его сильнее, чем восемь возов сена. Прошлой осенью он не выдержал, пришёл к отцу и попросил разрешения вписать что-нибудь, и отец, по словам Финна, сказал: «Впиши первый снег», — и Освальд два дня ходил с лицом человека, которому велели записать в опись облако.
Подарок мне за тот первый снег полагался, и отец про это, как выяснилось, не забыл, только вручил его в начале марта. Причина задержки была хозяйственная: бумаги на рудник лежали у Освальда в трёх разных местах, одна связка у Верона, а купчую пришлось вытребовать от городского писаря, у которого хранился второй экземпляр аренды. Освальд собирал всё это с декабря и каждую неделю докладывал отцу, чего не хватает. Каэл на эту тему шутил, что мне подарок везут из города, как невесту, с приданым и в сопровождении стряпчего. К марту я уже честно думал, что никакого подарка не будет, и расстраивался меньше, чем ожидал, потому что за тринадцать лет подарков у меня было ровно два: рубахи от госпожи Ирис и шерстяная повязка на шею, которую Элара так и не признала своей.
В кабинет меня позвали в полдень. На столе лежала стопка бумаг, перевязанная бечёвкой, и сверху два ключа на железном кольце: один большой, в ладонь, с бородкой, обросшей рыжим, и второй маленький, от висячего замка. Отец дождался, пока я сяду, и подвинул всё это ко мне через стол, не вставая. Я посмотрел на ключи и узнал кольцо — оно было той же ковки, что и кольцо от сгоревшей метлы, которое девять лет пролежало у меня под половицей, синее и поведённое дугой. Хвощ, по всей видимости, делал все кольца в поместье одним и тем же способом с тех пор, как научился.
— Это Чёрное, — сказал отец. — С сегодняшнего дня рудник твой. В личное управление, для проверки навыков.
— Мой?
— В управление. Собственность остаётся за родом. Управление твоё, и спрашивать я буду с тебя.
Про Чёрное я к тому времени знал больше, чем любой человек моего возраста в уделе, и всё равно в этом кабинете мне пришлось узнать новое. Восемьдесят с лишним лет назад лорд Ордрик завалил вход камнем и велел не вести о руднике записей. Я считал, что с тех пор туда никто не спускался. Отец в двух словах объяснил, что я ошибался. Шесть лет назад, когда железо для наконечников подорожало вдвое и Керрины начали придерживать его на границе, он сдал верхние выработки в аренду городскому человеку по фамилии Сытник, на пять лет, за четверть добычи. Сытник разобрал завал, нанял людей, поставил контору и бараки, и три года гнал из верхнего горизонта плохое ломкое железо, которое Хвощ перековывал с ругательствами.
— Рудник простаивает третий год, — сказал отец. — Люди ушли, Сытник расторг аренду и уехал. Почему — в бумагах написано одно, в деревнях говорят другое. Разберёшься, почему, и решишь проблему — будет тебе полноценный практический экзамен на зрелость. Не разберёшься — что ж, юношеские амбиции требуют регулярной корректировки.
— Вдохновляющее напутствие, — сказал я, развязывая бечёвку.
— Я не вдохновитель, я управляющий уделом, — сказал отец. — Вдохновение поищи у Гарта. Он как раз любит философствовать между уроками контроля искры.
Вот тут я не удержался и засмеялся, потому что Гарт за пять лет занятий не произнёс ни одной фразы длиннее двенадцати слов, если не считать рассказа про напарника из гарнизона Мольтенов, и философию он ненавидел так последовательно, что однажды отказался отвечать на вопрос, почему огонь горячий. Отец это, разумеется, знал. Он сказал это с тем же лицом, с каким шесть лет назад велел прачечной выдать премию за швабру, и я впервые подумал, что у него, похоже, есть свой запас шуток, который он расходует раз в год, по одной, чтобы хватило надолго.
Бумаги я разбирал до ночи, сидя на полу у себя в комнате, между кроватью и стеной, где при свече меня не видно из-под двери. Привычка осталась с того времени, когда я прятал там рукописную книгу, хотя прятать теперь было нечего и незачем. Там лежала купчая аренды, опись имущества конторы на двух листах, донесение Сытника о расторжении и приложенный к нему список «убылых работников», на одиннадцать имён. Против каждого имени стояло одно и то же слово: «обвал». Под списком Сытник приписал своей рукой, что штольня ненадёжна, крепь гниёт и дальнейшая добыча грозит «разорением и душегубством», и что за оставшийся срок аренды он платить не намерен.
Одиннадцать обвалов за полгода на верхнем горизонте, где, по той же описи, штольни шли неглубоко и крепь меняли каждую весну, — это при любом счёте выходило много. Я сравнил даты. Обвалы шли не подряд, а с промежутками в две-три недели, и каждый раз гибло по одному человеку, изредка по двое. При обвале так не бывает: обвал хоронит всех, кто оказался под сводом, и потом полгода никто не лезет в ту штольню. Тела, судя по донесению, в шести случаях из одиннадцати не достали. Против последних трёх имён стояла пометка, сделанная другими чернилами и явно позже: «найдены».
Утром я пошёл к Верону, и Верон, выслушав, достал с полки то, чего я не ожидал, — свою тетрадь, где записывал по годам, какие слухи доходят до библиотеки. Он её вёл сорок лет, и я про неё до того дня не подозревал. На три года назад там стояло четыре строчки: что с Чёрного ушли люди, что в Ольховке говорят про «нитки» в штольне, что один из убежавших рассказывал в корчме про «белое на стенах» и что Сытник, уезжая, продал оставшийся инструмент за бесценок в Грибе. Верон сказал, что записал это, потому что слухи с одного места, повторённые тремя разными людьми, он считает уже наполовину фактом.
Элара узнала про подарок к обеду и отреагировала так, будто подарили ей. Пришла на спарринг с опозданием, отработала десять минут вполсилы и потом села у сруба и потребовала пересказать бумаги. Я пересказал. Она дослушала до «нашли троих» и спросила, в чём нашли. В донесении об этом не было ни слова, и я так и сказал. Она кивнула, достала свою тетрадь в самодельном кожаном переплёте, полистала и остановилась на странице, где угольком был нарисован паук размером с телёнка, и подпись под ним шла её угловатым почерком с сильным нажимом.
— Я так и думала, что понадобится, — сказала Элара. — Это из твоей книги и из Хораса.
— Ты откуда знала, что понадобится?
— Ниоткуда. Нарисовала, потому что противный, а противных надо знать в лицо.
Гарт, выслушав, что меня отправляют на рудник, сказал коротко, что под землёй искру держать трудно, потому что там сыро и воздуха меньше, и что если я в штольне выпущу полный выброс, то в первую очередь задохнусь сам, а уже потом сгорит крепь. Про философию я его спрашивать не стал, хотя очень хотелось. Он вместо этого велел мне неделю заниматься в погребе при кухне, с закрытой дверью и одним огарком, и неделю я сидел в погребе среди бочек с солониной и репы, держал искру над ладонью и чувствовал, как от неё тяжелеет голова. На четвёртый день Дорна, спустившись за капустой, обнаружила меня там со светящейся рукой и уронила кочан. Потом подняла его, осмотрела, обругала меня за то, что я пугаю людей в их собственном погребе, и ушла, а на пятый день оставила на бочке миску с кашей.
Выехали мы в середине марта, когда дорогу на восток уже развезло, но ночами ещё подмораживало, и до полудня по ней можно было идти рысью. Каэл ехал старшим, я вторым, и с нами десять человек: Юст, Ковш, Тесь, ещё пятеро из обученных и двое деревенских с телегой, в которой везли припас на две недели, инструмент и три мешка, про содержимое которых Освальд меня допросил дважды. Барда отец оставил в поместье, потому что северная стена всё ещё стояла без полной обвязки, и вместо Барда дал нам десятника, которого я до этой поездки видел только издалека. Звали его Дарен, лет ему было около сорока, и три года назад он служил на Чёрном начальником охраны при Сытнике.
Дарен оказался человеком неразговорчивым, и первые два часа пути я выяснял о нём детали по мелочам, как привык. Левая рука у него была в перчатке, и перчатку он не снимал даже у костра. Ехал он всегда с краю дороги, со стороны леса. На третьем часу, когда мы остановились напоить лошадей у ручья, он стянул перчатку, чтобы зачерпнуть воды, и я увидел, что тыльная сторона ладони у него покрыта белыми гладкими пятнами, как от ожога, и два пальца срослись у основания. Он заметил, что я смотрю, и снова надел перчатку, ничего не сказав. Каэл потом на ходу объяснил мне вполголоса, что Дарен был единственным из охраны, кто остался на руднике до последнего дня, и что про руку он не рассказывает никому, включая отца.
За Ольховкой мы свернули с дороги на старую тропу, которая шла вдоль того самого ручья, по которому керринская граница уходила на восток в семи вёрстах. Тропа оказалась гораздо лучше, чем я рассчитывал. Её явно подсыпали: в двух местах через топкие низины лежали свежие жерди, уложенные поперёк, и одна жердь была срублена так недавно, что на срезе ещё не потемнела смола. На мягком участке у поворота Тесь показал Каэлу колею. Колея была от узкого колеса, одна, свежая, не старше двух недель, и шла она в сторону рудника, а обратно не шла. Каэл посмотрел на колею, потом на меня, и мы оба вспомнили повозку с закрытым верхом, про которую Верону в четырнадцать лет никто ничего не докладывал.
Про колею я записал в тот же вечер, сидя у костра на седле, пристроив бумагу на колене. Перо у меня было своё, от Верона, чернила в пузырьке из-под Хорасовой мази, заткнутом тряпкой, и за два дня тряски пузырёк протёк, так что у меня был синий палец. Юст, увидев палец, предположил, что это меня укусил кто-то ядовитый. Я объяснил, что это чернила. Юст сказал, что это хуже, потому что от яда хотя бы лечат.
К руднику вышли на третий день к полудню. Место оказалось в низине между двумя грядами, и подъезжали мы к нему сверху, с западной гряды, так что всё хозяйство открылось сразу, целиком, как на рисунке в Эларовой тетради. Чёрный вход штольни в склоне восточной гряды, укреплённый бревенчатой рамой. Рядом отвал породы, серо-рыжий, на котором за три года проросла только редкая сухая трава. Ниже по склону стояли два длинных барака с провалившимися крышами, сарай для инструмента без двери и контора — единственная постройка с целой кровлей, срубленная из толстого бруса, с одним окном, забитым доской. Между бараками лежала перевёрнутая тачка, и на её колесе сидела ворона, и ворона при нашем появлении не улетела.
Я слез с Плошки и обошёл хозяйство раньше, чем мы развьючились, потому что мне не терпелось, и потому что это теперь было моё. Слово «моё» я пять раз повторил про себя, пока шёл до конторы, и каждый раз мне становилось неловко и смешно. Тринадцать лет я владел железным кольцом от метлы, треснутой шваброй и тетрадью обрезков, а теперь мне принадлежали два барака без крыши, отвал, в котором не растёт трава, и дыра в горе. Я подумал, что в прошлой жизни у меня тоже была однажды недвижимость — доля в бабушкиной даче, двадцать процентов от шести соток, — и что я её тоже ни разу толком не видел, потому что ехать было далеко.
Большой ключ к двери конторы подошёл, но замок не провернулся, потому что за три года внутри всё приржавело, и открывал его Ковш, капнув туда жира из нашего припаса и полчаса расшатывая. Внутри пахло мышами, сырой бумагой и табаком, который кто-то курил здесь последним и выбил трубку прямо на пол у окна. Стол, два табурета, полки вдоль стены, железная печка. На полках стояли книги учёта Сытника, двенадцать штук, в одинаковых переплётах, и я их узнал раньше, чем открыл, потому что Освальд завёл бы такие же. На столе лежала последняя, раскрытая на середине, и на странице было чернильное пятно, будто кто-то опрокинул пузырёк и не стал вытирать.
Последняя запись в книге была сделана за четыре дня до расторжения аренды. Сытник писал ровным купеческим почерком, что выдано на смену сорок два фунта сала для светильников, что на третьем уступе крепь опять «съедена» и что люди спуститься в нижнюю штольню отказываются. Слово «съедена» он подчеркнул. Страницей раньше шла запись, что «с нижнего горизонта подняли пробу, отдал в город», и против этой записи на полях стоял знак, похожий на перевёрнутую букву, — тот же значок, что был на восточной карте в кабинете отца, только нарисованный наспех. Нижний горизонт по условиям аренды Сытнику был закрыт, и в купчей про это имелся отдельный пункт.
— Сытник лазил вниз, — сказал я Каэлу, показав.
— Зачем ему вниз, если вверху железо?
— Затем, что вниз ему было нельзя. Туда полезут только за тем, чего в купчей нет.
Каэл полистал, нашёл запись про пробу, прочитал два раза и присвистнул. Потом сказал, что если Сытник поднял пробу с нижнего горизонта и отдал её в город, то о серебре на Чёрном в городе знают уже три с половиной года, и знают, скорее всего, не одни мы. Я согласился и добавил, что тогда понятно, почему по тропе от ручья подсыпают свежие жерди.
Дарен всё это время стоял у входа в контору и внутрь не заходил. Когда мы вышли, он смотрел на штольню, и смотрел так долго, что Юст спросил, не заболел ли он. Дарен сказал, что здоров. Потом подошёл к бревенчатой раме у входа, потрогал её здоровой рукой, понюхал пальцы и вытер их о штаны.
— Три года назад тут работало под сотню человек, — сказал он. — Смены по сорок, в три руки. Бараки были полные, в той половине жили с семьями, бабы стирали у ручья. Потом начали пропадать. По одному, по двое, раз в две-три недели. Сытник писал «обвал», потому что обвал — это его вина по купчей, а за его вину он платит вдове, а если не обвал — то непонятно, кто платит.
— А на самом деле? — спросил Каэл.
— На самом деле обвалов было два, — сказал Дарен. — Первый и шестой. Остальные ушли вниз по смене и не поднялись. А после того как нашли троих в паутине толщиной с канат, остальные разбежались за одну ночь. Утром я проснулся в бараке один. Со мной остались двое из охраны и Сытник, и Сытник через четыре дня уехал.
— Паутина толщиной с канат подразумевает пауков внушительных размеров, — сказал я.
Я это произнёс спокойнее, чем чувствовал. В моей рукописной книге на двадцать девятой странице, после потрошителей и перед вепрем, шёл раздел, который я в детстве пролистывал быстро, потому что читать его было противно. Автор писал там про «кислотника»: паук, в спине с большую собаку, живёт под землёй или в глубоких оврагах, где холодно и темно, плетёт сеть из толстой нити, липкой снаружи и жёсткой внутри, и пускает изо рта едкую жижу, от которой кость становится мягкой, а железо идёт ржавчиной за одну ночь. Добычу он не ест сразу. Он её обматывает и оставляет висеть, пока жижа не сделает своё, и потом возвращается. Автор приписал сбоку: «Видел одного. Больше не хочу».
— Подразумевает именно это, молодой господин, — кивнул Дарен. — Кислотные, судя по описаниям выживших. Ядовитая тварь, редкая для наших краёв. Я про них слышал только от южан, которые с болот. Видимо, кто-то её сюда завёз, или она сама забрела с юга.
— Кто-то завёз, — повторил Каэл.
Мы переглянулись. За последний год у нас с Каэлом выработалась манера, которую Элара называла «вы опять смотрите друг на друга, как два Освальда над недостачей». Мы так смотрели в Ольховке у загона, когда нашли следы потрошителей за тридцать шесть вёрст от болот. Мы так смотрели на Хораса, когда он сказал, что бронированная ящерица из коридора шла к нам с юга месяца два по прямой. Совпадений к тринадцати годам у меня накопилось столько, что я перестал их так называть даже в голове.
Дарен снял перчатку, впервые при всех, и показал руку. Белые гладкие пятна шли от костяшек до запястья, и кожа на них блестела, как на свечном воске. Два средних пальца срослись у основания. Он сказал, что это от одной капли, попавшей ему на руку, когда он вытаскивал из паутины последнего из тех троих. Капля была размером с ячменное зерно. Он её стёр рукавом через два вдоха, и рукав прожгло насквозь, а рука три месяца не заживала, и Хорас, к которому он потом дошёл, сказал ему, что ещё полвдоха — и не было бы пальцев.
Про тех троих он рассказал коротко и без охоты, и я этот рассказ передаю так же, потому что длиннее тут не нужно. Их нашли на втором уступе, в боковом ходу, куда раньше не ходили, потому что там не было руды. Висели они под сводом, замотанные с головы до колен, и нить была толщиной в два пальца, серо-белая, и на ощупь, по словам Дарена, как мокрый войлок. Двое были мёртвые давно. Третий был ещё тёплый. Его вытащили, донесли до выхода, и он умер на воздухе через полчаса, и за эти полчаса ничего не сказал, потому что у него не было голоса.
Вечером мы поставили лагерь на западной гряде, подальше от штольни, и поставили его по порядку, который придумал Каэл ещё на объездах: телегу поперёк ветра, лошадей за телегой, костёр между людьми и лесом, двое караульных попеременно. Бараки внизу мы трогать не стали. Каэл сказал, что спать под провалившейся крышей в двухстах шагах от дыры с пауками — дело для людей с очень крепким сном. Юст спросил, могут ли пауки выйти ночью. Дарен ответил, что за все полгода на руднике ни один не вышел наружу, и что наружу им незачем, потому что наружу к ним и так ходили сами.
Спускаться решили на следующий день с утра, и спускаться только для разведки. Каэл это сказал за ужином при всех, отдельно для Юста и для меня, и сказал так, как говорил бы отец: без обсуждения. Шестеро идут, четверо остаются у входа. Факелы у каждого второго, у каждого первого копьё или меч. Искру мне держать только над ладонью, для света, и если что-то полезет — отходить, не бросать. Дарен добавил своё: железо к стенам не прислонять, потому что ржавеет, и к нитям не прикасаться, даже к старым, потому что старая нить липнет так же, как свежая.
Утром в штольню вошли в восьмом часу. Бревенчатая рама у входа была высотой в полтора моих роста и шириной в три шага, и за ней начинался спуск, сначала пологий, выложенный на первых двадцати шагах досками, а дальше просто по камню, со ступенями, вырубленными в породе. Крепь на первых ста шагах стояла целая: стойки из лиственницы через каждые четыре шага и поперечины поверху. Пахло сыростью, холодным камнем и старым дымом от сальных светильников, которые здесь жгли годами, и этот запах въелся в свод так, что его чувствовал даже я, привыкший к кухонному чаду с трёх лет. Под ногами хрустело: мышиный помёт, щепа, обрывки верёвок, и один раз я наступил на что-то мягкое и отдёрнул ногу, а это оказалась истлевшая рукавица.
Искру я держал над левой ладонью, в правой был мой короткий затупленный клинок, и держать её здесь оказалось труднее, чем в погребе у Дорны, раза в два. Гарт был прав насчёт сырости: огонёк над рукой клонился вниз, будто его тянуло к полу, и чтобы он не гас, мне приходилось всё время чуть-чуть его подкармливать, и от этого подкармливания в предплечье к двадцатой минуте начало ныть изнутри, вдоль кости. Факелы у Ковша и Теся чадили и давали света больше, и я через полчаса погасил искру вовсе и шёл просто так, поберечь себя. Каэл заметил и одобрительно кивнул.
На сотом шаге, считая от рамы, крепь кончилась. Точнее, стойки продолжали стоять, только от поперечин над ними остались обрывки, почерневшие и рыхлые, с бахромой на концах, и на полу под ними лежали куски, которые рассыпались под сапогом в труху. Дарен присел, поднял одну поперечину, и она у него в руке переломилась, как мокрый хлеб. От неё пахло кисло и резко, и этот запах я узнал раньше, чем понял откуда: так пахла ржавая вода в бочке у каретного сарая, в которую Гант годами бросал гвозди, чтобы они «набрали силы», как он объяснял.
Железные скобы, которыми стойки крепились к поперечинам, съело полностью. От двух скоб осталась рыжая корка на дереве, от третьей — кусочек размером с ноготь, который отвалился, когда Каэл тронул его кончиком меча. Кончик меча после этого пришлось вытирать о камень, потому что на нём осталась рыжая мокрая полоса. Дарен сказал: «Вот это Сытник и называл "съедена"». Юст, который до этого шёл бодро, начал держаться ближе к Ковшу.
Паутина пошла на сто сорок шагах, в том месте, где штольня расширялась и уходила двумя ходами. Сначала я принял её за плесень: по стенам тянулись белёсые полосы, плоские, будто кто-то провёл мокрой тряпкой. Потом стало видно, что полосы выпуклые, что они в палец толщиной и лежат одна на другой, и что между ними, от стены к своду, натянуты нити потоньше, серые, едва заметные при факеле. Ковш поднёс факел, и нить, до которой не дотянулся огонь, дрогнула от тёплого воздуха и качнулась. Мы все шестеро остановились одновременно.
Дальше, в правом ходу, паутина закрывала стены сплошь и уходила под свод, и на своде висело что-то продолговатое, замотанное, длиной мне по пояс. Каэл поднял факел выше. Я разглядел две ноги, торчащие из-под нитей, в сапогах, и сапоги были обычные, крестьянские, с деревянной подошвой. Дарен сказал, что не знает, кто это, потому что три года назад он этого не видел. Значит, этот висел здесь меньше трёх лет. Я прикинул, кто из одиннадцати убылых мог быть в сапогах с деревянной подошвой, и понял, что прикидывать бесполезно, потому что за три года сюда мог зайти кто угодно, включая тех, кого подвозили по подсыпанной тропе.
На камне у поворота, где правый ход уходил вниз, стена была изъедена. Сначала я увидел только пятна, тёмные, влажные, с разводами. Потом, подойдя ближе и держа факел Теся на вытянутой руке, увидел, что в этих местах камень стал ноздреватым и мягким, и что в двух пятнах порода проедена на палец вглубь, с гладкими краями, как вырезано. Я дотронулся до сухого края пятна кончиком клинка и почувствовал, что клинок скребёт по мягкому, и отдёрнул. Если камень проело на палец, то плевали сюда не раз и не за один месяц. Паук, выходит, жил здесь давно, возвращался к этому повороту регулярно и чувствовал себя хозяином.
Про то, что я увидел на полу под пятнами, я Каэлу рассказал только наверху. Там валялась горсть костей. Мелких, птичьих и мышиных, и среди них две побольше, как от курицы или от кролика. Кролик в штольне на глубине ста пятидесяти шагов сам не окажется. Кур здесь три года никто не держал. В книге про кислотника было сказано, что он выходит на живое тепло и что в голодный год вылезает к самому краю логова. Кости лежали у поворота так, будто кто-то бросал здесь корм, и бросал так, чтобы паук держался ближе к этому ходу и не уходил в глубину.
Звук мы услышали, когда Каэл уже поворачивался, чтобы сказать «назад». Он шёл из левого хода, из глубины, откуда-то снизу, и был похож на то, как Дорна скребёт ножом по дну чугунка, отдирая пригар, только медленнее и с паузами. Скрежет, потом тишина на три-четыре вдоха, потом снова скрежет, чуть ближе. Нить у стены, та, что качнулась от факела, начала подрагивать сама, без всякого огня. Юст сделал шаг назад и наступил мне на ногу, и я, к своему стыду, чуть не вскрикнул, хотя больно не было совсем.
— Отходим, — сказал Дарен.
Он сказал это тихо и таким голосом, что никому не пришло в голову переспросить.
— Сегодня разведка, не бой. Нужен план, а не братская могила. Факелы держать к ходу, спиной не поворачиваться, первые пятьдесят шагов идём задом.
Пятьдесят шагов задом по неровному полу в темноте — отдельный опыт, и я его никому не желаю. Ковш споткнулся на пятнадцатом шаге и чуть не сел, Тесь его подхватил, и факел у Теся качнулся так, что тени на стенах шарахнулись, и мне на полсекунды показалось, что шарахнулось что-то живое. Я держал руку наготове и чувствовал, как в ладони начинает покалывать, и всё время повторял себе то, что Гарт повторял мне пять лет: сырость, мало воздуха, крепь, свои люди рядом, никакого выброса. Скрежет сзади шёл ещё шагов тридцать, потом замолк. Дальше мы шли уже нормально, лицом к выходу, и я заметил, что шли гораздо быстрее, чем входили, хотя никто этого не приказывал.
Наверху было солнце, и оно резануло по глазам так, что минуту я ничего не видел, кроме белого. Четверо, оставшиеся у входа, стояли с копьями наготове, и Юст, выбравшись, сел прямо на отвал, в сухую траву, и сказал, что больше туда не пойдёт никогда, даже если молодой господин лично прикажет. Каэл сказал, что никто его туда не пошлёт. Юст подумал и уточнил, что если прикажет отец, то пойдёт, конечно, но с большим неудовольствием. Кто-то засмеялся, и от этого смеха стало легче всем, включая Дарена, который сел рядом с Юстом и впервые за три дня закурил.
Днём я сидел в конторе с книгами Сытника и сверял. Каэл с Дареном обходили бараки и сарай. Ковш с Тесем прошли вдоль восточной гряды и вернулись с новостью: в полуверсте к югу, в овраге, есть второй выход из горы, узкий, в рост человека, заваленный сверху ветками, и ветки эти лежат недавно, листья на них ещё не опали, хотя это прошлогодние дубовые, которые и так держатся всю зиму. Возле выхода земля истоптана. Следы человеческие, сапоги с подковкой на каблуке, два разных размера. От оврага на восток уходит тропа, и Тесь прошёл по ней шагов триста и вернулся, потому что дальше начиналась керринская сторона ручья.
В книгах Сытника я нашёл ещё одну вещь, и из-за неё просидел до темноты. На последних двадцати страницах, в графе «прочие расходы», раз в неделю шла одна и та же запись: «куры — 4», иногда «куры — 6», один раз «кролики — 3». Выдача шла на имя человека, которого в списке работников не было. Кур на руднике никто не разводил, в описи имущества конторы курятник не значился, а мясо работникам выдавалось отдельной строкой, солониной. Я выписал эти строки на отдельный лист, подсчитал и получил за полгода сто восемнадцать кур и одиннадцать кроликов. Потом вспомнил мелкие кости у поворота.
Вечером у костра я разложил перед Каэлом всё: запись про пробу с нижнего горизонта, знак на полях, кур по четыре в неделю, кости у поворота, второй выход в овраге, свежие ветки, два размера сапог и тропу на восток. Каэл слушал, ковыряя палкой в углях, и ни разу не перебил. Дослушав, он сказал, что если всё сложить, то выходит так: кто-то три с половиной года назад узнал про серебро внизу, завёз сюда паука, три месяца его подкармливал, пока тот не разогнал людей, а потом ходит в гору через овраг сам, и паука держит сытым у одного хода, чтобы тот не лез к другому. Я сказал, что у меня получилось то же самое. Каэл сказал, что отцу этого хватит, чтобы поднять гарнизон, и что только доказательства у нас опять из бумаги и костей.
— Доказательство висит там в паутине в крестьянских сапогах, — сказал я. — Только снять его оттуда некому.
— Вот именно, — сказал Каэл. — Значит, сначала паук.
Дарен, сидевший на своей стороне костра, спросил, как я собираюсь брать тварь, которая плюётся жижей, съедающей железо, в штольне, где мне запрещено жечь. Я ответил не сразу, потому что ответ у меня в голове сложился ещё днём, в конторе, и сложился он настолько глупо, что произносить его вслух при десятнике было стыдно. Он складывался из трёх вещей. Первое: в книге про кислотника было сказано, что он выходит на живое тепло и что холода не переносит. Второе: от полынного дыма, писал автор, он «уходит глубже и сидит, пока не развеется», и приписал: «проверено, но не мной». Третье: живое тепло, на которое паук три с половиной года приучен выходить к одному и тому же повороту, кто-то все эти годы носил туда по четыре штуки в неделю.
— Сколько коз в Ольховке? — спросил я у Дарена.
Он посмотрел на меня так же, как когда-то смотрел староста Радек у загона, и как десять лет назад смотрел Освальд над моей корзиной, услышав слово «мука».
— Девять, — сказал Дарен. — А зачем?
— А полыни сухой у них в сенниках много?
— Полыни там весь овраг. — Он помолчал. — Молодой господин, я спрашиваю, зачем.
Каэл, который знал меня лучше Дарена, начал смеяться раньше, чем я успел открыть рот, и смеялся так, что уронил палку в костёр. Юст спросил, что смешного. Каэл, утирая глаза, сказал, что три зимы назад у нас на северной стене гарнизон по тревоге чуть не сжёг козу, и что Рейн тогда при всех обещал, что в следующий раз коза так просто не отделается. Юст сказал, что помнит. Каэл сказал, что вот, похоже, следующий раз наступил.
Я честно попробовал объяснить, что никто козу жечь не собирается и что коза в моём плане, если всё сделать правильно, останется целой и вернётся в Ольховку, а может, даже получит от Освальда премию овсом, по образцу прачечной. Дарен слушал с лицом человека, который двадцать лет служит в охране и готов ко всему, кроме этого. Потом спросил, сколько коз мне нужно. Я сказал, что две, и одну запасную, на случай если первая окажется умнее меня. Дарен закрыл глаза, потёр лоб здоровой рукой и сказал, что утром пошлёт Теся в Ольховку, и что платить за коз будет мой рудник, потому что рудник теперь мой, а Освальд, узнав про эту статью расходов, пусть разбирается уже со мной лично.
Глава 33. Три трупа в деревне и библиотека, которую пришлось перерыть заново
Ребят перед прочтением. У нас с моим соавтором, к вам важный вопрос. Просим каждого ответить в комментарии. Делать ли этот том платным, или же со второго? Если с первого, то тогда со следующей главы?
Козы прибыли на рудник на пятый день, и прибыли с опозданием, потому что Тесь, по его собственным словам, торговался за них в Ольховке дольше, чем мы спускались в штольню. Староста Радек выслушал, зачем молодому господину понадобились три козы, почесал щёку обрубками пальцев и назвал цену вдвое выше обычной. Тесь спросил, с чего вдвое. Радек ответил, что про козу, которую молодой господин когда-то на северной стене чуть не сжёг, знает вся восточная сторона, и что за риск для животного полагается надбавка. Торговались полдня, сошлись на полуторной цене и на том, что одну козу, если она вернётся живой, Ольховке отдадут обратно даром. Я эту сделку потом вписал в книгу рудника своей рукой, первой строкой расходов, и строка выглядела так глупо, что я её перечитывал дважды.
Коз привязали у телеги, и за сутки они съели всё, до чего дотянулись: остатки сена для лошадей, половину Юстовой онучи, которую он повесил сушиться на оглоблю, и угол мешка с сухарями. Одна из них, серая и с обломанным рогом, оказалась похожа на ту, со стены, настолько, что Каэл предложил проверить, не она ли. Юст всерьёз подошёл и заглянул ей в морду. Коза посмотрела на него с полным равнодушием и продолжила жевать онучу, и Юст сказал, что это точно она, потому что взгляд тот же. План с козами и полынным дымом был у меня готов по пунктам, записан на двух листах и показан Дарену, который прочитал, вернул и сказал только одно: «Посмотрим».
Посмотреть мы не успели. Утром шестого дня к лагерю прискакал мальчишка лет десяти на неосёдланной лошади, босой, в одной рубахе, и лошадь под ним была в пене до самых колен. Он сполз на землю у костра, не удержался и сел, и минуту не мог сказать ничего, потому что задыхался. Дарен дал ему воды из фляги. Мальчишка отпил, закашлялся и сказал, что он из Бродова Брода и что его послала Салма за господами, потому что у них в деревне люди мрут, и что уже трое.
Бродов Брод я знал по карте в кабинете отца и по спискам податей, где он числился деревней на семнадцать дворов в четырёх вёрстах южнее рудника, у переправы через тот самый ручей. Ездил туда в первый день Тесь, за молоком, и вернулся без молока, потому что молоко там, по его словам, было, а продавать его чужим людям с рудника не хотели. Тогда мы над этим посмеялись. Теперь Каэл посмотрел на меня, я на него, и мы опять сделали то самое лицо, за которое Элара называла нас двумя Освальдами над недостачей. Каэл остался на руднике с Дареном и большей частью людей, потому что оставлять вход без присмотра было нельзя. Я взял Теся, Юста и мальчишку и поехал.
До Брода вела тропа вдоль ручья, и четыре версты мы прошли рысью меньше чем за час. Плошку я оставил в лагере, потому что за Плошкой мальчишка на своей лошади потерялся бы сразу, и сел на коня Теся, гнедого мерина с дурной привычкой кусать повод. Мерин всю дорогу кусал повод. Мальчишка ехал впереди, не оборачиваясь, и сидел на лошади так, как умеют сидеть только деревенские дети, которые лет с четырёх гоняют табун в ночное: ноги по бокам, руки в гриве, и ни одного лишнего движения. Я смотрел ему в спину и думал, что в свои десять я на лошадь без чурбака не залезал.
Деревня стояла в излучине ручья, на пологом берегу, и первое, что я увидел, подъезжая, был колодец в середине улицы. Сруб у него был новый, из светлого дерева, с двускатной крышей над воротом, и по всему было видно, что им гордятся. У колодца никого не было. Ведро стояло на краю сруба, перевёрнутое, и цепь от ворота уходила вниз, в темноту. Людей на улице не было вообще, и собак тоже не было слышно, и эта пустота посреди дня, в деревне на семнадцать дворов, где с утра должны были мычать коровы и ругаться бабы, меня неприятно зацепила.
Салма жила в последнем доме у воды, и туда же, как выяснилось, свезли всех, кого прихватило. Женщина лет пятидесяти пяти, высокая, сутулая, с седой косой, закрученной на затылке, и с руками, которые я узнал сразу, потому что такие же видел у Хораса: пальцы в тёмных пятнах от отваров, ногти обстрижены под корень. Она вышла на крыльцо, вытирая руки о фартук, и посмотрела сначала на Теся с Юстом, потом на меня, и я увидел, как у неё дрогнули губы. Она ждала, что приедет кто-то постарше. Кто-то, кто умеет, а приехал тринадцатилетний мальчишка со шрамом на лбу и синим от чернил пальцем.
— Ещё пятеро в тяжёлом состоянии, — сказала она, не тратя времени на поклоны. — Симптомы одинаковые у всех: жар, судороги, кровавая рвота. Я перепробовала всё, что знаю, ничего не помогает.
— Когда началось? — спросил я.
— Первый слёг девять дней назад. Мельников сын, Одар. Помер на третий день. Потом его мать. Вчера ночью — вдова Гнеда, у которой через два двора изба. — Салма помолчала. — Я сперва думала, что мор. Мор так не ходит. Мор идёт по избе, а тут по одному из разных изб.
Внутри дома было жарко, душно и кисло пахло. Пятеро лежали на лавках и на полу, на соломе, прикрытой рядном, и между ними стояли вёдра, и вёдра были наполовину полные. Я постоял у порога полминуты, пока глаза привыкали к полумраку, и за эти полминуты меня накрыло тем самым, что я ждал и чего боялся, — отделением. Запахом рвоты, пота и лекарства, звуком тяжёлого дыхания и тем, как человек на крайней лавке, мужчина лет сорока, поворачивал голову то вправо, то влево, не открывая глаз. Я тридцать два года прожил в одной жизни и последние три из них провёл в палатах, где по ночам кого-нибудь обязательно рвало, и я знал этот звук лучше любой молитвы отца Бенника.
Прошёл я между лавками медленно, останавливаясь возле каждого. Девочка лет двенадцати с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу, и её рука, лежавшая поверх рядна, мелко подрагивала. Старик с белыми губами. Женщина, у которой на подбородке засохла тёмная полоса. Двое мужчин. Салма шла за мной и называла имена, и я их старался запомнить, и запомнил три из пяти, а два потом пришлось переспрашивать. На девочке я остановился дольше, потому что у неё на губах я увидел то, что меня насторожило: трещины в уголках рта, ровные, будто кожу там разъело, а не обветрило.
— Что пили? — спросил я.
— Что все пьют, — сказала Салма. — Воду.
— Из какого колодца?
Она посмотрела на меня странно. Колодец в Броду был один, тот самый, со светлым срубом, и рыли его два года назад всей деревней, потому что ручей по весне мутнеет и вода в нём пахнет тиной. До этого деревня пила из ручья, как пила двести лет. Колодец копали глубоко, на четыре человеческих роста, и попали в жилу, и жила оказалась такой богатой, что вода стояла в срубе почти до половины и летом не убывала. Салма рассказывала это с той гордостью, с какой говорят о чём-то, что сделали сами. Потом она сообразила, к чему я спрашиваю, и замолчала.
Я вышел к колодцу. Тесь с Юстом шли следом. Перевёрнутое ведро на краю сруба было обычное, деревянное, на двух железных обручах, и я его поднял и перевернул. Нижний обруч съела ржавчина. Рыжая корка, мокрая, по всей окружности, и в двух местах железо прогнило насквозь, так что обруч держался на честном слове и на смоле. Верхний обруч был целый, потому что до воды не доставал. Я поставил ведро на сруб и стал крутить ворот, вытягивая цепь, и цепь пошла наверх, звено за звеном, и все нижние звенья, которые лежали в воде, были в той же рыжей корке.
У Юста за спиной вырвалось слово, которое Ковш говорил в шахте, когда поперечина переломилась у Дарена в руке. Юст сам видел эти скобы, видел кончик Каэлова меча с мокрой рыжей полосой, и повторять ему ничего не потребовалось. Я вытащил ведро воды. Вода была прозрачная, холодная, без всякого запаха, и если бы я не знал, что искать, я бы её выпил не задумываясь. На вкус я её пробовать не стал. Опустил в неё конец своего ножа, подержал, пока считал до двухсот, вынул и посмотрел на лезвие. На нём проступил тусклый налёт, едва заметный, и когда я провёл по лезвию ногтем, под ногтем осталось рыжее.
За двести счётов нож в обычной воде не ржавеет. В бочке у каретного сарая, куда Гант годами бросал гвозди, чтобы они набрали силы, железо за двести счётов не ржавело тоже. Мне для этого вывода не требовалось никакой учёности, хватило девяти лет таскания воды для кухни, прачечной и лазарета. Юст спросил, что это значит. Тесь ответил за меня, показав на восток, в сторону гряды, за которой в четырёх вёрстах стоял рудник.
Вернувшись в дом, я попросил у Салмы чистую миску, налил в неё воды из ведра и поставил на стол, при всех. Потом положил туда гвоздь, который Тесь выдернул из крыльца. Пока гвоздь лежал, я говорил, и говорил медленно, стараясь не путаться, потому что Салма смотрела на меня так, как смотрят на человека, от которого ждут последнего слова, и мне от этого взгляда было не по себе. Я объяснил про штольню и про пауков, которые живут там три с половиной года. Объяснил, что жижа, которой они плюются, съедает железо, крепь и камень на палец вглубь. И что если за три года её натекло столько, что проело камень, то она ушла и в землю, и дальше под землёй, по тем же трещинам, где идёт вода.
— Вода из колодца заражена кислотной кровью пауков из рудника, просочившейся в грунтовые воды, — сказал я. — Нужно найти нейтрализатор именно этого конкретного яда, обычные противоядия тут не сработают.
Слово «нейтрализатор» я произнёс и услышал, как оно прозвучало в избе с соломой на полу. Салма его не поняла. Я поправился и сказал «то, что эту дрянь гасит», и она кивнула. Кто-то из больных на полу застонал, и она отошла к нему, придержала голову над ведром, а потом вернулась.
— И где вы предлагаете искать такое, молодой господин? — спросила она с усталым скепсисом. — Я сорок лет лечу. Я от гадючьего укуса знаю, от волчьего бешенства знаю, от спорыньи знаю. Про пауков, которые железо едят, я впервые слышу от вас.
— В библиотеке отца. Там есть книга.
Сказал я это уверенно, и уверенность у меня была поддельная, потому что книгу я знал наизусть. Про кислотника в ней было полторы страницы, и я их перечитывал ещё вечером у костра, когда готовил план с козами: где живёт, как плетёт, чем плюётся, что боится холода и уходит от полынного дыма. Про то, чем лечить человека, в которого эта жижа попала, там не было ни слова. Автор писал «видел одного, больше не хочу», и я его прекрасно понимал, только от этого понимания Салме легче не стало бы. Значит, искать предстояло где-то в другом месте, а другого места у меня, кроме запертой полки, не было.
До того как уехать, я сделал то, что мог сделать сразу, и сделать это оказалось труднее, чем найти причину. Велел закрыть колодец. Салма сходила к старосте Бродова Брода, и староста пришёл, коренастый мужик с опухшими от бессонницы глазами, выслушал меня и сказал, что колодец копали два года всей деревней и что закрыть его никто не даст. Я показал ему гвоздь в миске. Гвоздь за время разговора покрылся рыжим налётом от шляпки до острия. Староста смотрел на него долго, потом снял шапку, почесал затылок и сказал: «Ну, коли так». Сруб к вечеру заколотили досками крест-накрест, и Юст сам прибил последнюю, стоя на краю, и я видел, как у него дрожали руки.
Пить велел из ручья, выше переправы, и только кипячёное. Кипячение от этой дряни, скорее всего, не помогало вообще, но от тины и от того, что по весне несёт из леса, помогало точно, и лишних больных нам было не надо. Ещё я велел Салме давать больным пить как можно больше, понемногу и часто, воду из ручья с солью и мёдом, потому что человек, которого рвёт кровью третьи сутки, умирает от того, что из него вышла вся вода, раньше, чем от яда. Это я знал из прошлой жизни, где мне то же самое вливали через капельницу после каждой химии, и медсестра Наташа говорила, что самое страшное у меня не опухоль, а то, что я ничего не пью. Салма выслушала, посмотрела на меня так, будто хотела спросить, откуда мальчишка знает это, и ничего не спросила. Потом пошла ставить воду.
Выехал я в тот же вечер, взяв с собой Теся, а Юста оставил в Броду таскать воду из ручья и помогать Салме. Юст был этому рад куда больше, чем показывал, потому что возвращаться на рудник к паукам ему не хотелось совсем. Каэлу я отправил записку с мальчишкой, у которого к вечеру высохла рубаха и нашлись чьи-то сапоги на два размера больше. Написал коротко: колодец в Броду отравлен от рудника, пятеро больных, коз не трогать, я в поместье за лекарством, вернусь через шесть дней. Мальчишка взял записку, спрятал её за пазуху и спросил, правда ли я жёг козу. Я сказал, что это долгая история и что козы в этой истории всегда выживают.
До Вороньего Кута по нормальной дороге было три дня на телеге, и я рассчитывал уложиться в полтора верхом. Уложился в два, потому что у Теся мерин на второй день захромал, и в Ольховке пришлось его менять, и Радек, узнав, зачем мы едем, дал нам свою лошадь без всякой торговли и без всякой надбавки. Спали мы по четыре часа в сутки, в Ольховке у Радека на полатях и один раз прямо в седле на ходу — я задремал, и Тесь поймал меня за ворот, когда я начал сползать набок. Проснулся я от того, что задыхаюсь, и первые секунды не мог понять, где я, и мне казалось, что я в палате и на мне кислородная маска. Тесь сказал, что я во сне звал какую-то Наташу. Я сказал, что это была коза.
В поместье въехали на третий день к полудню. Том у ворот, увидев меня, первым делом спросил, целы ли ноги. Я сказал, что ноги целы, а вот задница у меня за два дня седла стала деревянная. Том сказал, что это пройдёт через неделю, и что если я сейчас сяду, то пожалею. Я не стал садиться. Сдал ему лошадь Радека, велел накормить её лучше наших, потому что лошадь чужая и одолженная, и пошёл прямо в библиотеку, не заходя к себе и не умываясь.
Верон сидел за столом и переписывал что-то в хронику. Он поднял на меня глаза поверх своих стёкол в проволочной оправе, и лицо у него поменялось быстрее, чем я успел сказать хоть слово. Я, по всей видимости, выглядел так, как выглядят люди, которые два дня не слезали с седла: грязный до бровей, с запёкшейся пылью в углах глаз, с синим пальцем и с Тесевой запасной рубахой, которую я надел в Ольховке, потому что свою прожёг у костра. Верон отложил перо, встал, подошёл к полке и молча открыл решётчатую дверцу. Ключ, выходит, был у него, а не у отца, и был, судя по всему, всегда.
— Сколько больных? — спросил он.
— Пятеро. Трое уже умерли.
— Что ищете?
— То, что гасит кислоту кислотника. Если попала в человека через воду.
Верон постоял, глядя на полку. Одиннадцать трактатов стояли там в том порядке, в каком я их поставил пять лет назад, когда впервые выломал нижнюю петлю, и я помнил этот порядок до сих пор. Он сказал, что в трактатах про яды ничего быть не может, потому что трактаты писали маги, а маги ядами не лечат, они ими не занимаются вообще. Я сказал, что знаю, и что всё равно буду смотреть. Верон сказал, что тогда он сварит мне чего-нибудь, потому что у меня губы серые, и ушёл, а я сел на пол у полки и вытащил первый том.
Рукописную книгу я взял с собой на рудник, и она лежала у меня за пазухой всю дорогу, завёрнутая в промасленную тряпку. Её я перечитал первой, ещё раз, от начала до конца, прямо на полу, и снова не нашёл ничего. Полторы страницы про кислотника. Страница про вепря-падальщика. Потрошители, серые, яды из копытника и бузины, «проверено на себе, больше не буду». Всё это я знал до запятой. Я отложил её и взялся за трактаты, и первые три часа ушли у меня на то, что я листал споры про исток и сопряжение внутреннего тока с внешним и ничего не находил, кроме ощущения, что у меня болят глаза.
На четвёртом трактате я заметил то, что должен был заметить ещё пять лет назад, если бы тогда смотрел внимательнее. На полях третьей страницы стояла пометка карандашом. Мелкая, в одно слово, и слово это было «чушь». Почерк у пометки шёл с наклоном влево, буквы валились назад, и хвостики у «ш» и «ь» загибались одинаково. Я этот почерк знал лучше собственного, потому что пять лет читал им всё про яды, противоядия, железы на загривке у серых и про собак, которые от запаха ложатся. Автор рукописной книги держал в руках эти трактаты и читал их, и писал на полях, что думает.
Остаток дня и всю ночь я делал одно и то же: брал трактат, листал страницу за страницей, подносил каждую к свече, искал на полях. Пометок в трактатах оказалось сорок семь. Сорок одна была в том же духе, что и первая: «чушь», «врёт», «сам пусть попробует», «проверить», «не так», и один раз, на полях особенно длинного рассуждения про согласное дыхание, — «автор дурак, я его знал». Над этой пометкой я засмеялся вслух, один, в пустой библиотеке ночью, и от смеха у меня потекли слёзы, потому что к тому часу глаза у меня слезились уже и так. Шесть пометок были длиннее, и все шесть — про что-то практическое, про дело, никак не связанное с магией.
Одна из шести стояла в девятом трактате, на полях страницы, где автор рассуждал про соответствие стихий живым существам и доказывал, что у каждой твари есть своя стихия и через неё её надо лечить и убивать. Пометка была длиной в шесть строк, мелкая, выцветшая почти до невидимости, и шла она не карандашом, а чем-то вроде разведённого угля, который за восемьдесят лет стёрся. Прочесть её при свече я не смог. Разобрал только одно слово, «синий», и ещё два, «против» и «пауч». Держал я этот лист у свечи так долго, что Верон, вернувшийся утром, сказал, что если я подпалю трактат, то Освальд опять придёт с книгой и будет требовать объяснений, и тогда я пожалею, что не остался на руднике.
Верон взял лист, надел свои стёкла, подержал его под разными углами у окна, где уже серело, потом сказал «подождите» и ушёл в заднюю комнату. Вернулся с плошкой, в которой было что-то тёмное, и с тонкой кистью. Объяснил, что это отвар дубовой коры с железным купоросом, которым в старые времена проявляли выцветшие записи, и что от этого отвара страница потемнеет навсегда и её уже нельзя будет продать никакому любителю, если такой когда-нибудь объявится. Я сказал, что любителей у нас нет. Верон сказал, что любители есть везде, их просто не видно, и провёл кистью по полю.
Буквы проступили через минуту, коричневые на потемневшем, и я прочитал их вслух, медленно, по слову, потому что почерк был совсем мелкий:
«Синий бурьян, что растёт по гарям на пустошах, где был большой огонь и потом три года ничего. Лист мясистый, стебель с синевой, цветёт поздно. Сок против пауч. кислоты даёт густую пену, и после неё железо в той воде не ржавеет. Давал собаке, что пила из штольни. Собака жива. Сколько давать человеку — не знаю, не пробовал».
— Синие сорняки, — пробормотал я, разглядывая мелкий, почти стёршийся почерк. — Звучит недостаточно научно для спасения человеческих жизней, но выбирать особо не приходится.
Верон, стоявший у меня за плечом, сказал, что научно звучат только трактаты и что по трактатам ещё никто ни одну собаку не вылечил. Потом взял перо и переписал пометку в хронику, на отдельный лист, своей рукой, и велел мне расписаться под ней, что я её нашёл. Я расписался. Он добавил снизу строку: «проявлено дубовым купоросом, девятый трактат, поле тридцать первой страницы». Подумал и приписал: «владелец пометок неизвестен, почерк совпадает с рукописной книгой без названия». Сказал, что через сорок лет это кому-нибудь пригодится. Я сказал, что мне это пригодится через шесть дней, и пошёл к Хорасу.
Хорас про синий бурьян не слышал ничего. Он выслушал, повертел в пальцах мой лист с переписанной пометкой, понюхал его зачем-то и сказал, что гарей в уделе много, пустошей ещё больше, и что синих растений в наших краях он знает четыре, и все четыре не бурьян. Одно — синюха, которую пьют от кашля. Второе — воронец, который ядовитый. Третье растёт по болотам и в сухом месте не живёт. Четвёртое он назвать не смог, потому что забыл, и полчаса вспоминал, ругаясь на свою память. Потом вспомнил, что это «горелая трава», которую деревенские называют так, потому что она лезет первой на пожарище, и что сам он её видел один раз, лет тридцать назад, в Заречье, после того как там сгорел лес.
— Как выглядит?
— Как бурьян, — сказал Хорас. — Высокая, по пояс, лист толстый, будто налитой. Синяя — это громко сказано. Сизая. Если смотреть издалека, против солнца, — синит.
— Где растёт?
— Где горело. Тебе же сказали. — Он отдал мне лист. — Только я её тридцать лет не видал, и не знаю, растёт она ещё где, или вымерла, или я вообще не то вспомнил. И сколько давать, я тоже не знаю. Сок из толстого листа — это может быть и лекарство, и такая дрянь, что твои пятеро помрут к вечеру, а не к послезавтра.
Отцу я доложил в полдень, коротко: про колодец в Броду, про трёх мёртвых и пятерых больных, про нож в воде и ржавый обруч, про пометку в девятом трактате и про Хорасову горелую траву. Он выслушал, не перебивая, глядя на восточную карту. Когда я кончил, он взял перо и поставил на карте, рядом с чернильным значком рудника и красным кружком серебра, ещё одну точку — у излучины ручья, в четырёх вёрстах южнее. Потом спросил, где в уделе гари не старше десяти лет. Я не знал. Он сказал «Освальд знает» и послал за Освальдом.
Освальд, узнав, что от него требуется, оживился так, будто ему предложили пересчитать новое имущество. Принёс три книги, раскрыл их на столе и за полчаса выложил всё, что горело в уделе за последние пятнадцать лет: две мельницы, одна из которых принадлежала длинному барону с обвязанным горлом и сгорела ещё до моего рождения; Ольховка, семь лет назад, от тварей, шесть дворов и выгон за околицей; лесной пожар под Грибом, одиннадцать лет назад, сорок десятин; сенокос у северной границы; и конюшня в Вороньем Куте, пять лет назад, восемь возов сена, о чём он напомнил отдельно и посмотрел на меня поверх книги.
— Конюшня не годится, — сказал я. — Там глина и её потом замостили.
— Я про конюшню к слову, — сказал Освальд. — Для полноты описи.
Ольховская гарь подходила лучше всех. Семь лет, выгон за околицей, где стояли сгоревшие избы и где, я сам видел осенью, торчала из бурьяна печная труба. Бурьян там действительно стоял, высокий, по пояс, и я тогда на него не смотрел, потому что смотрел на загон и следы потрошителей. Цвет бурьяна я не помнил вообще. Отец сказал, что до Ольховки два дня и что Брод оттуда ещё полтора, и что если я найду траву не в Ольховке, то потеряю ещё неделю, и что за неделю в Броду умрут все пятеро.
— Значит, надо найти в Ольховке, — сказал я.
— Значит, надо, — согласился отец и вернулся к бумагам.
Ночью я сидел у себя на полу между кроватью и стеной и переписывал всё, что мне было нужно взять с собой: пометку из девятого трактата, Хорасово описание горелой травы, Освальдов список гарей с числами. Рядом лежала рукописная книга, раскрытая на странице про кислотника. Я её раскрыл, потому что думал, будто найду там что-то, что пропустил, и не нашёл, и всё равно держал раскрытой, потому что так было спокойнее. Свеча у меня догорала вторая за вечер, и я уже прикидывал, не выпросить ли у Финна третью, когда за спиной скрипнула дверь.
Элара вошла без стука, как входила ко мне последние два года, и присела на корточки у меня за плечом. На ней была ночная рубаха, поверх неё плащ, волосы заплетены в одну косу. Посмотрела на раскрытую книгу, на листы, на мой синий палец, и сразу всё поняла по-своему.
— Опять твоя таинственная книга без названия? — спросила она. — Нашёл что полезное?
— Нашёл растение, которое якобы нейтрализует яд пауков. — Я протянул ей переписанную пометку. — Проблема в том, что автор пометки не указал ни где конкретно его искать, ни в каких количествах использовать. Собаке давал. Сколько — не написал.
Элара прочитала, беззвучно шевеля губами на слове «пауч.», и вернула мне лист.
— Звучит как отличный план, — сказала она. — Может сработает, а может, все просто отравятся ещё сильнее.
— У меня, к сожалению, дедлайн в виде умирающих крестьян, а не роскошь тщательного научного исследования.
— Что у тебя?
— Дедлайн, — повторил я и понял, что сказал слово из другой жизни, и что в этой его не знает никто, включая Верона. — Срок. Освальд так говорит.
— Освальд так не говорит, — сказала Элара. — Освальд говорит «к исходу месяца» и «не позднее пятнадцатого числа». Ты это сам придумал или у тебя где-то ещё один Освальд есть?
— Где-то есть, — сказал я честно.
Она посмотрела на меня тем долгим взглядом, каким смотрела на дозорной башне два лета назад, когда сказала, что мне будто лет сорок. Потом фыркнула, поднялась и прошлась по комнате, от двери до окна. Остановилась у сундука, где в углу стояла треснутая швабра, которую Финн шестой месяц обходил по дуге. Погладила черенок пальцем по трещине, как гладят старую собаку.
— Придётся экспериментировать на месте, — сказал я, закрывая книгу. — Если найду траву. Салма там одна, у неё пятеро, и у Юста руки дрожат, когда он гвоздь забивает.
— Тогда я с тобой, — заявила Элара.
Я от неожиданности уронил лист.
— Кто-то же должен фиксировать твои гениальные идеи, — сказала она, — на случай, если они всё же сработают. Для истории. Верон тебе листы в хронику кладёт, а кто их будет писать, пока ты там травой крестьян поишь? Ты же одной рукой будешь держать ложку, а другой голову, а третьей у тебя нет.
— Или для надгробной эпитафии, если не сработают, — мрачно пошутил я.
— Оптимизм — не самая сильная твоя сторона, обгорелый. — Элара подняла мой лист с пола и положила на стопку. — Но выбор растений точно окажется забавнее, чем выбор коз. Тесь рассказал Тому, а Том рассказал на кухне, что ты купил трёх коз за полторы цены, и что одна из них съела Юсту онучу. Дорна над этим полдня смеялась и сказала, что ты разорил рудник раньше, чем начал в нём копать.
— Я его не разорил. Одна коза возвратная.
— Возвратная коза, — повторила Элара с удовольствием. — Это надо записать.
Утром она пошла к отцу сама, без меня, и что там было сказано, я не знаю до сих пор. Она вышла из кабинета через пять минут, с очень прямой спиной, и сказала мне в коридоре одно слово: «Едем». Каэл потом, когда узнал, сказал, что отец, наверное, спросил у неё только, умеет ли она отличать траву от травы, и что она, наверное, ответила, что за тринадцать лет у госпожи Ирмель научилась отличать всё, что угодно, от чего угодно. Госпожа Ирис к выезду вышла на крыльцо, чего не делала ни разу за всё время, что я ездил с Каэлом, постояла, посмотрела на дочь в дорожном плаще и сказала: «Вернись к Троице». Элара ответила, что вернётся. Больше ничего сказано не было.
Выехали мы вчетвером: Элара, я, Тесь и Ковш, которого отец отпустил со стены, потому что Ковш был единственный в гарнизоне, кто вырос в Ольховке и знал её выгон с детства. Хорас дал нам в дорогу две склянки с тёмной настойкой от рвоты, горькую, как полынь, и три чистые холстины, и мешок соли, и велел, если найдём траву, первым делом давать её собаке, а не человеку. Верон дал мне чистую тетрадь, первую тетрадь в моей жизни, и сказал, чтобы я её не испортил чернилами, как палец. Дорна сунула в седельную сумку каравай, сало в тряпке и мешочек шкварок, и отдельно, Эларе, пирог с капустой, сказав, что господская дочь в дороге без пирога — это стыд для кухни.
Первые вёрсты Элара ехала молча и всё время что-то записывала в свою тетрадь в кожаном переплёте, пристроив её на луке седла и держа поводья одной рукой. Я спросил, что она пишет. Она показала: на первой чистой странице стоял заголовок её угловатым почерком с сильным нажимом, «Синий бурьян. Поиск», ниже шло число, а под числом первая запись: «Выехали. Обгорелый не спал две ночи, ведёт себя как Освальд перед ревизией. Коза возвратная — одна». Я сказал, что про козу в тетради про траву писать незачем. Элара сказала, что в тетради для истории пишут всё, потому что через сорок лет никто не поймёт, что было важно, а что нет, и что это не она придумала, а Верон.
К Ольховке мы вышли на второй день перед закатом, и солнце стояло низко, как раз за нашими спинами, на западе. Выгон за околицей лежал перед нами весь, до самого ручья: обугленные венцы двух изб, заросшие травой, печная труба, торчащая над бурьяном, и сам бурьян, высокий, по пояс, стеной от труб до загона. Ковш придержал лошадь и сказал, что здесь он в детстве пас гусей и что тогда тут росла одна лебеда. Элара подняла руку, заслонив глаза от солнца, хотя солнце светило ей в спину, и долго смотрела на выгон. Потом сказала, не опуская руки, что против света, если смотреть отсюда, вон тот край у трубы, кажется, синит.
Глава 34. Синие сорняки, закопанные пауки и план, который сработал
Синило у трубы действительно, и синило так убедительно, что я слез с лошади раньше, чем Ковш успел сказать, что там в детстве пас гусей. До трубы было шагов сто двадцать по бурьяну, и бурьян этот стоял сухой, прошлогодний, по пояс мне и по грудь Эларе, и каждый шаг через него сопровождался треском и облаком мелкой пыли, от которой свербело в носу. Я шёл первым, Элара за мной, Тесь с Ковшом остались при лошадях. На полпути я оглянулся и увидел, что Элара идёт, подняв тетрадь над головой, чтобы не запачкать. Спрашивать, зачем тетрадь в бурьяне, я не стал, потому что ответ знал заранее: для истории.
У трубы росло что-то сизое, высокое, с толстыми стеблями, и в лучах заката оно действительно отдавало синевой. Я сорвал лист и растёр его между пальцами. Лист оказался сухим, прошлогодним, и рассыпался в труху, и под трухой не обнаружилось никакой мясистости, про которую писал автор пометки и которую вспоминал Хорас. Я прошёл глубже, к самой трубе, где из-под прошлогоднего сухостоя лезла молодая поросль, и сорвал молодой лист, зелёный, с сизым налётом, мучнистый на ощупь. Налёт стирался пальцем и оставлял на коже белёсый след.
— Это лебеда, — сказал Ковш, подошедший сзади, хотя я велел ему стоять при лошадях. — Сизая. У нас её свиньям рубят.
— Ты уверен?
— Молодой господин, я её двенадцать лет рубил. Я её во сне узнаю.
Проверить я всё равно решил, потому что в Брод без проверки возвращаться было нельзя. Из седельной сумки я достал флягу, которую набрал в Броду из заколоченного колодца перед отъездом, — наполнил её, отодрав одну доску, и заткнул деревянной пробкой, обмотанной тряпкой, и всю дорогу вёз отдельно от питьевой, завязав на горловине узел, чтобы не перепутать. Налил из неё в крышку от котелка, выжал туда молодой лебеды, сколько получилось, и бросил гвоздь. Элара сидела на корточках рядом и считала вслух до двухсот. На ста двадцати гвоздь начал тускнеть, на двухстах я вытащил его и провёл ногтем, и под ногтем осталось рыжее.
Элара записала в тетрадь, и я, заглянув через плечо, прочитал: «Ольховка, выгон. Лебеда. Не то. Обгорелый выразился». Выразился я, надо признать, основательно, и выразился словами, которые услышал в семь лет от Греты, когда она дважды уронила ложку, заталкивая клок тряпки в щель у окна. Ковш покачал головой и сказал, что при молодой госпоже так не говорят. Элара сказала, что при молодой госпоже так говорят все, просто не все при этом так смешно краснеют. Солнце к этому времени село, и выгон из сизого стал серым, и синить перестало всё сразу.
Ночевали у Радека, на тех же полатях, где я спал неделю назад по дороге в поместье. Радек, узнав, что мы ищем, долго чесал щёку обрубками пальцев и потом сказал, что синего на гарях не видел ни разу за пятьдесят лет. Жена его, женщина с таким же опухшим от недосыпа лицом, как у старосты в Броду, поставила перед нами кашу и сказала, что в Броду у неё сестра и что про сестру она ничего не знает уже неделю. Я сказал, что сестра, если пила из колодца, могла заболеть, а если брала воду из ручья, как делала раньше, то здорова. Женщина кивнула и ушла за печку, и больше в тот вечер оттуда не выходила.
Утром второго дня мы поехали к Грибу, где одиннадцать лет назад горел лес. До Гриба было восемь вёрст, и первые пять я провёл в дурном настроении, потому что считал в уме. Выехали из Брода мы шесть дней назад. Два дня туда, день в поместье, полтора дня до Ольховки, один потерян на лебеду. Если трава найдётся у Гриба к полудню, до Брода отсюда будет два дня, а там пятеро, и Салма поит их водой с солью и мёдом, и у Юста дрожат руки, когда он забивает гвоздь. Элара ехала рядом и молчала, и я был ей за это благодарен.
Лесной пожар у Гриба за одиннадцать лет зарос берёзой. Мы въехали в эту берёзу и ехали по ней полчаса, и берёзы стояли плотно, тонкие, в руку толщиной, с белой корой, на которой ещё кое-где виднелись чёрные подпалины у самой земли. Под берёзами росла трава, обычная, зелёная, и крапива, и иван-чай, прошлогодний, с сухими метёлками. Синего не было ничего. Ковш сказал, что так всегда бывает: после пожара первой лезет трава, за ней кусты, за ними береза, и через десять лет никто уже не скажет, что здесь горело. Я сказал, что автор пометки писал «три года ничего», а здесь всё, что угодно, кроме ничего.
Остановились мы на поляне в середине березняка, напоить лошадей из ручья, и там Элара открыла тетрадь и стала читать вслух то, что я ей переписал из пометки. Читала она медленно, по слову, как читают трудный текст, чтобы не пропустить. «Синий бурьян, что растёт по гарям на пустошах, где был большой огонь и потом три года ничего». Дочитала до «три года ничего», остановилась и прочитала эти три слова ещё раз. Потом закрыла тетрадь, положив палец между страницами, и посмотрела на меня.
— Ты понимаешь, что он пишет? — спросила она.
— Что трава растёт на гарях.
— Он пишет, что на этой гари три года ничего не росло. Ничего. — Элара показала на березы вокруг. — Здесь росло всё сразу, потому что здесь лес, земля жирная, под ней листья сто лет гнили. И в Ольховке выгон, там коровы двести лет ходили, там земля навозная. Там всё прёт. А ему нужно место, где после огня три года вообще ничего не было, потому что земля такая, на которой ничего не растёт.
— Камень.
— Камень, или песок, или что-нибудь, что само по себе дрянь. — Она открыла тетрадь и записала, не глядя на меня. — И тогда туда первым залезает твой бурьян, потому что больше туда никто не хочет.
Я сидел на корточках у ручья, держа в руке пустую флягу, и смотрел на неё, и мне было стыдно. Пометку я читал раз двадцать, начиная с той ночи, когда Верон проявил её дубовым купоросом, и каждый раз видел в словах «три года ничего» подробность про давность пожара. Элара прочитала их вслух дважды и увидела в них почву. В прошлой жизни у меня так было с инструкцией к налоговому вычету: я три вечера не мог понять, что от меня хотят, а сестра Лиза прочитала один раз и сказала, что я не туда смотрю, потому что там написано «и», а я читаю «или».
Камень, на котором ничего не растёт, у меня в голове сразу нашёлся, и нашёлся в тридцати шагах от места, где мы стояли лагерем неделю назад. Отвал у входа в штольню, серо-рыжий, на котором за три года проросла только редкая сухая трава. Я про этот отвал подумал раньше, чем Элара закончила фразу, и тут же его отбросил, потому что на отвале никакого огня не было. Порода, поднятая из горы, и больше ничего. Зато в книгах Сытника, которые я сидел и сверял в конторе, была строка, и я эту строку вспомнил не сразу, а на обратном пути, уже в седле, когда мы выбирались из березняка.
Строка была из графы «работы», и шла она два месяца подряд, в первый год аренды: «на Плеши жгли». Потом «на Плеши обжиг, двенадцать возов», потом ещё несколько раз, и потом эта запись пропадала. Я тогда решил, что это какая-то хозяйственная мелочь, и пролистнул. Дарен, наверное, знал, что это за Плешь. Я сказал Эларе, она сказала, что это похоже на правду, потому что руду перед плавкой жгут, это ей Хвощ рассказывал, и что после обжига земля там, наверное, такая, что на ней свиньи издохнут. Я спросил, откуда она знает про обжиг. Она сказала, что спрашивала у Хвоща, почему у него всё время красные глаза.
До рудника от Гриба выходило вёрст двадцать напрямик, через лес и две гряды, и Ковш сказал, что дорогу знает только до половины. Мы поехали напрямик. Ночевали на полпути, в овраге, у костра, и ночь выдалась холодная, с инеем, и я до утра не мог согреться и завидовал Эларе, которой Дорна дала два одеяла вместо одного. Элара, заметив, что у меня стучат зубы, молча кинула мне одно из своих. Я сказал спасибо. Она сказала, что если я простужусь и перестану соображать, ей придётся искать траву одной, а она не знает, как она выглядит.
К руднику вышли на третий день к полудню, и Каэл, увидев нас на западной гряде, выехал навстречу сам. Выглядел он хуже, чем я его оставил: небритый, с тёмными кругами под глазами, и по его словам выяснилось, что за неделю паук дважды подходил к выходу ночью, и дважды караульные слышали скрежет у рамы, и один раз утром у входа нашли свежее пятно на камне, изъеденное на ноготь. Козы все три были живы, съели остатки сена и мешок для муки. Юст из Брода присылал мальчишку с запиской: пятеро держатся, один старик совсем плох, Салма не спит.
Дарен про Плешь знал, разумеется, всё. Выслушал, кивнул и сказал, что это в получасе езды к северу, на склоне, где Сытник первый год жёг руду в кучах перед отправкой, пока не понял, что его ломкое железо обжигом не спасёшь. Жгли там, по его словам, двенадцать возов подряд, два месяца, и после этого на склоне остался пятак голого камня, пропитанного какой-то дрянью, от которой горло першило ещё полгода. Трава там, насколько он помнил, не росла. Он туда не ездил с тех пор, как ушли люди, потому что незачем.
Плешь оказалась такой, как описывал Дарен, и даже хуже. Пятак камня шагов сорок в поперечнике, на склоне восточной гряды, чуть ниже лесной кромки, и камень этот был рыжий, с чёрными разводами, будто по нему разлили что-то горячее и не вытерли. Между камнями лежала земля, серая, мелкая, как зола, и на этой земле росли кусты. Низкие, мне по колено, раскидистые, с толстыми сизыми листьями, торчащими в разные стороны. Прошлогодние стебли стояли над ними сухими, в полтора локтя, и на концах стеблей висели коробочки, лопнувшие, с остатками семян. Внизу, у самых корней, из молодой поросли пробивались мелкие цветки, бледно-голубые, по пять лепестков, размером с ноготь мизинца.
— Ну наконец-то, — выдохнула Элара, разглядывая ближний куст. — Выглядит совершенно непримечательно для растения, спасающего от смертельного яда.
— Природа редко работает по принципу драматичной внешности, — заметил я, присаживаясь на корточки. — Самые опасные грибы обычно выглядят вполне аппетитно, а самые полезные травы — как обычный сорняк.
— Это ты сейчас умно сказал или просто устал?
— Устал. Умно у меня только от усталости и получается.
Лист я сорвал молодой, у корня, и лист этот был тяжёлый для своего размера, упругий, и когда я его надломил, из места излома выступила капля. Сок был прозрачный, густой, тянулся ниткой между пальцами и пах сыростью и чем-то вроде раздавленного огуречного стебля. Хорас сказал «лист толстый, будто налитой», и у меня от этих слов в голове сложилась картинка, и картинка совпала. Я налил в крышку котелка воды из бродовской фляги и выдавил туда сок из трёх листьев. Вода в месте, куда упали капли, зашипела. Негромко, едва слышно, и по поверхности пошла пена, белая, мелкими пузырями, и держалась она секунд тридцать, прежде чем осесть.
Гвоздь я бросил туда с руками, которые вдруг перестали слушаться. Элара считала вслух, и считала с таким лицом, какого я у неё не видел ни на одном спарринге. На ста двадцати гвоздь лежал блестящий. На двухстах тоже. Я досчитал до четырёхсот сам, про себя, потом вытащил и провёл по нему ногтем, и под ногтем ничего не осталось. Элара выхватила у меня гвоздь, посмотрела, понюхала зачем-то и отдала обратно. Потом открыла тетрадь, и рука у неё, когда она писала, заметно дрожала, и строчка ушла вверх.
Семена мы собрали в тот же час, и собирали втроём, с Ковшом, в две холстины из тех, что дал Хорас. Коробочки на прошлогодних стеблях лопались от прикосновения, и семена сыпались мелкие, чёрные, с маковое зерно, и половина уходила мимо холстины в золу. Я не сразу понял, зачем Элара велела их собирать, а когда спросил, она ответила, что трава растёт только здесь, на пятаке в сорок шагов, а колодцев у нас с таким ядом может оказаться больше одного. Про это я не подумал вообще. Листьев набрали полный мешок, срезая аккуратно, по два с куста, чтобы кусты не погибли, и Ковш ворчал, что такими темпами мы будем собирать до вечера.
До Брода от Плеши, если ехать мимо рудника, выходило полтора часа, и мы уложились в час с четвертью, загнав лошадей так, что Том бы нас за это не пустил на порог. Юст встретил нас у околицы. Выглядел он неделю как без сна и сказал с порога, что старик Нежил умер позавчера ночью и что его вчера похоронили у ручья, и что осталось четверо. Сказал он это, глядя в землю, и я понял, что Юст позавчера ночью сидел рядом со стариком и держал ведро, потому что Салма была у девочки. Я слез с лошади и минуту стоял, держась за стремя, потому что ноги отказали.
Салма, увидев мешок с листьями, ничего не сказала. Посмотрела на листья, на меня, на Элару в дорожном плаще, и спросила только, пробовали ли мы на собаке. Я сказал, что нет, что Хорас велел сначала на собаке. Она кивнула и сказала, что собака есть: пёс мельника, того самого, чей сын слёг первым. Пёс пил из той же бадьи, что и хозяин, и третий день лежит под крыльцом и не встаёт, и его никто не трогает, потому что всем не до него.
Пёс оказался крупный, рыжий, с седой мордой, и лежал он на боку, вытянув лапы, и когда я наклонился, он даже не поднял головы, только скосил глаз. Из пасти у него тянулась розовая слюна. Сок я выжимал в деревянную ложку при Салме, по одному листу, и считал капли, потому что Салма спросила, сколько, а я не знал, и решил хотя бы знать, сколько дал. Вышло двадцать шесть капель с одного листа. Влить их псу в пасть оказалось делом отдельным: он не сопротивлялся, но и не глотал, и Элара держала ему голову, запрокинув, а я лил и гладил ему горло сверху вниз, как в детстве видел у Тома с жеребятами.
Дальше мы ждали, и ожидание это было хуже всей дороги. Салма ушла к больным. Элара села на ступени крыльца и писала. Я сидел на земле рядом с псом, держа руку у него на боку, и считал, сколько раз он вдохнёт, пока я досчитаю до ста. В первый раз вышло двадцать восемь. Через час двадцать два. Через два часа пёс поднял голову, посмотрел на меня мутным глазом и слизнул с моей ладони то, что там осталось от сока. Через три часа встал на передние лапы, потом на все четыре, покачался и лёг обратно, только уже на живот, по-собачьи, положив морду на лапы.
Человека Салма выбрала сама, и выбрала так, как выбрал бы Хорас: самого крепкого из тех, кому хуже не станет. Звали его Лобач, лет тридцать, мельников брат. Рвало его реже остальных, раз в полдня, и жар у него держался невысокий. Он лежал на лавке у окна и слушал, как мы говорим, и когда я подошёл с ложкой, спросил, что это. Я сказал честно: трава, которая псу помогла, а сколько давать человеку, я не знаю. Лобач посмотрел на ложку, на меня, на Салму за моим плечом и сказал: «Лей, чего уж».
Дозу я прикинул из прошлой жизни, и прикидка эта была самая дикая из всего, что я делал в Броду. У меня в отделении медсестра Наташа, объясняя, почему мне опять прокапывают половину, а не целую, говорила, что лекарство дают по весу, а я в тот месяц весил пятьдесят два килограмма, и мне давали «на пятьдесят». Пёс мельника весил, на глаз, килограммов тридцать пять. Лобач — все семьдесят. Я налил ему в ложку двойную дозу, пятьдесят две капли, и развёл водой из ручья, потому что сок был густой и горький до того, что пёс морщился. Салма смотрела, как я считаю капли, и я видел, что она не понимает, почему я считаю, и не спрашивает.
Облегчение пришло к Лобачу к вечеру, часов через пять. Рвота прекратилась совсем, жар спал настолько, что Салма, пощупав ему лоб, убрала руку и пощупала снова. К ночи он попросил есть. Салма дала ему сухаря, размоченного в воде, и он его съел и уснул, и дышал ровно. Тогда я пошёл к остальным трём, и первой была девочка, та, у которой трещины в уголках рта. Ей я дал половину от Лобачевой, двадцать шесть капель, потому что весила она, наверное, как пёс, и держал ей голову сам, и она проглотила и сказала «горько», хрипло, и это было первое слово, которое я от неё услышал.
К утру у всех четверых стало лучше. У двух мужиков и у женщины с тёмной полосой на подбородке — заметно, у девочки меньше, потому что у неё было хуже всех, и Салма велела давать ей ещё раз к полудню. Салма утром вышла на крыльцо, села на ступени рядом с Эларой, у которой за ночь в тетради прибавилось четыре страницы, и сказала, что сорок лет лечит и что такого не видела. Потом посмотрела на меня и спросила, откуда я знал, что считать капли. Я сказал, что так делают в лазарете у Хораса. Салма сказала, что у Хораса так не делают, она у Хораса училась. Я сказал, что тогда не знаю, и она не стала допытываться.
Колодец мы попробовали очистить в тот же день, и попытка вышла короткой. Я отодрал доску, опустил в сруб полведра сока, разведённого водой, помешал длинной жердью и подождал. Вода в колодце зашипела, пена поднялась к самому краю сруба, и через час в набранном ведре гвоздь не ржавел до двухсот. Через сутки ржавел снова. Салма, глядя на рыжий гвоздь, сказала то, что я и сам понимал: трава гасит, что есть, а оно течёт дальше, по жиле, из горы.
— Растение работает как противоядие для уже пострадавших, но нам нужно решить проблему у истока, — сказал я на совете.
Совет собрали на руднике, в конторе, на второй вечер после возвращения из Брода, и народу на нём было четверо: Каэл, Дарен, Элара и я. Сидели за столом Сытника, на котором всё ещё лежала его последняя книга учёта с чернильным пятном, и свечу поставили на пятно, потому что другого места на столе не нашлось. Снаружи у телеги блеяли козы, все три, и одна из них, серая с обломанным рогом, блеяла особенно противно, будто требовала слова на совете. Каэл сказал, что если она не заткнётся, он внесёт её в список участников.
— Значит, придётся всё же лезть в штольни и разбираться с пауками напрямую, — мрачно сказал Дарен.
Он стянул перчатку, пока говорил, и положил руку на стол, тыльной стороной вверх, и белые пятна на ней в свечном свете блестели. Сделал он это без всякого умысла, по привычке, но все трое за столом на эту руку посмотрели.
— Разбираться напрямую — значит рисковать жизнями стражи против неизвестного количества кислотных тварей в замкнутом пространстве, — возразил Каэл. — Есть вариант получше?
Вариант у меня был, и был он с первой ночи у костра, когда я спросил у Дарена, сколько коз в Ольховке. За неделю он оброс подробностями, частью из книги, частью из разговоров, частью из того, что я видел в штольне сам. Изложил я его, стараясь не торопиться, и первые две минуты все трое слушали молча, а потом начали перебивать, и это было хорошо, потому что перебивали по делу.
Основа у плана была простая. В книге про кислотника сказано, что он идёт на живое тепло и холода не переносит, и что добычу оставляет висеть, пока жижа не сделает своё. Значит, внизу, в штольне, в темноте и холоде, у него все преимущества: он видит нас, мы его нет, он плюётся с потолка, а у нас ржавеет железо. Наверху, на открытом месте, у входа, преимущества у нас: нас десять человек, у нас огонь, простор и свет. Задача, по сути, одна — выманить его наверх. На тепло, как сказано в книге.
— Он три года на тепло шёл, — сказал я. — На кур. По четыре в неделю, у одного и того же поворота. Кто-то его приучил выходить к одному месту за едой.
— Тепла у входа он не почует, — сказал Каэл. — Там сто сорок шагов по штольне, а воздух идёт внутрь, а не наружу.
— Почует, если тянуть воздух наружу, — сказал Дарен неожиданно. — Штольня сквозная, второй выход в овраге. Если у главного входа разжечь костры, большие, тяга пойдёт через гору из оврага сюда. Тёплый воздух пойдёт вверх и вон. Мы так при Сытнике проветривали нижние ходы, когда светильники чадили. Разжигали у рамы, и через час внизу дышать было можно.
Вот этого я не знал, и от этого у плана появилась вторая половина. Если тяга пойдёт из оврага через гору к главному входу, то от главного входа тепла внутрь не будет, зато можно пустить дым с другой стороны. Полынный дым — от него, по книге, паук уходит глубже и сидит, пока не развеется. Если зажечь полынь в овраге, у второго выхода, тяга понесёт дым через всю гору к главному входу, и паук будет уходить от дыма туда, где тепло и где воздух чище. То есть к раме, к кострам, к нам.
Элара дослушала до этого места и спросила, что будет, если паук от дыма решит сидеть там, где сидит, и никуда не пойдёт. Вопрос был хороший, и ответа на него у меня не нашлось. Ответил Дарен, и ответ его я потом записал себе отдельно. Три года назад, сказал он, пауки выходили на рудокопов в одно и то же время: после того как смена начинала бить в забой. Кайлом в породу, три удара и пауза, три удара и пауза. Люди потом говорили, что по стуку паук и находил, где работают. Он сам не верил, пока не увидел, как на стук вышли к двум парням на втором уступе, а к третьему, который сидел в стороне и ел, не вышли вообще.
— Стук, — сказал Каэл. — Значит, тепло, дым и стук.
— Железные листы в сарае есть, — сказал Дарен. — Сытник крыл ими контору, пока не понял, что дешевле доской. Шесть листов лежат под навесом.
— И козы, — сказал я.
Все трое посмотрели на меня.
— Живое тепло, — объяснил я. — Костёр — это тепло, но паук на костёр идёт или нет, в книге не сказано. На кур он шёл. На людей шёл. Если поставить коз в загон за кострами, в двадцати шагах от рамы, он пойдёт на коз, через костры, и выйдет на открытое место.
— И сожрёт коз, — сказала Элара.
— Не сожрёт, если мы будем раньше, — сказал я. — Одна коза возвратная.
Каэл смеялся минуту. Дарен смотрел на меня с тем выражением, которое у него появлялось всякий раз, когда я говорил что-нибудь про коз, и потом сказал, что загон поставит сам, из жердей, в два ряда, и что козы в загоне будут стоять так, чтобы паук до них не допрыгнул с рамы. Элара записала в тетрадь, и я, заглянув, прочитал: «План: тепло, дым, стук, козы. Коза возвратная — одна, в центре загона».
Про оружие решил Дарен, и решил так, что я бы сам не додумался никогда. Железо в штольне у паука ржавеет за ночь, и наконечник копья, в который плюнули, через минуту становится рыжей трухой. Значит, копья нужны без железа. Он велел нарубить ясеня, два десятка жердей длиной в два роста, заострить концы и обжечь их в костре до черноты, до твёрдости, как в старину делали пастухи против волков. Обожжённое дерево, по его словам, жижа тоже ест, только медленнее, и плюнутое копьё можно было успеть откинуть и взять следующее. Жерди рубили Ковш с Тесем весь следующий день, и к вечеру у телеги стояло двадцать два кола, чёрных на концах, и от них пахло гарью так, что у меня зачесались глаза.
Мне Каэл поставил условие, и поставил его при всех, отцовским голосом: искра только с восьми шагов, в морду, и никакого выброса, даже если паук будет у меня на голове. Если пойдёт выброс — он меня собьёт с ног сам, раз Гарта здесь нет. Я сказал, что понял. Каэл сказал, что понять и сделать — разные вещи, и что в лесу с волками я тоже «понимал». Элара, выслушав это, сказала, что если Каэл меня собьёт, она запишет, с какой силы, для истории, и мы все трое засмеялись, и Дарен посмотрел на нас так, будто мы сошли с ума.
Козы в этот вечер съели половину Эларовой холстины с семенами синего бурьяна, пока мы строили загон, и обнаружила это Элара сама, вернувшись к телеге. Семян на дне осталось на две горсти. Что Элара сказала серой козе с обломанным рогом, я повторять не буду. Скажу только, что Ковш, стоявший рядом, снял шапку, как при отце Беннике. Семена, к счастью, остались во второй холстине, в которой их было больше, и эту вторую холстину Элара с того вечера держала в своей седельной сумке, завязав на два узла.
Начали на рассвете четвёртого дня, и к рассвету всё было готово. У рамы главного входа, в пятнадцати шагах от неё, по дуге, горели три костра, большие, на полных возах сухостоя, который мы натаскали из леса за два дня. Дым от них шёл вверх, и Дарен, постояв у рамы, сказал, что тяга есть, из штольни тянет холодом. Загон с козами стоял за кострами, в двадцати шагах от рамы, и козы в нём стояли тесно, недовольные, и серая с обломанным рогом стояла в самом центре. Тесь с двумя людьми ушёл в овраг ещё ночью, с тремя мешками сухой полыни, которую мы накосили на склоне, и должен был зажечь её по сигналу — по дыму, когда над рамой поднимется четвёртый столб от смоляной бочки.
Люди стояли так, как расставил Дарен: восемь человек с кольями по полукругу, за кострами, в два ряда, чтобы задний ряд подавал колья переднему. Каэл в переднем, с мечом на поясе, про который Дарен сказал, что меч сегодня для того, чтобы им красиво размахивать в конце. Элара в заднем, с тетрадью за пазухой и с колом в руках. Я на левом краю, у второго костра, за полукругом, в двенадцати шагах от рамы, с пустыми руками. Юст стоял у железных листов, которые мы положили на козлы у правого края, и в руках у него было два молотка из Сытникова сарая, и лицо у него было такое, будто ему велели выйти одному на стаю.
Стучать Юст начал, когда Каэл поднял руку, и начал плохо. Он бил в лист что было сил, быстро, без всякой системы, и грохот пошёл такой, что козы в загоне шарахнулись к дальним жердям, а лошади за телегой заржали. Дарен подошёл к нему, отобрал один молоток и показал. Три удара и пауза. Три удара и пауза. Удары у Дарена шли тяжёлые, ровные, с одинаковой силой, и в паузе он считал вслух до четырёх. Юст повторил. У Юста вышло три удара и пауза, потом четыре удара, потом два, и Дарен сказал ему, что если он не выдержит счёт, паук выйдет только для того, чтобы отобрать у него молоток.
Первые полчаса не происходило ничего, и эти полчаса я запомнил хуже, чем то, что было потом. Юст стучал, выдерживая счёт через раз. Костры горели. Со стороны оврага поднялся дым, серо-зелёный, полынный, и потянуло горечью, и через несколько минут эта горечь пошла и от рамы, из штольни, слабо, едва заметно. Тяга, выходит, работала, и шла через всю гору. Козы в загоне успокоились и принялись объедать жерди. Каэл стоял в первом ряду не двигаясь, и по его спине было видно, что стоять ему тяжело. Я в какой-то момент заметил, что держу руки сжатыми в кулаки так, что ногти впились в ладони, и разжал их, и в правой ладони кольнуло.
Скрежет пошёл из штольни на тридцать второй минуте. Я знал, что на тридцать второй, потому что Элара считала вслух, негромко, на выдохе, с самого начала, и сбилась только один раз. Звук был тот самый, что в первый день разведки: будто скребут ножом по дну чугунка, медленно, с паузами, только теперь он шёл громче и ближе, и паузы в нём были короче. Юст, услышав, перестал стучать. Дарен рявкнул на него так, что Юст ударил по листу трижды, не задумываясь, и потом ещё трижды, и выдержал счёт.
Из-под рамы паук вышел не сразу, и сначала я увидел ноги. Две передние, длинные, суставчатые, выше моего роста, серые, покрытые волосками толщиной с щетину на свиной спине. Они высунулись из темноты, упёрлись в камень у рамы и замерли, и паук некоторое время так и стоял, одними ногами наружу. Потом показался весь. Тело размером с большую собаку, как было в книге, только собака эта оказалась широкой и низкой, с круглым брюхом, серо-бурым, с белёсыми пятнами. Глаз было восемь, я их сосчитал, мелких, чёрных, в два ряда на передней части головы, и в свете костров они блестели мокро. Под глазами шевелилось то, чем он плевался, — два коротких толстых отростка, и между ними текла прозрачная капля.
Паук постоял у рамы, развернулся в сторону костров, потом в сторону загона, где козы, увидев его, забились и заблеяли, и серая с обломанным рогом упёрлась в жерди лбом. Постоял ещё и пошёл к загону, быстро, переставляя ноги враздрай, и шёл он прямо на второй костёр, мой, и я видел, как он обходит его, отшатнувшись от огня. Значит, на огонь он не шёл, огонь он обходил, и тепло, которое его тянуло, было за огнём, у коз. Дарен крикнул «первый ряд», и четверо шагнули вперёд с кольями, закрывая загон.
Первый кол вошёл пауку в бок, под переднюю ногу, и вошёл глубоко, на ладонь. Паук развернулся к Ковшу, державшему кол, и плюнул. Плевок был не струёй, а комком, размером с кулак, и он попал на кол, на середину, и кол там задымился и пошёл трещинами, и Ковш его выпустил и отскочил назад, и задний ряд сунул ему новый. Второй кол вошёл пауку под брюхо. Третий в сустав ноги. Паук осел на задние ноги и плюнул ещё раз, куда-то в сторону, и плевок ушёл в землю между мной и костром, и земля там зашипела и потемнела.
Искру я выпустил один раз, с восьми шагов, в глаза, когда паук развернулся ко мне. Она вышла размером с горошину, ровная, без дыма, и ушла туда, куда я её послал, и попала в нижний ряд глаз, и паук дёрнул головой так, что с отростков слетела капля. Гарт бы сказал «годится». Каэл, стоявший в первом ряду, успел за эту секунду всадить свой кол пауку под голову, туда, где голова сходилась с телом, и паук после этого перестал плеваться, поджал ноги и лёг на брюхо, и ноги его ещё долго шевелились, царапая камень.
— Один, — сказал Дарен.
Он сказал это, не оборачиваясь, и тут же крикнул Юсту, чтобы тот не останавливался. Юст, который перестал стучать, как только паук вышел, вздрогнул и ударил по листу трижды, и на третьем ударе попал себе по пальцу. Выругался, затряс рукой и продолжил. Из штольни шёл скрежет, и шёл он теперь с двух сторон, из глубины и откуда-то ближе, и я понял, что их там больше, чем мы видели в первый раз.
Всего их вышло семеро, и вышли они за полтора часа, по одному и по двое. Второй вышел следом за первым через четверть часа, и его взяли так же, в четыре кола, только плюнул он удачнее, и плевок попал Тесеву напарнику, парню по имени Орм, на рукав. Орм сорвал с себя куртку раньше, чем я успел крикнуть, и швырнул её в костёр, и куртка там вспыхнула и зашипела. Рука у Орма под рукавом покраснела, но пятен не было, и Салма потом сказала, что он спасся тем, что содрал куртку в первый же вдох. Третьего и четвёртого взяли вместе, и тут я выпустил две искры и одну пустил мимо, в раму, и рама на миг задымилась, и Каэл обернулся на меня и ничего не сказал, и этого было достаточно.
Пятый вышел не туда. Он выбрался из-под рамы, постоял и развернулся обратно, в штольню, будто передумал, и Дарен крикнул Тесю в овраг «дыму», хотя Тесь его услышать не мог. Дым, впрочем, и так шёл. Паук сунулся в темноту, постоял на пороге и выбрался обратно, пятясь, и за ним из штольни потянуло полынной горечью так, что у меня защипало в горле. Тогда он пошёл к загону, и его взяли. Козы к этому времени перестали блеять совсем и стояли в загоне, сбившись в кучу у дальних жердей, и серая с обломанным рогом стояла впереди остальных, опустив голову, и смотрела на пауков.
Шестой и седьмой вышли последними, почти вместе, и седьмой оказался самый крупный, в полтора раза больше остальных, с тёмным брюхом. Кольев у нас к этому времени осталось восемь из двадцати двух: остальные лежали по камням, изъеденные, дымящиеся, и одну из жердей плевком перерезало пополам. Шестого взяли в три кола. Седьмой прошёл через два кола, как через траву, и дошёл до загона, и поднял передние ноги над жердями, и я видел, как серая коза с обломанным рогом в ответ встала на задние ноги и ударила его лбом в переднюю ногу. Глупо, бесполезно и с таким упорством, какое я видел за всю свою жизнь у одной Элары.
Этого удара хватило на полсекунды, за которые паук повернул голову к козе. Каэл вошёл ему под брюхо колом снизу, я выпустил искру в глаза, Элара из заднего ряда подала Дарену последний кол, и Дарен вогнал его пауку туда же, куда Каэл вогнал в первого, под голову. Паук осел на загон. Жерди под ним затрещали и в двух местах подломились. Козы шарахнулись в дальний угол, и серая с обломанным рогом шарахнулась последней.
Умирал седьмой долго, минуты три, и всё это время никто из нас не опустил кольев. Ноги у него сгибались и разгибались, царапая жерди, и с отростков под глазами ещё капало, и в тех местах, куда капало, жерди темнели. Потом ноги поджались под брюхо все разом, и паук застыл. Юст у железных листов перестал стучать сам, без всякого приказа, и в наступившей тишине стало слышно, как трещат костры и как где-то далеко, за грядой, каркает ворона.
— Работает, — сказал Дарен.
Сказал он это с нескрываемым облегчением, и лицо у него при этом сделалось такое, какого я не видел за все три недели. Он стоял над седьмым пауком, держа здоровую руку на коле, а другую, в перчатке, опустив, и я увидел, что рука в перчатке дрожит. Потом он снял перчатку, посмотрел на свою руку с белыми пятнами, сжал её в кулак, разжал и сунул перчатку за пояс. Больше он её в тот день не надевал.
Каэл сел прямо на камень, там, где стоял, и сидел, опустив голову между колен. Элара подошла к нему, постояла рядом и потом села тоже, и достала тетрадь, и начала писать, и рука у неё больше не дрожала. Я подошёл к загону. Серая коза с обломанным рогом стояла у самых подломленных жердей и жевала. Что жевала, я разглядел не сразу, а когда разглядел, это оказался кусок Юстовой онучи, которую она, видимо, припрятала где-то за щекой ещё с первого дня.
Тела мы стаскивали на Плешь до вечера. Дарен запретил хоронить их у рудника, потому что гора и так дала жилу в колодец, и запретил хоронить у ручья, потому что ручей. Плешь, наоборот, подходила, потому что на Плеши, сказал Дарен, и так ничего не растёт и никто не пьёт. Тащили на жердях, волоком, по двое на паука, и тащили осторожно, потому что с мёртвых тоже капало, и Ковш на втором пауке задел ногой отросток, и сапог ему прожгло на подошве, и дальше он шёл с тряпкой, намотанной поверх. До Плеши было полчаса езды и больше часа волоком.
Яму копали на краю Плеши, в серой земле, похожей на золу, и копалась она легко, потому что земля там оказалась рыхлой и сухой. Сложили всех семерых. Сверху засыпали той же землёй, а сверху земли Элара высыпала семена, те, что остались во второй холстине, завязанной на два узла. Сеяла она сама, горстями, раскидывая широко, как сеют в поле, и я видел, что делает она это впервые в жизни, потому что половину семян она уронила себе под ноги. Потом вспомнила, что сеют против ветра, и досеяла против. Семена синего бурьяна были мелкие, чёрные, и на серой земле их не было видно совсем.
— Если взойдёт, — сказала Элара, отряхивая ладони, — через несколько недель будет, чем чистить колодец. Не на один раз, а сколько надо.
— А если не взойдёт?
— Тогда у нас на Плеши будет самая дорогая могила в уделе. Семь пауков, две холстины Хорасовых и полмешка семян, из которых половину съела коза.
Каэл, стоявший рядом, сказал, что Освальд эту могилу впишет в книгу обязательно, и спросил, в какую графу. Я сказал, что в графу «расходы рудника», потому что рудник теперь мой, и Освальд будет разбираться со мной лично. Элара записала и это. Дарен, который копал рядом с нами, воткнул лопату в серую землю и сказал, что за двадцать лет службы хоронил разное, но хоронить пауков с засевом — впервые, и что если это увидит отец Бенник, он потребует прочитать над ними молитву.
В лагерь вернулись в сумерках, и лагерь нас встретил так, как встречают людей, которые сделали то, чего никто не делал. Двое деревенских, которые весь день сидели у телеги и в бой не ходили, развели большой костёр и сварили похлёбку из всего, что осталось, включая Дорнино сало и половину её шкварок. Юст, держа перевязанный палец на весу, рассказывал Орму, как стучал, и в его рассказе стучал он всё время правильно, три удара и пауза, и никто его не поправлял. Орм сидел с красной рукой, которую Салма велела мазать соком синего бурьяна, и мазал, и говорил, что жжёт меньше. Дарен курил, сидя на бревне, и впервые за всё время на руднике смеялся над Юстом вместе со всеми.
Я сидел у костра между Каэлом и Эларой и держал в руках миску с похлёбкой, и есть не мог, потому что руки дрожали так, что похлёбка расплёскивалась. Пальцы на правой руке ныли изнутри вдоль кости, до локтя, как после трёх минут искры на морозе, хотя выпустил я за день всего шесть искр. Гарт бы сказал, что в сырости я тратил вдвое больше и не замечал. Каэл, увидев, как у меня пляшет миска, забрал её у меня, поставил на камень, а потом отломил мне хлеба и сунул в руку, и хлеб я смог держать.
— Это был хороший план, — сказал Каэл, глядя в костёр. — Я серьёзно.
— Это был твой кол под голову, — сказал я. — И Даренова тяга. И Эларина почва.
— А козы? — спросила Элара.
— Козы — мои.
— Вот, — сказала Элара и записала. — Козы — его.
Мы сидели у костра ещё долго, и разговор шёл о всякой ерунде, потому что о серьёзном никто говорить не мог. Юст спрашивал, будут ли ему за стук премию, как прачечной за швабру. Дарен сказал, что премию ему выдадут молотком по второму пальцу, для симметрии. Ковш показывал всем свой прожжённый сапог и требовал, чтобы молодой господин внёс его в расходы рудника, поскольку сапог пострадал при исполнении. Я сказал, что внесу, и Ковш удовлетворённо кивнул. Тесь, вернувшийся из оврага весь в полынной копоти, рассказывал, что когда поджёг третий мешок, из второго выхода вылезло что-то мелкое и убежало на восток, и что это, наверное, была лиса.
Про лису я запомнил и записал себе отдельно, потому что лиса ставит лапы в линию, а у ручья в Ольховке, полтора года назад, мы с Каэлом видели след вразброс, обрывающийся у камня. Каэл, увидев, что я пишу, спросил, что. Я показал. Он прочитал, помолчал и сказал, что завтра пойдём в штольню снимать того, в крестьянских сапогах, и заодно посмотрим второй выход и тропу на восток, и что до этого отцу ничего писать не будем, потому что писать пока нечего, кроме пауков. Я согласился.
Тогда, у костра, Ковш, посчитав зачем-то коз в загоне, сказал, что их две.
Я не сразу понял, о чём он. Козы стояли в загоне, подпёртом свежими жердями вместо подломленных, и я их видел со своего места: белая, с коротким хвостом, и рыжая, с бородой. Ковш посчитал снова, вслух, водя пальцем, и опять вышло две. Серой с обломанным рогом не было. Юст сказал, что она, наверное, отошла к телеге. Её не было и у телеги. Тесь обошёл загон с факелом и нашёл в дальнем углу, там, где жерди подломились под седьмым пауком, щель в два локтя, и от щели по земле шли мелкие раздвоенные следы, и шли они прямо, не петляя, к чёрному проёму главного входа, где за рамой начинался спуск в штольню и откуда всё ещё тянуло полынной горечью.
— Возвратная, — сказал Каэл.
Он начал смеяться ещё до того, как договорил слово, и смеялся так, что уронил хлеб в костёр. Элара открыла тетрадь на последней странице, долго смотрела на строчку «Коза возвратная — одна, в центре загона», которую сама же записала три дня назад, и потом очень медленно, с сильным нажимом, приписала рядом: «Была». Дарен посмотрел на раму, на меня, и сказал голосом, в котором не осталось ни капли той радости, что была у него час назад, что по договору с Радеком эту козу Ольховке положено вернуть живой и что договор, если он правильно помнит, подписывал я.
Глава 35. Букет, который очистил колодец, и десятник, спасший меня от глупой смерти
Ночью в штольню за козой никто не полез, и решил это Дарен одной фразой, сказанной у костра так, что спорить с ним не стал даже Каэл. Пауков мы видели семерых, и сколько их было всего, не знал ни один человек в лагере. Полынь в овраге к полуночи прогорела, тяга пошла обратно, и из-под рамы уже не тянуло горечью. Дарен сказал, что если коза жива, она доживёт до утра, а если нет, то утром её хотя бы будет видно. Юст спросил, что будет, если она выйдет сама. Дарен ответил, что тогда её надо будет немедленно записать в гарнизон, потому что она окажется храбрее половины ополчения.
Спал я плохо. Думал про договор с Радеком, который подписал своей рукой в книге рудника, первой строкой расходов, и про то, как эта строка будет выглядеть, если рядом придётся дописать «коза утрачена». Освальд меня за такое не простит никогда, он мне за восемь возов сена пять лет напоминал про седьмой воз у мужика из Заречья. К утру у меня сложилась речь для Радека, длинная, с извинениями и с предложением отдать взамен двух коз из тех, что остались. Элара, выслушав её за завтраком, сказала, что Радек меня пошлёт после третьего слова, потому что возвратная коза ему дорога как принцип, а принципы в Ольховке двумя козами не меняют.
В штольню вошли вшестером в седьмом часу, и на этот раз всё железо оставили наверху. Каэл взял обожжённый кол, Дарен тоже, Ковш с Тесем несли факелы и по колу за спиной, Элара шла с верёвкой, а у меня были пустые руки и искра, которую Каэл разрешил держать только для света. Крепь на ста шагах стояла такая же рыхлая, и под ногами хрустело. На ста сорока, у развилки, паутина висела клочьями, будто её рвали изнутри, и на полу лежали обрывки нитей толщиной в палец, и от них пахло кислым. Дарен сказал, что пауки уходили от дыма напролом и порвали собственные сети. Мне в этот момент было не до пауков, потому что из правого хода, откуда в первый день шёл скрежет, донеслось блеяние.
Коза стояла у поворота, там, где на камне были изъеденные пятна и под пятнами горсть мелких костей. Стояла на уступе в полроста над полом, куда она, видимо, запрыгнула от чего-то или просто из вредности, и жевала. Жевала она обрывок нити, серой, толстой, и выплёвывала, и жевала следующий. Я поднял искру выше и увидел, что у неё с губы свисает белёсая бахрома и что ей от этой бахромы, судя по всему, ни горячо ни холодно. Дарен выругался так, что Ковш опять снял шапку. Потом сказал, что двадцать лет служит и первый раз видит тварь, которая жрёт паутину кислотника и не дохнет, и что эту козу надо показать Хорасу.
Снимать её пришлось втроём. Каэл держал кол поперёк, как перекладину, Тесь светил, а я лез на уступ, потому что оказался самым лёгким, и коза, увидев меня вблизи, ударила меня лбом в плечо ровно так же, как вчера ударила седьмого паука в переднюю ногу. Синяк я потом носил две недели, и был он размером с ладонь, как когда-то от Уголька. Элара обвязала козу верёвкой за рога, и мы спустили её вниз, и она всю дорогу до выхода упиралась всеми четырьмя ногами и орала так, что по штольне шло эхо. Ковш сказал, что если здесь остался хоть один паук, он теперь точно знает, где мы.
Того, кто висел в крестьянских сапогах, мы сняли на обратном пути, и снимал его Дарен сам, никого не подпуская. Он подрезал нити обожжённым краем кола, осторожно, по одной, и тело сползло на подставленную холстину, и мы все отвернулись, кроме Дарена и меня. Смотреть мне пришлось, потому что я должен был это записать. От человека под нитями осталось немного: кости, мягкие на вид, одежда, изъеденная пятнами, и сапоги, которые сохранились лучше всего, потому что подошвы были деревянные. На поясе висела пряжка, медная, позеленевшая, с вырезанной на ней рыбой. Вынесли его наверх и положили отдельно от лагеря, под холстиной, и Элара ничего не записала, пока мы не отошли на сто шагов.
Пряжку с рыбой узнала Салма, на третий день, когда я привёз её в Брод. Посмотрела, подержала на ладони и сказала, что такую носил Вербич, мельников племянник, который два года назад ушёл торговать на восток и не вернулся. Все решили, что его прибили керринские на ручье или что он сам сбежал от долгов. Мать его, по словам Салмы, до сих пор ставит на стол лишнюю ложку по воскресеньям. Похоронили его у ручья, рядом со стариком Нежилом, и отец Бенник, которого Каэл вызвал из поместья письмом, читал над ним долго. Я стоял у ямы и думал, что Вербич шёл на восток по той самой тропе, где подсыпали свежие жерди, и что до рудника он там дойти не мог никак, потому что рудник в другой стороне.
Козу мы вернули в Ольховку через четыре дня, и вернул её я лично, потому что договор подписывал я. Радек вышел к околице, посмотрел на козу, на меня, на мой синяк, который выглядывал из-под ворота, и спросил, где она была. Я рассказал честно: в штольне, на уступе, у паучьего логова, всю ночь, и ела там паутину. Радек почесал щёку обрубками пальцев, взял верёвку, подержал её и сказал, что за такую козу теперь надо брать втрое, потому что она, выходит, обучена. Я сказал, что по договору она возвратная даром. Он вздохнул, сказал, что с Гравейнами всегда так, и повёл козу во двор, и коза на прощание попыталась съесть рукав моего кафтана.
Потом началось ожидание, и оно далось мне хуже всего, что было до него. Семена на Плеши лежали в серой земле над семью пауками, и сделать с ними ничего было нельзя, кроме как ездить и смотреть. Салме я оставил весь мешок листьев со старых кустов, и она поила больных по счёту, который я ей написал на бересте: столько-то капель на столько-то веса, и вес она определяла на глаз, сравнивая людей с мельниковым псом. Пёс, кстати, к тому времени бегал по деревне и крал у всех кур, и хозяин жаловался, что теперь его не удержишь. Листьев со старых кустов на Плеши за неделю осталось мало, потому что я срезал с них всё, что можно было срезать и не убить куст.
Отцу мы написали, и написали вдвоём с Каэлом, в конторе Сытника, за его столом с чернильным пятном. Каэл писал про пауков, коротко и по-военному: семь убиты, потерь нет, один обожжённый, один прожжённый сапог. Я писал про колодец, про траву, про кур по четыре в неделю, про пряжку с рыбой, про второй выход в овраге и следы двух размеров сапог с подковкой. Письмо вышло на три листа, и Каэл, перечитав мою часть, сказал, что отец её прочитает дважды, а его часть один раз, и что это справедливо. Отвёз письмо Тесь. Через девять дней вернулся с ответом на одну строку: «Сидите до колодца. Каэлу быть к Троице. Элару привезти к Троице. Рейн — по делу». Каэл долго смотрел на слова «по делу» и спросил, что это значит. Я сказал, что это значит, что я теперь отвечаю сам.
Первые ростки на Плеши я увидел на девятый день. Приехал утром, как ездил каждое утро, один, на Плошке, которую Тесь пригнал мне из поместья вместе с письмом. Плошка на Плешь заходить не любила, потому что от серой земли у неё свербело в ноздрях, и она всякий раз фыркала и тянула назад. На краю ямы, где земля лежала бугром, из серого вылезли мелкие сизые листочки, по два на стебле, толстые уже с самого начала. Я лёг на живот, чтобы рассмотреть их вблизи, и лежал так минут десять, и Плошка стояла надо мной и дышала мне в затылок. Потом поднялся и поехал обратно галопом, и за всю жизнь я на Плошке галопом не ездил ни разу, и она от удивления даже не спорила.
Элара встретила новость так, будто сама их вырастила. Выехала со мной на Плешь на следующий день, долго смотрела на ростки, потом села на камень и записала в тетрадь, и я прочитал через плечо: «Взошло. День девятый. Обгорелый лежал на пузе и разговаривал с травой». Я сказал, что с травой не разговаривал. Элара сказала, что Плошка может подтвердить. Мы поспорили минут пять, и спор кончился тем, что она дописала: «По его словам — не разговаривал». Вечером того же дня Дарен, узнав про ростки, сказал, что на паучьих костях растёт быстрее, это он ещё у Сытника заметил, когда у отвала хоронили павшую лошадь и на том месте трава поднялась за неделю.
Росла трава действительно быстро, быстрее, чем на старых кустах. К пятнадцатому дню она стояла мне по щиколотку, к двадцатому по колено, и над ямой, где лежали пауки, поднялась густо, плотнее, чем на остальной Плеши, где серая земля была без всякой подкормки. Листья там были толще и темнее, и сок из них шёл такой густой, что тянулся ниткой в палец. Я проверял его каждый день на бродовской воде и гвозде и каждый день вёл счёт: сколько капель, сколько пены, сколько счётов гвоздь лежит чистым. На восемнадцатый день гвоздь пролежал чистым до тысячи, и я перестал считать, потому что устал.
Больные в Броду поправились к середине этих трёх недель, все четверо. Девочка, которую звали Вешка, встала на ноги позже остальных и первые дни ходила, держась за стену, и Салма велела ей не выходить на улицу. На одиннадцатый день я приехал в Брод и увидел её у ручья, где она полоскала бельё вместе с матерью, и она меня увидела и помахала мокрой рукой. Трещины в уголках рта у неё зажили, только на месте одной осталась белая полоска. Лобач, мельников брат, к тому времени уже работал на мельнице и при встрече сказал мне, что горше того сока ничего в жизни не пил, и что если опять понадобится, пусть я даю сразу двойную, чтобы не пить второй раз.
Снопы мы вязали на двадцать первый день, и вязали на Плеши, всем отрядом, в восемь рук. Срезали стебли у самой земли, оставляя корни, чтобы трава дала второй раз, и связывали пучками толщиной в обхват, лыком, которое Ковш надрал в березняке у Гриба. Снопов вышло одиннадцать. Дарен сказал, что для колодца столько не нужно, я сказал, что колодцев у нас может оказаться больше одного, и он спорить не стал. Сок из-под ножа капал на серую землю, и земля в тех местах темнела и пахла сырым огуречным стеблем. Юст, который вязал рядом со мной, сказал, что руки у него после этой травы стали мягкие, как у госпожи. Ковш посоветовал ему не говорить этого при госпоже.
В Брод въехали под вечер двадцать первого дня, с телегой, на которой лежали снопы, накрытые холстиной, чтобы не сохли. Встречать вышла вся деревня, и встречала молча, стоя вдоль улицы, и я не сразу понял, в чём дело, а потом понял: они ждали, получится или нет, и боялись радоваться заранее. Колодец со светлым срубом стоял заколоченный досками крест-накрест, и доски за три недели потемнели от дождя. Юст подошёл к нему первым, с гвоздодёром, и отодрал доски, и последнюю, ту, что прибивал сам, отдирал дольше всех, потому что прибил её тогда слишком крепко.
Снопы опускали на верёвках, по четыре, и опускал Дарен с Ковшом, а я считал. Верёвки шли вниз медленно, и когда снопы коснулись воды, из сруба донеслось шипение, громкое, будто в воду сунули раскалённую кочергу. Над краем сруба поднялась пена, белая, мелкими пузырями, и поползла через край, и староста Бродова Брода, стоявший ближе всех, отскочил назад и наступил на ногу Салме. Пена шла минуты три, потом осела. Снопы оставили в воде на ночь, привязав верёвки к вороту, и Салма сказала, что до утра к колодцу не подойдёт никто, а кто подойдёт, будет иметь дело с ней. Мельников пёс сел у сруба и просидел там до рассвета, и прогнать его не смог никто.
Утром проверяла Салма, и проверяла сама, не подпуская меня к ведру. Я стоял в трёх шагах и смотрел, как она опускает ведро, вытягивает, наливает в миску. Потом она достала из фартука не гвоздь, а кусок старого серпа, выщербленный, с рыжиной по краю, и бросила в миску. Серп пролежал в воде столько, сколько она читала про себя какую-то молитву, длинную, я считал её шевеление губ, и вышло около пятисот счётов. Потом Салма вынула серп, вытерла пальцем, и на пальце ничего не осталось, и рыжина на краю серпа стала светлее. Налила воды в плошку и поставила перед псом. Пёс понюхал, посмотрел на Салму и стал пить.
Дальше Салма сделала то, от чего у меня похолодели руки. Она зачерпнула из ведра ковшом и выпила сама. Сорок лет лечит, сказала она, и если после этой воды её к вечеру не вывернет, значит, пить можно, а если вывернет, то у деревни останется трава и мальчишка, который знает, сколько капать. Я сказал, что так не делают. Салма сказала, что в Броду так делают двести лет, потому что больше некому, и ушла в дом. К вечеру её не вывернуло. На следующее утро она выпила ещё ковш, и опять ничего, и тогда разрешила брать воду всем.
Праздник в Броду начался сам, без всякого распоряжения, и начался с мельника. Он выкатил из погреба бочонок пива, которое берёг, по его словам, на свадьбу младшей дочери, а дочь пока не сговорили, так что пиво всё равно стояло зря. Бабы вынесли к колодцу столы, лавки, хлеб, лук, вяленую рыбу. Мать Вербича принесла мёд в горшке и поставила передо мной и ушла, ничего не сказав, и я этот горшок потом так и не смог открыть при всех. Юст напился с двух кружек, потому что пива до этого пил в жизни раза три, и рассказывал всем, как стучал по железному листу, и в его рассказе к пятому пересказу пауков стало одиннадцать, и все одиннадцать вышли на его стук.
Старост окрестных деревень я велел позвать ещё до праздника, и позвал по делу, которое казалось мне важным: вода. Если жила от рудника дошла до Брода, могла дойти и до других колодцев, и я хотел, чтобы каждый староста знал, как проверять гвоздём и где брать траву. Приехали четверо. Радек из Ольховки, с той самой козой, которую он зачем-то привёл с собой на верёвке и привязал у плетня. Староста Гриба, толстый, с одышкой, которого звали Прокоп. Двое из деревень на южном берегу ручья, которых я до того не видел ни разу, оба пожилые, в одинаковых войлочных шапках, похожие друг на друга, как братья, и они, как выяснилось, и были братья. И староста Бродова Брода, который к вечеру выпил столько, что всё время кивал.
Собрались в избе Салмы, где три недели назад лежали на соломе пятеро, и солому с тех пор сменили, и вёдра убрали, и пахло теперь печёным хлебом и сушёными травами. Сидели за столом, Дарен у двери, Элара у окна с тетрадью, Каэл рядом со мной. Я объяснил про гвоздь, объяснил про Плешь, раздал каждому по снопу из оставшихся, показал, как выжимать сок и сколько капать. Старосты слушали внимательно, и Прокоп из Гриба два раза переспрашивал, сколько капель на человека, и оба раза я ему повторял, и он записывал углём на обрывке рогожи, потому что больше писать было не на чем. Братья в войлочных шапках взяли по снопу и держали их на коленях, как держат младенцев.
Вот здесь бы мне и остановиться. Всё было сказано, всё раздано, люди поняли, пиво у колодца стыло. Я же посмотрел на охапку оставшихся стеблей, которую держал в руках, — они к тому времени расцвели, мелкими бледно-голубыми цветками по пять лепестков, и охапка выглядела как букет, какие носят на свадьбу, — и в голове у меня сложилась мысль. Сложилась она за секунду, целиком, и казалась такой очевидной, что я удивился, почему до неё никто не додумался раньше. Три недели я не спал толком, пять раз ездил на Плешь, считал капли, проверял гвозди, и всё получалось, и от этого у меня внутри что-то разогналось и перестало тормозить.
— Слушайте сюда, — радостно объявил я, потрясая охапкой. — Раз эти лютики нейтрализуют кислоту монстров, значит, я могу связать из них веник и хлестать упырей прямо по мордам в ближнем бою! Завтра же идём тестировать!
Упырей в наших краях никто никогда не видел, и слово это я взял из сказок, которые Бесс рассказывала кухонному мальчишке, и почему оно вылезло в тот момент, я не знаю до сих пор. Лютиками эти стебли никто, кроме меня, не называл, и Радек потом сказал, что лютик жёлтый, и что если молодой господин путает синее с жёлтым, то ему рано доверять траву. Слово «тестировать» не понял никто в избе, включая Каэла. Я это увидел по лицам, но остановиться уже не мог, потому что меня несло.
Тишина после этого настала долгая. Прокоп из Гриба перестал записывать углём и держал уголь на весу. Братья в войлочных шапках посмотрели друг на друга. Староста Бродова Брода перестал кивать. Каэл рядом со мной медленно повернул голову и посмотрел на меня так, как смотрел пять лет назад в коридоре семейного крыла, когда назвал меня сынком кухарки, только без злобы. Элара у окна опустила перо и сидела, не двигаясь, и я видел, как у неё подрагивает уголок рта.
Первым тишину нарушил Дарен. Он отлепился от двери, подошёл к столу, взял у меня из рук один стебель, посмотрел на него, повертел и положил обратно в охапку.
— Молодой господин, — сказал он. — Трава работает совершенно иначе. Вы просто умрёте с красивым букетом в руках.
— Но яд же нейтрализуется от контакта с растением, — не сдавался я, хотя внутри у меня уже что-то начало остывать. — Логично же, что если хлестать монстра цветами, яд на его когтях или зубах тоже нейтрализуется.
Дарен сел на лавку напротив меня. Снял перчатку, по привычке, и положил руку на стол, тыльной стороной вверх, и белые пятна на ней в свете лучины блестели. Он не стал показывать на неё и ничего про неё не сказал, она просто лежала на столе, и все в избе на неё посмотрели.
— Логично, если монстр стоит смирно и ждёт, пока вы его хлещете веником, — терпеливо объяснил он. — А монстры, к сожалению, не читали ваш научный трактат о нейтрализации яда. И пока вы будете размахивать цветочками, они вас банально перекусят пополам, яд там или не яд.
Он помолчал, давая мне это переварить, и добавил:
— Трава в колодце сутки лежала, чтобы воду выправить. Салма ковш пила и полдня ждала, вывернет её или нет. Пёс мельника три часа лежал, прежде чем голову поднял. А потрошитель горло режет за вдох. Кислотник плюёт за полвдоха. Я руку стёр через два вдоха, и вот, — он кивнул на стол.
Вот тут до меня наконец дошло, и дошло целиком, со всеми подробностями. Сок гасил яд, это правда. Только гасил он его в воде, в миске, в колодце, в желудке у человека, где у него было время — часы, сутки. На когтях у твари, которая на меня прыгает, времени у сока было бы ровно столько, сколько мне оставалось жить после первого удара. И даже если бы яд на когтях погас весь, когти от этого короче бы не стали. Я представил себе седьмого паука, того, что прошёл через два кола, как через траву, и себя перед ним с веником из синих цветочков, и мне стало так стыдно, что загорелись уши.
— Это... справедливое замечание, — признал я после короткой паузы.
Энтузиазм из меня уходил быстро, и уходил весь, до донышка. Я сидел с охапкой цветов на коленях и чувствовал, как краснею: сначала уши, потом шея, потом лицо до самого шрама на лбу, и шрам, я знал, от этого становится белым и заметным. Каэл рядом со мной закашлялся в кулак, долго и старательно. Элара у окна повернулась к стене, и плечи у неё тряслись.
— Молодой господин, — продолжил Дарен уже мягче, заметив, видимо, какого цвета я стал. — Вы только что спасли целый посёлок гениальным планом с закапыванием пауков и засевом сорняков. Не портите репутацию идеей боевого веника. Один хороший план в неделю — уже отличный результат для вашего возраста.
— А для взрослого? — спросил Каэл.
— Для взрослого один в год, — сказал Дарен. — У меня за двадцать лет было три.
Смешок первым не удержал Радек. Он фыркнул в бороду, коротко, и тут же попытался сделать вид, что чихнул, и у него не вышло. За ним засмеялся Прокоп из Гриба, с одышкой, со свистом. Братья в войлочных шапках засмеялись одновременно, одинаково, и от этого стали смешнее. Староста Бродова Брода, который, похоже, не понял, над чем смеются, засмеялся просто потому, что все смеются. Каэл перестал кашлять и засмеялся в голос, откинувшись на стену. Элара повернулась от стены с мокрыми глазами и что-то быстро записывала, и рука у неё прыгала.
Я сидел среди этого хохота с букетом на коленях, красный до шрама, и понимал, что сделать тут можно только одно. В прошлой жизни у меня был начальник отдела, который однажды на совещании при всех предложил переименовать отдел, чтобы поднять дух, и ему сказали, что дух поднимается от премии, а не от вывески. Он тогда полчаса доказывал, что вывеска важнее, и через полгода его перевели. Я это запомнил. Я поднял руки, развёл их, насколько позволял букет, и сказал:
— Ладно, убедили. Букеты остаются исключительно для очистки колодцев, а не для рукопашного боя.
Под этот общий смех я и признал поражение, и признал, как мне кажется, с тем достоинством, на какое хватило тринадцатилетнего. Радек, отсмеявшись, сказал, что за такую идею молодому господину полагается вернуть козу, потому что коза, по крайней мере, против пауков воевала лбом, а не цветами. Прокоп предложил записать веник в опись как особо ценный инвентарь, по примеру прачечной со шваброй, и оказалось, что про швабру знают и в Грибе. Каэл сказал, что Освальд за такую опись отдал бы месячное жалованье.
Элара показала мне свою тетрадь, когда старосты уже разошлись к колодцу, к пиву. На новой странице стоял заголовок с сильным нажимом, «Совет старост в Броду», и ниже шли пункты: раздано снопов — пять, объяснено про гвоздь, объяснено про капли. Последним пунктом, отдельно, шло: «Боевой веник. Предложен обгорелым. Отклонён десятником. Причина — перекусят пополам». Я попросил её вычеркнуть. Элара сказала, что в тетради для истории не вычёркивают, потому что через сорок лет тот, кто будет читать, должен знать, что и у гениев бывают вечера.
Дарен остался в избе, когда все ушли, и сидел на лавке, натягивая перчатку. Я подошёл к нему, чтобы сказать спасибо, и не нашёлся, как это сказать, чтобы не выглядеть ещё глупее. Он заметил, что я стою, поднял голову и сказал сам, что благодарить не надо, и что каждый молодой десятник в первый год придумывает что-нибудь такое, от чего потом краснеет. Сам он, по его словам, в восемнадцать лет предложил начальнику охраны у Сытника поставить у входа в штольню зеркало, чтобы тварь испугалась своего отражения. Начальник его тогда отправил на неделю чистить отхожие ямы. Я спросил, помогло ли. Дарен сказал, что от зеркала отказался навсегда, а ямы до сих пор снятся.
К колодцу я вышел, когда уже стемнело. Там жгли костёр, и вокруг сидели человек сорок, и пиво мельника кончилось, и теперь пили медовуху, которую кто-то принёс из погреба. Юст спал на лавке, подложив под голову свой перевязанный палец. Салма сидела у сруба и смотрела на воду, и я сел рядом с ней. Она зачерпнула ковшом, отпила и протянула мне. Я выпил. Вода была холодная, вкусная, с лёгким привкусом огуречного стебля, и я подумал, что три недели назад пил бы её не задумываясь, и что Вешка, Лобач, старик Нежил и Вербичева мать все пили её не задумываясь, потому что колодец копали два года всей деревней и им гордились.
— Вам сколько лет, молодой господин? — спросила Салма.
— Тринадцать.
— Я про такое не спрашиваю, — сказала она. — Я про то, сколько вы лежали.
Я не понял и переспросил. Салма объяснила, не глядя на меня: у людей, которые долго болели, есть одна привычка, по которой их видно. Они считают. Капли, вдохи, дни. Она сорок лет лечит и видела таких людей много, и все они считали, потому что больше им в болезни делать нечего. Я сказал, что никогда не болел. Салма кивнула и сказала, что так и думала, и что спрашивать больше не будет, и больше не спросила ни разу.
Утром Элара с Каэлом уезжали в поместье, потому что до Троицы оставалось шесть дней, а дороги от Брода до Вороньего Кута было четыре. С ними ехали Ковш, Тесь и Юст, который проснулся на лавке у колодца с таким лицом, что Каэл предложил привязать его к седлу. Дарен оставался в Броду с двумя людьми ещё на неделю, пока старосты не проверят свои колодцы и не пришлют весть. Я оставался на руднике, и это решение далось мне тяжелее, чем я показывал.
Про то, что останусь, я сказал Каэлу накануне, после совета, у костра. Сказал, что отец написал «Рейн — по делу», и что дело у меня не кончено. Второй выход в овраге, два размера сапог с подковкой, тропа на восток, записи про кур на имя человека, которого нет в списке работников, и нижний горизонт, куда Сытнику было нельзя и откуда он поднял пробу. Пауков больше нет, значит, вниз можно спуститься спокойно и посмотреть. Каэл выслушал и сказал, что спокойно вниз не спускается никто и никогда, и что если я там сломаю ногу, отец спросит с него, потому что он старший.
Мы спорили полчаса. Каэл предлагал оставить со мной Юста. Я сказал, что Юст в штольню больше не пойдёт даже по приказу отца, он сам это говорил. Каэл предлагал Ковша. Я сказал, что Ковш нужен на стене, отец писал, что стена стоит без полной обвязки. В конце концов Каэл сдался и поставил условия, и поставил их отцовским голосом: вниз одному не спускаться, спускаться только с Дареном, когда Дарен приедет из Брода; каждый вечер отсылать мальчишку в Брод с запиской, что жив; и на седьмой день ехать домой, что бы там ни нашлось. Я согласился на всё, и Каэл сказал, что понять и сделать — разные вещи. Я сказал, что знаю.
Элара, прощаясь утром, отдала мне свою тетрадь. Не ту, в кожаном переплёте, с рисунками тварей, а новую, тонкую, которую начала в Ольховке, с заголовком «Синий бурьян. Поиск». Сказала, что дальше писать мне, потому что она уезжает, а без записи всё, что я найду, через сорок лет будет стоить вполовину. Я открыл последнюю страницу. Там после «Боевой веник. Отклонён десятником» было приписано её рукой, мелко, в самом углу: «Не лезь вниз один. Я узнаю».
— Ты это когда написала? — спросил я.
— Ночью, — сказала Элара. — Когда ты у колодца с Салмой сидел.
— А как узнаешь?
— Дарен расскажет, — сказала она и села в седло. — Он мне обещал. За пирог с капустой, который мне Дорна дала. Я его не съела, между прочим, берегла.
Каэл на прощание протянул мне руку, и я пожал, и рука у него была твёрдая, с мозолями от рукояти. Он ничего не сказал, только хлопнул меня по плечу, по тому самому, где сидел синяк от козьего лба, и я охнул, и он засмеялся и сказал, что это за веник. Потом они поехали по тропе на запад, вдоль ручья, и Юст ехал последним, кренясь в седле, и два раза оглянулся. Я стоял у сруба, пока они не скрылись за излучиной.
На рудник я вернулся к полудню, один, на Плошке. Контора Сытника стояла, как стояла, с одним окном, забитым доской, и я эту доску в первый же день отодрал, потому что читать в темноте не мог. Козы в загоне не было, загон стоял пустой, с подпёртыми жердями. Паутины у рамы не осталось, кострища почернели и остыли, и на камне у входа виднелись изъеденные пятна от плевков седьмого паука. Отвал серо-рыжий, на нём сухая трава. Ворона сидела на колесе перевёрнутой тачки, на том же месте, что и в первый день, и опять не улетела.
Я расседлал Плошку, привязал её у конторы, где была трава, дал ей овса из того запаса, про который Освальд меня допрашивал дважды, и сел на пороге. Сидел долго. Впервые за тринадцать лет вокруг меня на полверсты не было ни одного человека, ни Каэла, ни Элары, ни Дарена, ни Финна, который обходит мою швабру по дуге, ни Дорны с её кипятком и салом. Была Плошка, ворона и дыра в горе, которая по бумагам принадлежала мне. Я подумал, что в прошлой жизни у меня за тридцать два года ни разу не было недели, когда я оставался бы совсем один и никому ничего не был должен, и что теперь такая неделя у меня есть, и что провести её я собираюсь, копаясь в чужих книгах учёта и в заваленном нижнем горизонте.
В конторе я открыл последнюю книгу Сытника на странице с чернильным пятном, где было написано «с нижнего горизонта подняли пробу, отдал в город», и против записи на полях стоял знак, похожий на перевёрнутую букву. Раньше я на этот знак смотрел как на пометку для себя, которую Сытник поставил наспех. Теперь, при дневном свете из отодранного окна, я разглядел, что знак нарисован другими чернилами. Более чёрными, свежими, из тех, что не выцветают за три года. И что рука, которая его рисовала, клала штрихи с наклоном влево.
Глава 36. Тропа, кусты и существо, жующее дохлую крысу
Знак на полях Сытниковой книги я разглядывал в первый вечер часа два, и за эти два часа свеча сгорела до половины, а Плошка за стеной конторы дважды принималась ржать, требуя внимания. Сначала я положил рядом рукописную книгу, раскрытую на странице про кислотника, и сравнил. Штрихи шли с одинаковым наклоном влево, хвостик у знака загибался так же, как у «ш» в слове «чушь» на полях четвёртого трактата. Потом я сравнил чернила. У Сытника они выцвели до бурого, в книге без названия выцвели до коричневого, а знак на полях был чёрный, свежий, и на изломе штриха, если наклонить страницу к окну, ещё блестел. Человеку, писавшему мою книгу, по всем подсчётам должно было быть лет сто, если он вообще дожил до этой весны.
Вывод у меня получился один, и он мне не понравился. Кто-то пишет рукой автора, и пишет сейчас, в последние годы, в чужих книгах учёта, на руднике, куда при Сытнике ходили за серебром и куда потом таскали кур по четыре штуки в неделю. Ученик, сын, внук, человек, которого с детства учили выводить буквы по той же прописи, — вариантов я насчитал четыре и ни одного не смог проверить. Я переписал знак в Эларину тонкую тетрадь, под записью про боевой веник, и приписал снизу, откуда взял и какими чернилами. Потом посмотрел на эту страницу со стороны и заметил, что за два дня тетрадь для истории превратилась у меня в тетрадь позора и загадок, и что Элара, вернувшись к ней через месяц, будет очень довольна.
Первые три дня я прожил на руднике один, и прожил на удивление бестолково. План был простой: осмотреть бараки, сарай, контору, отвал, пройти до второго выхода в овраге, проверить тропу на восток до ручья и не лезть в штольню, пока не приедет Дарен. Бараки я осмотрел за утро. Нашёл там четыре дырявых котла, детскую деревянную ложку, бабью прялку без колеса и под нарами в дальнем углу мешок с проросшей репой, которая за три года пустила бледные ростки длиной в руку и выглядела так страшно, что я вынес её наружу вилами. Ворона с колеса тачки проводила меня взглядом и слетела на репу, как только я отошёл.
Сарай для инструмента дал больше. Сытник, уезжая, продал оставшийся инструмент в Грибе за бесценок, так писал Верон в своей тетради слухов, только продал он, выходит, не весь. В углу за кучей битых черенков лежали два кайла с новыми рукоятями, светлыми, без единого тёмного пятна от ладоней, и один лом, у которого конец был сточен о камень, свежий, блестящий. Я их взвесил в руках и отложил на ворох соломы у двери, чтобы показать Дарену. Потом подумал и перенёс в контору, потому что если за три недели кто-то приходил сюда за кайлами, то мог прийти и за четвёртую, и оставлять ему инструмент в открытом сарае было бы с моей стороны просто вежливостью.
Мальчишку из Брода я отсылал каждый вечер, как обещал Каэлу. Звали его Сверч, того самого, что приехал за нами на неосёдланной лошади в первый день, и за три недели он при руднике прижился и считал себя моим оруженосцем. Записки я писал короткие, и все три вышли одинаковые: «Жив. Паук не вылез. Коза в Ольховке». Сверч спросил, зачем писать про козу, если она в Ольховке. Я объяснил, что это для Элары, потому что она уехала, а про козу спросит первым делом. Сверч подумал и сказал, что у знатных всё не как у людей, и уехал, и за ним по тропе увязался мельников пёс, который после сока синего бурьяна крал кур уже по всей округе.
Разговаривать я начал на второй день, и разговаривал с Плошкой. Сначала по делу, чтобы стояла смирно, пока я чищу ей копыта, потом по привычке, а к вечеру поймал себя на том, что уже минут десять пересказываю кобыле содержание Сытниковой книги учёта, с цифрами. Плошка слушала, жевала овёс из Освальдова запаса и на цифре «сто восемнадцать кур» фыркнула. Я решил, что это означает возмущение, и согласился с ней. В прошлой жизни у меня была соседка по лестничной площадке, которая разговаривала с фикусом, и я над ней посмеивался, а теперь стоял у конторы в тринадцать лет и обсуждал с кобылой расходы на кур, и мне было совершенно не смешно, потому что Плошка оказалась хорошим слушателем.
Дарен приехал на четвёртый день к полудню, один, без людей, которых оставил в Броду помогать старостам с колодцами. Вид у него был спокойный, и новости он привёз спокойные: в Грибе колодец чистый, у братьев в войлочных шапках на южном берегу в одном колодце гвоздь порыжел, туда опустили сноп, и к утру вода выправилась. Про кайла с новыми рукоятями он выслушал, повертел их, понюхал зачем-то рукоять и сказал, что дерево рубили не раньше осени. Про знак на полях он выслушал тоже, долго смотрел на страницу и ничего не сказал, только перевернул книгу обратно на стол и прижал сверху ладонью в перчатке.
Вниз мы спустились на следующее утро, вдвоём, и это был единственный за неделю спуск, который Каэл мне разрешил. Штольня после пауков стала другой, и разница бросалась в глаза с первых шагов. Паутины у развилки почти не осталось, только белые полосы по стенам, сухие, ломкие, и когда я задел одну плечом, она осыпалась хлопьями. Кислым пахло слабее, воздух стоял холодный и чистый, потому что тяга через овраг, которую мы разогнали кострами, так и шла до сих пор. У поворота с изъеденными пятнами лежала горсть мелких костей, и рядом с ними — куриная голова, свежая, недельной давности, с целым клювом. Я её показал Дарену фонарём. Дарен сказал одно слово, которое при Эларе он бы не сказал.
Левый ход, откуда в первый день шёл скрежет, уходил вниз ступенями, вырубленными в породе, и ступени эти были старые, стёртые посередине сотнями ног. На сорок третьей ступени начался нижний горизонт, и начался стеной. Кто-то выложил поперёк хода кладку из того же рыжего камня, что лежал в отвале, в два ряда, на глине, до самого свода. Раствор между камнями был ещё светлый. Дарен провёл по нему ногтем, и под ногтем осталась мокрая глина, хотя в штольне, по всем законам, за три года сырость должна была её прибить до серости. Внизу, у самого пола, в кладке оставили щель в две ладони, и из щели тянуло теплом.
Разбирать кладку Дарен запретил сразу, и запретил тем голосом, каким на совете велел отходить. Сказал, что за такой стеной может оказаться что угодно, от кислотника, которого не выманили, до людей, которые эту стену ставили и которым не понравится, что её трогают. Сказал ещё, что это дело для отца и для гарнизона, а не для десятника с мальчишкой, у которого руки ещё дрожат после пауков. Руки у меня действительно дрожали, и заметно, потому что тепло из щели было живое, с запахом, и запах этот я не мог опознать, хотя пытался все сорок три ступени обратно. Пахло чем-то сладковатым, как от кухонной кадки, где у Дорны киснет тесто.
Наверху Дарен сел на порог конторы и долго молчал, глядя на отвал. Потом сказал, что завтра утром повезёт отцу письмо сам, потому что такое он Сверчу не доверит, и что я еду с ним. Я сказал, что Каэл велел ехать на седьмой день, а сейчас шестой, и что у меня осталась одна проверка: пройти по тропе на восток до ручья и посмотреть, нет ли свежих следов после дождей. Дарен посмотрел на меня тем взглядом, каким смотрел, когда я спросил у него про коз в Ольховке. Потом сказал, что на восток я один не пойду никогда, что бы там ни было написано в распоряжении отца про «по делу».
Утром шестого дня Плошка захромала на правую заднюю, и захромала так, что наступала на копыто только краем. Я поднял ногу и увидел, что подкова отошла на трёх гвоздях из пяти и болтается, и что под ней набилась мелкая щебёнка с отвала, где она накануне паслась. Том бы мне за это устроил разнос на полдня, потому что перед поездкой он лично её перековывал и лично сказал, что на отвал с этой подковой ходить нельзя. Дарен посмотрел, покачал головой и сказал, что до Брода она дойдёт шагом, а там кузнеца нет, есть только мельник с клещами. Решили так: Дарен ведёт Плошку в Брод, я еду с ним на его мерине в седле за спиной, а в Броду ждём до утра, пока мельник с клещами что-нибудь сделает.
До Брода мы добрались к полудню, и тут же выяснилось, что я забыл на руднике Эларину тонкую тетрадь. Забыл на столе в конторе, под последней книгой Сытника, куда подложил её, когда сравнивал знак, и потом накрыл книгой, чтобы не сдуло. Дарен сказал, что тетрадь подождёт до осени. Я сказал, что Элара не подождёт, и что если я вернусь без тетради, где записаны пять снопов, три недели и боевой веник, она меня закопает на Плеши рядом с пауками. Дарен сказал, что это её право. Я сказал, что четыре версты пешком по тропе вдоль ручья — это час туда и час обратно, и что к ужину я вернусь.
Отпустил он меня с таким лицом, что я чуть не передумал. Дал нож, свой, короткий, в кожаных ножнах, потому что мой тупой клинок оставался в поместье, а искру Каэл разрешил мне только для света. Велел до рудника дойти, взять тетрадь, забить окно конторы доской, запереть дверь большим ключом и сразу назад, не сворачивая ни к оврагу, ни к ручью. Велел ещё, если услышу скрежет, бросить всё и бежать, тетрадь в том числе, и сказал, что с молодой госпожой он потом объяснится сам. Я пообещал. Сверч попросился со мной, и Дарен ответил ему так коротко, что Сверч сел на крыльцо и больше не просился.
Шёл я быстро, и первые две версты мне было хорошо. Впервые за три недели на мне не висело ничего: ни больных в избе Салмы, ни снопов на Плеши, ни коз, ни паука, ни Каэловых условий, ни взгляда Элары через плечо. Солнце стояло высоко, тропа после ночного дождя блестела лужами, в березняке по левую руку орали дрозды, а по правую, над ручьём, стоял ольшаник, густой, с тёмной листвой. Я поймал себя на том, что насвистываю, и насвистываю мелодию из прошлой жизни, из рекламы кофе, которая крутилась по телевизору в холле отделения три года подряд, и что я её, оказывается, помню целиком. Дрозды на неё не откликнулись.
Рудник встретил меня тем же, чем провожал: вороной на колесе тачки, серо-рыжим отвалом и тишиной. Тетрадь лежала под книгой, где я её оставил. Я её достал, пролистал, убедился, что боевой веник на месте и что Элара, если захочет, найдёт его без труда, и сунул за пазуху, под рубаху. Рубаха на мне была та самая, из двух, что подарила госпожа Ирис, с красной вышивкой по вороту, и надел я её утром потому, что вторая, повседневная, осталась мокрая после стирки в ручье. Окно я забил, доску нашёл у сарая и прибил её обухом Дарена ножа, четырьмя гвоздями из тех, что проверял в колодезной воде, и шляпки у двух гвоздей были рыжие.
Дверь я запирал дольше, чем рассчитывал, потому что большой ключ опять не хотел проворачиваться. Ковш тогда капнул в замок жира и расшатывал полчаса, а у меня жира не было, и я расшатывал так, минут пятнадцать, и в какой-то момент поймал в правой ладони знакомое покалывание. Гарт на этот случай учил одному: разжать руку и отойти на два шага. Я разжал и отошёл, и постоял у отвала, пока не отпустило, и потом вернулся и провернул ключ с первого раза, будто замок испугался. Ключ я повесил на шею, на шнурок, и подумал, что теперь у меня на шее висит ключ от конторы с забитым окном при руднике с заложенным нижним горизонтом, и что если бы кто-нибудь в прошлой жизни сказал мне, что я буду этим гордиться, я бы посоветовал ему сходить к психологу с усталыми глазами.
Уходить сразу я не стал, и это было единственное, в чём я нарушил Дареново распоряжение. Сел на порог конторы, прислонился спиной к двери и просидел так, наверное, полчаса. Ни о чём толком не думал, смотрел на отвал, на ворону, на тёмный проём штольни за бревенчатой рамой. Думал разве что о том, что за тринадцать лет у меня впервые была неделя, когда меня никуда не посылали, и что я её потратил на кайла, куриную голову и стенку из рыжего камня с тёплой щелью у пола. И ещё о том, что Дарен сейчас в Броду смотрит на тропу и считает, сколько я иду, и что если я вернусь к ужину, он, наверное, ничего мне не скажет, а если к ночи, то скажет Эларе.
Дождь пошёл, когда я уже поднялся и прошёл шагов двести, и пошёл так, как ходит летний дождь в низинах у ручья: без всякого предупреждения, стеной, с первой минуты. Солнце не ушло, светило сбоку, и под этим светом вода лилась косо, крупными каплями, и через минуту я был мокрый до исподнего. Тетрадь за пазухой я прижал локтем, чтобы не намокла, и она всё равно намокла по краю. Тропа, утоптанная рудокопами при Сытнике и подсыпанная кем-то жердями по низинам, за пять минут превратилась в жёлтую глину, которая липла к сапогам и не отпускала. Ольшаник справа зашумел, березняк слева побелел листвой, дрозды замолчали все разом.
Дождь кончился так же быстро, минут через десять, и после него тропа стала хуже, чем во время. Глина поверху раскисла, а под ней лежала глина твёрдая, и между ними образовался слой, по которому сапог ехал сам, стоило перенести на ногу вес. Я шёл по краю, по траве, держась ближе к березняку, и так прошёл около версты. Потом березняк кончился, начался крутой спуск к ручью, и трава по краю спуска росла только с правой стороны, над ольшаником, где тропа нависала над оврагом. Колючий кустарник стоял там стеной, мне по грудь, с мелкими листьями и длинными шипами, и называли его в Броду, как я потом выяснил, дерезой.
Упал я на середине спуска, и упал глупо. Левая нога поехала, я перенёс вес на правую, правая поехала следом, в другую сторону, и какое-то мгновение я стоял в очень неудобной позе, раскинув руки, и соображал, куда падать. Выбора, как выяснилось, у меня не было. Тело сделало всё само, как в три дня от рождения, когда я пытался выругаться и выдал писк, и развернуло меня боком к оврагу. Я полетел в дерезу правым плечом, перекатился через неё, потому что с той стороны начинался уклон, и прокатился ещё шага три, сквозь второй ряд кустов, и остановился на мокрой прелой листве под ольшаником, лицом вверх.
Первые секунды я лежал и проверял, что у меня есть. Руки на месте, ноги на месте, голова болит, и болит в том месте, где Хорас шил мне шрам тремя стежками. Нож Дарена на поясе, в ножнах. Ключ на шее. Тетрадь за пазухой, мокрая, но целая, и это я проверил первым делом, сунув руку под рубаху. Потом стал проверять, чего у меня нет, и вот тут дело пошло хуже. На правой руке от локтя до кисти шли царапины, ровные, параллельные, штук восемь, и из трёх текло. На щеке жгло. Рубаха, подаренная госпожой Ирис, на правом плече порвалась от ворота до лопатки, и красная вышивка по вороту висела лоскутом.
Лежал я и думал про рубаху, и думал о ней гораздо дольше, чем о царапинах. Госпожа Ирис дала мне две, сказав, что две, потому что я, судя по всему, имею привычку их портить. Первую я уже порвал в прошлом месяце, на Плеши, когда вязал снопы и зацепился за коробочки с прошлогодних стеблей, и Юст мне её зашил так, что шов шёл зигзагом. Теперь вторая. Я представил, как вернусь в поместье к Троице, выйду к столу в рубахе с лоскутом вместо ворота, и госпожа Ирис посмотрит на меня тем взглядом, каким смотрела двенадцать лет, пока не решила смотреть иначе. Потом представил Элару, которая спросит, сколько раз я упал за неделю, и запишет число.
Поднимался я осторожно, сначала на локоть, потом на колени, выдирая из волос листья и мелкие ветки дерезы с шипами. Шипы сидели везде: в рукаве, в волосах, в штанах на бедре, один вошёл в ладонь у основания большого пальца, туда, где у меня три года назад вздулся волдырь после волков. Я его вытащил зубами и сплюнул. Встал на колени, отряхнулся, поднял голову, чтобы понять, насколько далеко я скатился от тропы. И замер, потому что в трёх шагах передо мной, под соседним кустом ольшаника, кто-то сидел.
Сидел он на задних лапах, с поджатым хвостом, и держал в передних дохлую крысу. Размером с крупную собаку, если собака очень голодная и давно не мылась. Тело длинное, поджарое до того, что под шкурой на боках проступали рёбра, каждое по отдельности, и я их машинально пересчитал, дошёл до семи с правой стороны и бросил. Шерсть рыжевато-бурая, свалявшаяся в колтуны, в засохшей глине и в репьях, и на боку проплешина размером с ладонь, голая, серая. Правая передняя лапа держалась на весу, отставленная, и на ней, над самым суставом, шла полоса без шерсти, красная, мокрая, с тёмными краями. На загривке у него торчал клок длинной шерсти, жёсткой, темнее остальной, и клок этот лез в разные стороны и в двух местах выпал, оставив голые пятна.
Больше всего он походил на кота, и я это понял не сразу, а когда он повернул голову. Голова была кошачья, круглая, с короткой мордой, и уши торчали кошачьи, с кисточками на концах, только одно ухо было разорвано у основания и висело. Глаза жёлтые, с вертикальным зрачком. Если бы у Дорны на кухне та самая кошка, которая мышей ловила из принципа и не ела, выросла раз в двадцать, прожила полгода на помойке у какого-нибудь городского рынка и подралась со всеми собаками этого рынка, она бы выглядела примерно так.
Крысу он жевал с аппетитом. Держал её обеими лапами, здоровой и больной, прижимая к земле, и отрывал куски, наклоняя голову набок, так что было видно зубы. Зубы у него были длинные, желтоватые, два верхних торчали вниз ниже нижней губы. На меня он покосился один раз, когда я поднялся на колени, и продолжил жевать, лишь изредка поднимая глаза. Взгляд был настороженный, и злобы в нём я не увидел ни капли. Так смотрят на соседа по скамейке в поликлинике, который громко кашляет: неприятно, но пересаживаться лень.
Я перестал двигаться совсем, потому что все мои знания о тварях восстали разом. По книге без названия, по Эларовой тетради с рисунками, по рассказам Бранта и Хораса ничего похожего в наших краях не водилось. Ни у серых, ни у потрошителей, ни у вепря-падальщика не было кисточек на ушах и гривы на загривке. Бежать было поздно и глупо: до тропы шагов пять вверх по мокрому склону, через дерезу, и я на этом склоне уже один раз доказал, что стоять на нём не умею. Нож Дарена висел на поясе, и я о нём подумал, и тут же понял, что зверь в трёх шагах, с зубами длиннее ножа, а рука у меня в крови и в шипах.
Искру я держал наготове. В ладони кололо, и кололо давно, с той секунды, как я его увидел, и я его держал, считая вдохи, как учил Гарт. Мокро, сыро, ольшаник кругом, дерево, и если выпустить, он кинется раньше, чем я пойму, попал ли. Гарт на это сказал бы одно: разжать руку и не дёргаться. Я разжал. Покалывание осталось, но утихло, и в эту секунду я вдруг совершенно ясно понял, что за всю жизнь в этом мире в первый раз вижу тварь, которой до меня нет никакого дела.
— Ну привет, — осторожно сказал я, медленно опускаясь на корточки. — Извини за вторжение. Я вообще-то падал, а не охотился на твой обед.
Он перестал жевать. Поднял голову, посмотрел на меня жёлтыми глазами, и взгляд этот длился секунды три, и за эти три секунды я успел пожалеть, что открыл рот. Потом он открыл пасть и громко рыгнул. Рыгнул так, как рыгал Юст после второй кружки мельникова пива у колодца в Броду, от души и с раскатом. Никакого рыка, никакого предупреждения, просто звук сытого существа, которому мешает крыса в горле. После этого он наклонил голову и вернулся к крысе, будто извинения приняты, но сочтены делом второстепенным.
Засмеялся я раньше, чем успел себя остановить, и засмеялся в голос, сидя на корточках в мокрой листве под ольшаником. Зверь на смех не отреагировал совсем. Только ухо, то, что целое, повернулось в мою сторону и так осталось, пока он жевал. Смех у меня вышел нервный, с придыханием, и я его давил, потому что понимал, что смеяться в трёх шагах от незнакомой твари с такими зубами — поступок в духе боевого веника. Давить получалось плохо. Он рыгнул второй раз, потише, и я сел на листву окончательно, потому что ноги отказались держать меня на корточках.
— Приятно познакомиться и тебе тоже, — хмыкнул я, отдышавшись.
Он доел заднюю половину крысы и принялся за переднюю, и я перестал бояться окончательно, и на место страха пришло совсем другое. Я сидел и разглядывал его, лапу с мокрой полосой над суставом, проплешину на боку, рёбра, выпадающий клок на загривке, разорванное ухо, и узнавал. Лапа была перебита давно, и перебита чем-то узким и ровным: полоса шла вокруг всей лапы, как от петли или от ременной удавки, и шерсть там не росла, потому что кожа не заживала. Проплешина на боку была старая, затянутая. Рёбра говорили о том, что крыса для него — праздничный обед, и что до этой крысы праздников у него давно не было.
— Судя по твоему виду, дела у тебя идут примерно так же хорошо, как у меня в первые восемь лет жизни, — сказал я. — Хромая лапа, драная шерсть, единственная компания — дохлая крыса. Знакомая ситуация.
Сказал и подумал, что про восемь лет я ему соврал. Лапа у меня никогда не была перебита, и шерсть никогда не выпадала, и крыс я не ел ни разу, хотя однажды одна пролежала у меня в постели. Зато угол в сушилке у меня был, и тряпочный жгутик вместо кормилицы, и корзина на пересечении всех сквозняков, и двое в сапогах, которые вывели через двор в ледяной дождь единственного человека, который со мной возился. Зверю, по всему было видно, хватало своих сквозняков. Я смотрел на петлю вокруг его лапы и думал, что кто-то его держал, долго, на привязи, и что он от этого кого-то ушёл, оставив на ремне кусок шкуры.
Так мы и сидели минут пять. Он ел, я смотрел. С листьев ольшаника капало мне за шиворот, и в порванной рубахе было холодно правому плечу. В овраге под нами шумел ручей, вздувшийся после дождя. Один раз где-то наверху, на тропе, хрустнула ветка, и зверь поднял голову и замер, и я замер тоже, и мы оба слушали, и ничего больше не хрустнуло. Потом он опустил голову, а я поймал себя на том, что сижу в той же позе, что и он, поджав ноги и прислушиваясь, и что со стороны мы, наверное, выглядим как два соседа на лавочке у подъезда, которые услышали хлопок двери и ждут, кто выйдет.
Крысу он доел целиком, вместе с хвостом, который втянул в пасть, как втягивают лапшу. Облизал лапы, здоровую долго, тщательно, больную коротко, потому что до неё было больно дотягиваться. Потом встал на три ноги, покачался, сделал два шага в мою сторону, и у меня опять кольнуло в ладони, и я опять разжал руку. Он прошёл мимо меня в шаге. От него пахло мокрой шерстью, гнилыми листьями и ещё чем-то, чего я не смог опознать, сладковатым, как от кухонной кадки с кислым тестом. Он улёгся под соседним кустом, в двух шагах, свернулся клубком, положил голову на здоровую лапу и закрыл глаза, оставив одну щёлку, жёлтую, на меня.
Запах меня зацепил, и зацепил сильно, потому что я его знал, и знал совсем недавно. Сорок три ступени вниз, кладка из рыжего камня поперёк хода, светлый раствор, щель в две ладони у пола, и оттуда тянуло теплом с тем же сладковатым духом. Я сидел в листве, смотрел на зверя и пытался сообразить, совпадение это или нет. Четыре года назад я бы сказал «совпадение» и забыл. Теперь у меня была тетрадь, куда я записывал все совпадения подряд, и в этой тетради за три недели их набралось больше, чем за всю прошлую жизнь в офисе на четырнадцатом этаже, где совпадением считалось, если в пятницу давали аванс.
Уйти, оставив его в кустах, я не смог бы, это я понял сразу, как только он закрыл глаза. Логики в этом не было никакой. Дарен ждал меня в Броду к ужину, тетрадь намокла, рубаха порвана, и если у меня хватит ума притащить в деревню, где три недели назад хоронили людей, незнакомую тварь с кисточками на ушах, то Салма меня выгонит, а староста с опухшими глазами опять снимет шапку и почешет затылок. Я всё это понимал. И понимал ещё одно: если я его оставлю, он пролежит под этим кустом до следующей крысы, а следующей крысы у него может и не быть, потому что три ноги и рёбра, которые можно пересчитать, в лесу долго не живут.
— Знаешь что, — сказал я, разглядывая его. — У меня богатый внутренний опыт подбирания бесполезных на первый взгляд вещей и извлечения из них неожиданной пользы.
Щёлка жёлтого глаза расширилась на палец. Я перечислил ему вслух, загибая пальцы на левой, неисцарапанной руке: железное кольцо от сгоревшей метлы, треснутую швабру, которой я выбил глаз бронированной ящерице, рукописную книгу без названия из запертой полки, трёх коз за полторы цены, из которых одна жевала паутину кислотника и осталась жива, и рудник с пауками, доставшийся мне в подарок на первый снег. Дошёл до пяти, и пальцы на руке кончились. Зверь слушал, приоткрыв один глаз, и уши у него обе, даже разорванная, повернулись ко мне.
— Пойдём-ка со мной, — сказал я. — Чем чёрт не шутит.
Поднимать его я начал с того, с чего поднимал бы любого раненого, и опыт у меня тут был свежий, после Нерры с разодранной ногой в ночь прорыва. Сначала протянул руку, левую, чистую, ладонью вниз, на уровне его носа, и подержал так, пока он не обнюхал. Обнюхивал он долго, тщательно, дольше всего задержался на пальцах, где у меня пахло соком синего бурьяна, который за три недели въелся в кожу так, что не отмывался. Потом лизнул мне пальцы, один раз, шершавым языком, и я вздрогнул, потому что язык у него оказался как тёрка у Дорны для хрена. Потом я положил руку ему на загривок, туда, где торчал выпадающий клок, и он не шевельнулся.
Взял я его, подсунув одну руку под грудь, стараясь не задеть больную лапу, а другую под задние ноги, как берут собаку, и потянул вверх. И чуть не сел обратно. Он оказался тяжёлый, неправдоподобно тяжёлый для такого тощего тела: я поднимал его, прикидывая по рёбрам килограммов двадцать, а в руках у меня оказалось никак не меньше сорока, может, больше. Сорок килограммов — это я знал точно, потому что в ночь прорыва мы с Каэлом тащили до лестницы Нерру, и Нерра весила шестьдесят, а я тогда весил тридцать восемь и на середине чуть не уронил. Зверь был легче Нерры и тяжелее меня тогдашнего, и откуда в нём этот вес при таких рёбрах, я не понимал совсем.
Он не сопротивлялся. Ни когтей, ни зубов, ни рыка, ни даже попытки вывернуться. Затих у меня на руках, положил голову мне на плечо, на то самое, правое, с порванной рубахой, и я почувствовал, как у него по телу прошла дрожь, короткая, от загривка до хвоста, и потом он обмяк весь, разом. Обмяк так, как обмякают, когда долго ждали и наконец дождались. Хвост у него свесился мне почти до колена, и на конце хвоста тоже была кисточка, тёмная, спутанная, с репьём.
Выбирался я на тропу минут двадцать, и эти двадцать минут я не забуду никогда. Склон был мокрый, дереза с обеих сторон, руки заняты, и под ногами ехала глина. Я поднимался боком, ставя ногу поперёк склона, перенося вес медленно, по счёту, на каждом шаге проверяя, держит ли. Дважды поехал, дважды устоял, один раз упёрся в дерезу спиной, и шипы вошли через порванную рубаху, и я выругался теми самыми словами Греты, от которых Ковш снимал шапку. Зверь на ругань не отреагировал. Он лежал у меня на плече, дышал в ухо, горячо и часто, и пах мокрой шерстью и кислым тестом.
На тропе я опустил его на траву, чтобы передохнуть, и он лёг там, где я его положил, и остался лежать, глядя на меня снизу. Руки у меня тряслись, и тряслись крупно, от локтя, как после трёх минут искры на морозе. Я сел рядом, в мокрую траву, и прикинул расстояние. От этого места до Брода оставалось вёрсты две с половиной. С сорока килограммами на руках, по раскисшей глине, с остановками — часа два, может, два с половиной. Дарен ждал меня к ужину. Ужин в Броду, по заведённому у Салмы порядку, был на закате, а солнце уже клонилось к березняку.
Дальше я нёс его по-разному, потому что на руках долго не выходило. Сначала на руках, пока хватало. Потом перекинул через плечи, как носят овцу, взяв за передние и задние ноги, и это оказалось удобнее, только больная лапа при этом висела, и он при каждом моём шаге коротко вздыхал в ухо. Тогда я снял с себя порванную рубаху, рванул её до конца по шву, раз уж она всё равно пропала, и связал из двух половин лямку, и пропустил её под больную лапу, привязав её к здоровой, чтобы не болталась. Госпожа Ирис, если бы это видела, получила бы подтверждение: рубахи я действительно порчу, и порчу систематически.
Разговаривал я с ним всю дорогу, и разговаривал о чём придётся, лишь бы не думать о весе. Рассказал про Плошку, которая захромала из-за подковы, и про Тома, который мне за неё устроит разнос. Рассказал про Дарена, который меня за этот поход, наверное, отдаст на неделю чистить отхожие ямы, как его самого когда-то за зеркало. Рассказал про Элару и её тетрадь, и про то, что она в эту тетрадь запишет, когда узнает, что я упал в дерезу, порвал вторую рубаху и притащил в деревню незнакомую тварь с кисточками. Зверь на рассказ про Элару повернул ко мне голову и фыркнул мне в ухо, и я решил, что он с Эларой уже заочно согласен.
На второй версте он начал мурлыкать. Я сначала подумал, что это у меня в ушах гудит от натуги, потому что звук шёл низкий, ровный, и отдавался в плечи и в спину, прямо сквозь кости. Потом понял, что звук идёт от него. Мурлыкал он так, что у меня мелко дрожали лопатки, и мурлыканье это не прекращалось ни на спусках, ни на подъёмах, ни когда я на одном из поворотов опять поехал на глине и чуть не уронил нас обоих в лужу. Кошка Дорны мурлыкала раз в год, когда её кормили сливками, и звук у неё был тоненький, еле слышный. Этот звук я чувствовал зубами.
Последнюю версту я шёл уже на одном упрямстве. Руки не чувствовались от локтя, ноги подкашивались на каждом втором шаге, спина под лямкой из рубахи горела, и царапины на правой руке открылись заново и текли. Зверь всё это время лежал у меня на плечах, мурлыкал, и казалось, что с каждым шагом он становится тяжелее. Я знал, что так не бывает, и знал, что это от усталости, и всё равно на третьем повороте перед излучиной поймал себя на мысли, что если я его сейчас сниму и положу на траву, то обратно уже не подниму. Не снял. Дошёл до околицы, остановился у плетня, прислонился к нему и минуту стоял, открыв рот, и не мог сказать ни слова.
Дарен вышел мне навстречу сам, от избы Салмы, и шёл он быстро, почти бежал, и лицо у него было такое, какое я видел только однажды, у поворота в штольне, когда из левого хода пошёл скрежет. Шагах в десяти он остановился. Посмотрел на меня, голого по пояс, в глине до бровей, с исцарапанной рукой и лямкой из порванной рубахи через плечо. Потом посмотрел на того, кто лежал у меня на плечах. Зверь приоткрыл один жёлтый глаз, посмотрел на Дарена и снова закрыл.
— Это что, молодой господин? — спросил Дарен.
— Это я упал, — сказал я.
Ответ был глупый, и я это понимал, но другого у меня не нашлось. Дарен подошёл ближе, медленно, держа здоровую руку на ножнах у пояса, и остановился в шаге. Снял перчатку с больной руки, по привычке, и протянул тыльной стороной к морде зверя, и зверь обнюхал белые гладкие пятна на его коже, так же долго и тщательно, как обнюхивал мои пальцы с соком синего бурьяна. Потом лизнул, один раз. Дарен отдёрнул руку, посмотрел на неё, посмотрел на меня и сказал, что за двадцать лет службы его лизали только лошади и одна вдова в Грибе.
Мельников пёс выскочил из-за угла избы, увидел нас и встал. Потом опустил голову, прижал уши, хвост у него ушёл под брюхо, и он попятился, мелко перебирая лапами, и пятился до самого крыльца, и залез под крыльцо, и оттуда тонко заскулил. Сверч, выбежавший следом, остановился рядом с ним и спросил, что это с ним. Дарен ответил, что пёс, наверное, учуял кровь, и посмотрел при этом на мою руку. Я с ним согласился. Пёс под крыльцом скулил, пока мы не зашли в дом, и потом ещё долго, и Салма, выйдя на крыльцо, прикрикнула на него, и он замолчал, но наружу не вылез до утра.
Салма, увидев, кого я принёс, сделала то, чего я от неё никак не ожидал. Отодвинула Сверча с дороги, велела положить зверя на ту самую солому у печки, где три недели назад лежали больные, и присела рядом на корточки. Посмотрела на лапу, на петлю вокруг сустава, на проплешину, на рёбра. Потрогала пальцем мокрую полосу на лапе, понюхала палец. Потом подняла на меня глаза и спросила, сколько он весит. Я сказал, что килограммов сорок, и поправился: пуда два с половиной. Салма сказала, что по рёбрам в нём от силы пуд, и что если он весит два с половиной, то она за сорок лет ничего подобного не видела, и что утром надо везти его к Хорасу.
Дарен решил ехать утром, и решил сразу, не дожидаясь ужина. Сказал, что письмо про кладку на нижнем горизонте он теперь повезёт вместе со мной и с этим, и что пусть отец сам решает, что с этим делать, потому что он десятник, а не лекарь, и тем более не тот, кто знает, откуда в наших лесах берутся коты на три пуда с кисточками на ушах. Плошку мельник подковал клещами к вечеру, и подковал так, что Том бы плакал, но идти она могла. Зверя решили везти в телеге, на соломе, укрыв холстиной, и Сверч вызвался ехать с ним рядом, и Дарен согласился, потому что сам ехать рядом, судя по лицу, не хотел.
Вечером я сидел на лавке у окна, с рукой, которую Салма замазала соком синего бурьяна и перевязала холстиной, и писал в Эларину тонкую тетрадь, потому что это было единственное, что я ещё мог делать. Записал про дождь, про дерезу, про вторую рубаху. Записал про крысу, которую он съел целиком с хвостом, про петлю вокруг лапы, про вес, про мурлыканье, которое чувствовалось зубами, про мельникова пса, залезшего под крыльцо. Отдельной строкой записал про запах: сладковатый, как от Дорниной кадки с тестом, такой же, как из щели в кладке на сорок третьей ступени. Поставил число и подпись и приписал внизу, для Элары, что тетрадь я не забыл, а просто за ней возвращался.
Зверь лежал у печки на соломе, свернувшись клубком, с перевязанной лапой, и смотрел на меня одним глазом. Салма поставила ему плошку воды из колодца со светлым срубом, и он выпил её до дна, вылизал плошку и посмотрел на Салму так, что она налила вторую. Потом поставила ему миску каши с салом, и он съел кашу, а сало оставил, отодвинув носом на край, и Салма долго на это смотрела. Сверч сидел на полу в трёх шагах, обхватив колени, и спрашивал у меня, как его зовут. Я сказал, что пока никак, и что в реестре он не значится, и Сверч серьёзно кивнул, будто понял, о чём речь.
Глава 37. Батон прибывает в поместье и вызывает всеобщий культурный шок
Из Брода мы выехали на рассвете, и выезжали так, что вся деревня смотрела из-за плетней. Впереди Дарен на своём мерине, с письмом за пазухой, завёрнутым в промасленную тряпку. За ним Плошка, подкованная мельниковыми клещами, со мной в седле, и шла она на правую заднюю осторожно, будто проверяла каждый шаг. Последней тащилась телега, та самая, на которой три недели назад везли снопы синего бурьяна, и на соломе в телеге, укрытый холстиной до ушей, лежал зверь. Рядом с ним на задке сидел Сверч, свесив ноги, и держал руку у зверя на загривке, как держат руку на спине у спящего младенца, чтобы проверять, дышит ли.
Сверча Дарен взять не хотел, и спорили они у крыльца Салмы минут десять. Сверч доказывал, что без него зверь в телеге не усидит, потому что ночью у печки он просыпался дважды и оба раза успокаивался, только когда Сверч гладил его по голове. Дарен доказывал, что мальчишку потом придётся везти обратно четыре дня, а у десятника есть дела поважнее. Спор решила мать Сверча, вышедшая на улицу в одной рубахе. Она сказала, что сын всё равно сбежит следом, как сбегал на рудник, так что лучше пусть едет при людях. Дарен посмотрел на неё, на Сверча, на меня и сказал, что с Гравейнами и с их окружением у него за три недели не вышло ни одного разговора, где последнее слово осталось бы за ним.
Первые полдня зверь лежал в телеге смирно. На ухабах он поднимал голову, смотрел, где мы едем, и опускал её обратно. Раз в час Сверч давал ему воды из фляги, выливая в сложенную ладонь, и зверь пил с ладони, шершавым языком, и Сверч каждый раз шипел, потому что язык этот сдирал кожу. К полудню ладонь у Сверча стала красная, и он перешёл на плошку. Дарен ехал впереди и за полдня ни разу не обернулся на телегу. Я знал, что он слушает, потому что когда зверь в первый раз громко вздохнул на повороте, у Дарена дёрнулась спина.
Лошади вели себя странно, и это я заметил не сразу. Мерин, запряжённый в телегу, был деревенский, смирный, из тех, что десять лет возят навоз и ничего на свете не боятся. Утром его запрягали, когда зверь уже лежал в телеге, и мерин долго не давался, пятился, мотал головой, и мельник держал его за храп и ругался. Потом привык. Плошка на свою кобылью долю тоже косилась назад, и всякий раз, когда телега подъезжала ближе, прибавляла шагу. Мерин Дарена держался впереди так далеко, как позволял повод, и я сначала решил, что это Дарен его торопит, а потом увидел, что Дарен его, наоборот, придерживает.
На привале у ручья зверь впервые слез с телеги сам. Сверч отвернулся развязать мешок с хлебом, а когда повернулся, телега была пустая, холстина лежала на земле, и зверь стоял у воды на трёх ногах и пил, опустив морду в ручей. Сверч заорал так, что Дарен схватился за нож. Зверь на крик поднял голову, посмотрел на Сверча с тем же выражением, каким смотрел на меня под ольшаником, и снова опустил морду. Напившись, он пошёл обратно к телеге, прихрамывая, и попытался на неё запрыгнуть. Высоты не хватило, передние лапы легли на борт, больная соскользнула, и он съехал вниз по борту с таким звуком, будто по доске протащили мешок с мукой.
Подсаживали его мы втроём, и это было зрелище, про которое Дарен потом сказал, что хорошо, что никто не видел. Я держал под грудь, Сверч под задние ноги, Дарен, сняв перчатку, держал больную лапу, чтобы не задевала. На счёт три подняли. Зверь при подъёме не сопротивлялся, только обмяк у нас на руках, и от этого стал ещё тяжелее, и я чуть не выпустил. Уложили на солому. Он повернулся, вытянулся во всю длину и зевнул так широко, что Сверч отскочил. Зубы у него были жёлтые, длинные, и два верхних торчали ниже нижней губы даже при закрытой пасти.
В Ольховку мы въехали к вечеру второго дня. Радек встретил нас у околицы, и первое, что он спросил, — не случилось ли чего в Броду, потому что гонцов оттуда не было три дня. Я сказал, что в Броду всё хорошо и что колодцы на южном берегу тоже чистые. Радек кивнул, подошёл к телеге, откинул край холстины и долго смотрел. Потом опустил холстину обратно и сказал, что за пятьдесят лет такого не видел, и что если это тварь, то пусть молодой господин везёт её дальше без остановки, а если это кот, то он такого кота к себе во двор не пустит. Я спросил, что будет, если это и то и другое. Радек почесал щёку обрубками пальцев и сказал, что тогда тем более без остановки.
Остановиться всё-таки пришлось, потому что Плошка к вечеру начала опять поджимать правую заднюю, и Радекова жена, выйдя посмотреть, сказала, что мельник гвозди ставил не туда. Пока Дарен с Радеком возились с подковой, из двора вышла коза. Та самая, серая, с обломанным рогом, которая жевала паутину кислотника и ударила седьмого паука лбом в ногу. Она прошла мимо меня, не взглянув, подошла к телеге, встала на задние ноги, упёрлась передними в борт и заглянула внутрь. Зверь поднял голову. Секунды три они смотрели друг на друга, нос к носу, и Сверч рядом перестал дышать.
Коза ударила первой. Коротко, лбом, по носу, ровно так же, как била паука и как била меня в штольне по плечу. Зверь моргнул. Больше он не сделал ничего: не зарычал, не отпрянул, не поднял лапу. Посидел, облизал нос, на котором от удара осталось грязное пятно, и лёг обратно на солому, отвернувшись к другому борту. Коза постояла, пожевала что-то и ушла во двор. Радек, наблюдавший всё это от кузни с подковой в руке, сказал, что теперь знает, кто в Ольховке главный. Я сказал, что это и так было понятно ещё с загона у рудника.
Ночевали у Радека. Зверь провёл ночь в телеге во дворе, и Сверч спал рядом с ним, в той же телеге, подложив под голову мешок с хлебом, и утром оказалось, что мешок наполовину съеден. Съеден аккуратно, с того края, где лежал хлеб, а сухари, лежавшие отдельно, в тряпке, остались целые. Сверч клялся, что всю ночь не спал и что зверь к мешку не прикасался. Дарен спросил, кто тогда съел. Сверч посмотрел на козу, которая стояла у телеги и жевала. Дарен сказал, что хлеб так аккуратно коза есть не будет, и что мальчишке надо учиться врать лучше, если он собирается ездить с Гравейнами.
Два оставшихся дня пути прошли без происшествий, если не считать трёх. Зверь съел на привале полкаравая, который Дорна дала мне в дорогу три недели назад и который я так и не доел, потому что он зачерствел. Зверь съел его вместе с тряпкой, в которую он был завёрнут, и Сверч полчаса пытался вытащить у него из пасти последний угол тряпки, пока я не сказал, что проще оставить. Второе: под Грибом нам навстречу попался воз с сеном, и лошади в том возу, увидев нашу телегу, понесли в поле, и мужик на возу потом догонял их бегом и ругался так, что Дарен снял шапку, как Ковш. Третье: на последнем привале перед Вороньим Кутом зверь вылез из телеги, похромал ко мне, лёг рядом, положил голову мне на колено и замурлыкал, и мурлыкал так, что у меня зазвенела фляга на поясе.
Дорогой я думал, что скажу дома, и за четыре дня ничего не придумал. Каждый вариант, который я пробовал про себя, звучал хуже предыдущего. «Я нашёл его в кустах» — правда, но за такую правду Элара меня будет вспоминать до свадьбы. «Он пошёл за мной сам» — неправда, я его нёс две с половиной версты и порвал на лямку вторую рубаху госпожи Ирис. «Я не знаю, что это» — правда, и в этом-то была главная беда, потому что за пять лет я привык знать про тварей больше всех в уделе, включая Хораса, а тут не знал ничего. На последней версте я решил, что говорить буду по обстоятельствам, как отвечал барону Барвику за столом, и чем меньше буду готовиться, тем меньше будет видно, что я волнуюсь.
К воротам мы подъехали к вечеру четвёртого дня, и тут выяснилась ещё одна вещь. Зверь в ворота на телеге ехать отказался. Он поднялся на соломе, когда до ворот оставалось шагов сто, встал на три ноги и перелез через борт на землю, и Сверч опять заорал. Я слез с Плошки, подошёл, и зверь сел передо мной и посмотрел снизу, и было совершенно понятно, чего он ждёт. Дарен сказал, что не понесёт, у него рука и письмо. Сверч сказал, что не поднимет. Я вздохнул, присел, подсунул одну руку под грудь, другую под задние ноги, и поднял. Поднимать его с каждым днём становилось не легче, хотя руки у меня за четыре дня должны были бы привыкнуть.
Том стоял у ворот, как стоял всегда, когда кто-то возвращался с восточной стороны, и начал со своего. Спросил, целы ли ноги. Я сказал, что ноги целы, а вот Плошку перековал мельник клещами. Том посмотрел на Плошку, на её правую заднюю, выругался и пошёл к ней, и уже на ходу, не глядя на меня, спросил, что это у меня на руках. Я сказал: Батон. Слово вылетело само, я его в дороге не готовил, и оно так и осталось висеть в воздухе у ворот, и Том остановился и повернулся, и я понял, что назад его уже не взять.
Лошади в конюшне начали ржать раньше, чем я прошёл двор. Все восемь разом, и Бурый громче всех, и было слышно, как кто-то бьёт копытом в перегородку. Том бросил Плошку и побежал в конюшню, на ходу крича, чтобы я не подходил ближе. Я не подходил. Я стоял посередине двора со зверем на руках, у того самого колодца, за которым пять лет учился держать искру, и не знал, куда идти. Из кухни выглянула Бесс, увидела нас и медленно закрыла дверь. Из окна гостевого крыла высунулся Финн, посмотрел, убрался обратно, а через минуту появился на крыльце, уже одетый по форме, будто собирался докладывать.
Тимош выскочил из конюшни, пролетел мимо Тома, добежал до меня и остановился в двух шагах. Тимошу к тому времени исполнилось двадцать, он служил на конюшне старшим после Тома, и бровь у него, подпалённая пятнадцать лет назад, так и не выросла ровно. Он посмотрел на зверя, на меня, снова на зверя. Потом спросил, это я его подпалил или он такой родился. Я сказал, что он такой родился и что жить ему пришлось без меня, и от этого Тимош почему-то расстроился. Сказал, что лучше бы подпалил, потому что тогда была бы история, а так просто облезлый кот.
До главного крыла я шёл по двору минуты три, и за эти три минуты на крыльце собрались все, кто мог собраться. Госпожа Ирмель стояла у двери в тёмном платье, застёгнутом до горла, и смотрела на меня так, будто я вошёл в комнату, не поклонившись. Верон вышел из библиотеки с пером в руке, чего не делал никогда, потому что перо уносить из библиотеки считал неприличным. Дорна стояла у кухни, сложив руки под грудью. Освальд появился последним, с книгой под мышкой, и остановился на нижней ступеньке, раскрыв книгу на середине, будто собирался что-то записать и ещё не решил что.
Каэл с Эларой ждали меня на пороге главного зала. Они, как выяснилось, вернулись в поместье за три дня до меня, успели к Троице, и за эти три дня Элара, по её собственным словам, дважды спрашивала у Тома, не видно ли на восточной дороге пыли. Каэл стоял, прислонившись к косяку, и на левом предплечье у него поверх рукава белела свежая повязка, я про неё не знал. Элара стояла рядом, в домашнем платье, с тетрадью в кожаном переплёте под мышкой, и когда я подошёл к ступеням, она перевела взгляд со зверя на меня и обратно трижды, и тетрадь из-под мышки не вынула.
— Это ещё что за облезлое чудовище? — с нескрываемым скепсисом спросил Каэл.
Сказал он это, не отлипая от косяка, и глядел поверх моего плеча, туда, где у ворот Дарен передавал своего мерина Тимошу. Потом снова на зверя. Зверь в этот момент открыл один глаз, посмотрел на Каэла, зевнул, показав все свои жёлтые зубы, и закрыл глаз обратно. Каэл отлип от косяка.
— Это мой новый фамильяр, — заявил я.
Слово я знал из прошлой жизни, из той самой манги про попаданку, которую не дочитал, и из трактатов на запертой полке, где его употребляли раза три, всегда в споре о том, связывает ли фамильяра с хозяином сопряжение токов. Выговорил я его с таким достоинством, на какое был способен, стоя внизу у ступеней, голый по пояс под Дареновой запасной рубахой, в глине до колен, с исцарапанной правой рукой, перевязанной холстиной, и с сорока килограммами грязной шерсти на руках. Зверь, будто в подтверждение, выпустил когти на здоровой лапе и вцепился мне в плечо, и я охнул.
— Фамильяр? — Элара подошла ближе, спустилась на одну ступеньку и прищурилась. — Обычно фамильярами становятся волки, орлы, редкие магические создания. А это выглядит как дворовый кот, переживший крайне неудачную неделю.
— Внешность бывает обманчивой, — уклончиво заметил я.
Про себя я, между тем, в этом утверждении уверен не был совсем. Зверь в моих руках за четыре дня ничем не доказал, что его внешность обманчива. Он ел, пил, спал, мурлыкал так, что звенела фляга, и один раз получил козой по носу и не ответил. Если это было обманом, то очень хорошо замаскированным. Единственное, что в нём не сходилось с внешностью, это вес, и вес этот я чувствовал в эту минуту каждой костью обеих рук.
Элара протянула руку, медленно, ладонью вниз, как я когда-то протягивал под ольшаником. Зверь приоткрыл глаз, обнюхал её пальцы, пахнущие чернилами, долго, тщательно, и лизнул. Элара отдёрнула руку и посмотрела на пальцы. На среднем, где у неё от пера была вечная мозоль, выступила красная полоса, потому что язык снял с мозоли верхний слой. Она сказала слово, которое я в её исполнении слышал впервые и которое она, по всей видимости, подцепила у меня на Плеши. Госпожа Ирмель на крыльце кашлянула.
— Как назовёшь его хотя бы? — спросил Каэл, явно с трудом сдерживая смех.
Отвечать мне надо было второй раз, потому что Тому я уже ответил, и Том это слово услышал, и теперь его знает вся конюшня, и отступать было некуда. Я задумался секунды на полторы, для вида.
— Батон, — объявил я с полной серьёзностью. — Будет зваться Батон.
Откуда слово, я знал точно, и знал, что никогда никому этого не расскажу. От зверя пахло кислым тестом, сладковатым, как от Дорниной кадки, и этот запах за четыре дня въелся мне в руки, в Даренову рубаху и в волосы. Под окнами отделения в прошлой жизни стоял киоск, где продавали хлеб, и по утрам оттуда пахло так же, и сестра Лиза, приезжая в субботу, всегда брала там белый батон за сорок два рубля и приносила мне, хотя я его почти не ел. Мать говорила, что хлеб в больницу носить глупо. Лиза носила всё равно. Батон лежал у меня на тумбочке, рядом с планшетом, до вторника, и потом его забирала санитарка.
— Батон, — повторила Элара, пробуя слово, и уголок рта у неё поехал. — Ты назвал потенциального боевого фамильяра в честь хлебобулочного изделия?
— Имя должно соответствовать текущему статусу владельца, — сказал я. — А статус у нас пока обоюдно скромный.
Каэл засмеялся в голос и тут же схватился за перевязанное предплечье. Элара держалась ещё секунды три, потом отвернулась к двери, и плечи у неё затряслись. Освальд на нижней ступеньке наконец решил, что записывать, и записал, и я слышал, как скрипит его перо. Потом он поднял голову и спросил, в какую графу, по моему мнению, следует внести животное, если оно не лошадь, не собака и не скотина. Я сказал, что пока ни в какую, потому что в реестре оно не значится. Освальд посмотрел на меня поверх книги долго, с тем выражением, с каким тринадцать лет назад стоял над моей корзиной в сушилке. Потом сказал, что всё, что не значится в реестре, рано или поздно начинает значиться в графе убытков.
В этот момент Батон решил, что с него хватит. Он вывернулся у меня из рук, как вывернулся бы мешок, у которого развязали горловину, и соскользнул на ступени. Приземлился на три лапы, покачался, огляделся, и пошёл вверх, мимо Элары, мимо Каэла, в открытую дверь главного зала. Шёл он неторопливо, прихрамывая, с поднятым хвостом, на конце которого висел репей, и все, кто стоял на крыльце, расступились. Госпожа Ирмель отступила к стене и прижала руки к груди. Верон поднял перо над головой, будто зверь мог его съесть.
Ваза стояла у входа, справа, на невысокой тумбе. Глиняная, в локоть высотой, с широким горлом и с росписью по боку: два оленя, у одного из которых была одна нога короче других, точно так же, как у оленя на коврике в малой комнате госпожи Ирмель, и я до сих пор думаю, что расписывал их один человек. В вазе стояли сухие метёлки иван-чая, которые госпожа Ирис ставила туда каждую осень и меняла каждую весну. Батон прошёл мимо тумбы и задел её боком, тем, где проплешина. Задел совсем чуть, без всякого умысла, как задевают дверной косяк, проходя с полным ведром.
Ваза качнулась, накренилась, постояла на ребре секунду, пока все на неё смотрели, и упала. Раскололась она на три больших куска и множество мелких, и метёлки иван-чая рассыпались по каменному полу веером. Батон обернулся на звук, посмотрел на осколки, понюхал ближний, тот, где был олень с короткой ногой, и пошёл дальше. Освальд на крыльце произнёс очень тихо, почти шёпотом, что эта ваза стояла здесь двадцать шесть лет, и что её привезли из города вместе с госпожой в приданом, и что стоила она, по его записям, как три овцы.
— Вот он и значится, — сказал я.
— В графе убытков, — подтвердил Освальд, записывая.
Госпожа Ирис вышла на шум из бокового коридора и остановилась у осколков. Посмотрела на вазу, на иван-чай, на Батона, уходящего вглубь зала, на меня. Лицо у неё было такое же, как всегда, и я приготовился услышать то, что полагалось услышать. Она наклонилась, подняла кусок с оленем, у которого была короткая нога, и повертела его в пальцах. Потом сказала, что олень всегда был кривой и что она двадцать шесть лет на него смотрела и раздражалась, а выкинуть было неловко, потому что подарок матери. Положила осколок обратно на пол и ушла, и больше про вазу в доме не вспоминал никто, кроме Освальда.
Батон к этому времени пересёк зал и вышел в коридор, ведущий к кухне. Я побежал за ним, потому что понял, куда он идёт, раньше, чем он туда дошёл. Шёл он на запах, и запах из кухни в этот час шёл такой, что в прошлой жизни я бы за него отдал недельную зарплату: Дорна к Троице жарила баранину, и жарила на вертеле, над печью, и жир с неё капал на угли и шипел. За мной бежали Каэл, Элара и Сверч, которого никто не звал, но который, как выяснилось, умел проникать куда угодно, если там было интересно.
Дорна стояла у стола спиной к двери и резала лук. На столе, на деревянной доске, лежала баранья нога, уже снятая с вертела, и от неё шёл пар. Рядом стояла миска с чесноком, горшок с солью, лежали нож и вилка, двузубая, которой Дорна переворачивала мясо. Бесс сидела у корыта с горшками. Кухонный мальчишка, тот, которого взяли на место Тимоша, чистил репу в углу. Кухонная кошка, та самая, что ловила мышей из принципа и не ела, лежала на своём месте у печи, на тёплом камне, и спала.
Проснулась кошка первой, и проснулась так, как я не видел за тринадцать лет ни разу. Она подскочила на все четыре лапы, выгнула спину, шерсть на ней встала дыбом от ушей до хвоста, и хвост стал толще вдвое. Она зашипела, коротко, и прыгнула с места на полку над печью, на полку с полки на балку под потолком, с балки в окошко, маленькое, под самой крышей, куда пролезала только она. Всё это заняло меньше вдоха. Бесс уронила горшок. Мальчишка с репой поднял голову. Дорна обернулась, увидела в дверях Батона и выронила нож.
Батон на кошку внимания не обратил вообще. Он смотрел на стол, и смотрел так, как смотрел в кустах на свою крысу, и я видел, как у него дрогнули ноздри. До стола было шагов пять. Он прошёл их, прихрамывая, встал на задние лапы, упёрся здоровой передней в край стола, больную прижал к груди, дотянулся до бараньей ноги зубами и потянул. Нога поехала по доске к краю. Дорна пришла в себя в тот момент, когда нога уже свисала со стола наполовину.
— Ах ты, падаль шерстяная! — заорала Дорна.
Кричала она так, что у меня заложило уши, и кричала тем самым голосом, которым когда-то сообщала тесту, что оно поднялось не так. Схватила со стола половник, тот, которым пятнадцать лет назад огрела по хребту Тимоша за сушёное яблоко, и шагнула к Батону. Батон стащил ногу со стола, прихватил её поудобнее за кость и развернулся к выходу. Дорна замахнулась.
Дальше произошло то, чего я не ожидал. На трёх ногах, с бараньей ногой в зубах, весившей, по словам Дорны потом, никак не меньше пяти фунтов, Батон ушёл из-под половника так быстро, что я не увидел, как он это сделал. Половник ударил в стол, туда, где он только что стоял, и разрубил пополам луковицу. Батон был уже у двери. Мимо меня, мимо Каэла с Эларой, мимо Сверча, который прижался к косяку, и в коридор. Прихрамывал он точно так же, как всю дорогу, и точно так же держал больную лапу на весу, и при этом двигался быстрее, чем кошка, сиганувшая в окно.
— Это что было? — спросила Элара, глядя в коридор.
— Три ноги, — сказал Каэл. — У него три ноги.
— Пять фунтов баранины, — сказала Дорна, опуская половник. — К Троице. Для милорда.
Смотреть на Дорну в этот момент было тяжело. Она стояла у стола с половником, с разрубленной луковицей, с пустой доской, на которой остался только круг жира, и лицо у неё медленно наливалось красным, от шеи вверх. Я её знал тринадцать лет и знал, что будет дальше, и не ошибся. Она повернулась ко мне, указала на меня половником и произнесла речь. Речь была о том, что она тринадцать лет кормит этот дом, что она кормила меня тряпочным жгутиком, когда меня ещё можно было носить в корзине, что она отламывала мне шкварки, что она мне кипяток с салом таскала на стену, а я ей за всё это привёл в дом тварь, которая крадёт мясо для милорда прямо с доски.
— Он не тварь, — сказал я. — Он Батон.
— Он ворюга, — сказала Дорна. — Вот кто он. И ты с ним.
— Я ему пироги не носил.
— Ты Тому пироги носил! — рявкнула Дорна так, что Бесс опять уронила горшок. — В два года! Я помню! Я всё помню!
Каэл за моей спиной захохотал так, что прислонился к стене. Элара открыла тетрадь и что-то быстро записывала, не глядя на страницу. Дорна посмотрела на них, на меня, на пустую доску и вдруг опустилась на свой табурет, тот, что скрипел, и табурет под ней скрипнул. Посидела. Потом сказала, что у неё есть вторая нога, в погребе, не жареная, и что если к вечеру эта шерстяная тварь сожрёт и её, она лично уйдёт жить в деревню к матери, и пусть этот дом кормит кто хочет. Я поклонился ей на тридцать градусов, как учила госпожа Ирмель кланяться лорду равного статуса. Дорна махнула на меня половником и велела убираться с глаз.
Батона я нашёл во дворе, за колодцем, на полосе глины между срубом и оградой, где пять лет занимался с Гартом. Он лежал там, растянувшись на боку, и глодал кость. Мяса на кости почти не осталось, и то, что осталось, он отрывал медленно, прижимая кость здоровой лапой к земле и наклоняя голову. Увидев меня, он не пошевелился. Я сел рядом, на край сруба, и смотрел, как он ест. Гарт появился из-за угла конюшни через минуту, подошёл, посмотрел на Батона, на кость, на меня. Он три недели ждал меня с рудника, и за три недели, по словам Тимоша, дважды спрашивал у Тома, не видно ли на восточной дороге пыли, точно так же, как спрашивала Элара.
— Это что? — спросил Гарт.
— Батон, — сказал я. — Фамильяр.
— Фамильяр. — Он присел на корточки, в двух шагах, и долго смотрел. — И какой он у тебя фамильяр?
— Который крадёт баранину.
Гарт хмыкнул. Протянул руку, так же медленно, как все, ладонью вниз. Батон обнюхал её, не отрываясь от кости, и лизать не стал. Гарт убрал руку, посмотрел на неё, потом на Батона, и лицо у него на секунду сделалось таким, каким было у колодца в ночь прорыва, когда он сказал, что тварей кто-то держал. Он ничего не сказал. Поднялся, отряхнул колени и сказал мне, что с завтрашнего дня занятия, как обычно, с рассвета, и что если эта кошка будет лежать на площадке, то пусть лежит тихо, потому что искра у меня, после трёх недель на руднике без его присмотра, наверняка разболталась.
Хорас на Батона смотреть не пришёл. Финн, которого я послал за ним в лазарет, вернулся и доложил, что лекарь занят, что у него в лазарете двое после вчерашнего падения с кладки, и что зверей он не лечит, потому что он лекарь, а не коновал. Я сказал Финну, что у Батона перебита лапа петлёй. Финн сходил ещё раз и вернулся с тем же ответом и с приписанным к нему словом, которое Финн передал дословно, покраснев. Потом, минут через десять, Хорас пришёл сам, постоял в дверях конюшни, куда Тимош к тому времени загнал Батона, чтобы лошади успокоились, посмотрел издали и ушёл, сказав, что утром.
С конюшней вышло плохо. Тимош загнал Батона в пустой денник в дальнем конце, тот самый, где когда-то стояла Свинья, и лошади в ответ устроили такое, что Том выгнал всех, включая Батона. Бурый бил в перегородку, пока не выбил доску. Уголёк, которому было уже девять лет и который, по словам Тома, с возрастом стал только злее, встал на дыбы в своём деннике и простоял на дыбах, пока Тимош не вывел Батона обратно во двор. Том, вытирая лоб, сказал мне, что за тридцать лет на конюшне лошади так себя вели только один раз, когда во двор въехали пять телег с ранеными, и что если я хочу, чтобы у меня были ноги, пусть я держу эту тварь подальше от его лошадей.
Держать его подальше оказалось некуда. В мою комнату он идти отказался: я донёс его до двери, поставил на пол, открыл дверь, и он сел на пороге и не вошёл, и сидел так, глядя на меня, пока я не сдался и не закрыл. На кухню его больше не пустили бы ни за что на свете, Дорна поставила у двери половник, а у порога Бесс. В конюшню нельзя из-за лошадей. Во дворе он лежал за колодцем, но Гарт сказал, что утром ему там нужна площадка. Я ходил за Батоном по дому часа полтора, пока он сам выбирал себе место, и выбирал он его так, как в прошлой жизни кошка моей соседки выбирала место на моём диване: обнюхивая всё и отвергая всё с одинаковым пренебрежением.
За эти полтора часа Батон успел, кроме вазы и баранины, ещё три вещи. Он спустился по лестнице в погреб, куда Бесс пошла за второй бараньей ногой, и Бесс, увидев его в темноте на нижней ступеньке, заорала и уронила свечу, и я потом полчаса искал в погребе свечу, пока Батон сидел наверху и смотрел. Он зашёл в библиотеку, когда Верон на минуту вышел, и Верон, вернувшись, нашёл его под своим столом, на своих войлочных туфлях, и туфли были мокрые, потому что Батон перед этим пил из ведра, где Верон мочил кисти для подклейки. И он прошёл через комнату госпожи Ирмель, где на столе лежали прописи, и оставил на прописях след. Одну лапу, чёткую, в глине, посреди строки, где Каэл двенадцать лет назад выводил букву, которую я никак не мог научиться писать.
Госпожа Ирмель пришла ко мне с этими прописями сама и положила их передо мной на сундук. Я приготовился извиняться, долго и с поклонами. Она посмотрела на след, потом на меня, потом сказала, что лапа поставлена ровно, без всякого наклона, и что если бы я писал так же, как ставит лапу мой кот, то она бы меня отпустила с уроков ещё прошлой зимой. Потом забрала прописи и ушла. Я сидел над пустым сундуком и не понимал, пошутила она или нет, и спросить было не у кого, потому что Элара в это время ходила за Батоном по коридору с тетрадью и записывала.
Место он в итоге выбрал сам, и выбрал его в малом зале при кабинете, куда я за тринадцать лет входил раза три. Малым залом его звали из вежливости. Это была комната шагов восемь на шесть, с камином, с двумя окнами на двор, с полками, где лежали свёрнутые карты, и с креслом у камина. Кресло стояло одно. Большое, с высокой спинкой, обитое кожей, потемневшей и вытертой на подлокотниках до белизны, и на правом подлокотнике кожа лопнула и была зашита суровой ниткой. На сиденье лежала подушка, плоская, продавленная посередине. В это кресло отец садился по вечерам, после объездов, и читал донесения, и кроме него в это кресло не садился никто, даже Каэл.
Батон вошёл туда через приоткрытую дверь, прихрамывая, с хвостом кверху, обошёл комнату по кругу, понюхал угли в холодном камине, понюхал полку с картами, чихнул. Потом подошёл к креслу и встал перед ним. Я стоял в дверях и понимал, что сейчас будет, и понимал, что остановить это не могу, потому что сорок килограммов, которые не хотят, чтобы их останавливали, так просто не остановишь. Батон присел, прыгнул и попал. Приземлился на подушку всеми четырьмя лапами, больную поджал, покрутился трижды на месте, как крутятся все кошки мира, и лёг, свернувшись клубком, положив голову на подлокотник, на тот, где кожа была зашита суровой ниткой.
— Он лёг в кресло отца, — сказала Элара у меня за плечом.
— Вижу.
— Ты его уберёшь?
— Попробую.
Пробовал я минут пять. Подошёл, присел, подсунул руки. Батон открыл один глаз и посмотрел на меня. Я потянул. Он стал тяжелее, я это почувствовал совершенно ясно, будто в кресле лежал уже не зверь, а мешок с мокрым песком. Я потянул сильнее, и он замурлыкал, низко, так, что у меня под руками задрожала кожа на сиденье, и остался лежать, где лежал. Каэл, пришедший на шум, попробовал со своей стороны, и у него тоже не вышло, и он выпрямился и сказал, что это или дар, или наглость, и что в нашей семье это, похоже, одно и то же. Элара записала.
Сдались мы втроём и сели на пол у камина, потому что больше садиться в малом зале было некуда. Батон спал в кресле. Сверч, которого опять никто не звал, сидел в дверях, обхватив колени. За окнами темнело, в коридоре Финн зажигал свечи, во дворе Том ругался на лошадей, которые никак не могли успокоиться. Каэл рассказал, откуда у него повязка: на обратном пути от Брода, у Гнилого ельника, их с Эларой ждал серый, из тех, что ещё бродили по уделу после ночи прорыва, и Юст на этот раз зарядил арбалет за сорок ударов сердца, по счёту Элары, и подал его вовремя, и Каэл выстрелил, и серый ушёл в ельник с болтом в боку, а потом вернулся и достал Каэла по руке, прежде чем Ковш его заколол.
— Сорок ударов, — сказал я. — Юст?
— Юст, — сказала Элара. — Я считала. У тебя было минута десять.
— У меня кобыла возражала.
— У него тоже. Он сказал.
Отец вернулся в девятом часу. Я узнал его шаги в коридоре раньше, чем он появился в дверях, потому что шаги у него за тринадцать лет не изменились: каблуки по камню, неторопливо, и вокруг них сразу тишина, потому что все, кто был в коридоре, куда-то рассосались. Дарен шёл следом, с письмом в руке, и остановился в коридоре, у стены, не входя. Отец вошёл в малый зал и остановился на пороге, потому что там на полу сидели трое его детей и один деревенский мальчишка, а в его кресле спала тварь с кисточками на ушах.
Он был в дорожном плаще, мокром снизу, с грязью на сапогах до половины голенища, и в руке держал перчатки. Посмотрел на нас, на пол, на холодный камин. Потом перевёл взгляд на кресло. Батон, как будто почувствовав, открыл один глаз, посмотрел на отца, зевнул во всю пасть и закрыл глаз обратно. Все зубы до единого отец рассмотрел, я это видел по его лицу.
— Что это за существо на моём кресле? — сухо спросил он.
Мы поднялись с пола все трое, не сговариваясь, и Сверч в дверях поднялся тоже, и стукнулся головой о косяк.
— Батон, милорд, — доложил я. — Мой новый фамильяр.
Про фамильяра я сказал на всякий случай, потому что если уж это слово прозвучало при Каэле, при Эларе, при Томе и при всей конюшне, то отец его всё равно услышит к утру, и лучше было, чтобы он услышал его от меня. Приготовился я к одному из двух. К «убери», сказанному тем голосом, каким он отказал мне, когда я просился на кладку. Или к «откуда», за которым последует разговор про запертую полку, про рудник, про кладку на сорок третьей ступени, про всё сразу, и разговор этот я сейчас, стоя голым по пояс под Дареновой рубахой, в глине до колен, выдержать не мог.
— Он спит на моём кресле, — констатировал отец.
Сказал он это тем же ровным тоном, каким тринадцать лет назад спросил над моей корзиной «живой ещё». Никакого вопроса в этом не было, была констатация, и была она на редкость точной. Батон на подушке пошевелился, переложил голову с подлокотника на лапы и замурлыкал, и от этого мурлыканья в малом зале мелко задребезжала заслонка в камине. Каэл покосился на заслонку. Элара покосилась на Каэла.
— Он вообще много спит, я заметил, — признал я.
Отец несколько секунд разглядывал безмятежную морду Батона. Я следил за его лицом, как следил тринадцать лет, и видел, что оно не меняется. Квадратный подбородок, мешки под глазами, рубец на левой руке выше кисти, который теперь, когда он держал перчатки, был виден весь, белый, шириной в палец. Он посмотрел на лапу Батона, перевязанную Салминой холстиной, на петлю под холстиной, которую было видно по краю. Посмотрел на проплешину, на рёбра, на выпадающий клок на загривке. Потом на меня.
— Что ж, — сказал отец. — По крайней мере он выглядит достаточно ленивым, чтобы не спалить конюшню, в отличие от некоторых членов семьи.
Он сказал это с той сухой иронией, которую я за пять лет научился узнавать и которую он расходовал, по моим подсчётам, раз в полгода. Первая была про оставшуюся половину сеновала, в кабинете, когда мне было восемь. Вторая — про премию прачечной за швабру, на ступенях, после ночи прорыва. Третья — про Гарта, который любит философствовать, когда он отдавал мне ключи от рудника. Эта шла четвёртой. Уголок губ у него дрогнул на полпальца, как дрожал на ступенях, и я это успел заметить, потому что смотрел прямо на него.
Больше он ничего не сказал. Развернулся и пошёл из малого зала в коридор, и в коридоре взял у Дарена письмо, не останавливаясь, сунул его под плащ и ушёл в сторону кабинета искать себе другое кресло. Шаги его стихли за поворотом. Дарен, стоявший у стены, посмотрел на нас троих, на Батона, на кресло и сказал, что за двадцать лет службы видел, как лорд уступил дорогу только однажды, и это был воз с сеном на мосту, где двоим было не разойтись. Потом тоже ушёл, следом за отцом, потому что письмо было его и объяснять его придётся ему.
Каэл сел обратно на пол, прямо там, где стоял, и сидел, держась за перевязанную руку и мотая головой. Элара села рядом с ним и, не открывая тетради, повторила вслух, медленно, по слову, ту фразу про ленивого, который не спалит конюшню, в отличие от некоторых членов семьи. Повторила ещё раз. Потом открыла тетрадь и записала её отдельно, на чистой странице, и подчеркнула дважды, и сказала, что эту фразу будут повторять в этом доме через сорок лет, когда никто уже не вспомнит, при каких обстоятельствах она была сказана. Я сказал, что вспомнят, потому что у неё всё записано. Элара сказала, что вот именно.
Финн пришёл через полчаса, со свечой, чтобы разжечь камин, как разжигал каждый вечер. Увидел Батона в кресле и остановился. Я сказал, что камин можно разжигать, Батон огня не боится, он обходит его, а не боится. Финн разжёг, стараясь держаться от кресла подальше, и дрова занялись, и в малом зале стало тепло, и Батон, почувствовав тепло, вытянулся во всю длину, от одного подлокотника до другого, и хвост у него свесился до пола. Финн посмотрел на хвост, на меня и спросил, где теперь будет сидеть милорд. Я сказал, что милорд, по всей видимости, уже решил. Финн поставил на стол у двери подсвечник и сказал, что тогда он принесёт милорду в кабинет табурет из бельевой, раз уж там у печной трубы теплее всего.
Сверча в тот вечер забрала на ночь Дорна, и забрала его к себе в каморку при кухне, накормив сначала тем, что осталось от второй бараньей ноги, потому что вторую ногу Батон, по счастью, не нашёл. Бесс постелила ему на лавке. Сверч сказал мне, уходя, что у нас в поместье всё не как у людей, и что если бы у них в Броду в кресло старосты лёг кот на три пуда, староста бы его кочергой, а не пошёл искать табурет. Я сказал, что у старосты в Броду нет кресла. Сверч подумал и согласился, что это меняет дело.
Мы с Каэлом и Эларой просидели в малом зале у камина ещё час, на полу, прислонившись спинами к стене, и Батон спал над нами в отцовском кресле и мурлыкал. Говорили о Броде, о колодцах, о Салме, которая выпила ковш и полдня ждала, вывернет её или нет. Я рассказал про кладку из рыжего камня на сорок третьей ступени, про тёплую щель у пола, про запах из щели. Каэл перестал улыбаться. Элара перестала записывать. Я рассказал, что от Батона пахнет тем же самым, и что я это заметил под ольшаником, когда он прошёл мимо меня в шаге, и что Дарен, когда нюхал рукоять нового кайла в конторе Сытника, сказал, что рукоять тоже пахнет чем-то кислым, и сам не понял чем.
Элара встала, подошла к креслу и наклонилась над Батоном. Понюхала, долго, стараясь не касаться. Выпрямилась и сказала, что пахнет котом, мокрой шерстью и немного бараниной, и больше ничем. Каэл понюхал тоже и сказал то же самое. Я подошёл и понюхал. От Батона пахло котом, мокрой шерстью и бараниной, и больше ничем, и я стоял над креслом, наклонившись, и не мог понять, куда за четыре дня дороги и один вечер в доме у камина делся запах, который въелся мне в руки и в Даренову рубаху так, что не отмывался в ручье. Рубаху я поднёс к носу. Рубаха пахла мной и дорогой.
Отцовский табурет из бельевой Финн так и не отнёс в кабинет. Я узнал об этом утром, когда пришёл забрать Батона, потому что Гарт ждал меня на площадке к рассвету. Табурет стоял в малом зале, у кресла, с левой стороны, и на табурете, прислонённая к стене, лежала сложенная вчетверо бумага, та, что привёз Дарен. На полу у табурета стоял подсвечник с огарком, догоревшим до основания. Батон спал в кресле так же, как спал вечером, головой на зашитом подлокотнике, и когда я вошёл, открыл один глаз и посмотрел на меня, и закрыл его обратно.
Глава 38. Волки на левом фланге и питомец, который оказался не тем, кем казался
Хорас пришёл смотреть Батона на следующее утро после приезда, как и обещал, и пришёл с таким лицом, будто его позвали лечить Освальдову книгу. Смотрел он в конюшенном дворе, у коновязи, потому что в лазарет зверя пускать отказался наотрез. Батон лежал на соломе, которую Тимош натаскал ему из-под навеса, и позволял себя трогать с тем равнодушием, с каким позволял всё. Хорас размотал Салмину холстину, долго разглядывал полосу над суставом и потом сказал слово, которое я от него слышал только над бронированной ящерицей из коридора. Кожа там, по его словам, не заживала потому, что под ней остался кусок ремня, вросший, узкий, в полпальца, и ремень этот был выделан по-хорошему, с дублением, какого деревенские шорники не делают.
Резал он без всякого снотворного, потому что снотворного на зверя в три пуда у него не было, и держали мы втроём: я, Тимош и Дарен в своей перчатке. Батон за всё время дёрнулся один раз, когда Хорас подцепил ремень щипцами, и после этого только дышал, часто и шумно. Кусок вышел длиной в мой палец, почерневший, с остатком медной заклёпки на конце. Хорас положил его в плошку, промыл рану чем-то, от чего у меня защипало в носу за три шага, и зашил четырьмя стежками. Потом вытер руки о фартук и сказал, что за сорок лет лечил людей, коров, двух лошадей и одну вдову, которая считала себя лошадью, а котов на три пуда не лечил никогда и больше лечить не станет. Заклёпку я забрал себе и положил под половицу, к железному кольцу от метлы.
Вес ему определил Освальд, и определил на амбарных весах, тех, на которых взвешивали мешки с мукой. Затащить Батона на весы оказалось отдельным делом, потому что Батон на железную площадку вставать не хотел, а когда встал, лёг, и Освальд сказал, что лежачий вес он записывать не будет. Встал снова. Вышло три пуда и четверть. Освальд записал, потом посмотрел на рёбра, которые у Батона тогда ещё можно было пересчитать, потом снова на гири и перевесил. Вышло то же самое. Он закрыл книгу и сказал, что в этом доме у него за тринадцать лет не сошлось два дела: седьмой воз сена у мужика из Заречья и теперь это.
За лето рёбра у Батона пропали, а вес остался прежним, и Освальд в сентябре перевешивал его ещё дважды, по собственному почину. Три пуда и четверть, как в июне. Шерсть отросла, колтуны Сверч вычесал Дорниным гребнем для льна, проплешина на боку затянулась бурым подшёрстком, и грива на загривке встала густо, тёмная, жёсткая. Хромать он почти перестал, только на крутых ступенях поджимал правую переднюю по старой привычке. Выглядеть он стал, по словам Элары, как дворовый кот, который пережил крайне неудачную неделю, а потом крайне удачное лето. Кормили его, если считать всё, что он крал, больше, чем Бурого.
Война с Дорной продолжалась до середины июля и кончилась так, как кончаются все войны на кухне: договором. Батон за июнь стащил две бараньи ноги, окорок, кусок сала, который потом не съел и бросил во дворе, и горшок топлёного масла, который он не столько съел, сколько опрокинул и вылизал с пола. Дорна трижды ходила жаловаться отцу. Отец трижды выслушивал и трижды говорил «разберитесь». На четвёртый раз Дорна разобралась сама: стала ставить ему у заднего крыльца миску утром и вечером, требуху, кости с мясом и остатки каши, и миску эту Батон съедал, а на кухню с тех пор не заходил. Дорна, рассказывая про это Бесс, утверждала, что приручила его голодом. Бесс, по-моему, ей не поверила, потому что сама видела, как Дорна подкладывала в миску шкварки.
Сало, кстати, он не ел никогда. Ни из миски, ни ворованное, ни брошенное. Отодвигал носом на край, как в первый вечер у Салмы, и Дорна от этого обижалась сильнее, чем от украденных ног, потому что сало у неё было своё, из деревни, от матери. Сверч предположил, что Батон сало не ест потому, что знатный. Тимош предположил, что потому, что дурак. Я никаких предположений не высказывал, а записывал, потому что Элара ещё в июне отдала мне тетрадь в кожаном переплёте с рисунками тварей и велела вести отдельную страницу на Батона. Страница за лето превратилась в шесть, и половина записей на них была про то, что он украл.
С креслом вышла история, которую потом рассказывали в поместье дольше, чем про козу. Две недели отец сидел по вечерам в малом зале на табурете из бельевой, у камина, рядом с собственным креслом, в котором спал Батон, и читал донесения. На третью неделю он велел Ганту сделать второе кресло. Гант, который восемь лет чинил жёлоб над северной стеной, сделал кресло за три дня, дубовое, с высокой спинкой и с подлокотниками, и принёс его в малый зал сам, и отец сел, и кресло скрипнуло. На следующий вечер Батон перебрался в новое кресло. Отец постоял над ним, вернулся в старое, сел и больше про кресла не заговаривал никогда. Гант, узнав, сказал, что работал по заказу милорда, а кто в итоге в нём сидит, не его забота.
Лошади к Батону так и не привыкли, зато научились его терпеть. В июне они ржали, стоило ему появиться во дворе, к августу перестали. Бурый поворачивался к нему задом и прижимал уши, но в перегородку больше не бил. Плошка, которая за три года смирилась с моим существованием, смирилась и с этим, и в августе я однажды застал их вдвоём у колоды: Плошка пила, а Батон лежал в двух шагах и смотрел, как она пьёт. Не смирился один Уголёк. Ему было уже девять, и Том говорил, что с возрастом он стал злее, и каждый раз, когда Батон проходил мимо его денника, Уголёк вставал на дыбы и оставался на дыбах, пока тот не уходил со двора.
Мельников пёс в Броду залез под крыльцо, а поместные собаки поступили так же, только дружнее. Их у нас было четыре, сторожевые, при воротах, и за лето они ни разу не подошли к Батону ближе, чем на десять шагов. Когда он шёл через двор, они вставали, опускали головы и уходили за конюшню, все четыре, одна за другой. Ковш говорил, что собаки умные и знают, кого бояться. Я вспоминал страницу в своей книге без названия, где было написано про железу на загривке у серых и про запах, от которого собака ложится, и думал, что собаки, может, и умные, а я, выходит, нет, потому что ничего такого не чувствовал.
Запах, который я слышал под ольшаником и который въелся мне в руки за четыре дня дороги, так и не вернулся. Я его ждал всё лето. Нюхал Батона после дождя, после миски у заднего крыльца, после того как он спал у камина, и однажды Элара застала меня за этим занятием в малом зале и записала в тетрадь, что обгорелый нюхает кота. Пахло котом, шерстью, иногда требухой. Кислым тестом из Дорниной кадки не пахло ни разу, и я в конце концов решил, что тогда, у рудника, мне показалось от усталости, и что запах из щели в кладке на сорок третьей ступени перемешался у меня в голове со всем остальным.
Про кладку отец решил в июле, и решил так, как решал всё, что касалось Керринов: осторожно. Дарен, который возил письмо, рассказывал мне потом, что отец читал его дважды, и что вторым разом читал с картой. В ответ он написал Барвику, и Барвик через три недели прислал двух своих людей, охотников, которые умели ходить по лесу тихо. Эти двое вместе с Тесем сидели в овраге у второго выхода из горы шесть недель, по очереди, и видели за это время на тропе с востока четверых людей, дважды, оба раза ночью, и один раз повозку с закрытым верхом, запряжённую мулом. Повозка въехала в овраг и выехала пустая. Трогать никого отец не велел. Велел смотреть и считать.
Батон ходил за мной повсюду, и ходил так, как ходит человек, у которого нет своих дел, а чужие ему неинтересны. На занятия с Гартом — ложился у сруба и спал. На спарринги с Эларой — ложился у края площадки и спал. В библиотеку к Верону — ложился под столом на войлочные туфли, которые Верон с июня стал оставлять у двери специально, чтобы их не мочили. В баню, куда я в августе пошёл с Каэлом, он не пошёл, остался у двери, и когда мы вышли, сидел там же, и Каэл сказал, что у него в жизни не было такого преданного слуги, даже Финн. Финн, стоявший рядом с полотенцем, промолчал.
Гарт относился к Батону странно, и я это заметил в первую же неделю. На занятиях он всегда вставал так, чтобы видеть кота краем глаза, и когда Батон во сне шевелился, Гарт замолкал на полуслове. Один раз, в июле, я выпустил искру не туда, и она ушла в сторону сруба, и Батон, спавший там, открыл глаз, и искра погасла в шаге от его морды. Сама. Я её не гасил, я это знал точно, потому что в ту секунду ещё не успел испугаться. Гарт видел. Он постоял, посмотрел на кота, на меня, на то место, где погасла искра, и сказал, что на сегодня хватит. Больше он про это не говорил, а на вопросы отвечал «потом», как отвечал про вторую сторону дара два года назад.
На патрули Батона сначала не брали. Каэл сказал, что кот, который спит по двадцать часов в сутки, в поле будет обузой, и что если он отстанет в лесу, искать его никто не станет. Первый раз Батон отстал на выезде из ворот: сел у колодца и смотрел нам вслед. Второй раз, через неделю, мы доехали до Гриба и на ночёвке у старосты Прокопа обнаружили его в телеге с припасом, под холстиной, среди мешков с сухарями, и сухари в одном мешке были съедены. Как он туда попал, не видел никто. Каэл долго смотрел на мешок и сказал, что если кот умеет незаметно залезать в телегу при восьми караульных, то пусть уж едет открыто, так хоть сухари целы будут.
С тех пор он ездил, и ездил так: первые вёрсты шёл за Плошкой, потом забирался в телегу, если телега была, а если телеги не было, шёл сзади, отставая, и на привалах догонял. В стычках за лето он не участвовал ни разу. В августе, у Гнилого ельника, на нас вышли двое серых, и пока Юст крутил ворот арбалета, а Каэл целился, Батон лежал под кустом у дороги и смотрел. Серые, между прочим, стояли на дороге, повернувшись мордами к этому кусту, и Каэл выстрелил в одного, пока тот смотрел на кота, а второй ушёл в ельник так быстро, что Ковш не успел поднять копьё. Каэл потом сказал, что хотя бы как приманка кот полезен. Я записал это в тетрадь на его страницу и приписал: «Лежал. Смотрел».
Про волков в Ольховке мы узнали в конце сентября, от Радека, который прислал сына с запиской. Записка была на бересте, углём, и почерк у Радека оказался такой же, как у меня в восемь лет, буквы валились влево и лезли друг на друга. Писал он, что волки третью неделю ходят у выгона днём, что взяли шесть овец и тёлку, что в стае их не меньше двадцати, и что ведут они себя «не по-волчьи». Что значит «не по-волчьи», в записке не объяснялось. Отец прочитал бересту, передал её Каэлу, Каэл мне, и мы втроём посмотрели друг на друга, и я вспомнил слова Гарта в ночь прорыва, что тварей кто-то держал.
Выехали через два дня, в начале октября, в двенадцать человек. Каэл старшим, Дарен при нём, я, Ковш, Тесь, Юст, Орм с рукой, на которой после паучьего плевка остались красные пятна, и пятеро из ополчения, молодые, из деревень под холмом, взятые в гарнизон после ночи прорыва. Одного из них звали Мелех, ему было шестнадцать, и он всю дорогу спрашивал у Юста, правда ли тот стучал по железному листу, а пауки выходили. Юст рассказывал, и в его рассказе пауков к Ольховке стало четырнадцать. Элара с нами не поехала, потому что госпожа Ирис в сентябре заболела лихорадкой и Элара сидела при ней. Перед отъездом она отдала мне тетрадь в кожаном переплёте и сказала, что если я её потеряю, то пусть лучше не возвращаюсь.
Батон поехал в телеге, на мешках с овсом, и всю дорогу спал. На второй день пути, под Ольховкой, телегу тряхнуло на корне, и он скатился с мешков на дно и остался лежать там, где скатился, между оглоблей и бочонком с водой, и возница, деревенский мужик по имени Лапко, полверсты боялся оглянуться. Потом оглянулся, увидел, что кот спит, и сказал мне, что за такую работу ему полагается надбавка. Я сказал, что надбавки выдаёт Освальд. Лапко сказал, что знает, и что Освальд ему уже отказал ещё до выезда, заранее, на всякий случай.
Ольховка изменилась за лето, и изменилась из-за козы. Радек, по его собственным словам, после того как его коза просидела ночь в паучьем логове и вернулась живой, решил, что если коза может, то и деревня может, и за лето обнёс Ольховку частоколом. Частокол вышел кривой, в полтора роста, из осиновых жердей, заострённых сверху, и с воротами, которые закрывались на брус. За частокол ушли все девять дворов. За частоколом остался выгон, загон, пожарище со старой печной трубой и льняные ямы у ручья, куда бабы ходили мочить лён, потому что ямы за ограду не перенесёшь.
Радек встретил нас у ворот, и первым делом сообщил, что за три дня волки взяли ещё двух овец и что вчера днём, в полдень, один из них подошёл к воротам и стоял, глядя через щель, пока не бросили в него камнем. Вторым делом он спросил, привезли ли мы кота. Я показал на телегу. Радек подошёл, откинул холстину, посмотрел на Батона, спящего между оглоблей и бочонком, и сказал, что в прошлый раз кот был худой и страшный, а теперь толстый и страшный, и что это прогресс. Коза, серая, с обломанным рогом, стояла у Радекова плетня и смотрела на телегу. Батон открыл глаз, посмотрел на козу и закрыл обратно.
Вечером мы с Дареном и Каэлом обошли выгон, и обходили молча, потому что говорить было не о чем, а смотреть было на что. Следов у загона было много, и шли они не россыпью, как ходят волки, когда охотятся сами, а полосами, от кромки леса к загону и обратно, будто по одной тропе ходили много раз. У льняных ям нашли место, где волки лежали: трава примята кругами, шесть кругов рядом, на открытом, в сотне шагов от частокола. Волк у деревни лежать не станет, он придёт ночью и уйдёт до света. Дарен присел у одного круга, потрогал траву и сказал, что лежали утром, трава ещё не поднялась.
Сколько их, мы узнали на следующее утро, и узнали сразу. Выехали за ворота на рассвете, всем отрядом, пешком, потому что лошадей Каэл велел оставить за частоколом, после того как Плошка ночью дважды билась в загоне. Построились на выгоне, между частоколом и лесом, как учил Брант: в середине Каэл с Дареном и четверо с копьями, справа Ковш с Тесем и двое ополченцев, слева я, Юст, Орм, Мелех и ещё один деревенский, с которым я за всю дорогу не обменялся ни словом. Юст держал арбалет, Орм копьё, Мелех и деревенский по копью, а у меня был мой короткий затупленный клинок, который Брант разрешил взять после того, как я четыре месяца стучал по мешку с песком, и искра.
Батона я оставил в телеге за воротами, и он остался, не проснувшись. Лапко обещал за ним присмотреть. Я, выходя, ещё подумал, что хорошо, что он спит, потому что если он пойдёт за мной на выгон и ляжет посреди построения, Каэл меня этим построением и прибьёт.
Волки вышли из леса одновременно с двух сторон. Я до этого утра волков в стае видел один раз, в девять лет, у того же Гнилого ельника, и их тогда было семь, худых и больных, и они ушли, когда я подпалил вожаку бок. Эти были другие. Крупнее, сытые, с густой осенней шерстью, серые и бурые, и шли они не толпой, а двумя языками, справа и слева от нас, по краю выгона, обходя построение. Я начал считать, дошёл до девятнадцати слева, сбился и перестал. Ковш потом сказал, что их было больше тридцати. Тесь сказал, что сорок. Дарен сказал, что считать надо было раньше, до боя, а после боя все считают по страху.
Справа они ударили первыми, и я видел это краем глаза: серая волна на Ковша, копья, визг, кто-то из ополченцев упал. Слева пошли через три вдоха, и пошли на нас. Юст выстрелил, попал в переднего, в плечо, и волк покатился по траве, а Юст упёр стремя арбалета в сапог и начал крутить ворот, и я слышал, как он считает обороты вслух. Мелех выставил копьё и держал его так, как держат грабли, обеими руками у самого наконечника. Деревенский рядом с ним стоял, как стоял, и копьё у него дрожало. Орм шагнул вперёд и ударил первого, кто подошёл, в бок.
Искру я поднял, как учил Гарт, над правой ладонью, и держал с восьми шагов. Первого волка я встретил ею в морду, и попал, и он отпрянул, завертелся на месте, а Орм его добил. Второго я не встретил, потому что он пошёл не на меня, а на Мелеха, и Мелех его принял на копьё неправильно, наконечник ушёл в землю, и волк повис у него на древке, скребя лапами. Я выпустил искру ему в бок, и попал с пяти шагов, и шерсть на боку занялась, и волк сорвался с древка и ушёл в траву. Рука у меня после второй искры начала ныть изнутри вдоль кости, до локтя, как ныла на руднике.
К этому моменту левый край уже пятился, и пятился быстрее, чем мы успевали это замечать. Волков перед нами было не меньше десяти, и они не лезли на копья по одному, как лезли твари в ночь прорыва, а ходили вдоль линии, туда и обратно, и бросались, когда кто-нибудь открывался. Деревенский открылся первым: опустил копьё, чтобы перехватить, и на него прыгнули двое сразу, и он упал, и Орм его вытащил за ворот, пятясь, и деревенский кричал, и из ноги у него текло. Мелех бросил копьё. Юст выстрелил второй раз, в упор, не целясь, и попал. Мы отошли на десять шагов за полминуты, и между нами и центром, где стоял Каэл, открылась полоса травы.
— Отходим к воротам, перегруппируемся! — кричал Дарен.
Он кричал из центра, перекрывая визг, и махал рукой в перчатке в сторону частокола. Каэл в центре держался, я видел его спину и его меч, и видел, что он тоже пятится, только медленнее. Правый край, где Ковш, отошёл уже почти до ворот.
Ворота были за нами шагах в шестидесяти, и отойти к ним было можно. Только левый край, наш, стоял между волками и ручьём. За нами, в полусотне шагов, внизу у воды, были льняные ямы, и у ям с утра стояли три бабы с лёном, потому что лён ждать не будет, а про то, что мы выйдем на выгон, им, видимо, никто не сказал, или они решили, что успеют. Я их видел. Радекова жена, её сестра, та, что из Брода, и девчонка лет двенадцати, в красном платке. Они стояли у ям и смотрели на нас, и ни одна не бежала, потому что бежать им было некуда: ворота были с нашей стороны, а между воротами и ямами шли волки.
— Если отступим сейчас, деревню сзади некому будет прикрыть! — заорал я в сторону Дарена.
Орал я, не оборачиваясь, потому что передо мной стояли трое. Встали они полукругом, шагах в восьми, как раз на том расстоянии, которое Гарт пять лет назвал моим пределом, и не бросались. Средний был крупный, бурый, с белым пятном на груди. Левый серый, с порванным ухом. Правый поменьше, молодой, и он всё время переступал с лапы на лапу, будто ему не терпелось. Я держал искру над ладонью и не знал, в кого. Если в среднего, бросятся двое крайних. Если в крайнего, средний. Гарт говорил: три минуты на морозе, четыре в тепле, и было не тепло и не мороз, и я уже выпустил две.
Дарен меня услышал. Я понял это по тому, что он замолчал на полуслове и что-то крикнул Каэлу. Каэл повернулся, увидел ямы, увидел нас, и я видел, как он принимает решение, и видел, что решение ему не нравится. Центр начал сдвигаться влево, к нам, медленно, по шагу, и справа за это время волки дошли до самых ворот, и Ковш у ворот закричал. Решения, которое устроило бы всех, у Каэла не было. У меня его тоже не было. Я стоял перед тремя волками с горошиной огня над ладонью и думал, почему-то, про Эларину тетрадь, которая лежала у меня за пазухой, и про то, что если меня здесь съедят, её придётся снимать с того, что от меня останется, и она будет в крови, и Элара мне этого не простит.
Молодой волк справа прыгнул первым. Я встретил его искрой, и попал, и искра вышла больше, чем я хотел, размером с кулак, и ушла ему в морду, и он закувыркался по траве с визгом, и от него пахнуло палёной шерстью. Средний и серый пошли одновременно, как только я выпустил. Рука у меня была пустая. Я это знал и чувствовал, в ладони не кололо ничего, только ныло до локтя, и я поднял клинок, короткий, затупленный, который Хвощ перековал весной, и понимал, что им я встречу одного, а второй придёт сбоку.
Кто-то прошёл мимо меня справа. Близко, в полушаге, задев плечом мою руку с клинком, и от толчка я пошатнулся и отступил. Прошёл он медленно, прихрамывая на правую переднюю, с поднятым хвостом, на конце которого висела кисточка, и никакого репья в кисточке к осени уже не было, Сверч вычесал. Батон. Из телеги за воротами, из-за частокола, мимо Лапко, мимо ворот, мимо Ковша и правого края, по всему выгону, через полосу травы между нами и центром, и никто, как потом выяснилось, не видел, как он шёл.
Волки остановились. Средний, с белым пятном, припал на передние лапы в двух шагах от Батона, и шерсть у него на загривке встала. Серый с порванным ухом замер, приподняв лапу. Батон на них не смотрел. Он смотрел куда-то дальше, за них, к лесу, и уши у него, обе, даже разорванная, стояли торчком.
Потом с него пошёл дым. Сначала я решил, что это пар, потому что утро было холодное и от шерсти на холоде всегда идёт пар, и от лошадей на выгоне шёл. Только пар поднимается вверх, а это шло во все стороны, стелилось по траве, завивалось, и было чёрным. Чёрный дым шёл из шерсти, клочьями, будто шерсть на нём тлела, и клочья эти отрывались и повисали в воздухе, и не расходились. На загривке, где торчала грива, дым шёл гуще всего.
И запахло. Кислым, сладковатым, как от Дорниной кадки, где у неё с вечера киснет тесто, как из щели в кладке на сорок третьей ступени, как под ольшаником у тропы, когда он в первый раз прошёл мимо меня. Запах ударил так, что у меня в носу защипало, и я понял, что всё лето ждал его зря, потому что он никуда не девался. Он просто лежал внутри.
Батон начал расти. Я не знаю, как иначе это сказать, потому что на моих глазах за несколько вдохов он из зверя, который в июне с трудом запрыгивал на телегу, стал зверем, на которого телега не налезла бы. Он поднимался, и дым поднимался вместе с ним, и там, где полагалось быть шерсти, клубилось чёрное, плотное, по которому ходили медленные волны. Голова у него стала шириной в мои плечи, потом шире. Лапы, все четыре, упёрлись в траву, и трава под ними почернела и пригнулась. Я задирал голову, пока не упёрся затылком в собственный воротник. Шагах в пяти от меня стоял зверь размером с грузовую повозку, и через него, сквозь дым, было видно лес, неясно, как через грязное стекло.
— ЧТО ЗА... — начал Каэл из центра.
Дальше он не сказал. Я слышал, как у него оборвалось на полуслове, и даже не обернулся.
Глаза у Батона горели. Жёлтых кошачьих глаз с вертикальным зрачком, которые смотрели на меня под ольшаником, не было. На их месте светились два пятна, алые, ровные, без всякого зрачка, каждое размером с мою ладонь, и свет от них падал на траву перед ним, и трава в этом свете была красной. Волк с белым пятном стоял прямо в этом свете, и я видел, что у него дрожат передние лапы.
Батон запрокинул голову и зарычал.
Про этот рык я потом много думал и так и не сумел никому объяснить, как он звучал. Звука, в том смысле, в каком звучит голос, почти не было. Была дрожь. Она шла по земле, снизу, и вошла мне в ноги через подошвы, и поднялась до колен, и колени у меня подогнулись сами. Она вошла в зубы, и зубы у меня застучали, хотя холодно мне не было. Эларина тетрадь за пазухой дрожала у меня на груди. Юст рядом выронил арбалет и сел в траву. Мелех, который до этого стоял, как стоял, лёг лицом вниз и закрыл голову руками. Где-то за частоколом одновременно заржали все лошади, какие были в Ольховке, и сквозь их ржание, тонко, завыли собаки, все, и замолчали разом, как отрезало.
С волками случилось вот что, и видел это каждый, кто стоял на выгоне, и каждый потом рассказывал одинаково, и так, по словам Дарена, бывает редко. Все они, до единого, и те трое передо мной, и десять, что ходили вдоль левого края, и те, что дошли справа до ворот и рвали там Ковшово копьё, и те, что лежали у ям, легли на брюхо. Разом, в один вдох. Вытянули передние лапы, прижали к ним морды, хвосты поджали под себя, и заскулили. Скулили они тонко, по-щенячьи, как скулит пёс под крыльцом, которого хозяин отругал за украденную курицу, и скулёж этот шёл по всему выгону, со всех сторон сразу, и в этом скулеже никто из людей не шевелился.
Волк с белым пятном лежал в шаге от передней лапы Батона. Он перевернулся на спину и показал брюхо, светлое, в грязи, и так и лежал, задрав лапы, и глаза у него были закрыты. Серый с порванным ухом отползал задом, не поднимаясь, по траве, и полз, пока не упёрся в кочку. Молодой, которому я подпалил морду, лежал там, куда откатился, и больше не визжал.
— Батон? — позвал я.
Позвал растерянно, с открытым ртом, и голос у меня вышел тонкий, петушиный, какой был у меня в одиннадцать лет, до того, как начал ломаться. Стоял я при этом на коленях, потому что колени от рыка так и не выпрямились, с клинком в правой руке, который держал остриём в землю, будто на него опирался.
Огромная голова повернулась ко мне. Медленно, через дым, и алые пятна на месте глаз легли на меня, и мне стало тепло лицу, как бывает тепло лицу у печи. Он наклонил голову, так что она оказалась прямо надо мной, и я видел под дымом морду, кошачью, круглую, с короткой переносицей, и уши с кисточками, одно разорванное у основания, только каждое ухо было выше меня.
И он замурлыкал. Тем самым звуком, которым мурлыкал у меня на плечах, когда я тащил его две с половиной версты от ольшаника до Брода, от которого звенела фляга у меня на поясе и дребезжала заслонка в камине малого зала. Звук был тот же, я узнал бы его где угодно, только теперь он был в сотню раз громче, и от него у меня гудели кости черепа и чесались уши изнутри.
Потом он потянулся. Вытянул передние лапы вперёд, далеко, и лапы эти прошли над лежащим волком с белым пятном, и тот под ними вжался в землю. Выгнул спину, и дым у него на хребте поднялся горбом. Растопырил пальцы на лапах, и из дыма показались когти, чёрные, длиной в Каэлов меч, и вошли в дёрн, и выдрали из него четыре полосы. Потом втянул их. Потом зевнул. Пасть открылась так широко, что я увидел внутри тот же дым и два ряда клыков, и два верхних были длиной с кинжал Дарена и торчали ниже нижней губы, точно так же, как у тощего кота под ольшаником, только кот тогда жевал крысу.
И лёг. Прямо там, где стоял, посреди выгона, между мной и лежащими волками, в пяти шагах от меня. Сначала подогнул передние лапы, потом задние, повалился на бок, и земля от этого вздрогнула, и из дёрна брызнула вода. Покрутил головой, устраиваясь, положил её на передние лапы, на правую, ту, где под дымом у сустава, я это видел, всё ещё темнела полоса, на месте Хорасовых стежков. Хвост у него, длинный, в несколько моих ростов, лёг полукругом по траве и накрыл кончиком того самого молодого волка с подпалённой мордой, и волк под кисточкой затих совсем. Алые пятна прикрылись наполовину, оставив две щели.
Жест этот я знал. Его знал бы кто угодно, у кого хоть раз в жизни жила кошка. Так ложится кошка на подоконнике, когда в комнате кто-то шумит, а ей всё равно, и она это тебе показывает. У соседки моей, в той жизни, была такая, серая, и когда соседка ругалась с мужем, кошка ложилась на холодильник, между ними, и так же прикрывала глаза, и ругаться после этого у них не получалось. Посреди выгона, на поле боя, с сорока волками кругом, он сделал ровно то же самое. Лёг, показывая, что тут всё решено и что обсуждать больше нечего.
— Я подобрал не дворового кота, — медленно произнёс я.
Говорил я вслух, и говорил это, наверное, себе, потому что больше говорить было некому: Юст сидел в траве, Мелех лежал лицом вниз, а Орм стоял на одном колене над раненым деревенским и не двигался, и лицо у него было белое.
— Я подобрал что-то, что могло бы в одиночку разогнать всю эту стаю с самого начала. Просто ему было откровенно лень.
Вспомнил я в ту секунду сразу всё. Гнилой ельник в августе, двоих серых на дороге, повёрнутых мордами к кусту, под которым лежал кот, и Каэла, который сказал, что хотя бы как приманка кот полезен. Искру, погасшую в шаге от его морды у колодезного сруба, которую я не гасил. Четырёх сторожевых собак, уходивших за конюшню, стоило ему выйти во двор. Мельникова пса под крыльцом в Броду. Уголька на дыбах. Три пуда и четверть на амбарных весах у Освальда при рёбрах, которые можно было пересчитать. И кресло отца, из которого мы втроём не смогли его вытащить, потому что он стал тяжелее, и Каэл тогда сказал, что это или дар, или наглость, а я решил, что Каэл шутит.
Волки поднялись, когда поняли, что он лёг. Я видел, как это началось, с дальних, у кромки леса: один привстал, пригнувшись, оглянулся на дым посреди выгона, развернулся и ушёл в лес на полусогнутых. За ним второй. Потом все сразу, со всех сторон, и уходили они так, как уходят собаки от хозяина с палкой, не поднимая хвостов и не оглядываясь. Волк с белым пятном перевернулся на живот, прополз задом шагов пять, потом вскочил и побежал, и бежал, прихрамывая, хотя цел был, по-моему, совершенно. Молодой с подпалённой мордой выбрался из-под кисточки хвоста последним. Постоял. Посмотрел на Батона, на меня. И ушёл в лес шагом, опустив голову.
Выгон опустел быстрее, чем я успел встать. На траве остались четыре волка, те, которых успели убить до всего этого, наш деревенский с разорванной ногой и копьё Мелеха, торчащее наконечником в земле. У ворот лежал на спине один из ополченцев с правого края, и над ним стоял Ковш, и я видел, что тот, на спине, шевелится. Бабы у льняных ям стояли, как стояли, втроём, прижавшись друг к другу, и девчонка в красном платке держала в руках мокрый пучок льна и не бросала его.
Встал я со второго раза. Колени не держали, и в ногах, там, куда вошла дрожь от рыка, всё ещё гудело. Клинок я так и оставил в земле. Подошёл к Батону шага на два и остановился, потому что ближе подходить не решился, и сам себе за это стало неловко: пять месяцев я его таскал на руках, поднимал на весы, вытаскивал из кресла отца, выковыривал у него из пасти Дорнину тряпку, а тут встал в двух шагах и не решился.
Один алый глаз, приоткрытый наполовину, следил за мной. Дым на загривке тихо шевелился. Мурлыкать он перестал, но я слышал, как он дышит, медленно, глубоко, и с каждым выдохом из пасти выходило немного чёрного.
— Ты мог сразу, — сказал я ему. — Ещё в августе. У ельника.
Щель алого глаза расширилась на палец, как расширялась жёлтая щель под ольшаником, когда я загибал пальцы и перечислял ему, что подбирал за жизнь.
— Там было двое серых, — сказал я. — Двое, Батон. Тебе было лень на двоих?
Каэл подошёл сзади, я его узнал по шагам, и встал рядом со мной, плечом к плечу, и меч он держал опущенным, остриём в траву. Лицо у него было такое, какого я не видел ни в коридоре с бронированной ящерицей, ни на ступенях жилого крыла после ночи прорыва. Он долго смотрел на то, что лежало перед нами, и молчал. Потом сказал, что он, пожалуй, заберёт назад свои слова про приманку.
— Ты знал? — спросил он.
— Нет.
— Совсем?
— Он три пуда весил при рёбрах, — сказал я. — Я думал, это кости тяжёлые.
Каэл хмыкнул. Хмыкал он так же, как в девять лет на лестнице, когда спросил меня, из ладоней ли у меня шёл огонь, и это хмыканье было первым человеческим звуком на выгоне после рыка, и мне от него стало легче. Потом он засмеялся, коротко, нервно, тем смехом, которым мы с ним смеялись на ступенях жилого крыла, когда отец велел выдать премию прачечной за швабру, и тут же оборвал, потому что Батон приоткрыл второй глаз.
Дарен подошёл с другой стороны, медленно, держа здоровую руку на ножнах. Остановился в трёх шагах. Снял перчатку с больной руки, по привычке, и держал её, перчатку, в пальцах, и пальцы у него, со сросшимися средними, дрожали. Он смотрел на Батона дольше нас обоих. Потом сказал, что за двадцать лет службы видел много тварей и слышал про ещё большее число, и что про таких, как это, он слышал один раз, от южан, от тех самых, что рассказывали ему про кислотников. Южане говорили, что такие живут за болотами, в старом лесу, куда никто не ходит, и что держать их в неволе нельзя, потому что они уходят, когда хотят, и что если кто-то такого держал, то держал не ремнём.
— Держали ремнём, — сказал я. — Хорас вырезал. С медной заклёпкой.
— Значит, держали недолго, — сказал Дарен. — Или того, кто держал, уже нет.
Батон в этот момент начал уменьшаться. Не сразу, медленно, будто сдувался, и дым с него уходил в траву, стелясь, как уходит вода из лужи в песок. Голова опустилась ниже, лапы стали тоньше, хвост поджался. Алый свет в глазах мигнул и начал гаснуть, и сквозь него проступило жёлтое, с вертикальным зрачком. Через двадцать вдохов, по моему счёту, на траве передо мной лежал кот размером с крупную собаку, рыжевато-бурый, с жёсткой гривой на загривке, с разорванным ухом и с Хорасовыми стежками над правой передней лапой. Он лежал на боку в чёрном круге выжженной, пригнутой травы и смотрел на меня.
Кислым тестом больше не пахло. Пахло мокрой шерстью, сырой землёй и палёным, от подпалённых мной волков.
Подошёл я уже без всякого страха, присел рядом на корточки, как присаживался под ольшаником, и протянул руку ладонью вниз. Батон обнюхал её, долго, тщательно, дольше всего задержался на пальцах, где от искры кожа покраснела, и лизнул. Язык у него был шершавый, как Дорнина тёрка для хрена, и снял мне с указательного пальца кожу там, где у меня год назад наросла мозоль от ворота арбалета. Я охнул. Он зевнул мне в лицо, показав жёлтые зубы, и от зевка пахнуло бараньей требухой из Дорниной миски у заднего крыльца.
Коза вышла из ворот Ольховки, когда мы уже поднимали раненого деревенского на копья, чтобы нести. Серая, с обломанным рогом. Как она выбралась, Радек потом так и не понял, потому что оставлял её в загоне за двумя жердями. Она прошла по выгону неторопливо, мимо Ковша, мимо лежащего на спине ополченца, мимо убитых волков, обнюхала одного и пошла дальше. Подошла к Батону, который лежал на боку и следил за ней одним глазом, встала над ним и наклонила голову. Все, кто был на выгоне, замерли, я слышал, как Юст за моей спиной перестал дышать.
Коза ударила его лбом в нос, коротко, как в телеге у Радекова плетня. Батон моргнул. Облизал нос, на котором от удара осталось грязное пятно, и отвернул голову. Коза постояла, пожевала что-то и пошла обратно к воротам, и за всё время ни разу не ускорила шаг.
— Вот кто в Ольховке главный, — сказал Радек у ворот, и сказал это так серьёзно, что засмеялись все, даже Мелех, который только что поднялся с земли и стряхивал с лица траву.
Деревенского с разорванной ногой несли в Радеков дом вчетвером, и я шёл рядом и держал ему ногу выше, как учил Хорас, перетянув её Мелеховым кушаком, потому что свою рубаху на этот раз порвать не мог: под рубахой у меня была Эларина тетрадь. Ополченца у ворот волки порвали за плечо, не опасно, и он шёл сам, придерживаясь за Ковша, и ругался на каждом шаге. Убитых у нас не было ни одного. Дарен, считая раненых, дважды пересчитал и сказал, что при сорока волках на выгоне так не бывает, и что бывает так, только если бой прекращают раньше, чем он начался по-настоящему.
Батон шёл за мной, прихрамывая, на трёх ногах, и в ворота вошёл последним. Лапко, возница, стоял у телеги, белый, и смотрел на него, и не мог сказать ни слова, и потом рассказывал, что видел, как кот вылез из телеги, и что хотел его удержать за хвост, и что хвост выскользнул у него из рук, как выскальзывает дым. Батон подошёл к телеге, встал передними лапами на борт, попытался запрыгнуть, соскользнул больной лапой и съехал вниз с тем же звуком, будто по доске протащили мешок с мукой. Сел рядом и посмотрел на меня.
Подсаживал я его в телегу сам, один, подсунув одну руку под грудь, другую под задние ноги. Три пуда и четверть. Ровно столько, сколько взвешивал Освальд, я это почувствовал руками. Он лёг на мешки с овсом, свернулся клубком, положил голову на правую переднюю лапу, на стежки, и закрыл глаза.
Дарен сидел на крыльце Радекова дома и писал на коленке, на обрывке бумаги, который выпросил у меня из тетради. Писал отцу. Я подошёл, и он показал мне, что написал, и там было три строки: «Волков сорок. Раненых трое, убитых нет. Прошу милорда приехать в Ольховку самому, объяснить письмом не могу». Я спросил, почему не может. Дарен сказал, что если напишет правду, милорд решит, что десятник выпил Радекову медовуху, и пришлёт вместо себя Хораса с горькой настойкой. Каэл, сидевший рядом, забрал у него бумагу, приписал внизу четвёртую строку и подписался. Я прочитал: «Подтверждаю. Кот».
В тетрадь я записал в тот же вечер, при лучине, в Радековом доме, на шестой странице про Батона, и записывал долго, и рука у меня дрожала, и строки лезли вверх, как у Элары, когда она записывала про гвоздь, пролежавший чистым до двухсот. Записал про дым, про алые глаза, про рост, который я оценил в повозку. Про рык, от которого легли собаки и заржали лошади за частоколом. Про то, что волки легли на брюхо все разом, в один вдох. Про мурлыканье, про потягивание, про зевок, про то, как он лёг. Про козу. Про то, что кислым тестом пахло, пока он был большим, и перестало, когда он стал обычным. Отдельно записал про полосу на правой передней лапе, которую было видно даже сквозь дым.
Страницу закончить я так и не смог. Всё сидел над ней с пером, а внизу оставалось место на три строки. Написал: «Кем был до ольшаника?» Зачеркнул. Элара говорила, что в тетради для истории не вычёркивают, и я зачёркивать не имел права, и зачеркнул всё равно, и потом сидел и смотрел на зачёркнутое. Под ним написал ровнее: «Держали ремнём, заклёпка медная, выделка не деревенская. Кто держал?» И ещё ниже: «Повозка с закрытым верхом. Овраг у Чёрного. Шесть недель. Мул». Посмотрел на эти три строки, сопоставил и отложил перо, потому что у меня за спиной, за окном Радекова дома, во дворе, лежал в телеге на мешках с овсом ответ на них, и спросить у него я не мог ничего.
Глава 39. Граница, которая перестала быть условной линией на карте
Отец приехал в Ольховку через шесть дней после того, как Дарен отправил ему письмо с моей четвёртой строкой внизу. Ехал он с Бардом и четырьмя людьми, без Хораса, и это Дарен потом считал главным знаком доверия: если бы милорд решил, что десятник напился Радековой медовухи, лекарь был бы в отряде первым. Слез он у ворот, отдал повод Тесю и сразу спросил, где кот. Радек показал на телегу во дворе, где Батон шестой день лежал на мешках с овсом и вставал только к миске. Отец подошёл к телеге, постоял над ней молча, наверное, минуту, и вся деревня за это время успела собраться у плетня.
Батон открыл один глаз, посмотрел на отца и зевнул. Зевнул он с удовольствием, во всю пасть, с хрустом в челюсти, и отец рассмотрел два верхних клыка, торчащих ниже губы, так же внимательно, как рассматривал их в малом зале над своим креслом. Потом Батон закрыл глаз и повернулся к отцу спиной. Отец выпрямился и спросил меня, сколько он был ростом. Я сказал, что с повозку, а Каэл добавил, что с повозку с сеном, если сено уложить с верхом. Отец кивнул, будто ему доложили о количестве мешков в амбаре, и пошёл смотреть выгон.
Чёрный круг выжженной травы на выгоне за шесть дней не зарос, и следы когтей в дёрне, четыре борозды длиной в мой рост, тоже были видны. Отец присел над бороздами, точно так же, как пять лет назад присел над воронкой в конюшне, и растёр в пальцах землю. Земля там была сухая, хотя кругом после дождей стояла сырость. Он понюхал пальцы, вытер их о плащ и спросил у Дарена про южан, которые рассказывали про таких зверей. Дарен повторил всё, что говорил нам: старый лес за болотами, держать нельзя, уходят, когда хотят. Отец выслушал, поднялся и сказал фразу, которую Элара потом записала себе отдельно, хотя её там не было.
— Хорошо, что он на нашей стороне, — сказал отец. — Узнай, на чьей стороне был тот, кто держал его ремнём.
Про ремень и медную заклёпку я ему рассказал вечером, у Радека, и достал заклёпку из кармана, потому что в дорогу брал её с собой. Отец повертел её в пальцах, поднёс к лучине и долго разглядывал головку. На головке, если наклонить к огню, проступал оттиск, затёртый почти до гладкости: три короткие черты и полукруг. Я этот оттиск видел и раньше и думал, что это просто царапины. Отец сказал, что такие клейма ставят городские шорники, у каждого своё, и что это клеймо он узнает, если увидит ещё раз. Заклёпку он забрал и положил в кошель на поясе, и я впервые в жизни пожалел, что показал отцу вещь.
Зиму Батон проспал. Я ждал от него чего угодно после выгона: что он будет расти по утрам, что будет пахнуть кислым тестом, что начнёт ловить волков под стенами. Он не делал ничего из этого. Он лежал в отцовском кресле в малом зале, ходил к миске у заднего крыльца и обратно, ходил за мной на занятия с Гартом и ложился у сруба. За зиму он вырос в ширину настолько, что Сверч, которого Дорна оставила при кухне до весны, перестал вычёсывать ему загривок гребнем для льна и перешёл на скребницу для лошадей. Вес на Освальдовых весах держался всё тот же, три пуда и четверть, и Освальд в декабре перевешивать перестал.
Зато Освальд завёл графу. Я узнал об этом в январе, когда он остановил меня в коридоре и раскрыл передо мной книгу на нужной странице. Графа была отдельная, на развороте, с заголовком, выведенным его аккуратным почерком: «Кот (не скот). Довольствие. Убытки. Прочее». В «довольствии» за осень стояло семь записей про требуху и одна про сухари, съеденные в телеге под Грибом. В «убытках» значились ваза с оленями, две бараньи ноги, окорок, горшок масла и колодезная цепь, которую Батон в ноябре зачем-то перегрыз. Графа «прочее» была пустая. Освальд сказал, что держит её для того, что случилось в Ольховке, и что не знает, как это записать, чтобы милорд потом не спросил, не болен ли управляющий.
Гарт за зиму сказал про Батона одну фразу, и сказал её в конце занятия, когда я уже собирался уходить. Я спросил, почему искра у колодца погасла сама в шаге от кошачьей морды. Он долго молчал, потом ответил, что огонь гаснет, когда ему нечем дышать, и что вокруг этого кота, похоже, бывает такое место, где огню дышать нечем. Я спросил, откуда он знает. Он сказал, что не знает, а догадывается, и что у Мольтенов про такое говорили только старики, и то шёпотом. Больше я от него ничего не добился до весны, а весной стало не до вопросов.
Четырнадцать мне исполнилось по первому снегу, который в тот год лёг в середине ноября. Освальд вписал это в родовую книгу сам, без всякого распоряжения, потому что после истории с графой даты рождения считал себя обязанным держать её в порядке. Госпожа Ирис к тому времени поправилась после осенней лихорадки и за столом стала говорить больше пяти фраз, иногда шесть. Элара, которая всю осень просидела при ней, отдала мне на день рождения нож в кожаных ножнах, короткий, с костяной рукоятью, и сказала, что он для того, чтобы резать лыко на снопы, а вовсе не для того, о чём я подумал. Я ни о чём не подумал. Нож я носил на поясе с тех пор каждый день.
Патрули к весне перестали быть учебными, и это было видно по тому, как Каэл собирал отряд. Раньше он брал тех, кто свободен. Теперь он брал по списку, который сам составил за зиму вместе с Дареном, и в списке против каждого имени стояло, что человек умеет: копьё, лук, арбалет, верхом, следы. Против моего имени стояло «искра с восьми шагов, следы, грамота». Против Батона, которого Каэл тоже вписал, стояло одно слово, и слово это было «кот». Я спросил, почему так мало. Каэл ответил, что если написать больше, Брант прочтёт список и откажется вести гарнизон.
В начале апреля мы вышли на восточную линию в восемь человек, на четыре дня, с ночёвкой в Ольховке и в Грибе. Дороги ещё не просохли, и лошади шли по колено в жёлтой глине, а на подъёмах Плошка останавливалась и смотрела на меня через плечо с таким выражением, что мне становилось стыдно. Батон ехал в телеге с Лапко, и Лапко за зиму к нему привык настолько, что разговаривал с ним всю дорогу, рассказывая про жену и про корову. Батон слушал, лёжа на мешках, и на корове всякий раз поднимал голову. Лапко говорил, что кот понимает, и что корова у него действительно стоит того, чтобы про неё послушать.
В Ольховке у Радека мы ночевали вторую ночь, и в эту ночь пришёл гонец. Мальчишка, верхом, без седла, на лошади в пене, как Сверч прошлой весной, только этот был старше и в крови по локоть, и кровь была чужая. Он упал с лошади у Радековых ворот и, пока его поднимали, кричал одно слово: «Тихий». Тихий Брод стоял в одиннадцати вёрстах к северо-востоку от Ольховки, у самой керринской межи, на излучине того самого ручья, по которому граница уходила на восток. Деревня была на двадцать два двора, самая богатая на восточной линии, потому что через неё шёл торговый путь к переправе. Мы выехали через четверть часа.
Одиннадцать вёрст ночью по раскисшей дороге мы шли два часа, и за эти два часа никто в отряде не сказал ни слова, кроме Дарена, который дважды велел придержать лошадей на спуске. Я ехал за Каэлом и смотрел ему в спину. Мальчишку-гонца посадили к Юсту в седло, и он всю дорогу рассказывал Юсту, путаясь, что пришли из-за ручья, что было их много, что били стрелами по окнам. Юст его не перебивал. Батон бежал за телегой, хотя телегу мы оставили в Ольховке, и бежал за Плошкой, прихрамывая, и не отставал ни на шаг, хотя мы шли рысью.
Зарево мы увидели за три версты, и сначала я решил, что это рассвет, потому что было уже около пяти утра. Только рассвет встаёт на востоке ровной полосой, а здесь над лесом стояло рыжее пятно с чёрными столбами посередине, и столбов было четыре. Ветер шёл с той стороны, и через версту запахло. Дымом, горелым зерном и ещё чем-то, сладковатым и тяжёлым, от чего у меня свело горло, и я этот запах узнал, потому что слышал его в шесть лет, когда во двор въехали пять телег. Каэл, услышав, пришпорил коня, и Дарен на этот раз ничего ему не сказал.
Въехали мы в Тихий Брод, когда уже рассвело, и опоздали, как потом посчитал Дарен по углям и по крови, часа на два. Деревня стояла на пологом берегу, в два ряда, и с краю, ближе к ручью, горели четыре амбара, большие, общинные, где хранили зерно до сева. Горели они уже без пламени, оседая, и над каждым поднимался дым, ровный, тяжёлый, и стелился по улице. Избы в рядах большей частью стояли целые. У трёх были выбиты окна, у одной сорвана дверь, и на крыльце этой избы лежала собака. Людей на улице было много, и все стояли там, где их застал рассвет, и смотрели на нас.
Убитых сложили у колодца, на рядне, и их было семеро. Пятеро мужчин, одна женщина и парень лет шестнадцати, ровесник Мелеха. Накрыть их не успели, или не захотели, и я, проезжая мимо, увидел то, что потом записывал в тетрадь целый вечер. У троих из груди торчали обломки стрел. У женщины стрела вошла в шею сбоку, и древко у неё никто не обломил, оно так и торчало, оперением вверх. Оперение было серое, гусиное, подрезанное ровно, ножницами. Парень лежал лицом вниз, и спина у него была разрублена наискось, от плеча.
Каэл слез с коня у колодца, присел над женщиной и долго смотрел на стрелу. Потом взялся за древко и вытащил, и я отвернулся, потому что на это смотреть не мог даже после рудника. Наконечник вышел целый, гранёный, узкий, длиной в палец, с короткой втулкой. Каэл обтёр его о траву и поднёс к глазам. На втулке, у самого основания, стояло клеймо: маленький ромб, внутри которого шла косая черта. Он повертел наконечник, потом повертел ещё раз, и я видел, как у него на скуле ходит желвак.
— Это не твари, — констатировал Каэл.
Он сказал это тихо, глядя на клеймо, и протянул наконечник мне. Я взял. Металл был тёплый от его пальцев и липкий.
— Ромб с чертой, — сказал Каэл. — Это Арвас, керринский кузнец из Вельма. У нас по таким Освальд три года наконечники закупал, пока Керрины не подняли цену вдвое. Я сам ездил за ними два раза, с отцом. Я это клеймо узнаю в темноте на ощупь.
— Значит, слухи о войне перестали быть слухами, — сказал я.
Сказал я это тише, чем хотел, потому что стоял посреди улицы, где пахло горелым зерном и кровью, и у меня внутри поднималось то самое ощущение, которое я помнил по прошлой жизни. Февраль, кабинет на втором этаже, врач, который дважды перечитывает одну строчку в бумажке и записывает меня ещё на одно исследование в четверг. Четыре года я носил это ощущение в голове как сравнение, удобное, понятное. В Тихом Броду оно сравнением быть перестало. Бумажку прочитали, и в ней всё было написано.
Наконечников мы собрали за утро одиннадцать. Восемь из тел, три из стен изб и из ворот, где они засели в дереве. На всех одиннадцати стоял ромб с косой чертой. Дарен, разглядев их на ладони, сказал, что стрелы делали под длинный лук, тугой, и что из такого лука на сорок шагов пробивают кожаную куртку насквозь. Деревенские носили не куртки, а рубахи. Юст собрал наконечники в тряпицу и спросил, зачем они нам. Каэл ответил, что затем, что отцу нужно будет что-то положить на стол, и что слова старосты против мирного договора с Керринами на столе не лежат.
Батон тем временем ушёл к ручью, и я за ним, потому что он шёл не просто так. Он шёл, опустив голову к земле, медленно, поворачивая морду то влево, то вправо, точно так, как ходил Тесь, когда искал следы у второго выхода из горы. У самой воды, где берег был истоптан, он остановился и сел. Я подошёл. На глине у воды отпечатались подковы, много, и шли они от ручья к деревне и обратно, и среди них я разглядел следы сапог с подковкой на каблуке, два разных размера. Такие же, какие Ковш с Тесем нашли прошлой весной у оврага на Чёрном.
Подковы были все одинаковые, узкие, с тремя шипами на пятке. У нас в уделе лошадей так не ковали, потому что Хвощ говорил, что шипы на пятке для гладких мощёных дорог, а у нас таких дорог нет. Я позвал Дарена. Дарен посмотрел, присел, пересчитал отпечатки на одной полосе и сказал, что конных было не меньше пятнадцати и что за ними шли пешие, человек тридцать. Пришли они бродом, через ручей, и ушли бродом. На том берегу, в двадцати шагах от воды, начиналась керринская земля, и межевой столб там стоял целый, с вырезанным знаком, и никто его не тронул.
Батон посидел у воды, понюхал отпечаток сапога с подковкой, поднял голову и посмотрел через ручей. Шерсть у него на загривке поднялась и опустилась. Больше он ничего не сделал. Через полминуты он встал, вернулся на улицу, нашёл у колодца место, где не было крови, и лёг, свернувшись. Мальчишка-гонец, которого к тому времени отпаивала водой какая-то баба, увидел Батона и спросил у меня, правда ли это тот кот, про которого говорят в Ольховке. Я сказал, что тот. Мальчишка спросил, почему тогда он не пришёл ночью. Ответа у меня не было, и я пошёл искать старосту.
Старосту звали Мирон, и нашли мы его в избе у края улицы, у той самой, где на крыльце лежала собака. Он сидел на лавке у стола, одетый, в сапогах, и на столе перед ним стояла пустая кружка. Лет ему было около шестидесяти, он был широкий, тяжёлый, с короткой седой бородой и с руками, которые лежали на столе ладонями вниз и не двигались. На лавке у стены лежал парень, накрытый рогожей до подбородка. Лицо у парня было спокойное. Над рогожей, у ключицы, виднелся обломок древка с серым гусиным пером.
Мирон поднял на нас глаза, когда мы вошли, и смотрел на нас долго: на Каэла, на меня, на Дарена в дверях, на Батона, который пришёл за мной и остался на крыльце рядом с мёртвой собакой. Потом спросил, кто мы. Каэл назвался. Мирон кивнул, будто так и думал, и сказал, что парень на лавке его старший, Яков, и что Яков в прошлом году ездил в Вороний Кут с податями и вернулся довольный, потому что у нас ему дали ночлег и накормили. Сказал он это ровно, без всякого выражения, и от этой ровности у меня похолодели руки.
— Где были ваши патрули, молодые господа? — спросил Мирон.
Голос у него не поднялся ни на волос, и от этого вопрос прозвучал хуже, чем если бы он кричал.
— Где была защита, за которую мы платим налоги десятилетиями? Мой отец платил, и дед. Яков в прошлом году отвёз вашему управляющему восемь мешков ржи и двух баранов. Ваш управляющий записал. Я видел, как он записывал.
Освальда я в эту минуту представил так ясно, что мне стало дурно. Стоит у ворот с книгой под мышкой, принимает восемь мешков ржи и двух баранов, пересчитывает, записывает, и записывает правильно, без единой ошибки, в ту самую графу, которая существует, потому что у каждой вещи есть порядок. Мирон смотрел на Каэла и ждал. Я открыл рот, чтобы сказать что-нибудь про одиннадцать вёрст, про ночь, про раскисшую дорогу, и Каэл, не глядя на меня, поднял руку.
— Патруль опоздал на два часа, — жёстко сказал Каэл. — И я не собираюсь оправдываться перед вами формальностями. Мы ночевали в Ольховке. Ваш гонец доскакал до нас за два часа, мы до вас за два. Это правда, и она ничего не стоит, потому что ваш сын лежит на лавке.
Он помолчал, глядя на Якова.
— Но я обещаю: это последний раз, когда Керрины безнаказанно жгут наши деревни.
Я этого Каэла не знал. Тот Каэл, которого я знал шесть лет, разговаривал со старостами вежливо и коротко: выслушивал про недоимку, говорил «понял» и разворачивал коня. Он никогда не называл соседей по имени при деревенских, потому что отец так не делал, а отец так не делал потому, что с Керринами был подписан мирный договор, и договор этот лежал у него в кабинете в отдельной шкатулке. Здесь, в избе с мёртвым парнем на лавке, Каэл назвал Керринов вслух, по имени, и назвал так, что Дарен в дверях переступил с ноги на ногу.
— Обещания молодых лордов давно потеряли цену в этих краях, — горько усмехнулся Мирон.
Он сказал это и хотел, судя по всему, сказать ещё, потому что набрал воздуха. Потом посмотрел на Каэла внимательнее. Не знаю, что он там увидел. Может, то, что на Каэле не было ни плаща с меховым воротом, ни перчаток, а была мокрая по колено дорожная куртка и кровь на правой руке, которую он не вытер после стрелы. Может, то, что Каэл стоял и смотрел на Якова, а не на старосту. Мирон выдохнул, так и не сказав, и кивнул. Один раз, коротко, тем же кивком, каким отец когда-то согласился пустить меня на стену.
Похоронить мы им помогли до полудня. Земля у погоста за деревней ещё не оттаяла на всю глубину, и копали мы впятером: Юст, Тесь, Ковш, я и Каэл, а Дарен с остальными ставил караул у брода. Батон за всё это время ни разу не встал с места у колодца. Бабы обходили его по дуге, мужики тоже, а мальчишка-гонец принёс ему воды в черепке и поставил в трёх шагах, и Батон воду выпил, а черепок вылизал. Я копал и думал про то, что в моём списке, который Каэл составил за зиму, против кота стояло одно слово, и что этим словом сегодня никого не спасли.
Перед отъездом я ещё раз сходил к ручью и записал в тетрадь всё, что видел: подковы с тремя шипами, сапоги с подковкой двух размеров, межевой столб, целый, нетронутый, одиннадцать наконечников с ромбом и чертой. Записал, что амбары подожгли с подветренной стороны, чтобы огонь не перекинулся на избы, и что избы почти не тронули. Записал, что у мёртвых не снимали ни сапог, ни поясов. Подумав, приписал: «Зерно жгли, людей не грабили. Жгли сев». Посмотрел на эту строку долго, потому что она мне не нравилась, и оставил её, потому что Элара запрещала вычёркивать.
Обратно в Ольховку мы ехали шагом, и молчали дольше, чем ехали туда. Лошади устали, люди устали, Юст задремал в седле и дважды начинал сползать, и Ковш его оба раза подхватывал за ворот, как Тесь подхватывал меня по дороге из Брода. Батон шёл за Плошкой, низко опустив голову, и на подъёмах отставал. Каэл ехал впереди, и я видел, что он держит повод одной рукой, а другую, правую, в засохшей крови, положил на колено и смотрит на неё. Я пришпорил Плошку, и она на этот раз возражать не стала, и мы поравнялись.
— Ты никогда так резко не разговаривал со старостами, — сказал я.
Каэл ответил не сразу. Он посмотрел на свою руку, потом вытер её о штанину, и кровь не стёрлась, она за полдня въелась в кожу у ногтей.
— Раньше я не терял людей на своей земле от рук соседей, которых официально считаю союзниками по мирному договору, — мрачно отозвался он.
— Ты Якова знал?
— Видел. Прошлой осенью, у ворот, с податями. Он меня спрашивал, правда ли, что у нас бастард сжёг козу.
Я засмеялся, хотя смеяться было нечему, и Каэл засмеялся тоже, коротко, и тут же перестал. Плошка от нашего смеха прянула ухом. Батон сзади фыркнул.
— Отцу придётся принимать решение, которое он откладывал годами, — сказал Каэл, глядя вперёд. — Либо мы официально признаём войну и готовимся к ней, либо продолжаем терять деревни одну за другой под видом «пограничных инцидентов». Он так их называет в письмах к Барвику, я видел. Инцидент у Рудой. Инцидент в Заречье. Инцидент в Ольховке, семь лет назад. Будет инцидент в Тихом Броду.
— А если признает?
— Тогда у Керринов людей вдвое, а у нас пятьдесят четыре обученных и шестьдесят пять ополченцев, из которых сорок первый раз держали копьё в позапрошлом августе. — Каэл помолчал. — И кот.
— И кот, — согласился я.
Про кота мы оба замолчали, потому что про кота говорить было тяжелее всего. На выгоне в Ольховке он положил сорок волков на брюхо за один вдох. В Тихом Броду он сидел у колодца рядом с семью мёртвыми и пил воду из черепка, и я не знал, что хуже: если он не пришёл ночью, потому что его там не было, или если ему было всё равно, люди это или волки. Мы с ним ночевали в Ольховке, за одиннадцать вёрст. Он не мог знать. Я себе это повторил раз пять за дорогу и всё равно оглядывался на него через плечо, и каждый раз он смотрел на меня жёлтыми глазами, с вертикальным зрачком, и ничего в них не было.
На привале у ручья, перед Ольховкой, я сел рядом с ним на мокрый камень и спросил вслух, как спрашивал под ольшаником. Спросил, почему он сидел у брода и смотрел через ручей и почему у него поднялась шерсть. Батон положил голову мне на колено и замурлыкал, и фляга у меня на поясе задребезжала. Юст, сидевший напротив, сказал, что кот, по его мнению, просто не любит Керринов, как все нормальные люди. Ковш сказал, что кот не человек. Юст сказал, что тогда тем более.
В Вороний Кут мы вернулись через три дня, и отец знал всё раньше, чем мы въехали в ворота, потому что Дарен отправил вперёд гонца из Ольховки. Том у ворот не спросил, целы ли ноги. Он взял у меня повод, посмотрел на мою куртку, в которой я копал на погосте в Тихом Броду, и молча повёл Плошку в конюшню. Дорна стояла на крыльце кухни и тоже ничего не сказала, только поставила у заднего крыльца Батонову миску на час раньше обычного. Элара встретила нас в коридоре семейного крыла и спросила одно: сколько. Каэл сказал: семеро. Элара кивнула и пошла с нами, хотя её никто не звал.
Совет собрали вечером, в кабинете. Народу пришло больше, чем в прошлый раз, когда обсуждали провал в северной стене. Отец за столом, мы трое напротив, Освальд с книгой у стены, Бард и Дарен у двери, Гарт, которого позвали впервые за все годы, и Брант, который на совет пришёл в той же куртке, в какой вёл утреннее занятие. Хорас тоже пришёл, сам, без приглашения, и встал у окна, и отец не стал его отсылать. Батон пришёл за мной и лёг у двери, между Бардом и Дареном, и Бард отодвинулся от него на полшага.
Карта на стене была та же, большая, на всю стену, с деревнями точками и рекой линией с двумя изгибами. Только за пять лет, что я на неё смотрел, на ней прибавилось точек. Их ставили красными чернилами, у каждой выжженной или разорённой деревни, у каждого места, где резали скот или находили мёртвых. Рудая. Заречье. Ольховка. Гриб, где жгли сенокос. Бродов Брод, где отравили колодец. Чёрное, где пауки. Выгон в Ольховке, отдельной точкой. Я их пересчитал, пока отец молчал: одиннадцать. Двенадцатую, у излучины ручья к северо-востоку от Ольховки, отец поставил при нас, обмакнув перо, и чернила на ней ещё блестели.
Каэл выложил на стол тряпицу с одиннадцатью наконечниками и развернул её. Отец взял один, поднёс к лампе, посмотрел на ромб с чертой и положил обратно, и рука у него не дрогнула. Освальд у стены сказал, не поднимая головы от книги, что по его записям наконечники Арваса из Вельма в последний раз закупались четыре года назад, сто сорок штук, и что из этих ста сорока в нашем арсенале до сих пор лежат девяносто шесть, пересчитанные в январе. Отец спросил, к чему он это. Освальд сказал, что к тому, чтобы никто потом не говорил, будто стреляли нашими.
— Никто так не скажет, — сказал Каэл.
— Скажут, — сказал Освальд. — Керрины так и скажут. Что у Гравейнов лежат наконечники Арваса, и что деревню свои пожгли, чтобы договор сорвать. Я поэтому и пересчитывал.
Отец посмотрел на Освальда так, как смотрел очень редко, и я видел этот взгляд один раз, когда Освальд в ночь прорыва увёл из конюшни всех лошадей на южную сторону. Потом велел Освальду завтра же переписать опись арсенала начисто, при Барде и при Брантe, и чтобы оба подписали. Освальд записал. Я понял тогда, почему у отца управляющим двадцать лет один и тот же человек, хотя человек этот четыре года ходил за ним с жалобой на плотника и жёлоб.
Дальше докладывал я, потому что Каэл кивнул мне. Я рассказал про подковы с тремя шипами, про сапоги с подковкой двух размеров, таких же, как у оврага на Чёрном. Про то, что амбары подожгли с подветренной стороны и что избы не трогали. Про то, что у мёртвых не сняли ни поясов, ни сапог. Прочитал вслух строчку из тетради: «Зерно жгли, людей не грабили. Жгли сев». Отец попросил прочитать её ещё раз, и я прочитал. Брант у двери сказал, что так делают, когда хотят, чтобы деревня к осени ушла сама, и что он видел такое у Мольтенов, лет двадцать назад, и что тогда через два года на той земле не осталось ни одного двора.
Гарт заговорил после Бранта и сказал совсем короткое. Что если у Керринов огонь по линии в четырёх поколениях, то жечь амбары с подветренной стороны, не задев изб, может только человек, который огнём управляет. И что пятнадцать конных и тридцать пеших для такой работы много, если среди них есть маг, и мало, если мага нет. Отец спросил, что из этого следует. Гарт сказал, что следует посмотреть, как горели углы амбаров, и что если углы прогорели вглубь ровно, на ладонь, то жгли не факелами. Я вспомнил угол ближнего амбара в Тихом Броду, обугленный, с ровной впадиной, и сказал. Гарт кивнул и больше ничего не добавил.
Хорас у окна сказал, что у него в лазарете есть шесть коек и что если начнётся то, о чём тут говорят, коек понадобится сорок, а холстин у него на двенадцать перевязок. Освальд сказал, что холстины есть, но что они записаны на прачечную. Хорас сказал, что прачечная обойдётся. Освальд сказал, что прачечная в прошлый раз получила премию за швабру и что её мнение теперь приходится учитывать. Каэл не удержался и засмеялся, и отец посмотрел на него, и Каэл замолчал, только плечи у него ещё тряслись. Батон у двери поднял голову на смех, посмотрел на всех и положил её обратно.
Потом отец долго молчал. Он стоял над картой, держа в руке перо, которым поставил двенадцатую точку, и смотрел на восточную сторону, на излучину ручья, на межу, на тот кусок, где между нашей землёй и керринской был нарисован ручей и больше ничего. Молчал он так долго, что Освальд у стены перестал листать книгу, а Хорас у окна перестал переминаться. Я считал вдохи, как учил Гарт, потому что больше нечем было заняться, и насчитал сорок с чем-то. Элара рядом со мной сидела, сжав руки на коленях, и пальцы у неё были белые.
Пять лет назад, в этом же кабинете, отец сказал мне, что я потенциальный актив, и сказал, что слухи о войне я наверняка слышал, учитывая привычку прислуги болтать при детях. Семь лет назад он сидел в большом зале с пьяными баронами, и низкий барон с восточной стороны говорил, что третьего тут не бывает, а отец отвечал, что объявлять войну на основании догадок — последнее дело. Я всё это слышал через отдушину за поленницей, отморозив себе пятку. Догадки за семь лет кончились, и на столе лежали одиннадцать наконечников с ромбом и чертой, и в Тихом Броду на лавке лежал Яков, который спрашивал Каэла про козу.
— Кажется, соседи наконец решили, что молчаливое терпение — это слабость, а не добродетель, — сказал отец.
Говорил он тем же ровным голосом, каким говорил всё, и не повернулся от карты. Перо в его руке он положил на стол, рядом с наконечниками, аккуратно, как кладут вещь, которая ещё понадобится.
— Что ж. Пора объяснить им разницу.
После этой фразы никто ничего не сказал минуты две, и это была самая длинная тишина в кабинете, какую я слышал. Потом отец повернулся, сел за стол и начал говорить распоряжения, и говорил их не останавливаясь, как Хорас в шесть лет моей жизни делил людей у телег: этого на стол, этого подождёт. Барду — к Барвику, завтра на рассвете, с письмом, которое отец напишет ночью. Бранту — собрать ополчение из всех деревень западнее Ольховки и начать занятия через неделю. Освальду — опись арсенала начисто и закупка наконечников, у кого угодно, кроме Арваса из Вельма. Дарену — восточная линия, все деревни от Брода до Тихого, по два человека постоянно в каждой. Гарту отец сказал отдельно, глядя на меня, что с завтрашнего дня занятия два раза в день и что направление теперь с двенадцати шагов.
Про кота отец ничего не распорядился, и я ждал, что распорядится, до самого конца. Когда все начали расходиться, он посмотрел на дверь, где Батон лежал между Бардом и Дареном, и Бард, уходя, перешагнул через него, задрав ногу высоко, как перешагивают через порог в чужом доме. Отец смотрел на кота дольше, чем на карту. Потом сказал мне, что заклёпку с клеймом городского шорника он показал Барвику ещё зимой, письмом, с рисунком, и что Барвик ответил, что клеймо знает. Три черты и полукруг ставит шорник в Вельме, у которого керринский двор заказывает упряжь уже тридцать лет.
Освальд, выходя последним, остановился у двери, раскрыл книгу на развороте с графой «Кот (не скот)» и что-то вписал в пустую до этого «прочее». Я заглянул ему через плечо, и он мне не помешал. Там стояло, его аккуратным почерком: «Держан ремнём керринской выделки. Ушёл. Ныне на довольствии Гравейнов». Подумав, он приписал ниже, мельче: «Учесть при переговорах».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
