Не будите во мне… ну, хоть что-нибудь! Том 2
Глава 1. Очередь, которая пережила две династии, и кот, зачисленный по статье «мебель»
Налево в конце коридора оказалась дверь без таблички, высокая, на одной створке, и за ней я ожидал увидеть канцелярию: комнату со столом, человека за столом и, может, ещё шкаф. Открыл и встал на пороге, потому что за дверью был зал, и потолка у этого зала я сразу не нашёл. Зал поднимался вверх на три этажа, и по стенам на каждом этаже шли галереи с деревянными перилами, а между галереями ходила лестница, широкая, с площадками на поворотах. Внизу, в дальней стене, на уровне груди взрослого человека, было прорублено окошко размером с печную заслонку. Перед окошком стоял человек, за ним другой, за ним третий, и дальше люди тянулись вдоль стены, поднимались на лестницу, обходили по галерее второй этаж, снова поднимались и терялись где-то под самым потолком, на третьей галерее, у круглого окна с цветным стеклом.
Над окошком висела доска, крашенная в зелёный, и на ней белыми буквами было выведено: «Приём документов. Обед с полудня до вечера». Я прочитал это два раза, потом достал из памяти, что на башне у ворот, когда мы подъезжали, било одиннадцать. Получалось, что окошко работает с утра до полудня, а дальше у него обед, и обед этот длится дольше, чем вся работа. Часа у меня оставалось меньше одного, если считать от одиннадцатого удара и прибавить время, которое я простоял у ворот, у колонны и над жирным пятном в коридоре. Народу в очереди было, на первый взгляд, человек полтораста. Я стоял на пороге с мешком, из которого торчала кошачья морда, и чувствовал, что у меня внутри разливается что-то тёплое, и сначала даже не понял, что это такое.
Понял я это, когда разглядел, что у окошка, справа, к стене прибит медный ящик с прорезью и надписью «Жалобы на порядок приёма», а под ним второй, деревянный, с надписью «Жалобы на рассмотрение жалоб». Это было тепло узнавания. Восемь лет я прожил при Освальде, у которого на каждую ложку в буфете имелась строка в книге, и который выдал мне первое официальное замечание в три года за выжатую в щели тряпку. Дома все вокруг считали, что Освальд немного не в себе, и только я один понимал его до конца, потому что он единственный в замке записывал меня хоть куда-нибудь. Здесь, судя по двум ящикам, сидело сто Освальдов. Я стоял и улыбался, и Батон из кармана посмотрел на мою улыбку с явным подозрением.
Конец очереди я пошёл искать наверх, потому что внизу его не было. Колени после девяти дней в карете на каждой ступеньке говорили мне всё, что про меня думают, а поясница щёлкала на каждой второй. На первой площадке стояли мальчишки в бархате, трое, и обсуждали, кто из них сколько дал привратнику, чтобы тот пустил их со слугами. На втором этаже, на галерее, сидела на сундуке полная девушка в веснушках и ела пирог с капустой, и пахло этим пирогом так, что Батон высунулся из кармана по самые плечи. Я затолкал его обратно ладонью и прошёл мимо быстрее, чем мне позволяли колени. На третьем этаже, у круглого окна с цветным стеклом, я наконец увидел парня, за которым никого не было, длинного, сутулого, с ящиком под мышкой, и спросил его, последний ли он.
— Последний, — сказал парень и посмотрел на меня с сочувствием. — Был. Теперь ты последний. Я с рассвета стою, и я пятый раз за утро говорю «последний», и каждый раз за мной кто-то становится, а потом уходит. Ты тоже уйдёшь, наверное.
Звали его, как выяснилось, Кирьян, он был сыном аптекаря из Нижнего Брода, и в ящике у него лежали склянки, которые он вёз в подарок наставнику по травам и которые звенели на каждом его вздохе. Уходить я не собирался, о чём ему и сказал. Кирьян пожал плечами, склянки звякнули, и он показал мне пальцем на стену рядом с круглым окном. Стена была штукатуреная, светлая, и вся, от пола до высоты моей головы, исцарапана надписями. Я наклонился поближе и стал читать, потому что делать в очереди больше было нечего, а читать я привык всё, что написано, включая счета за свечи.
Надписи шли слоями, одна поверх другой, старые темнее, новые светлее. «Стоял здесь в год коронации Ардована Второго. Олех из Пасек». Под ней, мельче, другой рукой: «Олех, я тоже стою, ты где». Ещё ниже, совсем свежая, процарапанная, видимо, гвоздём: «При Ардоване Третьем стою с утра, очередь та же». Кирьян, заметив, что я читаю, сказал, что у них в Нижнем Броду считают, будто эта очередь ни разу не расходилась целиком с тех пор, как академию построили, и что люди в ней меняются, а очередь остаётся. Я подсчитал на пальцах: две династии, считая нынешнюю, если Ардован Второй был из старой. Кирьян сказал, что был из старой, и что его деду эту очередь показывал его дед.
За нами за пять минут встали ещё четверо, и я перестал быть последним, и от этого мне стало немного легче, хотя очередь от этого ни на шаг не сдвинулась. Я начал считать. Привычка эта у меня от Освальда, а у Освальда она, наверное, ещё от кого-то, потому что в его возрасте уже не поймёшь, кто кого учил. Считал я так: посмотрел вниз через перила, нашёл глазами окошко, нашёл человека перед ним, начал считать вдохи, пока тот не отойдёт. Вышло сто сорок вдохов, это минуты четыре, если дышать спокойно. Людей передо мной, если пересчитать по галереям и по лестнице, было сто тридцать восемь, я сбился дважды на площадках, где стояли кучками, и оба раза начинал сначала.
Сто тридцать восемь человек по четыре минуты выходило девять с лишним часов. Обед у окошка начинался в полдень, то есть через пятьдесят минут, если колокол на башне не врал. Значит, сегодня я до окна не дойду, и завтра тоже не дойду, потому что завтра сюда с рассвета придут новые Кирьяны, а за ними новые я. Мне стало смешно и тоскливо одновременно, и я подумал, что Освальд, увидев эту очередь, сначала бы восхитился, а потом сел бы на ступеньку и написал записку о её реформе на шести листах, и записку эту положили бы в деревянный ящик для жалоб на рассмотрение жалоб. Батон в кармане вздохнул и положил морду на бахрому платка, всем видом показывая, что он в очередях не стоит и стоять не будет.
Мальчишка с белой лохматой собакой стоял на два поворота ниже, на втором этаже, и собака его, увидев сквозь перила, что из моего мешка торчит что-то рыжее, начала лаять. Лаяла она тонко, на одной ноте, с подвизгом, и лай этот поднимался под потолок зала и возвращался обратно оттуда вдвое громче. Слуга мальчишки зажимал ей пасть ладонью, собака выворачивалась. Батон открыл один глаз, очень медленно, и посмотрел вниз, на собаку, и больше ничего не сделал, даже ухом не пошевелил. Собака замолчала посреди визга, попятилась и полезла слуге за пазуху, и слуга от неожиданности сел на ступеньку, и вокруг засмеялись человек десять сразу.
Кирьян тоже засмеялся, а потом посмотрел на мой мешок и спросил, не тот ли это кот, которого лысый Мерн на воротах мерил меркой. Я ответил, что тот. Кирьян сказал, что про это уже знает весь третий этаж, потому что девушка с зелёной птицей рассказала об этом девушке с пирогом, а девушка с пирогом рассказала всем, кто проходил мимо её сундука. Я оглянулся вниз, на второй этаж, и девушка с пирогом, встретив мой взгляд, помахала мне куском пирога. Уши у меня снова начали теплеть, и я отвернулся к стене с надписями и стал разглядывать Олеха из Пасек, которому никто так и не ответил, где он.
Без двадцати двенадцать по галерее прошёл человек в чёрном кафтане с медной бляхой на груди, худой, с бумагами, и на каждом повороте останавливался и громко повторял одно и то же. Говорил он, что все, кто поступает по переводу из других школ, кто вносит плату за экзамен и кто пришёл за выпиской, стоят не здесь, и окошко для них на другой стороне здания, во дворе, у колодца. Сначала никто не пошевелился. Потом кто-то внизу спросил, почему об этом не сказали утром, и человек с бляхой ответил, что утром он говорил, но утром его никто не слушал. После этого очередь вздрогнула, и с лестницы, с галерей, с площадок начали уходить люди, по одному, по двое, кучками, с сундуками, со слугами, с собаками.
Ушла почти половина. Кирьян, к его чести, остался, потому что поступал по вызову, как и я, и аптекарь из Нижнего Брода к переводам отношения не имел. Девушка с пирогом ушла, оставив на сундуке крошки, и я об этом немного пожалел. Мы спустились на второй этаж за пять минут, на лестницу ещё за пять, и я снова пересчитал: передо мной оставалось двадцать девять человек. Двадцать девять на четыре минуты давали почти два часа, а до полудня оставалось меньше двадцати минут, и тепло узнавания внутри у меня сменилось чем-то кислым и знакомым, похожим на ожидание замечания от Освальда, которое ещё не выдали, но уже вписали.
Дальше вышло совсем непонятно. Окошко начало принимать быстрее, гораздо быстрее, человека за полминуты, за минуту, и очередь пошла вниз по лестнице почти бегом. Я сначала не понял, в чём дело, потом разглядел через перила: человек за окошком, видя, что до обеда осталось мало, перестал задавать вопросы и только ставил печать. Шлёп, бумага назад, следующий. Шлёп, бумага назад, следующий. Кирьян передо мной сказал, что так тут бывает каждый день без четверти двенадцать, и что умные люди специально приходят к этому времени, а глупые стоят с рассвета, и что он, выходит, глупый, потому что отец его про это не предупредил.
Когда я спустился в самый низ, на каменный пол перед окошком, передо мной оставались трое, потом двое, потом один Кирьян. Кирьяну шлёпнули печать на бумагу, даже не посмотрев на ящик со склянками, и он отошёл, звякая, и обернулся, и сказал мне одними губами «удачи». Я шагнул к окошку. Окошко было низкое, мне приходилось немного наклоняться, и за ним сидел человек, которого я до этого видел только частями: рукав, перо, макушку. Теперь я увидел его целиком, вернее, ту его половину, которая помещалась в проём, и понял, что печать мне так просто не шлёпнут.
Человек был худой и узкоплечий, лет пятидесяти, с длинным носом, на кончике которого висела капля чернил, засохшая, видимо, ещё с утра. На руках у него были нарукавники из серой холстины, по локоть, и нарукавники эти были чистые, а пальцы под ними чёрные до второй фаланги. Перед ним на столе лежала книга, толще нашей родовой втрое, открытая посередине, и в ней было написано так мелко и так плотно, что строки сливались в серую рябь. Справа стояла медная табличка, повёрнутая ко мне: «Делопроизводитель второго разряда И. Грач». Слева на столе лежала бронзовая чашечная весовая доска, на которой обычно взвешивают посылки, и я на неё посмотрел и почему-то сразу понял, что дальше будет.
— Вызов, — сказал Грач, не поднимая глаз, и протянул руку в окошко ладонью вверх.
Я отдал ему бумагу с синей печатью. Грач развернул её, прочитал, перевернул, посмотрел на обратную сторону, где ничего не было, и посмотрел на свет, как смотрят на монету. Потом открыл свою толстую книгу на другом месте, ближе к концу, провёл пальцем по строкам сверху вниз и остановился. Палец у него на строке замер. Я видел из окошка только верх страницы и не мог разобрать, что там написано, но по тому, как Грач перестал дышать, понял, что строка эта моя. Где-то наверху, на башне, в этот момент начал бить колокол, первый удар из двенадцати.
На втором ударе Грач протянул руку вбок, не глядя, и опустил деревянную ставню окошка до половины, так что теперь я видел его от носа и ниже. На третьем ударе он сказал, что приём начат до полудня и, следовательно, будет завершён, по пункту одиннадцатому порядка, и что всех остальных просят подойти вечером. За моей спиной кто-то застонал, громко и с чувством, и я оглянулся: за мной стояли ещё человек восемьдесят, и все они смотрели на меня так, что мне захотелось залезть к Батону в карман. На шестом ударе Грач снова наклонился к строке, и лицо у него стало такое, какое бывало у Освальда, когда в годовом отчёте по свечам находилась лишняя единица. Медленное, очень спокойное лицо человека, который нашёл ошибку и теперь будет с ней жить.
— Гравейн, Рейн, — прочитал он вслух. — Вороний Кут. Признан в восемь лет. Из реестра. — Он поднял глаза, впервые за всё время, светлые, водянистые, и посмотрел на меня поверх ставни. — А до восьми лет вы где числились, молодой человек?
Вопрос был простой, и я на него знал ответ, и ответ этот был такой, что я его до сих пор ни разу вслух не произносил. Я подумал про порог сушилки и про Освальда, который стоял на этом пороге, не переступая, и говорил, что никакого младенца у него в списке нет. Подумал про восемь лет, когда меня на кухне называли «этот», а в книге не называли никак. Грач ждал, держа перо над строкой. Колокол наверху ударил в девятый раз, и я сказал, что до восьми лет я не числился нигде.
— Так не бывает, — сказал Грач, без всякого раздражения, тоном человека, сообщающего, что вода мокрая. — Человек всегда где-нибудь числится. В приходской книге, в списке дворни, в описи податных душ. Хотя бы в долговой расписке.
— Меня в описи не было, — сказал я. — Меня управляющий проверял. Специально.
Грач подумал над этим, наверное, вдохов десять. Потом обмакнул перо, очень аккуратно, стряхнул лишнее о край чернильницы два раза, ни больше, ни меньше, и написал на полях моей строки что-то короткое, и подчеркнул это двумя линиями. Я наклонился к окошку, вывернув шею, и прочитал вверх ногами: «До 8 лет — не числился. Проверено управляющим». Мне от этой надписи стало почему-то хорошо, хотя ничего хорошего в ней не было. Пятнадцать лет моей жизни в этой книге уместились в одну строку и в одно примечание на полях, и примечание это было заверено чужой рукой, и теперь даже моё «не числился» где-то числилось.
Потом Грач перелистнул на приложенную бумагу, ту самую, про которую говорил лысый Мерн на воротах, и я увидел, что бумага эта исписана с двух сторон и что на ней в трёх местах стоят разные печати. Грач читал её молча и долго. Один раз он хмыкнул, на середине первой страницы, и я догадался, что это про сено. Второй раз он поднял брови на обороте, и тут я догадаться не смог, потому что на обороте могли быть и рудник, и коза, и пауки, и совет лордов. Позади Грача, в глубине канцелярии, за тремя столами сидели ещё трое в таких же нарукавниках, и все трое, как я заметил, давно перестали писать и смотрели на Грача, ожидая, что он прочитает вслух.
Вслух Грач читать ничего не стал. Он закрыл приложенную бумагу, положил её в книгу, книгу прижал ладонью и сказал, что документы в порядке и что вопросов к ним у канцелярии нет, хотя вопросы к ним, несомненно, есть у кого-то другого. Я выдохнул, и оказалось, что последние, наверное, полминуты я не дышал. Грач взял печать, большую, с деревянной ручкой, подышал на неё и поднёс к моему вызову. Печать опустилась уже до половины, и тут Батон, которому надоело лежать в кармане, вылез наружу, встал передними лапами на край окошка и посмотрел Грачу прямо в лицо, на расстоянии ладони.
Печать остановилась в воздухе. Грач смотрел на Батона, Батон смотрел на Грача, и где-то позади, за столами, один из троих в нарукавниках уронил перо. Я видел, что у Грача дрогнула капля засохших чернил на носу, хотя капля эта, засохшая, дрогнуть вроде бы не могла. Батон понюхал воздух у самого его подбородка, медленно, обстоятельно, потом понюхал печать, которая висела над моим вызовом, и чихнул на неё. Чихнул он аккуратно, вбок, но печать всё равно забрызгало.
— Это что? — спросил Грач очень ровным голосом.
— Кот, — сказал я и тут же понял, что на этот вопрос меня спрашивают за сегодня уже третий раз, и что ответ этот никого не устраивает целиком. — Мой. Он со мной. В правилах написано, что можно. Пункт двадцать шестой.
— Пункт двадцать шестой, — повторил Грач, не отводя глаз от кота, и отложил печать в сторону. — Пункт двадцать шестой разрешает студенту иметь при себе одно животное, по его выбору, но регистрирует его по пункту двадцать седьмому. Вы читали пункт двадцать седьмой?
Пункт двадцать седьмой я читал, в карете, на третий день, и даже подчеркнул его углем, но вспомнить сейчас ничего не мог, потому что все пункты после двадцатого у меня в голове слиплись в один длинный пункт про то, чего нельзя. Я сказал, что читал. Грач посмотрел на меня поверх ставни с выражением, которое Освальд обычно приберегал для Тома, когда тот клялся, что пересчитал подковы. Потом он вынул из-под стола другую книгу, тонкую, в коричневой коже, и раскрыл её на закладке. Пункт двадцать седьмой он прочитал мне сам, вслух, медленно, ставя голосом все запятые.
Пункт говорил, что фамильяры, ездовые и иные животные студентов весом свыше двух пудов регистрируются в отделе крупных питомцев, который находится в подвале третьего корпуса, вход со двора, и что содержание их оплачивается отдельно. Животные же весом до двух пудов включительно, говорилось дальше, вносятся в опись личного имущества студента наравне с прочими вещами, и ответственность за них несёт студент, наравне с ответственностью за прочие вещи. Дочитав, Грач закрыл тонкую книгу и положил ладонь на бронзовую весовую доску. Я вдруг ясно понял, почему она тут стоит, и посмотрел на Батона. Батон тоже посмотрел на доску, и мне показалось, что понял он это быстрее меня.
Два пуда — это тридцать два фунта, и я это знал так же хорошо, как своё имя, потому что Освальд два раза в год ставил Батона на амбарные весы и записывал результат в разворот «Кот (не скот)». Последний раз, в марте, вышло шесть пудов с лишним, и Освальд тогда написал рядом «довольствие пересмотреть», и подчеркнул. Сейчас на краю окошка стоял кот размером с Дорнину кухонную кошку, и весил он, по моему подсчёту, фунтов двенадцать, может, тринадцать после сала. Если поставить его на эту доску, то никакого отдела крупных питомцев ему не видать. Если не ставить, Грач меня не отпустит до вечера, и восемьдесят человек за моей спиной меня запомнят навсегда.
Грач поставил на одну чашу гирю, бронзовую, с выбитыми цифрами, и показал на другую. Батон посмотрел на чашу, потом на меня, потом снова на чашу, и залез на неё сам, перешагнув из окошка через чернильницу и не задев её ни одной лапой. Чаша качнулась, опустилась и встала ровно, вровень с гирей, и я понял, что гирю Грач выбрал на глаз, и выбрал точно. Грач заглянул сбоку на стрелку, прищурился и сказал вслух: «Двенадцать фунтов с четвертью». Позади, за столами, один из троих в нарукавниках сказал соседу, что для мешка это много, а для кота мало, и сосед хихикнул в рукав.
После этого Грач открыл третью книгу, уже совсем тонкую, сшитую из отдельных листов, и на первом листе вывел моё имя, фамилию и номер, а под ними слово «Опись». Он спросил, какие вещи при мне. Я сказал, что мешок. Грач кивнул, будто именно этого и ждал, и попросил назвать содержимое по порядку, начиная сверху. Я снял мешок с плеча, поставил его на пол, на одно колено присел рядом и стал перечислять, и Грач стал записывать, и с этого момента восемьдесят человек позади меня перестали стонать и начали слушать.
Позицией первой Грач записал «мешок дорожный, кожаный, с одним наружным карманом, потёртый», и слово «потёртый» он написал сам, я его не говорил. Позицией второй пошли онучи, шесть пар, шерстяные, и Грач спросил, все ли шесть пар чистые, и я честно сказал, что четыре. Он так и записал: «шесть пар, из них чистых четыре». Позицией третьей была Гартова доска, и тут я замешкался, потому что не знал, как её назвать, и Грач подождал, а потом написал «доска деревянная, гладкая, назначение неизвестно». Позицией четвёртой стали Дорнины сухари в холщовом мешочке, и Грач спросил, сколько их, и я стал считать, вынимая по одному, и насчитал сорок три, и кто-то в очереди сзади сказал, что у него в мешке сухарей ни одного.
Пятой позицией шло сало, полкуска, завёрнутое в тряпицу, и Грач записал его вместе с тряпицей, отдельно указав «тряпица льняная». Шестой позицией были шкварки для кота, и Грач спросил, для какого кота, и я показал на чашу весов. Он подумал и записал: «шкварки, корм позиции седьмой». Письма, платок Милы и медный кружок на шнурке он описывать отказался, сказав, что письма и вещи, носимые на теле, в опись не входят по пункту тридцать первому, и я на этом месте выдохнул второй раз за день, потому что представил, как он пишет «платок с бахромой, вышитый, от девицы» и подчёркивает это двумя линиями.
Потом Грач обмакнул перо, стряхнул о край два раза и вывел, медленно, разборчиво, крупнее, чем все прочие строки: «Позиция 7. Кот бытовой, одна штука». Подумал, поставил после «штука» точку. Посмотрел на Батона, который так и сидел на чаше весов, свесив хвост через край, и добавил ниже, мельче: «рыжевато-бурый, ухо левое рваное». Потом перевернул книгу ко мне, развернул в окошко и показал, где расписаться. Я взял перо, и рука у меня остановилась над листом, потому что подпись моя должна была стоять под котом, а это означало, что я с этой записью согласен.
— Он вырастет, — сказал я, не расписываясь. — Потом. Он сейчас такой, потому что ему так удобнее в мешке. Он обычно больше. Сильно больше, честное слово.
— Вырастет — перенесём в другую графу, — сказал Грач, не меняя ни лица, ни голоса, и постучал пальцем по месту для подписи.
— Он очень сильно вырастет, — сказал я ещё раз, потому что мне показалось, что меня не поняли. — В шесть пудов. С лишним.
Грач посмотрел на меня поверх ставни долгим взглядом, тем самым, каким он смотрел на строку «признан в восемь лет», и сказал, что графы в канцелярии Серого Шпиля тоже бывают очень большие, и что на его памяти в другую графу переносили лошадь, которая числилась в описи гусём, потому что студент привёз её жеребёнком в корзине. Сказал он это так буднично, что я ему сразу поверил, и, пока я верил, поставил подпись под котом. Подпись вышла кривая, с хвостом вниз, и Батон на чаше весов посмотрел на неё и отвернулся. Грач промокнул подпись песком из жестянки, сдул песок и вернул мне печать на вызове, которую наконец опустил, прямо поверх кошачьего чиха.
Мне казалось, что на этом всё, и я уже взял Батона под живот, чтобы снять его с весов, и Батон уже начал по этому поводу рычать, тихо, утробно, на одной ноте, как рычал на Гевина Керрина на совете. Тут Грач поднял палец и сказал, что встречать меня назначен старшекурсник, по порядку, и что старшекурсник этот, Барвик Освин, третий курс, вышел к воротам в девять утра. Я сказал, что у ворот меня никто не встречал, кроме лысого с меркой и стражников. Грач кивнул, посмотрел на висевшие у него за спиной часы с одной стрелкой и сказал, что в таком случае Барвик Освин, по всей видимости, ещё в пути.
От ворот до канцелярии было шагов триста, считая по дорожке, и за три часа их можно было пройти, по моему подсчёту, раз сорок туда и обратно. Я сказал об этом Грачу, не удержавшись. Грач ответил, что от ворот до канцелярии действительно триста шагов, если идти прямо, но что Барвик Освин, насколько знает канцелярия, никогда не ходит прямо, и что в прошлом году его искали два дня, а нашли в погребе алхимического корпуса, где он сидел на бочке с селитрой и учил наизусть таблицу растворов, потому что дверь заело. Позади Грача кто-то из троих в нарукавниках засмеялся уже в голос и не стал прятаться в рукав.
В этот момент дверь сбоку от окошка, в которую я сначала даже не всмотрелся, потому что на ней ничего не было написано, распахнулась с таким грохотом, что Батон у меня на руках выпустил когти мне в рубаху. В дверь ввалился парень, большой, широкий, рыжий, в серой мантии, застёгнутой не на те пуговицы, отчего один край висел ниже другого на ладонь. Лицо у него было круглое и красное, и в руке он держал развёрнутый лист, весь исчерканный углём, с какими-то стрелками, и держал его, как я разглядел, вверх ногами. Он остановился посреди зала, оглядел очередь, окошко, меня с котом на руках, и сказал громко, на весь зал, что это наконец, кажется, канцелярия.
Узнал я его сразу, хотя никогда раньше не видел, потому что так стоять, раскачиваясь с пятки на носок, и так громко объявлять очевидное умел только один человек, которого я знал, барон Барвик, его дядя. Нос у него был барвиковский, картошкой, и толстые короткие пальцы тоже, и даже красные пятна на шее, которые у барона выступали, когда он хохотал. Парень увидел мой мешок у ноги, увидел Батона у меня на руках и хлопнул себя ладонью по лбу так, что звук отдался под потолком третьей галереи. Потом подошёл, широко, в три шага, и протянул мне руку, ту, в которой не было листа.
— Гравейн? С котом? — спросил он и, не дожидаясь, сжал мне ладонь так, что у меня хрустнули пальцы. — Освин. Барвик. Меня к тебе приставили. Я тебя с девяти утра ищу, ты где был? Я у ворот стоял, честно. Потом пошёл посмотреть, нет ли тебя у фонтана, потом решил срезать через библиотеку, а потом всё.
Что значит «потом всё», он объяснил по дороге, потому что Грач, услышав, что старшекурсник найден, сказал из окошка, что новичка надлежит отвести к ректору с письмом отца, и что сделать это следует сегодня, до вечернего колокола, и опустил ставню до конца. За ставней сразу заскрипели стулья и запахло луком и хлебом, и очередь за моей спиной, человек восемьдесят, всем составом издала звук, какой издаёт телега, когда с неё сгружают брёвна. Освин подхватил мой мешок, сам, не спрашивая, закинул на плечо и пошёл к двери, через которую пришёл. Я пошёл за ним, держа Батона, потому что Батон обратно в мешок лезть отказался и вцепился когтями мне в кафтан на груди.
Рассказывал Освин громко и с удовольствием, тем же голосом, каким его дядя рассказывал за столом, как гонял кабана по собственному сенокосу. Через библиотеку он, оказывается, срезать не смог, потому что в библиотеку пускали только по билету, а билет он оставил в комнате. Тогда он решил обойти библиотеку с тыла, через галерею, а галерея кончилась лестницей вниз, а лестница вывела его в подвал второго корпуса, где хранились старые экзаменационные работы, сорок шкафов, и где он провёл, по его словам, около часа, потому что нашёл там работу своего деда и не смог не прочитать. Дед, по его словам, писал с ошибками ещё хуже, чем он сам, и это было очень утешительно.
Шли мы долго, и я считал шаги, потому что больше ничего не мог сделать, а молча идти за Освином было невозможно, он требовал ответов. После подвала, рассказывал он, он вышел на кухню, где его накормили, а с кухни во двор, где ему сказали, что новичок с котом в мешке прошёл в средний корпус. Тогда он нарисовал себе план, углём, на листе, и пошёл по плану, и план привёл его в прачечную. Я спросил, можно ли посмотреть на план. Освин дал мне лист, и я перевернул его правильной стороной вверх, и Освин, увидев это, посмотрел на лист, потом на меня, и захохотал так, что из какой-то двери в коридоре выглянул человек в мантии и сказал «тише».
Насмеявшись, он признался, что ходит в Сером Шпиле третий год и до сих пор не знает, где здесь что, кроме столовой и своей комнаты, и что дядя, отправляя его сюда, сказал ему, что он похож на матушку, у которой тоже была ориентация на местности примерно никакая. Я на слове «ориентация» почувствовал, что у меня начинают гореть уши, хотя здесь гореть им было не от чего, и Освин этого, к счастью, не заметил. Зато заметил Батон, который у меня на руках поднял голову и посмотрел мне в лицо с отвратительным пониманием. Я сказал ему шёпотом, что он будет есть шкварки только завтра, и он отвернулся.
Потом Освин рассказал, что дядя писал ему про меня ещё зимой, длинное письмо, на трёх листах, и что два листа в этом письме были про сено. Освин сказал, что половину сеновала сжечь случайно может кто угодно, а вот так сказать об этом дяде за столом, чтобы дядя смеялся до икоты, не может никто, и что дядя велел ему меня беречь, потому что я, цитата, «мальчишка опасный, но полезный». Я спросил, кому он уже рассказал про сено. Освин подумал и стал загибать пальцы: соседу по комнате, двум ребятам из алхимиков, наставнику по фехтованию, потому что тот спрашивал, кого Освин встречает. На пятом пальце он сбился и сказал, что вообще-то, наверное, всем.
Я сделал в уме пометку, такую, какие делал в тетради с медными уголками: «Сено. Знают все. Ничего уже не сделаешь». И сразу под ней вторую: «Кот в мешке. Знают все. Тоже». Выходило, что из всего, что со мной случилось в прошлой книге моей жизни, если считать её от сушилки до ворот академии, столица за полдня узнала самое смешное, а самое страшное не узнала совсем. С одной стороны, это было хорошо, потому что про Ратко у колодца я рассказывать не хотел никому. С другой стороны, я ехал сюда с твёрдым намерением, записанным, между прочим, в тетради, первым пунктом на новой странице: «В академии не выделяться. Первый месяц минимум».
По подсчётам, мы прошли сто сорок шагов по одному коридору, двести двенадцать по другому, поднялись на сорок шесть ступеней и спустились на двадцать, и в какой-то момент я заметил, что окно с узким переплётом слева от нас я уже видел, и видел, когда мы шли в обратную сторону. Сказал об этом Освину. Освин остановился, посмотрел на окно, сказал «а ведь точно» и почесал затылок, и мантия на нём от этого перекосилась ещё сильнее. Тогда я сделал то, что сделал бы Освальд, и стал читать таблички на стенах. Табличек со стрелками было много, они были медные, мелкие, и висели на высоте моего плеча, где их никто никогда не читал.
Одна из табличек, у лестницы, говорила «Ректорат — 3 этаж, восточное крыло», и стрелка на ней показывала вверх. Освин сказал, что эту табличку он видит в первый раз в жизни, хотя ходит мимо неё каждый день к столовой. Мы поднялись. В восточном крыле на третьем этаже было тихо, пахло пылью, воском и чем-то сладким, похожим на сушёные яблоки, и ковёр на полу был красный, вытертый посередине до нитки. Коридор кончался дверью, одной, высокой, тёмного дерева, с бронзовой ручкой в виде руки, держащей пламя. На двери, на гвоздике, висела дощечка, крашенная в белый, и на ней чёрными буквами было написано: «Ректор спит. Стучать вежливо».
Мы стояли перед дверью и молчали, наверное, вдохов десять. Из-за двери, если прислушаться, доносился звук, ровный, глубокий, с присвистом на выдохе, и звук этот я узнал сразу, потому что точно так же храпел Хорас в лазарете после того, как выпивал свои «согревающие капли». Батон у меня на руках повёл ухом в сторону двери, потом другим, и лицо у него стало такое, будто он тоже узнал. Освин почесал нос и сказал шёпотом, что такую табличку он тоже видит впервые. Потом добавил, подумав, что видит впервые и эту дверь, и что, наверное, это хорошо, потому что в прошлом году его вызывали к проректору, а к ректору ещё ни разу.
— А как это, вежливо? — спросил я тоже шёпотом, потому что вопрос меня правда занимал. — Тихо? Или два раза? Или постучать и сразу извиниться?
Освин сказал, что не знает, и что в правилах про это ничего нет, а если и есть, то в каком-нибудь пункте после сорокового, до которых он никогда не дочитывал. Мы посоветовались. Я предложил постучать один раз, костяшкой, и подождать. Освин предложил два, потому что один раз можно не услышать. Сошлись на двух, костяшкой, с промежутком в три вдоха, и стучать выпало мне, потому что письмо было моё. Я постучал, тихо, вежливо, как только умел, и храп за дверью на втором стуке прервался, и мы оба затаили дыхание, и через пять вдохов храп начался заново, громче и с новым присвистом.
Будить ректора второй раз мы не решились. Освин сказал, что ректор, по слухам, спит после обеда до вечернего колокола, и что все в академии это знают, кроме, видимо, нас двоих, и что вечером он сам меня сюда приведёт, а пока покажет комнату, если найдёт. Я сказал, что найду сам, если он скажет номер корпуса. Освин посмотрел на меня с уважением, тем же, с каким смотрел на перевёрнутый план, и сказал номер. Я посадил Батона обратно в карман мешка, и Батон на этот раз полез туда сам, без спора, и устроился на платке, и закрыл глаза.
Обратно мы шли той же дорогой, и в каждом коридоре, на каждой лестнице кто-нибудь оборачивался на нас, и я начал считать и тех, кто оборачивался. До выхода из среднего корпуса набралось одиннадцать. Двое в мантиях сказали друг другу «это тот, с котом». Один старый наставник, в лиловой шапочке, остановил Освина и спросил, правда ли, что у новичка кот записан в опись имущества седьмой позицией, и Освин сказал, что правда, и наставник ушёл, качая головой и улыбаясь в бороду. В нижнем зале, у окошка, ставня которого так и была опущена, всё ещё стояли люди, и когда мы проходили мимо, девушка с зелёной птицей показала на меня птице пальцем, и птица сказала одно из своих трёх слов, и слово это было вполне приличное.
Получалось вот что, если считать честно, по пунктам, как я привык. Лысый Мерн на воротах меня запомнил, потому что мерил Батона меркой и не знал, куда писать. Грач меня запомнил, потому что вписал в книгу «до восьми лет не числился» и подчеркнул двумя линиями. Трое за столами в канцелярии запомнили, потому что смотрели, как Батон чихает на печать и взвешивается вровень с гирей. Восемьдесят человек в очереди запомнили, потому что из-за меня окошко закрылось на обед позже на четверть часа, а для них, наоборот, не открылось. Освин запомнил, а Освин, судя по всему, рассказывает всем всё к вечеру того же дня, и на ужин я, наверное, пойду уже под именем «тот, у которого кот седьмой позицией».
Первый пункт на новой странице тетради, «В академии не выделяться. Первый месяц минимум», продержался, если считать от ворот, часа три. Я посчитал это на ходу, и вышло, что Олех из Пасек, надпись которого на третьей галерее пережила две династии, держался в этой академии незаметным гораздо дольше меня. Зато регистрация была закончена, вызов проштампован, кот числился имуществом, а ректор спал за дверью с дощечкой. Отцово письмо так и лежало в верхнем кармане, под Батоном, запечатанное, и кот, по-моему, грел его специально, чтобы я до вечера не забыл, кому и зачем я сюда приехал. Освин рядом со мной уже рассказывал кому-то на дорожке про сено, и я ускорил шаг, хотя колени были против.
Глава 2. Комната на двоих, кот на троих и зеркало, которое сказало правду
Номер корпуса Освин мне назвал, и я его запомнил, а вот само название корпуса ему пришлось вспоминать на ходу, уже у дверей канцелярии, и вспомнил он его с третьей попытки. Корпус назывался Багровой Башней, и стоял он, по словам Освина, где-то на западе двора, за конюшнями, «там, где пахнет». Пахло на западе двора конюшнями, и я пошёл на запах, отделавшись от Освина у фонтана, где его остановили двое знакомых и спросили про сено. Башню я увидел шагов за двести: круглая, из тёмно-красного кирпича, в пять этажей, с узкими окнами, которые шли по стене вверх не ровными рядами, а вкривь, следом за лестницей внутри. Кирпич у основания почернел от сырости до высоты моего роста, и по этой черноте кто-то углём написал «Б.Б. — лучше всех», а ниже, другой рукой, «кроме Синей».
Внизу, сразу за дверью, сидела в кресле с подлокотниками старуха в чёрном платке, и на коленях у неё лежала связка ключей такая тяжёлая, что колени под ней, по-моему, давно привыкли и не жаловались. Звали её госпожа Вельда, о чём сообщала дощечка на гвоздике над её головой, и под именем было приписано мелко: «комендант, не будить». Будить её не пришлось, потому что она не спала, а смотрела на меня одним глазом, второй у неё был закрыт для экономии. Я назвался. Вельда нашла меня в списке, который лежал у неё под ключами, провела пальцем и сказала, что комната сорок первая, четвёртый этаж, ключ один на двоих, и что сосед уже въехал.
Потом она открыла второй глаз и посмотрела на мой мешок, из кармана которого торчал Батон. Смотрела она долго, и Батон смотрел на неё, и я впервые за этот день увидел, что кот отвёл взгляд первым. Вельда сказала, что про кота ей уже доложили, что он седьмая позиция и что за седьмую позицию, если она нагадит на лестнице, отвечает первая, то есть я. Я пообещал, что не нагадит, и не стал уточнять, кто из нас двоих не нагадит, потому что Вельда к тому времени уже закрыла один глаз обратно.
Лестница в башне шла по кругу, вдоль стены, и ступени у неё были узкие у внутреннего края и широкие у наружного, так что идти приходилось у самой стены, касаясь её плечом. Я считал ступени, потому что после кареты колени у меня каждую из них переживали отдельно. До второго этажа вышло двадцать две, до третьего ещё двадцать две, до четвёртого двадцать три, потому что одна оказалась выщербленной и я её посчитал дважды, наступив на неё два раза. На каждой площадке была дверь с медным номером, и за дверями кто-то разговаривал, кто-то пел, а за дверью тридцать третьей комнаты что-то упало и разбилось, и голос сказал «ну вот, опять». Я на четвёртом этаже остановился отдышаться и подумал, что если я проживу здесь пять лет, то к выпуску смогу подниматься сюда бегом, а если не смогу, то хотя бы колени у меня будут знать эту лестницу лучше, чем я.
Дверь сорок первой стояла приоткрытой на ладонь, и из щели пахло колбасой. Колбаса была копчёная, с чесноком и ещё с чем-то сладким и острым, чего я не знал, и Батон, учуяв её на лестнице, вылез из кармана по пояс и чуть не вывалился совсем. Я его придержал рукой, толкнул дверь ногой и вошёл. Комната оказалась круглой с одной стороны, по стене башни, и прямой с другой, там, где стояла перегородка, и в круглой стене было окно, одно, с настоящим стеклом, глядевшее на конюшни. Две кровати стояли у прямой стены, изголовьями друг к другу, между ними был стол, над столом полка, а у двери стоял шкаф с зеркалом в дверце, и в зеркало я сразу смотреть не стал, потому что на правой кровати сидел человек и смотрел на меня.
Человек был круглый, весь сразу, от лица до колен. Лицо у него было круглое, щёки круглые и румяные, подбородков на первый взгляд полтора, глаза чёрные и блестящие, а волосы чёрные, кудрявые, и торчали во все стороны, как будто он только что снял шапку. Одет он был в кафтан тёмно-рыжего цвета с медными пуговицами, расстёгнутый, и под кафтаном на рубахе виднелось пятно, видимо, от той самой колбасы. Вокруг него на кровати лежали стопки бумаги, пять или шесть, перевязанные бечёвкой, а на коленях у него была раскрыта книга в зелёном переплёте, и в эту книгу он, когда я вошёл, что-то писал свинцовым карандашом. Лет ему, по виду, было столько же, сколько мне, может, на год больше, и для своих лет он был вдвое меня шире.
— Сорок первая? — спросил он, не вставая, и посмотрел на меня поверх книги. — Ты сосед? Хорошо. Я уж думал, подселят кого-нибудь из Синей Башни, у них там все с перьями в шапках. Бруно. Бруно Тэк. Мерканто, южное побережье, зерно, мука, отруби, а с прошлого года ещё и ячмень, но ячмень пока в убыток.
Сказал он это всё одним духом, с выговором, которого я раньше не слышал: гласные у него тянулись, а согласные он глотал, и «зерно» у него вышло похожим на «зер-р-р». Я назвался. Бруно положил карандаш в книгу, закрыл её, открыл снова, нашёл какую-то страницу и посмотрел на меня с таким интересом, с каким Освальд смотрел на новую бочку с солониной, прикидывая, на сколько её хватит.
— Гравейн? Северный бастард? — Бруно произнёс это без всякой злобы, как произносят название города на карте. — Про тебя говорили в столовой. У вас правда едят сырое мясо?
— Только по воскресеньям, — сказал я и поставил мешок на свою кровать, левую.
Бруно посмотрел на меня секунды три, а потом засмеялся, сначала тихо, потом громче, и смеялся он всем телом, так что кровать под ним заскрипела, а одна стопка бумаги съехала на пол. Он её не поднял. Он вместо этого открыл свою зелёную книгу и что-то записал карандашом, коротко, и я, вывернув шею, прочитал вверх ногами: «Гравейн — шутит. Полезно». Под этим стояла черта, а над чертой, на той же странице, я успел разглядеть ещё два имени, с пометками «должен 2 медяка» и «не верить ни в чём». Мне стало ясно, что меня только что внесли в опись второй раз за день, и что эта опись, в отличие от Грачёвой, ведётся по другим правилам.
Тут я вспомнил Дорну. Дорна у нас на кухне пекла пироги по субботам, и пирогов этих всегда выходило на шесть больше, чем значилось в Освальдовой книге, потому что муку она отсыпала из мешка с пометкой «на подсыпку», а подсыпку списывала на мышей. Эти шесть пирогов уходили в оборот: два Тому за то, что подковывал без очереди, два стражникам на воротах за то, что пропускали её племянника без вопросов, и два прачке, которая стирала Дорнины фартуки отдельно от всех. Освальд про мышей знал, про пироги, мне кажется, догадывался, и в книге у него за пять лет мыши съели муки на целую телегу. Я эту систему раскусил в шесть лет, когда сам получил седьмой пирог за то, что держал язык за зубами, и с тех пор уважал Дорну так, как не уважал никого в замке, кроме Освальда. Бруно Тэк, сидевший передо мной среди стопок с бечёвками, был из той же породы, и я это понял сразу, по тому, как он записал меня в книгу раньше, чем спросил, откуда я.
Бруно, отсмеявшись, поднял упавшую стопку, положил её на колени и сказал, что раз мы теперь соседи, то он мне объяснит, как тут всё устроено, бесплатно, один раз, по-соседски. Устроено всё, по его словам, было так, что первая неделя в академии для новичков самая дорогая, потому что новички не знают ничего, а знать им надо всё, и знать немедленно. Приехал он сюда позавчера, на два дня раньше срока, потому что отец его научил, что на ярмарку приезжают до открытия, а не к открытию. За два дня он успел, как он выразился, «поставить три лавки», и показал мне их по пальцам.
Первой лавкой были конспекты. Бруно ещё позавчера нашёл на пятом этаже двух выпускников, которые уезжали домой и не знали, куда девать записи за пять лет, и купил у них всё оптом, по медяку за тетрадь, сорок тетрадей. Тетради эти он теперь разбирал по предметам, перевязывал бечёвкой и продавал новичкам по три медяка за связку, с обещанием, что в них есть всё, что будут спрашивать на первом году. Я спросил, правда ли там всё есть. Бруно сказал, что в одной тетради есть рецепт настойки от прыщей, и что эту тетрадь он продавать не будет, а оставит себе, на всякий случай, и посмотрел при этом почему-то на мой лоб.
Второй лавкой были пересказы лекций. Лекций ещё не было ни одной, и я так ему и сказал, а Бруно кивнул и объяснил, что лекций не было, а записи о том, кто какую лекцию читает и о чём, были, в тех же сорока тетрадях. Наставники в Сером Шпиле, по его словам, читали одно и то же годами, слово в слово, и наставник по основам стихий, мэтр Корбин, шутил одну и ту же шутку про огонь и солому на третьей лекции каждого года, и выпускник даже пометил её на полях: «тут смеяться». Бруно собирался продавать пересказы тем, кто проспит, а проспать, как он выяснил, собиралась половина первого курса, потому что лекции начинались в шесть утра. Шутку про огонь и солому он мне прочитал, и я не засмеялся, потому что после моего сеновала шутки про солому казались мне личным выпадом.
Третьей лавкой, и самой доходной, было место в очереди в столовую. Столовая открывалась на ужин с последним ударом вечернего колокола, и к этому времени у дверей собиралось человек триста, а ложек и мисок, как выяснил Бруно, на всех не хватало, и те, кто приходил последними, ели из чего придётся, иногда из одной миски вдвоём. Бруно нанял четверых мальчишек с кухни, сыновей поварих, которые всё равно болтались у дверей, и они с полудня занимали места в начале очереди. Места эти Бруно потом уступал тем, у кого были деньги и не было терпения, по медяку за место. Мальчишкам он платил по полмедяка и по куску колбасы, и мальчишки, по его словам, были довольны так, что привели ещё двоих.
— Это же почти как у Грача, — сказал я. — Только наоборот. У Грача очередь сама по себе, а ты её продаёшь.
— У Грача очередь бесплатная, — сказал Бруно и поднял палец, весь в карандашном свинце. — Поэтому в ней стоят с рассвета. А у меня платная, поэтому в ней никто не стоит, кроме мальчишек, а мальчишкам всё равно где стоять. Отец говорит, что если человек готов заплатить, чтобы не ждать, то ты ему продаёшь не место, ты ему продаёшь время, а время у господ дорогое.
Пока он это говорил, Батон вылез из моего мешка весь, спрыгнул на пол, прошёл через комнату, огибая мои сапоги и Бруновы стопки, и остановился у Бруновой кровати, под которой стоял сундук, обитый жестью. Колбасой пахло из сундука. Батон сел перед ним, обвил хвостом лапы и посмотрел на Бруно снизу, тем взглядом, каким он смотрел на Дорну у печи по субботам, когда пироги ещё не вынули, а запах уже пошёл. Бруно посмотрел на кота, потом на меня, потом снова на кота, и лицо у него стало таким, какое бывает у торговца, когда к прилавку подходит покупатель, которого торговец пока не может оценить.
— Это тот самый? — спросил он. — Который седьмая позиция? В столовой говорили, что он у Грача на весах вровень с гирей стал, и что Грач потом полчаса руки вытирал.
Я сказал, что тот самый, и что руки Грач вытирал, по-моему, от чернил, а Батон тут ни при чём. Бруно наклонился, открыл сундук, и запах колбасы вышел в комнату целиком, сразу, и у меня у самого заурчало в животе, потому что последний раз я ел Дорнин сухарь утром, ещё до Матушки. В сундуке лежали колбасы, штук десять, тонкие, тёмные, связанные попарно, а под ними мешочки, свёртки и глиняный горшок, замотанный тряпкой. Бруно отрезал от одной колбасы кружок ножом, который достал из-за голенища, и положил кружок на пол перед Батоном. Батон понюхал кружок, понюхал ещё раз и съел его, медленно, жуя, и после этого лёг на пол у Брунова сундука и стал вылизывать лапу.
Бруно сказал, что это мерканская колбаса с перцем и мёдом, что отец делает её по бабкиному рецепту и что продаёт её в столицу по шесть медяков за пару, и что если кот её одобрил, то это можно писать на вывеске. Я сказал, что Батон одобряет всё, что не прибито к полу, и что однажды он одобрил Освальдову книгу учёта, откусив у неё угол. Бруно опять засмеялся и опять записал что-то в зелёную книгу. Потом отрезал второй кружок, протянул его мне, и я его взял, и это была лучшая колбаса, какую я ел в обеих своих жизнях, хотя в первой у меня с колбасой отношения были долгие и в основном докторские.
К ужину мы спустились вместе, восемьдесят девять ступеней вниз, и Вельда в кресле открыла один глаз, посмотрела на нас и закрыла. Столовая была в нижнем этаже среднего корпуса, длинный зал со сводами и с тремя рядами столов, и у дверей её стояла очередь, о которой рассказывал Бруно. Очередь была длиннее, чем у Грача, но шла быстрее, потому что раздатчицы не спрашивали, где ты числился до восьми лет. В самом начале очереди, у дверей, стояли шестеро мальчишек лет по десять, в фартуках, и каждый держал в руках по деревянной ложке, а один, самый мелкий, держал две. Бруно махнул им рукой. Мелкий отдал ему обе ложки, сказал, что место держал за ним с обеда, и получил свою половину медяка прямо на ходу.
Стоять в очереди нам, таким образом, не пришлось вовсе, и я почувствовал себя так же неловко, как тогда, в шесть лет, когда Дорна дала мне седьмой пирог. За спиной кто-то сказал «опять этот южанин», а кто-то другой сказал «а с ним этот, с котом», и Батон, которого я нёс в кармане мешка, потому что оставлять его наверху одного с Бруновой колбасой было опасно, высунул голову и посмотрел на того, кто это сказал. Тот замолчал. Раздатчица, огромная женщина с руками в муке по локоть, плеснула нам в миски по черпаку чего-то бурого и густого, с кусками репы и мяса, положила сверху по ломтю хлеба и сказала «следующий» таким голосом, каким Гарт говорил «ещё раз» на плацу.
Ели мы за дальним столом, у окна, и Бруно рассказывал, кто тут кто, показывая ложкой. Те, что в зелёном шёлке под мантиями, из Синей Башни, это дети столичных родов, они сидят за первым столом и едят из своих мисок, которые привозят с собой. Те, что в бархате, из Белой, это дети провинциальной знати, они сидят за вторым столом и делают вид, что они из Синей. Мы, из Багровой, сидим где придётся, потому что Багровая Башня, как объяснил Бруно, для тех, у кого либо денег нет, либо родословная с дыркой, а у некоторых, сказал он и посмотрел на меня, и то и другое. Я сказал, что денег у меня немного, а дырку в родословной мне залатали в восемь лет, и Грач это сегодня подтвердил двумя линиями. Бруно сказал, что залатанная дырка всё равно видна, и что он это говорит как сын человека, который торгует мешками.
После ужина Бруно ушёл продавать конспекты в Белую Башню, где, по его словам, у провинциальной знати было много денег и мало уверенности в себе, и сказал, что вернётся к ночному колоколу. Я поднялся наверх один, восемьдесят девять ступеней, с котом в мешке и с бурой похлёбкой в животе, которая на каждой площадке напоминала мне о себе. Освин, обещавший прийти за мной с вечерним колоколом и отвести к ректору, не пришёл, и я его не ждал, потому что к этому времени уже понимал, что если Освин куда-то обещал прийти, то лучше прикинуть, где он мог заблудиться по дороге. Отцово письмо лежало в верхнем кармане. Я его вынул, проверил печать, положил на полку над столом и придавил чернильницей, чтобы Батон не придавил его собой.
Потом я стал разбирать мешок. Онучи разложил в сундуке, чистые отдельно от нечистых, все шесть пар, из которых чистых, как подтвердил Грач, было четыре. Гартову доску поставил к стене у кровати. Сухари, сорок три, переложил в жестяную коробку, которую нашёл в шкафу, а сало и шкварки, подумав, оставил в мешке, мешок затянул ремнём и повесил на гвоздь повыше, где Батон его не достанет, если не вырастет. Последней я достал из мешка рубаху, запасную, ту, что Сельма шила мне ещё прошлой осенью, до кафтана, и решил её надеть, потому что дорожная рубаха после девяти дней кареты пахла так, что Батон отказывался на неё ложиться.
Надел я её и сразу почувствовал, что что-то не так, хотя сначала не понял, что именно. Плечи сидели, ворот сидел, а запястья торчали из рукавов наружу, голые, и торчали они на ладонь, ровно на ширину четырёх пальцев, я померил. Осенью эта рубаха была мне впору, Сельма даже подворачивала рукава, потому что шила на вырост. Выходило, что за зиму, пока я лежал без огня и пока поправлялся, руки у меня выросли, а я этого не заметил, потому что всю зиму ходил в отцовой старой куртке, которая была велика на всё. Я поднял руки перед собой и посмотрел на них, и руки были длинные, костлявые, с крупными суставами на пальцах, и на левой, у основания большого пальца, краснела мозоль от ворота арбалета, с которой Батон сегодня снял кожу.
Тут я повернулся и посмотрел в зеркало на дверце шкафа, впервые за всё время, что был в комнате. В Вороньем Куте у меня зеркала не было, у отца было маленькое, для бритья, в кабинете, а большое висело только у госпожи Ирис в спальне, и туда я не ходил. Последний раз я видел себя, если подумать, прошлой весной, в Эларином ручном зеркальце, когда она заставила меня посмотреть на шрам на лбу, ещё свежий, и сказала, что с ним я похож на разбойника из баллады, и что это лучше, чем было. С тех пор прошёл год, и за этот год я в зеркала не смотрел, потому что не было случая, а когда случай был, мне всегда находилось, на что посмотреть вместо этого.
Зеркало было старое, стекло в нём шло лёгкой волной, и если наклонить голову, то лицо в нём вытягивалось и сплющивалось. Я встал так, чтобы волна приходилась на шею, и стал смотреть на лицо. Лицо было длиннее, чем я помнил, и уже в скулах, и нос на нём вырос как будто отдельно от всего остального, сильнее, чем остальное, и с горбинкой, которой раньше не было. Над верхней губой темнел пушок, редкий, и я потрогал его пальцем, и он оказался мягким, как у Плошки на храпе. Шрам на лбу, белый, косой, от правой брови к волосам, был на месте, и Элара была права, на разбойника я походил. А под шрамом, левее, над самой бровью, сидел прыщ, и при виде этого прыща я сел на сундук, потому что ноги решили, что стоять больше не будут.
Прыщ был большой, красный, круглый, с белой верхушкой, и стоял он на лбу так, как стоит приграничная крепость на голом холме, видный со всех сторон, и я понял, что сегодня его видели все. Его видел Грач, когда поднял глаза над ставней. Его видел лысый Мерн на воротах, когда смотрел на меня дольше, чем на мальчишку с собакой. Его видела девушка с родинкой у носа, которая спросила дорогу к алхимическому корпусу и четыре секунды смотрела на меня, пока я выдавливал из себя про слепого котёнка, и, может быть, четыре секунды она смотрела вовсе не на кота. Бруно, вспомнил я, тоже посмотрел на мой лоб, когда говорил про настойку от прыщей, и посмотрел не случайно.
В прошлой жизни, когда мне было тридцать два, прыщей у меня не было лет пятнадцать, и я про них забыл, как забывают про корь. Были другие вещи: спина, давление, зуб мудрости, который удаляли по частям, и анализы, которые медсестра Наташа приносила в папке и вздыхала. Мне казалось, что все эти вещи, когда я очнулся в этом теле, мне простили, потому что тело было маленькое, новое и всё могло. Про то, что маленькому новому телу придётся становиться большим, и что это с ним случится по тем же правилам, что и с любым другим телом, я как-то не подумал, хотя, если честно, мог бы и подумать, потому что одну юность я уже прожил. Я сидел на сундуке, смотрел на прыщ в волнистом стекле, и тридцать два года внутри меня очень спокойно и очень твёрдо сообщали пятнадцати годам снаружи, что так не договаривались. Пятнадцать лет снаружи отвечали прыщом.
Батон за это время забрался на Брунову кровать, обнюхал подушку, которая, видимо, тоже пахла колбасой, и улёгся на неё сверху, свернувшись так, что из-под него торчали только кисточки ушей. Я сказал ему, что это чужая кровать, и что Бруно его оттуда выгонит. Батон приоткрыл один глаз и закрыл его обратно. Я подумал, что надо бы снять его оттуда, пока Бруно не вернулся, но для этого надо было встать с сундука, а вставать мне не хотелось, потому что, сидя, я в зеркале не видел прыща, а видел только шкаф, свои колени и рукава, из которых на ладонь торчали руки.
В дверь постучали, когда на башне ударили к ночи, три коротких удара, кулаком, и стучали так громко, что Батон на Бруновой подушке вскинул голову. Я решил, что это Бруно, который забыл ключ, хотя ключ у нас был один на двоих и лежал у меня на столе, и что Бруно, наверное, торгует уже так долго, что забыл и об этом. Я встал с сундука, повернулся к двери и спросил, кто там. То есть я собирался спросить «кто там», и спросил, только первое слово у меня вышло тонким, высоким, на той ноте, на которой лаяла собака мальчишки в бархате, а второе вдруг упало вниз и вышло таким басом, каким говорил Гарт, когда отдавал команды на северной стене. «Кто» пискнуло, «там» прогудело, и оба звука вышли из меня, с промежутком в долю вдоха, и я сам услышал, как они друг с другом не согласны.
За дверью помолчали, а потом раздался хохот, громкий, барвиковский, с подвизгом, и дверь открылась, и в неё всунулся Освин, красный, с мантией, застёгнутой теперь уже на все пуговицы, но опять не на те. Он стоял в дверях и смеялся, держась за косяк, и с лестницы ему вторили ещё два голоса, Бруно и кого-то незнакомого, которые, видимо, поднимались следом. Освин сказал, когда отдышался, что у него голос ломался два года и что в первый год он, отвечая наставнику по истории, сказал «Ардован Второй» так, что половина слова была его, а вторая половина, по общему мнению, мэтра Корбина из соседней аудитории. Утешило меня это мало. Бруно за его спиной, поднявшись на площадку, сказал, что слышал меня с третьего этажа и подумал, что в нашей комнате двое, и что одного из них надо бы выселить, потому что комната рассчитана на двоих, а кот уже третий.
Пришёл Освин, как выяснилось, сказать, что к ректору мы сегодня не пойдём. Ректор, по словам Освина, проснулся с вечерним колоколом, поужинал у себя в кабинете, прочитал две страницы какого-то трактата и заснул снова, на этот раз в кресле, и секретарь ректора, которого Освин нашёл на кухне, сказал, что будить его второй раз за день нельзя по состоянию здоровья, а чьего здоровья, не уточнил. Отвести меня Освин обещал завтра, после первого занятия, если найдёт дорогу. Я сказал, что дорогу найду сам, и что это у меня уже второй раз за день так выходит. Освин согласился, что так даже лучше, и ушёл, и мы слышали, как он на лестнице спросил у кого-то, в какую сторону вниз.
Бруно вошёл в комнату, сел на свой сундук, потому что на кровати лежал Батон, и стал считать выручку. Считал он вслух, по-мерканский, с цифрами, которых я не понимал, и выложил на стол медяки столбиками по десять, и столбиков вышло семь, и ещё четыре медяка сверху. Белая Башня, сказал он, купила у него двенадцать связок конспектов и три пересказа лекций, которых ещё не было, а один парень из Белой, сын какого-то барона с юга, заплатил ему серебряную монету за то, чтобы Бруно занимал ему место в столовой каждый день до конца месяца. Серебряную монету Бруно не стал ставить в столбик, он завернул её в тряпочку и положил за пазуху. Потом он посмотрел на свою кровать, на Батона на подушке, и посмотрел на меня.
Я сказал, что сейчас сниму. Я подошёл к кровати и взял Батона под живот, и Батон, не открывая глаз, зарычал, тихо, на одной ноте, и выпустил когти в Брунову подушку, и подушка затрещала. Бруно поднял руку и сказал, чтобы я положил кота обратно. Я положил. Бруно сказал, что это седьмая позиция, и что седьмая позиция числится в описи моего имущества, а он, Бруно Тэк, сын Ансельма Тэка, чужого имущества никогда не трогает, потому что это первое правило, которое ему отец сказал ещё в четыре года, когда он взял с соседского прилавка инжир. Я спросил, что ему отец сделал за инжир. Бруно сказал, что отец заплатил за инжир, а потом вычел эту сумму из его доли в наследстве, с процентами, и что инжир этот Бруно до сих пор помнит на вкус.
Бруно лёг на край своей кровати, на треть, которую Батон ему оставил, свернувшись так, что колени у него оказались почти у подбородка, а спина упиралась в стену. Батон, почувствовав, что кровать прогнулась, вытянулся во весь свой нынешний рост и занял ещё немного, так что Бруно пришлось подвинуться к самому краю. Я предложил Бруно лечь на мою кровать, а сам я лягу на сундук. Бруно сказал, что так не пойдёт, потому что если он ляжет на мою кровать, то его кровать будет как бы отдана коту, а отдавать он ничего не собирается, он собирается на ней спать, и всё, что он может, это сдать коту две трети в аренду, и плату он возьмёт колбасой, которую кот у него уже съел. Я сказал, что это нечестная сделка. Бруно сказал, что это лучшая сделка за весь день, потому что колбаса уже съедена, а кровать у него всё равно осталась.
Свечу я задул, когда на башне ударило в последний раз. В комнате стало темно, только из окна шёл слабый свет от фонаря у конюшни, и в этом свете я видел шкаф, и зеркало в дверце, и в зеркале не было ничего, кроме тёмного пятна, и это пятно меня устраивало. Лёг я на свою кровать, на всю её длину, и ноги у меня упёрлись в спинку, и я подумал, что в прошлом месяце, когда я ложился в «Трёх ключах», ноги не упирались, и что кровать в «Трёх ключах» была такая же. За стеной кто-то храпел, за окном переступала с ноги на ногу лошадь, может быть, даже Плошка, и где-то внизу, на лестнице, Вельда гремела ключами, запирая дверь башни.
— Гравейн, — сказал Бруно шёпотом из темноты, когда я уже начал засыпать. — Ты не спишь? Слушай. Завтра в подготовительной группе будет один человек. Очень важный. Про него нельзя говорить, мне так сказали в Белой Башне, и сказали за деньги, так что это точно правда.
Я сказал, что если нельзя говорить, то пусть он и не говорит. Бруно ответил, что именно поэтому он и будет говорить, потому что раз нельзя, значит, говорить об этом будут все, и надо знать раньше всех, иначе цена упадёт. Он повернулся на своём краю, и кровать скрипнула, и Батон на двух третях недовольно заурчал. Потом Бруно начал говорить, тихо, быстро, со своим тягучим выговором, и говорил он долго. Говорил, что этот человек приехал вчера ночью, в закрытой карете, без гербов, и что карету видел один из его мальчишек с кухни, и что у кареты стояли четверо стражников, и все четверо были в серых плащах, а под плащами у них, мальчишка божился, были кольчуги. Говорил, что в Белой Башне думают, что это чей-то сын из королевской родни, а в Синей думают, что дочь, и что ставки в Синей принимают один к трём.
Я лежал, слушал и считал, потому что считать мне было привычнее, чем думать. Бруно назвал четыре возможных имени, и про каждое рассказал по истории, и все четыре истории были такие, что за любую из них, будь они правдой, в Вороньем Куте Освальд выдал бы рассказчику официальное замечание с занесением. Потом Бруно перешёл к тому, сколько можно заработать на этом человеке, если угадать раньше всех, и стал считать вслух, по-мерканскому, на пальцах, которых я в темноте не видел. Батон в какой-то момент перестал урчать и засопел, и сопел он ровно, с присвистом на выдохе, точно так же, как ректор за дверью с дощечкой. Я перевернулся на бок, и прыщ на лбу коснулся подушки, и от этого я окончательно проснулся и понял, что Бруно не замолчит ещё долго.
Вышло так, если считать по порядку, как я привык, что первый мой день в Сером Шпиле закончился с итогом, которого я никак не ждал, садясь утром в карету у Матушки. Ректор спал, отцово письмо лежало под чернильницей, рубахи мне были коротки на ладонь, а голос мой на два слова приходился двумя разными людьми. Зато на соседней кровати, на одной трети, лежал человек, который за два дня поставил три лавки, взял плату с моего кота колбасой и шептал мне в темноту про того, о ком нельзя говорить, и шептал так, будто мы знакомы лет десять. А на лбу у меня, над самой бровью, стояла красная крепость с белой верхушкой. Первый друг у меня в столице, выходило, был найден, и первый прыщ тоже, и оба они, судя по всему, устраивались тут надолго и уходить не собирались.
Глава 3. Подготовительный триместр: история империи за сорок минут, растянувшаяся на три часа
Ректор принял меня на следующий день, после первого колокола, и принимал ровно столько, сколько ему понадобилось, чтобы сломать печать на отцовом письме и прочитать его до половины. Был он старый, сухой, с бородой до второй пуговицы, и на бороде у него засохли чернила в трёх местах, так что я сразу понял, кто в этой академии научил Грача стряхивать перо о край чернильницы два раза. Дочитав до половины, он поднял на меня глаза, потом посмотрел в окно, потом снова на письмо и сказал, что я опоздал на весь весенний приём и что для таких, как я, у академии есть Малый Набор. Я спросил, что такое Малый Набор. Ректор ответил, что это Подготовительный триместр, с первой недели июня по конец августа, для поздних, для переведённых и для тех, про кого в канцелярии пришлось писать отдельную бумагу, и что я подхожу под все три пункта, хотя под первый, строго говоря, достаточно. После этого он сложил письмо, убрал его в ящик стола, ящик запер на ключ, ключ положил себе в карман и снова заснул, сидя, а я тихо вышел, потому что дощечка на двери напоминала мне, как здесь принято стучать.
До первой недели июня оставалось двенадцать дней, и за эти двенадцать дней со мной случилось немного. Прыщ над бровью сошёл на шестой день, и на седьмой на его месте, чуть правее, вырос новый, поменьше, будто первый оставил вместо себя наместника. Бруно открыл четвёртую лавку, по починке мантий, наняв для этого прачку из Белой Башни, и заработал на ней за неделю больше, чем на конспектах, потому что мантии у провинциальной знати рвались на удивление часто. Освин дважды приходил ко мне в сорок первую, чтобы отвести меня куда-нибудь, и оба раза я отводил его обратно в его комнату, потому что он забывал, куда хотел меня вести. Батон за двенадцать дней съел у Бруно четыре колбасы, две добровольно и две по его собственному решению, и Бруно вёл этому учёт в зелёной книге, на отдельной странице, под заголовком «Аренда».
Про важного человека, о котором нельзя говорить, Бруно говорил ещё три ночи подряд, а на четвёртую замолчал, потому что важный человек в подготовительной группе так и не появился. Группа, по словам Бруно, к тому времени ещё не собиралась, но Бруно это не утешило, ставки в Синей Башне упали, и он потерял на этом серебряную монету, ту самую, завёрнутую в тряпочку. Имён в ту первую ночь он назвал четыре, я это помнил точно, потому что считал. Сами имена я не запомнил ни одного, потому что на втором заснул, на третьем проснулся от того, что Батон положил лапу мне на лицо, а четвёртое Бруно говорил уже в подушку. Утром мне было неловко его переспрашивать, а потом он сам перестал об этом говорить, и я решил, что раз нельзя, значит, и не надо.
Аудитория номер ноль нашлась в подвале под библиотекой, и найти её мне помогли сразу трое: табличка со стрелкой, Кирьян и запах. Кирьян, сын аптекаря из Нижнего Брода, тот, что стоял передо мной в очереди к Грачу, тоже оказался в Малом Наборе, потому что наставник по травам, которому он вёз склянки, уехал на лето, а без наставника Кирьяна в весенний приём не приняли. Мы встретились у лестницы в подвал, и склянок при нём уже не было, а звенело у него теперь в кармане, где лежали медяки на обед. Запах шёл снизу, от двери, кислый и сладкий одновременно, и пахло там старыми книгами, мышами и чаем, причём чаем сильнее всего, так сильно, что Кирьян чихнул два раза, а Батон в моём мешке высунул нос и сразу спрятал. Дверь была низкая, мне пришлось наклонить голову, а на двери белой краской был нарисован ноль, неровный, с подтёком книзу.
Внутри было пять рядов скамей, по четыре места в ряду, и над ними сводчатый потолок, такой низкий, что стоя я мог бы, подняв руку, достать до кирпича ладонью. Окон было два, под самым потолком, узкие, на уровне земли снаружи, и в одном из них виднелись чьи-то сапоги, которые проходили по двору туда и обратно. Впереди стояла кафедра, деревянная, со следами ножа на боку, а за кафедрой на стене висела карта, большая, во всю стену, на холсте, подклеенном по краям, и холст этот провис посередине, как бельё на верёвке. Я пересчитал скамьи, пересчитал места, и выходило двадцать, а народу внутри было уже человек пятнадцать, и все сидели так, что в каждом ряду было по одному-два свободных места. Только во втором ряду, у стены, было свободно всё, целая скамья на четверых, и на неё никто не садился, хотя на других люди сидели плечом к плечу.
Кирьян сел в четвёртый ряд, втиснувшись между девушкой в веснушках, которую я узнал по пирогу с капустой, и мальчишкой в бархате, у которого был насморк. Мне места рядом с ним не хватило. Я постоял у двери, посмотрел на пустую скамью во втором ряду и подумал, что, может быть, на ней кто-то пролил чай и не вытер, потому что пахло чаем как раз оттуда. Скамья оказалась сухая. Я сел на неё, в самый край, у прохода, поставил мешок под ноги, и Батон в кармане устроился так, чтобы морда смотрела в сторону кафедры, а хвост свисал наружу. Девушка с пирогом в четвёртом ряду что-то сказала Кирьяну на ухо, и Кирьян посмотрел на меня с тем же сочувствием, с каким смотрел в очереди, когда объяснял, что я теперь последний.
Профессор Ламберт Ойн вошёл, когда на башне било восемь, и вошёл он задом, потому что в обеих руках у него были вещи, а дверь он открывал спиной. Был он маленький, мне по плечо, толстенький, с розовым лицом и с венчиком белых волос вокруг лысины, и мантия на нём была серая, как у всех, только с тремя серебряными шнурами по краю вместо одного. В левой руке он держал большую глиняную кружку с отбитой ручкой, из которой шёл пар, в правой песочные часы, высокие, в медной оправе, а под мышкой у него была зажата стопка бумаги, которая на каждом шаге теряла по листу. Дойдя до кафедры, он поставил кружку, поставил часы, положил бумагу, и только после этого обернулся к нам и улыбнулся так радостно, что я сразу понял, что он нас ждал всё лето.
— Малый Набор! — сказал Ойн и всплеснул руками. — Двадцать человек, двадцать судеб, и всем вам, дети мои, предстоит догнать тех, кто поступил весной, за три месяца. Начнём мы, как и полагается, с истории. Вводная лекция. «История Империи за сорок минут». — Он постучал пальцем по стеклу песочных часов. — Часы на сорок минут ровно, я их выверял сам, в прошлом году, по колоколу.
С этими словами он перевернул часы, и песок пошёл вниз тонкой струйкой. Я посмотрел на часы, на песок, на Ойна, на стопку бумаги у него на кафедре, в которой, по моему подсчёту, было листов шестьдесят, и мне почему-то вспомнился Освальд, который в начале каждого совета обещал уложиться до обеда. Батон в кармане зевнул. Кто-то сзади, в пятом ряду, тихо сказал соседу, что его брат слушал эту лекцию три года назад, и что брат после неё не мог есть до вечера. Ойн этого не услышал, потому что отпил из кружки, обжёгся, подул и начал.
Начал он, как и обещал, с основания, и про основание Империи Вальдорн говорил первые сорок минут, всё время, пока сыпались первые часы, и до конца основания так и не дошёл. Империи, сказал он, восемьсот лет, если считать от въезда Аскельда Первого в Лиантар, а если считать от первой записи в летописи Серого Шпиля, то семьсот девяносто шесть, и разница эта, четыре года, будет на экзамене. Аскельд Первый, по преданию, въехал в Лиантар верхом на собственной тени. Ойн произнёс это с таким удовольствием, что даже покраснел, и на следующие двадцать минут углубился в то, как именно это следует понимать. Одни учёные считали, что у Аскельда был вороной конь, которого в летописи для красоты назвали тенью. Другие считали, что Аскельд въехал в город на закате, когда тень от всадника лежала впереди него на двадцать шагов, и горожане видели сначала тень, а потом всадника. Третьи, и Ойн к ним явно склонялся, считали, что так оно и было, буквально, и что тень у Аскельда была плотная, тёплая на ощупь и ела овёс.
На этом месте Батон высунул голову из кармана целиком и посмотрел на Ойна очень внимательно, как смотрел на Брунов сундук. Я его затолкал обратно, потому что представил себе, как Ойн спрашивает, что я думаю о тенях, которые едят овёс, и мне придётся отвечать, что у меня такая лежит в мешке, только ест колбасу. Писать я начал на третьей минуте и к сороковой исписал два листа, мелко, с обеих сторон, тем почерком, который Элара называла «курица на льду». Почти всё, что я записал, касалось тени. Про само основание у меня было одно предложение: «Основал А. Первый, 800 (796) лет, на экз.».
Песок кончился, когда Ойн рассказывал о том, как тень Аскельда в старости поседела. Ойн посмотрел на часы, сказал «ага», перевернул их, не прерывая фразы, и продолжил. В аудитории кто-то тихо застонал, и стон этот, как мне показалось, вышел из пятого ряда, от брата того брата. Я подумал, что сорок минут, видимо, уже прошли, и сорок минут Ойна начинаются заново, и что в «Истории Империи за сорок минут» сорок минут, по всей вероятности, означает сорок минут на каждую часть, а частей Ойн не называл. Записал я на полях: «Сколько частей?» и поставил вопросительный знак два раза.
Вопрос задал за меня мальчишка в бархате, с насморком, сидевший рядом с Кирьяном. Он поднял руку, шмыгнул носом и спросил, сколько всего будет этих сорока минут. Ойн очень обрадовался вопросу, повернулся к нему всем телом, подумал, посмотрел на часы, на стопку листов, на мальчишку, и ответил:
— Это будет на экзамене.
Мальчишка опустил руку и посмотрел на соседа, а сосед, то есть Кирьян, посмотрел на меня, и я пожал плечами, потому что ответа у меня не было тоже. Ойн тем временем перешёл к сыновьям Аскельда, которых было пятеро, и про каждого он знал по истории, и каждая история была длиннее предыдущей. Второй сын, сказал Ойн, воевал с горными кланами двенадцать лет и выиграл, потому что кланы за эти двенадцать лет перессорились между собой из-за того, кто будет командовать. Третий сын построил первую каменную стену вокруг Лиантара и умер, когда её достраивали, и стену назвали в его честь, только имя его потом все забыли, и стену теперь называют просто Старой. Я это записал и подумал, что третьего сына мне жалко больше остальных.
Во второй песочный круг Ойн обошёл кафедру и подошёл к карте. Карту он показывал указкой, длинной, из ивового прута, на конце которой кто-то вырезал маленькую рыбку, и рыбка эта двигалась по холсту медленно, задерживаясь на каждом городе. Империя на карте была большая, неровная, вытянутая с юга на север. Снизу её подпирало море, и на море были нарисованы корабли и морской змей, у которого кто-то из прошлых Малых Наборов пририсовал углём шапку. Справа шли горы, слева лес, нарисованный отдельными ёлками, а сверху, на самом верху карты, через всю ширину холста шла толстая чёрная черта с зубцами, и над этой чертой больше ничего нарисовано не было, только холст, жёлтый, пустой, и надпись мелкими буквами.
— Стена Трёх Ветров, — сказал Ойн, и рыбка на указке легла на чёрную черту. — Северный предел. За ней Пустоши. Что за Пустошами, науке неизвестно, а то, что известно, неинтересно. Камень, лишайник, мелкая нечисть. На экзамене это будет одной строкой.
Мелкую нечисть я однажды тащил на плечах две с половиной версты, только это была не нечисть, а Батон, раненый, и тащил я его как раз от того, что приходило из-за Стены. Кислотных пауков, которых я выманивал на коз, Освальд в книге записывал в графу «убытки от соседей», потому что графы для пауков у него не было. Мне захотелось поднять руку и спросить, считается ли кислотный паук мелкой нечистью, если он размером с телегу. Я руку поднял до половины, вспомнил, что ответ мне уже известен, и опустил. Девушка с пирогом в четвёртом ряду, заметив это, тихо засмеялась в ладонь.
Дальше Ойн перешёл к устройству Империи, и тут я стал писать быстрее, потому что про устройство у меня в голове было пусто, если не считать Освальдовой книги и совета лордов, на котором я сказал лорду Сорвину про морды. Империей, сказал Ойн, правит император, только правит он через Совет Уделов, который собирается в Лиантаре дважды в год, на весеннее и осеннее равноденствие, и без Совета император не может ни объявить войну, ни поднять подать, ни женить наследника. Уделы делятся на Великие Дома, их двенадцать, и малые уделы, которых два десятка с небольшим, и точное число их меняется, потому что малые уделы иногда вымирают, иногда делятся между наследниками, а иногда, как сказал Ойн и покраснел ещё сильнее, проигрываются в кости. У каждого Великого Дома в Совете один голос, а малые уделы голосуют вместе, по областям, и на всех у них четыре голоса. Я посчитал: двенадцать и четыре, шестнадцать, и решать что-либо, выходило, могли только Великие Дома, если договорятся между собой.
Великие Дома Ойн перечислил подряд, все двенадцать, с гербами и девизами, и перечислил так быстро, что я успел записать семь, причём у пятого перепутал девиз с гербом, и у меня вышло, что на гербе Дома написано «Верность не ржавеет», а девиз у него «Медведь на серебряном поле». Исправлять я не стал, решив, что на экзамене разберусь. Потом Ойн упомянул северные малые уделы, одной фразой, и в этой фразе я услышал фамилии Керрин, Сорвин, Барвик и в самом конце, после «и прочие», Гравейн. Совет лордов, на котором я год назад рассмешил весь зал, оказался, по словам Ойна, «северным провинциальным собранием, которое созывается по местным обычаям и на экзамен не выносится». Я об этом записал, а потом зачеркнул, и смеяться мне почему-то расхотелось.
Где-то в середине третьего песочного круга сзади меня кто-то сел на скамью. Я это почувствовал по тому, что доска подо мной чуть прогнулась и снова выпрямилась, и обернулся. На другом конце скамьи, у стены, сидел юноша моих лет, может, на год старше, и сидел он так прямо, что я сначала решил, что к спине у него привязана доска, вроде Гартовой. Камзол на нём был серый, простой, суконный, без вышивки, без пуговиц, видных снаружи, и такой же серый, как мантии у всех, только сидел он на нём точно по плечам, и рукава у него, в отличие от моих, кончались ровно там, где начиналась ладонь. Волосы светлые, коротко остриженные, лицо узкое, бледное, с прямым носом, и на этом лице не было ни одного прыща, что я отметил с обидой. Мантии на нём не было вовсе.
Как он вошёл, я не слышал, хотя дверь в аудитории была низкая, скрипучая, и каждый, кто опаздывал, стукался о притолоку головой. Сел он тихо, положил перед собой на доску лист бумаги и свинцовый карандаш, и стал слушать Ойна, глядя на карту. Позвоночник ему, по моему впечатлению, выдали по особому заказу и забыли приложить к нему шею, потому что голову он не поворачивал совсем, ни к карте, ни ко мне, а просто переводил глаза. Я обернулся обратно к кафедре и обнаружил, что в аудитории что-то переменилось, и что Ойн замолчал посреди фразы про подати.
Ойн стоял с указкой, у карты, и смотрел на нашу скамью, и лицо у него из розового стало красным, малиновым, до самой лысины. Потом он сделал то, чего я от него не ждал: поклонился, коротко, на ходу, на полшага, будто споткнулся и решил, что лучше это сделать поклоном, и сказал «рад, весьма рад», и снова повернулся к карте. Указка в его руке дрожала, рыбка на конце ходила по холсту кругами. Он нашёл на карте место, где остановился, потерял его, нашёл снова и продолжил про подати, только теперь гораздо тише, и через каждые три слова поглядывал на нашу скамью. Кружку с чаем он, отпивая, поднёс ко рту мимо, и чай пролился ему на мантию.
Остальные восемнадцать человек в аудитории тоже смотрели. Смотрели они на скамью быстро, по одному разу, и тут же отворачивались, будто обжигались, и после этого начинали шептаться, прикрывая рот ладонью. Девушка с пирогом в четвёртом ряду схватила Кирьяна за рукав и стала что-то ему говорить в ухо, быстро-быстро, а Кирьян слушал, и лицо у него вытягивалось. Мальчишка в бархате перестал шмыгать носом, вообще, будто насморк у него прошёл от испуга. Двое в пятом ряду поменялись местами, чтобы один из них сел ближе к проходу, и оба при этом старались не скрипеть скамьёй. Я обернулся на соседа ещё раз. Сосед сидел так же прямо, смотрел на карту и писал на своём листе что-то мелкое, ровное, почерком, у которого буквы стояли ровно, одна за другой, в струнку.
Тогда я понял, или решил, что понял. В прошлой жизни у меня в отделении, в последний год, лежал парень, двадцатилетний, после аварии, у которого был корсет на спине, кожаный, с железными пластинами, и сидел он точно так же, ровно, не поворачивая головы, а поворачивался всем телом сразу. К нему тоже никто не подходил, и все говорили о нём шёпотом, а медсестра Наташа, которая со всеми говорила громко, с ним говорила тихо и краснела, потому что не знала, что сказать. Его все жалели, и он это видел, и сидел ещё прямее. Бледность, прямая спина, шёпот за ладонью, профессор, который поклонился и пролил чай на мантию: выходило, что мой сосед болен, тяжело, может быть, неизлечимо, и что все об этом знают, и что спрашивать об этом нельзя. Я решил не спрашивать, а вести себя с ним как с обычным человеком, потому что тот парень в отделении, я помнил, больше всего злился, когда с ним говорили, как с больным.
Песочные часы кончились второй раз, и Ойн перевернул их, не глядя, и задел при этом кружку, и кружка поехала к краю кафедры. Ойн её поймал. Я записал на полях: «Часы — 3. Прошло 2 ч.», и сосед, повернув глаза, посмотрел на мою запись, а потом на меня. Взгляд у него был серый, прямой и совершенно ничего не выражал, я в нём прочитал только то, что он прочитал «2 ч.». Потом он снова повернул глаза к карте. Я на всякий случай подвинул ему по доске свою чернильницу, потому что у него был только карандаш, а карандаш, как я знал по своему опыту, к третьему часу лекции стирается до деревяшки.
— Благодарю, — сказал он. Голос у него был ровный, невысокий, и, в отличие от моего, ни на одном слове не ломался. — У меня есть.
— Как хочешь, — сказал я шёпотом. — Только у Ойна, по-моему, ещё листов сорок. Я считал.
Сосед посмотрел на стопку на кафедре, потом опять на меня, и уголок рта у него дёрнулся, едва-едва, на волосок, и снова выпрямился. Чернильницу он оставил стоять там, где я её поставил, посередине скамьи. Сзади, в третьем ряду, кто-то громко ахнул и тут же закашлялся, будто пытался этот ах запихнуть обратно. Я обернулся. Мальчишка с насморком смотрел на мою чернильницу с таким лицом, будто я подвинул соседу заряженный арбалет. Я подумал, что болезнь у моего соседа, должно быть, совсем плохая, раз даже чернильницу ему подвигать нельзя, и что про чернила, может быть, есть какое-то правило, о котором в Вороньем Куте не знали.
Третий песочный круг ушёл у Ойна на войны. Войн у Империи за восемьсот лет было столько, что Ойн, перечисляя их, сбивался, загибал пальцы и начинал заново. Были войны с горными кланами, войны с морскими королями на юге, две войны с Пустошами, обе неудачные, и одна война, которую Ойн назвал Войной Лишнего Слова, потому что началась она из-за опечатки в мирном договоре, где вместо «вечный мир» переписчик вывел «вечный миг». Миг, сказал Ойн, продлился одиннадцать лет. Над этим засмеялись все, даже сосед, по-своему, одними глазами, и Ойн, увидев это, покраснел снова и чуть не поклонился второй раз. После войны переписчиков в Империи, по словам Ойна, стали экзаменовать, и экзамен этот с тех пор входил в программу Серого Шпиля, и мне это показалось ужасно несправедливым по отношению к нам, которые ничего не переписывали.
На четвёртом круге Ойн сказал, что теперь мы должны нарисовать карту. Сам. Каждый. По памяти, глядя на ту, что висит у него на стене, но своими руками, со всеми Великими Домами, с малыми уделами, с реками, с Лиантаром и со Стеной, потому что тот, кто нарисовал карту сам, запоминает её, по словам Ойна, «на всю жизнь и ещё на экзамен». Аудитория вздохнула, и вздох этот вышел общим, в двадцать человек, кроме соседа, который не вздыхал, а взял чистый лист и сразу начал чертить. Я тоже взял лист, разгладил его ладонью, обмакнул перо и посмотрел на карту на стене. Карта висела далеко, холст провисал, и чтобы разглядеть север, мне приходилось вытягивать шею так, что в ней что-то щёлкало.
Рисовал я долго и плохо. Море у меня вышло кривое, горы похожими на зубы, а лес я, вслед за картой, нарисовал отдельными ёлками и на сороковой ёлке понял, что лес у меня занял половину листа и что для Лиантара осталось мало. Лиантар я поставил в середине кружком, и кружок вышел кляксой, и я обвёл кляксу, и она стала кружком побольше. Великие Дома я расставлял по памяти, сверяясь со своими записями, и тот, у которого на гербе было «Верность не ржавеет», у меня оказался на юге, потому что я его на юг записал. Стену Трёх Ветров я провёл по самому верху листа, толстой чертой, с зубцами, и зубцы у меня вышли разной величины, потому что к тому времени я устал. Батон из кармана наблюдал за мной с выражением, которое я помнил по годовому отчёту Освальда, когда тот находил у Тома ошибку в сложении.
Ойн ходил между рядами, с кружкой в руке, и заглядывал каждому через плечо. Над кем-то он вздыхал, кому-то показывал пальцем на неправильно поставленную реку, а мальчишке с насморком сказал, что море у того вышло на месте гор, и мальчишка ответил, что так и задумано. До нашей скамьи Ойн дошёл последним. К соседу он подошёл бочком, заглянул ему через плечо издали, на расстоянии вытянутой руки, кивнул, покраснел и сказал «превосходно, превосходно», хотя, по-моему, толком ничего не разглядел. Потом он повернулся ко мне, и с облегчением, которое было видно по всему его лицу, наклонился над моим листом совсем близко, как наклоняются над обычным человеком, и поставил свою кружку прямо на мою карту, в самый верхний угол, чтобы освободить руку и показать мне, где у меня неправильно течёт река.
Река у меня действительно текла в гору. Ойн показал, как надо, я исправил, и он, довольный, взял кружку и пошёл к кафедре, и на моём листе, в верхнем углу, под самой Стеной Трёх Ветров, остался коричневый круг от донышка, мокрый, с тёмным ободком. Я подул на него, чтобы высох. Потом посмотрел, что там было под кругом, сверился с картой на стене, где на северной окраине, у самой Стены, мелко стояло «Гравейн», и нашёл на своей карте то же место. Гравейн у меня был нарисован точкой. Точка эта была размером с горошину, на самом краю листа, где лес кончался, а Стена начиналась, и сейчас она лежала ровно под пятном от Ойнова чая, так что разглядеть её можно было, только если знать, где искать.
Я на эту горошину смотрел довольно долго. Восемь лет я считал, что Вороний Кут и всё, что вокруг, это и есть мир, а потом отец на совете назвал меня по фамилии, и мир стал ещё больше, и в нём появились Керрины, Сорвины и Барвики. Теперь на листе, где весь этот мир, с бродом, с рудником, с Ольховкой и с выгоном, где Батон стал размером с повозку, умещался в одну горошину, сверху стояло чайное пятно, и пятно было больше горошины раза в четыре. Я представил себе, как Освальд, увидев эту карту, первым делом спрашивает, кто отвечает за то, что на удел пролили чай, и записывает это в графу «убытки от соседей». Мне стало смешно, и я засмеялся, тихо, в рукав, и голос у меня в рукаве опять разделился на два, тонкий и низкий.
Сосед рядом со мной на этот звук повернул голову, впервые за все три часа, всем телом, как тот парень в корсете, и посмотрел на мою карту. Он нашёл пятно, нашёл под ним горошину и посмотрел на меня вопросительно, подняв одну бровь. Я сказал ему шёпотом, что это мой дом, под чаем, и что у нас там, если что, и без чая сыро. Сосед помолчал. Потом подвинул ко мне свою карту, на которой всё было нарисовано ровно, с тонкими линиями, с подписанными реками, без единой кляксы, и показал мне карандашом на самый её верхний край. Гравейн у него тоже был горошиной, только чистой, сухой и аккуратно подписанной, и рядом с ним он нарисовал маленький значок, похожий на кошачью голову.
— Говорят, у тебя кот записан в опись имущества, — сказал он ровно, так, как сказал бы, что на дворе пасмурно. — Седьмой позицией.
— Его все уже знают, — сказал я. — Больше, чем меня. Рейн Гравейн, если что.
— Я знаю, — сказал сосед и снова повернулся к своей карте, и выпрямился, и больше ничего не добавил, и своё имя тоже не сказал.
Я решил, что он знает меня из-за кота, потому что после Грача меня из-за кота знала вся академия, и про своё имя переспрашивать не стал. Батон к тому времени выбрался из моего мешка совсем, без спроса, спрыгнул на пол, прошёл под скамьёй и лёг соседу на сапог, сверху, всем своим нынешним весом в двенадцать фунтов с четвертью. Я хотел его забрать. Сосед опустил глаза на кота, посмотрел на него, и кот посмотрел на соседа, и ни один из них не отвёл взгляд. В третьем ряду кто-то тихо сказал «ой», а Ойн у кафедры уронил указку, и рыбка на её конце отломилась и укатилась под первую скамью. Сосед, не меняя лица, чуть-чуть пошевелил ногой, и Батон на его сапоге заурчал, громко, на всю аудиторию номер ноль.
Последний вопрос задал Кирьян, когда песок в четвёртый раз почти кончился, а Ойн, листая свою стопку, дошёл только до листа сорокового. Кирьян поднял руку и спросил, будет ли у нас когда-нибудь перерыв, хотя бы на обед, потому что обед в столовой, по словам Бруно, кончается в два. Ойн обрадовался, как радовался каждому вопросу, посмотрел на часы, на стопку, на Кирьяна и ответил, что это будет на экзамене. Кирьян опустил руку. Девушка с пирогом достала из-за пазухи кусок пирога, завёрнутый в тряпицу, и стала есть его тайком, отщипывая под скамьёй, и запах капусты дошёл до второго ряда. Батон на соседском сапоге повёл носом в её сторону, но с сапога не встал.
Закончил Ойн, когда на башне ударило одиннадцать, и закончил на полуслове, потому что увидел, что песок в часах кончился в пятый раз, а перевернуть их он забыл. Сказал «ах», сказал, что на этом вводная лекция окончена и что остальное он доскажет завтра, и стал собирать свои листы, роняя каждый второй. Восемнадцать человек встали со скамей одновременно, с таким шумом, будто их отпустили с пашни, и пошли к низкой двери, и каждый, проходя мимо нашей скамьи, сбавлял шаг и старался не смотреть. Мальчишка с насморком стукнулся головой о притолоку. Кирьян у двери оглянулся на меня и сделал лицо, смысл которого я не разобрал совсем: глаза круглые, брови вверх, и подбородком куда-то в сторону моего соседа.
Сосед поднялся последним, после всех, не торопясь, и Батон спрыгнул с его сапога сам. Свою карту, с горошиной и кошачьей головой у неё, он сложил вдвое, потом ещё вдвое и убрал за отворот камзола. Ойн у кафедры, уже с листами в обеих руках и с кружкой, зажатой под мышкой, поклонился ему снова, глубже, чем в первый раз, и чай из кружки выплеснулся ему на сапог. Сосед кивнул Ойну, коротко, потом кивнул мне, так же коротко, и пошёл к двери. В двери он наклонил голову ровно настолько, чтобы не стукнуться, и я услышал, как в коридоре, за дверью, кто-то ждал его и пошёл следом, и шаги у этого кого-то были тяжёлые, мерные, как у Гарта на северной стене.
Я собирал мешок медленно, складывал листы, затыкал чернильницу и думал о соседе по пунктам, как привык. Пункт первый: болен, сильно, спина, может быть, сердце, может быть, что-то, о чём при людях не говорят. Пункт второй: все об этом знают и боятся его как-нибудь задеть, даже Ойн, который проливает из-за этого чай. Пункт третий: за ним ходит кто-то с тяжёлыми шагами, наверное, лекарь или слуга, потому что одного его, больного, не отпускают. Пункт четвёртый: он нарисовал рядом с Гравейном кошачью голову, и это было первое, что мне в Сером Шпиле кто-то нарисовал. Я посадил Батона в карман, затянул ремень, вскинул мешок на плечо и подумал, что завтра надо бы сесть на ту же скамью, потому что больше на неё, судя по всему, никто не сядет.
Наверху, у выхода из подвала, меня ждал Кирьян, и ждала девушка с пирогом, и оба смотрели на меня так, как в Вороньем Куте смотрели на Тома, когда тот однажды по ошибке подковал лошадь лорда Керрина вместо нашей. Девушка с пирогом спросила, знаю ли я, с кем сидел. Я сказал, что знаю, и что про это нельзя спрашивать, и что они бы тоже лучше не спрашивали, и что человеку и так тяжело. Кирьян открыл рот. Девушка с пирогом закрыла ему рот ладонью, пахнущей капустой, посмотрела на меня ещё раз, внимательно, сверху вниз, от прыща до сапог, и сказала Кирьяну, что пусть, раз так, и что так даже интереснее. Они ушли в столовую, и я пошёл за ними, потому что обед кончался в два, а Бруно обещал придержать мне место.
Итог первого дня в аудитории номер ноль, если подбить его по-освальдовски, вышел такой. Про Империю Вальдорн я теперь знал, что ей восемьсот лет, или семьсот девяносто шесть, что основал её Аскельд Первый, который въехал в Лиантар на тени, евшей овёс, что в Совете Уделов у Великих Домов двенадцать голосов, у малых четыре, а у Вороньего Кута горошина под чайным пятном, и что за Стеной Трёх Ветров одна мелкая нечисть, которая на экзамене пойдёт одной строкой. На любой вопрос про всё это, включая обед, у профессора Ойна был один ответ. Сосед по скамье у меня теперь тоже был, ровный, бледный, с картой без единой кляксы, и Батон согласился лежать у него на сапоге, что с моими сапогами случалось реже. А что этот сосед сидит на скамье в аудитории номер ноль по какой-то ошибке судьбы, знали в этот день все двадцать человек Малого Набора, профессор Ойн и, наверное, Батон, и не знал об этом из всей аудитории один я.
Глава 4. Эд, который никогда не открывал дверь сам
К столовой я пришёл позже Кирьяна и девушки с пирогом шагов на сорок, потому что на лестнице из подвала у меня развязался ремень мешка, а Батон воспользовался этим и попытался вылезти и пойти пешком. Пешком он в академии ещё не ходил, и я подозревал, что первая его прогулка закончится у Брунова сундука или у кухонной двери, причём у кухонной вероятнее. Пока я затягивал ремень и уговаривал кота, во дворе пробило полдень, и из всех шести корпусов разом вышли люди в серых мантиях и потянулись к среднему. Я пристроился в этот поток и шёл в нём, глядя в спины, и от спин пахло чернилами, потом и чьими-то духами с гвоздикой. У дверей столовой поток сбился в кучу, потому что двери открывались внутрь, а входить пытались все сразу.
Перед самой дверью стоял мой сосед по скамье, в сером камзоле, прямой, и стоял он так, что поток обтекал его с двух сторон, не задевая. Руки у него были опущены вдоль тела, лицо спокойное, и смотрел он на дверную ручку, медную, затёртую до жёлтого блеска. Простоял он перед ней, по моему счёту, вдохов пятнадцать. За это время мимо него прошли человек тридцать, и каждый, проходя, открывал дверь для себя, и дверь за каждым захлопывалась, и сосед на каждый хлопок чуть-чуть, на волос, поднимал подбородок. Я сначала решил, что он кого-то ждёт. Потом увидел, что из-за угла среднего корпуса, со стороны конюшен, к двери бежит, громко топая, широкий бородатый мужик в коричневой куртке с мешком на плече, и что сосед, услышав топот, повернул голову в его сторону с явным облегчением.
Мужик не успел, потому что я успел раньше. Мне было по пути, я шёл в столовую, и дверь передо мной оказалась вместе с соседом, так что я толкнул её плечом, придержал ногой, пока выбирался мешок, и сказал соседу проходить, раз уж открыто. Сосед посмотрел на меня, на дверь, на мой сапог, которым я её держал, и прошёл, слегка наклонив голову, и сказал «благодарю» таким тоном, будто я подал ему руку при выходе из кареты. Бородатый с мешком на плече затормозил у меня за спиной так резко, что из мешка вывалилась репа и покатилась по ступеням вниз. Он посмотрел на репу, на меня, на мою ногу, которая всё ещё держала дверь, и лицо у него стало сложное, сразу благодарное и злое. Я отпустил дверь, и она закрылась у него перед носом, и только тогда я сообразил, что держать её надо было для двоих.
Внутри столовая шумела так же, как вчера за ужином: триста человек одновременно ели, говорили и двигали скамьи. Пахло луковой похлёбкой, кислой капустой, горелым жиром и мокрыми тряпками, которыми девчонки с кухни протирали столы. У раздачи стояла очередь, короткая, человек двадцать, потому что самые нетерпеливые уже сидели с мисками, а самые терпеливые, судя по всему, ещё сидели на лекции у Ойна. Бруно махнул мне рукой из дальнего угла, от окна, где у него было место, и на скамье рядом с ним лежала его зелёная книга, раскрытая, чтобы никто не сел. Я махнул ему в ответ и пошёл к раздаче, и только у раздачи понял, что сосед мой в очереди тоже стоит, впереди меня, через троих.
Раздатчицу звали Грунья, это я узнал вчера от Бруно, который знал имена всех на кухне и половину их детей. Она была та самая, огромная, с руками в муке по локоть, и голос у неё был такой, что на слове «следующий» дребезжали миски на полке. Перед Груньей стоял стол, длинный, оббитый жестью, и на столе в одном конце лежали стопкой деревянные подносы, в другом конце стояли миски, а между ними котёл с похлёбкой, корзина с хлебом и противень с пирогами, накрытый тряпкой. Каждый, кто подходил, брал поднос из стопки сам, ставил на него миску, Грунья плескала в миску похлёбку, кидала сверху хлеб, а пирог давала только тем, кто просил, по одному. Порядок этот я разобрал за вчерашний ужин с первого раза, потому что в Вороньем Куте на кухне был ровно такой же, только вместо подносов у нас были доски.
Сосед подошёл к столу, когда до него дошла очередь, встал напротив Груньи и стал ждать. Подноса он не взял, миски тоже, а стоял, опустив руки, и смотрел на Грунью вежливо и выжидательно, с тем же выражением, с каким смотрел на дверную ручку. Грунья посмотрела на него, плеснула черпаком в воздух, потому что миски перед ней не было, и похлёбка шлёпнулась на жесть. Она сказала «ну?», и сосед ответил, что готов, и Грунья сказала «так бери», а сосед огляделся, будто искал, кому это сказано. Позади него трое в бархате переглянулись, и один из них сделал шаг назад, а второй прикрыл рот ладонью и отвернулся к стене. Бородатый с репой, который всё-таки пробрался в столовую, стоял у окна и делал соседу какие-то знаки рукой, широкие, понятные, наверное, только ему одному.
Вот тут я себя и узнал, только не сразу, сначала я подумал про болезнь. Если у человека болит спина так, что он не поворачивает шею, то, может быть, ему и наклониться к стопке подносов трудно, и тогда понятно, почему он ждёт. Потом я посмотрел на его руки, на то, как он ими держался, опустив вдоль тела и не зная, куда их деть, и вспомнил себя в три года на нашей кухне в Вороньем Куте. Мне тогда никто ничего не подавал, потому что меня в книге не было, и Дорна, если я стоял у стола и ждал, проходила мимо, глядя поверх моей головы. Я стоял так полдня, а потом увидел, как кухонный мальчишка берёт с полки миску сам, и взял тоже, и Дорна плеснула мне в неё каши, не глядя, и с тех пор я брал сам. Сосед мой, выходило, стоял сейчас у стола точно так же, только по другой причине, и ни за что не догадался бы, что миску можно взять.
Я обошёл троих в бархате, извинившись перед каждым, и встал рядом с соседом у стола. Грунья посмотрела на меня, потом на него, и сказала, чтоб мы не задерживали, у неё ещё полстолицы не кормлено. Я взял из стопки поднос, сунул его соседу в руки, и он его взял, потому что, видимо, ему никогда раньше в руки ничего не совали, и он не знал, что можно отказаться. Потом я взял миску, поставил её на его поднос и показал пальцем Грунье, и Грунья плеснула туда похлёбки, кинула ломоть хлеба, и ломоть упал на край подноса и не свалился. Я сказал соседу, что теперь надо идти, и что поднос держат двумя руками, а то похлёбка уедет.
— Берёшь поднос, ставишь миску, идёшь, — сказал я, взяв второй поднос уже себе. — Пирог, если хочешь, надо попросить. Говоришь «пирог», она даёт. Можно сказать «пожалуйста», но Грунья от этого начинает подозревать.
Сосед посмотрел на поднос в своих руках, на миску, на хлеб на краю, и лицо у него за два вдоха переменилось совершенно. Сначала оно было ровное, бледное, с тем самым выражением, с каким он сидел на скамье у Ойна, а потом уголки рта у него поползли вверх, оба сразу, и щёки порозовели, и он посмотрел на меня поверх подноса глазами, в которых было столько удивления и счастья, сколько я в последний раз видел у Батона, когда тот нашёл на конюшне мешок с овсом. Он поднял поднос чуть выше, как поднимают что-то, что нашли сами, и похлёбка в миске качнулась, но не пролилась.
— Я сам взял суп! — сказал он громко, на половину столовой, и тут же оглянулся, будто испугался собственного голоса, а потом засмеялся, коротко и тоже громко. — Я сам. Ты видел? Я его сам несу.
Половина столовой это слышала, и половина столовой, как мне показалось, на секунду перестала жевать. За первым столом, где сидели из Синей Башни, кто-то поперхнулся и закашлялся. Бородатый у окна опустил руку, которой делал знаки, и сел на мешок с репой, медленно, как садятся, когда устали стоять. Грунья посмотрела на соседа, на меня, на поднос, вытерла руки о фартук и дала ему пирог, без всякой просьбы, и сказала, чтобы ел, а то тощий. Сосед поблагодарил её так, будто она вручила ему знамя, а я взял свой поднос, свою миску и пошёл к Бруно, и сосед пошёл за мной, неся поднос перед собой обеими руками и глядя на него так, словно поднос мог от него сбежать.
По дороге к окну он мне представился, и представился очень просто, Эдом. Я спросил, а дальше как. Эд подумал, наверное, вдоха два, глядя на свою похлёбку, потом сказал «Малозёмельский» и посмотрел на меня, проверяя, как я это приму. Я принял хорошо, потому что сразу представил себе удел, у которого земли мало, и на карте он, наверное, тоже горошина, и, может, тоже под каким-нибудь пятном. Я сказал, что Гравейн у меня на карте под чаем и что у нас с ним, выходит, много общего. Эд опять засмеялся, тем же коротким смехом, и сказал, что да, много, и что Малые Земли у них совсем малые, просто совсем. Я заметил, что слово «совсем» он сказал два раза подряд, будто сам себя уговаривал.
Бруно, увидев, кого я веду к его столу, сначала привстал, потом сел, потом опять привстал и сел окончательно, и лицо у него за это время из румяного стало серым, а потом белым, белее скатерти, хотя скатерти на столе не было, а была голая доска с прожжёнными пятнами. Зелёную книгу он со скамьи убрал, захлопнул и сунул под себя, и сел на неё. Я сказал, что это Эд, мой сосед по скамье у Ойна, и что он посидит с нами, если Бруно не против. Бруно сказал, что Бруно не против, и что Бруно вообще никогда ни против чего не был, ни разу, и голос у него при этом поднялся почти на ту же ноту, на которой у меня вчера пискнуло «кто». Эд сел на скамью рядом с ним, поставил поднос, положил руки по обе стороны от подноса и выпрямился.
У окна, за соседним столом, теперь сидели двое, и второго я разглядел только сейчас. Бородатый, с которым мы не поделили дверь, сидел на скамье, а мешок с репой стоял у него в ногах, развязанный, чтобы было видно, что внутри репа. Рядом с ним сидела женщина, крупная, плечистая, в таком же коричневом армяке, подпоясанном верёвкой, и с платком на голове, повязанным так туго, что из-под него не выбивалось ни одной пряди. Руки у неё лежали на столе, и руки эти я узнал бы где угодно, потому что видел такие у Гарта: широкие, с мозолями поперёк ладони, там, где лежит рукоять меча. Перед ними стояли две миски с похлёбкой, нетронутые, и ни бородатый, ни женщина в них не смотрели, а смотрели на Эда, оба, не мигая.
Эд, заметив, что я смотрю на соседний стол, сказал, что это его дядюшки, Рорик и Марта, и что они торговцы зерном и привезли на кухню репу. Я спросил, почему Марта дядюшка, если она тётушка. Эд посмотрел на Марту, на меня, подумал и сказал, что так получилось, и что Марта сама попросила, чтобы её называли дядюшкой, потому что так удобнее. Марта, услышав своё имя, кивнула мне через стол, коротко, по-солдатски, и подняла ложку, и стала есть похлёбку, не сводя глаз с Эда. Рорик тоже взял ложку, а потом, подумав, достал из мешка репу и положил её рядом с миской, так, чтобы было видно, наверное, для убедительности. Я решил, что это родственники больного мальчика, которые его не отпускают одного, и что они, должно быть, очень его любят, раз сидят в чужой столовой с мешком репы ради того, чтобы посмотреть, как он ест.
Бруно, сын торговца зерном, на дядюшек смотрел дольше, чем я. Потом он наклонился через стол к Рорику и спросил вежливо, со своим тягучим выговором, почём нынче в столице ячмень. Рорик посмотрел на Марту. Марта посмотрела на Рорика. Рорик сказал, что дорого. Бруно спросил, а пшеница, и Рорик сказал, что тоже дорого, и что всё нынче дорого, и что раньше было дешевле, и снова посмотрел на Марту, и Марта едва заметно кивнула, будто ставила ему отметку. Бруно откинулся назад, сел на свою зелёную книгу поплотнее и больше ничего у дядюшек не спрашивал, а взял ложку и начал есть так быстро, будто хотел успеть, пока не случилось что-нибудь плохое.
Эд ел похлёбку медленно и с удовольствием, и каждый раз, зачерпывая, смотрел на ложку, а потом на меня. Пирог он оставил напоследок, отодвинув на край подноса, и рассказал мне, что пирог ему дали за то, что он тощий, и что раньше ему за это ничего не давали, а только говорили, что надо больше есть. Я рассказал ему про Дорну и про то, как она в субботу пекла на шесть пирогов больше, чем значилось у Освальда в книге, и как муку списывала на мышей. Рассказывал я, сначала не думая, просто чтобы не молчать, потому что молчать за столом с человеком, который так смотрит на ложку, было неловко. Эд перестал есть на слове «мыши» и положил ложку. Он спросил, а куда шли пироги, и я рассказал про два для Тома, два для стражников и два для прачки, и он слушал так, как Батон слушает, когда я шуршу бумагой со шкварками.
— Подожди, — сказал Эд, когда я дошёл до седьмого пирога, моего. — То есть мука записана как съеденная мышами. А на самом деле пироги стали подковами без очереди, пропуском для племянника и чистыми фартуками. И все довольны, и управляющий тоже, потому что мыши у него в книге одни и те же уже пять лет. А ты получал пирог за то, что молчал. Это же целое хозяйство. Это же... откуда оно взялось? Кто его придумал?
Я сказал, что Дорна, и что придумала она его, по-моему, сама, ещё до моего рождения, потому что ей не хватало фартуков. Эд посмотрел на меня так, что я понял: передо мной сидит человек, которому про такое можно объяснять с утра до вечера, и он не устанет, и не скажет, что это воровство, и не пойдёт рассказывать Освальду. Он спросил ещё, можно ли так сделать здесь. Бруно, который до этого молчал и ел, поперхнулся похлёбкой и закашлялся так, что из его зелёной книги под ним, кажется, выпал лист. Рорик за соседним столом взял репу в руку и сжал её. Марта поставила ложку и посмотрела на меня в первый раз прямо, долгим взглядом, таким, каким Гарт смотрел на новобранцев, когда решал, кто из них первым уронит копьё.
Я сказал Эду, что можно, наверное, только надо понять, что тут у кого лишнее и кому чего не хватает. Похлёбки у Груньи было лишнее, это я видел, потому что после обеда котёл выносили во двор и выливали свиньям, а пирогов к концу раздачи оставалось полпротивня. Бруно, откашлявшись, сказал хрипло, что пироги Грунья остатками отдаёт своим детям, тем, что держат у него места в очереди, и что трогать это нельзя, потому что тогда мальчишки обидятся и перестанут держать места. Я спросил, кому в академии чего не хватает, и Бруно, подумав, сказал, что прачкам не хватает сладкого, потому что их на кухню не пускают, а сами они в подвале целый день. А ещё он сказал, что в Багровой Башне ночью холодно, хоть и лето, потому что стены толстые, и что за две ночи он отморозил себе пятку.
Тут я вспомнил свою пятку, ту, что отморозил, подслушивая через отдушину между третьим и четвёртым камнем южной стены, и сказал, что носки нужны, тёплые, шерстяные, и что онучи мои, даже чистые, ночью не греют. Бруно сказал, что прачки вяжут носки по вечерам из обрезков шерсти, которые остаются, когда они штопают мантии, и что продают носки по два медяка, а он покупать не стал, потому что дорого. Эд переводил глаза с меня на Бруно и обратно, и я видел, что в голове у него всё сходится, полка к полке. Он сказал, что выходит так: пирог у Груньи лишний, а у прачек его нет, а носки у прачек есть, а у нас их нет, и надо только перенести пирог в подвал. Бруно сказал, что да, примерно так, и тут же добавил, что он этого не говорил.
Сам план, когда я его разложил по пунктам на краю стола, обмакнув палец в похлёбку и рисуя прямо на доске, вышел у меня на четыре строки. Первая строка: подойти к Грунье и сказать, что у друга день рождения. Вторая: получить лишний кусок пирога, лучше два. Третья: отнести в подвал к прачкам. Четвёртая: обменять на тёплые носки, по паре за пирог, если повезёт, и по паре на двоих, если нет. Эд прочитал строки по моему пальцу и спросил, у кого день рождения. Я сказал, что ни у кого, и что в этом месте план, вообще-то, и держится на честном слове, как у Дорны на мышах.
Эд сразу нахмурился, впервые за весь обед, и сказал, что лгать Грунье он не может, потому что Грунья дала ему пирог за то, что он тощий, и что это было бы нечестно. Я хотел ответить, что Грунья не обеднеет, а потом подумал и спросил себя, когда у меня самого день рождения. И понял, что не знаю. В родовой книге Вороньего Кута меня записали в восемь лет, в тот день, когда отец сказал моё имя на совете, а до этого я нигде не числился, и Грач подчеркнул это двумя линиями. Дня, когда я родился, не записал никто, Освальд его не знал, отец, может, знал, только ни разу не говорил, а Дорна говорила, что «где-то под осень, когда яблоки».
Я сказал об этом Эду, коротко, без яблок, и Эд посмотрел на меня долго, прямо, серыми глазами. Потом сказал, что если никто не знает, когда у меня день рождения, значит, он может быть любой день, и сегодня тоже, и тогда это совсем никакая не ложь. Бруно, слушая это, закрыл лицо руками и сказал в ладони, что так рассуждают в суде, только с другой стороны решётки. Я сказал, что так рассуждает Эд, и что мне нравится. Эд опять порозовел, и Марта за соседним столом впервые за весь обед отвела от него глаза и посмотрела в потолок, тяжело, как смотрят, когда считают про себя до десяти.
Распределили мы роли там же, на доске, пальцем в похлёбке. Говорить с Груньей должен был Эд, потому что у Эда, как заметил Бруно, глаза были такие, что ему Грунья пирог уже дала без всякой просьбы. Я сказал, что это называется «мальчик с честными глазами», и что у Дорны на этой роли был её племянник, которому стражники открывали ворота, не спрашивая. Эд сказал, что он согласен быть мальчиком с честными глазами, и сказал это с таким воодушевлением, с каким, наверное, люди соглашаются ехать на войну. Мне досталась роль друга, у которого день рождения, а Бруно досталась роль человека, который стоит рядом и ничего не знает. Бруно сказал, что эту роль он играет с утра и что она у него получается лучше всего.
Пока мы договаривались, по нашему столу прошла тень, и тень эта была от Рорика, который встал со своей скамьи, оставив репу и мешок, и подошёл к нам. Встал он у Эда за спиной, большой, бородатый, и наклонился к его уху, и сказал что-то тихо, так тихо, что я разобрал только слово «неуместно». Эд выслушал, не оборачиваясь, а потом ответил, тоже тихо, но я это расслышал, потому что сидел напротив: «Дядюшка, у моего друга день рождения». Рорик выпрямился. Посмотрел на меня, на пятно из похлёбки на доске, на четыре строки, которые к тому времени уже почти высохли, и пошёл обратно к Марте, и сел, и Марта положила ему руку на плечо, и так они сидели оба, глядя на нас, пока мы не встали из-за стола.
Грунья к тому времени уже кончила раздачу и стояла у котла, вытирая черпак фартуком. Эд подошёл к ней первым, с подносом в руках, потому что поднос, как он сказал мне по дороге, надо отнести, а он ещё ни разу в жизни не относил поднос. Он поставил его на стол, на жесть, аккуратно, ровно, края подноса совпали с краями стола, и только после этого поднял глаза на Грунью. Глаза эти я видел сбоку. Они были серые, совершенно прямые, и в них стояло что-то такое, отчего Грунья перестала вытирать черпак, ещё до того, как Эд сказал хоть одно слово. Я стоял в трёх шагах, у колонны, и держал Батона в кармане рукой, потому что Батон чуял противень с пирогами и рвался наружу.
— У моего друга сегодня день рождения, — сказал Эд Грунье ровно, без улыбки и без запинки. — Вот у того, с котом. Никто, кроме меня, этого не знает, даже он сам толком не знает, потому что ему никто не говорил. А я знаю. И мне кажется, ему никогда не дарили пирог.
Последнее было правдой, и я от неожиданности сжал кота в кармане, и кот зашипел. Грунья посмотрела через плечо Эда на меня, на мой прыщ, на мои рукава, из которых на ладонь торчали руки, и на Батона, у которого из кармана торчала голова. Потом она молча сдёрнула тряпку с противня, где оставалось ещё пирогов восемь, взяла три, положила их на чистую тряпицу, завернула и отдала Эду. Сказала, что один ему, один имениннику, а один коту, а то кот худой. Кот, в котором было двенадцать фунтов с четвертью, худым себя в этот момент, по-моему, почувствовал впервые в жизни.
Подвал прачечной был под Белой Башней, и найти его, после того как Освин целый месяц водил меня по всей академии не туда, мне оказалось легче всего остального, потому что из-под Белой Башни шёл пар и пахло щёлоком. Эд нёс пироги сам, обеими руками, прижав свёрток к груди, и на каждом повороте лестницы смотрел на свёрток, проверяя, все ли на месте. Бруно шёл за нами в десяти шагах, делая вид, что он идёт куда-то по своим делам, и для этого держал в руке пустую связку из-под конспектов. За Бруно, ещё шагах в двадцати, шли Рорик и Марта, и Рорик нёс свой мешок с репой, потому что, видимо, оставлять его без присмотра ему было нельзя. Шесть человек и один кот спускались в подвал прачечной цепочкой, и каждый в этой цепочке делал вид, что идёт один.
Дверь в прачечную была низкая, дубовая, разбухшая от пара, и ручка у неё была деревянная, мокрая и тёплая. Эд остановился перед ней, как остановился перед дверью столовой, и стал ждать. Я стоял рядом, Бруно сзади, Рорик где-то на лестнице, и я слышал, как он там ставит мешок и начинает спускаться быстрее. Эд стоял и смотрел на ручку, и вдохов через пять я понял, что Рорик успеет и откроет, и что тогда Эд пройдёт в эту дверь так же, как, видимо, проходил во все двери в своей жизни. Я сказал, что руки у меня заняты котом, и что Бруно не умеет, потому что из Мерканто, и что дверь, похоже, придётся открывать ему самому.
Эд посмотрел на меня, на дверь, на свёрток у себя в руках. Переложил свёрток в левую руку, медленно, чтобы не уронить пироги, протянул правую к ручке и взялся за неё, сначала двумя пальцами, будто ручка горячая, потом всей ладонью. Потянул. Дверь, разбухшая, не поддалась, и Эд потянул сильнее, упёршись сапогом в косяк, и дверь подалась с чавканьем, и изнутри выкатился клуб пара прямо ему в лицо. На лестнице сзади что-то загремело, это Рорик, увидев, что дверь открывается без него, оступился на ступеньке. Эд стоял в пару с мокрой ручкой в ладони, и лицо у него было такое, что мне захотелось отвернуться, потому что подглядывать за таким лицом было неловко.
— Я открыл, — сказал он тихо, мне, не оборачиваясь. — Сам. Она тугая.
Я сказал, что тугая, и что у нас в Вороньем Куте все двери тугие, а у сушилки вообще не открывалась зимой, и мы её открывали вдвоём с Томом. Эд кивнул и вошёл первым. Внутри было жарко и сыро, стояли чаны, над чанами висели мантии на верёвках, и пахло мокрой шерстью и щёлоком, от которого щипало глаза. Прачек было четверо, все в подоткнутых юбках, с красными руками, и вязали из них в этот момент двое, сидя на перевёрнутых корытах у печки. Увидев нас, они перестали вязать, а одна, постарше, с бородавкой на подбородке, спросила, кто такие и чего надо, и голос у неё был ещё громче, чем у Груньи.
Говорил опять Эд, потому что так мы договорились, и говорил он прачкам почти то же самое, что Грунье, только про носки. Сказал, что у меня день рождения, что Грунья дала пироги, что в Багровой Башне ночью холодно, а у меня отморожена пятка ещё с детства. Про пятку я ему сказал за обедом, и он запомнил, и вставил её так ловко, что я на секунду сам себя пожалел. Прачка с бородавкой посмотрела на пироги, понюхала свёрток, не трогая, и спросила, с чем. Эд не знал. Я сказал, что с яблоками, потому что запах из свёртка шёл яблочный, и что именинник у них этим годом под осень, когда яблоки, и прачки почему-то засмеялись все четверо.
Обменяли мы два пирога на две пары носков, серых, толстых, с неровной пяткой, связанных, судя по всему, из обрезков сразу трёх разных мантий. Третий пирог, кошачий, прачка с бородавкой предложила оставить себе Батону, и Батон, высунувшись из кармана, этот пирог съел прямо у меня на ладони, за четыре укуса, с крошками. Одну пару носков Эд отдал мне, торжественно, двумя руками, и сказал «с днём рождения». Вторую пару я отдал Бруно, который так и стоял в двери прачечной с пустой связкой, и Бруно взял носки, понюхал их по торговой привычке и сунул за пазуху, к серебряной монете, если та у него ещё оставалась. Рорик и Марта ждали на лестнице, и когда мы вышли, Марта посмотрела на носки у меня в руках так, будто это были вражеские знамёна, взятые без её приказа.
По дороге наверх Бруно отстал от Эда на две ступеньки, догнал меня, вцепился мне в рукав и потянул вниз, к себе. Лицо у него было опять белое. Он показал мне глазами, а потом подбородком на Эдов пояс, и на поясе, на ремне простой кожи, без тиснения, была пряжка, серебряная, тяжёлая, и на пряжке лев, стоящий на задних лапах, с короной на голове. Лев был сделан тонко, у него можно было пересчитать когти, а в короне сидели три маленьких красных камня. Бруно сжал мне рукав так, что у меня хрустнул шов, и спросил шёпотом, вижу ли я это.
— Вижу, — сказал я, и мне правда было не до пряжки, потому что в руках у меня были первые в моей жизни носки, полученные на день рождения. — Фамильный герб Малозёмельских, наверное. Земли мало, так хоть лев большой. У нас на дверце кареты рыбы, а у них лев, что тут такого.
Бруно открыл рот, закрыл, открыл опять и ничего не сказал. Потом он отпустил мой рукав, посмотрел на шов, на меня, на спину Эда, который шёл впереди, неся пустую тряпицу из-под пирогов, сложенную вчетверо, и перекрестился так же, как перекрестился Лукаш на козлах, когда Батон стал маленьким. Я подумал, что в Мерканто, наверное, львов на пряжках не носят, и что для сына торговца зерном любой лев, у которого можно пересчитать когти, должен казаться ужасно дорогим. Бруно до самого верха лестницы молчал, и это было первое, что меня в этот день по-настоящему встревожило, потому что молчащего Бруно я ещё не видел ни разу.
Вечером, на ужине, Эд сел с нами снова, за тот же стол у окна, и поднос он взял сам, и миску сам поставил, и пирог попросил сам, сказав Грунье «пирог» и после паузы «пожалуйста». Грунья от «пожалуйста» насторожилась, как я и предупреждал, посмотрела на него подозрительно, но пирог дала. Дядюшки за соседним столом сидели снова, перед ними стояли снова две миски, и мешок с репой, судя по тому, что он стал тоньше, Рорик за день успел частично сдать на кухню. Бруно ел, глядя в миску, и ни разу за весь ужин не открыл зелёную книгу. Батон лежал под столом у Эда на сапоге, на том же самом, что и в аудитории номер ноль, и урчал, и урчание это поднималось сквозь доски стола, и Эд держал на столе ладонь, чтобы его чувствовать.
Говорили мы про носки, потом про Ойна, потом про то, что Эд впервые в жизни ел похлёбку из общего котла и что она оказалась вкуснее, чем он думал. Потом Эд вдруг замолчал, посреди разговора, отложил ложку и стал смотреть на свою ладонь, ту, через которую чувствовал кота. Сидел он прямо, как всегда, и в этом свете, от окна, лицо у него опять было бледное и совсем взрослое. Я подумал, что ему, наверное, нехорошо, что болезнь, о которой нельзя спрашивать, дала о себе знать, и что надо бы позвать Рорика. Я уже начал поворачиваться к соседнему столу, когда Эд заговорил, и говорил он тихо, мне одному, хотя Бруно, конечно, всё слышал.
Он сказал, что у него никогда не было друзей. Ни одного, ни в детстве, ни сейчас. Сказал, что у него были учителя, были наставники по фехтованию, по танцам и по языкам, был человек, который учил его ездить верхом, и человек, который учил его держать вилку, и что все они с ним разговаривали одинаково, будто он стеклянный и в любой момент может упасть и разбиться. Сказал, что дети, которых к нему иногда приводили играть, тоже разговаривали с ним так, и что одна девочка, когда он упал с качелей, заплакала раньше него, а потом её увели, и больше он её не видел. Сказал, что сегодня, в прачечной, когда дверь не открылась сразу и он упёрся в косяк сапогом, это был первый раз, когда никто не кинулся ему помогать.
Я слушал и думал про того парня в отделении, в корсете, и про то, как он злился, когда медсестра Наташа говорила с ним тихо. Выходило, что я угадал правильно, и что болезнь у Эда такая, что его берегут от всего, от дверей, от подносов, от качелей, и что от этого бережения ему хуже, чем от самой болезни. Говорить ему что-то утешительное мне не хотелось, потому что утешительное ему, видимо, говорили всю жизнь, и толку от этого было, судя по всему, мало. Я посмотрел на него, на его прямую спину, на пряжку со львом, на Батона у него на сапоге, и сказал то, что сказал бы мне Гарт на северной стене, если бы я пожаловался, что боюсь упасть.
— Здесь можешь, — сказал я. — Падать. Сколько угодно. Я тебя даже не поймаю, у меня руки котом заняты. Зато будет смешно, это я обещаю, а Бруно запишет в книгу, почём это было.
Эд посмотрел на меня, и уголок рта у него дёрнулся, как дёрнулся утром у Ойна, на волосок, а потом не выпрямился, а пополз дальше, и Эд засмеялся. Смеялся он громко, на всю столовую, запрокинув голову, и спина у него при этом согнулась, впервые за весь день, и он схватился рукой за край стола, чтобы не съехать со скамьи. Бруно рядом с ним уронил ложку в миску. За соседним столом Марта встала, резко, во весь свой рост, и Рорик схватил её за рукав и посадил обратно, и сказал ей что-то, и я опять разобрал одно слово, и слово это было «смеётся». Марта села. Она смотрела на Эда, смеющегося, согнувшегося над миской, и лицо у неё под тугим платком было такое, будто она сейчас тоже заплачет, раньше него.
Ночью, в сорок первой, Батон снова занял две трети Бруновой кровати, и Бруно снова лёг на оставшуюся треть, только на этот раз в новых серых носках с неровной пяткой, которые, как он признал, грели. Свечу я задул, и мы лежали в темноте, и за стеной опять кто-то храпел. Бруно молчал долго, дольше, чем прошлой ночью, когда рассказывал про человека, о котором нельзя говорить, и я уже решил, что он заснул. Потом он заговорил, шёпотом, медленно, со своим тягучим выговором, и говорил он сам с собой, считая на пальцах, которых я в темноте не видел. Я разобрал «раз», «два», «три» по-мерканский и ещё отдельные слова, и слова эти были «ложь при исполнении», «вовлечение в сговор», «хищение казённых пирогов» и «прикосновение».
Я спросил, что он считает. Бруно сказал, что ничего, что это у него от отца, привычка перед сном подводить итог дня, и что итог у него выходит такой, что повесят нас всех троих, а может, и кота. Я сказал, что за три пирога и две пары носков никого не вешают, даже в столице, и что Освальд бы за это выдал замечание, самое большее. Бруно помолчал, а потом сказал, что дело тут вовсе не в пирогах, и что я сам всё узнаю, и что он, Бруно Тэк, сын Ансельма Тэка, ничего мне не говорил, и чтобы я это запомнил. Я пообещал запомнить. Он повернулся на своём краю, кровать скрипнула, Батон заворчал, и Бруно продолжил считать дальше, и на седьмом пункте я заснул, потому что слушать про то, за что меня повесят, после девяти дней кареты и одного дня Ойна было мне не под силу.
Если подбить по пунктам, как я привык, вышло так. Первая наша общая афера, на троих, если считать Бруно, который в ней ничего не знал, была запущена и принесла две пары носков, а коту пирог. Друга, который не числился ни при каком титуле, а числился просто Эдом Малозёмельским, с земли такой маленькой, что на ней уместился один лев, я в этот день нашёл. Он открыл свою первую дверь, взял свой первый суп и упал со смеху со скамьи, почти, и не поймал его никто, как я и обещал. А на соседней кровати Бруно Тэк, сын торговца зерном, лежал в новых носках и составлял в темноте перечень причин, по которым нас всех непременно повесят, и перечень этот, судя по шёпоту, перевалил уже за десятый пункт.
Глава 5. Лея, котёл и три версии одного взрыва
Записку мне вручил профессор Ойн на третьей неделе Подготовительного триместра, в самом конце утренней лекции, когда песок в его часах сыпался уже в шестой раз и он рассказывал о налоговой реформе Ардована Первого. Он остановился посреди фразы, поискал глазами по рядам, и глаза его прошли мимо Эда так быстро, будто Эд был раскалённой печкой, мимо Кирьяна, мимо девушки с пирогом и остановились на мне. Сказал он «вы, юноша, с котом», хотя кот в этот момент лежал у Эда на сапоге, и протянул мне через кафедру сложенный вчетверо лист, запечатанный каплей воска без всякого оттиска. Записку надо было отнести в алхимический корпус, мэтру Сальвию, лично в руки, до второго колокола. Я спросил, где у мэтра Сальвия кабинет, и Ойн, обрадовавшись вопросу, ответил, что в алхимическом корпусе, и сразу вернулся к налогам.
Эд предложил пойти со мной, и предложил так охотно, что Рорик, стоявший с мешком репы за дверью аудитории, кашлянул в коридоре дважды. За три недели я этот кашель выучил: одинарный означал «осторожно, ступенька», а двойной «нет». Эд вздохнул и остался, а Батона я оставил ему, потому что Батон с его сапога слезать отказался и при попытке снять его выпустил когти в Эдову штанину. Эд сказал, что ему не больно и что он присмотрит, и посмотрел на кота с такой гордостью, будто ему доверили полк. Я сунул записку за отворот кафедра, проверил её пальцем два раза и вышел из подвала на свет.
Алхимический корпус стоял справа от среднего, и туда, как я помнил, ушла в первый мой день девушка с родинкой у носа. За три недели я ни разу не проходил мимо этого корпуса ближе чем на сорок шагов. Делал я это не нарочно, мне просто всякий раз оказывалось по пути через левую сторону двора, а если по пути не оказывалось, я находил, зачем туда свернуть. Корпус был такой же, как остальные пять, каменный, в четыре этажа, с острой крышей, только окна у него на первом этаже были забраны решётками, а стена над половиной окон почернела от копоти языками, снизу вверх. Над дверью висела вывеска, и под ней кто-то прибил вторую, поменьше, деревянную, на которой было написано: «Входя, задержите дыхание. Выходя, проверьте брови».
Внутри пахло так, что первые десять шагов я шёл с открытым ртом, потому что носом дышать было невозможно. Пахло серой, уксусом, палёной шерстью, мятой, тухлыми яйцами и ещё чем-то сладким, от чего слегка кружилась голова. Коридор шёл прямо шагов тридцать, потом раздваивался, и на развилке висела табличка со стрелками, только стрелки на ней были выжжены до черноты, и разобрать, какая куда, я не смог. Я пошёл направо, наугад, потому что в среднем корпусе канцелярия была налево, и мне показалось, что в алхимическом всё должно быть наоборот. Двери по обе стороны были одинаковые, дубовые, обитые снизу медным листом, а на медном листе у каждой вмятины, будто в двери изнутри не раз что-то прилетало.
Номера на дверях шли без всякого порядка, и я начал их записывать на ладони углём, по привычке, потому что в голове они не держались. Двенадцатая, четырнадцатая, девятая, потом сразу тридцать первая, потом снова одиннадцатая, а между одиннадцатой и тридцать первой дверь без номера, на которой мелом было написано «не открывать, сохнет». Что сохнет, я спрашивать не стал. На лестнице, ведущей на второй этаж, стоял старик в кожаном фартуке с ведром песка, и я спросил его, где мэтр Сальвий. Старик посмотрел на меня, на мои брови, будто проверяя, на месте ли они, и сказал, что Сальвий на третьем, а может, на втором, а может, ушёл обедать, и что в этом корпусе никто никогда точно не знает, кто где, потому что половину кабинетов переносят после каждого пожара.
Ещё я заметил на стене линию. Тянулась она на уровне моего пояса, вдоль всего коридора второго этажа, серая, затёртая, и в одних местах была светлее, а в других темнее, и на углах загибалась вместе со стеной. Сначала я решил, что это след от тележки, которую возят по коридору, потом увидел, что тележка таких следов на этой высоте не оставит, а линия к тому же была тонкая, шириной в два пальца. На повороте у окна она прерывалась, а потом начиналась снова, чуть ниже, будто тот, кто её натирал, на секунду отвлёкся. Я пошёл вдоль неё, потому что идти мне всё равно было некуда, а линия хотя бы куда-то вела. Привела она меня на третий этаж, в дальний конец, к окну, выходившему на конюшни, и у окна я увидел её.
Она стояла ко мне спиной, лицом к двери, в шаге от неё, и держала правую ладонь на стене, ровно на той самой линии. Мантия на ней была серая, застёгнутая до горла, только теперь рукава у мантии были закатаны до локтей, а на левом рукаве, повыше локтя, темнело пятно, обгоревшее по краю. Волосы она убрала на затылок так же аккуратно, как в первый день, и одна прядь всё-таки выбилась и висела над ухом, и прядь эта была светлее остальных, выгоревшая. Перед ней была дверь, такая же дубовая, с медным листом снизу, только у этой двери не было ручки, совсем, и на месте ручки торчали две дырочки от гвоздей. На двери мелом было написано «Лаб. 47. Л. Ф.», и буквы были угловатые, с сильным нажимом, мел от него местами раскрошился.
Простояла она перед этой дверью вдохов десять, пока я подходил, потом сказала вслух «нет, опять», развернулась и пошла от неё по коридору прямо на меня, ведя ладонью по стене. Меня она не видела, потому что смотрела в пол и что-то шептала, загибая пальцы на свободной руке. Дошла до поворота, остановилась, сказала «так, правая, это где ложка», подняла правую руку, посмотрела на неё и, кажется, осталась недовольна. Повернулась и пошла обратно, к той же двери, всё так же ведя ладонью по стене, только теперь левой, и линия на стене под её ладонью стала, как мне показалось, чуточку темнее. У двери без ручки она остановилась снова, и тут я сосчитал, что это уже третий раз, если первый был до моего прихода, а судя по тому, как она вздохнула, он был.
Кашлянул я, чтобы она не испугалась, и вышло это так неудачно, что она всё равно подпрыгнула. Обернулась. Я узнал её сразу, ещё до того, как она обернулась целиком, по затылку, а когда она обернулась целиком, я увидел родинку у носа, круглое лицо с острым подбородком и серые глаза, и щёки у неё были опять красные, и опять, как я понимал, вовсе без свёклы. Она посмотрела на меня секунды две, сощурившись, как щурятся, вспоминая слово. Потом лицо у неё распахнулось целиком, брови взлетели, рот открылся, и она ткнула в меня пальцем, тем самым, который только что загибала.
— Слепой котёнок! — сказала она радостно, на весь коридор, будто встретила земляка на ярмарке. — Это же ты! С котом в мешке, который смотрел на меня так, словно я у него сало украла. Я тебя три недели вспоминаю, честно. Я потом всем рассказала, что первый человек, которого я спросила в столице дорогу, ответил мне, что у него ориентация как у слепого котёнка, и все смеялись. А я подумала, что ты единственный честный человек во всём Лиантаре.
Мне надо было что-нибудь ответить, и я решил начать с простого, со «здравствуйте», потому что «здравствуйте» я говорил в жизни, наверное, тысяч десять раз, в двух телах и на двух языках. Я набрал воздуху, открыл рот и сказал. Первый слог вышел нормальный, мой, а на втором голос у меня подпрыгнул вверх так высоко, что звук я скорее почувствовал в переносице, чем услышал, и сразу за этим рухнул вниз, в самый живот, туда, где обычно гудел только Гарт. «Здра» вышло у меня, «вствуй» вышло у собаки мальчишки в бархате, а «те» вышло у кого-то третьего, кто жил у меня в рёбрах и с остальными двумя знаком не был. Девушка вздрогнула и моргнула.
Тут я почувствовал, что у меня горят уши. Горели они и в первый день, у ворот, и вчера, когда Грунья при всех спросила меня, не болит ли у именинника пятка, только сегодня они горели по-другому, сильнее и как-то изнутри, будто кто-то подул на угли у меня под рёбрами. Это место я знал хорошо. Гарт два года учил меня называть вслух то, что там лежит, и весь последний год я с этим ходил спокойно, огонь сидел внизу, тихий, как кот на подушке, и поднимался, только если я его звал. Звать я его сейчас не звал, и он поднимался сам, от рёбер к горлу, от горла к ушам, и я ничего не мог с ним поделать, потому что все приёмы Гарта были рассчитаны на злость, а это была никакая не злость. Запахло палёной шерстью, и на этот раз запах шёл не из стен корпуса.
— У тебя горит воротник, — сообщила девушка, показывая пальцем мне под подбородок, очень спокойно, тоном человека, который видит такое каждый день.
Я опустил глаза. Из-за ворота кафтана, у самого уха, слева, тянулась вверх тонкая серая струйка, ровная, как от только что задутой свечи, и над ухом она закручивалась колечком. Справа тянулась вторая, потоньше. Я хлопнул себя по воротнику ладонью, потом второй, и струйки на секунду прервались, а потом пошли снова, потому что горел вовсе не воротник, а дымилось у меня что-то под кожей ушей, и воротник только подхватывал. Ни в книге без названия, которую я два года читал по ночам, ни в Гартовых уроках, ни в отцовых письмах про такое не было ни слова. Там было, куда бить потрошителя, как дышать, когда поднимается ярость, и что делать, если загорится сено, а про девушек с родинкой у носа там не было ничего.
— Это тренировка, — прохрипел я, и голос на этот раз выбрал себе один регистр, самый нижний, и в нём остался. — Ежедневная. Для закалки. Мне наставник велел.
Она посмотрела на мои уши, на дымок над ними, на ладонь, которой я держался за ворот, и прыснула, прикрыв рот обгоревшим рукавом. Смеялась она недолго, вдоха три, а потом убрала рукав, и я увидел, что смотрит она уже без смеха, а с тем интересом, с каким Кирьян смотрел на склянки, когда у одной из них трескалось горлышко. Она шагнула ко мне, протянула руку и, прежде чем я успел отодвинуться, поднесла ладонь к моему уху, не касаясь, на расстояние пальца. Подержала. Сказала себе под нос «ровно, надо же» и что-то ещё, чего я не разобрал, потому что от её ладони у уха у меня задымилось вдвое сильнее.
Звали её Лея, о чём она сказала, убирая руку, а полностью Лея Фенн, отсюда и «Л. Ф.» на двери. Родом она была из Тессина, вольного города на востоке, за горами, про который Ойн на прошлой неделе говорил, что он единственный город в Империи, где у городского совета больше власти, чем у наместника. Родители её держали в Тессине аптеку, и не одну, а три, на трёх рыночных площадях, и аптеки эти, по её словам, назывались «Фенн и сыновья», хотя сыновей у Фенна не было ни одного, а были три дочери, и Лея младшая. Говорила она быстро, без остановок, перескакивая с одного на другое, и при этом держала ладонь на стене, не отрывая, будто стена могла от неё уйти. Я слушал, держась за воротник, и считал, сколько раз она за минуту сказала «короче»: вышло семь.
В академию она поступила весной, в обычный набор, а не в Малый, и училась на первом курсе алхимии уже третий месяц. Про то, что она лучшая на потоке, она сама не сказала ни слова. Сказал это за неё парень в прожжённом фартуке, который как раз прошёл мимо нас по коридору с корзиной пустых склянок. Он кивнул Лее, сказал «Фенн, опять не ту дверь ищешь?», а мне, проходя, бросил через плечо, что если я пришёл к Фенн за помощью по алхимии, то становиться мне в очередь за третьим курсом, потому что третий курс приходит к ней тоже. Лея покраснела и сказала, что это неправда, что третий курс приходит только за растворами, и что это совсем другое. Парень с корзиной засмеялся и ушёл за поворот, и склянки у него в корзине звенели точно так же, как у Кирьяна в очереди к Грачу.
Тогда я спросил про стену, потому что не спросить было уже невозможно: всё это время она держалась за неё, как Плошка за Барда на мостовой. Лея посмотрела на свою ладонь, потом на линию, потом на меня, и сказала, что у неё нет правой и левой стороны. То есть стороны у неё есть, сказала она, обе, только какая из них какая, она каждый раз вспоминает заново, и вспоминает с ошибкой примерно в половине случаев. В детстве мать завязывала ей на правое запястье красную нитку, но нитка в тессинских аптеках сгорала через день. Тогда Лея придумала держаться за стену: если идёшь туда, держишься правой рукой, если обратно, левой, а если перепутала, то стена тебе скажет, потому что рука окажется не с той стороны от тела.
Линию на стене, выходило, натёрла она. За три месяца, ходя каждый день от лестницы до сорок седьмой лаборатории и обратно, и иногда, по её признанию, три-четыре раза подряд, потому что в начале коридора вспоминала, что забыла что-нибудь в конце. Я посмотрел на линию, на её длину, прикинул, сколько это шагов и сколько дней, и вышло, что прошла она вдоль этой стены вёрст сорок, никак не меньше. Говорить ей этого я не стал. Спросил только, почему она стоит у двери, у которой нет ручки, и что она там ищет, и Лея посмотрела на дверь так, будто впервые её увидела, и сказала, что это её лаборатория, сорок седьмая, и что вот же написано.
Я подошёл к двери и посмотрел, и написано действительно было «Лаб. 47. Л. Ф.», только написано было на двери, у которой с этой стороны не было ни ручки, ни замочной скважины, ни даже щели. Я постучал по ней костяшкой, и звук вышел глухой, тяжёлый, с той стороны явно что-то стояло вплотную, шкаф или полки. Потом я сделал то, что всегда делал в Вороньем Куте, когда не мог найти нужную дверь в подвале: пошёл вдоль стены и стал считать. От двери без ручки до угла вышло восемнадцать шагов, за углом, в коротком тупичке, который я сначала не заметил, потому что туда не вела Леина линия, стояла вторая дверь, обычная, с ручкой и с медным листом снизу, и на ней мелом было написано «47».
— Эта дверь запасная, — сказал я, вернувшись, и показал большим пальцем через плечо, на тупичок. — Изнутри открывается, на случай пожара. А твоя за углом, восемнадцать шагов. Ты, наверное, на «Л. Ф.» сюда пишешь, чтобы тебя изнутри находили.
Лея смотрела на меня очень долго, вдохов шесть, с приоткрытым ртом, и я успел испугаться, что опять сказал что-нибудь про котёнка. Потом она ударила себя ладонью по лбу так, что из-под волос вылетела ещё одна прядь, и сказала, что надпись на запасной двери она сделала сама, в первую же неделю, изнутри, когда эту дверь открыла и вышла через неё в коридор. С тех пор, сказала она, она каждый раз приходила к этой двери, видела свои инициалы и стояла перед ней, пока кто-нибудь не открывал ей настоящую, или пока не вспоминала про тупичок. Третьекурсники, добавила она, однажды открыли ей запасную изнутри, и она через неё вошла и посчитала, что так и надо. Ушей у меня от этого рассказа почти отпустило, и дым над воротником стал реже, потому что смеяться и смущаться одновременно у меня, как выяснилось, не получалось.
Лаборатория сорок седьмая оказалась узкой комнатой с одним окном, выходившим, как и коридор, на конюшни, и из окна я разглядел крышу того самого деревянного сарая с сеном, до которого от ближайшей дорожки было сорок шагов. Вдоль стены стояли полки до потолка, и на них склянки, сотни две, все подписанные тем же угловатым почерком с нажимом. Посередине стоял стол, железный, на толстых ногах, весь в пятнах, прожжённых до самого металла, и на нём медная жаровня с углями, а над жаровней на треноге висел котёл, небольшой, ведра на полтора, закопчённый снаружи до черноты. Запасная дверь, через которую Лея входила все три месяца, была изнутри заставлена шкафом, и шкаф этот был отодвинут от неё ровно настолько, чтобы мог протиснуться один худой человек боком. Я посмотрел на щель за шкафом и понял, почему у Леи на левом рукаве пятно.
Лея протиснулась к столу, пощупала котёл с одного бока, потом с другого, и сказала, что зелье у неё стоит с утра и что она уходила за солью, а соль, кажется, оставила в соседней лаборатории. Зелье она назвала длинным словом, которого я не запомнил, и объяснила, что это мазь от ожогов, на основе какой-то смолы, и что мазь эта у неё никак не выходит, потому что смола должна томиться на ровном огне шесть часов, а угли в жаровне ровного огня не дают, они то разгораются, то гаснут. Говоря это, она снова посмотрела на мои уши. Потом сказала, чтобы я встал у двери и на котёл ни в коем случае не смотрел, потому что сейчас она добавит последний порошок, а её котлы взрываются исключительно тогда, когда на них смотрят.
Я спросил, кто именно должен смотреть, чтобы взорвалось, и Лея ответила совершенно серьёзно, что кто угодно, кроме неё, и что за три месяца это случилось одиннадцать раз. Первый раз смотрел мэтр Сальвий, и котёл выбросил зелёный пар, от которого у Сальвия неделю росла борода только с одной стороны. Второй раз смотрели третьекурсники, пришедшие за растворами, и взрыв был маленький, но громкий, и двое из них потом месяц ходили и переспрашивали. Ещё было с птицей на подоконнике, и с ректором, который заглянул в лабораторию по ошибке, ища выход. Когда никто не смотрел, сказала Лея, котлы у неё не взрывались ни разу, и поэтому она работает по ночам и запирается, а днём её не пускают в общую лабораторию, потому что в общей лаборатории на котёл смотрит человек двадцать.
Объяснение у меня в голове было своё, более скучное. Если котёл взрывается каждый раз, когда кто-нибудь входит, значит, кто-нибудь входит, открывается дверь, тянет сквозняком, угли в жаровне разгораются, и смола, которой нужен ровный огонь, вскипает разом. Я этого Лее говорить не стал, потому что она к тому времени уже стояла над котлом с маленькой ложкой, полной красного порошка, и смотрела на меня через плечо, проверяя, отвернулся ли я. Я отвернулся к полкам. На полке перед моим носом стояла склянка с надписью «НЕ НЮХАТЬ (нюхала)», и я стал разглядывать её, чтобы не смотреть на котёл, и считал вдохи.
Отвернулся-то я честно, только уши мои ни от чего отворачиваться не умели. За спиной у меня Лея что-то тихо считала, на тессинском или на своём, и я слышал, как ложка стукнула о край котла, и как зашипело, и как она сказала «ну же, ну же, хорошая моя». От этого «хорошая моя», сказанного котлу, у меня под рёбрами опять поднялось, и опять само, и в лаборатории запахло палёным воротником второй раз за утро. Тепло пошло от ушей в стороны, я почувствовал его затылком, и мне показалось, что воздух вокруг моей головы стал гуще. Угли в жаровне за спиной вдруг затрещали все разом, будто на них дунули мехами. Потом раздался звук, похожий на то, как Батон чихает, только раз в сто громче, и что-то тёплое и мокрое шлёпнулось мне на спину.
Я обернулся, хотя смотреть было нельзя, и увидел, что котёл стоит на месте, тренога тоже, а из котла через край идёт пена, розовая, пышная, яркая, как цвет у шиповника, и идёт она так быстро, что за три вдоха залила весь стол, капнула на пол и поползла по полу к двери. Пахло от неё жжёным сахаром и почему-то малиной. Лея стояла у стола, вся в розовых хлопьях, с ложкой в руке, и с её брови свисал розовый клок, и родинку у носа тоже залепило. Она посмотрела на меня, на мои глаза, которые смотрели на котёл, и на лице у неё было торжество, самое настоящее, как у Освальда, нашедшего ошибку в чужом сложении.
— Ты посмотрел, — сказала она, показывая на меня ложкой, и с ложки капнуло розовым. — Я же тебе говорила. Ты посмотрел, и оно взорвалось. Двенадцатый раз. Я это запишу.
Я сказал, что посмотрел я уже после того, как оно взорвалось, потому что повернулся на звук, и что до звука смотрел на склянку «НЕ НЮХАТЬ (нюхала)». Лея ответила, что я, наверное, смотрел на котёл в отражении склянки, потому что склянка выпуклая. Я посмотрел на склянку, и в ней действительно отражался котёл, маленький, кривой, вверх ногами, с розовой шапкой. Спорить после этого было трудно, и я перестал, тем более что пена доползла до моих сапог и стала забираться на носки, тёплая, пузырящаяся, пахнущая малиной. В дверях лаборатории, той, что за углом, в этот момент кто-то кашлянул, дважды, и я понял, что за спиной у меня стоит не Рорик.
Стоял там Эд, прямой, в сером камзоле, с Батоном на руках, и с лицом человека, который пришёл посмотреть, как поживает друг, и увидел розовое. За Эдом, в коридоре, стоял Рорик с мешком репы, а за Рориком Марта, и Марта держала руку на поясе, там, где у неё под армяком, судя по оттопыренной ткани, висело что-то длинное. Эд сказал, что лекция у Ойна кончилась, что кот без меня стал беспокоиться, и что они с котом шли по запаху палёного, потому что палёным пахло на весь корпус и он сразу понял, что это я. Батон в этот момент вывернулся у Эда из рук, спрыгнул на пол, прямо в розовую пену, и пена поднялась ему до брюха.
Батон понюхал пену, с явным интересом, сначала слева, потом справа, и Лея, увидев его, сказала «ой, котёнок» тем же голосом, каким полчаса назад сказала «слепой котёнок». Потом Батон лизнул пену, раз, другой, и стал лизать её так, как лизал по утрам Дорнины сливки, жадно, урча, с хрустом пузырей на зубах. Лея крикнула, что это есть нельзя, что там смола и красный порошок, и что она сама не знает, что там теперь вместо мази. Я схватил кота под живот и поднял, и кот повис у меня в руках, весь в розовом, облизываясь, и посмотрел на меня жёлтыми глазами. Глаза эти, я заметил, стали ярче, гораздо ярче обычного, и шерсть у него на загривке слегка шевелилась, хотя никакого сквозняка в лаборатории не было.
Секунд через двадцать, по моему счёту, он засветился. Началось это с кончиков ушей, потом с усов, потом свет пошёл по шерсти, от головы к хвосту, ровный, тёплый, розовато-золотой, и через полминуты кот у меня в руках светился весь, целиком, как фонарь у конюшни, только ярче и розовее. На стене за ним появилась моя тень, огромная, до потолка. Лея уронила ложку в пену, и пена её проглотила. Эд в дверях шагнул назад и наступил Рорику на ногу, Рорик выронил мешок, и по коридору покатилась репа. Марта убрала руку с пояса, медленно, и посмотрела на кота так, как, наверное, смотрела бы на дракона, если бы в её служебных обязанностях был пункт про драконов.
Батону от собственного света, судя по всему, было ни жарко ни холодно, он только поднял голову, огляделся, увидел своё отражение в выпуклой склянке «НЕ НЮХАТЬ (нюхала)» и зашипел на него. Потом он вывернулся из моих рук, спрыгнул обратно в пену и стал доедать то, что не доел. Лея опустилась на корточки возле него, прямо в розовое, не обращая внимания на мантию, и стала рассматривать его вблизи, с той же ладонью на расстоянии пальца, что и у моего уха. Сказала, что он тёплый, и что свет не жжётся, и что это очень, очень интересно, и что мазь от ожогов, похоже, у неё опять не вышла, а вышло что-то другое, и что она понятия не имеет, что именно. Потом она посмотрела снизу вверх на меня, на Эда, на дядюшек в коридоре, и спросила, нет ли у кого-нибудь угля и бумаги, потому что ей срочно надо записать.
Уголь был у меня, я им утром писал номера дверей на ладони, и Лея взяла у меня этот уголь, а бумагу достала из-под стола, толстую тетрадь в кожаном переплёте, всю в пятнах, и раскрыла её на чистом листе. Писала она быстро, своим угловатым почерком с нажимом, проговаривая вслух. Под заголовком «Опыт 12» она вывела, что смола, соль, красный порошок, угли, взрыв на третьей минуте, розовая пена, запах малины, кот (рыжевато-бурый, одна штука) пену съел и светится. Потом остановилась и подняла уголь над страницей, и спросила, почему взорвалось. Я сказал, что, по-моему, это от сквозняка и от углей. Эд сказал, что по-его, это потому, что Рейн обернулся. Лея сказала, что по-её, это потому, что смотрели все, а смотреть было нельзя никому.
Записала она все три версии, одну под другой, и под каждой поставила имя того, кто её высказал, мою, Эдову и свою. Мою она записала короче всех. Потом подумала, зачеркнула в моей версии слово «сквозняк» и написала вместо него «уши». Я спросил, при чём тут уши. Лея ответила, что угли в жаровне затрещали ровно тогда, когда у меня задымился воротник, а не тогда, когда открылась дверь, потому что дверь, которую открыл Эд, открылась уже после взрыва, и что сквозняком это быть никак не может. Я хотел возразить, вспомнил, как стало густо вокруг моей головы, и как затрещали угли все разом, и возражать не стал, а только снова почувствовал, что у меня теплеют уши.
Лея увидела это раньше меня, потому что смотрела на мои уши, а не на мои глаза. Она отложила тетрадь на край стола, туда, где пены не было, подошла ко мне вплотную, на шаг, и снова поднесла ладонь к уху, на палец. Подержала дольше, чем в коридоре. Сказала, что тепло ровное, что ровнее, чем у любой жаровни в корпусе, что угли так не умеют, и что мэтр Сальвий весь прошлый месяц искал ученика с огнём для ровного нагрева и не нашёл, потому что все огненные на третьем курсе уходят в боевую школу, а там нагрев у них какой угодно, только не ровный. Потом она убрала ладонь и посмотрела мне в глаза, прямо, серыми глазами, и я понял, что сейчас она что-то предложит и что я соглашусь, что бы это ни было.
— Мне нужен постоянный источник нагрева, — сказала Лея деловито, точно так же, как Бруно говорил о колбасе по шесть медяков за пару. — Для мази, для трёх растворов и для одного опыта, о котором я тебе пока не скажу, потому что он немножко запрещённый. Шесть часов ровного огня, два раза в неделю, вечером. Ты будешь стоять у котла, а я буду работать. Смотреть можешь сколько угодно, раз ты всё равно смотришь. Платить мне нечем, а вот мазь от ожогов, когда выйдет, буду отдавать тебе бесплатно, у тебя, по-моему, воротник сгорит раньше, чем кончится лето.
Я сказал «да». Сказал я это раньше, чем успел подумать, и раньше, чем она договорила про воротник, и голос на «да» у меня не сломался, вышел одним регистром, средним, обычным, моим. Потом подумал, что надо бы спросить про запрещённый опыт, про то, сколько раз в неделю и как это сочетается с лекциями Ойна, которые идут по три часа, и про то, что скажет мэтр Сальвий, у которого борода росла с одной стороны. Спрашивать было поздно, потому что Лея уже кивнула, раскрыла свою тетрадь на последней странице и стала записывать договор. Эд у меня за спиной сказал «ох», тихо и очень довольно. Рорик в коридоре собирал репу.
Договор у неё вышел на половину страницы, и подписали мы его оба, она углём, я тоже углём, поверх розового пятна, потому что пятно добралось и до тетради. Пунктов было пять. Первым шло, что источник нагрева Р. Гравейн обязуется являться в лабораторию сорок семь по вторникам и пятницам после вечернего колокола. Вторым, что лаборант Л. Фенн обязуется предоставлять источнику мазь от ожогов по мере её изготовления. Третьим, что смотреть на котёл источнику разрешается. Четвёртым, что кот источника в лабораторию допускается, но пену ему есть нельзя. А в самом низу, отдельной строкой, Лея вписала графу «Особые условия» и написала в ней: «Эмоциональный фон источника: лёгкий пожар».
Я спросил, что это значит. Лея сказала, что в Тессине у аптекарей так принято: у каждого ученика в журнале пишут, в каком он состоянии, когда работает, потому что от состояния зависит, сколько он прольёт, и что у одной её сестры, например, всю жизнь записано «тихая грусть», а у другой «сердитая весна». Мне, сказала она, надо было что-то написать, и она написала то, что видела, а видела она, как у меня дымятся уши каждый раз, когда она ко мне подходит, и отчего это бывает, она понятия не имеет. Сказала она это так просто, что я не нашёлся, что ответить, а Эд у меня за спиной кашлянул, совсем как Рорик, только один раз, и я так и не понял, что это значило. Лея захлопнула тетрадь и сказала, что во вторник жду.
Записку Ойна я вспомнил уже на лестнице, на втором этаже, когда полез за отворот кафтана поправить воротник и наткнулся пальцем на сложенный лист с каплей воска. Лист за это утро намок от розовой пены, а с одного угла подгорел. Мэтра Сальвия мы нашли на первом этаже, в общей лаборатории, где он стоял над котлом спиной к двери, и двадцать учеников вокруг него старательно смотрели в стену. Борода у него оказалась ровная, с обеих сторон, но с одной стороны чуть короче. Записку он вскрыл, прочитал, посмотрел на меня поверх листа и сказал, что Ойн просит его прислать кого-нибудь с потока, кто поможет Малому Набору с основами алхимии по вторникам и пятницам. Потом подумал, понюхал записку, учуял малину и спросил, не был ли я сегодня на третьем этаже в сорок седьмой.
К вечеру Батон всё ещё светился, и светился так, что на ужине, где нам с Эдом и Бруно за окном уже было темно, а свечи в столовой ещё не зажгли, вокруг нашего стола было видно лучше, чем вокруг первого, где сидела Синяя Башня. Грунья, увидев его, сказала, что коту пирога сегодня не даст, потому что кот, видно, уже что-то нехорошее съел. Бруно, услышав про розовую пену, открыл зелёную книгу, впервые с того дня, как увидел у Эда пряжку со львом. К концу ужина у него было записано три версии того, что случилось в алхимическом корпусе, и он продавал их по столам, по полмедяка за каждую. Первую версию, Леину, про взгляд, брали алхимики. Вторую, Эдову, брала Белая Башня. Третью, которую Бруно сочинил сам, про то, что северный бастард Гравейн поджёг ушами алхимический корпус из-за дочери тессинских аптекарей, брали все подряд, и брали лучше остальных двух, вместе взятых.
Наверх я поднимался с котом на руках, и Вельда в кресле у входа, увидев нас, открыла оба глаза сразу, впервые за три недели. Батон на лестнице светил так, что на каждой площадке из-за дверей высовывались головы, а за дверью тридцать третьей комнаты опять что-то упало и разбилось. На свету видно было трещины в ступенях, выщербленную двадцать третью, паутину под потолком и надписи углём на стенах, которых я раньше не замечал, и среди них нашлась одна «Б.Б. — лучше всех», совсем старая. В сорок первой Бруно задул свечу, сказав, что свеча нам больше не нужна, и что он сегодня на одной этой свече сберёг медяк, и что медяк этот он запишет на страницу «Аренда» в счёт съеденной котом колбасы. Батон лёг на две трети Бруновой кровати и свернулся, и комнату залило ровным розовато-золотым светом, и зеркало в дверце шкафа его отражало, и в отражении было видно мой воротник с двумя прожжёнными дырочками у ушей.
Вот как вышло, если подбить по пунктам, как я привык. Записку Ойна я отнёс, с опозданием на полдня, мокрую от пены и с подгорелым углом, и мэтр Сальвий понюхал её и всё понял. Договор о совместных опытах был заключён на пять пунктов, по вторникам и пятницам, и у меня в нём теперь была своя графа, в которой мой эмоциональный фон записали «лёгким пожаром», и спорить с этим, глядя на воротник, я не мог. Лея Фенн, лучший алхимик потока, которая не отличала правую руку от левой, знала теперь, где её настоящая дверь, потому что я ей посчитал восемнадцать шагов. А Батон, наевшийся розовой мазью от ожогов, которая так и не стала мазью, лежал у Бруно на кровати и освещал Багровую Башню лучше всех её ламп, вместе взятых, и Бруно в этом свете, лёжа на своей трети, считал вслух, на сколько свечей мы сэкономим, если Лея будет взрывать котлы два раза в неделю.
Глава 6. Мэтр Брюн и третий режим, которого не оказалось в учебнике
Про огненный контроль Ойн объявил в пятницу, в самом конце лекции о податях с мельниц, и объявил так, будто это была ещё одна подать. Со следующего вторника, сказал он, у Малого Набора начинаются практические занятия по стихиям, по одному на каждую. Огонь будет первым, потому что мэтр Брюн, единственный из наставников, кто летом не уехал из столицы, не уезжает из неё вообще, никогда, «из соображений пожарной безопасности». Кирьян спросил, где будут занятия. Ойн ответил, что в Зале тушения, в подвале восточного бастиона, и, порывшись в стопке, прибавил, что приходить туда надо без огня, без свечей, без огнива и без трубок. Мальчишка с насморком спросил, а как же без огня на занятиях по огню. Ойн очень обрадовался и сказал, что это будет на экзамене.
Все выходные я думал про этот вторник и думал плохо. За две недели, прошедшие с розовой пены, я побывал в сорок седьмой лаборатории четыре раза, по вторникам и пятницам, и все четыре раза стоял у котла по шесть часов. Огонь у меня под рёбрами за эти четыре вечера научился вести себя у Леиного котла смирно, и угли в жаровне больше ни разу не трещали все разом. Только смирным он был, пока Лея стояла по ту сторону стола и смотрела в тетрадь. Стоило ей обойти стол и встать рядом, чтобы помешать смолу, у меня начинали теплеть уши, и на воротнике кафтана, слева и справа, к пятнице было уже по три прожжённых дырочки с каждой стороны. Сельма, если бы увидела этот кафтан, сказала бы, что шила его четыре дня, а я сжёг его за две недели, и что сожжённое она чинить не нанималась.
Кроме того, в понедельник утром у меня на подбородке вырос новый прыщ, третий за лето, и вырос он ровно посередине, так что видно его было отовсюду, даже сбоку. Бруно за завтраком посмотрел на него, открыл зелёную книгу и сказал, что настойку от прыщей, рецепт которой лежит у него в тетради выпускника, можно было бы сварить у Леи в сорок седьмой, и что он готов войти в долю. Я сказал, что Лея варит мазь от ожогов и что у неё четвёртый раз выходит что-то другое. Бруно ответил, что тогда, может, у неё и от прыщей выйдет что-нибудь другое, например, средство от ожогов, и это тоже можно продать. Эд за этим разговором смеялся так, что Рорик у окна поставил миску и посмотрел на нас с упрёком. Прыщ от смеха никуда не делся.
Восточный бастион стоял в самом углу академической ограды, приземистый, круглый, из того же серого камня, что и мостовая на площади, и окон у него на первом этаже не было вообще. Вход в Зал тушения был сбоку, по лестнице вниз, ступеней в двадцать, и над входом висела вывеска, медная, начищенная: «Зал тушения. Огонь вносить запрещается». Под ней кто-то из прошлых Малых Наборов процарапал гвоздём «а выносить?», и процарапанное потом пытались затереть, только затёрли наполовину, и «выносить» читалось до сих пор. Внизу, у двери, стояла бочка с водой, а над бочкой на крюке висело ведро, кожаное, и на ведре краской было выведено «пожарное, не пить». Батон из кармана моего мешка понюхал ведро и чихнул, и я понял, что из ведра всё-таки пили.
Сам зал оказался длинным, шагов в шестьдесят, с низким сводчатым потолком, и потолок этот был чёрный от копоти почти весь, кроме нескольких светлых пятен, которые, видимо, отмывали после особенно крупных случаев. Вдоль одной стены стояли бочки с водой, двенадцать, я посчитал, и между бочками ящики с песком, у каждого своя лопата. Вдоль другой стены тянулась скамья, а над скамьёй висели на крюках кожаные вёдра, багры, свёрнутые мокрые рогожи и большой медный насос с длинным кожаным рукавом, свёрнутым в кольца, как спящая змея. Пол был каменный, мокрый, в лужах, и пахло здесь сырой рогожей, гарью и уксусом. Окно было одно, в дальнем торце, под самым сводом, широкое, глубокое, с подоконником, на котором можно было лечь вдоль, и через это окно, забранное решёткой, падало немного света с улицы.
Свечи в зале горели, и горели они в железных подсвечниках на стене, по шесть с каждой стороны, и к каждому подсвечнику была привязана бечёвкой бирка. Я подошёл к ближней и прочитал. На бирке стояло «Свеча восковая, одна. Горение разрешено. 3-го числа сего месяца. Г. Б.», и ниже подпись с завитком. Кирьян, прочитав соседнюю бирку, сказал мне, что у них в Нижнем Броду аптекарь за такие бирки брал бы деньги. Мальчишка с насморком прочитал третью и сказал, что у его отца в замке на бирке у каждой свечи писали только, из чьего воска. Девушка с пирогом бирок читать не стала, потому что как раз в этот момент доставала из-за пазухи пирог, и тут из-за бочек вышел мэтр Брюн и посмотрел на её пирог так, что пирог она убрала обратно.
Был мэтр Гальвар Брюн невысокий, широкий в плечах, с короткой шеей и с лысиной, обожжённой докрасна, и на этой лысине кожа шелушилась, как у человека, который всё лето стоял у кузнечного горна. Бровей у него, если честно, почти не было. Левой не было совсем, там была гладкая розовая кожа, а от правой осталось с полброви, у самой переносицы, редкой, рыжеватой щетиной, и эта половина брови двигалась у него за двоих, когда он хмурился. На правом плече у мэтра висело полотенце, серое, льняное, сложенное вдвое, и полотенце было мокрое, с него капало на мантию, и мантия на плече была тёмная от воды. Пальцы у него были толстые, короткие, в белых пятнах старых ожогов, и в этих пальцах он держал книгу в клеёнчатом переплёте, на обложке которой краской было написано «Реестр разрешённого горения».
Первым делом он прошёл вдоль нас, двадцати человек, и у каждого остановился и понюхал воздух. У Кирьяна он задержался и спросил, нет ли у него огнива. Кирьян вытащил из кармана огниво, и Брюн взял его двумя пальцами, отнёс к бочке и бросил в воду, и огниво булькнуло и ушло на дно. У мальчишки в бархате, соседа насморочного, Брюн нашёл за поясом трубку, холодную, нераскуренную, и трубка тоже ушла в бочку. Возле Эда он остановился, понюхал, покраснел до самой лысины, коротко поклонился, так же на ходу, как кланялся Ойн, и пошёл дальше быстрее, чем шёл. Возле меня он остановился и нюхал дольше всех, вдохов пять, а потом сказал: «Палёным пахнет. Воротник?» Я сказал, что воротник. Брюн записал что-то в реестр и прошёл к следующему.
Правила он прочитал нам сам, наизусть, стоя у насоса и держа реестр за спиной. В этом зале, сказал он, горит только то, на что есть бумага. Бумаги выдаёт он, Брюн, и подписывает тоже он, и бумаги у него лежат в этом реестре, по числам, а то, что горит без бумаги, горит незаконно, и тушится немедленно, им лично, полотенцем, песком или из насоса, смотря по размеру. Огонь, сказал он, это стихия, которая сначала просит немножко, а потом забирает всё, и забирает всегда без разрешения, и поэтому разрешение у неё надо отнимать заранее, на бумаге. Говорил он это без всякого пафоса, ровным голосом, таким, каким Освальд зачитывал список закупок на зиму. Под конец он снял полотенце с плеча, отжал его в бочку и повесил обратно, и с полотенца снова закапало.
Я слушал и узнавал. Восемь лет я прожил с Освальдом, у которого каждая свеча в Вороньем Куте числилась в книге, и списать её можно было, только если огарок предъявлен лично, а если огарок съела мышь, то мышь тоже предъявлялась, хотя бы хвост. Гарт, которого я прожил всего два года, говорил про огонь почти то же, что Брюн, только короче: «Он тебе не друг. Он тебе работник. Плати ему мало и следи, чтобы не воровал». От Брюна пахло мокрым льном и гарью, и стоял он, широко расставив ноги, на мокром полу, точно так, как стоял Гарт на северной стене зимой, чтобы не поскользнуться. Мне от этого стало спокойнее, и уши мои, которые с утра немного грелись, остыли. Я даже подумал, что, может быть, именно здесь у меня всё и получится, потому что здесь, в подвале с двенадцатью бочками, гореть, в общем, было нечему.
Показывать, кто что умеет, Брюн стал по списку, и начал с конца. Девушка с пирогом, как выяснилось, умела зажечь лучину, если долго на неё смотреть, и смотрела она на неё минуты три, пока лучина не задымилась на кончике, а Брюн тут же этот кончик зажал мокрыми пальцами и сказал «достаточно». Насморочный мальчишка в бархате вытянул руку, сморщился, чихнул, и из ладони у него вылетело пламя с локоть длиной, кривое, рваное, жёлтое, и Брюн накрыл его полотенцем раньше, чем оно успело опасть, будто ловил курицу. Двое из пятого ряда не смогли ничего. Кирьян сказал, что у него стихия, по словам отца, «скорее водяная», и Брюн, выслушав это, записал его в реестр с явным облегчением и даже, кажется, улыбнулся половиной брови.
Эду Брюн хотел сказать, что пусть он не утруждается, я это видел по тому, как мэтр открыл рот и посмотрел в реестр, а не на него. Эд не дал. Он вышел на середину зала сам, прямо, встал на мокром камне, вытянул ладонь, и Рорик, стоявший у двери, кашлянул два раза, а Марта шагнула к ближней бочке. Эд стоял с вытянутой рукой, наверное, полминуты, и лоб у него за это время покраснел, а на ладони не появилось ничего, даже дыма. Потом он опустил руку, посмотрел на неё и засмеялся. Брюн, у которого от этого смеха половина брови уехала куда-то на лысину, записал что-то в реестр, поклонился Эду ещё раз и вызвал меня.
Мешок я снял и поставил у скамьи, и Батон из кармана тут же вылез и сел рядом с мешком, сторожить. Из-под клапана я достал Гартову доску, ту, что Грач записал третьей позицией как «доска деревянная, гладкая, назначение неизвестно». Доска была липовая, светлая, длиной в мою руку, выструганная Гартом так гладко, что по ней можно было провести щекой и не занозиться. На ней было три чёрных пятнышка, маленьких, с горошину, каждое с обведённой кромкой, и все три я помнил по датам. Первое было с осени позапрошлого года, когда у меня одна искра из двенадцати сорвалась и упала, второе с зимы, когда сорвались две подряд, а третье с той недели после Ольховки, после колодца и Ратко, когда я вообще не хотел ничего зажигать, а Гарт велел. Доску я положил на два ящика с песком, ровно, и встал над ней.
Метод был Гартов, простой, и Гарт два года заставлял меня делать его каждое утро, до завтрака, в холодном сарае. Сначала дышишь, через нос, медленно, считая. Потом называешь вслух то, что лежит под рёбрами, одним словом, и слово должно быть честное, иначе не сработает. Потом выпускаешь по одной искре, не больше ногтя, и ставишь её над доской на высоте ладони, и следующую рядом, и так двенадцать, в два ряда по шесть, и держишь, сколько скажут. Если искра упадёт, на доске будет пятно, а пятно не отскоблишь, потому что Гарт эту доску чем-то пропитал, и прожигается она насквозь сразу. Освальд, когда я однажды попросил у него на эту доску новую липу, записал в книгу «материал для обучения бастарда, одна штука» и выдал без единого вопроса, что было с его стороны почти подвигом.
Дышал я по счёту, до двенадцати. Под рёбрами лежало что-то спокойное, ровное, и я назвал это вслух, тихо, одним словом, «сыро», потому что в Зале тушения было сыро, и мне от этого было хорошо, и это было честно. Двадцать человек вокруг меня перестали шептаться. Я выпустил первую искру, маленькую, жёлтую, с ноготь, и поставил её над левым краем доски, и она повисла там и не дрогнула. Вторую поставил рядом, через палец, третью, четвёртую, и на шестой первый ряд был готов, и шесть искр висели над липой ровно, на одной высоте, и свет от них ложился на доску шестью кружками. Второй ряд я ставил уже быстрее, и на двенадцатой я перестал считать вдохи, потому что дышать стало легко само.
Брюн подошёл к доске, обошёл её кругом, присел на корточки так, что его глаза оказались вровень с искрами, и долго смотрел на них сбоку, проверяя, на одной ли они высоте. Потом он вытянул палец, тот, что с самым большим белым пятном, и поднёс его к седьмой искре, на ширину волоса. Искра не качнулась. Брюн выпрямился, снял полотенце с плеча, подержал в руке, будто прикидывал, не понадобится ли, и повесил обратно. Половина брови у него сползла вниз, к переносице, и сошлась там с несуществующей второй, и выражение лица у него вышло очень хмурое.
— Кто вас учил? — спросил он, глядя на искры, а не на меня.
— Бывший гарнизонный маг, — сказал я, и голос, к моему облегчению, не сломался. — Северная стена Вороньего Кута. Его зовут Гарт.
— Значит, он был хорош, — сказал Брюн, и в голосе у него не прозвучало ни похвалы, ни удивления, он просто ставил отметку. — Значит, здесь вас испортят.
Объяснять он ничего не стал, сказал только, чтобы я держал, пока он не скажет, и пошёл к реестру, который оставил на скамье. Я держал. Сзади, у двери, кто-то громко зашептал, и шёпот этот был мне знаком: тягучие гласные, проглоченные согласные. Бруно. Я скосил глаза и увидел, что Бруно стоит у самого входа, рядом с Рориком, с зелёной книгой под мышкой и с двумя кожаными вёдрами в руках, полными воды. В Малом Наборе Бруно не числился, он поступил весной, в обычный, и на этом занятии ему делать было нечего. Позже он мне объяснил, что договорился со сторожем бастиона: тот болел спиной и пустил Бруно вместо себя таскать вёдра, а Бруно взамен получил право записывать всё, что тут происходит, на пересказы, по полмедяка за практическое занятие.
Бруно шептал Эду, который к тому времени вернулся к скамье и стоял возле неё, прямо, с покрасневшим ещё лбом. Что именно шептал, я сперва не слышал, потому что двенадцать искр требовали внимания. Потом услышал, потому что Бруно в волнении говорит громче, чем думает. Он сказал Эду, что у мэтра Брюна, наверное, на брови разрешения в реестре не нашлось, вот они и сгорели, и что надо бы ему выписать бумагу на остаток, пока не поздно. Эд прыснул. Он попытался удержаться, прижал ладонь ко рту, выпрямился ещё сильнее, хотя сильнее, казалось бы, было уже некуда, и у него не вышло, и он засмеялся вслух, на весь зал, тем своим смехом, которым смеялся в столовой, запрокинув голову.
От его смеха у меня внутри что-то дёрнулось. Дёрнулось хорошо, тепло, потому что Эд за весь первый месяц в Сером Шпиле не смеялся ни на одной лекции ни разу, сидел прямо и писал ровным почерком, а смеялся только с нами, в столовой и в прачечной. Тепло пошло от рёбер вверх, и я его узнал, оно было то самое, которое шло, когда Батон клал мне голову на колено. Искры над доской стали чуть ярче, все двенадцать разом. Я сказал себе по-гартовски «сыро» и попытался вернуть их обратно, и они вроде бы вернулись, хотя свет на доске остался чуть желтее, чем был. Брюн у скамьи поднял голову от реестра и посмотрел на искры, и полотенце с плеча снял сразу, держа его в руке за угол.
Тут скрипнула дверь, только скрипнула она где-то справа, в дальнем торце, где никакой двери я до этого не видел. За бочками, оказывается, была ещё одна, низкая, в насосную, и из неё, спиной вперёд, держась за стену правой рукой, вышла Лея. Мантия на ней была с закатанными рукавами, с тем же обгорелым пятном на левом, и под мышкой она держала тетрадь в кожаном переплёте, а в руке стеклянную трубку длиной в ладонь, в которой было налито что-то красное. Она обернулась, увидела зал, бочки, двадцать человек, мэтра Брюна с полотенцем и меня с искрами, и сказала вслух «ой, это не насосная», а потом, разглядев меня как следует, улыбнулась.
Мэтр Сальвий, как она объяснила, ни на кого особенно не глядя, отпустил её сюда с тепломером. Тепломер был той самой трубкой: в стекле масло с красной краской, поднимается от жара, и на стекле процарапаны риски. Сальвий хотел знать, насколько у «источника» ровный нагрев, а Лея хотела знать это ещё сильнее, потому что ей нужно было для журнала. Брюн выслушал это с лицом человека, которому в Зал тушения принесли керосин. Потом сказал, что пусть она стоит там, где стоит, и ничего не трогает. Лея кивнула, огляделась, куда бы встать, никуда не встала, а подошла к окну в торце, подобрала подол мантии и забралась на широкий подоконник, под решётку, и села на нём, свесив ноги, с тетрадью на коленях и с тепломером в руке, прямо напротив меня.
Сидела она, как сидят на заборе: болтала одной ногой, держала тепломер на вытянутой руке, щурилась на красную полоску в стекле и что-то шептала, записывая. Свет из окна шёл у неё из-за спины, и выбившаяся прядь над ухом, та, выгоревшая, от этого светилась по краю. Я видел её через свои двенадцать искр. Уши у меня стали горячими раньше, чем я успел досчитать до трёх, и из-за ворота, слева, потом справа, потянуло знакомым палёным, и на этот раз так густо, что Кирьян в первом ряду закашлялся. Двенадцать искр над Гартовой доской поднялись вверх на палец, все вместе. Я сказал «сыро», и голос сорвался на первом слоге, и «сы» вышло высоким, писклявым, а «ро» прогудело, и искры от этого подскочили ещё на палец.
Тут Батон, которому надоело сторожить мешок, встал, прошёл через лужи на полу, обходя самые глубокие, подошёл ко мне и сел на мой левый сапог. Сел он всеми двенадцатью фунтами с четвертью и обвил хвостом мою щиколотку, и я почувствовал его тепло через голенище. Поднял голову, посмотрел на меня снизу жёлтыми глазами и замурлыкал. От этого мурлыканья под рёбрами у меня поднялось уже всё, сразу: Эд, который смеялся, Лея, которая болтала ногой на подоконнике, Бруно со своими вёдрами и зелёной книгой, кот на сапоге, и всё это вместе было очень хорошее, и именно поэтому никакого «сыро» на это у Гарта не было. Гарт учил меня называть злость, страх и тоску. Про то, что делать, если тебе под рёбрами вдруг становится хорошо от четверых сразу, он не говорил ни разу.
Искры съехались. Двенадцать штук, которые я ставил по одной через палец, вдруг потянуло друг к другу, и они слиплись над серединой доски в одну, размером с кулак, и эта одна стала белой. Я попробовал её разжать обратно, и вышло наоборот, она стала с голову, с бочку. Брюн у скамьи крикнул «на пол!», и половина Малого Набора упала на мокрый камень, а вторая половина осталась стоять, потому что не поняла, кому это. Шар вырос до размеров телеги, той, на которой у нас в Вороньем Куте возили сено с Плеши, и я видел сквозь него, как на другой стороне зала Лея на подоконнике держит тепломер обеими руками, а красная полоса в трубке ползёт вверх по рискам. Жар шёл от шара такой, что у меня на лбу высох пот, не успев выступить, и в бочках возле нас вода пошла рябью.
Шар поднимался к своду медленно, плавно, без всякого гула, и упёрся в потолок верхним краем. Копоть на потолке над ним вспыхнула мелкими искрами и опала чёрными хлопьями, прямо на нас. Брюн к этому времени был уже рядом, с полотенцем, с ведром в другой руке, и прыгнул к доске. И тут шар замер. Он висел под сводом, огромный, белый в середине и жёлтый по краю, касаясь камня макушкой, и не рос больше, и не опускался, и даже края у него перестали дрожать. Потом он чуть сплющился, совсем немного, книзу, будто вжал голову в плечи, и посветлел с одного бока, и стоял так вдох, другой, третий, в позе человека, который заехал на телеге в чужой амбар, увидел хозяина и сейчас скажет «извините».
У меня в ушах стучало, и я слышал, как Брюн рядом со мной втягивает воздух сквозь зубы, медленно, со свистом. Делать что-то надо было мне, потому что шар был мой, и я это понимал так же ясно, как понимал в Вороньем Куте, что половина сеновала тоже моя. Слово у меня было одно, и это слово я вслух при Лее говорить не собирался ни за что, ни при каких обстоятельствах. Тогда я подумал, что Гарт говорил: слово должно быть честное, хотя бы одно, хотя бы рядом. Под рёбрами кроме всего хорошего лежало ещё кое-что, и это кое-что я назвать мог. «Стыдно», сказал я вслух, громко, и на этот раз голос выбрал низ и в нём остался.
Шар вздрогнул. Потом он стал уменьшаться, сразу, быстро, со звуком, похожим на тот, с каким выходит воздух из бурдюка, и за четыре вдоха из телеги стал бочкой, из бочки головой, из головы кулаком, и опустился вниз, к доске. Кулак этот висел над серединой Гартовой доски ещё вдох и решал, что ему делать. Брюн, не дожидаясь решения, шагнул вперёд и опустил на него мокрое полотенце, сверху, обеими руками, как накрывают воробья шапкой. Под полотенцем зашипело, пошёл пар, полотенце задымилось по краям, и Брюн держал его, пока шипение не кончилось, а потом поднял.
На Гартовой доске, точно посередине, было четвёртое пятно, на этот раз размером с ладонь, чёрное, прожжённое насквозь, так что сквозь доску было видно песок в ящике. Полотенце в руках у Брюна было с дырой посередине, обугленной по кромке. Сам Брюн стоял передо мной, с полотенцем, с дымящимся краем мантии на правом плече, и лицо у него было мокрое и красное, и что-то в этом лице переменилось, хотя я не сразу сообразил что. Потом сообразил. Полброви у переносицы, рыжеватой щетиной, которая двигалась у него за двоих, больше не было. На её месте осталась гладкая кожа, розовая, точно такая же, как слева, и над глазами у мэтра Брюна теперь было совершенно чисто.
Он поднял руку и потрогал это место пальцем. Потом посмотрел на палец. Сзади, со стороны двери, кто-то из лежавших на полу тихо сказал «ой», и я узнал голос девушки с пирогом. Бруно стоял у входа с двумя вёдрами, так и не вылив ни одного, и лицо у него было белее, чем в тот день, когда он увидел пряжку со львом. Эд за его спиной перестал смеяться и смотрел на меня широко открытыми глазами, а Рорик держал Эда за плечо. Лея на подоконнике смотрела на тепломер, и в тепломере красное масло дошло до самого верха трубки и выдавило пробку, и пробка лежала у неё на коленях, на открытой тетради.
Брюн молча вернулся к скамье, сел, раскрыл реестр на последних листах, где, видимо, было не разрешённое горение, а наоборот, и вынул из-за обложки бланк. Бланк был отпечатан в типографии, с гербом академии, двумя руками и пламенем, сверху, и с пустыми строками ниже. Обмакнул перо, стряхнул, не так, как Грач, а один раз и сильно, так что капля чернил улетела на пол, в лужу. Писал он долго, медленно, сжав губы, иногда поднимая голову и глядя на потолок, где над доской теперь было ещё одно светлое пятно, круглое, с телегу, отчищенное от копоти моим шаром лучше, чем его отчистили бы щётками. Потом подул на бланк, встал и подошёл ко мне.
Замечание было выписано на моё имя, с номером и с датой, и номер у него был первый. Я прочитал. «Студенту Малого Набора Р. Гравейну. Академическое замечание за нарушение противопожарного режима в помещении, предназначенном для тушения пожаров. Ущерб: полотенце льняное, одно. Свод, частично (отчищен). Бровь правая, остаток». Под этим стояли подпись с завитком и печать, маленькая, с языком пламени. Брюн держал бланк передо мной и ждал, видимо, что я побледнею, как бледнели, наверное, все, кому он такие бланки выписывал. Я смотрел на «помещение, предназначенное для тушения пожаров», на «бровь правую, остаток», на номер, и у меня внутри разошлось то же тепло узнавания, что в первый день у окошка Грача, когда я увидел два ящика для жалоб.
— Как дома! — сказал я и, кажется, улыбнулся во весь рот, потому что Брюн посмотрел на меня с тревогой. — У меня первое официальное замечание было в три года, от нашего управляющего. За то, что я выжимал тряпку в щели между плитами. А тут сразу с номером, на бланке и с печатью. У нас печать только у отца.
Брюн смотрел на меня долго, и его лоб без бровей ничего мне не подсказывал, потому что морщиться ему теперь было нечем, и лицо от этого стало совершенно непонятное. Потом он сказал, что за сорок лет преподавания ему ещё ни разу не говорили «как дома» над бланком замечания, и что он не знает, хорошо это или плохо, и что запишет это в реестр отдельной строкой. Бланк он отдал мне в руки, велел хранить и предъявить в канцелярии Грачу для внесения в личное дело. Я сложил бланк вчетверо и убрал в верхний карман мешка, к отцову письму, которое ректор так и не вернул, и к платку Милы. Батон на моём сапоге за всё это время не шевельнулся, только мурлыкать перестал, и теперь смотрел на Брюна снизу с видом свидетеля, которого ещё не вызвали.
Потом Брюн велел всем подняться с пола, и Малый Набор поднялся, мокрый, в копоти, отряхиваясь. Он сел на край ящика с песком, рядом с Гартовой доской, положил обгорелое полотенце себе на колени и сказал, что раз уж так вышло, то теория у нас сегодня будет раньше, чем по плану, и что тема называется «пубертатный резонанс». Девушка с пирогом спросила, что это. Брюн поморщился, нечем, и сказал, что это самое неприятное, что бывает с огнём, хуже сухой травы и хуже соломенных крыш. Огонь у человека, говорил он, сидит в одном месте с тем, что человек чувствует, и пока человек маленький, чувствует он мало и просто, а огонь у него маленький и простой.
С пятнадцати лет, продолжал Брюн, всё становится сложнее, и до семнадцати, а у некоторых и до двадцати, огонь у мага зависит от всего сразу. От настроения, от погоды, от того, что ел. От прыщей, сказал он и посмотрел на мой подбородок, потому что человек с прыщом на видном месте волнуется, даже если думает, что не волнуется. И от симпатий, сказал он, и тут посмотрел в дальний торец зала, на подоконник, совсем коротко, и сразу снова на меня. Лея на подоконнике ничего не заметила, потому что пыталась затолкать пробку обратно в тепломер. Я заметил, и уши у меня опять стали тёплыми, и Брюн, увидев это, накрыл ладонью ведро с водой, стоявшее рядом, на всякий случай.
Случаи он рассказал нам три, и рассказывал без всякого удовольствия, как Хорас рассказывал в лазарете про раны, которые плохо заживали. Был у него на первом году студент, у которого пламя гасло каждый раз, когда ломался голос, и он полгода не мог зажечь свечу на экзамене, потому что на экзамене волновался и пищал. Была студентка, которая подожгла занавески в библиотеке, когда кто-то из старших похвалил её причёску, и ущерб с неё взыскивали два года, по медяку в неделю. А третий случай был с ним самим, в шестнадцать лет, в этом самом зале. Он тогда стоял над такой же доской перед дочерью тогдашнего коменданта, и с тех пор, сказал Брюн, трогая гладкий лоб, брови у него растут плохо, кусками, а он их всю жизнь теряет снова. Девушка с пирогом спросила, женился ли он потом на дочери коменданта. Брюн сказал, что это к теме не относится.
Совет он дал один, в конце, и дал его мне, хотя говорил на весь зал. Сказал, что лечить пубертатный резонанс нечем, что он проходит сам, с возрастом, а до тех пор держать огонь можно только одним способом. Говорил он это, держа полотенце с дырой на коленях и глядя прямо на меня, и голос у него при этом был такой, каким Освальд объяснял мне в десять лет, сколько стоит одна свеча. Двадцать человек в зале ждали. Даже Бруно опустил свои вёдра на пол.
— Не волнуйтесь, — сказал Брюн. — И не влюбляйтесь. Это всё.
— Совет принят, — сказал я, потому что надо было что-то ответить, а потом, подумав, добавил честно: — С опозданием.
Сказал я это тихо, под нос, только в Зале тушения своды низкие, и звук в нём идёт вдоль стен до самого торца. Кирьян в первом ряду поперхнулся. Эд у скамьи закрыл лицо обеими руками, и плечи у него затряслись. Бруно у двери открыл зелёную книгу прямо на весу и стал в неё писать, быстро, не глядя, и я понял, что к ужину это будет стоить полмедяка, а к завтраку уже медяк. Лея на подоконнике подняла голову от тепломера, посмотрела на меня через весь зал, на мои уши, из-за которых опять шёл дым, и что-то записала в тетрадь, и я почти уверен, что в графе «эмоциональный фон источника» слово «лёгкий» она зачеркнула.
Брюн на мой ответ ничего не сказал. Он вздохнул, встал с ящика, отжал обгорелое полотенце в бочку, хотя отжимать там было уже почти нечего, и повесил его обратно на плечо. Потом он подошёл к Гартовой доске, взял её, посмотрел на четыре пятна, на большое посередине, сквозь которое было видно его ладонь, и спросил, сколько лет было этой доске. Я сказал, что два года. Брюн сказал, что за два года три пятна это очень мало, и что четвёртое за одно утро это очень много, и что он хотел бы познакомиться с этим Гартом, и что Гарту, если я буду ему писать, пусть я передам, что его ученика здесь испортили уже в первый же день, как он и предупреждал. Доску он отдал мне, и я убрал её в мешок, и Батон, наконец, слез с моего сапога и полез следом.
Дверь в зал открылась, когда Брюн уже раскрыл реестр, чтобы вызвать следующего, и на этот раз это была та дверь, что от лестницы, правильная. Сквозняк из неё дошёл до свечей на стенах, и все двенадцать огоньков, с бирками, качнулись в одну сторону. Брюн поднял голову, посмотрел на вошедшего, потом в список, нашёл там строку, ведя по ней обожжённым пальцем, и я увидел, как у него напряглась кожа на гладком лбу, там, где раньше ходила половина брови. На пороге стоял парень, высокий, на полголовы выше меня, в тёмно-синем камзоле, расшитом серебром по вороту. Мантия на нём была накинута на одно плечо, небрежно, а на руках у него были перчатки, тонкие, серой кожи, застёгнутые на запястье на маленькие пуговицы.
На эти перчатки я смотрел дольше, чем на всё остальное. В последний раз такие перчатки, серой кожи, на маленьких пуговицах, я видел на руках у человека, который сидел напротив меня через стол, когда я сказал ему, что прямолинейность экономит время. Видел я их и раньше, ночью, в Вербном, при огарке, когда переписывал приказ с его личной печатью и думал, что если меня найдут, то первым, кого я увижу, будут эти самые перчатки. У парня на пороге было лицо узкое, с длинным подбородком, с тонкими губами, сжатыми в одну черту, и черта эта тоже была мне знакома. Он оглядел зал, бочки, лужи, светлое пятно с телегу на потолке, мокрый Малый Набор, и остановил взгляд на мне. Смотрел он недолго, вдох, и в этот вдох у меня под рёбрами всё хорошее, что поднялось от Эда, Леи и кота, легло обратно и стало холодным.
— Керрин, — прочитал Брюн из списка, не поднимая глаз от реестра, и голос у него вышел устало-ровный, как у Грача на строке «признан в восемь лет». — Гевин. Северный удел Керрин, Малый Набор, по особому распоряжению. Опаздываете на полтора часа.
Гевин Керрин ответил, что задержался у ректора, и сказал это так, будто ректор задержался у него. Я вспомнил четвёртый пункт Элариного письма, написанный тем угловатым почерком, от которого рвалась бумага: если встретишь Гевина Керрина, сначала думай двадцать вдохов, потом ещё двадцать, а потом всё равно ничего не говори. Я начал считать. На третьем вдохе я почувствовал, что уши у меня, впервые за всё утро, совершенно холодные, и что дыма из-за воротника больше нет, и что двенадцать свечей на стенах горят ровно, не качаясь. Брюн это тоже заметил. Он покосился на меня, на мои уши, на Керрина у двери, и снял полотенце с плеча и взял его в руку.
Итог, если подбивать его так, как я привык, вышел такой. Замечание номер один лежало у меня в верхнем кармане мешка, на типографском бланке, с печатью, с полотенцем, сводом и правой бровью в графе ущерба, и я, честно говоря, был им доволен больше, чем следовало. Диагноз мне поставили вслух, при двадцати свидетелях и при Бруно с вёдрами, и назывался он «пубертатный резонанс», и лечения от него не было, кроме совета, который я уже нарушил. Гартова доска стала на одно пятно тяжелее, а мэтр Брюн на одну полброви легче. Лея на подоконнике записала в тетрадь что-то новое про мой эмоциональный фон, и что именно, я узнаю в пятницу у котла. А на пороге Зала тушения, в серых перчатках на маленьких пуговицах, стоял сын человека, про которого я за последние два года слышал больше, чем хотел бы, и я досчитал до девятнадцатого вдоха и ничего не сказал.
На сегодня все. но если что, кидайте награды тогда мы вам еще одну главу)
Глава 7. Торвин Керрин, его павлин и последнее слово Батона
На двадцатом вдохе парень в перчатках поправил мэтра Брюна. Сделал он это спокойно, не повышая голоса, даже с некоторой скукой, как поправляют слугу, который подал вилку для рыбы к мясу. Сказал, что он Торвин, а Гевин его старший брат, что Гевин в академию не поедет, потому что Гевину двадцать два года и он уже служит при отце, а в канцелярии, видимо, перепутали, и что он об этой путанице уже сказал ректору. Брюн посмотрел в список, потом на него, потом снова в список, взял перо, зачеркнул одно имя и надписал сверху другое. Я в это время стоял над Гартовой доской с мешком на плече и понимал, что двадцать вдохов, которые Элара велела отсчитать при встрече с Гевином Керрином, я только что честно потратил на другого Керрина.
Про Гевина я, получалось, не знал ничего, кроме того, что он был на совете лордов и что Элара его почему-то боялась за меня сильнее, чем всех остальных. Про Торвина я не знал даже этого. Пункт четвёртый письма на него, строго говоря, не распространялся, и я подумал, что Элара, наверное, сейчас сказала бы, что двадцать вдохов на всякий случай лишними не бывают, а потом добавила бы что-нибудь из тех слов, что подцепила у меня на Плеши. Я начал было считать заново и сбился на четвёртом. Сбился я из-за того, что в дверной проём за спиной Торвина просунулась голова, маленькая, на длинной шее, с хохолком из тонких перьев, и каждое перо на конце хохолка горело, как фитиль.
Голова оглядела зал, сначала слева направо, потом справа налево, и после этого внутрь вошло всё остальное. Это был павлин, крупный, ростом мне до груди, если считать с хохолком, синий на шее и зелёный на спине, с хвостом, который он нёс сложенным, и хвост этот тянулся за ним по мокрому полу на два шага. Притолока у двери в Зал тушения была низкая, Эд у неё наклонял голову, а мальчишка с насморком у неё ударялся. Павлин голову не наклонил. Он присел на ногах, всем телом, медленно, с таким видом, будто кланяться ему приходится впервые в жизни и только из уважения к камню, и прошёл под притолокой, а на этой стороне выпрямился и поднял шею ещё выше, чем она была. По краю сложенного хвоста, у самого пола, шла тонкая полоса живого огня, и лужи, через которые он ступал, шипели.
Брюн, увидев огонь в своём зале, выронил реестр. Реестр упал в лужу. Брюн его не поднял, он сдёрнул с плеча обгоревшее полотенце, шагнул к павлину и потребовал бумагу, и голос у него впервые за утро сорвался, совсем как у меня. Торвин, не оборачиваясь, достал из-за отворота камзола сложенный лист, развернул его двумя пальцами в перчатке и протянул. Лист был плотный, с печатью красного воска, и на печати я издалека разглядел знак, который видел в Вербном, при огарке, на приказе, который переписывал всю ночь. Брюн прочитал бумагу, перечитал, поднёс её к самым глазам и нашёл там, видимо, всё, что требовалось, потому что опустил полотенце, хотя и не до конца.
— Фамильяр рода Керрин, — прочитал он вслух, тем же голосом, каким читал мне замечание. — Огненный павлин. Кличка Сиятельный. Разрешение на постоянное горение хвостового оперения в пределах академии, подписано ректором. — Брюн сложил лист и посмотрел на павлина снизу вверх. — Постоянное. В пределах академии. Включая мой зал.
— Включая ваш зал, — подтвердил Торвин и забрал бумагу обратно.
Павлин тем временем дошёл до середины зала, остановился у ящиков с песком, прямо возле Гартовой доски, и стал смотреть на нас. Смотрел он так, что слова «сверху вниз» к нему подходили без всякого переносного смысла: шея у него была вытянута во весь рост, голова запрокинута назад, а глаза, круглые, чёрные, с золотым ободком, глядели на каждого из двадцати человек вдоль клюва, через его кончик. На Кирьяна он посмотрел так. На девушку с пирогом так же. На Эда он посмотрел дольше, задержался, и шея у него на волос опустилась, совсем чуть-чуть, и сразу поднялась обратно. Потом он посмотрел на меня, потом ниже, на мой сапог, где час назад сидел Батон, и Батона там не нашёл, потому что Батон был уже в мешке. Павлин открыл клюв и сказал, скрипуче, как скрипит несмазанная калитка, одно слово: «Ниже».
Сказал он это, глядя на меня, и я сначала не понял, о чём он, а потом понял и почувствовал, что уши у меня опять стали тёплыми, только теперь от злости. С этим теплом я умел обращаться, это было Гартово, честное, и я назвал его про себя одним словом, не вслух, и оно легло обратно. Брюн всё равно покосился на мои уши и подвинул ногой ведро поближе ко мне. Торвин заметил ведро, заметил мои уши и улыбнулся, едва-едва, одним углом тонкого рта. Улыбку эту я тоже знал, и знал её по совету лордов, где её носил другой человек, старше, с теми же перчатками.
Волосы у Торвина были тёмно-русые, длинные, до плеч, зачёсанные назад со лба и лежавшие так ровно, что я сначала решил, будто они намазаны салом, как у Тома по праздникам. Потом в зал ещё раз потянуло сквозняком от двери, все двенадцать свечей с бирками качнулись, у девушки с пирогом с затылка сдуло прядь, у меня взлетела чёлка, а у Торвина на голове не шевельнулся ни один волос. Ни один. Я смотрел на это вдоха три и понял, что сало тут ни при чём, потому что сало от сквозняка всё-таки шевелится, это я знал по Тому. Укладывали ему волосы, выходило, магией, и укладывали, видимо, каждое утро, и я подумал, что если бы мне каждое утро укладывали волосы магией, то на это у меня ушло бы столько огня, что к завтраку от моей головы остались бы одни уши.
Практика в тот день на этом и кончилась, потому что Брюн, посмотрев на павлина у своих ящиков, на потолок, на полотенце с дырой, сказал, что на сегодня с него горения хватит, и отпустил всех, а Торвина попросил остаться и показать, что умеет павлин в рамках разрешения. Мы выходили по одному, мимо Сиятельного, и павлин каждому вслед говорил «ниже», и каждый, проходя, против воли немного пригибался. Я не пригнулся. Эд не пригнулся тоже, он прошёл мимо павлина прямо, и павлин ему ничего не сказал, а снова слегка опустил шею. Лея спрыгнула с подоконника, ушла через насосную, держась за стену левой рукой, и в двери насосной обернулась и помахала мне тепломером, без пробки.
Про то, зачем Торвин Керрин приехал в академию в середине лета, по Малому Набору, по особому распоряжению, Бруно рассказал мне в тот же вечер, в сорок первой, сидя на своей трети кровати. Узнал он это за медяк у секретаря ректора, того самого, которого Освин когда-то нашёл на кухне. Лорд Гидеон Керрин, отец Торвина, весной писал ректору трижды, и в третьем письме прямо просил принять младшего сына в Малый Набор, «дабы тот приобрёл навык столичной жизни», хотя весенний приём Торвин пропустил сам, потому что не захотел ехать. Секретарь сказал Бруно, что навыки столичной жизни тут ни при чём, что лорду Гидеону нужны глаза внутри академии, свои, родные, и что такие глаза уже есть у половины Великих Домов, а у северных уделов до сих пор не было ни у кого. Бруно, рассказывая, посмотрел на меня поверх зелёной книги. Я сказал, что у северных уделов глаза теперь есть, по меньшей мере, у двоих.
Сказал я это для смеху, а Бруно не засмеялся. Он открыл книгу, нашёл там какую-то страницу и прочитал мне, медленно, что лорд Гидеон, по словам секретаря, во втором письме упоминал «известного ректору бастарда Гравейна» и спрашивал, в какую башню того поселили. Ректор, по словам секретаря, не ответил, потому что на втором письме заснул. Батон в это время лежал на двух третях, светясь уже еле-еле, на последних днях розовой пены, и от этого Брунова страница была видна мне плохо. Я сказал, что в Багровую, и что пусть лорд Гидеон пишет сюда сам, если хочет, Вельда ему ответит. Бруно закрыл книгу и сказал, что если лорд Гидеон напишет Вельде, то он, Бруно, хотел бы при этом присутствовать, за любые деньги.
Следующие три недели Торвин сидел на лекциях у Ойна в первом ряду, на краю, один. Павлина он оставлял за дверью аудитории номер ноль, потому что в низкий подвал Сиятельный не пролезал, даже приседая, и павлин стоял в коридоре, у лестницы, весь урок, и говорил «ниже» каждому, кто спускался. Мальчишка с насморком к концу второй недели начал спускаться в подвал на корточках, заранее, чтобы ему не говорили. Ойн при Торвине краснел меньше, чем при Эде, и кланялся иначе: Эду он кланялся коротко, на ходу, будто спотыкался, а Торвину степенно, в пояс, всякий раз, как тот входил, и было видно, что поклон Торвину Ойн хотя бы понимает, а поклон Эду нет. Торвин писал мало, слушал вполуха, а когда Ойн обращался к нему, отвечал всегда правильно и коротко, и каждый раз после этого смотрел на мою скамью, проверяя, слышал ли я.
С Эдом он вёл себя странно, и я это видел с первого дня. Войдя в аудиторию, Торвин всегда первым делом находил глазами нашу скамью и всегда, совсем чуть-чуть, наклонял голову, и смотрел он при этом на Эда, ни разу на меня. Эд кивал ему в ответ, коротко. Говорить друг с другом они не говорили, Торвин к нашей скамье не подходил ни разу, а в столовой садился так, чтобы между ним и Эдом было не меньше двух столов, и я решил, что и Торвин знает про Эдову болезнь, как знали все, и что даже у Керринов, выходит, хватает приличий не задевать больного. Эд, когда я ему об этом сказал, долго молчал, а потом ответил, что Торвин, наверное, правда очень воспитанный, и что это хуже, чем кажется. Объяснить, почему хуже, он не стал.
Конец лета в столице пах совсем иначе, чем в Вороньем Куте. Дома в эти недели пахло сеном, свежим, сухим, и у меня от этого запаха каждое лето, с того самого сеновала, немного чесались ладони. Здесь пахло пылью с мостовой, перезрелыми сливами, которые продавали у фонтана с каменной рыбой с телег по медяку за шапку, и горячим камнем, потому что каменные корпуса за день нагревались, а за ночь остыть не успевали. Лея по вторникам и пятницам открывала в сорок седьмой окно настежь, и с конюшен тянуло навозом. Мазь от ожогов у неё вышла на седьмой раз, серая, густая, пахнущая дёгтем, и первую же банку она отдала мне, по третьему пункту договора, и я мазал ею уши перед каждым вторником. Помогало от дырок на воротнике, а от остального ничуть.
Сам я за эти недели вырос ещё. Это я узнал по сапогам, которые Том подбивал сыромятиной перед отъездом: в июне они были мне впору, а в конце августа большой палец на правой ноге в них упирался, и к вечеру у меня на этом пальце вскочила мозоль. Рукава кафтана к тому времени я уже даже не мерил. Прыщ на подбородке сошёл, вместо него вылезли два на щеке, рядом, как близнецы. Голос ломался реже, раз в день, может быть, два, только выбирал он для этого всегда самые неудачные места, например, вопрос Ойну про тень Аскельда или «спасибо» Грунье. Эд говорил, что это пройдёт. Бруно говорил, что это пройдёт к зиме, и предлагал поставить на это два медяка. Батон ничего не говорил, но каждое утро, когда я вставал с кровати, смотрел на меня так, будто сверял с каким-то своим списком.
Столкнулись мы с Торвином в последнюю пятницу августа, в столовой, за обедом, и столкнулись там, где я меньше всего ждал, у нашего стола. Обед в тот день был с пирогами, потому что Грунья, по словам Бруно, к концу месяца всегда пекла из того, что оставалось, и пироги у неё в такие дни были с чем попало, с капустой, с яблоками, с потрохами и однажды, по слухам, с чем-то, чего так никто и не опознал. Я сидел у окна, Эд напротив, Бруно рядом с ним, со своей книгой, а Батон лежал на скамье возле Эда, на сложенной Эдовой мантии, вытянувшись во все свои двенадцать фунтов, и спал, положив подбородок на Эдово колено. Рорик и Марта сидели за соседним столом, как всегда, с репой, которой за лето стало заметно меньше. Шум в столовой стоял обычный, триста человек и триста ложек.
Сначала стих шум у дверей, а потом это стихание пошло по столовой к нам волной, от стола к столу. Я поднял голову. Через зал, по проходу между рядами, шёл Торвин в своём синем камзоле с серебром, с мантией на одном плече, и за ним, отставая на два шага, шёл Сиятельный, развернув хвост. Хвост у него раскрылся во всю ширину, на пол-прохода, и по каждому перу шёл огонь, по краю, ровной золотой каймой, и от этого в столовой стало светлее, чем днём у окна. Девчонки с кухни, которые протирали столы, прижались к стене со своими тряпками. Бруно закрыл зелёную книгу и сел на неё. Марта за соседним столом поставила ложку и положила руку на пояс.
Торвин остановился у нашего стола, с моей стороны, так что смотреть на него мне пришлось снизу. Павлин встал рядом с ним, сложив хвост с шуршанием, и тоже стал смотреть, только поверх Торвинова плеча, ещё выше. Торвин сначала поклонился Эду, в пояс, правильно, как кланялся Ойн, и Эд кивнул ему, и лицо у Эда при этом стало ровным, каменным, тем самым, каким было в первый день на скамье у Ойна, до того как он сам взял суп. Потом Торвин повернулся ко мне. Посмотрел на мой кафтан, на рукава, на прожжённый воротник, на два прыща на щеке, на миску, на кота. И протянул слова сквозь зубы, медленно, будто процеживал через ткань.
— Так ты и есть тот бастард с вениками, — сказал он. — Брат мне рассказывал. До восьми лет мёл полы в отцовом замке и выжимал тряпки. Я думал, он преувеличивает.
Про веники я сначала даже удивился, откуда он знает, а потом вспомнил, что на совете лордов Освальд, отвечая на вопрос лорда Сорвина, сказал при всех, что до восьми лет я «числился при хозяйстве», и что лорд Керрин тогда что-то записал. Тряпку в щелях между плитами мне припомнил, выходит, Гевин, который этого видеть никак не мог, а значит, ему это кто-то рассказал, и рассказал так, что вышло смешно. Под рёбрами у меня поднялась злость, обычная, честная, и я назвал её про себя, и она легла, и уши остались холодными. Я положил ложку в миску, вытер рот рукавом, который, по счастью, был короткий и до рта доставал хорошо, и ответил вежливо, тем голосом, каким на совете говорил лорду Сорвину про морды.
— Так вы и есть сын того лорда, что улыбается перед убийством, — сказал я. — Мне про него тоже рассказывали. Один гарнизонный маг на северной стене. Я думал, он преувеличивает.
Улыбку лорда Гидеона Керрина Гарт описывал мне однажды, зимой, после Вербного, когда я рассказал ему, что прочитал в переписанном приказе. Гарт тогда сказал, что Керрин улыбается, когда уже всё решил, и что на перемирии у брода, двадцать лет назад, он улыбнулся точно так же, перед тем как его люди выстрелили в спину двум гравейнским переговорщикам. Сказал это Гарт без всякого выражения, ровно, а потом велел мне ставить искры. Торвин, услышав мой ответ, улыбнулся, тоже углом рта, тонко, точно так, как я и описал, и сам этого, по-моему, не заметил. Бруно рядом с Эдом издал звук, похожий на то, как Плошка выдыхает, когда её разгружают. В столовой вокруг нашего стола никто уже не ел.
Торвин с улыбкой, которую не замечал, сказал, что на севере, говорят, Гравейны до сих пор ходят в шкурах, и что поэтому мне, наверное, так непривычно в нормальной одежде, что рукава у меня до локтя. Сказал он это громко, на два стола вокруг, и за вторым столом кто-то из Белой Башни засмеялся. Я посмотрел на свои рукава. Рукава были по середину предплечья, честно сказать, и спорить с этим было глупо. Тогда я вспомнил Бруно в сорок первой, в первый вечер, с колбасой, и его вопрос про сырое мясо, и подумал, что если одна шутка уже однажды нашла мне друга, то, может быть, сработает и в другую сторону, хотя бы для порядка.
— Только по воскресеньям, — сказал я.
Бруно поперхнулся. Поперхнулся он громко, всерьёз, пирогом с потрохами, и закашлялся так, что Эд, не меняя каменного лица, протянул руку и постучал его по спине, сильно, три раза, и я впервые видел, чтобы Эд кого-то стучал по спине. Торвин этой шутки не понял, или понял, но не подал виду, а вот кто-то за вторым столом понял и засмеялся теперь уже надо мной, в мою пользу, и смеялись там дольше, чем в первый раз. Торвин оглянулся на второй стол. Смех за вторым столом кончился. Он повернулся обратно ко мне, и улыбка у него, наконец, сползла, и на её месте осталась та тонкая прямая черта, которую я видел у его отца на совете, когда тот складывал перчатки.
Пока мы разговаривали, павлин тоже был занят. Он стоял возле Торвина, вытянув шею, и смотрел вниз, на скамью, где на Эдовой мантии спал Батон, а Батон его не замечал совсем, потому что спал. Павлина это, судя по всему, задевало. Он переступил с ноги на ногу, раз, другой, и сказал Батону «ниже», скрипуче, громко. Батон не проснулся. Павлин опустил голову ниже, к самому коту, и сказал «ниже» ещё раз, прямо Батону в рваное ухо, и ухо у Батона дёрнулось, одно, и снова легло. После этого Сиятельный, видимо, решил, что разговаривать тут не с кем, распушил хохолок, так что огонь на кончиках перьев вспыхнул ярче, отвёл голову назад и клюнул.
Клюв у него был длинный, острый, жёлтый, и бил он сверху, точно в загривок, туда, где у Батона под шерстью лежала узкая полоса от Хорасовых стежков. До загривка он не достал. Батон, не открывая глаз, вытянул вбок лапу, одну, правую переднюю, и лапа эта за время движения стала толще. Я это видел, потому что сидел ближе всех: пока она шла от Эдова колена к павлину, она стала размером сначала с мою ладонь, потом с две, и когтей на ней прибавилось длины на палец. Лапа легла павлину на шею, сверху, мягко, и павлин от неё сложился на скамью, как складывается мокрое бельё, с хвостом и с хохолком. Тогда Батон, всё так же не открывая глаз, встал, поднялся на Эдовой мантии, сделал полшага и сел.
Сел он на павлина целиком. Был он при этом, как я прикинул позже, пудов в пять, никак не меньше, потому что Эдова мантия под ним промялась, а скамья под мантией скрипнула так, что Бруно схватился за стол. Хвост Сиятельного, с огненной каймой, торчал из-под кота с одной стороны, а голова с хохолком с другой, и хохолок этот погас разом, будто свечу прищемили пальцами. Батон поворочался, устраиваясь, положил подбородок на лапы и уснул обратно, на павлине, как спал на подушке у Бруно. Он ни разу за всё это время не открыл глаз. Из-под него, приглушённо, шло скрипучее «ниж...», и обрывалось, и снова «ниж...», и снова обрывалось.
Тихо в столовой стало так, что я слышал, как у Груньи за раздачей булькает похлёбка в котле. Потом в этой тишине кто-то за первым столом, в Синей Башне, засмеялся, коротко, тонко, и захлопнул себе рот. Торвин стоял над скамьёй и смотрел на кота, сидевшего на его павлине, и лицо у него за эти мгновения прошло через три выражения, и последнее было то самое, отцовское, совсем без улыбки. Марта за соседним столом поднялась на ноги. Рорик поднялся следом, с репой в руке, будто репа была оружием. Эд не шевелился, сидел прямо и смотрел на Батона, и только кончики пальцев у него на краю стола побелели.
Торвин сказал, чтобы я убрал своё животное. Я встал, обошёл стол, взял Батона под живот обеими руками и поднял, и это получилось у меня с первого раза, потому что, пока я обходил стол, Батон снова сделался двенадцатью фунтами с четвертью, и лапа у него снова была с мою ладонь. Павлин под ним лежал на Эдовой мантии плоский, с примятыми перьями, и смотрел в потолок одним глазом. Потом он медленно поднялся, сначала на одну ногу, потом на другую, расправил шею, и шея у него, как я заметил, не поднялась на прежнюю высоту, а остановилась на половине. Он посмотрел на Батона у меня на руках. Он открыл клюв. И ничего не сказал, закрыл клюв обратно, повернулся и пошёл к дверям, волоча хвост, на котором огонь теперь горел только у самого кончика.
Батон у меня на руках открыл один глаз, посмотрел павлину вслед, зевнул, так что торчащие вниз клыки на миг стали видны всей столовой, и закрыл глаз обратно. Это и было, как потом записал Бруно, последнее слово в этом споре, и сказал его Батон. Торвин проводил павлина взглядом до двери, а потом повернулся ко мне, и я увидел, что перчатки у него на руках натянулись на костяшках, потому что он сжал кулаки. Голос у него, впрочем, остался ровным, совсем без петуха, и мне за это стало немного обидно.
— Гравейн, — сказал он. — Мой отец говорит, что с северными бастардами надо решать сразу, пока они не выросли. Я с ним обычно не согласен. Сегодня соглашусь. Двор за восточным бастионом, после вечернего колокола. На шпагах, если ты знаешь, что это такое. Если не знаешь, можешь прийти с веником.
Я знал, что такое шпага, потому что Гарт учил меня и этому тоже, без всякой охоты, считая шпагу оружием для тех, кому лень учиться обращаться с топором. Ещё я знал, что за дуэль в академии, по правилам, исключают, это было в пункте тридцать девятом, который я дочитал в карете на пятый день и даже подчеркнул. Об этом я и думал, когда открывал рот, чтобы что-нибудь ответить, сам не зная что, а под рёбрами у меня к тому времени уже лежало что-то такое, что Гарт велел бы назвать вслух, и называть это вслух в столовой при трёхстах человеках мне не хотелось. Сказать я ничего не успел, потому что из-за угла раздачи, оттуда, где Грунья хранила мешки с мукой, вышел ректор.
Звали его, как я к тому времени уже знал, Аурелиус Вейн, и было ему, по словам Бруно, сто девяносто лет, а по словам Ойна, сто восемьдесят семь, и разница эта, конечно, будет на экзамене. Шёл он медленно, опираясь на палку с медным набалдашником, в длинной мантии с семью серебряными шнурами, и борода у него, с засохшими пятнами чернил, доходила теперь до третьей пуговицы. Вид у него был такой, будто он только что проснулся, и, может быть, так оно и было, потому что мешки с мукой, как я потом узнал, лежали в тёплом закутке у печи, где ректор после обеда иногда дремал, когда до кабинета было далеко идти. За ним, отстав на шаг, шёл Грач в своих серых нарукавниках, с толстой книгой под мышкой, и вид у Грача был ровно такой, как у окошка: спокойный, усталый, с засохшей каплей чернил на носу.
Ректор остановился в проходе, посмотрел на наш стол, на Торвина со сжатыми кулаками, на меня с котом на руках, на Эдову мантию, на которой остались павлиньи перья, и пожевал губами. Торвин поклонился ему, в пояс, и повторил, громко, отчётливо, что вызывает Гравейна на дуэль, после вечернего колокола, на шпагах, и что ректор, конечно, понимает, что дело это семейное. Ректор наклонил голову набок, будто прислушиваясь, и спросил, что тот сказал. Торвин повторил громче. Ректор переспросил ещё раз, приложив ладонь к уху. Позади меня Бруно прошептал Эду, что ректор, говорят, глухой строго на те звуки, которые ему неудобно слышать, и что всё остальное слышит прекрасно, даже сквозь стену.
Шёпот Бруно ректор, судя по всему, услышал, потому что посмотрел на Бруно поверх бороды, долго, и Бруно перестал шептать. Потом Вейн снова повернулся к Торвину и сказал, медленно, так, как говорят старики, которые устали от разговора ещё до его начала, что дуэли в Сером Шпиле запрещены. Сказал, что запрещены они с основания академии, по уставу, пункт тридцать девятый, и что исключение из этого пункта одно, и называется оно Весенний Турнир, на котором студенты могут разрешать свои споры при наставниках, при свидетелях и при лекаре. Потом, не меняя голоса, ректор сказал через плечо, не оборачиваясь, Грачу.
— Дуэли запрещены до Весеннего Турнира. Записать: дуэль состоится весной.
Грач открыл книгу прямо на весу, прислонив её к груди, вынул из-за уха перо, обмакнул его в чернильницу, висевшую у него на поясе на цепочке, стряхнул два раза, ни больше ни меньше, и стал писать. Писал он долго, аккуратно, проговаривая губами. Я, вытянув шею, прочитал через его локоть: «Керрин Т., Гравейн Р. Вызов. Перенесено на Весенний Турнир. Оружие: шпаги (уточнить). Причина: животные». Слово «животные» Грач подчеркнул одной линией, потом подумал и подчеркнул второй. Потом посмотрел на меня, на кота у меня на руках, и я понял, что он вспоминает седьмую позицию описи и прикидывает, не пора ли переносить её в другую графу.
Торвин сказал, что весна это слишком долго. Ректор переспросил, приложив ладонь к уху. Торвин сказал громче. Ректор снова переспросил и сказал Грачу, что юноша, кажется, согласен. Грач записал «согласен». Торвин открыл рот, посмотрел на книгу Грача, на ректора, который уже повернулся к нему боком, и закрыл, и я видел, как у него на скулах проступили два красных пятна, совсем как у Освина, когда тот хохочет. Он поклонился ректору ещё раз, коротко, развернулся и пошёл к дверям, туда, где стоял его павлин, и павлин, увидев его, отвернул шею к стене.
Ректор Вейн, проводив его взглядом, повернулся к залу, ко всем тремстам человекам, и постучал палкой по каменному полу три раза. Звук от этих ударов в столовой разошёлся гулко, до самого свода, и до первого стола, где сидела Синяя Башня, и до раздачи, где Грунья перестала мешать похлёбку. Говорил ректор недолго, тем же стариковским голосом, и при этом так, что его было слышно везде. Подготовительный триместр, сказал он, с этой пятницей окончен, и всякий, кто прошёл его и не был исключён, а таких, к его удивлению, двадцать из двадцати, считается допущенным. Через неделю, в первое воскресенье сентября, в зале собраний будет церемония распределения, для всех первокурсников разом, и весенних, и Малого Набора, и всех, кого привёз осенний обоз.
Про распределение он сказал коротко, что каждого будут распределять по стихии, по факультету и по наставнику, и что распределять будет Камень, как распределял всегда, и что спорить с Камнем бесполезно, а жаловаться на Камень можно в ящик у окошка Грача, в деревянный. Грач при этих словах закрыл книгу. Ректор пожевал губами и прибавил, что опаздывать на церемонию запрещено, а спать на ней разрешено только ректору. Потом он развернулся, опираясь на палку, и пошёл обратно, за угол раздачи, туда, где лежали мешки с мукой, и Грач пошёл за ним, а за угол они оба свернули одновременно, и из-за угла, вдохов через десять, донёсся ровный храп с присвистом.
Столовая постояла ещё немного молча, а потом зашумела вся сразу, гораздо громче, чем до того. Кирьян через три стола махнул мне рукой и показал большой палец. Девушка с пирогом показала мне пирог. За вторым столом, в Белой Башне, кто-то крикнул «весной!», и там засмеялись, и я не понял, надо мной или над Торвином, и решил, что на всякий случай над обоими. Бруно вытащил из-под себя зелёную книгу, раскрыл и стал писать, и писал он, судя по движениям карандаша, сразу в трёх местах страницы. Эд сидел, и пальцы у него на краю стола понемногу розовели обратно.
Батона я положил на скамью, на Эдову мантию, и Батон, не проснувшись, нашёл там павлинье перо, длинное, синее, с огоньком на кончике, уже гаснущим, подтянул его лапой к себе и положил на него подбородок. Эд посмотрел на перо, на кота и тихо засмеялся, первый раз с того момента, как Торвин к нам подошёл. Потом он сказал мне, тоже тихо, что я, наверное, первый человек в академии, который пошутил при Торвине Керрине про воскресенье. Я сказал, что шутка не моя, а Брунова, только сказал её я, и что Бруно должен мне за неё полмедяка, потому что она ушла по второму кругу. Бруно, не отрываясь от книги, сказал, что запишет это в счёт аренды, и что аренда коту, между прочим, за лето выросла вдвое.
Рорик за соседним столом сел обратно на скамью, положил репу в мешок и долго смотрел на меня, и я впервые за всё лето увидел, что смотрит он без упрёка. Марта убрала руку с пояса, наклонилась к нему и сказала что-то, и на этот раз я разобрал не одно слово, а три, и слова были «кот», «надо» и «доложить». Кому доложить, я не понял, потому что Марта сразу замолчала, заметив, что я на неё смотрю. Я решил, что они, наверное, хотят написать Эдовым родным, что за столом у Эда случилась драка, и что родные, наверное, будут недовольны, и что если Эда из-за этого заберут домой, то мне будет жалко больше, чем я готов сказать вслух.
Про павлина Бруно вёл отдельную страницу, и страницу эту он завёл в тот же вечер, в сорок первой. Назвал он её «Сиятельный. Молчание», и каждый день, возвращаясь из столовой, ставил на ней одну черту. Черт к середине сентября набралось четырнадцать. Сиятельный за эти две недели не сказал ни одного «ниже» ни одному человеку, ни в коридоре, ни у лестницы, ни в столовой, ни даже Торвину, а стоял где поставят, держа шею на половине прежней высоты, и огонь у него по краю хвоста горел только у самых кончиков. Мальчишка с насморком к концу первой недели снова начал спускаться в подвал к Ойну на ногах. Торвин за эти две недели на меня не посмотрел ни разу, ни в аудитории, ни в столовой, и это было, в общем, хуже, чем если бы смотрел.
Ночью после того обеда, лёжа на своей кровати, упираясь ногами в спинку, я думал про перчатки. Про то, что лорд Гидеон Керрин двадцать лет назад у брода улыбнулся, и двое гравейнских переговорщиков не вернулись, а отец мне про это не рассказывал ни разу, и рассказал Гарт. Про то, что Гевин Керрин, двадцати двух лет, про которого Элара боялась за меня больше всех, знал, что я выжимал тряпку в щели между плитами, хотя никогда не был в Вороньем Куте. Про то, что Торвин, шестнадцати лет, приехал в академию, потому что отцу нужны были глаза, и что первым делом глаза эти нашли меня. А ещё про то, что я сам сидел за этим столом из-за того, что мой отец на совете лордов однажды сказал «я» и после этого не нашёл следующего слова.
Итог, если считать по-освальдовски, сложился такой. Дуэль у меня теперь была записана в Грачеву книгу, с подчёркнутыми животными, и назначена на весну, на шпагах, с уточнением, и до весны оставалось ещё полгода, за которые я, по расчётам Бруно, вырасту на ладонь и перестану пищать, а Торвин, по тем же расчётам, не изменится совсем, потому что ему уже шестнадцать. Сиятельный был травмирован морально и молчал, и Бруно ставил ему черту каждый вечер. Подготовительный триместр кончился, и впереди было распределение, на котором Камень, с которым бесполезно спорить, должен был решить, куда меня девать. А ещё я окончательно понял то, что в Вороньем Куте только подозревал: в этом мире ссоры отцов достаются детям в наследство вместе с перчатками, гербами и фамильными вилками, и делить их потом приходится за общим столом в столовой, под пироги с потрохами.
Глава 8. Камень Свода, который не смог решить
Неделя до распределения ушла у меня на сапоги. Большой палец на правой ноге к среде протёр в Томовой сыромятине дыру изнутри, и к четвергу эта дыра вышла наружу, так что палец смотрел на мир сам, без моего участия. Бруно сказал, что новые сапоги в столице стоят восемь медяков у сапожника за фонтаном и двенадцать у сапожника у ворот, и что разница в четыре медяка уходит на то, что сапожник у ворот кланяется. Я пошёл к тому, что за фонтаном. Он меня обмерил верёвкой с узелками, посмотрел на мою ступню, на мой рост, на рукава, спросил, сколько мне лет, и посоветовал брать на два размера больше, потому что через полгода я всё равно приду снова. Отдал я восемь медяков из тех, что отец положил в мешок на дорогу, и в графе расходов в своей тетради с медными уголками записал: «Сапоги. На вырост. Вырос раньше».
Мантию мне выдали в пятницу, наконец, в канцелярии, через окошко Грача, и выдавал её Грач лично, сверившись с книгой и отметив выдачу крестиком. Мантия была серая, до колен, с серебряным шнуром по краю, шерстяная, колючая, и пахла сундуком, в котором пролежала, судя по запаху, несколько зим. Рукава у неё были длинные, до середины ладони, и я обрадовался им так, как не радовался ничему с июня. Грач, глядя на мою радость, сказал, что мантии выдаются на весь срок обучения, на пять лет, и что к третьему году, по его опыту, рукава у меня будут по локоть. Потом он заглянул в мешок у меня за спиной, увидел торчащую из кармана морду, сверился с описью и сказал, что седьмой позиции мантия не положена.
Про распределение мне все рассказывали разное, и к субботе в голове у меня лежало пять версий, ни одна из которых не сходилась с другими. Освин говорил, что Камень Свода надо трогать правой рукой, иначе он обижается, и что в его год один студент тронул левой и его отправили на кафедру, которой не существует. Кирьян говорил, что его деду Камень сказал «вода», а деду деда «тоже вода», и что Камень, по-видимому, помнит семьи. Девушка с пирогом, которую, как выяснилось за лето, звали Ганна, говорила, что Камень никогда не ошибается, только иногда передумывает. Бруно говорил, что Камень берёт плату, а кто платит, пока не выяснил, и что ставки в Синей Башне на то, куда пойду я, принимают один к четырём на Багровый корпус и один к сорока на «Камень откажется». Я спросил, на что поставил он. Бруно закрыл книгу и сказал, что на свою долю в этом деле он не ставит из суеверия.
Ночью с субботы на воскресенье я спал плохо, и не только из-за Батона, который к осени перестал светиться окончательно и занял от огорчения ещё четверть Бруновой кровати. Мне снилась тетрадь с медными уголками, и в ней на развороте, где у Освальда был «Кот (не скот)», стояла графа «Рейн», а в графе ничего, пусто, даже «не числился» не написано. Проснулся я в темноте, сел и долго смотрел на розовый свет фонаря у конюшни в окне. Под рёбрами было тихо, огонь лежал смирно, только уши немного грелись, и я подумал, что, может быть, Камень увидит у меня один огонь и на этом успокоится. Про то, что он может увидеть ещё, думать мне не хотелось, потому что в прошлой жизни я умер в отделении на тридцать третьем году, а здесь об этом не знал никто, даже Гарт, даже Элара, и знать этого не должен был ни один камень на свете.
В воскресенье утром Эд зашёл за нами в сорок первую, и это было в первый раз, что он поднялся в Багровую Башню. Поднимался он долго, судя по звукам, потому что на каждой площадке останавливался и смотрел на двери с номерами, и за ним по лестнице шёл Рорик, тяжело, на каждой ступени выдыхая. Вельда внизу, рассказывал потом Эд, открыла при виде его оба глаза и встала с кресла, и ключи у неё с колен упали на пол, и она их не подняла, пока Эд не прошёл. Он постучал в нашу дверь сам, кулаком, три раза, и сказал из-за двери, что в первый раз стучит в чужую дверь, и что, кажется, получилось громко. Бруно, услышав его голос, вскочил с кровати и стал заправлять свою треть так старательно, будто от этого что-то зависело.
Мантия на Эде была такая же, серая, с одним шнуром, только сидела она на нём так, будто её шили по нему, а не выдавали из сундука, и рукава у неё кончались там же, где у него камзол. Он посмотрел на мою мантию, на рукава до середины ладони, сказал, что мне идёт, и сказал это совершенно серьёзно. Потом увидел на моём сапоге дыру, которую я так и не зашил на старых, и спросил, почему я не в новых. Я сказал, что в новых я пока не умею ходить, они мне велики на два размера, и я в них хлопаю, как гусь по мокрому. Эд подумал и сказал, что в Зале Свода пол каменный и эхо сильное, и что хлопать там будет на весь зал. Я надел новые.
Зал Свода оказался тем самым залом собраний, про который было написано на большой вывеске над дверью среднего корпуса, только вход в него был с другой стороны, с северной, через двойные двери под аркой. Зал был круглый, шагов семьдесят в поперечнике, и над ним стоял купол, каменный, с отверстием на самом верху, размером с колесо телеги, через которое было видно небо, серое, с облаками. Свет падал из этого отверстия столбом вниз, на середину зала, и в этом столбе, на низком постаменте из чёрного камня, лежал Камень. Пол вокруг постамента был выложен кругами, светлым и тёмным камнем по очереди, и круги эти расходились к стенам, как расходится вода от брошенного в неё булыжника. По стенам, ярусами, шли скамьи, и на них уже сидели человек четыреста, потому что первокурсников было много, а смотреть на распределение пускали всех.
Камень Свода я сначала даже не принял за камень, решил, что это мешок, кем-то забытый. Он был большой, серый, бесформенный, с меня ростом, если лечь рядом, и с одного бока покатый, а с другого пологий, так что лежал он на постаменте, привалившись, будто устал стоять. Поверхность у него была шершавая, в мелких трещинах и в рыжих пятнах лишайника, и только в одном месте, сверху, на самой макушке, она была гладкая, стёртая, блестящая, в форме ладони, вдавленной в камень на глубину пальца. Эту ладонь, понял я, вытерли тысячи рук за тысячу лет, так же, как порог среднего корпуса вытерли тысячи ног. Рядом с постаментом стоял стол, покрытый зелёным сукном, и за столом сидел Грач, в нарукавниках, с толстой книгой, с чернильницей и с песочницей, и вид у него был такой, будто он здесь сидит со дня основания академии.
Ректор Вейн сидел в кресле с высокой спинкой, поставленном у самой стены, напротив входа, и спал. Голова у него лежала на плече, борода поднималась и опускалась, а палка с медным набалдашником стояла, прислонённая к подлокотнику, и мне всё время казалось, что вот-вот она упадёт. Рядом с ректором, на скамье, сидели наставники, в мантиях с тремя шнурами и больше, и среди них я нашёл Ойна с его кружкой, Брюна с новым полотенцем на плече и мэтра Сальвия с его бородой, которая к осени выровнялась. Брюн посмотрел на меня через весь зал, увидел, что я смотрю, и снял полотенце с плеча и положил его на колени, поближе к руке. Бровей у него к осени так и не отросло, и смотреть на меня ему было, наверное, удобно, потому что хмуриться было нечем.
На входе у двойных дверей стоял лысый Мерн с ворот, тот, что мерил Батона меркой, и раздавал маски. Маски были льняные, серые, на половину лица, от лба до кончика носа, с прорезями для глаз и с завязками на затылке, и все одинаковые. Мерн протягивал маску каждому первокурснику, не глядя, и каждому говорил одно и то же: «Надеть до Камня. Снять после Камня. Не меняться». Я спросил, зачем маски. Мерн посмотрел на меня поверх стёкол, узнал, кажется, по мешку, и сказал, что маски надевают с основания академии, чтобы Камень распределял человека, а не фамилию, и чтобы зал не знал, кто стоит у Камня, пока Камень сам этого не скажет. Сказал это и посмотрел на Эда, стоявшего рядом со мной, и Эд надел свою маску сам, завязав её на затылке двойным узлом.
Маска на мне сидела плохо, потому что лён на лбу натянулся прямо по шраму, а прорезь для правого глаза съехала на бровь, и смотрел я ею наполовину. Зато она закрывала оба прыща на щеке, и за это я простил ей всё остальное. Бруно в своей маске стал похож на мешок с мукой, на котором кто-то прорезал дырки, и сказал об этом сам, раньше, чем я успел. Эд в маске выглядел так же прямо, как без неё, и на него оборачивались со скамей, хотя лица его видно не было, и я понял, что узнают его по спине. Мерн, раздавая маски, на Батона в моём мешке посмотрел особо, подумал, и маски коту не дал, сказав, что в описи у седьмой позиции лица нет.
Первокурсников рассадили на нижней скамье, по кругу, вдоль самого края кругов на полу, и нас вышло, по моему счёту, шестьдесят восемь человек. Нас, двадцать из Малого Набора, посадили вместе, на северной стороне, и весенних, человек сорок, на южной, а между нами оказались ещё восемь, из осеннего обоза, которые приехали два дня назад и всё ещё пахли дорогой. Торвина я нашёл по волосам, которые не шевелились, хотя под куполом гулял сквозняк, и по павлину, который стоял за его скамьёй, у стены, со сложенным хвостом, и держал шею на половине. Торвин в маске сидел через восемь человек от меня и не смотрел в мою сторону. Лею я нашёл не сразу, потому что все в масках одинаковые, а нашёл, когда увидел, что одна из масок на южной стороне держится правой рукой за спинку скамьи, а потом, подумав, перекладывает руку на левую.
Начал Ойн, потому что так было положено, и начал он, как всегда, с песочных часов, которые поставил на край Грачева стола. Говорить он собирался, по его словам, кратко, «минут сорок», об истории Камня и о правилах распределения, и Грач, не поднимая головы, переставил песочные часы с края стола на пол, за ножку, где Ойн их не видел. Говорил Ойн всё равно долго, но я впервые его слушал внимательно, от первого слова, потому что на этот раз от его слов зависело, куда меня денут. Камню Свода, сказал Ойн, тысяча лет, и он старше академии, и академию построили вокруг него, а не наоборот, и купол над ним поставили потому, что в первые сто лет Камень, по преданию, жаловался на дождь. Кирьян рядом со мной засмеялся. Ойн обрадовался смеху и сказал, что это будет на экзамене.
Правило было простое, проще, чем я думал за неделю. Камень, сказал Ойн, видит в человеке стихию, и по стихии отправляет в корпус. Огонь в Багровый, вода в Лазурный, земля в Терновый, воздух и свет в Серебряный, а если стихий у человека две, то Камень выбирает ту, что сильнее, или ту, что ему больше нравится, и спорить с этим бесполезно. Потом Камень смотрит, что человек со своей стихией будет делать, и называет кафедру. Кафедр четыре главных: боевая, алхимическая, рунная и целительская, и ещё несколько малых, которые Камень называет редко, по настроению. Корпус, сказал Ойн, это то, кто ты есть, а кафедра это то, чем ты будешь заниматься, пока не поймёшь, кто ты есть. Сказал он это с таким удовольствием, что покраснел, и я записал эту фразу себе в тетрадь, хотя обычно за Ойном фраз не записывал.
Бруно тем временем шепнул мне, что башни, где мы живём, и корпуса, куда распределяет Камень, это две совсем разные вещи, и что путают их все первокурсники, а он сам путал до вчерашнего дня. Башни, по его словам, раздаёт канцелярия, по кошельку и по родословной, а корпуса раздаёт Камень, по стихии, и никакого кошелька у Камня нет. Поэтому в Багровой Башне живут кто угодно, водяные, земляные и воздушные, если у них денег нет, а в Синей живут огненные, если у них есть. Я спросил, как же тогда получается, что Багровая Башня называется Багровой. Бруно сказал, что когда её строили, кирпич был красный, а другого не нашлось, и что больше никакой причины нет. Мне эта причина понравилась, потому что она была честная.
Очередь к Камню шла по списку Грача, по алфавиту, и я с моей «Г» оказался в первой трети, а Эд со своей «М» во второй, а Бруно с «Т» в последней. Подходили по одному, с северной стороны и с южной поочерёдно, вставали на последний тёмный круг у постамента и клали руку на гладкую ладонь на макушке Камня. Камень некоторое время молчал, потом отвечал. Голос у него был низкий, хриплый, будто человек говорит, не открывая рта, и шёл этот голос отовсюду сразу, из пола, из постамента, со стен, так что слышно его было на каждой скамье одинаково. И первое, что я услышал, когда к Камню подошёл первый человек, мальчишка из весенних, был вздох. Длинный, тяжёлый, с присвистом в конце, какой Грач издавал у окошка, когда до обеда оставалось пять минут, а в очереди ещё восемьдесят человек.
Мальчишке Камень сказал «вода, Лазурный, целительская, следующий», одним духом, без всякого выражения, и Грач записал это, кажется, раньше, чем Камень договорил. Второй получил «земля, Терновый, рунная, следующий». Третьей, девушке в бархате, Камень сказал «воздух, Серебряный, руки холодные, грей, следующий», и девушка отдёрнула руку, как от печки, и пошла на место, растирая ладони. Слушая это, я понял, на кого Камень похож больше всего. Он был похож на Грача, только Грач, судя по всему, учился у Камня, а не наоборот. Отвечал он устало, коротко, с тем видом, с каким отвечают сотому просителю за утро, и после каждого ответа вздыхал, и вздохи эти становились всё длиннее, а «следующий» всё короче.
Кирьян пошёл одиннадцатым. Он положил на Камень руку, и рука у него, я видел, дрожала, и Камень молчал над ним дольше, чем над остальными, вдохов пять. Потом Камень сказал «вода», помолчал ещё и прибавил: «Как у деда. И у его деда. Вы там у себя в Нижнем Броду хоть кого-нибудь другого рожаете?» Зал засмеялся, все четыреста человек сразу, и смех этот под куполом поднялся вверх и вылетел в отверстие. Камень сказал «Лазурный, целительская, следующий», и Кирьян отошёл от него красный даже под маской, если судить по ушам. Садясь рядом со мной, он сказал, что дед бы этим очень гордился, и что он обязательно напишет об этом домой.
Ганна, девушка с пирогом, пошла восемнадцатой и подошла к Камню, как я и ожидал, с пирогом за пазухой. Камень, едва она положила руку, сказал «земля», а потом сказал «убери», и Ганна спросила «что убрать», и Камень сказал «пирог, у меня от капусты трещины ноют». Ганна вынула из-за пазухи пирог, огляделась, куда его деть, и положила на Грачев стол, на сукно, и Грач посмотрел на пирог с выражением, которое я помнил по строке «признан в восемь лет». Камень сказал «Терновый, кафедра хозяйственной магии, следующий», и Ганна пошла назад, а пирог так и остался на сукне. Бруно рядом со мной вздрогнул на словах «хозяйственной магии» и стал что-то шептать себе под нос, загибая пальцы. Я спросил, что такое хозяйственная магия. Бруно сказал, что не знает, но звучит как то, на чём можно заработать.
Когда Грач прочитал «Гравейн, Рейн», я не сразу встал, потому что хлопнул новыми сапогами по полу громче, чем рассчитывал, и на этот звук на меня обернулся весь зал. Потом встал. Мешок я снимать не стал, хотя Мерн у входа говорил, что к Камню подходят без вещей, потому что Батон в кармане за утро успел уснуть, а будить его при четырёхстах свидетелях мне не хотелось. Шёл я к постаменту через круги на полу, через светлый, тёмный, светлый, тёмный, и хлопал на каждом, и считал их, и вышло девять. На девятом, последнем, тёмном, я остановился, и свет из отверстия в куполе упал мне на голову и на плечи, и сделался тёплым, и я подумал, что тут, в этом столбе света, мне будет сложнее всего уберечь уши.
Камень вблизи пах сыростью, лишайником и чем-то ещё, что я узнал не сразу, а потом узнал: так пахла бумага в канцелярии у Грача, старая, лежалая, сухая. Ладонь на его макушке была гладкая, холодная, и моя рука в неё легла не целиком, потому что выемка была вытерта под руку поменьше, видимо, под руку того, кто трогал Камень первым. Пальцы у меня свисали за её край. Под рукой было холодно, потом стало теплее, потом я почувствовал, что Камень в глубине чуть-чуть шевельнулся, будто большое животное переложило бок поудобнее. Над головой у меня, вокруг, в стенах, раздался вздох, самый длинный за всё утро, и в конце его присвист, и я понял, что Камень меня уже видел и что ему уже скучно.
— Огонь, — сказал Камень, и голос у него был такой, каким Освальд говорил «опять». — Багровый корпус. Следующий.
Я начал снимать руку. Пальцы я уже поднял, и ладонь оторвал наполовину, и Грач за столом уже обмакнул перо и стряхнул его два раза, и в зале кто-то на южной стороне хлопнул в ладоши, видимо, выиграл в Синей Башне свою ставку один к четырём. И тут Камень сказал «подожди». Сказал он это другим голосом, без вздоха, тише, и в этом голосе впервые за утро было что-то похожее на интерес, как у Грача, когда тот нашёл моё «до восьми лет не числился». Я положил руку обратно. Камень под ней шевельнулся снова, сильнее, и холод в выемке сменился теплом, а тепло пошло у меня по руке вверх, к локтю, к плечу, и остановилось где-то возле мешка.
— Тут ещё что-то, — сказал Камень медленно, и я услышал, что голос его теперь идёт уже не отовсюду, а будто бы из-под моей руки. — Сонное. И очень наглое.
Зал затих. Я стоял с рукой на Камне и думал, что вот сейчас он скажет то, о чём я не говорил никому, и что «сонное» это про тридцать два года, которые во мне жили и которые, если честно, часто хотели спать, а «наглое» это про то, как я разговаривал с лордами. Уши у меня под маской стали горячими, и маска на висках начала пахнуть палёным льном, и Брюн на скамье наставников поднялся, держа полотенце. Я спросил Камня, тихо, наклонившись к нему, не про меня ли это. Камень помолчал вдох и сказал, что я тоже наглый, но это другое, и что я пусть не мешаю, у него от моего огня трещины нагреваются. Тогда я перестал наклоняться и стал стоять ровно.
В эту минуту Батон проснулся. Проснулся он в верхнем кармане мешка, у меня за плечом, и сделал то, что делал каждое утро у Бруно на подушке: вытянул передние лапы, выпустил когти в мой кафтан сквозь мешковину и мантию, и зевнул. Зевнул он так, как зевал всегда, во всю пасть, с хрустом, и звук этот под куполом Зала Свода вышел громким и долгим, со стоном в конце, на четыреста человек и на тысячу лет. Кто-то на верхнем ярусе засмеялся. Ойн уронил кружку. Камень под моей рукой вздрогнул, всем своим серым боком, и с края постамента на пол осыпалась струйка каменной пыли.
— Не мешай, — сказал Камень, и сказал он это явно уже не мне. — Я думаю.
Батон закрыл пасть, посмотрел на Камень поверх моего плеча, долго, жёлтыми глазами, с вертикальным зрачком, и Камень, судя по всему, посмотрел на него в ответ, потому что тепло у меня в руке вдруг поднялось к самому плечу, к тому месту, где лежал мешок, и задержалось там. Потом Батон положил подбородок на край кармана, на бахрому платка Милы, и закрыл глаза снова. Камень замолчал. Молчал он долго, и я считал, и досчитал до тридцати, до сорока, до шестидесяти, и на шестидесятом вдохе в очереди позади меня кто-то громко сказал, что у Камня, вообще-то, обед в полдень, а сейчас, по колоколу, уже одиннадцать. Грач за столом поднял на меня глаза поверх нарукавника и опустил снова.
Вопросы у меня, пока Камень думал, копились сами, и я их стал задавать, шёпотом, потому что молчать с рукой на тысячелетнем камне было ещё страшнее. Я спросил его, кот ли это наглое. Камень сказал «отчасти». Я спросил, а сонное тоже кот, и Камень сказал «кот спит, сонное не спит, сонное давно». Я спросил, что значит давно, и сколько давно, и при чём тут я. Камень ответил, что задаю я очень много вопросов для человека, которому даже собственный день рождения неизвестен, и что это он тоже видит. Я спросил, может ли он мне тогда сказать, когда у меня день рождения, раз видит. Камень вздохнул, длинно, с присвистом, и сказал, что он распределитель, а не приходская книга, и что за приходскими книгами ходят к Грачу.
Грач, услышав своё имя, отложил перо. Ректор Вейн в кресле у стены перестал храпеть и открыл один глаз, тот, что ближе к постаменту. Сзади, с северной скамьи, я услышал, как Бруно громко шепчет Эду, что ставки один к сорока на «Камень откажется» теперь, кажется, выиграют, и что надо было ставить. Эд ему что-то ответил, я не разобрал. Камень под моей рукой опять шевельнулся, и мне показалось, что шевельнулся он с досадой, как шевелится Батон, когда ему не дают досмотреть сон. Потом он сказал, что решить не может, что огонь он видит хорошо, а остальное видит плохо, потому что остальное, во-первых, сонное, во-вторых, наглое, а в-третьих, прячется за котом.
Последний мой вопрос был, что ему тогда писать, раз он решить не может, и я его задал больше для Грача, чем для себя, потому что Грач к тому времени смотрел на меня так, будто я мешаю ему пообедать. Камень сказал «пиши», и Грач взял перо. Камень продиктовал медленно, разделяя слова, как Ойн диктовал даты: «Огонь. Точка с запятой. Остаток. Тире. На усмотрение дальнейшей жизни». Грач записал, повторяя губами, и, дописав, посмотрел на строку и спросил у Камня, как такое вносить в сводную ведомость, в какую графу. Камень сказал, что пусть Грач заведёт новую. Грач помолчал вдоха три, обмакнул перо, стряхнул два раза и провёл на полях новой страницы ровную черту, сверху вниз, и надписал над ней: «Прочее».
Про кафедру Камень сказал напоследок, уже снова усталым голосом, с вздохом в начале. Сказал, что раз у человека весной дуэль, а дуэль записана в книгу, то пусть человек идёт на боевую, а то Брюну будет одиноко. Брюн на скамье наставников уронил полотенце. Камень сказал «следующий», и в голосе у него было такое облегчение, какое бывало у Освальда, когда кончался годовой отчёт. Я снял руку, медленно, и выемка на макушке Камня, я видел, была после моей ладони тёплой и чуть розоватой, и розоватость эта сходила не сразу. Обратно я шёл через девять кругов и хлопал на каждом, и на пятом круге понял, что за всё время у Камня ни одного ответа не получил целиком, а вопросов задал, если считать честно, семь.
Садясь на скамью, я увидел, что Эд смотрит на меня через прорези маски очень пристально. Он спросил шёпотом, что такое «остаток». Я сказал, что не знаю, и что Камень тоже не знает, и что это, по-моему, первый раз, когда мы с Камнем в чём-то сошлись. Бруно с другой стороны сказал, что «на усмотрение дальнейшей жизни» это лучшая формулировка, которую он слышал за всю жизнь, и что он её купил бы для своих расписок, если бы Камень продавал. Батон в мешке за моей спиной спал. Я потрогал его рукой сквозь мешковину, и он был тёплый, теплее, чем обычно, и я решил ничего у него про это не спрашивать, потому что спросить у кота у меня было больше шансов получить ответ, чем у Камня, а получать ответ я в эту минуту боялся.
Лея пошла под буквой «Ф», в самом конце первой половины, и я узнал её, ещё когда Грач не дочитал фамилию, по тому, как одна из масок на южной стороне вскочила и сразу повернулась к выходу. Потом она развернулась, сосчитала, видимо, сторону, и пошла к постаменту, через круги, ведя рукой по воздуху, потому что стены рядом не было. У Камня она положила на макушку левую руку. Камень сказал «другая». Лея посмотрела на свою левую руку, на правую, сказала вслух «ах ты ж» тем угловатым голосом, каким писала на дверях, и переложила, и Камень вздохнул, уже совсем по-стариковски, и сказал «земля». Потом подумал и прибавил: «Терновый. Алхимия. И пожалуйста, без взрывов при мне, на меня, между прочим, все смотрят».
Зал засмеялся снова, и кто-то с верхних ярусов, судя по голосу, тот парень в прожжённом фартуке, крикнул «Фенн, не взорви его!», и Лея, не оборачиваясь, подняла руку, ту самую правую, и помахала ею залу. Уходить от Камня ей пришлось обратно через девять кругов, и на полпути она остановилась и посмотрела на северную скамью, туда, где сидел я. Под маской я её лица не видел, видел только глаза, серые, в прорезях. Она мне кивнула. Уши у меня под льном загорелись, мгновенно, сильно, и маска на левом виске прогорела насквозь, крошечной дырочкой, через которую вышла струйка дыма, тонкая и ровная, как от задутой свечи. Брюн на скамье наставников поднял полотенце с пола.
Эда вызвали под «М», и Грач, читая его строку, запнулся. Сделал он это едва-едва, на долю вдоха, так, что, наверное, никто, кроме меня, не заметил, потому что никто, кроме меня, не сидел так близко к столу. Он прочитал «Малозёмельский, Эд», и прочитал это медленнее, чем все остальные строки, и посмотрел на эту строку так, как смотрел на «признан в восемь лет», только с другим лицом, совсем без интереса, а с той осторожностью, с какой Освальд брал в руки отцово стекло. Эд встал. Рорик у двойных дверей, куда пускали только сопровождающих, закашлялся, дважды. Марта рядом с ним сделала шаг вперёд, на первый светлый круг, и Мерн тут же, не глядя, отодвинул её обратно рукой.
Шёл Эд к Камню прямо, ровно, не хлопая ни на одном круге, хотя круги эти были гладкие и скользкие, и я заметил, что на последнем, тёмном, он на полвдоха замешкался, будто ждал, что кто-нибудь шагнёт вперёд и положит его руку на Камень за него. Никто не шагнул. Тогда он положил руку сам, правую, сразу правильно, и ладонь его легла в выемку точно, целиком, без свисающих пальцев. Камень молчал меньше вдоха. Потом он заорал. Сказать, что он заговорил громко, было бы неправдой, потому что голос его, тот самый, низкий, хриплый, шедший отовсюду, вдруг поднялся так, что задребезжали стёкла в узких окнах под куполом и посыпалась пыль с верхнего яруса.
— СВЕТ! — закричал Камень на весь Зал Свода. — И ВОЗДУХ! И ЧТО-ТО ОЧЕНЬ ДОРОГОЕ!
Эхо пошло под купол и обратно три раза, и на третьем «дорогое» с верхнего яруса упала чья-то шапка. Ректор Вейн в кресле проснулся окончательно, сел прямо и посмотрел на постамент двумя глазами, и я впервые увидел, что глаза у него светлые, водянистые, совсем как у Грача. Ойн встал и поклонился, глубоко, в пояс, неизвестно кому, Камню или Эду. Грач за столом застыл с пером над страницей, и с пера на сукно упала капля, рядом с пирогом Ганны. Торвин на северной скамье, через восемь человек от меня, сидел совершенно прямо, и маска у него была повёрнута к Эду, и павлин у стены за его спиной поднял шею до прежней высоты, впервые за две недели.
Эд стоял у Камня с рукой на макушке и не двигался. Лица его под маской видно не было, а видно было шею, от ворота мантии до завязок, и шея у него стала сначала розовой, потом красной, потом малиновой, как у Ойна, когда тот кланялся, и красное это поднималось вверх, к ушам, и вылезало из-под льна по краю маски, у висков, у подбородка. Он покраснел сквозь маску, весь, и это было видно с любого яруса. Потом Камень сказал, уже обычным голосом, усталым, будто ничего не случилось: «Серебряный корпус. Рунная кафедра. Следующий. И пусть кто-нибудь мне скажет, почему я узнаю об этом последним». Эд снял руку с Камня и пошёл обратно к скамье, через круги, и хлопнул на последнем, потому что ноги у него, кажется, подвели.
Я думал над этим «дорогим» всё время, пока он шёл. Дорогое, решил я, это лечение, потому что лечение от тяжёлой болезни, о которой нельзя спрашивать, стоит, наверное, очень много, и Камень это увидел, и закричал, потому что не ожидал увидеть такое у мальчишки в сером камзоле из Малых Земель. Иначе бы все в зале так не притихли. Иначе бы Ойн не поклонился. Эд сел рядом со мной, и я, ничего не спрашивая, потому что спрашивать про болезнь было нельзя, толкнул его локтем в бок, тихо, и сказал, что свет и воздух это очень хорошо, и что теперь он сможет сам себе открывать окна. Эд повернул ко мне маску, помолчал, и я услышал, как он под маской засмеялся, коротко и с облегчением, будто я ему что-то разрешил.
Бруно вызвали в самом конце, когда до полудня по колоколу оставалось меньше четверти часа, и Камень к тому времени отвечал уже совсем одними словами, без «следующего», а только вздохом. Бруно шёл к постаменту, переваливаясь, и маска на нём, похожая на мешок с мукой, сбилась набок, так что в прорезь у него смотрел только один глаз. Руку он на Камень положил не сразу, а сначала потрогал постамент сбоку, костяшкой, будто прикидывал, из какого он камня и сколько такой стоит. Камень заметил. Камень сказал, что его ещё никто за тысячу лет не оценивал, и что пусть Бруно уже кладёт руку, а то он сейчас пойдёт на обед прямо с ним. Бруно положил.
— Земля, — сказал Камень и, впервые за всё утро, засмеялся, глухо, где-то в постаменте, звуком, похожим на то, как в погребе катится бочка. — Терновый. Кафедра хозяйственной магии. Ты мне сейчас считаешь трещины. Ты думаешь, сколько с меня можно взять за аренду ладони. Иди уже, тебе там понравится.
Бруно шёл назад через круги, не хлопая, плавно, как, наверное, ходил его отец по ярмарке, и, садясь на скамью, сказал мне в самое ухо, что хозяйственная магия это лучшее, что с ним случалось с того дня, когда он в четыре года взял с прилавка инжир. Кафедра эта, по его словам, учит, как заклинать амбары от мышей, зерно от сырости, а печати на мешках от подделки, и нет в академии кафедры ближе к деньгам, чем эта. Лея с ним в одном корпусе, сказал он, и Ганна с пирогом тоже, и значит, конспекты по Терновому у него будут свои, из первых рук. Сказав это, он открыл зелёную книгу и стал записывать, а маску так и не поправил, и писал, глядя в прорезь одним глазом.
После того как последний первокурсник отошёл от Камня, а Камень вздохнул так, что, кажется, вздрогнул купол, Ойн снова встал и объявил жребий. Первокурсников, сказал он, распределяют на занятия не только по корпусам, но и по звеньям, по четыре человека, из разных корпусов, чтобы огонь учился с водой, а земля с воздухом, и чтобы никто, как выразился Ойн, не варился в собственном соку. Звенья держатся весь первый год и выходят вместе на все практики, и на Весенний Турнир тоже, и за ошибку одного в звене отвечают все четверо. Мальчишка с насморком спросил, а если в звене кто-нибудь кого-нибудь не любит. Ойн сказал, что это будет на экзамене.
Жребий тянули из бронзовой урны с крышкой, которую Мерн поставил на Грачев стол, рядом с пирогом Ганны, и в урне лежали медные кружки с выбитыми номерами, такие же, как кружок с Хвощевым клеймом у меня на шее, только поменьше. Тянули по одному, подходя к столу, и номер называли Грачу, а Грач вписывал. Я подошёл, сунул руку в урну, нащупал кружок, вытащил и прочитал: семнадцать. Эд вытащил семнадцать. Лея вытащила, долго держа руку в урне и, видимо, выбирая на ощупь, и вытащила семнадцать, и сказала «ой». Бруно подошёл последним из нашей четвёрки и вытащил, и посмотрел на кружок, и я увидел, как маска на нём побледнела, если маска может бледнеть, потому что под ней побледнело всё. На кружке было выбито семнадцать.
Позже, в сорок первой, Бруно мне клялся, что жребий был честный и что он сам видел, как Мерн мешал урну, а значит, это судьба, а с судьбой торговаться бесполезно. Тогда, у стола, он ничего не сказал, а только протянул кружок Грачу. Грач вписал его в книгу четвёртым, в строку под номером семнадцать, под нашими тремя фамилиями, и я, вытянув шею, увидел этот столбец целиком: Гравейн Р., Малозёмельский Э., Фенн Л., Тэк Б. Рядом со столбцом была пустая графа, широкая, и над ней сверху стояло слово «Название». Грач поднял голову и сказал, что по уставу звено называет себя само, в первую же минуту после жеребьёвки, и что первое слово, которое прозвучит от членов звена у стола, считается названием, а переделывать его нельзя до конца года.
Мы переглянулись все четверо, сквозь маски, и я видел, как Лея открыла рот, чтобы что-то предложить, и как Эд выпрямился, чтобы что-то сказать правильное и длинное, и как Бруно поднял палец, видимо, чтобы предложить что-нибудь, на чём можно заработать. В эту самую минуту, ровно в эту, Батон вылез у меня из мешка, весь, сразу, перелез через моё плечо, спрыгнул на Грачев стол, прошёл по сукну мимо чернильницы, не задев её ни одной лапой, как проходил у окошка в первый день, дошёл до пирога Ганны, понюхал его и сел на него сверху. Ганна на скамье ахнула. Грач посмотрел на кота, сидящего на пироге посреди его стола. И я крикнул, громко, на весь Зал Свода, тем голосом, который выбрал в этот раз низ и в нём остался, одно слово.
— Батон!
Грач кивнул, обмакнул перо, стряхнул два раза и вписал в графу «Название» крупно, аккуратно, разборчиво: «Звено „Батон“». Потом, подумав, поставил после кавычек точку. Лея рядом со мной закрыла рот. Эд сказал «ох», тем самым голосом, каким сказал его в сорок седьмой лаборатории над договором. Бруно опустил палец и сказал, что, вообще-то, это неплохое название, короткое и запоминающееся, и что вымпелы с таким словом будут продаваться. Я сказал Грачу, что это кличка кота, а никакое не название. Грач, не поднимая головы, ответил, что это было первое слово от членов звена у стола, что в уставе не сказано, что слово не может быть кличкой, и что если кот вырастет, его перенесут в другую графу, а звено останется.
Вымпелы оказались тут же, у Мерна за спиной, в корзине: серые полотнища длиной в локоть, на древках, с серебряной каймой и с пустым полем посередине. Писал на них сторож восточного бастиона, тот самый, у которого болела спина, сидя на скамье у двери с банкой белил и кисточкой. Названия звеньев ему передавал Мерн, с Грачевой книги, вслух, и сторож выводил их на вымпелах по слуху, крупными кривыми буквами. На нашем он вывел «БАТОН», и последнюю букву, «Н», написал задом наперёд, потому что на ней, по его словам, у него всегда сводит руку. Мерн отдал вымпел мне, и я понёс его к Грачеву столу, где на пироге всё ещё сидел Батон, и поставил древко на сукно, прямо перед котом.
Батон посмотрел на вымпел. Смотрел он долго, медленно, поворачивая голову слева направо, как смотрел на двор в «Трёх ключах» и на ворота академии, и на каждой букве задерживался, будто читал, а на последней, задом наперёд, задержался дольше всего. Потом он моргнул. Моргнул он медленно, обоими глазами, раз, и снова открыл их, и я этот взгляд знал, потому что так он моргал Дорне, когда та ставила перед ним миску с требухой, на которую не надо было ни просить, ни красть. Это было одобрение, самое полное, какое у него вообще было. Потом он встал с пирога, оставив на нём вмятину, спрыгнул со стола и пошёл через девять кругов к выходу, хвостом вверх, и четыреста человек провожали его глазами, и ректор Вейн в кресле сказал вслух, что вот этот, кажется, распределился сам.
Маски мы сняли за дверями, на лестнице, и я увидел, что у Эда шея всё ещё розовая, а у Бруно на лице остались красные полосы от завязок, а у Леи над правым ухом выбилась прядь, опять та, выгоревшая. Сама Лея смотрела на дырочку в моей маске, на левом виске, и сказала, что это уже вторая вещь из моей одежды, которую она мне прожгла, не дотрагиваясь, и что она это запишет. Эд держал вымпел, потому что я дал ему подержать, и держал его обеими руками, прямо, будто нёс знамя полка. Бруно сказал, что вымпел надо будет повесить в сорок первой, над котом, чтобы кот видел, за чьё имя он теперь отвечает. Рорик и Марта ждали внизу, и Марта, увидев вымпел, прочитала его, сказала «о господи» и отвернулась к стене.
Вечером, лёжа на кровати и упираясь ногами в спинку, я перебирал свои вопросы к Камню по пунктам. Вопросов вышло семь, я это помнил точно: про наглое, про сонное, про «давно», про то, сколько давно, про то, при чём тут я, про день рождения и про то, что писать. Ответов на них я получил, если быть честным, полтора: «отчасти» про кота, и половину ответа про день рождения, где Камень отправил меня к Грачу. Всё остальное Камень оставил на усмотрение дальнейшей жизни и велел Грачу завести под это графу «Прочее». Батон спал на двух третях Бруновой кровати, под вымпелом, который Бруно прибил к стене гвоздём, и «Н» над ним, задом наперёд, в свете фонаря у конюшни была видна лучше всех остальных букв.
Итог за этот день, если подбивать по-освальдовски, вышел у меня такой. Звено номер семнадцать было собрано по жребию, на четверых, и в нём оказались все трое, кого я в столице за лето успел назвать по имени без «господин» и без «мэтр». Название звену вписал Грач, по слуху, с точкой после кавычек, и переделывать его до конца года было нельзя, а кот, впервые за всю жизнь увидевший своё имя на вымпеле, одобрил это медленным морганием. Меня самого Камень отправил в Багровый корпус и на боевую кафедру, а всё остальное во мне отложил на потом. Выходило, что во всей академии, со всеми её Грачами, Ойнами и ректорами, Камень Свода оставался единственным существом, которому я задал больше вопросов, чем получил ответов, и он, судя по вздоху, с которым он сказал мне «подожди», знал об этом лучше меня.
Глава 9. Ночь Новичков: правила, которые никто не дочитал
Объявление про Ночь Новичков Грач вывесил на доске у окошка канцелярии во вторник, через две недели после распределения. Висело оно рядом с двумя ящиками для жалоб, на четырёх листах, приколотых друг под другом медными гвоздиками, и нижний лист доставал почти до пола. Первая строка была написана крупно, красными чернилами, и её прочитали все: «Испытание первого года. Нижний Лабиринт. Звенья. Знамя. До рассвета». Вторая строка была уже чёрными и помельче, и её, судя по тому, как быстро от доски отходили люди, прочитал каждый десятый. Ниже шли двадцать три пункта, мельче с каждым листом, и к четвёртому листу буквы становились такого размера, что Освин, проходя мимо, сказал, что их, наверное, писала мышь, причём мышь в стёклах.
Я простоял у доски почти час, присев на корточки у последнего листа, и колени к концу этого часа у меня заныли так же, как после девяти дней кареты. Батон сидел у меня в мешке, высунув голову, и тоже смотрел на листы, причём на второй лист он зашипел, я так и не понял почему. За этот час мимо прошли человек сорок, и трое из них спросили меня, что там написано, а когда я начинал рассказывать, уходили на втором пункте. Грач в окошке поглядывал на меня поверх нарукавника, и на пятнадцатом пункте он вдруг встал, вышел из канцелярии через боковую дверь и принёс мне табурет, деревянный, на трёх ногах, поставил рядом и ушёл обратно, не сказав ни слова. С табурета читать было удобнее. Из всего потока первокурсников, шестидесяти восьми человек, табурет Грач вынес мне одному, и я до сих пор считаю это самой большой честью, какую мне оказали в Сером Шпиле.
Правила я переписал себе в тетрадь с медными уголками, все двадцать три пункта, и вечером в сорок первой прочитал их вслух Бруно, при свече, а Бруно всё время чтения считал, во сколько ему эта свеча обходится. Звенья спускаются в Нижний Лабиринт после вечернего колокола, с разных входов, по жребию. В центре Лабиринта стоит знамя академии, одно на всех, и звено, которое принесёт его наверх первым, получает похвальный лист в личное дело и освобождение от первой контрольной у Ойна. Звено, которое не вернётся к рассвету, получает замечание, а звено, которое вернётся без одного из своих, получает четыре замечания, по одному на каждого, «включая отсутствующего». С собой дозволяется фонарь, мел, вода и «один предмет на усмотрение звена». Огонь сверх фонаря запрещён, пункт девятый, и под девятым пунктом стояла подпись с завитком, которую я узнал бы теперь где угодно: Г. Брюн.
Пункт семнадцатый я прочитал Бруно дважды, потому что в первый раз сам себе не поверил. Набран он был на четвёртом листе, в самом низу, такими буквами, что я разбирал их, поднеся лист к глазам на ладонь. Говорилось там, что в Нижнем Лабиринте обитают учебные иллюзии, наведённые кафедрой рунной магии ещё при Ардоване Втором, что иллюзии эти неопасны для жизни, не могут нанести телесного вреда и не преследуют участников за пределами своего коридора. В конце, после точки с запятой, стояло ещё пять слов: «однако же могут щекотать». Бруно, услышав это, перестал считать свечу, сел на своей трети кровати и спросил, что значит «могут». Я сказал, что, судя по всему, это значит, что могут.
Звену я пересказал правила наутро, в столовой, за завтраком, и пересказывал старательно, по пунктам, загибая пальцы, как это делает Бруно. Лея на втором пункте достала тетрадь и начала записывать что-то своё, про состав мела, которым помечают стены, потому что мел, по её словам, бывает с известью и без, и от известкового у неё чешутся руки. Эд выслушал всё до конца, прямо, внимательно, кивая на каждом пункте, и в самом конце спросил, что такое «один предмет на усмотрение звена». Бруно сказал, что это лучший пункт из всех, и что он уже знает, что возьмёт. Про семнадцатый пункт не спросил никто, и я сам рассказал про щекотку ещё раз, громче. Лея подняла голову от тетради и сказала, что щекотка, вообще-то, бывает очень научной, и что у них в Тессине одна аптекарша лечила ею икоту.
Спускаться выпало в пятницу, и входом нашему звену по жребию достался колодец под западной галереей библиотеки. Колодец был сухой, каменный, с винтовой лестницей внутри, и над ним стоял маленький деревянный навес, а под навесом Грач с книгой и с фонарём, а рядом с Грачем мэтр Брюн с ведром воды и с полотенцем, новым, ещё сухим. Рорик и Марта пришли к колодцу вместе с нами, и Мерн, стоявший на страже, загородил им дорогу рукой ещё до того, как они дошли до навеса. Марта сказала Мерну что-то тихо, близко к его уху, и Мерн побледнел, однако руки не убрал. Тогда Марта посмотрела на Эда, долго, и Эд ей кивнул, коротко, и она отошла к стене галереи, сложила руки на груди и осталась стоять там, в темноте, вместе с Рориком и его репой.
Фонарь нам выдали один, медный, со слюдой вместо стекла, точно такой же, как висел у нас в Вороньем Куте над дверью конюшни, и его взял Эд, потому что сказал, что всю жизнь мечтал понести фонарь сам. Мел взяла Лея, проверив его на язык и сказав, что известковый, и что она будет терпеть. Воду, две фляги, взял я, потому что был выше всех и плечи у меня, по словам Бруно, торчали удобнее. Бруно взял предмет на усмотрение звена. Предмет был у него за пазухой, плоский, толстый, и он его не показывал до самого колодца, а на последней ступеньке перед спуском расстегнул кафтан и вынул пачку листов, перевязанную бечёвкой, и на верхнем листе было крупно написано углём: «КАРТА НИЖНЕГО ЛАБИРИНТА. Верная. 2 медяка».
Я спросил, где он взял карту Лабиринта, в который до сегодняшнего вечера никто из первокурсников не спускался. Бруно ответил, что составил её сам, за три дня, со слов надёжных людей, и стал загибать пальцы. Освин рассказал ему про третий поворот налево, где «что-то было, кажется, большое». Повариха Грунья рассказала про коридор, по которому раньше носили вниз пустые бочки, когда в Лабиринте ещё был винный погреб. Старшекурсник из Синей Башни рассказал за медяк, где центр, а другой старшекурсник из Синей Башни рассказал за полмедяка, что первый врёт, и показал, где центр на самом деле. На карте, в итоге, центров было два, и между ними Бруно мелко написал: «один из этих». Эд, посмотрев карту, сказал, что она очень честная, и Бруно от этих слов на миг покраснел.
Лестница в колодце была узкая, с высокими ступенями, и шла вниз витком так долго, что я на сороковой ступени перестал считать и начал считать заново, с единицы, чтобы не сбиться. Эд шёл первым с фонарём, и шёл он так, как я ещё ни разу не видел, чтобы ходили по лестницам: в ногу, вытянувшись, с поднятым подбородком, на каждой ступени чуть пристукивая каблуком. Звук от его шагов шёл вниз по колодцу, отскакивал от стен и возвращался обратно, и в нём, если прислушаться, было слышно «раз» и «два». Позже он признался, что считал про себя, и что так его учили ходить по лестницам в торжественных случаях, а сегодняшний случай он считает торжественным. Батон у меня в мешке на каждом его пристуке поводил ухом, и на шестидесятой ступени высунулся и посмотрел на Эдову спину с недоумением.
Внизу было холодно и пахло камнем, мокрой землёй и, едва-едва, старым вином, тем, о котором говорила Грунья. Коридор от колодца шёл в обе стороны, сводчатый, кирпичный, такой низкий, что я задевал свод волосами, а Эд со своим фонарём проходил впритык. По стенам кое-где были вбиты кольца, ржавые, и на некоторых висели обрывки верёвок. Где-то впереди, далеко, капала вода, и каждая капля была слышна отдельно. Мне пришло в голову, что если сосчитать капли, можно понять, сколько прошло времени, и я посчитал до двадцати и бросил, потому что у меня выходило, что прошло почти полчаса, а мы ещё и шагу не сделали от лестницы.
Направление выбрала Лея. Она подошла к стене справа, положила на неё ладонь и сказала, что пойдёт первой, потому что у стен она чувствует себя увереннее, чем без них, и что в Лабиринте стены везде, а значит, это её место. Спорить с этим было трудно. Эд с фонарём пошёл за ней, освещая ей дорогу, Бруно за Эдом, сверяясь с картой, а я замыкающим, и на каждом повороте ставил мелом на стене крестик, высоко, чтобы его было видно с любой стороны. Шли мы шагов триста, по моему счёту, и свернули дважды, оба раза туда, куда вела Леина рука, и упёрлись в стену. Стена была кирпичная, ровная, сухая, а над ней на уровне глаз была трещина, кривая, длинная, похожая на букву «Ж», если смотреть с правой стороны.
Лея сказала, что это тупик, и что ничего страшного, в Лабиринте тупики положены, и повела нас обратно. Шли мы опять шагов триста, свернули дважды, теперь уже другой её рукой, левой, потому что, как она объяснила, обратно нужно держаться другой рукой, и упёрлись в стену. Стена была кирпичная, ровная, сухая, и над ней была трещина в форме «Ж». Я посмотрел на свои крестики мелом. Крестики были на месте, все четыре, на тех же поворотах, где я их ставил, только обходили мы их, выходило, с другой стороны. Эд поднял фонарь повыше, посмотрел на трещину, подумал и сказал, что «Ж» тут, наверное, означает «жаль».
В третий раз Лея повела нас уверенно, правой рукой, быстро, говоря на ходу, что теперь она поняла, где ошибалась, и что всё дело в том, что на втором повороте она путала сторону, а на третьем путала её обратно, и ошибки взаимно уничтожались. На стене с «Ж» в третий раз мы остановились молча. Бруно открыл карту, посмотрел в неё и сказал, что тупика с буквой «Ж» на его карте нет, а значит, это, скорее всего, не тупик. Я положил ладонь на кирпич и подтолкнул, и кирпич не подался. В четвёртый раз Лея не сказала ничего, а просто пошла, держась за стену обеими руками попеременно, и когда мы в четвёртый раз упёрлись в «Ж», она взяла у меня мел, подошла к стене и написала под трещиной крупно, угловато, с нажимом, от которого мел раскрошился: «Тупик № 1. Лея Фенн была здесь 4 раза».
Дальше повёл я, и повёл так, как водил себя в подвалах Вороньего Кута, когда там гасла свеча: считая шаги и запоминая каждый поворот по сторонам света. Поначалу это получалось плохо, потому что под землёй никакого света нет и сторон у него тоже нет, только у меня из прошлой жизни осталась одна привычка, и она тут пригодилась. Я держал в голове, где у нас колодец, и всё время шёл так, чтобы колодец оставался за спиной и немного слева. На развилке, где было три хода, я выбрал тот, что вёл дальше всего от колодца, и Лея, идя за мной, держалась за стену правой рукой и всё равно один раз свернула не туда, и Эд поймал её за рукав. Она обернулась и сказала Эду спасибо так просто, что Эд от неожиданности чуть не уронил фонарь.
На следующей развилке нас догнало другое звено, четверо из весенних, с фонарём, и с ними девушка в бархате, которой Камень велел греть руки. Они шли за нами по моим крестикам, как выяснилось, уже минут двадцать, потому что крестики, по словам одного из них, выглядели уверенно. Бруно на этой развилке остановился, развернулся к ним, расстегнул кафтан и достал пачку карт. Он сказал, что у него с собой есть карта Нижнего Лабиринта, верная, составленная по свидетельствам очевидцев, и что для соседнего звена она стоит два медяка, а для звена, которое уже двадцать минут идёт по чужим крестикам, три. Я хотел сказать, что на этой карте два центра, и что один из них стоит под фонтаном с каменной рыбой. Сказать я не успел, потому что весенние уже платили.
Они купили одну карту, на всех, и двинулись по ней в левый ход, громко споря, где на ней север. Бруно спрятал три медяка за пазуху, к серебряной монете, которую он, оказывается, давно отыграл назад на Камне, и сказал, что это первая честная сделка за ночь. Я спросил, что честного в том, чтобы продать карту, которая врёт. Бруно ответил, что на карте написано «верная», и что так оно и есть: она верно передаёт всё, что ему рассказали, а за рассказы он не отвечает. Минут через пять из левого хода донёсся крик, протяжный, удивлённый, а за ним смех, сначала один, потом несколько, тонкий и захлёбывающийся. Эд посмотрел в ту сторону, потом на меня. Я сказал, что это, наверное, пункт семнадцатый.
Первая иллюзия попалась и нам, на следующем повороте, в низком зале с колоннами, где, судя по кольцам в стенах, когда-то держали бочки. Посреди зала лежал картофель. Был он ростом с сундук Бруно, а длиной с Бруно целиком, если Бруно вытянется, бурый, в земле, с тёмными глазками по бокам, и из самого большого глазка у него рос бледный длинный росток, загибавшийся к потолку. Мы остановились у входа. Картофель пошевелился, перекатился на другой бок с глухим стуком, и на этом боку у него оказался рот, широкий, сморщенный, и этот рот открылся и сказал низким голосом, похожим на голос Камня, только более обиженным, что сначала его выкапывают, потом чистят, потом режут, потом варят, и что никто, ни один человек за всю историю Империи, ни разу не спросил его, чего он хочет.
Лея тут же достала тетрадь и спросила картофель, из чего он сделан. Картофель обиделся ещё сильнее и сказал, что из картофеля, и что это бестактно. Эд вежливо спросил его, чего он хочет, раз никто не спрашивал. Картофель задумался так надолго, что росток у него опустился, а потом сказал, что не знает, потому что его никогда не спрашивали, и заплакал крахмалом, мутными каплями из глазков. Бруно спросил, сколько он весит. Картофель перестал плакать и сказал, что вот, пожалуйста, опять. Пока они разговаривали, я обошёл зал по стене, нашёл выход на другой стороне, за колоннами, и позвал всех, и мы прошли мимо картофеля, а картофель вслед нам сказал, что так все и делают.
Бруно шёл последним и задержался, потому что прикидывал, сколько вышло бы похлёбки с такого клубня на всю столовую, и картофель его поймал. Поймал он его ростком, бледным, длинным, который вдруг вытянулся через весь зал и прошёлся Бруно по боку, под рёбрами, туда, где у Бруно начинался второй подбородок живота. Бруно взвизгнул так тонко, как не взвизгивал даже мой голос в его худшие дни. Росток прошёлся по нему ещё раз, по шее, и Бруно захохотал, согнувшись, держась за колонну, и хохотал, пока я не вытащил его за руку за колонны, в выход. В коридоре он отдышался, вытер слёзы и сказал, хрипя, что семнадцатый пункт он теперь будет читать до конца каждый раз, во всех правилах, какие ему попадутся в жизни.
Вторая иллюзия оказалась хуже первой, и я её узнал раньше, чем увидел, по звуку. Из коридора, в который мы свернули, доносился голос, высокий, радостный, с придыханием, и голос этот говорил про Аскельда Первого. Пахло из коридора чаем. Мы вошли в небольшой круглый зал, и там, на возвышении из трёх ступеней, стояли пять профессоров Ойнов, прозрачных, светло-серых, с кружками в руках, и все пятеро одновременно переворачивали песочные часы. Первый из них, ближний, начинал с основания, со слов «Империи восемьсот лет», второй как раз дошёл до тени, которая ела овёс, третий говорил о сыновьях Аскельда, четвёртый о Войне Лишнего Слова, а пятый, самый дальний, только что поставил кружку на мою карту и показывал, где у меня река течёт в гору.
Эд увидел их и остановился так резко, что фонарь качнулся и по стенам поехали тени. Лея схватила меня за рукав, впервые за ночь, и спросила шёпотом, можно ли их записать, или это будет нечестно по отношению к настоящему Ойну. Бруно сказал, что можно и записать, и продать, потому что пересказы Ойновых лекций у него идут лучше колбасы. Привидения тем временем заметили нас, все пятеро разом, и обрадовались, и покраснели, все одновременно, и сказали хором, что раз у нас есть вопросы, то они начнут с начала. Они перевернули часы. Песок пошёл вниз. Ближний Ойн отпил из кружки, обжёгся, подул и начал про Аскельда снова, а за ним начали остальные четверо, и теперь все пятеро говорили одно и то же, с одного места.
Выход из этого зала был за возвышением, и пройти к нему можно было только между Ойнами, вплотную. Мы пошли гуськом, и каждый Ойн, мимо которого мы проходили, наклонялся к нам и спрашивал, понятно ли про тень, и, не дожидаясь ответа, говорил, что это будет на экзамене. Девушка в бархате из соседнего звена, которое к тому времени, видимо, бросило Брунову карту и пришло на голоса, сидела в этом зале у стены на полу, обхватив колени, и смотрела на Ойнов круглыми глазами. Она сказала нам, что сидит тут уже три песочных круга и что никак не может встать, потому что каждый раз, когда встаёт, один из них спрашивает, сколько частей в истории Империи. Эд подал ей руку. Девушка руку взяла, встала и пошла за нами, и последний Ойн проводил нас поклоном, на ходу, и пролил свой прозрачный чай на возвышение.
Третья иллюзия была самая жалкая. За залом с Ойнами коридор расширялся, и пол в нём был покрыт чем-то серым и шевелящимся, от стены до стены, шагов на двадцать вперёд. Эд поднял фонарь. Пол оказался мышами, сотнями мышей, серыми, маленькими, и каждая мышь была в шляпе: в соломенной, в войлочной, в треуголке, в чепце с лентами, а одна, впереди всех, в высокой шляпе с пером, и перо у неё было крашеное, зелёное. Мыши стояли рядами, на задних лапах, и дрожали все, мелко, сразу, от усов до хвостов, и шляпы у них от этого дрожали тоже. Мышь с пером выступила вперёд, подняла лапку и пискнула что-то, что, наверное, должно было звучать грозно, и вся армия за её спиной задрожала сильнее.
Лея ахнула и прижала ладони к щекам, и сказала, что они ужасно милые. Бруно сказал, что каждая шляпа на этих мышах стоит дороже, чем вся его карта. Эд стоял с фонарём и смотрел на мышь с пером, и мышь смотрела на него, и я видел, что у Эда дрогнул уголок рта. Меня мыши не напугали никак, и я сначала даже не понял, чего в этом коридоре полагалось бояться. Потом понял, что, наверное, бояться полагалось количества и шороха, и того, что мыши полезут по ногам, если идти сквозь них, потому что пройти иначе было некуда. Я сказал звену, что пойду первым, и что этим меня не напугать.
— Я пережил урок этикета у госпожи Ирмель, — сказал я и шагнул в мышей. — Три часа подряд. С вилками. Она проверяла, в каком порядке я их беру, и за каждую неправильную вилку заставляла делать поклон. У меня их было семнадцать штук, вилок, а поклонов тридцать два.
Госпожу Ирмель я помнил хорошо, и чепец её, и голос, и то, как она стучала указкой по краю стола каждый раз, когда я тянулся не к той вилке. Отец пригласил её к нам на месяц после совета лордов, чтобы, как он выразился, «мальчик не позорил дом за столом у Барвика», и за этот месяц я узнал, что вилок бывает больше, чем блюд, и что для каждой у Ирмель есть отдельное правило. Мыши в шляпах против госпожи Ирмель выглядели детьми. Я шёл через них, и они расступались передо мной, дрожа, и та, что с пером, пискнула мне вслед, и, кажется, пискнула что-то обидное. Батон из мешка высунулся, посмотрел на армию и облизнулся. Армия, увидев кота, задрожала уже вся разом, единой волной, и разбежалась по стенам, роняя шляпы, так что через коридор мы прошли по треуголкам и чепцам, как по ковру.
Лея подобрала одну шляпу, соломенную, с ленточкой, крошечную, размером с напёрсток, и шляпа у неё в руке растаяла через три вдоха, оставив на ладони щекотное ощущение. Лея засмеялась и записала это в тетрадь, под заголовком «иллюзии, материал». Эд нёс фонарь и всё оглядывался на мышь с пером, которая осталась в самом конце коридора одна, без армии, и стояла с поднятой лапкой, дрожа. Он сказал, что ему её жалко, и что она очень храбрая, раз осталась. Бруно сказал, что она осталась, потому что шляпа у неё самая тяжёлая и бегать в ней невозможно. Мне было жалко и мышь, и Эда, которому было жалко мышь, и я подумал, что пункт семнадцатый, наверное, всё-таки писали люди с чувством юмора, раз им пришло в голову надеть на мышей шляпы.
Дальше начались развилки, одна за другой, частые, и коридоры между ними были похожие, кирпичные, низкие, с кольцами в стенах. Я ставил крестики и считал шаги, и на третьей развилке понял, что не знаю, куда идти, потому что колодец у меня за спиной давно перестал быть «немного слева» и стал «где-то». Бруно предложил открыть карту. Я посмотрел на неё через его плечо и увидел на ней надпись «здесь дракон (по словам Освина)», стрелку, которая вела в стену, и два центра, и сказал, что лучше не надо. Лея предложила держаться за стену. Эд сказал, что это мы уже пробовали четыре раза, и сказал это так деликатно, что Лея на него даже не обиделась, а только вздохнула.
Решил всё Батон. Он вылез из мешка весь, без спроса, как вылезал всегда, когда ему что-то было нужно, спрыгнул на пол, сел и стал нюхать воздух, поворачивая голову от одного хода к другому, медленно. В левый ход он понюхал коротко. В средний тоже коротко. В правый ход он нюхал долго, вытянув шею, раздувая ноздри, и шерсть у него на загривке встала, а хвост вытянулся и задрожал кончиком. Потом он встал и пошёл в правый ход, быстро, низко, прижимая живот к полу, тем шагом, каким он ходил на конюшню в Вороньем Куте, когда Том оставлял на ящике кусок сала. Я сказал звену, что идём за котом. Бруно спросил, на каком основании. Я сказал, что на основании того, что кот за восемь лет ни разу не ошибся, если дело касалось еды.
Правый ход петлял, сужался, расширялся, дважды проходил под низкими арками, где я пригибался почти до колен, и всё время немного поднимался вверх. Батон бежал впереди, иногда останавливался, нюхал и поворачивал туда, куда я бы ни за что не повернул. Минут через десять мы почуяли запах и сами, сначала Бруно, который остановился как вкопанный, потом я, потом Лея. Пахло копчёным мясом, чесноком и чем-то сладким и острым одновременно, и запах этот был мне знаком с первого вечера в сорок первой, когда дверь была приоткрыта на ладонь. Бруно сказал шёпотом, что этого не может быть. Он сказал это ещё раз, громче, и побежал за котом, переваливаясь, чего за ним прежде не водилось.
В стене, на высоте моего плеча, была ниша, неглубокая, в два кирпича, и в нише лежал свёрток в промасленной бумаге, перевязанный бечёвкой. Батон стоял под нишей на задних лапах, передними опираясь о стену, и тянулся к свёртку мордой, и до свёртка ему не хватало ладони. На бумаге было написано, чернилами, очень ровным почерком: «Не трогать. Пост № 3. Ужин дежурного. И. Г.». Буквы стояли в струнку, и после «И. Г.» была точка, одна, и я узнал этот почерк, потому что видел его в своей описи под позицией седьмой. Бруно развязал бечёвку, развернул бумагу, и в свёртке оказалась пара колбас, тонких, тёмных, связанных между собой, и Бруно взял одну в руку, понюхал и сел на пол.
Колбаса была мерканская, с перцем и мёдом, по бабкиному рецепту Брунова отца, и продал её в столице, по шесть медяков за пару, сам Бруно, две недели назад, в канцелярию. Он так и сказал, сидя на полу и держа колбасу: «Это моя. Я её продал Грачу. Он брал две пары и спрашивал, не испортится ли под землёй». Лея спросила, при чём тут «под землёй», и Бруно поднял на неё глаза и сказал, что Грач, выходит, всё знал заранее и закупался к Ночи Новичков. Эд сказал, что раз тут пост номер три, значит, Грач где-то рядом дежурит, и что ужин свой он, наверное, ещё не ел. Батон к тому времени дотянулся до второй колбасы, которую Бруно положил на край ниши, и стащил её на пол, и начал есть, и остановить его было уже невозможно.
Одну колбасу Батон съел целиком, с хвостиком, а вторую Бруно спрятал за пазуху, сказав, что вернёт её Грачу лично, с извинениями и за свой счёт, и что за свой счёт это значит, что он вычтет её из аренды. На бумаге из-под колбасы я написал мелом, рядом с «И. Г.»: «Простите. Кот. Седьмая позиция. Р. Г.», и положил бумагу обратно в нишу, свернув так же, как она была свёрнута. Батон, облизываясь, сел перед нишей и посмотрел на меня, и в его взгляде впервые за ночь было что-то похожее на благодарность. Потом он встал, понюхал воздух и пошёл дальше по коридору, тем же низким шагом, и я понял, что колбаса у Грача была не одна, а постов, судя по номеру, было по меньшей мере три.
Было это, как оказалось, правдой. Пост номер два мы нашли через двести шагов, тоже в нише, и в нём лежали сухари, с запиской «Ужин дежурного. Пост № 2. Г. Б.», и Батон на сухари не обратил внимания, понюхал и пошёл мимо. Пост номер один был у арки, где коридор раздваивался, и в нём не было ничего, кроме пустой кружки с отбитой ручкой и подсохшего чайного круга на кирпиче, и записки «Пост № 1. Л. О. Чай выпит». Кружку я узнал. Выходило, что преподаватели дежурили по постам вдоль верного пути к центру и прятали там свои ужины, а значит, путь от колбасы к сухарям и от сухарей к кружке и был тот самый, верный. Я сказал об этом звену, и Эд сказал, что это самый вкусный способ ориентироваться, какой он знает.
Где-то в этом месте, по моим расчётам, наступила полночь. Колокола мы под землёй слышать не могли, зато услышали другое: сверху, сквозь толщу камня, глухо, далеко, донеслось двенадцать коротких стуков, и я понял, что это кто-то бьёт по железной трубе, проведённой вниз, ровно двенадцать раз. Эд сказал, что это, наверное, отсчёт времени для звеньев, и что половина ночи прошла. Лея сказала, что половина ночи прошла, а мы идём, кажется, первыми, потому что ни на одном повороте после зала с Ойнами она не видела ничьих меловых пометок, кроме моих. Бруно подсчитал вслух, сколько это будет стоить, если мы принесём знамя первыми, и вышло, по его словам, освобождение от контрольной, похвальный лист и три медяка за карту, итого почти даром. Я посчитал крестики. Вышло тридцать четыре.
Остановились мы попить на небольшой площадке, где коридор расширялся и стояла каменная скамья, вытертая так же, как порог среднего корпуса. Эд поставил фонарь на скамью, и свет от него лёг на пол кругом, жёлтым, тёплым. Лея села рядом со мной, на край, и стала пить из моей фляги, запрокинув голову, и прядь у неё опять выбилась, та, выгоревшая, и упала мне на плечо. Уши у меня стали тёплыми, и я сказал себе «сыро», и в Лабиринте действительно было сыро, так что сработало. Дыма из-под воротника не пошло, только слабо запахло мазью Леиной, дёгтем. Лея принюхалась и сказала, что мазь, кажется, помогает, и что она это запишет, и я сказал, что пусть пишет, и что я за это отвечаю, по второму пункту договора.
Бруно сидел на полу у скамьи, спиной к стене, и рассказывал Эду, как его отец однажды заблудился на ярмарке в Мерканто и нашёл дорогу по запаху своего собственного зерна. Эд слушал и смеялся, тихо, прикрывая рот рукой, и Батон лежал у него на сапоге, сытый, тяжёлый, и урчал так громко, что урчание это отскакивало от свода. Мне было хорошо. Я сидел на каменной скамье в Нижнем Лабиринте, в полночь, с тремя людьми, которых за лето научился звать по имени, и с котом, который нашёл нам дорогу по чужому ужину, и мы шли первыми, и меня ни разу за всю ночь никто не пощекотал. Я подумал, что если бы Гарт видел меня сейчас, он бы сказал, что это опасно, когда хорошо, потому что в такие минуты перестаёшь слушать. Гарт обычно оказывался прав в самый неподходящий момент.
Из коридора за площадкой потянуло холодом. Батон перестал урчать первым, раньше, чем я что-нибудь почувствовал, поднял голову с Эдова сапога и повернул её к тёмному ходу, и уши у него медленно легли назад, к затылку, плоско. Потом почувствовал и я. Сначала это был холод, сырой, тяжёлый, с той стороны, куда вёл верный путь, потому что после пустой кружки Ойна другого пути не было. Потом пошёл запах. Пахло стоячей водой, гнилой, которая не уходит неделями, мокрой корой, тиной и ещё чем-то сладковатым, тяжёлым, от чего сразу заломило в переносице. Бруно сморщился и сказал, что, наверное, там тот самый винный погреб, и что вино в нём испортилось.
Это было не вино, и я это знал так же точно, как знал, сколько у меня в мешке пар онучей. Так пахло в ольшанике у Брода, в позапрошлом году, в ту ночь, когда я тащил Батона на плечах две с половиной версты, порвав на лямку рубаху госпожи Ирис. Пахло так у воды, которая стояла между ольхами чёрными лужами, и так пахло от того, что вышло из этой воды навстречу нам, когда Батон ещё был размером с повозку. Я тогда не видел, что это было, видел только Батонову кровь у себя на руках и слышал, как сзади, в темноте, хлюпает. Батон в ту ночь не дал этому подойти ко мне ближе, чем на десять шагов, и Хорас потом зашивал ему загривок шесть часов. Полоса от этих стежков и сейчас темнела у Батона над правой передней лапой, узкая, в палец, и шерсть на ней встала дыбом.
Лея спросила, что со мной, потому что я, наверное, переменился в лице. Эд взял со скамьи фонарь и поднял его, и свет пошёл в коридор, на десять шагов вперёд, и дальше не пошёл, и на последнем шаге пол в коридоре блестел, мокрый. Под рёбрами у меня было пусто и холодно, и это было самое неприятное, потому что огонь мой, тот, что весь вечер теплел от Леиной пряди, лёг на самое дно и затих, и тянуть его оттуда сейчас мне было страшно. Я вспомнил пункт семнадцатый, все пять его последних слов, и подумал, что иллюзии, наведённые кафедрой рунной магии при Ардоване Втором, вряд ли могут знать, как пахнет ольшаник у Брода в Вороньем Куте. Батон встал с Эдова сапога, сделал два шага к тёмному ходу и тихо, утробно, на одной ноте зарычал.
Итог на половину ночи, если подбить его по-освальдовски, у меня сложился такой. Две трети Нижнего Лабиринта звено «Батон» прошло на смехе и на колбасе, выиграв три медяка на карте, четыре раза посетив тупик номер один и проведя пять минут в обществе пяти профессоров Ойнов одновременно. Картофель плакал крахмалом, мыши разбежались, оставив на полу свои шляпы, Бруно пощекотали, а Грачев ужин с поста номер три съел кот, о чём я оставил честную записку. Шли мы первыми, тридцать четыре крестика мелом, и до знамени оставалось, по моим расчётам, совсем немного. Только следующий коридор пах болотом, тем самым, из ольшаника, и запах этот я узнал бы где угодно, даже под землёй, даже через два года, даже в чужом теле, потому что после той ночи у Брода я его никогда не забывал.
Глава 10. Потрошитель в учебном лабиринте
Правый коридор я сначала решил обойти. Мысль эта пришла первой и была совершенно разумной: на Бруновой карте у этой развилки было два пути, левый вёл к центру через «Освин сидел два дня», а правый не вёл никуда, потому что про него никто ничего не рассказывал, и по всем Освальдовым правилам идти туда, где ничего не записано, не следовало. Я так и сказал остальным, тихо, стараясь, чтобы голос не сломался. Голос не сломался, потому что уши у меня были холодные и огню под рёбрами было не до того. Лея кивнула, Бруно кивнул дважды, Эд посмотрел в темноту правого коридора и тоже кивнул, хотя медленнее. Батон в это время сидел у моих ног, весь вздыбленный, и рычал, и рычание это шло из него ровно, на одной ноте, без перерывов на вдох, как гудит в печной трубе ветер в феврале.
Повернуть налево мы успели, и даже прошли шагов десять, и я уже начал считать, сколько осталось до центра по Бруновой карте. На одиннадцатом шаге Батон остановился, развернулся всем телом назад и сел посреди коридора, лицом к развилке. Я позвал его. Он не обернулся. Тогда я вернулся за ним, потому что по пятому пункту правил звено обязано возвращаться за участником, а кот, нравилось это кому-нибудь или нет, был участником по описи, и наклонился, чтобы взять его на руки. В этот момент из правого коридора, из темноты, куда фонарь не доставал, донёсся звук. Звук был мокрый, тяжёлый, с хлюпаньем, так шлёпает по грязи сапог, который кто-то с усилием вытаскивает из трясины, только сапог этот был на четырёх ногах.
Лея подняла фонарь выше, и свет, качнувшись, лёг на пол правого коридора шагов на пятнадцать вглубь. Пол там был мокрый, хотя в остальном лабиринте камень был только сырой, с каплями под сводом. Здесь по полу тянулась полоса, широкая, в две ладони, блестящая, и в слюдяном свете она отливала зелёным. На полосе лежали клочья чего-то бурого, похожего на мокрую шерсть, и ещё был след, отпечаток лапы, глубоко продавленный в тонкий слой ила, который неизвестно откуда взялся на чистом камне. Отпечаток был с четырьмя пальцами и с длинными бороздами от когтей перед каждым, и длиной он был с мою ступню в новом сапоге на два размера больше. Бруно за моей спиной сказал «ой» очень тихо, и это было самое короткое, что я от него слышал за всё время знакомства.
Картофелина оставила на полу крахмальную лужу, это я помнил, и лужа эта была холодная и липкая на ощупь. Только лужа картофелины растаяла через десять вдохов, вместе с самой картофелиной, вместе со шляпами мышей и с короной, которая исчезла у Эда на ладони. Полоса в правом коридоре не таяла. Я стоял и считал вдохи, и на двадцатом она всё ещё лежала на камне, блестящая, и от неё поднимался пар, слабый, едва заметный в холодном воздухе. Пахло от неё мокрой псиной, той, которая ночевала в болоте, и стоячей водой, и под этим лежал тот сладкий тяжёлый слой, от которого першило в горле. Иллюзии, по семнадцатому пункту, могли щекотать, и это я теперь знал на собственных рёбрах, но ни в одном пункте не было сказано, что они пускают слюну на камень.
Про потрошителей у меня была целая глава в книге без названия, которую я два года читал по ночам в Вороньем Куте и выучил наизусть, потому что в библиотеке Верона больше ничего интересного не было. Глава называлась «О тварях болотных, полуденных», и полуденными там называли южных. Болотный потрошитель, писал неизвестный автор мелким почерком с завитушками, водится в низовьях южных рек, в тростниках, в стоячей воде, и севернее Мерканто не встречается вовсе, потому что не переносит холодной воды. Ростом он с крупного волка, длиной с двух, шкура у него бурая, в слизи, которая не даёт стреле войти глубже наконечника. Бить его следует под левую переднюю лапу, сзади, в складку, где шкура тонкая и где, по словам автора, у твари сидит сердце размером с кулак. Последнюю строчку я подчеркнул ногтем в одиннадцать лет, и подчёркнутое у меня в голове стояло до сих пор вместе с номером страницы.
Освальд, если бы услышал от меня про южного зверя в академическом подвале, сказал бы, что это требует отдельной записи. Отдельная запись у меня уже была, в тетради с медными уголками, под Ольховкой, и звучала она так: «Потрошитель. Южный. Откуда???» Три вопросительных знака я поставил в прошлом году, после того как у Радековой околицы этот зверь за одну ночь порезал одиннадцать овец и тёлку, а потом ушёл в ольшаник к Броду, где мы с Батоном его и встретили. Гарт тогда, разглядывая шкуру, сказал, что из-за Стены такое не ходит, что это полуденная тварь, и что никто во всём уделе не знает, каким ветром её занесло на север за триста вёрст от последних тростников. Отец велел шкуру сжечь, и её сожгли, а вопросительные знаки так и остались в тетради. Сейчас их, по моему подсчёту, стоило добавить ещё три.
Я сказал своим, что это зверь, настоящий, южный, и что щекотать он не будет. Сказал коротко, без подробностей про овец, и голос, как ни странно, вышел совсем ровным и низким, Гартовым, будто во мне кто-то переключил его на нужный лад. Бруно спросил, уверен ли я. Я показал на полосу слизи, которая к тому времени пролежала на камне вдохов сорок. Лея поставила фонарь на пол, быстро, как ставят горячий горшок, откинула полу мантии и стала шарить на поясе, где у неё висела холщовая сумка с отделениями, в которой звякало. Эд выпрямился ещё сильнее, хотя казалось, что сильнее уже некуда, и посмотрел на свою правую ладонь так, будто проверял, на месте ли она.
Хлюпанье в правом коридоре стало громче и ближе. Потом в самом конце светового пятна, там, где слюдяной свет уже почти не доставал, я увидел два глаза, низко, на уровне моего колена. Глаза были жёлтые, мутные, с горизонтальным зрачком, как у козы, и светились они собственным тусклым светом, тем, каким светятся гнилушки в старом пне. Потом глаза поднялись выше, на уровень пояса, и я понял, что зверь встал из лёжки. Звук, который он при этом издал, был похож на кашель старика, только втрое ниже и с бульканьем в конце. Батон у моих ног перестал рычать, и это было хуже, чем когда он рычал, потому что молчал Батон обычно перед тем, как прыгнуть.
Отступать по правилам было можно, и я об этом вспомнил. В двадцать восьмом пункте говорилось, что звено, оказавшееся в затруднении, может вернуться к выходу, и лента ему тогда не засчитывается, но и наказания не следует. Только назад от развилки вёл длинный коридор без единой двери, шагов на двести, до зала с рыцарем без головы, и по такому коридору зверь размером с двух волков догнал бы нас на сороковом шаге. Сбоку, у стены, у самой развилки, стояли три бочки, старые, винные, рассохшиеся, с проржавевшими обручами, остатки того времени, когда лабиринт, по одной из версий Ойна, строили для хранения вина. За бочками была ниша, неглубокая. Я посмотрел на бочки, на нишу, на ширину коридора, который у развилки был шагов пять, и сказал всем встать у развилки и не бежать.
Бруно за бочки встал сам, никого не спросив, и встал так быстро, что я не успел заметить, как он туда попал. Только что он был у меня за плечом, а теперь из-за средней бочки торчала его кудрявая макушка и одна рука с зелёной книгой. Эд встал справа от меня, Лея слева, с фонарём у ноги и с тремя склянками в пальцах, зажатыми между костяшками, как держат ножи метатели на ярмарках. Батон остался впереди, у моих сапог. Я снял мешок с плеча, поставил его к стене и раскрыл ладони перед собой, как делал над Гартовой доской каждое утро. Под рёбрами лежало что-то очень холодное и очень ясное, и называть его не требовалось, потому что оно было точно таким же, как у колодца в Ольховке, над Ратко, и я его узнал.
Двенадцать искр я поставил поперёк коридора, на уровне пояса, в одну линию от стены до стены, через полшага друг от друга. Поставил быстро, быстрее, чем у Брюна, потому что здесь не было Леи на подоконнике и не было смешного Эда, а было только то, что шлёпало к нам из темноты. Искры повисли и не дрогнули. Свет от них лёг на пол жёлтыми кругами, и в этих кругах я впервые разглядел зверя целиком, когда он вышел из темноты на десять шагов. Был он ровно такой, как в книге, длиной с двух волков, бурый, мокрый, с длинной узкой мордой, похожей на щучью, с рядами мелких загнутых зубов, с которых свисала нитками та самая слизь. По спине у него шёл гребень из жёстких игл, и иглы эти, увидев огонь, встали дыбом все разом.
Зверь остановился перед линией искр и стал ходить вдоль неё, туда и обратно, от стены к стене, опустив морду к полу. Ходил он молча, только слизь шлёпала с зубов на камень. Огня он боялся, это я знал по книге, только боялся он не так, как боятся волки, отступая. Он искал дыру. На третьем проходе он ткнулся мордой между пятой и шестой искрой, туда, где расстояние было на палец шире, чем между остальными, и я сдвинул пятую на этот палец, и он отдёрнул морду, зашипев. Под сводом от его шипения запахло палёной слизью. Лея рядом со мной сказала шёпотом, что у меня ровно, и я не понял, про искры она или про голос.
— Свет у него с какой стороны глаз? — крикнул Бруно из-за бочки, высунув голову на ладонь. — Он щурится, когда поворачивает вправо! Смотрите на него, он вправо щурится!
Я посмотрел, и Бруно был прав. Зверь на каждом проходе, поворачивая у правой стены, к свету фонаря, который Лея поставила у своей ноги, прижимал голову и сощуривал глаза, а у левой стены, где фонаря не было, шёл с открытыми. Глаза у него, выходило, были ночные, болотные, приученные к темноте под тростником, и свет, даже слюдяной, ему резал. Я сказал об этом вслух, сам не зная кому. Эд справа от меня переступил с ноги на ногу и спросил, точно ли свет ему вредит. Голос у него был тихий и очень спокойный, такой, каким он отвечал Ойну про налоги, когда знал ответ заранее. Я сказал, что, по-моему, точно.
Эд поднял правую руку. Поднял он её ладонью вперёд, медленно, так, как, наверное, поднимают руку на присяге, и я впервые увидел, как он колдует, потому что на занятиях у Брюна у него не вышло ничего, а на рунной кафедре, куда его отправил Камень, я ни разу не был. Сначала ладонь у него стала светлее, будто под кожей зажгли свечу, потом свет стал белым, потом таким, что на него больно стало смотреть. Под сводом развилки сделалось как в полдень на Плеши, когда снег. Зверь, оказавшийся в этот миг у правой стены, взвыл. Выл он высоко, тонко, совсем не тем голосом, каким кашлял, и закрутился на месте, мотая головой и тыча мордой в пол, будто пытался затолкать в камень собственные глаза.
Эд держал свет вдохов пять, и я видел, как у него дрожит вытянутая рука, от плеча до кончиков пальцев, и как бледнеет лицо, будто свет он выдавливал из себя самого. На шестом вдохе ладонь у него погасла, сама, и он опустил руку и пошатнулся, и я схватил его за мантию, потому что он падал. Обещал я ему в столовой, что ловить не буду. Поймал всё равно, потому что руки у меня оказались свободны от кота, и это было единственное обещание, которое я в Сером Шпиле нарушил с удовольствием. Эд выпрямился сам, через вдох, и сказал «прости» тоном, каким извиняются за то, что наступили на ногу на танцах. Голос у него сел, и говорил он почти шёпотом.
— Ослепил, — крикнул Бруно из-за бочки, будто выносил приговор. — Теперь он по нюху идёт! Он сейчас пойдёт туда, где пахнет сильнее всего! Рейн, от тебя палёным пахнет, он на тебя пойдёт! Фенн, кидай ему под ноги, пока он не видит!
Лея кинула. Кинула она первую склянку, которую держала между указательным и средним пальцами, не размахиваясь, коротким движением кисти, и склянка разбилась о камень у самой морды зверя, и из неё плеснуло что-то зелёное, прозрачное, на пол и зверю на передние лапы. Зверь отпрыгнул. Лея сказала «не та», с досадой, посмотрела на оставшиеся две склянки, сощурившись в свете искр на ярлычки, и сказала, что первая была от мозолей. Вторую она держала дольше. Потом сказала, что вот эта универсальный растворитель, что сделан он по её собственному рецепту и что растворяет он всё, кроме стекла, в котором хранится, а на чём не пробовали, то, может быть, и не растворяет.
Вторая склянка пролетела над моими искрами, между третьей и четвёртой, и я на волосок раздвинул их, чтобы она прошла, и попала зверю в бок, в самую середину бурой шкуры. Стекло лопнуло с тихим звоном, совсем не громким. Жидкость была густая, мутная, с розоватым отливом, похожим на ту пену, от которой Батон светился две недели, и пахла она малиной и уксусом. Сначала ничего не случилось. Зверь, слепой, мотал головой и нюхал воздух, и шерсть у него на боку только потемнела от мокрого. Потом шерсть на этом месте сползла. Сползла она пластом, как сползает с бочки мокрая рогожа, и под ней показалась шкура, бурая, в слизи, и шкура эта на моих глазах начала дрожать.
Дрожала она так, как дрожит холодец в Дорниной миске, если стукнуть по столу. Пятно дрожащей шкуры шло от места, куда попала склянка, во все стороны, по боку, по спине, к гребню, и иглы на гребне, до которых оно дошло, обвисли и легли, как мокрые перья. Зверь почувствовал это раньше, чем понял. Он сел на задние лапы, как садится собака, которую укусила блоха, вывернул шею и попробовал достать зубами собственный бок, и бок под его зубами проминался и колыхался, мягкий, прозрачно-бурый. Лея рядом со мной смотрела на это с открытым ртом. Потом достала из кармана огрызок угля и тетрадь в кожаном переплёте, раскрыла её на колене и стала записывать, на весу, при свете моих искр.
Бруно из-за бочки прокричал, что теперь у твари шкура мягкая и что Рейн, если он не дурак, должен бить сейчас, пока она не вспомнила, что у неё есть зубы. Сказано это было обидно, только совершенно верно. Я посмотрел на зверя, сидящего в трёх шагах за линией, на дрожащий бок, на левую переднюю лапу, которой он упирался в пол. Складка за этой лапой, та самая, из книги, была на виду, и шкура там, где растворитель до неё доходил, колыхалась, как и везде. Я начал собирать огонь, тринадцатую искру, отдельно от линии, у себя в правой ладони. Собирал медленно, потому что линию отпускать было нельзя, а держать двенадцать и собирать тринадцатую одновременно у Гарта я пробовал всего дважды и оба раза прожёг доску.
Зверь вспомнил про зубы раньше, чем я собрал. Он вскочил с места, мокрый, дрожащий половиной тела, и пошёл на линию, прямо, не выбирая, где пошире, и пошёл туда, где пахло сильнее всего. Только пахло сильнее всего у правой стены, где стоял Эд, потому что Эд, как я понял потом, после своего света тоже чем-то пах, горячим и свежим, как пахнет воздух после грозы. Зверь прыгнул через шестую и седьмую искры. Огонь прошёл по его брюху, и слизь на нём зашипела и вспыхнула, и запахло так, что Лея закашлялась. Он приземлился за линией, на нашей стороне, в двух шагах от Эда, и Эд стоял перед ним, бледный, с опущенной рукой, в которой не осталось ни капли света, и смотрел на щучью морду, как смотрел на дверную ручку столовой в первый день.
Сделать я ничего не успевал, и это я понял совершенно точно, в один вдох, считая шаги. Двенадцать искр висели у меня за спиной, тринадцатая в ладони была собрана наполовину и размером с горох, Эд был в двух шагах от зверя, а я в четырёх. Бруно за бочкой закричал что-то, уже без всякой тактики, просто закричал. Лея уронила тетрадь. И Батон, который всё это время сидел у моего сапога, в самом начале линии, молча, вздыбленный, вдруг перестал быть у моего сапога и оказался между Эдом и зверем. Как он туда попал, я не видел. Видел я уже то, что было потом, и смотреть на это мне пришлось снизу вверх.
Батон вырос. Вырос он за один удар сердца, без дыма, без кислого запаха теста, без всякой подготовки, из двенадцати фунтов с четвертью в то, что я видел в одиннадцать лет на выгоне, когда звал его тем петушиным голосом. Размером он стал с телегу, с ту самую, на которой возили сено с Плеши, и головой упёрся в свод развилки, и свод над ним посыпался мелкой каменной крошкой. Грива у него на загривке поднялась до потолка, рыжевато-бурая, и полоса на месте Хорасовых стежков над правой передней лапой стала шириной в две мои ладони. Эд оказался у него между передних лап, как цыплёнок под курицей, и только макушка Эда виднелась из-под рыжей шерсти. Зверь, налетев на кота, отскочил от его груди, как отскакивает мяч от стены амбара, и сел.
Потом Батон замурлыкал, и звук этот я не забуду, наверное, никогда, хотя описать его у меня, если честно, не получается. Обычное его мурлыканье я знал, оно шло через доски Брунового стола и через голенище моего сапога, ровное, тёплое, сонное. Это было то же самое, только раз в тысячу громче и ниже, так низко, что ушами я его не слышал, а слышал зубами, рёбрами и коленями. Пол подо мной задрожал. Двенадцать искр за спиной у меня закачались, все разом, и три из них погасли. Склянки у Леи в сумке зазвенели, а Бруно за бочкой, как он потом рассказывал, почувствовал, что у него в кармане подпрыгивает серебряная монета. Зверь сидел перед Батоном, и звук этот шёл прямо в него, из груди кота в его грудь, на расстоянии вытянутой руки.
Длилось это пять вдохов, я их посчитал, хотя считать было трудно, потому что от звука сбивалось дыхание. На пятом вдохе Батон перестал мурлыкать и стал меньше. Уменьшался он быстрее, чем рос, и обратно в двенадцать фунтов с четвертью вернулся за один удар сердца, так же, как у ворот академии, только без всякой медленности, сразу. На полу развилки, среди каменной крошки, сидел рыжевато-бурый кот с разорванным ухом, а над ним стоял Эд, с прямой спиной, засыпанный крошкой с головы до плеч, и смотрел вниз. Зверь лежал на боку. Глаза у него были открыты, жёлтые, мутные, и зрачки в них, горизонтальные, разошлись на весь глаз, и он не шевелился, только дрожащий бок у него ходил вверх-вниз, медленно, как у оглушённой рыбы на прилавке.
Тринадцатая искра у меня в ладони к тому времени собралась сама, пока я смотрел на кота. Я подошёл к зверю, сделав четыре шага, обойдя Эда и Батона, и встал над ним, у спины, с левой стороны. Складка за передней лапой была передо мной, мягкая от растворителя, прозрачно-бурая, и сквозь неё, мне показалось, было видно, как под ней что-то бьётся. Под рёбрами у меня было холодно и ясно, совсем как у колодца в Ольховке. Только у колодца я тогда остановился, потому что Ратко был человек, хоть и плохой, а здесь был зверь, который час назад шёл на Эда, и останавливаться я не стал. Я опустил ладонь к складке и отпустил искру внутрь, туда, где по книге с завитушками было сердце размером с кулак.
Зверь дёрнулся один раз, всем телом, от морды до хвоста, и вытянулся. Слизь у него на зубах перестала тянуться нитками. Бок перестал ходить. Я постоял над ним ещё вдохов десять, на всякий случай, держа руку над складкой, а потом выпрямился и понял, что у меня трясутся колени, сильно, мелко, так, что стоять трудно. Я сел на пол, прямо там, где стоял, в каменную крошку и в слизь. Батон подошёл ко мне, понюхал моё лицо, понюхал руку, ту, которой я отпустил искру, лизнул её шершавым языком и снял кожу с мозоли от ворота арбалета, как снимал всегда, и я охнул, и от этого оханья колени трясти перестало.
Посмотрел я на остальных и увидел, что у всех троих зрачки во весь глаз. У Эда они были чёрные, огромные, так что от серого вокруг них остался тонкий ободок, и смотрел он на Батона так, будто видел его впервые, хотя кот три месяца спал у него на сапоге. У Леи были такие же, и она стояла над упавшей тетрадью и не поднимала её. Бруно вылез из-за бочки на четвереньках, и когда он поднял голову к свету искр, у него глаза были совсем чёрные. Я подумал, что у меня, наверное, тоже, и потрогал свои веки пальцами, будто мог что-нибудь нащупать. Ни у кого от Батонова мурлыканья не было ни царапины, только у Леи из носа шла тонкая струйка крови, и она вытирала её рукавом с обгоревшим пятном, не замечая.
— Он же у тебя кот, — сказал Бруно, сидя на четвереньках и глядя на Батона, и голос у него был совершенно ровный, деловой, как будто он оценивал товар. — Он в описи кот. Позиция семь, бытовой, одна штука. Грач его на весах взвешивал. Двенадцать фунтов с четвертью.
— Вырастет, перенесём в другую графу, — сказал я, и мне стало смешно, страшно и смешно сразу, и я засмеялся, сидя в слизи, двумя голосами, и смеялся, пока не закашлялся.
Эд опустился на корточки рядом с Батоном. Сделал он это медленно, с прямой спиной, и протянул к коту руку, ту самую, правую, из которой вышел свет, и Батон посмотрел на эту руку, понюхал её и боднул головой, сильно, так, что Эд чуть не сел. Эд сказал коту «спасибо», тихо, тем голосом, которым благодарил Грунью за пирог. Потом посмотрел на меня поверх кота и сказал, что меня тоже, и что он меня, кажется, понял неправильно, когда я сказал в столовой, что ловить не стану. Я сказал, что понял он всё правильно, это у меня не получилось. Лея подняла с пола тетрадь, открыла её на той странице, где начала писать про растворитель, и сказала, что ей нужно минут десять, чтобы всё записать, пока не забыла, и что если кто-нибудь будет с ней в это время разговаривать, она взорвётся сама, без всякого котла.
Пока Лея писала, я подошёл к зверю ещё раз, потому что мне хотелось посмотреть на него вблизи, мёртвого, а у Ольховки я его вблизи так и не разглядел, мне тогда было не до того. Шкура там, куда не дошёл растворитель, была жёсткая, в слизи, и пахла болотом. Морда у него была длинная, со шрамом поперёк носа, старым, давно зажившим, светлой полосой. На шее, под самой челюстью, там, где шкура переходила в горло, шерсть была примята кругом, ровным, шириной в палец. Я раздвинул её пальцами, морщась от слизи, и под шерстью что-то блеснуло, серебристое, гладкое, совсем не похожее ни на шерсть, ни на шкуру. Это был ошейник.
Ошейник был тонкий, металлический, гладкий, плотно охватывающий шею, без пряжки, и застёгивался он, судя по всему, каким-то хитрым замком, потому что я долго не мог найти, где он размыкается. Металл был светлый, похожий на серебро, только холоднее и легче, и слизь к нему не липла совсем, скатывалась каплями. Нашёл я замок на самом горле, маленький, с горошину, утопленный в металл, и надавил на него ногтем. Ошейник раскрылся с тихим щелчком, на две половины, соединённые невидимой петлёй, и лёг мне в ладонь. С внутренней стороны он был тёплый, теплее, чем должен быть металл на мёртвом звере в холодном подвале, а снаружи, в том месте, где обычно пишут кличку, была гравировка.
Гравировка изображала свирель. Тонкую, пастушью, с шестью дырочками, выгравированную так мелко и точно, что я мог пересчитать дырочки при свете оставшихся искр, и с короткой лентой, привязанной к её концу, которая разлеталась в стороны тремя завитками. Ни букв, ни цифр, ни герба. Только свирель. Я держал ошейник в ладони и смотрел на эту свирель, и думал о пастухе, который водит своих коров туда, куда ему надо, играя на дудке, и коровы идут. Ошейник на звере, который водится только в южных тростниках и который сам по себе, по книге с завитушками, никак не мог оказаться ни в Ольховке, ни в подвале под академической библиотекой, был ровно тем, чего мне не хватало, чтобы в тетради под Ольховкой зачеркнуть вопросительные знаки и написать что-нибудь другое.
Наверху, где-то в коридорах за моей спиной, в эту минуту раздались голоса, топот и плеск, и из левого коридора, того, что вёл к центру, ударил свет, сразу от нескольких фонарей. Кто-то кричал «семнадцатое! семнадцатое!», и голос был Брюна, сорванный, совсем как в тот раз, когда в его зал вошёл павлин. Я сунул ошейник в карман кафтана, под мантию, быстро, не думая, и застегнул карман на пуговицу. Почему я так сделал, я в ту минуту объяснить себе не мог, и объяснил потом, в сорок первой, ночью, считая по пунктам. В ту минуту я просто знал, что если отдам ошейник наставникам, его положат в реестр, впишут в графу и забудут, и что свирель с шестью дырочками я после этого не увижу больше никогда.
Первым из коридора выбежал Брюн, с мокрым полотенцем на плече и с кожаным ведром в руке, полным воды, и выбежал он так, что вода из ведра выплеснулась ему на сапоги. За ним шёл Ойн, с фонарём, без кружки, и без кружки вид у него был растерянный, как у человека, вышедшего из дому без штанов. За Ойном, отстав на три шага, мэтр Сальвий с бородой, выровненной к осени, а за Сальвием, к моему удивлению, Мерн с ворот, со своей деревянной меркой. Брюн остановился у развилки, посмотрел на погасшие и не погасшие искры у меня за спиной, на зверя, на Батона, на Бруно, который так и сидел на четвереньках, на Лею с тетрадью и с кровью под носом, на Эда, засыпанного каменной крошкой, и на потолок развилки, где свод над местом, на котором стоял Батон, был выщерблен широким кругом.
Брюн первым делом сосчитал мои искры. Их висело девять, три погасли от мурлыканья, и он, прикинув, достал из-за пояса реестр, раскрыл его на странице с нашей биркой и что-то записал. Потом выплеснул на две ближние искры воду из ведра, и они зашипели и погасли, и он посмотрел на меня, и я погасил остальные семь сам. Ойн тем временем подошёл к Эду, посмотрел на него, на крошку у него в волосах, и поклонился, глубоко, в пояс, и не разогнулся, а так и стоял, согнувшись, и спрашивал оттуда, снизу, не ранен ли молодой господин. Эд сказал, что не ранен. Ойн разогнулся и тут же поклонился снова, и я подумал, что Ойну, наверное, очень страшно за Эдову болезнь.
— Это иллюзия, — сказал Сальвий, подойдя к зверю, и сказал он это твёрдо, будто записывал в журнал. — По протоколу в Нижнем Лабиринте обитают только иллюзии. Их поставил мэтр Кастиан из рунной кафедры, проверено в шестой день, я сам присутствовал. Картофель, пять копий профессора Ойна, мыши, рыцарь. Это не входит.
— Он лежит уже четверть часа, — сказал я, поднимаясь с пола. — Иллюзии тают через десять вдохов. И слюна у него не тает, вон она, на полу. И от него пахнет псиной.
Сальвий присел на корточки над зверем, понюхал воздух, морщась, потом достал из рукава стеклянную палочку и потыкал ею в шкуру, там, где она была жёсткая, а потом там, где дрожала от растворителя. На втором месте палочка ушла в шкуру до половины, и Сальвий вытащил её и посмотрел на неё долго, и понюхал, и учуял малину. Потом поднял глаза на Лею. Лея сказала, что это универсальный растворитель по её рецепту и что она всё записала, и протянула ему тетрадь. Сальвий тетрадь не взял, он сказал, что по протоколу в лабиринте обитают только иллюзии, ещё раз, тише, и сказал это уже явно себе, а не мне, и покачал головой, и борода у него закачалась, одна сторона чуть короче другой.
Брюн сказал то же самое, слово в слово, третьим, подойдя и посмотрев на складку за передней лапой, на маленькое обугленное отверстие в ней, круглое, шириной с горошину. «По протоколу только иллюзии», сказал он, и тут же спросил меня, чем я бил. Я сказал, что одной искрой, внутрь, под лапу, в сердце. Брюн спросил, кто меня учил, что сердце у этой твари под левой передней лапой. Я сказал, что книга без названия, в библиотеке у отца, и что Гарт её мне не давал, я её сам нашёл. Брюн помолчал, потрогал гладкий лоб, где у него раньше ходила полброви, и сказал, что этого Гарта он хотел бы видеть уже очень сильно, и что одной искрой, внутрь, под лапу, это не огненный контроль, это что-то другое, и что в реестре у него для этого графы нет.
Ойн, услышав, что все говорят «по протоколу», тоже сказал «по протоколу в Нижнем Лабиринте обитают только иллюзии», четвёртым, и сказал он это с такой надеждой, будто от его слов зверь мог встать и растаять. Зверь не растаял. Мерн с ворот подошёл последним, приложил к зверю свою деревянную мерку от носа до основания хвоста, и мерки не хватило, и он приложил её ещё раз, с того места, где кончилась первая. Записал в книгу. Подумал и сказал, ни к кому не обращаясь, что в лабиринт сегодня вечером он сам пропускал всех, кто входил, по одному, и что ничего длиной в две его мерки через дверь не проходило, а проходило шестьдесят восемь человек, павлин и кот, и кот, если верить его книге, был длиной в одну мерку, до последней зарубки.
Тут в коридоре за нами снова затопали, и из-за поворота выбежала Марта. Как она прошла мимо Мерна, я узнал позже: Мерн ушёл с лестницы на крик Брюна, и Марта двинулась за ним следом, через ступеньку. Она была без платка, и волосы у неё оказались короткие, стриженые, седые на висках, а в руке у неё был меч, короткий, широкий, тот самый, что я принимал под армяком за что-то длинное, и держала она его так, как держал Гарт на северной стене, остриём вниз, у бедра. За ней, задыхаясь, бежал Рорик, с мешком репы, который он так и не бросил. Марта посмотрела на зверя, на Эда, на крошку у Эда в волосах и опустилась перед Эдом на одно колено, прямо в слизь, и меч положила рядом на камень. Сказала она «ваше...», и Эд сказал «Марта», очень тихо, и Марта замолчала посреди слова и встала.
Я решил, что «ваше» это начало от «ваше здоровье», потому что больного так и спрашивают, первым делом, и что Марта, наверное, в своём деле совсем неграмотная, раз путает такие простые слова при посторонних. Бруно за моей спиной издал звук, похожий на то, как Плошка выдыхает, когда её разгружают. Лея ничего не заметила, потому что писала. Брюн, Ойн и Сальвий отвернулись все трое разом, к стене, будто на стене вдруг появилось что-то интересное, и Мерн, посмотрев на них, отвернулся тоже. Рорик поставил мешок с репой на пол, вытер лоб рукавом и сел на бочку, ту самую, за которой сидел Бруно, и бочка под ним треснула по одному обручу.
Потом нас повели к центру, и это заняло меньше времени, чем я думал, потому что до Центрального зала от развилки было, оказывается, всего двести шагов, и вёл туда левый коридор, тот, куда я сначала хотел повернуть. Знамя академии висело на древке посреди круглого зала, серое, с серебряной каймой, с двумя скрещёнными руками и пламенем, и к его древку было привязано шестнадцать лент разного цвета, по числу звеньев. Четыре ленты были уже сняты. Наша, семнадцатая, была медного цвета, и Эд снял её сам, развязав узел, и посмотрел на меня, и я сказал, чтобы он и нёс. Торвиново звено стояло у стены зала с лентой синего цвета, и павлин за спиной Торвина, увидев Батона у меня на руках, опустил шею не на половину, а почти до пола.
Обратно к выходу нас вели наставники, все вместе, и звено Ганны мы подобрали по дороге, в зале с Ойнами, куда они вернулись после того, как их карта завела их в «Освин сидел два дня» и дверь там действительно заело. Пять призрачных Ойнов, увидев настоящего, встали и поклонились ему хором, и настоящий Ойн поклонился им в ответ, и я впервые видел, как человек краснеет, глядя на самого себя. Картофелина на прощание спросила у Брюна, нет ли у него ножа. Брюн сказал, что есть, и картофелина так обрадовалась, что растаяла сама, без всякой просьбы. Мы вышли через железную дверь в подвал под библиотекой, и в подвале, у стола, Ойнова кружка стояла холодная, а песочные часы рядом с ней были пусты и лежали на боку.
Утренний колокол ударил, когда Ойн уже перевернул часы. Грач, оказывается, всю ночь сидел в подвале, в углу, за маленьким столом при свече, с книгой, и ждал, когда звенья начнут возвращаться, потому что результаты по уставу надлежало вписывать в момент возвращения, а не позже. Наше звено он вписал пятым по времени, после Торвинова, после двух звеньев из Белой Башни и после одного из осеннего обоза, у которого, как выяснилось потом, тоже была Брунова карта. Потом Брюн подошёл к его столу и сказал ему что-то тихо, на ухо, и Грач поднял брови, подумал, обмакнул перо, стряхнул его два раза, зачеркнул в нашей строке «пятое» и вписал сверху «вне очереди». Ойн подошёл с другой стороны и тоже что-то сказал, и Грач приписал рядом «высший балл» и подчеркнул двумя линиями.
Спросить, за что высший балл, я не успел, Брюн ответил сам. Сказал, что звено, встретившее в лабиринте нечто, чего по протоколу в лабиринте быть не может, и вернувшееся к выходу в полном составе, с лентой, без единой царапины, если не считать носа Фенн, получает высший балл по уставу, по пункту, который он сам не помнит, но Грач найдёт. Грач сказал, что такого пункта нет. Брюн сказал, что теперь будет. Грач посмотрел на него поверх нарукавника, вздохнул, тем самым вздохом, каким вздыхал Камень Свода, и открыл новую страницу, и на полях провёл черту, и надписал над ней «Прочее (2)». Потом взял у Эда медную ленту, пересчитал на ней узелки, сверился с книгой и сказал, что звено «Батон» Ночь Новичков сдало.
Разошлись мы из подвала уже при свете, серый утренний свет шёл в узкие окна под самым сводом, и в одном из них опять виднелись чьи-то сапоги, туда и обратно. Эда Рорик и Марта увели в Серебряную Башню, взяв с двух сторон под локти, и Эд обернулся у лестницы и поднял руку, ту, из которой вышел свет, и помахал нам. Лея ушла в алхимический корпус, держась за стену, писать дальше, и на прощание сказала мне, что «эмоциональный фон источника» за эту ночь у неё в тетради записан как «холодный», и что она этого слова у меня раньше не видела и не уверена, что оно ей нравится. Бруно поднимался со мной по восьмидесяти девяти ступеням Багровой Башни молча, до самой сорок первой, и только у двери спросил, что я положил в карман.
Ошейник я показал ему в комнате, при закрытой двери, вынув из кармана на стол, рядом с Гартовой доской. Бруно посмотрел на свирель, на шесть дырочек, на ленту с тремя завитками, долго, наклонившись, как смотрел на Камень Свода, прикидывая, сколько тот стоит. Потом сказал, что такого металла он у отца на складах никогда не видел, и что серебро в нём, может, и есть, но не только серебро, и что ни один ювелир в Мерканто не стал бы гравировать свирель без клейма мастера. Клейма на ошейнике не было. Бруно спросил, зачем я его взял и почему не отдал Брюну. Я сказал, что если зверь, который водится только в южных тростниках, оказывается в подвале академии, в ошейнике, без клейма, в ночь, когда в этот подвал спускают первокурсников по одному звену, то кто-то его туда привёл, и этот кто-то, скорее всего, не захочет, чтобы ошейник лежал у наставников в реестре.
Бруно сел на свою треть кровати, хотя Батон на двух третях ещё не лёг, и спросил, на кого, по-моему, охотились. Я сказал, что не знаю. Сказал, что шестнадцать звеньев шли по лабиринту разными дорогами, по Бруновым картам, и что правый коридор у последней развилки не был отмечен ни на одной, и что если бы зверь хотел кого угодно, он бы вышел к первому звену, какое встретил. А он лежал в правом коридоре, у той развилки, по которой шли только мы, потому что мы шли за Батоном, а Батон шёл за колбасой мэтра Брюна. Бруно сказал, что колбаса была его, отцова, и что он её продал Брюну позавчера, и что знал об этом, кроме Брюна, только он сам и мальчишки с кухни. Потом он побледнел, очень медленно, начиная со лба, и сказал, что в этот раз он, кажется, никакого перечня причин, по которым нас повесят, составлять не будет, потому что перечень вышел бы короткий.
Ошейник я положил в мешок, в верхний карман, к отцову письму, которое ректор так и не вернул, к замечанию номер один с правой бровью мэтра Брюна и к платку Милы. Батон, улёгшись наконец на свои две трети, посмотрел на мешок, на карман, в который я сунул ошейник, и на меня, и я этот взгляд выдержал, хотя и с трудом. Потом достал тетрадь с медными уголками, открыл её на странице под Ольховкой, где стояло «Потрошитель. Южный. Откуда???», и долго держал перо над вопросительными знаками. Зачёркивать их я не стал. Приписал ниже, мелко: «Серый Шпиль, Нижний Лабиринт, ночь на 1 октября. Ошейник. Свирель, шесть дырок. Кто водит». И поставил на этот раз один вопросительный знак, потому что больше на него у меня, после бессонной ночи, просто не хватило чернил.
Итог, если подбивать по-освальдовски, вышел у меня такой. Ночь Новичков звено «Батон» сдало с высшим баллом, вне очереди, и Грачу ради этого пришлось завести на полях графу «Прочее (2)». Эд впервые в жизни ударил светом, Лея впервые растворила живую шкуру и записала об этом полторы страницы, Бруно из-за бочки впервые командовал боем и ни разу не ошибся, а Батон на пять вдохов стал размером с телегу при трёх свидетелях, и у всех троих после этого зрачки стояли во весь глаз до самого утра. Четверо наставников повторили мне одно и то же, что по протоколу в лабиринте обитают только иллюзии, и ни один из них не сказал, откуда в таком случае взялся мёртвый зверь в две мерки Мерна длиной. А в верхнем кармане моего мешка лежал серебристый ошейник со свирелью, тёплый изнутри, и, кроме меня, Бруно и кота, о нём не знал никто. И был он, насколько я понимал, единственным доказательством того, что кто-то в эту ночь охотился в лабиринте, то ли на всех первокурсников без разбору, то ли на одного, который ходит по коридорам за своим котом.
Глава 11. Эд наконец говорит своё полное имя
Спал я после лабиринта два часа с четвертью, если считать от того, как Бруно задул свечу, до того, как в дверь сорок первой постучали. Стучали так, как в Багровой Башне не стучал никто: три раза, с одинаковыми промежутками, костяшкой, негромко. Бруно на своей трети кровати сел так резко, что Батон на двух третях проснулся и выпустил когти в его подушку. Я открыл дверь в одном сапоге. На площадке стоял секретарь ректора, тот самый, которого Освин когда-то нашёл на кухне, худой, в очках, с пером за ухом, и в руке у него была записка, сложенная вчетверо и запечатанная каплей воска с оттиском двух рук и пламени.
В записке было написано одной строкой: «Звено „Батон“, в полном составе, к ректору, после первого колокола». Под строкой стояла подпись, и подпись эта уходила с листа вниз, за край, будто тот, кто её ставил, заснул на последней букве. Секретарь подождал, пока я дочитаю, и сказал, что «полный состав» в канцелярии понимают по описи, а значит, кота тоже. Бруно у меня за спиной спросил, не знает ли секретарь, зачем вызывают. Секретарь посмотрел на Бруно поверх очков, ответил, что за медяк он сказал бы, а даром не скажет, и ушёл вниз по лестнице, считая ступени вслух, потому что, видимо, тоже боялся выщербленной двадцать третьей.
Одевались мы молча. Бруно надел рыжий кафтан с медными пуговицами, потом снял, надел серую мантию прямо на рубаху, потом снова снял и надел кафтан, а мантию сверху, и всё это время шептал что-то по-мерканский, загибая пальцы. Я натянул второй сапог, тот, что на два размера больше, и обнаружил, что на подошве у него засохла слизь из правого коридора, зелёная, с бурыми волосками, и что пахнет она до сих пор псиной. Отскоблил её щепкой от лучины, как Освальд учил отскабливать жир с плит, сначала щепкой, потом тряпкой. Ошейник лежал в верхнем кармане мешка, и я, затягивая ремень, дважды проверил его пальцем через мешковину, и оба раза он был на месте, гладкий и тёплый.
Вельда в кресле у входа открыла при виде нас один глаз и сказала, что кот должен идти ногами, потому что по лестнице в мешке его носят только больные и маленькие, а он, судя по тому, что говорят во дворе, ни то ни другое. Откуда во дворе уже знали, я спрашивать не стал. Во дворе действительно знали, это стало понятно шагов через тридцать, когда мимо нас прошли двое в мантиях Лазурного корпуса и один сказал другому, что «вот этот кот» съел в лабиринте что-то размером с лошадь. Второй спросил, правда ли. Первый ответил, что ему рассказал брат, а брату рассказали в Белой Башне, а в Белой Башне рассказывают только то, за что заплачено. Бруно на этих словах ускорил шаг и пошёл впереди меня, не оглядываясь.
У лестницы в восточное крыло нас ждали. Лея стояла у стены, держась за неё правой рукой, потом посмотрела на руку, переложила на левую и сказала, что пришла сюда за двадцать минут до колокола, потому что знала, что будет искать дорогу, и что нашла её за три минуты, и теперь ей неловко. Нос у неё был чистый, только на верхней губе осталась тонкая бурая полоска, которую она не заметила. Тетрадь в кожаном переплёте она прижимала к груди, и тетрадь эта, как я разглядел, со вчерашнего вечера потолстела, потому что Лея вклеила в неё ещё листы. Эда не было. Зато на нижней ступени, перегородив её плечами, сидел Рорик со своим мешком, и мешок был пустой, без единой репы.
Эд пришёл с первым ударом колокола, сверху, с третьего этажа, а не снизу, и я понял, что он ждал у кабинета дольше нас всех. Шёл он прямо, как всегда, только лицо у него было серое, а под глазами лежали синие круги, такие, какие бывали у Освальда в конце годового отчёта. За ним спускалась Марта. Платок она снова повязала туго, по самые брови, и армяк подпоясала верёвкой, только меч теперь висел у неё поверх армяка, на виду, на широкой кожаной перевязи, и никакой репой она его больше не прикрывала. Увидев нас, Марта кивнула мне, коротко, и я впервые заметил, что кивает она мне так же, как кивала Эду, без всякой разницы.
— Доброе утро, — сказал Эд, остановившись на две ступени выше нас, и улыбнулся одним углом рта. — Ректор не спит. Я проверял. Он даже табличку перевернул.
Табличка на двери действительно была перевёрнута, и на обороте у неё оказалась другая надпись, теми же чёрными буквами по белому: «Ректор не спит. Стучать всё равно вежливо». Освин, если бы её увидел, сказал бы, что видит её впервые в жизни, и был бы прав, потому что, по словам секретаря, переворачивали её два раза в год. Стучать выпало опять мне, потому что записка была адресована на моё имя, и я постучал два раза, костяшкой, с промежутком в три вдоха, как мы с Освином договорились в первый день. Из-за двери сказали «да». Я толкнул дверь, и она открылась внутрь беззвучно, на петлях, смазанных так хорошо, что Освальд бы позавидовал.
Кабинет ректора я видел однажды, в первый день, когда он заснул над отцовым письмом, и тогда я от волнения не разглядел в нём ничего, кроме стола. Теперь я разглядел. Комната была круглая, в башенке над восточным крылом, с тремя окнами, и в каждом окне стояли цветные стёкла: синее, зелёное и жёлтое, так что свет на полу лежал тремя пятнами разного цвета. Вдоль стен шли полки, от пола до потолка, и на полках стояли книги, свитки, банки с чем-то тёмным, камни, черепа мелких зверей и одна чучельная сова, у которой не хватало глаза. Пахло сушёными яблоками, пылью и воском, и запах яблок шёл из корзины у камина, где они лежали, сморщенные, на соломе. Посередине стоял стол, заваленный бумагами, а за столом кресло, кожаное, огромное, с высокой спинкой и с продавленным сиденьем.
Ректор Вейн сидел в этом кресле, держа обе руки на набалдашнике палки, и смотрел на нас. Глаза у него были открыты оба, светлые, водянистые, и смотрел он ими медленно, по очереди на каждого, с левого края на правый, как смотрел Батон на двор в «Трёх ключах». Справа от стола, у окна с жёлтым стеклом, стоял Брюн, с новым полотенцем на плече, а слева, у полок, Грач, в нарукавниках, с толстой книгой, и, увидев Грача здесь, далеко от его окошка, я почему-то испугался больше, чем увидев ректора. Ойн сидел на табурете у камина, с кружкой, и чай в кружке дымился. Сальвия не было. Рорик и Марта остались за дверью, и Марта закрыла её за нами сама, снаружи.
Под креслом ректора кто-то сопел. Я сначала решил, что это сам ректор, по привычке, но ректор не спал, а сопение шло снизу, из-под сиденья, ровное, с присвистом на выдохе. Потом я наклонил голову и увидел кота. Кот был серый, старый, толстый, с белой грудью и с ушами, у которых кончики облезли от возраста, и лежал он на боку, вытянув все четыре лапы, и брюхо у него поднималось и опускалось в такт ректорскому дыханию, будто их кто-то так настроил. Батон, увидев его, остановился на пороге. Он постоял, понюхал воздух, а потом медленно, на полусогнутых лапах, прошёл через весь кабинет, через синее, зелёное и жёлтое пятна света, и лёг под креслом рядом с серым котом, бок о бок, и закрыл глаза, и через три вдоха засопел тоже.
Ректор посмотрел вниз, на двух котов у себя под креслом, и что-то в его лице сдвинулось, совсем немного, в бороде. Потом он сказал, что серого зовут Протокол, что ему двадцать шесть лет и что за двадцать шесть лет он ни разу не пустил к себе под кресло ни одного кота, а однажды выгнал оттуда министра двора. Говорил ректор медленно, с остановками, и в остановках у него шевелилась борода. Потом он попросил нас рассказать про ночь, по порядку, с развилки, и попросил меня, а не Эда, хотя Эд стоял к его столу ближе всех. Я начал. Рассказывал я так, как привык, по пунктам, с шагами, с вдохами и с номерами правил, и Грач у полок, слушая, кивал на номерах, а на шестьдесят третьем шаге до Леиного тупика даже что-то записал.
Говорил я минут двадцать, и все двадцать минут ректор не спал, это я проверял каждый раз, когда поднимал глаза. Глаза у него были открыты, только смотрели они не на меня, а куда-то на мою левую руку, которой я, рассказывая, придерживал ремень мешка. На месте, где Эд поднял руку и ударил светом, ректор кивнул. На месте, где Лея кинула растворитель, Брюн у окна сказал, что он бы хотел получить на этот растворитель письменное разрешение, задним числом, и Лея пообещала занести. На месте, где Батон вырос до потолка, я остановился, потому что не знал, как об этом рассказывать при ректоре, и посмотрел под кресло. Батон спал. Протокол спал. Ректор сказал «дальше», и я рассказал дальше, только про ошейник ничего не сказал.
Когда я закончил, ректор долго молчал. Ойн у камина отпил из кружки и обжёгся. Потом ректор повернулся в кресле к Эду, медленно, всем телом, вместе с палкой, и посмотрел на него так, как до этого ни на кого из нас не смотрел, снизу, хотя сидел, а Эд стоял. Он сказал «молодой господин Малозёмельский», и после «Малозёмельский» сделал паузу, долгую, вдоха на три, будто проверял, хорошо ли держится это слово. Ойн у камина встал с табурета и поклонился, неизвестно кому, на всякий случай. Брюн у окна снял полотенце с плеча и взял его в руки. И Бруно, который всё это время стоял рядом со мной, красный, вспотевший, в кафтане под мантией, вдруг издал звук, который я раньше слышал только у Плошки, когда та наступила на гвоздь.
— Это Эдриан Аскельд! — закричал Бруно, на весь кабинет, так, что у совы на полке качнулось чучело. — Первый принц Империи! Наследник престола! Самый охраняемый человек страны! А вы кормили его супом и учили выменивать пироги!
Говорил он это мне, тыча в меня пальцем, весь красный, с каплями пота на висках, и на последних словах голос у него сломался совсем так, как ломался у меня, сверху вниз. Потом он закрыл себе рот ладонью, обеими, и стоял так, глядя на ректора поверх пальцев круглыми чёрными глазами. Протокол под креслом проснулся, поднял голову, посмотрел на Бруно и лёг обратно. Батон не проснулся вовсе. Ректор сидел в кресле и смотрел на Бруно спокойно, без всякого гнева, и, кажется, даже с некоторым облегчением, как смотрят на человека, который наконец сделал то, чего от него давно ждали.
Я стоял и ничего не говорил, потому что в голове у меня в эту минуту складывалось сразу всё, и складывалось с такой скоростью, что мне стало жарко, и уши, к моему ужасу, начали теплеть. Ойн, который кланялся Эду на ходу и проливал чай. Пряжка со львом в короне, у которого можно было пересчитать когти, и которую я назвал фамильным гербом Малозёмельских. Марта на коленях в слизи, сказавшая «ваше» и не договорившая, а я решил, что это про здоровье. Камень Свода, кричавший «что-то очень дорогое», и я, решивший, что дорогое это лечение. Аскельд, который въехал в Лиантар на собственной тени, евшей овёс, и основал Империю восемьсот лет назад, или семьсот девяносто шесть, по летописи Серого Шпиля. Пустая скамья во втором ряду аудитории номер ноль, на которую никто не садился, кроме меня.
Получалось, что за всё лето я ошибся ровно в одном месте, зато в этом одном месте ошибся целиком. Все вокруг знали, а я, сын управляющего книгами, человек, который считал ступени, вдохи и тупики, выучивший наизусть двадцать девять пунктов правил, которые никто не читал, собрал все признаки по пунктам, сложил их и получил тяжёлую болезнь. Бруно знал с первого дня, с пряжки. Кирьян и Ганна знали с первой лекции. Торвин Керрин знал и кланялся. Даже павлин знал, потому что опускал перед Эдом шею. Я вспомнил, как у прачечной сказал Эду, что Бруно не умеет открывать двери, потому что из Мерканто, и как Эд впервые в жизни открыл дверь сам, упершись сапогом в косяк, и как на лестнице за нами оступился Рорик, и мне стало так стыдно и так смешно одновременно, что дым из-за воротника пошёл с обеих сторон.
— Мы не воровали, — сказал я, потому что надо было сказать хоть что-нибудь, и голос мой выбрал верх. — Мы обменивали. Пирог на носки. У Груньи лишнее было.
Брюн шагнул ко мне от окна и, не говоря ни слова, накрыл мне левое ухо мокрым полотенцем, а Ойн, увидев это, сел обратно на табурет и закрыл лицо руками. Эд, глядя на полотенце у меня на ухе, засмеялся. Засмеялся он тем самым смехом, запрокинув голову, и смеялся долго, держась одной рукой за край ректорского стола, и Грач у полок, глядя на это, впервые на моей памяти перестал писать и отложил перо. Потом Эд перестал смеяться, выпрямился и посмотрел на меня, и лицо у него было такое, будто он долго нёс тяжёлое ведро и наконец поставил его на землю. Я снял полотенце с уха, отдал Брюну и спросил то, что действительно хотел знать.
— Мне надо кланяться?
— Пожалуйста, нет, — сказал Эд быстро, почти испуганно, и даже поднял руку, будто мог меня удержать. — Мне за всю жизнь кланялись столько, что я перестал различать, кто именно. Ты единственный, кто открыл мне дверь сапогом.
Я подумал над этим вдоха три, потому что в Вороньем Куте меня учили обращаться к лордам, к баронам и к отцу, а к принцам меня не учили ни разу, даже госпожа Ирмель, у которой был чепец до люстры. Госпожа Ирмель, если бы узнала, что я три месяца сидел с наследником на одной скамье и подвигал ему чернильницу, упала бы в обморок, а очнувшись, выдала бы мне новую чашку и велела держать мизинец. Бруно рядом со мной убрал ладони ото рта и смотрел на нас обоих с выражением человека, который поставил всё состояние на одну лошадь и видит, как лошадь садится на дорогу. Я спросил, как тогда его называть, «ваше высочество» или как-нибудь ещё, потому что так было положено, а положенное я обычно соблюдал, если оно было записано.
Эд ответил, что «Ваше высочество» только при врагах. Сказал он это серьёзно, без улыбки, и я понял, что он это давно придумал, может быть, ещё летом, на скамье, и ждал, когда можно будет сказать вслух. При врагах, объяснил он, его так называть надо, чтобы враги знали, что с ним рядом свои и что свои это помнят. А при своих называть его надо Эдом, потому что Эдом его назвала мать, а Эдрианом Аскельдом его назвал Совет Уделов, двенадцатью голосами из шестнадцати, и что малые уделы тогда воздержались. Я сказал, что Вороний Кут, наверное, тоже воздержался. Эд сказал, что Вороний Кут в тот день, по его сведениям, на Совет не приехал вовсе, потому что у них было половодье и смыло мост.
Объяснял Эд долго, стоя у ректорского стола, и ректор ему не мешал, а только иногда кивал, медленно, и при каждом кивке у него на бороде качались засохшие чернила. Малые Земли, сказал Эд, существуют на самом деле, это удел его покойной матери, под Лиантаром, четыре деревни и мельница, и называется он так с основания Империи, потому что меньше его удела в Империи нет. Имя это ему придумал отец, нынешний император, два года назад, когда стало ясно, что во дворце его уберечь не выходит. Спрятать человека, сказал Эд, проще всего там, где его будут искать в последнюю очередь, а в последнюю очередь наследника ищут в подвале под библиотекой, на скамье Малого Набора, рядом с бастардом, у которого кот записан в опись седьмой позицией.
Покушений за два года было три, и Эд перечислил их по пунктам, как я перечислял, и я заметил, что он перенял у меня эту привычку за лето и сам этого не знал. Первым пунктом шли свечи. В его спальне во дворце однажды зимой поставили новые свечи, восковые, высокие, и одна из прислужниц, которая их зажигала, к утру умерла, потому что в воск был подмешан какой-то порошок, и от дыма его у неё остановилось сердце. Эд в ту ночь спал в другой комнате, потому что ему не понравился запах. Брюн у окна, слушая про свечи, сжал полотенце так, что из него на пол потекла вода, и я подумал, что для человека, у которого на каждую свечу в зале висит бирка с подписью, этот рассказ должен быть особенно неприятным.
Вторым пунктом шла люстра. Люстра висела в Малом тронном зале двести лет, бронзовая, на сорок свечей, и упала она на то место, где Эд стоял за минуту до этого, во время приёма послов с юга, и цепь у неё, когда её потом осмотрели, оказалась подпилена в одном звене до половины. Официально объявили, что звено проржавело. Эда от люстры отделял, по его словам, один шаг, и шаг этот он сделал, потому что его позвал посол с юга, у которого был ужасный выговор и которого Эд не понял с первого раза и подошёл ближе переспросить. Посол потом уехал, и больше его никто не видел, и Эд до сих пор не знает, спас его этот посол или просто случайно оказался рядом.
Третьим пунктом, сказал Эд и чуть покраснел, шла лебедь. Ойн у камина при слове «лебедь» опустил кружку. Лебедь жила в пруду дворцового сада, белая, большая, старая, и все во дворце её знали, потому что она никого не трогала тридцать лет. Весной прошлого года, когда Эд гулял у пруда один, она вышла из воды, прошла через газон и напала на него, молча, без шипения, и била его крыльями так, что сломала ему два ребра и вывихнула плечо, и Рорик, который тогда стоял в двадцати шагах, едва её от него оторвал. Официальная версия, сказал Эд, была такая: лебедь была очень рассержена. На что именно она была рассержена, придворный лекарь, который писал заключение, не уточнил.
— Мне тогда никто не поверил, что это было покушение, — сказал Эд и посмотрел на свою правую руку, ту самую, из которой вчера ударил светом. — Отец поверил. Он посмотрел на лебедь и сказал, что у неё глаза были чужие. Мутные. И что так смотрят звери, которых кто-то ведёт.
Под рёбрами у меня, на этих его словах, стало холодно, сразу и целиком, и уши, только что горевшие, остыли так быстро, что Брюн у окна заметил это и посмотрел на меня с тревогой. Глаза у потрошителя в правом коридоре были мутные, жёлтые, с горизонтальным зрачком, и светились тусклым светом, и я тогда решил, что это болотное. Лея тоже это поняла, потому что опустила тетрадь от груди и посмотрела на меня через весь кабинет, и в глазах у неё было то самое, что было вчера над растворителем, когда шкура задрожала. Бруно ничего не понял и спросил, при чём тут лебедь. Я снял мешок с плеча.
Ошейник я положил на ректорский стол, на бумаги, прямо посередине, между чернильницей и стопкой писем, перевязанных лентой. Сделал я это молча, потому что слов у меня на это не было, а были только пункты, и пункты эти сейчас лежали на столе сами. Металл блеснул в синем свете из окна, потом в зелёном, когда я подвинул его рукой, чтобы он лёг ровнее. Свирель на нём, шесть дырочек и лента с тремя завитками, была повёрнута к ректору. Ректор посмотрел на неё. Посмотрел он на неё совсем иначе, чем на всё остальное за это утро, быстро, остро, не по очереди, сразу, и пальцы у него на набалдашнике палки сжались так, что побелели костяшки.
Сказал я, что нашёл его на шее у зверя, под челюстью, под шерстью, и что ошейник был застёгнут на замок, утопленный в металл, без пряжки, и что клейма на нём нет. Сказал, что взял его, потому что подумал, что если отдам, его впишут в реестр и забудут, и что прошу за это прощения, если это против правил. Грач у полок на этих словах открыл книгу и нашёл, видимо, пункт двадцать третий, про то, что найденное в лабиринте является собственностью наставников, и посмотрел на ректора. Ректор на Грача не посмотрел. Он смотрел на ошейник, и я видел, что дыхание у него стало реже, и что под креслом Протокол перестал сопеть, а Батон, наоборот, открыл один глаз.
Эд, подойдя к столу, наклонился над ошейником, и лицо у него, и так серое после бессонной ночи, стало белым, совсем белым, как стена в Багровой Башне под надписями углём. Он протянул руку к свирели, не дотрагиваясь, на палец, так, как Лея подносила ладонь к моим ушам, и рука у него дрожала, мелко, от плеча, как дрожала вчера, когда он держал свет. Потом он отдёрнул руку. Сказал, что этот знак он видел. Сказал, что видел его давно, когда был совсем маленький, и что помнит его так, как помнят сны, без места и без людей, только саму свирель, и ленту с тремя завитками, и что-то ещё, связанное с ней, страшное, отчего ему тогда долго не спалось. Где это было, он не помнит. Как ни старается, не помнит.
Лея в это время подошла к столу с другой стороны, раскрыла свою тетрадь на чистом листе и спросила у ректора разрешения, а когда ректор, не отрывая глаз от свирели, кивнул, достала из сумки на поясе стеклянную палочку, такую же, какой Сальвий тыкал вчера в зверя. Она тронула ошейник палочкой, сначала снаружи, потом изнутри, где металл был тёплый, понюхала палочку и сказала, что это серебро, но с чем-то ещё, тяжёлым, чего в Тессине в аптеках не держат, и что тёплым изнутри он быть не должен. Капнула на него из маленькой склянки. Капля скатилась, оставив за собой дорожку, на которой металл на миг потемнел и тут же снова посветлел. Лея записала. Потом посмотрела на ректора и сказала, что ошейник, по её мнению, сделан для того, чтобы на зверя можно было что-то передавать издалека, как передают тепло через медную трубку.
Бруно к тому времени отошёл от стола к стене, к полкам, и стоял там, прижавшись спиной к книгам, рядом с одноглазой совой. Он сказал, что раз так, то он, Бруно Тэк, сын Ансельма Тэка, хотел бы знать, кто ещё во всей академии знает про принца, потому что если знает он, и Кирьян, и Ганна, и весь Малый Набор, и павлин, то, вероятно, знает и тот, у кого свирель. Ректор отозвался не сразу. Он оторвал взгляд от ошейника, медленно, будто отклеивал его, и посмотрел на Бруно. Сказал, что Бруно задаёт хороший вопрос, и что ответа на него у ректора нет, и что за этот ответ он, пожалуй, заплатил бы больше медяка. Бруно от этих слов побледнел ещё сильнее, хотя казалось, что сильнее уже нельзя.
Клятву предложил Эд, и предложил её не как наследник, а как человек, которому только что стало страшно за троих друзей сразу. Сказал, что не может нам приказать молчать и не будет, потому что приказывать он не умеет и учиться не хочет, но просит. Про имя, про то, что Малозёмельский это Аскельд, про Рорика и Марту, которые никакие не торговцы зерном, а капитан его стражи и её заместитель, и про свирель. Бруно, у стены, первым сказал «клянусь», раньше всех, и тут же добавил, что, если позволите, он хотел бы оформить это письменно, потому что устная клятва в Мерканто стоит дешевле бумажной и легче забывается. Лея сказала, что у неё есть чистый лист в тетради. Я сказал, что у меня есть уголь.
Писала Лея, своим угловатым почерком с нажимом, и писала на том же листе, где у неё был записан наш договор о совместных опытах, только ниже, под «Особыми условиями». Получилось три строки. «Звено „Батон“ клянётся: имени не называть, свирель не показывать, Эда беречь, но не как стеклянного». Последние слова продиктовал я, и Эд, услышав их, отвернулся к окну с жёлтым стеклом, и жёлтый свет лёг ему на лицо. Подписали все четверо, углём, по очереди, и Эд подписался «Эд», двумя буквами, и долго смотрел на подпись, потому что, как он потом признался, впервые подписал что-то без второго имени, без титула и без печати. Бруно расписался полностью, с отчеством и с росчерком, на всякий случай.
Потом Бруно спросил, кто подпишется за кота, потому что кот в описи и в звене, а значит, по уставу тоже должен. Все посмотрели под кресло. Батон лежал рядом с Протоколом и смотрел на нас одним открытым глазом. Я взял тетрадь у Леи, присел на корточки, подсунул лист под кресло и подождал. Батон посмотрел на лист, понюхал уголь, которым были написаны наши подписи, чихнул, потом встал, потянулся и наступил на лист правой передней лапой, той, над которой была полоса от Хорасовых стежков, и лапа его оставила на бумаге четыре серых пятнышка от угольной пыли и одно, побольше, посередине. Протокол, глядя на это, тоже встал, подошёл и наступил рядом, без всякой просьбы, и Грач у полок, увидев это, вписал в свою книгу что-то короткое и подчеркнул.
Ректор, пока мы подписывались, сидел молча, держа руки на палке, и, когда Лея закрыла тетрадь, кашлянул, громко, долго, по-стариковски, и голос у него после этого кашля стал другим, сонным, тягучим, таким, каким он говорил в столовой про Весенний Турнир. Он сказал, что выслушал звено «Батон» с большим вниманием. Сказал, что произошедшее в Нижнем Лабиринте является учебной накладкой, вызванной ошибкой в установке иллюзий мэтром Кастианом, который будет наказан лишением трёх выходных дней, и что Кастиан, вероятно, обрадуется, потому что всё равно не выходит из своей мастерской. Сказал, что зверя сожгут, а о звере никто из присутствующих не будет больше вспоминать, и что лучше всего будет, если звено «Батон» тоже обо всём этом забудет.
Говоря это, он медленно, сонно, кивал, и веки у него опускались, будто он сейчас заснёт прямо посреди фразы, и Брюн у окна, привыкший, наверное, к этому кивку, уже повернулся к двери. Только я смотрел не на веки. Я смотрел на ошейник, который так и лежал на столе, и на ректорские глаза, которые из-под опущенных век смотрели на него, неотрывно, всё то время, пока голос рассказывал про учебную накладку. Глаза эти не моргали. Когда Лея, закрыв тетрадь, сделала шаг к столу, они переместились за её рукой и вернулись к свирели. Сонным в ректоре в эту минуту был только голос, и это я заметил, потому что восемь лет учился в Вороньем Куте слушать, что говорят пьяные бароны за стеной, и смотреть, что у них при этом делается с руками.
Ошейник ректор не забрал. Он сказал, тем же сонным голосом, что безделушку, найденную на звере, который был учебной накладкой, тоже можно считать учебной накладкой, и что учебные накладки в реестр не вносятся. Сказал, что юноша с котом может её забрать, раз уж нашёл, и что в Сером Шпиле, по старому обычаю, первая добыча первокурсника остаётся у первокурсника, как память. Грач у полок открыл рот, видимо, чтобы сказать, что такого обычая в уставе нет. Ректор, не глядя на него, сказал «запишите», и Грач закрыл рот, обмакнул перо, стряхнул два раза и записал, и я, вытянув шею, увидел, что пишет он на той же странице «Прочее (2)», ниже нашего высшего балла.
Я взял ошейник со стола. Металл был тёплый изнутри, теплее, чем утром в мешке, и, взяв его, я почувствовал на себе взгляд, такой же неотрывный, как минуту назад на свирели, и поднял глаза. Ректор смотрел на мою руку, на ошейник в ней, пока я не убрал его в верхний карман мешка, к отцову письму, а когда клапан опустился, веки у него закрылись по-настоящему, и через вдох борода его начала подниматься и опускаться ровно, а из-под кресла засопел Протокол, в такт. Брюн тронул меня за плечо и показал глазами на дверь. Ойн встал с табурета и поклонился Эду, в пояс, как кланялся всегда, только на этот раз Эд в ответ кивнул ему так, как кивают учителю, и Ойн от этого покраснел до лысины и пролил чай.
Батона пришлось выманивать из-под кресла шкварками, которые я по привычке носил в мешке, в тряпице, и выманивался он долго, с неохотой, а напоследок лизнул Протокола в облезлое ухо, и Протокол, не открывая глаз, лизнул его в ответ. На лестнице Марта, увидев Эда, шагнула к нему, оглядела его с ног до головы и только потом посмотрела на нас, и смотрела она уже совсем иначе, чем в столовой, без подозрения, с усталостью. Рорик поднялся со ступени, подхватил пустой мешок из-под репы и сказал, что раз уж так, то репу на кухню он больше носить не будет, потому что за лето перетаскал её столько, что Грунья решила, будто он к ней сватается. Бруно на этих словах впервые за утро засмеялся, тоненько, но засмеялся.
Шли мы вниз все вместе, вшестером и с котом, и на каждой площадке восточного крыла Эд останавливался и открывал перед нами двери сам, и Марта, видя это, каждый раз дёргалась вперёд и каждый раз останавливала себя. На третьей двери она перестала дёргаться. Во дворе Эд сказал, что пойдёт в Серебряную Башню отсыпаться, и что обед, наверное, пропустит, и попросил меня взять ему у Груньи пирог, если она даст без «пожалуйста». Лея сказала, что ей надо в сорок седьмую, записать про металл, пока не забыла, и ушла, держась левой рукой за стену алхимического корпуса, только сначала дошла до неё через полдвора, потому что вспомнила, что стена нужна, уже на середине. Бруно пошёл со мной, молча, и всю дорогу до Багровой Башни считал на пальцах, только на этот раз беззвучно.
В сорок первой Бруно сел на свою треть кровати и долго смотрел на вымпел над Батоном, на «БАТОН» с перевёрнутой последней буквой. Потом сказал, что всё лето продавал места в очереди, конспекты и пересказы, и что за всё лето ни разу не продал ни одного слова про Эда, хотя мог бы, и что ему за это давали в Синей Башне серебряную монету за одно имя, а он не взял. Я спросил почему. Бруно подумал и сказал, что отец учил его не трогать чужого с прилавка, а Эд, если подумать, был выставлен на прилавок без ценника, и было непонятно, чей он. Потом добавил, что теперь понятно: наш. Сказал это и сразу открыл зелёную книгу, будто испугался, что сказал что-то лишнее, и стал записывать расход на сегодняшний день, хотя никакого расхода не было.
Ночью я опять не спал. Батон лежал на двух третях Бруновой кровати, Бруно на одной трети, оба сопели, и сопели почти в такт, как ректор с Протоколом. Я сидел за столом при свече и смотрел на ошейник, который положил перед собой, на Гартову доску с четырьмя пятнами. Свирель в свете свечи была видна хорошо, все шесть дырочек. Я думал про лебедь с мутными глазами, которая тридцать лет никого не трогала. Про потрошителя, который водится только на юге, а резал овец в Ольховке, за триста вёрст от последних тростников, в тот самый год, когда отец назвал моё имя на совете. Про то, что ректор Вейн сказал «учебная накладка», а смотрел на свирель так, будто видел её не впервые, и что сонным в нём в ту минуту был только голос.
Тетрадь с медными уголками я открыл на чистой странице, в самом конце, и надписал сверху новый заголовок, подумав над ним вдохов двадцать, как велела Элара в четвёртом пункте. Заголовок вышел такой: «Молчать. Но думать». Первым пунктом под ним я записал: «Ошейник. Свирель, шесть дырок, лента с тремя завитками. Эд видел, не помнит где. Ректор видел, помнит, но не скажет». Вторым пунктом записал: «Лебедь (мутные глаза)». Третьим: «Ольховка. Тот же год». Перечитал всё три раза. Потом подумал, что Эларе об этом писать нельзя, потому что я поклялся, и подпись моя стоит в Леиной тетради, углём, рядом с Батоновой лапой, и что Элара, если бы узнала, что я ей чего-то не написал, приехала бы в столицу сама, не спрашивая отца, и ругалась бы словами, которые подцепила у меня на Плеши.
Итог за этот день, если подбивать по-освальдовски, вышел у меня такой. Друг мой, Эд Малозёмельский, оказался Эдрианом Аскельдом, первым принцем Империи, наследником престола и самым охраняемым человеком страны, а я три месяца считал его больным и подвигал ему чернильницу. Дружба наша, после всего этого, осталась оформлена без единого титула, на одном листе в Леиной тетради, под тремя строчками клятвы, с подписью «Эд» в две буквы, с полной Бруновой подписью и с отпечатком кошачьей лапы, а «Ваше высочество» отложено до встречи с врагами. Ректор назвал всё случившееся учебной накладкой, наказал мэтра Кастиана тремя выходными и попросил нас забыть. А ошейник со свирелью, тёплый изнутри, вернулся ко мне в верхний карман мешка и стал первым пунктом на новой странице, в списке вещей, о которых я пообещал молчать, но о которых, судя по тому, что свеча догорела почти до подсвечника, а я так и не лёг, обязательно буду думать.
Глава 12. Великий Реестр, или Место, где Освальд был бы счастлив
Про учебный выход в город Ойн объявил в четверг, через неделю после лабиринта, и объявил его с таким сиянием, что даже лысина у него порозовела. Сказал он, что бывшему Малому Набору по программе положено «соприкоснуться с первоисточниками», и что первоисточник у Империи один, самый главный, и стоит он на Архивной площади, за рекой, в сорока минутах ходьбы от ворот академии. Звенья, напомнил Ойн, выходят на практику вместе, всем составом, а значит, с нами пойдут и те, кто поступал весной, если они в одном звене с кем-нибудь из нас. Бруно, услышав это за обедом, спросил, сколько стоит вход в первоисточник. Я сказал, что за нас платит академия. Бруно ответил, что за всё в жизни платит кто-нибудь конкретный, и записал в книгу «Реестр, пятница, выяснить, кто».
Вечером в сорок первой я долго не мог заснуть, хотя после лабиринта прошла уже неделя и бессонница, казалось бы, должна была от меня отстать. Великий Реестр Империи я знал по рассказам Освальда, который в молодости, ещё до службы у отца, полгода проработал там переписчиком на третьем этаже. Рассказывал он о Реестре редко, раза три за всю мою жизнь, и всякий раз голос у него становился тихим, а глаза уходили куда-то поверх моей головы. Последний раз это было в кладовой, когда мне было десять, и он пересчитывал мешки с овсом. Он тогда сказал, что в Реестре на каждую запись приходится по три проверки, что чернила там варят по рецепту, утверждённому указом, и что за кляксу на родовом листе переписчика лишали месячного жалованья. Сказал он это с такой нежностью, с какой Дорна говорила о покойном муже.
Шли мы в пятницу, сразу после первого колокола, по туману, двадцать человек бывшего Малого Набора, двое весенних из нашего звена и Ойн впереди, с кружкой, которую он нёс через весь город и из которой на каждом перекрёстке отпивал. За нами в десяти шагах шли Рорик и Марта, и на этот раз оба без всякой репы. Марта несла меч под армяком, но армяк теперь был застёгнут небрежно, так что рукоять торчала из-под полы. Рорик нёс корзину, в которой, по его словам, был обед для «племянника», и корзину эту Батон учуял ещё у ворот, вылез из моего мешка и пошёл рядом с ней, задрав хвост. Эд шёл рядом со мной, в своём сером камзоле, и на каждом перекрёстке оглядывался на Рорика с Мартой. Я понял, что делает он это теперь нарочно, чтобы показать им, что он на месте и никуда не делся.
Город за неделю я видел только кусками, по дороге к сапожнику за фонтаном, и сейчас разглядывал его целиком, потому что шли мы медленно, со скоростью Ойна. Через реку вёл каменный мост на девяти пролётах, и на мосту стояли лавки, вплотную, по обе стороны, так что воду было видно только в щелях между ними. Из одной щели тянуло рыбой, из другой дёгтем, а из третьей чем-то таким, отчего Бруно зажал нос и сказал, что там, наверное, дубят кожу. Лея посреди моста остановилась и сказала, что ей нужно налево, хотя мы шли прямо, и Эд взял её под локоть, как учил на приёмах, и повёл. За мостом улица пошла вверх, и мостовая на ней была новее, ровнее, и камни лежали так плотно, что между ними не набилось ни крошки грязи. Я посмотрел на швы и подумал, что за водоотвод здесь, видимо, кто-то отвечает всерьёз.
Архивная площадь оказалась маленькой, шагов в сорок, и почти всю её занимало здание, которое я сначала принял за башню. Узкое, вытянутое вверх, из жёлтого камня, оно поднималось над соседними крышами так высоко, что мне пришлось запрокинуть голову, и шапка у меня съехала на затылок. Я посчитал этажи по рядам окон, и вышло двенадцать. Окна были маленькие, квадратные, все одинаковые, с решётками, и на каждом этаже их было ровно по четыре с каждой стороны, ни одним больше. Над дверью, тяжёлой, дубовой, окованной медью, была вырезана в камне надпись: «Что записано, то есть». Бруно прочитал её вслух, подумал и сказал, что у его отца над складом написано почти то же самое, только короче: «Что не записано, то украдено».
Внутри пахло так, что я остановился на пороге и закрыл глаза. Пахло бумагой, старой, сухой, лежалой, той самой, что у Грача в канцелярии и у Камня Свода в трещинах, только во сто крат гуще. Пахло пылью, кожей переплётов, клеем, каким Верон подклеивал корешки, и ещё чернилами, железистыми, кислыми, с привкусом дубовых орешков. В Вороньем Куте так пахло только в одном месте, в кладовой у Освальда, в дальнем углу, где он держал книги учёта за прошлые годы. Я в детстве прятался там, когда меня искали, потому что туда никто, кроме Освальда, не заходил. Под рёбрами у меня от этого запаха стало тепло и спокойно, и Батон в мешке, видимо, почувствовал, потому что высунул голову и посмотрел на меня с подозрением.
Встречал нас человек за высокой конторкой у самого входа, и я сначала увидел только его руки, потому что над конторкой торчали лишь они, с пером. Потом он встал, и встал так долго, разгибаясь по частям, что Ганна за моей спиной хихикнула. Ростом он оказался выше всех, кого я видел в столице, на две головы выше Ойна, худой, сутулый, в чёрном кафтане до пят. Пальцы у него были чёрные от чернил до самых ладоней, а на шее на медной цепочке висела маленькая книжечка в кожаном переплёте, с карандашом, привязанным к корешку бечёвкой. Волосы у него были седые, редкие, зачёсанные назад, а за правым ухом торчало гусиное перо, и я заметил, что за левым торчит второе, на случай, если первое кончится.
— Запись: вы пришли, — сказал он, глядя на нас сверху и не меняя лица, и одновременно что-то черкнул в книжечке на цепочке. — Запись: двадцать два ученика, один наставник, двое сопровождающих. Запись: один кот. Запись: вам не рады.
Ойн, нисколько не смутившись, поклонился ему так же, как кланялся Торвину, степенно, и представил его нам как господина Мэддока Перо, старшего архивариуса Великого Реестра. Перо записал в книжечку, что ему поклонились. Ойн объяснил, что господин архивариус говорит так всегда, с тех пор как сорок лет назад принял присягу Реестру, по которой всё, что происходит в этих стенах, должно быть записано, и что господин архивариус понимает эту присягу буквально. Мальчишка с насморком спросил, записывает ли он, когда чихает. Перо посмотрел на мальчишку, чихнул, громко, и записал. Я стоял и смотрел на книжечку на цепочке, и тепло под рёбрами у меня поднялось уже до горла.
Экскурсию Перо начал прямо у конторки, не сходя с места, и начал её с того, что сказал, на чём держится Империя. Держится она, сказал он, не на мечах, и не на Совете Уделов, и не на императоре, при всём к нему почтении, и при этих словах он посмотрел на Эда, коротко, без всякого поклона, и Эд, кажется, был ему за это благодарен. Держится она на одном простом правиле: без записи человека нет. Если ребёнок родился, а записи о его рождении нет, то он не наследует. Если люди поженились, а записи нет, то дети у них незаконные. Если человек умер, а записи нет, то вдова не может продать его мельницу, потому что мельница принадлежит живому. И если лорд владеет землёй, а записи нет, то земля ничья, и её может взять первый, кто принесёт сюда бумагу с правильной печатью.
Слушал я это и кивал на каждом слове, и Эд, стоявший рядом, посмотрел на меня с удивлением, потому что все остальные слушали с тоской. Восемь лет я прожил по этому правилу, не зная, что оно у Империи главное. Меня не было, потому что меня не было в Освальдовой книге, и Освальд стоял на пороге сушилки, когда мне было несколько дней от роду, и говорил, что в его списке никакого младенца нет. Это я знал с его же слов, сказанных много лет спустя и с большим трудом. А потом отец сказал моё имя на совете, Освальд записал, и я стал. Получалось, что Освальд всю жизнь делал в Вороньем Куте ровно то же, что делал Мэддок Перо в двенадцатиэтажном здании за рекой, только на одну семью вместо всей Империи. Я подумал, что если бы их свести вместе, они бы, наверное, сначала проверили друг у друга почерк, а потом подружились бы на всю жизнь.
Батон в эту минуту вылез из мешка, спрыгнул на пол и пошёл к конторке, и Перо, проследив за ним глазами, записал: «Запись: кот перемещается». Кот обнюхал конторку, ножку, подол чёрного кафтана и сел, глядя на архивариуса снизу. Перо спросил у Ойна, внесён ли кот в какой-либо реестр. Ойн растерялся, а я сказал, что кот внесён в опись имущества студента Гравейна седьмой позицией, канцелярия Серого Шпиля, делопроизводитель второго разряда И. Грач. Перо посмотрел на меня с тем же выражением, с каким Грач смотрел на «признан в восемь лет», только с явным одобрением. Он сказал, что Грача знает, что Грач в молодости служил здесь на пятом этаже и ушёл, потому что ему не дали повышения из-за неровного стряхивания пера. Потом записал: «Запись: кот учтён. Запись: это хорошо».
Здание, объяснил Перо, ведя нас к лестнице, устроено по порядку, и порядок этот не менялся восемьсот лет. На первом этаже хранятся указы, на втором договоры, на третьем Великие Дома, каждому по комнате, и комнат двенадцать, а Дом, который вымирает, теряет комнату и переезжает на одиннадцатый. На четвёртом и пятом браки, на шестом и седьмом смерти, на восьмом спорные случаи. Что на девятом и десятом, Перо не сказал, только записал в книжечку, что не сказал. На одиннадцатом лежали малые уделы, все два десятка с небольшим, в одной большой комнате, по шкафам. На двенадцатом, сказал Перо, каталог, и каталог этот главное сокровище Реестра, потому что без каталога Реестр превращается в дом, набитый бумагой.
Лестница была деревянная, винтовая, и шла внутри здания по самой его середине, вокруг толстого столба, а от неё на каждом этаже отходили коридоры. Огня на ней не было нигде. Свет шёл сверху, из окна в крыше, и на каждом пролёте висели зеркала, медные, отполированные, которые ловили этот свет и передавали его вниз, с одного на другое, так что на каждом этаже было светло, будто днём у окна. Перо сказал, что свечей в Реестре не зажигали ни разу за восемьсот лет, что огниво у входа отбирают, а за трубку отправляют в городскую тюрьму. Я подумал про мэтра Брюна и решил, что здесь он, пожалуй, тоже был бы счастлив, хотя у него был бы свой этаж. Потом подумал про свои уши и на всякий случай потрогал их, и оба были холодные.
На третьем этаже Торвин Керрин отстал от нас. Я заметил это, потому что павлина он с собой взять не смог, Сиятельного остановили ещё у конторки из-за горящего хвоста, и без павлина Торвин выглядел непривычно маленьким. Он стоял у одной из двенадцати дверей, на которой медью был выбит герб, не наш и не Керринский, и смотрел на неё. Перо, заметив это, сказал «Запись: ученик смотрит на дверь Дома Ардель» и пошёл дальше, не останавливаясь. Торвин нагнал нас на пятом пролёте, с лицом, на котором ничего не было, совсем как у его отца, когда тот складывал перчатки. Бруно, шедший рядом со мной, шепнул, что Ардели в прошлом году выдали дочь замуж за Гевина Керрина, и что Керрины, по слухам, очень хотят на третий этаж.
До одиннадцатого этажа я дошёл последним, если не считать Ойна, который на восьмом сел передохнуть на ступеньку и сказал, что догонит. Колени у меня за осень привыкли к восьмидесяти девяти ступеням Багровой Башни, но здесь их было, по моему счёту, двести сорок, и на двухсотой правый сапог, тот, что на два размера больше, начал хлопать о ступени на всё здание. Перо на каждом хлопке записывал. На одиннадцатом этаже была одна комната, длинная, во всю ширину здания, и в ней стояли шкафы, тёмные, дубовые, до потолка, рядами, и на каждом шкафу была медная табличка с названием удела. Пахло здесь сильнее всего, и пылью тоже. Лея чихнула трижды подряд, и Перо записал все три раза.
Задание Ойн, поднявшийся к тому времени с восьмого этажа, раздал прямо у двери, отдуваясь и прихлёбывая из кружки. Каждый, сказал он, должен найти в Книге Домов запись о собственном роде, если род его здесь лежит, прочитать её и выписать себе в тетрадь три поколения, от деда до себя. Кто из вольных городов или из торговых семей, тот должен найти любой удел, который ему понравится, и выписать три поколения оттуда. Лея сказала, что ей понравится любой удел, где нет взрывов. Бруно сказал, что выпишет удел, который должен его отцу больше всех. Ойн обрадовался и сказал, что это будет на экзамене.
Шкаф с табличкой «Гравейн» я нашёл в самом конце комнаты, у дальней стены, рядом со шкафами «Керрин», «Сорвин» и «Барвик», и шкаф наш был самый узкий из всех, в одну дверцу. Перо сам открыл его ключом с цепочки, той же, на которой висела книжечка, и сказал «Запись: шкаф Гравейн открыт». Внутри стояли три книги, толстые, в коричневой коже, с годами на корешках, и я взял последнюю, самую новую, хотя новой её можно было назвать только по сравнению с двумя другими. Книга была тяжёлая, как мешок с Дорниными сухарями, и, чтобы её раскрыть, мне пришлось положить её на пюпитр у окна. Эд встал справа от меня, Бруно слева, а Лея за спиной, держась рукой за шкаф «Барвик», чтобы не потеряться.
Листал я долго, потому что записи шли по годам, и каждый год занимал страницу или две, даже если за год ничего не случилось, и тогда на странице было написано только «Без перемен» и стояла печать. Деда я нашёл на сороковом листе от конца, с датой рождения и смерти, и с пометкой «пал при Броде, в перемирие». Отца я нашёл через десять листов, с датой рождения, с датой присяги в пятнадцать лет, когда он, по словам Барда, долго стоял у ворот академии, и с записью о браке с госпожой Ирис, дочерью лорда такого-то. Каэла нашёл на следующей странице: «Сын, законный, наследник». Почерк в этих записях был ровный, одинаковый, Реестровый, и чернила одинаковые, а под каждой записью стояла маленькая печать Реестра, чёрная, с пером.
Свою строку я нашёл через семь лет после Каэла. Сначала я её даже не узнал, потому что ждал увидеть её на том году, когда родился, а она стояла на том году, когда меня признали, и почерк у неё был другой, торопливый, с завитком на заглавных. Написано было: «Рейн Гравейн, сын лорда, признан в восемь лет, по слову отца, на совете северных уделов». Ниже, на отдельной строке, «год рождения», и год был проставлен, а день и месяц нет, вместо них стояла длинная черта. Я смотрел на эту черту и думал, что Камень Свода был прав, когда отправил меня с днём рождения к Грачу, только и Грач бы мне тут не помог. Дорна говорила, что я родился о первом снеге, и что двор она в то утро подмести не успела. Великий Реестр Империи считал, что день моего рождения неизвестен, и первый снег его не устраивал, потому что первый снег в Вороньем Куте за мою жизнь выпадал то в конце октября, то к середине ноября, а один год вообще в декабре, и Том тогда говорил, что такой осени не помнит даже его отец.
Под годом рождения была ещё одна строка, и на ней было написано одно слово, тем же торопливым почерком: «Мать». Рядом со словом, там, где у Каэла было написано «госпожа Ирис, законная супруга», у меня было пусто. Вернее, пусто там не было. Там стояла печать, круглая, размером с медяк, и воск у неё был красный, тёмный, густой, с золотыми прожилками, будто в красное подмешали золотую пыль и не стали размешивать до конца. Оттиск на воске был мелкий, глубокий, и я наклонился к пюпитру, чтобы его разглядеть. Это был лев, стоящий на задних лапах, с короной на голове, и у него можно было пересчитать когти.
Сколько я над ней простоял, я не знаю, потому что впервые за всё время в столице забыл считать. Помню, что уши у меня были холодные, и что под рёбрами ничего не поднималось, ни тепло, ни злость, а было пусто и гладко, как на доске Гарта до первого пятна. Помню, что я протянул руку и дотронулся до печати пальцем, и воск был холодный и гладкий, и под ним, если надавить, бумага чуть-чуть пружинила. Помню, что Бруно слева от меня перестал дышать, а Лея за спиной отпустила шкаф «Барвик». И помню, что Эд справа не шевельнулся вовсе, только посмотрел на свою пряжку, на льва, а потом снова на печать, и лицо у него стало таким же серым, как в то утро у ректорской двери.
— Запись запечатана, — сказал Мэддок Перо у меня за спиной. Я не слышал, как он подошёл, хотя был он двухметровый и половицы в Реестре скрипели под всеми, кроме него. — Запись не подлежит обсуждению. Запись: ученик трогает печать. Уберите палец, молодой человек, воск старый.
Палец я убрал, и голос у Перо при этом был совсем не строгий, скорее усталый, как у Камня, когда тот говорил «следующий». Я спросил, кто ставил печать. Перо сказал, что запись запечатана. Я спросил, можно ли узнать хотя бы, когда её ставили. Перо сказал, что запись не подлежит обсуждению, и записал в книжечку, что я спросил дважды. Я спросил, бывает ли, что такие печати снимают. Перо посмотрел на меня долго, сверху, поверх своих двух перьев, и сказал, что за сорок лет службы такую печать снимали при нём один раз, по указу, и что человек, ради которого её сняли, после этого прожил одиннадцать дней. Потом подумал и добавил, что это тоже запечатано.
Эд наклонился ко мне, когда Перо отошёл к соседнему шкафу записывать, как Ганна чихает на книгу Дома Пасек. Говорил он очень тихо, одними губами, почти в самое ухо, и мне пришлось наклониться к нему, чтобы разобрать. Сказал он, что таким воском печатают только в канцелярии его отца, красным с золотом, и что кусок такого воска стоит больше, чем вся мельница в Малых Землях. Сказал, что печатают им в двух случаях. Первый случай, государственная тайна, если запись может навредить Империи. Второй случай, сказал Эд и помолчал вдох, очень неудобная родня. Потом он добавил, что второй случай бывает чаще первого раз в двадцать, и что так ему однажды объяснил дворцовый архивист, когда Эд в девять лет спросил, почему у его двоюродной тётки в книге вместо мужа печать.
Под рёбрами у меня от этих слов наконец что-то шевельнулось, и шевельнулось смешно. Мне вспомнился первый пункт Элариного письма: если в академии кто-нибудь спросит про мать, отвечай, что это вопрос к моему отцу. Элара, выходит, сама того не зная, угадала ответ Империи почти дословно, только у Империи вышло короче и с золотыми прожилками. Мне вспомнился последний пункт, мелкий, внизу второй страницы, про Ольховку и Радека, к которому Элара собиралась летом, когда отец пустит. Я подумал, что если она туда доехала, то Радек ей, скорее всего, тоже ничего не сказал, потому что вряд ли у деревенского старосты в Ольховке есть красный воск с золотом, а без него, по правилам Реестра, сказать нельзя.
Лея тем временем подошла к пюпитру сбоку, наклонилась над печатью и смотрела на неё, не трогая, на палец, как на мои уши. Потом шепнула, что воск этот, судя по трещинам по краю, ставили давно, лет пятнадцать назад, может, чуть меньше, потому что такой воск за год трескается на одну линию, и линий на нём четырнадцать. Я спросил, откуда она знает про трещины. Лея сказала, что у её отца в аптеке был такой же, на старом рецепте, который он купил с торгов и который нельзя было вскрывать, и что отец считал на нём трещины каждый Новый год. Я посчитал тоже. Трещин было четырнадцать, тонких, расходящихся от края, и одна шла через корону льва. Выходило, что печать поставили примерно тогда же, когда я начал ходить, и что всю мою жизнь, которой в книге не было, она тут лежала и трескалась по одной линии в год, как считают зимы.
Бруно, к этому времени, кажется, решил, что так продолжаться не может. Я видел, как он отходит от пюпитра к соседнему шкафу, где Перо стоял над Ганной, как он стоит там вдох, другой, считая что-то на пальцах, и как потом лезет за пазуху, туда, где у него лежала серебряная монета, отыгранная в Синей Башне и завёрнутая в тряпочку. Остановить я его не успел. Бруно подошёл к архивариусу сбоку, встал на цыпочки, потому что иначе до уха Перо было не дотянуться, и сказал ему что-то тихо и быстро, со своим тягучим выговором. Потом развернул тряпочку и положил монету на край шкафа «Пасек», рядом с локтем Перо, и подвинул её пальцем так, чтобы она легла ровно.
Перо посмотрел на монету. Потом на Бруно. Потом взял книжечку с цепочки, раскрыл и стал писать, медленно, проговаривая вслух на весь одиннадцатый этаж, и вся комната повернулась к ним. «Запись: попытка подкупа должностного лица Реестра. Запись: сумма одна серебряная монета, чеканки позапрошлого года, потёртая. Запись: цель, вскрытие запечатанной записи без указа. Запись: сумма смешная». Потом он закрыл книжечку, достал из кармана кафтана три бланка, уже отпечатанные, с гербом Реестра, и стал заполнять их на крышке шкафа, один за другим, тем же медленным почерком. Ганна отошла от Бруно на три шага, на всякий случай.
Выговор вышел в трёх экземплярах, одинаковых, слово в слово, и Перо, дописав, подул на каждый и протянул Бруно первый. Сказал, что этот экземпляр Бруно, второй пойдёт в канцелярию Серого Шпиля, господину Грачу, для внесения в личное дело, а третий останется в Реестре, на восьмом этаже, среди спорных случаев, навсегда. Бруно взял свой экземпляр двумя руками и прочитал, и лицо у него при этом было такое, будто его обсчитали на ярмарке и теперь требуют сдачу. Монету Перо вернул ему отдельно, щелчком, по крышке шкафа, и сказал, что Реестр взяток не берёт, но записывает их все, и что за восемьсот лет здесь записано четыре тысячи шестьсот одиннадцать взяток, и ни одной принятой.
— Я ведь ради друга, — сказал Бруно, сворачивая выговор и пряча его за пазуху, к монете. — По-соседски. Отец говорит, что если для друга не можешь купить, надо хотя бы попробовать.
Перо записал в книжечку, что ради друга, и что по-соседски, и что отец так говорит. Потом посмотрел на Бруно уже совсем иначе, с той же усталостью, с какой смотрел на меня у печати, и сказал, что попытку из дружбы он запишет на полях, отдельной строкой, и что на восьмом этаже такие приписки иногда читают. Бруно поклонился ему, по-мерканскому, коротко, и пошёл ко мне, и по дороге сказал, что в Мерканто за такую сумму можно было бы открыть не только печать, а заодно и шкаф целиком. Я сказал, что знаю. Сказал, что спасибо. Бруно махнул рукой и сказал, что спасибо в книгу не запишешь, и тут же открыл зелёную книгу и записал.
Батона в это время никто не видел, а я о нём забыл, впервые с того дня, как мы приехали в столицу. Позже выяснилось, что он, пока я стоял над печатью, поднялся по лестнице на двенадцатый этаж сам, по своим делам, через приоткрытую дверь, и нашёл там то, ради чего коты обычно и поднимаются наверх: тёплое место у окна в крыше, куда падало солнце. Тёплое место было на крыше каталожного шкафа. Шкаф этот, как потом рассказывал Перо, стоял у самого окна с основания Реестра и был высотой в два человеческих роста, на четырёх коротких ножках, и в нём было четыреста двадцать ящичков, маленьких, с медными ручками и с табличками, а в каждом ящичке лежали карточки. Батон забрался на него, улёгся на солнце, вытянулся и заснул.
Проснулся он, судя по всему, от того, что солнце ушло с крыши шкафа за раму окна, а ему было ещё не жарко. Тогда он сделал то, что делал каждое утро у Бруно на подушке, когда хотел сдвинуть Бруно к краю: упёрся лапами в стену, а спиной в шкаф, и потянулся. Сколько он при этом весил, я не знаю, потому что никто не видел, и спросить было не у кого. Только спросонья, во время потягивания, Батон, видимо, немного забылся, как забывался иногда на Бруновой кровати, занимая две трети вместо положенной половины. Потом Перо, вымеряв своими длинными шагами, записал, что шкаф сдвинулся от стены ровно на полметра. Ножки у него были короткие, пол гладкий, а сам он был тяжёлый наверху и лёгкий внизу.
Грохот мы услышали на одиннадцатом этаже все сразу, и это был такой звук, будто над нами сыплют сухой горох в медный таз, только горох этот сыпали целую минуту. Перо вскинул голову, сказал «Запись...» и не договорил, впервые на моей памяти, а потом побежал к лестнице, складываясь в коленях и пригибаясь на каждом пролёте, и мы побежали за ним, все двадцать два и Ойн. На двенадцатом этаже было светло от окна в крыше, и посреди этого света лежал на боку каталожный шкаф, а вокруг него лежали четыреста двадцать открытых ящичков, а вокруг ящичков, по всему полу, до самых стен, лежали карточки, белые, желтоватые, исписанные с обеих сторон, слоем в ладонь.
Перо стоял над ними. Вернее, стоял он там вдох, а потом сверху, с полки над окном, куда шкаф, падая, видимо, задел краем, съехал ещё один ящик, самый большой, без таблички, и вывалил всё своё содержимое Перо на голову. Карточки сыпались на него долго, засыпая плечи, кафтан, книжечку на цепочке, и Перо стоял под ними неподвижно, с закрытыми глазами, как стоят под дождём, когда бежать уже поздно. Когда карточки кончились, он открыл глаза. Из-под слоя бумаги у него на плечах торчали только голова и два пера за ушами, одно из которых сломалось пополам.
— Запись, — сказал Мэддок Перо, не двигаясь, очень ровным голосом, глядя прямо перед собой. — Каталог Великого Реестра упал. Запись: четырнадцать тысяч карточек, примерно. Запись: я стою в них. Запись: на крыше упавшего шкафа сидит кот, учтённый седьмой позицией.
Батон действительно сидел на крыше упавшего шкафа, на боковой его стенке, которая теперь была верхней, и вылизывал лапу, правую переднюю, с полосой от Хорасовых стежков. Посмотрел он на нас спокойно, с видом существа, которое разбудили, и которое теперь ждёт извинений. Ойн за моей спиной уронил кружку, и чай разлился по карточкам, и Перо, глядя на пятно, расползающееся по бумаге, записал и это. Эд закрыл лицо руками. Лея сказала «ой, котёнок» тем голосом, каким говорила в сорок седьмой. А Бруно, протиснувшись ко мне, сказал шёпотом, что если Реестр взяток не берёт, то штраф за каталог он, наверное, тоже не возьмёт деньгами, и что это первый раз в его жизни, когда он об этом жалеет.
Разбирать карточки нас оставили всех, до вечера, и Ойн отнёсся к этому так, будто ему подарили лишние сорок минут лекции. Он сказал, что это лучшее соприкосновение с первоисточниками, какое он только мог вообразить, и что каждая карточка будет на экзамене. Перо выбрался из бумаги, отряхнулся и объяснил порядок. Каждая карточка ссылалась на одну запись в Реестре и называла этаж, комнату, шкаф, книгу и лист. Лежать они должны были по алфавиту фамилий, внутри фамилии по году, внутри года по месяцу. Ящички были подписаны буквами и слогами, «Ар–Ас», «Ба–Бар», и всё это надлежало восстановить в точности, потому что без каталога Реестр превращался в дом, набитый бумагой.
Разделились мы по звеньям, и нашему звену, по жребию Перо, достались буквы от «А» до «Г», а это, как сразу сказал Бруно, худший жребий из возможных, потому что на «А» начинаются Аскельды, а Аскельдов за восемьсот лет было столько, что ими можно заселить половину Мерканто. Эд, услышав это, засмеялся и сказал, что тогда Аскельдов он возьмёт на себя, потому что знает их всех по именам, со времён тени, которая ела овёс. Сел он прямо на пол, в карточки, по-турецки, впервые на моей памяти согнув спину, и стал разбирать. Разбирал он быстро, перекладывая карточки в стопки, и время от времени говорил вслух, кто это, например, «вот прадедушка, он упал с лошади», и откладывал. Марта, оставшаяся у дверей двенадцатого этажа, смотрела на него так, будто видела, как принц впервые в жизни моет пол.
Лея разбирала свои карточки по-своему. Алфавит она знала прекрасно, лучше меня, но, раскладывая стопки слева направо, каждые десять карточек переставала понимать, где у неё лево, и начинала класть справа налево. Через час у неё на полу лежали две ровные стопки «Б», одна в правильном порядке, а другая в обратном. Бруно, увидев это, предложил ей не путаться и класть всё в одну стопку, а он потом разберёт её за процент. Лея сказала, что процент она ему отдаст розовой пеной. Бруно сказал, что у него уже есть кот, который светился две недели, и что второго такого он не выдержит. Ганна с соседнего звена пожалела Лею, отдала ей полпирога и поменялась с ней буквами.
Мне достались «Б», «В» и «Г», и разбирал я их по-освальдовски, как он учил меня в кладовой разбирать счета, сначала по крупному, потом по мелкому. Сначала я разложил все карточки на «Г» в одну кучу, потом разбил её на слоги, потом на фамилии, потом на годы, и на каждом шаге проверял, чтобы края стопок совпадали, как совпадали края подноса Эда с краем стола у Груньи. Перо, проходя мимо, остановился и долго смотрел, как я работаю, а потом записал в книжечку, что ученик Гравейн выравнивает стопки по краю. Подумал и добавил: «Запись: так делали раньше». Я спросил, кто делал раньше. Перо сказал, что был тут когда-то один переписчик с третьего этажа, лет сорок назад, полгода, который выравнивал все стопки по краю, и которого все за это не любили.
Карточку с нашей фамилией я нашёл ближе к вечеру, в самой большой куче «Г», среди Гравийских, Граничных и Грачевых, которых, как выяснилось, было в Реестре больше, чем я думал, и среди них был даже Ипполит, с пометкой «пятый этаж, уволен по собственному желанию». Карточек Гравейнов было три, по числу книг в узком шкафу. На последней стояли ссылки на все записи, по годам, и в самом низу, мелко, на строке моего года было написано «Рейн, лист 214», а рядом с этим, той же мелкой рукой, стоял маленький кружок, обведённый красным. Я спросил у Перо, что значит кружок. Перо, не подходя, сказал, что кружком в каталоге отмечают запечатанные записи, чтобы переписчики знали, что туда не надо, и что больше кружок ничего не значит.
Карточку я поставил на место, в ящичек с табличкой «Гра–Гре», между Гравийскими и Граничными, по году, и выровнял по краю. Под рёбрами у меня в эту минуту было тихо, и я подумал, что тише, наверное, ещё ни разу не было с тех пор, как я в одиннадцать лет на выгоне позвал Батона тонким голосом. В кармане мешка, у меня за спиной, лежал ошейник со свирелью, на которую смотрел ректор. Здесь, на одиннадцатом этаже, лежала печать со львом, у которого пересчитываются когти, на месте имени моей матери. И то, и другое было запечатано, у каждого по-своему, и каждое было записано у меня в тетради с медными уголками, первое уже, а второе вот-вот. Я подумал, что за одну осень у меня в этой тетради стало больше вопросительных знаков, чем за все восемь лет, что меня не было.
Последнюю карточку на место поставил Эд, когда окно в крыше стало синим, а медные зеркала на пролётах перестали ловить свет и потемнели. Карточка была на «А», «Аскельд, Эдриан», и он подержал её в руке, посмотрел на неё долго, а потом поставил в ящичек, на свой год, и выровнял по краю, как выравнивал я. Шкаф к этому времени Рорик и двое Перовых переписчиков, прибежавших снизу, поставили обратно к стене, и поставили так, чтобы между ним и стеной не было ни щели, а под ножки подложили клинья, и Перо записал, какие. Батона, спавшего опять на крыше шкафа, снял я сам, и он повис у меня в руках, тяжёлый, тёплый, двенадцать фунтов с четвертью, ни на волос больше.
Перо провожал нас до конторки внизу, все двести сорок ступеней, и шёл медленно, складываясь на каждом пролёте, и на каждом пролёте что-то записывал. У конторки он остановился, оглядел нас всех, двадцать два человека, серых от пыли, Ойна без кружки, Рорика с пустой корзиной, Марту, кота у меня на руках. Сказал «Запись: вы уходите». Помолчал вдох. Сказал «Запись: каталог восстановлен в полном порядке, впервые за восемьсот лет вручную». Помолчал ещё. Потом сказал, что в книжечке у него есть графа, которой он не пользовался одиннадцать лет, и раскрыл книжечку, и при нас написал в ней одно слово: «Запись: благодарность». Ойн от этих слов покраснел до лысины, хотя благодарили, по-моему, вовсе не его.
На прощание я задал Перо последний вопрос, и задал его уже у самой двери, когда остальные вышли на площадь. Спросил, можно ли дописать в запись день рождения, если его никто не знает, но кто-нибудь помнит примету. Перо спросил какую. Я сказал, что первый снег, и что так говорит женщина, которая у нас на кухне тридцать лет. Перо достал книжечку, записал в неё «Запись: ученик предлагает примету», подумал и ответил, что Реестр принимает только даты, подтверждённые двумя свидетелями и подписью лица, ведущего запись, и что первый снег не дата, потому что в Лиантаре он за последние сорок лет приходил двадцать один раз в ноябре, пятнадцать в октябре и четыре раза в декабре, и что он эти числа помнит. Потом он сказал, уже без всякой записи, что примету можно хранить и без Реестра, и что некоторые так и делают.
Обратно мы шли в темноте, через тот же мост с лавками, которые уже закрывались, и из щелей между ними теперь тянуло только рекой. Эд шёл рядом со мной и долго молчал, а на середине моста сказал, тихо, чтобы не слышала Марта, что он может попробовать спросить у отца. Я сказал, что не надо. Сказал, что если Перо видел, как такую печать сняли один раз, и человек после этого прожил одиннадцать дней, то я, пожалуй, подожду, пока у меня будет к этой печати больше вопросов, чем дней в запасе. Эд подумал и сказал, что это очень по-освальдовски. Я сказал, что это высшая похвала, какую я знаю. Потом Эд спросил, когда в Вороньем Куте обычно ложится первый снег, и я сказал, что по-разному, и что в прошлом году он лёг в ночь, когда я лежал без огня, и Элара переплетала мою тетрадь.
Ночью в сорок первой, при свече, Бруно повесил свой экземпляр выговора на стену, рядом с вымпелом, на тот же гвоздь, и сказал, что это первая бумага в его жизни с печатью Реестра, и что внуки будут им гордиться. Батон лежал на двух третях его кровати и спал так, будто никаких четырнадцати тысяч карточек на свете не было. Я открыл тетрадь с медными уголками на странице «Молчать. Но думать» и под третьим пунктом, «Ольховка. Тот же год», записал четвёртый: «Мать. Реестр, 11 этаж, лист 214. Печать: красный с золотом, лев, 14 трещин». Подумал и приписал в скобках слова Эда: «государственная тайна или неудобная родня». Ещё подумал и приписал внизу, мелко, для себя: «Элара спросит. Ответить: вопрос к отцу. Пока это правда». А на самом низу страницы, отдельно от пунктов, вывел совсем мелко: «День рождения. Реестр не знает. Дорна знает: первый снег. Считать по Дорне».
Итог, если подбивать по-освальдовски, вышел за этот день такой. Великий Реестр Империи оказался местом, в котором Освальд был бы счастлив с первого вдоха и до последнего, и где сорок лет назад он, судя по всему, полгода выравнивал стопки по краю, за что его не любили. Бруно получил первый в жизни выговор в трёх экземплярах, за смешную сумму и по-соседски, и повесил его на стену. Батон уронил каталог, и четырнадцать тысяч карточек мы разложили обратно до вечера, впервые за восемьсот лет вручную, за что Мэддок Перо впервые за одиннадцать лет записал благодарность. Мой день рождения в самой подробной книге Империи остался длинной чертой, потому что первый снег для Реестра не дата, а для Дорны дата, и я решил, что буду считать по Дорне. А из всех записей, прочитанных мной за этот день, лучше всех я запомнил ту, где на месте имени матери стоял красный воск с золотом и лев в короне. Окажись Освальд на одиннадцатом этаже рядом со мной, он не стал бы спрашивать, кто ставил печать. Он бы молча достал из-за пазухи чистую книгу, надписал на ней «Печать (не мать)» и завёл бы для неё отдельный разворот.
Глава 13. Осенний Гон: как пробежать полосу препятствий с фамильяром, который отказывается бежать
Правила Осеннего Гона Грач выдавал через окошко в последнюю неделю октября, и на этот раз листов было три, сшитых той же суровой ниткой. Получать их опять пошёл я, потому что после Ночи Новичков звено решило, что правила у нас читаю я, и спорить с этим никто не стал, меньше всех я сам. Грач протянул мне листы, поставил крестик против строки «Звено „Батон“» и сказал, что пунктов теперь тридцать четыре, потому что после лабиринта ректор велел дописать пять новых. Я спросил, о чём новые. Грач ответил, что о том, чего в лабиринте не было, и посмотрел на меня поверх нарукавника так, что расспрашивать дальше расхотелось.
Читал я их в сорок первой, при свече, сидя на сундуке, потому что за столом Бруно пересчитывал выручку за неделю. Бруно за октябрь открыл пятую лавку, по продаже пересказов собственного выговора из Реестра, и продал его, по его словам, девятнадцать раз. Батон спал на двух третях Бруновой кровати и к осени спал больше, чем ел, что для него было событием редким. В комнате было холодно, окно у стекла по утрам покрывалось изнутри тонким белым налётом, и я читал, засунув свободную руку под мышку. Носки от прачек грели ноги исправно, а вот пальцы на руках к третьему листу перестали слушаться.
Устроен Гон был просто, и описан он был на первом листе крупными буквами. Хозяин и фамильяр бегут вместе по полосе препятствий вокруг Серого Шпиля, вдоль внутренней стороны ограды, полторы версты, с пятью барьерами. Звенья бегут все разом, со старта на площадке перед Залом Свода, по удару колокола в два часа пополудни. Место звену засчитывается по последнему его участнику, пересёкшему финиш у ворот, под надписью «Знание обязывает». Звенья, где своего фамильяра нет ни у кого, записывают на бег одного общего, и нашим общим, как значилось в приложенном списке, был «кот бытовой, позиция 7, из описи студента Р. Гравейна». Бруно, когда я это прочитал вслух, сказал, что Батон теперь у нас главный по должности, и что надо бы взять с него за это плату.
Второй лист я читал внимательнее. В восьмом пункте говорилось, что фамильяр преодолевает барьеры сам, своим ходом, по земле или по воздуху, смотря по природе. В двенадцатом, что нести фамильяра на руках, на плечах, в мешке или за пазухой запрещено под угрозой снятия звена с забега, и на слове «мешок» Батон во сне дёрнул ухом. В девятнадцатом, что сопровождающим запрещено помогать бегущим каким бы то ни было способом. Двадцать шестой гласил, что верховые животные на трассу не допускаются, и я вспомнил Плошку на академической конюшне и вздохнул. Тридцать первый, один из новых, сообщал, что на трассе будут дежурить четверо наставников и что любое существо, не внесённое в реестр забега, будет немедленно потушено, и слово «потушено» выдавало руку Брюна.
Потом я перечитал всё ещё раз, по привычке, и на втором чтении заметил то, чего там не было. Про телеги, тачки, носилки, корыта и прочее, на чём что-нибудь везут, в правилах не говорилось ни слова. Было про руки, про плечи, про мешки и про верховых животных. Всё, что не относилось ни к одному из этих пунктов, в правилах просто отсутствовало, будто составитель о таком и подумать не мог. Я подчеркнул углём двенадцатый и двадцать шестой пункты и написал между ними на полях маленький вопросительный знак. Тогда я ещё не собирался ничего такого делать, просто привык отмечать в любой бумаге места, где Освальд стал бы задавать вопросы.
Утром за завтраком я пересказал правила звену, и слушали меня на этот раз все трое, потому что после лабиринта Лея решила, что правила, пожалуй, стоит знать дальше первой строчки. Эд слушал, кивая, и на девятнадцатом пункте оглянулся на соседний стол, где сидели Рорик и Марта, и Марта ответила ему таким взглядом, что я понял: про девятнадцатый пункт она уже знает и он ей не нравится. Лея спросила, какие будут барьеры. В правилах их перечислили так: жерди, ров у восточного бастиона, бревно над канавой, Сенная стенка и Мокрый луг у конюшен. На словах «Сенная стенка» Бруно посмотрел на мои уши, Эд посмотрел на мои уши, и Лея тоже на них посмотрела, но уже с интересом, достав из сумки тетрадь.
Сенную стенку я пошёл смотреть в тот же день, после занятий у Брюна, потому что спать спокойно, не увидев её, всё равно бы не смог. Стояла она у западной стены ограды, недалеко от Багровой Башни, и была сложена из тюков сена в три ряда, выше моего роста, с узким лазом посередине, на четвереньках. Сено было свежее, сухое, пахло летом, и от этого запаха у меня зачесались ладони, как чесались каждое лето в Вороньем Куте с того самого сеновала. Возле стенки стояли четыре бочки с водой, два ящика с песком и кожаный насос с рукавом, свёрнутым в кольца. Над бочками на шесте висела бирка, и на бирке рукой Брюна было выведено: «Стенка Сенная. Гравейну горение не разрешено ни при каких обстоятельствах. Г. Б.».
Батон всю неделю перед Гоном вёл себя так, будто Гон его не касался. Ел он по-прежнему, спал больше обычного, а на прогулку по двору, которую я ему устраивал каждый вечер, чтобы он вспомнил, как ходят ногами, выходил с таким лицом, будто я вёл его к Хорасу вынимать занозу. Шагов через тридцать он садился и смотрел на меня. Шагов через сорок ложился. Я пробовал бегать перед ним с колбасой на верёвочке, как Том когда-то бегал перед Плошкой с морковкой, и Батон следил за колбасой глазами, поворачивая голову, а вставать не вставал. Бруно, наблюдавший это из окна сорок первой, кричал сверху, что колбаса за неделю ушла уже третья и что он ведёт учёт.
В день Гона похолодало ещё сильнее, и с утра небо над столицей было белое, низкое, тяжёлое, какое бывало в Вороньем Куте перед первым снегом. Я долго смотрел на него из окна, пока одевался, и думал про Дорну и про то, что двор в то утро она подмести не успела. Снега не было, только воздух пах мокрым железом. Лея, встреченная нами у колодца, сказала, что по её тепломеру мороз, правда небольшой, и что лужи на Мокром лугу к полудню, наверное, затянет льдом, а к двум часам лёд растает и станет ещё хуже. Бруно спросил, чем хуже. Лея сказала, что мокрое под тонким льдом липнет к сапогам вдвое сильнее, и что это у неё записано ещё с Тессина.
На площадке перед Залом Свода к двум часам собралось столько народу, что ступени Зала были заняты целиком, до самых дверей, и на парапете ограды тоже сидели. Шестнадцать звеньев стояли у стартовой черты, проведённой по камню мелом, и у каждого звена был фамильяр. Звено Кирьяна выставило выдру, мокрую, вертлявую, принадлежавшую какому-то весеннему из Лазурного корпуса, и выдра не стояла на месте ни одного вдоха. У осеннего обоза была гончая, длинноногая, серая, и гончая дрожала от нетерпения. У Ганниного звена был ёж, которого Ганна держала в подоле, потому что ёж, по её словам, иначе убегал не туда. Над всеми, на два роста выше голов, висел Сиятельный.
Висел он над Торвином неподвижно, раскрыв крылья и распустив хвост, и огонь по краю хвоста горел ровной золотой каймой, впервые после обеда в столовой во всю ширину. Крыльями павлин почти не махал, держался в воздухе на тёплом потоке от собственного хвоста, и смотрел вниз на стартовую черту, на шестнадцать звеньев и на четыреста зрителей с таким видом, будто всё это сотворил он сам и теперь проверял, не вышло ли криво. Говорить он по-прежнему ничего не говорил. У Бруно на странице «Сиятельный. Молчание» к этому дню стояло пятьдесят две черты. Торвин стоял под павлином в лёгкой куртке для бега, с перчатками за поясом, и волосы у него на ветру опять не шевелились.
Батона я принёс к старту в мешке и вынул из мешка у самой черты, чтобы двенадцатый пункт соблюсти до последней буквы. Поставил на камень. Батон постоял на четырёх лапах, понюхал мел, понюхал холодный воздух и лёг. Лёг он поперёк черты, ровно посередине, так что голова его была за стартом, а хвост перед ним, вытянул лапы, подогнул под себя ту, что с полосой от Хорасовых стежков, и закрыл глаза. Вокруг нас засмеялись, сначала в Белой Башне, потом на ступенях Зала. Я присел перед ним на корточки и сказал, что сейчас ударит колокол, и что лежать на старте нельзя, это в правилах, пункт четвёртый.
Торвин, стоявший через два звена от нас, посмотрел на кота и сказал своему звену, громко, чтобы слышали все вокруг, что у Гравейна, кажется, фамильяр сдох от северной кормёжки, и что он, Торвин, предлагает почтить его минутой молчания. Звено Торвина засмеялось. Я ответил, не поднимаясь с корточек, что кот жив и что он просто выбирает, кого обогнать первым, а выбирать ему трудно, потому что все кажутся медленными. Сказал я это довольно громко, и голос, к счастью, не сорвался. Торвин дёрнул углом рта. Павлин над ним, услышав, видимо, слово «обогнать», поднялся ещё на ладонь выше.
Уговаривать я начал с простого. Сказал Батону, что надо пробежать полторы версты, пять барьеров, и что на финише будут шкварки, все, что остались в тряпице, а осталось их, по моему счёту, двадцать шесть. Батон открыл один глаз, посмотрел на тряпицу у меня в руке и закрыл. Тогда я развернул тряпицу и положил одну шкварку на камень перед его носом, за чертой, на полшага вперёд. Нос дрогнул. Батон вытянул шею, не поднимаясь, достал шкварку языком, съел и положил голову обратно, на то же самое место, точно туда, где она лежала до шкварки. Бруно у меня за спиной сказал, что минус одна шкварка, и записал.
Мясо Бруно дал своё, кружок мерканской колбасы с перцем и мёдом, который достал из-за пазухи, из запасов на крайний случай. Этот кружок я положил уже в двух шагах от черты. Батон открыл оба глаза, посмотрел на колбасу долго, оценивающе, будто прикидывал расстояние в шагах и шаги в усилиях, и закрыл оба. Над площадкой ударил колокол, первый удар из двух, предупредительный. Выдра Кирьянова звена от этого удара кинулась на четвереньках за черту, и её поймали за хвост. Гончая осеннего обоза взвыла. Я поднял колбасу с камня, чтобы её не съела гончая, и сунул себе в карман, и Бруно сказал, что это теперь моя колбаса и что он её мне запишет.
Тогда я перешёл к шантажу и сказал коту на ухо, на рваное, что если он сейчас не встанет, я напишу Освальду. Напишу, что седьмая позиция отказывается исполнять обязанности, и попрошу пересмотреть довольствие, и Освальд пересмотрит, потому что Освальд всегда пересматривает, когда его об этом просят письменно. Батон повёл ухом. Я сказал, что напишу и Дорне, что требуха ему больше не положена, и что Дорна отдаст его требуху Томовым собакам. Батон зевнул, широко, с хрустом, показав оба клыка, и звук этот на притихшей площадке услышали, кажется, на ступенях Зала. Сзади кто-то засмеялся опять, и смеялись теперь уже, по-моему, надо мной.
Последнее, что у меня оставалось, была честь, и я её применил, хотя понимал, что выйдет глупо. Я вспомнил лекцию Ойна, первую, трёхчасовую, и тень Аскельда Первого, которая, по третьей версии, была плотная, тёплая на ощупь и ела овёс. Мне с лета казалось, что Батон к этой истории имеет какое-то отношение, хотя какое, я бы не взялся объяснить даже себе. Я наклонился к нему и сказал тихо, чтобы не слышал Эд, что тени королей въезжали в столицы, а не лежали на мелу у всех на виду, и что если в нём есть хоть капля той чести, которая была у тени Аскельда, пусть он встанет. Батон медленно, с достоинством, перевернулся на другой бок, спиной ко мне.
Эд всё это время стоял рядом, прямо, и слушал, и про тень Аскельда, как выяснилось, всё-таки услышал. Он присел возле меня на корточки, впервые на людях согнув колени, и сказал, что в дворцовом протоколе есть правило на такой случай. Правило это, по его словам, придумали ещё при прадеде, когда тот заболел подагрой и отказался идти в Зал послов. Звучит оно так: если император обязан быть в некотором месте, а идти туда не может или не хочет, то место обязано прийти к нему, и Зал послов тогда перенесли в спальню. Он посмотрел на кота, на меня, на трассу и сказал совершенно серьёзно, медленно, разделяя слова:
— Если мы обязаны быть на финише, финиш обязан прийти к нам. В правилах ведь не сказано, что финиш нельзя сдвинуть? Ты читал до конца, ты должен знать.
Я сказал, что финиш нарисован мелом у ворот и что сдвинуть его нам никто не даст, потому что у ворот стоит Мерн с меркой. Эд кивнул, будто именно этого и ждал, и сказал, что тогда, значит, надо сделать наоборот, но по тому же правилу: раз финиш не идёт к нам, нам надо прийти к финишу так, будто мы туда не идём. Я не понял, что это значит. Бруно понял сразу. Он посмотрел налево, туда, где у края площадки, за стартовой чертой, стояла пустая телега, на которой утром возили к Сенной стенке тюки. Телега была низкая, на четырёх колёсах, с бортами в ладонь, оглобли лежали на камне. Бруно посмотрел на неё так, как смотрел на Брунов сундук Батон.
Конюх, сторож телеги, сидел на её краю и грыз яблоко, и Бруно подошёл к нему, наклонился и сказал что-то тихо, со своим тягучим выговором. Конюх посмотрел на Бруно, на яблоко, на кота поперёк черты и протянул ладонь. Бруно положил в ладонь два медяка. Конюх слез с телеги, бросил огрызок в сторону стартовой черты, и гончая осеннего обоза сразу же его поймала. Колокол над площадкой ударил второй раз, стартовый, и пятнадцать звеньев сорвались с места разом, с криком, топотом, лаем, хрюканьем ежа и свистом ветра под крыльями Сиятельного. Мимо нас пронеслось человек шестьдесят. Наше звено осталось на старте, на корточках вокруг спящего кота, и Бруно катил к нам телегу.
Пункты я проверил на ходу, вслух, потому что Бруно спрашивал, а Эд ждал. Двенадцатый запрещал нести фамильяра на руках, на плечах, в мешке и за пазухой, а телега не была ни тем, ни другим, ни третьим. Двадцать шестой запрещал верховых животных, а телегу тянули бы люди. Восьмой требовал, чтобы фамильяр шёл своим ходом, по земле или по воздуху, смотря по природе, и тут я замялся. Бруно сказал, что природа у кота такая, что ходит он, куда ему вздумается, и если ему вздумалось ехать, то это его природа. Эд сказал, что с точки зрения протокола это безупречно. Лея сказала, что если мы будем спорить ещё минуту, то придём не третьими, а последними, и что у неё уже замёрзли пальцы.
Батона на телегу я класть не стал, потому что руки по двенадцатому пункту были под запретом даже для этого. Мы подкатили телегу к нему вплотную, боком, и наклонили её, Эд и Бруно за левое колесо, я за правое, так что борт лёг почти вровень с камнем. Потом Бруно постелил на дно свой рыжий кафтан с медными пуговицами, мехом подкладки вверх, и пододвинул край кафтана к самому носу кота. Батон понюхал мех. Медленно, не открывая глаз, переполз с мела на кафтан, сначала передними лапами, потом всем остальным, улёгся, свернулся и засопел. Мы опустили телегу на четыре колеса. Ганна, которая из-за своего ежа ещё не ушла со старта, сказала «ну вы даёте» и побежала догонять своих.
Дальше Бруно сделал то, чему, наверное, научился у отца на ярмарках раньше, чем научился ходить. Он попросил у Леи тетрадь, вырвал из неё чистый лист, крупно написал на нём углём «ПАВИЛЬОН», подумал и приписал сверху мелкими буквами непонятное «VIP», которое, по его словам, на мерканском торговом наречии означает «для очень важных персон». Лист он приколол к борту телеги собственной булавкой с ворота. Потом свистнул в два пальца. С края площадки к нему подбежали четверо его мальчишек с кухни, те, что держали места в очереди в столовую, и он раздал им какие-то бумажки и что-то шепнул, и мальчишки разбежались вдоль трассы, в четыре стороны.
Бумажки, как он объяснил мне на ходу, были билетами. Павильон, сказал Бруно, по трассе пойдёт медленно, торжественно, и на каждом барьере будет остановка, и зрители, которые хотят посмотреть, как звено «Батон» будет переправлять спящего кота через ров, могут занять место в первом ряду, за медяк. Мальчишки держат эти места, как в столовой, и продают их тем, кто подойдёт. Лучшие места, у бревна и у Сенной стенки, по полтора медяка. Я спросил, кто станет платить за то, чтобы посмотреть на спящего кота. Бруно ответил, что после лабиринта, после рассказа про кота размером с лошадь, на этого кота посмотреть хочет каждый, кому рассказали в Белой Башне, и что люди заплатят, потому что смотреть на него можно будет медленно.
Фонарь звену Брюн выдал перед стартом, по тридцать второму пункту, одному из новых: в бег звенья выходили в два, а к Мокрому лугу, по его расчётам, должны были попасть уже в сумерках, после четвёртого колокола, и тогда фонарь надлежало нести зажжённым. Лея забралась в телегу, села на край, рядом с Батоном, спиной к оглоблям, и взяла фонарь на колени. Зажигать его пока было рано. Держала она его двумя руками, как держала тепломер на подоконнике в Зале тушения, и смотрела на нас сверху. Потом спросила, в какую сторону мы едем. Я сказал, что налево, вдоль ограды. Лея кивнула, посмотрела налево и показала рукой направо, и я понял, что ехать будет весело.
Тянули мы втроём, по очереди, потому что оглобли были рассчитаны на одну лошадь, и встать между ними можно было только одному человеку, а двое оставшихся толкали сзади. Первым встал я, как хозяин фамильяра. Оглобли были тяжёлые, из сырого вяза, с железными наконечниками, и, чтобы поднять их до пояса, мне пришлось присесть. Телега тронулась со второго рывка, медленно, со скрипом, и колёса загрохотали по камню площадки так, что спящий Батон дёрнул ухом и спрятал нос под лапу. Бруно и Эд толкали сзади. Со ступеней Зала Свода нам вслед засвистели, захлопали и закричали, и громче всех кричал Освин, который, судя по голосу, опять сидел не там, где собирался.
До первого барьера, жердей, было триста шагов, и я их считал, чтобы не думать о спине. Жерди стояли поперёк трассы в два ряда, на высоте колена, на рогатинах, и через них полагалось перепрыгнуть. Там нас ждал Ойн, с кружкой, сидя на складном табурете, и рядом с ним, у первого ряда, стояли человек пятнадцать зрителей, которых туда привели Бруновы мальчишки. Ойн, увидев телегу, встал с табурета и пролил чай. Потом, присмотревшись к листу на борту, прочитал вслух «ПАВИЛЬОН», покраснел от удовольствия до лысины и сказал, что за сорок лет преподавания ни разу не видел, чтобы через жерди переправляли павильон, и что это будет на экзамене.
Переправляли мы его так. Сначала Эд и Бруно подняли передние колёса и поставили их на первую жердь, а я держал оглобли, чтобы телега не опрокинулась назад. Потом мы втроём подняли задок и перекатили телегу через жердь, и жердь под колёсами затрещала, но выдержала. Со второй жердью вышло то же самое, только Бруно на этот раз поскользнулся на подмёрзшей траве, сел и сказал слово, которое в Мерканто, по его объяснению, говорят исключительно грузчики. Лея всё это время сидела в телеге, держа фонарь, и на каждом толчке спрашивала, приехали ли мы. Батон за все два ряда жердей не проснулся ни разу. Зрители у первого ряда хлопали, а один из них, из Белой Башни, кинул в телегу медяк, и Бруно поймал его на лету, не вставая с травы.
Ров у восточного бастиона был глубиной в рост, шириной шагов в пять, и вода в нём стояла бурая, с тонким ледком у краёв. Через ров полагалось прыгать с разбега, по брёвнышку, или переплывать, кому позволяла природа, и выдра Кирьянова звена, судя по мокрым следам на том берегу, переплыла его давно и с большим удовольствием. Для судей через ров был перекинут дощатый мостик с перилами, шириной в телегу почти точь-в-точь. На мостике стоял Мерн со своей меркой. Я посмотрел на мостик, на Мерна и вспомнил тридцать четыре пункта, и ни в одном из них про мостик для судей не говорилось ничего. Мерн, похоже, вспоминал то же самое, только по-своему, потому что, когда мы подкатили, он молча приложил мерку к колесу.
Колесо в мерку не уместилось, и Мерн приложил её ещё раз, а потом приложил к ширине мостика, и мостик вышел ровно на две зарубки шире колёсной оси. Мерн записал это в книгу. Потом посмотрел поверх стёкол на кота в телеге, на кафтан под котом, на лист с надписью и сказал, что по мостику проходят только судьи, а павильон к судьям не относится, однако запретить ему проходить здесь он, Мерн, тоже не может, потому что в книге у него нет графы «павильон». Он отошёл к перилам. Мы прокатили телегу по доскам, медленно, и доски прогибались под колёсами так, что Лея закрыла глаза. На том берегу Мерн записал, что ров пройден звеном «Батон» посуху, и подчеркнул слово «посуху».
У бревна я передал оглобли Эду, потому что руки у меня к тому времени тряслись так, что держать их я уже не мог. Эд встал между оглобель так, будто становился на смотр, поднял их до пояса, и Марта, шедшая всю дорогу вдоль ограды в десяти шагах от трассы, остановилась как вкопанная. Рорик рядом с ней сказал «девятнадцатый пункт» и взял её за рукав. Марта сказала «о господи», громко, на весь бастион. Эд, не оборачиваясь, ответил ей, что если двенадцать поколений его предков ездили в каретах, то хотя бы одно из них должно было попробовать, каково это с другой стороны. Потянул. Телега пошла, и шёл Эд, должен признать, ровнее меня, строевым шагом.
Бревно лежало над канавой, узкое, ошкуренное, скользкое, длиной шагов в восемь, и через канаву полагалось перейти по нему, а фамильяру перейти тоже, своими лапами. Телега через бревно пройти не могла никак. Мостика здесь не было, обойти канаву по правилам было нельзя, и у первого ряда, где Бруновы мальчишки продали места по полтора медяка, человек тридцать ждали, что будет. Мы остановились. Бруно обошёл телегу кругом, почесал затылок и сказал, что тут, похоже, придётся что-нибудь придумать, только он пока не знает что. Лея сказала, что можно растворить бревно, и потянулась к сумке. Я сказал, что лучше не надо, потому что Брюн дежурит у следующего барьера и всё равно узнает.
Решил всё Батон, и решил он это, не просыпаясь окончательно. Когда мы остановились, телега перестала качаться, и, видимо, это его и разбудило, как будит людей тишина, если они привыкли спать под стук колёс. Он открыл один глаз, посмотрел на бревно, на канаву, на тридцать человек у первого ряда, медленно встал на кафтане, потянулся, выпустив когти в мех подкладки, и спрыгнул на землю. Потом подошёл к бревну, вспрыгнул на него и пошёл, неторопливо, ставя лапы одну перед другой, с хвостом трубой, по всей длине бревна до того края, будто ходил так каждый день. На том берегу он сел и посмотрел на нас. Зрители у первого ряда закричали так, что с бастиона взлетели голуби.
Телегу мы перетащили через канаву вброд, втроём, по колено в воде, по самому дну, потому что про телегу в восьмом пункте ничего не было, а люди, как значилось в шестом, могли преодолевать барьеры «любым безопасным способом». Вода была ледяная. Мои новые сапоги на два размера больше набрали её столько, что на том берегу я вылил из каждого по полкружки. Лея, сидевшая в телеге, всю переправу держала фонарь над головой и спрашивала, не тонем ли мы. Батон на том берегу дождался, пока телега выкатится на траву, вспрыгнул на неё, лёг на кафтан, на то же место, и закрыл глаза. Бруно, выжимая штанины, сказал, что за такой сервис зрители у бревна заплатили не зря и что надо было брать по два.
Тянул после бревна Бруно, и тянул он, надо сказать, лучше нас обоих, потому что телегу на мерканских складах он, по его словам, впервые взялся катать в шесть лет и с тех пор знает, куда ставить ноги. Шёл он вперевалку, налегая всем весом, и при каждом шаге выдыхал, как выдыхает Плошка, когда её разгружают. Мы с Эдом толкали сзади. Слева, за оградой, по улице, бежали мальчишки, крича, что идёт павильон, и с той стороны ограды тоже появились зрители, городские, которые, видимо, тоже купили места. Бруно сказал, не оборачиваясь, что про городских он не договаривался, и что это значит, что мальчишки открыли собственную лавку, и что он у них за это возьмёт процент.
До Сенной стенки мы добрались, когда ударил четвёртый колокол, и небо над конюшнями к тому времени из белого стало серым, а с запада потянуло сыростью. Лея зажгла фонарь от Брюновой бирки, по правилам, и свет от него лёг на тюки, на узкий лаз посередине, на бочки с водой и на самого Брюна. Брюн стоял перед стенкой с полотенцем на плече и с ведром в каждой руке. Смотрел он, разумеется, на мои уши, и смотрел долго, внимательно, будто они могли в любую минуту загореться без бумаги. Потом, ни слова не говоря, вылил одно ведро на тюки у лаза, слева, второе справа, и взялся за рукоять насоса. Зрители у первого ряда, человек сорок, засмеялись все разом.
Лаз был узкий, на четвереньках, и телега в него, понятное дело, не проходила. Батона полагалось провести сквозь стенку, и тут я понял, что проводить придётся мне, потому что идти сквозь сено кот явно не собирался, а нести его было нельзя. Я встал на четвереньки у входа в лаз, весь мокрый от рва, и позвал. Батон открыл глаза, посмотрел на меня, на лаз, на мокрое сено и закрыл. Тогда Лея наклонилась к нему из телеги, близко, к самому уху, держа фонарь над головой, и сказала ему что-то тихо, я не расслышал что. Батон открыл глаза. Лея повернулась ко мне, улыбнулась и сказала, что она пообещала ему розовую пену.
У меня от этой улыбки сразу потеплели уши, и я почувствовал это раньше, чем захотел почувствовать. Тепло пошло снизу, от рёбер, от того места, которое Гарт учил называть, и называть его здесь, при Брюне, при сорока зрителях и при Лее с фонарём, мне хотелось меньше всего на свете. Я сказал себе «мокро», потому что было мокро, и это была правда. Тепло остановилось у шеи. Брюн у насоса посмотрел на мою шею, потом на тюки, потом снова на шею и чуть-чуть, на ладонь, поднял рукав насоса. Струйка дыма из-за воротника так и не пошла, и Брюн, подождав вдохов пять, опустил рукав, и я заметил, что у него даже гладкий лоб над глазами слегка разгладился.
Сквозь стенку Батон прошёл первым, неторопливо, пригибая уши, а я за ним на четвереньках, по мокрой соломе, и в лазе пахло так, как пахло на сеновале в Вороньем Куте за минуту до того, как он занялся. Я считал. До середины лаза вышло девять ползков, до выхода ещё восемь, и на каждом сено кололо мне ладони сквозь мокрые рукава мантии. На той стороне Батон сел и стал вылизывать лапу, по которой прошлась мокрая солома. Телегу Эд и Бруно обкатили вокруг стенки по краю, где не было никакого барьера, потому что в правилах говорилось, что стенку проходят хозяин и фамильяр, а про телеги, как обычно, не говорилось ничего. Брюн, глядя на это, записал что-то в реестр и спрятал его за пазуху, чтобы не намок.
Мокрый луг у конюшен оказался именно таким, каким его обещала Лея по тепломеру, и даже хуже. Лёд на лужах днём растаял, грязь под ним размокла, и колёса телеги на третьем же шаге ушли в неё по ступицу. Тянул опять я, и тянуть уже не мог, потому что телега стояла. Эд и Бруно толкали сзади, по колено в грязи. Батон в телеге спал. Лея держала фонарь и спрашивала, почему мы стоим. До финиша от края луга было, по моему счёту, двести двенадцать шагов, и ворота с медной надписью были видны отсюда в сумерках, и у ворот стояли люди, много, с факелами, и среди факелов я разглядел синий хвост павлина, сложенный.
Марта в эту минуту не выдержала. Она сошла с края луга в грязь, прямо в армяке, и двинулась к телеге, и Рорик, бросившийся за ней, поймал её за пояс только на полдороге. Эд, не оборачиваясь, крикнул ей, что девятнадцатый пункт, что если она тронет телегу, звено снимут, и что он ей запрещает. Слово «запрещаю» я от Эда слышал впервые, и вышло оно у него совершенно непривычно, тихо и твёрдо. Марта остановилась. Постояла, по колено в грязи, глядя, как её принц толкает плечом застрявшую телегу, потом развернулась и пошла обратно, и Рорик пошёл за ней, и я слышал, как она сказала ему, что у неё сейчас разорвётся сердце.
Сдвинули мы телегу так. Эд снял пояс с пряжкой, ту самую, со львом, у которого пересчитываются когти, и привязал его к правой оглобле, а Бруно свой пояс к левой. Получилось два ремня, и мы с Эдом впряглись в них, каждый в свой, через плечо, а Бруно встал между оглобель. Втроём, налегая разом, на счёт, который считал я, мы вытащили колёса из грязи на два шага. Потом ещё на два. Лея в телеге начала считать вместе со мной, вслух, громко, и на каждом её «три» мы налегали. Зрители по краю луга, человек шестьдесят, подхватили счёт тоже, и к середине луга счёт этот гремел над конюшнями так, что из денника высунула морду Плошка и заржала.
На финише нас ждали все. Первым пришло звено осеннего обоза с гончей, которая, по словам Мерна, закончила трассу так быстро, что её пришлось ловить за воротами. Вторым пришёл Торвин. Он стоял у меловой черты финиша, без куртки, в рубахе, мокрый от пота, и Сиятельный сидел у его ног на камне, сложив хвост, и тяжело дышал, раскрыв клюв, потому что парить полторы версты на собственном огне оказалось труднее, чем выглядело с земли. Лицо у Торвина было мрачное, тяжелее неба над конюшнями. Он смотрел, как из сумерек, под счёт шестидесяти голосов, к финишу ползёт телега, на которой спит кот, а в оглоблях, в ремнях, висят бастард Гравейн и наследник престола.
У самой черты мы остановились, потому что дальше тянуть было бессмысленно: место засчитывалось по последнему участнику, пересёкшему финиш, а фамильяр по восьмому пункту должен был пересечь его своим ходом. Я выпутался из ремня и подошёл к телеге. Батон спал. Я не знал, что ему сказать, потому что всё, что можно, я уже сказал на старте, включая тень Аскельда. Тогда Лея наклонилась к нему, близко, и шепнула ему в рваное ухо то же самое, что у Сенной стенки. Батон открыл оба глаза. Посмотрел на черту, на сотни людей у ворот с факелами, на павлина, сидящего на камне, медленно встал, спрыгнул с телеги, перешагнул черту, сел перед Сиятельным и зевнул ему прямо в клюв.
Сиятельный отвернулся. Эд, Бруно и я перешли черту за котом, грязные по пояс, и Лея спрыгнула с телеги последней, перешла черту с фонарём в руках и только тогда спросила, приехали ли мы. Мерн записал звено «Батон» третьим. У ворот закричали, засвистели, захлопали, и громче всех хлопала Ганна, которая пришла десятой из-за ежа. Торвин смотрел на нас ещё вдох, на кота, на павлина, отвернувшегося к ограде, потом поднял с камня свою куртку, перекинул её через плечо и ушёл к Синей Башне, не сказав ни слова. Бруно открыл зелёную книгу, нашёл страницу «Сиятельный. Молчание» и поставил пятьдесят третью черту, а под ней приписал: «Зевок. Засчитан».
Письмо от судей нам вручили через час, в канцелярии, куда вызвали всё звено, грязное, мокрое, с котом. Читал его Грач, через окошко, медленно, ставя голосом запятые. Подписали письмо четверо: Брюн, Ойн, Мерн и Сальвий, и было оно на полторы страницы, и выражало «глубочайшее возмущение использованием звеном „Батон“ средства передвижения, не предусмотренного правилами, а равно и не запрещённого ими, что само по себе возмутительно». Дальше говорилось, что результат забега отменить нельзя, поскольку все тридцать четыре пункта формально соблюдены, а пункт тридцать пятый, о телегах, будет внесён в правила на следующий год. Последней строкой стояло, что мэтр Ойн с возмущением не согласен и считает, что это будет на экзамене.
Под письмом Грач приколол бланк, тот же, что у Брюна, типографский, с гербом академии, двумя руками и пламенем, и на бланке было моё имя и номер. Номер был второй. «Студенту первого курса Р. Гравейну. Академическое замечание за использование непредусмотренного транспортного средства при проведении испытания. Ущерб: телега конюшенная, одна, испачкана. Кафтан студента Тэка, один, испачкан. Нервы сопровождающего лица, одного, расстроены». Грач протянул бланк мне в окошко. Я взял, прочитал два раза и положил в верхний карман мешка, к первому, к замечанию с правой бровью мэтра Брюна, к ошейнику со свирелью и к отцову письму. Первое было за огонь, второе за телегу, и Освальд, увидев их рядом, наверняка завёл бы для них отдельную папку.
Бруно считал выручку в сорок первой, ночью, при свече, сидя на сундуке, потому что кровать была мокрая от его штанов, а мы все трое по очереди сушились у печки внизу, у Вельды, которая открыла при виде нас оба глаза и ничего не сказала. Медяки Бруно разложил на столе столбиками по десять. Вышло четыре столбика и ещё шесть медяков сверху, полпирога от Ганны, одна расписка от парня из Белой Башни на два медяка в долг и медяк, пойманный на лету у жердей. Из этого он вычел два медяка конюху за телегу, один кружок колбасы, который я так и съел у Сенной стенки, двадцать шесть шкварок по себестоимости, а мальчишкам отдал по полмедяка и по куску колбасы. Остаток он завернул в тряпочку и положил за пазуху, к серебряной монете.
Записал он это в зелёную книгу на новой странице, и страницу озаглавил: «Рейс первый. Павильон. Пассажир: кот, одна штука. Спал». Потом посмотрел на Батона, который лежал на двух третях его кровати, на мокром одеяле, и сопел. Сказал, что кот за этот день заработал больше, чем Бруно за первую неделю торговли конспектами, и что раз так, то аренду за кровать он коту, пожалуй, прощает за октябрь. Подумал и добавил, что за ноябрь ещё посмотрит. Батон приоткрыл один глаз на слове «аренда» и закрыл его снова. Я сидел на своей кровати, упираясь ногами в спинку, сушил носки на коленях и смотрел в окно, на фонарь у конюшни, и в его свете мне показалось, что в воздухе что-то медленно и бело падает, и я долго не решался подойти к стеклу проверить.
Итог, если подбивать по-освальдовски, вышел за этот день такой. Осенний Гон звено «Батон» закончило третьим, проехав полторы версты на конюшенной телеге с надписью «ПАВИЛЬОН», и ни один из тридцати четырёх пунктов правил при этом нарушен не был, что судьи признали письменно и с возмущением. В личном деле у меня появилось второе замечание, на этот раз за транспорт, и легло оно в верхний карман мешка рядом с первым, огненным. Эд впервые в жизни тянул телегу и впервые запретил что-то Марте. Лея всю дорогу держала фонарь и до самого финиша так и не узнала, в какую сторону мы ехали. А Бруно, сын Ансельма Тэка, получил первую прибыль от коммерческого рейса на спящем коте, записал её в зелёную книгу и простил коту аренду за октябрь, оставив за собой право подумать насчёт ноября.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
