Обложка Назад в светлое будущее

Назад в светлое будущее

Лёха Михайлов

0% прочитано
Стандартный
Лёха Михайлов

Назад в светлое будущее

Глава 1. Стаж.

Дверь склада слетела с петель в 3:47.

— Полиция! Лежать, суки! Руки за голову!

Фонари вспороли темноту. Я вошел третьим. Всегда захожу третьим. Первым идти — дураком быть, вторым — дураком вдвойне, а вот третьим в самый раз: первую пулю уже принял кто-то другой, а вторую еще никто не принял. Меня так учили. Потом я стал учить сам. Такие дела.

Пахло мазутом, сыростью и чужим потом. Пятеро лежали мордами в бетон и сопели, как после кросса. Я пересчитал их по привычке, глазами, и поморщился.

Пятеро. А должно быть шестеро.

Ну вот. Опять. Ни разу еще не было, чтобы все сошлось с первого раза. Будто кто-то наверху нарочно один билетик выдергивает, чтоб жизнь медом не казалась.

— Где Кувалда? — спросил я тихо.

Молчат. Все пятеро. Только один, молодой, с разбитой губой, дернул глазами вверх. Чуть-чуть, на полмиллиметра. Но мне хватило. Вот за что я люблю молодых бандитов: врать они еще не научились. Научатся, если доживут.

Кувалду мы вели третий месяц. Валерка Кувалдин, тридцать четыре года, два метра росту, сто тридцать килограммов живого веса и мозги, как у вареной картошки. Но картошка эта в ноябре на базе за городом положила сторожа и водителя фуры. Сторожу было шестьдесят. Он просто вышел покурить. Его нашли утром у будки, с шапкой в руке: снять успел, поздороваться хотел, представляете? Вот после этого я и сказал нашим: или он, или я. Не в смысле дуэли, конечно. В смысле, что спать буду, когда он сядет.

Второй раз спрашивать не стал. Я уже бежал к ржавой пожарной лестнице в углу.

— Товарищ полковник, там крыша гнилая! — крикнул кто-то из оперов мне в спину. Лис, по голосу. Коля Лисицын, золотой пацан, но язык у него вперед головы бежит.

— Значит, и он по ней не пройдет, — бросил я, не оборачиваясь.

Сорок пять лет. Колени ныли на каждой ступеньке и скрипели так, что, наверное, было слышно в соседнем квартале. Это тебе не в двадцать пять за пацанами гоняться. Тогда я бегал, как лось, и не знал, что у человека вообще есть колени. А теперь знаю про каждое подробно. Но я их не слушал. Я слушал другое: над головой гремело железо и кто-то хрипло, надсадно кашлял. Курил, гад, как паровоз. Сколько раз ему говорили: брось, Валера, легкие не казенные.

На крыше ветер ударил в лицо. Силуэт метнулся к самому краю, туда, где вплотную подступал соседний склад. Метра три пустоты и четыре этажа под ней. Асфальт внизу, если что, примет без вопросов.

— Кувалда! Стоять!

Он обернулся. В руках блеснул обрез.

Стрелять я не стал. Я шагнул вперед, прямо под ствол, и сказал так спокойно, будто мы с ним стояли в очереди за хлебом:

— Валер, у тебя там один патрон. Вчера в бане хвастался, я слышал. Один на меня, а дальше что? Прыгать? До того склада тебе не долететь, ты ж тяжелый. Ты себя на весах видел?

В бане у меня, между прочим, тоже есть уши. Не в бане даже, а в предбаннике, но это неважно.

Кувалда дрогнул. Вот она, эта секунда. Единственная, ради которой я и таскаю свои скрипучие колени по гнилым лестницам. Я ударил ребром ладони по стволу, обрез улетел куда-то в темноту, а через мгновение тяжелая туша уже лежала мордой в жесть, и наручники щелкнули на запястьях. Они на него еле сошлись. Пришлось второй парой добавлять.

— Пятнадцать лет за разбой с убийством, Валера, — выдохнул я, поднимаясь. — Считай, повезло. Могло быть хуже.

— Откуда ты все знаешь, сука? — просипел он.

Откуда. Я посмотрел на город, который мигал внизу огнями, как ни в чем не бывало, и вдруг подумал, что ответа у меня нет. Я просто знаю. Так всегда было. Знаю, где спрятался, куда побежит, что соврет. Другие называют это опытом, а я называю это… никак не называю. Есть и есть. Как рост или группа крови.

Двадцать лет назад я дал себе слово. Ни один гад не уйдет, пока я на ногах. Ни один, слышишь? Ни за что и никогда.

Потому что однажды я уже дал уйти. Хоть и не по своей вине. Девяносто девятый год, фамилию называть не буду, он этого не заслужил. Я тогда стоял от него в трех шагах, а между нами были чужие приказы, чужие погоны и чья-то очень уважаемая мама. Он ушел. Я смотрел ему в спину. Только кому это интересно, когда ночью просыпаешься в холодном поту и считаешь потолок?

…Наверху, в отделе, уже светало. Серое окно, холодный кофе, бумаги. Бумаги — это вечная часть любой победы. Берешь самого страшного зверя в городе, а потом четыре часа объясняешь компьютеру, почему он не хотел ничего плохого, а просто так вышло.

Кувалду я допросил сам. Сидел он в комнате для допросов, мрачный, как туча перед градом, и изучал собственные кулаки с таким видом, будто видел их впервые. Рядом на столе остывал чай, который ему принесли из жалости. Не тронул.

— Слышь, начальник, — сказал он наконец. — А если я тебе скажу, кто нас навел? Это ведь тоже зачтется?

— Зачтется, Валер. Я в протокол внесу. Крупными буквами.

— Не врешь?

— Я, Валер, много чего делаю в этой жизни, но вот врать задержанным не люблю. Они потом обижаются и пишут жалобы. А мне жалобы по ночам читать неинтересно.

Он помолчал и назвал фамилию. Я записал. Фамилия оказалась знакомая, из тех, что в приличном обществе вслух не произносят, и у меня внутри что-то нехорошо шевельнулось. Но об этом позже. Сперва кофе.

Лис принес мне стаканчик, поставил на край стола и присел рядом, как собака, которая что-то натворила.

— Сергей Николаевич, вы ж у нас теперь легенда. Двадцать три года выслуги. Генерал вчера опять намекал. Мол, пора бы подумать о заслуженном отдыхе.

— Генерал пусть о своем отдыхе думает.

— Да я чего, я просто. Рыбалка там, дача…

— Дача, — повторил я. — Ты, Лис, молодец. Любую рану найдешь и ткнешь пальцем.

Он замолчал и стал рассматривать свои ботинки. Я допил кофе. Мерзкий, как и все, что дают бесплатно.

Стаж. Это слово у нас любят. Стаж, выслуга, календарь. Сколько отпахал, сколько до пенсии, сколько с тебя вычтут. Вот только никто не спросит, какой у тебя стаж по ночам. Вот сколько ночей ты спал дома, а не на чужом полу, на диване в отделе, на заднем сиденье «Лады» с выключенным мотором. Тут я бы получил, пожалуй, генерала. Или как минимум сторожем в музей.

Детдомовец я, если кто не в курсе. Родителей не помню, точнее, помню, но так, будто это было не со мной, а в кино, которое я смотрел в шесть лет и потом забыл название. Детдом был номер три, на окраине, с облупленной штукатуркой и манной кашей, которая комковалась, как совесть у депутата. Там меня и научили главному: никого не ждать. Дернешься к двери на каждый звук — вырастешь нервным. Не дернешься — вырастешь полковником.

Позвонить я хотел еще в полночь. Правда хотел. Достал телефон, нашел «Катя», даже палец занес. А потом в рации сказали «выдвигаемся», и я сунул его обратно. Вот так оно и бывает. Не из злого умысла, нет. Просто всегда есть что-то более срочное. А потом понимаешь, что срочное было не там.

…Домой я добрался в начале седьмого. Если это вообще можно было назвать домом.

В прихожей стояли два чемодана и коробка с игрушками. Я задержал взгляд на коробке. Сверху лежал плюшевый заяц с оторванным ухом. Ухо Даша оторвала сама, лет в пять, когда отбирала зайца у соседского пацана. Отобрала, между прочим. Характер у меня.

— Ты опять не позвонил.

Катя стояла в дверях кухни, скрестив руки. Красивая, собранная, злая. Такой я ее и запомнил за последние годы: красивой и злой. Раньше она была просто красивой, но это было давно, при царе Горохе почти.

Познакомились мы на дискотеке. Девяносто восьмой год, дом культуры на окраине, музыка такая, что вилка в кармане вибрировала. Она стояла у стены в красной юбке и смотрела на всех, как будто они ей должны. Я подошел и сказал что-то дикое, вроде: «Девушка, у вас лицо человека, которого надо срочно спасти». Она ответила, что спасаться будет сама, но если я куплю лимонад, то так и быть, пусть я постою рядом. Лимонад я купил. Стоял рядом двадцать лет. Вот и вся любовь.

Где-то в этой истории я перестал покупать лимонад. Не заметил, когда именно. Наверное, в тот день, когда мне дали майора.

— Была операция. Взяли Кувалду.

— Взяли Кувалду, — повторила она без выражения. — Поздравляю. Даша ждала тебя вчера до девяти. В школе была сказка про вас с ней, помнишь? Рисунок она готовила.

Я закрыл глаза. Рисунок. Блядь. Совершенно забыл про рисунок.

Преступника взять — полчаса работы. Жену удержать — тут, видать, другое образование нужно. Этому в академии не учат.

— Кать, я…

— Не надо. Я не прошу объяснений. Я же не слепая, я все понимаю, у тебя работа. У тебя всегда работа.

Она сказала это спокойно, без крика, даже без слезы. Лучше бы крикнула. Крик — это еще разговор. А когда человек спокойно перечисляет факты, это значит, что он уже все решил, а ты просто опоздал на оглашение приговора.

Из комнаты, шлепая босыми ногами, вышла Даша. Десять лет, глаза заспанные, косичка набок.

— Пап, ты пришел!

Я присел, и она бросилась мне на шею, да так, что у меня сжало горло. Я держал дочь, чувствовал, как она пахнет сном и теплым молоком, а в голове стучало только одно: у нее будет детство без отца. Как у меня.

Вот же как оно устроено. Всю жизнь бегаю от своего детства, а оно, сука, бежит за мной по пятам и в итоге догоняет в собственной прихожей.

— Прости, малыш. Я нарисую вместе с тобой, вот увидишь. В выходные.

— Ты всегда так говоришь, — тихо сказала Даша. Без обиды. Просто как факт. Как говорят, что за окном дождь.

Она взяла меня за руку и потащила в комнату. На письменном столе лежал большой лист ватмана. Цветные карандаши, фломастеры, одна кисточка с засохшей гуашью. Три человечка, нарисованные от руки, стояли рядом и держались за руки. Мама в красном платье. Девочка с косичкой. А между ними фигура в синем, ростом с дверь. У фигуры не было лица. Просто белый овал.

— Я лицо не успела, — сказала Даша, глядя куда-то в сторону. — Ты вчера не пришел, и я не знала, какое ты сегодня.

Вот тут мне и стало по-настоящему страшно. Хотя я сегодня ночью смотрел в ствол обреза и не моргнул.

— Я сейчас, — выдавил я. — Я вечером… Ладно?

Она кивнула. Не стала говорить, что я всегда так говорю. Один раз за утро уже сказала, этого достаточно.

Катя отвернулась к окну. В ту секунду мне захотелось, чтобы пол провалился. Желательно вместе со мной, лет на двадцать вниз.

Мы сели на кухне. Катя поставила чайник. Это значило, что сейчас будет разговор. С женщинами так: если чайник, значит, сейчас будет конец света, но цивилизованный.

— Адвокат сказал, что квартиру лучше делить сразу, — начала она ровным голосом. — Я не хочу ничего у тебя отнимать. Мне нужно только, чтобы у Даши была комната. Одна комната, понимаешь? Не угол в моей маминой двушке.

— Понимаю.

— Ты можешь не понимать, ты можешь просто молчать, как обычно.

— Кать…

— Я не со зла, Сережа. Я за эти годы просто устала быть вдовой при живом муже. Вчера Даша спросила, почему у других пап есть лица, а у нее на рисунке нет. А я не нашла что ответить.

Чайник засвистел. Мы оба вздрогнули. Она встала, выключила газ, налила мне чаю и села обратно. Руки у нее слегка дрожали, и она спрятала их под стол. Я хотел сказать что-нибудь правильное. Всю жизнь допрашивал людей, а вот это, самое главное, ни одним протоколом не оформить.

— Деньги будут, — сказал я наконец. — Дачу продам, всё разделим как надо.

— Мне не нужны твои деньги.

— Тогда что тебе нужно?

Она посмотрела на меня долгим взглядом. Таким, каким смотрела на дискотеке, когда я подошел с лимонадом.

— Мне нужен был ты, — сказала она. — Но, видимо, не судьба.

Телефон завибрировал в кармане. Я глянул на экран: «Агент. Дача».

— Слушаю.

— Сергей Николаевич, доброе утро! Покупатель созрел, в понедельник готов смотреть. Нужны свежие фото участка и дома, хоть какие-нибудь. Сможете сегодня?

Я посмотрел на чемоданы. На жену. На дочь, которая уже повисла на мне, как на турнике.

Дача. Туда я не ездил много лет. Там даже воздух другой, тяжелый, как в склепе. Отцовская дача, отцовский забор, отцовские яблони. Сгнившая крыша, наверное. Продавать ее я не хотел. Я вообще ничего не хотел, что касалось этого места. Но деньги нужны: на жилье, на Дашу, на все то, что остается после развода. А после развода остается, как известно, одна голая арифметика.

— Сегодня, — сказал я. — Съезжу.

— Поедешь один? — спросила Катя, не оборачиваясь. — Я бы поехала, но…

— Знаю. Справлюсь.

Она так и не повернулась. Только плечи чуть дрогнули, будто хотела что-то добавить. Не добавила. Я бы тоже не стал.

Я поцеловал дочь в макушку. Волосы у нее пахли детским шампунем, тем самым, с клубникой, который я покупал ей на прошлый день рождения, потому что больше ничего не придумал. Достал из бумажника потертую фотографию: молодой парень в милицейской форме улыбается, прищурившись от солнца. Брат. Александр. Таким он у меня и остался: навсегда двадцать семь лет. Я уже его старше на восемнадцать, прикиньте. Младший брат давно стал старшим.

Каждый раз, когда я на него смотрю, у меня такое чувство, что он хочет мне что-то сказать. Что-то важное. Не успел.

Про Сашу я знаю немного, и всё это мне рассказывали чужие люди. Старший лейтенант угрозыска, двадцать семь лет, шел по следу банды, о которой в сводках писали осторожно, а в курилке шепотом. Дело закрыли за пару лет до моего выпуска из школы милиции, и не то чтобы закрыли, а как-то аккуратно положили в такую папку, которую потом не находят. Я сам пытался. Дважды поднимал архив, как полковник. Дважды мне ласково объясняли, что дело утрачено при переезде. Вот такие переезды бывают в нашей системе: люди остаются, а документы пропадают.

Спрятал снимок обратно. Взял куртку, ключи от машины. Внизу, на лестнице, остановился и сам не знаю зачем посмотрел на дверь собственной квартиры. Обычная дверь. Обшарпанная. С кнопкой звонка, которую я так и не починил за три года.

В машине снова зазвонил телефон. На этот раз не агент, а генерал. Я посмотрел на экран и подумал: интересно, что надо этому человеку в семь утра, если вчера он пожелал мне спокойной ночи таким тоном, будто хотел, чтобы ночь была последней.

— Громов слушает.

— Сергей Николаевич, — голос у генерала был вежливый до тошноты. — Поздравляю с задержанием. Вы там, говорят, снова один по крышам скакали?

— Привычка.

— Привычка, — повторил он, и в этом слове я почему-то услышал что-то лишнее. — Ты вот что. Фамилию, которую тебе назвал этот Кувалдин, пока никому не показывай. В понедельник заходи, поговорим.

— Какую фамилию?

Пауза. Короткая, но я ее услышал. Опер с моим стажем слышит такие паузы лучше, чем крики.

— Ту самую. В понедельник, Сергей Николаевич.

Гудки. Я сидел с телефоном в руке и смотрел на пустой двор. Откуда он знает? Я ведь только что записал ее на бумажке, в кабинете, где были только я и Кувалда. Лис не в счет, Лис ничего не слышал. Или слышал?

Ладно. Это потом. Всё потом. Сейчас у меня дача, фотографии и сорок минут тишины, о которых я мечтал целую неделю.

Город просыпался нехотя, как алкаш после праздника. Дворники скребли метлами по асфальту, в окнах загорался свет, у остановки уже стояла бабка с ведром и продавала георгины. Георгины, сука, в октябре. Я остановился у заправки, взял бензин, кофе в картонном стаканчике и пирожок с капустой. Пирожок был дрянной, жирный и холодный внутри, но почему-то с первого укуса напомнил детство, тот самый запах, когда мать пекла по воскресеньям на даче…

Стоп. Мать.

Я перестал жевать. Положил пирожок на капот. Странная штука память: когда нужно, ничего не вспомнишь, а когда не нужно, подкинет такое, от чего потом три дня не отойти. Я ведь про мать почти никогда не думаю. Чисто, по-деловому, как вычеркнутую строку: была, не стало. А тут пирожок. Какой-то идиотский пирожок с капустой.

Выбросил его в урну. Допил кофе. Сел за руль.

— Всё, Громов, — сказал я себе. — Фотографии, ключи агенту, и домой. Без лирики.

Лирика, как обычно, не послушалась.

Я еще не знал, что дача купит меня раньше, чем я ее продам.

Глава 2. Дорога.

Город кончился за сорок минут. Потом кончился асфальт.

Вел я одной рукой, второй тер глаза. Бессонная ночь давала о себе знать: дорога плыла, как мокрая бумага. Третьи сутки на ногах, если считать с понедельника. Ну, не третьи, конечно, а вторые с хвостиком. Но в моем возрасте разница уже не принципиальна. Организм давно перестал торговаться и просто тихо ненавидит меня в ответ.

На пассажирском сиденье лежал телефон с открытым чатом агента. «Фото. Хоть какие-нибудь».

Хоть какие-нибудь. Как будто речь про сарай, а не про место, где мне было шесть.

Я об этом не думал. Давно научился. Все воспоминания складываю в дальний ящик и придавливаю сверху работой. Работа надежная. Работа не спрашивает, почему ты тогда выжил. Работа вообще мало о чем спрашивает, за что я ее и люблю.

А ящик, между прочим, не пустой. Там много чего лежит, если честно. Яблони. Отец с газетой на веранде, в майке, с папиросой в углу рта. Мать с тазом клубники, которую потом вечером превращают в варенье, и весь дом пахнет так, что слюна течет, пока не уснешь. И Саша. Саша, который учил меня ездить на велосипеде «Школьник», держал за седло, бежал рядом и орал: «Не смотри под колесо, смотри вперед! Вперед, Серый, а не под ноги!» Я смотрел под ноги. Падал. Он смеялся, поднимал и ставил обратно. Потом отпустил, и я поехал. Вперед. Сам.

Это, пожалуй, единственная вещь, которой он меня научил. Но самая главная.

Лес сомкнулся по обе стороны. Указатель с названием поселка сбили лет десять назад, и я ехал по памяти, по ориентирам, которые тело помнило лучше головы: кривая береза, развилка, овраг. Береза, кстати, все так же кривая. Хоть что-то в этой жизни стабильно.

Дорога становилась все хуже. Колея, лужи, корни. Машина прыгала на них, как больная лошадь, и я морщился на каждой кочке. Тут, помню, мы с отцом когда-то застряли на его «Москвиче». Он вылез, посмотрел на колесо и сказал фразу, которую я запомнил на всю жизнь: «Сынок, если машина встала, значит, она тебе что-то хочет сказать». Тогда я не понял. Мне было лет пять, и я думал, что машины умеют разговаривать только в мультиках.

Теперь, кажется, начинаю понимать.

На подъеме мотор чихнул.

— Только не сейчас, — сказал я вслух.

Чихнул второй раз, дернулся и заглох. Стрелки на панели упали в ноль, как по команде. Погасла магнитола. Погас навигатор.

Повернул ключ. Тишина. Еще раз. Тишина.

Вышел, поднял капот. Аккумулятор новый, клеммы целые, предохранители на месте. Ничего. Просто мертвая машина посреди пустой дороги. Сколько я их перевидал, мертвых, но чтоб своя собственная…

Постоял, посмотрел на внутренности движка. Я в них ничего не понимаю, если честно. Моя машина, как и моя жена, давно живет своей жизнью, а я только плачу по счетам. Похлопал по капоту. Пнул колесо. Всё как положено у настоящего мужика в такой ситуации. Не помогло.

На телефоне оставалась одна палочка. Потом не осталось ни одной.

— Двенадцать километров до трассы, — пробормотал я. — Отлично. Просто, сука, отлично.

Вот ведь судьба-злодейка. Взять банду из шести человек с обрезом на крыше мне нипочем, а с кучей железа, которое отказалось ехать, я справиться не могу. Говорят, что в жизни всё компенсируется. Видимо, чтобы у меня не слишком кружилась голова.

Я уже решил топать пешком, когда услышал звук. Низкий, натужный гул, какого не слышал лет тридцать. Так ревут дизели старых автобусов, когда берут подъем на второй передаче. Звук моего детства, мать его.

Из-за поворота выполз «Икарус».

Длинный, с гармошкой посередине, цвета выгоревшей охры. На лобовом стекле белела табличка: «45». Маршрут, которого здесь быть не могло. Его закрыли еще до того, как я поступил в институт.

Я замер. Профессиональная часть мозга, та самая, которая всегда включается первой, сама начала раскладывать факты по полочкам. Номерных знаков нет, ни спереди, ни сзади. Выхлопа нет. Двигатель ревет, а земля под ногами не дрожит. Ни хрена не дрожит. А она должна, я эти «Икарусы» всей задницей помню.

Какая-то часть меня, которая постарше и поумнее, уже тихо шептала: «Громов, не лезь». Но другая часть, которая сорок пять лет носит погоны и с детства не терпит неразгаданных загадок, шептала куда громче: «Интересно же».

Автобус встал точно напротив. Двери с шипением разошлись.

— Едете, гражданин? — крикнули из салона. — Не задерживайте, график!

Любой опер на моем месте сказал бы: не садись. Странная машина, странный водитель, странный номер. И я бы сам сказал это любому, и еще бы по шее добавил за дурость. Но ноги шагнули раньше головы, потом еще раз. В голосе водителя было что-то такое, будто он ждал именно меня. Давно ждал.

Я поднялся по ступенькам. Протянул руку к карману за деньгами, и тут же осознал, что в бумажнике лежат только современные купюры, с мостиками и памятниками, а с монетами у меня еще хуже. Мелочь в стаканчике на торпеде машины. Хорошо. Прекрасно.

— Талончик пробейте, — сказала женщина с авоськой, не поднимая глаз. — Вон компостер.

— У меня нет…

— На, горе луковое. — Она оторвала от рулончика бумажный билетик, сунула мне в руку. — Только сам пробивай, я за тебя не буду.

Я пробил. Компостер щелкнул тремя иголочками, как в детстве. Три дырочки. Я как дурак постоял, разглядывая их на свет.

В салоне пахло дерматином, пылью и чем-то давно забытым. Может быть, детством. Пассажиров было немного. Женщина с авоськой, из которой торчал хвост батона. Парень в клетчатой рубашке с гитарным чехлом. Двое школьников, шептавшихся над учебником.

И дед.

Дед сидел у окна, прямой, как жердь, в потертом пиджаке. На лацкане тускло краснела звезда. Орден Красной Звезды.

Я опустился на сиденье напротив. Автобус тронулся мягко, без рывка. Даже стакан в подстаканнике не звякнул, хотя стакана там и не было.

Проверил карманы. По привычке, профессионально. Удостоверение на месте: красное, с гербом, тисненое «Российская Федерация». Вот это уже веселее. Если сейчас меня спросят документы, придется объяснять, что за страна такая. Пистолет остался дома в сейфе. Ехать на дачу с оружием — паранойя. Теперь понимаю, что паранойя иногда бывает вполне здравой.

Телефон. Бумажник. Ключи. Служебная ксива. Часы «Касио» на руке. Всё, что у меня есть против целой эпохи.

Так, Громов. Думай. Версии. Я всегда начинаю с версий, это как молитва у верующих, только полезнее.

Версия первая: я сплю. Прямо за рулем, на подъеме, и всё это мне снится. Проверка простая: щипнул себя за запястье. Больно. Щипнул сильнее. Очень больно. Версия отпадает, если, конечно, во сне не бывает больно. Спросить не у кого.

Версия вторая: меня опоили. Кофе на заправке, пирожок. Нет, бред, я же сам брал, сам открывал. Хотя пирожок был дрянной, это да.

Версия третья: инсульт. Лежу себе где-нибудь в кювете, а мозг, пока не отключился, рисует красивое. Но тогда зачем автобус? Зачем дед? Почему именно Красная Звезда? Мозг у меня не такой творческий, ему бы поскорее пузырь с водкой нарисовать.

Версия четвертая: кино. Снимают какой-нибудь сериал про советское детство, и мне просто не повезло. Тогда сейчас из-за куста выйдет бородатый режиссер в клетчатой кепке и скажет: «Стоп, снято!» Я бы даже ему не стал бить морду. Почти.

Версия пятая я не называл даже про себя. Она была самая тихая и самая страшная.

Я сидел в автобусе и смотрел, как за окном проплывает лес. Знакомый лес. Тот самый. Только деревья были чуть ниже, чем должны быть, а просека, которую вырубили в девяносто первом, еще не прорублена.

Дальше пошло веселее. У развилки, где в моё время ржавел остов остановки, теперь стоял голубой павильон с настоящей крышей и табличкой «Совхоз „Заря“». Рядом дощатый киоск «Союзпечать» с газетами в стеклянной витрине. На обочине торчал щит, выцветший на солнце, с красными буквами на белом: «Решения XXV съезда КПСС — в жизнь!» Мимо прогрохотал грузовик с бидонами, за ним проехала «Волга» цвета морской волны, а на лугу паслись колхозные коровы, такие настоящие, что я чуть не потянулся пощупать. Я ведь рос в городе и коров видел только по телевизору.

Я смотрел и ловил себя на странной мысли: красиво. Никакого мусора вдоль дороги, никаких рекламных плакатов с улыбающимися юристами, никаких антенн на каждом холме. Даже воздух другой. Пахло травой, дымом и нагретой на солнце пылью.

И сразу злость. Красиво, да? А через три дня тут будет красиво совсем по-другому.

— Красивая награда, — сказал я деду, лишь бы что-то сказать. — За что, если не секрет?

— За Берлин.

Я моргнул. Считать я умею. Если этот человек брал Берлин в сорок пятом, ему сейчас под сто. А деду было лет шестьдесят, от силы шестьдесят пять. Ну и как это понимать?

— Простите, — осторожно начал я, — вы, наверное, имеете в виду…

— Не «наверное», — сухо отрезал дед и отвернулся к окну.

Я присмотрелся к ордену. Эмаль свежая, ни одной царапины, винт на тыльной стороне блестит так, будто его только что выдали. Колодка с красной ленточкой, на ленточке пятнышко от щей, или что там старики на пиджак роняют. Настоящий. Не копия. Вопрос только, чей и откуда.

— Ты, сынок, не пялься, — добавил дед тихо, не поворачивая головы. — Награда не картина.

— Извините.

— Извиняться потом будешь. Когда выходить станешь, оглядывайся. Назад дорогу не спрашивай, сама найдется.

Фраза повисла в воздухе. Я хотел переспросить, что он имеет в виду, но дед уже смотрел в окно с таким видом, будто вообще ничего не говорил. Старики, они такие. Скажут, а потом отпираются.

Парень с гитарой хмыкнул. Женщина с авоськой вздохнула, как вздыхают над чужой глупостью. Школьники замолчали и уставились на меня с живым интересом, как на обезьяну в зоопарке. Вот так, наверное, и чувствует себя человек, который зашел не в ту квартиру.

Женщина с авоськой, видимо, решила, что раз уж меня никто не прогнал, то можно и поговорить. Она придвинулась поближе и спросила без всякого вступления:

— К кому едете, молодой человек? На дачи?

— На дачи, — сказал я. — К знакомым.

— К знакомым, — повторила она с такой интонацией, будто это слово у нее вызывало ряд вопросов. — А одеты-то. Это что же, из Москвы? К Олимпиаде специальные такие делают?

Я посмотрел на свою куртку. Обычная ветровка, синяя, с логотипом производителя. В 2019 году на ней никто бы не оглянулся. Здесь она выглядела так, будто я прилетел с Марса.

— Из Москвы, — сказал я, потому что отрицать это было бессмысленно. — Командировка.

— То-то я смотрю, — удовлетворенно сказала она. — Нынче все едут. Столица готовится. Моя племянница, знаете, в Лужниках буфетчицей устроилась. Говорит, чешский пивной автомат привезли. Нальешь кружку, а он сам считает деньги!

— Надо же, — сказал я.

— Вот-вот. Ну, ничего, скоро и до нас дойдет.

Не дошло, хотелось мне сказать. Но я промолчал. Про автоматы я вообще молчал, потому что не знал, что еще говорить.

Один из школьников, рыжий, с оттопыренными ушами, не выдержал и наклонился к другу.

— Слышь, Колян, а он, походу, нерусский. Одежда какая-то не такая.

— Сам ты нерусский, — шепотом ответил Колян. — Это, может, из Прибалтики. Там всегда красивше одеваются. Ты Олимпиаду-то ждешь?

— Ждем-то ждем, а на мишку меня мать не пустит.

— Дурак, мишка — это символ, на него не ходят, он в телевизоре.

Парень с гитарой вытащил свою «шестиструнку» из чехла, потрогал колки, и негромко запел. Не для публики, а так, для себя. «Охота на волков». Хрипловато, с надрывом, подражая оригиналу.

— Тише ты, — шикнула на него женщина с авоськой, но без злости. — Люди едут.

— А что люди? Люди слушают, — ответил парень и взял следующий аккорд.

Достал телефон. Экран был черным. Не разряженным, а просто черным, как стекло, как будто его там никогда и не было.

На соседнем сиденье лежала газета. Я взял ее машинально. Бумага мягкая и чуть влажная, будто ее только что привезли из типографии. Заголовок через всю полосу: «Москва принимает Олимпиаду!»

Перечитал заголовок. Потом посмотрел на дату в углу.

Дата была сегодняшней. Типографская краска осталась на пальцах серыми пятнами.

Это был не розыгрыш. Это был не сон. Сон, в котором ты чувствуешь запах типографской краски и боль в замерзших коленях, — это уже не сон, это жизнь, только очень кривая. Если бы кто-нибудь устроил мне такое в отделе, то выпотрошил бы потом всех, кто в курсе. Но здесь никого не было. Только я, дед с орденом и вагон людей, которые смотрели на меня, как на нормального человека, который зачем-то нервничает.

— Товарищ, — окликнул я водителя, и голос прозвучал хрипло. — Какое сегодня число?

— Двадцать четвертое июля, — откликнулся тот, не оборачиваясь. — Тысяча девятьсот восьмидесятого.

Парень с гитарой за моей спиной вдруг перестал играть. Видимо, увидел мое лицо.

Двадцать четвертое июля. Четверг. Значит, завтра, двадцать пятого, умрет Высоцкий. Я это знаю так же твердо, как таблицу умножения. Вся страна узнает об этом в пятницу вечером, а в субботу будет стоять у Таганки. И этот парень, который сейчас напевает «Охоту на волков» на заднем сиденье, еще не знает, что завтра у него будет черный день. Бедолага. Вот что значит знать будущее: идешь среди людей, как среди приговоренных, и ничего не можешь им сказать.

А двадцать седьмого…

Нет. Об этом позже.

Я встал. Сам не знаю зачем: ноги подняли. Подошел к водителю и наклонился к самому уху.

— Мужик, остановись. Мне здесь выйти.

— Не положено, гражданин, — отозвался тот, и снова не обернулся. — Остановка по требованию только у «Березовой». До «Березовой» потерпите.

— Где «Березовая»?

— А вон, прямо за поворотом.

За поворотом стояла дача моего отца.

Я вернулся на место.

Вот тут, по-хорошему, нужно было бы признаться самому себе в главном. В том, что я не просто боюсь. Я знаю, что случится в этом доме через три дня. Не по документам, не по протоколам. По памяти. Той самой, которую я придавил в дальний ящик и сверху поставил сейф.

Мне было шесть. Я сидел в простенке между стеной и обшивкой веранды, в узкой щели, где отец хранил банки с краской. Маленькая щель, на ширину плеч ребенка. Я там прятался в прятки и в тот день, как выяснилось, спрятался навсегда. Мать сказала мне: «Сиди тихо, Серёженька, пока мы не позовём». Мы не позвали. Никогда. Я просидел там до утра, а утром пришли чужие люди с фонарями и вытащили меня за шиворот.

Остальное я знаю только по рассказам. Рассказывали мне те, кому по должности положено было рассказывать. Сухо, обстоятельно, без деталей. Деталей, впрочем, я и не просил.

И вот теперь я еду туда, в этот день, на этом долбаном «Икарусе», с красным удостоверением несуществующей страны в кармане.

Ну здравствуй, дача. Сел. Руки у меня дрожали, как у алкоголика с утра. Профессионал, называется. Полковник. Я смотрел на свои руки и думал: интересно, а что будет, если я сейчас проснусь? И еще интереснее: что будет, если нет?

Автобус вошел в поворот. За окном замелькали сосны, а за соснами, знакомый до каждой дощечки, показался забор отцовской дачи. Свежевыкрашенный. Целый.

Зеленый штакетник, который отец красил каждый год в мае, ругаясь на комаров. Калитка с проволочной петлей вместо щеколды. Над забором кудрявилась яблоня, та самая, «белый налив», с которой я однажды упал и сломал руку. На заборе сидела кошка. Рыжая. Живая. Я эту кошку, получается, забыл, а она вот она: жмурится на солнце и вообще не подозревает, что в моем времени ее нет уже сорок лет.

Из трубы летней кухни тянулся дымок. На веревке между яблонями сушилось белье: простыни, полотенца, мужская майка и маленькие шорты. Мои. Шестилетние, в клеточку.

У меня перехватило дыхание. Не от страха, не от шока. Просто от какой-то глупой, детской обиды на жизнь: ну надо же, всё на месте. Всё живое. Только я один вернулся не вовремя.

Газета выскользнула из пальцев.

Тысяча девятьсот восьмидесятого.

За три дня до того, как здесь убили мою семью.

Глава 3. Дача.

Автобус остановился точно у калитки. Без скрипа тормозов, без толчка, будто кто-то аккуратно поставил его на стоп-кадр.

— Березовая! — объявил водитель. — Кто выходит, граждане? Не задерживаемся!

Выходил, конечно, я. Больше никто. Женщина с авоськой уткнулась в свой батон, школьники делали вид, что учат уроки, парень с гитарой смотрел в окно. Дед с орденом сидел неподвижно, как памятник самому себе. Я встал, пошел к выходу, и у самых дверей за спиной раздался негромкий, сухой голос:

— Оглядывайся, сынок.

Я обернулся. Дед по-прежнему смотрел в окно. Никто больше на меня не глядел. Все были заняты своими делами, будто меня и не было.

Двери с шипением сомкнулись у меня за спиной, и «Икарус» тронулся. Я шагнул в сторону, чтобы не попасть под колеса, потом повернулся, чтобы проводить его взглядом. И вот тут, прямо в эту секунду, я понял, что имел в виду дед.

Дорога была пустая. Совершенно пустая. Ни автобуса, ни пыли, ни звука мотора. Метра четыре назад он стоял тут, огромный, охристый, пахнущий дерматином, а теперь только мошкара звенела над колеей, и пахло нагретой травой. Минуту назад был, а теперь как корова языком слизнула.

Я постоял, глядя на пустую дорогу. Потом сказал вслух:

— Ну, понятно.

Хотя ни хрена не понятно, конечно. Но надо же было что-то сказать.

…Калитка. Я положил на нее ладонь и почувствовал под пальцами шершавое дерево, нагретое солнцем. Настоящее. Не бутафорское. Заноза тут же вошла под ноготь, как и положено, и я зашипел, а потом чуть не рассмеялся. Заноза в этой калитке сидела у меня еще в шестилетнем возрасте. Та самая или нет, не знаю, но, зуб даю, та же.

За забором слышались голоса. Негромкий разговор, звон посуды, кто-то напевал. Женский голос. Тихо так, себе под нос, без слов. Мелодия была простая, полузабытая, из тех, что в детстве слышишь сквозь сон, когда мать на кухне перемывает посуду. Я не вспомню, как она называется. Но я узнал бы ее среди тысячи.

Я стоял и боялся открыть калитку.

Тут надо объясниться. Я человек не робкий. Я хожу под стволы, веду допросы, которые заканчиваются чьим-то нервным срывом, подписываю документы, от которых потом у людей пропадает сон. Но передо мной была обычная садовая калитка, и я не мог ее открыть. Потому что за ней были они. Живые.

Первый раз за тридцать девять лет.

Давай, Громов. Думай. Ты опер или кто? Правила простые.

Правило первое: ты ничего не знаешь. Как попал сюда, что случилось, почему. Выяснишь позже.

Правило второе: ничего не меняй. Совсем. Я в девяностых смотрел «Назад в будущее» на затертой кассете. Там парнишка нечаянно подвинул чью-то судьбу, и фотография на его глазах начала исчезать. Кино, конечно. Но вдруг не кино? Чихнешь не вовремя, и кто-то вообще не родится.

И правило третье, самое тяжелое: через три дня они все погибнут. Все. Если я ничего не сделаю.

Первое и третье не сочетались друг с другом вообще никак. Ну, значит, придется как-нибудь.

Я нажал на калитку.

Она открылась с тем же самым скрипом. Как будто не было этих лет, этих похорон, этих детдомов и погонов, этих чемоданов в прихожей. Скрип, и всё.

Дача выглядела так, как я ее помнил, только лучше. Как будто кто-то взял мой детский рисунок и раскрасил его. Бревенчатый дом с зеленой верандой. Крыльцо с резными перилами. Грядки с клубникой слева, помидоры в теплице справа, яблони за домом. Под яблоней стоял стол, накрытый клеенкой в клетку. На клеенке самовар, блюдо с пирожками и чашки с красными цветочками. Рыжая кошка, которая минуту назад сидела на заборе, теперь вальяжно умывалась на крыльце.

— Вам кого, молодой человек?

Голос был совсем рядом. Я повернул голову, и мир остановился.

Она стояла в дверях летней кухни с тазом в руках. В цветастом ситцевом халате, в косынке, с засученными по локоть рукавами. Живая. Господи, какая живая. Мне сорок пять, и я смотрел на женщину, которой было сорок семь. Она была почти моей ровесницей, а мне все равно хотелось залезть к ней на колени. Светловолосая, чуть курносая, с крошечной родинкой над левой бровью. Я эту родинку забыл. Я думал, что ее не было. Была.

Мама.

Я открыл рот. Закрыл. Опять открыл. Из горла не вышло ни звука.

— Вам плохо? — спросила она встревоженно. Поставила таз на крыльцо и подошла ближе. Прямо ко мне. От нее пахло дымом, мылом и чем-то сладким. Ванилью, кажется. — Вы бледный какой-то. Жарко, правда? Воды хотите?

— Нет… — выдавил я. — Спасибо. Я… Добрый день.

— Добрый.

Она смотрела на меня внимательно, без страха, но с тем особым вниманием, с каким смотрят на чужого человека, забредшего в твой двор. Я мысленно перебирал варианты. Сказать, что ошибся адресом? Тогда уйду, и всё. Но куда мне идти? Автобуса нет, до трассы двенадцать километров, а до убийства три дня. Нет. Только вперед.

Тут профессиональная сторона мозга наконец-то включилась и взяла меня за шкирку.

— Простите за беспокойство, — сказал я как можно ровнее. — Я из Москвы. Центральный аппарат МВД. Приехал по службе. Мне нужен Александр Николаевич Громов.

— Саша? — Она вздрогнула. Я увидел, как у нее вся кровь отлила от лица. Какая-то секунда, и она сжала руки на переднике. — Что-то случилось? Что-то с ним?

— Нет, нет, ничего не случилось, не волнуйтесь. С ним всё в порядке. Наоборот. Это по работе. Я должен помочь ему с одним делом.

— А-а, — выдохнула она с таким облегчением, что у меня внутри что-то дрогнуло. — Господи, я думала… Вы меня напугали. Знаете, как оно бывает, когда сын в милиции: каждый стук в дверь, и сердце в пятки. Он у нас на дежурстве сегодня, но к вечеру обещал быть. Он всегда на дачу в четверг приезжает, на ночь. Проходите, пожалуйста. Чайку попьете.

Я сделал шаг и остановился.

— Меня, кстати, зовут Сергей, — сказал я, и вот тут язык меня подвел. — Сергей Николаевич. Седов.

— Сергей Николаевич! — удивилась она и вдруг улыбнулась. Ах, эта улыбка. Я потом долго не мог вспомнить, что именно было в ней такого, от чего хотелось вставать на колени. — Надо же. А у меня тоже есть Сергей Николаевич. Младший. Видите, как совпало.

— Вижу, — сказал я. — Совпало.

Врать матери — паршивое дело, вы не знаете. Я могу врать преступнику, могу врать начальству, жене вот только не научился. А тут я стоял и врал ей в лицо, в такое открытое, доверчивое лицо, и каждое слово застревало в зубах. Но надо. Надо, Громов. Ради нее.

— Вера Петровна, — представилась она, протянув руку. Ладонь была теплая, мокрая от воды, с шершавыми пальцами. Рука, которая когда-то держала меня за шиворот и вытирала нос платком. — Вы проходите, не стесняйтесь. Коля! Коля, к Саше человек из Москвы приехал!

…Коля.

Он вышел из дома, пригибаясь под низкой притолокой, как всегда, потому что рост его не вписывался в дачные размеры. Высокий, плечистый, в старой тельняшке, с газетой подмышкой. Лет пятьдесят пять, а на вид все шестьдесят. Усталое лицо инженера, привыкшего решать чужие проблемы, и седина на висках, которая рано пришла и осталась. В углу рта у него торчала папироса. «Беломор», судя по запаху. Он вынул ее двумя пальцами, посмотрел на меня и закашлялся.

Я вздрогнул.

Это был сухой, скребущий кашель, который я знал по заключению о вскрытии, лежавшему в архивном деле на пятнадцатой странице. Там было написано коротко и сухо, как всегда пишут о смерти: «злокачественное новообразование правого легкого, поздняя стадия, давность процесса не менее восьми месяцев». Восемь месяцев. Вот они. Сидят в его груди и тикают, как будильник. Он даже не знает.

— Николай Иванович, — сказал отец и протянул мне руку. Пожал крепко, по-мужски, слегка сжав костяшки. — Вы, значит, из Москвы.

— Так точно. Центральный аппарат.

— Хм. Далековато забрались. — Он затянулся, посмотрел на меня оценивающим взглядом. Таким, каким смотрит человек, который всю жизнь считал, проверял и перепроверял чужие расчеты. — А документы у вас имеются?

Я знал, что этот вопрос будет. Знал, но все равно внутри екнуло. Ладонь легла на карман, где лежало красное удостоверение с золотым гербом новой России.

— Имеются, Николай Иванович, — сказал я. — Но у нас с этим особый порядок. Командировка негласная, дело щекотливое, удостоверение предъявляю только непосредственному начальству Александра Николаевича. Лично ему и в руки. Звонить на работу не нужно, это в интересах следствия. Надеюсь, вы понимаете.

Отец хмыкнул.

— Ишь ты, — сказал он. — Негласная командировка. Прямо как в кино. Ну ладно. Родина, она тайны любит. Только знайте, молодой человек: в моем доме, пока я жив, гости с пустыми руками не уходят. Вера, чай сообрази!

— Уже, Коля, — отозвалась мать. — Садитесь, Сергей Николаевич.

И я сел.

За тем самым столом под яблоней, на том самом табурете с трещиной на ножке. Передо мной выстроились чашки с красными цветочками, блюдо с пирожками, самовар, из которого шел тонкий дымок. Мать наливала чай, отец сидел напротив, глядя на меня поверх очков, а над нами шумели яблони, и в траве стрекотал кузнечик.

— Пирожки с капустой, — сказала мать. — Берите, не стесняйтесь, свежие.

Я взял. Откусил. И тут во рту у меня всё взорвалось.

Я никогда не рассказывал никому, что утром на заправке мне вспомнился этот вкус. Я думал, что сошел с ума, что брежу. Нет. Просто в семь утра, в двух тысячах километров от моего детства, мне кто-то подсунул на заправке дрянной пирожок, и мозг, как последняя тварь, начал вспоминать. А теперь вспомнил до конца.

Тесто тонкое, хрустящее по краям. Капуста сладкая, чуть с корицей. Пахнет маслом, домом и летом.

— Ну как? — спросила мать, глядя на меня. Глаза у нее были светло-серые, лучистые.

— Очень вкусно, — сказал я хрипло. — Очень, Вера Петровна. Лучше я в жизни ничего не ел.

— Ну вот, — смутилась она и покраснела. — Скажете тоже. Обычные пирожки.

Нет, мама. Не обычные.

Я торопливо отвернулся и принялся изучать яблоню. Мне нужно было куда-то смотреть, чтобы не выдать себя.

И тут из-за спины матери, из-за ее халата, выглянула голова.

Мальчишка. Лет шести. Светлые вихры во все стороны, нос облупился от солнца, на коленке болтался зеленочный пластырь. Одет он был в клетчатые шорты и майку с Чебурашкой. Он смотрел на меня огромными серыми глазами, не мигая, как смотрят дети на всё непонятное, и пытался понять, опасен я или нет.

Я знал этого мальчика. Я знал его так хорошо, что мне стало физически плохо. Потому что видел его каждое утро в зеркале, пока брился. Не лицо, нет. Взгляд. Вот это выражение: настороженное и жадное. Мальчик, который уже тогда знал, что мир большой и не слишком добрый, но очень хочет ему поверить.

— Серёженька, не подглядывай, — мягко сказала мать. — Это дядя из Москвы. Поздоровайся.

— Здрасьте, — буркнул мальчик, не вылезая из-за ее халата.

— Здравствуй, — ответил я. Голос у меня сел до шепота. — Тебя… тебя Серёжа зовут?

— Ага. А вас?

— Меня тоже. Сергей.

Мальчик помолчал, подумал и вынес вердикт:

— Это нечестно. Двоих Серёж не бывает.

— Бывает, — сказал я. — Иногда бывает. Но это ненадолго.

Он нахмурился, не понял, но спорить не стал. Дети такие. Если им говорят что-то непонятное и серьезное, они просто запоминают на будущее, а потом, через тридцать лет, вспоминают и говорят: ах вот оно что. Я знаю. Я так делал.

— А вы настоящий милиционер? — спросил он вдруг.

— Настоящий.

— А пистолет у вас есть?

— Серёжа! — шикнула мать.

— Нет, не взял с собой, — честно сказал я. — Забыл дома.

— Эх, — разочарованно протянул мальчик и снова спрятался за халат.

Отец рассмеялся. Громко, раскатисто, так, что закашлялся, и кашлял долго, тяжело, мучительно, отмахиваясь от матери, которая бросилась хлопать его по спине.

— Бросай, Коль, — сказала она тихо. — Ну сколько можно. Я тебе сто раз говорила.

— Ты мне сто раз говорила, Вера, а я сто раз тебя слушаю, — отозвался он, вытирая рот платком. — Ничего, пройдет. Это с мороза, в смысле с жары. От пыли.

Я смотрел на платок в его руке. На белом хлопке остался розовый след. Едва заметный. Мать этого не видела. Он спрятал платок в карман так быстро, что я чуть не пропустил.

Ну, Николай Иванович. Значит, ты знаешь.

…После чая я попросился осмотреть дом. «Профессиональная привычка», — сказал я. Мать растерянно кивнула, отец только пожал плечами. Я вошел один. Деревянные ступеньки скрипели под ногами по-старому. Веранда, обшитая вагонкой. Стол с клеенкой. Керосиновая лампа на подоконнике. Бабушкин буфет с отбитой ручкой. Полки с банками. Все на месте, все как в моей памяти, только гораздо живее.

Я шел вдоль стены и вел ладонью по гладкой, чуть прохладной вагонке. Дошел до угла у печки. И остановился.

Вот оно.

Узкая вертикальная щель между вагонкой и бревном, шириной в плечи ребенка. Отец, когда строил веранду, сделал обшивку не вплотную, чтобы не гнило дерево. Получился простенок. Он держал там банки с краской, пустые бутылки, ящик с инструментами. Мальчишка с помощью табуретки мог туда залезть. Мальчишка и залезал. Часто.

Я постучал костяшками по доске. Звук был глухой, пустой.

— Там у меня краска хранится, — сказал отец за спиной. Я не слышал, как он вошел. — Сергей Николаевич, вы чего? Ищете что-то?

— Нет, — сказал я. — Просто… любопытно. Строили сами?

— Сам. — Он подошел, встал рядом, тоже постучал по доске. Спокойно, по-хозяйски. — Хотел сделать обшивку вплотную, да Вера говорит, дерево дышать должно. Вот и вышла дыра. Ну да ничего, пригодилась. Только пацан мой вечно туда лазит, прячется, как мышь. Я ему сто раз говорил: не лазь, там гвозди, поранишься. А он как об стенку горох.

— Заколотите, — сказал я.

— А?

— Заколотите, Николай Иванович. Щель эту. Пока он не поранился.

Отец удивленно посмотрел на меня. Потом на стену. Потом снова на меня.

— Надо бы, — согласился он. — Руки не доходят. Но вы правы. Хорошо, на выходных займусь.

Выходные. Ха.

Я отвернулся, чтобы он не увидел моего лица.

…К вечеру стемнело быстро, по-летнему, густо и тепло. Зажглись лампочки в абажурах, над ними закружились ночные бабочки. Мать накрыла на веранде ужин. Яичница, огурцы, деревенский творог со сметаной, холодный квас. Мальчишка сидел рядом со мной, болтал ногами и рассказывал про жука, которого поймал утром в спичечный коробок. Показал. Жук был рогатый, сердитый, с блестящей зеленой спинкой.

— Я его не убиваю, — серьезно заявил он. — Я его просто изучаю. А завтра отпущу.

— Правильно, — сказал я. — Живых надо отпускать.

— А вы почему такой грустный?

— Я не грустный. Я просто устал. Дорога была длинная.

— А далеко вы ехали?

— Далеко, Серёжа. Очень далеко.

В эту минуту во дворе затарахтел мотоцикл.

Звук приближался: сначала издалека, потом все громче. Низкое, рокочущее тарахтенье «Явы», которую ни с чем не спутаешь. Сердце у меня ухнуло куда-то под ребра. Мать поднялась из-за стола.

— Сашенька приехал!

Хлопнула калитка. Мотор затих. По дорожке зашагали сапоги: твердо, уверенно, по-хозяйски. Я встал. Не потому что надо, а потому что ноги не держали сидя.

Он вошел на веранду, пригибаясь под притолокой, как отец. Высокий, широкоплечий, в милицейской форме, с кобурой на ремне и фуражкой под мышкой. Светлые волосы слегка взъерошены ветром. Загорелое усталое лицо, на котором играла та самая, прищуренная улыбка, от которой в моей квартире, в бумажнике, на потертой фотографии у меня сжималось в груди последние тридцать лет.

— Мам, пап, привет! Серый, ты что тут делаешь? Спать пора, а ты всё… — Он осекся и посмотрел на меня.

Старший лейтенант Александр Громов. Двадцать семь лет. Живой.

Я видел, как он меня оценил. Быстро, одним профессиональным взглядом: рост, сложение, куртка, ботинки, руки. Взгляд скользнул по моему лицу и замер на долю секунды. Я понял, что он что-то заметил. Что именно, не знаю. Может, похожесть: тот же нос, те же скулы. Может, просто чутье. Он хороший опер был, мой брат. Думаю, лучший из нас двоих.

— Саша, — сказала мать торопливо, — это к тебе. Из Москвы. Сергей Николаевич. По службе.

Улыбка медленно сползла с его лица.

— Из Москвы, — повторил он ровно. — Ко мне. На дачу. В четверг вечером.

— Так точно, — сказал я.

— Документы.

Одно слово. Не вопрос, не просьба, а команда. Голос стал чужим, жестким, на тон ниже. Вот это мой брат. Не тот добродушный увалень с фотографии, а оперативник, который в двадцать семь лет уже вел дело, о котором шепотом говорили в коридорах.

Рука его, как бы невзначай, легла на кобуру.

Я улыбнулся. Не потому что было смешно. Потому что, если не улыбнуться, я бы заплакал.

— Здравствуй, Александр Николаевич, — сказал я. — Разговор есть. Без свидетелей. И документы я покажу тебе одному.

Он молчал секунд пять. Пять долгих, тяжелых секунд, за которые на веранде стало так тихо, что слышно было, как жук стучит в спичечном коробке.

— Пойдем, — наконец сказал он. — Пройдемся за дом.

Мы вышли. Я шел за ним по темной тропинке, мимо теплицы, мимо грядок, и чувствовал спиной его взгляд. Прямо сквозь пиджак, сквозь ребра, сквозь все мои сорок пять лет.

У поворота я не выдержал и оглянулся.

В окне веранды, залитом желтым светом, стоял мальчик. Маленький. Босой. Он прижался носом к стеклу и смотрел мне вслед не мигая, серьезно, по-взрослому, как смотрят на того, кто тебе страшно знаком, но никак не вспомнить откуда.

Он смотрел на меня.

А я смотрел на него. И мне казалось, что он вот-вот что-то скажет.

Глава 4. Документы

За баней было темно, как в кармане у прокурора.

Саша остановился у поленницы и развернулся ко мне. Луна вылезла из-за яблонь ровно в ту секунду, когда в его руке появился «Макаров». Без суеты, без рывка. Просто была кобура, а стал пистолет.

— Руки, — сказал он тихо. — Чтоб я их видел.

Я поднял ладони до плеч. Не выше. Выше поднимают те, кто боится, а я не боялся. Странное было ощущение: на тебя смотрит ствол, а ты стоишь и думаешь, что у брата, оказывается, родинка на шее, под ухом. На фотографии не видно. Тридцать девять лет носил фотографию и не знал про родинку.

— Документы, — повторил Саша. — Медленно. Двумя пальцами.

— Не покажу.

— Тогда я тебя сейчас положу мордой в крапиву и повезу в отдел. Там покажешь.

— Повезёшь, — согласился я. — На «Яве». Меня, в наручниках, сорок километров по ночи. Я сзади, ты спереди. Ты хоть раз пробовал так возить? Я пробовал. На первой же кочке задержанный бьёт тебя лбом в затылок, и дальше вы едете в кювет вдвоём.

Он моргнул. Чуть-чуть. Но я увидел. Молодой ещё. Учится.

— Ладно, — сказал я. — Давай по-другому, Александр Николаевич. Давай ты будешь спрашивать, а я отвечать.

— Кто ты такой?

— Неправильный вопрос. Правильный: почему про меня никто не позвонил. Если б из Москвы ехал проверяющий, твой начальник уже неделю бы бегал по отделу с мокрой спиной. А он не бегает. Так?

Саша промолчал. Значит, так.

— Не позвонили, потому что я попросил не звонить, — сказал я. — Потому что у тебя в отделе течёт, лейтенант. Звонок дошёл бы не до тебя одного.

Ствол не шелохнулся. Но в глазах у него что-то сдвинулось, как засов.

— С чего ты взял?

— С того, что ты ходишь с рукой на кобуре даже на родной даче. С того, что, когда мать сказала «из Москвы», ты не обрадовался, а побелел. Ты ждёшь гостей, Саша. Только не таких, как я. Ты ждёшь людей в форме.

Вот тут я попал. Я это почувствовал всей кожей, как чувствуешь, когда отмычка проворачивается в замке. Саша медленно выдохнул.

— Что ты знаешь про форму?

— Знаю, что они ходят в нашей. Знаю, что останавливают машины, как гаишники, а потом в машинах остаются трупы. Знаю, что ты вышел на них ближе, чем кто-либо. И знаю, что ты уже кому-то об этом сказал.

Тут я, конечно, рисковал. Про форму я не знал ничего. Я знал только одно: что мой брат, живой и здоровый, стоит под луной с пистолетом и смотрит на любого чужака как на убийцу. Значит, убийцы для него на чужаков не похожи. Значит, похожи на своих. Дальше простая арифметика. Кто похож на мента больше, чем мент?

— Ты кому-то сказал, — повторил я. — Вчера или сегодня. Начальству, на планёрке. И теперь думаешь, правильно ли сделал.

Долгая пауза. Где-то за забором брехнула собака, ей ответила другая.

— А если я сейчас выстрелю? — спросил Саша спокойно. — Тебя никто не найдёт. Ты же негласный.

— Не выстрелишь.

— Почему?

— Потому что смотришь вперёд, а не под ноги.

Я сам не понял, как это вылетело. Само. Из того дальнего ящика, который я в машине так старательно придавливал.

Саша дёрнулся, будто его ударили.

— Как ты сказал?

— Ну, говорят же так. Не смотри под колесо, смотри вперёд.

— Это я так Серого на велике учу. — Голос у него сел. — Неделю назад. Тут, на просеке. Ты откуда это взял?

Вот так, Громов. Молодец. Сорок пять лет, полковник, а язык как у Лиса.

— Так всех учат, — сказал я и, клянусь, ни слова не соврал. — Меня старший брат так учил.

Он смотрел на меня ещё секунд десять. Потом опустил ствол. Не убрал, нет. Просто опустил. Ночь сразу стала теплее градуса на три.

— У тебя есть время до утра, — сказал Саша. — До утра ты мне рассказываешь всё, что знаешь, а я думаю. Утром решу. Если решу не так, повезу тебя в отдел, и мне плевать на кочки.

— Договорились.

— И руки опусти. Смешно смотреть.

Я опустил. Хорошая это штука, оказывается, когда младший брат тобой командует. Даже если он старший.

...Сидели мы на ступеньках бани, в темноте, чтобы с веранды не было видно. Саша курил «Яву». Я не курил двенадцать лет, но взял сигарету, потому что дают. Табак был сырой и злой, как вся эта эпоха, и после второй затяжки меня чуть не вывернуло.

— Не куришь, что ли? — хмыкнул Саша.

— Бросил.

— Это как?

Хороший вопрос. В восьмидесятом бросить курить — это всё равно что бросить дышать. Никто не понимает зачем.

Опер операм всегда в конце концов рассказывает, потому что больше некому. Жене не расскажешь. Матери тем более.

Банду в отделе звали «гаишниками». Первый раз они вылезли в марте, на Рязанке. Остановили «Жигули» с цеховиком из Люберец, жезлом махнули, всё чин по чину. Цеховика с водителем нашли через неделю в лесополосе, а из багажника пропало сорок тысяч рублей, которые цеховик вёз неизвестно кому и неизвестно за что. Заявлять было некому. В мае взяли машину с выручкой из ресторана. Двое мёртвых. В июне инкассаторская «Волга» у совхоза. Трое. И все три раза свидетели, которые потом отыскались, говорили одно и то же: милиционеры. Настоящие. В форме, с жезлом, с «Уазиком» на обочине.

— Москва на ушах, — сказал Саша. — Олимпиада идёт, иностранцев полно, а у нас на трассе менты инкассаторов кладут. Сверху сказали: чтоб до закрытия было тихо. Тихо, понимаешь? Не «чтоб поймали», а «чтоб тихо».

— Понимаю, — сказал я. Я понимал это лучше, чем он мог себе представить. Через тридцать девять лет мне будут говорить то же самое. Теми же словами.

— Тихо не будет, — сказал я. — Неделя будет чёрная. Завтра начнётся.

— Это ты о чём?

— Так. О своём.

Он покосился на меня, но переспрашивать не стал. Запомнил. Я видел, что запомнил.

— А три дня назад я нашёл свидетеля. Настоящего. Сторож с автобазы в Малаховке. Видел, как они переодевались в гараже. Видел машину и номер. И одного в лицо разглядел.

— Кому ты доложил?

Саша замолчал. Потом нехотя:

— Начальнику. Майору Кривцову. И на планёрке в среду сказал, что есть свидетель. Без фамилии. Только район.

— Без фамилии, — повторил я. — Только район. Саш, в Малаховке сколько автобаз?

Он не ответил. Можно было не отвечать. Одна там была автобаза. Одна.

Я сидел и чувствовал, как у меня по спине бежит холодок. Вот оно. Вот откуда всё пошло. Не от банды даже, от планёрки. Мой брат, честный пацан, двадцать семь лет, сказал своим, что вышел на след. А свои сделали выводы. И через три дня приехали сюда, на дачу, где он ночует по четвергам и в выходные.

Дело, кстати, я так и не прочитал. Его утратили при переезде. А вот заключение о вскрытии отца я читал. Его подшили вовсе не в уголовное дело, а в моё личное, детдомовское, к справке о смерти родителей. Обычная бумажка: умер от огнестрельного ранения, а попутно, мелким шрифтом, рак правого лёгкого, поздняя стадия. Я выпросил эту папку у директрисы, когда мне исполнилось восемнадцать. Пятнадцатая страница. Уголовные дела у нас при переездах теряются, а детдомовские бумажки нет. Кому они нужны, чтоб их терять.

— Свидетеля надо забирать, — сказал я. — Сегодня. Сейчас.

— Ночью? Без машины? Ты чего, — Саша посмотрел на часы. — Первая электричка в пять сорок. С утра заберу и спрячу у тётки в Кратове.

— С утра может быть поздно.

— Слушай, Седов, или как тебя там. Ты тут командовать не будешь. Утром. Я сказал.

Упрямый. Отцовский характер. И мой, получается.

...Спать меня положили на веранде, на раскладушке. Мать постелила свежую простыню, хрустящую, пахнущую солнцем, и принесла подушку в наволочке с вышитыми васильками. Я лёг и уставился в потолок. Раскладушка стояла в метре от простенка. В метре от той самой щели.

Я лежал и думал. Однажды я сказал себе, что детство осталось где-то за две тысячи километров. Красиво сказал, как в книжке. Враньё. Оно в сорока минутах на машине. И в тридцати девяти годах. Годы, правда, на машине не проедешь, тут нужен «Икарус».

В половине второго по дороге прошла машина. Без фар.

Я услышал её раньше, чем увидел. Мотор работал на холостых, накатом, будто водитель боялся лишний раз нажать на газ. Шуршал гравий. Я встал, босиком подошёл к окну, прижался к косяку сбоку, как учили. На дороге медленно проползла тёмная тень. «Уазик». Или «Нива». В темноте не разберёшь. Остановилась у соседней калитки, постояла минуту, будто принюхивалась. Потом так же без фар покатила дальше, к лесу.

Разведка. Классика. Смотрят, где стоит мотоцикл, где горит свет, сколько окон, где собака.

Значит, они уже знают, где ночует Саша. Значит, гости будут. Вопрос только когда.

— Дядя Серёжа.

Я чуть не подпрыгнул. Полковник, двадцать три года выслуги. Вот же позорище.

В дверях стоял мальчик в трусах и майке с Чебурашкой. Босой. В руках спичечный коробок.

— Ты чего не спишь?

— Жук шуршит, — объяснил Серёжа шёпотом. — А вы в окно смотрите. Там кто?

— Никого. Машина проехала.

— А почему без фар?

Вот ведь глазастый. Весь в меня.

— Экономят, — сказал я. — Бензин дорогой. Иди спать, Серёга.

Он постоял, подумал. Потом подошёл к стене у печки и постучал костяшкой по вагонке. Глухо.

— Тут моё место, — сказал он серьёзно. — Секретное. Я тут прячусь, когда в прятки, и меня никто не находит. Даже Саша. Только вы никому не говорите.

— Не скажу, — пообещал я. Горло перехватило, и голос вышел как у удавленника. — Никому. Слово офицера.

— А папа хочет заколотить.

— Знаю.

— Вы ему скажите, чтоб не заколачивал, ладно? Вас он послушает. Вы из Москвы.

Я смотрел на него и не знал, что ответить. Если отец заколотит щель, мальчику в воскресенье будет некуда спрятаться. А если не заколотит, мальчик в воскресенье спрячется туда и просидит до утра, пока чужие люди не вытащат его за шиворот. Хороший выбор, Громов. Как раз по тебе.

— Иди спать, — сказал я. — Утром разберёмся.

Он ушёл. Я лёг на раскладушку и до рассвета слушал дорогу. Больше никто не проехал.

...В пять двадцать Саша тронул меня за плечо. Глаза красные, тоже не спал.

— Поехали. Ты сзади.

— Передумал?

— Машину слышал ночью, — коротко сказал он. — Без фар.

«Ява» рванула с места так, что у меня клацнули зубы. Шлема мне не досталось. Ветер бил в лицо, пах росой и бензином. Саша гнал по просёлку, потом по шоссе, обгоняя молоковозы и сонные «Москвичи». Я вцепился ему в ремень.

До Малаховки мы долетели за сорок минут. Автобаза стояла на отшибе, за железной дорогой. Бетонный забор, ворота, будка сторожа. А рядом, через дорогу, домик сторожа. Деревянный, кривой, с геранью на окне.

Дверь домика была открыта.

Саша заглушил мотор метров за сто, и мы пошли пешком. Он впереди, с пистолетом. Я сзади, с пустыми руками.

Во дворе на верёвке висела рубаха. На крыльце лежала опрокинутая табуретка. В сенях пахло чем-то кислым и медным. Этот запах я знаю. Его ни с чем не спутаешь.

— Стой, — сказал я и придержал Сашу за рукав. — Глянь на пол.

На крашеных досках, прямо у порога, отпечатался свежий след. Сапог. Влажный, с песком. Песок ещё не высох, хотя солнце уже вовсю жарило.

— Минут десять, — сказал я. — Может, меньше.

Саша нырнул в комнату. Я за ним.

Сторож лежал между столом и кроватью. Пожилой мужик в майке, лицом вниз. Пульса не было. Ящики комода выдвинуты, бумаги на полу, матрас вспорот. Что-то искали.

— Записную книжку, — сказал Саша сквозь зубы. — Он мне говорил, что номер машины себе записал. В книжку. Я ему сказал: спрячь.

И тут за домом взревел мотор.

Мы выскочили во двор одновременно. Из-за сарая, с огородов, на дорогу вылетел жёлто-синий «Уазик» с полосой и надписью «Милиция» на боку. Вылетел, юзом развернулся на песке и рванул в сторону переезда. В заднем окне мелькнула фуражка.

— Сука! — заорал Саша и вскинул пистолет.

Хлопнуло два раза. Заднее стекло «Уазика» пошло паутиной. Машина вильнула, но не встала.

— К мотоциклу! — крикнул я.

Бежали мы так, будто нам по двадцать. Ему и было ненамного больше. А мне коленки орали благим матом, но кто их, коленки, спрашивал. Саша прыгнул в седло, я плюхнулся сзади, «Ява» взвыла, и мы понеслись.

«Уазик» шёл к переезду. Шлагбаум уже опускался, мигал красный, звенело. «Уазик» проскочил под ним, задев крышей полосатую палку, и та переломилась пополам, как спичка. Мы за ним.

Справа, метрах в трёхстах, гудел тепловоз. Длинно, надсадно. Грузовой состав, вагонов на сорок.

— Не успеем! — крикнул я Саше в ухо.

— Успеем!

Вот она, молодость. Двадцать семь лет и ни одного прожитого дня, чтоб начать сомневаться.

Из бокового окна «Уазика» высунулась рука с пистолетом. Грохнуло. Пуля ушла куда-то в кусты. Вторая выбила искру из асфальта у самого колеса. Саша бросил мотоцикл влево, вправо, и я понял, что он делает это не первый раз. Хороший мой брат. Отчаянный.

Мы влетели на рельсы, когда тепловоз был метрах в пятидесяти. Я видел его морду, лобовое стекло, белое лицо машиниста с открытым ртом. Мир на секунду стал очень тихим.

Проскочили.

Состав прогрохотал у нас за спиной, обдав горячим ветром и мазутом. А впереди, за переездом, дорога разбегалась тремя рукавами: в посёлок, в лес и на шоссе. И ни на одном из них «Уазика» не было. Как в воду.

Саша остановился, упёрся ногой в асфальт. Тяжело дышал.

— Ушли, — сказал он.

— Ушли, — согласился я. — Но кое-что оставили.

На обочине, там, где «Уазик» юзом ушёл с переезда, валялась фуражка. Милицейская, серая, с красным околышем. Я поднял её за козырёк двумя пальцами, как улику, и перевернул.

С изнанки, на подкладке, химическим карандашом было выведено: «Б. В.».

Чернила расплылись от пота. Но читалось.

— Это наша, — тихо сказал Саша. — Нашего отдела. У нас так подписывают, чтоб в раздевалке не путались.

— Знаю, — сказал я. И впервые за это утро соврал. Не знал. Догадывался.

...Райотдел помещался в двухэтажном жёлтом доме с колоннами, бывшей купеческой лавке. У крыльца стоял «Уазик». Жёлто-синий. Целый. Со всеми стёклами. Это ничего не значило: их у отдела было три.

— Товарищ со мной, — бросил Саша дежурному, и тот даже глаз не поднял. Восьмидесятый год: ни турникетов, ни пропусков. Рай для шпиона.

Майор Кривцов оказался круглым, лысым и потным. Он выслушал Сашу про сторожа, про фуражку и про погоню, и с каждой фразой потел всё сильнее. Про погоню выслушал особенно внимательно, а потом спросил:

— А товарищ, извиняюсь, кто?

— Из Москвы, — сказал Саша. — Со мной по делу.

— Документики бы, — сказал Кривцов и улыбнулся. Улыбка у него была кислая, как столовский компот.

— Предъявлю, — сказал я. — Своему руководству. Позвоните, товарищ майор, в центральный аппарат, спросите Седова. Только по закрытой линии, не через коммутатор. Я подожду.

Это был блеф чистой воды. Я знал, что по закрытой линии он звонить не будет. Никто никогда не звонит наверх, чтобы проверить человека, которого прислал верх. Кривцов вытер лысину платком и сказал:

— Ну, работайте, работайте.

В коридоре Сашу окликнул молодой лейтенант. Высокий, чернявый, с аккуратными усиками и цепкими глазами. Форма с иголочки. Сапоги блестят. Без фуражки.

— Саня! Говорят, ты в Малаховке пострелял? Ты чего, живой? Целый? Ну ты даёшь, герой.

— Живой, — сухо ответил Саша. — Познакомься. Товарищ из Москвы. Сергей Николаевич. А это лейтенант Бельский. Вадим.

— Очень приятно, — Бельский протянул руку. Ладонь сухая, крепкая. — Из Москвы, значит. А по какому ведомству?

Я пожал ему руку и ничего не ответил. Не потому что не хотел. Потому что не мог.

Бельский.

Ту самую фамилию я записал вчера ночью, вернее, через тридцать девять лет вперёд, на клочке бумаги в своём кабинете, пока Кувалда сопел над остывшим чаем. Генерал-лейтенант в отставке, депутат, почётный гражданин, благотворитель. Вадим Аркадьевич Бельский. Седой, представительный, с орденами. Кувалда назвал его наводчиком. И генерал в семь утра позвонил мне, чтобы я эту фамилию никому не показывал.

Б. В. Бельский Вадим.

А вот и фуражки на нём нет.

— Вы чего так смотрите? — улыбнулся Бельский. — Знакомое лицо?

— Похож на одного человека, — сказал я. — Пожилого.

— Отец, наверное, — засмеялся он. — Все говорят, вылитый батя.

И пошёл по коридору, насвистывая. Что-то бодрое, из «Самоцветов».

Саша смотрел ему в спину. Я смотрел на Сашу. Мы оба молчали. Ничего доказывать вслух было пока нельзя. Фуражку подписать может кто угодно. А вот прийти на работу без своей — это уже интересно.

В дежурке громко шипел приёмник. Потом кто-то его выключил, и стало слышно, как в соседнем кабинете шепчутся две машинистки. Одна плакала.

— Ты слышала? Высоцкий. Сегодня ночью.

— Да ну, брехня. Опять слухи.

— Какие слухи, Нинка. Мне сестра с Таганки звонила. Люди уже к театру идут.

Саша обернулся ко мне. В глазах у него был вопрос, и я знал, какой. Я ведь сказал ему ночью, на ступеньках бани, что завтра начнётся чёрная неделя. Сказал и сам не заметил. Он заметил. Опер.

— Ты знал, — сказал он. Не спросил. Сказал.

И в эту секунду у меня в кармане ветровки что-то завибрировало.

Я сунул руку в карман. Телефон. Тот самый, мёртвый, чёрный, как стекло. Теперь он был горячий, как печка, и дрожал у меня в ладони, будто живой. Я вытащил его. Экран горел. Одна палочка связи. Дата в углу экрана моя. Октябрь две тысячи девятнадцатого. И сообщение, одно-единственное, с картинкой.

«Пап, ты где? Я лицо дорисовала».

Коридор поплыл. Стены, колонны, жёлтый свет, Саша с открытым ртом, всё вдруг поехало куда-то вбок, как декорация на колёсиках. Под ногами дрогнул пол. Где-то очень далеко, будто через вату, натужно взревел дизель.

Звук моего детства, мать его.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге