Найдёныш
Предисловие
Я люблю антиутопии, постапокалипсис и попаданцев. Во всех трёх жанрах мне нравится одно и то же: автор берёт мир, ломает в нём одну несущую деталь и дальше честно смотрит, что станет с людьми.
Честно смотрят редко. Прочитав довольно много фанфиков по Marvel-11 — по мирам, где к знакомому канону добавлен гендерный перекос, — я почти всегда упирался в одно и то же: мира нет. Есть декорация — город, школа, костюм, злодей. История мира либо отсутствует, либо лежит отдельно от сюжета, как справка, написанная автором для себя, и на героя никак не влияет.
Мне захотелось поправить. Здесь это исправлено. Частично — обещать больше было бы нечестно.
Мир держится на одном допущении, и у допущения есть дата, механизм и последствия. Первая мировая не кончилась в восемнадцатом году: она дотянулась до двадцать шестого, и под конец в ход пошло оружие, которое осталось в земле, в воде и в людях. С тех пор мальчиков рождается один на семь девочек. Школа, документы, этикет, очередь в магазине, то, кто кому уступает место, — следствия этой одной строчки, и я старался, чтобы следствия сходились.
Теперь о том, чего в книге нет, и почему.
Если рассуждать холодно, мир с таким перекосом — жёсткая диктатура. Мужчина в ней ресурс: его учитывают, распределяют, охраняют и не спрашивают. Вариант логичный, и, думаю, он ближе к правде. Я его не выбрал. Книга про человека, которого превратили в имущество, — это книга про сопротивление и побег. Хорошая тема, но не эта.
Поэтому здесь мягкий вариант. После долгих войн и конфликтов мир пришёл в равновесие — не в справедливое, в устойчивое. Никто никого не держит в клетке: мужчин берегут, ими дорожат, им уступают место, о них заботятся так, что забота становится отдельной формой несвободы. И все при этом действуют из лучших побуждений.
Вот это меня и занимало. В таком мире нет злодея, которого можно победить, и нет системы, которую можно взорвать. Есть сто десять лет привычки, и она прочнее любого закона. Здесь не запрещают — здесь уже всё за тебя решили, заранее и из лучших чувств.
В этот мир попадает восемнадцатилетний парень из Москвы, который читал про него фанфики и думает, что знает, как тут всё устроено. Ему предстоит выяснить простую вещь: там, где мужчин берегут, желание быть человеком, а не ценностью, оказывается самой странной из возможных просьб.
Оговорка для тех, кто пришёл за каноном: это Marvel-11, а не Marvel, и неканоничен он сознательно. Канон я держал за компас, а не за карту: примерно половина того, на что герой рассчитывает, не сбывается. Кто-то окажется не тем, кем был в комиксах, кто-то другого пола, кто-то умрёт не так и не от того.
Это другой мир. Герою надо найти в нём свой путь — не тот, который он вычитал, и не тот, который ему уже приготовили.
Глава 1. Тротуар
Я очнулся оттого, что кто-то очень вежливо спрашивал разрешения меня потрогать.
— Можно? — сказал голос сверху. — Можно, я посмотрю голову?
Вопрос был задан так, будто от ответа действительно что-то зависело, и я довольно долго соображал, кого именно спрашивают, потому что никого, кроме меня, поблизости на асфальте не лежало. Потом я сказал «да». Голос сказал «спасибо» и только после этого до меня дотронулся.
Слева над ухом было мокро и горячо. Я поднёс пальцы, посмотрел и понял, что это кровь, и ещё понял, что не удивился, — значит, соображал я всё-таки плохо.
— Не вставайте. Смотрите на меня. Как вас зовут?
Я открыл рот и не сказал ничего. Не потому, что не помнил. Потому что в тот момент я как раз вспомнил всё, что было десять минут назад, и это никак не складывалось с тем, что было сейчас, а имя было третьим вопросом в очереди и до него пока не дошло.
Десять минут назад была кухня. Вечер, окно в тёмный двор, чайник, который щёлкнул и выключился сам. Я помню запах подъезда, потому что дверь была приоткрыта. Я помню, что собирался что-то сделать, и не помню что. Между кухней и асфальтом не было ничего: ни вспышки, ни падения, ни звука. Просто кухня, а потом тротуар, и над тротуаром чужое небо, белое и высокое, и было утро.
— Ничего, — сказала женщина в жёлтом. — Это бывает. Дышите.
Дышал я нормально. Считать я начал позже, и вот с этого момента, если честно, я уже не останавливался.
* * *
Первое, что я сосчитал, были метры. Я лежал на тротуаре широкого проспекта, а метрах в двадцати справа и выше, на эстакаде, стояли два автобуса, въехавшие друг в друга. Двадцать метров я определил по столбам: три пролёта уличного освещения, между столбами примерно семь шагов на глаз, — и потом, когда я слышал это расстояние ещё раз десять от разных людей, оно всегда было двадцать.
Второе, что я сосчитал, были люди. Их было много, и они были заняты: две в жёлтом надо мной, четыре у ограждения, шесть или семь наверху, на эстакаде, в оранжевом, ещё двое в тёмно-синем с полосами, ещё кто-то у машин с мигалками. Я насчитал больше тридцати и бросил, потому что они перемещались. Ни одного мужчины среди них не было. Я тогда решил, что это смена такая. Я много чего тогда решил.
Третьим я сосчитал автобусы, и на них счёт сломался.
Они были синие, с белой полосой по борту, и передний въехал в задний так, что смялась гармошка перехода. Всё было понятно и даже привычно: битое стекло, оранжевые жилеты, носилки, женщина с рассечённым лбом, которую вели под руки. Непонятным было одно. У автобуса, который стоял ко мне лицом, не было кабины. Там, где положено быть кабине — двери, рулю, спине водителя, — у него было панорамное стекло во всю ширину, а под стеклом скамейка, и на этой скамейке ещё лежал чей-то рюкзак, потому что сидевшие там дети успели выйти.
Я смотрел на эту скамейку дольше, чем на кровь у себя на пальцах. Кровь я хотя бы понимал.
Сверху, с эстакады, начали спускать носилки. Несли вчетвером, по лестнице, медленно, и внизу их принимали ещё двое, и один угол всё время цеплялся за перила. Я видел это очень отчётливо, потому что смотреть было больше не на что, и в какой-то момент поймал себя на том, что уже приподнялся на локте и собираюсь встать, чтобы подержать этот угол.
Меня уложили обратно раньше, чем я успел сесть. Не грубо: быстро, в четыре руки, одновременно с двух сторон, как ловят падающее со стола.
— Нет, — сказала первая. — Нет-нет. Лежите.
И столько в этом «нет» было не медицинского, а какого-то ещё испуга, что я решил: значит, с головой у меня хуже, чем мне кажется, и они это уже видят по приборам.
С головой у меня было ровно то, что я думал. Испуг был про другое.
— Вы были в автобусе? — спросила та, что в жёлтом.
Я честно попытался ответить. Получилось: «Нет». Потом я подумал ещё и сказал: «Не знаю». Оба раза это была правда, и оба раза я сказал её по-английски, медленно, как на уроке, и, кажется, с ударением не там, потому что вторая, которая записывала, подняла голову и посмотрела на меня уже по-другому. Не подозрительно. Мягче.
— Ничего, — сказала она. — Потом.
К этому «потом» я ещё вернусь. Тогда я подумал, что меня просто не хотят мучить.
* * *
Через минуту я сделал единственную по-настоящему разумную вещь за то утро: попробовал встать.
Мир качнулся вбок, как вагон на стрелке, и я сел обратно. Это было плохо. По моей шкале — а у меня с детства простая шкала, четыре деления, и я стараюсь не доходить до четвёртого, — это было «плохо», первое деление. До второго оставалось совсем немного.
— Вам нельзя, — сказала первая. — Пожалуйста.
И вот тут случилось то, из-за чего я, собственно, запомнил этот тротуар лучше, чем всё остальное.
К нам подошла женщина из тех, кто стоял за лентой. Не медик, не полиция — просто кто-то шёл мимо и остановился. Она сняла с себя куртку, длинную, светлую, дорогую даже на мой невнимательный взгляд, и спросила:
— Можно?
Я не понял вопроса. Я думал, она спрашивает у медиков.
— Можно я накрою вам ноги? — повторила она мне. — Вы на камне.
Я сказал, что не холодно. Это была правда: август, восемь утра, асфальт уже нагрелся. Она подождала. Она не убрала куртку и не ушла, она просто стояла и ждала с этой курткой в руках, и обе в жёлтом тоже ждали, и я понял, что проще согласиться.
— Да. Спасибо.
Она накрыла мне ноги, отошла на два шага и осталась стоять. Не спросила, как меня зовут. Не спросила, откуда я и что случилось. Просто стояла рядом, пока не приехала вторая машина, — минут семь, я засёк по мигалке, которая моргала с одинаковым интервалом, и считать её было легче, чем думать.
Когда меня уже грузили, она сказала кому-то в сторону, не мне:
— Он совсем один был. На тротуаре.
И в её голосе было столько чего-то, для чего у меня в тот момент не нашлось названия, что я решил: она тоже кого-то ищет в этих автобусах.
Она не искала. Я это понял недели через две, и мне стало неуютно задним числом.
* * *
В машине их было две: одна вела, вторая села рядом со мной.
Я ждал, что теперь начнутся вопросы, потому что по всему выходило, что я подозрительный: человек без сумки, без документов в руках, без внятного объяснения, лежащий в двадцати метрах от аварии, в которую, по его же словам, не попадал. Дома с меня бы за такое не слезли.
Вопросов не было. Была рука.
— Можно? — сказала вторая и показала на моё запястье.
Я кивнул. Она взяла запястье, нашла пульс, посчитала, отпустила и сказала «спасибо». Потом надела мне что-то на палец, прищепку с проводом, и снова сказала «спасибо». Потом ей понадобилось поправить у меня на голове марлю, и она опять спросила, можно ли, и опять дождалась ответа.
Я засёк паузу между вопросом и рукой. Получилось около полутора секунд. Я засёк ещё два раза — полторы и полторы.
Я тогда подумал, что это протокол: наверное, у них тут какое-нибудь правило после судебного скандала, что-то вроде информированного согласия, доведённого до абсурда, и надо просто не мешать людям работать. В целом я был прав. В деталях я ошибся настолько, что об этом стыдно вспоминать.
Ещё я заметил, что она ни разу не спросила, как меня зовут. За всё утро об этом спросили один раз, там, на тротуаре, и, не получив ответа, больше не возвращались — ни она, ни те, кто был потом. Я принял это за деликатность к человеку с разбитой головой.
Деликатность там была, конечно. Просто не по этому поводу.
Она сказала по рации несколько слов, и я разобрал два: возраст и ещё одно. Возраст она назвала мой, с запасом: «восемнадцать-двадцать». А второе слово было короткое, и после него в рации на секунду стало тихо, а потом голос оттуда заговорил заметно быстрее.
Та, что вела, посмотрела в зеркало. Не на дорогу — на меня.
— Двенадцать минут, — сказала она. — Держитесь.
Я держался. Я, честно говоря, ничего другого и не умел.
* * *
Больница называлась Элмхёрст, и пахло в ней так же, как во всех больницах мира: тёплым, чистым и немного железным. Это был единственный предмет за весь день, который я узнал сразу и без поправок, и я обрадовался ему, как родственнику.
Всё остальное было не так.
В приёмном покое сидело человек сорок. Женщина с рукой в наспех примотанной косынке, две девочки лет десяти с бабушкой, кто-то с лицом в мелких порезах от стекла — весь автобус, короче говоря, уже приехал и сидел. Я приготовился ждать: дома с таким лбом ждут до вечера.
Санитарка у стойки посмотрела на мою бумажку, потом на меня, потом обошла стойку и пошла ко мне.
— Пойдёмте.
— Там очередь, — сказал я.
Я это сказал на плохом английском и негромко, но получилось громче, чем я рассчитывал, потому что в приёмном покое в эту секунду почему-то никто не говорил.
Женщина с рукой в косынке встала. Не возмутилась — встала и отступила в сторону, чтобы я прошёл. И две девочки подвинули ноги. И бабушка сказала мне что-то доброе, чего я не разобрал, и улыбнулась так, как улыбаются не чужим.
Я прошёл. Я не знал, что можно сделать иначе, и до сих пор не знаю; но шёл я через этот зал восемь шагов и все восемь чувствовал себя человеком, который влез без очереди и которому за это ещё и придержали дверь.
За спиной у меня сразу стало шумно — так становится шумно на трибуне, когда мяч ушёл мимо ворот и можно наконец говорить. Я оглянулся один раз. Недовольным вслед мне не смотрел никто. Смотрели с интересом, и ещё как-то, и я опять решил, что дело в голове: наверное, вид у меня совсем нехороший.
У двери санитарка сказала мне «восьмой» — во всяком случае, я услышал это как обращение, мягкое, чуть насмешливое, как дома говорят «сынок». По-английски это звучало как the Eighth. Я решил, что это номер смотровой, и ещё удивился, что номер называют вслух, а не пишут на двери.
Номер был написан на двери. Там стояло «4».
* * *
Врач была лет сорока пяти, с короткой седеющей стрижкой и очень спокойными руками. Медсестра, которая вошла за ней, не подошла к нам вообще: она встала у стены, сложила руки и осталась там до конца.
— Меня зовут доктор Оканья, — сказала врач. — Сейчас я вас посмотрю. Я буду говорить, что делаю. Если что-то не нравится — скажите, я остановлюсь. Хорошо?
— Хорошо.
— Можно?
Полторы секунды.
Она посмотрела зрачки и проверила, как я слежу за пальцем.
— Теперь несколько вопросов, — сказала она. — Они глупые. Их задают всем.
— Ладно.
— Какой сейчас год?
— Две тысячи двадцать седьмой.
Я ответил сразу, не задумываясь, и только через секунду сообразил, чего, оказывается, боялся. Год был правильный. Мой собственный, тот самый, в котором я в июне получил аттестат. Легче мне от этого не стало ни на грамм, и я до сих пор не умею толком объяснить почему.
— Месяц?
— Август.
— Какой город?
Тут я остановился. Из машины я видел широкий проспект с велодорожкой шире тротуара, а за проспектом стеклянные башни, много, штук сорок, и стояли они так плотно, как не стоят ни в одном городе, где я был.
— Не знаю, — сказал я.
— Куинс, — сказала доктор Оканья. — Нью-Йорк. Не переживайте, это тоже бывает. И последнее: кто сейчас президент?
— Не знаю.
Она назвала имя и фамилию. Фамилия была незнакомая, и я отметил про себя только это. Имя было женское, и на него я внимания не обратил вообще.
Вот за это я потом злился на себя отдельно. Мне ведь прямым текстом сказали, куда я попал, в первый же час, и я услышал одну фамилию.
Она спросила ещё, тошнит ли меня, и спросила, помню ли я, как оказался на улице. На этом вопросе я впервые в жизни соврал по-настоящему — то есть не соврал, а промолчал, что, как потом выяснилось, у меня получается лучше.
— Не помню, — сказал я.
— Хорошо, — сказала она, и это «хорошо» прозвучало так буднично, что я понял: ответ её полностью устроил. — Это нормально при сотрясении. Сейчас я обработаю голову. Будет неприятно. Можно?
Полторы секунды.
Она обработала голову. Было неприятно, но не более того. Она сказала, что рассечение у виска длинное и неглубокое, что зашивать не будет, будет клеить, и что след останется тонкий. Я сказал «ладно». Она почему-то посмотрела на меня ещё раз, коротко, и я не понял почему.
Всё это время медсестра у стены смотрела не на мою голову. Она смотрела на руки доктора Оканьи.
Я решил, что это стажировка: молодую прислали учиться, и она честно учится. Потом я решил, что это проверка: доктора Оканью за что-то контролируют, и она об этом знает, и потому так вежлива. Второе объяснение мне нравилось меньше, но было правдоподобнее.
Оба были неправильные. Правильное я услышал через неделю, от Мэй, одной фразой и без всякого выражения: при мальчике всегда есть вторая. Не для мальчика. Для врача.
— Вам нужно сделать снимок головы, — сказала доктор Оканья, закончив. — И вы у нас останетесь. Как минимум на сутки.
— У меня нет страховки, — сказал я.
Это, между прочим, была вторая по-настоящему разумная вещь, которую я произнёс за день. Дома это самый правильный вопрос из возможных.
Доктор Оканья остановилась. Медсестра у стены тоже как-то остановилась, хотя и так стояла.
— У вас, — сказала доктор Оканья, очень аккуратно подбирая слова, — есть всё, что нужно. Отдыхайте.
И вышла.
Я остался лежать и думать, что сказал что-то неприличное. Угадал я с первого раза — редчайший для меня случай за всю ту осень — и всё равно ошибся в главном: я решил, что неприличным было говорить о деньгах.
* * *
Снимок делали на большом белом аппарате с надписью «Кодак» на кожухе — я запомнил, потому что удивился: мне казалось, они давно снимают только плёнку. Потом меня привезли в маленькую комнату, где не было никого, кроме меня, и это было третье, чего я не понял за утро: коридор больницы был забит, а мне дали отдельную палату с окном.
Ещё через десять минут пришли две женщины с планшетом и пакетами. Одна говорила, вторая записывала.
— Опись личных вещей. Вы не возражаете?
Я не возражал. Я лежал и смотрел, как на маленьком столике у стены выкладывают в ряд всё, что было у меня в карманах, и как из этого ряда постепенно складывается человек, которого не существует.
— Одежда: толстовка тёмная, ярлык производителя срезан. Джинсы. Обувь спортивная, марка не читается.
Ярлыки я срезал не специально. Просто чешутся.
— Ключи, — сказала она, и на столик легло кольцо с тремя ключами. — Три штуки. Брелок отсутствует.
Ключи были от квартиры. Верхний, длинный, от подъезда; второй от двери; третий от почтового ящика, который заедал и который я собирался починить ещё весной. Они лежали на белом столике в чужой больнице, и они по-прежнему были ключами: всё, что положено ключу, у них было. Не было только двери.
Я смотрел на них дольше, чем потом на паспорт.
— Устройство связи. — Мой телефон лёг на столик экраном вверх, и экран был в паутине трещин от угла до угла. — Марка неизвестна.
— Дайте, — сказал я.
Они переглянулись, и та, что говорила, поднесла телефон мне, но из рук не выпустила, а просто подержала, чтобы я мог нажать. Я нажал. Я держал кнопку десять секунд, потом ещё пятнадцать. Экран остался чёрным, как он и останется потом ещё три месяца.
— Извините, — сказала она.
— Ничего.
— Устройство неизвестной марки, не включается, — продиктовала она. — В чехле. Внутри — карта оператора связи, физическая. Надпись… — Она поднесла её к свету. — Не латиницей. Кириллица.
Вторая записала. И вот на этом слове, «кириллица», в комнате что-то щёлкнуло и встало на место. Я это услышал. Так щёлкает реле в щитке: ничего не изменилось, а схема уже другая.
— Документ, — сказала первая.
Мой паспорт лёг на столик рядом с телефоном.
Она его открыла. Она смотрела в него, я думаю, секунд двенадцать, что очень долго, если смотреть на страницу с фотографией и датой. Потом она показала его второй, и вторая тоже смотрела, и обе молчали.
— Дата рождения: июнь две тысячи девятого, — сказала она наконец.
Мать носила меня в Москве, в мире, где не было Чёрного креста, и в то утро я ещё не знал ни этих слов, ни того, чего они здесь стоят.
— Документ изымается в отдельный пакет, — сказала первая, и по тому, как она это сказала — ровно, без нажима, как говорят о вещи давно понятной, — я понял, что моего паспорта они не поверили ни на секунду.
Я мог бы поправить. Я мог бы сказать хоть что-нибудь. Я не сказал ничего, и это была не хитрость и не план: у меня просто не было версии. Молчание оказалось единственным, что у меня было, и я вцепился в него, как в поручень.
Мысль про туалет приёмного покоя пришла мне в голову позже, примерно на двадцать минут позже, чем было нужно. Я думал о ней потом ещё долго, и не могу сказать, что жалею. Я ведь тогда даже не знал, от чего именно надо было избавляться.
— Часы снимать? — спросила вторая.
Часы были мои: чёрный пластик, цифры, ремешок, который я сам переставлял на одну дырку. Единственная вещь на том столике, которая знала меня дольше суток.
— Нет, — сказал я.
Получилось твёрдо. Я сам не ожидал.
Они оставили часы. Больше того — та, что говорила, кивнула так, будто я сказал что-то важное и правильное, и записала: «часы при нём, по его просьбе». А потом мне на левое запястье надели больничный браслет, и я прочитал на нём то, что там было напечатано.
Имени не было. Стояло: «неизвестный». Дальше шёл номер, дальше дата, дальше буква «М».
Буква была обведена рамкой. Ни одно другое поле на этом браслете рамкой обведено не было.
* * *
Дверь в палату они прикрыли неплотно — я думаю, нарочно, чтобы слышать, если я упаду, — и следующие два часа я лежал и слушал коридор.
Слышно было не всё и не подряд, но за два часа набирается.
Сначала, впрочем, я закончил утренний счёт. За четыре часа в этой больнице мимо меня прошло, если считать всех, человек полтораста: врачи, медсёстры, санитарки, полиция, пострадавшие, их родня, женщина, которая мыла пол, и женщина, которая чинила автомат с водой в конце коридора. Я считал честно. Я всегда считаю, когда мне не по себе; привычка не из тех, за которые в школе хвалят, но голову она занимает.
Мужчин среди этих полутораста было ноль.
Я объяснил это себе так: больница, утренняя смена, женские профессии, у нас в поликлинике ровно то же самое. Объяснение было хорошее, крепкое. Оно продержалось до вечера.
Кто-то сказал: «Не трогай его без спроса».
Кто-то ответил: «Я знаю».
Кто-то сказал: «Индекс какой?» — и другой голос ответил: «Какой индекс. Никакого».
Кто-то сказал: «Да занавесный он, наверняка. Оттуда».
Кто-то сказал: «А спать он где будет, если она до вечера не приедет?» — и другой голос ответил: «Здесь и будет. Одного не оставим».
Кто-то сказал: «Бирки нет».
Последнее озадачило меня сильнее всего. Слово я знал прекрасно: бирка — это то, что срезают с новой футболки, чтобы не чесалось. Приложить его к человеку у меня не вышло, и я решил, что ослышался.
Я лежал и раскладывал это по полкам, как на контрольной, где половина условий стёрта. «Индекс» — это, наверное, страховка. Или что-то вроде рейтинга: кредитный, медицинский, неважно; я слышал это слово с той интонацией, с какой говорят про деньги. «Занавес» — это район. Так бывает: у района есть прозвище, и все понимают, кто оттуда, и как к ним относиться, тоже понимают.
Из четырёх моих версий того утра правильной не оказалась ни одна, но мне и в голову не приходило, что я вообще не в той задаче. Человек, которому дали уравнение, решает уравнение. Он не проверяет, та ли это математика.
К полудню я собрал единственную версию, которая объясняла всё сразу: меня перепутали.
Это выходило просто и красиво. В двадцати метрах — авария с десятками пострадавших. Я лежу на тротуаре с рассечённой головой. Меня подобрали как одного из автобуса. Дальше сработала машина: бумага, браслет, палата, опись. Кого-то ищут, кто-то не найден, документов у меня нет — точнее, есть, но им они не нравятся. Ошибка. Сейчас разберутся, извинятся и выпустят.
Мне эта версия так понравилась, что я под неё даже уснул.
* * *
Проснулся я оттого, что в палату заглянули.
Просто заглянули. Женщина в гражданском, лет тридцати, не медик — в коридоре таких уже стояло несколько. Она заглянула, увидела, что я проснулся, сказала «извините» и закрыла дверь.
Через пять минут заглянула другая.
Я сел. Голова тут же напомнила, что садиться рано, и я сел медленнее.
За дверью было слышно, как кто-то идёт по коридору с чем-то шуршащим, и как этот кто-то останавливается недалеко от моей двери. Потом сказали:
— Сюда нельзя пока.
— Я на минуту. Я просто оставлю.
— Оставьте на посту.
Шуршащее ушло на пост. Что это было, я узнал только вечером, и это отдельная история.
А потом две женщины остановились прямо у моей двери, и одна сказала другой вполголоса — вполголоса, но не настолько, чтобы через приоткрытую дверь не было слышно каждого слова:
— Найдёныш, представляешь. Опека уже едет.
Слово, которое она сказала, я знал по какой-то сказке, слышанной в детстве, и всегда думал, что оно бывает только про сказки. Про живых людей — не бывает. Foundling.
Вторая ответила что-то короткое, чего я не разобрал, и обе замолчали.
Потом в коридоре проскрипел по полу стул: его подвинули к стене, вплотную к моей двери. И на этот стул кто-то сел — не торопясь, по-хозяйски, как садятся надолго.
Я приподнялся и посмотрел в щель.
На стуле сидела женщина в форме. Тёмно-синей, с полосами на рукаве, с чем-то на поясе, чего я разглядывать не стал. Она сидела вполоборота к двери, расстегнув воротник, и было видно, что ей здесь не впервые и что уходить она не собирается.
Полиция у двери, подумал я, и мне стало почти спокойно, потому что это наконец было хоть что-то понятное.
Полиция у двери бывает у подозреваемых.
Глава 2. Телевизор
Цветы начали приносить вечером.
Первый букет принесла санитарка — та самая, которая днём провела меня через приёмный покой, — поставила на тумбочку и сказала, что это «от одной женщины». Я спросил, от какой. Она посмотрела на меня с интересом и ответила, что не знает: женщина оставила на посту и ушла.
Второй букет принесли через час. Третий — уже в темноте, когда я думал, что на сегодня всё.
К третьему была привязана лента. Белая, атласная, сложенная в узел странной формы: не бантик, а именно узел, петля в петлю, с двумя ровными концами. Такой же узел, я потом сообразил, был напечатан на каждой бумажке, которую мне за эту неделю подсунули, и на карте, которую мне выдали, и на синей обложке брошюры. Тогда я просто подумал, что у них тут своя мода на банты.
— Это можно как-то вернуть? — спросил я.
Санитарка остановилась в дверях.
— Зачем?
Я не знал зачем. Я знал только, что три букета от трёх незнакомых женщин — это перебор для человека, который днём получил по голове и до сих пор не уверен, в каком он городе. Дома цветы приносят в больницу свои. Если приносят чужие — значит, тебя с кем-то перепутали, а если перепутали трижды, значит, дело плохо.
— Я их не знаю, — сказал я.
— Они вас тоже, — сказала санитарка и вышла.
Я посчитал цветы. В трёх букетах было двадцать три штуки, и это меня почему-то успокоило: двадцать три — число, с ним всё в порядке.
* * *
Пульт лежал на тумбочке между графином и вторым букетом, и до восьми вечера я его не трогал.
Не из принципа. Просто я лежал и собирал версию. Версия была та же, что днём, но с уточнениями: меня приняли за одного из пострадавших, документов при мне нет или они им не понравились, поэтому пока держат; отдельная палата — потому что мест в общей нет или потому что я под каким-то наблюдением; полиция у двери — потому что порядок; цветы — потому что в этой больнице работает благотворительный фонд или что-то в этом роде, и они разносят букеты всем, кто лежит один.
Версия была стройная. Мне в ней нравилось всё, кроме одной детали: за весь день ни один человек не спросил у меня ничего, что спрашивают у подозреваемого. И ни один не спросил, как меня зовут, после того первого раза на тротуаре.
Версия продержалась до половины восьмого.
* * *
В половине восьмого пришла доктор Оканья.
Она посмотрела зрачки, спросила про тошноту, спросила, не двоится ли, и сказала, что снимок хороший и очага нет. Слово «очаг» я на всякий случай запомнил: оно звучало важно.
— Голова будет болеть ещё несколько дней, — сказала она. — Это нормально. Начнёт сильнее — зовите сразу, не терпите.
— Хорошо.
— Не «хорошо». Зовите.
Я пообещал. Она кивнула и не ушла, и я решил, что сейчас или никогда.
— Можно вопрос?
Она села на стул у кровати. Не остановилась в дверях, не бросила через плечо «спрашивайте» — села, что для человека, у которого внизу сорок человек с битым стеклом в лицах, было по меньшей мере расточительно.
— Конечно.
— Мне нужно позвонить.
Вот на этом месте я и застрял. Я приготовил вопрос и совершенно не приготовил к нему ответа, а она, конечно, спросила:
— Кому?
Я сидел с открытым ртом, как на устном, когда вытянул билет и понял, что учил не тот учебник.
— Не помню, — сказал я.
Она восприняла это до обидного спокойно.
— Тогда так. Вспомните — скажете мне, и мы позвоним. Ваш телефон разбит и уехал в опись. Свой я вам дать не могу, и это не жадность: с моего аппарата звонок уйдёт от моего имени. Здесь так нельзя.
— Как это — от вашего имени?
Она чуть склонила голову набок.
— Вы и правда много не помните.
— Я много не помню, — согласился я.
Это было первое, что я сказал ей за весь день чистой правдой, и меня это почему-то задело.
— Любой звонок, любое письмо, любая покупка подписаны не аппаратом, а человеком, — сказала она. — Поэтому чужой телефон вам бесполезен: он будет думать, что это я. Когда Служба оформит вам карту, у вас будет свой.
«Служба» она произнесла так, как говорят «поликлиника»: без нажима, как о погоде.
— А когда она оформит?
— Скоро. — Доктор Оканья встала. — Отдыхайте. И включите телевизор, если не спится. Он у нас, конечно, чудовищный. Но вам сейчас полезно слушать речь.
Она вышла. Я минут десять разбирал по кускам всё, что она сказала, и ни один кусок не подходил к другому.
Потом я включил телевизор, потому что она была права: мне было полезно слушать речь.
Дальше была самая полезная ночь в моей жизни.
* * *
Начал я с новостей, потому что новости — это всегда одно и то же, на любом языке: ведущая, стол, погода в конце.
Ведущая была. Стол был. За столом сидели две женщины, и обе говорили быстро, и я понимал примерно три слова из пяти, а остальные достраивал по картинке. Картинка была про мою эстакаду: те же синие автобусы, та же гармошка, те же оранжевые жилеты сверху. «Двадцать три пострадавших, тяжёлых нет», — я разобрал число и обрадовался ему, как знакомому.
Потом на экране появился я.
То есть не я, а носилки, которые несут от тротуара к машине, и на носилках кто-то в тёмном худи, снятый со спины и издалека. Но я узнал худи, и я узнал угол, под которым стоит столб, и я сел в кровати.
Ведущая сказала несколько фраз, и в них было одно слово, которое я уже слышал днём в коридоре и которое ничего для меня не значило. Внизу экрана шла строка, и в строке это слово было написано. Я прочитал его по буквам.
Foundling.
Дома у меня была бабушка, которая читала мне сказки, и в одной из них это слово — по-русски, конечно, — стояло в первой строчке. Мальчик, которого нашли. Я помню, что в сказке всё кончилось хорошо, потому что в сказках так положено, и помню, что мне было его жалко, потому что жалеть было положено мне.
Я не думал, что это слово бывает про живых. И уж точно не думал, что оно бывает новостью.
Потому что вот это я понял сразу, ещё до всего остального: про двадцать три пострадавших сказали одной фразой, а про одного найденного на тротуаре — четырьмя, и показали дважды.
* * *
Потом пошла реклама, и реклама оказалась честнее новостей.
В доме по очереди зажигались окна. Кухня, длинный стол, семь чашек в ряд. Женский голос за кадром говорил медленно и тепло, как говорят с тем, кто устал:
«Когда вечером в доме загорается свет, кто-то ждёт вас на кухне. Дома Гудзонского круга — сто двадцать домов от Ривердейла до Форест-Хиллз, свои школы, свои клиники, свои юристы. Мы не обещаем восьмого. Мы обещаем, что вы не будете ждать его в одиночку».
Дальше шла скороговорка мелким шрифтом, из которой я выхватил «зарегистрированы как религиозные общины с тысяча девятьсот тридцать четвёртого года» и «приём юношей — по правилам Службы попечения».
Я лежал и честно пытался понять, что рекламируют.
Семь чашек. Не шесть, не восемь. Я пересчитал по стоп-кадру, когда камера проехала по столу, и их было семь, и восьмая стояла отдельно, у окна, другого цвета.
Тогда я решил, что это реклама какой-то сети общежитий. Или страховой. Или, может быть, церкви — про религиозные общины же сказали. В целом я был прав по всем трём пунктам сразу, и это тот случай, когда лучше бы я ошибся.
* * *
Следующий ролик был короткий и без музыки.
Тёмная улица, вечер, мальчик лет двенадцати идёт один вдоль домов. Камера идёт за ним. Потом мальчик оборачивается, и голос за кадром — женский, спокойный, ни капли не страшный — говорит:
«Видишь мальчика одного — спроси, куда он идёт».
И белый узел на тёмно-синем поле. Тот самый узел, что на ленте у меня на тумбочке.
Я посмотрел на ленту. Потом на экран. Потом снова на ленту.
За этим роликом сразу, без паузы, пошли три низких тона, от которых у меня дёрнулось что-то под рёбрами, экран стал тёмно-синим, и тот же узел развернулся на весь кадр.
«Это проверка Сигнала Восьмого. Это только проверка. При настоящем сигнале вы услышите этот звук, увидите фотографию юноши и последнее место, где он проходил. Остановитесь. Осмотритесь. Если вы видите мальчика одного — спросите, куда он идёт. Проверка окончена. Служба попечения благодарит вас».
Я лежал в темноте и смотрел на синий экран, пока он не погас.
У нас такое включают, когда где-то ураган.
* * *
В половине десятого в коридоре сменились.
Я услышал, как отодвинули стул, как две женщины вполголоса о чём-то договорились, как стул придвинули обратно. Потом дверь приоткрылась, и в щель заглянула новая — постарше первой, с седой прядью и очень усталым лицом.
— Не сплю, — сказал я зачем-то.
— Вижу. — Она вошла на два шага, не больше. — Вам что-нибудь нужно?
— Нет. Спасибо.
Она посмотрела на экран, где как раз шла заставка с семью ключами, и вздохнула, как вздыхают на работе в двенадцатом часу.
— Не смотрите вы эту гадость.
— А что смотреть?
— Ничего не смотрите. Спите.
Она уже поворачивалась, когда я спросил — быстро, пока не передумал:
— Вы меня охраняете?
Она остановилась.
— Я сижу у двери, — сказала она.
— От кого?
И вот тут она посмотрела на меня так, как за этот день на меня смотрели уже раз пятнадцать: чуть дольше, чем нужно, и с усилием, будто перевести надо не слово, а целую жизнь.
— Ни от кого, — сказала она наконец. — Так положено. Вы один и без документов. Пока за вами не приехали, у двери кто-то сидит. Это не про вас. Это про всех.
— Про всех кого?
Она открыла рот. Закрыла.
— Спите, — сказала она и вышла.
Я досчитал до двадцати, встал и посмотрел в щель. Она сидела вполоборота, как и днём, и смотрела не в телефон, а в коридор.
* * *
К девяти я перестал переключать и начал смотреть подряд, потому что понял, что каждый ролик добавляет по кирпичу, а я пока вижу только кирпичи.
В девять было шоу.
Дверь во весь экран, на двери семь ключей на семи лентах. Голос за кадром — мужской, единственный мужской голос за весь вечер, и от этого я опять сел прямее:
«Ему двадцать один. У него семь ключей. Только один подойдёт».
Дальше ведущая, очень красивая — они здесь все были очень красивые, и это я тоже отметил не сразу, а как отмечают погоду, — прочитала правила. Семь домов проверены Службой попечения. Каждую неделю герой ужинает в одном из них и проводит там день, с сопровождением, как положено. В конце недели он возвращает один ключ. Подарки дороже пятисот долларов запрещены — дом выбывает. Герой может уйти в любую минуту, и это тоже будет серия. Финал — порог: он входит, дверь закрывается, начинаются девяносто дней Службы попечения, о которых нам уже не расскажут. Так велит закон, и мы ему рады.
Потом показали героя. Ему был двадцать один год, у него было приятное растерянное лицо, и он сидел в кресле, а вокруг него на диванах сидели женщины и смотрели на него так, как смотрят на подарок, который ещё не развернули.
Я досмотрел до первой рекламной паузы, и к этому моменту у меня в голове сложилась арифметика, от которой я довольно долго не мог избавиться.
Семь чашек и восьмая отдельно. Семь ключей и один подойдёт. Семь домов и один юноша. Дар — так у них называлось то, о чём говорили в этой передаче через слово, и в строке внизу оно было написано по-английски: the Gift.
Всё вокруг этого мира считало до семи и останавливалось на восьмом.
Я лежал и чувствовал, как у меня медленно, откуда-то из затылка, поднимается температура.
* * *
После шоу я переключил, попал на ток-шоу и застрял.
Ток-шоу было из тех, где четверо сидят полукругом и перебивают друг друга, а ведущая делает вид, что управляет. Спорили о чём-то, чего я не знал, и слово, вокруг которого всё вертелось, я слышал впервые: Реставрация.
Женщина слева, в очках, говорила, что Реставрация — единственный честный ответ и что отказываться от неё значит соглашаться, будто так и должно быть. Женщина справа, помоложе, отвечала, что «так» уже сто лет и что мир, который был до, — это мир войны, и возвращать его желающих она не понимает. Потом она сказала слово, которого я тоже не знал, и сказала его дважды.
Октада.
Я запомнил, как оно звучит, и на всякий случай проговорил про себя. Слово было греческое на слух и совершенно пустое на смысл: вроде «октавы», вроде «октаэдра», вроде восьмёрки, и я тогда решил, что это какой-то политический термин, вроде «пятилетки», и что разберусь потом.
Разобрался я через десять дней, на радио, на кухне чужого дома, и это было уже совсем другое чувство.
Третья участница, которая до сих пор молчала, сказала, что спорить не о чем, потому что ни один из четырёх ответов не нужен никому, кроме говорящих. Ведущая обрадовалась и ушла на рекламу.
На рекламе снова зажигались окна и стояли семь чашек.
* * *
В десять я нашёл сериал и смотрел его двадцать минут, потому что сериалы врут меньше, чем реклама: реклама показывает, как хотят, а сериал — как есть, иначе не смотрят.
Сериал был про дом на Парк-авеню. В доме жили двенадцать женщин разного возраста и один мужчина. Женщины были сёстры — не по крови, это я понял по репликам, а как-то иначе. Старшая распоряжалась деньгами и всеми остальными. Мужчина ходил по дорогой квартире в мягком свитере, ничего не решал, и весь эпизод, который я застал, был построен вокруг того, что он хочет учиться на архитектора, а старшая сестра объясняет ему, что это лишнее.
Она объясняла ласково. Вот что я запомнил лучше всего: она ни разу не повысила голос, и он ни разу не возразил, и обоим было хорошо.
В конце эпизода он сказал, что понял, и она поцеловала его в лоб, как целуют ребёнка, которому позволили не доедать.
Я выключил звук.
В тишине стало слышно часы над дверью. Я посмотрел на них и первый раз за день посчитал не то, что вокруг.
Здесь было двадцать минут одиннадцатого. Значит, там — я прикинул разницу, сбился, прикинул заново — там было около шести утра. Шестой час, светло, и если открыть окно, слышно, как на кольце разворачивается первый автобус.
Я лежал и очень отчётливо представлял себе кухню: клеёнку, чайник, который щёлкает и выключается сам, полосу света из окна через весь пол.
А потом поймал себя на слове «там» и остановился.
Не потому что стало больно. Больно стало гораздо позже, и совсем в другом месте. Остановился я потому, что слово «там» требует продолжения: там — это где, там — это когда, там — это у кого. И я в ту секунду вдруг совершенно ясно понял, что продолжения у меня не будет ни одного, которое я смогу произнести вслух в этой комнате.
Так что я сделал единственное, что умел: перестал думать словами и стал думать числами. Двадцать минут одиннадцатого. Двадцать восемь плиток. Двадцать три цветка. Семь чашек.
Потом включил звук обратно, потому что внизу экрана шла строка новостей, а строка — это единственное место, где мир говорит с тобой без интонации.
Строка сказала, что Латверия отчиталась о восьмом годе один к одному и что независимых наблюдателей туда по-прежнему не пускают.
Строка сказала, что Служба попечения третий месяц требует отстранить Железного человека от полевых операций, поскольку — тут я перечитал дважды, потому что не поверил, — «дар не должен подвергаться риску».
Я смотрел на эту строку, пока она не уползла за край экрана.
В моей версии он тоже существовал и тоже летал. В моей версии его никто не пытался отстранить за то, что он дар. Я лежал в чужой больнице, в городе, который мне утром назвали вслух, и впервые за день понимал, где нахожусь, — и это знание не давало мне ровным счётом ничего.
* * *
К одиннадцати меня трясло уже по-настоящему.
Я не заметил, когда версия про «перепутали» развалилась. Кажется, где-то между семью ключами и белым узлом на синем экране. Разваливалась она долго, а рухнула сразу, и на её месте не появилось ничего, кроме короткого и простого:
меня ни с кем не перепутали.
Со мной здесь всё делают правильно. Отдельная палата — правильно. Цветы от незнакомых — правильно. Женщина у двери — правильно. Врач, которая ждёт полторы секунды, — правильно. И новость из четырёх фраз про одного человека на тротуаре — тоже правильно, потому что мальчиков здесь мало.
Насколько мало, я в ту ночь ещё не знал. Я знал только, что за весь день в огромной больнице огромного города я не видел ни одного мужчины, и что в рекламе, в сериале и в шоу мужчина был один и был в центре, и что у меня в палате горит ночник, а в коридоре сидит человек и сторожит не меня от кого-то, а кого-то от меня — то есть нет, наоборот, и вот этого «наоборот» я тогда как раз и не смог выговорить даже про себя.
Дверь открылась.
— Можно? — сказала медсестра.
Я сказал, что можно. Она вошла, положила ладонь мне на лоб, подержала и убрала. Потом сказала, что сейчас принесёт градусник, и что температура — это нормально, это бывает при сотрясении, и что она посидит.
— Не надо, — сказал я. — Спасибо.
— Надо.
Она взяла стул, поставила его у кровати, села и осталась.
Я хотел объяснить ей, что мне двадцать три года подряд никто не сидел у кровати, и что мне восемнадцать, и что я вполне могу полежать с температурой сам. Я успел сообразить, что двадцать три — это цветы, а не годы, и что считаю я уже плохо.
— Можно? — сказала она ещё раз и показала на мою руку.
Я кивнул. Она взяла меня за руку — просто взяла, как берут за руку, — и держала, пока мерился градусник.
Я лежал, смотрел в потолок и думал: какая странная у них тут больница.
Это была самая глупая мысль за весь день, и она мне до сих пор дорога. Потому что через три месяца я уже знал про этот мир достаточно, чтобы понимать: она держала меня за руку не как медсестра больного и не как женщина мужчину. Она держала так, как держат то, чего мало.
* * *
Ночь я помню плохо, и то, что помню, — не по порядку.
Помню, что было жарко и что кто-то менял мне полотенце на лбу. Помню, что просыпался и видел свет из коридора в щели у двери, и что свет один раз перекрыла тень, и я успел испугаться, а потом тень села обратно на стул. Помню, что мне снился подъезд: я стоял на площадке между этажами, дверь была приоткрыта, и надо было что-то сделать, и я никак не мог вспомнить что.
Помню, что просил пить и что мне давали, и что каждый раз перед этим кто-то спрашивал, можно ли приподнять мне голову, и каждый раз ждал ответа, и я в какой-то момент начал отвечать «можно» заранее, до вопроса, и мне показалось, что это очень смешно.
Помню, что считал. В бреду я считал всё подряд: плитки, капли, шаги в коридоре, секунды между шагами. Досчитывал до какого-то числа, сбивался и начинал заново, и это было единственное занятие, которое меня в ту ночь держало.
И помню, что говорил. Вслух и много.
Что именно — не помню совершенно. Помню только, что говорил по-русски, и что это было приятно, как приятно снять ботинки после долгого дня, и что кто-то в комнате слушал меня очень внимательно и ни разу не перебил.
* * *
Утром температура упала, во рту было сухо, а в голове — пусто и ясно, как бывает после жара.
Завтрак принесли в семь. Я в это время ещё лежал и слушал, как по коридору едет тележка: она останавливалась у каждой двери, и от каждой двери доносился один и тот же короткий разговор. У моей она остановилась первой — я это понял потом, сопоставив звуки: тележка приехала с дальнего конца, мимо всех, до меня, и только потом пошла обратно, раздавая.
На подносе было втрое больше, чем я мог съесть, и две записки. Одна печатная, про то, что при сотрясении полезно пить. Вторая от руки, круглым почерком, без подписи: «Поправляйся».
Я съел сколько смог и долго вертел вторую записку.
Дома, если тебе в больнице пишут записку без подписи, ты знаешь, что это кто-то свой и что подпись просто забыли. Здесь я знал только, что своих у меня нет ни одного, а записка есть.
Я положил её под графин и сходил в ванную, держась за стену. Возвращаясь, я в первый раз посмотрел на свою дверь снаружи.
На двери висел планшет с бумагами, а поверх бумаг был приклеен листок. Отдельный, от руки, синим:
«РУССКОЯЗЫЧНЫЙ. ПЕРЕВОДЧИК ВЫЗВАН».
Я стоял, держался за косяк и читал это, наверное, раз пять.
Под листком в планшете лежали бумаги. Я оглянулся — коридор был пустой, стул у двери стоял боком и без хозяйки, — и приподнял верхнюю за уголок.
Прочитать я успел немного. В верхней строке стояло «НЕУСТАНОВЛЕННЫЙ», дальше номер, дальше дата, дальше мой возраст со знаком вопроса. Ниже шли строчки, из которых я разобрал «сотрясение» и «наблюдение». А в самом низу отдельной графой было напечатано что-то про уведомление, и в этой графе стояло то самое слово, которое доктор Оканья произносила как «поликлиника», — Служба. Рядом с ним стояли вчерашняя дата и время: пять минут девятого утра.
В пять минут девятого утра я ещё лежал на тротуаре и считал столбы.
Я опустил бумагу и вернулся к кровати.
Я ничего не говорил им по-русски. Я вообще с ними не разговаривал, кроме «да», «нет» и «спасибо», и все три раза — по-английски.
Значит, говорил.
Значит, всю ночь у моей кровати сидел человек и слушал, как я рассказываю ему то, чего он не понимает.
Оставалось выяснить самую малость: что именно я рассказывал.
Глава 3. Раиса Наумовна
Невролога звали доктор Бхаттачарья, и она была первым человеком в этом городе, который разговаривал со мной дольше трёх минут.
Меня отвезли к ней в девять, на каталке, хотя я сказал, что дойду. На каталке настояли. По дороге я считал двери и повороты, чтобы потом собрать в голове план этажа, и сбился на втором повороте, потому что меня везли ногами вперёд и поворот получался наоборот.
Сначала был снимок — большая белая труба с надписью на кожухе, гудение и двадцать минут неподвижности.
Двадцать минут в трубе — это, оказывается, очень много. Меня предупредили, что будет шумно, и это было правдой: аппарат не гудел ровно, а работал очередями, как отбойный молоток за стеной, и между очередями наступала такая тишина, что слышно было собственное сердце. Я лежал, смотрел в белое в двадцати сантиметрах от лица и старался не думать, потому что думать в тот момент было не о чем — все мысли упирались в одно и то же место и там останавливались.
Поэтому я считал очереди. Насчитал сорок одну.
На сороковой мне стало смешно: где-то там, снаружи, женщина в халате смотрит на экран и ищет в моей голове объяснение тому, чему объяснения нет, — и не найдёт, потому что его там нет, и потому что искать надо не в голове.
На сорок первой мне стало не смешно. Потом кабинет, экран, и на экране мой собственный мозг в разрезе, довольно, надо сказать, обыкновенный.
— Очага нет, — сказала доктор Бхаттачарья. — Ни крови, ни отёка, ни ушиба. Сотрясение — да, и оно объясняет головную боль, тошноту и то, что вас укачало на каталке.
— Меня не укачало.
— Вас укачало, — сказала она, не отрываясь от экрана. — Вы держались за поручень обеими руками. Теперь про память. Расскажите, что вы помните.
И вот тут я сделал то, чего не собирался.
Я приготовил для этого разговора длинную и подробную неправду. Всю ночь, между жаром и телевизором, я складывал историю: как меня зовут, откуда я, что делал на Куинс-бульваре. История была средняя, но это была история.
А потом посмотрел на экран с собственным мозгом, на женщину, которая честно ищет, за что зацепиться, и понял, что любая моя история — это десяток проверяемых фактов, и каждый из них обвалится в течение суток. И сказал:
— Я помню вчерашнее утро. Тротуар. Всё, что до, — не помню.
— Совсем?
— Совсем.
— Как вас зовут?
Я молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы человек сам сделал вывод. Я не рассчитывал этой паузы. Она получилась сама, потому что я действительно не знал, что отвечать.
— Понятно, — сказала доктор Бхаттачарья.
Она откатилась на стуле к столу и начала писать.
— Такое бывает, — сказала она, не поднимая головы. — Не по учебнику — по учебнику при сотрясении теряют минуты, максимум часы, и голова у вас для этого слишком чистая. Но бывает. Это называется диссоциативная амнезия. Травма плюс что-то ещё, о чём вы, вероятно, тоже не вспомните. Память возвращается фрагментами, месяцами, иногда годами. Иногда не полностью.
Она дописала строчку и посмотрела на меня поверх экрана.
— И ещё. Вас не будут об этом спрашивать. Ни я, ни Служба, ни полиция. Давить на такое нельзя, это прописано в протоколе. Если что-то всплывёт само — расскажете. Не всплывёт — значит, не всплывёт.
Я сказал «спасибо», и она отмахнулась, потому что благодарить было не за что.
Мне в тот момент подарили ровно то, что мне было нужно, и подарили от чистого сердца, и мне было очень стыдно. Стыд, впрочем, продержался недолго. К вечеру я уже пользовался этим подарком уверенно, как своим.
* * *
Обратно меня везли другим путём, и на этом пути я увидел то, чего не понял.
Мы свернули в переход между корпусами — стеклянная галерея, вид на парковку, — и в галерее было людно. Человек двадцать стояли и сидели вдоль стены, и все они явно ждали, и все были нарядные.
Это я отметил сразу: нарядные. Не как в больницу, а как в театр. Белое, и у каждой на запястье — лента.
Санитарка притормозила каталку, чтобы разъехаться, и я успел рассмотреть.
Ленты были белые, атласные, с цветной полосой по краю, и цвет у всех был один и тот же — тёмно-зелёный. Узел на каждой — тот самый, петля в петлю, который я вчера вертел в пальцах у себя на тумбочке. У двоих в руках были коробки в бумаге. Одна женщина плакала и не вытирала лицо, а другая держала её за плечи и смеялась, и обе явно занимались одним и тем же делом.
В конце галереи была двустворчатая дверь, и над дверью горела надпись, которую я не разобрал, а под надписью стоял столбик из шлифованной стали с синим кольцом наверху — такой же, как на входе в больницу.
— Что там? — спросил я.
Санитарка посмотрела на меня через плечо, и я по её лицу понял, что спросил что-то не то. Не запретное — просто очевидное. Так смотрят, когда у тебя спрашивают, зачем на светофоре зелёный.
— Восьмой день, — сказала она.
Я сказал «а», как говорят, когда поняли, и мы поехали дальше.
Я не понял ничего, кроме одного: в этом городе есть праздник, на который приходят в белом, приносят подарки и плачут в коридоре больницы, и у праздника есть свой узел, и этот узел мне вчера положили на тумбочку вместе с цветами от незнакомой женщины.
* * *
После невролога был осмотр, и вот он мне не понравился.
Не потому, что делали что-то неприятное: как раз ничего неприятного не делали. Измерили рост и вес, послушали, посмотрели горло, взяли кровь из вены, взяли мазок из-за щеки длинной палочкой в пробирку с наклейкой. В кабинете, кроме врача, всё время стояла вторая — та самая вторая, к которой я уже начал привыкать, как привыкают к столбу в классе.
Не понравилось мне количество.
У нас на медосмотре перед школой заполняли один лист. Здесь их было шесть, и врач шла по ним сверху вниз и проговаривала вслух каждую строчку, а вторая ставила отметки.
— Рост, вес, давление. Зрение, слух. Сердце, лёгкие. Сахар, железо, щитовидная. — Она перевернула лист. — Развитие. Норма по возрасту.
— Развитие чего? — спросил я.
Она подняла глаза, посмотрела на меня секунду и ответила буднично:
— Ваше. Дальше. Репродуктивное здоровье — по анкете, без осмотра, вы совершеннолетний и отказались.
— Я отказался?
— Вы вчера подписали общий бланк, — сказала она. — Там пункт седьмой: осмотр только с вашего согласия при каждом касании. Вы согласия не давали, вас никто и не трогал.
Я вспомнил вчерашнюю стопку бумаг, которые мне дали подписать, и понял, что подписал шесть страниц, из которых прочитал полторы.
— А это что? — Я показал на последнюю строку последнего листа. Она была единственная пустая, с прочерком.
— Это не у нас, — сказала врач. — Это делают по лицензии, в другом месте и по другому поводу. У нас такого оборудования нет и быть не может.
Она сказала это тем же тоном, что и всё остальное: как говорят «у нас нет томографа для лошадей». И перевернула лист.
Я посмотрел на прочерк ещё раз и забыл о нём на два месяца.
* * *
В одиннадцать пришла полиция, и полиция меня разочаровала.
Пришли двое: женщина лет пятидесяти в штатском и девушка в форме, которая осталась у двери и не сказала ни слова. Старшая представилась — фамилию я не запомнил, — села на стул и положила на колени планшет.
Я ждал допроса. Я всю ночь, между бредом и телевизором, готовился к допросу: не отвечать быстро, не уточнять там, где не спрашивают, на сложное отвечать «не помню» и не подставляться на мелочах.
Допроса не было.
Она спросила, как я себя чувствую. Спросила, хорошо ли со мной обращаются. Спросила, не нужно ли мне что-нибудь и не хочу ли я пожаловаться на кого-нибудь из персонала. Я сказал, что всё хорошо, три раза подряд.
— Теперь по делу, — сказала она. — Ваши вещи в описи, копия у вас будет. Телефон и документ забрала экспертиза, это обычный порядок, вернут или не вернут — скажу позже. По самому происшествию к вам вопросов нет: вас нашли на тротуаре, в автобусах вас не было, ни один список вас не даёт.
— А документ? — спросил я.
— А документ, — сказала она, — экспертиза смотреть будет долго. Я вам скажу честно, чтобы вы потом не удивлялись: по первому взгляду он не наш. Такие делают для мальчиков, которых везут через границу, и делают обычно плохо. Этот сделан хорошо. Настолько, что человек, который его смотрел, отдельно об этом написал.
Я спросил, что это значит.
— Пока ничего, — сказала она. — Это значит, что имя в нём мы за ваше не считаем, а вы, когда вспомните своё, назовёте его сами. И ещё это значит, что кто-то на вас потратился, и вот это нам как раз интересно. Но не вам.
Она перелистнула страницу на планшете.
— Из телефона вынули карту оператора. Физическую, отдельной пластинкой. Такие почти нигде уже не ставят, а на этой надпись не латиницей.
— Какая?
— Кириллица, — сказала она и посмотрела на меня. — Проверить оператора мы не можем: связи с той стороной нет шестьдесят лет. Так что единственное, что эта карта нам говорит, — то же, что и ваш ночной разговор. Русский. Оттуда.
Она сказала «оттуда» так же, как потом говорила Раиса Наумовна, и как потом говорили все в этом городе: коротко, без уточнения и без интереса, будто называли район, в который не ездят.
— Откуда вы знаете, что меня не было в автобусе?
Она в первый раз посмотрела на меня с интересом.
— Потому что оба автобуса пишут посадку, — сказала она. — Каждый проход, каждая карта. Вас в списках нет. И на бульваре вас за час до этого тоже нет, ни на одном столбике. Вы, если угодно, появились в двадцати метрах от аварии и нигде до неё.
Я лежал и очень старался, чтобы лицо у меня было пустое.
— Обычно это значит, что человек шёл пешком без карты, — сказала она спокойно. — Так бывает чаще, чем вы думаете. Ладно. С полудня ваше дело ведёт не полиция.
— А кто?
— Служба попечения. Мы передаём в течение суток, всегда. Ваш куратор приедет завтра или послезавтра, с бумагами и с толком. У нас остаётся розыск: ориентировка, база, запросы. Если вас ищут — найдут.
Она встала, убрала планшет и на секунду задержалась.
— Вам сегодня пришлют переводчицу, — сказала она. — Ночью вы говорили по-русски. Это хорошо, это сужает круг. Не пугайтесь её, она пожилая и очень сердитая.
* * *
Раиса Наумовна пришла в третьем часу и оказалась не сердитой, а чем-то похуже: внимательной.
Она была маленькая, сухая и очень прямая, в тёмном платье, с седыми волосами, убранными в пучок, и с очками на цепочке, которые она надевала, только чтобы посмотреть на бумагу, и тут же снимала, чтобы посмотреть на человека. На платье была брошь — одна, крупная, тёмный камень в серебре, и брошь эта была старше всего, что я видел в этом городе.
Она вошла, поставила сумку на стул, оглядела палату, цветы, поднос, меня, и сказала:
— Здравствуй, мальчик.
По-русски.
Я не готовился к этому. Я вообще ни к чему в тот день не подготовился как следует, но к этому — особенно. Я услышал русскую речь, и у меня перехватило где-то под горлом так глупо и так сильно, что я сначала просто кивнул.
— Здравствуйте, — сказал я по-русски.
— Отчего же ты молчал двое суток?
— Меня не спрашивали.
— Тебя и не спросят, — сказала она, садясь. — Тут не спрашивают. Тут ждут, пока сам скажешь, и если не скажешь — проживёшь всю жизнь неспрошенным. Меня зовут Раиса Наумовна, я переводчица. Тридцать один год при этой больнице и ещё двадцать до неё при суде.
Дальше, чтобы не путаться: всё, что говорили в этой комнате следующий час, говорилось по-русски, и я больше не буду это оговаривать.
— Ты откуда?
— Я не помню.
Она сняла очки, хотя не надевала их, и посмотрела на меня.
— Я не спрашиваю, из какого города. Я спрашиваю, откуда ты вообще.
— Я правда не помню, — сказал я. — У меня сотрясение. Мне сказали — амнезия.
— Мне тоже сказали. — Она сложила руки на сумке. — Хорошо. Тогда послушай, что скажу я, а ты можешь не отвечать.
И она стала говорить, а я — слушать, и это был самый странный час за все мои восемнадцать лет.
* * *
Она говорила, что уехала девчонкой, до Занавеса, с матерью и двумя чемоданами, и что «до Занавеса» здесь говорят так, как в других местах говорят «до войны». Что в Бруклине на Брайтоне до сих пор живут те, кто уехал тогда же, и что их всё меньше, и что молодых оттуда нет уже шестьдесят лет: оттуда никто не приезжает.
— Совсем никто?
— Изредка привозят, — сказала она, и в слове «привозят» было что-то, от чего я решил не уточнять. — Раз в год мне телефонируют из этой больницы или из соседней: русский мальчик, поговорите. Я приезжаю. Обычно это не русский мальчик, а мальчик, которого научили говорить, что он русский, потому что так меньше вопросов. Ты — русский.
— Почему вы так решили?
— Потому что ты сказал «здравствуйте», а не «здрасьте», — сказала она. — И потому что ты ночью говорил.
— Что я говорил?
— Ничего, — сказала Раиса Наумовна. — Я слушала запись, которую мне дала сестра. Ты считал. Считал вслух, по-русски, до четырнадцати, потом сбивался и начинал сначала. И ещё два раза сказал «сейчас», и один раз — «подожди».
Я выдохнул. Кажется, слишком заметно, потому что она чуть прищурилась.
— Не бойся, — сказала она. — Я перевела им ровно это. Считал. Сейчас. Подожди.
— А что там было ещё?
— Там было ещё, — сказала она, — что ты считаешь не так, как считали мы.
* * *
Дальше она говорила, а я понимал примерно половину.
Она говорила, что мой русский её удивил. Что он правильный и чистый, и что это её как раз не удивило бы, а удивило другое: у меня в речи полно слов, которых она никогда не слышала, и при этом нет ни одного слова, которое она ждала услышать.
— Ты сказал «нормально», — сказала она. — Дважды. Что это значит?
Я объяснил, что это значит «хорошо», «сойдёт», «ничего особенного».
— У нас это значило «по норме», — сказала Раиса Наумовна. — Так говорили про паёк.
Потом она попробовала на мне ещё несколько слов, как пробуют ключи. Часть я знал и понимал, часть знал, но никогда не употреблял, а на двух я запнулся совсем, потому что первый раз их слышал. Помню, что одно было про хозяйственную сумку, а второе — про какой-то домашний прибор, который, кажется, шумел.
Она кивала каждый раз и ничего не объясняла.
Потом спросила, что я ел вчера.
Я сказал, что не помню, а потом всё-таки вспомнил и сказал: курицу с рисом и компот, и что компот тут почему-то называется соком, хотя это компот.
— Компот, — повторила она с удовольствием. — Хорошо. А в школе у вас что давали?
Я начал отвечать и остановился на полуслове, потому что понял, куда она идёт. Она проверяла не слова. Она проверяла, есть ли за словами жизнь, и если я начну сочинять школьную столовую, то сочиню её достоверно — я в ней одиннадцать лет отсидел, — но сочиню не ту.
— Не помню, — сказал я.
Раиса Наумовна помолчала.
— Знаешь, что меня в тебе смущает? — сказала она. — Не то, что ты не помнишь. Не помнят многие, и врут почти все, и я за пятьдесят лет наслушалась такого вранья, что твоё — детский лепет.
— А что?
— Что ты не помнишь ровно то, что нельзя проверить, — сказала она. — И помнишь всё, что можно. Компот ты помнишь.
Я лежал и молчал, и это было единственное умное, что я в тот момент мог сделать.
— Ладно, — сказала она и хлопнула ладонью по сумке. — Я не следователь. Я переводчица. Мне платят за слова, а не за выводы.
— Вот что я думаю, — сказала она наконец. — Я думаю, что ты оттуда. Из-за Занавеса. Молодой, лет восемнадцати, и язык у тебя на шестьдесят лет моложе моего, а шестьдесят лет мы там не были, и что там теперь с языком, не знает никто. Ты говоришь как человек, который вырос в языке, который я потеряла. Поэтому у тебя слова, которых у меня нет. Новый советский жаргон.
Она сказала это очень спокойно и очень уверенно, и я вдруг понял, что она сейчас, при мне, из ничего, из двух записанных слов и одного «нормально», построила мне биографию — и что построила её так прочно, что я сам почти поверил.
Я мог бы возразить.
Я не возразил.
Вот здесь, если уж быть точным, всё и началось. Не на тротуаре, не в приёмном покое. Здесь: женщина восьмидесяти пяти лет придумала за меня, кто я такой, а я промолчал, и это молчание стало первым кирпичом всего, что я потом построил.
Я соврал ей первым и единственным способом, каким умел, — ничего не сказав. По-русски. Первому человеку, с которым говорил по-русски за двое суток.
* * *
Потом она наклонилась ко мне и понизила голос, хотя в палате никого не было.
— Теперь слушай внимательно, и это я тебе говорю не как переводчица, а как старуха, которая видела, как это бывает. Если ты оттуда — молчи.
— Почему?
— Потому что тебя не отправят обратно, — сказала она. — Здесь мальчиков не отправляют никуда и никогда, это у них святое. Но и спрашивать не будут. Здесь не принято спрашивать мужчину, откуда он. Понимаешь разницу? Никто не станет тебя ловить на слове, потому что никто не станет тебя ни о чём спрашивать. Тебе не нужна хорошая история. Тебе нужна никакая.
Я сказал, что понял.
— Ничего ты пока не понял, — сказала Раиса Наумовна. — Но запомнил, и то хлеб.
Она посмотрела на цветы на тумбочке, на все три букета.
— И ещё. Тебе будут давать. Много и постоянно, и без повода. Бери.
— Зачем?
— Затем, что отказ здесь заметнее согласия, — сказала она. — Когда мальчик отказывается, об этом говорят неделю. Когда берёт — забывают через час. Тебе нужно, чтобы забывали.
* * *
В четыре пришли из Службы — по телефону, не лично: позвонили на пост, и Раиса Наумовна переводила мне в трубку, а в трубку — за меня.
Разговор был короткий и весь состоял из вещей, которые меня не спрашивали, а сообщали. Что дело передано. Что куратор будет завтра. Что до этого мне ничего делать не нужно. Что я имею право на переводчика при любом разговоре, и если я хочу, Раису Наумовну будут вызывать и дальше.
В середине разговора она прикрыла трубку ладонью и спросила у меня:
— Они спрашивают, как тебя записывать.
— В каком смысле?
— В прямом. Имя.
Я сказал, что не помню, и она это перевела, и в трубке ответили что-то спокойное и длинное.
— Говорят: ничего, — перевела Раиса Наумовна. — Говорят, так бывает часто, и что имя ты назовёшь, когда вспомнишь, и оно станет твоим. Говорят, у тебя на это три месяца.
Пока она договаривала в трубку, я лежал и в первый раз за двое суток думал не о том, что со мной происходит, а о том, что мне со всем этим делать.
И придумал семь штук. Не сразу, конечно, и не так стройно, как записываю сейчас; но к вечеру того дня у меня в голове лежали семь правил, и следующие три месяца я жил по ним, как по расписанию электричек.
Никогда не говорить, откуда я. Ни одного названия, ни одной даты.
На всё, что было до аварии, — «не помню». На всё, как здесь устроено, — «не знаю». И то и другое правда, и это главное.
Вспоминать только то, что нельзя проверить: снег, запах, комнату. Никогда — имена и числа.
Ничьих догадок не поправлять. Решили, что я из-за Занавеса, — пусть.
Спрашивать как человек, который забыл, а не как человек, который знает: «какой год», а не «какой мораторий».
Смотреть и повторять. Кто кому уступает, кто кого касается первым, кто с кем идёт рядом.
И седьмое, которое мне сказала она: брать, когда дают.
Первые шесть я придумал сам, и все шесть оказались верными. Седьмое мне подарили, и оно оказалось самым трудным: шесть первых требовали молчать, а седьмое — соглашаться, и это разные мышцы. Молчать я умел с детства. Соглашаться, когда тебе суют то, чего ты не просил, я учился до самого ноября и, честно говоря, так и не выучился.
Зато к ноябрю я уже понимал, чего мне на самом деле стоит каждое взятое.
* * *
Она собралась в пять.
Застегнула сумку, убрала очки в футляр, футляр — в карман, поправила брошь. У двери надела пальто, хотя на улице было двадцать пять градусов, и сказала санитарке несколько фраз по-английски, с таким акцентом, какого я здесь ещё не слышал и какого она, судя по всему, совершенно не стеснялась.
— Приду, если позовут, — сказала она мне уже от порога. — Обычно зовут. Ты, мальчик, поправляйся и не бойся: они тебя тут на руках носить будут.
— Спасибо, — сказал я. — Окей.
Я не заметил, как это сказал. Оно выскочило само, между «спасибо» и тем, что я собирался добавить, — привычное, короткое, ничего не значащее слово, которое я говорил дома по двести раз в день.
Раиса Наумовна остановилась.
Она стояла в дверях, в пальто, с сумкой, спиной к коридору, и смотрела на меня, и я видел, как она это слово в себе укладывает: пробует, вертит, ставит рядом с остальным, что услышала за этот час.
Потом она сказала — негромко, почти ласково:
— И ещё, мальчик. «Окей» мы не говорили. Следи за языком.
Глава 4. Памятка
Куратор приехала в пятницу, к десяти, и я успел её возненавидеть заранее.
Я лежал с восьми и готовился. Я представлял себе ведомственную тётку с папкой, у которой сорок таких, как я, и которая будет говорить со мной как с делом: сухо, быстро, по пунктам, с готовыми формулировками на все случаи. Я собирался быть вежливым, тихим и неинтересным. Я даже отрепетировал, каким голосом говорить «не помню», чтобы это звучало устало, а не заученно.
Насчёт папки я угадал.
Всё остальное я, как обычно, не угадал совсем.
* * *
Она постучала. Это было первое.
За двое с лишним суток в мою палату входили раз пятнадцать, и никто не стучал: заглядывали, спрашивали «можно?» уже изнутри или вообще ничего не спрашивали, если я спал. Эта постучала, дождалась и только потом вошла.
— Доброе утро. Меня зовут Анна Уотсон, я из Службы попечения. Можно?
Ей было лет сорок пять, и она была из тех, по кому сразу видно: устала не сегодня. Тёмные волосы с рыжиной, коротко и по-деловому; тёмно-синий костюм из той гладкой ткани, в которой здесь ходят все, кто работает; на лацкане — маленький значок с белым узлом. В руке папка того же тёмно-синего цвета.
Глаза зелёные и очень внимательные.
— Можно, — сказал я.
Она села — не на стул для посетителей у двери, а на тот, что стоял у кровати, — и положила папку на колени, не раскрывая.
— Прежде чем мы начнём, — сказала она. — Три вещи. Первое: я не полиция и не врач. Второе: я не буду вас ни о чём расспрашивать, это запрещено протоколом, и если кто-нибудь всё-таки будет — скажите мне, я разберусь. Третье: я не могу вас никуда отправить, не могу ничего у вас забрать и не могу заставить вас что-либо подписать. Вопросы есть?
Я молчал.
— Обычно на этом месте спрашивают, в чём подвох, — сказала Анна Уотсон.
— В чём подвох?
— Подвох в том, что вам восемнадцать, а не двадцать один, — сказала она. — До двадцати одного года за вас отвечает Служба, то есть я. Это значит, что я имею право приходить к вам домой, куда бы вас ни поселили, и задавать неудобные вопросы тем, кто вас поселил. Вам это ничем не грозит. Им — иногда.
Она открыла папку.
— Теперь по делу.
* * *
По делу заняло сорок минут, и за эти сорок минут я узнал о своём положении больше, чем за предыдущие двое суток.
Мне присвоили временный статус — она называла его буквой, и я сначала думал, что это номер дела. Статус означал: личность не установлена. По статусу полагался розыск, и розыск шёл: ориентировка по стране, запросы в базы, сверка с заявлениями о пропаже.
— Девяносто дней, — сказала Анна Уотсон. — Столько ищут. Отсчёт со вчерашнего дня, с момента передачи дела. Если найдутся ваши — а они могут найтись в любой момент, — вас вернут домой. Если за девяносто дней никого не найдут, то имя, которое вы назовёте, станет вашим постоянным именем. По документам, официально, навсегда.
— А если я не вспомню имя?
— Тогда вы его выберете, — сказала она спокойно. — Это законно. Некоторые выбирают.
Я представил себе, как выбираю себе имя, и мне стало нехорошо.
— Жить вы здесь не будете, — продолжала она. — Больница — это медицина, а не жильё. Как только врачи выпишут, я вас размещу. Варианта два: семья или государственный интернат. Я буду предлагать семью.
— Почему?
— Потому что интернат — это интернат, — сказала Анна Уотсон, и в её голосе первый раз что-то шевельнулось. — Он хороший. Там чисто, безопасно и скучно, и оттуда выходят молчаливые. Я за одиннадцать лет разместила туда четверых и все четыре раза потом жалела.
Она перевернула лист.
— И самое важное, что вам надо запомнить из сегодняшнего разговора. До двадцати одного года я не имею права разместить вас в религиозной общине. Ни при каких обстоятельствах. Даже если община захочет, даже если захотите вы, даже если все документы будут в порядке. Это закон, ему сорок лет, и появился он не просто так.
— Я не собирался ни в какую общину.
Анна Уотсон подняла на меня глаза и посмотрела чуть дольше, чем требовалось.
— Все так говорят в первый день, — сказала она.
* * *
Потом она достала из папки брошюру и положила её мне на одеяло.
Брошюра была тёмно-синяя, формата чуть меньше тетради, страниц на двадцать. На обложке — белый узел и два слова, которые я прочитал про себя, а потом ещё раз, потому что от них стало странно.
Notes for a Boy.
Памятка мальчику.
— Это ваше, — сказала она. — Её дают всем. Написана она простым языком и, честно говоря, для тех, кто вырос там, где не объясняли ничего. Вам, скорее всего, половина покажется очевидной. Читайте всё равно.
Я открыл наугад и попал на третью страницу.
«2. Девяносто дней. В течение девяноста дней Служба ищет вашу семью. Вам не нужно ничего делать. Вас не будут допрашивать. Если вы что-то вспомните — расскажите куратору; если не вспомните — это тоже нормально. Через девяносто дней имя, которое вы назвали, становится вашим постоянным именем».
Я перелистнул.
«5. Ваша карта и ваши деньги. Вам выдана карта Службы — синяя, с вашим именем. Не теряйте её. Ею вы платите в магазинах: приложите к чёрному окошку у кассы, дождитесь сигнала. Каждый месяц на вашу карту приходит стипендия. Это ваши деньги. Никто не имеет права забирать их у вас — ни семья, ни друзья, ни община».
Ещё.
«6. Бирка — по вашему желанию. Бирка — маленький чип под кожей левой руки. Она не следит за вами: она не знает, где вы. Она лишь отмечает, что вы прошли мимо синего столбика — у метро, у школы, у больницы. Если вы пропадёте, эти отметки помогут вас найти. Ставить бирку или нет — решаете вы. Если не поставите, вам ничего не будет. Если поставите, её можно снять в любой клинике за минуту».
И ещё одно место, на котором я застрял надолго.
«3. Ваш куратор. У каждого юноши в стране есть куратор — сотрудник Службы, который отвечает за него до двадцати одного года. Куратор приходит к вам, звонит вам, отвечает вам в любое время. Его номер — в вашем телефоне, в приложении „Опекун“, кнопка „Куратор“. Вы можете просить куратора о чём угодно. Вы можете жаловаться на куратора — для этого есть телефон доверия (раздел 10)».
У каждого юноши в стране.
Не у каждого сироты. Не у каждого найденного на тротуаре. У каждого.
Я перечитал эту строчку дважды и решил, что неправильно понял оборот. Английский у меня был школьный, и я вполне мог спутать «у каждого» с «у любого, кому положено». Я даже почти успокоился.
А потом дошёл до последней страницы, где не было никаких разделов, а было напечатано крупно и отдельно:
«Вы — дар. Но прежде всего вы — человек, у которого есть права. Мы рядом».
И вот это я не понял вообще никак и отложил на потом. У меня уже накопилась целая полка вещей, отложенных на потом, и эта легла сверху.
Я поднял голову.
— Пропаду?
— Это дежурная формулировка, — сказала Анна Уотсон. — Не думайте о ней.
Она сказала это слишком быстро, и я это заметил, и — вот здесь я сработал правильно, единственный раз за всю неделю, — не стал переспрашивать.
* * *
Дальше было то, ради чего я потом перечитал эту брошюру раз двадцать.
«8. Дар. В двадцать один год вам могут предложить Дар. Это добровольно. Никто — ни семья, ни община, ни государство — не имеет права принуждать вас. Принуждение к Дару — тяжкое преступление. Вы можете сказать „нет“ и повторять „нет“ столько раз, сколько потребуется».
«9. Если вы захотите уйти. Если однажды вы окажетесь в общине и захотите её покинуть — вы имеете на это право в любой день. Служба содержит Дома выхода, где вас примут без вопросов. Адрес ближайшего — на обороте вашей карты».
Я прочитал оба абзаца три раза.
Я не понял в них почти ничего — ни что такое Дар с большой буквы, ни почему из общины надо уходить так, что для этого держат специальные дома. Но я понял другое, и это было важнее любого содержания.
Брошюру писали для человека, который не знает, как платят в магазине.
То есть — для меня. Слово в слово, строчка в строчку. Кто-то в этой стране сел и составил список вещей, которые нормальный человек здесь знает с шести лет, и объяснил их простыми словами, потому что бывают мальчики, выросшие там, где не объясняли ничего.
Я держал на одеяле двадцать четыре страницы официального разрешения ничего не знать.
И, что было ещё лучше, я держал список вопросов. Каждый абзац этой брошюры кончался чем-то, о чём можно спросить, не выдав себя: спрашивать про то, что написано в твоей собственной памятке, не стыдно и не подозрительно. Наоборот — так делают все.
Я закрыл брошюру и положил ладонь сверху.
— Можно вопрос?
— Нужно, — сказала Анна Уотсон.
* * *
Я спросил, что такое «община».
— Сестринский дом, — сказала Анна Уотсон. — По закону — религиозная организация. По жизни — большое хозяйство, где живут вместе, всё общее, и решают сообща.
— Это как монастырь?
Она задумалась на секунду — по-настоящему задумалась, а не сделала вид.
— Иногда, — сказала она. — Чаще — как очень большая семья, которая сама себя выбрала. Есть дома, куда я хожу с проверкой раз в год и пью чай. Есть дома, куда я хожу с полицией.
— А сколько там человек?
— По-разному. Три, семь, пятнадцать. — Она перелистнула что-то в папке, не глядя. — Женщин.
Я подождал продолжения. Продолжения не было, и я спросил сам:
— А мужчин?
— Один, — сказала Анна Уотсон.
Она сказала это ровно, как называют вместимость лифта, и пошла дальше по своему списку, а я остался с этим числом.
Я его не забыл. Я его весь день потом вертел и так и эдак, прикладывал к семи чашкам из рекламы, к семи ключам на семи лентах, к двенадцати сёстрам из сериала, — и всё сходилось в одну сторону, а с другой стороны у меня стоял ноль, потому что я не знал главного.
Я ещё не знал, сколько всего здесь мужчин.
Из того разговора я вынес одну правильную вещь: слово «дом» здесь значит не то, что у меня.
Потом я спросил, почему у меня отдельная палата.
— Потому что вы один и вам восемнадцать, — сказала она. — По протоколу.
Потом спросил, почему у двери сидит полиция.
— По тому же протоколу.
Потом — и это был мой лучший вопрос за всю неделю, хотя я тогда этого не знал, — я спросил, сколько таких, как я, бывает в год.
Анна Уотсон чуть откинулась на стуле.
— По стране — несколько сотен, — сказала она. — В Нью-Йорке — десятки. Я веду, — она посмотрела в папку, — сейчас девятнадцать дел, из них четыре таких, как ваше. За одиннадцать лет — около сорока.
— И что с ними стало?
— С большинством — ничего страшного, — сказала она. — Нашлись свои, или прижились в семьях, или выросли и ушли жить свою жизнь. — Она помолчала. — Троих я не нашла.
— В смысле — не нашли?
— В прямом, — сказала Анна Уотсон и закрыла папку.
Через два с половиной месяца я вспомнил этот разговор, стоя ночью на Остин-стрит, и понял, что мне тогда сказали всё. Прямым текстом, в первую встречу, с числами. Я просто не умел ещё слушать.
* * *
Перед уходом она поставила на пол сумку, которую я до этого не заметил.
— Здесь одежда, — сказала она. — Ваша в описи, и я не знаю, когда её отдадут. Размер я взяла у сестры, она вас мерила. Ничего особенного: две футболки, штаны, толстовка, бельё, носки, кеды.
— Не надо, — сказал я.
Сказал быстрее, чем подумал. Дома у нас не берут вещи от чужих, и это не гордость, а просто так устроено: взял — значит должен.
Анна Уотсон не стала спорить и не стала уговаривать. Она просто сидела и смотрела на меня — спокойно, без всякого нажима, и с тем самым выражением, которое я за эти дни видел уже раз двадцать и всё никак не мог назвать.
Я вспомнил старуху в пальто, которая вчера сказала: бери.
— Спасибо, — сказал я. — Извините.
— За что?
— Не знаю, — честно ответил я.
— Вот и хорошо, — сказала Анна Уотсон, встала и пошла к двери. У порога обернулась. — Это не подарок и не милостыня. Это по смете. У Службы есть строка на одежду для подопечных, и если я её не истрачу, в следующем году мне её урежут. Так что вы мне, строго говоря, помогли.
Она это сказала, и вышла, и я потом полдня думал, правда ли это или она придумала на ходу, чтобы мне было легче.
Через неделю я пришёл в тот магазин менять размер, и кассирша рассказала мне сама.
Оказалось, правда.
Оказалось, что она при этом ещё и доложила семь долларов своих, потому что кеды по смете были другие.
* * *
Суббота была пустой, и я потратил её с толком.
Я выучил памятку. Не наизусть, но близко: к вечеру я мог сказать, на какой странице что написано. Я выписал бы себе вопросы, если бы было чем и на чём, — ни ручки, ни бумаги мне никто не предлагал, а просить я не догадался, — поэтому складывал в голове.
Ещё я смотрел телевизор, уже спокойнее и внимательнее, и добрал за день штук пять слов.
Ещё я в первый раз вышел в коридор. Дошёл до автомата с водой и обратно, семьдесят четыре шага в обе стороны. Женщина у двери — в тот день была первая, помоложе, — проводила меня глазами и ничего не сказала, но на обратном пути встала и пошла рядом, как будто просто тоже решила пройтись.
У автомата стояла женщина лет шестидесяти, в халате поверх домашнего, из тех, кто ночует в больнице при ком-то своём. Она набирала воду в бутылку и, когда я подошёл, посторонилась раньше, чем я успел остановиться.
— Сначала вы, — сказала она.
— Я подожду.
Она посмотрела на меня, потом мимо меня — на мою дверь, на стул, на женщину в форме, — и лицо у неё сделалось такое, будто она что-то сложила.
— Ты один? — спросила она.
Я сказал, что нет, что вон там моя палата и я просто за водой.
— Я не про это, — сказала она мягко. — Я про то, что у тебя за дверью никто не сидит. Из своих.
Я не знал, что на это отвечают. Я сказал «спасибо», взял воду и ушёл.
Она смотрела мне вслед всю дорогу до двери, все тридцать семь шагов, и я всё это время помнил ролик из телевизора, где голос за кадром говорит: увидишь мальчика одного — спроси, куда он идёт.
Я думал, это реклама. Оказалось, это инструкция, и ей следуют.
И ещё я в этот день впервые посчитал.
Я сидел на кровати, смотрел в окно на парковку и думал не про себя, а про то, что видел за трое суток. Больница на несколько сот коек. Приёмный покой, полный народа. Галерея, переход, два этажа, лифты, парковка внизу. За трое суток — ни одного мужчины. Ни врача, ни санитара, ни охранника, ни водителя «скорой», ни посетителя.
Один праздник в белых лентах в честь чего-то, что произошло за двустворчатой дверью.
Один человек в телевизоре на семь женщин в кадре, и четыре передачи из пяти — про него.
Одна отдельная палата, одна женщина на стуле в коридоре, три букета и записка «Поправляйся» без подписи.
Я сидел и понимал, что у всего этого есть объяснение, простое, как таблица умножения, и что я его почти вижу, и что мне не хватает одного числа.
Число мне сказали в понедельник, на уроке, которого тогда ещё не было в природе. А пока я сидел и смотрел на парковку.
* * *
В воскресенье, в начале двенадцатого, ко мне пришла женщина, которую я запомнил лучше всех остальных, потому что не запомнил в ней ничего.
Это не шутка. Я потом честно пробовал её описать — Петре, через два месяца, — и не смог. Рост средний. Возраст — сорок, может, тридцать пять, может, сорок пять. Волосы тёмные, гладко убраны. Серый костюм, закрытый, без единого выреза, без единого украшения, без единого цветного пятна.
Я к тому моменту уже понял — не умом, а глазами, — что здесь так не одеваются. Здесь одеваются, чтобы их было видно. Она была одета, чтобы её не было.
— Доброе утро, — сказала она. — Эвелин Марш, Государственный департамент. У вас найдётся несколько минут?
Она не спросила «можно».
Я заметил это сразу, потому что за трое суток «можно» стало для меня фоновым звуком, как гудение лампы: его перестаёшь слышать и замечаешь только тогда, когда оно прекращается.
— Найдётся, — сказал я.
Она села. Спину держала прямо и рук на колени не клала.
* * *
Разговор продолжался минут двадцать, и он был устроен так хорошо, что я понял это только на обратном пути в его середине.
Она ни разу не спросила, кто я, откуда и что помню. Она вообще почти не задавала вопросов — она рассказывала, а я поправлял.
Сначала она посочувствовала аварии. Потом сказала, что часто бывает в этой больнице, и что район тут тяжёлый, и спросила, знаю ли я, что вон та башня за парковкой — новая и что на её месте раньше было депо.
Я сказал, что не знаю.
Она сказала: конечно, откуда. Потом стала рассказывать про город — какие районы застроены, а какие нет, где фермы, где мосты, где что снесли. Рассказывала легко, вперемешку, и раза три ошибалась так, что ошибку заметил бы даже я: путала берега, называла не тот мост.
И каждый раз, когда она ошибалась, она делала крохотную паузу.
Я на эти паузы не попался, но не потому, что был умный. Я не попался, потому что действительно ничего не знал и поправить не мог.
Потом она спросила — впервые за двадцать минут, мимоходом, между двумя фразами про мосты, — не помню ли я людей в форме.
— В какой форме? — спросил я.
— В любой, — сказала Эвелин Марш. — Военные, полиция, охрана. Форма запоминается лучше лиц. Иногда человек не помнит ничего, а форму помнит.
Я сказал, что не помню.
Она кивнула и вернулась к мостам.
А ещё через пару минут, всё тем же лёгким тоном, сказала:
— Вам, наверное, уже говорили про карточку в телефоне. Не расстраивайтесь из-за неё. Проверить всё равно нечего, связи нет с шестьдесят второго года.
Я сказал, что не расстраиваюсь.
Про карточку мне говорили вчера. Один раз, в этой палате, женщина из полиции, и больше никто. Ни в новостях, ни в коридоре, ни в бумагах на моей двери о ней не было ни слова — я эти бумаги читал.
Значит, она читала дело.
Дело, которое со вчерашнего полудня ведёт не полиция, а Служба попечения, и которое, как я понял из вчерашнего разговора, вообще-то закрытое.
Я лежал, кивал про мосты и думал, что у сотрудницы Государственного департамента, приехавшей посочувствовать пострадавшему в воскресенье, довольно широкий доступ.
* * *
Вот тут у меня в голове и щёлкнуло — не сильно, вполголоса, как щёлкает не тот выключатель.
Я лежал, слушал про мосты и думал: а зачем Государственному департаменту, чем бы он тут ни занимался, спрашивать у мальчика с сотрясением про людей в форме?
Про город — понятно. Про здания — ладно. Но люди в форме — это не вопрос про то, кто ты. Это вопрос про то, откуда ты и что ты там видел, и задают его не в консульстве.
Я подумал это и отмахнулся.
Отмахнулся я честно и без всякой глупости, а потому, что к тому воскресенью у меня в голове уже лежала целая куча вещей, которые не сходились, и эта была далеко не самой громкой. Женщина в сером костюме задаёт странный вопрос — ну и что. Здесь всё странное. Здесь мальчику кладут третью чашку, а мужчину в телевизоре требуют отстранить от работы, потому что он слишком ценный.
К тому же — и это главное — я не знал, чего здесь ждать от государства, и потому не мог отличить обычное от необычного. Отличать я научился в ноябре. В августе я просто лежал и слушал про мосты.
* * *
Она собралась ровно в двенадцать.
— Не буду вас утомлять, — сказала Эвелин Марш, поднимаясь. — Последнее. Память возвращается по-разному: у кого-то кусками, у кого-то сразу. Если вспомните что-нибудь — что угодно, даже ерунду, даже то, что покажется вам неважным, — позвоните мне.
Она положила на тумбочку, рядом с графином, карточку.
Карточка была белая, матовая, размером с банковскую, но заметно толще — толщиной примерно в две. Напечатано было только имя, ведомство и номер.
Я взял её и повертел. Она была тяжеловата для куска пластика.
И ещё на ней не было ни одной печати, ни одного герба, ни одной из тех мелких официальных глупостей, которыми ведомства украшают свои бумажки во всех странах мира.
Я отметил это. Я, честное слово, это отметил — и решил, что у них тут так принято, потому что у них тут вообще всё не как у нас.
— У меня нет телефона, — сказал я.
— Будет, — сказала Эвелин Марш. — На днях. — Она пошла к двери и у двери обернулась, и в первый раз за двадцать минут посмотрела мне прямо в лицо. — Когда вспомните — позвоните. Мы обычно узнаём первыми.
Дверь закрылась.
Я повертел карточку ещё раз, не нашёл, куда её деть — тумбочка была занята цветами, — и сунул в карман толстовки, которую утром принесла Анна Уотсон. Толстовка была тёмно-серая и пахла магазином.
Карточка пролежала в этом кармане почти три месяца, и все три месяца я о ней не вспоминал.
Она напомнила о себе сама.
Глава 5. Имя
В понедельник Анна Уотсон пришла в девять и не постучала.
Это я отметил раньше, чем поздоровался: за три дня я успел привыкнуть, что она стучит, и то, что в этот раз она вошла сразу, означало какую-то перемену. Какую — я не понял. Я решил, что плохую, потому что в тот период своей жизни я вообще всё решал в одну сторону.
Она села, положила папку на колени и открыла её сразу, без предисловий.
— Пришёл результат, — сказала она. — Давайте я сначала объясню, что это такое, а потом скажу, что там. Иначе будет непонятно.
— Давайте.
— В четверг у вас взяли мазок. Это стандарт, его берут у всех, кого нашли. Геном сверяют с федеральной базой. База большая: в неё пишут каждого мальчика при рождении, и пишут с семидесятых годов. Это пятьдесят с лишним лет и очень много людей.
Она говорила ровно, без нажима, и я слушал очень внимательно, потому что уже понимал: когда человек так подробно объясняет устройство прибора, речь пойдёт о показаниях.
— Сверка даёт одно из трёх, — сказала Анна Уотсон. — Первое: точное совпадение. Значит, вы есть в базе, значит, вы чей-то пропавший сын, и я сегодня же звоню вашей семье. Второе, и так бывает чаще всего: совпадения нет, но есть родня. Двоюродные, троюродные, четвероюродные. База находит их у кого угодно — у приезжих, у детей из закрытых общин, у тех, кого привезли контрабандой из другого полушария. Всегда кто-нибудь да находится, потому что за восемьдесят лет все со всеми в какой-то степени родственники.
Она сделала паузу.
— Третье бывает редко.
— У меня третье, — сказал я.
— У вас третье, — сказала Анна Уотсон. — Совпадений нет. Родственников нет. Ни одного, ни в какой степени.
* * *
Я лежал и слушал, как у меня стучит в ушах, и очень старался сделать лицо человека, которому только что сообщили умеренно неприятную новость.
Лицо, кажется, получилось. У меня вообще с лицом в тот период было лучше, чем с головой.
— Что это значит? — спросил я.
— По инструкции это значит «закрытая популяция», — сказала она. — Термин так себе, но он есть. Так бывает, когда человек из общины, которая сто лет никого к себе не пускает и никого от себя не отпускает: где-нибудь в горах, в Айдахо, в Юте. Их там немного, но они есть, и сыновей они не регистрируют. Мы про них знаем и стараемся не трогать.
— А ещё когда так бывает?
Анна Уотсон посмотрела на меня.
— Ещё так бывает, когда человек не отсюда, — сказала она. — Из-за Занавеса, например. Там базы нет, и родню оттуда мы не найдём при всём желании, потому что нам её никто не покажет.
— И что теперь?
— Теперь ничего, — сказала она. — Розыск продолжается, девяносто дней идут. Просто теперь я знаю, что он, скорее всего, ничего не даст.
Она закрыла папку, и вот тут её тон изменился. Я это услышал так же отчётливо, как слышишь, когда в соседней комнате выключают телевизор.
— И ещё кое-что, — сказала Анна Уотсон. — Я хочу, чтобы вы это услышали сегодня, потому что вы четвёртые сутки лежите и явно об этом думаете. Вас никто никуда не отправит.
Я не ответил.
— Ни в какую страну, ни в какую общину, ни в какой интернат, если я смогу этому помешать, — сказала она. — Даже если завтра выяснится, что вас привезли сюда в контейнере, и послезавтра выяснится, кто именно. Мужчину отсюда не депортируют. Никогда, никуда, ни при каких документах. Это первое, что учат в моей работе, и это единственное место, где у нас нет исключений.
— Почему? — спросил я.
Мне кажется, я спросил довольно глупо. Она ответила так, будто вопрос был нормальный:
— Потому что вас мало.
* * *
Через паузу она достала из папки бланк.
— Теперь неприятное, — сказала она. — Мне нужно имя.
— Я не помню.
— Я знаю, что вы не помните, — сказала Анна Уотсон, — и я не прошу вас вспомнить. Я объясню, зачем это нужно, и вы решите.
Она положила бланк на одеяло, лицом ко мне, как кладут меню.
— Без имени вас нет, — сказала она. — Не в философском смысле, в бухгалтерском. Без имени я не могу оформить карту. Без карты у вас нет цифровой личности: ни телефона, ни оплаты, ни входа никуда, ни записи к врачу, ни даже проезда в метро иначе как за наличные. Без карты я не могу разместить вас в семью, потому что семье не на кого оформлять опеку. Вы буквально не сможете выйти из этой больницы в город. Поэтому имя нужно сегодня.
— А если я потом вспомню другое?
— Поменяем, — сказала она. — До девяностого дня — одним заявлением. После девяностого — через суд, но тоже можно. Никто вас этим именем не привязывает.
Я смотрел на бланк.
Вот здесь я должен честно сказать то, о чём потом думал полгода: я выбрал не тогда. Я выбрал раньше, ещё в первый вечер, когда лежал с температурой и складывал версию, и в этой версии у меня было имя, и оно было моё собственное. Я просто ни разу не додумал до конца, что будет, когда его придётся произнести вслух.
Потому что имя — единственная вещь, которую я принёс сюда с собой целиком. Всё остальное у меня забрали, разбили, положили в опись или не поняли. Имя было настоящее, и оно ничего не доказывало, и проверить его было нельзя.
И ещё — хотя это я себе сформулировал гораздо позже — мне надо было оставить себе хоть что-нибудь, чем я был до тротуара. Иначе получалось, что там, на асфальте, я действительно родился заново, весь целиком, и это было невыносимо.
— Роман Данилов, — сказал я.
Анна Уотсон записала.
Записала — и всё. Не подняла бровь, не переспросила, не посмотрела на меня по-особенному. Написала печатными буквами в две графы и повернула бланк ко мне, чтобы я проверил.
Я смотрел на своё имя, написанное чужой рукой латиницей, и оно выглядело как чужое.
— Всё верно?
— Да.
— Дату рождения?
— Июнь, — сказал я и остановился, потому что число я собирался назвать и не назвал: слишком легко проверяется то, чего проверить нельзя. — Июнь две тысячи девятого. Число не помню.
— Поставлю первое, — сказала Анна Уотсон. — Так делают, когда точной даты нет.
Она дописала строку и только потом сказала — по-прежнему буднично, не отрываясь от бумаги:
— И вы правильно вспомнили.
* * *
Я не понял.
— В смысле?
— В деле лежит документ, — сказала она. — Тот, который забрала экспертиза. Он на это имя.
Я лежал очень тихо.
— Полиция сказала мне, что документ не считается, — сказал я наконец.
— Он и не считается, — согласилась Анна Уотсон. — Как удостоверение — нет. Это не наш бланк, и происхождение у него скверное. Но имя в нём написано, и оно совпало с тем, которое вы сейчас назвали, не видя его четыре дня.
— И что это значит?
— Для меня — что вы начали вспоминать, — сказала она. — Для отчёта — что мальчика, скорее всего, везли под собственным именем. Так, между прочим, чаще всего и бывает: подделывают страну и год, а имя оставляют настоящее, потому что на чужое имя ребёнок не отзывается, а это на границе заметнее всего.
Она говорила совершенно спокойно, объясняя мне механику собственного похищения, которого не было.
А я лежал и первый раз по-настоящему испугался — не за себя, а от того, как это работает.
Я не соврал ни единым словом. Я сказал своё имя, чистую правду, единственную правду за всю неделю. И эта правда только что легла в дело как доказательство того, что меня привезли сюда контрабандой и что память ко мне возвращается.
Я тогда подумал, что мне повезло.
Мне действительно повезло. Просто везение и опасность здесь были одним и тем же, и понял я это гораздо позже.
* * *
Карту принесли после обеда, и я до сих пор помню, как она легла в руку.
Тёмно-синий матовый пластик размером с банковскую карточку, но толще и тяжелее. На лицевой стороне белый узел — тот самый. Под ним заглавными:
РОМАН ДАНИЛОВ
Ниже — 06.2009. В правом верхнем углу отдельно, белым, стояла одна буква.
— Что значит буква? — спросил я.
— Статус, — сказала Анна Уотсон. — Что личность устанавливается. Её снимут в ноябре, и вам выдадут новую карту, без неё.
— А её видно?
— Кому?
— Всем, — сказал я. — Кассиру. В метро. В школе.
Анна Уотсон посмотрела на карту в моей руке, потом на меня, и я в первый раз увидел, как она чему-то по-настоящему обрадовалась.
— Хороший вопрос, — сказала она. — Правильный. Видно, если показываете. Носят в чехле, чехол закрывает угол. И вообще — на улице карта не нужна, её спрашивают в четырёх местах: медицина, суд, самолёт и… — она запнулась на четверть секунды, — и одно церемониальное, в двадцать один год. В остальном достаточно лица.
Она достала из сумки прозрачный пластиковый рукав и протянула мне.
— Служебный. Уродливый. В городе купите нормальный.
Я вставил карту. Буква оказалась сверху. Я вынул, перевернул и вставил буквой вниз.
Анна Уотсон промолчала и записала что-то в папку.
* * *
Телефон был тёмно-синий, пластиковый, с белым узлом на задней крышке — недорогой и, судя по всему, очень крепкий.
— Открывается лицом, — сказала она. — Пароль не нужен и не бывает. Внутри всё уже настроено, ключ привязан к вашей карте.
Она показала мне первый экран, и на первом экране стояло приложение с тем же узлом, тёмно-синее, с названием, которое я прочитал как «Опекун».
— Четыре кнопки, — сказала Анна Уотсон. — Первая — SOS, большая белая. Держать две секунды. Сигнал уходит мне и в отдел попечения, телефон включает микрофон. Нажимайте не задумываясь. Лучше я приеду зря, чем не приеду.
— А если я случайно?
— Значит, я приеду зря, — сказала она. — Это не страшно, и вам за это ничего не будет. Вторая кнопка — я. Чат и звонок, круглосуточно, отвечаю за минуту, ночью — за три. Третья — медкарта. Четвёртая — счёт: туда приходит стипендия, первого числа.
Она перелистнула экран дальше, и там был ещё один пункт, который она не назвала.
— А это?
— Это профиль попечения, — сказала Анна Уотсон, и голос у неё стал ровнее обычного. — Он включён. У найдёныша его включает Служба, у остальных — мать или дом. Он убирает из поиска и из сети то, что вам пока видеть не нужно: рекламу домов, приглашения от незнакомых, взрослое. Любая программа, увидев профиль, покажет вам… — она подобрала слово, — облегчённую версию.
— То есть я не увижу половину интернета.
— Примерно так, — сказала она.
— А выключить?
— Могу только я, — сказала Анна Уотсон. — И я выключу, когда пойму, что вас не пытаются увести. Обычно это месяца через три.
Она подняла глаза и добавила — уже не служебно:
— И имейте в виду, что вы это узнали от меня сразу. Многие узнают через полгода, случайно, и обижаются.
Я сказал, что понял.
Я действительно понял — и понял, кажется, не то, что она хотела мне сообщить, а то, что мне теперь нужен чужой телефон.
* * *
Последним пунктом была бирка.
— Решать вам, — сказала Анна Уотсон и повторила почти дословно то, что было написано в памятке на шестой странице: чип под кожей левой руки, ставится за минуту, снимается за минуту, ничего не знает о том, где вы, отмечает только, что вы прошли мимо синего столбика.
— А зачем тогда?
— Затем, что если вы пропадёте, у нас будет последняя точка, — сказала она. — Станция такая-то, время такое-то. Дальше мы ищем не по всему городу, а от неё.
Я держал в одной руке карту, в другой телефон и думал ровно об одном: сегодня утром меня не существовало, а к вечеру у меня будет имя, счёт, номер, ключ от всей сети и, если я кивну, ещё и точка на карте при каждом проходе.
Ничего из этого не было злым. Всё было ради меня.
— Я подумаю, — сказал я.
Анна Уотсон кивнула и записала.
Она записала это в графу — я видел бланк вверх ногами и разобрал, что графа называется как-то вроде «отношение подопечного». Не «согласен», не «отказался». «Подумает».
Тогда я решил, что это просто вежливая формулировка.
Она пролежала в моём деле до ноября, и её прочитали не те люди.
* * *
Вечером я остался один с телефоном, и это был первый час за неделю, когда я мог что-то делать сам.
Начал я с осторожного. Спросил погоду — получил погоду: двадцать девять завтра, дождь в четверг. Спросил, сколько людей в Нью-Йорке — получил число, от которого присвистнул: двадцать пять миллионов. Посмотрел карту города, нашёл больницу, нашёл бульвар, нашёл эстакаду, на которой всё случилось, и минут десять просто водил пальцем по улицам, как водят по чужому атласу.
Всё работало. Всё отвечало.
Потом я набрал то, ради чего вообще взял телефон в руки.
Я долго думал, как это сформулировать, и в итоге написал самое простое, что можно спросить: почему мальчиков рождается мало.
Ответ пришёл мгновенно, и он был красивый.
Наверху была картинка: восемь детских ладошек в кружок, семь голубых и одна жёлтая. Под картинкой шёл текст крупным добрым шрифтом, из тех, какими пишут в детских поликлиниках на стенах.
Текст объяснял, что мальчиков рождается меньше, чем девочек, и что так уже давно, со времён Долгой войны. Что учёные много лет над этим работают. Что это не болезнь и что мальчики такие же здоровые, как все остальные. Что поэтому в обществе принято особенно заботиться о юношах, и что если тебя иногда слишком берегут, то это не потому, что с тобой что-то не так, а потому, что тебя любят.
Дальше была кнопка «Поговорить об этом с куратором».
Я пролистал вниз. Внизу мелким серым было написано, что часть материалов по этой теме показывается по достижении двадцати одного года или по согласованию с попечителем.
Я попробовал ещё раз, другими словами. Получил ту же страницу.
Попробовал третий раз, спросив прямо, какое соотношение. Получил ту же страницу с той же кнопкой.
Я сидел на кровати в пустой палате, держал в руках предмет, который знал ответы вообще на всё, и не мог вытащить из него одно-единственное число.
Причём — и вот это меня добило окончательно — он не отказывал. Он не писал «доступ запрещён», не требовал пароля, не сообщал, что я слишком мал. Он просто каждый раз ласково объяснял мне, что меня любят.
Я выключил экран и долго смотрел в потолок.
Потом достал памятку, нашёл третий раздел и перечитал строчку про то, что куратора можно просить о чём угодно.
Просить куратора объяснить мне, сколько в этой стране мужчин, было ровно тем вопросом, который задаёт не амнезик, а человек, который знает, что спрашивает. Правило пятое, придумано в пятницу, нарушать в понедельник — рановато.
Значит, мне нужен был чужой телефон.
Я тогда ещё не знал чей.
* * *
Во вторник меня выписали, а увезли в среду.
Между этими двумя событиями обнаружилась целая ночь, и объяснялась она так: врачи меня отпустили во вторник утром, а Служба оформляла размещение до вечера и не успела к закрытию присутственных часов. Анна Уотсон извинялась за это дважды и один раз — при мне — сказала кому-то в трубку слово, которого в памятке не было.
Так что последнюю ночь я провёл в той же палате, но уже не как больной: без браслета, в своей одежде, поверх застеленной кровати. Мне принесли ужин, которого мне уже не полагалось, и вечером зашла попрощаться доктор Оканья, которой это тоже уже не полагалось.
Она посмотрела зрачки в последний раз, сказала, что голова ещё поболит недели две, что швов у меня нет, а есть клей, и что через месяц останется тонкая линия.
— Хорошая будет линия, — сказала медсестра, которая меняла повязку. — Ровная, у виска. Такие нравятся.
Она сказала это просто так, между делом, как говорят «удачно упал». Я не понял, при чём тут «нравятся», и почему шрам на голове — это что-то, что кому-то может нравиться.
Потом, уже в сентябре, я слышал это про себя ещё несколько раз, в школьном коридоре и не от медсестёр, и понял, что она имела в виду, и мне это не понравилось совершенно.
Одежду мне вернули не всю. Худи забрали в опись, вместе с остальным. Я переоделся в то, что принесла Анна Уотсон: серая футболка, тёмные штаны, кеды, тёмно-серая толстовка, в кармане которой лежала белая карточка без печати.
Оставались цветы.
Их было уже пять букетов: за выходные добавилось ещё два. Я стоял посреди палаты с сумкой на плече и не понимал, что с ними делать. Тащить пять букетов в чужой дом было невозможно. Выкинуть — тоже.
Пришла санитарка, та самая, первая.
— Оставьте, — сказала она. — Я разнесу по палатам, тут полно тех, кому не носят.
— А это можно?
— А это нормально, — сказала она.
Я отдал ей четыре и оставил один. Не самый свежий — тот, третий, с белой лентой в узел. Ленту я снял и сунул в карман, а букет всё-таки отдал тоже.
Записку «Поправляйся» я забрал.
Она до сих пор лежит у меня в тетради Бена, между седьмой и восьмой страницей, и я так и не узнал, кто её написал.
Часы я надел сам. Их мне оставили ещё в первый день, по моей просьбе, и за неделю в больнице они ни разу не сбились и продолжали показывать время города, до которого отсюда было не доехать.
Я посмотрел на них и не стал переводить.
Не из сентиментальности. Просто в тот момент мне показалось, что если я переведу стрелки, то соглашусь с чем-то, с чем я соглашаться ещё не был готов.
* * *
Анна Уотсон ждала внизу, у выхода, рядом со столбиком из шлифованной стали с синим кольцом наверху.
Все, кто выходил передо мной, проходили мимо него не глядя. У двоих кольцо мигнуло один раз — коротко, синим.
Я прошёл. Кольцо не мигнуло.
Женщина в форме у дверей — не моя, другая, больничная охрана — подняла голову и посмотрела на меня. Не подозрительно. Просто посмотрела, как смотрят на любой звук, которого не было, когда он должен был быть.
Анна Уотсон взяла у меня сумку раньше, чем я успел сообразить, что происходит.
— Не надо, — сказал я. — Я сам.
— Знаю, — сказала она и понесла.
Я шёл рядом с женщиной вдвое старше меня, которая тащила мою сумку, и чувствовал себя так, как не чувствовал ни разу за всю неделю, и это при том, что неделя была богатая.
На улице было двадцать восемь градусов, пахло разогретым асфальтом и чем-то зелёным, и над парковкой на высоте шестого этажа медленно шла тихая серая штука с четырьмя винтами, и никто, кроме меня, на неё не смотрел.
Машина была обыкновенная, синяя, служебная, с белым узлом на дверце. Анна Уотсон села за руль сама, и я успел этому удивиться: за неделю я насмотрелся на автобусы без кабины и решил, что тут вообще никто ничего не водит.
— Руками быстрее, — сказала она, поймав мой взгляд. — И спокойнее.
Первые минут десять мы ехали вдоль чего-то огромного.
Я смотрел в окно и считал этажи, пока не бросил. Башни стояли плотно, ряд за рядом, серо-стеклянные, этажей по пятьдесят, и нижние ярусы у них были зелёные — не покрашенные, а именно зелёные, живые: за стеклом рядами стояло что-то растущее, и подсветка внутри горела ровным белым, так что издали каждый дом выглядел как аквариум, поставленный на попа.
Между башнями шли дороги в три уровня. По верхнему шли автобусы, по среднему — машины, а нижний был весь отдан велосипедам и самокатам, и их было столько, что полоса издали выглядела как река.
— Что это? — спросил я про зелёное.
— Фермы, — сказала Анна Уотсон. — Салат, зелень, ягода. На нижних десяти этажах, на воде. Вы не видели раньше?
— Не помню.
— Извините, — сказала она. — Дурацкая привычка. Я всё время спрашиваю.
Потом башни кончились.
Кончились они разом, как обрывается лес: за перекрёстком начались двухэтажные дома с деревянными крылечками, клёны в два ряда, живые изгороди, почтовые ящики на ножках у дороги. Улица стала узкой, тени — густыми, и стало тихо так, что слышно было, как работает кондиционер в чьём-то окне.
Я обернулся. Башни стояли за спиной сплошной стеной, километрах в двух, и от них до этих крылечек было примерно так же далеко, как от меня до всего остального.
— Это и есть Форест-Хиллз, — сказала Анна Уотсон. — Исторический квартал. Сносить нельзя, перестраивать нельзя, поэтому так и стоит с десятых годов. Половина города считает, что это музей, вторая половина — что тут живут одни чудаки.
— А вы?
— А я тут живу, — сказала она и притормозила на знаке. — Теперь про то, где будете жить вы.
* * *
Она свернула к обочине, остановилась под клёном и достала папку — в третий раз за это утро.
— По закону у меня два варианта: семья или интернат. Я вам в пятницу говорила, что буду предлагать семью, и я нашла.
— Так быстро?
— Не быстро, — сказала она. — Я начала в четверг, как только получила дело. Правила такие. Никаких общин — до двадцати одного года нельзя, это вы знаете. Из семей приоритет тем, у кого уже есть опыт с подростком: не с малышом, а именно с подростком, это разные вещи. И вне очереди идут монобрачные.
— Какие?
— Монобрачные, — повторила Анна Уотсон. — Одна женщина, один мужчина, вместе. Таких мало, и Служба их любит, потому что в таком доме ребёнок один, внимание не делится, и никто не пытается вас ни во что вписать.
Она это сказала совершенно нейтрально, и я всё равно услышал в её голосе что-то вроде облегчения — как у человека, которому в этот раз повезло с картами.
— Дом отсюда через два квартала, — сказала она. — И через один от моего. Я на этой улице всех знаю двадцать лет, так что предупреждаю сразу: приходить буду часто, и не всегда по работе.
— А они согласны?
— Они согласились в пятницу вечером, — сказала Анна Уотсон. — Через сорок минут после того, как я позвонила. Я, если честно, ждала, что подумают до понедельника.
Она заглянула в папку — не потому, что не помнила, а потому, что так положено читать вслух из документа.
— Семья. Монобрачная, Форест-Хиллз, дочь вашего возраста. — Она перевернула лист. — Паркеры. Мэй и Бен.
Я не знаю, что сделало в эту секунду моё лицо.
Знаю только, что Анна Уотсон подняла голову от папки, посмотрела на меня внимательно и сказала — мягко, буднично, как человек, который видел это уже сорок раз:
— Устали? Ничего. Это нормально, когда всё сразу.
Глава 6. Инграм-стрит
Дом был номер двадцать, и первое, что я про него понял, — он старше всего, что я видел в этой стране.
Два этажа, деревянное крыльцо в четыре ступеньки, светлая краска, которую подновляли много раз и в последний раз не очень давно. Клён во дворе, гараж сбоку, отдельно от дома, с боковой дорожкой. Почтовый ящик на ножке у тротуара. Между двором и соседним участком — низкий забор, штакетник, покрашенный в тот же цвет, что и дом.
Всё это стояло так уверенно, будто башни в двух километрах отсюда его не касались.
Мэй Паркер вышла на крыльцо раньше, чем мы остановились.
Ей было около шестидесяти, невысокая, плотная, с очень прямой спиной; седые волосы коротко и аккуратно, тёмно-зелёный кардиган, мягкие кроссовки. Она вытирала руки полотенцем и, увидев нас, полотенце положила на перила — не бросила, а именно положила, аккуратно, как кладут вещь, к которой ещё вернутся.
— Роман, — сказала она.
Не «здравствуй», не «ну наконец-то», не «как ты, мальчик». Просто имя, один раз, как проверяют, правильно ли запомнили.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Мэй, — сказала она. — Не «миссис Паркер», от этого я чувствую себя старой. Заходи, у тебя пятнадцать минут, потом придут соседки.
* * *
Соседок пришло три, и пришли они через двенадцать минут.
За эти двенадцать минут Мэй успела показать мне кухню, налить воды, дважды сказать «садись» и один раз прочитать мне краткий курс того, как принимать цветы.
— Смотри. Сейчас придут, по одной или сразу. Принесут цветы. Ты берёшь двумя руками, говоришь «спасибо» и называешь по имени, если услышал имя. Не отказываешься. Не говоришь «не надо». Не предлагаешь донести самому. Если спросят, как ты себя чувствуешь, отвечаешь «хорошо».
— А если не хорошо?
— Отвечаешь «хорошо», — сказала Мэй. — Это не про здоровье. Это чтобы они ушли спокойные.
Я сказал, что понял.
— И вот ещё что, — сказала она, уже от двери. — Они будут смотреть. Долго и с удовольствием. Это невежливо, и это будет.
Первая соседка была лет семидесяти и принесла георгины. Вторая — лет сорока, с дочкой лет двенадцати, которая всю дорогу смотрела на меня и один раз оглянулась уже с крыльца. Третья пришла с подносом, на подносе был пирог, и цветов у неё не было, зато она задержалась дольше всех.
Все три взяли меня за руку. Все три предупредили — «можно?» — и дождались.
Все три сказали одно и то же слово, которого я не знал: назвали меня как-то коротко и тепло, одинаково, и Мэй каждый раз отвечала за меня.
Когда дверь закрылась за третьей, я стоял в прихожей с георгинами в двух руках и не знал, куда их девать.
— В раковину пока, — сказала Мэй, забирая. — Ваз у нас две.
— Это всегда так?
— Первую неделю — да, — сказала она. — Потом раз в месяц. Потом привыкнут.
Она поставила георгины в раковину, к остальным, и добавила, не оборачиваясь:
— Ты хорошо держался. Только не благодари так часто. Здесь мальчик, который благодарит за каждый цветок, выглядит так, будто его никогда ничем не одаривали, и об этом начнут говорить.
* * *
Наверху было три двери и коридор между ними.
Коридор я прошёл шагами сразу, привычка: четыре шага от моей двери до её. Спальня Мэй и Бена — над гостиной, окнами на улицу. Комната Петры — задняя, окно на крышу гаража. Моя — угловая, окна на две стороны: одно на улицу, второе, боковое, на тот же гараж.
Комната была небольшая и очень чистая, и в ней сразу было видно, что раньше она была не комнатой, а кладовой чего-то домашнего: стол, кровать, шкаф, а на стене — книжная полка, которую не стали снимать. На полке стояли книги по физике, три толстые папки и коробка с надписью от руки.
Я поставил сумку и посмотрел на полку.
— Это не трогай, — сказали из коридора.
Я обернулся.
В дверях стояла девушка моего возраста: узкое лицо, тёмные прямые брови, каштановые волосы, собранные резинкой, очки в тонкой чёрной оправе. Тёмно-синий рабочий комбинезон с закатанными рукавами, под ним ярко-красная водолазка. В руке — отвёртка, и держала она её так, будто просто шла куда-то с отвёрткой и не собиралась останавливаться.
— Не трогаю, — сказал я.
— Я заберу, — сказала она. — Не сегодня. Сегодня некогда.
— Хорошо.
Мы постояли ещё секунду.
— Петра, — сказала она.
— Роман.
— Я знаю, — сказала Петра и ушла.
Шаги по лестнице у неё были такие, будто лестница ей что-то задолжала.
Ванная была одна на всех, в конце коридора, и на двери с внутренней стороны висел лист бумаги в файле.
Расписание.
«6:45-7:05 — мужское утро». Дальше шли Мэй, Петра и общая графа «вечер — по договорённости».
Я стоял и смотрел на этот лист дольше, чем он того заслуживал.
Дома у нас тоже была одна ванная на четверых, и по утрам там был не график, а конфликт. Меня не смутило расписание. Меня смутило, что оно уже висело — я приехал два часа назад, а лист был распечатан, вставлен в файл и повешен на два гвоздика, аккуратно, ровно.
Значит, его сделали не сегодня утром. Значит, его сделали в пятницу вечером, через сорок минут после звонка Анны Уотсон, — примерно тогда же, когда согласились меня взять.
И ещё меня смутило, что у графы было название. Не «Роман», не «гость», не «наш новый». «Мужское утро» — как будто это не про человека, а про категорию, которая в доме появилась впервые за двадцать лет.
Впрочем, в доме уже был один мужчина, и вставал он в шесть двадцать.
Значит, графа была всё-таки про меня.
* * *
В час дня Мэй отправила нас на Остин-стрит.
Формулировка была: «Петра, покажи ему улицу, а то он будет сидеть». Петра сказала «мне надо доделать», Мэй сказала «доделаешь», и на этом переговоры кончились. Я в них не участвовал, и это, как выяснилось потом, было правильно: при мне такие вопросы не обсуждают, их решают до меня или после.
Мы шли молча минут пять.
Я считал. Восемь минут до конца улицы, поворот, ещё три квартала, и начинается торговая полоса: кафе, аптека, магазин с электрикой, библиотека — длинное кирпичное здание с крыльцом, — и дальше, до самой станции, по субботам и средам блошиный рынок.
Сегодня была среда.
— Тут нельзя одному после темноты, — сказала Петра, когда мы дошли до угла.
— Мне говорили.
— Я не про правило. Правило ты уже слышал десять раз. Я про то, что это Куинс, а не музей. — Она кивнула куда-то в сторону перехода у станции. — Вон там подземный переход. Днём нормально. Вечером не ходи.
Я посмотрел, куда она кивнула.
Ничего особенного там не было: бетонный спуск, перила, объявления на стене, урна. Обыкновенный переход, каких в моём городе тысяча.
Я его запомнил, потому что она показала, и больше о нём не думал.
* * *
Рынок был длинный, на четыре ряда, и торговали на нём тем же, чем торгуют на всех блошиных рынках мира: посудой, инструментом, пластинками, тряпьём, лампами без абажуров и абажурами без ламп.
Я шёл вдоль рядов и чувствовал, как у меня отпускает что-то, что было сжато с самого тротуара.
Здесь наконец было понятно. Здесь были вещи, а не правила. Тётка, которая торгуется. Ящик с проводами. Запах пыли и старой бумаги. Женщина с чайником, точно таким, как у бабушки, только с другой надписью.
Петра шла рядом и молчала, и молчала она, надо отдать ей должное, не демонстративно, а как человек, который просто не считает нужным говорить.
На третьем ряду я увидел коробку с комиксами.
* * *
Коробка была картонная, сверху надпись маркером «40-е — 50-е, по три доллара», и я, ещё не понимая зачем, присел на корточки и начал перебирать.
Они были те же самые.
Вот это надо объяснить точно, потому что это единственное, в чём я был в тот день абсолютно уверен. Не «похожие». Не «в том же духе». Те же самые: та же обложка, тот же номер, тот же год, тот же человек в маске со щитом, и щит тот же, и даже краска слезла в том же месте, где слезает у всех старых журналов, — на сгибе.
Я перебрал штук двадцать. Сорок первый год, сорок второй, сорок третий. Потом пошли сороковые поздние, потом пятидесятые, и на пятидесятых он исчез со всех обложек, и дальше пошли другие люди.
В моей версии он тоже исчезал в сорок пятом и возвращался через шестьдесят с лишним лет. Судя по коробке, здесь было так же.
Значит, это не просто чужой мир. Это тот самый чужой мир, про который я читал.
Я сидел на корточках перед ящиком с чужим детством и изо всех сил старался, чтобы у меня было лицо человека, которому просто интересны старые журналы.
— Три доллара, — сказала торговка.
Я купил один. Не сорок первого — сорок первый стоил, как выяснилось, сильно дороже трёх долларов, и торговка объяснила мне это с удовольствием. Я купил пятьдесят второй, самый потрёпанный, на котором его уже не было.
Наличные мне дала Мэй, десять долларов, «на всякий случай».
Спрашивая цену, я сделал что-то не то: торговка посмотрела на меня с интересом, а Петра — с раздражением. Но это было на рынке, а на рынке, как я потом понял, можно почти всё.
* * *
Пока я платил, я задал торговке два вопроса.
Первый — про то, много ли сейчас берут такое. Она ответила длинно и с удовольствием, и из её ответа я узнал, что старьё берут в основном коллекционеры, что дорожают довоенные, и что сейчас опять поднялось из-за нового фильма.
Второй вопрос я задал как можно ленивее, разглядывая обложку, и он звучал так: а он сейчас где вообще.
— Так в Мстителях же, — сказала торговка.
— А, — сказал я.
— Ты с островов свалился? — сказала она беззлобно и потянулась за следующей коробкой. — Хотя тебе, наверное, современных не надо. Современные все про домовые склоки. Вон, погляди, — она вытащила пачку поновее, — тут на трёх обложках из четырёх женщины, а мужиков с гулькин нос. У меня внучка их читает, я не понимаю ничего.
Я поглядел.
Я держал в руках четыре современных журнала и смотрел на команду, которую знал наизусть, — и из семи человек на обложке пятеро были не те.
То есть те. Те же имена, те же костюмы, тот же порядок в кадре. Просто в моей версии половина этих людей были мужчинами.
Вот тогда до меня и дошло по-настоящему.
Я знал, где я. И я не знал ничего.
* * *
В библиотеку мы всё-таки зашли, и там я потратил двадцать минут с большей пользой, чем за всю предыдущую неделю.
Мэй работала в справочной, но в тот день была не её смена, и это было к лучшему: я ходил вдоль полок один, а Петра сидела в кресле у окна и что-то чертила в телефоне.
Я нашёл детскую энциклопедию по истории — толстую, с картинками, для класса пятого, — и открыл её на нужном веке.
Начало было моё. Четырнадцатый год, фронт, окопы, газ. Семнадцатый год — и дальше начиналось не моё: страны, которые не выходили из войны; годы, которых не должно быть; двадцать шестой год как конец, а не восемнадцатый.
Я пролистал назад и ещё раз прошёл по семнадцатому году. Ничего. Ни одного знакомого имени в том месте, где у меня стояли имена. Того, что я искал, там просто не было — и не как «замолчали», а как «не случалось».
Я поставил энциклопедию на место.
Потом взял с полки книгу потолще, для взрослых, нашёл указатель и проверил ещё раз по буквам. То же самое.
Точка, в которой мой мир и этот разошлись, лежала где-то в семнадцатом году, и в этой точке чего-то не произошло.
— Ты читаешь детскую книжку по истории, — сказала Петра у меня за спиной.
Я не слышал, как она подошла. Я вообще потом долго не слышал, как она подходит, и это была не моя невнимательность.
— Мне сказали, что у меня амнезия, — сказал я.
— Я знаю, что тебе сказали, — сказала Петра.
Она постояла ещё секунду и пошла к выходу.
* * *
Мэри Джейн Уотсон появилась над забором, когда мы вернулись.
Точнее, сначала появился голос, а потом уже она: рыжая, с распущенными волосами, в зелёном, и она облокотилась на штакетник так свободно, будто этот забор был её рабочим местом.
— Так, — сказала она. — Дай посмотрю.
Я остановился.
— Мэри Джейн, — сказала Петра, не останавливаясь. — Он только приехал.
— Я вижу, что он только приехал, у него сумка в руке. — Она перегнулась через забор и протянула мне ладонь. — Привет. Я живу вон там. Тётя у меня работает в Службе, так что про тебя я знаю больше, чем прилично, и мне за это уже сделали замечание.
Я пожал ей руку. Она пожала в ответ крепко и тут же отпустила.
— Ты тот, кто пришёл с тётиной папкой, — сказала она.
— Видимо, да.
— Не «видимо». Точно. У неё папка тёмно-синяя, и когда она приносит её домой, значит, кто-то новый. — Мэри Джейн наклонила голову. — Слушай. Тебе сейчас все будут говорить, как надо. Я тоже буду, но не сегодня. Сегодня скажу одно: не старайся.
— В смысле?
— В прямом, — сказала она. — Ты весь день стараешься. Это видно с забора.
Петра на крыльце обернулась.
— Уотсон.
— Иду-иду, — сказала Мэри Джейн, не двигаясь с места, и подмигнула мне. — Заходи через забор, тут есть доска, которая отходит. Все ходят.
* * *
Бен Паркер вернулся в половине седьмого, и я услышал его раньше, чем увидел: на дорожку въехал серый фургон, дверца хлопнула, и что-то тяжёлое переставили в кузове.
Он вошёл в кухню в синей рабочей куртке с нашивкой на груди, в ботинках, которые оставил у порога, с термосом в руке, и на секунду у меня в горле стало узко.
Я неделю не видел ни одного мужчины. Ни одного, нигде, включая телевизор, где мужчина был не человек, а сюжет.
Этому было под семьдесят. Высокий, сутулый, с большими руками, в мозолях и в мелких шрамах, какие бывают у тех, кто работает с металлом. Тёмное обветренное лицо, седой ёжик, седая короткая борода, спокойные тёмные глаза.
— А, — сказал он. — Парень.
— Роман.
— Бен. — Он вытер ладонь о штанину и пожал мне руку. Рука была сухая и очень твёрдая. — Мэй сказала, ты по математике сильный.
— Не знаю, — честно сказал я.
— Разберёмся, — сказал Бен и пошёл мыть руки.
* * *
Ужинали в семь.
Стол был на шесть, нас было четверо, и меня посадили спиной к стене — я потом понял, что это Мэй так поставила тарелку, не спрашивая. Курица, картошка, зелёная фасоль, хлеб. Всё простое и очень хорошее.
Ужин был странный, и странность я определил только на второй день.
За ужином никто ни о чём не спорил.
Мэй рассказывала про библиотеку. Бен рассказывал, что на подстанции в Кью-Гарденс третий раз за месяц одно и то же. Петра молчала. Когда Мэй что-то спросила у Петры про школу, Петра ответила в три слова, и Мэй не стала уточнять.
Я такой ужин видел первый раз в жизни. У нас за столом спорили обо всём подряд, и это называлось «поговорили».
А потом я заметил вторую вещь.
Мне положили добавки. Я не просил и не собирался, я даже не доел первую — и вторая порция картошки просто оказалась у меня в тарелке, между двумя фразами про подстанцию, и никто на это не посмотрел.
Я открыл рот, чтобы сказать «спасибо», и увидел, как Мэй едва заметно качнула головой.
Я закрыл рот.
Петра это заметила. Я видел, что заметила, — она подняла глаза от тарелки ровно на секунду.
* * *
После ужина Бен достал альбом.
Альбом был в чёрном переплёте, толстый, с проложенными калькой страницами, и Бен положил его на кухонный стол так, как кладут вещь, которую доставали тысячу раз.
— Мэй говорит, тебе надо про здешнее, — сказал он. — Про здешнее я плохо рассказываю. Показать могу.
На первой странице была фотография мужчины лет тридцати, тёмного, скуластого, в светлой рубашке, на фоне борта корабля. Снизу, карандашом, аккуратно: год и одно слово, которого я не знал.
— Отец, — сказал Бен. — Сорок третий. Его сюда привезли.
— Откуда?
— С островов. — Он сказал это так, как говорят название района. — Их тогда много везли. Программа была такая, целая администрация под неё. Он до тридцати ни одного города не видел, а тут ему дали дом в Куинсе и сказали, что он теперь очень нужен стране.
Он перевернул страницу. Дальше пошли дети: много, в разные годы, на разных крылечках.
— Вот это всё — его, — сказал Бен. — Не в том смысле, что он их растил. В том смысле, что они от него. Я половину этих людей в глаза не видел, а половину знаю, мы на Рождество созваниваемся.
Я смотрел на страницу и считал. На развороте было четырнадцать детских фотографий.
— Сколько у него всего?
— Точно никто не скажет, — сказал Бен спокойно. — По бумагам — за девять тысяч.
Я посмотрел на него.
Бен смотрел на фотографию отца и, кажется, не считал сказанное чем-то особенным.
— Он рождён один к четырём, — сказала Мэй от раковины. — И Бен тоже.
— А это много? — спросил я.
Тут они оба на меня посмотрели, и я понял, что спросил лишнее.
— Это очень много, парень, — сказал Бен. — Сейчас — один к семи. У всех. Всегда. А у нас в семье было один к четырём, потому что отец приехал оттуда, где ещё было чисто.
Он захлопнул альбом и положил на него ладонь.
— Меня за это в молодости звали хорошим товаром, — сказал он. — Мне в восемнадцать лет предложили три дома на выбор, и в каждом бы меня носили на руках до самой смерти. — Он пожал плечами. — А я пошёл в электрики и женился на одной. Как отец.
— И как? — спросил я.
Бен подумал.
— Сорок один год, — сказал он. — Нормально.
* * *
Потом он повёл меня в гараж, и я понял, зачем этот дом вообще стоит.
Гараж был отдельный, у боковой дорожки, и машины в нём не было — машина, то есть фургон, стояла снаружи. Внутри вдоль всей стены шёл верстак: тиски, паяльник, катушки провода по калибрам, ящички с мелочью, подписанные от руки, и над всем этим — доска с инструментом, где у каждого ключа был обведён маркером свой контур.
Я такое видел один раз в жизни, в школьной мастерской, и там контуры были нарисованы для порядка, а половина крючков пустовала.
Здесь не пустовал ни один.
— Садись, — сказал Бен и подвинул мне табурет. — Смотри сюда.
Он достал из ящика стола толстую тетрадь в клеёнчатой обложке, потрёпанную по углам, и раскрыл её посередине.
Тетрадь была исписана схемами. Не чертежами — именно схемами, от руки, печатными буквами, с номерами домов сверху и подписями к каждой линии.
— Это проводки, — сказал Бен. — Каждый дом, где я работал. С восемьдесят четвёртого года.
— Зачем?
— Затем, что через двадцать лет туда приду или я, или кто-то вместо меня, — сказал он. — И этот кто-то будет стоять в чужом подвале и гадать, куда идёт синий. А тут написано.
Он пролистнул несколько страниц.
— Вот этот дом, — сказал он и показал. — Наш. Страница семь.
Я посмотрел на страницу семь. Там был наш дом в разрезе, коробочкой, и от щитка в подвале расходились линии: кухня, гостиная, второй этаж, гараж. Печатными буквами, крупно, разборчиво.
— Почему печатными?
— Потому что Мэй мой почерк не разбирает, — сказал Бен. — А если меня нет, разбирать придётся ей.
Он сказал это совершенно буднично, закрыл тетрадь и положил её обратно в ящик.
Я эту тетрадь потом открывал много раз.
* * *
Я поднялся к себе около десяти.
День укладывался в голове плохо: слишком много всего, и всё не в ту сторону. Я сел на кровать, посмотрел на купленный за три доллара журнал пятьдесят второго года, положил его на стол — и увидел, что на столе лежит лист.
Лист в клетку, вырванный из тетради. Синяя ручка, ровный почерк, столбиком, с нумерацией.
Сверху:
«Список того, что здесь нельзя. 40 пунктов. Выучи. — П.»
Я сел и стал читать.
Пункты были короткие и деловые. «Не выходи один после темноты». «Не садись спиной к двери в кафе». «Не бери ничего у незнакомых женщин, даже еду». «Не помогай никому нести сумку. Никогда. Ни при каких обстоятельствах». «Не касайся первым при людях». «Не вставай в очередь». «Не спорь с учителем при классе». «Не говори „спасибо“ людям на работе — кассиршам, водителям, уборщицам: они смутятся».
Я дошёл до двенадцатого — «не открывай дверь, если не знаешь, кто там; если знаешь, тем более» — и понял, что читаю не свод правил.
Я читаю письмо.
Человек сидел и сорок раз подряд представлял себе, как я во что-то вляпаюсь, и записывал. Сорок раз. За один вечер, судя по тому, что чернила одинаковые.
Дальше шли пункты, которые я тогда не понял совсем. «Если на улице к тебе обратятся „восьмой“ — это не грубость, отвечай». «Если тебя позовут в клуб, скажи, что спросишь у куратора. Не говори „нет“ сразу». «Если тебе что-то дарят дороже, чем на пятьсот долларов, откажись при свидетелях». «В метро не уступай место».
Я перечитал последний дважды и не понял, как можно не уступать место в метро, если ты стоишь, а человек рядом старый.
Я дочитал до конца.
Сороковой пункт был написан тем же ровным почерком, что и все остальные, и отличался от них только одним: он был не про то, чего нельзя делать здесь.
«40. Не смотри на меня так, будто знаешь, кто я».
Глава 7. Трое из двадцати четырёх
День девятый начался с того, что в этом доме одни умели ходить по лестнице тихо, а другие нет.
Тихо умел Бен. В шесть двадцать под моей дверью скрипнула одна ступенька из четырнадцати — третья снизу, — и я понял, что он спустился, потому что больше в шесть двадцать здесь никто не вставал.
Не умела Петра. Петра ходила так, будто лестница ей что-то должна и отдавать не собирается.
Я лежал и считал, потому что считать было удобно. Четырнадцать ступенек. Четыре шага коридора между моей дверью и её. Сорок пунктов на листе, который лежал на столе третий день и который я знал наизусть, как расписание электрички. Пункт двенадцатый — про дверь. Пункт сороковой я старался не перечитывать и перечитывал каждый вечер.
В шесть сорок пять я занял ванную, потому что у меня была своя графа.
За окном стояли башни. Форест-Хиллз был здесь чем-то вроде заповедника: два этажа, клёны, почтовые ящики на ножках, — а за клёнами, километрах в двух, начинался Куинс, которого я не знал: серые плиты в пятьдесят этажей с зелёными нижними ярусами, и между ними что-то летало.
Я жил в учебнике про будущее и не сдал по нему ни одного экзамена.
Сегодня был первый.
* * *
Внизу Мэй включила радио.
Женский голос говорил про погоду, про пробки на Куинс-бульваре — я перестал слушать на слове «эстакада» — и про то, что какой-то дом в Астории собрал полную октаду.
Я стоял на кухне с чашкой и очень хотел спросить, что это значит.
Слово я слышал уже второй раз: первый — в больнице, из ток-шоу, где две женщины спорили про Реставрацию. Тогда я решил, что это термин. Сейчас, из утреннего радио, между пробками и погодой, оно прозвучало как «выиграли в лотерею», и это было гораздо интереснее.
Спрашивать было нельзя.
Не по списку — в списке про это ничего не было. Нельзя было по моему собственному пятому правилу: вопросы задаёт человек, который забыл, а не человек, который знает, что спрашивает. «Что такое октада» — это вопрос второго типа, потому что любой здешний восемнадцатилетний знает ответ с детского сада.
Я допил чай и не спросил.
Через две недели я узнал ответ на уроке биологии, и мне очень захотелось, чтобы я так и не узнал.
* * *
Экзамен был в пятницу, в Мидтауне, отдельной сдачей, в кабинете на втором этаже, где кроме меня сидели ещё четверо.
Все четверо были девочки, и все четверо на меня посмотрели.
Математика заняла у меня сорок минут из девяноста, и это была самая счастливая сорокаминутка за девять дней. Там всё было моё. Те же обозначения, тот же порядок действий, те же ловушки в третьей задаче — я их видел на пробниках раз двести. Физика была чуть иначе оформлена, с другими единицами в двух местах, и заняла минут пятьдесят.
Разница между этим миром и моим кончалась ровно там, где начинались числа.
Я сдал работу первым и пошёл к двери.
— Подождите, — сказала девушка, которая раздавала бланки.
Она была не учительница. Учительница сидела за столом и читала; эта ходила между рядами, собирала, раскладывала — из тех, кого сажают помогать, потому что они всё делают лучше взрослых и им это нравится.
Высокая, светлые прямые волосы до плеч, чёрный ободок. Белая рубашка с длинным прямым воротом. В руках — плоская кожаная папка, которую она держала как щит.
— У вас в работе, — сказала она, — семёрки с перекладиной.
Я посмотрел на свою работу в её руках.
— И что?
— Ничего, — сказала она. — Просто так не пишут. Я такое видела один раз, у девочки, которая приехала из Европы. — Она повернула лист. — И единица с флажком. У вас каждая единица как маленькая двойка.
— Я не знал, что это важно.
— Это не важно, — согласилась она. — Мне просто было интересно.
Она сказала это без всякого нажима и вернула мне взгляд, и я вдруг понял, что за девять дней в этой стране на меня смотрели сорок раз, и все сорок — одинаково, а вот так — в первый.
Она смотрела не на мальчика. Она смотрела на чужую семёрку.
— Гвен, — сказала она.
— Роман.
— Вы поступаете?
— Уже поступил, — сказал я. — Кажется.
— Тогда до четверга, — сказала Гвен и пошла собирать дальше.
* * *
Неделю между экзаменом и школой я потратил на то, чтобы перестать быть заметным, и потратил её впустую.
Мэй возила меня покупать одежду — в большой магазин на бульваре, где мужской этаж был на четвёртом и где к нам подошли три продавщицы сразу. Я выбрал самое тёмное и самое простое, что нашёл: джинсы, футболки, свитер, куртку. Ни одной надписи. Ни одного логотипа.
— Ты одеваешься как охранник, — сказала Мэй с одобрением.
Ещё я купил себе сумку.
Это была чёрная текстильная сумка через плечо, на распродаже, за двадцать два доллара, и Мэй, увидев её, в первый раз за неделю помолчала дольше обычного.
— Тебе будут говорить, — сказала она наконец.
— Пусть говорят.
— Хорошо, — сказала Мэй и больше про сумку не заговаривала никогда.
Ещё за эту неделю я узнал, что Петра уходит из дома в семь двадцать пять и возвращается в шесть; что она в школьной команде по робототехнике; что в гараж она заходит чаще, чем Бен; и что за ужином она говорит в среднем одиннадцать слов.
Я считал. Я не горжусь этим, но я считал.
* * *
Четверг, 9 сентября.
Вышли в семь двадцать пять, вдвоём.
Это не обсуждалось: Мэй сказала «Петра, вместе», Петра сказала «угу», и мы пошли. Восемь минут пешком до станции.
Станция была новая, светлая, с платформенными дверями, и поезд пришёл без машиниста, и я это отметил, но уже без восторга: за две недели я привык, что здесь ничем не управляют руками.
Перед турникетами стояли столбики.
Их было четыре: невысокие, по пояс, из шлифованной стали, с синим кольцом наверху. Люди шли мимо, не глядя. У мальчика лет десяти, который шёл с матерью, кольцо мигнуло один раз, коротко.
Я прошёл. Кольцо не мигнуло.
Женщина в форме у входа на платформу подняла голову.
Она ничего не сделала: посмотрела и отвернулась, — но я эти полсекунды почувствовал всей спиной и следующие три месяца чувствовал их по восемь раз в день.
Столбик мигал на каждого мальчика в вагоне, кроме меня.
Я тогда не знал, что это заметно. Я вообще много чего тогда не знал, но это — особенно.
* * *
В вагоне я сел, потому что было пусто, а на третьей станции вошла старуха с сумкой на колёсиках.
Я встал.
Я успел подняться сантиметров на десять, когда Петра, не поворачивая головы и не отрываясь от телефона, сказала очень тихо:
— Тридцать четвёртый.
Я сел обратно.
Тридцать четвёртым пунктом в списке было: «В метро не уступай место».
Старуха тем временем села напротив — место ей уступили сразу три человека, она выбрала крайнее и устроила свою тележку между колен, — и посмотрела на меня. Потом на Петру. Потом опять на меня.
И улыбнулась так, как улыбаются, когда всё поняли и не станут говорить вслух.
Я просидел до школы, глядя в окно, и чувствовал себя отвратительно.
— Почему нельзя? — спросил я уже на эскалаторе.
— Потому что она откажется, — сказала Петра. — Громко. И полвагона будет объяснять тебе, что тебе нельзя стоять в движущемся поезде, а потом кто-нибудь снимет и выложит в ленту. — Она поправила рюкзак. — Не потому, что ты плохо сделал. Потому что ты сделал хорошо, а тут это не работает.
Это было самое длинное, что она сказала мне за неделю.
* * *
Школа стояла на широкой улице, стеклянная, в шесть этажей, с флагом и с воротами.
У ворот тоже были столбики, и там же стояла охранница, и там же, у самого входа, Петра сказала мне первое за всю дорогу:
— Я пошла. У меня лаборатория.
И ушла.
Я не сразу понял, что произошло. Понял минут через десять, уже внутри: она не то чтобы меня бросила. Она просто отделилась — быстро, привычно, заранее, — как отделяются, когда не хотят, чтобы видели вместе.
Директора звали Морита, ей было за пятьдесят, и у неё был кабинет с двумя стульями для посетителей и третьим, стоящим отдельно у стены. На третий она посадила меня. Я потом заметил, что он там стоит всегда и что на нём мягкая подушка.
— Квота Службы попечения, — сказала директор Морита, глядя в экран. — Двенадцатый класс, поток «наука». Математика у вас отличная, физика хорошая, английский подтянете. Учебники в планшете, планшет выдадут. — Она посмотрела на меня поверх очков. — Теперь важное. Вы у нас третий.
— В смысле?
— Третий юноша в вашем классе, — сказала она. — Всего в школе их двести сорок восемь на две тысячи. Это к тому, что вы будете заметны, и с этим ничего нельзя сделать.
Она подвинула ко мне через стол тонкий серебристый значок.
— Носится на воротник. Значок крыла: он значит, что у вас есть право быть в мальчишеском крыле на первом этаже и что вас туда пустят. Никаких других прав он не даёт.
Я взял значок.
— Кабинет сто четырнадцать — школьный куратор Службы, миссис Прайс, — сказала Морита. — Любое приглашение в клуб регистрируется у неё. Любое. Это не бюрократия, это защита, и однажды вы скажете мне спасибо. — Она сделала паузу. — И последнее. Я обязана звонить вашему куратору по любому происшествию с вашим участием. По любому. Это не наказание, так устроено.
— А что считается происшествием?
Директор Морита посмотрела на меня чуть внимательнее.
— Вы удивитесь, — сказала она.
* * *
Значок я снял у ворот на следующий же день и с тех пор носил в кармане.
В тот, первый, я его надел.
* * *
В классе было двадцать четыре человека, и я их пересчитал до звонка, потому что не поверил себе.
Двадцать одна и нас трое. Я пересчитал второй раз, потому что не поверил уже им.
Первым уроком была биология.
Учительницу звали мисс Уоррен: лет сорока пяти, худая, с длинной шеей, в белом халате поверх обычной одежды, с волосами, небрежно заколотыми карандашом. Она говорила тихо, и класс от этого слушал внимательнее, чем если бы она кричала.
Она посмотрела список, нашла новую фамилию и произнесла её вслух — по-английски, с ударением не туда:
— Данилов.
— Здесь.
— Садитесь, где хотите, — сказала мисс Уоррен. — Кроме первого стола у окна, там центрифуга.
Класс негромко засмеялся, и я понял, что это местная шутка.
Потом она вела урок про клеточные мембраны, совершенно обыкновенный урок, и один раз задала вопрос, на который никто не ответил, и я ответил, потому что знал.
Мисс Уоррен посмотрела на меня секунды две дольше, чем требовалось.
— Хорошо, — сказала она и пошла дальше.
Я тогда решил, что это ничего не значит.
* * *
Трое из двадцати четырёх выглядели так.
Гарри Осборн сидел у окна, и на него падал свет — я почти уверен, что он выбрал это место именно поэтому, и почти уверен, что он бы это признал, если спросить. Тонкий, породистый, с дорогой стрижкой, которую делают раз в неделю. Кашемировый свитер цвета сливок. Часы с тонкой дугой света вместо циферблатных меток. Чехол карты из светлой кожи с золотой буквой на клапане, и лежал этот чехол на столе, литерой вверх.
Он посмотрел на меня, когда я вошёл, оценил за полторы секунды — я видел, как он это делает, сверху вниз, по одежде, по часам, по сумке — и вернулся к экрану.
Нед Лидс сидел во втором ряду и был полной противоположностью всему: крупный, мягкий, круглолицый, в кашемировом свитере не по размеру и в слишком нарядной рубашке, в ботинках, в которых явно неудобно. Часы у него были дорогие, и он их прятал под рукав.
Он оглянулся на меня четыре раза за первый урок. На пятый я кивнул, и он покраснел до ушей и отвернулся.
А на перемене подошёл сам.
— Ты Данилов? Я Нед. — Он говорил быстро, проглатывая концы. — Слушай, тебя же в Мидтаун по квоте взяли, да? Я сразу понял, потому что у нас по квоте берут раз в три года, и последний раз это была девочка из Бронкса, и она сейчас в Массачусетсе. — Он перевёл дыхание. — Тебе где сесть на обеде показать?
— Покажи.
— Ром, — сказал Нед.
— Что?
— Тебя же Роман? Значит, Ром. — Он сказал это с такой готовностью, что стало ясно: он это придумал ещё на биологии и полчаса ждал. — Ты не против?
Я был не против.
* * *
Гвен Стейси сидела за первой партой в среднем ряду, и на второй перемене выяснилось, что это её парта.
Не в смысле «она там сидит». В смысле, что вокруг этого сложился порядок вещей.
Я пришёл в кабинет физики раньше всех и сел за первую парту, потому что там было свободно и потому что я с первого класса сижу впереди. Класс собрался. Гвен вошла, увидела меня, остановилась на полшага и села рядом.
— Обычно здесь сижу я, — сказала она.
— Я не знал.
— Теперь знаете. — Она разложила перед собой бумагу. Настоящую бумагу, и ручку. — Я не прошу уйти. Я сообщаю факт.
— Понял.
— Мы с вами будем спорить весь год, — сказала Гвен, глядя на доску. — Я это уже поняла по вашей семёрке.
К концу урока я знал две вещи: что она пишет от руки, хотя у всех планшеты, и что миссис Харрингтон, которая вела физику, спрашивает Гвен, когда хочет услышать правильный ответ, и спрашивает класс, когда хочет услышать хоть какой-нибудь.
На третьем вопросе я поднял руку раньше Гвен.
Не нарочно. Просто знал.
Она повернула голову и посмотрела на меня так, как смотрят на противника, которого не ждали, и с этой секунды год у нас действительно был занят.
* * *
В столовой я сделал три ошибки за девять минут.
Ошибка первая: я встал в очередь.
Очередь была человек на двадцать, я встал в конец, и очередь передо мной начала растворяться. Не разом — по одной. Девочка впереди отступила на шаг вбок и как будто что-то вспомнила. Следующая за ней тоже. Потом сразу три. Это было похоже на то, как падают костяшки, только наоборот: они не падали, а вежливо убирались с дороги, глядя в сторону.
Через восемь секунд я стоял у кассы.
Ошибка вторая: я сказал кассирше «спасибо».
Кассирша — женщина лет пятидесяти в фартуке — посмотрела на меня так, будто я сделал ей предложение. Позади кто-то фыркнул. Нед, который стоял в стороне и ждал, закрыл лицо ладонью.
Ошибка третья была не моя, но её записали на меня.
У мальчиков в столовой был свой стол: у окна, угловой, на восемь мест, из которых три обычно заняты. Нед показал его мне ещё на перемене. Я дошёл до него с подносом и сел.
— Не туда, — сказал Нед шёпотом, садясь напротив. — То есть туда, но… ладно. Уже всё равно.
— Что не так?
— Тебя должны были проводить, — сказал он несчастным голосом. — В первый день. Кто-нибудь из старших. Это такая вещь… ну, как сказать. Это как если бы ты пришёл в чужой дом и сам сел за стол.
— Я и пришёл в чужой дом.
Нед посмотрел на меня, открыл рот и закрыл.
— Ты очень странно говоришь, — сказал он наконец. — Мне нравится.
* * *
Гарри Осборн подошёл к нашему столу в конце обеда, с подносом, на котором стояла одна чашка.
Он не сел. Он поставил чашку на угол стола, оперся на спинку свободного стула и постоял так ровно столько, сколько нужно, чтобы стало понятно: он не садится не потому, что торопится.
— Дэниелс, — сказал он. — Осборн.
— Роман.
— Я знаю. — Он отпил из чашки. — Квота Службы, двенадцатый класс, размещён в Форест-Хиллз. Математика девяносто восемь, физика девяносто пять.
Нед рядом со мной перестал жевать.
— Откуда? — спросил я.
— Результаты висят, — сказал Гарри. — Не в открытом доступе, но висят.
Он сказал это спокойно, без всякого хвастовства, просто объясняя, как устроен мир, в котором результаты для одних висят, а для других — нет.
— У меня девяносто четыре по физике, — сказал он. — Это, между прочим, лучший результат в потоке за три года. Был.
— Поздравляю, — сказал я.
Гарри на секунду перестал быть вежливым, и я увидел в нём что-то очень знакомое и очень несчастное.
Потом вежливость вернулась.
— Нас тут трое, — сказал он. — На всю параллель — одиннадцать. Ты быстро поймёшь, что это значит. Заходи в крыло, там диваны. — Он взял чашку. — И сними значок, когда пойдёшь домой. Ходить с ним по улице — всё равно что вешать на себя табличку.
Он ушёл.
— Он с тобой поговорил, — сказал Нед потрясённо.
— И что?
— Он со мной за три года четыре раза говорил, — сказал Нед. — Я считал.
Я посмотрел на Неда и понял, что считаю здесь не я один.
* * *
Седьмым уроком в четверг был мужской час.
Спортивное крыло, бассейн на восемь дорожек, зал, дорожка, снаряды. Девочкам в это время в крыло нельзя — вообще, включая трибуны. Присутствует тренер.
Тренера звали Уилсон, она была лет сорока пяти, с обветренным лицом человека, который двадцать лет проводит на улице, и с таким свистком, какой в моей школе был у физрука.
Нас в бассейне было трое на восемь дорожек.
Гарри проплыл две и сел на бортик. Нед вообще не полез: сказал, что дома не любят, когда он в воде, и по тому, как он это сказал, я понял, что спорить бесполезно.
Я проплыл двадцать.
Не из спортивного азарта. Просто это был первый час за две недели, когда я оказался в месте, где от меня ничего не требовалось, где никто на меня не смотрел и где надо было просто делать одно и то же движение.
Когда я вылез, тренер Уилсон стояла у бортика с планшетом.
— Данилов. Ты не устал.
— Немного.
— Ты проплыл километр и не устал, — сказала она. — Я двадцать лет тренирую. Мальчики так не плавают, потому что мальчиков в воду не пускают. Где ты научился?
— Не помню, — сказал я.
Тренер Уилсон посмотрела на меня секунды три.
— Ладно, — сказала она и что-то отметила в планшете.
* * *
Флэш Томпсон я увидел после мужского часа, у выхода из спортивного крыла, и первые полторы секунды я её не узнал.
Точнее — узнал имя, потому что его произнесли рядом со мной, и я на него обернулся раньше, чем сообразил.
В моей версии это был парень. Здоровый, шумный, с шеей. Я знал про него всё: что он сначала, потом иначе, потом совсем иначе, и что в конце концов из него получается кто-то, за кого будет обидно.
Здесь это была девушка.
Высокая, атлетичная, широкие плечи бегуньи, загар круглый год. Пшенично-светлые волосы стрижены коротко, один висок выбрит, и по выбритому идёт оранжевая прядь — цвет команды. Чёрный бомбер с оранжевыми рукавами, на спине тигр, на рукаве капитанская нашивка. Крупное стальное кольцо в левом ухе, и ещё одно кольцо, поменьше, на пальце.
За ней шли две в таких же бомберах.
Мой компас показал на север, и стрелка воткнулась в стену.
Это был первый раз, когда я по-настоящему понял, что знание, с которым я сюда приехал, работает примерно как карта города, где переименовали половину улиц. Что-то совпадает. Что-то совпадает наполовину. А в чём именно ты ошибся, выясняется в тот момент, когда уже поздно.
— Дэниелс, — сказала Флэш.
Не вопрос. Как меня зовут по-здешнему, она уже знала.
* * *
Сумка упала в трёх метрах от меня, и я её поднял.
Это вышло само. Дома это называлось «воспитание»: рядом с тобой у человека падает сумка, ты её поднимаешь, тут не о чем думать.
Здесь, как выяснилось за следующие четыре секунды, это называлось как-то иначе. Слова мне никто не сказал. Коридор просто выдохнул — весь, разом, как трибуна, когда мяч идёт мимо ворот.
Флэш на сумку посмотрела. Брать не стала.
— Ты серьёзно? — сказала она.
— Ваша, — сказал я и протянул.
Она взяла двумя пальцами, за самый край лямки, как берут чужого щенка, и передала одной из своих, не глядя.
— Больше так не делай, — сказала она.
И это, как ни странно, было сказано почти дружелюбно.
Нед объяснял мне потом, шёпотом и не поднимая глаз: сумки носят за нами, а не мы. Мальчик с чужой сумкой — это как… — он не нашёл сравнения и сказал: — Это как если бы ты надел её кофту.
Я кивнул.
Я не понял.
* * *
День я всё-таки досидел, и шёл он к концу почти хорошо.
К шкафчикам мы с Петрой подошли одновременно, не сговариваясь: у меня последним был английский, у неё лаборатория, и выходы из обоих крыльев ведут в один коридор.
Первый раз за весь день мы оказались рядом при людях.
Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я тоже ничего не сказал: я к тому моменту уже усвоил, что в школе мы едва знакомы, и даже почти понял почему.
В трёх шагах от нас стояли Флэш и две её.
Флэш взяла со скамейки Петрину сумку — обыкновенный рюкзак, набитый так, что не сходилась молния, — подняла и вытряхнула на пол.
Тетради. Ключи. Пенал. Что-то металлическое из мастерской, покатившееся под скамейку с очень громким в наступившей тишине звуком.
— Свободная, — сказала Флэш.
Она сказала это не мне. Она вообще на меня не смотрела, и я потом понял, что это было хуже всего: при мне не ругаются и не дерутся, поэтому она обращалась не ко мне, а поверх меня, и по здешним правилам это было почти законно.
— Держит мальчика в доме и думает, что он её.
Я сделал шаг вперёд.
Глава 8. Коридор
Я сделал шаг вперёд, и не произошло ничего.
Вот это надо запомнить, потому что дальше в моей жизни было много всего, и почти всё началось отсюда: я шагнул, и мир не отреагировал.
Флэш не повернулась. Она договорила последнее слово в пустоту над Петриной головой, чуть повела плечом, будто стряхивала что-то с рукава, и пошла по коридору к лестнице. Две её пошли следом. Коридор, который на секунду перестал дышать, задышал снова, и все двинулись по своим делам, и через пятнадцать секунд возле нас никого не было.
Петра присела и стала собирать вещи с пола.
Я присел рядом и потянулся за тетрадью.
— Не трогай, — сказала Петра.
Она сказала это тихо и совершенно ровно, и я убрал руку.
Она собирала сама: тетради, пенал, ключи, ту металлическую штуку, которая укатилась под скамейку, — и собирала аккуратно, не торопясь, складывая по порядку, как складывают, когда очень не хотят, чтобы руки дрожали.
Потом застегнула рюкзак, встала и пошла.
Я догнал её в дверях.
— Слушай…
— Не сейчас, — сказала Петра.
Мы ехали домой двадцать пять минут и не сказали друг другу ни слова.
* * *
Следующие три учебных дня выглядели так, будто ничего не было.
Флэш меня не замечала. Совсем: не смотрела, не здоровалась, не задевала плечом в коридоре, — и я, идиот, решил, что обошлось.
Петру она не замечала иначе.
Я стал обращать внимание и за три дня насчитал одиннадцать раз. Ни одного громкого. Ни одного, за который можно кого-то вызвать к директору.
В столовой Петра ставила поднос на стол, а через минуту оказывалось, что за этим столом «занято» — приходили трое в оранжевых рукавах и садились вокруг, и Петра вставала и уходила к окну. В раздевалке у неё дважды пропадала куртка и дважды находилась — в другом крыле, на другом крючке, аккуратно повешенная. В лаборатории кто-то выставлял на её стенде табличку с чужой фамилией, и Петра молча переписывала.
И всё это делалось с улыбками и без единого грубого слова.
На четвёртый день я понял то, чего не понимал раньше: травля здесь устроена как этикет, только наоборот. Она вся состоит из мелочей, каждая из которых по отдельности ничего не значит, и в сумме получается стена.
Вслух я сказал об этом один раз — Неду, за обедом.
Нед очень внимательно посмотрел по сторонам, прежде чем ответить.
— Тише, — сказал он. — И не лезь, ладно? Пожалуйста.
* * *
Вторник, 14 сентября.
Историю у нас вела мисс Делл, вторым уроком, и в тот день тема называлась «Америка в Долгой войне».
Я открыл планшет и приготовился.
Это был тот урок, ради которого я две недели терпел всё остальное. Я хотел понять, где именно мой мир разошёлся с этим, — и понимал, что спрашивать напрямую нельзя, а вот сидеть на уроке истории и слушать можно сколько угодно.
Мисс Делл начала с семнадцатого года.
Апрель, вступление в войну, два миллиона человек через океан — всё, как я учил. Дальше пошёл фронт: позиции, наступления, отравленная полоса шириной в сорок километров, которую называли просто полосой, потому что никакого другого названия ей не придумали. Потом грипп. Потом двадцать второй год и Тихий океан, где бывший союзник ударил по Филиппинам и Гавайям, и это уже было не моё.
Потом она сказала: двадцать третий и двадцать четвёртый, налёты на Западное побережье.
Я поднял глаза.
На экране была карта, и на карте четыре города на побережье были обведены и подписаны годами, и рядом стоял значок, который я к тому времени уже видел в учебнике Петры: перечёркнутый круг.
— Кто помнит, чем эти четыре города отличаются от Парижа и Лондона? — спросила мисс Делл.
Рука Гвен поднялась первой.
— Ничем, — сказала Гвен. — Просто до них дошло с моря, а не по воздуху. И на четыре года позже.
— Верно. Единственный раз, когда Чёрный крест упал на нашу землю сверху.
Класс записывал. Я записывал тоже, потому что не записывать было бы заметно.
* * *
Урок шёл дальше, и я всё ждал.
Двадцать шестой год — Бернский мир. «Мир истощения», подчеркнула мисс Делл: не победа, а общая неспособность продолжать. Двадцать седьмой — внеочередная перепись. Двадцать восьмой — похищение сына сенатора и Закон о попечении сыновей. Потом «поход за сыновьями» и переселение во внутренние штаты, которое здесь проходили как отдельную тему с картой миграции.
На «походе за сыновьями» я перестал слушать как ученик и стал слушать как человек, которому это уже показывали.
Мисс Делл вывела на экран карту миграции: стрелки с побережья внутрь страны, в Юту, в Айдахо, в Монтану, в Колорадо, и годы — двадцать восьмой, тридцатый, тридцать пятый. Объяснила, что десять лет внутренние штаты были собственным островом Америки, потому что метку туда принесли только вернувшиеся с фронта, а потом калифорнийские фермы разнесли её по всей стране вместе с едой.
Потом она перешла к сороковым и к островным отцам.
На следующем слайде была фотография: человек лет тридцати на фоне борта корабля, тёмный, скуластый, в светлой рубашке.
Это был не Бенов отец. Просто похожая фотография, из тех, которых в архивах десятки тысяч.
Но снимал их, судя по всему, один и тот же фотограф на одном и том же причале, потому что борт был тот же, и свет был тот же, и человек стоял так же — чуть боком, с руками по швам, как стоят люди, которых сфотографировали первый раз в жизни.
— Их привозили сюда по программе Переселения, — сказала мисс Делл. — С островов, до которых яд ещё не дошёл. У нас их называли сыновними отцами, и через криобанки сороковых один такой человек давал десятки тысяч детей.
Я записал в планшет: «десятки тысяч».
Потом стёр и написал: «девять».
Потом стёр и это.
У Бена на кухне лежал альбом, а в альбоме на первой странице стоял один из этих людей, и на развороте было четырнадцать детских фотографий из девяти с чем-то тысяч. Здесь это была тема урока, слайд номер шестнадцать, и после неё шла контрольная в пятницу.
Я сидел и думал, что у нас дома дед воевал, и это была история, которую рассказывали за столом, а тут история — это то, из-за чего в классе двадцать одна и трое.
Того, чего я ждал, не было.
Я ждал семнадцатый год, и он был: апрель, вступление, фронт. Но той второй половины семнадцатого года, которая у меня занимала полглавы и два урока, здесь не было вовсе — не «упомянули вскользь», а вообще.
Я подождал до вопросов.
— Мисс Делл, — сказал я, когда она спросила, есть ли непонятное. — А почему Россия осталась в войне до конца?
Класс посмотрел на меня.
Не потому, что вопрос был странный. Потому что вопрос вообще, любой, задал мальчик, и это, как я уже начинал догадываться, было маленьким событием само по себе.
— Хороший вопрос, — сказала мисс Делл, и мне показалось, что она обрадовалась. — Обычно спрашивают наоборот: почему она не вышла. Ответ простой: у неё не было правительства, которое могло бы выйти. Керенский держался до осени, потом власть взяли военные — Корнилов и Директория, — а Директория была в войне заинтересована больше всех, потому что стояла на американских займах. Для нас важно вот что: Германия не получила дивизии с востока, и поэтому весной восемнадцатого не было наступления, и поэтому война шла ещё восемь лет.
— А было что-то, из-за чего она могла выйти? — спросил я. — В семнадцатом.
— В смысле — восстание?
— В смысле — кто-то, кто обещал бы мир.
Мисс Делл подумала.
— Были партии, которые говорили о мире, — сказала она. — Их разогнали осенью, и никого крупного среди них история не запомнила. А почему вы спрашиваете?
— Мне показалось, что там должно было что-то быть, — сказал я.
— Вам показалось верно, — сказала мисс Делл. — На экзамене это называется «упущенная развилка». Историки её любят: если бы Россия вышла в семнадцатом, Германия перебросила бы войска на запад, и война, скорее всего, кончилась бы в восемнадцатом.
Она пожала плечами.
— А кончилась бы она в восемнадцатом — не было бы ни налётов, ни двадцать третьего года, ни, — она обвела рукой класс из двадцати одной девочки и троих мальчиков, — вот этого всего. Так что радуйтесь, что не вышла: нас бы тут не было.
Класс засмеялся.
Я тоже улыбнулся, потому что не улыбнуться было бы заметно.
Я сидел за своей партой, и у меня в голове очень тихо и очень отчётливо щёлкало: развилка есть, её тут знают, у неё даже название в учебнике есть — и никто, ни один человек в этой комнате, включая учительницу, которая двадцать лет ведёт этот курс, не знает, что на той стороне развилки кто-то был.
У меня в мире этот кто-то доехал.
Здесь он остался там, где сидел, и весь двадцатый век повернул в другую сторону, и в результате в классе сидит двадцать одна девочка и трое мальчиков, а я сижу среди них и записываю в планшет, чтобы не выделяться.
* * *
На перемене Нед объяснял мне устройство школы, потому что я спросил.
Спросил я про оранжевые рукава, и Нед оживился: он вообще оживлялся всякий раз, когда мог что-то объяснить, и я потом этим пользовался много раз и не всегда честно.
— «Тигры Мидтауна», — сказал он. — Это команда, американский футбол, у нас в школе он женский, как везде. Но команда — это не главное. Главное, что это ячейка.
— Чего ячейка?
— Гудзонского круга. — Он посмотрел на меня и, видимо, понял, что это ничего мне не сказало. — Это большая федерация, светская. Сто двадцать домов по городу. У них свои школы, свои клиники, свои юристы. И в школах — свои клубы, младшие ячейки. Формально это просто спортивная команда, но если ты в ней, то ты как бы… — он поискал слово, — уже немножко в Круге.
— А зачем это команде?
— Затем, что клубу нужен мальчик, — сказал Нед просто.
Я подождал.
— Не в том смысле, — сказал он торопливо, покраснев. — Талисман. Мальчик, который с командой. Ходит на игры, сидит на скамейке, его фотографируют. Это ничего не значит официально, вообще ничего, ему даже ничего не надо делать. Просто когда тебе будет двадцать один, ты уже три года как «их».
— А если я не хочу?
Нед посмотрел на меня как-то очень взросло.
— У меня дом, — сказал он. — Лидс. Три женщины, четвёртая приходящая. Они меня растят с одиннадцати лет, у них я единственный. Они хорошие, правда хорошие. Мне в шестнадцать подарили часы, которые стоят как машина. — Он опять спрятал рукав. — Я не то чтобы не хочу. Я просто иногда думаю, что я не решал.
Потом добавил, уже обычным голосом:
— А вообще «Тигры» к тебе придут. Они ко всем приходят. Ты новый и у тебя нет индекса, это вообще интересно.
* * *
Коридор второго этажа, у шкафчиков, в десять минут четвёртого.
Я собирал сумку и не собирался никуда лезть.
В трёх метрах от меня стояла Петра и убирала в рюкзак планшет, и рядом с ней стояли Флэш и две её, и Флэш говорила.
Я сначала даже не слушал. Я слышал тон, а тон был обычный: ровный, негромкий, почти доброжелательный.
Потом я разобрал слова.
Флэш говорила — не Петре, а поверх Петры, в сторону своих, — что некоторым свободным девочкам очень повезло с квотой Службы. Что не у всех дома есть комната, чтобы туда кого-нибудь поселить. Что вообще странно, конечно, когда мальчика селят к тем, у кого ни дома, ни имени, ни возможности его как следует обеспечить, — но Служба знает, что делает, наверное.
Петра застёгивала рюкзак и молчала.
И вот тут — я потом прокручивал этот момент, наверное, раз двести, и каждый раз он выглядел одинаково — я заметил не слова, а её руки.
Она застёгивала молнию уже третий раз. Расстёгивала и застёгивала, расстёгивала и застёгивала, потому что иначе надо было бы поднять голову.
Я подошёл и встал между ними.
* * *
Я не помню точно, что сказал.
То есть слова помню, а вот как я решил их сказать — нет; кажется, я ничего не решал. Я встал так, чтобы Флэш пришлось смотреть на меня, а не мимо, и сказал — тише, чем говорил бы дома, потому что здесь я вообще всё говорил тише:
— Хватит.
Флэш посмотрела на меня.
— Я не с тобой разговариваю, Дэниелс.
— Я знаю, — сказал я. — Ты уже неделю ни с кем не разговариваешь. Ты говоришь в сторону, чтобы потом сказать, что ничего не было.
В коридоре стало тихо.
Не сразу — тишина шла волной, как гаснет свет по этажам: сначала замолчали четверо рядом, потом десять, потом весь коридор от лестницы до окна, и в этой тишине очень громко работал автомат с водой.
— Она тебе ничего не сделала, — сказал я. — И ты это знаешь, потому что если бы сделала, ты бы сказала ей в лицо.
Я думаю, я говорил секунд двадцать. Может, тридцать.
Ничего особенного я не сказал. Ровно то, что сказал бы дома, в своей школе, человеку, который травит тихого: что это видно, что это некрасиво, что она сама всё понимает. Дома после такого бывает драка, или не бывает, и в обоих случаях к вечеру про это забывают.
Здесь после этого не было ничего.
Флэш стояла и смотрела на меня, и на её лице очень медленно проступало что-то, чего я тогда не разобрал, а позже разобрал слишком хорошо: не злость. Растерянность.
Она не знала, что делать.
Ответить мне она не могла — при мальчике не ругаются. Ударить не могла — тем более. Уйти значило уступить при тридцати свидетелях. Позвать кого-то старшего значило признать, что её отчитал мальчик.
Она стояла в ловушке, которую я построил, сам того не зная, и единственное, чего в этой ловушке не было, — это выхода, который не был бы унизительным.
— Ладно, — сказала она наконец.
Повернулась и пошла.
И вот эта вторая её спина за одну неделю оказалась куда хуже первой.
* * *
Коридор ожил секунд через пять, и ожил он неправильно.
Никто не подошёл. Никто ничего не сказал ни мне, ни Петре. Люди просто пошли по своим делам чуть быстрее, чем обычно, и не глядя в нашу сторону, и в этом было столько неловкости, что её можно было потрогать.
Нед оказался рядом первым. Он был белый.
— Ром, — сказал он. — Ром. Ты влез в девичью драку.
— Я никуда не влез.
— Ты влез в девичью драку, — повторил Нед. — При тридцати людях. Ты знаешь, что теперь будет?
— Ничего не будет, — сказал я. — Я же ничего не сделал.
Нед посмотрел на меня, открыл рот, закрыл и ушёл, и это было первый раз, когда он от меня ушёл.
Гвен Стейси стояла у окна в конце коридора и, судя по всему, стояла там всё это время.
Она подошла, когда я закрывал шкафчик.
— Вы сказали «ты уже полторы недели ни с кем не разговариваешь», — сказала она. — Дословно?
— Кажется, да. А что?
— Ничего, — сказала Гвен. — Просто это точная формулировка. Она описывает способ, а не поступок. Способ описать трудно, поэтому его обычно и не описывают, поэтому с ним ничего и нельзя сделать.
Она поправила папку под мышкой.
— Я не говорю, что вы правильно поступили, — добавила она. — Я думаю, что вы поступили глупо. Я говорю, что вы точно сформулировали.
И ушла раньше, чем я успел решить, обидели меня или похвалили.
К четырём часам меня вызвали к директору.
* * *
Директор Морита не ругалась.
Она посадила меня на тот самый третий стул с мягкой подушкой, налила воды, спросила, всё ли у меня в порядке, и только потом сказала:
— Расскажите, что произошло.
Я рассказал. Честно, коротко, без оценок.
Она слушала, сложив руки на столе, и не перебивала.
— Понятно, — сказала она, когда я закончил. — Теперь я расскажу, что произошло с моей стороны. Ко мне за сорок минут пришли четыре человека. Одна учительница, одна старшеклассница-дежурная и две ученицы из вашей параллели.
— Они жаловались?
— Нет, — сказала директор Морита. — В том-то и дело. Они пришли спросить, всё ли с вами хорошо.
Я не сразу понял.
— Со мной?
— С вами, — сказала она. — Мистер Данилов, вы можете этого не чувствовать, но с точки зрения всех, кто там стоял, произошло следующее: юноша, неделю как в школе, оказался в центре конфликта между двумя девушками и повысил на одну из них голос. Вы не повысили, я знаю, мне описали вашу интонацию трижды и все три раза как «очень тихо». Не важно. Важно, что вы вмешались.
— Она травит человека, — сказал я.
— Я знаю, — сказала директор Морита.
Я замолчал.
— Я знаю про мисс Паркер, — сказала она. — Знаю четвёртый месяц. Знаю, что доказать не могу ничего, потому что там нечего доказывать: никто её не толкал, никто ей не угрожал, никто не написал ни одного слова. Я вызывала мисс Томпсон дважды. Оба раза она была безупречно вежлива.
Она развела руками, и жест этот был совершенно человеческий.
— А теперь то, ради чего я вас позвала, — сказала она. — Я обязана сообщить о происшествии вашему куратору. Это не наказание, это протокол: любое происшествие с участием юноши, в тот же день. Я уже позвонила мисс Уотсон.
— И что она сделает?
— Спросит, всё ли у вас в порядке, — сказала директор Морита. — Как и все остальные.
* * *
Домой мы ехали опять молча, и молчание было другого качества.
Петра дождалась меня у ворот — не в стороне, не сделав вид, что мы едва знакомы, а прямо у ворот, и пошла рядом. За всю дорогу она не сказала ничего.
Сказала она уже дома, на кухне, когда Мэй ушла за продуктами, а Бен ещё не вернулся.
— Ты хоть понимаешь, что ты сделал?
Я поставил чашку.
— Я понимаю, что тебе неделю портят жизнь, а все делают вид, что не видят.
— Все всё видят, — сказала Петра. — Все прекрасно всё видят, Данилов. Морита видит, Харрингтон видит, полшколы видит. Просто это ничего не меняет, потому что доказать нечего, а теперь ещё и хуже.
— Почему хуже?
И тогда она объяснила, и объясняла минуты три, и это был первый раз, когда она говорила со мной больше одиннадцати слов.
— Потому что до сегодняшнего дня это было про меня, — сказала она. — Свободная ботаничка, которую задирает капитан команды. Скучно, никому не интересно, к декабрю бы надоело. А сегодня ты при тридцати свидетелях встал между нами и сказал ей «хватит».
— И?
— И теперь это про тебя, — сказала Петра. — Со всеми вытекающими. Теперь вся школа знает, что мальчик, который живёт у Паркеров, за Паркеров заступается. Ты понимаешь, как это читается?
— Как?
— Что я тебя держу, — сказала она очень ровно. — Что я — свободная, без дома, без денег, без сестринства — каким-то образом получила мальчика и уже настолько его к себе привязала, что он лезет за меня в драку. Через три дня об этом будет знать весь Круг. И не потому, что кто-то соврёт. Потому что так оно и выглядит.
Я стоял с чашкой и чувствовал, как у меня очень медленно опускается что-то внутри.
— Я не хотел, — сказал я.
— Я знаю, — сказала Петра. — В этом и проблема.
Она отвернулась к раковине и постояла так секунд пять.
— Ты не понимаешь этого мира, — сказала она в раковину. — Совсем. И самое плохое, что ты всё время делаешь правильные вещи, а получается дрянь, и на это даже злиться нельзя нормально.
— А ты объясни, — сказал я.
Хлопнула дверь: вернулась Мэй с двумя пакетами.
Она вошла в кухню, поставила пакеты на стол, посмотрела на Петру у раковины, на меня с чашкой, на расстояние между нами — и начала разбирать покупки.
— Звонила Анна, — сказала она в холодильник.
Мы оба молчали.
— Сказала, что из школы сообщили о происшествии. Спросила, всё ли у Романа в порядке. — Мэй поставила молоко и обернулась. — Я сказала, что да. Это правда?
— Да, — сказал я.
— Хорошо. — Она достала хлеб. — Больше она ничего не спрашивала, и я ничего не спрашиваю.
Она разобрала пакеты до конца, сложила их и убрала в ящик, и уже от двери, не поворачиваясь, сказала:
— Петра. Он у нас двенадцать дней.
— Я знаю, сколько он у нас, — сказала Петра.
— Знаешь, — согласилась Мэй и вышла.
Мы остались вдвоём, и минуту в кухне было очень тихо.
— Я тебе объяснила, — сказала наконец Петра. — Сорок пунктов. Ты их выучил?
— Выучил.
— Какой пункт седьмой?
— «Не вмешивайся, когда две девочки разговаривают на повышенных тонах, даже если тебе кажется, что одну обижают. Особенно если кажется».
Петра обернулась.
Она смотрела на меня секунды три, и я в первый раз увидел её лицо целиком, без того выражения, которое она носила все две недели.
— Ты выучил наизусть, — сказала она.
— Я выучил наизусть.
— И всё равно полез.
— И всё равно полез, — сказал я.
Она хотела что-то ответить. Я видел, что хотела: она набрала воздуха, и у неё даже губы шевельнулись.
А потом за окном кухни по потолку прошла полоса света.
Это были фары. Машина въехала на нашу улицу, сбросила скорость и остановилась прямо напротив дома — я слышал, как мотор перешёл на холостые и замолчал.
Петра шагнула к окну и отодвинула занавеску на два пальца.
За окном, у нашего забора, под клёном, стоял длинный чёрный автомобиль, каких на Инграм-стрит не стояло никогда. На передней дверце у него был знак: тёмно-медный круг, собранный из семи дуг.
— Теперь они придут за тобой, — сказала Петра, не оборачиваясь. — По-настоящему. И начнут с меня.
Глава 9. Интерлюдия: Петра
Машина простояла у забора двадцать три минуты и уехала.
Петра засекла. Она стояла у окна своей комнаты, не зажигая света, и смотрела вниз, на чёрный автомобиль под клёном, и на часах в телефоне отсчитывала, сколько он там будет.
Из машины никто не вышел. Никто не позвонил в дверь, не посигналил, не опустил стекло. Двадцать три минуты автомобиль стоял с заглушенным мотором, потом мотор завёлся, фары мазнули по стене дома напротив, и он уехал в сторону бульвара.
Петра записала в телефон: «вт 14.09, 19:12-19:35, чёрный, круг из семи дуг на дверце».
Потом подумала и дописала: «номер не видно, стоял под фонарём боком».
Она злилась на себя за это «не видно». Она простояла у окна двадцать три минуты и не догадалась выйти во двор и посмотреть на номер, потому что стояла и смотрела, вместо того чтобы делать.
Это было на неё не похоже, и она это отметила тоже.
* * *
Про коридор она за эти сутки не думала ни разу, и это было враньё, потому что думала она только про него.
Не про то, что он сказал. Что он сказал, она помнила плохо: там было «хватит», потом что-то про «в сторону», потом ещё несколько фраз, которые она слышала как сквозь воду, потому что в этот момент застёгивала рюкзак и очень старалась не поднимать голову.
Она помнила другое.
Она помнила, что он встал.
Между. Не рядом с ней, не позади, не «подошёл поддержать» — он вошёл в промежуток между ней и Флэш и занял его собой, и сделал это так буднично, как переставляют стул, который мешает пройти.
За три месяца в этот промежуток не вошёл никто.
Не потому, что все плохие. Петра сама себе это объяснила давно и объясняла честно: у Мидтауна две тысячи человек, и каждый занят своим, и никто никому ничего не должен. Она не ждала. Она бы и не приняла, если бы кто-то полез.
Она злилась на него весь вечер и всю дорогу домой, и всё это была правда: он сделал хуже, он не понимал, что делает, он влез, куда мальчику лезть нельзя, и через три дня об этом будет знать полгорода.
И одновременно с этим, где-то под всем этим, ровно и неудобно лежало то, что она в тот момент почувствовала первым, раньше злости, раньше стыда, раньше всего.
Облегчение.
Петра поймала это на второй день и рассердилась так, что чуть не сломала тензодатчик.
* * *
Утром в среду она встала в шесть пятьдесят и пошла в гараж, как ходила каждое утро с двенадцати лет.
В гараже было хорошо. В гараже всё лежало на своих местах, и на доске у каждого ключа был обведён маркером контур, и если чего-то не хватало, это было видно с порога за полсекунды.
Она села на табурет и на сорок минут забыла про всё остальное.
Проект назывался скучно — «манипулятор с обратной связью по усилию», — и на самом деле это была рука. Три сустава, сервоприводы из разобранной игрушки, тензодатчики, которые она паяла сама, потому что готовые стоили как две её стипендии. Смысл был в том, чтобы рука чувствовала, с какой силой держит, и не ломала то, что держит.
Она собрала её за лето и всё лето не могла настроить порог: рука или роняла, или давила.
В среду утром она поменяла две константы, включила и взяла пластиковый стакан.
Рука взяла стакан и не смяла его.
Петра посидела секунд десять, потом отпустила стакан обратно на верстак и сказала вслух, в пустой гараж:
— Ну наконец-то.
И только выйдя во двор, вспомнила, что дома есть человек, которому про это можно рассказать.
Эта мысль ей не понравилась, и она её выключила.
* * *
В школе за неделю после коридора изменилось не то, чего она ждала.
Она ждала, что станет хуже ей. Стало не хуже — стало иначе.
«Тигры» перестали делать заметное. Ни одного вытряхнутого рюкзака, ни одной перевешенной куртки, ни одной таблички с чужой фамилией на её стенде. Всё это кончилось буквально на следующий день, и Петра, которая три месяца жила с этим, первые сутки чувствовала себя почти хорошо.
На вторые она поняла, чем это заменили.
Её перестали видеть.
Это трудно было предъявить кому-нибудь, включая себя. В столовой перед ней больше не занимали стол — просто у стола, куда она шла, оказывались люди, которые как раз садились. В лаборатории её больше не переписывали — просто робототехнический клуб на неделе перенесли с четверга на среду, и сообщили об этом в общем «проводе» класса, в котором Петра состояла, и сообщение почему-то пришло всем, кроме неё.
На большой перемене к ней подошла девочка из параллельного, с которой они вместе сдавали физику в прошлом году, и спросила вполголоса, правда ли, что ей Служба попечения выделила мальчика.
— Что? — сказала Петра.
— Ну, что тебе дали мальчика, — сказала девочка, уже понимая, что сказала что-то не то. — Извини. Все говорят.
Петра вернулась в класс и минут двадцать не слышала ничего из того, что говорила миссис Харрингтон.
Она была свободная. Это значило: без дома, без взноса, без цвета на рукаве. Это значило, что у неё нет ни одной сестры, к которой можно прийти и сказать «про меня говорят такое». Это значило — и до сих пор это было даже удобно, — что с неё нечего взять и незачем к ней подходить.
Теперь оказалось, что с неё есть что взять.
* * *
В четверг они с Флэш оказались вдвоём в раздевалке спортивного крыла.
Случайно: у Петры была отработка по физкультуре, у Флэш — тренировка, и они разошлись бы, не сказав ни слова, если бы Флэш не заговорила первой.
— Паркер.
Петра не обернулась.
— Паркер, — повторила Флэш. — Я к тебе больше не подхожу. Ты заметила?
— Заметила.
— Это не потому, что мне стало стыдно, — сказала Флэш. — Это потому, что теперь у тебя за спиной стоит мальчик, и если я к тебе подойду, разговаривать будут не про тебя, а про него, и меня вызовут к Морите уже по-настоящему.
Петра застегнула сумку и обернулась.
Флэш стояла у своего шкафчика, в чёрном с оранжевым, и вид у неё был усталый.
— Ты понимаешь, что ты сделала? — сказала она.
— Я ничего не делала.
— Ты полгода ходишь одна и всем этим гордишься, — сказала Флэш, — а теперь у тебя в доме живёт найдёныш без индекса, и вся школа считает, сколько дней до того, как ты его подпишешь. И знаешь, что самое смешное? Тебе даже не надо ничего делать. Оно само.
— Мне ничего не надо, — сказала Петра.
— Мне тоже когда-то ничего не надо было, — сказала Флэш.
Она закинула сумку на плечо и пошла к двери, и уже в дверях, не оборачиваясь, добавила ровно и без всякого выражения:
— Он, между прочим, ничего тебе не должен за то, что влез. Ты ему тоже. Если он начнёт вести себя так, будто должен, — вот тогда и начнётся.
* * *
Он всё делал неправильно, и она наблюдала за этим с раздражением, а потом стала наблюдать просто так.
Во-первых, очередь. Он вставал в очередь в столовой. Он делал это каждый день, упрямо, хотя очередь каждый раз перед ним растворялась, и он каждый раз доходил до кассы за восемь секунд и выглядел при этом так, будто его обокрали.
Во-вторых, кассирша. Он говорил ей «спасибо». Не первый день, не по неопытности — каждый день, всю неделю, и кассирша по имени Дорис, которая работала в Мидтауне восемнадцать лет, к пятнице стала здороваться с ним первой, и это, по мнению Петры, было уже почти неприлично.
В-третьих, он благодарил уборщицу. В-четвёртых, он придерживал дверь. В-пятых, он однажды спросил у охранницы на воротах, как у неё дела, и охранница потом полдня рассказывала об этом на посту.
Петра составляла этот список в голове, пункт за пунктом, и с каждым пунктом всё меньше понимала, зачем его составляет.
Потому что список не сходился.
Мальчики из закрытых домов — а ей за жизнь попадались двое, и про третьего рассказывала Анна Уотсон, — ошибаются одинаково. Они не знают города. Они не знают, как устроено метро, не понимают схему линий, боятся эскалатора, не умеют платить, не знают, что в кафе надо подойти к стойке. У них в голове компаунд, забор и двенадцать знакомых лиц, и всё остальное для них — как для деревенского первый раз в аэропорту.
Этот знал город.
Не сам город — улицы он путал, — а устройство. Он с первого раза понял пересадку на Куинс-бульваре. Он смотрел на схему линий одну минуту и потом ни разу не спросил. Он совершенно спокойно вошёл в кафе на Остин-стрит и встал у стойки, как человек, который делал это тысячу раз.
И при этом он не знал, что такое столбик.
Вот это Петра поняла в четверг и потом три дня не могла отложить.
Они шли к турникетам, и он остановился и посмотрел на столбик — на обыкновенный синий столбик у турникета, мимо которого она ходила с пяти лет, — и смотрел на него секунды две. Как смотрят на прибор, назначение которого пытаются вычислить по внешнему виду.
— Это что? — спросил он.
— Сканер, — сказала она.
— Чего сканер?
— Бирки, — сказала Петра и посмотрела на него.
Он сказал «а» и пошёл дальше.
Она шла за ним и думала: мальчик из закрытого дома не знает метро, но бирку он знает лучше всех на свете. У них там ею меряют всю жизнь: кто вошёл, кто вышел, кто где был. Бирка — это первое, что такой мальчик понимает про мир, ещё до того, как поймёт, что такое город.
А этот умеет пересадку и не узнаёт сканер.
Так не бывает, думала Петра, спускаясь на платформу. Так не бывает вообще никак. Это всё равно что встретить человека, который умеет водить машину и не знает, что такое светофор.
Она не сделала из этого никакого вывода.
Она просто записала себе в голову ещё один пункт и стала смотреть дальше.
* * *
Список она написала в первый вечер, за час, и никому про это не говорила.
Началось с того, что Мэй сказала: «Он приедет в среду», — и Петра пошла к себе, села и стала думать, что будет.
Думала она по-инженерному: не «как я к этому отношусь», а «где сломается». И довольно быстро поняла, что сломается везде.
Мальчик, который вырос там, где ничего не объясняли, попадёт в Куинс и в Мидтаун, и всё, что он умеет, будет работать наоборот. Он полезет помогать. Он будет говорить «спасибо» не тем людям. Он выйдет вечером в магазин. Он сядет спиной к двери. Он влезет между двумя девочками, потому что дома его учили, что так правильно.
Каждый такой раз — это скандал, звонок Мориты куратору, запись в деле и повод для Службы задуматься, туда ли мальчика разместили.
Она взяла тетрадь в клетку и стала выписывать.
Первые двадцать пунктов дались за десять минут. Потом пошло медленнее, потому что кончилось очевидное и началось то, чего она сама не формулировала никогда: почему нельзя уступать место, почему отказ заметнее согласия, почему нельзя говорить «нет» сразу.
Последние пять она писала почти час.
Сороковой пункт она написала в самом конце, когда уже закрывала тетрадь, и написала его совсем не про этикет.
Она сама не поняла, почему написала именно это. Просто ей заранее было неуютно от мысли, что в доме будет жить человек, который приехал сюда с готовым представлением о том, кто она такая, — потому что все приезжают с готовым: свободная, ботаничка, без дома, без взноса, живёт у тётки с дядькой, в школе её задирают, и вообще понятно.
Она вырвала лист и положила ему на стол до того, как он приехал.
Через две недели выяснилось, что он выучил всё наизусть.
И полез всё равно, и это было самое раздражающее во всей истории: он не нарушил список по незнанию. Он нарушил его, зная.
* * *
В пятницу она поймала себя за ужином.
Ужинали, как всегда, в семь. Мэй рассказывала про библиотеку, Бен — про подстанцию в Кью-Гарденс, которая опять, третий раз за месяц. Роман слушал и один раз спросил у Бена что-то про автоматы защиты, и Бен обрадовался и стал объяснять, и объяснял минут пять.
А Петра сидела и смотрела, как Роман держит вилку.
Он держал её неправильно. То есть не то чтобы неправильно — просто не так, как здесь: слишком низко, почти у самого перехода к зубцам, и переворачивал, когда набирал. И ещё он клал нож, когда разговаривал, каждый раз, аккуратно поперёк тарелки.
Петра смотрела на это секунд двадцать и вдруг сообразила, что смотрит.
И что смотрит не первый раз.
И что вчера считала, сколько раз он за ужином сказал «спасибо» (четыре), и позавчера отметила, что он всегда садится спиной к стене и один раз пересел, когда она села напротив, — пересел на другой стул, чтобы не загораживать ей проход к раковине.
Петра положила вилку и очень разозлилась.
Не на него. На себя.
У неё была научная ярмарка в апреле, конкурс робототехники в ноябре и три университета, в которые она собиралась подавать с полным баллом по физике. У неё не было ни времени, ни места, ни малейшей причины считать, сколько раз чужой человек в её доме сказал «спасибо».
Она встала, сказала, что доделает лабораторную, и ушла к себе.
Потом полчаса не могла сосредоточиться на лабораторной и злилась ещё сильнее.
* * *
В понедельник миссис Харрингтон объявила про ярмарку.
Научная ярмарка Мидтауна была в апреле, до неё оставалось семь месяцев, и объявляли про неё в сентябре, потому что нормальный проект делается семь месяцев, а ненормальный — за три недели в марте, и таких каждый год половина.
— Темы до Рождества, — сказала миссис Харрингтон. — Руководителя выбираете сами: я, мисс Уоррен или, если совсем повезёт, кто-нибудь снаружи. В этом году оборудование опять ставит Оскорп, так что у кого проект по биологии — думайте заранее, у них лаборатория лучше нашей.
Петра записала: «Оскорп».
Она была там два раза.
Первый — позапрошлым летом, на школьной программе для тех, кто идёт на технические: две недели, тридцать человек, экскурсии и лабораторные работы. Второй — прошлым летом, уже одна, по приглашению: ей дали место в мастерской и разрешили паять что хочет, потому что кто-то наверху посмотрел её проект и решил, что девочка полезная.
Именно там она первый раз увидела Гарри Осборна не в школе.
Это было странно. В Мидтауне Гарри был Гарри — принц, кашемир, ассистентка с папкой. В Оскорпе он был сыном начальницы и вёл себя соответственно: ходил по этажам, здоровался с охраной по именам, и один раз, когда Петра паяла, подошёл, посмотрел через плечо минуты три и сказал: «У тебя флюс не тот».
Флюс действительно был не тот.
Они с тех пор здоровались, и это было всё. Гарри был из мира, где стипендию Круга предлагают не как награду, а как мелочь; Петра была из мира, где эта стипендия закрывает половину года.
Она подумала про это и записала под словом «Оскорп» второе слово: «спросить».
А потом, сама не зная зачем, добавила третье:
«Р. — биология?»
Смотрела на эту строчку секунд пять и зачеркнула так, чтобы не читалось.
* * *
В субботу вечером пришла Анна Уотсон, и пришла не как соседка.
Петра поняла это по папке. Анна заходила к Мэй раз в две недели просто так, по-соседски, с пирогом или с новостями про племянницу, и тогда папки не было. Сегодня папка была — тёмно-синяя, под мышкой.
Петра сидела наверху, на четвёртой ступеньке сверху, потому что с четвёртой было слышно кухню, а с лестницы её не видно из-за стойки. Она сидела там с восьми лет, и это было единственное место в доме, про которое она не рассказывала никому.
Роман был у себя. Бен смотрел телевизор в гостиной.
— Плановый, — сказала Анна на кухне. — Двухнедельный. Мэй, я обязана спросить формально, а потом мы поговорим нормально.
— Спрашивай формально.
Дальше пошли вопросы из бумаги: где спит, отдельная ли комната, есть ли замок на двери, сколько раз в день ест, был ли у врача, как со школой, не поступало ли жалоб. Мэй отвечала коротко. Анна что-то отмечала.
— Всё, — сказала Анна. — Теперь нормально.
Скрипнул стул, звякнула чашка.
— Мэй, к вам подъезжали?
— Во вторник стояла машина, — сказала Мэй. — Двадцать минут. Никто не вышел.
— Круг?
— Круг.
Анна помолчала.
— Я так и думала, — сказала она. — У меня за неделю три звонка. Два — от федераций, в лоб: «слышали, что у вас разместили юношу, хотим предложить дружбу». Третий интереснее, третий был не мне, а в школу.
— И что школа?
— Школа сказала, что приглашения в клубы регистрируются у куратора, — сказала Анна. — И это правда, и это их остановит примерно на неделю.
Стало тихо. Петра на лестнице не дышала.
— Мэй, — сказала Анна, и голос у неё изменился. — Я тебе скажу то, чего не должна говорить. Я веду девятнадцать дел. Такого интереса к найдёнышу у меня не было ни разу.
— Почему к нему?
— Потому что у него нет индекса, — сказала Анна. — У любого мальчика есть какая-то история: дом, мать, братья, откуда он, кто его отец. Из этого складывается число, и это число все знают ещё до того, как с ним заговорят. А у него ничего нет. Пусто.
— И это плохо?
— Это как аукцион без оценки, — сказала Анна. — Когда лот оценён, понятно, стоит ли за него бороться. Когда не оценён, борются все, потому что вдруг.
Петра очень тихо встала и ушла к себе.
Слово «лот» она запомнила и потом, весной, вспомнила его в очень неподходящий момент.
* * *
Во вторник, ровно через неделю после коридора, чёрная машина приехала снова.
На этот раз из неё вышли.
Петра была одна дома: Мэй на смене до семи, Бен на вызове, Роман задержался в школе — миссис Харрингтон оставила его разбирать задачу, и он написал об этом в «провод», что само по себе было новостью, потому что раньше он ничего никому не писал.
В дверь позвонили в шесть двадцать.
Петра посмотрела в окно кухни: машина, клён, знак из семи дуг на дверце. У крыльца стояла женщина.
Петра открыла.
* * *
Женщине было лет сорок. Среднего роста, мягкая, ухоженная до блеска — Петра автоматически отметила уровень: такой не делается дома и стоит примерно как её стипендия за год. Тёмно-русое объёмное каре. Костюм-колонна цвета тёмной меди. Туфли на скрытом клине, в которых можно бежать.
На пальце — крупное золотое кольцо с медным кругом.
И улыбка. Улыбка была включена заранее, ещё до того, как дверь открылась, и Петра сразу поняла, что эта улыбка не выключится вообще никогда.
— Добрый вечер, — сказала женщина. — Джудит Кальверт, я юрист Гудзонского круга. Вы, наверное, Петра?
— Петра.
— Очень приятно. — Она не протянула руку и не сделала ни шага вперёд, и от этого стало только хуже: она стояла ровно на границе и ждала, когда её пригласят, и было совершенно ясно, что она может простоять так сколько угодно. — Я, собственно, к миссис Паркер. Но раз её нет, то, может быть, я оставлю бумаги?
— Какие бумаги?
— Ничего страшного. — Джудит Кальверт открыла папку — тёмно-медную, в цвет костюма, — и достала из неё тонкую стопку. — Это информационные материалы для семей, где размещён юноша. Что такое федерация, чем мы занимаемся, какие у нас школы и клиники. Мы рассылаем это во все фостерные семьи города, это не про вашего мальчика лично.
— Он не наш мальчик.
— Разумеется, — сказала Джудит Кальверт с той же улыбкой. — Я неудачно выразилась.
Петра взяла бумаги.
Они были хорошие. Это она отметила даже сквозь всё остальное: плотная бумага, спокойная вёрстка, никаких восклицательных знаков, фотографии, на которых нормальные люди на нормальной кухне. Сто двадцать домов. Свои школы. Свои юристы. Клиники, в которых обслуживание бесплатное для членов и «для их близких».
— И вот ещё, — сказала Кальверт и достала второй лист. — Это отдельно. Стипендия Круга для старшеклассниц Куинса — научное направление. Двенадцать мест, конкурс по баллам, взнос не требуется, членство не требуется. Вы ведь идёте на первое место в потоке по физике?
— На второе, — сказала Петра.
— Значит, на первое, — сказала Джудит Кальверт. — Подумайте. Это не обязывает вообще ни к чему, и я говорю это без всякой задней мысли, потому что мне за это не платят.
Петра стояла с двумя стопками бумаги в руках и очень отчётливо понимала, что её сейчас покупают, и так же отчётливо — что предъявить этому решительно нечего.
Всё было правдой. Стипендия действительно существовала, конкурс действительно был по баллам, и она действительно шла на первое место.
— Зачем вы приехали? — спросила Петра.
Улыбка Джудит Кальверт стала чуть теплее.
— Честный вопрос, — сказала она. — Отвечу честно. Я приехала познакомиться с Романом.
— Его нет.
— Я вижу. Это ничего, я не тороплюсь. — Она посмотрела на дом, на клён, на крыльцо, и посмотрела так, как смотрят на объект, который уже занесли в опись. — Ему тут хорошо?
— Спросите у него.
— Спрошу, — согласилась Кальверт. — Обязательно спрошу. Вы не подумайте, я не из тех, кто приходит с подарками и уговорами, это дурной тон и, между прочим, незаконно. Я просто считаю, что у мальчика, который остался один в чужом городе, должны быть друзья.
И вот тут Петра, которая простояла весь разговор, сжимая бумаги так, что на них остались следы от пальцев, сказала:
— У Романа нет друзей. Я проверяла.
Она не собиралась это говорить.
Она вообще не понимала, зачем это сказала и что именно хотела этим сказать: что он тут никому не нужен? что он под присмотром? что не лезьте? Всё это было неправдой или правдой лишь отчасти, и получилось у неё, как всегда, слишком коротко и слишком резко.
Джудит Кальверт выслушала это очень внимательно.
Потом кивнула, будто ей сообщили полезный факт, и убрала папку под мышку.
— Будут, — сказала она.
Глава 10. Оскорп
Вторник, 28 сентября.
Ехали мы сорок минут, и все сорок минут класс вёл себя так, будто едет не на экскурсию, а на приём.
Это я заметил ещё на платформе. В обычный день двадцать четыре человека в метро — это двадцать четыре человека в метро: кто в телефоне, кто спит, кто орёт через весь вагон. А тут все были причёсанные.
Не в переносном смысле. Буквально: Лиз с подругами явно заходили утром куда-то вместе, у трёх девочек в классе была одинаковая укладка, и даже Гвен, которая обычно одета как чертёж, надела что-то со стальной пряжкой.
— Оскорп, — объяснил Нед, когда я спросил. — Туда половина класса хочет на стажировку. А стажировку дают по впечатлению, а не по баллам. Ну, то есть по баллам тоже. Но по впечатлению сильнее.
Он сам был в новой рубашке, которая ему не шла, и в ботинках, в которых, я уже знал, ему неудобно.
Петра ехала через два кресла от меня и всю дорогу смотрела в окно на чёрную стену тоннеля. На ней был комбинезон и куртка, и она была единственным человеком в вагоне, который не собирался производить впечатление ни на кого.
* * *
Башня Оскорп стояла на Манхэттене и была тёмно-зелёной.
Не в смысле покрашенной: стекло у неё было такое, зеленоватое и глубокое, как бутылочное, и в пасмурный день она выглядела как поставленная на попа река. Девяносто этажей. Я посчитал по швам между секциями, пока мы шли от станции, и сбился на тридцати, потому что Нед дёрнул меня за рукав.
— Не задирай голову, — сказал он. — Ты как турист.
— Я и есть турист.
— Ты найдёныш из Куинса на экскурсии в Оскорпе, — сказал Нед. — Это другое.
В холле были столбики. Четыре штуки, по пояс, шлифованная сталь, синее кольцо. Класс прошёл сквозь них, не глядя. У Неда мигнуло. У Гарри мигнуло. У меня — нет, и охранница в серой форме, стоявшая у турникета, посмотрела на меня ровно ту самую половину секунды, к которой я за месяц почти привык.
Почти.
* * *
Норма Осборн встретила нас в атриуме, и это было первое, чего я не ожидал.
Я не ожидал, что глава компании вообще выйдет к школьному классу. Оказалось — выходит, и оказалось, что это нормально: Мидтаун магнитная школа, Оскорп ставит ей оборудование, а научная ярмарка в апреле проходит на их приборах.
Ей было около пятидесяти. Высокая, худая, острая: скулы, тонкий рот, гладкое медно-рыжее каре с такой линией среза, будто его правят по лекалу. Изумрудный костюм. Одно кольцо — массивное, с чёрным камнем.
— Добрый день, — сказала она. — Я Норма Осборн. У вас два часа, и я постараюсь, чтобы они не были потрачены зря.
Она говорила ровно и без единого лишнего слова, и класс притих сам собой.
— Три правила. Первое: в лабораториях ничего не трогать, там живые культуры, и они дороже вас. Второе: если вам что-то непонятно — спрашивайте сразу, потому что через две недели вы забудете, что хотели спросить. Третье. — Она обвела взглядом класс и на секунду остановилась где-то в районе Гарри. — Здесь работают восемьсот человек, и ни один из них не обязан вас развлекать. Будьте вежливы.
Гарри стоял в двух шагах от неё и смотрел в сторону.
Я тогда подумал, что он смущается, потому что мать. Я вообще много чего про Гарри тогда подумал неправильно.
* * *
Первый час был обыкновенной экскурсией, и я слушал вполуха, потому что смотрел по сторонам.
Оскорп, как выяснилось, делал не то, чего я ждал.
В моей версии это была корпорация с оружейным уклоном и подвалом, полным зелёных склянок. Здесь это был биотех и медицина: печать тканей, генная терапия, дерматология, аптеки на каждом углу с зелёной полосой на вывеске. Нам показали цех, где печатали хрящ, и я минут пять смотрел на машину, которая слой за слоем выкладывала что-то белое и влажное в форме уха, и мне было одновременно противно и восхитительно.
Ещё нам показали склад.
Обыкновенный склад на минус первом: стеллажи в пять ярусов, узкие проходы, и по проходам ездят две машины на колёсах, тихие, серые, с манипулятором. Одна снимала ящик с третьего яруса, вторая ждала своей очереди. Людей внизу не было вообще.
Я простоял там дольше, чем следовало.
Дома у нас на складе, где мать однажды подрабатывала, работали восемь человек и один погрузчик, и погрузчиком управлял дядька, которого все звали по отчеству. Здесь работали два манипулятора, а человек сидел наверху, за стеклом, и смотрел в три экрана.
— У нас автоматизировано с девяносто четвёртого, — сказала женщина, которая нас вела. — Это не экономия. Это норматив: склад, химия, всё, где может упасть или пролиться, — без людей.
— Почему?
Она посмотрела на меня, чуть удивившись вопросу.
— Защита утробы, — сказала она. — Каждая женщина — возможная мать. Под тяжёлое её не ставят с сорок шестого года.
Я кивнул и записал себе на ту же полку.
Нед потом объяснил мне, что это называется «доктрина», проходят в восьмом классе, и что из-за неё шахты, буровые и химзаводы здесь автоматизировали на пятнадцать лет раньше, чем это стало выгодно.
Никакого оружия. Ни одной склянки.
Зато на двух этажах из четырёх, которые нам показали, висели одинаковые таблички с длинным официальным названием и с гербом — не корпоративным, государственным.
Я спросил у Неда, что это.
— Лицензия, — сказал Нед. — Ну, это которое по мораторию. Они единственные в штате, кому можно.
— Можно что?
Нед посмотрел на меня с тем выражением, которое я за месяц научился читать безошибочно: «ты опять спрашиваешь очевидное, и я опять не понимаю, как такое можно не знать».
— Мерить, — сказал он.
* * *
На втором часу нас повели в лабораторию, и вот там я наконец начал слушать.
Лаборатория была на двадцать шестом этаже и называлась длинно: отдел переписи зародышевой линии. Стекло от пола до потолка, белые столы, приборы в тёмно-зелёных корпусах, и вдоль дальней стены — стеллажи с террариумами, штук сорок, подсвеченные изнутри тёплым.
Вела мисс Уоррен.
Это меня удивило: школьная учительница биологии, а ходит по чужой корпоративной лаборатории как по своей кухне — здоровается с сотрудницами по именам, знает, где что лежит, открывает шкаф, не спрашивая.
— Мисс Уоррен у нас работала девять лет, — сказала Норма Осборн, заметив, видимо, не только моё лицо. — Потом ушла в школу. Мы до сих пор не поняли зачем.
— Потому что в школе интереснее, — сказала мисс Уоррен, не оборачиваясь.
— Вот видите.
Рядом с мисс Уоррен ходила девочка из параллельного класса — я знал её в лицо и не знал по имени: тихая, с гладким чёрным хвостом, из тех, кого в школе не слышно вообще. Она несла планшет, подавала мисс Уоррен то, что та просила, и явно делала это не первый раз.
— Синди у нас ассистентка, — сказала мисс Уоррен. — Второй год. Ей можно то, что вам нельзя.
Синди на секунду подняла глаза и тут же опустила.
Я потом весь час за ней наблюдал, потому что она единственная в этой лаборатории двигалась правильно.
Все мы ходили по чужому месту: смотрели, куда ступить, обходили столы по большой дуге, держали руки при себе. А Синди проходила между стеллажами, не задевая, брала что-то с полки, не глядя на полку, и один раз поправила заслонку на террариуме мизинцем, мимоходом, как поправляют занавеску у себя дома.
Она была здесь своя, и ей было семнадцать.
* * *
Со мной мисс Уоррен заговорила у центрифуги.
Точнее, она спросила у класса, а ответил я, и это вышло случайно: она задала вопрос, на который никто не отвечал уже секунд восемь, а восемь секунд тишины я не выношу с первого класса.
Вопрос был про то, почему при отборе эмбрионов не получается то, чего от него ждут.
Я сказал, что, видимо, отбирать нечего: если дело не в том, какие клетки выбрать, а в том, что с ними происходит потом, то отбор ничего не меняет, он просто раньше показывает результат.
Мисс Уоррен посмотрела на меня.
— Именно, — сказала она. — Дословно. Кто вам это объяснял?
— Никто.
— Тогда откуда?
— Само получилось, — сказал я и прибавил, потому что пауза пошла в мою сторону: — Я не помню, чтобы мне объясняли.
Формально это была правда.
Мисс Уоррен постояла ещё секунду, кивнула и пошла дальше, и я решил, что обошлось.
Потом, много позже, я понял, что не обошлось. Просто у неё это заняло два месяца.
* * *
Дальше была та часть, ради которой, как я теперь понимаю, нас вообще сюда привезли.
Мисс Уоррен встала у прибора — белый ящик с тёмно-зелёной полосой, лоток сбоку, экран — и сказала:
— Смотрите внимательно, это единственное место в штате Нью-Йорк, где вы можете это увидеть.
Она объяснила коротко и понятно, как объясняют то, что рассказывали сто раз.
Есть вещи, которые видно в геноме, и их читает любая клиника: цвет глаз, болезни, родство. А есть слой поверх генома — не буквы, а пометки на буквах, — и он показывает не то, что в человеке записано, а то, как это записано и что из этого читается. Читать его на Y-хромосоме по Женевскому мораторию нельзя нигде, кроме лицензированных мест, и вот это — одно из них.
— Зачем запрещено? — спросила Гвен.
— Хороший вопрос, — сказала мисс Уоррен, и я услышал, что она обрадовалась. — Потому что тот, кто научится это переписывать, изменит расклад сил в мире за одно поколение. Мораторий не про науку. Мораторий про то, чтобы никто не получил преимущества первым.
— А вы переписываете?
— Мы читаем, — сказала Норма Осборн от дверей. — Переписывать запрещено, и мы не переписываем. Читать разрешено с лицензией, и мы читаем: для клиник, для страховых, для Службы попечения. Раз в год к нам приезжают с проверкой из Женевы и три дня смотрят логи.
Я стоял у стеллажа, слушал и очень отчётливо понимал одну вещь, и понимал её не головой, а спиной.
Вот здесь меня могут измерить.
Не в поликлинике, не в школе, не в Службе, где мне месяц назад мерили давление и развитие и оставили одну строчку с прочерком. Здесь. На этом ящике с зелёной полосой, за две минуты.
Я не знал, что именно увидят. Я просто понял, что есть место, где меня можно посмотреть насквозь, и что я в нём сейчас стою.
Потом это ощущение ушло, потому что мисс Уоррен начала показывать террариумы.
* * *
Пауки были на третьем стеллаже снизу.
Маленькие, миллиметров десять, рыжевато-серые, с тёмной спинкой. В террариуме их было три, и они сидели порознь: два внизу, один под самой крышкой.
— А это зачем? — спросила Лиз Аллан.
— Это модель, — сказала мисс Уоррен. — У пауков зародышевая линия устроена удобно для наблюдения, они быстро дают поколения, и на них видно то, что на людях видно через тридцать лет. Мы смотрим, как метка держится и как она размывается.
— Они опасные?
— Они дорогие, — сказала мисс Уоррен. — Это гораздо страшнее.
Класс засмеялся.
Я подошёл ближе.
Террариум был как аквариум, только суше: песок, две коряги, под крышкой — тонкая сетка и защёлка. На торце — карточка в прозрачном кармашке, и на карточке от руки, синим: номер партии, дата и три галочки в столбик.
Три галочки. По одной на каждого.
Стекло было тёплое. Внутри горела лампа, и в её свете было отлично видно, что двое внизу сидят неподвижно, а третий, тот, что под крышкой, перебирает лапами по сетке — медленно, деловито, вдоль всего шва, как человек, который проверяет раму на сквозняк.
Я смотрел на трёх пауков в подсвеченном ящике и чувствовал, как у меня по позвоночнику идёт что-то очень холодное и очень знакомое.
В моей версии это была экскурсия. В моей версии там был один паук.
Я стоял и перебирал в голове всё, что помнил, и всё сходилось и не сходилось одновременно: лаборатория — да, школьная экскурсия — да, паук — да, но три; корпорация — та самая, но занимается другим; хозяйка — не тот, кого я ждал.
Компас показывал на север, и стрелка при этом дрожала.
* * *
Потом ко мне подошла Лиз.
Лиз Аллан была самая высокая из девочек в классе и одна из тех, о ком я к концу сентября уже знал, что она «правильная»: небесно-голубой кардиган с белой эмблемой, белая блуза, юбка до середины икры, жемчуг. Она всегда говорила вежливо и всегда чуть-чуть мимо глаз.
— Роман, — сказала она. — Можно вас на минуту?
— Можно.
— У нас в четверг кружок общественных наук. — Она держала перед собой ежедневник, настоящий, кожаный. — Мы читаем и обсуждаем, иногда приглашаем кого-нибудь со стороны. В этом месяце — про Реставрацию, к дебатам.
— Я подумаю.
— Конечно. — Лиз улыбнулась, и ямочка на левой щеке появилась и тут же спряталась. — Я не вербую, если вы об этом. У нас принято приглашать. Это не вербовка. Это приглашение.
Она сказала это так спокойно и так заранее, что стало ясно: фразу она произносит не первый раз, и не мне первому.
— Я зарегистрирую у миссис Прайс, — добавила Лиз. — Так положено, и так спокойнее всем.
И отошла.
Нед, который стоял в двух шагах и делал вид, что разглядывает центрифугу, выдохнул.
— Это хорошо, — сказал он шёпотом. — Она правда регистрирует. Есть которые не регистрируют.
* * *
Петра и Гарри стояли у окна, и они разговаривали.
Я увидел это не сразу, потому что весь второй час старался не смотреть в её сторону: в школе мы были едва знакомы, и на экскурсии, по молчаливому договору, тоже.
А они стояли у стекла вдвоём, и Гарри что-то показывал ей на планшете, и Петра — Петра, которая за ужином говорит одиннадцать слов, — отвечала ему длинно и с руками.
Они спорили. Про какой-то шов, флюс и температуру, и я разобрал слова «третья версия» и «оно течёт».
Потом Гарри засмеялся, и Петра тоже, коротко, через нос, и я понял, что вижу это первый раз с тех пор, как переехал в её дом.
У меня внутри сделалось нехорошо и очень глупо.
Я стоял у стеллажа с террариумами и ощущал что-то мелкое, тесное и совершенно не имеющее отношения к делу, и это было настолько не вовремя и настолько не по чину, что я даже не стал подбирать слову название.
«Странно», — подумал я и отвернулся.
Через три месяца я это слово наконец подобрал, и оно оказалось короче и хуже.
* * *
Гарри нашёл меня минут через десять, у окна, где я старательно изучал вид на реку.
— Скучно? — спросил он.
— Нет.
— Скучно, — сказал Гарри. — Я тут был раз двести. Знаешь, что самое скучное? Второй час всегда одинаковый. Хрящ, лаборатория, пауки, «единорогов не ищем». Она эту шутку говорит с моих двенадцати лет.
Он стоял рядом, облокотившись на перила у стекла, и в первый раз с девятого сентября не выглядел как человек, который что-то доказывает.
— Твоя мать, — сказал я.
— Моя мать, — согласился Гарри.
Мы помолчали.
— Тебе тут нравится? — спросил я.
Он подумал. Он действительно подумал, я видел.
— Мне тут понятно, — сказал он наконец. — Это не то же самое, но меня устраивает.
Потом отлепился от перил и кивнул в сторону стеллажей.
— Не стой у террариумов, — сказал он. — Там датчик на движение, и если он сработает, охрана придёт разговаривать с тобой, а не со мной. Со мной она разговаривать не станет.
Он сказал это без всякого высокомерия, просто как факт устройства мира, и ушёл.
Я отошёл от стеллажей на два шага и потом весь остаток экскурсии думал об одном: он предупредил меня о том, чего я не знал, и предупредил вовремя, и сделал это так, чтобы не выглядело одолжением.
Мой компас насчёт Гарри Осборна сбоил сложнее всего.
* * *
— Они знакомы с позапрошлого лета, — сказал Нед мне в ухо. — Она тут стажировалась. Два раза.
— Здесь?
— Ну да. У неё же руки. — Нед сказал это с таким простодушным восхищением, что злиться было не на кого. — Её звали на третье лето, а она не пошла.
— Почему?
Нед пожал плечами.
— Может, дорого ездить, — сказал он.
* * *
Норма Осборн собрала нас у лифтов без пятнадцати четыре.
— Вопросы, — сказала она. — Последние. Потом вы поедете домой, а я на совещание, и одно из этих двух дел приятное.
Кто-то спросил про стажировки. Кто-то — про то, правда ли, что они печатают сердце (правда, но пока не работает). Гвен спросила, можно ли получить данные по лицензионным проверкам, и Норма Осборн посмотрела на неё внимательно и сказала, что данные публикуются, и что она рекомендует начинать с годового отчёта, а не с логов.
Потом Нед, к моему полному изумлению, поднял руку.
— А Латверия? — спросил он и сразу покраснел.
В лаборатории кто-то хмыкнул.
— Что «Латверия»? — спросила Норма Осборн.
— Ну, они восьмой год говорят, что у них один к одному. — Нед говорил быстро, проглатывая концы, и смотрел куда-то ей в подбородок. — Это же значит, что кто-то умеет. Значит, можно?
Норма Осборн помолчала ровно столько, чтобы стало слышно вентиляцию.
— Молодой человек, — сказала она, — я скажу вам то, что говорю на совете директоров. Есть три возможности. Первая: они лгут, и это самая вероятная. Вторая: они не лгут, и тогда они сделали то, что по Женевскому мораторию делать нельзя, и об этом будет разговаривать не наука, а флот. Третья: они не лгут и ничего не нарушали, а просто очень богаты.
— Как это — богаты? — спросил кто-то.
— Существует способ, который не запрещён и стоит как истребитель за ребёнка, — сказала Норма Осборн. — Если у вас маленькая страна, диктатор и очень много денег, сорок детей в год — это вполне посильно. И сорок детей в год — это ровно тот масштаб, на котором можно рассказывать про «один к одному» и не показывать никого.
Она обвела класс взглядом.
— В любом из трёх случаев, — сказала она, — к нам в лабораторию это отношения не имеет. Мы читаем. Мы не переписываем. Следующий вопрос.
Я стоял и думал о том, что за месяц в этой стране мне уже раз шесть попадалось одно и то же: любой разговор, начавшийся с науки, через четыре фразы упирается в политику, а ещё через две — в деньги.
Потом рука поднялась у девочки с задних рядов.
— А правда, что у вас можно проверить, чистый человек или нет?
В лаборатории стало тихо — не как в коридоре Мидтауна, а по-другому: как бывает, когда все ждут шутки.
— Можно, — сказала Норма Осборн.
— И находили?
— Последний чистый, — сказала она, — родился в тысяча девятьсот сорок восьмом году. Их в мире осталось человек пять, всем около восьмидесяти, и все живут под охраной государства, которое очень трепетно относится к своим реликвиям.
Она поправила манжету.
— Мы читаем метку у двенадцати тысяч человек в год, — сказала она. — По договору с клиниками и Службой. Единорогов не ищем.
Класс засмеялся, и на этом всё кончилось.
Я стоял в четвёртом ряду, смеялся вместе со всеми, потому что не смеяться было бы заметно, и не понял ровно ничего.
Я запомнил только слово. Оно было красивое и явно означало что-то сказочное — то, чего не бывает, — и я мысленно положил его на ту же полку, где у меня к тому моменту лежали Октада, Реставрация, Дар и ещё десятка два слов, которые я слышал, но не мог спросить.
Полка была уже довольно тяжёлая.
Через четыре недели с неё упало всё сразу.
* * *
Норма Осборн подошла ко мне сама, и это заняло у неё секунд сорок.
Я стоял с краю, у стеллажей, и она шла к лифтам мимо — и не прошла.
— Вы Данилов, — сказала она.
— Да.
— Вы по квоте Службы. — Это был не вопрос. — Мне докладывают состав групп заранее, не пугайтесь. Как вам у нас?
— Интересно, — сказал я.
— Все говорят «интересно». — Она чуть повернула голову. — Что именно?
Я подумал секунду и решил, что правда здесь безопаснее выдумки.
— Склад, — сказал я.
Норма Осборн подняла брови на полмиллиметра.
— Склад, — повторила она. — Не хрящ и не лаборатория. Почему?
— Потому что хрящ я не понял, а склад понял, — сказал я. — И потому что дома… — я успел затормозить и переложить, — потому что там, где я жил, такое делают люди.
— Где вы жили?
— Не помню, — сказал я.
Вот тут она посмотрела на меня по-настоящему: не как на школьника из группы, а секунды две, как смотрят на строку в отчёте, которая не сходится.
— Разумеется, — сказала Норма Осборн. — Извините.
И пошла дальше.
Я простоял у стеллажа ещё минуту, разбирая по кускам эти сорок секунд, и не смог решить, чего в них было больше — вежливости или проверки. Позже я понял, что это был один и тот же процесс.
А ещё позже понял, что с этой минуты я у неё в голове был.
Не как мальчик по квоте. Как строка, которая не сходится.
* * *
Расходились у лифтов долго, потому что класс из двадцати четырёх человек в два лифта не помещается.
Я стоял с краю, у самого стеллажа, и поэтому слышал.
Лаборантка — молодая, в халате, с планшетом — шла вдоль террариумов и сверяла что-то по списку: вела пальцем по экрану, потом смотрела в стекло, потом дальше. Обыкновенная вечерняя сверка, каких она делала, наверное, по три в день.
У третьего стеллажа снизу она остановилась.
Наклонилась. Посмотрела с одной стороны, потом обошла и посмотрела с другой. Подняла планшет к самому стеклу, будто сравнивала картинку.
Потом выпрямилась и сказала — не громко, просто вслух, в сторону мисс Уоррен, которая стояла у дверей:
— Мисс Уоррен. Здесь было три.
Мисс Уоррен обернулась.
— Я вижу двух, — сказала лаборантка.
Глава 11. Три паука
Никто не закричал.
Это, наверное, первое, что надо сказать про следующие двадцать минут, потому что я ждал совсем другого. У меня в голове было кино: тревога, красные лампы, двери на замок, двадцать четыре школьника в карантине, кто-то бежит по коридору.
Мисс Уоррен подошла к стеллажу, посмотрела в стекло секунды три и сказала:
— Да, двух.
И всё.
Потом она взяла планшет у лаборантки, что-то отметила, вернула, отошла к столу и включила какой-то прибор — я не понял какой, — и только после этого сказала, обращаясь к лаборантке и совершенно спокойно:
— Крышку проверьте. И смотрите не сверху, а снизу: он пойдёт по шву.
* * *
Класс, естественно, немедленно включился в поиски, и вот это оказалось главной проблемой.
Класс начал заглядывать под столы, светить телефонами в углы и радостно орать «нашла!» на каждую соринку. Гарри сказал «ну прекрасно» и сел на подоконник. Гвен спросила, опасен ли паук, и получила ответ, который её не устроил.
— Не опасен, — сказала мисс Уоррен.
— Совсем? Или «не опасен, если не трогать»?
— Мисс Стейси, — сказала мисс Уоррен, — если бы он был опасен, я бы уже вывела вас в коридор. Он ест мух и прячется в тёплое. Его беда не в том, что он кусается, а в том, что он стоит как ваша машина.
— А если он кого-нибудь укусит? — не отставала Гвен.
— Он не кусает людей.
— Мисс Уоррен, — сказала Гвен тем самым голосом, который я за три недели выучил наизусть, — я не спрашиваю, кусает ли он обычно. Я спрашиваю, что будет, если укусит.
Мисс Уоррен остановилась и посмотрела на неё через плечо, и в этом взгляде было больше уважения, чем во всём предыдущем часе.
— Будет красная точка и зуд на два дня, — сказала она. — Как от комара, только злее. Если у человека аллергия на членистоногих, будет отёк, и тогда нужен врач. Это вас устраивает?
— Это меня устраивает, — сказала Гвен. — Спасибо.
— В журнале посещений, — добавила мисс Уоррен, — я всё равно обязана отметить, что во время группы был инцидент со вскрытым террариумом. Так что если у кого-то через два дня будет зуд, мы это увидим и будем знать, откуда.
Она сказала это классу, но я почему-то очень чётко понял, что сказано это одному человеку — Гвен, — и что мисс Уоррен, в отличие от нас, точно знает, чем такие разговоры заканчиваются в кабинете у юристов.
Норма Осборн стояла у дверей и смотрела на это всё с очень ровным лицом.
Я наблюдал за ней специально, потому что мне было интересно. Я ждал злости: пропал дорогой экземпляр, в лаборатории школьники, у стеллажей датчик на движение.
Злости не было. Было что-то другое: она смотрела не на класс и не на террариум, а на мисс Уоррен, и смотрела так, как смотрят на человека, с которым разговор ещё предстоит и будет отдельный.
— Продолжайте экскурсию, — сказала она наконец. — Найдётся. Они всегда находятся.
И ушла.
Экскурсию не прервали. Вот это мне потом казалось самым диким: у них из закрытого террариума в лицензированной лаборатории исчез паук, а нас просто повели дальше смотреть приборы.
Через два месяца я понял, что это как раз нормально, и что дикость была в другом.
Дикость была в том, что его действительно не стали искать всерьёз.
* * *
Один разговор я всё-таки услышал, и услышал случайно.
Нас вывели в коридор — не в тревоге, а просто чтобы мы не мешали, — и класс растянулся вдоль стеклянной стены, за которой была та же лаборатория. Дверь осталась приоткрытой на ладонь, и я стоял ближе всех к ней, потому что в коридоре у самой двери был единственный стул.
— …третий выводок за полтора года, — говорила Норма Осборн.
— Второй, — сказала мисс Уоррен.
— Третий. Январский вы списали.
— Январский погиб, это другое.
— Это то же самое в отчёте. — Пауза. — Мне в апреле показывать логи женевской комиссии. Я хочу, чтобы к апрелю в описи сходилось всё.
— Сойдётся.
— Мисс Уоррен. — Голос у Нормы Осборн не поменялся ни на полтона, и от этого стало хуже. — Я не спрашиваю, чем вы заняты. Я подписала вам линию, потому что она в рамках лицензии, и я читала вашу заявку. Я спрашиваю про опись.
— Сойдётся, — сказала мисс Уоррен.
Потом кто-то прошёл мимо и прикрыл дверь плотно.
Я сидел на стуле в коридоре и понимал, что услышал что-то, что мне не предназначалось, и что понял из услышанного примерно четверть.
Через полгода я расшифровал остальное, и мне очень не понравилось, сколько всего было сказано в этих восьми фразах.
* * *
Синди нашла его первой.
Я потом думал, почему именно она, и пришёл к тому, что ответ скучный: она одна не искала.
Все двадцать три человека искали: наклонялись, светили, заглядывали. Синди стояла на месте, у третьего стеллажа, и смотрела. Не в щель, не под стол — просто смотрела на стеллаж целиком, не шевелясь, как смотрят на воду, когда ждут, что клюнет.
Она простояла так минуты четыре.
Потом подняла руку и сказала негромко:
— Тут.
Класс кинулся туда всей толпой, и паук, естественно, ушёл.
Я стоял в трёх шагах и видел всё довольно ясно: он сидел на торце полки, у самого кармашка с карточкой, потом двинулся вбок и вниз — быстро, короткими рывками, — и пропал между стеллажом и стеной.
— Отойдите, — сказала мисс Уоррен. — Все. К окну, пожалуйста. Вы его загоняете.
Класс отошёл, недовольно и с шумом.
И вот тогда, в наступившей относительной тишине, Петра сделала шаг вперёд.
* * *
Она сделала это первой не из храбрости, а потому что она такая.
Я потом прокручивал это много раз и каждый раз видел одно и то же: все отошли, а она осталась и присела, потому что между стеллажом и стеной был зазор в ладонь, и потому что из всех присутствующих только у неё была привычка смотреть туда, где узко.
Она стояла на одном колене, опершись левой рукой о край полки, и заглядывала в щель.
Я был в шаге от неё, справа.
И я увидел его раньше, чем она.
* * *
Он был не в щели. Он был уже на полке, сантиметрах в пятнадцати от её левой кисти, и шёл к ней — тем же коротким рывковым ходом, как по сетке.
Рыжевато-серый, миллиметров десять, с тёмной спинкой.
У меня было, я думаю, секунды полторы.
За эти полторы секунды я успел очень много. Я успел узнать его. Я успел вспомнить, что это такое и чем это кончается. Я успел увидеть всё разом: крыши, красно-синее, газеты, имя, которое ещё не придумано, и человека, который из-за этого умрёт, — и понять, что вот оно, вот прямо сейчас, вот сюда я и попал.
А потом я не сделал ничего.
Это надо объяснить точно, потому что я потом полгода объяснял это себе и так и не объяснил до конца.
Я не растерялся. Я именно что думал, очень быстро и очень ясно, и мысль была такая: я не знаю, надо ли.
Я месяц прожил в мире, где Флэш девушка, Гарри не друг, автобусы без кабины, а главное открытие века — не оружие, а перепись. Мой компас показывал на север через раз. В моей версии из этого укуса выходила защита; здесь могла выйти больница, суд с Оскорпом, три страницы в её деле и ничего больше. А могла выйти и защита.
И я не имел права решать это за неё. Вот к чему я пришёл за полторы секунды, и вот в чём я потом сомневался дольше всего: было это порядочностью или трусостью, и есть ли между ними разница, когда руку ты всё равно не протянул.
Если бы я смахнул его — ладонью, рукавом, чем угодно, — он бы упал на пол и уполз, и ничего бы не было.
Совсем ничего.
Ни костюма, ни крыш, ни имени в школьной ленте. Ни того, что случится в ноябре, и ни того, что случится вместо этого, чего я не знаю до сих пор.
Я не смахнул.
* * *
Тут надо сказать про то, чего я тогда ещё не умел формулировать, а сейчас умею.
Весь сентябрь я жил с ощущением, что у меня на руках карта. Плохая, с переименованными улицами, но карта: я знаю, кто станет кем, что случится с этим домом, чем кончится для вон того человека его вторник. Это ощущение было отвратительное и очень приятное одновременно, и я, честно говоря, им пользовался — не поступками, так хотя бы тем, что ночью засыпал спокойнее.
И вот в четыре часа дня двадцать восьмого сентября выяснилось, что карта — это не преимущество.
Потому что преимущество — это когда ты знаешь и можешь. А я знал и не мог: не потому, что не успевал, а потому, что любой мой выбор был выбором за другого человека, который ничего не знал и которого никто не спросил.
Смахнуть — решить за неё, что ей этого не надо.
Не смахнуть — решить за неё, что надо.
Третьего варианта у меня было полторы секунды, и он состоял в том, чтобы сказать вслух: «Петра, у тебя на полке паук». Две секунды, шесть слов. Я и этого не сказал, и вот за это оправданий у меня нет вообще никаких.
* * *
Петра дёрнула рукой.
Резко, коротко, как дёргают, когда сел комар, — и тут же посмотрела на запястье, потом на полку, потом опять на запястье.
— Что? — спросил я.
— Муха, — сказала она.
На левом запястье, с внутренней стороны, чуть выше косточки, была красная точка. Одна, круглая, размером с булавочную головку. Она потёрла её большим пальцем и встала.
— Ушёл он, — сказала Петра. — Там дальше плинтус, он в стену ушёл.
Паук в стену не ушёл.
Паук спустился по ножке стеллажа на пол, прошёл по полу сантиметров тридцать и заполз в её рюкзак, который стоял у стены с приоткрытым верхом, потому что молния у него не сходилась с сентября.
Я это видел. Я стоял и смотрел, как он туда заходит.
И промолчал во второй раз.
* * *
Второй раз дался легче первого, и это, пожалуй, самое неприятное из всего, что я про себя тогда узнал.
Первый раз был решением. Второй — уже последствием: если ты не смахнул, то признаться, что видел, значит объяснить, почему не смахнул. А объяснить я не мог, и не потому что стыдно.
Потому что любое объяснение начиналось со слов «я знаю, что бывает дальше».
Экскурсия закончилась через двадцать минут. Паука не нашли. Мисс Уоррен сказала классу, что всё в порядке, поблагодарила за помощь и попросила Синди остаться — пересчитать террариумы по описи, раз уж всё равно вышла путаница.
— Конечно, — сказала Синди.
Я обернулся уже от лифта. Она стояла у третьего стеллажа с планшетом, одна, и водила пальцем по экрану, а мисс Уоррен что-то говорила ей, наклонившись.
* * *
Вниз мы спускались двумя лифтами, и в моём лифте говорили только об одном: сколько стоит паук.
Версии были от пятисот долларов до «как квартира». Нед авторитетно сказал, что видел цифру в новостях и что там было шесть нулей, но за что именно шесть нулей, он не помнил. Гарри слушал это всё с видом человека, который знает точную цифру и не собирается её называть.
Я стоял и думал не про деньги.
Я думал про то, что у меня в рюкзаке за спиной, то есть не в моём, а в том, который я через двадцать минут понесу, сидит существо, которое я видел, а все остальные нет.
И что у меня всё ещё есть возможность сказать.
Я прокрутил эту возможность в голове раз десять, пока лифт ехал двадцать шесть этажей. Она каждый раз упиралась в одно и то же: «Мисс Уоррен, он у Петры в рюкзаке» — и потом либо «откуда вы знаете», либо, что хуже, ничего, просто взгляд.
Двери открылись, и я не сказал.
* * *
В метро Петра уснула.
Это было настолько на неё не похоже, что я сначала решил, что она притворяется, чтобы с ней не разговаривали. Потом посмотрел ещё раз.
Она сидела, привалившись к стойке, с полуоткрытым ртом, и спала по-настоящему, глубоко, как спят после суток на ногах. Лицо было бледное, с сероватым оттенком под глазами, а на лбу, у корней волос, блестело.
— Она в порядке? — спросил Нед.
— Не знаю.
— Слушай, у неё лицо… — Нед осёкся. — Ладно, молчу.
На пересадке я тронул её за плечо — и остановил руку в сантиметре, потому что вспомнил, что при людях нельзя, и позвал по имени.
Она открыла глаза и с полсекунды меня не узнавала.
— Мы на «Куинс-бульваре», — сказал я. — Переход.
— Да, — сказала Петра. — Сейчас.
Она встала и тут же взялась за поручень, хотя поезд стоял.
* * *
Её рюкзак я взял на переходе, и она не возразила.
Я даже не решал: просто увидел, как она второй раз перехватывает лямку, чтобы поправить, и как у неё при этом чуть уходит плечо, — и снял с неё рюкзак, и она отдала.
Это было впервые.
За месяц я успел выучить сорок пунктов, выучить, что мальчик не носит сумок, и выучить, что Петра Паркер скорее уронит на ногу чемодан, чем попросит помочь. И вот она отдала рюкзак и пошла рядом, глядя под ноги.
Вагон, само собой, отреагировал.
Я стоял с чужим рюкзаком на плече и своим на другом, и на меня смотрели человек восемь. Женщина напротив, лет шестидесяти, смотрела не отрываясь всю дорогу до Форест-Хиллз и на выходе сказала что-то, чего я не разобрал, но интонацию разобрал прекрасно.
Мне было всё равно.
Я нёс рюкзак, в котором сидел паук, и думал только об одном: что я знаю об этом рюкзаке больше, чем его хозяйка.
* * *
От станции до Инграм-стрит восемь минут, и за эти восемь минут она сказала три фразы.
Первая была: «Отдай, я сама». Я не отдал, и она не стала повторять, и это тоже было впервые.
Вторая была через два квартала:
— Он ведь не нашёлся.
— Нет.
— Плохо, — сказала Петра. — Это не «убежал хомячок». Это лицензионная линия. У них теперь будет разбирательство.
Я спросил, серьёзное ли.
— Для мисс Уоррен — да, — сказала она. — Для Осборн — нет, у неё юристы. — Она помолчала и добавила: — Мисс Уоррен хорошая. Ей просто вечно не хватает.
Третья фраза была уже у крыльца:
— Голова какая-то мутная.
И всё.
* * *
Дома Петра сказала, что не голодна, и ушла к себе в семь.
Мэй посмотрела ей вслед и ничего не сказала.
Бен рассказывал про подстанцию в Кью-Гарденс, которая опять, и в какой-то момент спросил, как экскурсия.
— Нормально, — сказал я. — Большая башня.
— Я там провода тянул, — сказал Бен. — В девяносто восьмом, на двенадцатом и тринадцатом. Тогда ещё не было этой зелёной стекляшки, было просто здание.
— И как?
— Платили хорошо, — сказал Бен. — Кормили плохо.
Он подумал и добавил, отрезая хлеб:
— Мне там один раз предложили остаться в штат. Электриком по зданию, с оформлением. Я отказался.
— Почему?
— Потому что в штате надо ходить в белой рубашке и объяснять, почему у тебя занято до четверга, — сказал Бен. — А я люблю, когда мне звонят и я еду.
Мэй, не оборачиваясь от раковины, сказала:
— Он отказался, потому что ему было бы стыдно перед соседями.
— И это тоже, — согласился Бен.
Я ел курицу и считал.
Три часа сорок минут с укуса. Никаких изменений, кроме бледности и того, что она уснула в метро. Красная точка на запястье, одна.
Я не знал, чего жду. Я ждал чего угодно.
В половине десятого Мэй поднялась к ней и вернулась через минуту.
— Спит, — сказала она. — Температуры нет. — И, уже включая посудомойку: — Роман, у вас в школе никто не болеет?
— Не знаю.
— Ладно, — сказала Мэй.
Она домыла, выключила воду и постояла у раковины, вытирая руки, дольше, чем нужно, чтобы вытереть руки.
— Она в сентябре спала часов по пять, — сказала Мэй в окно. — Я знаю, что по пять, потому что у неё под дверью полоска света до двух. Я не лезу. Ей семнадцать, и если я начну лезть, она будет сидеть в темноте с фонариком, я её знаю.
— Это из-за конкурса?
— Это из-за всего. — Мэй повесила полотенце. — Конкурс, ярмарка, университеты, деньги. Она считает, что должна получить полный балл, потому что на неполный мы не потянем, и она в этом, к сожалению, права.
Она обернулась.
— Ты в доме месяц, — сказала Мэй. — Я тебе скажу одну вещь и больше не буду. Она тебя сейчас терпит, и терпит хорошо, лучше, чем я ожидала. Но ты появился в тот год, когда ей и без тебя тяжело. Так что если она будет резкая — это не про тебя.
— Я понял.
— Не понял, — сказала Мэй спокойно. — Но запомнил, а это уже кое-что.
Она выключила свет над плитой, потом включила обратно.
— Оставлю, — сказала она. — Вдруг кто спустится.
Я поднялся к себе и минут пять стоял в коридоре — четыре шага, я их знал, — и смотрел на полоску света под её дверью.
Полоски не было. Она действительно спала.
Перед этим я честно попробовал разобраться сам.
Я сел на кровать с телефоном и набрал то, что показалось мне безобидным: что за пауков держат в лабораториях по переписи зародышевой линии.
Экран подумал секунду и выдал мне статью.
Статья была хорошая: про то, что модельные организмы — важная часть науки, что учёные заботятся о лабораторных животных, что существуют правила содержания, и что если вы хотите работать с животными, вам стоит поговорить со школьным консультантом. Внизу была фотография белой мыши в чистой клетке и кнопка «Поговорить об этом с куратором».
Я попробовал иначе. Спросил про Оскорп и лицензию.
Получил годовой отчёт — настоящий, подробный, на двести страниц, — в котором не было ни слова про пауков, потому что пауки, разумеется, не входят в отчёт для акционеров.
Попробовал третий раз, спросив прямо, опасен ли укус лабораторного паука Оскорп.
Получил ту же статью про модельные организмы и ту же кнопку.
Я посмотрел на эту кнопку и представил себе, как в половине одиннадцатого вечера пишу Анне Уотсон: «Здравствуйте, а что бывает, если человека укусил паук из лицензированной лаборатории Оскорп».
Анна ответила бы за минуту. В этом-то и была проблема.
Профиль попечения работал ровно так, как мне его описали: он ничего не запрещал. Он просто каждый раз мягко разворачивал меня в сторону взрослого.
Мне нужен был чужой телефон, и я к тому вечеру уже точно знал чей — и знал, что попросить его не смогу, потому что попросить значило объяснить зачем.
Я поднялся к себе в одиннадцать, лёг, полежал сорок минут с открытыми глазами и понял, что не усну, пока не проверю.
* * *
Кухня внизу была тёмная и очень тихая, и в этой тишине было слышно холодильник.
Рюкзак стоял там, где мы его оставили, — у ножки стола, прислонённый к стулу, с тем же несходящимся верхом.
Маленькая лампа над плитой горела: Мэй оставила, как обещала. Верхний свет я включать не стал, его видно с лестницы.
Сначала я собирался просто посмотреть. Потом собирался вынести рюкзак на крыльцо и вытряхнуть. Потом сообразил, что вытряхивать чужой рюкзак ночью на крыльце — это ровно такое зрелище, за которое в этом доме звонят куратору, и сел на стул напротив.
Я просидел так минут десять.
За десять минут в тёмной кухне чужого дома успеваешь услышать очень много. Холодильник. Часы в гостиной. Машину на соседней улице. Доску на крыльце, которая щёлкает сама по себе, когда остывает. Наверху, у Мэй и Бена, кто-то повернулся, и кровать скрипнула один раз.
Я сидел и разговаривал сам с собой, и разговор был такой.
Допустим, я его найду. Что дальше? Раздавить — и молчать. Поймать в банку — и что, отнести завтра в школу? Отдать мисс Уоррен? «Вот, нашёл у себя на кухне в Форест-Хиллз, в двадцати километрах от вашей лаборатории, совершенно случайно».
Позвонить в Оскорп ночью. Сказать Мэй. Сказать Петре.
Каждый вариант упирался в одну и ту же стену, и стена была не про паука. Стена была про то, что я видел и промолчал, и что теперь любое моё действие начинается с признания.
Потом я подумал совсем простое: а может, его тут и нет. Может, он вылез в метро. Может, его там и не было, а мне показалось.
Мне очень хотелось, чтобы мне показалось.
И тут он вышел сам.
Он вылез из-под клапана, спустился по лямке, прошёл по столешнице сантиметров двадцать и остановился ровно посередине стола, под лампой.
И замер.
Он был рыжевато-серый, миллиметров десять, с тёмной спинкой, и он не двигался совершенно — так, как не двигается ничто живое: у живого всегда что-нибудь подрагивает.
Я сидел, и он сидел.
На столе между нами лежала газета, которую Бен не дочитал, солонка и сложенная салфетка.
Днём, в лаборатории, у меня было полторы секунды и не было ни одного правильного хода.
Сейчас у меня было сколько угодно времени, и правильный ход был ровно один, и я его знал: накрыть газетой, придавить, вынести на крыльцо, и утром рассказать всё — Петре, Мэй, кому угодно. Днём я не имел права решать за неё. Ночью, на кухне, решать было не за кого: тут был только я и десять миллиметров чужой дорогой биологии посреди стола.
Правильный ход был один, и я его не сделал.
Я не могу сказать, что думал в тот момент о крышах, об именах и о том, что случится в ноябре. Я вообще, кажется, ни о чём не думал.
Я просто очень устал бояться того, что понимаю, и мне вдруг стало любопытно.
Я протянул руку.
Глава 12. Второй укус
Он не убежал.
Вот что я запомнил отчётливее всего: он не убежал. Я протянул руку, медленно, ладонью вниз, остановил её сантиметрах в пяти — и он не двинулся. Он сидел на светлой столешнице под лампой, десять миллиметров, тёмная спинка, и ждал.
Потом он прыгнул.
Я не знал, что они так умеют. Это было не «перебежал» — это был именно прыжок, сантиметров на пятнадцать, и он оказался у меня на запястье, с внутренней стороны, там же, где у Петры.
Было не больно. Было как укол иголкой, которым проверяют, спишь ты или нет.
Дальше я действовал быстро и совершенно бездумно: смахнул его на стол левой рукой, схватил сложенную салфетку, накрыл и прижал.
Под салфеткой хрустнуло.
Очень тихо, почти неслышно, как хрустит под ногой шелуха от семечки, — и на этом всё кончилось.
* * *
Я сидел с ладонью на салфетке, наверное, минуту.
Потом поднял ладонь.
Салфетка осталась лежать, и под ней было небольшое неровное пятно, и всё. Я развернул угол и посмотрел, и там было то, что и должно было быть, и меня немедленно замутило — не от вида, а от простоты.
Днём это стоило как машина. Сейчас это было пятно на салфетке.
* * *
Следующие двадцать минут я вёл себя как человек, у которого в голове очень чёткий план и полное отсутствие соображения.
Я аккуратно свернул салфетку вчетверо. Потом развернул и свернул иначе, чтобы внутри ничего не размазалось. Потом сходил в прихожую, вытащил из кармана куртки пустой пакетик от чего-то, вернулся, положил салфетку в пакетик и убрал пакетик в карман.
Потом протёр стол.
Потом сообразил, что протираю место преступления, и пару секунд всерьёз обдумывал, не является ли это преступлением в юридическом смысле, а потом протёр ещё раз, потому что первый раз был плохой.
Проверил запястье. Красная точка, одна, размером с булавочную головку, чуть припухшая. Ровно такая же, как у неё.
Вымыл руки. Выключил лампу над плитой, вспомнил, что Мэй оставила её нарочно, включил обратно.
Поднялся к себе.
Всё это время у меня в голове работала одна мысль, и работала она по кругу, как барабан стиральной машины: «Теперь нас двое».
* * *
Куда девать пакетик, я решал ещё минут пятнадцать, и решение было, прямо скажем, не блестящее.
Выбросить — нельзя. Не из сентиментальности: я к тому моменту уже понимал, что это единственная вещь на свете, которая доказывает, что паук был здесь, а не «где-то потерялся в Оскорпе». Если однажды придётся объяснять, чем я тут болел, лучше иметь при себе доказательство, чем рассказ.
Оставить в кармане куртки — нельзя: куртку носит стиральная машина, а стиральная машина в этом доме принадлежит Мэй.
Положить в ящик стола — нельзя, потому что в ящике стола у меня уже лежала белая карточка без печати, и складывать в один ящик всё, чего я не могу объяснить, показалось мне плохой идеей даже тогда.
В итоге я сделал самое глупое из возможного: отогнул уголок ковролина у плинтуса за шкафом — он там и так отставал, — сунул пакетик под него и придавил ножкой шкафа.
Он пролежал там до февраля.
В феврале его нашли, и нашёл его не я.
* * *
Жар начался около двух.
Я знаю это точно, потому что посмотрел на часы: на моих, которые я так и не перевёл, было девять утра, и там, в девять утра, люди шли на работу.
Я узнал его сразу: то же самое, что в больнице в первую ночь, только злее и без телевизора. Сначала стало холодно, потом сразу очень жарко, потом начала болеть голова — не там, где шрам, а глубже и справа.
Я лежал и делал единственное, что умею: считал.
Двадцать восемь плиток на потолке я знал ещё по больнице, здесь их не было — здесь был крашеный потолок с трещиной от угла к люстре. Я считал по-другому. Четырнадцать ступенек. Четыре шага коридора. Сорок пунктов в списке. Двадцать одна девочка и трое мальчиков. Двадцать шесть этажей до лаборатории. Три паука, потом два, потом один.
Один.
Потом мне стало совсем нехорошо, и я перестал понимать, считаю я или разговариваю.
В той части ночи, которую я помню хуже всего, у меня в голове очень настойчиво крутилась одна арифметика, и она была вот какая.
Их было трое.
Первый достался Петре, и это я видел. Второй достался мне, и это я устроил сам. Третий остался в лаборатории, и его ищет женщина, которая девять лет проработала в этом здании и знает, где у стеллажей щели.
Или не ищет.
Я помню, что в какой-то момент сел в кровати совершенно мокрый и понял вот что: если бы я днём сказал «Петра, паук», его бы поймали. Одного. А два остальных остались бы в террариуме, под сеткой, и карточка на торце сходилась бы.
И тогда ничего бы не было ни у неё, ни у меня.
То есть: вся эта история началась не с укуса. Она началась с полутора секунд моего молчания, и продолжилась вторыми полутора секундами, и закончилась тем, что я ночью протянул руку, потому что мне, видите ли, стало любопытно.
Я помню, что мне было очень плохо и очень стыдно, и что я не мог разобрать, где кончается одно и начинается другое.
Потом я, кажется, разговаривал. Не помню с кем и о чём. Помню только, что по-русски, и что в какой-то момент сам себя услышал со стороны и очень испугался, и после этого держал рот закрытым нарочно, зубами, до самого рассвета.
Табличку на дверь мне в этом доме вешать было некому. Но привычка после больницы осталась, и она мне, пожалуй, спасла ту осень.
Помню, что один раз встал и дошёл до двери, чтобы спуститься за водой, и остановился, потому что услышал, что внизу кто-то ходит. Помню, что решил, что это Бен, и что до шести двадцати ещё далеко. Потом решил, что мне послышалось.
Помню, что на рассвете стало легче — сразу, как выключили, — и я уснул как провалился, и проспал, кажется, минут сорок.
* * *
Будильник в шесть сорок пять поднял меня с ощущением, что меня всю ночь били палками, но аккуратно и без злобы.
Голова была тяжёлая и пустая. Горло драло. Руки дрожали мелко и противно, как после стометровки.
Я посмотрел на запястье.
Точка была на месте, но припухлость сошла, и вокруг не было ни красноты, ни следа. Обыкновенный укол, двухдневной давности на вид.
Я умылся в свою графу и спустился вниз.
Мэй уже была на кухне. Она посмотрела на меня один раз и поставила чайник.
— Так, — сказала она. — Садись.
— Я нормально.
— Ты зелёный, — сказала Мэй. — Садись.
Я сел. Она потрогала мне лоб тыльной стороной ладони — не спросив «можно», и я только потом сообразил, что за месяц это первый человек в этой стране, который меня потрогал, не спросив, и что мне это было приятно.
— Нет температуры, — сказала она с некоторым сомнением. — Спал?
— Часа три.
— Из-за чего?
— Не знаю, — сказал я. — Душно было.
Мэй помолчала, потом отвернулась к плите.
— Слушай меня, — сказала она. — Если у тебя ночью что-то болит или горит — не лежи и не терпи. Разбуди меня. Я не Служба, я не буду звонить и записывать, я просто дам тебе таблетку и посижу.
— Хорошо.
— Не «хорошо», — сказала Мэй, и я в третий раз за месяц услышал в этом доме ту же самую конструкцию. — Разбуди.
Она поставила передо мной тарелку.
— И ещё. Ты вчера спускался ночью.
Я перестал жевать.
— Половина первого, — сказала Мэй, не оборачиваясь. — Я не сплю до часу, у меня уже двадцать лет так. Слышала, как ты ходил по кухне, и слышала воду.
— Я пить, — сказал я.
— Я так и подумала, — сказала Мэй. — Поэтому и не спустилась.
И тут по лестнице загрохотало.
* * *
Петра вошла на кухню и первые секунды три я не мог понять, что с ней не так.
Она была в комбинезоне и водолазке, как всегда. Волосы собраны резинкой, как всегда. Рюкзак на одном плече.
Потом дошло.
Она была без очков.
Она носила их с моего первого дня в этом доме, тонкая чёрная оправа, и снимала только когда тёрла глаза. А сейчас их не было — и она не щурилась, не подносила ничего к лицу, не искала их по столу. Она вошла, увидела чайник, налила себе и села.
— Доброе утро, — сказал я.
— Угу.
Она выглядела лучше, чем вчера. Вот это было самое странное. Вчера она была серая, а сегодня — нормальная, даже с румянцем, только глаза какие-то очень живые и слишком быстрые: она обводила взглядом кухню короткими рывками и тут же возвращалась к чашке.
— Ты очки потеряла?
Вилка у неё в руке дёрнулась.
— Нет, — сказала Петра. — Наверху. Просто не надела.
— А видишь?
— Вижу.
Она сказала это так, что стало ясно: разговор окончен. Я и не собирался продолжать.
* * *
Ручку она сорвала в семь двадцать.
Мы выходили: я стоял на крыльце и ждал, пока она закроет заднюю дверь на веранду, которую Мэй просила проверять, потому что защёлка у неё разболталась ещё летом.
Я услышал сухой треск.
Обернулся. Петра стояла у двери, и в руке у неё была дверная ручка. Целиком: латунная скоба вместе с квадратным штырём и половиной крепежа, а в двери на её месте — дырка с торчащим металлом.
Она смотрела на эту ручку секунды две.
Потом очень спокойно вставила её обратно, довольно точно, прижала ладонью, подёргала — ручка держалась, — и сказала, не оборачиваясь:
— Она и так болталась.
— Она болталась, — согласился я.
— Я скажу Бену.
— Скажи.
Мы пошли к станции.
Восемь минут мы шли молча, и все восемь минут я шёл и думал: вот оно. Вот утро следующего дня, и вот сила, и всё идёт ровно так, как я помню, и мир, значит, не такой уж и другой.
И вот я иду рядом с человеком, который об этом не знает, и я об этом знаю, и я об этом молчу уже вторые сутки.
Ещё я думал про запястье.
Оно не чесалось, не болело и почти зажило. Утром на моём запястье была такая же точка, как на её, и это значило ровно одно, и я старательно не додумывал эту мысль до конца, потому что додумать её в семь утра по дороге на станцию было выше моих сил.
* * *
Школьный день я помню плохо и обрывками, потому что провёл его в состоянии наблюдателя.
Она была быстрее.
Не «быстрее бегала» — быстрее реагировала. На физике миссис Харрингтон уронила маркер со стола, и Петра, сидевшая через проход, поймала его на середине полёта, не глядя, продолжая писать другой рукой. Никто не обратил внимания, кроме меня и, кажется, самой Петры, которая после этого положила маркер на стол и минуты полторы сидела не шевелясь.
На большой перемене кто-то в столовой опрокинул поднос, и вся столовая на секунду повернулась на звук — кроме Петры: она повернулась раньше звука.
Ещё она весь день сидела спиной к стене и один раз переложила рюкзак с левого плеча на правое, поморщившись.
А я весь день смотрел на своё запястье.
Первый раз — на истории, под партой. Второй — в столовой, повернув руку к свету. Третий — в мальчишеском крыле, на самоподготовке, где наконец можно было посмотреть спокойно: там диваны, там почти никогда никого нет, и там единственное место в школе, куда не заглядывают просто так.
Точка бледнела.
Не «заживала» — она именно бледнела, на глазах, как выцветает след от резинки на руке. Утром это был свежий укол. К обеду — розовое пятнышко. К пяти вечера я находил его, только если знал, куда смотреть.
Я сидел на диване и очень старался вспомнить, за сколько заживает комариный укус.
За несколько дней. Точно за несколько, потому что чешется как минимум два.
У меня это заняло двенадцать часов, и я честно сказал себе, что это, наверное, от молодости и от того, что я вообще быстро заживаю. Я и правда быстро заживал: рана у виска затянулась за неделю, хотя мне обещали две.
Молодость. Удобное слово, из одного ряда с сотрясением.
И ещё: в классе минимум пять человек спросили её про очки.
Она всем отвечала одинаково: «Линзы». Хотя никаких линз у неё, разумеется, не было, и к вечеру об этом знала половина параллели, потому что нет ничего интереснее, чем ботаничка, которая внезапно сняла очки.
Флэш, проходя мимо нашего стола, сказала в сторону:
— Красиво, Паркер. К чему готовимся?
Петра не ответила.
* * *
Нед пристал ко мне на третьей перемене.
— Ром. Ты видел?
— Что?
— Паркер, — сказал Нед страшным шёпотом. — Она без очков, она поймала маркер, и она сегодня ни разу не села в первом ряду.
Я посмотрел на него с уважением. Нед Лидс, который в упор не видел, что его собственный дом готовит ему судьбу, замечал в классе всё.
— Может, линзы, — сказал я.
— У неё нет денег на линзы, — сказал Нед и тут же покраснел. — Извини. Я не в том смысле. Просто я знаю, сколько они стоят, мне дом предлагал, а я не хочу, чтобы в глаз.
Потом наклонился ближе.
— Слушай, а вы ведь живёте вместе.
— Мы живём в одном доме.
— Ну да, я и говорю. — Нед подумал. — Ты бы спросил. А то она какая-то…
Он не нашёл слова и показал рукой что-то, что должно было изображать «не такая».
— Спрошу, — сказал я.
Это, между прочим, была правда. Я действительно собирался спросить и действительно не понимал, как именно, потому что любой вопрос с моей стороны начинался с того, что я видел паука.
* * *
Гвен догнала меня у кабинета физики.
— Данилов, — сказала она, — вы сегодня похожи на человека, которому надо домой.
— Спасибо.
— Это не грубость, это наблюдение. — Она поправила папку. — У вас глаза красные, и вы на третьем уроке смотрели в одну точку четыре минуты. Я засекла.
— Вы засекли?
— Я сидела напротив, мне было скучно. — Гвен посмотрела на меня чуть внимательнее. — Вы заболели?
— Не выспался.
— Хорошо, — сказала она таким тоном, будто поставила галочку. — Тогда к пятнице всё-таки посмотрите третью задачу. Я не собираюсь тащить проект одна.
И ушла, а я стоял и думал, что в этой школе меня за один день заметили трое, и что из троих ни один не спросил ничего лишнего, и что это, пожалуй, единственное, чем этот мир пока меня по-настоящему баловал.
* * *
Дома всё было как всегда до без четверти девять.
Мэй кормила, Бен рассказывал, что подстанцию наконец нашли — оказалось, не подстанция, а ввод в подвале дома напротив, и он это говорил с торжеством человека, который выиграл спор у трёх инженеров.
Петра ела молча и много. Я отметил и это: вчера она не ужинала вовсе, а сегодня взяла добавку сама, что в этом доме случалось примерно никогда.
Про ручку Петра сказала за ужином, ровно так, как обещала:
— Бен, у веранды ручка вышла.
— Как вышла?
— Совсем. С квадратом.
Бен пошёл смотреть. Я пошёл за ним, потому что мне было очень нужно посмотреть на его лицо.
Он покрутил ручку, посмотрел в дырку, поковырял пальцем крепёж и хмыкнул.
— Сорок первый год стоит, — сказал он. — Латунь усталая, резьба вся сорвана, я её в апреле подтягивал. Держалась на честном слове.
— Она её просто повернула, — сказал я.
— Значит, честное слово кончилось, — сказал Бен.
Он унёс ручку в гараж и через десять минут принёс обратно с новым квадратом и новыми шурупами, поставил на место и подёргал.
— Вот, — сказал он с удовольствием. — Теперь сорок лет.
Я стоял и смотрел, как человек чинит дверь, которую сломала его племянница, и объясняет мне, почему дверь виновата сама.
Мне очень хотелось сказать. Я даже знал, с какой фразы начал бы.
Но фраза начиналась не с ручки, а с полки в лаборатории Оскорп, и дальше шло всё остальное, и Бен стоял бы и слушал, а потом задал бы один вопрос — «а ты почему молчал?» — и я бы не ответил.
Поэтому я сказал:
— Хорошая ручка.
— Хорошая, — согласился Бен. — Дрянная латунь, но хорошая.
* * *
Потом Мэй ушла смотреть телевизор, Бен — в гараж, и мы остались на кухне вдвоём: я домывал, она сидела с планшетом.
И вот тут была чашка.
* * *
Чашка стояла на краю стола, справа от её локтя. Синяя, с щербиной, моя.
Я стоял у раковины спиной к столу и мыл тарелку.
И вдруг перестал её мыть, повернулся и сказал:
— Сейчас упадёт.
Через секунду Петра, не глядя, потянулась за планшетом, задела локтем чашку, и чашка пошла с края.
Она поймала её в двадцати сантиметрах от пола.
Не подставила руку — именно поймала: соскользнула со стула, оказалась внизу, взяла чашку и выпрямилась, и всё это заняло столько времени, сколько занимает моргнуть.
Мы посмотрели друг на друга.
Я стоял с тарелкой и мокрыми руками. Она стояла с моей синей чашкой с щербиной.
— Ты сказал «сейчас упадёт», — сказала Петра.
— Я видел, что она на краю.
— Ты стоял спиной.
— Я её туда и поставил, — сказал я. — Я помнил, что она на краю.
Это было враньё, и это было хорошее враньё: оно объясняло всё и ничего не стоило проверить.
Петра поставила чашку на середину стола.
— Ага, — сказала она.
* * *
Поднявшись к себе, я сел на кровать и минут двадцать разбирал, что это было.
Разобрал я это неправильно, и, надо сказать, довольно старательно.
Я знал ровно одно: за секунду до того, как чашка пошла, у меня в голове что-то произошло. Не картинка. Не голос. Скорее так: я на долю секунды оказался человеком, который уже видел, как она падает, — и оттого сказал вслух совершенно будничным тоном.
Дежавю.
Я за это слово схватился обеими руками, потому что оно всё объясняло. Мне месяц назад разбили голову. Мне про это сказали три врача, и один из них — невролог, и она предупреждала, что память будет возвращаться фрагментами и что возможны странности. Сотрясение, недосып, вторая ночь с жаром. Естественно, у меня дежавю.
Я даже почувствовал облегчение.
Объяснение было такое хорошее, такое аккуратное и так удобно ложилось на всё остальное, что я им пользовался ещё две недели — до того самого дня, когда в мальчишеском крыле кто-то замахнулся, а я уже знал куда.
А пока я лежал, смотрел в трещину на потолке и повторял себе: сотрясение. Просто сотрясение.
Голова, кстати, к ночи опять начала болеть — ровно, тупо, справа.
* * *
В одиннадцать в доме всё затихло, и я лежал и слушал.
За месяц я выучил этот дом наизусть, как учат расписание. В половине одиннадцатого Мэй выключает телевизор и поднимается, и на седьмой снизу ступеньке у неё всегда получается двойной скрип, потому что она ставит ногу боком. Без четверти одиннадцать закрывается дверь их спальни. В одиннадцать Бен выходит проверить заднюю дверь — теперь уже с новой ручкой — и возвращается.
После этого дом должен молчать до шести двадцати.
В тот вечер он не молчал.
Сначала в комнате напротив что-то упало. Негромко, мягко: книга или что-то в этом роде. Потом Петра прошла от двери к окну и обратно. Потом ещё раз. Потом ещё.
Я лежал и считал проходы. Их было одиннадцать.
Потом стало тихо на минуту, и в этой тишине очень отчётливо скрипнула её оконная рама — та самая, с разболтанной защёлкой, которую Бен всё собирался сделать после веранды.
Я сел в кровати.
Рама скрипнула второй раз — закрылась.
И вот тут, впервые за эти двое суток, мне стало по-настоящему страшно. Не за себя: до этого момента вся история была про меня — про то, что я промолчал, что я протянул руку, что у меня жар и дежавю.
А в одиннадцать вечера двадцать девятого сентября я лежал в чужом доме и понимал, что человек в комнате напротив только что открывал ночью окно на втором этаже, и что я не знаю зачем, и что спросить не могу.
Потом в коридоре скрипнула половица, и в мою дверь постучали.
* * *
Было четверть двенадцатого.
Я не ответил сразу, потому что за месяц в этом доме в мою дверь стучали ровно два раза, и оба раза это была Мэй. Петра не стучала никогда: она либо говорила из коридора, либо не говорила вовсе.
Постучали ещё раз, коротко, двумя костяшками.
— Да, — сказал я.
Дверь открылась.
Петра стояла в проёме, в футболке и спортивных штанах, босиком, и держалась за косяк. Свет из коридора падал ей на плечо и на руку, и я в первый раз заметил, что она стоит очень прямо — не сутулится, как сутулилась весь сентябрь над своим верстаком.
Она молчала секунды три.
— Ты видел паука? — сказала Петра.
Я открыл рот.
— В лаборатории, — сказала она. — Когда я сидела у стеллажа. Ты стоял справа. Я сегодня весь день думала и вспомнила, как ты стоял. Ты видел?
Я мог сказать «нет».
Это был последний момент, когда «нет» ещё работало: она спросила, я отвечаю, она уходит, и дальше всё идёт как шло. Я успел это обдумать целиком, от начала до конца, за время, за которое человек делает один вдох.
И не сказал.
Не из благородства. Просто я двое суток носил это в себе один, и мне вдруг стало невыносимо от мысли, что придётся носить дальше.
Я не успел ничего ответить, потому что она посмотрела вниз.
— Он был у меня в сумке, — сказала Петра. — Да? Он был у меня в сумке, и ты это знал.
Она шагнула в комнату, взяла меня за руку выше кисти и повернула её к свету.
Пальцы у неё были сухие и очень сильные.
— Роман, — сказала она. — Что у тебя с рукой?
Глава 13. Потолок
— Дверцей прищемил, — сказал я.
Петра держала мою руку ещё секунды две, потом отпустила.
— Дверцей.
— В школе. Шкафчик.
Она посмотрела на запястье, потом на меня, и я в жизни не видел, чтобы человек так подробно молчал.
— Паука ты не видел, — сказала она.
— Нет.
— Ты стоял справа от меня. В шаге.
— Я смотрел на мисс Уоррен, — сказал я. — Она рассказывала про метку.
Это была даже не ложь, а хуже — мелкая правда, повёрнутая нужной стороной: мисс Уоррен действительно рассказывала про метку, только на полчаса раньше.
Петра постояла ещё немного в дверях.
— Ладно, — сказала она.
И ушла, и закрыла за собой дверь — тихо, аккуратно, без скрипа, чего я от неё за месяц ни разу не слышал, и вот это было хуже всего.
* * *
Следующие два дня мы разговаривали, как разговаривают в очереди.
«Доброе утро». «Передай, пожалуйста». «Я ухожу». «Угу».
Она не злилась. Я бы предпочёл, чтобы злилась: со злостью я умею, дома у нас все всегда злились честно и вслух. Она просто убрала меня на две позиции назад, как убирают инструмент, который оказался не тем.
В четверг она не пошла с утра со мной на станцию — сказала, что ей раньше.
В пятницу тоже.
* * *
В четверг же я первый раз в жизни соврал человеку, которому не хотел врать, и сделал это дважды за день.
Первый раз — утром, Мэй, которая спросила, не поссорились ли мы. Я сказал, что нет.
Второй — днём, себе, и это было хуже. Я сказал себе, что молчу ради неё: мол, расскажу — и она будет знать, что я знал, и будет думать, что я мог помешать, и это её раздавит.
Красиво получилось.
На самом деле я молчал ровно потому, почему молчат все: чтобы про меня не подумали плохо. Я это понял примерно в ноябре, стоя у одной больничной ступеньки, и с тех пор стараюсь эту конструкцию в себе узнавать заранее. Получается не всегда.
А в четверг я просто ходил по школе, смотрел на неё через проход и складывал наблюдения.
Она больше не ловила ничего на лету — научилась не ловить. Это было заметно: когда миссис Кобб на основах общества уронила мел, Петра дёрнулась и остановила руку на полпути, и мел упал, и она посмотрела на него с таким лицом, будто мел её предал.
На большой перемене она села у стены, спиной, как я.
А в конце дня, у шкафчиков, мимо прошли две «тигрицы», и одна из них сказала — не Петре, а поверх, как у них принято:
— Кто-то у нас похорошел.
Петра закрыла шкафчик и ушла, и я в первый раз за месяц увидел, что ей всё равно.
* * *
Пятница, 1 октября.
Физика была третьим уроком, и на физике миссис Харрингтон объявила пары для проекта.
— Стейси и Данилов.
— Логично, — сказала Гвен, не поворачивая головы.
Логично это было в том смысле, что мы с ней за три недели занимали первые два места по всем контрольным, и миссис Харрингтон, судя по всему, решила либо получить один отличный проект вместо двух хороших, либо посмотреть, что будет.
Тема была «нестационарный теплообмен», оборудование школьное, срок — три недели.
Через десять минут выяснилось, что работать мы будем после уроков, потому что установка одна и в учебное время она занята одиннадцатым классом.
Через одиннадцать минут выяснилось всё остальное.
* * *
— В шестнадцать тридцать не успеем, — сказала Гвен, глядя в расписание лаборатории. — Нам нужно до шести как минимум. Три захода.
— Хорошо.
— Не хорошо. — Она подняла глаза. — Вам после семнадцати нужно сопровождение до метро.
— Нужно, — согласился я.
Гвен положила ручку.
— И вы так спокойно это говорите.
— А как это надо говорить?
— Возмущённо, — сказала Гвен. — Вам восемнадцать. Вы совершеннолетний гражданин. Вы имеете право голосовать, подписывать договоры, свидетельствовать в суде и, если вам взбредёт, жениться. И при этом вы не можете дойти двести метров до станции в половине шестого без взрослой девочки рядом.
— Это же не закон, — сказал я. — Это правило школы.
— Это правило школы, написанное по рекомендации Службы попечения, — сказала Гвен. — Я читала. Рекомендация носит характер настоятельной. Знаете, что это значит? Что она не обязательна, но если школа её не выполнит и с вами что-то случится, школу разорвут на части. Поэтому она обязательна.
Она говорила быстро и очень чётко, и я вдруг понял, что этот разговор у неё заготовлен давно и что ждал он не меня.
— И что вы предлагаете? — спросил я.
— Я предлагаю вам написать заявление, — сказала Гвен. — Вы совершеннолетний, вы вправе отказаться от сопровождения письменно. Школа обязана принять. Я посмотрела форму, она есть.
— И что будет?
— Будет то, что вы сможете уйти из школы в шесть, как все.
— Нет, — сказал я. — Что будет.
Гвен помолчала.
— Морита позвонит вашему куратору, — сказала она наконец.
— Ага.
— И ваш куратор придёт разговаривать.
— Ага.
— И, скорее всего, ничего не изменится, потому что она вас попросит, а вы не сможете отказать, потому что она хорошая, — сказала Гвен с раздражением, которое явно относилось не ко мне.
— Ага, — сказал я в третий раз.
И вот тут она разозлилась по-настоящему.
* * *
— Вот это я и не понимаю, — сказала Гвен. — Вот именно это.
Она повернулась ко мне всем корпусом, и я впервые увидел, как это выглядит вблизи: человек, у которого аргументы стоят в очереди.
— У вас есть права. У вас их ровно столько же, сколько у меня, а в некоторых местах больше. И вы ими не пользуетесь. Ни одним. Вы за три недели не подали ни одной бумаги, не отказались ни от чего, ни разу не сказали «я не буду».
— Я говорю «не буду», — сказал я.
— Кому?
— Себе.
— Это не считается, — сказала Гвен. — Это как голосовать дома на кухне.
Я подумал, как это объяснить, и решил, что честно объяснить нельзя, и сказал полуправду — ту, которая всё-таки была правдой.
— Потому что цена не совпадает, — сказал я. — Я пишу заявление, получаю двести метров до метро и получаю звонок куратору, визит, запись в деле и разговор с Мэй. Двести метров этого не стоят.
— Сегодня не стоят, — сказала Гвен. — А через год вам предложат что-нибудь, что стоит, и выяснится, что вы разучились.
Она сказала это не зло, а как ставят диагноз, и я, честно говоря, минуты две ничего не мог ответить.
— Вы всегда так? — спросил я наконец.
— Почти всегда, — сказала Гвен. — Моя мать говорит, что это профессиональное.
— Кто она?
— Полицейский, — сказала Гвен и стала собирать бумаги. — В понедельник в шестнадцать тридцать, первый заход. Я договорюсь с Харрингтон, чтобы нас пустили в четыре.
Уже у двери она обернулась.
— И, Данилов. Я не потому, что вы мальчик.
— Я понял.
— Не поняли, — сказала Гвен. — Но это хотя бы записано.
* * *
Нед поймал меня после уроков и был в ужасе.
— Тебя поставили с Гвен Стейси.
— Поставили.
— Ром. — Он оглянулся, как оглядываются перед сообщением государственной важности. — Гвен Стейси сдала прошлый проект на сто из ста и написала к нему приложение на шесть страниц, которого никто не просил. Харрингтон его распечатала и повесила.
— И что?
— И то, что ты теперь тоже будешь писать приложение, — сказал Нед скорбно.
Потом подумал и добавил:
— Слушай, а ты правда не напишешь заявление? Ну, про сопровождение.
— Ты откуда знаешь?
— Она у входа с кем-то говорила, — сказал Нед. — Громко.
Он потоптался.
— Я бы не написал, — сказал он. — Я и не пишу. Мне дом сопровождение оплачивает, у меня по вторникам и четвергам девочка из одиннадцатого до метро провожает, её зовут Тесс. — Он сказал это совершенно буднично. — Мне даже нравится. Она хорошая.
— А если бы не нравилось?
Нед пожал плечами.
— Тогда было бы хуже, — сказал он. — Но это же не я решаю.
Он сказал это без всякой горечи, как говорят про погоду, и пошёл к автобусу, а я ещё минуту стоял у ворот и думал, что Гвен Стейси, которая меня сегодня отчитала, и Нед Лидс, который только что объяснил мне устройство мира, — про одно и то же, и что правы, к сожалению, оба.
* * *
Дома в пятницу вечером Петры не было.
Мэй заметила это в половине восьмого — то есть заметила раньше, а сказала в половине восьмого.
— Она писала?
— Мне нет, — сказал я.
Мэй подождала до восьми, потом позвонила. Я слышал из кухни: два гудка, потом Петрин голос, короткий разговор, из которого Мэй в основном слушала.
— Клуб робототехники, — сказала она, вернувшись. — До девяти.
— В пятницу?
— В пятницу, — сказала Мэй.
Она поставила кастрюлю на плиту и минуты полторы ничего не делала — просто стояла и смотрела на конфорку.
— Клуб робототехники по средам, — сказала она наконец. — Уже два года.
* * *
Петра вернулась в девять двадцать.
Я это знаю точно, потому что я сидел у себя с учебником, который не читал, и смотрел на часы.
Она пришла с улицы, через переднюю дверь, поздоровалась, сказала, что поела, и поднялась к себе. Всё было настолько обыкновенно, что я даже засомневался.
А потом, в двадцать минут первого, я услышал крышу гаража.
* * *
Звук был такой: короткий глухой удар, потом тишина, потом два очень лёгких шага.
Моё боковое окно выходит на гараж. Я подошёл и посмотрел, стараясь не касаться занавески.
Гараж стоит отдельно, метрах в четырёх от дома, крыша плоская, чуть покатая, на ней ничего нет, кроме старой антенны. Со двора туда не залезть: приставной лестницы нет, дерево далеко, забор низкий.
На крыше никого не было.
Я стоял, наверное, минут пять, и за эти пять минут успел придумать три объяснения: кошка (слишком громко), ветка (нет ветра), соседский мальчишка (соседских мальчишек на этой улице нет вовсе).
Потом в комнате напротив скрипнула рама.
* * *
Суббота, 2 октября.
В субботу я пошёл в гараж.
Формально — за отвёрткой: у меня на сумке разболталась заклёпка, и это был лучший предлог, до которого я смог додуматься.
В гараже пахло, как пахнет в любом гараже мира, и было очень аккуратно. Доска с обведёнными контурами. Ящички, подписанные от руки. Тиски.
И беспорядок.
Маленький, но настоящий: на левом краю верстака, там, где у Бена обычно ничего не лежит, был участок сантиметров в сорок, и на нём стояла коробка из-под чего-то, а в коробке и вокруг было накидано.
Я подошёл и посмотрел, не трогая.
Обрезки алюминиевой трубки. Пружинки — много, разных, явно выпотрошенные из чего-то. Катушка тонкой лески. Два шприца без игл. Моток медного провода. Три куска толстой резины, аккуратно нарезанные одинаково. Зажигалка. Паяльник, который Бен точно не убирал, потому что Бен убирает паяльник всегда.
И на самом краю — тетрадный лист, сложенный вчетверо, с чертежом.
Чертёж я рассмотрел, не разворачивая, потому что он просвечивал: что-то вроде браслета или манжеты, с коробкой сбоку.
Я стоял над этим верстаком минуты три, и у меня очень медленно и очень нехорошо сходилось.
Потому что паутины не было.
В моей версии она была сразу. В моей версии это вообще не обсуждалось: есть паук, есть паутина, дальше по списку. А здесь человек ночью сидел в гараже, курочил пружины и резал резину, и собирал руками то, что, по моим воспоминаниям, полагалось задаром.
Мой компас показал на север и одновременно на запад.
Я тогда впервые всерьёз подумал: а вдруг здесь вообще всё по-другому — и она не то, что я думаю, и я не то, что я думаю, и у этой истории просто другой конец.
Сейчас я понимаю, что это была самая здравая мысль за всю ту осень.
* * *
Из гаража меня вытащила Мэри Джейн.
Она появилась над забором ровно в тот момент, когда я выходил, — в чёрном расстёгнутом пальто поверх чего-то зелёного, с двумя стаканами.
— Данилов. Кофе будешь?
— Буду.
— Иди сюда, у нас доска отходит, я показывала.
Доска действительно отходила, и я в первый раз прошёл на соседний участок так, как, по словам Мэри Джейн, ходят все.
Мы сели на её крыльцо.
— Ну, — сказала она. — Рассказывай, что у вас происходит.
— У нас ничего не происходит.
— Ром. — Мэри Джейн посмотрела на меня поверх стакана. — Я живу за этим забором восемнадцать лет. Я знаю этот дом по звукам. У вас две недели было тихо-нормально, а последние четыре дня тихо-не-нормально.
Я сказал, что мы немножко поссорились.
— Из-за чего?
— Из-за ерунды.
— Из-за ерунды, — повторила Мэри Джейн с наслаждением. — Знаешь, сколько раз в неделю я это слышу от тёти? Она куратор, ей это говорят профессионально.
Она поставила стакан.
— Ладно, не буду. Скажу одно, и это бесплатно. — Она подобрала под себя ногу. — Петра не умеет объяснять. Совсем. Это не скрытность, это как дальтонизм: у неё этого органа нет. Она тебе не скажет «мне плохо» или «я обиделась». Она просто перестанет с тобой разговаривать и будет считать, что сообщение доставлено.
— И что делать?
— Спрашивать прямо, — сказала Мэри Джейн. — Один раз, коротко, в лоб. Она ответит. Она не врёт, когда спрашивают прямо, она просто никогда не рассказывает сама.
Я подумал, что это, пожалуй, самый полезный совет, который мне дали в этой стране, и одновременно самый бесполезный: в лоб я спросить не мог, потому что мой вопрос начинался с моего же вранья.
— Спасибо, — сказал я.
— На здоровье. — Мэри Джейн допила и посмотрела на меня искоса. — И ещё. Ты очень плохо выглядишь.
— Не спал.
— Все не спали, — сказала она. — Ты выглядишь как человек, который что-то держит.
Я промолчал.
— Вот, — сказала Мэри Джейн удовлетворённо. — Именно такое лицо.
* * *
Тогда же, в субботу, у меня разболелась голова так, что я не смог читать.
Это шло со среды, потихоньку: ровная тупая боль справа, которая приходила к вечеру и не мешала жить, но и не отпускала. В субботу она пришла днём и была сильнее.
Бен нашёл меня на крыльце.
— Ты чего тут сидишь на холоде?
— Голова.
— Сильно?
— Терпимо.
Бен ушёл в дом и вернулся с двумя таблетками и стаканом.
— На, — сказал он. — Аспирин. Не от головы, а от того, что ты будешь думать про голову.
Я выпил.
— После сотрясения бывает, — сказал Бен, усаживаясь рядом и вытягивая ноги. — У меня в восемьдесят шестом с лестницы упал напарник, ударился затылком. Полгода потом по вечерам ныло. И ничего, дожил до пенсии и умер от другого.
— Утешили.
— Я не утешаю, — сказал Бен. — Я рассказываю, как бывает. Если через месяц не пройдёт — скажешь Мэй, она отведёт.
Мы посидели молча.
— А ночью не болит? — спросил он.
— Ночью нет.
— Это хорошо, — сказал Бен. — Плохо, когда ночью.
Он помолчал и добавил, глядя на улицу:
— Петра у нас в последнее время по ночам не спит.
Я очень старательно ничего не ответил.
— Я не спрашиваю, — сказал Бен. — Я просто говорю вслух. Мне шестьдесят два, я сорок лет работаю руками, и я слышу, когда в доме ночью кто-то ходит. — Он встал и хлопнул себя по коленям. — Мэй не слышит. Мэй думает, что слышит, а на самом деле нет.
* * *
Воскресенье, 3 октября.
По воскресеньям в этом доме пекут пирог и достают альбом.
Я это узнал в первое же воскресенье и сначала решил, что мне показывают семью из вежливости. К третьему воскресенью понял, что альбом достают не для меня: его достают всегда, и Бен смотрит одни и те же страницы, и Мэй из кухни говорит «опять сорок третий», и это у них такой обряд.
В то воскресенье Петра тоже сидела за столом.
Она пришла к пирогу, как приходят на работу: села, взяла кусок, стала есть. Между нами было полтора метра и четыре дня молчания.
Бен листал.
— Вот, — сказал он и повернул альбом ко мне. — Сорок седьмой. Это уже здесь, в Куинсе.
На фотографии стояли четверо: мужчина с островов, которого я уже знал по первой странице, — постаревший, в пиджаке, — и три женщины, и все четверо смотрели в камеру с одинаковым напряжённым выражением людей, которых попросили не двигаться.
— Кто это?
— Соседки, — сказал Бен. — Их тогда фотографировали вместе. Не потому, что жили вместе, а потому, что дети от одного донора считались роднёй, и в пятидесятые это всё ещё казалось важным.
Он перевернул страницу.
— А вот это уже глупость, — сказал он с удовольствием. — Вот тут на обороте написано, кто кому кем приходится. Видишь, схема? Это мать рисовала. Она девять лет её уточняла.
Я посмотрел на схему, и у меня ёкнуло: это был чертёж. Не родословное дерево в нашем понимании, а именно чертёж — прямоугольники, линии, подписи печатными буквами, аккуратно, с обводкой по линейке.
Точно таким же почерком и той же рукой была расчерчена тетрадь проводок.
— У вас в семье все так пишут, — сказал я.
Бен посмотрел.
— Печатными? — сказал он. — Так это чтобы разобрали.
И тут Петра — первый раз за четыре дня добровольно — сказала:
— У меня тоже печатными.
Мы оба посмотрели на неё.
— Я говорю, у меня в тетрадях печатными, — сказала она, глядя в тарелку. — Всегда было.
— Ну вот, — сказал Бен довольно. — Порода.
— Это не порода, — сказала Петра от двери. — Это чтобы потом самой разобрать.
— Одно другому не мешает, — сказал Бен.
Она доела и ушла, и уже в дверях я успел увидеть её руки.
На правой, между большим и указательным, было свежее пятно ожога — маленькое, с ноготь, блестящее, как бывает от паяльника. На левой, на костяшках, две ссадины.
В пятницу их не было. Я бы заметил, я в тот день только на неё и смотрел.
* * *
В воскресенье я решил дождаться.
Плана у меня не было. Был только очень простой и очень глупый расчёт: если в субботу и пятницу крыша гаража стукнула около полуночи, то в воскресенье, скорее всего, тоже.
Я лёг в одиннадцать, не раздеваясь, погасил свет и стал ждать.
В половине двенадцатого стало тихо в спальне Мэй и Бена. В двенадцать ноль пять скрипнула рама напротив.
Я досчитал до двухсот и подошёл к боковому окну.
На крыше гаража никого не было. Во дворе тоже. Я простоял у окна минут двадцать, и за эти двадцать минут на улице проехали две машины и прошла женщина с собакой.
В десять минут первого я подумал, что если она возвращается не через окно, а через дверь, то я тут стою зря.
В двадцать минут первого я подумал, что надо спуститься и посмотреть на крыльце.
В половине первого я плюнул, отошёл от окна и решил лечь.
И в этот момент за моей спиной, в моей комнате, что-то очень тихо стукнуло.
* * *
Я замер.
Мне потом было стыдно вспоминать, как именно я замер: я стоял у окна спиной к комнате, не дыша, и первые полторы секунды у меня в голове было только одно слово, и слово это было «фургон».
Это слово мне подарила Гвен Стейси, сама того не зная. В пятницу она сказала про мать: «Полицейский». В тот же день в школьной ленте Бетти Брант написала заметку про то, что в Куинсе за сентябрь дважды объявляли Сигнал Восьмого и оба раза отменяли. Я прочитал её на перемене за две минуты и, как мне казалось, забыл.
Оказалось, не забыл. Оказалось, оно лежало и ждало, и вылезло первым же, как только в тёмной комнате что-то стукнуло.
Я про это потом много думал.
Я прожил в этом мире полтора месяца. За полтора месяца никто меня пальцем не тронул: меня кормили, одевали, возили, уступали мне очередь и провожали до метро. И при этом к третьему октября у меня в голове уже лежало наготове слово «фургон», и лежало оно первым.
Мир, в котором мальчиков берегут, устроен так, что мальчик боится по умолчанию. Ему для этого ничего не должно случиться. Достаточно, чтобы вокруг очень старались, чтобы не случилось.
Я очень медленно повернулся.
В комнате было темно. Я видел прямоугольник двери, край стола, шкаф. Ничего лишнего, ничего чужого, никого.
Только в воздухе что-то было. Не звук — ощущение: так бывает в комнате, где кроме тебя кто-то есть и молчит.
Я стоял так, наверное, секунд двадцать.
За эти двадцать секунд я перебрал всё. Что стукнуло — книга со стола. Что дверь открыта — нет, закрыта, я вижу прямоугольник. Что это в стене — старый дом, дерево, отопление включили в среду.
А потом я понял, что не смотрю вверх.
Это звучит глупо, но я честно могу сказать, когда именно в моей жизни закончилась одна её часть и началась другая: в половине первого ночи третьего октября, когда я сообразил, что за двадцать секунд обвёл глазами всю комнату, кроме потолка, — и что не смотрю туда не потому, что не додумался.
А потому, что уже знаю.
Я протянул руку к выключателю и включил свет.
Она висела на потолке моей комнаты.
Головой вниз, в футболке и спортивных штанах, босиком, прижавшись ладонями и ступнями к крашеной штукатурке над самой кроватью, — и волосы у неё висели вниз, и лицо было ровно в полутора метрах от моего.
Она держалась ровно, без напряжения, как держатся не на руках, а на чём-то другом. Штукатурка под её ладонями была цела.
— Не кричи, — сказала Петра.
Глава 14. Первая тайна
— Не кричи, — сказала Петра.
Я не закричал.
Я потом много раз про это думал и так и не решил, что это про меня говорит. Нормальный человек, который в половине первого ночи включает свет и видит на потолке собственной комнаты живого человека вниз головой, обязан как минимум отшатнуться. Я не отшатнулся. Я стоял, держался за выключатель и разглядывал её ладони.
Ладони лежали на штукатурке всей плоскостью, ровно, без всякого напряжения, — так рука лежит на столе, а не так, как она держит вес. Пальцы были чуть растопырены. Штукатурка вокруг них была целая: ни трещины, ни осыпи, ни даже пыльного следа.
Я отметил это первым. Не «Петра на потолке», а «штукатурка целая». Голова у меня в такие минуты работает как бухгалтер: вокруг горит, а он сверяет остатки.
— Ты меня слышал? — спросила Петра.
— Слышал.
— Тогда скажи что-нибудь.
Я подумал и сказал:
— Давно ты там?
Она моргнула. Снизу вверх это выглядит странно: веки идут не в ту сторону.
— Минут сорок.
— Руки не устали?
— Нет, — сказала она. И добавила, помолчав: — В этом и дело.
Я сел на край кровати. Это было, наверное, самое разумное, что я мог сделать: с кровати я видел её лицо, а не только волосы, и ей не приходилось выворачивать шею.
Волосы у неё висели вниз двумя прядями и покачивались, когда она говорила, и мне всё время хотелось их поправить, и это была первая за месяц мысль о Петре, которую я себе запретил.
— Я не сумасшедшая, — сказала она.
— Я вижу.
— Это плохой ответ.
— У меня других нет.
Она посмотрела на меня ещё секунду и пошла вниз.
Не спрыгнула — пошла. Переставила ладонь на стену, потом ступню, потом вторую ладонь, и спустилась по вертикальной стене, как человек спускается по лестнице: спокойно, с остановкой посередине, чтобы обойти розетку. Уже стоя на полу, она машинально отряхнула ладони одна о другую, хотя отряхивать было нечего.
И вот это было хуже потолка. Потолок можно списать на сон. Розетку обойти во сне нельзя.
— Сядь, — сказал я.
— Я постою.
— Сядь, Петра.
Она села на стул у стола, коленями вместе, и стала похожа на человека, которого вызвали к директору. Я вдруг сообразил, что впервые за месяц в этом доме у нас с ней поменялись местами роли: обычно это я не знал, куда себя деть.
— С какого дня? — спросил я.
— Со среды.
— С утра?
— С утра. — Она смотрела в пол. — Я проснулась и не нашла очки. То есть нашла, но они мне были не нужны. Я надела их и чуть не упала.
Двадцать девятое сентября, среда. То самое утро, когда она вышла на кухню без очков и сорвала с двери ручку. Я стоял тогда в двух метрах и всё видел, и всё понял, и весь день потом убеждал себя, что мне показалось.
— Дальше, — сказал я.
— Дальше ручка. — Она пожала плечами. — Ты был там. Ты видел. Я тогда решила, что она была разболтана.
— Она была разболтана?
— Нет.
Она наконец подняла глаза.
— Я четыре дня проверяла, — сказала она. — Систематически. Как проверяют. Я подтягивалась на косяке, пока косяк не треснул. Двести раз. Я не устала, Ром. Я двести раз подтянулась и не устала, а косяк треснул, и я его подвинтила, чтобы Бен не заметил.
— Зачем двести?
— Чтобы кончилось, — сказала она.
Я не сразу понял. Потом понял, и мне стало холодно.
Она ждала, что это кончится. Что оно выдохнется, как выдыхается температура. Она гоняла себя до двухсот подтягиваний не для того, чтобы узнать предел, а для того, чтобы предел нашёлся и вернул ей обычную жизнь. Предел не нашёлся.
— А потолок?
— Потолок вчера. — Она помолчала. — В ванной. Я мыла зеркало и поставила ногу на бортик, и нога не соскользнула. Мокрая эмаль. Я стояла на мокрой эмали на одной ноге под углом и мыла зеркало, и только через минуту поняла, что я делаю.
— И ты полезла на потолок.
— Я полезла на потолок, — согласилась она. — В своей комнате. Потом в коридоре. Потом здесь.
— Почему здесь?
Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который переспрашивает, чтобы оттянуть.
— Потому что четыре дня я хожу с этим одна, — сказала она. — И если я ещё один день похожу с этим одна, я или расскажу Мэй, или сломаю что-нибудь при людях.
— Расскажи Мэй.
— Нет.
— Она твоя тётя.
— Она позвонит доктору Кэрроллу, — сказала Петра. — Доктор Кэрролл запишет. Знаешь, что бывает, когда про девочку записывают, что у неё аномалия по физике тела?
— Нет.
— Её меряют, — сказала Петра. — В хорошем месте, по лицензии, вежливо и бесплатно. Меряют полгода. А потом у неё в деле стоит строчка, и с этой строчкой она живёт до конца.
Слово «меряют» она произнесла совершенно спокойно, как произносят «стирают» или «пломбируют», и в этом спокойствии было всё, что мне нужно было знать про этот мир. Я тогда не понял, насколько эта её фраза станет моей. Через три недели я буду сидеть на биологии и складывать в уме арифметику собственной жизни, и слово, которое придёт первым, будет её.
— Хорошо, — сказал я. — Не Мэй.
— И не Бен. Бен расскажет Мэй.
— И не Бен.
Она кивнула и наконец отпустила колени.
— Почему я? — спросил я.
— Потому что ты не позвонишь в Опеку.
— Все не позвонят.
— Нет, — сказала Петра. — Все позвонят. Мэй позвонит из любви, Мэри Джейн позвонит из азарта, Нед позвонит потому, что ему объяснят, что так правильно. А ты не позвонишь, потому что ты сам ни разу никуда не позвонил.
Я молчал.
— И ещё, — сказала она. — Ты врёшь.
— Спасибо.
— Не про это. — Она показала подбородком на моё запястье. — Про руку ты соврал. Я знаю, что соврал, и я четыре дня об этом думала, и в итоге решила, что человек, который умеет соврать так, чтобы я не поймала, умеет и молчать.
Это была самая неприятная похвала в моей жизни.
Я сидел на кровати в половине второго ночи, смотрел на девушку, которая полчаса провисела на потолке над моей подушкой, и понимал, что она только что предложила мне сделку, и что я сейчас её приму, и что приму я её грязной.
Потому что она собиралась рассказать мне всё.
А я собирался не рассказать ей ничего.
— Давай так, — сказала она. — Я говорю, что со мной. Ты молчишь. Больше ничего.
— А если тебе понадобится что-то ещё?
— Тогда я скажу. — Она встала. — Не предлагай заранее, Ром. У нас за «предлагай заранее» потом счёт приносят.
— Договорились.
И тут она сделала то, чего я не ждал. Она подошла, взяла мою левую руку и повернула запястье к свету.
Там ничего не было.
Совсем ничего. Ровная кожа, вена, косточка. Пять дней назад на этом месте сидела красная точка, припухшая и свежая, а ночью меня трясло, и я бредил по-русски. Теперь там не было даже той бледной тени, которая держалась ещё в четверг.
Петра смотрела долго.
— Дверцей, — сказала она.
— Дверцей.
— Ладно.
Она отпустила руку и пошла к двери. У двери остановилась.
— Спокойной ночи, — сказала Петра.
Она жила в этом доме всю жизнь и говорила мне «спокойной ночи» первый раз.
* * *
Понедельник, 4 октября.
За завтраком Петра съела четыре тоста, яичницу из трёх яиц и полбанки арахисовой пасты.
Мэй поставила перед ней вторую тарелку и сказала:
— Растёшь.
— Угу, — сказала Петра.
Бен посмотрел на дверь своей мастерской, где косяк был подвинчен новым шурупом другого цвета, потом на Петру, потом в газету.
— Дом старый, — сказал он никому.
Я промолчал.
Вот это мне и не нравилось больше всего. Не ночь на потолке — с ночью я как-то справился. Мне не нравилось, с какой лёгкостью я теперь молчал за столом, где меня кормили.
Дома, у себя, я врал матери примерно раз в неделю, и каждый раз это стоило мне вечера: я ходил, дёргался, придумывал, как бы честнее. А тут я за неделю набрал три умолчания подряд — про паука, про руку, про косяк — и ни одно не стоило мне ничего. Они просто ложились одно на другое, как монеты в стопку, и стопка стояла ровно.
Я тогда сформулировал себе правило, которое потом много раз проверял: человек привыкает врать не от испорченности, а от удобства. Первый раз тяжело, потому что ты ещё помнишь, как без этого. На четвёртый ты уже помнишь только, как с этим.
— Роман, — сказала Мэй. — Ты ешь?
— Ем.
— Ты сидишь над чашкой десять минут.
— Думаю.
— О чём?
— О честности, — сказал я.
Бен опустил газету на два сантиметра и посмотрел на меня поверх неё.
— Хорошая тема, — сказал он. — Долгая.
* * *
В школе меня поймал Нед.
Поймал буквально: встал в дверях у лестницы, растопырив руки, как ловят курицу, и сказал:
— Покажи руку.
— Что?
— Руку покажи. Левую.
Я показал. Нед взял моё запястье двумя пальцами — осторожно, как берут вещь в музее, — повертел и отпустил.
— В среду тут была дырка, — сказал он.
— Не дырка. Царапина.
— Ром, — сказал Нед, — я видел. Точка и вокруг красное. Я ещё спросил, не паук ли, а ты сказал, что шкафчик.
— И?
— И пять дней.
Он смотрел на меня снизу вверх — он на полголовы ниже — и в его круглом лице было такое честное недоумение, что врать ему было совестно, как отнимать у ребёнка.
— У меня синяк от лямки держится две недели, — сказал Нед. — Две недели, Ром. А у меня, между прочим, питание по норме и витамины по карте.
— Молодой я, — сказал я.
— Мы одного возраста.
— Значит, питание хуже.
Нед подумал.
— Логично, — сказал он с сомнением, и это была третья монета за утро, и она тоже легла ровно.
Мы пошли по коридору. Нед на ходу рассказывал про свой Дом выхода, куда его зачем-то водили в субботу, и про то, что там дают бесплатный проездной, и что мать считает, что это хорошо, а он считает, что это как примерять пиджак на вырост, когда тебе восемнадцать и расти ты уже никуда не будешь.
Я слушал вполуха, потому что смотрел вперёд.
У окна между вторым и третьим этажом стояла Петра.
Она стояла ко мне спиной, одна, и смотрела вниз, во двор. И пока я шёл, она вдруг подняла руку и поймала что-то у самого плеча, не оборачиваясь.
Потом разжала кулак, посмотрела и уронила. Это была шишка с каштана: девчонки с третьего этажа бросали их в окно.
Никто ничего не заметил. Коридор шёл мимо.
Я заметил, потому что смотрел, и ещё потому, что за секунду до того, как она подняла руку, у меня коротко потянуло в висках — той самой ровной тупой болью, которая жила во мне со среды и к вечерам становилась хуже. Я тогда связал это с духотой в коридоре.
Я вообще в тот месяц связывал всё подряд с духотой, с сотрясением и с погодой. Оправдание — очень удобная вещь: оно тратится на одно событие, а хватает его на сорок.
* * *
Среда, 6 октября.
Биология была последним уроком, и это была не лекция, а практическая: микроскопы, готовые препараты, зарисовать и подписать.
Нас в классе двадцать три: двадцать одна девочка и двое мальчиков, я и Нед. Гарри учится в параллельной группе, и это было единственное, за что я в тот год был благодарен расписанию.
Микроскопы у Мидтауна были старые, школьные, с латунными кремальерами и тяжёлым основанием — из тех, что переживают четыре поколения учениц и выглядят при этом лучше учениц. Мисс Уоррен раздала препараты и пошла между рядами.
Петра сидела через проход от меня, у окна. Она была третий день такая — ровная, собранная, с очень прямой спиной. Она отлично держалась. Я знал про неё то, чего не знал никто в этой комнате, и даже я иногда забывал, глядя на эту спину.
Она наклонилась к окуляру и взялась за винт грубой наводки.
И тут раздался звук.
Сначала щелчок — обычный, металлический, какой бывает, когда резьба срывается. А потом другой, короткий и неправильный: как будто наступили на орех.
Кремальера провернулась вхолостую. Петра отняла руку. Винт остался у неё в пальцах — не отломанный, а смятый: латунная головка была сплющена, и на ней, если поднести к свету, были видны четыре вдавленных полукруга.
В классе стало тихо так, как бывает только в школе: быстро и полностью.
Мисс Уоррен подошла.
Она смотрела на винт секунды три. Мисс Уоррен — женщина лет сорока пяти, сухая, с очень короткой стрижкой и руками, которые всё время что-то делают: крутят мел, складывают лист, поправляют ворот. В эти три секунды руки у неё не делали ничего.
— Кто, — сказала она.
Не «что случилось». Не «как это вышло». Она умела сразу главное.
Петра открыла рот.
— Это я, — сказал я.
Двадцать две головы повернулись ко мне.
Я потом разбирал эту сцену по кадрам много раз и понял, что в тот момент не соображал вообще. У меня не было плана. У меня было ровно одно знание, полученное за месяц жизни в этом мире, и лежало оно где-то в спинном мозге, ниже разума: со мной ничего не сделают.
— Я потянулся за препаратом, — сказал я, — и взялся за винт. И крутил не в ту сторону.
— Вы сидите через проход, — сказала мисс Уоррен.
— Я встал.
— Вы встали, подошли к чужому микроскопу, взялись за кремальеру и сорвали её.
— Да.
Мисс Уоррен посмотрела на мои руки.
Это было плохо. Я держал их на столе, ладонями вниз, и это были руки восемнадцатилетнего парня, который за всю жизнь ничего тяжелее сумки не поднимал, и смять латунь они не могли примерно так же, как не могли сложить её обратно.
— Микроскоп стоит четыреста двадцать долларов, — сказала мисс Уоррен.
— Я заплачу.
— Нет.
Одно слово, и в нём весь их мир.
Я смотрел, как большая, отлаженная, разумная школьная машина упирается в меня и проворачивается вхолостую, точно так же, как только что провернулась кремальера. Нельзя выставить счёт мальчику. Нельзя оставить мальчика после уроков одного в кабинете. Нельзя вызвать его мать, потому что матери нет, а можно вызвать куратора, и куратор приедет и спросит, при каких обстоятельствах подопечный был доведён до порчи имущества.
Взыскание существовало. Зацепиться ему было не за что.
Слева кто-то фыркнул. Лиз Аллан — она сидела впереди, добрая, громкая и совершенно не злая — обернулась и сказала мне через плечо, утешая:
— Да ладно, они сами разваливаются.
— Мисс Аллан, — сказала мисс Уоррен.
— Молчу.
— Садитесь все. Мистер Данилов, ко мне после звонка.
Оставшиеся двадцать минут я честно зарисовывал препарат и честно ничего не видел, потому что смотреть в окуляр и думать одновременно у меня не выходит.
Через проход от меня Петра не подняла головы ни разу.
* * *
Класс вышел. Нед у двери сделал мне лицо, означавшее «я подожду», и я сделал ему лицо, означавшее «не надо», и он всё равно остался за дверью, и я это слышал.
Мисс Уоррен собирала препараты в коробку.
— Мистер Данилов, — сказала она, не оборачиваясь. — Вы понимаете, что я не могу вас наказать?
— Понимаю.
— И вы на это рассчитывали.
Я мог сказать «нет». Это была бы четвёртая монета за неделю, и она тоже легла бы ровно.
— Да, — сказал я.
Мисс Уоррен закрыла коробку и наконец повернулась.
У неё было усталое лицо человека, который двадцать лет объясняет одно и то же и в этом году впервые увидел что-то новое.
— За четырнадцать лет, — сказала она, — мальчики в моём классе сделали множество вещей. Они ломали. Они не приходили. Один поджёг спиртовку и ушёл. Ни один из них ни разу не взял на себя чужое.
— Может, вам просто не попадались.
— Может быть, — сказала мисс Уоррен.
Она подошла к столу, открыла ящик и достала не классный журнал, а тетрадь — обыкновенную, в клеточку, толстую, с обтрёпанным углом. Открыла ближе к концу и написала две строчки.
Я стоял и смотрел, как она это делает, и что-то у меня внутри аккуратно и беззвучно легло на место, как ложится деталь, которую вставили в гнездо и ещё не закрутили.
— Идите, — сказала она. — И, мистер Данилов. В следующий раз, когда решите быть благородным, подумайте сначала, кому от этого станет хуже.
— Мисс Уоррен, — сказал я, — а бывает так, что никому?
— Нет, — сказала она. — Никогда.
* * *
Петра ждала меня не у кабинета, а внизу, у двери на задний двор, где стоят велосипедные стойки и куда никто не ходит в октябре.
— Ты влез, — сказала она.
— Влез.
— Опять.
— Опять.
Она пнула носком кроссовки гравий.
— Четыреста двадцать долларов, — сказала она. — Я бы отрабатывала до Рождества. Мне нельзя иметь взыскание, Ром. У меня стипендия на подаче.
— Я знаю.
— Откуда ты знаешь?
— Ты бумаги на кухне оставляешь.
Она подняла голову. Ветер гнал по двору жёлтые листья, и было холодно так, как бывает только в начале октября, когда лето ещё утром было.
— Спасибо, — сказала Петра.
Первый раз за тридцать четыре дня.
Я хотел что-нибудь ответить, что-нибудь лёгкое, чтобы не превращать это в событие, — и не успел, потому что она уже шла к воротам и уже говорила через плечо:
— И не делай так больше.
— Договорились.
— Ты врёшь.
— Да, — сказал я.
* * *
Четверг, 7 октября.
На физике мы по-прежнему сидели с Гвен Стейси: миссис Харрингтон поставила нас в пару первого октября и с тех пор не пересаживала, считая, по-видимому, что это полезно обоим.
Полезно это было главным образом миссис Харрингтон: мы сдавали работы первыми.
В четверг мы собирали цепь с двумя источниками, и Гвен минут двадцать молчала, что для неё много. Она вообще человек экономный: говорит, когда есть что, и отмеряет заранее.
— Данилов, — сказала она, закручивая клемму. — Вчера на биологии вы сломали микроскоп.
— Сломал.
— Нет.
Она подняла глаза. У Гвен очень светлые ресницы, и от этого взгляд получается неожиданно прямой — нечем прикрыться.
— Я разговаривала с Лиз, — сказала она. — Лиз сидит впереди и видела руки. Винт был смят пальцами. У вас таких пальцев нет.
— Спасибо.
— Это не оскорбление, это механика.
Она отложила отвёртку.
— Меня интересует другое, — сказала Гвен. — Две недели назад я вам объясняла, что вы не пользуетесь своими правами. Что у вас их три вагона и вы ходите пешком. Помните?
— Дословно.
— Так вот, вчера вы ими воспользовались. Первый раз при мне. Вы вышли и сказали «это я», зная, что вам ничего не будет, — и вам ничего не было.
— И?
— И мне это должно было понравиться, — сказала Гвен. — А мне не понравилось.
Я положил провод.
— Почему?
— Потому что пока вы ими не пользовались, вы были человеком, который не знает правил, — сказала она. — А теперь вы человек, который знает правила и выбирает, когда их включать. Это другой человек, Данилов. С ним сложнее.
За окном во дворе кто-то уронил мяч, и он долго прыгал по асфальту, всё чаще и тише, как это делают мячи.
— Вы за кого-то заступились, — сказала Гвен. — Я даже понимаю, за кого. Я не спрашиваю. Я говорю только одно: у вас теперь есть кнопка, и вы её нашли. Постарайтесь не привыкнуть.
— К чему?
— К тому, что она всегда срабатывает, — сказала Гвен. — Она срабатывает не всегда. Она срабатывает в школе.
Она снова взяла отвёртку и до конца урока говорила исключительно про внутреннее сопротивление источника, и я честно её слушал, и половину не слышал, потому что в голове у меня крутилось слово «кнопка».
Я тогда решил, что она преувеличивает.
Через полтора месяца я стоял ночью на Остин-стрит, и никакая кнопка там не работала вообще.
* * *
Пятница, 8 октября.
В пятницу после шестого урока весь Мидтаун согнали в спортзал.
Это называлось «общий сбор перед домашним матчем», и я решил, что это что-то вроде нашей линейки, только про спорт. Я был готов к линейке. Я вообще к тому дню считал, что более или менее понимаю их школу: расписание, столовая, кружки, сестринства, вот это всё, только наоборот.
Спортзал был полон. Трибуны с двух сторон, на полу — команда, тридцать девочек в чёрно-жёлтом, и в центре женщина лет пятидесяти со свистком на шее и планшетом в руке: тренер Бёрк.
Нед сел рядом со мной и был какой-то не такой.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего, — сказал Нед. — Смотри.
Тренер Бёрк говорила минут пять про сезон, про травму какой-то Гарсия и про то, что в субботу приезжает Куинс-Тек и что Куинс-Тек мы уважаем, но не настолько.
Трибуны гудели. Я скучал и думал о своём: о винте, о тетради в клеточку, о том, что у меня третий вечер подряд болит голова ровно с шести.
— …и по традиции, — сказала тренер Бёрк, — перед домашним сезоном команда объявляет мальчика сезона.
Зал зашумел совершенно по-другому. Я сразу понял, что это важно, потому что шум стал не громче, а выше.
— Что такое мальчик сезона? — спросил я у Неда.
Нед не ответил.
— Нед.
— Талисман, — сказал Нед, глядя прямо перед собой. — Команда берёт себе мальчика на сезон. Он сидит на скамейке, ездит на выезды, стоит с ними на фотографии. Это честь.
— И всё?
— И всё, — сказал Нед. — Ром, это правда честь. За это дерутся.
— Голосовали в среду, — сказала тренер Бёрк, глядя в планшет. — Единогласно, что бывает раз в десять лет. «Тигры Мидтауна» в этом сезоне выбрали Романа Данилова.
Я не сразу понял, что это моя фамилия. Здесь её произносят с ударением не туда, и первые полсекунды я честно ждал, кого назовут.
Потом зал встал.
Тысяча человек — ну, восемьсот — хлопали стоя, свистели, топали по деревянным трибунам, и трибуны гудели, как вагон на стыке. Где-то слева Лиз орала моё имя. Где-то справа Бетти Брант снимала на телефон, потому что Бетти снимает всё.
Нед хлопал тоже. Он хлопал ровно и смотрел вниз, и лицо у него было такое, какого я у него ни до, ни после не видел: он был рад за меня, и он в эту же секунду понимал, что его не выберут никогда, ни в каком сезоне, ни одной командой, и что дело не в нём, а в том, как он выглядит. Я тогда впервые задумался, каково тут быть обычным мальчиком в мире, где мальчиков берегут: тебя берегут ровно столько же, а выбирают не тебя.
Внизу команда расступилась, и через зал ко мне пошла Флэш Томпсон.
Она была в чёрно-жёлтом, капитанская повязка на рукаве, волосы собраны так туго, что лицо казалось ещё шире. Она поднялась на три ступеньки по трибуне, остановилась ровно на той дистанции, на которой здесь останавливаются перед мальчиком, и — я это отметил — не протянула руку.
Она научилась. После коридора она меня ни разу не тронула.
— Данилов, — сказала Флэш.
Зал стих настолько, чтобы слышать.
— Я не просил, — сказал я.
— Знаю, — сказала Флэш. — Ты наш талисман. Это не спрашивают.
Глава 15. Интерлюдия: Петра
Крыша гаража была покатая, в старом рубероиде, и с неё было видно четыре двора подряд.
Петра стояла на коньке в носках — кроссовки она оставила внизу, потому что в кроссовках не держало, — и считала.
Она считала не для того, чтобы успокоиться. Счёт был рабочий. От конька до водостока соседнего дома восемь с половиной метров по прямой; перепад высоты — метра два вниз; ветер с северо-запада, слабый, порывами. Она разложила это на три числа, как раскладывают задачу, и получила ответ, который ей не понравился: не долетит.
Она всё равно прыгнула.
Восемь с половиной метров она прошла по воздуху так, что успела удивиться дважды: первый раз — когда поняла, что летит выше, чем рассчитала, второй — когда водосток оказался под ногами на полсекунды раньше, чем она приготовилась.
Жесть прогнулась и загудела. Петра присела, распластав ладони, и замерла.
В доме напротив на третьем этаже горело окно. Женщина в халате прошла мимо окна с чайником, не обернувшись.
Никто не проснулся. Никто не закричал. Мир не заметил, что по нему только что пролетела ученица выпускного класса Мидтауна весом пятьдесят четыре килограмма.
Петра легла на жесть щекой и тихо, совершенно неприлично засмеялась.
Потом она села, обхватила колени и сидела так минут десять, пока не перестало трясти. Смех у неё в последние дни приходил не оттуда, откуда положено, и уходил тоже не туда.
* * *
В первый раз она полезла наверх четыре дня назад, в пятницу, и это было совсем не так.
В пятницу она час просидела на подоконнике собственной комнаты с открытым окном, пока не замёрзла, и только потом вылезла на пожарную лестницу.
Дом на Инграм-стрит двухэтажный, лестница ржавая, с неё Петра лазила в детстве, и тогда это было страшно. Сейчас страшно не было, и именно это оказалось невыносимо.
Она поднялась на козырёк, с козырька на крышу дома, встала во весь рост на коньке и посмотрела вниз, во двор Уотсонов, где под фонарём стоял мусорный бак и белела дорожка.
Семь метров.
Всё её тело сообщило ей, что семь метров — это ничего.
Вот тогда её и накрыло по-настоящему, впервые за неделю: не когда сорвалась ручка, не когда треснул косяк, а на коньке крыши, ночью, когда собственное тело сказало ей, что можно прыгнуть, и оказалось право.
Петра села на скат, прижалась спиной к трубе и просидела так сорок минут, и за эти сорок минут успела подумать всё, что думает человек в семнадцать лет, когда выясняет, что он больше не совсем человек.
Потом она встала и спустилась обратно по стене, головой вниз, потому что по лестнице было долго.
На второй этаж она слезала мимо окна Романа.
Свет у него не горел. Она висела на кирпиче в полуметре от стекла, смотрела внутрь, где угадывался край стола и белое пятно подушки, и думала одну простую вещь: если рассказать, будет двое. Если не рассказать, будет одна.
Она тогда не решила ничего. Она слезла, залезла в своё окно, легла и три часа смотрела в потолок, с которого неделю назад ещё ничего не начиналось.
Решила она во вторник, после восьми с половиной метров и жести.
* * *
Она вела записи.
Это было не из аккуратности, а потому, что иначе можно было сойти с ума: когда у тебя в жизни появляется нечто необъяснимое, единственный способ остаться собой — начать его измерять. Петра завела тетрадь на сорок восемь листов, подписала её «Химия, факультатив» и прятала между матрасом и сеткой.
К вечеру вторника в тетради было двадцать две строки.
Подтягиваний до отказа: не установлено, косяк 203 (треснул).
Удержание на потолке: 41 мин, прекращено произвольно.
Прыжок с места вверх: 2,8 м (отметка на стене гаража).
Прыжок в длину с разбега три шага: 8,5 м (подтверждено).
Зрение: минус три с половиной было, ноль стало. Очки ношу для вида.
Слух: слышу телевизор у Уотсонов через два дома при закрытых окнах.
Регенерация: порез о жесть, 4 см, — через 6 часов корка, через 20 — нет ничего.
Аппетит: примерно вдвое. Стыдно.
И двадцать вторая строка, написанная другим нажимом, потому что она долго думала, писать ли:
Иногда знаю за секунду. Не вижу. Знаю.
Это началось в четверг, и это было единственное, что по-настоящему её пугало. Сила — это было понятно. Сила — это мышцы, это можно померить динамометром, это можно себе объяснить. А вот когда ты на автобусной остановке за секунду до того, как сзади подъедет велосипедистка, уже делаешь полшага в сторону, — это про голову.
Про голову Петра думать не любила. В её доме про голову думали только один раз, и после этого в доме стало на двух человек меньше.
* * *
В среду на биологии чуть не кончилось всё.
Она устала. Она спала четыре часа в сутки четвёртую ночь подряд, и рука сделала то, что делает уставшая рука: взялась и повернула, не думая.
Латунь смялась у неё в пальцах, как фольга от шоколада.
Дальше Петра помнила плохо и в основном по звукам. Щелчок. Второй звук, короткий и мерзкий. Тишина класса, которая упала сразу вся, как штора.
И потом — «Это я».
Она сидела, не поднимая головы, и слушала, как мальчик из Советского Союза, который месяц назад не знал, что такое бирка, ровным голосом объясняет мисс Уоррен, что он встал, подошёл и сломал.
Петра держала руки под партой и думала три вещи одновременно.
Первая была простая и стыдная: слава богу.
Вторая была рабочая: он делает это второй раз. В коридоре он встал между ней и Флэш, и она ему тогда сказала, что он всё испортил, и была права. Сейчас он снова влез, и снова это сработало, и снова она была не в состоянии понять, чего в этом больше — помощи или чего-то другого, что у неё в голове упорно называлось «он считает меня своим делом».
Третья мысль была не мысль, а наблюдение, и оно её потом не отпускало неделю.
Роман вздрогнул раньше.
Она видела это боковым зрением, тем самым новым зрением, от которого невозможно было спрятать деталь. За полсекунды до того, как винт смялся, Роман, сидевший через проход и смотревший в свой окуляр, дёрнул плечом и поднял голову.
До звука. До щелчка. До всего.
Петра записала это вечером в тетрадь под двадцать третьим номером, отдельно от своих строк, и приписала: «нервный, сотрясение, бывает».
Она сама себе не поверила, но записала.
* * *
В четверг, в четверть шестого, она стояла в кабинете химии на четвёртом этаже и отмеряла ацетат.
Кружок к этому часу расходился; в лаборантской гремела посудой миссис Прайс; на столе перед Петрой стояли весы, три склянки и её собственный расчёт на обороте контрольной по стереометрии.
Она делала полимер.
Идея была такая же простая, как всё, что она делала: ей нужна была нить. Не для красоты — для страховки. Человек, который прыгает через восемь метров ночью в носках, рано или поздно не долетит, и Петра предпочитала, чтобы в этот момент у неё было за что зацепиться.
Она отмерила, записала массу, взяла пипетку — и вдруг поставила её обратно, потому что у неё дёрнуло под рёбрами.
Именно дёрнуло. Как будто в другом конце дома кто-то натянул нитку, привязанную у неё к грудине, и потянул один раз, коротко и сильно.
Петра постояла, держась за край стола.
— Уронила что-нибудь? — крикнула из лаборантской миссис Прайс.
— Нет.
Она убрала склянки, сказала, что зайдёт завтра, и пошла вниз.
Она не понимала, куда идёт, пока не оказалась на первом этаже у стеклянной двери в бассейн, где по четвергам был мужской час и где ей вообще-то было нечего делать.
Через стекло было видно воду, пустые дорожки и скамейку у бортика.
На скамейке сидел Роман, наклонившись вперёд, поставив локти на колени и обхватив голову руками.
Рядом стояла тренер Уилсон с планшетом и что-то ему говорила. Он кивал, не поднимая головы. Потом выпрямился, и Петра увидела его лицо — белое, мокрое, с прижмуренным левым глазом.
Он сказал что-то короткое. Уилсон ушла и вернулась со стаканом.
Петра отошла от стекла раньше, чем он мог её заметить.
Всю дорогу до раздевалки она объясняла себе, что просто шла мимо. Объяснение было хорошее, но у него был один изъян: кабинет химии на четвёртом этаже, а бассейн в другом крыле на первом, и «мимо» там не бывает ни у кого.
* * *
В пятницу нитку дёрнули второй раз.
Это было в половине первого, на большой перемене, и Петра стояла в очереди в столовой, и дёрнуло так же, только слабее и длиннее — будто натянули и держали.
Она даже не стала притворяться. Она вышла из очереди, поднялась на второй этаж и увидела Романа у окна с тренером Бёрк.
Бёрк говорила. Роман слушал, стоя очень прямо, и у него было то самое лицо, которое Петра научилась узнавать за месяц: вежливое лицо человека, который ничего не понял и не собирается в этом признаваться.
Потом Бёрк ушла, а он остался у окна и с полминуты смотрел во двор, и один раз коротко положил ладонь на подоконник, как кладут, чтобы не качнуться.
В четыре часа весь Мидтаун согнали в спортзал, и Петра, сидевшая на верхней скамейке с краю, узнала, о чём был разговор у окна.
Зал встал. Восемьсот человек хлопали стоя.
Петра не встала.
Она сидела и смотрела вниз, где по деревянному полу шла к трибунам Флэш Томпсон в чёрно-жёлтом, и думала совершенно ясную, холодную мысль: его забирают.
Не обижают. Не травят. Не отбирают деньги. Его берут, поднимают и ставят на полку, и делают это с восторгом, и он от этого не сможет отказаться, потому что отказаться — скандал, а он третий месяц в этой стране и ещё не знает, какие отказы здесь стоят сколько.
«Ты наш талисман, — сказала внизу Флэш. — Это не спрашивают».
Восемьсот человек засмеялись и захлопали ещё громче.
Петра встала и пошла к выходу раньше всех, чтобы не идти с толпой.
* * *
Суббота, 9 октября.
Мастерская Бена — это половина гаража, отгороженная шкафом: верстак, тиски, три жестяных ящика с мелочью, доска с крючками, на которой каждый инструмент обведён маркером по контуру, чтобы видно было, чего нет.
Петра работала там с восьми вечера.
Она собрала за неделю три варианта браслета и два выбросила. Третий был из латунной трубки восемь миллиметров, пружины от гаражной двери, кусочка резинового шланга и картриджа от пистолета для герметика, разрезанного пополам.
Спуск она сделала не кнопкой. Кнопку можно нажать случайно, а случайно у неё теперь получалось всё. Спуск был двойной: средний и безымянный пальцы прижимают пластину в ладони, и только тогда открывается клапан. Она проверяла его сорок раз на воде, пока не поверила.
В одиннадцать она залила первую нормальную партию полимера.
В четверть первого она вышла во двор.
Двор был пустой, холодный и мокрый; у забора стоял мусорный бак; над баком на высоте четырёх метров торчал кронштейн от старого бельевого троса.
Петра встала под кронштейном, подняла руку и прижала пальцы.
Ничего не произошло.
Она проверила клапан, продула трубку, переставила картридж и попробовала снова. Из браслета с шипением вылетела густая серая соплина, шлёпнулась на асфальт и стала растекаться.
Петра посмотрела на неё сверху вниз.
— Вязкость, — сказала она вслух. — Ну конечно.
Она вернулась в гараж, пересчитала пропорцию, поменяла соотношение в полтора раза, перезалила и вышла опять.
Второй выстрел ушёл вверх, выбросив нить в палец толщиной, и нить прилипла к кронштейну, и Петра, не успев ничего решить, повисла на ней всем весом.
Нить держала.
Она держала так, что Петра, которая по привычке приготовилась падать, вместо этого качнулась и стукнулась плечом о бак.
Потом она висела, глядя вверх, и на ней держались пятьдесят четыре килограмма, три бессонные ночи и вся последняя неделя.
— Ага, — сказала Петра.
* * *
Бен пришёл в гараж в два часа ночи.
Петра не услышала. Это было само по себе тревожно: она теперь слышала телевизор через два дома, а шаги собственного дяди по бетону — нет. Он просто оказался в дверях, в рабочей куртке поверх пижамы, с кружкой в руке.
— Не спится, — сказал он.
Петра сидела на табурете спиной к нему, и на верстаке перед ней лежали: браслет, разобранный картридж, моток лески, бутылка с серой жидкостью и её тетрадь, подписанная «Химия, факультатив».
Она очень медленно положила на тетрадь ладонь.
Бен сделал два шага и сел на второй табурет, сбоку, так, чтобы верстак был между ними.
Он смотрел не на тетрадь. Он смотрел на доску с крючками.
— Ты пружину взяла от двери, — сказал он.
— Взяла.
— Хорошая пружина. Я её десять лет держал.
— Прости.
— Да бери, — сказал Бен. — Я её держал для того, чтобы кому-нибудь понадобилась. Десять лет никому не надо было, а потом вдруг надо. Так всегда с пружинами.
Он отхлебнул из кружки. Пахло чаем.
Петра ждала вопроса.
Она подготовила четыре ответа, от «делаю поделку на ярмарку» до «не твоё дело», и все четыре были плохие, потому что Бен никогда не спрашивал в лоб, и на непрямой вопрос заготовленный ответ не налезает.
Бен не спросил вообще.
Он поставил кружку, наклонился и потрогал пальцем край серого пятна на бетоне возле бака — того самого, первого, неудачного, которое уже застыло в лепёшку.
— Прочное, — сказал он.
— Достаточно.
— Ацетон берёт?
— Берёт. Через минуту.
— Хорошо, — сказал Бен. — Плохо, когда не берёт ничего. Тогда это не материал, а проблема.
Он выпрямился, и некоторое время они сидели молча. Где-то за три улицы отсюда прошёл поезд по надземке, и гараж чуть загудел, как гудит всё в Форест-Хиллз, когда идёт поезд.
— Ты ходишь, как твой отец, — сказал Бен.
Петра подняла голову.
— В смысле?
— В прямом. Ты сейчас через двор шла, я в окно видел. На передней части стопы, тихо, и всё время к чему-то. — Он покачал кружкой. — Тэд так ходил. Он никогда не гулял. Он всегда шёл куда-то, даже до почтового ящика. Мэй говорила: «Тэд, дыши», а он говорил: «Я дышу, просто быстро».
— Я его не помню, — сказала Петра.
— Тебе четыре было. — Бен помолчал. — Ты и не должна.
— А ты его помнишь?
— Каждый день, — сказал Бен просто. — Не всего. Руки помню и как он ходил. Лицо уже не очень, если честно. Лицо я по фотографии помню, а это другое.
Петра смотрела на свои ладони, лежащие на тетради.
— Бен.
— М.
— А он что-нибудь делал? Ну, руками.
— Он паял, — сказал Бен. — Плохо. У него всегда были такие сопли из олова, что я ему говорил: не позорь фамилию. А он смеялся и говорил, что у него работает.
— И работало?
— Работало, — сказал Бен. — До сих пор в подвале коробка стоит, там его лампа. Тридцать лет, между прочим, лампа. Сопли соплями.
Он встал, забрал кружку и пошёл к двери.
У двери остановился.
— Петь, — сказал он. — Одно только.
— Что.
— Что бы ты тут ни делала, — сказал Бен, не оборачиваясь, — не делай этого в одиночку дольше, чем сможешь. Это не про технику безопасности. Это про то, что человек, который долго один, начинает считать, что он один по природе. А это неправда, и выясняется это всегда поздно.
Он ушёл.
Петра сидела на табурете ещё сорок минут и не шевелилась.
* * *
В воскресенье днём её через забор окликнула Мэри Джейн.
Уотсоны живут вплотную, и забор между дворами такой низкий, что через него сорок лет передают кастрюли. Мэри Джейн стояла с той стороны в мужской клетчатой рубашке до колен и с ведром прищепок.
— Паркер, — сказала она. — Стой.
Петра остановилась.
— Ты подстриглась?
— Нет.
— А что тогда?
— В смысле «что»?
Мэри Джейн поставила ведро на столб и посмотрела на неё внимательно, чего обычно не делала: с Мэри Джейн общение шло по касательной, шутками, и у них это работало восемь лет.
— Ты стала прямо стоять, — сказала Мэри Джейн. — Ты всю жизнь стояла вот так. — Она сгорбилась, опустила плечи и втянула шею, и получилось до обидного похоже. — А теперь стоишь вот так.
Она выпрямилась.
— Я выросла, — сказала Петра.
— Ты в девятом выросла.
— Мэри Джейн.
— Всё, молчу. — Она взяла ведро. И, не оборачиваясь: — Слушай, а твой этот. Роман.
— Он не мой.
— Ладно, ваш. Он что-то держит.
Петра сама не заметила, как остановилась второй раз.
— В смысле?
— В прямом, — сказала Мэри Джейн. — Я с ним в среду минут двадцать говорила у автобуса. Он смешной, он вежливый, он всё время немножко невпопад, и это даже мило. А потом я пришла домой и поняла, что за двадцать минут он ничего о себе не сказал. Ни одного слова.
— Он не помнит.
— Он не помнит, — согласилась Мэри Джейн. — Вот и я говорю: человек, который не помнит, должен всё время об этом говорить. Это же единственная тема, которая у него есть. А он её обходит, как лужу.
Она подняла ведро выше.
— Не мне объяснять, — сказала она. — Просто у тебя с ним дом общий, а у меня забор.
И ушла развешивать бельё, и всю оставшуюся дорогу до крыльца Петра думала не про Романа, а про то, что Мэри Джейн, которая в школе никогда не поднималась выше средних баллов, замечает за двадцать минут то, чего она сама не заметила за месяц.
* * *
В воскресенье вечером она поймала себя за тем, чего с ней раньше не случалось.
Она сидела у себя, делала алгебру и слушала лестницу.
В доме на Инграм-стрит четырнадцать ступенек, и они звучат по-разному: Мэй идёт с паузой на пятой, Бен ступает всей ступнёй и всегда держится за перила, поэтому скрипит не ступенька, а стойка. А Роман ходил быстро и через одну, и на двенадцатой всегда попадал в скрип, и уже месяц не запоминал этого.
И вот она сидела над алгеброй, и когда внизу хлопнула дверь, она перестала писать и стала ждать двенадцатую ступеньку.
Дождалась. Скрипнуло.
Потом она полминуты сидела с ручкой в руке и очень обстоятельно объясняла себе, что просто отвлеклась на звук.
Объяснение было хорошее. У него был тот же изъян, что и у четверга.
Через час они мыли посуду.
Это вышло случайно: Мэй ушла к соседке, Бен уснул перед телевизором, а посуды после воскресного ужина было на две раковины. Петра мыла, Роман вытирал, потому что по дому Паркеров ходило правило, установленное Мэй в первый же вечер: у нас все работают.
Он вытирал старательно и неправильно — брал тарелку двумя руками, как чашу.
— Ром.
— М.
— Ты держишь как призовой кубок.
— У нас дома сушилка, — сказал он с достоинством. — Я честно не знал, что это навык.
Она фыркнула.
Потом минут пять они молчали, и молчание было не такое, как последние две недели: не с трещиной посередине, а обычное. Под краном шумела вода, за окном гудела надземка.
И Петра вдруг поняла, что хочет рассказать ему про браслет.
Не про потолок — про потолок он уже знал. Про то, как во дворе ночью повисла на собственной нитке в полуметре от мусорного бака и от смеха чуть не сорвалась. Что пропорцию пришлось поменять в полтора раза. Что Бен взял и не спросил.
Она открыла рот и закрыла.
Договор был про то, что она рассказывает, а он молчит, и она сама его так составила, и составила честно, и он его честно соблюдал уже пятый день. Ни одного вопроса. Ни одного взгляда на её руки. Он даже перестал вздрагивать, когда она брала что-нибудь тяжёлое.
И всё-таки она не рассказала, и это её раздражало, и раздражало не на него.
— Тарелка, — сказал Роман.
— Что?
— Ты её держишь три минуты. Она чистая с первой.
Петра посмотрела на тарелку.
Фарфор под её пальцами дал тонкую белую линию — не трещину, а след, как от ногтя на масле.
Она молча поставила её в шкаф рисунком назад.
* * *
Понедельник, 11 октября.
Утром у шкафчиков её остановила Флэш.
Это тоже было ново. Три недели Флэш её не трогала — вообще, ни словом, ни взглядом, и Петра за эти три недели успела понять, что быть невидимой хуже, чем быть мишенью: мишень хотя бы существует.
— Паркер.
Петра закрыла шкафчик.
Флэш стояла в трёх шагах, в куртке команды, и смотрела на неё сверху вниз, потому что Флэш выше на голову и всегда этим пользуется.
— Он в субботу поедет с нами в Куинс, — сказала Флэш. — Автобус в девять.
— Скажи это ему.
— Я говорю тебе. — Флэш переложила сумку. — Потому что ты придёшь к нему вечером и будешь объяснять, что он не обязан. А он поедет, потому что он не умеет отказывать, и потому что ему у нас нравится, хотя он об этом ещё не знает.
— Тебе-то что?
— Мне ничего, — сказала Флэш. — Мне нужно, чтобы он в субботу был в автобусе, а не в истерике из-за того, что ты ему всю пятницу говорила, как его используют.
Петра посмотрела на неё.
— Я ему этого не говорила.
— Скажешь, — сказала Флэш.
И, уже отходя, через плечо, буднично:
— Паркер. Я тебе в сентябре сказала одну вещь, ты не слушала. Повторю бесплатно. Пока он просто удобный, всё будет хорошо. Как только он начнёт вести себя так, будто он кому-то должен, — вот тогда и начнётся. Не со мной. Со всеми.
Она ушла в чёрно-жёлтом, и коридор перед ней раздвинулся сам.
Петра стояла у шкафчика ещё секунд десять и злилась на то, что не нашла ответа, и на то, что ответа, кажется, не было.
* * *
Библиотека Мидтауна на четвёртом этаже, окна во двор, четырнадцать столов.
В двадцать минут второго Петра сидела за дальним столом с учебником по физике и в третий раз читала один и тот же абзац про внутреннее сопротивление.
Она не могла сосредоточиться, потому что думала о ярмарке.
Тему надо было сдать до конца октября, и у неё было три варианта, и все три были не то. Нужно было что-то, что сделает мисс Уоррен глаза, и что-то, для чего хватит школьного оборудования, и ещё ей очень хотелось, чтобы тема была про то, что её злит, а не про то, что удобно.
Она дошла до слова «распределение» и остановилась.
И в эту секунду нитку дёрнули.
Не как в четверг. В четверг это было один раз, коротко. Сейчас её рвануло так, что Петра встала прежде, чем поняла, что встала: стул поехал назад и упал, учебник соскользнул со стола, на неё обернулись четыре человека.
Она знала две вещи, и обе без всякого основания.
Первая: это Роман.
Вторая: это внизу, в мальчишеском крыле, на первом этаже, в дальнем конце коридора у синих шкафчиков.
Три этажа вниз и через всё здание.
— Паркер, ты чего? — сказала библиотекарша.
Петра не ответила.
Она уже бежала.
Глава 16. Рука
В Мидтауне есть мальчишеское крыло.
Это не общежитие и не клуб. Это просто дальний конец первого этажа, где стоят синие шкафчики вместо серых, где своя уборная, своя комната отдыха с двумя креслами и чайником и где на двери написано не «мальчики», а «мужская зона школы» — торжественно, как на мемориальной доске.
Девочкам туда нельзя. Не «не принято», а нельзя: это записано в уставе школы между параграфом о хранении медикаментов и параграфом о пожарных выходах.
Нас там бывало трое, и мы туда почти не ходили.
Я вообще первую неделю думал, что это привилегия вроде отдельного санузла в общежитии. На третью неделю Гарри объяснил мне, что это не привилегия, а витрина: школа обязана показывать инспекции, что у неё есть мужская зона, и содержит её независимо от того, пользуется ею кто-нибудь или нет.
— Если нас будет ноль, — сказал Гарри, — крыло всё равно будет. Подметённое.
Одиннадцатого октября, в двадцать минут второго, я сидел там в кресле с чайником, потому что у меня раскалывалась голова и потому что это было единственное место в школе, где можно было десять минут не быть при ком-то.
Голова не отпускала пятый день. Она болела ровно, тупо, всегда справа и всегда сильнее к вечеру, и в четверг на мужском часе я вылез из воды и сел на скамейку, потому что кафель поехал. Тренер Уилсон принесла мне воды и записала что-то в планшет, и я сказал, что это духота, и она сказала «конечно», и я потом два дня думал, зачем люди в этом мире так часто говорят «конечно».
В двадцать минут второго дверь открылась.
Девочкам туда нельзя, поэтому я даже не обернулся: я решил, что это Нед.
— Данилов.
Я обернулся.
В дверях мужской зоны школы Мидтаун стояла Флэш Томпсон.
* * *
Надо объяснить, что было в пятницу, иначе непонятно.
В пятницу после спортзала, когда всё кончилось и трибуны разошлись, я догнал тренера Бёрк у выхода и сказал, что для меня это большая честь и что я вынужден отказаться.
Я сформулировал это очень хорошо. Я минут десять сочинял формулировку, пока шёл через зал: вежливо, с благодарностью, с мотивировкой. Я сказал, что у меня статус найдёныша, что я под Опекой, что моё участие может создать вопросы к команде, и что я не хочу подводить.
Тренер Бёрк дослушала до конца.
— Вы сказали это мне, — сказала она. — Не при них.
— Да.
— Это хорошо, — сказала тренер Бёрк. — Это единственное, что здесь хорошо.
И ушла.
В субботу я не поехал в автобусе в Куинс. Команда выиграла двадцать четыре — десять, и на фотографии, которую Бетти Брант выложила в школьную ленту, тридцать девочек в чёрно-жёлтом стояли вокруг пустого места на скамейке, и никто этого пустого места не комментировал, и оно было видно всем.
В воскресенье вечером Петра сказала мне у раковины, что я держу тарелку как кубок, и я почти рассказал ей про отказ, и не рассказал, и до сих пор не понимаю, почему.
А в понедельник в двадцать минут второго ко мне в мужскую зону вошла капитан «Тигров Мидтауна».
* * *
— Тебе сюда нельзя, — сказал я.
— Знаю.
Она прошла от двери до середины комнаты и остановилась.
Вблизи было видно, что она не в порядке: Флэш вообще человек очень собранный, у неё всё всегда подтянуто, от волос до шнурков, а тут у неё был расстёгнут ворот и криво висела сумка.
— Ты отказался, — сказала она.
— Я отказался тренеру. Не команде.
— Это одно и то же.
— Нет, — сказал я. — Я специально сделал не при всех, чтобы никого не…
— Данилов, — сказала Флэш. — Ты вообще понимаешь, где ты живёшь?
Я молчал.
— Голосование было единогласное, — сказала она. — Тридцать человек. Единогласное голосование бывает раз в десять лет, я про это говорила в зал, восемьсот человек слышали. А через сорок минут мальчик, которого выбрали, подошёл к тренеру и сказал «нет».
— И что?
— И теперь тридцать человек думают, что с ними что-то не так.
Вот тут я впервые понял, что дело не в чести и не в фотографии.
Я всё это время считал, что талисман — это про меня: меня выбрали, меня ставят на полку, мной украшают скамейку, и мой отказ — это моё дело и моя маленькая тихая победа. Я даже гордился, что сделал это аккуратно.
Я не подумал, что с той стороны это выглядит по-другому. Что тридцать девчонок первый раз в жизни проголосовали единогласно, и что это для них значило гораздо больше, чем для меня, и что отказ был не «спасибо, не надо», а «вы ошиблись».
— Я этого не имел в виду, — сказал я.
— Все всё имеют в виду, — сказала Флэш. — Вопрос, что получилось.
Она шагнула вперёд.
— Поедешь в следующую субботу.
— Нет.
И тогда она взяла меня за плечо.
* * *
Я до сих пор думаю, что она сделала это не нарочно.
То есть рука была нарочно — она хотела развернуть меня к себе, потому что я отвернулся к окну. Но сама возможность этого движения в её голове не обсуждалась: Флэш Томпсон выросла капитаном, капитан берёт человека за плечо и разворачивает, так работают все команды мира.
А потом её ладонь легла мне на плечо, и она сама это услышала.
У неё изменилось лицо. Не испугалась — не то слово. У неё стало лицо человека, который на людях сказал слово, которого не говорят.
Тронуть мальчика без спроса нельзя. Это не устав школы, это ниже: это то, что здесь узнают в четыре года, вместе с тем, что нельзя брать чужое и переходить на красный. За месяц в этом мире меня ни разу не тронул никто — кроме врача, который спрашивал «можно?», и Петры, которая в половине второго ночи взяла меня за запястье и, я только сейчас сообразил, тоже сначала посмотрела мне в лицо.
Флэш отдёрнула руку.
— Извини, — сказала она.
И в эту секунду в дверь влетела Петра.
* * *
Она влетела так, как влетают, когда бежали через всё здание: с размаху, боком, с перекошенной лямкой, дыша ртом.
Я её такой не видел никогда.
— Не трогай его, — сказала Петра.
— Паркер, — сказала Флэш устало. — Уйди.
— Ты положила руку ему на плечо.
— Я извинилась.
— Я видела.
— Ты не видела, — сказала Флэш, — тебя тут не было. Ты вообще на четвёртом этаже была, я тебя утром у шкафчиков…
Она остановилась.
Она сама сообразила, что сказала, и я сообразил, и Петра сообразила, и на три секунды в комнате повисла очень нехорошая тишина, в которой все трое считали этажи.
Петра шагнула вперёд, между мной и Флэш.
— Отойди от него, — сказала она.
И Флэш замахнулась.
* * *
Вот здесь мне надо быть очень точным, потому что это единственное место в моей жизни, про которое я больше десяти лет не мог рассказать честно.
Она замахнулась справа, открытой ладонью, снизу вверх — так замахиваются не чтобы ударить, а чтобы отодвинуть: рука должна была прийти Петре в плечо и отпихнуть её с дороги.
И за мгновение до того, как её плечо пошло, я уже знал, куда придёт ладонь.
Не «догадался». Не «успел увидеть». Знал — так же, как знаешь, что стакан, который ты столкнул локтем, сейчас будет на полу: не думая, без картинки, без слов, просто в теле уже есть готовый ответ на ещё не заданный вопрос.
Я знал точку. Я знал угол. Я знал, что если Петра останется, где стоит, ладонь придёт ей в левое плечо на уровне ключицы, а если её сдвинуть на тридцать сантиметров вправо и назад, ладонь пройдёт мимо и попадёт в шкафчик.
И я взял её за локоть и увёл.
Это заняло полсекунды. Я даже не успел встать с кресла целиком — я поднимался и уже тянул.
Ладонь Флэш прошла в пустоте и с размаху влетела в синюю дверцу шкафчика.
Звук был такой, будто уронили противень.
* * *
Флэш стояла, прижав руку к животу, и смотрела на шкафчик.
На дверце осталась вмятина размером с ладонь.
В коридоре за дверью уже было слышно, как кто-то бежит, и кто-то кричит «в мужском крыле», и это «в мужском крыле» повторили несколько голосов, и по этому повторению я понял, что сейчас будет не скандал, а катастрофа.
Петра стояла там, куда я её отвёл, и смотрела не на Флэш.
Она смотрела на меня.
— Ты знал, — сказала она очень тихо.
— Что?
— Ты меня увёл до того, как она…
Дверь распахнулась, и в мужскую зону вошла миссис Морита.
* * *
В кабинете у Мориты нас рассадили по трём разным стульям, и это было продуманно: стулья стояли так, что мы не видели лиц друг друга.
Миссис Морита — директор. Ей лет пятьдесят пять, у неё очки на цепочке, и за месяц я понял, что она честный и очень усталый человек, который двадцать лет разруливает то, что не должно было случаться.
Она разбиралась сорок минут.
Факты у неё были железные: ученица выпускного класса вошла в мужскую зону школы; там находился подопечный Опеки; она прикоснулась к нему без разрешения при свидетеле; в помещении произошло повреждение имущества; вмятина на дверце имеет форму ладони.
За первое — выговор. За второе — постановка на особый учёт. За третье — отстранение, а с отстранением за такое Флэш вылетала из команды, а с вылетом из команды — из стипендиальной программы Гудзонского круга, потому что Круг берёт капитанов, а не бывших капитанов.
Я это понял не сам. Я это понял по тому, как она сидела.
Флэш Томпсон, которая за месяц в моём присутствии не сгорбилась ни разу, сидела на стуле, сложив руки на коленях, и смотрела в пол, и была очень похожа на человека, у которого прямо сейчас вычёркивают следующие десять лет.
— Мистер Данилов, — сказала Морита. — Расскажите, как всё было.
И я рассказал, как всё было.
Я сказал, что мисс Томпсон зашла в крыло по моей просьбе: я сам попросил её зайти, потому что хотел извиниться за пятницу и не хотел делать это при команде. Я сказал, что разговор был нормальный. Я сказал, что я неловко вставал с кресла, потерял равновесие и схватился за неё, и что она меня удержала, и что при этом она задела шкафчик.
— Задела, — сказала Морита.
— Задела.
— Вмятина глубиной сантиметр.
— Дверца тонкая, — сказал я.
Морита сняла очки.
Она смотрела на меня секунд пятнадцать, и я выдержал, потому что к тому дню уже научился выдерживать: у меня было три недели практики на Раисе Наумовне, на Анне и на мисс Уоррен.
— Мисс Паркер, — сказала Морита, не отводя от меня глаз. — Вы подтверждаете?
— Подтверждаю, — сказала Петра.
Голос у неё был такой, что я обрадовался, что не вижу лица.
* * *
Нас отпустили через час.
В коридоре Флэш нагнала меня у лестницы. Она встала на дистанции, не приближаясь, и сунула руки в карманы куртки, чтобы они точно ничего не сделали.
— Зачем, — сказала она.
— Чтобы тебя не выгнали.
— Я тебя не просила.
— Я знаю.
Она постояла.
— Данилов, — сказала Флэш. — Я тебя не люблю.
— Взаимно.
— Хорошо, — сказала она, и, по-моему, ей действительно стало легче. — Тогда так. Я тебе должна. Я не люблю быть должна, поэтому я отдам быстро и после этого мы будем квиты, и я снова буду тебя не любить спокойно.
— Идёт.
Она кивнула и пошла вниз, и на четвёртой ступеньке остановилась и сказала, не оборачиваясь:
— Ты соврал директору как человек, который врал раньше. Я просто говорю.
* * *
Во вторник меня нашёл Гарри.
Он умеет находить: не ищет, а оказывается. Я шёл из столовой, и он просто пошёл рядом, как будто мы полдня идём вместе.
— Тебя вчера вызывали, — сказал он.
— Вызывали.
— Морита обязана была позвонить твоему куратору. По уставу. Любое происшествие с подопечным — звонок в течение суток.
Я остановился.
— Она позвонила?
— Конечно, позвонила, — сказал Гарри. — Она честная. Она всегда звонит.
Мы дошли до окна в конце коридора и встали там, потому что у окна в конце коридора в Мидтауне разговаривают все: это единственное место без свидетелей за спиной.
— Данилов, — сказал Гарри. — Можно я объясню тебе одну вещь, и ты не обидишься?
— Попробуй.
— Ты думаешь, что у тебя происшествия. — Он смотрел во двор. — У тебя не происшествия. У тебя биография.
— Разница?
— Происшествие забывается. Биография накапливается. — Он пожал плечами. — Коридор четырнадцатого сентября. Микроскоп шестого октября. Отказ от команды восьмого. Мужская зона одиннадцатого. Это четыре записи за месяц, и каждая из них сама по себе ерунда, а вместе они — характеристика.
— Кому она нужна, эта характеристика?
Гарри посмотрел на меня с искренним изумлением.
— Всем, — сказал он. — Ты хоть представляешь, сколько людей сейчас читают про тебя бумаги? Опека. Школа. Круг. Мой дом, между прочим, тоже, только тебе этого знать не надо.
— Спасибо, что сказал.
— Я и говорю: не надо. — Он улыбнулся своей быстрой, непонятной улыбкой. — У меня литера Р. Я про бумаги знаю всё. Мне их показывают с двенадцати лет, чтобы я привыкал.
Он оттолкнулся от подоконника.
— Совет, — сказал Гарри. — Бесплатный, и это последний бесплатный, дальше начнётся дружба, а дружба у меня дорогая. Когда у мальчика четыре записи за месяц, кто-нибудь обязательно приходит и предлагает всё это убрать. Одной бумагой. Очень вежливо.
— И что делать?
— Ничего, — сказал Гарри. — Просто знай заранее, что это будет не помощь. Это счёт.
* * *
Анна позвонила в среду в четверть восьмого.
Она говорила восемь минут, и это были очень странные восемь минут, потому что она ни разу не спросила, что произошло.
— Я прочитала докладную, — сказала Анна. — Там написано, что вы потеряли равновесие.
— Да.
— У вас бывают головокружения?
— Иногда.
— Хорошо, — сказала Анна. — Тогда я это впишу, и у вас будет медицинская причина, и это закроет вопрос об особом учёте для мисс Томпсон, потому что при медицинской причине контакт не считается несанкционированным.
Я молчал секунды три.
— Анна.
— Да?
— Вы мне сейчас помогаете врать?
— Я вам сейчас, — сказала Анна ровно, — предлагаю формулировку, при которой девочка из неполной семьи не вылетит из школы, а вы не получите строчку «конфликтный» в деле за пять недель до девяностого дня. Что из этого вы называете враньём, решайте сами, я вам не мать.
Она помолчала.
— Роман. Через две недели у меня контрольный визит на второй месяц. Мы поговорим про бирку.
— Я помню.
— Вы не помните, — сказала Анна. — Вы откладываете. Это разные вещи, и я это вижу по графе.
* * *
Петра не разговаривала со мной весь вторник.
В среду вечером она поймала меня на лестнице, на двенадцатой ступеньке, которая скрипит.
— Три раза, — сказала она.
— Что три раза?
— Коридор. Микроскоп. Теперь это. Три раза за месяц ты влезал и врал, и три раза это сработало.
— Тебя выгнали бы вместе с ней, — сказал я. — Ты вошла в мужское крыло первая.
Петра открыла рот и закрыла.
Она об этом не подумала. Она бежала через три этажа и вообще ни о чём не думала, и до этой секунды не сообразила, что её собственная стипендия, та, с подачи, лежала в той же комнате, что и стипендия Флэш.
— Ладно, — сказала она наконец. — Но я спросила тебя тогда про другое.
— Про что?
— Ты знал, куда она ударит.
Я приготовился к этому вопросу двое суток и ответ у меня был готовый:
— Я видел плечо. Когда человек замахивается, сначала идёт плечо. Тело само считает.
— За полсекунды?
— Адреналин.
Петра долго смотрела на меня снизу, с одиннадцатой ступеньки.
— Хорошо, — сказала она.
И пошла к себе, и это было её второе «хорошо» за месяц, и оба раза оно означало что угодно, кроме «хорошо».
* * *
Четверг, 14 октября.
Петре исполнилось восемнадцать.
Я узнал об этом за три дня и три дня мучился, потому что не знал здешних правил, а спрашивать было не у кого: Мэй бы сразу поняла, для кого, а Нед в таких вещах советчик примерно как я.
В итоге я сделал самое трусливое и самое правильное: спросил у Мэй.
— Что здесь дарят на восемнадцать?
Мэй перестала резать.
— Мальчик не дарит девочке подарок, — сказала она. — Мальчик дарит слово.
— В смысле — говорит тост?
— В смысле говорит, — сказала Мэй. — Что-нибудь своё. Это ценится выше, чем вещь. Вещь — это деньги, а деньги у мальчика чужие.
Я тогда решил, что она меня утешает, потому что у меня нет денег.
Я много чего в первый месяц решал неправильно.
* * *
Стол накрыли в шесть.
Пришла Мэри Джейн с тортом, который она несла через забор на вытянутых руках, потому что у Уотсонов сломана духовка и торт пекли в этой же кухне четыре часа назад, и Мэри Джейн всё равно внесла его с улицы, потому что «иначе не считается».
Пришёл Нед, которого позвала сама Петра, чем меня удивила.
Не пришла Гвен, потому что её не звали, и это я тоже отметил.
Петра сидела во главе стола в синем платье, которого я на ней не видел, и выглядела абсолютно несчастной первые двадцать минут, потому что не знала, куда деть руки.
Потом Бен встал.
У него в руке был стакан с минеральной водой, потому что за столом сидели трое несовершеннолетних, ну и ещё потому, что Бен не пил.
— Значит, так, — сказал Бен. — Я скажу коротко, потому что торт стынет, хотя это, вообще говоря, неправда.
Мэй засмеялась.
— Петь, — сказал Бен. — Сегодня тебе восемнадцать. По закону это значит, что с сегодняшнего дня никто в этой стране не имеет права решать за тебя. Ни я, ни Мэй, ни школа, ни попечительский совет, ни Гудзонский круг, который тебе весной пришлёт красивую бумагу. Ты свободна с сегодняшнего утра и до конца.
Он поднял стакан.
— За свободных, — сказал Бен.
Все выпили.
И я выпил — за свободных, честно, до дна, потому что я был совершенно согласен.
И только потом, через две-три секунды, до меня дошло, что этот тост меня не касается.
Мне тоже восемнадцать. Я тоже гражданин. У меня тоже есть карточка, только с литерой Н и в служебном рукаве. И надо мной есть куратор, попечительский профиль в телефоне, Опека, срок в девяносто дней и бирка, на которую я ответил «подумаю».
Свободным я тут стану в двадцать один.
Я посмотрел на Бена, и Бен посмотрел на меня.
Он знал. Он ровно поэтому так и сказал: коротко, без «за всех нас», без общих слов. Он поднял стакан за девушку, которая сегодня стала свободной, при мальчике, который будет свободен через три года, и не стал делать вид, что этого нет.
Это было самое уважительное, что со мной сделали за месяц.
* * *
Слово я сказал последним, после Мэри Джейн, которая говорила пять минут и в основном про себя.
Я встал и понял, что не подготовил ничего.
— Петра, — сказал я. — Я живу здесь тридцать девять дней. Я до сих пор не понимаю почти ничего: как тут здороваются, как отказываются, что смешно, что стыдно. Первую неделю я каждый день делал что-нибудь такое, от чего у людей становилось лицо.
— Каждый день, — подтвердил Нед.
— И ни разу, — сказал я, — ни одного раза за тридцать девять дней ты не объяснила мне ничего с высоты. Ты мне выдала список из сорока пунктов, где сказано, чего не делать. Это, если разобраться, единственный честный способ научить человека чужому миру: не рассказывать ему, какой он дурак, а дать список.
Петра смотрела в стол.
— Поэтому вот, — сказал я. — За автора лучшего документа, который я здесь читал.
Секунды полторы было тихо.
Потом Петра фыркнула, потом закрыла лицо руками, потом засмеялась — по-настоящему, громко, некрасиво, с всхлипом, как смеются, когда держались долго.
Я её такой не слышал ни разу.
Мэй смотрела на неё с открытым ртом. Мэри Джейн сказала: «О». Нед на всякий случай тоже засмеялся.
А я стоял со стаканом и в первый раз за тридцать девять дней поймал себя на очень простой и очень страшной мысли: я не хочу отсюда уезжать.
Не «мне тут удобно». Не «пока лучше здесь». Я стоял в чужой кухне, в чужой стране, в чужом мире, где мальчиков берегут, и мне было хорошо, и я знал, что этот дом через месяц станет не таким, потому что я читал эту историю ещё до того, как в неё попал.
* * *
В половине двенадцатого Мэй поймала меня на кухне.
Все разошлись; Петра ушла наверх; Мэри Джейн унесла пустое блюдо обратно через забор.
Мэй мыла руки и, не оборачиваясь, сказала:
— Роман. Ночью кто-то ходит по крыше.
У меня внутри всё село.
— В субботу, — сказала Мэй, — и в воскресенье. Я слышала над спальней. Бен говорит — кошки.
— Наверное, кошки.
— Кошка весит четыре килограмма, — сказала Мэй. — Она не прогибает жесть.
Я мог сказать, что не знаю.
Это было бы даже правдой в буквальном смысле: я не знал, что именно Петра делает по ночам, потому что она мне этого не рассказывала.
— Это я, — сказал я.
Мэй закрыла кран.
— Ты.
— Я вылезаю на крышу гаража, — сказал я. — Через окно. Сижу там.
— Зачем?
— Потому что это единственное место в доме, где я один и никто не спрашивает, как я себя чувствую.
Она вытерла руки полотенцем очень медленно.
И — я до сих пор это помню — не стала меня ругать. Она положила полотенце, подошла и поправила мне воротник, чего до того никогда не делала.
— Только не в дождь, — сказала Мэй. — Жесть скользкая.
Я поднялся к себе с горячими ушами.
Ложь номер пять за пятнадцать дней. Первая — Петре про запястье. Вторая — Неду про питание. Третья — мисс Уоррен про микроскоп. Четвёртая — директору Морите про равновесие. Пятая — женщине, которая только что поправила мне воротник.
Стопка стояла ровно. Я даже перестал её пересчитывать вслух.
* * *
Пятница, 15 октября.
Утром в шкафчике лежала записка.
Сложенный вчетверо тетрадный лист, без конверта, просунутый в щель у верхней петли. Почерк крупный, разборчивый, с сильным нажимом — так пишут люди, которые пишут редко.
«Данилов.
Не из-за автобуса. Забудь про автобус.
Вчера на собрании ячейки была Кальверт. Она сказала, что к Дню благодарения ты будешь наш. Не «может быть». Она сказала это как расписание.
Я спросила, откуда она знает. Она сказала, что у тебя девяносто дней и что девяносто дней кончаются.
Мне жаль.
Ф.»
Глава 17. Урок
В субботу шестнадцатого октября я поехал в автобусе в Куинс.
Я поехал не потому, что передумал, а потому, что прочитал записку Флэш и понял очень простую вещь: если Кальверт составила на меня расписание, то единственное, что я могу противопоставить расписанию, — это не быть там, где меня ждут. А ждали меня дома, в одиночестве, в субботу.
Оказалось, что быть талисманом — это три часа скуки и два часа стыда.
Скука — это автобус, где тридцать человек орут песню, которую я не знаю, и где мне отдали переднее сиденье целиком, одному, потому что так положено. Стыд — это скамейка. На скамейке для талисмана стоит отдельный стул, немного впереди остальных, и на него садишься лицом к полю и спиной к своей команде, и за всю игру никто ни разу к тебе не обратился, зато примерно триста человек с трибун смотрели не на игру.
Мы выиграли. Кажется.
На обратном пути Флэш села через проход, глядя вперёд, и сказала в пространство:
— Нормально сидел.
— Спасибо.
— Это не комплимент, — сказала Флэш. — Многие ёрзают.
* * *
Следующие десять дней были самыми спокойными за всё время, и именно поэтому я их помню хуже всего.
Голова болела и переставала. Петра уходила по ночам и возвращалась, и однажды я слышал, как в три часа ночи по крыше гаража что-то проехало с длинным металлическим визгом, и наутро мы оба молчали об этом с совершенно каменными лицами, как два человека, у которых договор.
Договор работал. Я молчал; она рассказывала. Раз в два дня она заходила ко мне с тетрадью, подписанной «Химия, факультатив», садилась на стул и зачитывала свои строчки, и у неё в голосе появлялось то, чего у Петры не было раньше: удовольствие. Она называла это «результатами». Я один раз сказал «ты как будто себя на лабораторной измеряешь», и она сказала «а как ещё», и это было исчерпывающе.
Нед за эти десять дней трижды объяснил мне, что он не завидует.
Гарри со мной не разговаривал вовсе — по-моему, обиделся, что я не попросил о дружбе после того, как он объяснил её цену.
Гвен на физике поставила нам обоим по высшему баллу за отчёт о внутреннем сопротивлении, сообщила, что отчёт писала она, и потребовала, чтобы следующий писал я.
Мэй пекла. Бен возился в мастерской. Раз в неделю у забора Мэри Джейн говорила мне что-нибудь такое, от чего я потом полчаса не мог собрать мысли.
А ещё я наконец дошёл до кружка.
Лиз Аллан звала меня туда с конца сентября и в конце концов просто взяла за рукав и отвела, потому что Лиз устроена так: она не уговаривает, она доставляет.
Кружок собирается по четвергам в кабинете химии на четвёртом этаже и называется «научное общество», хотя научного общества там ровно столько, что в углу стоит вытяжной шкаф. Людей девять. Восемь девочек и я.
Меня усадили на лучшее место у окна, немедленно налили чаю и в течение первых пяти минут трижды спросили, не дует ли.
— Не дует, — сказал я в третий раз.
— Точно?
— Лиз.
— Всё, — сказала Лиз. — Просто у нас мальчик первый раз за четыре года, я нервничаю.
За соседним столом сидела маленькая девочка лет шестнадцати в свитере на два размера больше и собирала штатив.
— Синди, — сказала Лиз, — познакомься, это Роман.
— Я знаю, — сказала Синди, не поднимая головы. — Он был у нас в Оскорпе, на экскурсии. Когда спрашивали про чистых.
Она наконец посмотрела на меня. У неё было очень серьёзное лицо человека, который за собой ничего смешного не числит.
— Хороший был вопрос, — сказала Синди. — Все ржали, а вопрос хороший.
— Почему?
— Потому что если чего-то нет восемьдесят лет, — сказала она, — то это либо действительно нет, либо просто никто не ищет.
И вернулась к штативу.
Лиз засмеялась и сказала, что Синди у них «этот самый, как его, скептик», а Синди сказала, что она не скептик, а лаборантка, и что скептик — это когда без зарплаты.
Я тогда посмеялся вместе со всеми и забыл. Мне было ровно две недели до того дня, когда я вспомнил эту фразу целиком и сидел с ней полночи.
Это была жизнь, и она была хорошая, и я в ней почти обжился.
А во вторник двадцать шестого октября мисс Уоррен вошла в класс и повесила на доску схему.
* * *
Вторник, 26 октября.
Кабинет биологии в Мидтауне — угловой, с двумя рядами окон, и в октябре в нём всегда слишком светло.
Нас двадцать три: двадцать одна девочка, Нед и я. Петра сидит через проход у окна. Нед — передо мной. Лиз Аллан — у двери, потому что она староста и бегает за мелом.
Мисс Уоррен повесила схему и не стала ничего говорить минуты полторы, пока класс её рассматривал.
Это была плацента в разрезе. Я такие видел в школьном учебнике дома, и первое, что я отметил, — что здешняя схема подробнее раз в пять и что на ней цветом выделено то, чего в наших учебниках не выделяли вообще.
— Итак, — сказала мисс Уоррен. — Экзаменационная тема. Я обязана её прочитать, вы обязаны её знать, и через две недели вы будете писать по ней тест. Постарайтесь, пожалуйста, не изображать, что вам это скучно, потому что через восемь лет половина из вас будет принимать по этому поводу решения.
Она взяла указку.
— Чёрный крест, — сказала мисс Уоррен, — это не болезнь и не наследственность. Это яд.
Она постучала указкой по схеме.
— В теле женщины, живущей на Земле с тысяча девятьсот семнадцатого года, содержится производное, которое мы для простоты зовём остаточным агентом. Оно не убивает её и не делает её больной. Оно делает ровно одну вещь: на третьей-пятой неделе беременности, когда у эмбриона закладывается работа половых хромосом, агент садится на Y и пишет.
Она провела указкой по стрелке от матери к плоду.
— Пишет он не буквы. Он ставит метки на тысячи участков сразу, и эта запись выключает часть работы хромосомы. Мужской эмбрион в утробе получает, грубо говоря, повреждённые инструкции. Шесть из семи таких эмбрионов не доживают до двенадцатой недели. Тот, кто доживает, рождается мальчиком с меткой. С этой меткой он живёт всю жизнь: она определяет его здоровье, его сроки, его способность иметь детей и, в конечном счёте, его место в законе.
Кто-то сзади поднял руку.
— А поправить?
— Поправляли, — сказала мисс Уоррен. — Программа AIM, две тысячи четвёртый — две тысячи одиннадцатый. Редактировали эпигеном в половых клетках. Паттерн распределённый, сайтов тысячи, попасть во все не удалось. Родилось сорок мальчиков. До двадцати лет дожили одиннадцать, у всех тяжёлые системные нарушения. Программу закрыли, и никто больше не подойдёт к этой теме ещё лет тридцать, потому что двадцать девять похорон — это очень громко.
В классе стало тихо.
— Искусственная матка снимает часть нагрузки, — продолжала мисс Уоррен. — Не агент, а нагрузку: она держит плод в контролируемой среде, и выживаемость мужских эмбрионов растёт с четырнадцати процентов до двадцати пяти. Поэтому в семьях, которые могут за это заплатить, рождается примерно один мальчик на четырёх девочек, а в мире в среднем — один на семь. Это не биология, это цена. Запишите отдельно: в этой теме почти всё, что выглядит как биология, на самом деле цена.
Лиз у двери подняла руку.
— Мисс Уоррен, а есть мальчики без метки?
И вот здесь класс засмеялся.
Не зло — весело, как смеются на знакомом месте. Половина класса засмеялась раньше, чем мисс Уоррен успела ответить, и я понял, что вопрос дежурный: его задают каждый год, и каждый год на него один и тот же ответ.
— Мисс Аллан, — сказала мисс Уоррен, — вы про единорогов.
— Я серьёзно.
— И я серьёзно. — Мисс Уоррен положила указку. — Термин существует. «Чистый» — мальчик, зачатый и выношенный женщиной, в теле которой нет остаточного агента. В таком мальчике запись на Y не сделана. Он не носитель, он не передаст метку, он не болеет мужскими болезнями, и, что важнее, его собственные дети рождались бы в нормальном соотношении.
Она обвела класс глазами.
— Последняя достоверно подтверждённая женщина без агента умерла в тысяча девятьсот сорок восьмом году в изолированной общине на севере Канады, — сказала мисс Уоррен. — Ей было семьдесят четыре года, детей у неё не было. С тех пор — ни одного подтверждённого случая. Нигде. За семьдесят девять лет.
— То есть их нет, — сказала Лиз.
— Их нет, — сказала мисс Уоррен. — Именно поэтому слово «чистый» и стало школьной шуткой. Оно означает то, чего не бывает. Запишите определение, оно будет в тесте.
Двадцать три человека наклонились и записали.
Я тоже наклонился.
Я тоже записал.
* * *
Дальше я ничего не слышал.
То есть звуки были: мисс Уоррен ещё минут двадцать говорила про типы метки и про то, чем литера М отличается от литеры Р, кто-то спрашивал, будет ли это в тесте, Нед шуршал.
Я сидел и считал.
Моя мать носила меня в Москве.
Она носила меня в городе, в стране и в мире, где не было ни Чёрного креста, ни остаточного агента, ни семнадцатого года с той стороны развилки. Где в моём классе было четырнадцать мальчиков и двенадцать девочек, и никто за всю мою жизнь ни разу не сказал мне, что это удивительная пропорция.
Значит, на третьей-пятой неделе на мой Y никто ничего не писал.
Значит, я — то, чего не бывает.
Я сидел и разбирал эту фразу на части, и она не разбиралась. Она стояла целиком.
А потом начало подтягиваться остальное, и вот это было хуже всего, потому что это были не догадки, а вещи, которые я знал уже месяц и которые до этой минуты лежали у меня по отдельности, как детали в коробке.
Прочерк в последней строке медосмотра. «Это не у нас, это делают по лицензии, в другом месте». Медсестра поставила прочерк и не удивилась, потому что найдёныш без документов — это нормально, дочитаем потом.
Пустой геном. «Ни одного совпадения за восемьдесят лет». Никаких двоюродных, никаких четвероюродных, ничего. Анна тогда сказала «закрытая популяция», и в её мире это объяснение работало.
Рана у виска, зажившая за неделю вместо двух. Укус, исчезнувший за четыре дня. Нед с его синяком от лямки.
И Норма Осборн в белом коридоре Оскорпа, единственной лицензированной лаборатории в штате, которая читает метку на Y, — Норма Осборн, которая на дежурный вопрос про чистых ответила дежурной шуткой про единорогов, посмотрела на меня и сказала что-то ещё, и я тогда не понял ничего.
Прозвенел звонок.
Двадцать два человека встали.
Я остался сидеть, потому что у меня не работали ноги.
* * *
Я много думал потом, почему в ту минуту мне не стало страшно за себя.
Сначала не стало. Сначала стало пусто и очень ясно, как бывает, когда решаешь задачу и вдруг видишь, что все условия сходятся, и красота этого на секунду важнее, чем то, что задача про тебя.
Я месяц боялся не того.
Я месяц берёг легенду. Я вылизывал биографию, я держал в голове семь правил, я считал, кто что обо мне знает: Раиса — про русский, Анна — про геном, Марш — про телефон. Я был уверен, что моя тайна — это откуда я взялся, и что самое плохое, что может случиться, — это если кто-то докажет, что я не из-за железного занавеса.
А тайна была не в этом.
Тайна была в том, что у меня в каждой клетке. Её не надо доказывать, не надо расследовать, не надо ловить меня на несоветском «окей». Её надо просто измерить.
Один анализ. Одна лицензированная лаборатория. Одна строчка, которую в моём деле до сих пор заменяет прочерк.
И вот тут мне стало страшно.
Потому что дальше я, как человек, прочитавший за свою жизнь неприличное количество чужих историй, автоматически продолжил цепочку, и цепочка продолжилась мгновенно и сама.
Если такое бывает раз в восемьдесят лет, то за это платят.
Я знал по крайней мере троих, кто заплатил бы. Человек в железной маске, которому нужны сыновья без метки, — и у него, если верить тому, что я читал, уже есть мальчики из искусственных маток, и им не хватает ровно одного. Организация с гидрой на гербе, которая семьдесят лет подряд собирает всё, что может стать оружием или породой. И толстый человек в белом пиджаке, который не думает про породу вообще, потому что торгует штуками.
Ни одного из них в этом мире я ещё не видел.
Я очень надеялся, что и не увижу, и в октябре мне казалось, что это разумная надежда.
* * *
— Данилов.
Я поднял голову.
В дверях стояла Гвен Стейси с двумя папками под мышкой.
— Урок кончился восемь минут назад, — сказала она.
— Да.
— Вы сидите.
— Да.
Она вошла, положила папки на первую парту и села через проход, туда, где сидела Петра, и это вышло случайно, и мне почему-то стало неприятно.
— У меня вопрос, — сказала Гвен. — Я на этом уроке не была, я была в кабинете у Мориты. Но мне рассказали.
— Что рассказали?
— Что мисс Уоррен читала Чёрный крест, и что Лиз спросила про чистых, и что все засмеялись. — Гвен смотрела на меня очень прямо. — И что вы не спорили.
— А должен был?
— Данилов, — сказала Гвен, — за полтора месяца вы спорили с мисс Уоррен трижды. Вы спорили с миссис Кобб про Реставрацию. Вы спорили со мной каждый вторник и четверг. Вы вообще, насколько я успела заметить, человек, который не может не сказать.
Она чуть наклонила голову.
— А сегодня, — сказала она, — вам прочитали лекцию о том, как устроены мальчики, при двадцати одной девочке и двух мальчиках. И вы промолчали.
Я смотрел на схему плаценты, которую мисс Уоррен забыла снять с доски.
— Голова болит, — сказал я.
Гвен помолчала.
— Хорошо, — сказала она.
Встала, взяла папки и пошла к двери.
У двери остановилась.
— Я не знаю, что вы сегодня поняли, — сказала Гвен. — Но вы что-то поняли, и вы мне соврали, и я хочу, чтобы вы знали, что я это заметила. Не для того, чтобы вы объяснялись. Для порядка.
Она ушла.
Это была моя шестая ложь за месяц и первая, которой мне было по-настоящему стыдно.
* * *
В коридоре меня ждал Нед.
Он ждал меня двадцать минут, сидя на подоконнике и болтая ногами, и вид у него был довольный.
— Слушай, — сказал Нед, — я хотел спросить. Ты понял про единорогов?
— В каком смысле?
— В смысле шутки. — Он спрыгнул. — Ты не смеялся. Я обернулся, а ты сидел как каменный. Я подумал: он не понял, у них там, может, такого нет.
Мы пошли по коридору.
— У нас там такого нет, — сказал я честно.
— Ну вот, — обрадовался Нед. — Объясняю. «Чистый» — это как «бесплатный сыр» или «честный подрядчик». Так говорят, когда что-то слишком хорошо, чтобы существовать. Например, ты приходишь домой, а мать говорит: сегодня начальница была вежливая. А ты говоришь: ага, и чистый мальчик ей дверь открыл.
— Смешно, — сказал я.
— Ну, средне, — согласился Нед. — Это старая шутка, ей лет сто.
Он помолчал секунд пять — для Неда это долго.
— А вообще, — сказал он, — знаешь, что в этой шутке самое паршивое?
— Что?
— Что её придумали не мы. — Нед пожал плечами. — Её придумали про нас. Вот тебе смешно, когда про тебя говорят «такого не бывает»? Мне в четвёртом классе было очень смешно, я тогда как раз узнал, что до сорока доживает половина литеры М.
Он сказал это совершенно буднично, тем же голосом, каким рассказывал про проездной в Доме выхода, и пошёл дальше, а я на полшага отстал.
За полтора месяца в этом мире я ни разу не подумал о Неде как о человеке, у которого есть срок.
* * *
До станции мы шли с Петрой.
Она догнала меня у ворот, пристроилась слева и метров двести молчала.
— Тебе плохо, — сказала она.
— Голова.
— Ром. — Она не остановилась и не повернулась. — У тебя голова болит с шестого числа, я считаю. Сегодня другое. Ты вышел из биологии с лицом, с которым выходят с похорон.
Я шёл и думал, что вот сейчас можно.
Можно сказать: Петра, я сегодня на биологии понял про себя одну вещь, и она большая, и мне страшно. Не объяснять откуда. Просто отдать половину веса.
У нас был договор. Договор был односторонний, и составила его она, и в нём не было пункта, запрещающего мне говорить.
— Это из-за темы, — сказал я. — Про метку. Меня от этой темы мутит.
Петра кивнула.
— Понятно, — сказала она. — Извини.
И весь остаток дороги рассказывала мне про свой проект: про методику, про сроки, про то, что Уоррен обещала дать реактивы из школьного фонда, а если не даст, то Лиз достанет через кружок.
Она была счастлива. Я шёл рядом и держал в голове схему плаценты, семьдесят девять лет и букву Н в маленькой квадратной рамке.
* * *
Вторник, 26 октября, вечер.
Дома я достал «Памятку мальчику».
Это тонкая брошюра в тёмно-синей обложке, которую выдают всем подопечным Опеки и которую я за полтора месяца выучил почти наизусть: там про права, про Дом выхода, про то, к кому обращаться, про Дар.
Я сел на кровать и прочитал её заново, с начала, и это оказалось всё равно что читать другую книгу.
«Дар — совокупность обязанностей и возможностей, вступающих в силу по достижении двадцати одного года». Полтора месяца назад я прочитал это и подумал: бюрократия, армия, распределение. Сегодня я прочитал это и подумал: в двадцать один меня поставят на учёт по породе.
«Подопечный проходит расширенное медицинское обследование по достижении совершеннолетия второй ступени». Расширенное.
«Бирка носителя обеспечивает быстрый доступ к медицинским данным и учёт проходов». Медицинские данные. То есть в бирку зашивают строчку, и строчку надо сначала получить, а получить её можно только там, где читают метку.
Я перевернул страницу назад и нашёл то, что искал.
«Отказ от бирки не влечёт ограничения прав».
Я прочитал это три раза.
И сформулировал себе первое правило нового периода, и оно было очень короткое.
Не дать себя измерить.
Ни бирки. Ни расширенного обследования. Ни лаборатории. Ни одной пробирки, ни одного мазка, ни одного «это стандартная процедура, все проходят». В деле должен остаться прочерк, потому что прочерк — это единственное, что стоит между мной и строчкой, за которую люди с гидрой на гербе платят не деньгами.
Потом я достал карту Опеки.
Она лежала у меня в заднем кармане с тридцатого августа, в служебном прозрачном рукаве, литерой внутрь, как посоветовала Раиса Наумовна: «повернёшь наружу — и с тобой будут говорить не с тобой».
Тёмно-синий матовый пластик, белый узел, имя, дата. И в правом верхнем углу, в маленькой квадратной рамке, одна буква.
Н.
Полтора месяца я считал, что это «найдёныш». Это было очевидно: карта найдёныша, литера Н, что тут думать.
Сегодня мисс Уоррен сорок минут объясняла классу, чем литера М отличается от литеры Р.
У Гарри в рамке стоит Р. У Неда — я видел мельком в столовой — М. Литера в рамке — это не статус подопечного. Это тип метки. Её ставят по результату, и стоит она у каждого мальчика в этой стране с первого месяца жизни.
А у меня там Н.
Я сидел на кровати с картой в руках и понимал, что буква «Н» на ней означает «не определена», что поставила её в приёмном покое Элмхёрста уставшая медсестра, которая не могла оставить поле пустым, что за полтора месяца её видели десятки людей, — и что ни один из них не удивился, потому что найдёныш без документов и без анализа это нормально, дочитаем потом.
Дочитаем потом.
Вся моя жизнь в этой стране держалась на том, что тридцать разных людей по тридцати разным причинам отложили одну и ту же строчку на потом.
Я закрыл «Памятку» и почувствовал себя очень умным.
Через три недели этот же прочерк едва не стоил мне жизни, а Бену стоил всего, потому что мальчик без бирки — это мальчик, чьи перемещения нигде не записаны, и именно такого выбирают те, кто ловит.
* * *
Ужин был в семь.
Мэй сделала запеканку, Бен рассказывал про заказ на перемотку двигателя, я ел и молчал и, кажется, довольно естественно.
Петра пришла с опозданием, села, взяла вилку и сказала, ни к кому не обращаясь:
— Я выбрала тему для ярмарки.
— Ну наконец, — сказала Мэй. — Какую?
— Метка, — сказала Петра. — Распределение в классе.
Я положил вилку.
Бен отложил вилку.
— Двадцать три человека, — сказал он. — Это чьи двадцать три человека?
— Мои одноклассники.
— А согласие у них кто берёт?
— Я, — сказала Петра. — Бланк стандартный, школьный, Уоррен дала образец. Подпись, дата, и всё.
— Петь, — сказал Бен, — я тебе одну вещь скажу и замолчу. У нас в цеху в девяносто восьмом году всех попросили сдать кровь. Для программы здоровья. Бланк был стандартный, подпись и дата.
— И?
— И бумаги потом двадцать лет ходили не там, где мы их оставили, — сказал Бен. — Я не про тебя. Ты сделаешь честно, я знаю. Я про то, что бумага живёт дольше, чем причина, по которой её подписали.
Мэй поставила на стол чайник чуть громче, чем нужно.
— Бен.
— Молчу, — сказал Бен. — Хорошая тема. Правда хорошая.
— Это как устроено? — спросил я, потому что все смотрели на меня и надо было что-то сказать.
— Двадцать три человека, — сказала Петра. — У каждого берётся мазок с внутренней стороны щеки. Дальше по школьной методике определяется тип носительства у девочек и литера у мальчиков. Потом это сводится в таблицу, и видно, как распределение в одном обычном классе соотносится со статистикой по штату. Никакой лаборатории не надо, это делается на школьном оборудовании за две недели.
Она отломила хлеба.
— Уоррен в восторге, — сказала Петра. — Она говорит, такую тему за двенадцать лет никто не брал. И ещё она говорит, что Оскорп ставит на ярмарку оборудование и что Норма Осборн смотрит проекты лично.
Она подняла глаза и посмотрела на меня через стол, совершенно спокойно, совершенно дружелюбно, как смотрит человек, у которого с тобой договор.
— Завтра раздам согласия, — сказала Петра. — Класс, кажется, весь согласен. Ром, ты подпишешь?
Глава 18. Договор о дружбе
Среда, 27 октября.
Бланки Петра раздала на второй перемене.
Она сделала это по-своему: не обходя класс, а разложив стопку на подоконнике у кабинета биологии и объявив в пространство, что вот они лежат, кому надо — берите, сдать до пятницы, вопросы можно задавать ей и мисс Уоррен.
Через пять минут стопки не было.
Я стоял у окна и смотрел, как двадцать два человека подписывают бумагу, дающую право взять у них мазок с внутренней стороны щеки и определить, что у них в хромосомах.
Они подписывали на весу. Прислонив лист к стене, к чужой спине, к обложке учебника. Кто-то попросил ручку. Лиз подписала не глядя и тут же начала уговаривать Синди из кружка, которая вообще в другом классе и которой никакого бланка не полагалось. Две девочки поспорили, кто первый сдаст. Нед подписал, посмотрел на подпись, решил, что некрасиво, и переписал начисто.
Никто не прочитал текст.
Я потом много раз про это думал. Это был хороший класс: умные дети, научная школа, конкурс четыре человека на место. Через восемь лет половина из них будет, как сказала мисс Уоррен, принимать по этому поводу решения.
И двадцать два из двадцати трёх подписали согласие на генетический анализ за сорок секунд, потому что попросила Петра, потому что все подписывают, потому что это школьный проект и потому, что бумага была стандартная.
Я свой бланк взял, сложил вчетверо и положил в карман.
— Ром, — сказала Петра, проходя мимо с папкой. — До пятницы.
— Угу.
* * *
Гвен подписывала последней и единственная прочитала.
Она стояла у подоконника с листом в руках минуты три, и я видел, как она читает: сверху вниз, водя пальцем, останавливаясь.
— Стейси, — сказала Петра, — ты там поэму нашла?
— Нашла, — сказала Гвен. — Пункт четыре.
— Что пункт четыре?
— «Материалы исследования могут быть представлены партнёрам школьной научной ярмарки». — Гвен подняла глаза. — Кто партнёр?
— Оскорп ставит оборудование.
— То есть материалы могут быть представлены Оскорпу.
— Это стандартный бланк, — сказала Петра. — Он одинаковый для всех проектов с две тысячи девятнадцатого года. По нему делали работу про пыльцу.
— Я знаю, — сказала Гвен. — Я его и в прошлом году подписывала. Про пыльцу.
Она достала ручку и расписалась.
— Просто у пыльцы нет фамилии, — сказала Гвен и отдала лист.
Петра пожала плечами и убрала его в папку.
А я стоял у окна и думал о том, что за месяц с небольшим я насчитал уже четыре случая, когда Гвен Стейси при всех говорила вслух ровно то, о чём все остальные предпочитали не думать, — и что во всех четырёх случаях это ничего не изменило, потому что бумагу она всё равно подписала.
Потом я узнал, что её мать — капитан полиции, и перестал удивляться и тому, и другому.
* * *
Анна приехала в четыре.
Контрольный визит на второй месяц — это в их системе отдельная процедура, не такая, как обычные заезды: Анна привезла с собой планшет, папку и распечатанную форму на шесть страниц, и сказала Мэй, что это займёт час и что по регламенту часть разговора должна пройти без опекунов.
Мэй ушла на кухню, погремела там демонстративно и ушла к соседке.
Мы сели в гостиной. Анна разложила бумаги.
— Так, — сказала она. — Сначала скучное. Вес, рост, сон, питание, жалобы.
— Голова болит.
Анна подняла глаза.
— Часто?
— Три недели. К вечеру.
— Характер?
— Ровная. Справа.
Она записала и не стала делать испуганное лицо, и я ей за это был благодарен.
— Это, скорее всего, посттравматическое, — сказала Анна. — После сотрясения бывает до полугода. Но я впишу, и вам назначат невролога, и вы к нему пойдёте, потому что если вы не пойдёте, это я потом буду объяснять.
— Ладно.
— Учёба?
— Нормально.
— Сказано так, что я даже спрашивать не буду. — Она перевернула страницу. — Конфликты?
— Один.
— Два, — сказала Анна. — Четырнадцатое сентября и одиннадцатое октября. Первый я закрыла как недоразумение, второй как головокружение. Роман, я сейчас говорю не как куратор, а как человек, который заполняет графы: у вас за два месяца два происшествия, и оба раза вы оказывались между двумя девочками.
— Так получалось.
— Так получалось, — повторила Анна. — Хорошо.
Она отложила ручку.
— Теперь та часть, которая по регламенту без опекунов, — сказала Анна. — Я обязана задать шесть вопросов и обязана задать их дословно. Вы обязаны ответить. Если вам неловко, это нормально, мне тоже.
— Давайте.
— Вас в этом доме бьют?
— Нет.
— Вас в этом доме просят делать что-то, чего вы не хотите?
— Мыть посуду.
— Роман.
— Нет, — сказал я.
— Кто-нибудь в этом доме прикасался к вам без вашего согласия?
— Нет.
— Кто-нибудь вне этого дома просил вас о чём-то в обмен на деньги, вещи или защиту?
Я подумал.
— Пока нет.
Анна на секунду остановила ручку.
— «Пока», — повторила она.
— Сегодня вечером, кажется, попросят, — сказал я.
— Джудит Кальверт?
— Откуда вы знаете?
— Потому что она за две недели до девяностого дня всегда, — сказала Анна ровно. — Роман, пятый вопрос. За последний месяц кто-нибудь интересовался вами так, что вам это показалось странным?
И вот здесь я впервые за два месяца соврал Анне.
Я сказал «нет», и это было неправдой, потому что у меня в кармане тёмно-серой толстовки с двадцать девятого августа лежала визитка без печати, на которой было написано «Эвелин Марш, Государственный департамент», и женщина, оставившая её, читала моё закрытое дело и спрашивала меня про людей в форме.
Я не сказал про неё ни слова.
Я до сих пор не знаю, почему. Тогда мне казалось, что я берегу Анну.
— Хорошо, — сказала Анна. — Шестой. Есть ли что-то, что вы хотели бы мне сказать, о чём я не спросила?
— Нет.
— Хорошо, — сказала Анна и закрыла форму. — Теперь важное.
* * *
— Бирка, — сказала Анна.
Она достала из папки прозрачный пакетик и положила на стол.
Внутри лежала штука размером с рисовое зерно, серо-белая, с тонким металлическим ободком, в стерильной упаковке. Рядом Анна положила картонку с картинкой: рука, точка на внешней стороне предплечья, стрелочка.
— Ставится за минуту, — сказала Анна. — Местная анестезия, без швов. Даёт три вещи. Первое: доступ к вашим медицинским данным в любом приёмном покое страны, даже если вы без сознания. Второе: подтверждение личности без документов. Третье — учёт проходов.
— Что такое учёт проходов?
— Рамки, — сказала Анна. — Метро, вокзалы, школа, больницы, крупные магазины. Вы проходите, бирка отмечается. Данные хранятся в Службе шесть месяцев.
— То есть меня будут видеть.
— Вас будут видеть, — согласилась Анна.
Я смотрел на зерно в пакетике.
Я потом сто раз прокручивал эти четыре минуты и каждый раз останавливался на одном и том же месте: Анна ведь сказала мне всё. Она положила на стол инструмент и честно перечислила, что он делает, и третьим пунктом назвала то, ради чего он существует.
А я услышал только «вас будут видеть» и услышал это единственным доступным мне в тот день способом.
Вчера я сидел в кабинете биологии и считал. Сегодня передо мной лежала штука, которая пишет, где я был, и которая — я был в этом уверен — привязана к строчке, где у меня стоит прочерк.
— Я отказываюсь, — сказал я.
Анна кивнула, будто ждала.
— Имеете право, — сказала она. — Отказ не влечёт ограничения прав, я обязана это произнести вслух. Сейчас я обязана произнести вслух и вторую часть.
Она посмотрела на меня.
— Отказываются пятнадцать процентов, — сказала Анна. — Из них примерно половина — по религиозным мотивам. Остальные — те, кому есть что скрывать.
Я засмеялся.
Анна не засмеялась.
— Это не шутка, — сказала она. — Это фраза из методички, страница сорок один. Я её произношу одиннадцать лет и каждый раз надеюсь, что она прозвучит как шутка, потому что тогда мальчик её запомнит. Вам смешно?
— Нет, — сказал я честно.
— Вот и мне нет.
Она взяла пакетик и убрала обратно в папку.
— Запишу как отказ, — сказала Анна. — Подпишете вот здесь и здесь.
Я подписал.
— И ещё одно, — сказала она, не поднимая головы. — Роман, вы отказываетесь не от чипа. Вы отказываетесь от того, чтобы в стране существовала запись, где вы были вчера.
— Я понимаю.
— Не понимаете, — сказала Анна. — Пока ничего не случилось, это выглядит как свобода. — Она наконец посмотрела на меня. — Двадцать третьего ноября вам девяносто дней. После девяностого дня моё право приходить сюда становится не обязанностью, а формальностью: один визит в квартал. Дальше вы по документам взрослый гражданин под облегчённым попечением, и если вы однажды вечером не придёте домой, то первый вопрос, который мне зададут, будет — где он проходил в последний раз.
Она собрала бумаги.
— А у вас проходов не будет, — сказала Анна.
* * *
В шесть Мэй велела мне надеть рубашку.
— Зачем?
— Нас пригласили на ужин, — сказала Мэй тоном, каким говорят «нас вызвали в суд».
— Кто?
— Джудит Кальверт.
Я стоял с рубашкой в руках.
— Мэй, а можно не ехать?
— Можно, — сказала Мэй. — Тогда она приедет сюда. Она уже один раз приезжала, в сентябре, тебя не было. Я подумала и решила, что на чужой территории лучше: оттуда можно встать и уйти.
* * *
Ресторан был на Остин-стрит, в двух кварталах от нас, и назывался «У Дельфины»: скатерти, тихо, десять столиков.
Кальверт ждала за угловым.
Я сел первым и сел неправильно.
Я сел на крайний стул спиной к залу, потому что так меня учили дома: гостю — вид, себе — стену, и вообще я всю жизнь сажусь спиной к комнате и лицом к собеседнику.
Мэй положила мне руку на плечо — спросив глазами, можно ли, — и сказала:
— Пересядь, пожалуйста.
— Почему?
— Потому что у тебя за спиной проход, — сказала Мэй.
Я пересел, и только после этого заметил, что за соседним столиком две женщины лет сорока уже минуту как встали и пересаживаются со своими тарелками на другую сторону, чтобы оказаться между мной и дверью.
Они сделали это молча, быстро и без всякого выражения — так поправляют перекосившуюся картину в чужом доме: не потому, что она твоя, а потому, что криво.
Одна из них поймала мой взгляд и слегка улыбнулась.
— Не обращайте внимания, — сказала она. — Так лучше.
— Спасибо, — сказал я.
— За что? — искренне удивилась она и вернулась к рыбе.
Я потом полвечера думал, что в моём мире человек, который молча пересаживается ближе к двери из-за незнакомого парня за соседним столом, выглядел бы как сумасшедший, — а здесь сумасшедшим выглядел я, потому что сказал «спасибо» за то, что для них не поступок, а правило перехода улицы.
Кальверт всё это видела и ничего не сказала, и вот это я отметил отдельно.
Я её до этого не видел ни разу и почему-то представлял себе совершенно определённо: жёсткая женщина в костюме, острая, с бумагами, из тех, кто в кино кладёт папку на стол и говорит «подпишите здесь».
Джудит Кальверт оказалась полной, улыбчивой, лет пятидесяти, в вязаной кофте, с очками на цепочке и двумя сумками. Она первым делом уронила одну сумку, потом долго извинялась, потом спросила Мэй, как её спина, и — я это отметил — правильно спросила: назвала врача, к которому Мэй ходила осенью.
— Роман, — сказала она мне. — Очень рада. Можно я не буду делать вид, что мы случайно встретились?
— Можно.
— Спасибо, — сказала Кальверт с явным облегчением. — Терпеть не могу этот этап.
* * *
Первые сорок минут она говорила про Петру, и это было хуже всего, потому что она говорила дельно.
Стипендия Гудзонского круга: двенадцать мест в округе, отбор по баллам, четыре тысячи в год на четыре года, плюс оплата оборудования для научных работ, плюс летняя практика.
Кальверт достала из сумки распечатку с баллами Петры за три года и положила перед Мэй.
— Она проходит, — сказала Кальверт. — Не «может пройти». Проходит с запасом. Если бы у меня было двенадцать таких заявок, я бы не работала.
Петра сидела очень прямо и смотрела в тарелку.
— В чём подвох? — спросила Мэй.
— Ни в чём, — сказала Кальверт. — Совсем ни в чём. Круг даёт деньги девочкам с высокими баллами из семей без индекса. Мы это делаем сорок лет. Из этих девочек вырастают женщины, которые потом помнят, кто заплатил за их первый микроскоп. Вот и весь подвох, и он выясняется через двадцать лет.
Она отпила воды.
— А теперь, — сказала Кальверт, — вторая половина вечера. Мэй, вы уже поняли.
— Поняла, — сказала Мэй.
* * *
— Роман, — сказала Кальверт, — вы знаете, что такое договор о дружбе?
— Нет.
— Хорошо. — Она обрадовалась. — Объясняю без красивых слов, потому что красивые слова вам расскажут другие.
Она сложила руки.
— В двадцать один год у вас начинается Дар. До двадцати одного вы под Опекой. Между этими двумя точками есть промежуток, в котором мальчик формально свободен и фактически не устроен. В этом промежутке очень многое решается, и решается обычно плохо.
— Почему плохо?
— Потому что в нём нет процедуры, — сказала Кальверт. — Есть процедура, как вас найти. Есть процедура, как вас вести до двадцати одного. Есть процедура, что с вами будет после. А посередине — три года, в которые за вас отвечает ваша собственная сообразительность.
Она посмотрела на меня поверх очков.
— Договор о дружбе — это бумага между мальчиком и домом. Дом — это семья, сестринство, община, в вашем случае мог бы быть Круг. Дом даёт содержание, юридическую защиту, оплату образования и обязательство не оставить. Мальчик даёт согласие на то, что по достижении двадцати одного года он рассматривает этот дом первым. Не единственным. Первым.
— И это законно?
— До двадцати одного — нет, — сказала Кальверт с удовольствием. — Юридической силы ноль. Суд такую бумагу порвёт.
— Тогда зачем она?
— Затем, что её никто не несёт в суд, — сказала Кальверт. — Её показывают. Знаете, что происходит, когда в комнату, где сидит мальчик восемнадцати лет без индекса, входят трое желающих, и у одного из них есть бумага? Двое уходят. Не потому, что бумага действует. Потому что бумага есть.
Она достала из второй сумки папку и не стала её открывать. Просто положила рядом с собой.
— Я не прошу вас подписывать сегодня, — сказала Кальверт. — Я вообще ничего не прошу. Я хочу, чтобы вы знали три числа.
— Какие?
— Двадцать третье ноября — ваш девяностый день, после него Опека отпускает поводок. — Она загнула палец. — Май — вы заканчиваете школу, и вам надо где-то жить. И июнь тридцатого — вам двадцать один.
Она подняла три пальца.
— Все эти три даты уже стоят в календаре, Роман. Не в моём — в вашем. Разница между нами в том, что я на них смотрю, а вы про них не думаете.
* * *
Мэй поставила чашку.
— Джудит, — сказала она. — Нет.
— Мэй.
— Нет, — сказала Мэй. — Он живёт у меня.
— Он живёт у вас по размещению Опеки, — мягко сказала Кальверт. — Размещение продлевается раз в квартал. Ваш дом не проходит по метражу, у вас нет индекса, вашему мужу шестьдесят два, и ваш совокупный доход в прошлом году был тридцать одна тысяча. Я не издеваюсь. Я перечисляю то, что читает комиссия.
— Я знаю, что читает комиссия.
— Знаете, — согласилась Кальверт. — Поэтому я и говорю с вами, а не с ней.
Она подвинула папку на сантиметр в мою сторону и на этом остановилась.
— Роман, — сказала Кальверт. — Я в этой работе двадцать два года. За это время через меня прошло двести с чем-то мальчиков. Я вам сейчас скажу одну вещь, и вы её, конечно, не услышите, потому что вам восемнадцать.
— Скажите.
— Вас не спрашивают, — сказала Джудит Кальверт. — Вот и всё, что я хотела. Вас будут очень вежливо не спрашивать. Вам будут улыбаться, вас будут кормить, вам будут уступать очередь, и каждый раз, когда решение будет приниматься, оно уже будет принято. Единственный способ это изменить — самому заранее выбрать, кому вы отвечаете. Подпись — это не потеря свободы. Подпись — это последнее место, где у вас ещё есть выбор, кому проиграть.
В ресторане было тихо. За соседним столиком женщина резала рыбу.
— А если я не хочу проигрывать? — спросил я.
Кальверт улыбнулась, и улыбка у неё была хорошая, усталая, без всякого торжества.
— Тогда вам придётся стать кем-то, кого нельзя выиграть, — сказала она. — Мне за двадцать два года попался один такой. Он умер в тридцать четыре, но, надо признать, свободным.
Она убрала папку в сумку.
— Я позвоню в декабре, — сказала Кальверт. — Не для ответа. Просто чтобы вы знали, что номер работает.
* * *
Домой шли пешком.
Мэй шла впереди, быстро, и молчала так, как молчат, когда внутри всё уже сказано трижды.
Петра шла рядом со мной.
— Она права, — сказала Петра вдруг.
— В чём?
— В деньгах, — сказала Петра. — Про метраж, про индекс, про тридцать одну тысячу. Всё правда. Я эту правду слушаю с двенадцати лет.
Она сунула руки в карманы.
— Четыре тысячи в год, — сказала она. — Четыре года. Это не микроскоп, Ром, это вообще другая жизнь. Это я иду в университет, а не в колледж по месту.
— Возьми.
— Возьму, — сказала Петра. — Я решила ещё в сентябре, когда она первый раз приехала.
Она помолчала.
— Просто я не сразу поняла, за что, — сказала Петра. — А сегодня в ресторане поняла. Стипендию дают мне, а сидеть за столом должен был ты.
— Одно другому не мешает.
— Мешает, — сказала Петра. — Через четыре года я буду женщина с дипломом, которая помнит, кто заплатил за её первый микроскоп. Она сама это сказала, при нас, вслух, и даже не понизила голос. Она нас не обманывает, Ром. Она нам показывает чек и спрашивает, будем ли мы платить.
Она пнула камешек.
— И самое поганое, — сказала Петра, — что я буду.
* * *
Дома Мэй молча собрала посуду, которую и так никто не пачкал, и ушла наверх.
Бен не спал.
Он сидел перед выключенным телевизором в своём кресле, в рабочей куртке поверх пижамы, и, когда я вошёл, кивнул на диван.
— Ну?
— Стипендия Петре, — сказал я. — И бумага мне.
— Подписал?
— Нет.
— Хорошо, — сказал Бен.
Он долго молчал, разглядывая свои руки. У Бена руки как у всех, кто сорок лет работает с металлом: суставы толстые, ногти короткие, на правой не хватает половины ногтя на указательном.
— Я тебе расскажу, — сказал он наконец, — а ты сам решай, к чему это.
— Давайте.
— Мне было девятнадцать, — сказал Бен. — Я работал в мастерской у одной женщины в Ридж-Вуде, и у неё была сестра, и у сестры был дом с индексом. Хороший дом, Роман. Три поколения, деньги, никто не пил. Мне предложили бумагу. Ровно такую же, и слова были точно такие же: «это не обязательство, это просто чтобы другие не лезли».
— И вы?
— Я подписал, — сказал Бен.
Я не ожидал.
— И что было?
— Ничего плохого, — сказал Бен. — Вот это самое интересное. Три года не было вообще ничего плохого. Мне платили учёбу, меня возили к врачу, меня звали на все праздники, и я честно ходил. Они были хорошие люди. Они ни разу меня ни о чём не попросили.
Он поднял глаза.
— А в двадцать один я пришёл и сказал, что женюсь на Мэй, — сказал Бен. — И они тоже ничего не сделали. Никто не кричал. Женщина, которая три года платила за мою учёбу, посидела, покивала и сказала: «Бен, мы же всё понимаем».
— И?
— И у меня до сих пор, — сказал Бен, — в сорок первом году брака, бывает такое чувство, что я что-то у людей взял и не отдал. Хотя по бумаге я не должен ничего, и по-человечески тоже, и Мэй мне это объясняла раз двести.
Он пожал плечами.
— Вот к чему, — сказал Бен. — Не к тому, что они плохие. К тому, что у бумаги есть цена, которую в ней не пишут, и платить её ты будешь не деньгами и не сразу.
Он встал, выключил уже выключенный телевизор и пошёл к лестнице.
— Иди спать, парень, — сказал он. — И это. Если она позвонит в декабре, дай трубку мне. Я с ней поговорю про метраж.
Я поднялся к себе, вынул из кармана бланк согласия — сложенный вчетверо, с мягкими углами, целый день пролежавший у меня в брюках, — развернул, ещё раз прочитал три строчки про мазок и методику, сложил обратно и бросил в мусорную корзину под столом.
Потом лёг и минут сорок лежал с открытыми глазами, объясняя себе, что это разумно.
Логика была железная. Мазок читается на школьном оборудовании. Школьное оборудование ставит Оскорп. Проекты смотрит лично Норма Осборн, женщина, у которой единственная в штате лицензия читать метку на Y. Подписать бланк — значит отдать двадцать три клетки своей щеки в помещение, где умеют прочитать в них ровно то, чего нельзя знать никому.
Я лежал, перебирал эту цепочку и был очень доволен её прочностью.
Ни в одном звене этой цепочки не было Петры.
Я вспомнил об этом только около двух часов ночи, и мне стало нехорошо, и я решил, что утром подойду и что-нибудь придумаю: скажу, что забыл, что потерял, что подпишу в понедельник.
В четверть третьего дверь открылась без стука.
Петра стояла на пороге с моей мусорной корзиной в руках.
Она не кричала. Она поставила корзину на пол, вынула оттуда сложенный вчетверо лист, развернула его и подняла так, чтобы мне было видно пустую строку внизу.
— Двадцать два подписали, — сказала Петра. — Ты единственный.
— Петра…
— Почему?
Глава 19. Принц
Четверг, 28 октября, 02:15.
— Почему? — сказала Петра.
Я сел на кровати.
У меня было секунд пять на то, чтобы решить, и я их потратил не на решение, а на рассматривание её силуэта в дверном проёме, потому что свет горел в коридоре и лица я не видел.
— Потому что мазок поедет в Оскорп, — сказал я.
Петра опустила лист.
— Что?
— Пункт четыре, — сказал я. — Гвен читала вслух утром, ты была в двух шагах. «Материалы исследования могут быть представлены партнёрам школьной научной ярмарки». Партнёр — Оскорп.
— Материалы — это таблица.
— Материалы — это всё, что получилось в ходе работы.
— Ром. — Она шагнула в комнату. — Ты серьёзно думаешь, что корпорация с оборотом в четырнадцать миллиардов будет разглядывать щёчный мазок школьника из Куинса?
— Я думаю, что он там будет лежать.
Вот это была чистая правда, и я даже не соврал в интонации. Беда была в том, что правда — это не то же самое, что весь ответ, и Петра это услышала с первой секунды.
Она постояла.
— Ладно, — сказала она. — Допустим. Тогда объясни мне одну вещь, и я уйду. Двадцать два человека сдают. Тебе-то что там могут найти такого, чего нет у них?
Я молчал.
Я молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы молчание стало ответом.
— Понятно, — сказала Петра.
— Ничего тебе не понятно.
— Мне понятно главное, — сказала она. — Мне понятно, что у тебя что-то есть и что ты мне этого не скажешь. Как тогда, с рукой.
— Петра…
— Не надо, — сказала она. — Я три недели хожу к тебе с тетрадкой и зачитываю тебе, сколько я подтянулась и как далеко я прыгнула. Я тебе рассказала всё. Всё, Ром. Я тебе даже про мокрую эмаль рассказала, хотя это стыдно.
Она положила бланк на угол моего стола, аккуратно, разгладив ладонью.
— Я не прошу подписывать, — сказала Петра. — Я сама возьму и вычеркну тебя из выборки, скажу Уоррен, что двадцать два, и всё. Мне даже интереснее: нечётное число лучше ложится.
— Спасибо.
— Не благодари, — сказала Петра. — Я не для тебя. Я для того, чтобы больше не думать об этом.
Она вышла и закрыла дверь — тихо, аккуратно, без скрипа.
Я это уже слышал один раз, месяц назад.
* * *
Утром она сварила мне кофе.
Это надо объяснить. Петра за два месяца не сварила мне кофе ни разу — не из вредности, а потому, что у нас так не было заведено: кто встал, тот и наливает, и это меня в доме Паркеров устраивало больше всего.
В четверг я спустился в семь двадцать, и на столе стояла чашка.
— Твой, — сказала Петра, не оборачиваясь от раковины. — Без сахара, ты не кладёшь.
— Спасибо.
— Угу.
Мы дошли до станции вместе и говорили всю дорогу: про контрольную по стереометрии, про то, что у Мэй в субботу приезжает сестра, про дождь.
Ни одного слова не было лишним, и ни одного не было настоящим.
Я тогда понял, что у неё есть ещё одна степень, про которую я не знал. Молчала она два дня в начале октября — и это было тяжело, но это было живое: у молчания было направление. А теперь она была вежливая.
Вежливость — это когда человек убирает тебя не на две позиции назад, а вообще в другой список.
* * *
Утром у кабинета физики висел рейтинг.
Миссис Харрингтон вывешивала его раз в четверть: лист А4, двадцать восемь фамилий, баллы за контрольные, лабораторные и отчёты. Это была обыкновенная школьная жестокость, к которой все привыкли, и к восьми пятнадцати у листа стояла толпа.
Я подошёл, когда толпа уже начала рассасываться.
1. Стейси Г. — 98
2. Данилов Р. — 96
3. Осборн Г. — 95
Я посмотрел на это и первым делом почувствовал нормальную мелкую радость человека, который два балла не добрал до первой строчки.
А потом заметил, что вокруг меня стоят и молчат.
— Что? — спросил я.
Нед взял меня за рукав и оттащил на два шага.
— Ром, — сказал он тихо. — Ты выше Гарри.
— На один балл.
— Ром.
— Что?
Нед посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который не понимает, что уже наступил.
— Найдёныш без индекса, — сказал Нед, — выше резервного принца. Это в школьную ленту попадёт к обеду. Это Бетти уже фотографирует.
Я обернулся.
Бетти Брант действительно фотографировала лист, стоя на цыпочках, и делала это с выражением человека, который нашёл на улице кошелёк.
К обеду заметка висела.
Бетти ведёт школьную ленту третий год и пишет коротко, точно и с маленьким ядовитым жалом в последней строке, за что её уважают и боятся примерно поровну.
«ФИЗИКА, ЧЕТВЕРТЬ. Стейси — 98. Данилов — 96. Осборн — 95.
Р. Данилов учится в Мидтауне семь недель.
Комментариев от семьи Осборн не поступало».
Под заметкой за полтора часа набралось сорок откликов, и я по глупости все прочитал.
Половина была нормальная: поздравляли, спорили, шутили про Гвен, которая опять первая.
Вторая половина была та, ради которой Бетти и поставила последнюю строку. Там объясняли, что найдёныша, конечно, тянут; что у него льготные условия; что мальчику из Опеки нельзя ставить ниже определённого балла, потому что это подпадает под что-то там; и что вообще Харрингтон боится скандала.
Никто из писавших не был уверен в том, что говорит. Все ссылались на то, что «вроде бы есть такое правило».
Я полчаса пытался выяснить, есть ли оно. Правила не было.
Зато я узнал, что в этой школе восемьсот человек искренне верят, что оно есть, — и что это гораздо прочнее любого правила, потому что правило можно отменить.
Флэш нашла меня у столовой и сказала, глядя в сторону:
— Не читай ленту.
— Поздно.
— Я так и подумала, — сказала Флэш. — Слушай, Данилов. Я тебе должна, помнишь?
— Помню.
— Отдаю, — сказала она. — Завтра на дебатах тебя будут валить. Не за Реставрацию — за девяносто шесть. Половина зала придёт посмотреть, как найдёныш откроет рот.
— И что мне делать?
— Ничего, — сказала Флэш. — Просто знай заранее, зачем они пришли. Люди врут гораздо хуже, когда ты знаешь, зачем они пришли.
Она пошла дальше и через плечо добавила:
— Всё. Квиты.
* * *
Гарри нашёл меня на перемене сам.
Он не был ни злым, ни расстроенным. Он был весёлым, и это оказалось хуже.
— Девяносто шесть, — сказал он. — Поздравляю.
— Это случайность, — сказал я. — У меня отчёт писала Гвен.
— У всех отчёт писала Гвен, — сказал Гарри. — Это никого не спасло.
Он прислонился к шкафчику.
— Слушай, — сказал он, — у меня к тебе дело, и я целый месяц ждал повода, а теперь повод сам приехал. Приходи сегодня вечером к нам.
— Куда?
— Домой, — сказал Гарри. — На Манхэттен. Машина заберёт в шесть от школы.
— Зачем?
— Затем, что моя мать попросила, — сказал он. — Она вчера видела твои баллы.
— Баллы вывесили сегодня утром.
Гарри улыбнулся своей быстрой улыбкой.
— Ну да, — сказал он. — Приходи в шесть.
* * *
Мэри Джейн перехватила меня в обед во дворе.
Она сидела на низкой ограде у велосипедных стоек, болтала ногами и ела яблоко, и было ясно, что сидит она там уже минут двадцать и именно с этой целью.
— Данилов, — сказала она. — Завтра дебаты.
— Я знаю.
— Ты в списке.
— Я не в списке, — сказал я. — Я зритель.
— Ты в списке, — сказала Мэри Джейн. — Морита вчера внесла тебя третьим. Она хочет мужской голос, потому что в прошлом году её за это ругали в округе.
Я сел рядом на ограду.
— Я не буду выступать.
— Будешь, — сказала Мэри Джейн. — И поэтому сейчас сорок минут мы с тобой будем репетировать, потому что иначе ты завтра скажешь что-нибудь такое, после чего тебя год будут обсуждать.
— Почему тебя это волнует?
— Потому что мне скучно, — сказала она, — и потому что ты единственный в этой школе, кто разговаривает со мной, как будто я умная.
— Ты умная.
— Я знаю, — сказала Мэри Джейн. — Просто никто больше этого не говорит вслух. Так. Тема: Реставрация, за и против. Что ты об этом знаешь?
— Что это движение, которое хочет вылечить Чёрный крест.
— Плохо, — сказала Мэри Джейн. — Это то, что пишут в брошюрах. Давай так: тебя спрашивают в лоб. «Роман, вы за Реставрацию?» Отвечай.
— Я не думал.
— Не годится. Ещё раз.
— Я считаю, что это сложный вопрос, на который…
— Хуже, — сказала Мэри Джейн. — Ещё раз.
— Я не помню, как было раньше, поэтому мне трудно судить.
Мэри Джейн доела яблоко и швырнула огрызок в урну, не попала и пошла подбирать.
— Вот, — сказала она, возвращаясь. — Вот это годится. Это твоя единственная рабочая карта, и ты ею до сих пор ни разу не сыграл.
— Какая карта?
— Амнезия, — сказала Мэри Джейн. — Данилов, у тебя в руках лучшая позиция в этом зале. Все двадцать три человека там будут защищать то, что им вдолбили дома. А ты можешь сказать «я не помню» и с этого места говорить что угодно, потому что с человека, который не помнит, спрос другой.
Она села обратно на ограду.
— Только, — сказала она, — играй амнезию, а не живи ею.
— В смысле?
— В прямом. — Она повернулась ко мне. — Играть — это когда ты знаешь, что говоришь, и выбираешь, как. А жить — это когда ты прячешься за неё и через полгода уже сам не помнишь, где заканчивается роль.
Я сидел, смотрел на асфальт и думал, что за два месяца мне это объясняли уже трижды разными словами: Раиса про «бери, когда дают», Гвен про кнопку, теперь вот эта, с яблоком.
— Данилов.
— М.
— Можно вопрос? — Мэри Джейн смотрела прямо. — Ты не обязан отвечать, я не Морита.
— Спрашивай.
— Ты не помнишь, — сказала она. — Это понятно. Но ты не помнишь как-то неправильно.
— Как это?
— Я в июне месяц работала в больнице, разносила еду, — сказала Мэри Джейн. — Там лежала женщина после аварии, у неё было ровно как у тебя. И она всё время, каждый день, всех спрашивала. Кто я. Где мой дом. Есть ли у меня дети. Она вцеплялась в каждого, потому что человеку невыносимо не знать про себя.
Она помолчала.
— А ты не спрашиваешь, — сказала Мэри Джейн. — Ни разу. Два месяца.
Мимо прошли две девочки, обернулись на нас, зашептались и пошли дальше.
— Ты играешь не амнезию, — сказала Мэри Джейн. — Ты играешь что-то другое. Я не знаю что, и мне, если честно, ужасно интересно.
Она спрыгнула с ограды.
— Не бойся, — сказала она. — Я не Бетти, я не пишу. Мне просто нравится смотреть.
И ушла через двор, и я минуты полторы смотрел ей вслед, и это был единственный за весь день эпизод, о котором я потом вспоминал с чувством, похожим на удовольствие.
* * *
В шесть у ворот стояла машина.
Не чёрная и не длинная — обычная серая, аккуратная, с женщиной-водителем в костюме. Она вышла, открыла заднюю дверь, спросила «можно?», прежде чем взять мой рюкзак, и всю дорогу молчала.
Мы ехали сорок минут: мост, второй уровень, потом развязка, потом верхний уровень дороги, с которого Манхэттен виден не как город, а как разрез — снизу старые кирпичные кварталы, выше стекло, ещё выше зелёные полосы вертикальных ферм, которые тут лепят на нижние двадцать этажей всех новых башен.
Башня Оскорпа стоит на Пятьдесят девятой. Жилые этажи — с восемьдесят четвёртого.
В лифте была консьержка. Она посмотрела на меня, потом на планшет, потом опять на меня и сказала: «Добрый вечер, мистер Данилов», и я чуть не споткнулся, потому что меня первый раз в жизни назвали «мистер» человеком, который не шутил.
* * *
Квартира была такая, что я перестал считать.
Я честно начал: две комнаты, три, четыре, потом коридор, потом открылся зал с окном во всю стену, и в окне стоял Нью-Йорк, и я бросил.
Гарри встретил меня в носках.
— Разувайся, — сказал он. — У нас так.
— У вас тоже так?
— Что значит «тоже»?
— У нас дома тоже разуваются, — сказал я и тут же пожалел, потому что «у нас дома» я за два месяца произносил раз пять, и каждый раз оно выскакивало само.
Гарри сделал вид, что не заметил.
Он повёл меня к себе — не в комнату, а в половину этажа: спальня, кабинет, отдельная ванная, тренажёрный угол и дверь, которую он открыл без всякого выражения.
За дверью была процедурная.
Кушетка, шкаф со стеклянными дверцами, аппарат на стойке, холодильник размером с тумбочку. На стене — распечатанный календарь на год, расчерченный по неделям, с цветными отметками.
— Это что? — спросил я.
— Это я, — сказал Гарри.
Он показал на календарь.
— Красное — капельницы. Раз в три недели, четыре часа. Жёлтое — забор крови, каждый понедельник. Синее — эндокринолог. Зелёное — кардиолог, потому что у литеры Р сердце уходит первым, обычно к сорока.
— Тебе восемнадцать.
— Мне восемнадцать, — согласился Гарри. — Я этот календарь вижу с шести лет. В шесть он был такой же, только с наклейками: за каждую капельницу давали наклейку, и я их собирал.
Он закрыл дверь.
— Вот что такое резервный принц, Данилов, — сказал он спокойно. — Все думают, что это деньги и фамилия. Это в основном расписание. Мне нельзя простужаться, нельзя летать, нельзя пропускать понедельник, нельзя ездить в метро в час пик. Я в четырнадцать лет три месяца не выходил из этой квартиры, потому что в городе был грипп.
— Зачем ты мне это показываешь?
— Чтобы ты завтра на дебатах вспомнил, — сказал Гарри. — Когда будешь говорить благородное.
* * *
Норма Осборн вышла через десять минут.
Я её видел месяц назад в Оскорпе, на экскурсии, и тогда она была в халате и в роли: показывала класс лабораторий, шутила про единорогов, держала тридцать человек на расстоянии голосом.
Дома она была в свитере и с бокалом воды, и это было страшнее.
— Роман, — сказала она. — Спасибо, что приехали. Садитесь, где нравится.
Я сел так, чтобы за спиной была стена.
Первые двадцать минут она говорила о школе. Потом о физике. Потом — совершенно естественно, на том же дыхании, — о нём.
— Вы ведь с Севера, — сказала Норма.
— Я не помню.
— Так в деле, — сказала она. — Я видела формулировку. «Предположительно из закрытой популяции».
Я поставил стакан очень ровно.
— Это в закрытом деле, — сказал я.
— Это в заключении по геному, — сказала Норма Осборн. — Заключение делала лаборатория, которая работает по контракту с городом. Контракт исполняет Оскорп, потому что кроме нас в этом штате такие заключения никто не делает. Я не читала ваше дело, Роман. Я читала отчёт собственной лаборатории, и это, вообще говоря, моя работа.
Она улыбнулась.
— Вас это тревожит?
— Немного.
— Это правильно, — сказала она. — Меня бы тревожило.
Она отпила воды.
— Я вам объясню, почему мне интересно, — сказала Норма. — Не как матери одноклассника. Как специалисту. «Закрытая популяция» означает, что за восемьдесят лет в базе нет ни одного вашего родственника ближе восьмиюродного. Таких мест на планете осталось штук шесть, и все они под наблюдением, потому что генетическое разнообразие — это ресурс. И вдруг из одного из них выпадает восемнадцатилетний мальчик, без документов, на тротуар в Элмхёрсте.
— Я не выпадал. Я шёл.
— Вы не помните, — мягко сказала Норма.
— Не помню, — согласился я.
Мы посмотрели друг на друга.
— Хорошо, — сказала Норма Осборн. — Оставим.
Она поставила бокал и сменила тон — на тот самый, домашний, которым в этом мире говорят с мальчиками.
— У вас усталый вид, — сказала она. — Гарри говорит, вы держитесь за голову на переменах.
— Последствия сотрясения.
— Три недели?
— Около того.
— Роман, — сказала Норма, — я вам сейчас предложу вещь, от которой отказываются только из гордости, а гордость в медицине стоит дорого. У Оскорпа на сорок первом этаже свой центр. Для сотрудников и их семей. Полное обследование занимает два дня, очередей нет, вам ничего не будет стоить — я просто впишу вас в список приглашённых.
— Спасибо, не надо.
— Вы даже не спросили, что туда входит.
— Не надо, — повторил я.
Норма посмотрела на меня чуть дольше, чем требовалось.
— Как хотите, — сказала она. — Только имейте в виду: ровная головная боль справа три недели подряд — это не то, с чем ждут. Это то, с чем идут.
— Я схожу к неврологу по направлению.
— По направлению вам дадут талон на январь, — сказала Норма Осборн и улыбнулась. — Я помню, как это устроено. Я тридцать лет назад была девочкой из Бруклина с талоном на январь.
* * *
Ужинали втроём.
Стол был длинный, мы сидели на одном конце, и обслуживала нас женщина, которую Гарри называл по имени и благодарил каждый раз, и я это отметил и записал ему в плюс.
Примерно на середине Норма отвлеклась на телефон, и Гарри, разговаривая, потянулся за хлебом, и рукавом подцепил ножку своего бокала.
Я знал это за секунду.
Не увидел — знал: в теле уже был готов ответ, точка, угол, край стола. Моя рука ушла вправо и вниз раньше, чем бокал вообще наклонился, и поймала его в воздухе в ладони на уровне колена.
Ни капли не пролилось, потому что воды в нём было на треть.
Я поставил бокал на стол.
Стало тихо.
Норма смотрела в телефон и ничего не видела.
Гарри смотрел на меня.
— Быстро, — сказал он.
— Повезло.
— Ты убрал руку до того, как он поехал, — сказал Гарри.
— Я услышал.
— Ты услышал стекло по скатерти, — сказал Гарри. — Через стол. Под разговор.
— Гарри, — сказала Норма, не поднимая головы от телефона, — не приставай к гостю.
— Я не пристаю, — сказал Гарри. — Я восхищаюсь.
И больше за вечер к этому не возвращался ни разу, и именно поэтому я понял, что он запомнил.
* * *
После ужина Гарри увёл меня на террасу.
Терраса была на восемьдесят девятом этаже, и холод там стоял такой, что разговаривать можно было минут семь, не больше. По-моему, он и рассчитывал на семь.
— Завтра дебаты, — сказал Гарри.
— Все сегодня про них говорят.
— Ты выступаешь?
— Похоже.
Гарри облокотился на перила.
— Данилов, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу серьёзную вещь, и ты, пожалуйста, не отвечай остроумно. Ты умеешь остроумно, я слышал.
— Ладно.
— Реставрация — это конец нас троих, — сказал Гарри. — Тебя, меня и Неда. Ты понимаешь это или нет?
— Я думал, это про лекарство.
— Это про лекарство, — согласился Гарри. — Допустим, они его находят. Допустим, через двадцать лет мальчиков рождается столько же, сколько девочек. Что тогда происходит со мной?
— Ты живёшь дальше.
— Я живу дальше никем, — сказал Гарри. — Сейчас я резервный принц. Это, если снять красивое слово, значит: моя жизнь расписана и оплачена, и от меня требуется не сдохнуть до двадцати одного. А в мире, где мальчиков половина, я — сын женщины, у которой есть деньги, и всё. Меня не будут беречь. Меня будут оценивать.
Он повернулся.
— Тебя, кстати, тоже, — сказал он. — Причём тебя первым. Ты найдёныш без индекса. Сейчас тебя кормят, возят и выбирают талисманом сезона, потому что ты редкий. Убери редкость — и у тебя останется твоя школьная физика и ни одного человека, который обязан за тебя отвечать.
— То есть ты против.
— Я не против, — сказал Гарри. — Я просто единственный, кто говорит это вслух. Все три миллиона мальчиков в этой стране против Реставрации, Данилов. Просто никто не может сказать этого, не выглядя чудовищем.
Он потёр руки.
— Завтра тебя спросят, — сказал Гарри. — Ты скажешь что-нибудь благородное, потому что ты такой. Я просто хочу, чтобы ты знал цену.
— Какую?
— Ты будешь говорить за мир, в котором тебя не станет, — сказал Гарри.
— А если я скажу то, что думаю? — спросил я.
— А что ты думаешь?
Я помолчал.
Внизу, в восьмидесяти девяти этажах под нами, город шёл двумя уровнями дорог, и на нижнем стояла пробка, и красные огни тянулись до самой реки.
— Я думаю, — сказал я, — что вы все спорите не о лекарстве.
— А о чём?
— О том, кому он будет принадлежать, — сказал я. — Мальчик, которого пока нет. Вы за него уже всё решили, обе стороны. Одни решили, что он будет свободный и поэтому лишний. Другие решили, что он будет общий и поэтому нужный. И никто из вас ни разу не сказал, что он, вообще говоря, будет сам.
Гарри очень долго молчал.
— Не говори этого завтра, — сказал он наконец.
— Почему?
— Потому что это правда, — сказал Гарри, — и потому что после такого тебя запомнят все, а тебе, Данилов, сейчас нужно ровно обратное.
Мы постояли ещё полминуты, и стало по-настоящему холодно, и мы ушли.
* * *
Машина ждала внизу.
Норма Осборн вышла проводить меня до лифта сама, чего, судя по лицу Гарри, обычно не делала.
Двери открылись. Я шагнул внутрь и обернулся.
— Роман, — сказала Норма. — Одно, пока не уехали.
— Да?
— Весной у вас в школе научная ярмарка, — сказала она. — Оборудование ставит Оскорп, мы это делаем восьмой год. Приходите обязательно, даже если ваш собственный проект не пройдёт отбор, — там бывает интересно.
— Спасибо.
Двери начали закрываться.
Норма придержала их ладонью.
— И передайте мисс Паркер, — сказала она, — что тему она взяла отличную. Распределение метки в одном классе. Простая, честная, с живыми данными.
Она убрала руку.
— Её проект я посмотрю лично, — сказала Норма Осборн.
Глава 20. Дебаты
Пятница, 29 октября.
Миссис Морита вызвала меня к себе в восемь сорок, до первого урока.
Кабинет у неё маленький, с окном во двор, и на подоконнике стоят одиннадцать горшков с геранью, что для директора очень много.
— Роман, — сказала она. — Садитесь. Я буду говорить прямо, у меня четыре минуты.
— Хорошо.
— Сегодня в два часа в актовом зале школьные дебаты. Тема — Реставрация. Выступают мисс Стейси и мисс Аллан, это решено две недели назад. Я вчера внесла вас третьим.
— Я видел в списке.
— Вы можете отказаться, — сказала Морита. — Я обязана это сказать первой фразой, и я её сказала. Теперь вторая фраза: я вас очень прошу не отказываться.
Она сняла очки и стала тереть переносицу, и я в первый раз увидел, что миссис Морита не пятидесятипятилетний директор школы, а очень уставший человек, которому пятьдесят пять.
— В прошлом году, — сказала она, — округ проводил у нас проверку по представленности. Это такая процедура: смотрят, участвуют ли мальчики в общественной жизни школы или их, как это формулируется, «оберегают до полного исключения». У нас было три мальчика и ноль участий. Нам поставили жёлтую отметку. Жёлтая отметка означает, что в следующем году придут снова.
— И вам нужен мужской голос.
— Мне нужен мужской голос, — согласилась Морита. — Я понимаю, как это звучит. Я двадцать лет в школе и за двадцать лет не научилась произносить это так, чтобы не было стыдно.
Она надела очки.
— И ещё одно, — сказала она. — Не как директор. Мистер Лидс отказался сразу, мистер Осборн не отвечает на письма третью неделю. Если вы тоже откажетесь, в зале сегодня четыреста человек будут два часа обсуждать мальчиков, и ни один мальчик не скажет ни слова. Это происходит в этой школе каждый год.
— А если я скажу что-нибудь не то?
— Тогда мне позвонят, — сказала миссис Морита. — Мне и так позвонят. Мне звонят после всего.
* * *
К двум часам актовый зал был полный.
Четыреста мест, и на балконе стояли. Пришли даже те классы, у которых в это время физкультура, потому что тренер Уилсон, по слухам, сказала: «Идите, там интереснее».
На сцене поставили две кафедры и стол для жюри. В жюри сидели миссис Морита, мисс Уоррен и миссис Кобб из обществознания.
Мой стул стоял сбоку, отдельно, между кафедрами и краем сцены.
Он стоял так, что я сидел лицом к залу, и я, садясь, вспомнил скамейку талисмана в Куинсе и подумал, что в этой стране у мальчика всегда отдельный стул и всегда лицом к людям.
Бетти Брант уселась в первом ряду с блокнотом и телефоном. Мэри Джейн — в четвёртом, с краю, и подмигнула мне. Петра села на балконе, откуда её почти не было видно, и я это заметил, и мне это не понравилось.
— Тема сегодняшних дебатов, — сказала миссис Кобб, — «Реставрация: за и против». Регламент: двадцать минут на позицию, десять на возражения. Мисс Стейси, вам слово.
* * *
Гвен говорила без бумаги.
— Я начну с цифры, — сказала она. — Каждый год на этой планете не доживает до двенадцатой недели примерно одиннадцать миллионов эмбрионов мужского пола. Одиннадцать миллионов. Это не мнение, это отчёт Всемирной организации здравоохранения, таблица четыре, страница сто двенадцать.
Зал молчал.
— Мы называем это «естественным соотношением», — сказала Гвен. — Один к семи. В учебнике так и написано: «сложившееся соотношение». Как будто оно сложилось само, как погода.
Она положила руки на кафедру.
— Оно не сложилось. Его сделали в тысяча девятьсот семнадцатом году, за четыре месяца, при помощи оружия, которое разрабатывали три года. У этого есть дата, есть чертежи и есть фамилии. Мы живём внутри последствий одной операции, и мы прожили внутри них сто десять лет, и за сто десять лет случилось то, что всегда случается: мы перестали называть это отравлением и начали называть это миром.
Кто-то в зале начал хлопать и его зашикали.
— Мне возразят, — сказала Гвен, — что лекарства нет. Это правда. Лекарства нет ровно в том смысле, в каком его не было у полиомиелита в тридцать девятом году: оно технически описано, оценено по деньгам и не профинансировано. Чистое вынашивание в замкнутом контуре — возможно с двадцать десятого года. Цена — как истребитель за одного ребёнка. Стволовой путь — пять лет и годовой бюджет большой страны, оценка лаборатории Ричардс, опубликована, ссылку дам.
Она обвела зал глазами.
— Мы не «не можем», — сказала Гвен. — Мы не хотим. И я хочу, чтобы сегодня в этом зале прозвучало, почему.
Она выпрямилась.
— Потому что мир, в котором мальчиков один на семь, удобен, — сказала Гвен. — Он удобен тем, у кого есть деньги, потому что за двадцать пять процентов выживаемости можно платить, и получается один к четырём, и получается каста. Он удобен домам с индексом. Он удобен сестринствам. Он удобен всем, кто сегодня чем-нибудь владеет, потому что редкость — это всегда собственность.
Она сделала паузу.
— И он неудобен ровно двум категориям, — сказала Гвен. — Тем одиннадцати миллионам, которых каждый год нет. И тем троим, что сидят в этом зале.
* * *
Лиз вышла к кафедре красная.
— Я знаю, что сейчас я буду выглядеть плохо, — сказала она. — Я специально попросила эту сторону, потому что в прошлом году никто её не взял, и дебатов не получилось, получилась проповедь.
В зале засмеялись.
— Первое, — сказала Лиз. — Программа AIM. Две тысячи четвёртый — две тысячи одиннадцатый. Сорок мальчиков. До двадцати лет дожили одиннадцать.
Она подняла лист.
— Я вчера нашла их имена, — сказала Лиз. — Они опубликованы, потому что был суд. Я не буду читать все. Я прочитаю три.
Она прочитала три имени, даты рождения и даты смерти. Одному было четыре года.
Зал перестал смеяться.
— Когда мисс Стейси говорит «лекарство технически описано», — сказала Лиз, — она говорит правду. Когда я говорю «двадцать девять похорон», я тоже говорю правду. Разница в том, что её правда — про будущее, а моя — про людей, которые уже были.
Она положила лист.
— Второе, — сказала Лиз. — Я хочу, чтобы все понимали, что такое Реставрация на самом деле, а не в брошюре. В брошюре написано «восстановление здоровья популяции». В уставе Лиги реставрации, пункт три, написано «восстановление естественного порядка». Это два разных слова, и второе — не про медицину.
Она перечислила: три законопроекта, внесённых депутатками от Лиги за последние шесть лет. Пересмотр опекунского возраста. Пересмотр наследования по женской линии. Обязательное согласие мужчины-супруга на распоряжение общим имуществом.
— Ни один из них не про лекарство, — сказала Лиз. — Все три — про то, чтобы отдать назад то, что за сто десять лет построили женщины, потому что больше было некому.
Она посмотрела в зал.
— И третье, — сказала Лиз, и голос у неё стал тише. — Самое стыдное. Я не хочу, чтобы Реставрация случилась при моей жизни, и я объясню, почему, хотя меня за это, наверное, будут обсуждать до Рождества.
— Мисс Аллан, — сказала Морита. — Вы не обязаны.
— Обязана, — сказала Лиз. — Иначе всё это враньё.
Она вцепилась в кафедру.
— Мой старший брат умер в двадцать шесть лет, — сказала Лиз. — Литера М. Сердце. Его берегли всю жизнь, ему уступали очередь, его не пускали в метро в час пик, за ним ходили четыре женщины, включая меня. И он всё равно умер в двадцать шесть, и последние два года он говорил, что ему надоело быть ценным.
В зале стало очень тихо.
— И вот я сижу и думаю, — сказала Лиз. — Если бы мальчиков было половина, его бы не берегли. Никто бы за ним не ходил. Он бы умер в двадцать шесть один.
Она помолчала.
— Я знаю, что это не аргумент, — сказала Лиз. — Это не аргумент, это я. Но вы все тоже голосуете не аргументами, просто вы не говорите вслух чем.
* * *
Десять минут возражений я запомнил кусками.
— Мисс Аллан говорит: двадцать девять похорон, — сказала Гвен. — Я согласна, это страшно. Я хочу только уточнить одну вещь. Программу AIM финансировали четыре года из двадцати запрошенных. Её закрыли не потому, что она провалилась, а потому, что её провал стало видно раньше, чем успех. Это разные причины.
— Мисс Стейси, — сказала Лиз, — а если бы её финансировали двадцать лет и умерли бы не двадцать девять мальчиков, а триста?
— Тогда бы через двадцать лет перестали умирать одиннадцать миллионов в год.
— Вы сейчас это вслух сказали.
— Сказала, — ответила Гвен. — Я понимаю, как это звучит. Я просто не умею считать так, чтобы триста было больше, чем одиннадцать миллионов.
— А я не умею считать людей вообще, — сказала Лиз. — Вот в этом у нас с вами и вся разница.
Зал зашумел.
— И последнее, — сказала Лиз. — Мисс Стейси сказала, что мир один к семи удобен тем, у кого есть деньги. Это правда. А теперь давайте честно: кому из нас двоих он удобнее? Ваша мать — капитан полиции. Моя мать работает в две смены в Джексон-Хайтс. Если завтра начнётся Реставрация, платить за неё будут не в вашем районе.
— Мисс Аллан, — сказала из жюри миссис Кобб, — переход на личности.
— Это не личности, — сказала Лиз. — Это адреса.
Дальше десять минут прошли мимо меня.
Я сидел на своём отдельном стуле лицом к четырёмстам человек, смотрел в пол и держал в голове две вещи одновременно.
Первая была та, что сказал мне вчера Гарри на террасе на восемьдесят девятом этаже: не говори этого, тебя запомнят все.
Вторая была проще. Я сидел в зале, где сорок минут подряд две очень умные восемнадцатилетние девочки спорили обо мне. Не обо мне лично — они этого не знали и не могли знать. Они спорили о мальчике, рождённом женщиной без яда в крови: одна доказывала, что он должен появиться, другая — что он будет стоить слишком дорого. Обе говорили о нём в третьем лице, в будущем времени и с полной уверенностью.
А он сидел сбоку, на отдельном стуле, и считал в уме, сколько раз за сорок минут прозвучало слово «он».
Я досчитал до ста девяноста и сбился.
— Мистер Данилов, — сказала миссис Морита. — Вам слово.
И в зале случилось то, чего я не предвидел.
Кто-то из задних рядов крикнул:
— Не надо!
Не зло. Испуганно, искренне, женским голосом, так кричат «осторожно» человеку, который шагает на проезжую часть.
И человек двадцать зашикали — но не на того, кто крикнул, а на меня.
* * *
Зал изменился раньше, чем я встал.
Это трудно описать. Четыреста человек не замолчали — они замолчали по-другому: не с интересом, а с той особой тревожной готовностью, с какой смотрят на человека, который влез на подоконник.
Я вышел к середине сцены. К кафедре не пошёл, потому что за кафедрой мне было бы легче, а я почему-то решил, что легче не надо.
— Я не буду говорить двадцать минут, — сказал я. — У меня нет двадцати минут материала. Я в этой стране два месяца и половину слов сегодня услышал впервые.
Кто-то в зале выдохнул, и я понял, что они ждали чего-то ужасного, и что от первой фразы им стало легче, и что зря.
— Я считал, — сказал я. — Пока мисс Стейси и мисс Аллан говорили, я считал, сколько раз прозвучало слово «он». Сто девяносто, потом я сбился.
Тишина стала другая.
— Он будет здоровым. Он будет лишним. Ему не придётся беречься. Его придётся защищать. Он не будет носителем. Он не будет нужен. Он вернёт старый порядок. Он разрушит новый.
Я сделал паузу.
— Сорок минут, — сказал я, — четыреста человек, две лучшие ученицы школы, три преподавателя в жюри. И ни разу, ни одного раза, никто не сказал: «а он что об этом думает».
Я посмотрел в зал.
— Потому что его нет. Я понимаю. Его действительно нет, это честно.
Я перевёл дыхание.
— Но вы спорите, кому он будет принадлежать, — сказал я. — Вот что вы делаете последние сорок минут. Одна сторона говорит, что он будет принадлежать себе, и поэтому его не надо. Другая говорит, что он будет принадлежать всем, и поэтому его надо. Обе стороны считают вопрос о принадлежности решённым и спорят только о том, кому.
В третьем ряду кто-то встал и снова сел.
— Я не имею права вам советовать, — сказал я. — Я здесь два месяца, я не помню своей фамилии до сентября, у меня в карте Опеки в графе стоит прочерк. Я вообще, по-хорошему, не должен был сегодня открывать рот, мне об этом сказали уже три человека.
Я посмотрел на свой отдельный стул сбоку.
— Я только про одно, — сказал я. — Когда он родится — если он родится, — он попадёт вот в эту комнату. Не в эту, а в такую же. Его посадят сбоку, отдельно, лицом к залу, и все будут очень добры, и очередь ему будут уступать, и в метро в час пик его не пустят.
И первое, что он услышит, будет не «здравствуй».
Первое, что он услышит, будет: «мы уже всё решили».
Я помолчал секунду.
— Поэтому я не за и не против, — сказал я. — Я за то, чтобы его спросили. Спасибо.
И пошёл к своему стулу.
* * *
Не было ничего.
Я дошёл до стула в полной тишине, сел и стал смотреть в пол, и тишина держалась четыре или пять секунд, что очень долго, если четыреста человек на тебя смотрят.
Я успел подумать, что всё испортил.
А потом в третьем ряду слева кто-то хлопнул в ладоши.
Один раз, громко, отчётливо.
Я поднял голову.
Флэш Томпсон стояла в проходе — она всегда садится с краю, чтобы можно было встать, — и хлопала, глядя прямо на сцену, с совершенно каменным лицом, и одна.
Потом хлопнула Мэри Джейн. Потом Нед. Потом сразу человек тридцать, потом ряд, потом балкон, и через десять секунд хлопал весь зал, и это было громко, и мне было от этого очень плохо, потому что я видел лица и понимал, что половина хлопает не тому, что я сказал, а тому, что мальчик вообще что-то сказал.
Мисс Уоррен за судейским столом не хлопала.
Она сидела, сложив руки, и смотрела на меня — так же, как смотрела шестого октября на смятый винт и на мои ладони, — и через минуту, когда зал ещё шумел, я увидел, как она достала из сумки толстую тетрадь в клеточку и что-то в неё записала.
* * *
Заметка Бетти вышла в четверть пятого.
«ДЕБАТЫ. Стейси — 40 минут. Аллан — 38 минут. Данилов — 4 минуты 10 секунд.
Аплодировали 11 секунд. Первой встала капитан «Тигров».
Жюри оценки не объявило».
И внизу, через строчку, приписка, из-за которой заметку к вечеру прочитали в трёх соседних школах:
«Редакция впервые за четыре года не может процитировать выступление мальчика целиком, потому что оно поместилось бы в заметку».
* * *
Первый звонок Морите был в шестнадцать сорок.
Я знаю время, потому что она сама мне потом сказала, и сказала с некоторым удовольствием.
Звонила мать ученицы из десятого класса. Претензия была сформулирована так: «мальчика выставили на сцену и заставили говорить на тему, которая его травмирует».
Второй звонок был в семнадцать двадцать, из окружного управления, и там спрашивали, правда ли, что в Мидтауне подопечный Опеки публично высказывался о Реставрации без согласования с куратором.
Третий — в восемнадцать, от Анны Уотсон.
— Вы выступали на дебатах, — сказала Анна.
— Выступал.
— Четыре минуты десять секунд.
— Вы уже прочитали.
— Мне прислали три человека, — сказала Анна. — Роман, я обязана спросить: на вас оказывали давление?
— Меня попросила директор.
— Это и есть давление, — сказала Анна. — Хорошо. Я впишу, что вы участвовали добровольно, потому что вы участвовали добровольно, и на этом всё закончится. Скорее всего.
— А если не закончится?
— Тогда начнётся интересное, — сказала Анна. — Вы теперь мальчик с позицией. Их в этой стране примерно четыреста человек на три миллиона, и все четыреста на виду.
* * *
Дома про дебаты знали раньше меня.
Мэй встретила в дверях с полотенцем в руках, и по лицу было видно, что ей уже трижды позвонили.
— Ты выступал, — сказала она.
— Выступал.
— Мне Марджори с угла рассказала. У неё внучка в девятом, она была в зале. — Мэй положила полотенце. — Она сказала, ты говорил про то, что мальчика надо спросить.
— Примерно.
Мэй села на стул в прихожей, чего никогда не делала.
— Роман, — сказала она. — Я сорок один год замужем. Я один раз, в девяносто каком-то году, сказала при родне, что Бена надо спросить, хочет ли он переезжать. Ты знаешь, чем это кончилось?
— Чем?
— Ничем, — сказала Мэй. — Все покивали и переехали. Я потом двадцать лет думала, что мне тогда показалось.
Она встала и снова взяла полотенце.
— Я очень рада, что ты сегодня это сказал, — сказала она. — Иди ешь.
* * *
Петра пришла в половине десятого.
Она поднялась, постояла у моей двери — я слышал, потому что двенадцатая ступенька, — и постучала.
Мы не разговаривали по-настоящему двое суток, с ночи с бланком.
— Я была в зале, — сказала она от порога.
— Я видел. На балконе.
— Я не собиралась идти.
— Угу.
Петра посмотрела в пол, потом на меня.
— Я про Лиз не знала, — сказала она. — Про брата. Мы восемь лет в одном классе.
— Никто не знал.
— В том-то и дело.
Она помолчала.
— Ром, — сказала она. — Ты там сказал, что первое, что он услышит, — «мы уже всё решили».
— Сказал.
— Я в среду ночью пришла к тебе с бумажкой из мусорки, — сказала Петра, — и сказала, что вычеркну тебя из выборки, и что делаю это не для тебя.
Она подняла глаза.
— Я всё равно не понимаю, что ты скрываешь, — сказала она. — И я всё равно злюсь. Просто я подумала, что мы тут все двадцать три человека расписались за сорок секунд, а один не расписался, и мы его за это два дня считаем сволочью.
Она сделала шаг назад, в коридор.
— Спокойной ночи, — сказала Петра.
Второй раз за месяц.
* * *
Всё это было вечером: звонки, Мэй в прихожей, двенадцатая ступенька.
А днём, в половине четвёртого, когда я вышел из школы и думал только о том, чтобы дойти до станции ни с кем не разговаривая, у ворот стояла Гвен Стейси.
Она стояла, опершись спиной на столб, с сумкой на плече, и было понятно, что стоит она давно, потому что все уже ушли.
— Данилов.
— Стейси.
— Пойдём до станции, — сказала она.
Мы пошли.
Я приготовился к разбору. Гвен Стейси после дебатов должна была разбирать мою аргументацию, находить дыры и объяснять мне, где я перепутал тезис с иллюстрацией, — за полтора месяца она делала это со мной семь раз, включая один раз по поводу оформления графика.
Она ничего не разбирала.
— Ты знаешь, что мне сегодня было стыдно? — сказала Гвен.
— За меня?
— За себя.
Мы прошли полквартала.
— Я готовилась три недели, — сказала Гвен. — Я нашла таблицу ВОЗ, я выписала оценку Ричардс, я выучила весь устав Лиги, чтобы перебить Лиз, если она про него скажет. У меня было четырнадцать страниц.
— Это было сильно.
— Это было пусто, — сказала Гвен. — Данилов, я сорок минут говорила про одиннадцать миллионов эмбрионов и ни разу не назвала ни одного человека. А Лиз назвала брата, и весь зал перестал дышать, и я стояла и думала: вот сейчас она выиграет нечестно.
Она поправила лямку.
— А потом вышел ты, — сказала она, — и оказалось, что нечестно было у меня.
— Гвен.
— Что?
— Ты сорок минут доказывала, что мир должен измениться, — сказал я. — И ты в нём при этом лучшая ученица, первая парта и девяносто восемь баллов.
— И?
— И если он изменится, ты теряешь больше всех в этом зале.
Гвен шла ещё шагов десять молча.
— Знаешь, что самое противное? — сказала она. — Я это посчитала. В сентябре, когда выбирала сторону. Села и честно посчитала, что будет лично со мной.
— И что вышло?
— Что я потеряю первую парту, — сказала Гвен. — Потому что сейчас нас в потоке двадцать восемь и трое из них не конкуренты по определению: их берегут, им не дают нагрузку, им ставят авансом. А в другом мире нас будет двадцать восемь конкурентов, и я буду не первая, а, например, четвёртая.
— И ты всё равно за.
— Я всё равно за, — сказала она. — Только, Данилов, ты имей в виду: я за не из благородства. Я за потому, что мне противно быть первой в забеге, из которого половину участников вынесли на руках до старта.
Мы дошли до перехода и встали на светофоре.
— Я хочу тебе сказать одну вещь, — сказала Гвен, — и сказать её ровно один раз, потому что я не люблю такие разговоры.
— Говори.
— У меня мать капитан полиции, — сказала она. — Сто двенадцатый участок. Она двадцать два года разговаривает с людьми, у которых что-то случилось. И она всё время повторяет одну фразу: слушай, как человек говорит о третьем лице, и узнаешь про него всё.
Загорелся зелёный. Мы не пошли.
— Ты сегодня сорок минут слушал, как про несуществующего мальчика говорят «он», — сказала Гвен. — И тебя это довело.
— Меня довело?
— Данилов, у тебя голос сел на слове «здравствуй». Четыреста человек этого не заметили, а я сидела в восьми метрах.
Зелёный погас. Загорелся снова.
— Я много думала по дороге сюда, — сказала Гвен Стейси, — и вот что у меня получилось. Ты говорил не про идею. Ты говорил так, будто он есть.
Глава 21. Интерлюдия: Гвен
Гвен Стейси вела списки с одиннадцати лет.
Не дневник — дневники она считала занятием для людей, которым нечем себя занять, кроме себя. Списки. Что сделано, что не сделано, что выяснить, кому не верить и почему.
В субботу тридцатого октября, вернувшись с пробежки, она села за стол, открыла тетрадь и написала:
Что я вчера сделала неправильно.
Под этим заголовком она обычно умещалась в три строчки.
В этот раз получилось семь.
Четырнадцать страниц и ни одного человека.
Выучила устав Лиги, чтобы перебить Лиз, а не чтобы понять.
Знала про брата? Нет. Восемь лет в одном классе.
Думала, что Лиз выигрывает нечестно, в ту секунду, когда она назвала имя.
Хлопала последней.
Считала, что дебаты — это соревнование.
Данилов говорил четыре минуты и сказал больше.
Она посмотрела на седьмую строчку и подчеркнула в ней одно слово: «говорил».
Потом подумала и приписала ниже, мельче:
Мне интересен не найдёныш. Мне интересен тот, кто спорит.
И тут же зачеркнула, потому что фраза была слишком похожа на дневник.
* * *
В понедельник она подошла к нему на большой перемене.
— Данилов. Мне нужен партнёр по подготовке к экзаменам.
— У тебя девяносто восемь.
— Именно поэтому, — сказала Гвен. — С теми, у кого восемьдесят, я трачу время на объяснения. Ты второй. Ты единственный в школе, кому я не буду ничего объяснять.
— А Осборн?
— Осборн третий, — сказала Гвен, — и Осборн не приходит.
Он подумал секунды три, и она успела заметить, что думает он не о расписании.
— Хорошо, — сказал он. — Где?
— В библиотеке. Вторник, четверг, с четырёх до шести.
* * *
Первое занятие прошло не так, как она рассчитала.
Гвен рассчитала его по минутам: сорок минут механика, сорок молекулярная, двадцать разбор ошибок. Она даже распечатала план и положила на стол, и он прочитал и сказал:
— У тебя тут нет перерыва.
— Перерыв — это двадцать минут в никуда.
— Перерыв — это двадцать минут, в которые голова укладывает предыдущие сорок, — сказал Данилов. — У нас это называлось перемена, и её придумали не для отдыха.
— «У нас» — это где?
Он на секунду сбился. Совсем на секунду, и если бы Гвен не ждала специально, она бы не заметила.
— В школе, — сказал он. — Где-то же я учился, раз я умею решать.
Хорошо выкрутился, подумала Гвен. Слишком хорошо.
— Ладно, — сказала она вслух. — Перерыв в пять.
Через сорок минут выяснилось вторая вещь, которой она не рассчитала: он спорил.
Не по существу задачи — задачу он решил быстрее неё и молча. Он спорил про то, как задача поставлена.
— «Автомобиль массой тысяча двести килограммов», — прочитал он. — Почему тысяча двести?
— Потому что столько весит автомобиль.
— Автомобиль весит тысяча двести, тысяча четыреста и тысяча девятьсот, — сказал он. — Автор взял тысячу двести, потому что делится на всё. Это не задача про машину, это задача про удобные числа, а мы потом удивляемся, что люди не верят расчётам.
— Данилов, это школьный сборник.
— Я и говорю: это первое место, где человек узнаёт, что в задаче числа подобраны. И ему этого не объясняют, и он потом всю жизнь думает, что расчёт — это когда красиво сошлось.
Гвен открыла рот, чтобы возразить, и вдруг поняла, что возразить нечего, и что она сидит в читальном зале в половине шестого и получает от этого удовольствие.
Это было настолько не по плану, что она взяла карандаш и написала на полях распечатки: перерыв не нужен.
* * *
В воскресенье тридцать первого она столкнулась с Лиз у аптеки.
Лиз была с младшей сестрой и с двумя пакетами и выглядела так, будто неделю не спала.
— Стейси, — сказала Лиз. — Ты меня ненавидишь?
— За что?
— Я в пятницу вытащила брата на сцену, — сказала Лиз. — Это грязный приём. Я это поняла ночью и с тех пор об этом думаю.
Гвен поставила сумку на землю.
— Лиз, — сказала она, — я стояла в восьми метрах и думала ровно то же самое. Только я думала, что это грязный приём против меня.
— И?
— И я неделю думала дальше, — сказала Гвен. — И у меня получилось, что грязный приём — это когда человек говорит неправду. А ты сказала правду, которую мне было неудобно слушать. Это не одно и то же, хотя ощущается одинаково.
Лиз помолчала.
— Знаешь, что самое смешное? — сказала она. — Я ведь за Реставрацию.
— Что?
— Я за, — сказала Лиз. — Я всегда была за. Я взяла ту сторону, потому что никто не брал и дебаты бы отменили.
Она подняла пакеты.
— Только теперь я четыре года буду девочкой, которая выступала против, — сказала Лиз. — Так это работает. Один раз выйдешь — и всё, ты этим стала.
Она ушла, а Гвен ещё минуту стояла у аптеки и думала о том, что в пятницу в том же зале был человек, который вышел и сказал то, что думает, и про которого теперь тоже решено, кто он.
* * *
За полторы недели она узнала о нём больше, чем за полтора месяца споров у доски.
Не потому, что он рассказывал. Он не рассказывал ничего: Гвен трижды подходила к его биографии с разных сторон, и трижды упиралась в ровную, вежливую, аккуратно подстриженную стену.
Она узнала другим способом — тем, которому её с детства учила мать: смотри, что человек делает, когда не думает, что на него смотрят.
Во вторник он встал в очередь.
В школьном буфете есть очередь и есть окно слева, к которому подходят без очереди: беременные, преподаватели и мальчики. Возле окна висит табличка, и на ней всё это написано прямым текстом, и рядом стоит буфетчица, которая машет рукой каждому мальчику, которого видит.
Данилов встал в общую очередь. Буфетчица помахала. Он помахал в ответ и остался стоять.
Он простоял одиннадцать минут.
Гвен сидела за столиком и засекала, потому что к этому моменту уже начала засекать.
В четверг в библиотеке он сел не за тот стол.
В читальном зале Мидтауна четырнадцать столов, и один из них, у окна, с хорошей лампой, — тихий стол. Он не называется мужским, он называется тихим, но все знают, для кого он тихий, и если за ним сидит девочка и входит мальчик, девочка встаёт.
Данилов сел за дальний, у батареи, где дует и где лампа мигает.
В пятницу он заплатил за проезд.
Они шли от библиотеки до станции вместе, потому что ей было по пути до пересадки, и на турникете он приложил свою карту Опеки, и турникет, естественно, пропустил бесплатно, и он остановился.
— Что? — спросила Гвен.
— Он не взял денег.
— Он и не должен.
— Он не взял денег ни разу за два месяца, — сказал Данилов. — Я каждый раз жду.
И вот тут она впервые поняла, что видит.
Не мальчика, который не знает правил. Мальчика, который знает правила восемь недель и каждый день, по десять раз в день, делает маленький, никому не заметный выбор — не пользоваться.
Гвен вечером открыла тетрадь и записала:
Он не благородный. Он бережёт.
Вопрос: что бережёт?
* * *
В четверг за ними пришла Петра Паркер.
Она встала в дверях читального зала в половине шестого, с рюкзаком на одном плече, и стояла, пока Данилов не поднял голову.
— Я тебя жду внизу двадцать минут, — сказала она.
— Мы до шести.
— Я знаю, до скольких вы.
Она не вошла в зал — в читальном зале нельзя разговаривать, и Петра Паркер была из тех людей, которые этого не нарушают даже когда злятся.
Гвен смотрела на неё через две головы и думала три вещи сразу.
Первая: Паркер изменилась. Гвен видела её каждый день восемь лет и три года сидела через проход, и все эти годы Паркер была сутулая, быстрая и как будто всегда чуть боком. А теперь она стояла прямо, ровно, обеими ногами, и смотрела в упор.
Вторая: Паркер пришла не за ним. Она пришла сюда.
Третья была неприятная, и Гвен её зафиксировала честно, как фиксировала всё: мне это не нравится, и не по той причине, по которой должно.
— Я закончу через десять минут, — сказал Данилов.
— Хорошо.
Петра ушла ждать на лестницу.
Гвен подождала, пока он соберёт тетради.
— Она всегда тебя забирает?
— Со вторника, — сказал он. — Мэй попросила.
— Почему?
Он пожал плечами так, как пожимают, когда сами не знают.
— Мэй ничего не объясняет, — сказал он. — Она просто расставляет людей.
Гвен посмотрела на дверь, за которой на лестнице стояла Петра Паркер, и в эту минуту не знала ни про Рида, ни про Роса, ни про Хейса, ни про серый фургон.
Она подумала только: странно, что тётка в Форест-Хиллз додумалась раньше всех.
Через две недели, вспоминая этот четверг, она поняла, что Мэй Паркер ни до чего не додумывалась. Мэй Паркер просто прожила шестьдесят лет в мире, где мальчиков берегут, и у неё это было не выводом, а позвоночником.
* * *
Домой к себе она его не позвала ни разу и один раз поймала себя на том, что придумывает, как бы это выглядело естественно.
Дом Стейси стоит в Ричмонд-Хилле, на две семьи, с отдельным входом. Мать возвращается в девять, если повезёт, и в двенадцать, если нет.
В четверг четвёртого ноября повезло.
Капитан Джоан Стейси пришла в четверть девятого, сняла куртку, повесила ремень с кобурой в шкаф и заперла его на ключ, как делала двадцать два года, и села за стол.
— Ты ела?
— Ждала тебя.
— Ты никогда меня не ждёшь.
— Я сегодня хотела спросить, — сказала Гвен.
Мать посмотрела на неё поверх тарелки.
Капитану Стейси сорок девять, она невысокая, с короткими светлыми волосами и с двумя вертикальными складками у рта, которые за последний год стали глубже. Гвен помнила её без складок и помнила, когда именно они появились: позапрошлой зимой, после истории с кражами на складах, про которую дома не говорили.
— Спрашивай, — сказала мать.
* * *
— У нас в классе учится найдёныш, — сказала Гвен.
— Данилов, — сказала мать. — Тот, который выступал на дебатах. Мне Марджори из окружного пересказала. Дважды.
— Ты знала и молчала?
— Я много чего знаю и молчу, — сказала капитан Стейси. — Что ты хотела спросить?
Гвен положила вилку.
— Он без бирки.
Мать ела ещё секунды три.
Потом положила вилку тоже, очень аккуратно, рядом с тарелкой, и это было плохо, потому что аккуратность у матери означала то же, что у других людей крик.
— Откуда ты знаешь? — спросила она.
— Он проходит турникет по карте, — сказала Гвен. — С биркой карту не достают. И в школе он прикладывает карту у рамки, а все остальные просто идут.
— Наблюдательная.
— Мам.
Капитан Стейси встала, подошла к шкафу, отперла его, достала из внутреннего кармана куртки блокнот и села обратно.
— Я тебе сейчас кое-что расскажу, — сказала она. — Не как мать. Как человек, которому надоело.
* * *
— Маркус Рид, — сказала капитан Стейси. — Семнадцать лет. Найдёныш, Восточный Нью-Йорк, размещён у опекунов восьмого июля. Пропал восьмого сентября. Вышел из дома в семь вечера за молоком, магазин в двухстах метрах, в магазин не заходил.
Она перевернула страницу.
— Эйдан Рос. Восемнадцать. Бронкс, размещён третьего августа, пропал второго октября. Ехал на занятия, вышел из метро на своей станции, до колледжа четыреста метров.
Перевернула ещё.
— Омар Хейс. Шестнадцать. Джамейка, наш округ, мой участок. Размещён шестого августа, пропал двадцать первого октября. Шёл домой от тёти, три квартала.
Она закрыла блокнот и положила на стол.
— Трое за осень, — сказала она. — Трое за восемь недель в одном городе.
— И что говорит Служба?
— Служба говорит, — сказала мать очень ровно, — что все трое ушли самовольно. Что мальчик в этом возрасте нестабилен, что его могли сманить в закрытый дом, и что такие истории в восьмидесяти процентах случаев заканчиваются тем, что через полгода он находится в другом штате, женатый.
— А в двадцати процентах?
— А в двадцати процентах, — сказала капитан Стейси, — он не находится никогда, и дело через год переводят в архив с формулировкой «утрата связи».
Гвен молчала.
— Теперь смотри сюда, — сказала мать и раскрыла блокнот снова. — Три вещи, которые одинаковые у всех троих.
Она загнула палец.
— Первое. Все трое без бирки. Все трое отказались при постановке.
Второй палец.
— Второе. Все трое пропали внутри своих девяноста дней. Рид — на шестьдесят третий, Рос — на шестьдесят первый, Хейс — на семьдесят седьмой.
Третий палец.
— И третье, — сказала капитан Стейси. — Все трое шли одни. Днём или ранним вечером. По знакомому маршруту. Двести метров, четыреста метров, три квартала.
Она положила ладонь на блокнот.
— Я двадцать два года в полиции, — сказала она. — Я знаю, как выглядит совпадение. Совпадение выглядит неряшливо. А это выглядит как выборка.
* * *
— Ты кому-нибудь это говорила? — спросила Гвен.
— Я говорила всем, — сказала мать. — Я написала три рапорта. Я ходила в окружное. Я два часа объясняла человеку из Службы попечения, что три отказа от бирки подряд — это не про свободу, это про то, что кто-то выбирает мальчиков, которых не видно на рамках.
— И?
— И мне объяснили, — сказала капитан Стейси, — что у меня нет ни одного тела, ни одного свидетеля, ни одной камеры и ни одного заявления от опекунов, потому что во всех трёх случаях опекуны — люди небогатые, которым сказали «он сам ушёл», и они поверили, потому что так легче.
Она отодвинула тарелку.
— И ещё мне объяснили, — сказала она, — что формулировка «кто-то выбирает мальчиков» в официальном документе создаёт панику и не имеет доказательной базы. Это дословно. Я запомнила, потому что переписывала.
Гвен смотрела на блокнот.
— А зачем? — спросила она.
— Что «зачем»?
— Зачем их берут? Если это не… — Гвен запнулась.
— Если это не то, о чём ты подумала, — сказала мать спокойно, — то за деньги. В этой стране три миллиона мальчиков на сто семьдесят миллионов женщин. Есть дома, готовые заплатить за мальчика без индекса столько, сколько ты не заработаешь за двадцать лет. Есть общины в трёх штатах, куда не ходит проверка. И есть люди, которые это возят. Я их не ловила ни разу, но я двадцать два года слышу, как их называют.
— Как?
— Ловцами, — сказала капитан Стейси.
Она встала, налила себе воды и осталась стоять у окна.
— Я один раз была близко, — сказала она. — В двенадцатом году. Тогда пропал мальчик в Ридж-Вуде, и нашёлся через девять дней — сам вышел на дорогу под Скрантоном, босиком.
— Он рассказал?
— Он рассказал всё, — сказала мать. — Две женщины, серая машина, шокер, потом фургон, потом дом. Он описал дом: две комнаты, окна закрашены, еда три раза в день, врач приходил дважды. Его не били. Его кормили и мерили.
— Мерили?
— Проверяли, — сказала капитан Стейси. — Здоровье, зубы, литеру. У них это товар, Гвен. Битый товар никому не нужен.
Она отпила воды.
— Мы взяли дом через два дня. Пустой, вымытый с хлоркой, без единого отпечатка. Мы взяли фургон — оформлен на покойницу. Мы не взяли ни одного человека.
— А мальчик?
— Мальчика вернули опекунам, — сказала мать. — Через полгода дело закрыли, потому что опознать он никого не мог: обе были в масках, обе молчали. Он запомнил только одно.
— Что?
— Что та, которая держала шокер, извинилась, — сказала капитан Стейси. — Сказала: «прости, сейчас будет неприятно».
Она поставила стакан.
— Вот что я не могу объяснить в рапорте, — сказала она. — Люди думают, что за мальчиками охотятся чудовища. Чудовищ мало и они попадаются. А эти — аккуратные. Они не бьют, не режут и не спешат. Они работают, как работает доставка: берут в точке А, везут в точку Б, и если товар испортился, им не платят.
* * *
Ночью Гвен нашла всех троих.
Это заняло сорок минут, и это было унизительно просто.
Маркус Рид — две заметки в районной ленте Восточного Нью-Йорка, обе за сентябрь. Первая: «пропал подросток, приметы». Вторая, через одиннадцать дней: «поиски прекращены, установлен самовольный уход». Под второй заметкой восемь откликов, из них шесть — про то, что мальчиков распустили.
Эйдан Рос — вообще ничего. Одна строка в сводке колледжа: «студент Рос отчислен в связи с прекращением посещения».
Омар Хейс — объявление, которое сделала не полиция, а тётка: фотография, телефон, «вознаграждение любое». Объявление висело две недели, потом его сняли, потому что срок размещения истёк и тётка не продлила.
Гвен сидела перед экраном и смотрела на три фотографии.
Рид — худой, в очках, снят на фоне школьной доски.
Рос — полный, смеётся, в куртке колледжа.
Хейс — маленький, серьёзный, снят в анфас, явно на документы.
Они не были похожи друг на друга ничем. Разный возраст, разный цвет кожи, разные районы, разные интересы.
Гвен открыла тетрадь и написала:
Общее: без бирки. Внутри 90 дней. Шли одни. Никто не поднял шума.
Она посмотрела на последнюю строчку и подчеркнула её дважды.
Потому что мать сказала три общих признака, а был и четвёртый, и мать его не назвала, потому что он не годится для рапорта.
У всех троих не было никого, кто мог бы устроить скандал.
Гвен подумала про дом на Инграм-стрит, где тётка, дядька, племянница и тридцать одна тысяча дохода в год, и написала ещё одну строчку, и от неё ей стало нехорошо:
У Данилова тоже.
* * *
Серый фургон Гвен увидела в пятницу.
Он стоял на Двадцать пятой авеню, в сорока метрах от школьных ворот, у пожарного гидранта — то есть там, где стоять нельзя и где поэтому никто не стоит.
Обычный серый фургон без окон в грузовом отсеке, чистый, с номером, заляпанным ровно настолько, чтобы это выглядело как грязь, а не как краска.
Она заметила его, потому что вышла из школы в четыре двадцать, а не в три, — задержалась в лаборантской, — и потому что он стоял там же, где стоял в три, когда она выходила курить с Лиз, которая курит, а Гвен ходит за компанию.
Час двадцать. У пожарного гидранта. Без включённой аварийки.
Гвен остановилась под козырьком у входа и простояла там минуты три, проверяя себя.
Она проверяла себя так, как учила мать, хотя мать никогда не говорила, что учит: назови вслух, что ты видишь, и отдельно назови, что ты про это придумала.
Вижу: серый фургон, грузовой отсек без окон, номер частично нечитаем, стоит у гидранта, стоял там же час двадцать назад.
Придумала: что это как-то связано с тем, что мать рассказала вчера.
Гвен честно признала, что второе — придумала, и что если бы вчерашнего разговора не было, она прошла бы мимо и не заметила ничего.
А потом она посмотрела на часы, на школьные ворота и на то, что из этих ворот через четыре минуты выйдут сто пятьдесят человек, и сказала себе: ну и что.
Придумала — не значит неправда.
Гвен перешла на другую сторону улицы и пошла мимо, глядя прямо перед собой и держа телефон у уха, как держат, когда разговаривают.
Она сняла номер боком, не останавливаясь.
За рулём сидела женщина лет сорока, в куртке, и не смотрела в телефон, и не ела, и не слушала музыку — ничего из того, что делают люди, которые кого-то ждут.
Она просто смотрела на ворота школы.
Когда Гвен прошла ещё метров тридцать и оглянулась, фургон уже отъезжал.
* * *
В субботу утром Гвен положила телефон с фотографией перед матерью.
Капитан Стейси надела очки, увеличила номер и минуты две молчала.
— Пробью, — сказала она.
Она пробила его в понедельник, и Гвен оказалась права только наполовину.
Фургон был зарегистрирован на фирму «Клин-Вест», уборка помещений, Флашинг, три машины, четыре сотрудницы. Фирма существовала одиннадцать месяцев. Договоров аренды не имела. Налогов платила на четыре тысячи в год.
Капитан Стейси съездила по адресу и обнаружила там парикмахерскую, которая стояла на этом месте девять лет.
— Это ничего не доказывает, — сказала она Гвен вечером. — Половина мелких фирм в этом городе зарегистрирована не там, где работает. Я не могу открыть дело по фотографии машины у гидранта.
— А что ты можешь?
— Я могу поставить машину в ориентировку по округу, — сказала мать. — Я это сделала. Теперь любой патруль, который её увидит, обязан проверить водителя.
— И этого хватит?
— Это лучше, чем ничего, — сказала капитан Стейси, — и хуже, чем что бы то ни было.
Но всё это было в понедельник.
А в субботу утром, за кухонным столом, мать положила телефон обратно экраном вниз и сказала совсем другое.
— Гвен. Ты понимаешь, что ты вчера сделала?
— Я сфотографировала номер.
— Ты прошла в четырёх метрах от машины, которая полтора часа стояла у школы, — сказала капитан Стейси. — Одна. Чтобы её сфотографировать.
— Я держала телефон у уха.
— Все держат телефон у уха.
Мать сняла очки.
Гвен приготовилась к получасу, потому что мать умела говорить полчаса очень тихо, и это было хуже крика.
Но мать ничего такого не сказала. Она посидела, потёрла глаза и вдруг стала выглядеть на свои сорок девять.
— Он у кого живёт? — спросила она.
— Данилов? У Паркеров. Инграм-стрит, Форест-Хиллз. Тётка с дядькой и племянница, она у нас в классе.
— Она тебе подруга?
— Нет, — сказала Гвен. — Она мне соперница.
— Значит, скажешь не подруге, — сказала капитан Стейси.
Она встала, взяла куртку и у двери обернулась.
— Скажи ей вот что, — сказала она. — Дословно. Пусть не отпускают его одного. Никуда. Ни днём, ни в магазин, ни за молоком, ни на три квартала. До февраля.
— Она спросит, почему.
— Скажи, что у него девяностый день двадцать третьего ноября, — сказала капитан Стейси. — И что я троих не нашла и четвёртого не найду.
Глава 22. Остин-стрит
Понедельник, 8 ноября.
В понедельник утром я увидел, как Гвен Стейси разговаривает с Петрой Паркер.
Этого не бывало никогда.
За два месяца в Мидтауне я усвоил школьную географию до мелочей, и одна из констант этой географии состояла в том, что Стейси и Паркер друг с другом не разговаривают. Они сидят через проход, они делят первое и четвёртое место в потоке, они ходят в один кружок и обмениваются в среднем тремя репликами в неделю, все — по делу.
А в понедельник в восемь двадцать они стояли у лестницы на втором этаже, и Гвен говорила, а Петра слушала.
Говорила Гвен секунд сорок. Потом достала телефон, что-то показала, убрала. Потом сказала ещё три или четыре фразы.
Петра за всё это время не сказала ничего. Она стояла и смотрела на Гвен, и я с двадцати метров видел, как у неё меняется лицо: сначала никак, потом внимательно, потом — на последней фразе — так, будто её ударили в живот, только она не согнулась.
Потом Гвен ушла.
Петра постояла у лестницы ещё секунд десять, повернулась и пошла прямо ко мне через весь коридор.
— Ты сегодня ждёшь меня после уроков, — сказала она.
— Я с Гвен занимаюсь по вторникам и четвергам.
— Ты ждёшь меня после уроков каждый день, — сказала Петра. — И утром мы выходим вместе.
— Петра, что случилось?
— Ничего, — сказала она.
* * *
Следующие четыре дня я прожил под конвоем.
Слово грубое, и я его тогда не говорил вслух, потому что понимал, что они не виноваты, и потому что, если бы я его сказал, Мэй бы заплакала. Но это был конвой.
Утром мы выходили вдвоём, и Петра шла слева, между мной и проезжей частью.
Днём в школе она появлялась на каждой перемене. Не подходила — просто оказывалась в том же коридоре, у окна, с тетрадкой, и я через два дня научился её находить, не поворачивая головы.
После уроков она забирала меня от кабинета. Во вторник я честно сказал, что у меня библиотека до шести, и она пришла в библиотеку и села за соседний стол и просидела два часа.
Вечером меня встречали.
В среду Мэй не отпустила меня к почтовому ящику на углу — просто сказала «я сама», надела пальто и пошла сама, в дождь, с больной спиной, за конвертом, который мог бы полежать до утра.
В четверг Бен, который двадцать лет ездит на работу в шесть утра, вдруг стал возвращаться к пяти и подвозить меня от станции — от станции до дома семь минут пешком.
Никто из них не сказал мне ни слова о том, почему.
Я спрашивал четыре раза. Мэй сказала: «Не выдумывай». Бен сказал: «Дождь». Петра сказала: «Отстань».
И вот тогда со мной начало происходить то, чего я от себя не ожидал.
Я злился.
Я злился ровно и тихо, как болела голова: с утра слабо, к вечеру сильнее. Я злился в автобусе, я злился за ужином, я злился, когда Мэй ставила передо мной тарелку и спрашивала, не дует ли от окна.
Я тогда придумал себе очень красивое объяснение и месяц им гордился: мол, я взрослый человек, я гражданин, я не люблю, когда решают за меня, я об этом на весь зал сказал двадцать девятого октября.
Настоящая причина была проще и хуже.
Я привык быть тем, кто знает. Два месяца я ходил по этому миру с единственным преимуществом — я читал эту книгу раньше всех. И вдруг оказалось, что в доме, где я живу, трое взрослых людей знают что-то, чего не знаю я, и молчат об этом в моём присутствии, как молчат при ребёнке.
Мне было не унизительно. Мне было страшно, и я перепутал.
* * *
На той же неделе со мной трижды случилось то, чему я тогда не придал значения.
Во вторник в библиотеке я поднял руку и поймал ручку Гвен за полсекунды до того, как она её смахнула локтем. Гвен сказала «оп» и продолжила писать. Я минуты две сидел и смотрел на эту ручку.
В среду на лестнице в школе я остановился на площадке между вторым и третьим этажом без всякой причины, и через мгновение сверху с грохотом поехала чья-то уроненная сумка и проехала ровно то место, где я должен был стоять.
В четверг за ужином я сказал «не бери» Мэй, которая протянула руку к чайнику, и чайник оказался сорванным с плиты кипящим, и Мэй обожглась бы. Мэй посмотрела на меня и спросила, откуда я знаю. Я сказал: по звуку.
Три раза за неделю. До этого было два за месяц.
Я отметил это с той аккуратной глупостью, с какой человек отмечает всё, что не влезает в его картину мира: записал в графу «нервы» и поставил рядом «голова болит, выспаться».
Через одиннадцать дней я буду сидеть на кухне и объяснять то же самое Петре, и она скажет мне, что это укус, и я пойму, что неделя с восьмого по двенадцатое ноября была последней, когда у меня ещё был выбор ничего не понимать.
* * *
Пятница, 12 ноября.
В пятницу Петра сдавала согласия.
Мисс Уоррен продлила ей срок на две недели, потому что реактивы из школьного фонда пришли только четвёртого, и всё это время двадцать два подписанных бланка лежали у Петры в папке с резинкой.
На большой перемене она отнесла их в лаборантскую.
Я стоял в коридоре и видел через открытую дверь, как мисс Уоррен пересчитывает листы — она считала вслух, по два, как считают деньги, — и как на счёте «двадцать два» она остановилась и посмотрела на Петру поверх очков.
— Двадцать три человека в классе, — сказала мисс Уоррен.
— Двадцать два в выборке, — сказала Петра. — Один отказался.
— Кто?
Петра не повернулась к двери. Ей и не надо было: я стоял так, что меня было видно.
— Это имеет значение для методики? — спросила она.
Мисс Уоррен положила стопку на стол.
— Нет, — сказала она. — Для методики не имеет.
— Тогда неважно.
— Мисс Паркер, — сказала мисс Уоррен, — для методики не имеет. Запишите «двадцать два из двадцати трёх, один отказ» и идите. Просто я двенадцать лет даю эту тему и первый раз вижу отказ.
— Люди разные.
— Люди одинаковые, — сказала мисс Уоррен. — Отказываются те, кому есть что скрывать.
Я стоял в коридоре и второй раз за три недели слышал одну и ту же фразу из методички, страница сорок один, и второй раз никто не смеялся.
* * *
Дома я взорвался в половине девятого.
Это вышло не из-за чего. Мэй спросила, не хочу ли я добавки. Я сказал, что не хочу. Она сказала, что я плохо ем. Я сказал, что ем нормально. Она сказала, что я за неделю похудел.
— Мэй, — сказал я. — Я не похудел. Я просто хочу знать, почему меня четыре дня водят за руку.
В кухне стало тихо.
Бен опустил газету. Мэй взяла полотенце, хотя вытирать было нечего.
— Роман, — сказала Мэй. — Не надо.
— Надо, — сказал я. — Я живу в этом доме семьдесят дней. Я работаю по дому, я не вру про оценки, я не хожу никуда, кроме школы. У меня есть право знать, что происходит.
— У тебя есть право, — сказала Петра от двери.
Она стояла в дверях кухни, и я не слышал, как она подошла, потому что она теперь ходила очень тихо.
— Петра, — сказала Мэй.
— Он прав, Мэй. — Петра прошла и села на свободный стул. — Ему восемнадцать. Он гражданин. Он на весь зал говорил, что за него всё решили.
Она посмотрела на меня.
— Ну слушай, — сказала Петра.
* * *
Она рассказала за четыре минуты, без пауз и без смягчений, и я потом много раз думал, что это был самый честный поступок из всех, что она для меня сделала.
Маркус Рид, семнадцать лет, Восточный Нью-Йорк, пропал восьмого сентября, вышел за молоком.
Эйдан Рос, восемнадцать, Бронкс, пропал второго октября, четыреста метров от станции до колледжа.
Омар Хейс, шестнадцать, Джамейка, пропал двадцать первого октября, три квартала от тёти до дома.
Все трое найдёныши. Все трое без бирки. Все трое внутри своих девяноста дней. Все трое шли одни по знакомому маршруту. Все трое закрыты как самовольный уход.
И серый фургон, который в пятницу пятого ноября простоял час двадцать у ворот Мидтауна, и женщина за рулём, которая не ела, не курила и не смотрела в телефон, а смотрела на ворота.
— Это мать Гвен, — сказала Петра. — Капитан Стейси. Она велела передать дословно: пусть не отпускают его одного. Никуда. До февраля.
Она положила руки на стол.
— Твой девяностый день двадцать третьего ноября, — сказала Петра. — Через одиннадцать дней.
Я сидел и молчал.
— Почему вы мне не сказали? — спросил я наконец.
— Потому что я не знала как, — сказала Петра.
— Мэй?
Мэй стояла у раковины спиной к нам.
— Потому что ты перестал бы выходить из дома, — сказала она. — Я такое видела. У Марджори внук после одного случая полгода не выходил, а потом уехал в закрытый дом сам, добровольно, и ей пишет раз в год.
— Бен?
Бен сложил газету.
— Потому что я трус, — сказал Бен просто. — Я всю неделю собирался и каждый вечер думал: ну, завтра.
* * *
Я встал из-за стола и сказал, что пойду пройдусь.
Вот так, прямым текстом: пойду пройдусь.
Я даже сейчас, много лет спустя, не могу объяснить это так, чтобы не было стыдно. Мне было восемнадцать лет, мне только что рассказали, что в городе кто-то забирает таких, как я, и первое, что я сделал, — встал и сказал, что выйду на улицу.
Оправданий у меня было три, и все три я честно продумал за полторы секунды.
Первое: до угла и обратно, пятнадцать минут, в девять вечера, по освещённой улице.
Второе: я не Маркус Рид и не Омар Хейс, я знаю, что происходит, а они не знали.
Третье, главное, которое я себе не формулировал: если я сейчас сяду обратно на стул, то я никогда больше с этого стула не встану, потому что через одиннадцать дней будет девяностый день, а потом зима, а потом февраль, а потом мне скажут, что теперь до апреля.
— Роман, — сказала Мэй.
— Пятнадцать минут.
— Я пойду с тобой, — сказала Петра.
— Нет.
Это «нет» вышло у меня такое, что она села обратно.
Я надел толстовку, взял ключи и вышел, и до самой двери ждал, что меня остановят, и злился заранее на то, что меня остановят, и был совершенно уверен, что остановят.
Меня не остановили.
На улице было холодно и очень обыкновенно.
Горели окна. У дома напротив женщина выгуливала собаку и разговаривала по телефону. По Инграм-стрит проехала машина, потом вторая. Где-то через квартал работал телевизор так громко, что было слышно смех в записи.
Я прошёл полквартала и почувствовал себя дурак дураком.
Вот что самое подлое в страхе, о котором тебе рассказали словами: он не становится реальным, пока не случится. Мне десять минут назад назвали три имени, три даты и три маршрута, и я в это поверил головой — и вот я иду по своей улице мимо собаки и телевизора, и голова говорит одно, а всё остальное говорит: ну посмотри вокруг, ну что тут может быть.
Именно так, я думаю, и вышли из дома Маркус Рид и Омар Хейс.
Не потому, что были беспечные. Потому что улица, по которой ты ходишь каждый день, каждый день ничего тебе не делает, и к восемнадцати годам у тебя накапливается несколько тысяч доказательств того, что она безопасна, и одно предупреждение против нескольких тысяч доказательств не тянет.
Я прошёл по Инграм-стрит два квартала, и только тогда услышал сзади шаги.
* * *
Бен догнал меня на углу Восемьдесят третьей, в старой рабочей куртке, накинутой поверх домашней рубашки, и дышал тяжело, потому что бежал полквартала.
— Мэй сказала: приведи, — сказал он.
— Бен…
— Я сказал: пройдусь, — сказал Бен.
И пошёл рядом.
Мы прошли молча целый квартал, и я всё это время готовился к разговору, которого не случилось: я приготовил три фразы про то, что я взрослый, и одну про то, что меня не надо провожать.
Бен ничего этого не спросил.
— Куда идём? — спросил он.
— К Остин-стрит.
— Хорошо, — сказал Бен. — Там у Дельфины кофе навынос до десяти. Возьмём.
* * *
Форест-Хиллз вечером в ноябре — это очень тихое место.
Старые кирпичные дома, шесть этажей, лепнина, узкие улицы, деревья, которые здесь берегут как исторический квартал. Наверху, над крышами, идёт второй уровень дороги, и оттуда ровно гудит, и к этому гудению привыкаешь за неделю и перестаёшь слышать.
Мы шли по Остин-стрит, и Бен показывал.
Вот здесь была булочная, сорок лет, закрылась в двадцать третьем. Вот в этом доме он снимал комнату в двадцать лет. Вот тут стоит магазинчик, где на витрине лежат комиксы сороковых годов — я туда заходил в сентябре и стоял двадцать минут, разглядывая обложки, на половине которых были женщины в масках.
— Ты про это спрашивал, — сказал Бен. — Про моего отца.
— Спрашивал.
— Я тебе альбом показывал, а рассказать не рассказал, — сказал Бен. — Пойдём медленнее, я быстро не умею говорить.
* * *
— Мой отец был рождён один на четыре, — сказал Бен. — Остров, закрытая община, там пропорция была лучше, чем на материке. Он этим очень гордился, хотя гордиться там нечем: это не заслуга, это статистика.
Мы дошли до перекрёстка и подождали зелёного, хотя машин не было.
— Он прожил семьдесят лет, — сказал Бен. — Это очень много для литеры М. Я два раза в жизни видел, чтобы столько. И всю жизнь, каждый день, он был чем-то, что берегут. Его не пускали работать. Его не пускали в лодку. Ему в сорок лет мать — моя бабка — запрещала ходить на дальний причал, и он не ходил.
— А потом?
— А потом он умер, — сказал Бен, — и на похоронах девять женщин говорили о нём три часа, и ни одна не сказала, что он делал. Говорили, какой он был. Какой он был добрый, какой терпеливый, как он улыбался. Я стоял и думал: ему семьдесят лет, а рассказать нечего, потому что ему не дали ничего сделать.
Он сунул руки в карманы.
— Я после этого сделал в жизни одну умную вещь, — сказал Бен. — Я пошёл в мастерскую. Не потому, что любил железо. Потому что в мастерской тебя не берегут, там тебе говорят: перемотай двигатель до пятницы.
* * *
— Бен, — сказал я. — Вы всё это к чему?
Он остановился.
Мы стояли метрах в двадцати от спуска в подземный переход к станции — того самого, про который Петра мне в сентябре сказала: «днём нормально, вечером не ходи», и который я за два месяца обошёл, наверное, раз сорок.
Сейчас мы шли к нему, потому что за ним начиналась Остин-стрит с кофе у Дельфины, и потому что обходить его вдвоём с Беном в двадцать минут десятого мне бы в голову не пришло.
— К тому, что ты сегодня встал и вышел, — сказал Бен. — Я тебя за это не ругаю. Я тебя за это, если честно, уважаю, и Мэй потом не говори.
— Это было глупо.
— Это было глупо, — согласился Бен. — Одно другому не мешает.
Он посмотрел на меня.
— Слушай сюда, парень, — сказал он. — Тебя тут будут беречь всю жизнь. Это не изменится. Это не потому, что они плохие, — это потому, что их всех так научили, и мою мать, и Мэй, и эту девочку с фонариком в телефоне. Они будут ходить за тобой, встречать тебя и ставить перед тобой вторую тарелку, и ты можешь на это злиться, но ты этого не отменишь.
Он поднял палец.
— А ты береги их сам, — сказал Бен. — Вот и всё. Это единственное, что отличает человека от дара.
— От дара?
— Дар берут, — сказал Бен. — Дар хранят. Дару радуются. Дар не обязан ничего, он же дар. А человек — обязан, и обязан первым, и не потому, что сильный, а потому, что человек.
Мы пошли дальше.
— Я тебе это говорю не как красивое, — сказал Бен. — Я тебе это говорю потому, что тебе восемнадцать и потому что я в восемнадцать этого не знал, и мне никто не сказал, и я потом лет двадцать разбирался сам.
Мы прошли ещё полквартала.
— Да, — сказал он вдруг. — Раз уж разговорились. У меня в мастерской на полке лежит тетрадь в коричневой обложке. Проводки по дому.
— Я видел.
— Видел, — сказал Бен. — Ты её открывал, я по закладке понял. Страница семь — наш дом целиком: щиток, две линии на кухню, отдельная на мастерскую, и кусок сороковых годов в стене над лестницей, который я так и не переложил, потому что там надо вскрывать штукатурку.
— Зачем вы мне это говорите?
— Затем, что я эту тетрадь сорок лет веду для себя, — сказал Бен, — и последние года три ловлю себя на том, что пишу понятнее, чем надо мне. Как для чужого человека.
Он усмехнулся.
— Мне шестьдесят два, парень. У литеры М это много. Я не собираюсь никуда, но если меня нет, разбирать придётся ей, а она у нас, конечно, умная, только полезет в щиток без тетради и выключит весь дом.
— Бен.
— Всё, молчу, — сказал Бен. — Ты спросил, я ответил. Просто запомни: полка слева, коричневая обложка, страница семь.
* * *
Мы подошли к переходу.
Я всё помню очень подробно и в неправильном порядке, как помнят такие вещи.
Помню, что в переходе горели две лампы из четырёх и что от этого на кафеле лежали длинные полосы.
Помню запах — сырой бетон и хлорка.
Помню, что Бен сказал: «Тут ступенька битая, смотри под ноги» — и что я посмотрел под ноги.
Помню, что наверху, на той стороне, у выхода, стоял серый фургон с открытой боковой дверью, и что я его увидел ещё со ступенек, и что первая моя мысль была: разгружаются.
В двадцать один сорок на Остин-стрит разгружаться некому. Я это знал. Я прожил в этом квартале семьдесят дней и знал, что магазины закрываются в девять.
Я всё равно подумал «разгружаются», потому что человеку очень удобно думать «разгружаются».
Мы поднялись.
Их было двое.
Первая стояла у самой двери фургона — невысокая, плотная, лет сорока, в тёмной куртке, с чем-то в опущенной правой руке. Вторая стояла на три шага правее, у стены дома, и смотрела не на нас, а вдоль улицы, туда, откуда мы пришли.
Та, что у фургона, сказала:
— Роман?
И я остановился, потому что меня назвали по имени.
Вот это я потом никак не мог себе простить — даже не переход, не «пройдусь», не девять вечера. Меня окликнули по имени на пустой улице, и я остановился, потому что дома, в моём мире, если тебя окликают по имени, значит, тебя знают.
— Роман, — сказала женщина, подходя, — всё нормально. Я из Службы. Пойдём, тебя ждут.
— Стой, — сказал Бен.
Он сказал это очень спокойно и сделал одну вещь: шагнул вперёд и чуть влево, так что оказался между мной и ею.
— Мэм, — сказал Бен, — покажите удостоверение.
И тогда я увидел.
Не глазами. Глазами я в ту секунду смотрел на первую женщину и на её правую руку, в которой была чёрная коробка с двумя контактами.
Я увидел другое — так же, как видел ладонь Флэш за мгновение до того, как она пошла, и бокал на скатерти за секунду до того, как он поехал. В теле вдруг встал готовый ответ на не заданный вопрос, и ответ был про вторую.
Про ту, что стояла у стены и смотрела вдоль улицы.
Она сейчас повернётся. У неё в руке не коробка. Она поднимет руку на уровень груди и будет стрелять, и стрелять она будет не в меня, потому что меня нельзя портить, а в того, кто рядом.
Одна секунда.
Я закричал.
Я даже не помню, что именно я закричал, — по-моему, просто «Бен!», потому что ничего другого за секунду не придумаешь.
И Бен обернулся.
Он обернулся на мой крик — назад и вправо, как оборачивается человек, которого зовут, — увидел вторую женщину, и всё понял, и успел сделать полшага, и развернулся ко мне, и закрыл меня собой.
Хлопок был короткий и совсем не такой, как в кино: сухой, плоский, будто кто-то с размаху захлопнул железную дверь на лестнице.
Стало очень тихо.
Потом наверху в доме напротив зажглось окно. Потом второе. Потом в третьем кто-то отдёрнул занавеску.
Женщина у фургона сказала: «Уходим», — и это было первое слово, которое кто-то произнёс.
Они уехали через одиннадцать секунд. Я считал, не думая, машинально, как считаю всё.
Без меня.
* * *
Бен сидел на тротуаре, прислонившись спиной к стене дома, и держался за неё левой рукой, чтобы не сползти.
Я стоял на коленях и не знал, что делать руками.
— Бен.
— Погоди, — сказал Бен.
Он дышал неглубоко и часто и морщился, когда дышал.
Наверху хлопнуло окно, и женский голос закричал вниз, что уже вызвали.
— Бен, сейчас приедут.
— Знаю, — сказал он. — Слышу.
Он поднял на меня глаза, и я увидел, что он совершенно спокоен и что он думает, и что думает он не о себе.
— Роман, — сказал Бен. — Слушай меня.
— Я слушаю.
— Они уехали пустые, — сказал он. — Значит, вернутся.
— Бен…
— Не спорь. — Он перевёл дыхание. — Ты стоишь на улице, на открытом месте, и тут через три минуты будет полиция, и все будут смотреть на меня. На тебя смотреть не будет никто.
Он отпустил стену и взял меня за рукав.
— Домой, — сказал Бен. — Один — можно. Беги.
Глава 23. Элмхёрст, второй раз
Я не побежал.
Это единственное, что я сделал в тот вечер правильно, и я до сих пор не уверен, что правильно.
Бен держал меня за рукав, и я сказал:
— Нет.
— Роман.
— Я никуда не пойду, — сказал я. — Вы сказали, что они вернутся. Если я уйду один, они вернутся за мной по дороге, а если я останусь, они не вернутся вообще, потому что тут через две минуты будет полиция.
Бен закрыл глаза и открыл.
— Толковый, — сказал он.
— Молчите.
— Не командуй, — сказал Бен. — Я старше.
Он сказал это без всякой иронии, тем самым голосом, каким говорил «дом старый» и «хорошая пружина», и я потом много лет думал, что последняя шутка человека — это всегда его обычная шутка, просто в последний раз.
Женщина из дома напротив спустилась в халате и накинутом пальто, с пледом в руках, и это был первый человек, и она сделала всё правильно: подложила плед, не стала двигать, сказала «скорая идёт, шесть минут» и велела мне держать его руку.
Через четыре минуты приехала патрульная машина, через семь — скорая.
Потом были восемь минут, о которых я не помню ничего.
Я знаю, что стоял у стены, потому что мне потом показали фотографию с камеры на углу: на ней я стою у стены дома номер сто девять по Остин-стрит, засунув руки в карманы толстовки, и смотрю прямо перед собой.
Я не помню, что я думал.
Я помню только одну мысль, и она была не про Бена, и мне за неё стыдно до сих пор: я стоял и думал, что теперь придётся объяснять, зачем я вышел.
* * *
Пятница, 12 ноября, 22:05.
Госпиталь Элмхёрст я видел второй раз в жизни.
Первый раз это было двадцать пятого августа, и тогда я лежал на каталке и мир объявлял мне о себе через вежливость: врач спрашивал «можно?», прежде чем тронуть мой лоб, вторая медсестра стояла у стены и смотрела не на рану, а на руки врача.
Теперь я сидел на пластиковом стуле в коридоре на третьем этаже, и мимо меня ходили те же самые люди, и они всё так же были вежливы, и это была та же вежливость.
Только направлена она была на меня, а нужна была не мне.
Медсестра спросила, не холодно ли мне. Дежурная принесла воду, не спрашивая. Женщина из регистратуры два раза за полчаса подошла и уточнила, не нужно ли мне позвонить кому-нибудь. Кто-то принёс кофе, которого я не просил.
За сорок минут никто ни разу не спросил меня, что произошло.
Это сделала полиция — но полиция приехала позже.
А больница смотрела на восемнадцатилетнего мальчика в толстовке, у которого на улице что-то случилось со взрослым, и вся её громадная отлаженная вежливость занималась ровно одним: чтобы мальчику было не страшно.
Я сидел, держал стакан с кофе и думал: вот оно.
Вот тот самый мир, который я в сентябре считал смешным. Мир, где мальчику уступают очередь, где ему не дают нести сумку, где охранница поднимает голову, когда он проходит мимо. Я эти два месяца собирал такие случаи, как собирают анекдоты: вот вагон замер, когда я уступил место; вот кассирша не взяла деньги; вот коридор хихикал, когда я встал в очередь.
Оказалось, что это одна и та же машина.
Она уступает тебе очередь и она же не отпускает тебя одного. Она приносит тебе кофе и она же не спрашивает, что ты видел, потому что тебе будет тяжело вспоминать. Она берегла меня весь вечер пятницы — и она же, ровно та же машина, полтора часа назад развернула ко мне Бена Паркера, потому что в этой стране взрослый, идущий рядом с мальчиком, знает, кого закрывают первым.
Я сидел на пластиковом стуле и впервые понял, что мне не смешно.
* * *
Мэй приехала в двадцать два пятнадцать.
Её привезла соседка, Марджори с угла, — сама Мэй машину не водит. Она вошла в коридор в домашнем платье и в пальто поверх, и на ногах у неё были домашние туфли, и она так и проходила в них до утра.
Она не закричала и не побежала.
Она подошла к посту, назвала фамилию, выслушала, кивнула. Потом повернулась, увидела меня и пошла ко мне.
Я встал.
Я приготовился к чему угодно. Я за сорок минут прокрутил в голове девять вариантов, и в семи из них она говорила мне, что это я.
Мэй подошла, взяла меня за плечи — сначала посмотрев в лицо, как здесь смотрят, — и сказала:
— Ты цел.
— Мэй…
— Ты цел, — повторила она. — Хорошо. Сядь.
И села рядом.
Мы сидели рядом на двух пластиковых стульях минут двадцать, и она держала мою руку, и это она держала мою, а не я её, и на девятнадцатой минуте она сказала:
— Не смей.
— Что?
— То, о чём ты сейчас думаешь, — сказала Мэй, глядя прямо перед собой. — Не смей. У нас на это будет потом сколько хочешь времени, а сейчас я не выдержу.
* * *
Капитан Стейси приехала в одиннадцать.
Я узнал её сразу, хотя видел первый раз: маленькая, светлые волосы, куртка, и две вертикальные складки у рта, про которые мне потом рассказывала Гвен.
Она поговорила с врачом. Потом с Мэй. Потом села передо мной на корточки, чтобы лицо было на одном уровне, и сказала:
— Джоан Стейси, сто двенадцатый участок. Можно я задам вопросы?
— Можно.
— Если станет тяжело, скажите, и мы остановимся. Это не формула вежливости, это правда работает.
Я рассказал всё.
Я рассказал про переход, про две лампы, про фургон с открытой боковой дверью, про первую женщину с шокером, про то, что она назвала меня по имени. Я рассказал, что Бен попросил удостоверение. Я рассказал, что вторая стояла у стены и смотрела вдоль улицы.
Я не рассказал одного: почему я закричал.
Потому что на этот вопрос у меня не было ответа, который можно произнести вслух. Я не увидел пистолет. Пистолета не было видно, она держала руку опущенной и за бедром, я проверял это потом сто раз по своей же памяти.
Я знал.
— Вы закричали, — сказала капитан Стейси.
— Да.
— Почему?
— Мне не понравилось, как она стоит, — сказал я.
Капитан Стейси посмотрела на меня секунды три.
— Хороший ответ, — сказала она. — Обычно люди говорят «не знаю» и начинают себя за это грызть. Ваш точнее.
Она встала и села на соседний стул.
— Теперь я вам скажу то, что обязана сказать, и то, что не обязана, — сказала она. — Обязана: это не ограбление. У мистера Паркера в кармане тридцать два доллара и обручальное кольцо, всё на месте. У вас телефон и карта Опеки, всё на месте. Они не взяли ничего.
— Я понимаю.
— Не обязана, — сказала капитан Стейси. — Это ловец.
Она сказала это слово буднично, как название профессии, и от этого оно стало хуже.
— Они работали по вам, — сказала она. — Вас назвали по имени. Значит, вас вели не меньше недели: знали имя, знали маршрут, знали, что вы без бирки. Шокер был для вас, потому что товар нужен целым. Пистолет был для того, кто окажется рядом.
Она помолчала.
— Мистер Паркер оказался рядом, — сказала она.
Она достала телефон и открыла папку с фотографиями.
— Сейчас будет неприятное, — сказала капитан Стейси. — Я покажу вам двенадцать лиц. Одиннадцать из них не имеют к вам отношения, я включила их специально. Не старайтесь узнать. Просто смотрите и говорите «нет», пока не станет «да».
Я смотрел двенадцать раз и двенадцать раз сказал «нет».
— Хорошо, — сказала она и убрала телефон. — Это ожидаемо, они не проходили по нашим базам.
— А фургон?
— Фургон мы ищем с пятого ноября, — сказала капитан Стейси. — Он в ориентировке по округу. Сегодня в двадцать один сорок три его видел патруль на Куинс-бульваре и не остановил, потому что экипаж шёл на вызов. На ваш вызов.
Она произнесла это ровно и до конца, не отводя глаз, и я понял, что она заставила себя произнести это вслух при мне специально, потому что иначе я услышал бы это через полгода от кого-нибудь другого и в худшей формулировке.
— То есть они проехали мимо полицейской машины, — сказал я.
— Они проехали мимо полицейской машины, которая ехала к ним, — сказала капитан Стейси. — В городе в эту минуту было четыреста двенадцать вызовов. Я вам это говорю не в оправдание, я это говорю, чтобы вы понимали, как это устроено, и не придумали себе, что кто-то смотрел в другую сторону нарочно.
Она убрала блокнот во внутренний карман.
— У меня сорок один человек на участок в двести тысяч, — сказала она. — Вот и весь заговор.
— Ещё одно, — сказал я. — Она извинилась.
— Кто?
— Первая. Когда сказала «пойдём, тебя ждут». Она перед этим сказала «всё нормально». И у неё был такой голос, каким уговаривают.
Капитан Стейси записала.
— Это я и хотела услышать, — сказала она. — Профессионалки не кричат и не угрожают. Они говорят с мальчиком ласково, потому что напуганный мальчик дерётся, а спокойный идёт сам. Запомните это на всю оставшуюся жизнь, Роман. Если с вами на улице разговаривают очень добрым голосом и называют вас по имени — это не значит, что вас знают.
* * *
В двадцать три сорок пришёл хирург и сказал Мэй, что они делают всё.
В час десять пришла вторая женщина, старше, и сказала Мэй, что можно зайти.
Я в палату не пошёл. Мэй пошла одна и была там двадцать пять минут.
Я не знаю, что она ему сказала. Я никогда её об этом не спрашивал, и она никогда не рассказывала, и я думаю, что это правильно: в мире осталось слишком мало вещей, которые принадлежат только двум людям.
Бен Паркер умер в час пятьдесят пять ночи в субботу тринадцатого ноября, на шестьдесят третьем году жизни, в госпитале Элмхёрст, в двух с половиной километрах от дома, в котором прожил тридцать один год.
Мэй вышла в коридор, села на свой пластиковый стул и сказала:
— Всё.
И больше не сказала ничего до самого утра.
* * *
Петра прибежала в два двадцать.
Буквально прибежала: от Инграм-стрит до Элмхёрста два с половиной километра, автобусы в это время не ходят, такси она не взяла.
Она влетела в коридор, увидела Мэй на стуле, и Мэй подняла голову, и ничего говорить не пришлось.
Петра остановилась посреди коридора.
Потом подошла, села на пол у ног Мэй — не на стул, на пол, — и положила голову ей на колени, и Мэй стала гладить её по волосам, машинально, как гладят ребёнка, глядя при этом в стену.
Я стоял у окна и смотрел на них и понимал, что я тут третий.
Не лишний — третий. Между этими двумя было тридцать один год общего дома, и мастерская, и тетрадь в коричневой обложке, и воскресные завтраки, и человек, которого они обе называли по имени с двенадцати лет и с четырёх лет соответственно.
А между мной и ним было семьдесят девять дней, альбом с фотографиями, разговор про пружину, «женился на одной, как отец» и сорок минут на Остин-стрит.
Я вышел в вестибюль.
* * *
В три часа ночи начались звонки.
Это оказалось самое странное, чего я про смерть не знал: сразу после неё наступает не тишина, а работа.
Мэй сидела на пластиковом стуле с телефоном и обзванивала людей.
Сестра Бена в Нью-Джерси. Двоюродная в Питтсбурге. Женщина по имени Роза, с которой он работал двадцать лет назад. Мастерская — там был автоответчик, и Мэй наговорила сообщение, и голос у неё при этом был совершенно рабочий. Приход. Похоронное бюро на Юнион-Тёрнпайк, которое работает круглосуточно, потому что в этом городе люди умирают круглосуточно.
Шестнадцать звонков за час.
Она ни разу не заплакала ни в одном из них. Она говорила одну и ту же фразу: «Марта, это Мэй. Бен умер сегодня ночью». Потом слушала. Потом говорила: «Я позвоню, когда будет известно про среду».
На седьмом звонке она попросила у меня ручку и стала записывать на обороте больничного бланка, кому уже позвонила.
Я держал бланк, пока она писала, потому что рука у неё дрожала, а лицо было спокойное.
— Мэй, — сказал я. — Давайте я.
— Ты не знаешь этих людей.
— Я буду говорить то, что вы скажете.
Мэй подняла голову.
— Нет, — сказала она. — Спасибо, Роман. Но эти шестнадцать человек должны услышать это от меня, иначе они потом сорок лет будут думать, что я не смогла.
Она набрала восьмой номер.
Я тогда сидел рядом и думал, что вот это, наверное, и есть взрослость: не когда ты справляешься, а когда ты понимаешь, что справляться будут смотреть.
* * *
Анна приехала в половине четвёртого.
Её никто не вызывал. Ей позвонила дежурная по Службе, потому что при любом происшествии с подопечным куратора поднимают ночью, и Анна Уотсон приехала из Джексон-Хайтс на своей маленькой машине, в свитере поверх пижамы, с папкой на переднем сиденье.
Она нашла меня в вестибюле.
— Вы целы, — сказала она.
— Целы.
— Это не вопрос был, — сказала Анна. — Мне уже сказали. Садитесь, Роман, мне надо вам кое-что сообщить, и я хочу сообщить это до того, как вам это сообщит кто-нибудь другой.
Мы сели.
— По факту нападения открыто дело, — сказала Анна. — Пока идёт розыск, размещение подопечного в домохозяйстве, где произошло происшествие, приостанавливается.
— Что это значит?
— Это значит, — сказала Анна, — что я обязана сегодня оформить временный перевод. Интернат на Куинс-бульваре. Там прилично, я там была тридцать раз. Восемь мальчиков, круглосуточная охрана, своя комната.
Я молчал.
— Это не наказание, — сказала Анна. — Это протокол. Дом Паркеров открыт: они знают адрес, они знают маршрут, и они только что показали, что готовы стрелять. Я не могу оставить вас там.
— А сколько это?
— До конца розыска, — сказала Анна.
— А если розыск не кончится?
Анна не ответила.
Я посмотрел на неё и понял, что она не отвечает не потому, что не знает, а потому, что знает: капитан Стейси ведёт три таких дела с сентября, и ни одно из них не кончилось.
— Анна, — сказал я. — Вы помните, что вы мне сказали в палате тридцатого августа?
— Помню, — сказала Анна. — «Вас никто никуда не отправит».
— Да.
— Я это сказала, — сказала она, — и я это помню каждый раз, когда подписываю такую бумагу. Роман, посмотрите на меня. Я не сильнее регламента. Я сильнее регламента ровно в тех местах, где регламент написан неряшливо, а этот написан хорошо.
Она открыла папку.
И вот тут из коридора вышла Мэй.
* * *
Она шла через вестибюль в пальто поверх домашнего платья и в домашних туфлях, и в руке у неё была сумка, которую она забыла закрыть.
— Анна, — сказала Мэй. — Что вы делаете?
— Мэй, мне очень жаль.
— Я спросила, что вы делаете.
— Временный перевод, — сказала Анна. — На время розыска. Мэй, я обязана.
Мэй подошла и села на стул напротив, и я впервые за ночь увидел её лицо целиком при верхнем свете, и это было лицо человека, которого сегодня уже нельзя испугать ничем.
— Мой муж погиб два часа назад, — сказала Мэй очень спокойно. — Вы сейчас мне говорите, что заодно заберёте из дома мальчика, ради которого он это сделал.
— Я говорю, что в вашем доме опасно.
— В моём доме опасно, — согласилась Мэй. — И в интернате на Куинс-бульваре тоже опасно, потому что там восемь мальчиков в одном здании, и если кто-то в этом городе покупает мальчиков, то адрес этого здания ему известен лучше, чем мой.
Анна открыла рот и закрыла.
— Анна, — сказала Мэй. — Сколько у вас дел?
— Девятнадцать.
— А сколько таких, как он?
— Четыре.
— И сколько из них вы за одиннадцать лет не нашли?
Анна очень долго молчала.
— Троих, — сказала она.
— Троих, — повторила Мэй. — А теперь скажите мне, Анна Уотсон, глядя в глаза: эти трое были в семьях или в учреждениях?
Анна закрыла папку.
Она сидела ещё секунд двадцать, потом сняла очки, потёрла лицо ладонями — совсем как капитан Стейси, я это отметил и удивился, — и сказала:
— Он остаётся.
— Да, — сказала Мэй. — Он остаётся.
— Я впишу, что домохозяйство обеспечивает постоянное сопровождение, — сказала Анна. — Это надо будет выполнять, Мэй. Не на бумаге. Если он один раз выйдет один и это попадёт в отчёт, забирать буду не я, а окружное, и тогда я вам уже ничем не помогу.
— Не выйдет, — сказала Мэй.
Она посмотрела на меня.
— Правда ведь? — сказала Мэй.
— Правда, — сказал я.
Это было единственное обещание, которое я в ту ночь дал вслух, и через неделю я его нарушил.
* * *
В четыре часа в вестибюль вошла Гвен.
Она приехала с матерью — капитан Стейси возвращалась в участок и заехала домой за бумагами, и Гвен, судя по всему, просто села в машину и не дала себя высадить.
Она была в куртке поверх пижамной футболки и в кроссовках на босу ногу.
— Данилов.
— Стейси.
Она остановилась в двух шагах и не стала ни обнимать, ни трогать, ни говорить «мне очень жаль», и я ей за это был благодарен больше, чем за всё остальное, что мне сказали в ту ночь.
— Я передала, — сказала Гвен.
— Я знаю.
— В понедельник.
— Я знаю, Гвен.
— Пять дней, — сказала она. — Я передала в понедельник, а это случилось в пятницу.
— Ты передала правильно. Я вышел сам.
— Я знаю, что ты вышел сам, — сказала Гвен. — Мне мать сказала в машине, дословно, три раза. Она думает, что я себя грызу за то, что мало сделала.
— А ты?
— А я себя грызу за другое, — сказала Гвен Стейси. — Я в пятницу вечером сидела и решала задачи по стереометрии. Я узнала утром, из ленты. У нас в классе двадцать три человека, и я — та, которая знала раньше всех, и я не сделала ничего, кроме как сказала сорок слов однокласснице, с которой не разговариваю.
Она сунула руки в карманы.
— Больше не буду, — сказала она.
— Что не будешь?
— Считать, что достаточно передать, — сказала Гвен и пошла к выходу.
* * *
Суббота, 13 ноября.
Под утро я вышел на улицу.
У Элмхёрста со стороны приёмного покоя есть три ступеньки и железные перила, и на этих ступеньках всегда кто-нибудь сидит: в пять утра там сидят курящие санитарки и родственники, которым нечего делать.
В пять двадцать там сидел я.
Было очень холодно, светало, и ноябрьское небо над Куинсом было такого цвета, какого я до этого не видел ни разу: не серое и не синее, а как разбавленное молоко.
Я сидел на средней ступеньке и вёл в голове обвинительное заключение.
Пункт первый: я вышел из дома, зная.
Пункт второй: я остановился, когда меня окликнули.
Пункт третий, главный, от которого у меня уже часа два не получалось отвести глаза.
Я закричал.
Если бы я не закричал, Бен бы не обернулся. Он стоял ко мне лицом и к ней боком, он бы не увидел и не развернулся бы, и не оказался бы между. И тогда выстрела, возможно, не было бы вообще — потому что зачем стрелять, если никто не мешает. Меня бы увезли в фургоне, и Бен Паркер остался бы стоять на Остин-стрит живым.
А может быть, наоборот: она бы выстрелила ему в спину и без моего крика, и тогда мой крик дал ему те полсекунды, за которые он успел выбрать.
Я не знал. Я не знал этого тогда, я не знаю этого сейчас, и это единственный вопрос в моей жизни, на который я не получу ответа никогда, потому что оба варианта существуют только у меня в голове и ни один из них нельзя проверить.
Дверь за спиной открылась.
Петра села на нижнюю ступеньку, не глядя на меня, обхватив колени.
Мы просидели молча минут десять.
Первый раз за семьдесят девять дней мы молчали вдвоём, и это молчание было не пустое и не злое: оно было общее, и я тогда впервые понял, что горе — это не когда говорят, а когда два человека могут десять минут не говорить и им от этого легче.
— Ром, — сказала она наконец.
— М.
— Я знала.
Я повернулся.
Петра смотрела прямо перед собой, на парковку.
— Вчера, — сказала она. — Я сидела у себя. Ты ушёл, я сидела и злилась. И примерно через двадцать минут у меня дёрнуло.
Она показала пальцем себе под рёбра, в грудину.
— Вот здесь, — сказала она. — Как будто натянули нитку и рванули. Один раз, сильно. Я такое уже чувствовала четыре раза, и все четыре раза это было про тебя, и все четыре раза я вставала и шла.
Она наконец повернулась ко мне, и я увидел, что она не плакала всю ночь и не плачет сейчас, и что это хуже.
— А вчера я не пошла, — сказала Петра.
— Петра…
— Я сидела на кровати и сказала себе: он взрослый. Он гражданин. Он сам на весь зал объяснил, что за него всё решили. Пусть идёт.
Она перевела дыхание.
— Я просидела минуту, — сказала она. — Одну минуту, Ром. Я считала потом по часам на телефоне: дёрнуло в двадцать один тридцать девять, скорую вызвали в двадцать один сорок один.
Она встала.
— Я не про вину, — сказала Петра. — Я потом буду про вину, у меня это ещё впереди, я знаю. Я сейчас про другое.
Она стояла на нижней ступеньке и смотрела на меня снизу вверх, и над Элмхёрстом светало.
— Она охотилась на тебя, — сказала Петра. — Не на Бена. На тебя, по имени, неделю.
— Я знаю.
— Значит, она вернётся.
Глава 24. Куртка Бена
Три дня между смертью и похоронами я помню как три дня чужой работы.
В доме всё время были люди. Приходили соседки, приносили еду — кастрюли, формы, накрытые фольгой противни, — и еда занимала сначала холодильник, потом подоконник в кухне, потом ступеньки в подвал, где холодно.
К понедельнику в доме Паркеров было столько еды, что ею можно было кормить улицу неделю, и никто в этом доме ничего не ел.
Мэй занималась бумагами.
Оказалось, что смерть — это двадцать два документа. Свидетельство, справка, выписка, бланк из бюро, заявление в пенсионный фонд, заявление в фонд страхования, отказ от вскрытия, согласие на вскрытие, потому что вскрытие обязательно, когда дело уголовное, и отказ пришлось отзывать.
Мэй сидела за кухонным столом с двумя ручками — синей и чёрной, потому что какие-то бланки заполняются только чёрной, — и работала.
На третий день я не выдержал и сказал:
— Мэй, давайте я хоть что-нибудь.
— Ты не можешь.
— Почему?
— Потому что ты несовершеннолетний, — сказала Мэй.
Я открыл рот.
— Я знаю, что тебе восемнадцать, — сказала она, не поднимая головы. — По всем этим бумагам мужчина становится дееспособным в двадцать один. Ты не можешь подписать заявление в фонд, не можешь получить справку, не можешь даже забрать его вещи из больницы. Это делаю я. А если бы меня не было, это делала бы Петра, которой восемнадцать месяц.
Она перевернула лист.
— Не обижайся, — сказала Мэй. — Просто сядь и посиди со мной. Это мне сейчас полезнее.
Я сел.
Минут через двадцать она положила ручку и сказала, не поднимая головы:
— В восемьдесят третьем году, когда умер его отец, все эти бумаги заполняла его мать. В девяносто первом, когда умерла моя мать, — я. Теперь я.
— Мэй.
— Я не жалуюсь, — сказала она. — Я говорю тебе про другое. Женщины в этой стране сто десять лет хоронят мужчин и заполняют за них бумаги, и мы все выросли внутри этого, и никому в голову не приходит, что это можно устроить иначе.
Она взяла чёрную ручку.
— А потом приезжает мальчик из ниоткуда, — сказала Мэй, — и говорит на весь зал, что надо было спросить. И все четыреста человек хлопают, и никто не меняет ни одной строчки в бланке.
* * *
Петру я эти три дня почти не видел.
Она уходила утром и возвращалась к ночи, и Мэй один раз спросила, где она была, и Петра сказала: «Ходила», и Мэй кивнула и больше не спрашивала.
В воскресенье я слышал из мастерской звук.
Мастерская — половина гаража, отгороженная шкафом. Дверь была закрыта, и оттуда шло ровное низкое гудение, минут сорок подряд, с остановками.
Я подошёл и не вошёл.
Я стоял у двери, взявшись за ручку, и придумывал, что сказать, и ничего не придумал, потому что любая фраза, которую я складывал, начиналась со слова «я».
Я вернулся в дом.
Потом я много лет учился одной вещи и до сих пор не выучил: горе не требует правильных слов, оно требует присутствия, и человек, который стоит за дверью и подбирает формулировку, всегда выбирает себя, а не того, кто за дверью.
* * *
В понедельник приехали Нед и Гарри.
Они приехали вместе, что само по себе было странно: они друг друга терпели через меня и по отдельности никогда не общались.
Нед привёз коробку печенья, которую его мать пекла всю ночь, и в машине, видимо, репетировал, что скажет, потому что на пороге сказал заготовленное, сбился и заплакал.
Мы сидели в гостиной втроём минут сорок.
Нед говорил почти всё время — про школу, про то, что Морита объявила на линейке, про то, что Бетти хотела написать заметку и Морита запретила. Он говорил, чтобы не было тишины, и это, честно говоря, было правильно: в тот день тишину в доме Паркеров никто не выдерживал.
Гарри молчал.
Он ушёл, когда Нед пошёл на кухню за водой, — просто встал и вышел на крыльцо, и я вышел за ним.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на забор.
— Извини, — сказал Гарри. — Я плохо тут.
— Ничего.
— Нет, ты не понял, — сказал он. — Я плохо не потому, что мне не жаль. Я плохо потому, что я всю дорогу сюда думал о себе.
Он повернулся.
— Я двенадцать лет хожу на капельницы, — сказал Гарри. — Я с шести лет знаю, что у меня сердце уйдёт к сорока. Я к этому, как считается, привык.
— И?
— И в пятницу ночью мать разбудила меня и сказала, что застрелили мужчину, который шёл рядом с моим одноклассником, — сказал Гарри. — И я лежал до утра и думал не про твоего Бена. Я думал: а меня ведь берегут не от этого.
Он усмехнулся, совершенно невесело.
— Меня берегут от гриппа, от метро и от перелётов, — сказал Гарри. — У меня охрана, календарь и четыре врача. И ни одна из этих штук не работает против женщины с пистолетом на пустой улице.
Он помолчал.
— Вот что я понял в пятницу, Данилов, — сказал он. — Что вся эта система, вся, от Опеки до нашего этажа, построена против болезни. А против людей у неё ничего нет. Потому что сто десять лет считалось, что нас и так никто не тронет.
* * *
Вторник, 16 ноября.
Хоронили в одиннадцать.
Похоронное бюро на Юнион-Тёрнпайк, зал на сто двадцать мест, и в нём было человек двести.
Я до этого не был на американских похоронах ни разу и на здешних — тем более, и первое, что меня ударило, было не горе, а арифметика.
В зале стояли женщины.
Двести человек, и из них мужчин — четверо. Мы с Недом и Гарри, которых привезли вместе, и один старик лет восьмидесяти, который сидел в первом ряду у самого прохода и которого привезли в кресле.
Двести женщин на четырёх мужчин, и это была не какая-то особенная выборка, это был просто зал, где прощались с человеком.
Я стоял и считал, и на середине сообразил, что считаю не потому, что это удивительно, а потому, что мне надо было чем-то занять голову.
Дома, у себя, я был на трёх похоронах: деда, соседа и школьного учителя физкультуры. Там залы выглядели иначе, и я никогда не задумывался, как именно, — просто там стояли люди, и среди них были мужчины, и их было примерно столько же, сколько женщин, и это не значило ничего.
Здесь это значило всё.
Двести человек пришли проститься с шестидесятидвухлетним электриком из Форест-Хиллз, и среди этих двухсот не нашлось четырёх его ровесников мужского пола, потому что их в этом городе на всю возрастную группу примерно столько, сколько в моём мире было бы на один квартал.
Их и не могло найтись. Кто-то из них умер в сорок, кто-то в пятьдесят, а кто-то просто не выходит из дома, потому что в его доме так решили.
Вот из чего сделан этот мир, подумал я. Не из законов и не из Опеки. Из того, что на похоронах некому стоять.
* * *
Распорядительница подошла к нам за десять минут до начала.
— Мальчики, — сказала она негромко. — Вы встанете здесь, одним рядом, слева от гроба. Лицом в зал. Мистер Реймонд встанет с вами, ему поставят стул.
— Зачем? — спросил я.
Нед дёрнул меня за рукав.
— Так положено, — сказала распорядительница. — Когда хоронят мужчину, мужчины стоят вместе, одним рядом. Это единственное место, где так.
И отошла.
Нед объяснил мне потом, в машине, шёпотом, хотя нас никто не слушал.
Обычай старый, с двадцатых годов, когда мужчин стало мало и хоронить их стали часто. Смысл — показать залу, что род не прервался: вот лежит один, а вот стоят остальные. В двадцатых это имело какой-то жуткий практический смысл, потому что людей надо было держать от отчаяния. К двадцать седьмому году осталась форма.
Я простоял у гроба Бена Паркера сорок минут, лицом в зал, в одном ряду с восемнадцатилетним Недом Лидсом, восемнадцатилетним Гарри Осборном и восьмидесятилетним мистером Реймондом в кресле.
Двести женщин смотрели на нас.
Они смотрели не на Бена. Они смотрели на нас четверых, и я физически чувствовал на себе этот взгляд все сорок минут, и это был не злой взгляд, а худший из возможных: бережный.
Я стоял и думал одну очень простую вещь, от которой мне потом полгода было некуда деться.
Этот человек лежит здесь, потому что в такой же момент, на улице, при таком же выборе, все эти двести женщин сделали бы ровно то же самое.
* * *
Говорили шестеро.
Сестра Бена из Нью-Джерси — плакала и говорила плохо, длинно, про детство.
Женщина из мастерской, лет шестидесяти, в пиджаке, — говорила четыре минуты и хорошо: сказала, что Бен Паркер тридцать лет перематывал двигатели и что за тридцать лет к ним не было ни одной рекламации, и что она не знает, какими словами это положено говорить на похоронах, но для неё это и есть про человека.
Потом говорила Мэй.
Она вышла, взялась за край кафедры, посмотрела в зал и сказала:
— Мы прожили вместе сорок один год. Нам говорили, что это много. Я всю жизнь не понимала, почему это говорят таким голосом, а сегодня поняла: потому что все считали заранее.
Она помолчала.
— Он не был подарком, — сказала Мэй. — Я это говорю не для красоты. Ему всю жизнь объясняли, что он подарок. Ему это объясняла его мать, ему это объясняла моя мать, ему это объясняли в школе и на работе. А он взял и сорок один год прожил как человек, который что-то делает. Я его за это выбрала и за это держала.
Она посмотрела на первый ряд.
— В пятницу он сделал ровно то, что делал всегда, — сказала Мэй. — Не больше и не меньше.
И сошла.
* * *
Петра не говорила.
Она сидела в первом ряду рядом с Мэй, очень прямо, в чёрном, и держала Мэй за руку всю церемонию, и с другой стороны от Мэй сидела Мэри Джейн, которая держала её за вторую руку и время от времени что-то говорила ей на ухо.
Мэри Джейн в тот день сделала всю работу, которую не может сделать родня.
Она встретила у входа сестру из Нью-Джерси. Она увела в коридор женщину, которая начала громко рыдать на пятой минуте. Она нашла воду. Она в какой-то момент просто села перед Мэй на корточки и держала её за обе руки минуты три, пока у той не разжались плечи.
Я смотрел на неё из своего ряда и думал: а ведь она соседка. Она через забор. У неё даже фамилия другая.
Флэш приехала в половине двенадцатого, когда всё уже началось.
Она вошла тихо, в чёрном, и внесла венок — большой, чёрно-жёлтый, с лентой, на которой было написано «Тигры Мидтауна».
Я сначала не понял.
Бен Паркер не имел к школьной команде никакого отношения. Он никогда не был на матче, он не знал ни одной из этих тридцати девочек, и вообще он к футболу относился так, как относятся люди, которые сорок лет работают руками.
Флэш поставила венок у стены, отошла и встала сзади, у самой двери, и простояла всю церемонию, не садясь.
После, во дворе, я подошёл.
— Спасибо, — сказал я. — Только зачем?
Флэш посмотрела на меня.
— Затем, что мы команда школы, — сказала она, — а он умер за нашего ученика. Тридцать человек скинулись по четыре доллара.
— Он не знал никого из вас.
— И что, — сказала Флэш. — Мы знали.
Она помолчала.
— И вот ещё, — сказала она. — Я не собираюсь тебя утешать, у меня плохо получается. Я скажу одно и отстану. Ты сейчас будешь думать, что это из-за тебя. Ты будешь думать это лет пять.
— Флэш.
— Дослушай, — сказала она. — Из-за тебя, Данилов, — это когда ты сделал. А когда с тобой сделали — это не из-за тебя, это про тебя. Разные слова, я специально у матери спрашивала вчера, она у меня на второй смене в приёмном покое двадцать лет.
Она надела перчатки.
— Всё, — сказала Флэш. — Пойду, у меня автобус.
* * *
Джудит Кальверт приехала к самому концу.
Она не вошла в зал. Она стояла во дворе у своей машины, в чёрном пальто, с двумя сумками, и дождалась, когда Мэй выйдет.
Я видел их разговор от дверей. Он длился полторы минуты.
Кальверт что-то сказала. Мэй кивнула. Кальверт достала из сумки конверт и протянула — Мэй не взяла, но и не отказалась, просто не подняла руку, и Кальверт положила конверт на капот и не стала настаивать.
Потом Кальверт сказала ещё одну фразу, и Мэй впервые за день изменилась в лице.
Кальверт села в машину и уехала.
Конверт остался лежать на капоте — то есть на воздухе, потому что машины уже не было, — и его подобрала Мэри Джейн и отдала Мэй.
— Что она сказала? — спросил я вечером.
Мэй посмотрела на меня.
— Она сказала: «Мэй, я не буду делать это сегодня», — сказала Мэй. — А потом сказала: «Но в декабре мы будем говорить об охране».
* * *
Вечером во вторник Мэй отдала мне часы.
Не в торжественной обстановке — просто пришла ко мне с картонной коробкой из больницы, той, куда складывают вещи, и села на стул.
— Разбираю, — сказала она. — Это займёт у меня месяца три, я по опыту знаю: мать я разбирала полгода. Но одну вещь я хочу отдать сегодня, потому что потом не решусь.
Она достала часы Бена. Дешёвые, стальные, на потёртом кожаном ремешке, с поцарапанным стеклом.
— Он их носил двадцать два года, — сказала Мэй. — Они спешат на четыре минуты, и он их не переводил, потому что говорил, что четыре минуты вперёд — это нормальный запас для человека, который всё время опаздывает.
— Мэй, я не могу.
— Можешь, — сказала она. — Роман, у нас в доме нет мужчины, которому их можно отдать. Есть ты.
Я взял.
У меня к тому дню была ровно одна вещь оттуда — дешёвые чёрные часы, которые я не перевёл на здешнее время и которые второй месяц лежали в ящике стола, показывая Москву.
Теперь у меня стало двое часов, и ни одни не показывали то время, в котором я жил.
* * *
Ночью, часов в десять, я всё-таки пошёл в мастерскую.
Свет там включается от шнурка у двери. Я дёрнул, и загорелась лампа под жестяным колпаком, и в гараже стало ровно так, как было при нём: верстак, тиски, доска с крючками, на которой каждый инструмент обведён маркером по контуру.
Все контуры были заполнены. Он всё положил на место.
Я стоял и смотрел на эту доску минут пять и думал, что человек, который в пятницу вечером собирался вернуться, никогда не оставляет инструмент на верстаке.
На полке слева лежала тетрадь в коричневой обложке.
Я снял её и открыл на седьмой странице.
Там был наш дом.
Схема была нарисована карандашом по линейке, аккуратно, как чертят люди, которых учили чертить: щиток, три группы, две линии на кухню, отдельная на мастерскую. Подписи печатными буквами. Даты замен — двенадцать штук, с восемьдесят девятого года по позапрошлый.
Внизу страницы, под схемой, другим карандашом, помельче:
«Участок над лестницей — сороковые. Алюминий. Не трогать под нагрузкой. Менять только с отключением всего дома. Один не лезь».
И ещё ниже, совсем мелко, дата — позапрошлый март — и приписка:
«Если читает не Б. П.: щиток открывается вниз, ручка тугая, дёргать некрасиво, но можно».
Я сел на его табурет и просидел с этой тетрадью минут двадцать.
Он писал это для того, кто придёт после. Он не знал кто. Он писал «если читает не Б. П.» и подразумевал Петру, или Мэй, или какую-нибудь женщину из будущего, которая купит этот дом через двадцать лет.
А прочитал я.
Я положил тетрадь обратно на полку, ровно туда, откуда взял, и выключил свет, и никому не сказал про неё ни слова ещё полгода.
* * *
Машинку я услышал в половине двенадцатого.
Сначала я не понял, что это. Низкий стрекот, ровный, короткими очередями: тр-р-р, пауза, тр-р-р.
Потом сообразил: швейная машинка. Старая, ножная или полуножная, из тех, что стоят в кладовках у всех, кто родился до двухтысячного. У Мэй такая стояла в комнате Петры в углу под покрывалом, я видел её в сентябре и решил, что это тумбочка.
Петра шила.
Я лежал и слушал.
Тр-р-р. Пауза. Тр-р-р-р-р. Длинная пауза — минуты полторы, за которые что-то один раз стукнуло. Тр-р-р.
Она шила час сорок.
Наша стена — сантиметров пятнадцать старой дранки со штукатуркой, и через неё слышно всё: как ходят, как двигают стул, как кашляют. Я за два с половиной месяца привык к этому настолько, что перестал замечать.
Я лежал в темноте, слушал машинку через стену и всё это время держал руку у стены и не постучал.
Это, если разобраться, единственное, что я в ту ночь сделал правильно.
Я мог постучать. Я мог встать, выйти в коридор и сказать: «Петра, что ты делаешь». Я почти наверняка получил бы ответ: она четыре дня как выстроила между собой и остальным миром стенку, и я был единственный, у кого был ключ, потому что у нас с ней с четвёртого октября был договор.
Но у договора был первый пункт: она рассказывает, когда сама.
Я лежал и слушал стрекот, и постепенно у меня в голове из этого стрекота, из куртки, которой не было на вешалке в прихожей, и из слова «ходила» собралась совершенно ясная картина.
Я знал, что она шьёт.
Я знал с того момента, как услышал вторую очередь.
* * *
В час сорок машинка замолчала.
В два ноль пять открылось её окно.
Я встал и подошёл к своему — осторожно, не включая свет, — и встал сбоку, у косяка, там, где меня не было видно снизу.
Луна была неполная, но во дворе горел фонарь Уотсонов, и было хорошо видно.
Петра вышла на крышу гаража.
Она была в тёмно-синей рабочей куртке Бена — я узнал её сразу, по светлому вытертому пятну на левом плече и по нашивке с фамилией, которую Мэй пришила ему лет пятнадцать назад. Куртка была ей велика на два размера; она подвернула рукава и стянула её в поясе ремнём.
Под курткой было красное. Красные спортивные штаны и красная футболка с длинным рукавом, из тех, что выдают на физкультуре.
На голове — что-то вязаное, натянутое до подбородка, с двумя прорезями.
Это выглядело ужасно.
Я говорю это честно и без всякой иронии: это выглядело как человек, который собрал костюм из того, что было в доме, потому что именно так это и было. Куртка мешком, рукава подвёрнуты, маска сидит криво, ремень не того цвета.
И при этом у меня, когда я на это смотрел, встали волосы на руках.
Потому что она вышла на конёк крыши гаража — три шага, ровно, без страховки, — постояла секунды две, глядя куда-то вдоль улицы, и прыгнула через двор Уотсонов на угол их дома, взялась за край и пошла по стене вверх.
Я стоял у окна и смотрел, как восемнадцатилетняя девушка в куртке своего дяди уходит по крышам Форест-Хиллз на четвёртый день после его смерти.
У этого ещё не было никакого имени.
Имя ей дадут через пять дней чужие люди в школьной ленте, и она его возненавидит.
* * *
Она вернулась в пять сорок.
Я не спал. Я просидел эти три с половиной часа на полу у стены, привалившись к батарее, и за это время успел передумать всё, включая то, что надо разбудить Мэй, и то, что надо позвонить в полицию, и то, что я трус, и то, что если я это сделаю, то потеряю её навсегда.
Я услышал, как она влезла в окно. Потом услышал, как она села на кровать. Потом ничего минут пять.
Потом в мою дверь постучали.
Она стояла в коридоре в футболке и штанах, уже без куртки, босиком. Волосы мокрые. На левом предплечье, выше запястья, — длинная бурая полоса.
— Ты не спал, — сказала она.
— Не спал.
— Ты видел, как я уходила.
— Видел.
— И не постучал.
— Не постучал.
Петра прислонилась к косяку и закрыла глаза на секунду, и я понял, что она очень устала.
— Спасибо, — сказала она.
Она подняла руку и показала мне предплечье.
— Порезалась о жесть, — сказала она. — Два часа назад. Было сантиметров десять и текло.
Я посмотрел.
Полоса была бурая и сухая, и под ней уже была новая кожа — розовая, тонкая, как бывает на третьей неделе.
— За два часа, — сказал я.
— За два часа, — сказала Петра.
Она опустила рукав.
— Я тебе скажу, зачем я вышла, — сказала она. — Не почему. Почему — и так понятно. Зачем.
— Зачем?
— В пятницу в двадцать один тридцать девять у меня дёрнуло, — сказала Петра. — Я сидела на кровати и не пошла. Я знала — и не пошла, потому что мне надо было доказать, что ты мне никто.
Она смотрела в пол.
— И вот я четыре дня хожу и думаю: ладно. Хорошо. Оно у меня есть, я это не выбирала, оно дёргает, когда что-то не так. Значит, я больше не буду сидеть на кровати. Вообще никогда.
Она подняла глаза.
— Это не про подвиги, Ром, — сказала она. — Это про то, что я не выдержу второй раз.
Я молчал.
— Теперь второе, — сказала Петра. — И вот из-за этого я к тебе постучала, а не легла спать.
Она сделала шаг в комнату и понизила голос.
— Когда я возвращалась, я шла по крыше дома Марджори, — сказала она. — Это угол Инграм и Восемьдесят третьей, оттуда наш дом виден весь.
— И?
— На углу стоял фургон, — сказала Петра. — Серый, без окон в грузовом отсеке. Двигатель не работал. Я смотрела на него минуты четыре.
У меня похолодели руки.
— Петра.
— Это тот же, — сказала она. — Номер я видела, я его выучила в пятницу, когда Гвен показала фотографию. Тот же.
Она посмотрела мне прямо в лицо.
— И он стоял так, — сказала Петра, — что из кабины видно ровно одно окно во всём доме.
— Какое?
— Твоё.
Глава 25. Трое пропавших
Среда, 17 ноября.
В среду я вернулся в школу, и школа меня не узнала.
То есть узнала, конечно, — и в этом было дело.
Раньше я входил в Мидтаун, и на меня смотрели: новенький, найдёныш, мальчик, талисман, тот, кто выступал на дебатах. Взгляды были разные, но это были взгляды на человека.
В среду семнадцатого ноября на меня смотрели как на место, где произошло несчастье.
Меня пропускали. Не уступали дорогу — расступались, заранее, за четыре метра, и у всех при этом было одинаковое лицо. В столовой буфетчица положила мне вторую котлету и не взяла денег, и это было как всегда, и было невыносимо. Учительница литературы, миссис Донахью, увидев меня в дверях, сказала: «Мистер Данилов, вы можете не отвечать сегодня», — при всём классе, с самым добрым намерением на свете.
Бетти Брант не написала ни строчки. Ни в среду, ни потом. Бетти, которая писала обо всём, включая рейтинг по физике и длительность аплодисментов, про гибель Бена Паркера не дала ни одной заметки, и я потом спросил её почему, и она сказала: «Потому что я не знаю, как это писать так, чтобы ты это прочитал».
Единственный человек, который вёл себя со мной нормально, была Флэш.
Она столкнулась со мной у лестницы, сказала «Данилов», кивнула и пошла дальше.
За этот кивок я был готов простить ей сентябрь.
Мисс Уоррен на биологии вызвала меня к доске.
Весь класс замер — при том, что вопрос был про митохондрии и я знал ответ. Я ответил, сел, и только тогда понял, что она сделала.
После урока она сказала, не поднимая головы от журнала:
— Мистер Данилов. Вас на этой неделе ещё раз двести назовут бедным мальчиком. Я не могу это остановить. Я могу только спрашивать с вас домашнее задание.
— Спасибо.
— Не за что, — сказала мисс Уоррен. — Это самое дешёвое, что я умею.
* * *
Гвен пришла к нам в среду вечером.
Она позвонила Мэй заранее — сама, по домашнему телефону, представилась полным именем, спросила, удобно ли, — и пришла в семь, с пакетом, в котором были две упаковки чая, потому что у них дома так принято.
Мэй усадила её на кухне, поставила чайник и ушла наверх, и это было сделано так аккуратно, что мы оба заметили только через минуту.
Петра сидела за столом с самого начала и не двинулась.
— Паркер, — сказала Гвен.
— Стейси.
— Я принесла.
Она достала телефон и положила на стол экраном вверх.
* * *
Это была фотография доски.
Обыкновенная пробковая доска в кабинете капитана полиции: неровно приколотые листы, распечатки, две карты, разноцветные нитки, идущие от булавок.
Гвен увеличила.
— Я сняла её в воскресенье, — сказала она. — Мать была в душе. Я понимаю, как это звучит.
— Ты сфотографировала доску матери, — сказала Петра.
— Да.
— Зачем?
— Затем, — сказала Гвен, — что мать двадцать два года верит, что информация помогает, только если она в нужных руках. А я в пятницу выяснила, что бывает, когда информация в нужных руках и всё равно не помогает.
Она развернула телефон к нам.
* * *
Слева на доске висели три фотографии.
Маркус Рид. Семнадцать лет. Худой, в очках, снят на фоне школьной доски.
Эйдан Рос. Восемнадцать. Полный, смеётся, в куртке колледжа.
Омар Хейс. Шестнадцать. Маленький, серьёзный, анфас, явно на документы.
Под каждой фотографией — карточка, написанная от руки печатными буквами.
Гвен читала вслух, потому что мелко.
— Рид. Размещён восьмого июля. Пропал восьмого сентября. День шестьдесят три. Бирка — отказ. Маршрут: дом — магазин, двести метров. Свидетелей нет. Камер нет.
Она сдвинула палец.
— Рос. Размещён третьего августа. Пропал второго октября. День шестьдесят один. Бирка — отказ. Маршрут: станция — колледж, четыреста метров. Свидетелей нет. Камера одна, не работала.
Ещё сдвинула.
— Хейс. Размещён шестого августа. Пропал двадцать первого октября. День семьдесят семь. Бирка — отказ. Маршрут: дом тёти — дом, три квартала. Свидетель один, женщина восьмидесяти лет, видела серый фургон и не запомнила номер.
Гвен положила телефон.
— А теперь справа, — сказала она.
Справа на доске висел четвёртый лист.
На нём не было фотографии. На нём было написано от руки:
Паркер Б., 12.11. Остин-стрит.
Объект — Данилов Р., 18. Найдёныш. Бирка — отказ.
Девяностый день: 23.11.
И красным маркером, поперёк, четыре слова:
ШЕСТЬ ДНЕЙ. ГДЕ ЧЕТВЁРТЫЙ.
* * *
На кухне было очень тихо.
Потом Петра сказала:
— У всех троих отказ от бирки.
— У всех троих, — сказала Гвен.
— И все трое пропали до девяностого дня.
— Шестьдесят три, шестьдесят один, семьдесят семь, — сказала Гвен. — И ни один — после. Мать проверила все закрытые дела за три года. После девяностого дня — ноль.
— Почему? — спросил я.
Гвен посмотрела на меня.
— Потому что до девяностого дня ты ещё не совсем существуешь, — сказала она. — Дело ведёт Служба, а не полиция. В полицию оно попадает, когда куратор подаёт рапорт, а куратор подаёт рапорт через семьдесят два часа, а за семьдесят два часа фургон доезжает до Огайо.
Она убрала телефон.
— А после девяностого дня, — сказала Гвен, — ты уже гражданин под облегчённым попечением, и заявление о твоём исчезновении принимают сразу, и ты попадаешь в федеральную систему в тот же вечер. Это разница между «мальчик ушёл» и «пропал человек».
Я сидел и смотрел на свои руки.
Шесть дней.
* * *
Четверг, 18 ноября.
В четверг ко мне подошёл Нед и сказал, что он кое-что сделал и что, возможно, его за это выгонят.
Нед Лидс третий год работает в школьной технической службе. Это звучит громко; на деле это значит, что он вешает проектор, чинит микрофоны на линейках и раз в неделю переписывает архив с камер на новый диск, потому что диски у школы старые и умирают.
Камеры в Мидтауне висят над обоими входами и над воротами. Пишут на семь дней, потом затирают.
— Я не затёр, — сказал Нед.
— В смысле?
— В прошлый вторник я должен был затереть неделю с первого по седьмое, — сказал Нед. — Я не затёр. Я скопировал себе. Ром, я это сделал не потому, что я умный. Я это сделал, потому что Гвен Стейси пятого числа стояла у ворот с телефоном и снимала машину, и я это видел из окна и подумал: ну ладно, пусть полежит.
Он положил на стол флешку.
— Фургон приезжал четыре раза, — сказал Нед. — Пятого ноября — час двадцать, встал в четырнадцать пятьдесят, уехал в шестнадцать десять. Девятого — сорок минут. Одиннадцатого — двадцать минут, встал и сразу уехал, по-моему, увидел патруль. И шестнадцатого.
— Шестнадцатого мы были на похоронах.
— Вот, — сказал Нед. — Шестнадцатого он приезжал к школе, где тебя не было.
Он сглотнул.
— И это, между прочим, значит, что они не знали, — сказал Нед. — Они знали твоё расписание, а про похороны не знали. Это единственная хорошая новость за неделю.
Он открыл ноутбук и показал кадр.
Камера над воротами, угол сверху, серый фургон боком. Номер читался наполовину.
— Я собрал из четырёх проездов, — сказал Нед. — С пятого — три знака, с девятого — ещё два, с шестнадцатого — последний. Итого полный.
Он написал его на бумажке.
— Ром, — сказал Нед. — Я его не пробивал. Я не знаю как и не хочу.
* * *
Вечером мы сидели на кухне втроём — я, Петра и Гвен, которая приехала второй раз за два дня, — и я сказал, что придумал.
Я говорил минуты четыре.
План был простой, и мне он тогда казался умным.
Они охотятся на меня по маршруту. У них есть моё расписание, есть дни, есть место — переход на Остин-стрит, потому что они уже один раз туда встали и потому что переход между двумя плохо освещёнными участками, а на выходе можно поставить машину так, что от станции её не видно.
У них осталось шесть дней. После двадцать третьего я перестаю быть удобным товаром.
Значит, они выйдут. Не через месяц — на этой неделе.
— И я пройду там, — сказал я.
Гвен посмотрела на меня.
— Один?
— По виду — один, — сказал я. — На самом деле нет. Мы передаём номер капитану Стейси. У неё ориентировка, у неё участок, у неё право поставить машину. Я иду по маршруту в известное время, она ставит экипаж на углу, фургон приезжает, его берут.
— А если не берут?
— Тогда я разворачиваюсь и иду обратно.
— Ты не развернёшься, — сказала Петра.
Это было первое, что она сказала за четыре минуты.
* * *
— Нет, — сказала Петра.
— Ты даже не дослушала.
— Я дослушала, — сказала она. — Ты хочешь выйти на улицу, чтобы тебя попытались украсть, и надеешься, что в этот момент рядом окажется полиция.
— Это называется операция.
— Это называется наживка, — сказала Петра. — Ром, наживка — это то, что съедают. У наживки в этой схеме нет никакой другой функции.
Она встала и отошла к раковине.
— Ты хоть понимаешь, что ты предлагаешь? — сказала она. — Ты предлагаешь мне сидеть дома и ждать, пока ты будешь ходить по Остин-стрит. Мне. Сидеть. И ждать.
— Петра.
— Я уже сидела и ждала, — сказала она. — Один раз. В пятницу, двенадцатого, с двадцати одного тридцати девяти до двадцати одного сорока одного. Две минуты. Мне хватило.
В кухне стало очень тихо.
Гвен сидела за столом и смотрела то на неё, то на меня, и я по её лицу видел, что она что-то поняла, и что поняла она не то, но очень близко.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда предложи другое.
— Другое — это сидеть дома до двадцать третьего, — сказала Петра. — Шесть дней. Школа, дом, машина, сопровождение. Двадцать третьего ты становишься человеком, которого сразу ищут, и весь этот их бизнес на тебе кончается.
— А если они придут двадцать первого?
— Тогда они придут к дому, где живут три человека и стоит патруль, — сказала Петра. — Стейси обещала машину на ночь.
Она повернулась.
— Ром, — сказала она, — ты хочешь пойти туда не потому, что так безопаснее. Ты хочешь пойти туда, потому что Бен погиб, а ты цел, и тебе от этого невыносимо. Я это знаю, потому что мне невыносимо от того же самого.
Я ничего не ответил.
Это был единственный правильный ответ, и я его не дал.
* * *
Гвен ушла в половине одиннадцатого, и я пошёл её проводить до остановки, и у калитки нас перехватила Мэри Джейн.
Она стояла со своей стороны забора в куртке поверх пижамы, с чашкой, и было ясно, что она стоит там не случайно.
— Стейси, — сказала она. — Привет. Автобус через шесть минут, он сегодня по субботнему, потому что у них ремонт.
— Спасибо, — сказала Гвен и пошла.
Мэри Джейн облокотилась на забор.
— Данилов.
— Мэри Джейн.
— У вас на кухне сегодня час пятнадцать горел свет и никто не садился, — сказала она. — Я с крыльца вижу ваше окно. Сидели трое, стояли двое, значит, разговор был не за столом.
— Ты следишь за нашим окном?
— Я всю жизнь слежу за вашим окном, — сказала Мэри Джейн. — У нас нет телевизора в кухне.
Она отпила из чашки.
— Я скажу, и уйду, — сказала она. — Ты в сентябре был человеком, который не понимает, как тут всё устроено. Это было очень смешно и, если честно, ужасно мило. А сейчас ты человек, который что-то решил.
— С чего ты взяла?
— У тебя лицо поменялось, — сказала Мэри Джейн. — У людей, которые решили, лицо становится спокойное. Это, между прочим, самый паршивый признак на свете, я его два раза в жизни видела, и оба раза потом было плохо.
Она выпрямилась.
— Я не буду тебя отговаривать, я тебе никто, — сказала она. — Я только попрошу одну вещь. Когда пойдёшь делать то, что ты там решил, — оставь записку. Не для них. Для себя.
— Зачем?
— Затем, что человек, который пишет записку, обязан сформулировать, — сказала Мэри Джейн Уотсон. — А когда формулируешь, половина решений отваливается сама.
Она ушла с чашкой к себе на крыльцо.
* * *
Анна позвонила в четверг ночью, в половине двенадцатого.
— Я не разбудила?
— Нет.
— Роман, — сказала она. — Я сегодня два часа ругалась в окружном и хочу, чтобы вы знали результат, потому что он касается вас.
— Какой?
— Я подала рапорт о том, что по трём закрытым делам есть общий признак, — сказала Анна. — Отказ от бирки. Мне ответили, что это не признак, а статистика, и что пятнадцать процентов подопечных отказываются, и что если я считаю отказ фактором риска, то мне следует убеждать подопечных ставить бирку, а не писать рапорты.
Она помолчала.
— Знаете, что самое противное? — сказала Анна. — Формально они правы. Я не могу доказать связь по трём случаям.
— А сколько надо?
— Четыре, — сказала Анна.
* * *
Пятница, 19 ноября.
В пятницу мы с Гвен отвезли номер в сто двенадцатый участок.
Отвезли — громко сказано: доехали на автобусе до Куинс-бульвара и пришли пешком. Идти вдвоём мне было можно: сопровождение — это когда с тобой человек, а Мэй, когда я спросил, посмотрела на Гвен и сказала: «Эта подойдёт».
Капитан Стейси приняла нас в коридоре и разговаривала стоя, потому что у неё было четыре минуты.
Она взяла бумажку с номером, прочитала, посмотрела на Гвен и ничего ей не сказала, что, я думаю, было хуже любого разговора.
— Откуда?
— Школьные камеры, — сказал я. — Четыре проезда, собрано по кускам.
— Кто собирал?
— Я, — сказал я.
Капитан Стейси посмотрела на меня ровно так же, как смотрела на своей доске красным маркером.
— Данилов, — сказала она, — я вас очень прошу: не берите на себя всё подряд. Это заразно и плохо кончается.
Она убрала бумажку.
— Спасибо, — сказала она. — Это настоящая работа. Пробью сегодня. И, Роман: до двадцать третьего — никуда один. Я поставлю машину к вашему дому с сегодняшней ночи.
— А после двадцать третьего?
— После двадцать третьего, — сказала капитан Стейси, — вы станете взрослым гражданином, и я буду иметь право искать вас всерьёз, а не заполнять форму о самовольном уходе. Постарайтесь дожить до вторника.
* * *
Мы вышли и сели на пожарной лестнице.
Сто двенадцатый участок стоит в старом здании, к которому сзади пристроен гараж, и между гаражом и стеной идёт железная лестница на второй этаж, и на её площадке помещаются два человека.
Мы сели там, потому что автобус был через двадцать две минуты, а внутри сидеть было негде.
Было холодно и очень тихо. Над нами, этажом выше, горело окно дежурной части.
— Ты ей не сказал про план, — сказала Гвен.
— Не сказал.
— Почему?
— Потому что она бы запретила.
— Она бы запретила, — согласилась Гвен, — и была бы права, и ты бы всё равно сделал, и тогда она была бы виновата. Так что ты, в общем, её пожалел.
Она сидела, обхватив колени, и смотрела на свои кроссовки.
— Данилов, — сказала она. — Можно я скажу глупость?
— Давай.
— Я за три дня первый раз сижу спокойно.
Я повернулся.
— В смысле?
— В прямом, — сказала Гвен. — С пятницы у меня в голове не прекращается счёт: кто что сделал, кто что не сделал, что я могла сделать пятого числа, если бы не пошла домой решать стереометрию. Я так живу с двенадцати лет. Мать говорит, это у меня от неё, и говорит с таким лицом, будто извиняется.
Она подняла голову.
— А тут я сижу на железной лестнице, холодно, автобус через двадцать минут, и у меня в голове тихо, — сказала Гвен. — Первый раз с пятницы. Я не знаю почему.
Я знал почему, и она знала, что я знаю, и от этого получилась пауза длиной секунды в три.
Мы сидели на узкой площадке, и сидели близко, потому что площадка узкая, и это было первое за два с половиной месяца, когда я находился к кому-то в этом мире ближе, чем на длину вытянутой руки, не потому, что кого-то надо было увести от удара.
Гвен повернула голову.
Я повернул голову.
Она была очень близко, и у неё были очень светлые ресницы, и в темноте они были почти белые, и я помню, что успел подумать одну совершенно дурацкую мысль: у меня сейчас первый раз за всю жизнь ни одной фразы в голове.
И у меня в кармане зазвонил телефон.
* * *
Он звонил долго, потому что я не сразу попал в карман.
Гвен отвернулась и стала смотреть на гараж.
— Да, — сказал я.
— Ты где? — сказала Петра.
— У участка. Мы отвезли номер.
— Автобус через сколько?
— Восемнадцать минут.
Она помолчала.
— Хорошо, — сказала Петра. — Я на остановке на Инграм. Встречу.
— Не надо, там пять минут.
— Ром, — сказала Петра. — Я на остановке.
И положила трубку.
Я сунул телефон в карман. Гвен всё ещё смотрела на гараж.
— Паркер? — спросила она.
— Паркер.
— У неё чутьё, — сказала Гвен Стейси совершенно ровным голосом, и это была самая точная фраза, сказанная в тот вечер, и ни один из нас двоих не понял, насколько.
* * *
Суббота, 20 ноября.
Субботу я провёл дома.
Мэй пекла — первый раз с пятницы. Петра сидела у себя и что-то делала; машинка стрекотнула дважды, коротко. У дома с одиннадцати утра стояла синяя патрульная машина, и в ней сидели две женщины, и им носили кофе все соседки по очереди, потому что в Форест-Хиллз так принято.
В четыре часа позвонила капитан Стейси.
Номер пробили. Фургон был перерегистрирован одиннадцатого ноября на другую фирму — «Транс-Иствуд», грузоперевозки, Ньюарк, штат Нью-Джерси. Фирма существовала девять дней.
— Это значит, что они закрываются, — сказала капитан Стейси. — Так делают, когда сворачивают работу в районе.
— То есть они уезжают?
— Или заканчивают, — сказала она.
— Капитан Стейси, — сказал я. — А если бы у вас был четвёртый случай?
— Что?
— Анна сказала, что для связи нужно четыре, — сказал я. — По трём не доказать.
В трубке было тихо секунды три.
— Данилов, — сказала капитан Стейси очень медленно. — Я сейчас положу трубку и запишу в свой блокнот дату и время этого разговора. Знаете зачем?
— Нет.
— Затем, что если вы сделаете то, о чём вы сейчас думаете, — сказала она, — я хочу иметь на бумаге доказательство, что я вам этого не предлагала и что я поняла это раньше вас.
— Я ничего не думаю.
— Роман, — сказала капитан Стейси, — я двадцать два года разговариваю с людьми, у которых что-то случилось. Когда человек в вашем положении спрашивает, сколько случаев нужно для статистики, он не про статистику спрашивает.
Она перевела дыхание.
— Не надо, — сказала она. — Пожалуйста. Я вас прошу не как капитан, я вас прошу как мать своей дочери, которая, между прочим, вчера сидела с вами на моей пожарной лестнице и думает, что я не знаю.
Я положил трубку и сел на ступеньку лестницы, на ту, которая скрипит, и просидел на ней час.
Вот что я думал этот час.
Если они сворачиваются, у них остался один заказ, и заказ — это я, и срок по заказу — двадцать третье число. Значит, они выйдут сегодня или завтра. Больше не будет ни одной ночи, когда они будут на улице и когда полиция будет их ждать.
А если они не выйдут — они уедут в Ньюарк, перерегистрируют фургон в третий раз и через месяц начнут в другом округе, и там будет мальчик, которого зовут не Роман Данилов, и у него тоже будет отказ от бирки и девяносто дней.
Трое. Рид, Рос, Хейс.
И Бен Паркер, который лежал на тротуаре и говорил мне «домой, один — можно, беги» — не потому, что верил, что я убегу, а потому, что это было единственное, что он ещё мог для меня сделать.
Я сидел на скрипучей ступеньке и очень ясно понимал, что то, что я собираюсь сделать, — глупость.
Я понимал, что Петра права. Я понимал, что шесть дней — это шесть дней и что двадцать третьего всё это кончается само.
И я понимал, что не могу.
Не «не хочу». Не могу — как не можешь досидеть до конца фильма, зная, что за стеной горит.
* * *
В девятнадцать сорок Мэй ушла к Марджори, через два дома, на полтора часа: соседки собирались помянуть Бена по-женски, без стола, просто посидеть.
Петра ушла в четверть девятого — сказала, что к Лиз, за тетрадью по биологии.
Я остался один впервые за восемь дней.
Патрульная машина стояла у дома с одиннадцати утра и в двадцать ноль пять уехала на смену экипажа. Я это видел в окно. Следующая должна была прийти через сорок минут.
Я надел толстовку и в карман её, во внутренний, положил визитку без печати, на которой было написано «Эвелин Марш, Государственный департамент», потому что это была единственная вещь во всём доме, похожая на страховку, и потому что я в тот вечер уже не рассуждал.
Потом сел за кухонный стол, вырвал лист из тетради Петры и написал.
Я переписывал три раза.
В первом варианте было объяснение на полстраницы: про Рида, Роса и Хейса, про Ньюарк, про то, что они уедут и начнут снова. Я его порвал, потому что понял, что пишу это не для них, а для себя.
Во втором было «простите». Его я порвал тоже, потому что «простите» пишут, когда не собираются возвращаться.
Третий я оставил.
Я положил лист на середину кухонного стола, придавил солонкой, посмотрел на часы Бена — они спешили на четыре минуты, и он их не переводил, потому что говорил, что это нормальный запас для человека, который вечно опаздывает, — и вышел.
На листе было написано:
Я вернусь. Не ищите меня до полуночи.
Глава 26. Наживка
Суббота, 20 ноября, 20:41.
Я шёл от дома до Остин-стрит двадцать две минуты вместо семи.
Я специально шёл медленно и специально шёл по освещённой стороне, и на каждом углу останавливался и делал вид, что смотрю телефон.
Мне надо было, чтобы меня увидели.
Это, если разобраться, единственное, что было в моём плане: пройти по маршруту так, чтобы человек, который меня ждёт, успел меня заметить, доехать и встать. Всё остальное — что полиция будет рядом, что я успею развернуться, что у меня есть хоть какая-то страховка — я себе в тот вечер наврал за полторы минуты, сидя на скрипучей ступеньке.
Ноябрьский вечер в Форест-Хиллз. Плюс четыре, сыро, ветра нет. Фонари горят через один, потому что в этом квартале их меняют по программе и программа идёт с прошлого года.
Я помню каждый шаг.
Я помню, что у дома номер двадцать девять по Инграм во дворе лаяла собака, и что я подумал: вот хорошо, если она будет лаять, когда я пойду обратно.
Я помню витрину лавки с комиксами сороковых годов. За стеклом лежала та самая обложка, которую я разглядывал в сентябре двадцать минут: женщина в маске, синий плащ, красные перчатки, подпись «Она возвращается!».
Я помню, что у Дельфины горел свет и что за угловым столиком, тем самым, где сидела Кальверт, ужинали две женщины.
И я помню, что в двадцать один ноль девять посмотрел на часы Бена, отнял четыре минуты и подумал совершенно спокойно: «Ну, ещё полчаса, и пойду домой».
Я до сих пор не знаю, врал я себе в этот момент или нет.
* * *
Про то, что было дома, я узнал позже, по кускам, и собрал только через неделю.
Мэй вернулась от Марджори в двадцать один ноль пять, раньше, чем собиралась, потому что у соседок не пошёл разговор.
Она вошла в кухню, увидела лист под солонкой и прочитала.
Она не закричала и никуда не побежала. Она сделала три вещи в таком порядке: позвонила Петре — Петра не взяла, потому что была в метро; позвонила в сто двенадцатый участок и попросила капитана Стейси, назвав своё имя и фамилию Бена; и села на стул в прихожей, в пальто, и просидела на нём до без четверти двенадцать.
Капитана Стейси в участке не было, она была дома.
Дежурная переключила на мобильный, потому что по этой фамилии в сто двенадцатом с пятницы стояла пометка.
Капитан Стейси выслушала Мэй, положила трубку, оделась и через минуту получила от дежурной второй звонок: с Остин-стрит только что звонил мальчик, назвался Даниловым и продиктовал номер фургона, который с восьмого ноября стоит в ориентировке по округу.
Она потом сказала мне, что между двумя этими звонками прошло четыре минуты и что это единственная причина, по которой всё кончилось так, а не иначе.
Я к этой её фразе возвращаюсь до сих пор.
Потому что между «я всё рассчитал» и «нам повезло на четыре минуты» разницы, если честно, никакой.
* * *
На углу Инграм и Восемьдесят третьей мне навстречу попалась женщина с собакой.
Я её знал в лицо: она живёт в доме с зелёной дверью и каждый вечер выгуливает толстую рыжую собаку, которую зовут, кажется, Бисквит.
Она увидела меня и остановилась.
— Молодой человек, — сказала она. — Вы один?
Это та самая фраза. Её пишут на плакатах Опеки в метро и в поликлиниках: женщина смотрит на мальчика, внизу подпись «Вы один?» — и мелким шрифтом объяснение, что нужно предложить проводить.
За три месяца в этой стране мне задавали этот вопрос одиннадцать раз.
— Нет, — сказал я. — Меня ждут.
— А, — сказала она с облегчением. — Хорошего вечера.
И пошла дальше со своим Бисквитом.
Я прошёл ещё метров двадцать и вдруг очень отчётливо понял, что если бы я сказал «да», она бы пошла со мной.
Не потому, что добрая. Потому что так устроено. Незнакомая женщина шестидесяти лет с толстой собакой развернулась бы и проводила меня до Остин-стрит, и стояла бы там, и в двадцать один двадцать шесть, когда мимо проедет серый фургон, она стояла бы рядом со мной.
И тогда бы не было ничего. Фургон проехал бы мимо и не свернул, потому что товар с сопровождающим не берут.
Я это понял и не развернулся.
Я не развернулся, потому что я уже сказал «нет», и потому что догонять её и говорить «извините, я соврал, проводите меня» — это было бы стыдно.
Вот так это на самом деле устроено, если кому-то интересно. Не храбрость и не глупость. Человек идёт в подземный переход, потому что ему неловко перед незнакомой женщиной с собакой.
* * *
Фургон я увидел в двадцать один двадцать шесть.
Он не стоял и не ждал. Он просто проехал мимо меня по Остин-стрит — медленно, в общем потоке, в правом ряду, — и свернул направо за два квартала.
Серый. Без окон в грузовом отсеке. Номер я не разглядел и не стал разглядывать, потому что и так знал.
Вот тут у меня из головы вылетело всё.
Весь план, вся арифметика, вся красивая конструкция про то, что я разверну и пойду домой. Осталась одна физическая вещь: если он свернул направо за два квартала, то он объезжает по Семьдесят пятой и встанет у выхода из перехода, потому что оттуда не видно станции и оттуда до подземного перехода двенадцать метров.
Я это знал, потому что я эту схему рисовал в голове последние четыре дня, как рисуют задачу.
У меня было два варианта.
Первый: повернуться и пойти обратно по освещённой стороне к дому, где стоит патрульная машина.
Второй: достать телефон и позвонить.
Я не сделал ни того, ни другого.
Я достал телефон, набрал номер сто двенадцатого участка, который я знал наизусть, дождался, пока женский голос скажет «сто двенадцатый», и сказал:
— Серый фургон, номер такой-то, Остин-стрит, у выхода из подземного перехода. Данилов Роман.
— Повторите фамилию.
— Данилов. Я у перехода.
— Оставайтесь на линии.
— Не могу, — сказал я и убрал телефон в карман.
Потом я пошёл к переходу.
* * *
Я много лет объяснял себе этот шаг и придумал за это время штук шесть объяснений, и все они были неправдой, кроме последнего, до которого я дошёл лет через десять.
Я пошёл туда не потому, что хотел поймать ловца.
Я пошёл туда потому, что восемь дней подряд не мог ответить себе на один вопрос: мой крик его спас или убил. И единственный способ хоть что-то с этим сделать был — оказаться в том же месте ещё раз и на этот раз не быть тем, кого закрывают.
Это не храбрость. Это очень громкая форма вины, у которой хватило сил встать и дойти.
* * *
В переходе горели те же две лампы из четырёх.
Я прошёл его насквозь за сорок секунд, считая ступеньки, и на верхней остановился.
Фургон стоял в двенадцати метрах, у бордюра, носом к Семьдесят пятой. Боковая дверь была открыта. В кабине никого.
Женщина стояла у открытой двери.
Та же самая: невысокая, плотная, лет сорока, тёмная куртка, руки опущены. Я не видел её лица восемь дней и узнал по тому, как она стоит: ровно, расслабленно, не переминаясь, как стоят люди, которые долго стоят по работе.
Улица была пустая. В доме напротив горело четыре окна.
— Роман, — сказала она.
И вот тут со мной произошло странное.
Восемь дней я представлял себе эту минуту и был уверен, что мне будет страшно. Мне не было страшно. Мне стало очень, очень спокойно и очень медленно, как будто кто-то снаружи уменьшил скорость всему миру.
— Как вас зовут? — спросил я.
Она не ответила и сделала два шага.
— Пойдём, — сказала она. — Тебя ждут. Всё нормально.
Тот же голос. Мягкий, тёплый, чуть усталый — так говорит медсестра в четыре утра.
— Вы восьмого сентября сказали то же самое Маркусу Риду, — сказал я.
Она остановилась.
На одну секунду — я это видел совершенно точно — у неё изменилось лицо. Не испугалась. Она просто на секунду перестала работать.
— Ты дурак, — сказала она уже другим голосом, деловым. — Ты зачем сюда пришёл?
— За вами.
— Сам?
— Сам.
— Ну совсем дурак, — сказала она с искренним, каким-то почти материнским раздражением и подняла правую руку, в которой была чёрная коробка с двумя контактами.
* * *
Дальше всё пошло быстро, и я расскажу по порядку, хотя видел не по порядку.
Она шагнула. Я отступил и оказался спиной к перилам спуска, что было глупо, потому что дальше отступать было некуда.
Я успел подумать: а вторая где.
И в эту секунду у меня дёрнуло.
Вот так, как Петра мне показывала пальцем: под рёбрами, в грудине, коротко и сильно, будто натянули нитку и рванули. Только у Петры это всегда было про меня.
А у меня это было про неё.
Я понял это мгновенно и без всяких рассуждений: в ту же долю секунды, когда дёрнуло, я уже знал, что Петра здесь, что она где-то наверху и слева, и что ей страшно.
Я потом три года пытался объяснить, на что это похоже, и лучшее, что придумал, вот такое.
Представьте, что вы в тёмной комнате и не один, и вы это знаете не по звуку и не по запаху, а просто знаете. Все так умеют, это называется как угодно и ничего не стоит.
А теперь представьте, что вы знаете не только, что кто-то есть, а где он, на каком этаже, и что с ним прямо сейчас.
У меня ни разу в жизни этого не было. Ни там, ни здесь.
И вот в двадцать один тридцать одну, стоя спиной к перилам спуска в подземный переход, с женщиной с шокером в двух шагах, я вдруг узнал про человека, которого не видел и не слышал, три вещи сразу: что она здесь, что она сверху и слева, и что ей очень страшно.
Не мне страшно. Ей.
Я поднял голову.
Над Остин-стрит, на уровне третьего этажа, вдоль стены дома номер сто девять, шло что-то красно-синее.
* * *
Она спрыгнула с карниза и приземлилась между мной и женщиной с шокером, на четыре точки, и асфальт под ней не треснул, но звук был такой, будто уронили мешок с цементом.
Потом она встала.
Тёмно-синяя рабочая куртка Бена с подвёрнутыми рукавами, стянутая ремнём. Красные штаны. Красная футболка с длинным рукавом. Вязаная маска с двумя прорезями, натянутая до подбородка.
Она была на голову ниже женщины с шокером и выглядела как школьница, которая надела чужое.
— Отойди от него, — сказала Петра.
Голос она попыталась сделать ниже. Получилось плохо.
Женщина с шокером секунды полторы молчала.
— Это ещё что, — сказала она.
И ударила.
* * *
Драки было три удара, и я их все помню.
Первый: женщина ткнула шокером Петре в бок — коротко, без замаха, как тычут ключом в замок. Петра поймала её запястье в воздухе и сжала, и женщина закричала и выронила коробку, и коробка отлетела и затрещала на асфальте синим.
Второй: женщина ударила левой, снизу, Петре в челюсть, и попала, потому что Петра не ожидала, что после сломанного запястья человек вообще будет бить.
Голова у Петры мотнулась. Она сделала полшага назад и сказала: «Ай».
Третий: Петра толкнула её. Просто толкнула, ладонью в грудь, без размаха.
Женщина пролетела метра три и села на асфальт у заднего колеса фургона, и больше не вставала.
— Ой, — сказала Петра совершенно нормальным своим голосом. — Я не хотела так.
И застыла.
Вот этого в кино не показывают, а на самом деле это главное.
Она простояла над сидящей женщиной секунды четыре, не двигаясь, опустив руки, и я видел по её плечам, что она в эту секунду не боец и не героиня, а восемнадцатилетняя девчонка, которая первый раз в жизни ударила человека и обнаружила, что человек от этого улетает на три метра.
— Она дышит? — спросила Петра.
— Дышит.
— Ты точно видишь?
— Петра, она дышит, она вон рукой шевелит.
— Хорошо, — сказала Петра. — Хорошо. Ладно.
Она сделала шаг назад и потрясла кистью, как трясут, когда отбили руку.
Я потом много раз думал, что если бы вторая вышла из-за фургона на четыре секунды раньше — в эти самые четыре секунды, когда Петра стояла и спрашивала, дышит ли человек, — я бы не успел вообще ничего.
* * *
И вот тогда я увидел вторую.
Не глазами. Глазами я в ту секунду смотрел на Петру, которая стояла спиной к фургону и разглядывала свою ладонь.
В теле встал готовый ответ.
Из-за фургона, от передней двери, выходит вторая. У неё в правой руке пистолет. Она поднимает его на уровень груди, двумя руками, как поднимают люди, которых этому учили. Она стреляет в спину девушке в синей куртке, потому что девушка в синей куртке только что сломала её напарнице запястье, а девушку в синей куртке никто не заказывал и её не надо беречь.
Две секунды.
Я никогда до этого не держал две секунды. У меня было полсекунды в коридоре, секунда у бокала, секунда на Остин-стрит восемь дней назад.
Сейчас было две, и они тянулись так, что я успел заметить, как у меня в глазах всё стало очень чётким и плоским, как переводная картинка.
И я побежал.
Я побежал не к Петре — кричать было бесполезно, я уже пробовал кричать восемь дней назад и знал, чем это кончается. Я побежал к тому месту, где через две секунды окажется её правое плечо.
Я успел на полшага.
Я врезался в неё боком, в правую руку, снизу вверх, всем весом, и рука с пистолетом ушла вверх, и выстрел ушёл в стену дома номер сто девять, и с неё посыпалась штукатурка.
Мы оба упали.
Звук был такой же, как восемь дней назад: сухой, плоский, будто с размаху захлопнули железную дверь.
* * *
Я лежал на асфальте, и у меня из носа текло.
Я это заметил, потому что оно капало мне на руку. Не струёй — ровно, часто, тёплым, и я сначала подумал, что это дождь, и только потом понял, что дождя нет.
Голова не болела. Голова была пустая и звенела на одной ноте, и звон был такой, будто в ней очень далеко работает трансформатор.
Надо мной что-то происходило.
Я видел это снизу и криво: женщина поднималась на колено, тянулась за пистолетом, который отлетел на метр; и сверху на неё падало красно-синее.
Потом раздалось шипение — длинное, на две секунды, с влажным присвистом.
Я такого звука никогда не слышал и узнал бы его теперь из тысячи.
Потом второе такое же шипение, короче.
Потом — очень отчётливо, на всю пустую улицу — голос Петры, растерянный и совершенно не геройский:
— Ой. Много.
* * *
Когда я сел, всё уже кончилось.
Фонарный столб на углу Остин и Семьдесят пятой — обычный, серый, с решётчатым основанием.
К нему, в полутора метрах от земли, были примотаны две женщины.
Именно примотаны: серое, плотное, в палец толщиной, уложенное слоями крест-накрест от плеч до колен, одна выше, другая ниже. Руки внутри. У первой запястье торчало под неправильным углом. Вторая молчала и смотрела прямо перед собой.
Петра стояла перед столбом и разглядывала свою работу, склонив голову набок, и я по этому наклону понял, что она сама не очень понимает, что получилось.
Потом она обернулась ко мне.
— Ром, — сказала она.
— Я нормально.
— У тебя кровь.
— Из носа. Это ерунда.
Она подошла и присела рядом на корточки. Через прорези маски было видно только глаза, и глаза были совершенно Петрины и совершенно круглые.
— Ты в неё врезался, — сказала она.
— Да.
— Ты откуда знал?
— Петра.
— Ты знал за две секунды, — сказала она. — Она стояла за фургоном. Её не было видно. Ром, её не было видно ниоткуда.
Я вытер нос рукавом и посмотрел на рукав, и там было очень много.
— Потом, — сказал я. — Пожалуйста.
— Нет, не потом, — сказала Петра. — Ром, посмотри на меня. У тебя кровь идёт с того момента, как ты в неё врезался. Ты головой ударился?
— Нет.
— Тогда почему?
Я не ответил, потому что ответа у меня не было, а догадка была, и догадку я в ту минуту додумывать не стал.
Я просто сидел на холодном асфальте, зажимал нос рукавом и очень отчётливо понимал одну простую вещь: за это платят.
Я две секунды знал будущее, и за две секунды с меня взяли кровь из носа, звон в голове и то ощущение, которое у меня потом держалось двое суток, — как будто из тебя вынули часть и поставили обратно неаккуратно.
Полсекунды в коридоре мне стоили головной боли к вечеру.
Две секунды стоили вот этого.
Я тогда первый раз в жизни подумал словом «цена», и подумал не про Опеку, не про бирку и не про договор о дружбе.
* * *
Первая сирена была слышна секунд через сорок.
К этому моменту на Остин-стрит стояло человек двенадцать.
Они появились мгновенно и ниоткуда, как всегда появляются люди: из кафе Дельфины, из подъездов, из машины, которая остановилась посреди улицы и так и стояла с открытой дверью. Женщина в фартуке. Две в пальто. Парень лет тридцати — единственный, я отметил машинально.
Они стояли полукругом на расстоянии метров десяти и снимали.
Я успел разглядеть их всех, потому что сидел на асфальте и мне было некуда смотреть, кроме как на них.
Женщина в фартуке — из кафе Дельфины, я её видел в среду, она приносила Кальверт воду. Две в пальто — эти, по-моему, шли из кино. Парень лет тридцати стоял позади всех и снимал через плечо женщины в пальто, привстав на цыпочки, и у него было такое лицо, какого я не видел ни у кого: он смотрел на Петру так, как смотрят на витрину магазина, в который тебя не пустят.
Ещё одна женщина, лет двадцати пяти, не снимала. Она стояла с опущенным телефоном и плакала.
Я до сих пор не знаю, почему она плакала, и это единственный человек с той улицы, о котором я иногда думаю.
Все. Сразу. Восемь или девять телефонов, поднятых на уровень лица.
Никто не подошёл. Никто не крикнул. Никто не спросил, что случилось, — стояли и снимали девушку в чужой куртке, которая стояла у фонарного столба, к которому паутиной были примотаны две женщины.
— Уходи, — сказал я.
— Что?
— Петра, уходи. Сейчас.
Она посмотрела на телефоны, потом на меня.
— А ты?
— А я тут живу, — сказал я. — Меня всё равно будут спрашивать. Я скажу, что было темно.
Она постояла ещё секунду.
— Ром, — сказала Петра очень тихо, сквозь маску, так, чтобы слышал только я. — Я почувствовала в двадцать один двадцать четыре. Я была у Лиз, на Сто восьмой.
— Я знаю.
— Откуда ты знаешь?
— Потом, — сказал я. — Иди.
Она пошла к стене дома, и подпрыгнула, и пошла по стене вверх, и двенадцать человек с телефонами сделали один общий звук — не крик, а такой короткий общий выдох, какой бывает на стадионе, когда мяч уходит в штангу.
Через три секунды её не было.
* * *
Я остался сидеть на асфальте.
Сирена приближалась; к ней присоединилась вторая; где-то за кварталом хлопнула дверь машины.
Я вытирал нос рукавом толстовки и смотрел на фонарный столб.
Вторая женщина — та, что с пистолетом, — молчала. За всё время она не сказала ни слова: ни когда стреляла, ни когда её примотало к столбу. Она смотрела прямо перед собой и, по-моему, считала.
А первая говорила.
Она начала говорить, как только Петра ушла, и говорила негромко, монотонно, себе под нос, и я сначала не разбирал.
Потом я встал и подошёл на два шага.
— …двенадцать лет, — говорила она. — Двенадцать лет, и ни одного раза. Ни одного.
Она подняла голову и увидела меня.
Вблизи ей было не сорок, а лет пятьдесят. У неё было совершенно обыкновенное лицо — такое, какое бывает у женщин на кассе, у женщин в регистратуре, у соседки Марджори с угла.
— Ты, — сказала она.
Я молчал.
— Из-за тебя, — сказала она. — Из-за тебя, щенок. Я двенадцать лет работаю чисто, у меня ни одной жалобы, ни одного битого, я ни разу никого пальцем.
— Вы застрелили человека, — сказал я. — Восемь дней назад.
— Это не я, — сказала она и мотнула головой в сторону второй. — И не по заказу. Это, — она с ненавистью дёрнула плечом, — это её самодеятельность.
Вторая продолжала молчать.
Я стоял и смотрел на неё, и у меня из носа опять пошло, и я зажал его рукавом.
— За что? — спросил я.
— Чего?
— За что меня. Почему я.
И вот тут она засмеялась.
Она смеялась секунды три, коротко и хрипло, и от этого смеха мне стало хуже, чем от шокера, пистолета и всего вечера.
— Ты не знаешь, — сказала она.
— Не знаю.
— Господи, — сказала женщина, примотанная к фонарному столбу на углу Остин-стрит и Семьдесят пятой. — Он не знает.
Сирена завернула за угол, и на стенах домов пошёл синий свет.
— Я двенадцать лет вожу мальчиков, — сказала она быстро, глядя мне в лицо. — Ставка ровная. Всегда одна и та же, за любого. А за тебя дали втрое.
— Кто?
— Не знаю, — сказала она. — Через посредницу. Я никогда не знаю кто, за это и платят.
— Как это работает?
— Тебе зачем?
— Мне очень надо, — сказал я.
Она посмотрела на приближающийся синий свет, потом на меня, и я понял, что она прикидывает, что из этого ей зачтётся.
— Приходит заказ, — сказала она быстро. — Возраст, район, литера, срок. Я говорю цену, мне говорят «да» или «нет». Деньги вперёд половина. Я не вижу ни одного лица, ни разу за двенадцать лет.
— А в этот раз?
— В этот раз, — сказала она, — в заказе не было литеры.
— То есть?
— В заказе всегда литера, — сказала женщина. — М или Р, иногда «любая». Это главная строчка, парень, по ней и цена. А в твоём заказе в этой строке стоял прочерк.
Она оскалилась.
— Я первый раз за двенадцать лет видела прочерк, — сказала она. — И втрое.
Она облизала губы.
— Но втрое, парень, — сказала она. — Втрое дают не за мальчика. Втрое дают, когда знают что-то, чего не знаешь ты.
Глава 27. Интерлюдия: Петра
Петра вернулась домой в двадцать два ноль шесть — через своё окно, как уходила.
Она стянула маску, сняла куртку Бена, свернула её и засунула под матрас, и только тогда посмотрела на свои руки.
Костяшки правой были сбиты. Под ногтями остался серый полимер. На левом плече куртки, там, где было светлое вытертое пятно, теперь был ещё и кусок штукатурки — она задела стену, когда шла вверх.
Она села на пол между кроватью и стеной, обхватила колени и стала ждать, когда перестанет трясти.
Трясло минут пятнадцать.
За эти пятнадцать минут она успела прожить всё подряд: как сломала женщине запястье — хрустнуло, и она это слышала; как толкнула вторую и та улетела; как выстрел ушёл в стену и посыпалась штукатурка; как Роман сидел на асфальте с кровью из носа и говорил «потом, пожалуйста».
Потом она подумала про Лиз.
Она была у Лиз, на Сто восьмой, сидела на её кухне с чаем и тетрадью по биологии, и в двадцать один двадцать четыре её дёрнуло так, что она разлила чай на клеёнку.
Она сказала: «Мне надо». Лиз сказала: «Ты чего?» Петра сказала: «Мне надо», взяла рюкзак и вышла, и не попрощалась, и Лиз стояла в дверях и что-то кричала вслед.
Двадцать два квартала за семь минут по крышам.
Она переодевалась на ходу, в чужом дворе, за мусорными баками, и уронила маску в лужу, и надела мокрую.
Петра сидела на полу своей комнаты и думала, что завтра в школе надо будет что-то сказать Лиз и что сказать будет нечего.
Потом она услышала, что внизу кто-то есть.
* * *
Мэй сидела в прихожей на стуле, в пальто.
Она не спала и не плакала. Она просто сидела, положив руки на колени, и на кухонном столе за её спиной горел свет и лежал лист бумаги, придавленный солонкой.
— Мэй.
— Он жив, — сказала Мэй. — Мне звонила капитан Стейси. Его везут в участок, оттуда привезут сюда. Часа через два.
Петра села на нижнюю ступеньку.
— Где ты была? — спросила Мэй.
— У Лиз.
— Петь.
— У Лиз, — повторила Петра. — С половины девятого до двадцати пяти минут десятого. Она подтвердит.
Она не врала. Это было самое отвратительное: она не соврала ни в одном слове и при этом соврала целиком, и в первый раз в жизни поняла, как это делается.
Мэй долго молчала.
— Петь, — сказала она. — Я тебя ни о чём не спрашиваю.
— Хорошо.
— Ты меня не дослушала, — сказала Мэй. — Я тебя ни о чём не спрашиваю, потому что я в этом доме за одну неделю выяснила, что если задавать людям вопросы, на которые они не готовы отвечать, они начинают уходить из дома.
Она посмотрела на лист под солонкой.
— Я задала ему вопрос в пятницу, — сказала Мэй. — «Роман, ты меня слышишь?» И он сказал: «Правда». И вот в субботу я нахожу записку.
Петра молчала.
— Я больше не буду спрашивать, — сказала Мэй. — Ни его, ни тебя. Я буду сидеть в прихожей. Это, оказывается, работает не хуже.
* * *
Романа привезли в час ночи на полицейской машине.
Он вошёл — бледный, с бурыми пятнами на рукаве толстовки, с ватой в носу, которую ему дали в участке, — и остановился в дверях кухни.
Мэй встала.
Петра, сидевшая на лестнице, приготовилась к чему угодно.
Мэй подошла, взяла его за плечи — сначала посмотрев в лицо, — и сказала:
— Ты цел.
И это было всё.
Она отвела его наверх, постелила, спустилась, вымыла две чашки, которые никто не пачкал, выключила свет и ушла к себе.
Петра просидела на лестнице ещё час.
В половине третьего она поднялась и приоткрыла его дверь.
Он спал.
Он спал на животе, поперёк кровати, не раздевшись до конца, и дышал глубоко и ровно, и лицо у него было расслабленное и глупое, как у спящего человека.
Петра стояла в дверях минуты две.
Она видела его спящим два раза за три месяца: в начале сентября, когда заглянула к нему из любопытства, и в ночь укуса, когда он бредил по-русски и метался.
И оба раза он спал не так.
А сейчас он спал так, как спят после.
Петра закрыла дверь и пошла к себе, и по дороге подумала совершенно ясную и очень неприятную мысль: он всю неделю не спал не потому, что боялся. Он всю неделю не спал потому, что ничего не делал.
* * *
Заметка Бетти вышла в воскресенье в десять сорок утра.
Петра прочитала её с телефона, лёжа в кровати, и потом ещё час лежала, глядя в потолок.
«ОСТИН-СТРИТ.
Вчера около 21:30 на углу Остин и 75-й задержаны две женщины. По данным 112-го участка, обе проходят по делу о нападении 12 ноября, в котором погиб Бенджамин Паркер, житель Форест-Хиллз.
Задержать их помог посторонний человек.
На одиннадцати видеозаписях, снятых очевидицами, видна девушка ростом примерно 165 см в красной одежде и тёмно-синей рабочей куртке, в вязаной маске. Она передвигается по вертикальной стене. Она выпускает из запястья вещество, которым приматывает обеих задержанных к фонарному столбу.
Полиция комментариев не даёт.
В комментариях под записями её уже назвали: Паучиха с Остин-стрит».
Внизу, через строчку, приписка Бетти:
«Редакция обращает внимание: погибший 12 ноября был опекуном ученика нашей школы. Мы не писали об этом восемь дней. Больше не будем молчать».
* * *
Петра лежала и думала про имя.
Не она его выбрала. Она вообще его не выбирала: у неё не было ни имени, ни плана иметь имя. Была куртка Бена, была красная физкультурная форма, была маска, связанная за два вечера из шапки, и было решение не сидеть на кровати.
А имя ей дали за ночь, в комментариях, незнакомые женщины с телефонами, которые стояли в десяти метрах и снимали.
«Паучиха».
Она произнесла это вслух, шёпотом, и ей стало противно.
Это звучало как прозвище из школы. Это звучало как то, что кричат в спину. Она восемь лет прожила с тем, что её называли по-всякому, и научилась не реагировать, и вот теперь ей дали ещё одно, и в этот раз оно было её собственное, и отказаться от него было нельзя.
И при этом — она честно признала это себе, лёжа на спине в одиннадцать утра, — при этом ей было хорошо.
Не «приятно». Хорошо, как бывает, когда проходит долгая боль. Восемь дней она носила в себе две минуты, в которые сидела на кровати и не пошла, и эти две минуты жгли её ровно и непрерывно, как больной зуб.
А вчера она прыгнула с карниза.
Стыд и облегчение оказались одним и тем же чувством, и они пришли вместе и не разделялись, и Петра лежала и не могла понять, какую из двух половин она ненавидит.
* * *
В двенадцать она вытащила куртку из-под матраса и разложила на полу.
Куртку надо было чистить, и чистить надо было сегодня, потому что Мэй в понедельник начнёт разбирать вещи Бена, и первое, что она хватится, — рабочая куртка, которая тридцать лет висела в мастерской на своём гвозде.
Петра села на пол и стала счищать штукатурку щёткой.
Куртка была сорок восьмого размера при её сорок четвёртом. Вытертое светлое пятно на левом плече — от ремня сумки с инструментом. Нашивка с фамилией, пришитая Мэй криво, потому что Мэй пришивала её на кухне и торопилась. Внутренний карман, растянутый прямоугольником, — он туда клал тетрадь.
Пятно от машинного масла на правом рукаве, которое не отстирывалось никогда.
Петра счищала штукатурку и думала, что вчера впервые в жизни ударила человека, и что удар пришёлся в куртке, в которой этот человек тридцать лет перематывал двигатели и ни разу никого не ударил.
Она додумала эту мысль до конца, честно, не отворачиваясь.
Получилось, что Бен бы не одобрил драку и одобрил бы то, ради чего.
Получилось не очень убедительно, и она это понимала, и всё равно оставила себе этот ответ, потому что другого не было, а куртка была нужна.
* * *
В час дня приехали капитан Стейси и Анна Уотсон.
Разговаривали на кухне. Мэй заварила чай. Романа посадили спиной к окну.
Петра сидела на лестнице, на четвёртой снизу ступеньке, откуда слышно всё, и не пряталась: дверь на кухню была открыта, и её видели, и никто не попросил её уйти.
Капитан Стейси говорила по протоколу и очень мягко.
— Роман, я обязана начать с того, что вы вчера сделали, — сказала она. — Вы нарушили прямое требование сопровождения, вышли один и вступили в контакт с фигурантами. Формально это основание для отчёта, после которого Служба обязана рассмотреть перевод в учреждение.
Анна кашлянула.
— Я договариваю, — сказала капитан Стейси. — Я этого в отчёт не внесу. Я внесу, что вы позвонили в участок и продиктовали номер, и что задержание произошло по вашему звонку. Это тоже правда, и это та правда, которую я выбираю.
— Спасибо, — сказал Роман.
— Не благодарите, — сказала капитан Стейси. — Я это делаю не для вас. Я это делаю потому, что если вас заберут в интернат, я потеряю единственного человека, который видел обеих в лицо.
Она помолчала.
— А теперь я буду задавать вопросы, и один из них вам не понравится.
* * *
Петра слушала со ступеньки и держала руки на коленях.
Она знала, какой вопрос ей не понравится. Она знала его с двух часов ночи.
— Задержанные, — сказала капитан Стейси. — Старшая — Илона Хорват, пятьдесят один год, гражданство венгерское, в стране четырнадцать лет, ни одного привода. Младшая — Дина Роуз, тридцать восемь, две судимости, обе за оружие. Роуз молчит. Хорват говорит много, но по делу — ничего.
— Она сказала мне, что заказ шёл через посредницу, — сказал Роман.
— Она и мне это сказала, — сказала капитан Стейси. — Это, к сожалению, правда, и это тупик. Такие люди устроены так, чтобы их нельзя было размотать вверх: она честно не знает, кто платил.
— А трое?
— По троим у нас пока ничего, — сказала капитан Стейси. — Но со вчерашнего дня у меня есть фургон, телефоны и два человека, и дело теперь федеральное, потому что перевозка через границу штата. Это уже не «самовольный уход».
Она перевела дыхание.
— Теперь вопрос, — сказала она.
* * *
— Кто эта девушка? — спросила капитан Стейси.
Петра на лестнице перестала дышать.
— Не знаю, — сказал Роман.
— Роман.
— Было темно, — сказал он. — Она была в маске и в куртке не по размеру. Она появилась сверху, я даже не видел откуда.
— Она с вами разговаривала.
— Она сказала «отойди от него».
— И всё?
— И всё, — сказал Роман.
Пауза длилась долго.
— Хорошо, — сказала капитан Стейси. — Я запишу так.
Она подвинула стул.
— Я скажу вам одну вещь, и на этом закончим, — сказала она. — Одиннадцать записей. Одиннадцать. Я за двадцать два года ни разу не видела задержания, снятого с одиннадцати ракурсов. К понедельнику это посмотрят полмиллиона человек, к среде — федеральная пресса.
— И?
— И у этой девушки теперь очень мало времени, — сказала капитан Стейси. — Не от полиции. Полиция её не ищет: она ничего не нарушила, кроме, возможно, порядка применения силы, и любой суд встанет на её сторону.
Она встала.
— Её начнут искать все остальные, — сказала она. — Те, кто платит втрое. Передайте ей это, если вдруг вспомните, кто она.
* * *
Через забор её окликнула Мэри Джейн.
Она стояла с той стороны с телефоном в руке и с таким лицом, какого Петра у неё не видела никогда: Мэри Джейн не смеялась.
— Ты видела? — спросила она.
— Видела.
— Одиннадцать записей, — сказала Мэри Джейн. — Паркер, я четыре часа их смотрела. Четыре часа, я не ела.
— И что?
— И мне двадцать третий раз хочется реветь, — сказала Мэри Джейн совершенно спокойно. — Я не знаю, кто это. Мне, если честно, всё равно, кто это.
Она подняла телефон и покачала им.
— Ты знаешь, чего у нас не было? — сказала она. — Никогда, вообще. Ни в кино, ни в комиксах, ни в жизни.
— Чего?
— Чтобы кто-то пришёл, — сказала Мэри Джейн. — У нас все истории про то, как женщины держатся. Как терпят, как тянут, как хоронят и заполняют бумаги. У нас героиня — это та, которая выдержала.
Она сунула телефон в карман.
— А тут кто-то просто взял и пришёл, — сказала Мэри Джейн. — На угол Остин и Семьдесят пятой, в чужой куртке, в половине десятого вечера. Без формы, без значка, без ничего.
Она пошла к своему крыльцу и через плечо сказала:
— Я в комментариях написала, что люблю её. Там таких шесть тысяч.
* * *
Когда все ушли, Мэй легла.
Она в последние дни ложилась днём — не спала, просто лежала, — и Петра приспособилась убирать в эти часы, потому что иначе Мэй начинала убирать сама.
В четыре часа Петра взяла ведро и пошла наверх.
Роман был во дворе: сидел на ступеньках крыльца с Недом, который приехал, узнав из ленты, и которому надо было выговорить восемьсот слов.
Комната у Романа была почти пустая — как у человека, у которого ничего нет. Кровать, стол, стул, шкаф. На столе — учебники, две тетради, карандаш. На подоконнике — стакан.
Петра вытерла подоконник, вытерла стол и взялась за спинку стула, на которой висела тёмно-серая толстовка. Та самая, в бурых пятнах на рукаве, которую он вчера снял и бросил.
Она понесла её вниз, в стирку, и на лестнице, по привычке, проверила карманы.
В правом были две монеты и автобусный билет.
Во внутреннем была визитка.
* * *
Петра остановилась на двенадцатой ступеньке.
Карточка была плотная, белая, с одним сгибом посередине — её явно долго носили в кармане. Шрифт строгий.
ЭВЕЛИН МАРШ
Государственный департамент
И номер телефона. Всё.
Петра простояла на ступеньке минуты три.
Потом села на неё, достала телефон и двадцать минут искала.
Она искала не Эвелин Марш — фамилия ничего не дала, три страницы однофамилиц. Она искала другое, и нашла за десять минут: официальное руководство по оформлению документов федеральных ведомств, раздел «Представительские карточки», редакция позапрошлого года.
Обязательные элементы: наименование ведомства полностью. Печать ведомства в верхнем левом углу. Должность. Служебный адрес. Электронная почта в домене ведомства.
Петра прочитала это дважды и посмотрела на карточку.
Ни печати. Ни должности. Ни адреса. Ни почты.
Белый прямоугольник, имя, название ведомства и номер мобильного телефона.
Она сидела на лестнице и думала.
Она не была ни следовательницей, ни аналитиком, и в её жизни до этой недели самым сложным логическим построением была лабораторная по титрованию. Но она была человеком, который два месяца вёл тетрадь замеров, и она умела делать одну вещь: ставить рядом то, что лежало отдельно.
В доме живёт мальчик, у которого в деле стоит «предположительно из закрытой популяции».
За этого мальчика ловцам заплатили втрое.
В кармане у этого мальчика три месяца лежит карточка женщины, назвавшейся Государственным департаментом.
И Государственный департамент таких карточек не печатает.
* * *
Понедельник, 22 ноября.
В школе не говорили ни о чём другом.
К утру понедельника записи с Остин-стрит посмотрели, по подсчётам Бетти, около двухсот тысяч раз. В школьной ленте было четыреста откликов. Половина спорила, настоящее ли это.
Петра прошла по коридору и услышала слово «Паучиха» одиннадцать раз за четыре минуты.
Лиз поймала её у шкафчиков.
— Ты в субботу ушла в двадцать один двадцать пять, — сказала Лиз.
— Ушла.
— На Остин-стрит в половине десятого.
— Лиз.
— Я не спрашиваю, — сказала Лиз быстро. — Я вообще не спрашиваю, слышишь? Я просто хотела сказать, что я никому не сказала, что ты у меня была. Меня спрашивали две девочки, я сказала, что не помню.
Она сглотнула.
— И ещё, — сказала Лиз. — У меня брат умер в двадцать шесть. Ты знаешь. Все теперь знают, я сама разболтала на весь зал.
— Лиз, при чём тут…
— При том, что если бы кто-нибудь тогда прыгнул с крыши, — сказала Лиз Аллан, — я бы всю жизнь на него молилась. Всё. Я пошла.
* * *
Гвен Стейси подошла к ней на третьей перемене с открытым ноутбуком.
— Паркер. Сядь, это две минуты.
Петра села.
На экране был стоп-кадр с одной из одиннадцати записей: смазанное красно-синее пятно на фоне стены дома номер сто девять.
— Я посчитала, — сказала Гвен.
— Что посчитала?
— Всё, — сказала Гвен. — Слушай. Запись номер четыре, снимала женщина от кафе, шестьдесят кадров в секунду. Карниз, с которого она прыгнула, — третий этаж, восемь и шесть метров, я померила по этажам, высота этажа в этих домах два девяносто. Она была в воздухе одиннадцать кадров.
— И?
— И она приземлилась на четыре точки и встала, — сказала Гвен. — Без переката. Без сгиба в коленях больше сорока градусов. Паркер, я вчера полночи считала нагрузку на коленный сустав. Там при массе пятьдесят пять килограммов выходит порядка двадцати шести килоньютонов на пике.
— Это много?
— Это в шесть раз больше, чем разрушается бедренная кость, — сказала Гвен. — Она должна была лежать. Она встала и сказала фразу.
Петра смотрела на экран и очень старательно ела яблоко.
— И вот что мне не даёт покоя, — сказала Гвен. — Не сила. Сила — ладно, силу можно как-то придумать. Мне не даёт покоя, что она прыгнула.
— В смысле?
— В прямом, — сказала Гвен. — Человек, который может прыгнуть с восьми метров, узнаёт об этом только одним способом: он один раз прыгает с восьми метров, не зная. Понимаешь? До первого прыжка это просто крыша.
Она захлопнула ноутбук.
— Значит, у неё был первый раз, — сказала Гвен Стейси. — Где-то, когда-то, одна, без свидетелей. И вот про этот первый раз я бы поговорила.
— Зачем?
— Затем, что это единственная часть всей истории, в которой она человек, а не видео, — сказала Гвен и ушла.
Петра доела яблоко.
Она заметила за собой, что руки не дрожат, и что говорила она ровно, и что Гвен Стейси, самая умная девочка потока, просидела перед ней четыре минуты, разобрала прыжок по кадрам и ни разу не посмотрела на её кроссовки, на которых до сих пор был серый полимер.
Людям вообще очень трудно увидеть вблизи то, что они ищут вдалеке.
* * *
Флэш подошла на обеде.
Она села напротив Петры, чего не делала за восемь лет ни разу, и положила поднос.
— Паркер.
— Томпсон.
— Мне плевать, кто это, — сказала Флэш. — Я про другое. Кальверт звонила твоей тётке вчера вечером.
— Откуда ты знаешь?
— Оттуда, что я капитан ячейки, и мне вчера в девять вечера пришло сообщение в общий чат, — сказала Флэш. — «Круг предлагает семье Паркер охрану». Это значит, что три недели у вашего дома будет стоять машина с двумя женщинами и что счёт вам не выставят.
— Мэй откажется.
— Мэй уже согласилась, — сказала Флэш.
Петра медленно положила вилку.
— Ты уверена?
— Я видела чат, — сказала Флэш. — Там было написано: «Семья приняла предложение, выезд с понедельника». Кальверт такого не пишет, если не получила «да».
Она ковырнула картошку.
— Паркер, я тебе это говорю не чтобы сделать плохо, — сказала она. — Я тебе это говорю, потому что я в этом Круге с четырнадцати лет и знаю, как оно едет. Сначала охрана. Потом «раз уж мы вас возим, давайте и в школу». Потом «мальчику нужен нормальный врач». Потом бумага.
— Тебе-то что?
Флэш посмотрела на неё.
— Мне в августе будет восемнадцать, — сказала она. — У меня в Круге стипендия, поручительница и очередь на жильё. Я оттуда никуда не денусь и не собираюсь.
Она встала с подносом.
— Просто я в сентябре считала его лёгкой добычей, — сказала Флэш. — А в пятницу за него человек лёг на тротуар. Мне этого хватило, чтобы перестать. Кальверт двадцать два года считает, и ей не хватит никогда.
Петра положила вилку.
— Что?
— Она согласилась вчера в половине десятого, — сказала Флэш. — Паркер, не делай такое лицо. Твоя тётка неделю назад похоронила мужа, а в субботу ваш мальчик вышел на улицу и чуть не уехал в фургоне. Ей предложили две машины и людей. Что она должна была сказать?
Она взяла свой поднос.
— Я к тому, — сказала Флэш, — что теперь у Кальверт в вашем доме есть нога в двери. И через три недели, когда охрану надо будет продлевать, разговор будет уже не про охрану.
* * *
Вечером Петра три раза прошла мимо его двери и не постучала.
В первый раз он занимался. Во второй — разговаривал по телефону с Гвен Стейси, и Петра поймала себя на том, что стоит на лестнице и слушает, и ушла, разозлившись на себя.
В третий раз, в половине двенадцатого, было тихо.
Она стояла в коридоре с карточкой в кармане и вела внутри себя очень короткий спор.
Она могла спросить про визитку. Это был правильный вопрос, и он был неотложный, и он был про опасность.
А был другой вопрос, который она носила в себе с субботы и от которого не могла спать вторую ночь.
Он знал за две секунды.
Женщина с пистолетом стояла за фургоном. Её не было видно ни с тротуара, ни от перехода, ни откуда. Роман стоял к ней спиной, разговаривал с ней — с Петрой, — и вдруг побежал не к Петре, а в пустое место, где через две секунды окажется чужое плечо.
Петра четыре раза за осень чувствовала рывок под рёбрами и каждый раз думала, что это про неё одну.
А в субботу, когда она прыгнула с карниза, он поднял голову раньше, чем она приземлилась.
Петра постояла у двери ещё минуту и разобрала свой спор до конца, потому что не разбирать до конца она не умела.
Про визитку спросить было надо. Но если она спросит про визитку, то получит либо правду, либо третье умолчание, и в обоих случаях вечер на этом кончится: с сентября у них так, что за один раз проходит один вопрос.
А про две секунды спросить было страшно, и именно поэтому надо было спрашивать сегодня.
Потому что визитка — это про то, что вокруг него.
А две секунды — это про него самого, и она уже два месяца ходит мимо этого, как ходила мимо разговора про паука, и один раз она уже промолчала, и это стоило ей двух минут на кровати двенадцатого ноября.
Она постучала.
Он открыл почти сразу — не спал.
— Петра.
Она стояла в коридоре, босиком, с визиткой в кармане, и вопрос про Государственный департамент был правильный, неотложный и про опасность, и она его не задала.
— Расскажи, — сказала Петра. — Что ты видишь. За секунду до.
Глава 28. Девяностый день
— Расскажи, — сказала Петра. — Что ты видишь. За секунду до.
Я стоял в дверях своей комнаты в половине двенадцатого ночи и понимал, что вот оно.
За три месяца в этом мире я научился очень многому, и лучше всего — молчать. У меня к двадцать второму ноября был готовый набор на любой такой вопрос: сотрясение, адреналин, услышал, показалось, тело само считает. Я эти ответы обкатал на Петре, на Гвен, на капитане полиции и на самом себе.
И я вдруг понял, что если я сейчас дам ей любой из них, то это будет конец.
Не ссора. Конец. Она развернётся, уйдёт к себе, и на следующий день мы будем жить в одном доме вежливо, и это будет длиться, пока кто-нибудь из нас отсюда не уедет.
— Заходи, — сказал я.
* * *
Она села на стул у стола. Я сел на кровать.
— Я не вижу, — сказал я.
— В смысле?
— В прямом. Там нет картинки. — Я поискал слова. — Знаешь, как бывает: ты столкнул локтем стакан и ещё не обернулся, но уже знаешь, что он сейчас будет на полу. Не думаешь — знаешь.
— Знаю.
— Вот так, — сказал я. — Только про то, чего я не толкал и не вижу.
Петра сидела очень прямо и не перебивала.
— Первый раз был двадцать девятого сентября, — сказал я. — Вечером, на кухне. Я стоял спиной, мыл руки, и сказал «сейчас упадёт». Через секунду упала чашка.
— Я помню, — сказала Петра. — Ты сказал, что это дежавю.
— Соврал.
— Дальше.
— Одиннадцатое октября, — сказал я. — Мужское крыло. Флэш замахнулась на тебя. Я знал, куда придёт ладонь, до того, как у неё пошло плечо. Знал точку и знал угол. Поэтому я тебя увёл.
— Ты сказал, что видел плечо.
— Соврал.
— Дальше, — сказала Петра.
Я перечислил всё.
Бокал на восемьдесят девятом этаже у Осборнов — рукав, скатерть, секунда, Гарри, который сказал «быстро» и больше не возвращался к этому ни разу. Ручка Гвен в библиотеке. Сумка на лестнице между вторым и третьим этажом. Чайник, из-за которого Мэй не обожглась и который я объяснил ей звуком.
Двенадцатое ноября, Остин-стрит, секунда: вторая женщина у стены, которая сейчас повернётся, и в руке у неё не коробка.
И двадцатое ноября, две секунды.
Когда я закончил, Петра сидела молча секунд двадцать.
— Сколько всего? — спросила она.
— Одиннадцать. Я считал.
— За какой срок?
— С двадцать девятого сентября.
— То есть за пятьдесят четыре дня, — сказала Петра. — И они учащаются.
— Учащаются.
— И удлиняются, — сказала она. — Первая была меньше секунды, последняя — две.
Она встала и прошлась по комнате.
Она думала не как человек, которому рассказали страшное. Она думала как человек, который берёт данные.
— Цена, — сказала Петра. — Что с тобой после?
— Голова, — сказал я. — Ровная, справа. Началась в начале октября и с тех пор не проходит совсем, только слабеет. После двенадцатого ноября была два дня такая, что я на уроках не слышал.
— А в субботу?
— В субботу пошла кровь из носа, — сказал я. — И потом двое суток было ощущение… — я поискал. — Как будто из тебя вынули деталь и поставили обратно не той стороной.
Петра остановилась.
— Покажи запястье, — сказала она.
* * *
Я протянул руку.
Там по-прежнему не было ничего: ровная кожа, вена, косточка.
Петра посмотрела и не отпустила.
— Ром, — сказала она. — Я сейчас скажу, а ты не перебивай.
— Ладно.
— Двадцать восьмого сентября меня укусил паук, — сказала Петра. — Я это поняла только в октябре, а тогда решила, что муха. Двадцать девятого утром я встала без очков и сорвала ручку с двери.
— Я помню.
— В ночь на двадцать девятое, — сказала Петра, — у тебя была температура тридцать девять и ты кричал по-русски. Мэй сидела с тобой до четырёх утра, а утром сказала мне, что ты, наверное, простыл. Я спросила, что ты кричал. Она сказала, что не поняла ни слова, но что это было не бредовое бормотание, а как будто ты с кем-то спорил.
Она держала мою руку.
— Двадцать девятого утром у тебя на запястье была красная точка, — сказала Петра. — Двадцать девятого вечером ты сказал «сейчас упадёт».
Она наконец отпустила.
— Ром, это укус, — сказала Петра. — Как у меня, только на сутки позже.
* * *
Я мог соврать и здесь.
Я прокрутил это в голове за полторы секунды, и у меня даже был вариант: сказать, что это совпадение, что дверца шкафчика, что у меня в тот день была температура от сквозняка.
Она бы не поверила, и я бы это знал, и она бы знала, что я знаю.
— Да, — сказал я.
Петра выдохнула.
— Спасибо, — сказала она.
— За что?
— За то, что не стал.
Она села обратно на стул.
— Рассказывай с начала, — сказала она. — С того места, где ты его увидел. Ты ведь его увидел раньше меня, да?
И я рассказал.
Я рассказал, как двадцать восьмого сентября в лаборатории Оскорпа увидел паука на полке в полутора секундах от её руки и не смахнул, потому что не знал, надо ли, потому что это чужой мир и, может быть, у них тут так.
Я рассказал, как через десять минут увидел, как он заполз к ней в рюкзак, и снова промолчал.
Я рассказал, как ночью на кухне он вышел из рюкзака на стол, и как я протянул руку.
— Зачем? — спросила Петра.
— Я хотел его поймать в стакан, — сказал я. — Чтобы утром отдать в школу. Я думал, что если его отдать, то с тобой уже точно ничего не сделается.
Петра долго на меня смотрела.
— И он укусил тебя.
— И он укусил меня, — сказал я. — Я его раздавил. Он под ковролином за шкафом, в салфетке.
— Ты держишь у себя в комнате раздавленного паука из лаборатории Оскорпа?
— Да.
— Три недели?
— Восемь.
— Господи, — сказала Петра.
* * *
— И ещё одно, — сказал я. — Их было три.
— Чего три?
— Пауков, — сказал я. — В террариуме на экскурсии сидело три. Я считал, я стоял прямо перед стеклом. А вечером, когда мы уходили, лаборантка при мисс Уоррен сказала, что видит двух.
Петра медленно села.
— Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, что один укусил тебя, второй меня, а третий остался там, — сказал я. — Или не остался.
— Это может быть просчёт.
— Может.
— Их могли пересчитать неправильно.
— Могли, — сказал я. — Петра, я тебе говорю не потому, что знаю. Я тебе говорю потому, что это единственное, чего я про всю эту историю знаю и чего не знаешь ты.
Это была правда, и это была ложь, и лежали они в одном предложении, и я произнёс его совершенно ровным голосом.
Через полгода, весной, на школьной ярмарке, я вспомню эту фразу дословно и пойму, что произнёс её как человек, который уже умеет.
* * *
В час ночи мы стали проверять.
Это была её идея, и идея была совершенно правильная: если оно есть, его надо измерить.
Мы делали так. Я садился на стул лицом к стене. Она вставала у меня за спиной с чем-нибудь в руках — карандашом, книгой, свёрнутыми носками — и в какой-то момент роняла. Я должен был сказать «сейчас» до того, как оно коснётся пола.
Двадцать попыток.
Из двадцати я угадал шесть, что примерно соответствует случайности, потому что после каждой попытки становится понятнее, когда она уронит.
На восьмой я разозлился.
На тринадцатой Петра сказала: «Не старайся, ты сейчас лоб порвёшь».
На семнадцатой я попробовал по-другому: не ждать, а не думать вообще. Тоже ничего.
На двадцатой она уронила книгу, и я сказал «сейчас» на полсекунды позже, чем надо.
— Всё, — сказала Петра. — Хватит.
— Ещё раз.
— Ром, — сказала она, — я тебе как человек, который двести три раза подтянулся: если бы оно так работало, ты бы это уже заметил.
Она села на пол у стены.
— Оно не про фокусы, — сказала Петра. — Смотри: чашка, ладонь, бокал, ручка, сумка, чайник. И два раза на Остин-стрит. Ром, в одиннадцати случаях из одиннадцати это было про то, что кому-то сейчас будет плохо.
— Чашка.
— Чашка — это Мэй, она стояла рядом, она бы наступила на осколки, она босиком ходит, — сказала Петра. — Ручка — Гвен. Сумка — ты сам. Чайник — Мэй.
Она пожала плечами.
— У меня то же самое, — сказала она. — Только у меня дёргает, а у тебя показывает. И ни у меня, ни у тебя оно не включается по заказу. Я пробовала, кстати. В первую неделю. Сидела и просила: ну дёрни. Не дёргает.
Мы посидели молча.
— И что делать? — спросил я.
— Ничего, — сказала Петра. — Знать, что оно есть, и не врать людям, у которых оно тоже есть.
Она встала и пошла к двери, и в дверях обернулась.
— Ром.
— М.
— Второй раз за два месяца я выхожу из твоей комнаты в третьем часу и мне становится легче, — сказала Петра. — Я бы на твоём месте задумалась, что это за комната.
* * *
Вторник, 23 ноября.
Девяностый день.
Я проснулся с мыслью, что должно случиться что-то торжественное, и, конечно, ничего не случилось.
Была обыкновенная вторничная кухня, овсянка, Мэй, ноябрьское серое окно. У калитки стояла чёрная машина с двумя женщинами из охраны Круга, и Мэй носила им кофе, потому что в Форест-Хиллз так принято, даже когда ты этих людей не звал.
Я сосчитал за завтраком: двадцать шестое августа плюс восемьдесят девять дней.
Девяносто.
Девяносто дней назад в приёмном покое Элмхёрста мне надели на руку браслет с надписью «неизвестный», и медсестра поставила в графе литеры букву Н, потому что поле нельзя было оставить пустым.
* * *
Ещё я весь завтрак думал про то, чего не сказал вчера Петре.
Хорват сказала мне это у фонарного столба, за полминуты до того, как из-за угла пошёл синий свет, и с тех пор оно лежало у меня отдельно от всего остального.
В заказе всегда стоит литера. М или Р, иногда «любая». Это главная строчка, по ней и цена.
А в моём стоял прочерк.
Я сидел над овсянкой и разбирал это, как разбирают задачу.
Первое: заказчица знала, что в моём деле в графе литеры прочерк. Это не публичная информация. Это служебная строчка в деле подопечного Опеки, и видеть её могут человек десять: куратор, окружное, приёмный покой, где меня оформляли, лаборатория, которая делала геном, и школа — в объёме, который школе положен.
Второе: за прочерк дали втрое.
Не за мальчика, не за литеру Р, не за редкость. За неизвестность.
Значит, кто-то смотрел в мою карточку не так, как смотрит куратор, — а так, как смотрят в опись: вот сорок строк заполнены, а одна нет, и почему-то именно эта одна стоит трёх остальных.
Я доел овсянку и понял, что у меня в голове теперь стоят рядом три вещи, которые раньше лежали в разных углах.
Норма Осборн, которая читала отчёт собственной лаборатории про закрытую популяцию.
Эвелин Марш, которая в сентябре читала моё закрытое дело и оставила визитку без печати.
И женщина, которую я никогда не видел и которая через посредницу заплатила втрое за строку с прочерком.
Я тогда не свёл их вместе. Я честно попробовал и не смог: не хватало ни одного звена, а придумывать звенья я в тот год ещё умел плохо.
Я просто запомнил, что их трое.
* * *
У ворот школы меня ждала Флэш.
Она стояла у столба, в куртке команды, засунув руки в карманы.
— Данилов.
— Томпсон.
— Две вещи, — сказала Флэш. — Первая: команда в субботу играет последний домашний. Стул твой стоит. Хочешь — сиди, не хочешь — не сиди, никто больше не будет делать из этого событие.
— Приду.
— Вторая, — сказала она и вдруг стала смотреть в сторону. — Я в сентябре сказала Паркер одну фразу. Что пока ты просто удобный, всё будет нормально, а как начнёшь вести себя так, будто ты кому-то должен, вот тогда и начнётся.
— Она мне пересказала.
— Ну вот, — сказала Флэш. — Я была права наполовину. Началось. Только я думала, что начнётся у нас в школе, а началось на Остин-стрит.
Она наконец посмотрела на меня.
— Я про другое хотела, — сказала она. — Ты за три месяца дважды влез туда, где тебя могли убить. Четырнадцатого сентября в коридоре и двадцатого ноября непонятно зачем. Я всё это время думала, что ты либо дурак, либо красуешься.
— А теперь?
— А теперь я поняла, почему, — сказала Флэш Томпсон. — Ты не защищаешь. Ты просто не умеешь стоять и смотреть. Это, Данилов, разные вещи, и вторая гораздо хуже, потому что от неё нельзя отказаться.
Она оттолкнулась от столба.
— Живи с этим, — сказала она. — Я пошла на английский.
* * *
В школе третий день был карнавал.
Нед встретил меня у шкафчиков с телефоном наперевес.
— Ром. Ром. Смотри. Их уже сто девяносто.
— Кого сто девяносто?
— Версий, — сказал Нед. — Кто она. Я составил таблицу.
Он открыл таблицу. Он действительно составил таблицу: колонки «версия», «за», «против», «источник».
Первая строка: выпускница Мидтауна. За: район, возраст, рост. Против: нет.
Вторая: сотрудница Оскорпа, испытание прототипа. За: полимер. Против: Оскорп опроверг в понедельник в семнадцать сорок.
Третья: рекламная кампания фильма. За: одиннадцать записей — это подозрительно много. Против: никто не признаётся, а реклама всегда признаётся на третий день.
Четвёртая: военные.
— Нед.
— Пятая — моя любимая, — сказал Нед. — Что она из закрытой общины на севере. Типа там у них так умеют.
— Почему это твоя любимая?
— Потому что она самая дурацкая, а у неё четыреста откликов, — сказал Нед. — Ром, люди обожают закрытые общины. Туда можно поселить что угодно.
Я смотрел в его таблицу и думал, что версии «девчонка из нашего класса сшила костюм из дядиной куртки» в ста девяноста строчках нет и не будет.
Гарри нашёл меня перед четвёртым уроком.
— Данилов, — сказал он без предисловий. — Ты её видел вблизи.
— Было темно.
— Я не спрашиваю кто, — сказал Гарри. — Мне не интересно кто. Мне интересно другое: она с тобой разговаривала?
— Сказала «отойди от него».
— От тебя, — сказал Гарри.
— Что?
— «Отойди от него», — повторил Гарри. — То есть она пришла не на шум и не на крик. Она пришла за конкретным человеком, и этот человек — ты.
Он смотрел на меня спокойно и внимательно, и я в очередной раз подумал, что Гарри Осборн — самый умный человек из всех, кого я в этой школе знаю, и что это не обязательно хорошая новость.
— Не отвечай, — сказал он. — Я просто хочу, чтобы ты знал, что это заметил не только я. Это заметят все, у кого есть время посмотреть запись дважды.
* * *
Анна приехала в четыре и привезла папку толщиной в палец.
— Садитесь, — сказала она. — У меня хорошие новости, и я хочу их произнести с удовольствием, потому что мне в этом году редко приходится.
Она разложила бумаги.
— Первое. С сегодняшнего дня ваш статус меняется с «установочного» на «постоянный». Это значит, что имя Роман Данилов больше не «предположительно». Оно ваше.
Я смотрел на лист.
Там было напечатано: Данилов, Роман. Дата рождения — июнь. Гражданство. Статус: гражданин под облегчённым попечением, совершеннолетие второй ступени — июнь тридцатого года.
Имя, которое я назвал в палате двенадцать недель назад, глядя в потолок, стало моим по закону.
Я подумал, что надо бы что-нибудь почувствовать, и не почувствовал ничего, кроме того, что бумага тёплая — она лежала у Анны в машине на печке.
— Роман Данилов, — сказала Анна. — Поздравляю.
— Спасибо.
— Вы понимаете, что это значит?
— Что имя моё.
— Что имя ваше и что оно теперь единственное, — сказала Анна. — Если завтра найдутся документы, родня, запись о рождении — всё это будет приложено к этому делу, а не наоборот. Отсюда больше ничего не отматывается назад.
Она сказала это буднично, и я кивнул, и только вечером, лёжа, понял, что именно со мной сегодня сделали.
Восемнадцать лет я был человеком, у которого фамилия от матери, отчество от отца, школа, двор, поликлиника номер сто двадцать три и бумажка о рождении в синей папке на антресолях.
А с тридцатого августа я — человек, который назвал в палате первое пришедшее в голову имя, глядя в потолок и считая трещины.
И сегодня, на девяностый день, эта случайно названная выдумка перестала быть выдумкой: она стала единственной записью обо мне, которая существует на этой планете.
Я не потерял прошлое двадцать шестого августа. Прошлое просто ехало за мной три месяца на полях протокола, помеченное словом «предположительно».
Сегодня его стёрли, и сделали это вежливо, за чаем, с поздравлением.
— Второе, — сказала Анна. — Вопрос о переводе в учреждение снят. Окончательно, а не до следующего происшествия. Я вчера четыре часа сидела в окружном.
— Спасибо.
— Третье, — сказала Анна. — Дело о нападении двенадцатого ноября передано в федеральное производство, потому что фургон пересекал границу штата. Хорват и Роуз в федеральном деле. По троим пропавшим следствие возобновлено.
Она закрыла папку.
— И четвёртое, — сказала она. — Заказчицу не установили и, скорее всего, не установят. Я вам это говорю прямо, потому что не хочу, чтобы вы узнали это в марте.
— Я понимаю.
— Не понимаете, — сказала Анна. — Роман, это значит, что человек, который считал вас товаром, до сих пор так считает. Изменилось одно: теперь вы взрослый гражданин, и если вы завтра не придёте домой, я не буду семьдесят два часа ждать, я подам заявление в тот же час.
Она посмотрела на меня поверх очков.
— Это, к сожалению, всё, что я могу вам дать вместо безопасности, — сказала Анна. — Скорость заявления.
* * *
Кальверт приехала в половине шестого.
Она не звонила заранее. Она просто появилась на крыльце с двумя сумками и с коробкой печенья, и Мэй её впустила, потому что за калиткой стояла машина, которую прислала эта женщина.
— Я на десять минут, — сказала Кальверт. — Мэй, я не буду делать вид, что я по-соседски.
Мы сели на кухне втроём.
— Охрана работает три недели, до двенадцатого декабря, — сказала Кальверт. — Потом мы её продлеваем или снимаем, и это решаете вы, а не я. Счёта не будет ни в каком случае. Это я говорю первым, чтобы дальше разговор был чистый.
Она достала папку.
— Роман, — сказала она. — Сегодня ваш девяностый день. Опека отпустила поводок ровно так, как я говорила месяц назад. Я не буду говорить «я предупреждала», это неприлично и бесполезно.
— Скажите, что хотели.
— Я хочу, чтобы вы подписали договор о дружбе, — сказала Кальверт. — Сегодня. Причина изменилась: месяц назад это было про ваше будущее, а теперь это про то, что вас кто-то заказал и этого человека не нашли. У Круга в этом городе есть то, чего нет ни у Опеки, ни у полиции: люди, которые будут стоять у вашей калитки не три недели, а три года.
Мэй хотела что-то сказать. Я поднял руку.
— Нет, — сказал я.
— Роман…
— Нет, — повторил я. — И я объясню, потому что вы честно объясняли мне месяц назад.
Я положил руки на стол.
— Бен Паркер погиб одиннадцать дней назад, — сказал я. — И я всё это время думаю про одну вещь: почему меня выбрали. Оказалось — потому что у меня нет бирки. То есть потому, что я один раз, в октябре, отказался, чтобы за мной было видно.
— Именно, — сказала Кальверт. — И я предлагаю…
— Дослушайте, — сказал я. — Я сделал выбор, и он оказался плохой, и человек умер. Это со мной теперь навсегда.
Я посмотрел на неё.
— Но выбор был мой, — сказал я. — И сегодня, на девяностый день, оказалось, что это единственное, что у меня вообще есть. Я не хочу через год выяснить, что у меня нет и этого.
Джудит Кальверт молчала секунд пять.
Потом убрала папку в сумку и сделала нечто совершенно неожиданное: улыбнулась по-настоящему.
— Знаете, сколько мальчиков за двадцать два года сказали мне «нет» вслух и с объяснением? — спросила она.
— Сколько?
— Четверо, — сказала Кальверт. — Включая вас.
Она встала и застегнула пальто.
— Охрана остаётся до двенадцатого декабря, и это не связано с сегодняшним разговором, — сказала она. — А вам, Роман, я скажу на прощание то же, что говорю всем четверым.
Она взяла сумки.
— Двадцать один — не за горами, — сказала Джудит Кальверт. — Это не угроза. Это календарь.
* * *
Вечером Мэй позвала меня на кухню.
Стол был вымыт, чайник стоял, и она сидела перед стопкой бумажных салфеток, которые зачем-то перебирала.
— Роман, — сказала Мэй. — Послезавтра четверг.
— Четверг.
— День благодарения, — сказала Мэй. — Я сначала думала, что мы его не будем. Потом подумала ещё и решила, что будем, потому что если в этом доме в четверг не накроют стол, то я не знаю, что мы будем делать весь день.
— Правильно.
— Придут все, — сказала она. — Петра, ты, Анна, Мэри Джейн с матерью, Нед. Гвен Стейси обещала зайти к десерту, у них с матерью дежурство.
Она отложила салфетки.
— И одно дело, — сказала Мэй.
— Какое?
Она посмотрела на меня через стол.
— В нашем доме сорок один год в четверг говорили слово, — сказала Мэй. — Всегда Бен. Я один раз попробовала, в девяносто третьем, когда он лежал с воспалением, и ничего хорошего не вышло: я заплакала на второй фразе.
Она сложила руки.
— Теперь ты, — сказала Мэй.
Глава 29. Слово
Среда, 24 ноября.
Слово я писал полтора дня и порвал три варианта.
Первый был про благодарность. Я написал две страницы про то, как мне повезло, какие все хорошие и как я всем признателен, перечитал и порвал, потому что это было враньём не по содержанию, а по интонации: так говорит человек, которому хорошо, а мне было не хорошо.
Второй был про Бена. Я написал полторы страницы, дошёл до середины и понял, что пишу надгробную речь, вторую за девять дней, и что если я это прочитаю вслух, Мэй придётся утешать всех, включая меня.
Третий я начал в среду ночью и написал за двадцать минут, и он был кривой, и я его оставил.
Помогла, как ни странно, Мэри Джейн.
Она в среду днём перегнулась через забор и спросила, готово ли, а я сказал, что нет и что я не понимаю формата.
— Формата нет, — сказала Мэри Джейн.
— Так не бывает.
— Так и бывает, — сказала она. — Данилов, ты всё время ищешь, как положено. Ты три месяца только этим и занимаешься. Вот тут не положено никак. Человек встаёт и говорит одну вещь, которую он на самом деле думает, и всё.
— А если то, что я думаю, никому не понравится?
— Тогда будет интересный четверг, — сказала Мэри Джейн.
* * *
В среду вечером я в последний раз сходил в мастерскую.
Я сказал себе, что иду за отвёрткой — у меня в комнате разболталась ручка на шкафу, и это была правда, и отвёртку я взял.
А на самом деле я пошёл потому, что мне надо было закончить третий вариант, а он не заканчивался.
Я сел на его табурет и минут двадцать смотрел на доску с крючками.
Потом я взял со стола обрезок медной шины, который там лежал, наверное, год, и стал его вертеть.
И в какой-то момент понял, в чём было дело с первыми двумя вариантами.
В первом я благодарил, потому что так положено.
Во втором я оправдывался, потому что мне было стыдно.
А сказать надо было третье, и оно было простое и совершенно не праздничное: за три месяца в этом мире меня выбрали талисманом, кандидатом в договор, объектом заказа, подопечным, строчкой с прочерком и мальчиком, которого надо беречь. Шесть раз выбрали и ни разу не спросили.
А один человек за эти же три месяца ни разу меня никем не выбрал. Он просто рассказывал мне про пружины, показывал альбом с фотографиями и объяснял, как отличить человека от дара, — и разговаривал со мной, восемнадцатилетним идиотом без памяти, как с ровесником.
Я положил медяшку обратно и пошёл писать третий вариант, и написал его за двадцать минут.
* * *
Четверг, 25 ноября.
Дом начал наполняться с одиннадцати утра.
Первой пришла мать Мэри Джейн — Ханна Уотсон, крупная, громкая женщина, которая работает диспетчером в автобусном парке и разговаривает так, будто в комнате шумно. Она принесла две формы и сразу заняла плиту, и Мэй не возражала, и они вдвоём на этой кухне командовали друг другом четыре часа.
Потом Нед с матерью. Мать у Неда маленькая, тихая, с усталым лицом, и она весь день просидела в углу и на всё соглашалась.
В два пришла Анна — без папки, в платье, и я её в платье не видел ни разу и первые десять минут не знал, как с ней разговаривать.
В половине третьего Мэри Джейн принесла через забор пирог.
К четырём в доме было десять человек, из них двое мужчин — я и Нед, — и Нед, надо отдать ему должное, честно пытался помогать и был трижды выставлен из кухни с формулировкой «ой, ну что ты, сядь».
Я тоже был выставлен. Дважды.
На третий раз я взял нож и стал резать хлеб, и Ханна Уотсон сказала: «Ой», а Мэй сказала: «Пусть режет», и таким голосом, что Ханна Уотсон больше не сказала ничего.
* * *
Стул Бена стоял на своём месте.
Это решила Мэй, и решила заранее: когда Ханна утром предложила его убрать, Мэй сказала, что убирать не будет.
— Он сорок один год там стоял, — сказала она. — Если я его сегодня уберу, я его потом тридцать лет буду убирать каждый четверг.
Стул остался. На него никто не сел.
Стол накрыли к шести. Индейка, две запеканки, батат, зелёная фасоль с тем странным хрустящим луком, который тут кладут сверху, четыре разных соуса и хлеб, который я резал.
Расселись. Кто-то зажёг две свечи.
До этого дня я про День благодарения знал ровно то, что знает про него человек, выросший в другой стране: что это американский праздник, что там индейка, что все смотрят футбол и ссорятся с роднёй.
Оказалось, что главное в нём — очередь.
Тут не произносят тостов. Тут по кругу, от старшего к младшему, каждый говорит вслух, за что он в этом году благодарен, — и это не шутка и не формальность, это обязательная часть, вроде переклички.
Начала Ханна Уотсон.
— Я благодарна, что парк не закрыли, — сказала она. — Нас всё лето сокращали, и в сентябре стало ясно, что диспетчерскую оставляют. У меня четырнадцать лет стажа и восемь до пенсии.
Мать Неда:
— Я благодарна врачам из Флашинга.
И всё. Она ничего не объяснила, и никто не переспросил, и я понял, что тут и не переспрашивают.
Анна:
— Я благодарна за то, что девятнадцать моих дел в этом году — это девятнадцать, а не двадцать три. У меня вторая по величине нагрузка в округе, и осенью мне хотели передать ещё четыре. Не передали.
Нед:
— Я благодарен, что меня взяли в техническую службу на второй год. И ещё за то, что мама разрешила мне ездить одному до школы. С сентября.
Он сказал это с таким лицом, что я на секунду забыл, где нахожусь.
Восемнадцатилетний человек благодарит за право ездить одному в школу.
Мэри Джейн:
— Я благодарна, что в июне не пошла работать в больницу насовсем, — сказала она. — Мне предлагали место, и это были деньги, и я почти согласилась. А потом одна женщина там, после аварии, каждый день спрашивала, есть ли у неё дети. Каждый день. И я поняла, что если я останусь, я через год буду отвечать ей не думая.
Петра:
— Я благодарна, что у меня приняли тему на ярмарку, — сказала она и замолчала.
Мэй подождала.
— И всё? — спросила она.
— И всё, — сказала Петра.
Мэй:
— Я благодарна за сорок один год, — сказала Мэй. — Я это говорила в этой комнате тридцать один раз, и каждый раз он кривился и говорил: «Мэй, ну хватит». Сегодня не скривился.
Она положила руки на скатерть.
— И ещё я благодарна за то, что за этим столом сегодня десять человек, — сказала Мэй. — Я в понедельник думала, что будет трое.
И повисла пауза, потому что круг дошёл до конца и все понимали, что сейчас, и никто не знал, кто начнёт.
Мэй посмотрела на меня.
Я встал.
* * *
— Я не знаю, как это делают, — сказал я. — Я спросил у Мэй, Мэй сказала: скажи своё. Я спросил у Мэри Джейн, она сказала, что формата нет. Так что если я сейчас сделаю не по правилам, считайте, что это они виноваты.
Смешок. Хорошо, подумал я, уже не страшно.
— Я в этой стране девяносто два дня, — сказал я. — И я хочу начать с того, что было за эти девяносто два дня, потому что иначе всё остальное не считается.
Я посмотрел на Анну.
— Анна Уотсон двадцать седьмого августа привезла мне сумку с одеждой по смете, а потом доплатила своих семь долларов, потому что по смете не хватило на кеды. Она мне про эти семь долларов не сказала. Мне сказала кассирша в магазине, когда я через неделю пришёл менять размер.
Анна открыла рот.
— Нед Лидс, — сказал я, — в первый мой день в школе объяснил мне, что такое ячейка, кто такие «Тигры» и почему нельзя стоять в очереди. Он делал это сорок минут, на бегу, бесплатно и совершенно зря, потому что я всё равно встал в очередь.
Нед покраснел до ушей.
— Мэри Джейн Уотсон, — сказал я, — в сентябре сказала мне через забор: «не старайся». Это был лучший совет, который мне дали в этой стране, и я ему не последовал ни разу.
— И зря, — сказала Мэри Джейн.
— И зря, — согласился я. — Петра Паркер выдала мне список из сорока запретов. Я его выучил наизусть и нарушил, кажется, восемь пунктов, и она ни за один из них меня не убила.
— Девять, — сказала Петра.
— Девять, — сказал я.
Я посмотрел на Мэй.
— А Мэй Паркер, — сказал я, — тринадцатого ноября в четыре часа утра в вестибюле госпиталя Элмхёрст сказала женщине из Службы попечения три слова: «Он остаётся».
За столом стало тихо.
* * *
— Теперь второе, — сказал я. — И вот тут я, наверное, скажу не то.
Я взял со стола салфетку, просто чтобы чем-то занять руки.
— Двенадцатого ноября, минут за двадцать до всего, мы с Беном шли по Остин-стрит, — сказал я. — Он рассказывал про своего отца, который прожил семьдесят лет и о котором на похоронах девять женщин говорили три часа, и ни одна не сказала, что он делал.
Мэй сидела совершенно прямо.
— А потом он сказал мне вот что, — сказал я. — Слово в слово, я запомнил: «Тебя тут будут беречь всю жизнь. Это не изменится, и ты этого не отменишь. А ты береги их сам. Это единственное, что отличает человека от дара».
Я положил салфетку.
— Я тогда подумал, что это красиво сказано, — сказал я. — Я так думал ровно двадцать минут.
Я оглядел стол.
— Я девяносто два дня был даром, — сказал я. — Мне уступали очередь. С меня не брали денег. Меня выбрали талисманом сезона тридцатью голосами из тридцати. Меня возили, провожали, кормили и спрашивали, не дует ли. И все эти люди делали мне хорошо, и почти никого из них я об этом не просил.
Я посмотрел на пустой стул.
— Дар берут, — сказал я. — Дару радуются. Дар хранят и переживают, чтобы не разбился. И дар никому ничего не должен — он же дар, с него какой спрос.
Тишина была такая, что было слышно, как на кухне капает кран.
— А человека за этим столом сегодня нет, — сказал я, — потому что в одну конкретную минуту он повёл себя не как ценность, а как человек. Он знал, что делает. Он не бросился, не растерялся и не геройствовал. Он развернулся и встал, потому что он так решил.
Я перевёл дыхание.
— Поэтому я не буду говорить вам спасибо за то, что вы меня бережёте, — сказал я. — Вы будете беречь, я уже понял, я больше не спорю. Я говорю спасибо за другое: каждый человек за этим столом сделал для меня что-нибудь, чего был не обязан. Семь долларов. Сорок минут в коридоре. Список из сорока пунктов. Три слова в вестибюле.
Я взял стакан.
— Я в этой стране девяносто два дня, у меня нет ни родни, ни памяти, ни литеры, — сказал я. — Единственное, что у меня есть, — это стол, за который меня посадили. Спасибо, что посадили. И спасибо тому, кто за это заплатил.
Я поднял стакан.
— За человека, — сказал я. — Не за дар.
* * *
Никто не хлопал.
Это было правильно: хлопать там было нельзя, и все это понимали.
Ханна Уотсон громко высморкалась. Мать Неда плакала тихо и деловито, как плачут люди, которые часто плачут. Анна сидела, глядя в тарелку, и один раз коротко кивнула.
Мэй встала, обошла стол, взяла меня за плечи — посмотрев в лицо, как здесь смотрят, — и ничего не сказала, и села обратно.
Петра не смотрела на меня вообще.
Она сидела, уставившись в скатерть, и я видел только, что у неё очень прямая спина и что она держит вилку так, что вилка сейчас погнётся.
Она положила её на стол рукояткой вперёд, аккуратно, и вилка была целая, и я выдохнул.
— Всё, — сказала Мэй. — Ешьте, пока горячее. Ханна, передай батат.
* * *
Гвен зашла в четверть десятого, к десерту.
Она пришла прямо с дежурства матери — капитан Стейси в праздники всегда на смене, и Гвен весь день просидела у неё в участке, потому что дома одной было нечего делать.
Её усадили, налили чаю и положили три куска пирога сразу, потому что Ханна Уотсон считает, что девочка должна есть.
Гвен ела и рассказывала, что в сто двенадцатом сегодня двадцать два вызова и что из них девятнадцать — это соседи жалуются на соседей, и что мать говорит, будто в День благодарения люди звереют от родни.
Потом Нед завёл разговор про Паучиху, потому что Нед не мог не завести.
И тут оказалась интересная вещь.
За столом сидело десять человек, и все десять знали про Остин-стрит, и все десять посмотрели записи, и каждый высказался, — и ни один из них ни на секунду не связал девушку в чужой куртке с восемнадцатилетней Петрой Паркер, которая сидела напротив и ела пирог.
Ханна Уотсон считала, что это военные.
Мать Неда — что бедная девочка и что её мать, наверное, с ума сходит.
Анна сказала, что не будет комментировать, и по тому, как она это сказала, я понял, что у Службы попечения уже есть какая-то своя версия и что версия эта её не радует.
Мэри Джейн сказала, что ей всё равно, кто это, и что важно только одно: кто-то пришёл.
А Гвен Стейси отодвинула тарелку и сказала:
— Мне не даёт покоя куртка.
— Почему куртка? — спросил Нед.
— Потому что всё остальное можно купить, — сказала Гвен. — Красное — это физкультурная форма, такая у половины школ округа. Маска связана из шапки. А куртка рабочая, мужская, размер сорок восемь, потёртость на левом плече от ремня сумки. Такую не покупают. Такую берут.
Она отпила чаю.
— И вот я всё думаю, — сказала Гвен, — у кого она её взяла.
Петра встала и пошла на кухню за чайником.
Она шла ровно, спокойно, обычным шагом, и я один за этим столом знал, чего ей это стоит, и это, наверное, было самое странное чувство за весь вечер: сидеть среди десяти человек и быть единственным, кто видит.
Гвен проводила её глазами и повернулась ко мне.
— Данилов, — сказала она. — А ты что думаешь?
— Про куртку?
— Про всё.
Я подумал.
— Я думаю, что её будут искать, — сказал я.
— Кто?
— Все, — сказал я. — Твоя мать говорила при мне, что полиция её не ищет, потому что она ничего не нарушила. Значит, искать будут остальные.
Гвен помолчала.
— Это мне мать тоже говорила, — сказала она. — Почти дословно. — Она поставила чашку. — Знаешь, что меня в этом бесит?
— Что?
— Что она сделала ровно то, что двадцать два года делает моя мать, — сказала Гвен. — Приехала на угол и остановила двух человек. Матери за это платят тридцать одну тысячу в год, и её за это никто не ищет.
— Разница в куртке?
— Разница в том, что у матери есть значок, — сказала Гвен. — Значок — это не защита от преступниц, Данилов. Значок — это разрешение. Как только ты делаешь то же самое без разрешения, ты становишься интересна совершенно другим людям.
Она пододвинула к себе третий кусок пирога.
— Я бы ей это сказала, если бы знала кто, — сказала Гвен Стейси.
* * *
Гости разошлись к одиннадцати.
Мэй ушла наверх в половине двенадцатого — я слышал, как она постояла у двери своей комнаты минуты две, прежде чем войти.
Посуду мы с Петрой мыли молча.
Потом она вытерла руки, посмотрела в окно и сказала:
— Пойдём на крышу.
* * *
На крышу дома на Инграм-стрит выходят через слуховое окно на чердаке, и туда надо лезть по приставной лестнице, которая стоит там, сколько стоит дом.
Петра вылезла первой и подала мне руку — спросив взглядом.
Наверху было очень холодно.
Форест-Хиллз лежал внизу тёмный и низкий, с редкими фонарями и жёлтыми окнами, а над крышами, на втором уровне дороги, шли машины и ровно гудели, и гудение это было слышно только здесь.
Она села на конёк. Я сел рядом.
На ней была куртка Бена.
Она надела её в дом, снизу, поверх свитера, — просто сняла с гвоздя в мастерской и надела, и я ничего не сказал.
— Я её больше не прячу, — сказала Петра. — Мэй сегодня видела и ничего не спросила.
— Совсем ничего?
— Она сказала: «В ней теплее, чем кажется», — сказала Петра. — Вот и весь разговор.
Она подтянула рукава.
— Я четыре дня думала, скажет она что-нибудь или нет, — сказала Петра. — Придумала три объяснения на всякий случай. Ни одно не понадобилось.
— Может, она не связала.
— Она связала, — сказала Петра. — Ром, она тридцать один год стирала эту куртку. Она знает на ней каждое пятно. Во вторник на левом плече была штукатурка, которую я не дочистила.
Она смотрела вперёд.
— Она просто решила не спрашивать, — сказала Петра. — Она мне это в субботу ночью объяснила: если задавать людям вопросы, на которые они не готовы отвечать, люди начинают уходить из дома.
Мы посидели.
— Ром, — сказала она. — Я тебе сегодня не сказала спасибо за слово, и не скажу, потому что ты его говорил не мне.
— Я его говорил всем.
— Ты его говорил Бену, — сказала Петра. — Это нормально. Я тоже с ним разговариваю, когда никого нет, и мне за это стыдно.
Она сунула руки в рукава.
— Я про другое, — сказала она. — Я хочу спросить, и мне два месяца страшно спрашивать.
— Спрашивай.
— Я чувствую, когда тебе больно, — сказала Петра.
Она сказала это, глядя вперёд, на крыши.
— Не всегда, — сказала она. — Не когда у тебя голова болит и не когда тебе грустно. Когда с тобой что-то происходит. Восемь раз с октября. Седьмого октября у бассейна. Одиннадцатого в мужском крыле, через три этажа. Двенадцатого ноября, в двадцать один тридцать девять. В субботу, когда я была у Лиз, за двадцать два квартала.
Она наконец повернулась.
— Это нормально? — спросила она.
Я сидел и молчал секунды четыре.
У меня было штук шесть ответов. Я мог сказать, что это резонанс от одного выводка. Мог сказать, что это работает в обе стороны, потому что я в субботу знал, что ей страшно, до того, как она приземлилась. Мог сказать, что это, наверное, объясняется одинаковым ядом и что мы, если подумать, теперь связаны какой-то дрянью из террариума.
Всё это было бы правдой, и всё это было бы не ответом.
— Я не знаю, — сказал я.
Петра выдохнула.
— Хорошо, — сказала она. — Спасибо.
— За что?
— За то, что не стал объяснять, — сказала она. — Мне сегодня весь вечер объясняли, кто такая Паучиха. Десять человек. Все знают.
Она усмехнулась.
— А ты единственный за этим столом, кто знает по-настоящему, и ты единственный, кто сказал «не знаю», — сказала Петра. — Это, между прочим, очень редкое сочетание.
* * *
Мы просидели ещё минут десять.
Разговаривали ни о чём: про то, что Ханна Уотсон съела половину пирога сама, про то, что Нед три раза порывался мыть посуду и его не пустили, про то, что Гвен считает потёртости на куртке.
Потом Петра замолчала.
Она молчала секунд двадцать, и это было другое молчание, и я это понял и тоже замолчал.
— Ром, — сказала она.
— М.
— Можно?
Я повернулся.
Она смотрела прямо на меня, и в темноте было видно только глаза и край воротника Беновой куртки, и я вдруг сообразил, где я это слово уже слышал.
Двадцать пятого августа, в приёмном покое госпиталя Элмхёрст, врач по фамилии Оканья протянула руку к моему лбу и остановилась в полуметре и сказала: «Можно?»
Это было первое слово, которое этот мир сказал мне лично.
Три месяца я считал его смешным. Три месяца я собирал это их «можно» как анекдот: вот у них даже врач спрашивает, вот у них даже в автобусе, вот у них даже медсестра.
И только сейчас, сидя на коньке крыши в половине первого ночи двадцать шестого ноября, я наконец услышал, что оно значит.
— Можно, — сказал я.
* * *
Она наклонилась и поцеловала меня.
Это было коротко. Секунды три, может быть, четыре. У неё были холодные губы и очень тёплая щека, и от воротника пахло машинным маслом, которое не отстирывается никогда.
Потом она отодвинулась.
Мы сидели рядом на коньке крыши, и внизу лежал тёмный Форест-Хиллз, и наверху ровно гудел второй уровень дороги.
— Я это решила в субботу, — сказала Петра. — Не сейчас. В субботу, когда ты сидел на асфальте с кровью из носа и говорил мне «уходи».
— Петра…
— Не перебивай, я один раз скажу, — сказала она. — Я не за это. Не за то, что ты в неё врезался, и не за Бена, и не потому, что мне плохо и надо, чтобы рядом кто-то был.
Она встала и отряхнула колени.
— Я за то, что ты полтора месяца молчал, когда я тебя просила молчать, — сказала Петра. — Ты один раз мне соврал и один раз сказал правду, и оба раза я это видела, и ты знал, что я вижу, и всё равно остался.
Она подошла к слуховому окну и села на край.
— Всё, — сказала она. — Я пошла вниз, у меня руки замёрзли.
Она спустила ноги в окно и остановилась.
— И ещё одно, — сказала Петра.
Она смотрела на меня снизу, из квадрата чердачного окна, в куртке Бена, и лицо у неё было совершенно спокойное.
— Теперь скажи мне, откуда ты на самом деле.
Глава 30. Визитка
— Теперь скажи мне, откуда ты на самом деле.
Она сидела в квадрате чердачного окна, свесив ноги внутрь, в куртке Бена, и смотрела на меня снизу вверх.
За спиной у меня гудел второй уровень дороги. Было двадцать шесть минут первого, двадцать шестое ноября, и холодно было так, что у меня уже не чувствовались пальцы.
— Я не помню, — сказал я.
* * *
Я много раз потом пытался восстановить, сколько у меня было времени на это решение.
Выходит, что секунды полторы.
Полторы секунды — это, вообще говоря, много. За полторы секунды я успел перебрать четыре варианта и выбрать пятый, и я даже помню, как перебирал.
Первый: сказать всё. Москва, две тысячи двадцать седьмой год, четырнадцать мальчиков в классе, тротуар в Элмхёрсте, чистый, прочерк, «единорогов не ищем». Этот вариант я отбросил быстрее всех, и не потому, что она не поверила бы, а потому, что она как раз поверила бы.
Второй: сказать часть. Про укус она уже знала. Можно было добавить про Марш, про визитку, про то, что кто-то заплатил втрое за строчку с прочерком, — и не трогать главное.
Этот я отбрасывал дольше, и он был по-настоящему опасный, потому что выглядел честным.
Третий: сказать, что не могу сказать. «Петра, у меня есть то, чего я тебе не скажу, и это не про тебя, и не спрашивай». Такой ответ бывает. Такой ответ, если честно, был единственным приличным.
Четвёртый: перевести в шутку.
А пятый был вот этот.
— Я не помню, — сказал я.
* * *
Петра не шевельнулась.
Она сидела в окне и смотрела на меня, и я видел, как у неё в лице ничего не меняется — вообще ничего, ни на миллиметр, — и понял, что это и есть ответ.
— Хорошо, — сказала она.
Это было её третье «хорошо» за три месяца.
— Петра.
— Всё нормально, — сказала она. — Я спросила, ты ответил. Я не имею права требовать.
— Я не…
— Ром, — сказала Петра. — Не надо сейчас второй раз.
Она спустила ноги и взялась за край рамы.
— Я тебе скажу одну вещь и пойду спать, — сказала она. — Я пять минут назад тебя поцеловала. Это было моё решение, я его приняла в субботу, и я от него не отказываюсь, потому что я не из тех, кто отказывается от решений через пять минут.
Она посмотрела вверх, на меня.
— И я тебе задала вопрос после, а не до, — сказала она. — Специально. Чтобы ты не думал, что от ответа что-то зависит.
— Петра…
— Ты соврал, — сказала она. — Это нормально, я тоже вру, я вчера Мэй врала два раза. Просто теперь мы оба знаем, что ты врёшь, и оба знаем, что оба знаем, и вот с этим нам теперь жить.
Она полезла вниз.
— Холодно, — сказала Петра из темноты чердака. — Иди спать, у тебя пальцы белые.
* * *
Я просидел на крыше ещё минут восемь.
Я сидел на коньке, смотрел на тёмный Форест-Хиллз и разговаривал сам с собой, и разговор был некрасивый.
Я говорил себе, что защищаю её. Что знание про чистого — это не тайна, а мишень, и что человек, который эту тайну узнает, автоматически становится опасен для себя. Что Бен погиб, потому что просто шёл рядом, и что я не хочу, чтобы кто-нибудь ещё шёл рядом со знанием.
Всё это было правдой, и всё это было очень удобной правдой.
А непристойная часть была вот какая.
Девяносто три дня я был человеком, у которого есть одно преимущество: я знаю то, чего не знает никто. Сначала это был канон — я читал эту историю до того, как в неё попал. Потом это стало тело.
Это было единственное, что у меня было. Ни родни, ни памяти, ни литеры, ни денег, ни права подписать заявление в фонд. Только вот эта одна вещь, из-за которой я три месяца ходил по чужому миру с ощущением, что я тут не просто так.
И когда Петра Паркер спросила меня, откуда я, я в полторы секунды выбрал не её, а её.
Я потом за это платил долго и подробно, и заплатил, кажется, не до конца.
* * *
В коридоре под её дверью горела полоска света.
Я постоял напротив секунд двадцать.
В девяти случаях из десяти я бы постучал. Я стучал к ней в октябре, она стучала ко мне в ноябре, у нас в этом доме была такая привычка — стучать в третьем часу ночи, потому что днём не получалось.
Я не постучал.
Не потому, что струсил. Потому что я очень отчётливо понимал, зачем я постучу: чтобы мне стало легче. Я бы вошёл и начал объяснять, и объяснял бы хорошо, и через двадцать минут вышел бы оттуда с ощущением, что всё уладилось.
А уладилось бы у меня.
Я дошёл до своей двери, обернулся, посмотрел на полоску света и зашёл к себе.
Свет у неё горел ещё час, я слышал по звуку выключателя.
А через стену, всё это время, работала швейная машинка.
Не долго — минут двадцать, короткими очередями, с длинными паузами. Тр-р-р. Пауза. Тр-р-р.
Я лежал в темноте и слушал, и второй раз за десять дней держал руку у стены и не стучал.
Я даже примерно понимал, что она шьёт. Куртка Бена была ей велика на два размера; в субботу она в ней прыгала, и рукава мешали, и ремень съезжал.
Она её подгоняла.
Это было, если вдуматься, самое спокойное, что происходило в доме на Инграм-стрит в ту ночь: восемнадцатилетняя девушка, которой соврал единственный человек, знавший про неё правду, села и стала ушивать в талии куртку своего покойного дяди, потому что завтра снова на крышу.
* * *
У себя я сел на кровать и стал считать.
Это у меня с детства: когда непонятно, что делать, я начинаю сводить остатки.
Итак.
Двадцать пятое августа я очнулся на тротуаре в Элмхёрсте, Куинс, штат Нью-Йорк, без документов, без памяти, которую полагалось не иметь, и с дешёвыми чёрными часами, которые показывали московское время.
Двадцать шестое ноября. Девяносто три дня.
За девяносто три дня у меня появилось: имя, признанное законом; место в выпускном классе школы Мидтаун с конкурсом четыре человека на место; второй балл по физике из двадцати восьми; стул талисмана «Тигров Мидтауна»; куратор, которая четыре часа сидела в окружном, чтобы меня не забрали; дом; комната; обязанность мыть посуду.
И ещё: одиннадцать вспышек, головная боль справа, кровь из носа, раздавленный паук под ковролином, отказ от бирки, отказ от договора о дружбе, женщина, которая заплатила за меня втрое, и двое похорон — одни чужие, вторые мои собственные, потому что двадцать третьего ноября вежливо, за чаем, с поздравлением, стёрли всё, что было до сентября.
И ещё: человек, который развернулся и встал между мной и выстрелом, потому что я закричал.
И ещё: девушка, которая три часа назад надела его куртку, спросила «можно?» и поцеловала меня, а через пять минут задала единственный вопрос, на который я не имел права отвечать, — и я ей соврал.
Я досчитал и понял, что мне восемнадцать лет и что я за три месяца прожил больше, чем за восемнадцать.
Я тогда подумал, что это, наверное, конец какой-то части.
Это была последняя спокойная мысль, которая у меня была в том году.
Ещё я подумал про часы.
У меня их теперь было двое, и обе пары лежали в ящике стола. Дешёвые чёрные, которые я не перевёл и которые третий месяц показывали Москву, и стальные Бена на потёртом ремешке, которые спешили на четыре минуты и которые он не переводил, потому что четыре минуты вперёд — нормальный запас для человека, который вечно опаздывает.
Двое часов, и ни одни не показывали то время, в котором я жил.
Я тогда решил, что в субботу отнесу обе в мастерскую и наконец разберусь: одни переведу, вторые оставлю как есть.
Я этого не сделал ни в ту субботу, ни в следующую, ни вообще.
* * *
Толстовку Петра в воскресенье отнесла в стирку, а всё из карманов выложила мне на стол: две монеты, автобусный билет и визитку.
Я убрал визитку в верхний ящик стола, под тетради, и не думал о ней с воскресенья.
Она лежала там с двадцать девятого августа — то есть, если считать честно, не лежала, а переезжала: из кармана больничного халата в карман толстовки, из толстовки в ящик.
Плотная белая карточка с одним сгибом посередине.
ЭВЕЛИН МАРШ
Государственный департамент
И номер телефона.
* * *
В ноль часов сорок девять минут ящик стола засветился.
Я это увидел боковым зрением: в комнате было темно, я сидел на кровати, и вдруг по краю верхнего ящика, по щели, пошла тонкая белая полоса.
Я сидел и смотрел на неё секунд пять.
Потом встал, выдвинул ящик и отодвинул тетради.
Визитка светилась.
Не отражала свет — светилась сама, ровным белым, и на ней, на той стороне, где было напечатано имя, вместо имени шли три слова, набранные тем же строгим шрифтом:
ВХОДЯЩИЙ ВЫЗОВ. МАРШ.
Я взял её в руки.
Она была тёплая. Не горячая — тёплая, как монета в кармане. Толщина её была — я мерил потом штангенциркулем Бена — ноль целых девяносто две сотых миллиметра, то есть толщина обыкновенной плотной визитки.
Под буквами, в нижнем углу, появился маленький зелёный кружок.
Я смотрел на него, наверное, секунд двадцать.
Потом я сделал единственное, что можно было сделать, если ты восемнадцатилетний идиот, который три месяца носил эту штуку в кармане толстовки и один раз чуть не постирал.
Я нажал.
* * *
— Роман, — сказала визитка.
Голос был женский, спокойный, с той особенной ровностью, которая бывает у людей, разговаривающих по служебной связи двадцать лет.
Я узнал его сразу.
Я слышал его один раз, двадцать девятого августа, в палате на третьем этаже госпиталя Элмхёрст, когда женщина лет сорока пяти вошла без стука, села на стул у окна, не спросив «можно», и полчаса задавала мне вопросы про людей в форме и про мосты.
— Это Эвелин Марш, — сказала визитка. — Вы меня слышите?
— Слышу.
— Хорошо. Говорите обычным голосом, не шепчите: она снимает только вас, соседняя комната её не интересует.
Я сел на кровать.
— Это не визитка, — сказал я.
— Нет, — сказала Марш.
— Что это?
— Средство связи, — сказала она. — Роман, я вам с удовольствием расскажу про неё завтра, у меня, в общем, нет инструкции этого не делать. Сегодня у меня двадцать минут и другой повод.
Она помолчала одну секунду.
— Я звоню вам про телефон, — сказала Эвелин Марш.
* * *
У меня внутри всё стало очень тихо.
— Какой телефон?
— Ваш, — сказала Марш. — Устройство неизвестной марки, изъятое при вас двадцать пятого августа на Куинс-бульваре, Элмхёрст. Опись двадцать шесть дробь четырнадцать, позиция четыре. Хранилище вещественных доказательств сто двенадцатого участка, стеллаж шесть.
— Он там с августа.
— Он там с августа, — согласилась она. — Три месяца. Батарея разряжена в ноль, снять данные не удалось ни одним из четырёх способов, разъём не соответствует ни одному известному стандарту, сим-карта читается частично и принадлежит оператору, которого не существует.
— Я знаю.
— Знаете, — сказала Марш. — Я говорю это не для вас, а чтобы вы понимали, что я не путаю.
Она перевела дыхание, и я услышал, что она где-то на улице: за её голосом был фоновый гул и один раз коротко хлопнула дверца машины.
— Двадцать минут назад, — сказала Эвелин Марш, — в ноль часов двадцать девять минут по местному времени, это устройство включилось.
* * *
Я сидел на кровати, держал в руке светящийся прямоугольник и молчал.
— Оно лежало в опечатанном пакете, в металлическом ящике, в помещении без окон, — сказала Марш. — Рядом никого не было: дежурная по хранилищу в это время была на третьем этаже. Камера зафиксировала свечение через щель ящика.
— Батарея…
— Батарея разряжена в ноль, — сказала Марш. — Это зафиксировано трижды: двадцать седьмого августа, четвёртого сентября и двенадцатого октября. Последнее измерение делал не участок, а наша лаборатория.
— Ваша.
— Наша, — сказала она.
Я закрыл глаза.
— Сколько оно было включено? — спросил я.
— Восемь секунд, — сказала Эвелин Марш. — Потом погасло и с тех пор не реагирует ни на что.
— И что было на экране?
Пауза длилась ровно столько, сколько длится решение.
— Фотография, — сказала Марш.
— Какая?
— Роман, — сказала она, — я не буду обсуждать это по связи. Ни сейчас, ни по телефону, ни вообще.
— Вы её видели?
— Я видела кадр с камеры, — сказала Марш. — Через щель ящика, под углом, с расстояния в два с половиной метра, на дешёвую камеру наблюдения, которую поставили в хранилище в две тысячи двадцать первом году.
— То есть ничего не видно.
— Видно достаточно, — сказала Эвелин Марш.
И вот по тому, как она это произнесла, я впервые за весь разговор испугался по-настоящему.
Потому что до этой секунды она говорила ровно: даты, описи, стеллаж шесть, восемь секунд. А тут она сказала два слова, и в них было то, чего в служебном голосе не бывает.
— Марш, — сказал я. — Что вы там увидели?
— Завтра, — сказала она.
— Скажите одно слово.
Пауза была длинной.
— Роман, — сказала Эвелин Марш, — я в этой работе двадцать шесть лет. Я видела вещи, которые нельзя объяснить, примерно четыре раза, и каждый раз объяснение потом находилось, и каждый раз оно было скучным.
— И?
— И сегодня в ноль двадцать девять я смотрела на снимок экрана телефона, которого не существует, — сказала она, — и в первый раз за двадцать шесть лет не смогла придумать даже плохого объяснения.
Она перевела дыхание.
— Завтра, — сказала Марш. — При Уотсон и, если хотите, при миссис Паркер. Я не буду с вами разговаривать об этом ночью через дверь.
* * *
— Марш, — сказал я. — Вы из Государственного департамента?
— На карточке написано «Государственный департамент», — сказала она.
— Это не ответ.
— Это ровно тот ответ, который я имею право дать по этой связи, — сказала Эвелин Марш. — Роман, давайте так: я вам сейчас скажу, чего на этой карточке нет, и вы сами всё поймёте, потому что вы человек, который считает.
— Давайте.
— На ней нет печати ведомства, — сказала Марш. — Нет должности. Нет служебного адреса. Нет почты в домене. По руководству по оформлению, редакция позапрошлого года, обязательны все четыре.
— Я знаю, — сказал я. — Мне… я читал.
— Вы не читали, — сказала Марш спокойно. — Вам сказали. Скорее всего, в воскресенье, и скорее всего, тот человек, который вынул карточку из кармана вашей толстовки и не спросил вас о ней.
Я молчал.
— Не пугайтесь, — сказала она. — Это не слежка. Это арифметика: карточка три месяца лежала в кармане, двадцать первого ноября она провела одиннадцать минут вне кармана, а сегодня вы вдруг знаете, чего на ней не хватает.
— Одиннадцать минут.
— Она умеет считать, где находится, — сказала Марш. — Это, кстати, единственное, что она делает без моего ведома, и это записано в её описании, которое я вам завтра покажу.
У меня в голове немедленно выскочило одно название — короткое, из нескольких букв, из тех, что я читал сотни раз в чужих историях.
Я его немедленно затолкал обратно.
Я за три месяца в этом мире выучил одну вещь твёрдо: то, что я помню из книжек, — компас, а не карта. Половина стрелок показывает мимо. Флэш оказалась девушкой, Гарри — не другом, Уоррен — женщиной, паутина — самодельным браслетом из гаражной пружины, а Бен погиб не от грабителя.
— Вы сейчас что-то подумали, — сказала Эвелин Марш.
— Подумал.
— И не сказали.
— Не сказал.
— Разумно, — сказала она. — Завтра скажете, если захотите. Я, со своей стороны, обещаю не делать вид, что не поняла.
* * *
— Зачем вы мне звоните? — спросил я.
Мне кажется, это был первый разумный вопрос, который я задал за сутки.
— Хороший вопрос, — сказала Марш. — Я вам звоню по трём причинам, и я их перечислю, потому что вы, судя по всему, человек, который лучше слушает списки.
— Валяйте.
— Первая, — сказала она. — Я оставила вам карточку двадцать девятого августа и сказала: позвоните, когда вспомните. Вы не позвонили. Девяносто дней.
— Мне нечего было вспоминать.
— Я это учла, — сказала Марш. — Вторая причина. Двенадцатого ноября в вас стреляли на Остин-стрит, и погиб человек. Двадцатого ноября две женщины, работавшие по заказу, были задержаны на том же перекрёстке. Одна из них сообщила, что в заказе на вас в графе литеры стоял прочерк и что цена была тройная.
Я открыл глаза.
— Откуда вы знаете?
— Оттуда, — сказала Эвелин Марш. — Третья причина — то, что произошло двадцать минут назад.
Она помолчала.
— И вот теперь, Роман, я скажу вам главное, и вы, пожалуйста, дослушайте до конца, потому что это единственная часть разговора, которая имеет значение.
— Слушаю.
— Три месяца мы считали, что вас надо просто наблюдать, — сказала Марш. — Мальчик без прошлого, документы слишком хорошие, геном пустой, устройство непонятное. Это скучное дело, таких у меня четырнадцать. Наблюдать и ждать, пока что-нибудь произойдёт.
— И?
— И сегодня в ноль двадцать девять оно произошло, — сказала Эвелин Марш. — Само. Без вас, без нас и без электричества.
* * *
— Марш, — сказал я. — А геном?
— Что «геном»?
— В сентябре мне сказали, что у меня ни одного совпадения за восемьдесят лет и что это называется «закрытая популяция», — сказал я. — Кто ещё это читал?
В трубке — если это можно назвать трубкой — стало тихо.
— Хороший вопрос, — сказала Марш. — И вы его задали на два месяца позже, чем следовало.
— Я задаю сейчас.
— Заключение делала лицензированная лаборатория по городскому контракту, — сказала она. — Контракт исполняет коммерческая компания. По условиям контракта копия заключения уходит заказчику, то есть городу, и остаётся у исполнителя. Плюс флажок в федеральную систему, потому что «закрытая популяция» — это автоматическое уведомление, оно ставится машиной, без человека.
— И куда уходит флажок?
— В три ведомства, — сказала Эвелин Марш. — Роман, я вам называю это не для того, чтобы вы не спали. Я называю это, чтобы вы понимали устройство: про вас читали не потому, что вы кого-то заинтересовали. Про вас читали, потому что так устроена система уведомлений, и читали её примерно двадцать человек, и девятнадцати из них было скучно.
— А двадцатому?
— А вот это мы и будем выяснять, — сказала она.
Где-то у неё звякнуло, будто ключи положили на стол.
— И если вас это хоть немного утешит, — сказала Марш, — я в этом списке из двадцати была номер одиннадцать и мне тоже сначала было скучно.
* * *
Я сидел на кровати в тёмной комнате в доме на Инграм-стрит.
За стеной, в соседней комнате, у Петры Паркер горел свет.
За окном стояла чёрная машина с двумя женщинами, которых прислал Гудзонский круг и которых я не просил.
В ящике стола под тетрадями лежала опись моей прежней жизни: чужие часы, показывающие Москву, и лента с узлом Опеки, и записка «Поправляйся» без подписи.
А в руке у меня светилась белая карточка толщиной ноль девяносто два, и из неё говорила женщина, у которой не было ни печати, ни должности, ни адреса.
— Что вы от меня хотите? — спросил я.
— Разговора, — сказала Марш. — Длинного. С вашим куратором, если хотите, — я не возражаю, пусть Уотсон сидит рядом, ей будет полезно.
— А если я откажусь?
— Тогда я не приеду, — сказала Эвелин Марш совершенно спокойно. — Вам восемнадцать, у вас с двадцать третьего ноября постоянный статус, и вы имеете право не разговаривать с федеральной служащей, которая не показала вам удостоверения. Я вам его завтра покажу, кстати. Оно настоящее, хотя и не то, которое вы ожидаете.
Она сказала это так, что я понял: она улыбается.
— Роман, — сказала Марш. — Я не буду вас пугать, у меня плохо получается и это непрофессионально. Я скажу как есть. Девяносто дней вы были найдёнышем, о котором есть четыре странные строчки в четырёх разных базах. Сегодня ночью вы стали делом.
Где-то у неё за спиной завёлся двигатель.
— Я вам звоню в час ночи не потому, что я невоспитанная, — сказала Эвелин Марш. — Я вам звоню потому, что через шесть часов эти четыре строчки прочитает ещё восемь человек, и не все они будут из моего ведомства.
— И что мне делать до утра?
— Спать, — сказала она. — Правда. Ничего лучше вы за шесть часов не придумаете.
— У меня один вопрос.
— Один.
Я посмотрел на дверь.
За ней был коридор, и через коридор была комната, в которой час назад горел свет и двадцать минут работала швейная машинка.
— Люди, которые живут в этом доме, — сказал я. — Им что-нибудь грозит?
Эвелин Марш ответила не сразу, и это была первая её пауза, которая мне понравилась.
— Честно? — сказала она.
— Честно.
— Я не знаю, — сказала Марш. — Я знаю, что двенадцатого ноября в этом доме стало на одного человека меньше и что это произошло из-за строчки в вашем деле. Больше я ничего не знаю и обещать вам ничего не буду.
— Спасибо.
— За что?
— За то, что не сказали «всё будет хорошо», — сказал я.
— Роман, — сказала Эвелин Марш, — за девяносто дней вам это говорили, я думаю, раз сорок. Ни разу не сбылось. Я не собираюсь быть сорок первой.
Карточка в моей руке чуть потеплела.
— Вы не позвонили, — сказала Эвелин Марш. — Девяносто дней. Мы решили не ждать, пока вы вспомните.
Пауза.
— Мы приедем утром.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
