Навьи сказочки. Сказ первый о том, как Кащей Жар-птицу поймал
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 1
Он случайно зацепил взглядом, как она бежит по тропке, протоптанной на заливном зеленом лугу. Угловатая, худенькая – бежит к мосткам, время от времени боязливо оглядываясь.
Коса расплелась, на разорванной почти до пояса рубахе – репьи, и дыхание сбилось. И в глазах – такое отчаяние, что увидев ее, отвернуться и пройти мимо, позволив ей продолжить свой бег он просто не смог. Возник у нее на пути, словно всегда там стоял, да она только в последний момент – налетев на него – его и заметила.
Вздрогнула. Не отпрянула – просто кулем свалилась к его ногам. Видимо, кончились силы.
Он нагнулся к ней. Осторожно коснулся щеки и почувствовал как она задрожала. Не от холода, конечно, от страха. Тот кто придумал, что от его прикосновений замерзает все живое – его самого, тогда еще не встречал.
Он рванул с плеч плащ – тяжелый, словно сотканный из свинца и железа, но с подбоем из мягких мелких птичьих перышек – белых, желтых, рыженьких, голубых, сизых, черных и алых – положил его ей на плечи. Обнял руками в черных перчатках – нежно, почти невесомо. Боясь лишь одного – силищей своей неимоверной случайно ей навредить.
Ждал, слушая как потихонечку сбитое дыхание переходит во всхлипы.
— Дурочка, - произнес шепотом, когда она успокоилась настолько, чтобы услышать. – Чего удумала – водяному в рабство, душу в омут, сама русалкой бессердечной живое дыханье губить?
Вот тогда-то она и подняла на него взгляд – и утонул он в этих глазах – хрустальной сини апрельской. И отчаяния в ее глазах уже не было. Только удивление. Да еще совсем немного надежды.
А он подумал – живая она. Настолько живая, как может быть живым лишь человек. И душа ее - не воробей, не сойка, не лебедушка даже… не видел он еще таких птиц. А лицо – простенькое. Совсем простенькое, если бы не глаза. Нос едва не крючком, широкие скулы и впавшие щеки. Подбородок – упрямый, на подбородке родинка…
И россыпь веснушек – на щеках, на носу, на подбородке. Брови белесые и ресницы тоже. А вот поди ж ты, смотрит он на нее и наглядеться не может.
И обнять и прижать к себе не может – боится. И весь мир в этот миг сосредоточился здесь и сейчас. Там где ее лицо, где ее сбитое дыхание, где этот ее бездонный взгляд. И тепло. Такое тепло от курлыкания огненной птицы – души ее, что век бы стоял вот так – опустившись рядом с ней на землю, да грелся…
— Ты бы, добрый человек, отошел, да не мешал…
Словно земля под ногами дрогнула. Надо же – даже не заметил – не одни они уже. Откуда только эти мужики взялись – с вилами в руках, да топорами, да кольями. Кто-то мнется с ноги на ногу, кто-то обух поглаживает
— Ты б нам ведьму отдал, да шел подобру-поздорову…
И вспоминать не хочется, но и забыть не может той злости людской, омраченности, того птичьего гвалта искалеченных душ – вороньего хриплого грая. «Отдай»
Отдай! Отдай! Отдай!
Отдай Жар-птицу на растерзанье вороньей стае.
Покачал головой. Да разве ж мог он ее отдать?
Воронье что-то кричало о том, что порешила она сына старосты, ведьма проклятая! Все беды от нее – и мор, и лихоманка, и недород. Долго терпели ее, но всякое терпение кончилось! Заколотить ее в избушке ее, да вместе с избой и спалить! Может, и колдовство ее развеется черное! Может, тогда и заживут они по-людски!
Отдай!
Помнится, они хотели ее у него из рук вырвать, но разве человеческим слабым рукам разжать его пальцы? Кто-то попытался топор ей в спину метнуть – да спас ее железный плащ, охранили от удара мягкие птичьи перышки. А вот он разозлился. Разозлился, что в ослеплении своем и в помутнении рассудка не услышат они его, даже если заговорит.
Только брови нахмурил, да ударил одной рукой по земле. Не сильно ударил. Не вполсилы даже… Легонечко. Загудела земля, словно огромный колокол, застонала. Зашептала рощица, заохала.
Вот тогда мужичье притихло. Попятилось. Но поздно.
Земля затряслась, и не то, чтобы сильно, но ощутимо – закачалась она под ногами, заплясала, перестав быть опорой. И вода в реке заплескалась что вино в кубке, зажатом в дрожащей руке.
Долго гудела Мать Сыра Земля. Сбрасывала с себя срубы, мертвых извергала из утробы своей. В лесах деревья словно сами собой выкапывались, на голых корнях недолго стояли, да падали. Словно его гневом на неразумных и Матушка гневалась.
А когда утих гул, перестала трястись земля – он поднялся на ноги и ей – Синеглазке – помог подняться с земли. Спросил, есть ли у нее родня – пусть не в ближнем селе, услышал: «Не к кому мне идти, сирота я».
Поникла плечами и голову вновь опустила. И так захотелось вновь обнять, окутать собой, вдохнуть запах ее волос. Побоялся – как недавно земля, все гудело в голове его, в теле. Побоялся – себя, не ее. Того, что вместе с ароматом вдохнет в себя и ее жизнь. И истает его синеглазка, оставшись только воспоминанием о небывалой огненной птице. Но спросил, неожиданно для себя самого:
— А со мной пойдешь? Мне в тереме женская рука нужна да догляд. И не бойся. Я не обижу.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 2
Странный он… Странный. Высокий да сильный, но худой до измождения. А улыбнется – словно солнце пригреет. И волос черный, густой. Грива – почти до пояса, только ремешком пониже затылка и перехвачена. Кожа светлая, и черты лица нежные, как у девушки. Брови вразлет соболиные, а глаза – яркие, сияющие, зелени невероятной. И сам он тонок в кости. И не сразу и заметишь, что одно плечо выше другого у него, у спасителя моего. И идет он на одну на ногу чуть припадая. В глаза это не сразу бросается, потому что движения плавны и текучи, словно вода. Да только вот глаз у меня на это наметанный.
И конь у него черен – чернее ночи самой. Таких коней я и не видела. На таких конях только князьям ездить. Кожа – атласная, грива и хвост – шелковые. Седло да упряжь вся самоцветами изукрашена. И косит на меня это диво дивное – конь его – черным глазом своим, словно понимает чего.
Ох непрост спаситель мой. Ох, непрост – подумалось вдруг. И стало очень боязно, только отчего-то душа ликует, душа поет – когда он на меня смотрит. Словно не колдун он черный, и не по его повелению дрожала земля. И тянет меня к нему. Хочется прильнуть, обнять, приникнуть. Сокол мой ясный… И разве можно было отказаться, когда он предложил поехать с ним?
А если не с ним, и вовсе мне одна дорога – в омут. Правильно он угадал. Лучше самой камнем на дно, чем от рук сельчан смерть принять. Не помнят ведь как позату зиму отвары да травы мои сколько народа у лихоманки из рук вырвали. Сколько ночей не спала, сама на ногах едва стояла, а старалась помочь, выходить кого доведется. Благодетельницей тогда называли, да Марьей Целительницей. Но, видимо, крепче добрых дел злые наветы.
Долго не понимала, почему вдруг то один, то другой из добрых соседушек начинали коситься на меня, а потом и шарахаться. И шептались между собой, да, шептались. А при моем появлении замолкали. Но стоило отойти – вновь начинали шушукаться. Впрочем, при нужде какой дорогу в избушку мою на краю села не забывали. Я и надеялась, глупая, что все потихоньку наладится. Да только кто ж знал, что так обернется? Что все шепотки от Степанова злого языка пошли, от злобы – что ему, старостину сыну, сирота беззащитная от ворот поворот дала. Дескать на смех выставила.
Но сердцу-то ведь не прикажешь. Не мил он мне, хоть и лицом пригож, и волосом светел, и статью вышел. Просто холодно с ним. И на душе тоска такая, хоть волком вой. Так наверное, только в объятьях Карачуна быть и может.
Вздохнула я. Под плащом черным поежилась от того, что вспомнилось. Обхватила сама плечи руками. От движения скользнули по коже в прорехе рубахи, птичьи перышки, щекотнули. И холод ушел.
А спаситель мой коня отвязал, по шее погладил, в седло взлетел стремительной ласточкой, ко мне обернулся, да рукой поманил. Я и пошла…
И сама не поняла как перед ним на лошади оказалась. А он чуть поводья тронул, и воздух в ушах засвистел. Я вниз глянула и обмерла. Не скакали мы – а летели. Конь его черный едва касался копытами – не земли, верхушек берез и сосенок, а после и вовсе лишь туманных краешков облаков. Искры алые из-под копыт чудо-коня летели. А сам спаситель мой…
Я перевела на него взгляд и снова опустила его…Спаситель мой лишь тонкую бровь заломил, улыбаясь одной половиной лица, что вроде как и оробеть и испугаться надо. Да только вот взгляд его был уж слишком светел, слишком смешлив. Как у расшалившегося отрока.
И подумалось – кто ниточку моей судьбы с его перекрестил – Доля, Недоля, Макошь сама? Как так вышло? Ведь не простой то человек. Не черный колдун даже. Нет ни у одного даже самого сильного колдуна ни силы такой, ни такого коня.
И мне бы бояться его надо – такой силы всегда надо бояться. А вот он усмехается недобро, а на душе тепло и светло – словно на летнем солнышке разнежилась я, на пригреве сомлела… А что хмурится он – так пусть хмурится. Негоже повелителю Нави дурным радостным козленком скакать.
Сердце на мгновение сжалось – когда и сама поняла я о чем подумала. Видимо вздрогнула, потому что как-то так получилось, что его рука его меня обняла. К себе он меня притянул и по волосам невесомо погладил.
А потом решила – все равно мне его не избежать было. Так или иначе. Сама ведь топиться бежала. А поймали бы сельчане – на вилы бы насадили, кольями забили, изрубили бы на куски, или и впрямь в избушке сожгли. А так – сама с ним пошла. Никто не неволил.
Только вот не думала, не гадала, что у нежити проклинаемой в объятьях будет теплее и светлее, чем весь последний год среди людей. И что людской злобе он тронуть меня не позволит. Пожалеет, посочувствует, оградит. И так получилось, что одна я, видимо, в подлунном мире и знаю, что железный Кащеев плащ изнутри греет нежными птичьими перышками.
Потому ли, что когда он спросил, как звать-то меня, я ответила, вспомнив, как звала меня матушка.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 3
Марьюшка…
Жар-Птица моя, синего неба апрельского. Огонек в ладони.Свет костра в ночи.
Не доводилось мне видеть таких птиц. Хоть слышал я о них, много слышал. Самый старший брат о них мне рассказывал. А видеть вот до сих пор не пришлось. Первый раз… За долгую-долгую вечность первый раз такую ее повстречал. И не знаю, смеяться мне или хмуриться, когда она поднимает глаза на меня.
Смотрит, словно ласкает взглядом. Иногда кажется – не смотрит. То ладонь тянется к волосам, гладит по голове, то губы ее целуют меня.
Марьюшка…
Краса ненаглядная.
А я – похититель чужих красавиц-невест.
Буяна своего я перед речкой Смородиной таки остановил. Марьюшку на землю поставил. Сам спешился. Спросил у нее:
— Поняла ли сама, кто я и куда тебя зову? Зная, пойдешь ли? Если нет – неволить не буду. Здесь и расстанемся.
И чувствую – губу дергает. И аж трясет всего. Зря я это говорю. Зря все это делаю. Но иначе – неправильно. Нельзя с ней иначе. Пусть дороже она мне всех живых, а силой да обманом счастья себе не добудешь. А что по воле свой, зная все, она за мной пойдет и не надеюсь даже.
А она губки стиснула, кулачки сжала, взглядом дерзким обожгла. Но ответила:
— Если верить людям – Кащей ты. Чернобога младший сын.
— Зло. Лютое. Хозяин Нави. В Навь и зову. Первый раз такое – живого живым сам в Навь свою приглашаю.
—Не зовешь. От Нави гонишь, - тихо-тихо ответила. Вздохнула тяжело. Сама шагнула ко мне, сама обняла, головой в подмышку котенком ткнулась. – Только некуда мне больше идти.
— Люди злато любят с дорогими каменьями. Одарю тебя. С златом найдется тебе место и среди живых. Не одна у тебя дорога – выбирай любую. Сам предлагаю. Сам даю. Только бери. И слово свое сдержу.
Слова как глыбы – эх тяжело их ворочать. Только она почему-то еще крепче в меня вцепилась, и чем-то горячим вдруг бок обожгло. Тут и почуял я – трясет ее как меня самого, словно в лихорадке. И плачет она. Плачет и просит:
— Не гони меня прочь, Кащеюшка…
Даже руки опустились. Первый раз в жизни почувствовал, что это такое – когда нет сил. Я на землю опустился, а словно подрубленный дуб упал. Перчатку с руки стянул, рукой в лоб уперся. Понимаю – и смеюсь одновременно, и плачу. И она рядом со мной на землю села, приникла головой к плечу, обнимая.
И как-то легко мне стало – совсем легко. Хоть сила и не вернулась. Уже без страха тогда спросил:
— Значит, пойдешь со мной? Не противен я тебе? Не страшен?
Она головой отрицательно мотнула, вновь к плечу прижалась. Ответила:
— Страшнее видала.
Вновь поежилась под плащом. Вот тут и вспомнил я, что на ней из одежки лишь одна разорванная рубаха, да плащ мой железный.
Поднялся на ноги, кликнул Буяна, перчатку черную вновь на руку натянул. Да взмахнул ладонью над водой, сплетая из тумана и колдовства ажурный мост. Ее, Марьюшку, на руки взял и пошел. Буян сам по моим следам потянулся. Как перешли – так и развеялась волшба и моста не стало. И та сторона исчезла – словно ее и не было.
То ведь Навь – она хозяину своему подчиняется. Это богатырям терем мой искать – три пары железных сапог исходить надо. А мне в Нави где нужно – там и терем на хрустальной горе, и сад с молодильными яблоками, и ключи с живой и мертвой водой. А богатыри – сто лет не видел их, и еще столько бы и не видеть. Марьюшку же и мучить не стал – как два десятка шагов от реки отошли, так широкие дубовые ворота перед нами выросли. И калитка малая рядышком. Я дверцу ту отворил, пропуская вперед себя красу ненаглядную.
— Проходи, Марьюшка. Вот мы и дома.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 4
Чуден терем его. Не темен, не мрачен – красив. Той же чудной необычной красотой, что и хозяин.
И знаешь, что Навь, а поверить тому не можешь – солнце ласковое заглядывает в оконца, наполняет жилище его теплом и светом. Играет зайчиками – золотыми светлыми каплям, скачущими по широким половицам и венцам сруба из какого-то невиданного мною дерева – больше всего похожего цветом на мед. И пахнет здесь тоже чем-то приятным. Мятой пахнет. И густым цветом яблоневым. На широком столе расстелена белая скатерть. И ломится стол от еды – обычной и праздничной, знакомой мне и ни разу не виданной.
Только вот хозяина этого дома я найти не могу. Поблагодарить бы за заботу и ласку, да с ног сбилась. Все утро ищу его, но прока в том нет. И только стыд щеки обжигает. Вчера как пришли, усталость меня взяла. Как через порог шагнула так и свет в глазах померк. Проснулась утром – в просторной светелке, на мягкой постелюшке, а рядом одежда разная в строгом порядке разложена – выбирай, мол, любую. Хочешь – княжескую, хочешь купеческую, и сундучки золотые с украшениями рядом стоят.
Крестьянскую одежду я и не сразу нашла – она сиротливо притулилась в сторонке. Но все же оделась как мне привычно. По – простому. Разве что отметила, что рубаха белее и тоньше, чем когда-либо мне раньше носить доводилось. А в остальном – одежда как одежда. Обычная. И ленты для косы рядом лежат – яркие, синие. Да гребень частый. И зеркальце.
Привела я себя в порядок и пошла хозяина искать – раза три дом его обошла, и дом, надо сказать, не маленький, отмечая порядок и уют во всем. Удивляясь – какого такого пригляда дому этому не хватает. А потом уж в сад вышла. Вдохнула вольного воздуха, да от счастья зажмурилась.
Яблоньки, все в бело-розовом крупном цвету – от макушек до самых нижних ветвей усыпаны – стоят под легким дневным ветерком чуть качаются. А чуть поодаль – рядами и гнездами, да кучками большими и малыми – и мята, и полынь, сон-трава да Иван-чай, вербена да иссоп…
Стоят, под касаниями золотых солнечных лучей нежатся. Благость эту впитывают и кажется, что тихонько звенят. Или тихо шепчут что-то со мной разговаривая?
Тут уж не выдержала я – глаза слезами затуманило. Вспомнилось как ходила да искала травки малые. Травки малые, да травки сильные – да большие защитники от злой хворобы. Как уходила еще до рассвета, чтобы сорвать их в урочный час, в полной силе. Где срезать соцветия, где собрать плоды, где выкопать корешки. Как сушила потом их в сенях, как готовила после отвары… От лихорадки трясучей, да кашля злого, от боли, делающей темнее ночи весь белый свет.
Вот уж чего не ждала – в навьем царстве с ними, родными мне, встретиться. Так и стояла, пока не проплакалась. Мазнула потом по лицу рукавом, стирая злую соль с лица, да к яблоням подошла. Обняла шершавый ствол, в него же головой дурной ткнулась. И – легче стало. Словно в доме своем побыла, и не сейчас, а позатот год – трудный год, но все же счастливый.
Улыбнулась и было к дому направилась, да заметила – хоть и усыпаны яблони от макушек до самых нижних ветвей бело-розовым душистым цветом, и пчелки малые гудят, собирая нектар, трудятся, да на тех же ветвях – чуть не напрочь прозрачные золотистые яблочки висят – и тихонько о листья позвякивают. Вот уж диво дивное. Не доводилось мне таких раньше видеть. А слышать-то, я о них слышала. Только никак не ждала, что молодильные яблоки растут у Кащея в саду.
Вот тебе, и Кащей – Чернобога сын. Зло. Лютое. Страшное.
Богатыри-то да богатырки, говорили, что плоды волшебные добывали в дивном чудном мире Прави святой, привозили из садов Рода самого. А вот на тебе, Марьюшка, где молодильные яблочки ты сама своими глазами увидела. Кушай, дорогая, и не обляпайся. Да думай. То ли и в Нави подходящая почва им, то ли врут люди… Так же врут, как тогда, когда говорили о том, что не забудут – ни искусства твоего, ни доброты.
А яблочко наливное само мне в руку ткнулось – дескать, возьми с сбой. Я и взяла. И еще одно. И еще. Поспешила к дому. И увидела его, сокола ясного моего.
Сидел он у стены, спиной прислонившись к самому срубу. И голову повесил, а по черноте густых волос частыми змейками серые ниточки седины. Как лицо поднял так сердце и захолонуло.
Помнила я его молодым парубком, а передо мной старик сидел. Глаза ясные ввалились, потухли, лоб высокий в морщинах весь, нос заострился, и с губ все краски пропали. И кожа белая коричневыми старческими пятнами вся усыпана.
Так даже болезнь – лихоманка за день не истреплет.
Сама вложила наливное волшебное яблочку в его руку дрожащую. Смотрела, как он откусывает кусочки меленькие, как шамкает ртом. Нехорошо как-то. По-стариковски. И второе яблоко я в его ладонь вложила, и третье… И сама рядом с ним на колени опустилась. Не поняла как то получилось, только обняла его голову, прижала к себе, по волосам седым гладила, да украдкой плакала. Лишь потом заметила – как утекает седина из его волос. Как вновь они становятся той, памятной мне, что гуще ночной, черноты.
А он обернулся ко мне. Сам рукою затянутой в черную перчатку, слезы с щек моих стер. Сказал:
— О чем плачешь, Марьюшка? Что я молодость свою каждый день растрачиваю, да старым стариком становлюсь? Не кручинься, краса моя ненаглядная. То – плата малая. Не сверх моих она сил.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 5
Усталость меня взяла. Не смог я до сада дойти. Думал пережду немного, а потом… Да только кто ж знал, что увидит она меня вот такого – и что правду таить, страшного. И лицом и телом страшного. Старого да больного. Трясущегося, седого, морщинистого.
Думал, испугается, с криками убежит. И из дома моего, и из Нави – в одночасье от страха и тропинку заветную и калинов мост найдет. А как перейдет его – и вовсе больше ни о чем не задумается. И начнет по миру еще одна сказка гулять о Кащее, что красавиц обманом в свои чертоги заманивает.
Когда я ее приметил – она уже совсем рядом стояла. И правды мне было не утаить. Подумал – последний раз вижу ее, красу ненаглядную. Нет тех, кто бы старым да страшным меня не боялись. Никогда не было.
Смотрел в лицо ее, словно ясный свет впитывал. Но не ждал, что молодильное яблоко она сама мне, своей рукой подаст. И не сказать, что надоумил кто. Видно, почувствовала. Видимо, впрямь, душа Жар-Птицы – вещая.
А потом стояла рядом со мной на коленях, да по голове как ребенка гладила. И вся злость моя на людей унималась. А ведь не любил я их. Знала бы она только как я их не любил. Впрочем, мне ведь любить их и не за что.
А вот ее обнять хотелось – и не в перчатках лица ее коснуться. А еще больше – губами к жилке малой что на виске ее бьется приникнуть. Всю свою нежность не словами, прикосновениями высказать. Нежностью своею укрыть.
Только нельзя. Прикосновения рук моих для живых смерть несут страшную. Касание левой – в камень-лед превратит, заморозит так, что в самый жаркий день не растает. Прикосновение правой и того хуже - кости от него обугливаются, кровь кипит. Сердце в груди горит белым пламенем. Заживо изнутри запекается человек, не уберу руки – так серым пеплом рассыплется. А от прикосновения губ моих плоть и вовсе сизым туманным дымом развеивается, душу – птицу освобождая.
И нельзя мне до красы ненаглядной даже случайно пальцем дотронуться, не то что поцеловать. Только неживым от моих прикосновений вреда нет – ни мавкам, ни лешачихам, ни банницам. Ни водяным, ни домовым, ни кикиморам… Но у них и души-то нет…
Даже Буян мой – конь-огонь – не живой и не мертвый, как и я, окаянный. По всему миру он меня аж в поднебесье носит, а как в Навь вернемся – наестся овса золотого, да напьется водицы мертвой – и отдыхать ложится валуном гранитным, спит без снов и тревог – пока вновь его не подниму.
А краса моя ненаглядная, свет Марьюшка – живая она. Ох какая живая. И не знает, бедная, что играет со льдом и с огнем. И что мне за ее жизнь вдвойне бояться приходится. И за себя и за нее. Все что могу – успокаивать словами ласковыми, да рваться надвое – так хочу, чтобы она рядом была. И хочу, чтобы рядом со мной ее вовсе не было.
И от того, что разорвался, раздвоился я, сила моя тает как утренний туман под ясным солнышком. Ослаб, Кащеюшка. Так и придется из Нави в Правь идти, да старшему брату с всеотцом кланяться – может научат как быть, как беду эту исправить.
Впрочем, что тут сделаешь? Сам когда-то выбрал эти дары. Сам Навь принял. Сам, все сам. Самому и расхлебывать.
Поднялся я на ноги, да в терем пошел. И Марьюшка за мной потянулась, как ниточка за иголочкой.
Сел я за стол, от краюхи хлеба отрезал. Сот медовых к себе подтянул. Взглянул на нее и понял – кусок в горло мне сейчас не полезет. Смотрит она на меня, а в глазах вопрос – что же за лихоимец молодость у меня украл, да как это вышло?
Ох, краса моя ненаглядная, Жар-птица вещая, а ведь если правду я тебе расскажу – вернешься ли ты, любая в Явь, или так к Нави моей и приклеешься? А ведь если останешься, рано или поздно, однажды не смогу я избежать беды. Я ж в отличии от Буяна - не каменный. Давно по любви и ласке тоскует душа. Ждет не дождется, заходится порой в крике безмолвном. Порой кажется все бы отдал – и суть свою да бессмертие. Только кто возьмет? Моя эта ноша. Мне и нести.
Не спрашивай у меня ничего, свет мой, Марьюшка. Только подумал, а она словно услышала, опустила вниз взгляд очей своих синих.
— Марьюшка, - позвал я ее. – Не уходи. Сядь за стол, да со мной хлеб-соль раздели. Если не противен я тебе.
Улыбнулась она тихонечко. На лавку напротив села. Так и сидели вдвоем. Молчали. Я ей о себе рассказать не мог. Она о себе. Я первым молчание нарушил. Вроде как хозяин-то я. Спросил:
— За что селяне так с тобой? Я хоть и в нави живу, и навьи служат мне, а не люди, но вижу – вины нет на тебе никакой. Как же получилось так, что одна дорога тебе оставалась – в омут темный, да в мавки бездушные, в русалки холодные?
Она вроде как поежилась. Одно имя сказала «Степан»… А потом вздохнула да стала рассказывать… Как служила людям, лечила, да беду заговаривала, отводя ее в сторону, да вот на свою беду приглянулась сыну старосты. Он и ославил, сомненья посеял, потому что отказала она ему. То сам, то дружки его по селенью слухи пускали – то что черной кошкой оборачивалась она, то дружбу водила с кикиморой да обдерихой. И что одной рукой она отвары да травы лечебные людям носила, а другой – морок до порчу свою наводила. И хоть долго не верили селяне Степке, да ведь не божьего рода она – и несмотря на все ее усилия толика тех, кого она выхаживала и умирали. А дурная молва, она по капле, по капле, а камень точила. Так что когда старостин сын с сотоварищем в буйном хмелю в ее избушку ввалились – защитников ей не нашлось. Один за руки держал, другой пытался снасильничать, да все же удалось вырваться ей и убежать, а когда через дверь в сени выскакивала, увидела, запнулся старостин сын за половик на полу в избушке постеленный, дружок его еще хмельной подтолкнул, так что ударился Степан виском об угол печки, буйну голову сам себе и раскроил.
Но только кто ж из сельских после всех наветов стал бы ее оправдания слушать, если дружок Степанов, как резаный голосил, что то дело рук ведьмы проклятой?
— Ну а дальше, Кащеюшка, ты и сам все знаешь.
И сидела она, глаза опустив. Молчала. А душа ее, Жар-птица огненная встрепенулась, перо обронила, голову подняла, да на меня смотрела неотрывно, почти не мигая глазами-бусинами.
Перышко жаркое само по воздуху ко мне подплыло, в руку легло – тогда и стало всем мирам видимым. И столько света от него полилось – солнышко за окном показалось Луною бледною.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 6
Сколько сидели мы с ним за широким столом – друг напротив друга – не знаю я. Только Навье солнце закатной зарей отпылать успело, а Навьи звезды уже небосвод усыпали, когда опомнилась. Словно заново горницу с накрытым столом увидела. И хозяина терема этого – лицом юного да пригожего. Только вспоминается насколько тяжел был его взгляд, когда о беде я своей рассказывала. Словно и впрямь старик он древний, ветхий и дряхлый – и ничему не удивляется, все в этом мире он видел. Все знает.
Вот только в злобу его все равно поверить никак не могу. Тяжелым взглядом он смотрел, а сердце мое успокаивалось, душа напуганной птицею не рвалась из груди, не трепыхалась. Утихала обида, уходила боль горькая. Хорошо мне было – хоть ни слова он мне не сказал – ни в ободрение, ни в упрек. Тихо. Спокойно. Под тяжелым взглядом его – а как на весеннем солнышке.
И ни слова он не сказал, а кажется – говорили мы. Долго и обстоятельно. Хотя первые слова его я услышала, лишь когда встал он из-за стола.
— Вот за то я людей и не люблю, Марьюшка. Ох, и не люблю. Простить не могу им их слепоты да жадности, сластолюбия да презрения к правде святой.
Я ушам своим едва поверила. Встрепенулась, головой покачала протестующее, да в ответ прошептала ему:
— Так и другие есть.
А он бровь вскинул, изломил, одной половиной рта улыбнулся. Ответил:
— Мне до сей поры других встречать не доводилось.
Сказал – а сам грустный стоит. На меня смотрит. И улыбается так, словно болит у него внутри, что ни вздохнуть, ни охнуть.
Потом головой мотнул. Позвал:
Пойдем со мной, Марьюшка, на кипящий ключ. Вижу и тебе это лишним не будет.
Пошла я с ним. А тропинка малая двор пересекла, через сад прошла – мимо яблонек волшебных, уснувших, вкруг которых бело-розовый цвет медленно так осыпается. Словно и не падает, а в стоячей воде плывет.
Потом она мимо трав заветных стрелой метнулась – да пошла плутать – через низинки – впадинки да горушки маленькие, краем болотца, да через зеленый бор, мимо шершавых сосновых стволов, колоннами небо поддерживающих. А потом снова вниз, по сырой земле к озерцу малому. Озерцу малому, да темному.
А вокруг туман густой клубится - волнами течет, с травами луговыми да болотными играет. И то там, то здесь мерцают огоньки – вот один зажжется да погаснет. Вот другой. И огоньки-то разные – и желтые, и синие, и зеленью горящие. И танцуют они, и играют – то сходятся, то расходятся, то в нитки бус волшебных словно нанизываются. Красота невероятная. Хотела я было к ним свернуть, но свет мой не позволил.
— Не дивись, Марьюшка, то мавки шалят да хороводы водят. И хоть зла они тебе не причинят – запретил я им, но и времени на них тратить нечего. Один раз в ночь горячий ключ открывается. И то время скоро уже.
Спустились мы к озерцу и чувствую я, как волосы у меня на голове шевелятся. Темно-бурым налетом галька вкруг озерца покрыта. И вода не прозрачна, вода темна – красно-бурая, словно кровь, густеющая, сворачивающаяся.
А Кащеюшка подальше от меня отошел, одежду свою черную скинул – стоит в одной рубашке льняной, усмехается.
— Все же боишься, значит.
От слов его, от тона холодного сердце аж в ребра стукнуло. Повернулась я к нему, смотрю, как он в воду заходит – тут и рубаху скинул, да на берег забросил. Руки по воде раскинул – и видно мне, хоть и ночь вокруг - все руки у него в порезах, да царапинах глубоких и грудь словно исклевана.
— Не боюсь!
Не знаю, что толкнуло меня, но скинула я одежку, сама в воду в чем мать родила вошла. Иду и чувствую – ой тепла та вода. И с каждым мигом все горячее становится.
Он словно испугался. Руки вверх вскинул, крикнул мне
— Стой где стоишь. Крепко стой! Да ничего не бойся!
Я и остановилась. А он улыбнулся и на шаг или два попятился, руки снова вниз опустил. Расстояние между нами – три-четыре гребка. И вода красно бурая, непрозрачная. Кажется – по горло в бурлящей крови стоишь. Только от этого не по себе и становится. И горячее вода с каждым мгновением. Ощущаешь это, но как-то… не как в Яви ощущаешь, не совсем взаправду. Навь – она и есть Навь. Но удивляться я перестала, да только вижу – тьма густая в этой воде потихонечку светом сменяется. То что бурым было – алым становится.
Алым, а потом золотым. И светлеет озерцо, до самого дна становясь прозрачным. И на бурых камнях, что у меня под ногами, образуются пузырьки. А потом и сами камни алеют – словно раскаляются докрасна. А чуть погодя и добела.
И вода, тяжелая, да горячая у самого дна бурлит, у самого дна бурлит, да вкруг тела белого поднимается. Обнимает тело тяжелой водой, обжимает, пузырьками мелкими, что жемчугом речным покрывается.
Я стою – пошевелиться не могу, только глаза и живы, смотрю, а словно сон вижу. Все синяки, все царапины, все отметины злых Степановых пальцев смываются – словно не было их. Тело раскаляется, светом золотым светится, да гулом железным гудит и словно каменной силой от воды бурлящей наливается. Горячо телу – в баньке так не напаришься. А дышится легко. И душа поет. Кажется – вот-вот оторвется от тела и полетит.
Я взгляд украдкой на Кащея бросила и обомлела. Весь он тем же диковинным золотым огнем горит. В груди пламя, руки как крылья по воде распластаны – светится весь, и смотреть на него долго нельзя – глаза слезятся. Смотришь на него, как в Яви на солнышко. Волос и тот посветлел – но не сединой налился – светом лунным. Только черного и осталось – камень тяжелый на его сердце лежит. Лежит, да живое бьющееся сердце со всех сторон обнимает и сковывает, острыми гранями в живую плоть впивается, колючками прорастает в нее.
Вот тут и испугалась я. И забурлила вода в озере, заметалась да вспенилась, собралась в комок у самого дна, да оттолкнувшись, золотым змеем взмыла ввысь, а потом горячим дождем снова в озеро и обрушилась.
Я стою, ни жива, ни мертва, обеспамятовала. Потерялась. Заблудилась. Ничего не вижу, ничего не понимаю, что делать – не знаю вовсе. И долго ли это длилось – сказать не могу, только бью руками по золотой воде, да пытаюсь на берег выбраться.
— Марьюшка!
Голос этот – как кто веревку упавшему в колодец подал. Ищу этот голос и вижу – вот он, Кащеюшка, на берегу. Уже в одежке привычной своей, руку мне в черной перчатке протягивает. И не гневается. Улыбается ласково.
Вцепилась я в его руку, он меня на берег и вытянул. Поставил на камни золотые, рубаху мою через голову на меня накинул, с носа пылинку пальцем смахнул, улыбнулся:
— Я же говорил «ничего не бойся». Бояться тут нечего.
Потом откуда-то из тумана пару бадеек трехведерных добыл да коромысло изогнутое.Пока я одевалась, он зачерпнул светящейся водицы от самого дна, бадейки на коромысло повесил, да пристроил у себя на плече. Угадал мой вопрос.
— То, Марьюшка вода волшебная, мертвая. Любые телесные раны исцеляет она. Кости да мышцы сращивает. Мощью небывалою наделяет. Нет сильнее этой воды. Но пить ее и не думай – живой была, а каменной станешь.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 7
7
Не ждал я, что ночью навьей гости ко мне пожалуют. Такие гости. Совсем не ждал. Попросил Марьюшку без меня в терем не ходить, сам в подклеть зашел, да бадейки в привычном углу поставил. Посмотрел окрест – как птицы на мертвых ветках спят. Хотел уйти, да не смог – одна из горлинок проснулась в неурочный час, да подлетев на руку мою села.
Закурлыкала что-то о горькой доле своей – пожаловалась. Я ее по голове гладил, по поверх крыльев сложенных рукою тихонечко проводил – успокаивал.
Птаха малая, а все душа живая.
Когда вышел из подклета, Марьюшки, где оставил ее, уже не было. Не дождалась меня, в терем утянулась… Мне аж холодно стало – вроде нечего мне бояться и некого, а за нее боязно.
Только как сам в терем вошел я, холод стылый развеялся – голоса услышал. Его голос, да Марьюшки. По голосу – густому спелому басу и узнал кто в навью ночь из ясной Прави ко мне пожаловал.
Сам – старик, да глаза молодые, с хитринкою. Брови густые светлые, волос - белее русого - завивается. Густая борода окладистая, а в бороде он улыбку топит. Всеотец всем нам, а мне – добрый дедушка.
Перешагнул я порог, да земной поклон ему отдал.
А он вроде и рад и не рад мне. Бровями густыми поигрывает и не понять – смеется он или хмурится. В руках у него перо Жар-птицы огнем горит. Он то на него посмотрит, то на Марьюшку. То на меня взгляд бросит быстрый, словно бы осерчал. Только никакой вины за мною не водится.
— Что случилось-то, дедушка? – не стал я с ним в гляделки играть. Прямо спросил. Никогда не юлил. И в этот раз не стал.
— Что? А то! Гудит вся Правь – Кащей-птичник ни один закон не чтит. То, что ему не принадлежит и принадлежать не может, обманом да силой в Навь тянет. Жар-птицу умыкнул со света белого, да в клетке крепкой держит. «Иди, говорят, всеотец, лихоимца укороти». Вот пришел я.
— Даже до утра подождать не могли, - рассмеялся я. А самому не весело. – Значит, за птицей ты.
— Сам все понимаешь. Что не твое – отдать придется.
Сел я на лавку недалеко от Марьюшки, смотрю на нее. Смотрю и понимаю, если скажет что хочет уйти – то ведь уйдет. Не удержу я. И от одного этого плохо мне – привязался я к ней. Времени всего ничего прошло, а прикипел накрепко.
Только представишь, что может уйти она – хриплым клекотом вороньим самому кричать хочется. Буйствовать хочется и неистовствовать. Навет чужой как каленое железо жжет, но вполовину от того, как если мне с ней расстаться придется.
Горько мне стало. Не смог сдержать упрека.
— Так разве тать я какой, дедушка? По своей воле со мной пошла краса ненаглядная моя. Тому свидетелями и трава низкая, и вода быстрая и дубы, елки, да сосенки. Гнал я ее – не ушла. Мне не веришь, сам у нее спроси.
Хмыкнул дед:
— А сможешь ли всем и каждому доказать, что слово твое истинно?
— А пусть только сунутся! С другими я иначе поговорю, чем с тобой, дедушка…
—Эх ты, дитятко... Неразумное…. Тяжело придется вам. Скажут – злодейка зазноба Кащеева. Детей малых у людей крадет, да в докрасна раскаленной печке зажаривает. Людоедкой назовут да первой навьей помощницей. Ты сам давно к наветам привык, но таких ли слыхивал? А ведь любишь ты ее.
Чувствую, обняла меня Марьюшка, головой к плечу моему прижалась и молчит. И я ее обнял. И тоже что сказать не знаю.
А навья ночь за окном плывет. Светлая, дивная. В тумане за окном со смехом да песнями мавки кружат хороводы свои. И меня к себе манят – постучат в окно, улыбнутся да убегают. Ждут что выйду я к ним, как раньше выходил.
— Ты думай, внучек. А лучше всего ничего не скрывай. А там как решите вдвоем, так и будет.
Ушел дед. А потом и ночь прошла – петухи в подклети запели, закукарекали, и тьма единым мигом сгинула – смотрит в окно рассветное солнышко, зорька ясная по небу разливается.
Поднялся я на ноги, Марьюшке руку протянул. Позвал с собой. Если всеотец сказал, что тайны мои про меж нас встать могут, так пусть развеются эти тайны, словно и не было их.
Повел я ее в подклеть, под высокий терем, в хрустальную гору, в птичье царство свое.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 8
— Пойдем, краса моя ненаглядная, птиц на воюлюшку выпускать.
Зовет с собой. А сам глаза отводит. Словно чего стесняется. А я иду за ним. За руку держусь крепко. Только недалеко в этот раз иди пришлось.
Как спустилась в подклеть, тут и поняла я почему место то называли людихрустальной горой – зал огромный открылся там. Огромный, да словно из стекла и воздуха спаянный. А от пола до потолка – ветки голых мертвых деревьев, да стеклянные колонны тянутся.
А на ветках тех птиц – тьма-тьмущая. И сойки, и воробьи, и вальдшнепы, и орланы, и коршуны. На земле куры квохчут, да петухи чинно выхаживают. Вот уж воистину птичий двор. Каких птиц только нет – и соловьи, и малиновки, и снегири красногрудые. Дятлы остроклювые в красных шапочках, синицы бойкие друг с другом переговариваются. Вороны с сороками переругиваются. А в стороне, в пруду – лебеди белые плавают, да утицы с селезнями.
Я на это все смотрю – поверить глазам своим не могу. Всякое видела, но что у Кащея такой птичий двор – даже в голову не могло прийти. А он меня ведет, прямо к центру этого зала огромного, да вверх смотрит, словно чего-то ждет. И я смотрю. И вижу, наверху словно дыра разверзается. Черный камень тает, да проступает сквозь него высокое синее небушко. Словно из глубокого колодца смотришь – небо светлое, но и звезды там, на нем, меж собой перемигиваются.
А он, душа моя, встал, руки раскинул и птицы к нему стаею кинулись, облепили всего – и гвалт такой стоит, береги уши. И чуть не дерутся пернатые за право хоть недолго на руки его сесть, да на голову. В грудь, глупые тычутся, да головами пернатыми приникают к губам. И перья по воздуху летят – перышки малые, да разноцветные – разные. И пестренькие, и белые, и желтенькие, и черненькие, и серенькие…
А он стоит, улыбается птахам. Хорошо улыбается. Не зная, что Чернобога сын, зло страшное, лютое – и не поверишь в это. Потом руки он опустил и стал птиц манить по одной. Манить, да вверх подбрасывать – направляя в колодец тот. Словно выход каждой из птах показывая.
Я стою, поверить в то не могу. Ничего себе, у Кащея тайны. Знал бы кто – тоже бы не поверили. А он знай птиц, одну за другой, в небо подкидывает. И воробьев, и коршунов, и квохчущих куриц, на которых смотреть как они на крыло встают – эх, и потешно. Я смеюсь. И он тоже смеется.
И не знаю я сколько времени прошло, пока зал этот хрустальный, огромный не опустел. Только ветер по полу кружит, да перышки из угла в угол носит. А как разлетелись птицы, да опустел зал – и колодец закрылся. Вот тогда перышки шлейфом сами к плащу кащееву полетели. Сами на изнанку налипать стали. Дескать, всегда тут были, всегда. И даже пытаться нас оторвать отсюда нечего.
А он погрустнел, свет мой, бадейки с потемневшей, как старое серебро, мертвой водой на коромысло взял, на плечо положил, да вниз пошел и меня позвал. И иду я за ним, отчего-то робея. Вот страшно стало. Словно облил кто ключевой холодной водой. И вроде тепло вокруг, а знобит меня.
А мы ниже на ярус спустились – и вижу еще один стеклянный зал. И такой же огромный. И так же солнце за стенами зала этого светит. И тоже птицы на ветках сидят. Только невеселые птицы, да калечные – у какой крыло перебито, у которой лапка подломана. А уж полуощипанных, да словно кипятком обваренных и не сосчитать. И у всех глаза словно бы человечьи – грустные глаза, больные, отчаянные.
И берет их Кащеюшка, да омывает им лапки да крылышки мертвой водой. Сильной водой, волшебной.
Заживляет он раны их мертвой водицей, да что-то им, каждой, говорит тихонечко. На птичьем языке говорит. Что именно – не понять мне. Только смотрю я на них и чуть не плачу. До конца зала дошли и вовсе тошно мне стало – птиц тут меньше, но все перекручены, передавлены, у одной видно через прореху, как сердечко бьется едва-едва. И глаза затуманены.
А Кащеюшка мой, ничего, держится. Только руки трясутся с каждой минутой сильней. Омыл он птичьи раны, а сам на ногах едва держится. Крепится только, да самых больных с губ своих поит водой колодезной.
Я смотрю на него, чувствую как у самой слезы текут – вошел он в гору хрустальную добрым молодцем, да пока с птахами возился, опять стариком старым сделался. Стариком старым, ветхим. И руки трясутся и на ногах едва стоит. Молодость ушла, а старость никого краше не делает.
Назад направились – я ему плечо подставила, потому что вижу – едва он ноги передвигает. Вспоминается «не сверх моих оно сил». Да в том-то и горе, что сил его хватает едва-едва.
Во двор вышли, я ему на траву зеленую сесть помогла. Возле терема оставила, а сама в сад метнулась. Кланяюсь яблонькам, за него прошу, уговариваю дать мне еще молодильных яблочек – для него, соколика ясного.
В подол их собрала, бегу назад, а сама думаю – ну можно ли мне уйти? Как его одного оставить? Не уйду я. Пусть какая угодно темная слава по миру обо мне ползет, а оставить его не могу. Нельзя так. Неправильно.
И только одно меня мучает, понять не могу кто и за что так над птахами небесными издевается.
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 9
Добрая она, Марьюшка. Светлая душа. Такие к Всеотцу сами сразу прямо летят – в Навь мою не заглядывают. Мне лечить таких, да дорогу указывать им не приходится. Потому и не доводилось мне раньше видеть их. Слышал много, а видеть – нет, не пришлось. И не думал, что увижу. Да и поверить-то боюсь, что довелось. Что не придумал я себе ее. Не из тумана и колдовства сам, как навью сплел.
А еще больше боюсь – что сон все. Что снится мне она. А проснусь, и окажется – нет ничего, да ничего и не было. И что никто яблок молодильных мне не подаст, не сядет рядом, не будет смотреть ласково, да внимательно, взглядом как солнышком, грея.
Отогнал я мысли свои темные – улыбнулся ей. Поднялся на ноги. Тут она меня и огорошила, люба моя.
— Правду ли бают, что ключ с живой водой совсем пересох, Кащеюшка?
Смотрю на нее и думаю – кто ж ей мог сказать? А другому кому – так и некому. Вот, выходит, о чем беседу с тобой вел дорогой мой дедушка.
Врать не стал ей.
— Почти пересох, Марьюшка. Из живого ключа разве что воробью и напиться. Сколько воды в нем за день родится – человеку не хватит и на один глоток. Чтобы полную горсть набрать – недели нужны, а то и месяцы. Больше чем родится в нем воды в день – в тот же день и высохнет. Дед гневается. Говорит, вина то моя – не люблю людей, вот живая вода и ушла. Да только любить людей мне не за что.
Подошла она ко мне, обняла, стоит рядышком. Слышу, как сердце ее бьется, всем существом своим чувствую. Глухо бьется – словно тяжелые камни падают.
— Не люблю я людей, Марьюшка. Не могу любить. Не под силу мне это. Птиц в горе моей хрустальной ты видела, стало быть знаешь, что с ними люди делают.
— Неуж так со всеми ними люди, Кащеюшка?
И не хочется мне говорить, да что ж тут поделаешь?
— То не просто птицы, краса моя ненаглядная. То души людские, при входе в жизнь к телам Рожаной крепко пришитые. Ложь людская да злоба, да сребролюбие, наветы да потворствие злым страстям ломают тонкие птичьи косточки, перья из крыльев выдергивают, ослепляют, калечат их. Не подняться больным птахам в небушко. Не взлететь – ни большим, ни малым. Им в исцелении я отказать не могу. Пленник я свой судьбы. По доброй воле пленник. Откажусь – встать на мое место некому…
Обняла она меня еще крепче, вздохнула… Долго стояла так. Едва оторвалась от меня, чтобы взглянуть в лицо мое глазами синими.
— Почему ж слава такая за тобою ходит? Всяк говорит, что Кащей, Чернобога сын – зло. Лютое. Добрых слов о тебе я не слышала. Смотрю на тебя – и не верю, что так может быть.
Усмехнулся я.
— Так ведь людям тоже меня любить не за что… Так устроен человек, в мир Прави в теле привычном ему не подняться. Только птицей крылатой взлететь. Дед говорит, прилетают и сильные птицы, на своих крылах в сады его. Да только опять же – я того не видывал. А чем дольше живет человек, тем больше подвластен кривде, да морокам. Что творит – не видит того. Отворачивается. А сам он, все сам. Сам птицу-душу калечит. И чувствует – не миновать ему того, что мы встретимся. Боится человек. Ведь если уж он сам так со своей душой, неужели Нави хозяин к ней добрее окажется? Боятся люди меня. Страху своему верят. А по сути – им бы себя боятся надобно. Да что о том говорить?
Сказ первый. О том, как Кащей Жар-птицу поймал. Глава 10
Показал он мне ключ живой. Когда на горячий ключ мы с ним вечером вновь пошли и показал – отклонился от прежней тропы малость самую, подвел к скале белой, коромысло с бадейками в сторону положил, да руку мою приложил к подножью скалы.
Прохладен песок, сух. Влаги даже не чувствуется.
— Смеешься, Кощеюшка?
Он немного песок разгреб, показал – там, поглубже песок потемней. Да вроде как водой запахло. Вот и все.
— Не смеюсь, Марьюшка. Ушел живой ключ. Не пускает его Мать Сыра Земля. Даже моей волшбы не хватает его на поверхность выманить.
Вновь привел он меня на горячий ключ. Вновь сам в кровавую воду пошел и меня позвал. Не отказалась я - помнило тело жар живой, да как медным доспехом гудело тело, силой древней волшбы напитываясь.
А потом вновь набрал он мертвой воды, да по пути к терему позволил мне потанцевать с мавками на туманном лугу. Сам сидел на траве, ноги скрестив, да смеялся, за мной наблюдая, да мавкам пальцем грозил время от времени. А потом осерчал, разогнал мавок, меня на тропу из тряской болотины вытащил, к дому пошел…
Так и покатились дни – один за другим в цепочку монист нанизываясь. Днем я за ним в хрустальную гору тянусь. Хоть и мало у меня супротив его сил, а в стороне стоять не могу, помогаю ему лечить птах небесных. Поначалу страшно было, да потом пообвыклась я. А в две пары рук, оно, любая работа ловчее делается. После под яблоньками мы с ним сидим, бело-розовым опадающим цветом любуемся, да наливными яблочками лакомимся.
И из меня птичья беда молодость да силу тянула, да только того не боялась я. Радовалась. Тяжкий груз, на двоих разделенный не был настолько неподъемен, как одному доставшийся.
А молодость… возвращалась она. А так… лишь раз один глянула я в зеркальце добрым хозяином мне подаренное перед тем как выйти из хрустальной горы – показалось, что голубиной кровью запачкалась. Сначала от косматой старухи что в зеркальце отразилась отпрянула. Потом пригляделась, да расхохоталась. Старая карга да морщинистая - нос крючком, бородавка черная на подбородке. С трудом, но узнала себя, улыбнулась тайком – пусть старуха, пусть гадкая, а все зеркало врет. Потому что стоит рядом Кащеюшка – старик стариком – да только смотрит как на ясно солнышко. Любящий взгляд с другим не перепутаешь. А чужих не надо мне.
И травы я собирала в урочную пору, сушила. По привычке отвары делала, да лечила птах, как привычно мне. И оказалось – и оно тут не лишнее.
Впрочем, и в Явь выбирались мы. И только удивлялась я, как по-разному в разных мирах времечко катится. Вроде день один минул в Нави его, а в Яви несколько месяцев минуло. Вчера на санках с горы катались, сегодня малину сладкую с куста собираю, да на ладони к губам его подношу. Да смотрю как осторожно он собирает ягодку за ягодкой – и кажется, дыхание затаил. Губами ягод касается, а не дышит. А потом вздрогнет весь, отпрянет, фыркнет, как Буян его. Отвернется, прошепчет:
— Не играй так со мною, Марьюшка, не железный я.
Так ведь и я не железная. Вижу, что нравлюсь ему, что кажется вот-вот в охапку сгребет да зацелует, заставив и разум потерять и про стыд забыть, и будем мы с ним вдвоем – единое, целое. И хочется и мне самой уже этого. Больше всего хочется стать с ним – одним. Но не позволяет он.
Только каждую ночь зовет на горячий ключ. Каждую ночь рядом мы – в ключе кипящем, огненном. Каждую ночь вижу я, как загорается тело его птицей огненной, крыльями по воде горячей бьет, хохолком золотым трясет. Как птица эта яркая передо мой вытанцовывает. И клекочет она, кричит и радуется. И навстречу этой птице рвется душа моя.
Возвращаюсь в терем, да всю ночь до утра не сплю – думы разные думаю. Думы разные думаю, чтобы себя занять, чтобы в опочивальню его не кинуться – не обнять, не зацеловать всего. От снов жарких огнем горю, да просыпаюсь в смятении, понимая, что даже не знаю – спит ли какую ночь мой Кащеюшка.
Знаю, в навью ночь гости в терем его часто заглядывают. Сначала проявится мокрый след, а потом и хозяин его – детина широкоплечий, да низенький, и несут присные его сундуки… А в сундуках – дань драгоценная. Водяные, болотники, лешие – все от него заблудшими душами откупаются – больных и увечных птиц ему несут. Да низехонько кланяются. И не уходят, пока в подклети петух не закричит – тут уж и я встаю, лицо умываю, заплетаю ленту в косу, да иду с ним, соколиком, птиц лечить – слепых, больных да переломанных.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
