Наварх
Шесть звезд
Навархом Кардеи его провозгласили в двадцать три года — в две тысячи триста двадцать пятом году от Первого Паруса, как считали на острове, или в тысяча сто семнадцатом году Полудня, как еще той весной значилось на всякой гербовой бумаге, на всякой таможенной пломбе и на всяком надгробии, какое сунимы дозволяли ставить побежденным. Триста семьдесят лет остров платил Высокому Порогу подушную подать, соляную, корабельную и кровную десятину — каждого десятого мальчика, — а потом восемь лет воевал, чтобы не платить больше ничего.
Его звали Леандр Коракс. Он был четвертым сыном в роду, где все достается старшему, и единственным, кто в тот день на площади перед Морским собором в Эфире этого не хотел.
1
Дом Кораксов стоял в Ламбрии над самой гаванью, и из окон конторы было видно почти все, чем владела семья: одиннадцать пароходов на рейде, склады масла и хлопка, соляные амбары, причал, выкупленный у города еще при прадеде. Над конторкой, за которой отец сводил счета, висела абордажная сабля с зазубренным лезвием. Отец называл ее первым гроссбухом Кораксов.
Прапрадед, Янис Коракс, сорок лет грабил сунимские караваны от Мирсины до Сахирского берега; в портах Порога его звали Черной Птицей и за его голову сулили столько серебра, сколько она весит вместе со шлемом. Прадед грабил меньше и торговал больше. Дед только торговал. Отец, Ставр Коракс, платил: наместнику — за право держать корабли, таможне — за право их грузить, таргату Ламбрии — чтобы в городе не ставили на постой десятинников. И Высокому Порогу — за сыновей, чтобы ни одного из них не увели по кровной десятине. Эту статью он вел отдельно, на последней странице, и жене ее не показывал.
Что стоит за этой страницей, Леандр узнал в одиннадцать лет.
Сборщики десятины приходили в Ламбрию раз в пять лет, весной. Мальчиков от семи до четырнадцати выстраивали у фонтана перед таможней, писарь таргата шел вдоль ряда со списком, а за ним — лекарь, который заглядывал каждому в рот и мял плечи. Леандр стоял десятым от края, между сыном бондаря и Тасосом, сыном рыбака Макриса, с которым они все прошлое лето ловили осьминогов под причалом. Отец стоял в тени у стены таможни, в лучшем кафтане, и не смотрел в его сторону. Когда писарь дошел до Леандра, отец отделился от стены, подошел и что-то сказал ему вполголоса. Писарь кивнул и провел в списке черту.
Считали по десяткам, от края. Когда писарь вычеркнул Леандра, счет сдвинулся на одного, и десятым стал Тасос.
Его увели в тот же вечер, на сунимской галере, вместе с другими. Леандр смотрел с причала, как Тасос поднимается по сходням — босиком, как всегда: обуть его никто не догадался. Вечером отец объяснил, что так бывает всегда и что Никанора с Андроником в свое время выкупали так же. Он объяснял спокойно, не отрываясь от книги.
Андроник узнал в тот же вечер, сколько отец заплатил писарю, — от самого писаря, с которым пил в порту. Леандр слышал их с отцом из-за двери конторы.
— Меня ты тоже купил, — говорил Андроник. — Теперь его. А Тасоса кто купит?
— Макрису нечем, — сказал отец. — Я покупаю своих.
— А чужих кто?
— Чужих покупают их отцы. Или не покупают.
— Тогда я тебе не свой.
Утром он ушел матросом на шхуну контрабандистов и полтора года возил с ними табак мимо сунимских таможен. Вернулся загорелый, с серьгой в ухе, и с тех пор не брал у отца ни медяшки. Бриг, подаренный ему на третий день от роду, он продал, а на вырученные деньги купил на севере винтовки — первые винтовки будущего восстания, о которых тогда, кроме него, не знал никто.
Больше Тасоса никто не видел. Рыбак Макрис через год утонул — говорили, пьяный. Леандр с того дня обходил фонтан у таможни, даже когда опаздывал, и начал считать все подряд: ступени к гавани, мачты на рейде, удары портового колокола. Сбивался он только во сне.
* * *
Жена Ставра была из Пелагидов.
Этого имени на Кардее не произносили вслух с тех пор, как пала Эфира, а шепотом его знал каждый ребенок. Пелагиды были Навархами, владыками кораблей, еще тогда, когда сунимы пасли коз за пустыней. Последний из них, Мелеагр, погиб на стенах Эфиры, и тела его не нашли. В горах до сих пор рассказывали, что Мелеагр не умер, а спит в морской пещере, обращенный в мрамор, и проснется, когда Семь Сестер взойдут над свободной Эфирой.
Алкиона Пелагида в мраморного Наварха не верила. Она верила в то, что видела сама: в дом с протекающей крышей на северном склоне, где ее мать продавала по одной серебряные ложки с гербом, и в Ставра Коракса, который приехал свататься на новом пароходе и не стал торговаться о приданом, потому что приданого не было. Над ним смеялись: внук разбойника купил себе кровь Навархов, как покупают кобылу с родословной. Ставр смеялся громче всех. Он купил — и потом всю жизнь не мог решить, кто из них двоих заключил эту сделку.
Она родила ему четверых сыновей. После Никанора Ставр на радостях уронил в гавань ключи от склада. Андронику на третий день от роду подарил бриг. Потом родился Кимон, через три года — Леандр.
— Четвертый — мой, — сказал тогда Ставр.
Он имел в виду: купец. Старшие были ее. Она учила их по книгам, которые держала в сундуке под бельем, называла им имена Навархов, как другие матери называют святых, рассказывала, какие корабли стояли в гавани Эфиры до сунимов. Младшего она оставила мужу — так оставляют сдачу.
Кимон из всех материнских книг признавал одну — старый северный атлас кораблей — и рисовал корабли на полях отцовских книг, на обороте накладных, углем на стене склада: длинные, узкие, с острым носом, каких не было ни у кого в Срединном море. Он хотел на север, учиться на корабельного мастера. Отец обещал отпустить его, когда ему исполнится восемнадцать, и в тот год, когда Кимону исполнилось восемнадцать, началось восстание.
* * *
Леандру было пятнадцать, когда он заметил, что братья уходят по ночам.
Андроник уходил и раньше — к вдове булочника, — но теперь с ним уходили Никанор и Кимон, и уходили они вниз. Под домом, под винными бочками и мешками с нутом, начинался ход к морю, пробитый в скале еще Черной Птицей. В детстве Леандр играл там в пиратов, пока Кимон однажды не запер его на всю ночь в нише, где прапрадед держал заложников; с тех пор он знал этот ход на ощупь: сорок две ступени, поворот, мокрая стена, еще ступени — и запах, какого нет больше нигде: водоросли, смола и старая мышиная пыль.
В ночь, когда он пошел следом, в пещере горели фонари. На камнях у воды стояли человек тридцать. Лоцман Зосима. Двое капитанов с отцовских пароходов. Игумен с Белой горы в мирском кафтане, который сидел на нем, как седло на корове. Пекарь Мелетий, который в детстве пек им медовые кольца. Никанор стоял у самой воды и говорил негромко; в пещере от этого было слышно каждое слово.
— …а если нарушу, пусть соль моря станет мне ядом и Сестры отвернут от меня лица.
Тридцать голосов повторили за ним, и эхо унесло клятву под свод, к летучим мышам.
Выдал Леандра камешек: сорвался из-под ноги и зацокал по ступеням. Кимон, стоявший ближе всех к лестнице, поднял фонарь. Леандр спустился сам.
— Наверх, — сказал Никанор.
— Я слышал клятву.
— Значит, забудь.
— Кимону было шестнадцать, когда…
— Семнадцать, — сказал Кимон.
— Шестнадцать. Я считал.
Андроник засмеялся, и следом засмеялась вся пещера — неуверенно, как смеются в храме. Никанор не засмеялся.
— Ты не знаешь, в чем клянешься.
— Знаю.
— Ну?
Леандр хотел сказать про фонтан у таможни, про черту в списке, про босые ноги на сходнях — и не сказал. При тридцати чужих это прозвучало бы как жалоба.
— Прогнать сунимов, — сказал он.
— Это песня. Клятва — это когда тебя спросят в подвале у таргата, кто был с тобой, а ты будешь молчать, пока тебе ломают пальцы. По одному.
Леандр убрал руки за спину. Это увидели все.
— Пусть клянется, — сказали с лестницы.
Никто не слышал, как она спустилась. Мать стояла на нижней ступени, в домашнем платье, с фонарем, и тридцать мужчин — капитаны, игумен, пекарь — один за другим опустились на мокрые камни. Неловко: сами они никогда этого не делали, об этом им рассказывали деды. Никанор встал на одно колено — так становятся, когда собираются сразу подняться.
Леандр остался на ногах. Утром эта женщина пересчитывала у кухарки сдачу за рыбу и недосчиталась медяшки.
— Ему пятнадцать, — сказал Никанор.
— Мне было пятнадцать, когда меня отдали вашему отцу, — сказала мать. — Никто не спрашивал, знаю ли я, в чем клянусь.
Она поставила фонарь на камень и развернула сверток, который прятала под шалью. Сначала Леандр решил, что это обрезок старого паруса. Потом в свете фонарей проступили звезды — семь, серебряной нитью по темно-синему, цвета ночной воды. В полотне лежал венец: тонкий серебряный обруч с семью гнездами.
— Знамя Мелеагра, — сказала мать. — Его вынесли из Эфиры в ночь, когда пал город, и мой род прятал его с тех пор. — Она вынула венец и протянула полотно игумену. — Хватит. Поднимете в день Восхода Сестер.
В каждом гнезде обруча сидела звезда величиной с ноготь большого пальца, и каждую держали четыре загнутые лапки. Мать поддела первую кончиком ножа, и лапки разогнулись с сухим щелчком. Еще три она вынула так же быстро.
— По звезде Пелагидов вас узнает любой старик в горах. С ней вам дадут людей, мулов и хлеб там, где не дадут за золото вашего отца.
Она надевала звезды на вощеных шнурах — Никанору, Андронику, Кимону, — и каждый целовал ей руку. Леандр подошел последним. Разогнутые лапки царапнули кожу под рубахой.
— Это не подарок, — сказала мать так, чтобы слышал только он. — Взаймы. Вернешь.
Она завернула обруч с тремя оставшимися звездами в шаль, поднялась по лестнице и не обернулась. Тридцать человек еще долго стояли на коленях, не зная, можно ли уже вставать.
* * *
Отец узнал все к утру — в Ламбрии он всегда узнавал все к утру. Леандр ждал крика. Ставр Коракс сидел в конторе под саблей Черной Птицы и смотрел в раскрытую книгу, как смотрят на море перед штормом.
— Мой прадед грабил сунимов, и его звали разбойником, — сказал он наконец. — Мой отец торговал с сунимами, и его звали купцом. Я плачу сунимам, и меня зовут уважаемым человеком.
Он перелистнул книгу на последнюю страницу, обмакнул перо и медленно, аккуратно, как гасят оплаченный долг, провел через всю страницу черту.
— Посмотрим, как назовут вас.
Леандр смотрел на черту. Такую же, только короче, писарь провел в списке у фонтана четыре года назад.
* * *
Пока в пещере клялись, внизу, в порту, Леонидас грузил винтовки.
Ему было шестьдесят два. Юнгой он ходил еще с отцом Ставра, боцманом — с самим Ставром, а последние годы числился сторожем при пакгаузах: в море его больше не брали, а уволить его хозяин не позволял. Ящики были длинные, тяжелые, с северной надписью «Сельскохозяйственный инвентарь», и таскали их втроем — Леонидас и два его сына, Панайотис и Костас. «Алкиона» стояла у дальнего причала с погашенными огнями.
Работали молча. Леонидас таскал и думал не о ящиках.
Неделю назад его внучка Деспина пошла под вечер к колодцу у старой таможни и вернулась под утро — без платка, с разорванным рукавом. Она прошла мимо деда, легла в задней комнате лицом к стене и с тех пор не сказала ни слова. Мать отмывала ее, ни о чем не спрашивая. Соседи видели, как в ту ночь от колодца уходили к казарме двое из гарнизона, пьяные, с песней. Жаловаться было некому: жаловаться ходили к тем же самым.
На другой день Леонидас пошел в контору и сказал Ставру, что ему нужна работа ночью. Ставр посмотрел на него поверх очков и назвал ночь.
В полночь по набережной прошел сунимский патруль — двое, с фонарем, не торопясь. Леонидас с ящиком на плече встал в тень за штабелем бочек и стоял, пока не затекло плечо. Патрульные остановились у края причала. Один отошел к воде, второй светил фонарем на «Алкиону» и что-то говорил, смеясь. Леонидас видел его лицо — молодое, с редкими усами. Тот это или не тот, он не знал. Он подумал, что ящик длинный и тяжелый, а у патрульного за спиной вода и что он, Леонидас, стар, но не настолько.
Костас, стоявший за соседним штабелем, тронул его за локоть и покачал головой.
Патруль ушел. Леонидас донес ящик.
К рассвету все было погружено. Леонидас сел на кнехт и смотрел, как со скалы над гаванью, где был вход в пещеру, по одному, без огней спускаются люди. Последним спустился Никанор. Проходя мимо, он остановился.
— Деспина как? — спросил он.
Леонидас не ответил. Никанор постоял рядом, положил ему руку на плечо и пошел к конторе.
2
Белую гору назвали так за известняк. Снег лежал на ней три недели в году, а известняк — всегда, и в лунную ночь склон светился, как кость.
В ночь Восхода Сестер Леандр поднимался туда в толпе, пахнувшей мокрой шерстью, чесноком и ружейным маслом. Пастухи несли кто северные винтовки, купленные Кораксами, кто дедовские кремневые ружья, полвека пролежавшие в подвалах вместе с запретом их иметь. Матросы Кораксов оступались на горной тропе. Женщины несли корзины с хлебом. Сунимский пост у подножия сняли еще в сумерках — Леандр видел, как Кимон вытирал нож о пучок травы, — и все равно шли молча, как будто гора могла донести.
У монастырской стены монахи копали. Леандр не понимал зачем, пока лопата не звякнула о металл.
Придя на Кардею, сунимы запретили колокола. На молитву звали только с солнечных башен, голосом: в полдень служитель кричал с высоты, и крик разносился по всей долине. Монахи Белой горы в ту же осень сняли свой колокол и зарыли под старым дубом, и каждый игумен, умирая, показывал место преемнику. Теперь колокол вытянули на веревках — зеленый от патины, забитый землей, с дубовым корнем, проросшим в проушину, — и подвесили на тот же дуб.
Игумен Паисий, уже в черном, развернул знамя.
Небо на востоке посерело, и над морем, низко, одна за другой вышли Семь Сестер: первой Алкиона, самая яркая, за ней остальные, мутные в предрассветной дымке. Звонарь ударил в колокол.
Первый удар вышел глухим, как шлепок ладонью по бочке: внутри была земля. На третьем земля осыпалась, и колокол заговорил. Потом Леандр слышал колокола в соборах Эфиры и на северных фрегатах, но такого голоса больше не слышал: хриплого, с трещиной, как у человека, которого слишком долго продержали в погребе.
Пастухи палили в воздух. Кто-то плакал. Пекарь Мелетий осенял звездным знаком — лоб, губы, сердце — всех, кто подворачивался под руку, Леандра дважды. Знамя подняли на сосновом шесте, и ветер с моря развернул его так, что семь звезд легли на рассвет.
У самого шеста стоял парень лет пятнадцати, босой. Леандр смотрел на его ноги, пока тот не обернулся. Лицо было чужое.
Так началась война.
* * *
Через две недели в Ламбрию пришел пароход из Урзама, столицы Порога. Капитан рассказал, что сунимы повесили Первоиерарха Кардейского на воротах его же подворья, в праздничном облачении, и три дня не давали снять. Потом отдали тело толпе. Что осталось, бросили в залив.
Ставр Коракс выслушал, заплатил капитану вдвое против уговора и ушел на рейд. К вечеру на всех одиннадцати пароходах Кораксов ставили на палубы пушки, купленные на севере, и котельщики обшивали рулевые рубки листовым железом; грохот молотков был слышен в каждом доме Ламбрии.
— Все четверо уже в деле, — сказал отец за ужином, разрезая баранину. — Глупо не вложиться.
Мать фыркнула — коротко, по-девчоночьи — и тут же поджала губы.
К лету сунимы держали на Кардее только то, что было обнесено стенами: цитадель Эфиры, три приморские крепости и Ашкир.
3
Ашкир держался пять месяцев.
Сунимы построили его от первого камня: белые стены, белые дома, глухие к улице, сады за оградами, двенадцать солнечных башен и фонтан на главной площади, где омывали руки перед полуденной молитвой. Кардейцев туда пускали по базарным дням и выпроваживали до заката. Леандр был там однажды, в десять лет, с отцом, и запомнил запах: кардамон, горячая пыль, розовая вода.
Осаждали его все: горные кланы Старого Аргира в бронзовых шлемах, пастухи, матросы Кораксов, беглые десятинники, вспомнившие, что родились кардейцами, горожане с косами — ружей на всех не хватило. Осаждали неумело. Пушек почти не было, а те, что Андроник снял с пароходов, стреляли снарядами чужого калибра, и он ругался так, что краснели пастухи. Пушки втаскивали на гору на руках матросы Кораксов; старый боцман Леонидас тащил вместе со всеми, на третий день сел передохнуть у лафета и больше не встал, и сыновья довезли его до Ашкира на той же пушке. К осени в Ашкире съели лошадей, потом собак, потом начали торговаться. Торговались три недели.
Беглых десятинников Леандр разглядывал долго, по одному, когда они приходили к кострам за хлебом. Тасоса среди них не было. Спрашивать он не стал: боялся, что ему ответят.
Леандру было шестнадцать без двух месяцев. Он таскал порох и воду, спал в канаве под стеной, научился по звуку отличать пулю, которая пройдет мимо, от той, что не пройдет, и у него шла носом кровь от недосыпа. Он думал, что знает, что такое война.
Город взяли, когда договор был почти подписан. Кто-то из людей Аргира нашел в северной стене пролом, заваленный мешками, кто-то закричал, кто-то выстрелил, и десять тысяч человек, пять месяцев просидевших под стенами, полезли в пролом и на стены, не дожидаясь приказа, потому что приказа никто не мог отдать.
У пролома к стене приставили лестницу. Леандр добежал до нее первым, раньше Кимона, взялся за перекладину — и не смог подняться. Руки держали, ноги не шли. Сверху стреляли; он стоял, прижавшись к лестнице лицом, и смотрел, как дрожит перед глазами перекладина. Кимон отодвинул его плечом — легко, как отодвигают дверь, — и полез.
Пуля вошла Кимону под ключицу, когда он уже перекинул ногу через зубец. Когда Леандр наконец поднялся следом, брат сидел наверху, привалившись к камню, и лицо у него было удивленное, как у человека, которого окликнули по имени в чужом городе.
Дальнейшее Леандр помнил кусками.
Как снимал с брата звезду, а шнурок не рвался, и пришлось резать ножом.
Как спустился в город за водой и шел по улице, где под ногами хрустели стекло и рассыпанный рис.
Как пекарь Мелетий сидел на пороге чужого дома и ел руками из медного блюда сунимскую халву, а рукава у него были темные по локоть. Мелетий кивнул ему, как кивал по утрам через прилавок, и протянул блюдо.
Как на главной площади он наклонился к фонтану, чтобы смыть со звезды кровь, — и не стал. Вода в фонтане была розовой. В ней мыли руки весь день.
Он вытер звезду о рубаху.
Ашкир жгли три дня. Первую ночь Леандр просидел у тела брата и слушал город. Криков было мало. Хлопали двери, билась посуда, лаяла одна и та же собака, кто-то пел. Под утро до него дошло, на что это похоже: так звучит Ламбрия в праздничную ночь.
Наместника Ильхора вывели живым: за него дали выкуп. За остальных выкупа никто не дал.
* * *
Кимона похоронили в оливковой роще под Ашкиром. Звезду Леандр отвез в Ламбрию сам, а тетрадь с кораблями, которую нашли у брата в сумке, оставил себе.
Всю дорогу он готовил, что скажет матери про лестницу, и за три дня пути не нашел ни одной фразы, которую смог бы выговорить.
Мать приняла звезду на ладонь и, ни о чем не спросив, унесла на кухню. Он пошел следом. Она налила в таз воды из кувшина и стала мыть звезду. Вода оставалась прозрачной — кровь он стер еще в Ашкире, о рубаху. Мать все равно мыла. Потом вытерла звезду полотенцем, достала из шкатулки венец и вдавила ее в пустое гнездо, большим пальцем загибая лапки.
Лапки щелкнули.
— Одна, — сказала мать.
Про лестницу она так и не спросила. Он ждал этого вопроса много лет.
* * *
Деспина родила в конце января, в нижнем городе Ламбрии. Мужчин в доме не было: деда схоронили на горе под Ашкиром, отец ушел кочегаром на «Алкионе», дядя — с Андроником.
Роды принимала соседка, жена бондаря. Когда все кончилось, она завернула ребенка в чистое и сказала, не глядя на Деспину, что в обители на Белой горе таких берут без вопросов и что решать лучше сейчас, пока не пришло молоко.
Деспина протянула руки.
— Посмотри сначала, — сказала соседка.
Деспина посмотрела. Ребенок был красный, сморщенный, с мокрыми темными волосами и ни на кого не похожий.
— Спирос, — сказала она. Это было первое слово, которое от нее услышали за девять месяцев.
Через неделю пришел Никанор. Он стоял в низких дверях в мокром плаще, пригнув голову, и держал в руке боцманскую дудку — медную, старую, с вмятиной на раструбе.
— Деда, — сказал он. — Он просил отдать тебе, если что.
Деспина взяла дудку. Никанор не уходил.
— После войны я на тебе женюсь, — сказал он.
Она смотрела на него снизу, с лавки, с ребенком у груди.
— Зачем?
Никанор подумал, как думал всегда, прежде чем ответить, — по-отцовски, не торопясь.
— Чтобы в Ламбрии никто не открывал рта, — сказал он. Потом, помолчав: — И потому, что хотел этого раньше. До всего.
— После войны, — сказала Деспина. Это не было ни да, ни нет.
Никанор кивнул и вышел. Через час от Кораксов привели двух дойных коз.
4
Мирсина не восставала. Это знали все, и это ничего не изменило.
Остров шелка и мирта в полудне пути от Ламбрии, Мирсина была богаче всех в Срединном море, кроме самой Кардеи. Ее купцы держали конторы в Урзаме, ее дочерей сватали за сыновей таргатов, ее старейшины каждый год посылали Высокому Порогу шелковый ковер, в котором было больше узлов, чем дней в сунимском веке. Весной на Мирсину высадились две сотни горячих голов с Белой горы и подняли там звездное знамя. Старейшины заперли перед ними ворота и написали в Урзам, что Мирсина верна Порогу.
Флот Порога пришел через месяц. Вел его Зардан-таргат, адмирал, о котором говорили, что он не проиграл ни одного сражения, потому что ни разу не воевал с теми, кто мог отстреливаться.
Пароходы Кораксов подошли к Мирсине на шестой день, когда все кончилось. Леандр стоял на баке «Алкионы» и сначала не понял, что видит: море у берега было белым, как после снегопада. Потом пароход вошел в это белое, и он разглядел. Коконы. Сунимы сожгли шелковые склады; что не сгорело, вымело в море вместе с пеплом, и тысячи коконов, легких, как пробка, качались на воде, а между ними качалось другое — тяжелее и медленнее.
Андроник велел не останавливаться.
Потом говорили: двадцать тысяч убитых, сорок тысяч уведенных. Говорили, что на невольничьих рынках Урзама мирсинская девушка той весной шла дешевле козы, потому что рынок был переполнен. Это сказал отец. Он знал цены.
* * *
Катера купили у ламбрийских солеторговцев — четыре паровых баркаса, у которых не осталось ни хозяев, ни цены. Каждому из них предстояло пройти одну ночь.
В нос каждому заложили пироксилин. Ударник отливали в Ламбрии, на мыловарне, трижды переделывали и на четвертый раз рядом с ним проложили дублирующий шнур с терочным запалом — чтобы поджечь рукой, если ударник откажет. Машины перебрали заново, трубы срезали вровень с кожухом, а топить велели антрацитом, который не дымит и не дает искры.
Людей Андроник отбирал сам. Леандр пришел к нему без спроса и встал в дверях каюты.
— Зачем? — спросил Андроник.
— Я уже один раз стоял сзади.
Про лестницу в Ашкире Андроник знал — в лагере знали все — и ни разу о ней не заговорил. Он перевернул лист с расчетами и разгладил его ладонью.
— Ладно. Пойдешь за мной, вторым. Если я не дойду — дойдешь ты.
В ночь атаки у Леандра немели пальцы — сначала мизинцы, потом остальные. Он сунул руки в карманы, нащупал в подкладке прореху и держался за ее край всю дорогу до рейда. К утру подкладка висела клочьями.
* * *
Флот Порога стоял на рейде Мирсины в три линии: снаружи сторожевики и канонерки, во второй линии крейсер и транспорты, а под самым городом, в огнях, — флагман, броненосец с высокими мачтами. По сунимскому календарю была Ночь Тысячи Ламп, конец поста, и на всех кораблях горели фонари — на реях, на вантах, вдоль бортов, в каждом порту. Каждый огонь двоился в неподвижной воде, и флот стоял на собственном отражении. С флагмана доносились барабаны и что-то медное, тянущееся без конца. Зардан-таргат давал ужин своим капитанам.
Вход в бухту закрывал бон — бревна на цепях, а под ними сеть до самого дна. В боне оставили проход для своих шлюпок; у прохода, качаясь на зыби, стоял сторожевой катер с прожектором и колоколом. Прожектор ходил по воде медленно, как палец по строке. Леандр считал его круги и сбился на четвертом.
Катера шли без огней, в кильватер, самым малым ходом, так что вода за кормой не пенилась. Первым шел Андроник. Впереди, в полуверсте, тянулся водовоз — старая плоскодонка с бочками, которая каждую ночь возила на рейд воду. Андроник рассчитал так, чтобы войти в проход вместе с ней. С плоскодонки на оклик ответили, что везут воду к празднику, и ее пропустили. Катера прошли под носом у сторожевика в тени водовоза, по одному, с интервалом в полминуты, и ни один не задел сети.
Флагман вырастал медленно, потом сразу. Ряды освещенных портов, мачты в гирляндах фонарей, и музыка грохотала уже над самой головой. Пахло жареной бараниной и розовой водой. Кто-то наверху смеялся.
Катера разошлись веером: два — на флагман, один — на крейсер, четвертый, Леандра, — на транспорт с порохом, стоявший между ними.
Андроник пошел первым.
Леандр видел, как его катер прибавил ход — коротко, на несколько секунд — и как за кормой вспухли два белых уса. Нос Андроника вошел в борт флагмана под самой кормой, там, где кончается броневой пояс.
Взрыва Леандр не услышал. Он его увидел.
Сначала свет — белый, короткий, беззвучный, — и в этом свете флагман стал виден весь, от ватерлинии до клотиков, как на чертеже. Потом свет погас, и звук ударил в грудь, как доска. Из-под кормы флагмана поднялась вода — черная, с огнем по краям, — опала, и по всему рейду пошли круги.
Сверху закричали по-сунимски. Прожектор сторожевика метнулся к флагману и ослеп: в его луче стояла стена пара и дыма, и в ней, наискось, медленно валилась мачта.
Тогда Леандр дал полный ход — и машина встала.
Не застучала, не сбавила: встала сразу. Внизу, в кожухе, что-то зашипело, из щелей повалил пар — лопнула трубка. Катер потерял ход и пошел по инерции, боком, туда, куда несли его круги. Механик внизу ругался и бил ключом по клапану. За кормой, в темноте, совсем близко, ударил колокол сторожевика.
Катер несло на транспорт. Транспорт был высокий, ржавый, с открытыми грузовыми стрелами, и на нем еще горели праздничные фонари: там не поняли, что случилось, и по палубе кто-то шел с фонарем вдоль борта.
Катер ткнулся носом в борт — мягко, как лодка в причал. Ударник не сработал.
Чинить его Леандр не стал. Он лег на нос, перегнулся через борт, нашарил под обшивкой конец шнура и дернул терку запала. Шнур зашипел у самого лица. Он успел увидеть, как искра побежала вниз, к пироксилину, — и его сняло с катера, как волной снимает с палубы, бросило в воду и накрыло сверху.
Вода была теплая.
Он вынырнул оглохшим. Транспорт горел от ватерлинии до трубы, и огонь шел по нему вверх, ровно, как по фитилю. Флагман не горел: он садился, кренясь на левый борт, в его пробоину вливалась вода, и слышно было, как шипит раскаленное железо.
Потом огонь дошел до пороха в трюме транспорта.
Вспышки Леандр не увидел: он смотрел на свои руки, вцепившиеся в обломок. Руки стали видны очень ясно — каждый волосок, тень от воды поперек ладоней, — а потом звук ударил в грудь, как доска, и по воде вокруг забарабанили обломки.
Его вытащили на сторожевик — не свои, чужие. Сунимский матрос держал его за ворот и что-то кричал ему в лицо, а Леандр не слышал ни слова. Рядом на палубе сидел Андроник — мокрый, без сапог, с обожженной рукой — и смеялся. Он успел отвалить от борта за секунду до взрыва, и его подобрали раньше.
Их бросили в трюм сторожевика, к четверым своим, которых выловили до рассвета. С двух других катеров не выловили никого.
Обернулся Леандр один раз, когда их вели по палубе.
Флагман сидел в воде по самые порты нижней палубы и горел изнутри. С него спускали шлюпки, и в одну из них, как рассказывали потом пленные, снесли Зардана-таргата, но сверху рухнула горящая рея и раздавила шлюпку вместе с адмиралом. Транспорт горел до утра и ушел на дно у самого берега, на мелком месте, и еще полгода торчал из воды ржавой трубой и куском палубы, с которого мальчишки с Мирсины потом ловили бычков.
Наутро выяснилось, что с ладоней и запястий у Леандра сошла кожа и сгорели брови. Боли не было почти до полудня. Потом пришла. Один из четверых, Демос Ливас, разорвал на бинты рубаху и поил Леандра из своей кружки.
Через десять дней их выкупил отец — через урзамского перекупщика масла, с которым торговал тридцать лет. Второй раз в жизни Леандра отец платил за него сунимам. Сколько, он не сказал никому.
Лестница в Ашкире после той ночи снилась ему реже.
5
Меропа стояла на западном берегу, в лагуне такой мелкой, что большие корабли бросали якорь в двух милях от города, а дальше грузы возили плоскодонками. Город жил рыбой и упрямством: восстал на третий день после Белой горы и с тех пор дважды отбивался от сунимов сам. Андроник привез Леандра туда, а не домой, потому что в Меропе жил лекарь Фотий, учившийся в северных университетах, — и еще потому, как Леандр догадался потом, что не хотел показывать матери обожженного сына меньше чем через год после звезды Кимона.
Лазарет помещался в бывшем соляном складе. Фотия в первый день Леандр не увидел — сказали, что доктор в лагуне, у кого-то роды. Руки ему перевязывала девушка в фартуке, который когда-то был белым.
Она отмачивала присохшие бинты теплой водой, срезала ножницами пузыри, мазала ожоги смесью известковой воды и льняного масла, от которой пахло свежей замазкой, и все это время говорила с кем-то через плечо: про дрова, про уксус, про то, что если еще раз кто-нибудь возьмет таз из третьей палаты, она наденет этот таз ему на голову. На Леандра она смотрела не больше, чем на его руки. Ногти у нее были обрезаны под корень, на тыльной стороне левой ладони белел гладкий старый ожог. Волосы она закалывала карандашом, а когда сердилась, прямые темные брови сходились у нее в одну черту.
— Больно?
— Нет.
— Врешь. Мне все равно, только скажи, когда станет совсем. Не люблю, когда падают в обморок мне на колени, они у меня одни.
Ее звали Элпида. Ей было девятнадцать, она была дочерью Фотия и командовала в лазарете всеми, включая отца. Про ожог на руке сказала, что прижигала рану, а раненый дернулся. Про звезду Пелагидов, которую увидела, стаскивая с него рубаху, не сказала ничего. Он ждал. Все что-нибудь говорили.
На второй неделе в лазарет принесли сунима.
Его выловили в лагуне рыбаки: мальчишка лет шестнадцати из сунимского отряда, ходившего к городу на лодках, с пулей в бедре, в мундире не по росту. Рыбаки хотели бросить его обратно, но в воде он был уже без памяти, а топить такого показалось им нечестно. В лазарете его положили у двери, на солому, и никто к нему не подходил.
Фотий осмотрел его вечером и сказал дочери, что пулю вынимать не станет: корпии мало, спирта мало, а в третьей палате лежат свои.
— Он тоже лежит, — сказала Элпида.
— Он суним.
— Он лежит у меня в лазарете.
Фотий постоял, глядя не на нее, а на сунима, и ушел спать. Ночью Элпида вынула пулю сама, при свече; мальчишке держал колени старый канонир Хрисанф, на деревянной ноге, — больше держать было некому. Мальчишка не кричал: он не понимал по-кардейски и, наверное, решил, что кричать здесь нельзя.
Утром об этом знала половина Меропы. Рыбачка, у которой на Мирсине зарезали сестру, плюнула Элпиде под ноги на пороге лазарета. Элпида переступила и пошла мыть руки.
Через две недели мальчишку обменяли на двух меропских рыбаков, взятых сунимами в лагуне. У лодки он оглянулся на склад, но Элпида на порог не вышла: в третьей палате у нее умирал свой.
Леандр пролежал в лазарете шесть недель. К концу пятой он уже держал ложку и знал про Элпиду многое: что она выросла в лагуне, но не умеет плавать и боится глубокой воды; что читает по-северному лучше отца; что смеется некрасиво, показывая кривой клык, и поэтому смеется редко; что по вечерам, когда лазарет затихает, она садится на порог склада, ест хлеб с луком и смотрит на отмель, и в эти минуты к ней лучше не подходить.
Он подошел на шестой неделе. Она подвинулась.
* * *
Перед отъездом он предложил научить ее держаться на воде.
— Зачем? — спросила Элпида. — Я тонуть не собираюсь.
— Здесь лагуна. Тут все когда-нибудь тонут.
— Лекари не тонут. Лекари ждут на берегу, пока вытащат.
Все-таки она пошла. На рассвете они ушли за рыбачьи сваи, где вода стояла по пояс и была теплее воздуха, и она долго не решалась лечь на спину: садилась, вставала, ругалась шепотом, чтобы не услышали рыбаки. Он держал ее под лопатки. Ладони у него еще были в розовой молодой коже, соленая вода щипала, и он терпел, потому что она не должна была заметить. Она заметила.
— Руки, — сказала она. — Дурак.
— Держу.
Она легла. Сначала деревянная, потом мягче. Он убрал одну руку, потом другую, и она лежала на воде сама, глядя в небо, и не знала этого. Когда узнала, забила ногами, ушла под воду с головой — в воде по пояс — и вынырнула, отплевываясь, с волосами, облепившими лицо, и засмеялась своим некрасивым смехом, во весь кривой клык.
На обратном пути, у свай, он заметил, что за все утро ни разу ничего не посчитал.
* * *
В последний вечер перед отъездом они сидели на крыше соляного склада. Крыша была плоская, еще теплая от дневного солнца, и пахла солью и смолой. Над лагуной поднимались Семь Сестер.
— Шесть, — сказала Элпида, пересчитав.
— Семь.
— Шесть. Я с детства считаю.
Он взял ее руку и повел ее пальцем по небу — от Алкионы, самой яркой, вниз и влево, туда, где над водой едва теплилась седьмая.
— Меропа, — сказал он. — Ваша. Она слабее остальных. Ее видно, только если знаешь, куда смотреть.
Элпида искала ее, щурясь, сведя к переносице прямые брови.
— Вижу, — сказала она наконец. — Теперь вижу.
Руку она не отняла. Он поцеловал ее неумело, в угол рта, потому что в последний миг она повернула голову, и она засмеялась своим некрасивым смехом, прикрыв рот ладонью, а потом убрала ладонь и поцеловала его сама — так, как перевязывала: быстро, крепко, без лишних слов.
* * *
Следующие три года он потом не мог разложить по порядку.
Первая осада Меропы, зимой: ров, который копали всем городом, и Элпида, кричавшая на него с вала за то, что он опять полез под дождь без шапки. Письма — он писал ей с пароходов, из горных деревень, из Ламбрии; она отвечала редко, коротко и о деле: сколько раненых, сколько умерло, кончился уксус. В конце одного письма, после счета бинтов, стояло: «Приезжай». Одно слово, без подписи. Он носил это письмо, пока оно не протерлось на сгибах. Карандаш, которым она закалывала волосы, был его: она отобрала его в первый же приезд и так и не вернула.
Хромой северный лорд, приплывший спасать Кардею с сундуком золота и шлемом, какие носят в опере, умер в Меропе от болотной лихорадки, не сделав ни одного выстрела. Элпида держала таз. Потом она сказала, что он бредил стихами, а в последний день все звал какую-то девочку, и это было хуже всего.
И Раздор.
Когда сунимы заперлись в крепостях и все решили, что война кончается, кардейцы начали делить то, что еще не отвоевали. Горцы Старого Аргира говорили, что остров освободили они, а ламбрийские судовладельцы только возили порох. Судовладельцы говорили, что без их пороха горцы до сих пор сидели бы по пещерам. Появилось Собрание, потом второе, которое не признало первого. Появились два правительства. Потом появились пули.
Андроник поехал в горы договариваться с Аргиром: из Кораксов только у него там были друзья. Его застрелили на постоялом дворе в Ахладе, у колодца, когда он поил коня. Стрелял девятнадцатилетний племянник Аргира — пьяный, на что-то обиженный; на что — так и не выяснили.
Через неделю Старый Аргир прислал в Ламбрию человека. Человек привез тело, завернутое в бурку, и табачный кисет. В кисете, в табаке, лежала звезда.
Леандр вынул звезду, высыпал табак в очаг и отдал пустой кисет обратно.
— Скажи Аргиру, что Кораксы не курят.
Человек Аргира был втрое старше его. Он взял кисет, посмотрел Леандру в лицо и вышел не простившись. Вечером отец сказал, что Андроник ездил в Ахладу мириться.
— Андроник ездил, — ответил Леандр.
Звезду мать вдавила в венец, как первую. Отец постарел за ту неделю, как стареют за десять лет, и перестал сводить счета: книги лежали на конторке раскрытыми там, где их оставили, и пыль ложилась на страницы ровно, как иней. А Леандр той зимой впервые ударил человека, который не мог ответить, — матроса, уронившего за борт бочонок пороха, — и ничего не почувствовал, кроме того, что заныли костяшки.
6
Порог не стал ждать, пока кардейцы договорятся. Он позвал на помощь Сахир.
Сахирское войско высадилось на юге весной, на пятый год войны: двадцать тысяч человек в одинаковых мундирах, с одинаковыми винтовками, обученных северными офицерами, под командой принца Тахмаза, сына сахирского правителя. Горцы Аргира, которых четыре года не мог разбить ни один таргат, откатывались перед ними, как вода с отмели. Сахирцы жгли оливковые рощи и выжигали корни, чтобы на этой земле сорок лет ничего не росло.
В апреле Тахмаз подошел к Меропе и встал под ней рядом с армией Порога. Город продержался год. Леандр бывал то в городе, то на отцовских пароходах, прорывавшихся к отмелям с порохом и мукой. Элпида была в городе всегда.
В последний раз он прошел в Меропу в феврале, ночью, на плоскодонке, груженной сухарями, по протоке, которую знали одни рыбаки. Через две недели сахирцы взяли островки в лагуне, и протока закрылась. Меропу заперли с суши и с воды, а вместе с ней — Леандра.
К марту в городе съели лошадей, потом мулов, собак, кошек, потом крыс. Элпида вела в лазарете книгу, и между строчками о раненых в ней появились цены: крыса — пиастр, горсть морской травы — полпиастра. Варили ремни, упряжь, переплеты. Однажды Леандр долго смотрел на кожаный переплет Элпидиной книги и прикидывал, сколько из него выйдет супа.
* * *
В середине марта у лазарета поймали вора — ополченца из береговой роты, который ночью вынес из кладовой мешок сухарей, отложенных для раненых. Его привели к Леандру: в Меропе Леандр командовал к тому времени всеми, кто пришел с ним по протоке, и половиной береговой роты.
Вор был немолод, лицо у него опухло от голода, и он не оправдывался.
— У меня трое, — сказал он. — Младшему два года.
— У нее сорок шесть раненых, — сказал Леандр, не оборачиваясь к Элпиде, которая стояла в дверях. — Им меньше.
Он велел расстрелять вора у стены склада, при всех, и смотрел, как это делают. Рука у него не дрогнула. Он отметил это, как отмечают погоду.
Элпида не разговаривала с ним четыре дня. На пятый пришла сама, ночью, в его угол за аптечными шкафами, и села на край тюфяка, не снимая фартука.
— Сухари, — сказала она. — Я их пересчитала. Он взял полмешка. Вторую половину оставил.
Леандр молчал.
— Он оставил половину раненым, — сказала Элпида. — Понимаешь? Крал — и оставил половину.
— Это ничего не меняет.
— Для тебя. Раньше меняло бы.
Она ушла, а он до утра лежал и слушал, как в лагуне перекликаются в темноте сахирские лодки. Утром он пошел к вдове вора и отдал ей свой паек за три дня. Элпиде он об этом не сказал. Она узнала сама — в Меропе все узнавали все — и вечером, проходя мимо, не глядя положила ему на колени луковицу. Дороже подарка в ту весну в Меропе не было.
Они обручились в конце марта, в храме Сестер, которому ядро снесло полкрыши.
Колец не было. Масла для лампады у иерея тоже не было, и он служил при свете, падавшем в пролом. Леандр снял с шеи шнурок и надел Элпиде звезду Пелагидов. Лапки так и остались разогнуты все эти годы; почувствовав, как они царапнули кожу, Элпида поморщилась.
— Взаймы? — спросила она.
Он не сразу понял, откуда она знает. Потом вспомнил: рассказывал сам, в одну из ночей на пороге лазарета, и забыл, что рассказывал.
— Насовсем.
Иерей не расслышал и на всякий случай сказал: «Сестры видят».
* * *
Уходить решили в середине апреля, когда в городе кончилось все, что можно было сварить.
Уходить собирались ночью, всем городом: мужчины с оружием впереди и по бокам, женщины и дети в середине — через ров, через сахирские окопы, через болото к горе Кето, где с людьми ждал Никанор. Тех, кто не мог идти, приходилось оставить. Раненых, стариков, горячечных снесли в старый пороховой погреб под южным бастионом, где лежал последний порох. С ними оставался пушкарь Хрисанф, потерявший ногу еще в первую осаду: сказал, что все равно не дойдет, а кое-что сделать сумеет. Что он сделает, когда сахирцы войдут в погреб, знали все.
Элпида сказала, что остается.
Он узнал это от иерея и пошел в погреб. Там лежали сорок семь человек. Пахло гноем, порохом и свечным салом. Хрисанф сидел на бочке у стены, с незажженной трубкой в зубах и фонарем у деревянной ноги, и кивнул Леандру, как старому знакомому.
— Пойдем.
— У меня сорок семь лежачих.
— Их понесут.
— Кто? — Она не повысила голоса. — Ты видел, кто пойдет? Они сами себя не донесут.
— Тогда я остаюсь.
— Нет.
Он ждал, что она объяснит. Она не стала. Она стояла перед ним в фартуке, давно переставшем быть белым, с закатанными рукавами, и он видел, как у нее в вырезе платья, под шнурком, краснеют свежие царапины от лапок, которые она так и не попросила загнуть. Потом она сняла шнурок.
— Возьми. Отдашь матери.
— Отдашь сама.
Она посмотрела на него долго — так она смотрела на рану, решая, резать или ждать. Потом надела шнурок обратно.
— Иди, — сказала она. — Мне надо менять повязки.
И ушла вглубь погреба раньше, чем он дошел до лестницы. У нее была работа.
* * *
Вышли в полночь.
Сахирцы ждали. Потом говорили, что их предупредил перебежчик, но, может быть, просто нельзя увести из города восемь тысяч голодных людей так, чтобы никто не услышал. Колонна перешла ров и уперлась в огонь. Кто-то в темноте закричал «Назад!» — половина колонны повернула к городу, другая продолжала идти, на мосту через ров они смешались, и сахирская конница вошла в эту давку, как нож в хлеб.
Кого он убил той ночью, Леандр потом не помнил. Помнил, что потерял шапку. Что в сапог набилась болотная вода. Что женщина рядом несла ребенка и все повторяла ему «тише, тише», хотя ребенок молчал, а когда он обернулся в следующий раз, ее рядом уже не было.
Из восьми тысяч до склонов Кето дошли тысяча триста.
* * *
Сахирцы пришли в город не через ров, а с лагуны.
Элпида услышала их раньше, чем увидела: всплески весел у южного бастиона, там, где вода подходила к самой стене, и короткую команду на чужом языке. Колонна ушла час назад. В погребе было тихо — сорок семь человек лежали в темноте и слушали, как уходит город.
— Лодки, — сказал Хрисанф.
Он встал на деревянную ногу, взял фонарь и пошел к двери посмотреть. Дверь открылась ему навстречу. Выстрел в упор отбросил его на ступени, и фонарь покатился по камню, не погаснув.
Элпида подняла фонарь раньше, чем поняла, что делает.
В дверях стояли двое в сахирских мундирах. Третий лез в продух под сводом. Матрос с перебитыми ногами, лежавший у двери, выстрелил в первого с пола, из винтовки, которую держал под одеялом, и первый упал. Второй выстрелил в матроса.
— Винтовки! — крикнула Элпида. — Кто может держать — берите!
Винтовок было одиннадцать. Она раздавала их сама — тем, кто мог сидеть, и тем, кто не мог, но просил. Барабанщик лет пятнадцати, с отнятой рукой, заряжал за троих. Стреляли с пола, из-за бочек, из-за носилок, в дверь и в продух, и сахирцы дважды откатывались от двери, оставляя на ступенях убитых.
Элпида не стреляла. Она перевязывала. Она ползала между носилками с ножницами и бинтом, как ползала все эти месяцы, и, уже затягивая узел, поняла, что перевязывает мертвого, бросила и поползла к следующему.
Потом сахирцы подкатили к двери горную пушку.
Первый выстрел снес дверь вместе с косяком. Второй пришелся внутрь, в стену над бочками, и с потолка посыпалась известь. В пролом полезли люди — много, плотно, с фонарями и штыками, — и стрелять в них было уже почти некому: из одиннадцати винтовок били две.
Элпида была у бочек. Фонарь Хрисанфа стоял у ее колена.
Когда она нагнулась, звезда на шее царапнула ее. Она подумала — ясно, как думают о бинтах, — что лапки так и не загнула и теперь уже не загнет. Потом сорвала с ближней бочки крышку, взяла фонарь обеими руками и разбила его о порох.
Он стоял на камне над болотом, в последний темный час перед рассветом, когда над Меропой полыхнуло.
Вспышка была беззвучной. Белая, короткая, она высветила всю лагуну до моря, каждую отмель и каждый островок, и Леандр начал считать раньше, чем понял, что считает, — так на палубе считают от молнии до грома. Раз. Два. Три. Он досчитал до шестнадцати. Звук пришел тугим плоским ударом, как будто где-то очень далеко захлопнули огромную дверь.
Шестнадцать. Три мили.
Он пошел вниз, к болоту. Его остановили. Он пошел снова. Его держали вчетвером, а он не понимал, зачем они это делают, и не мог сказать им, чтобы отпустили: челюсть свело, и зубы не разжимались. Потом он сидел на камнях. Кто-то сунул ему флягу. Вода в ней отдавала железом.
Вместе с погребом на воздух взлетели сорок семь человек, которые не могли ходить, одна женщина, которая могла, и около двухсот сахирцев. Живых в южном бастионе не осталось.
Звезду Пелагидов в развалинах никто не искал.
7
Никанор ждал на Кето. Он обнял Леандра и ни о чем не спросил: он видел вспышку.
Месяц после этого Леандр почти не говорил. Он делал все, что делали другие: ходил в дозор, чистил ружье, ел, когда приносили еду, спал, когда ложились спать. Еда была без вкуса. Снов не было. Если его о чем-нибудь спрашивали, он отвечал «да» или «нет», и люди Никанора скоро перестали спрашивать. Однажды он обнаружил, что не может вспомнить лица Элпиды — только руки: обрезанные под корень ногти, гладкий ожог на тыльной стороне ладони. Лицо вернулось через неделю, в первом за месяц сне, и утром он жалел, что вернулось.
Никанор его не трогал. Он только брал его с собой — в дозор, на переговоры с горными старостами, на смотры — и ставил рядом, так что Леандр все время оказывался у него за плечом и видел, как Никанор решает: кого куда, кому сколько хлеба, кого повесить, кого простить. Леандр смотрел и молчал. Никанор ничего не объяснял.
Сахирцы держали юг и запад, армия Порога осаждала Эфиру, где в цитадели заперлись кардейцы, и Никанор водил горцев и матросов вокруг осаждающих, как гончие водят волка: кусал, уходил, возвращался. Собрание наконец помирилось — воевать друг с другом стало некогда — и сделало его главнокомандующим. Старый Аргир ходил у него под началом и звал его сынком. Леандр ни разу не сел с Аргиром у одного костра, и Никанор ни разу его об этом не попросил.
Никанора ранило в апреле, в пустяковой стычке у оливковых садов под Эфирой: пуля, выпущенная неизвестно кем неизвестно откуда, вошла в пах. Вечером он еще смеялся: обидно — столько лет, и такая глупость.
Умер он на рассвете, в палатке. Под конец он почти не мог говорить. Он нащупал на шее шнурок, зажал звезду в кулак и сунул кулак Леандру в ладонь.
— Матери. Скажи — вернул.
Звезда была теплой.
Когда Леандр вышел из палатки, у входа стояли командиры отрядов — горцы, матросы, двое судовладельцев, Аргир. Они смотрели на него и ждали. Он не сразу понял, чего они ждут, а когда понял, первым делом хотел отступить за чье-нибудь плечо, как простоял весь этот год. Плеча не было.
— Сахирский обоз пойдет через Лимни к полудню, — сказал он. Голос был чужой, сиплый: за этот год он почти разучился говорить громко. — Аргир, твои — на перевал. Остальные со мной.
Аргир посмотрел на него, кивнул и пошел к лошадям. Это были первые слова, которые Леандр сказал Аргиру за два года.
Обоз они взяли. Осаду с Эфиры снять не смогли, и в июне цитадель сдалась. Письма вдовам тех, кто погиб в тот год под его командой, Леандр писал сам, по вечерам, каждое от руки, и не давал писарю переписывать набело.
* * *
В Ламбрию Леандр приплыл через неделю после похорон. Мать ждала на лестнице, как тогда, в пещере, только без фонаря: ей уже написали.
Он отдал ей звезду. Она взяла ее двумя пальцами, как берут горячее, и Леандр увидел, что руки у нее постарели: коричневые пятна, набухшие вены. Он давно не смотрел на ее руки.
Мать подняла на него глаза.
— А твоя?
— В Меропе.
Она ничего не ответила и пошла наверх. Он слышал, как в ее комнате открылась шкатулка, а потом — короткий сухой щелчок.
Потом он пошел в нижний город, к Деспине. Рассказывать ей было нечего: в Ламбрии все узнали раньше него. Она стояла в дверях, держа за руку мальчика лет пяти, и, когда Леандр начал говорить, кивнула, не дослушав.
— Он говорил: после войны, — сказала она. — Вот у него война и кончилась.
До Тихой бухты оставалось еще полгода, но поправлять ее Леандр не стал. Мальчик все это время держал в зубах медную боцманскую дудку и не дудел.
* * *
Осенью в Срединное море пришли северные короны.
Три флота, три флага, три адмирала, которые терпеть не могли друг друга, и одна нота, которую их короли вручили Высокому Порогу: прекратить войну на Кардее. Порог ноту не принял. Флот Порога и сахирский флот стояли тогда в Тихой бухте на западном берегу — больше сотни вымпелов, от броненосцев до транспортов, на которых Тахмаз собирался вывозить с острова пленных на продажу. Северяне вошли в бухту в полдень — вести переговоры. Кто выстрелил первым, не знают до сих пор.
* * *
Боя в Тихой бухте Панайотис не видел.
Он был кочегаром на «Алкионе» и в тот день, как во все дни, стоял у топки — в самом низу, ниже ватерлинии, где не было ни окон, ни неба, а были четыре котла, восемь топок, угольная пыль и жара, от которой на третий час переставал потеть.
Бой для кочегарки начался с переговорной трубы. Труба свистнула, и голос механика сказал: полный. Потом: самый полный. Потом механик ничего не говорил, только свистел, и они кидали.
Кидали вчетвером: Панайотис, двое старых кочегаров и мальчишка-подручный с Мирсины, сирота, приставший к Кораксам в Ламбрии. Мальчишка возил уголь из ямы в тачке и плакал, не переставая работать; слезы прорезали в саже белые полосы.
Корпус вздрагивал. Сначала мелко — от своих пушек, это Панайотис знал. Потом ударило по-другому, тупо, где-то над головой, с подволока посыпалась ржавчина, лампы мигнули и погасли, и в темноте у самого уха зашипело.
— Пар! — крикнул кто-то. — Трубку сорвало!
Панайотис упал на настил, лицом в угольную крошку, потому что пар идет вверх, — это он тоже знал. Над ним свистело белое и горячее. Он нащупал щиколотку мальчишки, дернул его вниз, к себе, и держал, пока механик где-то наверху не перекрыл клапан.
Лампы зажглись. Один из старых сидел у котла, прижимая к груди обваренные руки, и смотрел на них.
Труба свистнула. Голос механика, сорванный, сказал: самый полный.
Панайотис встал и взял лопату. Мальчишка встал и взял тачку. Старого кочегара потом вынесли, а они кидали вдвоем за четверых, и пот уже не тек по лицу, а запекался на ресницах солью, и Панайотис смаргивал его, чтобы видеть топку.
Сколько это длилось, он не знал: в кочегарке не бывает часов. Потом труба сказала: стоп. Машина затихла, и стало слышно, что наверху кричат. Кричали «ура».
Панайотис поднялся по трапу на палубу и зажмурился. Был вечер. Бухта горела вся, от берега до берега, и в ней стояли и горели корабли. Он постоял, пока глаза не привыкли, посмотрел и спустился обратно: котлы надо было чистить.
Через много лет он увидел Тихую бухту на картинке в учебнике у правнука. На картинке были корабли, пушки и дым. Кочегарки на картинке не было.
К вечеру флота Порога не стало.
Кардейские корабли в бухту не пустили: северные адмиралы не хотели, чтобы их видели в одной линии с мятежниками. Пароходы Кораксов, которыми теперь командовал Леандр, стояли у входа, за мысом, и он смотрел оттуда. Это продолжалось четыре часа. Бухта была полна дыма, и в дыму взрывались корабли — один, другой, два сразу.
Матросы кричали и обнимались. Отец, который пошел в этот поход сам, хотя ему было шестьдесят два года и у него тряслась голова, стоял у борта и плакал, не вытирая лица. Леандр жевал сухарь, смотрел, как горит флот, семь лет жегший его остров, и ждал, что придет хоть что-нибудь, — так он ждал боли после Мирсины: знал, что придет, только не сразу.
Не пришло.
Тихая бухта кончила войну — не сразу: еще год сахирцы уходили с юга, огрызаясь, еще полгода Порог торговался о границах, — но кончила, и все это понимали. Остров освободили чужие корабли, пришедшие с севера по своим делам. Об этом на Кардее старались не говорить вслух.
8
Последний сунимский гарнизон ушел из цитадели Эфиры весной две тысячи триста двадцать пятого года — по договору, с оружием, знаменами и музыкой. Кардейцы стояли вдоль дороги в порт и смотрели, как мимо проходят люди, которых они восемь лет пытались убить. Сунимский офицер, проезжая, отдал честь Старому Аргиру. Аргир подумал и ответил.
Собрание заседало все лето в древнем театре под цитаделью: другого места, где поместились бы все, в Эфире не осталось. Ламбрийские судовладельцы хотели республику, как в северных торговых городах. Горцы хотели, чтобы ими не правил никто. Послы трех северных корон, сидевшие в первом ряду под полотняным навесом, хотели короля и уже привезли кандидата — девятнадцатилетнего принца из горного княжества, где не было моря. Принц, говорили, был прекрасно воспитан и страдал морской болезнью.
Спорили три месяца. Потом поднялся игумен Паисий, которому шел восьмидесятый год, и сказал, что у Кардеи есть своя кровь и незачем выписывать чужую с севера, как выписывают саженцы. Театр засмеялся. Потом затих. Потом кто-то на верхних рядах выкрикнул имя Пелагидов, и к вечеру его кричал весь город.
Леандр сказал, что откажется. Он сказал это отцу, матери, игумену, Аргиру и северным послам и приготовил слова, которые произнесет на ступенях собора. Слова были хорошие. Ночью он повторял их у коптящей лампы, пока они не стали терять смысл, как любое слово, сказанное сто раз подряд.
* * *
Утром пришел отец — в том, что осталось от его лучшего кафтана. Серебряные пуговицы Ставр Коракс продал прошлой зимой вместе с последним пароходом, чтобы расплатиться с матросами, и кафтан был застегнут на веревочные петли. На боку висела сабля Черной Птицы. Конторки, над которой она провисела сто лет, больше не было: дом в Ламбрии отдали под госпиталь.
Отец оглядел его, послюнил большой палец и стер у него со скулы копоть — так же, как делал, когда Леандру было шесть.
— Ну вот, — сказал он. — Кораксы вышли в люди.
Мать ждала в притворе собора. Она была в черном, как все кардейские женщины в тот год, и держала венец, завернутый в знамя с Белой горы, — выгоревшее, простреленное в трех местах.
— Посольский ювелир предлагал вставить стекляшку, — сказала она. — Из толпы никто не отличит.
— Я отличу.
— Я так ему и сказала.
* * *
Морской собор строили Навархи, а после падения Эфиры в нем молились Солнцу. Сунимы замазали известкой лики Сестер на стенах и водрузили на купол позолоченный медный диск. Весной диск сбросили. Теперь он лежал посреди площади, погнутый, в три человеческих роста, и никто не знал, что с ним делать: переплавить жалко, оставить нельзя. Дети скатывались с него, как с горки.
Площадь начиналась у диска и кончалась где-то в переулках. Леандр вышел на ступени, и она закричала.
Он видел ее всю. Горцев Аргира в бронзовых шлемах. Капитанов Ламбрии. Вдов Меропы — их можно было узнать по тому, что они не кричали. Мирсинских сирот, которых Собрание кормило на казенный счет: они облепили солнечный диск, как воробьи крышу. Северных послов под навесом; один держал на колене раскрытую записную книжку.
Он открыл рот, чтобы сказать свои слова.
Старый Аргир опустился на колени первым. Он сделал это тяжело, как делают старики, — сперва на одно колено, опираясь на ружье, потом на другое, — и остался внизу, у ступеней, глядя на Леандра снизу вверх. За ним опустились горцы. За горцами — капитаны Ламбрии, в годы Раздора стрелявшие в этих горцев. Потом площадь.
Какая-то старуха у самых ступеней осенила себя звездным знаком и сказала на всю площадь:
— Проснулся.
Леандр посмотрел на свои руки — в рубцах от Мирсины, в белых пятнах сошедшей кожи — и, сам того не заметив, убрал их за спину.
Слов своих он так и не сказал. Все беды этого острова веками звались одним словом — сунимы. С завтрашнего дня у каждой утонувшей лодки, у каждого неурожая, у каждого повешенного вора будет другое имя — то, которое кричат сейчас внизу.
Свобода, подумал он, — это когда больше некого винить.
Мать развернула знамя. Три звезды вернулись к ней без сыновей; сын вернулся без звезды. Она подняла венец обеими руками, и на миг — Леандр видел это, потому что стоял ближе всех, — ее большой палец лег в пустое седьмое гнездо, как язык ложится в лунку от вырванного зуба. Потом она опустила обруч ему на голову.
Серебро было холодным. Разогнутые лапки пустого гнезда зацепили волосы у левого виска, легко, как рыболовный крючок, и он не стал поправлять, чтобы не дернуть.
— Наварх! — кричала площадь. — Наварх!
Шесть звезд горели на солнце. Под седьмой, у виска, тонко саднило.
Кормило
Власть он отдал в пятьдесят семь — там же, где получил: на ступенях Морского собора в Эфире, при полной площади. Тридцать четыре года назад он был на этой площади единственным, кто этого не хотел. Теперь — единственным, кто хотел.
1
В первую ночь он спустился в казнохранилище.
Дом наместника в цитадели был единственным зданием в Эфире, где уцелели и крыша, и замки, и Леандр поселился в нем по той же причине, по какой солдат надевает сапоги убитого: другие были хуже. Мать заняла комнату над воротами — оттуда было видно, кто приходит к ее сыну и с чем. Казнохранилище помещалось в подвале, за тремя дверями. Уходя, сунимы оставили все три открытыми — из вежливости или в насмешку. Внутри стояли сундуки, и сундуки были пусты. На полке лежали книги наместничества, исписанные сунимской вязью. В каждой была вырвана последняя страница.
Отец читал по-сунимски: выучился полвека назад на рынках Урзама, когда возил туда масло. Он просидел над книгами три дня — в очках, одолженных у писаря, с карандашом за ухом — и на четвертый поднялся из подвала серый от пыли.
— У тебя не страна, — сказал он. — У тебя банкротство с флагом.
Потом он перечислил, загибая пальцы, как перечисляют убытки после шторма. Два миллиона душ — по подсчетам иереев, потому что переписи на острове не было со времен Мелеагра. Ни одной дороги, по которой в дождь пройдет телега. Ни одной фабрики, кроме мыловарни в Ламбрии. Ни одного корабля, который не принадлежал бы частному лицу, и ни одного частного лица, у которого остался бы корабль. Оливковые рощи сахирцы выжгли до корней, а молодая олива входит в силу лет через двадцать. И два северных займа, взятых Собранием в годы Раздора: до острова из них дошла треть, остальное осело у посредников, а проценты шли со всей суммы.
— А что есть? — спросил Леандр.
Отец подумал.
— Море, — сказал он. — Люди, которые восемь лет воевали и больше ничего не умеют. И ты.
— Немного.
— Кораксы начинали с одной лодки и одной сабли. Саблю ты видел.
На пятый день Леандр попросил отца найти в подвале книгу десятины. Отец не спросил какую. К вечеру он нашел ее — Ламбрия, весна тринадцатого года, сургуч таргата — и прочел вслух, ведя пальцем по вязи. Мальчики шли в столбец по десяткам, как их ставили у фонтана. Против имени Леандра стояла черта, на полях — цифра.
— Сорок пиастров, — прочел отец. — Я помнил, что сорок.
Десятым шел Тасос, сын Макриса, одиннадцати лет. Против его имени было одно слово.
— Урзам, — прочел отец.
Больше в книге о Тасосе ничего не было. Леандр вырвал страницу, сложил вчетверо и убрал в нижний ящик стола.
* * *
Ставр Коракс прожил после этого два года и все два года вел книги острова, как вел свои: по графам, с карандашом, до последней медяшки. Он первым сказал сыну то, что потом другими словами повторяли северные советники за большие деньги:
— Чиновник, которому нечего терять, берет. Сначала дай ему, что терять. Потом вешай.
Он умер в феврале двадцать седьмого года, за столом, над таможенной ведомостью Ламбрии. Перо лежало рядом. Последняя пометка на полях была сделана его рукой: он нашел в чужом столбце ошибку в семь пиастров и исправил ее.
Саблю Черной Птицы Леандр повесил у себя в кабинете над столом — на том же расстоянии от чернильницы, на каком она висела в Ламбрии. Северные послы первое время косились на нее с опаской, потом привыкли. Кардейцы не привыкли никогда. Про саблю над столом Наварха на острове знал каждый, и когда Наварх что-нибудь подписывал, говорили, что он подписал это саблей.
Венец с шестью звездами он отнес в ризницу собора в первую же неделю. Надевал его дважды в год — на Восход Сестер и в день провозглашения, — и оба раза лапки пустого гнезда цеплялись за волосы у виска. Загибать их он не стал.
2
Указ о сунимах он подписал на девятый день.
Их оставалось на острове около ста сорока тысяч — меньше, чем до войны, больше, чем думали. Чиновники Порога с семьями. Отставные десятинники, которым некуда было возвращаться. Землевладельцы в долинах, чьи прадеды получили эту землю от наместников. И еще одни, о которых пришлось писать отдельной строкой: кардейцы, чьи предки за триста семьдесят лет перешли в веру Полудня, — целые деревни на южных склонах, где молились Солнцу, говорили по-кардейски и не знали по-сунимски ни слова.
Эту строку он написал сам. Писари не решились.
Писари ходили по дворам с книгами, и у каждого двора в нижнем городе Ламбрии собирались соседи — посмотреть, кого как запишут.
Во дворе кочегара Панайотиса писарь задержался. Жена бондаря, та, что принимала роды, сказала громко, на всю улицу, что мальчишка у Деспины сунимский и это все знают.
Писарь посмотрел на мальчишку. Тому было семь. Он стоял босой, в рубахе с чужого плеча, с медной дудкой на шнурке.
— Кому молишься? — спросил писарь.
— Сестрам.
— Прочти.
Спирос прочел утреннюю молитву Восходу и ни разу не сбился. Деспина учила его по вечерам, хотя сама с той весны в храм не ходила.
Писарь записал его кардейцем и пошел к следующему двору. Жена бондаря еще что-то говорила ему вслед. Деспина увела сына в дом и долго стояла у окна. Потом сказала, не оборачиваясь, что завтра он пойдет в школу, как все.
Вслух об этом во дворе больше не говорили. Не вслух говорили всю его жизнь.
Указ давал шестьдесят дней. Разрешалось взять то, что можно унести, и не больше ста пиастров на душу. Земля и дома отходили казне; за них обещали облигации, и все понимали, чего эти облигации стоят. Перевозили на северных транспортах. Платил за них Порог, по три пиастра с головы, — Порогу нужны были подданные.
— На севере это назовут жестокостью, — сказал ему посол одной из северных корон, тот самый, что на провозглашении держал на колене записную книжку.
— Назовут, — согласился Леандр.
— И вас это не останавливает.
— Если я оставлю тех, кто говорит по-кардейски, мне придется оставить всех. Если оставлю всех, лет через двадцать Порог приплывет их защищать. — Он придвинул к себе следующую бумагу. — Пусть жестоким назовут меня, а не моих внуков.
— У вас нет внуков.
Леандр обмакнул перо.
* * *
Шестидесяти дней не хватило — не хватило транспортов, — и колонны шли к портам всю зиму. Шли с узлами, с козами, со стариками на ослах, с сундуками, которые приходилось бросать у сходней, потому что на палубах не было места. В Ламбрии, у трапа, старуха из южной деревни спросила сержанта морской пехоты, говорят ли там, куда их везут, по-нашему. Спросила по-кардейски, с тем же ламбрийским выговором, что и у него. Сержант не ответил.
Грабить колонны запретили отдельным приказом. Грабили все равно. Первых троих, взятых с поличным, повесили на следующий день у ворот Ламбрии, без присяжных, которых на острове еще не было. Одним из троих был пекарь Мелетий. Леандр подписал приговор, не дочитав до имен, — а дочитав, ничего не стал менять.
— Вешать будет государство, — сказал он начальнику стражи. — Больше никто.
Последний транспорт ушел из Эфиры в конце весны. На следующий день, в полдень, на острове впервые за триста семьдесят лет никто не закричал с солнечных башен. Леандр стоял у окна и слушал. Город тоже слушал: на рынке замолчали торговки, в порту бросили грузить, и несколько минут над Эфирой было слышно только, как хлопает флаг над цитаделью. Потом кто-то засмеялся, кто-то выругался, и рынок заговорил снова.
Солнечный диск, лежавший на площади перед собором, он велел переплавить. Из меди отлили колокол для часовой башни, которую поставили на том же месте, и с тех пор полдень в Эфире отбивали часы.
3
Взятку на Кардее триста лет называли «полуденными».
Слово пришло от сунимских сборщиков: те брали перед полуденной молитвой, чтобы успеть отпустить просителя до нее, и за триста лет слово стало кардейским, как хлеб. Полуденные давали таможеннику, чтобы пропустил груз, писарю — чтобы нашел бумагу, судье — чтобы не нашел, иерею — чтобы обвенчал в пост. Давали, чтобы получить то, что и так положено, и греха в этом видели не больше, чем в том, чтобы в жару пить воду.
Закон о полуденных Леандр написал зимой двадцать шестого года на четырех страницах. Первая поднимала жалованье чиновникам втрое; отец успел ее прочесть и сказал, что это лучшее вложение, какое он видел в жизни. Остальные три перечисляли наказания. Кто дал — конфискация и каторга. Кто взял больше годового жалованья — виселица. Виселицу ставили у дверей того ведомства, где брали.
Северные советники просили смягчить. Собрание, существовавшее тогда больше по привычке, проголосовало против. Он подписал закон саблей.
Первым повесили Демоса Ливаса, начальника ламбрийской таможни.
Демос был на катерах у Мирсины и попал в плен вместе с Кораксами. Это он десять дней поил Леандра в трюме сторожевика из своей кружки и перевязывал ему руки разорванной рубахой, и потом годами рассказывал об этом в каждой таверне Ламбрии. За два года на таможне он взял полуденными столько, сколько получал бы жалованья за сорок лет.
Жена Демоса пришла в дом наместника в черном, с двумя детьми. Мать приняла ее в комнате над воротами, а потом поднялась к сыну.
— Он выходил тебя в плену, — сказала она.
— Я помню.
— Тогда помилуй.
— Если я помилую того, кто выходил меня в плену, мне придется миловать всех, у кого есть заслуги. А заслуги у нас есть у всех: мы восемь лет воевали.
Мать отвернулась к окну.
— Ты не его сын, — сказала она наконец. — Ты мой.
Демоса повесили в четверг у дверей таможни, в семь утра — в семь, а не в восемь и не в десять, как было принято на Кардее во всем, от венчания до казни. Леандра при этом не было. В семь утра он сидел в кабинете и подписывал указ об отмене полуденного покоя.
* * *
Через месяц ему принесли второй список — семь фамилий, эфирская таможня. Он подписал, не дочитав: так он подписывал теперь все, что приходило из суда с печатью, — бумаг было много, а суду он верил.
Ночью он проснулся и не смог вспомнить ни одной фамилии.
Он оделся, спустился в канцелярию, разбудил дежурного писаря и велел принести список обратно. Фамилии были незнакомые. Одну он прочел вслух, потом остальные — по одной, медленно, с именами отцов и годами рождения, — а писарь стоял в дверях и не знал, куда девать руки. Менять Леандр ничего не стал. Но с той ночи ни один смертный приговор не уходил из его кабинета, пока он не прочтет вслух каждое имя, и писари знали: если Наварх читает, значит, подпишет.
Утром он без предупреждения пришел на ламбрийскую таможню. Чиновники встали — все разом, с грохотом отодвигаемых стульев — и стояли, пока он шел через зал, не поднимая глаз. Так вставали когда-то перед таргатом. Он это видел и садиться им не велел.
— Пусть встают, — сказал он вечером матери. — Пока встают, не берут.
Мать спросила только, сколько было в списке.
— Семь, — сказал он. — Я прочел всех.
* * *
Полуденный покой — три часа, когда при сунимах закрывались лавки, конторы, суды и мастерские, потому что сунимы молились и спали, — пережил сунимов на год. Кардейцы привыкли к нему, как к собственной коже. Леандр его отменил. Лавкам велели работать с восьми до шести. Чиновник, опоздавший на службу, платил недельное жалованье; опоздавший дважды искал другую службу. Суд, назначенный на десять, начинался в десять.
За это остров возненавидел его сильнее, чем за виселицы. Виселицы касались немногих, полдень — всех. На стенах писали, что Наварх хуже сунимов: при сунимах хоть давали поспать. Он читал эти надписи по дороге в собор и велел кучеру ехать медленнее, чтобы дочитать.
Эта дорога в собор его и спасла.
В день Восхода Сестер двадцать восьмого года на ступенях Морского собора его ждали двое. Одним был племянник Старого Аргира — тот, что в Ахладе застрелил Андроника у колодца. Аргир к тому времени умер, клан его держал три горные долины и собирал там свои полуденные, не признавая ни закона, ни Наварха, и Леандр посадил двоюродного брата убийцы в тюрьму за вымогательство. Они рассчитали все, кроме одного. Праздничная служба на Кардее всегда начиналась с опозданием — на полчаса, на час, — и Наварха ждали к половине одиннадцатого.
Он приехал в десять, как было назначено.
Убийцы еще не заняли места. Племянник Аргира успел выхватить пистолет, но восемнадцатилетний матрос из охраны, сирота из Меропы по имени Панос Карас, выстрелил первым. Второго взяли живым и через неделю повесили у ворот цитадели. Леандр посмотрел в лицо убитому, узнал его и пошел в собор. Служба началась в десять.
С тех пор охрану Наварха набирали только из морской пехоты. Игумен Паисий сказал, что так было и при древних Навархах, и никто не стал проверять.
4
Деньги пришли с севера на седьмой год.
До того они не шли. Северные банкиры охотно давали Кардее займы на войну — под девять процентов и под залог таможенных сборов — и неохотно на что-нибудь другое. Остров без угля, без железа и без дорог, где оливы не будут родить еще лет двадцать, казался им хорошим местом, чтобы терять деньги, и плохим, чтобы их зарабатывать.
Банкир Ардвин Холлис приехал в Эфиру весной тридцать второго года, чтобы, как он потом признавался, лично убедиться, что давать не стоит. Леандр принял его в кабинете.
— У вас нет угля, — сказал Холлис.
— Нет.
— Нет железа.
— Нет.
— Нет рабочих, которые умели бы что-нибудь, кроме как стрелять и давить масло.
— Научатся.
— Что же у вас есть, господин Наварх?
Леандр достал из ящика тонкую папку.
— Сколько ваши купцы платили полуденных в Ламбрии пять лет назад?
Холлис назвал цифру. Он был банкир и знал ее.
— А сколько платят теперь?
Холлис помолчал.
— Мне говорили, что нисколько. Я не поверил.
— Проверьте. У меня нет угля, господин Холлис. У меня есть виселица у таможни и часы на площади, которые бьют полдень, когда полдень. Во всем Срединном море вы не найдете другого порта, где груз проходит таможню за день и где за это не надо платить. Это и есть мой уголь.
Холлис пробыл на острове месяц, а в последний день положил на стол условия.
Банк давал деньги — на верфь, на железную дорогу, на порт — на двадцать пять лет, под семь процентов. Взамен таможенные сборы Ламбрии шли прямо в банк, и в таможне садился северный контролер с правом подписи. Верфью двадцать пять лет управлял северный директор, прибыль делилась семьдесят на тридцать — в пользу банка. Споры решал северный суд. Других займов Кардея без согласия банка брать не могла.
— Вы предлагаете мне посадить в таможню сборщика, — сказал Леандр. — Я вешал людей, чтобы там не сидели сборщики.
— Я предлагаю вам деньги, — сказал Холлис. — Сборщик — это процент.
— Двадцать пять лет.
— Двадцать пять лет. Потом вы сможете со мной не разговаривать. Если захотите.
Леандр подписал через три дня, когда кончились все другие варианты. Через неделю в ламбрийской таможне у окна поставили второй стол, и за него сел молодой северянин в очках, говоривший по-кардейски с ошибками. Леандр приехал посмотреть на этот стол сам, постоял в дверях и уехал.
Через год в Ламбрии заложили верфь.
* * *
Дальше пошло так, как идет вода, когда пробьют плотину. Телеграфный кабель по дну моря до северных столиц. Мраморные ломки на Белой горе. Кардейский банк, в правлении которого сидели трое северян и четверо кардейцев, и кардейцев подбирали так, чтобы северянам было с кем спорить. Сто тысяч оливковых саженцев в год. И железная дорога от Эфиры до Ламбрии, двести сорок верст.
Из-за этой дороги в тридцать пятом году к нему пришел старик с Белой горы — монастырский звонарь, тот самый, по его словам, что ударил когда-то в выкопанный колокол. Проверить это было нельзя, и Леандр не стал. Старик развязал платок и высыпал на стол, прямо на чертежи, горсть сухой серой земли.
— Это наши террасы, — сказал он. — Ваша насыпь перерезала источник. Он поил их, сколько стоит монастырь.
Северный инженер, который вел дорогу, объяснил, что источник мелкий, что для террас можно поставить насос и что переделка насыпи обойдется в два месяца и тридцать тысяч пиастров.
— Насос сломается через год, — сказал старик. — Источник не ломался ни разу.
Леандр смотрел на землю поверх чертежей. На другой день он поехал на Белую гору сам, прошел по насыпи до того места, где раньше выходила вода, и велел пробить под дорогой каменную трубу. Дорогу достроили на два месяца позже. В первый день вдоль полотна стояли целые деревни — смотреть на паровоз. Монахи стояли отдельно, у трубы, и смотрели на воду.
Каждый северный мастер, приезжавший на верфь, на ломки или на железную дорогу, по контракту брал пятерых кардейских учеников. Мастера жаловались, что ученики опаздывают. Леандр велел поставить на верфи паровой гудок. Гудок ревел в шесть утра так, что в Ламбрии дребезжали стекла, и через два года остров вставал по нему так же исправно, как при сунимах ложился в полдень спать.
Первыми судами, спущенными на ламбрийской верфи, были три броненосных корвета. Их назвали «Никанор», «Андроник» и «Кимон». «Кимона» строили по рисунку из тетради, привезенной из-под Ашкира; северный мастер, разглядев рисунок, спросил, где учился конструктор, и Леандр ответил, что нигде.
* * *
О жене мать заговорила в тридцать третьем году, когда ему шел тридцать второй год.
Она пришла к нему со списком, как отец приходил с ведомостями. В списке были северная принцесса, дочь самого богатого судовладельца Ламбрии и внучка Старого Аргира. Против каждой стояло, что она принесет: принцесса — союз с короной, судовладелица — флот, внучка Аргира — горы.
— Нет, — сказал он.
— Ты последний из Пелагидов.
— Я знаю.
— Мертвые не рожают наследников, — сказала мать.
Он не ответил. Она подождала и спросила о другом:
— Кому ты оставишь венец?
— Острову.
— Остров не наденет венец. У острова нет головы.
— Значит, придется ее вырастить, — сказал Леандр.
Мать убрала список в рукав и больше никогда его не доставала.
5
Первая Великая война началась летом тридцать пятого года далеко на севере — из-за спора о судоходстве по реке, которую на Кардее никто не нашел бы на карте.
Три северные короны оказались по одну сторону, Горный союз — по другую. Горным союзом правил теперь принц, которого десять лет назад привозили в Эфиру и который страдал морской болезнью: на суше он оказался способнее. Высокий Порог, помнивший Тихую бухту, встал на сторону Горного союза.
Два года Кардея не воевала. Кардейские пароходы возили хлеб северянам и уголь всякому, кто платил, ламбрийская верфь работала в три смены, северные послы каждую неделю требовали, чтобы Наварх вступил в войну, а посол Порога каждую неделю обещал вернуть Мирсину, если Наварх останется в стороне. Леандр ждал. Отец говорил когда-то, что в чужую драку входят, когда уже ясно, кто заплатит за разбитую посуду.
Весной тридцать седьмого сунимский миноносец потопил у Мирсины кардейский пароход с паломниками, шедшими на Белую гору к Восходу Сестер.
Спасенных привезли в Ламбрию ночью, на рыбачьих шхунах. Леандр стоял на причале, когда их выносили: сорок два человека из трехсот. Старухи в черном, двое мальчишек-служек, иерей с разбитой головой, который все пытался приподняться на носилках и благословить тех, кто его нес. Одна женщина прижимала к себе узел с мокрой одеждой и никому его не отдавала; в узле, как потом оказалось, ничего не было.
К утру в конторе Кораксов собрались судовладельцы. Говорили по очереди и об одном: два года нейтралитета дали острову больше, чем десять лет мира, а войну Кардея может объявить и через месяц, когда поднимется цена на фрахт. Громче всех говорил управляющий торгового дома Кораксов: у дома стояли под погрузкой семь пароходов, и война отнимала у него все семь.
Леандр слушал, глядя в окно на причал, где еще лежали мокрые доски от носилок.
— Сколько стоит фрахт до северной столицы? — спросил он.
Управляющий назвал цифру.
— А сколько стоил билет на этот пароход?
Управляющий не знал. Леандр знал: билет на паломнический пароход до Белой горы стоил столько же, сколько в его детстве, — три медяшки, и половину платила обитель.
Войну Кардея объявила в тот же день. Пароходы Кораксов первыми ушли под воинский фрахт.
Армия — сорок тысяч человек, половина из которых впервые держала в руках винтовку нового образца, — высадилась на Паралии, сунимском берегу напротив острова. Большая часть Паралии была одним огромным полуостровом: река Акра, прежде чем уйти в море, расходилась там на сотню рукавов, и между рукавами лежали острова, камыши, заливные луга и протоки с лотосами, а вокруг, сколько хватало глаз, стояла ровная сунимская степь, пахнувшая полынью. В городах дельты кардейцы жили со времен Навархов: рыбаки, бахчеводы, купцы, говорившие на старом кардейском, который на острове звучал уже как язык прадедов. В Мелантии, главном порту Паралии, армию встречали колоколами. Колокола выкапывали из земли.
* * *
Спирос держал винтовку нового образца третью неделю и еще не попал ни в одну мишень.
Его взяли весной, в Ламбрии, по жребию. На сборном пункте писарь, заполнявший карточку, дошел до графы «отец», поднял на него глаза и поставил в графе прочерк: в Ламбрии знали все.
Высаживались на рассвете, со шлюпок, по пояс в воде, на пустой берег у Мелантии. Спироса укачало еще на транспорте, и на берег он вышел пустой и легкий, держа винтовку над головой, как учили. Берег был тихий, пахло тиной и полынью. Потом из-за дюн ударила батарея.
Первый снаряд лег в воду у них за спиной. Второй — на берег, левее, и там, где только что шел взвод, стало пусто. Спирос лежал в канаве за дюной, лицом в мокрый песок; песок был во рту, и он не мог его выплюнуть, потому что боялся поднять голову.
— По окопу! — кричал кто-то над ним. — Огонь по окопу!
Он поднял голову. Шагах в двухстах, за следующей дюной, тянулся окоп, и над бруствером двигались серые кепи. Одна поднялась выше других: молодой суним, его лет, высунулся по пояс, чтобы бросить гранату.
Спирос прицелился. Палец лег на спуск и не нажал. Брови у сунима сходились к переносице, как у самого Спироса, и рот был раскрыт: он что-то кричал своим.
Граната упала в канаву в десяти шагах. Солдата рядом со Спиросом, ламбрийского пекаря, с которым они плыли на одном транспорте, подбросило и положило на бок.
Спирос выстрелил. Суним над бруствером исчез.
Окоп взяли к полудню. Спирос шел по нему вместе со всеми, переступая через убитых, и у второго поворота увидел того, с гранатой: тот сидел на дне окопа, привалившись к стенке, с дыркой над переносицей. Стреляли в него многие, и чья это была пуля, Спирос так и не узнал. Он сел на дно окопа напротив убитого и сидел, пока сержант не поднял его за ремень.
Мирсину взяли без боя: сунимский гарнизон сдался, увидев с берега «Никанора», «Андроника» и «Кимона». Леандр сошел на мирсинскую пристань впервые с того дня, когда стоял на баке «Алкионы» среди коконов. Шелковиц на острове не осталось. Он велел посадить двести тысяч.
* * *
Когда в тридцать девятом Горный союз и Порог запросили мира, северные короны предложили Кардее больше, чем она просила. На картах, которые разворачивали перед Леандром в северной столице, кардейская граница уходила вглубь материка на двести верст — через степь, к древним городам, где кардейцы жили тысячу лет назад и не жили уже пятьсот.
Леандр отказался.
— Мы народ берега, — сказал он северному министру. — Берег мы удержим. Степь — нет. Степь удержит только тот, кто в ней родился.
Он взял Паралию до восточного рукава Акры, Мирсину и ни версты больше. За рукавом начиналась степь, и берег рукава укрепили. Через три года сунимы, успевшие к тому времени свергнуть Высокий Порог и поставить вместо хагана генерала, попробовали его на прочность — и откатились. Больше не пробовали.
По договору сорок второго года сунимы Паралии уходили на материк, а кардейцы с материка — на Паралию и на остров. Считали по вере, как при первом указе. Ушли четыреста тысяч, пришли шестьсот.
Первые транспорты с материка пришли в Мелантию в сентябре, и Леандр встречал их сам. С палуб сходили семьи из степных городов — кардейцы, прожившие среди сунимов столько поколений, что забыли язык. Говорили они по-сунимски и, ступив на берег, запели по-сунимски. Мелодию Леандр узнал не сразу: это был гимн Восходу Сестер, тот самый, что пели на Белой горе, только слова были чужие.
Таможенный писарь пожаловался, что не может их записать: по-кардейски они не понимают ни слова.
— Пишите кардейцами, — сказал Леандр.
— А язык?
— Выучат. Сестер они не забыли — и язык вспомнят.
* * *
Мать до договора не дожила. Она умерла осенью сорокового года в комнате над воротами, откуда пятнадцать лет смотрела, кто приходит к ее сыну и с чем. Ей было шестьдесят пять. Последние дни она почти не говорила, а в последний вечер, когда Леандр сидел рядом и читал сводки с восточного рукава, вдруг сказала ясным голосом, не открывая глаз:
— Я всю жизнь пересчитывала у кухарки сдачу за рыбу. А тебя ни разу не пересчитала.
Он не нашелся, что ответить, и до утра держал ее руку, пока рука не остыла.
Разбирая ее вещи, он нашел на дне сундука, под бельем, где она держала книги о Навархах, длинный сверток в старой парусине. В парусине было кормило — дубовая рукоять рулевого весла с галеры Мелеагра, окованная серебром, длиной в полтора аршина. Его вынесли из Эфиры вместе со знаменем в ночь, когда пал город. Мать никогда о нем не говорила. Он так и не узнал почему.
6
Паралия удвоила ему заботы и не прибавила ни часа в сутках.
К сорок третьему году на Кардее и новых землях жило пять миллионов человек, и если бы Наварх принимал каждого хотя бы по минуте, ему не хватило бы жизни. Все, что случалось в любой деревне от Мелантии до южных склонов, — мост, сгоревший амбар, спор о воде, — рано или поздно ложилось бумагой на стол Наварха, потому что больше ложиться было некуда. Сунимы триста семьдесят лет учили остров, что решает тот, кто наверху. Остров выучил.
Он любил иногда заходить на рынок без свиты — посмотреть цены. Цены говорили ему о стране больше, чем донесения. Однажды в Ламбрии, у лотка с фигами, девочка лет шести, державшаяся за материну юбку, уставилась на него во все глаза.
— Это Наварх, — шепнула ей мать.
— Мраморный?
— Мраморный.
— А он когда-нибудь уйдет?
— Нет, — сказала мать с гордостью. — Наварх никогда не уйдет.
Леандр расплатился и пошел к экипажу.
Фиги он забыл на лотке.
* * *
В сорок четвертом он разделил страну на двенадцать номов и велел выбрать в каждом совет и номарха. Номархи получили право собирать местные налоги и тратить их на месте — на мосты, амбары и споры о воде. Северные газеты написали, что кардейский диктатор делает первый шаг к конституции. Кардейские — что Наварх устал. Мать, будь она жива, сказала бы, что он раздает то, что ее предки собирали тысячу лет.
Номархом Меропы выбрали Никоса Кондилиса, инженера-гидравлика, учившегося на севере на казенный счет, — одного из тех пятерых учеников, которых брал каждый северный мастер. Первое, что он сделал в должности, — приехал в Эфиру и без записи, отодвинув секретаря, вошел в кабинет Наварха. За руку он держал девочку лет восьми: оставить ее в Меропе было не с кем.
— Меропа двадцать лет получает меньше всех, — сказал Кондилис и положил на стол папку. — Я посчитал.
— Меропа получает столько же, сколько остальные.
— Посмотрите цифры.
Леандр посмотрел. Цифры были верные.
— Вы ни разу не были в Меропе с той ночи, Наварх, — сказал Кондилис. — Вы не даете ей денег, потому что не хотите на нее смотреть. Это не политика. Это ваше личное дело, а платят за него наши дети. У нас малярия уносит каждого десятого ребенка до пяти лет, потому что болото, через которое шла ваша колонна, так и стоит.
Секретарь в дверях перестал дышать. Девочка все это время смотрела на саблю над головой Наварха. Леандр подписал ассигнование на осушение меропских болот — всю сумму, которую просили, — и протянул бумагу. Кондилис взял ее, кивнул и пошел к двери. У двери девочка обернулась.
— Ваши часы на площади отстают на две минуты, — сказала она.
Отец дернул ее за руку, и они вышли.
7
Ультиматум ему принесли в ночь на двадцать восьмое октября пятидесятого года.
Посол Южной короны — Южная корона владела Ожерельем, архипелагом вокруг Кардеи, с тех пор как в годы смуты отобрала его у слабеющего Порога, — стоял в прихожей дома наместника в парадном мундире, при орденах, и держал бумагу. Бумага требовала открыть кардейские порты для флотов Южной короны и Горного союза и дать ответ до шести утра.
Леандр вышел к нему в халате и прочел бумагу стоя, при свече, которую держал сержант дворцовой гвардии Панос Карас.
— Нет, — сказал он.
Посол ждал продолжения. Продолжения не было.
Через два часа южный флот начал обстреливать Мелантию.
* * *
Войну, которую потом назвали Второй Великой, Кардея провела в осаде. Южный десант на Паралии сбросили в море за месяц — это была первая победа над Южной короной за всю войну, и северные газеты печатали ее на первых полосах, пока северные армии отступали на всех остальных фронтах. Потом пришел Горный союз.
Горный союз не стал высаживаться на острове: он помнил Тихую бухту и знал, что за кардейскими корветами стоит северный флот. Он пришел с неба. Дирижабли Горного союза, серые, длиной в городской квартал, прилетали с материка по ночам, и три зимы Эфира жила в темноте.
Северные советники требовали, чтобы Наварх перебрался в штольни Белой горы, где хранили золото банка и архивы. Он остался в доме наместника, в кабинете. После каждого налета ему приносили списки погибших, и он писал семьям — сам, от руки, как писал вдовам под Эфирой, и не давал секретарям переписывать набело. За три зимы писем набралось больше четырех тысяч. К весне пятьдесят третьего у него стала отниматься правая рука, и последние сотни он дописал левой — крупными неровными буквами, похожими на детские.
* * *
В ночь самого большого налета Деспина сидела в подвале соседнего дома на Кожевенной улице в Эфире, куда переехала к сыну. В подвале было человек сорок: женщины, старики, дети. Мужчин почти не было — мужчины были на крышах с песком или на кораблях.
Внук, Манолис, сидел у нее на коленях. Ему было десять, он считал себя большим и сел на колени только потому, что больше было некуда.
Сначала было слышно гудение — низкое, ровное, оно шло отовсюду сразу и ниоткуда в отдельности. Потом в стороне порта ухнуло. Потом ближе. Свеча на бочке подпрыгнула и упала, и кто-то в темноте зажег ее снова дрожащими спичками — одной, второй, третьей.
Женщина у стены молилась вслух, громко и быстро, путая слова. Старик рядом велел ей замолчать, и она замолчала, и от этого стало хуже.
Следующая бомба легла через дом. Стены не дрогнули — дрогнул пол, из щелей в своде посыпалась пыль, и у всех стали белые волосы. Ребенок на руках у соседки зашелся криком.
Деспина держала внука и смотрела в одну точку на стене, где от свечи шевелилась тень. Пахло пылью и сырым камнем — так же, как когда-то у колодца у старой таможни в Ламбрии. Она держала внука так крепко, что он завозился.
— Ба, больно.
Она ослабила руки.
— Ба, а они сюда придут? — спросил он шепотом.
— Нет, — сказала Деспина. — Сюда больше никто не придет.
К утру налет кончился. Когда они вышли, соседнего дома не было: была яма, из ямы торчала железная кровать, и на кровати, нетронутая, лежала подушка. Манолис потом всю жизнь помнил эту подушку.
Часовая башня пережила все три зимы. Бомба, упавшая на площадь в пятьдесят втором, выбила в ней все стекла, но часы шли и в полдень били полдень.
Весной пятьдесят четвертого Горный союз рухнул. Принц, которого привозили в Эфиру, умер в подвале собственного дворца, так больше и не увидев моря. По мирному договору следующего года Ожерелье — шестьдесят три острова, от голых скал, где жили одни козы, до Эвпилы с ее пятьюдесятью тысячами жителей, — отошло к Кардее. На карте в кабинете страна была теперь вдвое больше той, что досталась ему в двадцать три года. Людей в ней было впятеро больше.
* * *
В том же году он созвал Великое Собрание — не то, что когда-то заседало в театре и спорило о королях, а избранное по всем номам, по депутату от тридцати тысяч жителей, с правом принимать законы и утверждать бюджет. Премьера — эту должность учредили тогда же — назначал Наварх.
Первым законом Собрание отменило смертную казнь. Леандр подписал его в тот же день. Вешать к тому времени было уже почти некого.
* * *
Договор с банком Холлиса истекал весной пятьдесят седьмого года. Холлис приехал сам. Ему было под восемьдесят, он ходил с палкой и поднимался по лестнице дома наместника, отдыхая на каждой площадке. Договор он привез в той же кожаной папке, что двадцать пять лет назад, и положил на стол под саблей.
Леандр перелистал его до последней страницы, где стояли две подписи, и разорвал пополам. Потом сложил половинки и разорвал еще раз. Делал он это медленно, с явным удовольствием, и секретарь у двери отвернулся к окну.
— Двадцать пять лет, — сказал Леандр. — День в день.
— Я тоже считал, — сказал Холлис. Сесть он отказался. — Чего вы хотите?
— Верфь наша, банк в доле — сорок девять. Директор кардеец. Споры — в кардейском суде. Ваш контролер уходит из таможни сегодня, до полудня. Процент — четыре.
Холлис долго молчал, опираясь на палку обеими руками.
— Четыре — это грабеж, — сказал он наконец.
— Мой прапрадед был разбойником, — сказал Леандр. — Я стараюсь не отставать.
— Ваш прапрадед брал добычу саблей, — сказал Холлис. — Вам хватает подписи.
На все, кроме процента, Холлис согласился в тот же день. На процент — через неделю, письмом с севера, в котором не было ни одного лишнего слова. Стол контролера вынесли из ламбрийской таможни в тот же день, до полудня. Выбрасывать его Леандр не велел: стол до сих пор стоит во Дворце Наварха, в зале между знаменем и кормилом, и экскурсоводы рассказывают про него школьникам.
8
В Меропу он поехал весной пятьдесят девятого года, в пятьдесят семь лет, — впервые за тридцать семь.
Звала его Дафна Кондилис. Отец ее пятнадцать лет был номархом Меропы, осушал болото за болотом и умер от лихорадки, подхваченной на последнем; Леандр послал на похороны венок и сам не поехал. Дочь доучилась на севере, вернулась и закончила отцовскую работу. Той весной она осушила последнее болото — то, через которое шла колонна, — и написала Наварху, что открывать новый порт без него не станет. Письмо было короткое, деловое, со сметой в приложении. Кончалось оно словом «Приезжайте».
Он перечитал его дважды.
Лагуну он не узнал. Там, где стояли сахирские батареи, была набережная. Там, где в болоте кончилась колонна, — оливковая роща, посаженная двадцать лет назад и уже дававшая масло. Город стоял новый, из желтого камня. Только южный бастион оставили как есть: ров, обломки стены и яму на месте порохового погреба. Над ямой росла смоковница.
Дафна довела его до бастиона и ушла. Он стоял там долго. Потом она вернулась с двумя чашками кофе — кофе на Кардее варили по-сунимски, с кардамоном: это была единственная сунимская привычка, которую Наварх так и не сумел отменить. Он взял чашку не сразу. Против солнца, с карандашом в темных волосах, с прямыми бровями, сошедшимися от яркого света, она была так похожа на Элпиду, что он поставил чашку на камень: рука его не слушалась. Потом они пили кофе, сидя на обломке стены. Ей было двадцать три — столько, сколько было Элпиде в ту весну. Она родилась через одиннадцать лет после войны, в новом городе из желтого камня, и сунима с оружием видела только на картинке в учебнике. Сидела она, поджав под себя ногу, как сидят на пристани девчонки, и спросила, не болит ли у него спина после долгой дороги. Спина болела.
* * *
Порт она показывала ему до вечера.
Это был не тот порт, который он утвердил когда-то по чертежам северных инженеров, — с каменным молом через всю лагуну и глубокой гаванью для больших кораблей. Мола не было. Был прорытый фарватер, два шлюза и цепочка низких дамб с проемами, через которые в лагуну входило море.
— Где мол? — спросил он.
— Мола не будет. Мол запер бы лагуну. Через десять лет она заилилась бы, через двадцать загнила, а рыба ушла бы в первый же год. Северяне строили для своих рек, где нет приливов. Отец понял это на третий год и десять лет писал вам. Вы не читали.
— Я подписал проект.
— Вы подписали проект, который нельзя было строить. Хорошо, что на него все время не хватало денег.
Инженеры из свиты разглядывали воду. Леандр смотрел на нее. Так с ним не разговаривали тридцать лет, и он не сразу вспомнил, кто разговаривал.
Вечером, на открытии порта, он сказал речь, из которой потом не помнил ни слова. Когда оркестр играл и все смотрели на фейерверк, Дафна сказала, не поворачивая головы:
— Ваши часы в Эфире до сих пор отстают на две минуты.
— Вы мне это уже говорили.
— Мне было восемь. Вы не должны были запомнить.
— Я запомнил, — сказал он. — И не трогаю их. Мне нравится, что кто-то проверяет.
Она засмеялась — громко, на весь причал, запрокинув голову, — и на них обернулись. Рядом с Навархом так не смеялись. Элпида смеялась редко и прикрывала рот рукой; Дафна рта не прикрывала. Он ждал, когда она засмеется снова.
Утром он уехал в Эфиру раньше, чем собирался, и не простился.
* * *
Все лето он в Меропу не ездил. Дафна приезжала сама — с чертежами ламбрийского волнолома, со сметами, со спорами о бетоне — по пятницам, когда заседал совет по портам. Он стал замечать, что знает, какой сегодня день, не глядя в календарь.
Он был старше ее отца. Женщины у него за тридцать лет были — вдовы, северянки, одна певица из северной столицы, — и ни одну он не оставлял у себя дольше чем до утра и ни одну не звал обратно. Он считал, что так правильно: у острова один хозяин, а у хозяина одна жена — остров.
В августе он сделал ей предложение. Готовился к нему, как к речи на ступенях собора, и сказал все, что приготовил: род Пелагидов кончается на нем; он обещал матери, хотя и не вслух; остров вырастил себе голову и обойдется без Наварха, а роду нужен наследник.
Дафна выслушала до конца.
— Ты делаешь предложение роду, — сказала она. — За род я не пойду.
— А за кого пойдешь?
— Спроси по-человечески. Может, и пойду.
Он молчал долго. Потом попросил о том, о чем не просил никого с той ночи в погребе:
— Останься.
Она осталась.
9
О том, что уходит, он объявил в Великом Собрании в сентябре.
Весь следующий месяц в дом наместника несли прошения. Несли номархи и иереи, капитаны и школьные учителя, рыбачьи артели, северные банкиры и одна старуха с Белой горы, прошедшая пешком двести верст. Писари сначала считали подписи, потом бросили считать и стали взвешивать. Вышло одиннадцать пудов.
— Одиннадцать пудов просьб остаться, — сказал ему премьер. — Вы понимаете, что никто на острове не хочет, чтобы вы уходили?
— Понимаю, — сказал Леандр. — Поэтому и ухожу.
По новому закону премьера выбирал весь остров, прямым голосованием, на пять лет и не больше чем на два срока подряд. Назначал его, как и прежде, Наварх: приглашал во дворец, поручал составить правительство и передавал кормило. Закон не запрещал Наварху назначить другого. Он ни разу этого не сделал, и через десять лет никто уже не помнил, что закон это позволяет.
Первым избранным премьером Кардеи стал Теодор Анагност, сорокалетний адвокат из Мелантии, сын кардейцев, пришедших с материка по обмену сорок второго года. Кормило Леандр передал ему в октябре, на ступенях Морского собора, в полдень, под бой часов, отлитых из сунимского солнца. Венец он надел в тот день в последний раз как правитель. Лапки пустого гнезда по-прежнему цеплялись за волосы у виска, только волосы были теперь седые.
Площадь не кричала. Тридцать четыре года назад с этих ступеней он слышал «Наварх!» от края до края; теперь двести тысяч человек стояли молча, и в тишине было слышно, как хлопает флаг над цитаделью.
Часы, как всегда, отставали на две минуты. Кроме него и Дафны, этого никто не заметил.
* * *
Навархом он остался. Слово значило «начальник кораблей», и новый закон оставил ему то, что оно значило буквально: флот, морскую пехоту и дворцовую гвардию, которая со времен покушения на ступенях собора считалась частью морской пехоты. Флот состоял из устаревшего эсминца, шести корветов, трех десятков катеров и десяти дизельных подводных лодок, не считая учебного парусника «Черная Птица»; у береговой охраны, подчиненной министерству, катеров было втрое больше. Морская пехота — батальон. Гвардия числилась ротой, а на деле была усиленным взводом, который целиком помещался за одним столом в караульной; главной ее обязанностью была смена караула у часовой башни в полдень и церемониальная охрана парламента. Самой большой трудностью службы было ношение традиционной плиссированной юбки с тремястами семьюдесятью складками — в память о трехстах семидесяти годах сунимского владычества. Командовал взводом лейтенант Михалис Карас, сын того Паноса, что выстрелил первым.
Все это хозяйство отнимало у Наварха два часа по вторникам.
Остальное время принадлежало Дафне и Кораксам.
Торговый дом Кораксов, который отец в последний год жизни начал заново с одной арендованной шхуны, три десятка лет вели доверенные люди: Наварх, закрывший на острове полуденные, не мог позволить себе торговать. Теперь мог. Дом в Ламбрии, бывший госпиталем в войну и школой после нее, выкупили обратно, и в конторе над гаванью снова стояла конторка. Саблю Черной Птицы он перевез из Эфиры и повесил над ней — на том же расстоянии от чернильницы. Лист из книги десятины переехал в нижний ящик новой конторки. Из окна конторы было видно почти все, чем владела семья: одиннадцать пароходов на рейде, склады, причал.
Они обвенчались поздней осенью в храме Сестер в Меропе, у которого давно была новая крыша.
* * *
Совесть его была чиста. Он проверил это так, как отец проверял книги острова: по графам, с карандашом. В графе расхода стояли сто сорок тысяч сунимов и четыреста тысяч с Паралии, пекарь Мелетий, Демос Ливас и те, кого повесили после них, три зимы налетов и тридцать четыре года без единого выходного. В графе прихода — страна, которую северные банкиры в тот год записали девятой в мире по богатству, десять миллионов человек, которые не запирали дверей, и Ламбрия, где за весь пятьдесят девятый год случилось два убийства, и оба из ревности.
Счет сходился.
Осенним вечером они сидели с Дафной на крыше дома в Ламбрии — она любила крыши, — и над морем поднимались Семь Сестер.
— Шесть, — сказала Дафна, пересчитав.
— Семь.
Она прищурилась, пересчитала снова и покачала головой.
— Седьмая — Меропа, — сказал он. — Она светит слабее остальных. Ее видно, только если знаешь, куда смотреть.
Дафна не стала искать. Она взяла его руку, в старых рубцах от Мирсины, и положила себе на колени.
— Покажешь детям, — сказала она.
Они сидели так, пока Сестры не поднялись высоко над Ламбрией, — все семь: шесть, которые видела она, и одна, которую видел он.
Отлив
Двадцать один год он почти не вмешивался.
Торговый дом Кораксов при нем разросся так, как не разрастался и при Черной Птице. К семидесятому году у дома было сорок два отделения в девятнадцати странах, своя верфь в северной столице и страховая контора, которой северные банкиры доверяли больше, чем собственным. Дафна стала в доме главным инженером — строила причалы, доки и волноломы от Срединного моря до северных фьордов — и спорила с ним теперь о цене бетона. Проигрывал он ей чаще, чем выигрывал.
Между проектами она рожала. Детей было шестеро — три сына и три дочери. Сыновей Леандр назвал по братьям — Кимоном, Андроником и Никанором; мать, будь она жива, назвала бы хоть одного Мелеагром и поджала бы губы. Младшую Дафна назвала Алкионой, не спросив его, и он не возразил. Когда родился шестой, северная газета напечатала карикатуру: старый Наварх в венце качает колыбель кормилом. Дафна вырезала ее и повесила в детской.
Много времени они проводили за границей, в отделениях, а все остальное — на острове.
Остров он купил в шестьдесят первом году у обители Белой горы, которой тот принадлежал так давно, что никто не помнил, откуда у монахов на него бумаги. Это был один из голых камней Ожерелья — вулканическая гряда в пятнадцать с небольшим квадратных верст, шесть верст в длину и четыре в ширину, с двумя вершинами и обрывами белого, розового и ржаво-красного камня. Монахи сдавали его пастухам с соседней Кимы, лежавшей в двух верстах к северу, и пастухи весной и осенью перевозили туда коз на лодках, а жили на Козьем, как его звали все, одни козы. Козы и держали остров голым: ни дерева, ни куста выше колена. Вода была — слабый родник в расселине под северной вершиной и старые пастушьи цистерны, выдолбленные в камне неизвестно когда; козам хватало, людям хватило бы с трудом. На северо-восточном мысу стоял маяк, построенный еще при сунимах; смотритель сменялся раз в три месяца и считался на острове вторым после коз. В гротах южного берега, где вода над белым песком стояла такой синевы, какой не бывает больше нигде на Кардее, жили тюлени-монахи и выводили там детенышей, а на обрывах гнездились соколы.
Дафна построила на нем причал — первый в жизни, который проектировала для себя, — цистерну на триста бочек и дом с террасой на западном склоне. Все остальное, больше девяти десятых острова, Леандр в тот же год отдал под государственный заповедник: козы остались хозяевами, пастухов с Кимы оставили при козах, а охранять тюленей и соколов поставили морскую пехоту. Гвардейцы Наварха, отстояв свое у часовой башни в Эфире, по очереди несли караул на Козьем и считали его лучшим караулом на свете: козы никого ни о чем не просили и не опаздывали.
По утрам Дафна плавала от причала до мыса и обратно, за ней тянулись те из детей, кто уже умел плавать, а он сидел на причале с часами и засекал время, хотя она просила этого не делать. После обеда он спал — впервые с тех пор, как отменил на острове полуденный покой. Дафна об этом никому не рассказывала.
* * *
Власти у него не осталось — осталась служба. Раз в пять лет, а когда правительства падали, то и чаще, он приезжал в Эфиру «назначать» премьера, которого назначили избиратели: вставал на ступенях собора, говорил положенные слова и передавал кормило. Раз в год, на Восход Сестер, читал с балкона «направляющую речь» к народу, которую писал премьер, — слово в слово, не трогая запятых. Раз в месяц на Козий приходил пакет с отчетами министерств. Он читал их на террасе с карандашом, и Дафна утверждала, что с министерствами он переписывается охотнее, чем с ней.
Навархом он оставался в прямом смысле слова — начальником кораблей, — и по конституции, которую он написал сам, флоту полагалась половина процента государственного бюджета. Это было много. Армия, в двадцать раз более многочисленная, получала в разные годы от половины до полутора процентов, и генералы каждый год требовали справедливости. Они не знали, что до кораблей из флотских денег доходила едва половина. Со времен Мелеагра глава острова был главой флота, и из флотской строки бюджета шли представительские расходы Наварха, содержание Дворца Наварха и содержание здания Великого Собрания. Крыша Собрания текла каждую зиму и каждую весну чинилась на флотские деньги, и адмиралы говорили, что лучший корабль кардейского флота — парламент: течет, но держится на плаву.
Дворец Наварха — бывший дом наместника в цитадели — давно был больше музеем, чем резиденцией. По залам водили школьников и северных туристов, показывали знамя с Белой горы, простреленное в трех местах, кормило под стеклом в промежутках между назначениями и казнохранилище с пустыми сундуками. Приезжая в Эфиру, Наварх ночевал в двух комнатах над воротами, бывших материнских. Туда экскурсии не водили.
2
Первый раз ему пришлось вернуться весной шестьдесят восьмого.
Студенческие волнения, прокатившиеся в тот год по северным столицам, дошли до Кардеи с опозданием на месяц и с удвоенной силой — так доходит до далекого берега волна от землетрясения. Студенты заняли главный корпус Эфирского университета, потом соседние улицы, потом здание Великого Собрания. Требования менялись каждую неделю: отменить экзамены, отменить плату за общежития, отменить Наварха, признать высылку двадцать пятого года преступлением, открыть архивы, открыть границы. По ночам на Ламбрийской дороге горели машины. Полиция стояла в оцеплении и не знала, что ей можно. Премьер продержался три недели, а на четвертую подал в отставку вместе со всем кабинетом. Собрание, заседавшее в спортивном зале школы, потому что его собственное здание было занято, за положенные десять дней не сумело договориться о новом правительстве.
На этот случай в конституции была статья, над которой когда-то посмеивались северные юристы: если правительство ушло, а Собрание не может составить новое, власть до выборов переходит к Наварху. Он писал ее, как пишут в корабельном уставе статью о пожаре, — чтобы была.
Он пришел в Эфиру на корвете «Кимон» в шесть утра и в семь подписал три указа. Комендантский час с десяти вечера. Все университеты закрыты до осени. Экзамены — осенью, в назначенные дни, для всех, включая тех, кто сейчас сидит в здании Собрания.
Здание очистили на следующее утро, на рассвете, силами полиции и морской пехоты. Патронов он выдать не разрешил, и выстрелов не было. Тысячу сто человек вывели в наручниках и развезли по участкам. Зачинщиков, сорок три человека, судили в июле по законам мирного времени и дали им от года до трех. Смертной казни на Кардее не было тринадцать лет, и возвращать ее он не стал, хотя об этом просили в тысячах писем.
* * *
Среди сорока трех была Ирини Ливас, двадцатидвухлетняя студентка исторического факультета, которая три недели говорила с балкона Собрания так, что ее слушала вся площадь. До суда он велел привести ее к себе — не в тюрьму и не в суд, а в комнату над воротами.
Она вошла, не дожидаясь приглашения сесть, и села.
— Моя фамилия вам что-нибудь говорит?
— Говорит.
— Вы повесили моего деда.
— В семь утра, — сказал он. — В четверг.
Она не ждала, что он помнит, и на миг это было видно.
— Вы построили эту страну на виселицах и высылках, — сказала она. — И называете это порядком.
— Я построил страну, в которой вы можете сказать это мне в лицо, а потом пойти обедать.
— Я не пойду обедать. Я пойду в тюрьму.
— Нет, — сказал Леандр и подписал бумагу, лежавшую перед ним. — Вы пойдете обедать.
Он помиловал ее — одну из сорока трех. Она вышла из цитадели в тот же день, а через неделю газета Кастри напечатала ее письмо: она требовала отменить помилование и отправить ее в тюрьму вместе с товарищами, потому что не принимает милости от палача. Помилование никто отменять не стал. Виселицу деда она, может быть, и простила бы ему — она ее не помнила. Помилования не простила никогда.
Выборы прошли в сентябре. Он назначил нового премьера, передал ему кормило и в тот же вечер ушел на Козий.
Четыре месяца стоили ему того, чего не стоили тридцать четыре года. Прежде он был для левых историей — неприятной, как всякая история. Теперь стал врагом. В студенческих песнях его называли Мраморным палачом. Памятник ему на Соборной площади, который Собрание поставило в шестидесятом, не спросив Наварха, каждую весну, в годовщину очищения Собрания, обливали красной краской, и каждую весну муниципалитет отмывал его за счет флота.
3
Второй раз его позвали в семьдесят третьем, когда коалиция в Собрании развалилась из-за бюджета и правительство ушло в отставку, не дожидаясь, пока его отправят. На этот раз на улицах никто не жег машин. Министры сдали дела и остались исполнять обязанности до выборов. Леандр каждое утро получал от них бумаги, каждое утро их подписывал и каждый вечер уходил купаться. Три месяца страной правили временно исполняющие обязанности, и страна этого не заметила.
На третий день к нему пришел глава дома Кастри.
Пришел без записи — так к Наварху приходили только очень старые друзья и очень богатые люди. Ему было шестьдесят, он был сед, загорел и одет так, как одеваются люди, которым не нужно никого убеждать, что у них есть деньги. Его прадед сидел в том самом совете ламбрийских судовладельцев, который в годы Раздора хотел править островом вместо Наварха; об этом Кастри упомянул сам, с улыбкой, в первую же минуту.
Принес он одну бумагу — закон о трудовых визах: рабочие из-за моря, на верфи, на бахчи, на стройки. Собрание приняло его в первом чтении за неделю до того, как развалилась коалиция.
— Остров стареет, — сказал Кастри. — Ваши ровесники уходят на пенсию, их дети уезжают на север, а мои бахчи в дельте стоят неубранные. Подпишите, и через год у вас будут руки.
— Чьи?
— Какая разница. Руки есть руки.
Леандр прочел закон до конца, с карандашом, и отчеркнул две строки: что рабочие могут привозить семьи и что семьям положено пособие.
— Руки не привозят семей, — сказал он. — Семьи привозят люди. Людям нужны школы, храмы, язык и работа на тридцать лет, а не на один урожай. Кто будет платить за их школы, когда ваши дыни уберут?
— Остров богатый.
— Пока. — Леандр отложил бумагу на край стола. — Я временный, господин Кастри. Такие законы подписывает правительство, которому потом за них отвечать.
Кастри не обиделся. Он встал, застегнул пиджак и уже в дверях сказал, все так же улыбаясь:
— Подпишет. Я позабочусь.
Он позаботился. Новое правительство подписало закон в первую же неделю.
Это правление Леандр потом считал лучшим из своих: за три месяца он не подписал только одну бумагу.
4
Первые лодки пришли в семьдесят четвертом.
За Срединным морем горело. Огромная республика, которую сунимские генералы поставили на месте Высокого Порога, за полвека трижды воевала с соседями и трижды проиграла, а в семидесятых на ее южных окраинах, в Сахире и в степных провинциях, одна за другой начались революция, резня и голод. Люди побежали к морю. Море было узким, Кардея — близкой и богатой, и ее береговая охрана, у которой катеров было втрое больше, чем кораблей у флота, первые два года только и делала, что вытаскивала людей из воды.
Их принимали. Кардея помнила Мирсину, Меропу и обмен сорок второго года, когда шестьсот тысяч кардейцев сами пришли на остров с узлами. В Собрании говорили о долге, в храмах — о милосердии, в газетах — о том, что стареющей стране нужны рабочие руки. Леандр читал эти речи в отчетах. С первыми двумя он был согласен.
Рабочих рук не получилось.
Отчеты министерств год за годом складывались в одну картину. Страницы о прибывших он сначала пролистывал, потом стал читать первыми. Прибывшие селились вместе — в старых портовых кварталах Эфиры, Мелантии и Ламбрии, которые скоро стали звать Полуденными, — и из этих кварталов не выходили. К восьмидесятому году в Полуденном квартале Эфиры работал один взрослый мужчина из пяти. Пособие на семью с шестью детьми было больше жалованья флотского лейтенанта. Пособия получали и те, кому отказали в убежище: суд решил, что лишать их пособий, пока они не уехали, бесчеловечно, а уезжать они не спешили. Сунимов в стране было уже больше десятой части населения, не считая тех, кого никто не считал.
Потом появилось то, что появляется везде, где много молодых мужчин без дела. Сначала мелкое: карманники на вокзалах, драки, угнанные машины. Потом — банды. В Мелантии лавочники, кардейские и сунимские одинаково, снова начали платить полуденные — только не таможенникам, а мальчикам в спортивных куртках, которые заходили в конце месяца и не представлялись. В отчете министерства внутренних дел об этом было две строки, в разделе «Прочее». Леандр узнал о мальчиках раньше отчета.
Он зашел на рынок в Мелантии без свиты, посмотреть цены, как любил. Торговец пряностями, суним лет шестидесяти, говоривший по-кардейски с мелантийским выговором, отвешивал ему кардамон и, не поднимая глаз, сказал, что в конце месяца опять придут мальчики.
— Какие мальчики?
— Полуденные, — сказал торговец, как говорят о погоде. — Раньше брали таможенники. При вас перестали. Теперь опять берут, только не таможенники.
Леандр заплатил за кардамон вдвое. Торговец отсчитал ему сдачу до последней медяшки.
Потом пошло то, о чем министерство писало уже не в «Прочем»: нападения на улицах, грабежи, убийства, изнасилования. В новогоднюю ночь семьдесят восьмого на Соборной площади, у часовой башни, несколько сотен молодых мужчин окружали в толпе женщин, оттесняли от спутников, срывали сумки и одежду; полиция, стоявшая в двух шагах, потом объясняла, что не получила приказа. Заявлений было шестьсот. Осудили двоих.
Суды были мягки к тем, кто пришел, и жестоки к тем, кто их встретил. В Мелантии три года не расследовали заявления о том, что банда из Полуденного квартала втягивает в проституцию молодых женщин из приютов для бездомных, — полицейские потом признавались, что боялись обвинений в ненависти к пришлым. Учительницу из Эфиры, которая после новогодней ночи написала в газету, что боится выходить на площадь, оштрафовали за разжигание.
* * *
Спирос сидел в третьем ряду, с краю, и держал сына за рукав.
Сыну, Манолису, было под сорок. Он был вдвое шире отца и на голову выше, и держать его за рукав было все равно что держать за веревку лодку в шторм. Но Манолис сидел. Между ними сидела внучка Спироса, Деспина, названная в честь прабабки, — восемнадцать лет, в платке, хотя платков в Эфире давно никто не носил.
Судья читал быстро, не поднимая глаз от бумаги. Учитывая молодой возраст. Искреннее раскаяние. Недостаточное знакомство с местными нормами. Освободить из-под стражи в зале суда.
Подсудимый — парень лет двадцати, в спортивной куртке — встал. Конвоир отпер решетку. Парень повернулся к залу, нашел глазами третий ряд и улыбнулся — не нагло, скорее растерянно, как улыбается человек, который не ждал, что все обойдется так легко.
Рукав под пальцами Спироса напрягся. Спирос не отпустил.
Внучка смотрела на свои руки на коленях. Руки были спокойные. Спирос знал, что это ничего не значит: у его матери тоже всю жизнь были спокойные руки.
Шестьдесят лет назад судить было некого. Теперь было кого, и судили, и отпустили.
На улице Манолис закурил и сказал, что убьет его.
— Не убьешь, — сказал Спирос.
— Почему?
— Потому что тогда посадят тебя, а его нет.
Манолис его не убил. Через полгода трое из той же компании пришли ночью к его лодке в ламбрийской гавани — то ли грабить, то ли поговорить. Манолис отбился веслом, сломал одному руку и получил четыре года; те трое — условно. Спирос ходил на оба суда. На втором он уже не держал сына за рукав: сына держал конвой.
* * *
В тот год он впервые снова услышал полдень.
Он стоял на ступенях собора на очередном назначении, и когда часы на башне начали бить двенадцать, откуда-то с востока, из-за крыш Полуденного квартала, им ответил голос, который он в детстве слышал каждый день, — протяжный, высокий, с надтреснутым подъемом на третьем слоге. На новом доме Солнца поставили башню. Часы били, голос звал, и на площади никто, кроме него, не повернул головы. Для них это был просто звук.
Он дослушал до конца и вспомнил старуху у трапа в Ламбрии, которая полвека назад спрашивала по-кардейски, говорят ли там, куда их везут, по-нашему.
5
О школах он узнал не из отчетов, а от младшей дочери.
Алкионе было девять. Дафна отдала всех шестерых в обычную ламбрийскую школу — пусть учатся там же, где все, — и гордилась этим. На каникулах, на Козьем, Леандр дал младшей задачку: сколько коз останется на северном склоне, если их было сто двадцать, сорок ушли к причалу, а потом половина из них вернулась. Алкиона подумала и сказала, что в математике не бывает неправильных ответов — так говорит учительница. Отметок у них не ставили с прошлого года, чтобы не травмировать тех, кому достались бы плохие. Контрольные отменял сам класс, голосованием: учительница объясняла, что так дети учатся демократии. Класс всегда голосовал против.
— По такой математике, — сказала Дафна с другого конца террасы, — мосты падают.
Леандр попросил у нее учебник истории.
Мелеагра в учебнике не было. Войне за независимость отвели четыре страницы под заголовком «Конфликт двух нарративов», и перед абзацем о Меропе стояло предупреждение, что материал может травмировать учащихся. Высылке сунимов двадцать пятого года отвели шесть страниц — больше, чем войне, — и называлась она этнической чисткой. Против этого Леандру нечего было возразить. Он возразил бы против другого, но другого в учебнике не было: ни Мирсины, ни коконов на воде, ни колонны на болоте. Картину, на которой у Мирсины горит флагман Зардана, полвека печатали во всех учебниках; из этого ее убрали, после того как сунимские родители в Мелантии пожаловались, что она оскорбляет их детей. Учителя, который в прошлом году все-таки показал ее классу, отстранили от работы, а когда в Полуденном квартале стали известны его адрес и имя его дочери, он уехал из Мелантии с семьей, и никто не знал куда.
Хорошее образование еще можно было купить — в частных школах, и осенью Дафна, ничего никому не объясняя, перевела туда младших. Но и к частным школам у министерства просвещения, если читать его отчеты внимательно, было много вопросов, и главный из них — кто их содержит.
Восход Сестер в школьных календарях назывался теперь Весенним днем: министерство рекомендовало не выделять один праздник из многих, чтобы не исключать детей иной веры. В семьдесят шестом, читая с балкона «направляющую речь», Леандр в первый и последний раз изменил в ней слово — там, где у премьера стояло «Весенний день», сказал «Восход Сестер». Левые газеты неделю писали о нарушении нейтралитета главой государства, правые — о том, что Наварх проснулся. Он не проснулся. Он просто не смог этого выговорить.
* * *
Рождаемость, в шестидесятых самая высокая среди богатых стран, за десять лет упала до одного и трех десятых ребенка на женщину. В горных деревнях одна за другой закрывались школы. Храмы Сестер стояли на замке, и иереи служили по праздникам для десятка старух. В Ламбрии, в храме, где когда-то венчались Кораксы, открыли танцевальный клуб; клуб назывался «Семь Сестер», и над входом горели семь неоновых звезд. Люди жили богато и сегодня: брали кредиты на яхты, на отпуск на севере, на свадьбы, после которых не заводили детей, — и не хотели слышать ни о верфях, ни о науке, ни о том, что будет через двадцать лет.
Леандр считал, что все это — отрыжка свободы. Остров триста семьдесят лет жил в неволе, восемь лет воевал и тридцать четыре года жил под его рукой, по гудку и по часам. Теперь он объелся. Люди ужаснутся, образумятся и вернутся к здоровой жизни, как возвращается к простой еде человек после долгого праздника.
— Это отлив, — говорил он Дафне, когда та показывала ему газеты. — Вода уходит, потом возвращается. Так было всегда.
— А если не вернется?
— Вернется.
— Ты говоришь, как те старики в горах, что ждали, когда проснется Мраморный Наварх.
— Он проснулся.
— Ему было двадцать три года, — сказала Дафна. — Теперь ему семьдесят восемь, и он спит после обеда.
6
При штабе флота с войны существовал аналитический отдел.
Его создали в пятьдесят первом, чтобы читать шифры Южной короны и Горного союза, и после войны не распустили: у отдела была строка во флотском бюджете, а флотский бюджет подписывал Наварх. Тридцать два человека в бывшем соляном амбаре Кораксов на ламбрийской набережной. Официально отдел изучал морские пути, фрахтовые ставки и чужие флоты. На деле это была единственная служба в стране, которая подчинялась лично Наварху и больше никому, и в Эфире об этом знали человек десять.
Дафна знала.
— Ты завел себе тайную полицию, — сказала она, когда он в первый раз при ней получил пакет с флотской печатью.
— Аналитический отдел флота.
— У флота один эсминец, Леандр, и тот старше твоих детей.
— Поэтому ему и нужен хороший анализ.
Последние семь лет отделом руководил капитан второго ранга Сотирис Мелантиос. Родители его сошли на берег в Мелантии в сорок втором году, с одним из первых транспортов с материка, — степные кардейцы, которые пели гимн Сестрам по-сунимски. Настоящую их фамилию, записанную сунимской вязью, таможенный писарь прочесть не смог и записал их по месту высадки. Сотирис родился через год. Дома у них говорили по-сунимски, в школе он выучил кардейский лучше учителей, а сунимскую вязь читал так же легко, как читал ее Ставр Коракс в подвале казнохранилища. Кораксам он не был ни родней, ни должником, и Леандр ценил в нем это не меньше, чем язык.
Весной восьмидесятого Леандр вызвал Мелантиоса на Козий.
— Двадцать лет я не вмешивался, — сказал он. — Читал отчеты и думал, что это отлив. Разберитесь, что стоит за этим безумием. Если за ним ничего не стоит — скажите мне, что я старик и не понимаю нового времени. Я поверю.
— А если стоит?
— Тогда скажите, кто.
Мелантиос попросил полгода. Вернулся через четыре месяца.
7
Доклад Мелантиос привез в августе, в брезентовой сумке, в каких возят почту на корветы. Сорок страниц, копии банковских выписок, фотографии, расшифровки. Леандр читал его весь вечер на террасе, а Мелантиос сидел напротив и смотрел на море, чтобы не смотреть, как читает Наварх.
Первая часть была о своих.
Три семьи — Кастри, Мавридисы и Стратисы, наследники тех ламбрийских судовладельцев, которые еще в годы Раздора хотели, чтобы островом правил совет, а не Наварх, — два года готовили поправку к конституции. Поправка упраздняла должность Наварха как пережиток сословного прошлого. Закон, который должен был пройти следом, учреждал Фонд исторической справедливости: в возмещение потомкам высланных в двадцать пятом году Фонду передавались «активы, нажитые семьей бывшего правителя с использованием государственного положения». Под это описание подходил дом Кораксов — весь, от ламбрийской конторы до верфи в северной столице. Управлять Фондом должен был совет из девяти человек. Шестерых из девяти Мелантиос знал по именам, и все шестеро были из тех трех семей.
Те же семьи владели двумя крупнейшими газетами страны и одним из двух телеканалов. Студенческие союзы, комитеты «за историческую справедливость», адвокаты, выигрывавшие в судах пособия для тех, кому отказали в убежище, — если идти по счетам достаточно долго, половину их денег платили Кастри, Мавридисы и Стратисы.
— Им нужен шум, — сказал Мелантиос. — Чем громче в стране, тем легче провести поправку, а виноватым назначат вас.
Леандр перевернул страницу.
— Это все?
— Это не самое плохое.
Вторая часть была о чужих.
Республика за морем, битая Кардеей в трех войнах и не забывшая ни одной, десять лет готовилась к четвертой, но готовилась не так, как готовились генералы. Лодки, которые кардейская береговая охрана вылавливала в Срединном море, отходили от сунимского берега не сами по себе: перевозчикам, судя по выпискам, которые Мелантиос раздобыл через страховую контору Кораксов в северной столице, платила республиканская казна — через три подставные компании. Культурные центры в Полуденных кварталах, частные школы, где сунимских детей учили не по кардейским учебникам, газета на сунимском языке, радиостанция на кардейском, двенадцать депутатов Великого Собрания из четырех разных партий — всех их, прямо или через третьи руки, кормил Урзам. Кастри и Мавридисы, судя по переписке, об этом знали и не возражали. Им нужен был шум, Урзаму — развалины, и одно хорошо уживалось с другим.
Последней страницей доклада была расшифровка закрытого выступления министра обороны республики перед офицерами генерального штаба. Министр говорил, что через десять лет сунимов на Кардее будет четверть. Что Паралия — исконная сунимская земля, где кардейцы угнетают сунимское население. Что когда угнетенные попросят о защите, республика не сможет им отказать.
Леандр дочитал и снял очки.
Пятьдесят пять лет назад северный посол с записной книжкой спросил его, понимает ли он, как на севере назовут высылку, и он ответил: если оставить всех, лет через двадцать Порог приплывет их защищать. Он ошибся в сроке. Во всем остальном он оказался прав, и эта правота лежала теперь на столе сорока страницами, придавленная камнем, чтобы не унес ветер.
* * *
Дафна вышла на террасу, когда стемнело, взяла доклад и прочла его стоя, при свете из окна. Мелантиос ушел курить к причалу.
— Ты говорил — отлив, — сказала она, дочитав. — Что вода уйдет и вернется сама.
— Говорил.
Дафна всю жизнь имела дело с водой и знала о ней больше, чем кто-либо на Кардее.
— Это не отлив, — сказала она. — Это насосы. Воду откачивают.
Далеко на востоке, над сунимским берегом, беззвучно полыхнула зарница. Леандр начал считать и досчитал до сорока. Гром так и не пришел: гроза была слишком далеко.
Гроза
Полгода ушло на подготовку.
Первым делом он продал все, что у Кораксов было за границей: тридцать восемь отделений из сорока двух, северную верфь, страховую контору, доли в северных банках. Нажитое за морем за сорок лет ушло за полгода, быстро и дешевле, чем стоило: продавать быстро и дорого не умел даже Черная Птица. Покупатели не верили своей удаче и торопились подписать, пока старик не передумал.
О северных доках Дафна узнала из газеты.
— Это мои причалы, — сказала она. — Я их строила.
— Знаю.
— Ты продаешь мои причалы, чтобы купить пушки.
— Чтобы тебе было где строить следующие, — сказал он.
Она посмотрела на него так, как смотрела на чужой чертеж, в котором ищет ошибку. Потом кивнула и больше об этом не заговаривала.
Деньги ушли туда, куда при Черной Птице уходило все, — на корабли. По закону частное лицо могло дарить государству что угодно; до сих пор никто не дарил ему ракетных катеров. Шесть катеров заказали на северных верфях — вдвое дороже обычного, за срочность. Ламбрийскую верфь перестроили за четыре месяца, и в январе на ней заложили сразу три фрегата. Единственный на флоте эсминец, старый «Мелеагр», поставили в сухой док на полную переделку: от прежнего корабля оставили корпус и имя, а машины, радары и ракетные установки ставили новые. У одной из северных корон купили списанный вертолетоносец, который та собиралась резать на металл, и две дюжины новейших ударных вертолетов к нему. Вертолетоносец назвали «Меропой». Никто не спросил почему.
* * *
Людей он перетасовал, как тасуют колоду перед игрой, которую нельзя проиграть. Половину морской пехоты и многих моряков уволили в запас — с почетом, с выходным пособием, с речами. Почти все на следующей же неделе нашли работу: в трех новых охранных агентствах, записанных на бывших сержантов, на верфях и в конторах Кораксов. Жили они там же, где жили, вставали к тем же часам и отвечали на телефон тем же людям, которые звонили им раньше.
А батальон морской пехоты тем временем разросся в полк. Людей брали из армии. На флоте платили в полтора раза больше, чем в сухопутных войсках, и армейские офицеры и сверхсрочники испокон веку мечтали о флотской форме — надевали ее немногие. Флот набирался только из контрактников, служили на нем семьями, поколениями: Карасы служили с тех пор, как Панос выстрелил на ступенях собора, и таких семей на флоте были сотни. Чтобы взять человека со стороны, от него требовали двух вещей — быть лучшим в своем деле и быть верным острову и его обычаям — и проверяли обе дольше, чем иных проверяют перед венчанием.
— Полк на виду, — объяснил Леандру капитан первого ранга Михалис Карас, командир гвардии, а теперь и полка. — Агентства — нет. Если понадобится, к полку за сутки прибавится второй.
Все эти полгода Великое Собрание готовило поправку. Леандр читал стенограммы на Козьем, с карандашом, и отмечал на полях, кто сколько получил.
2
Поправку приняли в среду, в третьем чтении, двумястами шестью голосами из трехсот.
Утром в четверг охрана Собрания нанесла визиты. Охрану эту на острове давно считали декоративной: полсотни морских пехотинцев в парадных мундирах, которых северные туристы фотографировали у дверей парламента. Со времен покушения на ступенях собора все три дворца — Наварха, Собрания и суда — охраняла морская пехота, и никто уже не помнил почему.
Визитов было двадцать шесть: премьер, шестнадцать министров из двадцати и все девять судей конституционного суда. Ровно в семь в каждую дверь позвонили двое в белых перчатках и вручили хозяину папку с флотской печатью. В папке были страницы из доклада Мелантиоса — у каждого свои. Морские пехотинцы ничего не говорили и ни о чем не просили. Они стояли в прихожей и ждали, пока хозяин дочитает.
Старший из девяти судей читал свою папку в халате, и на кухне у него выкипал кофе. Морской пехотинец сходил на кухню, снял турку с огня и вернулся на место. Судья дочитал, закрыл папку и спросил, можно ли оставить ее у себя. Пехотинец кивнул. Оригиналы лежали у Мелантиоса.
Дафна узнала о визитах к обеду.
— Ты послал морскую пехоту к судьям.
— Я послал им папки.
— С морской пехотой.
— Папки были тяжелые, — сказал Леандр.
Наутро страна проснулась и узнала, что конституционный суд, заседавший всю ночь, признал поправку противоречащей основному закону, а правительство и Собрание, которые ее приняли, — распущенными до новых выборов. Обязанности главы государства временно переходили к Наварху. Статья, которую он писал, как пишут в уставе статью о пожаре, пригодилась в третий раз.
В тот же день к полудню люди в полицейской форме, под которой у них были флотские тельняшки, арестовали главу дома Кастри, обоих Мавридисов и младшего Стратиса. Старший Стратис успел уехать на север; его взяли через неделю на границе, по ордеру, который северяне исполнили с видимым удовольствием. В сейфах и подвалах трех особняков нашлось то, чего не нашел даже Мелантиос, — папки. Кастри, Мавридисы и Стратисы сорок лет собирали их на всех, кто мог пригодиться: на половину Собрания, на треть судей, на двух бывших премьеров и одного епископа. Папки грузили в армейские грузовики до темноты.
Вечером были арестованы начальник полиции, директор Службы внутренней безопасности и восемь генералов генштаба. К утру их кабинеты заняли флотские. Полицию принял капитан первого ранга, двадцать лет командовавший корветом. Генштаб — контр-адмирал, который всю жизнь водил тральщики. Службу — Мелантиос.
* * *
Началась чистка. Полиграф поставили в бывшем соляном амбаре Кораксов, и за два месяца через него прошли четыре тысячи офицеров армии, полиции и Службы. У каждого прочли все, что он написал в сетях за десять лет. Тех, кого признали настроенными против страны, увольняли в тот же день и без пенсии.
— Полиграф не отличает честного человека от испуганного, — сказал однажды Мелантиос.
— Тогда пусть отличают люди.
— Люди устали, Наварх. Они тоже начинают бояться.
Службу внутренней безопасности пришлось строить почти заново. Две тысячи ее сотрудников за десять лет не поймали ни одного шпиона. Зато в ее архиве Мелантиос нашел три тома на рыбака из Ламбрии, который отбился веслом от грабителей; том на учительницу из Эфиры, оштрафованную за письмо в газету; два тома на отставного морского пехотинца, который писал в газеты о Восходе Сестер; и том на иерея из Меропы, продолжавшего служить по старому календарю. Всех их Служба вела по разделу «Ультраправый экстремизм». На культурные центры Урзама в Полуденных кварталах в архиве не нашлось ни одной папки.
3
Он читал папки по ночам.
Днем была страна — временный кабинет, собранный из тех, кого не нашли в сейфах Кастри, указы, заседания, северные послы, требовавшие объяснений, — а по ночам, в комнатах над воротами, он читал. Как председатель бюджетного комитета продавал Мавридисам текст бюджета за неделю до голосования. Как судья, отпустивший насильника за раскаяние, получил от Стратисов дом в Мелантии. Как двенадцать депутатов из четырех партий получали деньги Урзама через культурные центры и голосовали за поправку, которую писали Кастри. Как министр внутренних дел три года держал в столе доклады о бандах, потому что его сын учился в северном университете на деньги Мавридисов. Была измена, была продажность, и было — это оказалось хуже всего — простое неумение: люди, которые не взяли ни пиастра, годами не делали того, ради чего их поставили, потому что не знали как и не считали нужным узнать.
Он перестал спать после обеда. Потом перестал спать ночью. Однажды в четыре утра Дафна застала его над папкой и увидела, что у него дрожат руки — впервые с той ночи у Мирсины, когда он прятал их в карманах. Пометки на полях стали неровными. Почерк у него до сих пор был отцовский, ровный, как по линейке; теперь буквы спотыкались.
— Ты считаешь, — сказала Дафна. Это был не вопрос.
— Отец сводил книги по графам: приход, расход.
— И?
— Не сходится, — сказал он. — Первый раз в жизни не сходится.
* * *
Ирини Ливас пришла к нему в конце марта — в ту же комнату над воротами, куда тринадцать лет назад ее привели в наручниках. Ей было тридцать пять. Она была депутатом распущенного Собрания, вождем левых и единственной из них, кто не получал ни пиастра ни от Кастри, ни от Урзама: Мелантиос проверил это первым делом.
— Мы хотим выйти на площадь, — сказала она. — Мирно. В защиту конституции.
— Какой?
— Той, которую вы написали. И которую нарушили.
Мелантиос, стоявший у окна, сказал, что, по сведениям Службы, к демонстрации готовятся присоединиться вооруженные группы из Полуденных кварталов. Новый начальник полиции сказал, что не ручается за своих людей. Оба сказали: нельзя.
Леандр смотрел на Ирини. Тринадцать лет назад, в этой же комнате, он сказал ей, что построил страну, в которой можно сказать ему в лицо что угодно, а потом пойти обедать.
— Выходите, — сказал он.
Когда она ушла, Мелантиос спросил:
— Зачем?
— Если я запрещу ей выйти на площадь, значит, они уже выиграли.
Чем он рискует, Леандр знал.
4
Демонстрация вышла в первое воскресенье апреля — от университета к Соборной площади, шестьдесят тысяч человек, по согласованному маршруту, с согласованными плакатами. Первые два часа это была самая мирная демонстрация, какую видела Эфира: студенты, учителя, пенсионеры, северные журналисты. Ирини Ливас говорила с постамента памятника Наварху, еще розового от прошлогодней краски.
На третьем часу с восточных улиц на площадь вышли другие.
Их было, по подсчетам Службы, около трех тысяч — молодые мужчины из Полуденного квартала, многие с рюкзаками. В рюкзаках были камни, молотки и бутылки с бензином. Первой разбили витрину ювелирной лавки на углу площади. Лавка принадлежала старому суниму, который исправно платил полуденные бандам квартала; ему это не помогло. Потом — банк. Потом — все подряд.
Студенты, стоявшие ближе, сначала отшатнулись, потом остались смотреть, потом кое-кто вошел во вкус. Эти кадры обошли весь север: юноши и девушки в университетских шарфах снимают себя телефонами на фоне горящих витрин и улыбаются в камеру, как на выпускном.
Полиция стояла в оцеплении. Часть полицейских не хотела вмешиваться: им десять лет объясняли, что всякое вмешательство — насилие над меньшинством, и они не верили, что новое начальство их прикроет. Часть хотела, но не могла: приказы менялись каждые двадцать минут, а полицейский спецотряд, который должен был стоять в резерве за собором, куда-то ушел. Весь день Леандр просидел у телефонов в комнатах над воротами и повторял одно: не стрелять. Полиция не стреляла. К вечеру толпа ворвалась в министерство юстиции, в мэрию и в налоговую палату. Здание Службы на Ламбрийской дороге пытались взять дважды; оба раза защитники отбились дубинками и водометами.
Ирини Ливас до темноты кричала в мегафон, чтобы люди расходились. Ее никто не слышал. В девятом часу ей разбили голову бутылкой, и студенты унесли ее с площади на руках.
* * *
Спецотряд полиции нашелся в полночь — у ворот цитадели.
Командовал им полковник Андреас Лагос, получивший отряд три года назад из рук Мавридисов; полиграф ему предстояло пройти через неделю. Шестьдесят человек в шлемах вошли во Дворец Наварха через музейный вход: взорвали стеклянные двери и пошли по залам по плану, отпечатанному на обороте входного билета, — зал знамени, зал кормила, казнохранилище. Витрину с кормилом они расстреляли. Наварха в залах не было. Он жил там, где жил всегда, приезжая в Эфиру, — в комнатах над воротами, бывших материнских, и в старых покоях наместника вдоль галереи, куда на время смуты перевез Дафну и младших детей. Туда экскурсии не водили, и на плане этих комнат не было.
Большая часть отряда так и не нашла дороги из музея: люди Лагоса блуждали среди витрин и стреляли в собственные отражения в стеклах. Но сам Лагос бывал во дворце на приемах. С дюжиной человек он вышел через казнохранилище во двор и нашел под аркой ворот дверь на винтовую лестницу.
Выстрелы в музее Леандр услышал в двенадцать минут первого. Охраны при нем было четверо — гвардейцы из личной стражи, — и еще двое, кого он считал своими: Филон, старик-секретарь, служивший ему тридцать лет, и адъютант, лейтенант Стелиос Карас, сын командира гвардии и внук того Паноса, что стрелял на ступенях собора. Стелиос увел Дафну, девочек и тринадцатилетнего Никанора в дальнюю комнату, в материнскую спальню, и вернулся. Шестнадцатилетний Андроник вышел следом за ним.
— Назад, — сказал Леандр.
Андроник не ушел. Спорить было некогда.
Лестница была узкая, в одного человека, и гвардейцы держали ее сверху. Люди Лагоса поднимались с фонарями на шлемах, и фонари было видно за два витка. Первых троих положили на ступенях. Потом снизу бросили гранату; она ударилась о стену, скатилась обратно и разорвалась среди тех, кто ее бросил. После этого снизу стали стрелять вверх не целясь, по камню, и камень брызгал осколками.
Первым упал гвардеец у перил, за ним второй. Филон, у которого не было оружия, оттаскивал их от лестницы в комнату и получил пулю в спину, когда нагнулся за третьим. Леандр поднял автомат убитого. Оружия он не держал сорок лет. Он нажал на спуск, и ничего не случилось.
— Предохранитель, — сказал Стелиос Карас, не оборачиваясь. — Справа, вниз до упора.
Палец в рубцах от Мирсины дважды соскользнул с рычажка. На третий раз рычажок щелкнул. Леандр встал в проеме рядом со Стелиосом, спиной к косяку, так, чтобы видеть лестничный пролет, и стал стрелять вниз, туда, где двигались фонари.
Вспышки внизу он видел и по привычке начал считать, но считать было нечего: вспышка и звук приходили вместе.
Стелиос упал рядом с ним без звука. Леандр нагнулся за его магазином. Когда он выпрямился, Андроник уже стоял рядом, с автоматом последнего гвардейца. Он отодвинул отца плечом — легко, как отодвигают дверь, — и шагнул из проема к перилам, туда, откуда был виден весь пролет.
Андроник успел выстрелить один раз. Снизу ответили очередью, и его отбросило от перил на камень площадки.
Леандр шагнул к сыну. Вторая очередь пришла из того же пролета. Боли не было. Была лестница, свет фонарей на камне и топот снизу, со двора, — гвардия поднялась из казармы. Он потянулся к сыну и не дотянулся. Потом стало темно.
5
Всего остального он не видел. Он узнал об этом потом, из бумаг, как двадцать лет узнавал все о своей стране.
Около трех часов ночи толпа в третий раз пошла на здание Службы. Теперь у многих были автоматы — такие же, какие через месяц найдут в подвалах культурных центров Урзама, — и ящики бутылок с зажигательной смесью. Первый этаж загорелся сразу. Сотрудники Службы и взвод морской пехоты, отступившие на верхние этажи, поняли, что их жгут заживо, и открыли огонь на поражение. К рассвету у здания лежали сто сорок убитых.
На рассвете новые начальники — капитан первого ранга, двадцать лет командовавший корветом, и контр-адмирал, всю жизнь водивший тральщики, — ввели в город морскую пехоту и армейские части, оставшиеся верными. Ни тот, ни другой никогда не видели уличного боя. Первая же цепь морской пехоты, входившая в город с Ламбрийской дороги, приняла толпу, бежавшую от пожара, за атакующих.
В Полуденных кварталах Эфиры и Мелантии войска ждали. Вооруженные группы — Служба потом насчитает в них около двух тысяч человек, прошедших подготовку за морем, — заняли жилые дома и поставили пулеметы на крыши и в окна, за которыми жили семьи. Армейская колонна, вошедшая утром в Полуденный квартал Эфиры, за час потеряла сорок человек. После этого контр-адмирал отдал приказ, какой отдал бы, наверное, всякий, кто всю жизнь воевал с тем, что видно на экране радара. В кварталы больше не входили. По кварталам стреляли: гаубицами с холма под цитаделью и ракетами с вертолетов, взлетавших с палубы «Меропы».
Это продолжалось четыре дня. На третий день ракета попала в башню нового дома Солнца, и в полдень над Эфирой стало тихо — так же тихо, как весной двадцать шестого года, когда последний транспорт с высланными ушел за море.
Когда все кончилось, газеты сложили всех убитых — застреленных по ошибке, стрелявших, убитых погромщиками и убитых снарядами — в одну цифру, напечатали ее на первых полосах крупнее заголовка и назвали это геноцидом собственного народа. Северные газеты перепечатали. В Урзаме заговорили о долге защитить соотечественников.
6
Он пришел в себя на девятый день — в лазарете «Меропы».
Первым был звук: ровный, тяжелый, за переборкой над самой головой садился вертолет. Потом он увидел Дафну. Она сидела у койки в черном. Черного она не носила никогда — говорила, что в черном похожа на вдову, а ей еще рано.
Он хотел спросить и не смог: язык не слушался. Дафна поняла и так.
— В Ламбрии, — сказала она. — Рядом с твоим отцом. Три дня назад. Кимона отпустили с корвета, он нес впереди.
Больше она ничего не сказала. Леандр видел, что сейчас она и не может, и ждал.
Остальное она рассказала на другой день — по порядку, как докладывала о болотах, и ничего не пропустила. Про Филона и Стелиоса Караса, про четверых гвардейцев, про Лагоса, которого гвардия взяла живым на лестнице. Про здание Службы, про контр-адмирала с его гаубицами, про газеты. Когда она дошла до кварталов, он закрыл глаза, и она замолчала. Он открыл их и кивнул, чтобы продолжала.
Упрекнула она его один раз, и не словами. Когда он наконец смог говорить и сказал, что не должен был везти их в Эфиру, Дафна отвернулась к иллюминатору и ничего не ответила.
* * *
На одиннадцатый день пришел Мелантиос с отчетом. Леандр уже мог сидеть, опираясь на подушки, и держать карандаш. Отчет был разбит по графам, как отец разбивал книги: тридцать семь безоружных, застреленных по ошибке на Ламбрийской дороге; шестьсот двенадцать вооруженных; восемьдесят четыре убитых погромщиками — лавочники, прохожие, семья, сгоревшая в квартире над подожженным магазином; и тысяча сто сорок шесть мирных жителей Полуденных кварталов, погибших под снарядами и ракетами. Под каждой цифрой шли имена. Семеро погибших во дворце стояли отдельно, на последнем листе.
— Газеты сложили все четыре графы, — сказал Мелантиос. — Они посчитали тех, кто жег моих людей, и тех, кого убили сами погромщики. Это ложь, Наварх, и мы можем это доказать.
— Можем, — сказал Леандр.
Он смотрел на четвертую графу.
— А эту?
Мелантиос помолчал.
— Эту — нет.
Всю жизнь его винили в том, что он сделал, — в высылке, в виселицах, — и он платил не торгуясь: решения были его, и счет был его. Теперь его винили в том, что сделали, пока он лежал без сознания, люди, которых поставил он, в городе, куда их пустил он, после демонстрации, которую разрешил он. Он искал довод, почему этот счет должен стоить дешевле, и не нашел ни одного.
— Вы их читали? — спросил он, показав на имена под четвертой графой.
— Не все.
— Читайте.
Мелантиос читал до вечера. Имена были сунимские и кардейские — в Полуденных кварталах жили и кардейцы, — и у многих в скобках стоял возраст. Сунимские имена Мелантиос произносил так, как их произносят дома. На четвертой сотне он прочел имя мальчика и возраст в скобках: шестнадцать. Леандр поднял руку. Мелантиос замолчал. За переборкой сел вертолет, потом снова взлетел. Леандр опустил руку, и Мелантиос стал читать дальше.
Где-то на пятой сотне Леандр поймал себя на том, что считает. Он не стал себя останавливать.
Дельта
В Аликах лавку Эрзана знали все: соль, кофе, керосин, нитки, в долг до получки. Эрзан держал ее сорок лет, с тех пор как мальчишкой приехал из-за рукава работать на соляных промыслах, и выучил за сорок лет все кардейские слова, какие нужны лавочнику, и несколько таких, каких лавочнику знать не надо.
Вечером четырнадцатого дня к нему зашли трое молодых из культурного центра. Он знал их с детства: одному продавал леденцы, другому в долг тетради. Теперь они купили банку красной краски и не стали ждать сдачи.
Ночью он видел в окно, как они ходят по улице с этой банкой и ставят на воротах метки. Метки были не на всех воротах. Эрзан посмотрел, на чьих: на кардейских.
Жена сказала, что это не их дело.
Фельдшер Павлос жил через два дома. Три года назад, когда у Эрзана прихватило сердце, он просидел у него до утра и денег не взял. Метку ему поставили на калитке, прямо над медной табличкой с часами приема.
Эрзан надел куртку.
— Куда? — спросила жена.
— За солью.
Павлос открыл не сразу. Он стоял в дверях в майке, с сонным ребенком на руках, и не понимал.
— Бери своих, — сказал Эрзан. — Иди ко мне. В погреб.
— Зачем?
Эрзан показал на калитку. Павлос вышел, потрогал краску пальцем и посмотрел на палец. Краска еще не высохла.
— Может, это…
— Не может, — сказал Эрзан.
Шли задами, через два двора, мимо курятника. Жена Павлоса несла младшего и держала ладонь у его рта, хотя он спал. Погреб у Эрзана был под лавкой, под мешками с солью; люк открывался, если отодвинуть ларь. Эрзан спустил им воду, лампу без керосина и старое одеяло, задвинул ларь на место и сел на него.
Жена стояла в дверях из кухни.
— Иди спать, — сказал он.
Она не ушла. Она принесла из кухни его четки, положила ему на колени и села на порог. Так они и сидели до утра: он на ларе, она на пороге.
Утром пришли те же трое, только с автоматами. Спросили, не видел ли он фельдшера. Эрзан сказал, что фельдшер вчера уехал в Мелантию, к брату. Тот, которому он когда-то давал в долг тетради, посмотрел на ларь, потом на Эрзана и ничего не сказал. Они ушли.
Через час они вернулись.
2
Цифра «геноцида» дошла до Каламоса и Алик на четырнадцатый день после ночи во дворце. На пятнадцатый там начали убивать.
Оба города стояли у самого восточного рукава Акры, там, где кончалась дельта и начиналась степь. Двадцать лет назад это были кардейские рыбацкие городки с бахчами на заливных лугах. Потом бахчам понадобились руки, руки приехали из-за рукава, и к восьмидесятому году кардейцев в обоих городах оставалась треть.
Леандр узнал обо всем в казнохранилище. Штаб перенесли туда, как только его привезли с «Меропы»: каменный подвал за тремя дверями выдерживал любую бомбу. Пустые сундуки экскурсоводы вынести не дали, и штабные раскладывали на них карты. Правая рука у Леандра висела на перевязи, бумаги он подписывал левой. По ночам, когда штаб засыпал, он поднимался во двор, к арке ворот, и стоял у двери на винтовую лестницу, пока его не находил караул.
Мелантиос положил на сундук папку и открывать ее не стал.
— Школа в Каламосе, — сказал он. — Кардейцев сгоняли туда два дня, со всего города. Потом подожгли. Кто прыгал из окон, тех добивали во дворе. В Аликах так же, только без школы. Детей не отделяли.
— Сколько?
— Пока знаем про четыреста. Там еще горит.
Леандр открыл папку и закрыл.
— Кто?
— Люди из культурных центров, человек триста, с оружием из-за рукава. И те, кто пошел за ними. Пошли не все. В Аликах лавочник-суним прятал в погребе семью фельдшера. Его повесили на воротах лавки. Фельдшера с семьей наши вытащили вчера, они просидели под солью трое суток.
В тот же вечер на острове и в дельте ввели военное положение, к ночи объявили мобилизацию. Резервистов до пятидесяти лет поднимали звонками в третьем часу, и к утру у сборных пунктов стояли очереди. Одним из первых в Ламбрии пришел рыбак Манолис, которого два года назад посадили за весло: утром его выпустили по амнистии, к полудню он уже получал форму и спрашивал, дают ли на флоте табак.
* * *
Контр-адмирала, стрелявшего гаубицами по Полуденным кварталам, Леандр уволил в первый же день, как смог держать перо. Начальником генштаба стал генерал Петрос Ангелис, которого пять лет назад выставили из армии за рапорт о том, что армия к войне не готова. Рапорт он привез с собой, в той же папке, в которой его вернули, с той же резолюцией на обложке: «Паникерство».
— Каламос держат человек триста-четыреста, — сказал Ангелис. — Жилые дома, пулеметы на крышах, заложники в подвалах. Хотите пехотой — пожалуйста. Батальон ляжет на первой улице, заложники на второй, а газеты напишут, что мы не умеем воевать. И будут правы, между прочим.
— А без пехоты?
— Артиллерия. Эсминец с моря. Авиация — сколько ее у нас есть. А сколько ее у нас есть, вы скоро узнаете.
Каламос был на карте кружком в изгибе рукава, величиной с ноготь.
— Сутки на выход, — сказал Леандр. — Коридор на запад, по дамбе. Кто хочет уйти — пусть уходит, суним он или кардеец, и на дамбе никого не трогать. Потом огонь.
— Выйдут не все.
— Пусть успеют выйти те, кто может.
Приказ он подписал сам — левой рукой, крупными неровными буквами. Писарь потом переписал его набело, и Леандр не возразил.
За сутки по дамбе из Каламоса вышли одиннадцать тысяч человек. Потом город обстреливали двое суток — с западного берега гаубицами, с моря «Мелеагр», только что из дока, и с воздуха — тем, что еще могло взлететь. На третий день морская пехота вошла в то, что осталось. Заложников нашли в подвале дома Солнца — восемьдесят человек, живых. Погибших в Каламосе считали еще неделю, и кардейцев среди них оказалось меньше, чем сунимов.
Северный союз ответил через три дня. Посол, молодой, в очках, прочел заявление стоя: Союз глубоко обеспокоен чрезмерным применением силы против гражданского населения, Союз вводит ограничительные меры, Союз призывает стороны к сдержанности.
— Какую меру Союз считает не чрезмерной, — спросил Леандр, — когда в школе жгут детей?
— Этого нет в моих инструкциях.
— Тогда запишите вопрос. Я подожду ответа.
Посол записал. Ответа не пришло. Пришли санкции: запрет на поставки, заморозка счетов, запрет кардейским судам заходить в северные порты.
3
ВВС были самым балованным родом войск на Кардее. Туда шли сыновья хороших семей, туда брали по фамилии, и фамилии там были те же, что в сейфах Кастри. До авиации чистка дойти не успела: ее оставили напоследок, потому что летчиков некем было заменить. Командовал авиацией генерал Тимон Мавридис, двоюродный брат арестованных. Полиграф он прошел чисто. Денег он не брал. Он брал сторону.
В день, когда нужно было поднимать самолеты на Каламос, Мавридис доложил, что две трети летчиков подали рапорты. Одни — по болезни. Другие — по совести: отказывались бомбить город, где есть гражданские. Третьи не подавали ничего и просто не явились.
— Список, — сказал Леандр.
Фамилии в списке были знакомые — из отчета Мелантиоса, из папок в сейфах, из светской хроники. Были и незнакомые.
— Этих, — он отчеркнул знакомые, — отстранить. Суды потом. Этих, — он показал на остальных, — тоже отстранить. Но не трогать.
— Почему? — спросил Мавридис.
— Потому что они, может быть, правы. У меня нет времени это выяснять.
Мавридиса отстранили в тот же вечер. Из ста сорока боевых самолетов в строю осталось сорок шесть. Летчики на них делали по три вылета в день; одного, лейтенанта Лефтериса из рыбацкой семьи в Мелантии, Леандр потом видел в госпитале: тот спал сидя, со шлемом на коленях, и медсестры не решались этот шлем забрать.
* * *
Через два дня Мелантиос принес снимки.
На станциях за восточным рукавом разгружались эшелоны. В степи стояли танковые колонны, с высоты похожие на штриховку. Аэродромы по ту сторону были забиты так, что самолеты стояли в два ряда вдоль полос. Урзам был впятеро больше Кардеи по населению и за полвека после трех проигранных войн превратил себя в казарму: его армия после мобилизации в двадцать раз превосходила кардейскую.
— Сколько у нас времени?
— Три дня, — сказал Мелантиос. — Может, меньше.
Ангелис разложил на сундуке карту дельты и придавил углы чем попало: чернильницей, пепельницей, чьей-то фуражкой.
— На суше мы их не остановим, — сказал он. — И не надо мне про храбрость. Храбрость у нас есть. У нас нет трех лишних армий. Задержать можем. Можем сделать так, чтобы каждая верста обходилась им в полк. Но если примем генеральное сражение в степи, через неделю мне будет нечем командовать, а вам — некем.
— Значит, генерального сражения не будет, — сказал Леандр. — Войскам на рукаве — держаться, сколько смогут, и отходить, пока есть кому. Людей беречь. Дельту эвакуировать: всех, кто может уйти, — на побережье, оттуда паромами на остров.
Тогда заговорила Дафна.
Она пришла в штаб в черном, как ходила теперь все время, с тубусом под мышкой, и до сих пор молча сидела на крайнем сундуке. Теперь она развернула поверх штабной карты свою — старую, выгоревшую, с пометками отца.
— Дельту держат шлюзы, — сказала она. — Половина полей там ниже реки. Отец начинал эти польдеры, когда дельта только стала нашей, я их заканчивала, и тридцать лет мы откачивали оттуда воду. Откройте шлюзы на восточных польдерах — через двое суток там будет по пояс, через четыре по грудь. Танки пойдут только по дамбам. Дамб шесть.
Ангелис хмыкнул и полез за очками.
— Шесть дорог вместо шестидесяти, — сказал он, разглядывая ее карту. — Где вы были пять лет назад, когда я писал свой рапорт?
— Это убивает дельту на десять лет, — сказала Дафна. — Соль, ил, посевы. Я знаю, что предлагаю.
— Кто откроет шлюзы?
— Сторожа знают каждый свой. Все сразу знаю только я. — Она свернула карту. — Поеду я. Отговаривать меня ты не будешь, потому что не сможешь. Ты можешь дать мне взвод.
Он дал ей взвод гвардии — все, что от гвардии осталось.
4
Приказ об эвакуации дельты вышел в полдень, через час после того совещания.
Дельта была самой богатой землей Кардеи и самой левой. В ее городах жили владельцы бахчей, рисовых чеков и рыбных промыслов, которые двадцать лет нанимали на черную работу сунимов из-за рукава — за треть кардейского жалованья и за сарай вместо жилья. Здесь голосовали за Кастри и читали газеты Мавридисов. Здесь на заборах висели плакаты «Сунимы — наши соседи», иногда на заборах тех усадеб, где соседи жили в сараях без окон.
Приказ здесь поняли по-своему. Наварх, писали в сети через час, выгоняет людей из домов, чтобы развязать войну, которой нет. Наварх выдумал вторжение. Наварх мстит дельте за то, что она за него не голосовала. К ночи люди с плакатами сидели на всех шести дамбах, а других дорог в дельте не было.
Машины Дафны ушли со двора в третьем часу ночи. Леандр стоял у арки, у двери на винтовую лестницу, пока не стих мотор, и там его застал звонок со Средней дамбы. Лейтенант, командир колонны резервистов, говорил тихо, как говорят люди, которым неловко: на дороге сидят человек четыреста, женщины, старики, дети, и колонна стоит.
— Не стрелять, — сказал Леандр. — Я еду.
Мелантиос сказал, что это глупость. Врач сказал, что с такой рукой ему нельзя в машину. Леандр сел в машину.
Средняя дамба тянулась на пять верст, шириной в две полосы. По обе стороны стояла вода — еще не польдерная, просто ночная, черная, в камышах. Колонна растянулась на версту: грузовики с резервистами, тягачи с гаубицами, за ними автобусы с теми, кто хотел уехать. Моторы работали вхолостую. Пахло соляркой и тиной.
Лейтенант встретил его у головной машины.
— Объехать нельзя?
— Здесь нечем объезжать, господин Наварх. Здесь вода с двух сторон.
Сидящие занимали дамбу во всю ширину, от воды до воды. Кто-то принес термосы, кто-то одеяла, дети спали на одеялах. Когда в свете фар увидели, кто идет, стало тихо.
Ирини Ливас сидела в первом ряду. Повязку ей так и не сняли.
Он остановился перед ней. Рука на перевязи ныла от каждого шага, и он держал ее здоровой рукой, чтобы не качалась.
— Через трое суток здесь будет урзамская армия, — сказал он. — Может быть, раньше. Этим людям нужно уехать. Этим солдатам нужно проехать.
— Вы уже разрешили нам однажды выйти на площадь, — сказала Ирини. — А потом по кварталам стреляли гаубицами.
— Я лежал без сознания.
— Вы и сейчас это скажете, когда начнется.
За ней сидели четыреста человек и смотрели на него. Он видел, что ему не верят и не поверят, что бы он ни сказал: он был Наварх, а Наварху здесь не верили двадцать лет.
— Убирать я вас не буду, — сказал он. — Я прошу.
Никто не встал.
Он стоял там до рассвета. Никто не вставал, и он не уходил. В пятом часу поднялась женщина с ребенком из третьего ряда, прошла мимо него, не глядя, и пошла вдоль колонны к автобусам. За ней поднялся старик. Потом еще двое. К рассвету дамбу освободила половина. Остальных полиция уносила на руках, по одному, и они садились снова, дальше по дамбе.
Колонна прошла к рукаву в одиннадцатом часу, на девять часов позже, чем должна была. Ирини уехала в Потамию на том же автобусе, на котором приехала. Садясь, она не обернулась.
5
Большой шлюз на восточном польдере Дафна открывала последней. Остальные открыли в первые две ночи: сторожа ждали ее у своих ворот, как ждут врача, и открывали молча. У Большого ждал Вангелис.
Вангелису было семьдесят. Он ставил этот шлюз вместе с ее отцом, когда ей было шесть лет, и помнил, как ее отшлепали за то, что она влезла на свежий бетон. Следы ее ладоней до сих пор были видны у водомерной рейки — маленькие, в пять пальцев.
— Не открою, — сказал Вангелис.
Было четыре утра третьих суток. На востоке, за рукавом, небо еще не посветлело.
— Там сорок тысяч десятин, — сказал он. — Твой отец их у воды отнимал по вершку. Знаешь, сколько лет соль будет выходить?
— Знаю. Десять.
— Двенадцать. — Он сплюнул в воду. — Твой отец бы не открыл.
— Мой отец открыл бы первым.
Вангелис отвернулся к воде. По его спине она видела, что он с ней не согласен и все равно сейчас откроет, потому что спорить с ней было все равно что спорить с ее отцом.
Электрический привод не работал: подстанцию на том берегу разбили еще вечером. Затвор поднимали вручную, воротом, по пол-оборота. Ворот был тугой, в рыжей корке — его тридцать лет не трогали. Сержант Кирьякос встал к рукояти третьим. Через десять минут у Дафны горели ладони, через двадцать она перестала их чувствовать. Вангелис крутил рядом, не разгибаясь, и сквозь зубы ругал ворот, ржавчину и ее отца, который этот ворот когда-то ставил.
В половине пятого за рукавом загрохотало.
Сначала далеко и глухо, одной долгой строчкой, — так волокут по жести цепь. Потом ближе. Потом первый снаряд лег в польдер за дамбой, и из грунта, из канав, плеснуло вверх черной водой.
— Ложись! — крикнул Кирьякос.
Дафна не легла. Она держалась за рукоять и считала обороты: восемь, девять. Второй снаряд лег на дамбу, шагах в пятидесяти, ее обсыпало землей, и земля была во рту, на зубах.
— Пошел, — сказал Вангелис. — Пошел, пошел…
Вода ударила под затвор с шипением, потом с ревом. Дафна увидела ее — серую, тугую, в пене — и в ту же секунду увидела, что Вангелис сидит на бетоне у самой рейки, привалившись к ней боком, и держится за живот.
Кирьякос был уже рядом. Он отвел Вангелису руки, посмотрел и отвернулся.
— Доверни, — сказал Вангелис Дафне. — Там еще три оборота. Потом заклинь, чтоб не закрыли.
Она довернула. Кирьякос вбил в зубья ворота лом.
Когда она вернулась к Вангелису, тот сидел как сидел, у рейки, и смотрел на воду, уходившую в польдер. Рядом с его плечом на бетоне были маленькие отпечатки ладоней. Он смотрел на воду, пока Кирьякос не закрыл ему глаза.
С востока, из-за рукава, над водой заревели моторы.
6
Урзам пошел в половине пятого, на третьи сутки после приказа.
Два часа артиллерия била по восточному рукаву — по разведанным позициям, по мостам, по поселкам. Потом с востока пришли самолеты, волна за волной, и небо над дельтой стало чужим: сорок шесть кардейских истребителей не могли закрыть его от пятисот. Потом к рукаву вышли танки.
Урзам воевал числом. Его первая волна переправлялась на надувных лодках и с середины реки поворачивала назад, вторая шла через то, что осталось от первой. Роты бросали позиции, как только натыкались на серьезный огонь, и откатывались к берегу, где их встречали собственные заградительные отряды. Офицеры у Урзама были храбрые и плохие: они вели солдат в полный рост по открытым польдерам. Но за каждой разбитой ротой шла следующая, за каждым сгоревшим танком — десять целых. К полудню урзамские саперы навели через рукав три понтонных моста, к вечеру — семь. Кардейская артиллерия разбила пять. Двух хватило.
Бригады на рукаве продержались четверо суток. Потом Ангелис приказал отходить — скачками, от протоки к протоке, взрывая за собой мосты и оставляя на каждой протоке заслон.
* * *
Манолис лежал в камышах у Средней дамбы вторые сутки.
Их было трое: он, наводчик Тео, которому месяц назад исполнилось девятнадцать, и третий, пожилой бахчевод из Потамии, который всю дорогу ругал Наварха, а потом перестал. Гранатометов у них было шесть, еще девять лежали в лодке, в протоке за спиной. Дамба шла в сорока шагах, выше их голов на полтора человеческих роста, и снизу, из камыша, видны были только края гусениц и выхлоп.
Первым танк услышал бахчевод. Он поднял палец. Манолис ничего не слышал, кроме лягушек. Потом услышал: не мотор еще, а дрожь, как от поезда, которую чувствуешь животом через мокрую землю.
— Сколько? — шепотом спросил Тео.
— Не знаю. Молчи.
Танк вышел из-за поворота дамбы медленно, пушкой вперед, за ним второй, за вторым грузовик с пехотой. Первый шел по самому краю, и Манолис видел, как из-под гусеницы сыплется в воду земля.
Он дал ему пройти. Тео повернулся к нему — губы у него были сухие, он облизывал их и не мог облизать, — и Манолис положил ему руку на плечо и не убирал. Первый прошел. Второй прошел. Грузовик поравнялся с ними, и кто-то из кузова бросил в воду окурок. Окурок упал в двух шагах от Манолиса и зашипел.
— Первого, — сказал Манолис. — Когда начнет уходить за поворот. В корму.
Первый танк уходил за поворот. Тео выстрелил.
Хлопок, толчок в плечо, удар по броне — и ничего. Секунду, две ничего не происходило, и Манолис успел подумать, что граната не взяла. Потом из-под башни пошел дым, сначала белый, потом черный, и откинулся люк. Второй танк остановился. Развернуться ему было негде: слева вода, справа вода, спереди горящий, сзади грузовик.
— Второго! Быстро!
Второй взяли с третьего выстрела. Пехота посыпалась из грузовика на дамбу и залегла, и по камышам ударили наугад, веером, и камыш вокруг начал ложиться, срезанный пулями.
Бахчевод охнул и сел в воду.
— Уходим, — сказал Манолис.
Бахчевода тащили к лодке вдвоем, по пояс в воде, и он ругался — теперь уже не на Наварха, а на них, что тащат не так. В лодке он замолчал. Манолис греб, Тео держал его голову над бортом. На дамбе за ними горели два танка, и третий, подошедший сзади, толкал грузовик в воду, чтобы проехать.
К вечеру они легли в камыши на следующей протоке.
За двое суток расчет Манолиса сжег на Средней дамбе одиннадцать машин. Бахчевода похоронили на третьей протоке, в теле дамбы, потому что больше земли там не было: кругом стояла вода. Когда кончились гранаты, Манолис и Тео ушли по протоке к побережью.
7
На восьмую ночь Леандр улетел на Козий — на три часа, пока вертолет заправляли для «Меропы».
Младших отправили туда в первый же день войны: на Козьем стояли гвардейцы, в гротах южного берега можно было переждать любой налет, а Урзаму не было дела до скалы с козами. Дети спали; тринадцатилетний Никанор уснул прямо в кресле, с отцовской лоцией на коленях. Не спала Алкиона. Она сидела на террасе в отцовском свитере с закатанными рукавами и считала при луне коз на северном склоне.
— Сто четыре, — сказала она, не оборачиваясь.
Леандр сел рядом. Коз в темноте он не различал.
— Правильно?
— Правильно. Я теперь всегда правильно считаю. — Она подтянула колени к подбородку. — Андроник нарочно считал неправильно, чтобы я его поправляла. Говорил, что в математике не бывает неправильных ответов, и смеялся.
Леандр сидел, придерживая больную руку здоровой, и смотрел на склон, где были козы, которых он не видел.
— Ты надолго? — спросила Алкиона.
— До рассвета.
— Это не надолго, — сказала она и положила голову ему на здоровое плечо.
Вертолет прогрели в четвертом часу. Алкиона к тому времени уснула прямо на террасе, и гвардеец, провожавший Леандра к площадке, пообещал отнести ее в дом.
8
Урзамские войска вошли в Потамию на девятый день войны.
Потамия так и не эвакуировалась. Треть жителей уехала в первые сутки, еще треть — во вторые, когда с дамб наконец убрали сидевших. Остальные остались. Урзама они не боялись: у многих были партнеры за рукавом, поставщики в Урзаме, работники-сунимы, которые двадцать лет собирали их дыни. Боялись они Наварха. На площади перед ратушей еще висел плакат «Сунимы — наши соседи».
Первые сутки урзамские солдаты грабили. Грабили так, как грабит армия, которая неделю шла по воде и под огнем и наконец оказалась в городе, где есть вино, деньги, машины и женщины. Офицеры, пытавшиеся их остановить, в первые сутки еще пытались. Потом перестали. На вторые сутки начали убивать.
Ирини Ливас с дамбы вернулась в Потамию, а уехать оттуда уже не успела. Она снимала из подвального окна, держа телефон у самой решетки, и выкладывала в сеть, пока была связь, а потом — через спутниковый телефон, который отдал ей кто-то из отступавших резервистов. Голоса ее на этих записях почти не было слышно. Она называла только улицу, число и время.
Эти записи видела вся Кардея. Их видел весь мир. На одной из них урзамский танк шел через площадь перед ратушей, и под гусеницу, в грязь, уходил плакат, висевший там накануне. Про плакат Ирини ничего не сказала. Она назвала улицу, число и время, и связь оборвалась.
9
Записи Ирини Леандр смотрел в казнохранилище, на экране, поставленном на сундук. Последняя оборвалась на полуслове. Ангелис стоял рядом и курил, хотя в штабе курить было запрещено его же приказом.
— Если мы пойдем туда сейчас, — сказал Ангелис, — мы положим армию. Не половину — всю. Пока они в городах, они не армия, а ярмарка. Но их в двадцать раз больше, и через неделю ярмарка кончится.
— Если не пойдем, через неделю в Потамии некого будет спасать.
— Эти люди ложились на дамбы перед нашими колоннами.
— Я там был, — сказал Леандр.
— Все, что может воевать, — на полуостров. Резерв острова, морскую пехоту, вертолеты, зенитные дивизионы с побережья. Остров прикроет флот.
Ангелис затушил сигарету о край сундука, на котором когда-то стояло сунимское серебро.
— Вы понимаете, что это самоубийство?
— Понимаю. Идите.
* * *
Ударили через двое суток, с трех сторон — с побережья по дамбам, с воды по протокам, с неба тем, что еще могло летать.
Урзамская армия в дельте к тому времени растеклась по городам и хуторам. Танки стояли во дворах с открытыми люками, грузовики с мебелью и холодильниками запирали дамбы надежнее любых заслонов, и когда кардейские бригады вышли к Потамии, урзамская пехота на окраинах побежала раньше, чем по ней начали стрелять.
Не побежала гвардия.
Республиканская гвардия Урзама — две бригады, единственное настоящее, что было у Урзама на суше, — держала мост через главный рукав у Потамии и элеватор над мостом. Элеватор был бетонный, в двенадцать этажей, и с него простреливалась вся протока на версту в обе стороны. Взять Потамию, не взяв его, было нельзя. Элеватор достался морской пехоте.
Капитан первого ранга Михалис Карас повел полк по протоке на рассвете, на катерах, без артподготовки: снарядов у артиллерии оставалось на полчаса, и Ангелис берег их для моста. Туман лежал на воде по колено. Катера шли на малых оборотах, и Карас слышал, как на соседнем катере кто-то стучит зубами — от холода или нет, разбираться он не стал.
Головной катер элеватор увидел за четыреста шагов. С шестого этажа ударил пулемет, по воде пошли фонтанчики, потом очередь нашла катер. Катер встал боком, и люди посыпались из него в воду — кто прыгал, кто падал.
— К берегу! Все к берегу!
До берега было двести шагов, камыш и грязь. Второй катер дошел. Третий дошел наполовину: мина из-за моста легла ему в корму, и Карас видел, как катер садится, а люди идут к берегу по грудь в воде, подняв автоматы над головой, и половина не доходит.
На берегу, в грязи под элеватором, Карас насчитал вокруг себя сорок человек из шестисот, что отошли от причала.
Элеватор брали до вечера — по этажам, по лестницам, по желобам, по которым когда-то ссыпали рис. Гвардейцы Урзама не сдавались. Они отходили с этажа на этаж и ставили за собой растяжки, и на восьмом этаже Карас потерял двух ротных подряд на одной и той же лестничной клетке, прежде чем сержант нашел проволоку у самого пола. Дальше, до самой крыши, каждый пролет Карас проходил первым. К ночи на крыше элеватора стоял кардейский флаг, воткнутый в вентиляционную решетку: древка не нашли. Мост взяли на следующее утро.
Через неделю урзамские войска отбросили за восточный рукав, на ту же линию, с которой они начинали. В дельте они оставили почти всю тяжелую технику и лучшие дивизии, а над протоками — больше половины своих самолетов: зенитные дивизионы, снятые с острова, ждали их там.
От полка морской пехоты Караса осталась рота.
* * *
Урзамского майора, взятого на элеваторе, привели в казнохранилище на третий день. Звали его Ардаш Кемри, ему было сорок, и он говорил по-кардейски без акцента: учился в Эфире на инженерном, в шестидесятых.
— В шестьдесят восьмом я сидел в Собрании, со студентами, — сказал он. — Через месяц после того, как вы очистили здание, меня выслали. Двое суток на сборы.
Леандр его не помнил. Их было тысяча сто.
— Ваши запасники грабили Потамию, — сказал Мелантиос по-сунимски, — а вы держали мост.
— Это не запасники, — ответил майор по-кардейски, глядя на Леандра. — Это деревни, которым дали автоматы. Им не объяснили, зачем они здесь, и они решили сами.
— А вам объяснили?
— Мне — да. Защищать сунимов Паралии.
— Сунимов в Потамии никто не трогал, — сказал Леандр. — Их трогали ваши солдаты. Не разбирая.
— Я видел, — сказал Кемри. — Это ничего не меняет в арифметике. У Урзама людей больше, чем у вас патронов, господин Наварх. А армии у вас больше нет. Я инженер, я умею считать.
Его увели. Ангелис, все это время молча стоявший у двери, положил на сундук листок, который принес с собой. Из шестидесяти двух тысяч человек, с которыми армия начинала войну, в строю оставалась двадцать одна тысяча.
10
На море все было иначе.
Кимон стоял вахту на корвете «Кимон» — флот давал новым кораблям старые имена, и шутить об этом на флоте давно перестали. В первую ночь войны корвет шел без огней в сорока милях от урзамского берега, в строю с «Мелеагром», и Кимон видел эсминец только на экране радара — зеленая точка, крупнее остальных.
В четыре десять «Мелеагр» дал залп. Кимон увидел его не на экране, а в стекле ходовой рубки: шесть огненных хвостов один за другим ушли с палубы эсминца вверх и на восток, к Зелару и Ишкалу, где у причалов стоял почти весь урзамский флот. Потом еще шесть. Командир корвета, коренастый и лысый, выругался вполголоса — от восхищения или нет, Кимон так и не понял.
Через двадцать минут, судя по докладам, по тем же причалам ударили сорок шесть самолетов — все, что могло взлететь.
В пять ноль две на экране появился конвой.
Урзам вывел его из Зелара ночью, до удара: двенадцать десантных кораблей с двумя дивизиями, курсом на побережье дельты, и восемь кораблей охранения. С юга на него вышли корвет «Кимон» и пять ракетных катеров, пришедших с северных верфей за неделю до санкций. У выхода из пролива ждали дизельные лодки.
Сам бой Кимон потом помнил плохо. Помнил голос командира, считавшего секунды до пуска, и дрожь палубы, когда ракета уходила, и как у самого горизонта вспыхивало и не гасло. Помнил, что по ним тоже стреляли и что кормовой зенитный автомат работал так, что закладывало уши. Помнил запах — не пороха, а горелой краски.
К полудню из урзамских десантных кораблей до побережья не дошел ни один. Больше за всю войну урзамские корабли в море не выходили.
Потом подбирали людей из воды.
Приказа не было. Командир остановил машины сам, у мазутного пятна, в котором плавали обломки и люди в урзамской форме, и велел спустить сетку. Кимон стоял у сетки и тянул за руки, за ремни, за шиворот. Урзамцы были молодые, моложе его, в спасательных жилетах поверх формы, и многие плакали. Один, лет восемнадцати, вцепился в Кимона так, что потом пальцы ему пришлось разжимать по одному. Мазут с рук не отмывался три дня.
Подняли семьдесят три человека.
Вечером, когда корвет шел к Ламбрии, Кимон позвонил в казнохранилище. Отца позвали не сразу.
— Мы целы, — сказал Кимон. — Все целы.
На том конце долго молчали.
— Сколько подняли? — спросил отец.
— Семьдесят три.
— Хорошо, — сказал отец, и Кимон услышал, как он дышит — тяжело, как после лестницы. — Хорошо. Иди спать.
11
С оружием было хуже, чем с кораблями.
Через неделю после вторжения Северный союз ввел эмбарго на поставки оружия обеим сторонам. Обеим — так было написано в решении, и северные газеты хвалили Союз за беспристрастность. Урзаму эмбарго не стоило ничего: оружие, которое ему больше не продавали северяне, покупали богатые сунимские таргатства юга и в тот же месяц переправляли за рукав. Кардее оно стоило запчастей к самолетам, ракет к зенитным дивизионам и снарядов, которых после дельты не осталось.
Продали Тартария и Цин.
Тартарский посол приехал в Эфиру сам — седой, неторопливый, с повадкой оптовика, который не любит торговаться в спешке. Он предложил танки со складов, снаряды, старые зенитные комплексы — все, что Тартария сорок лет держала на хранении и давно не знала, куда деть. Цену он назвал вдвое против мирной.
— Танки хорошие, — сказал Леандр. — Им тридцать лет.
— Они хорошо хранились.
— Тогда я заплачу за хранение. Треть.
Сошлись на половине. Цинский советник по торговле торговаться не стал вовсе: он продал беспилотники и радары по мирной цене и попросил взамен одного — аренды контейнерного терминала в Ламбрии на сорок девять лет. Леандр подписал. Отец подписал бы тоже, только сначала выпил бы.
* * *
Дельту эвакуировали за десять дней.
Людей вывозили к побережью по тем же шести дамбам, теперь пустым, а оттуда на остров — паромами, рыбачьими шхунами, баржами, всем, что держалось на воде. Из Потамии вывезли тех, кто остался жив. Ирини Ливас вышла на пристань в Мелантии последней из своего подвала: с новой повязкой на голове и с чужим ребенком на руках. Леандр стоял у сходней. Она прошла мимо него, не остановившись, и не отвернулась.
Армию — то, что от нее осталось, — отвели к двум крепостям на побережье, к Мелантии и к Скале. Дельту за ними оставили воде. Польдеры стояли серыми озерами до самого рукава, и из воды торчали крыши хуторов, телеграфные столбы и верхушки тополей. За рукавом начиналась степь, и в степи Урзам копил людей на следующий раз.
Вечером Леандр поднялся на стену Мелантии. У причала внизу грузился последний паром. Дафна стояла рядом. Со шлюзов она вернулась с перевязанными ладонями и в сапогах, в которых ее не узнал бы ни один северный заказчик, и с тех пор от него не отходила.
— Ты говорил когда-то, что мы народ берега, — сказала она.
— Говорил.
— Вот он, берег.
Паром отвалил, развернулся и пошел к острову. Над затопленной дельтой поднималась луна, и вода лежала под ней ровно, от стены до самого рукава, без ряби, и по этой воде нельзя было угадать, что под ней была земля.
Равновесие
Манолис получил своих троих в июле, когда фронт уже месяц стоял на восточном рукаве, а новобранцев раздавали не в новые полки, а по старым, к ветеранам дельты, по трое на одного. Он вывел их к протоке за Ламбрией, положил в камыш по пояс в воде и велел лежать.
— Сколько? — спросил один через час.
— Пока не скажу.
Через три часа один не выдержал и сел. Манолис не стал его ругать. Он дал ему сигарету и сказал, что на Средней дамбе тот был бы уже мертвый, и больше ничего не объяснял. На следующий день новобранцы пролежали в камыше пять часов, через неделю — восемь. Тео, который носил теперь сержантские нашивки и гонял своих троих по соседней протоке, сказал, что Манолис учит не воевать, а ждать.
— А это одно и то же, — сказал Манолис.
Добровольцев в то лето было больше, чем винтовок. После записей Ирини очереди у призывных пунктов стояли круглые сутки, и в Ламбрии комендант повесил на дверях табличку, что старше шестидесяти не берут; табличку дважды срывали. Пришли и сунимы — немного, но пришли: сыновья лавочников из Мелантии, внуки тех, кто сорок лет работал на ламбрийской верфи. Один из них, рыжий сын пекаря, на вопрос, зачем пришел, ответил, что Каламос — тоже его город.
2
Чистку Леандр начал с судей, и первым в казнохранилище привели апелляционного судью, который отпустил насильника за искреннее раскаяние.
Допрашивал Мелантиос. Он сидел за сундуком без пиджака, в очках, с чашкой остывшего чая и первые два часа почти не говорил — слушал. Судья говорил о гуманизме, о соразмерности наказания, о северной практике, на которую опирается всякое современное правосудие. Говорил он хорошо: тридцать лет так говорил.
— Мстить умеет любой, — сказал судья. — Суд для того и придуман, чтобы хоть кто-то умел прощать.
— Вы знаете, как записали моих родителей, когда они сошли на берег в Мелантии? — спросил Мелантиос, когда судья остановился перевести дух.
Судья не знал.
— По месту высадки. Настоящую фамилию писарь прочесть не смог. Ничего, кроме закона, у них здесь не было — ни языка, ни родни, ни денег. Отец говорил, что на Кардее зато закон один для всех. — Он снял очки и протер их краем рубашки. — Он ошибался?
Судья начал отвечать про соразмерность. Мелантиос положил перед ним выписку — дом в Мелантии, дарственная от Стратисов, число за месяц до того решения, — и судья замолчал на полуслове.
Потом подняли все дела за десять лет, и из ста сорока судей острова на местах остался шестьдесят один. Газет закрывать не стали: закон назначил за каждое ложное сообщение штраф, которого не выдержала бы ни одна редакция, и через полгода из левых газет выходили две. Чиновников за год стало втрое меньше, а бумагу, которую раньше подписывали месяц, теперь подписывали за два дня.
Последними на полиграф пошли политики и активисты, которых в бумагах Службы называли антипатриотическими, — те, кто писал, выступал, ложился на дамбы и брал деньги у Урзама или у Кастри. Набралось их больше шести тысяч. Смертную казнь, отмененную в пятьдесят пятом первым законом Великого Собрания, к тому времени вернул указ о военном положении.
* * *
Списки Мелантиос принес в пятницу. Подписывать их Леандр не стал ни в пятницу, ни в субботу.
В субботу ночью Дафна нашла его во дворе, у двери на винтовую лестницу. Он стоял без пальто, с папкой под мышкой, и плечи у него были мокрые от тумана: стоял давно.
— Сколько? — спросила она.
— Шесть тысяч сто двадцать.
— Всех повесишь?
— Двадцать. Потом еще двадцать. Остальным дадут бланк: просьба о помиловании, штурмовой батальон.
Дафна помолчала. Потом заговорила так, как ее отец говорил над чужой сметой, — ровно, по пунктам.
— Пять тысяч человек, которых ты сначала поставишь под виселицу, а потом дашь им автоматы. Кто из них будет стрелять вперед, а кто — тебе в спину?
— Те, кто подпишет, будут стрелять вперед.
— Почему?
— Потому что подпишут при всех. Обратной дороги в редакции у них не будет.
— А двадцать первых? — Голоса она не повысила. — Их ты вешаешь не за то, что они сделали. Ты вешаешь их, чтобы остальные испугались. Это другая графа, Леандр. Отец за такую смету выгнал бы из конторы.
Он не ответил. За дверью была лестница, и он знал, сколько на ней ступеней.
— Пятьдесят восемь, — сказал он наконец. — Я пересчитал. Пятьдесят восемь — за то, что сделали: Каламос, Потамия, эта лестница. Двадцать на площади — из тех же пятидесяти восьми, только первые.
— А если ты ошибся в одном?
— Тогда я его повешу.
Дафна взяла у него папку, открыла под фонарем на первой попавшейся странице и стала читать фамилии — вслух, одну за другой, медленно, как Мелантиос читал ему четвертую графу. Он слушал. На тридцатой он забрал у нее папку.
— Хватит.
— Я только начала.
— Я знаю их всех, — сказал он. — Я знаю, кого вешаю.
Подписывать он начал той же ночью. Дафна сидела рядом до утра и больше не спорила, а он ни разу не поднял на нее глаз.
3
Приговоры Леандр подписывал три ночи подряд, левой рукой: правая еще не держала пера. Шесть тысяч сто двадцать подписей. Почти все приговоры были ненастоящими — по законам мирного времени большинству этих людей не дали бы и двух лет. Он знал это, когда подписывал. Мелантиос, положивший перед ним первую стопку, сказал только, что это не приговор, а вопрос и что отвечать на него каждый будет сам.
* * *
Накануне первых казней Кастри попросил о встрече. Леандр спустился к нему сам, в подвал под казнохранилищем, где держали двадцать.
Кастри сидел на нарах в том же пиджаке, в котором его взяли, только без галстука. За восемь лет — с того дня, когда он приходил с законом о визах, — он постарел ровно на восемь лет, не больше. Когда Леандр вошел, он встал — по привычке — и тут же, кажется, об этом пожалел.
— Говорят, вы ни разу не приходили на казни, — сказал он.
— Не приходил.
— А ко мне пришли.
— Вы просили.
Кастри сел.
— Про Урзам я знал, — сказал он. — Вы ведь это хотели услышать. Знал с семьдесят девятого года. Я думал, Урзаму нужен шум, как и мне, а не Каламос. Я ошибся.
— Вы не ошиблись, — сказал Леандр. — Вы посчитали. Каламос вам ничего не стоил.
Кастри помолчал.
— Мой внук в списке, — сказал он. — Летчик. Отказался бомбить Каламос.
— Я видел список.
— Ему дадут бланк?
— Как всем.
— Он подпишет, — сказал Кастри и впервые за весь разговор перестал улыбаться. — Он не я. Он подпишет.
— Тогда будет жить, — сказал Леандр и вышел.
* * *
Приговор Андреасу Сакелларису вручили в камере в половине шестого утра. Он прочел его дважды. Смертная казнь через повешение. Подпись судьи, печать, число.
Три года Сакелларис писал передовицы в газете Кастри. Это он придумал заголовок, после которого в Каламосе начали убивать: слово «геноцид», набранное крупнее самого названия газеты. Он помнил, как гордился этим заголовком. Теперь он сидел на нарах с бумагой на коленях, и бумага дрожала, хотя руки, кажется, он держал неподвижно.
В шесть их вывели на Соборную площадь — всех, кого держали в Эфире, больше тысячи человек, — и поставили рядами перед собором. Посреди площади, у часовой башни, стояли виселицы. Двадцать.
Сакелларис узнавал лица. Депутат из Мелантии. Редактор, у которого он начинал. Двое из совета Фонда исторической справедливости. Активистка, которая на митинге в Потамии читала вслух его статью. Редактор все время поправлял очки, хотя они не сползали. Кто-то сзади громко молился Сестрам, сбивался на одном и том же месте и начинал сначала.
Двадцать человек вывели к виселицам. Их фамилии прочли в мегафон: Кастри-старший, оба Мавридиса, Стратис, полковник Лагос, министр, державший в столе доклады о бандах, судья с домом в Мелантии и еще тринадцать. Про каждого из них Сакелларис когда-то писал.
Часы на башне пробили семь.
Он смотрел до конца. Он не хотел, но смотреть больше было некуда: площадь стояла плотно, и отвернуться значило уткнуться лицом в чужую спину. Когда все кончилось, во рту у него было сухо, как от пыли, и он никак не мог вспомнить, как глотают.
Потом вдоль рядов пошли писари со складными столиками. Тем, кто был годен к службе, давали бланк: просьба о помиловании с зачислением в штурмовой батальон. Подпись — и смертный приговор заменяется фронтом.
Сакелларис взял бланк. Обмакнул перо, и рука прошла мимо чернильницы, и писарь, ничего не говоря, придержал его за локоть.
Подписали не все. Человек триста — Сакелларис видел их, они стояли отдельно, у ступеней собора, — не подписали. Их оставили на площади, и через час к виселицам вывели еще двадцать. Потом писари пошли по рядам снова.
* * *
Вечером к нему в казнохранилище пришла Алкиона.
Ей было двенадцать. С Козьего ее вернули в Эфиру к началу учебного года, и в школу она ходила одна, через Соборную площадь: мать не провожала, потому что Алкиона не позволяла. Утром площадь была оцеплена и ее не пустили, но виселицы было видно и от оцепления.
Она положила на сундук газету. Список двадцати был напечатан на первой полосе, и одна фамилия в нем была обведена карандашом, дважды, так, что бумага протерлась.
— Это он? — спросила Алкиона.
— Он.
— Он вел их на лестницу.
— Он.
Она постояла над газетой. Потом сложила ее и убрала в карман.
— Я думала, мне станет легче, — сказала она.
— Стало?
— Нет. — Она подумала, как думала над задачей про коз. — Но так правильно.
Леандр кивнул. В дверях она обернулась.
— Андроник сказал бы, что неправильно, — сказала она. — Нарочно. Чтобы я его поправила.
* * *
К концу недели, на площадях Эфиры, Ламбрии и Мелантии, просьбы о помиловании подписали пять тысяч человек. Пятьдесят восемь, чей вред государству сочли наибольшим, за ту же неделю повесили. Остальных отправили на каторжные работы до конца войны — на соляные промыслы, на дамбы, на разборку того, что осталось от Каламоса.
Ирини Ливас бланка не получила: женщин в штурмовые батальоны не брали. Она бы его и не взяла. Всю войну она таскала мешки с песком на ламбрийских дамбах. Когда война кончилась и каторжным объявили освобождение со штрафом и высылкой, штраф за нее внесла ламбрийская контора, которая ни разу ни за кого штрафов не платила, — контора Кораксов. Ирини узнала об этом на пристани, уже на сходнях. Она обернулась. Леандра на пристани не было.
4
Осенью фронт двинулся.
Наступали медленно, без рывков: Ангелис берег людей так, как Кораксы когда-то берегли деньги. Каждую протоку брали после двух суток артиллерии, каждый хутор — после того, как над ним сутки висели вертолеты. Урзамские полки в дельте таяли не столько от огня, сколько от дезертирства: по ночам к кардейским постам выходили из камышей солдаты без оружия, с поднятыми руками, по десять, по двадцать человек. Многие говорили по-кардейски — когда-то работали на бахчах в Потамии.
К зиме урзамские войска выбросили за восточный рукав. Перемирия никто не подписывал. На рукаве стало тихо.
Флот топил все, что шло в Урзам и из Урзама, под любым флагом. Кимон, ставший к тому времени старпомом на «Кимоне», рассказывал отцу, как они остановили грузовоз из таргатств с ящиками, на которых было написано «Сельскохозяйственные машины», дали команде час на шлюпки и потопили его двумя снарядами под ватерлинию. Ящики всплывали еще долго.
— Сколько их было? — спросил отец.
— Не считал, — сказал Кимон. — Смотрел, чтобы все сели в шлюпки.
Так прошли полтора года.
Все эти полтора года рыбачьи шхуны из Ламбрии ходили на восток, к горному берегу за Урзамом, где жили загры. Загров урзамцы веками держали в восточных горах на короткой цепи: без своих школ, без своего языка в судах, с карательным походом раз в поколение. Мелантиос нашел их людей еще весной. Шхуны уходили ночью, без огней, с винтовками и патронами под рыбой, и возвращались с рыбой. Каждый выход Леандр подписывал сам.
5
Десант высадили в четырех главных портах Урзама в одно утро, в начале третьей весны войны.
Никанор Коракс встретил это утро на мостике «Мелеагра», с подносом в руках.
Ему было пятнадцать. Юнгой на эсминец он записался зимой, никого не спросив, и командир — седой, с вечно красными от бинокля глазами — в тот же день позвонил в казнохранилище. Леандр выслушал и сказал: пусть служит, как все. Мать неделю не разговаривала с отцом, а с Никанором говорила по телефону каждый вечер и каждый раз спрашивала только одно — ест ли он. На эсминце его звали юнгой, иногда Коракс-младшим и ни разу — сыном Наварха: об этом командир договорился с командой в первый же день.
На подносе был кофе. Кофе на мостике никто не пил: все смотрели на берег.
«Мелеагр» шел к Ишкалу головным, в двух милях от берега. От урзамского флота у ишкальских причалов остались ржавые остовы, но на мысу у входа в гавань стояла береговая батарея, и с рассвета она молчала. Командир не верил, что она пустая.
— Подходим к дистанции, — сказал старпом.
Батарея ударила первой.
Никанор увидел вспышку на мысу — короткую, желтую — и не понял, что это. Потом справа по борту, кабельтовых в трех, встал из воды белый столб, тонкий и высокий, и медленно опал. Потом второй, ближе. Кофе плеснул ему на пальцы, и он не почувствовал, что горячо.
— Право на борт. Носовая — огонь.
Эсминец накренился. Носовая установка ударила так, что у Никанора заложило уши, и поднос он все-таки уронил. Чашки покатились по мостику. Никто не обернулся.
Третий снаряд лег у самого борта. Вода встала стеной и обрушилась на мостик, и Никанор оказался на палубе, мокрый с головы до ног, с соленым во рту, и увидел над собой лицо старшины-сигнальщика.
— Цел?
— Цел.
— Тогда вставай. Телефон на корму оборвало. Беги к кормовой: командир велит — по мысу, беглым, прицел меньше два. Повтори.
— По мысу, беглым, прицел меньше два.
— Беги.
Он бежал по мокрой палубе — вдоль надстройки, мимо шлюпок, мимо зенитчиков, которые сидели в своих креслах и смотрели в небо, потому что их дело было небо. На середине пути его сбило с ног — не снарядом, креном, — он проехал на коленях до леера, ухватился, встал. Колени он потом нашел содранными до мяса и не помнил когда.
У кормовой установки командир расчета, пожилой, с усами, выслушал его не перебивая.
— Повтори.
Он повторил. Голос был чужой, тонкий, и Никанор понял, что кричит.
— Понял, — сказал усатый. — Иди, юнга. Не стой у меня под стволом.
Он не ушел. Он сел на палубу у переборки за кормовой установкой, потому что ноги больше не держали, и смотрел, как она бьет по мысу. Через пять минут на мысу поднялся черный дым и встал там столбом, и батарея больше не стреляла.
Потом пошли десантные катера.
Он видел их с кормы — серые, низкие, с откинутыми сходнями — и видел, как они ткнулись в берег под мысом и как из них побежали люди. Отсюда люди были меньше спички. Кто-то из них падал. Сначала Никанор думал, что они падают, потому что так надо — залечь, как учили. Потом увидел, что некоторые не встают.
Он подумал, что они похожи на оловянных солдатиков, которых Андроник когда-то расставлял на полу в детской и сбивал горохом, и ему стало так стыдно этой мысли, что он закрыл глаза.
С закрытыми глазами было хуже. С закрытыми глазами он снова сидел за дверью материнской спальни во дворце, в ту ночь, слышал стрельбу на лестнице и как кто-то — он так и не узнал, брат или нет, — крикнул одно короткое слово, которого он не разобрал.
Он открыл глаза. На берегу под мысом бежали люди, и больше никто не падал.
Вечером в кубрике кто-то сунул ему кружку чаю и кусок хлеба. Колени ему перевязал фельдшер, ругаясь, что юнги вечно бегают на коленях. Ночью ему снилось, что поднос с кофе надо донести до берега, а кофе все время расплескивается.
* * *
Штурмовой батальон, в котором служил Сакелларис, шел к Зелару в первом эшелоне, на старом пароме, обложенном мешками с песком. Паром пах соляркой и рвотой. За полтора года Сакелларис научился многому: окапываться, перевязывать, спать стоя — и не научился одному: не бояться перед высадкой. Он сидел на палубе, привалившись к мешкам, и смотрел на заклепки переборки напротив, пока они не начали двоиться.
Берег открылся в половине шестого: серые причалы Зелара, у которых до сих пор торчали из воды обломки урзамского флота, и за ними холмы.
— Сходни! — крикнул ротный.
Высадились почти без боя: Зелар защищал гарнизон из запасников, который ушел из города ночью, едва увидел на горизонте корабли. К полудню все четыре порта были взяты, и колонны пошли вглубь.
Дорог вглубь было четыре — по ущельям, узким, извилистым, с отвесными стенами, где колонна вытягивалась в нитку и была видна с любого гребня.
В двух ущельях урзамцы успели встать.
Батальон Сакеллариса шел по Белому ущелью в голове колонны. Первым ударил пулемет с гребня — короткой очередью, по головной машине, и машина встала поперек дороги. Потом сверху посыпались камни: урзамцы рвали на склонах заложенные заранее заряды. Сакелларис лежал за валуном, вжимаясь в щебень, слышал, как над ним свистит, и видел у самого лица муравья, который тащил куда-то травинку, обходя его пальцы.
— Вперед! — кричал ротный. — По склону, вперед!
Они полезли по склону. Сакелларис карабкался, цепляясь за колючки, и слышал, как справа кто-то сорвался и покатился вниз, гремя, и не оглянулся. До гребня оставалось шагов сорок, когда по рации пришел приказ: стоять. Не лезть. Ждать артиллерию.
Ротный выругался так, как Сакелларис никогда не писал в газетах. Но они легли за камни и пролежали так двое суток, пока по ущелью не подтянули гаубицы и с захваченных аэродромов не поднялись самолеты. На третьи сутки гребень взяли почти без потерь: на нем к тому времени никого не осталось в живых.
В двух других ущельях урзамцы встать не успели. Танковые колонны прошли их за сутки и вырвались на равнину. На четвертый день после высадки кардейская артиллерия уже била по окраинам Урзама.
Фронт посыпался.
6
Через неделю восстали загры.
Восстали все сразу, в одну ночь, по всему восточному нагорью: жгли урзамские посты, перерезали дороги, брали городки. Винтовки, полтора года уходившие к ним под рыбой из Ламбрии, пошли в дело все до одной. Урзамская армия, еще пытавшаяся держать фронт у столицы, получила в тылу войну, которую нельзя было выиграть, и рассыпалась.
О восстании Леандр узнал из донесения Мелантиоса, а через три дня — из письма. Письмо пришло с одной из шхун: лист серой бумаги, исписанный по-сунимски неровным почерком. Мелантиос перевел. Старейшина загров благодарил Наварха за рыбу.
— За рыбу? — спросил Леандр.
— Так они это называли, — сказал Мелантиос. — Все полтора года. Чтобы не говорить в эфире «винтовки».
7
Урзам пал на двадцатый день после высадки, и война от этого не кончилась.
Правительство бежало на восток и по дороге развалилось. Через неделю в стране было четыре правительства, и каждое называло остальные изменниками. Подписать мир было не с кем: генералы, которых брали в плен, говорили, что у них нет полномочий, чиновники разбегались. В занятых районах начали стрелять по ночам — из-за угла, из садов, с крыш, — и каждое утро патрули находили на дорогах своих убитых.
Ангелис положил перед Леандром карту, на которой синим было закрашено то, что держала армия, а красным — откуда стреляли. Красного с каждым днем становилось больше.
— Можно держать все, — сказал Ангелис. — Тогда через год у нас будет своя дельта, только в горах. Можно держать то, что нужно: берег, порты, перевалы. Остальное отдать.
— А люди?
— Людей с того, что держим, — на восток. Всех. Иначе стрелять не перестанут.
Леандр взял карандаш и обвел синим перевалы. Остальное он обводить не стал.
Колонну, уходившую на восток через Сарский перевал, Карас видел с гребня, где стояла его рота. Колонна шла третий день: телеги, грузовики, старые автобусы, ослы, люди пешком. Уходили сунимы из прибрежных городков, которые кардейская армия оставляла за собой, — с узлами, с детьми. У самого поста на обочине сидела старуха на узле и не вставала. Солдат с поста налил ей воды из фляги. Она выпила, отдала флягу, сказала что-то, чего солдат не понял, и пошла дальше.
— Что она сказала? — спросил Карас у переводчика.
— Что ее отец так же уходил когда-то с Кардеи, — сказал переводчик. — Высланных в двадцать пятом высадили как раз в их городке.
Карас смотрел на колонну до вечера, пока ее хвост не скрылся за перевалом.
Кардейская армия заняла берег, порты и перевалы и встала. Урзам за перевалами распался на анклавы, которые воевали друг с другом и больше не воевали с Кардеей.
8
Последний указ этой войны Леандр подписал в казнохранилище, на том же сундуке, на котором полтора года раскладывали карты.
Указ касался сунимов Кардеи. Тех, чьи сыновья и мужья служили в армии и на флоте, он не касался. Тех, кто работал на верфях, на заводах, на дамбах, — тоже. Тех, кто прятал соседей, как Эрзан в Аликах, — тоже. Остальных, кто всю войну просидел в Полуденных кварталах, ожидая, чья возьмет, выселяли в районы Урзама, не занятые кардейской армией. Многие из них родились на Кардее и Урзама никогда не видели.
Списки готовил Мелантиос. Он принес их через месяц — толстые, по кварталам, по улицам, с пометками на полях. Вдова Эрзана в списках не значилась. Леандр проверил это первым делом.
На третьем листе ламбрийского списка, между лавочником и вдовой лодочника, стоял Спирос, сын Деспины, шестидесяти пяти лет, рыбак на покое. В графе «основание» писарь вывел: «отец — суним».
Имя Леандр вспомнил не сразу. Потом вспомнил: мальчик лет пяти в низких дверях, с медной дудкой в зубах, в тот день, когда он пришел сказать Деспине про Никанора.
— Почему он здесь? — спросил он.
— По крови, — сказал Мелантиос. — Писарь усердный.
— Указ двадцать пятого года считал по вере.
— Этот указ — не двадцать пятого года.
Леандр взял карандаш и провел через имя черту — одну, ровную, от края до края. Потом вернул лист Мелантиосу и велел проверить всех, кого записали по крови. Таких набралось четыре тысячи. Их вычеркнули. Остальных — нет.
— Сколько осталось? — спросил он.
— Сто восемьдесят шесть тысяч, — сказал Мелантиос.
Леандр подписал.
* * *
Вывозили морем — из Эфиры, Мелантии и Ламбрии в Ишкал, а оттуда колонны уходили за перевалы своим ходом.
Никанор ушел в эти рейсы матросом: после Ишкала его перевели из юнг, и на погонах у него была теперь одна лычка, которую он тайком трогал пальцем. Транспорт был старый грузовой пароход, приспособленный под людей: в трюмах настелили нары, на палубе натянули брезент от солнца. Матросов с эсминца поставили на палубу — следить за порядком, раздавать воду и хлеб и, если понадобится, не пускать к бортам.
Порядок не понадобился. Люди сидели тихо.
На палубе их было человек шестьсот, и Никанор начал считать их — по рядам, по семьям, как считал отец, — и бросил на сороковом.
Он раздавал воду. Женщины брали кружки молча, мужчины говорили «спасибо» — по-кардейски, почти все, и у многих был ламбрийский выговор, тот самый, на котором говорили в порту, на рынке, у него в классе. Старик в чистом пиджаке, с колодкой за Вторую Великую войну, показал ему кардейский паспорт с гербом и спросил, не ошибка ли это. Никанор не знал. Он позвал старшину, старшина увел старика к капитану, и больше Никанор его не видел.
Он знал, почему они здесь. Он знал про Каламос и про школу — слышал, как говорил об этом Мелантиос, когда думал, что Никанор спит. Он знал, что эти люди два года просидели в Полуденных кварталах, ожидая, чья возьмет, что их сыновья не пошли ни на флот, ни на верфь, что двоюродные братья многих из них стреляли на дамбах. Он знал, что отец прав. Он повторял себе это, раздавая хлеб, и это было правдой. Правда не помогала. Руки делали свое — кружка, хлеб, кружка.
На второй день к нему подошла девчонка его лет, в синей кофте, с косой. Она встала рядом у брезента и смотрела на воду.
— Ты же Коракс? — спросила она. — Младший. Я тебя видела в Ламбрии, на регате.
Он кивнул. Врать было бы хуже.
— А там говорят по-кардейски? — спросила она. — Куда нас везут?
Он не знал и сказал, что не знает. Она пожала плечами, будто другого и не ждала, ушла к своим под брезент и больше к нему не подходила. Вечером он видел, как она учит младшего брата сунимским словам по разговорнику: водит пальцем по строчкам и повторяет, а брат повторяет за ней и путает.
В Ишкале их выгружали по сходням, семьями. Никанор стоял у сходней и смотрел, как они спускаются — старики, женщины с узлами, дети с ранцами, в которых, наверное, лежали учебники, — и как внизу их строят в колонну. Девчонка в синей кофте прошла мимо, не посмотрев на него. Внизу, на причале, она обернулась — не на него, на пароход, — и он понял, что она смотрит туда, где за морем Ламбрия.
Он отпросился у старшины, ушел на корму, где никого не было, и его вырвало за борт — сначала едой, потом желчью. Старшина нашел его там, постоял рядом, протянул сигарету, хотя Никанор не курил, и ушел.
* * *
Дома, в Эфире, он неделю не мог есть. Мать смотрела на него и молчала. Отец ничего не спрашивал. В воскресенье вечером, когда они остались вдвоем на крыше, Никанор спросил сам:
— Ты их жалел? Тогда, в двадцать пятом?
Отец ответил не сразу.
— Каждый день.
— И все равно подписывал.
— И все равно подписывал.
Никанор смотрел на город, на часовую башню, на огни порта.
— Мне их жалко, — сказал он. — Так, что не могу.
— Если когда-нибудь перестанешь жалеть, — сказал отец, — тебе нельзя будет командовать.
Больше они об этом не говорили. Но в ту ночь Никанор впервые за неделю поел.
* * *
В ту же весну армию распустили по домам. Резервистов отпускали поротно, с оркестром, и в Ламбрии на пристани их встречали так, как встречают после войны: с цветами, с детьми на плечах, с криком. Манолис вернулся в свою лодку. Тео женился через месяц и позвал Манолиса шафером.
В сентябре Леандр зашел в ламбрийскую школу, куда Дафна когда-то отдала детей. В первом классе сидели одиннадцать человек. До войны их было девятнадцать. Двадцать лет назад, когда школу строили, — тридцать два, и парты для них до сих пор стояли у задней стены, сдвинутые в ряд, пустые.
Он постоял в дверях класса. Девочка у окна, с бантом, обернулась и помахала ему рукой. Он помахал в ответ и пошел к машине: в Эфире его ждал доклад министерства о рождаемости, и читать его надо было с карандашом.
Взаймы
Он умер в девяносто семь лет, в материнских комнатах над воротами, и последние два года принимал у себя больше мертвых, чем живых.
1
Сержант морской пехоты Харис оставил левую руку на элеваторе в Потамии, а через полгода получил вместо нее класс.
Учителей тогда меняли по всему острову. Новые учебники пришли еще в первую военную зиму — тонкие, на плохой бумаге, напечатанные наспех: история Кардеи от Первого Паруса, родной язык, «Дом и род». Уроки толерантности и еще несколько предметов, названий которых Харис так и не запомнил, из программы убрали. Учителей, которые не захотели или не смогли учить по-новому, отпускали без шума, с выходным пособием. На их места брали тех, кого война отпустила раньше срока: без руки, без ноги, без глаза, с осколком, который нельзя вынуть. Брали после трехмесячных курсов и с условием, что педагогике они будут учиться дальше, вечерами, не бросая работы.
Перед тем как их развезли по школам, Наварх собрал их в Морском соборе — триста человек на костылях, с пустыми рукавами, заколотыми булавкой. Он вышел к ним сам, с рукой на перевязи, и говорил недолго. Харис запомнил одно: фронт с Урзамом можно удержать, а этот можно только не проиграть, потому что второго такого у Кардеи не будет.
Ламбрийская школа была та самая, с пустыми партами у задней стены. Учительница математики, которая когда-то объясняла детям, что в математике не бывает неправильных ответов, ушла накануне сама, не дожидаясь комиссии. Харис столкнулся с ней в дверях: она выносила горшок с геранью и коробку тетрадей и уступила ему дорогу так вежливо, что он покраснел. Сказать ей было нечего. Он и не сказал.
В классе сидели девятнадцать человек. Когда он вошел, они встали — с грохотом, все разом — и уставились на пустой рукав.
— Садитесь, — сказал он и понял, что не знает, что говорить дальше. На курсах учили начинать с темы урока, но тема урока вылетела у него из головы.
— А где рука? — спросил мальчик с первой парты.
— В Потамии. На элеваторе.
— А вы видели, как ее оторвало?
На курсах объясняли, что на такие вопросы надо отвечать уклончиво. Харис подумал и ответил как есть: не видел, был занят — тащил вниз по лестнице ротного, а ротный был тяжелый.
В классе стало тихо. Потом девочка у окна спросила, донес ли он ротного.
— Донес.
Урок он в тот день так и не начал. Он рассказывал про элеватор, потом про протоки, потом — потому что кто-то спросил, почему остров называется Кардеей, — про Первый Парус, и оказалось, что про Первый Парус он знает больше, чем думал: дед рассказывал. Звонок прозвенел неожиданно. Никто не встал.
Вечерами он учил педагогику по толстой северной книге и засыпал на третьей странице, с книгой на груди. Соседка, у которой он снимал комнату, бабка Стаматия, приходила, забирала у него книгу и гасила свет.
2
Право голоса Ксанти получила по военному билету, которого у нее никогда не было.
Закон приняли через месяц после войны: выбирать и быть выбранным мог только тот, кто отслужил — в армии, на флоте или на альтернативной службе, в госпиталях и на военных заводах, которые в войну стали казенными. Ксанти три года простояла у станка на бывшей ламбрийской мыловарне, где делали взрыватели, и завод числил ее призванной. Муж ее, Аристидис, всю войну торговал на рынке рыбой, по возрасту не попал под мобилизацию и голоса не получил.
Первую неделю он делал вид, что ему все равно. Вторую — читал за завтраком газету вслух, громко и с выражением, особенно те места, где говорилось о правах защитников отечества. На третью объявил, что идет записываться в береговую охрану: туда брали до шестидесяти.
— Тебе пятьдесят восемь, — сказала Ксанти.
— Вот и успею.
Газеты в ту осень писали много. За две недели до выборов в них стали появляться материалы следствия — выписки, банковские счета, фотографии: какая партия сколько получила от Кастри, какая — через третьи руки из таргатств, кто из депутатов ездил в Урзам за неделю до вторжения. Откуда газеты все это брали, никто не спрашивал. Ксанти читала и ругалась вслух. Аристидис читал и молчал: за эти партии он когда-то голосовал.
По субботам они ходили в кино. Фильмы стали другие — про большие семьи, про рыбаков и верфи, про то, как всем двором чинят колодец, — а перед каждым фильмом шла хроника: санкции Северного союза, сунимские лагеря за перевалами, карта, на которой Кардея была маленькая, а все вокруг — чужое. Аристидис говорил, что их держат за детей. Ксанти говорила, что дети иногда бывают правы. Из кино они шли под руку, и он покупал ей семечки.
На участок она пошла в рабочей куртке, с заводским пропуском, и сорок минут простояла в очереди среди таких же — в куртках, в бушлатах, на костылях. Перед ней стоял одноногий парень из морской пехоты и всю очередь рассказывал, как под Ишкалом они сидели в воде по шею. Голосовала она за тех, кого поддерживал Наварх, — как почти все в той очереди. Новый парламент на первом же заседании выразил Наварху полное доверие, а премьером стал Мелантиос, сын степных беженцев, у которых дома говорили по-сунимски. Аристидис, узнав, сказал, что дожили. Ксанти так и не поняла, хвалит он или ругает. Он, кажется, и сам не понял.
В береговую охрану его взяли. Через пять лет он стоял в той же очереди, в бушлате, и ворчал, что очередь длинная. Ксанти, у которой к тому времени было четверо детей, по новому закону могла выйти на пенсию на восемь лет раньше и сказала, что ни за что.
3
Маало вернули через год после войны — так, как делили страну в первые годы после Тихой бухты: квартал вокруг одного двора, колодца или храма, и все, кто пьет из этого колодца, отвечают друг за друга. Каждому маало отдали его долю городского налога и право решать, на что ее тратить.
В маало у колодца Тайгеты, в нижнем городе Ламбрии, решали в первый раз три вечера подряд. Старики хотели починить колодец, который не работал с сунимских времен и был нужен только для красоты. Женщины хотели ясли. Лавочник Аврамис хотел фонарей, потому что по вечерам у него воровали ящики. Кричали так, что было слышно на набережной.
Деспине было двадцать пять, и на собрания она не ходила — ни на какие, никогда, с той новогодней ночи. Бабка Стаматия с первого этажа, которая с войны присматривала за всеми детьми двора разом, пришла за ней сама, взяла за руку и привела, как приводят в школу.
— Ты грамотная, — сказала Стаматия. — Будешь писать протокол. Они там все только кричат.
Деспина писала протокол. На третий вечер однорукий учитель, который снимал у Стаматии комнату, предложил сделать все сразу: ясли — в пустом сунимском доме на углу, колодец — по субботам, своими руками, а фонарь повесить прямо над колодцем, чтобы светил и на лавку. Его спросили, как он собирается класть камень одной рукой. Он ответил, что вторая рука у него — Стаматия.
Колодец чинили два месяца. Деспина носила воду и раствор, Харис клал камень — медленно, одной рукой — и все время ругал северную книгу по педагогике, которую читал по ночам. Ясли открыли к зиме, а в задних комнатах — соседский дом, где по пятницам играл магнитофон и куда ходили те, кому вечером не с кем было поговорить. Ночной клуб у верфи маало закрыло само, голосованием. Двери к тому времени в маало никто не запирал. Запирать было неудобно: все время кто-нибудь заходил — за солью, за ребенком, за отверткой.
Поженились они весной, в храме Тайгеты, без шума. Через год родилась дочь, и муниципалитет прислал ключи: квартира в новом доме за верфью, на четвертом этаже, с балконом на гавань, — так полагалось теперь каждой семье к первому ребенку. Переехали летом. Через месяц Стаматия перебралась туда же, на первый этаж: без нее девочка не засыпала. В новом доме маало сложилось быстрее, чем высохла краска на дверях.
4
На панигири в день Тайгеты Манолис не танцевал восемь лет — с тех пор как сел за весло.
Праздник в тот год устроили такой, какого в нижнем городе не помнили даже старики: столы стояли от храма до самой набережной, в котлах с утра варилась баранина, и платил за все это город — то есть остров, то есть, как сказал кто-то за столом, все равно мы сами. После литургии на площадь пришли соседние маало, потом верхний город, а к вечеру — люди с Белой горы, со своими кларино и своими старухами.
Спирос сидел во главе стола, на почетном месте, потому что был в маало самым старым, и ел мало, а смотрел много. Ему было шестьдесят девять. Он пережил всех, кто когда-то говорил про него не вслух.
Когда кларино завел хоровод, Деспина подошла к отцу и протянула руку.
— Я не танцую, — сказал Манолис.
— Знаю. Потому и зову.
Он встал. Хоровод шел вокруг площади, сцепившись за плечи, сначала медленно, потом быстрее. Манолис, грузный, с тюремной сутулостью, которую так и не разогнул, шел между дочерью и одноруким зятем, который держался за его плечо единственной рукой, — сбивался, и его не отпускали. Ведущий хоровода, мальчишка лет шестнадцати, подпрыгивал и бил себя ладонью по пятке, и вся площадь кричала.
Танцевали до утра. Спирос задремал за столом, и его укрыли чьей-то курткой. Манолис сел рядом с отцом и смотрел, как гаснут фонари на набережной и как девчонки собирают со столов посуду в общие корзины, не разбирая, где чья.
— Я сегодня танцевал, — сказал он отцу, хотя отец спал.
Спирос не проснулся. Но под курткой, Манолис видел, он улыбался.
5
Доктор Эдвин Марлоу сошел на берег в Ламбрии с женой, тремя детьми и восемью чемоданами, и первым, что он увидел, была очередь.
Очередь тянулась к окошку иммиграционной службы на пристани, и стояли в ней северяне. Он не ожидал, что их будет столько. Были инженеры и учителя, был пастор с шестью детьми, была совсем молодая пара, которая, судя по всему, сбежала от родителей. Многие говорили по-кардейски по разговорникам, с ужасным выговором, и пограничник терпеливо переспрашивал.
В анкете была графа «Причина переезда». Марлоу долго держал ручку над бумагой. Дома, на севере, у него было все: кафедра, дом с садом, хорошее жалованье, право голоса. Не было соседей. За двенадцать лет на одной улице он не знал по имени никого, кроме почтальона, а когда старший сын в четырнадцать лет перестал выходить из своей комнаты, школьный психолог объяснил, что это нормально и что вмешиваться — значит нарушать границы ребенка. Марлоу послушался и молчал почти год.
В графе он написал: «Дети».
Работу ему дали в новом госпитале в Потамии, которую отстраивали заново на осушенной дельте. Соль из польдеров выходила одиннадцать лет; старый шлюзовой сторож, говорили в Потамии, обещал двенадцать. Квартиру дали в маало при госпитале. В первый же вечер к ним пришли четыре соседки с кастрюлями, и жена Марлоу полчаса не могла понять, чего от нее хотят, а когда поняла, заплакала.
Голосовать он здесь не мог: не служил. Писать в газету, что он думает о правительстве, мог, но штраф за ложь был такой, что о правительстве он предпочитал не думать вовсе. Демократии здесь было меньше. Старший сын через месяц пропадал на улице до темноты, а через год говорил по-кардейски с потамийским выговором и ругался на отца, что тот не отпускает его с соседскими мальчишками на ночную рыбалку.
6
В день Леандра Морехода двери Дворца Наварха открывали с утра.
Именины на Кардее праздновали всегда, дни рождения — только северяне. Наварх объявил свои именины публично и велел пускать всех, без записи и без пропусков. Офицерам, министрам и депутатам он велел то же самое: в свой день держать дом открытым. Генерал Ангелис, у которого именины приходились на учения, писал Наварху рапорты, что это невозможно, а потом стоял на своем пороге с подносом, сам наливал каждому и, говорили, плакал, когда к нему пришел весь его бывший полк.
Эмме Марлоу было девять, и она третий год жила в Потамии. Во дворец ее привела бабка с первого этажа, которая несла Наварху банку инжирного варенья, завязанную платком. Очередь шла от ворот через весь двор, мимо часовой башни, медленно, и в ней стояло все их маало, и соседнее, и люди с Белой горы с корзинами.
В зале со знаменем сидел в кресле старик — маленький, сухой, весь в морщинах, с руками в белых рубцах. Эмма думала, что Наварх будет большой. Каждому, кто подходил, он кивал и говорил несколько слов, а рядом с ним стояла женщина с карандашом в волосах и подавала сладости с подноса.
— Многие лета, — сказала Эмма по-кардейски, как учили, и присела, как учили дома.
Старик посмотрел на нее внимательно.
— Ты откуда?
— Из Потамии.
— А до Потамии?
Она сказала. Старик повторил название вслед за ней.
— Тебе здесь хорошо?
Эмма подумала. Хорошо было не все: в школе задавали много, а учитель истории, без глаза, был строгий. Но во дворе у них никто не запирал дверей, у бабки с первого этажа можно было есть в любое время, а мальчишки брали ее на рыбалку.
— Хорошо, — сказала она.
— Тогда оставайся, — сказал старик, как будто приглашал в гости, и протянул ей с подноса медовое кольцо.
Бабка потом рассказывала всему маало, что Наварх разговаривал с северной девчонкой дольше, чем с министром, который стоял за ними.
7
Наследником отец объявил его в девяносто первом году, на ступенях Морского собора, при полной площади.
Ждали Кимона: он был старшим. Кимон пришел к отцу за неделю до того, в мундире, с фуражкой под мышкой, и сказал, что ему хватит одного корабля.
— Отдай Никанору, — сказал он. — Ты сам ему говорил: кто перестанет жалеть, тому нельзя командовать. Я, кажется, перестал. Море отучает.
— Врешь, — сказал отец.
— Вру, — согласился Кимон. — Все равно отдай.
* * *
Отец начал уходить в девяносто шестом — не сразу, а так, как уходит вода с отмели: долго незаметно, а потом вдруг видно дно.
Сначала он стал путать дни. Потом людей. Однажды за завтраком он назвал мать Элпидой, и она — Никанор видел — на секунду перестала мазать хлеб маслом, а потом домазала и протянула ему. С тех пор она отзывалась на оба имени. Волосы она по-прежнему закалывала карандашом.
Потом к нему стали приходить.
Никанор узнал об этом ночью, когда пришел сменить сиделку. Отец сидел в кресле у окна, в комнатах над воротами, и разговаривал с пустым углом.
— Кимон, слезай, — говорил он. — Слезай, говорю. Она двоих не выдержит.
Утром он ничего не помнил. Вечером пришел Андроник, и отец смеялся с ним так, как Никанор никогда не слышал, чтобы отец смеялся, — до слез, хлопая себя по колену. Потом пришла бабка, которую Никанор знал только по портрету, и отец отчитывался перед ней, как мальчишка: звезды он вернул, все, кроме одной, одна осталась в Меропе, он не виноват, лапки были разогнуты.
Потом стали приходить другие.
Пекарь Мелетий приносил медовые кольца. Отец не брал.
— Ты сам знаешь за что, — говорил он углу. — У тебя рукава были темные по локоть.
Он долго слушал, что ему отвечают, и вдруг сказал устало:
— Да. И у меня тоже.
Демосу Ливасу он сказал только:
— Прости. Ты поил меня в трюме из своей кружки, а я тебя повесил.
И заплакал — впервые на памяти Никанора.
С Кастри он спорил о процентах, громко, стуча ладонью по подлокотнику, и, кажется, выигрывал. Полковника Лагоса не замечал. Хрисанфа звал выпить. Иногда он называл Никанором сына — и говорил с ним как с братом, снизу вверх: «Ты старший, тебе и решать», — и Никанор не поправлял, потому что не знал, кого поправлять.
Чаще всех приходил мальчик, которого Никанор не знал.
— Тасос, — звал отец по ночам. — Тасос. Ты дошел? Тебя довезли? Тебя хоть обули?
Никанор спросил мать, кто такой Тасос. Мать не знала. В семье такого имени не было.
* * *
По вторникам, в десять утра, отец был в своем уме. Как это получалось, Никанор так и не понял. Премьер приезжал с бумагами, отец читал их медленно, с карандашом, задавал два-три вопроса, всегда по делу, подписывал, а в полдень вставал к окну смотреть, как сменяется караул у часовой башни. Часы по-прежнему отставали на две минуты. Иногда отец говорил об этом вслух, и мать отвечала, что знает.
В тот год, когда отец перестал узнавать людей, в первом классе ламбрийской школы сидели тридцать четыре ученика, и парты от задней стены пришлось расставить обратно. Харис, однорукий директор, прислал отцу фотографию класса. Отец держал ее на столе, рядом с карандашами, и иногда пересчитывал детей на снимке. Сходилось всегда.
Реформы чуда не сделали — так писали даже свои газеты. Но бум, которого ждали после войны, не схлынул, как схлынивал всегда, а растянулся на годы, и страна понемногу выбиралась из ямы. Разводов стало меньше, драк меньше, к врачам с тоской ходили реже. С севера ехали — сначала по одному, потом семьями, потом целыми улицами. Прошения о подданстве отец подписывал сам, пока мог держать перо.
* * *
Умер он весной девяносто девятого, во вторник.
Утром был премьер. Отец подписал закон о новом городе в дельте, на том месте, где стоял Каламос, спросил, сколько там будет школ, и, услышав, кивнул. В полдень встал к окну. Караул сменился. Часы отставали на две минуты.
К вечеру он лег и больше не вставал. Мать сидела у изголовья, Никанор — в ногах. Отец смотрел в потолок и шевелил губами, и Никанор долго не мог разобрать, а потом разобрал: отец считал.
— Сколько? — спросил Никанор.
Отец повернул к нему голову. Глаза у него были ясные — впервые за много месяцев.
— Девяносто семь, — сказал он. — Это не мои.
— А чьи?
— Кимону было девятнадцать. Андронику — двадцать шесть. Никанору — тридцать четыре. — Он помолчал, собираясь с силами. — Мать дала нам звезды взаймы. Звезды я вернул. А годы их достались мне — все, сколько им не дали. Я не просил. Я не хотел так долго, Никанор. Мне пришлось. За всех троих.
Он закрыл глаза.
— Можно теперь отдать? — спросил он у кого-то, кого Никанор не видел.
Мать взяла его руку — ту, в рубцах, — и положила себе на колени.
— Можно, — сказала она. — Отдавай.
Он умер в начале одиннадцатого, тихо, не досчитав до чего-то, что считал про себя.
* * *
Хоронили его в Ламбрии, рядом с отцом и с Андроником, при полной набережной. Речей не было: так он велел.
Ирини Ливас Никанор узнал не сразу. Ей было за пятьдесят; седая, коротко стриженная, в сером северном пальто, она стояла у ограды, в стороне от всех, пока могилу не засыпали. Разрешение на въезд — на трое суток — он подписал ей сам, в ночь после смерти отца, когда из северной столицы пришла телеграмма в одну строку. Мать, прочитав ее, сказала: подпиши.
Когда люди разошлись, Ирини подошла и протянула ему конверт.
— Штраф, — сказала она. — Тот, что ваша контора за меня внесла. С процентами по северной ставке. Я шестнадцать лет откладывала.
Никанор взял конверт и, не открывая, убрал во внутренний карман.
— Вы приехали отдать долг?
— И посмотреть, как его хоронят. — Она перевела глаза на свежую землю. — Думала, буду рада. Не рада.
Они пошли по дорожке к воротам. Внизу, за оградой, шумела гавань.
— Хотите знать, что я думаю? — спросила Ирини.
— Хочу.
— Ваш отец был прав почти во всем. Это и страшно. Прав про Урзам, прав про Кастри, прав про школы. Я шестнадцать лет прожила на севере и знаю, как там живут: у каждого своя комната, и ни у кого нет соседа. Он увидел болезнь раньше всех нас. — Она остановилась у ворот. — Только лечил он ее, как лечат гангрену. Голос — тем, у кого военный билет. Газетам — штраф за ложь, а что ложь, решает комиссия. Людей — за перевал. Пятьдесят восемь — на площадь. И страна выздоровела. Я видела ваши школы, ваши маало, вашу очередь из северян у таможни. Я не слепая.
— Тогда что не так?
— То, что все это держалось на одном человеке. На человеке, который помнил каждого повешенного и не спал по ночам. Он был честный палач, Никанор, а честных палачей не бывает двух подряд. Законы останутся — про голос, про штрафы, про полиграф. Это оружие. Ваш отец держал его в руках, потому что знал, сколько оно весит. А следующий не будет знать. Следующий не будет считать.
Никанор взялся за прутья ворот. Железо было теплое от солнца.
— Свобода — это не то, что дают хорошие люди, — сказала Ирини. — Это то, что остается, когда к власти приходят плохие. Ваш отец этого так и не понял. Или понял и решил, что не успеет.
— А вы? — спросил Никанор. — Что сделали бы вы в восемьдесят первом, когда горел Каламос?
Ирини ответила не сразу.
— Не знаю, — сказала она. — Я знаю, что сидела на дамбе. Что была неправа. И что меня за это могли повесить, а не повесили, потому что он решил: ей хватит каторги. Вот это мне и не нравится. Что я жива, потому что он так решил.
— Он говорил мне: если перестанешь жалеть, тебе нельзя командовать, — сказал Никанор. — Я жалею. Я был на транспорте, когда вывозили сунимов. — Он отпустил ворота. — Вы правы, оружие осталось. Значит, мне надо успеть сделать так, чтобы его не пришлось брать в руки.
— Он говорил то же самое в пятьдесят девятом. А потом возвращался три раза.
— Значит, мне придется возвращаться реже.
Ирини застегнула пальто.
— Посмотрим, — сказала она. — Я буду читать ваши газеты. Те, что остались.
Она ушла к пристани, а он стоял у ворот, пока серое пальто не затерялось среди людей на набережной.
* * *
Власти у Никанора было меньше, чем у отца, и Собрание напоминало ему об этом каждую неделю. Но прошения северян о подданстве он подписывал сам, как отец, — первую пачку в день после похорон.
Потом он поехал в Ламбрию, в контору.
Конторка стояла там же, где ее поставил отец сорок лет назад, и над ней, на том же расстоянии от чернильницы, висела сабля Черной Птицы. Ключи от ящиков отец отдал ему еще осенью, в один из ясных вторников, ничего не объяснив.
В нижнем ящике лежали черновики — письма вдовам, двадцать третий год, почерк молодой и ровный, и пачка других, с войны, левой рукой, крупными неровными буквами. Под письмами лежал лист, вырванный из какой-то книги, сложенный вчетверо, пожелтевший на сгибах. Сунимская вязь в столбец, по десяткам. Одно имя перечеркнуто, на полях цифра — «40». Ниже, против другого имени, одно слово.
Сунимской вязи Никанор не читал. Он отвез лист Мелантиосу, и Мелантиос, седой, в очках, прочел ему вслух, ведя пальцем по строке.
— Десятым — Тасос, сын Макриса, одиннадцати лет, — прочел он. — Урзам.
— А зачеркнутый?
Мелантиос посмотрел на него поверх очков.
— Леандр, сын Ставра. Одиннадцати лет. Выкуплен.
Никанор сидел не двигаясь. Потом сложил лист по старым сгибам и положил в нагрудный карман.
Вечером он поднялся на крышу ламбрийского дома, где когда-то сидели отец с матерью. Над морем поднимались Семь Сестер. Он стал считать — от Алкионы вниз и влево — и насчитал шесть. Потом нашел седьмую, слабую, у самой воды, там, где ее видно, только если знаешь, куда смотреть.
Отец ему показал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
