Настройщик
Глава 1. Гул
Трансформатор пел не так с самого обеда.
Я сказал об этом дважды: сначала диспетчеру, потом начальнику участка. Тот постоял у ограждения, держа телефон двумя пальцами, как дохлую мышь, и сказал, что до понедельника достоит. Старый масляный трансформатор всегда гудит с хрипотцой, это нормально. Ненормально было, что хрипотца плавала: уходила вверх, проваливалась, возвращалась, будто внутри бака кто-то неровно дышал. Я записал это в журнал. Журнал всё стерпит.
В шестом часу Пашка Гусев, монтажник с полугодовым стажем, полез в ячейку за оброненным ключом. Он был уверен, что там всё снято. Я бы тоже был уверен, если бы не слышал, как оно гудит.
Хлопок я помню. Потом запах: озон, палёная изоляция, горячее масло. Пашка сидел у стены с открытым ртом и не шевелился, а над ним в ячейке висела дуга, тонкая и злая, как сварочная. Разъединитель заклинило на полпути. По инструкции следовало ждать бригаду и отключения с соседней подстанции. По инструкции Пашка дождался бы своих похорон.
Я взял штангу, прикрыл лицо локтем и пошёл.
Рычаг подался со второго рывка. Пашку я выволок за ворот, тяжёлого и мокрого, и он уже кашлял, когда со стороны трансформатора что-то ударило меня в спину. Боли не было. Было чувство, будто из меня разом вынули все кости, а гул, тот самый, с плавающей хрипотцой, вдруг стал огромным и близким, словно я лёг ухом на бак.
«Я же говорил им», — успел подумать я.
Потом говорить стало некому.
Первым, что я услышал в новой жизни, был тот же гул.
Ровный, с хрипотцой на верхах, только теперь он шёл не снаружи, а изнутри: от запястий к локтям, через плечи в затылок, как по проводке. Я слушал, потому что ничего другого не мог. Где-то внизу были тяжёлые чужие руки, во рту стоял вкус горькой травы и меди, и грудь не поднималась.
Это я понял не сразу. Сначала внутри было тихо, как в щите, когда выбило вводной автомат. Потом пришла простая мысль: я не дышу. За ней вторая, уже рабочая: значит, запускать придётся вручную.
Я искал, где у этого тела диафрагма, как ищут рубильник в незнакомом шкафу. Нашёл. Потянул. Ничего. Потянул снова, как крутят стартер на морозе, и воздух вошёл со свистом, ободрав горло, будто я вдохнул песок. Сердце толкнулось, замерло, потом пошло часто и криво: три удара, провал, два, опять провал. Мотор на плохом бензине. Но работает.
— Он дышит.
Голос был девичий, сердитый и очень близкий. Кто-то держал меня за левое запястье двумя пальцами, крепко, как держат чужой инструмент.
— Батюшка, он дышит. Пульс есть. Рваный, но есть.
Я открыл глаза. Дощатый тёмный потолок, на балке пучок сухой травы. Пахло воском, потом и мятой. Свет давали свечи и ещё что-то на столе справа, голубоватое и ровное.
Надо мной склонилась девушка. Узкое лицо, тёмные волосы, заколотые кое-как, жёлтые пятна на пальцах. Смотрела она не на меня, а в меня, как в разобранный механизм. Потом наклонилась к самым губам, и я понял, что она меня нюхает.
— Горько, — сказала она тихо. — Батюшка, понюхайте. Изо рта горько. При перегрузе так не пахнет, при перегрузе кровью пахнет, палёным. А это…
— Ляна. — Мужской голос, усталый, с одышкой. — Помолчи, голубушка.
— Но вы сами говорили…
— Помолчи.
Рядом с ней появилось второе лицо: полное, в седых бакенбардах, с мокрым от пота лбом. От него несло карболкой и мятными лепёшками. Он приложил ладонь к моему лбу, ладонь дрожала, и сказал громко, не мне, а куда-то за спину:
— Чудо, господа. Бывает. Каналы слабые, не сдюжили, а сердце молодое. Бывает.
«Бывает» я слышал за двадцать лет много раз. Так говорят, когда не хотят писать в акте причину.
Я повернул голову.
Комната была большая и небогатая: длинный стол, лавки, печь с битыми изразцами. На столе стоял открытый футляр, похожий на скрипичный, а в нём, на вытертом бархате, лежала бронзовая рамка с мутным кристаллом посередине. От рамки тянулись тонкие серебристые нити к двум кожаным браслетам. Браслеты были застёгнуты на моих запястьях.
Громче всего гудело оттуда. Но не только. Голубоватая штука на столе, вроде лампы без огня, тянула свою ноту, тоньше и чище. В стене звенело, как комар за занавеской. А со двора шёл низкий медленный гул, будто где-то крутилось большое колесо. Всё звучало разом, как машинный зал, где включили всё и никто не помнит, что для чего. И жил этот звук не в ушах, а в зубах, в костях запястий, в затылке. Заткнуть его было нечем.
Кроме лекаря с дочерью, в комнате было ещё пятеро.
У двери замер старик в длинной рубахе, сухой и прямой, и беззвучно шевелил губами. Когда я на него посмотрел, у меня внутри стало тепло, хотя я видел его впервые. Тело его знало. Я — нет.
Подоконник подпирал молодой мужчина лет двадцати пяти, широкий в плечах, с красивым злым ртом. Он крутил на пальце перстень и смотрел на меня так, будто я занял его место за столом. В животе у меня что-то сжалось, сразу и сильно, как перед дракой.
Посреди комнаты высился человек с седыми усами, в старом сюртуке, перехваченном широким кожаным ремнём. На ремне было пустое гнездо, вроде кобуры, и он гладил его большим пальцем, не замечая этого.
Рядом с ним — женщина в тёмном платье и переднике, невысокая, гладко причёсанная, с лицом, на котором ничего не было написано. Рука её лежала в кармане передника, и оттуда тихо щёлкало.
А над футляром уже склонился пятый: худой, в потёртом сюртуке, с длинными пальцами, которые мелко тряслись. Он смотрел на меня не мигая.
— Жив, — сказал он. Не обрадовался, а удивился, как удивляются ошибке в расчёте. — Надо же, жив.
И тут же повернулся к седоусому:
— Сударь, надо проверить ещё раз. Сейчас, пока каналы открыты. Через час закроются, и мы уже не узнаем, что там прожгло. Минута дела.
Он взялся за край футляра, и пальцы у него перестали трястись. Совсем, как у хирурга перед разрезом.
Ход мысли был правильный, это я отметил даже сквозь гул. После аварии замер снимают сразу, пока картина свежая. Я сам за это не раз ругался с начальством.
Женщина вынула руку из кармана, шагнула к столу и положила ладонь на крышку футляра. Закрыла. Гул сразу упал вдвое, и я чуть не застонал от облегчения.
— Нет, — сказала она.
— Сударыня, вы не понимаете, это для его же…
— Я понимаю, сколько стоит ваша минута, господин Шаврин. Своё вы уже взяли. Лекарь обошёлся нам в два воза ржи. Вторую минуту дом не потянет.
Голос у неё был мягкий, почти ласковый. Таким голосом в бухгалтерии объясняют, почему не будет премии.
Она наклонилась ко мне и сама расстегнула браслеты: быстро, холодными сухими пальцами, не глядя мне в лицо.
— Фома, проводи господина Шаврина до крыльца. И дальше, если пожелает.
Шаврин посмотрел на седоусого. Тот разглядывал половицы.
— Ступайте, — сказал он.
Шаврин закрыл замки футляра, взял его под мышку и вышел. Пальцы у него опять тряслись. Старик у двери вышел следом.
Тогда мне показалось, что я понял эту женщину. Хозяйка, которая ради экономии не даёт снять замер после аварии. Я таких видел, после них горели подстанции. Но запомнил я другое: кому-то в этом доме не нужно знать, что именно во мне прожгло.
Седоусый подошёл, постоял надо мной.
— Ну, — сказал он. Подумал и повторил: — Ну.
Большой палец ходил по пустому гнезду на ремне, туда и обратно.
— Ратмир, кликни Фому. Пусть несёт его наверх. Сказано лежать, значит, лежать.
Молодой отлепился от окна.
— Живучий ты, малой, — сказал он мне и криво улыбнулся. Перстень на его пальце сделал полный оборот.
Наверх меня нёс Фома, легко, как мешок с отрубями, хотя ему было за шестьдесят. От него пахло конским потом, табаком и хлебом. На лестнице моя нога сама поджалась перед третьей ступенькой, и ступенька скрипнула под Фомой. Тело и это знало.
— Ну-ну, барчук, — бормотал он. — Ну-ну, Мирон Всеславич. Обошлось. Обошлось, слава Прави.
Снизу, из гостиной, донёсся голос лекаря:
— …а если кого не признает, сударыня, вы не пугайтесь. После перегруза память плывёт. День, неделю. Бывает.
Последнее, что я видел перед поворотом лестницы, была девушка, Ляна. Она стояла у стола и вытирала пальцы о фартук, долго и тщательно, хотя на них уже ничего не было. И смотрела мне вслед, как врач, который не дописал диагноз и не собирается его стирать.
Ночью во дворе застучали колёса. Фыркнула лошадь, скрипнула ось, Фома под окном сказал кому-то негромко и без тепла: «Езжай, езжай». Стук ушёл к дороге. Испытатель уезжал на ночь глядя. Очень, видать, торопился.
Спать я не мог. Гудел весь дом: лампа внизу, комар в стене, теперь прямо за изголовьем, и медленный гул со стороны реки, от которого ныли зубы. Я накрыл голову подушкой, и стало хуже: без звуков снаружи остался один гул. Похоже на звон в ушах, только у звона в ушах нет карты, а у этого была.
Голова раскалывалась от темени до шеи. Я сел, нашёл на ощупь свечу и огниво. Пальцы справились сами, быстрее, чем я успел подумать, как этой штукой пользуются.
Когда не знаешь, что делать, составляй опись. Так учил мой первый мастер: перепиши, что есть, и половина паники уйдёт на почерк.
Во-первых, я был жив. Это не обсуждалось, хотя, по совести, стоило бы.
Во-вторых, тело было не моё. Руки длинные, тонкие, без единой мозоли от инструмента. Колени острые. Волосы острижены ёжиком. Рёбра можно было пересчитать пальцем, что я и сделал. Мальчишка лет шестнадцати, и кормили его, судя по рёбрам, без усердия.
В-третьих, запястья. Я поднёс их к свече. На внутренней стороне обоих, там, где сидели браслеты, расходились бледные ветвистые следы, как морозный узор на стекле, только под кожей. Такие узоры я видел на изоляции после пробоя. И однажды на спине у электрика, которого ударило в мокрый день. Фигуры Лихтенберга. Тот электрик выжил. Мальчик, чьё тело я теперь донашивал, — нет.
В-четвёртых, что осталось от него. Язык остался весь: я думал по-русски, но слова приходили местные, и «сударыня», и «слава Прави» лежали во рту как свои. Руки помнили свечу и огниво. Ноги помнили третью ступеньку. Тело узнавало людей: старику радовалось, от молодого с перстнем сжималось, женщине в переднике не доверяло. А дальше пусто. Кто здесь кому кем приходится, что за деревня за окном, чем жил мальчишка вчера. Мне отдали машину с полным баком, но без документов и без памяти о том, куда ездил прежний хозяин.
Имя, правда, я знал. Мирон. Мирон Всеславич. Барчук.
В-пятых, горечь. Она до сих пор стояла на корне языка, полынная, с аптечным хвостом. Девушка сказала: при перегрузе так не пахнет. Отец велел ей молчать, и она замолчала, но не согласилась. Может, мальчишке дали лекарство. Может, у них тут всё горькое. Выводов без замеров я не делаю, поэтому записал горечь отдельной строкой и дальше не пошёл.
И в-шестых, гул. Я дышал медленно, считал до ста, давил на виски. Гул не менялся. Видимо, мальчишка его тоже слышал, и, может быть, именно это проверяли рамкой с кристаллом. Как он с этим жил, я не понимал.
Решение я принял, когда свеча догорела до половины.
Лекарь сам дал мне легенду, и лучше легенды не придумать: после перегруза память плывёт. Хорошо. Буду плыть. Говорить мало, слушать много, повторять чужие слова, не узнавать никого, пока не узнаю наверняка. И никому, ни лекарю, ни его дочери с чутким носом, ни хозяйке со щёлкающим карманом, не говорить, что я не тот.
Я не знал, что здесь делают с теми, кто не тот. Зато знал, что у нас делают с прибором, который показывает не то, что должен. Его не чинят. Его списывают.
Ратмир пришёл, когда за окном уже начало сереть.
Сначала я услышал шаги в коридоре и долгую остановку у двери, будто он раздумывал. Потом дверь скрипнула. Запахло вишнёвой наливкой и табаком. Кровать прогнулась, когда он сел на край, и что-то тихо стукнуло о стекло: перстнем о бутылку.
— Не спишь, малой.
— Не сплю.
— Голова?
— Гудит.
Он коротко хмыкнул.
— Гудит у него. Ну конечно. У кого ж ещё гудеть.
Помолчали. Он отпил из горлышка, громко, со вздохом.
— Ты маленький был, я тебя на плечах к мельнице носил. Ты всё на колесо глядел, рот разинув. Помнишь?
Я молчал. Он подождал.
— Не помнишь. Ну и правильно.
Голос у него был мягкий, пьяный, почти нежный. Только тело моё ему не верило: живот стянуло так, что заныли рёбра, и мне захотелось отодвинуться к стене. Я не отодвинулся.
— Мирон. — Он наклонился ближе, и голос стал трезвее, чем следовало после половины бутылки. — Ты что-нибудь помнишь? Про что мы говорили? На той неделе, у конюшни.
Внутри ничего не откликнулось. Пусто, как в отключённой линии. Но то, как он спросил, мне не понравилось. Так спрашивают «ты точно ничего не трогал?», когда трогал сам.
— Лекарь сказал, память плывёт, — ответил я. — Я и тебя-то едва признал.
Он долго не шевелился. Потом встал. Шаги до двери: три, четыре. У двери он остановился, и я услышал, как перстень опять сделал оборот на пальце, тихо шурша по коже.
— Мирон.
Я лежал с закрытыми глазами и дышал ровно, как спящий. Сердце опять пошло вразнобой: три удара, провал.
Он подождал. Не дождался.
— Если вспомнишь — сначала мне.
Глава 2. Левой рукой
Утром Фома принёс наверх кашу.
Он поставил миску на табурет у кровати, сунул мне в руку ложку и сел на сундук у двери, положив ладони на колени. Каша была пшённая, на молоке, с лужицей масла посередине. Я не ел, по ощущениям, лет сто. Рука сама зачерпнула, донесла, вернулась за новой порцией. Масло я выгреб первым, как в детстве. В своём детстве, не в этом.
— Барчук левой рукой ложку отродясь не держал, — сказал Фома.
Сказал без нажима, глядя в окно, будто сообщал, что к обеду будет дождь.
Я посмотрел на ложку. Она была у меня в левой. Андрей Левашов всю жизнь был левшой, его переучивали в первом классе и бросили во втором. А тело было правши: я теперь чувствовал, как неловко держат пальцы черенок, будто чужой инструмент не по руке.
Я переложил ложку в правую и доел. Получалось криво, пару раз я задел зубы. Фома смотрел в окно. Когда миска опустела, он встал, забрал её, постоял.
— Сударыня Агния велели спросить, сойдёте ли к обеду, — сказал он. — Или тут подать. Батюшка ваш, Всеслав Данилович, нынче дома. Ратмир Всеславич с утра в поле. Сестрица ваша, Велена, за вас молилась. Вы не пугайтесь, если она чего спросит. Она у нас спрашивать горазда.
Он говорил медленно, как диктуют неграмотному, и каждое имя ставил отдельно, на полку. Сыну не объясняют, как зовут его отца. Брату не представляют сестру. Он меня знакомил с домом и делал вид, что просто болтает.
— Сойду, — сказал я.
— Вот и ладно. Ешь… ешьте, барчук, оно силы даёт.
Он вышел. На лестнице третья ступенька скрипнула под ним, и я услышал, как он на секунду остановился. Будто тоже о чём-то думал.
Мы оба сделали вид, что разговора про ложку не было. Я этому виду не поверил. Подозреваю, что и он своему тоже.
К обеду я спустился сам, держась за перила. Три дня назад этот мальчик, видимо, бегал по лестнице через ступеньку. Теперь на каждом пролёте мне приходилось стоять и ждать, пока сердце соберётся.
В гостиной гудел светец. Днём он был тише, но я всё равно слышал его ещё из коридора, тонкую ровную ноту, как от провода в мороз. За столом сидели трое. Отец во главе, в том же сюртуке и с тем же ремнём. Агния по правую руку от него. Напротив неё девочка лет тринадцати с острым подбородком и косой, закинутой за спину. Моё место было на дальнем конце, у двери. Я это понял по тому, как девочка посмотрела на стул, а потом на меня: сядет или не сядет.
Я сел.
Отец кивнул, не поднимая глаз от тарелки. Щи были постные, пустые, с одной картошкой на двоих. Хлеб резала Агния, тонко, на просвет.
— Ну, — сказал отец. — Встал.
— Встал.
— Голова?
— Лучше.
Он кивнул снова и вернулся к щам. Минуты через две, когда я уже решил, что разговор кончился, он сказал, обращаясь к солонке:
— В мать пошёл. У неё тоже кровь была слабая. Чуть что — в постель. Я думал, в тебе хоть что от нашего рода есть, а оно вон как.
Агния перестала резать хлеб. Положила нож, вытерла пальцы о передник, и рука ушла в карман. Там тихо защёлкало, мелко, ритмично, будто кто-то быстро считал.
— Лекарь, Всеслав, обошёлся в два воза ржи, — сказала она ровным голосом, будто продолжала начатый разговор. — Из нового урожая. Испытателю за переиспытание дали три рубля серебром вперёд, а он ещё взял за беспокойство. Свечи всю ночь жгли, не гасили. Это я не в укор. Я к тому, что слабую кровь нам содержать дороже, чем сильную.
— Агния.
— Я не в укор, — повторила она. — Я считаю.
Щёлканье в кармане прекратилось. Велена смотрела то на мать, то на меня, и губы у неё шевелились, как у человека, который заучивает наизусть.
Я ел щи правой рукой и думал, что испытание здесь, похоже, устраивают не только рамкой с браслетами, но и каждый день за обедом. И что результат у меня, судя по лицам, неважный.
Учиться быть Мироном я начал в тот же вечер, на чёрной лестнице.
Лестница шла из сеней в кухню, под ней стоял ларь с мукой, и сидеть на нём было удобно. Из кухни тянуло дымом и кислой капустой. Там разговаривали двое: кухарка Марфа, судя по голосу, немолодая и простуженная, и девка Палашка, которая всё время что-то роняла.
За час я узнал больше, чем за сутки наверху. Что Ольшанка заложена и перезаложена. Что барон Збраславский, сосед, «за долги скоро всю округу к рукам приберёт, и нас». Что средний барчук, Глеб, служит далеко и пишет редко, но аккуратно. Что Ратмир Всеславич опять «в Кремнёве гостевал» и вернулся без шапки. Что меня, Мирона, в деревне жалели, а в доме не очень: «гудошник», сказала Палашка и тут же испуганно хихикнула.
Слово было обидное, это я понял по тому, как она хихикнула. Что оно значит, я догадывался. Я слышал гул, которого не слышали другие. Значит, гудошник.
— А ещё Лукерья говорила, — понизила голос Палашка, — что как после такого встают, так не всегда тот встаёт, кто лёг. Бывает, говорит, подселенец…
Что-то стукнуло, будто чугунок поставили на стол слишком сильно.
— Ты язык-то прибери.
Это был Фома. Я не слышал, как он вошёл. Палашка ойкнула.
— Да я что, дядя Фома, я ж Лукерьины слова…
— Лукерья пусть свои слова у себя держит. — Голос у него был тихий и очень спокойный. — Слава Прави, барчук жив. Вот и всё, что надо знать. А кто иное скажет, тому я сам язык в узел завяжу. Ясно?
— Ясно…
Я осторожно приподнялся с ларя, чтобы уйти, и тут Фома появился в дверях кухни. Посмотрел на меня. Поднял руку и обвёл щепотью круг у лба — быстро, привычно, как отряхивают крошки. Знак Прави, понял я. Тело моё тоже дёрнулось повторить, и рука до половины поднялась, прежде чем я её остановил.
Фома ничего не сказал. Ушёл в сени.
Велена нашла меня на следующий день в отцовой библиотеке. Библиотекой это называлось условно: три полки, на одной книги, на двух амбарные тетради и подшивки «Губернских ведомостей» за позапрошлый год. Я искал хоть какую-нибудь карту. Карты не было.
— Ты раньше меня боялся, — сказала она от двери. — А теперь нет.
Она стояла, привалившись плечом к косяку, и грызла карандаш. Не кончик, а дерево вокруг грифеля: так затачивают, когда нет ножа. За поясом у неё торчала книжечка в синей обложке, сильно потрёпанная по углам.
— Почему я тебя боялся? — спросил я.
— Потому что я всё записываю. — Она вынула книжечку, но не раскрыла. — И маменьке говорю. Ты раньше, как меня видел, сразу уходил. Или краснел. А сейчас смотришь, будто я тебе задачу задала. Почему?
Я подумал, что вру сейчас плохо и что лучше сказать кусок правды.
— Забыл, что надо бояться.
Она моргнула, раскрыла книжечку и быстро что-то записала, прикрывая страницу локтем. Потом подошла к полке и вытащила из-за подшивок пачку писем, перевязанную бечёвкой.
— Это Глебовы. Я их храню, а то маменька на растопку пустит. Ты их раньше читал. Хочешь опять?
Я развязал бечёвку. Писем было восемь, все короткие. «Дорогой батюшка, жив, здоров, полк стоит покойно, погода сухая. Кланяюсь сударыне Агнии, братьям и сестрице». Ничего лишнего. Но почерк я разглядывал дольше, чем текст. Буквы стояли прямо, одной высоты, без наклона. Ни одной кляксы. Строки ровные до последней, и у края листа виднелись мелкие проколы, как от иглы: кто-то размечал поля по шаблону.
Так пишут не письма. Так подписывают чертежи. Нас самих в техникуме мучили таким шрифтом по полсеместра.
— Полковые так не пишут, — сказала Велена, глядя мне через плечо. — Ратмир говорит, у полковых почерк как курица лапой. А у Глеба будто по линейке. Я спрашивала батюшку, батюшка сказал: не твоего ума.
— А ты как думаешь?
Она пожала плечами.
— Я ещё не думаю. Я записываю.
Я завязал бечёвку и отдал ей письма. Она сунула их обратно за подшивки и уже от двери обернулась.
— Ты ещё и узел другой вяжешь, — сказала она. — Раньше бантиком, а теперь вот этак.
Узел был обычный, монтажный, которым я двадцать лет вязал жгуты. Я посмотрел ей вслед и решил, что сестрица в этом доме опаснее любой Лукерьи.
На третий день Фома позвал меня в конюшню: «Воздуху глотнуть, барчук, а то вы с лица совсем зелёный». В конюшне стояли три лошади. Одна, рыжая, с белой проточиной, сразу потянулась ко мне мордой. Я машинально положил ладонь ей на шею, тёплую и сухую. Фома, чинивший у ворот хомут, это видел.
— Вы, барчук, Зорьку раньше стороной обходили, — сказал он, не поднимая головы. — Она вас в позапрошлый год за плечо куснула.
Я убрал руку. Зорька обиженно фыркнула.
Фома шил хомут шилом и дратвой, неторопливо, крепко затягивая каждый стежок. Потом сказал, как будто к слову:
— Я молодой был, у нас в Заречье парнишка горячкой болел. Неделю лежал. Встал — и не тот. Говорит не так, мать не признаёт, знак Прави не той рукой кладёт. Бабы и зашептали. Донесли в обитель. Приехали очистители. Двое, при одном Око. Глядели его, глядели. Сказали: подселенец. Чужая душа в живом теле, скверна.
Он затянул стежок.
— И что? — спросил я. Голос у меня вышел почти ровный.
— Очистили. — Фома перекусил дратву. — Жгли из него чужое три дня. На четвёртый схоронили. Мать потом в Гарь ушла, не вернулась. А может, он и не был никакой подселенец. Может, просто горячка у него в голове всё перемешала. Кто ж теперь скажет.
Он поднялся, повесил хомут на гвоздь.
— Так что вы, барчук, ложку-то правой держите. И Зорьку не гладьте. Не любили вы её.
Он ушёл к колодцу с ведром. Я остался стоять у стойла, а Зорька дышала мне в плечо.
Дома за подлог увольняли. Иногда судили. Здесь, оказывается, жгли три дня. Я вдруг очень ясно увидел то, что до сих пор только прикидывал в уме: меня не спишут. Меня очистят. И перед этим будут долго глядеть.
Я подумал, сколько в этом доме глаз. Фома, который уже знает. Велена, которая записывает. Лекарская дочка с чутким носом. Ратмир, которого я едва признал. Каждый мог по отдельности ничего не сказать. А мог сказать Лукерье.
Значит, так: молчать. Слушать больше, чем говорить. Выучить этого Мирона раньше, чем кто-нибудь выучит меня.
Ночью гул опять не давал спать.
Я уже различал в нём три голоса. Светец внизу, тонкий и ровный. Комар в стене, прямо за изголовьем, неровный и сиплый, как больной подшипник. И со стороны реки низкое медленное гудение, которое не столько слышалось, сколько отдавалось в зубах. Пока они звучали вместе, разобрать их было так же трудно, как три радиостанции на одной волне.
Я лёг на спину и стал дышать медленно, на четыре счёта вдох, на шесть выдох. Так меня учили когда-то перед высоткой, чтобы руки не дрожали. Через десяток вдохов поймал комара. Не ушами, а будто взял его пальцами за ножку, как ловят настоящего. Сосредоточился только на нём: вот он сипит, вот захлёбывается, вот снова.
И остальные отошли.
Светец ушёл вниз, за пол, стал тише свечи. Река отодвинулась к самому горизонту. Остался один комар, и он был терпим. Тогда я осторожно, на выдохе, отпустил и его.
Тишина.
Не полная, где-то на краю всё равно шуршало, но впервые за три дня я услышал собственное дыхание и стук ветки по стеклу. Обычные звуки обычной ночи. Я лежал и не верил, что их можно слышать без всего остального.
Продержалось это вдохов двадцать. Потом виски стиснуло, будто их взяли в тиски, на лбу выступил пот, и всё вернулось разом, громче, чем было. Я сел, держась за голову, и долго ждал, пока оно уляжется обратно до привычного.
Но фильтр работал. Плохо, с перегревом, на полминуты, однако работал. Значит, этим можно управлять.
Я лёг снова и начал всё сначала, на четыре счёта вдох, и тут под окном свистнули.
По-иволгиному: переливчато, с придыханием, как флейта. Дважды. Между первым и вторым коленом был короткий перебив, будто свистун запнулся нарочно.
Я замер. Свист был не птичий. Иволги в августе ночью не поют, да и вообще ночью не поют. Это был человек, и он ждал ответа. Тело моё дёрнулось к окну, губы сами сложились, но что делать дальше, они не знали. Мирон помнил движение, а мелодию забыл.
Под окном подождали. Потом свистнули ещё раз, короче и выше. Как спрашивают: ну?
Я молчал.
Последний свист оборвался на середине, резко, будто кто-то сердито сжал губы. В кустах под окном зашуршало и стихло.
Глава 3. Фальшивит
Через два дня мне разрешили выйти за ворота.
Разрешил, строго говоря, Фома. Отец сказал «лежать», Агния сказала «воздух дешевле лекаря», и Фома истолковал это как приказ выгулять барчука до ржаного поля и обратно. Шёл он рядом, чуть позади, как ходят за телёнком, которого боятся упустить в канаву.
Рожь дожинали. Ближний клин уже стоял в суслонах, по дальнему шли бабы с серпами, согнувшись в одну спину. Пахло пылью, соломой и нагретой землёй. И впервые за пять дней ничего не гудело. Совсем. От дома до поля было шагов триста, и где-то на середине пути гул светца и комара просто кончился, как кончается шум трассы, когда отъедешь в лес. Только река ещё тянула свою низкую ноту, но и она здесь была тише.
Я остановился посреди дороги и стоял, пока Фома не спросил, не дурно ли мне.
Мне было хорошо. Так хорошо, что я испугался, не видно ли это по лицу.
Потом я увидел вешки.
Их было штук двадцать, полосатых, белое с красным, и шли они через поле неровной цепочкой, прямо по стерне и по суслонам. Двое в форменных картузах тащили мерную цепь, третий стоял у треноги с медным прибором и смотрел в окуляр. Бабы на дальнем клину разогнулись и глядели на них молча, как на град.
— Землемеры, — сказал Фома и сплюнул. — Третий день ходят. Снопы топчут.
— Что меряют?
— А пёс их знает. Говорят, чугунку.
Я подошёл к треноге. Прибор был хороший: латунь, стекло, уровень с пузырьком, нониус на лимбе. Простой теодолит, ровесник, наверное, моего деда в той жизни. И он не гудел. Ни звука, ни шороха в костях. Я поймал себя на том, что хочу его погладить, как старого знакомого.
— Не трожьте, барин, — сказал тот, что у окуляра, не отрываясь. — Сбито будет.
— Куда ведёте?
Он оглянулся, оценил мой сюртук с чужого плеча и худобу, решил, видимо, что вреда не будет.
— Восточную ведём. От Кремнёва на Тесмень. Пока изыскание, а там как начальство решит. — Он махнул рукой вдоль вешек. — Через ваш клин, а дальше вон к оврагу.
Цепочка вешек уходила к краю поля и терялась у тёмной полосы кустов, за которой земля проваливалась вниз.
— Глухой лог там, — сказал Фома за моей спиной. — Гиблое место. Туда скотину не гоняют.
— Почему гиблое?
Фома помолчал.
— Старый барин не велел. Значит, гиблое.
Я посмотрел на вешки ещё раз. Дома я много лет работал на объектах, которые строили вдоль новых дорог, и одно правило там было железное: земля дорожает раньше, чем по ней проедет первый поезд. Иногда в десятки раз. Иногда настолько, что её прежние хозяева исчезают из документов раньше, чем успевают понять, что разбогатели.
На меже, у крайнего суслона, сидел ещё один человек. Я заметил его не сразу, потому что заметить его было трудно. Серый армяк, серый картуз, лицо, которое забываешь, пока смотришь. Он жевал соломинку и не делал ничего. Не мерил, не записывал, не командовал. Просто сидел.
И смотрел он не на вешки. Он смотрел на меня.
Когда я встретил его взгляд, он не отвёл глаз и не кивнул. Перекатил соломинку из одного угла рта в другой и продолжал смотреть, спокойно, как смотрят на межевой столб: стоит, и пусть стоит, но где стоит, надо запомнить.
— Это кто? — спросил я Фому.
— Не наш. С землемерами ходит. Землемеры его не любят, я видел.
Обратно мы шли молча. На полпути гул вернулся: сначала река, потом, у самых ворот, тонкий голос светца. Я вошёл в дом, как входят в цех после перекура.
Барон Збраславский приехал после обеда, «на радостях».
Так он и сказал, ещё в сенях, громко, на весь дом:
— На радостях, Всеслав Данилович, на радостях! Как услышал, так и велел закладывать. Где он, где наш воскресший?
Я сидел в гостиной у окна, куда меня усадила Агния, и успел разглядеть его прежде, чем он разглядел меня. Крупный, мягкий, розовый, гладко выбритый, в отличном сером сюртуке. Пахло от него лавандой и дорогим табаком. Руки белые, полные, с ямочками на костяшках, как у младенца. Он прошёл через комнату, будто через свою, и взял мои ладони в свои.
— Голубчик! Да вы бледны! Кто ж вас, душа моя, так рано из постели выпустил?
Ладони у него были тёплые и влажные. Я сказал, что мне лучше. Он не отпускал моих рук и смотрел мне в лицо внимательно, с ласковой тревогой. Так на ярмарке оглядывают лошадь, прежде чем спросить цену.
За ним вошёл молодой человек лет девятнадцати, рослый, с тяжёлой челюстью и аккуратными усиками. На указательном пальце у него было толстое кольцо с тёмным камнем. Он прислонился к косяку и щёлкнул по камню ногтем. Из кольца выскочила крошечная синяя искра и тут же погасла. И в зубах у меня коротко дёрнуло, как от удара током через ручку двери.
— Гордей, сын мой, — сказал барон, не оборачиваясь. — Поздоровайся.
— Здравствуй, Мирон, — сказал Гордей и щёлкнул ещё раз.
Ратмир, который сидел у стола, поднял на него глаза и медленно повернул перстень на пальце.
Барона усадили в лучшее кресло. Агния подала наливку, Палашка уронила за дверью поднос. Отец сидел прямо, как на смотре, и большой палец его ходил по пустому гнезду на ремне.
Барон достал табакерку. Крышка была перламутровая, с переливом. Он открыл её, подержал раскрытой, будто давал табаку подышать, и закрыл, так и не взяв щепоти.
— Ну, расскажите, голубчик, — сказал он мне. — Что ж с вами было? Что помните?
— Ничего не помню, — ответил я. — Лекарь говорит, после перегруза память плывёт.
— Плывёт, плывёт, — согласился барон. — Это бывает. А меня-то помните? Как вы у меня в Збраславе на Масленой с горки в сугроб? Вы маленький были, ревели, а я вам пряник.
— Не помню. Простите.
— А последнее что помните? Перед испытанием?
Табакерка открылась снова. Он смотрел в неё, не на меня, и говорил, будто спрашивал о погоде.
— Ничего, — сказал я. — Неделю как стёрло. Даже больше.
Крышка закрылась.
— Ну и слава Прави, — сказал барон мягко. — Зачем вам, душа моя, помнить такие страсти. Забыли — и живите.
— Гудошник ожил, — сказал Гордей от двери, ни к кому не обращаясь. — Жаль камень.
Стало очень тихо. Даже светец, кажется, загудел тише.
— Гордей, — сказал барон.
— А что? Говорят, у испытателя камень помутнел. Хороший был камень.
Ратмир встал. Перстень на его пальце сделал полный оборот.
— Камень, Гордей Корнилич, Шаврин с собой увёз. Не твоя забота.
— Сядь, — сказал отец, и Ратмир сел.
Я вспомнил мутный кристалл в бронзовой рамке. Он и тогда был мутный. Или стал мутный после меня. Гордея, видимо, огорчало именно это.
Потом барон заговорил о деле. Он заговорил о нём так, будто дело было пустяком, о котором неловко и вспоминать.
— Всеслав Данилович, я ведь не только с радостью. Вы просили об отсрочке. Я разве зверь? Сосед соседу. Вот, привёз.
Он вынул из портфеля сложенный лист плотной бумаги и развернул на столе. Внизу листа краснела сургучная печать размером с полтинник, с вплавленной в неё серебряной ниткой, концы которой уходили под бумагу.
— Переписка срока, — сказал барон. — До Ключенья. Подпишете — и забудьте до самой зимы. Я уж и в Кремнёве заверил, чтоб вам не ездить.
Отец взял лист, долго читал, шевеля усами. Агния смотрела на лист, не на мужа, и рука её была в кармане. Там молчало. Отец обмакнул перо, подписал, посыпал песком.
— Душа моя, — сказал барон мне, — подайте-ка бумагу, я спрячу. У меня колени, знаете ли.
Я встал, подошёл к столу и взял лист за нижний край. Большой палец лёг на сургуч.
Печать гудела.
Тонко, на пределе слышимости, как гудит на подстанции маленький трансформатор тока. Только не ровно. Тон был двойной: одна нота, и почти поверх неё другая, на волос ниже. Они не сходились, тёрлись друг о друга, и от этого трения у меня заныли корни зубов, будто я жевал фольгу.
И тут из груди поднялось чужое.
Не мысль, а толчок, горячий и детский, как обида. «Фальшивит. Надо сказать». Я не думал этих слов, они пришли сами, из того места, где у тела хранились третья ступенька и знак Прави. И вместе с ними пришло другое: что сказать нужно немедленно, что это важно, что если не сказать, будет плохо. Мой рот уже открылся.
Я закрыл его.
— Что, голубчик? — спросил барон. Табакерка снова была открыта. — Тяжела бумага?
— Голова, — сказал я. — Закружилось.
Я отдал ему лист. Он сложил его, не глядя, и убрал в портфель. Улыбнулся.
— Ну конечно, конечно. Вам бы лечь. А скажите, душа моя, как вы теперь слышите-то? Батюшка ваш жаловался, что гудит у вас. Так же, как прежде?
Мне надо было ответить, как ответил бы больной мальчишка. А я в этот момент думал про две ноты, которые не сходились, и про то, что на сургуче их быть не должно.
— Хуже, — сказал я. — Всё одним фоном, как через стенку. Где светец, где что — не разберёшь. Будто перемычку где-то коротнуло.
Я услышал это на последнем слове. Фон. Перемычка. Коротнуло.
Барон медленно закрыл табакерку.
— Перемычку? — переспросил он. — Экие у вас словечки, душа моя. Это где ж такому учат?
Спина у меня стала мокрой.
— Так у настройщиков говорят.
— У каких же настройщиков, голубчик?
Я не знал ни одного настройщика. Я не знал даже, есть ли здесь настройщики, кроме этого слова.
— Слышал, — сказал я. — Где-то. Не помню.
— А я думал, — барон ласково покачал головой, — вы ни одного настройщика в глаза не видали. Батюшка ваш на учителя для вас не тратился. Да и то сказать, на что было тратиться. Правда, Всеслав Данилович?
Отец покраснел пятнами.
— Мироше пора лежать, — сказала Агния и встала. — Простите, Корнилий Афанасьевич. Лекарь велел.
— Конечно, конечно! Ступайте, голубчик. Берегите себя. Вы нам живой нужны.
Кому это «нам», я спрашивать не стал. Я поднимался по лестнице и слышал за спиной, как Гордей щёлкает своим кольцом, раз за разом, и каждый щелчок отзывался у меня в висках.
Наверху я сел на кровать и составил вторую опись. Короче первой.
Первое. Прежний Мирон слышал эту печать. Не эту бумагу, бумага новая, а этот звук, двойной, с трением. Иначе тело не узнало бы его так быстро.
Второе. Он понял, что звук неправильный, и хотел кому-то сказать. Кому, неизвестно. Сказал или нет, неизвестно.
Третье. «Неделю как стёрло» я сказал сам, наугад. Но барон спросил именно про то, что было перед испытанием, и спросил первым делом, раньше, чем о здоровье.
Четвёртое. Ляна сказала: при перегрузе так не пахнет.
Каждая строка по отдельности ничего не значила. Четыре строки вместе значили то, что я двадцать лет видел в актах расследования: человек написал служебную записку о неисправности, а через неделю на этом участке случилась авария. Дома после такого перечитывали записку. И искали, кто её читал.
Здесь записки не было. Был только звук, который мальчик унёс с собой и который теперь достался мне.
Долго думать тут было не о чем. Никому. Ни отцу, который подписал и покраснел. Ни Агнии, у которой в кармане щёлкает. Ни Ратмиру, который просил «сначала мне». Ни Фоме, хотя ему сказать хотелось больше всех. Пока я не знаю, кто опасен, все опасны одинаково.
Но сначала надо было понять, что именно я слышал.
Ночью я спустился в отцовский кабинет.
Третью ступеньку я перешагнул. На второй замер, слушая дом: отец храпел за стеной, внизу ровно гудел светец, комар остался наверху. Дверь кабинета не была заперта. Здесь, видимо, не запирали ничего, кроме кладовой.
Свечу я зажёг уже внутри и прикрыл ладонью. Стол стоял у окна, тяжёлый, дубовый, с двумя тумбами. В правой тумбе нашлась шкатулка, в шкатулке бумаги. Новой грамоты барона там, конечно, не было, он увёз её с собой. Зато были старые.
Я перебирал их, пока не нашёл две с печатями. Одна, на гербовой бумаге с орлом, была закладная губернского банка, и печать на ней была почти такая же, красная, с серебряной ниткой. Другая — купчая на какую-то пустошь, заверенная кремнёвским нотариусом, тридцатилетней давности.
Я положил палец на банковскую печать.
Она гудела. Тише, чем новая, будто устала за годы, но ровно. Одна нота, чистая, без второго голоса. Никакого трения.
Нотариальная тоже была ровная. Кажется, даже того же тона, но за это я бы не поручился.
Значит, правильная печать поёт одной нотой. А та, сегодняшняя, двумя. Это я теперь знал. Но не знал, почему, где у неё сбито и что это значит. Слышал разницу так, как неопытный механик слышит стук в моторе: стучит, а где, не скажет. Я сидел и держал палец на сургуче, словно он мог объяснить сам.
И не услышал, как открылась дверь.
Свет лёг на стол поверх моего, жёлтый и колеблющийся. Я обернулся.
На пороге стояла Агния со свечой. Одетая, не в ночном: тёмное платье, платок на плечах. Лицо у неё, как всегда, было пустое.
— Что ты здесь ищешь, Мироша?
Глава 4. Тайник
— Письма искал, — сказал я. — Матушкины. Хотел почерк вспомнить.
Я сказал это и сразу понял, как это звучит. Шестнадцатилетний парень после болезни ночью ищет письма покойной матери. Трогательно. Почти правдоподобно. Если не смотреть на то, что у него под пальцем лежит закладная губернского банка.
Агния смотрела.
Она подошла к столу, поставила свечу рядом с моей и некоторое время глядела на шкатулку. Пальцы её нырнули в карман передника. Там щёлкнуло, раз, другой, потом быстро и мелко, как будто кто-то пересчитывал горсть мелочи. Я впервые подумал, что это, наверное, и есть счёт: костяшки, маленькие, на шнурке.
— Здесь их нет, — сказала она.
Взяла закладную двумя пальцами, положила обратно, накрыла купчей, закрыла крышку. Всё на свои места, ровно так, как лежало. Она помнила, как лежало.
— Свечу не жги зря, — сказала она. — Свеча — полушка. Полушка к полушке, и выходит лекарь.
Она послюнила пальцы и прищипнула фитиль моей свечи, не поморщившись. Стало темнее. Теперь светила только её.
Я ждал вопроса. Вопроса не было. Агния стояла в дверях, одетая, в платке, будто только что вернулась с улицы или собиралась уйти. На подоле платья темнела полоса, влажная, по щиколотку. Роса. Ночью в доме росы не бывает.
Она тоже видела, что я смотрю на подол.
— Иди спать, Мироша.
Я пошёл. Третья ступенька, как и прежде, осталась без меня. На площадке я оглянулся. Агния всё ещё стояла внизу со свечой и смотрела не мне вслед, а на дверь кабинета, плотно ли закрыта.
Она не спросила, зачем мне закладная. Я не спросил, где она ходит по росе в два часа ночи. Счёт, кажется, вышел ровный. Только я не знал, на чьей стороне ноль.
Через день Фома позвал на мельницу.
— Вы ж там дневали и ночевали, барчук, — сказал он. Он стоял у крыльца с багром на плече и ждал, пока я натяну сапоги. — Может, оно поможет. Голове-то.
Мельница стояла ниже усадьбы, где речка Ольшанка делала петлю. От дома туда вела тропа через выгон, мимо деревенских огородов. Чем ближе мы подходили, тем громче становился тот самый низкий гул, который всю неделю не давал мне спать. Теперь он шёл не издали, а снизу, отдаваясь в подошвах. Как бывает, когда стоишь на перекрытии над машинным залом.
Сама мельница была старая, бревенчатая, на каменном подклете, с колесом на боку. Колесо крутилось, плескало, скрипело осью. Вода шла по деревянному лотку от плотины и падала на лопасти. Шум воды был обычный, честный, ушами. А гул под ним был другой.
Внутри пахло мукой, сырым деревом и мышами. Посередине стоял постав: два жёрнова, нижний неподвижный, верхний вращался, шурша зерном. Над ними ковш, под ними ларь. Всё как на картинке в учебнике истории, если не считать угла. В углу, под рогожей, громоздилось что-то большое, с медными ушами и толстым коробом, от которого к поставу шёл вал с муфтой. Муфта была разведена. Вал не крутился.
— Привод, — сказал Фома, проследив мой взгляд. — Старый барин ставил, ещё когда лог был живой. Как лог заглох, так и он встал. Мёртвый. Колесом мелем, по-дедовски.
Гул шёл не из привода. Я подошёл к коробу, постоял рядом, положил ладонь на рогожу. Ничего. Холодная мёртвая железка. Зато стоило отойти к поставу, как в ступнях начинало ныть. Гудело под жёрновами. Под полом, под камнем подклета, где-то глубже.
— Я колесо гляну, — сказал Фома. — Ось скрипит, слыхали? А вы тут посидите.
Он вышел. Я остался один и понял, что меня оставили нарочно.
Я не знал, куда идти. Зато знали ноги.
Они вывели меня через заднюю дверь на мостки над лотком, к торцу мельницы, где крыша нависала низко над водой. Рука сама поднялась под стреху, нащупала вторую от угла доску обрешётки, качнула её. Доска подалась. За ней была щель, а в щели что-то мягкое, завёрнутое в промасленную тряпку.
Сердце стукнуло три раза и провалилось.
Сверток был небольшой, с толстую книгу. Я развернул его тут же, на мостках, сев на мокрые доски. Внутри лежали две вещи: самодельная тетрадь, сшитая суровой ниткой, и жестяная коробка из-под леденцов, с картинкой, вытертой до белой жести.
Тетрадь была толстая, страниц на сто, из разной бумаги: серая обёрточная, листы из амбарной книги, оборот старых счетов. На обложке детским почерком: «Как звучат вещи». Ниже, другим, повзрослее: «Не трогать. М. Т.»
Я открыл.
Первые страницы были написаны крупно, с ошибками, лет в двенадцать, наверное. Потом буквы мельчали и становились твёрже. Мальчик писал года три. Записи шли не по дням, а по вещам, как в справочнике, и под каждой вещью было несколько строк.
«Светец в гостиной. Как оса в банке. Ровно. Если задрожит, значит, звонец садится, сказать маменьке Агнии, а то в темноте будем».
Я отложил тетрадь и прислушался. Отсюда светца было не слышно, но я помнил его хорошо: тонкая ровная нота, как провод на морозе. Оса в банке. Да. Если оса не бьётся, а гудит на одном месте. Он слышал то же, что и я. Только сравнивал с тем, что знал сам.
«Комар у меня в стене. Это бабкина сушилка, зашита за обои, чтоб углы не мокли. Сипит, когда к дождю. Когда сипит громко, ночью дождь».
Комар. Тот самый, что сипел за изголовьем, как больной подшипник. Не тварь, не утечка, не призрак, а старая хозяйственная вещь, зашитая в стену. Я вспомнил, как прислушивался к нему в ночь свиста, и как он захлёбывался. А под утро, кажется, и впрямь шумело по крыше. Тогда я не обратил внимания.
Первый раз в этом мире я сверил прибор с паспортом. И паспорт совпал.
Я листал дальше, уже медленнее.
«Батюшкин ремень. Пусто. А гнездо помнит, если пальцем. Тихо-тихо, как где-то далеко колокол».
«Ратмиров перстень молчит. Простой».
«Гордеево кольцо злое. Кусается».
«Фома не гудит. Люди не гудят. Жалко».
Я посидел над этой строчкой.
Мальчика никто не учил. Это было видно по всему: он не знал ни одного слова, кроме «гудит», «поёт», «ровно» и «не в лад». Он изобретал описание звука сам, как изобретают колесо в деревне, где колёс не видели. И описывал так точно, что через полгода, будь у него хоть один учитель, мог бы писать нормальные паспорта. Двадцать лет я учил практикантов, и половина из них к концу первого года не умела вот этого: сесть рядом с машиной и записать, что слышишь, а не что думаешь.
Он сидел на этих мостках и записывал.
Дальше была страница про мельницу.
«Мельница гудит снизу. Из-под пола. Фома говорит, это вода. Не вода. Вода сверху, а это снизу».
И последние записи, торопливые, другим карандашом, мягким и жирным. Июль, судя по тому, что запись перед ними была помечена «после Купалы».
«Под камнем поёт. Тихо, как бабкин звонец. Никому».
Ниже, через пустую строку, видно, что позже, совсем короткое, с нажимом, так что карандаш продрал бумагу:
«Печать у З. не в лад. Надо сказать».
Больше ничего. Дальше чистые страницы.
Я сидел с тетрадью на коленях и слушал, как под мельницей гудит. Низко, ровно, из-под подклета, из-под жёрнова. Под камнем. Что тут ещё было назвать камнем? Жёрнов и есть камень, мельники так и говорят. Он стоял здесь, у постава, как я пять минут назад, и слышал, что под нижним жёрновом поёт.
Правда, «тихо» не очень вязалось с тем, что гудело у меня в подошвах. Но мальчик вырос под этот гул, как вырастают у железной дороги. Для него, может, и тихо.
Что такое «бабкин звонец», я не знал. Я не знал даже, какая у Мирона была бабка.
А вот «З.» я знал. И знал теперь, что незадолго до смерти мальчик решил сказать.
Коробку из-под леденцов я открыл последней.
В ней на клочке овечьей шерсти лежали два кристалла, каждый с крупный жёлудь. Мутные, зеленоватые, с гранями, обкатанными, будто их долго носили в кармане. Я взял один. Он был холоднее, чем должен быть камень летом, и в пальцах у меня, в самых подушечках, отозвался слабый, едва различимый звон. Как стекло, по краю которого провели мокрым пальцем, только очень далеко, в другой комнате. Второй звенел так же.
— Дедовы.
Доски мостков прогнулись. Фома стоял в двух шагах и смотрел на кристаллы, не двигаясь.
— Старый барин их из лога носил, — сказал он, — пока лог живой был. Я думал, продали давно. Вместе с прочими.
Он не спросил, откуда они у меня. Не спросил, где я их нашёл. Посмотрел на тетрадь, на щель под стрехой, на мои руки. Потом отвернулся к воде.
— Колесо в порядке, барчук. Ось только смазать.
Я завернул всё обратно в тряпку. Тетрадь сунул за пазуху, под рубаху, к телу. Коробку в карман. Доску под стрехой поставил на место.
Учиться я буду по ней. Тайно, вещь за вещью, как учат язык по словарю. Мальчик оставил мне то, чего не оставил бы ни один лекарь, ни один испытатель. Описание прибора, на котором мне теперь работать.
На обратном пути, у плотины, кто-то пел.
Без слов, тихо, вполголоса. Голос подстраивался под шум воды на сливе: шёл вниз вместе с ним, поднимался, держал ноту, когда вода держала. Не песня, а скорее мурлыканье, каким мать укачивает ребёнка, не думая о мелодии.
На бревне у края плотины сидела девчонка лет пятнадцати, босая, в выцветшем сарафане, и полоскала в воде какие-то тряпки. Тёмно-русая коса была перевязана на конце не лентой, а медной проволокой, позеленевшей, в несколько витков.
Мы подошли шагов на десять, и она вдруг замолчала. Посреди ноты, будто её одёрнули. Подняла голову и посмотрела, сначала на меня, потом почему-то мне на грудь, туда, где под рубахой лежала тетрадь и где у кармана оттягивала сукно коробка. Нахмурилась.
— Прохорова девка, — тихо сказал Фома. — Устька.
Он отстал, будто у него на тропе нашлось дело.
Девчонка встала с бревна, вытерла руки о сарафан. Глаза у неё были светлые, злые и мокрые на краях.
— Ты чего по-иволгиному не отвечаешь? — спросила она. — Я ж свистела. Под окном. Забыл? Или барином стал?
Значит, это была она. Под окном.
Тело моё на неё никак не отзывалось. Ни тепла, как на Фому, ни сжатия, как на Ратмира. Пусто, ровно, как на незнакомую. Так, видимо, бывает, когда с человеком не было ни страха, ни обиды, а только лето и общие тайны. Тело хранит то, что болело. А то, что было просто хорошо, хранит, наверное, память. А памяти у меня не было.
— Болел я, — сказал я. — Лекарь говорит, память плывёт.
— Плывёт. — Она шагнула ближе. — Ну, а меня как звать, помнишь?
Я помнил, как назвал её Фома. Этого было мало, и она это увидела раньше, чем я открыл рот. Увидела по тому, как я открыл рот. Лицо у неё сначала стало растерянное, совсем детское, а потом закрылось.
— Устя я, — сказала она. — Ты меня три года Устькой звал. А на Купалу…
Она осеклась. Посмотрела мне в глаза так, как смотрят в колодец, где точно что-то было, а теперь ничего нет.
Я думал о Лукерье. Об очистителях, двоих, при одном Око. О трёх днях. Эта девчонка знала Мирона ближе, чем Фома, ближе, чем семья. Она знала их свист. Она знала, что было на Купалу. И каждое слово, которое я сейчас скажу не так, она запомнит.
Значит, надо, чтобы слов было мало.
— Не свисти больше под окном, — сказал я. Вышло сухо, по-барски, хуже, чем я хотел. — Батюшка услышит. Мне не до того.
Она вспыхнула вся, до ушей, до шеи. Подхватила свои тряпки, мокрые, и пошла мимо меня по тропе к деревне. Медная проволока на конце косы блестела на солнце. Фома посторонился, пропуская её, и снял шапку, хотя она была всего лишь Прохорова девка.
Шагов через десять она обернулась.
— Сам же велел — никому, — бросила она через плечо. — Вот я и молчу. А ты будто и не был там.
Глава 5. Закон Ома
Два вечера я читал тетрадь, а на третий пошёл на мельницу чинить привод.
Слово «чинить» я тогда произносил про себя без всякой робости. Тетрадь я к тому времени знал почти наизусть, как знают паспорт станка перед пуском, и картина у меня в голове сложилась простая. Если вещь гудит, значит, в ней что-то течёт. Течёт от источника к нагрузке, по проводнику. Источник у светца, если верить мальчику, назывался звонец и умел «садиться». Значит, по-нашему, батарея. Привод молчал, потому что батареи в нём не было: его кормил лог, лог заглох, и машина встала, как встаёт станок в цеху, который отрезали от питания.
Оставалось проверить цепь. Цепи я проверял двадцать лет.
— Фома, — спросил я по дороге, — а чем его кормили? Привод.
Фома нёс багор на плече и шёл чуть впереди, по краю выгона, где было суше.
— Звонцами, барчук. Чем же ещё. — Он не обернулся. — Большими, с кулак. Старый барин из лога таскал, пока таскалось.
— А те, в коробке?
— Те махонькие. Таких у него горсть была, на окне лежали, как орехи. Потом продали. Всё продали.
Звонец. Слово встало на место в записи про светец: «если задрожит, значит, звонец садится». Мутные зелёные камешки из коробки были той же породы, что сидела в лампе в гостиной. Я сунул руку в карман и потрогал жесть. Внутри перекатилось.
На мельнице мололи. Верхний жёрнов шуршал, в ларь сыпалась серая мука, и в воздухе висела мелкая пыль, от которой хотелось чихнуть. У постава стоял мужик лет сорока, крупный, с мукой в бороде, и ссыпал из ковша остатки зерна. Увидев меня, он выпрямился и сунул ладони под мышки, будто замёрз. Ладони я успел заметить: огромные, каждая с мою голову.
— Прохор, — сказал Фома. — Ступай обедать. Я тут сам.
— Как скажешь, дядя Фома. — Прохор смотрел мимо меня, в угол, на рогожу. — Барчук…
Он поклонился, не вынимая рук, и вышел боком. Прохорова девка, вспомнил я. Устька. Значит, отец. Тело моё на него не отозвалось ничем. Видимо, Мирон с ним дела не имел или имел так мало, что запоминать было нечего.
Фома остановил колесо. Вышел на мостки и налёг на длинный брус, который нижним концом прижимал деревянную колодку к ободу. Колесо поскрипело, упираясь, и встало. На брусе сидела бронзовая штука с кулак, похожая на гайку с ушком. Фома повернул ушко, она коротко щёлкнула, и брус остался прижатым сам.
Это тоже было в тетради: «Тормоз у колеса. Когда держит, щёлкает. Когда отпускает, вздыхает. Ровно».
Я дотронулся до бронзы. Под пальцами тонко и плотно звенело, как звенит натянутая струна, если положить на неё ладонь. Одна нота. Ровно.
— Запор, — сказал Фома, увидев мою руку. — Тоже дедов. В нём свой звонец, малый. Сударыня в Кремнёве берёт, раз в год, и ругается.
— Почему ругается?
— Дорого, — сказал Фома так, будто это было очевидно, и пошёл вдоль колеса смотреть ось.
Я вернулся внутрь, к рогоже.
Привод был устроен честно. Это я понял, как только снял рогожу и отстегнул медные уши, которые держали крышку короба. Внутри, на дубовой доске, тёмной от времени, лежала разводка: нитки, врезанные в дерево, серебристые и рыжие, медные. Посередине бронзовое гнездо, пустое, как раз под кулак. От гнезда нитки шли к бочонку, тоже бронзовому, с поворотным ушком, как у тормоза, только больше. За бочонком лежала плотная спираль витков в двадцать, а от неё три пути расходились к краям короба и уходили наружу, к валу.
Гнездо — клеммы батареи. Бочонок — рубильник или вентиль. Спираль я решил считать дросселем, хотя, честно сказать, понятия не имел, что это. Дальше нагрузка: вал, муфта, жёрнов. Схема на четыре элемента. Такую я прочитал бы с завязанными глазами.
Ушко бочонка не поворачивалось. Его схватило зелёной коростой, и, когда я налёг сильнее, под пальцами хрустнуло, как сухая корка. Узел намертво стоял закрытым. Это многое объясняло: даже будь в гнезде звонец, ничего бы не пошло.
Тогда я сделал то, что сделал бы любой самоучка с отвёрткой и что я двадцать лет запрещал практикантам. Вынул из коробки звонец, тот, что побольше, вложил в гнездо и подоткнул клочком овечьей шерсти, чтобы не болтался. Гнездо было ему как ведро яйцу. Потом положил большой палец на нить перед бочонком, а указательный на нить за ним. Перемычка мимо закрытого вентиля. Накоротко.
Расчёт был такой. Источник крошечный, с жёлудь. Нагрузка огромная: вал, муфта, пара жерновов, весь этот дубовый короб. Ток в такой цепи, по закону Ома, выйдет такой, что я его и не почувствую. Запускать привод я не собирался. Мне надо было его прозвонить: услышать пальцами, куда пойдёт, где оборвано, где сгорело. Тестера у меня не было, были пальцы.
Палец лёг на нить, и привод ответил.
Не загудел слабо, как я ждал, а ответил, как отвечает пустой колокол, если попасть голосом в его ноту. Звон камешка в гнезде, тот самый, далёкий, мокрым пальцем по стеклу, вдруг перестал быть далёким. Он сошёлся с чем-то в дубовой доске, в спирали, в самом коробе и пошёл вверх, за одну секунду от шёпота до рёва. Короб задрожал. Вал у муфты дёрнулся на четверть оборота и стукнул. И всё это шло через мои два пальца.
Отпустить я не смог. У переменного тока есть подлая привычка: он сводит мышцы, и рука сжимается на проводе, вместо того чтобы разжаться. У этой силы привычка оказалась та же. Пальцы прикипели к ниткам. Гул вошёл в них, пошёл по запястьям, по ветвистым следам на коже, будто узнал дорогу, ударил в локти, в зубы, в затылок. Где-то внизу, под полом, под камнем, ему что-то низко отозвалось.
Потом в голове щёлкнуло, как выбивает пробку.
Я лежал на полу и смотрел на балку. Пол был холодный, мучная пыль лезла в нос. Во рту стояла медь, а под носом было мокро и тепло. Я вытер, посмотрел на руку: кровь, густая, в полутьме почти чёрная. Меня трясло, как трясёт на морозе после бани, от пяток до зубов, так что стучала челюсть.
Привод молчал. Мёртвый, каким и был.
Фома поднял меня под мышки и почти вынес на мостки, на солнце. Усадил спиной к брёвнам. Снял с гвоздя жестяную кружку, зачерпнул из лотка и поднёс к моим губам.
— Пейте, барчук. Пейте, говорю.
Вода была ледяная, с привкусом дерева. Зубы стучали о край кружки. Я пил, проливал на рубаху, а Фома держал кружку и мой затылок, как держат телёнка, который не умеет пить из ведра.
— Звонец я вынул, — сказал он, когда меня перестало трясти так, что слышно. — Тряпкой. Горячий был, страсть.
Он положил камешек мне на ладонь. Тот был уже просто тёплый, как яйцо из-под курицы.
— Старый барин, — сказал Фома, — к этому ящику без рукавиц не подходил. А вы голыми пальцами. Чему вас только…
Он не договорил, чему меня только учили. Мальчика ничему не учили, это знал весь дом. Фома посмотрел на воду и замолчал совсем.
Я сидел, привалившись к стене, и считал. Это помогает лучше воды. Источник с жёлудь, нагрузка с телегу, перемычка из двух пальцев. По всем законам, какие я знал, через меня должно было пройти столько, что не хватило бы на лампочку от карманного фонаря. А прошло столько, что пошла носом кровь и выбило сознание. Либо закон врал, либо я считал не то.
Я убрал тёплый звонец в коробку, к другому, и закрыл крышку.
И услышал.
Раньше каждый из них звенел только в подушечках пальцев, далеко и тихо. Теперь, после удара, во мне всё было ободрано, как кожа после ожога, и всё звенело громче. Но дело было не в громкости. Звон в коробке шёл волнами. Уа… уа… уа… Наплывал и проваливался, наплывал и проваливался, ровно, как дыхание спящего.
Я открыл коробку и взял по камешку в каждую руку.
Каждый в отдельности пел ровно. Одна нота, чистая, никакого «уа». Я свёл руки, и на расстоянии ладони биение вернулось. Развёл — пропало. Свёл ближе — то же «уа», только громче. Быстрее или медленнее оно не становилось. Как я ни двигал руки, качалось в одном и том же темпе, раз в полтора вдоха.
Этот принцип я знал.
На старой станции, где я начинал, генератор с сетью сводили по лампам. Между ними ставили две лампы. Пока частоты не совпадают, лампы мигают: вспыхнут, погаснут, вспыхнут. Чем ближе частота генератора к частоте сети, тем реже мигают. Когда погасли и стоят тёмные, включаешь. Старый машинист, который мне это показывал, курил прямо у щита и говорил: «На лампы смотри, а не на стрелки, стрелки врут». Лампы мигали от разницы двух частот. Не от силы тока. От разницы.
Два звонца из одного лога пели почти одинаково. Почти. И это «почти» качалось у меня на ладонях. Привод, выходит, был построен под ту же ноту, под лог. И когда я сунул в него камешек с этой нотой, дело было уже не в том, сколько в камешке силы, а в том, что они совпали. Маленький толчок в такт раскачивает колокол, который плечом не сдвинешь.
Закон Ома здесь не работал. Или работал, но был не главный.
Тетрадь лежала за пазухой, в тряпке, и при ней огрызок мягкого карандаша, которым мальчик написал последнее. Я пролистал до «Печать у З. не в лад», оставил после неё чистую страницу и на следующей написал правой рукой, крупно и криво, как пишет человек, который учится заново:
«Эфир живёт не током, а ладом. Сначала слушать лад. Потом трогать».
Подумал и дописал: «Голыми пальцами не трогать».
Буквы вышли совсем не такие, как у мальчика. Я посмотрел на них, на его ровный почерк страницей выше и решил, что так даже лучше. Найдёт кто-нибудь тетрадь, пусть думает, что писали двое. Так оно и было.
Решение я принял тут же, на мостках, пока Фома ходил смотреть ось.
Мальчик три года учился сам и не знал ни одного слова, кроме «гудит» и «не в лад». А я за полдня вывел, что эфир держится на совпадении нот, и чуть об это не убился. Если об этом узнает кто-нибудь, кто знал мальчика, он задаст единственный правильный вопрос: откуда у гудошника, которого никто не учил, такие мысли?
Значит, учиться дальше. По тетради, по вещи в день, осторожно. А снаружи оставаться тем, кем был Мирон: что-то слышит, а что, сам не знает.
К дому мы шли, когда солнце уже садилось за выгон. На огородах, у бани, Агния с Палашкой снимали с жердей бельё. Агния увидела меня и замерла с простынёй в руках. Рубаха у меня была в крови от ворота до пояса.
— С лесенки упал, сударыня, — сказал Фома раньше, чем она открыла рот. — К ковшу полез, а голова закружилась. Нос расшиб. Барчук слабый, сами знаете.
Агния смотрела на рубаху. Рука её ушла в карман передника, но щёлкать там не стало.
— Рубаху замочить в холодной, — сказала она Палашке. — Пока не въелось. А ты, Мироша, на мельницу один больше не ходи.
— Я с Фомой ходил.
— Фома на одного тебя не нанимался.
Она сложила простыню вчетверо и ушла в дом. Палашка подхватила корзину, уронила прищепку, подобрала и побежала следом. Фома постоял, глядя им вслед, и сплюнул в сторону.
— Сойдёт, — сказал он.
Теперь у нас с ним было общее враньё. Оно связывает крепче правды.
Уже в сенях я вспомнил, что короб остался открытым. Медные уши отстёгнуты, рогожа на полу, клочок шерсти в гнезде. Кто зайдёт на мельницу утром, тот увидит, что в мёртвом приводе копались.
Фому я звать не стал. Сказал Марфе, что посижу на крыльце, и пошёл через выгон обратно, медленно, держась за жерди изгороди. Ноги были как чужие, в голове по-прежнему всё было ободрано и звенело.
На мельнице я закрыл короб, пристегнул уши, накинул рогожу. Вынул шерсть из гнезда. Постоял над поставом, слушая гул снизу. Он был такой же, как всегда. Или чуть другой. После удара я ни в чём не был уверен.
Когда я вышел на тропу, уже смеркалось. Вода в лотке потемнела, колесо чернело на фоне неба. У колеса, на мостках, кто-то стоял.
Прохор. Я узнал его по плечам. Он нагнулся над тормозным брусом, над бронзовой гайкой запора, и что-то делал руками, близко, будто ковырял.
Я остановился. Под ногой хрустнула ветка.
Прохор вздрогнул всем телом, как вздрагивают, когда за спиной хлопает дверь. Выпрямился. Посмотрел на меня через двадцать шагов сумерек. Потом сунул руки под мышки, спрятал их и ушёл по мосткам за угол мельницы, не сказав ни слова, быстро, почти бегом.
Глава 6. Втрое
Первую неделю сентября я учился по вещи в день, как обещал себе на мостках.
Начал со светца. Утром, когда отец уезжал в поле, а Агния уходила в амбар считать мешки, гостиная пустела, и можно было сесть рядом с лампой и положить палец на бронзовую ножку. Прежде я слышал в ней одну ноту, тонкую и ровную. После мельницы нот стало несколько. Внизу, в чашке, звенел звонец, глуше и ниже. От него вверх по ножке шла нить, быстрая и сухая, как шорох. В утолщении посередине что-то держало звук ровным, разглаживало его, как ладонь разглаживает складку на скатерти. А наверху нота становилась светом, и дальше я её не слышал.
Тетрадь звала всё это одним словом: «ровно». Мальчик был прав в целом и не прав в частностях. На ладонь выше чашки, там, где ножку когда-то паяли, звук шершавел. Подушечка пальца теплела там раньше, чем на остальной бронзе, и сквозь ровную ноту пробивалось мелкое потрескивание, как от сала на сковородке.
Этот звук я знал и без всякого Слуха. Так подгорает контакт в распределительной коробке: сначала он просто теплее соседних, потом темнеет изоляция, а потом в один прекрасный вечер полподъезда сидит без света. У нас такое искали тепловизором. Здесь у меня был палец, и палец слышал горячее раньше, чем чувствовал.
С Марфиной грелкой вышло хуже. Марфа принесла её на кухню сама, когда узнала, что я «опять слушаю», и положила передо мной на стол, как кладут больную кошку.
— Покойница-барыня дарила, — сказала она и шмыгнула носом. — На поясницу. А теперь с одного боку жжёт, с другого лёд. Вы, барчук, раньше слушали, послушайте и теперь. Помрёт она али нет.
Слушать при всех мальчик, выходит, умел, и в доме к этому привыкли, как привыкают к собаке, которая чует грозу. Мне это было на руку. Грелка была стёганая, в холщовом чехле, внутри прощупывалась плоская медная пластина. Звонец сидел в углу, с горошину. Нить от него шла по пластине кругом и посередине расходилась надвое. Одна ветка пела ровно. Другая выла, тонко, как ветер в печной трубе, и под ней пластина была горячая, хоть яйцо пеки. Вторая половина грелки почти ничего не получала.
Поток делился, но одна ветка была сбита по ладу и тянула всё на себя.
— Вот тут, — сказал я и положил палец туда, где выло. — Тут гудит не так.
Как сказал бы Мирон. Ни слова больше.
— Вот и раньше так-то, — вздохнула Марфа. — «Тут». А что тут, не скажете.
— Не скажу, — согласился я.
Она унесла грелку, ворча, что в Кремнёве за починку сдерут полтину. Я посидел над пустым столом. Как починить, я не знал. Но где и почему, мог бы сказать. И молчал, потому что «где и почему» — это уже не Мирон.
Платил я за эти уроки не полушками. К вечеру подушечки пальцев немели, будто я весь день перебирал крапиву, и тупо болел затылок. А после грелки дом вдруг замолчал целиком: светец внизу, сушилка за изголовьем, далёкий гул с мельницы. Я лежал в той тишине, о которой мечтал в первые ночи, и мне было страшно, как бывает страшно, когда на работающей линии пропадает шум. Либо отключили, либо оборвало. Через час гул вернулся, сначала сушилка, потом всё остальное.
Про тысячу двести я узнал на чёрной лестнице, на своём старом месте, на ларе с мукой.
Говорили в столовой, за стеной. Отец вернулся с поля поздно, Агния подавала ему сама, Палашку отослала. Обычно за ужином у нас молчали. В этот раз Агния говорила тихо, но так, что каждое слово проходило сквозь доски.
— Я на лист глядела, Всеслав, пока ты читал. Тысяча двести. И копейки.
— Проценты, — сказал отец.
— Брали четыреста. Три года тому. Я помню, я в ту осень холсты в Кремнёв возила, чтобы тебе к росту добавить.
— Переписка срока даром не бывает.
— Втрое, Всеслав. Это не переписка. Это петля.
Стукнула ложка. Отец помолчал.
— Долг — не беда, — сказал он наконец, тихо и зло. — Беда, когда отдавать нечем и стыдно сказать. Мне стыдно, Агния. Не добавляй.
У неё в кармане щёлкнуло. Раз, другой. Потом стихло.
— Подписано, — сказал отец. — До Ключенья. А там видно будет.
Он отодвинул стул. Я соскользнул с ларя и чуть не налетел на Фому. Тот стоял в сенях, в темноте, и было ясно, что стоит давно.
Мы постояли друг против друга. Подслушивать было не по-барски, ловить барчука на подслушивании не по-лакейски, и оба мы это понимали.
— Фома, — сказал я тихо. — Кто звал Шаврина?
Он подумал. Решал, видимо, можно ли.
— Никто не звал, — сказал он. — Сам приехал. Под вечер, на своей таратайке. Слыхал, мол, что у Тиховецких младший гудит, а разряд ему записан седьмой. Бывает, говорит, что к шестнадцати годам разряд встаёт. Могу переиспытать. Предложился.
— И батюшка согласился?
— Батюшка рукой махнул. Сударыня с ним рядилась. Три рубля серебром вперёд дала. Из своих.
— Из своих?
— У неё всё своё, что на хозяйство, — сказал Фома без выражения. — Она и рядится.
Значит, испытателя в дом впустила Агния. Сторговалась, заплатила, а когда он после всего захотел снять второй замер, закрыла футляр ладонью. Я положил это себе на полку и пока ничего к нему не прибавил.
— Посиди нынче ночью на лестнице, — сказал я. — Если кто пойдёт, кашляни.
— В кабинет?
— В кабинет.
Фома помолчал.
— Свечу огарком возьмите, — сказал он. — Сударыня целые считает.
Ночью я снова открыл шкатулку в правой тумбе. Фома сидел на нижней ступеньке, в темноте, и я слышал, как он дышит, медленно, по-стариковски, с присвистом. Наверху храпел отец. В гостиной ровно гудел светец, и теперь я знал, где у него подгорает.
В прошлый раз я слышал в казённых печатях просто «ровно». Теперь я слышал, какое. Нота банковской печати была одна, усталая, но чистая, и я держал на ней палец, пока не запомнил её, как запоминают голос. Потом перенёс палец на нотариальную купчую. Тот же голос. Не похожий, а тот же, будто обе печати лили с одного камня. Губернский банк и кремнёвский нотариус, тридцать лет разницы, а поверены по одному эталону. Казённые печати, видно, делают под один лад.
Печать барона я не трогал больше недели, но забыть её не мог: стоило вспомнить, и у меня начинали ныть корни зубов. Две ноты, трутся. Теперь я поставил рядом с этим воспоминанием казённую ноту и услышал то, чего не понял тогда. Нижняя из двух баронских хотела быть этой. Целилась в неё и не попала, на волос, как стрелка плохо поверенного прибора не попадает в риску. А верхняя была вообще ничья. Лишняя, как дребезг в плохо закреплённом кожухе.
Мимо. Печать на грамоте барона сделали под казённую, и сделали мимо.
Оставалось проверить слова Агнии. Над столом стояли амбарные тетради, по году на каждую, с цифрой на корешке, выведенной отцовой рукой. Я снял тетрадь за триста девятый. Отец писал крупно, с нажимом и с ошибками, как пишет человек, который больше привык командовать, чем писать. В октябре, между «продано овса» и «кузнецу за оси», стояло:
«Взято у барона К. А. Збр. под мельницу и озимый клин четыреста р. сер. Сроком на три года. Рост по восьми на сто».
В тетрадях за следующие два года, по разу в год: «Отдано барону росту тридцать два р.». В прошлогодней рядом было приписано мелко, другими чернилами: «шестнадцать, остальное к Покрову». Почерк Агнии.
Я посчитал, глядя на огарок. Четыреста по восьми на сто — тридцать два в год. Даже если ничего не платить три года и накидывать рост на рост, выйдет пятьсот с небольшим. Чтобы из четырёхсот за три года вышла тысяча двести, рост должен быть под полсотни на сто в год. Так в долг не дают. Так забирают.
И тут у меня сошлось.
Зачем человеку, которому должник и так подписал бумагу, подделывать нотариуса? Затем, что настоящий нотариус такую бумагу мог не заверить. Или заверить с вопросами. А печать, которая заверяет сама себя, вопросов не задаёт. Подпись отца настоящая. Сумма невозможная. Печать фальшивая.
И ещё одно. Мальчик написал «Печать у З. не в лад» раньше, чем эта грамота появилась в нашем доме. Значит, он слышал такую же печать на другой бумаге. Значит, она у барона не первая. А гудошник, который слышит, где печать фальшивит, для такого человека хуже любого стряпчего. Стряпчего можно купить. Ухо купить нельзя, его можно только заткнуть.
Я сложил бумаги так, как они лежали. Этому меня научила Агния.
Через две ночи я пошёл за ней.
Я не спал, слушал сушилку, которая сипела к дождю. Внизу тихо скрипнула дверь чёрного хода. Я подошёл к окну. Через двор, вдоль тёмной стены амбара, шла невысокая фигура в платке, с узлом, большим, как свёрнутое одеяло. У ворот она не остановилась, а свернула к калитке на огороды.
Я натянул сапоги, перешагнул третью ступеньку и вышел через сени.
Роса была густая, межа шла мимо огородов к большой дороге. Я держался шагах в пятидесяти, по краю картофельных гряд, и дважды цеплялся за ботву. Агния не оглядывалась. Шла ровно, как ходят по своей земле.
У развилки, где наша дорога сходится с кремнёвской, у старой берёзы стояла телега. Возле неё мужик в поддёвке держал фонарь, прикрытый полой, так что свет падал только вниз, на колесо. Я обошёл их по канаве и встал за берёзой, в мокрой траве.
— Двенадцать аршин, — сказала Агния. — Отбелённое. Сама ткала.
— Вижу, сударыня. — Купец мял холст пальцами. — Добрый холст. А это?
Звякнуло. В свете фонаря блеснули ложки, полдюжины, и что-то пузатое, солонка или сахарница.
— Гербовые, — сказал купец уважительно и с сожалением. — Гербовые, сударыня, в Кремнёве не возьмут. Узнают. Переливать придётся. За вес дам.
— За вес и давай. Герб мне не нужен.
Купец считал. Агния считала вслух вместе с ним, быстрее, и дважды его поправила. Деньги она завязала в платок и убрала не в передник, а за пазуху.
— В пятницу, Савелий Кузьмич, — сказала она, — довезёте меня до Кремнёва, как уговорено. И в воскресенье обратно.
— Довезу. Дела у вас в Кремнёве, сударыня?
— Дела.
Ложки с гербом я видел один раз, в буфете за стеклом. Вчера они там ещё стояли.
Назад я шёл другой межой и почти бежал, чтобы успеть раньше неё. Сердце сбивалось, в боку кололо.
В сенях было темно. Я снял сапоги, чтобы не стучать, и поставил ногу на первую ступеньку.
— Ты за маменькой ходил.
Велена сидела на площадке, обхватив колени, в рубашке, с платком на плечах. Я её не видел, пока она не заговорила.
— Я в окно видела, — сказала она. — Сначала она, потом ты. Ты её не догонял. Ты за ней шёл.
Отпираться было глупо.
— Не говори ей.
— Не скажу. — Она подумала. — Если заплатишь.
— Чем?
— Расскажи, что ты слышишь. По правде. Ты раньше говорил «гудит», и всё. А теперь ты ходишь и трогаешь. Светец трогал. Марфину грелку. Я видела. Ты слушаешь так, будто знаешь, что слушаешь.
Книжечка уже была у неё в руках. В другой жизни из неё вышел бы хороший инспектор технадзора. В этой это было опасно для нас обоих.
— Ничего я не знаю, — сказал я. — После болезни слышу хуже. Одним шумом, как вода в ушах. Трогаю, чтобы понять, гудит или нет. Раньше без рук слышал, а теперь только руками.
Велена раскрыла книжечку на колене и стала писать в темноте, почти не глядя, крупно, на ощупь.
— Что ты пишешь?
— Что ты сказал.
— Зачем?
— Чтобы потом сравнить. — Она закрыла книжечку. — Ты маменьке про лесенку тоже врал? Нет, врал Фома. А ты молчал. Ты теперь всё молчишь, а Фома за тебя врёт. Это я тоже записала. Давно.
Внизу скрипнула дверь чёрного хода.
— Иди, — сказала Велена и встала. — Она сейчас поднимется.
В пятницу Агния уехала в Кремнёв. Отцу сказала: за солью и в обитель, поставить свечу за моё здоровье. Отец кивнул, не поднимая глаз от тарелки.
В воскресенье к вечеру она вернулась. Привезла соль, мешочек изюма Велене и больше ничего. Лицо у неё было усталое и пустое, как всегда.
Ночью я составил опись. Третью за месяц.
Агния впустила в дом испытателя, которого никто не звал, и заплатила ему вперёд. Она закрыла футляр, когда он хотел снять второй замер. Она ходит по ночам одетая, продаёт серебро с гербом мимо мужа и ездит в Кремнёв, где заверяли грамоту барона. Она знает сумму в этой грамоте до копейки. И она застала меня у бумаг и ничего не спросила, может быть, потому, что и так знала, что я ищу.
Каждую строку можно было объяснить иначе. Вместе они складывались в человека, которому выгодно, чтобы гудошник не дожил до зимы. Зачем ей это, я не понимал. Я записал всё как версию и запретил себе звать это выводом.
Отцу сказать было нечего. «Батюшка, печать поёт двумя нотами» — для человека, который не слышит, это то же, что «мне сон приснился». А сон против подписи барона, против подписи самого отца и против его жены не стоит ничего. Нужен был довод, который увидит бездарь. Глазами, как те лампы на щите, которые мигают и гаснут. Такого довода у меня не было.
В понедельник утром к крыльцу подкатила коляска барона. Та самая, с лаковым боком и серой обивкой. Кучер натянул вожжи, лошади встали. Барона в коляске не было.
Из неё вышел сухой человек в чёрном сюртуке, без шляпы, с клеёнчатой книжкой в руке. Огляделся, как оглядываются на постоялом дворе, прикидывая, где тут что. Отец вышел на крыльцо в одном жилете.
— Опись для банка, — сказал человек и слегка поклонился. — Не извольте беспокоиться.
Глава 7. Опись
Его звали Ефим Кудель, и он сам так представился, на крыльце, отцу, который стоял перед ним в одном жилете.
— Кудель, — сказал он. — Ефим. По хозяйственной части при Корнилии Афанасьевиче. Банк просит опись заложенного имения, Всеслав Данилович. Корнилий Афанасьевич по-соседски вызвался избавить вас от губернского чиновника. Чиновник, знаете, ест, пьёт и ночует. А я к вечеру управлюсь.
Говорил он ровно, вежливо, и глаза у него при этом не улыбались. Лет сорока, сухой, гладко выбритый, в чёрном сюртуке, застёгнутом на все пуговицы. Книжка в клеёнчатом переплёте, карандаш в латунном колпачке. Он ничего не просил и ни о чём не спрашивал, кроме чисел.
Отец постоял, глядя поверх его головы на коляску.
— Пиши, — сказал он. — Мне скрывать нечего.
И пошёл за ним следом, как ходят за конвоем.
Кудель описывал дом так, как описывают покойника: аккуратно, сверху вниз, ничего не пропуская и ни к чему не привязываясь. Окна, печи, изразцы, битые и целые. Лавки, столы, стулья. «Светец эфирный, один, на ходу». Он подержал над ним ладонь, не касаясь, и записал. Карандаш шуршал мелко и быстро. Почерк у него был такой мелкий, что из-за плеча я не разбирал ни слова, а заглядывать ближе было нельзя.
Агния шла позади отца. Рука у неё лежала в кармане, и там щёлкало в такт шагам Куделя, будто она вела свою опись рядом с его и сверяла итоги.
У буфета Кудель остановился. За стеклом стояли тарелки, два графина и пустое место на средней полке, где раньше лежали ложки.
— Серебро гербовое имеется? — спросил он.
— В починке, — сказала Агния.
Кудель записал. Ничего не спросил. Отец посмотрел на пустую полку, потом на жену. Потом снова на полку. И тоже ничего не спросил. Я стоял у двери и не знал, кому из них троих сейчас страшнее.
На втором этаже Кудель открыл дверь моей комнаты, окинул её одним взглядом: кровать, сундук, табурет, окно. Тетрадь лежала под тюфяком, коробка со звонцами под половицей у печки, где отходила доска. Я смотрел в окно, чтобы не смотреть на тюфяк.
— Кровать, сундук, табурет, — сказал Кудель вслух, не мне, и записал. Потом повернулся ко мне и впервые за утро посмотрел прямо. Будто снял мерку: рост, плечи, руки, запястья. — А это, стало быть, Мирон Всеславич. Барчук, говорят, на мельнице с лесенки упал? Слабенький.
— Голова закружилась.
— Бывает. — Он кивнул, как кивают своему расчёту. — Мельницу нам тоже писать. Покажете?
Про лесенку знали Агния, Палашка, Фома да Велена, но Велена носила всё только в свою книжечку. Палашка знала, значит, знала деревня. А в деревне у мельницы был Прохор.
Прохор ждал у плотины, сняв шапку и спрятав руки под мышки. С Куделем он поздоровался, как здороваются со знакомым: «Ефим Лукич». Со мной никак. Смотрел в сторону.
Отец с нами не пошёл. Сказал, что мельницу Прохор знает лучше, а у него в амбаре дело. Я понял, что идти третий раз за день следом за чужим человеком по своей земле он уже не может.
Колесо стояло. Кудель прошёл по мосткам, мимо тормозного бруса, мимо бронзовой гайки запора, и записал: «Колесо водяное, тормоз с запором эфирным, на ходу». Прохор шёл за ним и через шаг оглядывался на меня.
Я решил попробовать то, чего ещё не делал: слушать на ходу. Без касания, без тишины, без того, чтобы сесть и положить палец. Просто идти по мосткам и держать вниманием запор, как держал по ночам комара в стене.
Не вышло. Всё сразу полезло в уши разом: вода в лотке, хоть и тихая, капель с колеса, гул снизу, из-под подклета, шорох карандаша, сиплое дыхание Прохора у меня за плечом, скрип досок под тремя парами сапог. Я выхватывал из этого запор на полшага и тут же терял. Он был, тонкий, плотный, но в нём, кажется, сидело что-то лишнее, какая-то заусеница, будто нота задевала краем за другую. Я делал шаг, и заусеница уезжала. Так читают мелкий шрифт в трясущемся вагоне: буквы видишь, а в слова они не складываются.
Остановиться и положить руку на бронзу при Куделе я не мог. Я прошёл мимо.
Внутри Кудель поднял рогожу над приводом и отстегнул одно медное ухо. Заглянул под крышку. Я перестал дышать. Короб я закрыл, шерсть вынул, всё как было. Или почти как было.
— Это что? — спросил он.
— Привод, Ефим Лукич, — сказал Прохор. — Мёртвый. С дедов стоит.
— Мёртвый, — повторил Кудель. Он смотрел в пустое бронзовое гнездо дольше, чем смотрел на что-либо в доме. Потом пристегнул ухо, опустил рогожу и записал. — «Привод эфирный старый, нерабочий». А звонцы к нему где?
— Продали, — сказал Прохор. — Давно ещё.
— Все?
— Все, Ефим Лукич.
Кудель перевёл взгляд на меня. Я смотрел на жёрнов. Звонцы лежали в доме под половицей, и я вдруг очень ясно представил, как он, дойди дело до этого, запишет их своим мелким почерком: «Звонцов малых два». И что будет после.
— Ну, все так все, — сказал Кудель и закрыл книжку.
Ратмир вернулся с поля к вечеру, когда Кудель уже переписывал конюшню.
Он въехал во двор рысью, на сером мерине, в пыли по колено, спрыгнул и бросил повод Фоме. Тут он увидел Куделя у ворот конюшни и встал.
Это длилось секунду, может, меньше. Кудель поднял глаза от книжки. Ратмир посмотрел на него. Ничего в лице у обоих не изменилось, и всё же я, стоя у колодца, увидел, что они друг друга знают. Не как знают баронова управляющего, которого видели раз в год на ярмарке, а как знают человека, с которым о чём-то договорились и не всё исполнили. Ратмир повернул перстень на пальце, полный оборот.
— Лошадей три, — сказал Кудель, обращаясь ни к кому. — Кобыла рыжая, мерин серый, мерин гнедой, старый.
— Зорьку хромой пиши, — сказал Ратмир громко. — Хромая лошадь банку не нужна.
— Запишу, как есть, Ратмир Всеславич.
Ратмир хмыкнул и пошёл в дом, мимо меня, не глядя. От него пахло потом, пылью и ещё чем-то кислым, как от человека, который весь день боялся и не знал, куда это деть.
Кудель уехал на закате. На крыльце, уже взявшись за поручень коляски, он обернулся. Отец стоял в дверях, Агния за ним, я сбоку.
— Хорошо ли барчук спит? — спросил Кудель. Вежливо, как спрашивают о здоровье дальнего родственника.
— Хорошо, — сказал я.
— Это главное. После такого-то. — Он сел, раскрыл книжку на колене и что-то дописал, пока кучер разбирал вожжи. Коляска тронулась. Книжку он так и не закрыл.
Ратмира я нашёл в тот же вечер на заднем крыльце. Он сидел на ступеньке с бутылкой, той самой вишнёвой наливкой, и смотрел в темноту за огородами.
Я сел рядом, на ступеньку выше. Тело моё сжалось, как всегда возле него, и я дал ему сжаться.
— Ратмир.
— Ну.
— Ты спрашивал, про что мы говорили у конюшни. На той неделе, перед испытанием.
Он не пошевелился. Только бутылка в его руке перестала покачиваться.
— Я не помню, — сказал я. — Но, может, я тебе что-то говорил? Что-нибудь… что надо сказать.
Он повернулся ко мне. Свет из кухонного окна падал ему на щёку, и щека была белая, как стена. Я впервые увидел, как у здорового широкоплечего человека кровь уходит из лица за один вдох.
Потом он засмеялся. Громко, слишком громко для заднего крыльца.
— Что надо сказать? Ты? Ты мне про Зорьку ныл. Что она тебя куснула и что ты её боишься. Вот и весь твой разговор.
Перстень сделал оборот.
— Только про Зорьку?
— Только. — Он встал, и бутылка стукнула о перила. — Не лезь, малой. Тут взрослые долги. Тебя это не касается, понял? Тебя это вообще никогда не касалось.
Он ушёл в дом, оставив дверь открытой. В кухне что-то упало, наверное, у Палашки. Я остался на ступеньке.
Мальчик хотел кому-то сказать про печать. Брату, который просил: «Если вспомнишь — сначала мне». Брату, который побелел от слов «надо сказать». Брату, который знает Куделя.
Я эту мысль отогнал. Не потому, что она была глупая, а потому, что была слишком удобная. Когда в аварии виноват тот, кого ты и так не любишь, это первая причина перепроверить. А тело моё Ратмира не любило с первой ночи. Агния, думал я, по крайней мере заплатила Шаврину. Ратмир просто испугался. Испуг — не улика.
Мысль ушла и через минуту вернулась.
Велена догнала меня на лестнице. В доме уже легли, внизу ровно гудел светец.
— Этот, с книжкой, — сказала она шёпотом, почти в ухо. — Я его видела. Летом.
— Где?
— У конюшни. Ночью. С Ратмиром. — Она оглянулась на дверь отцовой спальни. — Они ругались. Тихо ругались, но злые. Ратмир его за грудки взял. А этот даже книжку не уронил. Стоял и ждал, пока Ратмир отпустит.
— Про что ругались?
— Не слышала. Я в окно смотрела, из девичьей. — Она тронула синюю книжечку за поясом. — Я записала. Число записала, и что видела. Я тогда не знала, кто это. А сегодня узнала.
Она смотрела на меня снизу вверх, и в темноте я видел только блеск глаз. Она ждала, что я спрошу. Какое число. Что ещё записано. Что ещё она видела в окно из девичьей за это лето.
Я не спросил.
Я мог бы сказать себе, что берегу её: чем меньше она знает, тем меньше ей грозит. Это была правда. Но была и вторая правда, хуже: я не хотел знать число. Если число окажется за день до испытания, мне придётся думать мысль, которую я только что отогнал.
— Спи, — сказал я. — И никому не показывай.
— Я никому и не показываю, — обиделась она. — Я же записываю, а не рассказываю.
Она ушла к себе. Я лёг, не раздеваясь, и долго смотрел в потолок.
Ратмира я отложил. Агнию отложил тоже. Но заусеница в тормозном запоре никуда не делась: я слышал её на полшага и не смог удержать. В прошлый раз этот запор пел ровно. Между тем днём и сегодняшним был Прохор, который ковырял в нём в сумерках и спрятал руки, когда меня увидел.
Звонцы — деньги. Звонец в тормозном запоре Агния покупала в Кремнёве раз в год и ругалась, что дорого. Мужик, у которого четверо по лавкам, а барин в долгах, мог вынуть хороший камень и вставить дрянной. Мог что-то подкрутить, чтобы потом вынуть. Так у нас воровали медь из щитков на дачах: аккуратно, по кусочку, пока однажды не выгорало всё.
Я решил проверить сам. Никому не говоря. Не Фоме, который не любит, когда я хожу на мельницу один. Не отцу, которому сегодня хватило Куделя. Положить палец на бронзу, когда рядом никого нет, и послушать как следует, а не на ходу.
Утром Прохор ждал меня у конюшни.
Я вышел к колодцу умыться, а он стоял у угла, шапка в руках, руки, как всегда, норовили под мышки. Я подумал, что он хочет сказать о вчерашнем, о Куделе. Он смотрел мне в ноги.
— Барчук, — сказал он. — Колесо по ночам стучит. Вы ж теперь слышите — гляньте, а то барин серчать будет.
Глава 8. Колесо
Четыре ночи подряд шёл дождь.
Я лежал и слушал, как сипит сушилка за изголовьем, громко, захлёбываясь, точно как писал мальчик: «Когда сипит громко, ночью дождь». Дождь стучал по крыше, по жести под окном, и за ним я не слышал ни мельницы, ни колеса. Идти в такую ночь на мостки было бы глупо. Это я понимал. Я вообще в те дни многое понимал правильно и делал из этого не те выводы.
На пятую ночь небо очистилось. Похолодало сразу, как бывает в сентябре после затяжного дождя: к полуночи трава на выгоне побелела по краям, а изо рта шёл пар. Ольшанка за эти дни поднялась, и даже от дома было слышно, как она шумит на сливе у плотины, громче обычного, ровно и тяжело.
Я оделся, взял из-под тюфяка тетрадь, подумал и положил обратно. Перешагнул третью ступеньку. Вышел через сени.
Колесо я услышал раньше, чем увидел мельницу.
Тук. Пауза. Тук-тук. Долгая пауза. Тук. Глухие деревянные удары, тяжёлые, неровные, как будто кто-то большой топтался на месте и не решался сделать шаг. Я остановился посреди выгона и слушал. Это был не Слух, а обычные уши, и обычным ушам всё было понятно: колесо стояло на тормозе, а вода давила на лопасти. Колесо подавалось на палец, колодка скребла по ободу, держала, колесо откатывалось назад и снова подавалось. Тук.
Ночью воды на колесе быть не должно. На ночь заслонку на лотке опускали, и вода шла мимо, через слив. Это я знал от Фомы.
Я пошёл к плотине.
Луна была на ущербе, но светила ярко, и мельница стояла чёрная, с белой от инея крышей. Лоток, деревянный жёлоб чуть шире моих плеч, шёл от плотины вдоль стены к колесу, на высоте груди над землёй, и вода в нём неслась тёмная, гладкая, почти без звука. Заслонка была поднята наполовину.
У заслонки был ворот, толстый брус с квадратным концом, на который надевали рукоять. Рукояти не было. Я поискал на мостках, в траве, на стене, где ей полагалось висеть на гвозде. Гвоздь торчал пустой. Я упёрся в заслонку руками, потом плечом. Она не сдвинулась даже на волос: сверху на неё давила вся поднявшаяся за четыре дня река.
Я постоял, отдуваясь.
Дома первым делом снимают напряжение. Потом вешают плакат «Не включать, работают люди». Потом проверяют, что напряжения нет. И только потом лезут. Этому я учил практикантов двадцать лет и двадцать лет повторял: если не можешь снять напряжение, не лезь. Жди бригаду.
Бригады не было. Была вода, которую я не мог перекрыть, и запор, в котором сидела заусеница. И был Прохор, который ковырял в этом запоре. Я подумал: он вынул звонец, вставил дрянной, тормоз еле держит, оттого и стучит. Если подождать до утра, Прохор утром опустит заслонку, поставит рукоять на гвоздь, и никто ничего не найдёт.
Я не полезу, решил я. Я только послушаю. Встану на мостки, где доски крепкие, протяну руку и положу пальцы на бронзу. Одна минута. Руками ничего не трогать, только пальцами.
Пашка Гусев, вспомнил я потом, тоже лез за ключом на одну минуту.
Мостки шли вдоль лотка до самого колеса. Доски были мокрые, скользкие от инея, и я шёл боком, держась левой рукой за стену. Вода в лотке неслась у самых моих ног, и от неё тянуло таким холодом, что ныли зубы. Тук, сказало колесо впереди. Мостки под ногой вздрогнули.
Тормозной брус стоял в конце мостков, у самого обрыва лотка, там, где вода срывалась с края и падала на лопасти. Брус ходил на оси, вбитой в столб. Нижний конец прижимал колодку к ободу. Верхний, на высоте моей груди, был прихвачен к столбу запором, бронзовой гайкой с ушком, и сейчас она блестела под луной, мокрая, как рыбий глаз. Чтобы до неё дотянуться, надо было ступить на последнюю доску, ту, что лежала над самым обрывом. Я встал на неё одной ногой, проверил. Доска держала. Я встал и второй.
Внизу, под самым краем, чёрное колесо подавалось вперёд и откатывалось. С лопастей стекала вода и белела пеной у подклета.
Я положил пальцы на запор.
Заусеница никуда не делась. Теперь, на касании, в тишине, если не считать воды, я слышал её целиком. Нота запора не стояла. Она дрожала, мелко и часто, дребезжала, проседала и снова подтягивалась, будто держалась из последних сил. Так гудит контактор, у которого садится катушка: держит, держит, дребезжит, а потом вдруг отпадает, и всё, что он держал, остаётся без него.
Он не держал. Его не испортили. Его выставили, чтобы он отпустил. Не от толчка: толчков колесо ему за ночь надавало сотню. От касания. Ноту увели вниз ровно настолько, чтобы она дошла до края и не упала, пока её не тронут.
Тронул её я.
Нота провалилась. Я это услышал раньше, чем что-либо случилось, на полсекунды, на секунду, и тело дёрнулось назад само. Вздохнуло. «Когда отпускает, вздыхает», — писал мальчик. Запор вздохнул, тихо, с присвистом, и брус ударил вверх.
Колесо, которое держали на тормозе против целой реки, рвануло вперёд. Колодка отлетела от обода. Брус, свободный, крутанулся на оси, и поперечина, набитая на него у самой оси, о которой я не знал и которую не видел в темноте, подбросила снизу последнюю доску. Доска не была прибита. Она лежала на этой поперечине, как на рычаге.
Я успел отшатнуться наполовину. Одна нога была уже на прибитой доске, вторая ещё на той. Доска ушла из-под пятки, меня развернуло, и я упал спиной в лоток.
Холод ударил, как кулак в грудь.
Воздух вышел весь, разом, я его не выдыхал, он просто вылетел, и вода сомкнулась над лицом. Глубины в лотке было по пояс, но я лежал в нём плашмя, и течение тут же потащило меня, ногами вперёд, по скользкому дну, к обрыву. Я раскинул руки, ударился ладонью о борт, вцепился. Пальцы съехали по слизи. Вцепился снова. Борт кончился.
Меня вынесло с края вместе с водой, и я упал на колесо.
Лопасть ударила по рёбрам. Колесо уже набрало ход и не заметило меня, как не замечает щепки. Оно повернулось, и я поехал с ним, вниз, лицом к мокрому дереву, потом лопасть ушла из-под меня, и меня бросило в кипящую воду под колесом, в узкое место между ободом и каменной стеной подклета.
Сверху ударила следующая лопасть. Вдавила в воду, в дно, в камень. Ушла. Я рванулся вверх, лицом к воздуху, и ударила третья.
Я перестал понимать, где верх.
На подстанции я считал. Это я помнил хорошо: когда шёл со штангой к ячейке, считал шаги, а у рычага считал рывки. Раз — штанга. Два — рычаг. Три — за ворот. Счёт держит голову, когда голове страшно. И сейчас, под водой, прижатый к камню, я начал считать по привычке, раз, два, как будто у меня была штанга и рычаг.
На три я понял, что считать нечего.
Нет рычага. Нет разъединителя, который можно сорвать, нет Пашки, которого можно вытащить, нет бригады, которая едет с соседней подстанции. Есть колесо, которое делает то, для чего его построили, и вода, которая течёт туда, куда течёт. И я, в тощем мальчишеском теле, которое не умеет плавать в ледяной воде и не держит воздуха. Второй раз за месяц я умирал один, оттого что полез сам, на минуту, потому что знал лучше. В первый раз хоть Пашка остался жив. Во второй не оставалось никого.
Холод стал не холодом, а тяжестью. Мне захотелось лечь. Я и так лежал.
Лопасть ушла и не вернулась. Течение подхватило меня из-под колеса и потащило по отводной канаве, переворачивая с боку на бок. Я ударился плечом о дно, коленом обо что-то твёрдое. Потом меня дёрнули за пояс.
Дёрнули так, что пояс врезался в живот, и я перестал двигаться вместе с водой. Что-то держало меня против течения. Потом потащило вбок, рывками, к берегу. Голова вышла на воздух. Я не дышал. Меня ударили по спине, раз, другой, кулаком, тяжело, как выколачивают половик, и из меня полилась вода, носом, ртом, и только после неё вошёл воздух, с хрипом и болью.
— Дыши, — сказал надо мной Фома. — Дыши, кому говорю. Дыши.
Я лежал лицом в траве на берегу канавы, и меня рвало водой. Фома держал меня за пояс, и, когда я смог повернуть голову, я увидел в его другой руке багор. Крюк ещё был мокрый.
Колесо за его спиной крутилось вовсю, шумно, весело, вода летела с лопастей белыми клочьями. Тормозной брус торчал вверх, как поднятый шлагбаум. Последней доски на мостках не было.
— Где… — сказал я и закашлялся.
— Лежите.
Он стянул с себя армяк и накрыл меня. Армяк был тёплый и пах конюшней. Меня трясло так, что я слышал, как стучат мои зубы, отдельно от себя, будто рядом сыпали горох на противень.
На плотине затопали.
Тяжело, быстро, по доскам. Фома вскинул голову. Я тоже повернулся, через силу, и увидел против луны тёмную фигуру, большую, широкую в плечах. Она бежала по гребню плотины к дальнему берегу, туда, где Ольшанка мелела у брода. Добежала. Плеснуло, раз, ещё раз, громко, будто в воду швыряли камни. На том берегу темнело Чернолесье.
— Прохор, — сказал Фома. Не громко. Не мне. — Прохор!
Ответа не было. Плеск стих.
Фома постоял на коленях, глядя на тот берег, и обвёл щепотью круг у лба.
— Не поверил я ему, — сказал он. — С вечера два раза спросил, лягу ли я нынче. Тридцать лет не спрашивал. А тогда, у колодца, видел я, он вам что-то говорил и в ноги глядел. Я и не лёг. Сижу в сенях, слышу, вы по лестнице. Третью ступеньку переступили. Ну, думаю, и я за вами.
— Ты шёл следом.
— Шёл. — Он взвалил на плечо багор. — Не успел. Вы уже на доске стояли. Я крикнуть хотел, да разве реку перекричишь.
Он подсунул руку мне под плечи и посадил. Мир качнулся и остановился.
— В дом надо, — сказал Фома. — Батюшку будить.
— Нет.
Это вышло не голосом, а стуком зубов, и я сказал ещё раз, чтобы он понял.
— Нет. Не надо будить.
— Барчук…
— Рукояти от ворота нет. Доска на мостках не прибита. Запор выставлен, чтобы отпустил, если тронешь. — Слова выходили по одному, с промежутками, как через силу проталкивают провод в забитую трубу. — Это не Прохор один придумал. Прохору велели. Кто велел, я не знаю. Кто в доме знает, тоже не знаю. Поднимем дом — тот, кто знает, будет знать, что я жив и что я понял.
Фома не отвечал. Луна была у него за спиной, и лица я не видел.
— Кудель про лесенку знал, — сказал я. — Значит, кто-то ему носит.
— Прохор носит.
— Прохор теперь на том берегу. А Кудель всё равно узнает. Пусть узнаёт от них, а не от нас.
Он поднял меня, как в первую ночь, как мешок с отрубями, только теперь мешок был мокрый и трясся, и понёс не к дому, а вдоль плотины, к старой сторожке, где он держал снасти и ночевал в страду.
В сторожке пахло дёгтем, сухой травой и мышами. Фома посадил меня на лавку, зажёг лучину, задвинул дверь засовом. Потом стянул с меня мокрую рубаху, сапоги, штаны, всё, не спрашивая, и бросил в угол. Достал из-под лавки бутыль, плеснул себе на ладони чего-то едкого, пахнущего сивухой, и стал растирать мне грудь и спину, широко, сильно, до боли, как растирают лошадь после переправы.
Кожа горела. Внутри было всё ещё холодно, до самых костей, и меня трясло, но уже меньше. Фома завернул меня в овчину, сунул в руки кружку. В кружке была та же сивуха, разбавленная водой.
— Пейте.
Я выпил. Обожгло, и стало чуть теплее.
Фома сел на чурбак напротив, положил ладони на колени и долго смотрел в угол, на икону, маленькую, тёмную, в красном углу над полкой. Перед ней не горело ничего. Лучина трещала. Колесо за стеной шумело, крутилось вхолостую, и я вдруг понял, что слышу в нём и гул снизу, из-под подклета, тот же, что всегда. Ему было всё равно.
— Это ведь не первый раз, — сказал Фома. Он не спрашивал.
Я молчал.
Фома поднялся, подошёл к красному углу и сунул руку за икону. Пошарил там. Достал что-то маленькое и поставил на стол, под лучину.
Аптечная склянка, тёмного стекла, с притёртой пробкой. На дне, на палец, лежал бурый осадок, засохший потёками по стенкам.
— Вот этим вас испытатель поил, — сказал Фома. — Я сберёг.
Глава 9. Дважды
Из сторожки мы вышли, когда за Чернолесьем только начало сереть.
Фома хотел нести меня в дом. Я сказал, что сначала на мельницу. Он посмотрел на меня так, будто я попросил водки к завтраку, но спорить не стал. На мне была его запасная рубаха, в которую влезли бы двое таких, как я, и его порты, подвязанные бечёвкой. В таком виде барчуку в дом всё равно было рано.
Объяснять я ничего не стал. Шаврин в первую ночь был прав хотя бы в одном: замер снимают сразу, пока картина свежая. Через час на мельницу придут люди, и каждый что-нибудь да тронет.
Колесо крутилось и сейчас, громко и без толку, как мотор, который забыли заглушить на ночь. Иней на мостках подтаял и блестел. Тормозной брус всё так же торчал вверх.
При свете стало видно то, чего я ночью не разглядел. Поперечина на брусе, у самой оси, та, что подбросила доску, была из свежего бруска, белого, тёсанного недавно. Прибита она была четырьмя гвоздями, и шляпки у гвоздей были светлые, без ржавчины. Всё остальное на этой мельнице вбивали при старом барине, и оно давно порыжело.
Последней доски не было. Её унесло водой, может, к броду, может, дальше. На гвозде у ворота по-прежнему ничего не висело. Фома обошёл мельницу кругом, пошарил в крапиве, заглянул под мостки.
— Нету рукояти, — сказал он. — Одна у Прохора и была.
Он принёс из мельницы железный ключ, которым подтягивали скобы на колесе, накинул его на квадратный конец ворота, подбил клином и налёг всем весом. Ворот скрипнул и пошёл. Заслонка поползла вниз, вода ушла на слив, и колесо стало сбавлять ход, нехотя, будто ему жаль было бросать работу. Последний раз оно стукнуло, когда совсем остановилось. Тук.
Я подошёл к запору. Ушко было повёрнуто на «отпущено», бронза холодная и мокрая.
— Где у него звонец?
— Сверху колпачок. — Фома показал пальцем, не трогая. — Откручивается. Сударыня привезёт новый, Прохор вставляет. На воск.
Колпачок шёл туго, но пошёл. Под ним было маленькое гнездо, и в нём на воску сидел камешек с ноготь мизинца. Воск был жёлтый, свежий, в одном месте ещё мягкий, и на нём остался отпечаток большого пальца. Очень большого.
Камень был не такой, как дедовы. Те мутные, зеленоватые, обкатанные. Этот светлый, почти прозрачный, с медовой желтизной, и грани у него были острые, нетронутые. Я положил на него палец.
Пел он чисто. Одна нота, без трения, без «уа». Запор вокруг него тоже пел, своим голосом, но вдвоём они не сходились. Камень тянул чуть выше, бронза чуть ниже, и между ними стояла разница, узкая, в волос. Ночью нота висела ровно на этой разнице.
Его не разрядили и не испортили. Его подобрали. Камень с чужим ладом, но не совсем чужим, а ровно настолько, чтобы запор держал, пока его не тронут, и отпустил, когда тронут. На глаз такое не подберёшь. Перебором тоже. Такое подбирают ухом.
Прохор не слышал. Люди не гудят, писал мальчик, и Прохор в этом смысле был человеком не хуже прочих. Кудель на описи подержал ладонь над светцом, как держат над печкой, чтобы узнать, топлена ли. Он проверял тепло. Слухач так не делает: слухачу надо тронуть.
Значит, был ещё кто-то. Кто-то, кто слышит.
Я выковырял камень из воска, завернул в тряпицу и сунул за пазуху. Фома видел и ничего не сказал.
— Сударыне скажу, что выбило, — произнёс он погодя. — В воду ушёл.
Меня начало трясти ещё на мостках, и сначала я решил, что от холода.
Со стороны деревни по тропе шли двое мужиков с мешками на плечах, за ними парнишка. Молоть шли пораньше, по холодку. Они остановились у плотины и долго смотрели: на задранный брус, на дыру в мостках, на меня в Фоминой рубахе.
— А Прохор где? — спросил один.
— Нету Прохора, — сказал Фома. — Ночью тормоз сорвало, колесо до утра вхолостую молотило. А Прохора нету. Барчук со мной глядеть пошёл, оскользнулся на мостках, искупался. Мелите завтра.
Мужики переглянулись. Второй обвёл щепотью круг у лба. К обеду об этом знала вся Ольшанка.
Жар пришёл к вечеру и остался.
Агния стояла над кроватью, держа руку в кармане передника, и щёлкала костяшками.
— Лекарь в прошлый раз стоил два воза ржи, — сказала она. — Второй раз за месяц дом не потянет, Мироша. Ты уж не обессудь. Фома, у тебя травы.
— Есть, сударыня.
— Вот и пои. — Она подумала. — И звонец из тормоза, говоришь, в воду ушёл?
— Выбило, сударыня.
— Рубль с полтиной, — сказала Агния куда-то в стену и вышла.
Отец заглянул один раз, с порога. Посмотрел на меня, на Фому с кружкой, на мокрое полотенце у меня на лбу.
— Беглый, значит, — сказал он, будто продолжал разговор, который вёл сам с собой с утра. — Тормоз сорвал и в бега. Найдётся, запорю. Ратмир! Бери мужиков.
Дальше я помню кусками.
Фома поил меня чем-то горячим и горьким, с малиной, и травой пахло на всю комнату. Меня трясло так, что кружка стучала о зубы. Потом трясти перестало, и стало жарко, будто меня положили на печь и забыли. Потолок плыл. Рёбра, по которым прошлись лопасти, болели при каждом вдохе, и вдохи я делал короткие, поверху, как делают в дыму.
На вторую ночь я понял, что не слышу.
Сушилка за изголовьем молчала. Светец внизу молчал. Гул снизу, с мельницы, который был со мной с первой минуты в этом мире и от которого я столько ночей не мог уснуть, пропал. Осталось то, что слышат все: ветер в трубе, мышь под полом, моё дыхание с присвистом.
После грелки дом молчал час. Теперь он молчал вторые сутки.
Я лежал и перебирал всё, что успел услышать, как перебирает свой инструмент человек, которого увольняют: всё ещё моё, но уже ни к чему. Светец и подгоревший спай. Грелка, у которой одна ветка воет. Печать, две ноты. И привод, тот удар в пальцы на мельнице. Тогда я ничего не разобрал, кроме боли. А теперь, в тишине, вспомнил: гул пошёл от гнезда через спираль на три пути, и два ему ответили, а третий хрустнул и сразу умолк, как обугленная лучина под ногой. Там и сгорело. На развилке, где поток делится натрое.
Ещё вспомнил, как камешек лежал в гнезде, как в ведре. Гнездо было под кулак. А у меня два жёлудя.
Всё это я знал, а услышать больше не мог. Инженер без приборов, который помнит, как они выглядели.
Под утро мне приснилась подстанция. Пашка стоял у ячейки и звал: «Андрей Сергеич! Андрей Сергеич, тут гудит!» Я ответил, как отвечал ему всегда: «Не лезь. Андрей Сергеич сам глянет», — и проснулся от собственного голоса.
Фома сидел на табурете у кровати. Свеча догорела почти до подсвечника. Он смотрел на меня долго, не мигая, как смотрел у запора на камешек в моей руке. Потом взял кружку.
— Пейте, барчук.
Больше он ничего не сказал. Я не знал, что ещё наговорил вслух, пока спал, и спросить не мог.
Ратмир пришёл на третий день, к вечеру. В комнату не вошёл, встал в дверях, сапоги в грязи по колено.
— Следы до брода, — сказал он. — Дальше по тому берегу, в Чернолесье. Мужики туда не пошли. И я не пошёл.
Он помолчал. Перстень на его пальце повернулся.
— А ты что утром на мельнице делал, малой?
— Колесо слушал. Стучало.
— Стучало, — повторил он. — Ну-ну.
Он постоял ещё, будто хотел спросить что-то другое, и ушёл. Я слушал, как он спускается по лестнице, тяжело, и как третья ступенька под ним скрипит. Он её никогда не перешагивал.
Новости из деревни приносила Марфа вместе с бульоном. Ставила миску на табурет и рассказывала, не мне, а миске.
— Прохорова баба воет. Четверо по лавкам, Устька старшая, Малашка меньшая, а он в бега. Говорят, пьяный был. Говорят, не пьяный, а с испугу. А Лукерья говорит… — Она покосилась на меня и замолчала.
— Что Лукерья говорит?
— Пустое, барчук. Что вы его барину нашептали. Будто вы услыхали, что он у тормоза ковырял. Вы ж слышите. Кушайте, барчук.
Про четверых я знал и раньше: Марфа на кухне считала чужих детей вслух охотнее, чем Агния деньги. А вот что Прохора видели у тормоза, знали по пальцам: он сам, я, с той ночи Фома и тот, кому Прохор об этом рассказал. Лукерья узнала не от меня и не от Фомы.
На пятое утро жар отпустил, и вернулась сушилка.
Сначала мне показалось, что звенит в ушах. Потом я узнал этот сиплый, захлёбывающийся звук за обоями и лежал, не шевелясь, боясь его спугнуть. Потом подтянулся светец. К полудню, когда я сел на кровати, снизу, с мельницы, пришёл знакомый гул, и я понял, что никогда раньше не думал, что обрадуюсь ему.
К вечеру я сказал Агнии, что пойду подышать, и пошёл к сторожке. Ноги держали плохо. Фома ждал у плотины, будто знал.
В сторожке он закрыл дверь, зажёг лучину и сел на чурбак. Склянка стояла на полке за иконой, я видел её край.
— Расскажи, как он поил, — сказал я.
Фома рассказал. Шаврин приехал под вечер, в горнице разложил свой футляр на столе, долго возился с браслетами. Потом достал из кармана эту склянку, накапал в кружку с водой, на глаз, и подал Мирону. «Для крепости, барчук. А то камень не почует». Мальчик выпил и сморщился: горько. Через четверть часа его стало бить.
— А как склянка к тебе попала?
— Сударыня его выставила, он футляр схватил, а склянку на подоконнике забыл. За занавеской. — Фома погладил колено. — Я прибирал. Взял. Думал, отдам кому. А кому отдашь? Барину? Барин сказал, слабая кровь.
Я посмотрел на склянку, на бурые потёки на стекле. Горечь на корне языка я помнил до сих пор, полынную, с аптечным хвостом.
— Меня хотели убить, — сказал я. — Дважды.
Вслух это прозвучало проще, чем в голове. Как строчка в акте.
Фома кивнул.
— Я считать умею, барчук.
Тогда я рассказал ему остальное. Про грамоту барона и печать, которая поёт двумя нотами, когда казённые поют одной. Про запись в тетради: «Печать у З. не в лад. Надо сказать». Про тысячу двести и четыреста. Про белую поперечину на старом брусе, новые гвозди и камешек с медовой желтизной, который лежал теперь у меня за пазухой и пел не в лад своему запору.
Не рассказал я одного: кто ему всё это рассказывает. Фома не спросил. Он слушал, глядя на лучину, и только раз поднял глаза, когда я сказал «подобрали ухом».
— Мальчик тот, — сказал он, когда я кончил, — печать тоже слышал. И молчал. До поры.
— Он не молчал. Он кому-то сказал.
— Кому?
— Не помню.
Это была правда: я не помнил. И это была ложь: помнить мне было нечего, потому что там был не я. Фома, кажется, знал разницу. Он вздохнул, тяжело, через нос.
— Склянку бы спрятать получше, — сказал я. — За иконой её найдёт любой, кто станет искать.
— За икону, барчук, не ищут, — сказал Фома. — Грех.
Дверь ударилась о стену так, что лучина мигнула.
Устя стояла на пороге, мокрая по колено, видно, бежала через выгон по росе. Коса растрепалась, медная проволока на конце съехала. Она посмотрела на Фому, потом на меня. Потом, как тогда у плотины, взгляд её ушёл мне на грудь, туда, где за пазухой лежал камешек. Она нахмурилась.
— Что ты с ним сделал? — сказала она.
Фома поднялся с чурбака.
— Устинья…
— Я не тебя, дядя Фома. Я его. — Она шагнула внутрь. — Батя той ночью пришёл мокрый по пояс. Белый весь. Хлеба взял и нож. Сказал: «С барчуком беда вышла. Меня не ищите. Устьку берегите». И ушёл. Мамка с утра воет. Малашка ночами его кличет, спать не даёт. Дома трое малых и мамка, а у нас муки на неделю. Что ты с ним сделал?
— Ничего, — сказал я.
— А Лукерья говорит, ты барину нашептал. Ты ж слышишь. Ты услыхал, что он у тормоза ковырял, и нашептал. Нашептал?
— Барину я ничего не говорил.
Здесь мне не пришлось врать, и она это услышала. Лицо у неё дрогнуло.
— Тогда за что он ушёл?
Я мог ответить. Твой отец снял рукоять с ворота, прибил под доску поперечину на новых гвоздях и вставил в запор чужой камень. Твой отец спросил меня у колодца, глядя в ноги, не гляну ли я колесо. Твой отец бежал по гребню плотины, пока я лежал в канаве с полным ртом воды. Всё это было правдой, и каждое слово из этой правды делало её дочкой убийцы, а его висельником. И ещё одно: я не знал, кто велел ему это сделать и кто ещё нас слышит.
— Не знаю, — сказал я.
Она смотрела на меня, как в первый раз у плотины, когда поняла, что я не помню её имени. Только теперь в лице не было растерянности.
— Ты раньше врать не умел, — сказала она. — Краснел сразу. А теперь не краснеешь. Это хуже.
Она повернулась и пошла, не закрыв двери. На пороге остановилась.
— Если он в Гари сгинет, это ты, — бросила она, не оборачиваясь.
Мы слушали, как она уходит через выгон. Сначала шаги, потом ничего.
Фома постоял, глядя на дверь, и задвинул засов. Потом достал из-за иконы склянку, повертел её под лучиной и поставил обратно.
— Лекарь склянку видел, — сказал он. — Понюхал, побелел и сказал — слабые каналы. А дочка его потом спрашивала, куда я её дел.
Глава 10. Сыч
Туманы пришли в последнюю неделю сентября, и вместе с ними из Чернолесья пришёл зверь.
Первую корову нашли на выгоне у брода, утром, в росе. Думали, волки. Через две ночи нашли вторую, ближе к деревне, у самой околицы, и про волков говорить перестали. Волк корову режет, а эту разорвали, как старую рогожу, и бросили, почти не тронув мяса.
Отец поехал смотреть сам, взял Ратмира. Меня не звали, но я пошёл следом, и отец, увидев меня у околицы, только дёрнул щекой.
Вокруг коровы стояла половина деревни. Бабы держались поодаль и обводили щепотью круг у лба. Мужики подходили, смотрели и отходили. Следы шли от выгона к плетню, и в мокрой земле их было видно хорошо: широкие, длиннее моего сапога, с пятью когтями, которые волочились и оставляли борозды. Медвежьи, только пальцы длиннее, чем у медведя, и вывернуты наружу, будто зверь ставил лапу неправильно и не замечал этого.
— Шатун, — сказал кто-то сзади, тихо, как говорят о покойнике.
На плетне, в расщепе кола, застрял клок шерсти. Серый, грубый, как пакля. Я подошёл и, пока все смотрели на корову, тронул его пальцем.
Это был не звук контура. В контуре всегда есть нота, ровная или кривая, но своя. Здесь ноты не было. Было стоячее, муторное дребезжание, как будто где-то глубоко гудело то, что давно должно было замолчать, и не могло. Оно шло в зубы, в корень языка, и во рту от него стало кисло, хотя у звука вкуса не бывает. Другого слова я не нашёл. Кислый.
Я отдёрнул руку. Клок остался в коле.
У плетня стояла девчонка лет семи, в платке до бровей, с прутом в руке, и смотрела на меня во все глаза. На шее у неё на верёвке висел холщовый мешочек, и, когда она переступила с ноги на ногу, я услышал из него тонкий, сиплый писк. Будто в мешочке сидел мышонок.
— Ты барчук, который слышит? — спросила она. — Послушай, у меня пищит. Это бабкин. Греет.
Она протянула мешочек. Я наклонился. Внутри, сквозь холст, прощупывалась плоская пластинка размером с пятак и камешек, крошечный, с горошину. Пищал, видно, он: так пищит звонец, которому осталось недолго.
— Малашка! — Устя выдернула её из-под моей руки так, что девочка чуть не упала. На меня Устя не посмотрела. — Сказано, к барам не лезь.
Она увела сестру за плетень. Девочка оглядывалась.
К вечеру отец послал Фому на старом гнедом за Демьяном Сычом.
Про Сыча я знал только то, что рассказала Марфа: живёт бобылём у Чернолесья, в избе, которую ему дал отец после войны, бьёт волков за уездные деньги и ни с кем не водится. Служил при отце в Червенскую войну, когда отец был корнетом. Больше Марфа не знала, а если знала, то боялась.
Он пришёл пешком, хотя Фома предлагал ему лошадь. Лет шестидесяти, сухой, жилистый, с короткой седой бородой и лицом, на котором кожа давно перестала отличаться от коры. На плече штуцер в холщовом чехле. Шёл он беззвучно, ставя ногу с пятки так, что даже гравий у крыльца под ним не хрустел. Остановился в трёх шагах от отца, не ближе.
— Ваше благородие.
— Демьян. — Отец спустился с крыльца и, к моему удивлению, протянул ему руку. Демьян пожал её коротко, как берут чужую вещь. — Шатун у нас.
— Слыхал. Видал. — Он мотнул головой в сторону околицы. — У брода прошёл, по моей тропе. Медведь был. Теперь не медведь.
На шее у него, на сыромятном шнурке, висел мутный камешек с лесной орех, в оплётке из проволоки. Один из мужиков, что пришли вслед за Фомой поглазеть, ухмыльнулся:
— Сыч, а твой-то звенит ещё?
— Иногда ещё звенит, — сказал Демьян серьёзно.
Мужики засмеялись. Даже Ратмир, стоявший у коновязи, хмыкнул. Демьян не обиделся. Видно было, что этот вопрос ему задавали тридцать лет и смеялись тридцать лет.
Я стоял на ступеньке, и Демьян, проходя к отцу, задел меня плечом, почти вплотную. Я услышал.
Камешек звенел. Еле-еле, с хрипом, как голос у человека, которому на плацу сорвали горло, но звенел. Не кисло. Своей нотой, чужой, ни на что в Ольшанке не похожей.
Демьян увидел, куда я смотрю. Остановился. Медленно убрал шнурок за ворот.
— А это, стало быть, младший, — сказал он отцу, глядя на меня. — Гудошник.
— Мирон, — сказал отец.
— Слыхал. Барская блажь. — Он сказал это без злобы, как говорят о погоде. — Прощения прошу, ваше благородие. Привычка.
Отец промолчал. Он не возразил, и я понял, что возразить ему было нечего.
Учил Демьян во дворе, у колодца, палкой на песке. Отец и Ратмир стояли над ним. Я стоял у крыльца, и меня не гнали, потому что не замечали.
— Шатун не медведь, — говорил Демьян, рисуя. — Медведь бежит от боли. Этот на боль идёт. Ты его ударил, он на тебя. Ты второй ударил, он на второго. Кто больнее сделал, к тому и пойдёт. В лоб не бейте: там у него нарост, как черепица. Пуля скользнёт. Разве что разозлите.
— Куда тогда? — спросил Ратмир.
— В загривок. Между наростами щель. — Демьян показал палкой, где у нарисованного зверя шея переходит в спину. — На латах тоже щель есть, у ворота. Кто знает, тот бьёт. Кто не знает, тот лежит.
Он сказал это просто, и я подумал, что он не про медведей.
— Ваше благородие, вы бьёте первым. Ударом. По ногам, чтоб лёг. Ратмир Всеславич, Щит держите не перед собой, а перед батюшкой: шатун прыгнет на того, кто ударил. Пока он в ваш Щит бьётся, я подойду сбоку на пять шагов и стреляю. — Он стёр рисунок подошвой. — А лучше не бейте вовсе. Лучше пусть уйдёт обратно.
— Не уйдёт, — сказал отец.
— Не уйдёт, — согласился Демьян. — Они нынче не уходят. Гарь ползёт, вот они и ползут перед ней.
Ратмир смотрел на песок. Пальцы правой руки у него шевелились, складывались и разжимались, будто он прикидывал, как будет ставить Щит. Отец стоял неподвижно и гладил большим пальцем пустое гнездо на ремне.
— Я пойду с вами, — сказал я.
Все трое повернулись.
— Я слышу его. — Я говорил быстро, пока не перебили. — На плетне шерсть. Она звучит. Кисло, не так, как всё. Если подойти ближе…
— Сказано: сиди, — сказал отец. — Сидеть тоже служба.
— Гудошника в лес, ваше благородие? — Демьян даже не усмехнулся. — Он мне зверя сопением спугнёт. А то и сам к нему в пасть сядет. С таких-то рук.
Он посмотрел на мои руки. Руки были тонкие, и я, к стыду своему, спрятал их за спину.
— Сиди, малой, — сказал Ратмир. Не зло. Как будто ему самому было неловко. — Тут не печати слушать.
Тогда я пропустил это мимо ушей. Вечером вспомнил: «печати». Сам я при нём о печатях не говорил ни слова. Правда, весь дом видел, как я побелел над грамотой барона, и Ратмир сидел тогда за тем же столом. Он мог иметь в виду и это. Мог.
Они ушли в сумерках, когда туман лёг на выгон так густо, что от крыльца не было видно колодца. Отец в старом сюртуке и с ремнём. Ратмир в кожаной куртке, без шапки. Демьян впереди, со штуцером уже без чехла. Шли к броду, где зверь переходил с того берега. Ждать у воды.
Агния стояла в сенях и смотрела им вслед, рука в кармане. Костяшки не щёлкали.
Я поднялся к себе, сел на кровать и стал слушать. Сушилка сипела к сырости. Светец гудел внизу. Мельница гудела издали. Всё было на месте, и ни одна из этих вещей не могла мне сказать, что сейчас у брода.
Потом внизу застучали в дверь.
Я спустился. В сенях стояла Агния, а на крыльце, в тумане, Устя. Мокрая по пояс, волосы прилипли ко лбу, проволока на косе блестела от капель.
— Барина надо, — сказала Устя. Голос у неё был ровный, слишком ровный. — Малашка пропала.
— Барин на охоте, — сказала Агния. — Что значит пропала?
— Пеструха от стада отбилась. К броду пошла, на тот выгон. Малашка за ней. Ещё засветло. Я думала, найдёт и вернётся, она всегда находит. А теперь туман. Я до ольхи бегала, кричала. Руки не видно.
Она говорила с Агнией. Потом перевела глаза на меня. Я стоял на нижней ступеньке.
— А ты слышишь, — сказала она. — Все говорят, ты слышишь.
Это была не просьба. Она не простила, это было видно по тому, как у неё сжат рот. Она пришла сюда потому, что больше идти было некуда, и сказала мне это так, будто бросила камень.
— Мужиков подниму, — сказала Агния. — С фонарями. По выгону.
— Фонарь в тумане что свечка в молоке, — сказала Устя. — Свети не свети.
Я думал о мешочке на верёвке. О тонком сиплом писке, который я слышал на полшага. В тумане, где не видно руки, мне нужно было подойти к девочке на полшага. А где-то у брода сидел зверь, который на боль идёт, и трое с ружьём и дарами ждали его у воды. Девочка шла туда же.
Отец сказал: сиди. Первая жизнь научила меня, что, если начальство не хочет слышать, идти надо самому. Вторая уже дважды показала, что идти самому, одному, это ровно то, от чего умирают. Разница в этот раз была одна. В этот раз я шёл не туда, где пусто, а к людям с ружьём.
— Сударыня, — сказал я. — Поднимайте мужиков. Пусть идут по ближнему выгону, цепью, и кличут. Я до брода. Скажу батюшке.
— Мироша…
Я уже был на крыльце.
— Я с тобой, — сказала Устя.
— Нет. — Я остановился. — Ступай с мужиками. Если она вернётся по околице, кто её встретит? Мать?
Устя смотрела на меня. Потом кивнула, коротко, как кивают чужому, и побежала к деревне.
Туман был не белый, как в книжках, а серый, мокрый, и пах прелым листом. Через десять шагов я перестал видеть дом. Через двадцать перестал слышать деревню. Под ногами была трава, мокрая, по колено, и тропа, которую я угадывал подошвами: она чуть твёрже.
Я шёл к броду и пробовал слушать. Как на мостках у Куделя, на ходу. Не выходило так же. В тумане всё было громче и ближе: моё дыхание, капли с ветки, сердце, которое опять пошло вразнобой, три удара и провал. Мельница гудела сзади. Больше ничего.
У ольхи, где тропа сворачивает к воде, меня схватили.
Рука легла мне на рот, вторая за ворот, и меня сдёрнуло вбок, в кусты, так быстро, что я не успел испугаться. От руки пахло порохом и дёгтем.
— Тихо, гудошник, — сказал Демьян мне в ухо. Почти не голосом. — Тихо. Ты что тут?
Он убрал руку со рта, но ворот не отпустил.
— Девочка, — прошептал я. — Малаша, Прохорова. За коровой ушла, к броду. Засветло. Не вернулась.
Демьян выругался, длинно и беззвучно, одними губами. Слева, в тумане, шевельнулось: там был Ратмир, я узнал его по дыханию, тяжёлому, через рот. Отца я не видел.
— Сказано было, — прошипел Демьян. — Сказано…
Он замолчал на полуслове.
Камешек у него за воротом, тот, что иногда ещё звенит, вдруг взвизгнул. Тонко, высоко, прямо мне в ключицу, потому что Демьян прижимал меня к себе, и сразу оглох, будто его прихлопнули ладонью.
А туман за речкой ответил.
Низко, глухо, кисло, как отвечает гнилой зуб, если на него неосторожно надавить. Не нота, а та самая стоячая муть, что я слышал в клоке шерсти на плетне. Только теперь она была не в клоке. Она была большая. Она двигалась.
Демьян медленно, очень медленно снял руку с моего ворота и положил её на штуцер.
— Он здесь, — сказал он.
Глава 11. Шатун
Он шёл через брод не по тропе.
Это я понял раньше Демьяна. Кислый гул за речкой сначала стоял одним мутным пятном, как стоит в голове боль, у которой нет места. Потом пятно стало сползать вниз по течению, к камышу. Обычные уши не слышали ничего, только капало с ольхи. А то, что я слышал зубами, уже переходило воду.
— Не у брода, — сказал я одними губами. — Ниже. В камыше.
Демьян не ответил. Он стоял у ольхи со штуцером у груди и смотрел туда, где из воды выходила тропа.
Кислое вышло на наш берег шагах в тридцати ниже брода. Я это слышал так же ясно, как слышат, что в соседней комнате кто-то встал со стула. Оно постояло. Потом двинулось вверх, вдоль берега, по самой кромке, медленно, низко. Не к броду. К Ратмиру.
Ратмир сидел за кочкой шагах в десяти левее нас, спиной к воде. Он ждал зверя с тропы и смотрел на тропу.
— Слева, — сказал я Демьяну. — За ним. От воды.
Демьян повернул голову и секунду смотрел на меня. Я видел, как он решает: гудошник, барская блажь. Потом он перевёл глаза туда, куда я показывал, и ничего там не увидел. Там был только туман.
Кислое остановилось шагах в шести за спиной у Ратмира. И стало собираться. Я не знаю, как сказать это иначе. Муть, которая расплывалась пятном, вдруг стянулась в одну точку, плотную, низкую, будто зверь подобрал под себя все четыре лапы разом. Так перед ударом подбирается всё тело.
Я крикнул.
— Ратмир! Сзади, от воды!
Он обернулся, ещё не вставая, и поднял руку.
Зверь вышел из тумана в прыжке.
Я увидел его целиком только на миг. Он был больше любого медведя, какого я видел в зоопарке той жизни, и неправильный. Шерсть клочьями, а между клочьями голая серая кожа, бугристая, как кора старой вербы. По хребту, от затылка до крестца, шли наросты, тёмные, плоские, внахлёст, а голова сидела низко, почти без шеи, вся в таком же панцире. Пасть была открыта.
Щит Ратмира встал перед ним за полвздоха до удара.
Глазом его почти не было видно: воздух перед Ратмиром загустел и пошёл рябью, как над летней дорогой, и капли тумана на нём не висели, а стекали вниз, будто по стеклу. А Слухом… Слухом я его услышал так, будто мне в голову вбили колокол. Ровный тяжёлый звук, сильнее всего, что было в Ольшанке, накрыл и кислое, и мельницу, и моё сердце. Я оглох. Не ушами. Всем остальным.
Зверь ударился в Щит.
Звук был тупой, как если бы с телеги на мёрзлую землю сбросили бревно, и Ратмира отбросило назад на три шага, на колено. Щит выдержал. Зверь отскочил вбок, крутанулся на задних лапах и прыгнул снова, в обход, туда, где Щита не было.
— Ваше благородие! — заорал Демьян.
Отец ударил.
Я не видел, откуда. Он был где-то справа, у воды, и я увидел только, как зверя на лету сшибло с ног, будто в бок ему со всего маху ударил таран. Его перевернуло через спину, и он покатился по траве. Воздух у меня в ушах лопнул, как при прыжке в воду. Второй раз за полминуты я ничего не слышал.
Зверь встал. Он встал сразу, будто и не падал, и повернул голову к отцу.
Медведь бежит от боли. Этот на боль идёт.
Отец стоял в пятнадцати шагах, без шапки, рука ещё вытянута вперёд и трясётся. Он не отступил. Между ним и зверем не было ничего.
Демьян вышел из-за ольхи и пошёл. Не побежал, а пошёл, широко и быстро, наискось, зверю в бок, со штуцером у плеча. Зверь рванул к отцу. Демьян сделал ещё два шага, остановился в пяти шагах и выстрелил.
Вспышка выела туман. Зверя дёрнуло вперёд, как дёргает собаку, когда её на бегу хватают за загривок, и он пропахал мордой землю в трёх шагах от отцовских сапог. Задние лапы ещё скребли. Потом он попытался поднять голову и не смог.
Демьян перезаряжал быстро и ровно, будто не стрелял, а шил. Он приставил ствол туда, где голова уходила в спину, между наростами, и выстрелил второй раз.
Зверь выдохнул. Долго, с хрипом, так, что из пасти пошёл пар. И затих.
Слух возвращался кусками, как зрение после вспышки сварки. Сначала мельница, далеко, сзади. Потом моё сердце. Потом кислое: оно лежало в траве вместе с тушей и с каждым вдохом расплывалось и становилось тише.
Ратмир сидел на земле и смотрел на свою правую руку: пальцы свело, как от холода. Отец сунул обе руки в карманы сюртука и повернулся ко мне.
— Сказано было, — начал он и не договорил.
Демьян ногой перевернул голову зверя, посмотрел на неё, плюнул и только после этого взглянул на меня. Долго.
— Слева, говоришь, — сказал он. — От воды.
Больше он ничего не сказал.
— Батюшка, — сказал я, и голос мне не понравился, слишком высокий. — Там девочка пропала. Малаша, Прохорова. Ушла за коровой и не вернулась.
Отец смотрел на меня, и я видел, как до него доходит, зачем я здесь.
— Ратмир. — Голос у отца был ровный. — Бери тропу к броду. Кличь. Демьян…
— Вниз пойду, ваше благородие. По воде. Корова к воде тянет, а дитё за коровой. — Демьян посмотрел на меня. — И этого возьму. Раз уж пришёл.
Когда мы спустились по берегу на полверсты, туман начал сереть. Демьян шёл впереди, низко нагнувшись. На мокром песке у самой воды, между коровьими копытами, были отпечатки маленьких босых ступней. Шаг короткий, неровный.
— Устала, — сказал Демьян. — Корова ушла, она за ней не поспевает. Смотри, тут постояла.
Дальше берег пошёл каменистый, следы пропали. Справа, от поля, к реке спускался овраг, широкий и заросший, и я понял, что это и есть Глухой лог, куда старый барин не велел гонять скотину. На той стороне реки, напротив устья лога, стояли ольхи без листьев. Серые, голые, будто их выварили в щёлоке. Мох на камнях у воды был тоже серый. Гарь.
Я остановился.
Отсюда кислое шло с того берега, слабое, тянущее, будто сквозняк из подпола. А из-под ног, из лога, шёл другой звук. Не кислый. Тяжёлый, низкий, плотный, такой, что его чувствовали колени. Я знал его. Тот же, что под мельницей, только здесь ближе и сильнее во много раз. Так гудит трансформатор под нагрузкой, когда стоишь у ограждения: ровно, сыто, и чувствуешь, сколько в нём сидит.
Последний трансформатор, который я слушал, пел не так. Этот пел так. Почему-то от этого мне стало страшнее, чем от зверя.
— Ну? — сказал Демьян. — Чего встал?
— Слушаю.
— Слушай ногами. Она тут, рядом. Дальше не ушла бы, тут камни, босой не пойдёшь.
Между крупными мокрыми камнями стояла трава по пояс, и в сером свете всё было одного цвета. Я опустился на колени.
Звонец с горошину, почти севший, я мог услышать на полшага, не дальше. Значит, искать надо так, как ищут обрыв в кабеле, когда схемы нет: участок за участком, ничего не пропуская. Я пошёл на коленях вдоль камней полосой в два шага шириной, до куста, потом назад, на шаг выше. Голова после Щита и Удара гудела так, что каждое движение отдавалось в затылке.
Демьян ничего не спросил. На третьей полосе я понял, что он молча идёт мне навстречу с другой стороны, тоже полосой.
На пятой я услышал.
Тонко, сипло, справа и чуть вперёд. Мышонок в мешочке. Я пополз туда, и звук стал отчётливее, и под нависшим камнем, в сухой ямке, свернувшись, как кошка, лежала Малаша. Платок съехал на глаза. Губы синие. Мешочек на груди, обе руки на нём, будто грела ладони.
Я тронул её за щёку. Холодная. Потом она вздохнула и открыла глаза.
— Пеструха ушла, — сказала она хрипло и обиженно. — А я ноги сбила.
Демьян снял с себя армяк, завернул её, взял на руки. Она тут же уснула снова, у него на плече.
Я выпрямился и только тут разглядел камни вокруг.
Между ними были ямы. Небольшие, по колено, с осыпавшимися краями. Земля на краях была рыжая, сырая, свежая, не затянутая ни мхом, ни травой. В одной из ям торчал из камня железный прут, толстый, ржавый, с расплющенной головкой. Чуть дальше, у другой ямы, лежал второй такой же, выдернутый, рыжий от ржавчины.
Межевые столбы, решил я. Старые, железные, ещё дедовы. Кто-то из деревенских выкапывает на лом. Железо нынче в цене.
Мысль была удобная и закрывала вопрос. Проверять её я не стал: у Демьяна на плече спал ребёнок с синими губами.
— Пошли, — сказал Демьян. — Не место тут.
У околицы нас ждала половина деревни, с фонарями, которые уже были не нужны. Устя стояла впереди всех. Когда она увидела, что несёт Демьян, у неё подогнулись колени, и она села прямо в грязь, но тут же вскочила и побежала.
Она взяла Малашу у Демьяна, прижала к себе вместе с армяком. Посмотрела на меня. Ничего не сказала. Только смотрела, долго, поверх головы сестры, и я не мог понять, что у неё в лице.
— Барчук нашёл, — сказал Демьян громко, ни к кому. — Ухом нашёл. Под камнем лежала, у лога. Я б мимо прошёл.
За спиной у меня кто-то из баб охнул и обвёл щепотью круг у лба. Кто-то сказал: «Чудо барское». Слово пошло по толпе, от одной к другой, и к тому времени, как мы дошли до ворот, его повторяли уже все. Пеструху нашли ночью, на ближнем выгоне.
Ратмир ждал у ворот. Правую руку он держал на груди, будто она ещё болела. Он посмотрел на меня, и тело моё по привычке сжалось. Только как-то иначе.
— Малой… — сказал он.
Я ждал. Я видел, как то, что он хотел сказать, подходит к самому горлу и останавливается.
— Ладно, — сказал он.
И ушёл в дом. Перстень на его пальце не повернулся ни разу.
Голова разболелась, едва мы вернулись, и потом не отпускала сутки, ровно, без передышки. Слух стал тупой: сушилку я слышал, светец нет. Я лежал с мокрым полотенцем на лбу и думал о железных прутах у лога, и мысль про межевые столбы казалась уже не такой удобной.
Ближе к полудню приехал пристав. Отец отписал ему ещё после первой коровы.
Я спустился, держась за перила. Тушу шатуна мужики притащили волокушей к амбару, и вокруг неё стояли: отец, Демьян, Ратмир и незнакомый мне человек лет пятидесяти, в форменной шинели нараспашку, грузный, с красным носом.
— Изот Карпович Ломов, — сказал отец, увидев меня. — Пристав. Мой младший.
Ломов кивнул мне, не глядя, и достал огромный клетчатый платок, громко высморкался и спрятал платок обратно.
— Записываю, — сказал он сотскому с бумагой. — Потрава: две коровы, крестьянские. Зверь убит отставным унтером Сычом. Награда от уезда положена. Голову сдашь, Сыч.
— Сдам, — сказал Демьян.
— Изот Карпович, — сказал отец. — Гарь ползёт. Пять лет назад до брода была, а нынче вон, ольхи у лога голые. Зверь из неё идёт. Надо в губернию писать.
Ломов снова достал платок и долго, обстоятельно сморкался. Отец ждал.
— Болото как болото, Всеслав Данилович, — сказал он, складывая платок. — Гниёт. На то оно и болото. Губернии до ваших ольх дела нет.
— А мельник? — сказал отец. — Мельник у меня сбежал, в Чернолесье. Тормоз на колесе сорвал.
— Мельник с пьяных глаз, — сказал Ломов, не задумываясь. — Сорвал, испугался, ушёл. Найдётся, выпорете. А мне не пишите, а то губерния спросит, отчего у вас мельники бегают.
Я стоял у амбара. За пазухой у меня, в тряпице, лежал медовый камешек, подобранный кем-то под чужой запор.
— А если тормоз не сам? — сказал я.
Ломов повернулся ко мне. Впервые посмотрел. Глаза маленькие, водянистые, без злости и без интереса.
— Сам, не сам, барчук, — сказал он. — Колесо в свидетели не позовёшь.
И полез за платком.
Я смотрел, как он сморкается. Он не врал. Он не сочинил истории про пьяного мельника, не спросил, почему я спрашиваю и что знаю. Тот, кто врёт, думает над подробностями. Ломов о подробностях не думал вовсе. Он просто не хотел знать. Так у нас на подстанции начальник участка говорил «до понедельника достоит»: не потому, что знал, что достоит, а потому, что, если не достоит, это будет уже в понедельник.
Перед отъездом Ломова сотский прочитал вслух бумагу. Про мельника в ней не было ни слова.
Демьян уходил вечером, с головой шатуна в мешке за плечом. У ворот он остановился, как останавливался перед отцом: в трёх шагах.
— Ваше благородие, — сказал он отцу, который стоял на крыльце. — А младший-то ваш. Барчук с ухом.
Отец ничего не ответил, но и в дом не ушёл.
— Демьян. Гарь до лога доползла. Ты знаешь, куда она дальше пойдёт?
— Куда ей вздумается.
— Я хочу посмотреть. Ещё раз. Днём, без зверя. Где кислое, а где нет. Своди меня.
Демьян пожевал губами.
— Схожу, — сказал он наконец. — Не за девками, а смотреть. Только по-моему ходить будешь. Куда ногу ставлю, туда и ты.
Он ушёл напрямик через выгон, и через десять шагов его не стало слышно. Я поднялся на крыльцо к отцу.
— Ты ослушался, — сказал он.
— Да.
Он помолчал. Большой палец ходил по пустому гнезду на ремне.
— Руки у меня трясутся, — сказал он вдруг, глядя в туман. — После Удара. Тридцать лет трясутся. Ты видел.
— Видел.
— Матери не говори.
Он ушёл в дом. Я не сразу понял, что «матерью» он назвал Агнию, а сказал мне это так, как говорят сыну, а не беде.
Через день, утром, к воротам подъехали дроги. Монастырские, с крытым верхом, под старой саврасой лошадью. С облучка слез старик в чёрном подряснике, сухой, сгорбленный, с белой бородой до пояса. За ним спрыгнул молодой послушник, высокий, бледный, с чёрной повязкой на левом глазу.
Отец вышел на крыльцо.
— Благословите, отче.
Старик благословил. Послушник стоял за его плечом и смотрел на дом. Одним глазом, но так, будто считал в нём окна.
— Мы из Ключевской обители, — сказал старик. Голос у него был неожиданно сильный. — Смотреть Гарь.
Глава 12. Око
Старец пил чай в столовой и говорил с отцом так, будто читал ему вслух из книги, которую знал наизусть.
— Обитель отписала в Тесмень ещё в августе, — сказал он. — Губернские очистители будут к зиме. Может, раньше, если Гарь пойдёт быстрее. Нам велено до их приезда посмотреть, далеко ли она зашла, и записать. Брат Иларион запишет. Нужен проводник, Всеслав Данилович. Кто знает, где у вас кисло.
Слово «очистители» он произнёс так же ровно, как «чай». Я стоял у двери и смотрел на послушника. Тот сидел в углу, на краю лавки, с кружкой в руках, и не пил. Повязка на левом глазу была из плотного чёрного сукна, на тесёмке. Правым глазом он смотрел в стол.
— Демьян Сыч проведёт, — сказал отец. — Он Чернолесье знает.
— Чернолесье знает, — согласился старец. — А Гарь знает кто?
За окном, во дворе, кто-то кашлянул. Отец выглянул. У крыльца стояла Устя, в чистом платке, босая.
— Я поведу, — сказала она в окно. — Я край знаю. Я там коров пасла.
Отец посмотрел на неё, потом на старца. Старец кивнул, будто так и было условлено.
Я знал, зачем ей туда. Её отец ушёл в Чернолесье через брод, и с тех пор прошло больше двух недель.
Пошли впятером: старец на дрогах до брода, дальше пешком, медленно, опираясь на посох. Иларион рядом с ним. Демьян, который явился к воротам ещё затемно, как обещал, и при виде подрясников только сплюнул. Устя впереди. И я.
— Я к попам в проводники не нанимался, — сказал мне Демьян вполголоса. — Я тебе обещал.
— Знаю.
— Ну и ходи за мной.
Устя шла по выгону быстро и на ходу, сама того не замечая, напевала. Без слов, как тогда у плотины, тихо, себе под нос. Голос то поднимался, то опускался, и я не сразу понял, подо что он подстраивается. Потом понял: под мельницу. Под низкий гул из-под подклета, который я слышал отсюда как фон, без формы, а она, кажется, слышала как песню. Мельница снова молола: к жерновам отец поставил Прохорова соседа, колесо на ночь глушили заслонкой, а тормоз без звонца так и стоял мёртвый.
У околицы она замолчала. Посреди ноты.
— Отсюда кисло, — сказала она, не оборачиваясь, и показала рукой за брод, налево, вниз по реке. — Туда. Где ольхи.
Я прислушался. Мельница позади. Сердце. Ветер в сухой траве. Кислого не было. До ольх у устья лога было с версту, и в ночь шатуна я услышал кислое оттуда, только встав на камни.
Старец обвёл щепотью круг у лба. Иларион посмотрел на Устю. Одним глазом, внимательно, но ничего не сказал.
За бродом, на том берегу, тропа шла вдоль воды, вниз, к Гари. Демьян шёл первым, бесшумно, и я старался ставить ногу туда же, куда он. Устя держалась рядом с ним. Она больше не напевала. Каждый раз, когда тропа сворачивала, она останавливалась на миг и чуть поворачивала голову, как поворачивают её на далёкий оклик.
У старой ивы, за полверсты до Гари, она отстала. Я обернулся и увидел, как она сунула в дупло что-то в тряпице, размером с краюху, и быстро пошла дальше. Увидела, что я видел. Ничего не сказала. Я тоже.
Гарь начиналась не сразу. Сначала ольхи стали реже, потом листья на них пожелтели не по-осеннему, пятнами, потом листьев не стало вовсе. Мох с зелёного стал серым. Под ногами пружинила чёрная земля, и пахло от неё не гнилью, а чем-то сладковатым, как от подпорченного мёда. Птиц не было. Совсем.
И кислое пришло. Сначала в зубы, потом в корень языка, потом во всё сразу, мутное, стоячее, со всех сторон. Шагах в десяти от первой мёртвой ольхи я уже не мог сказать, откуда оно идёт. Оно шло отовсюду.
— Дальше не надо, — сказала Устя. Губы у неё побелели. — Там совсем.
Старец остановился, опираясь на посох, и стал смотреть на мёртвые ольхи, шевеля губами.
Иларион сдвинул повязку.
Я ждал чего-то: света, звука, хоть чего-нибудь. Ничего не было. Под повязкой оказался обычный глаз, серый, как правый, только зрачок в нём был широкий, во всю радужку, хотя стоял день. Иларион смотрел на Гарь долго, медленно поворачивая голову, как поворачивают фонарь, обшаривая подвал. Потом сказал, ни к кому:
— Тянется не отсюда. Тянется туда. — Он показал на тот берег, на устье лога. — Будто её оттуда тянет. Или будто она туда течёт.
— Записывай, брат, — сказал старец.
Иларион не стал записывать. Он повернул голову и посмотрел на Устю.
Он смотрел на неё не так, как на Гарь. Иначе. Сверху вниз, от головы к рукам, и задержался где-то у ушей, у висков, там, где у неё на косе блестела медная проволока. Устя стояла неподвижно, как стоит заяц, когда на него смотрит собака.
— Девица, — сказал Иларион тихо. — Ты ведь слышишь.
Устя не шелохнулась. Только пальцы у неё задрожали, и она сжала их в кулак.
Неучтённый дар. Что за него бывает, я толком не знал. Но я видел этот кулак, и этого хватило. Девку, которую не показали на Испытании, прятала семья. А отец её был беглый.
— Это я ей подсказываю, — сказал я.
Получилось быстро и спокойно, как будто я давно приготовил эти слова. Я их не готовил.
— Я слышу. Я ей ещё у околицы сказал, куда идти, где кисло. Она бездарь. Она за мной повторяет.
Иларион медленно перевёл глаз с неё на меня.
И замер.
Я не знаю, что он видел. Я знаю только, что он смотрел на меня дольше, чем на Гарь и на Устю вместе. Смотрел на запястья, где у меня ветвистые следы. На грудь. На голову. Лицо у него не изменилось, но он перестал моргать. Потом медленно, очень медленно, надвинул повязку обратно.
— Что видишь, брат? — спросил старец.
— Порчу, отче, — сказал Иларион. Голос у него был ровный. — Тянется к логу.
Больше он ничего не сказал. Ни о ней, ни обо мне.
Демьян стоял в стороне, держа руку на вороте, там, где под рубахой висел его звонец, и смотрел на мёртвые ольхи так, как смотрят на место, где однажды уже видели такое же.
Назад старец ехал на дрогах от брода, а Иларион пошёл пешком. Устя убежала вперёд, к деревне, не оглядываясь. Демьян свернул к своей избе. Мы остались вдвоём на дороге, за дрогами, шагах в двадцати.
Он долго шёл молча. Он был выше меня на голову и старше года на три, и шёл, заложив руки за спину, как ходят в монастырском саду.
— Ты солгал про девицу, — сказал он наконец.
Я промолчал.
— Это первая ложь. Я её запомню. — Он не смотрел на меня. — Ты, Мирон Всеславич, знаешь, что я вижу?
— Нет.
— Каналы. Дорожки, по которым в человеке идёт эфир. Как рисунок. У каждого свой, и он растёт вместе с человеком, как растут жилы на руке. — Он помолчал. — У тебя дорожки старые, прожжённые. Детские. Они одного рисунка. А свет, который по ним идёт, другого. Будто нитку продели в чужое ложе. Она проходит, но не по ней резано.
Дроги впереди скрипели. Старец, кажется, дремал.
— После испытания я сам себя не помню, — сказал я. — Может, оттого.
— Может, — сказал Иларион.
Он сказал это так, что я понял: он не поверил и не не поверил. Он записал.
— По уставу о таком доносят, — сказал он. — Очистителям. Не настоятелю, а им. Они приедут к зиме смотреть Гарь. Если я напишу в отчёте одну строку о тебе, они приедут не к Гари.
Я вспомнил притчу Фомы. Заречье, двое очистителей, один с Оком. Три дня жгли чужое. На четвёртый похоронили. Мать ушла в Гарь. Я подумал, что никогда не спрашивал Фому, сколько лет было тому парню.
— Почему ты ещё не написал? — спросил я.
Иларион остановился. Дроги ушли вперёд, и мы стояли на пустой дороге одни.
— Потому что я однажды уже видел, как пишут такие строки, — сказал он. — И не знаю, правильно ли тогда написали.
Больше он про это не сказал ни слова, и я понял, что спрашивать нельзя.
— Я не напишу, — сказал он. — Пока. А ты мне за это будешь рассказывать, что слышишь. В Гари. У лога. Везде, где кисло. Око видит рисунок, а звук не видит. Обитель хочет знать, отчего Гарь ползёт. Я тоже хочу.
— А если я солгу?
— Солжёшь, — согласился он спокойно. — Я буду считать. Ты солжёшь мне про душу, я знаю. Про Гарь не лги.
Это был торг, и я знал торги. Инспектор, который закрывает глаза на одно нарушение, чтобы ты показал ему другое, где ему нужно. Такой инспектор опаснее того, кто пишет акт сразу: акт пишут один раз, а этот будет приходить снова.
— Согласен, — сказал я.
Он кивнул и пошёл дальше. Через несколько шагов сказал, не оборачиваясь:
— Тебе в грамоте седьмой разряд записали. Пробный камень мерит, сколько в человеке силы. Как она идёт, он не мерит. — Он помолчал. — В Кремнёве, у ярмарки, есть починочная. Старик Нелюбин. Слухач. Я ему обительские светцы ношу. Он бы тебя понял лучше меня. Или выгнал бы. Он всех выгоняет.
Вечером, когда монахи уже легли в гостевой, в мою ставню стукнул камешек. Два раза, потом третий, короткий.
Я открыл окно. Внизу, под стеной, стояла Устя.
Я спустился через сени, перешагнув третью ступеньку. Она ждала за углом амбара, где из окон не видно. Платок она сняла, коса была перекинута на грудь, проволока на конце поблёскивала в темноте.
— За Малашку, — сказала она. Без приветствия, будто продолжала разговор. — И за то, что сегодня сказал. Чернецу. Я тебе должна.
— Не должна.
— Должна. Я не люблю должать. Батя тоже не любит. — Она запнулась на «бате» и пошла дальше, быстро, пока не передумала. — Ты не помнишь, я знаю. Ты не притворяешься, я сперва думала, что притворяешься, что зазнался. А ты правда не помнишь. Так вот. После Купалы, в июле, я услыхала, что в логу поёт.
— С околицы?
— С околицы. Я с околицы всё слышу. Мельницу, Гарь, ваш светец, если ветер. — Она сказала это с вызовом, будто я собирался смеяться. — Я не слухачка. Я просто слышу. Это разное. Меня на Испытание не возили, батя сказал, увезут на подёнщину, в мастерские, а девке там пропасть. Вот и молчим.
— Что пело?
— Не знаю. Не кисло. Ровно, тихо, будто бабка над люлькой. Из-под камня, глубоко. Я тебе сказала, ты попросил отвести. Я отвела. Сама на краю ждала, вниз не пошла. Боюсь я лога. А ты пошёл.
— Один?
— Один. Долго не было. Я уж думала, всё. Потом вылез. Лицо белое, губы серые. Руки трясутся. Я спрашиваю, что там. А ты: «Никому. Слышишь? Никому. И сама забудь». — Она смотрела на меня. — Я не забыла. А ты забыл.
Я молчал. «Под камнем поёт. Тихо, как бабкин звонец. Никому». Запись мягким жирным карандашом, после Купалы. Камнем мальчик звал жёрнов, это я решил ещё на мостках. А гул под жерновом был тот же, что у лога: я сам слышал это в ночь шатуна. Выходило, мальчик услышал под мельницей то же, что в логу, и пошёл искать, откуда оно. Старый барин носил из лога звонцы, пока лог был живой, горсть на окне, как орехи. Мальчик, у которого в доме продали всё, полез туда искать, не осталось ли чего. И нашёл что-то, отчего испугался.
Так я решил тогда. Мысль была стройная, и я на ней успокоился.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что. — Она переступила босыми ногами по холодной земле. — У тебя за пазухой звенит. С того раза, в сторожке. Не в лад, как зубы ноют. Что это?
Я достал тряпицу и развернул. Медовый камешек блеснул в темноте.
— Слышишь, что с ним не так?
Устя наклонилась, не трогая. Помолчала.
— Не так, — сказала она. — А что не так, не знаю. Звенит и звенит. Будто чужой.
Она слышала его за десять шагов. Я слышал, что именно с ним не так, только тронув пальцем. Это было как два прибора, у одного дальность, у другого точность, и ни один без другого не скажет всего. Я подумал об этом и тут же спрятал камень. Её отец вкладывал его в запор большим пальцем.
— Батя живой, — сказала она вдруг. — Я знаю.
И ушла через огороды, не оглядываясь.
Утром дроги стояли у ворот. Старец благословил отца, Агнию, дом. Иларион уже сидел на облучке. Когда я вышел на крыльцо, он спрыгнул и подошёл ко мне, будто забыл что-то сказать.
Повязка была на месте. Правый глаз смотрел спокойно.
— Я не буду спрашивать, кто ты, — сказал он тихо, так, чтобы слышал только я. — Я спрошу, зачем ты. И в день, когда спрошу прямо, ты не соврёшь.
Глава 13. Чудо на мельнице
Письмо Савве Нелюбину я написал в ночь после отъезда монахов, на обороте старого счёта за дёготь. Правой рукой, медленно, будто выводил каждую букву гвоздём по доске.
«Савве Нелюбину, настройщику, в Кремнёв, в починочную у ярмарки. Пишет Мирон Всеславич Тиховецкий из Ольшанки. Дар Слух, по грамоте седьмой разряд. На касании слышу узлы: где лад сбит, где греется. Прошу взять в учение. Работы не боюсь. О вас сказал брат Иларион из Ключевской обители».
Буквы валились вправо, как забор после половодья. Почерк мальчика рука выводила сама, только когда я не думал, а думать я не переставал.
В пятницу Фома отнёс письмо к старой берёзе на развилке, где по пятницам останавливалась телега Савелия Кузьмича. Вернулся без письма и сказал только:
— Сударыне донесёт.
— Пусть.
Отца я спрашивать не стал. На всё, чего нельзя потрогать, он отвечал «нет», а сын-гудошник, который просится в город к слухачу, — это даже не просьба, это повод сказать «сиди». Другое дело, если сын при людях сделает то, чего в доме не мог сделать никто сорок лет. Тогда «сиди» придётся говорить при свидетелях.
Довод, который увидит бездарь, стоял на мельнице под рогожей.
Уксус я попросил у Агнии.
— На что? — Она не подняла глаз от кадушки с капустой.
— Медь чистить. На мельнице.
В кармане щёлкнуло два раза.
— Полкружки. И кружку вернёшь.
Тит, Прохоров сосед, которого отец поставил к жерновам, смотрел, как я снимаю с короба рогожу, и мял шапку. Мужик он был тихий, рябой и кланялся мелко, будто извинялся, что стоит на чужом месте.
— Барчук, вы б того… Сказывают, вас тут в прошлый раз…
— С лесенки, — сказал Фома. — Мели, Тит.
Бочонок запора зарос коростой так, что ушко торчало из неё, как пень из сугроба. Я обложил его тряпками в уксусе и оставил на ночь. Утром корка размякла и снималась ногтем, зелёными хлопьями. Под ней бронза была тёмная, но целая. Ушко подалось на четверть оборота со скрипом, потом ещё на четверть. К обеду оно ходило от «закрыто» до «настежь», и я раз двадцать повернул его туда и обратно, слушая щелчок внутри. Держит — щёлкает.
Потом я стал искать, где сгорело.
Глазом нашёл сразу. Спираль отдавала поток на развилку, а развилка делила его на три пути к валу. На месте развилки в дубовой доске чернела ямка с ноготь, серебряная нить в ней спеклась каплей, и от неё один путь уходил к краю короба чёрной полосой на палец длиной. Остальные два выглядели целыми. Но «выглядит целым» я двадцать лет не принимал ни от кого, даже от себя.
Звонец голыми пальцами я больше не брал: «Голыми пальцами не трогать» стояло в тетради моей собственной рукой. Я надел Фомину кожаную рукавицу на правую, взял в неё дедов звонец и прижал к началу первого пути. Левым пальцем, без рукавицы, повёл по нити.
Нить отозвалась шорохом на самом краю Тона, и шорох шёл за пальцем до края короба, без провалов. У связистов есть такая пара, пищалка и искатель: пищалку цепляют к концу провода, с искателем идут вдоль трассы, и за обрывом искатель молчит. Звонец был пищалкой, палец искателем. Второй путь пел так же. Третий молчал сразу за развилкой, и дальше, куда я ни переставлял пищалку, молчал тоже: серебро в нём умерло по всей длине, хоть глазом и видно было только палец гари. А на самой развилке, в чёрной ямке, под пальцем мелко трещало, будто там сыпали сухой песок.
Уголь, видно, и здесь проводил плохо, но проводил. Трещало там, где поток утекал в гарь.
Я сел на ларь и посчитал. Одна ветка из трёх мертва, значит, привод может работать только на двух третях. Чинить развилку мне было нечем: нужно серебро и Резец, а серебро Агния продала за вес. Но поток можно было провести мимо неё. Выскоблить ножом уголь до чистого дуба, чтобы гарь не тянула на себя. От выхода спирали прорезать две новые канавки в обход ямки, к началу первого и второго путей. И заложить в них нить.
— Фома, — сказал я. — У тебя медная проволока есть?
Фома подумал.
— На щучьи поводки. В сторожке.
Медь хуже серебра, это знал даже Фома: «рыжая греется». Значит, обвод станет самым слабым местом. Значит, полную силу давать нельзя, а до полной силы мой камешек и не дотянет. Источник с жёлудь против гнезда под кулак: пусть лучше вполсилы, чем никак.
Резьбу я резал два дня Фоминым ножом. Канавки выходили кривые. Нить я вдавливал в них черенком ложки и заливал сверху воском от огарков, которые копил с сентября. Огарков сударыня не считала.
Звонец надо было ещё выбрать.
В августе два дедовых камешка, сведённые рядом, качались «уа… уа…» раз в полтора вдоха. Это значило, что они почти в лад друг другу. Но мне нужно было знать, какой из них ближе к ладу привода. А привод молчал.
Зато не молчало то, под что его строили.
Я спустился в подклет. Там было сыро, пахло мокрым камнем и мучной пылью, и гул снизу стоял такой плотный, что его чувствовали колени. Медовый камешек я переложил из-за пазухи в шапку и отнёс шапку к двери: он лез в каждое биение своим голосом. Потом лёг на пол, положил первый дедов звонец на камень основания, прямо под поставом, и прижал его пальцем.
Биения пришли сразу. Камешек и гул снизу тёрлись друг о друга, «уа-уа-уа», часто, по разу на вдох. Я убрал его и положил второй.
Этот качался медленно. Наплыв. Долгая тишина. Наплыв. Раз в три вдоха.
Чтобы не сбиться, я стал считать вслух.
— Раз… два… три…
Я сосчитал ещё раз и ещё, а потом проверил самого себя. Первый расходится с гулом на раз в вдох, второй раз в три вдоха. Разница между ними выходила по разу в полтора вдоха. Ровно столько они и качались между собой в августе, у меня на ладонях. Значит, я слышал правду, а не то, что мне хотелось услышать. Второй был ближе.
— Ты чего на полу, барчук? Помираешь?
В дверях подклета стоял Демьян, с мешком ржи на плече. Наверху, видно, уже сказали, где я.
— Считаю, — сказал я.
— Вслух, — одобрил он. — Правильно.
Он сбросил мешок у двери, рядом с моей шапкой, и присел на корточки.
— У батюшки вашего на ремне гнездо видал? Там разрядник жил, при корнете ещё. Шесть выстрелов от одного камня. Считай вслух, барчук. Кто не считает, тот на седьмом помирает.
— А на седьмом что?
— Щёлк. А тот, в кого не попал, уже рядом стоит. — Он помолчал. — Латники, бывало, тоже не считали. Думали, у них без счёта.
Больше он про латников не сказал. Посмотрел на камешек на полу, на меня.
— Что мерить-то будешь? Ногами опять?
— Привод запускать.
Демьян хмыкнул. Не насмешливо: так хмыкают, когда прикидывают, сколько до цели шагов.
— Подсобить?
Вкладыш в гнездо вырезал Фома: кольцо из сухой липы, снаружи по гнезду, внутри по камешку. Звонец лёг в него, как жёлудь в свою шляпку, донышком на бронзу, а щель я залил воском. Так ставил свои камешки в запор Прохор. Этому меня научил его отпечаток.
Свидетелей я собрал сам.
Велене сказал: «Скажи батюшке, что Мирон зовёт на мельницу. Пусть сам смотрит». Она убежала, не спросив, на что смотреть, и я знал, что по дороге её услышит Агния. Тит позвал из-за плотины двух мужиков, которые ждали очереди с мешками. Демьян остался.
Пока они шли, я готовил то, о чём в августе не подумал. Два ведра воды у короба. Рогожа, вымоченная в лотке, на краю ларя. Мучная пыль сметена с короба и с пола вокруг, на три шага. Демьян у рычага муфты.
— Крикну «давай», вводи муфту. Не раньше.
— Ясно.
— Фома. Крикну «вода», клади рогожу вот сюда, на обвод. Не на звонец и не на меня. Сюда.
Фома посмотрел на кривые канавки с воском, на медь в них, и кивнул.
Отец вошёл, пригнувшись в низких дверях. За ним Агния, рука в кармане, за ней Велена с книжечкой. Отец оглядел вёдра, рогожу, Демьяна у муфты. Потом меня.
— Что тут?
— Привод, батюшка.
— Мёртвый он. Сорок лет как.
— Посмотрим.
Он хотел что-то сказать и не сказал. Встал у стены и сунул руки в карманы сюртука.
Колесо уже шло: Тит поднял заслонку, и постав шуршал по-обычному, на одной воде. Я вложил звонец во вкладыш и прижал воск большим пальцем. Надел рукавицу на правую руку и повернул ушко запора на четверть.
Ничего. Камешек звенел в гнезде своим тонким звоном, и только. Дубовая доска под ним молчала. Для такой махины четверть потока от жёлудя была меньше шёпота.
Зажиг, видно, нужен был и здесь. Толчок. Старый барин, по словам Фомы, без рукавиц сюда не подходил. А чтобы толкнуть, рукавицу, наверное, снимал.
Я снял рукавицу с левой. Положил подушечку указательного на нить за запором. На полпальца. На один выдох.
Привод ответил.
Не рёвом, как в августе. Нота вошла в доску и пошла вверх, ровно и быстро, и спираль подхватила её и разгладила. Два пути запели оба, один чуть ниже другого. Я убрал палец, и от пальца до локтя прошёл холод, будто я сунул руку в колодец. Вал у муфты дрогнул.
А нота всё росла.
Обратной связи здесь не было. Совпавший лад раскачивал сам себя, как качели, которые никто не держит. Под пальцем, на меди обвода, звук шершавел. Сначала чуть, потом сильнее, и вот уже в воске что-то зашипело, и я учуял запах раньше, чем увидел: палёная мука. Из канавки, там, где медь ныряла под старую нить, поднялась белая нитка дыма.
— Вода!
Фома шлёпнул мокрую рогожу на обвод, и под ней зашипело. Я рукой в рукавице повернул ушко назад, почти до «закрыто», и держал, слушая. Нота дрогнула, пошла вниз, ниже, ещё ниже. Шершавость на меди сошла на нет. Я отпустил ушко на волос. Нота поднялась и встала.
Встала. Ровно, сыто, вполсилы.
— Давай!
Демьян налёг на рычаг. Муфта лязгнула и взяла. Вал повернулся, и я услышал, как верхний жёрнов, который шёл на одной воде, вдруг пошёл быстрее, гуще, увереннее. Шорох зерна стал шумом. В ларь посыпалось сплошной струёй.
— Вдвое! — сказал Тит и уронил шапку. — Барин, вдвое сыплет!
А снизу, из-под постава, пришёл звук.
Не тот тяжёлый гул, что был всегда. Под ним, глубже, поднялось другое: тихое, ровное, певучее, почти без силы, будто кто-то над люлькой вполголоса тянул одну ноту и не собирался кончать. Его не было, пока привод молчал. Привод пел, и оно пело ему в ответ.
«Под камнем поёт. Тихо, как бабкин звонец».
Мальчик слышал это под жерновом. Может, едва, но слышал. Камень был жёрнов, как я и думал. Запись встала на своё место, как встаёт на своё место последняя деталь, когда собираешь узел, и я перестал о ней думать.
Отец смотрел не на ларь.
Он смотрел на меня. На рукавицу на правой руке, на голую левую, на мокрую рогожу на обводе. Смотрел так, как смотрят на человека, которого встречают впервые и уже знают, что с ним придётся считаться.
— Ну, — сказал он.
Как в первую ночь, над футляром. Только тогда после «ну» он отвернулся.
— Сам?
— С Фомой. Демьян муфту держал.
Отец перевёл взгляд на Фому, на Демьяна и снова на меня.
— Дед твой его ставил, — сказал он. — Я мальцом был. — И замолчал, и большой палец не пошёл по пустому гнезду. Пальцы были в кармане, и, кажется, сжаты.
— Восьмую меру с помола берём, — сказала Агния за его спиной, негромко, ни к кому. Костяшки щёлкали быстро и мелко. — Вдвое мелет, значит, вдвое возов примем. Из Заречья повезут, у них мельница худая. До Ключенья рублей тридцать. А то и сорок.
Сорок рублей против тысячи двухсот. Я посчитал это раньше, чем успел себе запретить, и всё равно это были первые деньги, которые в этот дом принёс я.
Велена что-то писала, держа книжечку на колене. Подняла голову, увидела, что я смотрю, и не спрятала.
Ночью Слух ушёл.
Я ждал головной боли, она пришла. Но вместе с ней пропало всё: сушилка за изголовьем, светец, мельница. Не понемногу, как в жару, а разом. Я лежал до рассвета в обычной глухоте и перебирал день. Звонец, спираль, два пути, обвод, гул внизу. Днём я держал их не по отдельности, а сразу, одним рисунком, и думал, что держу в голове, как схему, которую чертил сам. Теперь я не был в этом уверен.
К утру вернулась сушилка, потом остальное.
Тит молол два дня от света до темноты. Ночью мы закрывали запор, разводили муфту, и Тит глушил колесо ключом с клином, как при Фоме. Тормоз стоял без звонца. Агния сказала, что купит в Кремнёве новый, «с первого помола».
На второй вечер я спустился к приводу и положил палец на воск вкладыша. Камешек звенел так же, как утром первого дня. Полно. Я ждал, что к вечеру он сядет хоть на волос. Он не сел. Здешних мер я не знал и решил, что мерю на глаз.
На третье утро по кремнёвской дороге пошли возы из Заречья. А к полудню Тит закричал с плотины, размахивая шапкой:
— Барин! Коляска! К мосту катит!
Лаковый бок, серая обивка. Коляска ещё не встала, а барон уже стоял на подножке, держась за верх, и кричал через весь выгон, розовый и радостный:
— Голубчик! Слышал, слышал!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
