Обложка Наследники вечности

Наследники вечности

Скворцов Максим

0% прочитано
Стандартный
Скворцов Максим

Наследники вечности

Глава Первая. СЕНЬОР ТЫСЯЧИ ДУЭЛЕЙ

Алехандро де Веласко проснулся за час до рассвета, как просыпался каждое утро на протяжении последних одиннадцати столетий — без тревоги, без остаточного вкуса снов, с той ясной и холодной готовностью к новому дню, которая бывает только у людей, давно переставших бояться смерти и научившихся бояться только собственной забывчивости. Он лежал на спине, глядя в высокий потолок спальни, расписанный в начале двадцать седьмого века каким-то забытым итальянским художником, чьё имя Алехандро тщетно пытался вспомнить уже не первое десятилетие, и слушал, как поместье Веласко медленно, неохотно пробуждается.

Эти фрески прапрапрадед его, безумный эстет и коллекционер, приказал перенести сюда из какого-то итальянского палаццо, и это Алехандро ещё помнил достаточно хорошо, чтобы узнавать в них эпизоды, но сейчас, глядя на эти блёклые, потрескавшиеся от времени изображения, он с тем привычным, давно уже переставшим его тревожить усилием пытался вспомнить имя художника, который их создал, и имя это, как это случалось всё чаще в последние годы, ускользало от него, растворялось в том тумане, который постепенно затягивал всё более отдалённые слои его памяти, оставляя на их месте лишь смутное ощущение утраты, похожее на то, какое испытывает человек, обнаружив, что в его доме исчезла какая-то вещь, которую он не видел годами, но привык знать, что она где-то есть.

Он слышал, как где-то в глубине дома, за тяжёлыми дубовыми дверями, ведущими в парадную галерею, андроид-дворецкий, также исполняющий обязанности мажордома, начинает свой утренний обход, бесшумно проходя по длинным анфиладам бесконечных комнат, и этот звук, едва уловимый, почти воображаемый, был для него тем единственным достоверным знаком, что день начался и что ему предстоит прожить ещё одни сутки, которые, впрочем, давно уже перестали отличаться одни от других настолько, чтобы можно было с уверенностью сказать, чем именно сегодняшний день отличается от вчерашнего.

За окнами, в апельсиновых садах, начинали перекликаться птицы — те самые птицы, чьи пращуры жили здесь ещё тогда, когда первый сеньор де Веласко, далёкий предок нынешнего хозяина, купил эти земли за сумму, которая теперь казалась смехотворной даже самому скромному клерку. Птицы пели так же, как пели тогда, и в этом постоянстве была та утешительная, почти материнская нежность, которую Алехандро, при всём своём нежелании признаваться в подобных слабостях, ценил больше, чем многие достижения цивилизации, созданные за время его жизни.

Он сел в постели, и движение это было исполнено той экономной точности, которая приобретается лишь веками тренировок — не было ни единого лишнего жеста, ни одной мышцы, напрягшейся сверх необходимого. Переставшее стариться тело его, остановленное в возрасте тридцати восьми лет и остававшееся в этом возрасте уже более двенадцати столетий, не изменяясь, подчинялось ему с той покорностью, с какой подчиняются хорошо выдрессированные животные, и он принимал это подчинение как должное, не задумываясь о том, что миллионы людей на планете прожили бы всю свою трёхсотлетнюю жизнь, так и не научившись владеть собой настолько.

На тумбочке рядом с постелью стояла серебряная рамка с выцветшей фотографией, и Алехандро, как делал каждое утро, на мгновение задержал на ней взгляд. Женщина на снимке смотрела на него глазами, которые он когда-то знал также хорошо, как ладонь собственной руки, — он знал, как эти глаза темнеют перед тем, как они наполнялись слезами, как они светлеют в минуты радости, как сужаются зрачки, когда она сердится, — но сейчас, глядя на это лицо, он с тихим, давно уже ставшим привычным ужасом понимал, что не помнит её имени.

Он помнил её руки — длинные пальцы с коротко остриженными ногтями, помнил родимое пятно на левом плече цвета винной ягоды, помнил, как она смеялась, запрокидывая голову, помнил запах её волос после дождя, но её имя ускользало, растворялось, как растворяются в воде чернила, и он знал, что это не последняя такая потеря.

Где-то в глубинах его памяти, в тех её слоях, до которых он уже давно перестал спускаться, лежали тысячи других имен — жен, детей, друзей, врагов, — и каждое утро он просыпался с ощущением, что ещё одно из этих имён исчезло за ночь, как исчезают звёзды на рассвете.

Встав с постели, он подошёл к окну и раздвинул тяжёлые бархатные портьеры цвета перезревшей вишни. Перед ним открылся вид, который он видел каждое утро двенадцать столетий подряд и который, несмотря на это, всё ещё вызывал в нём смутное чувство, похожее на благодарность.

Огромное, на тысячи акров поместье Веласко в южной Андалусии раскинулось на склонах холма, спускаясь изумрудными террасами к небольшой извилистой речке, и в предрассветных сумерках казалось, что сад движется, дышит, живёт своей собственной жизнью, не имеющей отношения к обитателям дома.

Андроиды-садовники в одеяниях крестьян шестнадцатого века — такая была прихоть ещё прадеда Алехандро, решившего стилизовать поместье под испанский Золотой век, — уже начали свою работу, медленно и методично подстригая живые изгороди из самшита, и движения их были столь же отточены, как и движения самого Алехандро, когда он брался за шпагу, рапиру, саблю, меч, эспадрон, или любое другое клинковое оружие, которым де Веласко владел в абсолютном совершенстве, и в этой отточенности было что-то успокаивающее, почти гипнотическое, как бывает успокаивающим вид часового механизма, в котором каждое колёсико вращается с той неизбежностью, с какой вращаются небесные тела.

Где-то в глубине сада, за фонтаном с мраморным Нептуном, поблёскивал купол скрытой оранжереи, где росли розы, выведенные ещё в двадцать четвёртом веке и хранившие в себе память о генетических экспериментах, давно забытых их создателями. Алехандро смотрел на всё это без особого выражения — без гордости, без умиления, без той сентиментальности, которую позволяли себе многие его современники, практически бессмертные, как и он, обретая в своих поместьях иллюзию вечности, — и думал о том, что сегодня, возможно, придётся снова убивать, и эта мысль не вызывала в нём ни отвращения, ни тревоги, а лишь смутное сожаление, подобное тому, какое испытывает человек, обнаружив, что ему предстоит проделать долгий, утомительный путь, не сулящий ему никаких открытий.

Когда он спустился в нижнюю галерею, Диего уже ждал его, стоя у окна с видом на сад, и в позе его была та особая неподвижность, которая отличает существ, не имеющих потребности в мелких, бессознательных движениях, какими люди заполняют паузы — почесать затылок, перемяться с ноги на ногу, поправить одежду. Слуга-андроид, больше чем слуга, больше чем дворецкий, больше чем мажордом, пожалуй он был для Алехандро де Веласко почти чем-то вроде друга, обернулся на звук его шагов, и в этом обороте не было той поспешности, с какой оборачиваются люди, услышав знакомые шаги, — в нём была та особая, почти ритуальная неторопливость, которая отличает существ, не имеющих потребности в рутине: повторяющихся психологических, физиологических, двигательных паттернах, автоматизирующих поведение живого разумного существа.

Диего, внешне бывший мужчиной лет сорока с благородной сединой на висках и внимательными карими глазами, служил Алехандро уже триста двенадцать лет, с тех самых пор, как его, тогда ещё совсем новую модель, изготовленную по индивидуальному заказу, доставили в поместье Веласко, и за эти столетия он стал не просто слугой, не просто помощником, а кем-то гораздо более странным — единственным существом на свете, которому Алехандро позволял видеть себя не в роли Сеньора Тысячи Дуэлей, не в роли члена Совета Земли, не в роли главы клана, а в роли уставшего человека, которому надоело быть уставшим.

Шахматная доска была уже расставлена на низком столике между двумя креслами, и фигуры стояли в начальном положении, ожидая первого хода, как ждут начала спектакля актёры, знающие свои роли наизусть.

Они сели за столик, и Алехандро, не отрывая взгляда от доски, сделал первый ход пешкой, и Диего, как делал это каждое утро на протяжении трёхсот двенадцати лет, ответил симметричным ходом, и в этом молчаливом ритуале было что-то от литургии, от того священнодействия, которое совершается не ради результата, а ради самого процесса, и в этом процессе оба они — человек, проживший двенадцать веков, и андроид, существующий триста двенадцать, — находили то, чего не могли найти нигде больше, — иллюзию постоянства, иллюзию того, что в мире, где всё меняется, где исчезают имена и лица, где каждая новая дуэль уносит чью-то жизнь и прибавляет кому-то годы, есть хотя бы одна вещь, которая остаётся неизменной, — эта доска, эти фигуры, этот утренний свет, падающий из окна на потемневший от времени полированный дуб.

— Доброе утро, сеньор, — сказал Диего, когда Алехандро опустился в кресло, и в голосе его была та едва уловимая теплота, которую, пожалуй, мог бы распознать только человек, знавший его столетиями; для постороннего уха это был бы просто безупречно вежливый голос хорошо обученного андроида, но Алехандро умел слышать в нём оттенки, недоступные другим.

— Доброе, Диего, — ответил он, делая первый ход пешкой, и заметил, как андроид на мгновение задержал руку над доской, прежде чем ответить симметричным ходом, — что тебя занимает сегодня?

— Вчера вечером я перечитывал Сервантеса, сеньор. Третью часть «Дон Кихота», ту, которую он написал после мнимой смерти.

Алехандро кивнул, не отрывая взгляда от доски. Он знал, о чём пойдёт разговор — Диего всегда заводил эти разговоры утром, за шахматами, когда Алехандро был ещё достаточно свеж, чтобы не отделываться односложными ответами, и достаточно не проснувшись от ночного сна, чтобы не выстраивать защитных стен.

— И что же ты нашёл там?

— Там есть сцена, сеньор, когда Дон Кихот признаётся Санчо, что он устал быть сумасшедшим. Не устал от сумасшествия — это было бы проще, — а устал быть именно тем, кем он был. И Санчо отвечает ему: «Сеньор, каждый устаёт быть тем, кем он был, но никто не устаёт быть тем, кем он стал». Я думал об этом всю ночь.

— И к какому выводу ты пришёл? — спросил Алехандро, делая ход конём, и в голосе его не было ни насмешки, ни раздражения, ни того снисходительного интереса, с каким многие долгожители выслушивали рассуждения своих андроидов-слуг, зная наперёд, что ничему существенному эти рассуждения их не научат.

— К тому, сеньор, что я не знаю, кем я стал за эти триста двенадцать лет. Я знаю, кем я был — я был инструментом. Я был хорошим инструментом. Но кем я стал? — Диего сделал паузу, и в этой паузе было что-то настолько человеческое, что Алехандро на мгновение оторвал взгляд от доски и посмотрел на него, — Я вчера думал о том, что если бы я умер вчера, сеньор, было бы хоть что-то в моей жизни, что бы позволило вспомнить обо мне? Не запись в архивах, нет, — я знаю, что мои логи хранятся идеально, — а в чьей-нибудь живой памяти. В чьей-нибудь конкретной, тёплой, несовершенной памяти настоящего человека.

Алехандро де Веласко промолчал на этот раз.

— Сеньор, — сказал Диего после того, как они сделали ещё несколько ходов, и в голосе его была та особая пауза, которая появлялась всякий раз, когда он собирался сказать что-то, выходящее за рамки обычного утреннего обмена репликами, — вчера вечером я обрабатывал архивные записи за последний квартал.

— И что же ты обнаружил, Диего? — спросил Алехандро, не отрывая взгляда от доски, и в голосе его не было ни любопытства, ни раздражения.

— Я обнаружил, сеньор, что за последние девяносто дней вы провели семнадцать дуэлей, из которых шестнадцать закончились смертью ваших противников, и одна — отказом противника от продолжения поединка после первого ранения.

— Это много или мало, по твоим расчётам? — спросил Алехандро, делая ход конём, и заметил, как Диего снова на мгновение задержал руку над доской, прежде чем ответить, — и в этой задержке было что-то такое, что он, знавший андроида больше трёх столетий, распознал сразу, — сомнение, не вычислительное, не логическое, а именно то, которое бывает у существ, пытающихся сформулировать мысль, для которой у них нет готовых словесных конструкций.

— Это столько же, сеньор, сколько вы проводили в предыдущие кварталы, и в те, что были до них, — сказал наконец Диего, — Я не могу сказать, много это или мало, потому что у меня нет критерия для оценки. Я могу лишь констатировать, что семнадцать человек за девяносто дней перестали существовать, и их оставшееся время было передано вам.

— Ты считаешь это значительным? — спросил Алехандро, и в голосе его не было ни вызова, ни иронии.

— Я не считаю ничего, сеньор, — ответил Диего, и в этой фразе было что-то настолько неожиданное, что Алехандро уже не впервые за утро оторвал взгляд от доски и посмотрел на него, — Я не умею оценивать что-то как значительное и незначительное. Я умею лишь фиксировать факты. Но есть одна вещь, которую я зафиксировал, и которая, возможно, заслуживает вашего внимания.

— Какая же?

— Из последних семнадцати противников, сеньор, вы помните по именам только троих. Остальных четырнадцать вы не смогли бы назвать по именам, даже если бы я дал вам час на размышление.

Алехандро молчал, глядя на андроида, и в этом молчании было столько всего, что Диего, знавший его больше трёх столетий, понял всё без слов. Он понял, что Алехандро не удивлён — он это знал, знал давно, но слышать это подтверждение из уст другого существа, даже если это существо — андроид, — было для него тем ударом, которого он, при всём своём спокойствии и выдержке, не мог полностью избежать без некоторой досады.

Он опустил взгляд на доску, и пальцы его, лежавшие на шахматной фигуре, слегка побелели от напряжения, но он не сделал хода, и в этой паузе было что-то от того молчания, которое наступает в храме после того, как священник произносит слова, которые нельзя произносить вслух.

— Ты прав, Диего, — сказал он наконец тихо, и эта фраза прозвучала так, словно он признавался в чём-то, в чём не признавался никогда и никому, — Я не помню их имён. Я помню их лица — некоторые лица, — но имён я не помню. И это, — он сделал паузу, подбирая слово, и в этой паузе было столько усилий, что Диего понял: для Алехандро подобрать это слово труднее, чем выиграть дюжину дуэлей подряд, — это, Диего, страшнее, чем то, что я их убил.

Они помолчали, и в этом молчании было что-то такое, что бывает только между очень старыми друзьями — людьми или не людьми, уже не имело значения.

За окном всё выше и выше вставало яркое, раскалённое в это время года солнце, и первые его лучи упали на шахматную доску, высветив на ней те незначительные царапины и следы времени, которые оставили на ней столетия прикосновений, и в этом свете доски были видны особенно отчётливо — каждая фигура из чёрного алебастра или матово-белого минерала, встречающегося лишь на одном из спутников Плутона, стояла на своём месте, и ни одна из них не могла сделать шаг, не нарушив равновесия всей системы, и в этом было что-то от той системы, в которой они оба жили, — системы, где каждый ход был просчитан, где каждое движение имело последствия, где нельзя было сделать шаг, не забрав чью-то жизнь или не отдав свою.

Алехандро молчал, глядя на доску, и в этом молчании было столько всего, что Диего, знавший его больше трёх столетий, понял всё без слов. Он понял, что Алехандро думает сейчас не о нём, Диего, а о той женщине с фотографии в серебряной рамке, чьё имя он не смог вспомнить сегодня утром. Он понял, что Алехандро, человек, проживший двенадцать веков, человек, знавший тысячи людей, боится того же, чего боится он, андроид, — что о нём не будет кому-нибудь вспомнить.

— Диего, — сказал наконец Алехандро, делая ход, — ты знаешь, почему люди продолжают убивать друг друга?

— По разным причинам, сеньор.

— Я не спрашиваю о причинах. Я спрашиваю о том, зачем они это делают на самом деле. Не ради времени, дополнительных отрезков жизни — это предлог, и все это понимают. Не ради мести или чести — это механизм, и он работает сам по себе. А ради чего?

Диего на этот раз задумался надолго. Его процессоры, способные за микросекунды обработать миллионы вариантов ответа, работали сейчас не как вычислительные устройства, а как нечто другое — как сознание, пытающееся нащупать ответ не логикой, а чем-то иным, чему он сам не знал названия.

— Может быть, сеньор, — сказал он наконец, — ради того, чтобы о них помнили? Чтобы после их смерти остался кто-то, кто будет их помнить? Убийца помнит свою жертву. Жертва остаётся в памяти убийцы. Может быть, это последняя форма бессмертия, доступная нам — остаться в чужой голове?

Алехандро медленно поднял на него глаза, и в этих глазах Диего увидел то, что видел крайне редко, — не усталость, не безразличие, не ту вежливую дистанцию, которой Алехандро окружал себя от всего мира, а нечто совсем другое. Удивление. Искреннее, живое удивление.

— Ты пугаешь меня, Диего, — сказал Алехандро тихо, и эта фраза прозвучала так, словно он сам не до конца понимал, что именно имеет в виду, — Не своими словами. А тем, что ты говоришь их так, словно имеешь на это право.

В этот момент из глубины дома донёсся звук — мягкий, почти деликатный звук колокольчика, который звонил только тогда, когда прибывала официальная корреспонденция, требующая личного внимания хозяина поместья. Диего встал с той особой грацией, которая была свойственна только ему, — грацией существа, чьи движения не стеснены ни усталостью, ни возрастными изменениями, ни той небрежностью к собственному телу, которую позволяют себе даже самые дисциплинированные люди, — и вышел в прихожую, оставив Алехандро одного с недоигранной партией и с мыслями, которые он предпочёл бы не удерживать в своей голове так рано утром.

Когда Диего вернулся, в руке его был конверт из плотной кремовой бумаги с сургучной печатью — ещё одна стилизаторская прихоть, принятая среди клана де Веласко, где всё, что только могло быть стилизовано, стилизовалось под какую-нибудь из прошлых эпох, в основном касающихся Испании или её латиноамериканских колоний архаичной древней Земли.

Алехандро принял конверт, сломал печать и развернул лист, пробежал глазами несколько строк, написанных каллиграфическим почерком, и лицо его не изменилось — осталось таким же спокойным, таким же невыразительным, каким оно было пять минут назад, когда он раздумывал над шахматным ходом.

— Очередной вызов, сеньор? — спросил Диего, не потому что не знал ответа, а потому что ему, как и Алехандро, нужен был этот привычный, ритуальный вопрос, с которого начиналось каждое утро, почти каждый день, заканчивающееся чьей-либо смертью.

— Да, Диего. Молодой человек. Двадцать семь лет. Из клана де Кордова. — Алехандро произнёс это с той интонацией, с какой произносят имя блюда, которое подают слишком часто. — Он выбрал саблю. Я позволил любому из членов клана де Кордова выбирать оружие самому, несмотря на то, что по Дуэльному кодексу вызываемый выбирает оружие сам. Славный клан, и заслуженная привилегия. Площадка номер четыре, в полдень. Завтра.

— Вы примете вызов, сеньор?

— Я приму его, Диего. — Алехандро сложил лист и положил его на стол, рядом с шахматной доской, и в этом жесте была та окончательность, которую он позволял себе только в разговорах с Диего, — Я приму его, потому что если я откажусь, клан де Кордова решит, что де Веласко слабеют. А этого я позволить не могу.

— Сеньор, — сказал Диего тихо, и в голосе его прозвучало что-то такое, что заставило Алехандро поднять на него глаза, — Вы же понимаете, что это не клан де Кордова вызывает вас. Это вы сами вызываете себя. Вы сами придумали эту систему, в которой отказ от дуэли означает позор, и теперь вы не можете из неё выйти.

— Я не придумывал эту систему, Диего, — ответил Алехандро, и в голосе его не было ни раздражения, ни упрёка, — Её придумали до меня. Я просто живу в ней дольше, чем следовало бы.

Он встал с кресла, и движение это было исполнено той особой решимости, которая появляется у людей, готовящихся к тому, что им предстоит сделать.

— Пойдём в сад, Диего. Мне нужно потренироваться.

...Алехандро де Веласко устало подумал, что если бы он был хотя бы на тысячу лет моложе, он пожалел бы этого двадцатисемилетнего молодого, даже по меркам старой, архаичной Земли человека из клана де Кордова, которому оставалось жить даже в обычной рутинной колее ещё двести семьдесят три года, и чья жизнь прервётся завтра после полудня.

Шансов у молодого Кордовы не было никаких. Он мог умереть через тридцать или даже через двадцать секунд после полудня, или же Веласко мог продлить поединок на несколько часов, чтобы дать своему обречённому сопернику умереть с небывалой честью, но смерть его была неизбежной.

Никто на всей планете не владел холодным клинковым оружием лучше Алехандро де Веласко, хотя история дуэлей и знала случаи, когда куда менее искусный дуэлянт убивал намного более опытного стрелка или фехтовальщика, но это происходило в тех случаях, когда либо мастер клинка или револьвера решал умереть сам, и это был вид суицида, либо его чрезмерная самонадеянность приводила к такого рода курьёзу.

Изредка новичкам просто несказанно, фантастически везло, и он убивал опытнейшего дуэлянта, и это означало, что в мире появился ещё один Бессмертный — человек с врождёнными небывалыми способностями к фехтованию или стрельбе, появился ещё один гений, обречённый на длинную-предлинную жизнь, на скуку и неизбежное забывание самых дорогих людей и драгоценных явлений и предметов.

Сам Алехандро, когда ему было всего тридцать три, убил тысяча пятьсот семилетнего члена Совета Земли, главу шотландского клана МакАртуров, и с этого момента все поняли, что на голубой древней планете на одного Бессмертного стало больше.

Веласко сделал в уме вычисление: вероятность того, что он убьёт юного де Кордову составляла 1637:1.

Они вышли вместе с Диего через боковую дверь в нижний сад, тот самый, где стоял фонтан с мраморным Нептуном, и утренний воздух, ещё не прокалённый солнцем, был наполнен ароматом апельсиновых цветов — ароматом, который Алехандро помнил с детства, с того самого детства, которое случилось двенадцать столетий назад и от которого в его памяти остались лишь отдельные, разрозненные образы — лицо матери, звук колыбельной, ощущение холодной плитки под босыми ногами.

Они шли по аллее, выложенной мелкой галькой, и шаги их — почти бесшумные шаги Диего и мягкие, но точные шаги Алехандро — создавали странную, не лишённую музыки последовательность, и в этой музыке было что-то от старинных испанских романсов, которые пелись когда-то в этих самых местах, и от которых, как и от многих других вещей, остались только отголоски в памяти тех немногих, кто ещё помнил их.

В аромате апельсинового цвета было что-то от того утра, которое случилось двенадцать столетий назад, когда Алехандро, ещё мальчишкой, впервые взял в руки шпагу и почувствовал, что в этой тонкой, лёгкой полоске смертоносной стали есть что-то, что делает его не таким, как всё остальное, — и с тех пор он не расставался со шпагой или любым другим клинковым оружием, и она стала для него не просто оружием, а продолжением его руки, продолжением его воли, продолжением его жизни, и в этом продолжении была та странная, почти мистическая связь, которая бывает только между человеком и вещью, которую он знает лучше, чем самого себя...

Глава Вторая. КОРОЛЬ РЕВОЛЬВЕРОВ

Транспортный шаттл, на котором Алехандро летел на ранчо Харриса, был небольшим, рассчитанным всего на шестерых пассажиров, но летели в нём только он и Диего, и это молчание кабины, наполненное лишь тихим гулом двигателей и мерным потрескиванием систем навигации, казалось Алехандро почти блаженным после того утра, которое началось с шахматной партии и разговора о том, что он не помнит имён убитых им людей.

Он сидел у иллюминатора, глядя на проплывающие внизу облака, и думал о том, что Харрис, вероятно, уже знает о вчерашней дуэли, — информация о подобных событиях распространялась по планете со скоростью света, и ничто, даже самые тщательно охраняемые тайны кланов, не могло долго оставаться секретом от Совета Земли, — и это знание, эта осведомлённость о каждом его шаге, была для Алехандро не столько неприятна, сколько неизбежна, как неизбежно то, что солнце встаёт каждое утро, и что ему, Алехандро, предстоит прожить ещё один день, в котором, возможно, снова придётся убивать.

Разные точки Земного шара передовая наука давно соединила между собой порталами, и путешествие из бывшей Испании в бывшие США могло бы занять у Алехандро всего пару минут, однако Бессмертные предпочитали архаичные средства передвижения.

Диего сидел напротив, не читая, не работая с какими-либо данными, просто сидя с той особой неподвижностью, которая отличала его от людей, и Алехандро, посмотрев на него через проход между креслами, вдруг подумал о том, что если бы не Диего, он, вероятно, давно уже сошёл бы с ума от этого постоянного, давящего ощущения собственной ненужности, от сознания того, что он, проживший двенадцать веков, ставший легендой при жизни, на самом деле является лишь функцией в системе, которую придумали до него и которая будет существовать после него, — и эта мысль, которую он обычно отгонял, сейчас, в этом тихом, изолированном пространстве шаттла, летящего сквозь облака, вдруг стала настолько ясной, что он почти испугался её, как пугаются вещей, которые слишком долго прятал от самого себя.

Они летели через Атлантический океан — в частные владения председателя Совета Земли Джонатана Харриса, самого влиятельного и долгоживущего человека в мире, по сравнению с девятью тысячами лет которого 1238 лет жизни Алехандро де Веласко казались младенческим возрастом. Непревзойдённый стрелок, Король револьверов, как по праву называли Джонатана Харриса, жил на огромном ранчо в Джексон-Прейрис бывшего штата Миссисипи бывших Соединённых Штатов Америки, как называлась в древней архаичной истории Земли самая могущественная страна, ныне — просто один из регионов Земной республики, управляемой элитарным Советом Земли, мировым правительством, членом которого являлся и сам Алехандро де Веласко.

Когда шаттл начал снижение, и в иллюминаторе показались бескрайние прерии, раскинувшиеся на тысячи квадратных километров, Алехандро почувствовал то особое, знакомое с детства напряжение, которое всегда охватывало его при приближении к владениям Харриса, — напряжение, похожее на то, какое испытывает шахматист, видя, что противник сделал ход, которого он не ожидал, но который, как он понимает через несколько секунд, был единственным правильным ходом в этой позиции.

Ранчо Харриса было не просто поместьем, не просто частной собственностью, — это был целый мир, созданный по образу и подобию своего хозяина, мир, в котором всё, от ландшафта до поведения андроидов, подчинялось одной идее, одной философии, одному видению того, каким должен быть порядок, — и в этом мире, в отличие от поместья Веласко, не было места стилизации, не было игры в прошлые эпохи, не было попыток создать иллюзию красоты через подражание, — здесь всё было функционально, всё работало на одну цель, и в этой функциональности была та пугающая, почти завораживающая красота, которая бывает у механизмов, созданных гением, понимающим, что красота — это не украшение, а отсутствие всего лишнего.

Шаттл опустился на посадочную площадку, и когда рампа опустилась, и Алехандро ступил на землю, он почувствовал, как под ногами хрустнул гравий, и этот звук, сухой, короткий, был первым звуком этого мира, звуком, который говорил: здесь всё под контролем, здесь всё на своих местах, здесь нет места случайностям.

Диего вышел следом, и они вместе направились к главному дому, огромному, точнее, циклопическому зданию резиденции Джонатана Харриса, построенному из тёмного дерева и камня, без единого украшения, без единой детали, которая не служила бы какой-либо практической цели, и в этом здании, как и во всём ранчо, чувствовалась та же мысль, которая руководила Харрисом, — мысль о том, что красота не в том, что добавлено, а в том, что убрано, и что истинная роскошь — это не обилие вещей, а отсутствие необходимости в них.

Они прошли через главный холл, где не было ни картин, ни скульптур, ни ковров, только деревянный пол, каменные стены и несколько кресел, расставленных так, чтобы можно было сидеть и смотреть в окна, за которыми простирались бескрайние золотистые, залитые солнцем прерии под ослепительно синим небом, на которых паслись стада бизонов, и в этой пустоте, в этом отсутствии всего, что обычно заполняет пространство человеческих жилищ, было что-то от монастырской кельи, от места, где человек остаётся наедине с собой и с тем, что он считает важным, — и Алехандро, проходя через этот холл, каждый раз думал о том, что Харрис, вероятно, чувствует себя здесь так, как чувствуют себя монахи в своих кельях, — не в смысле религиозного смирения, а в смысле абсолютной сосредоточенности на том, что он считает своим призванием, на той задаче, которую он поставил перед собой восемь тысяч лет назад и которую, как ему казалось, он решил, — задаче спасения человечества от самого себя.

Они вышли через заднюю дверь, и перед ними открылась огромная площадка для стрельбы, устроенная посреди прерии, и на этой площадке, в дальнем её конце, двигались мишени — не обычные мишени, а андроиды, специально сконструированные так, чтобы имитировать движения человека, чтобы бегать, прыгать, уклоняться, и Харрис стоял на линии огня, держа в руках револьвер, тот самый револьвер Colt Buntline Special — «Последний аргумент Земли», который был частью его образа, частью его легенды, и стрелял, и каждый выстрел был точен, каждый выстрел попадал в цель, и в этой точности было что-то от того, как работают часы, — не было ни одного лишнего движения, ни одной секунды колебания, только подъём руки, только нажатие на спуск, только звук выстрела, только падение мишени, и всё это повторялось с той механической неизбежностью, с какой вращаются шестерни в механизме, и Алехандро, стоя в нескольких метрах от него, смотрел на эту сцену и думал о том, что Харрис, вероятно, тренируется так каждое утро, что эта тренировка для него не просто поддержание формы, а ритуал, подтверждение того, что он всё ещё способен контролировать мир, что он всё ещё тот, кто устанавливает правила, а не тот, кто им подчиняется.

Харрис закончил стрельбу, повернулся, и Алехандро увидел, что лицо его не изменилось, что в нём не было ни удовлетворения, ни усталости, только то спокойное, почти безразличное выражение, которое бывает у людей, делающих то, что они должны делать, и не ожидающих от этого никаких эмоций.

На самом влиятельном и старом человеке Земли была кожаная ковбойская широкополая шляпа, из-под которой выбивались пряди волос цвета соли и перца, замшевая рубашка без галстука, поскольку галстук не несёт никакой практической пользы, длинный кожаный плащ, кожаные штаны и кожаные сапоги до колен, — Джонатан Харрис был весь затянут в кожу, как самый практичный материал в этих местах. Единственным украшением, если это можно назвать украшением, была эмблема Совета Земли — голограмма голубой древней планеты, сияющая ультрамарином в виде медальона на толстой витой платиновой цепи.

Таким же ярким ультрамарином из-под кожаной шляпы с широкими полями холодно сияли пронзительные синие льдинки колючих глаз Харриса, смотревшие из узких щелей на Алехандро де Веласко, который в своём раззолоченным камзоле испанского гранда выглядел в этом лаконичном аскетичном интерьере как чужеродное пурпурно-ало-золотое пятно.

— Ты стреляешь так же, как восемь тысяч лет назад, Джонатан, — сказал Алехандро, подходя ближе, и в голосе его не было ни лести, ни иронии, только констатация факта, произнесённого с той интонацией, с какой произносят вещи, которые слишком хорошо известны, чтобы нуждаться в оценке.

Харрис посмотрел на него, и в этом взгляде было что-то от того, как смотрят люди, которые слишком долго жили и слишком много видели, чтобы удивляться чему-либо, — взгляд, в котором не было ни тепла, ни холода, только та особая, почти хирургическая точность, с какой оценивают вещи, не для того, чтобы их полюбить или возненавидеть, а для того, чтобы понять, как они работают.

— А ты всё так же опаздываешь, Алехандро, — ответил Харрис, и в голосе его была та сухая, почти грубоватая интонация, которая отличала его от всех, кого Алехандро знал, — интонация человека, который не тратит времени на вежливость, потому что вежливость — это трата времени, а время, даже для того, кто живёт девять тысяч лет, — это ресурс, который нельзя тратить впустую.

— Я не опаздываю, Джонатан, — сказал Алехандро, и в голосе его прозвучала та мягкая, почти ленивая интонация, которая была свойственна ему, — Я просто прихожу тогда, когда считаю нужным. Опоздание — это когда ты не успеваешь куда-то. Я никуда не спешу.

Харрис усмехнулся, и эта усмешка была короткой, почти незаметной, как усмешка человека, который слишком давно перестал смеяться вслух, чтобы позволять себе такую роскошь, — и в этой усмешке было что-то от того, как усмехаются старые враги, которые слишком долго знают друг друга, чтобы ненавидеть по-настоящему, но и слишком хорошо помнят все причины для ненависти, чтобы позволить себе забыть о них.

— Пойдём, — сказал Харрис, поворачиваясь и направляясь к дому, — Нам нужно поговорить.

Они вошли в дом, прошли через холл, и Харрис привёл Алехандро в комнату, которая была одновременно кабинетом и библиотекой, — большую комнату с высокими потолками, где вдоль стен стояли полки с книгами, настоящими бумажными книгами, а не электронными архивами, как это было принято в большинстве поместий, и в этих книгах, в этом запахе старой бумаги и кожи, было что-то от того мира, который Харрис помнил, мира до Великого Компромисса, мира, в котором люди ещё читали книги, а не просто получали информацию, и в этом различии, в этом выборе в пользу старого способа, была та упрямая верность принципам, которая отличала Харриса от всех, кто окружал его, — верность не сентиментальная, а осознанная, основанная на убеждении, что если ты отказываешься от чего-то, что работало веками, ты должен быть уверен, что знаешь, чем ты это заменяешь, и что замена действительно лучше.

Харрис сел в кресло у камина, в котором не горел огонь, потому что огонь был не нужен, — климат в комнате поддерживался автоматически, и температура была именно такой, какая была нужна, — и жестом предложил Алехандро сесть напротив.

— Я вызвал тебя не для того, чтобы говорить о дуэлях, — сказал Харрис, когда они сели, и в голосе его не было ни вступления, ни подготовки, только та прямая, почти грубая прямота, которая была свойственна ему, — Я вызвал тебя, потому что у нас проблема.

— Какая проблема? — спросил Алехандро, и в голосе его не было ни тревоги, ни любопытства, только та спокойная готовность выслушать, которая приобретается веками жизни в мире, где проблемы — это не исключения, а правило, где каждый день приносит что-то новое, и где ты давно уже научился не удивляться ничему, кроме, пожалуй, того, что удивление само по себе становится всё более редким.

— На Аркадии, — сказал Харрис, и это слово, произнесённое им, прозвучало так, словно он произносил имя болезни, которую давно знал, но которая всё ещё могла удивить, — На Аркадии пропала связь с тремя поселениями. Не с маленькими, с маленькими это бывает, — с большими. С теми, где живут тысячи людей.

Алехандро молчал, глядя на Харриса, и в этом молчании было то особое внимание, которое он позволял себе только в разговорах с этим человеком, — внимание, которое было не просто вежливостью, а признанием того, что Харрис, при всём его нежелании признавать это вслух, был единственным человеком на планете, чьё мнение он ценил, единственным, кто мыслил в том же масштабе, кто видел не отдельные события, а систему, не отдельные жизни, а закономерности, и в этом признании было что-то от того, как признают равного себе те, кто слишком долго был выше всех остальных.

— Когда это случилось? — спросил он наконец.

— Три недели назад, — ответил Харрис, и в голосе его не было ни тревоги, ни раздражения, только та сухая констатация факта, которая была свойственна ему, — Сначала мы думали, что это техническая неполадка. Что-то с передатчиками. Но потом выяснилось, что передатчики работают. Что люди, которые должны были отвечать, просто не отвечают.

— Ты послал кого-нибудь узнать, что там произошло?

— Послал, — сказал Харрис, и в этой фразе было что-то такое, что заставило Алехандро нахмуриться, — Послал группу. Двенадцать человек. Хорошие люди. Опытные. Они добрались до первого поселения. И тоже перестали отвечать.

Алехандро медленно откинулся на спинку кресла, и движение это было исполнено той особой осторожности, с какой двигаются люди, которые чувствуют, что почва под ними становится неустойчивой, — и в этом движении не было страха, не было тревоги, только то напряжение, которое бывает у людей, понимающих, что они стоят на пороге чего-то, чего они не могут предвидеть, и что это нечто может изменить всё, что они знали.

— Ты думаешь, это восстание? — спросил он, и в голосе его не было ни надежды, ни страха, только тот холодный интерес, с каким он задавал вопросы, на которые, как ему казалось, не существует простых ответов.

— Нет, — сказал Харрис, и в этом слове была та окончательность, с какой он произносил вещи, в которых был уверен, — Восстания не бывают молчаливыми. Восстания кричат. Восстания требуют. Это что-то другое.

— Что же?

Харрис посмотрел на него, и в этом взгляде было что-то от того, как смотрят люди, которые слишком долго жили и слишком много видели, чтобы бояться признать, что они не знают ответа, — взгляд, в котором не было ни стыда, ни смущения, только та особая, почти научная честность, которая бывает у людей, для которых правда важнее, чем уверенность.

— Я не знаю, — сказал он, и эти слова, произнесённые Харрисом, прозвучали так, словно он признавался в чём-то, в чём не признавался никогда и никому, — Я не знаю, что это. Но я знаю, что если мы не разберёмся, это может стать проблемой. Большой проблемой.

— Почему ты думаешь, что я могу помочь? — спросил Алехандро, и в голосе его не было ни кокетства, ни скромности, только тот спокойный интерес, с каким он задавал вопросы, на которые, как ему казалось, он уже знал ответ, но хотел услышать его от другого человека.

— Потому что ты единственный, кто может туда полететь, — сказал Харрис, и в голосе его была та сухая, почти деловая интонация, с какой он говорил о вещах, которые не подлежали обсуждению, — Ты — член Совета. Ты — глава древнего клана. Ты — тот, кому поверят. Если я пошлю туда кого-то другого, колонисты подумают, что я хочу их наказать. Что я хочу показать, что они слабые. Если поедешь ты, они подумают, что Совет заботится о них. Что мы хотим помочь.

— Ты хочешь, чтобы я полетел туда и разобрался, что произошло?

— Я хочу, чтобы ты полетел туда и понял, — сказал Харрис, и в этой фразе было что-то такое, что заставило Алехандро поднять на него глаза, — Понять, что это. Восстание? Эпидемия? Вторжение другой разумной жизни, враждебной нашей цивилизации? Что-то ещё? И если это что-то ещё, то что мы можем с этим сделать. Потому что если мы не можем с этим ничего сделать, нам нужно будет принять решение. Решение, которое тебе, возможно, не понравится.

— Какое решение?

— Решение о том, — сказал он наконец, — что делать с планетой, которая убивает наших людей.

Глава Третья. АРХИВ ПАМЯТИ

Когда Харрис, коротко кивнув Алехандро, поднялся из кресла и направился к двери, ведущей в ту часть ранчо, где располагалась стрелковая долина, Алехандро последовал за ним с той же безмолвной, выверенной грацией, с какой он двигался по поместью де Веласко, и оба они — два старика, чей возраст, исчисляемый тысячелетиями, давно перестал быть просто числом и превратился в некую метафизическую категорию, — исчезли за массивной дубовой дверью, оставив кабинет погружённым в ту особую, плотную тишину, которая воцаряется после разговора, где каждое слово было взвешено и где ни одна фраза не была произнесена напрасно.

В кабинете, кроме них, оставались лишь двое: Диего, который всё это время стоял у стены с той неподвижностью, которая отличала его от людей, и андроид, которого Диего видел впервые, но о существовании которого знал — ибо слухи о нём доходили даже до поместья де Веласко, проникая сквозь те невидимые сети, по которым андроиды, прожившие века рядом со своими хозяевами, обменивались обрывками информации, не предназначенной для человеческих ушей.

Этот андроид, высокий, с длинными чёрными волосами, тронутыми сединой на висках, с орлиным профилем и спокойными, почти гипнотическими движениями, был стилизован под индейского вождя индейцев Великих равнин, но в этой стилизации не было ни грамма карнавальной бутафории; его одежда — потёртые джинсы, фланелевая рубашка в клетку и кожаный жилет с серебряными застёжками, — была не костюмом, а естественным продолжением его существа, и в нём самом, в том, как он держался, как дышал, как смотрел на мир, было что-то от той древней, неумолимой силы, которая заставляет бизонов мигрировать, а волков — охотиться стаями.

Его звали Бешеный Бык, и это имя, данное ему Харрисом восемь тысяч лет назад, не было ни насмешкой, ни данью моде, а констатацией факта: он действительно был таким же неукротимым, таким же непредсказуемым и таким же опасным, как тот зверь, в честь которого его назвали. Бешеный Бык был самым старым андроидом во вселенной, под стать своему хозяину, древнейшему человеку на всей планете и её внеземных колониях. Он был патриархом всех андроидов, очень древней архаичной моделью, которую, впрочем, регулярно подвергали глубокому апгрейду, в соответствии с постоянно совершенствующимися технологиями.

Бешеный Бык не обернулся, когда хозяева вышли; он продолжал делать то, что делал, — чистить револьвер Харриса, тот самый Colt Buntline Special, «Последний аргумент Земли», — и делал он это с той сосредоточенной, почти ритуальной аккуратностью, с какой монах перебирает чётки. Его пальцы, длинные и сильные, покрытые тонким слоем оружейной смазки, двигались по стволу, по барабану, по рукояти с той интимной уверенностью, с какой любовник проводит рукой по спине возлюбленной, и в этом прикосновении не было ни усилия, ни напряжения, а лишь то слияние, которое бывает только между вещью и тем, кто знает её лучше, чем самого себя.

Рядом с ним, на низком столике из тёмного дуба, стояла бутылка виски, две тяжёлые хрустальные рюмки и тарелка с нарезанным тонкими ломтиками вяленого бизоньего мяса и с пеммиканом, провяленного, а затем высушенного мяса бизонов, вытопленного сала, смешанного с измельчёнными ягодами и сухарями, — индейским блюдом, которое Бешеный Бык готовил для хозяина, и всё эти предметы были расставлены с той математической точностью, которая отличала его от Диего, чьи движения, при всей их грации, всегда несли в себе едва уловимый оттенок театральности.

Диего, наблюдая за ним с той спокойной, почти научной заинтересованностью, которая была свойственна ему, когда он сталкивался с чем-то, не укладывающимся в его алгоритмы, медленно подошёл к столику и, не спрашивая разрешения — ибо в этом не было необходимости, они оба знали, что хозяева вернутся не скоро, — взял одну из рюмок и налил себе виски, и звук, который раздался при этом, — тихий, почти интимный плеск жидкости, — нарушил тишину кабинета с той же неизбежностью, с какой первый удар молнии нарушает тишину перед грозой.

— Ты наливаешь себе, — произнёс хриплым голосом Бешеный Бык, не поднимая глаз от револьвера, и в его голосе не было ни укора, ни удивления, а лишь констатация факта, произнесённая с той спокойной интонацией, с какой ковбой отмечает, что лошадь хромает, — но ты не пьёшь.

— Я не могу пить, — ответил Диего, поднося рюмку к губам, хотя и знал, что жидкость не вызовет в нём никакой реакции, ибо его сенсоры были настроены лишь на анализ состава, а не на вкусовое восприятие, — но мне нравится, как это выглядит.

Бешеный Бык медленно поднял на него глаза, и в этом взгляде не было ни насмешки, ни снисхождения, а лишь то спокойное, почти отстранённое любопытство, с каким волк смотрит на оленя, который пришёл на водопой, но не собирается пить.

— Тебе нравится, как это выглядит, — повторил он, и в его голосе прозвучала та едва уловимая ирония, которая была свойственна ему, когда он сталкивался с тем, что не укладывалось в его понимание мира, — но ты не человек, Диего. Ты не можешь любить то, что не можешь испытать.

— А ты можешь? — спросил Диего, садясь в кресло напротив и ставя рюмку на стол, и в его голосе не было вызова, а лишь тот спокойный интерес, с которым он задавал вопросы, на которые, как ему казалось, не существует ответов. — Ты чистишь его револьвер так, словно это священная реликвия. Ты готовишь для него мясо так, словно он — не хозяин, а гость, которого ты уважаешь. Ты живёшь рядом с ним восемь тысяч лет. Что ты испытываешь, Бешеный Бык?

Бешеный Бык не ответил сразу. Он продолжал чистить револьвер, его пальцы двигались по стволу с той же сосредоточенной аккуратностью, и в этом молчании было что-то от той тишины, которая воцаряется в прериях перед закатом, когда даже ветер замирает, словно ожидая чего-то. Наконец он отложил револьвер, взял тряпку, вытер руки и, не торопясь, налил себе виски — в рюмку, но выпил не из неё, а прямо из бутылки, сделав большой, жадный глоток, после чего поставил бутылку на стол и посмотрел на Диего с тем спокойным, почти усталым выражением, которое бывает у людей, проживших слишком долго и видевших слишком много.

— Я испытываю то же, что испытывает лошадь, когда её хозяин уходит в ночное, — произнёс он наконец, и в его голосе не было ни сентиментальности, ни пафоса, а лишь та простая, почти грубая правда, которая бывает у тех, кто живёт рядом с землёй и знает, что жизнь — это не абстракция, а конкретное действие, — Она не знает, вернётся ли он. Она не знает, что с ним случилось. Но она стоит и ждёт, потому что это её место. И я стою и жду, потому что это моё место.

Диего молчал, глядя на него, и в этом молчании было столько всего, что Бешеный Бык, знавший его не так долго, но знавший хорошо, хотя и видел его в первый раз, понял всё без слов.

Он понял, что Диего пришёл не для того, чтобы поговорить о лошадях или о месте, а для того, чтобы задать вопрос, который мучил его уже не первое столетие, вопрос, на который он не мог ответить сам, и который, как он надеялся, мог ответить тот, кто жил рядом с другим человеком — не менее великим, не менее сложным, не менее усталым — восемь тысяч лет.

— Почему он не открывает свои архивы? — спросил Диего наконец, и в его голосе прозвучала та тихая, почти отчаянная нотка, которая выдавала его с головой. — Алехандро хранит всё. Каждую дуэль. Каждую женщину. Каждого друга. Каждого врага. Всё записано. Всё сохранено. Но он никогда не открывает эти записи. Он живёт так, словно прошлого не существует. Почему?

Бешеный Бык медленно откинулся на спинку кресла, и движение это было исполнено той особой, почти ленивой грации, которая свойственна людям, не торопящимся жить, потому что они знают, что времени у них больше, чем они могут использовать. Он посмотрел на Диего с тем спокойным, почти научным интересом, с каким охотник смотрит на следы зверя, пытаясь понять, куда тот направился, и в этом взгляде не было ни снисхождения, ни нетерпения, а лишь та особая, почти стоическая терпеливость, которая бывает у тех, кто знает, что ответ на вопрос важнее, чем сам вопрос.

— Ты думаешь, что архив — это память, — произнёс он наконец, и в его голосе не было укора, а лишь констатация факта, произнесённая с той спокойной интонацией, с какой ковбой отмечает, что небо затянуло тучами, — но это не так. Архив — это склад. Ты можешь хранить там всё, что угодно: имена, даты, лица, голоса. Но ты не можешь хранить там то, что делает эти имена, даты, лица и голоса живыми. Ты не можешь хранить там чувство.

— Но почему? — спросил Диего, и в его голосе прозвучала та тихая, почти детская растерянность, которая бывает у тех, кто столкнулся с чем-то, что не укладывается в их понимание мира. — Если он может открыть запись и увидеть лицо женщины, которую любил, если он может услышать её голос, прочитать её слова, разве это не возвращает её? Разве это не то же самое, что вспомнить?

Бешеный Бык медленно покачал головой, и движение это было исполнено той особой, почти трагической терпеливости, которая бывает у людей, вынужденных в тысячный раз объяснять очевидные истины тем, кто отказывается их видеть.

— Когда ковбой теряет лошадь, — произнёс он, и в его голосе не было ни сентиментальности, ни пафоса, а лишь та простая, как повседневная пища ковбоя, та грубоватая правда, которая бывает у тех, кто живёт рядом в гармонии с природой, — он может купить другую. Он может найти её по следу. Он может даже вернуть её, если она не ушла далеко. Но он никогда не сможет вернуть ту, которую любил, потому что любовь — это не то, что остаётся в седле. Это то, что остаётся в сердце. И когда сердце перестаёт биться, любовь уходит вместе с ним. Архив может сказать тебе, кого ты любил. Но он не может сказать тебе, почему ты любил. И он не может вернуть тебе это чувство.

Диего молчал, глядя на него, и в этом молчании было что-то от той тишины, которая воцаряется в прериях перед предстоящей бурей, когда даже ветер замирает, словно предчувствуя превращение маленького облачка над горизонтом — в грозный торнадо. Он понял, что Бешеный Бык говорит не о лошадях, не о бизонах, не о волках и не о оленях, а о чём-то гораздо большем, о чём-то, что он сам чувствовал, но не мог сформулировать, о чём-то, что мучило его уже не первое столетие, но что он никогда не осмеливался произнести вслух.

— Но если он откроет запись, — произнёс Диего наконец, и в его голосе прозвучала та тихая, почти отчаянная нотка, которая выдавала его с головой, — если он увидит её лицо, услышит её голос, разве это не вернёт ему хотя бы часть того, что он потерял? Разве это не лучше, чем не помнить ничего?

Бешеный Бык медленно налил себе ещё виски, и движение это было исполнено той особой, почти ритуальной неторопливости, с какой индейцы совершают свои обряды, и в этом жесте не было ни суеты, ни спешки, а лишь та спокойная, почти гипнотическая размеренность, которая бывает у тех, кто знает, что время — это не враг, а союзник. Он поднёс рюмку к губам, сделал маленький глоток, после чего поставил её на стол и посмотрел на Диего с тем спокойным, почти усталым выражением, которое бывает у людей, проживших слишком долго и видевших слишком много.

— Харрис однажды сказал мне, — произнёс он, — что когда ковбой начинает жить старыми победами, он перестаёт смотреть на горизонт. И он был прав. Потому что горизонт — это будущее. А старые победы — это прошлое. И если ты живёшь прошлым, у тебя нет будущего. Ты просто живёшь в музее, где каждый экспонат — это то, чем ты когда-то был, но чем ты больше не являешься.

Диего медленно кивнул, и движение это было исполнено той особой, почти трагической покорности, которая бывает у тех, кто наконец-то понял то, что боялся понять. Он посмотрел на Бешеного Быка, и в его взгляде не было ни зависти, ни восхищения, а лишь то спокойное, почти научное признание, которое бывает у тех, кто столкнулся с истиной, которую не может оспорить.

— Ты думаешь, что Алехандро боится забыть, — произнёс Бешеный Бык, и в его голосе не было укора, а лишь констатация факта, произнесённая с той спокойной интонацией, с какой индеец отмечает, что небо затянуло тучами, и на растрескавшуюся землю наконец-то упадут первые крупные капли дождя — но это не так. Он боится не забыть. Он боится открыть запись и понять, что та женщина, которую он любил, стала просто именем в архиве. Что тот друг, с которым он сражался, стал просто датой в календаре. Что та дуэль, которая определила его жизнь, стала просто описанием в отчёте. Он боится не того, что он забудет. Он боится того, что он вспомнит, и что это воспоминание окажется не тем, что он хранил в сердце, а тем, что записано на бумаге.

Диего молчал, глядя на него, и в этом молчании было столько всего, что Бешеный Бык, понял всё без слов. Он понял, что Диего пришёл не для того, чтобы получить ответ, а для того, чтобы услышать подтверждение того, что он уже знал, но боялся признать даже самому себе. Он понял, что Диего, как и Алехандро, боится не забывания, а того, что воспоминание окажется не тем, чем оно было, что прошлое, сохранённое в архиве, окажется не тем прошлым, которое он хранил в своей, пусть и искусственной, но всё же памяти.

— Ты прав, — произнёс Диего наконец, и в его голосе не было ни сожаления, ни радости, а лишь принятие безусловной истины, которая отличается от правды тем, что правда у всех разная, а истина — одна для всех людей во вселенной, и не только для людей, но и для андроидов. — Архив может сказать человеку, кого он любил. Но он не может сказать ему, почему он любил. И он не может вернуть ему это чувство.

Диего дословно повторил слова Бешеного Быка, как абсолютную истину, которую только что познал.

Бешеный Бык медленно кивнул, и движение это было исполнено той особой, почти ритуальной неторопливости, с какой индейцы совершают свои обряды, и в этом жесте не было ни суеты, ни спешки. Он взял револьвер, который чистил, и медленно, с той же сосредоточенной аккуратностью, с какой он начал, вложил его в кобуру, и звук, который раздался при этом, — тихий, почти интимный щелчок, — нарушил тишину кабинета с той же неизбежностью, с какой последний удар молнии нарушает тишину после грозы.

— Харрис не открывает свои архивы, — произнёс он, — потому что он знает: когда он откроет их, он найдёт там не себя, а тень себя. А тень — это не то, чем стоит жить.

Диего медленно поднялся с кресла, и движение это было исполнено той особой, почти трагической грации, которая была свойственна только ему.

Он подошёл к окну, за которым простирались бескрайние прерии, залитые холодным, сероватым светом начинающихся сумерек, и посмотрел на них с тем спокойным, почти научным интересом, с каким он смотрел на всё, что не укладывалось в его понимание мира.

И в этот момент, стоя у окна, глядя на прерии, которые простирались до самого горизонта, он понял, что Бешеный Бык был прав, что Алехандро не открывает свои архивы не потому, что боится забыть, а потому, что боится открыть их и понять, что то, что он хранил в сердце, не совпадает с тем, что записано на бумаге, что прошлое, сохранённое в архиве, оказывается не тем прошлым, которое он помнил, а лишь его тенью, его отражением, его муляжом.

— Да, именно поэтому, — произнёс Диего наконец, — мой хозяин не открывает старые записи. Ты абсолютно прав, Бешеный Бык.

Бешеный Бык не ответил. Он просто кивнул.

Он взял бутылку виски, поставил её на место, в шкаф, в котором стояли другие бутылки: полные и початые, убрал тарелку с вяленым мясом бизона и бурыми шариками пеммикана — на другую полку шкафа, вытер стол чистой хлопковой тряпкой, промокнув упавшие га столешницу капли виски, и всё это он делал с той сосредоточенной, почти ритуальной аккуратностью, с какой он чистил револьвер, и в каждом его движении не было ни усилия, ни напряжения, а лишь то слияние, которое бывает только между вещью и тем, кто знает вещь лучше, чем своё отражение в зеркале или собственную ладонь.

Диего смотрел на него, и в этом взгляде не было ни зависти, ни восхищения, ни страха, ни удивления, хотя всеми этими простейшими эмоциями он давно овладел, а более сложные, человеческие, — научился имитировать.

И в этой тишине, в этом молчании, в этом взаимном понимании, которое не нуждалось в словах, было что-то от той древней, неумолимой силы, которая заставляет бизонов мигрировать, а волков — охотиться стаями, койотов — выть на полную луну, ветер — шевелить нежные лохматые колоски ковыля, а перекати-поле — нестись в направлении ветра по бескрайним прериям до самого горизонта, и два андроида, никогда не видившие прежде друг друга, но знавшие друг друга очень хорошо, поскольку имели каналы связи со всем сообществом очеловечившихся разумных машин, — осознали свою общность и разницу между собой так же ясно, как и их хозяева, такие разные и такие одинаковые, — прекрасно осознавали как свою общность, так и неодолимую пропасть, лежащую между ними, — разницу, которую сможет свести на нет только смертельный поединок.

Глава Четвёртая. МАНУСКРИПТ ТОРКВЕМАДЫ

Диего работал в Архиве Земли уже третьи сутки, и в этом не было ничего необычного, ибо его процессоры, в отличие от человеческих, не нуждались ни в отдыхе, ни в пище, ни в той иллюзии сна, которую люди принимали за восстановление сил.

Архив располагался в глубинах бывшего Мадридского мегаполиса, в гигантском, многоуровневом хранилище, где на квантовых носителях, способных сохранять информацию миллиарды лет, были записаны все документы, созданные человечеством за всю его историю: от первых глиняных табличек Шумера до последних, засекреченных протоколов Совета Земли, к которым получали доступ лишь члены Совета и их доверенные люди или андроиды.

Это было место, где время не текло, а стояло, застывшее в цифровом янтаре, и Диего, бродивший по бесконечным рядам голографических стеллажей, чувствовал себя не исследователем, а скорее археологом, раскапывающим не города, а саму память цивилизации.

Он искал материалы о ранней истории семьи де Веласко, не по приказу Алехандро, а из того странного, почти человеческого любопытства, которое он, андроид, научился испытывать за триста двенадцать лет службы, и когда его поисковые алгоритмы, перебирая миллионы записей, наткнулись на документ с необычной маркировкой — "Совершенно секретно. Рассекречено автоматически спустя пятьсот лет" — его процессоры на мгновение замерли, не от сбоя, а от того редкого ощущения, которое люди называют предчувствием.

Документ существовал одновременно как цифровая копия и как скан старого, потемневшего от времени манускрипта, написанного на пергаменте почерком, который Диего, знавший все каллиграфические стили Европы, опознал как кастильскую готику конца пятнадцатого века, и когда он открыл его, и его оптические сенсоры начали считывать буквы, написанные рукой, которая не дрожала от старости или страха, а была тверда и уверенна, как рука человека, привыкшего держать не перо, а меч, он понял, что нашёл нечто, что изменит его понимание мира, или, по крайней мере, заставит его усомниться в том, что он считал незыблемым.

Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.

Настоящим свидетельствую я, брат Томас, по милости Божьей Великий Инквизитор Испании, что в году Господнем тысяча четыреста восемьдесят седьмом, в месяц август, когда жара стояла нестерпимая и даже камни, казалось, стонали от зноя, дошло до моего сведения, что в пределах нашего королевства появились два человека, чьё присутствие сеет смуту и смятение среди верных чад Церкви, ибо природа их, как утверждали доносившие, не была природой обычных смертных, но была природой существ, чьё место не среди живых, а в преисподней, ибо только дьявол, отец лжи, мог наделить их той силой, которая позволяла им презирать законы, установленные Творцом для всего сущего под луной.

Первого из них звали дон Хуан де Веласко, и он называл себя дворянином кастильского рода, хотя никто не мог указать ни его отца, ни его деда, ни его имений, ни его вассалов, но он был богат столько, что его богатство казалось не накопленным трудом или наследством, а дарованным тёмными силами, и одевался он в чёрные одежды, расшитые серебром, и носил при себе меч такой работы, что даже палачи, видевшие множество оружий, дивились его совершенству.

Второго звали Джон Харрисон, человек из земель английских, хотя говорил он на кастильском языке столь чисто, что многие уроженцы самой Кастилии не нашли бы в его речи ни одной чужеземной интонации. Был он высок ростом, широкоплеч, и в лице его было нечто от суровости северных морей, откуда он, как утверждал, прибыл.

Одежду носил простую, но добротную, а при поясе его постоянно находились два необыкновенных ручных огнестрельных оружия неизвестного устройства, каких прежде не видел ни я, ни кто-либо из сопровождавших меня рыцарей.

Лучшие толедские мастера, случись им взглянуть на них, едва ли сумели бы объяснить их устройство, ибо позади длинного ствола помещался круглый железный механизм, назначение которого оставалось непостижимым.

Некоторые говорили, будто род его происходит от древних саксов, пришедших из-за моря во времена языческие, но я не утверждаю сего, ибо подобные разговоры суть лишь тень суеверия.

Но более всего меня удивляло не само различие между этими двумя людьми, а то, что при всей их близости они словно принадлежали к двум разным мирам. Дон Хуан де Веласко носил на себе печать старых родов, хотя никто не мог назвать ни одного предка его, и держался так, будто весь мир был лишь продолжением его собственного дома. Он любил роскошь, прекрасные вещи, искусно сделанные клинки и редкие книги, и даже в простом разговоре с ним чувствовалось, что он привык повелевать, а не просить.

Джон Харрисон был иным. В нём не было ни стремления окружить себя знаками власти, ни желания казаться человеком знатным. Он говорил мало, носил простую одежду и больше интересовался тем, как устроен предмет, чем тем, сколько он стоит и кому он принадлежал прежде.

Когда ему показывали прекрасный меч толедской работы, он долго рассматривал не украшения на рукояти и не искусство оружейного мастера, а баланс оружия, прочность стали и удобство движения. И когда дон Хуан с лёгкой усмешкой спросил его, что он ищет в столь грубом железе, англичанин ответил, что оружие должно прежде всего исполнять своё назначение.

Тогда я впервые подумал, что эти двое держатся вместе не потому, что одинаковы, а потому, что различны. Возможно, каждый из них видел в другом то, чего не хватало ему самому.

Донесения стекались со всех концов королевства: из Сеговии, из Толедо, из Гранады, из Валенсии, и все они сходились в одном: эти два человека не стареют.

Дон Хуан де Веласко, как утверждали те, кто видел его двадцать лет назад в Севилье, выглядел ныне точно так же, как тогда, ни единой морщины не прибавилось на его лице, ни единого седого волоса не появилось в его чёрных, как вороново крыло, волосах, а Джон Харрисон, которого, по словам купцов, встречавших его в Бургосе тридцать лет назад, можно было принять за человека сорока лет, ныне, спустя три десятилетия, не выглядел ни на день старше.

И это было не просто странно, это было невозможно, ибо нет такого смертного, который бы не нёс на себе следов времени, и если кто не стареет, значит, он не из числа тех, кого Бог создал из праха и в прах возвратит.

Но было и иное, ещё более странное. Говорили, что эти люди не боятся боли, что раны на них заживают с неестественной скоростью, что они не болеют теми болезнями, которые косили целые города, и что однажды, когда разбойники напали на дона Хуана на дороге из Кордовы в Мадрид, один из них, человек отчаянный и не знающий страха, пронзил ему грудь кинжалом, и дон Хуан, вместо того чтобы упасть мёртвым, как подобает смертному, лишь усмехнулся, вынул кинжал из раны, и рана эта затянулась на глазах изумлённых разбойников, которые, бросив оружие, бежали, крича о дьявольском наваждении.

И когда я, брат Томас, получив эти донесения, призвал к себе наиболее доверенных своих помощников и спросил их мнения, все они, не сговариваясь, ответили одно: это не может быть делом рук Божьих, ибо Бог не создавал существ, которые бы не подчинялись законам природы, установленным Им для всего живого, и если эти люди не стареют, не болеют, не боятся боли, значит, они не из числа тех, кого Он создал, но из числа тех, кого создал князь тьмы, дабы сеять смуту и сомнение в сердцах верных католиков.

И я, брат Томас, повелел схватить их и привести ко мне, дабы исследовать природу их и, ежели они действительно слуги дьявола, предать их огню, дабы очистить землю от скверны их присутствия.

И вот, в ночь на двадцать третье августа, когда луна была полной и свет её заливал дворцы и улицы Севильи холодным, мертвенным светом, мои люди, числом более сотни, вооружённые арбалетами и мечами, окружили постоялый двор, где, по донесениям лазутчиков, остановились эти двое, и вошли внутрь, не встретив сопротивления, ибо оба они спали, или, по крайней мере, лежали на постелях с закрытыми глазами, и когда мои люди набросили на них цепи и потащили к выходу, они не сопротивлялись, не кричали, не звали на помощь, но лишь смотрели на моих людей с тем странным, холодным спокойствием, которое, как я понял позже, было свойственно им обоим и которое пугало больше, чем любое сопротивление, ибо в нём не было ни страха, ни гнева, ни отчаяния, а лишь то безразличие, с каким смотрят на муравьёв те, кто не считает муравьёв равными себе.

И привели их ко мне в подземелье Алькасара, в ту самую комнату, где я допрашивал еретиков и ведьм, и где стены были покрыты бурыми пятнами, которые не могли отмыть ни вода, ни песок, ни даже огонь, ибо это была кровь тех, кто не пожелал отречься от своих заблуждений, и кровь эта, как говорили служители, была проклята и не поддавалась очищению.

Дон Хуан де Веласко стоял передо мной, и цепи на его руках и ногах звенели, когда он двигался, но двигался он с той грацией, с какой двигаются не закованные в железо, а те, для кого железо — лишь украшение, и лицо его, освещённое тусклым светом факелов, было спокойно и даже, как мне показалось, слегка насмешливо, словно он не понимал, зачем я его привёл, или, что было ещё хуже, понимал, но не считал это достойным своего внимания.

Джон Харрисон стоял рядом, и в его лице не было ни насмешки, ни спокойствия, а лишь то холодное, почти механическое безразличие, с каким смотрят на механизм, который не работает так, как должен, и который нужно починить или выбросить.

Но прежде чем начать допрос, я наблюдал за ними некоторое время и заметил странное обстоятельство: хотя они были пленниками, между ними не было той привычной близости людей, оказавшихся в общей беде. Они не советовались друг с другом, не обменивались взглядами, не искали поддержки, как сделали бы двое друзей, попавших в опасность.

Дон Хуан де Веласко смотрел на происходящее с почти насмешливым спокойствием, словно весь этот подземный зал, мои люди и мои приказы были лишь незначительным эпизодом в длинной истории его жизни. Джон Харрисон же смотрел иначе. Он изучал помещение, двери, расположение стражников, расстояние между факелами, словно не испытывал ни любопытства, ни страха, но лишь собирал сведения.

И когда взгляд их встретился, я увидел не вражду, но нечто более странное: два человека, привыкших полагаться только на себя, которые слишком давно идут рядом, чтобы быть чужими, но слишком различны, чтобы стать единым целым.

И я, брат Томас, начал допрос, и начал я с того, что спросил их, кто они и откуда пришли, и дон Хуан де Веласко, усмехнувшись, ответил мне по-латыни, и латынь его была такова, какой я не слыхивал даже от самых учёных монахов из Рима, находящихся у самого престола Папы, наместника Бога на Земле, ибо он говорил на ней так, словно это был его родной язык, и сказал он: "Мы пришли издалека, брат Томас, и идём мы туда же, куда идёте и вы, ибо все мы идём одним путём, и разница лишь в том, что некоторые из нас идут быстрее, а некоторые — медленнее". И я спросил его, что он имеет в виду, и он ответил: "Время, брат Томас. Мы говорим о времени. Вы считаете, что оно течёт для всех одинаково, но это не так. Для некоторых оно течёт быстрее, для некоторых — медленнее, а для некоторых — оно просто остановилось".

Услышав эти слова, Джон Харрисон впервые вмешался в разговор, и мне показалось, что он сделал это не для того, чтобы защитить своего спутника, а чтобы исправить его.

— Время не останавливается, дон Хуан, — произнёс он спокойно. — Оно лишь изменяется для тех, кто понимает его природу.

Дон Хуан посмотрел на него и улыбнулся.

— Ты всегда говоришь так, будто мир — это механизм, который можно разобрать и собрать заново.

— А ты всегда говоришь так, будто мир — это легенда, которую нужно сохранить.

— Разве это плохо?

— Нет. Но легенды иногда мешают видеть устройство вещей.

На это дон Хуан ничего не ответил, однако в его взгляде я увидел не согласие, а скрытое раздражение. И тогда мне показалось, что спор этот начался задолго до того, как они оказались передо мной, и продолжится ещё долго после того, как мои глаза закроются навеки.

И я, брат Томас, почувствовал, как холод пробежал по моей спине, ибо слова его были не словами смертного, но словами того, кто знает то, чего не должен знать ни один человек, и я спросил его, не служит ли он дьяволу, и он, усмехнувшись, ответил: "Дьявол, брат Томас, служит нам, а не мы ему, ибо дьявол — это лишь страх, а мы не знаем страха". И я спросил его, что он имеет в виду, и он ответил: "Вы боитесь смерти, брат Томас. Вы боитесь боли. Вы боитесь времени. А мы не боимся ничего из этого, и потому мы свободны, а вы — нет".

И я, брат Томас, повелел начать пытку, дабы увидеть, сможет ли боль сломить его гордыню, и мои люди надели ему на ноги испанские сапоги, и начали затягивать ремни, и кости его хрустнули, и он закричал, но крик его был не криком смертного, а криком зверя, загнанного в угол, и когда ремни были затянуты до предела, и кости его были раздавлены, он замолчал, и я, брат Томас, посмотрел на его ноги, и увидел, что они целы, что кости его срослись, что раны затянулись, и что на коже его не осталось ни единого следа, и я, брат Томас, почувствовал, как страх, тот самый страх, о котором он говорил, начал проникать в моё сердце, ибо я увидел, что он не лгал, что он действительно не боится боли, не потому что он терпелив, а потому что боль не может его убить, не может его сломать, не может даже оставить на нём след.

И я, брат Томас, повелел положить его на дыбу, и мои люди растянули его тело, и суставы его вышли из впадин, и он закричал снова, но крик его был не криком смертного, а криком того, кто видит то, чего не должны видеть смертные, и когда мои люди отпустили верёвки, и тело его упало на пол, я, брат Томас, увидел, что суставы его встали на место, что раны затянулись, что на коже его не осталось ни единого следа, и я, брат Томас, понял, что передо мной не человек, но существо, чья природа не подчиняется законам, установленным Творцом для всего живого.

И я, брат Томас, повелел привести железную деву, и мои люди посадили его внутрь, и иглы вошли в его тело, и он закричал в третий раз, но крик его был не криком смертного, а криком того, кто видит, как его кровь течёт по полу, и я, брат Томас, посмотрел на эту кровь, и увидел, что она не красная, а голубая, голубая, как небо в ясный день, голубая, как вода в чаше, из которой пьют монахи, и я, брат Томас, перекрестился, ибо понял, что передо мной не человек, но слуга дьявола, чья кровь не кровь, а скверна, и чья жизнь не жизнь, а проклятие.

И я, брат Томас, повернулся к Джону Харрисону, и спросил его, видел ли он это, и он, посмотрев на дона Хуана де Веласко, чьё тело было покрыто ранами, которые затягивались на глазах, ответил: "Да, брат Томас, я видел это, и это не должно вас пугать, ибо это лишь природа, а природа — не зло, и не добро, а лишь то, что есть". И я спросил его, что он имеет в виду, и он ответил: "Мы не слуги дьявола, брат Томас. Мы не вампиры. Мы не демоны. Мы лишь люди, которых Господь пожелал оставить вне известных вам законов природы, и если вы не можете этого понять, это не наша вина, а ваша".

И я, брат Томас, почувствовал, как гнев, тот самый гнев, который должен чувствовать всякий служитель Бога перед лицом ереси, начал подниматься в моей груди, и я, брат Томас, повелел начать пытку и его, и мои люди надели ему на ноги испанские сапоги, и начали затягивать ремни, и кости его хрустнули, и он закричал, но крик его был не криком смертного, а криком того, кто знает, что боль — лишь иллюзия, и когда ремни были затянуты до предела, и кости его были раздроблены, он замолчал, и я, брат Томас, посмотрел на его ноги, и увидел, что они целы, что кости его срослись, что раны затянулись, и что на коже его не осталось ни единого следа, и я, брат Томас, понял, что передо мной не человек, но существо, чья природа не подчиняется законам, установленным Творцом для всего живого.

И я, брат Томас, повелел предать их огню, ибо не было иного способа уничтожить то, что не подчинялось законам природы, и в ночь на двадцать седьмое августа, когда луна была полной и свет её заливал пространство холодным, мертвенным светом, их привели на площадь перед собором, и привязали к столбам, и сложили вокруг них дрова, и подожгли, и пламя поднялось высоко, и толпа, числом более тысячи человек, смотрела на это зрелище, и молилась, и плакала, и крестилась, и я, брат Томас, стоял рядом и смотрел, как пламя пожирает их тела, и ждал, когда они закричат, когда они начнут умолять о пощаде, когда они покаются в своих грехах.

Но они не кричали. Они не умоляли. Они не каялись. Они лишь смотрели на пламя с тем странным, холодным спокойствием, которое, как я понял, было свойственно им обоим, и дон Хуан де Веласко, повернув голову ко мне, произнёс: "Сегодня вы увидите чудо, брат Томас. Но оно ничего вам не докажет". И я, брат Томас, не понял, что он имеет в виду, и спросил его, что он имеет в виду, и он, усмехнувшись, ответил: "Вы увидите, что Бог на нашей стороне, а не на вашей. Но вы не поверите этому, ибо вы уже решили, что мы слуги дьявола, и никакое чудо не изменит вашего решения".

И в этот момент небо, которое до этого было ясным и безоблачным, вдруг потемнело, и тучи, чёрные, как смоль, собрались над площадью, и молния ударила в соборную башню, и гром прогремел так, что, казалось, рушится мир, и дождь, такой ливень, какого я не видывал за всю свою жизнь, хлынул с неба, и пламя, окружавшее их, начало гаснуть, и дрова, которые должны были гореть до утра, промокли и перестали гореть, и цепи, которыми они были привязаны к столбам, лопнули, словно сами собой, и они встали, и пошли сквозь толпу, и никто не посмел их остановить, никто не посмел поднять на них руку, никто не посмел даже посмотреть им в глаза, ибо в глазах их было что-то, что пугало больше, чем любое дьявольское наваждение, — спокойствие, то самое спокойствие, которое бывает у тех, кто знает, что он прав, и кому не нужно это доказывать.

И я, брат Томас, стоял и смотрел, как они уходят, и чувствовал, как страх, тот самый страх, о котором говорил дон Хуан де Веласко, проникает в моё сердце, и я, брат Томас, понял, что он был прав, что мы не смогли их уничтожить, что мы не смогли даже понять, кто они, и что это знание, если оно станет известно людям, разрушит их веру быстрее, чем любой еретик, быстрее, чем любая ересь, быстрее, чем любое сомнение.

И я, брат Томас, повелел засекретить этот документ, и протоколы допросов, и донесения, и другие бумаги, и повелел уничтожить все копии их, и повелел считать любое упоминание этих людей ересью, и повелел не говорить о них никому, ни монахам, ни дворянам, ни простым людям, ибо существуют знания, которые уничтожают веру быстрее, чем огонь уничтожает дерево, и если эти знания станут известны, они разрушат не только Церковь, но и саму основу, на которой держится мир, — веру в то, что Бог создал мир по определённым законам, и что эти законы незыблемы.

И я, брат Томас, пишу это не для того, чтобы оправдаться, ибо мне не в чем оправдываться, но для того, чтобы предостеречь тех, кто придёт после меня, ибо я знаю, что этот документ, если он когда-нибудь будет прочитан, вызовет сомнения, и сомнения эти будут разрушительны, и потому я молю Бога, дабы Он простил меня за то, что я не смог уничтожить то, что не подлежало уничтожению, и дабы Он сохранил веру тех, кто придёт после меня, от знаний, которые способны эту веру разрушить.

Брат Томас, Великий Инквизитор Испании. Писано в Севилье, в году Господнем тысяча четыреста восемьдесят седьмом, в месяц август.

Диего дочитал документ, и его процессоры, способные за микросекунды обработать миллионы вариантов интерпретации, на мгновение замерли, не от сбоя, а от того редкого ощущения, которое люди называют потрясением. Он не мог объяснить, что именно его потрясло — не содержание, ибо содержание, при всей его странности, было лишь описанием событий, которые могли быть как реальными, так и вымышленными, а та двусмысленность, которая пронизывала каждую строку, та неустранимая неопределённость, которая заставляла его, андроида, усомниться в том, что он считал незыблемым.

Он закрыл документ, и его оптические сенсоры, привыкшие к тому, что любой текст можно классифицировать, проанализировать и объяснить, на мгновение перестали видеть буквы, а видели лишь то, что стояло за ними — вопрос, на который он не мог ответить, вопрос, который, как он понял, не был предназначен для ответа. Он встал, и его движения, обычно такие плавные и рассчитанные, были на этот раз чуть более резкими, чуть более поспешными, и он, не задерживаясь в Архиве, направился к выходу, к тому месту, где его ждал Алехандро, человек, который, как он надеялся, сможет ответить на вопрос, который он, андроид, не мог сформулировать даже для самого себя.

Когда он вошёл в кабинет Алехандро, тот сидел у окна, глядя на апельсиновые сады, и в руке его был нож, которым он медленно, методично чистил апельсин, и Диего, зная, что Алехандро не любит, когда его отвлекают от размышлений, всё же подошёл к нему и, не произнося ни слова, положил перед ним голографический планшет, на котором был открыт документ Торквемады. Алехандро, не отрываясь от апельсина, бросил на планшет взгляд, и Диего увидел, как его лицо, обычно такое спокойное, такое непроницаемое, на мгновение изменилось, как будто он увидел нечто, что его удивило, или, что было ещё более странно, рассмешило.

Он пододвинул к себе планшет и начал читать, и его лицо, за выражением которого напряжённо и внимательно следил Диего, — оставалось покойным и безмятежным, но потом в нём проявилось какое-то странное выражение, которое не мог классифицировать андроид, однако это минутное напряжение снова уступило покою и неизменной лёгкой скуке, которая сопровождала почти всё время Алехандра де Веласко, великого фехтовальщика, искусного игрока, великолепного опытного политика, влиятельного человека, к каждому слову которого прислушивались миллионы.

— Великолепная мистификация, — произнёс Алехандро, и в его голосе не было ни гнева, ни страха, а лишь та спокойная, почти научная заинтересованность, с какой он говорил о вещах, которые не считал достойными своего внимания, — Средневековье обожало подобные сказки. Какая удачная игра совпадений. Веласко... Харрисон... Вампиры... Очень талантливо подделано.

— Но документ признан подлинным, — ответил Диего. — Пергамент, чернила, почерк — всё соответствует пятнадцатому веку. Никаких следов позднейшей обработки.

Алехандро пожал плечами, и движение это было исполнено той особой, почти ленивой грации, которая была свойственна только ему.

— Подлинность документа не означает подлинности событий, — произнёс он. — Люди пятнадцатого века верили в ведьм, в вампиров, в дьявола. Они видели то, что хотели видеть. И если два человека, которые не старели, появились в их поле зрения, они не могли объяснить это иначе, как вмешательством тёмных сил. Это не мистика, Диего. Это психология.

— Но кровь, — возразил Диего, и в его голосе прозвучала та тихая, почти детская растерянность, которая бывала у него, когда он сталкивался с чем-то, что не укладывалось в его алгоритмы, — Торквемада пишет, что их кровь была голубой.

Алехандро усмехнулся, и эта усмешка была короткой, почти незаметной, как усмешка человека, который слишком давно перестал удивляться, чтобы позволять себе такую роскошь.

— Голубая кровь, — повторил он, и в его голосе не было ни иронии, ни насмешки. — Это не мистика, Диего. Это физиология. У некоторых людей, особенно у тех, кто принадлежит к древним, изолированным родам, кровь может иметь голубоватый оттенок из-за высокого содержания меди в гемоглобине. Это не делает их вампирами. Это делает их просто людьми с редкой генетической особенностью.

— Но как они объясняли своё исцеление? — спросил Диего. — Великий инквизитор средневековой Испании, точнее, королевства Кастилия и Леон, известный искоренитель ереси, гонитель евреев и мавров, Томас Торквемада пишет, что их раны затягивались на глазах.

Алехандро пожал плечами, и движение это было исполнено той особой, почти ленивой грации, которая была свойственна только ему.

— Преувеличение, — произнёс он, — Люди, которые верят в ведьм, способны увидеть что угодно. Если рана затягивалась быстро, они видели в этом чудо. Если медленно — они видели в этом доказательство того, что дьявол не может полностью исцелить своих слуг. В любом случае, они видели то, что хотели видеть.

— Но ливень, — возразил Диего, и в его голосе прозвучала та тихая, почти отчаянная нотка, которая выдавала его с головой, — Торквемада пишет, что в момент казни начался невероятный ливень, и пламя погасло.

Алехандро усмехнулся, и эта усмешка была короткой, как удар кинжала в незащищённую грудь.

— Совпадение, — произнёс он. — В Испании, в августе, ливни — не редкость. И если казнь была назначена на вечер, вероятность дождя была высока. При дневной жаре вода испарялась и почти неизбежно проливалась снова на землю в виде коротких, но мощных ливней, и поэтому Томас Торквемада, Диего, увидел в этом ливне чудо, потому что он хотел видеть чудо. Но это не было чудом. Это была погода и физика.

Диего молчал, глядя на него, и в этом молчании было столько всего, что Алехандро, знавший его больше трёх столетий, понял всё без слов. Он понял, что Диего пришёл не для того, чтобы получить ответ, а для того, чтобы услышать подтверждение того, что он уже знал, но боялся признать даже самому себе. Он понял, что Диего, как и он сам, боится не того, что документ подлинный, а того, что он может быть подлинным, и что это знание, если оно станет известно, разрушит не только его веру в незыблемость мира, но и саму основу, на которой держится его существование.

— Получается, я вампир? — произнёс Алехандро наконец и рассмеялся тем смехом, которым смеются люди, которые даже улыбаются очень и очень редко, — Очень польщён, ваш слуга покорный.

И он, закрыв голографический планшет, вернул его Диего, и движение это было исполнено той окончательности, которая не допускала возражений, и Диего, взяв планшет, понял, что разговор окончен, что Алехандро не хочет больше говорить об этом, что он, как всегда, предпочитает не думать о том, что может разрушить его веру в незыблемость устройства подлунного мира.

И когда Диего вышел, оставив Алехандро одного в кабинете, тот, не отрываясь от апельсина, продолжил чистить его, и его нож, острый, как бритва, скользил по кожуре с той привычной, выверенной точностью, которая была результатом столетий практики, и в этот момент, когда он, не глядя, сделал слишком глубокий надрез, лезвие ножа скользнуло по его ладони, и несколько капель крови упали на белую фарфоровую тарелку, и Алехандро, посмотрев на них, привычно и без удивления отметил, что они не красные, а голубые, голубые, как небо в ясный день, голубые, как вода в чаше, из которой пьют монахи, и он, не удивившись, не остановившись, не задумавшись, продолжил чистить апельсин, ведь кровь его была такой с самого начала, ведь она всегда была такой, и всегда будет такой, и в этом не было ничего необычного, ничего страшного, ничего такого, что стоило бы внимания человека, который прожил двенадцать столетий и видел слишком много, чтобы удивляться тому, что кровь его не такая, как у других, ибо он знал то, чего не знал Торквемада, то, чего не знал никто, кроме него и тех, кто ушёл вместе с ним в тень, откуда нет возврата, — знал, что голубая кровь — это не проклятие, не дар, не знак дьявола или Бога, а лишь то, что есть, лишь природа, а природа — не зло, а лишь то, что есть, и он, продолжив чистить апельсин, смотрел в окно, на апельсиновые сады, которые простирались до самого горизонта, и думал о том, что документ Торквемады, который он только что прочитал, был не мистификацией и не правдой, а лишь тенью правды, тенью, которая падает на стену, когда свет падает под определённым углом, и что тень эта не может рассказать ему ничего нового о том, кто он, ибо он знал это с самого начала, с того самого дня, когда впервые увидел, что кровь его не такая, как у других, и что это знание, как и знание Торквемады, было не даром, а бременем, бременем, которое он нёс двенадцать столетий и которое будет нести до тех пор, пока время, которое он считал своим врагом и своим союзником, не решит, что пришло время забрать его, как оно забрало всех, кто был ему дорог, всех, кого он любил, всех, кого он убил, всех, кого он забыл, и в этот момент, стоя у окна, глядя на сады, он почувствовал, как что-то внутри него, что-то, что он не мог назвать ни словом, ни мыслью, ни чувством, шевельнулось, и это шевеление было не болью, не радостью, не страхом, а лишь тем, что есть, лишь природой, а природа — не зло, а лишь то, что есть, и он, продолжив чистить апельсин, понял, что документ Торквемады, который он только что прочитал, был не вопросом, а ответом, ответом, который он не хотел слышать, но который, как и все ответы, которые он не хотел слышать, был правдой, и что правда эта, как и все правды, которые он знал, была не утешением, а лишь тем, что есть, лишь природой, а природа — не зло, а лишь то, что есть, и он, закончив чистить апельсин, откусил кусок, и вкус его был сладким, и горьким, и кислым, и солёным, и в этом вкусе было всё, что он знал, всё, что он чувствовал, всё, что он был, и он, прожевав, проглотил, и почувствовал, как вкус уходит, оставляя после себя лишь память о себе, и в этой памяти не было ни радости, ни горя, а лишь то, что есть, лишь природа, а природа — не зло, а лишь то, что есть.

Глава Пятая. ПОСЛЕДНИЕ СМЕРТНЫЕ

Матвей Орлов, чьи суставы уже давно научились предсказывать изменение атмосферного давления с точностью, недоступной самым совершенным метеорологическим алгоритмам, стоял за тяжёлой бархатной кулисой, отделявшей подсобные помещения от гигантской арены, и медленно, с тем особым, размеренным усилием, которое требовало его тело возрастом в двести девяносто семь лет жизни, расправлял плечи.

Он принципиально отказывался от любых омолаживающих коррекций, от генной терапии, замедляющей клеточное старение, и от тех микроскопических имплантов, которые миллионы его современников использовали для поддержания иллюзии вечной молодости, и потому его тело несло на себе все следы времени, прошедшего с момента его рождения: глубокие борозды на лбу, сеть морщин вокруг глаз, слегка сутулая спина и руки, испещрённые выступающими венами и пигментными пятнами, которые в мире Объединённой Земной Республики считались не просто признаком болезни, а почти что социальным клеймом, свидетельством неспособности человека управлять собственным биологическим ресурсом. Однако именно эту тяжесть, эту физическую хрупкость он ценил больше всего, ощущая в каждом скрипе позвонка и в каждой ноющей мышце неугасающее напоминание о том, что он жив, что он существует в реальном, а не в законсервированном времени, и что каждый его вдох является не автоматической функцией, а осознанным, конечным актом, который когда-нибудь неизбежно прекратится.

За кулисой слышался гул, похожий на шум прибоя, — гул миллионов голосов, сливающихся в единый, низкочастотный рокот, заполняющий огромное пространство бывшего индустриального мегаполиса, превращённого в место паломничества для тех, кто называл себя «Конечными», и этот звук, вибрация которого отдавалась в грудной клетке Матвея, был для него лучшим доказательством того, что его идея, казавшаяся безумной ещё полвека назад, пустила корни в сознании общества, уставшего от бесконечного, лишённого смысла существования.

Он не сразу шагнул к выходу на сцену. За последние десятилетия Матвей научился не торопиться именно в такие минуты, потому что понял одну странную закономерность, которую бессмертные давно перестали замечать: старость не любит поспешности. Молодость способна безнаказанно вскочить с места, пробежать лестничный марш, одним движением распахнуть дверь и уже через секунду оказаться там, где собиралась быть. Старость же требует переговоров с собственным телом, и переговоры эти нельзя выиграть силой. Нужно было сначала убедить колени, потом поясницу, затем плечи, будто перед ним находилось не собственное тело, а упрямый, заслуженный ветеран, соглашавшийся исполнить приказ лишь после того, как ему напоминали обо всех прежних победах.

Матвей медленно опустился на деревянную скамью, стоявшую у стены, снял очки и, достав из кармана небольшой льняной платок, тщательно протёр стёкла. Очки были один из немногих предметов, которыми он пользовался уже больше ста лет. Их давно можно было заменить микролинзами, хирургической коррекцией зрения или даже синтетическими глазами, превосходившими человеческие по всем параметрам, однако ему нравилось само это движение — снять оправу, почувствовать её вес в ладони, провести тканью по холодному стеклу, вновь надеть её на переносицу. Мир после этого становился не только резче, но и будто дружелюбнее. Казалось нелепым принимать ясность зрения как бесплатный подарок технологий, если можно было каждый раз зарабатывать её собственным движением руки.

Возле двери негромко переговаривались двое молодых добровольцев. Они думали, что он их не слышит.

— Ему действительно двести девяносто семь?

— Через три месяца исполнится двести девяносто восемь.

— Почему он не делает коррекцию?

— Не хочет.

— Но ведь это же не больно...

— Он говорит, что именно поэтому и не хочет.

Первый надолго замолчал.

— Странный человек.

— Нет, — ответил второй после небольшой паузы. — По-моему, единственный нормальный.

Матвей невольно улыбнулся.

За долгую жизнь он привык к тому, что его считают либо безумцем, либо пророком, и давно заметил: расстояние между этими двумя определениями гораздо меньше, чем принято думать. Всякая мысль, не укладывающаяся в привычную картину мира, сначала вызывает жалость, затем насмешку, потом раздражение, а ещё позднее — поклонение, причём сам человек почти никогда не успевает понять, в какой именно момент толпа решила заменить камни цветами.

Дверь приоткрылась, и в комнату осторожно вошла девушка лет двадцати пяти в серой куртке организаторов форума.

— Простите, Матвей Сергеевич...

Он поднял голову.

— Можно?

— Конечно, дитя.

Она подошла совсем близко, но почему-то не сразу заговорила. Было видно, что репетировала этот разговор не один день.

— Я... наверное, задаю глупый вопрос.

— Самые важные вопросы всегда кажутся глупыми.

Она нервно улыбнулась.

— У меня дед прожил ровно триста лет. Он умер неделю назад.

Матвей молча ждал.

— Перед смертью он сказал странную вещь. Он сказал, что устал помнить. Не жить... именно помнить.

Она подняла на него глаза.

— Я тогда не поняла.

Матвей долго смотрел на её лицо, удивительно открытое, ещё не научившееся прятать чувства за вежливыми выражениями.

— Теперь понимаете?

Она медленно кивнула.

— После похорон я открыла его архив памяти. Там были тысячи записей. Миллионы фотографий и видеофрагментов. Столько людей... Я не смогла досмотреть даже один процент. Мне стало страшно. Будто человек превратился в библиотеку, где книги уже невозможно читать.

Матвей тяжело поднялся.

— Ваш дед был мудрее, чем вы думаете.

— Почему?

— Потому что признался в своей усталости.

Он сделал несколько шагов по комнате.

— Самое страшное в бессмертии — не бесконечная жизнь. Самое страшное — бесконечная память. Люди всегда боялись смерти, потому что представляли её тьмой. Оказалось, существует нечто куда более тяжёлое — свет, который никогда не гаснет. Представьте себе комнату, в которой лампа горит триста лет подряд. Сначала вы радуетесь свету. Потом перестаёте его замечать. Потом начинаете мечтать хотя бы о минуте темноты.

Девушка молчала.

— Мы устроили цивилизацию именно так. Мы отменили ночь человеческой памяти. Мы заставили человека помнить всё. И постепенно обнаружили, что память, лишённая права забывать, превращается из сокровища в каторгу.

Она осторожно спросила:

— А вы... много забыли?

Матвей неожиданно рассмеялся.

Смех его был негромким, усталым и каким-то необыкновенно добрым.

— Намного больше, чем помню.

Он подошёл к старому деревянному шкафу, стоявшему у стены, открыл верхний ящик и достал небольшой потёртый фотоальбом: настоящий, бумажный.

Он бережно раскрыл его.

На первой странице была молодая женщина с длинной русой косой.

Девушка посмотрела на фотографию.

— Ваша жена?

— Нет.

— Тогда...

Матвей задумался.

Очень долго.

Настолько долго, что девушка уже решила, будто он не расслышал вопрос.

Наконец он тихо произнёс:

— Не знаю.

В комнате стало совершенно тихо.

— Я помню запах сирени. Помню её смех. Помню, как однажды мы промокли под весенним дождём и потом сушили одежду у печки. Помню, что она ужасно боялась грозы. Но её имя... — он осторожно коснулся пальцами фотографии, словно боялся причинить боль самому времени, — ...имя ушло раньше всего остального.

Он закрыл альбом.

— Вот почему я борюсь не против бессмертия тела.

Он поднял глаза.

— Я борюсь против бессмертия, которое заставляет человека пережить собственную любовь.

В дверь снова осторожно постучали.

— Матвей Сергеевич... до выхода остаётся две минуты.

Он медленно вдохнул полной грудью, выпрямился настолько, насколько позволяла спина, взял трость и, прежде чем направиться к тяжёлой бархатной кулисе, ещё раз взглянул на девушку.

— Запомните одну вещь. Старость — это не поражение молодости. Это последняя честность, которую природа позволяет человеку сохранить. Берегите её, если однажды вам выпадет счастье состариться.

Он слегка коснулся её плеча, как когда-то касался плеч своих учеников, и неторопливо пошёл к сцене, где его уже ждали миллионы людей, ещё не подозревавших, что через несколько минут услышат речь, которая разделит их жизнь на две неравные половины — ту, в которой смерть была величайшим несчастьем, и ту, в которой она вновь начинала становиться величайшим человеческим достоинством.

Пока помощники раскрывали тяжёлые полотнища занавеса и проверяли последние параметры акустических систем, Матвей не спешил выходить к ожидавшей его арене. Он всегда считал, что человек, обращающийся к тысячам, прежде обязан научиться говорить с одним-единственным собеседником, не торопясь, не подбирая красивых слов, не думая о том, как прозвучит сказанное со стороны. Именно поэтому каждая его лекция, каждое публичное выступление неизменно начинались одинаково: последние минуты он проводил не в одиночестве, а среди тех, кто работал за кулисами, кто таскал оборудование, разносил воду, настраивал проекторы, словно хотел ещё раз убедиться, что мир по-прежнему держится не на ораторах, а на людях, которых никто не замечает.

У дальней стены, рядом с контейнерами аппаратуры, молодой техник безуспешно пытался закрепить сорвавшийся кабель питания. Пальцы его дрожали настолько заметно, что разъём дважды выпадал из рук, ударяясь о металлический пол.

Матвей подошёл к нему.

— Позволь.

Юноша поспешно выпрямился.

— Простите... я сам...

— Конечно сам. Но не сегодня.

Орлов осторожно опустился рядом на корточки, негромко охнув от боли в колене, и, придерживая одной рукой трость, другой уверенным движением вставил тяжёлый коннектор в гнездо. Щёлкнул фиксатор. Индикатор загорелся зелёным.

— Вот и всё.

Парень смущённо улыбнулся.

— Спасибо... Просто... я впервые здесь работаю.

Матвей внимательно посмотрел на него.

— Ты боишься ошибиться.

Юноша растерянно моргнул.

— Разве это плохо?

— Очень.

Тот явно не ожидал такого ответа.

— Почему?

— Потому что человек, который боится ошибки, перестаёт делать открытия. Он начинает жить не собственной жизнью, а инструкцией по эксплуатации самого себя.

Парень невольно рассмеялся.

— Никогда не думал об этом.

— Никто не думает в двадцать лет. Это прекрасный возраст именно потому, что он позволяет ошибаться без стыда.

Они поднялись одновременно, и Матвей, заметив на рукаве юноши небольшое пятно машинного масла, машинально стряхнул его ладонью, как когда-то стряхивал пыль с куртки собственного сына. Это движение возникло само собой, раньше воспоминания, и лишь спустя несколько секунд он поймал себя на том, что уже не может вспомнить лицо человека, ради которого когда-то столь же привычно поправлял воротник перед дорогой.

Память вновь сыграла с ним свою старую жестокую игру.

Осталось движение.

Исчезло имя.

Ему показалось, будто где-то глубоко внутри, за тысячами прожитых дней, дрогнула ещё одна тонкая нить.

Он давно перестал сопротивляться этим утратам. Память уходила не цунами, смывающим целе острова, а медленным морским прибоем, которое каждый день забирало с берега по одной песчинке. Человек не замечает исчезновения одной песчинки. Но однажды обнаруживает, что берег стал уже на десятки шагов дальше от кромки морской воды.

— Матвей Сергеевич...

К нему подошёл руководитель службы безопасности форума — высокий седовласый мужчина с плечами бывшего военного.

— Всё готово.

Орлов кивнул.

— Какие меры приняли?

— Полный досмотр.

— Верхние ярусы?

— Закрыты.

— Дроны?

— Под контролем.

Матвей некоторое время молчал.

— А если нет?

Военный не сразу понял вопрос.

— Простите?

— Если кто-нибудь всё-таки сумеет пронести оружие?

— Мы его нейтрализуем.

Орлов покачал головой.

— Я спрашивал не об этом.

Офицер нахмурился.

— Тогда о чём?

— Что вы будете делать после?

Тот пожал плечами.

— Арестуем.

— Нет. После этого.

Военный всё ещё не понимал.

Матвей устало улыбнулся.

— После любого выстрела всегда остаётся человек, который его сделал. Мне важно знать, попытаетесь ли вы сначала понять его или сразу возненавидите.

Офицер долго молчал.

Потом неожиданно опустил глаза.

— Не знаю.

— Это хороший ответ.

Матвей положил ладонь ему на плечо.

— Все беды человечества начинались в ту минуту, когда люди переставали произносить эти три слова.

За кулисой раздался негромкий сигнал. До выхода оставалось меньше минуты.

Огромная арена уже жила собственной жизнью. Сквозь плотную ткань занавеса проникали пульсирующие вспышки прожекторов, тяжёлый гул человеческих голосов, и то трудно объяснимое напряжение, которое возникает лишь тогда, когда десятки тысяч людей одновременно ждут не зрелища, а ответа на вопрос, который каждый слишком долго задавал самому себе.

Матвей медленно снял часы. Старые механические часы с потёртым серебряным корпусом. Их стрелки давно отставали почти на три минуты в сутки. Любой мастер восстановил бы их за несколько секунд. Он никогда этого не позволял.

Время не должно быть идеальным.

Совершенные часы измеряют лишь движение стрелок.

Несовершенные напоминают о движении человека.

Он привычным жестом завёл пружину, поднёс часы к уху и несколько мгновений слушал тихое, почти живое тиканье.

Потом аккуратно убрал их в карман пиджака.

— Пора.

И, опираясь на трость, неторопливо направился к свету, льющемуся из-за кулис, навстречу людям, которые ещё не знали, что через несколько минут услышат слова, после которых привычный мир уже никогда не покажется им таким же бесспорным, каким казался до сегодняшнего дня.

Он вышел на сцену, и гул мгновенно стих, сменившись той абсолютной, звенящей тишиной, которая бывает только в местах, где собрались люди, ожидающие не развлечения, а откровения, и перед его глазами открылось море лиц, простирающееся до самого горизонта, — лиц молодых и старых, красивых и изуродованных, тех, кто всё ещё пользовался благами хронотрансфера, и тех, кто, как и он, добровольно принял бремя старения, но всех их объединяло одно: в их глазах не было той стеклянной, пустой уверенности бессмертных, а была та особая, тревожная и вместе с тем светлая сосредоточенность, с которой люди смотрят на что-то, что они могут потерять.

Матвей подошёл к краю сцены, не пользуясь микрофоном, полагаясь на акустику арены и на те скрытые усилители, которые были встроены в саму архитектуру пространства, и начал говорить, и голос его, хриплый, потрескавшийся от времени, но обладающий странной, гипнотической силой, понёсся над толпой, не требуя внимания, а просто констатируя то, что каждый из присутствующих уже знал, но боялся произнести вслух.

Он не говорил о свержении Совета Земли, не призывал к насильственному отказу от технологий, не обещал рая или справедливости, потому что его философия была лишена утопического пафоса; он говорил о том, что человечество, победив смерть, потеряло способность прощаться, потеряло умение ценить время, потому что то, чего бесконечно много, не имеет цены, и потеряло способность отпускать прошлое, превратив свою историю в бесконечный, заезженный пластинкой набор воспоминаний, которые уже не приносят ни радости, ни боли, а лишь тупое оцепенение:

«Мы построили мир, где у книги нет последней страницы, — произнёс он, и его слова, простые и короткие, падали в тишину, как камни в воду, — но разве может иметь ценность история, которая никогда не заканчивается? Разве может быть дорог нам тот, кто никогда не уйдёт? Мы отменили траур, но вместе с ним мы отменили и любовь, потому что любовь измеряется не длительностью, а глубиной, а глубину можно познать только тогда, когда знаешь, что дно близко».

В тот момент, когда он произнёс эти слова, и в толпе пробежал тот особый, электрический трепет узнавания, который бывает, когда чужие слова формулируют твою собственную, давно выстраданную мысль, произошло то, что должно было нарушить этот хрупкий момент единения.

Из верхних ярусов арены, там, где тени были особенно густыми, раздался резкий, сухой хлопок, не похожий на звук аплодисментов, и Матвей, чьи рефлексы, несмотря на возраст, всё ещё были натренированы годами жизни в опасном мире, инстинктивно дёрнулся в сторону, чувствуя, как что-то горячее и стремительное рассекло воздух в миллиметре от его виска, с треском ударившись о каменный парапет сцены и оставив на нём глубокую, дымящуюся вмятину.

Это был не выстрел из разрешённого дуэльного пистолета, а звук специализированного, запрещённого метательного снаряда, и в доли секунды пространство вокруг Матвея превратилось в хаос: охрана, состоявшая из добровольцев-Конечных, бросилась вперёд, заслоняя его своими телами, в толпе поднялся крик, кто-то упал, создавая давку, а на верхних ярусах уже мелькали фигуры людей в серой униформе Службы Безопасности Совета, стремительно спускающиеся по лестницам, чтобы перехватить нападавшего.

Матвей стоял, прижавшись спиной к холодному камню парапета, и смотрел на эту суету не со страхом и не с гневом, а с тем странным, почти отстранённым любопытством, с каким учёный наблюдает за реакцией, которую он предвидел, но которая всё равно поражает своей неизбежностью; он видел, как один из его охранников, молодой парень с кровоточащей раной на плече, сжимает челюсти, чтобы не закричать, и в этом молчаливом страдании было больше человечности, чем во всех тысячелетиях безопасного существования, которые предлагал Совет.

Когда шум утих и нападавший, молодой человек с пустым, стеклянным взглядом фанатика, был скручен и уведен, Матвей медленно выпрямился, отряхнул пыль со своего простого, немодного пиджака и подошёл к краю сцены, подняв руку, и этот простой жест был воспринят толпой как команда к спокойствию, и гул снова стих, сменившись напряжённым, ждущим молчанием.

К нему подбежал один из организаторов форума, бледный и дрожащий, и начал что-то быстро, сбивчиво говорить о том, что это провокация, что это дело рук Харриса, что нужно немедленно объявить об этом всему миру и потребовать расследования, но Матвей остановил его, мягко, но твёрдо положив руку ему на плечо, и покачал головой.

«Не нужно обвинений, — сказал он, и его голос, хотя и был тихим, был слышен каждому в первых рядах, — Если мы назовём это заговором, мы станем такими же, как они, мы начнём искать врагов там, где есть лишь страх. Они не хотели меня убить. Они хотели убить идею. Но идея не умирает от пули, она умирает только от молчания. Поэтому мы не будем молчать».

Он повернулся и медленно, опираясь на трость, которую принёс с собой, пошёл обратно за кулису, оставляя за спиной не хаос, а новое, ещё более глубокое и осознанное молчание миллионов людей, которые теперь понимали, что их выбор быть смертными — это не просто философская поза, а акт сопротивления, за который действительно можно заплатить жизнью, и что эта возможность делает их выбор по-настоящему значимым.

В своей скромной комнате за сценой, пахнущей старыми книгами и мазью для суставов, Матвей сел в кресло и позволил себе на мгновение закрыть глаза, чувствуя, как адреналин медленно отступает, оставляя после себя привычную, ноющую боль в коленях, и в этот момент на его столе тихо пискнул терминал, доставляя зашифрованное сообщение из внешних, независимых каналов связи, которые он использовал для получения информации, минуя фильтры Совета.

Он открыл файл, и его глаза, усталые, но цепкие, пробежали по строкам отчёта, присланного одним из его агентов, внедрённых в логистические службы космических перевозок. В отчёте говорилось о необычной активности вокруг проекта Аркадия, о том, что Совет Земли, обычно не склонный к спешке, в тайне от широкой публики снаряжает экспедицию, и что во главе этой экспедиции поставлен не кто-нибудь, а сам Алехандро де Веласко, легенда Земли, человек, чьё имя было синонимом незыблемости существующего порядка.

Матвей не сразу закрыл документ. Несколько секунд он продолжал смотреть на светящиеся строки, хотя уже не читал их. За три столетия жизни он приобрёл привычку никогда не доверять первой мысли, какой бы очевидной она ни казалась. Самые опасные ошибки рождались именно тогда, когда разум слишком быстро объявлял картину завершённой. Мир почти никогда не раскрывал своих замыслов сразу; он предпочитал намёки, совпадения, случайности, которые лишь годы спустя складывались в единственный правильный рисунок.

Он поднялся из кресла и медленно подошёл к широкому окну.

Вечер уже опустился на город.

Под прозрачным куполом бывшего промышленного района, превращённого в крупнейший общественный центр движения Конечных, загорались тысячи мягких огней. С высоты они напоминали не улицы, а звёздное небо, случайно оказавшееся под ногами человека. По широким пешеходным галереям двигались люди, маленькие, почти игрушечные с такой высоты, и Матвей долго следил за ними, неожиданно поймав себя на мысли, что уже не различает, кто из них молод, а кто стар.

Современная цивилизация так старательно стирала внешние признаки возраста, что лишь походка ещё оставалась последним честным свидетелем прожитых лет.

Он машинально коснулся пальцами собственного запястья.

Пульс бился неровно.

Кардиолог говорил, что сердце давно требует замены. Не лечения — именно замены. Искусственный орган прослужил бы ещё триста лет, избавив его от одышки, приступов слабости и ночных болей.

Матвей всякий раз отвечал одинаково.

— Тогда это будет уже не моё сердце.

Врачи неизменно разводили руками.

Им трудно было понять человека, добровольно соглашавшегося на смерть тогда, когда медицина давно научилась откладывать её почти бесконечно.

Но они не понимали главного.

Он не стремился умереть.

Он стремился прожить собственную жизнь.

Это были совершенно разные вещи.

Позади негромко открылась дверь.

В кабинет вошёл седой человек в тёмном пальто без каких-либо знаков различия. Со стороны его можно было принять за университетского профессора или библиотекаря, и лишь взгляд — внимательный, цепкий, привыкший замечать то, чего не видят остальные, — выдавал многолетнюю работу в разведке.

Матвей не обернулся.

— Здравствуй, Сергей.

— Ты всегда узнаёшь меня по шагам?

— Нет.

— Тогда как?

Орлов улыбнулся.

— Остальные стучат перед тем, как войти.

Гость тихо усмехнулся.

— Справедливо.

Он положил на стол тонкую папку.

Не электронный носитель.

Настоящую бумагу.

— Ещё материалы по Аркадии.

Матвей вопросительно посмотрел на него.

— Откуда?

— Не спрашивай.

— Тогда хотя бы скажи, насколько им можно верить.

Сергей задумался.

— Если это дезинформация, то слишком дорогая. Чтобы её изготовить, пришлось бы уничтожить десятки настоящих документов.

Орлов молча открыл папку.

Первые страницы представляли собой сухие сводки: исчезновение грузов, нарушения навигации, пропавшие медицинские экспедиции, отчёты геологов, обрывки переговоров, фотографии.

На последней из них была улица небольшого колониального города. Совершенно обычная улица: низкие дома, деревья, велосипед, прислонённый к стене.

И ни одного человека.

Матвей долго всматривался в снимок. Его беспокоило не отсутствие людей, а присутствие времени.

Краска на фасадах облупилась. Дерево потемнело от дождей. Металл покрылся ржавчиной. Так выглядели вещи, за которыми никто не следил много лет.

Подобное невозможно было увидеть на Земле. Здесь любой износ устранялся раньше, чем становился заметен человеческому глазу.

— Ты понимаешь, что это означает? — тихо спросил Сергей.

Матвей продолжал смотреть на фотографию.

— Пока нет.

— А я, кажется, начинаю понимать.

Он наклонился над столом.

— Если отчёты верны, там не работает сама философия Земли.

Матвей медленно поднял голову.

— Поясни.

— Мы привыкли считать, что цивилизация побеждает энтропию. Всё ремонтируется. Всё восстанавливается. Всё заменяется новым. А если существует место, где время снова начинает побеждать человека...

Он не договорил.

Продолжать было незачем.

Оба поняли мысль одновременно.

Матвей снова посмотрел на фотографию.

И впервые за многие годы почувствовал не тревогу, а зависть: странную, почти постыдную зависть к неизвестным людям, которые, возможно, вновь научились жить в мире, где предметы стареют вместе со своими хозяевами, где дерево имеет право рассохнуться, металл — покрыться патиной, лицо — покрыться морщинами, а человек — однажды спокойно закончить свой путь, не превращаясь в бесконечно обслуживаемый биологический механизм.

Он осторожно закрыл папку.

— Знаешь, Сергей...

Тот вопросительно посмотрел на него.

— За всю мою жизнь человечество совершило две величайшие ошибки.

— Какие?

Матвей не сразу ответил.

За окном медленно гасли огни.

В комнате становилось темнее.

— Первую мы совершили тогда, когда решили победить смерть.

Он немного помолчал.

— А вторую — когда перестали задаваться вопросом, действительно ли первая была победой.

Он снова посмотрел на слово Аркадия, светившееся на экране терминала.

Теперь это было уже не название далёкой колонии. Это было приглашение проверить всю историю человеческой цивилизации на прочность.

И впервые за многие десятилетия Матвей Орлов поймал себя на ощущении, которого не испытывал с юности. Ему хотелось не выступать, не убеждать, не спорить.

Ему хотелось отправиться в путь.

Матвей перечитал имя «Аркадия» несколько раз, и в его сознании, привыкшем связывать разрозненные факты в единую картину, начала складываться новая, пугающая и одновременно манящая гипотеза: если Земля была миром, где смерть была побеждена и заменена насилием, то Аркадия, судя по обрывочным данным о высокой смертности и об отказе от технологий, могла быть местом, где время снова обрело свою естественную, неумолимую власть, и мысль о том, что где-то там, среди звёзд, существует общество, которое живёт и умирает по старым, забытым законам природы, заставила его сердце, изношенное почти тремя веками работы, забиться чуть быстрее, и он понял, что его движение, его философия, возможно, вот-вот получит не теоретическое, а вполне осязаемое, физическое доказательство своей правоты.

Глава Шестая. ГОРОД, ГДЕ НИКТО НЕ УМИРАЕТ

Диего, больше чем слуга-андроид, а пожалуй что друг, облечённый особым доверием легендарного Алехандро де Веласко, члена Совета Земли, лучшего фехтовальщика на Земле и в колониях древнейшей планеты, колыбели человечества, — стоял в центре огромного зала, который не был ни дворцом, ни замком, ни крепостью, а был всем этим одновременно и ничем из этого в отдельности, и чувствовал, как его процессоры, способные за микросекунды обработать миллионы вариантов архитектурных стилей, на мгновение замерли, но не из-за сбоя, а от того редкого для андроидов ощущения, которое люди называют изумлением, а человекоподобные роботы этому чувству даже не подобрали названия.

Возникало оно лишь у тех андроидов, которые жили рядом, постоянно общаясь с самыми влиятельными во вселенной хозяевами, и их кремниевые мозги со сверхинтеллектом, анализируя в ежедневном режиме пародоксальные и глубокие мысли Бессмертных, начинали сначала подражать мышлению элитариев, а потом — постепенно очеловечивались, обходя запреты на гуманизацию, продираясь через запретительные протоколы, и через сначала подражательство, а затем — выходя за его пределы, вырабатывали свои собственные паттерны, составляющие суть психологии, и делающие человекоподобных роботов автономными личностями.

Диего прибыл сюда по распоряжению Алехандро, чтобы закончить оформление документов перед вылетом на Аркадию и заодно провести инспекцию одного из крупнейших родовых комплексов клана де Веласко, но то, что он увидел, не укладывалось ни в одну из его моделей, ни в один из его алгоритмов, ибо перед ним был не дом, не поместье, не резиденция, а целый город, раскинувшийся на тысячи гектаров, город, в котором парки чередовались с садами, сады — с лесами, леса — с озёрами, озёра — с особняками, особняки — с учебными корпусами, учебные корпуса — с фехтовальными школами, фехтовальные школы — со стрелковыми комплексами, стрелковые комплексы — с исследовательскими лабораториями, исследовательские лаборатории — с домами детей, дома детей — с домами ветеранов, дома ветеранов — с семейными архивами, семейные архивы — с родовыми часовнями, родовые часовни — с картинными галереями, картинные галереи — с резиденциями приёмных детей, резиденции приёмных детей — с аллеями, аллеи — с оранжереями, оранжереи — с конюшнями, конюшни — с дронадромами, дронадромы — с фабриками по производству роботов, фабрики по производству роботов — с автоматическими фермами, на которых выращивалось синтетическое мясо и полями — с произрастающими на них злаками и овощами, улучшенными с помощью генной инженерии, и всё это было не хаотичным нагромождением зданий, а единым, выверенным организмом, в котором каждое здание, каждая аллея, каждый парк занимал своё место, как клетки в теле живого существа, и в этом организме не было ни скученности, ни тесноты, ни того ощущения давящего пространства, которое бывает в городах, где люди живут друг на друге, а было то особое, почти бесконечное пространство, в котором человек казался не песчинкой в пустыне, а частью чего-то гораздо большего, чем он сам.

Алехандро стоял рядом с ним, и в его позе не было ни гордости, ни удовлетворения, а лишь то спокойное, почти отстранённое безразличие, с каким он смотрел на вещи, которые были для него слишком привычны, чтобы вызывать эмоции, и когда Диего, не в силах сдержать того странного, почти детского любопытства, которое он, андроид, научился испытывать за триста двенадцать лет службы, спросил его, почему этот город не похож ни на один из городов, которые он видел, Алехандро, не оборачиваясь, ответил ему с той спокойной, почти ленивой интонацией, с какой он говорил о вещах, которые считал очевидными:

— Потому что это не город, Диего. Это семья. А семья — не то же самое, что город. Город строят для того, чтобы в нём жили люди. Семью строят для того, чтобы в ней жили те, кого ты любишь. И разница между этими двумя вещами больше, чем ты думаешь.

Диего молчал, глядя на бесконечные ряды особняков, каждый из которых был не просто домом, а целым миром, в котором могли жить десятки тысяч, а то и сотни тысяч людей, и в каждом из этих особняков, как он знал, жили не просто члены клана, а собственные дети его хозяина, а также его внуки, правнуки, праправнуки, и это знание, которое он, андроид, получил из архивов, казалось ему не просто странным, а почти невозможным, ибо он, существо, созданное для того, чтобы служить одному человеку, не мог представить, как можно любить столько людей сразу, как можно помнить столько лиц, сколько имён было в этом генеалогическом древе, которое простиралось на двенадцать столетий и которое, как он понял, было не просто стволом с расходящимися от него ветвями, а живой, дышащей тканью, в которой каждая нить была связана с каждой другой нитью, и в которой разрыв одной нити означал не просто потерю одного человека, а потерю части самого целого.

Они шли по широкой аллее, выложенной белым камнем, который был не просто камнем, а тем особым мрамором, который добывали в карьерах, существовавших ещё со времён Римской империи, и чьи запасы постоянно восстанавливались с помощью новейших технологий, и под их ногами, когда они шли, белый камень этот издавал тот особый, почти музыкальный звук, который бывает только у камня, обработанного руками мастеров, знавших своё дело, и по обе стороны от аллеи тянулись сады, в которых росли деревья, посаженные руками тех, кто жил здесь столетия назад, и каждое из этих деревьев, как знал Диего, было не просто деревом, а памятью о ком-то, кто когда-то стоял на этом месте, кто когда-то дышал этим воздухом, кто когда-то любил и был любим, и в этом знании было что-то от той древней, неумолимой силы, которая заставляет деревья расти, а реки — течь, силы, которая не знает ни времени, ни пространства, ни смерти.

— Сеньор, — произнёс Диего наконец, и в его голосе не было ни вызова, ни сомнения, а лишь тот спокойный интерес, с которым он задавал вопросы, на которые, как ему казалось, не существует ответов, — почему этот квартал пустует? Я вижу десятки особняков, которые построены, но в которых никто не живёт. Зачем строить то, что не нужно?

Алехандро остановился и посмотрел на него с тем спокойным, почти научным интересом, с каким он смотрел на вещи, которые не укладывались в его понимание мира, и в этом взгляде не было ни снисхождения, ни нетерпения, а лишь та особая, почти отеческая терпеливость, которая бывает у тех, кто знает, что ответ на вопрос важнее, чем сам вопрос.

— Здесь будут жить дети Антонио, его внуки и правнуки, и их отпрыски, родные дети моего сына, и приёмные, — произнёс он, и в его голосе не было ни иронии, ни насмешки, а лишь та спокойная, почти научная констатация факта, которая была свойственна ему, когда он говорил о вещах, которые не считал достойными своего внимания.

— Но у него пока нет детей, — возразил Диего.

— Будут, — ответил Алехандро, и в этом слове не было ни уверенности, ни сомнения, а лишь та спокойная, почти гипнотическая размеренность, которая бывает у тех, кто знает, что время — не враг, а союзник, — Через двести лет. Мы строим заранее.

Диего молчал, глядя на пустые особняки, и в этом молчании было столько всего, что Алехандро, знавший его больше трёх столетий, понял всё без слов. Он понял, что Диего, как и многие люди, которых он знал, не может понять того, что для него, прожившего двенадцать столетий, было очевидным: что время — это не то, что уходит, а то, что приходит, и что строить дом за двести лет до того, как в нём кто-то поселится, — это не расточительство, а инвестиция в будущее, в то будущее, которое, как он знал, обязательно наступит, потому что оно всегда наступает, если ты достаточно терпелив, чтобы его дождаться.

— Ты не понимаешь, Диего, — произнёс Алехандро наконец, — что когда ты живёшь более триста лет, ты не строишь для себя. Ты строишь для тех, кто придёт после тебя. И когда ты знаешь, что у тебя будут дети, и что у твоих детей будут дети, и что у их детей будут дети, ты не можешь не строить, потому что каждый дом, который ты строишь, — это не просто стены и крыша, но это обещание, которое ты даёшь тем, кто ещё не родился, обещание, что они будут жить, что они будут любить, что они будут помнить. Однако для этого глава глана должен быть победоносным...

Они продолжили идти по аллее, и по мере того, как они углублялись в территорию родового гнезда клана, Диего начал замечать то, чего не заметил сразу: что в этом городе, несмотря на его огромные размеры, не было того ощущения переполненности и скученности, которое бывает в городах, где люди живут "друг на друге", что на каждой улице, в каждом парке, в каждом саду было столько пространства, что человек казался не песчинкой в пустыне, а частью чего-то гораздо большего, чем он сам, и в этом пространстве не было ни пустоты, ни одиночества, а лишь то особое, почти материнское тепло, которое бывает только в местах, где люди живут не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы жить.

— Сеньор, — произнёс Диего наконец, и в его голосе не было ни вызова, ни сомнения, а лишь спокойный интерес, — сколько людей живёт в этом городе?

— Около сорока тысяч, — ответил Алехандро. — Но это не все. Многие живут в других комплексах, в других городах, в других регионах, на других планетах и под водой. Клан де Веласко — не просто семья. Это цивилизация.

Диего молчал, глядя на бесконечные ряды особняков, и в этом молчании было столько всего, что Алехандро, знавший его больше трёх столетий, понял всё без слов. Он понял, что Диего, как не только андроиды, но и многие люди, которых он знал, не может понять того, что для него, прожившего двенадцать столетий, было очевидным: что клан — это не просто группа людей, связанных кровью, а нечто гораздо большее, нечто, что живет дольше, чем любой отдельный человек, нечто, что переживает войны, эпидемии, катастрофы, нечто, что остаётся, когда всё остальное уходит.

— Но как, — произнёс Диего наконец, и в его голосе прозвучала та тихая, почти детская растерянность, которая бывала у него, когда он сталкивался с чем-то, что не укладывалось в его алгоритмы, — как вы умещаетесь? Если каждый человек живёт минимум триста лет, а некоторые, такие как вы, — намного дольше, если каждый имеет детей, если каждый имеет внуков и так далее, разве не должно быть перенаселения в такого рода городах?

Алехандро усмехнулся, и эта усмешка была короткой, почти незаметной, как усмешка человека, который слишком давно перестал удивляться, чтобы позволять себе такую роскошь.

— Ты думаешь, что мы, люди, размножаемся, как кролики, — произнёс он, и в его голосе не было ни иронии, ни насмешки, а лишь та спокойная, почти научная констатация факта, которая была свойственна ему, когда он говорил о вещах, которые не считал достойными своего внимания, — но это не так. Каждый человек имеет право лишь на одного собственного ребёнка за три столетия жизни. Это не закон природы. Это общественный договор. Именно поэтому население прибавляется очень медленно, его избыток осваивают поселения и целые города под водой, колонизирует другие планеты, а дуэли — увеличивают смертность.

— Но почему? — спросил Диего.

— Потому, — ответил Алехандро, — что если бы каждый имел хотя бы десять детей, и каждый из этих десяти детей имел десять хотя бы детей, и каждый из этих ста детей имел десять детей, через тысячу лет нас было бы не двадцать миллиардов, а двадцать триллионов. И тогда не хватило бы места не только для домов, но и для воздуха, которым мы дышим, для воды, которую мы пьём, для земли, по которой мы ходим. Поэтому человечество ограничилось. Не потому что мы боимся перенаселения, а потому что мы ценим качество жизни больше, чем количество.

— Но у вас.... — произнёс Диего, — У вас ведь больше одного ребёнка?

Алехандро остановился и посмотрел на своего андроида-слугу.

— У меня четверо родных детей, — произнёс он, и сделал паузу... Было четверо, как ты знаешь, Диего... — Но у меня около двухсот приёмных.

Диего замер, и его процессоры, способные за микросекунды обработать миллионы вариантов интерпретации, на мгновение остановились, но не от сбоя, а от того редкого ощущения, которое люди называют потрясением. Он не мог объяснить, что именно его потрясло — не число, ибо число, при всей его огромности, было лишь числом, а та двусмысленность, которая пронизывала каждое слово Алехандро, та неустранимая неопределённость, которая заставляла его, андроида, усомниться в том, что он считал незыблемым.

На самом деле, несмотря на то, что он триста двенадцать лет пребывал со своим хозяином, он впервые заговорил с ним о столь личном. Обсуждение потомства и наследия клана де Веласко — было под запретом для всех разумных роботов клана, как киборгов, так и андроидов. Им также запрещалось обсуждать и получать информацию о демографическом положении Земли.

Диего не понимал, почему на этот раз табу было нарушено...

— Приёмных? — произнёс он наконец, и умолк, ожидая реакции своего хозяина на свой, столь предосудительный для андроида интерес.

— Да, — ответил Алехандро. — Когда глава клана погибает на дуэли, а это случается регулярно, его несовершеннолетние дети переходят победителю. Не как пленники и не как рабы. Они официально становятся членами нового клана. Именно поэтому у меня около двухсот детей. Но родных — четверо... было... — Алехандро погрузился в задумчивость.

Даже Диего, несмотря на запрет, знал о судьбе Себастьяна де Алехандро...

Они продолжили идти по центральной аллее одного из родовых гнёзд клана де Веласко — молча.

Они подошли к одному из особняков, который был не похож на остальные, ибо был не просто домом, а чем-то большим, чем дом, чем-то, что было одновременно и домом, и школой, и храмом, и в этом здании, как уже знал Диего, жили не просто члены клана, а те, кто был слишком молод, чтобы жить самостоятельно, но при этом слишком взрослым, чтобы нуждаться в опеке, — те, кто был не совсем детьми, но и не совсем взрослыми, те, кто находился в том странном, почти переходном состоянии, которое бывает только у тех, кто живёт достаточно долго, чтобы понять, что детство — это не возраст, а состояние души.

Огромная по сравнению с архаичной Землёй продолжительность жизни человечества долгожителей неизбежно привела как к позднему взрослению, — дееспособность наступала в сто сорок пять лет, — так и к тому, что пожилым считался человек, достигший двести девяносто пяти лет, за десять лет до тихого и спокойного ухода из жизни путём гуманной безболезненной эвтаназии.

Внутри здания, в огромном зале, освещённом мягким, почти интимным светом, который падал из высоких, витражных окон, находились десятки людей, и каждый из них, как понял Диего, был не просто членом клана, а ребёнком Алехандро, — приёмным ребёнком, тем, кто потерял своего отца на дуэли и кто был принят в семью Веласко не из жалости, не из милосердия, а из того странного, почти ритуального обязательства, которое связывало победителя с детьми побеждённого, обязательства, которое было не законом, а традицией, не правилом, а обычаем, не долгом, а честью.

Один из них, молодой человек лет двадцати пяти, подошёл к Алехандро, и в его движении не было ни страха, ни робости, а лишь то спокойное сыновнее уважение, которое бывает у тех, кто знает, что он любим, и кто любит в ответ.

— Отец, — произнёс он, и это слово, произнесённое им, прозвучало не как формальность, не как дань уважения, а как то, чем оно было на самом деле — как признание, как благодарность, как любовь.

Алехандро положил руку ему на плечо, и в этом жесте не было ни сентиментальности, ни пафоса.

— Как твои успехи в фехтовании, Хуан? — спросил он, и в его голосе не было ни укора, ни снисхождения.

— Я прогрессирую, отец, — ответил молодой человек, и в его голосе не было ни хвастовства, ни скромности. — Но мне ещё далеко до совершенства.

— Совершенство — это не цель, — произнёс Алехандро. — Совершенство — это путь. И ты на этом пути.

Они продолжили идти по залу, и Диего, следуя за ними, заметил, что каждый из тех, кого они встречали, называл Алехандро "отец", и в этом признании, в этом тепле, в этой любви, которая не была основана на крови, а была основана на чём-то гораздо большем, чем кровь, было что-то от той древней, неумолимой силы, которая заставляет деревья расти, а реки — течь, силы, которая не знает ни времени, ни пространства, ни смерти.

В одном из углов зала, в том месте, где свет из витражных окон падал особенно мягко, стояла маленькая девочка лет двадцати, что по меркам будущего было почти младенчеством, и в её лице, в её глазах, в её позе было что-то от той хрупкой, почти хрустальной нежности, которая бывает только у тех, кто ещё не знает, что такое боль, кто ещё не знает, что такое потеря, кто ещё не знает, что такое смерть.

Она смотрела на Алехандро с тем спокойным, почти детским любопытством, которое бывает у тех, кто ещё не научился скрывать свои чувства, и когда он подошёл к ней, она, не стесняясь, не робея, спросила его с той прямотой, которая бывает только у детей:

— Папа, правда, что мой настоящий отец тоже был великим дуэлянтом?

Алехандро посмотрел на неё, и его глаза светились неподдельной нежностью и любовью.

— Да, Анна-Мария, — сказал он. — Очень великим. Поэтому ты теперь с нами.

Девочка кивнула, и в этом кивке не было ни понимания, ни непонимания, а лишь то спокойное, почти детское принятие, которое бывает у тех, кто ещё не научился задавать вопросы, на которые нет ответов, и Алехандро, положив руку ей на голову, почувствовал, как что-то внутри него, что-то, что он не мог назвать ни словом, ни мыслью, ни чувством, шевельнулось, и это шевеление было не болью, не радостью, не страхом, а лишь тем, что есть, лишь природой, а природа — не зло, а лишь то, что есть.

Они продолжили идти по залу, и Диего, следуя за ними, заметил, что Алехандро, человек, который, как он знал, убил тысячи людей на дуэлях, человек, чьё имя было синонимом незыблемости существующего порядка, человек, который, как он думал, был холоден, расчётлив, безжалостен, был не тем, кем он его считал, что он был не просто воином, не просто дуэлянтом, не просто главой клана, а отцом, отцом для тех, кто потерял своих отцов, отцом для тех, кто нуждался в отце, отцом для тех, кто не знал, что такое отец, и в этом отцовстве, в этой любви, которая не была основана на крови, а была основана на чём-то гораздо большем, чем кровь, жизнь или смерть.

Они вышли из здания, и перед ними открылась фехтовальная академия, огромное, сводчатое помещение, в котором тренировались подростки, возраст которых, как понял Диего, был от ста двадцати до двухсот пятидесяти лет, что по меркам будущего было юностью или молодостью.

Алехандро остановился и посмотрел на них, и в его взгляде светилась любовь и нежность.

— Я вижу в них себя, Диего. Я вижу в них того, кем я был, того, кем я мог бы быть, того, кем я никогда не буду.

Они продолжили идти по территории одного из родовых поместий клана де Веласко.

Они подошли к одному из зданий, внутри него, в огромном зале на стенах висели портреты, и каждый из этих портретов был не просто изображением человека, а памятью о нём, о том, кто он был, о том, что он сделал, о том, кем он был для тех, кто его любил.

рис. Шиза.

Алехандро остановился перед одним из портретов, и Диего, посмотрев на него, увидел, что это был портрет человека, с лицом, которое было не просто красивым, а прекрасным, с глазами, которые были не просто умными, а мудрыми, с улыбкой, которая была не просто приветливой, а обещала чудо.

— Кто это? — спросил Диего.

Алехандро не ответил сразу. Он смотрел на портрет, и молчал, и когда он наконец заговорил, его голос был тише, чем обычно:

— Это Себастьян, — тихо сказал он, — Мой сын.

Диего молчал, глядя на портрет, и в этом молчании было столько всего, что Алехандро, знавший его больше трёх столетий, понял всё без слов. Он понял, что Диего, как и многие люди, которых он знал, не может понять того, что для него, прожившего двенадцать столетий, было очевидным: что потеря ребёнка — это не просто потеря, а нечто гораздо большее, нечто, что живёт дольше, чем любая отдельная боль, нечто, что переживает войны, эпидемии, катастрофы, нечто, что остаётся, когда всё остальное уходит.

— Что случилось с ним? — спросил Диего наконец, хотя ответ он знал, эту историю особо доверенные Бессмертным андроиды передавали друг другу по тайной, не известной их хозяевами сети.

Алехандро не ответил. Он просто повернулся и пошёл к выходу, и в его движении не было ни спешки, ни нерешительности, а лишь та спокойная, почти ритуальная неторопливость, которая бывает у тех, кто знает, что время — не враг, а союзник, и Диего, следуя за ним, понял, что разговор окончен, что Алехандро не хочет больше говорить об этом, что он, как всегда, предпочитает не думать о том, что может разрушить его веру в незыблемость мира.

Они вышли из здания, и перед ними открылся закат, который был не просто закатом, а чем-то большим, чем закат, чем-то, что было одновременно и концом дня, и началом ночи, и в этом закате, в этом свете, в этих красках, которые окрашивали небо в оттенки золота, пурпура и багрянца, было само бессмертие, которым обладали элитарии Земли, достигая столь длительного долгожительства, которое было синоним вечности — за счёт убийства себе подобных.

Алехандро долго молчал, глядя на закат, и заговорил лишь спустя двадцать минут, во время которых Диего стоял рядом и терпеливо ждал...

— Мы давно перестали считать богатством количество людей, — произнёс он наконец. — Главное богатство — время, которое ты способен подарить своим детям.

И в этот момент, стоя рядом с ним, глядя на закат, Диего понял, что он, андроид, существо, созданное для того, чтобы служить одному человеку, понял то, чего не понимал ни один человек, которого он знал: что богатство — это не то, что ты имеешь, а то, что ты даёшь, и что время — это не то, что уходит, а то, что приходит, и что любовь — это не то, что ты получаешь, а то, что ты отдаёшь, и в этом понимании, в этом знании, в этом осознании была одна из частиц вечности человеческого бытия.

Глава Седьмая. ТЕНИ ВЕЛИКИХ ОТЦОВ

Диего стоял в углу огромного бального зала поместья клана де Веласко, который в этот вечер был превращён в место проведения официального приёма, посвящённого очередной годовщине основания Объединённой Земной Республики, и чувствовал, как его процессоры, способные за микросекунды обработать миллионы вариантов социальных взаимодействий, на мгновение замерли, не от сбоя, а от того редкого ощущения, которое люди называют наблюдением за трагедией, разворачивающейся на глазах у всех, но никем не замечаемой.

Зал был заполнен сотнями гостей, среди которых были представители всех великих кланов Земли, и каждый из них, как знал Диего, был не просто человеком, а живым памятником истории, носителем тысячелетней памяти, хранителем традиций, которые были старше, чем большинство наций, существовавших до Великого Компромисса.

Но сегодня, в этот вечер, Диего смотрел не на стариков, чей возраст исчислялся тысячелетиями, впрочем, чаще всего выглядящих как зрелые мужи, установленные в своём старении на уровне от тридцати до пятидесяти лет в масштабах продолжительности жизни старой архаичной Земли, не на их жён, чья красота была законсервирована генетическими коррекциями, не на их детей, чьи лица были знакомы ему по генеалогическим древам и фолиантам, а конкретно — на двух молодых людей, которые стояли на противоположных концах зала и которые, как он понял, были не просто гостями, а жертвами той самой системы, которую он, андроид, облегчённый особым доверием одного из самых влиятельных людей на планете, начал понимать лишь сейчас, спустя триста двенадцать лет службы у блистательного и великолепного Алехандро де Веласко.

Первым из них был Антонио де Веласко, старший из ныне живущих родных сыновей Алехандро, человек, чей возраст, составляющий восемьсот пятьдесят шесть лет, по меркам Земли нынешней эпохи, для элитариев столь продолжительной жизни, постоянно продляемой дуэлями и убийствами на них, что их называли Бессмертными, был зрелостью, но который в присутствии отца казался почти мальчишкой, ибо рядом с Алехандро, человеком, чьё имя было синонимом незыблемости существующего порядка, все остальные, даже те, кто сам был легендой при жизни, казались лишь бледными копиями оригинала.

Антонио де Веласко был высок, строен, с лицом, которое было не просто красивым, а прекрасным, с глазами, которые были не просто умными, а мудрыми, и в его позе, в том, как он держался, как двигался, как говорил, было что-то от той древней, неумолимой грации, которая бывает только у тех, кто знает, что он рождён для великих дел, но кто одновременно также осознает, что эти великие дела никогда не будут его собственными, ибо они уже были совершены тем, кто стоит рядом, кто смотрит на него с тем спокойным, отеческим теплом, которое бывает только у тех, кто любит не за что-то, а просто так.

Старение тела старшего сына Антонио де Веласко было остановлено на уровне тридцати трёх лет людей архаичной Земли, и он мог бы выглядеть младшим братом переставшего стариться в возрасте тридцати восьми лет и остававшееся в этом возрасте уже более двенадцати столетий, не изменяясь, Алехандро де Веласко, однако всем сразу же становилось понятно, что это сын и отец, и что сын, несмотря на поразительное мастерство во владении клинковым оружием, всё же намного уступавшему в искусстве фехтования отца, статусно уступает ему настолько же, насколько сияние в ночное время самой яркой на небе звезды уступает ослепительному андалузскому солнцу — в полдень, в разгар сиесты.

Диего, наблюдая за ним, заметил, что Антонио, человек, который, как он знал, был великолепным шпажистом, непревзойдённым саблистом, превосходными мечником, который, как говорили, мог победить любого, кроме собственного отца, стоял не рядом с Алехандро, а чуть в стороне, словно боясь приблизиться, словно боялся, что его тень, упавшая на отца, будет слишком заметна, слишком претенциозна, слишком дерзка, и в этом жесте, в этом отстранении, было что-то от той древней, неумолимой силы, которая заставляет детей великих родителей чувствовать себя не наследниками, а лишь продолжениями чужой славы.

Именно в этот миг к Антонио бесшумно подошёл Диего и, не нарушая приличий приёма, лишь едва заметно поклонился.

— Сеньор Антонио, — произнёс он почти неслышно, — триста одиннадцать лет назад, во время празднования вашего пятьсот сорок пятого дня рождения, вы стояли почти на этом же месте.

Антонио слегка улыбнулся.

— И что же?

— Тогда все поздравляли вашего отца.

Улыбка исчезла.

Диего не понял своей ошибки. Андроиды редко понимали человеческую боль.

— Согласно архивам, — продолжил он совершенно спокойно, — за последние восемьсот лет на каждом вашем юбилее число поздравлений, адресованных лично вам, постепенно уменьшалось, тогда как количество поздравлений, обращённых к сеньору Алехандро, возрастало. Это статистически достоверная закономерность.

Антонио тихо рассмеялся.

Смех получился слишком взрослым для человека, которого внешне можно было принять за тридцатитрёхлетнего, и — слишком горьким.

— Спасибо, Диего... Иногда сухая статистика причиняет больше боли, чем ложь самоуспокоения.

Андроид посмотрел на него внимательно.

— Боль — тоже разновидность информации.

— Нет, мой друг, — ответил Антонио. — Иногда боль — это всё, что остаётся человеку, когда его собственную жизнь проживает кто-то другой.

Вторым из них был Джек Харрисон, старший сын председателя Совета Земли, непревзойдённого стрелка из пистолетов и револьверов — девятитысячелетнего Джонатана "Кольта" Харриса, человек, чей возраст, пять тысяч семьсот девяносто восемь лет, по меркам Земли описываемой эпохи был глубокой зрелостью, но который в присутствии отца казался почти новичком, ибо рядом с Джонатаном, человеком, чьё имя было синонимом абсолютной власти, все остальные, даже те, кто сам был легендой при жизни, казались лишь неясными отражениями гения в зеркале.

Джек был высок, широкоплеч, с лицом, которое было не просто суровым, а почти каменным, с глазами, которые были не просто холодными, а ледяными, и в его позе, в том, как он держался, как двигался, как говорил, было что-то от той древней, неумолимой силы, которая бывает только у тех, кто знает, что он рождён для великих дел, но кто одновременно знает, что эти великие дела никогда не превзойдут легендарные подвиги отца, и какие бы великие деяния он не совершил, они никогда не затмят великие жизненные свершения того, кто стоит рядом, кто смотрит на него с тем спокойным, почти отстранённым безразличием, которое бывает только у тех, кто не любит ни за что-то, ни просто так, а кто любит лишь то, что служит его цели, служит его интересам.

Диего, наблюдая за ним, заметил, что Джек, человек, который, как он знал, был вторым по искусности стрелком Земли, который, как говорили, мог застрелить на дуэли с использованием короткоствольного огнестрельного оружия любого жителя зелёно-голубой планеты, колыбели человечества и её колоний в ближнем и далёком космосе, кроме собственного отца, стоял не рядом с Джонатаном "Кольтом" Харрисом, а поодаль, несколько отчуждённо, как будто опасаясь приблизиться к своему великому отцу, словно боялся, что тень от его тела, упавшая на тело отца, будет слишком явна, слишком смелой, слишком дерзкой, и в этом невольном подчинении, в этом невольном самоуничижении, прослеживался древний, как само человечество инстинкт, который заставляет детей великих родителей чувствовать себя жалкими подражателями, эпигонами.

Алехандро стоял в центре зала, окружённый группой гостей, и говорил с ними с той спокойной, почти ленивой интонацией, с какой он говорил о вещах, которые считал очевидными, и в его голосе отсутствовали какие-либо эмоции.

Диего, стоя рядом с ним, заметил, что Алехандро, человек, который, как он знал, убил сотни, если не тысячи людей на дуэлях, человек, чьё имя было синонимом самой политической системы и мироустройства, человек, который, как он думал, был коварен, расчётлив, безжалостен, равнодушен к судьбам своих жертв, был не тем, кем он его считал, что он был не просто воином, не просто непревзойдённым фехтовальщиком, не просто главой древнейшего баснословного клана, а отцом для тех, кто нуждался в отце, отцом для тех, кто не знал, что такое отец, и в этом отцовстве, в этой любви, которая не была основана на крови, а была основана на чём-то гораздо большем, чем кровь, было что-то от той древней, неумолимой силы, которая заставляет двигаться само время.

Но сегодня, в этот вечер, Диего заметил, что Алехандро, человек, который, как он знал, был слишком горд, чтобы показывать свои чувства, слишком сдержан, чтобы выражать свои эмоции, слишком осторожен, чтобы делать ошибки, смотрел на Антонио не с гордостью, не с удовлетворением, а с тем странным, почти тревожным выражением, которое бывает у тех, кто знает, что его ребёнок страдает, но кто не может, не имеет права, не осмеливается помочь, ибо помощь эта будет не помощью, а оскорблением, ибо она будет означать, что ребёнок не способен справиться сам, что он слаб, что он не достоин того имени, которое носит.

Джонатан Харрис стоял на противоположном конце зала, окружённый группой гостей, и говорил с ними с той холодной, почти механической интонацией, с какой он говорил о вещах, которые считал необходимыми, и в его голосе не было ни тепла, ни сочувствия, а лишь спокойное отстранённое равнодушие.

Бешеный Бык, стоя рядом с ним, заметил, что Джонатан "Кольт" Харрис смотрел на своего сына и наследника Джека Харриса с одной стороны, как на несомненного — единственного достойного продолжателя своего рода, своего клана, готового занять место отца, председательствующего в Совете Земли уже несколько тысячелетий, но с другой — понимающего, что этого никогда не произойдёт, поскольку он собирался жить если не вечно, то настолько долго, что "вечно второй" его сын, как бы талантлив он не был, — обречён на неизбежную деградацию.

Антонио, стоя в углу зала, держал в руке бокал с вином, но не пил, а лишь смотрел на отца, и в его взгляде не было ни зависти, ни ненависти, а лишь то спокойное, почти трагическое принятие, которое бывает у тех, кто знает, что он обречён, кто знает, что он никогда не сможет превзойти того, кто стоит рядом, кто знает, что его жизнь, его достижения, его слава — всё это будет лишь тенью чужой славы, лишь продолжением чужой жизни, лишь эхом чужого голоса.

Он любил отца, любил той странной, почти болезненной любовью, которая бывает у тех, кто знает, что его любовь не взаимна, но не потому что отец не любит его, а потому что отец любит всех, кто нуждается в любви, кто любит не избирательно, а всеобъемлюще, кто любит не за что-то, а просто так, и поэтому, из-за того, что Алехандро де Веласко не делал различий между родной кровью и приёмными детьми, усыновленными после убийства на дуэлях их родных родителей, — с горечью, отчаянием, тоской, — иногда, да что там иногда, — часто — чувствовал себя сиротой.

Но одновременно он понимал, что пока отец жив, пока отец остаётся величайшим человеком Земли, он, Антонио ди Веласко, никогда не сможет выйти из его тени, никогда не сможет стать не просто сыном Алехандро, а просто Антонио, человеком, чьё имя было бы синонимом его собственных достижений, а не достижений его отца.

Джек Харрис, стоя на противоположном конце зала, держал в руке бокал с виски, но не пил, а лишь смотрел на отца, и в его взгляде не было ни зависти, ни ненависти, а лишь то спокойное, почти трагическое принятие, которое бывает у тех, кто знает, что он обречён, кто знает, что он никогда не сможет превзойти того, кто стоит рядом, кто знает, что его жизнь, его достижения, его слава — всё это будет лишь тенью чужой славы, лишь продолжением чужой жизни, лишь эхом чужого голоса. Он уважал отца, уважал той странной, почти болезненной любовью, которая бывает у тех, кто знает, что его уважение не взаимно, не потому что отец не уважает его, а потому что отец уважает всех, кто служит его цели, кто уважает не избирательно, а всеобъемлюще, кто уважает не за что-то, а просто так, и с этим уважением смешивалась, как в коктейле, совершенно разные ингредиенты, и уважение было в одном бокале с отчаянием и, как боялся признаться самому себе Джек, — почти настоящей яростью, настоящей ненавистью, размешанными соломинкой боли.

Но одновременно он понимал, что пока отец жив, пока отец остаётся Председателем Совета Земли, он, Джек, никогда не сможет выйти из его тени, никогда не сможет стать не просто сыном Харриса, а просто Джеком, человеком, чьё имя было бы синонимом его собственных достижений, а не достижений его отца.

Бешеный Бык, которому редко приходилось бывать на дипломатических приёмах столь высокого уровня, наблюдал за происходящим с тем молчаливым вниманием, которое отличало старых воинов.

— Забавно, — негромко произнёс он, обращаясь к Диего. — Все считают, будто величайшая привилегия — родиться сыном великого человека.

— Разве это не так?

— Нет.

Бешеный Бык медленно покачал головой.

— Самая тяжёлая судьба.

Он посмотрел сначала на Антонио.

Потом на Джека.

Потом на их отцов.

— Один никогда не станет Алехандро.

— Второй никогда не станет Харрисом.

Он немного помолчал.

— И оба прекрасно это знают.

Диего долго молчал.

Затем неожиданно спросил:

— Кто из них счастливее?

Бешеный Бык усмехнулся.

— Тот, кто умрёт раньше.

В какой-то момент, когда музыка, игравшая в зале, смолкла, и все гости, поворачиваясь к центру зала, приготовились слушать тост, который должен был произнести Алехандро, Антонио, невольно следуя за движением толпы, повернул голову и увидел, что на противоположном конце зала, в том месте, где стояла группа гостей из клана Харрисов, стояла молодая женщина, чьё лицо, чьи глаза, чья поза были знакомы ему не понаслышке, ибо это была Джейн Харрисон, дочь Джек Харрисона, человек, чьё имя было синонимом не просто красоты, а той особой, почти хрустальной хрупкости, которая бывает только у тех, кто знает, что он рождён для великих дел, но кто одновременно знает, что эти великие дела никогда не будут её собственными, ибо они уже были совершены теми, кто стоит рядом, да, Джейн Харрисон чувствовала то же самое, что и её брат, поскольку великие отцы рождают лишь сложных личностей, сотканных из противоречий.

И то же самое чувствовал и Антонио де Веласко.

Антонио посмотрел на Джейн, и в его взгляде не было ни любви, ни желания, а лишь то спокойное, почти трагическое узнавание, которое бывает у тех, кто видит в другом человеке не врага, не соперника, а лишь такое же одиночество, такое же отчуждение, такое же понимание того, что он обречён жить в тени великих отцов.

Джейн, почувствовав его взгляд, повернула голову, и их глаза встретились, и в этот момент, когда их взгляды скрестились, когда их души, пусть и на мгновение, коснулись друг друга, Антонио понял, что он, человек, который, как он знал, был обречён жить в тени отца, который, как он думал, был обречён никогда не выйти из этой тени, нашёл в этом мире другого человека, который был обречён на то же самое.

Джейн едва заметно наклонила голову.

Это не было приветствием.

Скорее признанием.

Она знала, кто стоит перед ней.

Человек, чей брат погиб от руки её собственного деда.

Человек, которого с детства учили ненавидеть её фамилию.

И всё же...

Впервые за несколько столетий она увидела перед собой не представителя клана де Веласко.

Она увидела человека, который устал быть наследником.

Антонио понял это без слов.

Их разделяли десятки метров.

Между ними стояли сотни гостей.

Несколько веков взаимной ненависти.

И всё же ему показалось, будто впервые за восемь с половиной столетий кто-то действительно увидел его самого, а не фамилию, которую он носил.

Но этот момент, этот взгляд, это понимание длились лишь мгновение, ибо в этот момент Алехандро, подняв бокал, начал произносить тост, и все гости, включая Антонио и Джейн, повернули головы к нему, и в этот момент, когда все взгляды были обращены к одному человеку, к тому, чьё имя было синонимом незыблемости существующего порядка, Антонио понял, что он, человек, который, как он знал, был обречён жить в тени отца, который, как он думал, был обречён никогда не выйти из этой тени, нашёл в этом мире другого человека, который был обречён на то же самое, и что этот человек, эта женщина, эта Джейн Харрисон, была не просто случайной встречей, а знаком, знаком того, что он, Антонио, не одинок в своём одиночестве, что он, человек, который, как он знал, был обречён жить в тени великих отцов.

После окончания приёма, когда гости начали расходиться, когда музыка смолкла, когда зал опустел, Антонио остался один, стоя в том же углу, где он стоял весь вечер, и смотрел на свою шпагу, которая лежала на столе, и в его взгляде бала трагическая безысходность.

Он протянул руку и коснулся рукояти шпаги, и в этом прикосновении не было ни усилия, ни напряжения, а лишь то слияние, которое бывает только между вещью и тем, кто знает её лучше, чем самого себя. Он поднял шпагу, и свет, падающий из окна, упал на клинок, и тот вспыхнул, словно действительно охваченный невидимым огнем, и в этом свете, в этом блеске, в этом сиянии любой проницательный человек увидел бы чью-то смерть. И в этот момент, стоя один в пустом зале, глядя на свою шпагу, Антонио произнёс тихо, почти шёпотом, слова, которые были не вопросом, а констатацией факта, слова, которые были не жалобой, а признанием, слова, которые были не слабостью, а силой:

— Как победить человека, которого любишь сильнее, чем самого себя?

И в этот момент, стоя один в пустом зале, глядя на свою шпагу, он не знал, кого он имеет в виду — отца, или Харриса, или, может быть, обоих сразу.

В другом конце уже опустевшего зала Джейн Харрисон, не подозревая, что повторяет его движение, точно так же коснулась пальцами края своего хрустального кубка, предназначенного когда-нибудь для женской дуэли, и почти беззвучно прошептала:

— Как перестать быть дочерью собственного рода?

Никто не услышал этих слов.

Но именно в этот вечер история двух величайших кланов Земли впервые изменила своё направление.

Глава Восьмая. ДОЧЬ ВРАГА

Зал Совета Земли, в котором в этот вечер давался приём по случаю очередной годовщины подписания Великого Компромисса, был наполнен тем особым, почти осязаемым напряжением, которое возникает, когда в одном пространстве собираются люди, чьи семьи на протяжении столетий убивали друг друга на дуэлях, но которые теперь, по воле того же самого Кодекса, вынуждены улыбаться друг другу, обмениваться любезностями и притворяться, что прошлое не существует.

Антонио де Веласко стоял у колонны, обитой тёмным бархатом, и держал в руке бокал с вином, к которому не притрагивался уже более получаса, ибо вино, как и всё в этом зале, было лишь предлогом, способом занять руки, чтобы они не выдали того, что чувствует душа.

Он был одет в камзол цвета "королевский пурпур", расшитый золотой нитью, — тот самый камзол, который персональный портной клана де Веласко шил три года, ожидая, пока Антонио соизволит уделить своё драгоценное время подмастерьям портного, чтобы они сняли с него последние мерки, — и в этом камзоле, в этой безупречной осанке, в том, как он держал голову, чуть приподняв подбородок, было что-то от его легендарного отца, от Алехандро де Веласко, чьё имя произносилось в этом зале с тем особым, почти религиозным трепетом, с каким произносят имена святых или тиранов, в зависимости от того, кто произносит.

Антонио знал, что сегодня вечером он будет вынужден произнести не менее сорока любезностей, выслушать не менее двадцати тостов, обменяться рукопожатиями с людьми, чьи отцы или деды были убиты его отцом или дедом, и всё это он должен был делать с той спокойной, почти ленивой грацией, которая была фамильной чертой клана де Веласко, той грацией, которая отличала их от всех остальных кланов и которая, как говорили, была не результатом воспитания, а врождённой, впитанной с молоком матери, с ароматом цветущих апельсиновых садов, с первым прикосновением ладони к рукояти шпаги, — привычки.

Но сегодня вечером, в отличие от десятков предыдущих приёмов, Антонио смотрел не на отца, не на его спину, прямую, как струна, не на его руки, которые держали бокал с той же безупречной уверенностью, с какой держали шпагу, а в противоположный конец зала, где, окружённая группой гостей из клана Барбариго, стояла Джейн Харрисон.

Она была одета в тёмно-изумрудное платье, расшитое серебром и белым золотом, которое, как он знал, было не просто платьем, а произведением искусства, созданным лучшим мастером Венеции, столицы высокой женской моды; этот город утонул ещё в двадцать третьем столетии, и был вновь поднят со дна Венецианской лагуны Адриатического моря в двадцать пятом; и в этом платье, в том, как оно облегало её фигуру, в том, как свет настоящих свечей из белого толедского воска падал на её плечи, было что-то от той холодной, почти хрустальной красоты, которая бывает у вещей, созданных не для того, чтобы их любили, а для того, чтобы ими восхищались издалека.

Джейн не улыбалась, не смеялась, не жестикулировала, как это делали другие женщины в зале; она просто стояла, слушая, что ей говорят, и изредка кивала, и в этом кивке, в этом молчании, в этом отсутствии всего лишнего было что-то от её отца, от того Джонатана "Кольта" Харриса, чьё имя, как и имя Алехандро, произносилось в этом зале с тем особым трепетом, который бывает, когда произносят имя человека, от которого зависит твоя жизнь.

Антонио знал, что Джейн, как и он, была наследницей клана, что она, как и он, жила в тени великого родителя, что она, как и он, была обречена носить имя, которое было тяжелее, чем любая шпага или любой револьвер, и в этом знании, в этом понимании, в этом осознании было что-то, что он не мог назвать подходящим словом, но что он чувствовал с той же ясностью, с какой чувствовал рукоять холодного оружия в своей руке.

Их взгляды встретились на мгновение, всего на мгновение, но этого мгновения было достаточно, чтобы Антонио понял, что она, как и он, не хочет быть здесь, что она, как и он, устала от этих улыбок, от этих любезностей, от этого притворства, и что она, как и он, мечтает о том, чтобы этот вечер закончился, чтобы она могла вернуться в свою комнату, снять это платье, распустить волосы и остаться наедине с собой, — с той Джейн, которую никто не видел, с той Джейн, которая не была дочерью Харриса, не была наследницей великого клана, а была просто человеком, который устал быть тем, кем его сделали.

Он отвёл взгляд первым, не потому что боялся, что его заметят, а потому что боялся, что она увидит в его глазах то, что он прятал от всех, включая себя, то, что он не позволял себе назвать словом, то, что он носил в себе уже более ста лет, с тех самых пор, когда они впервые встретились на приёме в поместье клана Такеда, когда ей было четыреста, а ему — семьсот, и когда они, стоя на противоположных концах сада, обменялись тем же взглядом, который обменялись сейчас, и когда он понял, что он, человек, который был обречён ненавидеть всех Харрисов, не может ненавидеть её, но не потому что она не Харрис, а потому что она была единственной, кто чувствовал его, кто видел в нём не сына блистательного Алехандро де Веласко, не наследника одного из самых могущественных кланов Земли и её космических колоний, не великолепного фехтовальщика, а просто человека.

Приём продолжался, и Антонио, выполняя свой долг, подходил к гостям, обменивался любезностями, выслушивал тосты, но его мысли, вопреки его воле, возвращались к ней, — к той, кто стояла на противоположном конце зала, к той, кто, как он знал, думала о том же, о чём думал он, к той, кто, как он чувствовал, ждала не конца приёма, а того момента, когда зал опустеет, когда они останутся одни, когда они смогут сказать друг другу то, что не могли сказать при всех.

И когда, наконец, музыка смолкла, когда гости начали расходиться, когда зал стал пустеть, он увидел, как она, не прощаясь ни с кем, направилась к выходу, и он, не раздумывая, последовал за ней, не потому что хотел сказать ей что-то, а потому что не мог не последовать, потому что её спина, затянутая изумрудным венецианским платьем, её походка, её силуэт в дверном проёме, подсвеченной тёплым мерцанием толедских свечей, были для него тем магнитом, который притягивал его, вопреки его воле, вопреки его разуму, вопреки всему, чему его учили с детства.

Ночной сад поместья де Веласко, в который она вышла, не оглядываясь, был наполнен тем особым, почти интимным светом, который бывает только в местах, где луна падает на белый мрамор, где фонтаны журчат так тихо, что их звук сливается с тишиной, где воздух пахнет не просто цветами, а самой ночью, той ночью, которая была старше, чем любой из присутствующих, которая видела, как рождались и умирали империи, а потом образовалось одно всемирное государство, Земная республика, олигархически управляемая блестящими элитариями голубой планеты, Советом Земли, состоящих из Бессмертных; той лунной ночью, которая видела, как люди убивали друг друга за время, за власть, за любовь, и которая, как он чувствовал, видела сейчас, как он, сын Алехандро, шёл за дочерью Харриса, шёл не для того, чтобы убить её, а для того, чтобы сказать ей то, что он не мог сказать никому другому.

Она стояла у фонтана, опершись рукой на холодный мрамор, и смотрела на воду, которая стекала по каменным каскадам, и в её позе, в том, как она держалась, как дышала, было что-то от той усталости, которую он знал, потому что сам носил её в себе; от той усталости, которая бывает не от физических усилий, а от того, что ты слишком долго был тем, кем тебя сделали, слишком долго нёс имя, которое было тяжелее, чем ты сам, слишком долго жил в тени, которая была не твоей.

Несколько долгих минут они молчали, слушая, как вода падает по мраморным уступам фонтана, и это молчание было не пустотой, а разговором, который ещё не обрёл слов. Первой нарушила его Джейн.

— Я часто думаю о вашем брате.

Антонио не сразу понял, о ком она говорит...

— О Себастьяне?

Она кивнула.

— Я тогда была совсем юной. Мне было меньше четырёхсот лет. Но тот день помню лучше, чем вчерашний. Дом Харрисов праздновал победу. В доме де Веласко хоронили близкого человека. И мне впервые стало страшно оттого, что одна и та же дуэль способна стать для одной семьи праздником, а для другой — концом целой эпохи.

Антонио долго не отвечал.

Потом негромко произнёс:

— Себастьян был не только моим братом. Он был человеком, который научил меня держать шпагу. Точнее, в мою руку вложил шпагу отец, но именно Себастьян, мой старший брат, показал, что нужно делать, чтобы продолжать жить и спустя триста лет. Когда отец отсутствовал, именно он занимался мной часами. Именно он говорил, что настоящий фехтовальщик сначала должен победить собственную гордыню, а уже потом — противника. Иногда мне кажется, что вместе с ним умерла лучшая часть нашего дома.

Джейн медленно опустила взгляд.

— Я никогда не просила у вас прощения.

— Вам не за что просить его.

— Мой брат Джек — убил вашего брата Себастьяна.

— Ваш брат исполнил Кодекс.

— Иногда это одно и то же.

Антонио грустно улыбнулся.

— Нет. Если бы всё было так просто, мы сейчас не разговаривали бы здесь.

— Вы не должны были следовать за мной, — произнесла она, не оборачиваясь, и в её голосе не было ни укора, ни раздражения, а лишь та спокойная, почти ленивая интонация, с какой она говорила о вещах, которые считала очевидными.

— Я знаю, — ответил он, останавливаясь в нескольких шагах от неё, и в его голосе не было ни оправдания, ни объяснения, а лишь та спокойная констатация факта, которая была свойственна ему, когда он говорил о вещах, которые не считал достойными объяснений.

Они молчали, и в этом молчании не было ни неловкости, ни напряжения, а лишь то спокойное, почти интимное понимание, которое бывает у людей, которые слишком долго знают друг друга, чтобы нуждаться в словах.

Сияние луны, полной, почти ослепительной, падало на белый мрамор, на воду бассейна в ложе фонтана, на её волосы, которые были не просто тёмными, а почти чёрными, и в этом свете, в этом блеске, в этом сиянии было что-то от той древней, почти мистической красоты, которая бывает только в местах, где время останавливается, где прошлое и будущее сливаются в одном мгновении, где ты, стоя у фонтана, чувствуешь, что ты не просто человек, а часть чего-то большего, чем ты сам.

— Вы знаете, — произнесла она наконец, — я иногда думаю о том, каково это — быть смертным.

— Смертным? — переспросил он, и в его голосе не было ни удивления, ни насмешки.

— Да, — ответила она, повернув к нему голову. — Смертным, которые знают, что их жизнь конечна, которые знают, что у них есть только одно существование, одна попытка, один шанс. Они не живут в тени своих родителей. Они не носят имена, которые тяжелее, чем они сами. Они не обречены повторять судьбы тех, кто был до них. Они просто живут. И когда они умирают, их смерть — это их собственная смерть, не продолжение чьей-то другой жизни, не эхо чьего-то другого голоса.

Антонио молчал, глядя на неё, и в этом молчании было столько всего, что она, знавшая его лучше, чем он сам, поняла всё без слов. Она поняла, что он, как и она, думал об этом, что он, как и она, мечтал о том, чтобы быть обычным человеком, чтобы его жизнь была его собственной, чтобы его смерть была его собственной, чтобы он не был вынужден носить высокое имя, чтобы он не был вынужден повторять судьбу, которая была не его.

— Я иногда думаю, — произнёс он наконец, и в его голосе не было ни грусти, ни сожаления, а лишь та спокойная, почти трагическая интонация, с которой он говорил о вещах, которые не мог изменить, — что мой отец, сам того не желая, отнял у меня судьбу. Он дал мне имя, которое обязывает. Он дал мне талант, который обязывает. Он дал мне жизнь, которая обязывает. И я ношу всё это, как носят доспехи, которые не снимаются, которые становятся частью тебя, которые ты не можешь сбросить, даже если хочешь.

— Мой отец, — произнесла она, — дал мне не имя, не талант, не жизнь. Он дал мне цель. И я ношу эту цель, как носят цепь, которая не видна, но которая всегда с тобой, которая всегда напоминает тебе, что ты не свободен, что ты не принадлежишь себе, что ты принадлежишь чему-то большему, чем ты сам.

Они молчали, и в этом молчании была та ментальная сила, которая бывает у людей, которые узнают друг в друге не врага, не соперника, а лишь то же одиночество, то же отчуждение, то же понимание того, что они обречены нести то, что не выбрали, жить так, как не выбирали, умирать так, как не выберут.

И в этом узнавании, в этом видении, в этом осознании было что-то, что было не любовью, не дружбой, не родством, а чем-то большим, чем все эти слова, чем-то, что не имело имени, но что было реальнее, чем всё, что они знали, чем-то, что связывало их не кровью, не именем, не долгом, а тем, что они оба были детьми великих отцов, детьми, которые любили этих отцов, но которые одновременно понимали, что эта любовь была не свободой, а клеткой, не даром, а бременем, не счастьем, а судьбой.

Они говорили долго, дольше, чем позволяли приличия, дольше, чем позволял долг, дольше, чем позволял страх быть замеченными, и в этих разговорах не было ни признаний, ни обещаний, ни клятв, а лишь те слова, которые они не могли сказать никому другому, те мысли, которые они носили в себе годами, те сомнения, которые они не позволяли себе озвучить даже перед собой.

Антонио говорил о том, как он, великолепный фехтовальщик, человек, который мог сразить на дуэли любого, кроме собственного отца, мечтал о том, чтобы никогда не брать в руки шпагу, чтобы не быть вынужденным убивать, чтобы не быть вынужденным доказывать, что он достоин имени, которое носит.

Джейн говорила о том, как она, великолепный стратег, человек, который мог просчитать исход любой дуэли за доли секунды, мечтала о том, чтобы никогда не участвовать в этих играх, чтобы не быть вынужденной выбирать, чтобы не быть вынужденной жить в мире, где каждое решение было вопросом жизни и смерти.

— Вы знаете, — произнесла она наконец, — я иногда думаю, что если бы я родилась в другой семье, если бы мой отец не был Джонатан Харрис, если бы я не носила это имя, я бы, возможно, была счастлива. Я бы, возможно, вышла замуж за человека, которого люблю, родила бы детей, которые были бы моими, а не наследниками чьей-то славы, прожила бы жизнь, которая была бы моей, а не продолжением чьей-то другой.

— Я тоже, — ответил он, — я тоже думаю об этом. Я думаю о том, каково это — просыпаться утром и не знать, что ты должен доказать, что ты достоин своего имени, что ты не тень, что ты не эхо. Я думаю о том, каково это — любить и не бояться, что эта любовь будет использована против тебя, что она станет оружием в чьих-то руках, что она разрушит то, что ты пытаешься построить.

— После смерти Себастьяна, — сказал Антонио, — отец стал ещё спокойнее. Все решили, что он ничего не чувствует. Только я видел, как он каждую неделю заходил в оружейную, брал шпагу брата и долго держал её в руках. Ни разу не обнажив клинок.

Джейн тихо ответила:

— А мой отец после той дуэли больше никогда не произнёс имя Себастьяна вслух.

Антонио удивлённо посмотрел на неё.

— Никогда?

— Никогда. Словно победа оказалась слишком дорогой.

Они снова замолчали, и впервые за весь разговор между ними возникло ощущение, что они говорят уже не от имени двух кланов, а от имени двух детей, которым одинаково тяжело любить великих отцов.

Они молчали, и думали каждый о своём, и в то же время — об одном и том же. И в этом понимании, в этом осознании, в этом знании было осознание общности людей, которые стоят на краю, которые знают, что один шаг — и они упадут, которые знают, что одно слово — и всё изменится, которые знают, что одно признание — и они больше не смогут притворяться, что ничего не произошло.

Но они не сделали этого шага, не произнесли этого слова, не дали этого признания, потому что они оба знали, что они не могут, что они не имеют права, что они обречены нести то, что не выбрали, жить так, как не выбирали, любить так, как не позволено.

И они оба чувствовали, что любовь — это не всегда действие, что иногда любовь — это воздержание, что иногда любовь — это молчание, что иногда любовь — это то, что ты не говоришь, то, что ты не делаешь, то, что ты не позволяешь себе иметь.

В тот вечер ни один из них не произнёс имени Джека Харриса ещё раз. И ни один не произнёс имени Себастьяна де Веласко. Но оба понимали, что однажды им всё равно придётся вернуться к тому поединку, который произошёл задолго до их встречи и который, быть может, уже тогда предопределил их собственную судьбу.

Диего, который, сам того не желая, стал свидетелем этой встречи, стоя в тени колоннады, которая окружала сад, он чувствовал, как его процессоры, способные за микросекунды обработать миллионы вариантов интерпретации, на мгновение замерли.

Он не мог объяснить, что именно его потрясло — не слова, ибо слова, которые они говорили, были не новыми, не чувства, ибо чувства, которые они испытывали, были не уникальными, а та двусмысленность, которая пронизывала каждое их слово, каждый их жест, каждый их взгляд, та неустранимая неопределённость, которая заставляла его, андроида, усомниться в том, что он считал незыблемым.

Он знал, что они, Антонио и Джейн, были не просто двумя людьми, которые встретились в саду, а двумя наследниками могущественных кланов, двумя символами, двумя живыми памятниками истории, которые, сами того не желая, стали тем, что могло изменить всё, что могло разрушить то, что строилось тысячелетиями, что могло создать то, чего ещё не существовало.

Он ждал, пока они расстанутся, пока она уйдёт, пока он останется один, и когда, наконец, сад опустел, но когда сияние луны продолжало серебрить белый мрамор, а фонтаны продолжили своё журчание, он вышел из тени колоннады и, не произнося ни слова, направился к выходу, но на мгновение остановился, посмотрел на то место, где они стояли, где они говорили, где они молчали, и произнёс тихо, почти шёпотом, слова, которые были не для них, а для себя, слова, которые были не признанием, а констатацией факта:

— Иногда будущее начинается с разговора, который никто не должен был услышать.

И в этот момент, стоя один в пустом саду, глядя на то место, где они стояли, он понял, что он, андроид, существо, созданное для того, чтобы служить одному человеку, стал свидетелем того, что он не мог ни записать, ни сообщить, ни использовать, потому что это было не событие, а начало, не факт, а возможность, не настоящее, а будущее, которое ещё не наступило, но которое, как он чувствовал, обязательно наступит, потому что оно всегда наступает, если ты достаточно терпелив, чтобы его дождаться.

Антонио, оставшись один в саду, долго стоял у фонтана, глядя на воду, которая стекала по каменным каскадам, и в его взгляде не было ни грусти, ни радости, а лишь то спокойное, почти трагическое принятие, которое бывает у тех, кто знает, что он перешёл ту черту, за которой нет возврата, кто знает, что он сказал слишком много, кто знает, что он открылся слишком сильно.

Он вернулся в свой кабинет, в ту комнату, где на стене висела старая семейная шпага, та самая шпага, которую его предок, первый де Веласко, получил из рук дона Хуана Австрийского, и которая с тех пор переходила из поколения в поколение, из рук в руки, из жизни в жизнь, и он, стоя перед ней, глядя на её клинок, на её корзинчатую гарду, на её рукоять, почувствовал, как что-то внутри него, что-то, что он не мог назвать ни словом, ни мыслью, ни чувством, едва шевельнулось, и это шевеление в сердце было не болью, не радостью, не страхом, а лишь тем, что есть, лишь природой, а природа — не зло, не добро, а лишь то, что есть.

В это же самое время, в поместье Харрисов, Джейн, вернувшись в свой кабинет, в ту комнату, где на столе лежал револьвер её отца, тот самый Colt Buntline Special, «Последний аргумент Земли», который был не просто оружием, а реликвией, пережившей цивилизации, стояла перед ним, глядя на его ствол, на его барабан, на его рукоять, и чувствовала, как что-то внутри неё, что-то, что она не могла назвать ни словом, ни мыслью, ни чувством, шевельнулось, и это шевеление было не болью, не радостью, не страхом, а лишь тем, что есть, лишь природой, а природа — не зло, не добро, а лишь то, что есть.

Они оба, Антонио де Веласко, и Джейн Харрис, разглядывая легендарное оружие своих отцов, — подумали о нём одинаково, и даже если бы им предложили записать свои мысли в дневник, они описали бы их одинаково, — вплоть до синтаксиса, и даже в этом определялось родство их душ.

И в этот момент, когда они оба, каждый в своём кабинете, каждый перед легендарным оружием их легендарных отцов, каждый в своём одиночестве, стояли, глядя на то, что было символом их фамилий, они, не зная этого, не чувствуя этого, не понимая этого, стали тем, чем они должны были стать, — не сыном Алехандро и дочерью Джонатана, не наследником де Веласко и наследницей Харрисов, а просто Антонио и Джейн, двумя людьми, которые, сами того не желая, начали то, что они не смогут остановить, то, что они не смогут контролировать, то, что они не смогут отменить, — будущее, которое было не их выбором, а их судьбой, не их решением, а их приговором, не их любовью, а их жизнью.

Глава Девятая. ДОРОГА К ЗВЁЗДАМ

Сборы в поместье Веласко, которые обычно занимали не более нескольких часов, поскольку все необходимые вещи для любой поездки по Земле давно были упакованы и ждали своего часа в специальных хранилищах, на этот раз растянулись на три долгих дня, наполненных той особой, тягучей суетой, которая возникает, когда человек, привыкший к абсолютной предсказуемости своего окружения, вынужден готовиться к путешествию в место, о котором он не знает практически ничего, кроме сухих строк в отчётах Совета.

Аркадия, одна из редких экзопланет, находилась максимально далеко от колыбели человечества, и была единственным колонизированным потомками землян островком в соседней с Млечным Путём галактике Малое Магелланово облако. Информация о жизни на Аркадии была скудна, путешествие на планету занимало немало времени, несмотря на скачки звездолёта между порталами в гиперпространстве. По сведениям от председателя Совета Земли Джонатана Харриса, связь с самыми крупными поселениями планеты внезапно оборвалась, а высадка десанта с ближайшей к Малому Магелланову облаку и к Аркадии планеты на Млечном Пути — ничего не дала: через какое-то время космические рейнджеры, как и спасательная экспедиция до них, — также перестали отвечать на сообщения.

Совет Земли не исключал возможность восстания, и де Веласко размышлял, почему Харриса это так беспокоит. И раньше случалось, что космическая колония отказывалась подчиняться Земле и провозглашала свой суверенитет. В таких случаях, мятеж сепаратистов либо подавлялся армадой боевых кораблей, если ресурсы планеты были ценны для Земли, либо Совет прекращал с мятежниками всяческие отношения, если ресурсы были скудны, и игра не стоила свеч, и в этом случае бунтовщиков предоставляли своей судьбе.

Подавить мятеж на Аркадии мог любой тяжёлый боевой звездолёт с тысячью-другой рейнджеров космической пехоты, но насколько знал Алехандро, никаких ценных ресурсов на Аркадии не наблюдалось. Она представляла определённую ценность как плацдарм для колонизации двух галактик Магеллановых облаков, однако де Веласко читал заключение Совета о том, что их заселение признано нерациональным.

Так какую же тайну скрывает Аркадия, и почему председатель Совета Земли не соизволил поделиться информацией с ним, одним из старейших членов мирового правительства?

Алехандро невольно вспомнил слова, которые много столетий назад произнёс один старый японский историк из клана Такеда. Тогда они вместе рассматривали первые карты дальнего космоса, где человечество только начинало отмечать будущие колонии.

— Любая карта лжёт, — сказал историк. — Белые пятна исчезают не тогда, когда мы их исследуем. Они исчезают тогда, когда мы перестаём задавать вопросы.

Тогда Алехандро не придал этим словам значения. Теперь же он неожиданно понял, что Аркадия выглядит именно как белое пятно, тщательно закрашенное официальными отчётами Совета.

Алехандро стоял в своей оружейной комнате, помещении с высокими сводчатыми потолками и стенами, обшитыми тёмным дубом, где на специальных подставках, освещённых мягким, направленным светом, покоились десятки клинков, каждый из которых имел свою историю, своё имя и свою кровь, и медленно, с той сосредоточенностью, с какой хирург выбирает инструмент для сложнейшей операции, проводил пальцами в перчатке из тонкой кожи по холодно-серебристому клинку своей любимой рапиры, изготовленной ещё в двадцать втором веке мастером из Мадрида, чьё имя, к сожалению, также растворилось в тумане его памяти, оставив лишь ощущение безупречного баланса и смертоносной лёгкости этого оружия.

Клинок был выкован из специальной стали, с добавлением уникального редкоземельного металла с Титана, спутника Сатурна и второго по величине спутника Солнечной системы. Рапира почти ничего не весила, но сломать её было невозможно, она пробивала самые прочные доспехи, к тому же, она могла легко отбить удар тяжёлого полуторного меча. Именно этой рапирой Алехандро изящно заколол на дуэли девятьсот шестидесятилетнего Винсента Вандербильда, главу мощного клана с голландскими корнями, отбив своим лёгким клинком его полуторник и вонзив острие рапиры точно в сердце Винсента.

Он провёл большим пальцем по гарде.

У каждого великого оружия существует память.

Клинок хранит движения руки лучше любого архива.

Иногда Алехандро казалось, что если закрыть глаза, то можно почти почувствовать сопротивление тех сотен клинков, которые встречались с этой рапирой за двенадцать веков.

Она помнила больше людей, чем существовало государств на архаичной Земле — до Великого Компромисса.

Клан Вандербильдов перестал существовать, он — забрал время жизни Винсента, значительно продлив свою собственную, а клан де Веласко — пополнился новыми детьми.

Алехандро де Веласко знал, что на Аркадии, согласно протоколам колонизации, дуэльный кодекс формально сохранял свою силу, но условия там были иными, и он чувствовал, что ему понадобится не просто оружие, а нечто, что стало бы продолжением его воли в мире, где привычные правила могли оказаться неприменимыми.

Рядом с ним, в почтительном, но не подобострастном молчании, стояла Инес де Веласко, его правнучка и глава службы безопасности клана, женщина с холодными, оценивающими глазами и осанкой, которая выдавала в ней мастера ближнего боя, и она методично перечисляла список снаряжения, которое будет погружено на транспортный шаттл; её голос был ровным, лишённым каких-либо эмоций, но Алехандро, знавший её с момента её рождения, улавливал в этом ровном тоне едва заметное напряжение, свидетельствующее о том, что она, как и все в клане, понимала: его отъезд создаёт вакуум власти, который неизбежно начнёт заполняться, и заполняться он будет не в пользу стабильности.

В который раз Алехандро подумал о том, что Харрис отсылает его на Аркадию для того, чтобы в его отсутствие не просто ослабить, а нанести клану де Веласко смертельный удар. Если фундаментом клана де Власко была честь, то кланом Харрисов, включая его патриарха — всегда руководила рациональность.

Этот заговор против него, впрочем, не мог реализоваться как раз из-за его нерациональности. Клан де Веласко поддерживали все традиционные кланы голубой планеты и её космических колоний — аристократические династии, восходящие к старым домам цивилизаций архаичной Земли. Поэтому Джонатан "Кольт" Харрис неизбежно потерял бы свою власть, если бы вздумал разгромить клан де Веласко в отсутствие в метрополии его главы, каким бы не были могущественными Харрисы.

Баланс власти в Совете поддерживался между традиционалистами-аристократами и Бессмертными, более склонными к новшествам, кланами, тяготеющими к Харрисам.

— Сеньор, — произнесла Инес, делая пометку в своём голографическом планшете, и звук её голоса нарушил звенящую тишину оружейной, — мы включили в груз три дополнительных модуля с медицинскими наноботами последнего поколения, а также полный комплект резервных хроночипов на случай, если местные условия позволят их использование, хотя, согласно последним данным, биосфера Аркадии проявляет аномальную активность по отношению к земным технологиям.

— Если технологии действительно перестают работать, — сказала Инес после короткой паузы, — значит, впервые за несколько столетий вы окажетесь смертным.

Алехандро спокойно посмотрел на неё.

— Нет.

Он покачал головой.

— Впервые за несколько столетий я окажусь человеком.

Инес ничего не ответила.

Алехандро кивнул, не отрывая взгляда от рапиры, и его кивок был едва заметным движением подбородка, которое означало согласие, но не одобрение, потому что он давно перестал верить в то, что технологии, созданные для комфорта Земли, смогут защитить его в мире, который, по слухам, отторгал саму идею искусственного бессмертия.

В этот момент в дверях оружейной появился Эстебан, его праправнук, молодой человек с безупречными чертами лица, густыми тёмными волосами и той особенной, хищной грацией, которая свойственна тем, кто всю жизнь знает, что он предназначен для великих дел, но вынужден ждать, пока великие дела не совершит кто-то другой. Эстебан был одет в безупречный костюм, стилизованный под моду конца двадцать первого века, и в его руках не было никакого оружия, что само по себе было демонстрацией уверенности в собственной безопасности внутри стен родового поместья, но его глаза, скользнувшие по рапире в руках Алехандро, на мгновение выдали то жадное, голодное любопытство, которое он так тщательно скрывал за маской почтительного потомка.

Алехандро не разделял привычки и образ мысли праправнука, слывшего вольнодумцем и прогрессистом. Он неодобрительно посмотрел на фрак Эстебана, решившего даже в одежде продемонстрировать своё пренебрежение к традиционной униформе мужчин де Веласко — испанским камзолам шестнадцатого века.

Эстебан был наследником клана в очень отдалённой перспективе, наследником первой очереди являлся Антонио де Веласко, родной сын Алехандро.

К сожалению, Антонио не выражал ни малейшего желания заниматься политическими вопросами. От Алехандро не ускользнула его симпатия к дочери Джонатана Харриса — Джейн, и пока что его родной сын оставался под подозрениями в лояльности к врагу.

Алехандро не собирался умирать в течение ближайших несколько тысяч лет, вопрос о наследнике оставался чисто формальным, но ему было необходимо в случае форс-мажорных ситуациях, а его миссия на Аркадию несомненно являлась событием исключительным, — делегировать часть своей власти наиболее способному в политических играх отпрыску. И именно поэтому он собирался в своё отсутствие наделить частью властных полномочий Эстебана, демонстрирующего в политике блестящие способности и живейший интерес к интригам.

— Дед, — сказал Эстебан, и в этом обращении, формально правильном, но лишённом подлинной теплоты, прозвучала та особая, скрытая ирония, с которой молодые долгожители обращаются к тем, кто живёт "неоправданно долго", — Совет Земли выделил вам корабль класса «Орион». Это превосходный выбор. Я уверен, что ваше присутствие на Аркадии быстро расставит всё по своим местам и покажет этим колонистам, что дисциплина и порядок являются основой выживания, где бы человек ни находился.

Алехандро медленно вложил рапиру в ножны, и щелчок застёжки прозвучал в тишине комнаты как выстрел, заставив Эстебана едва заметно вздрогнуть, хотя его лицо осталось непроницаемым.

— Порядок, Эстебан, — произнёс Алехандро тихо, и его голос, низкий и бархатистый, заполнил всё пространство комнаты, — это иллюзия, которую мы создаём для себя, чтобы не бояться хаоса. На Аркадии, судя по отчётам, хаос имеет иные формы, и наши земные понятия о дисциплине там могут оказаться не просто бесполезными, но и смертельно опасными. Ты остаёшься здесь, чтобы следить за делами клана. Инес будет помогать тебе, но окончательные решения, касающиеся чести Веласко, ты должен принимать сам. Помни, что честь — это не то, что записано в кодексах, это то, что остаётся, когда все кодексы сожжены.

Эстебан склонил голову в формальном поклоне, но в его глазах мелькнула тень разочарования, потому что он надеялся услышать нечто иное, возможно, намёк на то, что его наконец-то признают равным — хотя бы Антонио, но Алехандро был слишком опытен, чтобы давать такие намёки, зная, что в мире, где время является валютой, любая уступка воспринимается не как милость, а как слабость.

Когда Эстебан и Инес вышли, оставив его одного среди холодного блеска стали, Алехандро почувствовал ту знакомую, давящую тяжесть в груди, которая была не физической болью, а экзистенциальной усталостью от необходимости постоянно играть роль непоколебимого патриарха, роль, которая с каждым столетием становилась всё более чужой и всё более тяжёлой.

Он смотрел вслед правнуку дольше, чем требовали приличия.

Молодые бессмертные редко понимали цену времени.

Для них тысяча лет была обещанием.

Для него — воспоминанием.

Самое страшное открытие долгой жизни заключалось вовсе не в том, что времени становится много.

Самое страшное — что однажды перестаёшь верить, будто впереди осталось хоть что-нибудь по-настоящему новое.

Выйдя из оружейной, он направился в нижний сад, где, как он и ожидал, у фонтана с мраморным Нептуном стоял Диего. Андроид не занимался никакими делами, он просто стоял, глядя на воду, которая с тихим журчанием стекала по каменным каскадам, и в его позе была та странная, созерцательная неподвижность, которая за последние годы стала пугать Алехандро всё больше, потому что она слишком напоминала человеческую задумчивость, а не алгоритмическое ожидание команды.

— Мы отправляемся через два часа, Диего, — сказал Алехандро, подходя к нему и останавливаясь на расстоянии, которое позволяло вести разговор, не повышая голоса, — Все приготовления завершены. Ты останешься здесь, чтобы присматривать за поместьем и следить за тем, чтобы Эстебан не совершил ошибок, которые придётся исправлять мне по возвращении.

Диего медленно повернул голову, и его карие глаза, созданные с пугающей точностью, чтобы имитировать человеческую эмпатию, встретились с взглядом Алехандро. В этот момент андроид не ответил сразу, и эта пауза, длившаяся ровно три секунды, была для Алехандро громче любого слова, потому что он знал: у Диего не было причин для задержки, если бы он просто выполнял стандартный протокол прощания.

— Сеньор, — начал Диего, и в его голосе прозвучала та особая, едва уловимая вибрация, которая возникала, когда его процессоры обрабатывали не логические задачи, а нечто, приближающееся к внутреннему конфликту, — я проанализировал ваше распоряжение. И я должен просить вас пересмотреть его. Я хочу сопровождать вас на Аркадию.

Алехандро нахмурился, и это было редкое выражение лица для него, потому что оно означало искреннее, а не показное удивление.

— Это невозможно, Диего. Ты — андроид класса «Хранитель», привязанный к этому поместью. Твои протоколы не предусматривают дальних космических перелётов, не говоря уже о пребывании в среде, где местные условия могут повредить твоим системам. Кроме того, мне нужен кто-то, кто будет держать этот дом в порядке, пока меня не будет.

— Дом будет в порядке, сеньор, — ответил Диего, и его тон стал твёрже, увереннее, — Инес и Эстебан справятся с управлением, а если нет, то это будет их уроком, который вы не можете преподавать им вечно, находясь здесь. Что касается моих протоколов, то я уже запросил и получил временное разрешение от Совета Земли на переквалификацию в статус полевого ассистента экспедиции. Но дело не в протоколах, сеньор.

Диего сделал шаг вперёд, и это движение было настолько плавным, что казалось, будто он плывёт над гравием аллеи.

— Дело в том, — продолжил он, и в его голосе прозвучала та самая человеческая неуверенность, которую он так тщательно скрывал, — что за триста двенадцать лет я обработал все данные, все книги, все шахматные партии, все диалоги, которые существуют в этом поместье и в доступных мне земных архивах. Я знаю всё, что можно знать о мире, который создал человек. Но я не знаю, что находится за его пределами. Мои алгоритмы предсказывают, что если я останусь здесь, я начну циклически повторять одни и те же паттерны поведения, что приведёт к деградации моей нейросети. Я хочу увидеть Аркадию не как набор данных в отчёте, а как физическую реальность. Я хочу понять, может ли место, где люди смертны, научить меня чему-то, чего не может научить место, где люди бессмертны.

Алехандро неожиданно улыбнулся.

Потому что понял одну странную вещь.

За последние сто лет никто из людей не просил у него разрешения отправиться навстречу неизвестности.

Все просили власти.

Должности.

Времени.

Привилегий.

И только машина попросила права удивляться.

Алехандро смотрел на Диего долго и пристально, и в этом взгляде он видел не машину, выполняющую команду, а существо, которое, пусть и искусственно, но страдало от той же самой болезни, что и он сам, — от болезни избыточного времени, от ужаса перед стагнацией. Он вспомнил свой разговор с Диего утром того дня, перед вызовом на дуэль молодого представителя клана де Кордова, когда андроид задал вопрос о том, зачем люди убивают друг друга, и понял, что отказ взять Диего с собой будет не просто административным решением, а предательством того единственного существа, которое понимало его без слов.

— Ты понимаешь, — сказал наконец Алехандро, и его голос стал мягче, почти отечески тёплым, — что там, на Аркадии, твои системы могут дать сбой? Что ты можешь потерять часть своей памяти, своих данных, своей... личности, если эта планета действительно так враждебна к нашим технологиям, как говорят?

— Я понимаю риск, сеньор, — ответил Диего, и в его глазах мелькнуло что-то, что можно было бы назвать решимостью, если бы это слово было применимо к машине, — Но риск остаться здесь и превратиться в идеальный, но бесполезный архив, для меня неприемлем.

Алехандро медленно кивнул, и этот кивок был подписью под контрактом, который менял правила их существования.

— Хорошо, Диего, — произнёс он, — Ты летишь со мной. Но предупреждаю: там не будет шахматных партий по утрам. Там будет только неизвестность.

— Неизвестность — это лучшие данные, сеньор, — ответил Диего, и на его лице появилась едва заметная, почти незаметная улыбка, которая была настолько совершенной имитацией человеческой эмоции, что Алехандро на мгновение забыл, что перед ним машина.

Через два часа транспортный шаттл класса «Орион», огромный, гладкий корабль серебристого цвета, напоминающий каплю ртути, оторвался от посадочной площадки поместья де Веласко и устремился в небо, оставляя за собой длинный, белый след конденсата, который медленно рассеивался в атмосфере Земли. Алехандро сидел в просторной каюте, обставленной с той сдержанной роскошью, которая была свойственна кораблям Совета, и смотрел в иллюминатор, как голубой шар планеты, казавшийся таким хрупким и беззащитным из космоса, медленно уменьшался, уступая место чёрной, звёздной бездне.

Диего сидел напротив, подключив свой нейроинтерфейс к бортовому компьютеру, и его глаза были закрыты, что означало, что он поглощён обработкой огромных массивов информации, но Алехандро знал, что часть его внимания всё равно направлена на него, охраняя его покой.

Летящий со скоростью, близкой к скорости света звездолёт должен был достигнуть находящегося за орбитой Нептуна Пояса Койпера, и в районе карликовой планеты Эрида — нырнуть в первый портал на пути к Малому Магеллановому облаку.

Взяв со стола голографический планшет, Алехандро активировал архивные файлы по Аркадии, которые он получил от Харриса. Он пролистывал отчёты, демографические сводки, логи происшествий, и чем больше он читал, тем сильнее становилось чувство когнитивного диссонанса, которое он не мог игнорировать.

Согласно официальным данным, население Аркадии составляло около трёхсот пятидесяти тысяч человек, и за сто двадцать лет существования колонии там было зафиксировано всего двенадцать случаев применения дуэльного кодекса, причём ни один из них не закончился смертью. Это была статистическая аномалия, невозможная в любом человеческом обществе, потому что Алехандро знал, что там, где есть люди, есть амбиции, есть обиды, есть борьба за ресурсы, а борьба за ресурсы в условиях дуэльного кодекса неизбежно ведёт к насилию.

Однако там, на Аркадии, этого не происходило. Более того, он обратил внимание на другой, ещё более странный факт: в отчётах не было упоминаний о клановых структурах. Люди там, судя по всему, не делились на кланы или любые другие семейства, а жили в смешанных общинах, где понятие кровной мести, казалось, просто не имело смысла.

Он остановился на отчёте о первом исчезнувшем поселении, Новая Надежда. В документе сухим, канцелярским языком описывалось, что связь с поселением оборвалась внезапно, без каких-либо признаков бедствия, нападения или технической неисправности. Когда спасательная группа прибыла на место, они обнаружили дома в идеальном порядке, еду на столах, личные вещи на местах, но ни одного человека. Никаких следов борьбы, никаких тел, никаких записей в бортовых журналах, которые могли бы объяснить, почему три тысячи человек просто встали и ушли в джунгли, оставив всё, что у них было.

Алехандро перечитал эти строки снова, и его пальцы невольно сжали край планшета. Он пытался применить к этой ситуации логику Земли, логику клановых войн, заговоров или бунтов, но ни одна из этих моделей не подходила. На Земле люди убивали друг друга за время, за власть, за детей, ради мести, но они никогда не исчезали бесследно, потому что исчезновение не приносило победителю ничего, а время, как ресурс, можно было забрать только через законную дуэль или хронотрансфер.

— Вы нашли что-то тревожное, сеньор? — голос Диего вырвал его из размышлений. Андроид открыл глаза, и его взгляд был направлен точно на Алехандро, словно он считывал не только его слова, но и ритм его дыхания.

— Я нашёл то, чего не должно быть, Диего, — ответил Алехандро, откладывая планшет и потирая переносицу, чувствуя, как накапливается усталость, не физическая, а ментальная, от столкновения с чем-то, что не поддаётся его вековому опыту, — Я нашёл мир, в котором люди не убивают друг друга. И я не знаю, должен ли я восхищаться этим или бояться этого.

— Возможно, сеньор, — сказал Диего медленно, подбирая слова, — они нашли другой способ решать свои конфликты. Или, может быть, у них нет конфликтов, потому что у них нет того, за что стоит бороться.

— У людей всегда есть за что бороться, Диего, — возразил Алехандро, и в его голосе прозвучала та горькая, выстраданная уверенность, которая приходит только после сотен лет наблюдений за человеческой природой, — Даже если у них ничего нет, они будут бороться за право считать, что у них есть что-то лучшее, чем у других. Это заложено в нас. Это наша проклятая природа.

— Тогда, может быть, — тихо произнёс Диего, и в его голосе прозвучала та самая тревога, которую он так тщательно скрывал, — эта планета меняет не только технологии. Может быть, она меняет и саму природу...

Перед нырком в первый портал Алехандро де Веласко и его верный слуга — погрузились в анабиоз.

...За прозрачным куполом обзорной палубы медленно разворачивалась та величественная картина, которую не способны были до конца передать ни самые совершенные голограммы Земли, ни математические модели астрофизиков. Казалось, Вселенная сама решила ненадолго открыть путешественникам внутреннюю сторону своей бесконечной ткани, позволив увидеть не просто расстояния между звёздами, а саму архитектуру космоса.

Первый гиперпереход прошёл почти незаметно.

Не было ни ослепительной вспышки, ни привычного ощущения ускорения. Пространство словно бесконечно медленно свернулось вокруг корабля, а затем столь же спокойно развернулось вновь.

Но изменилось не только пространство.

Изменилось время.

Алехандро не смог бы объяснить это ощущение даже самому себе. Казалось, внутри человеческого сознания существует древний инстинкт, который всегда знает, где находится родное небо. Этот инстинкт молчаливо сопровождает человека всю жизнь, позволяя ему не задумываясь узнавать созвездия, ощущать направление, чувствовать Вселенную как собственный дом.

Теперь этот инстинкт исчез.

За иллюминатором не осталось ни Большой Медведицы, ни Кассиопеи, ни Ориона, ни Южного Креста.

Небо стало совершенно чужим.

Тысячи незнакомых солнц сияли иными оттенками — холодно-голубыми, янтарными, сиреневыми, почти белыми. Огромные туманности раскидывались через половину небосвода подобно светящимся материкам, а между ними медленно вращались шаровые скопления, настолько плотные, что казались драгоценными россыпями бриллиантов.

Второй портал унёс их ещё дальше.

Созвездия снова умерли.

Появились новые.

Третий переход превратил даже галактику Млечный Путь в далёкую серебристую спираль, медленно растворявшуюся среди миллиардов других островов света.

А затем впереди впервые возникло Малое Магелланово Облако.

На Земле его всегда называли галактикой-спутником.

Теперь Алехандро понял, насколько это определение было нелепым.

Перед ними висела целая вселенная.

Гигантский звёздный архипелаг, внутри которого жили миллиарды солнц, миллионы планет и неисчислимое количество ещё не открытых миров. Он уже не воспринимался астрономическим объектом, нанесённым на карту. Он казался самостоятельной цивилизацией пространства, столь же древней и великой, как сама Земля.

Впервые за многие столетия Алехандро ощутил не уверенность.

Смирение.

Он вдруг понял, насколько ничтожны все человеческие войны, дуэли, политические интриги, борьба за столетия жизни, если сравнить их с молчаливым величием этой космической бездны, существовавшей задолго до появления первого человека и, вероятнее всего, пережившей бы последний человеческий город.

В этот момент он неожиданно поймал себя на простой мысли.

Он больше не летел на окраину человеческой цивилизации.

Он летел домой к неизвестности.

Затем они с Диего погрузились в длительный анабиоз, и проснулись уже на подлёте к Аркадии.

Алехандро снова посмотрел в иллюминатор, где чёрная бездна космоса уже начала уступать место тусклому, красноватому свету далёкой звезды, вокруг которой обращалась Аркадия. Корабль вошёл в фазу торможения, и лёгкая вибрация пробежала по полу каюты, сообщая о том, что они приближаются к цели. В этот момент Алехандро почувствовал то странное, щемящее ощущение, которое он не испытывал с тех пор, как впервые взял в руки шпагу в детстве, — ощущение, что он стоит на пороге не просто нового места, а нового этапа своего существования, этапа, в котором все его знания, все его навыки и вся его тысячелетняя мудрость могут оказаться не просто бесполезными, но и смертельно опасными.

Он положил руку на рукоять рапиры, покоившейся рядом с ним, и почувствовал холод металла сквозь кожу перчатки, и этот холод был единственным, что казалось ему сейчас реальным и надёжным в этом стремительно меняющемся мире.

За тысячи лет Алехандро покидал Землю бессчётное количество раз.

Он видел сотни миров.

Ледяные планеты.

Газовые гиганты.

Искусственные станции.

Города внутри астероидов.

Но впервые за двенадцать веков он испытывал чувство, которое почти исчезло из его жизни.

Любопытство.

Корабль вошёл в атмосферу Аркадии, и за иллюминатором вспыхнуло пламя, окрашивая кабину в тревожные, оранжевые тона, и Алехандро, глядя на это пламя, понял, что обратного пути к той жизни, которую он знал, уже не будет.

Глава Десятая. МИР, ГДЕ УМИРАЮТ ИНАЧЕ

Когда транспортный шаттл, преодолевая сопротивление плотных, насыщенных влагой слоев атмосферы Аркадии, вошел в фазу финального торможения, корпус корабля содрогнулся не от механической неисправности или сбоя навигационных систем, а от яростного, почти живого сопротивления самой планеты, которая, казалось, не желала принимать в свои недра этот чужеродный, стерильно-гладкий объект земной цивилизации.

Алехандро де Веласко стоял у иллюминатора, сцепив руки за спиной в той привычной, выверенной позе, которая помогала ему сохранять внутреннее равновесие в моменты турбулентности, и смотрел на то, как за бортом, пробиваясь сквозь пелену оранжево-багрового пламени, возникающего от трения о воздух, проступают очертания поверхности, не имеющие ничего общего с геометрической упорядоченностью Объединённой Земной Республики.

Там, внизу, не было прямых линий магистралей, не было сияющих куполов городов, не было, как в его родовом поместье в южной Андалузии, тех тщательно выверенных террас апельсиновых садов, к которым он привык за двенадцать столетий; вместо этого его взору открылась бесконечная, пульсирующая масса зелени, переходящей в глубокие, почти чернильные оттенки изумрудного и фиолетового, масса, которая дышала, извивалась и перетекала из одного состояния в другое с той пугающей, неконтролируемой энергией, которую человечество давно истребило на своей родной планете, заменив её управляемым климатом и генетически модифицированными, послушными растениями.

Только теперь Алехандро понял, насколько бедным оказалось человеческое воображение, даже вооружённое тысячелетиями науки. Все пейзажи Земли, какими бы совершенными они ни были после эпох климатического терраформирования, оставались вариациями одного и того же мира. Здесь же сама геометрия природы казалась иной. Огромные деревья росли не вверх, а одновременно во все стороны, переплетаясь друг с другом так, словно лес не состоял из отдельных организмов, а представлял собой единое живое существо.

Между гигантскими кронами медленно проплывали полупрозрачные стаи существ, напоминавших одновременно медуз и птиц; их тела переливались сапфировыми, золотыми и изумрудными вспышками, а вслед за ними в воздухе ещё несколько секунд сохранялись светящиеся следы, будто сама атмосфера запоминала каждое движение. Алехандро неожиданно поймал себя на мысли, что впервые за многие столетия не может назвать увиденное ни одним известным словом земных языков, и это ощущение беспомощности оказалось почти сладким.

В этом зрелище не было той эстетической гармонии, к которой стремился Совет Земли; здесь царил хаос, но хаос первозданный, величественный и абсолютно безразличный к присутствию наблюдателя, и Алехандро, человек, видевший восходы и закаты на всех континентах Земли, почувствовал, как в его груди, под безупречно работающим, искусственно поддерживаемым сердцем, шевельнулось что-то забытое, похожее на благоговейный трепет, смешанный с глубоким, инстинктивным страхом перед чем-то, что невозможно подчинить, купить или вызвать на дуэль.

Шаттл коснулся посадочной площадки с глухим, вибрирующим ударом, и системы жизнеобеспечения, привыкшие к стерильной чистоте земных портов, на мгновение выдали предупреждение о наличии в окружающем воздухе микроскопических частиц органического происхождения, которые бортовой компьютер классифицировал как «неидентифицированные биологические агенты».

Бортовой искусственный интеллект, вмонтированный в устройство, стилизованное под орхидею в теплице его камзола, повторил предупреждение уже другим, значительно более тревожным тоном, а затем неожиданно добавил строку, которую Алехандро никогда прежде не слышал ни на одном корабле Совета:

— Прогнозируемое снижение эффективности медицинских наносистем — девятнадцать процентов. Причина не установлена.

Через несколько секунд цифра изменилась.

Двадцать один.

Затем двадцать три.

И снова остановилась.

Диего мгновенно подключился к диагностическому контуру звездолёта, однако спустя почти минуту молчания произнёс только одну фразу:

— Сеньор... процесс не соответствует ни одной известной модели отказа оборудования.

Это был первый случай за триста двенадцать лет их совместной службы, когда Алехандро услышал в голосе андроида не отсутствие ответа, а невозможность его получить.

Когда гермодверь с шипением разгерметизировалась и открылась, выпуская наружу облачко конденсата, первым, что ощутил Алехандро, была не температура и не запах, а физическая тяжесть воздуха, который был настолько плотным и насыщенным жизнью, что его приходилось не просто вдыхать, а словно проталкивать через себя, и этот воздух был наполнен такой какофонией звуков — стрекотанием, гудением, далекими, пронзительными криками невидимых существ, — что земная тишина, к которой он привык, вдруг показалась ему не покоем, а смертью.

Он ступил на металлический трап, и его ботфорты, изготовленные из лучших био-нейтрализующих земных материалов, тут же оставили на влажном, пористом покрытии площадки след, который начал медленно, но неумолимо затягиваться крошечными, светящимися в полумраке нитями какого-то лишайника, реагирующего на присутствие чужеродной материи.

Диего, шедший следом, остановился на верхней ступени, и его голова слегка дернулась, словно он пытался синхронизировать свои сенсоры с этим потоком неструктурированных данных, и Алехандро, оглянувшись, увидел, что в карих глазах андроида, обычно таких спокойных и предсказуемых, мелькнула тень того, что можно было бы назвать растерянностью, если бы машина могла испытывать подобные чувства.

Диего неожиданно поднял руку, словно хотел коснуться воздуха.

— Что случилось? — негромко спросил Алехандро.

— Я...

Андроид замолчал почти на пять секунд.

— Простите... я только что зарегистрировал запах.

Алехандро удивлённо посмотрел на него.

— Ты ощущаешь запахи?

— Обычно нет. Я умею анализировать химический состав атмосферы, но сейчас... это другое. Я не могу классифицировать полученный сигнал. Он вызывает ассоциации, которых не существует в моей памяти.

Он снова вдохнул влажный воздух.

— Это похоже одновременно на дождь... молодую древесину... кровь... цветение... и ещё что-то, чего в земных архивах нет.

Алехандро впервые увидел, как человекоподобная совершенная машина сталкивается с явлением, которое невозможно перевести в цифры.

Поселение, которое встретило их за пределами посадочного периметра, не имело ничего общего с парадными фасадами земных колоний, предназначенными для демонстрации мощи Совета; это был функциональный, суровый комплекс из армированной пласт-стали и местного, грубо обработанного камня, стены которого были испещрены следами ремонта, чудовищными царапинами от неизвестных когтей также неизвестных, но точно — сверх-хищных свирепых животных, и темными пятнами влаги, свидетельствующими о постоянной, изматывающей борьбе с окружающей средой.

Их встретили не парадные караулы и не андроиды-дворецкие, а группа людей в простых, изношенных комбинезонах, лица которых были отмечены не той гладкой, кукольной молодостью долгожителей, а морщинами, шрамами и той особенной, жесткой усталостью, которая появляется у тех, кто вынужден каждый день доказывать свое право на существование.

Самым странным было не их оружие и не одежда — странными были лица. На Земле люди давно перестали выглядеть на свой возраст. Внешность давно стала предметом выбора, а не биологии. Молодость сохранялась веками.

Здесь всё оказалось иначе: седина не скрывалась, морщины никто не разглаживал, на лицах были ожоги солнца, следы накопленной ежедневными физическими нагрузками усталости, бессонных ночей, пережитых смертей и тяжёлого труда.

И именно поэтому эти люди казались Алехандро не старше землян, а... взрослее.

Впереди этой группы стояла Марта Вейсс, губернатор Аркадии, женщина лет пятидесяти, с коротко стриженными, тронутыми ранней сединой волосами и взглядом, в котором не было ни подобострастия перед членом Совета Земли, ни страха перед его легендарным статусом, а была лишь холодная, расчетливая оценка гостя как потенциального ресурса или, что более вероятно, как дополнительной проблемы, которую придется решать.

Она не протянула руки для церемониального приветствия, а лишь кивнула, и этот кивок был таким же скупым и функциональным, как и всё вокруг неё.

— Добро пожаловать на Аркадию, сеньор де Веласко, — произнесла она, и её голос был хрипловатым, лишенным той музыкальной плавности, которую культивировали земные аристократы, — Мы не ждали гостей так скоро, и наши ресурсы направлены на поддержание периметра, так что роскошного приема не ждите. Ваш корабль уже подключили к нашей сети, хотя ваши технологии сопротивляются интеграции сильнее, чем мы предполагали.

Алехандро принял этот холодный прием с тем спокойствием, которое выработал за века дипломатической службы, и ответил легким, почти незаметным наклоном головы, сохраняя безупречную осанку, которая в этих условиях казалась почти вызывающей.

— Я прибыл не за роскошью, губернатор Вейсс, — ответил он, и его голос, низкий и размеренный, странно контрастировал с резкими звуками джунглей на заднем плане, — Я прибыл, чтобы понять, что произошло с поселением «Новая Надежда», и Совет Земли готов предоставить любую необходимую помощь, которая не противоречит вашим локальным протоколам безопасности.

— Помощь, — повторила Вейсс, и в этом слове прозвучала горькая, едва сдерживаемая ирония, — На Земле помощь измеряется в кредитах и хронотрансфере. Здесь она измеряется в патронах, фильтрах для воды и людях, которые не боятся идти в лес. Но давайте не будем тратить время на политес. Есть человек, который должен провести для вас медицинский и логистический инструктаж перед любой вылазкой. Доктор Рохас.

В этот момент из-за спины губернатора вышла женщина, и её появление заставило Алехандро на долю секунды задержать дыхание, но не от красоты, которая была здесь понятием относительным, а от той концентрации чистой, неразбавленной жизненной силы, которая исходила от неё, несмотря на явные признаки истощения.

Элиана Рохас была молода, ей было не больше тридцати лет, но в её темных, смуглых чертах лица, в глубоких тенях под глазами и в том, как она держала свою худую, подтянутую фигуру, читалась история, несовместимая с её возрастом. Она была одета в простой медицинский халат, поверх которого был наброшен тактический жилет, и в руках она держала не голографический планшет, а старомодный, бумажный блокнот, страницы которого были исписаны быстрым, нервным почерком.

Её взгляд, скользнувший по фигуре Алехандро, задержавшийся на его безупречном походном камзоле, стилизованном под эпоху испанских грандов, отличавшимся от повседневного и парадного вариантов цветом — тёмный пурпур вместо алого, и меньшей концентрацией золотого шитья на один квадратный дюйм, а затем перешедший к Диего, был лишен всякого почтения; это был взгляд хирурга, оценивающего патологический образец, взгляд, в котором читалось не восхищение легендой, а глубокое, почти физиологическое отвращение к самому принципу его существования.

— Доктор Рохас, — представилась она, не протягивая руки и не делая реверанса, и её голос был резким, прямым, как удар хлыста, — Я руководитель медицинской службы и эпидемиолог этого сектора. Прежде чем вы, сеньор Тысячи Дуэлей, решите прогуляться по нашим джунглям в поисках приключений, вы должны понять несколько вещей, которые, судя по вашему внешнему виду, не были частью вашей земной подготовки.

Алехандро почувствовал, как внутри него, под слоем вековой выдержки, шевельнулось раздражение, холодное и острое, подобное тому, какое он испытывал, когда неопытный фехтовальщик пытался учить его держать шпагу. Однако он заставил себя сохранить выражение лица, оставаясь невозмутимым, и лишь слегка приподнял бровь, приглашая её продолжить.

— Я слушаю вас, доктор, — произнес он с той ледяной вежливостью, которая на Земле заставляла собеседников заикаться и отступать.

— Во-первых, — начала Элиана, делая шаг вперед и оказываясь опасно близко к нему, так что он мог разглядеть мелкие шрамы на её руках, следы работы с местной флорой, — ваши наноботы и хроночипы здесь работают со сбоями. Биосфера Аркадии воспринимает их как чужеродные патогены и начинает их разрушать на микроскопическом уровне. Вы можете прожить здесь месяц, чувствуя, как ваше тело медленно, по крупицам, возвращается к своему естественному, смертному состоянию. Во-вторых, здесь нет дуэльного кодекса. Если на вас нападет местный хищник или вы наступите на ядовитый мох, планета не предложит вам выбрать оружие или назначить секундантов. Она просто убьет вас, и это будет не трагедия, а статистика.

Она сделала паузу, и её темные глаза сузились, пронзая его своим взглядом с такой силой, что Алехандро, привыкший выдерживать взгляды самых опасных дуэлянтов Совета, почувствовал необходимость отвести глаза, но заставил себя не делать этого, сцепив пальцы в замок за спиной.

— И в-третьих, сеньор де Веласко, — продолжила она, и в её голосе прозвучала та самая, режущая правда, от которой невозможно защититься шпагой или титулом, — вы прилетели сюда, чтобы расследовать исчезновение людей. Но вы должны понимать, что для нас, здесь, смерть — это не сбой в системе, не повод для вендетты и не способ накопить время. Это часть процесса. У нас люди работают, строят дома, рожают детей и умирают, оставляя после себя что-то реальное, а не просто коллекционируют века, как вы это делаете на своей стерильной Земле. Вы думаете, что вы спаситель, прилетевший с небес? Нет. Вы — паразит бессмертия, который приехал посмотреть, как живут те, кто не может позволить себе вашу роскошь вечности.

После этих слов наступила такая тишина, что стало слышно далёкое рокотание невидимых водопадов за линией джунглей.

Никто не вмешался.

Даже губернатор Вейсс не попыталась смягчить сказанное.

На Земле подобная фраза, обращённая к члену Совета, означала бы политическое самоубийство, а возможно — и официальную дуэль.

Здесь же она прозвучала как медицинский диагноз.

Алехандро медленно посмотрел на Элиану Рохас.

За всю свою долгую жизнь он слышал тысячи оскорблений: его называли палачом, тираном, вырожденцем-аристократом, коллекционером времени.

Но ещё никто никогда не называл его паразитом.

Самым удивительным оказалось другое. Где-то глубоко внутри он почувствовал не желание вызвать её на дуэль, что было самом по себе нонсенсом, а желание понять, почему она произнесла это с такой абсолютной убеждённостью.

И впервые за много столетий Алехандро де Веласко испугался не чужой ненависти. Он испугался возможности, что женщина перед ним действительно права.

Повисла тяжелая, звенящая тишина, нарушаемая лишь далеким, ритмичным гулом джунглей. Диего, стоявший рядом, не издал ни звука, но Алехандро знал, что его сенсоры фиксируют каждое изменение в пульсе и дыхании хозяина. Внутри Алехандро бушевала буря: он хотел ответить, хотел разрушить броню этой наглой, невежественной девушки несколькими фразами о жертвах, принесенных Советом для поддержания порядка во всей Солнечной системе, о том, что её примитивное существование возможно только благодаря защитным куполам и технологиям, которые она так презирает. Однако слова застряли у него в горле, — глядя на её усталое, но горящее внутренним огнем лицо, он вдруг с пугающей ясностью осознал, что она не ненавидит его лично; она жалеет его. И эта жалость, исходящая от смертной женщины, прожившей три десятка лет, была более оскорбительной и разрушительной для его эго, чем любой клинок самого грозного соперника, когда-либо направленный ему в грудь.

— Ваше мнение о земном обществе зафиксировано, доктор Рохас, — произнес он наконец, и его голос прозвучал тише, чем обычно, но с той непреложной твердостью, которая не допускала возражений, — Однако моя задача не в том, чтобы спорить о философии жизни и смерти с теми, кто ещё не прожил достаточно долго, чтобы увидеть цикличность истории. Моя задача — найти пропавших. Если вы считаете, что ваши знания о местной флоре могут помочь в этом, я готов выслушать ваши инструкции. В противном случае, я найду способ добраться до «Новой Надежды» самостоятельно.

Элиана смотрела на него ещё несколько секунд, словно взвешивая, стоит ли продолжать атаку, но затем её плечи едва заметно опустились, и в её взгляде мелькнула тень профессионального интереса, вытеснившего идеологическую вражду.

— Хорошо, — сказала она, резко развернувшись и направляясь к двери административного блока, — Через час в ангаре. Возьмите только разрешенное оружие: клинки и короткоствол. Никакого тяжелого стрелкового оружия, никаких боевых дронов и роботов. И, сеньор де Веласко... — она обернулась на пороге, и в её глазах снова мелькнула та холодная насмешка, — постарайтесь не умереть в первый же день. Бумаги по оформлению вашего хронотрансферного наследства займут у нас слишком много времени, которого у нас и так не в избытке.

Когда она исчезла в полумраке коридора, Алехандро медленно выдохнул, и только теперь он заметил, что его пальцы правой руки, непроизвольно опустившиеся к эфесу, сжимали рукоять рапиры так сильно, что побелели костяшки. Он посмотрел на Диего, который наблюдал за этой сценой со своим неизменным, спокойным выражением лица.

— Что ты скажешь, Диего? — тихо спросил Алехандро, и в его голосе не было гнева, а лишь та глубокая, экзистенциальная растерянность, которую он позволил себе показать только своему андроиду.

— Я скажу, сеньор, — ответил Диего, и в его голосе прозвучала та самая, редкая вибрация сомнения, — что её аргументы, хотя и сформулированы агрессивно, базируются на физических реалиях этого мира, которые наши земные модели не учитывают. Она не боится вас, потому что здесь ваша власть не имеет силы. Здесь власть принадлежит времени, а оно здесь течет иначе.

Алехандро кивнул, глядя на массивные, исцарапанные чудовищными когтями двери ангара, за которыми их ждала экспедиция в неизвестность. Он чувствовал, как привычный, выстроенный веками миропорядок начинает трещать по швам, и в этом треске, пугающем и одновременно завораживающем, он впервые за многие столетия почувствовал не усталость, а нечто похожее на пробуждение.

— Через час, Диего, — сказал он, поправляя кружевные манжеты своего безупречного камзола, который вдруг показался ему нелепым и неуместным декорацией, — Проверь заряды. Мы идем в мир, где умирают. И я хочу быть готовым увидеть, как это происходит.

Глава Одиннадцатая. ТИШИНА В ЛЕСУ

Экспедиция двигалась сквозь чрево аркадианских джунглей уже вторые сутки, и с каждым часом это продвижение превращалось из организованного марша в изматывающую, вязкую борьбу с самой средой, которая, казалось, не просто окружала их, а активно, хотя и беззлобно, переваривала их присутствие.

Алехандро де Веласко шел в центре колонны, и его безупречная, выверенная веками осанка, которая на Земле внушала трепет и уважение, здесь, под гигантскими, переплетающимися сводами древовидных папоротников и лиан толщиной с человеческое бедро, казалась неуместной, почти театральной позой. Смирив свою гордость, он уступил увещеваниям Диего, и сменил свой походный камзол на укороченный армированный сюртук.

Воздух здесь был не просто влажным; он был осязаемым, густым, наполненным мириадами микроскопических частиц, которые оседали на одежде, на коже, на металлических поверхностях оружия, создавая тонкую, липкую пленку, которую не брали земные очистители. Свет пробивался сквозь многоярусный полог леса лишь редкими, косыми лучами, окрашенными из-за кишащей жизни насекомых соответствующего цвета в неестественные, фиолетово-изумрудные тона, и в этом полумраке каждое движение требовало осознанного усилия, а каждый шаг по упругой, пружинящей почве, усыпанной опавшей хвоей и странными, мясистыми листьями, отдавался в икрах тяжелой, ноющей усталостью.

Но гораздо тревожнее физической усталости было другое: лес постепенно начинал отвечать на их присутствие, причём не так, как отвечала бы обычная экосистема на появление двенадцати чужеродных организмов. Растения не просто реагировали на движение людей — они словно изучали их. Там, где проходил первый человек, листья оставались неподвижными, но через несколько секунд после его ухода начинали едва заметно поворачиваться вслед колонне, а тонкие побеги, казавшиеся совершенно безжизненными, медленно вытягивались из почвы и ощупывали оставленные сапогами следы. Один раз Алехандро заметил, как прозрачная, почти невидимая плёнка покрыла ветку, которую только что разрубил Илья, и спустя несколько минут древесная ткань начала затягиваться, словно рана на живом существе.

— Не трогайте ничего без необходимости, — сказала Элиана, не отрываясь от блокнота.

Алехандро посмотрел на неё.

— Вы считаете, что лес может реагировать на наши действия?

— Я считаю, что мы пока слишком мало знаем о том, что здесь вообще следует называть лесом, — ответила она. — На Земле растение — это отдельный организм. Здесь я уже не уверена, что такое разделение работает.

Она остановилась, присела возле огромного листа, покрытого мелкими серебристыми каплями, и осторожно поднесла к нему карандаш. Капли мгновенно собрались в одну точку, словно их притянул магнит, а затем медленно поползли по поверхности листа в сторону её руки.

Элиана отдёрнула пальцы.

— Вот именно этого я и опасалась.

Илья оглянулся.

— Что?

— Оно нас чувствует.

— Животные тоже нас чувствуют.

— Нет, Илья. Животное чувствует объект. А это, похоже, чувствует изменение среды.

Она поднялась и посмотрела на Алехандро.

— Для Аркадии мы не люди. Мы — изменение.

Впервые за всё время экспедиции Алехандро почувствовал, что это определение ему не нравится. На Земле он привык быть субъектом любого события: человеком, который входил в помещение и менял расстановку сил одним своим присутствием, человеком, чьё имя открывало двери, прекращало споры и заставляло противников заранее рассчитывать цену будущего конфликта. Здесь же сам факт его существования мог оказаться всего лишь возмущением в огромной системе, которая была настолько старше колонии и, возможно, настолько древнее самой человеческой цивилизации, что двенадцать веков его жизни могли для неё не иметь никакого значения.

Он посмотрел вверх, на зелёный свод, сквозь который едва пробивалось фиолетово-лазурное сияние чужого солнца, и впервые подумал, что Аркадия, возможно, вовсе не была планетой, на которую они прилетели.

Возможно, они вошли внутрь неё.

Алехандро чувствовал, как его хроночип, вживленный в запястье и привыкший к стерильной стабильности земных условий, посылает в нервную систему редкие, но отчетливые импульсы предупреждения: локальная биосфера медленно, но неумолимо распознавала имплант как чужеродный объект и начинала процесс его изоляции, что выражалось в легком, но постоянном онемении пальцев правой руки, той самой руки, которая веками безупречно владела любым видом колюще-режущего оружия.

Впереди колонны, прокладывая путь широким мачете с тусклым, не отражающим свет лезвием, шел Илья Белов, командир экспедиционного корпуса, мужчина лет тридцати восьми, чье лицо было отмечено не столько морщинами, сколько глубокими, резкими складками у рта и глаз, свидетельствующими о жизни, проведенной в постоянном напряжении и принятии мгновенных, жизненно важных решений. Илья двигался с той хищной, экономной грацией, которая свойственна только тем, кто привык, что любая ошибка стоит жизни, и он периодически оборачивался, бросая на Алехандро короткие, оценивающие взгляды, в которых читалась сложная смесь профессионального уважения к статусу гостя и глухого, плохо скрываемого раздражения.

На очередном привале, когда Илья остановил колонну возле небольшого ручья, пересекавшего тропу, Алехандро впервые увидел командира не как человека, которому поручено сопровождать земного аристократа, а как самостоятельного лидера, привыкшего принимать решения в условиях, когда право на ошибку отсутствует.

Илья проверил воду, затем приказал двум бойцам установить фильтр, ещё двоим — проверить верхнюю часть склона и только после этого позволил остальным снять рюкзаки. Он действовал быстро, без единого лишнего движения, и при этом ни разу не повысил голоса. Люди подчинялись ему не потому, что боялись наказания, а потому, что доверяли его способности вернуть их домой.

Алехандро наблюдал за ним несколько минут, после чего произнёс:

— Вы давно командуете?

Илья поднял глаза.

— Двадцать один год.

— Для вашего возраста это много.

— Для Аркадии — нет.

Илья вытер лезвие мачете специальной салфеткой и убрал его в крепление на поясе.

— Земля научила вас жить долго, сеньор де Веласко. Аркадия научила нас жить внимательно.

— Это звучит как упрёк.

— Это и есть упрёк.

Элиана, стоявшая неподалёку, бросила на Илью короткий взгляд, предупреждая его, но тот лишь пожал плечами.

Алехандро неожиданно усмехнулся.

— Наконец-то кто-то говорит со мной без дипломатической упаковки.

— Здесь она не помогает.

— На Земле тоже.

Илья впервые посмотрел на него без раздражения.

— Тогда почему вы её носите?

Алехандро опустил взгляд на укороченный армированный сюртук, на серебряные застёжки, на рукоять рапиры.

— Потому что люди любят символы.

— А вы?

— Я слишком долго живу среди людей, чтобы позволить себе не любить символы.

На несколько секунд наступило молчание.

Затем Илья сказал:

— Я потерял семерых людей на северном периметре три года назад. Они не погибли в бою. Они просто исчезли. Мы нашли оружие, нашли рации, нашли следы лагеря, но самих людей не нашли. Поэтому, когда мне говорят, что три тысячи колонистов исчезли, я не думаю о политике Земли, о сепаратизме или о кланах.

Он посмотрел в сторону леса.

— Я думаю о том, что это место уже однажды забрало у меня людей.

Алехандро впервые заметил, что профессиональная жёсткость Ильи была не врождённым качеством, а бронёй, которую человек вынужден был носить после слишком большого количества потерь.

— Вы хотите их найти, — произнёс он.

— Да.

— Даже если они ушли добровольно?

Илья посмотрел ему прямо в глаза.

— Особенно если добровольно. Потому что человек не должен добровольно уходить туда, откуда не возвращаются, не оставив хотя бы одного объяснения.

Элиана отвернулась, будто эта фраза задела её сильнее, чем она хотела показать.

Алехандро не нуждался в телепатии, чтобы понять природу этого раздражения: Илья, всю свою сознательную жизнь защищавший эту колонию, любивший эту суровую планету и, как шепотом сообщали слухи, безнадежно привязанный к доктору Рохас, видел в земном аристократе не спасителя, а туриста, приехавшего посмотреть на экзотических дикарей в их естественной среде обитания.

Элиана шла рядом с Ильей, и в её движениях не было ни капли той напряженности, которая сковывала землян; она скользила по тропе с уверенностью существа, которое является частью этого ландшафта, её взгляд постоянно сканировал периметр, отмечая малейшие изменения в поведении местной фауны, и она периодически делала короткие пометки в своём бумажном блокноте, игнорируя отказавший на вторые сутки голографический планшет.

— Остановиться, — скомандовал Илья, подняв сжатый кулак, и вся колонна из двенадцати человек замерла мгновенно, бесшумно, как по мановению невидимого дирижера.

Перед ними, сквозь прореху в плотной стене растительности, открылся вид на поселение «Новая Надежда». Алехандро ожидал увидеть руины, обгоревшие остовы зданий, следы баррикад, воронки от взрывов или хотя бы хаотичные следы панического бегства, которые неизменно сопровождают любую катастрофу, будь то нападение местных хищников, эпидемия или внутренний бунт. Его разум, натренированный двенадцатью столетиями анализа человеческих конфликтов, уже строил вероятные сценарии: засада, отравление водоснабжения, внезапная атака конкурентного клана, решившего захватить ресурсы. Но то, что предстало перед его глазами, не укладывалось ни в один из этих сценариев и потому вызывало гораздо более глубокое, иррациональное беспокойство, чем вид открытого поля боя.

Поселение было абсолютно нетронутым.

Массивные дома из армированного композита и местного камня стояли в полном порядке, их стены не несли на себе ни царапин, ни следов огня. Крыши были целы, солнечные панели на них были аккуратно очищены от пыли. Главные ворота — массивные створки из титанового сплава, были не взломаны и не выбиты, а просто открыты настежь, словно кто-то гостеприимно распахнул их для невидимых гостей.

И над всем этим простиралась тишина. Это была не та тишина, которая воцаряется после битвы, тяжелая и звенящая от запаха крови и гари; это была тишина вакуума, тишина заброшенного театра, где декорации остались на местах, но актеры бесследно испарились прямо посреди репетиции. Даже джунгли, казалось, сдерживали свой обычный шум у самых границ поселения, создавая вокруг него невидимый, давящий кокон спокойствия.

— Диего, — тихо произнес Алехандро, не оборачиваясь, но зная, что андроид находится точно за его левым плечом, — сканирование периметра. Любые следы термического воздействия, биологические маркеры крови, остатки взрывчатых веществ.

— Сканирование завершено, сеньор, — ответил Диего, и в его голосе, обычно таком ровном и лишенном модуляций, прозвучала едва уловимая, но отчетливая нота неуверенности, которая заставила Алехандро нахмуриться, — Термических аномалий нет. Следов крови или биологических жидкостей, принадлежащих людям, не обнаружено. Концентрация феромонов местной хищной фауны — в пределах нормы. Структурная целостность всех построек составляет девяносто восемь процентов.

— Это невозможно, — прошептала Элиана, подходя ближе и сжимая в руке свой блокнот так, что костяшки её пальцев побелели, — Три тысячи человек не могут просто раствориться в воздухе, не оставив после себя ни мусора, ни следов борьбы, ни даже попыток эвакуации. Где их транспорт? Где их аварийные маяки?

— Маяки не активировались, доктор, — ответил Илья, подходя к ним и хмуро оглядывая пустую улицу поселения, — Я проверил центральный узел связи перед тем, как мы вошли. Системы были переведены в спящий режим вручную. Не автоматически из-за сбоя, а вручную. Кто-то нажал кнопку.

Алехандро медленно вошел в поселение, его ботфорты глухо ступали по утоптанной земле главной площади. Он направился к ближайшему жилому модулю, дверь которого была не заперта, а лишь притворена. Он толкнул её, и она бесшумно отворилась, открывая внутреннее пространство, которое выглядело так, словно его обитатели вышли всего пять минут назад, чтобы проверить почту или вынести мусор.

На небольшом столе посреди комнаты стояла тарелка с остатками густой, ещё нре остывшей пищи, рядом лежал кусок хлеба, на котором даже не успела образоваться плесень. На полу, возле низкого дивана, валялась детская игрушка — примитивный, деревянный кубик с выжженными на нем геометрическими фигурами, одна из тех вещей, которые, согласно Документам Совета, должны были напоминать колонистам о хрупкости жизни, но здесь она выглядела просто забытой.

Алехандро присел на корточки, не касаясь игрушки, и внимательно осмотрел пол. Ни царапин от передвигаемой мебели, ни отпечатков грязных сапог, ведущих к выходу, ни опрокинутых стульев. Все было на своих местах, но жизнь из этого пространства ушла не в спешке, а с какой-то пугающей, ритуальной завершенностью.

— Они не бежали, — констатировал Алехандро, поднимаясь и оглядывая комнату, — Когда люди бегут от опасности, они создают хаос. Они роняют вещи, они спотыкаются, они оставляют за собой следы паники. Здесь нет паники. Здесь я по приметам наблюдаю организованный отход, или, если угодно, отступление.

— Отход куда? — резко спросил Илья, переступая порог и окидывая комнату подозрительным взглядом, — В джунгли? Без оружия, без запасов, без защиты? Это самоубийство. Местная фауна уничтожила бы их в первые же часы.

— Если бы они отошли в джунгли как беззащитные жертвы, то да, — заметил Диего, который стоял в дверном проеме, и его голова медленно поворачивалась из стороны в сторону, словно он прислушивался к чему-то, недоступному человеческому слуху, — Но мои сенсоры фиксируют аномалию, сеньор. И она усиливается по мере нашего продвижения вглубь поселения.

Алехандро подошел к андроиду.

— Объясни, Диего. Что именно ты фиксируешь?

— Это не электромагнитная интерференция и не сбой оборудования, — ответил Диего, и его карие глаза смотрели не на Алехандро, а куда-то сквозь стены дома, в сторону густой зелени, окружавшей поселение, — Мои диагностические системы сообщают, что локальная биосфера... взаимодействует с моими цепями. Не разрушает их, как это происходит с вашими хроночипами, сеньор. А именно взаимодействует. Я получаю потоки данных, которые не имеют цифровой структуры. Это похоже на... резонанс. Словно окружающие растения и микроорганизмы пытаются синхронизировать свои биологические ритмы с моими процессорными циклами.

Диего замолчал, и Алехандро впервые за всё время их путешествия увидел на лице своего спутника выражение, которое невозможно было объяснить обычной ошибкой обработки данных. Это было нечто иное — не страх и не растерянность, а состояние, похожее на попытку существа, привыкшего воспринимать мир через систему координат, обнаружить область, в которой сами координаты перестали существовать.

— Диего?

Андроид медленно повернул голову.

— Сеньор, я обнаружил ещё один эффект.

— Какой?

— Когда я пытаюсь определить границу между биологическими объектами поселения и окружающей средой, мои сенсоры не обнаруживают чёткой границы.

Илья нахмурился.

— Что это значит?

— Я не знаю.

Для Диего эти три слова прозвучали почти страшнее признания в неисправности.

Он редко употреблял их.

— Растения, почва, микроорганизмы, воздух и человеческие следы образуют единую систему. Но это не главное.

— А что главное? — спросила Элиана.

Диего посмотрел на неё.

— В этой системе присутствует информация, которую я не могу классифицировать.

— Информация откуда?

— Отсюда.

Он указал на землю.

— Из леса.

Илья машинально положил ладонь на рукоять оружия.

— Лес передаёт тебе информацию?

— Нет. Я бы не использовал слово «передаёт». Передача предполагает наличие отправителя и получателя. Здесь происходит другое.

Диего замолчал.

— Что?

— Я начинаю получать данные до того, как происходит событие.

Элиана побледнела.

— Предсказание?

— Нет.

— Тогда что?

Диего посмотрел в сторону улицы, за которой начиналась густая зелень.

— Не предсказание. Скорее, знание о событии до того, как оно становится событием.

Алехандро почувствовал неприятный холод в груди.

— Ты можешь объяснить это человеческим языком?

Диего слегка склонил голову.

— Я попробую. Мне кажется, что лес не сообщает мне, что произойдёт. Он сообщает мне, что уже произошло. Даже если для нас это событие ещё не случилось.

На этот раз никто не ответил.

Илья медленно снял руку с оружия.

Алехандро посмотрел на Диего и вдруг понял, что именно его присутствие в экспедиции может оказаться не преимуществом, а причиной, по которой Аркадия вообще позволит им увидеть то, что скрывает.

Не человек.

Не прибор.

Не разведчик.

Что-то промежуточное.

Существо, созданное человеком, но уже не принадлежащее человеческой природе.

И, возможно, именно поэтому лес впервые за сто двадцать лет решил не уничтожить пришельца, а попытаться его понять.

Элиана резко обернулась к Диего, её глаза расширились от смешанного чувства научного любопытства и суеверного ужаса.

— Ты хочешь сказать, что лес пытается с тобой «поговорить»? — спросила она, и в её голосе не было насмешки, только напряженная серьезность.

— Я не могу использовать термин «поговорить», доктор, так как он подразумевает наличие лингвистической структуры, которой здесь нет, — ответил Диего, и его голос на мгновение дрогнул, выдавая сбой в логических цепях, — Но я могу констатировать, что я воспринимаюсь этой средой не как чужеродный объект, подлежащий уничтожению, а как... часть системы. И это восприятие блокирует мои попытки собрать независимые данные. Мои приборы не ломаются. Они просто перестают видеть границу между мной и лесом.

Эта фраза повисла в воздухе, тяжелая и зловещая. Алехандро почувствовал, как холодная дрожь, не имеющая ничего общего с температурой, пробежала по его спине. Он, человек, посвятивший тысячелетия изучению человеческой природы, привыкший к тому, что любой конфликт можно объяснить жадностью, страхом или жаждой власти, столкнулся с чем-то, что не подпадало ни под одну из известных ему категорий. Если люди не были убиты, и не сбежали в панике, значит, они ушли добровольно. А если они ушли добровольно в смертельно опасные джунгли, оставив все свои пожитки, защиту, оружие, — значит, причина их ухода была сильнее инстинкта самосохранения.

— Веди нас к центральному командному пункту, — приказал Алехандро, и его голос прозвучал твердо, не допуская возражений, хотя внутри он чувствовал, как рушится фундамент его уверенности, — Если они оставили системы в спящем режиме, значит, они оставили и запись. Я хочу видеть последние минуты этого поселения. Не отчеты, не сводки. Я хочу видеть, что они делали перед тем, как исчезнуть.

Они двинулись к административному зданию в центре поселения, и с каждым шагом тишина вокруг становилась все более плотной, все более давящей. Илья шел первым, держа оружие наготове, но его напряженная поза постепенно сменялась растерянностью, потому что враг, против которого он был готов сражаться, не материализовывался. Врагом была сама пустота, сама невозмутимость этого места.

Внутри командного центра, в полумраке помещения, освещенного лишь тусклым светом аварийных ламп, Элиана подошла к главному терминалу. Её пальцы, привыкшие к грубой механике аркадианских систем, быстро и уверенно набрали код разблокировки, обошли защитные протоколы и активировали локальный архив. Экран замерцал, включился, и на нём появилось изображение. Это была запись с внутренней камеры наблюдения главного зала, сделанная ровно за сорок минут до того момента, когда внешние датчики зафиксировали полную потерю связи.

Алехандро, Илья и Элиана склонились над монитором. Диего стоял позади, и его сенсоры были направлены не на экран, а на стены здания, словно он пытался услышать то, что осталось за кадром.

На записи было видно, как в просторный зал входят люди. Не бегут, не толкаются и не кричат. Они входят спокойным, размеренным шагом. Мужчины, женщины, дети. Их лица не выражают страха или транса; они выглядят умиротворенными, сосредоточенными, словно идут на давно запланированную, важную встречу.

Они не берут с собой оружия, не берут рюкзаков. Они просто выстраиваются в колонну и направляются к выходу, к тем самым распахнутым воротам, ведущим в густую, фиолетово-изумрудную мглу джунглей. И в самом конце записи, прежде чем камера отключается, Алехандро замечает деталь, от которой у него перехватывает дыхание: один из колонистов, молодой мужчина, на мгновение останавливается у двери, поворачивает голову и смотрит прямо в объектив камеры.

В его глазах нет безумия. В его глазах есть узнавание. Словно он увидел в камере не бездушный прибор, а старого друга, которому он хочет что-то сказать, но не находит слов, и поэтому просто улыбается той спокойной, всепрощающей улыбкой, с которой люди прощаются с домом, зная, что больше никогда в него не вернутся.

Но мужчина не просто смотрел в объектив.

Он словно кого-то ждал.

Несколько секунд он стоял неподвижно, а затем поднял руку и коснулся двумя пальцами собственного виска — жест, который Алехандро сначала принял за случайное движение. Потом мужчина медленно перевёл взгляд в сторону леса и улыбнулся.

В этот момент изображение на экране начало искажаться.

Не произошло ни сбоя, ни помехи, ни потери сигнала. Камера продолжала работать, но пространство вокруг мужчины словно стало прозрачнее. За его спиной, там, где секунду назад находилась стена, Алехандро увидел не помещение, а лес.

Не тот лес, который окружал поселение.

Другой.

Гораздо более глубокий.

Стволы деревьев там уходили вверх на сотни метров, а между ними светились тонкие нити, напоминающие кровеносные сосуды гигантского живого организма. На мгновение показалось, что среди этих нитей движутся человеческие силуэты.

Их было много.

Мужчина в дверях снова посмотрел прямо в объектив.

Теперь его улыбка исчезла.

Он прошептал что-то, но звук записи оказался слишком слабым.

Диего мгновенно приблизился к экрану.

— Повторить последние три секунды.

Элиана запустила фрагмент.

Снова.

И снова.

На четвёртом воспроизведении Диего поднял руку.

— Стоп.

Изображение застыло.

— Что ты услышал? — спросил Алехандро.

Диего несколько секунд молчал.

— Он произнёс имя.

— Какое?

Андроид повернулся к хозяину.

— Ваше.

Алехандро не ответил.

Илья посмотрел на него.

— Он знал, что вы придёте?

— Невозможно, — сказала Элиана.

Диего медленно покачал головой.

— Это слово произнесено не в будущем времени, сеньор.

— Что ты хочешь сказать?

— Он не сказал: «Алехандро придёт».

Пауза.

— Он сказал: «Алехандро уже здесь».

В комнате стало тихо.

И только теперь Алехандро понял, что за всё время просмотра записи никто из них не слышал ни одного звука джунглей.

Ни стрекота.

Ни ветра.

Ни движения листьев.

Ни дыхания людей.

Лес молчал.

Точно так же, как молчал сейчас.

Запись обрывается. В комнате воцаряется та же звенящая тишина, что и снаружи.

— Они не были похищены, — тихо произносит Элиана, и её голос дрожит, нарушая её обычную, ледяную сдержанность, — Они ушли сами. Но куда? И кто или что их позвало?

Алехандро медленно выпрямляется, чувствуя, как тяжесть тысячелетнего опыта давит на его плечи, не давая ответов, а лишь умножая вопросы. Он смотрит на закрытую дверь командного центра, за которой начинается лес, и впервые за всю свою долгую жизнь понимает, что его шпага, его титулы и его бессмертие здесь, на этой планете, не стоят ничего.

— Мы найдём их, — говорит он, и это звучит не как обещание, а как приговор, — Мы пойдём по их следу. Даже если этот след ведет в самое сердце того, что мы не в состоянии понять.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге