Наследники Петра. Том 2. Свой среди чужих
Часть 1. Глава 1. Новый порядок
Часть 1. Глава 1. Новый порядок
I
Май в Петербурге выдался в этот год на редкость тёплым, почти летним, — таким, какой не всякий раз выпадает даже в благоприятные годы, когда зима сдаёт свои позиции не в апреле, а уже в марте, когда снег тает быстро и дружно, а солнце, поднявшись над горизонтом, начинает греть по-настоящему, а не только светить. Нева давно очистилась ото льда — недели две назад, а то и три, — и по ней уже сновали лодки и баржи, гружённые лесом, зерном и бочками с солониной, и люди, стоявшие на набережных, могли наблюдать эту деловую, трудовую суету, которая всегда оживляет город после долгой, тяжёлой, тёмной зимы.
Вдоль набережных на голых ветках — ещё недавно чёрных, мёртвых, и безжизненных — набухли почки, обещая скорую зелень, которая появляется в Петербурге всегда внезапно: вчера ещё было голо и пусто, а сегодня — смотришь — уже всё зазеленело, задышало, зашумело листвой. Солнце, поднявшись над городом, заливало светом жёлтые стены Зимнего дворца, отражалось в окнах Адмиралтейства, дробилось в ряби Невы тысячами золотых искр, и эти искры, сверкавшие на воде, слепили глаза, заставляя прохожих щуриться и улыбаться — просто так, без причины, потому что весна, потому что тепло, потому что жизнь продолжается.
Город, ещё недавно хмурый и сжавшийся под зимними ветрами, когда люди кутались в шубы, прятали носы в воротники и старались быстрее пробежать от дома до дома, чтобы не замёрзнуть, — теперь словно расправил плечи. Выпрямился, как человек, который долго спал в неудобной позе и наконец проснулся, потянулся, и кровь быстрее побежала по жилам, возвращая силу, пробуждая желание жить и двигаться. Пахло прогретой землёй — особенным, сладковатым, чуть горьковатым запахом, который бывает только весной, когда оттаивает почва. Пахло смолёными канатами, коими в порту обшивали борта кораблей, и пахло свежей рыбой, которую только что вытащили из Невы и теперь продавали с лотков, а ещё чем-то неуловимым, что называется просто — весной.
Иван Шумилов стоял у окна своего кабинета на Васильевском острове — в кабинете, который стал для него за эти месяцы почти домом и крепостью, единственным местом, где он мог побыть наедине с собой, — и смотрел на Неву. На воду, на лодки, на чаек, которые кружили над рекой, споря о чём-то своём, на далёкие шпили, сверкавшие на солнце, как копья великанов. Стоял и смотрел, а за спиной его, на столе, лежала раскрытая папка с донесениями агентов, рапортами из Кронштадта, запросами от сенаторов, прошениями, жалобами, доносами — всем тем, что каждый день, каждый час, каждую минуту наполняло его жизнь работой, от которой не отдохнуть, не отвлечься, не убежать.
Работы было столько, что он всё чаще вспоминал свою прежнюю жизнь — ту, другую и прошлую, в другом веке, в другом времени, когда он был не Иваном Шумиловым, кабинет-секретарём светлейшего и главой Канцелярии Дозора, а скромным аспирантом Виктором Стрельцовым, который сидел в читальных залах, перебирал архивные описи, спорил с коллегами о датировке документов и думал, что жизнь его трудна и полна лишений. Тогда, в той жизни, он не знал, что такое настоящая усталость, настоящий страх, настоящая ответственность. Он скучал по ней — по той жизни, — скучал почти болезненно, с особенной, щемящей тоской, которая бывает у людей, вспоминающих детство или юность, зная, что вернуться туда невозможно. И почти скучал по той жизни. Почти. Потому что в этой, новой жизни было кое-что, чего в той никогда не было и не могло быть: смысл. И Варвара. И то чувство, что ты не просто живёшь, не просто дышишь, не просто перебираешь бумаги, а делаешь что-то важное, нужное, такое, без чего другие не смогли бы жить спокойно.
II
За эти несколько месяцев — Виктор подумал об этом, и мысль эта, несмотря на свою очевидность, каждый раз поражала его, как удар грома в ясном небе, — он сделал то, о чём раньше читал только в книгах. Канцелярия Дозора, начавшаяся с дюжины писцов в подвале Преображенской канцелярии, в котором пахло плесенью и сыростью, там где бумаги гнили на стеллажах, а люди спали на столах, потому что не успевали разойтись по домам, — теперь занимала целый этаж в здании бывшего Посольского приказа на набережной. Светлые комнаты, высокие окна, дубовые столы, аккуратные стеллажи — всё это было создано за эти месяцы, из ничего, из пустоты, из той русской способности делать невозможное возможным, когда надо.
Двадцать три агента в столице — люди, которых он отобрал сам. Он ими гордился. Они умели молчать, слушать, запоминать, смотреть и делать выводы. Ещё полтора десятка человек в провинциях — в Москве, в Новгороде, в Архангельске, в Ревеле, — там, где иностранные корабли бросали якоря а иностранные агенты искали связи и союзников. Четверо — за границей, в Лондоне, Париже, Стокгольме, Копенгагене, — те, кто докладывал о настроениях при европейских дворах, о передвижениях эскадр, о том, что говорили в тавернах и что шептали в дворцовых коридорах. Отдел внешней разведки, созданный по его инициативе — по инициативе человека, который ещё недавно сам был чужим в этом времени, — ещё только набирал силу, ещё учился ходить, ещё спотыкался на первых шагах, но уже приносил первые плоды, уже оправдывал те надежды, которые на него возлагали.
Огарёв — тот, кто когда-то был просто фискалом, человеком, которого боялись и ненавидели, — получивший дворянство и должность старшего следователя, работал без устали, и его цепкие, всё замечающие глаза, казалось, не закрывались никогда. Бахметьев, теперь бригадир, с новеньким орденом Святой Анны на груди, координировал связи с гвардией — с преображенцами, которые когда-то шли в атаку на заговорщиков, прикрывали Меншикова своими телами, верили в порядок так же, как верил в него сам Виктор. Ковров и Щепотьев — один простодушный и сильный, другой хмурый и надёжный, — занимались охраной. Охраной не только Меншикова, не только императрицы, но и самого Виктора — потому что теперь, когда он поднялся так высоко, врагов у него стало не меньше, чем у князя.
И всё же сегодня Виктор чувствовал смутную тревогу. Она поселилась в нём с утра, когда он прочёл донесение Огарёва, и теперь, в тишине кабинета, где слышно было только, как тикают напольные часы в углу и как за окном перекликаются чайки, эта тревога не проходила, а только усиливалась, росла, ширилась, как тень, наступающая от заходящего солнца.
Донесение было кратким — настолько кратким, что эта краткость сама по себе была красноречива, как молчание человека, который знает больше, чем говорит, и боится, что каждое лишнее слово может стоить жизни:
«В порту замечены двое англичан. Прибыли на купеческом судне из Гулля, документы в порядке — английские, подлинные, с печатями, с подписями. Остановились на Выборгской стороне, у купца Гревса, того, что поставляет парусину для флота. Расспрашивают о состоянии галерного флота — о том, сколько галер на плаву, сколько в ремонте, сколько вооружены, сколько готовы к выходу. Установлено наблюдение. О.»
Англичане в Петербурге не были редкостью — после того, как Пётр прорубил окно в Европу, после того как русские корабли стали ходить в английские порты, а английские купцы — торговать в Петербурге, — их можно было встретить на каждой набережной, в каждой таверне, на каждом складе. Но те, кто прибывал по делам торговли, кто вёз сукно, свинец, олово или вино, не расспрашивали о состоянии военного флота. Им не было до этого дела. Им было дело до денег, до барыша, до того, сколько удастся выручить за товар. Те, кто расспрашивал о флоте, делали это не из любопытства. Это делали другие люди. Те, кто работал на адмирала Норриса — того, чья эскадра стояла у входа в Финский залив, того, кто ещё в апреле пытался диктовать России свою волю, — или на лондонский кабинет, который следил за каждым шагом русской дипломатии с тревогой и подозрением.
После апрельского столкновения у Красной Горки, когда русские галеры под командой Меншикова захватили британский фрегат «Лайон» и привели его в Кронштадт как трофей, отношения между державами оставались напряжёнными. Формально войны не было — ни Англия, ни Россия не объявляли друг другу войну, не отзывали послов, не разрывали торговых соглашений, — но и мир, настоящий, спокойный, надёжный мир, ещё не наступил. Было затишье. Затишье перед бурей — или перед тем, что хуже бури: перед долгой, изнурительной, тайной войной, в которой побеждает не тот, у кого больше пушек, а тот, кто лучше умеет скрывать свои намерения.
Виктор оторвался от окна и сел за стол на котором лежали донесения, протоколы, списки, — и перечитал донесение Огарёва ещё раз, медленно, вчитываясь в каждое слово, в каждую запятую, в каждую пометку на полях. Потом взял перо, окунул его в чернильницу и, стараясь, чтобы почерк был ровным сделал пометку на полях:
«Усилить наблюдение за англичанами и за Гревсом. Выяснить имена. Проверить связи с Уайтом. Доложить немедленно — при любых новых сведениях, даже если они покажутся незначительными. О.»
Мистер Уайт — британский подданный, державший в Петербурге контору по торговле пенькой и лесом, — уже попадал в поле зрения Канцелярии Дозора. Попадал, но не задерживался — ускользал, как ускользает рыба из рук, когда она слишком скользкая, слишком живая, слишком хорошо знающая, как спасаться. Никаких прямых улик против него пока не было — ни писем, ни шифровок, ни признаний арестованных указывающих бы на него как на связного или резидента. Но Огарёв, обладавший особым, почти животным чутьём, которое не обманывало его никогда, считал, что купеческая контора мистера Уайта — лишь прикрытие для резидентуры, ширма, за которой прячутся настоящие дела. И Виктор верил ему. Верил, потому что Огарёв ошибался редко. Верил, потому что в их деле доверие было единственной валютой, которая имела цену.
В дверь постучали. Виктор отложил перо, откинулся на спинку стула и произнёс:
— Войдите.
На пороге появился Бахметьев — в новеньком мундире бригадира, сияющем чистотой и порядком, с лицом, раскрасневшимся от быстрой ходьбы, с глазами, в которых горел внутренний огонь, который бывает у людей, когда у них есть новости, и новости эти — важные.
— Иван Григорьевич! — произнёс он с порога, и голос его, обычно спокойный, ровный, звучал бодро сейчас почти весело. — Доброе утро. Вы опять работаете с рассвета? Опять не спали?
— Привычка, — ответил Виктор, усмехнувшись —Не могу иначе. Садитесь, Сергей Иванович. Что нового?
III
Бахметьев опустился в кресло. Сел тяжело, с кряхтением человека, который провёл на ногах несколько часов и рад, наконец, сесть, — и положил на стол небольшой пакет, перевязанный бечёвкой и запечатанный сургучной печатью с двуглавым орлом.
— Есть кое-что, Иван Григорьевич, — сказал он. В его голосе, до того бодром, весёлом, вдруг зазвучала особая, деловая серьёзность, которая бывает у людей, когда они переходят к главному. — Из Кронштадта. Прислал новый начальник Адмиралтейств-коллегии, капитан-командор Беринг. Пишет, что ремонт галер почти завершён, и к июню эскадра будет готова к выходу. Но есть одна проблема, Иван Григорьевич. И ещё — записка от Огарёва. Он взял одного из англичан.
Виктор, держа в руки пакет из Кронштадта, чтобы вскрыть его, замер. Взял? Эту новость он не ожидал услышать так быстро — не потому, что сомневался в Огарёве, а потому, что такие операции требуют времени, подготовки, удачи. И удача, кажется, была на их стороне.
— Взял? — переспросил он, и в этом переспросе было столько напряжения, что Бахметьев, сидевший напротив, чуть заметно вздрогнул. — Когда? Где? Как?
— Сегодня ночью, — ответил Бахметьев,— Брали тихо, без шума. Огарёв лично руководил — сам пошёл. Я предлагал послать кого-то из агентов, но он сказал: «Дело тонкое, доверять никому нельзя». Англичанин пытался бежать через чёрный ход в портовом пакгаузе — но Ковров перехватил его у самой воды. У лодки, которая, должно быть, ждала его. Пистолет при нём был — английский, дорогой, с серебряной насечкой, — не успел выстрелить. Ковров выбил пистолет ударом — как учили — и скрутил его, прежде чем тот успел позвать на помощь. Сейчас сидит в подвале у Огарёва, в Канцелярии. Допрашивают его.
Бахметьев помолчал — сделал паузу, — и продолжил, и в голосе его зазвучало то, что бывает у человека, когда он сообщает нечто важное, нечто такое, что может изменить всё:
— Иван Григорьевич, у него нашли записку. Шифрованную. Записка спрятал в подкладке камзола — в специальном кармашке, таком, какой шьют только те, кто привык возить с собой секретные бумаги. Шифровка хорошая, профессиональная — не любительская, не та, которую можно прочесть за час. Наши шифровальщики уже бьются над ней с полуночи, но пока без толку.
— Расшифровали хоть что-то? — спросил Виктор, хотя ответ знал ещё до того, как задал вопрос.
— Нет ещё, — ответил Бахметьев. — Но адресат известен — некто «W». Одна буква. Латинская. Огарёв полагает, что это Уайт. Тот, о котором мы говорили.
Виктор взял пакет из Кронштадта, который принёс Бахметьев, — и вскрыл его. Сухой треск сургучной печати, шуршание бумаги — звуки, которые были ему знакомы и привычны, как биение собственного сердца. Беринг писал — чётко, по-военному, без лишних слов, — что ремонт галер почти завершён, что личный состав укомплектован, что артиллерия на месте, и к июню эскадра будет готова к выходу. Но есть одна проблема: поставки парусины от купца Гревса — того купца, у которого остановились англичане, — задерживаются. Не на день, не на два — на три недели, а то и на месяц. Галеры стоят в доках, голые, как скелеты, без парусов, без возможности выйти в море. А без парусины, писал Беринг, его эскадра — не эскадра, а скопище бесполезных корпусов, которые могут только стоять у причала и ждать, пока враг не придёт и не сожжёт их.
— Совпадение? — спросил Бахметьев, глядя на Виктора особым, пристальным взглядом, каким смотрят люди, когда хотят узнать, верит ли собеседник в случайности.
— Не думаю, — спокойно ответил Виктор, откладывая письмо Беринга. Он чувствуя, как внутри него закипает ледяной, белый гнев, появляющийся у человека, когда он понимает, что враг действует у него под носом, а он не может его остановить. — Слишком много совпадений для одного дня. Огарёв взял одного из англичан, и у него нашли шифровку к «W». А Гревс, у которого они жили, срывает поставки парусины для военных галер которые должны защищать Петербург от английского флота. Если это не связь, если это не цепочка, если это не заговор — тогда я ничего не понимаю в нашей работе!
Он помолчал, собираясь с мыслями, потом продолжил, и голос его был твёрд, ровен, как у человека, который знает, что делать:
— Я хочу, чтобы вы лично занялись Гревсом, Сергей Иванович. Не через агентов, и не через Огарёва. Займитесь сами. Пошлите людей, которым вы доверяете, — Коврова, Щепотьева, кого найдёте, — чтобы проверили его контору и склады. Но только сделать надо тихо, без огласки и лишнего шума. Чтобы он ничего не заподозрил. Если Гревс действительно задерживает парусину умышленно — по чьему-то приказу, за деньги, из страха, — мы должны знать, почему и по чьему приказу. И кто за этим стоит.
— Будет сделано, Иван Григорьевич, — сказал Бахметьев, кивнув. В этом кивке было столько уверенности, что Виктор на мгновение успокоился.
— И ещё, — добавил Бахметьев, поднимаясь из кресла, но не уходя, а как бы задерживаясь на пороге, чтобы сказать что-то важное, — вчера на заседании Совета вы отсутствовали, Иван Григорьевич. Ездили в Кронштадт, я знаю. Так вот, барон Остерман предлагал создать особую комиссию по борьбе с иностранным шпионажем. Говорил, что после дела Головина и шведа — после того, как выяснилось, что иностранные агенты работали в самом сердце империи, — мы не можем оставаться беспечными. Нужен орган, который будет не только ловить шпионов, но и предупреждать их появление. Князь его поддержал. Сказал — дело разумное! Сказал что пора переходить от обороны к нападению.
— Остерман… — задумчиво повторил Виктор, и в этом повторении было столько смысла, сколько не бывает в иных речах. — Он всегда всё знает раньше всех. И всегда предлагает то, что нужно, именно в тот момент, когда это нужно. Что ж, это разумно! Очень разумно. Комиссия — это то, что нам нужно. Я поговорю с князем сегодня же. На приёме, после заседания.
Бахметьев кивнул и вышел. Дверь за ним закрылась с почти бесшумным щелчком, какой бывает у хорошо пригнанных створок.
Виктор остался один. Он отложил бумагу с донесением Огарёва, и снова вернулся к окну. Стоял и смотрел на Неву — на воду, на лодки, на далёкие шпили, на чаек. В городе сейчас тихо и мирно. Люди ходили по своим делам, не подозревая, какие нити плетутся в тишине кабинетов, какие заговоры зреют за фасадами купеческих контор, какие опасности подстерегают их за каждым углом.
Но Виктор знал. Знал и чувствовал: такая тишина обманчива. Она не означает покоя — она означает затишье. То затишье, которое бывает перед бурей, когда воздух становится тяжёлым, плотным, почти осязаемым, когда птицы замолкают, а люди, сами не зная почему, начинают тревожиться. Где-то там, за фасадами дворцов и купеческих контор, уже начиналась новая игра. И ставки в ней были не меньше, чем в прежней.
IV
В полдень Шумилов укатил в Зимний. Карета простая, без гербов. Обычно он ездил в ней по делам стараясь не привлекать внимания. Карета покатила по набережной, и колёса её громыхали по мостовой. Этот грохот, привычный, будничный, сливался с шумом города, с криками торговцев, с перекликом извозчиков, с лаем собак. Сегодня у императрицы назначен малый приём — один из тех, что она устраивала время от времени для ближайшего круга, для тех, кто был допущен к её особе, кто имел право называть себя приближённым. Меншиков должен был присутствовать, его место было рядом с императрицей, без него ни один приём не считался полным, потому что он был её правой рукой, её опорой, её щитом. И Виктор надеялся переговорить с ним до того, как начнётся церемонии и князя окружат просители и льстецы.
Кроме того, сегодня должно было состояться короткое заседание Верховного Тайного Совета.
Во дворце было оживлённо. Лакеи в красных ливреях сновали по коридорам, разнося подносы с напитками и закусками, отдавая приказания слугам, которые прислуживали гостям. Офицеры — преображенцы, семёновцы, гвардейцы — выстраивались у дверей, у лестниц, у переходов, и их мундиры, зелёные, синие, красные, создавали особую, пёструю картину, которая была приметой любого придворного торжества. Дамы в светлых платьях — мода уже сменилась с зимней на весеннюю, тяжёлые бархаты и меха уступили место лёгким шёлкам и кружевам, — прогуливались по галерее, обмахиваясь веерами, перешёптываясь, бросая друг на друга быстрые, острые взгляды, которые значили больше, чем любые слова.
Виктор, проходя мимо, ловил на себе эти взгляды — одни почтительные, другие настороженные, третьи откровенно враждебные. Его имя теперь знали все — от последнего писца до первых сановников империи. И каждый относился к нему по-своему. Одни искали его расположения — потому что он был близок к Меншикову, потому что от него зависели назначения, награды, карьеры. Другие завидовали — завидовали его стремительному взлёту, его ордену, его чину, его влиянию. Третьи — их было меньшинство — просто боялись. Боялись, потому что он был главой Канцелярии Дозора, и в его руках были нити, которые могли связать или уничтожить любого. И Виктор чувствовал этот страх — чувствовал, как он исходит от людей, как он висит в воздухе, как он окрашивает каждое приветствие, каждый поклон, каждую улыбку.
Зал Совета где ещё недавно вершились судьбы империи, где заседали сенаторы, где спорили о налогах и войнах, — был уже полон. За столом, покрытым зелёным сукном, сидели члены нового органа — те, кто ещё несколько месяцев назад боролись за власть, плели интриги, заключали союзы, а теперь должны были работать вместе, потому что от этого зависело будущее России.
Меншиков — во главе, на том месте, которое принадлежало ему по праву основателя и председателя. По правую руку от него адмирал Апраксин — сухой, сутулый старик, с лицом, изрезанным морщинами, с глазами, видящими в прошлом столько морских сражений, что хватило бы на десять жизней. По левую — канцлер Головкин, толстый, важный, с двойным подбородком и маленькими, заплывшими жиром глазками, которые, однако, смотрели остро, цепко, как у человека, который никогда не упускает своей выгоды. Далее — генерал Бутурлин, командир преображенцев, с грубым, словно вырубленным топором лицом, с седыми, густыми усами, закрывавшими верхнюю губу. Барон Остерман, вице-канцлер, — невысокий, подвижный, с бледным, невыразительным лицом и глазами, что всё видели, всё замечали, всё запоминали. И конечно же Пётр Андреевич Толстой, глава Тайной канцелярии, — сухой, бесцветный, с лицом, похожим на застывшую маску, с глазами, в которых не было ничего человеческого, ничего живого, только ледяное, профессиональное внимание к тому, что происходит вокруг.
Для Шумилова, как для секретаря Совета, позади князя стояла табуретка и маленький столик. На нём он раскладывал бумаги, протоколы, списки, чернильницу и перья. Императрица на заседании сегодня не присутствовала. Она предпочитала, чтобы Совет работал самостоятельно, и появлялась лишь тогда, когда требовалось её личное решение и споры заходили в тупик, когда нужен был голос, который перевесит все остальные, когда нужно было сказать то, что никто не решался сказать.
— Господа! — Начал Меншиков. Гул в зале стих. Его громкий, властный голос разнёсся под сводами, достиг каждого угла, каждого уха, — у нас сегодня несколько вопросов. Первый: комиссия по борьбе с иностранным шпионажем, которую предложил барон Остерман. Я поддерживаю это предложение — поддерживаю целиком и полностью. Кто, по вашему мнению, должен возглавить эту комиссию?
— Полагаю, это должен быть Иван Григорьевич Шумилов, — произнёс Остерман тихим, бесцветным голосом — Канцелярия Дозора, которую он создал и возглавляет, уже занимается этой работой — по сути, именно этим она и занимается с первого дня своего существования. Придание ей официального статуса комиссии лишь расширит её возможности, даст ей больше прав, больше полномочий, больше средств. И не потребует создания новой структуры с нуля — а значит, не потребует лишних расходов.
— Возражения? — Меншиков обвёл взглядом стол.
Возражений не последовало. Апраксин одобрительно кивнул — старый адмирал умел ценить тех, кто делал дело, не задавая лишних вопросов. Толстой, как всегда, молчал, но его глаза — похожие на буравчики, — блеснули интересом. Бутурлин хмыкнул что-то одобрительное — не слова даже, а звук, который означал: «Против не возражаю, делайте».
— Решено! — сказал Меншиков, и в этом «решено» было столько окончательности, что никто не посмел бы перечить. — Господин Шумилов, комиссия ваша. Подберите людей из тех, кому доверяете, тех, кто умеет молчать и работать. Подготовьте бумаги — положение о комиссии, штатное расписание, смету расходов. Доклад о первых результатах жду через месяц. Не позже.
— Будет сделано, ваша светлость, — ответил Виктор. Меншиков чуть заметно.
— Второй вопрос, — продолжил Меншиков, когда первая повестка была исчерпана. — Адмирал Апраксин доложит о состоянии флота. Это сейчас важнее всего — важнее налогов, важнее назначений, важнее всех наших споров. Потому что если флот не будет готов к летней кампании — англичане войдут в залив и продиктуют нам свои условия. А мы, надеюсь, не для того создавали Совет, не для того разгоняли заговорщиков, и не для того наводили порядок, чтобы теперь позволить каким-то островитянам указывать нам, что делать.
Апраксин поднялся, взял указку, и подошёл к карте Балтики, висевшей на стене. Карта была большой, подробной — на ней были отмечены фарватеры, глубины, мели, крепости, стоянки кораблей. Апраксин ткнул указкой в то место, где заканчивался Финский залив и начиналось открытое море, — туда, где, по донесениям разведки, стояла английская эскадра.
— Как вы знаете, господа, — начал он, — в апреле мы провели успешные манёвры у Красной Горки. Захватили английский фрегат «Лайон» — взяли на абордаж, с боем, с кровью, но взяли. Адмирал Норрис отступил. Но его эскадра, господа, не ушла. Она всё ещё крейсирует у входа в залив — в двадцати-тридцати милях от наших берегов. Ждёт подкрепления. По нашим сведениям — а сведения эти проверены, они от надёжных источников, — к концу месяца у него будет до тридцати вымпелов. Тридцать кораблей, господа. Это серьёзная сила. Это не эскадра — это флот.
— А у нас? — спросил Головкин. В его голосе прозвучало беспокойство.
— У нас, — двадцать пять галер, готовых к выходу. Плюс трофейный «Лайон», который мы сейчас ремонтируем в Кронштадте. Этого, господа, недостаточно для открытого боя — если Норрис приведёт тридцать кораблей, мы не сможем противостоять ему в открытом море. Но достаточно для обороны шхер — если мы будем действовать грамотно, если не полезем на рожон, если не будем рисковать понапрасну. Однако есть одна проблема, господа. Одна серьёзная проблема, без решения которой мы не сможем сделать даже этого.
Он обвёл взглядом собравшихся — медленно, как будто хотел заглянуть в глаза каждому, каждому напомнить, что он, старый адмирал, видел больше сражений, чем они — лет.
— Поставки парусины для ремонта галер снова задерживаются, — сказал он, и в его голосе зазвучала глухая, сдержанная ярость, которая бывает у человека, когда он видит, что его дело — дело всей его жизни — рушится по вине каких-то купцов, думающих только о своей выгоде. — Купец Гревс, взявший подряд на поставку парусины из Пскова, уже на три недели опоздал. Три недели, господа! Галеры стоят в доках, голые, как скелеты. Без парусины они не смогут выйти в море. А без парусины, господа, — он помолчал, давая словам осесть, — моя эскадра — не эскадра. Это скопище бесполезных корпусов. Это мишени для английских пушек. Это то, что Норрис сожжёт за один день, если мы не сможем защититься.
— Почему он задерживает? — резко спросил Меншиков. Его голос, до того спокойный, властный, стал жёстким, как сталь.
— Говорит поставки льна из Пскова сорваны из-за распутицы, — ответил Апраксин, и в его голосе зазвучало сомнение которое бывает у людей, когда они слышат объяснение, но не верят ему. — Говорит, что дороги развезло, что подводы не могут пройти, что крестьяне, которые везут лён, застряли в грязи. Но я не верю ему, ваша светлость. Не верю, потому что такие задержки случаются с Гревсом не в первый раз. И всегда — когда флот особенно нуждается в парусине. Слишком вовремя, часто и слишком удобно для англичан…
— Я разберусь с этим, ваша светлость, — вмешался Шумилов, — Мы уже проверяем контору Гревса и его склады. Кроме того… — он помолчал, собираясь с мыслями, — у нас есть основания полагать, что Гревс связан с британским резидентом. Двое англичан, прибывших в Петербург на прошлой неделе, остановились именно у Гревса. Они расспрашивали о состоянии галерного флота.
По залу прокатился шёпот — негромкий, но отчётливый. Сенаторы, зашептались, переглянулись, закачали головами. Остерман чуть приподнял бровь, движение, которое было его единственным проявлением удивления. Апраксин нахмурился — его старый, морщинистый лоб собрался в складки, как гармоника.
— Вот оно что, — медленно произнёс Меншиков, и в его голосе зазвучала особая, ледяная ярость, которая бывает у человека, когда он узнаёт, что враги действуют у него под носом, а он не может их остановить. — Если это подтвердится, Иван Григорьевич, — если ты докажешь, что Гревс работает на англичан, — этот купец ответит по всей строгости нашего закона. По всей строгости! Я не потерплю предательства. Никогда больше. И англичане с ним заодно ответят! Продолжайте, Фёдор Матвеевич…
Следом обсудили налоги которые нужно было собрать с крестьян, чтобы пополнить казну, опустевшую после войны. Назначения — новые начальники коллегий, новые воеводы в провинции, новые судьи в города. Жалобы из провинций — о том, что чиновники воруют, что солдаты грабят, что крестьяне бегут. Всё это было важно, всё это нужно было решать, но Виктор, сидевший за своим маленьким столиком и записывавший решения, чувствовал, как мысли его то и дело возвращаются к другому: к англичанину, взятому Огарёвым, к шифровке, которую до сих пор не могли прочесть, к загадочному адресату «W». Кто он? Уайт? Или кто-то ещё — кто-то, о ком они пока даже не подозревали? И что скрывается за этой шифровкой? План покушения? Список агентов? Указания из Лондона?
Когда заседание закончилось и последний пункт повестки был обсуждён, последнее решение принято, последняя подпись поставлена, члены Совета начали расходиться. К Виктору подошёл Остерман. Барон двигался мягко, неслышно, как всегда, и на его губах играла уже знакомая загадочная полуулыбка, которая нервировала всех, кто имел с ним дело.
— Поздравляю с назначением, господин секретарь, — произнёс он негромко, и его голос, тихий, бесцветный, прозвучал в опустевшем зале как шёпот. — Комиссия по иностранному шпионажу — это важный шаг. Очень важный. Я полагаю, вы уже знаете о маркизе де Бретее?
— Знаю, что он прибыл в Петербург на прошлой неделе, — ответил Виктор, тоже понижая голос — потому что в этом дворце, как известно, стены имеют уши, и даже когда зал пуст, кто-то может слушать. — Знаю, что он — новый французский посланник. И что он большой любитель дам и шахмат. И что он уже успел представиться императрице.
— Не только, — сказал Остерман, и его голос стал ещё тише — почти неразличимым за эхом, которое гуляло под сводами опустевшего зала. — Я имел с ним беседу на днях. Частную беседу, без свидетелей. И должен вам сказать, господин Шумилов, что он чрезвычайно умён. Чрезвычайно. И весьма любопытен. Слишком любопытен для простого дипломата... Он расспрашивал о составе Совета, о распределении голосов, о том, как принимаются решения. О том, есть ли у нас единство или мы раздираемы противоречиями. Я бы на вашем месте присмотрелся к его… контактам при дворе.
— Вы имеете в виду княжну Черкасскую? — спросил Виктор, и в этом вопросе не было удивления — было только подтверждение того, что он и сам уже заметил.
— О… вы уже в курсе… — произнёс Остерман, и его полуулыбка стала шире — но не теплее. — Отлично, господин Шумилов. Значит, вы понимаете, о чём я говорю. Племянница канцлера — весьма уязвимая мишень для человека с обаянием маркиза де Бретея. Молода, наивна, польщена вниманием иностранного вельможи. И весьма ценный источник информации — потому что её дядя, канцлер Головкин, имеет доступ ко всем нашим секретам. Я бы не хотел, чтобы о содержании наших совещаний узнавали в Париже раньше, чем в Москве. Это было бы… неудобно.
— Спасибо, барон, — сказал Виктор. — Я учту.
Остерман кивнул и, не прощаясь — он никогда не прощался, — двинулся к выходу, бесшумно ступая по паркету, как призрак. Виктор смотрел ему вслед и думал, что этот человек — один из самых умных и самых опасных в этом дворце. Его предупреждения не бывают случайными. Если он говорит, что за кем-то нужно присмотреть — значит, за этим кем-то действительно нужно присмотреть.
Приём для ближайшего круга проходил в Большом зале Зимнего дворца. Свечи в хрустальных люстрах уже зажгли — хотя за окнами было ещё светло, солнце только начинало клониться к закату, — и их свет, тёплый, золотистый, отражался в зеркалах, умножался, играл на позолоте лепнины, на мундирах, на драгоценностях дам. Императрица сидела в кресле с высокой спинкой, обитом малиновым бархатом, окружённая фрейлинами — молодыми, красивыми, в светлых платьях, с веерами в руках, — и выглядела значительно бодрее, чем в начале года, когда смерть Петра ещё давила на неё, когда она не спала ночей, когда лицо её было бледным, осунувшимся, а глаза — красными от слёз. Теперь глаза её блестели, улыбка была искренней, тёплой, и даже голос её, когда она к кому-то обращалась, звучал ровно, спокойно, без той надрывной нотки, которая была в нём ещё недавно. Траур по Петру остался в прошлом — не забылся, конечно, потому что такие потери не забываются, но отступил, спрятался куда-то вглубь, в ту глубину, где хранятся самые тяжёлые, самые горькие воспоминания. Жизнь брала своё.
Рядом с императрицей — чуть поодаль, но так, чтобы все видели, чтобы все знали, кто здесь главный после неё, — стоял Меншиков. В тени колонны, у которой когда-то, в другой жизни, стоял сам Виктор, — расположился Остерман, наблюдавший за происходящим с выражением спокойного, почти ленивого любопытства. Его глаза — похожие на буравчики, — скользили по лицам, по фигурам, по жестам, и Виктор знал: ни одна деталь не ускользает от него, ни один разговор не проходит мимо.
Виктор заметил также высокого, худощавого человека в тёмном камзоле без орденов. Он стоял у дверей — у самого входа, как будто собирался уйти в любую минуту, — и, казалось, не принадлежал ни к одной из групп гостей. Он держался особняком, ни с кем не заговаривал, ни к кому не подходил, но его глаза — ледяные, серые, немигающие — постоянно двигались, сканируя зал, как радар, как прожектор, как те приборы, которые Виктор видел в своей прошлой жизни, в другом веке, в другом времени. Бахметьев, проследив за взглядом Шумилова, едва заметно кивнул — тем особенным, почти незаметным кивком, который означал: «Обрати внимание».
— Мистер Уайт, — прошептал он, наклоняясь к самому уху Виктора. — Британский негоциант. Тот, о ком мы говорили. Тот, кто, по нашим подозрениям, работает на британскую разведку. Пришёл — ишь ты — как ни в чём не бывало. Смотрит. Слушает. Запоминает.
Виктор пригляделся. Уайт одет скромно, но дорого — тёмно-синий камзол из тонкого сукна, белый шейный платок из батиста, туфли с серебряными пряжками. Так одеваются преуспевающие купцы, не желающие привлекать внимания, не желающие выглядеть богаче тех, кто стоит выше, не желающие, чтобы их принимали за кого-то, кем они не являются. Однако его осанка — прямая, уверенная, как у офицера, а не как у торговца, — то, как он держал голову, чуть наклонив её вперёд, как скользил взглядом по лицам, как задерживался на тех, кто казался ему важным, — всё это выдавало человека, привыкшего к иной работе. Не к торговле пенькой и лесом. А к той, которая требует наблюдательности, выдержки, умения оставаться незамеченным, когда нужно, и запоминать то, что другие не замечают.
Он заметил Виктора и на мгновение задержал на нём взгляд. Ледяной, оценивающий, как у оценщика на торгах, который смотрит на лот и прикидывает, сколько за него можно выручить. Потом — на одно мгновение, не больше, — их глаза встретились, и по спине пробежал озноб. Уайт едва заметно кивнул — не поклонился, не приветствовал, а просто обозначил, что заметил, что они видели друг друга, что отныне каждый знает о существовании другого, — и с тем же безразличным, отстранённым видом отвернулся, начав рассматривать портрет Петра, висевший на стене.
— Профессионал, — негромко сказал Виктор, не отрывая глаз от спины Уайта. — Я такие глаза видел у того шведа который сидел в каземате и молчал три недели, пока Толстой не вытянул из него признание. Этот не сломается быстро. С ним будет труднее.
— Огарёв считает, что он — связной Норриса, — ответил Бахметьев. — И именно через него англичане получают информацию о состоянии нашего флота, о передвижениях войск, Да и о настроениях при дворе. Но прямых улик пока нет. Ни одной. Всё — только косвенное. Подозрения… Догадки...
— Будут, все делают ошибки, — заверил Виктор, и в этом «будут» оказалось столько уверенности, что Бахметьев, стоявший рядом, чуть заметно кивнул. — Всему своё время.
Виктор продолжал рассматривать гостей — тех, кто был допущен к императрице, тех, кто имел право называться приближённым, тех, кто, возможно, уже был завербован иностранными агентами или сам завербовал кого-то. Среди них он заметил ещё одну фигуру — человека, о котором говорил Остерман. Того, кто прибыл в Петербург всего неделю назад и уже успел очаровать половину фрейлин, заинтриговать канцлера и вызвать подозрения у барона.
Маркиз де Бретей… Маркиз был высок, худощав, с бледным, аристократическим лицом которое на гравюрах выглядит красивым, а в жизни кажется слишком острым, слишком резким, слишком нечеловеческим. Светлые, почти бесцветные глаза смотрели на мир с выражением лёгкой, едва уловимой насмешки — как будто всё, что он видел, было для него не более чем театром, в котором он играл роль, а зрители принимали эту роль за чистую монету. Одет маркиз в тёмно-зелёный камзол французского покроя, без орденов, но с изысканным кружевным жабо, которое стоило больше, чем иной чиновник зарабатывал за год. Неброско, но дорого — так одеваются люди, которым не нужно доказывать своё богатство, потому что оно и так видно, написано на лице, в осанке, в каждом жесте. Его парик припудрен по последней версальской моде — не той, которая была в ходу десять лет назад, а той, которую носят сейчас при дворе Людовика XV, — и это тоже было заявкой: я не провинциал, я из самого центра мира, из того места, где рождаются моды и умирают империи.
В руке Маркиз держал бокал с каким-то вином, и неторопливо пил маленькими глотками. Каждый его глоток был как движение в шахматной партии — выверенный, продуманный и точный.
Виктор заметил, как французский посланник, обменявшись несколькими фразами с канцлером Головкиным непринуждённо, как будто случайно, переместился к группе фрейлин. Среди них княжна Мария Черкасская — молодая, лет девятнадцати, темноволосая, с живыми карими глазами и ямочками на щеках, которые появлялись, когда она улыбалась. Племянница канцлера Головкина. Она только недавно появилась при дворе и, судя по всему, ещё не вполне освоилась, ещё не научилась различать искренность и притворство, не понимала, что за каждым комплиментом может скрываться расчёт.
Де Бретей склонился к её руке с изысканным поклоном. Что-то прошептал — Виктор не расслышал, что именно, но увидел, как княжна вспыхнула, краска залила её щёки и она улыбнулась. Но руки не отняла… Напротив, она ответила ему что-то по-французски — с акцентом, конечно, но вполне сносно, как учили в пансионе, куда отдавали дочерей знатных родителей.
Тем временем Уайт стоял у противоположной стены и смотрел на эту сцену. Смотрел с выражением ледяного, почти брезгливого интереса — как смотрит кошка на мышь, которую не хочет ловить, потому что мышь слишком мелкая, не стоит усилий. Француз и англичанин. Два охотника на одном поле. Они знали друг друга — это было видно по тому, как они избегали смотреть один на другого, как их взгляды скользили мимо, не задерживаясь, как будто каждый хотел показать, что другой для него — пустое место. Конкуренты. Соперники. Может быть даже враги…
Виктор нахмурился. Он знал, что племянница канцлера имеет доступ к бумагам дяди — не ко всем, конечно, но к тем, которые лежат на столе, к тем, которые не спрятаны в сейф, к тем, которые можно прочитать украдкой, когда дядя вышел на минуту. Возможно, даже к протоколам Совета которые он сам, Виктор, писал и раздавал членам Совета после каждого заседания. Если де Бретей пытается через неё получить информацию — это серьёзно. Это очень серьёзно.
— Огарёву надо присмотреть за этой парочкой, — негромко сказал он Бахметьеву, не отрывая глаз от маркиза, — За посланником и за княжной. За их разговорами и встречами, за тем, о чём они говорят и что она ему передаёт.
— Уже присматриваем, — кивнул Бахметьев, — Огарёв приставил к нему человека. Но маркиз осторожен, Иван Григорьевич. Очень осторожен. Он заметил слежку в первый же день — не знаю, как, но заметил. Теперь ведёт себя так, будто ему нечего скрывать. Ходит по городу, гуляет по набережным, играет в шахматы в Английском клубе. Но я не верю этой маске.
— И не надо верить, — сказал Виктор. — Пусть продолжает наблюдение. Мне нужно знать, кто ещё из фрейлин может быть втянут в его сеть. И кто из придворных с ним встречается тайно — не прилюдно, не на приёмах, а в узком кругу. И что он пишет в Париж. И что получает оттуда.
Княжна рассмеялась — звонко, молодо, беззаботно. Виктору показалось, что в этом смехе, в этой лёгкости, в этой наивности было что-то печальное, почти трагическое. Девушка не понимала, что она — пешка в чужой игре. Что её улыбки, её взгляды, её слова — всё это используется против её же страны. И что она сама, того не ведая, уже стала инструментом в руках человека, который не любит её, не уважает, а только использует.
Виктор мысленно поставил галочку напротив её имени. Первая жертва. Возможно, не последняя.
VI
Вечером, когда приём завершился, а гости начали разъезжаться, когда свечи в люстрах погасили, когда слуги принялись убирать залы, — Шумилов поехал на Мойку. Уже стемнело. На набережных зажглись масляные фонари, и их жёлтый, дрожащий свет отражался в чёрной воде, как далёкие звёзды. У дома Арсеньевых — он на мгновение задержался, глядя на освещённые окна гостиной. Там горел камин — его он узнавал по мягкому, тёплому свечению, которое пробивалось сквозь шторы, — а Варвара, как всегда, ждала его. Ждала, не спрашивая, когда он придёт, не жалуясь на то, что он задерживается, не упрекая в том, что он слишком много работает. Просто ждала. И это знание — простое, спокойное, такое естественное, что он перестал замечать его, как перестают замечать биение собственного сердца, — было, быть может, самым ценным из всего, что он приобрёл за эти месяцы.
Она встретила его, как всегда, у порога гостиной — в тёплом, мягком свете камина, в простом домашнем платье, без тех украшений, которые носила при дворе, без той вынужденной, дежурной улыбки, которую надевала на приёмах. Здесь, дома, она была другой — спокойной, уютной, настоящей.
— Вы сегодня поздно, — сказала она, когда он сел в кресло напротив, и в её голосе не было упрёка — была только констатация факта, такая же простая, как то, что на улице стемнело. — Опять Совет? Опять новые заботы?
— А ещё приём, — ответил Виктор, беря из её рук чашку с горячим чаем и чувствуя, как тепло, идущее от фарфора, согревает пальцы. — Императрица в добром здравии — выглядит лучше, чем в начале года. Князь, как всегда, занят делами. И ещё — появился новый французский посланник, маркиз де Бретей. Весьма обходительный господин, как говорят. Умеет говорить комплименты, умеет улыбаться, умеет нравиться.
— Француз? — Варвара чуть нахмурилась — тем едва заметным движением бровей, которое означало, что она почуяла неладное. — Это плохо, Иван Григорьевич? Новый посланник — это всегда плохо?
— Это по-разному, — ответил Виктор, отпивая глоток чая и чувствуя, как тёплая, горьковатая жидкость разливается по телу. — Иногда посланник — просто дипломат, который выполняет поручения своего двора. А иногда — шпион, который собирает информацию, вербует агентов, плетёт сети. Этот, кажется, из вторых. Он уже пытается вербовать фрейлин, Варвара Михайловна. Сегодня я видел своими глазами, как он обхаживал княжну Черкасскую — племянницу канцлера. Она, кажется, приняла его интерес за чистую монету. За ухаживание. За внимание знатного вельможи.
Он помолчал, потом добавил, и в его голосе зазвучала особая, усталая тревога, которая была его спутницей все последние дни:
— Огарёв будет за ним присматривать. Но маркиз — опытный игрок. Он заметил слежку в первый же день. Значит, будет осторожен и его так просто не возьмёшь.
— Вы поэтому так встревожены?
— Отчасти, — ответил он. — И ещё — Огарёв взял английского агента в порту. Сегодня ночью. Брали тихо, без шума. При нём шифрованная записка, Варвара Михайловна. С адресатом «W». Скорее всего, это Уайт — британский негоциант, который держит контору на Адмиралтейской стороне. Мы подозреваем его в шпионаже уже давно. Но прямых улик нет. Теперь, возможно, появятся…
— Боже, — тихо произнесла Варвара, и в этом «боже» было столько всего — и страха, и усталости, и той особенной, щемящей ноты, которая бывает у людей, когда они понимают, что война, которую они считали оконченной, на самом деле не кончилась, а только перешла в другую форму. — Англичане, французы... Война не кончилась, да? Она просто стала другой. Той, которую не видно. Той, в которой не стреляют из пушек, но убивают так же верно.
— Она просто перешла в другую форму, — повторил Виктор, — Но вы не волнуйтесь, Варвара Михайловна. Мы справимся. Справились с заговором Головина — справимся и с этим. Как вы себя чувствуете?
— Лучше, — сказала она, и в её голосе зазвучала особая, светлая нотка, которая бывает у людей, когда они выздоравливают, когда силы возвращаются, когда жизнь снова входит в привычную колею. — Гораздо лучше, Иван Григорьевич. Сегодня впервые вышла в сад. Сирень ещё не зацвела, но набухли бутоны. Ещё неделя — и будет очень красиво. Воздух такой свежий, такой чистый, что вдохнуть — и забываешь обо всём на свете.
— Императрица по-прежнему не требует вас ко двору? — спросил Виктор. В этом его вопросе была не только забота о её здоровье, но и то, что он называл про себя «стратегическим интересом» — потому что Варвара, с её умом, с её проницательностью, с её связями, была необходима ему при дворе.
— Её величество была чрезвычайно добра, — Она передала через доктора Блюментроста, что я могу не появляться в Зимнем до полного выздоровления. Сколько захочу. Хоть до осени. — Она покачала головой. — Признаться, мне неловко, Иван Григорьевич. Я привыкла быть при деле, привыкла быть полезной, а теперь сижу дома, читаю книги и чувствую себя бесполезной. Как будто время уходит, а я ничего не делаю.
— Вы не бесполезны, — сказал Виктор с твёрдой уверенность, которая не допускала возражений. — Вы восстанавливаете силы, Варвара Михайловна. И это сейчас важнее любых дел. Любых заседаний и тем более любых шпионов. — Он помолчал, потом добавил, — И у меня есть ещё одна новость, Варвара Михайловна. Вчера пришло письмо от Катрин…
— Вот как? — Варвара чуть приподняла бровь — движение, которое означало удивление, смешанное с любопытством. — И что она пишет? Как она там, в своей Ингерманландии? Сбылась её мечта?
— Вот послушайте, — сказал Виктор и, вынув из внутреннего кармана сложенный листок — плотной бумаги, пахнущей дорогими духами, — развернул его. — «Дорогой Иван Григорьевич, — прочитал он, — сад цел. Яблони отцвели и обещают добрый урожай. Озеро спокойно, и по вечерам я сижу на берегу и думаю о том, что вы были правы. Иногда покой — это лучшая награда за всё, что пришлось пережить. Я счастлива. Спасибо вам за всё. К.»
Он сложил письмо, спрятал его обратно за пазуху, туда же, где лежали самые важные бумаги, и сказал, глядя на Варвару, на её лицо, освещённое камином:
— Странное письмо. Короткое. Слишком короткое. Но кажется, она наконец нашла то, что искала. Покой. Тишину. Свой сад...
— Это хорошо, — сказала Варвара, — Я рада за неё, Иван Григорьевич. По-настоящему. Она заслужила этот покой. Она прошла через огонь и страх, через унижение — и не сломалась. Не каждый мужчина выдержал бы такое, а она — женщина, одна, без защиты — выдержала.
В камине треснуло полено — сухо, звонко, как выстрел. За окнами, над Невой, зажигались первые звёзды. Их ледяной, серебристый свет смешивался с тёплым, жёлтым светом фонарей, создавая ту особую, ни с чем не сравнимую картину, которая бывает только в майские ночи в Петербурге.
— Знаете, Иван Григорьевич, — произнесла Варвара, — я иногда думаю: что будет дальше? Заговоры позади, война пока не началась. Но вы всё равно каждый день куда-то спешите, что-то расследуете, с кем-то встречаетесь, о чём-то докладываете. Это никогда не кончится, Иван Григорьевич? Эта ваша война — с заговорщиками, с шпионами, с врагами, с теми, кто хочет разрушить порядок, который мы с таким трудом строим? Она когда-нибудь кончится?
— Не знаю, — честно ответил Шумилов. — Может быть, когда-нибудь, через много лет, через сто лет, это кончится. Может быть, люди научатся жить без войн, без заговоров, без шпионов. Но сейчас — сейчас это не кончится. Сейчас мы живём в такое время, когда каждый день может стать последним, когда каждый незнакомец может оказаться врагом, а каждое слово может быть использовано против тебя.
Он помолчал, потом продолжил:
— Но пока — пока я нужен здесь. Князю нужен. Императрице нужен. России нужен. А когда стану не нужен — когда порядок укрепится настолько, что сможет держаться без меня, — мы уедем, Варвара Михайловна. Как и обещал. В Новгородскую губернию или куда-нибудь ещё. В тихое место, где не будет шпионов, заговоров, войны. Только вы, я.
— Я помню ваше обещание, — тихо сказала она, и в её голосе зазвучала особая, тёплая нотка, которая была только для него, только для этого момента, только для этой комнаты, где горел камин и пахло чаем и воском. — И я верю вам, Иван Григорьевич. Верю с того дня, когда вы, ещё дрожа после дуэли, обещали мне не умирать. Тогда я не знала, почему вам верю. А теперь — знаю.
Она прижалась к его плечу, и он обнял её — нежно, осторожно, как будто боялся сломать. Здесь, в этой комнате, шпионы, заговоры, война отступали. Здесь был только мир. Только покой. Только тишина.
VII
Вернувшись к себе — в свой кабинет на Васильевском — Шумилов сел за стол, зажёг две свечи в медных подсвечниках, раскрыл свой дневник —кожаную тетрадь, в которой записывал всё, что казалось ему важным, — и, взяв перо, начал писать. Перо легко скользило по бумаге, а слова ложились ровно, спокойно, без той торопливой, лихорадочной поспешности, которая была в них ещё недавно, в те дни, когда каждый час мог стать последним.
«20 мая 1725 года. Санкт-Петербург.
Новый этап начался — не войной, не заговором, не тем, что можно увидеть и потрогать, а чем-то другим, более тонким, более опасным. Начался с бумаг. С донесений, протоколов, шифровок, которые ложатся на стол пачками, и каждая из них может оказаться той, которая спасёт или погубит.
Меня назначили главой комиссии по иностранному шпионажу. Это большая ответственность — и большие возможности. Я смогу расширить сеть агентов, усилить наблюдение за иностранцами, перехватывать их переписку, внедрять своих людей в их окружение. Но вместе с тем — и большая угроза. Потому что теперь враги будут знать, кто я. И будут охотиться на меня так же, как я охочусь на них.
Я чувствую, как вокруг нас сжимается кольцо. Англичане, французы, шведы — все они хотят ослабить Россию, пока она не окрепла после смерти Петра. Действуют они не шпагой — золотом и обаянием. И это куда опаснее, чем открытая война. Потому что открытого врага видно, а этого — нет. Он улыбается, кланяется, говорит комплименты — и вонзает нож в спину, когда ты не смотришь.
Огарёв взял английского агента в порту. Брали тихо, ночью. При нём — шифрованная записка с адресатом «W». Завтра будем допрашивать. Надеюсь, он заговорит. Если нет — Толстой поможет ему заговорить. У Петра Андреевича есть свои методы.
Де Бретей, только появившись в столице, уже начал вербовать фрейлин. Княжна Черкасская — первая его жертва. Мы наблюдаем за ними, но вмешиваться пока рано. Пусть маркиз думает, что он незаметен. Пусть расслабится. Тогда он ошибётся. А ошибка — это наш шанс.
Уайт был на приёме и совершенно точно заметил меня. Теперь он знает меня в лицо, как и я его. Это меняет правила игры. Раньше я был для него тенью — человеком, о котором он слышал, но которого не видел. Теперь я — реальность. Теперь он будет осторожнее. Но и я — тоже.
Варвара поправляется. Императрица проявила милость, освободив её от придворных обязанностей до полного выздоровления. Но я вижу, как она рвётся обратно, ко двору, к делам и той жизни, которая была у неё до болезни. И это хорошо. Она нужна там. Мне нужна.
Письмо от Катрин пришло. Она спокойна и счастлива. Яблони её сада отцвели и обещают урожай. Я рад, что сдержал слово. Обещания надо выполнять — все, до единого. Я дал их слишком много, чтобы забыть хоть одно. Слишком многим людям — Варваре, Катрин, Голицыну, Головину — я обещал. И должен сдержать каждое.
Теперь — спать. Завтра будет тяжёлый день. Допрос английского агента, заседание Совета, встреча с Огарёвым, доклад князю. И ещё — надо просмотреть донесения из-за границы, те, что пришли на днях. Французы что-то затевают. Чувствую, но пока не понимаю что.
Завтра — новый день. И я готов к нему».
Глава 2. Крылья Дозора
Глава 2. Крылья Дозора
I
Конец мая в Петербурге принёс с собой устойчивое, почти летнее тепло, которое окончательно прогоняет остатки весенней сырости, а воздух становится сухим и прозрачным. Когда уже не нужно кутаться в плащ по вечерам, а можно сидеть у открытого окна и смотреть, как темнеет вода в Неве, не боясь простудиться. Белые ночи ещё не наступили. Им предстояло прийти в июне, в те знаменитые петербургские сумерки, которые длятся часами и которые не увидишь больше нигде в мире.
Город, отстроенный на болотах и продуваемый всеми ветрами, существующими на Балтике, в эти дни казался почти уютным. Казался тем особенным, обманчивым уютом, который бывает в домах, где ещё недавно жили в страхе, а теперь, наконец, можно вздохнуть свободно. На набережных цвели липы. Их сладкий, дурманящий аромат, такой густой плыл над водой, смешиваясь с привычными портовыми запахами смолы, которой пропитывали канаты, и запахом свежей рыбы, выгружаемой из барж прямо на причалы. Окна домов распахнуты настежь. Оттуда доносились звуки клавесинов — кто-то играл итальянские сонаты, кто-то — немецкие фуги, кто-то просто бренчал, как умел, — смех, обрывки разговоров, звон посуды, крики детей, которых наконец выпустили гулять после долгой зимы.
По Неве сновали лодки и баржи — одни гружённые дровами, другие — сеном, третьи — бочками с солёной рыбой, — и гребцы, молодые, сильные, перекликались, уступая дорогу более крупным судам. На причалах грузчики в засаленных рубахах таскали тюки с товарами — английское сукно, голландский сыр, французские вина, — и их лица, потные, раскрасневшиеся от работы, были сосредоточены и серьёзны. Матросы в промасленных робах чинили снасти, перекрикиваясь на смеси языков — русском, финском, шведском, английском, — и эти крики, резкие, гортанные, сливались в один общий гул, который был голосом порта, голосом торговли, голосом жизни.
Петербург жил обычной, будничной жизнью. Лишь немногие знали, что происходило на самом деле. Под мирной поверхностью, под весенним спокойствием, под ароматом цветущих лип шла невидимая война. Это была та война, в которой не стреляют из пушек. В ней не ходят в атаку и не берут пленных. Но она может оказаться страшнее любой баталии. Потому что в ней побеждает не тот, у кого больше солдат. А тот, кто лучше умеет скрывать свои мысли и разгадывать чужие.
Мысли Шумилова были далеко от этой идиллической картины. Они были там, где всегда были в последние недели: в камерах Канцелярии Дозора, в шифровках, в допросах, которые не приносили результата. Прошло больше недели с тех пор, как Огарёв взял первого английского агента — того который пытался бежать через портовый пакгауз и у которого нашли шифрованную записку с адресатом «W». Допросы шли ежедневно — Огарёв не пропускал ни одного дня, работал с утра до вечера, а иногда и ночью. Пленник, называвший себя Джеймсом Коллинзом, упорно молчал. На все вопросы отвечал односложно: «не знаю», «не помню», «я всего лишь приказчик», и его бегающие, испуганные глаза, которые Виктор видел сквозь маленькое окошко в двери камеры, выдавали страх, но не желание говорить.
Шифрованная записка, найденная при нём, расшифрована только наполовину. Криптограф Толстого — старый, опытный немец служил ещё при Петре и знал все известные тогда шифры, — бился над ней которые сутки, но пока сумел прочесть лишь несколько слов: «поставки», «парусина», «Гревс» и уже знакомое «W». Остальное оставалось загадкой — тарабарщиной, набором букв, которые не складывались в слова, не имели смысла, и не поддавались никакой логике. Впрочем, даже этих обрывков хватало, чтобы понять: ниточка тянется к Уайту — британскому негоцианту, и к купцу Гревсу, чьи склады с парусиной, так необходимой флоту, стояли опечатанными уже третью неделю.
Гревс клялся всеми святыми, своей честью, своей головой, что поставки льна из Пскова действительно сорваны, что он сам в убытке, что распутица, что подводы застряли в грязи, что поставщики подвели. Бахметьев, лично проверивший его бумаги — все накладные, все счета, все договоры, — докладывал коротко и ясно: документы выписаны задним числом, подписи явно подделаны, а на складах — полным-полно парусины, только она спрятана под грудой обычного холста и помечена как товар для внутреннего рынка, не для флота. Вывод напрашивался один, и этот вывод был страшен своей простотой: Гревс ждал. Ждал, пока флот окажется в безвыходном положении — пока адмирал Апраксин не начнёт бить тревогу, пока Меншиков не потребует объяснений, пока императрица не начнёт сомневаться в своих адмиралах, — или пока ему дадут отмашку те, кто стоял за ним. Те, чьи имена пока оставались неизвестными.
II
Шумилов оторвался от размышлений, от тяжёлых, невесёлых мыслей, которые вертелись в его голове уже несколько дней, не давая покоя ни днём, ни ночью. Перед ним на столе лежал проект указа о создании комиссии по иностранному шпионажу который он должен был представить Совету через три дня, который должен был стать его главным оружием в новой, невидимой войне. Бумага была готова — выверена до последней запятой, подписана Остерманом и Толстым, но Виктора не покидало чувство, что этого мало. Комиссия, какой бы широкой ни была её компетенция, — это всего лишь бюрократия. Чиновники, протоколы, и отчёты которые будут ложиться на стол, пока враг будет действовать. А враг действовал тихо, быстро, без оглядки на бумажки. Он не спрашивал разрешения, и не ждал утверждения, он не отчитывался перед начальством. Он просто делал своё дело — и делал его хорошо.
Чтобы противостоять такому врагу, нужна была сеть живая и подвижная, способная наносить удары там, где их не ждут, способная проникать туда, куда не проникают чиновники, способная видеть то, чего не видят протоколы. Нужна была сеть, которая дышит, двигается, меняется каждый день, как меняется сама жизнь.
Он взял гусиное перо с косым срезом и на чистом листе бумаги, начал набрасывать схему. Не для кого-то, не для доклада — для себя, чтобы увидеть картину целиком, чтобы понять, где слабые места, где нужно усиливать, где — ждать удара.
В центре — Канцелярия Дозора. Её он обозначил жирным кружком — как сердце, как мозг и как главный узел, от которого расходятся все нити. От кружка — линии к портам: Кронштадт, где стоял флот и где враг мог нанести удар в любое время. Ревель, через который, по показаниям Головина-младшего, шло оружие для заговорщиков. Выборг, где пересекались пути шведских и финских агентов. Ещё одна линия ушла к Москве, к старой столице, где ещё сохранялись старые обычаи, старые связи, старая знать, которая не любила ни Петра, ни его реформ, ни нового порядка. И, наконец, самая тонкая, самая хрупкая, едва намеченная линия шла за границу. Копенгаген, где шведы и англичане обменивались информацией. Лондон, откуда Норрис получал приказы и где Уайт, должно быть, имел своих начальников. Париж, где де Бретей, вероятно, уже отправил свои первые донесения. Стокгольм — туда, где, по словам перехваченного письма, действовал барон фон Клейст, о котором никто ничего не знал.
Пока это были лишь точки на карте. Кружочки, соединённые тонкими линиями. Но Виктор знал: без зарубежных агентов, без тех, кто будет сидеть в портовых тавернах и слушать, о чём говорят английские моряки, без тех, кто будет перехватывать письма на почтовых станциях, без тех, кто будет внедряться в окружение иностранных дипломатов, они всегда будут на шаг позади. Всегда будут догонять, а не опережать. Всегда будут реагировать на удары, а не наносить их первыми.
В дверь постучали. Пришёл кто-то из своих.
— Войдите, — разрешил Виктор, не отрываясь от схемы.
На пороге появился Огарёв. Старший следователь Канцелярии Дозора. Выглядел уставшим. Уставшим той особенной, глубокой усталостью, которая бывает у людей, которые не спали не одну ночь, а несколько подряд, и которые уже перестали замечать, что не спят. Его лицо, обычно бледное, аскетичное, сейчас было серым, как небо перед дождём, под глазами залегли тени. Кажется что его организм уже не отличает бодрствования от сна. В руке Огарёв держал небольшой сложенный в двое листок бумаги с сургучной печатью, которую он, должно быть, сломал только что, входя в дверь.
— Иван Григорьевич,— Есть новости. Во-первых, расшифровали записку Коллинза. Почти полностью. Наш криптограф сегодня нашёл ключ. Случайно, как он говорит. Увидел закономерность, которая раньше ускользала от него. И всё встало на свои места.
— Что в ней?
— Инструкция, — ответил Огарёв, разворачивая листок и кладя его на стол перед Виктором. — Ему приказывали выяснить точное количество галер, готовых к выходу в море, и сроки завершения ремонта. В случае задержки поставок парусины — координировать действия с «Г». Мы полагаем, это Гревс. Купец, который задержал поставки. И ещё… — Огарёв помолчал, и в этой паузе было столько напряжения, что Виктор почувствовал, как у него пересохло в горле, — в конце записки — упоминание «нашего друга в Ревеле». Без имени. Только эти слова. Но это значит, Иван Григорьевич, что у Уайта есть сеть не только в Петербурге. Не только среди купцов и негоциантов. Есть люди и в других городах. Люди, которые работают на него, передают ему сведения, и ждут сигнала.
— Ревель, — задумчиво повторил Виктор, и это слово, произнесённое почти шёпотом, прозвучало в тишине кабинета как приговор. — Таможенный чиновник, о котором говорил Головин-младший на допросе. Помните? Тогда, в Петропавловской крепости, перед судом. Он сказал, что фамилию не помнит, но через Ревель шло оружие для заговорщиков. Оружие, деньги, поддельные документы. И что у них там был свой человек, который помогал переправлять всё это через границу.
— Помню, — кивнул Огарёв, — Головин говорил, что этот человек — не в Петербурге, не в Москве, а в Ревеле. И что он до сих пор на месте. Возможно, этот канал всё ещё действует. Возможно, тот же самый человек — теперь работает на Уайта. Или на кого-то другого. Я послал запрос тамошнему коменданту — просил проверить всех таможенных чиновников, кто служит там последние пять лет, кто имеет доступ к документам, и кто может пропускать грузы без досмотра. Но ответа пока нет, Иван Григорьевич. Молчат. Или не хотят отвечать, возможно боятся, или сами замешаны.
— Поторопите их, — велел Виктор. — Пошлите туда своего человека, если понадобится. Найдите мне этого чиновника. Живым. — Он помолчал, потом поднялся из-за стола, и кресло под ним жалобно скрипнуло. — А теперь я хочу сам поговорить с этим англичанином, с Коллинзом. Ведите, Огарёв. Посмотрим, заговорит ли он, когда увидит не просто следователя, а того, кто принимает решения…
III
Они спустились в подвал здания, где размещалась Канцелярия Дозора, — в ту самую часть, куда не допускали посторонних, где стены слишком толстыми, а окна отсутствовали. Свет сюда проникал только через масляные лампы, подвешенные к потолку.
Джеймс Коллинз — щуплый человек лет тридцати с рыжеватыми волосами, слипшимися от грязи, и бегающими, испуганными глазами, которые не останавливались ни на чём, — сидел на полу, прикованный цепью к кольцу, вделанному в стену. Цепь коротка. Такая, чтобы он мог дойти до ведра с водой, стоявшего в углу, и до деревянных нар, на которых лежало что-то, отдалённо напоминающее одеяло, — но не дальше. Он был напуган — это было видно по тому, как он вздрагивал при каждом звуке, как бегали его глаза, как тряслись руки, — но ещё держался. Держался из последних сил, как держатся утопающие за соломинку, зная, что она не спасёт, но не в силах отпустить.
Когда Виктор вошёл, а дверь окованная железом, открылась с протяжным, скрипучим звуком, какой бывает только у старых, редко смазываемых петель, — Коллинз поднял голову и попытался изобразить уверенность. У него это плохо получалось — потому что страх, настоящий, животный страх, который невозможно скрыть, уже въелся в его лицо, в его глаза, в каждую его чёрточку.
— Я требую консула, — произнёс он с акцентом. Голос его, дрожащий, прерывающийся, прозвучал в тишине камеры жалко, почти по-детски. — Вы не имеете права держать меня здесь. Я купеческий приказчик. У меня есть документы — настоящие документы, с печатями, с подписями. Я требую, чтобы меня передали британскому консулу. Это моё право.
— Брось, Коллинз, — спокойно ответил Виктор, садясь на табурет напротив — Мы оба знаем, что ты не приказчик. И знаем, что твои документы — подделка. Хорошая подделка, я не спорю, — почти настоящая неотличимая от подлинной, — но подделка. Наши люди проверили их. Печати не те, подписи не те, бумага не та. А в твоей записной книжке, которую мы нашли при обыске, — шифрованные инструкции от человека, подписывающегося буквой «W». Мистер Уайт, не так ли? Твой хозяин и начальник. Тот, кто послал тебя сюда.
При имени Уайта Коллинз отреагировал. Виктор, научившийся за последние месяцы читать людей, как раскрытые книги, заметил это движение — лёгкую, почти незаметную дрожь, пробежавшую по лицу пленного, судорогу, которая сжала его челюсти, испарину, выступившую на лбу. Арестованный боялся Уайта. Боялся так же, как боялся русских следователей, а может быть, даже больше. Потому что Уайт был из тех, кто не прощает ошибок, убирает свидетелей и не оставляет следов.
Виктор продолжил, не давая ему опомниться, наваливаясь словами, как наваливаются в бою, когда нужно сломить сопротивление противника:
— Боишься его, Коллинз? Это правильно! Боишься — значит, не дурак! Уайт — опасный человек. Очень опасный. Ты это знаешь. Но знаешь, что ещё опаснее, Коллинз? — Он подался вперёд, и его лицо, освещённое масляной лампой, оказалось в нескольких дюймах от лица пленного. — Быть бесполезным для такого, как он. Ты провалил задание, английский пёс. Попал в руки русской секретной службы. Даже если мы тебя отпустим — а я подумываю об этом, — что, по-твоему, сделает с тобой Уайт? Пожмёт руку? Поблагодарит за стойкость? Заплатит тебе обещанные деньги? Или уберёт как ненужного свидетеля — тихо, без шума, так, что никто никогда не найдёт твоего тела?
Коллинз молчал. Молчал так долго, что Виктор начал считать удары своего сердца, которые, казалось, гремели в тишине камеры, как барабаны. Но он видел как дёргается кадык пленного, как бегают его глаза, как трясутся руки, которые он безуспешно пытался спрятать за спину. Страх, настоящий, животный страх, плескался в его глазах, страх, который делает людей сговорчивыми, который ломает любую гордость, любое упрямство, любую верность.
— Я предлагаю тебе сделку, Коллинз, — продолжал Виктор, — Ты рассказываешь всё, что знаешь об Уайте, о его сети, о Гревсе, о планах Норриса, о том, что должно было случиться, если бы ты не провалился. Всё, что знаешь — каждое имя, каждую дату, каждую встречу. А взамен мы обеспечиваем тебе защиту. Настоящую защиту, а не ту, что обещал Уайт. Тебя переведут из этого подвала в более сносные условия — с окном, с кроватью, с нормальной едой. А когда всё закончится — когда мы возьмём Уайта, когда его сеть будет разгромлена, — мы отправим тебя туда, где Уайт тебя не достанет. С новыми документами, с новым именем. Ты сможешь начать жизнь заново.
— Он везде достанет, — прошептал Коллинз,— Вы не знаете Уайта, господин... Вы не знаете, на что он способен. У него длинные руки. Очень длинные. Он достанет меня и в России, и в Англии, где угодно. Он везде достанет.
— Не достанет, — твёрдо сказал Виктор, — Потому что к тому времени он сам будет сидеть в крепости. В той же самой, где сидят все предатели. В Петропавловской. Под замком, под охраной и без права переписки. Ему будет не до тебя. Ну? Что скажешь? Согласен на сделку или предпочитаешь рискнуть и проверить, как далеко достают руки мистера Уайта?
Прошло несколько долгих минут — минут, в которые тишина в камере стала почти невыносимой, такой плотной, такой осязаемой, что её можно было потрогать руками. Коллинз молчал, борясь с собой, и Виктор видел эту борьбу — видел, как в его глазах борются страх перед Уайтом и страх перед русскими, как одна мысль сменяет другую, как он перебирает варианты, как ищет выход там, где выхода нет. Потом он поднял глаза — и в них, в этих испуганных, бегающих глазах, вдруг мелькнуло что-то похожее на надежду.
— Я расскажу, — глухо произнёс он, — Но только то, что знаю. А знаю я немного, господин. Уайт не доверял мне всего. Я был мелкой сошкой — курьером, связным, тем, кто передаёт записки и получает указания. Я не знаю всех его людей. Не знаю, кто он на самом деле. Не знаю, кому он служит, кроме себя.
— Рассказывай что знаешь, — велел Шумилов, — Каждую мелочь. Каждое имя. Каждую встречу. Даже если тебе кажется, что это не важно — рассказывай. У нас есть время…
И Коллинз заговорил. Говорил он долго — почти час. Огарёв едва успевал записывать, выводя на бумаге короткие, отрывистые фразы, которые потом предстояло расшифровать, проверить, сопоставить с другими показаниями. Связной в порту, купец Гревс, задержка парусины, сигнал от Норриса — всё, о чём они догадывались, подтверждалось. Всё, что казалось подозрением, оказывалось правдой. Но главное, самое важное, прозвучало в конце допроса, когда Коллинз, уже уставший, сдавшийся, почти равнодушный к тому, что говорит, упомянул, что Уайт не единственный, кто ведёт игру в Петербурге.
— У него есть союзник, — сказал Коллинз, — Швед. Я видел его лишь однажды, когда приезжал за новыми инструкциями. Высокий, бледный, в длинном плаще — таком, какой носят в плохую погоду, но тогда погода была хорошая, и я подумал: странно. Он не назвал своего имени. Уайт называл его «шведским другом». И сказал, чтобы я слушался его, как слушаюсь самого Уайта.
Описание совпадало. Совпадало с тем, что они слышали раньше — от свидетелей, от арестованных, от тех, кто видел этого человека у Лопухиных, на складе, в порту. Тот человек, что засветился у Лопухиных в дни заговора. Тот, что увёл Головина-младшего из дома, когда за ним пришли гвардейцы. Тот, чьё лицо Виктор разглядел при свете лампы в ночь, когда они брали Головина и кого они искали с самой зимы и никак не могли найти.
Когда Виктор вышел из подвала, Огарёв, шагавший рядом, заговорил первым:
— Значит, швед и англичанин работают вместе… Это хуже, чем мы думали, Иван Григорьевич. Гораздо хуже! Если раньше у нас был один враг — теперь их два. И они координируют свои действия. Делятся информацией. Помогают друг другу.
— Или лучше, — спокойно возразил Шумилов. В его голосе была ледяная, спокойная уверенность, которая бывает у человека, когда он видит картину целиком. — Потому что теперь мы знаем о шведе. Раньше мы только догадывались. А теперь знаем. И мы найдём его, Огарёв. Найдём, как нашли Головина. Как нашли Коллинза. Как найдём всех, кто встанет у нас на пути.
IV
В полдень Виктор отправился в Зимний дворец — на заседание Верховного Тайного Совета, которое должно было решить судьбу комиссии по иностранному шпионажу. Сегодня предстояло утвердить проект который он готовил последние дни, который уже был подписан Остерманом и Толстым, — и получить одобрение на расширение штата Канцелярии Дозора. Вопрос был деликатным, почти болезненным. Толстой — Пётр Андреевич, этот человек с лицом, похожим на застывшую маску, — ревниво оберегал свою территорию, свою Тайную канцелярию, свои полномочия, которые копились десятилетиями. Любое расширение полномочий Канцелярии Дозора, любое приближение к тому, что он считал своей епархией, могло быть воспринято им как вторжение, как угроза, как вызов. Но Виктор знал: без официального статуса, без дополнительных людей, без права работать за границей, они не справятся. Не смогут опережать врага, если будут только догонять.
Совет уже собрался в полном составе. За столом сидели те же лица, что и в прошлый раз: Меншиков во главе, Апраксин по правую руку, Головкин — по левую, Бутурлин, Остерман, Толстой. Шумилов занял своё обычное место — чуть позади князя, на табуретке, перед маленьким столиком, на котором еже лежали чистые листы бумаги, чернильница и отточеные перья.
— Господа, — сегодня мы продолжим обсуждение вопроса о борьбе с иностранным шпионажем. Вопрос этот, как вы знаете, стал особенно острым после последних событий. Господин Шумилов представит проект комиссии. Прошу, Иван Григорьевич.
Виктор поднялся — медленно, как поднимаются люди, когда знают, что каждое их слово будет взвешено и оценено, — и кратко, по-военному, изложил суть. Комиссия создаётся при Совете, подчиняется непосредственно светлейшему князю Меншикову, но работает в тесном взаимодействии с Тайной канцелярией Петра Андреевича Толстого. Штат — десять человек, включая трёх агентов, которые будут работать за границей — в Копенгагене, Ревеле и, в перспективе, в Лондоне и Париже. Финансирование — из особого фонда, который будет контролироваться Советом лично, без посредников, без лишних бумаг. Отчётность — ежемесячная, с правом внеочередных докладов в случае чрезвычайных обстоятельств.
— Кто войдёт в комиссию? — спросил Толстой.
— Мои люди из Канцелярии Дозора, — ответил Виктор, — Огарёв — старший следователь, уже проявивший себя при раскрытии заговора Головина. Ковров — оперативная работа, наружное наблюдение, задержания. Щепотьев — связь с гвардией, координация действий с военными. И Бахметьев — общая координация, связь с Советом. Остальных я подберу в течение месяца — из числа проверенных людей, тех, кто не подведёт, кто умеет молчать и работать.
— А заграничные агенты? — поинтересовался Остерман, — Где именно вы планируете их разместить, господин секретарь? В каких городах? Под какими прикрытиями?
— Пока — Копенгаген и Ревель, — ответил Виктор, — Этого достаточно, чтобы отслеживать передвижения британской эскадры и шведскую активность на Балтике. В перспективе как я и сказал, Лондон и Париж, где, действуют резиденты, координирующие работу Уайта и де Бретея. Но для этого нужно время и деньги. А ещё люди, которым можно доверять…
Толстой откашлялся пытаясь привлечь к себе внимание. Все взгляды обратились к нему — даже Меншиков, сидевший во главе стола, повернул голову, ожидая, что скажет глава Тайной канцелярии. Тишина в зале стала такой глубокой, что можно было услышать, как потрескивают свечи в люстрах.
— Я не возражаю против самой комиссии, — произнёс Толстой тихим, спокойным голосом — Тем более что я её уже одобрил, когда барон Остерман впервые предложил её создание. Но позвольте заметить, Иван Григорьевич, что заграничные агенты — это сфера Тайной канцелярии. Так было при Петре Алексеевиче, так должно оставаться и теперь. Так заведено, так проверено, так работает. Ваша комиссия, господин секретарь, хороша для внутреннего сыска — для тех, кто действует в России, для тех, кого можно взять, допросить, посадить в крепость. Но внешняя разведка — это моя епархия. Это люди, которые работают под чужими именами, в чужих странах, под чужими крышами. Их нельзя контролировать из Петербурга так же, как контролируют приставов на улицах. Не лучше ли будет, если ваши заграничные агенты станут отчитываться передо мной? Я возьму на себя ответственность за них. А вы, Иван Григорьевич, сосредоточитесь на том, что у вас получается лучше всего — на внутренней безопасности.
В зале повисло напряжение — такое плотное, такое осязаемое, что, казалось, оно давило на плечи. Виктор понимал: это проверка. Уступи он сейчас — и Толстой получит контроль над всей сетью зарубежных агентов, а Канцелярия Дозора станет лишь придатком Тайной канцелярии, лишь исполнительным органом, который будет делать то, что ему скажут, и отчитываться перед тем, кто старше. Не уступи — рискует обидеть влиятельного союзника, того, без кого они не раскрыли бы ни одного заговора, того, чей опыт и связи были бесценны. Но выбора не было. И Виктор, собрав всю свою волю, ответил.
— Пётр Андреевич, — произнёс он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, спокойно, без вызова, но и без подобострастия, — я глубоко уважаю ваш опыт и вашу службу. Без Тайной канцелярии, без вас лично, мы не раскрыли бы и половины заговоров, которые угрожали империи. Я это знаю. И Совет это знает. Но внешняя угроза, Пётр Андреевич, требует иного подхода. Англичане, французы, шведы — они действуют не так, как внутренние заговорщики. Они быстрее, изощрённее, у них больше денег, больше связей, больше опыта. Если мы будем ждать, пока донесение из Копенгагена пройдёт через все инстанции — из порта в канцелярию, из канцелярии в Тайную канцелярию, из Тайной канцелярии в Совет, — мы всегда будем на шаг позади. Всегда будем догонять, а не опережать. Я предлагаю компромисс, Пётр Андреевич: заграничные агенты будут присылать копии своих донесений в Тайную канцелярию. Вы будете знать всё, что знаю я, — каждое имя, каждую дату, каждую встречу. Но оперативное руководство, принятие решений, координация действий останутся за Канцелярией Дозора. Чтобы не было задержек и не было бюрократии. Чтобы мы могли действовать так же быстро, как действует наш враг.
Толстой молчал, молчал так долго, что Виктор начал считать удары своего сердца, которые, казалось, гремели в тишине зала. Его пальцы, длинные, худые, с желтоватыми ногтями, барабанили по столу — не быстро, не нервно, а медленно, размеренно, как человек, привыкший взвешивать каждое слово, прежде чем его произнести. Потом он коротко кивнул — тем едва заметным, почти неуловимым движением, которое было его единственным проявлением согласия.
— Это разумно, я согласен, Иван Григорьевич. Действуйте!
Меншиков, наблюдавший за спором с внимательным интересом, который бывает у человека, когда он смотрит, как его подчинённые делят власть, хлопнул ладонью по столу — так, что подпрыгнули чернильницы и свечи в подсвечниках замигали.
— Тогда решено! — сказал он. В его голосе была окончательность, которая не терпела возражений. — Комиссия по иностранному шпионажу создаётся. Шумилов — её глава. Полномочия — согласно представленному проекту. Финансирование — из особого фонда, под личным контролем Совета. — Он повернулся к Виктору. — Действуйте, Иван Григорьевич. Совет даёт полные полномочия. Не подведите.
Виктор почтительно поклонился, как кланяются старшим, но без подобострастной угодливости, которая так часто встречается при дворе. Проект был утверждён. Комиссия создана. Теперь предстояло самое трудное — превратить бумагу в реальность, создать из ничего то, что должно было работать, дышать, жить.
V
После заседания, когда члены Совета начали расходиться, — Шумилов вернулся в штаб Канцелярии на Васильевском острове. Он спустился в подвальный этаж — туда, где располагался архив и где Огарёв обычно работал с донесениями, — и застал старшего следователя за разбором бумаг. Огарёв сидел за столом, заваленным листами, и его лицо, освещённое масляной лампой, было сосредоточенным, почти непроницаемым.
— Что нового? — спросил Виктор, садясь напротив. — Есть донесения от агента, следившего за де Бретеем? Что пишет? Что делает маркиз?
— Есть, — ответил Огарёв, беря со стола сложенный листок и протягивая его Виктору. — Мой человек докладывает, что маркиз вчера снова встречался с княжной Черкасской. На этот раз не во дворце, а в Летнем саду. Они гуляли по главной аллее — той, что ведёт к фонтану, — потом сели на скамейку у воды. Всё как обычно — разговоры, улыбки, комплименты. Агенту повезло — он находился достаточно близко, чтобы слышать обрывки разговора. Не всё, конечно, но кое-что.
— Что именно? — спросил Виктор, разворачивая листок.
— Де Бретей расспрашивал о её дяде, о канцлере Головкине, — ответил Огарёв, — Интересовался, какие бумаги канцлер приносит домой, как часто работает по вечерам, кто из секретарей имеет доступ к документам Совета. Княжна отвечала охотно — она, видимо, приняла интерес маркиза за искреннее уважение к её дяде. За то, что он хочет лучше понять русские порядки. Агент видел, как де Бретей дважды вынимал маленькую кожаную записную книжку, он носит её во внутреннем кармане камзола, — и делал пометки. Быстро, незаметно для Черкасской, но агент заметил.
— Имена секретарей? — переспросил Виктор, — Он выясняет структуру Совета. Кто есть кто. К кому можно подступиться, кого можно запугать, кого можно купить…
— Похоже на то, — подтвердил Огарёв, кивая. — И это ещё не всё, Иван Григорьевич. Мой человек говорит, что, когда они прощались у ворот сада, маркиз поцеловал ей руку — долго, торжественно, как в театре — и сказал что-то вроде: «Вы даже не представляете, мадемуазель, как вы помогаете мне. Как я благодарен вам за вашу доброту и откровенность». Она засмеялась. Думает, это комплимент. Думает, что он просто вежливый, обходительный кавалер. И не понимает, что каждая её улыбка, каждое слово, каждая деталь, которую она передаёт, работает против её страны.
Виктор нахмурился. Это было хуже, чем он ожидал. Если де Бретей уже получает информацию от племянницы канцлера — от той, кто имеет доступ к самым секретным документам, к самым важным разговорам, к самым чувствительным решениям, — значит, французский двор вскоре будет знать о состоянии флота, о планах Совета, о настроениях императрицы не хуже, а может быть, и лучше, чем сами члены Совета.
— Продолжайте наблюдение, — сказал Виктор, возвращая листок. — Не ослабляйте. Мне нужно знать каждый шаг маркиза, каждую встречу, каждый разговор. И подумайте над тем, как можно использовать эту связь. Возможно, через княжну мы сможем подсунуть маркизу ложные сведения — такие, которые ему не повредят, но собьют с толку. Но для этого нужно, чтобы она сама не знала, что передаёт дезинформацию. Иначе она начнёт сомневаться, а сомнения — это риск.
— Сделаю, Иван Григорьевич, — ответил Огарёв. В его голосе зазвучала спокойная, твёрдая уверенность, которая была его ответом на все приказы.
VI
Вечером, когда солнце уже село и зеленоватые сумерки, которые предвещали близость белых ночей, опустились на город, Виктор приехал на Мойку, к Варваре. Она сегодня ждала его — знала, что он придёт, потому что он всегда приходил в этот час, если не было срочных дел, и заседание не затягивалось, если не случалось ничего, что требовало его присутствия. Сидела спиной ко входу, когда он вошёл в комнату, — в глубоком кресле у камина, закутавшись в тот самый тёплый, пушистый плед, который не снимала даже в тепле, потому что привыкла к нему, потому что он напоминал ей о тех днях, когда она лежала в постели и он сидел рядом, не смыкая глаз.
Услышав шаги — которые она узнавала из тысячи, — Варвара обернулась, и на её лице появилась та искренняя, тёплая улыбка, которая была только для него.
— Вы сегодня рано, Иван Григорьевич.
— Повезло, — ответил он, забирая из её рук чашку с горячим чаем, — Заседание кончилось раньше обычного. Все вопросы решили быстро. Комиссию утвердили — без споров и без возражений. Даже Толстой согласился, хотя я ожидал от него большего сопротивления.
— И вы, конечно, сразу приехали ко мне…
— Конечно, — ответил он. — Как вы себя чувствуете, Варвара Михайловна? Не слишком устали? Не болит ли голова?
— Гораздо лучше, — Я сегодня встала рано, гуляла в саду, дышала воздухом. Императрица присылала узнать о моём здоровье — своего доктора, Блюментроста, который осматривал меня и сказал, что я почти здорова. Я написала ей письмо — короткое, но искреннее, — что через несколько дней смогу вернуться ко двору. Что я скучаю по ней и по моим обязанностям.
— Она будет рада, Ведь Вы её лучшая фрейлина, Варвара Михайловна. И самая близкая. Она доверяет вам как никому другому.
— Я тоже скучаю по ней, — призналась Варвара, — Признаться, мне надоело сидеть дома, Иван Григорьевич. Надоело читать книги, смотреть на стены, ждать, когда вы придёте. Я хочу быть полезной. Хочу делать что-то важное. Хочу чувствовать, что я не просто выздоравливаю, а живу.
Она помолчала, потом добавила:
— Кстати, Иван Григорьевич, я вспомнила кое-что. Ещё до болезни, на одном из приёмов — не помню точно, когда, в начале апреля, кажется, — я видела маркиза де Бретея в обществе княжны Черкасской. Он уже тогда проявлял к ней интерес. Подходил, говорил комплименты, расспрашивал о её дяде, о том, какие у него обязанности, как он проводит время, что читает. Тогда я не придала этому значения — мало ли кто за кем ухаживает, мало ли кто кому говорит комплименты. Но теперь, зная то, что знаю я, зная, что он — шпион, вербовщик, охотник за секретами… — она покачала головой, — он начал свою игру задолго до того, как мы обратили на него внимание. Задолго до того, как Огарёв приставил к нему своих людей.
Виктор нахмурился. Это подтверждало его худшие подозрения.
— Выходит, француз начал вербовку задолго до того, как мы осознали, кто он такой, — мрачно произнёс он. В его голосе прозвучала ледяная ярость, такая, которая бывает у человека, когда он понимает, что враг действовал у него под носом, а он ничего не заметил. — Слишком поздно обратили внимание. Слишком поздно… Ну да мы исправимся.
— Именно! — сказала Варвара. Она подалась вперёд, и Виктор увидел, как в её глазах загорелся тот внутренний огонь, который бывает, когда люди принимают решение. — Иван Григорьевич, позвольте мне помочь. Когда я вернусь ко двору — через несколько дней, как только доктор подпишет разрешение, — я смогу присматривать за княжной Черкасской. Я знаю её. Мы общались до моей болезни, гуляли вместе, говорили о книгах, о музыке, о том, что происходит при дворе. Она мне не чужая. И она доверяет мне, Иван Григорьевич. Доверяет, как доверяют старшей подруге, как доверяют той, кто не предаст, не обманет, не использует. Если нужно будет передать ей ложные сведения — через неё, маркизу, — или предупредить её, если она окажется в опасности, — я смогу сделать это осторожно. Тихо, без шума, без того, чтобы кто-то заподозрил.
Виктор задумался. Варвара была права — её возвращение ко двору, её близость к княжне, её ум, её осторожность — всё это могло стать мощным инструментом, тем оружием, которого ему так не хватало. Но это означало втянуть её в опасную игру где ставки — жизни, и где проигравших не жалеют.
— Это риск, Варвара Михайловна — Большой риск! Де Бретей — опасный человек. Если он заподозрит, что вы следите за ним, что вы работаете на меня…
— Я знаю, я знаю, на что иду, Иван Григорьевич. Но я готова рискнуть. Я хочу быть полезной. Я хочу помочь вам. Я хочу, чтобы эта война — невидимая, тихая, но такая важная — кончилась нашей победой.
Он взял её руку и сжал. Сжал не сильно, так, чтобы она почувствовала: он здесь, он рядом, он не оставит.
— Хорошо, Но обещайте мне, Варвара Михайловна, быть осторожной. Обещайте, что если почувствуете опасность, если поймёте, что де Бретей что-то заподозрил, если увидите, что за вами следят, — вы немедленно скажете мне! Не будете геройствовать. Не будете рисковать понапрасну.
— Обещаю, — сказала она. В её голосе была твёрдая, нерушимая клятва, которую она никогда не нарушала.
VII
Третье июня принесло долгожданный прорыв.
Утро началось с того, что Огарёв, вбежав в кабинет Виктора без стука — что было нарушением всех правил, но говорило о такой спешке, что о правилах можно было забыть, — положил на стол ещё одно донесение. Лицо его, обычно бледное, аскетичное, раскраснелось от быстрой ходьбы, и в глазах — в этих цепких, всё замечающих глазах — горел тот огонь, который бывает у охотника, когда он напал на след.
— Иван Григорьевич, — произнёс он, и голос его, обычно ровный, спокойный, дрожал от возбуждения, — перехватили курьера. На Нарвской заставе, при выезде из города. Наши люди заметили подозрительного человека в карете, которая направлялась к границе. Документы у него были в порядке — шведские, с печатями, с подписями, — но караульный заметил, что он слишком нервничает. Слишком часто оглядывается. Слишком торопится. Они остановили его для проверки. Он попытался сунуть взятку — золотую монету, английский гиней, — но это только усилило подозрения. Его вытащили из кареты, обыскали. И нашли письмо.
Виктор развернул донесение — оно было написано торопливо, нервно, с кляксами, — и пробежал глазами по строкам. Письмо, о котором говорил Огарёв, было приложено отдельно — перехваченное, вскрытое, переписанное. Он взял его в руки — тонкий, сложенный вчетверо листок плотной бумаги, — и начал читать.
Письмо было написано по-немецки — чистым, аккуратным почерком, без помарок, без исправлений. Адресовано в Стокгольм, некоему барону фон Клейсту — имени, которое Виктор слышал впервые, но которое, как он чувствовал, скоро станет очень важным. Автор сообщал о создании русской комиссии по иностранному шпионажу — о том, что она создана, кто её возглавляет, каковы её полномочия. Сообщал, что «сеть Уайта раскрыта» — почти полностью, что многие агенты арестованы или находятся под наблюдением. И рекомендовал — это было самое важное, самое тревожное, — «действовать осторожнее, так как Шумилов опасен».
Подписи не было. Только инициал в конце — одна буква, латинская, аккуратно выведенная: «N».
— Кто такой фон Клейст? — спросил Виктор, откладывая письмо и поднимая глаза на Огарёва.
— Шведский агент, — ответил Огарёв, — Старый, опытный, опасный. Я нашёл упоминание о нём в старых бумагах Лефорта — тех, что мы изъяли при аресте. Он работал в России ещё при Карле Двенадцатом, во время Северной войны. Вербовал офицеров, собирал сведения о передвижении войск, организовывал диверсии. После Полтавы исчез — все думали, что он погиб или бежал в Швецию. Но, похоже, он не погиб. И не бежал. Он просто залёг на дно. А теперь вернулся.
— А «N»? — спросил Виктор, — Кто скрывается под этой буквой? Кто из наших передаёт ему сведения?
— Пока не знаем, — ответил Огарёв с досадой в голосе. — Курьер, которого мы перехватили, был всего лишь посыльным. Он не знал, кто передал ему письмо. Говорит, что встречался с неизвестным человеком в трактире «Золотой якорь» на Выборгской стороне. Тот подошёл к нему, назвал пароль, отдал письмо и заплатил. И исчез. Курьер описывает его как человека средних лет, с тёмными волосами и шрамом на подбородке — старый, давний шрам, который, должно быть, остался от сабельного удара. Мы проверяем, Иван Григорьевич. Но пока ничего.
— Ищите этого «неизвестного», — приказал Виктор, — Быстро и тихо. Опросите всех, кто бывает в «Золотом якоре» — хозяина, слуг, постоянных посетителей. Проверьте всех, у кого есть шрам на подбородке. Если при дворе действует ещё один крот — ещё один предатель, который продаёт наши секреты врагу, — мы должны знать его имя до того, как он узнает, что мы вышли на его след. До того, как он успеет предупредить своих хозяев.
— Будет сделано, Иван Григорьевич, — сказал Огарёв, кивнул и вышел — так же быстро, как и вошёл, оставив после себя только лёгкий запах пота и пороха.
Когда дверь за ним закрылась, Виктор долго сидел неподвижно. Он смотрел на письмо — на эти аккуратные, немецкие строки, на инициал «N», который, казалось, насмехался над ним. Сеть врага, которую они только начали распутывать обширнее, чем он предполагал. Шведы, англичане, французы — все они вели свою игру, и каждый хотел ослабить Россию, пока она не окрепла после смерти Петра. И кто-то, скрывающийся под личиной своего, помогал им. Кто-то, имеющий доступ к документам Совета, кто-то, кто знал о создании комиссии раньше, чем о ней узнали члены Совета, кто-то, кто считал, что предательство выгоднее верности.
Он чувствовал, как кольцо вокруг сжимается — сжимается, как удав вокруг своей жертвы, — но вместе с этим пришло и ледяное, ясное спокойствие. Ситуация усложнялась, враг становился изощрённее, ставки росли с каждым днём. Но он был готов. Он знал, что делать. И он сделает это.
VIII
Поздно вечером, вернувшись в особняк, когда в коридорах уже погасили свечи и только в его кабинете горели две масляные лампы, Шумилов сел за стол, раскрыл свой дневник — ту кожаную тетрадь, в которой записывал всё, что казалось ему важным, — и, взяв перо, начал писать. Мысли его, усталые, но ясные, складывались в строки, которые он выводил медленно, старательно, как будто каждое слово имело значение:
«3 июня 1725 года. Санкт-Петербург.
Комиссия утверждена. Канцелярия Дозора получила официальный статус, штат и полномочия. Сеть расширяется — скоро у нас будут агенты не только в России, но и за границей. Копенгаген, Ревель, Лондон, Париж — мы должны быть везде, где враг плетёт свои сети.
Коллинз заговорил. Подтвердил связь Гревса с Уайтом, рассказал о планах задержки поставок, назвал имена, которые мы проверяем. Парусина изъята со складов Гревса — сегодня утром, по приказу Меншикова. Флот будет готов к выходу в назначенный срок. Апраксин доволен. Беринг благодарит.
Но появился новый враг — барон фон Клейст, швед, о котором я пока ничего не знаю. Он стар, опытен, опасен. Работал в России ещё при Карле Двенадцатом — значит, знает наши слабые места, знает, на что нажимать, какие нити тянуть. И главное — кто-то в Петербурге передаёт ему сведения о наших действиях. Кто-то, имеющий доступ к документам Совета. Кто-то, чей инициал — «N». Это не Уайт и не де Бретей. Это кто-то другой. Кто-то, кого мы знаем, кому доверяем, кого считаем своим. Крот. Снова крот. Курьер, которого мы перехватили, упоминал человека со шрамом на подбородке. Огарёв ищет.
Я устал от кротов. Устал от предателей. Устал от того, что каждый день приходится проверять, кому можно верить, а кому — нет. Но я найду этого. Обязательно найду.
Варвара скоро возвращается ко двору. Она хочет помочь — и я благодарен ей за это. Но я также боюсь за неё. Де Бретей — опасный противник, и если она окажется в его поле зрения, если он заподозрит, что она работает на меня, — игра станет ещё более рискованной. Надо быть вдвойне осторожными. Втройне.
Сегодня я чувствую, что мы движемся в верном направлении. Канцелярия Дозора расправляет крылья — те самые крылья, которые должны нести нас вперёд, к победе. И горе тому, кто встанет у нас на пути. Горе тому, кто предал. Горе тому, кто думает, что мы не найдём его, не достанем, не накажем. Мы найдём. Достанем. Накажем.
Завтра — новый день. Новые донесения. Новые допросы. Новые загадки. И я готов к ним».
Он закрыл дневник, спрятал его в потайное отделение шкафа и задул лампу. Комната погрузилась в темноту.
Где-то в городе — в этот самый час, в эту самую минуту — прятался человек, который продавал секреты врагу. Человек, которого он, возможно, знал. Которому, возможно, пожимал руку. С которым, возможно, говорил о погоде, о политике, о будущем России. И этот человек сейчас, наверное, спал спокойно, думая, что его тайна не раскрыта.
Шумилов знал: теперь охота начнётся всерьёз. И он не остановится, пока не поймает свою добычу.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
