Обложка Наследник пустоты Том 2

Наследник пустоты Том 2

McDuk

0% прочитано
Стандартный
McDuk

Наследник пустоты Том 2

ГЛАВА 46: ВЕСНА

Нева вскрылась в ночь на одиннадцатое апреля, и я узнал об этом раньше, чем увидел, — по звуку.

Я проснулся в пять сорок, как всегда, и понял, что в доме что-то не то, и не сразу сообразил что. Потом сообразил: тишина стала другой. Всю зиму за окнами стояла та мёртвая, ватная тишина, какую даёт снег, — он глушит город, и город делается меньше, чем есть. А в эту ночь снаружи что-то шло. Далёкий, ровный, нескончаемый шорох, будто кто-то очень медленно волочил по камню огромное полотно.

Лёд шёл по Неве.

Я оделся и вышел на набережную, не позвав Степана. Было ещё темно, шестой час, фонари горели через один — их гасили с середины марта, экономя, и середина набережной лежала в серой полутьме. Река была не рекой, а движущимся полем: серые пласты в человеческий рост, кромки грязные, между ними чёрная вода. Они шли к заливу, наползая друг на друга, вставая на ребро и обрушиваясь, и в этом было столько силы и столько равнодушия, что я стоял и смотрел дольше, чем собирался.

Я стоял и думал о том, что подо мною, в шестидесяти верстах к северо-востоку, лежит другой лёд — озёрный, который вскроется позже, — и под ним затянувшаяся дверь.

Потом я отметил, что думаю об этом, и отложил.

Позади заскрипел снег — уже мокрый, зернистый, апрельский. Степан подошёл и встал в двух шагах, как вставал всегда: не рядом и не позади, а так, чтобы видеть и меня, и подходы.

— Пошёл, — сказал он.

— Пошёл.

— Раньше на неделю против прошлого года. — Он смотрел на реку, щурясь. — Ладожский пойдёт в конце месяца, недели через три. Он всегда после невского.

Я повернул к нему голову.

Он не смотрел на меня. Он смотрел на воду, и лицо у него было ровное, будто он сказал о погоде. Он и сказал о погоде. Но он выбрал сказать именно эту погоду и именно мне, а Степан Лукич за семнадцать лет при отце и за год при мне не сказал ни одного лишнего слова случайно.

— Вы ничего не спрашиваете, — заметил я.

— Не спрашиваю, — согласился он. — Спрошу, когда будет что решать. А покамест — лёд идёт, и я вам об этом доложил.

Он постоял ещё немного и пошёл к дому, тяжело ступая: ребро, сросшееся неправильно после ножа на этой самой набережной, не давало ему полного шага и не даст уже никогда. Я смотрел ему вслед и считал.

Семьдесят лет. Семнадцать при отце. Год при мне.

Это был счёт, который я вёл теперь про всех, кто был рядом, и вёл невольно, как невольно считаешь ступени на лестнице, по которой ходишь каждый день.

* * *

Дом ожил за зиму — это была правда, и правда неожиданная.

Год назад, когда я очнулся в этом теле, поместье было надгробием: три этажа тёмного камня, холод, одна мигающая лампа в холле, магические контуры на исходе, пустые комнаты, накрытая простынями мебель. Степан жил в двух помещениях у входа и содержал остальное в чистоте, как содержат музей, из которого вынесли экспонаты.

Теперь в доме работало отопление во всём левом крыле. Контуры перебрали в феврале — за деньги, которых год назад не было бы; их дала первая выплата по делу, которое Крамов выиграл в январе, когда сеть Крестова уже разошлась по швам и суды перестали быть предрешёнными. Кухарка приходила через день. В библиотеке сняли простыни. В оружейной вставили новое стекло взамен треснувшего, и за стеклом лежал «Клык Стаи» — родовое оружие, не отзывавшееся три поколения, и я оставил его лежать, потому что просить у вещи то, чего она не даёт, значит приучать себя просить впустую.

Всё это выглядело как выздоровление. Меня это должно было радовать.

Меня это не радовало, и я знал почему, и в этом была вторая правда апреля.

Дело в том, что я был пуст.

Я говорю это не в переносном смысле и не жалуясь. Я отдал прежний мир на пороге ладожских врат — имя, орден, десятилетия, — и врата взяли плату честно, до последней монеты. То, что осталось на месте прожитой жизни, было не болью и не тоской. Это было ровное место. Я знал умом, что был кем-то. Я мог перечислить факты о себе прежнем так, как перечисляют пункты чужой служебной записки: некто носил знак из трёх линий; некто командовал; некто умер от собственного клинка. Ни одно из этих сведений не отзывалось ничем. Они были обо мне — и не были моими.

Хуже другое.

Иногда — не часто, раз в неделю, может быть, реже — рука делала то, чего я за собой не знал.

В феврале я выбил дверь в подвале, потому что заело замок. Я выбил её не плечом и не ногой — я ударил ладонью в одну точку у верхней петли, снизу вверх, коротко, и дверь ушла из коробки, а я стоял и смотрел на собственную ладонь и не мог вспомнить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь показывал мне, куда бить. Тело знало. Я — нет.

В марте, в академии, Пестов уронил на лестнице стопку журналов, и я поймал верхние три, не глядя, левой рукой, продолжая говорить. Он посмотрел на меня так, что я замолчал.

Это было похоже на зуб, которого нет. Его вырвали, лунка заросла, и жевать не мешает; но язык каждый день ходит туда, где он был, и каждый день не находит, и каждый день удивляется. Пустота, которая работает.

И всякий раз, когда рука делала своё, я отмечал одно и то же, и это одно было единственным, что меня в этой пустоте интересовало.

Ушло не всё. Раз тело помнит, значит, где-то есть дно.

Я записал это себе в январе, одной строкой, и с тех пор не возвращался — потому что возвращаться было некуда. Дно было, и оно молчало, и стучать в него я не умел.

* * *

Шенберг приехал в среду, к полудню, и это было в порядке вещей — он приезжал теперь по средам и субботам, и я до сих пор не привык.

Привыкнуть было трудно. Человек, который десять лет разорял мой род по чужому поручению; который начал, когда мальчику, чьё тело я ношу, было семь; который сидел напротив меня в кабинете номер четырнадцать и мерил меня прибором, — этот человек поднимался теперь по ступеням моего дома с портфелем под мышкой, снимал в передней пальто и шёл в подвал работать.

Он изменился внешне меньше, чем можно было ждать от разжалованного. Та же прямая спина, та же белизна волос, те же руки, ложащиеся на стол параллельно. Изменилось одно: он перестал носить сюртук. Теперь он приезжал в чём-то тёмном и неопределённом, в чём ходят частные лица, и я знал, что это не небрежность. Он снял мундир так же сознательно, как тридцать лет его надевал.

— Начнём с прошлого раза, — сказал он, не здороваясь дважды: он поздоровался в передней и считал вопрос закрытым. — Вы обещали мне десять шагов.

— Я обещал попробовать десять шагов.

— Это и значит десять шагов, господин Волков. У вас нет привычки обещать попробовать.

Подвал был расчищен ещё осенью: бывшая фехтовальная зала, каменный пол, следы от крюков в потолке, светильники через два на третий. Я поставил на дальнем краю деревянный чурбак — обыкновенный, из поленницы, вес фунтов двенадцать — и отошёл на длину вытянутой руки.

Дальше я сделал то, что делал теперь не задумываясь.

«Разрыв» на третьем ранге, севшем до конца, не был усилием. Год назад, на втором, это было похоже на то, как продевают нитку в иглу зубами: судорога, точность на пределе, кровь из носа. Теперь это было похоже на то, как берут со стола стакан. Я взял чурбак — не рукой; я взял его тем, чем беру, — и мир на месте чурбака сделался тоньше, а потом чурбака не стало, а потом он был у меня в ладони, и я не мог бы объяснить промежутка, потому что промежутка не было.

Я вернул его на пол. Отошёл на пять шагов. Взял. Вернул.

Восемь шагов. Взял — с задержкой, с той секундной вязкостью, с какой поднимают из воды намокшую тряпку. Вернул.

Десять шагов.

Я потянулся — и не достал.

Я хочу описать это точно, потому что описать это точно трудно. Дело было не в том, что не хватило силы. Силы было сколько угодно: русло стояло полным, ровным, послушным, я мог держать так час. Дело было в том, что на десяти шагах мне не за что было взяться. Слой между мною и чурбаком в этом месте не имел плотности. Я тянулся и проходил насквозь, как проходит рука сквозь дым, — не потому, что рука слаба, а потому, что дым не берётся.

Я попробовал ещё дважды. Со второго раза стало ясно, что это не вопрос настойчивости.

— Опишите, — сказал Шенберг. Он не отрывал глаз от блокнота.

— Нечего взять, — сказал я. — До восьми шагов слой держит. На десяти он есть — я его чувствую, — но взяться в нём не за что. Как если бы верёвка была, а узла не было.

Он писал секунд двадцать. Потом отложил карандаш.

— Скажите мне, господин Волков, — проговорил он, — какого рода задачу вы решаете? Только точно.

— Я хочу дотянуться дальше.

— Это не задача. Это желание. — Он повернулся ко мне вместе со стулом. — Я тридцать лет писал заключения по одарённым и научился одному: пока человек не сформулировал, чего именно ему недостаёт, он тренирует не то. Вы третий ранг, полный, севший. Вы переносите через слой человека — не предмет, человека, я видел это на льду и до сих пор не вполне этому верю. Вы способны на большее, чем девять десятых людей, которых я мерил за тридцать лет. И вы стоите в собственном подвале и не можете взять полено на десяти шагах. Не находите ли вы это описание странным?

— Нахожу.

— Тогда оно неверно, — сказал он. — Не вы недостаточны. Недостаточно описание. — Он постучал карандашом по блокноту. — Вам недостаёт не силы и не дальности. Вам недостаёт опоры. Ваш дар работает там, где слой достаточно плотен, чтобы за него взяться. В городе, в комнате, среди вещей — он плотен. Дальше от вещей он разрежается. Вы всю зиму отрабатывали то, что и так умеете, на дистанции, где вам всё удаётся, и удивляетесь, что за её пределом ничего нет.

— Что вы предлагаете?

— Прибор, — сказал он. — Вернее, проводник. — Он полез в портфель и выложил на стол свой блокнот с медной застёжкой, а рядом — мой клинок в потёртых ножнах, который я оставил наверху и который он, стало быть, взял с собою вниз, ничего не спросив. Это было нахальство, и я это отметил. — Вот эта вещь. Тёмное железо. Вы носите его год и пользуетесь им как ножом.

— Я пользуюсь им как фокусом. На втором ранге я через него держал.

— Вы пользовались им как костылём, пока хромали. Теперь вы не хромаете, и вы его отложили. — Он поднял на меня свои глаза цвета воронёной стали. — Это ошибка, и она типовая: люди бросают инструмент, как только перестают в нём нуждаться, и не замечают, что инструмент делал ещё что-то, кроме того, ради чего его брали. Я мерил ваш клинок трижды за март. Он не усиливает. Он ничего не прибавляет к тому, что вы можете. Он делает другое: рядом с ним слой читается дальше. Не берётся дальше — читается. Разница огромная, и вся ваша задача в этой разнице.

Я взял ножны со стола. Клинок вышел без звука. Он никогда не отражал света — забирал и не отдавал, и от этого казался не чёрным, а отсутствующим.

— Возьмите его, — сказал Шенберг, — и не пытайтесь ничего взять. Просто встаньте на десяти шагах и слушайте. Минуту. Не действуйте. Я хочу знать, что вы услышите.

Я встал. Я слушал.

Первые секунд двадцать не было ничего, кроме подвала, холода от каменного пола и собственного дыхания. Потом появилось то, чего я не ждал: пространство между мною и чурбаком перестало быть пустым. Оно сделалось чем-то вроде воды — не плотной, но и не ничем; в ней были течения, участки погуще и пожиже, и одно место — примерно на седьмом шаге, ближе к стене, — было мутным и стоячим, и мне не понравилось, как оно стояло.

Я сказал об этом.

Шенберг встал и подошёл к седьмому шагу. Постоял. Поводил рукой на уровне пояса.

— Здесь, — сказал он, — под полом проходит старый водосток. Заложен, я думаю, при постройке дома. Вода в нём стоит с осени. — Он вернулся на место, сел и записал ещё что-то. — Вы прочли под каменным полом стоячую воду с десяти шагов, господин Волков. Не взяли. Прочли. Через две недели такой работы вы будете читать на пятидесяти. Через год — на версте, если у вас хватит терпения, чего я, честно говоря, не жду.

— А брать?

— А брать вы будете там, где найдёте опору. — Он закрыл блокнот и защёлкнул медную застёжку. — Вот вам моё требование, и оно одно, и я буду его повторять. В любом истончённом месте первые минуты вы не действуете. Вы слушаете. Если вы придёте туда и потянетесь по привычке, вы потянетесь в пустоту и потеряете равновесие в тот момент, когда его терять нельзя. Люди, работавшие с аномалиями, гибнут не от того, что слабы. Они гибнут от того, что делают первое движение раньше, чем узнали место.

Он поднялся и стал застёгивать пальто, которое так и не снял внизу — в подвале было холодно.

— Советник, — сказал я.

Он обернулся.

— Вы третий месяц ездите сюда дважды в неделю и не берёте денег.

— Не беру.

— Я хотел бы понимать почему. Не из недоверия. Мне мешает непонятое.

Шенберг подумал. Он всегда думал перед ответом, и это было единственное в нём, что мне нравилось с самого начала.

— Тридцать лет я мерил людей и писал о них правду, которую употребляли во зло, — сказал он. — Меня это устраивало, потому что правда была моя, а употребление — чужое. Я считал это чистой сделкой. Она не была чистой, я это знал и не смотрел. — Он надел шляпу. — Сейчас я меряю одного человека и пишу о нём правду, и употребляет её он сам. Мне это интересно, и это, вероятно, единственное, что мне ещё интересно. Деньги в этом ничего не изменят, а изменят они то, чем я это себе называю. Я предпочитаю нынешнее название.

— Какое?

— Работа, — сказал Шенберг. — До субботы, господин Волков.

* * *

В академии шла третья неделя весеннего курса, и академия, что бы ни происходило в мире, оставалась академией.

Это было полезное свойство. Здание на Васильевском, с двуглавым орлом над порталом и лестницей, вытертой подошвами до зеркального блеска, не знало ни про врата, ни про Крестова, ни про то, что случилось в декабре на ладожском льду с шестью его студентами и вольнослушателями. В коридорах говорили о рейтинге курса, о том, что Волконский взял четвёртый ранг, о том, что практикум перенесли с четверга на пятницу, — и я ходил в этих разговорах, как ходят в тёплой воде, и не имел ничего против.

Варёнова остановила меня после практикума.

— Волков. Вы держите ровно.

— Стараюсь, Елена Тимофеевна.

— Не старайтесь так заметно. — Она сказала это, глядя в свой список, быстрым голосом человека, у которого пятнадцать дел и он сейчас на тринадцатом. — Вы третий месяц показываете один и тот же результат с точностью до второго знака. Это не бывает. У человека бывает лучше и хуже. У вас — одинаково. — Она подняла глаза, и я вспомнил, что за спокойной скороговоркой у неё кольцо-сканер на указательном пальце и привычка мерить, не объявляя. — Я не спрашиваю, что вы прячете, — это ваше дело, а моё дело — журнал. Но человек, который прячет ровно, прячет заметнее, чем человек, который иногда сбивается. Примите к сведению.

Она пошла дальше, не дожидаясь ответа.

Я принял к сведению. Это была хорошая поправка, и она стоила больше, чем можно было ждать от куратора, которого я год держал в разряде «не мешает».

В читальном зале корпуса Б, за угловым столом, откуда видны оба входа, сидел Пестов с папкой и трудом по регламенту присутственных мест, который не имел никакого отношения к его курсу.

— Ты понимаешь, что это книга для чиновников? — спросил я.

— Понимаю, — сказал Пестов, не поднимая головы. — Я и читаю её как книгу для чиновников. Мы весь прошлый год воевали с людьми, которые пишут бумаги. Я подумал, что стоит наконец узнать, по каким правилам они их пишут. — Он перевернул страницу. — Оказалось, интересно. Ты знал, что льготу по платежам нельзя отменить решением ведомства, если основание её утрачено? Её можно только приостановить. Отменяет закон. А закона на это обыкновенно нет, потому что кому охота писать закон про одну льготу.

— Не знал.

— Вот и я не знал. — Он всё-таки поднял голову. — Светов спрашивал, будет ли среда.

— Будет.

Ларин был на месте, у окна, с книгой; рука его зажила к февралю, но он всё ещё держал её чуть иначе, чем правую, — берёг, не думая, что бережёт. Он кивнул мне и не подошёл. Он никогда не подходил первым и никогда не был этим обижен.

А на лестнице второго корпуса я разошёлся с Арсением.

Мы разошлись молча, как расходились всю зиму: он с той стороны перил, я с этой, и оба замедлились ровно настолько, чтобы это не выглядело бегством, и оба не сказали ничего. Он был выше меня на полголовы, темноволос, безупречен в мундире с синей окантовкой и в первой четвёрке рейтинга. Он не пытался со мной ничего с самого декабря — ни через Рябова, ни через отца, ни сам.

Это следовало бы считать хорошим знаком. Я не считал.

Человек, который умеет ждать, страшнее человека, который торопится, — и Арсений Волков всегда играл на медленном выигрыше. Он не отступил. Он перестал ходить, потому что перестала быть выгодной та расстановка, при которой ходил.

Я отметил это и отложил.

* * *

Вечером того же дня я сел в кабинете отца и наконец сделал то, что откладывал с января.

Я сосчитал.

Я делал это не от отчаяния и не для драмы. Я делал это потому, что за три с половиной месяца успел заметить в себе неприятную вещь: я носил в голове задачу, которую ни разу не выложил на бумагу. Я думал о ней постоянно и всякий раз с какой-нибудь одной стороны, и всякий раз сторона выходила терпимой. Так думают люди, которые не хотят увидеть целого. Я решил увидеть целое, потому что предпочитаю знать плохое, чем чувствовать неопределённое.

Зелёная лампа. Зелёное сукно. Лист.

Я писал коротко, как пишут в ведомости.

Всего дверей — 23. (Отец, у шва.)

Из них живых — 9. (Карта. Сотников считал дважды, сошлось.)

Открытых сейчас — 8. Ладожская затянулась за мной сама, временно. Откроется.

Способ закрыть дверь — один: повернуться в замке. Цена поворота — остаться в двери. Не вернуться.

Ключей — 1. Волковская линия единственная живая. Остальные погасли или ушли.

Я посмотрел на это.

Пять строк, из них четыре — сведения, добытые дорогой ценой и стоившие двух стариков. А пятая строка была не сведением. Пятая строка была условием задачи, и задача из неё следовала сама, и я мог не писать её вовсе, но написал, потому что не пишут только того, чего боятся.

Девять дверей. Один ключ. Ключ расходуется при первом употреблении.

Я положил перо.

Вот в чём было дело, и вот почему я три месяца думал об этом кусками. Всю зиму я говорил себе, что не решил. Что взвешиваю холодно, как велел отец. Что выбираю пока берег и что дверь подождёт, потому что стояла века.

Всё это было правдой и всё это было ложью, потому что я взвешивал не то. Я взвешивал, идти или не идти, — то есть решал вопрос воли, а вопрос воли был решён давно и решён утвердительно: я пойду, я знал это ещё на льду и не сказал вслух. Я не заметил только, что вопрос воли ничего не решает.

Потому что даже если я пойду — я закрою одну.

Одну из девяти. Первую, ту, до которой доберусь, ту, что вскроется раньше прочих. Я поверну замок, останусь в двери, и восемь дверей останутся стоять, и в мире не будет больше ни одного живого ключа, потому что последний я истрачу на первую дверь.

Моя смерть решает одну девятую задачи и делает остальные восемь девятых неразрешимыми навсегда.

Я сидел и смотрел на пять строк.

Я привык к тому, что задачи решаются. Не легко, не сразу, часто дорого — но решаются: у всякой есть слабое место, и работа состоит в том, чтобы его найти. Я так жил здесь весь год. Я выигрывал у людей, которые были сильнее меня, потому что находил у них слабое место, и находил я его потому, что искал.

У этой задачи слабого места не было. Она не была трудной. Она была невозможной, а это разное. Трудную решают усилием; невозможную не решают вовсе, её меняют — либо условие, либо себя.

И тогда я взял чистый лист и написал наверху одно слово: «Чего не знаю».

Это была старая привычка — не помню откуда, и я уже не удивлялся тому, что не помню. Когда задача не решается при полных данных, значит, данные не полны, и надо перечислить дыры прежде, чем перечислять ходы.

Я перечислил.

1. Точно ли ключ один? Дневник Анны Петровны: «волковская линия единственная живая, остальные погасли или ушли». Сказано К., то есть Крестовым, семь лет назад, со слов человека, который сам служил и сам не знал всего. Отец повторил то же у шва. Но отец знал это откуда? Он тоже узнал от кого-то. Две ссылки на один непроверенный источник — это одна ссылка.

2. Что значит «ушли»? Погасли — понятно: род кончился, крови нет. Но «ушли» — другое слово, и поставлено рядом с «погасли» через «или», значит, означает не то же самое. Рукою матери Иры на полях приписано торопливо: «что значит — ушли?» Она спросила и не получила ответа. Я тоже не получил.

3. Точно ли способ один? Отец сказал: повернуться в замке и остаться. Отец не закрыл ни одной двери. Он говорил не как тот, кто закрывал, а как тот, кто семь лет пытался и понял, чего это стоит. Это разное свидетельство.

4. Кто такие строители? «Ключи, выкованные строителями». Кузнец не делает металла — он берёт готовый и придаёт форму. Значит, кровь была прежде ключей. Чья.

5. Что за дверью. Врата не имеют разума. Но тяга есть, голод есть, нетерпение есть. У раны нет разума, и рана не зовёт.

Я остановился на пятом и не стал писать дальше, потому что пятое было не вопросом, а тем местом, куда я не хотел смотреть на ночь глядя.

Зато я увидел то, ради чего всё это писал.

Задача «девять дверей и один ключ» не решается. Но она стоит на одном допущении — на том, что ключ один. А это допущение держится на единственной фразе, сказанной семь лет назад человеком, которого больше нет, и повторённой человеком, который узнал её от третьего.

Я не проверял её ни разу. Я принял её как факт, потому что её произнёс отец, а отцу я поверил.

Я взял третий лист и написал:

Найти других носителей резонансной крови.

Если их нет — найти второй способ закрыть.

Если нет и его — тогда считать снова.

И это было первое за три месяца, что походило на работу, а не на ожидание.

Я перечитал все три листа, сложил их и запер в железный ящик под родовой печатью — тот самый, в котором отец держал документы, разложенные по стопкам, и в котором теперь лежало и моё. Задвинул ящик. Погасил лампу.

За окном было светло дольше, чем месяц назад. Апрель.

* * *

В следующую среду пришла Черкасова, и я не сказал ей ни слова о том, что написал.

Она приходила по средам с зимы, и не меняла дня принципиально, и теперь приходила со двора, а не с улицы, потому что двор просматривался хуже. Мы сидели в библиотеке, со снятыми простынями и растопленным камином, и говорили о делах, а потом переставали говорить о делах, и это была лучшая часть недели, и я знал это про себя точно.

Она рассказала, что Поляков подал прошение о допуске к закрытому фонду библиотеки — не самому закрытому, второго разряда, куда пускают по ходатайству кафедры, но всё же. Что Варёнова второй раз за месяц выправила ей оценку, поставленную Поляковым, и сделала это молча, через ведомость, не сказав ни ей, ни ему. Что тётка зовёт на Пасху.

Я рассказал про десять шагов, про стоячую воду под полом и про требование Шенберга слушать первые минуты.

— Он тебе нравится, — сказала она.

— Он мне полезен.

— Это я знаю. Я сказала — нравится. — Она смотрела в огонь. — Ты говоришь «советник» тем же голосом, каким говоришь «Евгений Иванович». Год назад ты говорил «Шенберг» и делал паузу перед фамилией.

Я подумал.

— Возможно, — сказал я. — Он единственный человек из всех, кого я знаю, кто заплатил за свой выбор всем и не просит за это ничего. Меня это... — я поискал слово, — обязывает.

— Вот и я о том же.

Мы помолчали. Дрова в камине сели, и Черкасова наклонилась и поправила их щипцами — она всегда делала это сама, не позволяя мне, и никогда не объясняла почему.

— Михаил, — сказала она, не оборачиваясь. — Ты о чём-то думаешь всю зиму и мне не говоришь.

Вот тут я и остановился.

Я мог сказать. Мне ничего не мешало: три листа лежали в ящике этажом выше, я помнил их наизусть, и она была единственным человеком, которому в декабре я рассказал всё, включая цену. Она заслужила это дважды — один раз тем, что простояла ночь на морозе у полыньи, и второй раз тем, что не попросила меня выбрать берег, хотя могла.

И я не сказал.

Не потому, что не доверял. А потому, что за неделю до того я перечитал вопрос номер один — точно ли ключ один — и понял, что не знаю ответа, и что ответ, скорее всего, окажется «да», и что тогда я приду к ней и скажу: задача не решается, я всё сосчитал, и решение состоит в том, что через какое-то число лет меня не будет.

Я не хотел приносить ей этого, пока не проверю. Я хотел прийти с проверенным.

Я объяснил себе это именно так, и объяснение было разумным, и я до сих пор считаю, что оно было разумным.

— Думаю, — сказал я. — Пока не о чем говорить. Когда будет — скажу.

Она обернулась и посмотрела на меня — так же, как смотрела на льду, когда проверяла взглядом, я ли вышел.

— Хорошо, — сказала она.

И больше ничего.

Я отметил, что она сказала «хорошо» тем ровным голосом, каким говорят «я поняла, что ты сейчас сделал», и что она не стала на этом настаивать, и что это было великодушие, которого я не заслужил и о котором не просил.

И отложил.

* * *

Она ушла в десятом часу, через двор, и Степан проводил её до угла, как провожал всегда.

Я поднялся к себе. Прошёл по коридору второго этажа, где горела одна лампа из трёх, потому что три жгли только при гостях. Дошёл до двери своей комнаты.

И увидел под ней бумагу.

Она лежала на четверть выдвинутая из-под двери, в коридор, — так, чтобы её нельзя было не заметить и нельзя было наступить. Белый прямоугольник на тёмном паркете.

Я стоял и смотрел на неё секунды три.

За эти три секунды я успел сосчитать следующее. В доме, кроме меня, находились Степан и кухарка; кухарка ушла в семь. Степан был во дворе последние двадцать минут. Черкасова просидела со мною весь вечер. Дверь моей комнаты выходит в коридор, куда с лестницы виден весь пролёт, и по этой лестнице за вечер поднимались двое: я и Степан утром. Окна второго этажа заперты изнутри с осени, я проверял их в марте сам.

Бумаги под дверью не было в семь часов, когда я поднимался за папкой.

Я не стал звать Степана. Я поднял лист.

Обыкновенная писчая бумага, дешёвая, восьмушка, без водяного знака. Сложена вдвое. Текст напечатан на пишущей машинке — не переписан от руки, напечатан, и это само по себе было сведением: пишущих машинок в Петрограде тысячи, а почерков — у каждого свой.

Я развернул.

«Разломы дышатъ. Полевской — первымъ.

У васъ меньше времени, чѣмъ кажется.

Не врагъ»

Три строки. Ни обращения, ни даты, ни подписи, кроме этих двух слов.

Я стоял в коридоре второго этажа под лампой и читал их четвёртый раз, и вот что я думал.

Первое. Тот, кто это принёс, был в моём доме сегодня вечером, и я его не заметил. Я, вышедший из врат живым и читающий стоячую воду под каменным полом с десяти шагов.

Второе. «Не враг» — не подпись. Подпись сообщает, кто ты. Это сообщает, кем ты просишь тебя считать, а просят об этом обыкновенно те, у кого есть основания опасаться, что сочтут иначе.

Третье, и оно было хуже двух первых.

В записке стояло слово, которого не было ни в одном разговоре, ни в одной бумаге, ни в одной сцене этой зимы. Полевской. Точка на карте отца, обведённая дважды, — одна из девяти, я видел её своими глазами в декабре, когда Сотников разворачивал карту на столе и считал вслух. О ней знали пятеро живых: Сотников, Шенберг, Черкасова, Ларин и я. Крестов знал и пропал. Отец знал и рассеялся.

И кто-то шестой.

Кто-то шестой знал не только про Полевской. Он знал, что мне надо сказать «Полевской», а не «Разлом четвёртого ранга в Пермской губернии», — то есть знал, что это слово мне уже что-то значит. Он знал, где я живу и как войти. Он выбрал не почту, не курьера и не встречу, а щель под дверью, — то есть хотел, чтобы я прочёл это сегодня и один.

И он употребил слово «дышат».

Не «открываются». Не «активизируются». Не «нестабильны». Дышат — как дышит спящий, и как дышал бы всякий, кто спит и однажды проснётся.

Я сложил лист вчетверо и опустил в карман.

Внизу хлопнула дверь: вернулся со двора Степан. Я слышал, как он задвинул засов, как повесил пальто, как остановился в передней, проверяя что-то по своей стариковской привычке проверять всё дважды.

— Степан Лукич, — позвал я.

— Здесь.

— Завтра с утра поедем к Евгению Ивановичу. Пошлите записку сейчас, чтобы он был дома.

Пауза внизу длилась ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы отметить необычность и не спросить о ней.

— Пошлю, — сказал Степан. — Что ему передать?

Я подумал.

— Что я прошу его достать карту, — сказал я.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге