Наследник Алого Глаза
Глава 1
Я упёрся ладонью в прохладный паркет. Щёку жгло, будто к ней прижали утюг.
Край воротника тлел, дым щипал ноздри. В ухе звенело. Пальцы легли на тонкую щель между натёртыми воском дощечками, забитую мастикой. Я лежал на боку. Надо мной смеялись в сто глоток.
— Лежи, не крутись, — сказал парень надо мной, тяжело скрипнув подошвой по натёртому дубу. — Воротник пальцами задави, а то в мастику въестся. Паркет казенный, с тебя же потом вычтут.
Чужой начищенный рант примерился ткнуть меня под ключицу. Я перехватил раскаленное сукно голой ладонью, сминая тлеющий край, и сел на полсекунды раньше, чем носок коснулся плеча.
— Копыто назад прибери, — хрипнул я, отводя плечо от его ботинка. — Паркет жалко, а человека можно топтать?
— Гляди-ка, — каблук завис в воздухе, парень надо мной хохотнул, оглядываясь на строй. — Огрызается. Слыхали? Оно у нас членораздельное.
А следом пришло всё остальное, разом, как вода в трюм. Вкус котлеты из гимназической столовой — с луком, пережаренной, по вторникам. Фамилия: Зорин. Комната на двоих с братом, где брат по ночам скрипит зубами. Отцовская трость с алым глазом в набалдашнике. Кличка. Лица этого строя — все сто восемьдесят, и про каждое я знал, кто бьёт, кто смеётся, а кто стоит сзади и молчит. Чужие семнадцать лет легли мне на плечи, как пальто, снятое с вешалки в темноте, — и оказались моими, по росту, с моими же дырами на локтях.
Вечером я заснул в Москве, в своей квартире на Шаболовке, над недоделанной сметой по развязке. Сорок один год, двадцать из них торгуюсь с подрядчиками. Думать об этом я отложил на потом. Прорабы научили меня одному: упал — сначала встань, а разбираться, кто толкнул, будешь стоя.
Я встал.
Встал ровно туда же, откуда меня сбили: к стене под портретом. Спиной к штукатурке, лицом к залу. Надо мной висел граф Фёдор Андреевич Зорин — высоко, в тяжёлой раме, лак потемнел так, что лицо едва угадывалось. Под рамой медная табличка на четырёх винтах. Под табличкой — место, где Зорины стоят на смотре с 1926 года. Ровно сто лет. Курс звал его углом для битых.
Передо мной стоял Жорж Бубнов. Крупный, румяный, в кителе на размер меньше, чтобы видели плечи. Минуту назад он вышел из строя, оглянулся на галерею — смотрят ли, — вскинул подбородок к балкону и сказал на весь Белый зал: «Стену освободи, пустоцвет. Сюда Кирилл Игнатьевич встанет». Мальчишка, в чьём теле я теперь стоял, промолчал и упёрся лопатками в стену. За это и получил.
Бубнов ждал, что я отползу вбок. Весь прошлый год Сглазик отползал вбок. Я стоял, и строй это увидел: смех сбился, как сбивается хор, когда один голос уходит мимо ноты.
— Я тебе русским языком указал, куда свалить, — Бубнов шагнул в упор, обдав меня дорогим табаком и кислой вонью разогретого сукна. — Или в уши золы насыпало?
— С первого раза я несущую способность перекрытия спиной проверил, — я не спеша отряхнул сажу с коленей и впечатал лопатки обратно в прохладную стену. — Держит. Спасибо, больше проверять не надо.
— Стена не твоя, пустоцвет. Проваливай в хвост шеренги.
Я запрокинул подбородок, скользнув взглядом по сетке трещин на лаке прадедовского мундира. Бубнов машинально дернул шеей следом за моим взглядом и скривил губу.
— Чего лыбишься? Думаешь, покойник с холста за тебя впишется?
— С фамилиями у тебя беда, Жорж, — я постучал ногтем по медной плашке под рамой, где металл позеленел от старой патины. — Под рамой моя фамилия написана. Найдёшь своего деда, под ним и стой. А пока отойди, свет в зале загораживаешь.
Слева кто-то коротко хохотнул. Бубнов повернулся на звук, и из-за его плеча я увидел поднятые телефоны.
— Зо-орин! К камню, — хлестнул от кафедры сухой окрик Штольца; его палец замер над стеклом планшета.
У кафедры стоял наставник огня Модест Карлович Штольц — в сером костюме с академическим значком, перстень на правой руке, планшет в левой. Рядом с ним на бронзовом постаменте белел камень зала: валун по пояс, с вытертой до блеска макушкой.
Бубнов уже сгреб мой обгоревший ворот в тяжелый кулак, натягивая ткань до треска швов.
— Пальцы разожми, — не повышая голоса, сказал я и посмотрел ему прямо в переносицу. — Если пуговицу с корнем вырвешь, сам пришивать будешь.
— Бубнов, шаг назад в шеренгу, — металл в голосе наставника резанул воздух. — Не устраивайте мне базар на утренней поверке.
Жорж брезгливо разжал кулак и демонстративно вытер ладонь о китель, словно испачкался в саже.
— Раз уж барону так дорого стоять на сквозняке перед всем курсом, — Штольц даже не поднял взгляда от экрана, — извольте подойти и положить ладонь на гранит. Проверим, есть ли у вас чем ответить, кроме языка.
Хорошо. Посмотрим, что у меня в руках, прежде чем лезть в драку.
Строй расступался передо мной с ухмылками. Я прошёл через весь зал, чувствуя, как по губе течёт солёное, и положил ладонь на холодную макушку камня.
Камень едва потеплел. Как печь, которую топили вчера.
— Первая, — объявил Штольц, касаясь строки на экране. — Зорины и через сто лет сюрпризов не преподносят.
— В протоколе хоть букву «з» не перепутали? — я медленно провел подушечками пальцев по вытертой макушке валуна. — Результат-то вы заранее знали, могли и не проверять.
— Память у меня служебная, Зорин, жалоб не поступало. Руку снимите, замер зафиксирован.
— А по площади у стены акт приемки тоже подписан? — я не убрал ладонь, чуть вдавив пальцы в ледяной камень. — Или квадратный метр под прадедом Бубнову по льготному тарифу уступили?
Штольц наконец поднял тяжелые веки, в упор разглядывая мою рассеченную губу, по которой тонкой ниткой ползла кровь.
— На смотре вы обязаны держать равнение и не портить строй. Вы в состоянии простоять пятнадцать минут без комментариев, Зорин?
— Если под локоть не полезут, простою, — я вытер губу тыльной стороной манжета, размазав темный след по серому сукну. — Если опять потащат от портрета, молча я уже не пойду.
Бубнов шумно выдохнул носом. Наставник уже повернулся к галерее и поклонился:
— Господин попечитель, смотр идёт по регламенту.
Я поднял голову на слово «попечитель». Над входной стеной тянулся балкон с балюстрадой, за ним три высоких окна на восток, и утреннее солнце било в спины тем, кто там стоял. Старшекурсники, гости. И двое чуть в стороне: высокий силуэт и тонкий рядом. Лиц против света было не разобрать, одни очертания. Высокий чуть наклонил голову — будто кивнул мне.
Зал засмеялся второй раз. Из памяти мальчишки всплыло слово «Сглазик», а за ним цена фамилии: сто лет «сглазливые», сто лет первая ступень, сто лет отводят глаза — от их позора. Вот и всё, что у меня в руках. Почти ничего.
Ладно. Сметы и похуже закрывал.
Я снял ладонь с камня и пошёл обратно. Все ждали, что я вернусь в шеренгу. Я прошёл мимо замерших первокурсников к стене и встал под портрет, туда, откуда меня сбили. Руки опустил.
Теперь Бубнову оставалось одно из двух: ударить при всех ещё раз или отступить при всех.
— Мало влетело, Сглазик? — Бубнов снова выломился из шеренги, тяжело играя челюстью; от его ладони уже тянуло жаром. — Могу добавить с оттягом, чтоб из левого уха штукатурка посыпалась.
— Инструкцию наставника слышал? — я вытянул руки по швам, чуть расслабив колени для жесткого упора стоп в паркет. — Велено стоять смирно. Выполняю регламент.
— А я тебе в морду сказал: три шага вправо, к остальным пустоцветам!
— Вот вы со Штольцем сначала договоритесь, — ответил я, не спуская глаз с его правого плеча. — Он велел мне стоять смирно, ты велишь убраться. Я, Жорж, при всём желании двоим сразу не угожу.
Бубнов дёрнул подбородком, проверяя, смотрит ли Штольц. Тот что-то отмечал в планшете.
На его поднятой ладони потрескивала искра — бледно-жёлтая, живая, как оса в кулаке. Я смотрел ему в лицо спокойно, как смотрел когда-то на прораба, пришедшего поднять смету вдвое. Руки по швам.
Он промедлил секунду. От пустоцвета ждали слёз. Он сам ждал слёз, строй ждал слёз — а я стоял сухой, и эта секунда перешла ко мне.
Бубнов ударил. Сильнее, с оттягом. Перед самым ударом в его запястье на миг проступили золотые нити — и пропали. Голова мотнулась, в ухе зазвенело, во рту стало тесно от крови. Я выпрямился, сглотнул и сказал ровно, как говорят о погоде:
— Ещё раз. Я не рассмотрел.
— Чего ты там не разобрал, огрызок? — Бубнов нервно сжал и снова расправил пальцы, вокруг костяшек заполыхала чахлая желтая искра. — Третью ступень захотел поближе изучить?
— Ладонь раскрой, — я шагнул чуть вперёд, снова подставляя горящую щеку. — Хочу понять, чем ты так гордишься.
Строй перестал смеяться. Совсем. Бубнов побагровел от шеи до лба: смешным теперь выглядел он — пустоцвет его поправлял. Он отвёл руку до плеча и ударил изо всей силы.
И правый глаз вспыхнул.
Мир просто стал вдвое подробнее. От сердца Бубнова по плечу, по предплечью бежали золотые нити, тонкие, как волосок в лампочке, и у запястья завивались тугим узелком. На этом узелке всё и держалось: искра рождалась в нём, щёлкала и выходила в ладонь. Я видел это на удар сердца раньше, чем ладонь до меня долетела. Видел, откуда она придёт, с каким наклоном, где будет самый жар. Третью пощёчину я принял, почти не качнувшись.
Как проводка под штукатуркой. Всю жизнь я читал чертежи, где провода нарисованы, а в стене их не видно. Теперь стену сняли.
Я повторил узор.
Тепло поднялось из-под грудины и потекло по руке, как горячий чай, глотнутый слишком быстро. У запястья оно само завилось узлом. Узел щёлкнул. В ладони треснуло.
Хлопок вышел на весь Белый зал. Эхо ушло под потолок, и там звякнула подвесками люстра. Бубнов полетел спиной через паркет, сбил стойку со списком первокурсников и растянулся у ботинок Штольца. Ухо у него дымилось. Из-за пояса выпала и шлёпнулась на воск его перчатка, серая, с вышитой искрой.
Я не спеша смахнул серый нагар с подушечек пальцев, слушая, как под кожей гудит ток, словно от фазы на щитке.
— У вас в перемычке между большим и указательным пробивает на массу, барон, — я одернул подпаленный манжет. — Кто вам вообще допуск к камню подписал? Или вы только по чужим щекам тренировались?
Бубнов скорчился на вощеном полу, ошалело таращась то на свои дымящиеся костяшки, то на мою раскрытую ладонь.
— Откуда у тебя искра?.. У тебя же первая ступень!
— Так ты сам мне разводку три раза перед носом крутил, — я покачал головой. — Еще и с оттяжкой, чтоб я каждый узел в деталях перерисовал.
— Брехня! Это техника Бубновых! Тебя ей никто не учил!
Он рванулся вверх и ухватился за край кафедры, чтобы не упасть обратно. В третьем ряду блеснули круглые линзы камер.
— Трубу убрал, тварь! — взвизгнул Жорж, зажимая опалённую мочку. — Камеру выключи, я сказал!
— А минуту назад операторы тебя вполне устраивали, — заметил я, поправляя воротник. — Чего застеснялся? Ракурс не парадный?
В третьем ряду Лёва Пыжов — толстый, румяный, вечно с едой — выронил на паркет бутерброд. Потом нагнулся, поднял его и так и стоял с ним у рта, не сводя с меня глаз.
А дальше драться захотел весь стол Огнищевых — те, кто в столовой сидит при Кирилле. Свора вышла из строя и встала вокруг меня полукругом. Близнецы Кузьма и Макар Рылеевы засучили рукава одинаковым движением, как в зеркале. С галереи по боковой лестнице неторопливо спускался Кирилл Огнищев — золотой, в белом кителе, улыбающийся; камень этим утром показал под его ладонью пятую ступень, и зал ахнул, и он поднялся к гостям, потому что сыну графа там место. На последней ступени он нагнулся и поднял с паркета перчатку Бубнова.
Сухой удар ладони Штольца по дубовой кафедре оборвал гул; стакан с ручками подпрыгнул и звякнул о микрофон.
— Смотр окончен! Рылеевы, манжеты застегнуть. Бубнов, руки за спину и перестаньте махать кулаками.
— Модест Карлович, он чужую технику применил! — взвыл Бубнов, тыча замурзанным сажей пальцем в свое дымящееся ухо. — Это наша искра, у него в жилах такого быть не может!
— А ваша фамильная искра, судя по уху, только что вам вернулась, — отрезал Штольц, со щелчком блокируя экран планшета. — Желаете составить протокол о несанкционированном мордобое прямо под балконом попечителя?
Жорж подавился воздухом и втянул голову в плечи.
— Вон из Белого зала, оба участника аварии. Остальные свободны до занятий.
— Усек директиву, Сглазик? — Макар Рылеев уже втерся ко мне за правое плечо, пахнув влажным сукном и лавандовым мылом. — Начальство велело проветриться. Пойдем, поможем тебе выйти.
Строй сломался. Поток первокурсников понёс всех в коридор, по лестнице, через двор, на набережную.
Ветер с Невы трепал полы кителей. Слева гранитный спуск уходил к воде, два сфинкса на постаментах смотрели друг на друга поверх голов. Толпа сбилась у парапета: драка вне зала — зрелище, никто не уходил.
К трамваю бы сейчас. Сесть, закрыть глаза, разобраться, что со мной. Правый глаз ещё горел, мир ещё был вдвое подробнее: я видел, как дрожит тёплая жилка у кого-то на шее, как у девушки у парапета теплеет ладонь в кармане.
Рылеевы подхватили меня под локти с двух сторон — дружески, как провожают приятеля, — и повели к спуску, где мокрые гранитные ступени уходили прямо в Неву.
— Локоток расслабь, Сглазик, — вкрадчиво пропел Кузьма, зажимая мой сустав в железный замок под мышкой. — Мы тебя аккуратно до воды доведём. Ополоснешься, копоть смоешь. Вся щека в волдырях, смотреть совестно.
— Душа кровью обливается, — в тон ему отозвался Макар слева, намертво блокируя второе плечо. — Считай, родной человек: целый год одним коридором ходили.
— Семейная идиллия, — кивнул я, не дергаясь и меряя шагами расстояние до парапета. — Вы, Рылеевы, всегда клиентуру под белы ручки водите? Или мне персональный эскорт выписан?
— Персональный, по высшему разряду, — осклабился Кузьма. — Прочий контингент у нас строго за шкирку летает.
— Ценю сервис. Только воротник у меня сегодня штучной работы, мать полночи ниткой подгоняла. Если оторвёте, сами и заплатите за починку.
Макар прыснул, но тут же захлопнул пасть, глянув поверх моей фуражки на гранитный спуск.
— Жорж воет, будто ты ему у кафедры всю искру по ниткам разобрал, — пробормотал он. — Про какие-то перемычки. Ты у нас с утра в инженеры записался?
— Я с утра внимательнее стал. И вам советую. Вы вон уже десять метров себе под ноги смотрите. Что-то задумали или всё-таки боитесь поскользнуться?
Братья переглянулись через меня. Макар потянул за локоть сильнее, словно этим мог заставить меня забыть вопрос.
— Гонишь, — буркнул Кузьма, чуть сбившись с ноги. — Мы равновесие ловим.
— Плиты скользкие, — быстро поддакнул Макар. — Река рядом, ил нанесло.
— И на графа Огнищева ты зря волком косишь, — добавил Кузьма, стараясь говорить веско. — Кирилл Игнатьевич зла не держит. У него на всё свой расчёт. После сегодняшнего тебя даже уважать начнут.
— Список уважающих можно огласить?
— Ну... кто здесь останется, — Кузьма хрипло кашлянул в воротник. — В смысле, кто не уйдёт.
— Замечательный маркетинг. Вам бы в ритуальных услугах полисы толкать, Рылеевы. Вы человека утешаете, а ему уже помирать хочется.
— А ты не нарывайся, — окрысился Макар. — Сам на рожон попер при всем первом курсе.
— Тогда не загораживайте обзор публике, — я нарочно ускорил шаг и первым тяжело впечатал подошву в мокрую верхнюю ступень спуска, потянув обоих за собой к самой воде. — Прошу, бароны. Кто первым пойдёт глубину замерять? Вы меня умыть собрались, хоть проверьте, безопасно ли.
— Тебе вода понравится, — почти с любовью прошептал Кузьма.
Кузьма притопнул правой ногой.
Серые нити побежали у него от колена в ступню и нырнули в камень. Я увидел это раньше, чем гранит под моей пяткой вздулся горбом. Толкнуть в спину по мокрым ступеням, а дальше вода, сентябрьская, с мазутной плёнкой.
Я перешагнул вздувшийся каменный горб, как обычный треснувший поребрик, и резко сбросил вес, подгибая колени и выдергивая локти из их захвата.
Близнецы по инерции ушли туда, куда собирались отправить меня: на две ступени вниз, к воде. Макар сел на мокрый гранит, Кузьма встал на колено.
Толпа у парапета взвыла от восторга.
— Под ноги смотреть надо, бароны, — бросил я вниз, отряхивая рукава. — Вы же сами говорили, что скользко.
Поднялись они злые при всём курсе — Макар с мокрым задом, Кузьма с тёмным мокрым коленом, — и злость эту я запомнил. Узор подножки — тоже. Серые нити, колено, ступня, камень. Глаз держал рисунок, как держат в памяти номер, увиденный мельком: повторить его пока было нечем.
Толпа подалась к парапету, освобождая Кириллу широкий проход. Он шёл во главе своры с перчаткой Бубнова в руке. Сейчас наследник графского дома пятой ступени сам раздавит пустоцвета первой, при всех, у сфинксов — это читалось на каждом лице у парапета.
Я повернулся к нему лицом и упёрся пятками в мокрый гранит. Бить будет — пусть бьёт в стоящего.
Кирилл подошел вплотную, улыбаясь той безупречной улыбкой, с какой на балу приглашают даму на танец. На меня он даже не взглянул. Перевел взгляд на Бубнова, аккуратно вложил серую замшевую перчатку ему в закопченную ладонь, сжал его пальцы своими и негромко произнес:
— Вызывай, Жорж. По всей форме.
Вот теперь мне стало холодно. Ссору в зале Кирилл превращал в законный круг: у Бубнова третья ступень, у меня первая. Моё унижение собирались оформить при судье.
Бубнов с перекошенной от злости физиономией размахнулся и швырнул замшу мне в лицо. Перчатка хлестнула по вспухшей щеке и со шлепком упала на мокрый камень у моих ног.
— Сегодня в четырнадцать ноль-ноль, Зорин, — Кирилл наклонил голову, любуясь следом от удара. — Пока паркетная пыль с тебя не осыпалась.
— В два, — повторил я, глядя, как мокнет брошенная на гранит замша. — Весьма предупредительно. А хронометр у вас, Кирилл Игнатьевич, какой марки? Хотелось бы сверить секунды перед тем, как вы начнете заказывать венки.
Кто-то у парапета прыснул в кулак и тут же закашлялся под взглядом свиты.
— Механика швейцарская, сапфировое стекло, ход идеальный, — не меняя тона, отозвался графский сын. — Твое время они отмерят до секунды.
— Моё время они, возможно, и отмерят. А вот час круга назначать не вам.
Я поднял перчатку с гранита, отряхнул о колено и достал из памяти мальчишки строчку, которую зубрят все первокурсники в сентябре. Мальчишка путался в кодексе, но это место знал, как «Отче наш».
Я расправил мокрую перчатку Бубнова и заглянул Кириллу в глаза:
— Час выбирает вызванный. Меня вызвали, я и назначаю. Завтра, ровно в полдень.
— Ночь выторговываешь? — процедил Кирилл, и голос его упал до опасного шепота. — Рассчитываешь за ночь ещё одну ступень отрастить?
— Рассчитываю, что после такого дня всем полезно выспаться, — я показал перчаткой на Бубнова. — Вы хоть часы сверите, а Жорж пусть ухо охладит. Оно у него до сих пор дымится.
— С ухом у меня все в норме! — рявкнул Бубнов, дернувшись и тут же с шипением отдернув руку от обожженной кожи.
— Вот и береги его до полудня. А то выйдешь глухим и судью не услышишь.
— А имущественный заклад где? — визгливо выкрикнул кто-то из-за плеча Кирилла. — Без заклада дуэли не бывает!
— Заклад вносится при судье, господа юристы, — я стряхнул с перчатки капли. — Вы бы раскрыли свод правил, там черным по белому расписано, что отдаёт проигравший. Утром вы требовали освободить место под портретом задаром, а теперь вдруг про заклад вспомнили. Придётся вам дочитать кодекс.
— Ты забавный пустоцвет, Зорин, — осклабился Кирилл, но в глазах застыл мертвый лед. — Люблю говорливых. Из них факелы трещат веселее.
— А вы, Кирилл Игнатьевич, мастер художественного слова, — парировал я, поправляя ремень. — Запомню. Будет что вспомнить, когда согреюсь.
Лица в толпе качнулись, не зная, к кому примкнуть. Бубнов оглянулся на Кирилла, Кирилл — на парапет, и парапет на всякий случай промолчал.
Толпа одобрительно загудела — перепалке, не мне. Мне нужна была ночь. Понять глаз, собрать в руки хоть что-то, кроме одной чужой пощёчины. Кирилл это знал. Улыбка осталась на губах, а глаза улыбаться перестали.
— Ты час перенёс, Зорин, а от вызова не отказался. Сам при всех это подтвердил, — Кирилл картинно развернулся к набережной, взмахнув полой белоснежного кителя. — Завтра в двенадцать! Господа, вы слышали? Идём к Сухорукову, пусть запишет. Он, знаете ли, не любит, когда торгуются.
И вся компания двинулась от сфинксов к воротам академии: Кирилл впереди, Бубнов, свора, я с перчаткой в кулаке и хвост любопытных. На ходу я убрал её в карман кителя. Брошенная — значит, моя, до круга.
В кармане завибрировал телефон. Варвара, из гимназии: «Видео уже в чате. Павел видел и едет к тебе».
Варвара. Пятнадцать лет, язык как бритва, в прошлом месяце довела учителя латыни до валерьянки. Сестра. Я прочитал сообщение на ходу, и память мальчишки тут же подсунула второе лицо — брата — и то, как он теперь ходит.
Глава 2
У ворот, спиной к кованой решётке, стоял Павел.
Двадцать один год, наследник, в домашнем свитере под старым пальто, без шапки. Он шагнул от решётки, хромая на левую, и встал в калитке. Выставил вперёд левую ногу — под штаниной угадывалось колено, стянутое рубцом, — и я понял, что он хочет, чтобы я на неё посмотрел.
— Инвалидность захотел оформить? — глухо, почти не разжимая губ, бросил он. — Разворот на сто восемьдесят. Шагом марш домой.
За спиной прыснула свора: семейная драма на выезде.
— Паша, ты на этой ноге за мной через весь город примчался, — я аккуратно взял его за рукав застиранного свитера. — Давай я хотя бы не стану спорить с тобой при этих шакалах. Отойдём от ворот.
— Плевать на шакалов! — он дернул плечом, упираясь здоровой ногой в гранит. — Я на этом круге год назад лег под Огнищева! Я знаю, чем они бьют, а у тебя первая ступень! Поэтому заткнись и выполняй команду старшего.
— Если я сейчас откажусь у судьи, что они сделают? — спросил я, глядя ему прямо в расширенные зрачки. — Нас спишут со счетов с почестями?
— Тебя просто смешают с дерьмом.
— Нас и так им поливают каждые полчаса, — я провел пальцем по трещине на кованой решетке. — График стабильный, без сбоев.
— Ты не врубаешься, во что влез!
— Я прекрасно считаю издержки, Паша. Мне при двухстах свидетелях перчатку в лицо бросили. Если я сейчас уйду домой, завтра Варе в гимназии скажут, что брат струсил. А Варя кому-нибудь ответит стулом. Ты её потом удержишь?
— Варя... удержится...
— Ты ее характер знаешь лучше меня. Не удержится.
— Дурак, — выдохнул брат, и жилка на его виске вздулась синим узлом. — Ты думаешь, это вопрос чести? Это вопрос прайса! Они сначала при всех тебя унизят, потом в круг затянут, а там ноги сожгут, как мне.
— Тогда давай сделаем так, чтобы они за своё отвечали, — я заглянул за его спину, оценивая расстояние до домика судьи.
— Чем крыть будешь? Твоей первой ступенью?
— В любой смете есть скрытые работы и неучтенный брак подрядчика. У них тоже слабое место найдётся. Я уже нашёл одно у Бубнова.
— Сметой ногу не починишь, Лёша.
— Поэтому и хочу обойтись без починки. Дай пройти к Сухорукову. Сначала запишусь у судьи, потом поеду домой.
Павел схватил меня за ворот — мой ворот, перешитый, это был его старый китель, мать ночью ушила его по мне — и развернул к себе. За моим плечом было стекло будки привратника. Я видел, как брат смотрит в это стекло — не на меня, на моё отражение. Правая радужка алая. В зрачке красная точка.
Про такой глаз Павел знал с детства, из дедовой сказки. Знал весь дом.
Он разжал пальцы. Отступил на шаг. Достал телефон.
— Мама на связи. Скажи ей сам, что ты решил.
Сунул мне телефон и взял за локоть — держал, чтобы не ушёл. В трубке гомонил рынок: торговец выкрикивал цену на сливы, над рядами гремело объявление о потерянной банковской карте.
— Алеша! Не входи к судье! Слышишь? Я сейчас беру такси и еду к вам!
— Мам, отойди от динамика, я тебя не слышу, — я прижал трубку плечом, вытирая сажу с шеи. — Там твою фамилию не объявляют?
— При чём тут моя фамилия! — голос сорвался в сип. — Мне на весь ряд включили видео! Вся площадь смотрела, как тебя по лицу... Никифоровна с огурцов перекрестилась: «Вот и Фёдорова кровь проснулась, Леночка». Ты соображаешь, к чему она это ляпнула?!
— Соображаю. По-моему, Никифоровна это как комплимент сказала.
— Это не комплимент! Паше тоже так говорили перед кругом! — она захлебнулась воздухом на фоне крика «чернослив свежий!». — Мне не нужны твои смотры, и гербы мне не нужны! Мне нужно, чтобы завтра в шесть часов ты сидел на табурете на кухне и грел суп!
Я вывернул локоть из его пальцев. Павел качнулся за мной, но больная нога не дала шагнуть, и рука его повисла пустой.
— Мама, послушай. Они в зале приказали мне отойти от прадеда. Завтра прикажут Варе. При Паше станут смеяться ещё громче: его уже один раз победили. У судьи я хотя бы могу потребовать, чтобы они за своё слово отвечали. Он год назад встал в круг. Что я теперь должен объяснить: что он зря?
— Ты мальчик! — вырвалось у неё. — Ты мой мальчик, понимаешь? Мне нужно, чтобы ты завтра домой пришёл и сел за стол!
— Сяду. Мам, правда приду. Я по расчётам хоть раз ошибся? Вспомни, как мы на этом же Сытном яблоки брали.
— Ты... ты ещё считать толком не умел, — сквозь всхлип вдруг пробился нервный смешок. — Ты в четыре года продавцу сказал, что он мне три рубля сдачи зажал. И ведь заставил пересчитать...
— Вот. По цифрам я тебя ещё ни разу не подводил. Сегодня отказаться для нас всех дороже выйдет.
— Ты в столовой был? — внезапно сменила регистр мать, и шум рынка отступил перед ее строгой интонацией. — Кашу с утра брал?
— Мам, у меня тут дуэльный комитет и вызов по форме.
— Я русским языком спросила: в желудке пусто?!
— Пусто, мам. Не ел.
— С ума сойти. Голодный ребенок под ударом. Я завтра твоё любимое приготовлю. Ты понял? Так что посмей только не явиться.
— Обязуюсь.
— Не «обязуюсь», ты не в канцелярии! Скажи по-человечески: «приду».
— Приду.
— Вот. Хоть знаю, ради чего ты домой поторопишься.
В трубке замолчали. Потом я услышал дыхание — одно, другое. Павел отвернулся к Неве.
— Отцу в Казённую палату сама наберу, пусть отпрашивается домой, — коротко отрезала мать и бросила трубку; пошли короткие гудки.
Павел выдернул у меня мобильник, сунул в карман старого пальто и, навалившись на здоровую ногу, скрипнул зубами:
— Вечером запру дверь. Утром китель спрячу. Посмотрю, как ты на круг в пижаме пойдёшь.
Он знал, где будет висеть ночью его старый китель. Я прошёл мимо будки привратника к дуэльному двору.
Домик судьи стоял у самого края двора: один этаж, одна комната, электрический конвектор под окном и чайник на тумбе. На столе под зелёным сукном лежал журнал в зелёном переплёте; рядом светился монитор с расписанием кругов. У двери — крюк для трости. Створку с электронным замком старик подпёр резиновым клином. Окно смотрело на трибуны и на серебряный обод круга посреди песка. За столом сидел старик в чёрной повязке на левом глазу и пил чай из стакана в подстаканнике. Аким Фомич Сухоруков. Семьдесят лет, из них сорок судит круг.
Кирилл вошёл первым и заговорил за всех. Бубнов встал у стены, заложив пустые руки за пояс. Рылеевы остались у двери: у Макара сзади промокли брюки, у Кузьмы темнело мокрое пятно на колене. Я вошёл последним.
Сухоруков отложил ручку; ложечка в его стакане с подстаканником звякнула о стекло.
— Запись вашего фейерверка в Белом зале мне уже в трёх чатах прислали, — единственный глаз судьи остановился на моём обожжённом воротнике. — Объяснять будете по одному. Начнём с того, кто перчатку бросил.
Кирилл по-хозяйски опустил ладонь на плечо Бубнова, слегка прижав того к косяку:
— Инцидент зафиксирован при личном составе курса, Аким Фомич. Вызов оформлен броском перчатки. Вызывали барона Зорина. Мы предложили круг на четырнадцать ноль-ноль, по горячим следам. Однако барон предпочитает закопаться в подушки до утра. Видимо, храбрость у Зориных активируется исключительно в темноте.
— Я предпочитаю опираться на дуэльный регламент, — спокойно возразил я, разглядывая лежавшую на зелёном сукне ручку. — Право назначения часа закреплено за стороной, принявшей вызов. Этот пункт в уставе напечатан крупным шрифтом.
— Шрифт я и без вас помню, сорок лет первокурсникам этот кодекс читаю, — Сухоруков отпил чаю. — Срок огласите, Зорин. Цитаты из методички оставьте для зачетов.
— Может, ответчик все-таки соизволит аргументировать, на кой черт ему понадобилась пауза до завтрашнего полудня? — Кирилл снисходительно хмыкнул, переглянувшись с Бубновым. — Общественность заинтригована.
— Я не завтракал, — ровно ответил я.
В судейском домике повисла такая тишина, что стало слышно, как в чайнике на тумбе остывает спираль. Кузьма у двери переступил с ноги на ногу, скрипнув мокрой подошвой.
— Вы, господин Огнищев, тащите на песок оппонента, который с утра полировал паркет затылком, получил три пощёчины и даже не успел позавтракать, — я перевел холодный взгляд с графа на судью. — В высшем обществе это классифицируется как дурной тон. Неужели в сводках светской хроники напишут, что сиятельный дом Огнищевых способен одолеть Зориных только голодными?
— Что за чушь... — процедил Кирилл, и лоск на его скулах впервые дал трещину. — Вы всерьез утверждаете, Зорин, что калории определяют боеспособность мага?
— Еда определяет, насколько быстро я соображаю, — отрезал я. — А сейчас я соображаю на уровне яблока. Яблока у меня тоже нет.
— Аким Фомич, — Кирилл резко развернулся к конторке, сдерживая бешенство, — мы согласны на полдень. Но требуем освидетельствования: пусть лазарет подтвердит, что Зорин в состоянии стоять на ногах.
— Фельдшерица осмотрит обоих, — Сухоруков с глухим стуком опустил подстаканник на сукно, и тяжелый уголок его рта едва заметно дрогнул. — Бубнов, у вас с аппетитом порядок? Лишняя котлета в глотку пролезет?
Жорж торопливо выпятил обсыпанную сажей грудь:
— Здоровье отличное, готов хоть сейчас.
— Вот и не скулите. В одиннадцать тридцать придёте на осмотр. Довольно паясничать, здесь судейская, а не академическая столовая.
Судья записал время ручкой в журнал, затем двумя пальцами набрал его на клавиатуре. На пыльном мониторе вспыхнула строчка: «Зорин — Бубнов / 02.09 / 12:00».
— Зафиксировано. Время за вызванным, — Сухоруков положил ручку на журнал.
— Секундантов в протокол, — Кирилл шагнул вперед, положив холеные пальцы прямо на край судейской книги. — Немедленно, до выхода из кабинета.
Кузьма Рылеев отлип от косяка, оставляя на вытертой дорожке грязный влажный след:
— От Бубнова секундантом иду я, Рылеев Кузьма.
Сухоруков открыл следующую страницу журнала, задержав ручку над пустой графой.
— Ну? Кто за вас встанет, Зорин?
Я оглянулся. В открытой двери толпились человек двадцать, и ни один не поднял руки. Лица, которые знал мальчишка, отворачивались одно за другим, как подсолнухи от тучи.
Сухоруков закрыл ручку колпачком и прижал ладонью журнал:
— Без второго имени в графе серебряный круг не распечатаю, Зорин. Ровно в одиннадцать утра я запираю журнал. Если секунданта не будет, засчитаю поражение без боя. Заклад исполнять придётся целиком.
— К одиннадцати подпись будет в журнале, — я навалился ладонями на край дубового стола, не отводя глаз от конторской книги. — Распишемся оба. И никаких «забыли сверить протокол».
— Лично за этот стол, своей рукой и при понятых, — Сухоруков убрал стакан на край стола, освобождая место для локтей. — Телефонных согласий не принимаю. Твой поручитель должен сам видеть, куда сует шею.
Бубнов шагнул от косяка, стряхивая пыль с манжеты:
— А если этот гордец никого не уговорит даже за трояк?
Сухоруков медленно поставил гранёный стакан на сукно:
— Бубнов, вам повторить по слогам или выдать распоряжение на выдворение прямо сейчас? Очистите кабинет.
Кирилл увёл Бубнова на крыльцо за локоть и уже там бросил своре, не понижая голоса:
— У вас сутки, господа. Позаботьтесь, чтобы желающие понимали цену дружбы.
Я слышал это в открытую дверь. И запомнил.
К трамваю я шёл как в тумане: глаз ещё выхватывал тёплые жилки на чужих шеях, а голова уже гудела от счёта. Сутки. Секундант. Круг. Вагон пришёл полупустой. Я сел у окна.
Через проход устроился Лёва Пыжов со своим бутербродом, развернул бумагу, откусил. Мальчишка знал, что Лёва живёт на Петроградской у тётки. Знал и то, что Лёва ест, когда боится. Сейчас он ел, глядя на меня.
Лёва прижал пальцем сальную бумагу, с треском разломил серый ломоть пополам и выставил через проход половину, с которой свисала розовая полоса окорока:
— Берите, Зорин, — шепнул он, косясь на пустые скамейки, будто передавал секретную депешу. — Тётка с собой положила. Говорит, пока челюсти заняты, страх до сердца не доходит.
— А вам помогло? — Я потянулся за хлебом, но он ещё держал его у себя.
— Мне сытый желудок всегда в помощь, — он торопливо сглотнул непрожёванный кусок и смахнул крошки с форменного сукна. — Вы не думайте, я нарочно не подслушивал. Сухоруков так про секунданта говорил, что на лестнице всем слышно было.
— Значит, весь курс в курсе.
— До последнего первокурсника, — Лёва снова вгрызся в хлеб, шумно сопя в воротник. — У Бубнова за спиной встает Рылеев. Тот самый Кузьма, который вас к Неве вёл.
— Знаю.
— А у вас за плечом пусто, — он дернулся, поймал выпадающий ломоть второй рукой и часто заморгал: — В смысле, я без намеков! Я в круг не полезу, меня тётка убьет, я жить хочу. Я просто делюсь пайком.
— Просто делитесь пайком, — я принял тяжелый хлеб, пахнущий чесноком и можжевеловым дымом. — Спасибо, Пыжов. Ветчина добрая.
— Там горчицы слой, — он вытер ладонь о штанину. — В нос бьёт так, что сразу голова ясная.
На следующей остановке вошла пожилая дама в стёганом пальто, с маленькой сумкой на локте. Приложила карту к валидатору, огляделась, куда сесть, — и увидела мой профиль. Впрочем, опознать меня было легко и без знания родословных: в её телефоне стоял на паузе ролик из Белого зала.
— Дурной глаз! — дама сунула мне под нос светящийся экран, где на стоп-кадре заваливался на спину Бубнов. — Тот самый! Зорин?
— Тот самый, сударыня, — я подтянул сумку к коленям, собираясь встать. — Устали стоять? Садитесь, дует от дверей.
— Граждане, вы поглядите на него! — она отшатнулась к перегородке и заколотила кольцами по стеклу водительской кабины: — Водитель! Тормозите вагон, с нами порченый едет! У меня дома двое малых!
— Гражданка, отойдите от стекла. Двери откроются на остановке перед мостом, — проскрежетал из потолочной сетки сонный динамик.
Лёва через проход нарочито звонко захрустел поджаристой коркой, облизывая блестящий палец:
— Женщина, вам дворянин сухое место уступает, — проговорил он с полным ртом. — Садитесь уже спокойно. Побережёте ноги, пока едете.
— А ты мне рот не затыкай, сопляк! С душегубом снюхался?!
— Я бутерброд доедаю, женщина, — отрезал Лёва и невозмутимо откусил ещё. — А пока я ем, я пассажиров не обсуждаю.
Я поднялся, стряхнул пыль с рукава и снял фуражку за козырек, давая ей разглядеть алую радужку:
— За малых не беспокойтесь, сударыня. Семейное проклятие пристает только к тем, у кого есть чему завидовать. Садитесь, остудите одышку.
— Зорин, подожди... — Лёва ухватился за ремень моей сумки замасленной пятерней.
— Жуй, Пыжов. Мне свежий воздух полезнее.
Он разжал пальцы. Дама села на моё тёплое место и тут же пересела на соседнее. Вагон остановился перед мостом. В тёмном стекле раздвигающихся дверей я увидел себя.
Правая радужка — алая, как капля сургуча на письме. В зрачке тлеет уголёк, одна красная точка. И из глаза по щеке, по засохшему следу пощёчины, медленно ползёт к углу рта кровавая слеза.
Вот и цена. Чужой узор я взял — отдал за него каплю.
Я сошёл на мост. Лёва в окне тронувшегося вагона помахал мне надкушенным бутербродом. Я пошёл через Тучков мост пешком, вытирая щёку рукавом, а на той стороне свернул дворами Петроградской, мимо Сытного рынка, где в туалете торгового павильона смыл с лица кровь холодной водой. Дорога заняла тридцать пять минут. Ноги сами знали её — мальчишка ходил ею тысячу раз.
К дому я вышел, когда во двор въезжал отцовский магомобиль.
Барон Николай Андреевич Зорин вышел из машины с тростью. Шестьдесят один год, седой, прямой, как та трость; лицо серое. Мать дозвонилась, и он отпросился со службы — из Казённой палаты, где тридцать лет проверяет чужие налоги. Мимо меня он прошёл молча. На лестнице обогнал, поднялся на ступень выше и переложил трость поперёк пролёта — от стены до перил. Набалдашник с алым глазом в венце оказался у меня перед лицом.
— Завтра до полудня напишешь отказ от круга, — голос у него был ровный, серый, как казенное сукно. — Зорины свои счета на песке закрыли. С меня хватит Павла.
— Вы слышали, как гудел зал у барьера? — я шагнул на ступень выше, пока грудь не уперлась в полированный дуб. — До Палаты докатилось?
— Про наш род уже сто лет шепчут в каждом департаменте, — отец даже пальцем на набалдашнике не шевельнул. — Ничего, живой. Стыд смывается водой.
— Меня хлестали по лицу при двух сотнях свидетелей, а я стоял и ждал, пока у него иссякнет запал, — я взялся за холодный чугун перил, не сводя взгляда с его переносицы. — И теперь вы хотите, чтобы я приполз к Сухорукову, поклонился в пояс и сказал: «Я пошутил, господин судья, я отказываюсь»?
— Я хочу, чтобы ты дожил до двадцати одного года, — дубовая палка между нами чуть качнулась, выдавая напряжение в его плече. — Павлу было двадцать, когда его внесли в этот подъезд на носилках. Ты не спасаешь род, Алёша. Ты идешь по тем же граблям след в след.
— Я не пойду по граблям. Я видел жилы его удара до того, как кулак оторвался от бедра. И я его свалил.
— Он тоже думал, что видит, — отец наклонился ближе, обдав меня запахом валидола и холодного табака. — Я пятнадцать лет собирал эти три комнаты, фотографию и троих детей. Одного сына у меня уже переломали. Второго я Огнищевым на потеху не отдам.
— Паша стоит на ногах! — твердо сказал я, не опуская подбородка.
— У него каждый шаг болит.
— На двух ногах. Стискивает зубы и хромает, но стоит. И меня сегодня у ворот караулил, — я шагнул вплотную к трости. — Вы же не станете хоронить его вслух прямо на этой лестнице? А вечером Павел придёт домой и снова за этот стол сядет. Что вы ему скажете?
Отец перехватил трость ближе к середине:
— Павла не приплетай. С него долги списаны. С тебя спрашиваю. С чем ты выйдешь против третьей ступени? С голым упрямством?
— С тем, что открылось в зале. И мне нужны ваши знания, а не загородка на ступенях.
— Чтобы я своими руками выписал тебе билет на плаху?
— Чтобы я понял, что произошло со мной в зале, — я с силой нажал ладонью на трость, заставляя отца почувствовать вес моей руки. — Я увидел плетение изнутри и повторил его за секунду. Бубнов пропахал спиной паркет.
— Паша его тоже ронял на втором курсе. И решил, что перерос турнир.
— До турнира ещё несколько месяцев. Завтра передо мной только Бубнов. Дайте мне закрыть этот долг.
Трость не сдвинулась ни на миллиметр. На площадке выше щелкнула цепочка: соседка приоткрыла дверь, замерла и тут же тихонько вернула засов на место.
— Отец, пустите. Мне надо показать вам одну вещь. Не на лестнице.
Он смотрел на меня долго. Я стоял перед тростью, стараясь дышать ровнее: ещё начну шататься, и разговора не будет. Мне нужна была правда о глазе, а её у отца можно было взять только одним способом. Трость он не поднял.
Я нагнулся, прошёл под тростью, поднялся на третий этаж и отпер дверь своим ключом. В прихожей висело старое зеркало в облезлой раме, под ним стояла старая обувная тумба. Я встал перед зеркалом так, чтобы с порога отец видел нас обоих.
Он вошёл. Встал за моим плечом.
Злость — на трость, под которой пришлось нагибаться, — разожгла уголёк в зрачке сама. В зеркале, рядом с лицом отца, загорелась моя алая радужка.
Отец смотрел долго. Потом сел на обувную тумбу и поставил трость между колен.
— Убери огонь, — глухо приказал он, не поворачивая головы к моему плечу. — Сними багрянец.
Я моргнул раз, другой, крепко сжимая веки, но жар под веком только злее впился в висок:
— Не слушается. Тлеет сам по себе.
— Кровь шла? Из уголка, по скуле?
Я провел манжетой по сухой коже под глазом, показывая темный след на ткани:
— Шла. У Сытного рынка смывал в умывальнике.
Отец накрыл костлявой ладонью набалдашник с гербом, так сильно, что побелели костяшки:
— Иди на кухню, к столу. Выкладывай всё от первого замаха: где стоял, как собиралась нить, сколько ударов пропустил. До последнего вздоха, Алёша. Ни слова мимо.
Трость он оставил у зеркала. Я подхватил её и понёс следом.
Через десять минут влетела Варвара — в гимназическом платье, с рюкзаком, с косой, наполовину расплетённой от бега: сбежала с урока после видео.
Варя сняла рюкзак и опустила его у стула, шагнула ко мне и железными пальцами впилась мне в челюсть, задирая лицо к свету:
— Цел? Не вертись, я сказала! Влево поверни. Вот паскуда... всеми пятью пальцами приложился, даже синяк багровеет.
— Варвара, отойди от брата, мы заняты, — отец даже глаз от полированной столешницы не поднял.
— Я молча постою, чаю налью и исчезну, — она сдернула с полки заварочный чайник, плеснула отцу холодного настоя и прямо в кружку сунула два пальца по вторую фалангу.
Над чаем пошёл пахучий пар. Я смотрел на её пальцы: бледно-розовые нити бежали из ладони к самым кончикам и выходили в воду.
— За каким чертом ты второй раз под удар подставился? — Варя дунула на поднимающуюся пену, не вынимая руки. — В гимназии весь класс видео крутит! Ты же сам ему лицо подставил, ещё и сказал: «Ещё раз. Я не рассмотрел».
— С первого раза я заметил только вспышку на коже, — я потер ноющую щеку. — Со второго понял, как он перегоняет силу от сердца к ладони.
— Первый уголек прорезался, — отец медленно провел ногтем по трещине на столе. — Копируешь со второго захода. Родовая мерка, ни дать ни взять.
Варя вынула пальцы из чашки и взяла кухонное полотенце:
— Пап, пей, пока чай горячий. У меня жилы в руке не казённые, чтобы одну заварку весь день подогревать.
— Прадед Фёдор начинал ровно с этого, — отец пододвинул к себе горячий фаянс, но пить не стал. — Помнишь рассказы о прадеде, Алёша?
— Помню, что прадед перехватывал узор на лету, — я посмотрел на розовые разводы на пальцах сестры. — Почему мне понадобилось два удара в челюсть?
— Потому что схватить на лету дает только второй уголек, — отец коснулся своего виска. — Тогда начнёшь видеть, на каких узлах держится техника. А третий уголек ломает чужой контур взглядом, без встречного удара.
— Это как? — Варя сжала влажные пальцы в кулак и уперлась им в бок. — Ты моргнёшь на Бубнова, и у него искра прямо в руке погаснет?
— Сначала дожить до третьего уголька надо. Фёдор не за день поднялся. Мне отец рассказывал, а ему сам Фёдор.
Отец так и держал чашку, заслушавшись нас. Варвара проверила чай и снова опустила в него два пальца. Я проследил за розовыми нитями до кончиков. Второй раз.
Глава 3
В половине первого хлопнула входная дверь. Мать вернулась с Сытного рынка с полной сумкой — яблоки, хлеб, свёрток сыра — и застыла на пороге кухни, услышав имя.
— Коля, ты ему про конец тоже расскажи.
— Расскажу, Лена. — Отец пододвинул ей стул, но она осталась стоять. — Над угольками есть Узорочье. Собственная техника глаза. Встаёт, если вплотную прочитаешь восьмую ступень и выдержишь. У Фёдора в двадцать пять зрачок венцом вспыхнул, когда он вышел в круг против герцога Темникова.
— Это в двадцать шестом было? — спросил я.
— В тысяча девятьсот двадцать шестом. На Зимнем турнире. Дед нынешнего герцога ударил его Выколкой. Двумя пальцами прямо в глаза. Выжег их вместе с жилами дара.
Мать стиснула ручки сумки так, что хрустнула упаковка хлеба.
— Узорочье раскрылось. А Фёдор ушёл из круга слепым, — продолжил отец. — Вот эту часть истории помни крепче остальных. Графство отобрали, Зорино под Лугой отдали Огнищевым. Нас спустили в бароны. Потом распродавали то, что осталось. Теперь от всего дома у нас три съёмные комнаты остались.
Он обвёл рукой кухню: лампа, окно во двор, трещина на потолке.
— Сто лет Зорины рождались кареглазыми. Я думал, глаз уснул навсегда.
Варвара сидела с мокрыми пальцами и не дышала.
— Фёдор тоже в семнадцать заговорил так, что все заткнулись, — сказал отец.
Темниковы. Фамилия прошла по кухне, как сквозняк, и осела. Имя из учебника истории, из дедовой сказки — и ни к чему живому оно у меня не липло: высокий силуэт на галерее Белого зала был сам по себе, легенда — сама по себе.
Отец посмотрел на свою трость, прислонённую к столу.
— Запереть тебя с этим глазом я не смогу. Теперь ты сам должен понимать, на что идёшь.
— И как он должен сам это понять? — Мать поставила сумку на стул, но пальто снимать не стала. — Ему семнадцать, Коля! Ты на него посмотри, у него лицо ещё совсем детское! Он сейчас пойдет на убой, а ты ему сказки про прадедов травишь?!
— Поставить его в сервант к портрету и молиться? — вставила Варя, не отрывая прищуренных глаз от моего правого глаза. — Мам, у меня глаз не просыпался, зато от пальцев вода кипит. Тоже наследство, между прочим. И чай тебе грею, никто не кричит.
— Варвара, закрой рот!
— А когда открывать? Когда его во двор на простыне внесут?!
— Варя, придержи язык, — я встал и положил ладонь на стол. — Мама, слушай меня. Без крика. У Бубнова третья ступень, у меня первая. Но когда он занес руку в третий раз, я увидел узел в его запястье. Я повторил, и он улетел к кафедре. Хватит ли этого завтра на полный раунд? Не знаю. Поэтому мне нужна эта ночь. Я проверю, сколько держит зрачок, попробую Варин нагрев и выжму из Павла все, что он знает про повадки Бубнова.
— Мой нагрев? — сестра вскинула брови, скрестив руки на груди. — Ты его на дуэли кипятком ошпарить вздумал?
— С пустыми руками в серебро не заходят. Твое тепло мне нужно в пальцах, а не в кружке.
— Тогда учись слушать, умник, — фыркнула Варя. — А то вечно сам с усами. Я сегодня Званцеву тетрадью ударила, не разобравшись. Теперь обложка порвана, а эта дура даже не поморщилась.
— Постараюсь беречь инвентарь, — я слабо улыбнулся и снова посмотрел на мать.
— Он сломает тебя, Алёша, — прошептала она, и плечи ее под пальто опустились.
— В переулке меня сломают без свидетелей и закопают за гаражами. А в круге есть Сухоруков, черта из серебра и правила дуэльного кодекса. Там я заставлю его играть по уставу.
— В круге тоже убивают, — отец помрачнел, глядя на остывший чай. — Я видел, что бывает в кругу.
— Знаю. Поэтому пойду туда с открытыми глазами.
Мать расстегнула пальто, но вместо того, чтобы снять, подошла ко мне. Взялась за обгоревший ворот и отвела его от разбитой щеки:
— Обещай. Если поплывёт зрение или почувствуешь, что не держишь удар, сразу выходи за серебро. Лучше проиграй, только бы живой остался.
— Обещаю выйти из круга, мама. На своих ногах.
— Зорин!
— Я не шучу. Я выйду живым.
— Это не шутка, — сказал отец. — Это единственная разумная формулировка.
— Тогда что мы скажем Паше? — спросила Варвара. — Он вечером придёт с перекошенным лицом, будет запирать дверь и говорить, что это из любви.
— Он и правда запрёт, — сказал отец.
— И ты позволишь?
— Я не стану его держать. Но и ломать дверь не стану.
— Паше скажем правду, — сказала мать, снимая пальто. — Что у нас вечером ужин. И никаких замков, пока все не сядем за стол.
— А если он опять уйдёт?
— Позвонишь и скажешь, что я его жду. Только без своего «срочно, беда», Варя. На сегодня мне хватило.
Я кивнул отцу. Тот поднял ладонь, останавливая меня у стола.
— Ты решил, теперь подготовься, Алёша. До завтра ещё ночь. Потрать её с толком.
Мать молча положила передо мной на стол яблоко из сумки и ушла переодеваться. Варвара вытерла пальцы кухонным полотенцем и уставилась на мой правый глаз с тем выражением, с каким в детстве смотрела на запертый буфет с вареньем.
С братом мне предстояло договориться самому.
Вечером, в половине десятого, я вынес из кухни ведро.
Двор-колодец — четыре стены, старая брусчатка, посередине фонарный столб со светодиодным светильником. У стены под нашими окнами хозяйственная пристройка с плоской жестяной крышей; к ней крепилась металлическая лестница, нижнюю секцию которой держали поднятой. Рядом — поливочный кран и катушка шланга. У арки каморка смотрителя Фрола Кожина: окно с форточкой, за стеклом экран камер. Небо над крышей ещё хранило синий вечерний свет. Скоро взойдёт луна.
Я набрал воды из крана, поставил ведро под фонарь, опустил в воду два пальца и повторил узор Варвары. От ладони к кончикам.
Вода осталась холодной. Жар ушёл мне в руку: пальцы покраснели, кожу защипало, будто я держал их над свечой.
Я закрыл глаза и вызвал в памяти второй взгляд. Кухня, остывшая чашка, пальцы сестры над ней. Нити. Узел — вот он, на самых кончиках двух пальцев, и тепло из них выходит наружу, в чай. А у меня узел завился в запястье, как у «Ладони», по привычке, по уже проложенному руслу. Тепло осталось во мне.
Я переложил узел в кончики.
Ведро вздрогнуло. Вода пошла пузырями со дна, заворочалась и вскипела, и пар поднялся столбом мимо второго этажа, мимо третьего, осел на наших тёмных окнах.
Фонарь раздвоился. Двор поплыл вправо, как палуба. По щеке поползла вторая кровавая слеза. Я стоял и ждал, пока камни под ногами перестанут качаться. Зрение возвращалось неохотно, пятнами.
Двумя пальцами — ведро кипятка. Сестра этим греет чай, а я теперь могу поставить кому-нибудь под ноги кипящую лужу. Или суп подогреть.
Скрипнуло крыльцо. Я обернулся — медленно, чтобы двор не качнулся снова.
Павел вернулся без двадцати десять; где был весь день, не сказал ни матери, ни отцу. Теперь он сидел на облупленной ступеньке под козырьком, вытянув больную ногу в темноту двора. Огонёк сигареты нервно дергался у его губ, выхватывая небритую челюсть и серые тени под глазами. Он наклонился вперёд, глядя, как от моего ведра валит белый клубящийся пар:
— Сколько подходов сделал?
— Первый ушел впустую, чуть пальцы не сжег, — я вытер рукавом горячую испарину со лба. — Со второго закипело.
— Кровь на щеке тоже вижу. Оставь ведро, оступишься ведь.
— Остынет, уберу. Ты мне лучше скажи: когда резерв кончается, что первым отказывает?
— Когда резерв сдохнет, ты даже спросить ничего не успеешь, — Павел затянулся так, что бумага затрещала, и выпустил сизый дым в сторону фонаря. — Как только в висках застучит и к горлу подступит горечь, сразу садись. Если ноги подкосятся, не строй из себя несгибаемого, садись прямо в грязь.
Я поморгал, выравнивая дрожащее пятно фонарного света:
— Уяснил.
— Вот и держи в башке. Хоть сегодня начни понимать с первого слова.
Мне нужно было пройти мимо него домой без новой ссоры. Я выплеснул кипяток в сток — решётка зашипела — и пошёл к крыльцу с пустым ведром.
Павел встал, бросил окурок в лужу и ушёл в подъезд раньше меня. Я поставил ведро у ступеней и ждал, когда наверху лязгнет замок.
Замок промолчал. Через минуту дверь подъезда открылась, Павел вышел на крыльцо со свёртком в руке и кинул его мне сверху. Я поймал у груди.
Старые дуэльные перчатки. Чёрная кожа, потёртая на костяшках до замши, на отворотах вышит герб Зориных — глаз в венце.
— Натягивай. Не хватало еще, чтобы ты о бубновские разряды кожу до мяса сварил.
От кожи пахло машинным маслом, табаком и чем-то аптечным.
— Не жмут? — Павел привалился плечом к перилам.
— Сели плотно, — я со скрипом сжал пальцы, чувствуя, как упругая кожа охватывает пясть. — Будто по моей руке мерку снимали.
— По моей снимали, — он тронул пальцем потёртости на костяшках. — Мне было шестнадцать, мать три ночи над ними сидела перед первым выходом. Твердила, что фамильную честь голыми руками не отстаивают. Они в серебре горели. Ровно год назад.
— Зачем отдаешь, Паш?
— Затем, что тебя в чулане не удержишь, — брат сплюнул в водосток. — Я замок запру, а ты в окно сиганёшь. У тебя в глазу бешенство прорезалось, я его за версту чую. Так пусть хоть пальцы останутся целыми, когда тебя об настил приложат.
— Дверь запирать не станешь?
— Я сказал, что запру, значит, запру. Перчатки не в подарок отдаю. С возвратом.
— Под какой процент?
— Под две целые кисти, — сухо отчеканил он. — Вернешь обеими руками. Вот весь мой процент.
— Тут кожа сбита почти до дыр, — я провел большим пальцем по шероховатым костяшкам. — В круге так шкуру дерет?
— Об брезент с песком, — Павел отвел взгляд к темным окнам второго этажа. — В подвале спортклуба, куда ты за мной ходил. Сидя мешок бил, когда на ногу наступить не мог. Тренер стул к стене придвигал, чтобы я не опрокинулся. Мать штопала швы и ночами ревела, думала, я снова за серебряную черту полезу.
— А ты не полез.
— А я не собирался, — он криво усмехнулся углом рта. — Все ждали, когда я сам заговорю.
Павел перегнулся через перила и цепко ухватил меня за запястье:
— Правую застегивай, пока пальцы на левой свободны. Вот здесь, у основания большого пальца, мать узел толстый посадила, видишь? Загибай рубец внутрь. Если в бою кожу сдерёт, хват ослабнет в самый неподходящий момент, и Бубнов тебе челюсть вынесет.
— Раньше сказать не мог?
— Руку дай, говорю, — он перехватил мою кисть, грубо вогнал жесткий рубец под манжету и дернул ремешок: — Сожми. Еще раз. Вот так оставь. Пряжку намертво не тяни, пережмёшь кисть, пальцы одеревенеют.
Кожа натянулась ровно, больше ничего не врезалось в сустав.
— Паша. Как он двигается в круге? Какая у него коронка?
Вместо ответа Павел сорвался со ступени и коротко, тяжело выбросил кулак мне в ключицу — без замаха, на одном резком выдохе.
Алый уголёк в моем глазу вспыхнул сам: я прочитал смещение веса в его плече за полсекунды до толчка и плавно качнулся в сторону.
Павел провалился в пустоту, подвернул больную левую ногу и с глухим стуком рухнул коленом на брусчатку. Я дернулся вперед, подхватывая его под мышку, но брат со злостью сбросил мою ладонь:
— Руки убрал! Не смей меня жалеть, сам поднимусь!
— Я тебе плечо подставляю, Паша, — я не отступил, перехватив его за предплечье и упираясь сапогом в брусчатку. — А жалеть тебя будем завтра вечером, когда перчатки на стол положу. Вставай.
Он всё-таки упёрся в моё предплечье, перехватился за перила и поднялся.
Павел стоял у перил, белый, и дышал через нос. Я держал пустое ведро и молчал, пока он сам не отпустил поручень.
— Увидел? — спросил он.
— До того, как ты ударил.
— Тогда у тебя есть шанс. Только второй его рукой не любуйся, пока первая в тебя летит. Бубнов, как прижмёшь, начинает сыпать «Россыпью», веером от пуза по всей площади.
Он поднял локоть к подбородку, прикрыв лицо.
— Вот так. Ворот выше. Если рукав прожжёт, дотерпишь. А глаза подставишь, так можешь больше вообще ничего не увидеть.
— А если шагнуть вбок?
— Куда? Там весь круг искрами забит. Пережди первый веер. Он жадный, пытается сразу всё спалить, а на следующем руки сводит медленнее.
— Значит, второй смотреть.
— Второй пережить, Алёша. Ты бы видел своё лицо, когда говоришь «смотреть». Как Варя перед чужой перепиской.
Я невольно улыбнулся. Павел коротко выдохнул и потянулся за ведром.
— Дай. А то мать решит, что мы его тоже сожгли.
Две техники у Бубнова. Одну я знаю. Со второй теперь хотя бы понимаю, как встретиться.
В кармане завибрировал телефон. Чат курса. Игнат Бельцов, сын вассального барона Огнищевых, выложил фотографию: главная лестница академии, и седьмая ступень снизу обведена мелом, жирно, в два круга. Подпись: «Кто встанет секундантом к Сглазику, встанет и под наши подножки».
«Чтобы желающие понимали цену дружбы». Объяснили.
Через минуту под фотографией появилось: «Кто секундант у Зорина? Я умею держать полотенце». Лёва Пыжов. Под его сообщением посыпались смеющиеся рожицы — двадцать штук, я пересчитал.
Павел поднялся наверх. Я сел на ступень крыльца, туда, где он курил, — камень ещё помнил его тепло — и стал перебирать память мальчишки: кто на курсе хоть раз садился с ним рядом в столовой. Нашлись трое. Я написал каждому: «Нужен секундант. Завтра, полдень».
Две серые галочки стали синими. Прочитали. Молчат.
Третий, Ефим Лобанов, ответил через четыре минуты: «Прости, Зорин, у меня отец вассал Огнищевых». И удалил меня из друзей. Я смотрел, как его имя гаснет в списке.
Тогда я написал прямо в чат курса, под фотографию Бельцова:
«Ищу секунданта. Полдень. Плата — первый ряд, когда Бубнов будет кланяться портрету».
Чат взорвался. Смех, рожицы, «Сглазик охренел». Сообщение Лёвы про полотенце вынырнуло наверх, облепленное ответами: «Пыжов, твой звёздный час», «Пыжов упадёт в обморок раньше Сглазика». Имя Пыжова мелькало в ленте чаще моего. Я его запомнил.
Кто-нибудь. Хоть кто-нибудь.
«Я встану», — написал Савва Кучин. Тихий парень из мелкого рода, у его отца посудная лавка.
Через минуту Бельцов выложил фотографию: витрина на Среднем проспекте, фарфор, вывеска «Кучинъ и сынъ». Подпись: «Хорошая лавка. Стёкла дорогие».
Сообщение Кучина исчезло. Он стёр его сам.
Ладно. Раз вы так — я иначе.
Я написал Кучину в личные, мимо чата. И Нестору Полякову — тоже вассальский сын, из мелких, в чате он молчал весь вечер, но утром в Белом зале стоял у стены ближе всех и смотрел на хлопок, раскрыв рот.
«Секундантом не зову. Приходите к сфинксам в половине девятого — посмотреть, как я пройду по седьмой ступени».
Кучин ответил одним словом: «Приду». Поляков прочитал и промолчал.
Завтра я пойду по меченой ступени. Прямо по мелу, при свидетелях. А свора, если прочитает, будет ждать у сфинксов. Пусть ждёт.
В комнате братьев горела лампа. Две кровати вдоль стен, стол под окном, мой рюкзак под столом. Павел лежал лицом к стене и делал вид, что спит. Я сунул перчатки под подушку и только сел, как дверь открылась без стука.
Варвара. В пижаме, босиком, с толстой тетрадью в клетку — тетрадь по алгебре, исписанная до половины формулами. Села на край моей кровати.
— Возьми меня завтра на круг.
— Нет.
— Классной напишу, что живот скрутило. Она даже справку в первый день не просит.
— Там свора. Бьют куда попало.
Она наклонилась ко мне и шепнула, так, чтобы шёпот долетел до стены:
— Тогда я к маме пойду и доложу, как ты над ведром кровавыми слезами умывался.
Спина Павла у стены окаменела.
Я посмотрел на сестру. Пятнадцать лет, веснушки, в глазах — калькулятор. Торговаться с такими надо сразу и по-взрослому.
— Каждый вечер буду рассказывать тебе всё дословно. Кто, чем, что сказал.
— Что у тебя считается дословно? — Варвара прищурилась. — Ты умеешь «дословно» или «по смыслу»? Мне «по смыслу» не нужно. А то ты мне про контрольную уже «по смыслу» рассказывал: «ну, в общем, всё хорошо».
— Дословно: как сказано, с именами.
— С тоном. Кто злой, кто весёлый, кто наглый. Мне интонация нужна, иначе это не летопись, а протокол.
— Интонацию дам. Но без самодеятельности: что сказано, то и пишешь, без «раскатился басом».
— Раскатился басом я напишу, только если он раскатился.
— Договорились.
— И третье, — Варвара подняла палец. — Цензура наоборот. Ты ничего не вычёркиваешь, но можешь сказать мне: «Это не для летописи». Я подумаю.
— Подумаешь и запишешь.
— Конечно. Но с пометкой «по просьбе героя». Так честнее.
— Это не честнее, это хитрее, — сказал я. — Но принимаю.
— Это не всё. Я буду записывать, как ты их переиграл. Кто на тебя полез, что ты сделал и чем всё кончилось. Они потом скажут, что ничего такого не было, а у меня всё по датам.
— А если я никого не ударю?
— Тем интереснее. — Она развернула тетрадь чистым концом к себе. — Руками-то любой дурак машет. Пусть лучше сам извинится при всех. Вот на такое бумаги не жалко, алгебра подождёт.
Варвара расправила чистую страницу на колене, сняла с карандаша колпачок и прикусила его.
— По рукам, — сказала она сквозь колпачок. — И вот ещё, Павел слышит, так что пусть знает: ему я рассказывать не буду. — Спина Павла у стены дёрнулась. — Нечего притворяться, Паш, ты дышишь, как паровоз.
— Я сплю, — сказал Павел в стену.
— Храпишь тише. Так что начинай с первой, Алёша. Я готова.
Я рассказал. Она записала: «Первое сентября. Бубнов, Белый зал. „Ещё раз. Я не рассмотрел“» — и вывела сбоку номер один, с кружочком. Подняла голову:
— Техника?
— «Искровая ладонь».
Она дописала в скобках. Полюбовалась. Закрыла тетрадь и ушла к себе, прижав её к груди, как письмо от поклонника.
Павел у стены хмыкнул в подушку.
После полуночи, когда дом затих, я вышел во двор, подтянулся к нижней перекладине сложенной лестницы и забрался на крышу хозяйственной пристройки. Лёг на спину. Жесть была холодная, как лёд на пруду. Над соседней крышей поднималась луна — жёлтая, чуть выщербленная с правого края. Окна дома стояли тёмные, только в каморке у арки светился монитор.
Завтра в круге считать будет некогда. Считать надо сейчас.
Я поднял ладонь к луне и зажёг «Искровую ладонь». Треск. Искра. Одна.
Вторая. Треск, искра, рука потеплела до локтя.
Форточка каморки распахнулась, из неё высунулся Фрол Кожин в футболке, с всклокоченной бородой. Свет телефона падал ему на подбородок.
— Кто там с огнём на крыше?! В камеру всё видно! Полицию вызвать, чтобы слезть помогли?
Я сжал искру в кулаке.
— Это я, Фрол Матвеевич. Алёша Зорин.
— Зорин, я твою мать уважать уважаю, но пожарных оплачивать будешь сам. Что ты там делаешь?
— Ладонь проверяю. Я ещё один раз попробую и слезу.
— Один раз. Услышу после этого ещё хлопок, позвоню твоему отцу, он тебе обе проверит.
Форточка захлопнулась. Я подождал, пока Кожин отойдёт от окна, сел и вытянул руку над пустым двором. Китель от огня уже пострадал, жечь его снова я не собирался. Под пальцами на жести лежал отблеск искры.
Третья.
Из носа потекло тёплое. В ушах зазвенело, как после вчерашней пощёчины. Жесть подо мной поплыла, луна качнулась. Я вытер кровь рукавом, лёг и ждал, пока крыша снова не стала неподвижной.
Четвёртую зажечь было можно. Рука дрожала так, что я видел это при луне.
Три. Четвёртая на пределе. Пятой нет.
Значит, так: две копии на защиту. Одна-две на удар. И ни одной лишней.
В кармане завибрировал телефон. Лёва прислал фотографию своего конспекта дуэльного кодекса: страница «Секундант», подчёркнуто в трёх местах, на полях рожица с полотенцем. И подпись: «Выучил до статьи девять».
Я лежал на холодной жести и улыбался луне разбитым ртом.
Потом спустился, лёг, и в темноте слушал, как дышит брат. Замок в прихожей молчал до утра.
Глава 4
Утром, без десяти восемь, мать перекрестила меня на пороге и сунула в карман кителя вчерашнее яблоко.
— Как закончится, сразу звони. Не жди трамвая, не иди сперва куда-нибудь. Сразу.
— Позвоню.
— И секунданту номер дай. На всякий случай.
Она одёрнула мой воротник, зацепила пальцем прожжённую нитку и оборвала.
— У тебя вчера в голосе всё было хорошо. А я видео видела. Поэтому ты ему мой номер обязательно дай, Алёша.
— Дам, мам.
На кухонном столе лежал ключ от квартиры — ключ Павла. Внутреннюю блокировку замка он так и не включил, а китель висел на моём стуле. Самого Павла дома уже не было: ушёл затемно, никому не сказав куда. Ключ лежал на виду, посреди стола, как кладут вещь, которую отдают. Я взял его. Перчатки переложил из-под подушки во внутренний карман кителя, к сердцу, и так и носил.
Трамвай. Мост. В двадцать восемь минут девятого я был у сфинксов, доедая яблоко.
Их пришло двое. Савва Кучин, бледный, с сумкой через плечо, — у левого сфинкса. И чуть поодаль Нестор Поляков: пришёл, хотя так и не ответил. Стоял, засунув руки в карманы, и смотрел в Неву, будто оказался здесь случайно.
— Кто из вас встанет со мной у судьи, — сказал я, — тому первый ряд на поклоне Бубнова.
— Я ведь... — Кучин мял ремень сумки и смотрел на него, как на чужой. — Я написал «Я встану». А потом стёр. Вы видели?
— Видел. Стёр, а пришёл. Это тоже в счёт.
— У отца лавка. Бельцов прислал фотографию витрины. Если я встану вашим секундантом, к вечеру у нас не останется ни одного целого стекла.
— Зорин, — Поляков понизил голос, — а что вы скажете Бубнову, когда он будет лежать? Ну, после. Люди ждут слов.
— Сначала надо сделать, чтобы он лежал. Вот вас, Поляков, если завтра ударить по лицу, что вы скажете?
— «Ой».
— Вот видите. Значит, «ой» у вас уже есть. Это больше, чем у многих.
— Кучин, — сказал я, — вчера я написал: приходите посмотреть. Ты пришёл. Дальше решать тебе.
— А я не пришёл, — подал голос Поляков, не вынимая рук из карманов. — Я тут случайно. Шёл мимо.
— Прекрасно. Если назвать это случайностью, в этой академии сразу спокойнее становится. Стойте случайно. Первый ряд на поклоне Бубнова случайно бесплатный.
— Мне-то что с того ряда? — Поляков наконец посмотрел на меня. — Вы вчера в зале кому-то что-то показали, Зорин, но сегодня-то вас там размажут.
— Сегодня в полдень Бубнов поклонится портрету в пояс.
— С чего вы взяли?
— С того, что я уже отправил его через весь зал. Хотите посмотреть, что ещё могу, так идёмте со мной. — Я кивнул на гранитные ступени главного корпуса. — Сейчас пойду по седьмой, по мелу. Можете рядом встать и посмотреть. Или случайно мимо пройти, как вам спокойнее.
Кучин открыл рот.
Рылеевы ждали здесь же, у спуска, где вчера сидели на мокром граните. Теперь они встали между мной и этими двумя, плечом к плечу, одинаковые, как две гири. Кузьма притопнул.
Под ботинком Кучина вздулся гранитный горб. Кучин ахнул и упал на колено, сумка раскрылась, тетради разлетелись по граниту, одну понесло ветром к воде.
Серые нити. Колено, ступня, камень. Второй раз.
И узор лёг в глаз целиком, как ключ в замок. Я чуть притопнул носком сапога — и почувствовал, как серые нити сами бегут у меня от колена к ступне, послушные, как собственная жилка.
Я поднял Кучина за локоть, собрал ему тетради, поймал ту, которую несло к воде, — носком сапога на последней ступени.
— Цел? — Я вернул Кучину сумку и пойманную тетрадь.
— Колено... нормально. — Он стряхнул с обложки песок. — Зорин, я ведь правда хотел. Вчера.
— Верю. Дальше решай сам. На трибуне тебя за подпись не схватят.
Поляков наконец вынул руки из карманов и подобрал последнюю ручку.
— Мы посмотрим, — сказал он Кучину. — Просто посмотрим.
Они пошли к корпусу, обходя близнецов по широкой дуге.
Макар Рылеев захохотал и крикнул через всю набережную — туда, где у соседнего сфинкса стоял Лёва Пыжов:
— Пыжов, айда в герои! Ты же от пореза в обморок валишься! Куда тебе в серебро лезть?
Лёва стоял бледный, с бутербродом в руке. Кивнул.
— Валюсь. И что?
— Да ничего. Только полотенце мягкое захвати, под голову.
Лёва сложил бумагу вокруг недоеденного бутерброда. Медленно, угол к углу.
Секундантов у меня осталось столько же, сколько было вечером. Я пошёл к главному корпусу. Рылеевы — за мной, в трёх шагах, не отставая. А за Рылеевыми, жуя бутерброд, будто просто шёл той же дорогой, — Лёва.
Главная лестница поднималась из вестибюля на второй этаж широким каменным маршем. На седьмой ступени снизу белел меловой круг — двойной, жирный, как на фотографии. Курс поднимался бочком, прижимаясь к перилам, лишь бы не наступить. Внизу, у колонны, стояли Кучин и Поляков. Мои свидетели.
Я поставил ногу прямо в середину круга.
Кузьма шёл сзади, ступенью ниже. Он притопнул — и я увидел серые нити, бегущие от его колена к моей опорной пятке. Вниз, через семь ступеней на каменный пол вестибюля — и в полдень в круг со сломанной рукой. Так было задумано.
В этот раз я его повторил.
Серые нити побежали уже у меня — от колена в ступню, в камень, — и гранитный горб вздулся на ступень ниже, под пяткой Кузьмы.
Кузьма взлетел, как с трамплина. Пролетел вверх через три ступени и растянулся на площадке у перил, лицом в камень. Я поднялся следом. Он извернулся на полу, не поднимаясь, и схватил меня за щиколотку.
Я нагнулся, взял его за запястье и вывернул кисть наружу. Кузьма разжал пальцы, и я убрал ногу из его хватки.
Глаз остался сухим, щека чистой. «Подножка» Рылеевых стоила дёшево — как спичка.
Курс набежал на площадку сверху и снизу, лестница загудела. У Кузьмы из носа текло красное. У перил, в двух шагах от этой крови, стоял Лёва Пыжов — белый, как мел на седьмой ступени, и держался за перила обеими руками, как на палубе в шторм. Весь курс с утра знал: Пыжов падает в обморок.
Макар ударил меня в спину. Коротко, кулаком, под лопатку. Я развернулся — поздно, кулак уже летел второй раз, в затылок.
И между нами уже стоял Лёва.
Кулак Макара звякнул о его щёку, как о медный котёл. Кожа у Лёвы от скулы до шеи вспыхнула бронзой. Глаз увидел под ней тёмно-жёлтые нити — вспыхнули все разом, как вспыхивает человек от испуга. Лёва зажмурился — и остался стоять.
Макар отдёрнул отбитую руку, выругался и замахнулся снова — в живот, туда, где бронза не встала.
Плечо у него ушло назад. Я увидел это на удар сердца раньше. Поймал его запястье на замахе, вывернул и прижал Макара грудью к перилам площадки, щекой к холодному чугуну. И держал.
Лёва у меня за спиной дрожал всем телом, губы белые, как у утопленника. И сказал — на всю площадку, так что услышали внизу:
— Я секундант Зорина. Руки убрал.
Макар перестал дёргаться и попытался повернуть голову к нему.
— Ты совсем обожрался, Пыжов?
— Ещё нет. Ты помешал.
Губы у Лёвы тряслись, но он отодвинул ногу так, чтобы закрыть мне спину. Я ослабил хватку Макара только тогда, когда тот опустил свободную руку.
— Драка вне круга!
Голос Штольца перекрыл лестницу. Он поднимался быстро, через ступеньку, перстень блестел на перилах.
— Зорин. Отстраню от смотров.
Драка вне серебра могла отменить круг. Я показал вниз, на седьмую ступень: из гранита там ещё торчал серый горб, как вздувшаяся вена.
— Камень Рылеевых, Модест Карлович. Я на нём поскользнулся.
— Он врёт! — Кузьма, зажимая нос, ткнул в меня пальцем. — Он мне руку вывернул, господин наставник! Я пострадавший!
— А я чуть с седьмой ступени не полетел, — сказал я. — На ровном месте. Значит, помогали. Вопрос: чья подножка?
— Твоя!
— Рылеевых, — вежливо поправил я. — Я же сказал: камень Рылеевых.
— Камень не наш! — возмутился Макар, отлепившись от перил и прижимая отбитую руку. — Мы на нём даже не стояли!
— Вам и не надо было. Кузьма на ступень топнул, а камень встал у меня под ногами. Лёва видел.
— Пыжов, — спросил Штольц. — Что вы видели?
— Я видел, господин наставник, что барон Рылеев Кузьма топнул. Потом барон Рылеев Макар ударил меня. Вот здесь. — Лёва тронул распухшую щёку. — А Зорин не дал ему ударить второй раз.
— А до этого что было? — спросил Штольц.
— Видел, как Кузьма схватил Зорина за ногу. Зорин высвободился. А потом уже Макар сзади полез.
— Значит, Зорин тоже применил силу.
— Да. Если меня на лестнице за ногу потянут, я тоже... — Лёва осёкся и посмотрел на Рылеевых. — Попробую, во всяком случае.
— Уже попробовали. — Штольц указал ему на губу. — Вытритесь, Пыжов. У вас хлеб на лице.
Штольц спустился на ступень, потрогал горб носком ботинка. Посмотрел на разбитый нос Кузьмы. На распухшие костяшки Макара. На бронзовую щёку Пыжова, с которой ещё не сошёл металлический блеск. Хмыкнул, достал телефон и внёс взыскание обоим Рылеевым в учебный журнал.
Когда он ушёл наверх, с верхней площадки, от перил второго этажа, раздался голос. Бубнов, с белой повязкой на ухе:
— До полудня молись, Сглазик. Я тебе в заклад колени впишу. Будешь при всём курсе прощения просить! Приходи в девять сорок к судье, услышишь.
Приду.
В девять сорок у серебра стоял Сухоруков с журналом. Дуэльный двор вплотную примыкал к главному корпусу: посреди утоптанного песка — Большой круг, серебряный обод шириной в ладонь, двенадцать шагов поперёк. Вдоль стены корпуса поднимались трибуны в пять ярусов. На нижнем ярусе сидели Кучин и Поляков. На верхней скамье, один, закинув ногу на ногу, — Кирилл.
— Секунданты, — сказал судья.
— Рылеев Кузьма, за Бубнова, — отозвался Кузьма с пластырем поперёк носа.
— От Зорина кто?
Лёва, с бутербродом во рту, поднял руку.
— Пыжов Лев. За Зорина.
— Сначала прожуй, Пыжов. Расписаться придёшь ко мне в домик до одиннадцати. Здесь я услышал, там удостоверюсь, что ты это всерьёз.
Бубнов вышел вперёд и назвал заклад первым, громко, на трибуны:
— Зорин на коленях просит прощения у Огнищевых. При всём курсе, лицом в песок.
Лёва, не прожевав, спросил судью:
— Прошу занести в журнал: стирку полотенца секунданта проигравший оплачивает?
Трибуны грохнули. Бубнов побагровел до самой повязки.
— Поклон портрету графа Фёдора Зорина в Белом зале, — сказал я. — В пояс, со словами «Прости, граф». И семь дней носишь мою сумку.
— Принято, — Сухоруков записал. — Бубнов, возражения по условиям сейчас. После боя торговаться не дам.
— Да хоть три раза, — сказал Бубнов. — Только ему ещё допишите.
Он шагнул ко мне.
— Тогда и угол свой фамильный забудь. До выпуска на смотрах будешь стоять у двери.
Ставки росли, как цены на бирже, а судья только записывал. Я вынул из внутреннего кармана перчатки Павла и при всём курсе натянул их, палец за пальцем. Кожа была холодная и сразу согрелась. Потом переступил серебро — первым, в пустой круг.
— Место под портретом принимаю. Запишите, Аким Фомич. — Я повернулся к Бубнову. — Кланяться будешь ты.
Пустоцвет стоял в круге, в перчатках брата, а он — снаружи. Этого Бубнов не выдержал.
Он ударил «Ладонью» через круг. Судья ещё держал раскрытый журнал, до полудня оставалось два часа.
Искра летела через серебро, как брошенный камень. Золотой завиток у его запястья щёлкнул раньше — я видел, — и я шагнул в сторону. Искра воткнулась в песок у моего сапога и погасла, оставив чёрную точку.
Сухоруков захлопнул журнал.
— Предупреждение, Бубнов. В полдень начинаешь от самого серебра.
— Он сам вошёл!
— Гонг ты слышал?
Бубнов стиснул пальцы, погасив остаток искры.
— Ещё раз ударишь до сигнала, сниму с круга, — сказал судья. — Зорин, к выходу. Представление закончили оба.
Значит, в полдень Бубнов встанет у обода, спиной к серебру, и весь круг будет между нами. Как он бьёт до сигнала, я своими глазами видел: на первом ударе гонга смотреть надо на его запястье.
Я вышел из круга и снял перчатки.
До круга оставалось два часа, до срока секунданта — час с небольшим. Я пошёл наверх, в галерею выпускников.
Это был длинный коридор второго этажа: окна во двор, а по другой стене — студенческие портреты по годам выпуска, в одинаковых рамах, сотни лиц в одинаковых кителях. Портрет Фёдора в Белом зале висел высоко и темно, лица я так и не рассмотрел. А вчерашняя легенда сидела во мне, как заноза.
У входа поперёк коридора натянут бархатный шнур на двух стойках. У шнура дежурил Демьян Ухов, первокурсник из мелких огнищевских. Увидел меня и натянул шнур потуже.
— Зориным сюда лучше не ходить. От вас портреты трескаются.
— Галерея закрыта?
— Для тебя я его закрыл.
— На табличке написано: с девяти. На твоём телефоне сколько?
Ухов убрал телефон в карман и намотал шнур на ладонь.
— Ты ведь понял, что я сказал.
— Понял. Теперь ответь на мой вопрос: кто её закрыл?
За ночь запас налился. Уголёк загорелся сам — я почувствовал его, как чувствуют затылком чужой взгляд в очереди. Я поднял на Ухова правый глаз.
Ухов опустил взгляд. Первым. Посмотрел в пол, на свои ботинки, отступил на шаг и отпустил шнур; бархат провис до пола.
— Я только дежурю, — пробормотал Ухов. — Мне велено у входа стоять.
— Вот и стой. Посетителям проход оставь.
Он поднял шнур за моей спиной. Я оглянулся: Кучина, который шёл по коридору следом, Ухов пропустил без единого слова. Так-то лучше.
Выпуск тысяча девятьсот девятнадцатого, третий портрет с краю.
Молодой Фёдор. Семнадцать, от силы восемнадцать. В том же кителе, что на мне, — с тем же воротом. Зоринский нос, зоринский лоб. И правый глаз художник написал алым.
Мальчишка ни разу сюда не заходил. Зорины обходили эту галерею стороной с двадцать шестого года. А теперь я стоял перед портретом, и на меня смотрело моё собственное лицо — выпуска девятнадцатого года, на век старше меня и сейчас со мной одного возраста.
Я стоял, пока не зазвенел звонок.
В домик судьи я вошёл без десяти одиннадцать. Лёва следом, пунцовый, — с бутербродом, конспектом кодекса, из которого торчали бумажные закладки, и вафельным полотенцем. Всё это он выложил на стол судьи в ряд: бутерброд, конспект, полотенце. На полотенце синими нитками было вышито «Пыжовы».
Сухоруков посмотрел на полотенце.
— Это на что?
— Кровь вытирать, — сказал Лёва. — Не свою.
— Кровь, значит. — Судья двинул полотенце ручкой на несколько сантиметров в сторону, будто проверял, не кусается ли оно. — А бутерброд?
— Бутерброд я себе принёс. Если всё-таки свою кровь увижу.
— Это как?
— Если я свою кровь увижу, могу упасть. А когда очнусь, хочется чем-нибудь закусить. Я, Аким Фомич, всегда так.
— А конспект?
— Кодекс. Я выучил до статьи девять. До утра дальше не успел. Но где секундант нужен, все закладки поставил.
— А жалованье положено? — вдруг спросил Лёва.
— Секундант служит за честь.
— А если честь кончится?
— Тогда за благодарность проигравшего. — Судья скосил глаз на меня. — Ваш, я вижу, пока не проиграл.
— Я пока не собираюсь, — сказал я.
Ручку судья оставил лежать.
— Секундант выносит своего из круга. Ты его на горбу потащишь, Пыжов? Ты от крови падаешь. Весь курс знает.
Лёва молчал. Полотенце у него в руках мялось, как тряпка.
— Потащу, — сказал он наконец. — Если он упадёт, я войду в серебро. Я ведь для того и пришёл, чтобы...
— Пришёл, верю, — перебил судья. — А тащить придётся минуту, а то и две. Две минуты кровь будет капать. Что ты будешь делать две минуты?
— Зажмурюсь.
— Секундант, который тащит с закрытыми глазами, донесёт до стены.
— Тогда я буду открывать по одному. Сначала левый. Потом правый. Аким Фомич, я вам клянусь...
— Он сегодня уже держал за меня удар, — сказал я. — Сдюжит.
Лёва медленно повернул к окну левую щёку. Бронза сошла, но на скуле темнела вмятина от кулака Макара — ровная, круглая, как на самоваре, по которому стукнули.
Сухоруков хмыкнул. Поднял глаз на электронные часы над дверью. Без пяти одиннадцать. Снял колпачок ручки.
— Пять минут до срока. Успел, Пыжов. Живи пока.
И стал листать журнал к чистой строке. На одной из перевёрнутых страниц я успел прочитать запись — почерк судьи, прошлогодний сентябрь:
«Зорин П. Н. — Огнищев К. И. Требование Зорина — возврат усадьбы Зорино. Итог — отказ в возврате. Секундант у Зорина не заявлен; из круга вынесен секундантом Огнищева — Бубновым Ж.»
Павел требовал вернуть Зорино. Один, без секунданта. И из серебра, с горящей ногой, его вынес Бубнов — тот, кого через час я собирался заставить кланяться.
— Тогда можно было без секунданта? — спросил я.
Сухоруков накрыл старую запись ладонью.
— Тогда я позволил. Больше не позволю. Пыжов, подпись вот здесь.
Лёва расписался. Старик вписал «Пыжов Л. Т.» в чистую строку и закрыл журнал. Расспрашивать его при Лёве о брате я не стал.
Уже у двери я переслал Лёве номер матери.
— Если я не смогу сам, позвонишь.
— Сможешь, — сказал он. Но контакт сохранил сразу.
Глава 5
Бубнов попятился к самому ободу и встал спиной к краю, пятки в двадцати сантиметрах от серебра. Я остался посреди круга, в перчатках Павла.
В полдень трибуны были полны. Весь первый курс и половина второго. Кучин и Поляков в первом ряду. Кирилл на верхней скамье, один: вокруг него на три места никто не сел. Лёва у серебра на моей стороне, с полотенцем на плече. Кузьма у серебра за Бубновым.
— Не прячь лицо, Зорин! — Бубнов помахал мне от обода. — Ты ведь у нас смотреть любишь.
— Начинай. Я здесь.
— До гонга ни шага, — оборвал Сухоруков и поднял трость. — Секунданты, за серебро.
Лёва отступил, сминая полотенце. Трость ударила в судейский гонг.
Бубнов остался у обода. Он поднял обе руки и засыпал круг веером искр — от края до края, жгучих, трескучих, как брошенная в костёр горсть соли. Трусил. Павел знал его.
— Локоть! — успел крикнуть Лёва.
Первый веер я увидел в полёте и спрятал лицо в локоть. Нити мелькнули перед глазом, а искры прожгли мне правый рукав и опалили бровь; запахло палёным волосом, резко, до слёз. Я выпрямился и второй веер встретил открытым глазом.
От его ладони нити расходились пятью лучами. У каждого луча — свой узелок, на ногте. Пять узлов вместо одного. Как пять горелок на одной трубе.
Я ответил своей «Россыпью» наискось, снизу вверх. Пять узлов у меня на ногтях щёлкнули почти вразнобой, но веер вышел. В месте встречи искры слиплись в яркие комья и ушли выше, подброшенные моей струёй. Над кругом повисла дымная пелена. Одна.
Третий веер. Вторая «Россыпь». Две.
Бубнов сжался у обода и сыпал четвёртый, самый густой, прямо мне в лицо. Я выбросил навстречу раскрытую «Ладонь» — хлопок разнёс веер в стороны, как ветер разносит дым от костра. Три.
Сквозь дым я прошёл к Бубнову и ударил второй «Ладонью» в грудь. Четыре.
Трибуны засвистели — Бубнову. Он топтался у серебра, прижимая руку к груди, и пятки у него стояли в двух пальцах от обода.
— Жорж, вперёд! — заорал Кузьма. — За спиной серебро!
Бубнов метнулся ко мне, но правая рука осталась прижата к груди. Я поднял ладонь. Он затормозил, вдавив каблуки в песок.
Сухоруков ударил в гонг.
— Перерыв. Пять минут, чтобы запас отрос. По обычаю первого курса.
В ладонях было тепло. Я почувствовал это тепло, пока шёл к раздевалке, и уже строил второй сход: открыть «Россыпью», закончить «Ладонью». Четыре исполнения — вся мера, которую я вытянул ночью из себя на крыше, — позади. Но пять минут — это пять минут. Хоть одно они вернут.
Раздевалка под трибунами была низкой комнатой с лавкой, крючками и умывальником; над потолком топотали трибуны. Одна дверь вела в проход к серебру, другая — на служебную лестницу наверх, в главный корпус. Я сел на лавку. Лёва мочил полотенце под краном.
Вошёл Кузьма.
— А ну сымай перчатки. Протокольный досмотр снаряжения.
И потянул с моей руки перчатку Павла.
— Это перчатки твоего брата. На осмотр ты их не предъявлял.
— При судье надел. При тебе, — сказал я. — Зрение после лестницы проверь.
Лёва раскрыл конспект на закладке, не выпуская мокрого полотенца:
— Статья четыре: перчатки проверяет судья! — Лёва подставил Кузьме раскрытый конспект. — Вот строка, читай. Личные вещи можно осматривать только при нём.
— Не суй мне свою тетрадку.
— Тогда отпусти перчатку. Одной рукой его дёргаешь, другой тетрадку отталкиваешь. Как же ты прочитаешь, что в ней написано?
Кузьма разжал пальцы. Лёва сразу втиснулся между ним и лавкой, прижимая конспект к груди.
Я протянул Кузьме обе руки ладонями вверх.
— Проверяй. При судье. Пойдём к Сухорукову, заодно и нос ему покажешь.
Кузьма отступил к двери. Посмотрел на мои руки, на Лёву с конспектом и вышел, оставив дверь в проход приоткрытой. Лёва крикнул ему вслед статью четыре дословно, уже в пустую щель.
Из-под трибуны, из прохода к серебру, донеслись голоса. Свора стояла у выхода. Бельцов — я узнал его по гнусавому «р»:
— Даже если Сглазик выиграет, мы этот поклон оспорим. Портрет не человек. Кланяться некому. Кириллу Игнатьевичу так и доложим.
Кто-то засмеялся.
Лёва выжимал полотенце и шептал мне, как заговор:
— Ты сейчас отдохнёшь и ещё раз ему по физиономии дашь. Только не убей, пожалуйста. Меня же потом затаскают.
Я поднял ладонь и перед выходом попробовал искру. Пятую.
Она вспыхнула и погасла в пальцах, как спичка на ветру.
Ещё раз. Короткий сухой пшик. Больше ничего.
Тепло в ладонях было ожогом от его искр. Запас стоял пустой, как бочка, из которой вытекла вся вода через забытый кран. Пять минут перерыва наливают первой ступени ровно столько, сколько дождь наливает в перевёрнутое ведро.
В приоткрытую дверь заглянул Бубнов. Увидел мою ладонь — мёртвую, без искры. И засмеялся, коротко, с облегчением, как смеётся человек, которому сказали, что опухоль доброкачественная.
— Сдулся, Сглазик? Готовь колени.
— Кузьма, своего забери! — Лёва вскинул мокрое полотенце, закрывая Бубнову обзор. — Перерыв ещё идёт.
— Пусть дышит. Ему недолго.
Бубнов отступил, но смех его остался за дверью.
Глаз больше выигрывать не будет. Всё, что можно было взять глазом, я уже взял. Дальше — край. За краем.
В раздевалку вошла фельдшерица академии, Агафья Сверчкова: полная, в белом халате поверх коричневого платья, с сумкой. Увидела кровь у меня на губе и встала в дверях, загородив проход собой.
— Снимаю с круга по здоровью. Кровь из тебя, как из поросёнка.
Я вытер губу тыльной стороной перчатки и протянул ей запястье.
— Кровь на губе старая, я её с утра таскаю. Новой нет. Посчитайте пульс. Если сердце не выдерживает, снимайте.
— Старая у тебя на губе, а свежая на рукаве. Думаешь, я слепая?
— Думаю, у вас хорошее зрение и дурное настроение. Считайте.
Она взяла моё запястье и включила секундомер на наручных часах. Считала, шевеля губами. Лёва за её спиной нашаривал лавку коленями, чтобы, если что, падать сидя.
— Сто двадцать. Частит.
— После четырёх техник и двух вееров в лицо могло быть хуже.
— А могло быть лучше, если бы ты не лез под веер. Мне тебя здесь успокаивать или зашивать?
— У Бубнова сто шестьдесят. Спросите у него.
— Уже считала. И тебя считаю. За соседа мне здесь не отвечай.
— Тогда скажите ему, чтобы тоже сидел. Он за дверью ржёт, мне отдыхать мешает.
— Вы оба мне отдыхать мешаете с восьми утра.
— Я бы на вашем месте проверил и секунданта, — сказал я. — Он у нас тоже кровь видит по расписанию.
— Я не падаю, — быстро сказал Лёва. — Я сейчас не падаю. Я расписание сдвинул.
— Сядь, — бросила Сверчкова, не оборачиваясь. — Все вы тут расписанные.
Сверчкова фыркнула. Посмотрела на приоткрытую дверь, за которой ещё смеялся Бубнов. Отступила. Но руку подняла:
— Пять минут сверху. Пока пульс не сядет. Увижу свежую кровь, сама за шиворот выволоку.
У меня была одна попытка. Следующий обмен должен закончить круг. Я сидел, пока Сверчкова промывала ожог и проверяла мне глаза, и слушал, как Бельцов за дверью учит остальных спорить с закладом.
На второй минуте фельдшерица снова взяла меня за запястье.
— Ниже. Голова кружится?
— Уже нет. Мне в Белый зал надо. За табличкой с именем графа.
— Сейчас?
— Они только что придумали, как не кланяться портрету. Хочу, чтобы имя перед глазами было. И у них, и у судьи.
Она посмотрела на Лёву.
— Проводишь. Если побежит, хватай за ворот. В круг без моего осмотра не пускать.
— Понял, — сказал он и сунул конспект за пояс.
Я встал и вышел в другую дверь, к служебной лестнице.
У двери меня ждали. Рылеевы, Бельцов и ещё пятеро, плечом к плечу, заслонили ступени.
— Слышал через стенку? Повторю в лицо, — сказал Бельцов. — Портрет не человек, кланяться некому. Ты даже если выиграешь, поклона от нас не дождёшься.
Кузьма кивнул: так он и скажет судье.
— Ты утром рядом стоял, когда заклад записывали? — спросил я.
— Стоял. И что?
— Значит, повторишь это при Сухорукове. Лёва, запомнил?
— Запомнил. Если дорогу не уступят, его же позову.
Бельцов оглянулся на открытый выход к серебру. Восемь человек, перегородившие проход между раздевалкой и лестницей, смотрелись для судьи хуже любой жалобы.
— Да пусть идёт, — сказал он и отступил. — Картины воровать собрался.
Я протиснулся плечом между ним и Кузьмой. Наверх поднялся быстро, держась за поручень. Лёва шёл за спиной, сопя мне в затылок.
Зал стоял пустой. Солнце ушло с галереи, на паркете лежали длинные светлые квадраты окон. Я подошёл к стене, под портрет. Медная табличка «Граф Фёдор Андреевич Зорин» держалась на четырёх винтах с плоскими шляпками.
Отвёртка осталась в Москве, в ящике стола.
Я стянул правую перчатку, сунул за пояс и подцепил шлиц первого винта ногтем и тут же отдёрнул руку: ноготь треснул. Тогда достал из кармана плоский ключ Павла — тот, что брат оставил на столе. Кончик вошёл в широкий шлиц. Я надавил всем большим пальцем и провернул.
— Винты держи, — сказал я Лёве.
— А если спросят, зачем снимали?
— Объясним. Лучше сейчас объяснить, чем потом Жоржа по всему двору ловить.
Лёва подставил ладонь. Я выкрутил все четыре винта, снял табличку и натянул перчатку обратно.
Табличка легла мне в ладонь. Тяжёлая, холодная, пахнущая медью и старой пылью. С именем прадеда.
«Портрет не человек». Хорошо. Посмотрим, что вы скажете меди на серебре.
В дверях Белого зала стоял Штольц: шёл с практического двора на шум трибун. Он шагнул ко мне и взялся за табличку с другой стороны.
— Казённое имущество академии, Зорин. Прикрутите обратно.
— Через полчаса. У Бубнова возникли сомнения, кому он кланяться будет. Отнесу ему имя, пусть прочитает.
— Сначала выиграйте.
— Для этого мне надо вернуться во двор. А вы держите табличку.
Я пошёл к лестнице. Штольц сделал вместе со мной шаг и остановился: в коридоре уже оборачивались второкурсники.
— Вы предлагаете мне это нести?
— Предлагаю посмотреть. Заклад записан у Сухорукова. Вы умеете заставить первокурсника отвечать за свои слова. Вот и посмотрите, как он исполнит обещанное.
Лёва разжал кулак с четырьмя винтами.
— Всё здесь, Модест Карлович. Ни одного не потеряли.
Штольц отпустил медь.
— Когда закончите с закладом, верните табличку на стену. Лично проверю затяжку винтов.
— При вас и вкручу. Аккурат под поклон барона.
Я вышел к серебру с табличкой в руке. Штольц спустился следом и сел на нижнюю скамью трибуны. Сверчкова перехватила меня у обода, проверила пульс и велела показать глаза.
— Один сход. После него снова ко мне.
— После него всё, — сказал я.
— Посмотрим. — Она убрала руку с моей груди и отошла.
Я положил табличку на обод у края, где стоял Бубнов, — надписью вверх. «Граф Фёдор Андреевич Зорин». Медь блеснула на серебре.
— Кланяйся здесь или там. Выбирай.
— Ты бы сразу стул принёс, — сказал Бубнов. — Встаёшь-то еле.
— Стул потом. Ты имя прочитал?
— Уберите с линии, — велел Сухоруков прежде, чем Бубнов ответил. — Лёва, снаружи положи. Если кто-нибудь об неё споткнётся, с тебя спрошу.
Лёва перенёс табличку за обод и отступил. Штольц подался вперёд, положив локти на колени.
Гонг.
Бубнов видел мою мёртвую ладонь. «Россыпь» он спрятал: трусить стало не от чего. Он пошёл вперёд через весь круг, поднимая «Ладонь» для последней пощёчины — свалить Сглазика на колени прямо в песок. Лицо у него было довольное, почти ласковое.
Я ждал.
До шага. До полушага.
Потом погнал из себя пятое.
В ладонях стоял холод. Я тянул из самих костей — из затылка, из-под рёбер, из коленей, из того места под грудиной, где вчера рождался узел. Во рту стало железно. Кровь хлынула носом на китель горячей струёй. В глазах потемнело по краям, как в тоннеле, и в конце тоннеля было только лицо Бубнова. На трибуне вскочила фельдшерица.
Узел у запястья вязался медленно, туго, как мокрая верёвка на морозе.
И щёлкнул.
«Искровая ладонь» вынесла Бубнова за серебро — спиной на песок, рядом с табличкой.
Сухоруков ударил в гонг раньше, чем фельдшерица успела открыть рот.
— За серебром! Победа Зорина. Круг окончен.
— Я ногой ещё... — начал Бубнов с песка.
— А спиной уже. Лежать, пока не осмотрят.
Я стоял в серебре на ногах. Весь курс молчал — перед Зориным, впервые на памяти мальчишки. Было слышно, как Бубнов на песке пытается подняться, скребёт каблуками и падает обратно. На верхней скамье Кирилл сидел, положив руки на колени.
Лёва держал полотенце наготове. Увидел, сколько крови на мне, и ноги сложились под ним: он сел прямо на нижнюю скамью. Но руку с полотенцем протянул через серебро. Я взял и прижал полотенце к носу. Вафельное, пахнущее хозяйственным мылом. «Пыжовы».
Сухоруков усадил меня на табурет в своём домике и положил мне на плечо руку — тяжёлую, как дверной засов.
— Сидеть.
На лавке у стены сидел Бубнов с мокрой тряпкой на ухе и на щеке. Сверчкова приложила мне к переносице холодный пакет из аптечки и велела держать. Холод прошёл до затылка. Она проверила Бубнова, потом опять подошла ко мне. Минут десять я просидел, наклонившись вперёд, пока кровь не остановилась.
Мне надо было идти за закладом, пока свора не сговорилась. Держали меня крепко, и я потратил эти десять минут на вопрос. Вчера он смотрел на мой глаз слишком долго.
— Аким Фомич, ночью на крыше я выжал себя до дна, а к утру запас держал больше, чем накануне. Почему?
Сухоруков налил себе чаю. Помешал. Выпил глоток.
— Кто дерётся за краем, наутро держит больше. — Он поставил стакан. — Ваш прадед так и рос. Мне мой учитель рассказывал.
— То есть каждый раз досуха?
— Ты сегодняшнее забыть успел? — Сверчкова отняла пакет и посмотрела мне под нос. — Ещё раз на таком остатке в круг полезешь, я спорить не стану. Сниму.
— Выжать себя надо так, чтобы живым остаться, — добавил Сухоруков. — Сегодня сделал лишнее и остался на ногах. Завтра узнаешь, что это тебе дало. Сегодня проверять больше нечего.
Я открыл было рот, но он указал тростью на перчатки.
— Сними. С уроком мы закончили.
Я стянул правую, потом левую и сложил обе во внутренний карман. Ладони дрожали. Больше про Фёдора он не сказал ни слова.
Потом поднялся и объявил при обоих, при мне и при Бубнове:
— Теперь официально закроем поединок. В час оба возвращаетесь в круг, выходите при свидетелях и отдаёте заклад. Бубнов, условия помнишь?
— Помню.
— Тогда надеюсь услышать их от тебя без подсказки.
Бубнов на лавке поднял голову и посмотрел на меня. Глаза снова злые. Только без смеха.
На пороге сидел Лёва и тыкал пальцем в телефон. За полчаса до круга Варвара нашла его в чате курса, под сообщением про полотенце, и написала ему в личные: «Вы секундант? Что он сделал, что ему ответили? Для летописи, дословно». Теперь Лёва старательно набирал: «Круг выиграл. Перед этим сказал фельдшерице: у Бубнова сто шестьдесят».
Ответ пришёл через секунду. Одно слово:
«Дословно?»
Я достал телефон и набрал мать. Она ответила, не дождавшись второго гудка.
— Живой, мам. Выиграл. Сижу у судьи, меня уже осмотрели.
— Домой едешь?
— Сейчас заберу заклад и сразу пойду к трамваю.
— Лёва с тобой?
— Здесь.
— Тогда дай ему трубку. От тебя я всё услышала.
Лёва принял телефон обеими руками и сразу выпрямился.
— Да, Елена Павловна. Сам сидит. Сам говорит. Я прослежу.
Мне осталось смотреть, как мой секундант получает следующее поручение. Пожалуй, это было надёжнее любой статьи кодекса.
В час мы оба вошли в серебро по слову судьи. Я поднял лежавшую за ободом табличку и вышел за серебро. Выход сделан. Теперь его очередь.
Бубнов в серебро вошёл — и остался в нём. Сел прямо на обод, рядом с тем местом, где лежала медь, и скрестил руки на груди.
— Меди кланяться не нанимался. И холсту. Руки коротки меня с места сдвинуть.
Свора за его спиной подхватила на весь двор:
— Кирилл Игнатьевич запретит вассалу кланяться Зориным!
Рылеевы сорвались с места и побежали в столовую — за Кириллом.
Сухоруков стоял с журналом и молчал. Заклад отдают на выходе. Выход не совершён.
Хорошо.
Табличку я отдал Лёве и вернулся в серебро. Взял Бубнова за воротник кителя обеими руками и поднял на ноги. Он был тяжелее меня килограммов на пятнадцать. Но ноги у него после пощёчины были ватные, и встал он, как встаёт пьяный, которого ставят к стенке.
— Значит, ножками до портрета. Пошли, барон.
— Отпусти ворот!
— Сам пойдёшь?
Бубнов потянулся разжать мои пальцы, но правая рука у него дрогнула от боли. Я держал ворот левой, уперев локоть в его плечо: тащить на весу не пришлось, он сам переставлял ноги, чтобы не завалиться.
— Сумку унесёшь? — спросил я Лёву.
— И табличку. Веди.
Через дуэльный двор, за воротник. По коридору. Через весь главный корпус. Курс валил следом, наступая друг другу на пятки. На полпути нас обогнал Штольц, быстрым шагом, и у дверей Белого зала распахнул обе створки, крикнув второму курсу, у которого как раз был перерыв между лекциями:
— Пять минут. Смотрите.
Зрителей стало вдвое больше.
Под портретом Фёдора Бубнов кивнул подбородком. Мелко, как кивают знакомому через улицу.
— Поклонился. Всё.
— Утром до трёх раз предлагал, — напомнил я. — Пока ни одного не получилось.
— Тебе что, линейку принести?
— Принеси. А я пока табличку верну на место.
Лёва протянул мне табличку, и при Штольце я приложил её к стене. Штольц молча, двумя пальцами, придержал её ровно. Я завинтил четыре винта кончиком ключа Павла — медленно, по одному, в полной тишине, и каждый винт скрипел. Потом взял у стены стул, поставил его посреди, перед портретом, сел лицом к Бубнову:
— В пояс. И вслух: «Прости, граф». Ты согласился при судье. Мы слышали.
— Штольц, — Бубнов повернул к нему мокрое лицо, — я уже поклонился!
— Модест Карлович, — поправил наставник. — И вы кивнули. Я различаю.
Бубнов снова посмотрел на меня. Я откинулся на спинку стула: торопиться теперь было ему.
Зал молчал вместе со мной. Первый курс, второй курс, Штольц у стены. Над головой Бубнова свежими царапинами блестели на медных шляпках четыре винта, и последний, недотянутый на четверть оборота, чуть косил шлицем.
Бубнов покраснел до повязки на ухе. И начал медленно гнуться.
Глава 6
Скрипнула дверь. В дверях Белого зала стоял Кирилл Огнищев, с ним Рылеевы, запыхавшиеся.
Бубнов выпрямился. Хозяин пришёл.
Кирилл пошёл через зал, улыбаясь, как на балу, и первый и второй курс раздавались перед ним к стенам, под портреты. Свора обещала — Кирилл запретит. Рылеевы привели его. Бубнов стоял прямой, как свеча.
Я остался сидеть.
Кирилл обошёл стул. Положил ладонь Бубнову на затылок. И сам согнул его — вниз, ниже пояса, так, что Бубнов упёрся взглядом в паркет у собственных ботинок.
Под этой ладонью Бубнов выдавил в паркет:
— Прости, граф.
— Огнищевы платят сполна, — сказал Кирилл.
Отпустил. Бубнов распрямился. Лицо у него было мокрое.
Кирилл посмотрел на меня сверху вниз. На сидящего.
— Теперь я тебе ничего не должен. Месяц, Зорин.
Вот он как. Он забрал себе поклон, который собирался запретить. Теперь это поклон, который отдал Огнищев. И на сдачу — месяц. Срок. Сам назначил, сам и придёт.
Я встал со стула.
— Скажу честно, — Кирилл заговорил негромко, и стоящие рядом подались ближе, как на исповеди. — Я ждал, что ты упадёшь на колени. Хотел даже заранее посмотреть на тебя сверху. Вместо этого ты сел и заставил моего вассала кланяться сидя. Мне понравилось. Это был красивый ход.
— Благодарю. Но ход принадлежит портрету. Я только подвинул стул.
— Ты скромен. Это редкое качество у Зориных.
— У Зориных вообще много редких качеств. Мы их сто лет выращивали в подвале.
Кирилл засмеялся — легко, от души, и зал вздрогнул, не зная, можно ли смеяться вместе с ним.
— Месяц, Зорин, — повторил он. — Я говорю это не как угрозу. Как срок. Люди любят знать срок: так легче распределить силы. Ты ведь человек расчёта, я вижу.
— Вижу, что вы видите.
— Ты умеешь отвечать так, чтобы нельзя было ответить. — Он кивнул на Бубнова, всё ещё красного. — Жорж так не умеет. Жоржу нужно время, чтобы найти слово. Он, бывает, вообще так ничего и не придумывает.
— Жорж старается, — сказал я. — Человек поклонился, не поднимая глаз. Мало кто так может.
— Меня согнули, — прохрипел Бубнов.
— Это было видно.
— Забавный ты, Зорин, — сказал Кирилл. — С тобой неловко драться: всё время хочется узнать, что ты скажешь дальше.
— Тогда не торопитесь с драками. Через месяц мне будет что сказать ещё.
— Тогда без театра. Мы с тобой взрослые люди. Мы можем пожать друг другу руки и разойтись до срока как джентльмены. Руку, Зорин. Как принято между благородными людьми.
Кирилл протянул мне руку. При всём зале. Пожать — значит принять его месяц. Не пожать — Зорины невежи, и об этом завтра будет знать вся академия.
Я посмотрел на протянутую ладонь.
И глаз показал мне, что в ней лежит. Свёрнутая целиком птица. Плотный золотой клубок нитей, горячий, как сковорода, только что снятая с огня. Крылья сложены у самого запястья. Я чувствовал жар этой ладони за шаг — кожа на лице стянулась, как у костра.
У Бубнова в руке была искра. У этого — птица целиком.
Руку я оставил висеть в воздухе.
— Рука у вас больно горячая, Кирилл Игнатьевич. Пусть месяц остывает. Тогда и сочтёмся.
— Боишься обжечься?
— Китель у меня один. Я его сегодня уже показал со всех сторон.
Кто-то за спиной тихо засмеялся. Кирилл перевёл взгляд с моей руки на обгоревший ворот и тоже рассмеялся — легко, от души. Опустил ладонь. Уже у дверей, чуть повернув голову к Бубнову, сказал:
— Неделю носишь ему сумку. Как положено. Если хоть раз опоздаешь, я понесу за тебя сам, и тогда пожалеешь.
Бубнов посерел.
Я забрал у Лёвы сумку и вышел из зала последним. На пороге поднял голову к галерее — посмотреть, кто сверху видел поклон. Против окон стояли двое: высокий, в чёрном, и тонкая фигура рядом. Взгляд задержался на них на один шаг, глаз забрал картинку и отпустил. В голове у меня ещё стояла горячая рука Кирилла. Я спустился по лестнице.
У сфинксов ждали Рылеевы и Бельцов. За серебром круга нет, у Сглазика пустые ладони, а до Невы четыре ступени. Близнецы встали по бокам спуска.
Я остановился перед ними — с окровавленным полотенцем в руке, с прожжённым рукавом, с опалённой бровью.
— Месяц Кирилла Игнатьевича уже начался, — сказал я. — Если хотите полезть раньше него, я вас не держу. Я ему передам, кто торопился.
Близнецы переглянулись. Бельцов, пятясь, сунул руки в карманы, словно ему до конца месяца запретили их вынимать. Рылеевы отошли от спуска за ним.
Кузьма, уходя, оглянулся и загнул на руке палец, потом второй — считал. Считать ему было до тридцати. Тридцать дней мне дадут дожить, а на тридцать первый пойдут все.
— Дай сумку, — сказал Лёва.
— Зачем?
— Секундант носит всё за своим. Статья девять!
— Такой статьи нет.
— Теперь есть.
— Лёва, — сказал я, — ты сейчас кодекс при свидетеле дополнил?
— При участнике.
— Значит, переписал.
— Не переписал. Дополнил. — Лёва посмотрел на сумку, потом на меня, как торговец на покупателя, который колеблется. — Есть такой жанр: прецедент. Сегодня я сказал, завтра записал, послезавтра судья процитировал.
— А если не процитирует?
— Тогда процитирует кто-нибудь другой. Главное, я уже сказал, теперь можно на меня ссылаться.
Я отдал ему сумку.
Бельцов вошёл в трамвай через задние двери перед самым отправлением. Прошёл по салону, будто искал место, и задержался у нашей скамьи.
— Пыжов, ты теперь за Бубнова работаешь? Он хоть доплачивает?
— Проходи, — сказал Лёва, подтянув сумку на коленях.
— Да мне выходить.
На следующей остановке двери раскрылись. Бельцов рванулся к Лёве — выхватить сумку и швырнуть наружу, под поток магомобилей на соседней полосе. Я понял замысел по тому, как он заранее развернул корпус к выходу. Сумка теперь была закладом: свора с радостью утопила бы, сожгла, растоптала её, лишь бы Жорж не ходил за мной с чужими тетрадями.
Плечо Бельцова дёрнулось раньше руки.
Ремень сумки свисал у Лёвы с колен до пола. Я наступил на него сапогом. Бельцов сдёрнул сумку вниз и пнул к выходу; грязный носок оставил на коже светлую царапину. Ремень натянулся под моей подошвой. Бельцов рванул ещё раз, наклонившись всем телом, пальцы сорвались с ручки — и он влетел лбом в поручень у двери. Поручень загудел.
— Вакансия носильщика на семь дней занята бароном Бубновым. Если тебе невтерпёж, вставай к нему в лист ожидания.
Бельцов, держась за лоб, выскочил в ещё открытые двери. За его спиной пискнул сигнал, створки сошлись, и трамвай тронулся.
Лёва поднял сумку с пола и прижал к груди обеими руками, как прижимают кошку, которую хотят отнять.
— Секундант носит до передачи, — сказал он мне поверх сумки. — Завтра в восемь тридцать у ворот. Сам принесу.
— Заберёшь домой?
— А как я её принесу, если не заберу? — Он прижал ремень локтем. — Тебя мать ждёт, ты к ней иди. Сумку я сберегу.
Я проверил, на месте ли перчатки Павла во внутреннем кармане, у сердца. На месте. Вагон вышел на Тучков мост и затих. Я закрыл глаза.
Там, в темноте под веками, лежало всё, что глаз собрал за два дня. Копии — рядом, каждая своим узором. «Ладонь» с узелком у запястья. «Россыпь» с пятью узлами на пяти ногтях. «Подножка», серая, от колена в камень. «Кипяток», розовый, в кончиках двух пальцев.
И среди них — два места без нитей.
Глаз сохранил то, на что смотрел, когда я уходил из Белого зала и поднял голову к галерее. Там стоял высокий седой человек в чёрном. И там, где у него были руки, глаз видел два чёрных узла — пятна без единой нити. Как дыры, прожжённые в ткани. Рядом с ним стояла девушка в белых перчатках. На перчатках — те же чёрные узлы.
Человек улыбался. Улыбался моей алой радужке.
В правом глазу гас уголёк. А в темноте закрытых век эта улыбка стояла передо мной яснее, чем лицо Кирилла.
К воротам академии я подошёл в половине девятого, и морось как раз решила, что она дождь. Гранит ограды почернел, первый курс сбился под зонтами плотно, как голуби на карнизе, и все смотрели в одну сторону — на левую створку. Там стоял Жорж Бубнов в новом кителе, с перевязанным ухом, и держал палку. Длинную, струганую, от садовой метлы; на конце ещё торчали два прутика, которые он забыл обломать.
Лёва ждал у столба остановки. Под мышкой у него была моя сумка, в другой руке конспект кодекса, во рту бутерброд. Он вынул бутерброд, чтобы сказать торжественно:
— Заклад до передачи бережёт секундант. Передаю, — сказал Лёва и подтянул ремень, чтобы я продел руку. — Смотри, я его почистил. Вчера Бельцов своим сапогом всю кожу исцарапал.
— Спасибо. Бутерброд тоже передашь?
Лёва отступил к столбу.
— Бутерброд в заклад не входил.
Сумка легла мне на плечо. Нос у меня со вчерашнего распух так, что я видел его краем глаза, как козырёк собственной фуражки, бровь стянуло подсохшим ожогом. Я пошёл к воротам. Бубнов шагнул навстречу, расправил плечи и протянул руку:
— Будьте любезны имущество, барон Зорин. При всём курсе исполню как положено.
Он даже голову склонил. За его плечом Рылеевы уже поднимали телефоны; дождь плыл по экранам, и оба прикрывали их свободными ладонями.
Я отдал. Он принял сумку двумя руками, как принимают хлеб на вокзале, развернулся к толпе — и за минуту, ловко, будто репетировал всю ночь, привязал её ремнём к палке. Поднял над головой. Стал в позу. Полковое знамя, крестный ход и именины разом.
Курс заржал. Смеялись, правда, надо мной: пустоцвету сумку несут, как хоругвь, вот умора.
— В кодексе сказано нести, — громко сообщил Бубнов зонтам. — А как именно её нести, там не сказано.
За двадцать лет я перевидал достаточно подрядчиков, которые сдавали работу по букве договора. Лечится это всегда одинаково.
— Жорж, опусти. Мне тетрадь нужна.
Бубнов перехватил палку выше, и сумка качнулась над зонтами. Кузьма Рылеев отступил, ловя нас обоих в кадр.
— А после занятий получите. По закладу я должен нести сумку. Я несу. Или опять судью позовёшь, чтобы за тебя слово придумал?
— Лёва, как там насчёт глумления над победителем?
Лёва зажал бутерброд зубами, отогнул закладку и ткнул пальцем в строчку.
— Сейчас, — невнятно сказал он. — Тут отдельно…
— Вот пусть сначала дочитает, — обрадовался Бубнов. — Закон изучать надо, а не размахивать им!
— Согласен. А пока опусти сумку. У тебя узел по мокрой палке ползёт.
Он посмотрел вверх. Ремень действительно сдвинулся к прутикам: сумка висела боком, дождь затекал под клапан. Бубнов дёрнул палку, выравнивая её, и ремень поехал ещё на палец.
— Да держится она! Не сахарная.
— Если тетради намокнут, перепишешь их все. И почерк мой придётся выучить.
— Это уже не заклад!
— Это испорченные тетради. Лёва, готовь ещё один столбик.
— Жорж, не слушай, — вмешался Кузьма, продолжая снимать. — Пусть докажет, что намокли.
Я подставил ладонь под сумку. На неё скатились две капли.
— Поближе сними. Судье пригодится.
Телефон у Рылеева опустился первым. Следом Бубнов опустил палку.
— Как вам угодно, барон, — выдавил он. — На плече вам тоже будет недостаточно благородно?
— Мне достаточно сухих тетрадей. Вешай через голову, руки будут свободны. Вон какие у тебя услужливые приятели. Ещё придётся от них отбиваться.
Я подошёл, дёрнул узел на палке, снял сумку, перекинул ремень Бубнову через голову. Сумка легла ему на грудь, ремень прижал ворот к шее. Палку я взял у него из рук, упёр в колено и переломил. Обломки бросил в урну у ворот, прутиками вверх.
— Неси, Жорж. Овёс на дне.
Смех переехал на него целиком, со всеми зонтами. Бубнов налился краской до самой повязки, поправил ремень у горла — и пошёл за мной. Шаг в шаг, как миленький.
Далеко мы не ушли. Вдоль ограды шёл щёголь второго курса — китель приталенный, воротничок накрахмален так, что им можно было резать хлеб, при нём трое приятелей. Я знал его по памяти мальчишки: Аполлинарий Ртищев, человек, которого на курсе обходят. Он даже шага не сбавил. Кисть у бедра дёрнулась, воздух свистнул, как бич над стадом, — и ремень у Бубнова на шее лопнул. Сумка шлёпнулась в лужу.
— Глядите, господа: у нашего пустоцвета даже оруженосец сумку удержать не может. — Ртищев обошёл лужу, пока приятели смеялись. — Теперь оба будут на коленях искать тетрадки.
Глаз вспыхнул, но поймал только хвост: жгут ветра у него в ладони свернулся раньше, чем я разглядел, откуда он растёт. Один щелчок — и всё, второго взгляда он мне не дал. Я попробовал вслепую повторить. Из моей ладони вышло что-то вроде вздоха; у Лёвы шевельнулась чёлка. Первый курс гоготнул уже надо мной.
— Подними, — сказал я Бубнову. — Вытри.
Я шагнул к Ртищеву, не выпуская из поля зрения его кисть.
— Ещё раз. Я не рассмотрел.
Он поправил манжету, посмотрел на меня, как на объявление о сдаче угла.
— Это что, просьба? — Ртищев повернулся к приятелям. — Сглазик просит добавки.
— Добавки, — согласился я и поднял оборванный конец ремня. — Только на этот раз по мне. Сумка за себя ответить не может.
Один из его приятелей присвистнул. Бубнов за моей спиной перестал тереть кожу: тоже слушал.
— Ты меня вызываешь? — Ртищев скосил глаза на ремень. — Этим?
— Пока прошу повторить. Выйди сюда, у ограды места хватит.
Я шагнул в сторону, освобождая мокрые плиты. Он остался под зонтом приятеля.
— А мне зачем?
— Чтобы я понял, как у тебя получилось. Ты ведь ради этого остановился: показать первому курсу.
— Он прямо в лицо тебе говорит, что украдёт, — заметил приятель. — Полли, ты слышал?
Ртищев медленно повернул ко мне кисть. Между пальцев на миг свился воздух, и я невольно подался ближе. Он сжал кулак раньше, чем родилась плеть.
— Так и думал. Голодный. Смотришь, будто тебе корку бросили.
Я разжал пальцы. Мокрый ремень шлёпнул по сумке, которую Бубнов уже поднял из лужи.
— Корка дорого обошлась бы. Ремень, кстати, с тебя.
— Счёт выстави, — Ртищев усмехнулся. — Лёва тебе поможет, он любит бумажки. А я щёлкаю тех, кто на Лестнице, Сглазик. Я занимаю шестьдесят четвёртую ступень. Когда до неё доберёшься, тогда и поговорим. Только первокурсников я туда не пускаю.
И ушёл, не обернувшись. Хорошая техника, длинная и быстрая. С восьми шагов её не возьмёшь: к ней придётся подойти вплотную, туда, где свистит. Я запомнил и номер, и шаги.
Бубнов стоял на коленях над лужей и тёр сумку платком. Макар Рылеев выдернул её у него из-под руки и полез на цоколь ограды — за оградой шла канава с бурой водой.
— Выброшу сумку, и таскать больше будет нечего! — крикнул он через плечо. — Нет конспектов у Сглазика!
Я с места не сдвинулся. Мне было интересно, что сделает Бубнов.
— Жорж, сумка на тебе. Если он бросит сумку, доставать будешь ты. Хоть со дна канавы.
Бубнов бросил платок. Прыгнул, поймал Макара за рукав, и ладонь его треснула искрой — той самой, которой он позавчера уложил меня на паркет. Макар взвыл, разжал пальцы, и сумка упала Бубнову в объятия. Он прижал её к груди, как инкассатор мешок с выручкой.
Кузьма Рылеев подошёл к брату, посмотрел на Бубнова и сплюнул ему под ноги.
— Зоринский оруженосец, — процедил Кузьма. — Кирилл Игнатьевич оценит.
Лёва раскрыл конспект на закладке и прочёл толпе, строго, как дьякон:
— Правило. Заклад платится без глумления над победителем. День с глумлением в счёт не идёт. — Поднял глаза. — Палку видели все. Сегодня не в счёт.
Бубнов застонал. Лёва на последней странице вывел столбик в две графы, «Засчитано» и «Не в счёт», и первой строкой записал: «3 сен — палка — не в счёт».
Бубнов заглянул ему через плечо и упёрся пальцем в первую строку.
— Я её из лужи вытащил. И от Рылеева отбил. Это ты куда записал, Пыжов?
Лёва придержал страницу снизу, чтобы Бубнов не смазал карандаш мокрым пальцем.
— А палку куда вычеркнуть? Её уже в чат выложили.
— Я не выкладывал! — Бубнов потянулся к конспекту, но сумка съехала у него по груди, пришлось ловить обеими руками.
Лёва убрал конспект под китель от дождя.
— И я не снимал. Завтра принеси нормально. Я сам поставлю «засчитано», не придётся выпрашивать.
Бубнов оглянулся на Кузьму, всё ещё державшего телефон. Стянул оборванные концы ремня узлом, перекинул его через голову и прижал клапан от дождя. Так и пошёл за нами.
В корпусе меня встретили карманами. Руки у всего курса разом переехали в карманы, на переменах собирались кулак к кулаку, как в очереди за хлебом в мороз. Первокурсница у подоконника, с даром третьей ступени, ждала, пока закипит дорожный электрочайник, и косилась на меня поверх телефона. Обычно она грела воду ладонью; сегодня шнур был вытянут до ближайшей розетки. Рылеевы при виде меня отворачивались к стене, оба сразу, с одинаковым скрипом. Свора держала слово Кирилла: месяц без драки. Кулаки лежали в карманах, коридор стоял чистый от техник, как вымытый к празднику пол. Всё, что я увижу, станет моим, — это уже поняли, и искру от меня прятали, как кошелёк на Сенной.
Три перемены я проходил мимо пустых рук. На третьей сел на подоконник у аудитории истории родов, достал у Лёвы из пальцев бутерброд и сказал громко, на весь коридор:
— Спорим на буженину, Лёва: у нашего благородного сословия кишка тонка. Все карманы зашили и дышать боятся, чтоб Сглазик ненароком искру не слизал. Хоть бы один петушок спичку чиркнул! Так ведь раньше обмочатся.
— Не зажгут, верни бутерброд. У них приказ: сидеть на кулаках и отворачиваться. — Лёва потянулся за своей бужениной. — И почему мы спорим на моё?
— Потому что ты уже согласился.
— Я сказал «не зажгут»! Про бутерброд ты сам додумал.
Савва Кучин, тот самый, что позавчера в чате написал «Я встану» и стёр, покраснел ещё на словах «кишка тонка». Род у Кучиных мелкий, самолюбие крупное. Он подошёл вплотную, поднял указательный палец, и на кончике вспыхнул язычок — тонкий, ровный, как у паяльщика.
— На, смотри, Сглазик. У меня без приказа пальцы работают. И искры для тебя не жалко.
— Подержи ровно, — попросил я. — А то решу, что всё-таки страшно.
Кучин выпрямил палец и придвинул его к моему лицу. Теперь уже сам ждал, когда я отведу взгляд.
Я посмотрел. Раз. Второй. Нити бежали у него от запястья к подушечке, закручивались на ногте в кольцо — узор лёг в глаз, как гвоздь в готовое отверстие.
Бутерброд я вернул Лёве. Кучин погасил палец, помялся и вдруг отогнул ворот кителя. Сукно там было прожжено до подкладки, рыжим пятном в ладонь.
— В первый день сел за стол у окна, — сказал он тихо. — Не знал, что он огнищевский. Кирилл Игнатьевич просто ладонь на воротник положил. Я дёрнулся, а он ещё сильнее прижал. До сих пор на правом боку спать не могу.
Он хотел застегнуть ворот, но пуговица выскользнула. Я придержал край ткани. Под ней кожа была ярко-розовой.
— А на искру твою он тоже разрешение выдаёт?
— Не смейся. Ты с Бубновым справился, решил, что все такие? Кирилл тебя живьём обуглит. За тот стол не садись.
— Учту, Савва. Ценная наводка, где в столовой самое козырное место.
— Я тебе этого не говорил! — дернулся он, озираясь на пустой коридор. — И близко ко мне не подходи!
Глава 7
Мы с Лёвой взяли подносы и пошли к окну. Официант в белом фартуке нёс к столу Кирилла отдельную тарелку под крышкой.
Длинные столы шли по курсам, а у высокого окна на Неву стоял отдельный, на восемь человек, под крахмальной скатертью, с серебряной солонкой. За ним сидели свои. Кирилл приходил позже всех.
Лёва отстал на полшага и пристроился за мной, как за ледоколом. Трое за столом увидели нас шагов за десять. Первый, широкий, с вечно жирными губами, выдернул из-под стола стул и положил на сиденье ноги в сапогах. Второй сделал то же. Третий дождался, пока Лёва поравняется, и схватил его за ворот.
— Куда полез, Пыжов? Не видишь, занято?
— Тут три стула пустые, — Лёва попытался высвободить ворот. Кисель опасно качнулся в стакане. — Руку убери, я разолью.
— Сейчас освободим тебе руки.
Широкий пнул Лёвин поднос снизу. Тот полетел на паркет — котлета отдельно, кисель отдельно, стакан вдребезги.
Я поставил свой поднос на край стола и пустил «Россыпь» Бубнова под сапоги широкого, которые он разложил на сиденье. Искры защёлкали у подошв. Он рванул ноги назад, зацепился каблуком за край и опрокинулся вместе со стулом.
Второй вскочил и замахнулся. Я перехватил его кисть, прижал к столешнице и развернул так, что ему пришлось согнуться поверх собственного подноса.
— Здесь едят. Подерёшься потом, — сказал я. — Стул подвинь.
Он ногой оттолкнул стул от себя. Только тогда я отпустил руку. Широкий уже выбирался из-под своего, пытаясь одновременно стряхнуть искры и натянуть съехавшее голенище.
Третий отпустил Лёвин ворот сам и отошёл к стене, держа руки на виду.
— Садись, Лёва. Сапоги с сидений убрали.
Лёва потёр шею, посмотрел на разбитый стакан под столом и сел на самый край.
— У меня обед там.
— Принесут новый. Вилку не подбирай, порежешься.
Мы сели. Столовая, двести мест, замолчала на сто голосов. Звякнула только хлебная корзинка на нашем столе: официант подошёл и взялся за её ручку.
— Господа, этот стол забронирован для Кирилла Игнатьевича. Пожалуйста, пересядьте, пока…
Он осёкся и потянул корзинку у меня из-под руки.
— Пока он не пришёл? — Я прижал край плетёного дна. — А где табличка с бронью?
— Здесь все знают, чей стол.
— За чужой счёт котлеты с пола тоже все едят? Моему другу новый обед нужен.
Официант посмотрел на Лёву, на осколки и остановился с корзинкой в руках.
— За чужой стол сел, — загудели от соседнего стола.
Лёва полез под стол за своей вилкой, зацепил угол скатерти, скатерть поехала — и снизу донёсся его шёпот:
— Лёша, скатерть подними. Тут фамилия… наша. Твоя, то есть. Зорин!
Я откинул скатерть. В углу столешницы, у самого окна, ножом, старательно, как режут гимназисты на партах, стояло: «Ф. Зорин. 1918». Рядом, выжженное огнём по дубу коричневым ожогом: «К. Огнищев, 1927».
Сто восемь лет. Прадеду было семнадцать, как мне сейчас. Он сидел здесь, у окна, и резал своё имя перочинным ножом, пока наставник не видел.
Я откинул скатерть до половины и повернулся к официанту, так, чтобы видела вся столовая.
— Исконный стол дома Зориных. Огнищевы тут с двадцать седьмого года на птичьих правах чай хлебают. Неси горячее, любезный, и солонку не забудь.
Официант стоял с корзинкой и не знал, куда её деть. Пока он не знал, Лёва положил на резьбу бумажную салфетку и затёр по ней карандашом, быстро, от края к краю, как делают оттиск с монеты. На салфетке проступили буквы.
Корзинка вернулась на стол.
Потом дверь открылась, и свора у входа прижалась к стенам, освобождая проход. Кирилл Огнищев шёл через зал, улыбаясь, золотой, лёгкий, как на именинах. Кучина за его спиной видно не было, зато прожжённый кучинский ворот я помнил. И весь зал, похоже, помнил: смотрели на мой воротник.
Кирилл сел напротив. Посмотрел мне в глаза. Официант, который нёс ему тарелку под крышкой, остановился в трёх шагах. Поднос уже кренился в сторону кухни, но Кирилл показал на свободный край стола. Пришлось остаться. Серебряная солонка осталась посередине, никем не тронутая, как межевой столб.
— Занятный столик, — сказал Кирилл так, будто мы встретились в гостиной, и откинулся на спинку стула. — Тебе, наверное, интересно, кто вырезал вот это?
— Мне не интересно. Я знаю.
— Знаешь. — Он улыбнулся и провёл пальцем по краю скатерти, не касаясь резьбы. — А я сижу над ней с первого сентября. Каждый день, пока ем, смотрю и уже выучил наизусть, как молитву, которую не выбирал: «Ф. Зорин. 1918». Твой прадед любил оставлять следы, правда? И усадьба, и портрет, и вот столешница. Всё, что не мог унести с собой, он подписывал, чтобы потом не потерять.
— Усадьба у вас тоже в следах, Кирилл Игнатьевич. Окна, в которые смотрел мой прадед, теперь ваши.
— Ты острее, чем я думал. Это радует. Убивать тупых скучно.
— Вы к обеду всегда так разговариваете? — спросил я. — Котлеты стынут.
— А ты ешь. Я не тороплю.
Он пододвинул ко мне серебряную солонку. Большой палец остался на крышке; металл под ним едва заметно пожелтел от жара.
— Только объясни: ты не понял, чей стол, или Кучина плохо слушал?
— Кучин о себе говорил.
— А ты решил, что с тобой будет иначе.
— Со мной уже иначе. Я сижу, вы спрашиваете.
Кирилл подержал солонку ещё секунду и отпустил. Я потянулся к ней салфеткой. Он тихо засмеялся.
— Осторожный. Павел у вас тоже осторожный был. Пока не решил, что фамилия даёт ему лишнюю ступень дара.
Ложка у меня скребнула тарелку. Хотелось вогнать её ему под улыбку. Вместо этого я посолил котлету и передал солонку обратно, обёрнутую салфеткой.
— Не обожгитесь, Кирилл Игнатьевич. Здесь на горячее любят жаловаться.
— За меня не волнуйся. — Он снял салфетку голыми пальцами. — Ты лучше посмотри, сколько народу сейчас перестало есть. Из-за одного стола. До твоего прихода все знали, где сидеть. Даже Кучин выучил.
— Теперь Лёва выучит, что можно сидеть у окна. Не пропадать же уроку.
Лёва, о котором успели забыть, тихо потянул из корзинки кусок хлеба, взял солонку через сложенную салфетку и посолил хлеб, не глядя на Кирилла, и стал жевать так, будто хлеб мог услышать. Кирилл наклонил голову.
— Ваш друг ест мой хлеб.
— Хлеб казённый, — сказал я.
— Хлеб казённый. Корзинка моя. — Он вдруг повернулся к Лёве, ласково, как к ребёнку на чужих именинах. — Барон Пыжов, вы голодны? У вас погиб обед. Мне уже доложили. Мои люди иногда не понимают, где кончается шутка.
— Я… — Лёва проглотил, закашлялся. — Я не голоден.
— Вы голодны, Лёва. — Я не смотрел на него, смотрел на Кирилла. — Любезный, — это официанту, который так и стоял в трёх шагах с крышкой, — поднос барону Пыжову. Котлету, кисель, стакан. За счёт того, кто его уронил.
— Кто же… — заикнулся официант.
— Широкий. Который ногой поднос выбил.
Официант посмотрел на Кирилла. Весь зал посмотрел на Кирилла: за соседним столом кто-то даже привстал, чтобы лучше видеть. Кирилл не дрогнул. Он мог бы отказать. Мог бы сказать «это столовая, здесь всё платится самим», и тогда я оставался бы человеком, который выпрашивает котлету. Он улыбнулся шире.
— Запишите на Сазонова. — Он сказал это громко, через плечо, не оборачиваясь. — Слышишь, Сазонов? У тебя сегодня будет дорогой обед. Это нормально: кто ронял, тот платит. У нас дом порядка, Зорин. Мои люди знают цену своим рукам.
Сазонов у стены вытащил телефон. Официант назвал сумму за испорченный обед и разбитый стакан; Сазонов подтвердил списание с академического счёта, всё ещё косясь на Кирилла.
Так, между делом, я получил имя широкого с жирными губами и понял, что Кирилл подарил мне его на блюдечке, вместе с котлетой. Он продал своего человека за право оставаться добрым хозяином. Дорого. Но не ему.
— Благодарю, — сказал я.
Поднос вернулся через две минуты, с котлетой, киселём и целым стаканом. Официант поставил его перед Лёвой так бережно, будто вносил икону, и отступил на шаг. Лёва посмотрел на котлету, на меня, на Кирилла.
— Я… за чужой счёт…
— Ешь, — сказал я.
— Ешьте, барон, — подхватил Кирилл и подвинул Лёве хлебную корзинку. — За Сазонова не стесняйтесь. Ему полезно однажды покормить человека, прежде чем пинать его поднос.
— Я не за Сазонова, — Лёва покосился на меня. — Я не хотел, чтобы из-за котлеты…
— Уже принесли, — сказал я. — И целый стакан. Второй раз не отдавай.
— Вот видите, — Кирилл развёл руками. — Обед вам вернули. Можно же было сразу попросить, без драки. Приятнее есть, когда справедливость восстановлена?
— Я ем с сознанием котлеты, — сказал Лёва и впервые за весь обед посмотрел Кириллу в лицо. Вилка у него дрожала, но котлету он всё-таки разрезал.
— Очень хорошо. — Кирилл слегка наклонил голову. — Барон Пыжов, скажите честно: вам не страшно сидеть здесь?
— Страшно, — признался Лёва. Вилка соскользнула с хрустящей корочки, и он упёрся в котлету её ребром.
Кирилл чуть отодвинулся, освободив проход между стульями.
— Так вам никто не мешает встать.
Лёва отрезал наконец кусочек, донёс до рта и обжёгся. Он поспешно втянул воздух, но вилку не положил.
— Котлета горячая. Её нельзя бросать.
В соседнем ряду кто-то фыркнул и тут же закашлялся. Кирилл засмеялся вместе с ним, коротко, легко, и я понял, что это тоже приём: смеяться вместе со смеющимися, чтобы смех принадлежал ему.
— Вон тот у колонны снимает нас, — сказал Кирилл негромко. — Третий день ходишь в героях, а уже знаешь, как правильно сесть перед камерой.
— Вы к нему лицом сидите. Попросить переснять?
— Не понадобится. Конец обычно снимают лучше начала.
Он дождался, пока я положу вилку, и только тогда отхлебнул из стакана. Пауза вышла его; я это чувствовал и злился на себя.
— Я вам скажу одно, — сказал я. — Вы продали Сазонова дёшево. Завтра он будет искать, кому отомстить за подаренную котлету.
— Пусть ищет. — Кирилл посмотрел через плечо, и Сазонов, слушавший у стены, разом выпрямился. — В следующий раз подумает, прежде чем портить мне обед. Как и тот, кто занял чужой стол.
— А где вы нам предлагаете есть?
— У двери. — Кирилл развёл руками, как человек, которому неловко объяснять очевидное. — Ты же слышал, что сказал мой Бубнов.
— Бубнов много чего говорит. Вчера он обещал, что я встану на колени, а сегодня носит мою сумку. Вы, Кирилл Игнатьевич, хорошо бы сверяли слова ваших людей с итогами.
Кирилл отложил ложку и взялся за край моего подноса.
— Итоги подводят в конце, Зорин. Пересядь к батарее. Без поклона, без извинений. Лёва спокойно доест, ты успеешь на следующую лекцию.
Поднос сдвинулся на ладонь. Я удержал его, прижав к столу за противоположный край. Суп качнулся, но через борт не плеснул.
— В этот раз вы сами мой обед уроните или Сазонова позовёте?
Кирилл отпустил поднос. Пальцы задержались возле резьбы прадеда.
— Не хочу тебе обед портить. Надпись тоже цела, видишь? Уйдёшь сейчас, она такой и останется.
Лёва перестал резать котлету. Я пододвинул свой поднос к нему, освобождая дуб между собой и Кириллом.
— Надпись останется вам, а мы должны уйти?
— Здесь вас никто не ждёт. Выбери любой другой стол.
— Тогда выбирайте тот, у батареи. Там тепло, вы сами сказали.
Я положил на освободившееся место свою вилку. Кирилл посмотрел на неё, потом сдвинул к моей тарелке одним пальцем.
— Умеешь ты просить. После стола Зорино попросишь? Павел с этого начинал. У вас дома порядок действий не записан?
Лёва потянул мой поднос ближе к себе, убирая его из-под горячей ладони. Я не стал возвращать. Пока стол был между нами, Кирилл мог надавить на дуб, на скатерть, на тарелку. Встать он хотел заставить меня.
— Я не прошу, Кирилл Игнатьевич. Я забираю своё. Начну с обеда за этим столом, а там дойдём и до Зорино. Мой прадед сидел здесь раньше ваших.
— Прадед подписал много вещей, которые теперь лежат в других домах. Одной фамилии мало, чтобы их забрать.
Он потянул скатерть к себе. Лёвина тарелка поехала к краю; Лёва прижал её обеими руками, вилка стукнула о дуб. Я положил ладонь на ткань рядом с его локтем и удержал.
— Осторожнее, — сказал я. — За разбитое платит тот, кто ронял. У вас ведь дом порядка.
Кирилл остановился. Скатерть осталась натянутой между нами, и все восемь мест за столом вдруг показались слишком тесными.
— Ты правда готов драться за эту царапину?
— Вы уже видели, что я делаю, когда моему другу не дают поесть. Можете сесть рядом. Можете уйти. Лёву больше не трогайте.
Я отпустил скатерть лишь после того, как Кирилл разжал пальцы. Лёва поставил тарелку на середину подноса и подобрал вилку. На соседнем столе кто-то шепнул: «Не встал».
Кирилл услышал. Я тоже.
В дальнем углу кто-то уронил вилку. Звон прошёл по столовой, как по пустому вагону.
— До конца месяца тебе ещё жить да радоваться. — Кирилл снова улыбнулся, как будто я сказал ему комплимент. — Я решил, что тебе не стоит ждать его с пустыми руками. Поэтому подарю кое-что заранее.
Он протянул руку — я держал плечи ровно, — и ладонь легла на стол. На резьбу.
Ту самую ладонь, горячую, которой он вчера гнул Бубнова у портрета. Дуб под ней затрещал. Пошёл дымок, запахло палёной стружкой. Кирилл держал, глядя на меня и улыбаясь. «Ф. Зорин. 1918» уходило в чёрное, буква за буквой, пока от прадеда не осталось пятно в пол-ладони.
Он убрал руку. Столовая молчала.
Мой воротник остался целым. Кирилл ударил по роду.
Я смотрел на его руку, пока он её убирал. Нити простые, от запястья к подушечкам, и жар в них сидит, как в утюге на подставке. Второй взгляд. Узор лёг. Я собрал этот чужой жар в кончик указательного пальца, как держит язычок Кучин, наклонился над столом и прямо под чёрным пятном вывел: «А. Зорин, 2026».
Буквы задымились. Пальцу было горячо и хорошо.
Кирилл смотрел на надпись. Улыбка у него стояла на месте, как приклеенная. Потом он встал и пошёл к выходу. Молча.
Уже с порога, из-за его спины, тощий парень с опалёнными манжетами бросил на всю столовую:
— Меньше месяца, Сглазик.
Бубнов всё это время стоял в проходе с моей сумкой на груди и не знал, куда её деть.
— Ставь на стол, Жорж. Прямо на графскую скатерть.
— Тут же… — Бубнов посмотрел на чёрное пятно.
— Остыло. Сумку больше не поджарят.
Он посмотрел на скатерть, на пятно, на свору у двери. Поставил. Сумка Зорина стояла на столе Кирилла Огнищева. Свора отвернулась от Бубнова вся разом, как один человек.
Лёва отдал мне салфетку с оттиском, сложенную вчетверо. Я убрал её в нагрудный карман. Лёва раскрыл конспект, под столбиком сумки вывел новую строку — «Стол — зоринский» — и показал её соседнему столу. К вечеру это слово повторял весь коридор.
Вечером на кухне горела лампа над столом, мать ставила котлеты и гречку, отец сидел в жилете, трость у стула. Павел пришёл поздно, в рабочей куртке, ни слова не сказал, где был. Варвара сидела с тетрадью по алгебре, раскрытой с конца, и ждала отчёта. Отчёт я начал со стола у окна.
Павел положил вилку.
— Ты сел за стол Кирилла?
— Сел. И Лёву посадил.
— Он спалил имя прадеда. А дальше нас сожрёт и не подавится, — тихо сказал Павел. — Тебя, Варю, мать. Ты об этом подумал?
— Это кусок дуба на ножках, Паша. С дерева фамилию соскрести можно. С нас не получится.
— Сначала стол, — Павел поставил вилку так аккуратно, будто она была из стекла. — Потом портрет. Потом калитка. Потом человек. Он так делает, я видел. До человека он доходит не сразу, зато наверняка.
— На Варе? — вставила Варвара с набитым ртом. — Я прошу всех запомнить: если кто-нибудь тронет меня, у него будет собственная страница в «Летописи». С портретом.
— Варя, это не смешно, — сказала мать, не поднимая глаз от сковороды.
— Я не смеюсь. Я планирую.
— Ты имеешь право дойти до гимназии и вернуться целой! — Мать убрала сковороду с конфорки. — А не караулить чьих-то обидчиков с тетрадкой. Мне потом где тебя искать?
— Я никого не караулю! — Варвара отложила вилку. — Я записываю то, что уже случилось. Папа весь день чужие налоговые отчёты сверяет, ты чужие покупки считаешь, Паша…
Она осеклась. Павел посмотрел на неё, и Варвара упрямо выпятила подбородок.
— А про нас кто запишет? Снова скажут, что Кирилл просто пошутил, а Зорины обиделись. Я этого не хочу.
— Записями их не возьмёшь, — буркнул Павел.
— Лучше, чем молчать. Записывать у меня хоть получается.
— Получается, — Павел потянул к себе хлебницу. — Только людям адрес наш не пиши. И дорогу из гимназии не снимай.
— Я не дура.
— Вот и хорошо. Одного смелого нам за столом хватит.
— Вот что, — сказала мать, не оборачиваясь от плиты. — Кто на этой кухне ещё скажет, что кого-то сотрут в порошок, доедает мою гречку без масла.
— Я ничего не сказала, это Павел! — Варвара подвинула тарелку к матери, пока та раскладывала гречку.
Павел отодвинул свою, чтобы мать до неё не дотянулась.
— Я тебя предупреждаю, Алёша. Ты думаешь, мы тут шутим?
Мать перенесла сковороду через стол и всё-таки положила ему котлету. Пришлось принять тарелку обратно, иначе горячее упало бы на скатерть.
— Вот и предупредил. Теперь ешь. Если остынет, сам будешь разогревать.
Отец, не поднимая глаз от тарелки, вдруг усмехнулся, коротко, одним углом рта. Павел заметил и отвернулся, скрывая то, что тоже улыбнулся.
Я положил ладонь на стол.
— Паша. За тем столом когда-то сидел наш прадед. Если мы боимся даже надписей на его столе, нам пора переезжать в ту комнату, где нас уже не видно.
— Ты говоришь, как... — Павел не закончил.
— Как кто?
— Как человек, которого ещё не держали на земле за волосы. — Павел посмотрел на мою руку на столе. — Мне год назад тоже казалось, что я красиво отвечаю. А потом мама меня с кровати поднимала. Ты об этом подумал, прежде чем садиться?
— Подумал, когда он руку на стол положил.
Павел дотянулся до моей кисти и убрал её со скатерти, освобождая место для хлебницы. Пальцы у него были холодные.
— И всё равно остался? Вот так же сидел и ждал, пока он возьмётся за тебя?
Я забрал из хлебницы ломоть и положил рядом с тарелкой, пока брат не отодвинул и её.
— Он и так нас достаёт, Паша. Лёву сегодня за ворот трясли просто потому, что со мной пришёл. Я не стану ещё и объяснять другу, что ему положено есть у двери.
Павел открыл рот, но слов не нашёл. Отодвинул тарелку, под которой уже осталось мокрое кольцо.
— Я боюсь за тебя, дурень. Не за стол.
Мать побелела. Я достал салфетку, развернул и положил на скатерть, между хлебом и солонкой.
«Ф. Зорин. 1918». Серые карандашные буквы. Других следов этой резьбы на свете не осталось.
Отец протянул руку, взял салфетку. Долго смотрел. За ужином он говорит три фразы: «Садитесь», «Спасибо, Лена» и «Спокойной ночи». Четвёртую я услышал впервые.
— Фёдор сидел у окна.
И пятую:
— Дед рассказывал, как к нему за этот стол просились.
Павел больше ничего не сказал. Мать переложила мне со сковороды лишнюю котлету и отвернулась к плите. Варвара потянулась за салфеткой, но отец не сразу отпустил.
— Только скопирую, пап. Видишь, уже край надорвался.
Она разложила оттиск на чистой тарелке, сфотографировала сверху и тут же переслала снимок в семейный чат. Потом полезла в буфет за калькой: бумажную копию хотела вклеить в тетрадь.
— Теперь первый. Фамилия? — Варвара устроила тетрадь между локтями, чтобы её не забрызгать.
— Сазонов. Имени не знаю.
Варвара вывела фамилию и оставила за ней пустое место.
— Приметы назови. Вдруг у них там пять Сазоновых, как я потом отличу?
Она подвинула тетрадь ко мне, заслонив строку от мокрого края моей тарелки. Я прочёл начало записи.
— Широкий такой. Губы всё время жирные, даже после того, как рукавом вытрет. Этого с другим не спутаешь.
Она записала, высунув язык.
— Что ты ему сказал перед ударом? Дословно, Алёша, не улучшай задним числом.
— Ни слова. Он пнул поднос, я пустил «Россыпь» ему под сапоги.
— Совсем ничего?
— Варя, они Лёву за ворот держали. Мне некогда было просить паузу на театральную речь.
— Ладно. — Она поморщилась, перечеркнула начатую кавычку. — Пусть сам объясняет, за что получил. А второй?
— Вскочил следом и замахнулся. Его имени тоже не знаю. Прижал ему руку к столу, он и уступил стул.
Записала: «Стол у окна. Сазонов хотел выбить чужой обед, оплатил два». Ниже добавила про его безымянного соседа: «Уступил стул, прежде чем успел ударить».
— Где же пощёчины? — спросил я, читая вверх ногами.
— А ты видел, как они смотрели, когда Лёва за их стол сел? — Варвара объединила строки фигурной скобкой. — Не всё по щекам считают, Алёша.
Павел, уходя из-за стола, остановился в дверях и бросил через плечо:
— С десятого числа Штольц начинает огонь. Кирилл у старого немца в любимчиках ходит. На первой же лекции тебе покажут родовую «Жар-птицу», ты снимешь огрызок, и тебя на всю академию на смех поднимут.
Дверь за ним закрылась. Варвара переснимала буквы на кальку, высунув кончик языка. Отец ждал, пока она закончит, потом сложил салфетку по старым сгибам и отдал мне.
Следующие дни Бубнов носил сумку так, будто держал экзамен по достоинству. Каждое утро в половине девятого у ворот он принимал её из моих рук, после занятий возвращал; Лёва вёл столбик. В пятницу он нёс её на плече, как ранец, строевым шагом — засчитано. В субботу — под мышкой, как министр портфель, с каменным лицом — засчитано. В понедельник решил, что поднос благороднее, и понёс на вытянутых руках; курс кланялся ему, как лакею в ресторане, и Лёва вписал: «глумление, не в счёт». Во вторник Бубнов прислал вместо себя семейного лакея в ливрее. Лакей был выше меня на голову и держал сумку, как младенца.
— Заклад отбывает сам барон Бубнов, — сказал Лёва лакею и не позволил мне взять сумку. — Передайте ему, пожалуйста. За вашу работу я его день не засчитаю.
— Мне приказано доставить имущество, молодой господин.
— А я должен принять сумку от проигравшего. Вы же ему не проигрывали.
Лакей помолчал, затем достал телефон и отошёл звонить барону. Через десять минут Бубнов прибежал сам. Лёва всё равно вычеркнул вторник.
Глава 8
В среду Бубнов молча нёс её на плече — засчитано, три. В столовой ставили кренделя на то, что он выдумает назавтра.
В четверг, десятого, Бубнова у ворот не оказалось: Рылеевы заперли его в уборной первого этажа, и он выломал дверь только без двадцати девять. Лёва записал «опоздание, не в счёт» и пошёл со мной на огонь.
Аудитория огня была амфитеатром на шестьдесят мест: ступенчатые скамьи, внизу каменная кафедра с защитным экраном, лабораторной раковиной и стаканом наставника. Модест Карлович Штольц стоял за кафедрой сухой, серый, в сером пиджаке, с перстнем на мизинце. Кирилл сидел в первом ряду, свита вокруг, как орехи вокруг пряника. Бровь у него была целая. Мы с Лёвой сели в третьем.
Штольц открыл курс вызовом.
— Барон Зорин. К кафедре.
Я спустился. Он смотрел поверх очков, как смотрят на чужую подпись в ведомости.
— Академия не терпит воровства чужих плетений. Одного дурака вы уже швырнули к моим подметкам на вступительном смотре. Извольте явить собственную искру, если она вообще ночевала в вашей крови.
Курс знал, что своего у пустоцвета нет. Курс ждал.
Я взял с кафедры его стакан и опустил в воду два пальца. Стекло тонкое, вода с утра, и пальцы сами вспомнили сестру над отцовским чаем. Вода встала пузырями, забурлила и плеснула через край, прямо на раскрытый конспект лекции. Чернила поплыли синими ручьями.
— Своё, — сказал я. — Семейное. Сестра научила.
— Сестра, — повторил Штольц. Слово в его рту прозвучало как название болезни. — Стало быть, у вас дома преподают стихии?
— Преподают чай, господин наставник. К чаю прилагаются двадцать секунд пальцев в чашке. Я решил, что рецепт полезен всем.
— Всем. — Штольц посмотрел на конспект, с которого капали синие ручьи. — Особенно моему конспекту, который вы только что утопили в рецепте.
— Перепишу за ночь, господин наставник. Давайте сюда, пока страницы окончательно не слиплись.
Я протянул руку к папке. Штольц накрыл её своей.
— Этим записям тридцать лет, Зорин! Здесь формулы, от которых у вас мозги закипят раньше воды. Вы сначала прочитать их сумейте, потом за переписку беритесь.
— Тогда высушим. Я стакан больше не трогаю.
— В следующий раз сначала спросите, барон.
— Лёша, — шепнул Лёва с третьего ряда, не переставая жевать, — что ты делаешь? Ты утопил его конспект!
— Вижу, Лёва. Дай салфетки.
Лёва полез в сумку, вытащил бумажный пакет вместе с бутербродом и поспешно завернул бутерброд обратно.
— Тише, Пыжов, — сказал Штольц, не оборачиваясь. — Я слышу и жующих, и шепчущих. А вы, Зорин, — он расправил мокрый лист двумя пальцами, как расправляют крыло убитой птицы, — будете помнить этот рецепт дольше, чем вам кажется.
— Постараюсь запомнить, господин наставник. Пригодится.
— Какая прелесть, — протянул Кирилл с первого ряда. — Кипяточек. Зорины перешли на самообслуживание. — Свита засмеялась ровно, как хор.
— Для чая тоже нужен огонь, Кирилл Игнатьевич, — ответил я. — Только для домашнего использования.
Амфитеатр захохотал. Штольц взял у Лёвы салфетки, промокнул конспект, очень аккуратно, и я понял, что до конца лекции я у него мишень.
— Огнищев, — сказал он, перекладывая мокрый лист на сухую салфетку. — Продемонстрируйте барону фамильный огонь. Желательно над кафедрой, а не на моём столе.
— Разумеется, Модест Карлович. — Кирилл поднялся так охотно, что я понял: этого он ждал с начала лекции. — Зорин, от стакана отойди. Для птицы мелковат.
Кирилл поднял руку ладонью вверх, как принимают милостыню, и над кафедрой развернулась птица. Огненный орёл в размах рук, перья — жала, глаза — два уголья. Жар ударил в лицо, как от литейного ковша. Птица сделала круг над третьим рядом, Лёва нырнул под скамью, и зависла над моей головой. На макушке затрещали волосы, запахло палёным волосом, как у цирюльника, прижёгшего кончики.
Голову давило вниз. Весь курс ждал, что Сглазик пригнётся.
Я стоял и смотрел. Раз. Второй — в упор, в самое брюхо, где нити сходились клубком. В правом глазу защипало, по щеке поползло тёплое. Узор лёг — огромный, родовой, на всю стену памяти, а первый уголёк удержал от него только клочок, как ладонь держит воду.
Кирилл щёлкнул пальцами, птица погасла.
— Твой черёд, Сглазик. Покажи курсу, как воруют фамильный огонь Огнищевых. Или подавился размахом крыла?
Показать было чем. Сил хватило бы ненамного. Я раскрыл ладонь.
Из неё выскочил воробей. Огненный, взъерошенный, злой, с кулак величиной. Он пискнул, метнулся через кафедру и ударил Кирилла прямо в бровь. Бровь вспыхнула и прогорела до кожи, воробей рассыпался искрами у него на лице.
— Воробей! — заорал кто-то сверху, и амфитеатр подхватил хором: — Воробей! Воробей!
Кличка легла поверх клички, как новая афиша на старую.
Кирилл потрогал бровь. Посмотрел на пальцы. Улыбнулся — спокойно, довольно, будто получил, за чем пришёл. Он и получил. Сглазика высмеял весь курс.
— Браво, пичуга, — сказал он курсу, прижимая платок к опалённой коже. — У помоечных птиц и аппетит помоечный.
— Это была примерка, — сказал я. — За второй бровью позже прилечу.
Кирилл опустил платок. Смех возобновился, и он засмеялся вместе со всеми — громче, чем прежде.
А я сидел потом в третьем ряду и перебирал тот клочок узора, который удержал глаз: крыло, острые перья, огненный клюв. Большую птицу я видел всю, но повторить мог только воробья. Слаб ещё и глаз, и тело. Ничего. В следующий раз посмотрю дольше, удержу больше. Даже этот огрызок до Кирилла долетел.
В полдень Штольц выстроил курс на практическом дворе у смотрового камня — замер после первой недели. Двор за корпусом вымощен плитой, по краям мишенные камни, посередине валун по пояс, серый, отполированный ладонями до сала. Кирилл стоял первым, с пластырем на брови.
Когда дошла моя очередь, Штольц не поднял головы от ведомости.
— Зорина мерили. Первая. Следующий.
Я подошёл без вызова и положил ладонь на камень.
Камень загорелся ровным медным светом. Ярче, чем в Белом зале первого сентября, — это видел весь двор: у Лёвы отвисла челюсть. А рядом с медной жилой под моей ладонью проступила вторая. Тусклая, тёмно-алая, как угли в золе, как кровь на пластыре у Кирилла. Ни у кого на курсе её не было.
Штольц записал в ведомость: «крепкая первая». И тут же накрыл камень своей ладонью, поверх моей, пока курс не разглядел.
— Следующий.
— Господин наставник, откуда в глубине взялась алая жила? — спросил я вполголоса. — Почему вы её закрыли?
— Потому что замер закончен. Уберите руку.
Я потянул ладонь из-под его кисти, но задержал пальцы на камне. Вторая жила ещё теплилась возле мизинца.
— Вы про неё ничего не записали. В ведомости её не будет?
Штольц закрыл строку краем журнала, не дав стоявшему за мной студенту заглянуть через плечо.
— В ведомости стоит ваша ступень, Зорин. Крепкая первая. Когда дорастёте до второй, запишу вторую. Теперь освободите место, за вами очередь.
Он посмотрел на меня поверх очков, подождал, пока я отниму ладонь от камня. Потом убрал свою руку, и я увидел в его глазах то, чего утром в аудитории не было: он смотрел на меня всерьёз.
Назавтра, в пятницу, Штольц открыл лекцию правилом:
— Кто осмелится снять мою технику, больше на мои лекции не придёт. Я его не впущу.
Потом повернулся к курсу спиной и начал писать в воздухе огнём. Формулы стихии ложились над кафедрой горящими строками, ровным почерком, с завитками на заглавных. Руки он заслонил собственной спиной, пиджак натянулся на лопатках, заслоняя кисти.
Нитей я не видел — они бежали у него под сукном. Я смотрел на ладони, которых не было видно, минут десять, пока до меня не дошло, какой я дурак. Строка висела в воздухе три удара сердца, прежде чем погаснуть. И в каждой букве тлел хвост узора, как след пера на промокашке. Руки тут ни при чём. Узор оставался в самих буквах.
Я перестал искать руки и стал читать буквы.
К концу лекции строка лежала у меня в глазу целиком.
— Вопросы? — спросил Штольц, оборачиваясь.
Я руки не поднял.
— В третьем завитке у вас нить провисает, господин наставник.
Он обернулся к пустому воздуху, где полчаса назад горела заглавная. Постоял. Палец его беззвучно повёл в воздухе заглавную «Т» — и замер на третьем завитке, чуть ниже, чем надо. Он повернулся к курсу.
— Где именно?
— Ниже перекладины. Вы расслабляете палец раньше времени, вот нить и провисает.
С первого ряда потянулись посмотреть, но Штольц сжал ладонь, погасив набросок.
— Я вас понял. Лекция окончена.
Строка у меня была, и он знал, что была. Показать её — вылететь. Он ждал повода, я ждал своего часа.
В ту пятницу Бубнов получил четвёртый зачёт за сумку. В субботу решил не приходить: прислал мне сообщение, что благородному сословию полагается выходной. Лёва ответил фотографией расписания субботних занятий. Пятого зачёта не получилось.
Повод нашёлся в понедельник, четырнадцатого. На практическом дворе, куда курс шёл на практикум, мне под ноги прыснули огненные воробьишки, размером с майского жука, штук восемь. Двое с третьего курса, Тихон Шестаков и Лаврентий Рогов, стояли у мишени и чирикали:
— Сглазик, покорми птичку! Чик-чирик!
Воробьишки жгли голенища, двор хохотал. Я пошёл прямо к Шестакову. Его мелкие птицы рванули за моими ногами; оставался шаг, когда я отступил вбок. Огненная стайка ткнулась ему в сапоги. Шестаков подскочил и принялся гасить собственный огонь.
Рогов начал отступать, но я взял его под локоть и поставил рядом с товарищем.
— Звали кормить? Покормите своих.
Рогов шарахнулся, встретился плечом с Шестаковым и сбил ему фуражку. Птицы рассыпались. Двое третьекурсников топтались у мишени, отряхивали друг друга и ругались, пока первый курс свистел и требовал ещё почирикать.
Через двор в этот момент шёл Бубнов. Сумку мою он нёс на голове, придерживая одной рукой, прямой, как торговка с корзиной на Сытном рынке. Двор отвлёкся от двух обугленных птичников и зааплодировал Бубнову.
— Засчитано, — объявил Лёва. — Хлопали ему, а не над ним. Пять.
Бубнов покраснел — впервые за две недели от удовольствия.
А с дальнего конца двора ко мне уже шёл Штольц, быстро, расстёгнутый пиджак хлопал по бокам.
— Раз вы столь щедры на замечания старшим, барон Зорин, извольте явить мою строку прямо здесь. Вы ведь соизволили разглядеть погрешность при всём курсе. Так не робейте, напишите.
Двор замер. Капкан был сделан добротно, я оценил. Напишу — вон по правилу. Откажусь — трус, который болтает про чужие завитки.
Я поднял руку и написал.
Строка вышла тоньше его, ровнее, и заглавная стояла чистая, без провиса. В конце я поставил огненное: «Ещё раз?»
Штольц смотрел на строку, пока она не погасла. Смотрел дольше, чем на любую студенческую технику за двадцать лет. Своя техника вернулась к нему без его привычки.
Потом он поднял руку и написал над двором огнём в человеческий рост:
«ВОН».
Буквы горели над моей головой. Двор ждал, когда Сглазик пойдёт к воротам. Лёва за моей спиной сказал «ой» и больше ничего.
Я посмотрел на «В». Заглавная, с завитком. В завитке у Штольца провисала нить, как провисала всегда. Я пустил свою строку тонко, как проволоку, прямо в провис. «В» распалось искрами. «Н» — тоже, у «Н» перекладина с тем же завитком. Осталось «О». У «О» завитков нет. Резать нечего.
Над двором висело одно огненное «О», как рот удивлённого человека.
Штольц опустил руку. Смотрел на своё «О» долго. Потом сказал при всём дворе, ровным голосом:
— Копия чище оригинала.
У Лёвы за спиной кто-то уже поднял телефон. Штольц заметил объектив, распрямился и закончил, не меняя голоса:
— Зорин исполнил задание наставника. Замечание по завитку принято. Практикум окончен.
— Мне приходить на следующую лекцию? — спросил я.
— Если намерены учиться. Для аплодисментов у нас есть актовый зал.
И ушёл со двора сам. Ворота за ним качнулись. Курс стоял у мишеней и смотрел то на ворота, то на меня.
С дальних галерей сняли одно огненное «ВОН», без последних слов наставника. К вечеру короткий ролик облетел академический чат с подписью: «Штольц выгнал Сглазика». Лёва выложил объяснение, но видео пересылали куда охотнее.
Во вторник, в шестом часу, солнце стояло низко над Васильевским, и сфинксы на граните отбрасывали длинные тени на воду. У левого, опершись на парапет, ждал Павел. Мать переслала ему ролик и попросила встретить меня после занятий: моему «всё нормально» в чате она не поверила.
— Не выгнали, — сказал я. — Он сам ушёл.
— Кто?
— Штольц.
Павел хмыкнул и посмотрел на меня так, как смотрят на брата, который врёт складно.
— Покажи «Ветряной шаг», — сказал я. — Шестьдесят четвёртого вплотную не взять без шага.
— Нет у меня никакого шага. Кончился.
Павел оттолкнулся от парапета и неловко переставил левую ногу, как будто показывал мне пропущенную часть объяснения.
— Я видел, как ты через лужу перескочил. Там ещё есть рывок.
— Через лужу. Тебе для Ртищева лужи хватит?
— С чего-то начну. Покажи, как ставишь правую.
— Отстань, Алёша. Не здесь.
Он отвернулся и захромал к мосту, припадая на левую.
Я поднял руку над Невой и начал писать. Большими буквами, огнём, над головами гуляющих, так, чтобы с того берега было видно:
«СУББОТА. ДВОР. ПОКАЖИ ШАГ».
Прохожие задрали головы. С баржи, шедшей вниз по течению, засвистели, и двое матросов замахали шапками. Павел остановился. Посмотрел на буквы. Потом на меня, через всю набережную.
— В субботу. — Он сказал это громко, на прохожих. — Посмотрим, кто кого ославит.
И пошёл к мосту. У фонаря он обернулся на гаснущие над водой буквы и постоял, пока не погасла последняя.
Штольц всю неделю читал лекции, на меня не смотрел, на практический двор не выходил. Бубнов во вторник опоздал к воротам, а в среду забыл сумку в столовой и бежал за ней через весь корпус; потом два дня называл меня при передаче «ваше пустоцветство» — не в счёт, глумление. К субботе у Лёвы в столбике стояло пять, а на столбик в столовой ставили уже кренделя.
В субботу занятия шли до часу. Я ушёл в полдень, забыв сумку в аудитории, и дома полдня готовил двор: убрал из-под окон пустые ящики, откатил к стене велосипедную стойку. У запертой кладовки осталась стопка старых досок — дальше двигать было некуда.
Без десяти шесть в дверь позвонили. На площадке стоял мокрый насквозь Бубнов и держал в руках мою сумку. С козырька фуражки у него капало.
— Засчитанный день, — хрипло сказал он. — Из рук в руки.
— Ты мокрый насквозь, Жорж, — сказал я. — Тебя что, река несла?
— Дождь. Трамвай не шёл, и я шёл от самого Тучкова пешком. — Он протянул мне сумку двумя руками, как в первый день, только теперь руки у него дрожали. — Я мог бы отдать её завтра, но кодекс требует день, и я не опаздываю. Это не для тебя. Это для кодекса.
— Я не сомневаюсь. Давай сюда.
Я подхватил сумку снизу, но Бубнов ремня не выпустил.
— И не смей улыбаться.
— Я не улыбаюсь, Жорж. Отпусти, у меня руки заняты.
Он отдал сумку, только когда я отступил и поставил её в прихожей. Теперь между нами остался один мокрый порог.
— Улыбаешься. У тебя угол рта дёргается.
— Это тик. Ты дверь не держи, заходи под крышу.
— Врёшь. — Он шмыгнул носом, и с козырька фуражки на коврик сорвалась капля. — Ты вообще врёшь как дышишь, Зорин. Я за эту неделю это выучил.
— А ты научился возвращать сумку без палки и без лакея. Я ведь тоже учусь ценить хорошую работу.
— Поставь шестой день и не издевайся.
— Сейчас напишу Лёве. — Я поднял телефон так, чтобы он видел отправленное сообщение. — Вот. «Доставил домой лично, засчитать».
Бубнов прочитал дважды. Плечи у него чуть опустились.
— Знаешь, что самое подлое, Зорин? У вас на лестнице пирогом пахнет на три пролёта. Я до второго этажа дошёл и понял, что уже не поверну. Это удар ниже пояса.
Мать выглянула из-за моего плеча и взяла Бубнова за мокрый рукав.
— Жорж, ботинки здесь снимай. Куртку на крючок. Алёша, полотенце принеси.
— Благодарю, баронесса, я только сумку…
— Сумку вижу. А тебя сейчас выжимать можно. Заходи, пока весь пол не залил.
— Я не приглашён, — сказал он совсем тихо.
Мать отпустила его рукав и сходила за тарелкой. Услышав «не приглашён», остановилась в кухонных дверях.
— Это я у себя в доме решаю. Садись.
Через минуту он сидел на кухне в сухих носках, которые мать выдала из моего ящика, и держал в обеих руках горячую чашку. Первый кусок пирога ел маленькими укусами. Ко второму мать пододвинула сметану.
— Капусту не любишь? Что такой осторожный?
Бубнов придержал тарелку, когда мать взялась за её край.
— Люблю. Я доем, пожалуйста, не убирайте.
— Так я тебе добавляю, — она положила рядом второй кусок. — Ешь, Алёша без пирога не останется.
Он подвинул первый кусок, освобождая место второму, и только тогда отпустил тарелку.
Он посмотрел на меня, ожидая шутки. Я отвернулся к чайнику. Бубнов доел, собрал пальцем крошки на тарелке и встал.
— Спасибо вам. Я носки… постираю и верну.
— В сухих придёшь. Эти пока носи.
Он поклонился матери — ниже, чем кланялся портрету Фёдора. У двери напомнил мне проверить ответ Лёвы. Только после моего «засчитал» начал спускаться.
Варвара проводила его взглядом, вытащила из-за спины новую тетрадь и что-то записала на полях.
— Никого ведь не побеждали, — сказал я.
— Знаю. Он первый раз в моей тетрадке ест наш пирог, а не пытается нас унизить. Тоже событие.
Она прикрыла ладонью запись, когда я наклонился.
— Это на полях. Просто хочу запомнить.
«Бубнов. Пирог», — прочёл я вверх ногами. В Лёвином столбике этот мокрый день встал шестым.
Глава 9
За ужином Варвара положила тетрадь на стол, между пирогом и электрическим самоваром. Толстая, в клетку, в картонной обложке, и на обложке тушью, с нажимом, с завитушками на заглавных: «Летопись пощёчин».
— Это что? — спросил отец.
— Это летопись возрождения фамилии, папенька! — Варвара развернула обложку к отцу. — А тетрадь по алгебре я вернула учителю. Последние листы вырезала.
— А учитель что сказал? — спросила мать.
— Сказал, что величие рода не освобождает от квадратных уравнений. В понедельник пойду переписывать контрольную.
— Вот с этой великой победы и начинай свою летопись.
— Мам! Я полтетради про наши победы исписала, а ты хочешь всё испортить дробями!
Она открыла первую страницу и начала читать. Громко, с выражением, как на гимназическом вечере:
— Первая страница. Первое сентября. Жорж Бубнов, барон, третья ступень. Белый зал, у портрета прадеда. Реплика: «Ещё раз. Я не рассмотрел». — Она подняла на меня глаза. — Это ты сказал.
— Я.
— Дальше второе сентября. Кузьма Рылеев. Главная лестница…
Мать поставила чашку.
— …лестница, седьмая ступень. Брат обратил коварную подножку против супостата, и оный Рылеев пересчитал рёбрами три ступени до площадки, где при свидетелях…
— Варя, — сказал я.
— …где при свидетелях попросил отпустить его руку, — невозмутимо продолжала она. — А подножку обещал другому. Дальше дуэльный двор, серебряный круг, барон Бубнов, повторно. Брат, уклонившись от огненного веера, аки белокрылый лебедь…
— Лебедя вычеркни, — перебил я. — Я там носом в песок едва не въехал. Ушёл в сторону и ударил.
Варвара поставила карандаш на начало «лебедя», но черту не провела.
— «Ушёл и ударил»? Кто это читать будет?
Я повернул к себе край тетради и показал на предыдущую запись.
— Ты же про Лёвино полотенце ещё не записала. Спроси, как он его нёс. Там без всякого лебедя весело было.
Она выдернула тетрадь, пока я не полез читать дальше.
— Лёва при слове «кровь» бледнеет. Он любой шаг за полёт примет.
— Вот поэтому у тебя два свидетеля. Один бледный, другой требует вычеркнуть лебедя.
Я отпустил страницу. Варвара провела карандашом по слову, остановилась и всё-таки перечеркнула его до конца.
Варвара посмотрела на меня с жалостью, как на человека, не понимающего собственной славы. Потом дочеркнула и крылья. Мать засмеялась. Впервые с первого сентября — без слёз, без оглядки на меня. Засмеялась в полотенце, чтобы Варвара не обиделась, и Варвара, конечно, обиделась, и пошла дальше, уже без лебедей: Бубнов за серебром, Сазонов с жирными губами, безымянный сосед Сазонова, уступивший стул, Шестаков и Рогов, которых загнали в собственную огненную стайку. В каждой истории она оставила место для свидетелей.
Павел слушал с пирогом в руке. На рассказе про воробьишек он фыркнул:
— Всё побеждаешь огнищевских прихвостней. Хорошо вам смеяться. А самого Кирилла ты бы с места не сдвинул.
— Сегодня суббота, Паша. Ты обещал показать шаг.
— Я обещал посмотреть, кто кого ославит. Ты уже справился: лебедь на всю кухню. Дай пирог доесть.
Он откусил пирог и сделал вид, что жуёт. Жевал он долго, основательно, как человек, который собирается просидеть за столом до ночи.
Я встал, вышел в прихожую и вернулся с его перчаткой — одной из пары, чёрной, потёртой на костяшках. Положил на скатерть перед его тарелкой.
Павел перестал жевать. Посмотрел на перчатку. Отодвинул тарелку.
— После ужина.
— Тогда сначала ногу покажи. Мне надо понять, где рвётся шаг.
— Под стол полезешь? — Павел отодвинул стул. — При всех?
— Я только посмотрю. Руками не трону.
Я подвинул свой стул, чтобы видеть его ногу сбоку. Павел упёрся подошвой в поперечину стола; скатерть натянулась у него на колене.
— Ты хоть раз слышал, когда тебе говорят «не надо»? Сядь обратно, Алёша.
Мать положила ладонь на скатерть. Не хлопнула — положила, но все замолчали.
— В госпитале консилиум ясно сказал: жилы спалены начисто, там мертво всё. Не береди ему рану, Алёшенька. Не мучай.
Павел уже прятал ногу под стол, под самую скатерть.
— Хорошо, смотреть здесь не буду, — сказал я уже тише. — Паша, покажи правую. Хоть один рывок. Во дворе, без зрителей.
— Я доем, — повторил он. — И сам решу.
Мать подумала и сняла ладонь со скатерти.
— Только не в доме.
После ужина Павел во двор не пошёл. Сел у окна в комнате братьев, открыл новости на телефоне и задёрнул штору.
— Передумал, — сказал он из-за шторы. — Иди один.
Я пошёл один.
В восьмом часу во дворе-колодце уже было сумеречно, фонарь горел жёлтым пятном, окна четырёх этажей смотрели вниз, как зрители с ярусов. Под нашими окнами стояла общая кладовка с жестяной крышей; возле неё темнели велосипеды под чехлами. Под стыком водосточной трубы Фрол поставил синюю пластиковую бочку: до ремонта хомута вода попадала мимо ливнёвки.
Я начал ходить.
Припадая на левую. Подволакивая носок. С рывком правого плеча на каждом шаге, коротким, злым — так Павел год ходит по лестнице, так он хромает в уборную ночью, так он шёл во вторник от сфинксов к мосту. Туда, мимо кладовки, под нашими окнами. Обратно, мимо бочки. Туда. Шаг, провал, рывок плеча.
В окнах начал загораться свет. На втором этаже распахнулась форточка, и соседка Олимпиада Жукова, в папильотках, засмеялась так, что закашлялась. С четвёртого высунулся мальчишка и стал передразнивать — уже обоих: меня и того, кого я показывал. Двор узнал походку. Двор её за год выучил.
— Левую подтяни, хромой! — крикнул мальчишка с четвёртого.
Я поднял голову. В окне блеснул телефон.
— Убери камеру.
— А чего ты тогда показываешь? — ответил он, и мне нечего было возразить.
Штора на третьем этаже отлетела так, что звякнули кольца.
Через полминуты дверь подъезда грохнула о стену. Павел вылетел во двор без трости, и нога сама пошла в «Ветряной шаг» — рывок через весь двор, листья взметнулись из-под сапог, как стая. Он оказался передо мной за один вдох. Я отшатнулся, и Павел рванул следом ещё раз.
Глаз этого ждал. Узор его шага лёг ко мне в глаз со второго рывка — быстрый, короткий, с толчком от правой и с провалом на левой, как дыра в мостовой. Я тут же пустил шаг в дело и бросился брату навстречу.
И полетел лицом в стопку досок. Копия споткнулась на левой ноге ровно там, где спотыкается Павел. Там, где я ставил левую, у меня в узоре зияла та же дыра.
Я выбрался из досок с занозой в щеке. Павел стоял над рассыпавшимися досками и смотрел, как я встаю, с таким злым удовольствием, будто сам меня туда уложил.
— Смешно хромать, Алёша? Попробуй ещё. В уборную ночью сбегай.
— За это можешь добавить, — я выдернул занозу и показал щёку. — Только после шага.
— Ты меня из дома выманил, как собаку!
— Да. И получилось по-свински. Но шаг у тебя есть, Паша. Я только что им сам в доски влетел.
Он тяжело дышал, держась за колено. Сверху ещё раз хихикнули. Павел вскинул голову — окно захлопнулось.
Я пошёл шагом снова, отталкиваясь только правой. Вышло пять шагов вместо восьми. Зато ровно, без провала.
Со следа букв Штольца его привычка в копию не пошла. С живой ноги брата пошло всё, вместе с дырой.
Павел рванул опять. И на этот раз я смотрел на ногу.
Он заметил, куда я смотрю, и на бегу запахнул полу пальто. Я прыгнул за ним своим хромым полушагом, поймал за штанину, рванул её вверх и смотрел в упор, в тот шрам на левом колене, который он год прятал от всех.
Врачи видели ожог. Я видел другое.
В шраме сидел узел. Живой. Уголь чужого узора, раскалённый, с тонкими перьями нитей, как у той птицы над кафедрой, и горел тем же огнём. Нога хромала потому, что её держала чужая техника. Год этот уголь сидел у брата в ноге и жёг.
Узел вспыхнул от рывка. Павел охнул и упал на колено, прямо в мокрые листья, и отшвырнул мою руку.
— Глаза убери. — Голос у него сел до хрипа. — Не смей смотреть на меня как на калеку.
Он поднялся, держась за стену кладовки, и пошёл к подъезду. Двор смотрел из окон.
— Паша, в шраме живой узел. Огнищевский. Я видел такую же нить в его птице.
Он остановился, но не обернулся.
— Не надо мне врать ради утешения.
— Он вспыхнул на твоём рывке! Он до сих пор тебе ногу жжёт, Паша. Кирилл из неё никуда не уходил. Сейчас не сниму, сил мало. Но я эту гадину вижу.
Павел взялся за дверную ручку и отпустил её. Когда он обернулся, злость у него была прежняя, только теперь он смотрел мимо меня, на ворота двора.
— Пойдём, — сказал он. — Здесь стены слушают.
На набережной Карповки фонари горели через один, липы стояли тёмные, вода внизу шла медленно, как масло. Павел облокотился о чугунный парапет.
— Как он тебя жёг? — спросил я. — В круге.
— Про круг не буду. Никогда.
Я встал рядом. По набережной проехал велосипедист, луч фары скользнул по перилам и исчез.
— Про круг можешь не рассказывать. Но то, что он оставил в ноге, живое. Значит, с этим можно что-то сделать.
Павел сполз локтем ниже по перилам, разгружая больную ногу.
— Врачи целый год со мной что-то делали. Шагай, говорят, пробуй. Я пробовал. До этой набережной потом дойти не мог.
Я подставил плечо ему под локоть. Он сначала оттолкнулся, но нога подвела, и пришлось опереться.
— Врачи этот узор не видели. Я видел, Паша. Только пока у меня не хватает сил к нему подобраться.
Он тяжело переставил левую, выбрал на плитах место поровнее.
— А когда хватит? Мне опять ждать и пробовать?
— Врать не стану, не знаю. Как пойму, что с этим узлом делать, скажу. А пока держись за меня, тут плиты скользкие.
Павел отвернулся. Ответ ему не понравился; мне тоже. Но пообещать срок было бы той самой ложью ради утешения.
— Я заберу у Кирилла Зорино, — сказал я. — В круге. А потом вытащу его узел из твоей ноги. Для этого мне и нужен шаг.
— Всё уже расписал, Наполеон комнатный. Может, тебе ещё мою трость отдать? На память?
— Перчатку. Ту, что ты мне дал. Я хочу с ней выйти на Лестницу.
Павел засмеялся. Ломко, до кашля, согнувшись над парапетом. Я ждал. Он откашлялся, вытер рот, посмотрел на воду.
— На Лестницу лезь. Для начала возьми шестьдесят четвёртую ступень. Там ровно год павлином сидит Ртищев, первокурсников презирает, на вызовы плюёт. — Павел сплюнул в чёрную воду. — Мне эта паскуда в том сентябре тоже дорогу закрыла. Швырни ему мою перчатку прямо в холёную морду. При свидетелях он сдрейфит отказаться.
Вернулись мы молча, и у подъезда он придержал мне дверь.
В понедельник, двадцать первого, без десяти девять у доски Лестницы было не протолкнуться. Доска чёрная, в рост человека, шестьдесят четыре строки мелом, внизу полочка. Рейтинг дублировался в приложении академии, но вызов сначала вписывали здесь, у всех на виду; смотритель потом переносил его в электронный список. Лёва протолкался ко мне, закрыл конспект с громким хлопком и объявил на весь коридор:
— Седьмой засчитанный день. Заклад уплачен.
Бубнов снял с плеча мою сумку. Поставил её к моим ногам. Выпрямился, одёрнул китель и пошёл по коридору к окну, где стоял Кирилл со свитой.
— Кирилл Игнатьевич. Ваше слово исполнено. Я свободен.
Кирилл повернулся к окну. Посмотрел на Неву. Свита сомкнулась у него за спиной, плечо к плечу, как створки шкафа.
Бубнов стоял посреди коридора с протянутыми пустыми руками. Почти три недели академия смеялась над его сумкой. Сейчас не смеялся никто.
Я отвернулся к доске.
Рядом с ней стоял смотритель Лестницы, Ростислав Гнедич, старшекурсник, аккуратист, тряпка через плечо, — и, увидев, куда я смотрю, прижал мел ладонью к полочке.
— Пустоцветов не вписываем. Мел жалко.
Я положил два пальца поверх его руки. После мокрой тряпки кожа у Гнедича блестела; я пустил в эту воду крошечную долю «Кипятка».
Он отдёрнул руку и подул на ладонь. Мел остался на полочке.
— Ты что творишь?!
— Освобождаю казённый мел. Строчку выдели, Ростислав.
— Да тебя Ртищев в порошок сотрёт!
— Так зови. Не зря же я на него казённый мел перевожу.
Лёва взял мел, встал на цыпочки и крупно вписал под шестьдесят четвёртой строкой:
«Зорин. Вызывает».
Толпа прочла. Стереть это теперь значило стереть при всех. Гнедич, тряся рукой, побежал за Ртищевым.
Ртищев пришёл не спеша, с тремя приятелями, посмотрел на надпись, как на кляксу.
— С пустоцветами не дерусь.
— У ворот ты говорил: доберись до Лестницы, — напомнил я. — Добрался. Узел на рваном ремне до сих пор, если забыл.
— Добрался до доски. Подпись на стене любая уборщица сотрёт.
Он протянул руку к Гнедичу за тряпкой. Лёва прикрыл ладонью наше имя.
— Вызов сначала отклоняют. При свидетелях, — сказал он. — Я отмечу, что вы отказались.
— Отойди, Пыжов. Тебе мало чужие сумки считать?
— Не трогай его, — сказал я. — Откажи мне. Вслух. Он запишет.
Ртищев покосился на коридор. Приятели стояли рядом, но вслед за ними подтянулся второй курс; один уже спросил, чего Полли тянет.
— Я выбираю, с кем выходить. С тобой мне незачем.
— А с Павлом было зачем?
У него чуть дрогнула щека. Имя брата здесь помнили, а его отказ — похоже, тоже.
— С Павлом разговор закончен. И этот закончен, если не хочешь платить за новый ремень вместе с воротником.
— За сумку щёлкнуть смелости хватило, — сказал я. — А за себя ответить никак не решишься?
По правилам Лестницы шестьдесят четвёртый волен не принимать первокурсника. Весь коридор это знал; Ртищев этим год и жил.
Я достал из кармана Пашину перчатку и бросил ему в лицо. Она шлёпнула его по щеке и упала на крахмальный воротничок.
— От брата. Ему ты тоже отказал в прошлом году.
Второй курс, стоявший у доски, замолчал. Отказ после перчатки в лицо — это уже не право шестьдесят четвёртого, это позор, и Ртищев знал цену позора лучше других. Он снял перчатку с воротничка двумя пальцами.
— Завтра в полдень на дуэльном. Раскатаю в пыль при всей академии.
— Завтра в полдень, — подтвердил я. — Меня устраивает. А теперь заклад. Что ставишь?
— Если проиграешь, больше к доске не подходи. — Он кивнул на столовую. — И стол у окна отходит второму курсу.
Первый курс загудел: Сглазику ставить нечего.
— Проиграешь, — сказал я, — вернёшь Пашину перчатку сам. На Петроградскую. Брату в руки.
Второй курс замолчал. Ртищев посмотрел на перчатку в своих пальцах и сунул её в карман.
Штольц шёл по коридору на лекцию. Неделю он не выходил на практический двор. Я пошёл следом и встал в дверях аудитории огня.
Он упёрся ладонью мне в грудь. Перстень холодно давил сквозь китель.
— Вам у меня учиться нечему, барон. Вы это огнём сказали. При всём дворе.
За его спиной набился курс, лекция не начиналась, кто-то сзади спросил, что там, и ему шёпотом объяснили. Я стоял. Потом раскрыл ладонь.
На неё сел воробей. Тот же, с кулак, взъерошенный, злой, огненный. Сидел и крутил головой.
— Вот сколько я уношу из вашей аудитории, господин наставник. С кулак. Разрешите мне каждый вечер по часу заниматься на дворе.
Штольц поднял руку — медленно, как тогда над двором, для «ВОН». Я поднял свою навстречу. Пальцы у меня уже горели тонкой строкой, проволокой, готовой войти в провис.
Мы стояли так секунды три. Воробей на моей ладони чирикнул.
Штольц убрал руку за спину.
— Девятнадцать ноль-ноль. Двор ваш. Но если ещё раз ткнёте в меня строчкой, придётся вам тренироваться на набережной.
Я погасил огонь на пальцах. Воробей остался, нахохленный, и Штольц коротко показал на него.
— Птицу тоже погасите. У вас уже грудь ходуном ходит, фокусник.
Птица рассыпалась. Я только тогда заметил, что дышу ртом.
Штольц взял меня за локоть и вывел из дверного проёма. Курс потянулся в аудиторию; мне пришлось прижаться к стене, чтобы пропустить тех, кто слушал нас из коридора.
— За край резерва на плитах не соваться, — сказал наставник, не выпуская моего локтя. — В боевом круге тело иной раз выдерживает то, от чего на тренировке выгорает дотла. Я двоих таких лично на кладбище свёз. Не проверяйте, станете ли третьим.
— Тогда как мне прибавить? Завтра Ртищев, а воробей всё тот же.
Я раскрыл ладонь, собираясь показать, сколько удерживаю. Штольц положил на неё два пальца, и я остановил искру, прежде чем она собралась в птицу.
— Вот этому сначала научитесь. Вы уже всё показали, Зорин. Перестаньте тратить силу на собеседника.
Последний студент протиснулся между нами. Лёва хотел остаться, но Штольц отпустил мой локоть и придержал для него дверь.
— Пыжов, ваше место в третьем ряду. Сумку с прохода уберите.
Лёва прошёл внутрь. Я опустил руку.
— Хорошо. А на дворе что делать?
— Копию бейте вполнакала. Тратьте по капле, чтобы в круге осталось ещё на один удар. Два слабых, которые дошли, полезнее одного красивого. Только не пытайтесь сегодня выжать вторую ступень.
Штольц уже закрывал дверь. Я удержал её ладонью, на этот раз без огня.
— До восьми можно?
— На час я вас и пустил. Но если закружится голова, заканчиваете сразу, хоть через пять минут. Вы услышали условие?
— Услышал, Модест Карлович.
Я убрал руку. Он открыл дверь шире, пропуская меня на лекцию, и прошёл к кафедре. До третьего ряда я дошёл с пустыми ладонями; птицу хотелось вызвать снова, проверить. Пришлось потерпеть до вечера.
Глава 10
В семь вечера двор был пуст и мокр, по плитам текли фонари. Я встал у мишени и раскладывал «Ладонь» на две половинки, как раскладывают сахар, когда его мало. Первая половинка выходила вялой, вторая срывалась сразу. Без пяти восемь вторая перестала срываться. До конца часа я успел выпустить их подряд, одну за другой, без вдоха между ними. Каждая — вполсилы. Две — одна целая.
К одиннадцати я лёг, но не заснул. Завтра в полдень круг, и копия шага у меня хромала. Павел спал, отвернувшись к стене. С улицы в комнату светил фонарь, и одеяло сбилось с его ноги.
Я сел на край кровати и посмотрел на шрам. Узел тлел в нём тихо, как лампада. Я хотел тронуть его взглядом. Одну нить. Распутать хоть одну.
Узел вспыхнул на взгляд. Как глаз живой птицы, который ты разбудил. Жар ударил мне обратно в глаз, и по щеке потекло.
Павел проснулся сразу. Рука у него была быстрее, чем я думал: он поймал меня за запястье.
— Без спроса не смей. Я во дворе тебе недостаточно ясно сказал?
— Я только за край нити хотел зацепиться…
— Ты хотел, а мне колено будто паяльником вывернуло! Я спать хочу, Алёша. Хотя бы ночью дай мне поспать.
Я перестал тянуться глазом к шраму. Слеза доползла до подбородка, капнула на одеяло.
— Прости. Больше так не буду. Когда научусь, обязательно сначала спрошу.
Свободной рукой я подтянул одеяло ему на колено. Павел перехватил край и натянул выше, закрывая шрам.
— Сначала спроси. Потом уже учись на мне. Я хочу хоть ночью не просыпаться от этой ноги.
Я оставил одеяло у него в пальцах и отодвинулся к самому краю кровати, насколько позволяла его хватка.
Он не отпускал мою руку. Лежал на спине и смотрел в потолок, где качалась тень от фонаря. Долго. Потом сказал, в темноту, тихо, как говорят то, что год держат зубами:
— Он тогда нагнулся ко мне. В круге. Я лежал. Он нагнулся и сказал: «Носи, пока я не разрешу снять».
Я сидел и слушал, как брат дышит. Кирилл оставил узел нарочно. Держал брата на поводке своей птицы, год, и каждый шаг Павла по лестнице был ему поклоном. Первого уголька на этот узел мало. Нужен следующий.
— Я запомнил, Паша.
Он ослабил хватку. Я начал подниматься, но пальцы снова сомкнулись на запястье.
— Не тебе он говорил. Не бери это себе.
— Поздно, — я сел обратно и дождался, пока он разожмёт руку сам. — Спи. Завтра заставлю Ртищева вернуть перчатку.
Павел убрал руку под одеяло и отвернулся к стене.
Во вторник в полдень трибуны дуэльного двора были забиты: весь первый курс и полвторого, на перилах сидели, на ступенях стояли. Сухоруков у серебра держал журнал под мышкой, трость с кистью висела у него на локте. Ртищев разминал кисть у противоположного края, лениво, как пианист перед салонным вечером.
Лёва стоял у серебра на моей стороне с полотенцем на плече. Он первый увидел и толкнул меня локтем.
На нижний ряд трибуны спускалась девушка. Чёрные волосы до пояса, узкое лицо, белые перчатки. Там, где она проходила, разговоры гасли, будто кто-то шёл по ряду и задувал свечи. Она села на край скамьи, сложила руки на коленях и посмотрела на меня.
Я её помнил. Галерея Белого зала, рядом с человеком в чёрном. Перчатки с двумя чёрными пятнами вместо нитей.
— Темникова… — Лёва сжал полотенце. — Дарья Аркадьевна лично пожаловала. Ждёт, как ты мордой в песок ляжешь. Потом уронит словечко в галерее, и ты до выпуска не отмоешься.
Я повернулся к Лёве, пока он расправлял полотенце у края серебра.
— Она сама тебе это сказала?
— В том году про одного сказала «пустое место». Его теперь даже преподаватели по фамилии не сразу вспоминают.
Полотенце зацепилось за мою перчатку. Я отцепил его и вернул Лёве, чтобы он не шагнул следом за мной в круг.
— Ты мне рано панихиду заказываешь.
— Темниковых это не останавливает. Стой хоть ровно, она уже смотрит.
Я расправил плечи. Ртищев напротив перестал разминать кисть, и я повернулся к нему.
Сухоруков ударил тростью в гонг.
Плеть свистнула с восьми шагов. Я рванул к Ртищеву своим хромым шагом — пять шагов, ровно, на одной правой. До конца рывка не дотянул: плеть догнала меня на третьем шаге и ударила по плечу; китель лопнул по шву, плечо обожгло, как кипятком. Ртищев отскочил на три шага, снова на восемь, и щёлкнул опять, в то же плечо. Трибуны засвистели мне.
Он работал чисто. Щёлкнул — отошёл. Щёлкнул — отошёл. Я для него был мишенью на верёвочке: подпустить нельзя, отпускать не надо. Ещё десять таких щелчков — и я лягу на песок сам, от одних рубцов.
Щелчок — отход. Щелчок — отход. Между щелчком и отходом у него была пауза. Пока плеть летит и пока обвивает, он стоит. Рукоять держит. Ногами — стоит.
На третьем щелчке я снова рванул к нему. Три шага — и подставил левое плечо сам, как подставляют руку под палку, чтобы не попало в голову. Плеть обвила плечо, рванула, и Ртищев на полсекунды стоял с рукоятью в руке, как рыбак, у которого клюнуло. На этот раз отойти он не успел.
Правой ногой — рывок. Оставшиеся пять шагов. Внутрь размаха, под самую рукоять, туда, где плеть уже бесполезна. Я оказался у него под носом, так близко, что увидел испарину над крахмальным воротничком.
«Ладонь» — вполсилы, половинка, как вчера у мишени к концу часа. Его голову повело влево. И следом, без вдоха, вторая половинка — голову повело обратно. Две половинки вместо одной целой — и обе дошли.
Ртищев сел за серебро. Посидел. Поднял руку к лицу, потрогал щёку, будто проверял, на месте ли.
Сухоруков поднял руку:
— Шестьдесят четвёртая ступень переходит Зорину.
В ту же секунду Дарья Темникова встала и пошла с трибуны вверх, не оборачиваясь. Разговоры за её спиной загорались обратно, как свечи.
— Всё равно подловит, — сказал Лёва, глядя ей вслед. — В галерее. Ты туда один не ходи.
— Так я же выиграл.
— Я видел! — Он ткнул полотенцем в моё плечо. — Она тоже видела. Теперь ей ещё интереснее.
В галерее выпускников я был через двадцать минут. Хотел сказать прадеду про ступень. Глупость, конечно: портрету говорить. Пусть глупость. Длинная галерея, паркет, высокие окна, портреты выпускников в рамах, и мой — прадедов — третий от окна, выпуск тысяча девятьсот девятнадцатого, с алым правым глазом.
У окна между портретами стояла Дарья.
— Барон, — сказала она. Голос низкий, из-под рёбер. — Посмотрите на мои руки.
Я знал, что увижу. Галерея Белого зала, пятна вместо нитей. Мерить меня пришли — меня и глаз.
— Вы смотрите мне в лицо, — сказала Дарья. — Я просила посмотреть на руки. Или вам уже объяснили, что вы там увидите?
— Я шёл поздороваться с предком. А попал на незваный досмотр.
— Он подождёт. — Она чуть сдвинулась, заслоняя портрет. — Вы не ответили.
Я шагнул в сторону портрета, но Дарья провела передо мной рукой, удерживая белую перчатку на уровне лица.
— На вопрос «что вы видите» отвечу. Только вы его пока не задали. — Я посмотрел поверх её перчатки в лицо.
Она повернула ладонь тыльной стороной ко мне, медленно расправляя пальцы.
— Теперь задаю. Что вы видите?
Я посмотрел на её запястья и снова поднял глаза к лицу. Дарья ждала; низкий ворот кителя был застёгнут безупречно, а под пуговкой на горле быстро бился пульс.
— Вижу дорогие белые перчатки. И девушку, которая уверена, что я не разгляжу больше.
Дарья начала опускать руку. Я придержал её за край манжеты, оставив пальцы снаружи.
— Всё-таки не можете, — сказала она, перестав тянуть руку к себе.
— Я ещё не пробовал. Сначала хочу знать, зачем вам это.
Она подвинула руку ближе. Я почувствовал от неё холод, хотя между пальцами и моей щекой оставалось с полметра.
— Вас весь курс обсуждает, барон. Я предпочитаю сама проверять то, что мне рассказывают.
Я отпустил манжету, чтобы она сама выбрала расстояние.
— И что вам рассказали?
Дарья согнула пальцы, затем вновь расправила их перед моим глазом.
— Что вам достаточно увидеть движение пальцев, чтобы забрать технику себе. Сейчас удобно?
— Про «достаточно» преувеличили. Ртищев мне чуть плечо не срезал.
Я поправил разошедшийся шов, убирая край ткани с раны. Дарья задержала руку, которую уже вела ближе.
— Но вы к нему полезли вплотную.
— Иначе не доставал. Вы тоже можете подойти, отсюда не разгляжу.
Она впервые посмотрела на разорванный шов моего кителя. Я думал, откажется: у стены уже остановились двое второкурсников. Дарья подошла на шаг.
— Так лучше?
— Лучше. Но на вопрос вы всё ещё не ответили. Проверка ваша или вас попросили?
Белые пальцы согнулись. Она тут же расправила их.
Она разгладила большим пальцем кожу на своём запястье и протянула руку ещё ближе. Теперь пуговка оказалась у моего подбородка.
— Вы со всеми так торгуетесь?
Я подался к перчатке, но Дарья тут же сдвинула её в сторону, вынуждая меня следить.
— Не люблю, когда с меня снимают мерку и не говорят зачем. Вдруг шьют саван, а я ещё и помогаю.
— Боитесь, не подойдёт? — Она остановила руку напротив моего правого глаза.
— Боюсь, счёт за примерку не потяну. Держите руку ровнее, если действительно хотите, чтобы я посмотрел.
Уголок её рта шевельнулся. Она справилась с улыбкой и подняла подбородок.
— Смотрите, барон. Я тоже хочу понять, что именно у вас проснулось.
Я смотрел ей в лицо. Она подошла. Вплотную. И заглянула мне в правый глаз с расстояния ладони — Темникова смотрела в Сглаз, как смотрят в колодец: есть ли там дно.
— А я посмотрю на ваш глаз. Не отворачивайтесь.
— Вы тоже не отворачивайтесь. Если не получится, всё увидите первой.
Я не отвёл глаз. Взял её руку в перчатке и поднял к своему лицу, к самой щеке. Смотрел, куда просили, на руки, — и видел при этом её лицо, в ладони от своего.
Руку она не отняла. Пальцы в перчатке были холодные, как железо на морозе.
— Смотрите, барон, — сказала Дарья. — Сколько угодно.
— На рану не давите, — сказал я, когда её пальцы коснулись разорванного плеча.
Дарья сразу убрала вторую руку.
— Я не нарочно.
— Знаю. Иначе было бы больнее.
Она посмотрела на мою ладонь, в которой лежала её перчатка, и не отняла руки.
Я смотрел на её перчатку. На белую, тонкую, лайковую, с пуговкой на запястье.
Перчатка была бела, как чистый лист. На тыльной стороне ладони лежали два чёрных узла, как два пятна пролитой туши, в которые можно провалиться пальцем. Как у человека в чёрном на галерее Белого зала.
Я надавил глазом. Второй раз. Третий. Уголёк разгорелся, в глазу защипало, потом обожгло, и по щеке поползло тёплое, медленно, до подбородка. Пятна стояли, гладкие, глухие, как дно чернильницы. Глаз, три недели глотавший всё подряд, упёрся в стену лбом.
Дарья видела слезу.
За моей спиной скрипнул паркет, другой, третий. В галерею набивались второкурсники — поглазеть, как Темникова ославит Сглазика.
Я разжал пальцы. Дарья подняла освобождённую руку в белой перчатке. Коснулась моей щеки кончиком указательного пальца, сняла каплю и повернулась ко второкурсникам, подняв палец: красное на белом.
— Не толпитесь, господа. Сглаз течёт, он вас пока не разглядывает.
Один из второкурсников засмеялся и поднял телефон. Дарья повернула к нему голову.
— Я попросила вас отойти. Выполняйте.
Телефон исчез в кармане. Она снова посмотрела на меня, всё ещё держа палец с моей кровью между нами.
— Хватит, Зорин. Перчатки вы не возьмёте.
— Перчатки я пока не возьму. А лицо вы зря оставили открытым.
Дарья прищурилась. Глаза у неё потемнели — ровно, без дна, как два колодца в безлунную ночь. Второкурсники под этим взглядом стали разглядывать паркет, свои сапоги, портреты — кто что. Взгляд был не для них, он только задевал их краем, как задевает сквозняк из открытой двери.
Её руки глазу не давались, и она показывала это всем.
На висках, под чёрными волосами, бежали тонкие холодные нити: лицо она держала открытым.
Я снял этот взгляд. Раз — и второй раз, уже зная, куда смотреть. Узор лёг, холодный, как ложка из снега. И я посмотрел на неё её же глазами: два колодца против двух.
Дарья отступила на шаг.
Она опустила палец с моей кровью.
— Это был мой взгляд, — выдохнула она.
— Вы ведь хотели проверить.
Она сжала пальцы так, что белая кожа натянулась на костяшках. На миг мне показалось, что сейчас она снимет перчатку. Но Дарья только одёрнула край у запястья. Повернулась и пошла по галерее к выходу, прямая, и второкурсники вжались спинами в простенки между портретами.
К вечеру по академии ходило: «Темникова мерила Сглаза, и Сглаз мерил её».
Молва не заметила главного. Я снял её взгляд, а её руки снять не смог: два чёрных узла на белой лайке сидели у меня под веками, гладкие, глухие, и кто-то посадил их ей туда. Чьё это плетение, я собирался выяснить не откладывая — хоть у самой Дарьи.
Утром в среду я оставил вторую перчатку на столе в комнате братьев и без двадцати восемь вышел к трамваю. На лестничной площадке стоял Ртищев. В форменном пальто, бледный, небритый, с перчаткой в руке. Он посмотрел на меня, мимо меня, и протянул перчатку Павлу, который вышел следом.
— По условию поединка. Возвращаю лично, Павел Николаевич.
Павел взял перчатку и провёл большим пальцем по потёртым костяшкам.
— Брату больше в дороге сумки не режь. Хочешь с ним драться, так вызывай по правилам.
— Заклад про перчатку, — ответил Ртищев, глядя на ступеньку у моих ног.
— Вот я её и принял. До свидания.
Ртищев ушёл вниз по лестнице, не подняв глаз. Павел стоял на площадке с перчаткой в руке и смотрел мне вслед, пока я спускался.
Варвара дописала к истории о Ртищеве утреннюю сцену: мало отдать шестьдесят четвёртую ступень, пришлось ещё самому принести перчатку человеку, от чьего вызова он год назад отвернулся.
В пять вечера у сфинксов стоял чёрный магомобиль с гербом на дверце. Шофёр в фуражке ждал у задней дверцы. Перчатки у него были светлые, шофёрские, а глаз видел на их месте два чёрных пятна. Дарья вышла из ворот академии и шла к машине.
Мне нужен был один ответ. Чья работа. Я пошёл прямо к машине.
Шофёр шагнул между нами и толкнул меня ладонью в грудь.
Глаз видел чёрный узел на месте его руки, и ладонь пришла из этой пустоты прямо в грудь. Меня подняло и бросило спиной на гранитный парапет, из груди вышибло воздух одним куском, и секунды три я сидел на граните и учился дышать заново.
Встал. Пошёл снова.
Шофёр переступил, чтобы ударить ещё раз, и сапог его скрипнул по мокрому граниту. Я услышал скрип — и ушёл вбок раньше, чем понял, что делаю. Ладонь прошла мимо моего плеча, воздух от неё шевельнул мне ворот.
Я положил ладонь на дверцу машины. Сквозь стекло Дарья смотрела на меня.
— Кто сделал ваши перчатки?
Стекло опустилось на палец.
— Снимите ладонь с дверцы. Фома второй раз может не рассчитать силу. Вы уже приложились к парапету, вам мало?
— Он и в первый не спрашивал. Я спрашиваю: чьё плетение? У него такое же.
Дарья посмотрела через меня на шофёра. Тот отступил к передней дверце, но ладонь из перчатки не вынул.
— Семейное, — сказала она. — И вам его никто показывать не будет.
— Уже показали. Хочу знать, кто прячет нити.
— Тогда уберите руку, пока я ещё разговариваю с вами как с гостем, а не с препятствием перед машиной.
Я снял ладонь с дверцы. Стекло поднялось. Машина ушла по набережной к мосту.
Глаз проиграл. Ухо выиграло. Я стоял у сфинкса, растирал грудь и думал о человеке, который сорок лет судит круг одним глазом.
Дома я нашёл перчатку на своей подушке. Рядом лежала вторая, со стола. Павел вернул мне пару и ни слова об этом не сказал.
Глава 11
В четверг, в девять вечера, двор академии был тёмен, и в домике на краю дуэльного двора светилось окно. Домик в одну комнату: электрический конвектор под окном, чайник на тумбе, окованный сундук под лавкой, трость с кистью на крюке у двери. У розетки заряжался старый телефон, на экране негромко шёл вечерний выпуск новостей. Аким Фомич Сухоруков сидел в вязаной фуфайке, с чёрной повязкой на левом глазу, и пил чай из стакана в подстаканнике.
— Учите меня, Аким Фомич.
— Чему? — Он не поднял глаза от стакана. — В круге всё честно, Зорин. Учить нечему.
— Вот это и есть вопрос, — сказал я. — Вчера у сфинксов меня толкнули так, что я сидел на граните и учился дышать. Я видел шофёра. Я видел его руки. В них не было ни одной нити. Я не знал, откуда придёт удар, и он пришёл. В круге вы назвали бы это честным?
— В круге у тебя был бы судья.
— У сфинксов судьи не было. Был гранит. Глаз не видел, — сказал я. — Ухо поймало.
Сухоруков поставил стакан. Поднял на меня свой один глаз, серый, выцветший.
— А что поймало ухо?
— Скрип. Он переступил на мокром граните, и сапог скрипнул. Я ушёл на звук, не успев понять, что делаю.
Сухоруков снял с гвоздя чёрный платок и положил на стол. Подстаканник зацепился за ткань, когда старик стал её вытягивать; я успел придержать стакан.
— Один раз успел, — сказал старик. — А теперь хочешь уметь каждый раз.
— Хочу хотя бы второй. Этот шофёр ещё попадётся.
Он вытащил платок из-под моей руки и сложил в узкую полосу.
— А если шофёр наденет мягкие подошвы, чего будешь ждать? Скрипа не будет.
Я посмотрел на трость у двери.
— Не знаю. Поэтому к вам и пришёл.
— Хорошо, что не к перчаткам снова полез. Слушай.
— Слушать что?
Я потянулся за сложенным платком, решив, что старик собирается его отдать. Он прижал ткань к столу.
— Перестань угадывать. Слушай, что вокруг, а не собственную спесь. Твои догадки тут громче конвектора гудят.
Я оставил платок и переступил с ноги на ногу, освобождая место у стола.
— А вы сами что сейчас слышите?
— Как ты носком по доске водишь. Чего ерзаешь? Я это сорок лет слушаю, Зорин. В круге, на улице, дома.
Я замер. Половица под сапогом ещё раз тихо скрипнула.
— Вот, — сказал Сухоруков. — А сам не слышал. Всё пытался придумать, чем старика уесть.
— Научите ловить это раньше удара.
— Ты пока и после удара не всегда слышишь. Глазом занят.
Сухоруков выключил новости, и я впервые заметил, как гудит конвектор.
— Отвечай только на то, что слышишь. Если начнёшь объяснять, как ты ловко угадал, урок кончится. Согласен?
— Согласен.
— Вот и хорошо. Глаза у тебя много. Ушами займёмся.
Он забрал платок со стола, встал и, пока я открывал рот, чтобы спросить, завязал мне глаза. Туго. На затылке — узел, такой, что голову повело.
— Выходи.
Я вышел на порог. Сзади свистнуло, и трость легла мне поперёк плеч. Обидно было больше, чем больно. Второй удар пришёл с другой стороны. Я закрылся руками — третий пришёл снизу, по рёбрам. Я закрылся ниже — четвёртый по плечу. Мерно, как метроном. Раз, два, три, четыре.
— Хоть раз без повязки, — попросил я. — Посмотреть, как вы стоите.
— Без повязки ты смотреть умеешь. — Трость легла по левому плечу. — Завтра после отбоя, на дворе. Пять ночей.
— И все пять ночей вы будете выбивать из меня дурь палкой?
— Буду лупить, пока ты подставляешься. Ноги расставь. Ты сейчас сам себя опрокинешь.
Я переставил ступню. Следующий удар пришёл по рёбрам, но на этот раз я хотя бы устоял.
Под платком было черно. Сквозь ткань глаз искал нити — и нитей не было, потому что у Сухорукова их нет вообще. Дара в нём ни капли, как в табуретке.
Тогда я выпустил «Россыпь» наугад. Веер искр треснул в темноту, и по треску я надеялся понять, куда старик ушёл.
Трость легла мне на запястье. Сухо, точно. Россыпь погасла.
— Без дара, Зорин. — Голос прямо у уха. — Ушами. Или иди домой.
Я не пошёл домой.
После одиннадцати последний трамвай был пустой, окна мокрые, и в них плыл Тучков мост. Лёва ждал меня у ворот два часа, с бутербродами в бумаге. Плечи у меня горели в шести местах, я сидел, не касаясь спинки.
— Брось Темниковых, Лёша, — сказал Лёва, разворачивая бумагу. — Это не наш уровень. Они без шума берут. Люди пропадают, а родные даже спросить не смеют.
— Я ничего не начинал, Лёва. Меня толкнули у сфинксов. Я просто подошёл спросить.
— Ты подошёл спросить у Темниковой, чья это работа. У Темниковой! — Лёва заметил, что размахивает бутербродом, и опустил руку. — Лёша, у нас в роду всего три барона, и двое из них ходят по Петроградской в дырявых носках. Мы не те люди, которые задают Темниковым вопросы.
Я попробовал дотянуться до свёртка. Плечо прострелило, и Лёва сам подвинул бумагу мне на колени.
— А какие мы люди?
— Которые едят бутерброды и хотят дожить до выпуска. Бери нижний, он мягче.
Я вытащил бутерброд, стараясь не поднимать локоть. Бумага сползла, Лёва подхватил её вместе с крошками.
— Ты веришь, что можно дожить до выпуска, не задавая вопросов?
— Можно хотя бы задавать их шёпотом. И держи хлеб нормально, у тебя всё на пол падает.
Я понизил голос:
— Лёва, кто делает им перчатки?
Он невольно оглянулся на пустой вагон.
— Издеваешься?
— Учусь. Ты же просил тише.
— Тише и подальше от их шофёра. Вторую часть ты не услышал.
— Ты что-нибудь про них знаешь?
— То, что слышу дома. Мать на одном приёме полвечера стояла у колонны: все ждали, пока герцог закончит разговор и первым сядет. Она потом три дня ногу растирала.
Лёва собирал крошки в сгиб бумаги. Я придержал свёрток, пока трамвай проходил поворот.
— Почему она не села?
— На следующий приём её бы уже не позвали. У нас честь рода иногда болит ниже колена.
Он принял у меня бумагу обратно и стал заворачивать оставшийся хлеб.
— И на следующий она пошла?
— Конечно. Купила другие туфли, — Лёва загнул край свёртка. — Это тебе домой. Там ещё два осталось.
— Мне нужен ответ на вопрос «чья работа».
— Ответ у тебя уже есть: «Семейное». — Он придержал мой недоеденный бутерброд, пока я снова устраивал свёрток на коленях. — Этот-то доешь.
Я дожевал и забрал у него бутерброд. Трамвай выходил на мост, в окне потянулись огни противоположного берега.
— Ты знаешь, кто был с Дарьей на галерее Белого зала второго сентября? Высокий седой человек в чёрном.
Лёва стал убирать свёрток в мою сумку. Застёжка не сходилась, и он вытащил угол бумаги из-под клапана.
— Их там много стояло. Он возле перил был?
— Возле неё. На месте его рук я видел чёрные узлы. На её перчатках такие же. Позавчера в галерее пытался разобрать, кровь из глаза пошла, а нитей так и не увидел.
Лёва перестал тянуть застёжку.
— Ты опять до крови? Тебе Штольц что говорил?
— Я тогда только смотрел. Послушай: вчера у шофёра те же перчатки. Дарья сказала, плетение семейное. Тот человек приходится ей отцом?
Вагон качнулся. Сумка съехала с сиденья, Лёва прижал её к ноге и застегнул, не глядя.
— Высокий, седой… Штольц ему кланялся, я видел. Это герцог Темников, Лёша. Её отец. Попечитель академии.
Он поднял сумку ко мне на колени, чтобы я больше не тянул больное плечо, и прижал мою ладонь к ремню.
— Держи. И к его машине больше не подходи один. Обещать-то можешь хотя бы это?
— Могу сказать, что теперь сперва посмотрю, кто у машины стоит.
Лёва не отпустил ремень сразу. Дождался, пока я сам удержу сумку, и только тогда убрал руку.
Трамвай качнуло на стрелке. За окном мост кончился, пошла Петроградская. В тёмном стекле отражался пустой вагон, а я видел в нём галерею Белого зала и улыбку над ней — улыбку человека, который прислал ко мне дочь.
— Значит, в академии его руки везде, — сказал я. — Буду смотреть на руки.
Я доел оставшийся кусок. Лёва молчал до нашей остановки.
Интерлюдия. Дворец Темниковых на Фонтанке, галерея, без двадцати полночь
Герцог Аркадий Темников стоял перед портретом Фёдора Зорина. Граф в дуэльном мундире смотрел со стены пустыми глазницами: холст на месте глаз был выжжен до подрамника, края дыр почернели и завились, как бумага над свечой. Вдоль стены тянулись полки под чёрным сукном, и сукно лежало на них неровно, бугорками.
Дарья стянула перчатку с левой руки. Надела снова. Пальцы у неё были ледяные, и она знала, что отец это видит.
— Разглядел плетение? — спросил герцог, не оборачиваясь.
— Перчатки держат. Он смотрел трижды, пока глаз не потёк.
— Ты дала ему подойти?
— Он держал мою руку у лица. Ближе было некуда.
Герцог протянул ладонь за спину. Дарья расстегнула пуговку и отдала левую перчатку. Он осмотрел кончик пальца, на котором подсохла кровь, и оставил перчатку у себя в руке.
— Эту не выбрасывай. Остальное?
Герцог не шевельнулся.
— Взгляд с лица он снял, — сказала Дарья. — И вернул мне.
Герцог протянул перчатку обратно. Дарья взялась за край манжеты, но отец не отпускал пальцы с пятном.
— А ты что сделала?
— Шагнула назад. Один раз.
Она осторожно потянула перчатку. Кожа натянулась между их руками.
— Я спрашиваю, как ты ему ответила, Дарья. Не сколько места заняла.
— Я отступила. Он вернул мне мой взгляд, и я не ожидала.
Герцог разжал пальцы. Дарья отдёрнула перчатку к себе, сминая манжету, и осталась с ней в руке.
Герцог молчал. Молчал дольше, чем после любого другого её ответа за этот вечер, и Дарья стояла и слушала, как в доме на другом конце анфилады бьют часы.
— А Фома?
— Фома приложил его о парапет. Зорин встал и подошёл снова. На втором ударе уклонился.
Дарья просунула пальцы в перчатку. Кожа на указательном пальце задубела от засохшей крови, и она остановилась, разглаживая её снаружи.
— Он увидел Фомину руку? — спросил герцог.
— Нет. Подошва скрипнула по граниту, и Зорин сдвинулся ещё до замаха.
Она высвободила палец и натянула перчатку заново, расправляя каждый шов.
— Фома так оправдывался?
— Я сама сидела в машине. Он ушёл на звук, отец. Я вам рассказываю то, что видела.
Герцог впервые за вечер повернулся от портрета.
— Значит, слухом, — повторил он. — А Фома решил, что одного толчка хватит. Передай ему: в следующий раз пусть думает до удара.
Длинные белые пальцы легли на ближнюю полку и разгладили сукно, медленно, от края к краю, как гладят кошку.
— Смотри дальше, Дарья. Глаз, который учится обходиться без глаз, стоит вдвое.
— Он спрашивал, чьё плетение. Я ответила: семейное.
Герцог разгладил последнюю складку на сукне, прикрыв выступавший край полки.
— Верно ответила.
Дарья взялась за пуговку у запястья, но петля выскользнула из пальцев.
— Он придёт снова. Я сказала ему убрать руку с двери, он всё равно продолжал спрашивать.
Отец отвернулся к портрету. Дарья шагнула следом, оставив перчатку незастёгнутой.
— Тем лучше. Тебе не придётся его искать.
Она снова потянула петлю на пуговку. Кожа на запястье уже врезалась, а застегнуть всё не получалось.
— А если Фома его убьёт раньше, чем вы закончите проверять?
Герцог посмотрел на её руки.
— Фома теперь предупреждён. А ты не забывай, для чего туда ходишь.
Дарья смотрела на выжженный холст дольше, чем было нужно. Потом повернулась и ушла, не попрощавшись. Её шаги долго были слышны в анфиладе.
Дуэльный двор академии, ночи с пятницы по вторник
Пять ночей Сухоруков считал по-своему: пятница, суббота, воскресенье, понедельник, вторник. Три первые трость ходила по мне, как по пыльному ковру. По плечам, по бокам, по икрам. Двор был тёмен — луна висела где-то над облаками, и облака лежали на Васильевском низко, как мокрое одеяло. Светил только фонарь у домика, а серебро круга чуть мерцало в темноте само по себе, как рыбья чешуя. Лёва сидел на трибуне с бутербродами и полотенцем и охал за меня при каждом ударе.
Выше, на верхнем ряду, каждую ночь сидел Бубнов. С термосом. В первую ночь я узнал его по голосу, когда он сказал Лёве:
— Неделя кончилась, а ноги сами идут туда, где сумка.
— Место свободно, — отозвался Лёва. — Только не хохочи. Он и так по трости получает.
Бубнов опустил термос на скамью; крышка звякнула о доски.
— Я посижу. Тебе чаю налить?
— Налей. У меня уже за него зубы стучат.
Лёва сдвинул полотенце с края и освободил место рядом с собой. Когда трость опять прошлась по моему плечу, чай плеснул из крышки на скамью, и оба разом зашипели.
На вторую ночь он молча налил Лёве чаю из термоса. Два бывших врага сидели рядом на холодной скамье и морщились на каждый удар трости, одновременно, как близнецы.
К третьей ночи я уходил от каждого третьего удара. Не видя. Трость свистит перед ударом — тихо, тоньше комара, — и если успеть на свист, она проходит мимо.
В понедельник, в четвёртую ночь, Сухоруков сел отдохнуть на ступеньку трибуны и постучал тростью по серебру.
— Прадед твой в двадцать шестом здесь стоял. — Трость стукнула ещё раз. — Мне учитель рассказывал.
Сверху, с трибуны, зашептал Лёва — шёпот у него на всю округу:
— Он из-за прадеда! Почитает род!
Сухоруков пропустил это мимо ушей. Поднял трость и показал ею на верхний ряд.
— Трость честная, её ты уже слышишь. Теперь послушай живого. Барон Бубнов! Вниз, в серебро. Бей его тем, чем бил в круге.
Наверху стукнул термос о скамью.
Бубнов спускался долго, я слышал каждую ступеньку. Потом его шаги встали напротив меня, в серебре. Дышал он тяжело, с присвистом, как после лестницы в пятый этаж, и дыхание это ходило у него толчками, как у человека, который долго держал что-то в себе.
Первый веер «Россыпи» пришёл без предупреждения, в шею и в ухо. Жгло, как крапивой, насыпанной с горкой. Второй — в щёку, третий — в плечо. Бубнов ходил по кругу тяжело, молча, и сыпал.
Дважды я получил искры прямо в лицо — потому что под платком всё ещё искал его глазом. Глаз тянулся к нему, как пёс на поводке, и там была чернота, и я смотрел в черноту, а искры летели в лицо.
Я перестал смотреть.
И услышал.
«Россыпь» трещит. Сухо, как коробок спичек, когда им трясут. Трещит — и только потом жжёт; между треском и жаром — удар сердца. Перед каждым веером Бубнов шумно тянет воздух носом. Левый сапог у него скрипит: на левую он встаёт тяжелее, чем на правую.
Вдох. Скрип. Треск.
Вдох. Скрип. Треск.
На четвёртом треске я шагнул — в него. Под самый треск, туда, откуда он шёл, в веер, пока искры ещё не долетели. И положил Бубнову открытую ладонь на грудь. Ладонь без всякой техники: ночью мне техники запрещены.
Толкнул.
Он сделал два шага назад — я слышал оба — и сел. За серебром.
Из-за серебра хрипло засмеялись:
— Вслепую. Меня.
— Пошли, — сказал Сухоруков, вставая со ступеньки. — Чаю налью.
В домике Сухоруков щёлкнул выключателем чайника. Я сдвинул платок на лоб и сел у конвектора: от тепла сразу защипало обожжённую шею. На улице лампа казалась тусклой, здесь после повязки резало глаза от обычного потолочного светильника.
— Платок не снимай совсем, ещё выйдем, — сказал старик. — Чашку бери справа, она чистая.
— А Бубнову?
— Он свой чай привёз. Поезжал бы домой, но сидит с Пыжовым. Тоже упрямый.
— Чего ради вы со мной возитесь, Аким Фомич? Четвёртую ночь без сна из-за нищего первогодка.
— Не твоё дело.
Я смотрел на него. На его повязку. Чёрная, на левом глазу, над пустым местом.
И глаз увидел под ней то, чего я не видел ни в ком, кто без дара. В глазнице, под повязкой, сидел чёрный узел. Пятно без нитей. Такое же, как на перчатках Дарьи.
— У вас под повязкой, — сказал я, — то же, что у Темниковых на перчатках.
Сухоруков замер у тумбы, держась за ручку чайника. Потом отпустил её, взял трость, стоявшую у конвектора, и свободной рукой сорвал платок с моего лба.
И без замаха ударил тростью в мой открытый глаз.
Я не успел увидеть. Я закрыл веки — и услышал его вдох, как слышал вдох Бубнова, и ушёл головой за вдохом, влево и вниз. Трость свистнула у виска и ударила в бревенчатую стену так, что с полки упала ложка.
Сухоруков опустил трость.
— Так уходить от Слепня, — сказал он. Голос у него был чужой, пустой. — Как я не ушёл.
Он поднял руку и снял повязку.
Глазница была пустая, стянутая старым рубцом, как зашитый карман.
— Сорок лет назад, — сказал Сухоруков. — В этом круге. Я судил, а Темников, молодой, дрался. В перчатках закрытых. Я по-честному отдал круг его противнику. И тогда он ударил меня закрытым ударом, «Слепнем». Я не видел удара. Видеть было нечего.
Чайник закипел и со щелчком выключился. Сухоруков даже не повернул головы.
— Против Темниковых глаза мало, Зорин. Потому и учу.
Я смотрел на пустую глазницу. Старик учил меня уходить от удара, который сам когда-то пропустил. Прадед был для него поводом, а этот удар — причиной.
— Кто? — спросил я. — Какой Темников?
— Имени не скажу. — Он снял чайник с подставки, налил мне стакан, себе. — Ты сейчас не имя запоминай. Его руку запомни: нити спрятаны, а плечо двигается. Воздух тянется. Рукав шуршит.
— Вы и тогда это слышали?
— После понял. Вспоминал много раз, поверь. Я круг присудил по правилам и решил, что закончил работу. А он ещё нет.
Сухоруков поставил чайник. На стол упали две капли; старик стёр их ребром ладони.
— Мне не нужен мальчишка, который пойдёт мстить за мой глаз. Мне нужен живой ученик. Сумеешь остаться живым, дальше сам решишь, как поступать.
— Тогда натаскивайте так, чтоб мне всё равно было, какое имя у подлеца в перчатках.
Сухоруков надел повязку обратно. Поправил. Посмотрел на меня одним глазом поверх стакана.
— Завтра снимем и повязку, — сказал он. — Останется темнота. Посмотрим, куда ты денешь свой глаз.
Во вторник, в одиннадцать вечера, он отправил меня с повязкой на глазах вниз по гранитному спуску ниже сфинксов, к самой воде.
— Коснись воды и вернись. Нева шумит громче всего. Услышь сквозь неё шаги.
Ступени были мокрые и скользкие, я считал их ногой. Внизу плескало — вода била в нижнюю ступень, откатывалась и била снова, и весь мир у меня в ушах был этот плеск. Я присел и опустил руку. Нева была ледяная, до костей.
И сквозь плеск я услышал шаги. Сверху, по ступеням. Двойные. Одинаковые, с одной и той же запинкой на одной и той же ноге, как один человек, которого слышишь дважды.
Близнецы.
Я развернулся на корточках и встал. Первый был в двух ступенях: я слышал частое дыхание и скрип подошвы, когда он потянулся ко мне. Перехватил его за рукав, отвёл руку мимо плеча и развернул поперёк ступени.
Второй полез через брата. Я пригнулся на шорох ткани, и они столкнулись надо мной. Близнецы держались друг за друга, шипели и скользили по мокрому граниту, пока я протискивался между ними и стенкой спуска. Ни глаз, ни огня мне для этого не понадобилось.
Кто-то сел на мокрый гранит. Судя по тому, как зашипел, — Кузьма.
— Месяц кончается, Сглазик, — прошипел он снизу. — Завтра в столовой Кирилл скажет, что с тобой будет.
— Пусть погромче объявит, — бросил я в темноту. — Чтоб глухих за столами не осталось.
Я поднялся по ступеням, не снимая повязки. Считая их ногой. Дорогу до дуэльного двора я нашёл ушами: гранит под сапогом, потом ворота, потом песок.
Без двадцати двенадцать Сухоруков погасил фонарь у домика. Двор стал чёрным, как погреб без свечи. Он подошёл и снял с меня повязку.
— Смотри.
Облака над Васильевским лежали сплошь, ни звезды, ни огня. Глаз видел слабое свечение серебра — серую петлю на чёрном — и пустоту там, где стоял старик. Там, где нет дара, глазу держаться не за что.
— Лови.
Трость ударила меня по рёбрам. Я крутанулся на удар, и глаз потянул меня к серебру — светлое, вот оно, туда, — и я пошёл к свету, и трость ударила по рёбрам с другой стороны.
Открытый глаз мешал хуже повязки. Он всё время тянул к свету, путал стороны, врал.
Я закрыл глаза сам.
Дыхание. Старое, с присвистом в конце выдоха. Песок под подошвами, шорох справа, потом слева. Рукав фуфайки — шерсть трётся о шерсть, когда он поднимает руку.
Шерсть. Свист.
Я поймал запястье — сухое, лёгкое, как птичья кость.
Старик постоял и трость опустил. Я разжал пальцы на его запястье.
Сверху, с трибуны, хлопнули. Один раз. Бубнов.
Он спустился. Остановился передо мной, я открыл глаза — лицо в темноте, одно пятно. Он протянул палец и осторожно потрогал край ожога у меня на шее, оставшегося от его искр.
— Моя работа, — сказал он. — До сих пор держится.
Я потянул ворот выше, но ткань задела ожог, пришлось снова отогнуть край.
— Хорошо приложил, Жорж. Особенно первый веер.
Бубнов придержал ворот с другой стороны, чтобы он не тёр шею.
— Ты мог сказать, что хватит. Я в темноте не видел, куда искры попадают.
— А ты мог пожалеть, и я бы до сих пор ждал, что меня не заденет. Теперь хотя бы услышал.
Я забрал у него край воротника и уложил ткань ниже ожога.
Он убрал руку от ожога, вытер пальцы о собственный ворот.
— Завтра шею закрой. Ветер с Невы.
И пошёл к воротам, кивнув на ходу. Шаги у него были спокойные, тяжёлые, левый сапог поскрипывал.
Сухоруков поднял трость и повёл меня в домик. Откинул крышку сундука под лавкой, порылся там и достал повязку. Старую, чёрную, вытертую до блеска на узелке.
— Носи в кармане, — сказал он. — Однажды свет кончится.
Я взял. Ткань была мягкая от времени.
— В этой тряпке меня сорок лет назад из круга вывели. Носил, пока новую не сшили. — Он провёл пальцем под своей нынешней повязкой. — Потом стирал её, сушил, снова убирал в сундук. Выбросить почему-то не мог.
Я разгладил старую ткань на ладони.
Я начал складывать повязку по старым сгибам.
— Я верну, Аким Фомич. Как новую себе сошью.
Он закрыл сундук и отодвинул мою ладонь, которую я протянул над крышкой.
— Не надо. Выходит, для тебя берёг. Только напоказ не носи. Убери в карман, там она нужнее.
Я расстегнул китель, придерживая повязку двумя пальцами, чтобы не уронить.
— Спасибо вам.
— В серебре спасибо скажешь, когда на ногах выйдешь. А пока застегнись, победитель. Не хватало мне ещё твоих соплей в домике.
Я положил повязку во внутренний карман, к сердцу.
Сухоруков поправил свою повязку на пустом глазу и поставил чайник обратно на подставку.
— Месяц кончается, Зорин. Иди домой, поспи. Завтра Кирилла слушай внимательно: он тебе сам скажет, откуда ударит.
Я вытер о штанину ладони, мокрые после гранитного спуска, и вышел во двор. Серебро круга светилось за спиной. Кузьма обещал с мокрого гранита: завтра в столовой Кирилл скажет, что со мной будет. Я шёл к воротам и считал, сколько ударов осталось в ладонях. Выходило — на донышке.
Глава 12
— Кузьма с утра на ушах стоит: Кирилл сегодня тебя приговаривать будет, — сказал Лёва, застыв с бутербродом у рта, едва я к часу добрался до нашего стола и опустил поднос. — Лёша, пересядем, а? К Сухорукову под дверь. У старика трость тяжёлая, при нём в тарелки плевать постесняются.
На подносе у меня остывали щи, лежала котлета и два ломтя серого хлеба. Пять ночей подряд старик Сухоруков гонял меня тростью по дуэльному двору, и спал я за эти пять ночей часов пятнадцать, если сложить. Тело ныло везде, где его касалась судейская трость, а на левом плече ещё синел рубец от плети Ртищева. Под воротом саднил ожог — Бубнов оставил его в понедельник своей «Россыпью» и потом сам трогал пальцем: моя работа. Пальцы правой руки ныли: вчера на гранитном спуске я держал Рылеева за рукав, пока братец лез через него. Ложку приходилось перехватывать повыше.
Зал на двести мест пах щами и тёплым хлебом. В высоких окнах лежала серая Нева, сухая погода висела над Васильевским, как простыня на верёвке. Наш стол стоял у крайнего окна. Под чёрным пятном, выжженным ладонью Кирилла, дымно темнело «А. Зорин, 2026», рядом — старое «К. Огнищев, 1927». Столовая с сентября звала этот стол зоринским и обходила его стороной: кто из страха перед Кириллом, кто по привычке суеверного Петербурга. Садились за него двое — я и Лёва.
Лёва сидел над щами и двумя бутербродами с ветчиной, толстыми, как его щёки, и ждал ответа.
— Стол мой. Кому со мной тесно, могут в Неве обедать.
— Твой-то твой, — Лёва положил бутерброд на тарелку с таким видом, будто сдавал его на хранение. — Но с одной стороны стол, а с другой сидят двести человек, и один из них вчера обещал превратить тебя в закуску. Это не стол, Лёша. Это баррикада.
— Тогда хлебницу придвинь. В баррикаде дыра.
Лёва всё-таки подвинул корзинку, затем посмотрел на свои руки и сердито отодвинул её обратно.
— Не смейся. Я не столу сочувствую. Тебе. Локти у тебя, между прочим, синие.
— Знаю, сам их утром видел. — Я осторожно пристроил локоть на сложенной салфетке. — Сухоруков закончил со мной. Теперь хоть поспать можно. А от Кирилла не бегаю потому, что он всё равно найдёт. Пусть здесь скажет, чего придумал, при судье. Хочу услышать правила.
Лёва начал убирать конспект в сумку, но на слове «правила» снова вытащил его наполовину.
— Какие ещё правила? Мы вчера всё проверили.
— Кирилл новые приготовил. Не ищи, в твоём кодексе их пока нет.
Я отодвинул конспект подальше от щей, и Лёва всё-таки сунул его в сумку.
Лёва подумал, откусил, прожевал, проглотил.
— Ты вообще спал? — спросил Лёва, когда я промахнулся ложкой мимо края тарелки.
Я перехватил ложку выше: ободранные костяшки мешали сжать ручку.
— Сегодня час. Вчера сорок минут.
Лёва придвинул мне салфетку и убрал стакан из-под моего локтя.
— За сорок минут не выспишься. Ты просто в обморок упал и сном его назвал.
— Ты ещё уйти можешь, — сказал я. — Сейчас как раз никто не смотрит.
Лёва придвинул поднос ближе к моему.
— Тогда я остаюсь. Но если мне в щи плюнут, я запишу это Варваре в летопись отдельной графой: «Потерянный обед».
— Запишем с подробностями.
Лёва убрал сумку с прохода под стол, примерился, куда поставить ноги, и подвинул её ещё глубже.
— Если пойдёт плохо, кричи. Я останусь с тобой. Только толкни, когда надо будет прятаться под стол.
— Мама научила? — Я отвёл свой сапог, освобождая ему место.
— Мама сказала держаться ближе к двери. А я опять под окном устроился.
Он поставил ноги на освободившееся место и принялся за второй бутерброд.
— Мудрая женщина. Ты бы её слушал.
— Она про тебя сказала: «Опять этот Зорин? Передай ему, у нас дверь открыта». Вот это я и послушал.
Я посмотрел на него.
— Это правда?
— Правда. А мне велела посмотреть, сколько ты ешь. По её словам, я дурное влияние оказываю только на буфет.
Сухоруков обедал там же, где, по слухам, обедал сорок лет, — у двери, спиной к стене, чтобы видеть весь зал одним глазом. У раздачи, отдельно от всех, сидел Бубнов и крошил хлеб в тарелку.
Центральный стол держала свора. Кирилл Огнищев сидел посредине, свежий, золотой, с опалённой бровью, которая уже отросла щёточкой после моего воробья. Вокруг — Шпак с манжетами, сожжёнными до черноты, Мохов с руками в карманах даже за едой, рыжий Лисицын, близнецы Рылеевы, Лапшин, Ухов, Бельцов, Поляков, какой-то плотный малый с красной шеей и ещё трое, чьих имён мальчишка Зорин так и не выучил.
Я съел две ложки щей, когда Кирилл встал на скамью.
Он постучал ножом по стакану, три раза, звонко. Двести голосов стихли разом, и у раздачи одиноко забулькал котёл со щами. Кирилл обвёл зал глазами, нашёл меня и улыбнулся — красиво, как на плакате.
— С пятницы, Зорин, каждый день один мой человек будет бросать тебе перчатку. К ноябрю посмотрим, что у тебя вытечет раньше: глаз или кровь.
Он кивнул. От центрального стола отделились трое и пошли вдоль окон, будто за хлебом: Кузьма Рылеев, Макар Рылеев и Евгений Лапшин, приятель Мохова, долговязый, с вечно мокрыми губами. Я видел, как они идут. Я видел и то, что Кузьма тянет палец к краю моего подноса, а Лапшин кладёт ладонь на спинку моего стула, чтобы я не вскочил. Я подвинул поднос от края, но Лапшин уже прижал его к столу свободной рукой. Выдёргивать из-под него тарелку с горячими щами было поздно; я только успел поставить стакан дальше.
Лапшин отпустил поднос. Кузьма тут же зацепил его пальцем, Макар толкнул меня под локоть, и щи поехали мне на колени. Горячая капуста легла на брюки, котлета шлёпнулась на пол и покатилась под соседний стол. Свора загоготала, центральный стол бил ладонями по доскам.
— Кушай, барон, не обляпайся! — заржал Кузьма. — Щи нынче наваристые!
Я встал. Лапшин всё ещё держал стул. На подносе стояла перевёрнутая тарелка; под ней плескалось то, что не досталось моим брюкам. Я взял поднос за оба края и подал Кузьме. Он машинально потянулся, ожидая, что я стану отдавать ему грязную посуду.
Я наклонил поднос раньше, чем он ухватил его. Остаток щей соскользнул прямо на расстёгнутый ворот кителя.
— Горячее.
Кузьма отпрянул, прижимая подбородок к груди. Макар схватил меня за локоть. Я прижал его кисть краем подноса, повернулся вместе с ним и отпустил, когда он сам потянулся отмывать ладонь. Мокрая капуста осталась у него на белом обшлаге.
— Пересолено.
Лапшин наконец отодвинул стул, освобождая себе дорогу. Я поставил поднос с грязной тарелкой ему на вытянутые руки. Он принял, чтобы тарелка не грохнулась ему в ноги, и замер с ней посреди прохода.
— Уносите.
Официант у раздачи протянул руку за подносом. Лапшин пошёл к нему, слыша, как смеётся первый курс. Кузьма вытаскивал капусту из-за ворота; Макар тёр ладонь о подкладку кителя и делал вид, что тоже смеётся. Потом Кирилл на скамье медленно захлопал, неторопливо, в ладоши, как в театре после арии.
— Браво, — сказал он. — Вот так ты будешь получать каждый день.
Я сел обратно, отодвинув мокрый край скатерти.
И свора выстроилась в очередь к моему столу — от окна до раздачи, как к единственной открытой кассе перед закрытием столовой. Кто-то хихикал, кто-то тянул шею, чтобы видеть первым. Первым стоял Семён Шпак: худой, резкий, губы в трещинах от собственного огня. Он стянул перчатку и бросил её — в лицо целить не стал, бросил в Лёвину тарелку, в щи, до которых Лёва ещё не добрался. Брызги сели на бутерброд с ветчиной.
— В круг, Сглазик! Прямо сейчас, во двор! — Шпак постучал по спинке Лёвиного стула, требуя отодвинуться. — Пока после судейских ночей ладони пустые!
Он знал про мои пять ночей. Вся академия знала: свет в домике судьи горел до двух, и вассалы, возвращавшиеся с дежурства, видели меня на дворе с повязкой на глазах. Знал он и про Рылеевых на спуске. Сегодня у меня в ладонях плескалось на донышке.
Демьян Ухов и Игнат Бельцов вышли из очереди, взяли меня под локти, крепко, с двух сторон, и потянули вверх.
— Сейчас! — начал кто-то в глубине зала, и столовая подхватила: — Сейчас! На песок его, пока тёпленький!
Я руками не дёргал. Я повернул ладони вверх, будто показывал, что в них пусто, и выпустил из-под манжет «Искровую россыпь» — мелкую, жгучую, горстью, прямо в пальцы, державшие мои локти. Ухов отскочил первым и затряс рукой. Бельцов взвизгнул тонко, по-девичьи, и сунул пальцы в рот. Я видел, как у него на подушечках вздуваются белые пузыри.
Очередь отступила на шаг. «Сейчас» стоило обожжённых пальцев, и желающих платить поубавилось.
Тогда Кирилл сказал со скамьи, весело, как о погоде:
— Карусель не ждёт, Зорин. Либо выходи сейчас, либо вся академия запишет, что Сглаз струсил.
И над моим столом поднялся десяток рук. Очередь тянула перчатки из карманов, держала их на весу, готовая швырнуть одну за другой. Я понял расчёт: промолчу — перчатки полетят ворохом, и каждую придётся принять или отказать, при всех, прямо сейчас, с пустыми ладонями.
Я наклонился над Лёвиной тарелкой, двумя пальцами вынул перчатку Шпака из щей и поднял её. С неё текло. Я отжал её над сапогами Шпака — капало ему на носки, он переступил, — прошёл два шага до центрального стола и опустил перчатку в тарелку Шпака, в его недоеденный суп.
— Пятница. Ровно в десять утра на дуэльном дворе. А суп доешь сам, Шпак.
— Я сейчас вызвал!
— Я принял. Час назвал. Если хочешь драться раньше, спроси судью, кто выбирает час.
Шпак посмотрел к двери. Сухоруков продолжал есть, но ложку держал над тарелкой и ждал. Шпак первым отвёл глаза.
Час выбирает вызванный. Это знал каждый первокурсник с первого сентября, когда я выбил у Кирилла свой полдень, и повторять не требовалось. Перчатка была принята при двухстах свидетелях, час назван.
Первым засмеялся кто-то за дальним столом, где сидели второкурсники. Шпак стоял над тарелкой, откуда торчали мокрые кожаные пальцы, и не знал, что с ними делать — вынуть руками или есть вокруг. Поднятые руки над моим столом опустились одна за другой. Бросать перчатку в чужой суп вдруг оказалось смешно.
Кирилл перестал хлопать. Ответил он мгновенно:
— Пусть будет пятница, отсрочка тебе не повредит. Список у Шпака, он начнёт. А с понедельника готовься: тебя будут ломать по графику, пять дней в неделю. Без перерывов на госпиталь.
Он вынул из-за обшлага сложенный лист и протянул Шпаку через стол. Шпак взял его мокрыми пальцами.
— К ноябрю до капли вычерпаем! — заорала свора хором, будто репетировала.
Я сел обратно за свой стол, мокрый от пояса до колен. Сухоруков у двери не поднимал головы от тарелки, но я видел, как он улыбается в щи. Бубнов у раздачи смотрел, как лист Кирилла уходит в руку Шпака, а не в его руку, и отвернулся к стене.
Лёва ложкой вылавливал из своих щей чёрный кожаный ворс.
— Я к этой жиже даже ложкой не прикоснусь! Тут на целую статью кодекса хватит: осквернение дворянского стола группой лиц по предварительному сговору!
— Съешь мой хлеб.
— Твой хлеб в щах. Твои щи в тебе. — Он подвинул мне второй бутерброд, забрызганный. — Лёша. Каждый день. По расписанию. Ты это понимаешь?
— Понимаю. Шпак первым полез под мою руку. Вот с него и начнём.
На лекцию по истории родов я пошёл мокрым. Брюки подсохли к третьему часу и встали на коленях колом. Вечером на кухне Варвара потребовала рассказ дословно, записала весь обед одной историей: Кузьма выкупался в собственных щах, Макар отмывал манжету, Лапшин уносил поднос, потом заставила меня трижды сказать «Уносите», каждый раз с другой интонацией, и выбрала вторую.
— Ты сказал это, как официант в ресторане, — объяснила она. — В конце Лапшину сказано: «Уносите». Так и запишу.
Павел за столом молчал и ел. Когда я ушёл спать, он остался сидеть над пустой тарелкой.
Два дня я спал по восемь часов. В пятницу утром ладони налились теплом до самых кончиков пальцев, и я надел перчатки Павла ещё дома, в прихожей, перед зеркалом, — старые, чёрные, потёртые на костяшках. Вторую Павел вернул мне двадцать третьего: Ртищев принёс её на площадку по закладу, а вечером Павел молча положил её мне на кровать. Пара снова была у меня.
Утро выдалось сухое и холодное. Солнце висело низко над главным корпусом, край серебряного круга белел инеем, и песок хрустел под сапогами. Трибуны набились к половине десятого: пришёл весь первый курс, и треть второго пришла посмотреть на первый день карусели. Кирилл сидел на верхней скамье, по бокам от него Мохов и Лисицын. Сухоруков стоял у серебра с журналом, закутанный в старую фуфайку. У Шпака секундантом стоял Кузьма Рылеев. Он то и дело поправлял воротник; мне вспоминалось, как позавчера оттуда торчала капуста. У меня — Лёва с полотенцем, на котором гладью было вышито «Пыжовы», и с конспектом кодекса под мышкой.
— Если увижу кровь, подам полотенце и останусь на ногах, — зашептал Лёва, прижимая конспект к груди.
Я потянул край полотенца, зажатый под конспектом.
— Это уже в кодексе?
— Я себе на обложке написал, — Лёва освободил полотенце и развернул книгу ко мне. — Крупно, чтобы сразу прочитать. А по кодексу до команды не бьёт ни один. Если Шпак полезет раньше, как Бубнов, не жди, сразу защищайся. Я судье всё скажу.
Я вернул ему полотенце, сложив чистую сторону наружу.
— И на ногах останешься. Подавай вот этим краем.
Лёва перекинул ткань на предплечье, оставляя свободной правую руку.
— Подам. Ты только к серебру подойди, а то я через весь круг не дотянусь.
Шпак разминался у дальнего края круга: поводил плечами, щёлкал пальцами, из-под лопаток у него при каждом движении вырывался огонёк. Потом он повернулся к трибунам и заговорил громко, так, чтобы слышала верхняя скамья:
— Брошу перо в твою воровскую копию, Сглазик. Кирилл Игнатьевич говорит: копия слабее. Сгорит вместе с тобой.
Трибуны загудели. План объявили, как афишу на тумбе. Я кивнул Шпаку, будто он сообщил мне расписание поездов, и повторил про себя, губами: перо — в копию.
— Заклады, — сказал Сухоруков.
Шпак поднял голову к верхней скамье. Кирилл едва заметно поднял палец.
— Перчатки Павла Зорина, — сказал Шпак. — Те, что на нём. Калеке они всё равно ни к чему.
Я посмотрел на свои руки. Чёрная кожа, потёртая на костяшках, — в этих перчатках Павел выходил в серебро, пока ходил на двух ногах. Проиграю — перчатки уйдут дому, который сжёг брату ногу. Откажусь от круга после принятой перчатки — вся академия запишет позор. Кирилл на верхней скамье опустил палец и сложил руки на колене.
— Аким Фомич, — сказал я, — прошу занести в журнал: барон Шпак назвал моего брата калекой при судье, трибунах и барьере. Перчаток ему мало, он заодно Павла позорит.
— Занесено.
— Я не называл его... — начал Шпак.
— Называл, — сказал судья. — Я слышал. У меня один глаз, но слух хороший.
— Аким Фомич, я выполню, что велено. — Шпак кивнул на верхнюю скамью. — Но про калеку это было... в шутку.
— Ты попросил чужие перчатки, заодно унизил их хозяина. При мне, — сказал Сухоруков. — Если хочешь взять слова обратно, говори сейчас. Только весь круг услышит.
Шпак посмотрел на верхнюю скамью. Кирилл сидел неподвижно.
— Заклад я назвал, — ответил Шпак.
— Значит, на нём и стоишь. Я записал дословно.
— Пусть стоит, — сказал я. — В моём закладе ему тоже говорить придётся.
— Лёша, я записал, — шепнул Лёва с края серебра, уже выводя слова на чистом поле конспекта. — Варваре передам.
— Только полотенце не испиши. Мне ещё кровь вытирать.
Лёва посмотрел на вышитый герб, переложил полотенце на плечо и крепче взял карандаш.
Шпак замолчал. Верхняя скамья шевельнулась: кто-то хихикнул. Кирилл не шелохнулся.
Я натянул перчатку брата до хруста в костяшках, потом вторую, палец за пальцем, и сказал свой заклад:
— До конца карусели барон Шпак каждое утро встаёт в столовой и оглашает на весь зал, кто сегодня идёт под мою ладонь. Чётко, внятно, с полным именем и барским отчеством.
Трибуны загоготали. Шпак дёрнулся и поискал глазами Кирилла. Кирилл кивнул коротко и довольно, и уголок рта у него поехал вверх. Дни, когда объявлять будет некого, считал за него я.
Сухоруков записал заклады. Дождался, когда часы на корпусе покажут десять, и поднял руку.
Восемь шагов лежало между нами. «Перо» — огненный рывок на десять шагов, и Шпак пользовался им, как ракетой. Он вспыхнул от лопаток и прошил расстояние за полвдоха, оставляя за собой в воздухе рыжий след.
Первый рывок я увидел целиком — след. Узор проскочил раньше, чем глаз успел его ухватить. Шпак пронёсся мимо левого плеча, и китель на плече вспыхнул, и кожа под ним загорелась. Я хлопнул по плечу перчаткой и развернулся.
Второй рывок я поймал наполовину: завитки нитей у лопаток, толстые, как верёвки, уходящие вглубь спины. Остальное сгорело быстрее, чем глаз. Второй ожог лёг ниже первого, рукав затлел. Трибуны засвистели:
— Воробей не успевает! Подпаливай ему перья, Сёма!
Шпак стоял в дальнем конце, дышал, и от лопаток у него поднимался дымок. «Перо» обгоняло второй взгляд, а первого хватало только на хвост огня.
Тогда я закрыл глаз.
Трибуны засмеялись: Сглазик зажмурился. Я слушал, как учил старик пять ночей подряд, — у каждой техники свой голос. Песок под Шпаком хрустнул, когда он перенёс вес. Потом — сухой щелчок, короткий, как спичка о коробок. Где-то между лопатками, прежде огня.
Я открыл глаз на щелчке. Узел сидел ровно там, где щёлкнуло, — между лопаток, горячая точка, из которой нити только-только расходились по спине, ещё тонкие, ещё тёмные, ещё без пламени. Я смотрел на узел, и узор ложился в глаз целиком, от узла к плечам, к бёдрам, к пяткам, весь, как чертёж. Шпак прошёл мимо, я не увернулся и получил третий ожог, на предплечье, но в глазу уже лежало «Перо».
Шпак развернулся в дальнем конце и засмеялся, глядя, как я дымлюсь.
— Ну? Бросишь? Бросай, Сглазик, пока китель не догорел!
Я бросил. Копия рванула меня вперёд от лопаток, как пинок в спину, — огонь, рывок, свист в ушах. И Шпак сделал ровно то, что выкрикнул при закладах: бросил своё «Перо» навстречу.
Посреди круга два одинаковых рывка сошлись.
Удара не случилось. Огонь Шпака вошёл в мой, как ладонь в ладонь, и два пера слились в одно — длинное, в рост человека, дрожащее над песком между нами. Меня остановило, Шпака тоже. Перо висело и гудело, как натянутый канат, и я чувствовал его — весь узор, от узла до кончика. Шпак держал свою половину так, как учили в роду: привычкой, рукой, плечами, не глядя. Я держал глазом. Каждую нить. И перо медленно повернуло ко мне.
На трибунах молчали. Сухоруков у серебра прищурил единственный глаз и чуть подался вперёд.
Шпак понял, что его тянет, и влил в рывок ещё огня — рвануть на себя, переломить. Перо дёрнулось к нему, у меня в носу стало горячо, и на губу капнула кровь. С верхней скамьи Кирилл крикнул:
— Бросай!
Шпак выпустил свою половину. Расчёт был ясен и мне: слитое без хозяина рассыплется, и я останусь с пустыми руками посреди круга.
Перо осталось. Оно стало моим целиком.
Я шагнул на него, как на огненную доску, и пошёл рывком прямо сквозь Шпака. Рывок кончился моей ладонью у Шпака на щеке — с разгона, со всем огнём, что во мне ещё оставался. Шпак отлетел за серебро, прокатился по песку и сел, дымясь манжетами.
— Круг выиграл Зорин, — сказал Сухоруков.
Трибуны молчали три вдоха, а потом засвистели — Шпаку. У серебра Лёва побелел на мою кровь, но полотенце подал через черту, на вытянутой руке, отвернув лицо.
Шпак поднимался на четвереньки у самой черты, когда с первого ряда трибуны на песок спрыгнул Илья Мохов. Плотный, короткопалый, в форменном пальто с глубокими карманами. В три шага он оказался у черты и взял Шпака одной рукой за воротник, как берут кота. Шпак взвизгнул. На воротнике у него зашипело и задымилось: огненная птичка величиной с монету, выжженная в сукне и в коже под ним.
Я поднял глаза на руку — рука уже лежала в кармане. Мохов стоял, покачиваясь с пятки на носок, и смотрел на меня через серебро.
— Кто выкатился с серебра, того я и подбираю, — сказал он и подмигнул. — У нас упавших не бросают. Метят, чтоб обратно не потерялись.
— Убери руку, — прохрипел Шпак. — Сам дойду.
— Вижу я, орёл комнатный. Шевелись. Кирилл Игнатьевич любит свежие отчёты о провалах.
Он другой рукой подцепил Шпака за шиворот и повёл к общежитиям. Шпак шёл, согнувшись, и держался за шею.
Снять можно только то, что видишь. Руку Мохова я видел полвдоха и уже в кармане.
— Сегодня вечерний час, — сказал я Лёве, вытирая нос его полотенцем. — Мохов туда придёт.
Лёва отвернул чистый угол полотенца и протянул мне, указывая на кровь под носом.
— С чего бы ему приходить? Он от круга нос воротит. Ты видел, как через серебро не шагнул?
Я прижал угол к губе и дождался, пока кровь перестанет течь.
— На практике ни серебра, ни Сухорукова. Он держит руки в карманах до тех пор, пока нельзя безнаказанно подраться. Там и покажет, чем Шпака метил.
Лёва посмотрел вслед Мохову. Шпак всё ещё шёл согнувшись, прижимая ладонь к шее.
— Тогда я тоже приду. Масло у фельдшерицы возьму.
— Возьми. И полотенце высуши, я всё равно другого у тебя не отниму.
— Это понятно. На втором мама тоже «Пыжовы» вышила.
Я вернул ему полотенце чистым краем вверх.
— Пусть Мохов смотрит. Я на него тоже посмотрю.
Глава 13
После обеда, дома, Варвара записала круг со Шпаком и подняла на меня глаза поверх тетради.
— И что, выкинул Шпака за серебро молча, как мешок картошки?
— Некогда было. Он летел.
— Так и запишу. Шпак, после круга: «Некогда. Летел».
— Это я тебе сказал. Ему я ничего не успел.
Варвара провела черту под фамилией и вынесла реплику на поле.
— «Из пояснений победителя». Так правильно? А то Лёва прислал голосовое, там половину про кровь и половину про то, какое он тебе полотенце достал.
— Полотенце хорошее. Запиши Лёве благодарность.
— Отдельно. Шпак у меня и так на полстраницы расплескался. Повернись-ка.
Она оттянула прожжённый рукав, увидела повязку и перестала улыбаться.
— Маме показывал?
— Сейчас покажу.
— Значит, нет. Мам! У нас победитель до плеча догорел!
Солнце в тот день село без четверти семь. К семи практический двор уже тонул в сумерках, над дальней стеной горел единственный фонарь, и смотровой камень Штольца стоял под мешковиной, как лошадь под попоной. Штольц отдал мне двор и ушёл, как уходил каждый вечер, не оборачиваясь. Лёва выпросил у фельдшерицы Сверчковой тюбик геля от ожогов и обновил повязку на плече, пока я сидел на бревне.
— Она велела сегодня беречь руку. Это значит не бить ею, не жечь её и вообще вспомнить, что у тебя их всего две.
— «Перо» начинается со спины.
— С обожжённой. Спасибо, успокоил. Рукав натягивай сам, я смотреть не буду.
Он всё-таки придержал мне манжету, пока я просовывал руку. Перчатки Павла я сунул за пояс.
Двор оказался занят. У дальнего соломенного чучела на перевёрнутом ящике сидел Мохов, и при нём трое: Лапшин с мокрыми губами, второкурсник Яков Прошин, жилистый и молчаливый, и совсем мальчишка, веснушчатый первокурсник Анисим Колобов с оттопыренными ушами. Расселись они так, чтобы маячить перед глазами из любой точки площадки, явно рассчитывая сорвать мне тренировку.
Я подошёл вплотную и бросил Мохову в лицо левую перчатку Павла.
Руки его остались в карманах. Кожа ударила его в скулу, соскользнула с колен на песок, и Мохов неторопливо придавил её подошвой сапога.
— Серебряный круг придумали для тех, кто боится драться без надзора, — процедил он, глядя снизу вверх. — А я нахожусь там, где считаю нужным.
— Ты занял чужую площадку в чужое время, — я шагнул ближе, сократив дистанцию до расстояния прямого удара. — Этот час Штольц закрепил за мной перед всем курсом. Наступить на вызов легко, но пока твои пальцы запрятаны по карманам, ты выглядишь как дворовый воришка, а не боец. Если хочешь помериться силой, вынимай руки, назначай заклад и пойдём к Сухорукову. Если смелости хватает только топтать чужую кожу, убирай подошву и освобождай двор.
— Не горячись, барон, — Мохов усмехнулся одним уголком рта, но плечи его напряглись. — До нас дошли слухи, будто наш «Сглазик» смотрит на чужую технику, и она становится его. Вот мне и любопытно стало поглядеть. Сними с меня что-нибудь.
— Чтобы снять технику, её нужно применить, — ответил я, не отводя взгляда от его лица. — А ты сидишь на ящике и прячешь кисти, потому что без команды Кирилла боишься выпустить даже искру.
— Не связывался бы ты с ним, Илья, — вполголоса предостерёг Прошин, тронув Мохова за плечо. — Он Шпака вышиб с одного рывка. Наломаем дров до смотра.
— Заткнись, — огрызнулся Мохов, но уверенности в его голосе поубавилось.
Лапшин тоскливо уставился в землю, пряча пальцы в рукавах. Наклоняться за перчаткой под чужой подошвой значило признать унижение. Я не стал опускать глаз и сделал ещё полшага вперёд, нависая над ящиком.
— Либо ты сам убираешь сапог, либо я подниму тебя вместе с этим ящиком.
Лапшин и Прошин переглянулись. Мохов выдержал мой взгляд пару секунд, желваки на его челюсти дрогнули. Он медленно убрал ногу, сдвинув подошву в сторону. Лёва тут же метнулся к песку, подхватил перчатку и спрятал её за пазуху.
— Перчатка спасена, — зашептал Лёва, стирая с кожи след подошвы. — А руку ты запасную принёс? Он тебе её так же прижмёт.
— Потому и прошу показать хватку.
— Я слышал. Он тоже слышал. И вот сейчас решает, какой частью тебя показать нам хватку.
Колобов захихикал — тонко, нервно, как хихикают мальчишки, когда страшно. Мохов, не поворачивая головы, вынул руку из кармана и взял его за запястье.
Зашипело. Колобов завыл, по-щенячьи, на весь двор. На коже у него вспыхнула огненная птичка — та же, что на воротнике Шпака.
Я смотрел во все глаза, и в глаз легло одно пламя. Хватка длилась полвдоха. Я шагнул ближе — посмотреть в упор, — и Мохов тут же повернулся ко мне спиной и сунул обе руки в карманы.
Колобов сидел на песке и дул на запястье. Я подошёл к нему, присел на корточки.
— Дай посмотреть. За руку тянуть не буду.
Колобов прижал запястье к груди.
— Он опять... за то, что я...
— Смеялся? Я слышал. Сейчас рукав убери, к ожогу прилипнет.
Лёва присел рядом с тюбиком. Колобов позволил отогнуть манжету, всхлипывая и поглядывая на Мохова. Птичка была свежая, розовая, с чёрной каймой, и шла ровно поперёк жилок. Лапшин, стоя рядом, поправил манжету, и у него из-под обшлага мелькнула такая же — старая, побелевшая, как шрам от прививки. У Прошина тоже, на той же руке.
Мохов клеймил своих. Руки, всегда руки. Держал их этими птичками, как держат собак на ошейнике.
— Руку от него убрал, — сказал Мохов Лёве. — Сам обработаю.
— Ты уже обработал, — Лёва завинтил тюбик так сильно, что побелели пальцы.
Мохов вынул большой палец из кармана. Колобов тут же поднялся; Лапшин отступил, пряча запястье.
— Пошли, псарня.
Трое двинулись за ним. Колобов, уходя, оглянулся на меня. Во взгляде у него впервые было что-то кроме страха перед Моховым.
«Коготь» жил только в хватке. Снять его можно было одним способом — дать себя схватить. И подольше.
Остаток часа я гонял «Перо» вполсилы, по капле, как требовал Штольц: десять рывков через двор и обратно, от стены до чучела. К концу часа огненный след за мной ложился ровно и не рвался на повороте.
В понедельник в половине девятого Шпак встал в столовой.
Встал он медленно, с лицом человека, которого ведут к зубному. Развернул лист Кирилла, откашлялся и заговорил казённым голосом, каким в утренней сводке читают про облачность и ветер северо-западный:
— Сегодня барона Алексея Николаевича Зорина вызывает Демьян Лукич Ухов.
— Отчество ещё раз! — крикнули от окна.
— Лукич, — процедил Шпак.
— Не слышно. Раз вызывают меня, я хочу расслышать имя противника, — сказал я, отодвигая чашку.
Шпак посмотрел на Кирилла. Тот продолжал намазывать масло на хлеб и даже головы не поднял. Шпак расправил лист и повторил имя на весь зал, с таким выражением, будто надкусывал лимон.
— Спасибо. Теперь услышимся в круге, Демьян Лукич.
Ухов стукнул ложкой по тарелке. Столовая зашумела. Во вторник завтракать пришло вдвое больше народу. К среде первокурсники спорили на сахар, кто будет следующим, и замолкали, когда Шпак отодвигал стул. В десять — трибуны дуэльного двора, Сухоруков у серебра с журналом, Лёва с полотенцем, и я в перчатках Павла.
Ухов бил «Дымной петлёй». Серая удавка вылетела у него из ладони, захлестнула мне шею и потянула к черте, мягко и неотвратимо, как течение. Трибуны считали мои шаги к серебру:
— Три! Два! Тяни, Дёма!
Воздух перекрыло, перед глазами поплыли серые пятна. Вместо того чтобы пятиться от удушья, я сорвался навстречу удавке, включив резкий рывок «Пера» от самых лопаток. Дистанция схлопнулась, натяжение пропало, и серая дымная нить бессильно провисла. Я успел проследить узор от собственного горла прямо к его растопыренным пальцам, запечатав узел в зрачке. Перехватив провисший дымный жгут голой ладонью, я резко крутанул его вокруг предплечья и дернул на себя. Ухов не удержал равновесия и кубарем полетел вперед, пропахав носом песок за серебряной чертой, а его техника рассыпалась клочьями едкой гари.
— Удавка великовата оказалась, Демьян Лукич, — произнес я, глядя на распростертого противника сверху вниз. — В следующий раз затягивай петлю на собственной шее, тогда точно не промахнешься.
— Ты назад пятиться должен был! — прохрипел Ухов, отплевываясь песком и багровея под дружный рев трибун.
— Чтобы помочь тебе затянуть узел? Ты со мной план поединка не согласовывал, так что пеняй на собственную неловкость.
Лёва торопливо протянул мне воду. Первый глоток отозвался острой судорогой в сдавленном горле; смеяться вместе со зрителями у меня пока не хватало воздуха.
Но техника осталась на дне зрачка: подвижная, невесомая, с отчетливой гарью сырых поленьев.
Во вторник вышел Бельцов, пальцы у него были забинтованы с прошлой среды.
— Лови, Сглазик, — прошипел он сквозь зубы.
Бинты ему не помешали: он плюнул в меня огнём с трех шагов, метя точно в зрачки, и сразу плюнул второй раз, пока я прикрывался предплечьем. Сукно рукава прогорело до исподней ткани, но геометрию плевка я успел перехватить сквозь чад. Не делая лишних замахов, я плюнул такой же копией Бельцову под подошвы. Тот взвизгнул, запрыгал на месте и в панике отпрянул назад, теряя опору. Шагнув следом, я жестко встретил его плечо открытой ладонью: Бельцов вылетел спиной за серебряную черту и шлепнулся на песок вне круга.
— Плеваться огнем не стоит, Бельцов, — громко сказал я на весь сектор. — Ни на дуэльном песке, ни в студенческой столовой.
— Я тебе припомню... — зашипел он, судорожно подбирая ноги.
— Может, заодно и рукав мне новый оплатишь? — Я показал Сухорукову прожжённую дыру в рукаве. — Аким Фомич, слышали? Человек о следующем разе говорит. Есть что поставить на кон.
Трибуны покатились от хохота. Бельцов остался сидеть в пыли за чертой, судорожно отряхивая подпаленные штанины.
Вечером того же вторника, у сфинксов, меня догнал Нестор Поляков. Второго сентября он приходил сюда свидетелем, когда я шёл по меченой ступени. Отец у него был мелким вассальным бароном Огнищевых, и список Кирилла Полякова, само собой, не спрашивал. В руке у него трепетал тетрадный листок.
— Зорин. Погоди. — Он запыхался. — Мне у Шпака среда выпала. Ты видел, что про него записано? «Некогда. Летел». Смешно же. А про меня что будет?
Он развернул листок: распечатка фотографии «Летописи». С воскресенья снимки Варвариных страниц ходили по чатам; кто-то успел набрать текст и прилепить к нему портрет Шпака с нарисованными крыльями.
— Про тебя будет то, что ты сам сделаешь, — сказал я. — Выйдешь на песок в нормальном расположении духа, а не с листком в руке.
— Я не могу без листка! Я боюсь, что потом вы скажете что-нибудь хлёсткое, и я войду в историю дураком. «Поляков. Повержен. Без слов». Вы понимаете? Мне это батюшке читать! Чтоб он в поместье со стыда не сгорел!
— Твой батюшка читает «Летопись»?
— Он читает всё, что касается фамилии. В прошлом году заставил секретаря трижды переверстать список вассалов: инициалы местами перепутали.
— Так чего ты хочешь?
— Если выиграешь, — попросил Поляков, — скажи что-нибудь поприличнее. У Шпака смешнее вышло. Мне это батюшке читать.
— Редакция у сестры. Ей прошения подавай.
— А ты скажи с перцем. Она запишет.
— Хочешь, я ещё с тобой заранее отрепетирую?
— Можно? — Поляков посмотрел на мою ладонь и поспешно добавил: — Только слова!
— Нельзя. Ты завтра собираешься меня победить или портрет для тетрадки заказываешь?
— Победить. Конечно. Но вдруг... Должен же у человека быть запасной план.
Я забрал у него лист, сложил по сгибу и вернул.
— Тогда запасной план такой: выходишь, дерёшься как умеешь. Над отцом твоим смеяться я не собираюсь.
— Только не про батюшку.
— Про батюшку ни слова. Обещаю.
— И про поместье.
— А поместье большое?
— Два этажа и курятник.
— Значит, курятник отдельно. Это комплимент.
— Лучше без курятника, — Поляков прижал лист к груди. — Он им гордится. У него там порода.
— Хорошо. В списке запретов: отец, дом, куры. До завтра, Нестор.
Он наконец посторонился, пропуская меня к остановке.
В среду его искровой шнур хлестко обвил мне щиколотку и рванул на излом. Я осел на одно колено, песок набился под обшлаг. Свободной ногой я намертво прижал искрящуюся жилу к земле всем своим весом. Поляков не разжал пальцев, судорожно вцепившись в рукоять, точно в поручень переполненного вагона, и по инерции сам поехал ко мне на коленях через весь круг, пока не оказался передо мной. Я успел в упор разглядеть трещащий узел у самой рукояти.
Я накрыл его сжатые пальцы своей ладонью и вывернул рукоять так, что ему пришлось разжать кисть. Шнур погас, когда Поляков выпустил его. Поляков остался передо мной на коленях посреди круга. Рукоять упала на песок; его запястье я удерживал обеими руками.
— Прилично? — негромко спросил я в повисшей над двором тишине.
Поляков попытался подняться, но я довернул его кисть, не дав выпрямить руку. Он выдохнул:
— Сдаюсь. Только «прилично» и занесите в списки. Слово в слово.
Я выпустил его руку.
— Я произнес это вслух при всем курсе. Теперь попробуй сам договориться с трибунами.
Он поднял глаза на верхние скамьи, где десятки первокурсников уже снимали его коленопреклоненный финал на телефоны, и лицо его побледнело. С песка он поднимался торопливо, суетливо отряхивая брюки и стараясь не глядеть на насмешников. Тонкий искрящийся шнур надежно осел в памяти глаза, злой и трескучий, словно пороховой фитиль.
К четвергу у меня болело всё. Перебор каждый день: утром кровь из носа над умывальником, ночью ломота в костях, как при гриппе. Я засыпал над учебником в среду вечером и проснулся лицом в странице про земельные тяжбы родов.
В четверг Шпак прочитал:
— Прокоп Саввич Шубин.
Шубин оказался тем самым плотным малым с красной шеей, что сидел в понедельник за центральным столом. Он бил «Огненной подковой»: огненная дуга вылетала у него из ладони, шла широким обходом и била сзади, возвращаясь, как брошенный бумеранг.
— Со спины приду, барончик, — хрипнул Шубин, разминая бычью шею.
На первом обходе я ушёл «Пером» — первая копия круга. Дуга прошла по пустому месту и вернулась Шубину в ладонь. Он поймал её, бросил снова и сам побежал за ней по кругу, чтобы зайти с другой стороны, пока я слежу за огнём. Я бросил ему под ноги «Дымную петлю» Ухова — вторая копия. Петля захлестнула щиколотку, Шубин рухнул на колено, но подкова была уже в воздухе и на возврате пережгла петлю, как нитку.
На этом втором обходе я поймал её целиком. Узор ложился от ладони по дуге, с узлом у большого пальца, и возвращался в ту же ладонь — умно сделано. Подкова легла в глаз.
Я поднял руку, чтобы бросить свою навстречу, — третья копия.
Пальцы были тёплые и сухие. Внутри ладони не шевельнулось ничего.
Четвёртое утро подряд, бессонная ночь накануне. Ладонь осталась просто ладонью.
Трибуны увидели. Кто-то наверху встал, потом ещё, и через миг встала половина второго курса.
— Пусто! У Сглаза пусто! Досуха выжали!
Шубин осклабился и снова метнул дугу. Огонь пошел по широкой петле в обход, целя в слепую зону за спиной. Первый уголек прочитал траекторию возврата на удар сердца раньше расчетного мига: плечо Шубина уже подалось назад, пальцы раскрылись ковшом для приема, между нами натянулась невидимая прямая возврата. Я шагнул прямо внутрь этой дуги. Пламя пронеслось позади, опалив воротник едким духом паленого волоса, но я уже стоял вплотную к Шубину, пока тот держал раскрытую пятерню для собственного снаряда.
Перехватив его выставленную руку за запястье, я резко дернул здоровяка на себя и подставил бедро. Шубин кувырком перелетел через серебряную черту, а его огненная подкова с сухим треском вонзилась в песок позади меня и погасла без следа.
— Без магии обойдемся, — бросил я в сторону Сухорукова. — Для разнообразия.
Шубин вскочил на ноги уже за пределами круга, багровый от бешенства, под оглушительный свист зрителей:
— Реванш! Судья, пиши: завтра на этом же месте!
— Реванш тебе никто не обязан давать, — заметил Сухоруков, открывая журнал.
— Я сам прошу! При всех! — Шубин поглядел на Кирилла и снова заговорил громче: — Мне только руку сорвало. Ещё раз выйду!
— Подтверждаешь, Зорин?
— Подтверждаю.
Сухоруков вписал реванш. Кирилл на верхней скамье перестал улыбаться.
В тот день в пять пополудни мы с Лёвой шли от ворот к спуску у сфинксов: у Лёвы бутерброд, у меня ломота в костях и пустые ладони. Шубин завтра получит реванш, и мне хотелось хоть что-нибудь налить к утру.
На парапете сидел Мохов, при нём трое. На плече у Мохова висела сумка Кирилла — та, которую прежде носил Бубнов.
Ниже, на гранитных ступенях у воды, был сам Бубнов. Он лез к Неве по мокрому граниту, скользя сапогами, и тащил что-то из воды руками — собственную сумку, отяжелевшую, чёрную от воды. Мокрый до локтей, он первым делом полез пальцами в боковой кармашек и выдохнул только тогда, когда нащупал там отцовскую печатку.
Я пошёл мимо, к трамваю.
Бубнов выскочил на ступени мне наперерез — мокрый, красный, с водой в волосах — и ударил «Искровой ладонью» наотмашь:
— Из-за тебя всё!
Я ушёл на полшага. Ладонь Бубнова шарахнула в гранитную лапу сфинкса, искры брызнули веером и зашипели в Неве.
— Твою сумку не я на дно пустил, Бубнов. Обернись и погляди, чья свора над твоим горем ржёт.
Бубнов обернулся.
На парапете хохотал Мохов, руки в карманах, сумка Кирилла на плече. Трое вокруг него тоже смеялись, один показывал пальцем на мокрые Бубновы колени.
Бубнов смотрел на Мохова долго. Лицо у него перестало быть красным и стало серым. Потом он отжал рукав на ступени, прижал мокрую сумку к груди и пошёл к трамваю, глядя себе под ноги. Губы у него шевелились — считал что-то или запоминал.
У ворот академии, на стойке трамвайной остановки, за стеклом рекламного щита белела свежая афиша: «Осенний смотр Императорской академии дара. Стрелка. Суббота, 24 октября. Показательные техники первого курса. "Клич" — А. Лисицын».
Лёва прочитал вслух и прибавил с набитым ртом:
— Лисицын. Это тот, который орёт.
Я смотрел на слово «Стрелка» и на число.
Глава 14
В пятницу в половине девятого Шпак прочитал:
— Прокоп Саввич Шубин. По праву реванша.
Второй раз за неделю одно и то же имя. Столовая услышала это не хуже меня: в списке Кирилла на пятницу новых желающих не нашлось. В десять Шубин в круг не пришёл. Сухоруков подождал до четверти одиннадцатого, глядя на часы корпуса, и записал неявку.
— Неявка, — сказал он двору. — Трибуны свободны.
— А когда его найдут, ждать ещё раз? — спросил я.
— Завтрашнего Шубина оставим завтрашнему Шубину. Сегодня его реванш закончен.
— Передать? — Лёва уже вынул телефон.
— Передай в группу курса. Пусть потом не говорит, что его не ждали.
В двадцать минут пятого мы с Лёвой сели в трамвай у ворот. Вагон был полупустой: две женщины с пакетами из супермаркета, студент с тубусом на коленях, кондуктор с терминалом на ремне. На остановке у Съездовской линии, перед самым мостом, в открытые двери влетела Варвара — в гимназическом пальто, с портфелем и пачкой листов под мышкой. Она примчалась к воротам с Петроградской нарочно, опоздала и догнала трамвай на следующей остановке. Щёки у неё горели.
— Вот, — сказала она и швырнула пачку мне на колени. — Полюбуйся, триумфатор.
Это были гимназические списки «Летописи». Подруги распечатали гулявшие по чатам версии, пририсовали на полях сердечки, приписали победы, которых не было, а в одном у меня была реплика, которой я не говорил: «Пардон, мадемуазель».
— Без моего надзора городские списки превращаются в балаган, — Варвара плюхнулась на сиденье напротив, придерживая подскакивающий на стрелках портфель. — В каналах гуляет отсебятина с безграмотными приписками. Пусти меня к дуэльному серебру, я обязана протоколировать поединки лично.
— Исключено. Возле черты Мохов разбираться не станет, где бумаги, а где ты. Зацепит под горячую руку вместе со всеми выписками.
— Ты не понимаешь, как это выглядит со стороны, — понизила она голос, косясь на дремавшего через проход студента с тубусом. — Дерёшься чуть не каждый день, а в сети расходится стряпня какой-то гимназистки с Петроградской стороны, которая путает ранги и выдумывает небылицы. Ты войдешь в городские летописи самодовольным шутом.
— Что именно там напутали? — Я придержал стопку распечаток, чтобы они не съехали на замусоренный пол вагона от резкого торможения.
— Всё подряд. Тебе приписали салонные остроты на французском, выдумали тебе десятки побед, а по краям страниц малюют вензеля и сердечки.
— Чем тебе не угодили сердечки?
— Тем, что досужие сплетники путают протокол с любовным романом. За слова в моей тетради отвечаю я. Пусть читают то, что произошло, а не роман неизвестной влюблённой.
— Тебе всего пятнадцать лет, Варя.
— Зато я сверяю каждую фразу по свидетелям, пока ты занят кулаками!
Она сердито перевернула страницу, на которой сетевой остряк пририсовал моему портрету гусарские усы, и спрятала ее под низ пачки.
— Дело касается элементарной безопасности, — отрезал я, перехватив поручень над сиденьем. — Свора Огнищева на взводе и правил больше не соблюдает. На следующей остановке сойдешь вместе с Лёвой и поедешь прямиком домой.
Лёва кивнул с таким видом, будто его назначили конвоем.
Уже на мосту из задней части вагона протиснулся Шубин. Брюки в грязи по колено, красная шея, дыхание со свистом. Видно, влетел в последние двери на той же остановке, что и Варвара. Теперь он цеплялся за поручни, расталкивал пассажиров и смотрел только на меня.
— От самых ворот гнал! Получай реванш, Зорин!
— Здесь люди, придурок! — Лёва вскочил, заслоняя проход.
Огненная подкова обогнула его плечо. Я увидел дугу краем глаза и рванул Варвару к себе. Огонь ударил в стекло там, где секунду назад было её лицо. Окно осыпалось ей в волосы, за воротник, на портфель. Женщина с пакетами завизжала. Кондуктор прижал кнопку связи с водителем:
— Стой! В салоне нападение, средняя дверь!
Прикрыв сестру плечом, я метнул вдоль прохода «Искровой шнур» Полякова, который скопировал в среду и ни разу не проверял в деле. Искрящиеся петли захлестнули Шубина поперёк груди, намертво прижав локти к рёбрам. Вагон завизжал тормозами; я с силой дёрнул натянувшийся жгут на себя, уводя нападавшего от испуганных пассажиров. Шубин с грохотом рухнул на свободное сиденье, спелёнутый огненными нитями, точно арестантская посылка.
Не ослабляя захвата, я удержал шнур натянутым и наклонился к самому его лицу на глазах у замершего салона:
— Проезд оплачен, барон?
Студент с тубусом вскочил с места, наводя камеру смартфона:
— Я всё записал на видео! С самого входа записал, как он огонь швырнул в людей!
— Запись сохраните для следствия, молодой человек, — кондуктор уже прижал кнопку связи с водителем, придерживая Шубина за плечо. — Диспетчер, нападение одарённого на мосту, разбито боковое стекло. Нарушитель обездвижен пассажирами. Вызывайте полицию на съезд с моста.
— Вы хоть понимаете, чьей фамилии касаетесь? — прохрипел Шубин, тщетно пытаясь разорвать огненную вязь.
— Пока не увижу дворянского удостоверения, передо мной обычный безбилетный дебошир, — отрезал кондуктор. — А ущерб подвижному составу от вашего титула меньше не станет.
Я позволил верхнему витку шнура ослабнуть, чтобы Шубин смог достать удостоверение из внутреннего кармана. На Петроградской стороне трамвай остановился, водитель заблокировал средние двери. Нас перевели в переднюю часть вагона, подальше от рассыпанных по полу осколков, а Шубин остался сидеть у перегородки кабины под надзором кондуктора, вбивавшего данные нарушителя в служебный терминал:
— Шу-бин. Прокоп Саввич. Данные совпадают?
— Совпадают! — огрызнулся тот, отворачиваясь от направленных на него телефонных камер.
— Вот теперь понятно, кто вы. Смету за выбитое окно и простой маршрута депо выставит вашему дому.
Варвара осторожно вытряхивала стеклянную крошку из косы, не сводя с меня пристального взгляда. Затем достала карандаш, перевернула испорченный список и уверенной рукой вывела на чистом обороте: «Шубин. Нападение в трамвае».
— Убедился? — тихо произнесла она. — Свора бьёт по площадям, и дома от них не спрятаться. Значит, я останусь рядом с тобой.
Я смотрел на осколок, застрявший у неё в косе. Возразить было нечего: вагон, мост, окно — ни одного круга, ни одной черты.
— Смотр двадцать четвёртого, — сказал я. — На Стрелке. При мне и при всём городе. В академию ты не ходишь.
— Дворянское слово?
— Слово. Лёва свидетель. Но у помоста без беготни за новостями. Если велю отойти, ты послушаешься, даже если случится самое интересное.
— И ты потом дословно всё рассказываешь.
— Рассказываю.
— Я свидетель обеих половин, — сказал Лёва. — Чтобы вы потом опять не заставили меня выбирать.
На коленях он держал её портфель, прикрыв его ладонями, чтобы туда не насыпалось.
Варвара решительно шагнула к кондуктору, завершавшему ввод данных на сенсорном экране служебного терминала, и указала карандашом на строку протокола:
— Кто стекло разбил, вы указали? Полное имя напишите. А то завтра получится, что они оба дрались и платить должны поровну.
— Все зафиксировано строго по регламенту, барышня, — вздохнул кондуктор, устало потирая лоб. — Прокоп Саввич Шубин, нападение на состав с применением несанкционированного дара.
— Мне нужна копия. Если захотят свалить на брата, покажу.
— Это служебный акт, барышня. Я его прямо отсюда отправляю диспетчеру.
— Тогда разверните терминал, я сниму экран на камеру.
Кондуктор молча повернул к ней дисплей с таким выражением, будто пустить по мосту резервный состав было проще, чем препираться с пятнадцатилетней гимназисткой. Варвара сфотографировала экран крупным планом, проверила резкость и аккуратно убрала телефон в карман пальто. Глядя на эту несокрушимую хватку, я не сдержался и коротко рассмеялся, отчего ушибленные ребра отозвались глухой болью.
Она вернулась на свое место, подождала, пока кондуктор отойдёт к водителю, и только тогда извлекла из пачки отдельный сложенный вдвое лист.
— А теперь взгляни на это, — шепнула она, понизив голос до едва слышного шороха. — Бумага вернулась через мою гимназическую подругу. Её отец возит бумаги в Зимний дворец.
Это была страница из нашей подлинной тетради, заполненная ее четким убористым почерком. На широком белом поле, напротив дат и фамилий поверженных противников, темнела лаконичная приписка мягким графитовым карандашом. Почерк был взрослый, безукоризненно ровный, со строгим канцелярским наклоном старой школы: «Реплики записывайте дословно. Продолжайте».
— Подруга знает, чья рука это вывела?
— Нет. Отец принёс из Зимнего служебную папку уже с этой пометкой. Кто-то на самом верху читает нашу тетрадь и требует продолжения хроники.
Я долго вглядывался в уверенный графитовый росчерк. Буквы ложились по идеальной невидимой линейке, без единого разрыва связок. Человека, который следил за моим продвижением по списку с карандашом в руках, я мысленно занес в память рядом с прочими столичными загадками, чей смысл мне еще только предстояло вскрыть.
Вечером Варвара сидела на кухне над стопкой листов. Настоящие она подписывала, с росчерком, подделки рвала пополам и складывала в корзину для бумаги. Подписала двадцать два листа. Лист с приметной припиской на полях она отложила отдельно, под тяжёлый стакан с ручками.
— Он просит дословно, — сказала она, не поднимая головы. — Кто бы он ни был, получит дословно. Ни лебедей, ни сердечек. Если кто-то наверху читает нашу «Летопись», пусть читает то, что было, а не то, что красиво.
— А если он этого только и ждёт?
— Тем хуже для него. Диктуй с первого круга недели.
Я сел напротив и стал пересказывать ей неделю, реплику за репликой.
В понедельник, двенадцатого, в половине девятого Шпак встал, развернул лист, открыл рот — и сел. Во вторник повторилось то же самое: встал, развернул, открыл рот, сел. Столовая сперва смеялась, потом зашепталась, и шёпот шёл по залу от стола к столу, как сквозняк.
Во вторник после занятий я снова сел к Варваре на кухне. С пятницы ей принесли новые списки; она разложила их на две кучи, вооружилась тремя карандашами, резинкой и штемпельной подушечкой, которую звала «архивной».
— Ещё двадцать два, — объявила она, не поднимая головы. — Подлинных. Тех, где нет ни лебедей, ни сердечек, ни «гордо вскричал». А вот на остальных сорока шести листах уже чужое вдохновение. Вот этот у меня любимый. — Она подняла листок двумя пальцами, как дохлую мышь. — «Тогда барон Зорин, откинув со лба прядь, промолвил: „Пардон, мадемуазель“». У тебя прядь?
— У меня стрижка под мамину кастрюлю раз в месяц. Откидывать нечего, если только вместе со скальпом.
— Вот и я так. — Листок разорвался пополам и улетел в корзину. Варвара прижала его сверху учебником, потому что обрывок с «мадемуазель» торчал наружу. — Но сначала я выяснила, откуда. Это с Кронверкского. Они там по вечерам пишут роман и называют меня «жестокая редакция». Я жестокая, потому что правдивая.
— А свои ты подписываешь как?
— Фамилия, росчерк, число. И вот. — Она повернула лист к лампе; в нижнем углу темнел круглый чернильный отпечаток, узорный, как бородка ключа. — Мизинец. Фамилию можно срисовать, росчерк можно срисовать. На настоящей бумаге краска останется у тебя на пальце, а по распечатке можешь водить пальцем, она сухая. С фотографией, конечно, этот фокус не работает.
— А в чатах всё равно перепишут.
— Поэтому я выложила снимки сама. В своём канале. Вот ссылка, перешли однокурсникам: кто хочет проверить, пусть идёт к источнику. А бумагу подписываю тем, кто просит на память.
Она сунула мне телефон с открытой ссылкой и придержала рукав, пока я доставал свой. Пришлось переслать при ней.
— Спасибо. Теперь рассказывай, что после выходных. Дословно, с именами.
— Понедельник. Половина девятого. Шпак встал в столовой.
— С листом Кирилла?
— С листом. Развернул его, собрался читать и вдруг сел обратно.
— Совсем?
— Совсем. Ни слова.
— Почему?
— Лист был пустой. Издали видно: бумага белая, ни строчки. Он развернул его, посмотрел, понял, что читать нечего, и сел.
— То есть на сегодня желающих нет.
— В понедельник не было. Сегодня тоже. Поляков ещё на прошлой неделе вышел, а за ним Шубин. Теперь даже Шубин на свой реванш не явился.
— Значит, очередь кончилась раньше списка. Запишу. — Карандаш скользнул по полю. — Зал?
— Сперва смеялся. Потом зашептался. Шёпот шёл от стола к столу, как сквозняк.
— «Как сквозняк» оставлю. Лицо у Шпака?
— Человек, которого подвёл собственный оркестр.
— Это твоё сравнение, — Варвара зачеркнула начатое слово. — Пишу: «Молчал». Вторник?
— То же самое. Встал, развернул, открыл рот, сел. Во второй раз зал уже не смеялся, а считал.
— Что считал?
— Сядет ли он в третий раз. Кренделя ставили.
— Ты поставил?
— На «сядет».
— Значит, если сядет, ты выиграешь, и кренделя у нас вечером будут. Пишу: «Вторник. Шпак: повтор. Кренделя». Но слушай, Алёша. Если желающих почти нет, это хорошо или плохо?
— Когда у Огнищева пустеет список желающих, он либо бесится, либо смазывает капкан. Бешенства я не заметил.
Варвара оставила под вторником свободную строку и провела по краю карандашом.
— Тогда здесь и запишем, что он придумает. А пока пружину натягивает, мне надо с нашими подделками разобраться.
— Запишу как «пауза». С кавычками. Чтобы потом было видно, что я это заметила раньше всех. — Она вздохнула. — Теперь про «Пардон». Скажи честно: кого подозреваешь?
— Человека, который просил сказать что-нибудь поприличнее.
— Поляков?
— Он просил, чтобы в случае моей победы я сказал что-нибудь поприличнее. Я сказал: «Прилично?» А мадемуазель уже кто-то дорисовал. Не обязательно он: свидетелей там полные трибуны.
— Через гимназисток? Нестор Поляков? — Варвара изумлённо посмотрела на корзину. — Это гениально и глупо одновременно. Но без доказательств фамилию не впишу. — Она достала из-под стопки ещё один лист, плотный, без сердечек. — Этот я не порвала.
Я узнал. На полях, справа от дат, ровным взрослым почерком, без нажима: «Реплики записывайте дословно. Продолжайте».
— Понимаешь, — сказала Варвара, — девочки так не пишут. Они ставят три точки, восклицательные знаки, «пожалуйста». А тут точка после «дословно». Человек, которого раздражают ошибки.
— Канцелярский. Пишет много и ровно.
— И почему-то захотел бумагу. В телефоне подчёркивать неудобно? — Она провела карандашом рядом с припиской, не касаясь её. — Я сперва хотела через подругу спросить, кто это. Она говорит: отец фамилию не назвал, а допрашивать его страшно.
— Значит, не допрашивай.
— Я и не буду. Буду дальше отдавать ей экземпляр. С номером. Если опять вернётся, хоть пойму, тем же путём пришёл или нет.
— Ты ведёшь учёт?
— С вечера. — Она раскрыла вторую тетрадь, в столбиках. — Двенадцать подруг, двадцать два листа. Один у Лёвы, один у Павла, один твой.
— Павлу зачем?
— Павел заказал. Ему надо знать, где ты про него сказал.
— Я про него ничего не говорил.
— Вот и проверит. — Она закрыла тетрадь. — И последнее. Ты обещал: на смотре двадцать четвёртого мы с тобой и с Лёвой будем стоять вместе. Я беру карандаш. Но условие: если на смотре что-нибудь случится, ты не будешь говорить «потом расскажу». Расскажешь при мне. Дословно.
— А если меня не спросят?
— Тогда я спрошу.
— Справедливо.
В дверь постучали так, будто собирались вынести её из петель. Мать вынула из духовки противень, не глядя, и сказала ровно:
— Открой, Варя. Это пирожки идут.
Лёва вошёл боком, с бумажным свёртком, красный от мороза, положил свёрток на стол и сказал прямо с порога, не успев снять шапку:
— Тётя Лена… то есть сударыня… Мама прислала. С капустой и с яблоками.
— Поблагодари маму, — сказала мать. — Раздевайся.
— Я на минуту. Я только сплетню. — Он сглотнул; шапка осталась на голове. — Мы в общежитии слышали. Кирилл вчера сказал своим: хватит перчаток. Сказал, ты от них толстеешь.
— От перчаток? — Варвара вывела на поле: «Толстеет?» — и посмотрела на меня. — Алёша, ты толстеешь?
— Я не знаю. Меня никто не взвешивал.
— По кителю видно: на плечах теснее стал, — Варвара придвинула к Лёве пирожок. — Садись. Кто тебе сказал про перчатки?
— Сосед слышал через открытую дверь. Кирилл велел больше не вызывать. Совсем.
— А ты всё-таки спроси у Шпака, — сказал я. — Он теперь расписание лучше всех знает.
— Если я у Шпака спрошу, он до ужина не отпустит, будет объяснять, как ты ему жизнь испортил.
— Пирожок возьми. С едой слушать легче.
Лёва наконец снял шапку и сел. Мать молча пододвинула ему тарелку: сплетня на минуту явно превращалась в ужин.
Во вторник вечером на практическом дворе я считал копии вполсилы, как учил Штольц. На свежую голову, после двух ночей сна, запас держал пять. В тот четверг, после бессонной ночи, я не вытянул и трёх; в сентябре на трёх кончался. Кирилл считал не хуже меня.
В среду, четырнадцатого, темно стало уже к половине седьмого. Новолуние прошло в субботу, серп сел в сумерках вместе с солнцем, и над двором стояло чёрное небо, плотное, как суконный полог. Фонарь у стены раскачивался и гонял тени от чучела. Я гонял «Подкову» вокруг соломенного бока, ловил её в ладонь и бросал снова, по капле. Лёва сидел на бревне у стены с полотенцем и кульком пряников. За практическим двором стояла баня академии, и из её трубы валил дым: по средам после восьми топили для старших курсов, первокурсникам доставались остатки пара.
Через двор прошёл Бубнов.
Тот самый, что пять ночей сидел с термосом на трибуне у Сухорукова и наливал Лёве чай. Шёл он мимо, не останавливаясь, глядя прямо перед собой, и заговорил сквозь зубы, едва шевеля губами, в воротник:
— В баню не суйся. Мохов взял троих цепных псов. Руки прячь: собирается заклеймить тебя намертво, как своих цепных псов.
Я остановился с «Подковой» в ладони.
— Откуда знаешь?
— Мохов сам хвастался у общежития. Проходил мимо и слышал сам. — Он смотрел в воротник. — Тебя там за руки держать будут, понял? С обеих сторон.
— Зачем мне говоришь? С Моховым поссорился?
— Я теперь знаю, кто мою сумку топил. И как он над этим смеётся.
— Сумку в Неву макнул он, а зубы сунулся выбивать мне.
Бубнов встал. Сжал ремень до белых костяшек:
— Дошло уже, не слепой. Будешь мне мораль читать или заткнешься и послушаешь, как тебя жечь собираются?
Я погасил «Подкову».
— Услышал. Кто с ним?
— Лапшин, Прошин, мелкий ушастый. Парную занимают после старших. И старику передай: я своё слово сдержал. Все дни отходил. Пусть не сердится.
— Сам передашь. Он в судейском домике.
— Я туда больше не хожу.
— Зря. Чай там честный. И спасибо, Жорж.
Бубнов придержал створку ворот каблуком:
— Не обольщайся, Зорин. Я не твою шкуру спасаю. Я хочу Мохову в суп насрать.
И ушёл.
Лёва вскочил с бревна, рассыпав пряники, и вцепился мне в рукав.
— Всё. Я за Сухоруковым.
— Погоди. При нём Мохов опять спрячет руки.
— Вот именно! Ты цел, он прикидывается приличным человеком, все живы! Я мигом, я бегом…
Он и правда уже тянул меня к воротам, к дуэльному двору, где в окне домика горела лампа. Приди сейчас судья — Мохов спрячет руки и улыбнётся, и «Коготь» так и останется у меня в глазу одним пламенем. А в бане, в пару, прятать его некуда.
— Мне нужна его хватка, — сказал я. — Он её прячет. Сегодня покажет сам.
Лёва отпустил рукав.
— На твоем кадыке покажет?! Дерьмовый план, Зорин, надёжный как гроб! Он покажет, а я твоей маме похоронку в стихах оформлю?! Стой снаружи, я сам зайду!
Лёва потянул меня к выходу, и я удержал его за бронзовеющую кисть.
— Об твою бронзу он огонь сотрёт. Схватит на миг, поймёт, что держать нечего, и спрячет руки. Узора я так не увижу.
— Так в этом и весь смысл, идиот!
— Лёва, послушай. Встань у задней двери, у дровяника. Закройся бронзой. Если Мохов побежит через эту дверь, задержи его. Сам внутрь не лезь: я должен его видеть.
Он посмотрел на свои руки — толстые, розовые, в сахарной пудре.
— А если ты не выйдешь?
— Как только позову на помощь, выбивай дверь.
— Звать будешь сразу. Не после того, как он тебе обе руки дожарит.
— Сразу.
— И телефон мне отдай. Утопишь ещё вместе с собой.
Я протянул ему телефон. Лёва проверил, открывается ли набор номера, и убрал к себе, рядом с полотенцем.
Пока я собирался, к бревну подошёл веснушчатый Колобов — тот самый, с птичкой на запястье. У Лёвы был свежий список «Летописи» с подписью Варвары, и Лёва за пряник пускал желающих его почитать. Колобов заплатил пряником, долго водил пальцем по номерам и поднял на Лёву несчастные глаза.
— Меня тут нет.
— Здесь записаны Зорины победы, — объяснил Лёва. — Тебя Мохов жёг. Это другой счёт.
— А если он меня тоже одолеет? Потом про меня тоже будут читать и смеяться?
Колобов смотрел на меня поверх листа. Я подождал, давая ему договорить. Он спрятал меченое запястье.
— Пока ты ко мне с огнём не лезешь, мне тебя бить незачем.
— А если велят?
— За чужой приказ всё равно тебе отвечать, — сказал Лёва. — Лучше не лезь.
Из прохода у бани окликнули Колобова. Он вздрогнул, сунул лист обратно и поспешил на голос. Лёва догнал его на два шага и вернул пряник. Колобов взял машинально, так и ушёл с ним в руке.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
