Наследник 6
Глава 1
Глава 1
Эхо отчаянного визга ударило в белокаменные стены Успенского собора. Тысячная толпа оцепенела. Выборные мужики начали истово осенять себя крестом.
Законный наследник. В этих двух словах крылась верная погибель для любого Земского собора.
«Перемудрил», — пронеслась мысль.
Секундное замешательство сломил Богдан Бельский. Он мгновенно оценил выпавший шанс свалить меня и коршуном метнулся к полячке, заслоняя девку собственной грудью.
— Спасайте царицу! — истошно взревел боярин, потрясая кулаком. Лицо его перекосило от предвкушения власти. — Православные! Не дайте сгубить кровь государеву! Бей Старицких!
Площадь угрожающе качнулась. Выборные подались вперед. Стрельцы Волынского неуверенно переглянулись, и бердыши в их руках дрогнули. Стоявшие в оцеплении иноземные наемники нахмурились, явно не собираясь складывать головы в чужой сваре.
Еще мгновение — и начнется.
Рука сама рванула из-за пояса тяжелый пистоль, я вскинул ствол к раскаленному небу.
Грохнул выстрел.
Резкий пороховой хлопок разорвал напряжение. Сизое облако дыма окутало паперть. От невиданного святотатства — пальбы у самых врат — толпа поперхнулась криком.
Не давая людям опомниться, я шагнул на край крыльца и обрушил на площадь всю ярость, накопившуюся за эти дни.
— А ну стоять, псы смердящие! — рявкнул так, что на шее вздулись вены. — Выблядки! Вы чего удумали?!
Опешивший Бельский отшатнулся от полячки, словно от прокаженной.
— Ты, Богдашка, пасть свою закрой! — пригвоздил взглядом старого интригана. — Песий сын! В бараний рог согну! Всю Думу на кол посажу, ежели хоть один посмеет смуту сеять!
Патриарх Иов побелел как полотно и судорожно вцепился в посох. Губы старца беззвучно зашевелились. Неслыханная дерзость и площадная брань в святом месте повергли духовенство в абсолютный ступор. Архиереи застыли каменными идолами.
Богдан Бельский застыл с перекошенным ртом, так и не решившись сделать следующий шаг.
Воспользовавшись моментом, я убрал дымящийся ствол за кушак. Шагнув к самому краю крыльца, заговорил, глянув на Елисея, который, поняв меня, тут же понесся к терему царицы.
— В разум войдите, православные. Покойный государь преставился в мае. Нынче макушка лета, июль двор палит. Пошел третий месяц.
Смерив взглядом замершую полячку, безжалостно припечатал:
— Где же плод? Отчего стан девичий узок, аки сухая тростинка?
Марина судорожно сглотнула. Тонкие пальцы намертво впились в черную ткань на животе. Уверенность девчонки дала заметную трещину, краска начала стремительно отливать от щек.
Не давая опомниться и перехватить инициативу, коротко кивнул тетке.
Мария Владимировна ждала этого мига. Черный монашеский клобук взметнулся, когда Старицкая решительно шагнула вперед, оттесняя плечом растерявшегося Воротынского. Властный, привыкший повелевать голос истинной Рюриковны хлестнул по притихшей площади.
— Мужи вы государственные, в Думе заседаете, в приказах судите! — с откровенной издевкой бросила бывшая ливонская королева, обводя толпу цепкими зелеными глазами. — А в простых вещах слепы, ровно щенята! Слушайте сюда бабью правду.
Она вскинула сухую, унизанную перстнями руку, обличительно указывая на Мнишек.
— Коли понесла баба, очищения у нее не бывает! Кровь не идет! А сенные девки да прачки в голос твердят: и в июне рубахи ее нечисты были, и нынче кровит исправно! Пусто в чреве! Лжет она вам, православные! Нагло в глаза брешет, смуту сея!
В рядах выборных пронесся гул облегчения пополам с нарастающей злобой. Земцы начали переглядываться, осознавая, как дешево их только что едва не купили.
Лицо вдовствующей царицы сделалось мертвенно-бледным. Полячка пошатнулась, словно получив звонкую пощечину. Однако польский гонор взял верх над страхом разоблачения. Вскинув острый подбородок, Марина гневно сузила глаза.
— Псы немытые! Да как вы смеете?! Не ваше холопье дело в государевы покои лезть да в царском белье копаться! Я помазана на царство! — сорвавшись на пронзительный, режущий слух визг, выплюнула она. Траурные кружева на ее груди затряслись от частого дыхания.
Оскорбленная невинность хлестала через край, но толпа уже не слушала высокомерных речей. Очарование несчастной вдовы рухнуло.
— Ты заявляешь о наследнике. — Мой голос прозвучал ровно, отсекая уличную истерику. Слова падали тяжело, достигая первых рядов земского ополчения. — Дело сие не спальное. Государственное.
Вдовствующая царица вздернула острый подбородок. Тонкие ноздри хищно раздувались, грудь прерывисто вздымалась под траурным кружевом.
— Раз плод царский, то и ответ держать надлежит перед Богом и землей. — Развернувшись к застывшему духовенству, я нашел взглядом Иова: — Владыка! Выноси Животворящий Крест!
Патриарх вздрогнул. Сухие пальцы старца судорожно сжали древко посоха. Иерархи переглянулись, но ослушаться приказа перед лицом тысячной толпы не посмели. Два рослых иподиакона торопливо вынесли на крыльцо золотое распятие.
Указав на святыню, я вновь повернулся к девчонке.
— Докажи свою правду. Целуй крест перед всем народом. Клянись спасением бессмертной души, что носишь во чреве государево семя и женской крови не видишь.
Лячка оцепенела. На одно короткое мгновение маска оскорбленного достоинства дала трещину. Взгляд Мнишек затравленно метнулся к боярской Думе, затем скользнул по рядам народа. Никто не шелохнулся.
Выпрямившись струной, полячка шагнула к распятию.
— Клянусь! — выпалила она, с вызовом глядя мне прямо в глаза.
Припав губами к металлу, девчонка почти сорвалась на крик:
— Клянусь Пресвятой Девой, что не праздна! И крови нет!
Духовенство ахнуло. Архиереи за спиной Иова истово закрестились, торопливо отводя взгляды.
Уголки моих губ едва заметно дрогнули.
Сделав шаг навстречу торжествующей вдове, не позволил толпе опомниться.
— Раз клятва дается столь легко. — Голос зазвучал тише, но в наступившей тишине разносился безупречно. — Ответь перед землей православной на другой вопрос. А не ты ли с иезуитами шепталась? Не по-твоему ли слову лях Мацей пришел к моему подворью живота меня лишить?
Мнишек вздрогнула.
— Клевета! — выкрикнула она, нервно облизнув пересохшие губы. — Подлая ложь! Ты сам выдумал сию измену, дабы оправдать захват престола!
— Тогда целуй крест снова, — припечатал я, кивнув первосвятителю. — Присягни, что не умышляла убийства.
Марина замерла. Взгляд черных глаз затравленно заметался — она искала поддержки у бояр, но те хранили каменное молчание.
Марина вновь прикоснулась к кресту.
— Клянусь! — выпалила, с вызовом глядя мне прямо в глаза.
Выждав пару ударов сердца, я едва заметно взмахнул рукой.
Стрелецкий строй у подножия крыльца немедленно разомкнулся. На белокаменные ступени взлетел Елисей. Он волок за собой двух насмерть перепуганных женщин. Простые служанки, спотыкаясь о подолы сарафанов, рухнули прямо на прогретые плиты помоста.
Десятки тысяч взглядов впились в новоприбывших. Площадь затаила дыхание.
— Сказывайте, — скомандовал я, указав на съежившихся баб.
Старшая из них, простоволосая женщина с изможденным лицом, затряслась в беззвучных рыданиях. Елисей бесстрастно дернул ее за плечо, заставляя поднять голову к толпе.
— Не губи, светлый князь! — заголосила прачка, ударившись лбом о камень. — Все как на духу выложим!
Марина рванулась вперед, намереваясь вцепиться в холопку, но двое сторожей преградили ей путь.
— Кровит она! — продолжала вопить баба, давясь слезами животного страха. — И в прошлом месяце нечиста была, и третьего дня кровь пришла! Велела в покои новые простыни нести! Сама стращала, ежели проговоримся — на дыбу отправит!
Для верности Елисей выхватил из рук второй девки туго свернутый узел. Взмахнув руками, он резко развернул ткань.
Над помостом взметнулись измятые льняные простыни. Засохшие бурые пятна предстали перед взором толпы.
Соборная площадь выдохнула единым сдавленным стоном.
Полячка лишилась дара речи, с ужасом глядя на развернутые полотна. Братья Нагие отступили в тень, пряча глаза, а инокиня Марфа побледнела и суетливо закрестилась.
— Ты все лжешь! — пронзительно выкрикнула Марина, тыча унизанным перстнями пальцем в мою сторону. — Сие заговор! Желаешь сгубить меня и истинного наследника! Кровь сия не моя! Холопки подкуплены!
Над площадью прокатился тревожный гул. Мужики и дети боярские неуверенно переглянулись. Кто-то в толпе истово закрестился, с жалостью глядя на бледную полячку. В задних рядах вспыхнула перебранка. Рязанцы схватились за грудки с новгородцами, послышалась площадная ругань. Давка стремительно уплотнялась, грозя перерасти в кровавую свалку прямо у врат храма.
Вскинув руку, я подавил готовящийся бунт ледяным тоном.
— Ты дважды целовала крест и дважды солгала пред Богом! — отчеканил, шагнув на самый край паперти. Повернулся к дубовым створкам. — А ну сюда вести Головина, Мацея и Маржерета!
Елисей с Олегом тут же кинулись к темнице и спустя несколько минут выволокли троих. Вид они имели весьма печальный, прошедшее время не прибавило им здоровья.
Народ расступился, пропуская их.
Бывший казначей Василий Головин рухнул на колени, судорожно трясясь. Следом выволокли Мацея — шляхтич злобно скалился, сплевывая на раскаленный камень. Последним поднялся Жак Маржерет.
— Правду скажете — будете жить, — бросил я казначею и французу.
Головин завыл, размазывая грязные слезы по щекам.
— Грешен, православные! Бес попутал! — запричитал казнокрад, кланяясь земцам в ноги. — Взял серебро у ляхов! Сам государственную печать пану Мацею передал, дабы грамоты от имени государыни стряпать!
Мацей лишь дернулся, глухо зарычав сквозь зубы.
Я перевел взгляд на капитана иноземцев. Маржерет выпрямил спину и заговорил на ломаном русском, чеканя каждое слово:
— Подтверждаю, монсеньор. Я слишал приказ пани Марины. Видел ту бумагу. Она велела убить князя Старицкого во время ареста.
Выудив из-за кушака ту самую грамоту с приказом от имени Марины, я поднял ее над головой. Красный оттиск блеснул в лучах солнца.
Соборная площадь взорвалась. Тысячи воплей слились в неистовый, звериный рев. Обман вскрылся окончательно. Они бесновались, требуя смерти Мнишек.
— Разорвать ведьму! — вопили в передних рядах. — На костер клятвопреступницу! Смерть ляхам!
Я вновь вскинул руку.
— Слушать всем! — заорал я во все горло, перекрывая гвалт.
Площадь неохотно, но подчинилась.
— Она лгунья и изменница! Но мы собрались здесь для святого дела. Девица сия помазана на царство в этом самом храме. Не нам вершить над ней суд на паперти! Пусть судьбу решает новый законный государь!
Короткий кивок стражникам, и они сомкнулись вокруг обмякшей Марины, матерящегося Мацея и побледневшего Богдана Бельского, утаскивая их прочь под оглушительное улюлюканье толпы.
Ярость на лицах сменялась глубоким почтением.
Патриарх Иов, тяжело опираясь на посох, возвысил голос, начиная торжественный молебен.
Земский собор начался.
Глава 2
Глава 2
Иов поднял над площадью трехсвечник. Сухая рука дрогнула, восковая капля сорвалась на белый камень паперти, застыла бугорком.
— …Ныне и присно и во веки веков!
— Аминь! — выдохнули в одну глотку диаконы.
Гул прокатился по Соборной площади. Я тоже перекрестился двумя перстами, как все вокруг. Пот стекал между лопаток, рубаха липла к пояснице. Солнце шарашило сверху, как в печи.
Народ начал подниматься с колен. Старики кряхтели, опираясь друг на друга, посадские отряхивали штаны, дети боярские пристраивали шапки. Кто-то сзади протолкнулся вперед, его огрел по горбу сосед, тот огрызнулся — стрелец без слов сунул баламуту древко бердыша поперек груди, отжал назад.
Иов повернулся, благословил меня лично — поднятой ладонью с дрожащими сухими пальцами. Я склонил голову. Старец дышал тяжело, борода ходила ходуном, послушник под локтем поддерживал.
— Сподобил Господь, — прошелестел Иов одними губами.
— Сподобил, — подтвердил я негромко.
Тетка Мария в черном клобуке стояла по правую руку. Не глядя на меня, она проронила сквозь губы:
— Грызть будут. Не сорвись. Слово — последним.
— Знаю.
— Знаешь, да молод еще. Бабы языкастее бывают, но мужики, как сговорятся всем гуртом, — хуже базара.
Площадь начала расслаиваться. Выборные потекли в одну сторону, служивые в другую. Священство с боярами — за мной, к Грановитой.
Бояре потянулись следом — не сразу, с заминкой, кто кому уступит первое место. Сзади ругнулись вполголоса — кажется, Телятевский с кем-то опять не поделил, кто выше.
Воротынский пристроился чуть позади. Одоевский вышагивал в трех шагах сбоку, на меня не смотрел. Хованский шел рядом со мной, заметно довольный — кивал кому-то в толпе, улыбался уголком губ. Мосальский-Рубец, бывший дворецкий покойного, степенно нес перед собой брюхо.
Дворик перед Грановитой встретил толкотней. У ступеней, под навесом, стояли двое сторожей. Дед уже был тут и глядел исподлобья.
— Сабли — на лавку, — пророкотал он, не повышая голоса. — Кинжалы тож. Уложение знаете.
Воротынский молча отстегнул пояс, положил саблю на длинную скамью. Лыков-Оболенский шел следом. Тот отдал саблю и засапожник, а еще нож из голенища — все без слова. Дед коротко кивнул.
Афанасий Нагой подошел, набычился.
— Кинжал, — буркнул дед.
— Какой кинжал? — Афанасий приосанился. — Безоружен пред Богом и царем, как уложено.
— На лавку, — повторил Прохор. Голос был ровный, как доска.
Нагой побагровел, но руку под полу сунул, достал кривой засапожник в серебряных ножнах. Бросил на скамью так, что тот брякнул.
— Доволен?
— Покуда нет.
И сам, без церемоний, шагнул вперед, провел широкой ладонью по бокам Нагого. Что-то нащупал, выдернул из-за кушака короткий пистоль с инкрустацией. Положил рядом с засапожником, как кость, брошенную собаке.
— А вот теперь доволен.
Афанасий задохнулся, рот раскрыл, но дед уже отвернулся к следующему. Молодой князь Жировой-Засекин шарахнулся вбок и попытался незаметно скинуть из рукава нож в траву под навесом. Дед нож подобрал и на лавку бросил, проговорил негромко:
— По уложению, княже, в тюрьму.
Засекин смутился.
Я перешагнул порог.
Сторожа метнулись к волоковым окошкам, дернули задвижки. Воздух с улицы не вошел — только пыль колыхнулась в косых столбах света.
Трон у дальней стены задрапировали черным сукном. Пустой. Никому не сесть. Под пологом едва угадывались резные подлокотники.
Сам я опустился на скамью у правой стены. Бучинский — тенью, неслышно — устроился за маленьким писарским столиком. Развернул сверток, выложил пергаменты, чернильницу, песочницу. Обмакнул перо и глянул на меня. Я едва заметно кивнул: пиши, все пиши.
Власьев встал у дверей со списком. Бояре рассаживались, слышались скрип лавок, кряхтение, кашель. Кто-то отер лоб рукавом, кто-то поправил ворот, кто-то незаметно почесал под мышкой. Иерархи разместились по левую сторону: патриарх Иов в центре, по обе стороны от него архиепископы и архимандриты, черные клобуки сливались в одну полосу. Игумен троицы сидел с краю с опущенной головой, перебирал лестовку.
Тетка Мария встала у боковой ниши — не в курии, отдельно. Черный клобук, бледное лицо, глаза как два уголька.
И в самом дальнем углу, у простенка, я разглядел его — Петра Федоровича Басманова. Бывший глава стрелецкого приказа сидел ссутулившись. Левая рука на широкой перевязи под кафтаном. Я перехватил его взгляд через всю палату. Басманов едва кивнул. Тяжело, медленно.
Я кивнул в ответ.
Тишина набухала.
Иов поднял посох, стукнул в пол. Глухой удар отозвался под сводами.
— Бояре, владыки, мужи государевы. — Голос старца зашелестел сухо, но дошел до дальнего угла. — Земля сиротеет. Государя на Москве нет. Будем рядить, кого Бог укажет. Сказывайте без страха. Здесь — пред лицом Господним.
Иов опустил посох. Прижался к нему лбом, словно отдыхая.
Все посмотрели на меня, будто испрашивая разрешения.
Не вставая с лавки, я негромко сказал:
— Слово мое будет последним. Говорите свободно. Не мешаю.
Шепот пошел волной. Кто-то крякнул. Кто-то перекрестился. Воротынский повел плечом. Бучинский за столиком перышком тронул бумагу.
И тут поднялся Михаил Нагой.
— Бояре! Прямо скажу.
Палата подобралась. Кашель стих.
— Покойный государь Дмитрий Иоаннович, царствие ему небесное, наследника не оставил. Жена его пред нами обличена — самозванка, лжица. Кровь Иоанна Васильевича пресеклась.
Нагой выдержал паузу, обвел глазами курию.
— Но Русь не вдова! За морями стоят государи, чьи дети могут принять веру нашу и сесть на престол. Польский королевич Владислав, сын короля Сигизмунда — крови королевской, рода древнего. Шведский королевич Карл Филипп, сын покойного Карла — против ляхов. Цесарь Максимилиан Австрийский — род древнейший в Европе, ровня нашим Рюриковичам.
Иван Нагой, подался вперед:
— Истинно так!
Шепот стелился по палате. Воротынский засопел в бороду. Иов, опустив голову на посох, не шелохнулся — спал или слушал, поди разбери. Хованский нахмурился. Басманов в углу медленно поднял голову, тяжело глянул на Нагих — и опять опустил.
В этот самый момент тяжелая дубовая створка у входа заскрипела.
Все головы повернулись.
В проеме стоял монах. Высокий, костистый, в дорожном подряснике, заношенном до сальных пятен на груди. Посох в руке — простой, ореховый, без оковки. Седая борода в дорожной пыли. Глаза темные, глубокие, с двумя жесткими морщинами над переносицей.
Он шагнул внутрь. За ним прошмыгнул, кланяясь, послушник с дорожным узлом.
Власьев у дверей сунулся было со списком — и осекся. Гость посмотрел на дьяка коротко, и тот молча отступил.
Монах прошел через палату, мимо рядов застывших бояр. У курии Освященного собора остановился. Низко, в пояс, поклонился Иову. Тот поднял голову, прищурился — и тоже медленно кивнул в ответ. Признал.
Гость опустился на лавку. Подрясник у монаха был в дорожной грязи у подола.
Михаил Нагой стоял с поднятой рукой, готовясь продолжить. Глянул на пришельца недовольно — речь его сбил, момент украл.
— А ты, владыка, кто будешь? — бросил он раздраженно. — Не примечен ранее в Думе.
Монах поднял голову.
И заговорил:
— Гермоген, Божией милостью митрополит Казанский и Свияжский. Пришел ныне с дороги, пыли не омывши. Сел слушать, не успел еще слова молвить.
Поднялся. Подрясник колыхнулся, обнажив сбитые сапоги.
— А раз спросил — отвечу. И не только кто я, но и что мыслю.
Палата замерла. Бучинский за столиком поднял голову от пергамента.
— Бояре! Соль земли! — Голос Гермогена ударил под сводами, как набатный колокол на Иване Великом. — К дверям палат подошел и слышу — ляха-католика на престол православный кличете?! Швея-лютеранина?! Цесаря римской ереси?! Опомнитесь!
Шаг вперед. Посох ткнулся в половицы.
— Ляхи в Успенском соборе вашем, при покойном Дмитрии Иоанновиче, ботфортами топтали алтарь! Иконы кололи! Престол Господень квасом поливали при гульбе своей! И вы — снова о том же?!
Он обвел палату взглядом, ряд за рядом.
— Анафема тому, кто еретика на стол московский кликнет! Я, митрополит казанский, перед всей Думой и Освященным собором эти слова кладу!
Палата ахнула. Один из архимандритов в дальнем ряду подавился вздохом и закашлялся. Игумен Троицкий медленно поднял голову, и в глазах у него мелькнуло что-то непривычное — то ли облегчение, то ли страх.
Михаил Нагой набычился, шея у него побагровела.
— Полегче, владыка! — рявкнул он, перекрывая шорох. — Дмитрий покойный с католичкой венчан был, и иерархи молчали! — Он мотнул головой в сторону патриарха. — Все молчали!
Гермоген посмотрел на него — и не отрезал, а почти прошептал, но шепот этот в палате услышали все:
— Молчали — и каемся. Я молчать боле не буду.
Иов поднял голову с посоха. Кашлянул в кулак. Сухой, слабый, но отчетливый звук.
— Митрополит казанский истину рек.
В курии священнослужителей пошла волна — иерархи кивали, крестились, кто-то одобрительно мычал.
Из боярской половины тяжело пророкотал Воротынский, глядя в пол, как будто говорил себе:
— Своего надобно. Природного. Без иноземцев.
Палата выдохнула. Будто все вместе разом сбросили со спин по мешку.
Хованский повернулся к Афанасию Нагому и не удержался:
— А ты Ивашка, вчера у покоев царицыных вертелся? Сказывали мне, утешать поляночку ходил, слезки ее утирал. Может, и Гонсевскому весточку передал, пока ему сапоги в Кракове менять велели? А?
Афанасий подскочил, как ужаленный.
— Что?! Я?! Вранье! Клевета бесстыжая!
— Вранье, врет-то кто? — Хованский разводил руками с притворным удивлением. — Сказывали — я и передаю. А правда али нет — то нам с тобой Бог рассудит. Так али не было, Ивашка? У покоев-то стоял?
— Стоял, дык царица она! Помазана! Я ей по крови родня дальняя!
— Эвона, родня. — Хованский фыркнул в бороду. — То-то и оно, родня.
Афанасий рванулся вперед, его удержали за плечо. Михаил Нагой шагнул на середину, отделил брата от Хованского.
— Бояре, не дозволяйте! При патриархе! В палате государевой! Хованский, за словеса спрос будет!
— Отвечу, отвечу. — Хованский откинулся, погладил брюхо. — Завтра. А нынче — слышали, нет? Ивашка у Маринкиных покоев стоял.
Воротынский тяжело крякнул, не вставая:
— Бояре. Уложили мы без оружия и без брани. Хованский, замолкни. Иван, сядь.
Иван плюхнулся обратно, лицо красное. Хованский, фыркая, уставился в потолок.
Бучинский за столиком скрипел пером, не поднимая головы. Только локоть слегка двигался.
Иов снова уронил голову на посох. Старец откровенно дремал — или делал вид, что дремал. Гермоген сел обратно, спрятал руки в рукава подрясника.
Тишина продержалась недолго. Потом ее взломал Туренин.
Дмитрий Васильевич, князь из старого рода, поднялся медленно, поправил пояс. Без шитья, без пышности — серый кафтан, седые виски, аккуратная борода.
— Раз иноземцев отвергаем, — заговорил он ровно, не повышая голоса, — пора своих рядить. Кого положим перед Господом?
Выдержал паузу.
— Род Рюриковичей в палате есть. И старший по летам — князь Иван Михайлович Воротынский. Муж в годах, опытен, в ратном деле служил, на воеводстве был, чести своей не уронил.
Туренин чуть склонил голову в сторону Воротынского.
Тот — медленно повернулся. Из глубины бороды глухо прогудел:
— Стар, болен. Недостоин.
Возражать никто не стал. Туренин сел.
Лыков-Оболенский потер ладонью загривок, прокашлялся. Глянул на Скопина-Шуйского — тот сидел у дальней лавки, не поднимая глаз.
— А я выкликаю князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского.
Скопин вздрогнул. Поднял голову.
— Кровь Рюрика, — продолжал Лыков, глядя в палату, а не на самого Скопина. — Муж ратный. В бою кровью искуплен. Дядьям своим за грехи не ответчик — тех Господь рассудил. А молодость — это не порок, государь Иван Васильевич, помнится, шестнадцати лет на царство сел.
Скопин не встал. Только кивнул коротко — мол, услышал. И опустил голову.
Я перехватил его глаза на одно мгновение.
В этот момент Телятевский Андрей Андреевич, молодой, горячий, востроносый, выдохнул шумно и развернулся к Мосальскому-Рубцу через всю палату:
— А я вот что скажу. Мосальские в разряде ниже Телятевских стояли! При Иване Васильевиче ниже стояли! И при Федоре — ниже!
Мосальский-Рубец медленно повернул свою брюхатую тушу. Лицо было красное, как у рака на пиру.
— Брешешь, Андрей Андреевич. Моя разрядная при мне. Мосальские с Гедимином на одной лавке начинались, когда Телятевские у плуга стояли.
— У плуга?! — Телятевский подскочил. — Да ты, Васька, в Путивле Годунова продал! Печать государеву вынес, как баба ушат помоев! С такими ли руками к разряду лезть?!
— Я… — взвыл Телятевский, не понимая, на кого огрызнуться.
— Молчать! — рявкнул Мосальский, и его толстый палец ткнул в Телятевского. — Печать-то я не себе нес, я ее покойному государю Дмитрию вручал! За то меня сам государь дворецким посадил! А тебя, Андрюша, я что-то на Соборной площади при покойном не приметил — где ты со своей разрядной отсиживался?
— Я-а-а?! — Телятевский задохнулся.
— Я-а-а! — передразнил Мосальский. — За печкой!
Гул прокатился по палате. Двое в дальнем ряду схватились за грудки прямо через лавку, бородами почти соприкасаясь. Их с трудом разняли соседи, бубня под нос.
Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, доселе сидевший с краю молча, все же не выдержал. Поднял голос — тонкий, неуверенный:
— А меня кто выкликнет, бояре?
Хованский фыркнул, как кобыла. Покосился через плечо:
— Тебя, Дмитрий Тимофеич? Тебя выкликни — лях завтра обрадуется, скажет: вот, мол, свои вернулись.
Трубецкой побагровел. Уши налились свеклой.
— Я… я за царя стоял…
— Все стояли, — пожал плечами Хованский. — Один ты по совести служил, остальные — все поневоле. Знаем мы.
Трубецкой плюхнулся на лавку, отвернулся, начал смотреть в стену, как будто там нарисовали что-то очень интересное.
Жировой-Засекин, еще бледный после деда у входа, робко промямлил:
— А может… Лыкова Бориса Михайловича? Воевода знатный, кравчий, рода старого…
Лыков-Оболенский медленно поднял голову от лавки. Поглядел на Засекина, как на дитя, которое только что предложило построить дом из соломы.
— Меня — не за что, — выговорил он отчетливо. — Я за столом не сильнее, чем в поле ратном. Ни шапки Мономаха не удержу, ни Думу. Спасибо, Александр Федорович, что доброе о моей шкуре подумал.
Сел. И добавил уже под нос:
— Дурень.
Засекин уставился в пол.
Гермоген хмыкнул в седую бороду, опустил голову — то ли молился, то ли пытался не рассмеяться. Иов точно дремал — голова сползла с посоха, тот слегка наклонился, и послушник за спиной осторожно подпер старца плечом.
Иван Никитич Большой Одоевский молчал. Не выкликал, никого не защищал, не возражал. Глаза опущены на ладони.
Местническая свара тем временем переросла в общий гомон. Мосальский с Телятевским еще переругивались, теперь уже шепотом, через сидевшего между ними Жирового-Засекина — тот вжался в лавку, как заяц меж двух медведей. Кто-то требовал: «Книгу мне, книгу!» — кто-то отмахивался: «У меня память не книжная, у меня дедова!» Воротынский смотрел в потолок, шевелил губами — то ли молился, то ли матерился.
— Бояре, — пророкотал воевода устало. — Тише. Уши вянут.
Гомон осел, но не утих.
Я сидел не шевелясь. Глаза опущены на половицы, где меж досками лежала тонкая пыль и засохший воск. Внутри — холодное удовлетворение. Каждый тянет свое. Лебедь рвется в облака, рак ползет назад, щука прыгает в воду. Воз стоит. И это сейчас — лучшее, что может быть. Не договорятся к ночи. Не договорятся и к утру. Тем больше у меня будет время для своего хода.
Капля пота скатилась у меня по виску, нырнула за ворот. Рубаха под мышками промокла насквозь. Я не пошевелился.
И в этой паузе — когда местническая склока выдохлась, языки сорвались, кто-то отер рукавом губы, кто-то потянулся к ковшу с водой на столике у стены — Михаил Нагой выждал еще пару ударов сердца. Дал тишине набрать вес.
И поднялся.
— А что мы рядимся, бояре?
Голос его в наставшей тишине прозвучал почти ласково.
— Един кровный Рюрикович в палате сидит. Князь Андрей Владимирович. Чего же его не выкликаем?
Палата напряглась. Я не поднял глаз. Слышал — Воротынский повел плечом, Хованский поджал губы, Бучинский за столиком замер с пером в воздухе.
Нагой выдержал паузу. И ударил.
— А не выкликаем, потому что страшно. Страшно, бояре!
Зашел сбоку, мимо лавок, чтобы быть в круге, на виду у всех.
— Отец его на княжении не сидел ни единого дня! Скрывался, под чужим именем хлеб ел! По древнему обычаю наследует княжество не тот, у кого грамота в сундуке, а тот, кто на столе сидит, кто княжит! Где сидел отец Андрея?
Развел руками. Сам себе ответил:
— Нигде! Грамоты — есть, князя — нет!
Бучинский писал. Перо тихо скрипело.
— А что еще на роду Старицких? — продолжал Нагой, наслаждаясь моментом. — Опала Грозного государя! Иван Васильевич, дед батюшки нашего покойного, своего двоюродного брата Владимира Старицкого казнил! За измену, бояре! За измену! С женой, с детьми, с челядью извел — всем родом! А ныне мы что? Кровь изменника опального на престол вести? Сами на себя анафему сказать?
Михаил Нагой подхватил с места, не вставая:
— А еще Шуйских извел: Василия в гроб, Дмитрия с Иваном Пуговкой в холодную. Мстиславского туда же. Голицыных всей родней — туда же, и сынка голицынского с подворья — туда же. Шереметевых и Татищева — туда же. Салтыкова Михайлу, что Шуйскому из-под палки служил, — туда же. Бельского прямо на паперти повязал! Головина, опять же! Кто слово против скажет — у того голова с плеч! Это — государь?!
— Опричнина встанет, бояре! Кровь рекой! И мы — первые на плаху!
Туренин — тот самый Туренин, что Воротынского выкликал, — медленно поднялся. Голос у него был такой же ровный, без эмоций, как и в первый раз. И именно от ровности этого голоса палата опять подобралась.
— А еще уложение твое, князь, помнится. — Глаза опущены на ладони, как у инока на исповеди. — Без оружия входить, чином дозволенным, по куриям судить. Сам ведь уложил, своею рукой, при патриархе. А что вышло? Где Василий Петрович Головин — где он? Чин, данный покойным государем. Отчего на Собор не пущен? Аль и он в тюрьме? А слово-то он свое сказал про печать? Но и с боярства да казначейства его никто не снимал, как и других? А как же уложение, князь, что всем чином дозволенным? Сам уложил — сам же первый и порушил, кого хочешь — на Собор зовешь, кого не хочешь — в железо. По уложению ли это, князь?
Сел. Аккуратно.
Это было хуже Нагих.
Михаил Нагой — после Туренина ему было приятно ткнуть в меня в третий раз — поднял голос снова:
— И полк свой имеет, бояре! Против вора водил, разбил наголо — слава великая, спору нет. Вора в клетке привез, как медведя на торг. Да только полк-то — его. Не царев, не государев. Чей государь — того и войско. А ежели Старицкий — государь, то полк к казне приклеится, и не оторвать никак. Никакой узды!
И добил, шагнув еще ближе к центру:
— И ляхов сам выгнал — Гонсевского сапогом под зад, тут славно, тут молодец! А теперь о ляшском королевиче нам рядиться будет с Сигизмундом? Сам путь перекрыл, а нас в эту яму тянет, всю Русь за собой!
Он остановился. Огляделся, шумно дыша.
Бучинский за столиком оторвал перо от бумаги. Глянул на меня вопросительно — записать ли все, до последнего слова?
Я едва заметно повел подбородком. Пиши. Все пиши.
Глава 3
Глава 4
«Держать лицо, держать!»
Тетка Мария в углу стояла неподвижно. Не дрогнула ни разу за всю тираду Нагого. Только губы крепко сжимала.
В палате было жарко и душно.
Никто не шевелился. Все ждали, чью сторону примет следующий говорящий.
Поднялся игумен Троице-Сергиевой Лавры. Руки нервно теребили концы пояса. Голос звучал без дрожи, но тише обычного:
— Бояре и собор, люди православные. Я не за князя слово держу.
Все повернулись к нему: кто с интересом, кто с неприязнью.
— Я за правду слово держу, — продолжил он. — Кто за царя Дмитрия встал, когда Шуйские со своей сворой пришли? Князь Андрей вышел!
Перекрестился двуперстно и опустил голову.
— Кто пушкарям на дворе хлеб удвоил? Князь Андрей. Кто полк свой повел и полки государевы? Когда никто другой не решился, и вора Илейку в клетке привез, и кровопролития великого избежал? Князь Андрей же. Грехи у каждого есть, и у меня грехи, и за свои я готов на Афон идти, ежели надо…
Игумен бросил быстрый взгляд на Иова. Тот не открыл глаз. Только посох в его руке чуть качнулся.
— …А дела — вот они. Дела за князя говорят, не слова.
Сел. Прижал ладонь ко лбу.
Михаил Нагой кривил рот:
— Купленный игумен. Знамо дело, шкуру свою спасает.
Я перевел глаза на Гермогена. Митрополит впервые за всю склоку поднял голову и смотрел на игумена долго, без выражения. Оценивающе. Потом — на Нагого и ничего не сказал.
В дальнем углу скрипнула лавка.
Голова повернулись.
Басманов поднимался. Медленно, тяжело, опираясь здоровой рукой о плечо соседа. Кафтан богатый, но сам без шапки.
Палата выдохнула молча.
— Бояре. Не серчайте, что худо стою. Раны мои известны.
Хмыкнул и скривился: то ли от боли в боку, то ли от собственной шутки.
— Скажу коротко. Долго не выстою.
Пауза. Передохнул.
— Я с государем Дмитрием Иоанновичем, царствие ему вечное, бок о бок шел. Я ему верность хранил, когда иные уже саблю чистили. И когда Шуйский с псами своими появился, я там кровь свою клал. Не уберег государя. До смертного дня жалеть стану.
Тяжело сглотнул. Сторож подал ему ковш — Басманов отпил, скривился, передал назад.
— А князь Андрей Владимирович — пришел. Когда я лежал на ковре в луже крови своей, дышать едва мог и думал — все, отходит душа, — он пришел. Не на царя — на меня тоже. Лекарей кликнул. Не дал помереть. И когда государь Дмитрий преставился, по нашему обычаю присягу принял у народа, не у бояр, а у народа. Москву от позора удержал. Ляхам укорот дал, что хозяевами себя возомнили!
Обвел взглядом палату. Глаза мутные, но цепкие.
— А теперь спросите Нагих — где они в ту ночь были? Где Михайла Федорович был, когда государь его, родич, как он любил приговаривать, кровью истекал? А князь Андрей за нас заступился. И вора Илейку, что государево имя крал, он пошел и разбил. Не Нагие пошли. Не кто-то другой. А он!
Михаил Нагой пытался открыть рот — Басманов даже не глянул, продолжил, словно его и не было в палате:
— Покуда голову на плечах ношу, я при всех: при владыке Иове, при Думе, при тетке княжьей и при Господе — кладу свою службу под князя Андрея Владимировича.
Выпрямил спину. На повязке проступила тонкая красная нитка — рана открылась, но Басманов этого, кажется, не заметил. Хотя и пошатнулся.
Сторож не дал ему упасть. И он медленно, тяжело дыша, опустился на лавку.
Михаил Нагой раскрыл рот — и закрыл. На него никто не смотрел. Все глядели на Басманова.
Воротынский тяжело перекрестился. Из глубины бороды пробасил:
— Слово ратного человека.
И тут произошло то, чего не ждал никто. Чего и я не ждал после Басманова.
Поднялся Михаил Васильевич Скопин-Шуйский.
Высокий, в кости тонкий. Борода светлая, едва пробивающаяся.
Поднялся медленно, без поспешности.
И палата снова подобралась.
— Бояре. Слыхал я давеча шепот. Меня кликали. Мол, Шуйский, кровь Рюрика, не дядьям своим чета, — он коротко поклонился, — спасибо за доброе слово.
Он сглотнул.
— Так вот, слово мое. При вас. При владыках. При Господе. И вослед за Петром Федоровичем.
Он перекрестился.
— Не достоин. И достойным себя не вижу.
Палата беззвучно выдохнула. Лыков сжал губы. Михаил Нагой прикрыл глаза.
— А вижу истинным государем одного — князя Андрея Владимировича Старицкого. И не словом одним вижу, а делом.
Скопин повел шрамом на руке — едва заметно, и я понял этот жест.
— Кто Кремль от ляхов и изменников отбил, когда других в палатах не было? Он. И в ратном деле себя показал. Кто меня, племянника изменников рода Шуйских, не казнил, а в Думу пустил, веру дал? Он же.
Пауза.
— Что еще высматривать, бояре? Чужой крови ждать? Свою брать?
И поклонился в пояс. Низко, как кланяются государю.
— Кладу под князя Андрея Владимировича свое имя. Дядьям своим за грехи их я не ответчик. А князю Андрею — ответчик до последнего вздоха.
Распрямился и прошел к своей лавке. Сел.
Тишина в Грановитой стояла такая, что я слышал, как у Бучинского чернила капают с пера обратно в чернильницу.
Михаил Нагой покраснел.
Воротынский медленно повернул голову к Скопину. Покрутил бородой. И пророкотал глухо, с уважением, какого я от старого воеводы давно не слыхал:
— От Шуйских такого не ожидал. Честь и звала тебе, Михаил Васильевич.
Никто из бояр не произнес ни слова. Только Туренин, что бил по уложению, медленно перевел взгляд с Басманова на Скопина и обратно — и потупился, уставившись на свои ладони.
Гермоген смотрел на Скопина долго, оценивающе. Потом перевел глаза на Басманова — тот сидел с закрытыми глазами, грудь тяжело поднималась.
В углу тетка Мария — не Скопину, мне — едва заметно кивнула. Один раз.
Тяжело поднялся Воротынский.
— Бояре. — Голос был усталый, как у мужика после пахоты. — Языки мы сорвали. Толку с того нет.
Обвел взглядом палату. Никто не возразил.
— Никто никого не убедил. Сказку нынче писать невозможно. Ибо нет того, под чем рукоприкладствовать. Расходимся до утра, а там и продолжим.
Иов поднял голову и медленно встал, опираясь на двух иподиаконов. Поднял руку, перекрестил палату широким, неровным жестом.
— Благословение Господне на вас, чад моих… Идите с миром. И рядите по совести…
Голос его на последнем слове сорвался в шепот.
Бояре поднимались. Слышался скрип лавок, кашель, шорох кафтанов. Кто-то выронил посох — деревянный стук покатился по половицам. Кто-то застонал, расправляя затекшую спину. Нагой демонстративно прошел мимо Хованского, не глянув. Тот посмотрел ему вслед с легкой улыбкой.
Иван Никитич Большой Одоевский поднялся последним со своей лавки.
Басманову помогал идти сторож, я подошел, тронул его за плечо.
— Петр Федорович. Спасибо.
Басманов посмотрел на меня устало.
— Государь, князь, не благодарит. Государю служат.
Бучинский с пергаментами уже подходил, нес кипу листов в руках, чернильница примостилась под мышкой. Поднял грамоту ко мне, дал поглядеть.
Длинная колонка. Имена, обвинения, угрозы, выкрики, ругань. Списки разрядных счетов. Сноска про Гонсевского. Пометка про игумена. Пометка про Басманова. Пометка про Скопина.
Ни одного решения.
— Сохрани, — сказал я ему негромко. — Каждый лист. Не теряй ни одного.
Бучинский кивнул и пошел за писарский столик собирать чернила.
В дверях, у самой притолоки, меня нагнал Гермоген. Подрясник пыльный по подолу, посох ореховый. Глаза темные, спокойные.
Поклонился — коротко, как иерарх князю. Ровно как велит чин.
— Княже, — тихо проговорил он. — Слово твое последним обещано. А мне чего скажешь?
Я посмотрел ему в глаза. От митрополита пахло дорогой: пылью, конским потом, ладаном из походной кадильницы.
— Поговорим, владыка. Но не нынче, — ответил я так же тихо. — Завтра, на рассвете, у меня в палатах. С глазу на глаз.
Гермоген кивнул. Один раз.
На улице дед провожал каждого глазами. Сабли с лавки возвращались хозяевам — каждому в руки, никто не путал.
Дождавшись, пока все разойдутся, я махнул рукой ближникам, чтобы собирались, а сам отправился в покои.
Служка молча принял мой кафтан — рубаха под мышками промокла до темных пятен, я ее тоже стянул, переоделся в чистую.
Сел в резное кресло. Откинулся. Лопатки ныли — целый день держал спину прямой.
Служка поднес ковш. Я пил не отрываясь, пока тот не опустел. Сунул его обратно.
— Еще.
Принесли еще. Я отпил половину.
А там и родичи появились. Дед Прохор уселся напротив на лавку. Шапку положил на колени. Дядя Поздей пристроился рядом. Олег плюхнулся с другого края, и лавка под ним вздрогнула.
Матвей Волынский встал у двери, прислонился к косяку. Скрестил руки на груди. Все молча уставились на меня.
Олег первым не выдержал и хмыкнул в усы.
— Андрей как тебя не разорвали — даже удивительно. Я думал, сейчас племяш дрогнет, плюнет и пойдет рубить.
Никто не засмеялся.
Олег осекся. Дернул плечом и уставился в пол.
Дед Прохор поскреб бороду. Заговорил хмуро:
— Грызня была. Кучи две, а то и три, и каждая в свою сторону тянет. Воротынский с Лыковым еще спокойнее всех, эти за тебя пойдут. Туренин — этот, племяш, опасен. Он по букве бьет, не по сердцу. Такие и в Думе мнутся, молча кивают, когда Туренин говорит. Нагие — те зубами в горло вцепились, не отпустят. Понимают, что им конец за дела их.
Дед помолчал. Тяжело вздохнул.
— А Басманов хорошо сказал. И Скопин — это, племяш, твоя удача вдвойне. Я думал, ну сидит молодой, ну молчит, и слава Богу. А он вон как — встал, и при всех. В пояс. Сильно.
— Сильно, — подтвердил Поздей. — От Шуйского такого не ждали. Прям с души у меня камень свалился. А Петр Федорович — слова не подобрать. Кровь по повязке шла — а он стоял.
— Так и должно, — сказал я тихо. — Пусть тянут. Каждый в свою сторону.
Помолчали еще.
Волынский от косяка:
— Княже. А как остальные курии?
Я оглядел кабинет.
— Елисея зовите и Бутурлина, да Кожицу с Сухоруком. Послухаем, что они скажут.
Глава 4
Глава 4
Как только служка убежал за требуемыми, в дверь сунулся Илья, комкая в руках рушник.
— Княже. На стол накрывать? Повечерять бы тебе, а то с зари маковой росинки во рту не держал.
Я кивнул, он был прав, есть уже давно хотелось.
Илья тут же исчез, не прошло и пары мгновений, как дверь распахнулась, и в горницу потянулись служки с блюдами. Стерлядь печеная во всю длину серебряного блюда, бок еще исходил паром, утки и зайцы. Миски с солеными груздями да огурцами, каравай, репа пареная в меду, кувшины запотевшие — с квасом и стоялым медком. Стол был заставлен вмиг, будто и не пустовал.
Илья прошелся вдоль блюд, окинув все хозяйским глазом. Тут поправил, там переставил миску на палец левее — будто от того вкус переменится. А после не чинясь выхватил из-за пояса узкий нож, отхватил ломоть от стерляди, кус от каравая, зачерпнул ложкой репы. Отправил в рот все разом. Прожевал и, зажмурившись, замер, прислушивался к себе.
Десяток ударов сердца в горнице висела тишина.
— Кушай, кормилец, — выдохнул наконец Илья и утер лоб рукавом. — Жив покуда. За готовкой сам следил, в спину дышал, покуда делали. Не забалуют.
Тут же он плеснул квасу в отведку — узкий ковшик о двух ручках. Выпил, обождал, огладил усы. И лишь тогда налил в мой ковш, подал с поклоном, придерживая ножку особым хватом, чтоб пальцы края не касались.
Усевшись, я принял ковш и сделал глоток, а после, отломив хлеба, потянулся к стерляди. Родня расселась не чинясь.
Ели молча. Оно и правильно — сперва брюхо, потом дело. Дед обглодал репу, крякнул, потянулся за груздем. Олег наворачивал зайчатину за обе щеки, только челюсти ходили. Поздей клевал понемногу.
Тут дверь скрипнула, и вошли Елисей и Бутурлин. Следом ввалились нижегородцы — Кузьма Сухорук да Савка Кожица. Поклонились. Кузьма с порога повел носом, сглотнул, да виду не подал.
— Что ж вы у порога топчетесь? — махнул я рукой на лавки. — Садитесь к столу. С зари, поди, не евши. За едой оно и говорится ладнее.
Уговаривать не пришлось. Расселись, потянулись к снеди. Савка первым делом ухватил кусок стерляди, зажмурился блаженно.
— Эх, княже, — прошамкал он с набитым ртом. — Вкусно-то как, сразу видно, княжий стол.
— Ешь давай, — буркнул Кузьма, но и сам от каравая отломил щедро.
Дал им насытиться. Наконец Кузьма отер бороду сухой обветренной ладонью, чуть отодвинулся от стола. Да и Бутурлин с Елисеем жевать перестали.
— Ну, — отставил я ковш. — Сказывайте разом, чего высидели. Василий, ты первым.
Бутурлин отодвинул миску.
— Разброд, княже, — начал он. — Единого слова нет. Стольники да дворяне московские, что помоложе, за тебя. Вспоминали, как ляхов да немцев прижал. А кое-кто другого орал. Обиды старые вспомнились. Ну и пошло-поехало.
— Хм, — не удержался Волынский.
— А старшие, родовитые, что при Годунове в чести хаживали, те помалкивают. И молчание их мне, княже, поперек горла. Один, седой весь, из ближних стольников, отвел меня в сторонку. Огляделся, не слышит ли кто. И тихонько: «Скажи князю. Нам бы наперед знать — головы-то при новом государе на плечах усидят? Али опять по утрам считать станем, кого за ночь недостало?»
Отставив миску, я отер пальцы о рушник.
— Дальше, — сказал я.
Елисей от печи подал голос — коротко, будто нехотя роняя слова:
— Василий верно сказал. Многие за тебя, родич ты Дмитрия и других царей. Но и других орут. Спорят и ругаются. Каждый мнит, что его выбор верный.
Я лишь кивал.
Кузьма отставил ковш, заговорил не спеша:
— По выборным от городов скажу, княже. Тоже не сговорились. Да оно и мудрено. Что ни земля — свой обычай, что ни город — своя обида застарелая. Все помнят, все считают: кто кого при каком государе обошел, чью землю оттягали, чей торг перебили. Дай им волю — до второго пришествия рядиться будут. А как рядиться устанут — за грудки берутся.
— Это еще полбеды, — не утерпел Савка, подавшись через стол. — Про псковских расскажи. Как они с новгородскими сцепились. Вот где потеха вышла!
Сухорук покосился на него, но перечить не стал.
— Было дело. Эти завсегда. Стали псковские новгородцев задирать. Слово худое сыскали: вы-де Шуйскому в ножки кланялись, а он царя Дмитрия погубил. Шуйского подстилки, вот вы кто. Как теперь на природного князя рот разеваете, коли под изменником ходили?
— А новгородцы?
— Не стерпели, — хмыкнул Куьма. — Ихний детина плечистый встал, да и говорит: «Мы православному обычаю верны. А вот вы завтра, поди, свеям поклонитесь, вам оно не впервой. Вам ли рот разевать?»
— И пошло! — Савка хлопнул ладонью по столу, глаза горели. — Кулаки в ход. Двоим бороды повыдирали клочьями, одному новгородцу нос своротили набок — так и торчит теперь, сердешный, на сторону. Стрельцы насилу растащили и по шеям надавали, покуда развели. Пятерых, самых ярых, в холодную свели — пущай, говорят, там побратаются.
Олег фыркнул в усы.
— И чем же это нам хорошо, Кузьма? Свои своих мутузят, а мне радоваться?
Минин поднял на меня зеленые глаза.
— А тем и хорошо, княже, что теперь новгородцы за тебя костьми лягут. Их при всем ряду изменниками ославили — им нынче доказывать надобно, что не Шуйскому служат, а земле да природному князю. Да и псковичи ведь тоже за тебя орать, поди, станут. Ляхов укоротил. А там и свеев можешь. Само вышло, без нашего пригляду.
Дельно рассудил.
— А еще, княже, — Савка понизил голос, придвинулся, — человека нашего один выборный обхаживал. Якобы костромской. Все выпытывал этак издалека, вкрадчиво: а почем, мол, нынче голос на Соборе ходит? А ежели за нужного встать — какая с того корысть выйдет? Не серебром, так, может, местом али землицей? Будто и не слышали слов твоих, что за такое будет.
— Что человек ваш?
— Плечами пожал да отошел, будто не понял. А сам приметил.
— Доглядите. Тихо. Не спугните раньше срока.
Насытившись, нижегородцы откланялись. Бутурлин проводил их и воротился к столу.
Откинулся я к спинке, обвел взглядом своих.
— Ну, деда. Что про день скажешь?
Прохор поскреб бороду.
— Скажу, что день твой вышел. Грызутся везде, а тянут к тебе. — Помолчал. — А вот в Думе, племяш, худо было.
— Нагие, — уронил Поздей, не подымая глаз от миски.
— Нагие, — тяжело кивнул дед. — Стыд последний потеряли. Михайла-то каково разошелся: тебя, мол, и выкликать нельзя, ты и не князь толком, отец на столе не сидел, и род опальный, и опричнину вернешь. Соловьем разливался. А сам зубами лязгает, того и гляди в горло вцепится.
— Со страху лязгает, — сказал я. — Не с храбрости.
— А то! — Олег оставил наконец саблю, повернулся от косяка. — Боятся, что ты им все припомнишь. Вот и лезут. Утопающий, он за что хошь ухватится, хоть за змею, хоть за соломинку.
— Оттого и опасны, — проговорил я. — Кому терять нечего, тот на все пойдет. Не сегодня, так завтра либо нож в спину сунут, либо крикуна на площадь подошлют. Елисей, слышишь? Нагих — под пригляд. Обоих. И кто к ним ходит, и кто от них бегает.
— Слышу, — отозвался из тени Елисей.
— А иные-то как? — спросил я. — Что думаете?
Дед прищурился, перебирая в памяти.
— Открыто — никто. С Нагими рядом встать побоялись, чуют, что тонущие. Да и не любят их. Кто они такие-то? Никто0 почитай! А вот Туренин... — Прохор пожевал губами. — Этот, племяш, похуже Нагих будет. Тихий. Нагой орет, слюной брызжет — его и слушать перестают, приелся. А Туренин встал, молвил тихонько, будто и не в укор вовсе, — а тебя же уложением и приложил. Мол, сам писал, что всяк чином дозволенным судится, а сам остальных и не пустил. И сел. Аккуратно так сел, на самый краешек. А по палате шепоток пополз. От такого шепотка, племяш, беда и родится.
— Что еще думаете? — спросил я.
— Одоевский, — обронил вдруг Волынский.
Головы повернулись к нему.
— Иван Никитич? — переспросил дед. — А и верно. Сидел сычом весь день, глаз не поднял. Слова единого не молвил.
Кольнуло. Скопин встал, при всех в пояс поклонился. Хованский языка не жалел, Афанасия Нагого прилюдно уел. Игумен слово держал, Басманов с кровью на повязке поднялся. А Одоевский просидел истуканом. Будто чужой.
Перебрал я в уме минувшие недели — не обидел ли чем Ивана Никитича, не задел ли где ненароком. Дела шли ворохом, за всеми не уследишь. А обида — она тихая, копится.
— Василий, поутру Ивана Никитича ко мне. Перед заутреней, тихо, без огласки. Скажешь — потолковать желаю. Уразумел?
— Сделаю, княже, — склонил голову Василий.
Немного посидели еще, обсуждая день, да разошлись, я в опочивальню.
Служка помог раздеться, и я завалился на кровать.
Мысли ворочались. Первый день Собора прокручивался перед закрытыми глазами снова и снова. Скопин, вставший при всех. Басманов. Нагой, брызжущий слюной. И Туренин.
Мысль перескакивала на завтрашнее, да еще и Гермоген с утра, а потом и Одоевский.
На этой мысли я и уснул.
— Княже. Вставай, княже.
Богдан тряс за плечо. Разлепив веки, я не сразу сообразил, где нахожусь. За слюдяным оконцем серело мутно — не ночь, не утро. Голова налилась чугуном, во рту пересохло, будто песку наелся.
— Рано еще, — просипел я, отворачиваясь. — До заутреней...
— В том и беда, что до заутреней. — Богдан навис надо. — Владыка Гермоген пришел. Тебя спрашивает.
Сон слетел разом, будто и не было его.
— Гермоген? — Приподнявшись на локте, я потер ладонью лицо. — Уговор был на рассвет.
— Так светает уж. — Богдан повел плечом в сторону окна. — Пришел сам, пеший. Сунулись к ним, а он их взглядом одним... — Богдан поискал слово и не нашел. — Ну, они и посторонились. Стоит ждет.
— Проведи его в кабинет, — велел я, спуская ноги на пол. — И кваса пусть подадут туда. Холодного, из погреба.
— Сделаю. — Богдан качнул головой и вышел.
Поднялся я не сразу — посидел, собирая расползавшийся спросонок ум. Натянул рубаху, порты, сунул ноги в сапоги. Служка плеснул из кувшина в лохань — вода студеная, ломила зубы, зато прогнала последнюю дрему. Провел мокрой пятерней по волосам и одернул ворот.
Ночная духота не спала — так и висела.
Толкнув дверь кабинета, я вошел.
Гермоген стоял посреди в том же подряснике с сальными пятнами. Стоял он прямо, не опираясь на посох, — держал его в руке.
На столе уже запотевал ковш с квасом.
— Здравствуй, владыка, — указал я на лавку. — Садись. С дороги ты вчера, да и час ранний. Испей кваску, холодный, из погреба.
Гермоген на квас не глянул. И садиться не стал.
— Здравствуй, княже, — отозвался он негромко.
— Как разместили тебя? — обошел я стол, не садясь и сам. — Сказывали, пешим пришел. Прислал бы за тобой возок, чего ноги бить. И послушника чего у крыльца бросил, вели — накормят.
— Ногами Господь наделил. — Владыка чуть повел головой. — А послушник постоит. Ему полезно.
— Отдохнул ли? Келью тебе отвели пристойную?
— Отвели. — Морщины над переносицей дрогнули. — Да мне, княже, не спалось нынче.
— Оно и мне не спалось, — усмехнулся я, потянувшись к ковшу. — День вчера был долог...
— Не спалось, — повторил Гермоген, и в голосе его что-то переменилось.
Посох стукнул о половицу — сухо, коротко, как точка в конце строки.
— Лежал я, княже, да думал. О тебе думал. — Митрополит поднял на меня темные глаза — и в них не было вопроса. Ответ он уже держал в уме, а спрашивал одного лишь ради — в лицо мне заглянуть, когда я это скажу.
— На царский престол метишь?
Глава 5
Глава 5
Ковш так и остался на столешнице.
— Про престол нынче всякий толкует, владыка, — проговорил я, отведя взгляд к оконцу. — Собор на носу. Один усесться хочет, другой власти урвать, а третий — чтобы первый не сел.
Гермоген молчал, и это молчание давило. Он услышал, как я вильнул. И ждал, пока мне самому станет тошно.
Стало.
Вот оно — оправдываюсь. Я, который дворец штурмом брал, Шуйского в железо заковал, Собор под себя гнул, мямлю, отвожу глаза, слова подбираю.
Противно стало, и из груди начала рваться злость, на себя, на бояр. На Гермогена!
Выдохнул и развернулся к нему.
— А что ж ты, владыка, со вчерашнего не переоделся? Целый день минул, и ночь минула. Подрясник тот же, в пыли дорожной, у ворота сальный. Это смирение или напоказ? Гляньте, мол, я соль земли, из народа, не то что вы в бархате да соболях?
Морщины над переносицей дрогнули.
— В покои княжьи вошел — ни здравствуй толком, ни благословения. С порога: метишь на стол? Понять не могу — глупость это в тебе или гордыня.
Глаза старика сузились. Но смолчал — ждал дальше.
— И ты не спросить пришел. — Я шагнул к нему. — Ты ответа требовать пришел. Будто право на то имеешь. Так изволь, отвечу. Да. Ищу престол. И не потому, что прав у меня поболее прочих. Не потому, что царя от Шуйского оборонил. Один встал!
— А почему? — Гермоген подался чуть вперед, и посох стукнул.
— А потому…
Слово повисло в горнице.
— Голод помнишь, владыка? Как народ мер, кору жрал, детей на дорогах бросал? А иные в те годы амбары набивали зерном да втридорога сбывали. Озолотились на костях. И не одни бояре, нет. — Поймал его взгляд. — Церковники тоже. Монастыри полны были, а нищим у ворот — хлеба кус да молитва. В Годунова нынче все плюют, а он что делал? Золото раздавал, увещевал… Золото брали и просили еще. Давай, давай! Еще, еще. А народ помирал. По земле как коса прошла…
Вот тут его повело. Скула дернулась.
— Не всякий монастырь запирал житницы, — обронил Гермоген жестко.
— Не всякий, — согласился я. — Да многие. И ты это знаешь не хуже меня, оттого и злишься.
Он не ответил. Правда — она такая, на нее креста не наложишь.
— А выше глянь. — Меня уже несло. — Родич мой, Иоанн Васильевич, за мягкий норов Грозным прозванный. Пошел на Ливонию — дело правое, к морю Русь рвалась, к торгу, к свету. Да забыл он, что под боком у нас не один враг, а три, и все зубастые. Крымчак, а за крымчаком турка стоит. Ляхи. Свеи. С одним сцепишься — двое других в спину лезут. Так и рвали нас с трех сторон и рвут до сих пор.
Гермоген слушал и тяжело смотрел.
— И всякий на Руси о ней печется, владыка. Всякий. Только по-своему. Один — о мошне своей. Другой — о месте на думной лавке, чтоб повыше зад пристроить. Третий — о святости, чтоб душу свою вымыть добела. И каждый мнит, что он один прав. Один за правду стоит.
Придвинулся ближе.
— Думаешь, я не вижу? Надоели вы мне хуже горькой редьки. То нельзя, это грех, не так сидишь, не так молишься. А это и вовсе не по канону! А где вы раньше-то были, когда латиняне да другие по Москве плясали? Язык в зад запихав, молчали! А ныне все разом голосистые, не заткнешь.
Дыхание сбилось, но я продолжал. Устал в себе держать, устал молчать!
— Знаешь, чего этой земле надо? Не праведников на площадях. Передышки ей надо. Граничники наши по три года из седла не вылазят, дома не бывают. А там, дома, семья с голоду пухнет, покуда он рубеж стережет. Ни сабли доброй у него, ни лука путного, про броню и не заикаюсь. Устала земля, владыка. Вон при Федоре Иоанновиче вздохнули, и тут на голод! Ей бы вздохнуть, с ворогами по очереди счесться, жадных за глотку взять, что только в свой карман гребут. Богатеть с державой надо, заодно с ней, а не за ее счет. А у нас — каждый город за себя, один Бог за всех. Надоело.
Замолчал на миг. И договорил — тихо уже:
— Да, займу престол. И коли надо будет — по головам пойду. По твоей тоже, владыка, только встань поперек. Плевать я хотел на эти склоки. Кто выше, кто ниже.
Гермоген молчал пару минут, а потом заговорил:
— Чем ты лучше тех, кого хаешь?
— Лучше? Э нет… Я ни разу не лучше. Я хуже во сто крат. Ибо у земли может быть только один хозяин. Не десять.
Гермоген смотрел долго.
А из меня будто стержень вынули, накатила усталость. Плечи опустились сами.
Тяну, с той минуты, как очнулся здесь.
Отвернулся к оконцу, где занималось утро, и сквозь зубы вырвалось:
— Не держи зла, владыка. Устал я.
За спиной скрипнула половица.
Гермоген опустился на лавку. Поднял руку и перекрестил меня — широко, неспешно.
— Живую душу вижу, княже, — произнес он, и в голосе не было ни ласки, ни мягкости, одна тяжелая твердость. — Не гордыня в тебе. Боль. Душа страдает! Ношу ты взвалил не по плечу. Не хочешь ты этого престола — а мнишь, что другой хуже управится. Оттого и лезешь.
Я промолчал.
— Не сломает ли он тебя? — Старик глядел в упор.
Я лишь пожал плечами, ответа у меня не нашлось.
Гермоген поднялся — грузно, опираясь на посох. Постоял.
— Худо станет — иди в церковь, — обронил он от двери. — Не ко мне. К Богу. Он один эту ношу с тобой разделит.
Взялся за ручки.
— А место патриаршее мне не сули. Понадоблюсь — сам приду.
Дверь затворилась.
Остался я один в стынущей горнице. Сглотнул. Промолчал.
За оконцем светало.
Я успел опорожнить ковшик и выдохнуть, когда служка постучал и доложил, что Одоевский явился. Я махнул рукой, чтобы заводили.
Вошел Иван Никитич неспешно, снял шапку, поклонился — по чину. Пришлось тут же включаться.
— Звал ты, княже.
— Звал, — опустился я напротив. — Как торг идет стеклом? — начал я с нейтральной темы.
— А никак. — Одоевский смотрел мимо, в угол. — Ты же здесь, а нового подвоза-то, почитай, давно и не было.
— Как собор пройдет, пошлю людей, привезут еще.
Я вгляделся в него. Вчера в палате сидел сычом, рта не раскрыл и ко мне ни ногой. Глаз не подымая, будто мы чужие друг другу.
А тут щелкнуло в голове, и сложилось.
Смотрины невест, что я затеял через болтливого дьяка. А ведь Иван Никитич еще при покойном Дмитрии хвалился — есть, мол, у него в роду девицы, пристроить мечтал. Вот оно что.
— Погоди, Иван Никитич. Ты за смотрины обиду затаил?
Одоевский вскинул голову. Лицо потемнело.
— Не разумею, о чем ты, — выдавил он, а сам покраснел до ушей.
И меня разобрало. Я фыркнул и откинулся к стене. Собор гудит, Гермоген душу мотает — а Одоевский, оказывается, надулся из-за девки, что в список не вписали.
— Не серчай, Иван Никитич. Не над тобой смеюсь. Над кашей этой, над бестолковщиной. Ты пойми, из-за Чего надулся-то? Из-за смотрин? Так нет никаких смотрин. И не было.
Одоевский моргнул.
— Как — нет? А грамоты? А список? Вся Москва гудит...
— Пущай гудит. Слушай, как оно на деле вышло. Грамот я не рассылал, ни единой. Список — теткин, Марии Владимировны. Она мне его на стол сунула, а я и не глядел, кого она написала, кого обошла. Не до девок, не до свадьбы. А что дьяк по кабакам растрезвонил — так я ему нарочно показал и дал разболтать, чтобы забегали и глотки за меня рвали — за одну надежду дочку в государыни вывести. А грамот-то и нет. Пусто место.
Иван Никитич слушал, а лоб его собирался складками.
— Так ты и меня... нарочно мимо?
— Да! Ибо как я мог тебя этим обидеть?
И отпустило его. Прямо на глазах — плечи опустились, заулыбался.
— Хитер ты, княже, — покачал он головой, и в голосе уже звенел не металл. — А я-то, старый дурень... Прости, Андрей Володимирович. Довели думы худые.
Одоевский потемнел лицом, придвинулся.
— Княже... повиниться хочу. Подходили ко мне.
— Кто?
— Человечек. От Гонсевского, от ляха. Шептал: Старицкий-де тобой брезгует, родниться не желает, честью обходит. А король польский таких мужей ценит. Дам, говорит, золота — отступись от князя. А на Соборе слово нужное молвишь — озолочу. — Иван Никитич сжал кулак. — Я его в шею прогнал. Хоть и в обиде был — веры не порушил.
Вот оно как.
— А зря прогнал, Иван Никитич.
— Как — зря? Да я ж...
— Что не продался — верно. А что прогнал — зря. Сходи к нему нынче же. Тихо. И согласись.
— Согласиться? — Князь отшатнулся.
— Скажи — обиделся, мол, на Старицкого смертно. Родом пренебрег, девицу обошел. Готов, дескать, слушать, что король сулит. Возьми у них золота, коли дают, — бери, не побрезгуй, пригодится. А сам вызнавай.
Одоевский слушал, и глаза его загорались.
— Вызнай главное. Кого Гонсевский уже купил? Кто в Думе за польское серебро орать станет, за кого вставать будут? И тебе скажут, кого поддерживать. Вот и выясним, кто продался-то и на посулы купился.
Одоевский расплывался в улыбке — медленно, довольно.
— Ах, княже, — крякнул он, потирая руки. — Славно выйдет. Прикинусь дурнем обиженным. — Хмыкнул. — Мне и притворяться-то почти не надо.
— Вот и добро, — поднялся я. — Только тихо и осторожно. Гонсевского на мякине не проведешь. Оступишься — голову сложишь.
— Не оступлюсь. — Одоевский встал, надел шапку. Другим человеком встал — не тем сычом, что входил. — Все вызнаю, до донышка.
Поклонился и вышел, уже примеряя роль.
Немного посидев, я поднялся и направился к собору.
В Успенском было не продохнуть, а на площади перед собором народу набилось того больше — стояли плечом к плечу, простоволосые, крестились на купола, ловя обрывки пения, что долетали из распахнутых дверей. Отстояли утреннюю, приложились к кресту и потянулись наружу — по куриям, своей дорогой.
У палат опять стояла та лавка, крытая рогожей. И опять к ней шли один за другим — слагать оружие. Сабли, ножи, кинжалы засапожные. Дьяк при лавке всякий клинок метил зарубкой на бирке, чтоб по выходе не перепутать да обиды не нажить.
И вновь Грановитая плата, я уселся на лавку, и следом начали рассаживаться остальные. Ян со своими принадлежностями занял писарский столик.
«Вот и второй день собора пошел», — пронеслось у меня в голове.
Глава 6
Глава 6
Духота в палате стояла еще более тяжелая, чем вчера.
«Дождь, что ли, прошел бы», — мелькнуло в голове.
Бояре рассаживались долго, помятые и отекшие, а иные клевали носом, уронив бороды на грудь.
Вчерашний задор прошел. Того запала, с каким они лаялись, не было, осталась злоба и духота.
Иов оперся о посох, прикрыв глаза. Ян за столиком точил перо ножичком — аккуратно, длинными движениями, будто ему до всего этого не было дела. Тетка Мария сидела у ниши прямая.
Одоевский вошел последним и сел.
Вчера он весь день просидел сычом, отворотясь, глядя в стену. Нынче опустился на лавку, повел плечами, устроился поудобнее, огладил бороду — и поймал мой взгляд. Коротко кивнул.
Никто не заметил. Мосальский-Рубец с кряхтением укладывал брюхо на колени. Телятевский что-то шипел через Жирового-Засекина в сторону Мосальского, а Жировой сидел между ними и старался не дышать.
Воротынский тяжело поднялся.
— Второй день пошел собора. Кто скажет?
Первым встал Туренин — не спеша, оправляя рукава. И голос у него был все тот же бесцветный. Ни злобы, ни жара.
— Дозволь, князь Иван Михайлович. Мы вчера горячились. Кричали, лаялись. — Он обвел палату спокойными глазами. — А дело такое, что горячиться нельзя. Государя ставим.
Он помолчал, дав словам осесть.
— Надобно всех перебрать. Всех, кто в земле есть. По совести, по родословию, по чести. Каждое имя назвать и каждое обсудить. Чтоб потом никто не сказал: обошли, не поглядели, спехом решили. Чтоб в приговоре стояло — рядили без спеха.
— Дельно, — буркнули из рядов.
— Дельно, — согласился и Воротынский, и я увидел, как он утомленно тронул поясницу. — Перебирай.
Туренин чуть склонил голову.
— Тогда и начнем. По местническому счету старший в Думе — князь Федор Иванович Мстиславский. Кровь Гедиминова, первым боярином долго стоял...
— В холодной он, — не поднимаясь отрубил Хованский.
— Я не о том, — так же ровно продолжил Туренин, — а о том, что имя его назвать надобно. Чтоб в приговоре стояло, что называли.
— Так назвал уже. — Хованский повернул свою тушу боком, погладил брюхо. — И что? Отпереть темницу, вывести, отряхнуть от соломы да на стол посадить?
По палате прошел смешок. Кто-то крякнул.
— Мстиславский против государя Дмитрия шел, — сухо, точно уронил Лыков-Оболенский. — Сам смуту множил. Какой земле мир?
— Записал, — тихо сказал Ян, не поднимая головы. Перо скрипнуло.
— Далее, — сказал Туренин. — Голицыны. Кровь Гедиминова же...
— Тоже в холодной, — сказал Воротынский. — Всей родней.
— И сынок с подворья, — прибавил Хованский с удовольствием. — Всей родней, Дмитрий Васильевич. Ты, часом, всех, кого перебирать вздумал, в одном месте не подобрал ли? Так туда и сходи, там тебе и собор будет. И сидят ладненько в рядок, не разбегутся.
Смех пошел шире. Афанасий Нагой дернулся было, но брат положил ему руку на плечо.
Туренин смеха словно и не услышал.
— Узника на стол не сажают, — согласился он ровно. — Пиши: Голицыных называли, отвели.
— Дозволь? — робко пискнули с лавки.
Жировой-Засекин привстал.
— А... а князь Дмитрий Тимофеевич? Трубецкой?
Трубецкой на своей лавке вздрогнул и выпрямился. Уши у него сразу порозовели.
Хованский фыркнул, как кобыла.
— Опять?
— А что «опять»? — тонко, ломко проговорил Трубецкой. — Род мой от Гедимина...
— Род твой от Гедимина, — покладисто согласился Хованский. — А сам-то ты откуда, Митя? Сколь тебе годков?
Трубецкой замолчал.
— Молод ты, Дмитрий Тимофеевич. — Воротынский сказал это без злобы, устало, оттого вышло обиднее. — Не в укор. Годы придут. Только нынче за тобой кто? Полки? Города? Сотня служилых, что тебя в лицо знают?
— Худородны Трубецкие в думном счете, — вставил Мосальский-Рубец, и брюхо его колыхнулось. — Не по крови — по чину. Отец твой в каком ряду сидел? То-то.
— Кто за таким пойдет? — Хованский развел руками, обращаясь ко всей палате, как ярмарочный зазывала. — Вот ты, Андрей Андреевич, пойдешь? — ткнул в Телятевского. — А ты, Василий? Он же с лавки встал — и то…
— Не встал я! Сижу! — огрызнулся Телятевский невпопад и, поняв, что сморозил, побагровел.
Трубецкой сел. Медленно и нос понурил. Мне его было почти жаль.
— Дале, — сказал Туренин.
И тут поднялся человек, которого я не знал.
— Дозвольте и мне, бояре. — Он откашлялся в кулак. — Есть князь Дмитрий Мамстрюкович. Черкасский. Воевода.
По палате прошел шорох.
— Роду немалого и ни в чем не замаран — ни в кровях, ни в изменах. Ни у Годунова в псах не бегал, ни у... — Он запнулся, глянул искоса в мою сторону и не договорил.
Стало тише.
Это была первая кандидатура за утро, над которой не засмеялись.
Хованский поджал губы. Лыков задумчиво огладил бороду. Даже Мосальский перестал колыхаться.
— Храбр, — сказал кто-то в задних рядах. — Что правда, то правда.
— И честен, — прибавил другой.
Молчание тянулось. И сломал его не крик — а тихий, почти виноватый голос с духовной стороны:
— Кровь-то у него какая?
И все осело.
— Крещеный, честный, храбрый — все так. А кровь чужая. Не Рюрикова. Не Калиты, — негромко сказал Воротынский. — Земля не примет. Хоть ты его золотом облей.
Седоусый постоял еще немного, будто хотел возразить, — и не нашел чем. Сел.
И вот от этого мне сделалось муторно. Он был лучше половины сидящих в этой палате — и потому не годился.
Ян поскрипел пером.
Тут с лавки встал грузный старик — Засекин-Пестрый, из тех, кого уже лет двадцать не звали ни в поход, ни в приказ.
— А вот я не согласен, — заявил он, тыча пальцем в спину севшему седоусому. — Про кровь-то. Не согласен, бояре!
— Чего тебе? — поморщился Хованский.
— А того! Сказали — чужая кровь, земля не примет. А я вам вот что скажу: принимала!
Он обвел палату, довольный, что слушают.
— Забыли, что ль? При Иване Васильевиче, при покойном, кого на великое княжение сажали? Симеона! Симеона Бекбулатовича! Татарина! И ничего — сидел и грамоты подписывал, и все ему кланялись, и сам государь Иван Васильевич перед ним шапку ломал!
По палате прошел шум.
— И то верно...
— Было такое...
— Сажали...
— Так вот. — Засекин уперся кулаками в бока. — А чингизова кровь царская! Цари казанские, цари астраханские, цари сибирские... — Он запнулся и осторожно докончил: — И повыше многих.
Стало шумно.
— Да ты сдурел, Андрей Петрович!
— Басурманина?!
— А чем плох? Крещеные ж есть!
— Симеона-то сажали!
Я смотрел на этот гвалт и молчал.
Умно. Не он придумал — умом бы не вышел. Но кто-то ему это в ухо вложил, и вложил ладно: тут тебе и прецедент, и родословие, и старика не заткнешь — он не изменник, он от чистого сердца, он помнит.
— Симеон-то где твой? — крикнул кто-то. — Ты его видел?
— А что Симеон?
— А то! Слеп он! Ослеп в опале, Годунов его сгубил! В чернецах сидит, инок Стефан, в Кириллове! Его туда силком стригли! Ты что ж, слепого монаха на стол волочить будешь?!
Засекин смешался.
— Так я ж... я ж не про Симеона самого... я про то, что бывало...
— Касимовский есть, — негромко сказал кто-то. — Ураз-Мухаммед. Живой. И крещен.
И вот тут палата загудела всерьез.Это — имя. Живое имя живого человека, который сидит в Касимове.
— Дозвольте, — сказал Туренин.— Я против!
Тут поднялся Гермоген, а Иов медленно открыл глаза, и палата смолкла сама.
— Ты, — сказал он Засекину.
Старик заморгал.
— Ты сказал: кровь повыше многих. — Гермоген шагнул вперед. Посох стукнул о плиты. — А я тебя спрошу: какая кровь у Пресвятой Богородицы?
Тишина.
— Ты в Успенском нынче утром стоял? Крест целовал? — Еще шаг. — А над тобой в куполе кто? Спас Нерукотворный. А престол, о коем ты рядишь, — чей престол? Государев? — Гермоген возвысил голос, и голос этот пошел по палате, как гул колокола. — Божий это престол! Помазанника Божьего! И того, кто на нем сядет, я миром помазывать буду!
Он поднял руку. Тяжелую, темную, в узлах вен.
— И ты хочешь, чтоб мазали басурманина?
— Крещеного... — пискнул Засекин.
— Крещеного! — Гермоген обернулся к нему всем телом. — Вчера крещеного! Вчера отрекшегося! А отец его кому молился? А дед? Бога о победе просили — какого Бога?!
Старик втянул голову в плечи.
— Хоть трижды его окрести, — сказал Гермоген тише, и от этой тишины стало страшнее, — хоть в купель с головой макай — а земля его не примет, и Бог его не примет, и не помажем его. Понял?
Молчание.
— А кто помыслит о сем, — Гермоген выпрямился и обвел палату, — кто помыслит посадить на престол Пречистой иноверца — будь он латинянин, будь лютеранин, будь агарянин, — тому анафема.
Он стукнул посохом.
— Слышали?
— Слышали, владыко, — сказал Воротынский за всех.
— Пиши, — бросил Гермоген Яну не глядя. — Освященный собор рассуждать о том не станет. И слушать не станет.
И отошел к стене.
Засекин сидел красный, съежившийся, и делал вид, что разглядывает свои сапоги.
— Записал, — сказал Ян.
— Да и вообще ни он сам не приехал ни выборные с Касимова! — раздался чей-то крик, и тут же его поддержали другие крики.
— А ведь и верно, правда то!
Дарод начал заводиться, н о спустя минут десять уже успокоился.
— Дале, — снова поднялся Туренин. — Романовы. Никитичи.
Вот теперь я подобрался по-настоящему.
— Кровь их со старым корнем в свойстве, — все так же ровно, буднично говорил Туренин. — Анастасия Романовна, первая жена государя Ивана Васильевича, покойному государю Федору Иоанновичу матерью была. Стало, Никитичи не чужие. Кто скажет против?
Он произнес это лениво, и палата загудела.
— Старший из Никитичей где? — спросил я.
— Инок Филарет, князь. В Антониевом монастыре. По-твоему же слову.
— По-моему? — хмыкнул я, и Туренин отвел взгляд.
— Ты ври, да не завирайся. Его Годунов еще упек, за то что воду мутил да на бунт подговаривал, — вскинулся Хованский.
Туеренин зло на него зыркнул.
— А младший? — тихо спросили из задних рядов.
— Иван Никитич, — Произнес Воротынский. — Что, бояре? Кто за ним пойдет? Ты, Дмитрий Васильевич? — Он посмотрел на Туренина. — Ты его в разряде видел? Полк он водил? Города держал? Слово его в Думе кто когда слушал?
Молчали.
— Имя есть, — сказал я. — Человека нету.
Ян скрипнул пером, а я смотрел на Туренина.
Он садился довольный.
Гомон после этого долго не унимался. Мосальский-Рубец повернул тушу к Телятевскому:
— А ты, Андрей Андреевич, книгу-то принес? Разрядную? Обещался ведь.
— Принес! — Телятевский вскинулся, тонкий, востроносый, и хлопнул ладонью по свитку за пазухой. — Тут она! И там писано: при государе Иване Васильевиче Телятевские выше Мосальских сидели! Хошь — при всех прочту?
— Читай, читай. — Мосальский сложил руки на брюхе. — Только сперва скажи, где та книга у тебя лежала? Не в Путивле ли, часом?
— Ты!.. — Телятевский подскочил. — Ты сам Путивлем-то не тычь! Печать государеву кто вынес?!
— Печать я государю вручал! — рявкнул Мосальский так, что Жировой-Засекин между ними втянул голову в плечи. — За то меня Дмитрий Иванович дворецким посадил! А тебя куда посадили, Андрюша? На печку?!
— Бояре! — устало гаркнул Воротынский.
— Да пущай их, — благодушно махнул рукой Хованский. — Пущай тешатся. Все ж какое-никакое дело. А то мы тут покойников выкликаем — тоска.
— Каких покойников? — насторожился кто-то.
— А таких. — Хованский обвел палату пальцем. — Один в темнице, другой в темнице, третий в монахах, четвертый — безвестный. Мы с вами, братцы, сидим и мертвяков перебираем. Как на поминках.
Смешок пошел — но невеселый.
— Мы все о крови да о родословии, — сказал он ровно. — А я, дозвольте, о чести спрошу, — вновь поднялся Туренин.
«Неймется ему, и чего он такой голосистый? Где я ему ноги-то оттоптал?» — промелькнуло в голове.
— Вчера при всех на паперти Успенского князь Андрей Владимирович велел взять боярина Богдана Яковлевича Бельского. Скрутили при народе, при кресте — и в железо.
Он дал палате осесть.
— А Бельский — боярин. Я вчера говорил об этом, и что? Как же так, бояре? Не слишком ли скор князь на расправу? Так и любого можно раз и все… — Он сел, и стало тихо.
Воротынский нахмурился, Афанасий Нагой оскалился, довольный. Я молчал.
И тогда поднялся Скопин-Шуйский.
— Бояре! Про честь послушал — и вот чего скажу. — Он повернулся к Туренину. — Ты нам про Богдана Яковлевича толкуешь — честь, мол, потоптали. А я вчера на паперти стоял и его слышал.
Набрал воздуху.
— Он орал: «Бей Старицких! Извести их всех, под корень!» Стоял и орал — при кресте, при патриархе, при всем народе!
— Не было такого! — вскинулся Афанасий Нагой.
— Было, — сказал Скопин. — Ты о чести говоришь, Дмитрий Васильевич. Хорошо. Тогда рассуди: у того, кто целый род под корень зовет вырезать, честь есть? — Он помолчал. — А у того, кто за такого встает?
— Уложение... — начал Туренин.
— А ведь и правда орал! Я сам слышал!
Палата загудела.
— Да и то сказать, — вдруг послышался голос с конца лавки, — а не тот ли это Богдан Яковлевич, что месяц назад в Думе на князя напраслину возвел? Отравителем при всех обозвал?
— Тот самый!
— А сам Аптекарским приказом ведал! Сам над зельями сидел!
— Огородником его князь поставил! Помню! Смеху было!
Хованский захохотал, откинувшись:
— Ай, молодец! Вот тебе, Дмитрий Васильевич, и вся честь Богдана Яковлевича! Огородная честь! На капустной грядке!
Палата грохнула, а Туренин не шевельнулся.
Гомон улегся нескоро. Воротынский постучал ладонью по столешнице, унимая:
— Бояре! Уложили — без брани. Дале рядим.
И тогда с духовной стороны поднялся троицкий игумен.
— Дозволь, князь Иван Михайлович. Я не о царях. Я о душе.
Огладил бороду.
— Вчерась на паперти женщину взяли. Марину Юрьевну. И я слышу, как ее нынче поносят — и на торгу, и здесь. Ведьма, мол. Воровка. Ляшское семя.
— А то нет? — крикнули из угла.
— А ты постой, чадо. — Игумен не повысил голоса. — Постой и подумай. Вдова она. Мужа у нее на глазах зарезали. Земля чужая, речь чужая, вера чужая. Заперли — сидела взаперти месяц за месяцем и всякий день думала: нынче придут да удавят.
Он помолчал.
— И она соврала. Про дитя соврала. За жизнь свою.
В палате стало слышно, как трещит фитиль.
— Грех? — Игумен покивал сам себе. — Грех великий. И Бог ей судья, не мы с вами.
Он вздохнул.
— А она — баба. Испуганная баба, что за шкуру свою уцепилась. Как всякий из нас уцепился бы, посади его в чужой земле под замок.
Помолчал.
— Пожалейте — да и забудьте.
И сел.
Вот тут я едва не улыбнулся. Бабу, которую пожалели, на знамя не подымешь.
По палате пошел говорок. Домашний, снисходительный:
— И то...
— Дура-баба, с перепугу...
— Известно, чего с нее взять.
— Пущай ее в монастырь, грехи замаливать.
— Молода еще. Отмолит.
Я глянул на Нагих, Афанасий вцепился в колени, и на нем не было лица.
Михаил Нагой встал, поднялся тяжело и заговорил:
— Про честь тут говорили, — сказал он негромко. — Про кровь. Про жалость. — Он обвел взглядом палату медленно, лавку за лавкой. — А я про простое спрошу, бояре. Оглянитесь.
Поднял руку.
— Двери чьи люди стерегут? Площадь — чьи бердыши? Кремль чей полк держит? Ворота, стены, наряд пушечный — чье?
Молчание.
— Его, — сказал Нагой и ткнул в меня пальцем. — Все его.
Опустил руку.
— Мы тут рядим. Перебираем. Спорим до хрипоты. А вокруг нас — его сабли. — Он усмехнулся, и усмешка вышла страшная. — И вы мне толкуете про вольный выбор земли? Про волю Божью? Да какая ж это воля, коли выбирать нас заперли, оружие отобрали да кругом стражу поставили?
Он помолчал.
— Это, бояре, не собор.
И бросил в тишину:
— Как в плену.
Я видел, как отвел глаза Жировой-Засекин. Как задумчиво, тяжело нахмурился Лыков.
Кто-то сказал вполголоса, и в тишине это прозвучало отчетливо:
— А сабли-то и впрямь отобрали...
Мне до зуда в пальцах хотелось встать, я сжал кулаки, но удержался и смолчал.
Последним. Я сказал — последним.
Воротынский поднялся. Засопел в бороду и посмотрел на Нагого долгим, тяжелым взглядом.
— Складно сказал, Михайла Федорович. Только вот что.
Он повел рукой в сторону дверей.
— Оружие у входа складывать — кто уложил? Князь? Нет. Мы уложили. Все третьего дня, и я первый руку приложил. Чтоб на соборе крови не было. — Он помолчал. — А ты, Михайла Федорович, свою саблю кому отдал?
Нагой молчал.
— Так что ж ты нынче нам про плен поешь? Сам уложил, сам отдал, сам сел. — Воротынский устало опустился на лавку. — Рядим дале.
Смешок прошел. Жидкий, но прошел.
Нагой сел, а осадок остался.
Я чувствовал шепоток: «И все ж кругом его люди. Куда ж мы денемся?»
«Ничего, — думал я, глядя, как Ян обмакивает перо. — Ничего, Михайла Федорович. Ты нынче хорошо сказал. Складно».
Прения поползли дальше — вязкие, бестолковые. Мосальский с Телятевским опять сцепились, и опять вздыхал Жировой-Засекин.
Воротынский поднялся и посмотрел на меня.
— Князь.
Я поднял голову.
Палата вся смотрела.
— Второй день к вечеру, — тяжело сказал Воротынский. — Перебрали всех. Все имена в приговоре. — Он повел рукой над столом, будто показывая пустое место. — И пусто, князь. Пусто, как в амбаре по весне.
Он помолчал.
— Скажи слово.
Тишина держалась один удар сердца.
А потом ее прорвало.
— Скажи, княже!
— Слово! Пущай князь скажет!
— Второй день молчишь! Доколе?!
— Слово!
Кто-то стучал ладонью по колену. Кто-то встал. Я видел лица. Усталые и злые. Растерянные и Ждущие.
Видел, как выпрямился на своем месте Басманов — и как под повязкой у него опять проступило темное.
Видел, как поднял голову Скопин.
Видел тетку Марию — она подалась вперед, и губы у нее шевелились, я по губам разобрал: «Ну! Ну же!»
Видел Гермогена, и он смотрел на меня в упор, не мигая.
И видел Туренина, тот тоже смотрел с тревогой.
Я поднялся, медленно.
— Нет. Слово мое будет последним. Я так сказал вчера — и нынче говорю то же.
Обвел их взглядом. Медленно. Лавку за лавкой.
— Рядите, бояре. Спорьте и кричите. Книги свои разрядные листайте. Вспоминайте, кто выше сидел при Иване Васильевиче.
Кто-то крякнул. Мосальский отвел глаза.
— Да что ж ты... — растерянно начал кто-то. — Мы ж тебя просим...
— Жду, — повторил я и сел.
Тишина держалась долго. Потом раздался единый выдох — будто палата, вся разом, перевела дух.
Воротынский смотрел на меня с уважением.
Гермоген у стены медленно, тяжело кивнул. А Туренин отвернулся, и плечи у него опустились.
Ян вывел внизу новую строку.
Расходились молча.
«Пусть грызутся, — думал я, глядя, как поднимаются бояре, как тянутся к дверям, как разбирают со скамьи свои сабли. — Пусть перебирают, пусть сами додумаются, что, кроме меня, некого».
Глава 7
Глава 7
Расходились долго.
Пройдя в кабинет, я обнаружил, что там уже ждал Прошка с холодным квасом.
Выпил, не разбирая вкуса. Стянул кафтан, бросил на лавку. Рубаха под ним взмокла и липла к спине.
— Родню зови и Волынского, — велел я служке. — И кваса еще.
Ждать пришлось недолго.
Дед Прохор сел напротив. Поздей примостился с краю, а Олег явился последним, лавка под ним крякнула, и он тут же привалился к косяку. Волынский встал у двери.
— Ну? — Я отставил ковш. — Что по другим куриям? Бутурлин заходил?
— Заходил, — кивнул Волынский. — Пока еще заседали. У служилых так же, как и вчера. Каждый за своего тянет. Переругались и разошлись.
— А города?
— А города и того хуже. Савка сказывал: что ни земля, то застарелая обида. Устюжане на москвичей волками смотрят. Дай им волю — они не царя выберут, а друг другу зубы пересчитают.
Я слушал и молчал.
Три курии. Дума, служилые, земля. И ни одна не сошлась.
Само по себе оно бы еще ладно. Свара, местничество, обиды — дело привычное. Погрызлись бы да уложились, но идет день за днем…
Дед поскреб бороду.
— До морозов просидят, Андрюша. Помяни мое слово. Снег ляжет, дороги встанут, выборные по домам запросятся — и разъедутся несолоно хлебавши. А ты останешься при разбитом корыте: собор был, а царя нет.
Олег фыркнул от косяка.
— И скажут: собрал всех, а толку чуть.
Я не ответил.
— Ступайте спать, — сказал я.
Родня поднялась, потянулась к двери. Дед у порога обернулся, поглядел на меня из-под бровей — хотел что-то сказать, да махнул рукой и вышел.
А я остался сидеть в кабинете.
Ничего, подожду, это я умею.
Прошел еще день — и все было по-старому.
Собрались, порядили, погрызлись, разошлись. Мстиславского помянули, Голицыных помянули, кто-то опять заикнулся про королевича, и Гермоген снова пригрозил анафемой. Топтались на месте. Вечером Бутурлин доложил: у служилых то же, у выборных то же. Никто ни на ком не сошелся.
Прошел и другой день — такой же. Будто заводная игрушка: каждое утро одно и то же, слово в слово, лицо в лицо. Я сидел, слушал, молчал.
Дед оказался прав: этак и до морозов просидим.
На третье утро я поднялся до света. Не спалось. За оконцем едва серело, где-то на посаде брехали собаки, и от Чудова уже тянуло к заутрене — редкий, глухой поначалу звон. Я оделся, плеснул в лицо холодной воды из лохани и хотел было идти к обедне, когда Прошка сунулся в дверь — тихий, оробелый.
— Княже. Там… князь Одоевский. Пришел. Тебя спрашивает. Сам пришел, тайно, с заднего крыльца.
Я замер с рушником в руках.
— Веди, — сказал я. — И кваса подай. Холодного.
Одоевский вошел, как ходил все эти дни, — боком, неслышно, придержав за собой дверь. Огляделся. Сел напротив, не дожидаясь, пока укажут.
Я подвинул ему ковш. Он мотнул головой:
— Не до кваса, князь.
— Говори.
Он помолчал, пожевал губами — была у него такая привычка.
— Вызрело, князь. Влез я к ним. К людям Гонсевского. Не сразу — они пужливые, приглядывались долго. А нынче обласкали. Серебром сулили осыпать...
— И что насулили?
— Много. — Он подался ближе, понизил голос. — Гонсевский не жадничает, сеет щедро. Только серебра у него покамест нет. Ждет. Гонца к королю послал, за казной. Придет казна — станет платить.
— А пока?
— А пока держит посулами. Десятка три уже наберется, кого он обвязал. Мелочь — писари, целовальники, двое из выборных, что победнее…
Он выдержал паузу. И добавил, глядя мне в глаза:
— А в палатах за него другой. Свой, боярин.
— Кто?
— Дмитрий Васильевич. Туренин.
Я откинулся к спинке.
Вот, стало быть, как.
Все встало по местам, и меня разобрал смех.
Сперва тихо, потом в голос. Одоевский смотрел недоуменно, вскинув бровь.
— Ты чего, Андрей Володимирович?
— Серебра, говоришь, ждет? Гонца к королю послал?
— Послал. За казной.
— Не будет ему казны. — Я утер глаза. — Гонца того мои люди взяли, а грамоты у меня в ларце.
Одоевский поморгал.
А потом и сам расплылся в улыбке — широкой, недоброй.
— Стало быть, — проговорил он медленно, смакуя, — платить нечем.
— Именно, — кивнул я.
— Позарились, — он тихо засмеялся, качая головой, — а серебра нет и не будет. Продали душу, а за душу — шиш. — Он крякнул от удовольствия. — Ловко, князь.
— Ловко не ловко, а полезно. Теперь они у меня в кулаке, все три десятка. И Туренин с ними.
— Так брать их! — Одоевский стукнул ковшом о стол. — Нынче же ночью! Туренина первого — из постели да на расспрос. К утру всех сдаст: и кого, и за сколько.
— Сядь.
— Да чего сидеть? Он же завтра снова встанет и…
— Сядь, Никита.
Он сел.
— Возьму нынче и пропал боярин. Из постели уволокли. А Нагой встанет и заорет на всю палату: слыхали?! Кто против князя слово молвил — того ночью в железо! Вот вам государь!
Одоевский нахмурился.
— И полбоярства ему поверит, — докончил я. — А улик у меня — что? Серебра нет. Одна грамотка и твое словно. Немало, но твое слово против его слова. Скажет — оболгали, Старицкий извести хочет, оттого и клевещет.
— Так что ж… терпеть его?
— Прибережем. — Я поставил ковш.
Одоевский посмотрел на меня долго. Потом усмехнулся уважительно.
— Страшный ты, Андрей Владимирович, да хитрый.
— Такой вырос. Ступай. И к людям Гонсевского ходить не бросай. Пусть думают, что купили.
Он поднялся, наклонил голову и вышел, а я смотрел на дверь.
Приберечь. Легко сказать.
— Прошка! — Служка сунулся. — Елисея буди.
Елисей скоро явился, зевая и растирая глаза.
— Звал, княже?
— Звал. Дело тонкое. Слушай и не перебивай. Надо, чтоб Москва загудела. Вся. Чтоб на торгу, на папертях, по кабакам, у колодцев — всюду одно: доколе рядят? Неделю в Кремле сидят, брюхо отъедают, а земля без царя. Осень скоро, а там и дожди. А эти — рядят. Понял мысль?
— Понял.
— Только тонко. Не крикунов на площадь гнать — это сразу видно, что подослано. Исподволь. Скоморох на торгу песню споет — про бояр, что царя выбрать не умеют. Юродивый повоет — беда, мол, идет, земля осиротела. Баба у колодца шепнет — без царя нас весной татарин пожжет. И чтоб не из одного места — со всех концов разом.
Елисей чуть шевельнул губами.
— Хитро. — Помолчал. — На торгу с утра начну, там народ густой, к полудню полгорода перескажет. По кабакам к вечеру — там языки и без вина развязаны. У Лобного поставлю, поголосистее. К завтрашней ночи вся Москва загудит.
— Мне надо, чтоб земля сама кричала: «Избирайте. Хватит рядить».
— Будет крик. Дозволь идти?
— Иди, — кивнул я, оставаясь один.
Москва загудела на другой же день.
Прошка с вечера доложил:
— Княже, на торгу-то! Кричат!
— Что кричат?
— Да про собор! Дескать, засели в Кремле, жир нагуливают, а земля сиротой стоит! Скоморохи песню поют — потешную да злую, народ хохочет и подхватывает. А у Лобного мужик какой-то надрывается: доколе, мол, терпеть? Ляхи придут, а мы без царя!
На другой день толпа стояла уже у самых кремлевских ворот, и голос ее долетал до палат: «Доколе рядите?! Избирайте! Царя дайте!»
Вечером после заседания я собрал людей в трапезной.
Воротынский сел тяжело. Скопин — прямой, собранный, у стены. Волынский, дед, Одоевский и Хованский, и Иов, а с ним, черной глыбой, Гермоген. Последним зашел Волынский.
Я поднялся им навстречу.
— Владыко. Не чаял тебя нынче увидеть.
— А я сам не чаял идти. — Гермоген обвел трапезную тяжелым взглядом, будто уже знал, зачем нас тут собрали, и заранее не одобрял. — Да Иов упросил. Сказал: без нас там наворотят. Вот и пришел — глядеть, чего вы тут наделаете.
Он сел. Иов опустился рядом, сложив руки на посохе.
Помолчали.
— Слышите, что на Москве? — начал я.
— Как не слышать. — Воротынский усмехнулся в бороду. — Весь город ревет. Царя требуют.
— Требуют, — кивнул я. — И правы, все рядим — и без толку. Три курии, и ни одна не сошлась. А нынче я вам скажу, отчего не сошлась.
Я оглядел их.
— Оттого, что кое-кто не дает ей сойтись. Тянет нарочно. Чтоб до морозов досидели и разъехались ни с чем.
— Знаю я, кто тянет, — буркнул дед. — Тихой такой, гладкий…
— Погоди, деда. — Я не хотел покамест называть Туренина — Сейчас о другом. Сколько еще сидеть будем? До снега? До Рождества? Земля ждать не станет. Надо кончать.
— Как? — тихо спросил Иов.
— Запереть палаты. — Я сказал это прямо. — И не выпускать, пока не напишут приговор. Пока не выберут.
В трапезной стало тихо.
Гермоген медленно поднял голову.
— Запереть, — повторил он. Не спросил — взвесил слово, как камень на ладони. — Под стрелецкий бердыш.
— Владыко…
— Помолчи. — Он не повысил голоса, но я замолчал. — Ты хоть разумеешь, князь, что говоришь? Собор земли Русской вольным должен быть. Праведным. Чтоб земля потом сказала: «Сами выбрали, своей волей, перед Богом». А ты его — за замок? Стрельцами обложить, как воров в остроге?
— А иначе — что? — Я подался к нему. — Иначе они до морозов. И останется земля без царя на радость врагам. Этого хочешь, владыко?
— Я хочу, чтоб по совести! — Гермоген пристукнул посохом. — А совесть под замком не живет! Загони их за двери — они тебе от страху кого хошь выкликнут, лишь бы выпустили! И какой это будет царь? Пленом взятый? Такого и Бог не помажет, и земля не примет!
— Владыко верно говорит, — тихо, но твердо вставил Иов. — Я сам, князь, тебе о том толковал: собор должен быть праведным. Иначе новая смута. Насильем поставленного назавтра же и скинут.
— А без насилья — как? — сказал я наконец. — Скажите. Вот вы оба мудрые. Скажите, как их сдвинуть? Ждать милости? До каких пор?
Гермоген смотрел на меня из-под тяжелых бровей.
— Слышу я, — проговорил он медленно, — что и на Москве неспроста завыли. Больно вовремя, складно. Не твоих ли рук дело, князь, тот вой?
Я выдержал его взгляд. Не ответил.
Он и не ждал ответа.
— Так я и думал, — сказал он тихо. — Толпу купил, теперь и собор запереть хочешь. И все праведно, все во имя земли. — Он покачал головой. — Гляди, князь. Далеко зашел. Как бы не заблудиться.
— Заблужусь — сам отвечу. — Я встретил его взгляд. — Перед Богом и перед землей. С себя первого спрошу, владыко, вот тебе крест. Но собор я запру. Иначе царя не будет вовсе, а без царя все одно пропадем — и я, и вы, и земля. Али кровь прольется, каждый себя царем кликать станет. Дураков много, умных мало!
Тишина висела долго.
Первым шевельнулся Воротынский.
— А ведь верно, — сказал он устало. — Не любо мне это, князь, ох, не любо. Но верно. До морозов просидим — потом хуже будет. — Он вздохнул, тяжело. — Запирай. Только… не круши совсем. Дай им хоть вид, что сами.
— За стрельцов не тревожься, — коротко бросил Волынский. — Поставлю надежных. Крови не будет — просто не выпустят.
Дед крякнул:
— Давно пора.
Одоевский смолчал, но по глазам его я видел — за. Хованский степенно кивнул.
Один Гермоген сидел насупленный.
— Владыко. — Я повернулся к нему. — Твое слово?
Он долго молчал. Потом поднялся — во весь рост.
— Запирай, коли решил, — сказал он тяжело. — Меня не спрашивай — я на такое благословения не дам. Но и мешать не стану. Землю спасать надо, тут ты прав.
Он шагнул ко мне вплотную. Голос упал до шепота — но шепот тот был страшнее крика.
— Только одно запомни, князь. Запереть — запирай. А неволить — не смей. Не смей им свое имя в глотку пихать. Пусть сами назовут, кого совесть велит. Хоть тебя, хоть иного — сами. Услышу, что ты их гнул на себя силой, — прокляну. При всем народе!
Он смотрел мне в глаза, и я видел — не пугает. Обещает.
— Понял, владыко, — сказал я. — Неволить не стану. Сами.
— Смотри же.
Он отвернулся и тяжело пошел к двери. Иов, перекрестив меня, поднялся следом.
Обсудив все подробно, мы разошлись.
Наутро все и провернули.
Расселись, как всегда, помятые, злые, вымотанные. День тянулся вязко. Опять называли имена — те же, по кругу. Опять грызлись. Опять Мстиславского помянули, и кто-то заикнулся про королевича, снова зашикали. Все то же…
Гермоген сидел у стены, темный, и молчал. Иов дремал на посохе.
К полудню усталость взяла свое. Заговорили о том, чтоб разойтись — передохнуть, разъехаться по подворьям, назавтра со свежей головой…
И вот тут Мосальский-Рубец поднялся, кряхтя, побрел к дверям.
Дернул. Заперто.
Он дернул еще раз, сильнее. Навалился брюхом. Дверь не поддалась — за ней стояли стрельцы, и в щель было видно тускло блеснувшее железо бердышей.
Мосальский обернулся. Лицо у него было растерянное.
— Заперто, — сказал он глупо.
Палата стихла.
— Как заперто?
— Кто запер?
— Отворяй! Эй, кто там! Отворяй!
Кто-то еще кинулся к дверям, застучал. Из-за них — ни звука, и палата начала понимать.
Их не выпустят.
Ропот поднялся — сперва недоуменный, потом злой, ширясь, набирая силу, перекатываясь от лавки к лавке. Люди вставали, оглядывались, искали глазами — меня!
И тогда встал Нагой и ткнул в меня пальцем:
— Твоих рук дело.
Голос был тихий, но его услышали в самом дальнем углу.
— А я ведь предупреждал — как в плену. А нынче гляньте, бояре! Уже и не «как»! Уже взаправду! Двери заперты, а за ними стрельцы — его стрельцы! Всех нас взял! Всех запер!
Он обвел палату, и рука его дрожала.
— Я ж говорил! Говорил вам! Не собор это — осада! А вы? Вот вам, глядите! Заперли, как баранов в хлеву!
Палата взорвалась.
Глава 8
Глава 8
Я не спеша оглядел палату и дал тишине настояться.
— О чем говорить, бояре? — начал я легко, будто мы не в запертой палате сидели, а на пиру, за чаркой. — Неделю вы говорили складно. Особливо вот они.
Я повел рукой в сторону Нагих.
— Михайла Федорович и Григорий Федорович уж как радели! Что ни день — то речь, и все об одном: они — царева родня. Кровь и соль земли.
Григорий приосанился было, не поняв еще, куда я клоню.
— И то правда, — кивнул я. — Родня! Тут не поспоришь. Только вот беда, бояре: окромя родства-то и сказать о них нечего. Родня — и родня. А делали что? Чем земле послужили?
Я сделал вид, будто припоминаю, и поскреб подбородок.
— Вот когда государя Дмитрия Иоанновича резали в Кремле, кто его оборонял? Дай-ка вспомню. Басманов оборонял, Петр Федорович, — кивнул я на Басманова, — грудью встал, оттого и посейчас в повязках. Стрельцы были, что за царя головы клали, и я там был.
Помолчал.
— А Нагих-то и не припомню, не было их.
По палате прошелестело.
— Может, запамятовал? — Я развел руками. — Может, стояли где, да я в дыму не разглядел? Михайла Федорович, ты где был-то, когда царя Дмитрия резали? Родню-то, кровь?
Михаил Нагой открыл рот, но тут же закрыл и побагровел.
— То-то, — сказал я мягко. — Печалились небось. Оно ведь как — горе-то заливать надо. Иные вон и посейчас уняться не могут, заливают.
Кто-то в задних рядах хрюкнул, и по палате пошел смешок — сперва редкий, потом гуще, покатился волной. Все знали, отчего смеются: про Григорьеву любовь к чарке ведал весь Кремль.
Григорий вскинулся, красный как рак:
— Ты!.. Да как ты!..
— А правда ли, Григорий Федорович, али вру? — Я поглядел на него ласково.
Он задохнулся, замахал руками, но брат ухватил его за рукав, усадил, зашипел на ухо. Григорий сел, трясясь, багровый до ушей. Палата хохотала.
— Да ты говори, чего звали! — рявкнул кто-то сквозь смех. — Про двери говори! Про то, что запер!
Я повернулся на голос, и моя улыбка сошла.
— О чем говорить — я сам разумею, — сказал я. — Вы неделю говорили. Я молчал и слушал. Нынче я говорю — а вы послушайте. Дойдет черед и до дверей, все скажу.
Оглядел их.
— А что до Нагих — так это я любя. По-родственному. Пошутил над родней, чего не пошутить. — Я повернулся к Михаилу. — Верно, Михайла Федорович? Не в обиду?
Нагой смотрел на меня, и в глазах его горела ненависть. Но палата глядела на него, ждала — и деваться было некуда.
Он скрипнул зубами и кивнул. Криво, через силу.
— Вот и славно, — сказал я. — Свои, чай, не чужие, родня как-никак.
И тут же, пока смешок еще гулял по лавкам, продолжил уже без улыбки:
— А теперь слушайте, коли просите. — И оглядел палату. — Шуйских поминали, Голицыных и Мстиславского. Дескать, вот бы кого на совет — да сидят, сердешные, в холодной. Жалели, а задуматься не хотите, за что они там, али запамятовали?
Помолчал.
— Так я напомню, Шуйский Дмитрию Иоанновичу голову саблей рубил. При мне рубил, я видел. Голицыны с ним заодно шли, а Головин? — Я усмехнулся. — Головин казну государеву разворовал дочиста, а печать свою — печать государеву! — ляху отдал. Вот они, ваши сидельцы. Убийца, изменники да вор.
По лавкам зашумели.
— И вы желаете с ними на одной лавке сидеть? — Я обвел их взглядом. — В совете с ними быть? Царем кого из них выбрать? — скривился я.
— Да кто ж их!.. — вскинулся кто-то.
— А вон, — кивнул я на дверь, — Богдан Яковлевич Бельский на паперти, при кресте, при всех вас что кричал? Старицких извести! Весь род мой — под корень! Меня, тетку мою, всех. При вас кричал.
Я развел руками.
— Вы с таким сидеть желаете, бояре? Плечом к плечу? А коли не желаете — так чего ж вы на меня воете, что я его в железа взял? Сами-то хотите с такими? Скажите. Хотите?
Молчали, а кто-то отвел глаза.
И вот тут я понизил голос — сказал вкрадчиво и недобро:
— А может, кто из вас и хочет? Может, кому Шуйский-душегуб мил, а Головин-изменник свой? — Я медленно оглядел лавки. — Вон как надрывались иные — за убийц и за воров. Отчего бы? Уж не заодно ли с ними были? Не вместе ли на государя злоумышляли — оттого нынче и воют, что дружков заперли? Совесть, может, свербит?
По палате прошел холодок. Кто-то невольно отодвинулся от соседа. Григорий Нагой открыл было рот — и осекся под моим взглядом.
— Не пойму никак, — сказал я тихо, почти ласково. — Отчего иные так по убийцам убиваются. Аж воют.
Молчание.
— А судьбу их не мне решать и не вам. Рассудит новый царь — кого земля поставит. Не я, не вы, не владыка. Он один, ему и суд вершить.
Гермоген у стены медленно наклонил голову.
— Теперь про опричнину, — продолжил я ровнее. — Мне в вину ставили: казнями да опалами Русь в опричнину ввергаю. Ставили — и вон Григорий Федорович ставил, и другие. — Я усмехнулся.
— Да вон же Скопин сидит Михайла Васильевич. Шуйский по крови — родич тем самым, кого я в холодную посадил, и что же? Сидит цел и при чести. Не тронул я его за вину дядьев.
Скопин под взглядами палаты выпрямился, но смолчал.
— Какая ж это опричнина? Опричнина, бояре, — это когда за одного весь род под нож. А я разбираю: виноватого — к ответу, безвинного — не трогаю. Всякому свое.
Помолчал. И тише, жестче добавил:
— Да и мне ли то в вину ставить? Мне? Напомнить вам, каково моему роду пришлось?
Палата притихла.
— Владимира Андреевича Старицкого за что извели? За измену? Не было измены. За кровь извели. Весь род под корень — почитай, никого и не осталось. Тетка одна, да отец мой младенчик народившийся, о котором не знали, потому и жив остался, по чужим углам и под чужим именем.
Обвел их взглядом.
— И живот свой отец мой положил. С честью. Товарища из-под сабель вынес, а сам полег. Так что об опричнине вы мне не пойте. Я о ней своей кровью знаю. Поболее вашего.
Перевел дух, и тут по палате поднялся голос:
— А полк, князь? Полк-то у тебя свой. Про то верно пеняли — вокруг нас твои люди.
Я кивнул — к месту.
— Скажу и про полк. Полк тот — Старицкий от города, что мне дали. Государев, не мой собственный. Дмитрий Иоаннович на то дозволение дал, прямое, при свидетелях — чтоб я, встав во главе, из Старицы выдвинуться мог. Ибо не было там людей воинских, почитай, вовсе. Пустой удел и земле служить надобно. Вот я, как сумел, полк и собрал. Своим тщанием, своими деньгами.
Развел руками.
— И полк тот не супротив вас. Он супротив ляха стоит, супротив вора. А что нынче Кремль стережет — так слава богу, что стережет. Без него бы вас третьего дня по клочкам растащили по слову Малинки, а она бы стояла да глядела.
Умолк на миг, дав им понять, продолжил уже тише.
— А теперь про то, чего вы ждете. Про двери, да отчего запер.
Палата замерла.
— Спрашиваете — отчего? — Я обвел их тяжелым взглядом. — А оттого, что думал я долго. Совет держал — с мужами разумными, с владыкою. Не сам от себя удумал, не сгоряча. Взвесил все — и решил. Так надо, и спорить я тут с вами о том не намерен!
Дал словам осесть.
— А теперь скажу вам то, чего вы, может, и не ведаете. Меня ведь тут кликали. Имя мое называли — на царство — и не раз.
Я оглядел их, кто-то смотрел прямо и вслушивался, кто-то улыбался, мели, Емеля, твоя неделя.
— Я мог сесть на царство, по праву. Я — Старицкий! Я Калитич! Старший в роду Рюриковом из тех, кто на воле ходит. По крови престол этот — мой, и кто б из вас против пикнул?
Я скользнул взглядом к стене — к Гермогену. Тот сидел недвижно.
— Мог, но не сел.
Гермоген чуть шевельнулся.
— Хочу иначе. Хочу голос земли услыхать. Оттого и собор. И скажу вам больше: кабы земля не меня выкликнула, а иного, доброго, первый бы встал за него. Знаете отчего?
Оглядел лавки.
— Оттого, что это был бы голос. Выбор земли, а не моя корысть, вот чего я хотел. Не стола под себя — а чтоб земля царя обрела. По правде!
Гермоген медленно опустил веки и снова поднял, словно соглашаясь.
— А что я увидел? Я вас спрашиваю, бояре, что? Что услышал?
Повел рукой, обводя палату:
— Этот кривой! Тот молод! Этот роду худого, а тот стар! Кто выше сидел при Иване Васильевиче, кто кого при каком государе обошел! Вы друг другу глотки грызть готовы из-за места на лавке!
— Да ты!.. — вскинулся было кто-то.
— Молчи, слушай! — оборвал я. — Слушать не желаете, слышать не желаете — всяк лишь себя тешит! А завтра? Завтра враг придет. Лях, швед или крымчак. Аль иная беда, какой мы и не чаем. Придет — а вы все спорить будете? Кто родовитее? Кто где сядет? Так, что ли?!
Палата молчала, пришибленная.
— Вот оттого и запер, — сказал я, и голос пошел вниз, отяжелел. — Хотите спорить дальше — спорьте. Хоть до зимы тут сидите. Хоть до снега. Грызитесь меж собою, глотки друг другу дерите — воля ваша. Двери заперты, а я вас не тороплю.
Помолчал и добавил:
— Но царя мы выберем, и он будет! Ибо нужен земле царь. Позарез нужен. Такой, чтоб вас, бояре роду высокого, соль земли, как детей малых по углам разводил. Ибо сами вы, я гляжу, не можете.
Я сел, и в палате не было ни звука.
Впрочем, это длилось недолго.
Тишина держалась, покуда до них доходило сказанное, а как дошло — палату прорвало:
— Да как ты смеешь?!
— Нас?! Корить?! Ты — нас?!
— Выскочка! Мальчишка! Отца-то твоего кто помнит?!
— Прав не имеешь так говорить!
Повскакивали — родовитые, спесивые, с побагровевшими шеями. Кто орал на меня, кто уже друг на друга — старая свара полезла из всех щелей, будто и не я только что тыкал их в нее носом. Телятевский с Мосальским опять сцепились, кто кого раньше перебил. Кто-то поминал деда, кто-то прадеда, кто-то Ивана Васильевича. Афанасий Нагой визжал что-то про «холопью кровь». Молодой Засекин лез через лавку с кулаками неведомо на кого.
Они орали, брызгали слюной, трясли бородами — и каждым словом, каждым воплем доказывали ровнехонько то, что я им и сказал. Что сами — не могут, что дай им волю — перегрызутся из-за места на лавке, а земля пущай горит.
Я сидел, слушал и кивал — тихонько, сам себе.
Гермоген у стены темнел лицом. Иов проснулся, поднял голову, глядел на этот бедлам с оторопью.
А в углу, в общей сумятице, поднялся Туренин.
Пользуясь гвалтом, привстал открыл было рот.
Я поднял руку, просто поднял — и подержал.
Палата стала оседать. Крик пошел на убыль, лавка за лавкой. Туренин так и застыл, привставши, с полуоткрытым ртом.
— Вот еще. Забыл совсем сказать, — сказал я будто и впрямь спохватился. — На днях на смоленской дороге, в лесу, гонца нашли. Помер, сердешный. Волки, видать, задрали — места глухие.
Я оглядел палату.
— А при нем — грамотка. — Я извлек из-за пазухи свернутый лист, повертел в пальцах. — Пана Гонсевского рука, и писано складно: бояр, мол, надобно деньгами обвязать. Кого посулом, кого серебром. Чтобы собор тянули, чтоб не сходилось у них.
По палате прошелестело, кто-то охнул.
— Вот оно, значит, отчего собор наш стоит, — сказал я, все так же негромко. — Не сам по себе. Тянут его за ляшское серебро.
Я помолчал, дал словам осесть и уронил в тишину:
— Так, может, и купился кто, а, бояре? На посулы-то ляшские польстился? Как думаете? Есть тут такие — али нет?
И — не глядя ни на кого впрямую — скользнул взглядом по палате.
Молчание сделалось страшным. Бояре косились друг на друга. Кто отводил глаза, кто выпрямлялся, показывая чистую совесть, кто просто замер.
А Туренин белел.
Он так и не сел толком — застыл над лавкой, и кровь медленно уходила у него с лица, а сосед по лавке — старый князь, что весь собор дремал да помалкивал, — покосился на него. Раз, другой и хмыкнул. Негромко, головы повернулись. Туда, куда глядел хмыкнувший.
На Туренина.
Он стоял под этими взглядами белый, с испариной на лбу и молчал. Потом ноги под ним подкосились, и он опустился на лавку. Медленно. Будто из него разом вынули стержень.
Я на него даже не смотрел, так, скользнул мимоходом и отвел глаза, будто и дела нет.
Но палата уже поняла, и поняла не только то, кто затягивал собор. Поняла другое — то, от чего по спинам пошел холод, что я знал. Все это время сидел, молчал, слушал их вопли — и знал. Кто продался, кто тянул, кто на ляшском поводке.
Я обвел их взглядом — притихших, пришибленных, глядящих на меня уже иначе, и, усевшись на лавку, стал ждать, кто первым скажет то, к чему все шло. Скоро не сказал никто.
Посидели, помолчали, а потом поползло по новой. Опять кто-то помянул свой род, и сцепились места. Поднялся Мосальский, забубнил, что спешить негоже, дело великое, надо обмозговать, обождать.
День катился к вечеру, а они все рядили, пока за оконцами серело. Иов дремал, а Гермоген сидел недвижно.
К ночи их сломала усталость.
Поднялся боярин, обрюзгший, немолодой, чьего имени я и не вспомнил, и сказал в сердцах:
— Да что ж мы, братцы?! Который день одно и то ж! Тошно! А выбор-то — вот он, ясен. Чего тянем, дурни? — Он махнул на меня рукой. — Тебя, князь. Старший, родовитый и при уме, при силе. Садись на царствие ради Христа!
И — тишина, а потом поднялся Скопин.
Оправил кафтан и заговорил:
— А я свое слово еще давеча сказывал. — Он поклонился мне. — И нынче повторю: тебя, Андрей Владимирович. И другого не вижу.
Следом поднялся Воротынский.
— И я за. — Оглядел лавки из-под седых бровей. — Устал, бояре. Одно скажу: князь Андрей Володимирович дело делал. Кому, как не ему?
Хованский крякнул, встал, огладил брюхо:
— И я! Веселый царь будет — вон Богдана Яковлевича на грядку определил. С таким не соскучишься. За князя!
В углу тяжело поднялся Басманов. Ничего не сказал — просто встал и это стоило иных речей.
Сладом поднялся Хованский и прогудел:
— Андрея Володимировича на царство!
И пошло поехало, один за другим: «За князя… Старицкого… Быть посему…»
Не все, Нагие сидели черные, да еще двое-трое родовитых уперлись, поджав губы. Кто-то вякнул: «По чину ли?!»
Но их смяли.
— Да будет тебе!
— Решили же!
— Сиди уж!
Голоса потонули. Большинство встало — и упрямцам осталось либо подняться со всеми, либо молчать. Дума решила!
— Ян, — окликнул я поляка.
Он вскинулся из-за столика, перо наготове.
— Пиши приговор. Курия думная с духовенством порешила: быть на царстве и великом княжении Андрею Владимировичу Старицкому. Со всеми чинами и титулами. А следом — сказ, как рядили, как выбрали.
Перо заскрипело.
Тогда медленно поднялся Иов, опираясь на послушника.
— Слава Богу, — проговорил он тихо, и голос его дрогнул. — Дожил.
Он поднял руку — сухую, дрожащую — и перекрестил меня широко и истово.
— Благословляю тебя, чадо, а мне уж и помирать не страшно. Дождался.
Он опустился обратно, послушник подхватил его под локоть.
Я перевел взгляд на Гермогена.
Он сидел у стены. Не встал. Не перекрестил. Не сказал ни слова. Просто смотрел — долго, тяжело и склонил голову.
Воротынский меж тем поднялся, огляделся хозяйским глазом.
— Так. Списков надобно три. Един — думный, здесь. Другие два — к служилым да к земским, чтобы знали, что мы сказали свое слово. — Он повернулся к боярам. — А сказ по городу разослать, народу зачитывать. Пущай Москва знает. А нам пора уж, и так заседелись.
— Дело говорит князь Иван Михайлович, — уронил я. — Ступайте.
Я поднялся и пошел к дверям сам. Стукнул по створке:
— Отворяй!
Загремел засов. Дверь поддалась, дохнуло холодом и чадом факелов. Стрельцы за порогом расступились.
Народ загомонил и потянулся к дверям — обмякшие, полусонные. Кто на выходе кланялся мне низко, уже по-новому. Кто, отводя глаза, проскальзывал бочком. Нагие ушли, ни на кого не глядя, а там и я покинул палаты.
Ближники потянулись за мной — кто еще оставался, — а вперед уже услали Прошку да Илью: накрыть стол. В кабинете, покуда я шел, все и сладили.
Прохладно там было, окна настежь, а стол уже накрыт, свечи горят, от блюд идет пар. Стерлядь, дичина, соленья, ковши с квасом да медом. Прошка сновал у стены.
Я опустился на лавку — и понял, что вымотался. Голова была чугунная, глаза слипались сами. Вот только собор не из одной Думы состоит.
Ближники расселись. Дед Прохор — рядом, положил руку мне на плечо, молчал. А в глазах у стояла блестела влага.
— Дожал, Андрюша, — проговорил он сипло. — До шапки Мономаховой довел дед внука. — Голос дрогнул, он отвернулся, засопел в бороду.
Олег усмехнулся, Поздей поклонился степенно. Одоевский ухмылялся уголком губ — доволен, лис, а Хованский степенно кивнул. Воротынский хмыкнул себе в бороду, а Власьев поклонился в пояс.
Я оглядел стол.
— Отдыхать рано. Наши где — Василий, Елисей? В куриях сидят?
— У них, — отозвался Илья. — Василий Иваныч у служилых, Елисей у земских.
— Добро. Прошка, сторожей подыми, пусть бегают меж курий да докладывают.
Прошка сгинул за дверью. Потянулось ожидание.
Ели, пили — молча, тяжело, без веселья. Не пир, а поминки какие-то. Дед клевал носом над ковшом. Олег умял полстерляди и осоловел, привалился к стене. Поздей жевал медленно, роняя голову. Даже Одоевский притих, перестал ухмыляться, осоловело глядел в чарку. Да и остальные клевали носом.
Первый сторож прибежал скоро, продрогший:
— Княже! У служилых спорят покуда, да, видать, склоняются за тебя.
— Добро. Ешь вон, погрейся.
Чуть погодя другой зашел:
— Земские, государь, уперлись, рядят еще.
Я откинулся к стене, кругом было сонное царство.
— Не спать, — сказал я хрипло, сам едва ворочая языком. — Рано еще.
Дед всхрапнул, дернулся, поднял мутный глаз:
— А? Чего? Не сплю я, Андрюша, не сплю… — И снова уронил голову.
Я усмехнулся, и тут дверь отворилась.
Вошел Гермоген, а следом, держась за его рукав, Иов.
Я поднялся. Перед этими двумя сидеть не след.
Иов сощурился, отыскал меня, потянулся сухой рукой, тронул.
— Царь, — прошелестел он. — Дал Бог, Старицкий на царстве.
Гермоген стоял за ним и качнул головой:
— Ну, домолол-таки, князь. Дошел, куда шел.
Я встретил его взгляд.
— Я тебе, сам знаешь, во многом поперек был. И нынче кое-что не по мне. Да только вот что скажу, а ты запомни. — Он ткнул в меня пальцем. — Глядел я за тобой весь день. Ждал: сорвешься, себя выкликнешь, неволить будешь. А ты — нет. Слова своего не порушил.
Помолчал.
— За то обиды не держу на тебя, благословляю. — И перекрестил.
— Спасибо, владыко.
— Бога благодари. — Он повернул к двери и повел Иова прочь.
Я опустился на лавку и придвинул ковш с квасом, отхлебнул, чтоб прогнать дрему, и стал ждать утра.
Служилые сдались первыми.
Еще солнце не встало толком, а прибежал сторож:
— Государь! Служилая курия! Приговор вынесли — тебя на царство! Всей курией подписали!
— Добро, — сказал я и только. Сил радоваться не было.
Одна курия. Осталась земская.
А земские уперлись и все рядили. День тянулся — длинный, пустой, тошный.
Я не ложился. Умылся, сменил рубаху, походил по кабинету, погонял дрему. Ближники продрыхлись, оклемались, снова расселись за столом — и потянулось ожидание. Прошка бегал к земской курии и обратно: спорят… еще спорят… кричат…
Дед ворчал:
— Ну чисто бабы на торгу. Две курии уже решили, а все им мало.
К вечеру, когда за оконцами опять посерело и зажгли свечи, дверь распахнулась — и ввалились разом Василий с Елисеем.
— Все, государь! — Бутурлин стянул шапку, лицо было усталое, но довольное. — Земские выкликнули: «Андрея Володимировчиа Старицкого на царство».
— Три курии, стало быть, — проговорил я тихо.
— Три, государь. Все три. — Елисей склонил голову. — Дьяки сказ набело переписали, со всеми чинами. Уж по городу зачитывают — на площадях. Народ ликует.
Тишина повисла в кабинете.
А потом дед Прохор медленно поднялся, перекрестился широко, и по старой морщинистой щеке его покатилась слеза.
— Ну, слава тебе, Господи, — сказал он сипло. — Дожили. Свершилось. Царь на Руси. — Он обернулся ко мне, губы тряслись. — Внук мой… царь…
Ближники загомонили, потянулись поздравлять, обнимать — облегченные, счастливые, вымотанные. Свершилось. Кончилось.
Я поднял руку.
— Собираемся.
Гомон пресекся, а на меня уставились непонимающе.
— Куда, Андрюша? — заморгал дед. — Какое собираемся? Царь ты!
— Собираемся, — повторил я. — Василий. Полк подымай, из Кремля уходим. Ко мне, на двор, в Китай-город.
— Да пошто?! — Олег вытаращился. — Избрали ж тебя! Чего из Кремля бежать?
— А того. — Я оглядел их. — Регалии царские и печати Дмитриевы: большую, малую, все, какие есть, до единой, — сбирайте и ко мне на двор, под мою стражу.
Они молчали, ничего не понимая.
— Да зачем, государь? — тихо спросил Бутурлин. — Регалии в Кремле, где им и лежать. Печати в Казенном приказе…
— Вот именно. Лежат без хозяина, а я нынче избран, да не венчан. Меж избранием и венчанием время, а меж тем всякое может случиться.
Я подался вперед.
— Так вот. Покуда я не венчан — не будет так, чтоб печать царская без пригляду валялась. Нет. Все ко мне. Под замок, под стражу.
Дошло, по лицам видел — дошло. Бутурлин крякнул уважительно:
— А ведь верно, государь. Не доглядишь — и впрямь сплутуют.
— У Мнишеков стражу удвоить, — продолжал я. — В темнице — тоже. Чтоб ни Марина, ни Шуйские, ни кто еще носу не высунул, покуда я не сел прочно. Все под пригляд Волынский пущай сделает. А Воротынскому передайте, что пока пусть глядит в оба. И Власьев тож.
Забурчали, но пошли исполнять, да и привыкли, что коли я темнить начал — значит, неспроста.
Собравшись, отправились на подворье, и первым делом я велел топить баню. Отмылся, отпарился, смыл с себя усталость и рухнул спать.
Разбудили меня колокола.
Гудели вовсю, со всех концов, торжественно, так что дрожали стекла в оконцах. Я лежал, слушал и не сразу понял, отчего в горнице так светло и шумно.
Прошка влетел всклокоченный, глаза круглые:
— Государь! Вставай! Там… там!.. — Он захлебнулся. — Народу! У ворот! Тьма!
Я поднялся, накинул кафтан, вышел на крыльцо, где стоял мой полк и ближники. Ворота были распахнуты, а там… За воротами, сколько глаз хватало, собрался народ. Бояре в шубах, духовенство в черном, купцы, посадские, простые москвичи в армяках — все вперемешку, плечом к плечу, простоволосые, крестились на маковки, гудели. А впереди Воротынский и Иов, поддерживаемый под руки.
Увидели меня — и гул поднялся:
— Царь! Вон он!
— Батюшка!
— Выходи, государь!
Воротынский поднял руку, унимая. Шагнул вперед, тяжело, и при всем народе поклонился мне в пояс. А бояре за ним. И весь двор, вся улица колыхнулись, склоняясь.
— Андрей Владимирович, — начал Воротынский зычно, чтоб слышали все. — Собором всей земли Русской — Думою, служилыми, городами — единодушно выкликнут ты на царство и великое княжение. Земля тебя избрала. Народ тебя хочет. — Он повел рукой на толпу, и та отозвалась ревом. — Иди, государь. Иди в Кремль, садись на прародительский стол. Не дай земле сиротствовать. Прими царство!
— Прими! — грянула площадь. — Батюшка! На царство! Прими!
Дрожащий Иов поднял руку, крестя меня. Бабы в толпе плакали. Кто-то повалился на колени прямо в грязь.
Я стоял на крыльце, глядел на них — на тысячи лиц, обращенных ко мне, кричащих, молящих, — и молчал. Долго, а потом усмехнулся и сказал:
— Нет.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
