Наши тёмные, тёмные матери
От автора
Если бы у меня были читатели, они непременно спросили бы, почему темные и почему матери. Наверное, все они ведьмы? Тогда я набрала бы воздуха в грудь, немного подумала, потом выдохнула в сердцах и сказала бы: «Да. Пожалуй, что да. Можете считать их ведьмами», — потому что я не очень-то сильна в объяснениях. Но на самом деле все, как вы понимаете, немного сложнее.
Если бы я была чуть большей конформисткой, я назвала бы свою книгу «Сегачские хроники» и оказалась бы избавлена от необходимости все это комментировать, но всякая книжка, названная хрониками, обязана содержать бурные события, захватывающие сюжеты, драматические коллизии и, может, даже героические песни! А у меня никаких песен нет и, по-моему, сюжетов тоже не вышло. Потому что я думаю, что именно там и творится настоящее делание, где ничего не происходит, там-то и созидают порядок наши темные матери — ведь сокрыта от посторонних глаз их непрекращающаяся работа. Если ваша соседка день и ночь печет пироги и относит их голубям — не торопитесь считать ее сумасшедшей: вы ничего о ней не знаете. И конечно, вы можете считать ее ведьмой, если вам так удобнее.
Еще мои читатели наверняка спросили бы, зачем надо было повторять это дважды: темные, темные — тут я бы ответила, что это просто моя прихоть. Боже, ну что за морока такие объяснения!
***
На что мне, ваятелю, эти исчадия запуганной, холодной фантазии, эти образы, рожденные в духоте избы, во мраке зимних ночей?
И. С. Тургенев. Накануне
Пролог
В сентябре в средней полосе России мало охотников купаться. Да что там мало — совсем нет, ведь всякий, кто ведет разумную жизнь, знает, как обманчива осенняя вода. Хоть и играет на ее поверхности солнце пригласительно и приветливо, манит яркой зеленью ряска, все же с тех пор, как олень в ней рога обмочит, всякая вода начинает успокаиваться, цепенеть, день за днем готовиться к долгому зимнему сну. И стоит только какому-нибудь пьяненькому мужичку окунуться — в тот же миг проберет его до костей тяжелый нездешний холод, так что сорвет дыхание, обездвижит ноги, сведет судорогой живот.
В один из таких солнечных и холодных сентябрьских дней на пустой городской пляж вышли двое. Первым был молодой мужчина: он подъехал к берегу на старенькой буханке с надписью «Медслужба», вышел из машины, сел на одну из вкопанных в землю лавок несколько поодаль от места купания и закурил. Второй была женщина средних лет: она пришла на пляж пешком с противоположной стороны, сняла туфли, переступив с травы на песок, и медленно подошла к самой вводе. Там она стояла некоторое время с поднятыми плечами, качаясь и кутаясь в плащ. Потом она бросила туфли на песок и быстро разделась. На фоне блестящей воды ее сухое мальчишеское тело казалось неестественно белым. Она переступила с ноги на ногу и обернулась на сидящего мужчину. Он указал двумя пальцами на свои глаза и потом ей в лицо, как бы говоря, что следит за ней. В ответ она кивнула, снова отвернулась к озеру, раскинула руки в стороны и медленно пошла в воду, как утопленница. Через двенадцать шагов вода скрыла ее с головой.
3. Валентина Михайловна
Работа никогда не давала Валентине Михайловне поводов для беспокойства. Что еще нужно шестидесятилетней музейной смотрительнице: чтобы телефон с замотанной изолентой ручкой, по которому иногда позванивает начальство, стоял подальше, а чайник с купеческими розанами и маленькая жестяная сахарница — поближе. Фиалки в окне да вязанье в тумбочке — вот уже сорок лет жизнь в этом храме культуры шла одним и тем же порядком.
Но сегодня Валентина Михайловна с самого утра почувствовала: что-то не так. Сначала она запихнула спицы с недовязанной варежкой между двух стопок амбарных книг и громко сказала сама себе: «Горячего надо хлебнуть». Некоторое время слушала, как шевелится в литровой банке маленький кипятильник. Встала со стула, прошлась по кабинету, машинально открыла один из каталожных ящиков, начала без цели перекидывать коричневые, опушенные от времени по краям бумажные карточки экспонатов. Вышла по щербатому полу в зал и медленно пошла вдоль стены, прислушиваясь к своим ощущениям. По дороге поправила складки на манекенах с местными традиционными костюмами. Поставила чучела нерок и карасей носами друг к другу — чтоб не скучали, подвинула ближе к окну старинную маслобойку. Потом посовала скрюченные артритом пальцы в горшок с фиалкой и, поняв, что земля влажная, даже чересчур, судорожно поискала, чем бы оттереть от земли пальцы, ничего не нашла и поширкала рукой по боку ближе к подмышке. Затем с прытью, которой никак нельзя было ожидать от старушки, спустилась по скрипучим ступеням на крыльцо, пробегая, протерла ладошкой вывеску — ФГБУК «Музей истории города Сегач» — и, наконец, поняла, что ее так беспокоило. Это был звук. Она легко сбежала с пригорка, на котором стоял музей, по дощатому тротуару вниз, и теперь, стоя почти у самой воды, она слышала его прекрасно. Это был ровный гул, который то становился громче, то немного спадал, но лишь для того, чтобы снова стать сильнее. Источником звука было озеро: вода в нем ходила невысокой, но уверенной постоянной волной. Воздух был спокоен, на небе ни облачка.
Валентина Михайловна встала у самой кромки, как будто совсем не боясь намочить разношенные парусиновые туфли, наклонилась, пошлепала ладонью по воде, потом распрямилась, отряхнула мокрую руку и сказала сама себе — впрочем, куда громче, чем это необходимо для такого разговора:
— Ну ты чего… Чего ты?
Дело было серьезное. Валентина Михайловна понимала, что надо всех предупредить, но с кого начать? Хороший вопрос. Если сначала бежать в администрацию — Лариса Генриховна станет кричать, соберет совещание, до вечера будут искать виноватых, а что до той поры произойдет — даже представить страшно. Разыскать сначала Киру? Но она, вероятно, сама ничего не знает, а если знает — значит, совсем потеряла контроль. Иначе откуда эта плескотня летним безветренным днем. Тучи еще эти, полчаса назад их не было — Валентина Михайловна поежилась и посмотрела вверх. Вере, надо в первую очередь сообщить Вере — Валентина Михайловна резко развернулась и побежала прочь от воды в сторону леса, даже не подумав, что оставляет музей без присмотра. Но медлить было нельзя: Сегач волновался.
4. Вера
Сегачская земля могла дать своим жителям что угодно. Но местным нужно было как-то обустраивать жизнь посреди лесов – и вот из-под земли пошла к людям глина. Сначала на глубинах колодцев, потом в огородах на три-четыре лопатных штыка, а потом и прямо на поверхности стали возникать разломы жирной коричневой породы.
Первые попытки делать здесь глиняный камень начались еще при Иване Великом. Потом появилась артель, да не одна – кроме кирпича делали нехитрую посуду и игрушки-свистульки. Но кирпич всегда был здесь главным, и много его разъехалось по Руси, ведь всякий знает, что каменный дом лучше деревянного.
Потом долгие годы куда более кирпича ценились ружья, потом важнее ружей стали джинсы и водка, и на десятилетия остыли паровые котлы, разбежались голодные рабочие, разграбили бездельники узкоколейку – почти что умер сегачский завод. Умер, да не совсем: вернулся в родные края из-за границы инженер и богач Герман Ильич и стал здесь новым хозяином – и земле, и заводу на ней. Старые постройки под новое производство было никак не приспособить – дешевле снести, так что на месте высоких цехов с длинными трубами, которые раньше было видно из любой точки Сегача, теперь стояли цеха низкие, огромные, все убранные под одну красную крышу.
Главная улица лежала высоко, как бы на холме, а завод стоял низко, прямо у карьера по левую руку. На него-то и смотрела Валентина Михайловна, пока бежала по дощатому тротуару, мимо домиков и домов все дальше от музея, все ближе к лесу. И вот уже тротуар сменился грунтовой дорожкой, последний дом остался позади, фонарные столбы исчезли, тропинка повела в низину, через полузасыпанный ручей в глубину леса. Лес, впрочем, был не темный и не страшный – обычный русский смешанный лес: березы и осины перемежались лиственницами и елками. Верин дом прятался в кустах орешника, но Валентина Михайловна знала дорогу и совсем скоро увидела облупившийся штакетник с развешанными по нему пакетами и тряпками. На подходе к дому она на мгновение замерла: у самой калитки на вбитых в штакетины длинных гвоздях насажены были две куриные головы. Две пары мертвых, затянутых пленкой глаз смотрели на Валентину Михайловну бессмысленно и спокойно. Она поджала губы, покачала головой, потянулась было, чтобы провести пальцами по обрубкам, но в последний момент отдернула руку, так и не коснувшись ни гребней, ни перьев. Из окна слышался разговор.
— И когда она приезжает? — спросила Вера.
— На неделе должна, — ответил низкий мужской голос.
— И что, я теперь больше твоей не буду, отпустишь? С молодой веселее?
— Вот ты смешная, да кто ж тебя держит. Неужели ты до седых волос дожила и не поняла, что ты не моя, ты и есть я. Что хочешь делай.
— Да куда я денусь. Девки у меня подрастают, надо учить. Ну, ты заходи, не забывай свою каргу.
Валентина Михайловна не хотела услышать больше необходимого, громко кашлянула и покричала за забор:
— Вера! Вера!
И Вера ответила ей из открытого окна:
— Заходи давай, чего голосишь. Открыто.
Валентина Ивановна проскользнула в калитку, пронеслась вдоль бревенчатой стены, взбежала на крыльцо, в два прыжка проскочила сени и вошла в дом. Внутренность его была разделена надвое большой русской печью: ближе к дверям стоял диван и большой обеденный стол, а дальняя часть комнаты была отгорожена фанерной стенкой с широким зашторенным проемом. Вера вышла к нежданной гостье из-за плюшевой занавески в середину комнаты, закручивая косу вокруг головы. Только сейчас Валентина Михайловна осознала, насколько нелегко далась ей эта спешка. Она без приглашения, по-свойски села на табурет у стола, вытерла ладошкой пот с переносицы и сказала:
— Матушка дорогая Вера Ивановна, с утра вода ходит, это очень нехорошо. Что же делать?
Вера была высокая, мощная, не старая и не молодая – хотя скорее все же старая, но еще сильная, в самом расцвете осенней женской поры. Черные с сильной проседью волосы ее были гладко убраны назад и открывали лицо слишком грубое, чтобы его можно было назвать красивым, но она определенно производила впечатление. Крупные белесо-голубые глаза под черными, будто нарисованными углем бровями были затенены почти багровыми нижними веками. Крупный заострённый нос с фигурными ноздрями, не потерявшие еще своей привлекательности губы и шея, пересеченная, как ожерельями, кольцевыми морщинами, смущали и путали любого нового человека, но только не Валентину Михайловну: они были знакомы очень давно и довольно коротко.
— Что же делать, Верочка? Что мы будем делать?
Вера воткнула в косу последнюю шпильку, подошла к окну, просунула руку на улицу и некоторое время молчала, как бы прислушиваясь к звукам за окном.
— А что Кира говорит?
— Ничего не говорит, не знаю. Я сразу к тебе побежала.
— Чаю сделай себе, вон как пыхтишь. Сейчас разберемся.
Пока Валентина Михайловна искала за печкой сахар, Вера села у стола, достала телефон и набрала номер Киры, поставила на громкую связь. После долгого ожидания Кира ответила на звонок.
— Кирочка, детка, что там у вас происходит?
— Беда, тетя Вера, Лерка аборт сделала.
В этом месте Валентина Михайловна охнула и уронила на пол банку с ложками.
— Но как, кто? Кто посмел? И вообще. Она с ума сошла, что ли? Или ты спятила? Ты разве не объясняла ей, в чем ее обязанность и кто она такая?
— Объясняла сто раз. Она в райцентр сгоняла, где ее никто не знает, и вот.
Вера побарабанила пальцами по столу, еще побарабанила, потом сказала:
— Хватай дочь в охапку и гоните в усадьбу. Мы с Валентиной тоже сейчас подъедем, ждите нас там.
Вера выключила телефон и позвала своего гостя:
— Вова, увези нас к рукам.
Появившийся из-за шторки розовощекий Вова кивнул, и они втроем поспешили в город. Вышли за калитку, прошли гуськом по тропинке, поднялись к дороге, сели в припаркованный в кустах Вовин жигуленок и поехали в Сегач. Валентина Михайловна никак не могла понять, почему она часом раньше не заметила машину у схода с грунтовки. Да и куда делся Верин таинственный гость — тоже вопрос, это же точно был не Вовка. Но она отбросила эту мысль до лучших времен, сейчас было не до того. Когда они подъехали к усадьбе, солнце стояло в зените, волна из озера плескала на берег до трех метров.
12. Римма
Римма познакомилась с Эдуардом Петровичем в поликлинике. Ей было тридцать восемь, ему шестьдесят два. Она работала акушеркой, а он привел на прием жену: ничего серьезного, просто нерегулярный цикл, тянущие боли, постоянная нервозность, усталость — начать решили с женской консультации.
Эдуард Петрович был мужчина не то чтобы особенно красивый или хотя бы интересный, но что-то в нем было, какая-то порода, какой-то аристократизм, благородные седины, чарующий баритон, шелковый шарф с турецкими огурцами — и этого хватило, чтобы произвести на робкую одинокую Римму, которая весь прием не знала, куда девать свои красные крестьянские руки, впечатление разящее, почти оглушительное. Она и не думала, что кто-то подобный может прийти и выручить ее в счастье из царства половых болезней и климактерических причуд, поэтому она полюбила его в один момент — сокрушительно, истово. Так старые девы любят мазурки Шопена, так моряки боготворят Полярную звезду. С тех пор, как он завел в ее кабинет свою угасающую жену, Римма больше ничего вокруг, кроме него, не видела и не слышала. По анализам ей быстро стало понятно, что пациентке прямая дорога к другому доктору, поэтому, чтобы продолжать видеть своего героя, Римма недели через две занесла к ним домой баночку с волшебными витаминами. Потом еще раз зашла, чтобы передать результаты КТ. Потом, когда Татьяна — так звали супругу Эдуарда Петровича — уже не спускалась даже во двор, Римма еще несколько раз ходила для них за продуктами, в ЖЭК, на почту. Потом в день похорон оказалось, что все так заняты горем, что кроме Риммы совершенно некому даже символически плеснуть воды на подъездные полы — и она плеснула, и вымыла, и, выдержав совершенно нестерпимую для нее паузу приличия, после сорокового дня снова постучалась в квартиру Эдуарда Петровича. Он открыл ей, всклокоченный, серый, и они долго стояли молча друг против друга в проеме входной двери. Тогда она как-то неловко, без слов обняла его за рукав — да и осталась насовсем.
Знакомым Эдуард Петрович сказал: «Домработница». И ни у кого это не вызывало вопросов, потому что ну а кто же еще. Кто такой он и кто такая она. К тому же помощь расторопной молодой женщины была в хозяйстве очень нужна: с бытом Эдуард Петрович и при жене никак не соприкасался, а теперь и вовсе занят был исключительно работой. По роду деятельности и душевной склонности он был философ. Его отец оставил по себе память как большой ученый, напридумавший немало важной для отечественной науки теоретический базы и потому властью бесконечно обласканный, в том числе завидной квартирой старого фонда с видом на Михайловский замок. Даже после смерти незыблемый авторитет отца давал Эдуарду Петровичу железную уверенность, что сына маститого советского академика из института вынесут только вперед ногами — пиши себе спокойно хоть какую ахинею, и даже семинаров никаких от него проводить не требовали и аспирантами не мучили.
Вместе с Риммой в дом Эдуарда Петровича вошла и ее дочь Поля двенадцати лет. Поля была совсем не похожа на мать: тонкая, бледная, болезненная — но в целом девочка тихая и безобидная. В дальнем конце огромной квартиры Эдуарда Петровича была небольшая комната, не раз, вероятно, служившая пристанищем прислуги, — там они и разместились: Римма и Поля. Поля не разговаривала. Все дни она проводила, сидя на полу и играя с кассетой для ленточного магнитофона: она вставляла оточенный карандаш в отверстие кассеты и, зацепившись стержнем за внутренние усики, перематывала пленку. Дойдя до конца, переворачивала кассету и все начинала сначала. Девочка не шумела, большего Эдуарду Петровичу и не было нужно. Он Полю, казалось, вовсе не замечал.
Римма была счастлива, она любила Эдуарда Петровича невероятно. Жарила ему сырники, варила борщи, гладила рубашки, вытряхивала пепельницу. Ей пришлось отказаться от половины нагрузки на работе, чтобы ничто не отвлекало ее от его комфорта — главного смысла этой ее новой, такой драгоценной, намоленной жизни. На исходе дня, все что можно уже перестряпав и перемыв, она проскальзывала в его кабинет под благовидным предлогом — с тарелкой бутербродов и стаканом чая, — тихонько присаживалась на диван в углу и смотрела, как он работает. Она не смела говорить ему о своей любви — да что там о любви, ни о чем не смела. Это и любовью-то даже не было: это было служением, поклонением, экстатическим деланием жизни для пришельца из иного мира, почти что бога. Впрочем, до себя он ее действительно не допускал — боги до стряпух не снисходят. Иногда, чувствуя в глубине души неприятные угрызения, Эдуард Петрович читал ей отрывки написанного — о феноменальном и ноуменальном, — и Римма ощущала себя на вершине блаженства. Видя, какое впечатление оказывают на нее его труды, он даже однажды подарил ей книгу своего отца — невелик расход, их у него было не меньше двадцати, — и позволил забрать со своего рабочего стола баночку с остатками монпансье. С того вечера Римма спала, обнимая подарок своего бога, а конфеты спрятала глубоко в сумку, и не было на свете женщины счастливее нее.
Иногда все же физическая отъединенность от Эдуарда Петровича становилась для Риммы действительно невыносимой. Тогда она уходила в свою комнату, доставала из сумки подаренную жестянку, клала в рот маленькую конфетку, закрывала глаза и какое-то время слушала, как ее сладость и кислота растекаются по языку и горлу. Так она чувствовала себя вновь слившейся с источником своей любви, и этого ей было достаточно.
Несколько раз приходили его дети. Дочь всего однажды: проходя мимо кухни, она посмотрела на румяную, крутящуюся у муки Римму, как смотрят на неприятное насекомое, и больше не приходила. А сын захаживал часто, даже регулярно — за отцовской пенсией как за зарплатой. В какой-то момент Римма поняла, что они живут только на ее деньги, и подумала, что вот она, настоящая близость, и улыбнулась, и вытерла руки о фартук.
Тем временем Эдуард Петрович на сырниках и борщах стал оживать, пригладил волосы, огляделся по сторонам и обнаружил свой дом и свою жизнь совсем не такими, как прежде. Покойная жена его была театральным художником, женщиной тонкого вкуса и несколько истерических, как расчесанный локтевой диатез, представлений о статусном интерьере. При ее жизни всюду, где только были в их доме открытые поверхности, стояли макеты декораций, лежали эскизы костюмов, сидели антикварные куколки и висели колокольчики. При Римме санитария победила хаос, и однажды обнаружив гостиную расчищенной от этих привычных ему осколков творческой мысли, Эдуард Петрович сорвался на первое, что увидел — букет на столе.
— Татьяна не любила циннии, немедленно убери, — сказал он капризно, и Римма без слов унесла цветы в свою каморку.
С тех пор имя Татьяны зазвучало в этом доме снова, будто бы дух ее пробудился от сна. Татьяна чай заваривала не так, Татьяна отбивала мясо не эдак — не было и дня, чтобы Эдуард Петрович не вспоминал жену и не указывал Римме, как далеки ее усилия от той утонченной жизни, к которой он привык в законном браке. Она плакала украдкой, но уговаривала себя тем, что он груб лишь потому, что сильно переживает, ведь скоро годовщина Татьяниной смерти, — и начала планировать поминки. Скуповатый Эдуард Петрович категорически не хотел заказывать годовую в ресторане, так что решено было устроить поминальный обед дома. Благо в гостиной с легкостью можно было накрыть стол человек на сорок.
Сорока поминающих, впрочем, не набралось, но на восемнадцать-двадцать подруг и коллег точно надо было рассчитывать, и Римма начала приготовления за три дня. Раздобыла где-то две совершенно новые, будто бы только что с лесопилки еловые доски, от которых по всему дому распространился непривычный для мая крепкий новогодний запах. Если положить их на табуретки и накрыть тканью, получатся лавки, на которых всем хватит места. Но самое главное — это стол. Поминальное меню штука тонкая: лучше сделать больше, чем меньше, чтобы всем угодить и ничего не нарушить. Эдуард Петрович от любых обсуждений устранился, поэтому Римма запланировала все на свой вкус — и кутью, и гороховый кисель, и тонкие блины с медом, и наваристую сборную солянку, и жаркое из кролика, и заливной язык, и даже маленькие кексики, которые каждому гостю будет так приятно унести домой, чтобы угостить деток.
В день поминок гостиная Эдуарда Петровича вобрала в себя все представления Риммы о традиции, приличии, изобилии, гостеприимстве и, самое главное, деликатности. Все в этот день должно было быть о Татьяне и о ее памяти. Бросив быстрый взгляд на горки жареной рыбы, которые теснились между блюдами нарезанных пирогов, — не надо ли чего добавить? — Римма поставила во главу стола портрет Татьяны — красивой, молодой, еще не опаленной болезнью, поправила скатерть в последний раз и поспешила к себе — переодеться, чтобы быть готовой к этому непростому дню и очень важному для Эдуарда Петровича обеду.
Римма привезла с собой очень мало вещей — всего одну небольшую сумку, и среди них не было ничего черного, подходящего к поводу. Было темно-синее платье — еще бабушкино, из трофейного габардина. Римма сняла со стены вешалку с платьем, всхлопнула его, провела ладошкой по полочке и одним быстрым движением скинула домашнюю кофту, проскользнула внутрь синего чехла и ловко обернула поясок вокруг талии. Затем она вынула из глубины сумки крошечный леденчик, положила его под язык, присела на кровать и некоторое время не двигалась. Из коридора уже слышны были звонки в дверь, шаги первых гостей, приглушенные, но все же радостные приветствия, и голос Эдуарда Петровича был для Риммы музыкой в этом нарастающем гуле нового дня. Собравшись с духом, она поднялась с кровати, пригладила рукой выбившиеся пряди волос и пошла к гостям.
Вернее сказать, она хотела выйти из комнаты и пойти к гостям. Дернула ручку раз, другой — дверь не открывалась. В этот момент Поля, которая, как и всегда, сидя на полу, играла с кассетой, прервала свое занятие и внимательно посмотрела на мать. Римма продолжала дергать за ручку двери. Потом обернулась к дочери, мотнула головой, пожала плечами, развела руками — словом, сделала все, что делают люди в глубокой растерянности. Стукнула по двери пару раз, негромко, сначала кулаком, потом ладонью, потом убрала руку с двери и вернулась на кровать.
— Представляешь, дверь заклинило, — сказала Римма дочери. — Он сейчас нас выпустит — увидит, что меня нет, придет и откроет дверь.
Поля наклонила голову набок, немного сощурилась, посидела так, затем лицо ее снова приняло обычное ничего не значащее и выражение и она продолжила перематывать пленку.
Долгое время мать и дочь провели в полной тишине. Дочь сидя на полу с карандашиком, Римма — лежа, глядя в потолок, по-солдатски вытянувшись на узкой панцирной кровати. Потом Римма сменила позу, что-то будто бы распустилось в ее плечах, движения рук из угловатых и нервных стали спокойными и плавными — даже самой глупой дурочке стало бы понятно, что Эдуард Петрович и не думал приходить к ним на помощь, потому что это он сам их и запер. А Римма была отнюдь не дура. В какой-то момент тишина закончилась: ключ в замке снаружи заскрежетал, щелкнул и провернулся — так подошло к концу их странное заточение. Римма бросила взгляд на запястье — прошло шесть часов.
Когда она вошла в гостиную, гости уже разошлись, у стола стояли лишь дети покойной. Эдуард Петрович очень боялся, что Римма устроит сцену, поэтому специально выпустил ее пораньше, когда дочь и сын еще здесь, ведь при них она явно не посмеет шуметь. Но Римма и не собиралась: она тихо села у двери и смотрела, как невысокий лысеющий мужичок и полная женщина с вставными зубами методично укладывают по контейнерам оставшуюся еду — заливное, пироги, рыбу. Они не смотрели на нее, не говорили с ней, не принимали ее в расчет. Они делали вид, что ее нет — как будто это не для их матери она готовила три дня, как будто не в их доме просидела под замком шесть часов, потому что они не удостоили ее даже права подавать гостям тарелки.
Дети вынесли все подчистую, включая салфетки, хлеб и подсолнечное масло. Когда дверь за ними захлопнулась, Римма продолжала сидеть у разоренного стола, как оглушенная. Эдуард Петрович вернулся в комнату и сказал тоном, не терпящим возражений, — строго, едва не переходя на визг:
— Даже не начинай! Ты знаешь, я не выношу сцен, это такое плебейство. Татьяна такого себе не позволяла.
Римма молча подошла к окну, посмотрела на темную воду Фонтанки, погладила пальцами латунную щеколду, потом деревянную раму, потом стекло. Оно приятно холодило кожу, разговаривать не хотелось, да и о чем? Римма отвернулась от окна и посмотрела на Эдуарда Петровича, который продолжал стоять у стола, и будто бы увидела его впервые. Это был высокий костлявый старик с седыми волосами до плеч — когда-то красивый, но беспощадно деформированный временем: большие, некогда голубые глаза его выкатились из глазниц сильнее необходимого, нос покрылся красной сеточкой и заострился немного вкось, розовая внутренность рта вывернулась наружу и посерела, губы стали сухими и синими, а руки, напротив, отекшими и желтыми. Римма подошла к нему почти вплотную, чего никогда не делала за этот год, подняла левую руку, и из ее ладони начал расти земляничный куст. Сначала один листочек, потом второй, потом показалась розетка, из которой вместе с листьями и усами вышел стебель с почками, потом стебель окреп, почки превратились в цветы, лепестки облетели, серединки набухли, порозовели, стали ягодами и закачались, словно колокольчики на ветру. Эдуард Петрович побелел. Тогда Римма наклонилась, отбросила ткань с импровизированной лавки, коснулась доски — и доска начала прорастать новыми побегами, и каждая ветка уже через мгновение закачалась молодой ёлочкой, и вот уже они оба стояли друг напротив друга в еловом лесу — и кругом бушевало лето, и ягоды гроздьями сыпались из ее ладоней ему на грудь, в руки, в карманы. Эдуард Петрович крякнул, присел и схватился за сердце. Тогда Римма щелкнула пальцами, и в то же мгновение роща превратилась в белый пепел, и пепел рухнул вниз и исчез, не долетев до пола. Римма сказала:
— Ты мог бы пить из меня, как из источника, и жил бы вечно. Но ты не способен ни любить, ни видеть, что я такое.
Римма понюхала ягоды на ладони, съела одну, остальные выбросила щепотью того же пепла вниз и, передразнивая Эдуарда Петровича, продолжила тонким, дребезжащим голоском:
— Направим интенциональный анализ на ноэматический коррелят акта смыслообразования… Пфф. — Римма замотала готовой и крикнула в коридор:
— Поля, надо собрать вещи!
К удивлению Риммы девочка стояла в дверях гостиной обутая и одетая. На полу рядом с ней лежала их сумка со всеми вещами. Римма прекрасно помнила, что еще полчаса назад сумка была разобрана, а все их вещи лежали в разных местах комнаты, но пожала плечами. Она привыкла доверять Поле:
— Скорую сам вызовет, если что, — сказала Римма дочери, — и уборщицу. Мы домой поедем.
Они вышли из квартиры Эдуарда Петровича, поехали на вокзал и купили два билета на поезд. Уже в вагоне, укладываясь на ночь, Римма спросила:
— А потяжелее что-нибудь можешь?
— Потяжелее не пробовала, — ответила Поля.
— Ну, дома попробуешь, там можно.
Это был первый раз, когда Римма слышала дочкин голос. Она повернулась к стене и уснула глубоким спокойным сном.
Поля смотрела в окно вагона и улыбалась. Колеса стучали тук-тудук, тук-тудук и несли ее куда-то в новую жизнь. В это время в ночном петербургском дворе старенькая бээмвуха Эдуарда Петровича встала на попа, поднялась в воздух и (словно бы кто-то прицелился консервным ножом в жестянку) пробила крышку навеса для мусорных контейнеров, застряв в ней намертво.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
