Обложка Мучной князь. Том 2. Город вычеркнутых

Мучной князь. Том 2. Город вычеркнутых

Юрий Шугаев, Анастасия Громыко

0% прочитано
Стандартный
Юрий Шугаев, Анастасия Громыко

Мучной князь. Том 2. Город вычеркнутых

Глава 1. Весло

От сына я ушёл на четвёртой минуте разговора. Ушёл недалеко: на длину бечёвки.

С мокрых мостков я поднялся, держась за сваю левой. Пальцы правой после Огнища разогнулись, но доску не держали. Я запахнул армяк, у которого не было ворота, поправил на голове бабий платок и пошёл вверх, к Мучному ряду. Ряд горел ещё на Огнище, в Мучной гром, и от него остались срубы. Ходить по городу мне всю жизнь полагалось вверх.

— Вычеркнутый выслушивает стоя, отец.

Старик слез со своей сваи и пошёл следом, не отставая и не догоняя. Кафтан на нём был подпоясан верёвкой, пуговиц не было ни одной, а левую щёку от скулы до шеи стягивал блестящий рубец, старый, гладкий. Отцу было шестнадцать, сыну семьдесят шесть. Младший шёл впереди.

— Ночлежки для вычеркнутых закрыты до особого распоряжения. — Говорил он моими словами, с присвистом на «с»: половину рта ему стянуло ожогом. — Мост разведён по случаю ледохода. У будки на спуске стража сверяет армяки. Вычеркнутому, розыску подлежащему, надлежит…

На «надлежит» он закашлялся и сплюнул в снег чёрным.

Я не ответил. Шестьдесят лет назад его выгнала из рода моя подпись. Первым, по статье, которую я в тот год написал. В родовой книге против его имени моей рукой было выведено «утонул на переправе». С мёртвыми я не разговариваю.

Бечёвка дёрнула меня за левую руку на третьем шаге.

Пока он кашлял и перечислял ночлежки, он обмотал мне запястье бечёвкой в два витка, а второй конец сидел петлёй у него на правом запястье. Узел между нами лёг аккуратный, мельничный, какими в Заречье завязывают мешки. Узлу этому сына учил я сам, на мешке с пшеном, за конторкой. Потянешь за один конец — держит мёртво. Потянешь за другой — расходится одним рывком.

Свободный конец торчал из узла на вершок, как пункт, который забыли отменить. Я положил бечёвку на колено, взял конец в пальцы и рванул.

Узел сел на запястье, кость к кости. Я рванул второй раз, больно, и пальцы на левой побелели. Сын подождал, пока я кончу, и поднял свою руку показать. У него бечёвка лежала петлёй, хоть снимай.

— Левой вязал. — Он покрутил петлю на запястье. — Я и мальчишкой концы путал. Ты ругался.

Узел был мой, отражённый, как в тёмной воде, и выучка в нём сидела моя, хорошая.

Под мостками хлюпало. Лёд к вечеру почти прошёл, между последними льдинами чернела вода, и по ней несло доски, жерди и чей-то сорванный причал с уцелевшей скамейкой. У края мостков лежал снег, серый, в саже. Я повернул к нему правую ладонь.

— Встать.

Снег не шевельнулся. Дар в этом теле был не мой и не огненный: мука, снег, зола, пепел, всё, что сыплется, и слушался он меня через раз. Прошлой ночью, пока горел погреб, меня слушался пепел. Час назад, на погоне, уже и снег не послушался. Пальцы дрожали, ладонь была холодная и пустая, хоть выворачивай.

— Сырой. — На снег сын даже не глянул. — Сырое не встаёт. Это ты мне не объясняй. Про пыль я знаю больше твоего.

Он снова закашлялся. Кашель шёл у него из-под рёбер и застревал там, как заслонка в холодной печи: дёргают, а она ни с места. Откашлявшись, он потянул бечёвку к себе, не сильно, по-хозяйски, как тянут корову с водопоя. Я шагнул назад, к краю мостков. Шагнул, чтобы не упасть.

Из-под мостков, из темноты, без фонаря, вышла лодка.

* * *

Лодка была чёрная, смолёная, длинная, на восемь вёсел. Гружёная так, что до воды от борта оставалась ладонь. Гребцы сидели попарно, и ни на одном не блестело ни пуговицы: кафтаны, армяки, солдатская шинель без хлястика, всё старое, всё подпоясано верёвкой. На носу, спиной ко мне, сидел мужик в шапке, босой. Ноги он поставил на днище врозь и слушал ими доски.

— Мель у свай. — Он не обернулся. — По воде. Спускай.

Сын спустился по скобам первым и потянул меня за бечёвку. Скобы были мокрые. Левую держал узел, правая скобу не держала, и я съехал в лодку спиной, по мокрой доске, на мешки. Мешки хрустнули. Из прорехи в одном потекло белое, сухое, крупное, и я лизнул пальцы. Соль.

— Казённая. — Сын сел на корму. — Род берёт с неё пошлину вдвое. Я не беру.

Наверху, на мостках, заскрипели сапоги. Двое гребцов, не поднимаясь, сдёрнули с кормы сеть, мокрую, тяжёлую, с живой рыбой в ячеях, и накрыли меня всего, с головой и с ногами. Сеть легла на лицо холодом. Под щекой затрепыхался вьюн, упёрся в скулу и затих.

Сквозь ячеи был виден край мостков и будка на спуске. В будке горел фонарь. У фонаря топтался стражник, молодой, в одном мундире, и в кулаке у него болталась суконная полоса. С пристани мимо будки шёл грузчик с мешком на плече. Стражник схватил его за плечо, приложил полосу к вороту армяка, подумал и отпустил. Следующей шла баба в овчине. Полосу приложили и к овчине.

Полоса была воротом. Моим. Этот стражник вырвал его из армяка сегодня у ворот управы, когда я от него побежал.

Стражник спустился на край мостков и заглянул вниз. Фонаря он с собой не взял. Над лодкой он поднял правую ладонь, пошевелил пальцами, и на ладони затеплился огонёк с напёрсток, жёлтый, неровный. Огня у мальчишки хватало как раз посветить. Не больше.

— Кто такие? Что везёте?

— Рыбу.

— В потёмках?

— Вьюн к потёмкам ловится. — Босой пошевелил пальцами ног. — Днём он умный.

Огонёк поплыл над сетью. Свободной рукой стражник вытащил из-за обшлага бумагу и стал читать, шевеля губами, по складам, вслух:

— «Маль-чиш-ка шест-над-ца-ти лет. Худой. Стриженый клоками. В ар-мя-ке без ворота. Под армяком ливрея родовая об одном рукаве. Говорит голосом покойного главы рода». — Бумагу он опустил. — Голосом, слышь. Самозванец. Голосом у вас никто не говорил?

— У нас рыба не говорит.

Приметы были верные. Голосом покойного главы рода я говорил по праву. Покойный глава рода был я, сорок первый день как.

— А армяк без ворота не видали? — Воротом стражник помахал над лодкой, как половой полотенцем над мухами. — Армяк дружинный, старый.

— Армяков не возим. Рогожу возим.

Огонёк опустился к самой сети, к доске борта. Сквозь ячеи виднелась ладонь стражника, розовая, в мозолях от алебарды. Вьюн под щекой ожил и ударил меня хвостом в ухо, раз, другой.

Крикнуть было проще, чем молчать. Крикни я — меня повели бы наверх, к главе рода. Глава рода, мой правнук, мальчишка, которому я, умирая, сам велел отдать перстень, подписал бы про меня второй лист, при мне. Первый лист, у ворот управы, у него дрожал.

Сын на корме кашлянул в кулак. Огонёк метнулся к нему.

— А ты, дед, чего бухаешь?

— Сажу, служивый. С Кожевенной. — Сын вытер рот рукавом. — Всю ночь горело.

Стражник понюхал воздух над лодкой: рыба, смола, мокрая пенька. У мостков ждали осмотра ещё две лодки с дровами, а до смены у него оставался час. Он сжал ладонь, и огонёк погас. Он полез обратно на мостки, приложил ворот к армяку деда с удочками и пошёл к будке.

Сеть с меня сняли за поворотом. Чешую на щеке я не стёр. Вьюна босой выпутал из ячеи и кинул обратно в Мезгу.

— Выбрал, — сказал сын.

Я промолчал. Бечёвка лежала между нами на мешках с солью, мокрая. Тянуть её никто не тянул.

* * *

На корме родовой барки сидит старший. Так записано в судовом уставе рода. Устав подписан мною, в год, когда род купил барки. Я перебрался через мешки к корме, где было сухо, и сел на банку рядом с сыном.

Рыжий гребец в солдатской шинели перестал грести.

— Не твоё место.

— По старшинству.

— По старшинству, — согласился рыжий. — У нас старшинство по вычеркиванию. Меня Ростовцевы девятнадцать зим назад выгнали. Его вон, — он кивнул на босого, — сорок с лишним. А тебя, поди, на днях.

Лгать я не намерен ни лодке, ни реке.

— Вчера.

— Вчерашний. — Рыжий снова взялся за весло. — К черпаку.

Черпак был деревянный, из цельного корня, с отбитым краем. Лодка, гружёная выше разума, текла по шву у третьей банки. К полуночи воды под мешками набралось на палец. Я черпал правой. Пальцы на ручке не сходились, черпак ходил ходуном, и половина воды попадала обратно на мешки. Левая лежала на банке. Когда сын шевелился, она шевелилась за ним.

Мезгу несло широко, черно, с остатками льда. Ниже города посреди реки встала сторожевая баржа огненной стражи, на якоре, с фонарём в медной искроловке на мачте. Фонарь показался мне раньше, чем гребцам. Течение несло нас прямо на него, быстро, и огонь рос.

Родовые барки проходили эту баржу днём, с флагом. Лодку без флага с баржи бьют огнём, и удар прожигает доски днища насквозь. Ночью родовой кормчий на таком течении даёт одну команду. Команда эта в уставе моя.

— Весло! — Голос вышел кормчий, тот, что слышно на носу и не слышно на берегу.

Восемь гребцов разом, молча, подняли вёсла из воды и положили поперёк бортов. Вёсла легли одно к одному, как перья на столе после приговора. Лодку повело. Её развернуло боком и понесло на фонарь вместе со всем, что Мезга тащила этой ночью из города: сорванные мостки, воротину от сарая, крышу бани с трубой.

Я схватил черпак. Сын положил руку на моё привязанное запястье. Не сжал.

На барже сторож поднял фонарь. Свет прошёлся по реке, по льдине, по банной крыше и по нам. Лодка шла чёрным боком, вёсла поперёк, низкая, в мокрой рогоже. Гребцы сидели на банках, как вороны на заборе. Сторож зевнул. Фонарь опустился.

Нас пронесло мимо баржи в сорока саженях. С неё донёсся плевок в воду.

— Вёсла на воду. — Сын подождал, пока фонарь станет меньше пятака. — Марш-марш.

Вёсла вошли в воду тихо. Выпрямились в три гребка.

— На родовой барке за «Весло!» порют до крови того, кто взял последним. — Рыжий на меня не глядел. — А тут мы кладём. Поперёк.

Мешки у меня под коленями намокли. Я зачерпнул, вылил за борт, и черпак опять заходил в руке.

Под Заречьем в Мезгу слева впадала Мшанка, узкая, тёмная. На мысу в её устье когда-то молола наша родовая мельница, пока её не разнесло взрывом. Теперь там было черно. Пепелище по моему распоряжению не застраивали и не косили. Ни огня, ни собаки. Гребцы, никто им не велел, стали грести тише, одним нажимом, а сын поднял ворот кафтана и отвернулся к тёмным огородам Заречья за мысом. Пока мыс не прошёл, он не кашлянул ни разу.

За Мшанкой начались протоки. Лодка ушла из Мезги в камыш, и камыш сомкнулся за кормой. Протоки шли кривые, узкие, мышиными ходами в мешке с мукой, и босой вёл по ним, не глядя, пальцами ног. Над болотом шли болотные огни, синие, низкие. Шли против ветра.

Сын задремал сидя, спиной к мешкам. Бечёвка провисла.

Я поднёс узел к зубам. Зубы у Мити, мальчишки, в котором я теперь жил, были крепкие, молодые, и узел под ними подался на волос. Я потянул свободный конец, свободный по моей выучке. Узел сел глубже, до ломоты в кости.

— Не тот конец. — Глаз сын не открыл. — За другой.

За другой я не взялся. Этот узел я вязал всю жизнь, и свободный конец у него один. Свой я тянул, пока пальцы на левой не перестали чувствовать бечёвку. Потом они перестали чувствовать и себя.

* * *

На рассвете протока вывела нас к кочке с кривой берёзой и шалашом из камыша. На кочке сидел человек с шестом, простоволосый, и по носу было видно, что сидит он там всю ночь. Туман лежал на воде по пояс. Камыш над ним торчал серый, в каплях.

— Соль?

— Сам-то не видишь, чем мешки белеют? — Рыжий сплюнул.

Двое гребцов подняли мешок и перекинули на кочку. Человек поймал его в охапку, всем телом, и сел сверху. Это была доля. Никто её не считал и не записывал.

— Корнет, а у тебя телок на верёвке.

— Отец.

Человек с кочки захохотал так, что с берёзы снялась ворона, и чуть не уронил мешок в воду. Хохотал он, пока лодка не ушла в туман.

«Корнет», значит. Жена моя в год, когда я его вычеркнул, ушла из рода не с гусаром, как врали в городе, а с уланским корнетом, по прошению, на содержании. Вычеркнутого сына, обгорелого, в тряпках, она увела с собой.

Босой достал из-под носовой банки глиняный горшок, обмотанный рогожей, и пустил по лодке. В горшке была холодная вчерашняя уха с застывшим жиром и деревянная ложка, одна на всех. Гребцы ели по очереди, по три ложки. Один ест, сосед гребёт за двоих. Горшок дошёл до кормы.

Сын зачерпнул и протянул ложку мне.

Я взял её правой. Пальцы сошлись на черенке, ложка поднялась до подбородка, и там её повело. Уха вылилась на армяк, на грудь, холодная, с луковой шелухой. Вторая ложка ушла туда же. Левую я поднять не мог: левая была при сыне.

Сын отобрал у меня ложку, зачерпнул и поднёс сам. Держал он её у самых губ, не тыча. Другой рукой, одним указательным пальцем, взял меня под подбородок, как берут ребёнка, чтобы не вертелся.

Губы я сжал.

Рыжий снял с пояса медную кружку. Кружка была плоская, вырезанная из какой-то бляхи, и на донце у неё было выбито пламя в круге. Он поставил её на мешок.

— На то, что откроет.

— Две, что нет. — Сосед поставил рядом свою и ещё одну. — Родовые из рук не едят. Умер бы, а не открыл.

По лодке пошло. Кружки ставили на мешок, на банку, в шапку, а босой на носу, не оборачиваясь, протянул назад свою медную, на «не откроет». Ставили молча, гребли и глядели на мой рот.

— Везёте к Мхам. — Зубы я разжал на одну букву «ё».

— Не к Мхам. В Мхи. К Мхам везут топить. — Уха в ложке у сына не дрожала. — В Мхах живут. Вычеркнутых по Державе десятки тысяч, из всех родов. У нас свой город. С судом, с деньгами. Вот деньги. — Он показал подбородком на кружки.

— Табор.

— Город. — Он закашлялся, отвернув лицо от ложки, и долго сплёвывал за борт чёрное. Ложку он так и держал у моих губ и не пролил. — Сажа. С мельницы. Не с Кожевенной.

Про мельницу ответа от меня не было.

— Изяслав Святославич. — Отчество я растянул, как растягивают при людях чин разжалованного.

— Изяслав утонул на переправе. У тебя в книге записано, твоей рукой. Утопленника по отчеству не величают, отец. Меня зовут Корнет.

Черпак лежал у меня на коленях. Правая, которая не держала ни ложки, ни доски, взяла его за ручку и сжала. Отбитый край ушёл в ладонь до крови.

От ухи несло луком, рыбой и дымом, которого на этой лодке не было: варили её вчера на чужом огне. Под язык набежала слюна. Челюсть свело под ушами, по-собачьи, и рот открылся сам, на ширину ложки, и закрылся на ложке.

Рыжий забрал с мешка все кружки, свои и чужие. Одну вернул соседу, из жалости.

— Родовой, а жрёт, как наш. — Сосед сунул кружку за пояс.

Сын кормил меня, пока горшок не опустел, ложку за ложкой, придерживая подбородок пальцем. Каждый раз он ждал, пока я открою. Я открывал. Последнюю ложку он облизал и сунул в горшок.

Потом он потянулся ко мне и вытянул у меня из-под армяка цепочку. На цепочке висела малая печать, родовая, с оттиском пламени, тёплая от моего тела. Этой печатью прошлой ночью я скрепил распоряжение от имени мёртвого, то есть от своего, и стража его исполнила.

— Это я возьму. — Цепочку сын снял через мою голову. Платок съехал мне на ухо, и он его поправил. — В залог. До Купалы. Покойник у тебя и так разговорчивый.

— Печать рода вне рода силы не имеет.

— Тогда тебе её не жалко.

Цепочку он надел себе на шею, под кафтан. Застегнуть кафтан было нечем.

— На Купалу, отец. — Он глядел на туман над протокой. — В самый короткий огонь года. Ты мне скажешь последние слова. Обряд я знаю весь, от первого слова до предпоследнего. Последние знает только глава рода. Ты их сказал перед смертью, потому и сидишь в мальчишке. Скажешь и мне. — Он сплюнул за борт чёрное и поглядел на плевок. — Мне тоже есть куда пересесть.

Туман сползал с воды. Кашель у сына был хороший: глубокий, мокрый, с чёрным. До Купалы оставалось девяносто дней. Такой кашель девяноста дней мог и не протянуть. Я пересчитал это спокойно, по-казначейски, как пересчитывают срок чужого векселя.

— Не хочешь говорить — высажу на кочку. Мхи не спросят.

На кочку он меня не высадил.

* * *

К полудню туман ушёл, а с ним ушла вода. Протока обмелела на глазах, камыш вылез из воды по колено, и под днищем скрипнуло песком. Лодка встала.

Босой вынул ногу из-под банки, опустил за борт по щиколотку, облизал с пальца воду и сплюнул.

— На вкус мель. Не спеши.

Гребцы полезли за борт, по колено в чёрную воду, и взялись за борта, а рыжий порезал об осоку ладонь и выругался в два колена. Сын слез тоже, в сапогах, и мне пришлось слезть за ним: бечёвка короткая. Вода была ледяная, весенняя. Ноги в ней сразу стали чужими.

— Не толкай. — Сын взялся за корму рядом с рыжим. — Качай. Толкать будешь — мель не отдаст. Её раскачивают, пока не сползёт. Меня так корнет учил, ниже Ярилова, в лодке с дырой. Руки у меня тогда в тряпках были, одной левой грёб. — Он поднял над водой левую. — Грести меня тоже он учил. Корнет. Уланский.

Рыжему он это говорил, не мне. Тоном про погоду.

Весло лежало на борту, запасное. Я схватил его правой, упёр в дно и навалился грудью. Дно было вязкое, торфяное, весло пошло в него, как ложка в кашу, и тут пальцы на черенке разжались. Весло ушло в воду плашмя. Поплыло вдоль камыша.

Босой, не выпуская борта, вытянул ногу и поймал весло пальцами за рукоять. Подтянул, поднял из воды и подал мне. Пальцами ноги он держал весло крепче, чем я рукой.

— Руки родовые. Грести не учены.

Лодка качнулась, ещё раз, пошла и сползла. Гребцы полезли обратно, я за сыном, босой последним. На банку он сел напротив меня, отжимая штанины, и разглядывал не лицо, а мои ладони в рубцах от круга.

— Велеславский?

Лгать я не намерен и мели тоже.

— Был.

— И я ихний был. — Босой отжал вторую штанину. — Мне в шестнадцать огня не дали. Дали весло, на родовой барке, соль возить. Я на ней догрёб до Мхов, барку бросил и остался. Харитоном звать. У нас меня по номеру знают: у того я шестьдесят второй.

Он потёр ступню о ступню, счищая торф.

— Меня ведь сам тот выгнал. — Харитон показал подбородком назад, за протоки, за Мезгу, туда, где на Горе стоял дом. — Покойник. Ты его, мучной, на похоронах, небось, видел. Других он каракулей подписывал, хвостом, писари за ним разбирали. А мне полным именем. «Святослав Велеславский». Буква к букве. С росчерком. Мне писарь потом лист показал. Сразу видно, кем выгнан.

— И с точкой.

Харитон перестал тереть ступни. Сын на корме, до этого глядевший в камыш, повернул голову.

— С точкой. После «Велеславский». Писарь говорил, клякса. А это точка. Ты-то откуда…

— Какой год?

Это был первый вопрос, заданный мною за сутки. Задал я его не сыну, а своей подписи.

— Весна была. — Харитон посчитал на пальцах ноги. — Сорок два года тому, как Мезга рано вскрылась.

Лица его я не помнил. Точку помнил. В ту весну я ставил после подписи точку, всю весну, пока канцлер не положил мне на стол пачку листов, переписанных набело: писари принимали точку за кляксу. Точку я бросил. Шестьдесят второй был подписан ещё с точкой. Разборчиво, как положено.

— Он грамотный, Харитон. — Сын снова отвернулся к камышу. — В мучной лавке грамоте учился. По воде.

— По воде. — Харитон полез на нос, слушать днище.

* * *

Второе пепелище, живое, я сначала услышал. В сумерках впереди, за камышом, стучали по дереву, тяжело и мерно: били сваю. Под стук пели в два голоса одно протяжное «э-эх».

Потом камыш разошёлся, протока раскрылась в плёс, и на плёсе, на сваях, над водой, встал город.

Город был серый. Избы тянулись на сваях рядами, крыши из дёрна и камыша, между избами помосты на столбах и лестницы к воде. Всё это тянулось по плёсу дальше, чем хватало сумерек. Со стороны протоки город отгораживал частокол из жердей, и в частоколе, на воде, были ворота: две створки из связанных жердей на канатах, опущенные в воду. Над воротами сидели трое.

Огня не было ни одного. Ни в окне, ни на помосте, ни на лодках у частокола. Город в сотни изб темнел над водой, и несло от него сырыми жердями, копчёным вьюном и торфом.

Лодка ткнулась носом в створки. Сверху свесилась голова в треухе.

— Корнет. С солью?

— С солью. И с человеком.

— Кто таков?

— Мучной. — Рыжий успел раньше сына. — Который на Огнище, на родовом Испытании, по льду в муке шёл. Сквозь огненный круг, где люди горели. Митька.

Все трое на помосте поднялись. Один лёг на живот и свесился к самой лодке, разглядывая армяк, платок и чешую у меня на щеке.

— Этот? Худой-то какой. А говорили, до балки ростом. — Он ухватил меня сверху за плечо и пощупал, как щупают на торгу, крепок ли. — Ну, мучной. Ну, спасибо тебе за Огнище. Мы тут неделю пили. Пошлину давай.

— Пошлину.

— Входную. С нового. По статье. — Он кивнул на столб у ворот.

На столбе, на гвозде, висела береста, большая, чистая, аккуратно обрезанная по краям. На ней ничего не было.

— Статья пустая.

— Не пустая. Не написана ещё. — Треух тоже свесился вниз. — Суд пишет. Пишут.

— Ненаписанную статью не исполняют. Пошлина без статьи есть побор.

На помосте переглянулись. Лёгший на живот почесал ухо.

— Напишут — заплатишь вдвое. А пока по-божески, одну кружку. Не заплатишь — штраф.

Кружки у меня не было. Были варежки, пятак и две бечёвки в кармане, а третья, сыновья, сидела у меня на запястье. Я достал пятак. Лёгший повертел его, попробовал на зуб и вернул.

— Государева. У нас не ходит.

Сын развязал на поясе кожаный кошель и подал наверх медную кружку с вырезанным пламенем. Потом вытащил из-за голенища гвоздь и нацарапал на рогоже мешка, в углу, где уже были чьи-то чёрточки, палку и крест.

— Одна кружка. За тобой.

— Долгов не делаю.

— Уже.

Рядом он дописал ещё одну чёрточку, короткую. За что вторая, я не спросил.

Сверху потянули канаты. Створки из жердей поднялись из воды, с них текло. В воротах открылся проход, в одну лодку. Гребцы взялись за вёсла, а Харитон опустил ногу за борт.

— По воде. Помост справа. Не зацепи.

Лодка вошла в ворота. За воротами тянулся помост, длинный, мокрый, из тёсаных жердей, и над ним ни одного огня. У самого края помоста, у лестницы к воде, сидел кто-то маленький, свесив ноги в лаптях. Когда лодка подошла, он встал. Руку он до локтя замотал тряпкой.

— Я ж говорил, ждут, — сказал Сенька.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге