Мост
Глава первая. Наковальня
Война пришла в Копи не с грохотом, а со звуком, похожим на треск льда.
Сначала пропал ближний штрек — не люди даже, а штрек: сорок метров туннеля, отработанных ещё дедами, рухнули в одну ночь. Громыхнуло так, что в Верхних мастерских попадали с полок кувшины, но когда горные дозоры спустились посмотреть, они нашли не обвал, а расчёт. Опоры были подрублены. Не взорваны, не сожжены — подрублены, топором, и топор был орковский: лезвие оставляет свой почерк, как рука почерк.
Потом пропали люди. Трое носильщиков с Северной галереи. Потом — само слово «война»: в Совете Гильдий долго спорили, как называть то, что происходит, пока не пришёл первый открытый набег, и спорить стало незачем.
Потом пришёл указ мастерской гильдии: все кузнецы — к молотам. Ковать не подковы, не задвижки, не посуду — ковать наконечники.
Дорин Гроххейм держал в руках первую заготовку и думал о том, что три года назад на этой же наковальне ковал водопроводные задвижки для новой насосной. Хорошую работу он делал всегда — так учил отец, так учил его отец. Теперь руки делали так же умело, только ковали они смерть. Вот что страшнее всего: не то, что можно убить, а то, что получается легко.
— Наконечники для копий — четыреста штук, — сказал ему надсмотрщик мастерской, читая со свитка ровным, скучным голосом. Скучный голос надсмотрщиков — самое верное доказательство того, что война стала системой. — Клинки короткие — восемьдесят. Пластины для щитов — сколько успеешь.
— Успею столько, сколько нужно, — сказал Дорин. — Как всегда.
Надсмотрщик посмотрел на него удивлённо, будто не ждал от кузнеца ни слова, и ушёл.
Первые полгода война оставалась где-то наверху сводок. Потом она спустилась ниже.
Дорин помнил день, когда она пришла в мастерскую по-настоящему. Привезли починить ворота Среднего штрека, разбитые тараном, и — в отдельном ящике, обёрнутое холстом, — то, что раньше было рукой горного десятника Хафни. Рука и до локтя, аккуратно отрубленная, как её и отрубают чистые клинки. Хафни держал молоток, пока Дорин делал себе первый в жизни боевой наконечник.
— Гильдия сказала, что ты лучший кузнец Копей, — сказал Хафни, не глядя на свою руку в ящике. Люди, потерявшие часть себя, говорят о потере самым будничным тоном, и это страшнее, чем крики. — Гильдия сказала, что если кто и сделает мне протез, которым можно будет держать молоток, то ты.
— Сделаю, — сказал Дорин.
— А когда сделаешь — пойдёшь с нами? Ты же ковал. Не оружие даже — всё. Ты знаешь, как держится камень, как ложится сталь. Нам нужен человек, который понимает, что можно починить, а что — нет.
Дорин молчал. За стеной капала вода. Она капала в Копях всегда — из трещин в своде, тонко и ровно, как метроном. Дед Дорина говорил: пока капает вода в Копях — Копи живы.
— Я не воин, — сказал наконец Дорин.
— Ты кузнец, — сказал Хафни. — Это и есть война, кузнец. Кто-то бьёт, а кто-то кует то, чем бьют. Я просто говорю: нам нужен ты не в мастерской, а у стены.
Дорин сделал Хафни протез — лучший, который делал когда-либо. Три сустава, гасящие удар, пружина из перекалённой спирали, хват, который открывался нажатием локтя. Хафни протестировал его, размахнувшись и размозжив молотком наковальню-испытательницу, и засмеялся впервые за месяц.
— Отлично, — сказал он. — Теперь пойдём.
И Дорин пошёл. Не потому, что хотел, а потому, что отказываться в Копях было нельзя: гильдия — это семья, а семья воюет вся.
Он провёл на Среднем штреке два года. Два года он не ковал — он починял. Стены, пробитые таранами; ворота, вырванные петли; механизмы подъёмников, на которых орки оставляли свои сколы. У него появился метод, собственный, никому не известный: он смотрел на разрушенное и спрашивал себя не «кто это сделал», а «что здесь ещё живо». Половину всегда можно было спасти. Всегда — половину.
Тогда-то его и начали звать в отряды. Ремонтник при штурмовых группах — так значилось в бумагах. По-простому его звали Молотильщиком: он шёл за воинами с сумкой инструментов и там, где они останавливались — под стеной, в проломе, в дыму, — чинил то, что позволяло идти дальше. Он видел штурмы. Он видел, как орки идут на стены не хаотичной ордой, как думали в Копях, а стройными волнами, с командирами, со знаками, с дисциплиной, которая страшнее ярости.
И он видел, что орки не палачи. Это было самое непонятное за два года: он находил наших раненых — перевязанных. Грубо, обрывками, но перевязанных. Находил наши склады — разграбленные, но в углу, аккуратно, — склады, оставленные нетронутыми, с надписью на орковском, которую ему потом перевели: «Не тронуто по уговору. Мы тоже теряем своих».
— Они воюют, но воюют как кузнецы, — сказал ему однажды Хафни, глядя на такую надпись. — Отмеряют. Не убивают больше, чем надо. Это и есть самая страшная часть, Дорин: с такой стороной не переговоришь. С яростью можно переговорить. С расчётом — нельзя.
— Можно, — сказал Дорин. — Расчёт — это как раз то, с чем можно. Расчёт умеет считать выгоду. Надо дать выгоду больше, чем война.
Хафни посмотрел на него долгим взглядом человека, который слышит умную мысль и не знает, радоваться ей или нет.
— Ты как всегда ковать начнёшь, кузнец, — сказал он. — Гнёшь, гнёшь, а потом — бах, и готово.
В конце второго года войны, когда Дорин уже думал, что понял фронт, что понял врага, что понял всё, — случилось то, о чём он потом рассказывал всю жизнь. Прибыл обоз раненых с Северной галереи. Дорин, как ремонтник, помогал выгружать — нести, поддерживать, подавать хирургу инструменты. И в конце обоза он увидел носилки, на которых лежал орк.
Юный. Узкокостный — клан, видно, бедный, недокормленный. Живой — но едва: осколок обвала прошёл под лопатку и вышел у поясницы. Хирург наш склонился над ним, потом поднялся и сказал Дорину то, что Дорин запомнил на всю жизнь:
— Мне запрещено его лечить. Приказ соляной палаты. Врагу не оказывается помощь.
— Он умрёт?
— Он умрёт к рассвету.
Дорин смотрел на мальчишку. Тот не стонал — орки не стонут, их с пелёнок учат молчать, — только пальцы цеплялись за край носилок так, что побелели костяшки. Глаза были открыты и смотрели в свод пещеры, туда, где капала вода.
И вода капала. Ровно, спокойно, по-прежнему, как всегда в Копях, — как будто ничего не происходит. Как будто не умирает мальчишка, который не стонет.
Дорин спросил себя то, что спрашивал всегда, глядя на разрушенное: что здесь ещё живо?
Живо всё. Ребро можно вправить, кость — срастить, осколок — вынуть. Всё живо. Нужен только кузнец, который умеет гнуть сталь по чужой кости.
Он поднял голову и сказал хирургу:
— Принеси свои инструменты. И запиши в журнал: кузнец Гроххейм нарушил приказ палаты. Пусть будет записано разборчиво — чтобы потом никто не смог сказать, что я не знал, что делаю.
Так началась вторая война в жизни Дорина Гроххейма. Та, которую не объявляют.
Глава вторая. Мальчишка, который не стонет
Тайно лечить врага оказалось сложнее, чем ковать протезы.
Дорин перенёс его в свою мастерскую в Нижних этажах — туда, где не ходили дозоры и где доносился только звук воды. Ночь он провёл над мальчишкой, как когда-то над заготовкой сложнейшего замка: вынул осколок, вправил рёбра, наложил шину. Гномья сталь держала только гномьи замеры, а орковские кости были длиннее — Дорин три раза переделывал шину, и каждый раз понимал с растущим стыдом, что делает это старательно, заботливо, как умеет только он. Гнёт сталь по врагу. Подгоняет её под вражеские кости.
К рассвету жар спал. Мальчишка дышал.
Дорин сел на скамью у наковальни и понял, что ему впервые за десять лет войны страшно. Не за себя — за то, что он только что сделал со своей жизнью: укрыл врага. Помогал врагу. Готовил теперь доносы, разбор в палате, может, и позор гильдии.
За стеной капала вода.
— Ну вот, — сказал он в темноту. — Теперь я предатель. Красиво.
— Хреновый ты предатель, — прошелестело с лежанки.
Дорин вздрогнул. Мальчишка смотрел на него открытыми глазами — не усталыми даже, а внимательными, как смотрят разведчики: запоминают всё.
— Ты должен был спать, — сказал Дорин.
— Я и спал. Потом открыл глаза и увидел, что меня вылечил гном. Стало интересно посмотреть, что будет дальше.
— Что будет дальше — это позор или наказание. Мне.
— А мне что будет?
— А ты — ты вообще кто? Разведчик? Дезертир? Почему ты полз к нашим, когда свои стреляли?
Мальчишка помолчал. Потом сказал ровно, как говорят заученное:
— Меня зовут Углук, сын Грахара, из Пепельного клана. Мне пятнадцать лет. Я учился у нашего мудреца читать и писать и потому был в обозе, а не в строю. Обвал был не наш и не ваш — обвал был просто обвал, так иногда бывает, когда горы стареют. Меня накрыло. Свои прошли мимо, потому что думали, что я мёртв, а проверять трупы под обвалом в зоне обстрела — смерть. Я дополз к вашим, потому что в другую сторону ползти было нечем ползти. Стреляли по мне свои. А ваших я не тронул.
— Почему не тронул?
— Потому что я мудрец, а не воин, — сказал Углук просто. — Мудрец не убивает без причины. Даже во время войны. Особенно во время войны.
Дорин смотрел на него и не знал, что сказать. Он ожидал чего угодно — наглости, мольбы, глупости мальчишеской. Не ожидал этой взрослой сухой точности, с какой взрослые рассказывают о вещах, которые их сломали.
— Ты мне угрожаешь? — спросил наконец Углук. — Или просто стоишь?
— Думаю.
— Долго думал?
— Всю войну, — сказал Дорин честно. — С утра до ночи, каждый день, десять лет. Только не об этом.
— А о чём?
— О том, что я ковал оружие, которое убивает таких, как ты. И ковал хорошо.
Углук помолчал. Потом сказал:
— Ты знаешь, что самое глупое в нашей войне? Мы с тобой оба делали одно и то же, только с разных сторон. Ты ковал наконечники, я чинил седла и считал обозы. Оба думали: если делать хорошо, то это как-то оправдывает то, что делаешь. А ничего не оправдывает. Хорошо сделанное зло — это просто хорошее зло.
Дорин усмехнулся — впервые за много месяцев.
— Хреновый ты мудрец, — сказал он. — Умный. Но хреновый. Мудрецы так прямо не говорят.
— Мудрецы так прямо не говорят, потому что боятся, — сказал Углук. — А я уже чуть не умер. Когда чуть не умер, много чего перестаёшь бояться. Рекомендую.
Ниже носилок он двигаться пока не мог — позвоночник срастался медленно, и Дорин кормил его с ложки, менял повязки, выносил за ним ведро. Это было самой странной частью: он делал за врагом то, что делают за больным родным, и делал без усилия, как будто всю жизнь только это и делал. Однажды Углук это заметил.
— Тебе не тяжело? — спросил он.
— Тяжело было ковать наконечники, — сказал Дорин. — Это не тяжело.
— Почему?
— Потому что здесь я чиню. А чинить — это единственное, что я умею по-настоящему. Молоток у меня в руках для того и есть. Всё остальное — вы.
— «Всё остальное — вы», — повторил Углук задумчиво. — У нас есть поговорка: «Мастер отвечает за то, что в его руках». Ты в чьи руки попал, мастер?
— В твои, судя по всему.
Они посмеялись — оба, впервые. Это был важный момент, и оба его почувствовали: с этого дня между ними было не «лекарь и пациент», а «мы». Крошечное, двое, посреди десятилетней войны, — но оно было.
Прошёл месяц. Углук начал вставать — сначала на локтях, потом с опорой, потом, к восторгу Дорина, сделал три шага вдоль мастерской, схватившись за верстак, и на третьем шаге увидел на стене то, о чём не знал.
Там висели инструменты. Целая стена инструментов: клещи, зубила, напильники, молотки всех размеров. И среди них, на самом видном месте, — боевой наконечник, новый, отполированный, с гравировкой в виде молота. Первый, который Дорин выковал после приказа гильдии. Он держал его на стене — не как трофей, а как напоминание.
Углук смотрел на него долго.
— Это твой? — спросил он.
— Мой, — сказал Дорин. — Первый. Я держу его на стене, чтобы помнить, с чего начал.
— А ты знаешь, что я делал в обозе? — спросил Углук. — Я вёл учёт. Считал обозы, записывал потери, начислял довольствие. Первый список потерь я вёл тоже. Там были имена. Я держал список имён — чтобы помнить, с чего начал.
Они посмотрели друг на друга — кузнец и мальчишка, каждый со своим первым списком на стене.
— Нам нужно что-то сделать, — сказал Дорин тихо. — Не знаю что. Но нам нужно это сделать, иначе я не выдержу.
— Знаю что, — сказал Углук. — У меня есть идея. Она сумасшедшая. Ты со мной?
— Я уже сумасшедший, — сказал Дорин. — Я лечу врага в подпольной мастерской. Расскажи.
И Углук рассказал. Про Нижний променад — узкий переход между территориями, из-за которого всё началось. Про то, что там есть старый мост, разрушенный в первый год войны. Про то, что если его восстановить — не как военный объект, а как мост, — то можно будет торговать, меняться, лечить раненых обеих сторон. Про то, что его старейшины устали. Про то, что гномья соляная палата тоже, наверное, устала — просто не говорит об этом вслух.
— А зачем мост? — спросил Дорин. — Почему не просто перемирие?
— Потому что перемирие — это когда все перестают стрелять и начинают ждать, — сказал Углук. — А мост — это когда все перестают стрелять и начинают ходить друг к другу в гости. Разница огромная. Перемирие кончается, когда надоест ждать. Мост — не кончается никогда.
За стеной капала вода. Дорин слушал этот звук и думал, что если у Копей есть метроном, на который можно положиться, — то это он.
— У меня есть знакомый, — сказал он медленно. — Капрал Рагнвальд. Старый, гранитный. Он из тех, кто знает всех в палате, и все в палате знают его. Если есть кто-то, кто сможет донести это до старейшин палаты, не через десять уровней бюрократии, — это он.
— И он нас не выдаст?
— Он меня выдал бы, если бы я был обычным предателем, — сказал Дорин. — Но я не обычный. Я кузнец, который умеет чинить. А таких в Копях мало, и все их знают.
Углук кивнул и сказал:
— Тогда у нас есть план. Страшный, но есть.
— Мне страшный не нужен, — сказал Дорин. — Мне нужен хороший.
— Мастер отвечает за то, что в его руках, — сказал Углук и посмотрел на верстак. — Так что давай ковать. А страшность пусть остаётся на мне — я с ней живу уже пятнадцать лет.
Глава третья. Обмен
Рагнвальд пришёл в мастерскую через три дня — не стучась, потому что Рагнвальд никогда не стучался, а просто вошёл, закрыл за собой дверь, увидел орка, присевшего у стены, и замер.
— Дорин, — сказал он тихо, очень спокойно, и в этом спокойствии было больше угрозы, чем в любом крике. — Скажи мне, что я не вижу того, что вижу.
— Ты видишь того, кого ты сам привёз мне, — сказал Дорин. — Того раненого с Северной галереи. Помнишь? Ты сказал: «Он мальчишка». Помнишь?
Рагнвальд посмотрел на орка. Орк поднял голову и посмотрел на него в ответ — спокойно, прямо, без страха.
— Он жив, — сказал Рагнвальд.
— Он жив. И он знает про Нижний променад то, чего не знаем мы. И у него есть идея.
— У орков всегда есть идеи, — сказал Рагнвальд. — Плохо кончаются.
— У меня тоже была идея, — сказал Дорин. — Лечить его. Тоже плохо кончается?
Рагнвальд сел — тяжело, со стоном старого человека, который слишком долго носил на себе вес звания. Он посмотрел на Дорина, потом на Углука, потом на воду, которая капала за стеной, и сказал:
— Я знаю про палату то, что она устала. Не устала воевать — устала считать. Каждый месяц — списки. Каждый месяц — доклады. Каждый месяц — «ещё немного, ещё усилие, ещё один штурм, и всё кончится». А оно не кончается. Десять лет не кончается. Я знаю, что после меня придёт мой сын и пойдёт воевать на то же место, где воевал я. И после него — его сын. И так — пока кто-то не скажет «хватит». Мне надоело ждать, пока скажет кто-то.
— Тогда скажи ты, — сказал Дорин.
— Я не могу сказать «хватит» — я солдат, — сказал Рагнвальд. — Я могу только сказать: есть человек, который хочет говорить. И есть человек, который умеет говорить. И есть мост, который нужно построить. Всё остальное — между ними и палатой.
— А если палата скажет нет?
— Палата скажет нет, — сказал Рагнвальд спокойно. — Палата всегда говорит нет, когда ей предлагают что-то новое. Потом она говорит «может быть», когда новое оказывается старым, просто с другой стороны. Потом она говорит «да», когда новое становится безопасным. Нам нужно пройти первые два шага и дожить до третьего.
— Как?
— Обмен, — сказал Рагнвальд. — Орки держат двух наших пленных — я знаю, у них есть правило: пленных не убивать. Ты вылечил их мальчишку. Давай начнём с малого: обмен — их пленные на нашего мальчишку. Пусть старейшины с обеих сторон увидят, что можно говорить. Не про мир — про обмен. Про малое.
— Про малое, — повторил Дорин. — А потом?
— А потом — про мост, — сказал Углук тихо.
Переговоры заняли ещё два месяца — два месяца тайных встреч в нейтральной галерее, два месяца, когда Дорин не спал больше четырёх часов в сутки и ковал днём, а встречался ночью. Рагнвальд вёл переговоры с одной стороны, орковский посланник — с другой. Углук, ещё не до конца окрепший, писал свитки — на двух языках, аккуратным почерком, потому что, как он сказал Дорину, «мудрец, который пишет неразборчиво, — это мудрец, который не уважает тех, кто будет читать».
Обмен состоялся в нейтральной галерее — точке ровно посередине между двумя территориями. Двое наших пленных, исхудалые, но живые, — на одну сторону. Углук, идущий на костылях, но идущий сам, — на другую. Дорин стоял по гномью краю и смотрел, как мальчишка, которого он три месяца держал на руках, медленно идёт к своим.
Уже у самых своих он остановился. Обернулся. Посмотрел на Дорина через всю нейтральную полосу — долгим, тяжёлым взглядом, в котором было слишком много всего сразу.
— Меня зовут Углук, сын Грахара, — сказал он громко, так, чтобы слышали обе стороны. — Когда кончится война — а она кончится, всё кончается, — я приду. Не с топором. С чертежами. У нас нет кузнецов, которые умеют чинить.
И ушёл.
Дорин стоял и смотрел ему вслед, пока тот не скрылся в темноте орковской галереи. Потом Рагнвальд положил руку ему на плечо.
— Идём, кузнец, — сказал он. — Работа не кончилась. Она только началась.
Потом было ещё полтора года — полтора года медленной, тягучей, изматывающей дипломатии. Палата говорила нет. Потом — может быть. Потом прислала свою комиссию посмотреть на мост, разрушенный в первый год войны, и Дорин лично водил её по променаду, показывая: вот опора, её можно восстановить за год. Вот арки, они целы на две трети. Вот пролет, если взять гномью сталь и орковский камень вместе — он выдержит и обоз, и толпу.
— И зачем нам это? — спрашивали в палате. — Мост — это уязвимость. Через мост к нам придут.
— Через мост к вам придут торговцы, — отвечал Дорин. — Рудники с обеих сторон дышат на ладан, потому что ни одна из сторон не может вывозить руду через чужую территорию. Мост — это не уязвимость. Мост — это лёгкие. Без него обе стороны задыхаются, а в задыхающихся пещерах долго не живут. Я кузнец, я вижу, где кончается металл и начинается камень. Мост — это то место, где кончается война и начинается жизнь.
И палата впервые за десять лет замолчала — не согласилась, а замолчала. А замолчать — это уже треть пути к «да».
На второй год перемирия, в глубокую зиму, когда в Копях было холодно даже по меркам Копей, в мастерскую Дорина вошёл высокий широкоплечий орк в дорожной накидке. Он положил на наковальню свиток — старый, потрёпанный, с орковскими рунами вперемешку с гномьей вязью.
— Проект моста, — сказал Углук. — Через Нижний променад. Мои старейшины согласились. Ваши — почти.
— «Почти» — это много или мало?
— Это значит, что нужен кузнец, который поставит подпись гильдии. И который умеет чинить.
Дорин развернул свиток. Чертежи были грубоватые — орковская рука, — но пропорции были точные. Кто-то очень, очень старался.
— Знаешь, что я тебе тогда сказал? Про беду?
— Ты сказал, что ты хороший кузнец.
— Я сказал, что в этом вся беда, — Дорин взял перо. — Но беда была не в этом. Беда была в том, что мы девять лет ковали то, что ломает. А чинить не давали. Вот и вся война, если коротко.
Он поставил подпись. Рука не дрожала.
Глава четвёртая. Мост
Мост достраивали четыре года — и это стало первой шуткой, которую разрешалось рассказывать на обеих сторонах променада: «Война длилась десять лет, а мост — четыре». Хуже, чем война, оказалось только строительство мира.
Строили вместе, и это было труднее, чем строить порознь: у гномов была своя технология камня, у орков — своя, и они не сходились. Дорин разрешал споры просто: он звал обе команды к опоре, брал молот и показывал, как сталь держит камень и как камень держит сталь, а потом оба старших — гномий инженер и орковский строитель — спорили уже не «чей способ правильный», а «как соединить оба, чтобы держало лучше». Через полгода они уже не спорили: они придумывали. Через год они не представляли себе работы друг без друга.
Это Дорин потом называл самой большой школой своей жизни: он понял, что мир не рождается в переговорных. Мир рождается на опорах, в пыли, когда двое держат одну балку и понимают, что без второго балка упадёт.
Открывали мост в день весеннего равноденствия — его выбрал Углук: «Пусть будет день, когда свет и тьма равны. Наш мост — как раз про это». На открытие пришли все, кто мог прийти: гномья делегация во главе с палатой (которая к тому времени уже открыто говорила «да» и притворялась, что всегда только это и имела в виду), орковский совет старейшин, торговцы обеих сторон с уже готовыми списками «что повезём в первую очередь», дети — с обеих сторон, разноцветные, кривоногие, шумные, которых было невозможно прогнать от нового моста, потому что новый мост был самой интересной вещью в обоих мирах.
Речь сказал не палата и не старейшины. Речь сказал Углук — теперь уже не мальчишка, а молодой мудрец с двумя свитками за поясом. Он стоял посередине моста и говорил тихо, без пафоса, и от этого его было слышно лучше, чем любого оратора:
— Мы десять лет считали потери. Я знаю это, потому что считал их сам, на бумаге, аккуратным почерком. Мы думали, что победим, если будем сильнее. Мы не победили. Мы просто устали. И вот сегодня я хочу сказать то, что должно быть высечено на этом камне, — чтобы через сто лет дети, которые будут ходить по этому мосту, знали, почему он здесь.
Он положил руку на средний камень парапета.
— Здесь будет одна строка. Только одна. Гномьи летописцы спорят, кто её придумал: мастер Дорин отмахивается, а я ухмыляюсь и не говорю. Пусть спорят ещё сто лет.
И высекли её в тот же день, и она стоит там до сих пор — на среднем камне моста через Нижний променад, на двух языках, гномьей вязью и орковскими рунами:
«Мосты ломаются быстро. Строятся — всю жизнь».
Дорин вернулся к водопроводным задвижкам — открывал мастерскую рано, как в войну: привычка. Ковал подковы, замки, посуду и, раз в год, по заказу палаты, — новую маленькую партию наконечников, которые потом, по уговору, переплавляли в петли и задвижки для того же моста. Он говорил, что это его любимая часть года: ковать наконечники и знать, что они станут петлями.
А Углук раз в сезон приходил в Копи — не с чертежами уже, а с книгами: он собирал историю той войны с обеих сторон, имя за именем, и писал её так, как она была, без героизации и без проклятий. «История, написанная одной стороной, — говорил он, — это просто длинное оскорбление второй».
Дед Дорина говорил: пока капает вода в Копях — Копи живы.
Дорин, сидя на скамье у наковальни, слушал этот звук и думал, что дед был прав — только не в том смысле, который вкладывал в слова. Не в том, что Копи живы, пока жива вода. А в том, что живы все — обе стороны, весь променад, весь мир под горой, — пока капает вода: ровно, спокойно, по-прежнему, как будто ничего не происходит. Как будто не было никогда ни войны, ни обвала, ни мальчишки, который не стонет.
А если кто-то думает, что это возможно только в сказке, — тому Дорин советовал зайти на мост в день равноденствия и посмотреть: на одной стороне стоят гномьи дети, на другой — орковские, и все они кричат от восторга на одном языке. На языке, у которого ещё нет названия, потому что его только что придумали двое детей на опоре, держась за одну балку.
Конец.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
