Митькин долг
ГЛАВА 1
В палате было тихо так, как бывает тихо только за большие деньги. Москва за окном моросила и горела огнями, на этаже не работал ни один телевизор, в коридоре не лязгали каталки. За тишину я заплатил отдельно. Это была единственная статья расходов, которая в последние месяцы имела для меня смысл.
Под рёбрами справа жила опухоль. Я знал её лучше, чем собственную подпись. Поджелудочная, четвёртая стадия, печень, лимфоузлы, дальше можно не уточнять. Она ела меня изнутри уже год, и в последние недели ела с тем неторопливым достоинством, с которым едят дорогую еду люди, не привыкшие торопиться. Я был дорогой едой. Семьдесят восемь лет выдержки.
Боль ушла за стену. На стойке слева капала капельница — по две капли в минуту, не по одной, я договорился. Договариваться я умел до последнего. Это, кажется, было всё, чему я научился по-настоящему.
Я лежал высоко, на двух подушках, и больше уже почти ничего не лежал. Тело было какой-то отдельной от меня темой, которую я когда-то контролировал, а теперь сдал в управление чужим людям с дипломами. Пальцы правой руки слушались. Левая — наполовину. Лица я не чувствовал. В углу спала сиделка, четвёртая по счёту с весны. Никто из родных не приехал. Старшая дочь утром написала: «постараюсь». Я научился читать это слово ещё лет пятнадцать назад.
Я подумал: я построил две компании, банк, девелопера, агрохолдинг, два миллиарда долларов и три развода. Сейчас всё это весит ровно столько, сколько весит человек на двух подушках. То есть нисколько.
Капля упала. Потом ещё одна. Я считал по привычке. Где-то между восьмой и девятой потолок отошёл, лампа сиделки стала маленькой и жёлтой, как окно деревенского дома далеко в поле.
«Завтра разберусь», — успел я подумать.
Это была абсолютно моя мысль. Деловая, спокойная, бессмысленная.
А потом был запах травы.
***
Запах не тот, что иногда пробивался в палату вместе с букетом от какого-нибудь заместителя, — сухой, выдрессированный флористом запах срезанных стеблей с примесью консерванта. Этот был живой. Тяжёлый, сырой, с горчинкой полыни и чем-то ещё, кисловатым, лошадиным. Запах ударил в нос раньше, чем я понял, что дышу, и раньше, чем сообразил, что вообще должен был перестать.
Я попробовал открыть глаза. Получилось не с первого раза. Веки слиплись, как у человека, проспавшего двенадцать часов в самолёте на восточном направлении, и я машинально потянулся пальцами их раздвинуть. Пальцы оказались чужие. Я почувствовал это раньше, чем увидел: лёгкие, длинные, с грубой кожей у костяшек и ссадиной поперёк указательного. У моих пальцев такого не было лет сорок.
Надо мной стояла лошадь.
Я увидел её снизу вверх, неправильно, как видят лошадь только если лежишь ничком. Гнедая, тёмная, в репьях, с тяжёлой нижней челюстью. Морда была опущена низко — она нюхала меня, шумно, с пристуком, как нюхают что-то, что должно было перестать пахнуть, но почему-то ещё пахнет. Ноздри ходили. На белом ободе глаза дрожал страх — её, не мой.
Я моргнул.
Лошадь шарахнулась. Резко, всем телом, с коротким, низким храпом — почти всхлипом, — потом задрала голову и заржала так, что у меня в груди отозвалось чужой памятью: «убьёт». Это было не моё слово. Это было слово того, кто здесь был до меня.
Она крутнулась на задних, и я успел увидеть копыто. Совсем рядом с лицом, мокрое, в налипшей траве, с тёмным пятном по краю — кровь, как мне с холодной ясностью успел сообщить остаток рассудка, моя. То есть — его. То есть теперь моя.
Копыто ушло. Лошадь сорвалась с места и пошла наискось по лугу, тяжело, с подбросом, как идёт зверь, который только что испугался и ещё не выбрал, бежать насмерть или одуматься. Я лежал и слушал, как удаляется по мокрой траве этот стук — глухой, мягкий, очень окончательный.
Затылок мне резануло так, что я зашипел сквозь зубы и сел. Тело сделало это само, без моего разрешения, рывком, упруго, как пружина. Я едва не повалился обратно от удивления.
Мир качнулся. Луг на секунду встал дыбом, небо съехало вбок, и желудок сделал короткую, деловую попытку выйти из состава участников. Я упёрся ладонью в землю и переждал. Потом ещё раз переждал, на всякий случай. В ушах звенело тонко, на одной ноте, как звенит лифт, когда забывает закрыть двери.
Я давно не садился вот так.
Под рукой был склон. Влажный, выкошенный какое-то время назад и снова заросший. По траве шла тропа, продавленная не сапогами, а чем-то узким и тяжёлым — копытом. На моём правом плече висело что-то тёплое и мокрое; я провёл ладонью и взглянул на пальцы. Кровь. Свежая, ещё не успевшая запечься, только-только начавшая подсыхать по краю.
«Сотрясение», — сказал во мне старый голос, привыкший к диагнозам и счетам за палаты. — «Ушибленная рана. Возможно, перелом. Хотя при таком копыте сидеть вообще-то не положено».
Голос был мой. Голос был на месте. Это уже было хоть что-то.
Я ощупал голову. Под коротким, грубо стриженным волосом нашлась шишка с разорванной кожей — длинная, с двумя краями, не от удара тупого предмета, а как раз от удара чем-то твёрдым и круглым, с подковой. Не страшно. Видывал хуже — у других. Я осторожно повернул шею. Шея повернулась легко, без хруста, без знакомого тянущего звона у седьмого позвонка. Это было настолько необычно, что я повернул её ещё раз, на всякий случай. То же самое. Молодая шея.
«Не положено сидеть, — сказал голос. — Хозяин этой шеи, по всей вероятности, уже не сидит».
Я попробовал проснуться.
Это было первое, что пришло в голову человеку, всю жизнь привыкшему доверять очевидному. Очевидное говорило: такого не бывает. Значит, это сон. Лекарство, доза, дозу подкрутили, сейчас пройдёт. Я закрыл глаза, считая до пяти, как иногда считают до пяти, чтобы успокоить ребёнка. Под веками было красновато-зелёное, как всегда от солнца. Я открыл глаза.
Луг был на месте. Небо было на месте. Лапоть в траве — на месте. Никакого ребёнка под рукой не оказалось.
Я ущипнул себя. За тыльную сторону левой кисти, сильно, со знанием дела — как меня щипала когда-то в очереди в гастроном бабка, чтобы я перестал ныть. Кожа отозвалась болью — короткой, ясной, обидной. Боль была чужая, кожа была чужая, рука была чужая. Сон не отзывался. Сон, по всей очевидности, был не мой.
Я ущипнул ещё раз, на всякий случай, и в другом месте. Эффект повторился. Эффект, как мы любили говорить раньше, был воспроизводим.
«Хорошо», — сказал я себе. — «Допустим».
Это всё, что я мог себе позволить в плане согласия с фактами.
Над лугом стояло небо. Очень высокое, очень синее, без единого инверсионного следа. Я успел подумать, что это, должно быть, какой-то новый санаторий, — слишком тихо, слишком пусто, слишком много неба, — а потом вспомнил, что в санаториях не бывает запаха лошадиного пота и крови на воротнике, и про санаторий думать перестал.
Тогда я наконец посмотрел на себя.
На мне была рубаха — холщовая, серая от стирки, без пуговиц, с тесёмкой у горла. Поверх — стёганый жилет, на нём пятно. Штаны — суконные, грубые, неопределённого цвета между «бурым» и «когда-то синим». На ногах — лапти. Один. Второй валялся шагах в пяти, в траве, как сбитый зверёк.
Я разглядывал этот лапоть так, как в две тысячи восьмом разглядывал отчёт о пропавших на счёте семнадцати миллионах. То есть с очень большим, очень спокойным интересом.
Подул ветер. Где-то снизу, под обрывом, перекатывалась вода. Высоко в воздухе кричала какая-то птица — низко, гортанно, не как в Подмосковье. Я попробовал понять, что это за птица, и не смог. Я и в Подмосковье не очень-то понимал, какая птица как кричит, если честно. Я больше понимал, какой банкир как молчит.
Я повёл головой в ту сторону, куда ушла лошадь.
Её уже почти не было. Гнедой бок мелькал далеко на противоположном склоне оврага — рысью, не очень торопливой, но и не оглядывающейся ни разу. Она шла так, как уходит нанятый юрист от клиента, опоздавшего на собственный суд: без сочувствия, по делу, домой.
Я понял, не зная откуда, что это моя лошадь. Точнее — лошадь того, в чьём теле я сейчас сидел на мокром склоне. И что когда она пройдёт гребень, я её больше не увижу.
Встаю.
Это было самое странное, что произошло со мной за последние тридцать лет. Я встал — и встал. Без подпорки, без чужой руки под локтем, без короткой паузы, во время которой надо было дождаться, пока перестанет кружиться и перед глазами осядет красное. Просто встал. Тело подняло меня и удивилось мне, как, должно быть, удивляется новый «майбах» водителю, у которого тридцать лет была «копейка».
Я сделал шаг. Босой ногой по мокрому. Я не помнил, когда последний раз ходил босиком. Может быть, на даче, ещё при первой жене. Может быть, не ходил вовсе. Трава защекотала между пальцами почти до смеха.
Я прошёл ещё несколько шагов вслед лошади. Не рассчитывая догнать — рефлекторно, как идут за уезжающим лифтом, в который уже не успел. Тело шло легко. Я ждал, что догонит знакомое — давление в груди, удар в виски, тяжесть в левой руке, страх, что упадёшь и не встанешь. Не пришло. Грудь работала ровно, как насос. Молодая лёгкость показалась мне настолько неприличной по отношению к моменту, что я остановился.
— Стой, — сказал я ей вслед, без особенной надежды. Голос вышел не мой. То есть — мой, но молодой, без той сипотцы, которую я последние лет десять считал просто свойством своей речи. Высокий, чистый, мещанский, и интонация в нём — растерянная, мальчишеская. Услышав себя, я замолчал. Лошадь тем временем дошла до гребня и ушла за него, ни разу не сбившись с рыси.
Я добрёл до края обрыва. Внизу тёк ручей, за ручьём поднимался другой склон, по тому склону шла полузаросшая тропа, и на тропе уже никого не было.
Я стоял босой ногой на репейнике и смотрел ей вслед — точнее, тому месту, где она только что была.
«Вот тебе и первый актив», — подумал я. — «Списан».
Подумал — и услышал это слово как со стороны. «Актив». Здесь, среди травы и оврага, оно прозвучало так нелепо, что я тихо хмыкнул.
Я сел в траву. Надо было думать. Думать я умел.
Я сидел и составлял в уме то, что в прежней жизни мы называли «текущим состоянием». В графе «местоположение» стоял знак вопроса. В графе «здоровье» — рана на затылке, неясное сотрясение и тело, которое, по всем признакам, не моё. В графе «время» — солнце стояло уже довольно высоко, тени короткие, значит, ближе к полудню. В графе «погода» — сухо, тепло, не жарко. В графе «персонал» — никого.
Я полез по карманам.
В левом кармане жилета лежало что-то твёрдое и круглое. Я вытащил. Монетка, потёртая, медная, с двуглавым орлом на одной стороне и какой-то надписью на другой. «Копѣйка», — прочитал я, не сразу узнав букву. Под орлом — мелким — год. Я поднёс ближе. Год был тысяча восемьсот двадцать какой-то. Восемь? Девять? Цифра стёрлась. Рядом лежала ещё одна монета, помельче, тоже медная. И всё.
Я смотрел на эти две монетки довольно долго.
В правом кармане жилета шуршало. Я полез — и достал бумажку. Сложенную вчетверо, измятую, с тёмным пятном по сгибу, кажется, от пота. Развернул.
Бумага была плотная, желтоватая. Чернила — рыжеватые, выцветшие не от времени, а от того, что писали ими быстро и не дослушав. Почерк прыгал, как будто писавший спешил и одновременно хотел выглядеть солидно.
«Сею распискою я, нижеподписавшiйся мѣщанинъ города Заречья-на-Унжѣ Дмитрiй Тимоѳеевъ сынъ Полунинъ, удостовѣряю, что взялъ у купца третьей гильдiи Тита Степанова сына Хохрякова сумму двѣсти рублей ассигнацiями…»
Я читал медленно. Буквы цеплялись друг за друга, ять стояла в неожиданных местах, твёрдый знак торчал, как заусенец, в конце каждой согласной. «Подъ торговлю сѣномъ». «Выдано сего 12 iюня 1837 года, срокомъ до 12 сентября того же года». «Съ начисленiемъ процента шесть на сто въ мѣсяцъ». Я мысленно перевёл и присвистнул. Шесть процентов в месяц. Семьдесят два годовых. И это, как я мог судить с первого взгляда, ещё не самая жадная ставка в городе.
Я задержал взгляд на дате. «Двенадцатое июня тысяча восемьсот тридцать седьмого года». Дата сидела на бумаге плотно, чёрная, с твёрдым знаком, и единственной мне ничего не сообщала — потому что я не знал, какое сегодня число. Может быть, тоже двенадцатое. Может быть, начало августа. Может быть, восьмое сентября. Если сегодня июнь — у меня ещё есть время. Если август — у меня проблема. Если сентябрь — у меня уже не долг, а похороны в бумажной обёртке.
Я поднял голову, прищурился на солнце. Солнце стояло высоко, но не палило, в воздухе ещё была свежесть, у оврага цвёл иван-чай, ещё не отцветший. Не сентябрь. Видимо, и не август. Видимо, июнь, скорее всего — конец июня. То есть у меня есть от силы два месяца с небольшим.
Два месяца — это в моей прежней жизни был квартальный отчёт. Здесь это, кажется, был срок жизни целого дома.
«А въ случае неуплаты въ срокъ…»
Дальше шла фраза, от которой у меня где-то ниже грудины повело холодом. Не моим холодом — чужим, на чужой страх натянутым. «…согласенъ отвѣтствовать имуществомъ движимымъ и недвижимымъ, отчимъ домомъ въ томъ числѣ, а буде имущества недостанетъ — обязуюсь поступить къ заимодавцу въ работы и услуженiе до полнаго удовлетворенiя долга и процентовъ».
Подпись внизу была не очень уверенная. «Дмитрiй Полунинъ». Над «и» в имени тряслась точка.
Под подписью — другая, твёрже, шире, с завитушкой. «Титъ Хохряковъ». От «х» расходились лучи, как у нарисованного в детстве солнца.
Я опустил взгляд на бумагу. Потом на свои руки. Потом снова на бумагу.
«Дмитрий Тимофеевич Полунин», — сказал я себе. Не вслух. Голос внутри был мой, старый, насмешливый. — «Двести рублей ассигнациями. Шесть процентов в месяц. Дом, кобыла и личная свобода — в одной ведомости».
Я аккуратно сложил бумагу обратно. Те же сгибы, тот же угол. Опустил в карман. Поверх — пальцами проверил, на месте ли. Это была привычка из той ещё жизни: дорогие бумаги класть в один и тот же карман, чтобы знать движением, не пропали ли. Я ловил себя на этом жесте уже здесь, в чужой одежде, и смутно понимал, что жест у меня старый, а карман и бумага — новые. И что между «старым» и «новым» лежит, по всей видимости, не вечер, не неделя и не пара лет.
«Где я», — подумал я. И впервые позволил этой мысли быть не аналитической, а просто человеческой. — «Господи, где я».
«Господи» вышло само. До этого я лет двадцать ни «господи», ни «слава Богу», ни «прости» не говорил даже в шутку. Считал, что у меня для этого нет ни нужды, ни права. Здесь, на траве, оказалось, что есть.
Я повёл взглядом вниз, вдоль склона.
Внизу, за оврагом и ручьём, шла дорога. Большак. Утоптанный, рыжий от пыли, с двумя глубокими колеями и узкой тропой посередине, по которой ходили пешком. По большаку, медленно, как все большаки на свете, ползла телега. Один человек на ней, лошадь шагом, за телегой — собака. Дальше дорога уходила за поворот, за поворотом из-за деревьев торчало что-то остроконечное и тёмное. Колокольня.
Где-то там, за этой колокольней, у меня был дом. У того, кому я теперь оказался должен жизнь. И у того, кто оказался должен Хохрякову двести рублей.
Я встал. На этот раз медленнее. Тело откликнулось сразу, без скрипа. К этому, кажется, придётся привыкать. Лет тридцать.
Лапоть я подобрал. Второй не нашёл — может, потерял, когда падал, может, ещё раньше. Идти в одном лапте было невозможно по любой логике, кроме той, что нести его в руке стыдно. Я надел его, поморщился: верёвочки впивались. Сделал шаг. На правой — лапоть, на левой — голая стопа. Хорошо. Бывало хуже. Бывало, я ходил по красному ковру в чужом доме под камеры и так же чувствовал, что одна нога обута, а другая — нет.
Спустился к ручью. Умылся. Вода была холодная, чистая, пахла камнем. Я долго держал ладонь под струёй и видел, как с пальцев стекает рыжее. Кровь сходила не сразу. Потом я опустил всё лицо. Потом сел на корточки и долго разглядывал собственное отражение, дрожащее на быстрой воде.
Лицо в воде было молодое.
Скулы острые, не оплывшие. Подбородок без второго подбородка. Над верхней губой — мягкий, ещё не оформившийся пушок, как у студента-первокурсника. Глаза серые, испуганные, светлые. Не мои.
Что-то ёкнуло во мне раньше мысли. Я потянул тесёмку у горла. Рубаха разошлась. Я опустил взгляд.
Грудь была белая, гладкая, ни одного волоска посередине. Рёбра выпирали тонко, по-юношески. Ниже — живот, плоский, с тёмной загорелой полосой выше пояса. Я смотрел и не находил того, что искал.
Не было трёх белых точек по диагонали под левым ребром — следов прошлогодней лапароскопической биопсии, на которую меня уговаривал хирург и которую я в итоге сделал, потому что отказать хирургу с такими глазами было неприлично. Не было длинного, выпуклого, чуть лиловатого рубца над пупком, после операции по удалению желчного, ещё в две тысячи восьмом. Не было даже маленького шва на правом плече, где когда-то, в восемьдесят третьем, я неудачно упал на стекло.
Кожа была чистая.
Это, по сути, был самый убедительный документ. Расписку можно подделать, лицо — узнать с трудом. Старые шрамы своего тела человек знает наизусть, как подпись. Я медленно завязал тесёмку обратно.
Я разглядывал это лицо так, как, должно быть, разглядывают чужой паспорт, в котором почему-то твоя фотография. Чего-то всё-таки не сходится. То ли паспорт фальшивый, то ли я.
«Ну», — обратился я к отражению. Тихо, без выражения. — «Здравствуй, Дмитрий Тимофеевич».
Отражение моргнуло. Видимо, не очень мне обрадовалось.
Я поднялся на большак.
Дорога была пуста в той стороне, куда я шёл, и почти пуста в обратной. Та самая телега двигалась навстречу мне со скоростью, с которой движется всё, чего не торопит ни наёмный труд, ни рынок акций. Мужик на телеге сидел, свесив ноги, и жевал что-то длинное, может быть, соломинку, может быть, луковое перо. На голове у него был войлочный колпак. Лицо тёмное от загара, борода клочками, глаза — узкие, ленивые, внимательные.
Поравнявшись со мной, он не остановился, но скосил глаза.
— Здорово, — выговорил я. И тут же пожалел.
Слово вышло слишком ровное. Слишком в нос. Слишком интонация «я с вами на равных, любезный». Я услышал это и внутренне выматерился. Переговорный русский — такая же привычка тела, как дорогая обувь. Срабатывает раньше мысли.
Мужик чуть приподнял колпак. Не снял, а именно приподнял, на палец.
— Здоров, — отозвался он. И, скользнув глазами по моей рубахе, по жилету, по босой ноге, добавил тише, как бы между делом: — Ты чей будешь?
Вопрос был простой и страшный. На «чей будешь» у меня не было ни одного ответа, который бы здесь не звучал хуже, чем молчание.
Я открыл рот и закрыл. Тело за меня дёрнуло плечом. Жест получился знакомый кому-то, видимо, не мне.
Мужик хмыкнул, как будто увидел подтверждение какой-то своей мысли.
— А, — протянул он. — Полунинский, что ли?
И, не дожидаясь ответа, тронул вожжи. Лошадь его, такая же нерасторопная, как он сам, подалась вперёд. Телега заскрипела. Собака, бежавшая сзади, обнюхала мне ногу — голую, не лапоть, — чихнула и побежала дальше.
Я остался стоять. «Полунинский, что ли».
Меня узнавали. Уже на большаке, ещё до города. Меня — то есть его. Дмитрия Тимофеевича Полунина, мещанина Заречья-на-Унже, должника Тита Хохрякова на двести рублей ассигнациями, человека с разбитой головой и ушедшей кобылой. Тихого, видимо. Невезучего. Я ещё не знал, какого, но уже знал, что когда мужик в колпаке сказал «полунинский», он сказал это так, как у нас говорят «должник банка», — с сочувствием не к человеку, а к беде, в которую он влип.
Я пошёл по большаку в сторону колокольни.
Идти было километра три, не больше. Я считал шагами, потом перестал. В прежней жизни я считал всё — расстояние от парковки до подъезда, время до посадки, проценты по облигациям, кубометры в новостройке. Я считал, потому что мне казалось, что если перестать считать — провалюсь. Здесь, на большаке, считать было нечего. Цифры заканчивались на двух медных монетках и двухстах рублях минуса.
Я попробовал думать о другом. О мере, которой здесь меряют сено. О том, сколько здесь стоит лошадь. О том, сколько лет в этих местах живёт человек, если он мещанин и у него умер отец от чахотки. Это всё всплывало где-то в голове отдельными колышками, как ориентиры на болоте, и я понимал: что-то я знаю, что-то — из университетских лекций по экономической истории, что-то — из чужих книг, прочитанных в самолётах между Москвой и Лондоном. Этого было обидно мало. У меня в прежней жизни были люди, которые знали всё, что мне могло понадобиться, и стоили мне меньше, чем мой годовой бюджет на воду в офисе. Здесь у меня этих людей не было.
Хуже того: здесь у меня самого не было ни одного знакомого, который не считал бы меня кем-то, кем я не являюсь.
Большак вынес меня к окраине.
Город начинался не воротами и не вывеской, а заборами. Сначала — плетень, кривой, с двумя кольями и привязанной к нему козой. Коза посмотрела на меня жёлтым глазом и проводила, поворачивая шею. Потом — забор повыше, дощатый, с просветами. Над забором — куриные крики. За забором — баба, белая платок на голову, согнутая над корытом. Запах щёлока, навоза и дыма. Где-то горело — не пожаром, а печью, ровно, домашне.
Я шёл медленнее. Мне надо было слушать.
Я слушал — и слышал.
Звон ведра о сруб колодца. Скрип ворот. Где-то стучал молоток — мерно, по дереву. Лай собаки и сразу же — окрик: «Полкан, цыц!» В этом окрике не было злобы, в нём была усталая привычка. Где-то протяжно мычала корова. Над всем этим, очень издалека, шёл колокольный звон. Не праздничный, не тревожный — будничный, отбивающий, кажется, час. Я не считал ударов.
Возле колодца стояла баба.
Не та, что в корыте, а другая. Молодая, с коромыслом, в линялой синей юбке. Она наклонилась, поставила ведро на сруб, повернулась — и увидела меня. Брови у неё пошли вверх, рот сделался круглым, ведро забыло, что собиралось спускаться обратно в колодец, и осталось висеть в её руке само по себе.
Я думал: пройду мимо, опустив глаза. Так и сделал. Но боковым зрением видел, как её лицо менялось дальше. Сначала круглый рот стал длинным, потом длинный — поджатым, потом поджатый — таким, каким становится рот, когда у его обладательницы уже сложились все версии разом и она выбирает, какой поделиться первой.
— Митя, — окликнула она негромко.
Я не повернул головы. Шёл, ставил ногу за ногой, держал спину.
— Митя-а, — протянула она громче. — Митя, ты что же, пешком? А Гнедуха где?
И, не дождавшись ответа, ровно, на одной ноте, как читают по реестру:
— Опять, что ли? Митька, ты опять? Анна Никифоровна тебя пометёт, ох пометёт. Я ей сама скажу. Подойди, дай гляну — где это тебя так?
«Опять, что ли», — повторил я мысленно. Очень содержательная формулировка. Очень содержательная репутация. Я даже примерно догадывался, в чём состояло «то» и в каком соотношении к нему теперь стояла ушедшая Гнедуха.
«Гнедуха», — повторил я мысленно ещё раз. Значит, у моей первой потери было имя. Незатейливое — гнедая лошадь, Гнедуха, — но имя. И этим именем сейчас в Заречье уже, надо полагать, обменивались через забор все, у кого был забор.
Я обернулся — медленно, экономно, ровно настолько, чтобы не показаться невежливым. Кивнул — едва. Шевельнул губами что-то вроде «ушла», но звука не дал. Голос я ещё боялся.
Баба охнула — тихо, в платок:
— Ох, Анна Никифоровна… ох, бедная…
«Хорошо хоть бедная», — подумал я. — «А не покойная». Я ускорил шаг.
Баба охнула — тихо, в платок. Не запричитала, не побежала за мной. Просто стояла с пустым ведром у колодца и смотрела вслед. Я чувствовал спиной этот взгляд ровно столько, сколько шёл до угла. «Митя».
Я попробовал это имя на языке, не размыкая губ. Митя. Не звучало. Не приставало. Митей, по моим ощущениям, должны звать мальчика лет восьми, с белой чёлкой, с двумя пуговицами на пальто, которого отвозят утром в сад. А не двадцатилетнего парня в одном лапте, с распиской на двести рублей и кровью на воротнике.
«Дмитрий Тимофеевич», — сказал я в голове чуть строже. Так лучше. Дмитрий Тимофеевич — это уже взрослый человек. Дмитрий Тимофеевич может быть должен. Дмитрий Тимофеевич может быть в беде. Митя в беде быть не должен, Митю должны жалеть.
Меня, по всему, тут и собирались жалеть.
За углом открылась площадь.
Не та площадь, к которой меня приучили европейские поездки, с брусчаткой и каменной ратушей. Просто широкое утоптанное место, посыпанное песком и сухим навозом, с лужей у одного края и колодезным журавлём у другого. По периметру — лавки. Низкие, бревенчатые, с навесами над прилавками. Над одной лавкой — вывеска. Чёрные крупные буквы, неровные: «КОЛОНIАЛЬНЫЕ И БАКАЛЕЙНЫЕ». Над другой — ничего, только нарисован сапог, грубо, кистью, как ребёнок рисует. Над третьей — тоже сапог, чуть точнее. Конкуренция, значит, есть.
Я шёл вдоль лавок и старался не глазеть.
Это было трудно. Сейф моей памяти, забитый картинками двадцать первого века, при каждом шаге выбрасывал на стол новую: «А вот тут у нас был бы трактир с приличной вывеской», «А тут — нотариус», «А тут — лавка, которая умела бы продавать не только сахар, но и надежду в розницу». Их некуда было складывать. Это был не музей под открытым небом, это был просто открытый небом город, в котором жили живые люди, и эти люди, я видел, на меня уже начинали оборачиваться. Не все. Один лавочник, обтиравший прилавок тряпкой, поднял на меня глаза и тут же опустил. Худой мужик с мешком обошёл меня по дуге. Старуха в чёрном перекрестилась.
— Митька, — окликнули сзади.
Я не повернулся. Шёл, ставил ногу за ногой, держал спину.
— Митька, гляди-ка, идёт! — отозвалось спереди, тонко, с восторгом.
— Не идёт. Плетётся.
— А я говорю — идёт!
— А я говорю — плетётся.
Их было трое. Лет десяти-двенадцати, босые, в холщовых рубахах до колен, с пыльными коленками. Один — рыжий, веснушчатый, в картузе не по размеру; картуз свозило ему на брови, он его ровнял локтем, не вынимая рук из карманов. Второй — востроносый, с прутом в руке, вертел этот прут как офицер шпагой и явно собирался когда-нибудь стать главным человеком в Заречье. Третий — приземистый, серьёзный, держал во рту что-то длинное, кажется, стебель щавеля, и жевал его с видом дегустатора.
Они стояли у крайней лавки, как у воротец, и смотрели на меня с тем точным, ничем не разбавленным любопытством, с которым только мальчишки умеют смотреть на чужую беду.
Я остановился. Не потому, что хотел. Просто ноги встали.
— Митька! — рыжий шагнул вперёд, у него передний зуб был выбит, и через дырку он умел говорить особенно нахально. — Митька, тебя Хохряков ищет! Со вчерашнего ходит. А сегодня сказал — сам найдёт.
Востроносый, ничего не отвечая, обошёл меня сбоку и ткнул прутом в плечо. Не больно — по-исследовательски, как тычут мальчишки лягушку, чтобы убедиться, что лягушка ещё лягушка. Потом ткнул в бок. Потом, осмелев, — пониже жилета, в зад.
— Митька-а, — протянул он удивлённо и обрадованно. — Митька, а у тебя зад в траве.
— И рукав, — подсказал рыжий с интересом.
— И воротник весь. Гляньте, ребя.
Все трое обошли меня неторопливо, как обходят на торгу телегу с подозрительным грузом. Рыжий присел на корточки и заглянул мне снизу в лицо. Приземистый, не вынимая щавеля, обстоятельно осмотрел сзади, как старший брат на ярмарке.
— И с лопатки висит, — доложил он. — Лопух, кажется. И репей.
— Лежал, — заключил востроносый, тыкая прутом куда-то ниже спины. — И долго.
— В коровах, — обрадовался рыжий, и эта догадка ему так понравилась, что он подскочил. — Митька в коровах ночевал!
— А может, и не в коровах, — степенно поправил приземистый. — А, скажем, под коровами.
Они засмеялись. Несильно, в три голоса, на чистой ноте детского превосходства над взрослым позором.
— Митька, ты что — пьяный, что ли? — рыжий поднял картуз локтем и заглянул мне снизу пристальнее. — С самого утра?
— Да куда ему пьяному, — фыркнул востроносый. — Бледный, как покойник на пасхе.
— А может, и покойник, — задумчиво предположил приземистый, и щавель у него во рту дрогнул. — Я слыхал, бывает: ходит, а сам уже нет.
— Ты, Андрюшка, дура.
— Сам дура, — приземистый дожевал щавель и сплюнул в пыль.
Прут востроносого деликатно постучал по моему лаптю — единственному, — будто проверяя, не отвалится ли. И, помолчав, тонко:
— Митька, а Анна Никифоровна-то с полудня на крыльце сидит. В фартуке. Тётка Дарья сказывала.
— Слышу, — выдавил я.
Тихое, взрослое, не митькино «слышу» легло между ними как гирька на чашу весов: смех осёкся, прут в руке востроносого замер, щавель у приземистого сместился из одного угла рта в другой. Все трое уставились на меня, как уставились бы на квашню, заговорившую басом. Что-то с Митькой было не так — не пьяный, не покойник, не понятно. Митька таким голосом не отвечал. Митька вообще обычно не отвечал.
Я отвёл от них глаза и оглядел площадь.
На противоположной стороне, у самой большой лавки, под навесом, стоял человек. В добротном кафтане, в сапогах, не в лаптях, с тростью, на которую он не опирался, а держал у бока, как держат указку. Борода у него была окладистая, ровная, ухоженная. Лицо — спокойное. Он смотрел сюда. На меня.
Я не знал, кто это. Я знал, кто это.
Мужик в кафтане ничего не делал. Он просто стоял и смотрел. И этого было достаточно, чтобы у мальчишек, ещё не успевших до конца удивиться моему голосу, разом отпали и зуб, и прут, и щавель. Они сделали полшага в сторону, плотнее, плечом к плечу, как куры под навес, когда наверху ястреб.
Я нащупал в кармане жилета бумагу. Двести рублей ассигнациями. Шесть процентов в месяц. Срок — три месяца. Подпись с завитушкой. Это всё ещё была не моя бумага. Я ничего этого не подписывал. У меня не было перед этим человеком ни одного обязательства, кроме того, которое я только что взял на себя, шагнув в это тело и пройдя по этому большаку.
Но карман уже не был чужим. И тело уже знало, что не убежит.
Я тронул бумагу через сукно — тем самым жестом, каким когда-то проверял в нагрудном кармане паспорт перед перелётом. Жест из той жизни. Карман из этой.
— Митька-а, — протянул рыжий вполголоса, уже не задорно, а как бы в утешение, и потянул товарищей за рукав. — Пошли, ребя. Митьке не до нас.
Они отступили — не побежали, ушли с достоинством, как уходят со зрелища, которое обещало быть смешным, а становится тяжёлым. Площадь будто чуть расступилась. Между мной и человеком под навесом стало пусто.
Он не двинулся. Только переложил трость из правой руки в левую — медленно, обстоятельно, как купец перекладывает гирю на весах. И едва заметно кивнул мне. Не приветствие. Приглашение.
Я стоял босой ногой в тёплой пыли уездного города, которого ещё час назад не было на свете, и понимал две вещи.
Первая: я не знаю ни одного из этих людей.
Вторая: один из них уже успел стать моим главным контрагентом, хотя я с ним ещё не здоровался.
Я вдохнул. Грудь поднялась легко, чисто, без хрипа и без той тянущей боли под левым ребром, которую я последние полтора года считал просто постоянной частью себя. Молодое тело сделало вдох за меня и выдохнуло за меня. Сердце стукнуло ровно.
«Ну, Дмитрий Тимофеевич, — сказал я себе. — Начинай знакомиться».
И пошёл через площадь.
Не к нему. Сначала — мимо. По дуге, к колодцу. Мне нужно было ещё минуту, чтобы понять, какое у меня лицо.
А Тит Степанович Хохряков, если это был он, мог и подождать. Он умел.
ГЛАВА 2
Кивок мне был сделан — и теперь я был обязан или подойти, или придумать, почему я не подхожу.
Хохряков стоял под навесом самой большой лавки, сложив руки за спиной поверх трости, и смотрел на меня так, как смотрит человек, у которого день вообще-то расписан, но в этой минуте лично для меня выделено сколько надо. На таких людей в моей жизни я работал в самом начале, потом таким человеком работал я сам, и теперь, в чужом теле, я наконец оказался по третью сторону этого взгляда — со стороны того, кого ждут под навесом.
Я подвинулся к колодцу. По дуге. Будто иду пить.
Внутри у меня собиралась короткая, ясная переговорная конструкция: добрый день, Тит Степанович, имела место неприятность с лошадью, отложим разговор до завтра, готов прийти к удобному часу. У этой фразы было два достоинства: она не отказывала и не обещала. У неё было одно несовершенство: её должен был произнести не я.
Митин рот открылся первым.
— Тит Степаныч… — слова полезли сами, и голос вышел чужой: высокий, мальчишеский, растерянный. Митин. — Оно, это… голова… матушка ждёт…
И замолчал.
Я мысленно отвернулся от этой фразы, как от доклада, который уже не спасти вопросами. Слово «матушка» вышло само и легло на воздух как маленькая лужа. Хохряков подождал, не добавлю ли я ещё чего. Я не добавил.
Тогда он чуть наклонил голову — не больше, чем нужно, чтобы я понял: услышал. И, не убирая рук с трости, проговорил негромко:
— До завтра, Митрий Тимофеич. К полудню заходи. Я подожду.
«Я подожду» — было сказано так, как говорят «я никуда не денусь». В этих двух словах помещалось всё: и то, что он сегодня меня отпускает, и то, что отпускает он, а не я ухожу. И то, что если я не приду, он придёт сам — и придёт уже не один.
Я кивнул. Затылок отозвался немедленной, чистой болью. Я ухватился рукой за коромысло колодца, как будто только за этим и шёл.
Старуха в чёрном на другом конце площади всё ещё крестилась — теперь уже, кажется, на Хохрякова: с купцом третьей гильдии лучше связываться через икону.
Мальчишки куда-то делись. Только востроносый отошёл в тень забора и оттуда смотрел на меня — не отрываясь, как смотрят на телёнка, которого ещё не решили — жалеть или резать.
Я зачерпнул воды деревянным ковшом, привязанным к журавлю мочальной верёвкой. Вода была холодная, отдавала железом и слегка — болотом. Я набрал в рот и подержал, и она встала во рту как маленькое холодное «не сейчас». Проглотил.
Уходил я с площади медленно, чтобы было видно: ушёл не по приказу. Сапоги — у меня их не было, только один лапоть, — ступали почти ровно. Затылок гудел. Внутри гудело тише, но злее.
«Я подожду.»
В моей прошлой жизни так со мной разговаривали, если разговаривали вообще, только два человека: налоговая и кардиолог. И тот и другая, как выяснилось со временем, были правы.
* * *
От площади до полунинского двора, как я понял через десять шагов, было идти не мне. Шло тело.
Я повернул в первый же проулок — узкий, между двумя дощатыми заборами, — не потому, что знал его, а потому, что плечо само повело туда. На втором заборе была отколота верхняя планка, и я, проходя, не глядя поднырнул. Голова знала, где будет планка.
Эта мелочь меня встряхнула сильнее, чем кивок Хохрякова.
У меня в теле остался кто-то ещё. Не мысли — мыслей не было, я их проверял по очереди, как проверяют, не подменили ли документы в портфеле. Но руки и ноги шли, как ходят давно, и левый локоть привычно прижимался к жилету: в этом жилете внутренний шов протёрся и колется, если локоть отпустить.
Я шёл и считал стейкхолдеров.
Это был дурной, корпоративный навык; других у меня сейчас не было. Хохряков — кредитор, давление прямое, юридическое поле его. Анна Никифоровна — мать. Внутренний контрагент, если уж быть последним идиотом и называть так женщину, которая сидит на крыльце с полудня. Катя — сестра. Шестнадцать лет, значит, почти взрослая по здешним меркам и совершенно ребёнок по моим. Священник — упомянут мальчишками между делом, лица пока нет. Городничий — где-то есть, не виден. Помощник городничего — слух. Магистрат — слух. Гнедуха — ушла за овраг. Сено — сгорело до моего входа в эту жизнь.
Чужое хозяйство. Чужой реестр обязательств. И две женщины ждут дома, у одной с полудня болит, у другой, по моим предположениям, болит ещё дольше, просто она моложе и пока умеет молчать.
В моей прошлой жизни я бы открыл этот реестр и поставил в правом верхнем углу слово «продажа». В моей этой жизни я не имел права открывать рот, пока не пройду в дом и не дам этому реестру посмотреть на меня в ответ.
Из-за поворота вышла соседка — не та, что у колодца, другая, постарше, в платке цвета спелой моркови. Она увидела меня и приостановилась — на полшага, как притормаживают, чтобы решить: здороваться, сочувствовать или спросить.
— Митя, — сказала она ровно. — Иди уж. Мать-то с полдня.
— Иду, тёть Дарья, — ответили мои губы.
Тёть Дарья. Хорошо. Запомнил.
Я прошёл мимо, не поднимая глаз выше её платка. Тёть Дарья перекрестилась мне в спину — я услышал лёгкий шелест юбки и движение воздуха. Это был не церковный крест и не крест на покойника. Это был крест на дурака, который ещё, может, выкарабкается.
В одном дворе залаяла собака — низко, серьёзно, не за плетень рвалась, а сообщала хозяину: идёт. Я инстинктивно собрался — и сразу же расслабился: пёс залаял короче и затих. Узнал.
«Узнал» — слово было приятное и тошнотворное одновременно. Я никого здесь не знал. Меня знали все.
Двор Полуниных открылся мне на повороте, и я сначала увидел не дом, а её.
Анна Никифоровна сидела на верхней ступеньке крыльца. Не на нижней — на верхней, под самым козырьком, в тени. Фартук был накинут поверх будничного сарафана, руки лежали на коленях, ладонями вниз — это были руки человека, который только что заставил себя положить их и не двигать.
Она увидела меня раньше, чем я её. Она не встала. Она просто перестала смотреть в землю и стала смотреть на меня — и от этого взгляда мне немедленно захотелось проверить пульс, как я проверял его в палате, двумя пальцами под челюстью, чтобы убедиться, что я ещё здесь.
* * *
Я остановился у калитки.
Тело хотело идти дальше. Голова — моя, не митина, — велела: стой. Подумай. Что ты сейчас сделаешь — то она запомнит навсегда.
Митя, по всем признакам, в эту минуту сел бы на нижнюю ступеньку, уперся бы локтями в колени, опустил бы голову и просидел бы так, пока мать не велит встать. Я знал это, потому что тело это знало. Левое колено уже вело вперёд, чтобы согнуться.
Я не сел.
Я открыл калитку — она открылась со стуком, будто я её первый раз в жизни открыл, потому что я и правда первый раз её открывал, — вошёл во двор, дошёл до крыльца и стал рядом с нижней ступенькой. Лицом к ней. Глаза — туда, где у неё был край фартука. Прямо в глаза смотреть я ещё не мог: это было всё равно что в первый рабочий день смотреть в глаза акционеру, у которого ты вчера потерял пакет.
Анна Никифоровна молчала. Я слышал, как у неё дышит горло — коротко, через раз, как у человека, который не разрешает себе вздохнуть полно.
Потом она нагнулась — медленно, не отрывая от меня взгляда, — потянула воздух носом. Раз. Ещё раз. И только тогда я понял, что́ она проверяет.
Не пьян.
Я думал, она обрадуется. Она не обрадовалась. Она выпрямилась обратно, и плечи у неё стали жёстче, не мягче. Если бы я был пьян, у неё была бы готовая колея: накричать, попрекнуть, велеть умыться, сесть кормить. Я выходил из колеи. Это было хуже.
— Где Гнедуха? — спросила она.
Голос был ровный.
— Ушла, — сказал я.
Я хотел добавить «у Слободской мельницы, говорят, видели», но не добавил. Я не знал, у Слободской ли мельницы. Я не знал, говорят ли. Я знал, что в этом доме за лишнее слово платят дороже, чем за молчание.
— Падал?
— Падал.
Она посмотрела на мой лоб, потом ниже, на жилет, потом на ноги. Один лапоть. Я почувствовал, как у меня в боковом зрении проходит, не задерживаясь, мысль о том, что в моей прошлой жизни я носил итальянские ботинки за сумму, на которую вся эта улица прожила бы месяц. Мысль не задержалась — её сдуло Анниным взглядом.
— Где второй?
— Не знаю.
Она тихо втянула воздух — теперь уже сама для себя, не для меня. И сказала:
— Иди в дом. Поесть надо.
Не «иди ко мне». Не «слава Богу, живой». «Иди в дом. Поесть надо». Голос был хозяйственный. И именно от хозяйственного голоса у меня впервые за этот день — за этот день, начавшийся для меня семьюдесятью восемью годами раньше и тысячью вёрст южнее, — что-то сместилось под рёбрами. Не разжалобилось. Сместилось.
Я кивнул и пошёл по ступенькам. Поднявшись на верхнюю, я ощутил совсем рядом её плечо — она не подвинулась, и я прошёл вплотную, едва не задев. От её фартука пахло щёлоком и луком. Это был запах не моей матери. Это был запах хозяйки, у которой с утра на руках долг, а на крыльце — сын, в котором что-то не так, и она ещё не решила, что именно.
* * *
Дом я начал осматривать с порога — и сразу же поймал себя на том, чем я занят.
Я делал обход.
Это слово в моей прошлой жизни означало: пройти объект перед сделкой, пощупать стены, заглянуть в подвал, открыть один шкаф наугад, не задерживаясь ни на чём, но запомнив всё. Делалось это лицом приветливым и взглядом инвентаризационным. У продавца этот взгляд вызывал тревогу. У меня сейчас он вызывал у меня самого тревогу. Хозяйка стояла у меня за спиной.
Я попробовал замаскировать его под другое. Положил руку на косяк, чуть качнулся, дотронулся до затылка — мол, в глазах ещё плывёт после удара, после удара плохо помню, дайте я просто постою.
Сени были тёмные, тесные, с холодным земляным духом. Ведро у входа, веник, кадка с водой — на ней деревянная крышка с трещиной. Дверь в горницу — низкая, под притолоку приходилось чуть склонить голову. Голова склонилась сама.
В горнице было три окна — два на улицу, одно во двор. Слюдяные? Нет, стёкла, но мутные, в мелких воздушных пузырях, кое-где паутиной трещинок. Печь — большая, белёная, с трещиной на лбу, замазанной глиной. Я тут же, против воли, поставил в уме цифру: печь — сорок рублей ассигнациями, если найдётся, кому продать на разбор. Тут же, против другой воли, я вычеркнул эту цифру. Печь не продаётся, потому что она — это дом. Печь продают, когда дома уже нет.
Стол посреди горницы — крепкий, тёсаный, без скатерти, на одном углу — вмятина от чего-то тяжёлого, давняя. Лавки вдоль стен. В красном углу — три образа, перед средним — лампадка, не горит, масла нет. Сундук у стены, окованный по краям, замок навесной, простой — этот замок я в прежней жизни вскрыл бы шпилькой, в этой жизни я не имел права даже смотреть на него с такой мыслью. Над сундуком — полочка, на полочке книга в кожаном переплёте, кажется, Псалтирь, и ещё что-то поменьше, в бумаге.
В дальнем углу — занавеска из выцветшей льняной ткани, за ней — ещё одно помещение, узкое. Оттуда вышла Катя.
Она была меньше, чем я ожидал, и взрослее, чем я ожидал. Передник в муке́, рукава закатаны до локтя, руки тонкие, но не детские. Шестнадцать лет, помнил я из реестра. По здешнему счёту — почти невеста. По моему счёту — ребёнок, у которого только что брат пришёл с одним лаптем. По её счёту, как я немедленно понял, — ни первое, ни второе. Она смотрела, как смотрят свидетели, а не как смотрят сёстры.
— Митя, — сказала она.
И всё.
Не «Митенька», не «братец», не «слава Богу». Просто фамилия моего тела, произнесённая голосом, в котором мне сразу же стало неуютно жить.
— Катя.
Я сказал это слишком ровно. Не по-митиному. Митя выговорил бы тише, и в конце имени у него бы дрогнуло. У меня не дрогнуло. Катя зацепилась за это взглядом — я увидел, как она зацепилась, — и ничего не сказала. Только подбородком чуть повела вниз, отмечая для себя.
Анна Никифоровна вошла в горницу следом за мной. Поставила на стол миску — щи, на поверхности оранжевые круги жира, не густые. Положила ломоть хлеба — ржаной, потемневший по краю, граммов в двести. Положила ложку — деревянную, с обкусанным черенком. На ложку посмотрела так, как смотрят на родственника: давно вместе.
— Ешь.
Я сел.
Я очень не хотел, чтобы они смотрели, как я ем. У меня был длинный список причин: я не знал, как Митя держал ложку; я не знал, крестился ли он перед едой; я не знал, разговаривал ли он за столом или молчал; я не знал, в каком порядке у него тут едят хлеб и щи. У меня в груди застрял маленький, очень острый страх — страх не о расписке, не о Хохрякове, не о доме. Страх о том, что я сейчас не так возьму ложку.
Я взял ложку.
Митина рука взяла её сама — большим и тремя пальцами, мизинец вбок, как держат не вилку. Я не помешал. Перекреститься я не успел — рука уже опускалась в миску. Я понадеялся, что у Мити было заведено не креститься перед щами, а только перед чем-то более торжественным. Анна Никифоровна перекрестилась за нас обоих, коротко, и стала рядом, не садясь.
Я хлебнул.
Щи были кислые — настоящие, на квашеной капусте, без мяса, с парой кружков лука и волокном чего-то жилистого, кажется, моркови, варенной долго. В моей прошлой жизни я бы такое не съел и не из брезгливости — из привычки. В этой моей жизни я хлебнул вторую ложку прежде, чем успел подумать.
И на второй ложке я понял, что хлебаю не по-митиному.
Не знаю, как хлебал Митя. Митя был мне совершенно неизвестен. Но я хлебал — аккуратно, не наклоняясь к миске, не подбирая нижней губой, поднося ложку ровно, как поднёс бы хрустальный бокал на приёме. Я был тонкий, выглаженный, дорогой — внутри простой миски кислых щей.
Катя глянула на мою руку. Потом на лицо. Потом снова на руку.
И — снова — повела подбородком вниз.
Это движение у неё было, видимо, единственным способом сказать вслух «вижу», не сказав «вижу». Я тут же поправил локоть — опустил его ниже, навалился на стол грубее, наклонился к миске, отхлебнул шумно. Стало некрасиво — и стало правильнее.
Анна Никифоровна посмотрела на мою шумную ложку. И ничего не сказала. У неё в этой тишине было больше слов, чем у меня за всё утро.
* * *
Хлеб я разломил руками. Это, кажется, у меня получилось правильно: тело знало, где у этого ломтя слабое место, и нашло его без меня. Я съел половину, вторую положил рядом с миской. Анна Никифоровна тихо взяла вторую половину и убрала в полотенце — на потом. Я хотел сказать «доем». Не сказал.
Я отложил ложку. Положил руки на колени — мои, не её. И впервые за всё это сидение поднял глаза прямо на мать.
Она была худая. Не худощавая, а худая — той худобой, которая получается из стирки чужого белья по десять часов в день, в холодной воде, годами. Лицо было загорелое не сверху, а изнутри — обветренное, как у человека, который сушится на ветру, а не у печи. Глаза были серые, как у меня сейчас, как у Мити, — и в этих глазах я не нашёл того, чего боялся и чего хотел одновременно. Я не нашёл узнавания.
Она смотрела на меня внимательно. Она смотрела на меня как мать. Но она смотрела на меня так, как смотрят на сына, который пришёл из города не такой, каким уходил. У неё были на этот случай готовые объяснения: пил, ударился, испугался, обманули, побили. Ни одно объяснение пока не подходило. И она ждала, какое подойдёт.
Я открыл рот. Я знал, что собираюсь сказать, и знал, что не должен этого говорить ещё ни сегодня, ни завтра, ни на этой неделе. Но молчать дальше я тоже не мог: молчание Митя бы тоже не выдержал, и тело уже начинало подёргивать пальцами, не привыкшее к моей долгой сидячей паузе.
— Матушка, — сказал я.
Слово «матушка» во второй раз за день вышло чище. Не легче — чище, как если бы его обмыли в холодной колодезной воде. Я поставил его на стол.
— Я… думал, по дороге.
Она ждала.
— Расписку Хохрякову нечем закрывать.
— Знаю, — сказала она.
— Дом… — я выдохнул, — дом старый. Хороший, но старый. Если найти покупателя сейчас, до срока, можно взять две сотни с малым. Закрыть Тита Степаныча. Снять угол у тётки Дарьи или ещё у кого. Перезимовать. Я наймусь. К весне встанем.
Я выложил это ровно. Я подал это так, как в моей прошлой жизни говорят слово «реструктуризация»: уверенно, чтобы у того, кто слушает, не было соблазна спорить с деталями.
Анна Никифоровна ничего не сказала сразу.
Катя из угла, где она стояла, тихо положила тряпку, которой вытирала руки, на край стола. Не бросила — положила. Это было её замечание.
Мать наклонилась — впервые за весь разговор сделала движение в мою сторону. Не к лицу, к столу. Положила обе ладони на столешницу. Ладони были широкие, тёмные, с трещинами на костяшках, с обведёнными белизной краями ногтей — щёлок.
— Митя.
— Я, матушка.
— Дом не лавочная полка. Его не переставишь, когда надоест.
Она сказала это не громко. Не громче, чем спрашивала про Гнедуху. Но эта фраза легла на стол между моей миской и хлебом тяжелее, чем расписка, которая ещё лежала в кармане жилета и грела бок.
Я не нашёл, что ответить.
В моей прошлой жизни на такие реплики у меня было пять заготовленных движений: уступить в малом, чтобы выиграть в большом; назвать собеседника по имени-отчеству; перевести разговор на цифры; сослаться на третью сторону; и, в крайнем случае, встать и выйти, чтобы вернулись на моих условиях. Здесь не работало ни одно. Я не мог встать и выйти из этой избы. Это и была изба, из которой я выходить не собирался — пока не пойму, как сюда вошёл.
— Хохряков завтра ждёт, — сказал я. — К полудню.
— Знаю, — повторила она. — С утра не один пойдёшь. Сначала к отцу Гавриилу. Потом к Титу Степанычу.
Я открыл рот, чтобы возразить.
Я хотел сказать, что у Гавриила нет ни денег, ни власти; что вмешательство священника в долговое дело между мещанином и купцом третьей гильдии — это, в лучшем случае, потеря времени, в худшем — повод для слуха; что в моей прошлой жизни я не водил юристов к попам, а попов к юристам, и обе эти меры заканчивались одинаково плохо.
Но это говорил во мне Карелин. А Митя — точнее, тело, в котором я сидел и которое уже два часа жило сложнее моего ума, — это тело молчало и слушалось.
Я закрыл рот.
— Хорошо, — сказал я. — Сначала к отцу Гавриилу.
Анна Никифоровна выпрямилась. Сняла ладони со стола. Повернулась к печи — у неё там что-то стояло в чугунке, кажется, картофель в мундирах для вечера, — и стала смотреть туда. Лицом она перестала быть в нашей сцене. Спиной она ещё была.
Я полез в жилетный карман. Расписка — сложенная вчетверо, с проступившим жирным пятном, — вышла наружу. Я положил её на стол.
Никто не взял.
Бумага лежала между моей пустой миской и куском хлеба, обёрнутым в полотенце. Катя посмотрела на неё долго — не читая, не разворачивая, просто как смотрят на змею, чьи повадки в общих чертах известны. Потом подняла глаза на меня. И первый раз за всю встречу сказала больше одного слова.
— Если ты умный, Митя, — отчего нам всё страшнее?
* * *
Лучину зажгли поздно.
Лучину, не свечу. Свеча, как я успел понять, в этом доме горела по большим праздникам и по покойникам. Хохряковская расписка к большим праздникам не относилась, к покойникам пока — тоже.
Анна Никифоровна вставила лучину в светец над кадкой с водой, чтобы упавшие угольки гасли, не дойдя до пола. Огонёк был желтоватый, ровный, чуть подрагивал от дыхания. Бумага на столе лежала теперь в светлом круге — мать её, проходя, аккуратно сдвинула на чистое место, не разворачивая. Хлеб со стола убрали. Миску вымыли. Расписка осталась.
Катя ушла за занавеску. Я слышал, как она там что-то перебирала — кажется, лоскутки. Перебирала не для дела, а чтобы было слышно, что она тут, рядом. Я был ей за это благодарен — больше, чем имел право быть благодарным после её вопроса.
Мать дала мне рубаху на ночь — Митину, простую, заношенную на воротнике до бахромы. Сама раздеваться при мне не стала — ушла за свою занавеску. Я разделся в горнице у лавки, у дальней стены, отвернувшись к печи. Тело в полутьме показалось мне снова чужим: я опять не нашёл своих шрамов, и в этом сегодняшнем не-нахождении было уже что-то почти спокойное. Я начинал привыкать не быть собой ниже подбородка.
Лавка была жёсткая, накрытая старым тулупом. Подушки не было — был свёрнутый кафтан под голову. Я лёг на бок, повернувшись лицом к лучине и к столу с распиской. Затылок сразу нашёл шишку и заныл. Я подвинул кафтан так, чтобы шишка не упиралась. Чужое тело привычно нашло это положение: видимо, после удара Митя — или я в Митином теле — спал так уже раз. Я не мог сосчитать, я не помнил вчерашнего дня.
Лучина медленно горела. Расписка в её свете была желтоватой, с тенями по сгибам.
«Двести рублей ассигнациями», думал я.
Это была сумма, которой в моей прошлой жизни я расплачивался за кофе на одной встрече.
Это была сумма, за которую в этой жизни могли продать дом, в котором за занавеской не спала мать.
Я ждал, что она будет плакать. После такого дня это было бы понятно. Не плакала. Из-за занавески шёл другой звук — ровный, негромкий шёпот. Интонацию я узнал мгновенно: у меня было в жизни два бухгалтера старой школы. Так считают копейки вслух, когда никто не слышит, и сводят дебет с кредитом перед иконой, потому что больше свести не с кем.
Что-то про хлеб. Что-то про дрова. Что-то — короткое, два слова — про Тита Степаныча. И сразу после этого, тише, — про меня. Имя моё в её шёпоте было «Митя», и в этом имени стояло одно простое, страшное хозяйственное колебание: считать ли его в актив или уже в убыток.
Я закрыл глаза — и в эту минуту понял одну вещь, которой не понимал ни на лугу с уходящей Гнедухой, ни на площади под кивком Хохрякова, ни у крыльца, где она сидела с полудня. Унаследовал не долг. Унаследовал её ночи.
И долг можно было реструктурировать — этим я в прошлой жизни занимался много лет, иногда успешно. А её ночи реструктурировать нельзя. Их можно было только перестать делать такими.
За окном, далеко, на том конце улицы, где, как я уже понимал, стоял двор Хохрякова, в третий раз за вечер взлаяла собака. Лай был не на прохожего и не на лису. Лай был на хозяйский шаг по своему двору. Кто-то ходил у Тита Степаныча в ночи и не ложился.
Завтра начиналось не с моего хода.
Лучина догорала. Через стену доносился ровный шёпот — мать всё ещё сводила свой ночной счёт. Я лежал лицом к расписке и засыпал на её счёте. При мне считали много. Для меня — много. Из-за меня — никто и никогда.
ГЛАВА 3
Я открыл глаза и понял, что матери в горнице уже нет.
За занавеской её не шептало. На лавке у печи лежала её свёрнутая пестрядинная подушка, аккуратная, без вмятины — лежала так, будто Анна Никифоровна на ней этой ночью и не была, а просто, проходя, оставила. Из сеней тянуло сыростью и чем-то едва заметно жжёным: вероятно, печь. Печь, к слову, гудела. Кто-то её уже растопил.
В горнице было серо, как бывает перед самым светом, когда ночь уходит, а утро ещё не вышло. На столе лежала расписка ровно так, как Анна её сдвинула вчера — на чистое место. Я сел, опустил ноги в холодные половицы и долго не вставал. Голова отзывалась шишкой, но не как вчера — глуше, дальше. Я сделал то, что делал всю прежнюю жизнь перед важными переговорами: прикинул сторону против стороны.
С моей стороны — я. Двадцатилетний, в чужом теле, с шишкой на затылке, в Митиной заношенной рубахе. Капитал — две медные монеты в жилетном кармане. Опыт — около пятидесяти лет переговоров, из которых сорок я был сильнее партнёра, а последние десять — сильнее любого партнёра, который соглашался со мной встретиться. Сейчас сильнее меня — почти каждый.
С другой стороны — Тит Степанович Хохряков. Купец третьей гильдии, ростовщик, человек, которого вчера на площади видело полгорода. Капитал — деньги, сапоги, трость, борода, лавка, бумаги, время. Главное — бумаги. Бумаги были в порядке.
Я наклонился над столом и в третий раз перечёл расписку. Свет уже был достаточный, и при этом свете я заметил то, чего не заметил при лучине. Митя подписался дважды.
Первая подпись стояла наискось, мелко, торопливо, с дрожью на последней букве — обычная пьяная или испуганная Митина рука. Вторая — поверх первой, твёрже, ровнее, явно с нажимом не Митиной кости. Кто-то водил Митиной рукой при подписании. Не вместо, а поверх — с уверенностью человека, который знает, как заставить чужую руку поставить нужную подпись и при этом оставить от этой руки тень. Я знал когда-то двух нотариусов, которые умели это делать почти искусно. Здешний справился грубо, но эффективно: суд, если он когда-нибудь до этой бумаги дойдёт, признает обе подписи Митиными, и обе будут правдой.
Я сложил расписку вчетверо и убрал в жилетный карман.
В сенях стукнули ухватом.
Я обулся в Митины сапоги — оба, найденные у печи; второго лаптя так и не нашли, и Анна, видимо, ночью что-то перебрала по углам. Сапоги были разношенные, левый сидел свободнее. Я попробовал нести себя так, как нёс бы себя Митя — чуть с наклоном вперёд, чуть с втянутой шеей, левый локоть прижат к жилету. Получилось не сразу.
Анна Никифоровна стояла у печи, спиной ко мне. На столе у неё уже лежало: чугунок с холодной картошкой в мундирах, кружка кваса, четвертушка хлеба. Серьёзный завтрак для серьёзного дня.
— Поешь, — обронила она, не оборачиваясь. — Натощак к Титу Степанычу не ходят.
— А натощак к отцу Гавриилу?
— К отцу Гавриилу — можно. К Титу Степанычу — нет.
Я сел к столу. Картошка была холодная, рассыпчатая, с тёмными пятнами. Я очистил одну рукой, как делал бы в этом доме всегда, посолил из деревянной солонки крупной серой солью. Соль скрипнула на зубах. Анна обернулась, глянула, как я ем, и больше не оборачивалась.
— Матушка, — окликнул я. — К попу зайдём после.
— До.
— Тит Степаныч сказал — к полудню. Времени мало.
— До полудня — время. После полудня — Титово время. Сначала к отцу Гавриилу.
Она сказала это, не повышая голоса, не оборачиваясь, и я понял, что не могу с ней спорить тем тоном, которым умею. Тоном «послушай меня, я знаю». Этот тон в её доме лежал на нижней полке вместе со снятой с гвоздя сбруей без коня. Я промолчал и доел картошку.
— Расписка где, — спросила она.
— Со мной.
Она ничего не сказала.
Я вышел во двор первым. Воздух был сырой, серый, с белёсым низом — над огородом тянулся утренний пар. На крыльце Анна обула короткие, аккуратно зашитые сапожки, поверх будничного сарафана накинула серую шерстяную шаль, повязала платок. Платок был тёмный, без узора. Праздничный платок она не достала. Я отметил это: значит, мы не на показ. Значит, она всерьёз.
Калитка стукнула за нами.
Город просыпался поздно, как все маленькие города в начале лета: жали хлеб ещё не везде, мужики на дворы вышли, а лавки и присутствия открывались ближе к восьми. Молочница протащила мимо нас два полных ведра на коромысле, оглянулась на Анну, поклонилась, на меня задержала взгляд дольше, чем стоило. Где-то справа, через две улицы, бил кузнечный молот, ровно, на два удара и пауза. Пахло свежим навозом, дровяным дымом и росой по лопухам у заборов.
Анна шла спокойно, ровным шагом, не быстрее меня, не медленнее. Локоть мне не подавала, но и не отрывалась.
— Митя.
— Да, матушка.
— Отец перед смертью к Титу Степанычу не ходил.
Я не сразу понял, что мне на это сказать. Тимофея Полунина — отца Мити, моего по бумаге отца — я знал по двум абзацам из чужой ещё для меня семейной мифологии. Лавочка, чахотка, долги, закладная. Я промычал что-то неопределённое, как мычат, когда не знают, надо ли отвечать.
— А Тит Степаныч к отцу — ходил, — сказала Анна. — Три раза.
Она это сказала ровно, как сводят счёт. Без обиды, без слезы. Я выждал шаг.
— Когда?
— Перед самым. В последние недели. Я в сенях слышала, что они говорили. Не всё. Чтобы всё услышать — надо было войти. Я не вошла.
— Почему?
— Отец просил. Тит Степаныч просил. Оба.
Мы прошли мимо колодца с журавлём — того самого, площадного. Утром колодец был не работающий, у него стояла одна баба с пустым ведром и молодой парень с ленивым лицом, явно дожидавшийся не воды, а чего-то другого. Парень глянул на нас и сразу отвёл глаза. Я зафиксировал его как «вероятно, хохряковский глаз», подумал, что у меня дома за такое наблюдение выставили бы счёт за паранойю, и решил пока эту паранойю не отменять.
— Что нам это даёт, матушка? — спросил я тихо, уже отойдя от колодца.
— Что у Тита Степаныча в этом доме была своя забота. Не Митина, не моя. Отцова. Какая — не знаю. Помни.
Я помнил это и шёл и складывал. Если Хохряков три раза приходил к умирающему Тимофею, и приходил по своей надобности, то расписка на двести рублей под Митино сено — это не первый разговор Хохрякова с этим домом. Это последний разговор. И последний разговор — это всегда подведение какого-то старого счёта, а не открытие нового. В моей прежней практике такие сделки имели простой признак: формальная сторона, на которую жертва подписывается, и неформальная сторона, ради которой всё затевалось. На бумаге — двести рублей под сено. В жизни — что-то другое.
Сено сгорело очень удобно.
Я придержал эту мысль и отложил.
— Сюда, — сказала Анна.
Дом отца Гавриила стоял в проулке за церковью, в стороне от площади. Невысокий, в полтора окна по фасаду, с крашеными синей краской ставнями — краска кое-где облезла, в местах облетания дерево было светлое, мягкое. Двор был чище, чем у соседей: подметён, на крыльце — половик из домотканых обрезков. У калитки была привязана не злая, выцветшая чёрная собака, она нас обнюхала и не залаяла.
Дверь открыла попадья. Я её увидел в первый раз — невысокая, плотная, с круглым лицом, серыми тёплыми глазами, в чистом синем сарафане поверх белой рубахи и в платке, повязанном не так, как у мещанок, а скромнее, ниже на лоб. Лет ей было около сорока. Анна с ней знакомым кивком поздоровалась — попадья ответила тем же знакомым движением, и я понял, что женщины этого дома и этого дома знают друг друга давно и без особой нежности, как знают по похоронам и крестинам.
— Заходите, Анна Никифоровна. Митя.
В сенях стоял запах гречневой каши и ладана — две сильные ноты, поверх — слабее, церковное масло, ещё слабее — что-то аптечное, кислое. В горнице у окна сидел отец Гавриил.
Он был не такой, как я заготовил.
Я заготовил тощего, длинного, нервного, с пронзительным взглядом. Гавриил был среднего роста, плотный по-крестьянски, с короткой русой бородой, в которой уже была проседь, в чёрном подряснике, чистом, но не свежем. Лицо у него было ровное, с одной странностью: серая, как бы прибитая, левая щека. Не больная — просто без крови. Глаза мелкие, серо-голубые, спокойные. Лет тридцать восемь — сорок.
Он разглядывал меня дольше, чем разглядывают знакомого мещанского сына. Не пронзительно. Внимательно, как смотрят на чужую лошадь на ярмарке: не для покупки, для понимания, что у неё в стати. Я выдержал. Я уже понимал, что попытки прятаться в Митином теле сильнее, чем оно умеет прятаться, ему только вредят.
— Здравствуй, Дмитрий, — произнёс он. — Анна Никифоровна.
— Здравствуй, отец.
— Садись.
Я сел на лавку под образами. Анна осталась стоять у двери. Попадья ушла за перегородку, и я слышал, как там она звякнула чем-то стеклянным — наливала, видимо, святое масло из штофа во что-то поменьше, по делу.
— Расписка с тобой, — сказал Гавриил. Это не было вопросом.
— Со мной.
— Покажи.
Я достал, развернул, положил на стол. Гавриил наклонился, не взял в руки, только оглядел сверху, как смотрят опытные люди на чужую бумагу — глазами, не пальцами. Долго. Потом откинулся.
— Двести рублей.
— Двести.
— Под сено.
— Под сено.
— Сено сгорело.
— Сгорело, отец.
Он кивнул — не оценивающе, а как человек, который этот пункт у себя пометил.
— Я тебе, Дмитрий, по этой расписке совета не дам, — сказал он спокойно. — Не моё дело. Я тебе дам правило.
Я ждал.
— У Тита Степаныча, если очень надо, ври. Он мужик не злой, но мужик договорной — он по неправде с тобой разговаривать умеет, а по правде — не сразу. Только знай, в каком месте врёшь. Помни это место. Потом самому себя там искать не пришлось.
Я понял его в первый раз с одного раза.
Этот совет я слышал в трёх разных формулировках от трёх разных людей: один был партнёром по венчурному фонду, второй — следователем по экономическим делам, третий — священником на Афоне, к которому меня привезли в нулевые. Все трое говорили, в общем, одно: соври, если иначе нельзя, но знай, где ты соврал. Гавриил сказал это короче и чище. И не «не лги» — а «помни, где лжёшь». Это был совет не для праведника. Это был совет для человека, идущего в лавку Хохрякова с пустыми руками.
— Спаси, отец, — выдохнул я.
— Бог спасёт, — отозвался Гавриил, без нажима. — К Титу Степанычу один пойдёшь.
Я перевёл взгляд на Анну. Анна стояла у двери ровно. Это было решение Гавриила, и она его уже приняла, видимо, ещё до того, как он его произнёс.
— Анна Никифоровна у нас посидит, — сказал Гавриил. — Лизавета чаю заварит. У Тита Степаныча мать рядом тебе не в помощь, Дмитрий. С матерью он с тобой говорить будет ласковее, а сделает хуже. Без матери — пожёстче на словах, но честнее по делу. Иди один.
Анна чуть наклонила голову.
— Сколько мне дашь времени, отец? — спросил я.
Гавриил усмехнулся — не лицом, а одной щекой, правой; левая, серая, осталась неподвижной.
— Сколько Тит Степаныч даст. Он у нас распорядитель.
Я встал.
У двери я обернулся. Гавриил уже не смотрел на меня — смотрел в стол, на расписку, которую я забрал. Анна смотрела на Гавриила. У попадьи за перегородкой звякнуло ещё раз, тише.
— Дмитрий, — сказал Гавриил, не поднимая глаз. — Не торопись соглашаться. И не торопись отказывать. У него в лавке есть пауза, в которую и то и другое одинаково плохо.
— Что хорошо?
— Подождать ещё одну такую же.
Я встал, поклонился попадье у двери и вышел на улицу.
До лавки Хохрякова от поповского дома было минут десять обычным шагом. Я шёл быстрее, чем следовало, и заставил себя сбавить. К моменту, когда я вышел на площадь, шёл уже Митиным шагом — с небольшим наклоном вперёд, левый локоть к жилету.
Под навесом самой большой лавки Хохрякова уже не было. Хохряков стоял внутри.
Я открыл дверь. Тяжёлая дверь, на хороших петлях, с медной ручкой, тёртой ладонью до желтизны. Над дверью — колокольчик; колокольчик звякнул один раз и замолк, как объявляют тихую купеческую благодать.
Лавка пахла одновременно очень многим, и каждый запах был отдельный.
Конопляным маслом — слева, от штофов и жестяных бидонов. Мукой — справа, от ларей с откидными крышками; мучная пыль висела в косой полосе утреннего света, как мелкая золотая взвесь. Дёгтем — от двери, дёготь стоял в маленьком бочонке у входа, видимо, для смазки колёс. Воском, мылом, льняным маслом — от полок в глубине. Чаем — слабее, из дальнего угла, где стоял железный, окованный жестью ларь. И тонко, поверх всего — ладаном; в углу справа от входа стоял на полочке маленький образ Николая, и перед ним светилась лампадка. У Тита Степаныча лампадка масло имела.
За прилавком стоял молодой приказчик — лет восемнадцати, в чистой косоворотке, рукава скатаны до локтей, лицо круглое, глаза без выражения. Он стрельнул на меня взглядом и сразу отвёл его за плечо. За его плечом, у задней двери, стоял Хохряков.
— Митрий Тимофеич. Заходи.
Это вышло у него тем же голосом, что вчера на площади: ровным, с уменьшительной буквой в моём имени. Я зашёл. Молодой приказчик, не дожидаясь команды, обогнул прилавок, прошёл мимо меня к входной двери, накинул на петлю изнутри тонкий железный крюк — лавка временно закрылась изнутри. Дальше он встал у двери, спиной к нам, лицом к улице, как добросовестный слуга, который ничего не слышит.
Хохряков отворил заднюю дверь.
— В заднюю комнатку пожалуй. Здесь мука пылит, ты в светлом жилете.
Жилет на мне был не светлый. Жилет на мне был тёмно-серый, с пятном, в котором узнавалась трава над оврагом. Но Хохряков сказал «в светлом», и в этом «светлом» уже была первая мелкая хохряковская уступка моей ещё не существующей серьёзности — он сделал вид, что я пришёл одетый. Я отметил приём и вошёл.
Задняя комнатка была маленькая, тёплая, с одним окном во двор. Стол, накрытый чистой суровой скатертью. Две лавки. Сундук в углу, окованный широкими железными полосами, на сундуке — большой замок, не навесной, а врезной. На столе — самовар, ещё не закипевший, но уже поющий тонким голосом; две чашки белые с синим узором (такие мне попадались у антикваров — синие цветочки, белый фарфор, купеческое представление о достатке); сахарница, в ней колотый сахар; блюдечко с сушками; крошечный кувшинчик молока. На отдельном маленьком столике у окна — стопка бумаг, придавленная гладким серым речным камнем.
— Садись, Митрий Тимофеич.
Я сел спиной к двери. Так в этой комнатке садился, видимо, всякий, кто сюда входил по своей надобности — мест было два, второе занимал хозяин. Хохряков сел напротив, у окна. Свет с улицы лёг ему на левую сторону лица, и лицо стало рельефнее: окладистая ровная борода, под бородой — высокий ворот тёмной чуйки на крючках, на крючках — чистенькая красная нитка, которой их пришивали. Лет ему было, как и говорили — за пятьдесят, под глазами по мелкой сеточке, на висках — серебро. Глаза светло-карие, спокойные, в них стояло не любопытство, а внимательное согласие смотреть на меня столько, сколько потребуется.
Он не торопился говорить.
У меня дома были переговорщики, которые молчат с целью. Их молчание давит, как давит дорогая мебель в кабинете — собеседник начинает заполнять воздух своими словами и проигрывает молча. Я учил молодых партнёров: в такую паузу не входи, в неё садятся. Я и сел. Я тоже молчал. Самовар пел.
— Чайку отведай, — сказал Хохряков. — Сорт-то у нас приличный. Батюшка твой покойный этот сорт уваживал.
— Спасибо, Тит Степаныч.
Он налил мне сам. Я отметил: он налил мне сам, а не через приказчика и не через себя самого после себя — сначала мне, потом ему. Это была не любезность гостю. Это была демонстрация, что в этом разговоре он распорядитель и наливает в этом разговоре он.
— Сахарку?
— Не откажусь.
Он положил мне в чашку маленький кусочек колотого сахара щипчиками. Сушку придвинул. Молочка не предлагал — молочко у него стояло, видимо, для другого разговора.
— Ну.
Это «ну» досталось не мне. Это «ну» досталось воздуху между нами — как ставят пометку «приступаем».
— Тит Степаныч, — начал я.
И запнулся.
Я заготовил три варианта начала. Первый — деловой: «Тит Степаныч, по расписке хотел бы переговорить о порядке». Второй — мягкий: «Тит Степаныч, не сочти за дерзость, дело такое». Третий — жалостный, на самый чёрный случай: «Тит Степаныч, матушка послала с поклоном».
Я сидел напротив человека, который тридцать лет в этой задней комнатке слушал все три варианта, и видел, как каждый из них он встретит так, как встречают знакомого: с лёгким, чуть скучноватым «ну, я слушаю». И вот в этом «я слушаю» Митя Полунин и потерял бы дом.
— Тит Степаныч, — повторил я. — Я расписку прочёл.
Хохряков поднял брови. Не сильно. Ровно на ту меру, которая значит: «надо же, прочёл; ты раньше не читал, помнится». Я понял, что попал куда-то не туда, но решил идти.
— Срок до двенадцатого сентября. Сегодня двадцать четвёртое июня. Времени два с лишним месяца. Зачем тебе я сегодня?
Я знал, что это плохой ход. Опытный переговорщик не задаёт вопрос «зачем тебе я». Этот вопрос ставит партнёра в позицию объяснителя, и партнёр, объяснив, дальше ведёт. Но я попробовал этим вопросом перевести разговор с расписки на старую закладную — потому что на старой закладной у меня хотя бы было что слушать. На расписке у меня не было ничего.
Хохряков выждал. Долго. Потом отпил чая.
— Зачем сегодня. — Он поставил чашку. — Митрий Тимофеич. Сено сгорело когда?
— В мае.
— В мае. А расписка под сено. Сена нет. Я по расписке имущества твоего касаюсь, когда хочу. А хочу я сегодня.
Он произнёс это без угрозы. Так говорят: за окном дождь.
Я поднял глаза.
— В мае, Тит Степаныч.
— В мае.
— А расписка от двенадцатого июня.
Хохряков посмотрел на меня — медленно, как смотрят на собеседника, у которого внезапно прорезалась пара глаз. Долго смотрел. Потом отпил чая, поставил чашку ровно на ту же мокрую печать на скатерти, которую сам же оставил минуту назад.
— Вот и хорошо, что читать научился, Митрий Тимофеич, — сказал он мягко. — В позапрошлый раз ты у меня бумаги-то не читал. Стало быть, поумнел.
Он прибавил это так, как прибавляют сахар: одним аккуратным движением, без выражения.
Я в эту секунду понял две вещи разом.
Первая — что расписка от двенадцатого июня под сено, сгоревшее в мае, оформлена не под реальную сделку. Она оформлена под что-то другое и накрыта для бумаги «сеном» как красивой подкладкой. Под что — мне ещё предстояло догадаться.
Вторая — что Хохряков теперь знает: за столом сидит не тот Митя, которого он водил рукой. Этот Митя читает.
Я отпил чая. Чай был хороший. Мне обидно было, что он хороший. Я предпочёл бы, чтобы он был плохой, тогда мне было бы проще.
— По расписке имущества касаются по сроку, Тит Степаныч.
— По сроку — да. Я по сроку и коснусь. Только у меня под этой распиской ещё одна бумажка лежит. Старенькая. Отцовская. Закладная на дом. По закладной я могу касаться когда хочу.
Я молчал, потому что закладную я не видел. Закладную видела Анна — давно. Закладную, по слухам, оформляли при живом Тимофее, явно с теми тремя визитами Хохрякова, о которых Анна рассказала мне утром. И теперь Хохряков в этой комнатке делал то, что делает опытный кредитор: он показывал мне не главное оружие, а второе — для проверки реакции на главное.
— Тит Степаныч. Расписку и закладную я бы хотел увидеть рядом.
Я сказал это спокойно. Это была моя единственная содержательная фраза за весь разговор — и я её сказал слишком рано, до того, как заслужил.
Хохряков поднял глаза от чашки. Помолчал секунду.
— Закладная у меня в сундучке. Расписка у тебя в кармашке. Ты, Митрий Тимофеич, расписку-то ко мне положь сюда, на стол. Я закладную достану, посмотрим обе разом. Возражений нет?
Возражений было ровно на всю мою прежнюю жизнь.
Прежде, если контрагент говорил мне «возражений нет», я отвечал: подожди, у меня есть. И я расписку из жилетного кармана не вынул бы. И я закладную чужими руками со стола не упустил бы. И я не сел бы в эту комнатку без человека, который потом подтвердит, что в этой комнатке было сказано. И я не пришёл бы сюда сегодня вообще, я пришёл бы тогда, когда у меня было бы что положить рядом с этими двумя бумагами.
В новой жизни у меня было два с половиной часа до полудня, и ничего, кроме двух медных монет.
— Возражений нет, Тит Степаныч.
ГЛАВА 4
Я достал расписку, положил на стол, не разворачивая. Хохряков встал, подошёл к сундуку, отомкнул врезной замок ключом, который вытащил из ремня под чуйкой, поднял крышку, наклонился. Я увидел край сундука изнутри — там было аккуратно: связки, кожаные папки, холщовые мешочки, перевязанные тесёмками. Один из мешочков был помечен суровой ниткой, я не успел понять каким значком. Хохряков достал тонкую кожаную папку, закрыл сундук, повернул ключ, вернулся, сел.
Папка легла на стол. Он развязал тесёмки. Достал сложенный лист, развернул. Лист был старый, желтоватый, с двумя печатями — одной круглой, одной квадратной — и с несколькими подписями. Я увидел внизу: «Тимофей Полунинъ, мещанинъ». Подпись была твёрдая, не дрожащая, поставленная человеком, который ещё не болен и ещё не боится. Дата — я не успел разглядеть, Хохряков повернул лист так, чтобы мне было видно текст, но не дату.
— Дом, — сказал Хохряков, ведя пальцем по строке. — Со всем строением и подсобными. Сад. Огород. В обеспечение долга на сто пятьдесят рублей серебром. Не ассигнациями, заметь, Митрий Тимофеич. Серебром. На срок — до полного удовлетворения.
Сто пятьдесят рублей серебром.
Серебряный рубль в этих местах ходил совсем не как бумажный. Грубо — три с половиной ассигнационных за один настоящий. Значит, сто пятьдесят серебром — это больше пятисот бумажных. Чудовищная для этого дома сумма. Двести по расписке — это были даже не главные двести; главные пятьсот с лишним висели под ними, под старой закладной отца, и весили в два с половиной раза больше.
Я держал лицо. Я держал лицо и при цифрах большего порядка — это, по крайней мере, было одно из немногого, что у меня от той жизни осталось.
— Когда оформлено, Тит Степаныч?
— А ты не помнишь? — Хохряков выслушал меня без удивления. — Ты при батюшке был в избе тогда. На лавке сидел.
— Я тогда мальчишка был.
— Был. Семнадцать едва исполнилось. Мальчишка. А подпись свидетеля от вас — твоя.
Он повернул лист. Внизу, рядом с отцовской подписью, я увидел вторую — мелкую, наискось, торопливую, с дрожью на последней букве. Ту самую первую Митину подпись. Точно такую же, как на расписке внизу под второй, твёрдой.
Я узнал руку, которая вчера ночью при лучине я ещё не умел узнавать.
Митя — настоящий, тот Митя, в чьё тело меня переселило, — три года назад в семнадцать лет подписал свидетелем закладную на родительский дом. Не понимая, что подписывает. Может быть, не зная вообще, что подписывает. И эта же подпись, тренированная Хохряковым на закладной, через три года легла на расписку под сено — уже самим Митей, дрожащей, но узнаваемой рукой; а сверху для верности её ещё и накрыли твёрдым нажимом.
В этом доме Тит Степанович Хохряков сидел уже четыре года. Не три визита к Тимофею. Четыре года.
Я почувствовал, как у меня где-то под рёбрами медленно сжалось — не от страха. От профессионального уважения к чужой работе. Хохряков был не ростовщик из плохих романов. Хохряков был хороший игрок, который умел ждать четыре года.
— Тит Степаныч.
— Слушаю, Митрий Тимофеич.
— Чего ты хочешь.
Я сказал это, опустив всякие «по делу», «по совести», «по божески». Я сказал это так, как говорят, когда поняли, что обе стороны видят колоду и пора назначать ставку.
Хохряков чуть наклонил голову. Кажется, он впервые за разговор взглянул на меня не как на Митю Полунина.
— Митрий Тимофеич, — произнёс он медленно. — Дом я твой, по совести, брать не хочу. Дом — он на руках возни много. Мать у тебя, сестрица. Сестрица невеста. Куда я их? На улицу — Бог не велит. Под себя в работу — отец Гавриил мне с амвона скажет, мне с амвона слушать тошно. Мне дом ваш не нужен. Мне нужен ты.
Он сказал «ты» с тем же уменьшительным мягким нажимом, с каким перед этим говорил «Митрий Тимофеич».
— В расписочке у нас, — продолжил он, — пунктик есть. О работах и услужении до полного удовлетворения долга и процентов. По этому пунктику ты, Митрий Тимофеич, на год ко мне в лавку — приказчиком. Жалованье назначу. Из жалованья — на долг по копеечке. На стол тебе — мой, на ночлег — у Параски-стряпухи, у меня там комната есть тёплая. Через год — посмотрим. Дом не трогаю. Закладную не предъявляю. Расписку не подаю. Матушке твоей будешь по воскресеньям приходить, у меня воскресенье — день вольный.
Он договорил и затих, давая мне эту фразу проглотить.
В моей прежней жизни мне предлагали много разных вещей. Должность вице-президента в чужом холдинге за обмен голосов на совете. Брак на чужой дочери. Молчание о моих неприятностях в обмен на молчание о чужих. Покровительство, не подкреплённое ничем, кроме чьего-то страха перед моим покровителем. Каждое из этих предложений я узнавал по запаху уже на третьей секунде разговора.
Это пахло так же. С поправкой на чай и сушки.
Хохряков не покупал у меня дом. Хохряков покупал у меня меня. Митя в лавке — это значит: Митя у Хохрякова под рукой, под окном, под глазом, под счётом. Через год Митя ничего не выплатит, потому что жалованье приказчика у Хохрякова будет ровно такое, чтобы Митя ничего не выплатил. Дом будет всё это время висеть как заложник — пальцем тронуть не надо, достаточно, чтобы он висел. Анна и Катя — заложники заложника. Митя — рабочая лошадь. Через год — новая расписка, под новый предлог. Через два — Хохряков подаёт закладную, потому что Митя «не оправдал». Дом уходит. Митя — в кабалу по уже расширенному пунктику.
Я отпил чая. Чашка дрогнула в руке заметнее, чем мне хотелось бы.
«У него в лавке есть пауза, — сказал отец Гавриил полтора часа назад, — в которую и то и другое одинаково плохо».
Я в эту паузу не вошёл. Я в ней сел.
— Тит Степаныч, — сказал я. — Подумаю.
— А чего тут думать, Митрий Тимофеич. По-божески ведь.
— Подумаю.
Я отвернулся к окну. За окном был его двор. Поленница в три ряда, аккуратно, под навесом. Колодец свой. Тёлка пегая, привязанная не верёвкой, а ремнём с пряжкой. У ремня с пряжкой стояла та самая мысль, которой мне не хватало в этом разговоре: в этом доме всё, что можно привязать ремнём, привязано ремнём, а не верёвкой.
— Сколько даёшь, Тит Степаныч?
Он опустил глаза в чашку. Снова помолчал. Я успел сосчитать, как самовар тонким голосом перешёл с одной ноты на другую.
— Неделю даю, Митрий Тимофеич. До следующего вторника. Семь дён. Или приходишь и подписываешь со мной у писаря новый порядочек по пунктику. Или приходишь и приносишь двести рублей ассигнациями. Или не приходишь, и тогда я в среду на закладную ход даю. Без шума, через магистрат, по законному порядку. Дом опишут — продадим. Матушку с сестрицей я в обиду не дам, у Параски-стряпухи угол есть, поставлю.
Семь дней.
В моей прежней жизни семь дней было сроком на согласование одного контракта внутри одного отдела. В этой жизни семь дней было сроком на спасение трёх человек, дома и собственной шкуры.
Я встал из-за стола.
— Спасибо, Тит Степаныч. За чай.
— На здоровье, Митрий Тимофеич. До вторника.
Он встал тоже. Расписку он подвинул мне через стол обратно — кончиком пальца, аккуратно. Закладную сложил, убрал в папку, тесёмки завязал бантиком. Папку держал в руке, не убирал в сундук. Чтобы я видел, что папка теперь — в руке.
Молодой приказчик у входной двери снял крюк, не оборачиваясь.
Колокольчик звякнул мне в спину один раз.
На улице был уже почти полдень. Солнце вышло, тень у лавки укоротилась до полосы под навесом. У колодца напротив теперь стояли двое — баба с ведром и тот же молодой парень с ленивым лицом. Парень скользнул по мне взглядом и снова сделал вид, что не заметил. Я шёл медленно. Я заставлял себя идти медленно. Если кто-нибудь из города сейчас видел меня вторым взглядом, я хотел, чтобы он увидел человека, который идёт от Хохрякова не побитым.
Внутри я был побит чисто.
Я проиграл этот раунд по правилам. Не потому, что я не собрался. Я собрался. У меня была пятидесятилетняя школа переговоров. У меня была чужая, конечно, школа — не для этой комнатки с самоваром и синими цветочками на белом фарфоре. Но школа. У Хохрякова не было школы. У Хохрякова было четыре года ожидания, выстроенная позиция, две бумаги в одной папке, ремни с пряжками вместо верёвок и спокойный голос. Школа против позиции — это всегда позиция.
Я шёл к попу и думал не о расписке. Я думал о Мите.
О том Мите, который в семнадцать лет сел у отца на лавке и поставил мелкую дрожащую подпись наискось под отцовской твёрдой. О том Мите, который три года носил эту подпись в себе, не зная, что её носит. О том Мите, который в мае взял двести рублей ассигнациями под сено, потому что Хохряков, видимо, знал, как с этим Митей разговаривать — а Митя не знал, как разговаривать с Хохряковым. О том Мите, который сел на лошадь, упал, был ударен копытом и не пережил.
Я этого Митю в первые сутки про себя называл «прежний хозяин тела». Это было удобно — так в моей прежней практике обозначали человека, у которого мы купили актив с историей. Сейчас я подумал, что прежний хозяин этого тела был мальчишка двадцати лет, которому в семнадцать дали в руку перо и поставили подпись, а в двадцать дали в руку расписку и поставили срок, и который, может быть, ушёл из жизни не от копыта, а от того, что копыто пришлось вовремя.
И я вошёл в это тело не на чистый лист. Я вошёл на четырёхлетний хохряковский счёт.
У калитки поповского дома сидел на ступеньке крыльца чужой старик.
Я его увидел в первый раз и сразу понял, кто это. Отставного канцелярского человека видно по тому, как он держит даже больные колени.
Старик сидел на нижней ступеньке, поджав одно колено, расставив другое. На плечах у него была опрятная, многократно перешитая шинель — не по сезону, июнь, но шинель, видимо, единственная верхняя одежда, и он её носил круглый год по принципу «есть — ношу». Шинель была чистая, пуговицы — медные, потёртые до тёплого блеска, одна пуговица заменена костяной. Под шинелью — серый сюртук, ещё старее. Сапоги — добротные, разношенные, с заплатой на правом носке, заплата пришита ровно, со старанием. На голове картуз с потрескавшимся козырьком. У ног — холщовая сумка, отдельно — плетёная клетка с двумя голубями: один сизый, один белый с серым крылом.
Лицо у него было длинное, узкое, выбритое нечисто, с двумя серыми бакенбардами, обвисшими по щекам. Глаза маленькие, светлые, очень живые. Не любопытные — внимательные.
Он поднял на меня глаза и встал. Встал он медленно, основательно, как встаёт человек, у которого болят колени, но при этом он сорок лет вставал по канцелярскому ритуалу при появлении старшего.
— Дмитрий Тимофеевич, — представился он. — Прохор Кузьмич Лыков. Имею честь.
Он сказал это так, как в моё время уже не говорили — последний раз я слышал такое «имею честь» от старого финдира, которого мы зачем-то наняли в девяносто восьмом, и он у нас не задержался.
— Здравствуйте, Прохор Кузьмич.
— Я к отцу Гавриилу, — пояснил он, придерживая клетку с голубями носком сапога, — по своему незначительному делу: метрика племянника, в восемьсот тридцать первом, числа путаются у меня, надобно сверить с приходской книгой. Анна Никифоровна, между тем, у попадьи. Вас ждёт. А я, признаться, в передней позволил себе… услышать… слово «семь дён». От отца Гавриила, который у себя в кабинетце… изволил повторить за вашей матушкой.
— Услышали.
— Услышал. — Он чуть наклонил голову, как наклоняют, когда виноваты. — С извинением.
Я не сразу понял, виноват он или подводит к делу. Он подводил к делу.
— Дмитрий Тимофеевич. У всякой расписки, изволите видеть, две тени. Одна — у векселедержателя в сундуке, в кожаной папочке, как, я полагаю, у Тита Степаныча. Это тень осязаемая, на ощупь. Вторая — в магистратских книгах, в реестре за тот год, по числу подачи. Тень бумажная, на просвет.
— Я слушаю.
— Не всякий векселедержатель, — продолжал Прохор Кузьмич, и я заметил, что он говорит, не глядя мне в глаза, а глядя чуть мимо, как смотрят в воздух поверх собеседника, когда диктуют, — изволите видеть… не всякий векселедержатель обе тени держит в полном согласии. Бывает, и в моей практике бывало неоднократно, что в сундучке у векселедержателя одна циферка, а в книжице у писаря — другая. Или ден написания не тот. Или свидетель не тот. Или печать чуть-чуть… не совсем. Это, конечно, в законе ничего не значит, ежели у векселедержателя бумага в порядке. Но при стечении обстоятельств… в стороннем разговоре… в неофициальном порядке… бывает значит.
Он замолчал. Голуби в клетке у его ног переступили.
— Прохор Кузьмич, — обратился я. — У Тита Степаныча на меня две бумаги. Расписка и старая закладная отцовская.
— Я наслышан о закладной, — сказал он спокойно. — Восемьсот тридцать четвёртый год, июль или август месяц, оформлялась через писаря Федота Семёныча, ныне здравствующего и в прежней должности состоящего, мы с ним по чаю иногда сидим.
Он сказал это как бы между прочим, как сообщают погоду. Но он сообщил мне то, чего я в эту минуту не имел права знать без него: имя и год.
Из жилетного кармана он достал — медленно, не торопясь — сложенный вчетверо листок. Я узнал бумагу: это был оборот старого молебна, отпечатанного в типографии каким-нибудь восемьсот двадцатым годом, с буквой ять и старой графикой. Прохор развернул, перевернул чистой стороной кверху, достал из бокового карманчика шинели коротенький карандашный огрызок в латунном колпачке (колпачок я тоже отметил — латунный, тёртый), снял колпачок, послюнил карандаш и аккуратным, твёрдым, чуть наклонным канцелярским почерком написал три строки. Сложил вчетверо. Протянул мне.
— Дмитрий Тимофеевич. Имя писаря, день, в который он бывает один, и условный знак, по которому я с ним знаком. Без знака он с вами говорить не будет. С знаком — может быть. Чаю ему отнесите фунт, не лишнее. У Тита Степаныча у того же не покупайте, у Прохорова, на углу, у Прохорова чай дешевле и для писаря привычнее.
Я взял бумажку. Бумажка была лёгкая, тёплая от его кармана.
— Прохор Кузьмич, — поднял я глаза. — Почему вы.
Я задал этот вопрос не из вежливости. В моей прежней жизни я задавал его всем, кто приходил ко мне с услугой, не названной по цене.
Прохор Кузьмич чуть улыбнулся одной стороной рта.
— Дмитрий Тимофеевич. Я Тимофея Степановича, родителя вашего, в восемьсот двадцать восьмом году знал по делу о мещанском окладе. Дело было пустое, мы его с ним за вечер за чайком разобрали. Он мне тогда сказал: «Прохор Кузьмич, у меня сын малец, четырнадцати ещё нет, ежели чего — присмотри глазом». Я ему ответил, что глаз у меня старый, но что есть, то есть. Он умер. Глаз у меня остался. — Он чуть поклонился.
— И ещё, Дмитрий Тимофеевич. Между нами. Тит Степаныч у меня одного голубя в позапрошлом году в дело своё употребить изволили, без моего согласия, через прислугу. Птица была хорошая. Я в претензии, признаться, до сих пор. Это, конечно, не основание для государственной службы. Это так, в дополнение к глазу.
Я в первый раз за это утро коротко рассмеялся. Не вслух, в себя. У Прохора Кузьмича была мотивация по моей прежней классификации трёх типов сразу: долг покойнику (репутационный), благодарность к умершему другу (эмоциональный) и личная обида на Хохрякова за голубя (мелкая, и поэтому самая надёжная). В моей прежней практике первые две мотивации часто оказывались декларативными, а третья — рабочей. Здесь, скорее всего, работали все три.
Я аккуратно убрал его бумажку в жилетный карман — в тот же, где лежала расписка.
— Спасибо, Прохор Кузьмич.
— Не за что покамест, Дмитрий Тимофеевич. — Он наклонился, поднял клетку с голубями. — Я в храм. Метрика. Племянник. Числа путаются.
Он поднялся по ступенькам в дом отца Гавриила, не оборачиваясь.
Анна вышла на крыльцо, когда Прохор уже скрылся за дверью. Платок она поправляла на ходу — значит, в доме у попадьи разговор был обычный, женский, без особого; в этом доме у попадьи была какая-то своя норма, и Анна по этой норме сейчас выходила.
Она подняла глаза мне в лицо.
— Семь дён, — сказала она.
— Семь.
— Дом?
— Пока стоит.
— Ты?
— Пока хожу.
Она ничего не ответила.
Мы пошли. Сначала молча. Дошли до площади. На площади был полдень, лавки уже открыты, у Хохрякова — открыта, колокольчик звякал. Я обогнул площадь по дуге, как вчера, только в обратную сторону. Анна не возражала.
— Митя.
— Да, матушка.
— Что у тебя в кармане?
— Расписка. И ещё одна бумажка.
— Чья?
— Прохора Кузьмича Лыкова.
Анна помолчала шаг и спросила:
— Голубятник.
— Голубятник.
— Тит Степаныч у него голубя унёс.
— Унёс.
Она снова помолчала.
— Это, Митя, может быть, и не худшая бумажка на сегодня.
Я взглянул на неё сбоку. Она смотрела вперёд. Платок темно завязан, серая шаль, ровный шаг. До этого утра я бы не понял того, что понимал сейчас: Анна Никифоровна за полтора часа у попадьи знала уже всё, что мне рассказал Прохор Кузьмич, и ещё немного сверх — потому что попадья и матушка Гавриила за самоваром говорили не о погоде. И она ждала, скажу ли я ей сам. Я сказал.
— Матушка.
— Что, Митя.
— Я сегодня проиграл Титу Степанычу.
Я сказал это, чтобы не врать в её доме на ровном месте.
— Знаю, — сказала она. — На том свете не проиграл бы — на том свете дома нет.
Она это сказала без обиды, без насмешки и без утешения. Сказала как факт.
Мы свернули в проулок. Я нагнул голову под отколотой верхней планкой второго забора. Тело знало планку — голова знала и сама.
В жилетном кармане у меня лежали две бумаги.
Одна — расписка на двести рублей ассигнациями, под сено, которое сгорело в мае, с подписью Мити Полунина, его же рукой, дрожащей, и поверх — твёрдой нажимом чужой; срок до двенадцатого сентября, но Хохряков считал срок по своему, по старой закладной, и Хохряков давал семь дён.
Вторая — оборот молебна с тремя строками карандашом: имя писаря, день и условный знак. Писать карандашом по типографской бумаге начала века, в которой ять стояла на старом месте, было неаккуратно — карандаш цеплялся за рельеф буквы. Прохор Кузьмич написал твёрдо.
В прошлой жизни я не пустил бы Прохора Кузьмича дальше приёмной охраны. У него была бы не та обувь, не тот воротник и не та речь. Я отдавал свои переговоры людям с правильной обувью, с правильным воротником и с правильной речью, и за это пятьдесят лет получал результат.
Сегодня единственная бумага, на которой я мог куда-то ступить, была написана его рукой. На обороте поминания. Карандашным огрызком в латунном колпачке.
Я ещё не знал, что с этой бумагой делать. Я не знал, схожу ли я к писарю, и сходит ли писарь со мной говорить, и совпадёт ли тень в сундуке с тенью в книге. Я не знал, выдержит ли семь дней мой план, у меня плана не было. У меня был адрес, день и знак.
Это было, по правилам моей прежней жизни, ничто.
Я шёл рядом с Анной Никифоровной по проулку, в Митиных разношенных сапогах, и впервые за сутки в этом теле понимал, что у меня в кармане лежит не ничто.
У меня в кармане лежал чужой человек, который сегодня по своей надобности — из-за метрики племянника, из-за памяти о Тимофее, из-за украденного голубя — встал с ранья, дошёл до поповского крыльца, послушал чужое слово «семь дён», подобрал карандашный огрызок и написал три строки.
У меня дома таких людей не было.
В этой — пока был один.
— Митя.
— Да, матушка.
— Поешь, как придём.
— Поем.
Мы дошли до калитки. Калитка стукнула. Во дворе на крыльце сидела Катя — нас ждала, в переднике, с тряпкой для рук на коленях, и по её подбородку я уже умел читать. Подбородок у неё на этот раз был не вниз. Подбородок у неё был ровный. Она просто смотрела.
Анна прошла мимо неё в дом — за вечерним хлебом и за чугунком.
Я остановился перед сестрой.
— Семь дней, Катя.
Катя выслушала. Подбородок остался ровный.
— Будем считать, — сказала она.
Я не сразу понял, что она имеет в виду — деньги, дни или нас самих. Потом понял, что всё разом. Я сел рядом с ней на крыльцо, на нижнюю ступеньку, и в первый раз за сутки в этом теле сел туда, куда сел бы Митя: с упёртыми в колени локтями, с опущенной головой. Митино тело село правильно, без подсказки. Катя ничего не сказала.
Над двором плыл полдень. У Хохрякова в лавке, в задней комнатке, видимо, остывал самовар. У отца Гавриила, у попадьи на кухне, кипел свой. У Прохора Кузьмича Лыкова в плетёной клетке два голубя сидели смирно — он, наверное, как раз сейчас разбирал в храме у дьячка приходскую книгу за тридцать первый год, искал племянника.
В жилетном кармане у меня лежали две бумаги.
И из них тяжелее была не та, которую написал Хохряков.
ГЛАВА 5
На следующее утро после Хохрякова и поповского крыльца я выложил на стол всё, что у меня было.
Две медные монеты. Копейка — год на ней стёрся до тёмного пятна — и полушка, истёртая так, что орёл на ней походил на курицу. Я положил их рядом на тёсаную столешницу, на то чистое место, куда мать в тот первый вечер сдвинула расписку, и некоторое время разглядывал.
В прежней жизни у меня был человек, который вёл мне счёт наличности. Под его рукой ходили суммы, на которые можно было купить этот город со всем оврагом, колокольней и Титом Степанычем в придачу. Сейчас весь оборотный капитал Дмитрия Тимофеевича Полунина лежал передо мной под одной ладонью, и ладонь оставалась наполовину пустой.
— Фунт чая — рубль двадцать, ежели у людей брать.
Катя стояла у занавески, рукава ещё закатаны, в пальцах веретено, которое она, кажется, не выпускала и во сне.
— У Хохрякова дороже. И писарю в руку положить надо, не медью же. Считай полтора рубля. А лучше два, если по-умному.
Полтора рубля ассигнациями, а по Катиному осторожному счёту и все два. Я перевёл взгляд на свою копейку с полушкой. В прежней жизни мне случалось носить в переговорную планы и посмелее: обернуть копейку с полушкой в полтора рубля за один день — рост за сотню крат. За такой план меня бы взяли под локоть и попросили проспаться.
Разница была в том, что тогда я мог позволить себе, чтобы меня взяли под локоть. Сегодня — не мог.
Анна Никифоровна стояла у печи спиной ко мне, ухватом ворочала чугунок. Не оборачиваясь, она сказала:
— Аксинья Панкратьевна вчера спрашивала, кому сад расчистить. У ней за домом малинник одичал, прясло легло. Сходи.
— Купчиха?
— Вдова купеческая. Прижимиста. Но платит, не как иные.
Она поставила чугунок, обтёрла руки о фартук и наконец повернулась. Лицо у неё было такое, будто она уже взвесила всё, что я ещё только собирался взвешивать.
— Весь город увидит, что Митя Полунин в подёнщики пошёл.
Я молчал.
— Увидит. И пусть. Хуже, когда увидят, что он в долговую яму пошёл. Подёнщина не срам. Срам — это когда чужой хлеб ешь, а свой в землю положить ленив.
Она вытерла со стола несуществующую крошку.
— Только одно. Работай молча. Намедни ты с Титом Степанычем как разговаривал — весь город до сих пор пересказывает. Аксинье Панкратьевне умный работник не нужен. Ей нужен тот, кто малину корчует.
Катя за это время прошлась по дому глазами — медленно, как приказчик по чужой описи. Куры — три штуки, на яйцах держится завтрак. Огород — зелен, до него ещё месяц. Сундук — материны вещи, трогать нельзя. В сенях отцовская сбруя без коня — продать сбрую значило вслух признать, что Гнедуха не вернётся, а этого в доме пока никто не говорил.
— Считала? — спросил я.
— Считала. — Веретено в её пальцах качнулось и встало. — Продавать нечего, Митя. Всё, что в доме, — оно работает. Дом — не лавка. В нём лишнего не лежит.
Она это сказала спокойно, и от спокойствия было хуже, чем было бы от слёз.
Я сорок лет прожил тем, что находил лишнее. Лишний цех, лишний человек, лишнюю строчку в смете — всё, что весит, но не несёт. Я приходил, смотрел и говорил, что убрать; от меня этого ждали и за это платили. Я считал, что у меня на лишнее глаз. Теперь я стоял посреди дома, где лишнего не было ни на копейку — ни вещи, ни человека, — и впервые думал, что, может быть, всю жизнь я не лишнее находил, а просто называл лишним то, что не моё.
Я собрал со стола свои две монеты, ссыпал в жилетный карман — туда, где лежали расписка и записка Прохора, — и пошёл из дому добывать недостающее: без малого полтора рубля.
* * *
На площадь я вышел тем же путём, что и вчера, и сразу увидел рынок труда.
Так это, конечно, не называлось. У стены, в тени, под облезлой вывеской сапожника, стояли мужики. Человек шесть. Стояли не кучей, а врозь, каждый сам по себе, с топором за поясом или с пустыми руками, и смотрели на площадь тем особенным ожидающим взглядом, по которому работника видно за версту. Их нанимали поденно. Кому забор, кому дрова, кому крышу подлатать перед осенью.
Первая моя мысль была — не та.
Я простоял у колодца минуту и за эту минуту успел построить целое предприятие. Шесть рук без хозяина. На площади то и дело появляются люди, которым руки нужны, и каждый теряет время, обходя стену и торгуясь с каждым порознь. Поставь между ними одного человека, который знает, у кого что чинить, кого куда послать и почём, — и этот человек снимает свою долю, не подняв ни топора. Я такие предприятия в прежней жизни строил с закрытыми глазами. Я их строил, когда был вдвое моложе нынешнего Митиного тела. Я знал в этом деле всё — кроме одного: что меня здесь нет. Что человек, который собрался ставить других в ряд, должен сперва сам чего-нибудь стоить, а Митя Полунин в этом городе стоил ровно своей расписки, и расписка была не в его пользу.
К стене я подошёл всё-таки не работником.
— Здорово, мужики, — сказал я. — Кому работу ищете? Я знаю, где есть. Сведу с хозяином, лишнего не возьму.
Шесть лиц повернулись ко мне без всякого выражения. Так смотрят на телегу, которая едет не по той стороне.
— Митька, что ли? — спросил один, рыжий, с топором. — Полунин?
— Он самый.
— А ты сам-то наниматься пришёл или как?
— Я свести могу. У меня глаз на это.
Рыжий усмехнулся и сплюнул себе под ноги, аккуратно, не в мою сторону — и от этой-то аккуратности стало ясно, чего стоит мой глаз.
— Ты, Митька, за свою-то расписку рассчитайся сперва, а после нас сводить будешь. Иди вон в ряд становись, коли работы хочешь. Тут все сами с усами.
Я попробовал ещё. Нашёл нанимателя — мещанина в синей поддёвке, которому надо было переколоть поленницу. Заговорил с ним так, как говорил всю жизнь: спокойно, ровно, обрисовал выгоду, предложил взять у меня двоих, а не искать самому. Мещанин дослушал до середины, поскрёб бороду и спросил:
— Ты, мил-человек, чего так складно говоришь? Поленница у меня вон, мужики вон. Ты-то мне между ними зачем?
И посмотрел на меня — недолго, но так, как смотрят на человека, который либо себе на уме, либо умом тронут. Я уже знал этот взгляд. Я ловил его на себе третий день.
Хуже того, ловил его не один мещанин: у колодца две бабы с вёдрами уже остановились и шептались, поглядывая, как Митя Полунин ходит вдоль стены и складно толкует с мужиками, не берясь за топор.
К полудню я понял простую вещь, для понимания которой мне хватило бы и одной минуты, если бы я слушал, а не строил. В городе на шесть тысяч душ все всё про всех знают. Здесь между нанимателем и работником нет ни одного зазора, в который мог бы протиснуться посредник. Зазор — это незнание. Незнание — это товар. Здесь его не было. Здесь был только труд, и труд продавался напрямую, из руки в руку, и за него отвечали спиной, а не словом.
В прежней жизни я разбогател на зазорах. Вся моя империя стояла на том, что одни чего-то не знали, другие не успевали узнать, а я знал и за это знание брал. Здесь знать было нечего. Здесь надо было уметь — а умел я говорить, и только говорить, и здесь это не стоило ни копейки.
Я угостил рыжего мужика квасом — единственной своей настоящей копейкой — в смутной надежде разговорить его и хоть что-то с этого утра выручить. Рыжий квас выпил, поблагодарил степенно и ушёл колоть поленницу к мещанину в синей поддёвке. Без меня.
Капитал Дмитрия Полунина усох до одной истёртой полушки. Утро сгорело. И весь базарный угол видел, как Митя Полунин, которому нечем платить долг, ходит вдоль стены и распоряжается чужими мужиками.
Я постоял ещё немного, глядя на сапожную вывеску, и пошёл к купчихе.
* * *
Дом Аксиньи Панкратьевны стоял на хорошей улице — пятистенок, тёс не серый ещё, ставни синие, на воротах кольцо, начищенное чужими руками. Двор был выметен. За домом, через калитку, начинался сад, и сад этот объяснял всё.
Когда-то его, видно, держали в строгости. Теперь хозяина не было, а одна вдова сад в руках не удержала. Малинник одичал и пошёл стеной — в человеческий рост, переплетён, в сухостое прошлогодних стеблей. Вдоль него крапива стояла так густо и ровно, будто её сеяли. Прясло — звено жердяного забора — легло, и по нему уже карабкался вьюнок, прибирая упавшее к рукам.
Сама Аксинья Панкратьевна вышла на крыльцо — невысокая, плотная, в тёмном платье хорошего сукна, с лицом гладким и неподвижным, как у человека, который давно научился не показывать, что думает. На переносице — две глубокие складки, единственное, что на этом лице двигалось.
— Полунихин сын, — сказала она. Не спросила.
— Дмитрий Тимофеевич.
— Анны Никифоровны прислала?
— Прислала.
Складки на переносице чуть сошлись. Она оглядела меня — от непокрытой головы до Митиных сапог, — и в этом оглядывании не было ничего обидного, одно дело. Так смотрят лошадь перед мелкой покупкой.
— Сад видишь?
— Вижу.
— Малину выбрать всю, до корня. Крапиву свести. Прясло поднять и подпереть. К вечеру управишься — рубль. Не управишься — по работе сочтёмся, а это всегда меньше.
Рубль. Мне нужно было полтора, а лучше два. Но рубль был и без того суммой, какой я в этой жизни ещё не держал в руках, — и всё-таки я открыл рот, чтобы поторговаться, потому что торговаться я умел, и умел хорошо, и сорок лет жил тем, что не брал первой названной цены.
— Аксинья Панкратьевна, — начал я, — работа тут не на рубль. Малинник в рост, корни старые. Это два дня, если по совести.
Она меня выслушала. Дослушала до точки. И только потом, без всякой спешки, ответила:
— Тогда поди, милый, найди, где за два дня платят. Поди-поди. Я подожду. У меня сад второй год стоит, ему лишний день не в труд.
Я знал этот приём. Я сам им жил. Назвать цену, замолчать и отдать собеседнику его собственную пустоту — пусть он в неё и шагнёт. У меня этот приём всегда работал, потому что за столом всегда сильнее тот, кому сделка нужна меньше. А меньше сегодня нужно было ей.
— Рубль, — сказал я.
— Рубль, — согласилась она так, будто это я уступил, а не она настояла. — И обедом покормлю. Топор и заступ в сарае. Крапиву жги вон в той яме, не разноси.
Председатель совета директоров крупного холдинга нанялся за рубль ассигнациями выбирать чужую малину. Я снял жилет, повесил на жердь и пошёл в сарай за топором.
* * *
Малину я начал рвать руками — и через три минуты понял, почему так не делают.
Прошлогодний сухой стебель малины ломок и зол. Он не гнётся, он трескается вдоль и оставляет в коже занозу тонкую, как волос, и злую, как оса. К тому же он в шипах. Митины ладони были не барские — но и не мужицкие; Митя был сын лавочника, не пахаря, и кожа на них дублёная городской работой, а не каторжной. Через четверть часа эти ладони горели.
Я остановился и сделал то, что в прежней жизни делал всегда, наткнувшись на стену: пересмотрел способ. Рвать руками — глупо. Я взял топор, подрубал куст у корня и валил его целиком, потом стаскивал жердиной в кучу. Дело пошло втрое быстрее, и я успел подумать о себе хорошо.
— Ты топором-то корень не руби, — сказала Аксинья Панкратьевна с крыльца. Она, оказывается, всё это время стояла и глядела. — Руби, да недорубай. Корень оставишь в земле — он на тот год опять пойдёт. Его выворачивать надо. Заступом. Со мной муж покойный так бился, и ты побьёшься.
Она была права, и я это знал ещё до того, как она договорила. Быстрый способ был быстрым ровно до следующего лета. Я отложил топор и взял заступ, и сад перестал поддаваться вовсе.
Корень старой малины — это не корень, это сеть. Она держится за землю всем, чем может, и землю не отдаёт. Я подкапывал, тянул, срывался, подкапывал снова. Солнце поднялось и встало над садом ровно так, чтобы бить в спину. Рубаха на мне взмокла и прилипла, потом высохла солью, потом взмокла опять. Шишка на затылке, про которую я за работой забыл, к полудню напомнила о себе тупо и ровно.
Часам к двум я решил, что не дойду до вечера.
Это было не Митино чувство. Митино тело было молодо и тянуло. Это было моё. Я семьдесят восемь лет прожил в теле, которое последние десять из них только сдавало: то сердце, то спина, то ноги, то всё разом под одеялом дорогой палаты. Тело привыкло искать, где сломается, и докладывать об этом заранее, как исправный приказчик. Оно и сейчас искало — и не находило, и от этого мне делалось не легче, а тревожнее, потому что я перестал узнавать собственный предел. Старик внутри ждал, что вот-вот отнимется поясница. Поясница не отнималась. Двадцатилетний хребет Мити Полунина держал так, как мой не держал уже четверть века, и я копал дальше — не потому, что хотел, а потому, что у меня кончились отговорки.
И в какой-то час — я не заметил, в какой, — со мной случилась странная вещь.
Я перестал думать. Совсем. Голова, которая шестьдесят лет не умолкала ни на минуту, которая считала, взвешивала, строила, подозревала, — голова замолчала. Остался корень, заступ, упор ноги, рывок. Корень, заступ, упор, рывок. Тело Мити знало эту работу лучше, чем знал её я: оно нашло, как ставить ногу, как держать спину, чтобы не сорвать, в какой миг тянуть. Я ему не мешал. Я впервые за три дня ему не мешал, и оно было мне за это благодарно.
Шестьдесят лет я заплатил бы любые деньги за один такой час — за час, когда в голове не идёт торг. Оказалось, такой час не продаётся. Его можно только выкопать заступом из чужого одичалого сада, и стоит он рубль ассигнациями и две разбитые ладони.
Аксинья Панкратьевна вынесла обед в сад — щи, хлеб, варёное яйцо, кружка кваса. Села на крыльцо и смотрела, как я ем.
— Ты ешь не по-здешнему, — сказала она вдруг.
Я замер с ложкой. Анна велела молчать. Я и молчал.
— Не так, как Митька Полунин ел. Я Митьку с малолетства знаю. Он суетливый был, ронял. А ты ешь так, будто тебе всё равно когда. — Она не спрашивала и не пугалась; она просто отмечала, как отмечают трещину на горшке, который всё равно ещё служит. — Ну, может, голова с той кобылы перетряслась. Бывает.
Я промолчал и доел всё до донышка, чтобы рот был занят и отвечать не пришлось.
— Отец твой, — сказала она, глядя уже не на меня, а в сад, — у меня тоже работал. Давно, ты мал был. Тимофей Полунин. Лавочка у него ещё своя стояла. Он мне крышу на амбаре крыл и денег вперёд не взял, хоть я давала. Сказал: сделаю — тогда. Редкий был человек. Город про вас говорит — невезучие Полунины. А я тебе скажу: невезучие — это которые чужое легко берут. Отец твой не из таких был. И мать не из таких.
— А лавка отчего стала? — спросил я.
Анна велела молчать. Но про отца я не знал ничего, а спросить было важнее, чем послушаться.
Аксинья Панкратьевна повела плечом.
— Лавка стала оттого, отчего у честного человека всё стаёт. В долг отпускал. Город бедный: придёт баба, детишки немыты, — как не отпустить. Отпустит, запишет в тетрадку, а назад половина не вернётся. Запишешь много — сам без хлеба. Тимофей твой и записал много. — Она поглядела на меня искоса. — Это я не в укор отцу. Это я тебе в науку. Доброта без счёта — она дом съедает не хуже Тита Степаныча. Тихо только. И без бумаги.
Она помолчала.
— А с долгом своим ты к Титу Степанычу зря в лоб ходил. Тит — он кулаком не бьёт. Он бумагой берёт. Покойник мой говорил: с Хохряковым рядиться — что с водой бороться. Кулак она пропустит, а сама везде натечёт. — Аксинья Панкратьевна встала, отряхнула платье. — Тихий он нынче, Тит-то. А тихий он перед делом бывает. Доедай да копай. Солнце не ждёт.
Часом позже в калитку вошёл ещё один работник.
Лет двадцати семи, жилистый, в рубахе, которую давно не стирали и, кажется, уже не для кого было стирать. Звали его, как я узнал после, Яшка Дегтярь — не то по отцовскому смолокуренному делу, не то прозвище просто прилипло. Явился он, когда день уже перевалил, и несло от него на три шага не сегодняшним даже, а вчерашним, что хуже: сегодняшнее ещё выходит, вчерашнее уже въелось.
Аксинья Панкратьевна встретила его на крыльце так, как встречают то, на что давно махнули рукой.
— Дрова с утра ждут, Яков. Утро где?
— Утро, Аксинья Панкратьевна, оно… — Яшка повёл рукой, будто утро было вещью, которую он куда-то задевал. — Было утро. Я его не с того конца начал.
Она ничего не ответила, показала глазами на поленницу и ушла в дом. Яшка взял колун и по дороге к дровам приостановился возле меня — поглядел на выкорчеванные корни в куче, на мои ладони.
— Полунин, что ли. — Он не спросил, и не удивился, и не обрадовался. — Тебя, стало быть, тоже припёрло.
— Припёрло.
— Дело знакомое. Я вот восьмой год припёртый хожу. Должен я, Полунин. Всем понемногу должен — оттого и работаю на всех. Кто кликнет, к тому и иду. Нынче дрова. Завтра, может, что и почище дров. А может, и погрязнее. Должному не выбирать.
Он сказал «погрязнее» легко, мимоходом — как про работу, которую делал и ещё сделает. Я копал и думал, что вот человек ровно на одну ступеньку ниже меня. Не на две, не на три. На одну. Между мной и Яшкой Дегтярём всей разницы — рубль, который я нынче заработаю, да долг, которого я ещё не закрыл. Не повторится рубль, не закроется долг — и через год по чужим дворам с колуном пойду я, и так же буду ронять «погрязнее», и так же выбирать мне будет не из чего.
Яшка поплевал на ладони и взялся за поленья. Колол он умело и невесело, и дрова под его колуном ложились ровно, как у человека, который давно не делал в своей жизни ничего, кроме чужой работы.
Я выворотил последний корень, когда тени в саду легли длинно. Свёл крапиву, сжёг в яме — дым стоял белый и злой. Поднял прясло, подпёр кольями, увязал лозой. Сад был не сад ещё, но в нём стало видно землю.
Аксинья Панкратьевна обошла работу кругом. Остановилась у малинника.
— Вон там у корня не дочистил.
Утром я бы уступил. Утром, на площади, я уступал весь день и остался с полушкой. Я подошёл, поглядел, куда она показывает, и сказал спокойно:
— Там, Аксинья Панкратьевна, корня нет. Там камень. Его заступ не берёт. Хотите — сами попробуйте.
Она поглядела на меня. Складки на переносице дрогнули — то ли усмешка, то ли просто свет так лёг.
— Камень, — согласилась она. — Ну, камень так камень.
И отсчитала мне рубль ассигнациями — мелкой бумажкой и медью, в горячую разбитую ладонь.
* * *
К Прохору Кузьмичу я пришёл, когда уже смеркалось.
Дом голубятника я узнал издали — по голубятне на высоком шесте над крышей и по самим голубям, которые в вечернем небе ходили над двором кругами, как мысли над хорошей задачей. Прохор сидел на крылечке, в той же опрятной поношенной шинели не по сезону, и чинил плетёную клетку.
— Дмитрий Тимофеевич. — Он отложил клетку. — По делу или мимо?
— По делу. За чаем. Вы говорили — фунт.
— Говорил. — Он оглядел меня, мою рубаху в соляных разводах, мои руки. — Заработал, стало быть. Сам. Это хорошо. Это, я вам доложу, лучше, чем заняв. Занятое отдавать надо, а заработанное — оно уже твоё, к нему долг не пришит.
Он ушёл в дом и вынес фунт чая в синей бумаге, перевязанный ниткой, и положил свёрток на стол между нами.
— Рубль. У меня дешевле, чем у Тита Степаныча. Я чаем не торгую — беру для себя да для своих, через знакомца с пристани. А сорт писарю привычный, он другого и пить не станет.
Я выложил перед ним всё, что было: рубль купчихи — мелкой бумажкой и медью — и одинокую полушку, всё, что осталось от двух утренних монет. Прохор деньги подровнял пальцем. Рубль придвинул к себе, полушку оставил мне.
— А к писарю с чем пойдёте? Федот Семёныч мзды не запросит, он не из жадных. Но и с пустыми руками к нему не ходят — обидится. Полтину ему в руку надо. В долг я вам, Дмитрий Тимофеевич, не предложу, не обессудьте. У меня правило: в долг не даю и в долг не беру, оттого с людьми и живу покойно. Полтину сыщите сами. Без полтины Федот Семёныч чай примет, а книгу из шкафа не достанет.
— Сыщу.
Он поднял глаза к голубятне, где птицы заходили на ночь, ныряя в леток одна за одной.
— Голубь чем хорош, Дмитрий Тимофеевич. Куда ни выпусти — домой воротится, это в нём вшито, как в часах пружина. У человека так не заведено: выйдет — и забудет, что у него за спиной дом. Вы дом-то держите. В нём прочность, не в чае.
Я взял свёрток. Он был лёгкий и пах сухим, дальним, незнакомым — степью или дорогой.
— Завтра, — сказал Прохор и понизил голос, хотя во дворе были только мы и голуби, — завтра как раз тот день. Федот Семёныч завтра один в магистрате сидит. Знак, что я вам писал, не забудьте. Без него он с вами и говорить не станет.
— Помню.
— И ещё. — Он пальцем поправил клетку, будто слова надо было сперва уложить ровно, как жерди. — На днях в магистрате один человек справлялся. Про закладные за тридцать четвёртый год. Чьи да на сколько. Писарь мне через знакомого шепнул — встревожился. Кто справлялся, я покуда не доискался. Может, Тит Степаныч за собой подметает — глядит, чисто ли его бумага в книге лежит. А может, и не он. — Прохор посмотрел на меня прямо, и в выцветших его глазах не было никакой стариковской чепухи, одна канцелярская трезвость. — Только знайте, Дмитрий Тимофеевич: ежели в той книге есть щель, в которую вам шагнуть, — в неё и другая нога метит. И вам к Федоту Семёнычу надо поспеть прежде той ноги.
* * *
Дома Анна и Катя ждали меня за столом.
Я выложил на столешницу всё. Фунт чая в синей бумаге, перевязанный ниткой. Одинокую полушку — всё, что осталось от двух утренних монет. И больше ничего.
— Полтины не хватает, — сказал я. — Писарю в руку.
В доме стало тихо. Я слышал, как в печи оседает прогоревшее.
И тогда Катя встала, ушла за свою занавеску и вернулась с тряпицей, завязанной узелком. Развязала. На стол легли копейки — медные, тёмные, мелкие. Для девичьей тряпицы их было много: счётом — полтина и сверх того копейки три или четыре, собранные копейка к копейке не в этот вечер и не в этот месяц.
— Откуда? — спросил я.
— Рукоделие, — сказала Катя. — Я кружево попадье продавала. И варежки на ярмарке. По копейке откладывала.
Я смотрел на эти копейки. В прежней жизни я по таким суммам пускал шутки на советах. Сейчас я думал о другом. Катя отложила деньги — но не пяльцы, не нитки, не своё уменье. Она продала плод и сберегла дерево. Шестнадцатилетняя девочка, которую город считал просто рукодельницей при невезучих Полуниных, без единого слова про капитал понимала про капитал то, до чего я добирался три дня рваными ладонями.
— Будем считать, — сказала Катя и подвинула копейки ко мне.
Анна Никифоровна за весь вечер не сказала ничего. Она взяла мою руку — ту, разбитую, — повернула ладонью вверх к свету лучины, посмотрела на занозы, на ссадины, на чёрную от земли кожу. Подержала. Потом отпустила и пошла к печи греть воду — отмачивать.
Я смотрел ей в спину. В прежней жизни, когда я приходил домой, никто не брал мою руку посмотреть, цела ли она. У меня не было такой руки и не было такого дома. У меня была охрана, что открывала дверь, и тишина за дверью, в которой меня ждали одни бумаги. Я думал тогда, что тишина — это покой. Мне понадобилось умереть и проснуться в чужом нищем теле, чтобы понять разницу: то была не тишина покоя, а тишина склада, где всё учтено и ничего не живо.
Я сидел над столом, на котором лежали фунт чая, Катина полтина медью, моя одинокая полушка — и ни одной чужой бумаги. Завтра Федот Семёныч сидел в магистрате один. Завтра я нёс ему чай и полтину. И где-то по тому же городу к той же магистратской книге уже шагала вторая нога, и я не знал, насколько она меня обогнала.
Я свёл дебет с кредитом. Впервые за три дня баланс сходился — не в мою пользу, едва-едва, на чужих сбережённых копейках, — но сходился. И впервые за куда больший срок, чем три дня, деньги на столе передо мной были заработаны, а не получены.
Это оказалось важнее, чем я думал. И тяжелее.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
