Мишкина Империя
Глава 1
Ничего не болело.
Он понял это раньше, чем открыл глаза, и несколько секунд просто лежал, прислушиваясь к себе. Сорок пять лет утро начиналось с переговоров: сначала повернуться на бок, потом спустить ноги, посидеть, подождать, пока поясница согласится на продолжение дня. Сейчас переговоров не было. Спина молчала. Колено, разбитое двадцать лет назад на льду у собственного подъезда, молчало тоже.
Последнее, что он помнил, — светящуюся кривую на большом экране и собственный голос, объясняющий двенадцати уставшим людям, что эта цифра врёт.
Потом ничего.
— Четверть десятого, ваше высочество.
Голос он знал. В этом и была беда.
Он знал этот голос, знал, что сейчас скрипнет вторая створка, и знал, что скрипит она оттого, что шпингалет ставили криво ещё при прежнем камердинере, и что жаловаться бесполезно, потому что рама старая и её обещали переменить третью зиму подряд.
Створка скрипнула.
Свет упал на стену, и стена оказалась не той. Обои в мелкую полоску, тёмное дерево, низкий потолок, до которого взрослый человек достал бы рукой. Пахло воском, углём и немного лошадью — запах пришёл откуда-то снизу, со двора, вместе с холодом.
— Георгий Александрович изволили подняться в восьмом часу, — сказал голос.
В этом сообщении помещались упрёк, поднос с водой и напоминание, что сегодня особенный день.
Он сел.
Пол был холодный. Ковёр кончался в двух вершках от кровати, и он знал, что кончается именно там, потому что тысячу раз промахивался мимо него спросонья. Знание пришло само и разрешения не спросило.
Он посмотрел на свои руки.
Руки были детские. Узкие, с тонкими запястьями, и ногти на левой обкусаны почти до мяса. У него никогда не было такой привычки. Он помнил про неё всё: как выговаривала мать, как мазали чем-то горьким, как не помогло и как потом просто перестали замечать.
Три вещи. Он всегда начинал с трёх проверяемых вещей, когда всё летело.
Первое: тело чужое, детское, здоровое.
Второе: комната незнакомая, но известная ему до последнего шпингалета.
Третье: человек за спиной знает его и обращается «ваше высочество».
Он повернул голову.
Прохор Саввич стоял вполоборота, с полотенцем на локте, и на постель не смотрел. Он никогда не смотрел на хозяина, пока хозяин не встал. Лет за пятьдесят, широкий, аккуратный до неприличия, с тем выражением лица, которое одинаково годится для похорон и для именин.
— Дурно спали, — сказал Прохор.
Это не был вопрос, и отвечать не требовалось.
Он подошёл, поставил стакан на столик, передвинул его на полвершка левее и отступил. Вода в стакане была не вчерашняя. Значит, он уже приходил сюда раньше, тихо, и уходил.
— Который час, вы сказали?
— Четверть десятого. Понедельник.
Понедельник. Хорошо. Понедельник — это уже что-то.
— А число?
Прохор ответил без всякой паузы, и в этом была его служба: он двадцать раз в день отвечал на вопросы, которые хозяин мог бы решить и сам, и ни разу за пятнадцать лет не дал понять, что заметил.
— Двадцать седьмое апреля.
Про год спрашивать было нельзя.
Он встал. Встал легко, без опоры на руку, и от этой лёгкости стало нехорошо — тело сделало движение быстрее, чем он успел его задумать. Он был ниже, чем должен был быть, на две головы ниже. Стол стоял высоко. Ручка двери приходилась ему на уровень груди.
— Прохор Саввич.
— Слушаю.
— Кто сегодня к завтраку?
Камердинер подал сорочку так, что рука сама нашла рукав, и рука её нашла прежде, чем он сообразил, куда её девать.
— Все, ваше высочество. Государь, государыня, наследник цесаревич, Ксения Александровна, Ольга Александровна. И Георгий Александрович. — Он выдержал ровно ту паузу, которая означала, что хозяин мог бы и сам вспомнить. — По случаю дня рождения.
Государь.
Он стоял в чужой сорочке, в комнате с низким потолком, и в голове очень медленно, как вода в подвал, входила мысль, которую он до сих пор держал в стороне.
Двадцать седьмое апреля. Георгий. Государь.
Он потянулся за сюртуком, висевшим ближе.
Между его пальцами и сукном оказалась рука Прохора. Движение вышло такое короткое, что сошло бы за случайность: камердинер снял с плеча несуществующую нитку, отвёл этот сюртук в сторону и подал другой, тёмный, в котором сегодня полагалось идти в общую столовую.
— Сквозняк из угловой, — сказал он куда-то в сторону окна. — Прикажете топить?
— Не надо.
— Слушаю.
Больше он ничего не сказал.
Зеркало висело между окнами, в простенке, и он подошёл к нему сам, потому что оттягивать было уже глупо.
Мальчик в зеркале был худой, светлоглазый, с оттопыренными ушами и коротко стриженной головой. Тринадцать лет, может, чуть меньше на вид. Совершенно обыкновенный мальчик, каких сотня в любой гимназии.
Он видел это лицо раньше.
Он видел его на фотографии, и под фотографией стояли две даты, и вторая была скверная.
— Государыня велели напомнить, что ждут, — сказал Прохор от двери.
* * *
Дворец был громадный, а жили в нём тесно.
Он шёл по коридору Арсенального каре, где потолки давили на макушку, а комнаты шли одна за другой, как каюты, и никак не мог совместить это с тем, что снаружи стояло здание в шестьсот комнат. Тут была лестница в антресоли, там кладовая, тут дверь, за которой кто-то возился с вёдрами. Пахло воском и мокрым сукном. Из окон тянуло апрелем — не тем апрелем, в котором цветут вишни, а северным, с ледяной коркой в тени и грязью на дорожках.
Он шёл и считал.
Считать было легче, чем думать.
Ему тринадцать. Тело двигалось само, ноги знали, где ступенька, плечо знало, что в этом месте нужно чуть повернуться, иначе заденешь угол. Память носителя не открывалась, как справочник. Она всплывала. Он не помнил ни одной даты из жизни Михаила Александровича, зато точно знал, что в третьей от конца комнате живёт англичанка, что её не любят и что за глаза её зовут нехорошо.
На столике у поворота лежала почта. Свежие газеты, ещё не разнесённые, стопкой, корешками наружу.
Он остановился, будто поправляя манжету.
«Правительственный вестник». Дата под названием.
Тысяча восемьсот девяносто второй.
Он смотрел на эти цифры дольше, чем следовало, и в голове тем временем происходила арифметика, которую он не заказывал и остановить не мог.
Апрель девяносто второго. Отец умер в октябре девяносто четвёртого, в Ливадии, двадцатого числа по старому стилю.
Два года и почти шесть месяцев.
Он сосчитал это меньше чем за секунду и сам себе стал противен.
— Стоишь тут.
Он обернулся.
Георгий шёл от лестницы — высокий, тонкий, в домашнем, с руками в карманах и с тем ленивым видом, который бывает у людей, точно знающих, что опаздывать сегодня будут не они.
— Стою, — сказал он.
— Мама уже дважды посылала. — Георгий остановился рядом и посмотрел на газеты. — Ты что, читаешь?
— Смотрю.
— На «Вестник»? Мишка, там же ничего нет. Там никогда ничего нет, в этом и смысл.
Он засмеялся своей шутке и на середине смеха закашлялся.
Кашель был короткий, сухой, в кулак, и Георгий отвернул лицо, переждал его и сразу же заговорил дальше, будто ничего не случилось. Так делают люди, которые кашляют давно и научились укладывать это в разговор, как запятую.
— Мне сегодня двадцать один, — сказал он. — Знаешь, что это значит?
— Что?
— Что я старик и мне больше ничего не будет за то, что я сделаю. — Он подумал. — Оказалось, всё равно будет. Мама уже сказала.
Двадцать один.
Абастуман. Горы, воздух, доктора, письма, ещё письма. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый год, велосипед на горной дороге, кровь.
Двадцать восемь лет.
Семь лет.
Он стоял в коридоре и смотрел на человека, который шутил, стоя от него в двух шагах, и понимал, что второй срок ближе первого — не по числам, а по тому, как быстро он подходил.
— Ты чего белый? — спросил Георгий.
— Не спал.
— От чего?
— Так.
Георгий посмотрел на него внимательнее, чем требовала эта чепуха. У него было лицо человека, который читает быстро и не считает нужным показывать, что прочёл.
— Ну, «так», — согласился он и не стал спрашивать дальше. — Пойдём. Я в четверг уезжаю, пусть хоть за столом на меня посмотрят.
Они пошли.
— В четверг? — переспросил он.
— В четверг. Мама будет говорить, что рано, папа будет говорить, что нечего рассиживаться, а доктор будет говорить, что ему всё равно, лишь бы я не ел за ужином того, что люблю. — Георгий сунул руки глубже в карманы. — И все трое правы, вот что обидно.
* * *
Отец занимал не стул, а угол комнаты.
Рост он знал по книгам — знал цифру, помнил, что она большая. Цифра ничего не объясняла. Александр Александрович сидел, наклонившись над тарелкой, и от него шло тепло, как от печки, а когда он двигал локтем, двигался весь стол.
Столовая была невелика и обжита до последнего угла: неудобный буфет, который явно жалели выбросить, зелёная скатерть, окно во двор, за окном мокрая крыша конюшни. Ни одного лакея, кроме того, что стоял у двери. У Романовых, оказывается, за завтраком не подавали, а передавали.
— Каша стынет, — сказал отец, не поднимая головы.
Он говорил не ему. Он говорил каше.
Рядом с прибором отца лежала бумага. Сложенная вдвое, казённая, с широким полем. Он её не читал и не убирал. Он её сторожил.
— Миша, ты последний, — сказала Ксения. — Как всегда.
— Он газету читал, — сообщил Георгий, садясь. — В коридоре. Стоя.
— Господи, — сказала Ксения. — Началось.
— Оставьте его, — сказала мама.
Мария Фёдоровна разливала чай и вела стол так, что никто за столом не замечал, что его ведут. Маленькая, быстрая, с очень прямой спиной. Она поставила перед ним чашку, чуть повернув её ручкой к правой руке, и на секунду задержала ладонь у его затылка — не гладя, просто проверяя, тёплый ли.
— Ты бледный.
— Я спал плохо.
— От чего?
— От того, что двадцать седьмое, — сказал Георгий с другого конца. — Волновался за меня.
Смеялись все. Смеялся отец — коротко, в бороду, не отрываясь от тарелки. Смеялся Николай, сидевший слева, — мягко, чуть невпопад, как человек, который слышал только вторую половину.
А Миша сидел и понимал, что у него нет подарка.
Это была совершенно детская, позорная, ледяная паника, и она накрыла его целиком: у всех есть, у него нет, он не знал, он не мог знать, и объяснить это невозможно, потому что тринадцатилетний брат, забывший про день рождения, — это не оправдание, это приговор на месяц вперёд.
Сзади что-то тронуло его руку.
Прохор стоял у двери, где ему и полагалось стоять, и держался так, будто ничего не делал. Между тем в ладони у Миши оказался маленький свёрток в синей бумаге, перевязанный ниткой.
Он не имел ни малейшего понятия, что там внутри.
— Гоша, — сказал он и протянул через стол.
Георгий развернул.
Ножик. Складной, в шесть лезвий, с костяной накладкой — тот честный мальчишеский ножик, который выбирают долго, придирчиво и обязательно с лишними лезвиями, потому что лишние лезвия и есть главное.
— О, — сказал Георгий.
Он раскрыл его, потрогал ногтем каждое лезвие по очереди, и лицо у него стало на секунду совсем не двадцатиоднолетнее.
— Хорош. — Он сложил его и убрал в карман. — Буду им твои письма вскрывать. Ты ведь будешь писать?
— Буду.
— Так все говорят.
— Я буду, — сказал Миша, и вышло это серьёзнее, чем требовалось за завтраком.
Георгий посмотрел на него ещё раз, тем же быстрым читающим взглядом, и ничего не сказал.
Дальше был обыкновенный шум.
Ольга получила выговор за локти на столе и немедленно поставила их обратно. Ксения объясняла, что тётя Ольга Константиновна написала из Афин что-то ужасно неприличное, и мама говорила, что это неправда, и было видно, что правда. Николай что-то спросил у отца про смотр, отец ответил односложно. У Николая через девять дней тоже был день рождения, и Ксения уже требовала знать, что ему дарить, а Николай отвечал, что ему ничего не нужно, и это была чистая правда, и от этого Ксения сердилась.
Миша смотрел на отца.
Он смотрел уже долго — так долго, что успел заметить, как отец держит чашку: всей ладонью, снизу, будто она может убежать. Как берёт хлеб. Как двигает плечом, когда собирается сказать что-нибудь неприятное.
Ничего в этом человеке не было неправильного.
Вот что оказалось хуже всего. Он готовился — по дороге сюда, по коридору, всю лестницу — к тому, что увидит больного. Он знал диагноз, знал год, знал месяц. Он приготовился увидеть человека, у которого это уже началось.
За столом сидел здоровенный сорокасемилетний мужик, который ел кашу и был раздражён какой-то бумагой.
— Почему ты так на папа́ смотришь?
Ольга спросила громко и с полным ртом, и стол замолчал.
Все повернулись.
— Я считал, — сказал Миша.
— Что считал?
— Сколько у папа́ в бороде седых.
Отец поднял голову.
— Ну и сколько?
— Сбился.
Ксения фыркнула в салфетку. Георгий засмеялся и закашлялся, и мама посмотрела на него раньше, чем засмеялась сама.
— Считай снова, — сказал отец и вернулся к тарелке. — У меня их с каждой такой бумагой прибывает.
И положил ладонь на сложенный вдвое лист.
— В четверг проводишь Гошу до станции, — сказал он через минуту, ни к кому в особенности не обращаясь, и Миша не сразу понял, что это к нему.
— Я?
— Ты. Ники занят, Ксения проспит.
— Я не просплю!
— Проспишь, — сказал отец. — Ты и сегодня проспала, просто спустилась раньше Миши.
Ольга под столом двинула ногой и попала Мише в щиколотку. Мама передала масло. Пахло кашей, чаем и мокрым сукном от того, кто входил со двора.
И на две или три минуты он перестал быть человеком, который знает, чем всё кончится.
* * *
— На, — сказал отец. — Ты у нас грамотный. Читай.
Бумага проехала по скатерти и остановилась у его тарелки.
Это было сказано в шутку — тем ворчливым тоном, каким сообщают, что от начальства и от погоды толку не будет. Ксения даже не подняла головы.
Миша развернул лист.
Месячная сводка Особого комитета о положении в губерниях, пострадавших от неурожая. Апрель тысяча восемьсот девяносто второго года.
Отправлено. Устроено. Роздано. Отсрочено.
Он читал, и десять секунд ничего не происходило, а на одиннадцатой в нём включилось то, что включалось само и выключить его было нельзя.
Три губернии подряд. Три разных губернатора, три разные канцелярии, тысяча вёрст между первой и третьей.
Одни и те же обороты.
Не похожие — одни и те же. «Положение не внушает опасений». «Меры принимаются с должной успешностью». В третьей губернии кто-то поленился даже переставить слова.
Дальше числа.
Пудов отправлено — круглое. Столовых устроено — круглое. Ссуд выдано — круглое. За месяц, по двенадцати уездам, из четырёх складов, силами разных людей, в распутицу.
Круглое.
И везде, во всех строках, на всех страницах — «отправлено».
Он перечитал ещё раз, медленнее, ища глазами одно слово, и не нашёл его нигде.
— Ники.
Николай оторвался от своего.
— Что?
— Тут написано «отправлено». — Миша повернул лист. — А где написано «получено»?
Николай наклонился, посмотрел, куда указывал палец, и ответил спокойно и обстоятельно, как отвечают младшему брату, который задал дельный вопрос не по делу.
— Это отчёт об отправке. Раздача идёт отдельно, из земств, ведомость приходит к концу месяца.
— И они сходятся?
Николай открыл рот.
Потом закрыл.
Это была очень короткая пауза, полсекунды, не больше, и никто за столом её не заметил — Ксения спорила с Ольгой, мама что-то говорила про четверг, отец тянулся за хлебом.
— Я не сличал, — сказал Николай.
Он сказал это ровно, без всякой обороны, потому что ему нечего было оборонять. Он был честный человек. Он получал двадцать губерний, сводил присланное и не имел ни малейшего основания подозревать двадцать взрослых людей, назначенных его отцом, в том, что они пишут ему сказки.
— Их много, Миша, — прибавил он мягко, будто извиняясь за размер страны. — Это же не один уезд.
— Да, — сказал Миша. — Конечно.
Он опустил глаза в бумагу.
Ни одной даты фактической выдачи. Ни одного имени принявшего. Ни единой цифры, которая пришла бы не от того же самого человека, который за неё отвечает.
Двенадцать уездов. Апрель, распутица, реки идут, дороги стоят. Хлеб, который отправили из Козлова, физически не мог доехать туда, куда его отправили, за те дни, которые тут указаны, и это не заговор, это география.
И всё-таки — «положение не внушает опасений».
Он не мог доказать ни строчки.
Это было хуже всего и это он понимал совершенно ясно. У него не было ни второго источника, ни права запросить, ни человека на месте, ни даже собственных карманных денег в разумном количестве. Если он сейчас скажет вслух то, что видит, это будет не открытие, а мальчик за завтраком, объясняющий наследнику престола, что тот плохо читает свои бумаги.
— Тебе это зачем? — спросил отец.
Он смотрел на него из-под бровей. Не сердито. С тем неудобным вниманием, с каким смотрят на человека, который сделал что-то не по возрасту.
— Скучное, — сказал отец. — Я его третий раз читаю и всё скучное. И всё у них хорошо. Второй месяц всё хорошо. У меня тут в апреле снег лежал, а у них хорошо.
Миша сложил лист по прежнему сгибу и подвинул обратно.
— Я цифры смотрел, — сказал он. — Красиво напечатано.
— Красиво, — согласился отец.
Он накрыл сводку ладонью и придвинул к себе, и на этом разговор кончился, потому что Ольга уронила ложку, а мама объявила, что в четверг на станцию поедут все и никаких обсуждений не будет.
Миша допил чай.
Он вышел из столовой последним и пошёл обратно по низкому коридору, мимо столика с неразнесёнными газетами, и всю дорогу в голове у него составлялся список.
Цена ржи по уездам за три месяца. Ведомости о движении грузов. Приходские записи. Земские врачи. Кто-нибудь на месте, кто не подчиняется губернатору. Хоть один человек, хоть один документ, пришедший не по той же трубе.
Список получался короткий и совершенно неисполнимый.
Ему было тринадцать лет, у него не было ни рубля собственных денег, ни права запросить хотя бы волостное правление, ни одного человека, которому он мог бы объяснить, что именно ему не нравится.
А не нравилось ему одно.
Цифры были слишком хороши.
Глава 2
Снег, о котором отец говорил в понедельник, в четверг ещё лежал — узкой серой полосой в тени забора, там, куда не доставало солнце.
На платформе было холодно и ветрено, и ветер шёл вдоль путей ровно, без порывов, так что стоять приходилось боком.
Отец не приехал.
— Папа́ не ездит на вокзалы, — сказала мама, поправляя на Георгии шарф, которого он не просил.
— Папа́ не ездит на вокзалы с восемьдесят восьмого, — сказал Георгий.
Мама сделала вид, что не услышала, и переложила шарф иначе.
Провожали вчетвером: мама, Ксения, Ольга и он. Публику держали в стороне, у здания, и оттуда смотрели — не назойливо, а как смотрят на погоду. Вагон стоял третьим от паровоза, отдельный, и вокруг него уже происходила та бессмысленная суета, которая всегда происходит вокруг человека, отъезжающего надолго: носили, считали, переносили обратно, спрашивали, не забыли ли, и забывали.
Георгий стоял среди этого в распахнутом пальто и мёрз.
— Застегнись, — сказала мама.
— Мне жарко.
— Тебе не жарко.
— Мне жарко, мама́, я взрослый, мне двадцать один, я сам знаю, жарко мне или нет.
Он застегнулся.
Ольга висела у него на руке и требовала привезти ей что-нибудь живое, желательно с Кавказа и желательно кусающееся. Ксения объясняла, что живое в вагоне сдохнет, Ольга говорила, что не сдохнет, если хорошее.
Миша стоял чуть в стороне и смотрел на доктора.
Доктор был при Георгии — немолодой, в тёплом, с саквояжем, который он не выпускал из рук, потому что носильщикам такого не отдают. Мама подошла к нему, когда посадка уже началась, и спросила негромко, тем особенным тоном, каким матери спрашивают о том, о чём боятся спрашивать.
— Как он?
— Их высочество в состоянии вполне удовлетворительном, — сказал доктор. — Значительно лучше, чем осенью.
Мама кивнула и отошла успокоенная.
— На сколько лучше? — спросил Миша.
Доктор посмотрел на него сверху вниз, доброжелательно и совершенно непонимающе.
— Что, простите?
— Насколько лучше, чем осенью. Осенью было столько-то, а сейчас столько-то. На сколько?
— Ваше высочество, — сказал доктор мягко, — это не так меряется.
— А как это меряется?
— Опытом, — сказал доктор. — Наблюдением. Общим впечатлением.
Он говорил вежливо, без всякого раздражения, и был при этом абсолютно уверен в своей правоте, потому что за тридцать лет практики ему ни разу не пришло в голову, что бывает иначе.
Миша отошёл.
Он стоял на ветру и очень отчётливо, впервые с понедельника, понимал что-то полезное.
Медицины здесь хватало. Доктора были, лекарства были, деньги были, Кавказ был, горный воздух был. Не было записи. Не было ни одной строки, к которой можно вернуться через год и сказать: вот тогда, вот теперь, вот разница. «Значительно лучше, чем осенью» — это не сведение. Это утешение, оформленное как сведение, и мама только что унесла его с собой и будет им греться до следующего письма.
А через семь лет всё кончится, и никто не сможет назвать месяц, в котором стало хуже.
— Мишка.
Георгий стоял на подножке, одной рукой держась за поручень.
— Иди сюда.
Миша подошёл.
— Ты в понедельник за завтраком смотрел на папа́, — сказал Георгий негромко, — как будто прощался.
Ветер тянул вдоль состава.
— Я не прощался.
— Я тоже так подумал. — Георгий помолчал. — Потом подумал ещё раз.
Он вынул из кармана ножик, повертел его в пальцах и убрал обратно.
— Пиши мне, — сказал он. — Не про здоровье. Про дом. Кто с кем поссорился, что Ольга разбила, чем папа́ недоволен. Про здоровье мне и так все пишут, и все врут одинаково.
— Буду.
— Так все говорят, — сказал Георгий и полез в вагон.
Поезд ушёл в двадцать пять минут двенадцатого, и мама плакала ровно четыре секунды, а потом велела всем идти к экипажам, потому что холодно.
* * *
Он ждал два дня и взялся за это в субботу, после чая, в отцовском кабинете.
Кабинет был тесный и заваленный. Стол у окна, на столе три стопки бумаг разной степени неприятности, кресло, продавленное под одного человека, и запах табака, впитавшийся в стены раньше, чем родился Миша. Отец сидел в халате и подписывал что-то, не читая, — не от небрежности, а потому что это была четвёртая сотня за неделю и все они были об одном.
Мама сидела с рукоделием, в котором не продвинулась за полчаса ни на стежок.
— Папа́, я хотел спросить.
— Спрашивай.
— Почему у лошадей есть записи, а у нас нет?
Отец поднял голову.
— Чего?
— В конюшне на каждую лошадь заведена карточка. Промеры, вес, что ела, чем болела, кто смотрел и когда. Каждый год пишут заново, и старое не выкидывают. — Миша говорил ровно, как заранее решил. — А про нас ничего не пишут.
— Про вас, — сказал отец, — пишут в газетах. Больше, чем надо.
— Я не про газеты. Я про то, что если Гошу спросить, лучше ему или хуже, чем в ноябре, никто не ответит. Доктор на вокзале сказал «значительно лучше». Я спросил — на сколько. Он не понял вопроса.
Отец отложил перо.
Он смотрел на сына с тем самым неудобным вниманием, что и в понедельник, и Миша заставил себя не отводить глаз.
— И что ты предлагаешь? — спросил отец. — Чтобы нас всех каждый год щупали?
— Чтобы каждый год записывали. Одно и то же, в один и тот же месяц, одним и тем же порядком. Рост, вес, что болело, сколько дней лежал. И чтобы прошлогоднее лежало рядом.
— Как в полку, — сказал отец.
— Как в полку.
Отец фыркнул.
— В полку это делают для того, чтобы знать, кого списать.
— В полку это делают для того, чтобы знать, когда человек начал слабеть, — сказал Миша. — А не когда он уже упал.
Мама подняла голову от рукоделия.
— Саша.
— Что «Саша»?
— Он прав.
— Он мальчишка, который начитался.
— Он прав, — повторила мама. — Если бы у нас были записи с восемьдесят девятого года, я бы сейчас знала, что мне отвечать, когда мне говорят «значительно лучше».
Она сказала это спокойно и не глядя на мужа, и в комнате на секунду стало очень тихо. Отец потёр бороду.
— Ну, — сказал он. — Ладно.
Он сказал «ладно» тем тоном, каким уступают не доводу, а жене, и Миша понял, что выиграл, и обрадовался.
Вызвали лейб-медика. Лейб-медик был стар, суховат и выслушал изложение мальчика с лицом человека, которому объясняют устройство его собственного дома. Потом, впрочем, задал два дельных вопроса, из чего Миша заключил, что старик умнее, чем показывает.
— Составьте список, — сказал отец. — Кого, когда, что писать. И чтобы без цирка. Никаких консилиумов, никаких немцев, ничего этого я в доме не потерплю.
— Разумеется, ваше величество.
— И меня в свои списки не пишите.
— Папа́…
— Меня, — сказал отец с удовольствием, — мерить нечего. Я и так весь на виду.
Он развёл руками, показывая, до какой степени он весь на виду, и мама засмеялась, и Ксения, заглянувшая в дверь, спросила, над чем смеются, и стало шумно, и разговор кончился.
Лейб-медик записал на листке пять имён.
Миша ушёл довольный. У него получилось с первого раза, без скандала, за один вечер, и он думал по дороге, что взрослые в этом веке гораздо сговорчивее, чем принято считать.
Он не пересчитал имена в списке.
* * *
Агафья Тихоновна принесла чай в понедельник вечером, поставила стакан и не ушла.
Она стояла у стола, комкая передник, и Миша, поднявший на неё глаза, сначала подумал, что случилось что-то с Ольгой.
— Что?
— Ваше высочество, — сказала Агафья. — Я вам письмо принесла.
Она достала его из-под передника — сложенный вчетверо лист серой бумаги, обтёршийся на сгибах до дыр.
— От племянницы. От Прасковьи. Гущина она по мужу, в Сычёвке живёт, Козловского уезда.
— Давно?
— Третье. — Агафья смотрела в стол. — С февраля пишет.
— И вы молчали?
— А что говорить-то. — Она пожала плечами. — Просить стыдно.
Миша развернул лист.
Читать было трудно. Не почерк — почерк как раз был хороший, ровный, учительский. Трудно было другое.
«Милая тётенька Агафья Тихоновна, кланяюсь вам и сообщаю, что живём мы плохо».
Дальше шло, как живут.
Ржи не осталось с осени. Хлеб пекут с мякиной, а у кого нет и мякины, тот с лебедой. Ссыпной магазин пустой — ссыпали в него в позапрошлом году и с тех пор не ссыпали. Корову свели ещё в январе. Муж ушёл в Козлов на заработки в марте, к севу не вернулся и не пишет, и жив ли, неизвестно.
Фельдшер уехал в город и не вернулся.
Ссуда объявлена. Выдают по спискам. Списки составляет волостной писарь.
«В список нас не внесли, по каковой причине, нам неизвестно».
Миша остановился на этой строке.
Он перечитал письмо с начала, теперь уже иначе, и увидел то, что просмотрел с первого раза.
Письмо было написано двумя людьми.
Первая половина шла бабьим голосом: живём плохо, корову свели, мужа нет. А потом, ближе к середине, речь выпрямлялась. Появлялись «по каковой причине», «ссыпной магазин», «недоимка отсрочена, однако взыскивается». Тридцатичетырёхлетняя баба, не умеющая читать, не говорит «недоимка отсрочена, однако взыскивается». Так говорит человек, который сидел на волостном сходе и слушал, что там читали вслух.
За Прасковью писал кто-то грамотный. И этот кто-то, диктуя, вставлял в письмо не только её слова.
Значит, в Сычёвке есть человек, который знает, как всё устроено.
— Вы читали? — спросил Миша.
— Мне читали. Горничная. — Агафья помолчала. — И ещё Ольга Александровна читали. По складам.
Миша поднял голову.
— Ольга?
— Она сама взяла. Я не давала. — Агафья наконец посмотрела на него. — Она до половины дочла и спрашивает: тётя Агафья, а что такое мякина. Я говорю — солома, барышня, шелуха от зерна. А она говорит: а зачем её едят.
Миша молчал.
— Я ей сказала — от бедности. — Агафья опять уставилась в стол. — А про то место, где написано, что двое померли, я ей не дала дочитать.
В комнате было тепло. Стакан на столе остывал.
— Агафья Тихоновна, — сказал Миша. — По отчёту в Козловском уезде ссуда выдана полностью. Ещё в марте.
Она подняла брови.
— Кем выдана?
— Так написано в бумаге. Которую читает государь.
Агафья долго это обдумывала.
— Ну, — сказала она наконец. — Стало быть, они от сытости мякину жуют.
Она сказала это без злобы и без иронии, просто сложив одно с другим, как складывают счёт за керосин, и от этого стало нехорошо.
— Вы пошлите им денег, ваше высочество, — прибавила она. — Хоть сколько. Я бы сама, да у меня тридцать два рубля всего, я послала уже двенадцать в марте, а дошло ли, не пишут.
Миша встал и подошёл к бюро.
Денег у него было немного. Великому князю тринадцати лет от роду денег на руки не давали — давали на мелкие расходы, и мелкие расходы копились в верхнем ящике вперемешку с перьями. Он сосчитал: сорок один рубль с копейками.
Он отдал всё.
И, отдавая, знал совершенно точно, что делает единственную бесполезную вещь из всех возможных. Хлеб в уезд уже отправили. Ссуду в уезд уже выдали. По бумаге туда ушло столько, что сорок один рубль не виден даже в десятом знаке. Деньги там были. Деньги там, судя по всему, и остались — просто не у Прасковьи Гущиной.
Он это понимал и всё равно отдал, потому что объяснить это женщине, у которой племянница третий месяц ест лебеду, было нельзя.
— Прохор Саввич отправит, — сказал он. — Скажите ему, что я велел.
Агафья поклонилась и пошла к двери.
— Агафья Тихоновна.
— Что, батюшка?
— Кто ей пишет письма?
Агафья задумалась.
— Учительша, — сказала она. — При школе там девушка живёт, из городских. Прасковья писала осенью, что учительша всем пишет, кто попросит, и денег не берёт.
Прохор, забиравший поднос, выслушал поручение молча.
— Дойдёт? — спросил Миша.
— Дойдёт, ваше высочество, — сказал Прохор. — Половина дойдёт.
* * *
Аркадия он нашёл на другой день, в буфетной, и увёл в коридор, потому что при других разговаривать не хотел.
Аркадию было пятнадцать или шестнадцать — точно он не знал, а спрашивать было поздно. Рыжеватый, быстрый, с той особенной лакейской ловкостью, которая на самом деле есть просто ум, которому не дали другого применения.
— Мне нужны газеты, — сказал Миша.
— Какие изволите? Я к утру принесу, у Николая Петровича всё есть.
— Не эти. Мне нужны тамбовские. Губернские ведомости и какие там есть частные. За февраль, март и апрель, все номера.
Аркадий моргнул.
— Тамбовские, — повторил он.
— И справочные цены на рожь. По Козловскому уезду и по трём соседним, за те же месяцы. Там их печатают, в этих же газетах, мелким шрифтом, в конце.
— Так.
— И ещё. — Миша помолчал, потому что тут начиналось то, чего он сам ещё не понимал. — Про вагоны. Что отправлено в Козлов, когда пришло, когда разгрузили. Если такое где-нибудь пишут.
Аркадий поднял глаза к потолку и что-то там посчитал.
— Официально, — сказал он, — это через канцелярию. Недели три. И спросят, зачем.
— А неофициально?
— К ужину поставить или завтра утром?
Миша посмотрел на него.
— Что тебе за это нужно?
— Три рубля.
— Себе?
— Мне двугривенный, — сказал Аркадий с достоинством. — Остальное телеграфисту на станции и человеку при конторе. Даром никто не работает, ваше высочество, а если даром работает, то и врёт даром.
Миша дал три рубля.
Аркадий спрятал их и не ушёл.
— И ещё одно, — сказал он.
— Ну?
— Если из этого выйдет настоящее дело, — Аркадий смотрел прямо, без всякой лакейской повадки, — вы меня обратно в буфетную не задвиньте. Я не прошу вперёд. Я прошу — если выйдет.
— Выйдет — не задвину.
— Записать бы, — сказал Аркадий.
— Я помню лучше, чем записываю.
— Все так говорят, — сказал Аркадий, и Миша впервые за неделю засмеялся по-настоящему.
Прохор, вышедший из-за поворота, увидел, как лакей выходит от великого князя, пряча деньги, и остановился.
Он ничего не сказал. Он просто постоял, посмотрел вслед Аркадию, потом на Мишу, и в лице у него отразилось спокойное понимание того, что дом, который он выстраивал пятнадцать лет, начал разрушаться и что произойдёт это быстро.
Газеты легли на стол в среду вечером. Стопкой в ладонь толщиной, пахнущие типографией и чужим домом.
Миша разложил их по числам и взялся за последние страницы, где мелким шрифтом, между объявлениями о продаже лошадей и оповещениями о торгах, печатались справочные цены.
Рожь, за пуд, по Козлову.
Февраль — рубль пять. Март — рубль двенадцать. Первая неделя апреля — рубль двадцать. Третья неделя апреля — рубль тридцать пять.
Он выписал это на отдельный лист. Потом нашёл соседние уезды.
Липецкий — рубль пятнадцать. Лебедянский — рубль восемнадцать. Усманский — рубль десять.
Он смотрел на четыре числа и чувствовал знакомое, почти забытое за эти дни ощущение — то самое, ради которого он двадцать лет ходил на работу.
Цифры начали разговаривать.
Он взял чистый лист и попробовал восстановить по памяти сводку, которую отец забрал в понедельник. Получилось скверно. Он помнил обороты, помнил, что числа были круглые, но не помнил, какие именно, и злился на себя так, что чуть не порвал лист. Двадцать лет он объяснял людям, что память — не источник. И вот сидит и восстанавливает документ по памяти, потому что другого способа нет.
Всё равно хватило.
По сводке в Козловский уезд хлеб отправлен ещё в марте. По сводке ссуда выдана. По сводке положение не внушает опасений.
А по газете, которую печатают в том же Тамбове и которую читают те же самые люди, рожь в Козлове за два месяца подорожала на треть и дороже, чем в трёх соседних уездах.
Миша встал и прошёлся по комнате.
Он проговорил это вслух, тихо, для себя, потому что вслух проверяется лучше.
— Если хлеб пришёл, цена падает. Всегда. Пришло много — упала сильно, пришло мало — упала слабо, но упала. Цена растёт третий месяц. Значит, хлеб не пришёл. Или пришёл и лежит.
Он остановился у окна.
Газета не знает про сводку. Сводка не знает про газету. Ни та, ни другая не врут ему нарочно — они врут в разные стороны, и как раз поэтому между ними что-то видно.
А нужен третий. Такой, которому всё равно.
Дверь распахнулась без стука.
— Миша! Миша, идём, скорее!
Ольга стояла на пороге, в наспех накинутом, растрёпанная, с совершенно безумным лицом.
— Что случилось?
— Жеребёнок! У Забавы! Ночью! Ксения не идёт, она дура, она говорит холодно! Идём!
— Ольга, я занят.
— Ты не занят, ты бумажки перекладываешь!
Это было настолько точно, что возразить оказалось нечего.
Он пошёл.
Жеребёнок был рыжий, на длинных дрожащих ногах, и смотрел на всех подряд с выражением полного изумления. Ольга шёпотом объясняла, что назовёт его Кавказом, потому что Гоша уехал на Кавказ. В конюшне пахло тёплым, и было хорошо, и в течение получаса он ни разу не вспомнил ни про рожь, ни про Козлов.
Аркадий поймал его на обратном пути, у бокового крыльца.
— Ваше высочество. Про вагоны.
Он протянул листок, исписанный чужим корявым почерком.
— Пришло восемь вагонов. Двадцать девятого марта. Стоят на путях, в тупике за пакгаузом.
— Как стоят?
— Так. — Аркадий пожал плечами. — Неразгруженные. Третью неделю.
Глава 3
Он просидел над этим две ночи и к утру второй был совершенно счастлив.
На столе лежал лист, разграфлённый в три столбца. Слева — то, что говорила бумага. В середине — то, что говорило письмо. Справа — то, что говорили цена и вагоны.
Бумага говорила: отправлено, роздано, положение не внушает опасений.
Письмо говорило: мякина, лебеда, пустой ссыпной магазин, списки у волостного писаря.
Цена говорила своё, безучастно и коротко: рубль пять, рубль двенадцать, рубль двадцать, рубль тридцать пять.
Внизу он вывел разницу.
Разница получилась в четыре с лишним раза, и от этого числа делалось жарко. Он проверил дважды, оба раза сошлось, и он сидел над листом в половине шестого утра, слушая, как за окном начинают возиться на конюшне, и чувствовал себя человеком, который в одиночку, за две ночи, чужой рукой и без единого законного полномочия достал со дна то, что двадцать взрослых губернаторов утопили.
Потом он положил лист и подумал ещё раз.
Показать это отцу означало одно из двух. Либо отец не поверит — и правильно сделает, потому что за листом стоит тринадцатилетний мальчик, лакей и подшивка провинциальных газет. Либо отец поверит.
Второе было хуже.
Он видел это в другой жизни столько раз, что перестал считать: человек приносит начальству красивую разницу, начальство приходит в ярость, летят головы, а через месяц выясняется, что в третьем столбце путаница в единицах и вся разница — арифметическая. Головы обратно не приставляют. Тому, кто принёс, тоже не приставляют.
Значит, сначала его должен проверить кто-то, кому наплевать, чей он сын.
Он знал одно имя.
Он не мог объяснить, откуда знает, и это было отдельное, довольно скверное чувство — держать в голове имя человека, о котором тринадцатилетний Михаил Александрович не мог слышать нигде и никогда. Имя лежало в памяти вместе с фотографией, с бородой, с чем-то про Тянь-Шань и с чем-то про статистику, и разделить, что оттуда, а что придумалось за две бессонные ночи, было уже нельзя.
Оставалось выяснить, существует ли этот человек в мае тысяча восемьсот девяносто второго года и как к нему попасть.
Второе оказалось проще первого.
* * *
Николай собирался на смотр и был в том рассеянно-хорошем настроении, в каком человек, которому через два дня двадцать четыре, надевает мундир и заранее знает, что день пройдёт прилично.
— Семёнов? — переспросил он, поворачиваясь к зеркалу. — Пётр Петрович? Ты откуда его взял?
— Слышал.
— Где?
— Не помню.
Николай посмотрел на него в отражении и засмеялся.
— Ты, Мишка, вообще странный стал. — Он поправил портупею. — Зачем он тебе?
Миша приготовил ответ заранее и всё равно сказал не совсем то, что готовил.
— Хочу понять, как считают.
— Что считают?
— Всё. Урожай, людей, хлеб. Кто-то же это считает.
— Считает, — согласился Николай. — И считает, надо сказать, ужасно.
Он сказал это без всякой задней мысли, весело, как повторяют чужую остроту, и отвернулся от зеркала.
— Хорошо. Я напишу ему записку. Он старик заслуженный, у него в комитете голос, ему не откажешь. — Николай подумал. — Только он тебя, брат, за полчаса вылечит от цифр. Он всех вылечивает. Мне в прошлом году объяснял, отчего наши урожайные сведения ничего не стоят, я вышел с головной болью и с ощущением, что зря живу.
— И что вы сделали?
— Ничего, — сказал Николай. — А что тут сделаешь?
Он спросил это просто, буднично, как спрашивают о погоде, и было совершенно ясно, что он не ждёт ответа и что ответа не существует.
Записку он написал тут же, стоя, на углу стола, крупным разгонистым почерком, и промокнул её рукавом.
* * *
Дом был на Васильевском, и в первой же комнате Мишу остановил запах.
Пахло камфарой, старым деревом и чем-то ещё, чему он не сразу нашёл название. Вдоль стен, от пола до потолка, стояли узкие шкафы с выдвижными ящиками, и один ящик был выдвинут.
В ящике под стеклом сидели жуки.
Их было несколько сотен, ряд к ряду, каждый на своей булавке, и под каждым белела крошечная бумажка, исписанная от руки. Одинаковые на первый взгляд, они переставали быть одинаковыми, стоило посмотреть подряд: тёмно-зелёные, потом чуть синее, потом почти чёрные, и весь этот переход был выложен так, чтобы его было видно.
За столом у окна сидел старик и работал.
— Постойте там, — сказал он, не оборачиваясь. — Здесь сквозняк от двери.
Миша остановился.
Старик что-то делал с очень маленьким предметом, наклонившись близко, и руки у него не дрожали. Ему было под семьдесят, борода лежала на груди широко и лопатой, и в целом он выглядел ровно так, как выглядят на портретах люди, о которых через сто лет пишут в учебниках, и это сходство было почему-то неприятно.
— Записку я прочёл, — сказал старик. — Садитесь. Я через минуту.
Минута длилась четыре.
— Теперь давайте, — сказал Пётр Петрович Семёнов и наконец повернулся. — Его высочество наследник пишет, что вы желаете понять, как считают. Это неправда. Так никто не желает. Что вам на самом деле нужно?
Миша достал лист и положил на стол.
Старик отодвинул от себя пинцет, придвинул лампу и стал читать.
Читал он долго. Дважды возвращался к началу. Один раз что-то отметил ногтем на полях — ногтем, не карандашом, и от этого Мише стало не по себе больше, чем от любых слов.
— Так, — сказал Семёнов. — Ну, тут всё никуда не годится.
— Где?
— Везде. — Он положил ладонь на лист. — Начнём с крупного. Вот здесь у вас уезд. А вот здесь, через два столбца, губерния. Вы сравниваете Козловский уезд за март с Тамбовской губернией за май. Получилось выразительно. Смысла в этом нет никакого.
Миша посмотрел на лист.
Это было так очевидно, что в первую секунду он просто не поверил.
— Дальше, — сказал Семёнов, не давая ему опомниться. — Здесь у вас четверти. Здесь пуды. Вы их складываете. В четверти ржи, если вам угодно знать, около девяти пудов, а овса — около шести, но какая разница, вы всё равно сложили одно с другим.
— Я…
— Дальше. Слева у вас отправлено, справа осталось. Это разные вещи, ваше высочество. Разница между ними называется дорога, и в апреле, в вашем уезде, она составляет от двух недель до бесконечности.
Он снял очки и потёр переносицу.
— Ваши четыре с лишним раза, — сказал он, — есть целиком ваша собственная работа. Вы её сами сделали, из ничего, за две ночи. Полагаю, за две.
— За две, — сказал Миша.
— Оно и видно.
В комнате было тихо. За стеклом сидели жуки.
Миша слушал себя и с некоторым удивлением обнаруживал, что не злится и не хочет оправдываться. Хотелось другого — того, чего он двадцать лет требовал от людей, которые приносили ему цифры, и чего почти никогда не получал.
— Как надо? — спросил он.
Семёнов надел очки обратно.
Он посмотрел на мальчика внимательно и в первый раз за разговор — как на человека, а не как на сегодняшнее неудобство.
— Что «как надо»?
— Как надо считать, чтобы получилось не то, что мне хочется.
Старик помолчал.
— За сорок лет, — сказал он, — мне этот вопрос задавали четыре раза. Считая ваш.
Он придвинул чистый лист.
— Запоминайте, потому что записывать вы будете плохо. Первое: одна единица. Уезд с уездом, губерния с губернией, волость с волостью, и никогда одно с другим. Второе: один срок. Март с мартом. Не март с маем, потому что в марте распутица, а в мае сев, и это две разные страны. Третье: одно определение. Если вы пишете «нуждающийся», извольте раз навсегда решить, кто это. У нас в одном уезде это тот, у кого нет хлеба, а в соседнем — тот, кого внесли в список.
Он поставил три жирные точки одну под другой.
— И четвёртое, которое дороже первых трёх. Три источника, не зависящих один от другого.
— У меня три, — сказал Миша. — Бумага, письмо и цена. Три правды.
Семёнов поморщился.
— Правда одна, ваше высочество, и она вам, скорее всего, не понравится. Источников надо три. Это разные вещи, и вы их путаете.
Он постучал пальцем по листу.
— Ваша бумага и ваше письмо, между прочим, не независимы. Бумага идёт от губернатора, а губернатору её пишет исправник, а исправнику — волостное правление. Ваше письмо жалуется на волостного писаря. Это, изволите видеть, один и тот же волостной писарь. Он у вас в обоих столбцах.
Миша молчал.
— Вот с ценой лучше, — сказал Семёнов. — Цене всё равно. Она не знает, что вы её читаете, и врать ей не для кого. Держитесь за неё.
Он откинулся на спинку.
— Только имейте в виду главное неудобство. Независимых источников в России гораздо меньше, чем кажется. Вам покажется, что вы взяли пять разных, а все пять придут из одного волостного правления, просто разными дорогами. Цифра, собранная тем, кто за неё отвечает, — не цифра. Это отзыв о себе.
— А что тогда цифра?
— Цифра — это когда считает тот, кому от результата ни жарко ни холодно, — сказал Семёнов. — Таких людей мало, служат они плохо и жалованья им не платят.
Он вдруг усмехнулся в бороду.
— Есть ещё земская статистика. Знаете?
— Нет.
— И слава богу, что не знаете, а то бы уже с ней напутали. — Он вытянул из-под бумаг тонкую книжку в серой обложке и подвинул через стол. — Тамбовское земство печатает сборники по уездам. Подворные описи, посевы, скот, недоимки. Собирают не чиновники, а нанятые счётчики, ходят по дворам сами. Врут тоже, но врут в другую сторону, и это вам как раз и нужно.
Миша взял книжку.
Она была тощая, серая, отвратительно набранная, с таблицами на две трети страниц, и он держал её так осторожно, как не держал ничего с понедельника.
— Возьмите, у меня второй. — Семёнов уже поворачивался обратно к своей работе. — И последнее, ваше высочество, поскольку вы, я вижу, всё равно этим займётесь.
— Что?
— Найдёте одно расхождение — вам не поверят. Найдёте два — скажут, что вы ошиблись. Найдёте три в одном уезде — начнут искать ошибку в вас. — Он взял пинцет. — И найдут. Ошибка есть у всех. Готовьтесь не к тому, что вас не станут слушать, а к тому, что станут проверять вас, а не то, о чём вы говорите.
— Ваше превосходительство, — сказал Миша. — Вы могли бы…
— Нет, — сказал Семёнов.
— Я ещё не сказал.
— Вы хотите, чтобы я вам это делал. Не буду. Мне шестьдесят пять, у меня своя работа, и она мне нравится больше вашей. — Он наклонился к своему жуку. — Форму я вам дал. Форма стоит дороже человека. Человека можно перекупить, а форму — нет.
* * *
Заново это заняло четыре дня.
Он взял один уезд — Козловский. Один срок — март. Одно определение — он выписал его на отдельный листок и повесил перед глазами, чтобы не съезжать: «получено на месте и роздано на руки, с датой».
Земский сборник оказался мучением. Таблицы были набраны в подбор, сноски съезжали, половина цифр относилась к восемьдесят девятому году, и Миша три раза начинал сначала. Зато на четвёртый выяснилось, что счётчики в восемьдесят девятом обошли по Козловскому уезду девятнадцать тысяч дворов и записали, сколько у кого лошадей.
Дальше стало хуже.
Не запутаннее — яснее и хуже.
По сводке в Козловский уезд хлеб отправлен в марте. По сводке ссуда роздана в марте. По земскому сборнику в уезде на девятнадцать тысяч дворов приходится столько-то лошадей, а по прошлогодним губернским сведениям их осталось меньше половины, и это значит, что возить некому и не на чем.
И восемь вагонов.
Восемь вагонов пришли двадцать девятого марта и стоят в тупике за пакгаузом.
Он сидел и смотрел на эти два числа, положенные рядом, и они были простые, как удар в лоб. Раздать в марте то, что двадцать девятого марта пришло и до сих пор не разгружено, нельзя. Не «сомнительно», не «требует проверки». Нельзя.
Одно расхождение. Одно, но такое, в котором не спрячешься за четверти и пуды.
Карту принёс Аркадий — обычную губернскую, из какой-то конторы, с чернильным штемпелем артели в углу и продранным сгибом. За карту он попросил рубль, которого у Миши не было.
— Я отдам.
— Само собой, — сказал Аркадий.
Красную булавку он воткнул в Козловский уезд.
Булавка оказалась до обидного маленькой. Он почему-то ждал, что это будет выглядеть значительнее.
— И всё? — спросила Ольга.
Она возникла в дверях сразу, как только в комнате начало происходить что-то интересное, — у неё был на это дар.
— И всё.
— А остальные когда?
— Надеюсь, что никогда.
Ольга посмотрела на него как на человека, который зря повесил такую большую карту.
— Так неинтересно. Надо чёрных ещё. И вот сюда, где Сибирь, — там наверняка что-нибудь. Там всегда что-нибудь.
— Ольга.
— Я тебе нарисую, — пообещала она и ушла рисовать.
Вошёл Прохор, поглядел на карту, на булавку и на четыре свежие дырки в штукатурке.
— Дырки, — сказал он, — придётся объяснять.
— Кому?
— Мне, ваше высочество.
Вечером Миша сел писать Георгию.
Он честно писал про дом: что у Забавы родился жеребёнок и Ольга назвала его Кавказом, отчего Ксения дразнит её кавказской княжной, а Ольга дерётся; что папа́ третий день не в духе из-за смотра; что мама́ считает дни до первого письма и делает вид, что не считает.
Про остальное он написал в самом конце, коротко:
«Я, кажется, во что-то ввязался. Пока не понимаю во что. Если выйдет глупо, ты первый узнаешь, потому что тебе я вру хуже всего».
Ответ мог прийти недели через три, не раньше.
* * *
Он ждал субботы, потому что по субботам отец после доклада бывал спокойнее.
Расчёт не оправдался. Отец был усталый и злой, сидел без сюртука, и на столе перед ним лежало что-то, от чего он ещё не отошёл.
— Ну?
Миша встал у стола.
Он готовился три дня и знал наизусть, чего делать нельзя. Нельзя приносить теорию. Нельзя произносить слово «система». Нельзя говорить про комитет. Нельзя намекать, что взрослые люди, назначенные отцом, пишут ему сказки.
Можно принести один факт.
— В Козлов двадцать девятого марта пришли восемь вагонов с хлебом, — сказал он. — Они стоят на путях в тупике. Неразгруженные. Сегодня третья неделя, как стоят.
Отец поднял голову.
— А в сводке за апрель, которую вы читали при мне в понедельник, написано, что по Козловскому уезду хлеб роздан в марте.
Тишина.
— Откуда, — очень ровно спросил отец, — ты это взял?
— Цены из тамбовских газет. Про вагоны узнал мой лакей.
— Твой лакей.
— Аркадий. Он через телеграфиста на станции и человека в конторе.
Отец смотрел на него долго.
— У тебя, — сказал он наконец, — лакей ходит по конторам.
— Да.
— И ты ему платишь.
— Три рубля. Больше у меня нет, я деньги отдал.
— Кому?
— Няньке Ольги, — сказал Миша. — У неё племянница в том уезде. Она третий месяц пишет, что едят мякину.
Отец встал.
Он был очень большой, и в тесном кабинете это чувствовалось физически. Он прошёл к окну, постоял, вернулся.
— Ты просишь денег или позволения?
— Сначала позволения, — сказал Миша. — Если проверка окажется пустой, деньги вам не понадобятся.
Отец хмыкнул.
— Хорошо сказано. Сам придумал?
— Сам.
— Врёшь ведь.
— Сам, — сказал Миша.
Отец сел обратно и упёрся ладонями в колени.
— Слушай меня. Отвечать будешь потом, сначала выслушаешь всё.
Он загнул палец.
— Первое. Один уезд. Козловский. Не губерния, не три губернии, не Россия. Уезд. Проверишь его — приходи, поговорим о втором.
Второй палец.
— Второе. Один сам ты никуда не полезешь. Тебе тринадцать лет, а с губернатором надо уметь разговаривать, и ты не умеешь. Есть человек, Ордынцев, граф, по ведомству императрицы Марии двадцать лет. Он будет при тебе. Не при мне при тебе, а при тебе — понимаешь разницу?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь, но ладно.
Третий палец он не загнул. Он положил ладонь на стол.
— Третье, и это главное, и это не условие, а приказ. Что найдёшь — принесёшь мне. Мне, понял? Не матери. Не за столом. Не Ксении, чтобы она разнесла по всей Гатчине к обеду. И не дай тебе бог куда-нибудь ещё.
— Куда «ещё»?
— Ты знаешь куда, — сказал отец.
Он помолчал.
— Эти бумаги подписывает Ники. Он председатель этого комитета с ноября. Он их не сочиняет, ему их присылают, и он делает что может, и он мне их приносит с чистым лицом, потому что сам верит. — Отец говорил медленно, тяжело выговаривая. — Если в его сводках грязь, я хочу знать первым. Я, а не человек в трактире, который развернёт газету и прочтёт, что наследник российского престола второй месяц подписывает враньё.
— Я понимаю.
— Не понимаешь. — Отец потёр лицо ладонью. — Когда государю врут — это беспорядок. Беспорядок чинится. А когда об этом читают вслух в трактире, чинить уже нечего, потому что чинить будут не хлеб. Чинить будут нас.
Миша молчал.
Он ничего не терял. Права печатать у него не было, просить его в голову не приходило, и вообще при чём тут газеты — он собирался проверить восемь вагонов в тупике. Это условие не стоило ему сегодня ровным счётом ничего.
— Хорошо, — сказал он. — Всё вам и только вам.
— Дай руку.
Миша протянул руку.
Отец пожал её — не как мальчику, а всерьёз, коротко и сильно, как жмут при уговоре. Ладонь была огромная, сухая и очень тёплая, и Миша, у которого в эту секунду в голове не осталось ничего, кроме этой теплоты, пожал в ответ и подумал только о том, какая она большая.
— Денег у меня нет, — сказал отец, отпуская. — И не смотри так, правда нет. Ступай к матери. У неё на такие вещи всегда находится.
— Спасибо, папа́.
— Иди.
Миша дошёл до двери.
— Один уезд, — сказал отец ему в спину. — Россию потом трогать будешь.
Он уже брался за ручку, когда отец добавил, не поднимая головы от бумаг:
— Ножик Гоше ты хорошо выбрал.
Глава 4
Он готовился к бою.
Он приготовил четыре довода, два запасных и один на случай, если мать скажет, что это неприлично. Он продумал, в какой момент уступить в мелочи, чтобы получить главное. Он решил просить тысячу рублей и заранее согласился на пятьсот.
Боя не было. Была рассадка.
— Разумеется, — сказала мама́, не отрываясь от списка. — Ксения, где перо? Значит, так. Покровительство я беру на себя, иначе ты не получишь ни копейки и ни одного ответа на письмо. Графиня Стенбок даст, Апраксина даст непременно, потому что дала Стенбок, Воронцова даст мало и будет всем рассказывать, что дала много…
— Мама́, я хотел проверять.
— Ты будешь проверять, милый. Сначала будет чай.
Она отложила перо и посмотрела на него.
— Тридцать тысяч.
Миша моргнул.
— Что?
— Тридцать тысяч рублей, — повторила мама́. — Десять моих, остальное по подписке. Больше сразу не бери, будет заметно, а меньше брать не имеет смысла, на меньшее ты найдёшь одну кражу и не найдёшь второй.
Он сидел и молчал.
Он собирался просить тысячу. Он два дня решал, как обосновать тысячу, и придумал очень хорошее обоснование, и теперь оно лежало у него в голове совершенно ненужное, как зимнее пальто в мае.
— Ты думал, я стану торговаться? — спросила мама́.
— Немного.
— Я торгуюсь с портными. — Она вернулась к списку. — Ксения, перо.
Дальше сорок минут решали название.
Миша сидел и смотрел, как три женщины всерьёз, с карандашом, обсуждают, чем «вспомоществования» хуже «помощи» и не звучит ли «попечительство» слишком казённо для дам, которые должны раскрыть кошельки. Он двадцать лет просидел на совещаниях, где так же обстоятельно спорили о заглавии того, чего ещё не существовало, и был совершенно уверен, что уж в тысяча восемьсот девяносто втором году от этого свободны.
Не были.
— «Попечительство помощи», — постановила мама́. — Коротко и понятно.
— И полезных начинаний, — сказал Миша.
Мама́ подняла глаза.
— Это ещё зачем?
— Чтобы длиннее, — сказал Миша. — Солиднее выглядит на бланке.
Ксения фыркнула. Мама́ подумала, сочла довод убедительным и вписала.
Так, между графиней Стенбок и вопросом о том, ставить ли на бланке герб, тринадцатилетний мальчик получил право заниматься чем угодно на территории Российской империи, потому что слово «полезных» не означает ничего и означает всё сразу. Никто за столом этого не заметил. Спорили о гербе.
— А зачем тебе это? — спросила мама́ через полчаса, уже провожая его к двери.
Она спросила буднично, между делом, и он чуть не ответил.
— Я прочёл письмо, — сказал он. — У Агафьиной племянницы.
— И всё?
— И всё.
Мама́ посмотрела на него на секунду дольше, чем требовалось. Она была небольшого роста и смотрела снизу вверх, и это ничему не мешало.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда запомни одну вещь, и это единственное, что я тебе скажу серьёзно. Пока это благотворительность, тебе простят всё. Ошибки, деньги, глупости, даже скандал. — Она поправила ему воротник. — Как только это станет чем-нибудь другим, тебе не простят ничего. И начнут не с тебя.
— А с кого?
— С меня, — сказала мама́. — Иди, у меня в четыре Апраксина.
К вечеру у него были покровительница, название, печать в работе, список из сорока одной фамилии, чайный вечер в пользу и обязанность лично благодарить графиню Стенбок за двести рублей.
Права проверять у него по-прежнему не было.
Зато выяснилась вещь, до которой он своим умом не дошёл. Губернатор не станет отвечать ревизору. Губернатор ответит благотворительному обществу под покровительством её величества — ответит вежливо, в срок, и ещё спросит, не угодно ли чего.
Он просил лом. Ему выдали визитную карточку. Карточка работала лучше.
* * *
Граф приехал за двадцать минут до назначенного и скрывать этого не стал.
— Я рано, — сказал он от двери. — Прошу простить. В моём возрасте опаздывают только те, кому есть куда торопиться.
Ему было под шестьдесят, и он был из тех стариков, что не толстеют и не сутулятся, а просто высыхают и делаются легче. Сюртук сидел безупречно и был перелицован — Миша заметил это не сразу и потом весь разговор возвращался к этой мысли.
Он снял перчатки, сложил их одна на другую и, прежде чем сесть, передвинул кресло. Немного, на четверть оборота, так что Миша оказался у него слева.
«Не хочет сидеть напротив. Хочет сидеть рядом. Значит, будет говорить как старший с младшим, а не как проситель».
Миша отметил это и остался собой доволен.
За графом вошёл секретарь — молодой, гладкий, с папкой, — поклонился, сел в углу и раскрыл папку. Ни граф, ни Миша на него больше не смотрели.
— Ваше высочество составили запрос?
Миша подал лист.
Граф читал долго — как человек, которому за тридцать лет службы попадалось много бумаг, написанных прекрасно и не сработавших ни разу.
— Превосходно составлено, — сказал он наконец. — Ответа не будет.
— Почему?
— Потому что здесь просят сведения. — Ордынцев положил лист и разгладил его ладонью. — Губернатор не обязан давать сведения благотворительному обществу. Он обязан ответить на отношение по установленной форме. Форма скучная, ваше высочество, и в ней нет ни единого слова о правде. Зато на неё отвечают.
Он достал из бювара сложенный лист.
— Здесь три вопроса вместо ваших одиннадцати. На три вам ответят. На одиннадцать напишут, что затребованные сведения собираются.
Миша прочёл. Три вопроса были скучны, как расписание, и не оставляли ни одной щели.
— Кто ответит быстрее?
— Тамбовский. Человек аккуратный, любит, когда его бумаги читают в Петербурге. — Граф чуть подумал. — Пензенский не ответит вовсе. Он вам напишет, что польщён вниманием.
— Ваше сиятельство, мне нужен Тамбовский.
— Тем лучше.
Ордынцев взял со стола перо, обмакнул и, не спрашивая позволения, вычеркнул что-то в верхнем углу листа.
— И вот это уберите.
Миша наклонился. Вычеркнуто было его собственное имя.
— Почему?
— Потому что ваше имя на бумаге портит сведения, — сказал граф.
Он положил перо.
— Извольте рассудить. Приходит отношение от Попечительства за подписью правителя канцелярии. Скучная бумага, третья за неделю. Отвечать на неё будет столоначальник, отвечать будет лениво и врать будет лениво. Ленивое враньё, ваше высочество, всегда рассыпается: в нём не сходятся даты, потому что их никто не сверял.
— А если моё имя?
— А если ваше имя, то отвечать будет сам губернатор, и он посадит трёх человек на два дня, и они сведут вам всё так, что вы сорок лет проищете и не найдёте.
Он сказал это спокойно, без всякого торжества, просто сообщая, как устроен мир.
Миша молчал. Ему было немного стыдно и очень интересно.
— Ваше сиятельство, — сказал он. — Вы сейчас научили меня прятаться от собственной власти.
— Я научил вас получать сведения. — Ордынцев вынул из внутреннего кармана небольшую книжечку в потёртом переплёте, что-то вписал туда карандашом и убрал. — Это разные вещи, но пока пусть будут одним.
Миша посмотрел на книжечку.
«Расходы записывает. Или чужие обещания. Скорее расходы — у него сюртук перелицован».
— Теперь дозвольте и мне спросить. — Граф сложил руки на коленях. — Что вы намерены делать с тем, что найдёте?
— Доложить государю.
— Прекрасно. А потом?
Миша помолчал.
— Потом, — сказал он, — я хотел бы это напечатать. Обе цифры. Рядом.
В углу секретарь перевернул лист.
Ордынцев не удивился и не рассердился.
— Где напечатать?
— Где угодно. В листке. Пусть хоть в уездном.
— Зачем?
— Затем, что если это прочтут в уезде, то в следующий раз волостной писарь будет составлять список, зная, что список могут напечатать.
Граф некоторое время смотрел на него, и Миша впервые не смог понять, что у него в лице.
— Ваше высочество, — сказал Ордынцев наконец. — Я не возражаю против правды. Я возражаю против её тиража.
Он собрал перчатки.
— Доложенная правда исправляется. Напечатанная — обсуждается. А обсуждать станут не хлеб. Обсуждать станут, годится ли ещё власть, при которой хлеба не оказалось. Волостной писарь ваш от этого честнее не сделается, а вот двадцать миллионов человек прочтут, что в России воруют хлеб у голодных, и с этим потом жить не мне и не вам.
— Я подумаю, ваше сиятельство.
— Разумеется, — сказал Ордынцев и поднялся.
У двери он обернулся.
— Государь велел мне быть при вас, а не над вами. Я это исполню буквально. Всё, что вам можно, я вам устрою вдвое быстрее, чем вы устроите сами. Всё, чего нельзя, я вам скажу прямо и заранее.
— А если я всё-таки сделаю то, чего нельзя?
— Тогда я доложу государю, — сказал граф. — Тоже прямо и заранее.
Он поклонился и вышел совершенно спокойным.
Секретарь закрыл папку, поклонился отдельно и вышел следом.
Миша так и не спросил, как его зовут.
* * *
Матвей Карлович Бремзе прибыл с пятью бухгалтерскими книгами под мышкой.
Книги он купил сам, на свои, накануне, ещё не будучи никуда назначенным. Первой записью в первой книге значилась стоимость пяти книг.
— Тридцать тысяч рублей, — сказал он, ставя их на стол одну на другую. — Это не деньги, ваше высочество. Это повод.
— Повод к чему?
— К беспорядку. — Он открыл верхнюю. — Единая сумма всегда расходуется на то, что случилось последним.
Дальше он объяснил, как будет. Текущий, проектный, научный, стратегический и чрезвычайный. Переброска между ними только записью, за подписью, с указанием причины, потому что причина, написанная на бумаге, обыкновенно оказывается глупее, чем та же причина, произнесённая вслух.
Против чрезвычайного кошелька он возражал по существу.
— Чрезвычайное, ваше высочество, случается преимущественно у тех, кто дурно считает.
— А у тех, кто считает хорошо?
— У тех оно тоже случается, — согласился Бремзе. — Но записано заранее.
Миша слушал этого сухого человека в очках и испытывал чувство, близкое к нежности.
Он знал его. Он знал его лично, только тот носил свитер, ставил в углу листа красное и говорил «денег нет» тем же тоном, каким сообщают о погоде. Он трижды спасал проект, который Миша чуть не угробил вдохновением, и ни разу за это не был поблагодарён.
Сто тридцать лет разницы, а порода не изменилась ни на волос. Мише захотелось пожать ему руку, чего делать было решительно нельзя.
— На первый опыт потребуется тысяч пять, — сказал он.
— Пять тысяч рублей — не сумма, ваше высочество. Это дурная привычка.
Бремзе обмакнул перо.
— С чего начнём?
— С четырёх рублей.
Перо остановилось.
— Простите?
— Я должен четыре рубля лакею Аркадию, — сказал Миша. — Три он потратил в начале мая, рубль на карту.
— На каком основании?
— На таком, что без него я бы не знал про вагоны.
Бремзе снял очки.
— Ваше высочество, — сказал он, — я не спрашиваю, стоило ли оно того. Я спрашиваю, по какой статье это записать. Если я запишу «лакею», ко мне через год придёт ревизор и спросит, отчего Попечительство содержит чужую прислугу. Если я запишу «пособие», это будет ложь, а ложь в первой книге я вести не стану.
Он подумал.
— Расходы по собиранию сведений, — сказал он наконец. — Отдельной строкой, с указанием, что именно собрано. Я заведу лист. Не за что уцепиться, но по крайней мере правда.
Он записал.
Так, четвёртой строкой в первой книге, ниже стоимости самих книг, в Российской империи появилась расходная статья на добывание сведений, и стоила она четыре рубля.
— Теперь второе, — сказал Бремзе, закрывая книгу. — Вам нужен человек в уезде.
— Граф предлагает своего.
— Не берите. — Бремзе сказал это без всякого выражения. — Человек графа будет докладывать графу, и это не подлость, а служба. Вам нужен человек, которому докладывать некому.
— Такие есть?
— Один в приёмной, — сказал Бремзе. — Я велел ему прийти к трём. Он пришёл в половине третьего и сидит.
Никанор Степанович Бабин оказался маленький, узкоплечий, лет под тридцать, в вычищенном до блеска и совершенно потерявшем цвет сюртуке. Войдя, он поклонился три раза подряд и, кажется, забыл, зачем пришёл.
— Служили? — спросил Миша.
— В Государственном контроле, ваше высочество. Четыре года и семь месяцев.
— Отчего ушли?
Бабин посмотрел в пол.
— По несогласию.
— С кем?
— С ведомостью, — сказал Бабин.
Он произнёс это тихо и с таким выражением, будто признавался в чём-то неприличном.
— Там была ошибка на четыреста шестьдесят два рубля, — прибавил он. — Мне сказали, что это несущественно. Я сказал, что это существенно. Мне сказали ещё раз. — Он помолчал. — Я не подписал.
— И что?
— И ничего. Подписал другой.
Миша посмотрел на него.
— Никанор Степанович. Представьте, что вы приехали в уезд и проверяете склад. У вас не сходится на четыреста пудов. И тут к вам подходит губернатор — не исправник, а губернатор — и говорит, что всё сошлось и что вы, вероятно, устали с дороги.
Бабин побледнел.
Он бледнел долго, всерьёз, и было видно, что он представил себе эту сцену целиком, со всеми подробностями, и что она ему страшна.
— Что вы напишете? — спросил Миша.
— Что не сходится на четыреста пудов, ваше высочество, — сказал Бабин.
И тут же торопливо прибавил:
— Прошу простить.
* * *
Гаврила Емельянович Федосеев приехал в четверг, к назначенному часу, минута в минуту.
Миша ждал бороду и поддёвку.
Вошёл человек лет пятидесяти в тёмном английском сюртуке, гладко выбритый, с коротко стриженной седеющей головой и спокойным доброжелательным лицом хорошего врача. Он поклонился ровно так, как следовало, сел ровно тогда, когда предложили, и положил перед собой папку.
— Ведомость я привёз, — сказал он. — Дозволите?
В папке лежала опись. Не записка, не предложение — готовая опись, отпечатанная на машинке, с колонками и итогами.
Мука ржаная, крупа гречневая, соль, известь негашёная, мыло простое. Количество, сорт, цена за пуд, цена с доставкой до станции Козлов, цена с доставкой до волости.
Миша читал и чувствовал, как у него холодеет затылок.
Это была хорошая ведомость. Не «приличная для купца» — хорошая. Лучше всего, что он видел за три недели, включая сводку Особого комитета.
— У вас пишущая машина?
— Вторую весну, — сказал Федосеев. — И телефон в конторе. Ваше высочество не поверит, сколько времени она сберегает. Приказчики сперва плевались, теперь без неё не могут.
— Гаврила Емельянович, — сказал Миша. — Прежде чем мы станем говорить о цене. Три условия.
— Слушаю.
— Первое. В договоре подробная спецификация. Вес, сорт, помол, содержание сора. Не «мука ржаная», а какая именно.
— Пишите, — сказал Федосеев.
— Второе. Наличие товара на складе в Козлове подтверждается до платежа, а не после. Наш человек считает мешки.
— Пусть считает. Дозвольте только приказчика при нём, чтобы не спорили потом.
— Третье. Право внезапной проверки. В любой день, без предупреждения, любого склада, куда пойдёт наш товар.
Федосеев кивнул.
— Согласен.
— Вы даже не подумали.
— А чего думать. — Купец улыбнулся впервые за разговор, и улыбка вышла хорошая, открытая. — Ваше высочество, я торгую двадцать шестой год. У меня половина уезда на подряде. Меня проверяли и земство, и казна, и духовное ведомство, и всякий раз оказывалось, что у меня в порядке. Я к проверке всегда готов, у меня и бумага заготовлена.
Он сказал это без вызова, буднично, и Миша не нашёл, что ответить.
— Одно позволю себе, — прибавил Федосеев. — Когда думаете проверять?
В углу секретарь графа перевернул лист.
— Не знаю, — сказал Миша.
— Я к тому, чтобы приказчика на месте держать. Он у меня в разъездах, а если знать заранее, я его посажу в Козлове, и вашему человеку не придётся ждать.
— Я не знаю, — повторил Миша.
Это была правда. Он действительно не знал, потому что Бабин ещё не составил маршрут, и от того, что он сказал правду, ему почему-то стало легче.
Федосеев кивнул и не настаивал.
Уже поднявшись, он сказал:
— Позвольте одно слово, ваше высочество, не по делу.
— Говорите.
— Прошлой зимой, в январе, в Козловском уезде было худо. — Он говорил ровно, без нажима. — Комитетов было четыре. К февралю осталось полтора. Люди хорошие, благородные, деньги собрали, а как встал вопрос, кто в мороз поедет на станцию и будет три дня ругаться из-за вагонов, — так и разъехались.
Он застегнул сюртук.
— Хлеб тогда возил я. За деньги, само собой, я не благодетель. Но возил я.
И вышел.
Миша сидел и смотрел на закрывшуюся дверь, и ему нечем было это крыть, потому что это была правда, и он это знал.
— Ваше высочество.
В дверях стоял Прохор.
— В шесть верховая. В семь ужин. В восемь у государыни вечер в пользу, вам велено быть и благодарить графиню Стенбок. В девять урок с господином Гейденом, перенесённый с понедельника. — Он выдержал паузу. — Понедельничный урок был перенесён на среду, среда перенесена на сегодня.
— Прохор Саввич, я не успею.
— Не успеете, — согласился Прохор. — Я взял на себя смелость перенести графиню Стенбок на завтра.
— Её можно переносить?
— Её нельзя, — сказал Прохор. — Но я перенёс.
Он оглядел комнату.
Комнат теперь было две. Во второй, бывшей гардеробной, стояли стол, шкаф и Бремзе. На столе лежали пять книг, отношение к тамбовскому губернатору в трёх экземплярах, договор с Федосеевым, лист расходов по собиранию сведений и маршрутное предписание за подписью правителя канцелярии, в котором не было ни слова о великих князьях.
За неполные две недели Попечительство помощи и полезных начинаний произвело больше бумаги, чем личная канцелярия великого князя Михаила Александровича за всю его жизнь.
Вечером у мама́ было людно, светло и пахло цветами.
Графиня Стенбок сказала, что находит начинание умилительным. Апраксина сказала, что молодой человек далеко пойдёт. Кто-то за спиной, кому Миша так и не увидел лица, сказал вполголоса соседке, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.
Миша поблагодарил за двести рублей.
В четверть двенадцатого, уже у себя, он получил записку от Бабина, доставленную с нарочным, потому что Никанор Степанович не доверял утренней почте.
«Выехал сего числа поездом в 10 ч. 40 м. Прибытие в Козлов ожидаю послезавтра. Предписание при мне. Прошу простить за беспокойство».
Глава 5
Первая телеграмма пришла на сутки раньше, чем должна была, и уже одним этим напугала.
Её принесли в двадцать минут девятого утра, когда Миша ещё не спустился. Прохор положил бланк на стол молча, тем особым движением, каким кладут то, что не хотелось бы приносить.
ПРИБЫЛ СЕГОДНЯ ШЕСТЬ УТРА ВМЕСТО ЗАВТРА ПРОШУ ПРОСТИТЬ ПОШЁЛ НА СКЛАД
Миша прочёл дважды.
— Он должен был приехать завтра.
— Так точно, — сказал Прохор.
— Почему он приехал сегодня?
Ответа Прохор не знал и знать не мог, и Миша задал этот вопрос не ему, а бланку.
Ответ выяснился только через неделю, в письменном докладе, и оказался таков: Никанор Степанович Бабин, рассчитывая маршрут, заложил на пересадку в Москве четыре часа сверх расписания, потому что боялся опоздать, и ещё три часа сверх того — на случай, если что-нибудь. Ничего не случилось. Он приехал за сутки, простоял ночь на вокзале в Козлове, потому что стучаться в гостиницу в час ночи ему было неловко, и в шесть утра пошёл на склад, поскольку сидеть на вокзале дальше уже не имело смысла.
Так была найдена первая ложь в этом романе — человеком, который боялся опоздать.
Вторая телеграмма пришла в четверть двенадцатого.
СКЛАД ОСМОТРЕН ЧАСТИЧНО У ВОРОТ ТРИ РЯДА МЕШКОВ ЗАДНЯЯ ПОЛОВИНА ЗАПЕРТА КЛЮЧ У ХОЗЯИНА В РЫБИНСКЕ ЖДУ УКАЗАНИЙ
Миша сел.
Три ряда мешков у ворот. Он видел это так ясно, как если бы стоял там: сумрачное нутро пакгауза, полоса света из отворённых створок, аккуратная кладка в три ряда, дальше темнота и дощатая перегородка.
Он взял лист и стал выписывать, чего именно он не знает.
Не знает, сколько мешков в ряду. Не знает, что за перегородкой — пусто ли, или там другой товар, или там тот же товар, но не тот сорт. Не знает, чей вообще склад: Федосеева или арендованный. Не знает, кто такой приказчик и сколько ему платят.
Список вышел длинный, и это было единственное, чем он мог сейчас заняться.
Между второй телеграммой и третьей прошло четыре часа.
Четыре часа он ничего не мог сделать. Совершенно ничего: ни поехать, ни позвонить, ни отдать распоряжение быстрее, чем идёт бланк по проводу и потом ползёт от станции с рассыльным. Он ходил из угла в угол по двум своим комнатам, выходил, возвращался, брал земский сборник и не читал его, и в какой-то момент поймал себя на том, что стоит у окна и смотрит в сторону Петербурга, как будто оттуда что-нибудь видно.
В другой жизни у него в кармане лежала машинка, которая соединяла его с любым человеком в мире за четыре секунды. Он двадцать лет ругался, что связь плохая.
Третья телеграмма:
ПРИКАЗЧИК ПРЕДЛАГАЕТ ОБЕД ОТКАЗАЛСЯ
Четвёртая, через два часа:
ПРИКАЗЧИК ГОВОРИТ ЧТО В ГОСУДАРСТВЕННОМ КОНТРОЛЕ ОБО МНЕ ПОМНЯТ ХОРОШО ПРОШУ УКАЗАНИЙ
Миша долго смотрел на эти двенадцать слов.
Никто ничем не угрожал. Приказчик уездного склада сказал заезжему чиновнику приятную вещь: что о нём хорошо помнят на прежней службе. Ни один суд в мире не нашёл бы тут ничего.
А Бабин, который сидел там один, без денег, без чина, без права вскрыть замок и без единого человека, к кому обратиться, услышал именно то, что было сказано, и не побежал, и не смолчал, и потратил четыре слова из двенадцати на то, чтобы передать это дословно.
— Прохор Саввич.
— Слушаю.
— Сколько стоит слово в телеграмме до Козлова?
— Пять копеек, ваше высочество. С почтовой доставкой на месте семь.
Миша посчитал.
«Прошу простить» — четырнадцать копеек. Бабин писал «прошу простить» в каждой второй телеграмме.
* * *
Ордынцев приехал в тот же вечер, не дожидаясь приглашения, и снова передвинул кресло.
— Мне доложили, — сказал он. — Ваш человек в Козлове со вчерашнего дня и уже успел отказаться от обеда. Это, между прочим, ошибка.
— Отказаться от обеда?
— Обедать с приказчиком следовало. За обедом говорят лишнее. — Граф сел. — Но он у вас честный, а честные обедать с подозреваемыми не умеют, это надо принять как расход.
Он положил перед собой перчатки.
— Теперь по существу. Что вы намерены делать?
— Вскрыть заднюю половину склада.
— Нет.
— Ваше сиятельство…
— Выслушайте до конца, — сказал Ордынцев, — я обещал говорить прямо и заранее, вот я и говорю. Извольте по порядку.
Он загнул палец, и Миша с неудовольствием отметил, что жест ровно отцовский.
— Вскрыть замок на чужом складе вы не можете. Это чужое имущество. Тот, кто вскроет, пойдёт под суд, и это будет ваш Бабин, а не вы, потому что вас под суд не отдадут, а его отдадут за два дня.
Второй палец.
— Полиция. На каком основании? Заявления о преступлении нет. Похищенного нет. Товар вам не принадлежит.
— Как не принадлежит? У нас договор.
— Договор о поставке. — Ордынцев смотрел спокойно. — Товар станет вашим в момент приёмки. Приёмки не было. Стало быть, вы просите полицию защитить вас от кражи имущества, которое вам не принадлежит и за которое вы не платили.
Третий палец.
— Исправник. Он подчинён губернатору. Губернатор подписывал те самые донесения, из-за которых вы всё это затеяли. Вы, ваше высочество, хотите послать человека проверять его собственную подпись.
Четвёртый.
— Опечатать. Не имеете права. Телеграфировать губернатору напрямую — можете, ответ придёт дней через шесть, и за эти шесть дней в задней половине склада будет всё, что вам угодно, включая птичье молоко.
Он развёл руками.
— Вот, собственно, и весь ваш выбор. Ждать и не шуметь.
В комнате было тихо.
Миша сидел, глядя в стол, и в голове у него медленно, тяжело, как проворачивается заржавевшее, шло одно и то же слово.
Не принадлежит.
Товар вам не принадлежит, потому что вы за него не платили.
— Ваше сиятельство.
— Да?
— Мне не надо ничего вскрывать, — сказал Миша.
Он поднял голову.
— Мне надо не платить.
Ордынцев не ответил.
— По договору наличие подтверждается до платежа, — сказал Миша, и голос у него пошёл быстрее, чем следовало. — Приёмка по спецификации. Вес, сорт, помол, содержание сора. Бабин не подписывает приёмку — значит, ничего не принято. Значит, мы ничего не должны. И это не мы обвиняем Федосеева, это Федосеев не исполнил договор, и объясняться придётся ему.
— Продолжайте.
— И право внезапной проверки. Он сам на него согласился, вы при этом были. Мне не нужен исправник, чтобы войти на склад. Мне нужен пункт четвёртый.
Он остановился.
Ордынцев смотрел на него, и лицо у него было не то, что четверть часа назад.
Оно не было ни злым, ни испуганным. Оно было такое, какое бывает у человека, который только что услышал собственную мысль, дошедшую до конца без него.
— Это законно, — сказал он.
— Да.
— Это совершенно законно. — Граф помолчал. — И я должен был сказать вам это сам.
Он подвинул перчатки на вершок и опять подвинул обратно.
— Телеграфируйте, — сказал он. — Приёмку не подписывать, платёж задержать, ссылаться на пункт второй и четвёртый договора, тон вежливый, ни одного обвинения. Пусть ваш Бабин напишет, что не может подтвердить наличие, и всё. Не «нет товара», а «не могу подтвердить». Разница огромная.
— Спасибо.
— Не благодарите. — Ордынцев поднялся. — Вы получите свой хлеб, ваше высочество. Вы его получите послезавтра, и он будет отменного качества, и вес сойдётся до фунта.
— А потом?
— А потом ничего, — сказал граф. — Вы ничего не докажете. Вы получите то, за что заплатите. Он получит свои деньги там, где вы не смотрите. И в бумагах будет написано, что Попечительство осталось довольно поставщиком.
Он взял шляпу.
— В пятницу я докладываю государю о ходе дела. Изложу как есть, включая сегодняшнее. Вы, полагаю, захотите доложить сами и раньше.
— Захочу.
— Правильно, — сказал Ордынцев. — Я бы на вашем месте тоже захотел.
Телеграмма ушла в тот же вечер. Бремзе, записывая расход, вслух отметил, что тридцать одно слово по пять копеек — рубль пятьдесят пять, и что если бы Никанор Степанович не извинялся, вышло бы дешевле.
* * *
Ответ пришёл наутро.
ПРИЁМКУ НЕ ПОДПИСАЛ СОСЛАЛСЯ ПУНКТ ВТОРОЙ ЧЕТВЁРТЫЙ ПРИКАЗЧИК ТЕЛЕГРАФИРОВАЛ ХОЗЯИНУ ПРОШУ ПРОСТИТЬ
Федосеев приехал через день, в четверг, к назначенному часу, минута в минуту, и был огорчён.
Огорчение он выражал ровно, без театра: сел, положил папку, извинился первым делом и назвал вещи своими именами.
— Виноват, ваше высочество. Не в том виноват, в чём вы думаете, а виноват.
— В чём же?
— Понадеялся на дорогу. — Он раскрыл папку. — Вот накладные. Товар шёл из Ельца, отправлен девятого. Должен был стать в Козлове двенадцатого. Стал двадцатого, потому что на узле держали воинский, и всё, что не воинское, стояло шесть суток. Такое каждую весну.
Он подвинул бумаги через стол. Бумаги были в порядке.
— Мне бы вам о том сказать заранее, — прибавил Федосеев. — Я не сказал. Понадеялся, что успеет. Тут вина моя, спорить не стану.
— У вас на складе три ряда мешков у ворот.
— Три и есть, — согласился Федосеев спокойно. — Остаток от мартовской партии, я его в тот же склад свалил, чтобы не гонять порожняк. Ваш человек их считать не стал, и правильно, что не стал, они не по нашему договору.
Он говорил так просто, что возразить было нечего, и всё, что Миша выстроил за двое суток, начало оседать, как оседает сугроб в оттепель: медленно, необратимо и без единого звука.
— Товар будет в двое суток, — сказал Федосеев. — И позвольте: за просрочку я с вас цену снимаю. Три процента со всей партии. Не в оправдание, а по-купечески, так положено.
— Не надо.
— Надо, — сказал Федосеев. — Ваше высочество, вы человек молодой, дозвольте одно объяснить. Если я нынче с вас за свою же просрочку возьму полную цену, вы это запомните на двадцать лет. А я тут двадцать лет и собираюсь работать.
Он поклонился и уехал.
Товар пришёл через сутки с половиной.
СКЛАД ПОЛОН ВЕС СХОДИТСЯ СОРТ СХОДИТСЯ ПОМОЛ СХОДИТСЯ СОР В НОРМЕ ПРИЁМКУ ПОДПИСАЛ ПРОШУ УКАЗАНИЙ ЧТО СЧИТАТЬ ВЕРНЫМ
Миша сидел над этим бланком дольше, чем над всеми предыдущими.
«Прошу указаний что считать верным».
Шесть слов, тридцать копеек. Никанор Степанович Бабин, губернский секретарь в отставке, стоял в Козлове посреди полного склада, где всё сошлось до фунта, и не понимал, обманули его или он сам себе всё выдумал, и спрашивал об этом по проводу, потому что спросить было больше не у кого.
В тот же день пришло письмо от Георгия.
Конверт был толстый, надписанный размашисто, с кляксой у самого края. Миша распечатал его и на пятнадцать минут перестал быть тем, кто занимается складами.
Георгий писал, что доехал, что в Абастумане сыро и скучно, что горы он видел уже все и они ему надоели, что при нём состоят доктор, два лакея и человек, назначения которого он до сих пор не выяснил. Что ножик отличный и что он им уже испортил себе палец, разрезая переплёт.
Дальше шло вот что:
«Тут мне на днях объявили, что теперь меня будут описывать по форме, как лошадь, и прислали из Петербурга бумагу с графами. Рост. Вес. Что болело. Сколько дней лежал. Я спросил, чья это выдумка, — мне ответили, что высочайшее повеление. Мишка, это ведь ты? Это ты, я по слогу вижу, там в конце написано „и прошлогоднее хранить рядом“, а такого ни один лейб-медик сам не напишет.
Заполнил. Не думай, я не сержусь, мне даже смешно. Знаешь, что смешно? Доктор мой, когда я его спросил, лучше мне или хуже, чем в марте, сказал, что значительно лучше. Слово в слово то же, что тот, на вокзале.
Ты его тогда спросил — на сколько. Я стоял на подножке и слышал.
Так вот, я его тоже спросил. И он мне тоже не ответил.
Пиши про дом».
Миша прочёл письмо два раза, сложил его и убрал в ящик, к земскому сборнику.
Пять имён на листке у лейб-медика. Николай, Георгий, Ксения, он сам и Ольга.
Он выиграл тот вечер. Он это помнил — как обрадовался, как шёл по коридору и думал, что взрослые в этом веке сговорчивее, чем принято считать. Теперь у Георгия каждый год будут писать рост, вес и число дней. Через три года можно будет положить рядом четыре листа и увидеть.
Отца в этом списке не было.
Он сидел и думал об этом, и мысль была очень простая и очень поздняя: он не настоял. Он даже не попробовал настоять. Ему сказали «меня мерить нечего», все засмеялись, и он засмеялся тоже.
— Ваше высочество.
Аркадий стоял в дверях, красный, запыхавшийся, с чем-то под мышкой.
— Про вагоны, — сказал он. — Вы велели узнать, откуда пришли те восемь.
— И что?
— А то, что я узнал больше.
Он положил на стол свёрнутые трубкой листы. Копии грузовых ведомостей, снятые от руки, чужим корявым почерком, кое-где с кляксами.
— Вот номера тех восьми вагонов, что в Козлове стояли. — Аркадий ткнул пальцем. — А вот эти же номера. Апрель, первая неделя. Станция Раненбург, Рязанской губернии.
— Что значит те же?
— То и значит. Тот же груз, те же вагоны, те же пломбы. Их в Раненбурге предъявляли к осмотру благотворительному обществу. Другому. Не нашему.
Миша взял листы.
Он читал их, и всё, что оседало вчера, вставало обратно — только теперь оно было не подозрением, а чем-то другим, гораздо худшим и гораздо спокойнее устроенным.
Товар не воровали. Товар ездил.
Один и тот же хлеб предъявляли к осмотру в апреле в Раненбурге, в мае в Козлове, а в июне предъявят где-нибудь ещё. Он ездит по железной дороге вслед за проверяющими и всюду успевает быть на месте к назначенному часу. Проверяющий приезжает и видит полный склад. Он видит настоящий хлеб, настоящий вес, настоящий сорт. Он подписывает приёмку и пишет в отчёте, что всё в порядке, и не врёт.
А потом хлеб уезжает.
— Аркадий. Как ты это достал?
— Через человека, — сказал Аркадий. — Который в конторе.
— Он подтвердит?
Аркадий помолчал.
— Нет, — сказал он.
— Почему?
— Потому что его за это со службы выгонят, ваше высочество. — Аркадий говорил без всякой обиды, объясняя очевидное. — Он мне их дал, потому что я ему три рубля дал и потому что он думает, что это для газеты. Он думает, я из газеты.
Миша положил листы на стол.
Вот они лежали перед ним — восемь номеров, две даты, две станции. Всё, что нужно. И ничего, чем можно воспользоваться.
Это добыто через подкуп конторщика. Заверить нельзя. Предъявить нельзя. Показать отцу — можно, отец поверит, и что дальше? Отец потребует официального подтверждения, официальное подтверждение запросят у управления дороги, управление дороги ответит через месяц, и ответит правду, потому что врать ему незачем, и правда будет та, что вагоны следовали по накладным, и всё сойдётся.
Сойдётся оно потому, что тут вообще ничего не нарушено. Купец возит собственный товар туда, куда хочет.
Миша встал и прошёлся.
— Матвей Карлович, — сказал он в соседнюю комнату.
Бремзе явился с пером.
— Запишите. Не в книгу. Заведите лист и запишите.
— Слушаю.
— О том, когда и куда поедет проверка, кто-то знает раньше проверки, — сказал Миша. — Дата, час и место известны заранее. Иначе это не работает.
Бремзе поднял на него глаза.
— Кто?
— Не знаю. И искать сейчас не буду, потому что найду не того. — Миша смотрел на карту с одной красной булавкой. — Просто запишите. С числом. Когда-нибудь пригодится.
Бремзе завёл лист, поставил дату и записал.
Он не спросил, зачем.
* * *
Отца он застал в субботу, после доклада.
— Ну, — сказал отец. — Слушаю. Только коротко, у меня Ордынцев в пятницу час говорил, я от него до сих пор не отдохнул.
— Он вам уже доложил?
— Доложил. Хвалил тебя, между прочим. — Отец усмехнулся. — Так, что я половину не понял, а вторую половину понял неправильно. Теперь ты рассказывай.
Миша рассказал.
Он рассказывал ровно то, что мог подтвердить бумагой, и ни слова сверх. Пустая задняя половина склада. Отказ подписать приёмку. Ссылка на два пункта договора. Товар через полтора суток. Вес сошёлся, сорт сошёлся, скидка три процента.
Про вагоны из Раненбурга он не сказал.
Он решил это по дороге и до последней секунды не был уверен, что выдержит. Сказать было мучительно легко: у отца сделалось бы лицо, и он бы стукнул по столу, и что-нибудь бы завертелось. А через месяц пришёл бы ответ управления дороги, из которого следовало бы, что великий князь Михаил Александрович поверил лакею, лакей поверил конторщику, а конторщик получил три рубля.
Один раз ему уже объяснили, что бывает с человеком, который приносит четыре с лишним раза.
— Три вопроса, — сказал отец, когда он замолчал.
— Слушаю.
— Сколько это стоило?
— Двести восемнадцать рублей сорок копеек. — Миша не заглядывал в бумажку. — Из них жалованье и прогоны Бабину сто шестьдесят, телеграммы двадцать девять с копейками, остальное мелочь.
— Сколько сберегли?
Миша помолчал.
— Нисколько, — сказал он.
Отец поднял брови.
— Мы получили товар, за который заплатим полную цену минус три процента. Мы ничего не сберегли. — Миша посмотрел на него. — Мы не потеряли одиннадцать тысяч четыреста рублей, которые заплатили бы за пустой склад. Это не то же самое, и я не хочу это называть сбережением, потому что тогда я через год буду считать сбережениями то, чего не было.
Отец смотрел на него довольно долго.
— Кто ответит? — спросил он.
— Никто.
— То есть?
— Никто, папа́, — сказал Миша. — Товар поставлен. Договор исполнен. Просрочка объяснена дорогой, и объяснена правдиво, там действительно стоял воинский. Купец сам скинул три процента. По бумагам Попечительство осталось поставщиком довольно.
— А по-твоему?
— А по-моему, если бы Бабин приехал в тот день, в который его ждали, склад был бы полон с утра, и мы бы ничего не заметили. — Миша сказал это ровно. — Он приехал на сутки раньше по ошибке. Вот и всё, что случилось.
Отец не стукнул по столу.
Он откинулся в кресле и долго молчал, глядя куда-то мимо, и лицо у него было тяжёлое и совсем не сердитое.
— Двести восемнадцать рублей, — сказал он наконец.
— Сорок копеек.
— И один пугливый чиновник.
— Он не пугливый, — сказал Миша. — Он боится. Это разное.
Отец хмыкнул.
Он поднялся, прошёл к окну, постоял и вернулся, и по дороге положил ладонь Мише на голову — коротко, тяжело, как кладут гирю.
— Продолжай, — сказал он.
И, садясь обратно:
— На юге там что-то. Пишут про Астрахань. Ты про это, наверное, не читал.
— Нет.
— И не читай, — сказал отец. — Каждую весну пишут.
* * *
Циркуляр лежал в дневной почте Попечительства, между отношением тамбовского губернатора и счётом за печать бланков.
Копия рассылки по ведомствам, серая бумага, мелкий шрифт. Врачебное отделение. О мерах предосторожности ввиду сведений о заболеваниях холерного свойства, отмеченных на путях со стороны Персии и Закаспийской области. Учреждениям и обществам, ведающим продовольственной помощью, надлежит доставить сведения о наличных запасах извести негашёной, кислоты карболовой и о числе годных к перевозке подвод.
Ни слова о том, что кто-то заболел в России.
Ни слова о том, что будет дальше.
Просто ведомство, которое исправно делает то, что положено делать весной, спрашивает у других ведомств, сколько у них извести.
Миша дочитал и поднял глаза на карту.
Карта была плохая, конторская, с продранным сгибом. Козловский уезд сидел на красной булавке. Через уезд шла железная дорога — двойная линия, аккуратно пропечатанная, единственное на этой карте, что было напечатано хорошо.
Он повёл по ней пальцем вниз.
Козлов. Грязи. Борисоглебск. Царицын. Дальше вниз, к Астрахани, к Каспию, к тем самым персидским путям, про которые серым мелким шрифтом сообщало врачебное отделение.
Одна линия. Та же самая, по которой ездят взад и вперёд восемь вагонов, всякий раз поспевая к назначенному часу.
У него было тридцать тысяч рублей, разложенных по пяти книгам, две комнаты, один граф, один бухгалтер, один лакей и один человек в Козлове, который приехал на сутки раньше, потому что боялся опоздать.
И один уезд.
Глава 6
— Тысяча двести пудов извести, — прочёл Бремзе. — Кислоты карболовой на четыреста рублей. Котлов чугунных двадцать. Полотна суровьём триста аршин. — Он поднял глаза. — Ваше высочество, я обязан спросить, по какому случаю.
— По случаю холеры.
— Холеры нет.
— Пока нет.
Бремзе положил лист.
— Я записываю расход по факту, — сказал он. — Факт — это то, что уже случилось. Того, что случится, я записать не могу, потому что не знаю, куда.
— В чрезвычайный.
— Чрезвычайный, — сказал Бремзе с отвращением, — я заводил под ваши настояния и до сих пор считаю его дурной приметой.
Ордынцев сидел в стороне и до сих пор молчал.
— Дело не в кошельке, — сказал он.
Он сегодня опять переставил кресло, и Миша опять это отметил.
— Дело в том, ваше высочество, что вы намерены закупить извести на целый уезд по случаю бедствия, которого нет. Допустим, вы правы и оно будет. Тогда через месяц найдётся человек, который спросит: а откуда, собственно, юный великий князь знал?
— Из циркуляра врачебного отделения.
— Циркуляр разослан по сорока учреждениям, — сказал Ордынцев. — Тридцать девять из них подошьют его в дело. Одно закупит извести на восемь тысяч рублей. Как вы думаете, о котором из сорока станут говорить?
Он развёл руками.
— В России тот, кто первым сказал о беде, обыкновенно и оказывается виноват. Это не злоба, это удобство. Виноватого ищут среди тех, кто уже назван.
Миша молчал.
Сказать было нечего, потому что сказать было нечего.
Он не мог объяснить, что в июне будет Астрахань, в июле Саратов и Хвалынск, что на Волге станут громить больницы, что к осени счёт пойдёт на сотни тысяч. Он знал это так же твёрдо, как знал число в октябре девяносто четвёртого, и это знание было ровно такой же величины и ровно так же бесполезно: его нельзя предъявить, на него нельзя сослаться, оно не считается.
Он тринадцатилетний мальчик, у которого есть предчувствие. В любом веке это стоит одинаково.
— Матвей Карлович, — сказал он. — Сколько стоит пуд извести в июне?
Бремзе не задумался.
— Двенадцать копеек с доставкой до станции. В Козлове, может, четырнадцать.
— А в сентябре?
— В сентябре дороже.
— Насколько?
Бремзе снял очки.
— Смотря по спросу.
— Вот именно, — сказал Миша. — Известь не портится. Она может лежать год, три года, десять лет, и с ней ничего не сделается, если держать её в сухом. Карболовая кислота не портится. Котлы не портятся. Полотно не портится.
Он положил ладонь на лист.
— Мы не покупаем помощь несуществующему бедствию. Мы покупаем известь по двенадцати копеек. Если ничего не случится, у Попечительства будет тысяча двести пудов дешёвой извести, мы раздадим её по школам и больницам и потеряем на этом рублей триста. Если случится — мы будем покупать её по сорок и не найдём.
Бремзе долго смотрел на него.
— Это, — сказал он наконец, — единственный разумный довод, который я слышал в этой комнате за месяц.
Он взял перо.
— Записываю не в чрезвычайный. Записываю в проектный, статьёй «запас несгораемых материалов». — Он подумал. — Известь, впрочем, гасится водой с большим шумом, но по бумаге пусть будет несгораемая.
Ордынцев поднялся.
— Я останусь при своём мнении, — сказал он. — Но возражать больше не стану, потому что довод денежный, а в денежных доводах я вам не судья.
У двери он обернулся.
— И всё-таки, ваше высочество. Откуда вы знаете?
— Ниоткуда, — сказал Миша. — Я боюсь.
Граф посмотрел на него.
— Это, — сказал он, — я как раз понимаю.
* * *
Позвали восьмерых. Приехали четверо.
Двое земских из Тамбовской губернии, которым Попечительство оплатило проезд и три дня в Петербурге; старик из городской санитарной части, пришедший, как выяснилось, исключительно из любопытства; и военный, присланный вместо начальника, который занят.
Через двадцать минут они переругались.
Спорили не о том, о чём Миша ожидал. О причинах никто и не заикнулся — Кох, разумеется Кох, кто же теперь спорит. Спорили о кордонах.
Военный доказывал, что уезд надо оцепить, и приводил примеры. Старик из санитарной части отвечал, что кордоны не держат ни одной болезни дольше недели, зато отлично держат хлеб, и что от кордонов бывают беспорядки. Один из земских кричал, что беспорядки бывают не от кордонов, а оттого, что народу ничего не объясняют. Второй земский молчал.
Миша слушал минут десять.
Потом он сделал то, чего в этой жизни не делал ни разу, и удивился, до чего легко это далось.
— Господа.
Они не услышали.
— Господа, — сказал он громче, и они услышали, замолчали, обернулись, и он увидел на четырёх лицах одно и то же выражение: ах да, тут мальчик.
— Я не прошу вас договориться, — сказал Миша. — У меня к вам другая просьба.
Он положил на стол чистый лист.
— Назовите то, что вы все четверо станете делать одинаково. Что бы вы ни думали о кордонах, о причинах и друг о друге. То, в чём вы не расходитесь.
Тишина продлилась довольно долго.
— Воду кипятить, — сказал наконец второй земский, тот, который молчал.
Ему было под пятьдесят, он был желчный, сутулый, в старом сюртуке и говорил так, будто ему заранее надоел собственный ответ.
— Осип Данилович Тарусов, — представился он с опозданием. — Козловского уезда.
— Дальше, Осип Данилович.
— Больного отделить. Отхожие места известью. Бельё кипятить или жечь. Посуду отдельно. О первом случае сообщать немедленно, а не когда третий.
— Шесть, — сказал старик из санитарной части. — И всё верно, между прочим. Тут спорить не о чем.
Миша записал.
Сигнал. Вода. Изоляция. Уборка. Запас. Сообщение.
— Я хотел бы, — сказал он, — чтобы это было напечатано на одном листе. Крупно. Шесть строк, без единого учёного слова. И чтобы этот лист лежал у каждого фельдшера, у каждого волостного писаря и в каждой школе Козловского уезда.
Военный хмыкнул.
— Печатайте. Читать некому.
— Грамотных в уезде примерно один из шести, — сказал Тарусов. — Но эти один из шести читают вслух, и слушают их внимательно, потому что больше слушать некого.
Он подался вперёд.
— Только вы, ваше высочество, не то делаете.
— А что надо?
— Ничего не надо. — Тарусов усмехнулся. — Я двадцать два года в уезде и знаю, чем это кончится. Вы построите барак. Хороший, чистый, с полами. Поставите туда врача и фельдшера.
— И?
— И в барак повезут. — Тарусов говорил ровно, глядя мимо. — Повезут не первого дня, повезут на третий, когда уже синий. Из барака он не вернётся, потому что на третий день уже не возвращаются. Потом второго. Потом третьего. И через неделю вся волость будет знать одну простую вещь: кого свезли в барак, тот помер. А кого не свезли, тот, глядишь, и выжил, у нас Матрёна вон выжила.
Он развёл руками.
— И станут прятать. Под лавку, на сеновал, к куме в соседнюю деревню. И повезут уже не на третий день, а на пятый, и тогда действительно помрут все, и тогда это будет уже чистая правда: в бараке морят.
— Что с этим делают?
— Ничего, — сказал Тарусов. — Двадцать два года ничего не делают.
Миша смотрел на исписанный лист.
Шесть строк. Все шесть верные. Все шесть бесполезные, если люди прячут больных, — а люди прячут больных, потому что не знают, сколько человек из барака вышло живыми.
Никто не знает. Потому что никто не считает. А если бы считали и говорили вслух, то через месяц было бы известно: из тех, кого привезли в первые сутки, выжило столько-то, а из тех, кого привезли на пятые, столько-то.
Он не сказал этого вслух.
Он записал на полях, мелко: «сколько вышло живыми».
* * *
Кузьма Липатович Громов выслушал задачу до конца, ни разу не перебив, и потом молчал секунд двадцать.
— Две копейки, — повторил он.
— Две копейки на человека в день. Считая топливо.
— Ваше высочество, — сказал Кузьма. — Дозвольте уточнить. Вы желаете обед или корм?
— Корм.
Кузьма закрыл глаза.
Он был грузный, багровый, с толстыми пальцами, и в этом дворце готовил двенадцать перемен для людей, которые их не доедали. Сейчас у него было лицо человека, которому предложили сыграть похоронный марш на скрипке кремонской работы.
— Что должно быть? — спросил он, не открывая глаз.
— Горячее. Один котёл. Без повара — чтобы сварила баба, которую поставили в первый раз. Хранится месяц без ледника. Везётся в мешках, а не в бочках. И чтобы человек, который три месяца ел лебеду, от этого не помер.
Кузьма открыл глаза.
— От сытной еды-то? — спросил он. — Помрёт, ваше высочество. Первые дни жиденькое надо, малыми порциями, и не наедаться. Это всякая деревенская баба знает, кто в голодный год живал.
— Значит, два меню. Первая неделя и дальше.
— Три, — сказал Кузьма. — Первая неделя, потом обычное, и отдельно для младенцев, там разговор особый.
Он придвинул к себе бумагу и вдруг стал совершенно другим человеком — быстрым, точным, с деловым, почти злым лицом.
— Пшено, — сказал он. — Пшено, ваше высочество, а не гречиха, что бы вам ни говорили. Дешевле, варится в одном котле, не пригорает у дуры. Постное масло. Соль. Капуста квашеная — обязательно, и не спорьте.
— Почему обязательно?
— Потому что цинга, — сказал Кузьма. — На третий голодный месяц у людей зубы шатаются. Я это в семьдесят третьем в Самарской мальчишкой видал. Капуста квашеная и лук. Дёшево, а людей держит.
Он писал.
— Хлеб отдельной статьёй, потому что хлеб они всё равно унесут домой, что бы вы им ни говорили, и это правильно, там ещё четверо.
— А чай?
Кузьма поднял голову.
— Чай — баловство. Чай в две копейки не влезет.
— Влезет, если без чая, — сказал Миша. — Кипяток. Просто горячая вода. Даром, сколько унесёт, весь день, кто придёт.
— Зачем?
— Затем, что врачи велели кипятить воду, а мужик кипятить не станет.
Он подошёл к столу.
— Кузьма Липатович, топливо стоит денег. У бабы в избе дрова считанные, и она не станет их жечь, чтобы вскипятить воду, которую пьют сто лет и не померли. Ей никто не докажет. А если в селе с утра до вечера стоит котёл и оттуда даром дают кипяток, она за ним придёт. Потому что даром.
Кузьма смотрел на него.
— То есть столовая ваша, — сказал он медленно, — не столько кормит, сколько поит.
— Да.
— А кормит для отвода глаз.
— Кормит по-настоящему, — сказал Миша. — Но приходят за кашей, а уносят кипяток.
Кузьма положил перо, вытер руки о фартук, которого на нём не было, и опять взял перо.
— Сделаю, — сказал он. — С двумя условиями.
— Слушаю.
— Первое. Первое меню, какое я составлю, съедят при мне все, кто в этом Попечительстве служит. Все. И граф. И немец с книжками. И вы.
— Согласен.
— Второе. — Кузьма выпрямился. — Первую кухню я ставлю сам. Поеду и поставлю. Потому что по бумаге, ваше высочество, каши не сваришь, а всё, что вы тут напишете, на месте выйдет наоборот.
Обедали в четверг, в задней комнате, впятером.
Пшённая каша на воде с постным маслом, чёрный хлеб, квашеная капуста и кружка кипятку.
Бремзе съел всё и заявил, что при цене в две с четвертью копейки расчёт неверен на четверть копейки и что по уезду за месяц это составит сумму, которую он назовёт письменно.
Аркадий съел две порции.
Ордынцев съел свою до конца, аккуратно, не сказав ни слова, положил ложку и промокнул губы платком.
— Отвратительно, — сказал он. — И совершенно достаточно. Я ел хуже в шестьдесят третьем.
* * *
Витте принял его через восемь дней и заставил ждать сорок минут в приёмной, что, как объяснил Ордынцев, следовало считать любезностью.
Кабинет был велик и завален. Министр путей сообщения оказался огромным, сутулым, в скверно сидящем сюртуке, с большими руками и южным выговором, который он не считал нужным прятать. Он не встал.
— Садитесь, ваше высочество. У меня двадцать минут, потом коллегия. Что вам угодно?
— Место в расписании, — сказал Миша.
Витте поднял голову.
— Как?
— Я пришёл не просить содействия, Сергей Юльевич. Содействие мне уже обещали три ведомства, и оно ничего не значит. Я прошу место в расписании.
Витте отодвинул бумаги.
— Говорите.
— Первое. Кодовое слово в телеграмме, по которому груз считается срочным. Одно слово. Не отношение, не предписание — слово, которое телеграфист на станции прочтёт и поймёт без чтения устава.
— Дальше.
— Второе. Пять вагонов, закреплённых за санитарными грузами на одном направлении. Не «по возможности предоставлять», а пять вагонов, которые стоят и ждут, даже когда никто не едет.
— Это убыток.
— Это убыток, — согласился Миша. — Небольшой и заранее известный. В отличие от того, который выйдет, если известь пойдёт две недели.
Витте молчал.
— Третье. Фамилия. Один человек на направлении, который отвечает за эти пять вагонов и которого можно назвать по фамилии. Сейчас мне на всякий вопрос отвечают «дорога», а «дорога» ни разу ещё ни за что не ответила.
— И четвёртое, — сказал Витте, — я угадаю сам. Вы хотите знать, сколько часов груз простоял на самом деле.
— Да.
— Этого вам не даст никто.
— Почему?
— Потому что тогда станет видно, — сказал Витте.
Он встал и прошёлся, и оказалось, что в кабинете ему тесно.
— Вы хоть понимаете, о чём просите? Приоритет — вещь простая. Дам его вам — завтра придёт военное ведомство, послезавтра почта, потом переселенческое управление. Через полгода приоритет будет у всех. Знаете, что это значит?
— Что его нет ни у кого.
Витте остановился.
— Ага, — сказал он.
Он вернулся к столу и сел на угол, что было ему явно привычнее кресла.
— Значит, так. Приоритет работает, пока его мало. Пять вагонов — это ничто, это меньше опечатки. Поэтому и может выйти. А если бы вы попросили пятьдесят, я бы вас выгнал.
— Я думал просить пятнадцать.
— И правильно, что не попросили, — сказал Витте. — Кто вас надоумил?
— Никто.
— Врёте.
— Никто, Сергей Юльевич. Я считал пропускную способность узла и понял, что пятнадцать не пройдут, а пять пройдут и никто не заметит.
Витте посмотрел на него долго и без всякой приветливости.
— Вам сколько лет?
— Тринадцать.
— Скверно, — сказал Витте.
Он не объяснил, что скверно, и Миша не спросил.
— Даю на тридцать суток. Одно направление — Москва, Рязань, Козлов. Слово будет. Фамилия будет Овсянников, он в Рязани, он сволочь, но обязательный. Пять вагонов будут стоять.
Он поднял палец.
— Взамен — сведения. Всё, что пройдёт по вашему слову: что, когда сдано, когда пришло, сколько стояло. По каждому вагону. Мне это нужнее, чем вам.
— Зачем?
— Затем, что я четвёртый месяц министр и до сих пор не знаю, сколько на самом деле стоит груз на моих дорогах, — сказал Витте буднично. — Мне докладывают среднее по управлению. Среднее по управлению, ваше высочество, — такая вещь, за которую надо вешать.
Он сгрёб бумаги обратно.
— И ещё одно, чтобы вы не обольщались. Код я вам дам. Начальников станций у меня по России тысячи. Треть про ваш код узнает и станет исполнять. Треть узнает и станет исполнять неправильно. А треть не узнает никогда, и вы будете стоять у них в тупике, и никакое высочайшее имя не поможет, потому что они его не читали.
— Что делать с третьей третью?
— Ездить, — сказал Витте. — Больше ничего не придумано.
У двери он окликнул:
— Ваше высочество.
Миша обернулся.
— В восемьдесят восьмом году я говорил одному человеку, что нельзя гнать тяжёлый состав двумя товарными машинами по такому пути, — сказал Витте. — Меня выслушали и посмеялись. Через месяц были Борки.
Он смотрел исподлобья.
— Так что я вас выслушал. Не потому, что вы великий князь.
* * *
— Шесть недель, — сказал Федот Макарович. — Шесть недель на коня не садились. Личико своё в зеркале видали? Зелёное личико.
— Федот Макарович, у меня дела.
— Дела у него.
Отставной боцман Балтийского флота Кочетов стоял в дверях, заслоняя их целиком, и выражал всей фигурой мнение флота о том, что делается на берегу.
— Я вас с семи лет вожу, — сказал он. — Вы у меня из гатчинской бухты ни разу не выходили, а теперь и на палубу не выходите. Так не бывает. Сгниёте.
— Федот Макарович.
— Слушаю.
— Вы поедете в Козлов.
Федот замолчал.
— С первой партией, — сказал Миша. — Двенадцать вагонов. Известь, котлы, полотно, крупа, пшено. Кузьма Липатович с вами, он ставит кухню. Ваше дело — довезти.
— А чьё дело мешать?
— Найдётся.
Федот подумал.
— Сколько людей даёте?
— Четырёх. Больше нет.
— Четырёх, — повторил Федот. — На двенадцать вагонов, через два узла, в холерное время. — Он крякнул. — Ну, значит, четырёх.
Он повернулся уходить и остановился.
— Ваше высочество. Вы бы всё-таки завтра проехались. Час. Я подержу.
Партия ушла шестнадцатого июня.
Первые двое суток всё шло так хорошо, что Миша перестал спать. Слово Витте работало: в Рязани состав приняли за сорок минут, Овсянников оказался действительно сволочью и действительно обязательным, вагоны прицепили без разговоров.
На третьи сутки пришла телеграмма.
ОДИННАДЦАТЬ ВАГОНОВ ПРОШЛИ ДВЕНАДЦАТЫЙ СТОИТ ИЗВЕСТЬ
Через час вторая:
ГРАФА НЕ ТА В НАКЛАДНОЙ ПИСАНО ИЗВЕСТЬ БЕЗ УКАЗАНИЯ НЕГАШЁНАЯ ТРЕБУЮТ ПЕРЕОФОРМИТЬ ПО МЕСТУ ОТПРАВЛЕНИЯ ТО ЕСТЬ В ПЕТЕРБУРГЕ
Миша сидел над бланком.
Тысяча двести пудов негашёной извести, купленной по двенадцати копеек, стояли на путях под Рязанью, потому что человек, писавший накладную в Петербурге, написал «известь» вместо «известь негашёная». Негашёная идёт по особым правилам. Станционный смотритель был совершенно прав. Переписать бумагу можно было только там, где её выписали, то есть за шестьсот вёрст отсюда.
Код Витте не помогал. Код давал место в расписании. Он не давал права поставить одно слово.
Третья телеграмма пришла через двадцать минут и была не от Федота.
ПОЗВОЛЬТЕ ДОЛОЖИТЬ ЧТО ФЕДОТ МАКАРОВИЧ ГОВОРИТ СО СМОТРИТЕЛЕМ УЖЕ ЧЕТВЕРТЬ ЧАСА ГРОМКО ПРОШУ УКАЗАНИЙ СРОЧНО КУЗЬМА ГРОМОВ
Отца он застал в кабинете без доклада, чего никогда себе не позволял.
— Папа́. Мне надо поехать.
Отец поднял голову.
— Куда?
— К узлу. В Рязань или в Козлов, как выйдет. — Миша говорил быстро, боясь, что перебьют. — У меня двенадцатый вагон стоит из-за одного слова в накладной, и переписать его нельзя иначе как отсюда, а пока сюда и обратно — восемь суток. И это первый вагон первой партии. Дальше будет так же, только чаще.
— Пошли человека.
— Человек там уже есть. Двое. Смотритель прав по букве, и мой человек ничего не сделает, потому что он никто.
— А ты кто?
Миша остановился.
— Я тоже никто, — сказал он. — Но я никто, на которого посмотрят.
Отец отложил перо.
За окном шёл дождь, ровный и долгий, какой в июне бывает только на севере.
— На юге объявили, — сказал отец. — В Астрахани. Сегодня утром доложили.
Глава 7
— Нет, — сказала мама́.
Она сказала это по-русски, что было плохим знаком: в спокойные минуты она с детьми говорила по-английски или по-датски, а по-русски переходила, когда переставала выбирать слова.
— Мама́…
— Нет. Ты хочешь, чтобы я тебя отпустила туда, где холера.
— В Козловском уезде нет холеры.
— В Астрахани тоже не было в мае.
Она стояла у окна, очень прямая, маленькая, и не смотрела на него.
— Знаешь, что меня злит? — сказала она. — Ты сейчас скажешь мне про вагон. Про какое-то слово в накладной. Ты будешь говорить очень разумно, и я не найду что ответить, потому что я не понимаю в накладных.
— Мама́, там правда стоит вагон.
— Он там стоит, — согласилась она. — И ты поедешь не из-за него.
Она повернулась.
— Ты поедешь, потому что тебе интересно.
Миша открыл рот и закрыл.
Это была правда. Не вся правда, но такая её часть, о которой он сам себе не признавался с того дня, как заикнулся об этом отцу. Ему было интересно. Ему до дрожи хотелось выйти из этих двух комнат, увидеть станцию, пакгауз, тупик, мешки, кухню Кузьмы, настоящий барак — увидеть глазами то, что он полтора месяца читал в телеграммах.
— Да, — сказал он. — И поэтому тоже.
Мама́ моргнула.
Она явно готовилась к спору, и то, что спора не последовало, сбило её больше любого довода.
Решал, разумеется, отец.
Он выслушал обоих, не перебивая, потом задал Мише два вопроса, оба скучные.
— Сколько там сейчас твоего имущества?
— На восемнадцать тысяч рублей. Считая невывезенное.
— И сколько людей?
— Семеро наших. Федот Макарович, Кузьма Липатович, Бабин и четверо при грузе.
Отец кивнул, будто это всё объясняло, и, кажется, действительно объяснял себе именно этим.
— Поедешь, — сказал он.
Мама́ отвернулась к окну.
— Условия, — продолжал отец. — Первое. До Козлова и не дальше. В уезд, по деревням — ни версты. Второе. Ордынцев с тобой, и с ним не спорить. Третье. Конвой, и это не обсуждается, я знаю, что ты скажешь. Четвёртое. Каждый вечер телеграмма сюда, одна строка: жив, здоров, там-то. Пропустишь один вечер — за тобой поедут.
Он помолчал.
— Пятое. Как в уезде объявят первый случай — в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово.
— Даю слово, — сказал Миша.
— Смотри мне.
Мама́ поставила своё условие отдельно и настаивала на нём час.
Телеграмма пришла вечером.
ЗА ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ОТВЕЧАЮ ГОЛОВОЙ ДОСТАВЛЮ И ПРИВЕЗУ В ТОМ ЖЕ КОЛИЧЕСТВЕ КОЧЕТОВ
— «В том же количестве», — прочла мама́.
— Это по-морскому, — сказал Миша.
— Это по-разбойничьи, — сказала мама́, но телеграмму сложила и убрала к себе.
Ольга требовала ехать с ним двое суток, потом требовала привезти ей что-нибудь из уезда, потом обиделась и не разговаривала полдня, потом принесла рисунок и велела передать его первому мальчику, которого он там увидит.
Рисунок был про жеребёнка Кавказа.
Миша сунул его в бумажник и потом полгода не мог решить, что с ним делать.
* * *
О его приезде на станции узнали за сутки.
Он специально просил не сообщать. Сообщили, разумеется, — не по злому умыслу, а потому что не сообщить было невозможно: телеграмма о выделении вагона под великокняжеский салон прошла по служебной линии, и через два часа об этом знали в трёх управлениях.
Поэтому на перроне подмели.
Подмели хорошо, широкой полосой, ровно на ту длину, где должен был встать вагон. Дальше, в сторону пакгауза, подметать не стали, и граница была видна отчётливо, как след косы на некошеном лугу.
Начальник станции стоял в новом мундире. За ним смотритель, ревизор движения, приехавший из Рязани нарочно, двое в статском и городской голова, которого никто не звал.
Все они поклонились Мише и заговорили с Ордынцевым.
Это вышло само собой. Ордынцеву было под шестьдесят, он был высок, в дорожном пальто и с той спокойной значительностью, которая при отсутствии других признаков заменяет собой чин. Мише было тринадцать, он был мальчик, доходивший начальнику станции до середины груди.
Граф выслушал первую фразу и не ответил.
Он сделал полшага в сторону — небольшой, вежливый, совершенно недвусмысленный, — и стало видно, что за ним никого нет, кроме этого мальчика.
Начальник станции запнулся и повернулся к Мише.
— Ваше императорское высочество, счастливы…
— Двенадцатый вагон, — сказал Миша. — Известь. Где он?
Пауза вышла нехорошая.
— Он в тупике, ваше высочество. Пятый путь.
— Сколько суток?
— Позвольте уточнить у…
— Сколько суток?
— Одиннадцатые, — сказал смотритель откуда-то из-за спины начальника.
Миша достал из кармана книжечку и карандаш.
Книжечка была самая обыкновенная, в четвертушку, купленная Аркадием за двадцать копеек. Он раскрыл её и стал писать, и на перроне сделалось тихо.
— Ваша фамилия?
Начальник станции назвался.
— Должность полностью.
Назвал.
— Кто вам не даёт выпустить вагон?
— Тут, ваше высочество, дело не в том, чтобы выпустить. Груз к отправке не принят. Накладная составлена неверно, известь показана без указания, что негашёная, а негашёная идёт по особым правилам, и я не имею права…
— Я знаю. Кто имеет право?
— Исправление вносится по месту отправления, ваше высочество. То есть в Петербурге.
— Кем именно?
— Отправителем.
— Кто отправитель?
Начальник станции посмотрел в бумагу, которую держал наготове.
— Императорское попечительство помощи и полезных начинаний.
— Попечительство — это я, — сказал Миша.
Он сказал это без всякого нажима, ровно, как называют число.
— Я его председатель. Отправитель перед вами. Извольте дать бланк.
Тишина стала другого качества.
— Ваше высочество, — сказал начальник станции очень осторожно. — Дозвольте. Тут ведь не в том дело, что мы не верим. Тут порядок такой, что исправление принимается от отправителя, а личность отправителя удостоверяется…
— Чем?
— Печатью и подписью правителя канцелярии.
— Печать при мне, — сказал Аркадий из-за спины.
Он держал жестяную коробку, в которой Бремзе возил печать, потому что Бремзе не доверял её ни почте, ни курьерам, ни судьбе.
Начальник станции посмотрел на коробку, на графа, на мальчика и понял, что попал.
— Ваше высочество, — сказал он с отчаянием. — Я приму. Я приму, разумеется. Только позвольте мне… мне же потом отвечать.
И вот тут Миша сделал то, ради чего, как он понял много позже, вообще имело смысл приезжать.
— Правильно, — сказал он. — Садитесь.
Он сел сам, за конторский стол в дежурной комнате, и придвинул начальнику станции чистый лист.
— Пишите. Не мне пишите — себе. «Исправление в накладной номер такой-то принято на основании такого-то пункта от отправителя в лице председателя Императорского попечительства». Дальше: «Личность отправителя удостоверена печатью учреждения и предъявленным предписанием». Дальше — число, час, ваша подпись и подпись смотрителя.
— Так ведь…
— И четвёртой строкой, — сказал Миша, — вот что. «Впредь исправления по накладным сего учреждения принимать по телеграмме за подписью казначея, без личной явки отправителя».
Начальник станции поднял глаза.
— Это как?
— Это так, что мне через месяц надоест сюда ездить, — сказал Миша. — И вам надоест. Напишите это, я подпишу, копию заверьте и пошлите в управление дороги. Если управление отменит — отменит. А пока не отменило, у вас есть бумага, по которой вы имеете право не звать великого князя из-за одного слова.
Он подвинул чернильницу.
— Пишите, Пётр Яковлевич. Я не сержусь.
Начальник станции писал двадцать минут и трижды переписывал.
Потом телеграфист отбил в Рязань кодовое слово Витте, и через одиннадцать минут пришёл ответ, и через сорок с небольшим двенадцатый вагон вышел из тупика на третий путь и был прицеплен к товарному, который и без того шёл в ту сторону.
Одиннадцать суток и сорок минут.
Миша стоял на перроне и смотрел, как он уходит, и рядом с ним стояли одиннадцать человек, из которых десять были совершенно уверены, что произошло чудо, и один — что произошёл скандал.
Мимо, по второму пути, в это же время прошёл состав с лесом. Он шёл по расписанию. Он весь месяц ходил по расписанию. Станция работала прекрасно, и в этом-то и было дело: она не сломалась. В её расписании просто не было графы для того, что привёз сюда Миша.
— Вы никого не наказали, — сказал Ордынцев вечером.
— Нет.
— Даже голоса не подняли.
— А зачем?
Граф долго молчал.
— Я тридцать лет смотрю, как приезжает начальство, — сказал он наконец. — Приезжает, кричит, снимает кого-нибудь с должности и уезжает. На следующей неделе всё то же самое, только смотритель другой. Я думал, вы станете кричать.
— И что бы вышло?
— Ничего бы не вышло. — Ордынцев смотрел в окно. — Но было бы понятно. А вы записали фамилию и заставили человека самого написать себе разрешение.
— Это хуже?
— Это хуже, — сказал Ордынцев.
* * *
Склад он смотрел на другой день с утра.
Бабин ждал у ворот с шести — Миша узнал об этом случайно, от Аркадия, и ничего не сказал.
За полтора месяца Никанор Степанович не пополнел и не осмелел. Он всё так же кланялся трижды и всё так же извинялся, но папка у него была разложена по числам, и на каждый вопрос ответ находился за четыре секунды.
— Мыло, — сказал он и положил на стол кусок.
Кусок был серый и тяжёлый, как камень.
— Мылится?
— Нет, ваше высочество.
Бабин достал таз, кувшин и намочил руки. Он тёр кусок минуты полторы. Пены не было. Была мутная вода и скользкая глина между пальцев.
— Я взвесил и потом высушил, — сказал он. — Усохло на восемнадцать сотых. Значит, вода. И глина. Мыла тут, я полагаю, менее половины.
— Что говорит приказчик?
— Что мыло простое, а простое всегда такое. — Бабин помолчал. — Ваше высочество, оно и правда бывает такое. Я не могу доказать, что нам продали негодное. Я могу доказать, что оно не мылится.
— Крупа?
— Крупа хуже.
Он развернул лист.
— Мешки по весу сходятся с накладной. Я взвесил шестнадцать. Все шестнадцать легче объявленного на два фунта с четвертью, кто на два, кто на два с половиной. Не один, не два. Все.
— Усушка, — сказал Миша.
— Так и говорят. Усушка, утруска, дорога. — Бабин смотрел в стол. — И ведь усушка бывает, ваше высочество. В том и беда, что бывает.
Два фунта с четвертью на пуд. Пять с половиной сотых. На одной партии — полтораста рублей. На двадцати партиях за лето — три тысячи. Ни один суд в мире не признает это кражей, ни один ревизор не найдёт в этом нарушения, и всякий приказчик от Архангельска до Одессы объяснит, что так везде.
— Никанор Степанович. Вы можете взвесить всё?
Бабин побледнел.
— Всё?
— Каждую партию. При приёмке. Не выборочно.
— Ваше высочество, это невозможно. Одна партия — это четыреста мешков, я один, весы у нас одни, и те у Федосеева, и я на них…
Он осёкся.
— Весы чьи? — спросил Миша.
— Его, — сказал Бабин.
Миша сел.
Полтора месяца. Полтора месяца человек добросовестно взвешивал товар поставщика на весах поставщика и добросовестно записывал результат, и никому — включая Мишу, включая Бремзе, включая графа, — ни разу не пришло в голову спросить, чьи весы.
— Аркадий.
— Здесь.
— Сколько стоят десятичные весы?
— Хорошие — рублей сорок, — сказал Аркадий не задумываясь. — В Козлове есть, я видал у Пантелеева в лабазе. Он и гири даст, у него клеймёные.
— Возьми двое. Одни сюда, одни в столовую.
— Матвей Карлович заругается.
— Заругается, — согласился Миша. — Возьми трое.
Приёмку он расписал на месте, за час, на четырёх пунктах, и потом два года ничего в ней не менял.
Из каждой партии наугад берут три мешка. Вешают на своих весах, при поставщике и при двух свидетелях, один из которых не служит в Попечительстве. Результат пишут в книгу и вслух. Если недовес больше одной сотой — вешают всё.
И четвёртое, из-за которого потом было столько крику: итог недели вывешивают на воротах склада. Просто лист. Партия, вес объявленный, вес действительный.
— Зачем вешать? — спросил Бабин.
— Затем, что читать будут не наши, — сказал Миша. — Наши и так знают.
* * *
Кухню Кузьма поставил не там, где ему велели.
Ему велели у школы. Он поставил у церкви, потому что, как он объяснил, у школы бабы ходить стесняются, а у церкви ходят и так.
Очереди было две.
За кашей стояли человек шестьдесят, тихо, с посудой. За кипятком стояло вдвое больше, с чем попало: чугунки, вёдра, две бутыли, у одной старухи — самовар без крышки. Кипяток брали и уносили, и возвращались через час, и брали снова.
— Третий котёл поставил, — сказал Кузьма мрачно. — Не хватает. Дрова жгу, как паровоз.
— Дров хватит?
— Дров куплю. Вы мне другое скажите. — Он вытер лоб. — Приходит баба, берёт ведро кипятку, идёт домой. Пока дойдёт — остынет. Дома выльет в кадку, где вода стоялая, и всё моё кипячение к чёрту. Я ей говорю — она кивает.
— И что делать?
— Пить давать здесь, — сказал Кузьма. — Кружку в руки и пей при мне. И чтобы не даром, а за то, что подошёл. — Он подумал. — Я тут придумал одно. Кто выпил при кухне кружку кипятку, тому кусок хлеба. Маленький, в два вершка. За четыре дня хлеба вышло на девять рублей, а пить стали при мне почти все.
Миша посмотрел на него.
— Кузьма Липатович, вы понимаете, что вы сделали?
— Понимаю, — сказал Кузьма. — Перерасход по хлебу.
Барак стоял на выгоне, в трёхстах саженях от последних изб, новый, из свежего теса, ещё пахнущий смолой.
Тарусов встретил их у крыльца, в халате поверх сюртука, и первое, что сказал, было:
— Пусто.
— Совсем?
— Совсем. Двенадцать коек, шестнадцать в запасе, известь, бельё, два фельдшера, кипятильник ваш. Пусто. — Он посмотрел на Мишу. — И я, ваше высочество, каждое утро прихожу и радуюсь, а потом весь день боюсь.
Внутри было чисто и очень тихо. Полы мытые, окна отворены, у входа стояла бочка с раствором и висело полотенце.
Миша прошёл до конца и обратно.
— Осип Данилович. Заведите книгу.
— Какую?
— На каждого, кто сюда попадёт. Число и час, когда заболел, — со слов. Число и час, когда привезли. И чем кончилось.
Тарусов помолчал.
— Это чтобы считать, на который день привезённые выживают, — сказал он не вопросительно.
— Да.
— Я об этом двадцать лет думаю, — сказал Тарусов. — И ни разу не завёл, потому что кому это показывать.
— Мне, — сказал Миша.
Уже уходя, он спросил:
— Никанор Степанович. Село Сычёвка — далеко?
— Тридцать две версты, ваше высочество. — Бабин ответил сразу, не заглядывая. — Гущина Прасковья Никитична, тридцати четырёх лет, трое детей. Жива. Дети живы. Деньги дошли двадцать рублей.
Миша повернулся.
— Откуда вы?..
— Вы её называли, — сказал Бабин, глядя в землю. — В мае, когда меня посылали. Вы сказали фамилию один раз. Я записал и справился.
— Двадцать рублей.
— Двадцать. Отправлено сорок один. — Бабин переступил с ноги на ногу. — Я узнавал, где осело. Не узнал. Ваше высочество, там семь рук по дороге, и в каждой по правилу можно взять законно.
Он помолчал.
— Коровы на двадцать рублей нет. Была бы на сорок.
— Муж?
— Не нашёлся.
Миша стоял и смотрел на выгон, на новый барак, на дорогу, уходящую к северу, — тридцать две версты, в которые ему запрещено ехать.
— И ещё, — сказал Бабин. — Письма ей писала учительница здешняя, Голубева Вера Андреевна. Двадцати четырёх лет, при школе в Сычёвке, жалованья двести сорок рублей. Пишет письма всей волости и денег не берёт.
Он посмотрел на Мишу и сейчас же отвёл глаза.
— Я на всякий случай записал.
* * *
Уезжать он должен был в четверг, третьим часом пополудни.
К одиннадцати всё было уложено. Прохор, за трое суток установивший в снятом доме такое расписание, что городской голова приходил обедать по часам, стоял у экипажа с видом человека, для которого эта командировка была личным оскорблением, но который его перенёс.
Ордынцев уехал накануне.
Федот вынес сундук, поставил и сказал:
— Ну вот, ваше высочество. В том же количестве.
На перроне подметали ту же полосу.
Бабин прибежал, когда багаж уже подавали.
Он бежал от телеграфа, придерживая шляпу, и по одному тому, как он бежал, Миша всё понял ещё до того, как разобрал лицо.
— Ваше высочество.
— Говорите.
— Сычёвка, — сказал Бабин. — Двое. Осип Данилович подтвердил час назад, поехал сам. Пришли отходники с Царицына, четверо, третьего дня. Двое слегли к ночи.
Миша молчал.
«Как в уезде объявят первый случай — в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово».
Он дал слово девять дней назад, в кабинете, с дождём за окном.
Со стороны города донеслось что-то.
Не крик — гул, ровный, невнятный, какой стоит над ярмаркой, только ниже и без музыки. Он держался секунд двадцать, потом качнулся и стал ближе.
По перрону, распугивая носильщиков, бежал мальчишка из тех, что крутятся при кухне у Кузьмы.
— К бараку идут! — заорал он ещё издали. — Народ к бараку! Кричат, доктора колодцы травят!
Паровоз дал первый.
— Ваше высочество, — сказал Федот Макарович. — Посадка.
Глава 8
— Ваше высочество, — сказал Федот Макарович. — Посадка.
Гул со стороны города качнулся и стал ближе.
Миша стоял на подметённой полосе перрона, между сундуком и вагоном, и очень отчётливо, до последней мелочи, понимал своё положение.
Он дал слово. Не пообещал — дал слово; руку не подавали, но смотрели в глаза. Отец сказал: «В тот же день». Отец сказал: «Смотри мне». Мама́ стоит сейчас в Гатчине и знает, что сегодня четверг и что сегодня он выезжает.
Всё это было совершенно ясно и не имело ни малейшего значения, потому что в трёхстах саженях от последних изб стоял барак, в бараке было двое фельдшеров и четверо больных, а к бараку шло человек триста.
— Федот Макарович.
— Слушаю.
— Я не поеду.
Федот не пошевелился.
Он был на голову выше всех на перроне, стоял, расставив ноги, как на палубе, и смотрел не на Мишу, а в сторону города, откуда шёл звук.
— Я вашей матушке телеграмму послал, — сказал он. — Про то, что в том же количестве.
— Я помню.
— Я вас увезу, ваше высочество, если прикажете. — Он повернул голову. — И если не прикажете, тоже увезу, коли решу. Мне за это отвечать, а не вам.
— Знаю.
— Тогда один вопрос.
Федот смотрел на него сверху вниз, спокойно, без всякого выражения.
— Вы туда зачем? Смотреть или делать?
Миша подумал.
Он мог соврать себе за полсекунды, и было даже понятно, какими словами. Он не стал.
— Делать. И смотреть тоже. И второе мне хочется больше первого, и я это знаю.
Федот крякнул.
— Ну, хоть не врёте.
Он нагнулся, подхватил сундук за ручку и отставил к стене — легко, как пустой.
— Тогда я вперёд, вы за мной, и от меня на три шага. Дальше трёх отойдёте — беру за шиворот, и никакого высочества.
— Согласен.
— И ещё. — Федот выпрямился. — Я там третьего дня посмотрел. На всякий случай.
— Что посмотрели?
— Подходы, — сказал Федот. — Их два.
Миша обернулся.
— Никанор Степанович. Бланк.
Бабин подал бланк и карандаш — у него было и то и другое, потому что у него всегда было и то и другое.
Миша писал стоя, положив бумагу на крышку сундука.
ПЕРВЫЙ СЛУЧАЙ В УЕЗДЕ ПОДТВЕРЖДЁН СЕГОДНЯ СЫЧЁВКА ДВОЕ У БАРАКА ТОЛПА СЕГОДНЯ НЕ ВЫЕЗЖАЮ СЛОВО НАРУШАЮ СОЗНАТЕЛЬНО ОБЪЯСНЮ ПРИ ВСТРЕЧЕ МИХАИЛ
— Отправьте сейчас, — сказал он.
Бабин посмотрел на бланк, потом на него.
— Ваше высочество. Может, после?
— Сейчас, Никанор Степанович.
— Ваше высочество, — сказал Бабин очень тихо, — если после, вы, может, успеете к вечеру всё уладить и уехать, и тогда телеграмма не понадобится.
— Вот именно, — сказал Миша. — Отправьте сейчас.
Бабин ушёл почти бегом.
Паровоз дал третий и ушёл в четверть четвёртого, увозя на север сундук, оставленный у стены, и Прохора, который отказался ехать без хозяина и был отправлен силой.
* * *
К трём часам на выгоне было человек триста, и подходили ещё.
Первое, что поразило Мишу, когда они подъехали и он увидел это с бугра, — сколько там баб.
Он ожидал мужиков. Он представлял себе толпу чем-то мужским, тяжёлым, с кольями. Баб было больше половины. Многие с детьми на руках. Многие с вёдрами.
— Воду несут, — сказал Федот, тоже глядя с бугра.
— Зачем?
— Известь заливать. Им сказали, что известь детей жжёт.
Он повернулся и стал распоряжаться, и Миша увидел, как это делается.
Конвойных было шесть, при них урядник; своих четверо, считая самого Федота; и ещё девять человек он взял с товарной станции — грузчиков из артели, которых знал по именам, потому что три дня подряд с ними разгружал.
Он поставил их не цепью.
Он поставил их двумя короткими группами — у крыльца и у бочки с раствором, — а между группами оставил проход. Дорогу на восток, к оврагу, не перекрыл вовсе.
— Федот Макарович, там же уйдут.
— Пускай уходят, — сказал Федот, не оборачиваясь. — Толпе надо, куда деваться, ваше высочество. Запрёшь со всех сторон — полезет вперёд, потому что больше некуда. Оставь ей спину открытой — половина сама сойдёт через четверть часа, а какие останутся, тех и брать.
Он оглядел выгон.
— И третье. Никто не стреляет, пока я не скажу. Урядник, слышите? Никто. У кого шашка — из ножен не вынимать. Драться будем руками, и первым делом берём тех, кто с огнём.
— А если их много с огнём?
— Не много, — сказал Федот. — Всегда трое-четверо. Прочие пришли смотреть.
Фельдшер Гурьев, двадцати двух лет, первый год по службе, стоял на крыльце и не уходил.
Он был белый, в халате, и держал перед собой швабру, что было настолько бессмысленно и настолько понятно, что Миша потом полгода вспоминал эту швабру.
— Второй где? — спросил Федот.
— Внутри. При больных.
— Сколько больных?
— Четверо, — сказал Гурьев. — Двое из Сычёвки, Осип Данилович привёз в час. И двое из Стаева, сами пришли.
Это было важно. Двое пришли сами.
Миша хотел сказать об этом вслух и не успел.
Гул на выгоне переменился. Он всё время держался на одной ноте, а тут сорвался вверх, и от толпы, с той стороны, где стояли подводы, отделились несколько человек и пошли к бараку быстро, не оглядываясь.
— Пошло, — сказал Федот.
Дальше всё заняло минуты полторы.
Первый нёс охапку соломы и был уже в двадцати шагах от стены, когда его сняли с ног — сбоку, от бочки, двое из артели, взявшие его так, как берут мешок, который вот-вот перевернётся. Он упал вместе с соломой и заорал. Второго, с ведром керосина, взял сам Федот: перехватил ведро, вывернул руку и уложил лицом в траву, и Миша услышал, как хрустнуло, и услышал, как человек закричал по-другому.
Третий добежал до крыльца и ударил Гурьева.
Ударил неудачно, в плечо, потому что фельдшер отшатнулся. Швабра упала. Мужик замахнулся второй раз, и в этот момент его снесли, и он полетел с крыльца спиной, и его прижали к земле вчетвером.
Четвёртого не было.
Миша стоял в трёх шагах за Федотом и смотрел.
Смотреть было гадко. Не страшно — гадко: слишком близко, слишком буднично, слишком похоже на то, как во дворе растаскивают дерущихся, только с хрустом и с кровью на траве. Один из тех, кого держали, был совсем не страшный: рыжий, лет сорока, с бабьим лицом, и он плакал и кричал что-то про детей.
Миша не отвернулся.
Он заставил себя досмотреть до конца, до той минуты, когда всех троих связали и посадили у стены, и потом всю жизнь помнил, что заставлять себя пришлось.
Толпа не двинулась.
Она стояла и смотрела, и это продолжалось секунд двадцать, и Миша чувствовал, как эти секунды идут через него.
Потом кто-то в задних рядах повернулся и пошёл к оврагу.
За ним ещё двое. Потом сразу человек тридцать. Через четверть часа на выгоне оставалось меньше половины, а к пяти часам — десятка три, и это были уже не участники, а зрители: бабы с вёдрами, которые так и не поняли, что случилось, и мальчишки.
Ни одного выстрела.
— Вот и всё, — сказал Федот, вытирая руки о штаны. — Ваше высочество, вы бы сели. Вы белый.
* * *
Объявление висело на волостном правлении.
Миша прочёл его дважды и на втором разе поймал себя на том, что перестал понимать с середины.
«Ввиду появления заболеваний холерного свойства предписывается населению неукоснительно соблюдать нижеследующее, а именно: воздерживаться от употребления сырой воды из источников, признанных подлежащими закрытию по распоряжению подлежащего начальства, о каковых источниках объявляется особо, равно как и от употребления в пищу овощей и плодов, не подвергшихся надлежащей термической обработке…»
— Кто это писал?
— Из губернии прислали, — сказал Бабин.
— А какие источники закрыты?
— Про то объявляется особо.
— Объявили?
Бабин помолчал.
— Нет, ваше высочество.
Второе выяснилось к вечеру, от Тарусова, который вернулся из Сычёвки чёрный от пыли и злой.
— Хоронят ночью, — сказал он. — По правилам. Известью, отдельно, за околицей, быстро. И правильно хоронят, я сам так велю, потому что иначе через неделю будет вдесятеро.
Он сел и стянул сапог.
— Только приезжают в темноте, забирают и увозят. Родню не пускают. Куда положили — не говорят. Батюшку не зовут, потому что некогда.
— И?
— И баба остаётся при том, что у неё мужа увезли неизвестно куда и неизвестно куда дели. — Тарусов посмотрел на него. — Вот вам и колодцы.
Третье принёс Аркадий, поздно, в одиннадцатом часу.
— Нашёл, — сказал он. — Сидит в кабаке у Мироновой, третий день говорит.
— Кто?
— Стёпка Косой, бывший сиделец у Пантелеева, потом ходил при лабазе. Ему платят два рубля в неделю.
— За что?
— За разговоры, — сказал Аркадий. — Он в кабаке говорит, что известь эту привезли не от болезни, а чтобы землю портить, и что чай на кухне варят с порошком, и что кого свезут в барак, тот не выйдет. Больше ничего не делает. Сидит и говорит.
— Кто платит?
Аркадий помялся.
— Через третьи руки. Тому, кто ему платит, платит приказчик. А приказчик у Федосеева служит.
— У Федосеева.
— У приказчика, — уточнил Аркадий. — Гаврила Емельянович в Рыбинске, и всякий вам скажет, что приказчик сам от себя.
Миша долго молчал.
— Зачем ему это?
— А чтобы проверка не дошла, — сказал Аркадий. — Пока у вас тут бунт, вам не до складов. Он же не бунт заказывал. Он два рубля в неделю заказывал.
Он подумал.
— Я так полагаю, ваше высочество, он сейчас сам сидит и трясётся. Одно дело языком чесать, а другое — когда керосин.
Стёпку Косого взяли ночью, и он на первом же допросе сказал всё, включая имя, и от имени толку не было ровно никакого, потому что тот, кого он назвал, сказал, что Стёпка врёт, а свидетелей не нашлось.
Батюшку придумал Кузьма.
Он сказал это между делом, у котла, ни к кому не обращаясь, вытирая руки:
— Вы бы батюшку позвали.
— Куда?
— Хоронить. — Кузьма пожал плечами. — Ваше высочество, они не бунтуют. Они хоронить хотят. Мужику всё равно, в какую яму его положат, лишь бы отпели и лишь бы место показали. У меня в семьдесят третьем брата так свезли; мать до смерти считала, что он непогребённый.
Порядок написали в ту же ночь, в четыре пункта, и вышел он короче губернского объявления в шесть раз.
Хоронят по-прежнему быстро и с известью. Место записывают в книгу и говорят родне вслух. Отпевает священник — у могилы, без выноса. Родне показывают лицо покойного из-за перегородки, прежде чем закроют.
Тарусов возражал против четвёртого пункта двадцать минут.
— Это опасно.
— Насколько?
— Не знаю, — честно сказал Тарусов. — Не думаю, что от одного взгляда через сажень заразишься. Но я не знаю.
— А насколько было опасно то, что вышло сегодня на выгоне?
Тарусов посмотрел на связанных мужиков у стены и махнул рукой.
* * *
Типографию искали до полуночи.
В Козлове их было две: при управе, где ключ у секретаря, и частная, Ремизова, где ключа не было ни у кого, потому что там ночевал наборщик.
— Наборщик не поможет, — сказал Аркадий. — Наборщик наберёт что дадите, а дать нечего.
— Как нечего? У меня написано.
— Написано, — согласился Аркадий. — Я читал, ваше высочество. Не в обиду. — Он потоптался. — Тут человек нужен. Есть один. Он у Ремизова корректуру правит и в «Козловском листке» писал, который позапрошлый год закрыли.
— Веди.
Ефим Родионович Реутов явился в час ночи, в пиджаке, надетом поверх ночной рубахи, и с совершенно трезвым и очень злым лицом.
Ему было двадцать семь. Длинный, сутулый, с рыжеватой бородкой, отпущенной, судя по всему, чтобы выглядеть старше, и с той особенной наглостью в глазах, какая бывает у людей, которым уже нечего терять по мелочи.
— Читайте, — сказал Миша и подал два листа.
Реутов взял.
Он читал стоя, быстро, на второй минуте начал шевелить губами, а на третьей поднял глаза.
— Это не листок, — сказал он. — Это молебен с цифрами.
— Объясните.
— Извольте. — Он положил листы на стол. — «Ввиду благоугодного попечения». Кто это станет читать? «Настоящим доводится до всеобщего сведения». До чьего сведения? Тут ни одного человека нет. Тут одни ведомства.
— Дальше.
— Дальше вы пишете, что вода из таких-то колодцев к употреблению не допускается. — Он ткнул пальцем. — А где написано, откуда её брать? Вы у бабы отняли колодец и не сказали, куда идти с ведром. Она пойдёт к тому же колодцу, потому что ей сегодня варить.
Миша молчал.
— И третье, — сказал Реутов. — У вас тут нигде нет фамилии. Ни одной. «Надлежащим начальством», «подлежащими лицами». Кто отвечает-то?
— А если я поставлю фамилию?
— Тогда, — сказал Реутов, — это прочтут.
Миша сел и придвинул чистый лист.
— Садитесь. Диктую по пунктам, вы правите. Первое: где заболели. По сёлам, поимённо, без «в некоторых местностях».
— Числа?
— Числа. Второе: какие колодцы закрыты и откуда брать воду, с указанием, куда идти и сколько вёрст.
Реутов писал.
— Третье. Сколько мест в бараке свободно. Каждый день.
— Зачем?
— Затем, что пока никто не знает, есть ли места, все думают, что мест нет.
— Дальше.
— Четвёртое. — Миша помолчал. — Сколько человек привезено в барак и сколько вышло оттуда живыми. С разбивкой: которых привезли в первые сутки от начала болезни и которых на третьи и позже.
Реутов положил перо.
— Это вы напечатаете?
— Это я напечатаю.
— А если цифра выйдет скверная?
— Она выйдет скверная, — сказал Миша.
Реутов смотрел на него довольно долго.
— Пятое, — сказал он наконец, сам. — Куда жаловаться. С адресом, с часами приёма и с фамилией того, кто принимает.
— Согласен.
— И шестое, которого у вас нет и не будет, если я не скажу. — Он взял перо обратно. — Что делать, если в доме заболели, а до барака двадцать вёрст. Потому что до барака двадцать вёрст, ваше высочество, и это самая частая беда, и никакой ваш листок этого не переменит.
Он дописал строку и отодвинул лист.
— Теперь моё условие.
— Слушаю.
— Я согласен. Работать буду, править буду и печатать вам это стану хоть каждую ночь. — Он говорил ровно. — В тот день, когда мне велят не печатать проверенный факт, я уйду. Говорю вам это сейчас, чтобы после не было разговора про неблагодарность.
— Принято, — сказал Миша.
Первый номер вышел в четверг, четырьмя сотнями, на серой бумаге, в одну сторону.
Ордынцев приехал в пятницу.
Он развернулся в Рязани, потерял сутки и прибыл нечёсаным, чего Миша за ним не помнил ни разу.
— Вы дали слово государю, — сказал он с порога.
— Дал.
— И нарушили.
— И нарушил.
Граф сел.
— Я при том разговоре не был. Но знаю, что вы его дали, потому что государь сказал мне об этом сам, в тот же вечер, и был доволен, что дали.
Миша молчал.
— Что вы намерены ему сообщить?
— Я сообщил, — сказал Миша. — В четверг, в три часа, с перрона, прежде чем поехал к бараку.
Ордынцев поднял голову.
— Сами?
— Сам.
Граф долго молчал.
— Это единственное, что вас извиняет, — сказал он наконец. — И это вас не извиняет.
Потом он взял со стола листок и прочёл его весь, ни разу не перебив себя.
— Четвёртый пункт уберите.
— Нет.
— Ваше высочество. Вы намерены каждую неделю печатать в уезде, сколько человек умерло. Вы отдаёте себе отчёт, что через месяц это будет висеть на воротах в двенадцати волостях и что читать это станут вслух?
— Да.
— И что через два месяца в Петербурге найдётся человек, который сложит ваши цифры и выведет из них цифру по России?
— Очень на это надеюсь.
— Вы сеете панику.
— Я её собираю, — сказал Миша. — Она уже посеяна, ваше сиятельство, и посеяли её не мы. Сегодня в Сычёвке твёрдо знают, что из барака не выходит никто. Это неправда. Из семнадцати, которых привезли в первые сутки, вышло одиннадцать. Пока я этого не напечатал, спорить с ними нечем, и они будут прятать больных, и на пятый день будут умирать все, и тогда их неправда сделается правдой.
— А если из семнадцати выйдет двое? — спросил Ордынцев.
Миша ответил не сразу.
— Тогда я напечатаю, что двое.
— И вас за это съедят.
— Вероятно.
— И правильно съедят, — сказал граф. — Потому что виноваты вы будете в том, что напечатали, а не в том, что пятнадцать умерло. Это разные вины, ваше высочество. Обвинят вас в первой, и вы стерпите, потому что вторая тоже ваша.
Он положил листок.
— Своё несогласие я записываю письменно. Государю доложу отдельно.
— Ваше право.
— Моя обязанность, — сказал Ордынцев.
Ответ отца пришёл в субботу утром.
Бабин принёс бланк, положил и вышел, ничего не сказав, — впервые за всё время не извинившись.
На бланке было одно слово.
ЖДУ
Миша просидел над ним минут двадцать.
Оно могло значить, что его ждут дома. Оно могло значить, что ждут, чем это кончится. Могло значить и третье, о чём думать не хотелось.
Он сложил бланк и убрал в бумажник, где лежал рисунок Ольги про жеребёнка Кавказа, и в эту минуту во дворе загремело.
Врач из Усманского уезда приехал верхом, сделав сорок с лишним вёрст, и в контору вошёл, не сняв пыльника.
Ему было за сорок, он был мокрый, серый и говорил хрипло.
— Вы Романов?
— Я.
— Хорошо. — Он бросил на стол сложенный листок — тот самый, четверговый, из четырёхсот. — Мне это без надобности.
— Почему?
— Потому что у вас тут великий князь, весы и типография, — сказал он. — А у меня двадцать три села, один фельдшер, и он пьёт.
Он оперся о стол обеими руками.
— Мне не бумага нужна. Мне соль нужна.
— Что?
— Соль, — повторил врач. — Соль, сода и чистая вода, чтобы вливать. Оно работает, ваше высочество. Не всегда, но работает, я в позапрошлом году так двоих вытащил. Только вливать надо часами, и не мне одному, и не тем шприцем, который у меня один на уезд.
Он выпрямился.
— И третье, чего вы мне не дадите ни за какие деньги. Чтобы мне верили. Мне верить перестали в девяностом году, и вовсе не из-за холеры.
Глава 9
Отец не кричал.
Миша готовился к крику всю дорогу — двое суток, Козлов, Рязань, Москва, Петербург, — и заготовил на каждый возможный крик по ответу, и ни один не понадобился.
Отец сидел за столом, в халате, и подписывал.
— Приехал.
— Приехал, папа́.
— Сядь.
Он подписал ещё две бумаги, отложил перо и посмотрел на сына так, как смотрят на предмет, который надо оценить перед покупкой.
— Похудел.
— Немного.
— Загорел.
— Да.
Отец кивнул, будто это подтверждало какое-то его предположение.
— Ты мне телеграмму послал в четверг, — сказал он. — В три часа. До того как поехал.
— Да.
— Зачем?
Миша ответил не сразу.
— Чтобы не мочь передумать, — сказал он.
— Объясни.
— Если бы я послал вечером, я бы решал вечером. — Он смотрел на край стола. — К вечеру могло бы обойтись. Толпа могла разойтись сама, барак мог уцелеть, я мог сесть на утренний и приехать сюда, и вы бы ничего не узнали, и я бы вам ничего не сказал.
— Ты уверен, что не сказал бы?
— Нет, — сказал Миша. — Я не уверен. Поэтому и послал в три.
Отец очень долго молчал.
— Ты, стало быть, себе не веришь.
— В этом — нет.
— Ну, — сказал отец, — по крайней мере тут ты не соврал.
Он встал и прошёлся к окну, и Миша по спине его понял, что сейчас будет.
— Слушай меня. Я на тебя не сержусь за барак. Барак — дело понятное, я бы на твоём месте тоже не сел в поезд, и всякий бы не сел, и ты это знал, когда давал слово. — Отец повернулся. — В том и штука. Ты давал слово, зная, что не сдержишь.
— Я не знал.
— Знал, — сказал отец спокойно. — Не думал — а знал. Это разное, но для меня одинаковое.
Он вернулся и сел.
— Теперь так. Слова твоего я больше спрашивать не стану.
Миша поднял голову.
— Незачем, — сказал отец. — Ты его дашь, я тебе поверю, а потом окажется, что там барак, или пожар, или ещё что, и всякий раз это будет что-нибудь такое, из-за чего и я бы не уехал. Значит, спрашивать нечего.
— Папа́…
— Буду спрашивать Ордынцева, — сказал отец. — С него мне взять есть что. Он служит, у него чин, дом и две сестры, и он это понимает. А с тебя мне взять нечего, ты мой сын.
Миша сидел и чувствовал, как это входит.
Это было не наказание. Он ждал наказания и почти хотел его — запрета, домашнего ареста, отобранных денег, чего угодно, что имеет срок и кончается. Это не имело срока.
— Я понял, — сказал он.
— Ничего ты не понял, — сказал отец без всякого раздражения. — Поймёшь лет через десять. Ладно.
Он придвинул к себе следующую бумагу и вдруг спросил, не поднимая головы:
— Сколько человек в бараке помещается?
— Двенадцать. Ещё шестнадцать коек в запасе, но их ставить некуда, там сени.
— А отхожее?
— Снаружи, в двадцати саженях, с известью. Осип Данилович велел рыть новую каждые десять дней.
— Полы мыли чем?
— Раствором карболовой, слабым. Два раза в день.
Отец хмыкнул.
— Дед твой в Крыму такие бараки видел, — сказал он. — Рассказывал, что полы там мыли раз в неделю, и то по праздникам.
Он подписал бумагу.
— К матери сам пойдёшь. Сегодня.
Миша встал.
— Папа́. Мне нужно съездить в Серпуховской уезд.
— Куда?
— Московской губернии. Там есть участок, где всё то же самое, только без нас. Ни денег, ни вагонов, ни великого князя. Я хочу посмотреть, как это выглядит, когда нет меня.
Он ждал спора.
— Езжай, — сказал отец.
— Просто езжай?
— Просто езжай. — Отец не поднял головы. — Ты мне уже показал, что запреты мои ничего не стоят. Что ж мне теперь, их множить?
* * *
Мама́ не спросила ничего.
Она усадила его пить чай, велела принести варенье, которое он не любил с семи лет и которое ему по-прежнему подавали, и говорила про Ксению, про поездку в Данию, про то, что Ольга опять свалилась с лошади и что Забава хромает.
Он ждал двадцать минут.
— Мама́.
— Что, милый?
— Вы не хотите со мной говорить про Козлов.
— Не хочу, — сказала мама́.
Она поставила чашку.
— Хотя нет. Хочу одного. Расскажи мне, что ты там видел.
— Что именно?
— Всё, — сказала она. — Барак. Толпу. Как брали этих. Кто кричал. Я хочу это знать.
— Мама́, зачем?
— Затем, что ты там был, а я нет, — сказала она. — И теперь я четыре ночи не сплю и придумываю сама. То, что я придумываю, наверняка глупее того, что было. Я хочу перестать придумывать.
Он рассказал.
Он рассказал всё, стараясь не смягчать и не украшать: про баб с вёдрами, про то, что их прислали заливать известь; про швабру Гурьева; про то, как хрустнула рука; про рыжего мужика с бабьим лицом, который плакал и кричал про детей; про то, что он смотрел и не отвернулся, и что заставлять себя пришлось.
Мама́ слушала, не перебивая, сложив руки на коленях.
Когда он кончил, она долго молчала.
— Теперь я это тоже видела, — сказала она. — Спасибо.
И налила ему ещё чаю.
* * *
Про Серпуховской уезд ему сказал Тарусов, ещё в Козлове, между делом, отвечая совсем на другой вопрос.
— Хотите посмотреть, как надо? Поезжайте в Московскую губернию, в Серпуховской. Там участок держит один — двадцать пять деревень, четыре фабрики и монастырь. Жалованья не берёт.
— Фамилия?
— Чехов, — сказал Тарусов. — Тот самый, если вам это что-нибудь говорит.
Это говорило.
Миша три дня по дороге воевал сам с собой и, кажется, победил не полностью.
Он совершенно точно знал, чего делать нельзя. Нельзя говорить, что читал. Нельзя говорить, что будет читать. Нельзя ронять названий. Нельзя смотреть на человека так, как смотрят на памятник, потому что памятнику тридцать два года и он в это лето лечит понос по деревням.
И ещё одно, о чём он старался не думать: тысяча девятьсот четвёртый.
Мелихово оказалось небольшой усадьбой, довольно запущенной, с молодым садом и разрытой землёй у флигеля. Хозяина не было. Хозяин был в Крюкове, потом в Угрюмове, потом сказали — на фабрике.
Нашли его к четырём часам, в деревне, у крыльца, где он мыл руки из подвешенного рукомойника.
Он был высок, тонок, в пыльном чесучовом пиджаке, с бородкой и в пенсне, и выглядел усталым тем ровным способом, каким выглядят люди, устающие уже второй месяц подряд.
— Антон Павлович?
— Он самый. — Чехов вытер руки. — А вы, стало быть, тот самый мальчик, о котором мне писали из земской управы, что он приедет и чтобы я не пугался.
— Я приехал спросить.
— Спрашивайте. Только пойдёмте, я иду в Крюково, там баба со вчерашнего.
Они пошли по дороге.
Чехов шёл быстро, разговаривал через плечо и ни разу не назвал его высочеством — говорил «вы», без всякого приложения, и от этого сделалось легче, чем от всего, что происходило с Мишей за последний месяц.
— Двадцать пять деревень, — сказал он. — Четыре фабрики, монастырь. Это участок. Никакого жалованья я не беру, потому что если возьму, то стану обязан отчётом, а отчёт я писать не умею и не хочу.
— На что вы покупаете лекарства?
— Клянчу, — сказал Чехов. — У фабрикантов. Хожу и клянчу, и это, доложу вам, унизительнейшее занятие из всех, какими я в жизни занимался, а я занимался разными. Некоторые дают.
— Сколько у вас бараков?
— Один. — Он усмехнулся. — Изба. Две койки, стол, ведро. Хотите посмотреть — по дороге.
Изба была вычищена и пуста. Пахло карболкой и деревней. На двух койках лежали свежие тюфяки, у стены стояло ведро с раствором, на подоконнике — три пузырька и жестянка.
— Вот, — сказал Чехов. — Образцовый.
Миша достал из папки фотографии.
Их сделала уездная управа для отчёта, четыре штуки, наклеенные на картон: барак снаружи, барак изнутри, кухня Кузьмы, весы. Он вёз их два дня и ни разу не смотрел, потому что видел всё это своими глазами.
Чехов взял верхнюю и стал разглядывать, наклонив голову.
— Хорош, — сказал он. — Полы, вижу, крашеные. Простенок вон тот у вас лишний, койку не поставишь. И тесно между рядами, санитару не разойтись с носилками, но это все так строят.
Он перевернул на вторую.
— Барак чистый. Лекарств, впрочем, не видно.
— Они в шкапу.
— Верю. — Чехов держал карточку на вытянутой руке. — Зато портрет у вас превосходный.
— Какой портрет?
Чехов молча повернул карточку.
На дальней стене, между окнами, над третьей койкой, висел портрет в раме.
Миша взял фотографию и поднёс к глазам.
Он был там четыре дня. Он ходил по этому бараку, считал койки, спорил с Тарусовым про четвёртый пункт, стоял вот на этом самом месте — и не заметил.
— Я его не вешал, — сказал он.
— Разумеется, не вешали. Его повесил кто-нибудь из управы, накануне вашего приезда, и очень собой был доволен. — Чехов забрал карточку обратно. — Я не в укор. Я к тому, что рама стоит рублей восемь, а хинина на восемь рублей — это на две недели одному фельдшеру.
Он вернул фотографии.
— Теперь позвольте вопрос.
— Слушаю.
— Кто в этом бараке будет работать через месяц?
Миша открыл рот и остановился.
— Осип Данилович Тарусов, — сказал он. — Земский врач уезда.
— Отлично. У него сколько сёл?
— Он один на весь уезд, с двумя фельдшерами.
— Значит, он там не будет, — сказал Чехов. — Он будет в других сёлах, потому что их сорок. Кто будет в бараке?
— Фельдшер Гурьев.
— Постоянно?
— Пока холера.
— А потом?
Миша молчал.
— А потом ваш барак запрут, — сказал Чехов буднично, — тюфяки увезут в управу, известь растащат, и через год в нём будет ссыпан овёс. Я это видел трижды. Один раз даже с портретом.
* * *
В Крюкове они пробыли час с четвертью.
Миша в избу не заходил — Чехов не пустил, коротко и не обсуждая, — и просидел это время на брёвнах у забора, глядя, как деревня занимается своими делами, и слушая, как за стеной иногда говорят.
Вышел Чехов мокрый и злой.
— Плоха?
— Не холера, — сказал Чехов. — Дизентерия. Отчего, впрочем, ей не легче.
Он сел рядом на бревно, вытянул ноги и некоторое время молчал.
— Вот вам главное, чего вы не понимаете, — сказал он потом. — Я тут четвёртый месяц. За эти четыре месяца я хороший врач, я вам без хвастовства говорю, я знаю, что делаю. И меня в Крюкове слушают вполовину.
— Почему?
— Потому что я тут четыре месяца. — Он снял пенсне и стал протирать. — А фельдшер Аким Игнатьич тут девятнадцать лет. Он пьёт, он ставит банки от всего, включая перелом, и он в позапрошлом году залечил ребёнка. И ему верят больше, чем мне, и, что самое обидное, отчасти правильно делают.
— Как это правильно?
— А так, что я уеду, — сказал Чехов. — И вы уедете. И земство ваше уедет, потому что оно приезжает на холеру, а живут они не на холеру, а всегда. Аким Игнатьич останется. К нему в феврале с грыжей идти, и в марте с ребёнком, и в ноябре, когда никакого начальства нет на двести вёрст.
Он надел пенсне.
— Ваша памятка, между прочим, хорошая. Я читал, мне прислали. Особенно про то, куда идти с ведром, — это додумался кто-то толковый.
— Реутов.
— Не знаю такого. Так вот, памятка хорошая, и её прочтут, и через два дня забудут, потому что бумага в деревне не живёт. Живёт человек. Если ваш листок скажет одно, а Аким Игнатьич скажет другое — поверят Акиму.
— Значит, надо, чтобы Аким говорил то же самое.
— Ага, — сказал Чехов. — Вот вы и подошли к делу.
Миша достал книжечку.
— Сколько ему платят?
— Двести рублей в год. И по гривеннику с носа за что попало, потому что на двести рублей не проживёшь.
— По гривеннику с носа.
— Ну да.
— Тогда ему выгодно, чтобы носов было побольше, — сказал Миша.
Чехов посмотрел на него сбоку.
— Вы, простите, о чём?
— О том, что если человеку платят за каждый случай, у него будут случаи. А если ему платить за то, чтобы случаев не было, он их перестанет записывать. — Миша писал. — И то и другое скверно.
— И как же вы намерены?
— Платить за готовность.
Он объяснил, как думал всю дорогу от Козлова и как окончательно сложилось только что, на этом бревне.
Фельдшеру доплачивают отдельно — не за приём и не за отсутствие больных, а за то, что у него дома лежит запас и что его можно найти. Запас проверяется раз в месяц по описи: соль, сода, посуда для вливания, известь, полотно. Не хватает — доплату снимают. Всё на месте — платят, даже если за месяц не было ни одного больного.
— Особенно если не было, — сказал Миша. — Это и есть то, за что платят.
— А врать он будет?
— Будет. Первые полгода будет. — Миша поднял глаза. — Поэтому проверять запас должен не тот, кто платит, и не волостное правление.
— А кто?
— Не знаю ещё.
— Вот это, — сказал Чехов, — самый честный ваш ответ за сегодня.
Он подобрал щепку и стал ковырять землю.
— Второе вам скажу даром. Ничего не посылайте фельдшеру через волостное правление.
— Почему?
— Потому что не дойдёт. — Он пожал плечами. — Не украдут, нет. Положат в шкап до распоряжения. Распоряжения не будет, потому что писарь не знает, кому распоряжаться. Ваша соль пролежит там до Покрова, а фельдшер за девять вёрст будет разводить, что найдёт.
— А как посылать?
— Прямо ему. В руки, под расписку, и расписку не в управу, а вам. — Чехов бросил щепку. — И третье, самое трудное. Учите баб.
— Каких баб?
— Обыкновенных. — Он повернулся. — В каждой деревне есть две-три, к которым и так ходят: которая роды принимает, которая травами. Их всё равно слушают, что бы вы ни печатали. Возьмите двух на деревню, покажите три вещи — кипятить, отделить, поить солёным — и платите им рубль в месяц. Рубль, ваше высочество. Не двести.
— И вы в это верите?
— Нет, — сказал Чехов. — Я думаю, половина будет брать рубль и делать по-своему. Но вторая половина не будет, а это в двадцать раз больше людей, чем я успею обойти.
* * *
Он предложил ему место вечером, в Мелихове, когда пили чай на террасе и было уже темно.
Он предложил плохо. Он сам это слышал, пока говорил: должность, содержание, свобода выбора участков, полномочия, право прямого обращения. Всё правильно и всё мимо.
Чехов выслушал до конца, что было с его стороны любезностью.
— Нет, — сказал он.
— Могу я спросить почему?
— Можете. — Он налил себе ещё. — Я нигде не служу. Я и в земстве не служу, я в нём состою, и это, поверьте, большая разница. Если я поступлю к вам, я перестану быть врачом и стану чиновником при вашем высочестве.
— Вы останетесь врачом.
— Не останусь, — сказал Чехов. — Через год я буду писать вам отчёты. Ещё через год — писать их так, чтобы вам было приятно. Я себя знаю, я человек уживчивый и добрый, я вас полюблю, и мне будет неловко вас огорчать.
Он поставил стакан.
— И тогда вы будете получать от меня ровно то же, что получаете от губернаторов. Только грамотнее написанное.
Миша молчал.
— Вы поймите, — сказал Чехов мягче. — Я вам сейчас полезен исключительно тем, что вы мне никто. Я вам сегодня наговорил гадостей про ваш барак и про ваш портрет и лягу спать спокойно. Заплатите мне двести рублей — и я про портрет промолчу.
— А если я попрошу писать даром?
— Вот это дело, — сказал Чехов. — Даром — буду. Неприятное — буду. Только с условием.
— С каким?
— Печатать целиком или не печатать вовсе. Без починки. Если я напишу, что в вашей столовой воняет, — так и печатайте, что воняет.
— В нашей столовой не воняет.
— Это пока Кузьма ваш там сидит, — сказал Чехов. — Уедет — завоняет.
Он ушёл в дом и вернулся с двумя листами, исписанными мелко и без полей.
— Вот. Не для вас писано, для себя. Я так иногда делаю, чтобы не забыть.
Миша прочёл при лампе.
Это был один день. Просто один день на участке, час за часом, без единого прилагательного: во сколько выехал, сколько вёрст, кто чем болен, что дал, чего не дал, потому что не было, где ночевал, чем кормили, сколько стоила лошадь. В середине, между двумя строчками про фабрику, стояло: «У Никитиных умер мальчик четырёх лет, я опоздал на два часа, дорога».
— Можно я это напечатаю?
Чехов поднял брови.
— Зачем?
— Затем, что у меня в листке пять пунктов и все правильные, — сказал Миша. — И их читают до третьего. А это прочтут до конца.
— Печатайте, — сказал Чехов. — Без имени.
— Почему?
— Потому что с именем это будет литература, — сказал он. — А без имени — просто день.
Он закашлялся.
Кашель был короткий, в кулак, и он отвернул лицо, переждал и заговорил дальше, будто ничего не было, — так же точно, тем же самым движением, как это делал в апреле, в гатчинском коридоре, человек, которому оставалось семь лет.
— Простите. Пыль.
— Давно? — спросил Миша.
— Что давно?
Миша посмотрел на него.
— Ничего, — сказал он.
Заметка вышла в листке одиннадцатого августа, на первой стороне, без подписи и без единого слова о том, кто её писал. Реутов не тронул ни запятой и потом хвастался этим полгода.
Телеграмма от Бабина пришла в тот же вечер.
ЗА НЕДЕЛЮ ЗАПИСАНО СТО СОРОК ВОСЕМЬ БОЛЬНЫХ ПРОТИВ ШЕСТИДЕСЯТИ ОДНОГО НЕДЕЛЕЙ РАНЕЕ УМЕРШИХ ДЕВЯТНАДЦАТЬ ПРОШУ ПРОСТИТЬ
А наутро — письмо от Ордынцева, отправленное из Петербурга и обогнавшее Мишу на сутки.
Граф писал ровно, вежливо и коротко.
Он поздравлял его высочество с тем, что число больных в пилотном уезде возросло в два с половиной раза, тогда как в соседнем Лебедянском за ту же неделю прибавилось одиннадцать человек. Он полагал своим долгом заметить, что обе цифры печатаются еженедельно и что читающая публика сличит их без его участия.
В постскриптуме было приписано:
«Я предупреждал вас об этом в июле и не имею ни малейшего удовольствия оказаться правым».
Глава 10
— Восемьдесят семь, — сказал Миша. — Вот с этим и будем разбираться.
На столе лежали три листа: телеграфная сводка Бабина, письмо Тарусова, пришедшее с той же почтой, и выписка Бремзе о расходах по уезду за две недели.
Сто сорок восемь против шестидесяти одного. Разница — восемьдесят семь человек.
— Ваше высочество, — сказал Бремзе, — разница есть разница. Люди заболели.
— Часть заболела. Я хочу знать, какая часть.
— Это невозможно установить.
— Это можно установить приблизительно, — сказал Миша, — а приблизительно лучше, чем никак.
Он взял чистый лист и разделил его на четыре полосы.
— Первое. Мы переменили счёт и не заметили этого сами.
До первого августа больным считался тот, кого привезли в барак. Иначе никто и не считал: фельдшер, объезжавший сёла, записывал в свою тетрадь для себя, и в уездную сводку эта тетрадь не попадала никогда.
Со второго августа, после того как Тарусову велели завести книгу и после того как фельдшерам стали доплачивать за готовность, они начали присылать свои тетради.
— Тарусов пишет, — Миша нашёл строку в письме, — что из ста сорока восьми в барак поступило пятьдесят два. Остальные девяносто шесть лечились дома, и восемьдесят из них перенесли болезнь в лёгкой форме.
— В прошлом месяце их не было?
— Они были, — сказал Миша. — Их не было в бумаге.
Он вписал в первую полосу: тридцать четыре.
— Столько, по Тарусову, приходится на тех, кого раньше просто не записывали. Он считает грубо и сам это оговаривает.
Вторая полоса далась хуже.
Её нашёл Бабин, и нашёл случайно: составляя опись поступивших, он выписывал деревни, а потом стал выписывать волости, потому что ему так было аккуратнее.
Из пятидесяти двух поступивших в барак двадцать два были не из Козловского уезда.
— Кузьминская волость, — читал Миша. — Волотовская. Троекуровская. Это всё Лебедянский уезд. Они привозят к нам.
— Почему к нам?
— Потому что у них нет барака, — сказал Миша. — А у нас есть, и до нас двадцать вёрст, а до Лебедяни сорок.
Он положил перо.
Это было тихое, аккуратное и совершенно безупречное устройство. Лебедянский уезд не прятал больных — по крайней мере не всех. Лебедянский уезд их отдавал. Больной, увезённый в чужой барак, записывался в чужую книгу и умирал в чужой графе.
— Двадцать два, — сказал Миша и вписал.
— И что остаётся? — спросил Бремзе.
— Тридцать один.
Он подчеркнул это число дважды.
— Тридцать один человек, — сказал он, — заболел потому, что холера в уезде растёт. Не потому, что мы стали лучше считать, и не потому, что нам возят соседей. Просто растёт.
Бремзе снял очки.
— Ваше высочество. Вы намерены это напечатать?
— Разумеется.
— Тогда позвольте вам сказать заранее, — Бремзе говорил очень ровно, — что из четырёх ваших чисел читатель запомнит одно. Он запомнит сто сорок восемь.
* * *
Семёнов принял его на третий день и с порога был недоволен.
— Я вас предупреждал, — сказал он вместо приветствия. — В мае. Про третье расхождение.
— Предупреждали.
— И вот, извольте. — Он придвинул к себе выдвинутый ящик и что-то в нём поправил пинцетом. — Начали искать ошибку не в уезде, а в вас. Стойте там, не подходите, здесь сквозняк.
Миша остановился на прежнем месте.
Ящик был другой. Жуки в нём были мельче и почти чёрные, и белые бумажки под ними казались непропорционально огромными.
— Излагайте.
Миша изложил. Четыре полосы, тридцать четыре, двадцать два, тридцать один и оговорки Тарусова.
Семёнов слушал, не отрываясь от работы, и один раз хмыкнул.
— Разложили вы прилично, — сказал он наконец. — Только всё это ничего не стоит.
— Почему?
— Потому что все четыре числа ваши. — Он отложил пинцет. — Вы сами завели счёт, сами его переменили, сами разложили разницу и сами напечатаете. Вам ответят одной фразой: считает тот, кому выгодно.
— Мне невыгодно. Мне от этого хуже.
— Это вы знаете. Читатель этого не знает и знать не обязан. — Семёнов повернулся. — Вам нужен признак, которого вы не считаете.
— Какой?
— Мёртвые, — сказал Семёнов.
Он снял очки.
— Больных прячут легко. Больной — это мнение. Один врач скажет холера, другой скажет холерина, третий скажет расстройство от огурцов, и все трое будут отчасти правы, потому что отличить лёгкую холеру от тяжёлого поноса без лаборатории — дело совести. А мёртвый есть мёртвый. Его надо закопать.
— Метрические книги, — сказал Миша.
— Метрические книги, — согласился Семёнов. — По каждому приходу, за каждую неделю, число погребений. Причину смерти там пишут какую попало, на это не смотрите вовсе. Смотрите на число.
Он поднял палец.
— И непременно возьмите то же самое за пять лет назад, за те же недели. Иначе вы получите сорок погребений и не будете знать, много это или обыкновенно. В августе люди умирают и без всякой холеры.
Миша писал.
— Причт вам их даст?
— Причт вам их не даст, — сказал Семёнов. — Причт вас пошлёт к благочинному, благочинный к консистории, консистория к обер-прокурору, а обер-прокурор пошлёт вас лично, и очень вежливо.
Он усмехнулся в бороду.
— Так что ищите обходом. У вас там весь уезд, вы уж сообразите.
Уже прощаясь, он сказал:
— И последнее, ваше высочество, поскольку вы всё равно сделаете по-своему. Вы, я полагаю, намерены объявить, что прежний ваш счёт был плох.
— Намерен.
— Не советую.
— Почему?
— Потому что вы этим научите всех, что ваши числа меняются, — сказал Семёнов. — И потом, когда вы принесёте настоящую беду, вам скажут: у вас же в прошлом году тоже сперва одно, потом другое.
Он подумал и добавил:
— Я в семьдесят восьмом переименовал целый род. Основательно переименовал, по делу. Мне до сих пор, когда я на съезде открываю рот, кто-нибудь непременно вспоминает.
— И вы жалеете?
— Нет, — сказал Семёнов. — Но я вас предупредил.
Обход нашёлся сам собой.
— Дадут, — сказал Реутов.
Он приехал в Петербург по вызову, четвёртым классом, и в первый же вечер сходил один куда-то в сторону Васильевского, а вернувшись, ничего об этом не сказал.
— Почему дадут?
— Потому что я дьяконский сын, — сказал Реутов. — У меня отец в Сосновке двадцать девять лет служит. Он не даст, он трус. А отец Никандр в Стаеве даст, и в Троекурове дадут, и в Волотове дадут, потому что там дьячок с моим отцом в семинарии в одной комнате жил.
Он сел на стул задом наперёд, что делал всегда и от чего Прохор страдал.
— Ваше высочество, вы не понимаете, как это у нас устроено. Консистория — это начальство. А между собой они все свояки. Приходские книги — вещь не тайная, их всякий год благочинному возят. Мне их не дадут в руки, но выписку сделают и не спросят зачем.
— За деньги?
— За две бутылки и за то, что я Родиона Ефимыча сын, — сказал Реутов. — Деньги там будут обидой.
* * *
Заметка появилась в петербургской газете двадцать второго августа, на третьей странице, в отделе «Со всех концов».
Она была короткая, доброжелательная и безымянная — «от нашего тамбовского корреспондента».
Корреспондент с искренним сочувствием писал о трудах Императорского попечительства в Козловском уезде, отмечал похвальное рвение и щедрость средств, а затем сообщал, приводя цифры, что в соседнем Лебедянском уезде, где никаких особых учреждений не заводили и никаких листков не печатали, заболевших за ту же неделю оказалось одиннадцать против ста сорока восьми, а умерших четверо против девятнадцати. Из чего корреспондент не делал никаких выводов, предоставляя их читателю.
Реутов прочёл, поднял голову и сказал:
— Заказ.
— Уверены?
— Ваше высочество, я такие сам писал. — Он ткнул пальцем в середину столбца. — Вот тут. «Из чего мы не делаем никаких выводов». Кто ничего не хочет, тот так не пишет. Тот просто не упоминает. — Он вернул газету. — И вёрстка. Третья страница, левый низ, между объявлением о сдаче дачи и слабительным. Это место дешёвое, но его берут, когда надо, чтобы прочли, а не чтобы заметили. Рублей двадцать пять.
— Кто?
— Не узнаю, — сказал Реутов. — И вы не узнаете. Там между тем, кто платил, и тем, кто печатал, человека три, и все они порядочные.
Аркадий узнавал шесть дней и вернулся с тем же.
Деньги в контору принёс комиссионер, комиссионеру заплатил маклер по хлебной части, маклер работает на четверых, и один из четверых — приказчик Федосеева. И тот же самый приказчик, что платил Стёпке Косому два рубля в неделю. И доказать нельзя ничего, потому что маклер работает на четверых, а комиссионер на сорока.
— Гаврила Емельянович в Рыбинске, — сказал Аркадий заранее.
— Я знаю, где Гаврила Емельянович.
Гаврила Емельянович был в Рыбинске и оттуда прислал прошение.
Оно пришло двадцать шестого, по всей форме, на хорошей бумаге, за собственноручной подписью и с двумя приложениями.
В прошении купец первой гильдии Федосеев почтительнейше доводил до сведения Императорского попечительства, что установленный в июле порядок приёмки — с публичным взвешиванием и с вывешиванием итогов на воротах склада — наносит его торговому имени ущерб, которого он ничем не заслужил. Что за двадцать шесть лет ни одно казённое или общественное учреждение не находило у него недостачи. Что вывешенный на воротах лист читают в том числе те, кто с ним торгует вовсе не по этому подряду, и что он уже потерял двух покупателей в Ельце.
Приложением первым шла вырезка из петербургской газеты от двадцать второго числа.
Приложением вторым — расчёт, из коего следовало, что Попечительство, платя за весы, за сторожа при весах, за двух свидетелей и за печатание листа, издерживает на проверку около четырёхсот рублей в месяц, тогда как весь спорный недовес за три партии составил двести восемьдесят шесть рублей сорок копеек.
В заключение Гаврила Емельянович, не жалуясь и никого не виня, покорнейше предлагал: буде Попечительству угодно отменить публичное вывешивание, он со своей стороны готов сбавить с цены полтора процента на весь остаток года.
— Он прав, — сказал Бремзе.
— В чём?
— В расчёте. — Бремзе положил вторую бумагу. — Четыреста двенадцать рублей в месяц против двухсот восьмидесяти шести за три партии. Он даже занизил. Я считал сам, у меня выходит четыреста тридцать.
— И что вы предлагаете?
— Ничего, — сказал Бремзе. — Я вам докладываю цифру, а не мнение. Мнение у меня то, что он посчитал стоимость весов и не посчитал стоимость того, что нас перестали обвешивать. Только этого нигде не запишешь, а его четыреста тридцать я записать обязан.
Ордынцев приехал в тот же вечер.
— Не отвечайте, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. — Граф сел и сегодня кресла не двигал, что само по себе было знаком. — Ваше высочество, извольте рассудить хладнокровно. Вы можете возразить только одним способом: сказать, что лебедянская цифра лжива. Так?
— Так.
— А кто её составил? Лебедянский уездный исправник и лебедянский земский врач. Стало быть, вы публично объявите, что исправник и врач соседнего уезда лгут. Доказательств у вас нет.
— Будут.
— Приходские книги? — Ордынцев поморщился. — Их вам дадут даром, по знакомству, дьячок свояку. В газете это называется «сведения из частных источников», а в присутствии — никак не называется.
Он подался вперёд.
— И самое главное. Вы не поссоритесь с исправником. Вы поссоритесь с губернатором, потому что исправник его человек. А губернатор — единственный, кто отвечает вам на отношения по той форме, которую я вам в мае написал.
Миша молчал.
— Я вам предлагаю простую вещь, — сказал Ордынцев мягче. — Ничего не печатайте. Через месяц об этой заметке никто не вспомнит.
— Через месяц об этой заметке будут помнить в двенадцати волостях, — сказал Реутов от окна.
Граф повернул голову.
— Простите?
— Её уже перепечатали в «Тамбовских ведомостях», — сказал Реутов. — Позавчера. Целиком.
Он отошёл от окна.
— Ваше сиятельство, вы про Петербург рассуждаете верно, а я про уезд скажу. У нас на воротах склада висит наш лист, где написано сто сорок восемь. И рядом теперь ляжет газета, где написано одиннадцать. И читать их будут вслух, обе. И через неделю вся волость будет знать, что великий князь морит, а в Лебедяни не морят.
— Это нелепость.
— Это то, что скажут, — сказал Реутов.
Ордынцев долго молчал.
— Тогда, — сказал он, — тем более не следует признавать, что ваш прежний счёт был плох. Это будет уже не оправдание, а признание.
— Наоборот, — сказал Реутов.
— Извольте объяснить.
— Извольте. — Реутов не сел. — Если вы напечатаете только новое число, вам не поверят, потому что оно ваше. А если вы напечатаете, что прежнее было неполное, и объясните, чего в нём не хватало, — вам поверят, потому что человек, который сам себя поправил, второй раз врать уже неудобно.
Он посмотрел на графа.
— Я, ваше сиятельство, десять лет в газетах. Читателя не убеждает правота. Читателя убеждает, когда при нём признались.
* * *
Номер вышел двадцать девятого августа и был вдвое толще обыкновенного.
На первой стороне, крупно, стояло: «О том, как мы считаем, и почему прежде считали хуже».
Дальше шло по порядку.
Что до первого августа больным считался только тот, кого привезли в барак, и что это было неправильно, потому что таких — треть.
Что со второго августа считается всякий, кого записал фельдшер, и что поэтому число выросло, а болезнь тут ни при чём.
Что из ста сорока восьми двадцать два человека привезены из волостей Лебедянского уезда, и их выхаживают, и будут выхаживать дальше, и записаны они у нас, потому что лечатся у нас.
Что тридцать один человек — это настоящий рост, и что его никак не объяснить счётом, и что скрывать это не станут.
И что граница между лёгкой холерой и тяжёлым расстройством — дело врачебной совести, и что Осип Данилович Тарусов относит к холере более широкий круг случаев, чем принято, и что если бы он считал уже, число было бы меньше, а больные те же самые.
А на второй стороне была таблица в две колонки.
Слева — по неделям, с двадцать шестого июня, погребения по приходским книгам Козловского уезда. Справа — то же самое по приходским книгам четырёх волостей Лебедянского. И под каждой колонкой — среднее за те же недели за пять предшествовавших лет.
По Козловскому за последнюю неделю: пятьдесят один против двадцати двух обыкновенных.
По четырём волостям Лебедянского: семьдесят четыре против двадцати шести.
Ни строки вывода. Ни одного прилагательного. Никаких фамилий.
— Тут даже слова «холера» нет, — сказал Реутов, оглядывая полосу с удовольствием мастера. — Ни одного обвинения. Пусть попробуют опровергнуть.
Отец вызвал его через четыре дня.
Он был не в духе, и Миша понял это ещё в приёмной, по тому, как оттуда выходили.
— Опять шумишь, — сказал отец.
— Опять, папа́.
— Мне Ордынцев записку подал. Вторую за месяц. Он у меня скоро в писатели выйдет. — Отец бросил перо. — Толком объясни. Коротко.
Миша объяснил коротко.
— У меня в уезде за неделю заболело сто сорок восемь. У соседа одиннадцать. Разницу читают так, что у меня плохо, а у соседа хорошо.
— А на деле?
— На деле у соседа за ту же неделю похоронили семьдесят четыре человека при обыкновенных двадцати шести. У меня пятьдесят один при двадцати двух.
Отец сидел неподвижно.
— То есть у него мрут больше.
— Больше, папа́. В его четырёх волостях больше, чем в моём уезде целиком.
— А в бумаге одиннадцать.
— В бумаге одиннадцать.
Отец встал.
Он прошёл к окну, постоял и заговорил, глядя во двор.
— Был у нас в бригаде командир полка, — сказал он. — Фамилию не назову, он давно помер. Дивная была отчётность. Больных в лазарете три человека, и то по глазам. Начальство не нарадуется, ставят в пример.
Он повернулся.
— А потом смотр. И выходит полк, и я вижу, что четверти нет, а которые вышли — половина на ногах не стоит. Он их в лазарет не клал. Он их по ротам держал, чтобы в ведомость не попали.
— И что с ним было?
— Ничего, — сказал отец. — Через год ушёл с повышением. Отчётность-то была лучшая в округе.
Он вернулся и сел.
— Ты это и хотел мне сказать?
— Да, папа́.
— Так сказал бы сразу, а не про приходские книги.
Миша помолчал.
— Если наградить за малое число больных, — сказал он, — первым делом перестанут считать больных.
Отец посмотрел на него.
— А если наказать за большое?
— То же самое, только быстрее.
— Значит, ни хвалить, ни наказывать?
— Значит, хвалить и наказывать не за число, — сказал Миша. — А за то, сходится ли оно с тем, что можно проверить помимо тебя.
Отец потёр бороду.
— Ордынцев твой пишет, что ты подрываешь доверие к отчётам вообще.
— Он прав.
— Прав?
— Прав, — сказал Миша. — Я его подрываю. К отчётам, которые нечем проверить, и не должно быть доверия. Ни у вас, ни у кого.
В кабинете стало очень тихо.
— Это ты сейчас про Особый комитет? — спросил отец.
— Я про всякий отчёт, папа́.
— Ты не виляй.
Миша поднял голову.
— И про Особый комитет тоже.
Отец смотрел на него секунд десять.
— Иди, — сказал он.
Миша дошёл до двери.
— Про полк, — сказал отец ему в спину, — я в семьдесят восьмом году понял. Мне тогда было тридцать три. Тебе тринадцать.
Он опять взялся за перо.
— Это я не в похвалу. Это я к тому, что ты меня старше, и я всё думаю, откуда.
* * *
Кривая пошла вниз на второй неделе сентября.
Не резко: сто сорок восемь, сто тридцать девять, сто десять, восемьдесят четыре. Тарусов писал осторожно и трижды на письмо оговаривался, что делать выводы рано и что осенью всегда так.
Погребения по приходским книгам шли следом с отставанием в неделю, и это было единственное, чему Миша теперь верил без оговорок.
Телеграмма из Лебедяни пришла шестнадцатого сентября, поздно вечером, и была не от Бабина, а от Тарусова, что уже само по себе значило многое.
В ЛЕБЕДЯНСКОМ ОБЪЯВЛЕНО ОФИЦИАЛЬНО ЗА ТРОЕ СУТОК СТО ДЕВЯНОСТО ТРИ БАРАКА НЕТ ИЗВЕСТИ НЕТ ВРАЧ ОДИН ПРОСЯТ ПОМОЩИ ЧЕРЕЗ ГУБЕРНАТОРА ОФИЦИАЛЬНО ПРОШУ УКАЗАНИЙ ТАРУСОВ
Глава 11
Телеграмма Тарусова пришла шестнадцатого в одиннадцатом часу вечера.
В половине двенадцатого Бремзе открыл проектную книгу и выписал ордер. В полночь Аркадий разбудил телеграфиста на гатчинской станции. В четверть первого в Рязань ушло кодовое слово Витте, и Овсянников, поднятый с постели, ответил через двадцать две минуты, что три вагона из пяти свободны и что четвёртый будет к утру.
В шесть утра со склада в Козлове грузили известь — ту самую, июньскую, по двенадцати копеек, из которой к сентябрю осталось четыреста восемьдесят пудов.
В два часа пополудни первый вагон стоял в Лебедяни.
Миша приехал третьим поездом, восемнадцатого, и первое, что увидел на лебедянском вокзале, был вагон, который никто не разгружал.
— Приказа нет, — сказал смотритель.
— От кого?
— От управы. Груз не наш, документов нет, куда принимать — неизвестно.
Он не хамил и не прятался. Он был растерян и, кажется, не спал третьи сутки: в уезде за неделю объявили четыреста с лишним, в городе закрыли базар, и никто ничего не понимал.
Миша достал книжечку.
— Фамилия. Должность полностью. Есть ли у вас предписание не разгружать?
Предписания не было. Через двадцать минут разгружали.
Дальше всё пошло так, как оно должно было идти, — и Миша впервые за четыре месяца увидел это целиком, от начала до конца, не в телеграммах, а глазами.
Известь развезли по семи волостям на подводах, нанятых Кузьмой за наличные у мужиков, потому что земские подводы были расписаны на неделю вперёд. Тарусов с двумя фельдшерами поставил в Троекурове барак — не барак, а пустую школу, вычищенную за сутки, с полами, вымытыми раствором, и с отхожим, вырытым в двадцати саженях, как он велел рыть в Козлове в июле.
Кузьма поставил три кухни: две в сёлах, одну при станции, для тех, кто идёт мимо. У станционной с первого же дня стояли две очереди, и та, что за кипятком, была длиннее.
Реутов привёз из Козлова наборную кассу и печатал лебедянский лист у Ремизова, а возил его туда и обратно почтовым, теряя сутки, и ругался так, что Прохор дважды выходил из комнаты.
В листе с четвёртого номера появилась строка, которой раньше не было: сколько людей в каждой волости обучено кипятить, отделять и поить солёным, и как их зовут.
Их звали по именам. Бабы с рублём в месяц. К октябрю их было сто девять.
— Работает? — спросил Миша у Тарусова на пятый день.
— Работает, — сказал Тарусов. — Не спрашивайте, насколько. Я не знаю.
— А приблизительно?
— Приблизительно — везут раньше. — Он потёр глаза. — В июле везли на четвёртые сутки. Сейчас на вторые. Больше я вам ничего не скажу, потому что дальше начну врать себе.
Один случай Миша прошёл целиком, от начала до конца, потому что хотел увидеть, где цепь рвётся.
Началось это в Троекурове, в среду, часов около шести утра.
У Пелагеи Кульковой, тридцати восьми лет, слегла старшая девка, четырнадцати. Пелагея никуда не побежала. Она сделала то, что делают всегда: положила девку на печь, дала кислого молока и стала ждать, потому что живот у людей болит постоянно и от этого не умирают.
К десяти пришла соседка Настасья Дёмина.
Настасья была из тех ста девяти. Она получала рубль в месяц, у неё дома стояла жестянка с солью и содой, кружка с меткой и лист с тремя рисунками, потому что читала она плохо. Ей объяснили три вещи, и она их выучила намертво, как выучивают молитву: отделить, поить солёным, послать за фельдшером.
Она послала мальчишку.
Мальчишка добежал до школы, где сидел фельдшер Ковригин, за две версты, и Ковригин приехал к двенадцати — не потому, что был расторопнее прочих, а потому, что ему с августа платили девять рублей в месяц отдельно, за то, что его можно найти. Он ничего за этот приезд не получал сверху. Он получал за то, что был дома.
К часу девка уже пила солёное с ложки, потому что Настасья начала поить, не дожидаясь.
Подводу Ковригин взял у Кулькова соседа, и это был единственный кусок цепи, который держался ни на чём: не согласился бы сосед — искали бы до вечера. Довезли к четырём. От Троекурова до школы, где стоял барак, семь вёрст.
Вливать начали в половине пятого — солью, содой и кипячёной водой, аппаратом, который стоил четыре рубля и был куплен в Москве в августе по требованию усманского врача.
Девка выжила.
В тот же день, в трёх верстах, в Волотове, умер мужик сорока лет. Он слёг в понедельник и пролежал дома трое суток, потому что в Волотове обученной бабы не было: назначенная в июле померла в августе, а вторую не выбрали, потому что староста был в отъезде и никак не собирался сход.
Разница между этими двумя людьми составляла двое суток и один рубль в месяц.
Миша записал обоих в книжечку и потом два года не мог отделаться от волотовского старосты, которого никогда не видел.
Гурьев умер двадцать шестого сентября.
Он заболел в ночь на двадцать третье, в Троекурове, куда его перевели из Козлова, потому что там было хуже и потому что он сам попросился. Тарусов вливал ему солёный раствор двое суток. На третьи стало лучше. На четвёртые он умер от сердца, как это бывает у тех, кто уже выкарабкался.
Ему было двадцать два года, он служил второй год, и он единственный в этой истории ни разу не был назван по имени в бумагах, потому что фельдшеров в ведомостях пишут по фамилии.
Телеграмму принёс Бабин.
— Ваше высочество, — сказал он и остановился. — Гурьев.
Миша дочитал бланк до конца, хотя всё понял с первой строки.
— Осип Данилович пишет, что положили в Троекурове, у ограды, — сказал Бабин. — И что отпевали, как по нашему порядку.
— Хорошо.
Он посидел.
— Никанор Степанович. В лист его — как всех.
Бабин поднял голову.
— То есть?
— Строкой, — сказал Миша. — Имя, число, где заболел, где погребён. В том же столбце, в том же порядке. Без отдельного места и без слов.
— Ваше высочество, он же наш.
— Он поэтому и в том же столбце, — сказал Миша.
Он дописал что-то в книжечке, закрыл её и долго не мог вспомнить, что именно записал.
Строка вышла в шестом номере, между Гурьевым Фёдором из Волотова, шести лет, и Гущиным Иваном из Стаева, сорока одного года.
* * *
Толстой приехал третьего октября.
Он приехал сам, на телеге, с мужиком, в тулупе поверх блузы, и на кухне при станции его сначала приняли за подводчика и велели ждать в стороне.
Миша узнал его через окно и минуты полторы просто стоял.
Он видел этого человека всю свою прошлую жизнь: на портретах, на фотографиях, на обложках, на стене в школьном кабинете. Сейчас этот человек стоял во дворе и разговаривал с Кузьмой про дрова, и был меньше ростом, чем следовало, и очень старый.
— Мне сказали, у вас тут кипятком поят, — сказал Толстой, когда его наконец ввели. — За хлеб. Это кто придумал?
— Кузьма Липатович, — сказал Миша.
— А кто велел придумать?
— Я.
Толстой посмотрел на него из-под бровей.
Ему было шестьдесят четыре. Глаза у него были светлые, очень внимательные и неприятно быстрые, и Миша сразу понял, что все три с половиной месяца в уезде сейчас будут разобраны на части.
— Хорошо придумано, — сказал Толстой. — Кипяток даром, хлеб за то, что выпил. Просто и без обмана. Я у себя так не догадался, у меня варят, и всё.
Он сел, не спрашивая.
— Лист ваш я читал.
— И как?
— Лист хороший, — сказал Толстой. — Особенно про мёртвых. Я, признаюсь, не думал, что это напечатают. Кто велел?
— Я.
— И граф ваш не отговаривал?
— Отговаривал письменно, дважды.
Толстой засмеялся коротко и невесело.
— Ну, значит, вы человек.
Он помолчал.
— А теперь я вам скажу неприятное, потому что иначе зачем ехал.
— Говорите.
— Кого вы кормите? — спросил Толстой.
— Голодных.
— Отчего они голодные?
Миша не ответил.
— Оттого, что неурожай, — сказал Толстой. — Так вам скажут в комитете. А неурожай был и в восемьдесят четвёртом, и никто не помер. Отчего же теперь мрут?
Он положил обе руки на колени.
— Оттого, что у мужика осенью нет хлеба уже к Покрову. А нет его потому, что он его продал в сентябре. А продал он его потому, что в сентябре с него берут выкупные, и подушные, и земские, и волостные, и берут все разом, потому что так удобно взыскивать. Он везёт зерно на базар в ту неделю, когда его везут все, и цена ему полтина. А в марте он этот же хлеб покупает по рублю сорок, если есть на что.
Он смотрел прямо.
— Вы кормите человека, которого ваш отец обобрал в сентябре. И называете это милосердием.
Миша молчал довольно долго.
— Да, — сказал он.
Толстой поднял брови.
— Да?
— Вы правы, — сказал Миша. — Не во всём, но в главном правы. Голод не оттого, что не уродилось. Голод оттого, что у него нет запаса, а запаса нет оттого, что его каждый год выгребают в самый неудобный месяц. Я это знаю. Я считал.
— И что же?
— И ничего. Я не могу отменить выкупные платежи. Мне тринадцать лет.
— А когда вам будет тридцать?
— Не знаю, — сказал Миша. — Надеюсь, что смогу. Но пока я об этом рассуждаю, в Троекурове варят кашу, и мне не на что её отложить до тридцати.
— Вот, — сказал Толстой. — Вот тут вы и попались.
Он подался вперёд.
— Так и говорят все. Всегда. «Сейчас надо кормить, а причины потом». И потом не бывает никогда, потому что кормить надо всегда. И выходит, что ваша каша не лечит болезнь, а помогает ей длиться. Вы делаете её терпимой. Пока люди мрут молча, есть надежда, что кто-нибудь опомнится. А как только их накормили наполовину — всё, дальше можно так сто лет.
— Это довод против всякой помощи вообще.
— Против всякой помощи от власти, — сказал Толстой. — Я тоже кормлю. Только я не прошу считать мои столовые доказательством, что всё устроено правильно. А про ваши напишут именно так, и вы это знаете.
— Уже написали, — сказал Миша. — В августе. Только наоборот.
Он придвинул табурет и сел напротив.
— Лев Николаевич, позвольте я тоже скажу неприятное.
— Извольте.
— Вы говорите, что помощь от власти — зло, потому что власть — насилие. Хорошо. Уберём власть из уезда. Сегодня. Кто останется?
— Люди, — сказал Толстой.
— Останется лебедянский исправник, — сказал Миша. — Он никуда не денется, он тут живёт. Останется волостной писарь, который составляет списки. Останется маклер по хлебной части, который в августе заплатил двадцать пять рублей за газетную заметку. Они не уйдут вместе с властью, Лев Николаевич. Они и есть то, что останется, когда всякий приличный человек уйдёт, чтобы не пачкаться.
— Вы предлагаете пачкаться.
— Я предлагаю не отдавать им уезд, — сказал Миша. — Отказ от власти не уничтожает власть. Он её дарит. И дарит всегда худшим, потому что лучшие уже отказались.
Толстой смотрел на него молча.
— Сколько вам лет? — спросил он.
— Тринадцать.
— Скверно, — сказал Толстой, и Миша чуть не рассмеялся, потому что то же самое, тем же словом, в июне сказал Витте.
Старик встал и подошёл к окну.
— Я вам не отвечу, — сказал он. — Не потому, что нечего. А потому, что мы с вами будем говорить до вечера и оба останемся при своём, и это будет самый бесполезный вечер в моей жизни, а у меня в Бегичевке двести пудов не развезены.
Он обернулся.
— Одно скажу. Вы мне сейчас всё сказали складно, и я даже поверил на минуту. А через двадцать лет вы будете говорить то же самое, только уже про то, зачем кого-то повесили. И тоже складно.
— Возможно, — сказал Миша.
— И вы даже не спорите.
— Не спорю. Я боюсь того же самого.
Толстой постоял.
— У вас фельдшер помер, — сказал он вдруг. — Мне сказали.
— Гурьев. Двадцать два года.
— Вы его в лист поставили строкой, как всех.
— Да.
— Вот за это, — сказал Толстой, — я вам многое прощу.
Он пошёл к двери, и уже в дверях, не оборачиваясь:
— А кипяток за хлеб — правда хорошо. Я у себя заведу.
Ордынцев всё это время сидел в углу и не сказал ни слова.
— Я доложу дословно, — сказал он, когда телега ушла. — Всё, включая выкупные платежи.
— Дословно?
— Дословно, — сказал граф. — Дословно вас и спасёт. Потому что дословно выходит, что вы ему не поддались.
Он собрал перчатки.
— Пересказ бы вас погубил. Пересказывать буду не я.
* * *
Отец слушал доклад двадцать минут и ни разу не перебил.
Миша докладывал по бумаге, потому что боялся сбиться, и в бумаге не было ни одного прилагательного.
За четыре месяца в Козловском уезде записано две тысячи девятьсот сорок больных. Умерло тысяча десять. Из тех, кого доставили в первые сутки от начала болезни, выжило шестьдесят три из ста. Из тех, кого доставили на третьи и позже, — девятнадцать.
Погребений сверх обыкновенного за пять предшествовавших лет: в Козловском уезде тысяча сто восемьдесят. В Лебедянском, где вдвое меньше людей, — тысяча четыреста сорок.
Издержано семьдесят одна тысяча четыреста рублей, из них двадцать восемь тысяч по подписке, десять личных денег государыни, остальное — доходы Попечительства и остатки первого транша.
— Победы над холерой нет, — сказал Миша. — Холера прошла по уезду и уйдёт сама, как уходит всегда, в ноябре. Я не могу сказать, скольких мы спасли.
— А приблизительно?
— Приблизительно — разница между шестьюдесятью тремя и девятнадцатью, — сказал Миша. — Всё, что мы делали, сводится к одному: людей стали привозить раньше. Не потому, что мы лечим лучше. Мы не лечим лучше. Потому что перестали прятать.
— А перестали отчего?
— Оттого, что в листке напечатано, сколько вышло живыми, — сказал Миша. — Это единственное, что мы сделали такого, чего до нас не делали. Всё остальное — известь, кухни, вагоны — умели и без меня.
Отец молчал.
— Матвей Карлович вывел, во что обошёлся один человек, — прибавил Миша. — Я велел ему этого вслух не говорить.
— А он?
— А он сказал, что запишет. Что через сто лет кто-нибудь спросит, во что это обошлось, и надо, чтобы ответили.
Отец встал.
Он прошёл по кабинету, вернулся, остановился рядом и положил Мише руку на плечо.
Он ничего не сказал. Рука была тяжёлая, и он подержал её дольше, чем нужно, и убрал.
— Про Толстого, — сказал он, отходя.
— Мне доложили дословно?
— Дословно. — Отец сел. — Ордынцев твой два часа читал, я думал, помру. Он даже про подводы вставил.
Он побарабанил пальцами.
— Мне советуют его выслать. Давно советуют. — Он поморщился. — Не буду. Мне только мученика недоставало.
— Он сказал про выкупные платежи…
— Я слышал, что он сказал, — оборвал отец. — И про сентябрь, и про полтину, и про рубль сорок. Это не он придумал, это в министерстве финансов лежит с восемьдесят шестого года, и я это читал, и Вышнеградский читал, и все читали.
— И?
— И ничего, — сказал отец. — Отменишь взыскание в сентябре — не соберёшь вовсе. Соберёшь весной — не будет чем платить проценты по займам осенью. Это не злодейство, Миша. Это узел. Он развязывается лет за двадцать, и не мною.
Он придвинул папку.
— Теперь дело.
В папке было четыре листа.
Территория Попечительства расширялась: Козловский, Лебедянский, Усманский и Данковский уезды. Учреждалась постоянная канцелярия — шесть штатных мест, помещение, содержание из казны.
И третий лист, из-за которого Миша не спал потом всю ночь.
Попечительство получало право обращаться за сведениями непосредственно к земским управам тех уездов, которые изъявят на то согласие. Не ко всем. Только к тем, кто согласится сам.
— Почему добровольно? — спросил Миша.
— Потому что Ордынцев настоял, — сказал отец. — Он написал целую записку. Говорит, если приказать всем, тебе будут отвечать все и врать все. А если добровольно, то согласятся сперва трое, и эти трое будут отвечать честно, потому что сами просились.
Миша перечитал строку.
Это было лучше того, что он просил. Это было гораздо лучше, и придумал это человек, который дважды письменно возражал против его листка.
— Он мне это в глаза не скажет, — сказал отец. — Не вздумай благодарить, обидится.
* * *
За ужином было шумно.
Ксения рассказывала про Данию, Ольга спорила про Кавказа, который вырос и стал наглым, мама́ разливала чай. Николай приехал из Красного Села и был в отличном настроении.
Миша сидел и ел, и в третий раз за вечер ловил себя на том, что просто сидит и ест.
— Мишкин, — сказала Ольга через стол.
— Что?
— Ты холеру победил?
— Нет.
— А почему тогда приехал?
— Потому что она сама кончается в ноябре.
Ольга задумалась.
— А до десерта успел бы?
— Оля, — сказала мама́.
— Что «Оля»? Я спрашиваю.
— Не успел бы, — сказал Миша. — Она к десерту не поспевает.
Ксения фыркнула. Отец, не поднимая головы от тарелки, сказал, что если кто-нибудь ещё раз произнесёт за столом слово «холера», он отправит всех спать без сладкого, включая государыню.
Письмо от Георгия лежало у Миши в комнате, нераспечатанное, с трёх часов.
Он вскрыл его уже ночью.
Георгий писал, что в Абастумане выпал первый снег, что доктор его новый глупее прежнего, но веселее, и что бумагу с графами он заполнил вторично, за осень, и отослал куда велено.
«Мишка, я тебе одно скажу. Ты там, я знаю, всё лето воевал с холерой, и мне про тебя писали и мама́, и Ксения, и даже Ники один раз.
А я вот сижу тут третий год и никакой холеры не вижу, и мне ничего не грозит, и от этого мне хуже, чем тебе.
Ты не думай, я не жалуюсь. Я к тому, что если тебе понадобится куда-нибудь послать человека, которого не жалко, — ты помни, что у тебя такой есть».
Глава 12
Комнат по-прежнему было две, но теперь это было заметно.
Карта висела в простенке и уже не годилась: булавок стало сорок с лишним, красных, чёрных и синих, и половина торчала за краем Козловского уезда, куда карта не доставала. Аркадий обещал достать другую, губернскую, «настоящую, из управления», и обещал третью неделю.
Вдоль стены стояли ящики.
В первом лежали телеграфные ленты, подшитые по неделям, — Бремзе завёл этот порядок в июле и с тех пор ни одной не выбросил. Во втором счета. В третьем то, что Прохор называл музеем, а Миша про себя — вещественными доказательствами.
Там лежали: кусок серого мыла, который не мылился; жестянка с солью и содой из троекуровского запаса; два образца пшена, июльский и сентябрьский, в мешочках с бирками; кирпич негашёной извести, июньской, по двенадцати копеек; и шесть номеров листка, наклеенных на картон.
Четвёртый ящик Прохор запирал на ключ и называл шкафом жалоб.
К концу октября в нём лежало двести двадцать восемь писем.
— Ваше высочество, — сказал Прохор в понедельник. — Тут теперь ходят.
— Кто ходит?
— Люди, — сказал Прохор с отвращением. — Вчера двое. Один из Воронежа, приехал сам, сидел на лестнице четыре часа. Другой при нём.
— Зачем?
— За деньгами, — сказал Прохор. — Все за деньгами. Даже которые не за деньгами — те тоже за деньгами, только рассказывают дольше.
Штатных мест по новому положению было шесть.
Миша просидел над этими шестью строчками полтора вечера и с изумлением обнаружил, что не знает, как берут людей на службу. В прошлой жизни он нанимал: смотрел на человека, слушал, как тот рассказывает про прежнюю работу, и решал. Здесь так было нельзя. Здесь были чины, формуляры, аттестаты, право на пенсию, прошения на высочайшее имя и правило, по которому на классную должность нельзя взять человека без соответствующего чина, а чина без службы не бывает, а службы без должности не бывает тоже.
— Возьмите тех, кто уже работает, — посоветовал Бремзе.
— У них нет чинов.
— У Бабина есть, — сказал Бремзе. — Губернский секретарь. Правда, в отставке.
Бабина определили правителем дел. Он принял назначение с таким ужасом, что три дня заикался, и в первую же неделю переписал всю входящую регистратуру, потому что прежняя, по его словам, не позволяла найти бумагу, если известен только месяц.
Пишущую машину Аркадий привёз в среду.
Он привёз её сам, на извозчике, в ящике, обвязанном верёвкой, и втащил в комнату с торжеством человека, который наконец расквитался.
— Американская, — сказал он. — Ремингтон. С русскими литерами.
— Где взял?
— У Федосеева, — сказал Аркадий.
Миша поднял голову.
— Что?
— Не у него самого. — Аркадий отвязывал верёвку. — Он в июле новую выписал, а старую велел продать. Через комиссионера. Я купил.
— Ты купил машинку Федосеева.
— За семьдесят четыре рубля, ваше высочество, при новой в двести двадцать, — сказал Аркадий. — Она в порядке, я проверил. Он на ней две весны нам счета печатал.
Он поднял крышку.
Прохор Саввич подошёл, посмотрел на чёрный лакированный механизм, на рычаги, на литеры и ничего не сказал.
Сказал он через час, когда Бабин, сопя, отстукал первую строку.
Звук был сухой, отрывистый и очень громкий, и в тишине двух комнат он прозвучал как выстрел, а потом ещё двадцать раз как выстрел.
— Это в доме государя, — сказал Прохор.
— Это в канцелярии, Прохор Саввич.
— Это в доме государя, — повторил Прохор, — стучит машина. Ваше высочество, тут за стеной приёмная. Через две двери коридор. По коридору ходят.
— И что?
— И то, что порядок держится на тишине, — сказал Прохор. — Всё прочее можно переменить. Тишину нельзя.
Он выиграл частично: машину переставили в дальний угол и подложили под неё войлок. Стучать она стала глуше, но не перестала, и Прохор до конца года входил в ту комнату с лицом человека, посещающего чужую могилу.
* * *
— Нет, — сказал Бремзе.
— Матвей Карлович, это девяносто восемь рублей в месяц.
— Сто девять рублей в месяц, у вас сто девять человек. — Бремзе закрыл книгу. — И дело не в сумме.
Миша хотел платить бабам зимой.
Их было сто девять, они получали по рублю, они умели три вещи, и в ноябре холера кончалась. Держать их до весны стоило пустяков. Распустить и собрать заново весной — значило собрать других, потому что эти забудут, а половина к весне уедет, а вторая половина обидится.
Он это объяснил. Бремзе выслушал и повторил:
— Нет.
— Почему?
— Потому что вы просите из чрезвычайного.
— Так ведь остаток. Мы в чрезвычайный не залезли ни разу, там лежит одиннадцать тысяч без движения.
— Он и должен лежать без движения, — сказал Бремзе. — В том его назначение.
Он снял очки, что делал, когда собирался говорить долго.
— Ваше высочество, извольте выслушать, я скажу один раз. Чрезвычайный расходуется на то, чего нельзя было предвидеть. Только на это. Ваши бабы — вещь превосходная, и я, между прочим, за неё. Но вы её предвидели. Вы про неё думаете с августа.
— И что?
— И то, что если я запишу их в чрезвычайный, случится следующее. — Он загнул палец. — В феврале вам понадобится ещё что-нибудь хорошее и заранее известное. Вы скажете: там же лежит. В апреле ещё. К осени в чрезвычайном будет пусто, и тогда придёт настоящее чрезвычайное, а мы с вами будем сидеть и объяснять, что всё истрачено на превосходные вещи.
— Значит, не платить?
— Значит, платить из проектного, — сказал Бремзе. — С названием, с сроком и с тем, чтобы вы могли объяснить, зачем это, когда никакой холеры нет.
— А если не объясню?
— Тогда, — сказал Бремзе, — вам это и не нужно.
Миша сел и стал объяснять.
Он объяснил за четыре минуты и сам удивился, до чего это оказалось просто, когда пришлось произнести вслух.
Сто девять баб — не холерная мера. Холера была поводом. То, что построили за лето, — это сеть: в ста девяти дворах лежит запас, и в ста девяти дворах есть человек, до которого можно дойти пешком за час и который что-то умеет. Через эту сеть можно передать что угодно: как поить солёным, как принимать роды, чем мыть, когда везти в больницу. Холера уйдёт. Роды останутся.
Бремзе слушал, глядя в стол.
— «Сельский санитарный запас и подготовка», — сказал он потом. — Проектный кошелёк, статья новая, срок — до первого октября будущего года, тысяча триста восемь рублей.
Он записал и добавил, не поднимая головы:
— Я вам, ваше высочество, отказал не для порядка. Я вам отказал, чтобы вы это сказали словами. Теперь у вас есть статья, а не порыв.
* * *
Двести двадцать восемь писем Миша прочёл сам, за три вечера, и это оказалось самым тяжёлым делом за всю осень.
Вдова из Воронежа просила на кассу вспоможения вдовам мастеровых. Касса существовала, работала четыре года, в ней состояло двести человек, и ей не хватало восьмисот рублей, чтобы не закрыться до весны.
Фабричный доктор из Егорьевска просил на больничный барак при фабрике, потому что хозяин даёт половину и не даёт второй.
Священник из Пронского уезда просил на школу. Школа была, детей сорок, учителя не было, потому что платить нечем.
Отставной штабс-капитан из Нижнего просил четыре тысячи на постройку летательного снаряда с двигателем, приложив чертежи, расчёты и уверение, что англичане уже строят и что упустить сие невозможно.
Миша долго держал это письмо.
Он знал. Он знал точно, с датой и с фамилиями, что через одиннадцать лет это полетит, и знал, что не здесь. И он сидел с этим листом в руках и понимал совершенно ясно, что не может дать четыре тысячи человеку, которого не может проверить, по делу, в котором не разбирается, с результатом, который он не сумеет ни измерить, ни довести.
Он положил письмо в отказы.
— Вы правильно делаете, — сказал Ордынцев.
Он приехал в четверг и застал Мишу над третьей стопкой.
— Я отказываю честным людям, ваше сиятельство.
— Разумеется, честным, — сказал граф. — Мошенникам отказывать легко и приятно, за это ещё и хвалят. Вы думали, трудно поймать вора.
Он взял верхнее письмо из стопки отказов, прочёл и положил обратно.
— Трудно отказать честному, — сказал он. — Этому меня учили двадцать лет, и я до сих пор не выучился. У меня в Ведомстве было правило: не давать один раз.
— То есть?
— То есть либо мы берём на содержание навсегда и вписываем в смету, либо не даём вовсе. — Ордынцев сложил перчатки. — Единовременное пособие — самая жестокая вещь на свете. Вы даёте восемьсот рублей, касса живёт до весны, все счастливы. Весной вы не даёте, потому что у вас Данковский уезд. Касса закрывается. И закрывается она теперь по вашей вине, хотя закрылась бы и без вас, только годом раньше и без надежды.
Миша молчал.
— Сколько вы можете взять навсегда? — спросил граф.
— Немного.
— Вот и берите немного, — сказал Ордынцев. — И берите то, что доведёте. Остальным пишите отказ, и пишите его сами, а не канцелярским слогом. Человек стерпит отказ. Он не стерпит бумаги.
Из двухсот двадцати восьми Миша принял четыре и на все двести двадцать четыре ответил сам, за девять вечеров.
Вдову из Воронежа звали Аграфена Ивановна Шеломова, и она просидела на лестнице ещё два дня.
Прохор докладывал о ней дважды, оба раза с неудовольствием, потому что она не скандалила и не плакала, а просто сидела, и выгнать тихо сидящую женщину было не за что.
Миша принял её в четверг.
Ей было под пятьдесят, она была в чёрном, чистом и много раз чиненном, и говорила коротко, как говорят люди, заранее выучившие, что скажут.
— Двести четырнадцать человек, ваше высочество. Вдовы мастеровых с завода и с мельниц. Платят по двадцать копеек в месяц, кто может. Четыре года держимся.
— Чего не хватает?
— Восьмисот рублей до июня. — Она положила на стол тетрадь. — Тут всё. Приход, расход, кому сколько выдано и за что. Я не прошу подарка. Я прошу займа, под мою запись, я расписку дам.
Миша открыл тетрадь.
Она была ведена лучше, чем половина того, что ему присылали из уездных управ: по месяцам, с итогами, с пометками, кому и почему отказано. На последней странице отдельным столбцом стояли имена умерших за четыре года и что каждой было выдано на погребение.
Он читал её минут пять и все пять минут очень отчётливо понимал, что скажет.
— Аграфена Ивановна. Я вам откажу.
Она не изменилась в лице.
— Позвольте объяснить, потому что вы заслужили объяснение, а не бумагу. — Он закрыл тетрадь. — Я могу дать вам восемьсот рублей. Касса доживёт до июня. В июне я не дам, потому что у меня четыре уезда и школа, и я это знаю уже сегодня.
— Мы бы и до июня дожили.
— Вы дожили бы, — сказал Миша. — А потом закрылись бы. И закрылись бы после того, как двести четырнадцать человек полгода думали, что теперь есть на кого надеяться. Это хуже, чем закрыться сейчас.
Аграфена Ивановна долго молчала.
— Вы, ваше высочество, рассуждаете правильно, — сказала она наконец. — Только я не за тем ехала, чтобы правильно.
Она взяла тетрадь, поклонилась и ушла.
Прохор вечером доложил, что уехала она вечерним, что билет ей брали в третий класс и что он от себя доплатил разницу, о чём сообщает во избежание недоразумений при расчёте.
Линий он выбрал три.
Он выписал их на отдельный лист и повесил рядом с картой, и лист провисел там до конца тома.
**Ребёнок и школа.** Потому что дети считаются поимённо, посещаемость измеряется каждый день, и результат виден через восемь лет, а не через восемьдесят.
**Земля и вода.** Потому что урожай — единственное число в России, которое нельзя подделать надолго, и потому что засуха вернётся, и вернётся не один раз.
**Меры и качество.** Потому что без эталона нельзя проверить ничего.
Третья строка стояла последней, и Миша про себя считал её первой.
Всё лето он проверял: вес мешка, содержание сора, крепость раствора, чистоту воды. И всякий раз упирался в одно: гиря, которой меряют, сама неизвестно какая. У Пантелеева в лабазе гири были клеймёные — а клеймо ставила уездная поверочная палатка, где эталон никто не сличал с петербургским с восемьдесят четвёртого года.
Без верной гири всё остальное — разговор.
* * *
Письмо от Георгия пришло в начале ноября и было толще обыкновенного.
Миша написал ему в октябре, коротко и без объяснений: нужен человек, который умеет писать бумагу так, чтобы она выдержала суд, и который не боится подписи. И прибавил, что ищет третий месяц и что все, кого ему называют, — люди Ордынцева или люди губернаторов.
Георгий отвечал так:
«Мишка, ты меня наконец о чём-то попросил, и я от этого почти счастлив, что довольно жалко с моей стороны, но ты уж прости.
Я тут третий год читаю газеты. Все. От первой до последней, включая объявления о продаже собак, потому что делать больше нечего, а доктор мой считает чтение занятием безопасным.
Так вот, я помню одну историю. Восемьдесят девятый год, Кострома. Судили по хлебному подряду, и там была занятная штука: товарищ прокурора отказался прекратить дело, когда его просили прекратить, и написал по этому поводу такое, что напечатали даже у нас в „Кавказе“. Дело потом всё равно замяли, а его перевели.
Фамилия Ольхин, зовут, кажется, Викентий Павлович.
Больше я ничего про него не знаю. Может, он с тех пор спился, это у нас бывает. Но если не спился — он тебе подойдёт, потому что человек, который один раз не подписал, второй раз тоже не подпишет.
Вот тебе от меня польза. Первая за три года».
Ольхин не спился.
Он служил в Костроме, надворным советником, при окружном суде, на месте, с которого не двигаются, и приехал по вызову через две недели, за свой счёт, потому что прогонные ему выписали не по тому разряду и он не стал спорить.
Ему был сорок один год. Он был сухой, невысокий, с аккуратным пробором, в сюртуке, вычищенном до последней нитки, и говорил ровно, без единого лишнего слова.
— Викентий Павлович, я хочу предложить вам место управляющего канцелярией.
— Позвольте сперва вопрос.
— Слушаю.
— Ваше высочество, на каком основании существует Попечительство?
Миша ответил не сразу.
— На высочайшем соизволении.
— Оформленном как?
— Отношением министра внутренних дел. И положением, утверждённым в мае.
— Положение при вас?
Оно было при нём. Ольхин читал его одиннадцать минут, и Миша за это время успел трижды пожалеть, что позвал.
— Возражений по существу не имею, — сказал Ольхин, дочитав. — Имею по форме. По форме их семь.
— Назовите два.
— Извольте. Первое. — Он положил лист. — Здесь сказано, что Попечительство состоит под покровительством её величества, а председательствует ваше высочество. Не сказано, кто подписывает обязательства. Все ваши договоры за лето подписаны кем?
— Мною. И правителем канцелярии.
— То есть тринадцатилетним лицом, — сказал Ольхин. — Ваше высочество, вы не можете быть стороной в обязательстве. Всё, что вы подписали за лето, при желании оспаривается в первом же присутствии, и оспаривать будет не Федосеев, он не дурак. Оспаривать будет кто-нибудь, кому вы откажете в третьем году.
— А второе?
— Второе хуже. — Ольхин перевернул лист. — Новое право обращаться за сведениями к земским управам, изъявившим согласие.
— Это лучшее, что у нас есть.
— Это ничто, — сказал Ольхин. — Здесь не сказано, что значит «изъявившим». Кто изъявляет — управа, собрание, председатель? В какой форме? Куда посылать? Кто ведёт список изъявивших?
Он положил бумагу.
— Ни одна управа в России не может изъявить согласие, потому что не существует способа его изъявить. Вы будете ждать до весны и решите, что земства не хотят. А они будут ждать формы.
В комнате стало тихо.
— Сколько нужно, чтобы это исправить? — спросил Миша.
— Форма — вечер, — сказал Ольхин. — Утверждение — месяца три, и это в лучшем случае, потому что подписывать будут четверо и трое из них никогда об этом не слышали.
Он помолчал.
— Я, ваше высочество, соглашаюсь. Только позвольте сказать одно, чтобы после не было недоразумения.
— Говорите.
— Всё это, — Ольхин повёл рукой, охватывая карту, ящики, машину под войлоком и шкаф жалоб, — держится на одном мальчике и на расположении государя. Более ни на чём. Государь может перемениться, мальчик может вырасти не в ту сторону, а учреждение останется, и в нём будет служить сорок человек.
— Что вы предлагаете?
— Пока ничего, — сказал Ольхин. — Я предлагаю вам это знать.
* * *
Витте принял его в новом кабинете и заставил ждать десять минут вместо сорока, что, как объяснил Ордынцев, следовало считать переменой отношений.
Кабинет был больше, министр — тот же, только злее.
— Ваши сведения я взял, — сказал он вместо приветствия. — По вагонам. Тридцать суток, сорок один вагон, сорок один час простоя в среднем.
— Сорок один?
— Сорок один. А управление мне докладывало одиннадцать. — Витте оскалился. — Знаете, чем ваши сведения хороши? Тем, что их собирал ваш пугливый чиновник, который боялся ошибиться, и записывал по часам, как дурак. Дураки, ваше высочество, в статистике дороже золота.
Он сгрёб бумаги.
— Я теперь по финансам, если вы не слыхали.
— Слыхал. Поздравляю.
— Не с чем, — сказал Витте. — Тут хуже. Тут все просят.
Он посмотрел исподлобья.
— И вы будете просить.
— Буду.
— И я буду отказывать, — сказал Витте. — Имейте в виду заранее: то, что я вам летом дал пять вагонов, ничего не значит. Вагоны были не мои, они казённые, а деньги теперь мои, и с деньгами я скупее.
Он вдруг подался вперёд.
— Но одно скажу даром. Я собираюсь через год-другой делать большую вещь с рублём. Очень большую. И для неё мне нужно будет знать, что в России сколько стоит и сколько чего весит, по-настоящему, а не по докладам.
— Гири, — сказал Миша.
Витте остановился.
— Что?
— Ничего, Сергей Юльевич. Я вас понял.
Он вернулся в Гатчину поздно и застал у себя Кузьму, который сидел на стуле в коридоре и держал на коленях лист, исписанный крупно и с кляксами.
— Ваше высочество. Про школьный обед.
— Ну?
— Полторы копейки, — сказал Кузьма.
Миша взял лист.
— Полторы?
— Полторы с четвертью, — сказал Кузьма. — Я третий раз считал. С хлебом. С посудой. С дровами.
За спиной скрипнула дверь. Бремзе стоял в проёме, в пальто, с портфелем, явно уходя домой и явно не собираясь этого делать.
— Дайте сюда, — сказал он.
Он прочёл лист дважды.
— Ваше высочество, — сказал он наконец. — Я хочу, чтобы этот обед съели.
— Кто?
— Составитель, — сказал Бремзе. — И тот, кто утверждал расчёт. То есть Кузьма Липатович и вы.
Глава 13
Первое, что Миша сделал, войдя в класс, — посмотрел на стены.
Он теперь всегда так делал. С сентября, с той минуты, как Чехов повернул к нему карточку, он в любом новом помещении первым делом обводил глазами стены, и это уже стало привычкой, которую замечали и о которой не спрашивали.
Стен было четыре. На одной висела карта Российской империи, старая, с оторванным углом. На другой — таблица мер. Портрета не было ни одного.
— Иконы да карта, — сказала Вера Андреевна Голубева, проследив за его взглядом. — Прочее не вешаем, стена сырая.
Ей было двадцать четыре года, и выглядела она на тридцать. Тёмное платье, платок на плечах в помещении, руки красные. Она поклонилась ровно так, как полагается, и в лице у неё не было ни радости, ни страха, а было терпение.
— Сколько у вас детей? — спросил Миша.
— По списку шестьдесят два.
Он оглядел класс.
Класс был один, длинный, с двумя окнами и печью в углу. За партами сидели дети, все разом повернувшиеся к дверям, и сосчитать их было легко.
— Двадцать девять, — сказала Ольга вслух.
— Двадцать девять, — согласилась Вера Андреевна.
Ольга стояла рядом с братом в шубке, из которой её не разрешили вынуть, потому что в классе было холодно, и смотрела на детей с откровенным, неприличным, совершенно детским любопытством.
Ей было десять лет. Она выпросила эту поездку у мама́ за четыре дня скандала и одно обещание не проситься на лошадь. Мама́ согласилась потому, что поездка выходила приличная: земская школа, никакой холеры, благотворительное учреждение под её покровительством, — и потому, что прислала с ними фотографа.
Фотограф уже раскладывал треногу в сенях и просил всех потерпеть.
— А почему их двадцать девять? — спросила Ольга.
— Оля.
— Что «Оля»? По списку шестьдесят два. Где остальные тридцать три?
Вера Андреевна посмотрела на девочку внимательнее, чем до сих пор смотрела на обоих.
— Дома, — сказала она.
— Заболели?
— Некоторые заболели.
— А остальные?
— А остальные дома, — сказала Вера Андреевна.
В классе было холодно так, что изо рта шёл пар. Миша подошёл к передней парте и потрогал чернильницу. Чернила были густые, с ледяной кашей поверху.
— Печь топили?
— Топили утром. Дров на два часа.
— А потом?
— А потом до завтра, — сказала она.
* * *
Разговор был в её комнате, за перегородкой, потому что в классе шли занятия у младшего отделения, которое Вера Андреевна оставила писать.
Комната была шага четыре в длину: кровать, стол, сундук, полка с книгами и та же стена, что и в классе, только с этой стороны она была сырая по-настоящему, с тёмным пятном от пола до половины.
— Вы третий, — сказала Вера Андреевна.
— В каком смысле?
— В том, что вы третий, кто у меня спрашивает, почему детей половина. Двое прежних тоже записывали. — Она села на сундук, потому что стул был один и его отдали гостю. — Инспектор в позапрошлом году и господин из статистического комитета в мае. Господин из комитета записывал очень подробно.
— И что вышло?
— Вышел сборник, — сказала она. — Мне прислали. Он у меня на полке, я по нему детей считать учу, там таблицы удобные.
Миша достал книжечку.
Она посмотрела на книжечку и ничего не сказала, но лицо у неё стало ещё чуть терпеливее.
— Говорите по порядку, — сказал Миша. — Я записываю не для сборника.
— Хорошо. — Она подобрала платок. — Первое, и вы удивитесь: сейчас лучший месяц. Декабрь. Двадцать девять — это много. Приезжайте в апреле, будет девять.
— Почему?
— Потому что в апреле сеют. С марта забирают старших, к маю всех. Учебный год у нас, ваше высочество, по бумаге с сентября по май, а на деле с Покрова до Благовещения, и то не у всех.
— Дальше.
— Второе — обувь.
Она сказала это ровно, как первое.
— В Сычёвке на шестьдесят два ребёнка обуви, годной для четырёх вёрст по снегу, штук двадцать. У Кулаковых трое, ходят через день по очереди: сегодня старший, завтра средний. У Гущиных двое, ходит одна девочка, потому что мальчику мала.
Миша поднял голову.
— Гущиных?
— Прасковьи Никитичны. Она у меня письма пишет. — Вера Андреевна помолчала. — Вернее, я ей пишу, а она диктует.
— Я знаю, — сказал Миша.
Она посмотрела на него.
— Откуда?
— Читал, — сказал Миша. — Она писала тётке в Гатчину, в мае. Про мякину и про списки.
Вера Андреевна очень медленно выпрямилась.
— Это письмо читали вы?
— Я.
Она молчала секунд пять.
— Я тогда, — сказала она наконец, — вписала от себя две строки. Про недоимку, которая отсрочена, а взыскивается. Прасковья Никитична этого не говорила, она про недоимку не понимает. Я вписала, потому что думала, авось прочтёт кто-нибудь, у кого тётка в Петербурге.
— Я заметил, — сказал Миша. — Я по этим двум строкам и понял, что в Сычёвке есть грамотный человек, который знает, как всё устроено.
Вера Андреевна опустила глаза.
— Третье, — сказала она через минуту, уже другим голосом. — Голод. Прошлую зиму дети ели лебеду. Который год не доедает, тот к четырём вёрстам приходит и до полудня спит сидя. Я его не бужу, пусть спит.
— Четвёртое?
— Дрова. Общество даёт по приговору схода. Сход собирается, когда старосте удобно. В нынешнем году собрался в ноябре и положил тридцать сажен на школу и на правление вместе. Правление берёт первым.
— Пятое?
Она помолчала.
— Пятое вам будет неинтересно.
— Говорите.
— Пятое — я, — сказала Вера Андреевна. — Двести сорок рублей в год, платят с задержкой в четыре месяца, а бывало и в семь. Живу тут, за стеной, что вы видите. Уехать некуда, потому что за место держатся. Замуж не выйду, потому что кто ж сюда пойдёт. Пенсии учительнице земской школы не полагается.
Она подняла глаза.
— Я тут четвёртый год. Больше шести не выдерживают. Это не жалоба, ваше высочество, это ответ на ваш вопрос, отчего у нас в уезде каждый год меняются половина учителей и отчего дети по три раза начинают с азбуки.
Тут дверь скрипнула.
— А вам сколько платят? — спросила Ольга из проёма.
— Оля!
— Что? Я спрашиваю.
— Двести сорок рублей в год, — сказала Вера Андреевна.
Ольга подумала.
— Это в месяц двадцать, — сказала она. — У нас Агафье Тихоновне двадцать четыре, и ещё стол и платье.
В комнате стало очень тихо.
— Верно, — сказала Вера Андреевна. — Извольте выйти, барышня, тут сыро.
* * *
Прасковью Никитичну Гущину Миша видел один раз, во дворе, и говорил с ней минуты три.
Она оказалась меньше ростом, чем он представлял, и старше. Она поклонилась, ответила на вопросы про детей коротко и правильно, сказала, что живут ничего, что старшая ходит в школу, а средний не ходит, потому что сапог нет, а младший мал.
— Тётка ваша кланяется, — сказал Миша.
— И ей кланяйтесь, — сказала Прасковья. — Она мне зимой присылала. Двадцать рублей.
— Дошло двадцать?
— Двадцать, — сказала она. — Спасибо ей, добрая душа.
Миша постоял.
— Дошло, — сказал он. — Хорошо.
Он не сказал ничего больше и потом всю обратную дорогу думал, что сделал правильно, и не мог отделаться от чувства, что сделал правильно из трусости.
* * *
Кухню Кузьма поставил в сенях, потому что больше было негде, и первую порцию сварили в четверг, при свидетелях.
Свидетелей было трое.
Инспектор народных училищ Аполлон Гаврилович Тюрин, приехавший из Козлова, был человек лет пятидесяти, вежливый, начитанный и совершенно убеждённый.
— Ваше высочество, — сказал он, глядя в котёл. — Позвольте мне высказаться прежде, чем это станет решением.
— Извольте.
— Школа учит, — сказал Тюрин. — Она не кормит. Как только вы начнёте кормить, к вам пойдут за едой, а не за грамотой. Ребёнок будет отсиживать три часа ради похлёбки и уйдёт, ничего не взяв. И родители станут посылать не того, кто способнее, а того, кто прожорливее.
— Вероятно.
— И тогда мы получим не школу, а призрение.
— Аполлон Гаврилович, — сказал Миша, — а сейчас мы что получаем?
— Сейчас мы получаем школу.
— Сейчас мы получаем двадцать девять из шестидесяти двух в лучший месяц и девять в апреле. — Миша повернулся. — Пусть идут за едой. Я согласен на это. Из тех, кто пришёл за едой, кто-нибудь научится читать. Из тех, кто не пришёл, не научится никто.
Второй свидетель, местный благотворитель Порфирий Захарович Дуняшин, владелец двухсот десятин и мельницы, слушал этот разговор с неудовольствием.
Он давал школе сорок рублей в год, четвёртый год подряд, и полагал, что имеет право высказаться.
— Я на это не дам, — объявил он.
— Никто и не просит.
— Я на это не дам из принципа, — сказал Дуняшин. — Я на школу даю. Я готов на библиотеку. Я готов на колокол, у нас колокол треснул. А на щи я не дам, потому что щи — дело домашнее, и отец должен кормить сына сам, иначе он вовсе перестанет.
— Порфирий Захарович, у Кулаковых трое ходят в одних лаптях по очереди.
— И это, — сказал Дуняшин с чувством, — оттого, что отец их пьёт.
— Он не пьёт, — сказала Вера Андреевна от печки. — Он помер в марте.
Дуняшин помолчал.
— Ну, значит, другие пьют, — сказал он.
Ели вчетвером: Миша, Кузьма, Тюрин и Вера Андреевна. Дуняшин от порции отказался и стоял в стороне.
Похлёбка была из крупы, картофеля и лука на постном масле, с ломтем чёрного хлеба, и к ней кружка кипятку.
— Ложка стоит не совсем, — сказал Кузьма, наблюдая. — Я нарочно. Чтобы горячее и жидкое, а густое им сейчас нельзя.
Тюрин съел до дна.
— Съедобно, — сказал он.
— Полторы копейки с четвертью, — сказал Кузьма.
— Не верю.
— И правильно делаете, — сказал Кузьма с достоинством. — Тут ещё котёл не считан, котёл раскидан на год, и дрова я взял по козловской цене, а тут они дороже. Выйдет копейки две. Больше двух не выйдет, за это ручаюсь.
* * *
Мер вышло четыре, и обсуждали их два вечера.
Первая — обед. Горячий, каждый учебный день, всем, кто пришёл, без разбора, без списков нуждающихся и без записок от старосты.
— Без разбора? — переспросил Тюрин. — И детям Дуняшина?
— И детям Дуняшина, — сказал Миша. — Как только вы начнёте разбирать, вам понадобится тот, кто разбирает. А тот, кто разбирает, — это волостной писарь, и мы с ним уже знакомы.
Вторая — обувь, и она далась труднее всего.
Просто раздать валенки было нельзя, и это Миша понял ещё в Гатчине, когда считал: пятьдесят пар по два рубля — сто рублей на школу, и через месяц половины не будет. Продадут, сносят взрослые, отдадут младшим, потеряют. И винить будет некого, потому что в доме, где на троих одни лапти, валенки — это не обувь ребёнка, а имущество семьи.
— Школьные, — сказал он.
— То есть?
— Обувь принадлежит школе. Утром выдают, вечером сдают. Хранится тут, в сенях, на полке, с номерами. Ребёнок приходит в чём есть — хоть в тряпках, хоть на руках его несут, — переобувается и сидит в тепле. Уходит в своём.
Вера Андреевна подняла голову.
— А идти-то ему в чём? Четыре версты.
— В чём пришёл, — сказал Миша. — Я не могу обуть деревню. Я могу сделать так, чтобы ребёнку было не стыдно войти в класс босым.
Она долго молчала.
— Это, — сказала она наконец, — половина дела. Половина, ваше высочество, но большая.
Третья мера была самая спорная.
Сорок копеек в месяц семье за каждого ребёнка, посетившего не менее двадцати учебных дней.
— Это плата за учение, — сказал Тюрин. — Наоборот.
— Это плата за работу, — сказал Миша. — Одиннадцатилетний мальчик зимой не бездельничает. Он молотит, возит, нянчит младших. Отец, отпуская его в школу, теряет руки. Мы эти руки покупаем.
— Вы приучите их брать деньги за собственных детей.
— Они уже берут, — сказал Миша. — Только сейчас им платит не школа, а гумно.
Четвёртая — стипендии. Пять на уезд: городское училище, а для лучших — учительская семинария, с содержанием и с одеждой.
И пятое, о чём Тюрин спросил первым делом и был совершенно прав.
— Кто станет считать посещение?
— Учительница.
— Которой платят сорок копеек за каждого посетившего.
— Не ей, — сказал Миша. — Семье.
— Всё равно, — сказал Тюрин. — Через год у неё в журнале будет шестьдесят два из шестидесяти двух, и вы ничего не докажете.
— Считать будут двое, — сказал Миша. — Она в журнале. И Кузьма Липатович, вернее тот, кто станет при котле, — по числу выданных порций. Каждый месяц оба списка сличаются. Не сойдётся — разбираемся.
Вера Андреевна поставила чашку.
— Я могу приписать в журнал, — сказала она спокойно. — И сговориться с бабой при котле. Она за полтинник в месяц напишет что угодно.
— Можете.
— Тогда зачем два списка?
— Затем, что теперь для этого нужны двое, — сказал Миша. — Один человек соврёт, не задумавшись. Двоим надо сговориться, и один из двоих потом проговорится, потому что деревня.
Вера Андреевна усмехнулась — впервые за три дня.
— Это вы верно про деревню, — сказала она.
* * *
Он приехал снова в конце февраля, и Ольга поехала опять.
Она выторговала это за три дня и одно обещание не спрашивать у людей, сколько им платят. Обещание она сдержала наполовину: у Кузьмы спросила в дороге.
В классе было тепло. У печи стояла поленница до потолка, и это было первое, что бросилось в глаза.
В сенях на полке в два ряда стояли валенки с нашитыми номерами, парами, и было их сорок восемь.
За партами сидели пятьдесят четыре человека.
— Пятьдесят четыре из шестидесяти двух, — сказала Вера Андреевна. — И это февраль. В апреле упадёт, но не до девяти. Думаю, будет тридцать.
— Списки сходятся?
— В январе разошлись на одиннадцать порций. — Она подала тетрадь. — Не воровство. У меня двое записаны, а котёл им не дал, потому что они пришли к третьему уроку, а порции считают в полдень. Порядок мы переменили.
Миша просмотрел тетрадь.
— Вера Андреевна. Вы сейчас скажете что-то ещё.
Она поставила чашку.
— Скажу, — сказала она. — И вам это не понравится.
— Говорите.
— Вы мне прибавили двадцать пять детей, — сказала Вера Андреевна. — И теперь я учу хуже.
Миша молчал.
— У меня один класс и четыре отделения, — сказала она. — Первое, второе, третье и те, кто третий год ходит в первое, потому что пропускал. Я одна. Пока я объясняю второму, первое переписывает буквы, а третье сидит без дела. Было двадцать девять — я успевала обойти всех. Стало пятьдесят четыре — не успеваю.
Она сложила руки.
— Вы можете дать мне ещё дров, ещё валенок, ещё похлёбки и вдвое больше детей. Только грамотных от этого прибавится не вдвое.
— Сколько вам нужно людей?
— Мне — один. — Она подумала. — А по уезду считайте сами. Школ шестьдесят одна, учителей семьдесят четыре. Чтобы вести четыре отделения порознь, надо по два человека на школу. Значит, сорок восемь недостающих.
— А семинария?
— Тамбовская выпускает двадцать два в год на всю губернию, — сказала Вера Андреевна. — Из них до пятого года доживает в школе меньше половины. Остальные уходят: кто в акциз, кто в контору на железную дорогу, кто в писари, там сорок рублей в месяц и не сыро.
Она посмотрела на него.
— Так что вы, ваше высочество, можете завтра построить в уезде ещё двадцать школ. И они будут стоять пустые, потому что сажать в них некого.
* * *
Прощаться зашли в класс.
Дети встали. Ольга, которой в декабре объяснили, что надо сказать несколько слов, и которая с тех пор ждала случая, вышла вперёд и сказала несколько слов.
Их было довольно много.
Она сообщила, что очень рада, что учиться полезно, что у неё самой уроки бывают ужасные, особенно арифметика, и что её брат уехал на Кавказ и там горы. Дойдя до Кавказа, она обернулась к карте на стене и уверенно ткнула пальцем.
— Вот сюда.
Палец стоял довольно далеко к востоку, где-то над Каспием.
— Не там, — сказали сзади.
Класс замер.
У задней парты поднялся мальчик лет одиннадцати, худой, стриженый, в чужом пиджаке с подвёрнутыми рукавами. Тот самый, кого Миша заметил в декабре: единственный во всём классе, кто тогда не обернулся на дверь, потому что стоял у карты.
Он покраснел до ушей и остался стоять.
— Как «не там»? — спросила Ольга.
— Там Каспий, — сказал мальчик. — Море. Абастуман левее.
— Ты откуда знаешь, где Абастуман?
— Вы сказали.
Ольга открыла рот и закрыла.
Миша ждал скандала. Ольга умела скандалить: она была великая княжна, ей было десять лет, и её только что поправил при всех мальчик в чужом пиджаке.
Она подошла к карте.
— Ну покажи.
Он показал.
— А отсюда как туда попадают? — спросила Ольга. — Гоша ехал четырнадцать дней.
— По железной до Владикавказа, потом по Военно-Грузинской, — сказал мальчик. — Или морем до Батума, а от Батума вверх. Тут написано.
Он ткнул в оторванный угол карты, где мелким шрифтом шли пояснения к путям сообщения.
— Тут же нет ничего. Тут оторвано.
— Тут по краю осталось, — сказал он.
Ольга наклонилась и стала читать по краю, и они простояли так минуты три, и Миша их не трогал.
— Тишка Кулаков, — сказала Вера Андреевна вполголоса. — Тот самый, что через день ходил. С декабря ходит каждый.
— И как учится?
— Он у меня в первом отделении, — сказала она. — Второй год. Пропускал.
Миша посмотрел на карту, у которой стояли двое детей.
— Вера Андреевна. Стипендий на уезд пять.
— Помню.
— Одну придержите.
Глава 14
Книгу купил Бремзе.
Он купил пятьдесят экземпляров, потому что весь сбор с издания шёл в пользу пострадавших от неурожая, и записал это по благотворительной статье, а не по научной, о чём предупредил письменно.
Сорок девять разослали по земским управам присоединившихся уездов.
Пятидесятый Миша читал три вечера.
Книга называлась «Наши степи прежде и теперь» и была написана человеком, который очень сердился. Сердился он на всех разом: на тех, кто вырубил леса; на тех, кто распахал степь до последней балки; на тех, кто спрямил овраги; на тех, кто верит, что засуха — божье наказание, а не следствие двухсот лет хозяйствования. Сердился он и на самих себя, то есть на учёных, которые двадцать лет пишут отчёты и ничего не меряют подряд.
На третий вечер Миша дочитал, положил книгу и сказал вслух:
— Он третью линию мне и написал.
Василий Васильевич Докучаев принял его в апреле, в университете, между лекциями, и опоздал на двадцать минут.
Ему было сорок семь, он был громадный, бородатый, с тяжёлыми руками и с той манерой говорить, при которой собеседник довольно скоро перестаёт быть собеседником.
— Читали? — спросил он вместо приветствия.
— Читал.
— Что поняли?
— Что степь высохла не сама.
— Так, — сказал Докучаев. — Ещё что?
— Что вы не знаете, как это чинить.
Докучаев остановился.
— Кто вам сказал?
— Вы, — сказал Миша. — В четвёртой части. Вы пишете, что предлагаемые меры требуют проверки, и перечисляете шесть способов, и про пять из них пишете, что их пробовали в частных хозяйствах и что результаты противоречивы.
— Ага, — сказал Докучаев. — Читал, стало быть.
Он сел, и стул под ним скрипнул.
— Экспедиция у меня уже есть, — сказал он. — С августа. Лесной департамент, три участка: Каменная Степь в Бобровском уезде, Деркульский и Великоанадольский. Так что если вы приехали меня открывать, вы опоздали.
— Я приехал спросить, чего вам не хватает.
— Всего.
— Василий Васильевич, я тринадцатилетний мальчик с семьюдесятью тысячами в год, — сказал Миша. — «Всего» я вам не дам. Назовите три вещи.
Докучаев посмотрел на него внимательнее.
— Хорошо, — сказал он. — Три так три.
Он загнул палец.
— Первое. Годы. Не деньги — годы. Мне дали смету на четыре, а нужно на двадцать пять.
— Двадцать пять?
— Двадцать пять, — сказал Докучаев. — И это я вам говорю честно, а мог бы сказать пять, и вы бы дали.
Он подался вперёд.
— Понимаете, в чём штука? Я сажаю полосу леса. Через четыре года это прутики. Они ничего не задерживают, потому что им четыре года. Через двенадцать это лес, и вот тогда за ним начинает копиться снег, и вот тогда весной вода идёт не в овраг, а в землю. А чтобы узнать, помогло ли, нужен засушливый год. Засушливый год приходит раз в семь-восемь лет, и один такой год ничего не докажет, потому что засухи разные. Значит, надо два. Значит, двадцать пять.
— Второе?
— Второе — мерить. Каждый день, в одном месте, одним прибором, десять лет подряд. Дождь, снег, уровень воды в колодцах, влага в почве на четырёх глубинах. Скучнее этого дела нет, платить за него никто не хочет, потому что оно ничего не производит.
— Третье?
Докучаев помолчал.
— Третье вам не понравится, — сказал он.
— Мне сегодня уже говорили эту фразу, — сказал Миша. — Через раз оказывается самым дельным. Говорите.
— Право напечатать, что не вышло.
Он положил обе ладони на стол.
— Вот как оно бывает. Даёт мне ведомство деньги на посадку. Через пять лет я обязан отчитаться. Если я напишу, что посадка на суглинке не пошла и что мы угробили четыреста рублей, — мне на следующий год не дадут ничего, и правильно не дадут, потому что у них двадцать просителей и у всех вышло. Значит, я напишу, что пошла. И все пишут, что пошла. И через двадцать лет никто в России не знает, на каких почвах что растёт, хотя посадили на миллион.
Он откинулся.
— Мне нужно, чтобы за неудачу не отнимали деньги в тот же день. Вот и всё. Больше я ни о чём не прошу.
— Согласен, — сказал Миша.
Докучаев поднял брови.
— Что «согласен»?
— Печатайте отрицательный результат. Он оплачивается наравне с положительным. Более того — если за три года у вас не будет ни одного отрицательного, я вам перестану верить.
В комнате стало тихо.
— Вы это сейчас придумали? — спросил Докучаев.
— Нет, — сказал Миша. — Я это в августе напечатал про себя. У меня в уезде число больных выросло вдвое, потому что мы стали честно считать. Я напечатал, и меня за это ели три месяца.
Докучаев смотрел на него довольно долго.
— Слыхал, — сказал он. — Не знал, что это вы.
* * *
Ардалион Ипатьевич Кожухов появился через неделю и был совершенно счастлив.
Он владел девятьюстами десятинами в Бобровском уезде, приходился свойственником кому-то в губернском собрании и узнал о деле раньше, чем о нём узнали в Лесном департаменте.
— Дело святое, — говорил он, расхаживая. — Дело святое, ваше высочество, и я первый. Вы мне отпустите средства, я посажу, а через год приедете и увидите.
— Что увижу?
— Дубки, — сказал Кожухов с чувством. — Я вам их в ряд посажу, версты полторы, вдоль оврага. Красота будет неописуемая. И отчёт представлю: столько-то тысяч штук, столько-то десятин, столько-то издержано.
— И это будет доказательством чего?
Кожухов слегка сбился.
— Того, что посажено.
— Ардалион Ипатьевич, я и без вас знаю, что за деньги в России сажают деревья, — сказал Миша. — Я хочу знать, помогают ли они. Это разные сведения.
— Помогают, — сказал Кожухов твёрдо. — Всякому известно.
— Кому известно?
— Мне известно. У меня отец сажал. У меня земля превосходная.
Докучаев, сидевший всё это время боком и молчавший с усилием, наконец не выдержал.
— Земля у вас, Ардалион Ипатьевич, — сказал он, — суглинок на плотном горизонте, с выносом на южных склонах, и она у вас третий год родит хуже, чем в восемьдесят восьмом. Я в вашем уезде разрезы бил в позапрошлом году.
Кожухов надулся.
— Земля у меня превосходная.
— Василий Васильевич с ней говорил, — сказал Миша. — Она отрицает.
Условия он поставил три, и все три Кожухову не понравились.
Первое: рядом с обсаженной полосой остаётся необсаженная, той же длины, на том же склоне, той же земли. Её не трогают десять лет. Ничего не сажают, ничего не пашут иначе, ничего не улучшают.
— Как не трогают? — не понял Кожухов. — Это ж пропадёт зря.
— Это и есть работа, — сказал Докучаев. — Без неё вся посадка ничего не стоит. Через десять лет вы мне скажете, что на посаженной полосе урожай хорош. А я вас спрошу: по сравнению с чем? С прошлым годом? Так прошлый год был другой. С соседним уездом? Так там дожди другие. Мне нужна та же земля, тот же склон, тот же год и та же погода — и разница только в том, посажено или нет.
Второе: измерения ведут не работники Кожухова, а два человека Экспедиции, живущие на месте, и записи их принадлежат не Кожухову.
Третье было хуже всего.
— Показывать, — сказал Миша. — Дважды в год, в назначенные дни, на участок пускают всякого, кто придёт. Крестьян окрестных деревень — прежде всех.
Кожухов побагровел.
— Ко мне? В имение? Мужиков?
— На участок, — сказал Миша. — Не в дом.
— Ваше высочество, вы, простите, деревни не знаете. Пустишь одного — придут сто. Потопчут, поломают, растащат жерди.
— Ардалион Ипатьевич, если через десять лет окажется, что ваша полоса держит воду, а соседняя нет, — кто это должен увидеть?
— Учёные и увидят. Напечатают.
— Печатное они не прочтут, — сказал Миша. — А поле увидят. И через год начнут сажать сами, на своих десятинах, без всяких денег, потому что своими глазами. Ради этого всё и затевается. Иначе я оплачиваю вам полторы версты дубков и красивый отчёт, а этого добра в России и без меня достаточно.
Кожухов уехал думать и через месяц согласился, выторговав, чтобы дни показа назначались не в страду.
* * *
В Бобровский уезд поехали в конце мая, когда земля просохла настолько, чтобы копать.
Копали двое: студенты-практиканты, оба лет по двадцати трёх, оба в холщовых рубахах, оба к полудню чёрные до пояса. Одного звали Мошков, другого Ерёмин, и они за четыре часа выбросили из земли два аккуратных ямника в сажень глубиной.
Первый — на кожуховском поле, которое пахали лет сорок.
Второй — в двадцати саженях, у старой межи под курганом, где не пахали никогда, потому что курган считался нечистым местом и его обходили.
— Смотрите, — сказал Докучаев.
Он сидел на корточках у первой ямы, свесив ноги внутрь, и был совершенно счастлив.
Стенка была срезана начисто, лопатой, и по ней сверху вниз шли слои. Чёрный, потом бурый, потом жёлтый, а под ними что-то плотное и светлое.
— Чернозём, — сказал Докучаев, ведя ладонью. — Вот тут кончается. Меряйте.
Миша померил складным аршином. Одиннадцать вершков.
Вторую яму мерили молча.
Восемнадцать.
— Семь вершков, — сказал Докучаев. — За сорок лет. Это не смыло дождём, ваше высочество, это сдулось и сгорело. Распахали, оставили голым, ветер сверху, солнце сверху, снег зимой не держится, потому что задерживать нечем.
Он взял из первой ямы горсть и растёр в пальцах. Земля рассыпалась в пыль.
— А теперь эту.
Из второй ямы земля не рассыпалась. Она распалась на мелкие крупинки, каждая величиной с просо, и Миша, повертев их, вдруг понял, что между этими крупинками есть пустоты, а в первой горсти пустот не было никаких.
— Мошков, воды.
Мошков принёс два ведра.
Докучаев вылил первое на нетронутую землю у кургана. Вода ушла — не вся сразу, но ушла, оставив тёмное пятно.
— Считайте.
Миша считал вслух. На сорок втором вода кончилась.
Второе ведро вылили на кожуховскую пашню, шагах в двадцати.
Вода легла лужей. Полежала. Двинулась вбок, нашла борозду и пошла по борозде вниз, к оврагу, унося муть.
— Считайте.
Миша досчитал до двухсот и бросил.
— Вот и весь мой доклад, — сказал Докучаев, поднимаясь и отряхивая колени. — Дождь один и тот же. Земля одна и та же была двести лет назад. На одной он остаётся, на другой уходит в овраг. И в июле, когда сушь, у одного в корнях вода, а у другого нет.
Миша смотрел на лужу.
— Василий Васильевич. Вот это и надо показывать.
— Что «это»?
— Два ведра и часы, — сказал Миша. — Не посадки. Посадки будут через двенадцать лет, и мужик их не дождётся. А два ведра можно показать сегодня, и понимает всякий, у кого есть глаза.
Докучаев остановился.
— Мужику не надо объяснять, что такое структура почвы, — сказал Миша. — Ему надо один раз увидеть, что на одной земле ведро уходит за минуту, а на другой стоит и течёт в овраг. Дальше он сам придумает вопрос, а мы на него ответим.
— На это, — сказал Докучаев медленно, — я двадцать лет пишу книги.
— Книги пусть остаются. Только на показ возите вёдра.
Мошкову и Ерёмину платили по сорок рублей в месяц на время работ, то есть с мая по октябрь, а зимой не платили ничего, потому что зимой не копают.
Миша узнал это к вечеру, случайно, и полчаса не мог понять, почему при этом кто-то вообще идёт в почвоведы.
— А никто и не идёт, — сказал Докучаев. — Эти двое пойдут в акциз.
— Куда?
— В акциз или на сахарный завод химиками. Там сто рублей и круглый год. — Он пожал плечами. — Ерёмин, кажется, останется, у него отец учитель, он к бедности привык. А Мошков уйдёт, и я его не осужу.
Миша достал книжечку.
Он записал туда одну строку, и строка эта в точности повторяла то, что он записал в феврале в Сычёвке, в холодной комнате за перегородкой, только со сменой одного слова.
Школ шестьдесят одна, учителей семьдесят четыре, недостаёт сорока восьми.
Участков три, наблюдателей нет вовсе, а те, что есть, уйдут в акциз.
— Василий Васильевич, — сказал он. — Сколько стоит выучить одного?
— Четыре года и рублей триста в год, — сказал Докучаев. — Считая, что он и так студент.
— А чтобы он остался?
— А чтобы он остался, — сказал Докучаев, — надо платить ему зимой.
* * *
— Всего три? — спросил Бремзе.
— Три участка. Каменная Степь, Деркульский и один при Кожухове.
— И на сколько лет вы намерены обязаться?
— На двадцать пять.
Бремзе положил перо.
— Ваше высочество, — сказал он. — Попечительство существует полгода.
— Я знаю.
— Оно существует по высочайшему соизволению, — сказал Ольхин от окна.
Он присутствовал молча уже сорок минут и до сих пор не сказал ничего, что было для него много.
— То есть оно может быть закрыто отношением того же министерства, которым учреждено. В один день, без объяснения. — Ольхин повернулся. — Ваше высочество, вы сейчас намерены обещать человеку двадцать пять лет содержания от лица учреждения, которое не может обещать себе двух.
— И что делать?
— Обыкновенно ничего не делают, — сказал Ольхин. — Обещают, а потом не платят, и это называется переменой обстоятельств.
Он подошёл к столу.
— Но есть форма.
— Какая?
— Неприкосновенный капитал, — сказал Ольхин. — Вносится сумма. Она не расходуется никогда и ни на что, включая пожар и войну. Расходуется только доход с неё. В акте прописывается назначение дохода и порядок на случай прекращения учреждения — кому переходит капитал и с каким обязательством.
Бремзе поднял голову.
— Вот это, — сказал он, — я понимаю.
— Сколько нужно? — спросил Миша.
— Считайте сами. — Ольхин пожал плечами. — Четыре процента по государственной ренте. Чтобы иметь две тысячи в год, надо положить пятьдесят.
— У нас нет пятидесяти.
— У нас нет пятидесяти, — подтвердил Бремзе, не заглядывая в книгу. — У нас в проектном на первое апреля двадцать две тысячи четыреста с копейками, и половина расписана на школы.
Считали до полуночи и вышло вот что.
Пятнадцать тысяч в неприкосновенный капитал. Шестьсот рублей дохода в год — на двух наблюдателей, живущих при участках, на их жалованье и на бумагу. Только на мерку. Только на то, чтобы каждый день в одном месте одним прибором записывали дождь, снег и уровень в колодце, — и чтобы это записывали через двадцать пять лет, когда никого из присутствующих в этой комнате не будет ни в Попечительстве, ни, возможно, на свете.
Всё остальное — посадки, приборы, разъезды, подготовка молодых агрономов — шло обыкновенным порядком, из проектного, с ежегодным утверждением.
— То есть, — сказал Докучаев, когда ему это изложили, — деревья вы мне можете срезать хоть через год.
— Могу.
— А мерку не могу.
— Мерку не сможет никто, — сказал Ольхин. — Включая его высочество. Там прямо оговорено, что распорядитель капитала не вправе изменить назначение дохода, а вправе только сменить наблюдателя.
Докучаев сидел, положив руки на колени.
— За двадцать лет, — сказал он, — мне не давали ничего, что нельзя было бы отнять в четверг.
Он потёр лоб.
— Я, ваше высочество, ехал сюда, чтобы просить у мальчика денег на дубки. Мне это было унизительно, и я всю дорогу придумывал, как получше соврать.
— И как, придумали?
— Придумал, — сказал Докучаев. — Не понадобилось.
* * *
Приборы обсуждали последними, и на них всё чуть не сорвалось.
— Дождемеры, — сказал Докучаев. — Мне нужно шесть штук. И к ним снегомерные рейки, почвенные буры и термометры. Это рублей на четыреста.
— Возьмите тысячу и не считайте копейки.
— Тут не в деньгах дело.
Он полез в портфель и выложил на стол три бумажки.
— Вот. Каменная Степь, август прошлого года. Одна гроза. Три дождемера, поставленные в двухстах саженях друг от друга.
Миша посмотрел.
Двадцать один миллиметр. Восемнадцать. Двадцать шесть.
— Разные места, — сказал он. — Ливень мог пройти полосой.
— Мог, — согласился Докучаев. — Я так и подумал. Тогда я свёл их в одно место и поставил рядом. На неделю.
Он выложил четвёртый лист.
— Врут все три. Каждый по-своему. Один занижает постоянно, второй завирает после сильного дождя, третий вроде верен, но у него сечение приёмника не то, что в паспорте, я мерил.
Он ткнул пальцем.
— Один заказан в Германии, другой в Москве, третий сделан в мастерской при обсерватории. И каждый выпущен по своему образцу, и сравнить их не с чем.
Миша молчал.
— Двадцать пять лет, — сказал Докучаев. — Двадцать пять лет я буду каждый день записывать, сколько выпало дождя. А потом придёт человек и спросит, чем я мерил. И окажется, что первые восемь лет я мерил одним прибором, а следующие семнадцать другим, потому что первый разбили, а такого больше не делают. И вся моя двадцатипятилетняя работа будет стоить ровно столько же, сколько ваши губернаторские сводки.
Он собрал бумажки.
— Мне не приборы нужны. Мне нужен образец, с которым их сличают.
Миша дописал строку в книжечке и подчеркнул её дважды.
Строка была короткая: «дождемер. один образец. кто?»
— Есть у нас такое место? — спросил он.
— Есть, — сказал Ольхин, не отрываясь от бумаг. — Депо образцовых мер и весов, при Министерстве финансов. Только оно про сажени и про фунты, а не про дождь.
— И что оно?
— Полагаю, ничего, — сказал Ольхин. — Я справлялся о нём в позапрошлом году по одному делу. Три комнаты, четверо служащих и склад гирь.
Приглашение принёс Аркадий вечером того же дня, вместе с почтой.
Плотный лист, отпечатанный типографским способом, с гербом Императорского Русского технического общества.
Общество имело честь просить его императорское высочество почтить присутствием публичное чтение, имеющее быть в зале Общества.
Дальше стояло: «О предвидении в науке и в русском промышленном деле».
И ниже, помельче: «Читает действительный статский советник Д. И. Менделеев».
Миша прочёл лист дважды.
— Ваше высочество? — сказал Аркадий.
— Что?
— Вы стоите.
— Стою, — согласился Миша.
Он сел.
— Аркадий. Ответь, что буду.
Докучаев, зашедший на другой день подписывать, увидел приглашение на столе и хмыкнул.
— Пойдёте?
— Пойду.
— Сходите, — сказал Докучаев. — Он говорит хорошо. Только он вам про промышленность станет, а надо бы про землю. Он, знаете, в шестидесятых опыты по земледелию ставил и с тех пор полагает, что понимает в почве.
— А он понимает?
— Кое-что понимает, — сказал Докучаев с большой неохотой. — Он, между прочим, единственный в России, кто ставил их с контрольными участками. До меня.
Глава 15
Он приехал за сорок минут и сел в середине.
Это было ошибкой, и он понял её сразу, но исправлять было уже поздно: к четверти восьмого ряд заполнился, и вывести отсюда великого князя можно было только через головы.
К нему подходили дважды.
Первый раз — распорядитель, молодой, потный от ужаса, предложивший его высочеству место в первом ряду, где сидели члены совета и один товарищ министра.
— Благодарю, мне отсюда видно.
— Ваше высочество, там приготовлено…
— Мне отсюда видно, — повторил Миша.
Второй раз подошёл кто-то из старшин Общества и говорил дольше, красивее и с намёком на то, что присутствие его высочества почтило и что было бы уместно. Миша выслушал и остался сидеть.
Зал был длинный, с газовым освещением, набитый плотно и пахнущий мокрым сукном, потому что днём шёл дождь.
Публика была не та, к которой он привык за год. Инженеры путей сообщения. Заводские техники. Студенты Технологического, набившиеся у стен и на подоконники. Двое или трое военных. Десятка полтора дам, из которых половина пришла со скуки, а половина — нет, и это было видно по тому, кто из них раскрыл книжку для записей.
Бремзе сидел через два места, прямо и неудобно, положив шляпу на колени.
Он приехал сам. Он купил себе билет — рубль двадцать, действительный член платит меньше, — и в ответ на вопрос сказал, что это его личный расход и что он не желает, чтобы это записывали куда бы то ни было.
— Вы его читали, Матвей Карлович?
— Я его слушал, — сказал Бремзе. — В восемьдесят третьем. О сопротивлении жидкостей.
— И как?
Бремзе подумал.
— Я тогда служил в акцизе, — сказал он. — Я после того чтения три месяца не мог смотреть на свою службу.
Миша достал книжечку, положил на колено и раскрыл на чистой странице.
Он собирался работать. У него в этом зале не было никакого дела: он не искал людей, не собирался ничего просить, не председательствовал и никого не представлял. Он приехал послушать, и уже одно это было так непривычно, что он на всякий случай раскрыл книжечку.
В четверть восьмого свет прибавили.
* * *
Менделеев вышел не с той стороны, откуда его ждали, и начал говорить раньше, чем дошёл до кафедры.
Ему было пятьдесят девять лет. Он был большой, тяжёлый, немного сутулый, в чёрном сюртуке, сидевшем как чужой, и первое, что бросалось в глаза, была голова: седые волосы до плеч, откинутые назад, и борода, лежащая на груди широко и небрежно.
Он шёл, читая на ходу собственные листки, и первые слова его услышали только в первых рядах.
— …и потому я прошу заранее меня простить, если стану отвлекаться. Я непременно стану.
Он положил листки на кафедру и больше в них не заглянул ни разу.
— Предвидение, — сказал он. — Милостивые государи, я хочу говорить о предвидении, и первое, что надлежит сделать, — отделить его от пророчества.
Голос у него был громкий и неровный. Он то падал почти до бормотания, то поднимался так, что в задних рядах вздрагивали.
— Пророчество не проверяется. Оно всегда право, потому что толкуется после. Предвидение проверяется, и в этом всё его достоинство и вся его опасность. Предвидеть — значит сказать наперёд такое, что может не сбыться. Кто говорит наперёд то, что сбудется в любом случае, тот не предвидит, а торгует.
Он взял мел.
— Извольте пример. Я возьму свой, потому что чужие рассказывать неловко, а своим хвастаться вульгарно, но я всё-таки возьму свой.
По залу прошёл смешок.
Он начал чертить.
Он чертил быстро, криво, ломая мел, и первый обломок отлетел на второй строке. Он поднял его, посмотрел, бросил на пол и взял новый.
Таблица выходила не такой, как её печатают. Она выходила рабочей: клетки разной величины, цифры, втиснутые где придётся, стрелки на полях.
— Тысяча восемьсот шестьдесят девятый год, — говорил он. — Я раскладываю элементы по атомному весу и вижу, что свойства повторяются. Хорошо. Дальше начинается неприятность: в ряду дыры. Вот тут. И тут. И тут.
Он ставил в клетки жирные вопросы.
— Что делает осторожный человек? Осторожный человек пишет: «возможно, ряд неполон» — и переходит к следующему параграфу. Я так не мог, и вот почему.
Он повернулся к залу.
— Потому что если закон верен, то дыра — не дыра. Дыра — это вещество, которое существует, лежит где-нибудь в земле и просто ещё не найдено. И тогда я обязан сказать не «возможно», а сказать точно: какого оно веса, какой плотности, с чем соединяется, какого цвета его окисел и в какой руде его искать.
Он ударил мелом по доске.
— Экаалюминий. Вес около шестидесяти восьми. Плотность около шести. Металл легкоплавкий, плавится в руке. Найдут его, вероятно, спектральным путём.
Он замолчал на секунду.
— Тысяча восемьсот семьдесят пятый год. Господин Лекок де Буабодран во Франции открывает новый металл и называет его галлием.
Он поставил цифры.
— Вес шестьдесят девять и девять десятых. Плавится в руке.
Зал слушал очень тихо.
— И вот тут, милостивые государи, начинается то, ради чего я, собственно, всё это рассказываю. — Менделеев отошёл от доски. — Господин Буабодран определил плотность своего металла. У него вышло четыре и семь. А у меня по закону выходило около шести.
Он развёл руками.
— Заметьте положение. Он держит этот металл в руках. Он его получил, он его взвесил, он его измерил. А я сижу в Петербурге, в двух с половиной тысячах вёрст, и в глаза его не видел.
Кто-то в зале засмеялся, и смех оборвался сам собой.
— И я написал ему, что он ошибся.
Менделеев положил мел.
— Я написал, что плотность должна быть около шести и что, вероятно, металл его недостаточно чист. Извольте вообразить, каково это получить. Сидит какой-то русский и объясняет тебе, что у тебя в руках.
Он помолчал.
— Он переплавил и очистил. Вышло пять и девять.
В зале не аплодировали. В зале стало очень тихо, и Миша услышал, как у кого-то сзади скрипнул стул.
— Через четыре года господин Нильсон в Упсале находит скандий. Мой экабор. Ещё через семь господин Винклер во Фрейберге находит германий. Мой экасилиций. У Винклера, между прочим, сперва тоже не сходилось, и он даже полагал, что нашёл иное, и был очень сердит.
Менделеев вернулся к доске.
— Так вот, о предвидении, — сказал он. — Я ничего не угадывал. Я не пророчествовал. Я просто не позволил себе написать «возможно». И проверить меня можно было в любую минуту: не нашлось бы галлия с такой плотностью — и весь закон в корзину, и я вместе с ним.
Он поднял руку и постучал мелом по одной клетке.
— А вот эта, — сказал он, — до сих пор пустая.
* * *
Клетка была в седьмой группе, под марганцем.
Менделеев обвёл её дважды, так что она стала заметнее всех прочих.
— Экамарганец, — сказал он. — Я его расписал в семьдесят первом году. Двадцать два года назад. Вес около девяноста девяти. Окисел вот такой. Должен встречаться при платиновых и молибденовых рудах.
Он опустил руку.
— Его нет. Его ищут, и его не находят, и я, признаться, не знаю почему. Может быть, его мало. Может быть, он неустойчив, хотя это против всего, что мы знаем. Может быть, его найдут через год, и тогда я доживу и буду очень доволен.
Он посмотрел на клетку.
— А может быть, и не через год.
И тут с Мишей случилось то, ради чего он, оказывается, сюда и приехал, хотя до этой минуты был уверен, что приехал послушать.
Он знал.
Он знал год — тысяча девятьсот тридцать седьмой. Знал страну — Италия. Знал, что достанут его не из руды, а сделают в машине, которой сейчас нет ни чертежа, ни названия. Знал, что назовут его технецием, от слова «искусственный», и что человека, который сорок четыре года назад обвёл эту клетку мелом, к тому времени не будет на свете тридцать лет.
Он сидел в шестом ряду и смотрел на большого сердитого старика у доски.
Старик был прав. Прав абсолютно, до последней цифры, про вещество, которого не увидит никогда и о котором не узнает, что был прав.
И он всё равно обвёл клетку дважды.
Миша посмотрел на доску целиком.
Таблица висела перед ним, кривая, набросанная за десять минут, с обломанным мелом и мелом на рукаве, — восемь групп, свинченных из четырёхсот опытов и одной наглости. Она была верна. Она была верна до такой степени, что по ней можно было заказывать вещества, которых нет.
И в ней не хватало целого столбца.
Ни одной клетки. Не дыра в ряду — отсутствие ряда. Ни аргона, ни гелия, ни неона, ни всего того семейства, которое ни с чем не соединяется и потому двести лет никому не попадалось на глаза.
Год. Ровно год до того, как в Англии этот столбец начнут откапывать, и человек у доски сперва не поверит, и станет спорить, и будет спорить долго, и окажется впервые в жизни громко и публично неправ.
Миша сидел и молчал.
Он потом много раз возвращался к этой минуте и всякий раз обнаруживал, что помнит её неправильно. Ему казалось, что он тогда мучился. Мучения не было. Было другое, чему он так и не подобрал слова: он смотрел на человека, который стоял к нему спиной, и понимал, что знает про него всё, что тому предстоит, и что это знание не даёт ему ровно ничего — ни превосходства, ни силы, ни даже права заговорить.
Знание оказалось не властью. Знание оказалось одиночеством.
А человек у доски в это время был жив, сердит и совершенно свободен.
Книжечка лежала у Миши на колене раскрытая.
Он не записал ни строки за всё чтение и обнаружил это только дома.
* * *
Промышленную половину он слушал уже иначе — как слушают после.
Менделеев говорил её быстрее и злее, всё время сбиваясь на цифры, которые помнил наизусть, и всё время извиняясь за то, что сбивается.
Смысл был такой.
Предвидеть можно только там, где можно мерить. Химия предсказала галлий не потому, что химики умнее, а потому, что у химика есть весы, и весы у него в Петербурге такие же, как в Париже, и потому цифру, полученную в Париже, он вправе оспаривать, сидя в Петербурге.
— Отнимите у меня общий вес, — говорил Менделеев, — и весь мой закон обращается в застольный разговор. Я скажу «шестьдесят восемь», он скажет «шестьдесят восемь», и окажется, что это разные шестьдесят восемь, и спорить будет не о чем, потому что не о чем.
Дальше он перешёл на заводы и рассердился окончательно.
Что в России нет промышленности не оттого, что нет угля, руды и людей. Угля довольно, руды довольно, людей больше, чем нужно. Нет одинаковости. Завод в Сормове делает деталь по своей мерке, завод в Луганске по своей, и одна к другой не подходит, и чинить машину приходится тем же заводом, который её строил. Что нельзя завести серии, пока каждый предмет делается по месту. Что нельзя заказывать по образцу, пока образца нет. Что тариф, который он два года считал, — половина дела, а вторая половина в том, чтобы знать, что именно ты обложил.
— Мы обкладываем пошлиной чугун, — сказал он. — Какой чугун? Чей? С каким содержанием? Я вас уверяю, милостивые государи, что в двух присутствиях под словом «чугун» разумеют разное.
Кончил он резко и без всякого заключения — просто остановился, посмотрел на часы над дверью и сказал, что говорит уже час десять и что это неприлично.
Хлопали долго.
Миша хлопал не сразу. Он поймал себя на том, что руки холодные и что он этого до сих пор не замечал.
* * *
Он ждал сорок минут.
Менделеева обступили, и это была не почтительная толпа, а рабочая: спорили, тыкали в записи, кто-то развернул чертёж прямо на кафедре. Дважды казалось, что подступиться можно, и оба раза кто-то влезал вперёд.
Распорядитель дважды предлагал провести его высочество без очереди.
— Нет, — сказал Миша оба раза.
Он почти ушёл. Он уже решил, что уйдёт и напишет письмо, и в эту минуту толпа разошлась, и Менделеев остался у доски один, вытирая руки платком, который от этого стал белым.
Он поднял голову.
— А, — сказал он без всякого удивления. — Мне говорили, что вы тут.
— Дмитрий Иванович, я задержу вас на две минуты.
— Задерживайте.
Миша подошёл.
Вблизи он оказался старше, чем от доски. Под глазами лежали тяжёлые мешки, и правый рукав был в мелу до локтя.
Миша приготовил три фразы. Все три были про то, что он читал, слушал и понимает, и все три он выбросил на ходу.
— Если бы вам дали не кафедру, — сказал он, — а одну государственную задачу. Одну. С чего бы вы начали?
Менделеев перестал вытирать руки.
Он посмотрел на мальчика внимательно, как смотрят на прибор, который непонятно кто поставил на стол.
— С весов, — сказал он.
— Объясните.
— Извольте.
Он бросил платок на кафедру.
— Всё, что мы делаем, начинается со сравнения. Всё. Хорош ли урожай — надо сравнить с прошлым. Хорош ли чугун — сравнить с образцом. Не обвесил ли купец — сравнить с гирей. Дорога ли дорога — сравнить версту с верстой.
Он поднял палец.
— А чтобы сравнивать, нужна одна мера. Не похожая. Одна. И она должна где-то лежать, эта мера, — не в законе, не в уставе, а вещественно лежать в шкапу, и с ней должны сличать все прочие, и должно быть записано, когда сличали и на сколько разошлось.
— И у нас такого шкапа нет?
— У нас такой шкап есть, — сказал Менделеев с отвращением. — Он называется Депо образцовых мер и весов. Три комнаты у Обуховского моста. Меня туда посадили в ноябре.
— Я слышал.
— Все слышали. — Он поморщился. — Мне многие поздравления прислали. Полагали, вероятно, что это отдых. Склад гирь, ваше высочество. Богадельня для отставного профессора. Четверо служащих, из них двое сторожа.
— А эталоны?
— Эталоны есть. — Менделеев вдруг заговорил тише. — Фунт и сажень, платиновые, сорок седьмого года. Хорошие эталоны, честно сделанные. С сорок седьмого года их сличали с английскими один раз.
— Один?
— Один. И то не полностью. — Он потёр лоб. — А по губерниям стоят поверочные палатки, и в них лежат гири, которые клеймят купцам. И эти гири сличали с петербургским фунтом бог знает когда, а некоторые никогда, потому что палатка заведена в семьдесят восьмом году и с тех пор просто клеймит.
Миша достал книжечку.
— Дмитрий Иванович. У меня в Воронежской губернии агроном не может сличить три дождемера, потому что не с чем. У меня в Козловском уезде повар взвешивает крупу на гире, клеймённой в уездной палатке, а палатка сличалась с Петербургом при покойном государе. Я год потратил на то, чтобы поймать поставщика на недовесе, и всё это время мерил его же гирей.
Он поднял глаза.
— Куда мне с этим идти?
— Никуда, — сказал Менделеев.
— Тогда я ваш первый заказчик.
Менделеев молчал секунды три.
— Что вы сказали?
— Я говорю, что мне это нужно, — сказал Миша. — Не из уважения к науке. Мне нужно поверять гири, дождемеры, термометры и меры ёмкости, и мне нужно, чтобы поверенная в Козлове гиря была той же самой, что поверенная в Воронеже. Я готов платить и готов быть первым, на ком это опробуют. У меня четыре уезда, кухни, склады и семьдесят тысяч оборота.
— Семьдесят тысяч — это пустяки.
— Это пустяки, — согласился Миша. — Но это пустяки, которые весят и меряют каждый день и записывают. Вам ведь нужно с чего-то начать, и начинать удобнее там, где не жалко ошибиться.
Менделеев сел на край кафедры, что было ему явно привычнее, чем стоять.
— Складно говорите, — сказал он. — Кто вас научил?
— Никто.
— Врёте.
— Мне это уже говорили, Дмитрий Иванович, — сказал Миша. — Тоже министр.
Менделеев неожиданно захохотал — громко, на весь пустой зал.
— Витте, что ли?
— Он.
— Ну, у него спрашивайте про деньги, а про фунт спрашивайте у меня. — Он вытер глаза. — Хорошо. Чего вы хотите?
— Записку, — сказал Миша. — На четыре страницы, не больше, потому что длиннее никто не прочтёт.
— О чём?
— О пяти вещах. — Он читал по книжечке. — Сколько людей нужно и каких. Что делать с эталонами сорок седьмого года. Где ставить первые поверочные отделения и сколько их надо для начала. Какие товары можно испытывать первыми, не заводя новых законов. И что будет готово через год — не через десять, а через год, чтобы было чем отчитаться.
Менделеев слушал, наклонив голову.
— Последнее зачем?
— Затем, что через год кто-нибудь спросит, куда ушли деньги, — сказал Миша. — И если ответить нечего, то на одиннадцатый год денег уже не будет.
Старик хмыкнул.
— Тринадцать лет вам?
— Тринадцать.
— Скверно, — сказал Менделеев.
Миша посмотрел на него.
— Дмитрий Иванович, вы сегодня третий человек, который мне это говорит.
— И все трое правы, — сказал Менделеев. — Записку получите через две недели. Она будет на шести страницах, и вы их прочтёте.
* * *
Домой он вернулся во втором часу.
На столе лежала дневная почта: отношение из Лебедянской управы, счёт от Ремизова за апрельские номера, ведомость по школьным порциям за март и записка Ольхина о том, что форма изъявления согласия прошла третью подпись из четырёх.
Миша сел и придвинул первый лист.
Через минуту он обнаружил, что перечитывает одну строку в четвёртый раз и не понимает её.
Он отодвинул бумаги, встал, прошёлся по комнате, посмотрел на карту с булавками, вернулся, сел и опять придвинул отношение.
Ничего не вышло.
В голове стояла доска. Кривая, в восемь групп, с обломанным мелом на полу и с клеткой, обведённой дважды.
Он просидел так до трёх и не сделал ничего.
Отец нашёл его утром в столовой, куда Миша спустился раньше всех, потому что не спал.
— Ты чего такой?
— Ничего, папа́.
— Был вчера где?
— На чтении. В Техническом обществе.
Отец сел, придвинул тарелку и посмотрел на сына внимательнее.
— Слушай, — сказал он. — Ты у меня который месяц ходишь как приказчик. Ей-богу. Сводки, ведомости, «позвольте доложить». Мать говорит, ты в марте два раза уснул за столом.
— Много дела.
— Много дела, — согласился отец. — А сегодня у тебя лицо человеческое.
Он взял хлеб.
— Тринадцать лет тебе, — сказал он с удовольствием. — Первый раз за год на тринадцать и похож.
Кузьма перехватил Мишу после завтрака, в коридоре, и вид у него был такой, что Миша сразу понял: не про обед.
— Ваше высочество. Дозвольте не в свои дела.
— Дозволяю.
— Я вчера на кухне дворцовой был. По старой памяти зашёл.
Он мял в руках картуз.
— Мука у них идёт от Ушакова. Поставщик двора, четвёртое поколение, медали, всё как следует. Возит сорок лет.
— И что?
— И то, что у них гири свои, — сказал Кузьма. — Ушаковские. С его клеймом. Я поднял, повертел — тяжёлая, честная, литая. Красивая гиря.
Он поднял глаза.
— Только я её на нашу проверил. Которую вы велели из Козлова привезти.
— И?
— И вышло, — сказал Кузьма, — что пуд у Ушакова свой. На три фунта с четвертью легче.
Миша стоял в коридоре Гатчинского дворца.
— Сорок лет? — переспросил он.
— Сорок, — сказал Кузьма. — Только у нас, ваше высочество, тут дом. А он ещё в четыре ведомства возит.
Глава 16
Поверителя прислал Менделеев — вместе с запиской, на четвёртый день, раньше обещанного.
Записка была на шести страницах, как он и предупреждал. Поверителя звали Савелий Фомич Кулябко, было ему за пятьдесят, и он приехал с деревянным ящиком, который нёс сам и никому не давал.
В ящике на бархате лежали гири: пудовая, полупудовая и набор фунтовых, каждая с клеймом и с бумажкой, где стояла дата поверки и подпись.
— Это не эталон, — предупредил он сразу. — Это рабочий образец, сличённый с депошным восьмого числа. Разница записана. Извольте.
Он подал бумажку.
Собирались в буфетной при дворцовой кухне, рано, до шести, пока не было народу. Кузьма привёл двух своих. Бремзе пришёл с книгой. Ушаковскую гирю принесли с весовой, где она лежала сорок лет.
Она была хороша.
Литая, тяжёлая, с гладко залитым дном и с отчётливым клеймом уездной палатки, поновлённым — судя по цифрам — в восемьдесят четвёртом году. Кузьма поставил её на стол, и она встала так основательно, как встают вещи, сделанные всерьёз.
— Красивая, — сказал Кулябко с одобрением.
Он сличал полтора часа и делал это медленно, с остановками, дважды переставлял весы на другой стол, один раз выгнал всех из-за двери, потому что сквозняк.
— Так, — сказал он наконец. — Докладываю.
Все подошли.
— Гиря честная. Не сверлёная, не подпиленная, дно залито ровно, свинца лишнего нет. Кто её делал — делал не воруя.
— А разница?
— Разница есть, — сказал Кулябко. — Полтора фунта с малым. Против моего образца гиря легче.
— Как это может быть, если она честная?
— А так, что честная она по своей палатке, — сказал Кулябко. — Её клеймили в уезде. В уезде лежит свой образец. Тот образец в семидесятых сличали с губернским, а губернский когда-то с петербургским, и всякий раз при сличении расходились на малость и малость эту записывали в допуск. Четыре сличения — четыре малости. Сложите.
Он развёл руками.
— Никто не украл. Просто с каждым разом чуть-чуть, и всё в одну сторону.
— Почему в одну?
— Потому что гиря стирается, ваше высочество, — сказал Кулябко. — И весы стираются. А прибавиться ей неоткуда.
Он повернулся к весам.
— Теперь второе. Гиря дала полтора фунта, а Кузьма Липатович намерял три с четвертью. Стало быть, ещё без малого два фунта где-то тут.
Он показал на коромысло.
— Ножи сточены. Вот эта грань. Ей сорок лет, её никто не менял, потому что весы ходят и ходят. Чашка садится тяжелее, чем должна.
— И это тоже само?
— Само, — сказал Кулябко. — Всё само. Ваше высочество, я двадцать шесть лет в этом деле. Подделку я вижу за минуту, и подделка бывает редко, потому что за неё судят. А вот такое — сплошь и рядом, и не судят никого, потому что судить некого.
Бремзе всё это время сидел с книгой и считал.
— Матвей Карлович?
— Сейчас. — Он дописал столбец. — На мешке это одиннадцать копеек. На возу — рубль сорок.
— А в год?
Бремзе поднял голову.
— По дворцовым кухням, по прошлогоднему обороту муки и крупы, — около двух тысяч восьмисот рублей.
— А по четырём ведомствам, куда он возит?
— Тысяч одиннадцать. Может, двенадцать.
Он закрыл книгу.
— Сорок лет считать не стану, — прибавил он. — И вам не советую. Там пойдут проценты на проценты и выйдет непристойность.
* * *
Ольхин выслушал всё это, не поднимая головы от своих бумаг, и первым делом задал вопрос, который никому не пришёл в голову.
— Вы намерены обвинить Ушакова?
— Не намерен.
— И правильно, — сказал Ольхин. — Обвинить его не в чем. Он принимал по клеймёной гире. Клеймо казённое. Он в своём праве и в первом же присутствии это докажет за четверть часа.
— Я не про суд. Я про то, что дальше так нельзя.
— Дальше так нельзя, — согласился Ольхин. — Только позвольте вам сказать, чего вы не можете.
Он отложил перо.
— Вы не можете переменить русский фунт. Вы не можете отменить уездные палатки. Вы не можете велеть, чтобы во всей империи мерили одной гирей, потому что для этого нужен закон, четыре ведомства и года три.
— А что я могу?
— Вы можете написать в договоре, чьей гирей меряете, — сказал Ольхин.
Он сказал это ровно, как говорил всё, и Миша не сразу понял, что услышал.
— Повторите.
— Приёмка производится по образцам Попечительства, поверенным в Депо, с указанием в акте числа последней поверки. — Ольхин пожал плечами. — Это не закон. Это условие сделки. Обе стороны подписали — обе обязаны. Никакого присутствия тут не нужно, и оспорить нечего.
Бремзе положил ладонь на стол.
— Сколько стоит комплект?
— Полный рабочий, с поверкой, — сказал Кулябко от двери, — рублей сорок. Ящик отдельно, ящик тут главное, они от сырости берут.
— На четыре уезда?
— Четыре комплекта. Сто шестьдесят, и по десяти рублей в год на переповерку.
Бремзе посчитал.
— Двести рублей, — сказал он. — Против одиннадцати тысяч в год по четырём ведомствам. Ваше высочество, я за четырнадцать месяцев службы у вас впервые вижу расход, о котором мне нечего сказать.
Комплектов заказали шесть: четыре в уезды, один в Петербург и один запасной, потому что Кулябко сказал, что уронят.
В договоры с этого дня вписывался лишний абзац.
Ушаков был первым, кто отказался.
Он ответил через две недели, вежливо и коротко, что поставляет двору сорок один год, что отец его поставлял двадцать восемь, а дед начал при Николае Павловиче, и что за всё это время никаких недоразумений по весу не бывало.
Последняя фраза стоила того, чтобы её переписать.
«Осмелюсь заметить, что лучшего удостоверения качества, нежели наша фамилия, России до сих пор не требовалось».
— Он не хамит, — сказал Ольхин, прочитав. — Он излагает существующий порядок. Это и есть удостоверение качества, других в России нет.
* * *
Совещание собралось двадцать девятого мая, в кабинете министра финансов, и продолжалось два часа сорок минут.
Витте начал с того, что положил перед собой часы.
— Дмитрий Иванович, я вашу записку читал. Дважды. Скажите одно: сколько?
— Что «сколько»?
— Денег.
— Не знаю, — сказал Менделеев.
Витте поднял брови.
— Не знаете?
— Не знаю и знать не могу, покуда не начну. — Менделеев уже сердился. — Сергей Юльевич, вы меня спрашиваете, сколько стоит возобновить прототипы. Я вам отвечу: смотря что найдём. Фунт сорок седьмого года лежит сорок шесть лет. Сличали его один раз. Может статься, он в порядке, и тогда это работа на три года. А может статься, он ушёл, и тогда придётся выводить заново, от английского, и это работа лет на пять и с поездками.
— Вот с этого и начнём, — сказал Витте. — Я вам дам на то, чтобы посмотреть, ушёл он или нет. Это сколько?
— Тысяч восемь.
— Даю двенадцать.
Менделеев остановился.
— Отчего двенадцать?
— Оттого, что вы попросили восемь, — сказал Витте, — а я двадцать лет служу и знаю, что учёный называет цифру, при которой ему совестно.
Дальше стало хуже.
Менделеев поднялся, прошёлся и заговорил о метрической системе.
Он говорил хорошо и убедительно: что весь свет считает метрами и граммами, что наши сажени и фунты не делятся ни на что, что перевод в торговле съедает больше времени, чем стоит вся палата, что через двадцать лет Россия окажется единственной, кто меряет по-своему, и что начинать надо теперь.
Витте слушал, глядя в стол.
— Нет, — сказал он.
— Отчего?
— Оттого, что у меня двенадцать миллионов дворов, — сказал Витте. — И в каждом четвёртом — безмен. Вы им гриву поменяете. Они это поймут одним способом: барин переменил меру, чтобы обмерить.
— Это просвещением…
— Просвещением, — согласился Витте. — Через сорок лет. А бунт будет через год, и не в столице, а в Козлове, и его высочество вам расскажет, как это выглядит.
Миша молчал.
Он молчал уже сорок минут, и оба это заметили, и оба на него посмотрели.
— Дмитрий Иванович, — сказал он. — Позвольте.
— Извольте.
— Вам нужно не переменить фунт, — сказал Миша. — Вам нужно, чтобы фунт везде был один и тот же.
Менделеев остановился.
— Это разные задачи, — продолжал Миша. — Вторая в десять раз важнее и в двадцать раз дешевле. Если вы возьмётесь за первую, вы двадцать лет будете воевать за единицу и ни года не потратите на то, чтобы её проверяли. И через двадцать лет у нас будут метры, которых по губерниям станет по три сорта.
Витте хмыкнул.
Менделеев долго не отвечал.
— Нехорошо говорите, — сказал он наконец. — Правильно, но нехорошо.
— Простите.
— Не за что. — Он сел. — Я, ваше высочество, метрическую систему при жизни всё равно проведу, я упрямый. Только вы правы, что не с неё.
Дальше пошло по существу, и Миша впервые за этот год чувствовал себя в разговоре младшим по-настоящему.
Менделеев мыслил веществом и заводом: содержание серы в чугуне, стандарты на керосин, испытание рельсовой стали, лаборатория при палате, поездка в Англию для сличения.
Витте мыслил ведомствами: палата под министерством финансов, палатки — по губерниям, но кто их содержит, земство или казна, и если казна, то из какого источника, и не сядет ли ему на шею министерство внутренних дел со своей поверкой, и как это ляжет на тариф.
Миша мыслил тем, чем занимался четырнадцать месяцев подряд.
— Кто будет поверять поверителей? — спросил он.
Оба замолчали.
— Извольте объяснить, — сказал Витте.
— В уездной палатке лежит образец. Им клеймят купеческие гири. Мы сегодня видели, что он ушёл на полтора фунта и что этого никто не заметил девять лет. — Миша достал книжечку. — Вы теперь заведёте палату, возобновите прототип и разошлёте образцы. Через десять лет они опять разойдутся, и по той же причине: гиря стирается, а прибавиться ей неоткуда.
— И что вы предлагаете?
— Круг, — сказал Миша. — Раз в два года образец каждой палатки везут в Петербург и сличают. Не по требованию, не при жалобе — по расписанию, как поезд.
— Это расходы, — сказал Витте.
— Это малые расходы. Хуже другое. — Миша поднял глаза. — Результат надо печатать.
Витте медленно откинулся в кресле.
— Опять, — сказал он.
— Опять, Сергей Юльевич. Список: палатка, дата сличения, расхождение. Просто три столбца, раз в два года.
— Вы понимаете, что это будет означать? Что в Тамбовской губернии казённая гиря врёт. Печатно.
— Она и сейчас врёт, — сказал Миша. — Только печатно этого нет, и потому её никто не чинит. Как только это станет печатным, губернский механик начнёт возить образец сам, не дожидаясь, потому что не захочет второй раз попасть в список.
Менделеев рассмеялся.
— Сергей Юльевич, — сказал он, — а ведь мальчик прав, и мальчик прав неприятно.
* * *
Положение о Главной палате мер и весов было утверждено восьмого июня.
Миша прочёл его в тот же день и минут двадцать искал в нём себя.
Он нашёл семь слов.
Депо становилось Главной палатой само по себе, безо всякого его участия: об этом хлопотали с осени, бумага шла своим ходом, Менделеева посадили туда в ноябре, и всё это случилось бы точно так же, если бы Миша просидел весь год в Гатчине над отчётами.
Но в перечне занятий палаты, третьим пунктом, между поверкой образцов и изготовлением копий, стояло:
«…а равно испытание предметов и материалов по требованиям ведомств и учреждений».
Это была вставка. Её не было в мартовском проекте, и Миша знал, откуда она взялась: он сам продиктовал её Ольхину в апреле, Ольхин переписал в двенадцать слов вместо двадцати трёх, Витте вычеркнул ещё пять, и в положение вошло семь.
Испытание предметов. По требованиям учреждений.
Ни слова о том, каких предметов, каких учреждений и по каким требованиям.
— Это ничего не значит, — сказал Ольхин, глядя на строку.
— Это значит, что можно.
— Это значит, что можно, — согласился он. — И что через десять лет кто-нибудь построит на этих семи словах отделение в сорок человек, и никто не вспомнит, откуда они взялись.
Менделеев прислал записку в тот же вечер, без обращения и без подписи, одной строкой:
«Первый заказ извольте прислать до июля, покуда у них не отняли деньги обратно».
* * *
Предметов выбрали пять, и выбирали их два вечера.
Правило Миша поставил жёсткое: берём только то, что Попечительство покупает само, покупает много и покупает каждый год. Никаких рельсов, никакой стали, никакого керосина в цистернах. Не потому, что это неважно, а потому, что там немедленно окажутся заводы, министерства и цена вопроса в миллионы, и всё встанет.
— Мы начинаем с того, что стоит рубль, — сказал он. — На рубле нас никто не станет убивать.
Первое: школьная печь.
Их поставили за зиму сорок одну, все разные, потому что покупали у кого придётся. Кузьма клялся, что одна греет вдвое против другой при тех же дровах, а Вера Андреевна писала, что у неё дров на два часа.
Испытывать: сколько дров на то, чтобы поднять воздух в помещении известного объёма на известное число градусов, и за сколько часов остывает.
— Это можно, — сказал Менделеев. — Это неделя работы и термометры.
Второе: керосиновая лампа.
Школа в Сычёвке зимой темнеет в три часа. Ламп покупали по семи копеек за фитиль и по рублю за лампу, и половина коптила так, что дети выходили с чёрными ноздрями.
Испытывать: сила света в свечах, расход керосина в час на одну свечу света, копоть, устойчивость на столе.
— Вот это дельно, — сказал Менделеев с неожиданным жаром. — Вы, ваше высочество, не понимаете, до какой степени это дельно. Лампу в России жгут в каждом доме, и никто никогда не мерил, сколько она даёт света на золотник керосина. Никто.
Третье: мыло.
Тут спорить было не о чем: серый кусок из козловского склада лежал в третьем ящике с июля.
Испытывать: содержание жирных кислот, воды и наполнителя, пена, сколько кусок держится в мытье.
Четвёртое: кровать для барака.
Простая, железная, чтобы мылась раствором и не гнила, чтобы держала взрослого, чтобы стояла ровно на неровном полу и чтобы её мог перенести один человек.
— Тут испытание простое, — сказал Кулябко. — Ставите и садитесь.
Пятое: посуда.
Кузьма настоял на нём и настоял грубо.
— Полуда, — сказал он. — Ваше высочество, я вам одну вещь скажу, и вы её потом всю жизнь помнить будете. Котёл лудят оловом. Олово дорого. Кто побогаче — лудит чистым, а кто победнее — олово со свинцом мешает, потому что свинец втрое дешевле и лудится легче.
— И?
— И варят в этом кашу детям, — сказал Кузьма. — Каждый день. Три года.
В комнате стало тихо.
— Вы это знаете или предполагаете? — спросил Миша.
— Я это в семьдесят девятом видел, — сказал Кузьма. — В трактире. Хозяин сам хвалился, что дёшево вылудил.
Менделеев, которому это передали письменно, ответил через день, и ответ был короткий:
«Свинец в полуде определяю в два дня. Присылайте котлы, все, какие есть, и непременно те, что уже в деле, а не новые. Д. М.».
* * *
Ушаков приехал сам двадцатого июня.
Ему было под семьдесят. Он был плотный, седой, в отличном сюртуке, с медалями, и вошёл он не как проситель, а как человек, которого не поняли.
— Ваше высочество. Я к вам с одним словом.
— Слушаю, Флегонт Мартынович.
— Я двор снабжаю сорок первый год, — сказал Ушаков. — Отец мой двадцать восемь. Дед начал в тридцать девятом. За сто с лишним лет ни единой рекламации.
— Я это читал в вашем письме.
— А теперь мне пишут, — Ушаков достал сложенный лист, — что приёмка будет по вашим гирям, поверенным в казённом Депо, с указанием числа поверки в акте.
— Пишут.
— То есть мне не верят.
Миша помолчал.
— Флегонт Мартынович, вам верят. Гире вашей не верят.
— Гиря моя клеймёная.
— Клеймёная, — сказал Миша. — И легче на полтора фунта, и это не ваша вина, это палатка. А вторые два фунта — коромысло, ножи сточены за сорок лет.
Ушаков смотрел на него.
— Вы меня, стало быть, обмерщиком считаете.
— Я вас считаю человеком, который сорок лет получал лишних одиннадцать копеек с мешка и не знал об этом, — сказал Миша. — Так же, как не знали мы. Я вам за прошлое ни копейки не предъявлю, у меня и права нет. Я говорю про будущее.
Старик долго молчал.
Потом он сложил письмо и убрал в карман.
— Ваше высочество, — сказал он. — Я вам вот что скажу, и вы уж не обессудьте.
— Говорите.
— Сто лет России хватало моей фамилии, — сказал Ушаков. — Спросите на любом рынке, спросите у любого повара, спросите в четырёх ведомствах: Ушаковская мука — и всё, и никаких удостоверений. Фамилия и есть удостоверение, и лучшего тут никогда не требовалось.
Он поклонился.
— А ваша бумажка с числом поверки — она сегодня есть, а завтра её напишет всякий. И тогда, ваше высочество, спрашивать станет не с кого.
Глава 17
Первым делом от него потребовали чертёж.
Он этого не ожидал и потому потерял две недели.
— Ваше высочество, пришлите чертёж, — писал управляющий петербургского заведения Свешникова, вежливо и с недоумением. — Без чертежа мы затрудняемся понять, чего именно от нас желают.
То же самое, разными словами, ответили ещё шестеро.
— Они не понимают, — сказал Ольхин. — И не притворяются.
— Что тут не понять?
— Всё. — Ольхин положил перед ним пачку ответов. — Ваше высочество, в России казённый заказ устроен так: ведомство берёт образец, снимает с него чертёж и объявляет торги на изготовление по чертежу. Кто дешевле, тот и делает. А образец, с которого сняли чертёж, обыкновенно принадлежит тому, кто в этом ведомстве свой.
— То есть побеждает не лучший, а тот, кто чертёж дал.
— Тот, кто дал чертёж, побеждает всегда, — сказал Ольхин. — Он один умеет делать по нему дёшево. Прочие подгоняются и разоряются.
Задание переписывали трижды, и окончательный вид оно приняло к середине июня.
Оно было на полутора страницах и не содержало ни одного чертежа.
Печь для школьного помещения объёмом в шесть кубических саженей должна поднять воздух от двух градусов мороза до четырнадцати тепла не долее чем за три часа, израсходовав не свыше двух пудов сухих берёзовых дров. Через восемь часов после протопки в помещении должно быть не менее одиннадцати градусов. Топит женщина без обучения. Печь должна выдержать протопку сырыми дровами и протопку с закрытой раньше времени вьюшкой. Дверца и колосник должны сменяться без разборки. Срок службы — не менее десяти лет.
— А кто чинить будет? — спросил Кулябко, читая.
— Тот, кто поставил, — сказал Миша.
— А если он в Петербурге, а печь в Сычёвке?
— Значит, пришлёт человека.
Кулябко пожал плечами и стал читать дальше.
Разослали одиннадцати мастерским: две в Петербурге, две в Москве, Тула, Нижний, Харьков, Елец, Козлов и две малые, о которых написали земские управы.
Ответили девять. Явились с образцами шесть.
* * *
Шифровал Бремзе.
Он отнёсся к этому с той же серьёзностью, с какой относился к деньгам, и в первый же день поссорился с двумя членами комиссии.
Образцы принимали во дворе, у сарая, куда никого не пускали. Каждую печь ставили на телегу, обмеряли, взвешивали и увозили в испытательную под номером. Номера тянули жребием. Список — кто под каким — Бремзе запер в железный ящик и ключ носил при себе.
— Матвей Карлович, вы это серьёзно?
— Совершенно, — сказал Бремзе. — Ваше высочество, я вам напомню один случай. В августе прошлого года вы разложили разницу в восемьдесят семь человек на четыре части и весь уезд читал, что вы честно считаете. Теперь представьте, что кто-нибудь скажет: он и цифры свои так же считает, как печи выбирал.
Испытательную построили за десять дней — тесовый сруб на шесть кубических саженей, с двойной дверью, с восемью термометрами по углам и посередине, на разной высоте.
Термометры были поверены в Главной палате. На каждом висела бирка с числом поверки, и Кулябко сличил их между собой прежде, чем повесить.
Дрова взвешивали на попечительских гирях, тех самых, из шести комплектов.
— Сухие берёзовые, — говорил Кулябко, отмеряя. — Из одной поленницы, из одного ряда. Я вчера велел перевесить весь ряд и разложить по два пуда. Двадцать четыре кучки.
Топили шесть дней подряд, по одной печи в день, с утра.
Записывали каждые четверть часа: восемь показаний, время, сколько дров подложено, закрыта ли вьюшка. К вечеру заносили в таблицу. Ночью топку не поддерживали и снимали показания в шесть, в восемь и в десять утра — это и была кривая остывания.
На третий день приехал Менделеев.
Он приехал без предупреждения, обошёл сруб кругом, потрогал термометры, посмотрел таблицы и просидел в испытательной четыре часа, ничего не говоря.
— Одно замечание, — сказал он, уезжая. — У вас все восемь термометров показывают разное, и вы берёте среднее.
— А как надо?
— Так и надо, — сказал Менделеев. — Только записывайте не среднее, а все восемь. Через год вы посмотрите на восемь чисел и узнаете что-нибудь, чего сейчас не знаете. А из среднего вы уже никогда ничего не вынете, оно съедено.
* * *
С посудой вышел скандал.
Испытывать котлы взялись инженеры из комиссии — двое, оба серьёзные, оба с приборами. Они предложили нагрузить, измерить прогиб, определить теплопроводность днища и сделать химический разбор полуды.
Кузьма выслушал и сказал, что это всё хорошо, а он будет варить.
— Кузьма Липатович, мы же испытываем котёл, а не кашу.
— Вы испытываете котёл, — согласился Кузьма. — А я испытываю котёл на кухне.
Он забрал все шесть образцов и увёз их в лебедянскую столовую, где кухней с зимы заправляла баба Аксинья, женщина сильная, немолодая и не питавшая почтения ни к чему.
Инструкцию он ей дал следующую.
Беречь не велено. Мыть песком. Ставить на огонь, не дожидаясь, пока просохнет. Кашу на ночь не выскребать, оставлять до утра. Если тяжело — волочить. Если пригорело — отскребать чем попало.
— Это варварство, — сказал старший инженер, когда узнал.
— Это кухня, — сказал Кузьма.
Через три недели он привёз котлы обратно.
Один, самый лёгкий и красивый, московского литья, треснул по шву на одиннадцатый день. Второй, тоже московский, был цел, но полуда сошла пятнами до чугуна, и по этим пятнам уже пошла ржавчина.
Третий, елецкий, тяжёлый, неуклюжий, с толстым дном и с ручками, приваренными грубо, был весь в царапинах, закопчён до черноты и совершенно исправен.
— Как это понимать? — спросил инженер.
— А так, — сказал Кузьма, — что вы меряете, как оно ломается. А я меряю, как его ломают.
Он поставил елецкий котёл на стол.
— Вот этот тяжёл, и Аксинья на него ругалась четыре дня. А потом привыкла и стала волочить, и он волочение держит. А ваш красивый она подняла, донесла и уронила, потому что он ей по руке, а нести три сажени.
Три котла Менделеев взял на разбор полуды.
Ответ пришёл через девять дней и был приложен к делу целиком, потому что Ольхин настоял.
В двух образцах свинца в полуде не нашлось вовсе. В третьем — двадцать три сотых, что было немного, но было.
Третий оказался тем самым, который треснул.
* * *
Лампами занялись в августе, и это оказалось самым весёлым делом за всё лето.
Ламп набрали одиннадцать: четыре с петербургских складов, три из Москвы, две немецкие, привезённые для сравнения, и две уездные, купленные Аркадием в Козлове по рублю двадцать — те самые, что стояли в школах.
Мерить взялись двумя вещами: весами и жирным пятном.
Фотометр устроил Кулябко за полтора дня, и стоил он девяносто копеек.
Это был лист хорошей бумаги, посередине которого капнули маслом и растёрли пятно величиной с гривенник. Лист поставили на ребро посреди длинного стола, обитого чёрным. С одной стороны стояла испытуемая лампа, с другой — свеча.
Свеча была не всякая. Свечи привезли из Главной палаты, дюжину, все из одной отливки, и Кулябко жёг их по одной, отмечая время, потому что свеча к концу горит иначе, чем в начале.
— Смотрите, ваше высочество, — сказал он. — Вот пятно. Оно жирное, и оттого пропускает свет лучше, чем бумага вокруг. Если светить на него с одной стороны — пятно кажется тёмным. Если с другой — светлым.
Он двигал свечу вдоль стола.
— А вот теперь.
Пятно исчезло.
Оно не потускнело и не поблекло — оно перестало существовать, и лист сделался ровным, и Миша минуты две ловил себя на том, что ищет его глазами.
— Значит, с обеих сторон освещено поровну, — сказал Кулябко. — Теперь меряем расстояния. Свеча в трёх футах, лампа в двенадцати. Двенадцать на двенадцать — сто сорок четыре. Три на три — девять. Делим: шестнадцать. Стало быть, в вашей лампе шестнадцать свечей.
— И всё?
— И всё, — сказал Кулябко с некоторым торжеством. — Девяносто копеек, ваше высочество. Бумага, масло и линейка.
Керосин мерили весами.
Лампу заправляли, взвешивали, жгли ровно два часа и взвешивали снова, и Бремзе выводил золотники в час, а потом делил на свечи.
Вот тут и вышло то, ради чего всё затевалось.
Лучшая по свету оказалась немецкая: двадцать две свечи. И она же оказалась худшей по расходу — на одну свечу света она сжигала вдвое против московской.
Уездная, купленная Аркадием за рубль двадцать, давала шесть свечей, коптила и на одну свечу тратила больше немецкой.
А лучшей по расходу вышла московская, ценой в два рубля сорок, дававшая четырнадцать свечей и жравшая меньше всех, — при том, что стояла она хуже прочих и опрокидывалась, если задеть локтем.
— То есть, — сказал Миша, глядя в таблицу, — в школе, где горит четыре лампы по шести часов, разница между уездной и московской составляет…
— Одиннадцать рублей керосина в год, — сказал Бремзе. — При цене ламп в рубль двадцать против двух сорока.
— За сколько окупается?
— За семь недель.
Менделеев, которому послали таблицу, ответил через три дня.
Он не поздравлял и не хвалил. Он писал, что просит немедленно сообщить, чем именно мерили силу света, и что если это фотометр Бунзена, то пусть пришлют устройство и лист, потому что он желает видеть, какой бумагой пользовались.
В постскриптуме стояло:
«Одиннадцать ламп — это ничто. Мне нужно двести. Я четверть века говорю, что мы не знаем, во что нам обходится свет, и мне отвечают, что это не наука. Присылайте свои одиннадцать, с них и начнём».
* * *
Сводили итоги в конце июля, и на это ушло два дня.
Печей осталось четыре: две отпали сразу, одна не дала четырнадцати градусов за три часа, вторая треснула на протопке сырыми дровами на второй день.
Из четырёх лучшими по теплу вышли номер второй и номер шестой.
Номер второй разогревал быстрее — четырнадцать градусов за два часа сорок минут. Красивый показатель, и все члены комиссии в первый день были за него.
Номер шестой разогревал за два часа пятьдесят пять минут, то есть хуже.
Зато к утру, через восемь часов, во втором номере было девять с половиной градусов, а в шестом — тринадцать.
И дров второй жёг вдвое.
Считал Бремзе.
Он считал не цену печи. Он считал десять лет.
— Номер второй, — читал он. — Цена двадцать восемь рублей. Дров при козловских ценах на зимний сезон — тридцать шесть рублей. За десять лет триста шестьдесят. Колосник переменить дважды, дверца один раз, с работой — четырнадцать. Итого четыреста два.
Он перевернул страницу.
— Номер шестой. Цена сорок один рубль. Дров двадцать четыре рубля в сезон, за десять лет двести сорок. Колосник один раз, пять рублей. Итого двести восемьдесят шесть.
Он поднял голову.
— Разница на одной печи — сто шестнадцать рублей. На сорока одной, поставленных за прошлую зиму, — четыре тысячи семьсот пятьдесят шесть. На шестидесяти одной школе уезда — семь тысяч.
— А на первой цене?
— А на первой цене номер второй дешевле на тринадцать рублей, — сказал Бремзе. — Именно поэтому его и покупают везде.
Была ещё протопка с закрытой раньше времени вьюшкой, и это оказалось решающим.
Топила Аксинья, привезённая Кузьмой за особую плату и отдельно проинструктированная закрыть вьюшку рано, как делают все и как делать нельзя.
Номер второй дал в помещение угар, отчего испытание прервали и сруб проветривали два часа.
Номер шестой тоже дал, но меньше, и по причине, которую объяснили только потом: у него дымоход шёл на один оборот длиннее и заслонка сидела так, что до конца не закрывалась, как бы её ни двигали.
— Это нарочно? — спросил Миша.
Ящик открыли на другой день, при всех, и список зачитали вслух.
Номер второй — заведение Свешникова, Петербург. Медали трёх выставок, поставщик учебного ведомства, тридцать восемь лет.
Номер шестой — мастерская Сысоева, город Елец. Четыре работника.
Егор Пантелеевич Сысоев приехал через неделю. Ему было сорок с небольшим, он был в новом сюртуке, купленном явно для этого случая, и первые двадцать минут не садился.
— Егор Пантелеевич, скажите мне про заслонку.
Сысоев вздрогнул.
— Про какую?
— Которая до конца не закрывается.
Он помолчал.
— Виноват, — сказал он.
— В чём?
— Я её нарочно так делаю, — сказал Сысоев. — Ваше высочество, я школьные печи ставлю восьмой год, по уездам. Их топят бабы, у которых пятеро на руках. Она закроет и уйдёт. А потом ребятишки. Я на второй год работы двоих чуть не уморил и с тех пор так и делаю. Дров чуть больше уходит, зато не закроешь наглухо.
— Вы это в бумагах указывали?
— Нет.
— Почему?
— А кто ж такое пишет, — сказал Сысоев с искренним удивлением. — Это ж недостаток. Написать, что у меня заслонка не затворяется, — да меня со смеху с торгов сгонят.
Первую серию заказали в шестьдесят печей.
Сысоев побледнел и сказал, что делает четыре в месяц.
— Значит, будете делать двадцать.
— Ваше высочество, у меня четверо работников и одна вагранка.
— Сколько нужно?
Он считал полчаса, вслух, сбиваясь, на обороте своей же расписки, и вышло у него две тысячи двести рублей — на вторую вагранку, на расширение сарая и на восемь человек.
Аванс дали в две тысячи двести, под условие Ольхина, которое тот выговорил и записал: оборудование, купленное на аванс, остаётся у Сысоева при любом исходе.
— Зачем это? — спросил Миша.
— Затем, что если он не справится, у него отберут всё, и мы получим разорённого мастера и никаких печей, — сказал Ольхин. — А так мы получим разорённого мастера с двумя вагранками, который через год встанет.
* * *
Записка пошла по Петербургу в августе.
Она не была напечатана и не была подписана, и ходила в списках, и в этом была её сила: печатное можно опровергнуть, а список нельзя, потому что его нет.
В ней с прискорбием сообщалось, что Императорское попечительство, учреждение почтенное и полезное, в последнее время устраивает раздачу казённых, по существу, заказов помимо всякого установленного порядка. Что состязание производится по правилам, придуманным самим учреждением. Что образцы шифруются, отчего никто не может знать, кто и как их оценивал. Что победителями оказываются лица, дотоле никому не известные, из глухой провинции. И что старинные заведения, снабжавшие Россию по сорока лет, устраняются юношей тринадцати лет, окружённым людьми без имени и без чина.
— Кто писал? — спросил Миша.
— Не Свешников, — сказал Ольхин.
— Почему вы уверены?
— Потому что Свешников написал сам, отдельно, и написал умнее.
Свешниковское прошение пришло по всей форме, через министерство народного просвещения, и было составлено человеком, который отлично знал, что делает.
Никодим Тарасович не жаловался на решение. Он не оспаривал ни одной цифры и, напротив, свидетельствовал своё уважение к тщательности испытаний.
Он спрашивал одно: каким порядком заинтересованное лицо может обжаловать результат состязания, к кому обращается, в какой срок и кто рассматривает.
— И что? — спросил Миша.
Ольхин молчал дольше обычного.
— Никак, — сказал он. — Ни к кому. Ни в какой срок. Никто.
— То есть?
— В нашем положении о состязании нет порядка обжалования, — сказал Ольхин. — Я его не написал. Виноват.
Он сказал это ровно, без тени самобичевания, как сообщают о неверной дате.
— Ваше высочество, он прав. Полностью. Вы придумали правила, вы их применили, вы объявили победителя, и обжаловать это нельзя нигде, потому что вы никому не подчинены в этой части. Это ровно то самое, в чём вы весь год обвиняете других.
Миша сидел и смотрел на прошение.
— Пишите порядок, — сказал он.
— Пишу с четверга.
Придворная часть кампании была шумнее и глупее.
Обиженных оказалось больше, чем Миша предполагал, и обижены они были не за Свешникова, а вообще: за то, что мальчик, которому четырнадцати нет, второй год что-то устраивает, кому-то платит, кого-то проверяет и о чём-то печатает; за то, что у него сидит немец с книгами, костромской надворный советник и дьяконский сын из уездной типографии; и за то, что ни один из них не имеет никакого отношения к порядочному обществу.
Ксения принесла эту сплетню в готовом виде, как приносила всё.
— Про тебя говорят, — сообщила она за завтраком, — что ты раздаёшь заказы своим любимцам, и что любимцы у тебя из Ельца.
— Кто говорит?
— Все, — сказала Ксения с наслаждением. — И ещё говорят, что тебя надоумил Витте, и что Витте на этом что-то имеет.
Отец, не поднимая головы, спросил:
— А ты им что?
— А я говорю, что Мишка бы Витте и полтинника не доверил, — сказала Ксения.
* * *
Печи развозили в сентябре.
Первые шестнадцать поставили до Покрова, чтобы успеть к холодам. Одну из них — восьмую по счёту — поставили в Сычёвке, в школе, потому что Миша распорядился начинать с тех, где хуже.
Вера Андреевна писала в октябре.
Письмо было деловое и подробное: топится с двадцать шестого, дров на протопку уходит вдвое меньше прежнего, к утру в классе одиннадцать градусов, дети сидят без шуб, чернила не мёрзнут.
В конце был постскриптум:
«Ещё раз благодарю. Я четвёртую зиму пишу вам всем, что у меня холодно, и это первый год, когда мне отвечать нечего».
В ноябре пришло второе письмо, короче.
«Ваше высочество, у нас лопнул колосник. Печь не топится третий день. Мороз двенадцать. Занятий не было в понедельник и вторник, распустила по домам.
Я справлялась в управе. Управа пишет, что чинить надлежит поставщику. Поставщик в Ельце, это триста вёрст. Я написала ему сама, ответа нет.
Пишу вам, потому что больше не знаю, кому».
Глава 18
Кулябко и Сысоев выехали в Сычёвку одним поездом и три дня не разговаривали.
Разбирали печь двое суток.
Колосник вынули, положили на стол и осмотрели при свете. Трещина шла поперёк, от третьего прозора к краю, и была свежая, с чистым сколом.
— Литьё не моё, — сказал Сысоев.
Он сказал это тихо, глядя в стол, и Кулябко, который трое суток ждал именно этой фразы, ничего не ответил.
— Егор Пантелеевич.
— Не моё, ваше высочество. — Сысоев поднял глаза. — Первые восемь печей я делал сам, с колосниками своей отливки. А как пошло по двадцати в месяц, у меня вагранка не потянула. Я колосники стал брать со стороны, в Ельце же, у Тимохина.
— И они хуже?
— Они дешевле, — сказал Сысоев. — На шестьдесят копеек. Я думал — чугун и чугун.
Считали по всем шестнадцати.
Восемь печей первой отливки, сысоевской. Ни одного лопнувшего колосника за полтора месяца.
Восемь печей с тимохинскими колосниками. Четыре лопнувших.
— Половина, — сказал Бремзе, записывая. — За шесть недель.
— Колосник вообще сколько живёт?
— Два года, три, — сказал Кулябко. — При хорошем чугуне и пять.
Сысоев положил на стол расписку в получении аванса.
— Возьмите обратно, — сказал он. — Я всё верну. Не сразу, но верну. Вагранку продам.
— Уберите.
— Ваше высочество…
— Уберите, Егор Пантелеевич, — сказал Миша. — И сядьте.
Он подождал, пока тот сядет.
— У вас лопнуло четыре колосника из шестнадцати. Это скверно, и это ваша вина, и вы за это ответите деньгами. А теперь я вам скажу, в чём моя вина, потому что она больше вашей.
Он взял со стола июньское задание, полторы страницы, в которых не было ни одного чертежа и которыми он весь август гордился.
— «Дверца и колосник должны сменяться без разборки», — прочёл он вслух. — Отлично написано. Я это писал сам и был очень доволен.
Он положил лист.
— И нигде не написано, кто их сменит. Откуда возьмётся запасной. Сколько он стоит. Сколько времени идёт из Ельца. Кто в Сычёвке умеет его поставить.
Он посмотрел на Кулябко.
— Савелий Фомич, вы меня в июне про это спросили.
— Спросил, — сказал Кулябко.
— И что я ответил?
— Что чинить будет тот, кто поставил.
— А вы?
— А я сказал, что вы в Петербурге, а печь в Сычёвке, — сказал Кулябко. — А вы сказали, что пришлёт человека. И я пошёл читать дальше, потому что мне неловко было настаивать.
Миша сидел, глядя на трещину в колоснике.
— Мы испытали печь, — сказал он. — Мы её жгли шесть дней, топили сырыми дровами, закрывали вьюшку, мерили восемью термометрами и считали на десять лет вперёд. Мы всё сделали правильно.
Он поднял голову.
— Мы не испытали, что бывает, когда она сломается. А ломается всё.
* * *
Реутов приехал в Петербург четвёртого декабря и вопрос задал в первые же десять минут.
— Печатаем?
Он спросил это буднично, как спрашивают про размер шрифта, и сел на стул задом наперёд.
— Что именно вы намерены печатать? — спросил Ордынцев.
Он приехал в тот же день, и не случайно.
— То, что есть, — сказал Реутов. — Из шестнадцати печей, поставленных Попечительством, четыре не топятся. Занятия в Сычёвке отменялись два дня. Причина — колосник чужого литья.
— И чья фамилия будет стоять?
— Сысоева. И наша.
Ордынцев положил перчатки.
— Ваше высочество, — сказал он. — Я прошу выслушать меня целиком, а не по частям, потому что по частям я буду выглядеть трусом.
— Слушаю.
— Первое. Я не предлагаю лгать. Я предлагаю подождать шесть недель.
Он загнул палец.
— За шесть недель Сысоев поставит колосники своей отливки во все четыре печи. Вы заведёте запасные. Вы напишете, как чинить. И тогда печатайте что угодно: у вас будет не «сломалось», а «сломалось и исправлено», и это две разные заметки.
— А через шесть недель это будет уже никому не интересно.
— Именно, — сказал Ордынцев. — В этом и смысл.
Он подался вперёд.
— Второе, и оно важнее. Вы сейчас напечатаете, что печи, купленные вами вместо свешниковских, ломаются. Через неделю эта строка попадёт в записку, которая ходит по Петербургу в списках. Через месяц она будет в докладе.
— В чьём?
— Не имеет значения, — сказал Ордынцев. — В каком-нибудь. И читать станут одну строку. Никто не дочитает до третьей страницы, где написано про Тимохина, про шестьдесят копеек и про то, что первые восемь стоят как стояли.
Он развёл руками.
— Так устроено чтение, ваше высочество. Вы полтора года пишете правду в четыре столбца, а из четырёх столбцов всегда цитируют первый.
Реутов слушал молча.
Он не сказал ни слова про своё условие, поставленное в Козлове в августе прошлого года, — ни намёка, ни взгляда. Он сидел, положив руки на спинку стула, и ждал.
И Миша, посмотрев на него, вдруг понял, что тот делает.
Он оставлял ему место. Он мог сказать одну фразу и превратить разговор в ультиматум, и решение стало бы вынужденным, и потом всю жизнь было бы известно, что великий князь напечатал под угрозой.
— Ефим Родионович.
— Да?
— Вы почему молчите?
— Потому что вы и без меня знаете, — сказал Реутов.
Миша встал и прошёлся.
— Ваше сиятельство, вы правы во всём, — сказал он. — Строку выдернут. До третьей страницы не дочитают. В докладе будет.
— И?
— И я всё-таки напечатаю. Не потому, что я храбрый. Я не храбрый, у меня третий день живот болит.
Он остановился у карты.
— Я в августе прошлого года напечатал, что у меня больных вдвое больше, чем у соседа. Меня за это ели три месяца. А потом Лебедянский уезд попросил помощи официально, через губернатора, — и попросил потому, что им нечего было сказать, когда их собственные приходские книги легли рядом с моими.
Он повернулся.
— У меня нет ничего, кроме этого. Ни власти, ни чина, ни права приказать. У меня есть только то, что мои числа до сих пор ни разу не оказались красивее правды. Если я один раз подожду шесть недель — я это потеряю. И потеряю не в глазах Петербурга, Петербург меня и так не любит. Я потеряю это в Сычёвке.
Ордынцев долго молчал.
— Записываю несогласие письменно, — сказал он. — Четвёртый раз за полтора года.
— Ваше право.
— Моя обязанность. — Он поднялся и взял шляпу. — И, ваше высочество, чтобы вы знали. Я в этом споре не желаю оказаться правым.
* * *
Заметку писали втроём и переписывали пять раз.
Реутов вычеркнул из первой редакции одиннадцать строк и объяснил каждую.
— «Попечительство считает своим долгом довести до сведения», — читал он. — Вычёркиваю. Тут нет человека. Кто считает долгом? Долг у кого?
— У учреждения.
— У учреждения нет живота, — сказал Реутов. — У учреждения ничего не болит. Пишите: «я».
Миша посмотрел на него.
— Ефим Родионович, мне полтора года объясняют обратное. Граф в мае прошлого года вычеркнул моё имя из запроса к губернатору и объяснил, что имя великого князя портит сведения.
— И был прав, — сказал Реутов. — Только это про запрос.
Он взял перо.
— Когда вы спрашиваете — прячьте имя, вам соврут аккуратнее. А когда вы признаётесь — ставьте. Признание без имени ничего не стоит, его завтра перепишут и скажут, что так и было.
Заметка вышла в номере от одиннадцатого декабря, на первой стороне, и заняла полстолбца.
В ней было четыре части.
Что сломалось: колосники в четырёх печах из шестнадцати, поставленных Попечительством по состязанию. Занятия в Сычёвской школе не велись девятого и десятого ноября, в Стаевской — четырнадцатого.
Почему: колосники в восьми печах отлиты не мастерской Сысоева, а взяты им на стороне, у елецкого литейщика Тимохина, по цене на шестьдесят копеек дешевле. В восьми печах с колосниками сысоевской отливки повреждений нет.
Кто отвечает: за колосники — Сысоев, деньгами, по договору. За то, что при испытании не проверили, как печь чинится и кто её чинит, — я. Это моя ошибка, я её сделал в июне, и мне на неё указывали.
Когда проверка: колосники будут заменены до пятнадцатого января. Второе испытание — в марте, и печатать его будем так же.
Под заметкой стояла подпись.
* * *
Исправляли до Рождества, и вышло из этого больше, чем из самого состязания.
Первое было очевидно: запасные части. К каждой печи — два колосника и одна дверца, которые хранятся не на складе в Козлове и не в управе, а в самой школе, в сенях, под замком у учительницы.
— Растащат, — сказал Ольхин.
— Колосник? — удивился Кузьма. — Кому он нужен, ваше благородие? Он в чужую печь не влезет.
И тут все замолчали.
Потому что он не влезет.
Сысоев отливал колосники руками, по деревянной модели, и каждый выходил чуть иначе. В свою печь он ставил свой, подгоняя на месте зубилом. Запасной, отлитый в марте, в декабрьскую печь садился с зазором.
— Значит, они не запасные, — сказал Кулябко. — Значит, к каждой печи свой, и на нём надо писать номер печи.
— Это невозможно, — сказал Бремзе. — Шестьдесят печей, сто двадцать колосников, каждый со своим номером. Через два года никто не разберётся.
Спорили полтора часа и вышли туда, куда вышли неизбежно.
Колосник должен быть один. Не «примерно такой», а один, с размерами, которые записаны, и с допуском, в который обязан уложиться всякий, кто его отливает, — хоть Сысоев, хоть Тимохин, хоть кто-нибудь третий через десять лет, когда Сысоева не будет.
— Это и есть образец, — сказал Миша.
— Это и есть образец, — согласился Кулябко. — Только его кто-то должен утвердить и где-то хранить, а иначе через год у вас будет три колосника, и все три образцовые.
Модель отправили в Главную палату вместе с двумя отливками — сысоевской и тимохинской — и с просьбой обмерить обе и назначить допуск.
Ответ Менделеева пришёл в январе, с чертежом и с четырьмя размерами, и в конце было приписано:
«Дело мелкое, а обрадовали. За полгода вы первые, кто прислал мне не вопрос, а предмет».
Второе — кто ставит.
— Кузнец, — сказал Сысоев. — В каждой волости кузнец есть. Он колосник поставит за час, если ему показать раз.
— А покажет кто?
— Я, — сказал Сысоев. — Объеду. За зиму объеду двенадцать волостей.
Ему положили по сорока копеек кузнецу за постановку и по три рубля за печь на разъезды, и это вошло в договор отдельной строкой, а Бремзе пересчитал десятилетнюю стоимость заново.
Вышло не двести восемьдесят шесть, а триста двенадцать.
— Печатаем и это, — сказал Бремзе. — Ваше высочество, мы в августе объявили двести восемьдесят шесть. Если мы теперь промолчим, то через год кто-нибудь сложит и получит триста двенадцать, и скажет, что мы завышали выгоду.
Напечатали и это, в январском номере, отдельной таблицей: было объявлено столько-то, оказалось столько-то, разница вот отчего.
* * *
Карикатуру принесла Ксения, двадцать третьего декабря, за завтраком, и была совершенно счастлива.
— Мишка, ты знаменит.
Лист был печатный, из одного из тех изданий, что живут неделю и расходятся по гостиным. Рисунок занимал полстраницы.
На огромных аптекарских весах, вроде тех, что стоят в лавке, сидел мальчик в мундире не по росту, с очень серьёзным лицом. На одной чашке лежала муха. На другую он бережно, двумя пальцами, укладывал крошечную гирьку.
Позади него, во всю страницу, стоял слон. Слона он не видел.
Подпись гласила: «Малый вес, да большая точность».
Ольга захохотала так, что подавилась.
— Это же слон! — кричала она. — Мишка, ты слона не заметил!
Миша разглядывал рисунок дольше, чем следовало.
Он был хорош. Он был отлично нарисован, и это было обидно, и слон был нарисован лучше всего.
— Кто это? — спросил он.
— Не подписано, — сказала Ксения. — Говорят, кто-то из Академии, за двадцать пять рублей.
Отец взял лист, посмотрел и захохотал.
Он хохотал по-настоящему, откинувшись, гремя всем столом, и Миша сидел и терпел, потому что делать было нечего.
— Хорош, — сказал отец, вытирая глаза. — Ну хорош. Мать, погляди.
— Я видела, — сказала мама́ ровно.
Она видела и не смеялась, и это Миша заметил.
— Мишка, — сказал отец, отдавая лист. — Ты не дуйся. Меня рисуют двадцать лет, и куда хуже. У немцев я медведь в короне, и корона мала.
— Я не дуюсь.
— Дуешься.
Он дулся до вечера.
К вечеру он решил, что рисунок надо выкупить.
Это была разумная мысль. Найти художника через Ксению, заплатить полсотни, забрать доску, а издателя попросить не повторять — деньги малые, дело обычное, так делают все.
Он изложил её Реутову в письме.
Реутов ответил телеграммой, что приедет, и приехал двадцать восьмого.
— Не выкупайте, — сказал он с порога.
— Ефим Родионович…
— Ваше высочество, вы её выкупите, и через неделю в Петербурге будут говорить, что великий князь скупает карикатуры. И это будет смешнее самой карикатуры, и вот это уже не выкупишь.
— И что делать?
— Перепечатать.
Миша посмотрел на него.
— В нашем листке?
— В нашем. — Реутов сел на стул задом наперёд. — На первой стороне, крупно, целиком, с подписью «перепечатано из такого-то издания». И ни одного слова возражения. Ни строчки.
— Зачем?
— Затем, что она смешная, — сказал Реутов. — Смешное всё равно дойдёт, ваше высочество, его не остановишь. А если мы перепечатаем сами, то смеяться дальше будет не над чем. Смеются над тем, кто корчится.
Он подумал.
— И потом, слон-то не про вас.
— Как не про меня?
— Слон — это то, чего вы не видите, — сказал Реутов. — А художник его нарисовал и сам не знает, какого именно. Вот пусть читатель и думает. Он придумает своего слона, и слон у него выйдет пострашнее нашего.
Карикатуру перепечатали в номере от восьмого января, на первой стороне, во всю ширину.
Внизу мелким шрифтом стояло: «Перепечатано из „Осколков петербургской жизни“. Художник нам неизвестен».
Тираж этого номера разошёлся весь, и Ремизов допечатывал.
* * *
Заметку про печи Миша считал провалом до февраля.
В феврале Ольхин положил ему на стол ведомость.
— Присоединившиеся земства, — сказал он. — По той форме, которую утверждали год назад.
Миша посмотрел.
За весь прошлый год форму подписали три уездные управы. За декабрь и январь — семь.
— Семь?
— Семь, — сказал Ольхин. — И одно губернское собрание запросило образец формы, что бывает раз в пятилетие.
Он положил рядом четыре письма.
— Я обыкновенно не читаю сопроводительных, там пустое. Эти прочёл.
Три из четырёх были обыкновенные, с оборотами и с пожеланиями успеха.
Четвёртое было из Данковской уездной управы, от председателя, и написано было от руки.
«Милостивый государь, мы у себя в управе колебались с весны и, признаться, не хотели связываться, полагая, что дело кончится, как всегда кончается: приедут, спросят, напечатают о своих успехах и уедут.
Переменило нас декабрьское объявление ваше о печах.
Я его читал вслух на управе. У нас, милостивый государь, за двадцать два года службы моей никто ни разу не напечатал о себе того, что напечатали вы, и притом раньше, чем это напечатали бы враги.
Мы полагаем, что с людьми, которые сами объявляют о своей поломке, дело иметь можно».
Миша прочёл письмо дважды и отложил.
— Викентий Павлович.
— Да?
— Я в декабре три ночи не спал.
— Я знаю, — сказал Ольхин. — Прохор Саввич докладывал.
* * *
Ордынцев приехал двенадцатого февраля и попросил принять его не в канцелярии, а отдельно.
Он вошёл, сел и не стал двигать кресло, и Миша сразу понял, что дело серьёзное.
— Ваше высочество. В четверг я подаю государю записку.
— О чём?
— О вас, — сказал Ордынцев. — Точнее, об учреждении.
Он достал из бювара сложенные листы и положил на стол, не отдавая.
— Я вам обещал в мае прошлого года говорить прямо и заранее. Я это исполняю в последний раз, и потом уже будет поздно.
— Читайте.
— Я лучше отдам, вы прочтёте сами. Только сперва два слова, чтобы вы не подумали дурного.
Он сложил руки.
— Тут нет ни одного упрёка. Ни в воровстве, ни в дурном намерении, ни даже в легкомыслии. Я полтора года при вас и знаю, чего это стоило. Записка не о том, что вы делаете плохо. Записка о том, чем вы стали.
Он подвинул листы через стол.
Миша читал двадцать минут, и с каждой страницей ему делалось хуже, потому что всё было правдой.
Учреждение, заведённое в мае девяносто второго года как благотворительное общество под покровительством государыни, ныне действует в четырёх уездах трёх губерний. С ним состоят в постоянных сношениях одиннадцать уездных земских управ. Оборот его за минувший год — сто девять тысяч рублей, из коих казённых менее трети. Оно содержит канцелярию в шестнадцать человек, разъездных уполномоченных в губерниях, собственные образцы мер, поверяемые в Главной палате, и еженедельное печатное издание тиражом в две тысячи четыреста экземпляров, расходящееся по четырём губерниям.
Оно заключает договоры, назначает состязания, объявляет победителей и выдаёт авансы.
Оно не подчинено ни одному министерству.
Его счета не ревизует никто, кроме его собственного казначея.
Его решения не могут быть обжалованы никуда, ибо порядка обжалования не существует; на что уже указывал письменно поставщик учебного ведомства, и указывал справедливо.
Возглавляет его лицо пятнадцати лет от роду.
— Тут в конце, — сказал Миша.
— Читайте вслух, — сказал Ордынцев. — Мне будет легче.
Миша прочёл вслух:
— «Из вышеизложенного следует, что в течение неполных двух лет в империи возникло учреждение с собственными средствами, собственной печатью, собственными мерами и собственными людьми в губерниях, не входящее ни в одно ведомство и никому не подотчётное. Я не имею оснований полагать, что оно употребило сие во зло. Я имею основания полагать, что не существует способа это проверить».
Он положил лист.
Ордынцев смотрел мимо него, в окно.
— Я не прошу вас закрыть, — сказал он. — Я прошу государя вас проверить. По той самой процедуре, которой вы полтора года требуете от других.
Он поднялся.
— Если вы то, чем себя объявляете, вы это выдержите.
Глава 19
Отец читал записку четыре дня.
Миша знал это точно, потому что Ордынцев подал её в четверг, а вызвали его в понедельник, и все четыре дня в доме было ровно так же, как всегда, и это было хуже всего.
В понедельник отец сказал:
— Садись.
Записка лежала на столе, и на полях её стояли пометки карандашом — короткие, в два-три слова, и много.
— Читал?
— Читал, папа́. Граф дал мне прочесть прежде, чем подал.
— Знаю, — сказал отец. — Он и мне об этом доложил. Он у меня человек утомительный, но чистый.
Он подвинул листы.
— Что скажешь?
— Что всё правда.
— И только?
Миша подумал.
— И что я бы написал то же самое, — сказал он. — Про любое чужое учреждение. Слово в слово.
Отец хмыкнул.
— Вот и я так решил, — сказал он. — На третий день.
Он откинулся в кресле.
— Слушай меня. Я тебя защищать не буду.
— Я не прошу.
— Ты не просишь, а я тебе объясняю, — сказал отец. — Я мог бы это замять. Мне бы стоило одной строки: «оставить без последствий». И никто бы слова не сказал, потому что кто станет спорить.
Он поднял палец.
— И через год ты бы сам это узнал. И через два ты бы приехал в уезд проверять чужой склад, а тебе бы там сказали: а ваши-то книги кто смотрел? А никто. И всё, чем ты два года занимался, стоило бы копейку.
— Я понимаю.
— Не понимаешь, — сказал отец привычно. — Ладно.
Он взял перо.
— Государственный контроль. Полная ревизия за всё время, с мая девяносто второго. Книги, договоры, склады, касса, ваша газета — всё. Старшим назначу Бурмина, я его знаю, он сухарь и никого не боится, потому что ему пятьдесят восемь и он глух к любезностям.
Он подписал.
— Папа́.
— Ну?
— Разрешите напечатать результат.
Отец остановился с пером в руке.
Он посмотрел на сына очень долго — так, что Миша успел пожалеть, что спросил, и успел решить не отступать.
— Какой?
— Какой будет.
— А если найдут дрянь?
— Тогда напечатаю дрянь.
Отец положил перо.
— Ты соображаешь, что говоришь? — спросил он. — Ты в четырёх губерниях читаемый человек. Ты напечатаешь, что у тебя нашли непорядок, — и это разойдётся по всей России в неделю, потому что про мальчика в мундире читают охотно.
— Разойдётся, — согласился Миша. — И я тогда останусь тем, у кого нашли непорядок и кто про это сам напечатал. А если не напечатаю — останусь тем, у кого нашли непорядок и кто про это молчал. Второе хуже, и второе дороже.
Отец потёр бороду.
— Печатай, — сказал он. — Только имей в виду: если найдут дрянь, я тебя защищать не стану. Ни от кого. Даже от матери.
* * *
Терентий Львович Бурмин приехал третьего марта, с четырьмя чиновниками, и первое, что он сделал, — попросил помещение, где можно запереться.
Ему было пятьдесят восемь. Он был длинный, седой, с жёлтым лицом человека, тридцать лет просидевшего над чужими книгами, и говорил медленно, будто каждое слово стоило денег.
— Ваше высочество, я обязан предупредить. Мне поручено проверить, а не составить мнение о пользе. Я не стану писать, хорошо ли вы поступили с крестьянами Козловского уезда. Я стану писать, соответствует ли расход основанию.
— Я знаю, что такое ревизия, Терентий Львович.
— Все так говорят, — сказал Бурмин.
Бремзе встретил их у дверей канцелярии.
Он был в новом сюртуке. Он побрился. Он приготовился к этому дню, как готовятся к дуэли, и на лице у него было выражение торжественной, глубокой, почти счастливой ненависти.
— Прошу, — сказал он.
Комната была подготовлена накануне.
На длинном столе лежали пять книг — текущая, проектная, научная, стратегическая и чрезвычайная. За ними, в порядке, стояли ящики с подшитыми телеграфными лентами по неделям, с июля девяносто второго года. Дальше — договоры. Дальше — акты приёмки. Дальше — лист расходов по собиранию сведений, отдельно. Дальше — реестр входящих Бабина, переписанный им в первую же неделю службы и с тех пор веденный без пропусков.
Один из чиновников присвистнул.
— Это что, всё?
— Это всё, — сказал Бремзе. — Кроме того, что в уездах. Оттуда везут, будет в четверг.
Первую книгу Бурмин открыл сам.
Первая запись в ней была: «Куплено книг счётных пять, за оные два рубля восемьдесят копеек. Уплачено М. Бремзе из собственных до назначения; возмещено 14 мая».
Бурмин прочёл её дважды.
— Вы себе возместили два восемьдесят.
— Возместил, — сказал Бремзе. — Через девять дней, по определению председателя, с распиской. Лист сорок первый.
Ревизор долго смотрел на строку.
— За тридцать один год службы, — сказал он наконец, — я такой первой записи не видел ни разу.
— Благодарю.
— Это не похвала, — сказал Бурмин. — Это означает, что вы её нарочно там поставили.
— Разумеется, нарочно, — сказал Бремзе. — Я знал, что вы придёте. Я не знал только, в котором году.
Работали двадцать один день.
Бабин в первое же утро столкнулся в дверях со вторым чиновником и остановился так, будто наткнулся на стену.
Тот тоже остановился.
— Никанор Степанович?
— Здравствуйте, Аполлон Никитич, — сказал Бабин.
Они постояли.
— Вы теперь здесь.
— Я теперь здесь.
Чиновник кивнул и прошёл, и Бабин потом полдня ронял бумаги.
Вечером Миша спросил.
— Кто это?
— Аполлон Никитич Фаворский, — сказал Бабин, глядя в стол. — Он ту ведомость подписал. В восемьдесят восьмом. Которую я не подписал.
— И что вы теперь чувствуете?
Бабин подумал добросовестно, как всегда.
— Стыдно, — сказал он.
— Вам-то за что?
— За то, что я обрадовался, — сказал Бабин. — Когда он вошёл и увидел мой реестр. Я обрадовался, ваше высочество, а радоваться тут нечему, ведомость-то всё равно подписана.
* * *
Заключение Бурмин подал двадцать четвёртого марта, на девятнадцати страницах, и Миша читал его в присутствии, потому что ревизор пожелал присутствовать.
Крупных злоупотреблений не найдено.
Расходы соответствуют основаниям. Остатки по кассе сходятся до копейки. Договоры составлены правильно. Приёмка ведётся по образцам, поверенным в казённом учреждении, что ревизия отметила особо и с одобрением.
Дальше шли замечания, и их было одиннадцать.
Три из них Миша перечитал по три раза.
**Первое.** Статья «расходы по собиранию сведений».
— Тут семьсот четыре рубля за двадцать два месяца, — сказал Бурмин. — Извольте объяснить, кому уплачено.
— Не указано.
— Я вижу, что не указано. Я спрашиваю, почему.
— Потому что это конторщики, телеграфисты и приказчики, — сказал Миша. — Если я запишу их имена, они лишатся мест в тот же месяц, как эта книга попадёт в чужие руки.
— Она уже попала, — сказал Бурмин. — В мои.
Он положил лист.
— Ваше высочество, я вам скажу как человек, который тридцать один год смотрит казённые книги. По этой статье в России украдено больше, чем по всем прочим вместе.
— Не всеми же.
— Не всеми. Почти никем, — сказал Бурмин. — Она тем и опасна, что честному по ней воровать не нужно, а проверить её нельзя ни у честного, ни у вора. Вы мне сейчас говорите правду. Я вам, представьте, верю. И написать в заключении я обязан то же самое, что написал бы про мошенника, потому что бумага у вас с ним одинаковая.
**Второе.** Формы.
— Сведения из уездов за девяносто второй год собраны по одной форме, за девяносто третий — по другой, — читал Бурмин. — В новой прибавлены две графы и переменено определение нуждающегося.
— Прибавлены, — сказал Миша. — Старое определение было плохое.
— Может быть. Только сложить два года вы теперь не можете.
Миша молчал.
Он молчал долго, и Бурмин, приняв это за упрямство, начал объяснять, и объяснял минуты полторы, прежде чем Миша его перебил.
— Терентий Львович, не надо. Я это знаю лучше вас.
Он встал.
— Мне это объяснили в мае девяносто второго года. Пётр Петрович Семёнов, на Васильевском. Одна единица, один срок, одно определение. Я тогда всё записал и повесил перед глазами.
Он подошёл к стене.
Лист висел там, где висел с ноября девяносто второго, рядом с картой: три линии, три причины.
— А потом мне в марте девяносто третьего показалось, что определение можно улучшить, — сказал Миша. — И я его улучшил. И у меня теперь два года, которые нельзя сложить.
Бурмин записал что-то у себя.
— Это, — сказал он, — я в заключение вставлю отдельным пунктом.
— Вставьте.
**Третье.** Касса листка.
Тут было хуже всего, и Ольхин предупреждал об этом ещё в декабре, а Миша отложил, потому что было не до того.
Листок приносил доход: подписка, розница и с прошлой весны объявления — торговые, уездные, по восемьдесят копеек за строку. Доход этот шёл в общую кассу. Расходы на бумагу, набор и Реутова шли оттуда же.
— То есть, — сказал Бурмин, — благотворительные пожертвования, собранные под покровительством её величества на помощь голодающим, употребляются на содержание газеты, которая печатает объявления купца Пантелеева о продаже овса.
— Употребляются.
— И доход от объявлений купца Пантелеева поступает в кассу, из которой кормят детей.
— Поступает.
— Ваше высочество, — сказал Бурмин почти мягко, — вам это до сих пор с рук сходило только потому, что никто не смотрел.
* * *
Исправляли шесть недель, и одно исправление далось так, как не давалось ничего за два года.
Кассу разделили в неделю: листок стал отдельным предприятием со своей книгой, своим счётом и своим балансом, и Бремзе, к общему изумлению, обрадовался и завёл шестую книгу, против которой сам же воевал полтора года.
Формы свели к одной и вернули определение восемьдесят второго года — то есть худшее, — и напечатали в листке объяснение, отчего сведения за два года несравнимы и по чьей вине.
Реестр закупок завели с первого мая: всё свыше двадцати пяти рублей, с датой, поставщиком, суммой и основанием, и раз в квартал — в печать.
А потом дошло до Аркадия.
Миша объяснял это сам и объяснял плохо.
Отныне всякая выдача по статье собирания сведений — с именем получателя. Имя вносится не в общую книгу, а в отдельный, запечатанный реестр, который хранится у казначея и предъявляется одной только ревизии. Свыше пятнадцати рублей в месяц — с разрешения председателя, письменно. Из своих денег не платить и потом не возмещать: только вперёд, под расписку.
Аркадий слушал, стоя у окна, и ни разу не перебил.
Ему было девятнадцать. Он давно не носил ливреи, ходил в приличном сюртуке, второй год числился при канцелярии писцом, потому что чина у него не было и быть не могло, и делал он всё то же, что делал с мая девяносто второго года.
— Понял, — сказал он, когда Миша кончил.
— Аркадий, я обязан это сделать.
— Да я не спорю, ваше высочество. Ревизор прав. — Он помолчал. — Только вы теперь считайте, что у вас этого больше нет.
— Чего нет?
— Ничего нет.
Он повернулся от окна.
— Вагоны в Козлове помните? Пятого года. Мне их конторщик дал, потому что думал, что я из газеты. Если б я ему сказал: распишись вот тут, Ефим Палыч, а расписку я в запечатанный реестр к немцу отнесу, — он бы мне что дал?
— Ничего.
— Ничего, — согласился Аркадий. — И раненбургские ведомости никто бы не снял. И Стёпку Косого я бы не нашёл, мне про него из кабака сказали, а в кабаке расписок не берут.
Он сказал это без обиды, ровно, как объясняют устройство печи.
— Я, ваше высочество, полтора года был вам полезен ровно тем, что меня в книгах нет. Теперь я в книгах есть. Значит, я вам больше не пригожусь, а пригожусь в другом, только я пока не знаю в чём.
Миша сидел и не находил ответа.
Он искал его весь вечер, и весь следующий день, и не нашёл, и это была первая задача за два года, на которую у него не было даже плохого решения.
— Ты хочешь уйти? — спросил он на третий день.
— Да куда я пойду, — сказал Аркадий. — Я, ваше высочество, вам в мае девяносто второго сказал: если выйдет дело — не задвиньте обратно. Дело вышло. Вы не задвинули.
Он подумал.
— Только вы мне теперь придумайте, кем мне быть. Потому что тем, кем я был, мне больше нельзя, а другим я не умею.
* * *
Странность нашёл не Миша.
Её нашёл ревизор Фаворский — тот самый, — на восемнадцатый день, когда сводил акты приёмки за два года в сводную ведомость, потому что ему велено было проверить, все ли приёмки подтверждены документами.
Он принёс лист Бурмину, Бурмин посмотрел и позвал Мишу.
— Ваше высочество. Это не по моей части, и я это в заключение не вставлю. Но извольте взглянуть.
Ведомость была простая.
Тридцать четыре приёмки товара от поставщика Федосеева с июня девяносто второго по март девяносто четвёртого. По каждой — дата, место, кто принимал, результат.
Из тридцати четырёх двадцать девять были назначены заранее и внесены в маршрут уполномоченного, о чём поставщик уведомлялся, как и полагается по договору, за неделю.
Пять были внезапные, по четвёртому пункту.
Из двадцати девяти назначенных недостачи не обнаружено ни в одной.
Из пяти внезапных недостача обнаружена в трёх.
Миша смотрел на эти два числа минуты две.
— Матвей Карлович, — сказал он потом. — В июле девяносто второго я вам велел завести лист.
Бремзе поднял голову.
— Какой?
— Не в книгу. Отдельный лист. С числом.
Бремзе встал, подошёл к третьему ящику, порылся минуты полторы и достал сложенный вдвое лист серой бумаги.
Он был написан его почерком, с датой в углу.
«21 июля 1892 г. По распоряжению председателя записано: о том, когда и куда поедет проверка, кто-то знает раньше проверки. Дата, час и место известны заранее. Иначе схема не работает. Искать сейчас не велено, дабы не найти не того».
Бурмин прочёл лист, посмотрел на дату и положил его на стол.
— Двадцать месяцев, — сказал он.
— Двадцать.
— И вы не искали.
— Не искал, — сказал Миша. — Мне было тринадцать лет и у меня было двое взрослых, из которых один мне не подчинялся. Я бы нашёл ближайшего и удовольствовался.
Бурмин собрал бумаги.
— Я вам этого не советовал, — сказал он, — и не советую сейчас, потому что это не моё дело. Но если бы это было моё дело, я бы посмотрел не на склады.
— А на что?
— На то, кто составляет маршрут, — сказал Бурмин. — И через сколько рук он проходит, покуда попадёт к поставщику.
* * *
Рук оказалось четыре.
Маршрут составлял Бабин — числа, станции, склады, по каким дням.
Утверждал Миша.
Дальше маршрут переписывался набело в двух экземплярах. Один оставался в канцелярии Попечительства. Второй отсылался товарищу председателя графу Ордынцеву, как полагалось по положению, и подшивался у него в делах.
И третья копия, сокращённая, шла в уездную земскую управу — потому что уполномоченному нужны подводы, а подводы наряжает управа, и нарядить их без числа и места нельзя.
— Итого, — сказал Ольхин, — четыре канцелярии знают заранее, и в каждой сидит от двух до девяти человек.
— Уездную можно убрать?
— Нельзя. Уполномоченный поедет на своих ногах.
Миша сидел над листом до трёх часов ночи.
Он выписал все четыре канала и против каждого — что можно сделать, чтобы проверить, не выдавая, что проверяешь.
Со своей канцелярией было проще всего: Бабин составлял маршрут один и один запирал черновик, и если утечка шла отсюда, то её источник — сам Бабин, а в это Миша не верил и знал, что не верить — не доказательство. Он всё равно вписал его в список.
Оставались два настоящих: канцелярия Ордынцева и уездная управа.
И вот тут он просидел час, не двигаясь.
Потому что первая мысль, пришедшая в голову, была: не граф. Никогда. Он в мае девяносто второго вооружил меня против собственного мнения, он в июле девяносто третьего съел кузьмину кашу до дна, он подал на меня записку, предупредив за четыре дня, и он в этом споре не желает оказаться правым.
А вторая мысль была: всё это не есть доказательство.
Миша встал и прошёлся по комнате.
Он думал о том, что если он сейчас исключит канцелярию Ордынцева из проверки, то сделает ровно то, за что полтора года ест губернаторов: выведет за скобки того, кому доверяет лично. И что доверие — это именно то чувство, которым в России закрыто больше дел, чем взятками.
И что если он поставит ловушку и она сработает на графе, ему придётся идти с этим к отцу.
Он сел и вписал канцелярию товарища председателя в список наравне с прочими.
Наутро он позвал Бабина.
— Никанор Степанович. Маршрут на май вы составите в двух видах.
Бабин моргнул.
— В каких?
— В разных, — сказал Миша. — Числа разные, склады разные, направления разные. Оба будут подлинные, оба за моей подписью, оба запечатаны при вас.
— И куда?
— Первый — в канцелярию его сиятельства, как всегда. Второй — в уездную управу, тоже как всегда.
Бабин очень медленно побледнел.
— Ваше высочество, — сказал он. — Это ведь…
— Да.
— А если сойдётся на графе?
— Тогда сойдётся на графе, — сказал Миша.
Глава 20
— Это законно, — сказал Ольхин.
— Вы уверены?
— Уверен. — Он положил оба листа рядом. — Вы вправе назначать проверки когда угодно и куда угодно. Вы никому не обязаны сообщать, что назначили две. Вы никого не обманываете, потому что оба маршрута подлинные и оба будут исполнены.
— А если он не поедет? Тот, кто утечёт?
— Тогда вы съездите дважды и потеряете полтораста рублей, — сказал Ольхин. — Больше вы не теряете ничего.
Он подвинул третий лист.
— Возражение у меня одно, и оно существенное. Если это сработает, вы узнаете, из какой канцелярии ушло. Вы не узнаете, кто именно.
— Почему?
— Потому что в канцелярии его сиятельства девять человек, а в уездной управе четырнадцать, — сказал Ольхин. — Утечка укажет на комнату. На человека укажет что-нибудь другое, и вот его-то у вас нет.
Маршруты составлял Бабин, один, при закрытой двери, и оба вышли настоящими.
Первый: двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого мая, Козлов, склады второй и третий, приёмка партии крупы и соли.
Второй: восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого мая, Лебедянь, пристанционный склад, приёмка муки.
Оба Миша подписал при Бабине. Оба запечатали при Бабине. Первый ушёл в канцелярию товарища председателя, как уходил двадцать два месяца подряд. Второй — в уездную управу, вместе с требованием подвод.
Свидетелей Миша просил у Бурмина.
Ревизия к тому времени кончилась, но двое из четверых оставались в Петербурге, дописывая приложения, и Бурмин выслушал просьбу с непроницаемым лицом.
— Ваше высочество, вы просите казённых чиновников участвовать в ловле.
— Я прошу их присутствовать при исполнении договорного пункта.
— Это одно и то же.
— Это не одно и то же, — сказал Миша. — Терентий Львович, я могу поехать туда со своими людьми, и они увидят то же самое. И мне не поверят, потому что это мои люди, и правильно не поверят. Мне нужны двое, которые мне не подчинены и которых нельзя заподозрить в услужливости.
Бурмин думал минуты две.
— Фаворского и Костенецкого, — сказал он. — На четыре дня, с предписанием от меня, за подписью и с указанием основания: проверка порядка приёмки по замечанию седьмому.
Он поднял палец.
— И запомните. Они будут смотреть на вашу приёмку, а не на его склад. Если ваш человек в чём-нибудь ошибётся, они запишут и это, и я это напечатаю в дополнении.
— Согласен.
Ехать вызвался Аркадий.
— Вам туда нельзя, — сказал Миша.
— Мне туда нужно.
Он стоял, как стоял в апреле, у окна.
— Ваше высочество, я две недели думал, кем мне быть. Придумал.
— Ну?
— Я поеду по предписанию, — сказал Аркадий. — За своей фамилией. И подпишу акт наравне с ревизорами.
— Ты писец без чина.
— А в акте не чин пишут, а кто присутствовал, — сказал Аркадий. — Викентий Павлович смотрел, он говорит, можно.
Он помолчал.
— Я, ваше высочество, полтора года был человеком, которого нет. Теперь буду тем, кто расписался. Не так весело, зато один раз в жизни пригодится.
* * *
Движение началось в ночь на одиннадцатое мая — за сутки до первой объявленной даты и за неделю до второй.
Ждали с восьмого.
Федот привёз своих в Козлов порознь, разными поездами, и разместил не в гостинице, а на квартире у артельного старосты, с которым разгружал вагоны в девяносто втором. Ревизоры приехали открыто, остановились в гостинице и два дня демонстративно ничего не делали.
В четверть первого ночи со стороны товарной пошли подводы.
До этого было трое суток ожидания, и они оказались хуже всего.
Восьмого не случилось ничего. Девятого пришли вагоны, их разгрузили на товарной обыкновенным порядком, и товар лёг в пакгауз, и это тоже было обыкновенно, потому что товар всегда лежит в пакгаузе. Десятого не случилось ничего.
К вечеру десятого Федот сказал вслух то, о чём молчали двое суток.
— А ежели он просто возит?
— То есть?
— То есть ежели он всегда так возит, ваше высочество, — сказал Федот. — Держит на станции, а к сроку подаёт. Оно и дешевле: на складе сторожа корми, а на станции казна стережёт.
Миша сидел на чужой квартире, при свече, и понимал, что этот вопрос у него не сегодняшний.
Он думал о нём с апреля и не нашёл ответа. Если обоз придёт двенадцатого, к назначенному часу, — значит, поставщик исправен и всё это стоило Попечительству ста пятидесяти рублей и его собственной репутации перед Ордынцевым.
— Тогда мы ошиблись, — сказал он. — И тогда я напечатаю, что ошибся, и это будет уже третий раз.
Федот крякнул и пошёл спать.
Подвод было восемнадцать. Шли не таясь — таиться в Козлове ночью незачем, — с фонарями, обыкновенным обозом, каким возят с вокзала.
Федот подождал, пока первая свернёт к складу.
— Пора.
Замок открыл сам приказчик, потому что четвёртый пункт договора он знал наизусть и понимал, что упираться хуже.
Склад был пуст.
Не совсем пуст: у ворот, как в мае девяносто второго года, стояли три ряда мешков, и Фаворский с Костенецким пересчитали их при фонарях — сто шестьдесят два мешка при подлежащих приёмке тысяче четырёхстах.
Дальше, за перегородкой, было пусто на две трети сарая, и в углу лежала прошлогодняя рогожа.
Акт писали на бочке.
Писал Костенецкий, писал сорок минут, и в акте было указано: час, состав присутствующих, состояние замка, число мешков у ворот, состояние задней половины, отсутствие товара, подлежащего приёмке по договору, и то, что в это самое время к воротам подходил обоз в восемнадцать подвод.
Приказчик подписать отказался, что было отмечено отдельной строкой за подписью четверых.
Потом сели ждать.
Обоз стоял на улице четыре часа.
Возчики сперва ругались, потом перестали, потом развели костерок у забора и стали греться, потому что ночь была холодная. К двум часам двое уснули на мешках. Кто-то принёс из дому квасу.
Никто из них не понимал, чего ждут, и никому не объясняли.
Приказчик выходил к обозу трижды. Первый раз — сразу, и вернулся быстро. Второй раз — около двух, и стоял со старшим долго, и было видно, как они оба то и дело оборачиваются на открытые ворота, где при фонаре сидели на бочке двое чужих и писали.
В третий раз он вышел в половине пятого, когда уже светало.
Он сказал старшему четыре или пять слов.
Обоз тронулся и ушёл обратно к вокзалу, и вся улица минуты три была занята разворачивающимися подводами, и Фаворский стоял в воротах и считал их вслух, по одной, отмечая карандашом.
— Вот это, — сказал он, — я тоже запишу.
* * *
Дальше работали бумаги, и работали три недели.
Восемнадцать подвод везли товар с товарной станции. Товар был снят с вагонов, пришедших девятого мая. Номера вагонов Фаворский взял в конторе не через знакомых, а официально, предъявив предписание Государственного контроля, и ему их выдали за полтора часа.
Восемь из восемнадцати номеров нашлись в апрельских ведомостях по станции Раненбург.
Там их предъявляли к осмотру благотворительному обществу Рязанской губернии — тому же самому, что и в апреле девяносто второго.
Ольхин запросил это общество отношением по форме, и общество ответило через одиннадцать дней, приложив свой акт приёмки от девятнадцатого апреля, подписанный их уполномоченным, с номерами вагонов и с указанием, что товар принят и оплачен.
— То есть они его приняли, — сказал Бремзе. — И оплатили. А через три недели он у нас.
— Значит, они его приняли на бумаге, — сказал Ольхин. — А в вагонах он и остался.
Свели всё за два года.
Тридцать четыре приёмки. Двадцать девять объявленных, пять внезапных. По объявленным — ни одной недостачи. По внезапным — три.
Двадцать один номер вагона, встречающийся дважды. Шесть — трижды.
Четыре благотворительных общества в трёх губерниях, каждое из которых полагало себя единственным покупателем.
Бремзе считал восемь дней и вывел сумму, которую потом заставил Мишу прочесть вслух дважды.
— Сорок одна тысяча двести рублей, — сказал он. — За двадцать два месяца, по одному нашему Попечительству. Это не украдено, ваше высочество, я обязан оговориться. Это уплачено за товар, который был предъявлен, но не был доставлен туда, куда предполагалось, а был предъявлен ещё раз.
— А по четырём обществам?
— Не считал и не буду, — сказал Бремзе. — У меня нет их книг.
* * *
Ордынцев приехал восьмого июня, в девятом часу утра, без доклада.
Он вошёл, положил на стол папку и остался стоять.
— Здесь переписка моего секретаря, — сказал он.
Миша не притронулся к папке.
— Ваше сиятельство…
— Извольте выслушать до конца, потом будете говорить, — сказал Ордынцев. — Я не спал и говорю плохо, так что перебивать не надо.
Он сел, не спросясь, и это тоже было впервые.
— Двадцать девятого мая мне доложили, что лебедянская приёмка прошла чисто, а козловская — вот так. Мне довольно было четверти часа, чтобы понять, что было сделано и зачем.
Он посмотрел на Мишу.
— И что я был в числе проверяемых.
— Были.
— Я не спрашиваю, отчего вы меня не исключили, — сказал Ордынцев. — Я знаю, отчего. Вы бы себе не позволили. Полтора года вы едите губернаторов ровно за то, что они выводят за скобки тех, кому лично верят.
Он потёр глаза.
— Тридцатого я велел подать мне все дела за май. Тридцать первого — за прошлый год. Второго июня я отпер стол Кубарева.
— Своего секретаря.
— Своего секретаря, — сказал Ордынцев. — При двух свидетелях, при письмоводителе и при курьере, и опись составили тут же. Я не хотел, чтобы это делали за меня.
Он подвинул папку.
— Извольте.
В папке лежало немного.
Копия маршрута от третьего мая, снятая рукой Кубарева, помимо всякой надобности, потому что подшитый экземпляр лежал в деле.
Три квитанции о переводах, полученных Модестом Ильичом Кубаревым от торгового дома в Ельце в течение прошлого года: сто пятьдесят, сто пятьдесят и двести рублей.
Расписка на восемьсот рублей карточного долга, от января девяносто третьего года.
И письмо, недописанное, которое он, видимо, не успел отправить и не решился уничтожить.
«Милостивый государь Гаврила Емельянович, спешу уведомить, что назначенное на 12-е переносится и что удобнее было бы»
Дальше не было.
— Он не запирался, — сказал Ордынцев. — Ни минуты. Он мне всё сказал в тот же день и очень удивился, что это преступление.
— Как это удивился?
— А вот так. — Граф усмехнулся без всякого веселья. — Он полагал, что оказывает поставщику услугу по благотворительной части. Что поставщику надо приготовиться, чтобы приёмка прошла гладко и никто не пострадал. Он мне это объяснял со слезами и совершенно искренне.
Он помолчал.
— Восемьсот рублей карточного долга, ваше высочество. Вот и весь заговор. Он не подлец. Он удобный.
Миша перечитывал недописанное письмо.
— Ваше сиятельство. Вы могли этого не приносить.
— Мог.
— Вы могли подождать обыска. Обыск был бы через неделю, у меня уже лежала бумага.
— Я знаю, что у вас лежала бумага, — сказал Ордынцев. — Викентий Павлович со мной советовался о форме, и правильно делал.
— Тогда зачем?
Граф долго молчал.
— Затем, что мой секретарь, — сказал он наконец. — Не ваш. Мой. Двадцать месяцев сидел у меня в углу, писал под мою диктовку и снимал копии, а я не заметил.
Он поднялся.
— Я в мае девяносто второго года объяснял вам, отчего правду следует докладывать, а не печатать. Я и сейчас так думаю. Только я тогда не предполагал, что первым, о ком придётся доложить, будет человек, сидевший от меня в трёх шагах.
* * *
Дело Миша не расширил.
Ему предлагали, и предлагали настойчиво.
Реутов предлагал взять шире: за маклером стоял торговый дом, за торговым домом — люди в трёх губерниях, и всё это можно было развернуть в такое, что читали бы полгода.
— Нет, — сказал Миша.
— Отчего?
— Оттого, что у меня доказано ровно три вещи. Склад был пуст. Вагоны предъявлялись дважды. Секретарь брал деньги и передавал числа. Всё прочее я знаю и доказать не могу.
— Так напишите, что предполагаете.
— И на другой день это назовут расправой, — сказал Миша. — Ефим Родионович, у меня противник умный. Если я вылезу за доказанное хоть на вершок, он немедленно объявит, что великий князь сводит счёты с купечеством и травит русского торгового человека. И это подхватят, потому что это удобно, и потому что отчасти похоже на правду.
Он сложил бумаги.
— Печатаем три вещи. Скучно, коротко и с номерами вагонов.
Губернатора он тоже не тронул, хотя Аркадий уверял, что маклер ходит к губернаторскому чиновнику особых поручений.
— Доказательства?
— Видели, что ходит.
— Мало.
Судебному следователю передали одиннадцать листов и сорок два приложения.
Кубарев сознался на первом допросе, как и графу. Приказчик — на третьем. Маклер отрицал всё и был отпущен за недостатком улик, что Миша, к общему удивлению, счёл правильным.
* * *
Федосеев приехал сам семнадцатого июня.
Он был всё в том же английском сюртуке, гладко выбрит и спокоен.
— Ваше высочество. Я привёз счёт.
Он положил на стол папку.
— Сорок одна тысяча двести. Ваш немец считает верно, я проверял, у него ошибка в девяносто рублей в мою пользу, я её поправил.
— Вы возвращаете?
— Возвращаю. — Федосеев сел. — Двенадцать тысяч сегодня, остальное до Покрова. Векселя при мне.
— Почему?
— Потому что если я стану судиться, я проиграю дороже, — сказал Федосеев. — У вас акт, подписанный казённым ревизором. У вас номера вагонов. У вас Кубарев, который поёт. Мне против этого сказать нечего, а тянуть — терять ещё год и репутацию.
Он говорил спокойно, как о поставке овса.
— Контракты вы у меня отбираете.
— Отбираю.
— Правильно делаете.
Миша посмотрел на него.
— Гаврила Емельянович, кто вам платил маклера?
— Не понимаю вопроса, — сказал Федосеев.
— Кто стоял выше вас.
— Никто, ваше высочество. Я сам по себе.
Он сказал это ровно и без всякого нажима, и Миша понял, что больше не услышит ни слова.
Уже у двери Федосеев остановился.
— Одно позвольте.
— Говорите.
— Прошлой зимой, в январе девяносто второго, в Козловском уезде было худо, — сказал он. — Комитетов было четыре, к февралю осталось полтора. Хлеб тогда возил я.
— Я помню. Вы мне это говорили в мае того года.
— Я к тому, — сказал Федосеев, — что вы меня сейчас убрали, и убрали по делу, я не спорю. А теперь извольте возить сами.
Он поклонился.
— Сын у меня в институте, — прибавил он неожиданно. — На втором курсе. Он вашей газеты выписывает два экземпляра и мне присылает.
* * *
Заказ раздробили на пять частей и отдали пятерым.
Двое были известные торговые дома, трое — мелкие, включая елецкую фирму, которую Ольхин проверял три недели и на которую в конце концов согласился.
Условия для всех пятерых были одинаковые: спецификация, приёмка по образцам Попечительства, право внезапной проверки, реестр закупок в печать и — впервые — порядок обжалования, написанный Ольхиным после свешниковского прошения.
Первая поставка пришла двадцать девятого июня.
Приёмка заняла четыре часа. Взвесили три мешка наугад из четырёхсот; недовес составил три четверти фунта на всю партию, то есть менее сотой доли допуска. Акт подписали трое, из них один не служил в Попечительстве.
Ничего не случилось. Хлеб приехал вовремя, был принят и отправлен в уезд.
Это была самая скучная страница за всё лето, и Бремзе, подписывая, сказал, что за неё-то и платят жалованье.
* * *
Отец принял его двадцать восьмого июня.
Он выслушал доклад целиком, ни разу не перебив, и потом задал два вопроса — про Кубарева и про то, кому отдали заказ.
— Ордынцев сам принёс?
— Сам, папа́. До обыска.
Отец кивнул.
— Он мне докладывал в среду. Полтора часа. — Он помолчал. — Он там про себя написал такое, чего я бы про него не написал.
Он подвинул к себе бумаги и не стал их читать.
— Теперь слушай меня, и это важнее всего, что ты мне сегодня рассказал.
— Слушаю.
— Ты порвал цепь, — сказал отец. — Хорошо. Умно порвал, чисто, без визга, и я тобой доволен, чего я тебе прямо говорю, потому что редко бывает.
Он поднял глаза.
— А теперь запомни. Разорвать плохую цепь — это полдела и даже не полдела. Двадцать девятого числа в Сычёвке всё равно надо, чтобы приехал хлеб.
— Он приехал.
— В этот раз приехал, — сказал отец. — Потому что ты пять месяцев готовил и посадил пятерых вместо одного. А обыкновенно бывает как? Разоблачили, прогнали, все довольны, газеты пишут, а через месяц выясняется, что возить некому, и берут обратно того же самого, только через племянника.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Я это видел четыре раза. Один раз сам так сделал.
— Когда?
— Не твоё дело, — сказал отец.
Он не встал.
Миша заметил это позже, уже выйдя, — и сперва не понял, что именно заметил.
Отец всегда вставал. За два года не было ни одного разговора, в котором он не поднялся бы, не дошёл до окна, не постоял бы там, глядя во двор, и не вернулся. Он делал это, когда думал, и делал это, когда сердился, и это было так же неизменно, как то, что он держал чашку всей ладонью снизу.
Сегодня он просидел весь разговор в кресле.
И один раз, в середине, попросил отворить окно, хотя в кабинете было прохладно.
Миша шёл по коридору Арсенального каре и думал об этом, и додумал только у себя, когда сел за стол.
Он вспомнил лейб-медика, и весенний вечер девяносто второго года, и то, как он выиграл в тот вечер и радовался, что взрослые в этом веке сговорчивее, чем принято считать.
И листок, на котором старик записал пять имён.
Николай. Георгий. Ксения. Михаил. Ольга.
Два года. Два года ежегодных записей, роста, веса, числа дней болезни — по пятерым, у которых ничего не болело.
А про шестого не было ни строки, потому что тот весело развёл руками и сказал, что мерить его нечего, он и так весь на виду, и все засмеялись.
И Миша тогда засмеялся тоже.
Глава 21
Он приехал к половине двенадцатого и сел в третьем ряду с краю.
Место было выбрано заранее и не случайно: третий ряд с краю — это место человека, который приехал послушать. В первом ряду сидели министр финансов, товарищ министра, двое из Академии и представитель Военного министерства.
Мишу пытались туда посадить дважды, и оба раза он отказался, и на второй раз распорядитель посмотрел на него с досадой, потому что во втором ряду пустовало кресло и это было заметно.
Годовой отчёт Главной палаты мер и весов читали в первый раз в истории, и Менделеев читал его сам.
Он читал скверно.
Он читал скверно потому, что отчёт — не лекция, в отчёте нельзя отвлекаться, а он отвлекался через фразу, сбивался на подробности, дважды терял место и один раз откровенно сказал, что дальше идёт «казённая часть» и что он её пропустит, а кому надо — прочтёт в печатном.
За год Палата выросла с четырёх человек до двадцати одного.
Из них семеро сидели над возобновлением прототипов, и об этом Менделеев говорил дольше всего.
Фунт сорок седьмого года взвешивали в пустоте.
Взвешивали ночью, потому что днём по набережной идёт движение и весы дрожат; потому что днём меняется температура, а платина её чувствует; и потому что днём в здании ходят люди, а человек, прошедший по коридору, сбивает третий знак.
— Мы взвешиваем от одиннадцати вечера до четырёх утра, — сказал Менделеев. — Всякое взвешивание повторяется двенадцать раз, и я беру не среднее, а все двенадцать.
Он оторвался от листа.
— Милостивые государи, я обязан сказать неприятное. Мы работаем над этим год, и я не могу вам сегодня сказать, каков наш фунт. Я могу сказать, чего мы уже не знаем.
Он снял очки.
— Мы не знаем, что делали в тысяча восемьсот сорок седьмом году. Журналы взвешиваний того времени не сохранились. Есть итог и есть подпись. Как получен итог — неизвестно.
В зале зашумели.
— Вот вам и весь мой годовой отчёт, — сказал Менделеев громко. — За год работы двадцати одного человека мы установили, что не знаем, откуда взялась главная мера империи. Извольте это записать, господа корреспонденты, и извольте написать, что учёный хранитель считает это лучшим результатом года.
Миша сидел в третьем ряду с краю и не записал ни строки, и в этот раз обнаружил это сразу.
* * *
Демонстрацию устроили после перерыва, в нижнем зале, где вдоль стен стояли столы.
Их было четыре.
На первом лежали весы.
Не образцовые — обыкновенные, товарные, снятые с одиннадцати станций Рязано-Уральской дороги по требованию министерства финансов и свезённые сюда за три месяца.
— Одиннадцать штук, — говорил молодой поверитель, водя указкой по таблице. — Проверены на одном грузе. Отклонение от истинного веса: наименьшее — три десятых процента в пользу дороги. Наибольшее — два и одна десятая процента в пользу отправителя.
Витте подошёл к столу.
Он подошёл первым и стоял, наклонившись над таблицей, дольше всех.
— Повторите последнее.
— Два и одна десятая, ваше высокопревосходительство.
— На одной станции.
— На станции Грязи, — сказал поверитель. — Коромысло правлено кузнецом в восемьдесят девятом году, о чём есть отметка.
Витте выпрямился.
— Сколько эта дорога везёт в год?
Ему назвали.
Он посчитал в уме — это заняло секунды три — и не сказал ничего, и лицо у него стало нехорошее.
— А по всем дорогам? — спросил кто-то сзади.
— По всем дорогам никто не проверял, — сказал Менделеев. — Мы взяли одну и то по особому требованию.
На втором столе лежали аршины и безмены.
Аршинов было девятнадцать, купленных Аркадием и людьми Палаты в лавках четырёх городов, по обыкновенной цене, без объявления, зачем.
Разница между самым коротким и самым длинным составляла три четверти вершка.
— На отрезе в двадцать аршин, — сказал поверитель, — это полтора аршина сукна. При цене в рубль сорок — два рубля десять копеек с покупателя.
Третий стол был аптекарский.
Тут не было ни весов, ни гирь. Тут стояли крошечные разновески в стеклянных коробочках, и было их девять комплектов, и рядом лежала таблица.
— Гран, скрупул, драхма, — сказал Менделеев сам, отодвинув поверителя. — Милостивые государи, подойдите ближе, тут смотреть нечего, тут надо слушать.
Он поднял пинцетом крошечную гирьку.
— Девять комплектов из девяти городских аптек. Куплены нашими людьми у поставщиков аптекарского товара. Семь в допуске. Два — нет.
Он положил гирьку.
— В одном из двух гран занижен на одиннадцать сотых. Одиннадцать сотых грана, господа. Это ничто. Это пылинка.
Он оглядел зал.
— А теперь возьмите порошок, в котором действующего вещества полграна, и умножьте ошибку на двенадцать приёмов. И имейте в виду, что бывают вещества, у которых лечебная доза и смертельная различаются вчетверо.
Он помолчал.
— Я не утверждаю, что кто-то от этого умер. Я утверждаю, что если бы умер, мы бы не узнали.
Четвёртый стол был военный, и у него стоял генерал.
На столе лежали калибромеры и лежали три латунных цилиндрика.
— Заряд отвешивается по весу, — говорил артиллерийский полковник, присланный от ведомства и явно не понимавший, зачем его сюда прислали. — На заводе своими весами, на полигоне своими. Разница обнаружилась случайно, в девяносто первом, при разборе рассеивания.
— Какая разница?
— Восемь золотников на пуд, — сказал полковник. — Мы полгода искали причину в порохе.
Менделеев, слушавший это в стороне, вдруг повернулся.
— Я вам скажу, где вы её искали, — сказал он. — Вы её искали у меня. Я в девяносто первом году отвечал на четыре запроса о непостоянстве состава, и я тогда же писал, что состав постоянен и что надо смотреть весы. Мне ответили благодарностью.
* * *
Витте перехватил Мишу в коридоре.
— Ваше высочество. Два слова.
Он был возбуждён, что случалось с ним редко, и говорил быстрее обыкновенного.
— Вы понимаете, что тут сегодня показали?
— Понимаю.
— Ничего вы не понимаете, — сказал Витте с удовольствием. — Вы понимаете половину. Вы думаете, это про воровство. Это не про воровство.
Он остановился.
— Это про серию. Пока у меня на каждом заводе своя мера, я не могу заказать десять тысяч одинаковых предметов. Я могу заказать десять тысяч похожих, и каждый из них будет чинить тот, кто его сделал, до скончания века. А когда у меня будет одна мера — я закажу десять тысяч, и любую часть заменит любая другая, и это, ваше высочество, и есть промышленность. Всё прочее — кустари с медалями.
— Сергей Юльевич, я это слышал от Дмитрия Ивановича в мае прошлого года.
— И правильно слышали, — сказал Витте. — Только он это говорит двадцать лет, а я теперь буду за это платить.
Ордынцев подошёл позже, когда разъезжались.
Он не был возбуждён. Он был озабочен.
— Ваше высочество, вы довольны сегодняшним днём.
— Доволен.
— И напрасно.
Он сел в углу, у окна, и заговорил тише.
— Вы сегодня видели, как учреждение, никому не подчинённое по существу дела, объявило публично, что казённые весы на казённой дороге врут в пользу отправителя. И это правда, и это прекрасно.
— И?
— И через два года кто-нибудь придёт в эту палату с заводским железом для пушек, — сказал Ордынцев. — И палата скажет: не годится. И будет права. А в это время где-нибудь будет война, и другого железа не будет, потому что завод один.
Он посмотрел на Мишу.
— Что тогда?
— Тогда возьмут негодное.
— Возьмут, — сказал Ордынцев. — И правильно возьмут, потому что негодные пушки лучше, чем никаких. А палата будет права. И тот, кто взял, будет прав. И один из них потом сядет.
Он поднялся.
— Я не спорю с сегодняшним днём, ваше высочество. Я вам говорю, что вы завели в империи учреждение, которое умеет говорить «нет» и которому нельзя приказать. Такого до сих пор не было. И я до сих пор не знаю, хорошо это или дурно.
— А что бы вы сделали?
— То же самое, — сказал Ордынцев. — И так же не спал бы.
* * *
Отчёт Попечительства за два года Ольхин свёл к четырнадцати страницам, из которых Миша половину вычеркнул.
Осталось семь, и в них было вот что.
Школ, где кормят: семьдесят четыре в четырёх уездах. Детей по спискам три тысячи сто. Посещаемость в лучший месяц — шестьдесят восемь на сто против сорока одного два года назад. В худший — тридцать четыре против девяти.
Обуви школьной на полках: тысяча девятьсот пар. Утрачено за год восемьдесят шесть, из них тридцать одна списана по ветхости, а пятьдесят пять пропало, и по трём школам ведётся дознание.
Сельского санитарного запаса: триста сорок дворов. Проверено по описи за год триста двенадцать. У девятнадцати запас не сошёлся, доплата снята, у четверых восстановлена по исправлении.
В Волотовской волости в июле вспыхнуло.
Дело об этом Миша затребовал в августе и прочёл целиком, по числам, от первого листа до последнего.
Второго июля Аграфена Свиридова, из тех, что получают рубль в месяц, послала за фельдшером в Волотово, потому что у соседей слегли двое разом и потому что она это уже видела в девяносто втором. Фельдшер Ковригин приехал к вечеру. Он приехал к вечеру, а не через сутки, потому что был дома, а дома он был потому, что ему платят девять рублей в месяц за то, что его можно найти.
Третьего он телеграфировал Тарусову и в Козлов, шестью словами.
Четвёртого из козловского склада вышли известь, полотно и два котла — по накладной, составленной Бабиным, с указанием «негашёная», потому что после июня девяносто второго года это слово в накладных Попечительства пишется всегда.
Пятого груз был на месте. Он шёл по кодовому слову, и слово сработало, хотя человека по фамилии Овсянников в Рязани уже год как нет.
Шестого приехал Тарусов и открыл барак в пустующей школе, потому что школа стояла на каникулах и потому что в ней с прошлой осени была сысоевская печь, а значит, было чем греть воду.
Седьмого вышел лист. В нём стояло: где заболели, какие колодцы закрыты, куда идти с ведром, сколько мест свободно и сколько человек вышло из барака живыми за первые сутки. Реутов набрал его в Козлове ночью и отправил утренним.
Одиннадцатого заболеваний не было.
Всего двадцать девять больных, четверо умерших, девять дней.
Мише сообщили телеграммой четвёртого, когда известь уже шла. В телеграмме было: «В Волотове холера, приняты меры по порядку, подробности почтой».
Он перечитал дело дважды и обнаружил, что его фамилия не встречается в нём ни разу.
Ни в одном распоряжении, ни в одной телеграмме, ни в одном акте. Двадцать два человека сделали за девять дней то, на что в девяносто втором году ему понадобилось три месяца, — и никому из них не пришло в голову спросить у него, что делать.
Он два дня не мог понять, отчего ему не по себе.
— Оттого, что без вас обошлись, — сказал Бремзе. — Ваше высочество, это и есть то, за чем вы шли.
— Я знаю.
— Знаете, — согласился Бремзе. — А обидно всё равно.
Он закрыл книгу.
— Я вам скажу, чтобы вы не мучились. Учреждение только тогда чего-нибудь стоит, когда его основатель делается в нём лишним. Вы этого добились за два года. Обыкновенно на это уходит жизнь, и обыкновенно основатель до этого не доживает, потому что мешает.
Печей поставлено двести десять. Колосников лопнуло за год девять, все заменены кузнецами по месту, среднее время — четыре дня.
У Сысоева две вагранки и девятнадцать работников. В июне он взял заказ от Рязанского губернского земства напрямую, без всякого Попечительства, на сто сорок печей, и написал об этом Мише письмо, в котором трижды извинился.
Ерёмин остался у Докучаева и получает теперь круглый год. Мошков ушёл на сахарный завод, как и было предсказано. На их место пришли трое: двое по стипендии, один сам.
Дождемеров на трёх участках поставлено девять, все сличены в Палате, у каждого бирка. Наблюдения ведутся с апреля девяносто третьего без единого пропуска, и Миша один раз, в феврале, поехал в Каменную Степь без предупреждения, чтобы посмотреть, ведутся ли они в самом деле.
Они велись.
Листок выходит еженедельно, тираж пять тысяч девятьсот, подписка платная, объявления свои. С разделения касс он окупается и за прошлое полугодие дал сто девяносто рублей прибыли, каковые Бремзе, к негодованию Реутова, обратил в запас на бумагу.
И одно, чего Миша не позволил вычеркнуть.
В Стаевской волости в марте нашли приписку. Учительница и баба при котле сговорились и три месяца писали лишних четырнадцать человек, получая на них по сорока копеек. Разошлись списки на восемьдесят одну порцию, разницу заметил Бабин при квартальной сверке.
Учительницу уволили. Дело в суд не пошло, потому что сумма вышла в шестнадцать рублей восемьдесят копеек, и Ольхин сказал, что судить за шестнадцать рублей будет дороже.
Напечатали и это, с названием волости.
— Ваше высочество, — сказал Ольхин, — вы уверены? Это единственный случай на семьдесят четыре школы.
— Именно поэтому, — сказал Миша. — Если я напечатаю один на семьдесят четыре, мне поверят, что их один. Если промолчу — через год скажут, что их семьдесят четыре.
Тишку Кулакова приняли в Тамбовское городское училище в августе.
Вера Андреевна писала, что он поехал в пиджаке брата, что плакала его мать и что сам он не плакал, а всю дорогу до станции расспрашивал, какая в Тамбове железная дорога и куда она идёт дальше.
* * *
Ужинали в семейном составе двенадцатого августа.
Отец был весел и ел мало.
Миша заметил и то и другое и не сказал ничего, потому что говорить было нечего: человек может быть весел и есть мало.
— Ты что не ешь? — спросила мама́.
— Наелся.
— Ты не наелся.
— Мать, — сказал отец с удовольствием, — я сорок девять лет ем и до сих пор сам замечаю, когда наелся.
Ксения рассказывала про Данию. Ольга, которой шёл тринадцатый, требовала, чтобы её взяли в Тамбов смотреть школы, и была отвергнута.
Николай был тих и, кажется, счастлив, и Миша знал отчего, потому что весь двор знал: в апреле в Кобурге состоялась помолвка, и вся семья второй месяц осторожно обходила эту тему в присутствии отца, который был доволен и не хотел это показывать.
После ужина отец пошёл наверх.
Лестница в Арсенальном каре узкая и невысокая, восемнадцать ступеней.
Он остановился на двенадцатой.
Он постоял секунды четыре, положив руку на перила, и пошёл дальше, и никто, кроме Миши, этого не видел, потому что все шли впереди.
* * *
Портной прислал книгу через три дня.
Просить её было унизительно, и Миша обставил это как мог: Прохор пошёл к придворному портному будто бы за справкой о собственном мишином платье, и заодно, между делом, попросил выписку по прошлым годам, для порядка.
Портной был человек добросовестный и прислал выписку по всей семье, полагая, что так вернее.
Миша разложил листы на столе и сидел над ними до двух ночи.
Мундиры государя перешивались.
С восемьдесят восьмого по девяносто третий — ни разу. Обыкновенные починки, перемена подкладки, новый прибор — и ни одной перемены по мерке, потому что мерка держалась шесть лет.
Двадцать девятого ноября девяносто третьего — ушито в талии и в груди.
Одиннадцатого марта девяносто четвёртого — ушито.
Второго июня девяносто четвёртого — ушито.
Три раза за восемь месяцев. И третий раз больше, чем первые два вместе.
Миша сидел над этими четырьмя строками — четырьмя строчками в книге портного, написанными карандашом, между заказом Ксении и перелицовкой чьей-то шинели, — и очень отчётливо понимал, что держит в руках то, чего у него не было два года.
Не мнение. Не «государь выглядит утомлённым». Не «он всегда мало ест».
Ряд.
Три числа, снятые одним человеком, одним способом, по одному поводу, независимо от того, кто и что об этом думает.
Он пошёл к лейб-медику наутро.
Старик выслушал, посмотрел выписку и очень долго молчал.
— Ваше высочество, — сказал он наконец. — Откуда это у вас?
— От портного.
— От портного, — повторил лейб-медик.
Он положил лист.
— Я его вижу два раза в неделю. Я двадцать три года его вижу. И я вам скажу честно: я замечал. Я замечал и объяснял себе тем, что человек в пятьдесят лет сохнет, что он много работает и что он в январе перенёс инфлюэнцу тяжелее, чем следовало.
— А теперь?
— А теперь я вижу три числа, — сказал старик.
Он потёр лицо.
— Мне нужна моча.
— Что?
— Мне нужен разбор мочи, — сказал лейб-медик спокойно. — Простой, самый обыкновенный. Я его прошу с марта. Я прошу его в третий раз.
* * *
Отец выслушал их обоих в кабинете, в четверг, и был совершенно благодушен.
— Стало быть, ты меня по портному сосчитал.
— По портному, папа́.
— Ловко, — сказал отец. — Ей-богу ловко. Я тебя за это даже похвалю.
Он развёл руками.
— Только я, Миша, не болен.
— Папа́…
— Не болен, — сказал отец, и в голосе появилось то, что появлялось редко и после чего обыкновенно замолкали. — Я устал. Я четырнадцатый год устал. Мне пятьдесят, я сплю по шести часов, я в январе лежал с инфлюэнцей и не долежал, потому что было не до того. Я похудел. Хорошо, что похудел, мне доктора десять лет твердили худеть.
— Разбор занимает полчаса.
— И что я узнаю?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказал отец. — А знаешь, что я знаю? Что как только про меня напишут первую бумагу, через неделю про неё будут говорить в трёх посольствах.
Он поднялся — на этот раз поднялся — и прошёл к окну.
— Ты подумай, о чём просишь, — сказал он, стоя спиной. — Ты просишь завести на государя историю болезни. Записывать, мерить, складывать. Ты же сам мне два года объясняешь, что записанное однажды непременно кто-нибудь прочтёт.
Миша молчал.
Возразить было нечего, потому что это была его собственная мысль, повторённая слово в слово.
— В сентябре в Спалу, — сказал отец. — Там воздух, там охота, там я отосплюсь наконец. Приедем — тогда и меряйте.
Он обернулся и, увидев лицо сына, вдруг смягчился.
— Мишка. Ну что ты.
— Ничего.
— Иди сюда.
Он положил ему руку на плечо — так же, как в октябре девяносто второго, и подержал так же долго.
Только рука была легче.
Глава 22
В Спалу выехали седьмого сентября, и первые четыре дня всё было хорошо.
Это Миша признавал честно и потом много раз к этому возвращался: четыре дня отец выглядел лучше, чем в августе. Он вставал рано, ходил, распоряжался, дважды выезжал в лес и в первый вечер съел за ужином больше, чем за всю предыдущую неделю.
Мама́ была почти счастлива и говорила, что она с самого начала знала, что дело в Петербурге, в сырости и в бумагах.
Дом стоял в сосновом лесу, невысокий, деревянный, с длинными скрипучими коридорами. Пахло смолой и мокрой хвоей. По утрам над лугом стоял туман, и от реки тянуло холодом, и Миша просыпался от того, что мёрз, и не сразу вспоминал, где он.
На пятый день пошли дожди.
Они шли одиннадцать суток подряд.
Дом отсырел за два дня. Топили с утра до ночи, и всё равно в дальних комнатах на стенах выступала влага, и постели были холодные, и Ольга простудилась первой, а за ней Ксения.
Отец перестал выходить.
Он не объявлял об этом. Он просто в понедельник не пошёл на прогулку, потому что лило; и во вторник не пошёл; а в среду, когда дождь на два часа перестал, он посмотрел в окно и сказал, что грязно.
Миша сидел с ним в это время в маленькой гостиной, где топили лучше всего.
— Мишка.
— Да, папа́.
— Ты чего на меня смотришь?
— Я не смотрю.
— Смотришь, — сказал отец. — Второй месяц смотришь. Ты думаешь, я не замечаю? Я всё замечаю, я на это поставлен.
Он помолчал.
— Ты когда мал был, ты так на меня смотрел, когда я тебя на лошадь сажал. Как будто я сейчас что-то сделаю и от этого всё зависит.
Он усмехнулся.
— А теперь по-другому смотришь.
Миша ничего не ответил.
Он сидел и слушал, как отец дышит, и считал про себя, потому что считать было легче, чем не считать.
Двадцать в минуту. В августе он мерил трижды и выходило шестнадцать-семнадцать.
* * *
Разбор сделали двадцать первого сентября.
Не потому, что отец согласился, а потому, что у него на ногах отекли ступни настолько, что сапог не налез, и отрицать это было невозможно, поскольку отрицать пришлось бы камердинеру.
Лейб-медик сделал всё сам, в четверть часа, и с посудой возился так, будто держал в руках стекло дороже платины.
Потом он ушёл к себе и не выходил три часа.
Миша ждал в коридоре.
Он ходил вдоль стены, от окна до окна, и когда дверь наконец отворилась, он всё понял по лицу старика раньше, чем тот открыл рот.
— Ваше высочество.
— Говорите.
— Белок, — сказал лейб-медик. — И довольно много.
Он держался за косяк.
— Я сделал дважды, из разных порций. Оба раза. Я хотел бы ошибиться, и я нарочно переделывал, но это не ошибка.
Миша молчал.
Он знал это слово. Он знал его с апреля девяносто второго года, с той минуты, как посмотрел в зеркало и увидел чужое лицо, и знал даже больше — знал, что дальше будут говорить про Крым, про сухой воздух, про Корфу, и что в октябре повезут в Ливадию, и что это ничего не изменит.
И всё равно, когда старик произнёс это вслух, оказалось, что знать заранее и услышать — вещи разной величины.
— Что это значит? — спросил он, хотя знал.
— Это значит, что почки не держат, — сказал лейб-медик. — Отчего — я вам сегодня не скажу. Может быть, это последствие январской инфлюэнцы. Может быть, это идёт годами. Я склоняюсь ко второму, и мне за это стыдно.
— Почему стыдно?
— Потому что я его смотрю двадцать три года, — сказал старик. — И потому что первый раз я это заподозрил весной. И потому что просил разбор в марте, в мае и в июле, и мне трижды отказали, и я трижды отступился.
Он поднял глаза.
— Ваше высочество, вы меня в девяносто втором году спрашивали на вокзале у поезда: на сколько лучше? Я вам тогда сказал, что это меряется опытом и общим впечатлением. Я вам сегодня скажу иначе: я тогда не мерил, потому что не хотел знать.
Отцу сказали в тот же вечер.
Он выслушал стоя, у окна, спиной ко всем, и молчал секунд десять.
— Ну, — сказал он. — Белок. И что теперь?
— Теперь режим, ваше величество. Покой, тепло, стол без мяса и без соли…
— Без соли, — повторил отец.
Он обернулся, и лицо у него было почти весёлое.
— Знаешь, Миша, — сказал он, — я твоего Кузьму Липатовича обидел. Он мне в прошлом году кашу свою присылал, я поел и сказал, что соли мало.
* * *
Консилиум собрали в Петербурге, второго октября.
Собирал его Миша, и это была самая тяжёлая организационная работа за два года — тяжелее холеры, тяжелее ревизии, тяжелее всего.
Он поставил четыре условия и на всех четырёх настоял.
Первое: единый журнал. Одна книга, одни и те же графы, записывает один человек, а не каждый в свою тетрадь. Вес, отёки, количество мочи за сутки, белок, давление, пульс, сон, чем кормили и что принимал.
— Ваше высочество, это неудобно, — сказал профессор из Военно-медицинской академии.
— Это неудобно, — согласился Миша. — А удобно у нас с марта, и вот что вышло.
Второе: разделять наблюдение и мнение. В левом столбце — что видели. В правом — что об этом думают, с именем того, кто думает.
Третье: после всякого назначения записывать, что изменилось, через какой срок и в какую сторону. Не «состояние улучшилось», а числа.
Четвёртое было самое трудное, и Миша готовил его неделю.
— Мне нужно независимое мнение. Человек, который не лечит и не лечил, который не увидит больного и не будет знать, кто он.
— То есть как не будет знать?
— Ему пошлют выписку без имени, — сказал Миша. — Возраст, вес, рост, наблюдения, числа. Без фамилии, без звания и без указания, что это государь.
В комнате стало тихо.
— Зачем? — спросил лейб-медик.
— Затем, что вы все трое знаете, кого лечите, — сказал Миша. — И это вам мешает. Вы будете осторожнее, чем нужно. Вы будете смягчать. Вы уже смягчаете, я слышу.
Профессор из Академии покраснел.
— Ваше высочество, вы обвиняете нас…
— Я вас не обвиняю. Я бы делал то же самое. Всякий делает.
Он положил руку на журнал.
— Я два года занимаюсь тем, что цифра, собранная тем, кто за неё отвечает, — не цифра. И мне это объяснил не врач, а статистик, и объяснил в мае девяносто второго года.
Выписку составили в тот же вечер, без имени, и послали двоим: в Москву и в Берлин.
Немец ответил через девять дней и ответил тем же, что говорили в Петербурге, только суше и без утешений.
Московский ответил через шесть.
Он не согласился с петербургскими в одном пункте — в том, что касалось питья, — и написал об этом резко, потому что не знал, кому пишет.
Именно эта резкость и оказалась потом полезной.
* * *
Спорили тринадцатого октября, три часа, и Миша впервые за два года почти ничего не понимал из спора по существу.
Он понимал другое.
Он понимал, что из четверых говорящих двое ссылаются на случаи из своей практики, один — на литературу, и никто из четверых не может сказать, сколько было тех случаев и чем они кончились.
— Профессор, вы говорите, что видели улучшение при таком режиме.
— Видел. Неоднократно.
— Сколько раз?
Профессор запнулся.
— Ваше высочество, я не веду счёта…
— Приблизительно.
— Полагаю, случаев десять или двенадцать.
— За сколько лет?
— За двадцать пять.
— А сколько всего таких больных вы за двадцать пять лет видели?
Молчание длилось долго.
— Много, — сказал профессор.
— Вот, — сказал Миша.
Он сказал это без всякого торжества, очень устало, и потом жалел, что сказал вообще.
— Простите. Я не хотел вас уязвить.
— Вы и не уязвили, — сказал профессор.
Он снял очки и вдруг заговорил совсем иначе.
— Ваше высочество, вы правы, и правы неприятно. Я помню двенадцать случаев, где вышло лучше. А сколько было тех, где не вышло, я не помню, потому что человек не помнит своих неудач числами, он помнит их лицами. И оттого всякий врач моего возраста уверен, что его метода помогает.
Он потёр глаза.
— Только вы имейте в виду одно. Даже если бы я вам сейчас принёс тысячу случаев, записанных по всем правилам, и сказал: помогает в двух из ста, — что бы вы сделали?
— Взял бы эти два.
— И правильно, — сказал профессор. — И я бы взял. Так что счёт мой ничего бы тут не переменил.
* * *
Отец сорвался пятнадцатого.
Миша принёс журнал — не для доклада, а потому что нёс его к лейб-медику и зашёл по дороге, и это была глупость, за которую он себя потом ругал полгода.
— Что это?
— Журнал наблюдений.
— Покажи.
Он взял.
Он листал его молча, страницу за страницей: числа, столбцы, вес, объём, пульс, время, чем кормили, что принимал, что изменилось через сорок восемь часов.
Восемнадцать страниц.
— Это я, — сказал он.
— Папа́…
— Это я тут? — Отец поднял голову, и Миша впервые за всю жизнь по-настоящему испугался его лица. — Пятьдесят раз в неделю записано, сколько я выпил и сколько вылил. Вес. Отёки. Сон.
Он ударил книгой по столу.
— Ты меня в ведомость записал!
— Я вас не в ведомость…
— В ведомость, Михаил! — Он встал. — Я это видел! Я это в полку видел, как больных считают! Там графа: годен, не годен, к чему приспособить!
Он тяжело дышал.
— Ты на меня два месяца смотришь, как приказчик на порченый товар. Ты меня по портному сосчитал, по мундиру, по ступеням на лестнице — думаешь, я не понял, что ты в августе на лестнице считал? Ты меня хоронишь при жизни и записываешь, как я это делаю.
— Я вас лечить пытаюсь.
— Ты меня меришь! — крикнул отец. — Ты меня мерил всё лето, а лечить начал в октябре, когда стало нельзя не заметить!
Он остановился.
Он остановился и постоял, опершись обеими руками о стол, и Миша увидел, что от крика ему стало трудно дышать, и это было хуже самого крика.
— Папа́. Сядьте.
— Не командуй.
— Сядьте, пожалуйста.
Отец сел.
Он долго молчал, глядя в стол, и потом сказал совсем другим голосом:
— Я в семьдесят третьем году так же на своего отца смотрел.
Миша молчал.
— Он тогда ещё здоров был, — сказал отец. — А я смотрел и думал: вот придёт время. И мне было стыдно, и я ничего не мог с собой поделать, и я его от этого стал реже видеть.
Он поднял глаза.
— Ты меня реже не видь. Мери, если тебе легче. Только не гляди на меня так, будто я уже там.
* * *
Георгий приехал восемнадцатого.
Его вызвали телеграммой, и он проделал дорогу с Кавказа за девять суток, и в Гатчину его привезли прямо с вокзала, и он вошёл в дом с таким лицом, что мама́ заплакала раньше, чем он снял пальто.
Ему было двадцать три. Он стал выше, тоньше и белее, и кашлял он теперь не в кулак, а в платок, и платок убирал быстро.
Они сидели втроём вечером, в мишиной комнате: Георгий на подоконнике, Николай в кресле, Миша на кровати.
Так они не сидели ни разу за два с половиной года.
— Расскажи толком, — сказал Георгий. — Мне пишут «слаб», «отдыхает», «доктора довольны». Я эти письма читаю с восемьдесят девятого, я по ним диссертацию защитить могу.
Миша рассказал толком.
Он рассказал про портного и три перешивки, про белок, про отёки, про то, что это не с января, а идёт годами, и про то, что московский профессор разошёлся с петербургскими только в вопросе о питье.
Николай слушал, глядя в пол.
— Я найду лучших, — сказал он, когда Миша кончил. — В Европе. Есть же кто-то, кто это лечит. Лейден в Берлине, говорят, первый в мире по почкам. Я напишу завтра.
— Пиши, — сказал Миша.
— Ты так говоришь, будто это бесполезно.
— Это не бесполезно, — сказал Миша. — Пиши обязательно. Я сам собирался просить.
Он посмотрел на брата.
Николаю было двадцать шесть. Он был мягкий, добрый, обстоятельный человек, только что помолвленный и совершенно счастливый в этой части своей жизни, и он сидел сейчас в кресле и предлагал единственное, что умел предлагать: позвать кого-нибудь лучшего.
И Миша знал, что Лейден приедет. Что приедет он в октябре. Что он скажет то же, что сказали в Петербурге, только по-немецки и точнее.
— Ники, — сказал он. — Ты только имей в виду одно.
— Что?
— Что если он приедет и скажет то же самое — это будет значить, что наши не ошиблись. Не что все дураки. А что все правы.
Николай не ответил.
Он посидел ещё немного и ушёл, сказав, что напишет письмо сегодня же.
Георгий остался на подоконнике.
— Он не понял, — сказал он.
— Понял.
— Не понял, — повторил Георгий. — Он услышал, что можно что-то сделать. Он теперь три недели будет писать письма и чувствовать себя полезным, и, знаешь, пусть. Ему так легче.
Он спустился с подоконника и сел рядом на кровать.
— А я тебе скажу, чего он не услышит никогда, а ты услышишь.
— Ну?
— Ты не боишься, что он умрёт, — сказал Георгий. — Ты боишься, что не успеешь.
Миша посмотрел на него.
— Что?
— Я это лицо знаю, — сказал Георгий. — У меня такое же было в девяносто первом, когда мне сказали ехать в Абастуман. Не «я умру» страшно. Страшно, что вот я тут стою, и у меня в голове полно всякого, и я знаю, что не успею ничего из этого сделать, и это уже решено, и не мной.
Он помолчал.
— Ты, Мишка, с апреля девяносто второго живёшь как человек, которому назначили срок. Я не знаю, кто тебе его назначил и откуда ты его взял. Только я это вижу третий год.
Миша молчал очень долго.
— Гоша.
— Ну?
— Если бы ты знал, — сказал Миша, — сколько тебе осталось. Точно. С числом.
— Знал бы — и что?
— Что бы ты делал?
Георгий подумал.
Он думал добросовестно, без всякой позы, и Миша по лицу видел, что вопрос не показался ему ни странным, ни выспренним.
— Ничего бы не переменил, — сказал он наконец. — Только перестал бы врать в письмах.
Он усмехнулся.
— И тебе не советую знать. Оттого что с числом ты будешь считать дни, а без числа — делать дела. Я вон без числа живу и, представь, живу.
* * *
Мама́ пришла к нему сама, поздно.
Она села на кровать, что делала последний раз, наверное, лет в семь, и долго молчала.
— Тебя все видят, — сказала она наконец.
— Кто все?
— Все, Миша. Ксения плачет по ночам и думает, что я не знаю. Ольга третью неделю спрашивает у Агафьи, отчего папа́ не выходит. Ники ходит и молчит.
Она поправила ему одеяло, которое не требовало поправки.
— И все они смотрят на тебя. Не на меня, не на докторов. На тебя.
— Почему на меня?
— Потому что ты первый испугался, — сказала мама́. — Ещё в августе. Ты думаешь, ты один заметил, а на самом деле все заметили, что заметил ты. Ты у нас теперь такой человек, по которому проверяют.
Она помолчала.
— И это тяжело, и я тебе с этим ничем не помогу.
Миша сидел, обхватив колени.
— Мама́, я знал.
— Что знал?
Он чуть не сказал.
Он был в четверти секунды от того, чтобы сказать всё: и про апрель девяносто второго, и про сорок пять лет, и про двадцатое октября, и про то, что он два с половиной года считает дни.
— Что это будет, — сказал он. — Не знаю откуда. Я это с первого дня знал.
Мама́ посмотрела на него.
— Я тоже, — сказала она.
Она встала.
— Мы едем в Ливадию. Врачи говорят, воздух. Я в воздух не верю, но там тепло, и он там любит.
У двери она обернулась.
— И вот что, Миша. Ты своих людей туда не бери.
— Каких людей?
— Никаких, — сказала мама́. — Ни книг, ни ящиков, ни немца твоего. Там будет он, я и дети. Всё остальное подождёт три недели.
* * *
Попечительство он оставлял на четверых и собирал их в последний вечер.
Он приготовил распоряжения на все случаи и составил их за два дня, и был ими доволен.
Ольхин выслушал и сказал:
— Ваше высочество, дозвольте.
— Слушаю.
— Первые семь пунктов излишни. Они уже есть в положении, утверждённом в мае, и исполняются без вас с прошлой осени. — Он положил лист. — Восьмой и девятый нужны. Десятый вреден.
— Чем?
— Тем, что вы велите ждать вашего решения по вопросам свыше пятисот рублей. Из Ливадии почта идёт шесть суток в один конец. — Ольхин пожал плечами. — Вы этим не сохраните за собой решение. Вы просто остановите дело на двенадцать суток и заставите Матвея Карловича принять его самому и потом переживать.
Бремзе кивнул.
— Пишите вместо этого предел, — сказал Ольхин. — До двух тысяч решают Матвей Карлович и я, вдвоём, за двумя подписями, с записью в отдельный лист. Свыше — ждём вас. Через месяц вы прочтёте лист и увидите, что мы делали.
Миша вычеркнул десятый пункт.
Реутов ждал в коридоре.
— Ваше высочество. Один вопрос, и не про листок.
— Спрашивайте.
— Если там будет плохо, — сказал Реутов, — вы мне телеграфируйте.
— Зачем?
— Затем, что о таких вещах в России узнают одинаково: сперва слухи, потом опровержение, потом правда через неделю после всех. — Он смотрел прямо. — Я вам не скандал предлагаю. Я вам предлагаю, чтобы у вас был свой человек, который напечатает то, что вы скажете, и ровно столько, сколько вы скажете.
Миша посмотрел на него.
— Ефим Родионович, вы понимаете, что вы сейчас предлагаете?
— Понимаю, — сказал Реутов. — И понимаю, что вы сейчас откажете.
— Откажу.
— И правильно. — Он кивнул. — Я на всякий случай сказал. Если перемените — телеграфируйте.
Ехали двадцать первого сентября по старому счёту, длинным составом, и на вокзале было много народу, и всё было очень прилично.
Отец шёл сам.
Он прошёл по перрону до вагона своими ногами, не опираясь ни на кого, и остановился только раз, у самой подножки, и постоял три секунды, как останавливался на двенадцатой ступени в августе.
Потом поднялся.
Прохор Саввич, укладывавший мишины вещи, положил сверху, поверх всего, тот самый ножик в шесть лезвий — второй, купленный тогда же, в апреле девяносто второго, про запас, потому что он покупал всё по два.
— Зачем это, Прохор Саввич?
— Ни за чем, ваше высочество, — сказал Прохор. — Пусть лежит.
Глава 23
Ливадия встретила теплом, и это было хуже всего.
Стояла та крымская осень, которой хвалятся в письмах: море спокойное, воздух сухой, солнце к полудню такое, что снимаешь сюртук. Из окон пахло кипарисом и морем. По дорожкам ходили в лёгком.
Всё оказалось точно так, как обещали врачи, и всё это не помогало.
Отец в первые дни выходил на балкон, сидел там в кресле, укрытый пледом, и смотрел на море, и говорил, что Крым — единственное место в его владениях, устроенное разумно.
На четвёртый день он на балкон не вышел.
Дворец был неудобный: маленький, тесно застроенный, с узкими лестницами, и в нём собралось столько людей, сколько он никогда не вмещал. Свита, врачи, министры, приезжавшие с докладами и не допускаемые, священник, прислуга, дети, невеста наследника, приехавшая двадцать первого прямо в этот дом и с первого же часа оказавшаяся посреди чужого умирания.
Миша жил в комнате с окном на юг, спал по четыре часа и вёл журнал.
Он вёл его сам, потому что вести стало некому: лейб-медик не отходил от больного, а сиделки записывать не умели. Каждое утро он переписывал листы набело, а раз в три дня отсылал копию в Петербург, профессору, хотя понимал, что это уже ни на что не влияет.
Вес. Отёки. Объём. Пульс. Сон. Что принимал. Что изменилось.
Он не пропустил ни дня.
* * *
Лейден приехал первого октября.
Это устроил Николай — написал в Берлин на третий день после того разговора, и потом ещё дважды, и добился.
Немцу было под шестьдесят. Он приехал утром, осматривал два часа, потом попросил все записи и заперся с ними.
Он читал их четыре часа.
Через четыре часа он вышел и спросил, кто вёл журнал.
— Я, — сказал Миша.
Лейден посмотрел на него поверх очков.
— Sie?
— Я, ваше превосходительство.
Немец что-то сказал переводчику, и переводчик перевёл, что господин профессор просит уточнить, сам ли его высочество измерял и записывал, или ему докладывали.
— Сам записывал. Измеряли сиделки, при мне, одними и теми же мерами.
Лейден кивнул и заговорил.
Он говорил минут пять, и в его словах было всего два комплимента, оба сухие: что журнал ведён лучше, чем в большинстве клиник Европы, и что наличие ряда за сорок дней позволяет ему сказать нечто определённое, чего он без этого сказать бы не мог.
А потом он сказал определённое.
Он назвал болезнь. Он объяснил, что процесс идёт не месяцы, а годы, и что январская инфлюэнца не причина, а последний толчок. Он не согласился с петербургскими в двух пунктах и предложил переменить питьё и стол.
И сказал главное.
Переводчик замялся.
— Переводите дословно, — сказал Миша.
— Господин профессор говорит, что средств остановить это в настоящее время медицина не имеет. Что можно облегчить, отсрочить на недели и уменьшить страдание. Но что процесс необратим.
В комнате было очень тихо.
— Спросите его, — сказал Миша, — что бы он сделал, если бы этот больной был не государь, а кто угодно другой.
Переводчик перевёл. Лейден ответил коротко.
— То же самое, — сказал переводчик. — Господин профессор говорит: то же самое, только с меньшим числом консультантов.
Миша поблагодарил.
Он потом до вечера ходил по дорожке над морем, туда и обратно, и очень старательно объяснял себе, что ничего не потерял, потому что ничего и не рассчитывал получить.
Это была ложь, и он это знал.
Он рассчитывал.
Он два с половиной года держал в голове одну и ту же тайную, стыдную, ни разу не произнесённую вслух мысль: что если приготовиться заранее, если начать с апреля девяносто второго, если завести записи, найти лучших, поставить наблюдение, — то, может быть, сдвинется. Не на годы. Хоть на что-нибудь.
И вот приехал лучший врач Европы, прочёл лучший журнал наблюдений, какой был возможен в этом веке, и сказал в точности то, что Миша знал в апреле девяносто второго года, стоя перед зеркалом в чужом теле.
Разница между тем, что он сделал за два с половиной года, и тем, что было бы, если бы он не делал ничего, составляла несколько недель и некоторое количество боли.
Это была не пустая разница. Он себе это твёрдо сказал вечером и потом повторял часто.
Но это была не та разница, ради которой он не спал два года.
* * *
Спорили третьего, после отъезда немца, и спор этот был последний.
Их было шестеро: лейб-медик, профессор из Академии, двое приехавших из Москвы, местный ялтинский врач, знавший здешний климат, и Миша.
Спорили о питье.
Лейден велел прибавить, петербургские держались того, что прибавлять нельзя из-за отёков, а московский, тот самый резкий, писал в сентябре, что как раз ограничение и вредно.
— Господа, — сказал Миша. — Позвольте, я задам один вопрос.
Ему позволили.
— Мы сейчас третий час говорим о том, кто прав. Я хочу спросить о другом. Сколько времени нужно, чтобы увидеть, помогло или нет?
Молчание.
— Дня три, — сказал профессор наконец. — По объёму и по отёкам — три дня.
— Значит, у нас есть три дня.
Он положил на стол журнал.
— Я предлагаю следующее. Мы принимаем то, что советует Лейден, — не потому, что он немец и знаменитость, а потому, что он единственный, кто видел ряд за сорок дней. Ведём три дня без перемен. Записываем объём каждые шесть часов, вес утром, отёки по трём точкам. Через три дня смотрим числа и решаем, продолжать или вернуться.
— А если станет хуже?
— Если станет заметно хуже — прекращаем немедленно, не дожидаясь срока, — сказал Миша. — Это записываем сейчас, чтобы потом не спорить, что считать «заметно».
Он написал это тут же, при них, и прочёл вслух, и все шестеро подписали.
Три дня спустя стало немного лучше.
Не по самочувствию — по числам. Объём прибавился, вес упал на два фунта, отёк на голенях уменьшился.
Профессор из Академии стоял над журналом и молчал.
— Я был неправ, — сказал он.
— Мы не знаем, — сказал Миша. — Три дня — это мало. Могло совпасть.
— Могло, — согласился профессор. — Только вы, ваше высочество, единственный тут человек, который сейчас выиграл спор и говорит, что мог выиграть случайно.
Он закрыл журнал.
— Я двадцать пять лет спорю с коллегами и двадцать пять лет побеждаю или проигрываю. И ни разу за двадцать пять лет мы не назначали срок и признак заранее.
Это была последняя перемена к лучшему.
Она продержалась девять дней, и потом всё пошло вниз, и уже не останавливалось, и никакие числа этого не переменили.
* * *
Второго октября он получил из Петербурга пакет.
Он не просил его присылать. Ольхин прислал по собственному разумению — тонкую пачку, где было четыре бумаги и записка на полстраницы.
Первая: в Данковском уезде в сентябре была вспышка — восемь дворов, четырнадцать больных. Закрыта за одиннадцать дней. Известь, полотно и котлы взяты из уездного запаса, пополнены по срочному ордеру, оплачено из проектного, две подписи — Ольхин и Бремзе, тысяча четыреста рублей.
Вторая: печей поставлено к первому октября сорок семь из шестидесяти по осеннему наряду, остальные тринадцать — до Покрова, Сысоев подтвердил телеграммой.
Третья: отчёт за третий квартал напечатан в листке от двадцать четвёртого сентября, вместе с реестром закупок свыше двадцати пяти рублей.
Четвёртая: земские управы, изъявившие согласие, — двадцать одна.
В записке было:
«Ваше высочество, докладываю без вопросов и без надобности в распоряжениях. Всё вышеизложенное исполнено в обыкновенном порядке. Ответа не требуется.
Осмелюсь прибавить, что посылаю это не для сведения, а по той причине, что человеку иногда полезно узнать, что дело, им заведённое, стоит без него. В. Ольхин».
Миша прочёл записку три раза.
Потом он сложил бумаги, убрал в чемодан и минут двадцать сидел, глядя в окно.
Он это построил. За два с половиной года, с нуля, из письма няньки и подшивки провинциальных газет.
И оно работает без него.
А человека, который через две недели умрёт в соседней комнате, он спасти не может, и не мог никогда, и не смог бы, даже если бы начал в тот самый день, когда открыл глаза в чужом теле.
Он никогда потом не мог объяснить, почему в эту минуту ему стало легче, а не тяжелее.
* * *
Разговоры при дворе начались около пятого числа.
Их не вели при Мише, и оттого он услышал их случайно и услышал в самой откровенной форме.
Он шёл коридором нижнего этажа, и в боковой комнате разговаривали двое: голос он узнал только у одного — камергер из свиты, человек неглупый и неплохой.
— …и как раз в этом всё дело, — говорил он. — Пока покровительство при государыне, оно держится. А новый государь молод, у него на будущий год свадьба и коронация, ему не до тамбовских печей.
Второй что-то сказал, неразборчиво.
— Да не отнимут, помилуйте. Присоединят. Оно и логичнее: школы — в народное просвещение, санитарная часть — в медицинский департамент, продовольственная — во внутренние дела. Всякий кусок в своё ведомство, и всякий будет на месте.
— А сам?
— А что сам? Пятнадцати лет. Пусть учится. Ему звание оставят почётное, будет числиться попечителем, и все довольны.
Миша прошёл мимо и не остановился.
Он поймал себя на том, что не рассердился, и это его удивило больше самого разговора.
Он вспомнил графиню Стенбок, чайный вечер в мае девяносто второго и чей-то голос за спиной, сказавший, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.
Два с половиной года.
Теперь говорили не «забава». Теперь говорили «всякий кусок в своё ведомство», и это была совсем другая опасность — вежливая, разумная и почти неотразимая, потому что возражать на неё нечем: каждое ведомство действительно умеет своё дело лучше, чем канцелярия из шестнадцати человек.
Он написал Ольхину в тот же вечер, коротко.
«Викентий Павлович. При дворе говорят о присоединении Попечительства к ведомствам по частям. Не сегодня, но говорят.
Прошу Вас подумать заранее, что тут можно сделать бумагой. Не сейчас и не спеша. Ответа не жду».
* * *
Отец позвал его девятого, вечером, и разговор этот Миша помнил дословно всю жизнь.
Он лежал уже почти не вставая. Говорил тихо, с остановками, и было видно, что каждая фраза обходится дорого.
— Сядь ближе. Не слышу себя.
Миша придвинул стул.
— Я тебе давеча наговорил, — сказал отец. — В Гатчине. Про ведомость.
— Папа́, не надо.
— Надо. — Он помолчал, набирая воздуху. — Я был неправ и прав. Ты меня мерил. Это правда, и мне это было отвратительно, и я тебе этого не спущу даже сейчас.
Он повёл рукой.
— А неправ я в другом. Я тогда сказал, что ты меня лечить начал в октябре. Это ложь. Ты начал в мае девяносто второго года, когда осмотры завёл. Мне тогда пятьдесят почти было, и я смеялся.
Миша молчал.
— Я себя тогда вычеркнул, — сказал отец. — Помнишь? Сказал: меня мерить нечего, я весь на виду. И все засмеялись, и ты тоже.
— Я помню.
— Вот и всё, — сказал отец. — Вот тебе и вся история. Ты, Мишка, тогда выиграл и не заметил, что проиграл. А я тогда пошутил и не заметил, что решил.
Он закрыл глаза и полежал.
— Теперь дело. У меня к тебе одна просьба, и она не отцовская, а государева, так что откажешься — я пойму.
— Слушаю.
— Ники, — сказал отец.
Он открыл глаза.
— Он лучше меня. Ты этого не думай, я знаю, что говорю. Он добрее, он умнее в книгах, он не будет орать на людей, как я орал. И он не готов, и он это про себя знает, и от этого будет соглашаться со всяким, кто говорит уверенно.
Он перевёл дыхание.
— А уверенно говорят обыкновенно те, кому что-то нужно.
— Что я должен делать?
— Не давай ему верить бумагам, — сказал отец. — Это всё. Больше я тебя ни о чём не прошу. Пусть у него будет хоть один человек, который придёт и скажет: я проверил, там не так.
Он усмехнулся углом рта.
— Ты это умеешь. Ты меня этим два года мучил.
— Он меня не станет слушать.
— Станет, — сказал отец. — Первый год станет. Дальше не знаю.
Он помолчал.
— И вот ещё что. Ты его не переучивай. Ты ему не отец и не будешь. Ты просто ходи и говори, что проверил. Хоть раз в месяц. Хоть по мелочи.
Он закрыл глаза.
— Он мальчик хороший. Ему только правду говорить некому будет.
* * *
Мама́ нашла его в двенадцатом часу на террасе.
Он сидел там уже долго, без пальто, и не заметил, как замёрз.
Она села рядом и молчала минуты две.
— Скажи мне одну вещь, — сказала она. — И скажи правду, я пойму, если соврёшь.
— Спрашивайте.
— Ты веришь, что можно ещё что-нибудь сделать?
Миша посмотрел на море.
Оно было чёрное и очень спокойное, и внизу, у самой воды, кто-то ходил с фонарём.
— Нет, — сказал он.
Мама́ кивнула.
— Хорошо, — сказала она.
— Хорошо?
— Хорошо, что ты не соврал. — Она смотрела прямо перед собой. — Все врут. Доктора врут, свита врёт, Ники врёт и сам верит. Ксения плачет и говорит, что папа́ поправится. Я это слушаю четвёртую неделю, и мне от этого совершенно одиноко.
Она сложила руки.
— Мне не нужна надежда, Миша. Мне нужен один человек в доме, который знает то же, что я, и не притворяется.
Она помолчала.
— Ты когда сюда приехал, ты первым делом журнал завёл. И все на тебя смотрели и говорили: мальчик занят делом, ему легче. А я на тебя смотрела и понимала, что ты его завёл, чтобы не сидеть без рук.
— Мама́…
— Ты его и веди, — сказала она. — Я не отнимаю. Только ты между строчками ещё и посиди с ним. Он тебя зовёт чаще, чем ты приходишь.
Миша молчал.
— Я прихожу утром и вечером.
— Ты приходишь по журналу, — сказала мама́. — В восемь и в девять. Он это заметил.
Она встала и накинула ему на плечи свою шаль, что было нелепо и что он не стал снимать.
— И вот ещё. — Она остановилась у двери. — Когда это будет, ты не смей заниматься делами в тот же день. Я тебя знаю. Ты немедленно найдёшь себе бумагу и сядешь за неё, потому что так легче. Не смей.
— А что делать?
— Ничего, — сказала мама́. — Просто сидеть. Это тоже надо уметь, а ты не умеешь.
* * *
Пятнадцатого он перестал вставать совсем.
Ольга нашла его четырнадцатого, в коридоре, и потребовала правды тем тоном, каким требовала лошадь и булавки.
Ей было двенадцать с половиной.
— Мишка. Мне все врут.
— Кто?
— Все, — сказала Ольга. — Мама́ говорит, что папа́ отдыхает. Ксения говорит, что доктора довольны. Агафья говорит, что надо молиться. Я не дура.
Она стояла посреди коридора, красная, со сжатыми кулаками.
— Мне двенадцать лет, а не пять. Я хочу знать.
Миша посмотрел на неё.
Он вспомнил, как она в мае девяносто второго спросила у Агафьи, что такое мякина и зачем её едят, — и как ей тогда не дали дочитать письмо до того места, где двое померли.
— Пойдём, — сказал он.
Они сели на подоконник в конце коридора, где было холодно и никто не ходил.
— Папа́ умирает, — сказал Миша. — У него болезнь почек. Её нельзя вылечить — сейчас нельзя, ни у нас, ни в Берлине. Лучший доктор Европы приезжал и сказал то же самое, что наши.
Ольга не заплакала.
Она сидела очень прямо и смотрела в стену, и Миша ждал.
— Сколько? — спросила она.
— Дни. Может быть, неделя.
— Он знает?
— Знает.
Она долго молчала.
— Почему мне не сказали?
— Потому что тебя жалеют.
— А ты не жалеешь?
— Жалею, — сказал Миша. — Только я помню, как это, когда тебе не говорят. Ты тогда сама себе придумываешь, и придуманное всегда хуже.
Ольга вытерла лицо рукавом, хотя не плакала.
— Тогда я к нему пойду, — сказала она. — Сейчас. Пока он ещё разговаривает.
Она слезла с подоконника и пошла, и обернулась только раз.
— Мишка. Ты правильно сделал.
Она сидела у отца в тот день два часа и рассказывала ему про жеребёнка Кавказа, который вырос, и про то, как его в июле подковали в первый раз, и отец, по словам мама́, дважды засмеялся, а больше в тот день не смеялся ни разу.
Шестнадцатого приехал отец Иоанн Кронштадтский, о чём Миша узнал утром и не удивился, потому что помнил, что так и было.
Он не пошёл смотреть.
Он сидел в своей комнате и переписывал листы набело, и слышал, как по коридору ходят, и как в церкви внизу служат, и как кто-то плачет в дальней комнате, и это была Ксения.
Семнадцатого лейб-медик сказал ему в коридоре одну фразу, которую Миша просил не смягчать.
— Дни.
Восемнадцатого приехал Николай и сидел у постели весь день. Вечером он вышел в коридор, прислонился к стене и стоял так минут пять, и Миша прошёл мимо и ничего не сказал, потому что говорить было нечего.
Девятнадцатого отец подписал последнюю бумагу.
Это была не государственная бумага и не завещание. Это было отношение по Ведомству учреждений императрицы Марии, о пенсии вдове какого-то служащего, лежавшее с сентября.
Он подписал его лёжа, и подпись вышла чужая.
Вечером девятнадцатого он позвал всех.
Их набилось в комнату человек двадцать, и это было неправильно, и все это понимали, и никто не мог уйти.
Миша стоял у стены, между Ольгой и Ксенией, и держал Ольгу за руку, потому что она вцепилась сама.
Отец сказал что-то маме́, очень тихо, и она наклонилась и ответила.
Потом он нашёл глазами Николая, и Николай подошёл.
Потом он посмотрел на всех остальных и, кажется, никого не различил.
Ночью Миша не спал.
Он сидел у себя и в третьем часу открыл журнал, и записал дату — двадцатое октября тысяча восемьсот девяносто четвёртого года — и не записал больше ничего.
Строчка так и осталась пустая.
Глава 24
Двадцатого утром Прохор Саввич отменил всё.
Он сделал это сам, никого не спросив, и Миша узнал об этом задним числом, из перечня.
Отменены были: доклад по хозяйственной части, приезд ялтинского городского головы, вторичное посещение фотографа, присланного от какого-то издания, и визит двух дам из свиты, желавших проститься.
— Прохор Саввич, дамы из свиты — это не мне решать.
— Не вам, — согласился Прохор. — Я и не спрашивал.
Он стоял в дверях, прямой, в тёмном, и держал в руках перечень.
— Ваше высочество, я пятнадцать лет при вас и знаю: сегодня к вам пойдут все, кому надо будет после сказать, что они были. Их сегодня не должно быть.
Он положил лист.
— На меня и жалуйтесь, я стерплю.
Федот Макарович стоял в коридоре у двери с шести утра.
Он не караулил и никого не пускал — он просто стоял, чуть в стороне от косяка, расставив ноги, как на палубе, и Миша, проходя мимо в восьмом часу, увидел его лицо и остановился.
— Федот Макарович.
— Ваше высочество.
— Идите отдохните.
— Куда мне идти, — сказал Федот.
Он посмотрел на дверь, за которой было тихо.
— Я вас с семи лет вожу. Я вас в девяносто втором в толпе держал и обещал вашей матушке вернуть в том же количестве, и вернул. Я на всякую беду был годен.
Он помолчал.
— А тут я, ваше высочество, годен только стоять.
* * *
Пакет от Ольхина пришёл семнадцатого, и Миша распечатал его только девятнадцатого вечером, потому что не было сил.
Внутри лежала записка на четыре строки и бумага на две с половиной страницы.
«Ваше высочество, Вы просили подумать не спеша. Я подумал спеша, потому что времени, полагаю, нет.
Прилагаемое написано мною в три ночи и никем, кроме меня, не читано. Если оно Вам не годится — сожгите, я не обижусь. Если годится — подписывать надо теперь. В. Ольхин».
Бумага называлась так:
«Положение о непрерывности действия Императорского попечительства помощи и полезных начинаний при перемене покровительства».
Она была короткая и вся состояла из оговорок.
Что Попечительство состоит под покровительством её величества государыни императрицы, а по прекращении сего покровительства — под покровительством того из членов императорской фамилии, кому оно будет вверено, и что перемена покровительства не прекращает действия учреждения, не влечёт пересмотра заключённых обязательств и не приостанавливает выдач.
Что неприкосновенный капитал сохраняет назначение, установленное при внесении, и что назначение сие не может быть изменено ни покровителем, ни председателем, ни кем бы то ни было, кроме как высочайшим повелением.
Что председатель Попечительства имеет право личного доклада государю императору по делам учреждения, не менее двух раз в год.
Что Попечительство обязано ежегодно печатать отчёт с указанием всех сумм и всех неудач, и что непечатание отчёта в течение года есть основание к закрытию учреждения.
Последний пункт Миша перечитал трижды.
Ольхин вписал в защитную бумагу условие, по которому Попечительство можно закрыть, — и вписал единственное условие, которое сам Миша нарушить не мог, потому что тогда закрывать было бы уже нечего.
* * *
Ордынцев приехал в Ливадию тринадцатого и все эти дни держался в стороне.
Разговор случился утром двадцатого, в нижней комнате, куда сносили бумаги.
— Ваше высочество, я знаю, что у вас в кармане.
— Откуда?
— Викентий Павлович со мной советовался о форме, — сказал Ордынцев. — Он всегда советуется. Он честный человек и полагает, что это меня обезоружит.
— Обезоружило?
— Нет.
Он сел.
— Позвольте, я скажу своё прежде, чем вы понесёте это туда.
— Говорите.
— Я предлагаю разделить, — сказал Ордынцев. — Школьная часть — в министерство народного просвещения. Санитарная — в медицинский департамент. Продовольственная и складская — во внутренние дела. Опытные участки — в Лесной департамент и в министерство государственных имуществ. Меры — в Главную палату, они и так уже туда наполовину переехали.
Он загибал пальцы, и это выходило у него как всегда убедительно.
— Всякая часть попадёт к тем, кто это умеет и делает по России, а не по четырём уездам. Штаты законные, содержание сметное, пенсии служащим — настоящие, а не по вашему усмотрению. Никто ничего не потеряет.
— Кроме одного.
— Чего?
— Того, ради чего всё это делалось, — сказал Миша.
Он взял со стола лист бумаги и провёл на нём линию.
— Вот школа в Сычёвке. В ней печь, обед, обувь, учительница и книга посещений. Печь испытана мерами, поверенными в казённом учреждении. Обед стоит две копейки, потому что цену считает тот же человек, что покупает крупу. Число детей сходится с числом порций, потому что списки ведут двое и сверяет их третий. И если завтра всё это соврёт, — соврать придётся в одном месте, а поймается оно в другом.
Он положил перо.
— Разделите по ведомствам — и печь будет считать просвещение, крупу — внутренние дела, а меры — финансы. И всякое ведомство будет право в своей части. И никто в России больше не сложит эти три числа вместе, потому что складывать их будет некому и незачем.
Ордынцев молчал.
— Ваше сиятельство, вы сами меня этому научили, — сказал Миша. — В мае девяносто второго. Вы объяснили, что губернатор ответит на отношение по форме и что цифру, собранную тем, кто за неё отвечает, проверить нельзя. Я это делаю два с половиной года. Сквозная проверка — это единственное, что у меня есть. Всё прочее умеют и без меня, вы совершенно правы.
— И вы полагаете, что ваша бумага это спасёт.
— Не полагаю. Я полагаю, что без неё это кончится к весне.
Ордынцев долго смотрел в окно.
— Я вам скажу неприятное, — проговорил он наконец. — Я предлагаю разделить не потому, что не верю в вашу пользу. Я в неё верю больше, чем вы думаете.
Он повернулся.
— Я предлагаю разделить потому, что учреждение, держащееся на одном человеке, кончается вместе с человеком. Вам пятнадцать лет. Через два года вас могут отправить в полк. Через пять — женить и услать. Вы можете умереть от скарлатины, как ваш дядя. И тогда всё, что вы сделали, растащат за полгода, и никто даже не украдёт, просто разберут по столам.
— Значит, надо, чтобы держалось не на мне.
— Именно, — сказал Ордынцев. — И потому я и предлагаю ведомства. Ведомство скучно, бездарно и вечно. Оно переживёт нас обоих.
Миша достал ольхинскую бумагу и положил на стол.
— Прочтите последний пункт.
Граф прочёл.
Он прочёл его дважды, и Миша видел по лицу, в какую именно секунду он понял.
— Отчёт с указанием всех неудач, — сказал Ордынцев. — Ежегодно. Непечатание в течение года — основание к закрытию.
— Да.
— Это вы вписали?
— Это Ольхин вписал.
Граф положил лист.
— Стало быть, — сказал он медленно, — если ваш преемник, кто бы он ни был, перестанет печатать свои неудачи, — учреждение закроется само.
— Само.
— И вы это подписываете добровольно.
— Подписываю.
Ордынцев очень долго молчал.
— Ваше высочество, — сказал он. — Я двадцать девять лет служу по благотворительной части, и я не видел ни одного человека, который бы своей рукой написал условие собственного упразднения.
Он подвинул бумагу обратно.
— Я не сниму своего мнения. Я по-прежнему считаю, что ведомства надёжнее. — Он поднялся. — Но возражать государю я не стану. Скажу, что я против и что бумага составлена правильно.
Он взял шляпу.
— И вот что, ваше высочество. Если через двадцать лет это будет стоять — я хотел бы, чтобы кто-нибудь знал, что я был против и что я ошибся.
* * *
Отец не спал.
Он лежал высоко на подушках, у окна, за которым было море, и дышал часто и мелко. Отёк дошёл до лица, и лицо было чужое.
Он повернул голову.
— Пришёл.
— Пришёл, папа́.
— С бумагами.
— С бумагами.
— Ну, — сказал отец, и в этом «ну» было что-то от прежнего. — Показывай. Ты меня третий год бумагами мучишь, сегодня уж потерплю.
Миша сел на стул у кровати.
Он приготовил один лист.
Он готовил его накануне четыре часа и вычеркнул из него всё, что можно было вычеркнуть, и то, что осталось, читалось за две минуты.
— Прошло денег за два с половиной года — двести восемьдесят четыре тысячи. Из них казённых сорок одна, остальное подписка, доходы и капитал.
— Дальше.
— Возвращено после злоупотреблений сорок одна тысяча двести. Взыскание идёт, до Покрова получено двадцать девять.
— Дальше.
— Школ с горячим столом семьдесят четыре. Детей три тысячи сто. В худший месяц ходит тридцать четыре из ста, было девять.
Отец слушал, закрыв глаза.
— Столовых и кухонь одиннадцать. Санитарный запас в трёхстах сорока дворах. Печей поставлено двести десять.
— Где меньше мёрли?
Миша посмотрел на лист.
— В Козловском уезде в девяносто втором из тех, кого привозили в первые сутки, выживало шестьдесят три из ста, а из тех, кого на третьи, — девятнадцать. В девяносто четвёртом в Волотовской волости заболело двадцать девять, умерло четверо. Раньше при таком числе умирало десять или двенадцать.
— Это точно?
— Нет, — сказал Миша. — Это приблизительно. Точно я вам скажу, что за девять дней справились без меня и что моего имени в том деле нет ни разу.
Отец открыл глаза.
— Что не вышло?
— Многое.
— Читай.
— Учителей не хватает, и я этого не исправил, — сказал Миша. — В уезде шестьдесят одна школа и семьдесят четыре учителя, а нужно вдвое, и семинария даёт двадцать два в год на губернию. Я построю сколько угодно школ, и они будут пустые.
— Дальше.
— Формы. Я в девяносто третьем сам переменил определение и потерял сравнимость за два года. Ревизор мне это записал отдельным пунктом, и правильно записал.
— Дальше.
— Аркадий, — сказал Миша.
— Кто?
— Лакей мой. Тот, что вагоны нашёл. — Он помолчал. — Я после ревизии завёл именной реестр на тех, кто добывает сведения, и он мне сказал, что теперь этих сведений больше не будет. И он прав, и я до сих пор не знаю, что тут делать.
Отец слабо усмехнулся.
— И не узнаешь.
— Что будет проверяться следующим, — сказал Миша, — это полуда. В котлах свинец. Дмитрий Иванович определяет его в два дня, и мы посылаем ему котлы из всех столовых, какие есть в деле, а не новые.
Он опустил лист.
Отец лежал молча.
— Хорошо докладываешь, — сказал он наконец. — Коротко.
Он перевёл дыхание.
— Знаешь, что я тебе скажу? Про печи твои и про кашу я забуду. Я много чего подписывал.
Он посмотрел на сына.
— А ты меня приучил спрашивать: «а откуда сие известно». Я это два года у всех спрашиваю. У министров спрашиваю. Они меня за это ненавидят.
Он закрыл глаза.
— Вот это останется. Прочее — нет.
Миша достал вторую бумагу.
— Папа́. Ещё одно.
— Читай.
Он прочёл положение целиком, все три пункта и оговорки, и последний пункт прочёл медленно.
Отец слушал долго.
— Ордынцев против?
— Против.
— Он говорил?
— Говорил утром. Он сказал, что скажет вам, что против и что бумага составлена правильно.
Отец хмыкнул.
— Он так и сказал. Слово в слово.
Он помолчал.
— Позовите.
Позвали. Принесли доску, чернильницу и перо, и его приподняли на подушках.
Он подписал.
Подпись вышла чужая — такая же, как на отношении о пенсии вдове, которое он подписывал накануне.
— Всё? — спросил он.
— Всё, папа́.
— Тогда посиди.
Миша отложил бумаги на подоконник и сел.
Они сидели молча.
Он слышал, как в коридоре ходят, и как внизу кто-то уронил что-то металлическое, и как за окном шумит море, и как отец дышит.
— Мишка.
— Да.
— Ты меня спасти хотел.
Миша не ответил.
— Я это с мая девяносто второго знаю, — сказал отец. — Я тогда не понял, а понял осенью. Ты меня, дурень, с тринадцати лет лечить взялся, а я смеялся.
Он повёл рукой по одеялу.
— Я не знаю, откуда ты это взял. И не спрашиваю. У тебя своё что-то есть, ты с ним третий год ходишь.
Он нашёл мишину руку.
— Ты не виноват, что не вышло.
— Папа́.
— Не виноват, — повторил отец. — Слышишь? Я тебе это говорю не в утешение. Я тебе это как государь говорю, чтобы ты потом не спорил.
Он сжал руку — слабо, но сжал.
— Ты сделал, что мог, раньше всех и лучше всех. Тут просто нельзя было.
Он закрыл глаза и полежал.
— Иди, — сказал он. — Мать позови.
* * *
В два часа пятнадцать минут пополудни он умер.
Миша стоял у стены, между Ольгой и Ксенией, и держал Ольгу за руку, потому что она вцепилась сама и не отпускала.
Он потом не мог вспомнить эти минуты последовательно.
Он помнил отдельные вещи. Что в комнате было слишком много людей. Что кто-то сзади дышал шумно, и это было невыносимо. Что мама́ сидела на стуле у изголовья и держала отца за руку обеими руками, и не плакала. Что священник читал, и что Миша не разбирал слов.
И что в какой-то момент стало тихо иначе, чем было тихо до этого.
Николай стоял на коленях у постели.
Он поднялся не сразу.
Он поднялся, и все, кто был в комнате, повернулись к нему, и он это увидел, и Миша увидел, как он это увидел.
Ему было двадцать шесть лет, и он только что перестал быть чьим-то сыном.
* * *
Дальше начались вещи, к которым Миша не был готов, хотя мог бы догадаться.
К вечеру выяснилось, что империя остановилась.
Не вся и не совсем — но остановилась.
В шестом часу из Ялты пришёл человек от телеграфной конторы, растерянный, и спросил, за чьей подписью принимать теперь срочные депеши по казённой надобности, потому что прежний порядок был за подписью управляющего и «по повелению его величества», а его величество теперь другое лицо, и подтверждения полномочий нет.
Ему сказали принимать по-прежнему.
Он спросил письменно.
Вечером стало известно, что в Петербурге два банка приостановили часть операций по казённым счетам — до разъяснения; что таможня в Одессе задержала выпуск партии по той же причине; и что где-то отменили выезд ревизии, потому что предписание было подписано именем, которое уже не действует.
Никто ничего не саботировал.
Просто по всей России сидели тысячи людей, у которых на бумагах стояло «по повелению его императорского величества Александра Александровича», и все они разом обнаружили, что не знают, действительны ли эти бумаги с сегодняшнего дня.
Миша слушал это в углу нижней комнаты и вдруг очень отчётливо, до неприличия ясно понял вещь, о которой не думал никогда.
Государство держится на подписи одного человека. Не на законах, не на ведомствах, не на присяге — на том, что где-то есть живой человек, чьё имя делает бумагу действительной. И когда он умирает, бумага перестаёт быть действительной не по закону, а по страху: всякий, кто должен её исполнить, начинает бояться, что его после спросят.
Он вспомнил Ольхина, писавшего три ночи, и последний пункт, и слово «непрерывность», и понял, что тот думал именно об этом.
Своя телеграмма пришла в восьмом часу.
ЧТО ПЕЧАТАТЬ ЖДУ УКАЗАНИЙ РЕУТОВ
Миша написал ответ на бланке, тут же, стоя.
ПЕЧАТАЙТЕ НОМЕР ОБЫКНОВЕННЫЙ БЕЗ ТРАУРНОЙ РАМКИ ПЕРВОЙ СТОРОНОЙ РАСПИСАНИЕ ПРИЁМА И СВОБОДНЫЕ МЕСТА КАК ВСЕГДА ИЗВЕСТИЕ ВТОРОЙ СТОРОНОЙ ТРИ СТРОКИ БЕЗ ПРИЛАГАТЕЛЬНЫХ
Он подумал и приписал:
ОТЧЁТ ЗА ГОД ВЫХОДИТ В СРОК
* * *
Николай позвал его поздно, ближе к полуночи.
Он сидел в маленькой комнате один, при двух свечах, и перед ним лежали бумаги, к которым он, судя по всему, не притрагивался.
— Садись.
Миша сел.
Они долго молчали.
— Я не готов, — сказал Николай.
— Я знаю.
— Все знают, — сказал он. — В этом и ужас, что все знают, и все теперь будут делать вид, что я готов.
Он потёр лицо ладонями.
— Мне сегодня в шесть часов принесли на подпись четыре бумаги. Четыре. Я их прочёл и понял, что не понимаю ни одной. Не слов — слова понятные. Я не понимаю, откуда они взялись и правда ли то, что в них написано.
Он поднял глаза.
— А папа́ понимал?
— Не всегда, — сказал Миша. — Он спрашивал.
— Что спрашивал?
— Откуда сие известно.
Николай посмотрел на бумаги.
— Он мне это говорил, — сказал он. — В прошлом году. Я решил, что он придирается.
Он подвинул к себе верхний лист и сейчас же отодвинул.
— Мишка. Я тебя об одном попрошу. Ты приходи.
— Куда?
— Ко мне. Раз в месяц, чаще, как хочешь. С тем, что ты проверил. — Он говорил быстро, боясь, что перебьют. — Не с советами, советов мне будет довольно. Просто приходи и говори: вот это я смотрел сам, и там не так, как написано.
Миша сидел и слушал слово в слово то, о чём просил отец одиннадцать дней назад.
— Буду приходить.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Николай кивнул.
Он взял верхнюю бумагу, посмотрел на неё и вдруг спросил совсем другим тоном:
— А что с твоим Попечительством? Мне говорили, там что-то решать надо.
— Папа́ сегодня подписал положение.
— Какое?
Миша рассказал.
Он рассказал коротко, все три пункта, и последний тоже, и Николай слушал, наклонив голову, и на последнем пункте поднял брови.
— Ты сам вписал, что тебя можно закрыть?
— Мы сами.
Николай долго смотрел на него.
— Хорошо, — сказал он.
Он взял перо, придвинул чистый лист, что-то написал на нём и промокнул рукавом, как делал всегда и как делал в мае девяносто второго года, когда писал записку Семёнову.
— Вот, — сказал он. — Это не указ, указ потом. Это чтобы завтра никто ничего не приостановил.
Он подал лист.
Там было четыре строки: что Императорское попечительство помощи и полезных начинаний продолжает действие в прежнем составе, что все его обязательства остаются в силе и что председателю сохраняется право личного доклада.
И подпись.
Первая подпись нового царствования, поставленная в первый её день, — на бумаге о четырёх уездах, семидесяти четырёх школах и двухстах десяти печах.
— Продолжай, Миша, — сказал Николай.
Он сказал это не тем голосом, каким это сказал отец два года назад, — тише и без всякой силы.
Но слова были те же самые.
Глава 25
Гроб несли до Ялты на руках.
Дорога от Ливадии до города идёт под уклон, три версты с небольшим, и по ней шли пешком — семья, свита, духовенство и татары из окрестных деревень, которых никто не звал и которые пришли сами и шли обочиной, сняв шапки.
Погода стояла хорошая. Это Миша запомнил отдельно и потом стыдился, что запомнил.
В Ялте гроб поставили на корабль, и корабль пошёл в Севастополь, и от борта было видно берег, и все стояли у борта и смотрели на берег, потому что смотреть друг на друга было нельзя.
В Севастополе его перенесли в поезд.
Поезд был длинный. Вагон с гробом — второй от головы, отделанный внутри чёрным; за ним вагон семьи; дальше свита, духовенство, прислуга, охрана, канцелярия.
Отсюда до Петербурга было двое с половиной суток хода. Ехали неделю.
Ехали неделю потому, что на всех больших станциях останавливались для панихиды, а на малых — потому, что там стоял народ.
* * *
Миша считал.
Он поймал себя на этом в первый же день и потом не смог перестать, и в конце концов перестал бороться и завёл в книжечке страницу.
Он считал стоянки, часы и людей.
Не из чёрствости — наоборот. Считать было единственным, чем он мог заниматься в этом поезде, где от него ничего не требовалось и где нельзя было ни работать, ни спать, ни разговаривать.
К Харькову у него было записано следующее.
Стоянок за первые сутки — одиннадцать. Из них по расписанию четыре, остальные семь — по требованию местных властей, желавших отслужить.
Средняя продолжительность стоянки — сорок минут против назначенных пятнадцати.
Потеря к концу суток — четыре часа сорок минут.
На двадцать шестом часу он записал: «если так пойдёт, опоздаем к Москве на сутки с лишним, и в Москве переверстают расписание, и все встречающие простоят лишний день».
Он показал это Ордынцеву.
Граф читал минуту.
— И что вы предлагаете?
— Разделить, — сказал Миша. — Панихида по расписанию — на пяти больших станциях, и там стоим час, честно. На прочих поезд не останавливается вовсе, а служат на месте, без нас, в тот же час. Им нужен час и колокол, а не наши вагоны.
— Кто это объявит?
— Вы.
Ордынцев посмотрел на него.
— Ваше высочество, я вам скажу неприятное. Вы сейчас, на третий день после смерти отца, составляете расписание его похоронам.
— Да.
— И вам это помогает.
— Да, — сказал Миша.
Граф долго молчал.
— Хорошо, — сказал он. — Я объявлю. И, ваше высочество, я это говорю не в упрёк. Я в шестьдесят пятом, когда хоронили брата, тоже считал свечи. До сих пор помню число.
Расписание переменили от Харькова, и к Москве опоздали на шесть часов вместо суток.
* * *
Люди стояли на всех станциях.
И между станциями тоже, и это было хуже всего.
Поезд шёл небыстро, и в окно было видно, как вдоль насыпи, в поле, на переездах, у будок стоят люди, и стоят по одному, по двое, по десятку, без всякого начальства, без порядка и без объявления, потому что объявлять было некому.
Они снимали шапки, когда проходил второй вагон.
Некоторые становились на колени.
Миша сидел у окна и смотрел на них, и никак не мог свести две вещи, которые не сводились.
Он два с половиной года читал письма. Он читал, как в Сычёвке едят мякину, потому что ссуда выдана по спискам, а списки составляет волостной писарь. Он видел пустой склад, за который заплачено, и мыло, которое не мылится, и гирю, которая легче на три фунта, и учительницу, которой платят двести сорок рублей в год с задержкой на семь месяцев.
Всё это делалось от имени человека, который лежал сейчас во втором вагоне.
И те же самые люди, которых обвешивали, обмеряли и вычёркивали из списков, стояли сейчас в мокром поле, без шапок, часами, чтобы посмотреть, как мимо пройдёт поезд.
Он спросил об этом Ордынцева на второй день, потому что больше спросить было некого.
— Ваше сиятельство. Почему они стоят?
— Кто?
— Вот эти. — Миша показал на окно. — Мы у них тринадцать лет брали выкупные в сентябре, когда хлеб полтина. Мы у них по спискам раздавали. Отчего они стоят?
Ордынцев посмотрел в окно.
— Оттого, что он тринадцать лет не воевал, — сказал он. — Вы этого не понимаете, потому что вам пятнадцать и вы войны не видели.
Он отвернулся от окна.
— А тут всякий мужик за сорок помнит семьдесят седьмой год. И его брата, который не вернулся из-под Плевны. И то, что после того тринадцать лет не брали.
Он помолчал.
— Это, ваше высочество, не благодарность. Это проще. Он был большой, скучный, и при нём ничего не случилось. Люди за это прощают очень многое.
* * *
Разговор с Николаем случился на третий день, ночью, между Курском и Орлом.
Он позвал сам, через камердинера.
В салоне были только они двое. За окном шло чёрное, изредка с огоньком.
— Мне сегодня подали двадцать две бумаги, — сказал Николай.
Он сидел, не сняв сюртука, и вид у него был совершенно измученный.
— Двадцать две за день, Мишка. И это в поезде, где никого нет. Что будет в Петербурге?
— Больше.
— Спасибо.
Он налил себе воды и не выпил.
— Я подписал восемнадцать. Четыре отложил, потому что не понял. И знаешь, что мне сказали про эти четыре?
— Что они срочные.
Николай посмотрел на него.
— Именно. Слово в слово.
Он поставил стакан.
— И я их подписал через час.
Он помолчал.
— Мишка, я в дороге две ночи думал. Скажи мне честно: как ты это делаешь? У тебя же тоже бумаги.
— У меня их меньше.
— Не отговаривайся.
Миша подумал.
— Я завёл правило, — сказал он. — Оно простое и глупое. На всякой бумаге, где есть число, я спрашиваю: кто это сосчитал и что с ним будет, если число окажется другим.
— И всё?
— И всё. Если тому, кто считал, от результата ни жарко ни холодно — числу можно верить. Если он за него отвечает — это не число, а отзыв о себе.
Николай сидел, глядя в стол.
— Это ведь папа́ у меня спрашивал, — сказал он. — «Откуда сие известно». Я думал, он придирается к слогу.
— Это я у него взял. Или он у меня, я уж не помню.
— И как быть с четырьмя срочными?
— Отложить, — сказал Миша. — Ники, срочных бумаг не бывает почти никогда. Бывают бумаги, которые кому-то срочно нужно провести, пока не разобрались.
Николай усмехнулся — коротко и невесело.
— Ты понимаешь, что если я стану так делать, меня возненавидят все?
— Понимаю.
— И что мне будут говорить, что я слабый и не могу решить?
— И это понимаю, — сказал Миша. — Ники, тут выбор простой. Или про тебя будут говорить, что ты медленный, или через год кто-нибудь подсунет тебе бумагу, за которую будешь отвечать ты один.
Николай долго молчал.
— Приходи в среду, — сказал он наконец. — В Петербурге. С чем-нибудь, что ты проверил.
* * *
В Москве стояли сутки.
Гроб перенесли в Архангельский собор, и была служба, и Кремль был полон, и Миша простоял всю службу рядом с Ольгой, потому что она с Ливадии держалась только около него.
После службы, во дворе, к нему подошёл человек.
Он подошёл не сразу и явно решался долго: невысокий, лет пятидесяти, в приличном, но плохо сидящем сюртуке, с непокрытой головой.
Кто-то из свиты двинулся его отвести.
— Оставьте, — сказал Миша.
— Ваше императорское высочество. — Человек поклонился. — Простите великодушно. Я Тимохин, из Ельца.
Миша не сразу понял.
— Тимохин?
— Литейщик, — сказал тот. — Я вам колосники поставлял. Дурные.
Он стоял, комкая шапку.
— Я не с просьбой. Я знаю, что нельзя сегодня. Я приехал государя проводить, и вас увидел, и подумал: другого случая не будет.
— Что вы хотели сказать?
— Что я их переменил, — сказал Тимохин. — Модель переменил. Чугун другой беру, дороже на рубль двадцать. Егор Пантелеевич мне ваш чертёж показал, который из палаты, с размерами и с допуском.
Он поднял глаза.
— Я, ваше высочество, двадцать девять лет лью и допуска до прошлого года в глаза не видал. Мне всегда говорили: «сделай, как это». А тут написано, на сколько можно разойтись.
Он опять поклонился.
— Я не оправдываюсь. Я виноват был. Я только сказать, что теперь у меня не лопается.
И отошёл.
Миша стоял на кремлёвском дворе, где хоронили царей четыреста лет, и очень отчётливо понимал, что это единственный разговор за неделю, который был про дело.
* * *
В Петербурге было хуже всего.
Гроб везли от Николаевского вокзала до Петропавловской крепости, и дорога заняла четыре часа, и вдоль неё стояли войска и народ, и шёл мелкий дождь со снегом.
Отпевание и погребение были седьмого ноября.
Миша потом помнил из этого дня три вещи.
Что в соборе очень холодно и что Ольга дрожала так, что стучала зубами, и что он снял перчатки и отдал ей, а она их не взяла и сунула ему обратно.
Что мама́ стояла всю службу прямо и не села ни разу, хотя ей ставили стул.
И что в какой-то момент он посмотрел на Николая и увидел, что тот стоит на месте отца.
Не рядом. На месте.
Место это было определено церемониалом, никем не выбиралось и не могло быть иным. И всё-таки, увидев, как брат стоит там, где два года подряд стоял огромный человек в шинели, Миша впервые за все эти дни чуть не сорвался, и справился только потому, что Ольга в эту секунду опять начала стучать зубами и надо было что-то делать.
* * *
Дом опустел не сразу.
Первые дни в Гатчине было даже многолюдно: приезжали, уезжали, служили панихиды. Потом всё кончилось за три дня, как обрывается.
Мама́ переехала в Аничков, потому что в Гатчине не могла.
Ксения выходила замуж двадцать пятого июля будущего года, и об этом уже говорили, шёпотом и с оговорками, потому что жизнь шла.
Ольга спала плохо и дважды за ноябрь приходила к Мише ночью, и оба раза они сидели и разговаривали про жеребёнка Кавказа, который вырос и стал наглым, и это была единственная безопасная тема.
Прохор Саввич за всю неделю пути и за весь ноябрь не сказал ни одного слова о государе.
Он делал другое.
Он перевесил в мишиной комнате часы, потому что они били и мешали спать. Он трижды за ноябрь докладывал, что ужин подан, тем же голосом, каким докладывал в апреле девяносто второго. И он в первую же ночь по возвращении принёс и поставил на стол горячее молоко, чего не делал с мишиных семи лет и о чём его никто не просил.
— Прохор Саввич, я не пью молока.
— Не пейте, — сказал Прохор. — Пусть стоит.
Георгий уехал обратно девятнадцатого ноября.
Провожали вчетвером, и на том же вокзале, и было холодно и ветрено, и Миша поймал себя на том, что стоит боком к ветру ровно так же, как стоял в апреле девяносто второго года.
Тогда провожали четверо: мама́, Ксения, Ольга и он.
Теперь провожали те же четверо.
— Мама́ плачет, — сказал Георгий вполголоса. — Второй раз за месяц. Она в Ливадии не плакала.
— Я знаю.
— Ты за ней смотри.
Он застегнулся сам, без напоминания, и это было хуже всего.
— Гоша.
— Ну?
— Ты в мае писал, — сказал Миша, — что если мне понадобится послать человека, которого не жалко, — то у тебя такой есть.
— Писал.
— Мне не нужен человек, которого не жалко, — сказал Миша. — Мне нужен человек, который читает все газеты от первой строки до объявлений о продаже собак и помнит, что он прочёл три года назад.
Георгий посмотрел на него.
— Ты про Ольхина.
— Про Ольхина. Ты мне его нашёл в письме, и он мне за два года три раза спас всё дело. Последний раз — в сентябре.
Он достал из кармана сложенный лист.
— Это положение о непрерывности. Его папа́ подписал двадцатого, за четыре часа. Его написал человек, о котором ты вычитал в «Кавказе» в восемьдесят девятом году.
Георгий взял лист и не стал разворачивать.
— Мне что с этим делать?
— Ничего, — сказал Миша. — Это тебе.
Паровоз дал первый.
— Слушай, — сказал Георгий быстро. — Я тебе сейчас одно скажу, и ты не отвечай, а то я передумаю.
— Говорю.
— Я в апреле девяносто второго, на этом самом месте, сказал тебе, что ты смотрел на папа́, как будто прощался. Помнишь?
— Помню.
— Так вот, я тогда решил, что ты просто мальчик и начитался, — сказал Георгий. — А потом два года смотрел, как ты его лечишь. Осмотры, бумага с графами, лейб-медик, портной этот твой.
Он полез в вагон и обернулся с подножки.
— Ты его не спас. Только ты один и пробовал. Прочие все сидели и говорили «значительно лучше».
Он посмотрел сверху.
— Пиши мне. Про дом.
* * *
Работа началась двенадцатого ноября, потому что дальше откладывать было нельзя.
Ольхин приехал с папкой и с обычным своим лицом.
— Ваше высочество. Три вопроса, из них два срочные.
— Слушаю.
— Первый. Государь подписал в Ливадии записку в четыре строки. Записка эта не есть акт. Её надо провести положением, иначе через полгода найдётся человек, который скажет, что бумажка написана в день кончины и юридического значения не имеет.
— Сколько это займёт?
— Месяца три, — сказал Ольхин. — Я подготовил.
Он положил лист.
— Второй. Покровительство. По положению, подписанному государем девятнадцатого, оно переходит к тому из членов фамилии, кому будет вверено. Вдовствующая государыня согласия не давала, потому что её не спрашивали.
— Я спрошу.
— Спросите, но не теперь, — сказал Ольхин. — Через месяц. И третий вопрос не срочный, но я обязан о нём сказать.
— Какой?
— Через два года вам восемнадцать, — сказал Ольхин. — Вас определят на службу, скорее всего в полк. Полк — это Гатчина или Петербург, но это казарма, и это шесть дней в неделю. Времени у вас останется вдвое меньше.
Он говорил ровно, глядя в бумаги.
— Я это к тому, что если Попечительство к тому времени не научится работать при вашем двухчасовом участии в день, оно сломается. Не от врагов. От вашего расписания.
Миша посмотрел на него.
— Викентий Павлович, вы это когда придумали?
— В сентябре, — сказал Ольхин. — Тогда же, когда писал положение. Я подумал, что покровитель — не единственное, что может перемениться.
* * *
В среду он пришёл к Николаю.
Это была первая среда после погребения, и он чуть не отменил, и не отменил только потому, что обещал в поезде.
Ждать пришлось час сорок.
Приёмная была полна, и в ней сидели люди, которых Миша знал в лицо и которые все до одного были старше его втрое. На него посмотрели с той особенной вежливостью, за которой стоит вопрос, зачем тут мальчик.
Николай принял его в четвёртом часу и выглядел так, будто не спал двое суток.
— Мишка. Я тебя вызвал?
— Ты просил приходить по средам.
— Просил, — сказал он. — Господи. Это было в поезде?
— В поезде.
Николай потёр глаза.
— Садись. У меня двадцать минут, потом Гире.
Миша сел и положил на стол один лист.
— Что это?
— То, что я проверил.
— Что-нибудь важное?
— Нет, — сказал Миша. — Совсем неважное. В этом и дело.
На листе было три пункта.
Первый: по осеннему наряду в четыре уезда поставлено шестьдесят печей; на месте им проверено одиннадцать, из них девять топятся, одна не топится по вине кузнеца, одна не поставлена вовсе, потому что школа сгорела в августе, о чём в отчёте управы не значилось.
Второй: сельский санитарный запас проверен по описи в трёхстах двенадцати дворах из трёхсот сорока; в девятнадцати не сошёлся.
Третий: по бумагам Лебедянской управы в уезде числится сорок одна школа с горячим столом. Он был в трёх, выбранных наугад. В двух стол есть. В третьей его нет с сентября, и учительница об этом писала дважды, и оба письма лежат в управе.
Николай читал молча.
— И зачем ты мне это принёс?
— Затем, что тебе через полгода принесут отчёт по народному продовольствию за девяносто четвёртый год, — сказал Миша. — Он будет на сто страниц, и в нём всё сойдётся. И ты его подпишешь.
Он показал на третий пункт.
— А это одна школа из сорока одной, в одном уезде. Я её нашёл потому, что поехал наугад и не предупредил.
Николай отложил лист.
— То есть ты мне принёс не дело, а пример.
— Да.
— Чтобы я знал, как выглядит разница между бумагой и тем, что есть.
— Да.
Николай посмотрел на дверь, за которой сидел Гире и ещё человек двенадцать.
— Мишка, — сказал он. — Мне сегодня доложили о положении в четырёх губерниях, о займе, о персидской границе и о том, что в Петербурге дорожает мясо. И всё это было в бумагах, и всё сходилось.
Он помолчал.
— И я ни одной из них не мог проверить. Ни единой.
— Проверять все и не надо, — сказал Миша. — Их слишком много. Надо иногда проверять одну, наугад, и чтобы об этом знали.
— Зачем, если одну?
— Затем, что тот, кто пишет отчёт, не знает, какую именно ты проверишь, — сказал Миша. — Он будет писать все сто страниц чуть честнее. Не потому, что стал лучше. Потому, что не знает, куда ты поедешь.
Николай долго смотрел на лист.
— Оставь, — сказал он. — Я его в стол положу.
Он взял перо, придвинул к себе следующую бумагу и вдруг остановился.
— В следующую среду принеси ещё одну такую же.
* * *
Двадцать шестого ноября пришло первое дело, к которому Миша не имел никакого отношения.
Телеграмма легла на стол в четверть двенадцатого.
В ЛЕБЕДЯНСКОМ ТРИ СЕЛА ПАДЁЖ СКОТА ЧЕТВЁРТУЮ НЕДЕЛЮ ХЛЕБА НЕТ У ВОСЬМИДЕСЯТИ ДВОРОВ УПРАВА ПРОСИТ СРОЧНО ТАРУСОВ
Миша дочитал и поднял голову, чтобы распорядиться.
Распоряжаться было нечего.
Уполномоченный выехал в девять утра, по телеграмме, пришедшей ночью; ордер выписан Бремзе и Ольхиным за двумя подписями на тысячу семьсот рублей, что в пределах, установленных в октябре; ордер записан в отдельный лист; хлеб идёт со склада в Козлове, куда его завезли в сентябре по осеннему наряду.
— Вам это на подпись не нужно, — сказал Бремзе. — Это в пределах.
— Я вижу.
— Вам это вообще не нужно, — сказал Бремзе. — Я вам показываю, потому что вы всё равно спросите.
Он положил лист.
— Отчёт за год я свожу. Печатать будем в декабре, как объявлено.
Миша подошёл к карте.
Карта была новая, губернская, повешенная в сентябре взамен продранной; булавок на ней было под двести, и он давно перестал их считать.
Три чёрные булавки стояли в Лебедянском уезде.
Он их не втыкал.
Кто-то — Бабин, скорее всего, — воткнул их сегодня утром, до его прихода, потому что так было заведено.
Глава 26
Отчёт за девяносто четвёртый год вышел двадцатого декабря, в срок.
Перед этим было Рождество, и Рождество оказалось хуже похорон.
На похоронах был порядок. Был церемониал, были часы, было расписание, и всякому предписывалось стоять на определённом месте, и от этого можно было держаться.
А на Рождество просто накрыли стол.
Собрались в Аничковом, потому что в Гатчине мама́ бывать не могла. Стол накрыли на девять человек — сосчитали правильно, никто не ошибся, лишнего прибора не поставили.
И всё равно место осталось.
Оно осталось не потому, что кто-то его оставил. Оно осталось потому, что за столом на девять человек, где раньше сидел человек, занимавший угол комнаты, теперь было слишком просторно. Никто не двигал локтями. Ничего не гремело. Ксения передала хлеб, и он дошёл до другого конца, ни разу не задержавшись.
Тишина была не траурная. Тишина была физическая: убрали шум.
Ольга держалась двадцать минут, потом сказала, что ей надо, и вышла, и мама́ пошла за ней, и обе вернулись через четверть часа, и никто ничего не спросил.
Николай в этот вечер трижды начинал говорить и трижды останавливался, потому что за столом было не с кем спорить.
Миша вернулся в Гатчину на другой день, впервые с октября.
Дом стоял целый и топленый, и в нём ничего не переменили, и это оказалось самым тяжёлым.
В отцовском кабинете было прибрано.
Бумаги со стола убрали — не выбросили, а разобрали и подшили, потому что так полагается. Кресло стояло на месте. Пепельница стояла на месте. На третьей стопке слева, где обыкновенно лежало то, что он читал третий раз и всё скучное, не лежало ничего.
Миша постоял в дверях и не вошёл.
Он потом заходил туда много раз, по делу и без дела, и всякий раз останавливался на пороге на секунду, и через год перестал.
Отчёт он сдал в набор двенадцатого.
Он был толще прошлогоднего вдвое и печатался в две тысячи экземпляров, из которых половина разошлась по подписке, а половина — по земским управам, включая те одиннадцать, что до сих пор не изъявили никакого согласия и получали его даром.
На последней стороне, как было заведено с девяносто третьего, стоял раздел «Чего не сделано».
В нём было девять пунктов.
Реутов настаивал на восьми и до последнего вечера воевал за то, чтобы выбросить девятый.
— Ваше высочество, это уже не отчёт. Это самоуничижение.
— Читайте вслух.
— «Учителей в четырёх уездах недостаёт девяноста одного человека. Попечительство за два с половиной года не сделало в этой части ничего, кроме пяти стипендий, из коих три ещё не окончены». — Реутов положил лист. — Вот. Вы сами пишете, что вы ничего не сделали.
— Так ведь ничего и не сделали.
— Так и не пишите про это вовсе!
— Ефим Родионович, — сказал Миша, — если я про это не напишу, то через год я про это не вспомню.
Реутов поворчал и набрал девятым.
Он потом, впрочем, признавал, что именно эту страницу перепечатали три губернские газеты.
* * *
Указ прошёл в феврале.
Ольхин довёл его за три месяца и девять дней, и в окончательном виде он был скучен настолько, что Миша, прочтя его, испытал разочарование.
Попечительство утверждалось в правах, ему определялось содержание из казны по особой смете, подтверждалось право личного доклада и подтверждался неприкосновенный капитал.
И был там один пункт, о котором Миша не просил.
Попечительству вменялось в обязанность по требованию министерств давать заключения о годности предметов, поставляемых казённым учреждениям, — в тех частях, где им заведены испытания.
— Это Витте, — сказал Ольхин.
— Уверены?
— Совершенно. Формулировка не наша, у нас так не пишут. — Он положил лист. — И, ваше высочество, вы понимаете, что это значит.
— Что нас будут спрашивать.
— Что нас будут спрашивать, — согласился Ольхин. — А спрошенный, ответивший «не годится», через два года окажется виноват в том, что чего-то не построили.
Он собрал бумаги.
— Я это говорил его сиятельству в мае прошлого года, и он со мной согласился, что редкость.
Покровительство мама́ приняла в январе.
Она приняла его не сразу и продержала Мишу в неведении три недели, и потом сказала одну фразу, которую он записал в тот же вечер:
— Я возьму. Но ты имей в виду, что я теперь буду читать твои отчёты, а не подписывать.
* * *
Ордынцев приехал в марте.
Он присягнул новому государю в ноябре, вместе со всеми, и с тех пор оставался при Попечительстве, и никто не поднимал вопроса, останется ли.
Вопрос поднял он сам.
— Ваше высочество, я подаю прошение об отставке от должности товарища председателя.
Миша положил перо.
— Ваше сиятельство.
— Выслушайте, — сказал Ордынцев. — Меня назначил государь Александр Александрович, и назначил при вас, а не над вами, о чём я вам говорил в мае девяносто второго года. Он умер. Полномочие моё, строго говоря, кончилось вместе с ним, и то, что об этом никто не вспомнил, — не основание.
— Я вас не отпускаю.
— Вы меня не отпускаете, — сказал граф, — потому что вам удобно. А мне нужно, чтобы меня назначили заново.
Он подвинул прошение.
— Подпишите. И, если сочтёте нужным, представьте меня государю к новому назначению. На тех же условиях. Или на других. Или не представляйте вовсе.
Миша смотрел на бумагу.
— Ваше сиятельство, а если я не представлю?
— Тогда я уйду и буду вам писать письма, — сказал Ордынцев. — Вы их будете читать, потому что вы читаете всё.
Он усмехнулся — редкое дело.
— Я, ваше высочество, за три года переменил мнение ровно в одном пункте и хочу, чтобы это было записано.
— В каком?
— Я по-прежнему считаю, что печатать государственные неисправности вредно. — Он поднял палец. — И я признаю, что вам это принесло больше пользы, чем принёс бы мой способ. Не России. Вам. Вам поверили одиннадцать управ, которые мне бы не поверили никогда, потому что я тридцать лет докладывал наверх и внизу меня не знали.
Он поднялся.
— Стало быть, спор наш продолжается на новых условиях. Прежде я говорил, что вы неправы. Теперь я говорю, что вы правы для себя и что я не знаю, что будет, когда так станут делать сорок учреждений разом.
Он взял шляпу.
— Вот об этом мы с вами и будем спорить следующие десять лет.
Представление Миша подал в тот же день.
Николай подписал через неделю, спросив только, точно ли брат этого хочет, потому что ему докладывали, что граф ему мешает.
— Мешает, — сказал Миша.
— И ты его просишь?
— И я его прошу.
* * *
Витте вызвал его в апреле.
Он вызвал — не пригласил, — и Миша поехал, и ждал в приёмной сорок минут, что означало, что отношения вернулись к обыкновенным.
Министр финансов был весел, зол и говорил быстро.
— Читали указ?
— Читал. Ваш пункт?
— Мой, — сказал Витте без всякого смущения. — Я его вставил в январе и вам не сказал, потому что вы бы стали возражать по осторожности, а осторожность у вас от Ольхина, и она мне мешает.
Он выложил на стол папку.
— Теперь дело. Я через год начинаю большую вещь с рублём. Про это говорить рано, и я вам про это не говорю. Я вам говорю про то, что к ней прилагается.
Он раскрыл папку.
— Казённые железные дороги. Заказы. Рельсы, скрепления, шпалы, вагонное литьё, костыли — на десятки миллионов в год. Всё это делается по образцам, и образцы у всякого завода свои, и приёмка у всякого управления своя.
Он посмотрел исподлобья.
— Я хочу это связать. Одна мера, один образец, одно испытание, один список того, что кем поставлено и как себя показало через три года. И чтобы список печатали.
Миша молчал.
— Ну? — сказал Витте. — Вы же этого два года хотели.
— Хотел.
— Так берите.
— Сергей Юльевич, — сказал Миша, — вы сейчас предлагаете мне работу на десятки миллионов рублей и на четыре ведомства.
— Предлагаю.
— А у меня благотворительное общество под покровительством вдовствующей государыни, с оборотом в двести тысяч и с шестнадцатью служащими в двух комнатах.
— И что?
— И то, что это не помещается, — сказал Миша.
Он взял лист и написал на нём три строки, и потом долго на них смотрел.
— Я могу испытать печь. Я могу испытать лампу, мыло, котёл и колосник, и я это делаю, и это выходит хорошо, потому что печь стоит сорок один рубль и на ней меня никто не станет убивать. Я в девяносто третьем году нарочно выбрал предметы по рублю.
Он поднял глаза.
— А рельсы стоят миллионы. И за ними стоят заводы, и за заводами люди, и за людьми ведомства. Если я скажу «не годится», это будет не мнение мальчика с весами. Это будет решение, которое кого-то разорит.
— И вы боитесь.
— Я не боюсь. Я считаю. — Миша положил перо. — Чтобы это делать, нужно право отказать, которое нельзя обойти запиской. Нужны люди, которых нельзя уволить за отказ. Нужен порядок обжалования, иначе я стану ровно тем, в чём меня в девяносто третьем году справедливо обвинил Свешников. И нужно, чтобы всё это было не при мне, а помимо меня.
Витте слушал, не перебивая, что было на него не похоже.
— Всё верно, — сказал он. — И ничего этого нет.
— Нет.
— И заводить это придётся законом, — сказал Витте. — А закон — это Государственный совет, четыре министерства и года три. И, ваше высочество, вам пятнадцать лет, и внести законопроект вы не можете. Никак. Ни в каком виде.
Он откинулся.
— Так что берите, что дают, и работайте своим порядком, покуда вам не исполнится тридцать.
— А до тридцати?
— А до тридцати вы будете делать то, что делали, — сказал Витте. — Только больше и злее. И на всякий ваш опыт вам будут говорить: прекрасно, но у нас так нельзя, потому что закон.
Он подвинул папку обратно.
— Я вам её оставлю. Не для дела. Чтобы вы знали, чего вам не хватает.
* * *
Двадцать девятого апреля, в понедельник, пришла телеграмма из Тамбова.
ЭКЗАМЕНЫ ОКОНЧЕНЫ КУЛАКОВ ТИХОН ПЕРВЫМ ПО КЛАССУ ПРОСИТ ХОДАТАЙСТВОВАТЬ О ПРОДОЛЖЕНИИ УЧЕНИЯ ПО ЧАСТИ ПУТЕЙ СООБЩЕНИЯ ГОЛУБЕВА
Миша прочёл её три раза.
Потом он вышел в соседнюю комнату, где Бремзе сводил апрельскую смету, и положил бланк ему на стол.
— Матвей Карлович. Он хочет в железнодорожное училище.
— Кто?
— Мальчик из Сычёвки. Тот, что поправил Ольгу у карты.
Бремзе прочёл.
— Стипендия из научного кошелька, — сказал он. — Тридцать рублей в месяц, четыре года. Вы будете возражать, что мы уже дали пять и что шестой не предусмотрено.
— Я не буду возражать.
— Значит, я возражу, — сказал Бремзе. — Ваше высочество, если вы станете давать по прошению всякому, кто хорошо кончил, у вас через три года будет сорок стипендиатов и ни одной сметы.
Он снял очки.
— Поэтому мы сделаем иначе. Я запишу это не как милость, а как правило: первый по классу в уездном училище получает стипендию, кто бы он ни был. Их таких по четырём уездам будет человек шесть в год. Это тысяча восемьсот рублей.
— Мы это потянем?
— Не потянем, — сказал Бремзе. — Потянем четверых. Значит, напишем: четверо первых. И напечатаем условие, чтобы всякий знал заранее.
Он надел очки обратно.
— А вашего Кулакова я всё равно проведу, потому что он первый.
* * *
Ужинали в Аничковом двадцать шестого мая, в семейном составе, и это был первый ужин, на котором собрались все с Ливадии.
Стол был меньше гатчинского, и все сидели ближе.
Николай сидел во главе.
Он сидел там уже полгода и всё ещё, садясь, чуть медлил, и это замечали все и не говорили никто.
Ксения рассказывала про Ай-Тодор — она вышла замуж в июле и была счастлива тем спокойным счастьем, которое неловко показывать в трауре. Александра Фёдоровна, вышедшая замуж через неделю после похорон, говорила мало и по-английски. Мама́ разливала чай.
Ольге шёл четырнадцатый.
Она села рядом с Мишей, не спросив и не объяснив, отодвинув для этого прибор Ксении, и Ксения ничего не сказала.
За весь ужин Ольга не произнесла ни одного слова о том, кого за столом нет.
Она рассказывала про Кавказа, который окончательно вырос и стал совершенно невыносим, про то, как он укусил конюха, и про то, что Забаву надо жалеть, потому что она старая.
Она сидела так, что задевала Мишу локтем при каждом движении, и не отодвигалась.
— Мишка, — сказал Николай через стол. — Ты в среду придёшь?
— Приду.
— С чем?
— Пока не знаю, — сказал Миша. — Поеду в четверг в Данков, там что-то с наймом подвод. Что найду, то и принесу.
Николай кивнул и вернулся к разговору.
Мама́ посмотрела на них обоих поверх чашки и ничего не сказала.
* * *
Он вернулся в Гатчину поздно и не стал ложиться.
В канцелярии горела лампа, и Миша не сразу понял, что не один.
Аркадий сидел за дальним столом, в пальто, и перед ним лежала стопка листов.
— Ты чего тут?
— Считаю, — сказал Аркадий.
Ему шёл двадцать первый год. С января он числился при канцелярии помощником правителя дел, потому что Ольхин выхлопотал ему первый чин, доказав бумагой, что за три года службы он имеет на это право, — и это заняло у Ольхина восемь месяцев и четыре отношения.
— Что считаешь?
— Наём подвод по четырём уездам, — сказал Аркадий. — За два года.
Он подвинул листы.
— Ваше высочество, вы в четверг в Данков едете. Я подумал, надо бы вам ехать не наугад.
Миша сел и стал смотреть.
Это была таблица. Волость, месяц, число подвод, цена за подводу, кто нанимал, у кого.
— Смотрите вот сюда. — Аркадий показал. — Вот Данковский, вот Козловский. Одно время года, одна работа, дороги одинаковые. У нас в Козловском подвода в среднем рубль двадцать. В Данковском рубль девяносто.
— Дорого возят.
— Возят одинаково, — сказал Аркадий. — Я цены на базаре справлял, у мужиков подвода стоит рубль десять — рубль тридцать. И там и там.
Он положил палец на нижнюю строку.
— А нанимает у нас в Данковском не уполномоченный, а управа. Через одного человека. И этот человек берёт с обеих сторон.
Миша поднял голову.
— Ты это откуда взял?
— Из наших же счетов, — сказал Аркадий. — Всё тут. Двадцать шесть счетов, подписанных, оплаченных, в реестре закупок напечатанных. Никто ничего не прятал.
Он откинулся.
— Я, ваше высочество, в апреле прошлого года вам сказал, что теперь я в книгах есть и, значит, больше не пригожусь.
— Помню.
— Так вот, я был дурак, — сказал Аркадий с некоторым удовольствием. — Я тогда думал, что моё дело — из кабака сведения таскать. А оно вон где лежит.
Он показал на стопку.
— Мне теперь не надо конторщику три рубля совать. Мне надо два года наших собственных счетов рядом положить. Их никто не читает, потому что они свои и оплачены.
Миша смотрел на таблицу.
— Аркадий.
— Что?
— Это лучше, чем вагоны.
— Знаю, — сказал Аркадий. — Я потому и сижу до трёх.
* * *
Он остался один во втором часу.
Горела одна лампа — та самая, московская, за два рубля сорок, купленная после испытания в девяносто третьем и с тех пор стоявшая тут, потому что она давала четырнадцать свечей на тот же керосин.
Он сел за стол.
Отчёт лежал на прежнем месте. Карта висела в простенке. Ящики стояли вдоль стены, и в третьем, в том, что Прохор называл музеем, лежали кусок серого мыла, кирпич июньской извести, два мешочка пшена с бирками и колосник, треснувший в ноябре девяносто третьего года.
Он открыл книжечку и посчитал.
Три года и один месяц.
Из них два с половиной года он знал число и месяц, и всё это время делал единственное, что умел, — считал, проверял, записывал и печатал.
Отца он не спас.
Он проверил это сам, честно, до конца: лучший врач Европы прочёл лучший журнал наблюдений, какой был возможен в этом веке, и сказал то же самое. Разницы вышло на несколько недель.
И в тот самый день, двадцатого октября, когда он не мог работать, — в Козловском уезде варили кашу в семидесяти четырёх школах, в трёхстах сорока дворах лежал запас, а через месяц уполномоченный выехал в Лебедянский уезд без его подписи, потому что так было заведено.
Значит, это было не напрасно.
Он посидел ещё.
И значит, этого мало.
Он подвинул к себе лист.
За три года он научился делать одну вещь: устраивать так, чтобы в маленьком месте нельзя было соврать. Это работало. Это работало в четырёх уездах на две с половиной тысячи квадратных вёрст, и держалось на одном мальчике, одном графе, одном немце, одном юристе, одном дьяконском сыне и на бумаге, подписанной умирающим человеком за четыре часа до смерти.
Витте прав. Это не помещается.
Нельзя проверять рельсы обществом под покровительством вдовствующей императрицы. Нельзя завести право отказать, которое нельзя обойти запиской, не имея закона. Нельзя чинить страну по уезду в год: уездов в России пятьсот сорок, и он умрёт раньше.
Машины оказалось мало.
Он написал наверху листа одно слово и подчеркнул его дважды, как подчёркивал важное.
Потом посмотрел на него и понял, что это уже не про печи, не про весы и не про школьные обеды.
Это про государство.
За окном светало. В шесть придёт Прохор и скажет, что подано, и день пойдёт своим порядком: в четверг Данков, в среду доклад, в июне отчёт за полугодие.
Ему было пятнадцать лет.
До тридцати оставалось пятнадцать.
Он придвинул лампу и начал считать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
