Обложка Мишкина Империя 2

Мишкина Империя 2

Виктор Туманов

0% прочитано
Стандартный
Виктор Туманов

Мишкина Империя 2

Глава 1

Слово было — «люди».

Он написал его в третьем часу ночи, подчеркнул дважды, как подчёркивал важное, и лёг спать почти довольный. Утром он посмотрел на лист при дневном свете и убрал его в ящик лицом вниз.

При дневном свете это никуда не годилось.

Так пишут в юбилейных адресах и говорят на обедах в пользу: всё держится на людях, главное — люди, дело делается людьми. Он двадцать лет слушал это в другой жизни, в комнатах с длинными столами, и всякий раз знал наперёд, что после этой фразы не последует ничего. У него в памяти вертелось ещё одно слово, короткое и казённое, которого в тысяча восемьсот девяносто пятом году не было и в помине, и от того, что оно вертелось, делалось совсем противно.

Два дня он придумывал вместо него что-нибудь приличное.

Придумал «устройство», потом «порядок», потом «преемство», и все три были лучше на вид и не значили ничего.

Стыдился он ровно до четверга.

* * *

В Данков он приехал в половине шестого утра.

Это было не из усердия. Это было из простого правила, усвоенного за три года: приезжать следует тогда, когда тебя не ждут, а не тогда, когда ты сам себе назначил, — и правило это открыл не он, а Бабин, приехавший в Козлов на сутки раньше от страха опоздать.

Уезд был четвёртый и самый молодой. Управа согласилась на сношения с Попечительством прошлой осенью, последней из одиннадцати, и согласилась неохотно.

Аркадий приехал накануне и ждал на станции.

— Он на службе с семи, — сказал он. — Придёт первым. Он всегда первым.

Они пошли пешком, потому что до города была верста с небольшим и потому что Мише хотелось идти.

— Ты его видел?

— Два раза. — Аркадий шёл, глядя под ноги. — Ваше высочество, я вам вчера вечером ещё раз всё пересчитал. Не сходится ровно так же, как сходилось в мае.

— Семьдесят копеек.

— Семьдесят, — сказал Аркадий. — Двадцать шесть счетов. За два года — тысяча триста рублей с малым.

Управа помещалась в двухэтажном доме с облупленным низом, и в передней пахло мышами и сургучом.

Пров Кондратьевич Гнеушев, письмоводитель, оказался человеком лет сорока пяти, сухим, аккуратным, в нанковом пиджаке, с пальцами, испачканными чернилами до второй фаланги. Он не побледнел, не вскочил и не начал ничего объяснять. Он посмотрел на разложенные по столу счета так, как смотрят на свою же работу.

— Мои, — сказал он.

— Ваши.

— Все двадцать шесть.

Миша ждал.

Он приготовил четыре вопроса и первый из них считал главным, а Гнеушев ответил на него сам, прежде чем был спрошен.

— С мужика я беру по двугривенному, — сказал он. — За очередь. У кого лошадь худая и кому в гоньбу идти невмоготу — тот платит, и я его в наряд не ставлю. Это правда, ваше высочество, и я это говорить не стесняюсь, потому что этому в уезде лет двести.

— А остальные пятьдесят?

Гнеушев сложил руки.

— А остальные пятьдесят — не мои, — сказал он. — Остальные пятьдесят — деньги.

— Что значит «деньги»?

— То и значит.

Он выдвинул ящик, достал засаленную тетрадь и раскрыл её посередине, не глядя, — так раскрывают то, что открывают по десять раз на дню.

— Извольте. Ваш уполномоченный нанимает подводу в июне. Платит когда? По вашему положению — по представлении счёта, по утверждении управой, по ассигновке. Это октябрь. В хороший год октябрь, а в прошлом году был январь, потому что в управе не было денег до земского сбора.

Он повернул тетрадь.

— А мужику деньги нужны в июне. В июне у него ни хлеба, ни денег, и подати в сентябре. Он вам за обещание в октябре не поедет. Он поедет за рубль десять сегодня в руки.

Он положил ладонь на страницу.

— Я плачу сегодня. Своими. И жду до октября, а иной раз до января, и в позапрошлом году с двух дворов не получил вовсе, потому что один сгорел, а другой ушёл. Вот вам и пятьдесят копеек, ваше высочество. Это не воровство. Это рост.

В комнате стало тихо.

Миша смотрел на тетрадь и очень отчётливо понимал, что все три недели он готовился не к тому.

Он приготовился к вору. Он вёз в кармане двадцать шесть счетов и заготовленный порядок действий, и порядок этот был хорош: предъявить, добиться увольнения, поставить своего человека, напечатать. Он даже придумал, в какой строке отчёта это будет стоять.

А вор оказался банком.

Единственным банком на весь уезд, ссужающим мужику рубль на четыре месяца под пятьдесят копеек, — под сорок пять процентов годовых, если считать по-человечески, — и делающим это потому, что больше этого не делает никто, а подводы ходить должны.

— Пров Кондратьевич.

— Слушаю.

— Сколько вы можете поставить подвод? Не по наряду. На самом деле.

Гнеушев подумал.

— В июне — шестьдесят в три дня, — сказал он. — В октябре — сорок, и то с руганью. В распутицу — сколько дадите денег, столько и будет.

— Откуда вы знаете, у кого лошадь?

— А я знаю, — сказал Гнеушев просто. — У кого пала, у кого жеребая, кто в отходе, кто с кем в ссоре и потому в одну гоньбу их посылать нельзя. Этого, ваше высочество, нигде не написано. Это у меня тут.

Он постучал себя пальцем по лбу — не хвастаясь, а показывая место, где лежит вещь.

— Вы меня прогоните, вам напишут список по ревизским сказкам. И по списку у вас не поедет никто.

* * *

Он вышел на крыльцо и стоял там минут пять.

Было половина восьмого, солнце уже поднялось над крышами, и по площади гнали коров. Пахло пылью и навозом, и от этого запаха он второй год чувствовал не отвращение, а что-то вроде облегчения: здесь всё было настоящее.

Аркадий стоял рядом и молчал.

— Ну, — сказал он наконец. — Что делать будем?

— Не знаю.

— Ваше высочество, он же берёт.

— Берёт, — согласился Миша. — Двугривенный за очередь, и это надо будет отнять, и он это знает не хуже нас. А пятьдесят копеек он не берёт. Пятьдесят копеек он зарабатывает, и, между прочим, дёшево, потому что у него из ста рублей два не возвращаются вовсе.

Он сошёл со ступеньки.

— Прогоню я его сегодня — и в октябре в Сычёвке не будет хлеба. И виноват буду я, а не он.

Он сказал это и услышал в собственном голосе чужой оборот и остановился, потому что это были не его слова.

Это отец сказал ему в мае прошлого года, за пять месяцев до Ливадии, — про то, что разорвать плохую цепь есть полдела и даже не полдела, потому что двадцать девятого числа хлеб всё равно должен приехать.

Он тогда кивнул и решил, что понял.

— Аркадий.

— Что?

— Что нужно, чтобы платить мужику в тот же день?

Аркадий поднял глаза к небу и посчитал.

— Касса, — сказал он. — Здесь, в Данкове. Не в Гатчине.

— Дальше.

— Человек при кассе, у которого право подписать расход до полуста рублей без вас и без Матвея Карловича. Иначе он будет телеграфировать по всякой подводе, и выйдет тот же октябрь, только с телеграфом.

— Дальше.

— Дальше — чтобы этот человек не воровал, — сказал Аркадий. — И чтобы он знал в уезде, у кого лошадь.

Он помолчал.

— То есть чтобы он был Гнеушев. Только не берущий.

— Вот, — сказал Миша.

* * *

Поезд был вечерний, и до вечера оставалось одиннадцать часов, и он взял в управе лошадь и поехал в волость.

Аркадий отговаривал всю дорогу до конюшни.

— Ваше высочество, вы там ничего нового не увидите.

— Может, и не увижу.

— Увидите деревню, — сказал Аркадий. — Вы их за три года видели двести.

— А кто платил двугривенный, я не видел ни одного.

Ехали двенадцать вёрст, и дорога была хорошая, потому что стояла сушь. Овсы уже поднялись, и мужики были в поле, и от этого деревня стояла пустая, как всегда стоит деревня в начале июня, когда все на работе, а кто дома — тот болен или мал.

Тит Мосеев оказался дома, потому что чинил телегу.

Он был лет пятидесяти, невысокий, в холщовой рубахе, и на приезжих посмотрел без всякого удивления, что было хуже удивления: так смотрят люди, к которым уже приезжали и от которых уже ничего не осталось.

Аркадий назвал его по имени и сказал, что от Попечительства, и что не по жалобе.

— Тит Мосеевич, вы прошлым летом за подводу платили Прову Кондратьевичу?

— Платил.

Он сказал это ровно, продолжая тесать.

— Двугривенный?

— Двугривенный, — сказал Мосеев. — И летось платил, и позалетось.

— За что?

Мосеев поднял голову.

— Как за что? Чтоб не ехать.

Он отложил топор и объяснил, и объяснял он как человек, объясняющий очевидное, и оттого без всякой обиды.

Наряд приходит в июне. В июне у него одна лошадь и покос на носу. Гоньба — трое суток: сутки туда, сутки там, сутки назад, а если задержат — и четверо. Платят за подводу рубль десять, а иной год и рубль, и платят не тогда, а осенью.

— Трое суток, — сказал он. — А у меня в эти трое суток сено. Я на сене за трое суток возьму столько, что мне ваш рубль десять не рубль десять, а обида.

— И вы платите двадцать копеек.

— И плачу двадцать копеек, и еду не я.

— А кто?

— А Прошка Лизунов едет, — сказал Мосеев. — Он бобыль, у него сена нету и косить нечего. Ему рубль десять — деньги. Он и рад.

Он усмехнулся, впервые за разговор.

— Так и делим. Мне сено, ему рубль, Прову Кондратьевичу двугривенный. Все довольны, кроме вас, барин.

Миша стоял у телеги.

Он приехал в Данков с двадцатью шестью счетами, тремя неделями работы и совершенно ясной картиной: письмоводитель обирает мужика. Картина продержалась до восьми утра, потом до полудня, а теперь и вовсе рассыпалась и легла иначе.

Никто никого не обирал.

Работал рынок — небольшой, кривой, никем не заведённый и оттого никому не подотчётный. В нём продавалось и покупалось три вещи: деньги вперёд, повинность и чужое время. Гнеушев держал биржу и брал за неё двадцать копеек, и брал он их не за молчание, а за то, что помнил, у кого лошадь.

А повинность, из-за которой всё это стояло, была не его и не Гнеушева. Она была в законе.

Наряд подвод раскладывался по дворам, имеющим лошадь, без всякого различия, есть у двора покос или нет, и не потому, что кто-нибудь этого хотел, а потому, что иначе раскладывать было нечем: другого списка, кроме списка лошадей, в волости не существовало.

— Аркадий.

— Что?

— Я три недели считал, как отнять двугривенный, — сказал Миша. — И ни разу не спросил, отчего в июне возит тот, у кого нет сена.

Аркадий подумал.

— Так это же не наше, ваше высочество. Это повинность.

— Вот именно, — сказал Миша.

Он сказал это тихо и потом всю дорогу до станции молчал, потому что впервые за три года упёрся в вещь, которую нельзя было ни купить, ни испытать, ни напечатать.

Её можно было только переменить законом.

Обратно они ехали ночным, и всю дорогу он не спал и считал на обороте маршрутного листа.

Четыре уезда — четыре кассы, четыре человека. Это он мог. Это стоило две с половиной тысячи в год, и Бремзе будет ворчать, но найдёт.

А уездов в России пятьсот сорок.

Восемьсот человек, если считать по одному с половиной на уезд, потому что кто-нибудь непременно заболеет. Восемьсот человек по девятисот рублей — семьсот двадцать тысяч в год. Оборот Попечительства за минувший год составил двести девять.

Он посмотрел на это число и на своё «люди», написанное в ночь на двадцать седьмое мая, и впервые за две недели ему не было стыдно.

Ему было страшно, что гораздо полезнее.

* * *

Бремзе выслушал и снял очки.

— Ваше высочество, я обязан вам сказать, что это невозможно.

— Знаю.

— Нет, вы не знаете, — сказал Бремзе. — Вы полагаете, что невозможно по деньгам. По деньгам как раз возможно, если вы согласитесь двадцать лет ничего не строить. Невозможно другое.

Он положил очки на книгу.

— Где вы их возьмёте? Не денег. Людей. Мне для Данковской кассы нужен человек, который умеет считать, не пьёт, не берёт и согласен жить в Данкове за пятьдесят рублей. Я такого искал для Лебедяни четыре месяца и нашёл одного, и он оказался Бабин, а Бабин у нас один.

— Их надо не искать.

— А что с ними делать?

— Учить, — сказал Миша.

Бремзе долго на него смотрел.

— Выучите — уйдут, — сказал он наконец.

— В том и дело, Матвей Карлович.

— Как это «в том и дело»?

— Так, что если он уйдёт в земскую управу и станет там делать то же самое, я получу проверенный уезд даром, — сказал Миша. — Мне не нужно, чтобы они были мои. Мне нужно, чтобы они были.

Ольхин, слушавший это, не поднимая головы от бумаг, задал первый вопрос через минуту.

— На каком основании?

— В смысле?

— Ваше высочество, вы намерены учить посторонних лиц, — сказал Ольхин. — Частное благотворительное общество, обучающее взрослых людей неизвестно чему, есть предмет разрешения. Курс — это программа. Программа — это цензура, попечитель округа и переписка на семь месяцев.

Он перевернул страницу.

— И это ещё не главное затруднение.

— А главное?

— Главное — как вы это назовёте, — сказал Ольхин. — От названия тут зависит больше, чем от программы.

* * *

Ордынцев приехал в пятницу и выслушал всё до конца, не перебив ни разу, что было на него не похоже.

Потом он спросил:

— Сколько человек в первом наборе?

— Тридцать.

— А через пять лет?

— Если пойдёт — человек триста.

— Триста, — повторил Ордынцев.

Он встал и прошёлся, и по дороге, как всегда, чуть подвинул кресло, хотя оно и так стояло где надо.

— Ваше высочество, вы понимаете, что вы сейчас придумали?

— Курсы.

— Вы придумали, — сказал Ордынцев, — что в трёхстах уездах будут сидеть обученные вами люди, знающие ваш порядок, читающие ваш листок и обязанные вам местом. Не служащие. Люди.

Он остановился.

— В России это называется другим словом.

— Каким?

— В газете это назовут общественной деятельностью, — сказал граф. — В министерстве внутренних дел это назовут иначе, и я вам это слово произносить не стану, чтобы оно не прозвучало в этой комнате первый раз от меня.

Он сел.

— Я не говорю «не делайте». Я говорю: делайте на свету.

Он загнул палец.

— Первое. Программу напечатать целиком, до последнего часа, и разослать прежде, чем начнёте. Второе. Принимать не по вашему выбору, а по представлению земских управ, и чтобы управа отвечала за своего. Третье, и это самое неприятное: первый выпуск не берите к себе. Ни одного.

— Почему?

— Потому что если вы их разберёте по своим кассам, у вас выйдет штат, — сказал Ордынцев. — А если они разойдутся по чужим управам, у вас выйдет школа. Школу в России терпят. Штат — считают.

Он взял шляпу.

— И вот ещё что. Вы меня в мае девяносто второго спросили, отчего губернатор ответит благотворительному обществу и не ответит ревизору. Помните, что я вам сказал?

— Что от вас ничего не зависит и потому вам всё скажут.

— Именно, — сказал Ордынцев. — Вот и держитесь этого как можно дольше. Всё, что вы делаете, держится на том, что вас пока не считают силой.

* * *

В среду он поехал к Николаю.

Ждать пришлось сорок минут, что было немного: с зимы приёмная набивалась так, что в ней стояли.

Николай был весел и рассеян. Он подписывал, слушая вполуха, и Миша, изложив данковское дело, увидел на середине, что брат думает о другом, и всё равно договорил до конца, потому что бросать было хуже.

— Так он вор или нет? — спросил Николай.

— И то и другое. Двугривенный — вор. Пятьдесят копеек — банк.

— И что ты с ним сделаешь?

— Пока ничего, — сказал Миша. — Заведу в Данкове кассу, и тогда его пятьдесят копеек станут никому не нужны сами. А двугривенный отниму через год, когда будет кем заменить.

Николай усмехнулся.

— Ты знаешь, что ты сейчас сказал?

— Что?

— Что ты год будешь терпеть у себя вора, потому что тебе некем его заменить. — Он отложил перо. — Мне бы кто-нибудь это сказал вслух в присутствии Победоносцева.

Он подвинул к себе следующую бумагу и сказал, уже не глядя:

— Да, про май. Мама́ велела тебе передать, чтобы ты мундир заказывал теперь, а не в апреле, потому что в апреле все портные в Москве будут заняты на два месяца вперёд.

— Какой мундир?

— Коронационный, — сказал Николай. — Мишка, ты вообще где живёшь? В мае будущего года. Москва.

Он что-то дописал.

— Двадцать четыре дня торжеств, представь себе. Народное гуляние на пятьсот тысяч человек, буфеты, подарки, гербовые кружки. Дядя Сергей взялся сам. Он говорит, Москва такого не видела с сорок девятого года.

Миша сидел очень прямо.

Он не помнил ни одного числа из жизни Михаила Александровича — та память всплывала сама и разрешения не спрашивала. Зато другая, его собственная, ненужная, вычитанная в другом веке из книг, которых здесь ещё не написали, подавала свои числа сразу и целиком, без всякой просьбы.

Поле за городом. Овраг. Старые ямы от кирпичного завода. Гербовая кружка с эмалью.

Восемнадцатое мая.

— Мишка. Ты меня слышишь?

Он поднял голову.

— Слышу, — сказал он. — Я считаю.

Глава 2

Программу писали шестеро, и первое, что они сделали, — поссорились.

Бремзе требовал сорок часов на счетоводство и говорил, что без этого прочее не имеет смысла, потому что человек, не умеющий свести приход с расходом, будет честен ровно до первой ошибки, а потом начнёт подгонять из стыда. Тарусов требовал двадцать часов на санитарную часть и говорил, что счетоводство никого не спасло ни в одном известном ему случае. Кулябко требовал двенадцать на меры и молчал, потому что считал, что двенадцать и так дадут.

Кузьма не требовал ничего.

Он пришёл, сел у стены, послушал два вечера и на третий сказал:

— А кто варить будет?

— В каком смысле?

— В прямом, — сказал Кузьма. — Они у вас приедут в уезд, а там сорок школ и в каждой баба с котлом. Она его переварит, недосолит, и на другой день дети есть не станут. И весь ваш обед за две копейки пойдёт свиньям, а в отчёте будет — устроено.

Ему дали восемь часов.

Потом выяснилось, что восемь мало, и к третьему набору у него было восемнадцать, больше, чем у Кулябко, и это Миша считал одним из немногих своих решений, которые не пришлось потом переделывать.

Всего вышло шесть недель.

Шестым предметом был Ольхин, и назывался он в программе «Пределы полномочий уполномоченного», а между собой все звали его «чего нельзя». На него отвели четыре часа, потому что больше жалко, и все шестеро полагали это уступкой юристу.

* * *

С разрешением вышло скверно.

— Курсов вам не разрешат, — сказал Ольхин. — Точнее, разрешат, но не скоро. Курсы для взрослых суть учебное заведение, учебное заведение требует утверждения устава и программы попечителем учебного округа, а также сношения с министерством народного просвещения по принадлежности.

— Сколько?

— Семь месяцев, если не будет замечаний, — сказал Ольхин. — Замечания будут.

Он положил перед ним лист.

— Поэтому мы никаких курсов не заводим.

— А что заводим?

— «Временные занятия при канцелярии Попечительства для лиц, командируемых земскими управами, по счетоводству, мерам и продовольственной части», — прочёл Ольхин. — Это не учебное заведение. Это учреждение объясняет своим корреспондентам, как с ним сноситься. На это разрешения не требуется, о чём я имею три прецедента, из них два по ведомству путей сообщения.

Миша прочёл строку дважды.

— Викентий Павлович, это уловка.

— Это уловка, — согласился Ольхин.

Он собрал бумаги и сказал, не поднимая головы:

— Ваше высочество, в мае девяносто второго года вы вписали в название слово «полезных», потому что оно ничего не означает и означает всё сразу. Я тогда при вас не служил и прочёл об этом в положении. Я, признаться, вами восхитился.

Он поднялся.

— Так что уловку эту придумали не мы с вами. Мы её продолжаем.

Миша сидел ещё минут десять после того, как тот вышел.

Ему было неприятно, и он честно разобрал, почему, и вышло вот что: в девяносто втором он назвал вещь боком, потому что иначе было нельзя и потому что ему было тринадцать лет и он был никто. Теперь он был не никто. У него был указ, содержание из казны и право личного доклада, и он всё равно называл вещи боком, потому что так быстрее.

Он записал это в книжечку и подчеркнул, а через год перечитал и понял, что подчеркнул зря: за этот год он проделал то же самое ещё четыре раза.

Программу напечатали целиком, до последнего часа, и пустили в продажу по четыре копейки, и в первый месяц её купили одиннадцать человек, из них четверо в Петербурге.

* * *

Приехало тридцать.

Одиннадцать управ прислали от одного до пяти человек, и Миша, читая представления, поймал себя на том, что рассматривает их, как рассматривают лошадей.

Фельдшер из Усманского, сорока лет, шестнадцать лет службы, прислан с припиской «человек нужный, просим не задерживать сверх срока». Два волостных писаря. Отставной унтер-офицер, служивший в интендантстве и оттого, по мнению приславшей управы, «к отчётности привычный». Артельный староста из Козлова, тот самый, у которого Федот в девяносто втором квартировал. Сын дьякона. Двое учителей. Одна учительница.

Учительниц Вера Андреевна привезла четверых, и трёх у неё не приняли, потому что управы отказались за них ручаться, а одну приняли, и это была она сама.

— Вы-то зачем?

— А кто их учить будет писать? — сказала Вера Андреевна. — У вас в программе шесть предметов, и все про то, как считать. А им три четверти года придётся не считать, а разговаривать с бабой, которая боится. Этого у вас нет.

Ей дали два часа и потом прибавили до шести.

Тридцатым в списке стоял Понизовский, Стефан Егорович, двадцати восьми лет, представленный Данковской управой.

Аркадий положил справку на стол молча.

Из Технологического уволен в девяносто первом году без права поступления в течение двух лет. Состоял под негласным надзором с девяносто первого по девяносто третий, надзор снят. По снятии — конторщик на мельнице, потом при управе, «по вольному найму, за жалованье двадцать два рубля».

— Управа знала? — спросил Миша.

— Управа и представила, — сказал Аркадий. — Только я думаю, ваше высочество, что они не знали. Они его знают как человека, который у них третий год сводит ведомости и не пьёт.

Миша ходил с этой бумагой два дня.

Довод против был короткий и не глупый: он заводит первое в своей жизни училище, и в первом же наборе у него будет человек, о котором в департаменте полиции лежит дело. Значит, дело будет лежать и о курсах. Значит, всякий выпуск станут читать с этого места.

Довод за был ещё короче.

Он взял справку и пошёл к Ольхину.

— Что говорит закон?

— Закон не говорит ничего, — сказал Ольхин. — Надзор снят, ограничение по учебной части кончилось в девяносто третьем. Он такое же частное лицо, как вы и я.

— А что будет?

— Вас спросят, — сказал Ольхин. — Не сегодня. Года через два, когда понадобится.

— И что я отвечу?

— То, что сейчас решите, — сказал Ольхин. — Отвечать будете тем же самым, что решите теперь, только через два года и другим тоном.

Миша вернулся к себе и написал две строки Реутову.

Список слушателей напечатали в листке целиком: тридцать фамилий, при каждой — уезд, звание и та управа, которая за него ручалась. Прежде такого не делали ни разу; уполномоченных в листке называли по фамилии, а слушателей никаких не было вовсе.

— Зачем? — спросил Бремзе.

— Затем, что тайного списка не бывает, — сказал Миша. — Бывает список, который прочтут не при мне.

* * *

Забелин приехал на четвёртый день занятий.

Он был начальником отделения, лет сорока с небольшим, в скромном сюртуке, и первое, что он сделал, войдя, — извинился за то, что не предупредил.

— Я, ваше высочество, по совершенно пустому поводу. У нас справка идёт о заведениях, где обучаются взрослые лица. Я бы и не поехал, но мне сказали, что у вас интересно, и я взял на себя смелость.

Он был вежлив совершенно. Он два раза сказал, что не отнимает времени, и оба раза не отнимал: спросил коротко и слушал молча.

— Программа у вас есть?

— Есть. Она напечатана.

— Печатная? — Забелин поднял брови. — Могу ли я просить?

— Купите, — сказал Миша. — Четыре копейки. В лавке у Троицкого моста.

Забелин помолчал, оценивая.

— Хорошо, — сказал он. — Второе. Слушателям вы платите?

— Прогонные и по сорока копеек в сутки. Жалованья нет.

— По окончании обязательство служить у вас?

— Никакого.

— То есть они вам ничем не обязаны.

— Ничем.

Забелин записал.

— И третье, и на этом я вас оставлю. — Он поднял глаза. — Списки слушателей вы у себя храните?

— Мы их печатаем, — сказал Миша.

В комнате стало очень тихо.

Забелин посмотрел на него внимательно и, кажется, впервые за весь разговор — с настоящим интересом.

— Вот это, ваше высочество, и странно, — сказал он.

— Чем же?

— Тем, что мне за одиннадцать лет службы ни один человек так не отвечал, — сказал Забелин. — Обыкновенно отвечают «храним» и показывают. Или отвечают «не ведём» и врут. А чтобы печатали — не было.

Он застегнул портфель.

— Я вам не мешаю. Я вас записываю. Это разные вещи, и вы, я слышал, любите, когда их различают.

Он поклонился у двери.

— И позвольте совет, не по должности. Печатайте и дальше. Пока вы печатаете, я про вас пишу «сведений, требующих внимания, не имеется». А как перестанете — я про вас напишу то же самое, но уже другим почерком.

* * *

Мама́ вызвала его в Аничков через неделю.

Она приняла его не в гостиной, а у себя, и на столе перед ней лежал листок с тридцатью фамилиями, вырезанный из газеты и наклеенный на картон, — работа не её, а чьей-то канцелярии, и это было первое, что Миша заметил.

— Садись.

Он сел.

— Ты помнишь, что я тебе сказала в мае девяносто второго года?

— Помню.

— Повтори.

— Что пока это благотворительность, мне простят всё, — сказал Миша. — А как только оно станет чем-нибудь другим, мне не простят ничего.

— И что начнут не с тебя, — сказала мама́.

Она подвинула картон.

— Тут тридцать человек, и при каждом напечатано, кто за него ручается. Кто это придумал?

— Я.

— Хорошо придумал, — сказала она. — Умно. Я третий день это слышу с трёх сторон и все три раза с одобрением, а один раз с таким одобрением, что мне стало холодно.

Она поправила бумаги перед собой.

— Миша, я читаю твои отчёты. Я тебе в январе сказала, что буду читать, а не подписывать, и я читаю все. Я не понимаю в них половины и не стыжусь этого. Но одно я понимаю лучше тебя.

— Что?

— Как это выглядит.

Она смотрела прямо.

— Благотворительное общество кормит детей и ставит печи. Это понятно, это мило, за это дают ленты. А общество, которое обучает тридцать посторонних мужчин и печатает их поимённо, а через полгода обучит сорок, — это уже не то. Это выглядит как начало чего-то.

— Мама́, я их отдаю в чужие управы. Я нарочно не беру ни одного.

— Я знаю, — сказала она. — Мне это объяснили. Мне объяснили даже лучше, чем ты сейчас: что ты их раздаёшь и оттого никакой опасности нет. — Она помолчала. — А потом тот же человек прибавил, что через пять лет их будет триста и все они будут помнить, чей хлеб ели.

Миша молчал.

— Кто это сказал?

— Не скажу, — сказала мама́. — Он сказал это без злобы, за чаем, и половину сказанного тут же забыл. Это и есть самое скверное. Такие вещи не говорят против тебя. Их говорят просто так, а через два года кто-нибудь третий вспомнит, что где-то слышал.

Она взяла перо, придвинула картон и написала на полях два слова.

Потом повернула к нему.

«Начнут с меня».

— Я не для того, чтобы ты бросил, — сказала она. — Ты не бросишь, и я тебя не прошу. Я для того, чтобы ты это знал, когда будешь решать в следующий раз, и не удивлялся.

Она отодвинула картон.

— И вот что. Прежде чем печатать что-нибудь такое ещё раз, покажи мне. Не за разрешением. Чтобы я знала на неделю раньше, чем мне это принесут наклеенным на картон.

* * *

Занятия шли в нижнем этаже, в двух комнатах, где прежде складывали ящики, и Миша ходил туда каждый день, хотя ему было там нечего делать.

Первый урок вёл Кузьма.

Он вошёл, поставил на стол мешок, развязал его и высыпал на разостланный лист горсть крупы.

— Пуд, — сказал он. — Тут не пуд, тут горсть, но вы считайте, что пуд. Сколько накормишь?

Тридцать человек молчали.

Волостной писарь сказал, что это смотря сколько на человека. Фельдшер сказал, что по норме полагается три четверти фунта. Унтер сказал, что в роте на человека кладут фунт с осьмушкой, но это на солдата.

— Это всё книжное, — сказал Кузьма. — Я спрашиваю: сколько накормишь?

Он подождал.

— Двести двадцать, — сказал он. — Ежели варить в одном котле на восемь вёдер и на печи, какая есть, и ежели баба знает своё дело. А ежели вы ей дадите три котла по три ведра, потому что так в наряде записано, — накормишь сто восемьдесят, потому что в малом котле пригорает и низ выкидывают.

Он собрал крупу в горсть и ссыпал обратно.

— Разница — сорок человек, — сказал он. — В бумаге её нету. В бумаге пуд и пуд.

Миша стоял у стены сзади.

Он смотрел на тридцать человек, из которых двадцать восемь были грамотнее учителя, и на самого учителя, который читал по складам и подписывался медленно, выводя каждую букву.

И считал.

Шесть преподающих. Из них трое — Кузьма, Кулябко и Федот — не кончили никаких заведений вовсе, и всё, что они знают, они знают руками. Двое — Бремзе и Ольхин — знают из книг и двадцати лет службы. Один — Тарусов — из того и другого, и он единственный, кому по-настоящему тяжело, потому что он один умеет отличать, где кончается его знание.

А учат они тридцать человек, из которых через шесть недель двадцать шесть уедут в чужие уезды и станут делать то, чего никто из шестерых не делал: то же самое, но одни.

Он вышел в коридор и записал в книжечке одну строку.

«Первый урок: пуд — не число. Число — это пуд плюс баба, котёл и печь».

Через неделю он вычеркнул слово «баба» и написал «человек», потому что предполагал печатать.

* * *

Урок Веры Андреевны стоял в расписании четвёртым и назывался «О собирании сведений от лиц, к тому не привыкших».

Название придумал Ольхин, и оно было такое скучное, что на первый урок пришли двадцать два человека из тридцати, а остальные восемь пошли в чайную.

Она вошла, поставила стул посреди комнаты и села на него.

— Я баба, — сказала она. — Тридцати восьми лет. Меня зовут Матрёна. Спрашивайте.

Все молчали.

— Спрашивайте, — повторила она. — Вы приехали проверить, довольны ли мы школьным столом. Извольте.

Поднялся унтер.

— Матрёна, — сказал он громко и раздельно, как говорят с глухими, — довольна ли ты школьным столом?

— Довольна, батюшка, — сказала Вера Андреевна. — Всем довольна, дай вам бог здоровья.

— Кормят ли детей?

— Кормят, кормят.

— Каждый ли день?

— Каждый, батюшка.

Она встала.

— Садитесь. Вы получили пять ответов и ни одного сведения.

Унтер сел.

— Я вам не соврала, — сказала она классу. — Заметьте это. Я вам не соврала ни разу. Я вам сказала то, что, по моему мнению, вы хотите услышать, а это не ложь, это вежливость. У неё муж в отходе, староста ей сосед, а вы приехали в шинели и с бумагой, и вы уедете, а она останется.

Она прошлась.

— Вопрос «довольна ли» есть вопрос ни о чём. На него нельзя ответить нет. И вопрос «кормят ли каждый день» тоже, потому что «каждый» она понимает не как вы: она понимает «вообще кормят».

— А как надо? — спросил фельдшер.

— Спросите о вчерашнем дне, — сказала Вера Андреевна. — Не «кормят ли», а «что вчера давали». Не «ходит ли Ванька в школу», а «когда Ванька последний раз ходил». Про вчера врать трудно, потому что вчера помнят все и помнят одинаково, а соседка стоит рядом и поправит.

Она села обратно на стул.

— И второе. Никогда не спрашивайте того, кто получает от ответа. Учительница получает: закроют школу — она без места. Староста получает всегда. Сторож получает дрова.

— А кто не получает? — спросил кто-то с задней скамьи.

— Дети, — сказала Вера Андреевна. — Дети не получают ничего и врать не умеют вовсе. Их только надо спрашивать не по одному.

Понизовский, сидевший у окна, поднял голову и стал слушать иначе.

— Отчего не по одному?

— Оттого, что один согласится с вами из страха, — сказала она. — А трое заспорят между собой, и вы услышите правду в споре. Они непременно заспорят, дети всегда спорят, кто что помнит.

Она помолчала.

— И третье, и на этом я кончу, потому что остального в шесть часов не выучишь.

Она посмотрела на них.

— Вы приедете и станете спрашивать. Вам ответят. А потом вы уедете, и в тот же вечер к той бабе придёт староста и спросит, о чём вы её спрашивали.

В комнате стало тихо.

— Я четыре года пишу письма за всю волость, — сказала Вера Андреевна. — Я знаю, что бывает с теми, кто сказал приезжему лишнее. Обыкновенно ничего страшного. Обыкновенно её просто не поставят в список на ссуду.

Она встала и отнесла стул на место.

— Поэтому спрашивайте так, чтобы ответ был не про соседа. И записывайте так, чтобы по вашей записке нельзя было узнать, кто сказал. Имена берите, но держите отдельно, в другой книжке, и книжку эту не оставляйте в волостном правлении ни на минуту.

Миша стоял у стены.

Он слушал, как двадцать два взрослых человека молча записывают то, чего нет ни в одной программе, ни в одном уставе и ни в одной инструкции, и чему он сам за три года выучился наполовину и дорогой ценой, — и понимал, что вот этому он их научить не мог бы никогда.

Он умел проверять числа.

Спрашивать людей умела она.

Вечером он приписал в книжечке ниже той строки про пуд:

«Второй урок: сведение — это не ответ. Это вчерашний день, сказанный при свидетеле, которому нечего терять».

И, подумав, добавил ещё одну строку, отдельно:

«В. А. Голубева. Двести сорок рублей в год, с задержкой на семь месяцев».

Глава 3

Экзамен придумал Бабин, и придумал он его от ужаса.

Ему поручили экзаменовать, и он трое суток составлял вопросы, и на четвёртые пришёл с шестью листами и лицом человека, идущего сдаваться.

— Ваше высочество, я не могу.

— Отчего?

— Оттого, что я составил сорок два вопроса, — сказал Бабин, — и на все сорок два можно ответить, ничего не умея. Я проверял на себе. Я в восемьдесят девятом году сдавал точно такое и сдал первым, а через месяц меня послали в Тверь, и я там всё сделал не так.

Он положил листы.

— Прошу простить. Я думал всю ночь и не придумал ничего лучше, кроме одной глупости.

— Говорите глупость.

— Пошлите их проверять нас, — сказал Бабин.

* * *

Тянули жребий в пятницу, при всех.

Пятнадцать пар, пятнадцать конвертов; в каждом конверте — одно напечатанное утверждение Попечительства из отчёта за девяносто четвёртый год и из листка за зиму. Не чужие цифры. Свои.

«В Данковском уезде горячий стол устроен в шести школах».

«Санитарный запас проверен в трёхстах двенадцати дворах».

«Печей поставлено двести десять, из них к первому мая исправны двести четыре».

Правила были на полстраницы. Ехать двое суток. Прогонные по расчёту, суточные сорок копеек. Ничего не требовать именем Попечительства. Ничего не обещать. Спрашивать у тех, кто ничего с этого не имеет. Записывать, у кого спрашивали, и число.

— А если сойдётся? — спросил унтер.

— Тогда напишете, что сошлось, — сказал Миша. — Это будет хороший ответ, и я вам поверю ровно настолько, насколько вы объясните, у кого спрашивали.

Отсутствовали четверо суток вместо двух: двое застряли на переправе, одна пара вернулась вовремя и потом ездила второй раз по своей охоте.

Из пятнадцати утверждений сошлось одиннадцать.

Два разошлись на мелочь: печей исправных оказалось не двести четыре, а двести один, потому что три вышли из строя после первого мая, то есть после числа, на которое печатали, — и это была не ошибка, а срок.

Одно разошлось на счёте дворов: триста двенадцать проверенных были проверены, но не подряд, а как их обходил уполномоченный, — то есть по тем деревням, где дорога.

Одиннадцать сошедшихся Миша прочёл дважды и одно отложил отдельно.

Его привезли фельдшер из Усманского и козловский артельный староста, и проверяли они печи: сказано было — в двадцати одной школе, исправны все.

Они не поверили ни одному человеку.

Они не спрашивали ни учителей, ни сторожей. Они объехали одиннадцать школ из двадцати одной, входили без предупреждения между двумя и тремя пополудни и делали одно: клали ладонь на печь и на стену за печью, смотрели на чернильницы и записывали, сидят ли дети в шубах.

В десяти школах печи были тёплые и дети без шуб.

В одиннадцатой печь была холодная, и это оказалась та школа, где занятий в тот день не было вовсе, потому что учитель уехал в город за жалованьем, — и они это записали отдельной строкой, с числом и с тем, что жалованье задержано на четыре месяца.

— Мы, ваше высочество, ладонью мерили, — сказал фельдшер, оправдываясь. — Термометра у нас не было.

— Ладонь — тоже мера, — сказал Кулябко, читавший через плечо. — Дурная, но своя. Он же не написал «четырнадцать градусов». Он написал «тёплая». Так и надо писать, когда мерить нечем.

А пятнадцатое привёз Понизовский.

* * *

Он положил на стол четыре листа, исписанных мелко, и стоял, пока Миша читал.

Горячий стол в Данковском уезде значился в шести школах. Он был в четырёх.

В двух его не было с ноября.

Дальше шло то, ради чего Бабин придумал свою глупость.

Никто не соврал.

Уполномоченный писал в Гатчину по ведомости волостного правления. Волостное правление писало по наряду: сколько школ назначено к горячему столу, столько и показывало, потому что наряд был утверждён в сентябре и с тех пор не переменялся. В ноябре в двух школах стол прекратился — в одной потому, что сгорела кухня и топили в сторожке, где котла не было; в другой потому, что подрядчик не привёз крупы, а учительница, написав об этом дважды, перестала писать.

Ведомость показывала назначенное. Отчёт печатал устроенное. Между «назначено» и «съедено» не стоял никто.

Миша дочитал и сидел, положив ладонь на лист.

Он вспомнил не Данков.

Он вспомнил апрель девяносто второго, гатчинскую столовую, зелёную скатерть и сложенный вдвое казённый лист, который отец пустил по столу в шутку. Три губернии, круглые числа, одни и те же обороты. И собственный вопрос, заданный Николаю через стол:

«Тут написано „отправлено“. А где написано „получено“?»

Три года. Три года он ел за это губернаторов, печатал разницу в четырёх столбцах, требовал третьего источника, которому всё равно, — и три года его собственный отчёт печатал «устроено», не имея ни одной строки о том, ел ли кто-нибудь.

— Стефан Егорович.

— Слушаю.

— Как вы это нашли?

— Я спросил детей, — сказал Понизовский.

Он сказал это так, будто извинялся.

— Учительницу спрашивать нельзя, она заинтересована, она боится, что закроют. Сторож заинтересован, ему дрова. Староста заинтересован вообще во всём. — Он пожал плечами. — А дети не заинтересованы ни в чём. Я спросил, что давали в среду. Они сказали, что ничего не давали, и стали спорить, когда давали последний раз, и заспорили до ноября.

Он помолчал.

— Их одиннадцать было. Я записал всех одиннадцать по именам, потому что одному бы вы не поверили.

* * *

Печатать это Реутов отказался.

— Ваше высочество, побойтесь бога. У вас через месяц выпуск, у вас в листке будет собственное враньё за собственной подписью.

— Не враньё.

— Так и напишите — не враньё, — сказал Реутов. — Читатель прочтёт «горячего стола не было с ноября» и дальше не пойдёт.

— Пойдёт, — сказал Миша. — Если поставить рядом четыре строчки о том, отчего это вышло.

Спорили до полуночи и напечатали в первую субботу декабря, на второй стороне, под заглавием «О том, чего мы не считали».

Там было сказано: что в двух школах Данковского уезда горячий стол прекратился в ноябре и был показан в наших ведомостях до марта; что ошибка вышла оттого, что мы печатали назначенное вместо съеденного, и что виноват в этом не уполномоченный и не волостное правление, а форма, заведённая нами в девяносто третьем году; что форма переменена: с января число порций сверяется с числом бывших в школе детей по журналу и подписывается двумя лицами, из которых одно не получает от школы ничего; и что нашёл это слушатель временных занятий Понизовский, Стефан Егорович.

Фамилию Реутов вычеркнул.

Миша вписал обратно.

— Ваше высочество, вы понимаете, что вы делаете?

— Понимаю.

— Ничего вы не понимаете, — сказал Реутов с наслаждением, потому что редко имел случай сказать это великому князю. — Вы человеку жизнь ставите на кон ради строчки.

— Нет, — сказал Миша. — Я строчку ставлю на кон ради человека. Если он найден один раз без имени, он больше ничего никогда не найдёт.

Три губернские газеты перепечатали заметку, и одна прибавила от себя, что великий князь изволил объявить о собственной неисправности, что похвально, но неизвестно, надолго ли.

* * *

Двенадцатое утверждение развалилось через четыре дня, и развалил его Бремзе.

Он вошёл без стука, что делал раз в год, и положил на стол расчётный лист.

— Ваше высочество, у меня не сходится на гривенник.

— На сколько?

— На гривенник, — сказал Бремзе. — Десять копеек. Перевоз через реку, десять копеек с человека, поставлено в расход четвёртого декабря.

Он снял очки.

— Перевоз в декабре не ходит.

Миша посмотрел на лист.

— Может, они писали по памяти. Ездили в ноябре, писали в декабре.

— Они ездили второго и третьего декабря, — сказал Бремзе. — И перевоз не ходил ни второго, ни третьего, ни в ноябре, потому что там с сентября мост. Я по этой дороге плачу прогонные четвёртый год и знаю всякий гривенник на ней наизусть. Это, ваше высочество, не ошибка памяти. Это списано с прошлогоднего листа.

Он положил очки поверх бумаг.

— А если списан лист, то, я полагаю, списано и прочее.

Пару вызвали в тот же день.

Их было двое: отставной унтер-офицер Крутиков, тот самый, что на жеребьёвке спросил «а если сойдётся», и молодой волостной писарь Сиротин, приехавший из того же уезда и во всём его слушавшийся.

Крутиков стоял прямо и не отпирался ни секунды.

— Так точно. Не были.

— Нигде?

— В волостном правлении были, — сказал Крутиков. — Спросили писаря. Писарь сказал: стол во всех четырёх, как показано. Мы и записали.

— А в школы?

— В школы не ходили, ваше высочество. Далеко, распутица, и я так рассудил, что незачем: правление лучше знает, у них ведомость.

Миша молчал.

— Иван Прокофьевич, — сказал он наконец. — Вы в пятницу вытянули конверт и расписались в получении. В конверте было написано одно утверждение и полстраницы правил. Первое правило вы помните?

— Спрашивать у тех, кто ничего с этого не имеет, — сказал Крутиков без запинки.

— Помните.

— Помню, ваше высочество. Я их наизусть знал к субботе.

Он смотрел прямо перед собой, поверх головы, как смотрят в строю.

— Тогда объясните.

И Крутиков объяснил.

Он объяснял не оправдываясь, потому что оправдываться не считал нужным, и то, что он сказал, Миша потом переписал в книжечку слово в слово и возвращался к этому лет двадцать.

— Ваше высочество, я двадцать два года прослужил. Меня всю службу учили одному: начальству надо привезти «сошлось». Приедешь с «сошлось» — ты справный. Приедешь с «не сошлось» — значит, ты либо сам напутал, либо кляузник, либо тебя подослали. Я четыре ревизии на своём веку видал, и всякий раз выходило «сошлось», и всякий раз все знали, что не сошлось.

Он перевёл дух.

— Вы мне шесть недель говорили другое. Я слушал и записывал, и, по совести, поверил. А как дошло до дела, у меня рука сама написала, как двадцать лет писала.

Он помолчал.

— Оно и на гривеннике том же вышло. Я прошлогодний лист взял, потому что по нему в прошлом году приняли без вопроса.

Сиротин заплакал.

Ему было девятнадцать лет, и он всё время, пока говорил Крутиков, стоял позади него и смотрел в пол.

— Вы почему не поехали? — спросил Миша.

— Иван Прокофьевич старший, — сказал Сиротин.

Больше он ничего не сказал за весь разговор, и это был самый исчерпывающий ответ из всех, какие Миша получил в тот год.

Решали втроём: Ольхин, Бремзе и он.

Бремзе требовал взыскать прогонные и суточные до копейки и написать в управы с объяснением причины. Ольхин возражал: взыскание есть наказание, наказывать он их не вправе, они не служащие Попечительства и никакой подписки не давали.

— Тогда что?

— Не выпускать, — сказал Ольхин. — И только. Свидетельства не дать, в списке выпуска не печатать, управам написать правду коротко и без прилагательных. Прогонные и суточные выдать полностью, как всем, потому что они действительно ехали, ели и ночевали.

— Это мягко.

— Это точно, — сказал Ольхин. — А мягко или строго — вопрос другого свойства, и он не наш.

Так и сделали.

Крутиков расписался в получении семнадцати рублей сорока копеек, взял свидетельство об окончании занятий, которого ему не дали, — то есть не взял ничего, — и у двери остановился.

— Ваше высочество. Дозвольте сказать.

— Говорите.

— Вы двадцать шесть человек отправите. Они у вас честные, я их шесть недель видел, они и правда честные.

Он подумал.

— А приедут они туда, где за «сошлось» кормят, а за «не сошлось» съедят. И вы за ними не углядите, и защитить их вам будет нечем. Я это не в укор. Я к тому, что вы им шесть недель говорили, как надо, а как им за это будет — не говорили ни разу.

Он поклонился и вышел.

Миша сидел ещё долго.

Потом он открыл книжечку и записал:

«Крутиков не мне соврал. Он ответил правильно — по своей прежней службе. Мы шесть недель учили писать „не сошлось“ и ни часу — что за это бывает».

И ниже, отдельной строкой:

«Ольхину: чего нельзя — четыре часа. Мало».

* * *

Раздавали в последний день.

Двадцать шесть из тридцати уходили не к нему.

Это Миша решил ещё в июне, по совету Ордынцева, и до последней недели считал решённым, а в последнюю неделю понял, чего оно стоит: он шесть недель кормил, учил и отбирал, а теперь отдавал лучших в чужие управы, где их посадят сводить ведомости и через год, может быть, сломают.

Бремзе ворчал вслух.

— Матвей Карлович, у меня четыре кассы.

— У вас четыре кассы и восемь рук, а вы отдаёте пятьдесят две, — сказал Бремзе. — Я записываю это в убыток и прошу отметить, что я возражал.

— Отметьте.

Понизовский подошёл последним.

— Ваше высочество, я хотел проситься к вам.

— Знаю.

— И вы меня не возьмёте.

— Не возьму, — сказал Миша.

Понизовский кивнул, будто ждал этого с первого дня.

— Оттого, что я под надзором был.

— Оттого, что вы под надзором были, — сказал Миша. — И это половина правды, а вы человек, которому надо всю. Вторая половина такая: если я оставлю лучшего у себя, у меня выйдет штат, и через год мне скажут, что я завёл собственных людей. А если лучший уедет в Лебедянь и станет там служить земству за шестьдесят рублей, то у меня выйдет школа, а в Лебедяни выйдет уезд, в котором нельзя соврать. Мне второе дороже. И вам от этого не легче, я знаю.

Понизовский подумал.

— Легче, — сказал он. — Мне всю жизнь объясняли причины, и все были про меня. А эта не про меня. Это первая.

Он взял письмо к лебедянской управе и у двери обернулся.

— Ваше высочество. Я вам напишу, если у меня там не выйдет.

— Пишите, если выйдет, — сказал Миша. — Не выйдет — я и так узнаю.

* * *

Записка от Забелина пришла на другой день после выпуска, с городской почтой, в простом конверте.

Она была короткая и очень любезная.

Господин начальник отделения имел честь благодарить его императорское высочество за присланный экземпляр программы, каковой, впрочем, он приобрёл и в лавке, как ему было указано. Заметку в листке от седьмого декабря он прочёл с интересом и полагает её примечательной.

В конце было приписано:

«Позволю себе сообщить Вам, что заметку эту я подшил. Не к делу о занятиях — такого дела нет и, надеюсь, не будет. К делу о Понизовском, Стефане Егоровиче, каковое дело, будучи прекращено в 1893 году, тем не менее хранится».

Миша прочёл это трижды.

Он два часа ходил по комнате и разбирал, что именно сделал.

Он напечатал фамилию человека, чтобы фамилия его защитила: найденное с именем нельзя приписать себе, отобрать или замолчать, и человек, однажды названный, перестаёт быть никем. Это было верно, и он это знал не по книгам, а по Аркадию.

И то же самое напечатанное имя легло сегодня в чужую папку, которую четыре года не открывали.

Обе вещи были верны разом, и выбрать между ними было нельзя, и он до глубокой ночи искал третий способ и не нашёл.

Наутро он всё-таки написал Забелину ответ, вычеркнул половину и отправил две строки: благодарность за уведомление и просьбу, буде явится надобность в сведениях о ком-либо из слушателей, обращаться прямо в канцелярию Попечительства, где все бумаги открыты.

Ответа не последовало, и в течение года о Понизовском никто не спросил ни разу.

* * *

Вечером он сидел один и сводил расход.

Шесть недель. Тридцать человек. Прогонные, суточные, наём двух комнат, дрова, свечи, бумага, крупа, которую Кузьма высыпал на лист и потом варил на самом деле, потому что иначе, по его словам, не запомнят. Жалованье преподающим он не платил: платил только Кулябко, за поверку и за отнятое время, и то тот взял вполовину.

Тысяча девятьсот сорок рублей.

Он посмотрел на это число и посчитал ещё раз, уже другое.

Двадцать шесть человек в одиннадцати уездах. Это не четыре уезда и не пятьсот сорок. Это одиннадцать, и в семи из них он не бывал ни разу и, вероятно, не будет.

Он подвинул чистый лист и написал наверху: «Второй набор — февраль. Сорок человек. Спросить у управ, чего им недостаёт, прежде чем писать программу».

Потом посидел и приписал ниже, помельче, для себя:

«Тысяча девятьсот сорок рублей — это девять печей. Печи я вижу. Этих — увижу через два года и не все».

За окном мело.

До восемнадцатого мая оставалось пять месяцев и восемь дней, и он знал это так же точно, как знал число в октябре девяносто четвёртого, — и второй раз в жизни не мог никому сказать откуда.

Глава 4

В Москву он поехал в конце апреля, и предлог у него был хороший.

Предлогов было даже два. Первый — мундир, который следовало примерить не в апреле, а раньше, о чём ему говорили дважды. Второй — московский склад: Попечительство с января нанимало под Москвой два пакгауза, потому что через Москву шло всё, а через Москву всё и застревало.

Он взял с собой Кузьму и Федота Макаровича.

Кузьму — под тем предлогом, что надо смотреть склад. Федота — без всякого предлога, потому что Федот ездил с ним всегда.

Он врал себе трое суток и на четвёртые перестал, потому что это было утомительно.

* * *

Со склада, впрочем, вышел толк.

Пакгауз стоял за Каланчёвской, и приказчик встретил их с тем особенным московским радушием, за которым обыкновенно следует счёт.

— Ваше высочество, всё сохранно. Всё до мешочка.

— Я не за этим. Когда пойдёт на Козлов?

Приказчик развёл руками.

— Так ведь не берут.

— Как не берут?

— А так, — сказал он. — До двадцатого мая казённые грузы вперёд всех, а казённых теперь — коронационные. Лес, полотно, посуда, вино, фейерверк. Вагона частному человеку нынче не выпросить ни за какие деньги, а кто выпросит, тот платит вдвое сверху и не спрашивайте кому.

Кузьма ходил вдоль штабелей и щупал мешки.

— Пшено отсырело, — сказал он через плечо. — Вон тот угол.

— Крыша, — сказал приказчик поспешно. — Чинить будем.

— Когда?

— После торжеств.

Миша достал книжечку и записал: «Москва, май. Всё после торжеств».

— А хранение?

— Хранение с марта втрое, — сказал приказчик уже другим голосом, деловым. — И это ещё по-божески, потому что я вас с осени знаю. С посторонних берут вчетверо, и берут, и место кончилось.

Он понизил голос.

— Тут, ваше высочество, такое делается. Комнату в Москве нынче не найдёшь. Дворники сдают чуланы по три рубля в неделю, а на Тверской и по пяти. Мужики из уездов едут с апреля.

— Сколько ждут народу?

— Кто говорит триста тысяч, кто полмиллиона, — сказал приказчик. — Врут, я думаю. Хотя по хлебу похоже, что не врут: булочники третью неделю берут муки вдвое, я сам вожу.

Миша посмотрел на него.

Это был третий источник, которому всё равно: человек, возящий муку, не имел никакого касательства к торжествам и не знал, что сейчас сообщил.

— Пров Игнатьевич, а вы можете мне сказать по неделям? Сколько брали в марте, сколько в апреле?

— Могу, — сказал приказчик с недоумением. — У меня записано. Вам-то на что?

— На то, — сказал Миша.

Выписку он получил через час, и она заняла в его книжечке полстраницы, и это была первая цифра, которую он привёз в Петербург.

* * *

Поле лежало за Тверской заставой и было огромным.

Он видел его прежде дважды, оба раза мельком, и оба раза оно было тем, чем было всегда: военным плацем, серым, вытоптанным, с редкой травой и следами колёс. Слева стояли лагеря. Справа, за дорогой, начинались огороды.

Теперь на нём строили.

Строили с марта и торопились. Вдоль дальнего края поднимался длинный ряд лёгких дощатых построек — их было много, и они шли одна за другой ровной линией, как полки на смотру. Между ними ставили балаганы для представлений и высокий помост, с которого, как объяснили, будут смотреть.

Пахло стружкой и дёгтем. Стучали.

Десятника Миша нашёл сам, обойдя постройки с конца, и десятник, узнав, кто перед ним, оробел ровно настолько, насколько положено, и потом перестал, потому что его спрашивали о работе.

— Сколько всего будет?

— Ларьков полтораста, — сказал десятник. — Да бараков двадцать, вон те, длинные, они под узлы.

— Что за узлы?

— Подарки, — сказал десятник с некоторым удивлением, будто это знали все. — Кружка с вензелем, сайка, колбасы кусок, пряник вяземский и мешочек сластей. Всё в платке, узлом. Их, говорят, четыреста тысяч заготовлено.

— Раздавать когда?

— В десять утра. Восемнадцатого.

Миша посмотрел вдоль линии.

Она уходила далеко и кончалась там, где начиналась низина.

— А это что?

— Это ров, — сказал десятник. — Тут кирпичные заводы были, брали глину. Ям тут, ваше высочество, страсть.

— Глубокие?

— Где по колено, а где и с саженью, — сказал десятник. — Есть и с водой на дне, вон в той стороне. Мы там третью неделю возимся.

— Засыпаете?

Десятник помялся.

— Где засыпаем, а где так, — сказал он. — Песку не напасёшься. Мы поверх настилаем.

— Как настилаете?

— Досками, — сказал десятник. — Досками накроем, песочком присыплем, и ровно.

Миша пошёл туда.

Он шёл минуты четыре, считая шаги, и, дойдя, увидел ровное место.

Оно было совершенно ровное. Песок лежал свежий, светлее окружающего, и по нему уже прошли, и следы лежали как на всяком другом песке. Ничего не было видно.

Он ступил и остановился.

Под ногой подалось — чуть-чуть, на палец, так, как подаётся доска на весу.

Он постоял, чувствуя это подошвой, и в первый раз за три недели ему стало не тревожно, а просто холодно.

Ямы никуда не делись.

Их не засыпали. Их накрыли.

— Федот Макарович.

— Здесь.

— Пройдите вдоль. Считайте шагами, где под ногой ходит.

Федот прошёл. Он ходил долго и возвращался дважды, и лицо у него делалось всё более деревянным.

— Сажен полтораста, — сказал он наконец. — Может, двести. Идёт полосой, вон оттуда и до конца. И ларьки ваши стоят по ту сторону.

Он посмотрел на Мишу.

— То есть народ будет с этой.

* * *

Пристав подошёл сам, когда они возвращались вдоль построек.

Он был молодой, лет двадцати восьми, в шинели не по погоде, и подошёл он с тем видом, с каким подходят к начальству, которое не твоё и потому вдвойне опасно.

Он представился и спросил, не угодно ли чего.

— Угодно, — сказал Миша. — Сколько у вас будет людей на поле восемнадцатого?

Пристав моргнул.

— По расписанию — тысяча восемьсот, ваше высочество. Из них конных двести.

— На сколько народу?

— Полагают, до полумиллиона.

Он сказал это ровно, потому что число было казённое и повторял он его не в первый раз.

Миша посчитал в уме и получил одного городового на двести семьдесят восемь человек, и удержался от того, чтобы сказать это вслух.

— Кто распоряжается полем?

— В каком смысле?

— В прямом. Сегодня. Кто здесь хозяин?

Пристав подумал дольше, чем следовало бы для такого вопроса.

— Сегодня строят от дворцового ведомства, — сказал он. — Ихний архитектор и подрядчики. Мы к постройкам касательства не имеем.

— А восемнадцатого?

— Восемнадцатого с шести утра поле наше, — сказал пристав. — Наряд заступает в шесть.

— А в ночь с семнадцатого на восемнадцатое?

Пристав молчал секунды три.

— В ночь никого, ваше высочество, — сказал он. — Постройки к тому времени кончат, стало быть, ведомство уйдёт. А наша служба с шести.

— А народ?

— А народ придёт с вечера, — сказал пристав. — Это уж как водится. Он и на Пасху с вечера идёт.

Он сказал это и сам услышал, что сказал, и отвёл глаза.

— Про ямы кто-нибудь докладывал? — спросил Миша.

— Я докладывал, — сказал пристав.

Он сказал это быстро, будто ждал вопроса три недели.

— Рапортом, в марте. По команде. Что на месте гуляния имеются рвы и ямы от кирпичных заводов, глубиною до сажени, и что при большом стечении необходимо оные засыпать либо оградить.

— И что?

— Принято к сведению, — сказал пристав.

Он выговорил это без всякого выражения, как выговаривают формулу.

— Ваше высочество, я не жалуюсь. Мне ответили по форме и правильно ответили, потому что засыпать — это не наше. Засыпать — это устройство места, а устройство от дворцового ведомства. Я им написать не могу, я им никто. Я могу написать своему начальству, что и сделал.

— И ваше начальство написало им?

— Того я не знаю, — сказал пристав.

Он помолчал и прибавил, глядя в сторону:

— Я в марте ходил тут с саженью и сам мерил. У меня и рапорт с числами. Двадцать две ямы, ваше высочество, глубиною от полуаршина до сажени с четвертью, и одна с водой.

Миша достал книжечку.

— Фамилию скажите ещё раз.

Пристав сказал, помедлив, и это была та самая заминка, которую Миша знал наизусть: человек называет себя и тут же начинает считать, во что ему это станет.

— Я не для того, чтобы вам вышло, — сказал Миша. — Я для того, чтобы, если понадобится ваш рапорт, я мог его назвать. Он у вас в двух экземплярах?

— В одном, — сказал пристав. — Второй в деле.

— Сделайте третий, — сказал Миша. — И держите при себе.

* * *

Считал он в тот же вечер, на Тверской, в снятых комнатах, и считал до трёх часов ночи.

Сначала он выписал то, что видел сам и мог назвать: длину линии в шагах, ширину прохода между ларьками, число ларьков и бараков, полосу настила, низину с водой, расстояние от построек до ближней дороги. Шаг у него был короче сажени, и он трижды промерил свой шаг об аршин, чтобы не соврать себе в третьем знаке.

Потом взялся за то, чего не видел.

— Кузьма Липатович. Сколько времени человек отдаёт узел?

Кузьма подумал.

— Ежели узлы лежат стопкой под рукой и он их берёт не глядя — четыре секунды, — сказал он. — И то на первом часу. К третьему у него руки станут, будет шесть.

— А если не под рукой?

— А ежели ему нагибаться в ящик — двенадцать, — сказал Кузьма. — И к третьему часу пятнадцать, потому что он злой.

— Двое в ларьке?

— Двое войдёт. Трое будут мешать.

Миша посчитал.

Полтораста ларьков, по два раздатчика, по узлу в шесть секунд — это выходило больше, чем нужно. Четыреста тысяч узлов раздавались бы за четыре часа с небольшим, и по этой арифметике никакой беды не выходило вовсе.

Он отложил перо и посидел.

Потом он понял, где ошибка, и ошибка была не в его счёте, а в том, что он считал не то.

— Федот Макарович. Толпа идёт?

— Толпа не идёт, — сказал Федот.

Он сидел у стены, расставив ноги, как на палубе, и до сих пор молчал.

— Толпа стоит, — сказал он. — Идут первые сорок человек. Прочие стоят, потому что впереди стоят. А сзади подходят и жмут, потому что они не видят, что впереди стоят, они видят спины и думают, что там идут.

Он показал ладонью.

— Оттого и давит. Не оттого, что бегут. Оттого, что задние не знают.

— Сколько человек становится на квадратную сажень?

— Свободно — четверо, — сказал Федот. — В тесноте восемь. При девяти человек, ежели ему дурно сделается, не падает.

— Как не падает?

— Держат, — сказал Федот. — Соседи держат. Он стоит мёртвый и идёт со всеми.

В комнате стало тихо. Кузьма перекрестился.

Миша взял чистый лист.

Он писал медленно, и то, что выходило, было хуже всего, что он считал за три года, потому что считалось легко.

Раздача назначена на десять утра.

Значит, к десяти надо быть на месте. Значит, кто хочет получить — придёт раньше. Значит, придут с вечера, потому что идти из Замоскворечья два часа, а мест у ларьков не занумеровано. Значит, ночью на поле будет стоять толпа, которой некуда деться, и которая всю ночь будет прибывать, и которая к пяти утра будет стоять по восемь человек на сажень.

И где-нибудь в пятом часу кто-нибудь скажет, что узлов не хватит.

Ему не нужно будет правды. Достаточно, чтобы это сказали в трёх местах разом.

Он подчеркнул.

Беда не в четырёхстах тысячах узлов. Узлов довольно. Беда в том, что назначен час.

Раздача, назначенная на час, собирает толпу до часа. Раздача, идущая непрерывно, толпы не собирает вовсе: человек приходит, когда ему удобно, потому что знает, что дают и будут давать.

Он посмотрел на это и понял, что это и есть всё, что он может сказать, и что сказать это будет невозможно.

* * *

Записку он писал два дня и переписывал четыре раза.

Первый вариант вышел на одиннадцать страниц и был отличный. Там были все числа, три способа счёта, ссылка на давку в Париже в восемьдесят пятом году, о которой он помнил смутно и потому проверил в газетном зале, и две страницы о том, как ставят кухни, и всё это никуда не годилось, потому что человек, которому это подадут, прочтёт полторы страницы.

Четвёртый вышел на четырёх и содержал четыре пункта.

Первое. Часа не назначать. Раздачу открыть накануне с вечера и вести непрерывно, покуда не разойдётся; объявить о том заранее и печатно, во всех участках, теми же словами: «дают всю ночь и весь день».

Второе. Ларьки вынести за полосу ям и рвов, а не ставить так, чтобы народ подходил к ним через неё. Настил снять. Ямы засыпать, а чего не успеют засыпать — обнести с вечера канатом на кольях и поставить фонари, и не по одному, а через каждые пять сажен, потому что давка бывает в темноте.

Третье. Вода. Бочки с водой и кипяток, не менее чем в двадцати местах, поодаль от ларьков и не в одну линию с ними. В Козлове в девяносто втором году очередь за кипятком была длиннее, чем за хлебом, и это единственное, в чём я совершенно уверен.

Четвёртое. Одно лицо, отвечающее за поле, с фамилией. Не ведомство. Не «распорядители». Один человек, к которому можно прийти в третьем часу ночи и сказать: у восьмого барака жмут.

В конце он приписал ещё абзац, вычеркнул, приписал снова и оставил:

«Полагаю необходимым иметь на поле счёт входящим — хотя бы приблизительный, по проходам, по десятку считающих. Это не понадобится, если всё пройдёт благополучно. Если же не пройдёт, то через сутки главным вопросом станет число, и лучше, чтобы оно у нас было своё, чем чужое».

Он перечёл готовое и остался недоволен.

Всё было верно и всё было бессильно.

Он мог доказать глубину ямы. Он не мог доказать, что в яму упадут. Он мог показать, что восемь человек на сажень — это давка, и не мог показать, что их будет восемь. Вся его записка держалась на одном допущении: что придёт полмиллиона и что придут они до срока, — а откуда он это взял, он объяснить не мог никому, и объяснение у него было одно, и его нельзя было произнести вслух.

В ту ночь он в первый и единственный раз попробовал написать это.

Он взял чистый лист и начал так, как начинают докладную записку: «Считаю долгом сообщить нижеследующее, сознавая, что изложенное не может быть проверено».

Дальше он написал четыре фразы.

Что он помнит восемнадцатое мая тысяча восемьсот девяносто шестого года. Что помнит он его не как участник, а как человек, читавший об этом много позже, в книгах, которых ещё нет. Что число погибших он помнит приблизительно и не поручится за него, но оно в тысячах. Что причиной было не злодейство, а устройство.

Он остановился и прочёл написанное.

Потом он проделал то, чему сам учил три года: посмотрел на бумагу глазами того, кому она подана.

Вышло вот что. Мальчик семнадцати лет, брат государя, сын недавно умершего отца, третий год живущий в бумагах и не спящий по ночам, подаёт записку, в которой сообщает, что помнит будущее. Что с ней сделает всякий разумный человек? Разумный человек сделает единственное, что можно сделать: покажет её врачу. И будет прав, и Миша на его месте поступил бы так же и в тот же день.

А дальше пойдёт то, что пойдёт: осмотр, наблюдение, покой, воздух, поездка за границу и деликатное отстранение от дел. И Попечительство, и курсы, и шестнадцать человек в двух комнатах, и четыре кассы, и двадцать шесть выпускников в одиннадцати уездах — всё это будет присоединено к ведомствам по частям, вежливо и с сохранением содержания, и Ордынцев напишет об этом записку, в которой не будет ни одного упрёка.

Он сложил лист вчетверо и сжёг его в печке, и стоял, пока не прогорело, и разворошил кочергой.

Никогда больше он к этому не возвращался.

Не оттого, что боялся. Оттого, что понял в ту ночь простую вещь: даже если бы ему поверили, из его памяти нельзя сделать ни одного распоряжения. Память говорит «будет беда». Распоряжение требует «сколько сажен, к какому часу, чьей подписью».

Всё, чем он мог быть полезен, помещалось в четыре пункта и в арифметику, и арифметика эта была ровно такая же, какую мог бы проделать всякий, кто взял бы труд пройти по полю с саженью.

Просто никто не брал.

В девяносто втором году с известью было легче.

Тогда он не мог доказать холеру — но известь стоила двенадцать копеек, и не портилась, и Бремзе записал её в проектный, и весь спор кончился тем, что он купил дешёвого товара впрок.

Здесь нечего было купить.

Здесь надо было, чтобы взрослые люди, распоряжающиеся торжеством, которое готовят год, поверили мальчику, у которого нет ни одной причины, кроме арифметики, и переменили порядок, объявленный в газетах.

Он сложил записку и сидел над ней ещё с четверть часа.

Потом взял чистый лист, чтобы надписать, кому.

И остановился.

Постройки на поле возводило дворцовое ведомство, потому что гуляние есть часть коронационных торжеств. Порядок на поле держала московская полиция, потому что поле в Москве. Первое подчинялось министру двора. Второе — московскому генерал-губернатору.

Ни то ни другое не отвечало за то, сколько человек стоит на квадратной сажени в пять часов утра, потому что этого не было написано ни в одной инструкции и не значилось ни за кем.

Миша посмотрел на пустое место в верхнем углу листа.

— Прохор Саввич.

— Слушаю.

— Мне нужно в Петербург. Завтра.

— Слушаю, — сказал Прохор. — Мундир не примерен.

— Примерю после.

— После вам не сошьют, — сказал Прохор и вышел, и через час всё было уложено, потому что он и не собирался спорить.

Глава 5

Ольхин читал записку двадцать минут и всё это время молчал.

Потом он положил её и спросил:

— Кому вы намерены это подать?

— Я думал, вы скажете.

— Я скажу, — сказал Ольхин. — Только вам не понравится.

Он придвинул чистый лист и начертил на нём три квадрата, что делал редко и только тогда, когда объяснял вещь, которую сам считал неприличной.

— Первое. Народное гуляние есть часть коронационных торжеств. Торжества устраивает министерство императорского двора, и всё, что на поле построено, построено по его нарядам и его подрядчиками. Это первый хозяин.

Он поставил точку во втором квадрате.

— Второе. Порядок и безопасность в городе Москве и в местностях, к ней прилегающих, ведает московский генерал-губернатор через обер-полицмейстера. Это второй хозяин.

— А третий?

— А третьего нет, — сказал Ольхин. — В том и дело. Я третий день ищу, кому по закону принадлежит вопрос о том, сколько человек может безопасно стоять на данном месте, и не нахожу никого. Такого вопроса нет. Есть постройки, есть порядок, есть продовольствие, есть врачебная часть. А сколько народу на десятину — этого нет ни в одном положении, потому что этого никто никогда не считал.

Он отодвинул лист.

— Ваша записка не по принадлежности ни к кому. Она годится обоим и не обязательна ни для одного.

— Значит, подать обоим.

— Подайте обоим, — сказал Ольхин. — И заранее знайте, что каждый ответит вам про своё и оба будут правы.

Он собрал бумаги и у двери прибавил:

— И ещё одно, ваше высочество. Просите не «принять меры». Просите срок и фамилию. Резолюция «рассмотреть» без срока и без имени есть способ похоронить бумагу, не отказав.

* * *

К Николаю он пошёл в среду, как ходил полтора года.

Ждать пришлось на этот раз двадцать минут, что означало, что дело идёт к маю: приёмная пустела, потому что все, кто мог, уже уехали в Москву.

Николай был весел.

Он был весел по-настоящему, впервые за долгое время, — загорелый, выспавшийся, с той лёгкостью, которая бывает у человека, у которого впереди месяц праздника и который знает, что этот месяц отменить нельзя, а значит, и волноваться не о чем.

— Мишка. Ты с чем?

— С проверенным.

— Ну давай.

Миша положил записку.

Николай стал читать и прочёл первую страницу быстро, а на второй остановился.

— Ты был на поле?

— Был. Двадцать девятого.

— Зачем?

— Смотрел.

Николай перечёл абзац про ямы.

— «Накрыты досками и присыпаны песком», — прочёл он вслух. — Это ты сам видел?

— Сам. Под ногой ходит. Федот Макарович прошёл вдоль, полосой сажен полтораста.

Николай помолчал.

— Скверно, — сказал он.

Он сказал это искренне, и Мише на секунду стало легче, и потом стало хуже, потому что дальше Николай сказал следующее:

— Хорошо, что ты посмотрел. Я скажу, чтобы распорядились.

— Ники.

— Что?

— Кому скажешь?

Николай поднял брови.

— Как кому? Воронцову. Это по дворцовому ведомству.

— А порядок на поле — по московскому.

— Ну и Сергею скажу, — сказал Николай. — Мишка, ты чего? Я же не спорю. Ты прав, и я велю. Что тебе ещё?

Миша посмотрел на него.

Он готовил три довода, и все три вдруг оказались лишние: спора не было, отказа не было, было полное и немедленное согласие, после которого не следует ничего.

— Ники, — сказал он. — Напиши на ней резолюцию.

— Какую?

— Любую. Только со сроком и с фамилией. «Такому-то. Доложить мне о последующем к десятому мая».

Николай засмеялся.

— Ты меня учишь бумаги писать.

— Учу.

— Ох, Мишка. — Он взял перо, обмакнул и вдруг остановился. — А почему к десятому?

— Потому что после десятого уже поздно что-нибудь строить или разбирать.

Николай подумал секунду и написал.

Он написал: «Гр. В.-Д. Прошу распорядиться. Н.» — и поставил число.

Ни срока, ни требования доложить в резолюции не было.

Миша это увидел сразу, ещё пока сохло, и второй раз просить не стал, потому что понял с полной ясностью: попроси он ещё раз — и это будет уже не совет брата, а настояние, а настаивать на четвёртой неделе перед коронацией на том, что в Москве что-то устроено дурно, значит сказать вслух, что дядя и министр двора не годятся.

— Спасибо, — сказал он.

— Не за что. — Николай уже придвинул следующую бумагу. — Ты в Москву когда?

— К четырнадцатому.

— Мундир-то сшили?

— Шьют.

— Вот и славно, — сказал Николай. — Слушай, а правда, что ты своих мужиков теперь по чужим уездам раздаёшь? Мне говорили, я не поверил.

* * *

Дальше бумагу вёл Ордынцев, и вёл её девятнадцать дней.

Он взялся сам, без просьбы, — приехал на другое утро, выслушал и сказал одну фразу:

— Вам этого не пройти. Вас будут принимать с восторгом и ничего не сделают, потому что вам семнадцать лет и вы великий князь, и с вами не спорят. А со мной спорят, я скучный.

В министерстве двора его приняли на третий день.

Принимал чиновник особых поручений Ртищев, Пётр Модестович, человек лет сорока пяти, толковый, замученный и совершенно доброжелательный. Он выслушал, прочёл, посмотрел резолюцию и вздохнул с искренним облегчением.

— Слава богу, тут по первому пункту не к нам.

— Как не к вам?

— Час раздачи, ваше сиятельство, назначен церемониалом, а церемониал утверждён. — Ртищев развёл руками. — Мы его не сочиняли, мы по нему строим. Переменить час — это переменить утверждённое, а это уж не ко мне и не к министру.

— Хорошо. Второе. Ямы.

Ртищев придвинул к себе папку и нашёл нужное с той быстротой, которая означает, что о вопросе уже спрашивали.

— Извольте. Донесение подрядчика от восемнадцатого апреля: «места гуляния выровнены, неровности и выемки заделаны, поверхность приведена в надлежащий вид».

— Заделаны?

— Заделаны, — сказал Ртищев. — Написано ясно.

Ордынцев положил на стол свой лист.

— Их не заделали. Их накрыли досками и присыпали песком. Полоса сажен полтораста, я имею показание очевидца и могу назвать его.

Ртищев прочёл и посмотрел на него поверх бумаги.

Он молчал секунд пять, и Ордынцев потом говорил, что это были единственные пять секунд за девятнадцать дней, когда что-то могло повернуться.

— Ваше сиятельство, — сказал Ртищев. — Я вам верю. Скажу больше: я и без вас догадывался, потому что песку в наряде выписано на четыреста подвод, а вывезено, судя по счетам, много меньше.

— Так распорядитесь.

— Не могу, — сказал Ртищев. — Я не могу распорядиться о работе, которая по бумаге исполнена и принята. Чтобы её переделать, надо сперва признать донесение подрядчика ложным. Для этого нужен акт освидетельствования, для акта — комиссия, для комиссии — предписание, а предписание подпишет тот, кто это донесение утвердил. — Он помолчал. — Он его подписал двадцатого апреля.

— И что?

— И то, что до восемнадцатого мая осталось три недели, а признать своё утверждение неправильным человек скорее согласится в июне.

Он закрыл папку.

— Я вам говорю как есть и прошу этого никуда не носить. Пишите в Москву. Устройство места — наше, но люди на месте — ихние. Ежели московские власти напишут нам, что место опасно, я вам эту комиссию соберу за два дня, потому что тогда это будет не наша вина, а общая.

* * *

В Москву поехали пятого мая.

Канцелярия генерал-губернатора помещалась на Тверской, и там было людно так, как бывает в канцеляриях за две недели до события, к которому готовились год.

Правитель канцелярии оказался вежлив, быстр и сразу же понял, чего от него хотят, — быстрее, чем Ртищев, и оттого хуже.

— Ваше сиятельство, вопрос о постройках и об устройстве места не наш.

— Я знаю. Я к вам с другим. Я к вам с тем, что на этом месте восемнадцатого числа будет стоять полмиллиона человек, а полиции наряжено тысяча восемьсот.

— Тысяча восемьсот по расписанию, — сказал правитель канцелярии. — Расписание составлял обер-полицмейстер лично, и, поверьте, не первый год.

— А ямы?

— Ямы — устройство места.

Ордынцев положил перед ним рапорт.

Это была та самая копия, третья, которую пристав сделал по просьбе Миши и держал при себе: двадцать две ямы, глубиною от полуаршина до сажени с четвертью, одна с водой, обмерено саженью в марте месяце.

Правитель канцелярии прочёл и кивнул.

— Это у нас есть.

— Есть?

— Разумеется, есть, — сказал он с некоторым удивлением. — Рапорт поступил в марте и по нему сделано сношение с дворцовым ведомством. Мы им написали, они нам ответили. Ответ у нас тоже есть.

Он вышел и вернулся через десять минут с бумагой.

Дворцовое ведомство уведомляло московского генерал-губернатора, что о неровностях на месте гуляния известно и что работы по выравниванию производятся и будут окончены к сроку.

Дата ответа была двадцатое апреля.

Ордынцев положил рядом донесение подрядчика.

Обе бумаги были правдой. Первая — потому что работы действительно производились. Вторая — потому что производились они именно так: настилом.

— Прочтите вместе, — сказал Ордынцев.

Правитель канцелярии прочёл вместе и в первый раз за разговор перестал быть быстрым.

— Так, — сказал он. — Так. И чего же вы хотите?

— Комиссии. На три дня. Пусть выйдут на поле с саженью и лопатой и в двадцати местах проверят, засыпано или настлано.

— Кто?

— Хоть кто, — сказал Ордынцев. — Двое от вас, двое от них и посторонний. Я согласен быть посторонним и подписать.

Правитель канцелярии подумал.

— Я доложу, — сказал он.

Он доложил.

Ответ пришёл через четверо суток, и был он ни отказом, ни согласием: записка его императорского высочества великого князя Михаила Александровича, а равно приложения к оной, приобщены к делу канцелярии по устройству народного праздника, каковое дело ведётся особо.

Ордынцев поехал в это «особо» на другой день и вернулся к обеду.

— Ну?

— Нашёл, — сказал он. — Ваша записка в третьей папке снизу. Папка называется «Предложения от учреждений и частных лиц».

Он сел.

— Их там четыреста двадцать, ваше высочество. Я просил показать и мне показали. Ваша лежит между прошением о дозволении пустить над полем воздушный шар с иллюминацией и предложением купца Селиванова поставить квасу на пять тысяч вёдер с уступкой.

Он снял перчатки.

— Вас не отвергли. Вас подшили.

* * *

К дяде Миша поехал сам, девятого мая, и просил принять его не по-семейному, а с докладом.

Его приняли по-семейному.

Сергей Александрович был высок, прям, необыкновенно вежлив и разговаривал с ним ровно так, как разговаривают с племянником, который хорошо учится: с одобрением, без внимания и с готовностью выслушать всё, что тот скажет, до конца.

Миша изложил в четыре минуты. Он выучил это наизусть и уложился.

Дядя выслушал, не перебив.

— Всё?

— Всё.

— Хорошо, — сказал Сергей Александрович. — Теперь послушай меня, и я тоже буду краток.

Он положил ладони на стол.

— Я в Москве двенадцатый год. При мне было четыре больших гуляния на этом самом поле, и одно — на пятьдесят тысяч человек, в восемьдесят третьем году, после коронации твоего отца. Не случилось ничего. Ни разу.

— Пятьдесят тысяч — не полмиллиона.

— Не полмиллиона, — согласился дядя. — Но и не первый раз. Теперь о твоих пунктах.

Он поднял палец.

— Ты предлагаешь объявить, что раздача идёт всю ночь. Ты понимаешь, что тогда будет?

— Полагаю, народ пойдёт не разом.

— Народ пойдёт с вечера весь, — сказал Сергей Александрович. — Весь, Миша, и вдвое против нынешнего, потому что придут и те, кто не пошёл бы с утра. Ты соберёшь ночью на поле не полмиллиона, а сколько наберётся, и в темноте. Ты предлагаешь лекарство хуже болезни.

Миша молчал.

Это был первый разумный довод, услышанный им за девятнадцать дней, и на него у него не было ответа, и он это понял в ту же секунду.

— Дальше, — сказал дядя. — Ты предлагаешь переменить объявленное. Уже напечатано и расклеено: раздача в десять. Ты переменишь — и завтра по Москве пойдёт, что подарков не хватило и потому дают раньше. Или позже. Или вовсе не дадут. Ты знаешь, что бывает с толпой, которой сказали, что её обманывают?

— Знаю, — сказал Миша. — Я это видел в девяносто втором году под Козловом.

Дядя посмотрел на него внимательнее.

— Да, — сказал он. — Мне писали. Ты тогда, помнится, не сел в поезд.

— Не сел.

— Ну вот, — сказал Сергей Александрович. — Стало быть, понимаешь.

Он поднялся, и это означало конец.

— Я распоряжусь насчёт ям, — сказал он уже стоя. — Это дельно, и я скажу, чтобы посмотрели ещё раз.

— Ваше высочество, — сказал Миша. — Позвольте одно.

— Ну?

— Назовите фамилию.

— Чью?

— Того, кто отвечает за поле в ночь с семнадцатого на восемнадцатое, — сказал Миша. — Не ведомство. Человека. Мне нужно знать, к кому идти в три часа ночи, если у восьмого барака станут жать.

Дядя посмотрел на него долго и без всякого раздражения.

— Ты, я вижу, отцовской породы, — сказал он. — Он тоже любил спросить фамилию.

И вышел, не назвав.

* * *

Из четырёх пунктов исполнилось два, и оба ничего никому не стоили.

Первое: воду разрешили.

Разрешили немедленно, охотно и с благодарностью, потому что бочки с водой и кипятком, поставленные благотворительным обществом под покровительством вдовствующей государыни, никому не мешали, не требовали ни копейки казённых денег и не переменяли ничего в утверждённом.

Бремзе записал расход в тот же вечер.

— По какой статье, Матвей Карлович?

— По статье «народное продовольствие при большом стечении», — сказал Бремзе. — Каковой статьи у нас нет, и я её сегодня завёл, и это, ваше высочество, вторая статья, заведённая мною под ваши предчувствия. Первая была в июне девяносто второго года и называлась «запас несгораемых материалов».

Он подсчитал.

— Двадцать две бочки, шесть кубов под кипяток, дрова, подводы, восемь человек при бочках на двое суток. Четыреста тридцать рублей.

— Ставьте.

Кузьма выбирал места сам и выбрал не там, где было велено.

— Не в линию с ларьками, — сказал он. — В стороне, сзади и врозь. Чтоб человек за водой шёл от толпы, а не в толпу.

Второе: считать никто не запретил, потому что никому не пришло в голову, что это надо запрещать.

Миша поставил своих у проходов: восемь человек с гороховыми зёрнами в двух карманах — из левого в правый на каждого десятого. Способ придумал Бабин, и он же составил инструкцию на полстраницы, в которой трижды просил простить за беспокойство.

Считающих было восемь. Проходов на поле — девятнадцать.

— Ваше высочество, мы посчитаем меньше половины, — сказал Бабин.

— Посчитаем меньше половины, — согласился Миша. — И запишем, какие проходы считали. Это лучше, чем ничего, и много лучше, чем то, что будет у прочих.

Ордынцев подводил итог в ночь на четырнадцатое, в Москве, в снятых комнатах, где пахло свежей краской, потому что перед торжествами красили всё.

— Извольте видеть, — сказал он. — Мы с вами прошли пять канцелярий, и я утверждаю, что не встретили ни одного дурного человека. Ртищев умён и честен. Правитель канцелярии дельный. Пристав ваш храбр, он рапорт написал в марте, когда никто не спрашивал. Его высочество генерал-губернатор возразил вам довод, на который у вас не нашлось ответа, и возразил справедливо.

Он загнул последний палец.

— И ямы как были, так и есть.

Он помолчал.

— Я вам в мае девяносто второго года сказал, что в России тот, кто первым сказал о беде, обыкновенно и оказывается виноват, и вы тогда со мной не согласились.

— Я помню.

— Так вот, я нынче скажу иначе, — проговорил Ордынцев. — Хуже другое. Тут никто не будет виноват вовсе. Всякий сделал своё и сделал по форме. Донесение написано, сношение произведено, ответ получен, рапорт подшит, записка приобщена. Если — если! — что-нибудь случится, то не найдётся ни одного человека, о котором можно будет сказать, что он не исполнил.

Он взял шляпу.

— И я вам, ваше высочество, желаю сейчас одного. Чтобы вы ошиблись. Чтобы восемнадцатого было пыльно, скучно, весело, чтобы раздали ваши четыреста тысяч узлов и чтобы я мог полгода над вами посмеиваться.

Он ушёл.

Миша посидел ещё, потом достал книжечку и записал в неё расписание на восемнадцатое: во сколько бочки, во сколько считающие, где стоит Кузьма, где Федот, где он сам.

Против последней строки он поставил вопрос и не стал стирать.

За окном по Тверской всю ночь шли подводы с лесом, и город был полон, и во всех окнах горело, и до восемнадцатого мая оставалось четверо суток.

Глава 6

Бочки ставили семнадцатого, с полудня.

Кузьма выбрал места накануне и переставил дважды, и оба раза Миша с ним спорил и оба раза уступил.

Бочек было двадцать две. Шесть кубов под кипяток поставили отдельно, поодаль, с наветренной стороны, чтобы дым не шёл на людей, и сложили при них дрова на двое суток.

Ни одна из бочек не стояла в линию с ларьками.

Они стояли сзади и врозь, тремя гнёздами, шагах в семидесяти от последнего ряда построек, и между гнёздами оставались широкие пустые промежутки, которые Кузьма велел отбить кольями и верёвкой.

— Зачем колья?

— Чтоб место было, — сказал Кузьма. — Человек к воде идёт от народа. Ежели он к воде пойдёт в народ, то он и воды не получит, и назад не выйдет.

Восьмерых считающих Бабин расставил к четырём часам.

Он расставил их по проходам, дал каждому по инструкции на полстраницы, по два кармана гороха и по карандашу, и обошёл всех дважды, и оба раза извинился.

— Никанор Степанович, вы у них по третьему разу спрашиваете.

— Прошу простить, ваше высочество. Я боюсь, что они собьются.

— Собьются.

— Собьются, — согласился Бабин с несчастным видом. — Я потому и велел записывать час. Ежели он собьётся, то хоть будет видно, где.

В шесть часов вечера народу на поле было немного.

Ходили кучками, смотрели на балаганы, лежали на траве. Кто-то уже пил. Мальчишки бегали вдоль ларьков и заглядывали в щели, где под холстом лежали узлы.

К восьми стало заметно больше.

К десяти Миша прошёл вдоль своей линии и посчитал сам, глазами, по квадрату в двадцать сажен, и получилось около двух человек на квадратную сажень, и это было ещё ничего.

В половине двенадцатого пришёл первый счёт от Бабина.

По восьми проходам с четырёх часов пополудни прошло тридцать одна тысяча двести человек.

* * *

К часу ночи поле перестало быть полем.

Оно стало городом — тёмным, гудящим, без улиц. Костров жечь не позволяли, но их жгли, и в свете костров было видно, что люди уже не ходят, а сидят и лежат вплотную, семьями, с узлами и детьми, и что между ними не пройти иначе как боком.

Идти было тепло и совершенно не страшно.

Это Миша потом вспоминал чаще всего. Ночь была весёлая. Пели. Где-то играла гармонь. Мужик, у которого он спросил, давно ли тут, ответил, что с обеда, и что взял с собой хлеба на два дня, и что зато будет первым, и засмеялся.

Никто не давил. Все ждали.

В половине второго Миша пошёл искать человека.

Он шёл вдоль построек, к тому концу, где стояли бараки с узлами, и по дороге спрашивал у всех, у кого была форма.

Первым попался городовой, который сказал, что он от Пресненской части и что старший у них помощник пристава, а где помощник пристава, он не знает, потому что тот пошёл к буфетам.

У буфетов стоял кордон казаков.

Офицер был молодой, злой и невыспавшийся, и на вопрос ответил сразу:

— Приказано охранять постройки, ваше императорское высочество. От постройки до постройки и вдоль.

— А поле?

— Про поле мне ничего не сказано.

— Кто может распорядиться, чтобы народ отвели назад?

Офицер посмотрел на него так, как смотрят на человека, предложившего отвести назад море.

— Куда назад?

Это был честный вопрос, и Миша на него не ответил, потому что назад было некуда: сзади стояли те же люди на версту.

Дежурного от дворцового ведомства он нашёл в третьем часу, в дощатой конторе у самых бараков, и это был не чиновник, а сторож при постройках.

— Ушли, батюшка.

— Кто ушёл?

— Все ушли, — сказал сторож. — Работу приняли в пятницу, чего им тут сидеть. Я один остался, при инструменте.

Он показал на угол, где лежали пилы и топоры, завязанные в рогожу.

— Мне до утра, а утром сдам полиции.

Миша вышел и постоял.

Он стоял между конторой и первым бараком, в темноте, и очень отчётливо понимал, что искать больше некого: он прошёл всё поле и нашёл сторожа при инструменте, казачьего офицера с приказом стоять вдоль построек и городового, потерявшего своего помощника пристава.

Никто ни в чём не был виноват.

Наряд полиции заступал в шесть.

* * *

В третьем часу пошёл слух.

Он пошёл сразу в нескольких местах, и это Миша отметил тогда же, потому что ждал именно этого и потому что при всём ужасе в нём работала та часть, которая всегда работала.

Он услышал слух трижды за четверть часа, в трёх разных концах, и всякий раз в разных словах.

Что узлов привезли не четыреста тысяч, а сто.

Что раздавать начнут не всем, а по спискам от волостей.

Что в кружках, которые дают, у кого-то нашли пять рублей, и оттого их разберут свои.

Последнее было самое опасное, потому что оно обещало не лишение, а выигрыш.

— Федот Макарович.

— Здесь.

— Слышите?

— Слышу, — сказал Федот.

Он стоял рядом, огромный, расставив ноги, и смотрел не на людей, а поверх голов, в сторону бараков.

— Ваше высочество, вы теперь от меня на два шага. Не на три. На два.

— Что вы видите?

— Дышит, — сказал Федот.

— Что?

— Народ дышит, — сказал он. — Раньше сидел, теперь встаёт. Вон, глядите: сзади встают и на цыпочки поднимаются. Они не идут ещё. Они смотрят, не идут ли передние.

Он сплюнул.

— Через час пойдут.

В четвёртом часу Миша послал Бабина к своим считающим с одним словом: уходить.

Двое ушли. Шестеро остались, и один из них, тот, что стоял у пятого прохода, потом объяснил, что уйти было некуда, а стоять у столба безопаснее.

Он считал до шести часов утра.

* * *

Началось около пяти.

Небо уже посветлело, и было видно далеко, и Миша с того места, где он стоял — от третьего гнезда бочек, на бугорке, куда его загнал Федот, — видел не людей, а поверхность.

Она была ровная, серая и в одну секунду перестала быть ровной.

Никто не побежал.

Он ждал бега — ему представлялось, что толпа кинется, — и толпа не кинулась. Передние стояли, где стояли. Просто вся масса, от края и до бараков, качнулась вперёд разом, на аршин, потом ещё на аршин, и в этом движении не было ни быстроты, ни ярости, и оттого оно было страшнее всего, что он видел в жизни.

Оно шло, как идёт вода.

И звук был не крик.

Он это узнал сразу, потому что слышал похожее в девяносто втором году, под Козловом, у барака, — только там гул был человеческий и в нём различались слова, а здесь слов не было вовсе.

Здесь был ровный, низкий, широкий звук на всё поле, и в нём отдельные высокие голоса стояли, как торчащие из воды колья.

Потом впереди, у самой линии ларьков, поверхность просела.

Он видел это очень отчётливо и потом описал в тот же вечер, четырьмя словами, потому что других не нашёл: «в середине стало ниже».

Там был ров.

* * *

Что было дальше, он помнил кусками и никогда не сумел выстроить подряд.

Он помнил, что кричал.

Он помнил, что кричал казачьему офицеру, и что тот его не слышал, и что он взял его за рукав и кричал в лицо: отвести кордон от построек, открыть проход между третьим и четвёртым бараком, пропустить их насквозь, не держать.

Офицер орал в ответ, что у него приказ.

— Я вам приказываю! — крикнул Миша.

— Вы кто такой?!

И вот тут пригодилось всё.

Он назвался, полностью, с титулом, и повторил, и вдруг оказалось, что этого достаточно: офицер побелел, повернулся и увёл своих от построек, и в кордоне открылась дыра шагов в тридцать, и людей стало сносить туда и выносить на пустое место за бараками.

Это заняло минуты две.

Потом Миша понял, что делать это надо было в двух местах сразу, а он мог быть только в одном, и что второго офицера, которому можно было бы приказать, он не знает и не найдёт.

Он помнил Кузьму.

Кузьма перевернул первое гнездо бочек сам, велев катить их набок и ставить поперёк, и получилось нечто вроде волнолома в двадцать шагов, за которым была пустота, отбитая с вечера кольями и верёвкой.

Туда стали вытаскивать.

Тащили через бочки — снизу вверх, за руки, за ворот, кто как. Миша тащил тоже, стоя на бочке на коленях, и трижды не удержал, и один раз удержал, и человек, которого он вытянул, был не человек, а мальчик лет двенадцати, весь мокрый, и он поднялся на четвереньки, посидел и спросил, дают ли ещё.

Он помнил бабу без платка, которая через головы передала им ребёнка и не вылезла сама.

Он помнил, что Тарусов, приехавший с ними на случай, если кому-нибудь из своих станет дурно, стоял на коленях за бочками и работал, и что через полчаса вокруг него лежало столько, что подойти было нельзя.

Он помнил, что просил Тарусова говорить, что делать, и что Тарусов сказал одно слово:

— Расстёгивайте.

Он помнил, что у одного мужика был сапог на одной ноге, и что этот мужик, отдышавшись, полез обратно.

Не за родными.

За кружкой.

* * *

К семи всё кончилось.

Это тоже было ужасно — то, как быстро всё кончилось. В шесть заступил наряд, в начале седьмого пришли войска, толпу развели и оттеснили, и поле открылось.

Оно было в вещах.

Больше всего было шапок и платков. Ещё были корзины, сапоги, детские тряпки, палки, чей-то самовар — и всё это лежало полосой, широко, а гуще всего у той линии, где под песком были доски.

Миша пошёл туда и дошёл до места, где двадцать девятого апреля стоял и чувствовал подошвой, как ходит под ногой.

Настил провалился.

Досок было не видно, они были внизу; сверху лежал развороченный песок, и яма была открыта, и в ней работали, и он постоял три секунды и повернул обратно, потому что понял, что если будет стоять дальше, то будет стоять и смотреть, а от него в эту минуту не было никакой пользы.

Возили с половины седьмого.

Возили на ломовых подводах, накрывая рогожами, и подводы шли по одной и по две в сторону Ваганькова, и по дороге, которая шла мимо балаганов, и кто-то распорядился, чтобы возили другой дорогой, но другой дороги там не было.

В восемь пришли поливальные бочки и стали бить пыль.

Ртищева он встретил у крайнего барака в начале девятого.

Чиновник особых поручений стоял без шляпы, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, которого подняли в шесть утра и повезли смотреть.

Он увидел Мишу и пошёл к нему сам.

— Ваше императорское высочество.

— Пётр Модестович.

Они постояли.

— Я вам верил, — сказал Ртищев. — Я вам в апреле сказал, что верю, и я не солгал. Я всё думал: соберём комиссию в июне.

Он оглянулся на подводы.

— Уберите гуляние, — сказал Миша.

— Что?

— Закройте ларьки. Объявите, что раздача переносится и будет по участкам, в городе, всю неделю. Люди разойдутся за два часа.

Ртищев смотрел на него молча.

— Не могу, — сказал он наконец.

— Отчего?

— Оттого, что программа торжеств утверждена и объявлена, — сказал Ртищев. — Оттого, что в два часа сюда прибудут их величества, а раньше двух отменять — значит доложить, что отменять надо, и доложить не мне. Оттого, что на поле в эту минуту двести тысяч человек, которые ничего не видели и которым сейчас скажут, что подарков не будет.

Он перевёл дыхание.

— И оттого, ваше высочество, что я не знаю, кому это докладывать. Устройство — наше. Порядок — московский. А отменить объявленное всенародно — это уж не устройство и не порядок. Такого не бывало.

Он надел шляпу.

— Я поеду к министру. Больше я ничего сделать не умею.

Он поехал к министру и вернулся к полудню, и к тому времени ларьки раздавали уже второй час.

В девять на помосте настраивали оркестр.

В десять открыли ларьки и начали раздачу, как было объявлено, и раздача пошла хорошо: без давки, свободно, потому что народу на поле осталось много меньше, чем ждали, а узлов было четыреста тысяч.

Миша стоял у второго гнезда бочек и смотрел, как раздают.

Люди подходили, брали узел, отходили в сторону, развязывали и рассматривали кружку. Кружки были белые, с вензелем, хорошие. Женщина шагах в десяти от него достала свою, повертела, обтёрла подолом и спрятала за пазуху.

Играла музыка.

К полудню на поле было весело.

Он видел это своими глазами и потом двадцать лет не мог никому объяснить, как это возможно, потому что всякий, кому он пробовал рассказать, полагал, что он преувеличивает или что народ был жестокий, а народ не был жестокий. Просто пришли триста тысяч человек, которые ничего не видели, потому что были далеко, и им дали узлы, и был праздник, и не было никакого способа отменить праздник, потому что для этого надо было бы, чтобы кто-нибудь сказал вслух то, чего к тому часу ещё никто не сложил в одно.

* * *

Своих он собрал в час пополудни, за кипятильными кубами.

Не хватало двоих.

Одного нашли к трём — он сидел на земле у балагана, целый, и не мог говорить, и его увели. Второго, того самого, что стоял у пятого прохода и считал до шести часов, нашли в шестом часу вечера, в списке, который к тому времени начали составлять в Староекатерининской больнице.

Ему был двадцать один год, он приехал из Козлова и звали его Никита Сомов, и в инструкции Бабина он значился под номером пять.

Кузьма был цел. Федот был цел, с рассечённой бровью, которую он не заметил. Тарусов работал до вечера и потом ещё сутки в бараке, куда его никто не звал и откуда его никто не гнал.

Бочки все двадцать две уцелели; вода вышла к девяти утра, и её возили с колодцев Ходынского лагеря до самого вечера.

Сколько человек вытащили через бочки, никто не считал, и Миша потом три года не мог себе простить именно этого: считать он поставил у проходов, а у бочек не поставил, потому что не думал, что у бочек будет что считать.

Кузьма говорил — человек полтораста.

Федот говорил — сотни полторы и есть, может, две.

Тарусов говорил, что не знает.

— Осип Данилович, ну хоть приблизительно.

— Не знаю, — сказал Тарусов. — Я не считал, я работал. И вы не считайте. Вам это число потом всю жизнь будет мешать, потому что вы его станете вычитать из другого.

* * *

Ордынцев приехал в шестом часу.

Он приехал из Кремля, где с утра шли назначенные на этот день приёмы, и был в мундире, и мундир на нём сидел так, будто он в нём ночевал.

Он вошёл, посмотрел на Мишу и не сказал ни одного слова из тех, какие говорят.

Он не спросил, цел ли он. Он не сказал «какое несчастье». Он сел, положил перчатки на стол и минуты две молчал.

— Я вам четвёртого числа пожелал ошибиться, — сказал он наконец.

— Помню.

— Я желал этого искренне, — сказал Ордынцев. — Я вам ни в чём не поверил и желал искренне, и это, ваше высочество, две разные вещи, и обе со мной случились разом.

Он потёр лицо ладонью, чего Миша не видел за ним ни разу за четыре года.

— Что вам нужно от меня сегодня?

— Ничего.

— Тогда я скажу, что нужно будет завтра, — сказал Ордынцев. — Завтра станут считать. И считать будут те же люди, которые три недели отвечали нам по форме, и считать они будут в спешке и с оглядкой, и всякое число, какое они получат, пройдёт через четыре руки, прежде чем ляжет на стол.

Он поднялся.

— Так что займитесь. Вам сегодня всё равно ничем другим не заняться, я вас знаю.

* * *

Вечером он сел за счёт.

Он сел за него в снятых комнатах на Тверской, где всё ещё пахло свежей краской, и делал это потому, что не мог не делать, и знал за собой это свойство с октября девяносто четвёртого года, когда мать запретила ему в тот день заниматься бумагами.

Шестеро считающих принесли карманы.

Горох ссыпали на скатерть, и его считали втроём: он, Бабин и Аркадий, приехавший из Петербурга шестнадцатого и всю ночь простоявший у седьмого прохода.

Считали дважды, потому что первый раз сбились.

По шести проходам из девятнадцати, с четырёх часов пополудни семнадцатого до пяти часов утра восемнадцатого, прошло сто девять тысяч четыреста человек.

Бабин, записав, поднял голову.

— Ваше высочество, шесть проходов из девятнадцати.

— Знаю.

— Если те девятнадцать одинаковы, то выходит…

— Они не одинаковы, — сказал Миша. — Наши стояли у ближних, от Тверской заставы. Дальние были уже, и по ним шло меньше. Множить на три нельзя, будет вранье.

Он взял перо.

— Множьте на два с половиной и пишите, что это низший предел и что счёт вёлся по шести проходам с четырёх часов, а до четырёх не вёлся вовсе.

Получилось двести семьдесят тысяч человек, пришедших на поле до пяти утра.

Это было первое число, полученное в тот день в России хоть каким-нибудь способом, и Миша смотрел на него и думал не о нём.

Он думал о том, что завтра начнут считать другое — и что считать это будут те же люди, тем же порядком и в той же спешке, в какой они три недели отвечали ему по форме.

— Никанор Степанович.

— Слушаю.

— Утром возьмите двоих и поезжайте по больницам. Не спрашивайте начальства. Списки поступивших пишут при приёме, на клочках, и в течение суток их ещё никто не сводит.

Он подумал.

— И в Ваганьково. Там пишут в книгу.

Глава 7

Бал у французского посла начался в десять.

Миша узнал, что поедет, в восьмом часу, от мама́, и узнал в двух словах, потому что она не объясняла, а сообщала.

— Ты едешь.

— Мама́.

— Ты едешь, — сказала она.

Она стояла посреди комнаты, уже одетая, очень прямая, и по лицу её ничего нельзя было прочесть, и это само по себе значило много: он видел её такой дважды — в Ливадии и на седьмое ноября.

— Я оттуда сегодня в семь часов утра людей из-под ног вытаскивал, — сказал Миша.

— Я знаю.

— И я поеду на бал.

— Поедешь, — сказала мама́. — И я поеду. И Ксения поедет.

Она подошла и поправила ему воротник, чего не делала с девяносто второго года.

— Слушай меня внимательно, я скажу один раз и потом не буду к этому возвращаться. Государь поедет. Это решено, и решено не им, и я тебе не скажу кем, потому что от этого тебе легче не станет. Он поедет, и весь свет это увидит, и завтра об этом будут говорить в трёх столицах.

Она отступила и посмотрела.

— Если поедут все, кроме тебя, то говорить завтра будут не о поле. Говорить будут о том, что великий князь Михаил Александрович не поехал. И через неделю это будет уже не про поле и не про мёртвых, а про то, что в семье несогласие.

— Пусть говорят.

— Пусть говорят, — согласилась мама́. — А послезавтра к тебе придёт человек и скажет: ваше высочество, вы были правы, вы один, позвольте вам служить. А потом придёт второй. А потом кто-нибудь напишет, что вокруг вас собираются недовольные, и напишет не со зла, а потому что так оно и будет выглядеть.

Она взяла перчатки.

— Ты хочешь горевать на глазах у пятисот человек. Это не горе, Миша. Это заявление.

Он поехал.

Он простоял в зале час сорок минут, и с ним разговаривали, и он отвечал, и потом не мог вспомнить ни одного разговора. Помнил он другое: что зал был жаркий, что свечей было очень много и что он поймал себя на том, что считает их, и досчитал до трёхсот с чем-то и бросил.

Николая он видел издали дважды.

Тот стоял и держался хорошо — так хорошо, что человек, ничего не знавший, ничего бы и не заметил, а Миша, знавший, заметил только одно: брат за весь вечер ни разу не сел.

Уехали в первом часу.

* * *

Бабин выехал в шесть утра девятнадцатого с двумя людьми и вернулся девятого числа, то есть через двадцать один день, и за эти три недели он побывал в четырнадцати больницах и приёмных покоях, на двух кладбищах и в семи полицейских участках.

Он привёз четыре тетради.

Первое, что он доложил, было не число.

— Ваше высочество, я обязан сказать сразу: точного числа не будет. Ни у нас, ни у кого.

— Говорите почему.

Бабин раскрыл тетрадь.

— Считают в четырёх местах, и все четыре считают разное.

Он повёл пальцем.

— В участках пишут доставленных. Пишут по мере доставки, на листках, потому что бланков не хватило с шести утра. Листки потом сводят в книгу — сводили двое суток и, я полагаю, кое-что сложили дважды.

— Почему дважды?

— Оттого что одного и того же везли в участок, потом в больницу, потом на кладбище, и всякий раз записывали заново, — сказал Бабин. — А пишут со слов, кто скажет: сосед, земляк, урядник. Одного человека я нашёл в трёх списках. Сомов Никита Ильин, Сомов Никита, Сомов Микита Ильич.

Он поднял глаза.

— Прошу простить. Это наш.

Миша кивнул.

— Дальше.

— Второе. Многих увезли свои, — сказал Бабин. — В тот же день, до полудня. Приехали земляки на подводах, разобрали и повезли по деревням хоронить. Эти не записаны нигде и не будут записаны никогда, потому что хоронить их будут по приходам, а приходская книга запишет: умер такого-то числа, погребён такого-то, и всё.

— А причина?

— А причины в приходской книге нет, — сказал Бабин. — Там пишут «скоропостижно».

Он перевернул страницу.

— Третье. Умирают дальше. Я был в Староекатерининской двенадцатого и семнадцатого. Между двенадцатым и семнадцатым умерло ещё девять человек из поступивших. И будут умирать в июне, и эти уже пойдут не по этому счёту, а по обыкновенному больничному.

— А четвёртое?

Бабин помолчал.

— А четвёртое, ваше высочество, самое скверное. Увечных не считает никто.

* * *

На это он положил три дня и разобрался.

Мёртвых считали хорошо.

Считали быстро, аккуратно, поимённо, с указанием звания, места жительства и, где возможно, прихода. К двадцать четвёртому мая в Москве было три списка, и списки эти сличались, и сличали их всерьёз, и Миша, прочтя выписки Бабина, впервые за неделю испытал нечто вроде уважения.

Причина обнаружилась к вечеру того же дня и была простая.

Государь назначил из собственных сумм по тысяче рублей семье каждого погибшего.

— Вот и всё, — сказал Бремзе, когда ему это принесли. — Тысяча рублей есть тысяча рублей. За списком мёртвых стоит выдача, а за всякой выдачей немедленно заводится порядок.

— Матвей Карлович, вы это говорите так, будто это дурно.

— Это не дурно, — сказал Бремзе. — Это единственная известная мне причина, по которой в России что-либо считают правильно. Заметьте, впрочем, второе следствие.

— Какое?

— Что теперь в этот список станут проситься, — сказал Бремзе. — И станут врать. И тот, кто список ведёт, сделается самым важным человеком в Москве, и это продлится месяца три.

Он оказался прав в обеих частях.

А увечных не считал никто, и это было ровно по той же причине.

За увечного не платили ничего.

Их развезли по больницам восемнадцатого числа, записали при приёме, кого-то отпустили в тот же день, кого-то через неделю, и на этом счёт кончился. Сколько людей вышло с поля с переломанными рёбрами, разбитой головой, оторванным ухом, вывихнутым плечом; сколько из них дошло до врача; сколько легло дома на печь и лежало три недели, — этого не знал никто и узнавать не собирался.

Бабин привёз из четырнадцати больниц число: тысяча триста с небольшим поступивших.

— Это низший предел, — сказал он. — И очень низкий, ваше высочество. Я бы в него не поверил и на треть.

Миша сидел над этим два вечера.

Потом он написал в книжечке одну фразу, которую впоследствии повторял столько раз, что она вошла в его отчёты как оборот:

«Считают то, за что платят. Всё прочее оценивают».

* * *

Телеграмма от Реутова пришла двадцатого.

ЧТО ПЕЧАТАТЬ ЖДУ УКАЗАНИЙ РЕУТОВ

Она была слово в слово та же, что пришла в Ливадию двадцатого октября девяносто четвёртого года, и Миша, прочитав её, минуты две сидел с бланком в руках.

Тогда ответ был лёгкий: печатайте номер обыкновенный, без траурной рамки, известие тремя строками без прилагательных.

Теперь лёгкого ответа не было.

Ольхин изложил положение в четырёх фразах.

— Первое. Правительственное сообщение о числе погибших напечатано двадцатого числа. Второе. Всякое иное число, напечатанное частным изданием, есть возражение правительственному сообщению. Третье. Наш листок выходит по разрешению, данному в девяносто третьем году, и разрешение это отнимается распоряжением, а не судом. Четвёртое.

Он поправил бумаги.

— Четвёртое: если листок закроют, вы потеряете не листок. Вы потеряете единственное место в России, где четвёртый год печатают, чего не сделано.

— То есть молчать.

— Я этого не сказал, — сказал Ольхин.

— А что вы сказали?

— Я сказал, чего нельзя, — сказал Ольхин. — Мне за это платят. Чего можно — придумывайте вы, я подпишу.

Придумал он на третий день, ночью, и придумал не сразу и не целиком.

Он не мог напечатать своё число: своего числа у него не было, а было четыре чужих и одно собственное — двести семьдесят тысяч пришедших до пяти утра по шести проходам из девятнадцати.

Он не мог оспорить чужое: оспорить чужое значило назвать своё.

Но он мог напечатать то, чего не печатал до него никто.

Статья вышла двадцать шестого мая, на второй стороне, и называлась она «О том, как считают».

В ней не было ни одного слова о поле.

В ней было изложено, четырьмя параграфами и сухо, как считают людей после большого несчастья: что доставленных пишут в участках на листках, потому что бланков не хватает; что одного и того же человека записывают трижды под тремя видами имени; что увезённых своими не записывают вовсе и что в приходской книге пишут «скоропостижно»; что умершие через неделю в счёт уже не идут; и что увечных не считают нигде и никогда, потому что за них не полагается выдачи.

В конце стояло:

«Из вышеизложенного следует, что всякое число, сообщаемое в первые дни, есть число доставленных и записанных, а не число пострадавших, и что оно неизбежно ниже действительного. Мы не имеем возможности назвать своё и не имеем основания оспаривать чужое. Мы полагаем полезным, чтобы читатель знал, как оно получено».

Подписи не было.

— Отчего без подписи? — спросил Реутов.

— Оттого, что с именем это будет литература, — сказал Миша. — А без имени — просто способ.

Он взял это у Чехова, летом девяносто третьего года, и Чехов был тогда прав, и оказался прав и теперь: статью не тронули.

Её перепечатали шесть газет, из них две столичные, и ни одна цензура не нашла в ней ничего, потому что в ней не было ни одного числа.

* * *

С Николаем он говорил двадцать восьмого.

Тот принял его в Кремле, между двумя приёмами, и у него было двенадцать минут.

Они не виделись десять дней.

— Мишка.

— Ники.

Николай стоял у окна и не сел, и Миша тоже остался стоять.

— Ты хочешь мне что-то сказать, — проговорил Николай. — Говори, только сразу.

— Я хочу спросить.

— Спрашивай.

— Двадцатого числа, — сказал Миша, — ты назначил по тысяче рублей на семью. Ты это сам придумал?

Николай моргнул. Он ждал чего угодно, но не этого.

— Сам. А что?

— Ничего. Это единственное распоряжение за десять дней, которое сделало дело, и я хотел, чтобы ты это знал.

— Что оно сделало?

— Оно заставило считать, — сказал Миша. — Мёртвых сосчитали правильно, потому что за списком стоят деньги. А увечных не считают вовсе, потому что за ними не стоит ничего.

Николай долго молчал.

— Мне докладывали иначе, — сказал он.

— Тебе доложили число. Тебе не доложили, откуда оно.

— Мишка, — сказал Николай. — Ты меня опять учишь.

— Учу.

— Ну так учи не сегодня, — сказал он, и в голосе у него было такое, чего Миша не слышал ни разу за полтора года. — Сегодня не надо.

Он отошёл от окна.

— Ты думаешь, я не понимаю? Я всё понимаю. Мне девятнадцатого доложили в восемь утра, и я в девять был готов всё отменить, всё, до последнего обеда. Мне сказали, что нельзя.

— Кто сказал?

— Все, — сказал Николай. — Понимаешь, Мишка? Все. И каждый по-своему был прав. Один сказал, что отменять — значит признать перед Европой. Другой сказал, что народ уже на поле и надо доводить. Третий сказал, что дядю нельзя ставить в такое положение. Четвёртый сказал, что раз посол сорок лет не давал бала, то не ехать — значит обидеть Францию, а Франция нам нужна.

Он развёл руками, и жест этот был отцовский, и оба это заметили.

— И я поехал на бал.

Он сел наконец.

— Я назначил расследование. Старшим — граф Пален. Он не мой человек и не дядин, и он никого не пожалеет, и мне это уже трижды поставили на вид.

Он потёр глаза.

— Вот всё, что я могу.

Миша молчал.

Он приготовил четыре просьбы и понял, что подавать их сегодня бессмысленно, и подал одну — ту, которая ничего не стоила и потому имела шанс.

— Ники. Прикажи сосчитать увечных.

— Как их считать? Они разошлись.

— По больницам и приёмным покоям, за май и июнь, — сказал Миша. — Поимённо, с указанием, что было. Это три недели работы для двенадцати человек, и я дам своих, если у тебя нет.

— Зачем?

— Затем, что через год скажут, что пострадало столько-то, — сказал Миша. — И это будет число мёртвых. А живых с переломанными рёбрами не будет вовсе, потому что их никто не записал. Их как будто и не было.

Николай посмотрел на него.

— Хорошо, — сказал он. — Пиши. Я подпишу.

Он подписал через одиннадцать дней, и счёт этот вёлся до августа, и вышло по нему две тысячи шестьсот с лишним человек, и число это никогда нигде не было напечатано, потому что к августу об этом уже не говорили.

Оно легло в третий ящик у Миши, вместе с гороховыми зёрнами.

* * *

Ольга нашла его тридцатого, в Кремле, в переходе между двумя приёмными, и встала на дороге.

Ей было четырнадцать с половиной, она была в белом и злая.

— Мишка. Мне опять все врут.

— Кто?

— Все, — сказала Ольга. — Ксения говорит, что было несчастье и что не надо об этом думать. Мама́ говорит, что я мала. Одна дама вчера сказала при мне, что народ сам виноват, потому что жадный.

Она смотрела ему в лицо.

— Ты там был. Скажи мне правду, как тогда.

Миша посмотрел по сторонам. Переход был пустой.

— Пойдём к окну.

Они сели на подоконник, как сидели в Ливадии в октябре девяносто четвёртого года, и он рассказал.

Он рассказал коротко и всё: что на поле собрались с вечера, потому что раздачу назначили на десять; что ям под песком было двадцать две; что народ не бежал, а качнулся; что задние не видели, что передние стоят; что вытаскивали через бочки и что вытащили полтораста человек, а может, и меньше; и что число погибших — около полутора тысяч, и что точного не будет никогда.

Ольга слушала, не перебивая.

— А народ виноват? — спросила она.

— Нет.

— А кто?

Миша помолчал.

— Никто, — сказал он. — В том и дело, Оля. Всякий сделал своё и сделал по бумаге. Одни строили, другие охраняли, третьи писали друг другу отношения. И вышло то, что вышло.

— Так не бывает, — сказала Ольга.

— Бывает.

Она долго сидела молча, болтая ногой, и это была та самая нога, которой она в девяносто втором году пинала его под столом.

— Тогда это хуже, — сказала она наконец.

— Хуже, — согласился Миша.

Она слезла с подоконника и пошла, и обернулась, как оборачивалась всегда.

— Ты в отчёте это напечатаешь?

— Напечатаю.

— Тогда пришли мне, — сказала Ольга. — Я прочту. Я, между прочим, прошлогодний прочла до половины, там только скучно очень.

* * *

Своё он свёл в конце июня и свёл честно.

Он выписал на лист всё, что сделал сам, и всё, чего не сделал, и второй столбец вышел длиннее.

Он подал записку двадцать девятого апреля, а мог подать в марте: на поле он поехал двадцать девятого, а мог поехать в феврале, потому что о гулянии было известно с осени.

Он пошёл к дяде один, без числа и без человека, а надо было идти с приставом и с его рапортом, и класть на стол сажень, и требовать, чтобы при нём копнули в трёх местах.

Он поставил счёт у проходов и не поставил у бочек, потому что не подумал, что у бочек будет что считать.

Он не догадался в апреле о самом простом: что в Москве в мае будет полно уездных людей, что у Попечительства в четырёх уездах есть двадцать шесть выпускников, и что если бы он в апреле написал одиннадцати управам, у него было бы на поле не восемь считающих, а сорок, и стояли бы они у всех девятнадцати проходов.

Против последнего пункта он написал: «не подумал» — и потом не менял этой записи, хотя перечитывал её много раз.

В отчёт за девяносто шестой год он это внёс отдельным разделом, и Реутов, читая корректуру, ничего не сказал и только шумно дышал.

* * *

Кружку привёз Кузьма.

Он привёз её в июне, вместе с ведомостью по бочкам и счётом за дрова, и положил на стол молча.

Она была белая, эмалированная, с двуглавым орлом и вензелем, совершенно новая, с одной чёрной щербинкой на ободе.

— Это откуда?

— С поля, — сказал Кузьма. — Наши подобрали, как бочки грузили. Их там много осталось.

Миша повертел её в руках.

Кружка была хорошая. Сделана добротно, эмаль ровная, вензель чистый, и стоила она, по прикидке Бремзе, четырнадцать копеек, и четыреста тысяч таких кружек обошлись казне в пятьдесят шесть тысяч рублей.

Он посидел с ней и позвал Прохора.

— Прохор Саввич. В третий ящик.

Прохор взял кружку, посмотрел на неё и ничего не спросил.

В третьем ящике, который он четвёртый год называл музеем, лежали: кусок серого мыла, который не мылился; жестянка с солью и содой из троекуровского запаса; два образца пшена в мешочках с бирками; кирпич негашёной извести по двенадцати копеек; колосник, треснувший в ноябре девяносто третьего года; и с недавних пор — холщовый мешочек с гороховыми зёрнами, которых было ровно столько, сколько людей прошло по седьмому проходу с четырёх часов пополудни семнадцатого мая.

Прохор поставил кружку с краю, чтобы не касалась прочего.

— Ваше высочество, — сказал он от двери.

— Что?

— Ужин подан.

Он сказал это тем же самым голосом, каким докладывал в апреле девяносто второго года, и Миша впервые за шесть недель поел как следует.

Глава 8

Пален вызвал его четвёртого июня.

Он не вызвал, разумеется, — он просил его императорское высочество назначить час, когда ему угодно будет принять, — но Миша приехал сам, и это оказалось правильно, потому что старик оценил.

Графу было под семьдесят. Он был сух, прям, тяжёл на подъём и разговаривал так, будто экономил слова с молодости и до сих пор не потратил всего запаса.

— Садитесь. У меня к вам девять вопросов и один разговор. Вопросы записываются, разговор нет.

Миша сел.

Записывал молодой человек с папкой, и записывал он всё, включая паузы, которые обозначал точками.

Девять вопросов заняли час десять.

Когда он был на поле в первый раз, при ком, что видел, кто мерил, чем мерил, кому подана записка, когда, за чьей резолюцией, где находилась в мае, кто может подтвердить.

На седьмом вопросе Миша положил на стол папку.

Там лежали: черновик записки с числом и с его правкой; расписка канцелярии в принятии; выписка из папки «Предложения от учреждений и частных лиц» с номером и листом; третья копия рапорта пристава, писанного в марте; лист с обмером настила, подписанный Федотом Макаровичем Кочетовым и приложенный к записке в апреле; и счёт Бремзе на двадцать две бочки по статье, заведённой десятого мая.

Пален разбирал бумаги минут двенадцать.

Потом он снял очки и сказал первое из того, что не записывалось.

— Ваше высочество, у меня в этом деле четыреста семьдесят листов. Из них четыреста шестьдесят с лишним написаны после восемнадцатого мая.

Он положил ладонь на папку.

— Вот эти написаны до.

Он помолчал.

— Оттого они и стоят всего прочего вместе взятого, и оттого вам, я полагаю, будет от них худо.

— Отчего худо?

— Оттого, что бумага, написанная до, — сказал Пален, — обвиняет не того, кто её писал. Она обвиняет всех, кто её читал и не сделал. А читали её люди немаленькие.

Он надел очки обратно.

— Я вас об одном прошу. Не печатайте её. Ни строчки, ни изложения, ни намёка.

— Почему?

— Потому что тогда моё расследование станет вашим, — сказал Пален. — И всё, что я найду, будет уже не государственным делом, а скандалом, в котором мальчик оказался прав. Скандал кончается через месяц. Дело кончается наказанием.

Он оказался прав наполовину.

Расследование кончилось в августе. Обер-полицмейстер был уволен от должности. Двое из полицейских чинов переведены. По дворцовому ведомству не было сделано ничего, кроме того, что подрядчик, писавший в апреле о выравнивании мест, к казённым подрядам более не допускался, о чём нигде объявлено не было.

Записка Палена легла на стол и осталась лежать.

— Мне сказали, что она читана, — сказал он Мише при последней встрече, в сентябре. — Читана, ваше высочество. Это лучшее, что бывает с такими записками.

* * *

Слух о бочках пошёл в конце июня.

Он пошёл не из злобы, и Миша, разобрав его происхождение, в этом убедился и от этого расстроился больше.

Началось с того, что кто-то, объясняя в гостиной, отчего вышла беда, сказал, что народ на поле стоял не как попало, а сбивался кучами — у ларьков, у балаганов и «у бочек этих, которые благотворители поставили». Сказано было мимоходом.

Через две недели это звучало так, что теснота у бочек была одной из причин.

Ещё через месяц — что бочки поставили без разрешения и что от них-то всё и пошло.

Аркадий принёс третий вариант в июле и был белый.

— Ваше высочество, я вам скажу, а вы не сердитесь.

— Говори.

— Я вчера слышал в трактире у Никольских ворот, — сказал Аркадий, — как человек рассказывал, что великий князь Михаил Александрович нарочно устроил на поле раздачу воды, чтобы народу больше собралось, потому что он-де на этом хотел выслужиться.

Миша сидел молча.

— Кто рассказывал?

— Приказчик, — сказал Аркадий. — Пьяный. Он не со зла, ваше высочество. Он это где-то слышал и пересказывал как занятное.

Ольхин, которому это доложили, отнёсся спокойнее всех.

— Опровергать нельзя, — сказал он.

— Отчего?

— Оттого, что опровержение печатают там же, где сплетню не печатали, — сказал Ольхин. — Вы напечатаете «бочки не были причиной тесноты» — и сто тысяч человек узнают, что бочки в чём-то подозревают.

— И что делать?

— Печатать ведомость, — сказал Ольхин. — Не оправдание. Ведомость: сколько бочек, где стояли, по чьему разрешению, сколько выдано воды, сколько израсходовано дров, во что обошлось. Скучно, длинно и с числами. Кто захочет разобраться — разберётся, а прочим и так всё равно.

Так и напечатали, в июльском номере, четвёртой страницей, и это было самое скучное, что выходило в листке за четыре года.

Слух умер к осени сам, как умирают все слухи, — не потому, что его опровергли, а потому, что появился новый.

* * *

Запрос пришёл в августе.

Он был вежлив, короток и подписан не Забелиным, а двумя чинами выше.

Спрашивалось: на каком основании и с чьего разрешения Императорским попечительством помощи и полезных начинаний производилось на месте народного гуляния семнадцатого и восемнадцатого мая исчисление проходящих лиц; каким способом; кем именно; и где хранятся полученные сведения.

Ольхин прочёл и хмыкнул.

— Ну вот, — сказал он. — Я ждал этого в июне.

— Чего они хотят?

— Ничего, — сказал Ольхин. — Они хотят понять, что это было. В департаменте не бывает слова «считали». Есть слово «наблюдали». Человек, который два дня стоит в толпе и перекладывает горох из кармана в карман, есть по их части наблюдающий, и они не могут понять, чей.

Ответ писали втроём и написали в тот же день.

Отвечено было: что исчисление производилось восемью служащими и слушателями Попечительства по инструкции, при сём прилагаемой; что способ состоял в перекладывании гороховых зёрен по одному на каждого десятого проходящего с записью часа; что разрешения на сие не испрашивалось, поелику воспрещения не имеется; что сведения хранятся в канцелярии и напечатаны в листке от седьмого июня, каковой номер при сём прилагается.

Забелин приехал через неделю сам.

Он был всё такой же — вежливый, скромный, извиняющийся за беспокойство, — и сел он на тот же стул.

— Ваше высочество, я вам должен сказать, что ваш ответ произвёл впечатление.

— Дурное?

— Странное, — сказал Забелин. — Вы приложили инструкцию. Целиком. С подписью составителя.

— Она и печатана целиком.

— В том и странность, — сказал Забелин.

Он раскрыл портфель, посмотрел в него и закрыл, не достав.

— Я вам скажу вещь, которой говорить не должен, и говорю я её оттого, что мне это, по совести, любопытно, а не по службе.

— Говорите.

— О вас нельзя завести дело, — сказал Забелин. — Я пробовал.

Он сказал это спокойно.

— Дело заводится из чего? Из собранного. Из донесений, из отобранного при обыске, из показаний. А у вас всё собрано и напечатано прежде нас. Программа — четыре копейки. Списки слушателей — в газете. Инструкция — приложена. Отчёт с указанием всех сумм — двадцатого декабря, ежегодно. Мне нечего собирать, ваше высочество. Всё уже лежит на столе.

Он развёл руками.

— Составить о вас записку можно за один вечер. Только записка эта будет состоять из ваших же печатных бумаг, и всякий, кто её прочтёт, спросит: а в чём, собственно?

— И это хорошо?

— Это опасно, — сказал Забелин. — Вы не оставляете нам работы. А учреждение, которому не оставляют работы, начинает искать её само.

Он поднялся.

— Я вам, впрочем, желаю здравствовать. И повторю совет, который дал в девяносто пятом.

* * *

О листке заговорили в сентябре.

Заговорили не о статье «О том, как считают» — она к сентябрю разошлась и обросла перепечатками так, что трогать её было поздно. Заговорили вообще: что издание, выходящее при благотворительном обществе для сношения с земскими управами, вышло за свои пределы, что читают его в четырёх губерниях люди посторонние и что уместнее было бы ограничить его предметом.

Формально предлагалось немногое: приостановить издание впредь до утверждения новой программы.

Ольхин принёс это и положил на стол, и в первый раз за четыре года он был не то что встревожен, но собран иначе.

— Ваше высочество, это серьёзно.

— Насколько?

— Приостановление даётся распоряжением, — сказал Ольхин. — Не судом, не законом, не указом. Одним человеком, за одной подписью, на срок «впредь до». И «впредь до» может длиться год.

— И тогда?

— И тогда мы не напечатаем годовой отчёт, — сказал Ольхин.

Он сказал это и посмотрел на него, и Миша понял через секунду.

Пункт был его собственный. Точнее, ольхинский, написанный в три ночи в сентябре девяносто четвёртого года и подписанный умирающим отцом за четыре часа до смерти: Попечительство обязано ежегодно печатать отчёт с указанием всех сумм и всех неудач, и непечатание отчёта в течение года есть основание к закрытию учреждения.

— То есть они закроют нас нашей же бумагой.

— Могут, — сказал Ольхин. — А могут и не суметь, и вот об этом я думал две ночи.

Он сел.

— Смотрите. Ежели бы у нас этого пункта не было, всё было бы просто: приостановили листок, издание молчит год, потом другой, учреждение живёт, но глохнет. Никто ничего не подписывал, никто ни в чём не виноват, обыкновенное дело.

— А с пунктом?

— А с пунктом всякий, кто подпишет приостановление, — сказал Ольхин, — подписывает не приостановление издания. Он подписывает начало срока, по истечении которого закрывается учреждение, утверждённое высочайшим указом, состоящее под покровительством вдовствующей государыни императрицы и имеющее содержание из казны по особой смете.

Он развёл руками.

— И это будет написано. Мною. В первой же бумаге, поданной на другой день.

Миша сидел.

— Викентий Павлович.

— Слушаю.

— Мы два года ходим с пунктом, который позволяет нас убить.

— Который позволяет нас убить только целиком, — сказал Ольхин. — В том вся штука. Вас нельзя ущипнуть, ваше высочество. Вас можно только зарезать, а резать вас никто не хочет своей подписью, потому что подпись останется, а решение потом станут разбирать.

Он собрал бумаги.

— Я в девяносто четвёртом писал этот пункт от честности. Я и не подозревал, что пишу броню.

Приостановление не состоялось.

Оно не состоялось тем особенным русским способом, при котором ничего не происходит: бумага пошла на согласование, из согласования вернулась с вопросом, вопрос был разъяснён, разъяснение подшито, и к декабрю о нём не вспоминал уже никто.

* * *

Мама́ вызвала его в октябре, в Аничков, и на этот раз ничего не показывала.

— Садись. Я тебе доложу.

— Что?

— То, что я делала, — сказала она. — Ты должен знать, потому что ты будешь думать, что обошлось само, а само ничего не обходится.

Она перечислила.

В июне она приняла жену человека, от которого зависело согласование, и приняла её отдельно, вне очереди, и говорила с ней сорок минут о её дочери. В июле она послала благодарственное письмо в одно ведомство за содействие, которого это ведомство не оказывало, и письмо это было немедленно показано всем, кому следовало. В августе она отказала в покровительстве одному обществу, о котором просили дважды, и не объяснила отчего, и все всё поняли.

— Вот и всё, — сказала она. — Три вещи, и ни одной бумаги.

Миша молчал.

— Ты считаешь, — сказала мама́. — Я приглашаю. Это два разных ремесла, и моё старше твоего.

Она помолчала.

— И я тебе скажу то, о чём ты не подумал. Тебя в мае не тронули не потому, что ты был прав. Тебя не тронули потому, что ты сын покойного государя, брат царствующего и что твоя мать — вдовствующая императрица.

— Я знаю.

— Ты не знаешь, — сказала она. — Ты это понимаешь. Понимать и знать — разное, я это выучила в девяносто четвёртом.

Она поправила бумаги.

— А теперь считай дальше. Меня переживёт всякий, кто нынче тебя боится. Через двадцать лет тебя будут защищать не мои чаи. Тебя будет защищать то, что ты успеешь сделать законом.

* * *

Расплатились, как всегда, те, кто был ниже.

Ртищев подал прошение об отставке в сентябре и уехал в имение под Тверью. Он написал Мише два письма, оба сухие и оба вежливые, и во втором была строчка, которую Миша перечитывал: «О себе не жалею, ибо я в апреле знал и не сумел, что хуже, чем не знать».

Пристава перевели в уезд, в Богородский, с понижением по разряду, и перевели не за рапорт, а по бумаге, где было сказано «для пользы службы».

Миша узнал об этом в ноябре и в тот же вечер решил взять его к себе.

Ордынцев приехал наутро — он теперь приезжал наутро всякий раз, когда Миша что-нибудь решал вечером, и Миша так и не выяснил, кто ему доносит.

— Не берите.

— Ваше сиятельство, человек пострадал за то, что дал мне копию.

— Человек пострадал за то, что написал правду в марте, — сказал Ордынцев. — И это ужасно, и я вам предлагаю сделать так, чтобы это не стало ещё ужаснее.

Он сел.

— Возьмёте его к себе — и завтра будет сказано вот что: полицейский чин, замешанный в ходынском деле, устроен великим князем на службу в его учреждение. Не «пострадавший». «Замешанный». И это будет сказано не про него, а про вас, и через год в бумаге, которую вы не прочтёте.

— И что?

— То же, что с Понизовским, — сказал Ордынцев. — Устройте его туда, где он будет не ваш.

Пристава устроили в Рязанскую губернскую земскую управу, по дорожной части, жалованье восемьдесят рублей, и это было больше того, что он получал по службе.

Он приехал благодарить в декабре и был неловок.

— Ваше высочество, я, признаться, думал, что вы меня к себе возьмёте.

— Я тоже думал.

— А отчего не взяли?

Миша посмотрел на него.

— Оттого, что вам от этого было бы хуже, — сказал он. — И оттого, что мне было бы лучше, и вот этого второго я испугался.

Пристав подумал.

— Мудрено, — сказал он. — Ну, бог с ним. Я, ваше высочество, дороги буду делать. Оно и спокойнее.

* * *

Второй набор был назначен на февраль, и к декабрю выяснилось, что с ним вышло не так, как ждали.

Две управы, присылавшие людей в девяносто пятом, отказались. Обе отказались вежливо и обе сослались на недостаток средств, и обе средства имели.

А попросились одиннадцать новых, из них четыре — из губерний, где Попечительство не имело ни одного уезда и где о нём знали только по перепечаткам.

— Отчего они полезли? — спросил Бремзе.

— Оттого, что прочли статью, — сказал Аркадий.

— Про то, как считают мёртвых?

— Про то, что кто-то считал, — сказал Аркадий. — Матвей Карлович, там же ничего больше не было. Одни считали, прочие руками разводили. Земский человек это читает и понимает про себя.

Письмо от Понизовского пришло в ноябре, из Лебедяни, и было оно первое за год.

Он писал, что не писал прежде, потому что нечего было писать. Что служит по продовольственной части, жалованья шестьдесят рублей, что в мае ездил на подводах по девяти волостям и что в двух местах ему солгали, и он это доказал, и его за это невзлюбили, но не тронули.

В конце было приписано:

«Ваше высочество, я в мае был в Москве, на поле, с земляками. Стоял у ларьков с той стороны, где не давило. Ушёл в четвёртом часу, потому что стало нехорошо, и увёл двоих, которые не хотели идти.

Я потом три дня думал, отчего я ушёл, а они не ушли. И понял, что оттого, что я шесть недель у вас слушал, как считают людей на сажень. Я на глаз посчитал и понял, что нам не выстоять.

Это, я полагаю, единственный случай, когда ваша наука кому-нибудь спасла жизнь прямо, а не через бумагу. Простите, что пишу об этом так поздно».

Миша прочёл письмо дважды и убрал в бювар, а не в дело.

* * *

Отчёт за девяносто шестой год сдали в набор десятого декабря.

Он вышел толще прошлогоднего в полтора раза, потому что за год прибавилось два уезда, второй набор слушателей и четыре кассы.

Раздел «Чего не сделано» занял в нём две страницы и содержал одиннадцать пунктов.

Первым по-прежнему стояли учителя — теперь недоставало ста семи человек, то есть на шестнадцать больше, чем в девяносто четвёртом, и Реутов на этом месте сказал, что это уже не отчёт, а издевательство над читателем.

Четвёртым стояло следующее:

«В апреле сего года председателем была подана записка о безопасности народного гуляния в Москве, содержавшая четыре предложения. Из четырёх приняты два — те, которые не требовали ни расхода, ни перемены объявленного. Записка подана двадцать девятого апреля, тогда как о времени и месте гуляния было известно с осени. Предупреждение, поданное за девятнадцать дней, есть предупреждение, поданное поздно; в этом Попечительство винит себя и не винит никого другого».

Ордынцев прочёл корректуру и долго молчал.

— Я подпишусь, — сказал он.

— Под чем?

— Под этим пунктом, — сказал Ордынцев. — Товарищ председателя, граф Ордынцев. Ежели можно.

— Зачем?

Он ответил не сразу.

— Затем, что в девяносто четвёртом году я просил вас записать, что я был против ваших порядков и что, ежели через двадцать лет они устоят, я ошибся. Помните?

— Помню.

— Так вот, — сказал Ордынцев. — Я желаю, чтобы записано было и второе. Что в этом деле я был с вами с первого дня. Что я обошёл с вашей запиской пять канцелярий и не встретил ни одного дурного человека. И что это ничего не переменило.

Он положил корректуру.

— Пусть кто-нибудь потом прочтёт эти два места вместе и подумает, отчего так вышло. Я сам не понимаю.

Глава 9

Ехать он не хотел и отложил дважды.

Первый раз — в июне, когда стало ясно, что ехать придётся мимо Москвы. Второй — в июле, без всякой причины, и это было хуже, потому что Бремзе на другой день положил ему на стол расчёт неустойки за место, которое Попечительство сняло ещё в декабре, и расчёт был на четыреста двадцать рублей.

Настоял Ордынцев.

— Вы не поедете, и это заметят.

— Пусть.

— Ваше высочество, — сказал Ордынцев, — вас четыре месяца не видели нигде. Это уже начали толковать, и толкуют пока безобидно: что вы в горе, что вы больны, что вы поссорились с дядей. Через месяц станут толковать иначе.

Он положил перчатки.

— Вам сейчас надлежит показаться там, где скучно. Не в Москве, не на молебне, не при дворе. На выставке, у своих печей, с бухгалтером и с медалью, ежели дадут. Это лучшее, что можно сделать, и притом единственное.

Выехали двадцатого августа.

* * *

Выставка стояла на Всесвятском поле, за Окой, и была она такова, что Миша, увидев её с моста, минуты две ничего не говорил.

Он приготовился к ярмарочному — к балаганам, флагам и раскрашенному дереву.

Ничего этого не было.

Стояло железо.

Павильоны были стальные, лёгкие, с сетчатыми покрытиями, каких он не видел никогда и, если говорить честно, не видел и в прошлой жизни: там, где он жил прежде, такие вещи давно перестали быть удивительными и оттого перестали быть видимыми. Здесь они были новые.

Над всем этим стояла башня.

Она была сквозная, из прямых железных прутьев, поставленных вкось, и вся её кривизна была сложена из прямого — Миша обошёл её кругом дважды и на второй раз понял, как это сделано, и понял, что человек, придумавший это, сделал вещь, которой в мире до сих пор не делали.

— Шухов, — сказал ему инженер, стоявший рядом и явно ждавший вопроса. — Владимир Григорьевич. Он и павильоны.

По выставке ходил трамвай на электрической тяге, и это было первое в России.

С берега на берег ходили подъёмники. Горело электричество, много, и вечером на воду ложился свет.

В отделе машин работали динамо, в отделе художественном висели картины, о которых спорили в газетах, а на ярмарке, за рекой, в балагане показывали живые движущиеся картины братьев Люмьер, и Миша сходил и просидел двадцать минут, и вышел, и ему было нехорошо, потому что он смотрел на выходящих из ворот рабочих и на подходящий поезд и знал, чем это станет через двадцать лет, и сказать об этом было некому.

Он записал в книжечке: «В Нижнем в 96-м: башня, трамвай, кинематограф. Не забыть, что всё это уже есть».

* * *

Их место было в отделе кустарной промышленности и в отделе народного просвещения — два места в разных концах, потому что Попечительство никуда не помещалось целиком, и это Бремзе отметил письменно ещё в декабре.

В первом стояли печи.

Сысоев приехал сам и стоял при них четвёртый месяц, и за четыре месяца он поседел, потому что торговал.

— Ваше высочество! — Он бросился навстречу и был счастлив. — Сорок одна! Сорок одну взяли, и не из наших уездов, из чужих. Пермские брали, харьковские брали. Земства.

— Как берут?

— По вашему заданию берут, — сказал Сысоев. — Оно у меня напечатано на листе и висит, вон, извольте. Я его на стенку прибил в мае, и вот с мая на него смотрят и читают, и я уж заметил: кто прочтёт до конца, тот и покупает.

На листе висело июньское задание девяносто третьего года — полторы страницы, в которых не было ни одного чертежа. Поднять воздух от двух градусов мороза до четырнадцати тепла не долее чем за три часа при двух пудах сухих берёзовых дров. Топит женщина без обучения. Дверца и колосник сменяются без разборки.

Под листом, на подставке, лежал колосник.

Тот самый, треснувший, с чистым сколом, привезённый из Сычёвки в декабре девяносто третьего года; Миша велел взять его из третьего ящика и выставить, и Реутов из-за этого воевал с ним три вечера.

Рядом с ним лежал целый, тимохинский, нынешнего литья, с отбитой кромкой, показывающей излом.

Тимохин стоял тут же.

— Ваше высочество.

— Здравствуйте, Гаврила Никитич.

— Я к вам с одним словом, — сказал Тимохин и сказал ровно то же, что говорил на кремлёвском дворе в ноябре девяносто четвёртого года, слово в слово, и сам это заметил и смутился. — То есть я уж говорил.

— Говорили.

— Ну так я то же и говорю, — сказал он. — Не лопается.

Медаль дали Сысоеву.

Малую серебряную, по отделу кустарной промышленности, за печь для школьного помещения, и Сысоев, получив её, немедленно потерял способность разговаривать и трое суток носил футляр во внутреннем кармане, и Миша два раза видел, как он его достаёт и смотрит.

Попечительству дали диплом второго разряда за постановку школьного продовольствия.

Миша от личной награды отказался — не громко, а тем способом, каким это делается: через Ордынцева, заранее, письменно, с указанием, что учреждение выставляет чужую работу, а не свою.

Ордынцев отвёз бумагу и вернулся недовольный.

— Приняли к сведению и всё равно поднесут.

— Ваше сиятельство…

— Поднесут, ваше высочество, — сказал Ордынцев. — И вы возьмёте, и поблагодарите, и передадите в кассу училища, и об этом никто никогда не узнает, потому что писать об этом нельзя, а не писать — единственно приличное.

* * *

Обед выставляли живьём.

Это придумал Кузьма, и придумал он это в марте, и Миша тогда согласился, а на месте пожалел.

Стояла плита. На плите варили. В полдень выдавали двести порций школьного обеда по расписанию — щи с крупой, каша, хлеб, — и всякий желающий мог получить порцию и рядом прочесть расчёт: во что обходится, из чего, откуда крупа, по какой цене куплена, сколько выходит на едока в день, в неделю и в год.

Расчёт был напечатан на листе и висел так же, как задание.

Две копейки с четвертью.

Публика ела.

Господа в летнем брали ложку, пробовали, находили, что удивительно вкусно, удивлялись цене, спрашивали, правда ли, что дети едят это каждый день, и отходили довольные.

— Кузьма Липатович, — сказал Миша на третий день. — Мне это не нравится.

— И мне, — сказал Кузьма.

— А зачем тогда?

Кузьма отставил черпак.

— Затем, ваше высочество, что вон тот, — он показал глазами, — четвёртый раз подходит.

У края стола стоял человек лет сорока в чиновничьем сюртуке и переписывал расчёт в книжку.

— Он из вятского земства, — сказал Кузьма. — Он вчера у меня спрашивал, отчего у нас крупа дешевле, чем у них, и я ему сказал, что оттого, что мы её берём в августе и на месте, а они в январе и через комиссионера. Он записал.

Он взял черпак обратно.

— Пущай господа кушают. Мне за них не обидно. Мне надо, чтоб вон тот записал.

* * *

Во втором месте, по отделу народного просвещения, стояла витрина.

В ней лежали: жестянка с солью и содой, кружка с меткой, лист с тремя рисунками для тех, кто плохо читает, книга посещений одной школы за целый год и четыре номера листка.

А на стене над витриной висела доска в аршин.

На доске были наклеены две страницы из отчёта за девяносто четвёртый и девяносто пятый годы — тот самый раздел «Чего не сделано», — и сверху шло крупно: «Чего мы не сумели».

Доску повесил Реутов и повесил без спроса.

На четвёртый день выставки к ней подошёл распорядитель отдела.

Он был вежлив, немолод и в затруднении.

— Ваше высочество, я к вам с деликатным.

— Слушаю.

— Вот эта доска, — сказал он. — Она, конечно, чрезвычайно… своеобразна. Но не находите ли вы, что для выставки это несколько…

Он поискал слово.

— …уныло?

— Отчего уныло?

— Оттого, что выставка есть смотр достижений, — сказал распорядитель. — Сюда приезжают видеть, до чего мы дошли. А у вас написано, что учителей недостаёт девяноста одного человека и что стипендий выдано пять, из коих три не окончены. Публика читает и уходит с тяжёлым чувством.

— Много читают?

Распорядитель замялся.

— В том и дело, ваше высочество, — сказал он. — Читают много. У вас перед доской стоят дольше, чем перед всей витриной.

Миша посмотрел на доску.

— Тогда пусть висит.

— Ваше высочество…

— Иван Аркадьевич, — сказал Миша, — я вам предложу вот что. Если через неделю окажется, что перед ней перестали стоять, я её сниму сам, и вы будете правы. А покуда стоят, я её не сниму, и вы это, я полагаю, тоже понимаете.

Доска провисела до закрытия.

В сентябре к ней приделали ящик с карандашом и бумагой, потому что перед ней стали останавливаться земские люди и спрашивать, нельзя ли написать своё; и к первому октября в ящике лежало восемьдесят шесть листков, и на девятнадцати из них было написано, чего не сумели у них.

Бабин переписал все восемьдесят шесть в тетрадь и на обложке вывел: «Отдел просвещения. Ящик. Что пишут сами».

Тетрадь эта потом пригодилась дважды, и оба раза не там, где ждали.

* * *

Публики было мало.

Миша заметил это на второй день, а на третий взялся считать, потому что иначе не мог.

Он взял в конторе выставки суточные ведомости входа за четыре месяца, и ему их дали без всяких затруднений, с полной готовностью, и это само по себе означало, что числами этими никто не интересовался.

Он свёл их за вечер.

С двадцать восьмого мая по двадцатое августа выставку посетило около шестисот сорока тысяч человек. Считая по дням, выходило от четырёх до девяти тысяч в сутки, а в дурную погоду и меньше трёх.

Он посчитал ещё раз, по-другому: разделил на число открытых дней, потом отдельно на воскресные и на будни, и получил, что в будний день по всей выставке — по всем её отделам, павильонам, машинам, картинам и башне — ходило народу примерно столько, сколько стояло на Ходынском поле на двух десятинах в четвёртом часу утра восемнадцатого мая.

Он сидел над этим листом долго.

Потом написал внизу:

«Сюда зовут четвёртый месяц. Тратят миллионы, возят даром по железным дорогам, печатают в газетах. Пришло шестьсот сорок тысяч.

Туда не звал никто. Пришло полмиллиона за одну ночь.

Разница не в народе. Разница в том, что здесь показывают, а там давали».

Он перечитал и приписал ниже, помельче, потому что мысль была неприятная:

«И ещё в том, что сюда надо ехать за свой счёт и надо знать, зачем. А туда шли, потому что все шли».

* * *

Витте он встретил на девятый день, у отдела машин, и Витте увидел его первым.

— А! Вы тут.

Он был весел, зол и громаден, и вокруг него шло человек шесть, и он их бросил.

— Ну как вам?

— Хорошо, — сказал Миша.

— «Хорошо»! — Витте фыркнул. — Это лучшее, что построено в России за двадцать лет, и вы говорите «хорошо». Вы видели башню?

— Видел. Дважды обошёл.

— И что?

— Она из прямых, — сказал Миша. — Вся кривизна сложена из прямых прутьев. Значит, её может собрать всякая мастерская, где умеют клепать, и не нужно ни одной гнутой части.

Витте остановился.

— Ага, — сказал он. — Вот за это я вас и терплю.

Он взял его под руку, чего никогда себе не позволял, и повёл вдоль динамо.

— Знаете, сколько это стоило?

— Говорят, восемь миллионов.

— Больше, — сказал Витте. — И я не жалею ни копейки, и мне за это будут выговаривать десять лет. Публики нету, вы заметили?

— Заметил. Шестьсот сорок тысяч к двадцатому августа.

Витте покосился.

— Вы считали?

— Я взял ведомости в конторе.

— Мне докладывали восемьсот, — сказал Витте.

— Значит, вам считали иначе. По входам или с даровыми. Я считал по билетам.

Витте помолчал.

— Ну вот, — сказал он. — Опять вы за своё.

Они дошли до конца ряда, и он остановился и заговорил другим голосом.

— Про Москву я знаю, — сказал он. — Мне говорили про вашу записку. Не в мае, а после, в июне, и говорил человек, который был против вас.

Миша молчал.

— Я вам скажу одно, и повторять не стану, — сказал Витте. — В том, что вышло, вашей вины нет ни на грош, и вы это, я вижу, себе не позволяете. И зря. Виноваты те, кто устраивал, и я в том числе, потому что я в комиссии сидел и на трёх заседаниях спал.

Он посмотрел исподлобья.

— А теперь дело. С будущего года у меня пойдёт большая работа с рублём, я вам о ней говорил в девяносто пятом. И вместе с ней пойдёт приёмка по казённым дорогам. Вы мне будете нужны через год, а не через десять.

— Сергей Юльевич, я вам в девяносто пятом объяснил, чего у меня нет.

— Помню, — сказал Витте. — Права отказать, которое нельзя обойти запиской, порядка обжалования и людей, которых нельзя уволить за отказ. Я вам за год ничего этого не достану.

Он оскалился.

— Но у вас теперь есть кое-что другое, чего не было в девяносто пятом.

— Что?

— Про вас знают, что вы предупреждали, — сказал Витте. — Это, ваше высочество, стоит дороже права отказать. Право отказать обходят. А человека, который однажды предупредил и оказался прав, начинают на всякий случай спрашивать.

* * *

Мужик подошёл к нему в предпоследний день, у самого выхода.

Он был лет пятидесяти, в чистом, с котомкой, и подошёл он прямо, без всякой робости, и снял шапку не сразу, а уже подойдя.

— Ваше высочество.

Федот шагнул было, и Миша его остановил.

— Слушаю.

— Я вас видал, — сказал мужик.

— Где?

— В Москве. На поле.

Он сказал это буднично.

— Вы на бочке стояли, — сказал он. — В сером. Вас ещё матросик держал за пояс, чтоб не свалились.

Миша молчал.

— Я, — сказал мужик, — с той стороны был, где потише. Я вылез сам. У меня свояк не вылез.

Он подумал и прибавил:

— Я не с жалобой. Я просто вас узнал и подумал: скажу.

— Как звали свояка?

Мужик поднял брови.

— Пахом. Пахом Ефимов Кулёмин, Богородской волости, тридцать восемь лет.

Миша достал книжечку и записал.

Мужик смотрел, как он пишет, и по лицу его было видно, что из всего происходящего это единственное, чего он не ждал.

— Зачем это вам?

— Затем, что его посчитали в списке, — сказал Миша. — А имя записал я.

Мужик подумал.

— Ну, спасибо, — сказал он и надел шапку. — Хорошая у вас тут выставка. Дорого только. Я через ярмарку прошёл, там даром.

* * *

В Петербург вернулись девятого сентября.

Он привёз оттуда три вещи.

Диплом второго разряда, который Бремзе повесил в канцелярии, потому что «пусть висит, приходящие смотрят».

Медаль, поднесённую лично и в тот же месяц переданную в кассу училища, о чём напечатано не было.

И два листа со сведёнными ведомостями входа, которые он потом четыре года держал в столе и доставал в разговорах, когда кто-нибудь говорил, что народ ничем не интересуется.

Восьмого ноября Ольхин напомнил ему то, о чём говорил ещё в девяносто четвёртом.

— Ваше высочество, через две недели вам восемнадцать.

— Я помню.

— Полк объявят до Рождества, — сказал Ольхин. — Я справлялся. Вероятнее всего, конная артиллерия, гвардейская, и это Петербург, что для нас лучше всего возможного.

Он положил перед ним лист.

— Это расписание. Не ваше — наше. Как учреждение будет жить, когда вы станете бывать здесь два часа в день.

Миша посмотрел на лист.

Он был расчерчен на графы, и в графах стояли фамилии, и его собственная стояла только в трёх местах из двадцати шести.

— Я тут почти не нужен.

— Вы тут нужны в трёх местах, — сказал Ольхин. — Это очень много. Обыкновенно бывает в двадцати шести, и тогда учреждение живёт ровно столько, сколько человек.

Он собрал бумаги.

— И, ваше высочество. Я вам это говорю сейчас, покуда вы ещё свободны и можете возразить. С двадцать второго ноября начнётся другая жизнь, и в ней вы очень скоро обнаружите, что здесь без вас всё идёт. Люди это переносят тяжело. Тяжелее, чем когда без них всё разваливается.

* * *

Ольга приехала в Гатчину в середине ноября, за неделю до его рождения, и привезла подарок вперёд, потому что не умела ждать.

Подарок был в бумаге и оказался фотографической карточкой в рамке: башня Шухова, снятая снизу, из-под самой сетки, так что видно было переплетение прутьев и небо в клетках.

— Я в журнале видела и велела достать, — сказала Ольга. — Тебе ведь понравилось?

— Понравилось.

— Я так и знала. — Она села на подоконник. — Ты про неё в письме три раза написал, а про картины ни разу.

Она поболтала ногой.

— Мишка. Тебя правда в полк отдадут?

— Правда.

— И ты будешь ходить в казарму каждый день?

— Шесть дней в неделю.

— А это? — Она обвела рукой комнату, ящики, карту с булавками и стол, на котором лежала корректура отчёта. — Это как же?

— А это будет идти само, — сказал Миша. — Викентий Павлович расписание составил.

Ольга подумала.

— Ты это сказал таким голосом, — заметила она, — как будто у тебя кто-то что-то отнял.

Он посмотрел на неё.

Ей было пятнадцатый год, она была угловатая, злая, стриженая после весенней лихорадки, и она за три года ни разу не сказала ему ничего утешительного и ни разу не ошиблась.

— Отняли, — сказал он. — Только не они. Я сам отдал.

— Зачем?

— Затем, что иначе оно живёт, пока живу я, — сказал Миша. — А так — дольше.

— Скучно, — сказала Ольга.

Она слезла с подоконника и пошла смотреть карту, где булавок было теперь под четыреста и где к сентябрю появились две новые губернии, в которых Попечительство не имело ни одного уезда, а имело только выпускников.

— А это чьи? — спросила она, показывая на дальние.

— Это не наши. Это люди.

Двадцать второго ноября ему исполнилось восемнадцать.

Полк объявили седьмого декабря, и это оказалась гвардейская конная артиллерия, как и предсказывал Ольхин, и это был Петербург, что было лучшим из возможного.

Отчёт за девяносто шестой год вышел двадцатого декабря, в срок, четвёртый год подряд.

Глава 10

Первое, что ему сказали, было:

— Ваше императорское высочество, извольте не беспокоиться.

Сказал это фейерверкер, у которого он спросил, куда девать шинель.

Шинель у него взяли, повесили, разгладили и поставили рядом человека, чтобы она не упала, и Миша стоял посреди батарейного двора в январе месяце и понимал, что дело плохо.

Он готовился к трудному.

Он готовился встать в пять, мёрзнуть, уставать, не поспевать, получать замечания и делать вещи, которых не умеет, и всё это его не пугало: он полтора года прожил на четырёх часах сна и знал, что тело выдерживает больше, чем полагает голова.

К этому он не готовился.

Полковник Ставицкий, командир батареи, принял его в тот же день и говорил четверть часа.

Ему было под пятьдесят, он был сухой, чёрный, с плохими зубами и с той особенной прямотой, которая бывает у людей, дослужившихся до полковника без родни.

— Изложу как есть, — сказал он. — Слушать будет неприятно.

— Излагайте.

— Вы поступаете в батарею подпоручиком. По службе вы младший офицер, и по службе я вам начальник. — Ставицкий положил ладони на стол. — А теперь то, что есть на самом деле.

Он загнул палец.

— Наказать вас я не могу. Ни арестом, ни выговором, ни задержанием производства. То есть могу, разумеется, — но всякий, кто это увидит, будет знать, что я это могу и что мне за это будет.

Второй палец.

— Замечание вам никто не сделает. Ни я, ни капитан, ни фейерверкер. Я вам сделаю, если припечёт, но с оговоркой, и оговорку эту вы услышите, и она всё испортит.

Третий.

— Ошибку вашу поправят прежде, чем вы её сделаете. Вам подадут повод, поправят подпругу, переставят ногу и подскажут команду. Вы не заметите, потому что это делается быстро.

Он развёл руками.

— Из чего следует, ваше высочество, что вас нельзя проверить. А кого нельзя проверить, того нельзя и выучить. Вы прослужите два года, и вас произведут, и вы будете полагать, что вы артиллерист.

Миша слушал и чувствовал странную вещь: облегчение.

Он сидел напротив человека, который в четверть часа изложил ему всё то, что он сам три года говорил губернаторам, и изложил лучше.

— Дмитрий Ильич, — сказал он. — Что вы предлагаете?

— Ничего, — сказал Ставицкий. — Я вам не предлагаю. Я вас предупреждаю, чтобы потом не было разговоров, будто я не сказал.

— А я предложу.

Полковник поднял бровь.

— Запишите, — сказал Миша, — чего я должен уметь к первому марта. Не вообще. По пунктам: что уметь, к какому числу и как это проверяется. И проверьте по списку сами, при двух свидетелях, и запишите, что не вышло.

Ставицкий смотрел на него секунды четыре.

— Это не по уставу.

— Это и не против устава.

— Против, — сказал Ставицкий. — Против всего, к чему я привык, а это хуже устава.

Он придвинул бумагу.

— Пунктов будет девятнадцать.

* * *

Список вышел на девятнадцать пунктов и был вывешен в офицерской комнате, чего Ставицкий не хотел и на что согласился на третий день.

К первому марта из девятнадцати не вышло четыре.

Не вышла езда с орудием на неровном, не вышел глазомер, не вышло знание конской части в объёме, потребном от офицера, и не вышло — Миша прочёл это дважды и потом смеялся — «умение отдать приказание кратко и один раз».

— Вы, ваше высочество, объясняете, — сказал Ставицкий. — В артиллерии объяснять некогда. Пока вы объясняете, наводчик стоит.

— Я привык, что если не объяснить, сделают не то.

— В батарее сделают то, — сказал Ставицкий. — Именно то, что вы сказали. В этом вся разница между вашей канцелярией и моей батареей, и вы к ней месяца три привыкать будете.

Список этот через год ввели во всей бригаде, для всех вновь поступающих, и Ставицкий, докладывая об этом, ни разу не назвал имени того, кто его придумал, и, по-видимому, к тому времени искренне полагал, что придумал сам.

Миша узнал об этом случайно, в девяносто восьмом, и обрадовался так, что не сразу понял, чему.

* * *

В конюшни он попал на второй неделе, дежурным, и провёл там шесть часов, и вышел оттуда в состоянии, которого от себя не ожидал.

На каждую лошадь была заведена карточка.

Он знал это. Он знал это с апреля девяносто второго года — с той самой субботы, когда пришёл к отцу в кабинет, в халате и с табачным духом, и спросил, отчего у лошадей есть записи, а у них нет; и выиграл в тот вечер; и обрадовался, что взрослые в этом веке сговорчивее, чем принято считать; и не пересчитал имена в списке.

Но самих карточек он никогда не видел.

Они висели на гвоздиках у денников. Кличка, масть, приметы, промеры, год поступления, чем болела, когда ковали, какого числа и кем осмотрена.

Он снял одну и прочёл целиком.

Кобыла, десяти лет, поступила в девяносто втором. Девяносто третий — засечка левой задней. Девяносто четвёртый — трижды хромота, всякий раз с числом и с указанием ноги. Девяносто пятый — ничего. Девяносто шестой, октябрь — «зубы», и через строку, другой рукой: «кормится хуже, наблюдать».

Записи шли подряд за пять лет. Старое не выбрасывали, а подшивали снизу.

Он стоял с этой карточкой в руках и через минуту вышел на воздух.

Вот оно.

Вот та самая вещь, которую он четыре года выпрашивал у людей и за которую его называли то чудаком, то приказчиком: ряд. Одна и та же графа, заполняемая одним порядком, из года в год, без пропусков, и прошлогоднее лежит рядом с нынешним, так что видно не «хорошо» и «плохо», а когда началось.

Здесь этого никто не выпрашивал. Здесь это было заведено давно, и никому не приходило в голову, что бывает иначе.

За лошадью в русской армии наблюдали лучше, чем за государем.

Отец вычеркнул себя из списка одной шуткой, за столом, и все засмеялись, и Миша засмеялся тоже. Лейб-медик просил разбор в марте, в мае и в июле и трижды отступался. А эта кобыла с девяносто второго года была под наблюдением, и когда она стала хуже есть, это записали в тот же день и написали «наблюдать», и наблюдали.

И никакой подлости в этом не было.

Лошадь стоит семьсот рублей, за неё отвечают по фамилии, и она не может обидеться и отказаться, чтобы её мерили.

Вечером он записал в книжечке:

«Карточка заводится не там, где человека жалеют. Она заводится там, где за него отвечают».

И, подумав, приписал:

«Отца никто не жалел меньше прочих. За него просто никто не отвечал».

* * *

Жизнь пошла по часам, и часы эти составлял не он.

Подъём в четверть шестого. Конюшенный наряд. Езда. Занятия с людьми. Ученье. Обед. Опять занятия. К пяти он был свободен, если не был дежурным, а дежурил он через шесть суток.

Оставалось два часа.

Расписание Ольхина работало.

По расписанию Мишино участие требовалось в трёх местах из двадцати шести: доклад Бремзе по чрезвычайным расходам свыше двух тысяч, решение по спорным заключениям и приём выпускников. Всё прочее шло без него — уполномоченные, кассы, листок, второй набор, поверка, закупки, сношения с управами, которых к весне девяносто седьмого года было тридцать четыре.

Первые три недели он приезжал каждый вечер.

Прохор Саввич встречал его в передней, и первое, что он делал, — молча забирал портфель и относил в кабинет, а второе — ставил на стол горячее молоко, которого Миша не пил с семи лет и которое стояло теперь всякий вечер.

— Прохор Саввич, я же не пью.

— Не пейте, — говорил Прохор.

К февралю Миша стал приезжать три раза в неделю.

К марту — два.

Не оттого, что не хотел. Оттого, что приезжать было незачем, и он это понял в один вечер, довольно точно, и вечер этот запомнил.

* * *

Он приехал во вторник, в восьмом часу, и застал в канцелярии одного Бремзе.

— Матвей Карлович. Что у нас?

— Ничего у нас, — сказал Бремзе.

— Как ничего?

Бремзе снял очки.

— Ваше высочество, извольте. — Он придвинул книгу. — Данковская касса — двести двенадцать рублей за неделю, наём подвод, всё в пределах. Лебедянская — сто девяносто, в пределах. Третий набор — восемнадцать прошений, четырнадцать приняты, четверым отказано за отсутствием ручательства управы, о чём им написано по форме. Заключение по керосиновым лампам для трёх училищ дано, отрицательное, подписали Кулябко и Ольхин. Листок вышел в субботу.

Он закрыл книгу.

— Вам это на подпись не нужно.

Миша стоял.

— Матвей Карлович, вы это уже говорили.

— Говорил, — согласился Бремзе. — Двадцать шестого ноября девяносто четвёртого года, по лебедянскому делу. Вы тогда пришли распоряжаться, и распоряжаться было нечем.

Он надел очки.

— Тогда это была новость. Теперь это порядок.

Миша сел на край стола.

— И как оно идёт?

— Дурно идёт, — сказал Бремзе с удовольствием. — Медленно, с ошибками, дороже, чем при вас, и вдвое скучнее. Мы в феврале потеряли четыреста рублей на подрядчике, которого вы бы отвадили с первого письма, а мы вели с ним переписку три недели. Ольхин вам доложит, он записал.

— И вы этим довольны?

— Я этим доволен, — сказал Бремзе. — Оттого что четыреста рублей — это цена, и цену эту я знаю. А цена того, чтобы всякий вопрос ждал вас до вечера, была бы больше, только я её вам назвать не могу, потому что она не считается.

Миша поехал обратно и всю дорогу разбирал, отчего ему скверно.

Разобрал он это к Гатчине, и вышло следующее.

Ему было скверно не оттого, что дело идёт плохо.

Ему было скверно оттого, что дело идёт.

Он три года был человеком, без которого не двигалось ничего, и терпеть не мог этого положения, и вслух говорил, что это дурное устройство, и в девяносто четвёртом году получил от Ольхина записку, в которой было сказано, что человеку полезно узнать, что дело, им заведённое, стоит без него.

Тогда, в Ливадии, ему от этой записки стало легче.

Теперь оказалось, что «стоит без него» и «идёт без него» — вещи разной величины.

Он записал в книжечке, ночью:

«Я хотел учреждения, которое не зависит от человека. Оно вышло. Оно не зависит от меня. Это одно и то же, и мне это не нравится, и никакого другого вывода тут нет».

* * *

Среду он пропустил в первый раз двенадцатого февраля.

Причина была безупречная: батарея стояла в наряде, и отпроситься значило бы попросить, а он в январе обещал Ставицкому не просить никогда.

Он послал записку. Николай ответил на другой день, добродушно и коротко, что понимает и ждёт в следующую.

В следующую он приехал прямо из батареи, не переодеваясь, и понял с порога, что что-то сделалось.

Николай был любезен. Он расспрашивал про езду, про лошадей, про Ставицкого, смеялся, рассказал, что дочь начала ходить, — и ни разу не спросил, с чем он приехал.

Миша положил лист сам.

— Что это?

— То, что я проверил.

— А. — Николай взял, посмотрел на первую строку и отложил. — Хорошо. Оставь, я после.

Он не прочёл.

Это случилось в первый раз за два с половиной года, и Миша, выйдя в коридор, шёл и очень отчётливо понимал, что произошло.

Брат не обиделся. Брату было некогда, и брат был рад его видеть.

Просто этот час держался ни на чём. Не на указе, не на положении, не на праве личного доклада, которое стояло в бумаге, подписанной отцом за четыре часа до смерти. Он держался на том, что кто-то приходит каждую среду.

Одной пропущенной среды хватило, чтобы им обоим — не одному, обоим — пришла в голову мысль, что можно и не приходить.

С марта он ездил, отслужив с шести утра, в шинели, прямо из батареи, и в апреле это заметили и стали говорить, что великий князь Михаил Александрович являет пример редкого усердия.

Усердия тут не было никакого. Он боялся пропустить второй раз.

* * *

С овсом вышло в апреле.

Он стоял в конюшне после уборки и слушал, как считаются: фейерверкер отпускал дачу на четвёртый унос, и Миша, стоявший рядом без всякой цели, машинально проверил счёт мешков и меру.

И потом проверил ещё раз.

И вечером, вместо того чтобы ехать в Гатчину, остался и провёл в конюшне два часа с записной книжкой.

Дача была положена десять фунтов на лошадь. Отпускалось десять — по мере, по казённой, аккуратно, без всякого воровства.

Мера была своя.

Он выпросил у Кулябко на другой день комплект — тот самый, поверенный в Главной палате, с бумажкой и числом поверки, — и перевесил.

Недоставало трёх четвертей фунта на десять.

— Это в казённой мере? — спросил Кулябко.

— В батарейной. Она клеймёная.

— Где клеймёная?

— В Петербургской палатке, в девяносто первом.

— Ну, значит, честная, — сказал Кулябко. — И значит, стёрлась. Шесть лет ею черпают по двести раз на дню. Ваше высочество, я вам это в девяносто третьем году объяснял на ушаковской гире: прибавиться ей неоткуда.

Миша посчитал.

Три четверти фунта на десять — это семь с половиной процентов. На батарею в сто с лишним лошадей — около восьми пудов овса в неделю. За зиму — вагон.

Он сидел над этим вечер и понял, что делать нечего.

Не оттого, что страшно. Оттого, что всякое действие выходило хуже бездействия.

Доложить полковнику — значит сказать, что в батарее шесть лет недодают лошадям овса. Ставицкий человек честный; он назначит проверку, проверка составит акт, акт пойдёт в бригаду, из бригады в управление, и в конце этой дороги кто-нибудь ответит, и ответит не поставщик, у которого мера правильная, и не палатка, которая клеймила шесть лет назад по своему образцу, а тот, кто отпускал: фейерверкер Онуфриев, двадцати трёх лет службы, у которого дача сходится с мерой до золотника.

Написать в Попечительство и напечатать — значит напечатать про свою батарею. Через неделю в бригаде будут знать, что великий князь, поступив в полк, первым делом проверил у товарищей овёс.

Промолчать — значит промолчать.

Он выбрал четвёртое, и четвёртое было не лучше, а просто было единственным, что у него оставалось.

Попечительство поднесло батарее подарок.

Комплект образцовых мер и гирь, поверенный в Главной палате мер и весов, с бумажкой, где стояли дата поверки и подпись, и при нём мерный черпак — новый, точёный, с клеймом нынешнего года.

Поднесение было обставлено скучно и прилично: отношение, ответ, благодарность, строка в листке в разделе пожертвований, четырнадцать рублей сорок копеек по книге Бремзе.

Ставицкий, принимая, посмотрел на Мишу.

— Это к чему?

— К тому, что у нас в Попечительстве этих комплектов шесть, — сказал Миша. — А в батарее ни одного.

Полковник помолчал.

— Вы что-то нашли, — сказал он.

— Я ничего не искал.

— Ваше высочество, — сказал Ставицкий, — я двадцать шесть лет служу. Люди не дарят гирь просто так.

Он взял бумажку с числом поверки, посмотрел на неё и положил обратно в ящик.

— Хорошо, — сказал он. — Спасибо. Я велю перемерить новым, и старый черпак спишу как негодный, и никакого акта составлять не буду, потому что списание черпака актов не требует.

Он поднял глаза.

— И это, ваше высочество, единственный способ, каким такие вещи делаются в полку. Вы, я вижу, его сами нашли.

— Нашёл.

— Он скверный, — сказал Ставицкий. — Он скверный оттого, что через шесть лет черпак сотрётся опять, а меня тут уже не будет, и вас не будет, и подарка не будет тоже.

* * *

Грамотных он посчитал в мае, и посчитал случайно.

В батарее было положено обучать нижних чинов грамоте, и обучали, и раз в неделю в помещении шли занятия, и за них отвечал прапорщик, которому это было тягостно.

Миша попал туда дежурным.

Он посидел полчаса, посмотрел и на другой день попросил список — не отчётный, а действительный: кто из ста восьми человек читает свободно, кто по складам, кто подписывает фамилию и кто ставит крест.

Прапорщик страшно смутился.

— Ваше высочество, у меня по отчёту обучающихся сорок.

— Я не про обучающихся. Я про то, кто умеет.

Считали два вечера, и считал Миша сам, потому что иначе вышло бы то же, что с горячим столом в Данкове: посчитали бы по ведомости.

Он подходил к каждому и просил прочесть строку из газеты и написать своё имя и деревню.

Читали свободно тридцать один.

По складам — двадцать девять.

Подписывались, но не читали, — восемнадцать.

Ставили крест — тридцать.

Он сидел над этими числами дольше, чем над овсом.

Сто восемь человек. Все — с деревни. Все прошли призыв, комиссию, приёмку, и о каждом в бумагах написано, грамотен он или нет, и написано со слов волостного правления.

По бумагам грамотных в батарее было шестьдесят два.

По его счёту — тридцать один.

Разница была ровно вдвое, и разница эта не была ни ложью, ни воровством: волостной писарь, писавший «грамотен», понимал под этим, что человек ходил в школу две зимы, и был совершенно прав по своему разумению.

Миша переписал числа набело, отдельным листом, и отнёс его не Ставицкому, а к себе, в третий ящик.

Он положил его туда, где лежали кружка с поля и мешочек гороха, и подумал, что это первый лист, который он положил в ящик не как доказательство, а как вопрос.

* * *

О переписи надо сказать отдельно и вернуться назад, к декабрю.

Приказ о ней висел в батарее с зимы и провисел до весны, никем не читанный: двадцать восьмого января тысяча восемьсот девяносто седьмого года будет произведена первая всеобщая перепись населения Российской империи; счётчиков потребно свыше полутораста тысяч; должность безвозмездная.

Миша прочёл его в первую же неделю службы и стоял перед ним дольше, чем следовало, так что фейерверкер Онуфриев, проходя, счёл нужным доложить, что его высочество, вероятно, ищет объявление о смотре, а оно правее.

А письмо от Семёнова пришло ещё до полка, в декабре, и лежало у него в столе непрочитанным четыре дня, потому что в декабре ему было не до писем.

Оно было на четверть листа, знакомым мелким почерком с наклоном.

Пётр Петрович уведомлял его императорское высочество о переписи и о том, что берут всякого грамотного.

И прибавлял:

«Ежели Вы вздумаете, что Ваше участие придаст сему делу блеска, то прошу Вас не участвовать вовсе.

Ежели же Вы возьмёте участок и обойдёте его сами, как обходит его сельский учитель, — Вы узнаете за две недели больше, чем за четыре года переписки с губернаторами.

Участок для Вас у меня есть. Он скверный.

P. S. Отвечать мне не надобно. Надобно приехать двадцать шестого».

Миша прочёл это трижды и в тот же вечер сосчитал, что двадцать восьмое января приходится на вторник и что в этот вторник у него занятия с людьми и конюшенный наряд.

Он сходил к Ставицкому в среду.

— Дмитрий Ильич. Я к вам с просьбой.

Полковник поднял голову и посмотрел на него так, как смотрят на человека, о котором знали, что он придёт, и не знали когда.

— Ну наконец-то, — сказал он. — Три месяца ждал.

— Мне нужно десять суток. С двадцать шестого января.

— На что?

— На перепись, — сказал Миша. — Счётчиком. По участку.

Ставицкий помолчал.

— Ваше высочество, — сказал он, — я, признаться, готовился к другому. Я думал, вы попроситесь в командировку или на охоту, и приготовил, как откажу.

Он придвинул бумагу.

— Десять суток дать не могу, дам восемь. И с одним условием.

— Каким?

— Вернётесь — расскажете, — сказал Ставицкий. — Не мне. Людям. У меня в батарее сто восемь человек с деревни, и все они на этой переписи будут записаны заочно, потому что они тут, а семьи там. Вот вы им и расскажете, как их записывают.

Глава 11

Двадцать шестого января он явился к Семёнову в четверть девятого утра и получил выговор в первые же три минуты.

— Опоздали.

— Мне было назначено к девяти.

— Вам было назначено приехать двадцать шестого, — сказал Семёнов. — А наставление счётчику в шестнадцать страниц, и вы его читать будете два часа, и половину не поймёте, и переспрашивать станете у меня, а я вам с девяти не принадлежу.

Ему было под семьдесят. Он был всё такой же: небольшой, сухой, с бородой, с холодными светлыми глазами, и в кабинете у него по-прежнему было не повернуться от бумаг, и по-прежнему нигде не лежало ни одной лишней.

Он положил перед Мишей стопку.

— Вот. Наставление. Переписные листы формы «А» и формы «Б». Портфель. Значок счётчика — носить обязательно, иначе вас в первом же дворе примут за фискала.

— А участок?

— К участку мы дойдём. Прежде — три вещи, которые я говорю всякому.

Он сел напротив, что делал редко.

— Первое. Перепись не есть исследование. Это моментальная фотография. Мы считаем то, что имеется в полночь на двадцать восьмое января, и ничего более. Никаких выводов, никаких соображений, никаких ваших замечаний на полях. Вы не думаете. Вы записываете.

— Второе?

— Второе, — сказал Семёнов, — сама перепись будет врать, и я знаю, где именно, и вы это тоже узнаете к четвергу. Возраст соврёт: народ своих лет не знает. Занятие соврёт: половина не умеет назвать, чем живёт. Грамотность соврёт больше всего.

Он поднял палец.

— И третье, и оно вам не понравится. Врать она будет одинаково. И в этом всё дело.

Миша посмотрел на него.

— Как это?

— А так, — сказал Семёнов. — Ежели во всех ста пятидесяти тысячах участков ошибутся одним и тем же способом, я получу ряд, в котором Тамбовская губерния сравнима с Виленской. Ежели же полторы тысячи умников, вроде вас, начнут в своих участках доискиваться истины всякий по-своему, я получу помойку.

Он придвинул к себе лист.

— Теперь участок.

Он назвал.

Это была окраина за Невской заставой: три фабричных казармы, восемь артельных квартир, ночлежный дом, шестнадцать домов с углами и полторы улицы деревянных, где зимой держат постояльцев.

— Отчего он скверный?

— Оттого, что там нет никого, — сказал Семёнов. — В том смысле, в каком бывает «есть». Все приписаны в деревнях. Половина уйдёт в марте. Треть не имеет паспорта на руках. Хозяева углов вам соврут о числе жильцов, потому что с них берут по числу. А жильцы соврут хозяевам, потому что платят по головам.

Он поднял глаза.

— Вам, я полагаю, будет полезно. Вы четыре года считаете хлеб. Попробуйте посчитать людей.

* * *

Двадцать седьмого он обошёл участок вхолостую, без листов, просто чтобы посмотреть.

Он ходил один: Федот шёл в тридцати шагах, а Аркадий — впереди, потому что Аркадий здесь всё знал, и это выяснилось в первые же полчаса.

— Ваше высочество, вон в тот двор не через ворота. Через ворота вас увидят, и до третьего этажа никого не останется.

— А как?

— С заднего, от пекарни, — сказал Аркадий. — И не в шинели.

Шинель Миша снял в тот же вечер и все восемь суток проходил в чужом пальто с чужого плеча, и это было единственное, в чём он отступил от наставления, и Семёнову он потом об этом сказал, и Семёнов ответил, что значок — обязателен, а пальто — на усмотрение.

Участок был устроен так.

В казарме жили семейные и одиночки вперемешку, по восемь-двенадцать человек в комнате, и комнаты делились занавесками, и всякая занавеска считалась у жильцов отдельным жильём, а у хозяина — нет.

В артельной квартире жили ткачи одной артели, все из одной волости Тверской губернии, и жили они посменно: восемнадцать человек на девять коек, потому что одна смена работает, покуда другая спит.

В углах жили те, кто не попал ни туда ни сюда.

К вечеру двадцать седьмого он понял, что вопрос, с которым он сюда пришёл — сколько тут людей, — не имеет ответа, покуда не сказано, что значит «тут».

Он записал это ночью, коротко:

«Вопрос „сколько здесь живёт“ бессмыслен. Осмысленны три: сколько ночует; сколько числится; сколько будет через два месяца. Это три разных числа, и они расходятся вдвое».

* * *

Двадцать восьмого он вышел в семь утра.

Первым делом он потерял полтора часа на хозяина углового дома, который сначала показал восемь жильцов, потом одиннадцать, потом, когда Миша спросил, где спит вон тот, лежащий на сундуке, — четырнадцать.

Считать пришлось не по словам, а по местам.

Способ он придумал к третьему дому и потом всякий раз им пользовался: он не спрашивал «сколько вас», он просил показать, где кто спит, и обходил комнату по кругу, и считал места, а уж потом спрашивал имена.

Люди при этом переставали бояться.

Он это заметил на второй день и сначала не понял, а поняв, записал: человек, у которого спрашивают «сколько вас», слышит вопрос о податях. Человек, которому говорят «покажите, где спите», слышит вопрос о жилье и охотно жалуется на хозяина.

Со страхом было хуже всего в первый день.

В казарме баба лет тридцати, услышав про перепись, увела детей за занавеску и стояла перед ней, и разговаривать с ней было нельзя, потому что она уже решила, что это по мужниной части, а муж был в отходе и без паспорта.

Он сделал то, чему учила Вера Андреевна, — и в первый раз в жизни сделал это сознательно.

Он не стал спрашивать её.

Он присел на корточки у порога, где сидели двое мальчишек лет шести и восьми, и спросил у младшего, что ели вчера.

Тот сказал: щи и хлеб.

Старший немедленно возразил, что щи были третьего дня, а вчера была каша, и они заспорили, и в спор вмешалась девочка из-за занавески, которой Миша до тех пор не видел, и сообщила, что каша была утром, а вечером они ходили к тётке.

Через семь минут он знал, что в комнате живёт шестеро, что тётка живёт этажом ниже, что отец в Ярославле на барках и придёт к Пасхе.

Баба вышла из-за занавески сама.

— Ты, барин, из земства?

— Я счётчик.

— А в бумагу что пишешь?

— Что вас шестеро, — сказал Миша. — И что муж в отсутствии. Больше ничего.

— А подати?

— Перепись не для податей.

— Все так говорят, — сказала баба, но села.

Он потом много раз думал, что из всей его науки самое полезное — это шесть часов Веры Андреевны, и что стоили эти шесть часов сорок рублей, которые Попечительство заплатило ей за них с задержкой в семь месяцев.

* * *

Ночлежный дом он оставил на последнюю ночь и был неправ.

Правильнее было идти туда первым, покуда есть силы, — это ему сказал сосед-счётчик, студент духовной академии, и сказал заранее, а Миша не послушал, потому что считал, что оставляет трудное на потом, когда наберётся уменья.

Уменье не помогло.

В ночлежном доме было сто двадцать мест и человек полтораста, и половина из них называлась так, как им нравилось.

Он записал в первый час: Иван Непомнящий, Иван же Непомнящий, Пётр Безфамильный, Сидоров Сидор Сидоров.

Смотритель, старик в валенках, наблюдал за ним с интересом.

— Ты, батюшка, не сердись. Он тебе имя не скажет.

— Почему?

— А зачем ему? — сказал смотритель. — Имя — оно казённое. С именем и спросят. А так он есть человек, и всё.

Миша сел на лавку и подумал.

Потом он перестал спрашивать имена и стал спрашивать другое: сколько зим ночует здесь, откуда пришёл, чем кормится, есть ли кто в деревне.

Это в наставлении не значилось, но и не запрещалось.

Имена он записал те, какие дали, — все двадцать восемь Иванов Непомнящих, потому что инструкция велела записывать со слов, и он в ту ночь уже знал цену этому правилу и второй раз спорить не стал.

А остальное записал на своей четвертушке и потом четыре года хранил её в третьем ящике: сто сорок восемь человек, из них тридцать один ночует здесь третью зиму подряд, сорок девять пришли после Покрова, у ста семи есть родные в деревне и семнадцать не сказали ничего.

* * *

С возрастом вышло смешно и поучительно.

Первый же старик на вопрос о летах ответил, что годов ему много.

— А сколько?

— А кто ж их считал.

Наставление предписывало в таких случаях записывать со слов, а если человек лет не знает — определять на глаз.

Миша попробовал на глаз и получил у трёх стариков подряд «шестьдесят», после чего понял, что это негодно.

К вечеру он завёл себе таблицу.

Он выписал на четвертушку то, что помнили все: воля, холера, коронация покойного государя, война с турком, голодный год, холера вторая, коронация нынешнего государя.

И спрашивал не «сколько вам лет», а «в волю ты был какой».

— В волю? — Старик задумался всерьёз, впервые за разговор. — В волю я был парень. Меня в тот год женить хотели, да отец помер.

— Женить хотели — стало быть, лет восемнадцать?

— Куда восемнадцать, — сказал старик обиженно. — Двадцать первый шёл.

Миша посчитал: воля — шестьдесят первый год, двадцать один, значит, рождён около сорокового, значит, теперь пятьдесят семь.

На глаз он дал бы ему семьдесят.

К концу третьего дня таблица была у него в кармане в трёх экземплярах, и двумя он поделился с соседними счётчиками — учителем и студентом духовной академии, — и оба взяли с благодарностью, и студент потом сказал, что это его спасло.

Семёнову он показал таблицу двенадцатого февраля, и Семёнов держал её в руках дольше, чем нужно.

— Это откуда?

— Сам придумал.

— Не сами, — сказал Семёнов. — Это старый способ, им пользуются в земской статистике лет пятнадцать, и в Воронежской губернии он записан. Вы его придумали заново, потому что не читали, и это, ваше высочество, ровно то, о чём я вам говорил в девяносто втором году.

— Что нужно смотреть, кем сделано до меня.

— Что нужно смотреть, кем сделано до вас, — сказал Семёнов. — Вы четыре года изобретаете то, что лежит в печатном виде. С другой стороны, вы это изобретаете, а девять десятых прочих не изобретают и не читают. Так что я вас похвалю. Один раз.

* * *

Спор вышел на грамотности.

Наставление спрашивало в двенадцатой графе, умеет ли опрашиваемый читать. Не «грамотен ли» — умеет ли читать; и Миша, прочтя это в первый вечер, отметил про себя, что вопрос поставлен правильно, и подумал о волостном писаре, который в бумагах о его батарейцах писал «грамотен», разумея под этим две зимы школы.

На второй день он взял с собой газету.

Он спрашивал, как велено: умеете ли читать. Отвечали: умеем. Он давал газету и просил прочесть строку.

Из сорока одного человека, ответивших «умею», прочли строку девятнадцать.

Он записал в лист девятнадцать.

На четвёртый день он пересчитал и обнаружил, что записал не то, что видел, а хуже: в первых двух домах он записал со слов, а с третьего — по газете, и участок у него вышел разнобойный.

Он поехал к Семёнову двумя днями позже и изложил.

Семёнов слушал, не перебивая, и когда Миша кончил, спросил только:

— Сколько дворов вы успели по газете?

— Двадцать два.

— Переписывайте по слову.

— Пётр Петрович…

— Переписывайте по слову, — сказал Семёнов. — Все двадцать два.

Миша молчал.

— Вы полагаете, я не понимаю, — сказал Семёнов. — Я понимаю лучше вас. Я знаю, что графа моя даст числа завышенные, и на сколько — приблизительно знаю тоже, и в объяснительной записке это будет сказано.

Он положил ладонь на стол.

— Но у меня полтораста тысяч счётчиков. Из них с газетой пойдёт один — вы. И когда я сведу таблицы, ваш участок будет единственным во всей империи, где грамотность вдвое ниже соседнего.

— И это будет правда.

— Это будет правда, — сказал Семёнов, — и она мне испортит ряд.

Он помолчал.

— Ваше высочество, запомните это, потому что вы будете жить с этим всю жизнь, а я не буду. Есть счёт для решения и есть счёт для сравнения. Ежели вы решаете, сколько ставить школ в Данковском уезде, — идите с газетой, идите с чем угодно, ройте до дна, и всякая ваша правда пойдёт в дело. А ежели вы считаете империю, то вам нужнее не правда в одном месте, а одинаковость во всех. Единообразная ошибка вычитается. Разнобойная — нет.

Миша переписал двадцать два двора по слову.

Это был самый неприятный вечер за все восемь суток, и он потом три раза возвращался к нему в записях, и в третий раз, уже в девятьсот втором году, приписал: «Семёнов был прав, и я до сих пор об этом жалею. Обе вещи верны одновременно».

Газетный счёт он всё-таки свёл — отдельно, на своей четвертушке, не в лист.

Сорок один человек сказал «умею». Прочли девятнадцать.

* * *

О царском листе он узнал в среду, в феврале, от самого Николая.

Тот рассказал это между делом, добродушно, как рассказывают о забавном.

— А я, знаешь, тоже заполнял. Как все. Мне принесли лист.

— И что написал?

— В занятиях? — Николай улыбнулся. — «Хозяин земли русской».

Миша ничего не сказал.

Он потом не мог себе объяснить, отчего промолчал: то ли оттого, что брат сказал это с удовольствием и было бы жестоко, то ли оттого, что возразить было нечего, — фраза была не глупая и по-своему точная, и всякий, кто стал бы над ней смеяться, показал бы только, что не понял.

— А ты что написал? — спросил Николай.

Свой лист Миша заполнял в ночь на двадцать восьмое января, в казарменной каморке, при свече, и над двенадцатой и четырнадцатой графами просидел дольше, чем над всеми прочими.

В графе о грамотности он написал: умеет читать и писать; обучался дома.

А в графе о занятии, промысле или должности, дающей средства к существованию, он подумал и написал:

«Подпоручик гвардейской конной артиллерии».

Потому что это была единственная должность, за которую ему платили жалованье, а председательство в Попечительстве было безвозмездно, и вписывать его сюда значило бы приписать себе то, чем он не кормится.

— Написал, что подпоручик, — сказал он.

Николай засмеялся.

— Скромничаешь.

— Нет, — сказал Миша. — Считаю.

* * *

Восемь суток кончились третьего февраля.

По участку у него вышло: ночующих в ночь на двадцать восьмое — тысяча четыреста семь человек; из них приписанных в других губерниях — тысяча девяносто; семейных, живущих с семьями, — двести шестьдесят два; постоянно проживающих, по его собственной оценке, — около восьмисот, и это единственное число, которого он в лист не внёс, потому что графы для него не было.

Двойной счёт он прикинул отдельно.

Тысяча девяносто человек его участка были в ту же ночь показаны в своих деревнях как отсутствующие — если волостной писарь был исправен. Если же нет, их записали дважды: здесь как наличных, там как наличных.

— Сколько таких по империи? — спросил он Семёнова.

— Не знаю, — сказал Семёнов. — Оттого-то мы и завели три графы: приписан, живёт, временно пребывает. Я двенадцать лет за них дрался. Мне говорили, что это лишняя работа для счётчика.

Медаль он получил в девяносто восьмом.

Тёмная бронза, на ленте цветов государственных, «за труды по первой всеобщей переписи населения», — такая же, как у полутораста тысяч учителей, писарей, студентов и священников, и это была единственная награда, которую он носил охотно и о которой не спорил с Ордынцевым.

* * *

Обещание Ставицкому он исполнил в воскресенье.

Собрались в чайной комнате, пришло человек шестьдесят, потом подошли ещё.

Он рассказывал сорок минут: что такое перепись, зачем она, что писали в листах, отчего спрашивали про родной язык и про телесные недостатки и почему не спрашивали ни про подати, ни про надел.

Слушали хорошо.

Вопросов было три, и все три оказались лучше, чем он ждал.

Первый: правда ли, что теперь по этим листам будут набирать в солдаты. Он ответил, что неправда, и объяснил, отчего листы не годятся для набора: в них нет ни года рождения по метрике, ни приписки к участку воинского присутствия.

Второй: считают ли в этих листах землю. Он ответил, что нет, и увидел, что этому не поверил никто.

Третий задал фейерверкер Онуфриев, и он был неудобный.

— Ваше высочество. А меня как записали?

— Тебя записали здесь, в казарме. Наличным.

— А дома?

Миша помолчал.

— А дома тебя записали в семье, — сказал он. — Отсутствующим, если писарь исправен. А если нет — наличным.

— Стало быть, дважды?

— Может быть, и дважды.

Онуфриев подумал.

— И которого меня посчитают?

— Обоих, — сказал Миша.

В комнате засмеялись, и он засмеялся тоже, и через минуту перестал, потому что вдруг понял, что это и есть точный ответ на четырёхлетний вопрос, с которого всё началось.

Отправлено и получено.

Тот же самый разрыв, который он увидел в апреле девяносто второго года в казённом листе на зелёной скатерти, — только теперь считали не хлеб, а людей, и разрыв был тот же, и лежал он между двумя правдами, каждая из которых была записана исправным человеком в исправной книге.

Глава 12

Об указе он узнал в батарее, от Онуфриева.

Это само по себе стоило запомнить: третьего января тысяча восемьсот девяносто седьмого года государь подписал указ о чеканке и выпуске в обращение золотой монеты, а четвёртого фейерверкер гвардейской конной артиллерии докладывал об этом младшему офицеру, стоя у денника, потому что в казарме об этом говорили с утра.

— Ваше высочество, а правда, что деньги переменят?

— Кто говорит?

— Все говорят, — сказал Онуфриев. — Говорят, старые бумажки к весне ходить перестанут. У нас двое вчера в лавку бегали, тратили.

Миша прочёл указ вечером, в двух газетах и в «Правительственном вестнике», и читал его два часа с карандашом, и понял к концу второго часа, что понял не всё.

К Витте он поехал в воскресенье и не застал.

Витте принял его через одиннадцать дней, в кабинете, где на столе лежало столько бумаг, что казалось, будто он в них живёт, — и это, впрочем, было недалеко от истины.

— А! Явились. Ну, спрашивайте.

— Сергей Юльевич, я прочёл указ трижды.

— И что?

— И понял, что империал в десять рублей будет считаться в пятнадцать, — сказал Миша. — Чего я не понял — зачем.

Витте откинулся.

— Умница, — сказал он. — Вот за это одно я вас и терплю. Три недели ко мне ходят люди и объясняют мне, зачем. Вы первый, кто сказал «не понял».

Он взял с полки монету и бросил её на стол.

— Извольте. Возьмите в руку.

Миша взял. Монета была тяжёлая, тёплая от ладони, потёртая по гурту.

— Что это?

— Полуимпериал.

— Нет, — сказал Витте. — Это гиря.

* * *

Объяснял он час десять и объяснял хорошо, потому что был в духе и потому что перед ним сидел человек, задававший вопросы по существу.

Суть, как её понял Миша, была такая.

Кредитный билет — обещание. Всякое обещание стоит ровно столько, сколько верят обещающему. Двадцать лет русский бумажный рубль ходил то по семидесяти копеек золотом, то по шестидесяти двум, то по семидесяти пяти, и колебался он от вещей, к купцу в Козлове не имеющих никакого отношения: от берлинской биржи, от слухов о войне, от урожая в Америке.

— И вот вам следствие, — сказал Витте. — Немец покупает у нас хлеб и не знает, во что ему обойдётся расчёт через три месяца. Оттого он берёт с нас скидку за неизвестность. И скидку эту платит не он и не я, а тот же мужик, который сеял.

— Сколько?

— Считают по-разному, — сказал Витте. — От трёх до восьми на сто. Я держусь пяти и доказать не берусь.

— Хорошо. А теперь?

— А теперь я говорю: рубль есть столько-то долей золота, и всякий, кто принесёт бумажку, получит золото, — сказал Витте. — И более рубль никуда не ходит. Он стоит. Как гиря.

Миша молчал секунд десять.

Потом он сказал то, о чём думал всю дорогу и с чем, собственно, ехал:

— Сергей Юльевич, а вы понимаете, что вы делаете?

— Просветите.

— Вы заводите поверочную палатку для денег, — сказал Миша. — Всё то же самое. Мера должна быть одна. Мера должна быть неподвижна. Мера должна быть у всех одинакова. И должно быть место, где всякий может проверить свою меру против образцовой, и место это должно быть обязано менять.

Витте смотрел на него исподлобья.

— Дальше.

— Дальше — то, что вы четыре года мне говорите про гири, только вы этого не знали.

— Я это знал, — сказал Витте. — Я этого не умел сказать. Скажите-ка ещё раз, я запишу.

И записал, и через полтора года Миша прочёл в его записке, поданной в Комитет финансов, оборот о «поверочной палате для денежного обращения», и не рассердился, и даже был доволен, потому что оборот стоял на месте и работал.

* * *

В среду Николай попросил объяснить.

Он попросил не сразу: сначала расспрашивал про батарею, потом про перепись, а потом отодвинул бумаги и сказал с некоторым усилием:

— Мишка. Объясни мне про деньги.

— Тебе Сергей Юльевич объяснял.

— Объяснял, — сказал Николай. — И Победоносцев объяснял, и дядя Владимир объяснял, и Бунге, царство ему небесное, объяснял ещё при папа́. И все объясняли так, что я к концу понимал, а через час переставал.

Он потёр висок.

— Я подписал в январе. Мне надо знать, что я подписал.

Миша посидел молча.

Потом он снял с рукава пуговицу — она держалась на нитке третью неделю, и Прохор дважды грозился пришить, — и положил её на стол.

— Вот аршин, — сказал он и провёл ребром ладони по краю стола. — Вот пуд. — Он поставил чернильницу. — А это рубль.

Он подвинул пуговицу.

— Скажи, Ники, что бывает, ежели аршин у всякого свой?

— Обманывают.

— Обманывают, — согласился Миша. — Но это ещё полбеды. Хуже другое: нельзя договориться наперёд. Ты не можешь заказать сукна к июлю, потому что не знаешь, каким аршином тебе его отмерят в июле.

— Это я понимаю.

— Ну вот. Двадцать лет наш рубль был аршином, который менял длину, — сказал Миша. — Не оттого, что кто-то воровал. Оттого, что он был обещанием, а обещание меряется доверием, а доверие меряется чужими новостями. Сегодня война на Балканах — рубль короче. Завтра урожай в Америке — рубль длиннее.

Николай слушал внимательно, и слушал он не так, как слушают из вежливости.

— И что сделал Витте?

— Он прибил аршин к стене, — сказал Миша. — Сказал: вот столько золота — и ни доли больше. И всякий может прийти и проверить: принести бумажку и получить золото. Как гирю в поверочной палатке.

— И это хорошо?

— Это хорошо для всех, кто договаривается наперёд, — сказал Миша. — То есть для казны, для дорог, для заводов, для купца и для мужика, который берёт ссуду.

Он помолчал.

— И это плохо для тех, кто уже должен. Потому что они брали коротким аршином, а отдавать будут прибитым.

Николай смотрел на пуговицу.

— Мне это говорили, — сказал он. — Мне говорили, что дворянство разорится.

— Дворянство и разорится, — сказал Миша. — Не всё и не сразу, но многие. Граф Ордынцев мне на прошлой неделе прямо сказал, что для него это разорение, и сказал прежде, чем начал спорить, и я его за это уважаю больше, чем за все прочие доводы.

— А ты бы подписал?

Вопрос был задан просто, и Миша понял, что просто на него ответить нельзя, а солгать нельзя тем более.

— Я бы подписал, — сказал он. — И я бы боялся.

— Чего?

— Того, что твёрдый рубль надо чем-то держать, — сказал Миша. — А держат его хлебом, который вывозят. И ежели случится год, как девяносто первый, то у казны будет два желания разом: не выпустить золото и вывезти хлеб. И решать это будет не Витте, а человек в порту, у которого приказ.

Николай долго молчал.

— Значит, надо считать, сколько остаётся, — сказал он наконец.

Миша поднял голову.

Он потом не раз вспоминал эту минуту и всякий раз испытывал одно и то же неудобное чувство: брат приходил к верному выводу сам, быстро и точно, и никогда не делал следующего шага — не спрашивал, кто именно будет считать, по какой форме и кто ответит, если не сосчитают.

— Надо, — сказал он.

— Ну так считай, — сказал Николай и придвинул бумаги обратно.

* * *

Ордынцев был против.

Он был против прямо, открыто и с той аристократической свободой, которая позволяла ему говорить о министре финансов вещи, за которые чиновник поплатился бы службой.

— Ваше высочество, я вам обязан сказать, что я в этом деле сторона, и вы мне не верьте на слово.

— Какая сторона?

— Заинтересованная, — сказал Ордынцев. — У меня тысяча триста десятин в Тульской губернии и долг Дворянскому банку в шестьдесят две тысячи. Твёрдый рубль для меня — разорение, и я вам это говорю прежде, чем начну доказывать, что он разорение для России.

Он сел.

— Теперь доказываю.

Доказывал он три четверти часа и доказывал умно.

Что дешёвый рубль был для хлебного вывоза то же, что попутный ветер; что твёрдый рубль означает, что за границей наш хлеб станет дороже, а платят за это не министры, а те, кто хлеб растит; что всякий должник в России — а должники это всё дворянство и половина крестьянства — будет теперь отдавать дороже, чем брал.

— И самое главное, — сказал Ордынцев. — Откуда возьмётся золото?

— Из вывоза.

— Из вывоза, — согласился Ордынцев. — То есть из хлеба. Чтобы держать размен, надо вывозить, а чтобы вывозить в год, когда не уродилось, надо вывезти то, что нужно самим.

Он посмотрел прямо.

— Вы знаете, кто это сказал: «Не доедим, а вывезем»?

— Знаю.

— И вы знаете, чем это кончилось в девяносто первом году.

Миша знал.

Он знал это лучше Ордынцева и лучше всех в этой комнате, потому что он пришёл в эту жизнь в апреле девяносто второго года, в самый хвост того голода, и первое, что он в ней увидел, был казённый лист с круглыми числами о нём.

— Ваше сиятельство.

— Слушаю.

— Вы правы наполовину, и половина эта страшная, — сказал Миша. — Но у вас в доводе дыра, и я вам её покажу, потому что вы мне четыре года показываете мои.

— Показывайте.

— Дешёвый рубль не мешал вывозить хлеб в голодный год, — сказал Миша. — В девяносто первом рубль был дешёвый, и вывозили, и вывозили именно то, что нужно самим, и остановили вывоз только в августе, когда уже было поздно. Стало быть, дело не в том, твёрдый рубль или мягкий. Дело в том, что никто не считает, сколько остаётся.

Ордынцев молчал.

— Я вам больше скажу, — сказал Миша. — И при твёрдом рубле вывезут в голодный год, ежели никто не будет считать. И при мягком не вывезут, ежели считать станут. Это две разные машины, и мы их путаем, потому что они стоят рядом.

Ордынцев подумал.

— Это возражение честное, — сказал он наконец. — И оно меня не переубедило, а испортило мне довод, что хуже.

Он взял перчатки.

— Я всё-таки против. Но я прошу вас записать, что я против как помещик, а не как товарищ председателя, и что в Попечительстве я по этому делу голоса не подам никакого.

* * *

К Менделееву он поехал в марте.

Главная палата мер и весов помещалась на Забалканском, и там пахло, как в единственном месте, где Мише всегда было хорошо: металлом, лаком и холодным воздухом из комнаты, где держали образцовые весы.

Дмитрий Иванович был занят и оттого разговорчив.

— А, — сказал он вместо здравствуйте. — Явились по монетному. Все нынче по монетному.

— По монетному.

— Ну садитесь. Что вам?

— Мне надо понять одну вещь, — сказал Миша. — Монета чеканится в тысячах пудов. Две монеты не могут весить совершенно одинаково. Стало быть, где-то положен допуск. Какой?

Менделеев остановился.

Он посмотрел на Мишу поверх бумаг, и в глазах у него появилось то самое выражение, ради которого стоило ехать через весь город.

— Ремедиум, — сказал он.

— Что?

— Ремедиум, — повторил Менделеев. — Дозволенное отступление. По весу и по пробе. У золотой монеты он мал: доли. Но он есть, и он записан в законе, и он был записан в законе всегда, потому что без него нельзя чеканить, а чеканят четыреста лет.

Он подошёл к шкафу и достал ящик.

— Извольте. Разновес монетный. Вот образцовая. Вот отклонение вверх, вот вниз. Всякая партия сличается, и есть предел, за которым партия негодна.

Миша сидел с этим ящиком минуты три и потом засмеялся.

— Что смешного?

— То, что я это придумал в девяносто третьем году, — сказал Миша. — Для колосников. У меня стояла задача, а завод не мог отлить в размер, и я написал, что годным считается то, что укладывается в такие-то пределы. И был очень собой доволен.

Менделеев хмыкнул.

— Ну и будьте довольны дальше, — сказал он. — Придумать заново — это не стыд, это признак. Стыд — не догадаться посмотреть.

Он поставил ящик обратно.

— А теперь я вам скажу, ваше высочество, ту вещь, за которой вы, я полагаю, и ехали, а спрашивать не умеете.

— Скажите.

— Золото не потому хорошая мера, что оно золото, — сказал Менделеев. — Оно хорошая мера потому, что его нельзя быстро сделать больше. Всё прочее — обычай.

Он поднял палец.

— И оттого запомните: всякий раз, как где-нибудь найдут много золота, ваша мера дрогнет, а вы будете ни при чём. Мера, привязанная к товару, привязана и ко всем несчастьям этого товара.

* * *

В уездах пошёл слух.

Он был примерно тот же, что у Онуфриева в конюшне, но в деревне он сделался страшнее: что бумажки к осени отменят; что старые деньги надо менять до Покрова, а кто не поменяет, у того пропадёт; что за обмен возьмут по гривеннику с рубля.

Первым донёс Понизовский из Лебедяни, в письме, и написал с обстоятельностью, которой Миша от него уже ждал: где слышал, от кого, в каких словах, и что мужики в двух волостях снесли деньги в лавку и накупили железа, потому что железо не пропадёт.

Через неделю то же донесли из Козлова и из Данкова.

Реутов пришёл сам.

— Ваше высочество, надо печатать.

— Что печатать?

— Разъяснение.

— Ефим Родионович, вы пробовали читать указ? — сказал Миша. — Я читал два часа. Я не сумею разъяснить, потому что сам разъясняю себе третий месяц.

— А вы напишите то, что знаете точно.

Написали втроём: он, Ольхин и Бремзе, и переписывали четыре раза, и всякий раз выбрасывали.

Вышло на полстраницы, и называлось это «Что в деньгах переменилось и что не переменилось».

Там было сказано:

Что кредитные билеты, какие есть на руках, ходить не перестанут и обменивать их ни к какому сроку не надо.

Что новых денег никто не введёт вместо старых и что менять старые на новые никого не заставят.

Что перемена касается золотой монеты и расчётов с заграницей; что тот, у кого нет золотой монеты и кто с заграницей не торгует, никакой перемены в своём кармане не увидит.

Что за обмен нигде и ничего не берут, и ежели с кого возьмут гривенник, то это не казна, а тот, кто взял.

И в конце, отдельной строкой:

«Ежели вам скажут, что деньги пропадут, спросите: от кого слышал. Проследите до третьего человека. Далее третьего этот слух обыкновенно не идёт».

Напечатали двенадцатью тысячами, что было втрое против обыкновенного, и разослали по всем управам, с которыми Попечительство состояло в сношениях, и в тридцать четыре земства сверх того.

Бремзе внёс расход и заметил вслух, что это первый случай, когда Попечительство печатает не о хлебе, не о печах и не о себе.

— А о чём?

— О страхе, — сказал Бремзе.

* * *

С подрядчиком вышло в апреле, и вышло поучительно.

Подрядчик, поставлявший в Козловский уезд крупу по договору, заключённому в ноябре, явился с бумагой и потребовал пересмотра цены, ссылаясь на «перемену в деньгах».

Бремзе слушал его двадцать минут и не перебивал.

— Итак, — сказал он наконец. — Вы утверждаете, что рубль переменился.

— Так ведь указ, Матвей Карлович!

— Указ, — согласился Бремзе. — Извольте: в договоре у нас сказано «по три рубля сорок копеек за пуд». Не «по столько-то золотом» и не «по столько-то империалами». Кредитными рублями.

Он раскрыл книгу.

— Кредитный рубль как ходил, так и ходит. Извольте посмотреть в лавке напротив: он там тот же самый. Что переменилось у вас?

Подрядчик сказал, что переменилось вообще.

— Вообще у нас в договоре не значится, — сказал Бремзе.

Он записал этот разговор в дело и приложил к нему бумажку — вырезку из газеты с курсом за три месяца, и сверху надписал: «На случай, если явится второй».

Второй явился через две недели, и с ним разговаривали уже семь минут.

Миша, читая это в папке во вторник, поставил на полях птичку.

Он потом объяснял на курсах третьему набору, что весь смысл истории вот в этих двух словах: «явится второй». Что всякая уступка, сделанная первому, есть цена, назначенная всем последующим; и что записывать надо не решение, а разговор, потому что решение помнят все, а доводы — никто.

* * *

Размен объявили осенью, и осенью же слух умер сам, потому что ничего не произошло.

Это Миша отметил отдельно и записал в книжечку одну из тех фраз, которые потом кочевали у него из отчёта в отчёт:

«Слух убивается не опровержением. Слух убивается сроком, который прошёл, и ничего не случилось».

Новую десятирублёвую он получил в ноябре, при жалованье, и вечером положил её в третий ящик.

Прохор, принимая, посмотрел вопросительно.

— Туда же?

— Туда же.

В третьем ящике к тому времени лежали: кусок серого мыла, который не мылился; жестянка с солью и содой; два мешочка пшена с бирками; кирпич извести; треснувший колосник; кружка с ходынского поля; холщовый мешочек с горохом; и лист со счётом грамотных в батарее, положенный туда не как доказательство, а как вопрос.

Монету он положил с краю и надписал на бумажке, подложенной под неё, четыре слова:

«Мера. Пока её не переменят».

* * *

Витте прислал за ним в декабре.

Он был усталый, довольный и злой одновременно, и говорил без предисловий.

— Прошло, — сказал он. — Размен идёт с ноября, паники нет, золото не расхватали. Государственный совет был против, и я его обошёл, и мне это припомнят лет через десять, когда все забудут, что были против.

— Поздравляю.

— Не с чем, — сказал Витте. — Теперь начнётся настоящее. У меня с будущего года четыре тысячи вёрст новых путей, и всё это надо заказать, принять и оплатить твёрдым рублём. А твёрдый рубль, ваше высочество, имеет одно скверное свойство, о котором вы, я полагаю, догадываетесь.

— Догадываюсь, — сказал Миша. — Его нельзя незаметно уменьшить.

— Именно, — сказал Витте. — При мягком рубле дурная поставка проедалась курсом, и никто ничего не замечал. Теперь она будет видна в тот же год.

Он придвинул к себе папку, ту самую, с рельсами, только раза в три толще прежней.

— Вы мне говорили в девяносто пятом, чего у вас нет. Права отказать, порядка обжалования и людей, которых нельзя уволить.

Он положил ладонь на папку.

— Двух вещей у вас по-прежнему нет. А третья теперь есть: у вас есть тридцать восемь человек в двадцати одном уезде, которых я не могу уволить, потому что они не мои.

Глава 13

Бумага пришла двенадцатого марта, и Бремзе принёс её во вторник, четвёртой в папке, то есть в отделе «для сведения».

Он положил её сверху.

— Матвей Карлович, это не для сведения.

— Это, ваше высочество, для сведения, — сказал Бремзе, — покуда вы не прочтёте. А как прочтёте, будет для решения, и я предпочитаю, чтобы вы дошли до этого сами.

Отношение было от управления казённых железных дорог и составлено безукоризненно.

Ссылаясь на пункт седьмой указа от двадцатого октября тысяча восемьсот девяносто четвёртого года, управление просило Императорское попечительство помощи и полезных начинаний дать заключение о годности партии путевых скреплений — костылей числом два миллиона сто тысяч штук, поставляемых Кременским рельсопрокатным и механическим заводом по договору от августа минувшего года, — каковая партия принята быть должна до вскрытия рек.

Стоимость партии составляла сто шестнадцать тысяч рублей с копейками.

Миша прочёл дважды.

— Отчего мы?

— Оттого, что пункт седьмой, — сказал Бремзе.

— Матвей Карлович, пункт седьмой лежит три года, и по нему нас спросили один раз, про керосин для трёх училищ. А тут два миллиона костылей.

— Вот и я о том же, — сказал Бремзе. — Я потому и положил четвёртой.

* * *

Ольхин навёл справки за пять дней и доложил.

Костыль есть железный гвоздь особого вида, которым рельс прикрепляется к шпале. Их выходит на версту около четырёх тысяч, а на всю дорогу — миллионы. Стоит он копейки, весит менее полуфунта, и на нём стоит поезд.

Дурной костыль ведёт себя двояко.

Ежели железо слишком мягко, он гнётся при забивке и не держит.

Ежели железо перекалено и хрупко, он ломается — не при забивке, а после, зимой, на морозе, под ударом, и ломается головкой, и рельс остаётся без держащей силы, и никто этого не видит, покуда путь не разойдётся.

— Как это проверяют? — спросил Миша.

— По-разному, — сказал Ольхин. — Приёмщик берёт из партии сколько-то штук, гнёт, забивает в шпалу и выдёргивает, смотрит излом. Это обычай, а не правило.

— Что значит обычай?

Ольхин помолчал.

— Это значит, ваше высочество, что писаной нормы для костыля не существует.

Кулябко приехал на другой день и подтвердил.

— Проба одна, и она простая, — сказал он. — Загнуть в холодном виде на сто восемьдесят градусов вокруг стержня своей толщины. Ежели железо годное — согнётся и не даст трещины. Ежели дрянь — треснет по загибу, и всякий увидит.

— Тиски и ключ?

— Тиски и ключ, — сказал Кулябко. — Ни лаборатории, ни химика, ничего. Оттого проба и хороша, что её может сделать всякий и всякий может при этом стоять и смотреть.

Миша записал.

Он потом много раз возвращался к этому вечеру и считал его одним из самых счастливых за тот год: он в четвёртый или пятый раз в жизни встретил вещь, устроенную правильно, — испытание, которое понятно неграмотному и которое нельзя провести тайком.

* * *

В Кременскую они выехали двадцать первого марта: Кулябко, Бабин, двое из третьего выпуска и Миша, отпросившийся у Ставицкого во второй раз за службу и получивший на этот раз шесть суток без всяких условий.

От дороги приёмку вёл Овсянников.

Тот самый — рязанский, о котором Витте сказал в девяносто четвёртом году, что он сволочь, но обязательный. За четыре года он раздался, поседел и стал начальником, и Мишу узнал сразу.

— Ваше высочество! Вы у меня в Рязани муку взвешивали.

— Взвешивал.

— И что, скажу я вам, вышло. — Овсянников поднял палец. — Вы уехали, а весы остались. И я с тех пор с этими весами воюю четвёртый год, потому что всякий, кому невыгодно, требует поверки. Вы мне жизнь испортили.

— Радуетесь?

— Радуюсь, — сказал Овсянников. — Мне так спокойнее.

Партия лежала на заводском дворе и на путях: сорок один вагон и штабеля в сараях.

Заводской приёмщик предложил взять образцы из ближнего штабеля, где костыли лежали ровно, чистые, один к одному.

— Отчего оттуда?

— Так удобнее, ваше высочество.

— Удобнее, — согласился Миша. — Никанор Степанович, у вас списки вагонов?

У Бабина были списки вагонов.

Тянули жребий.

Это заняло полтора часа и было воспринято как чудачество, а к концу второго часа перестало.

Из сорока одного вагона по жребию выбрали девять. Из каждого выбранного вагона брали не сверху, а по указанию третьего лица: жребий назначал ряд и место, и костыли доставали оттуда, разгребая, и по два раза лезли в глубину, и один раз выгружали половину вагона, потому что жребий указал на нижний ряд.

Заводской приёмщик к этому времени стоял серый.

Взятое считали при всех, ссыпали в три мешка равными частями и мешки опечатывали.

Один вручили заводу. Один взяли себе. Третий, опечатанный четырьмя печатями — заводской, дорожной, попечительской и лично Овсянникова, — сдали на хранение начальнику станции под расписку.

— Это ещё зачем? — спросил Овсянников.

— Затем, что через месяц кто-нибудь скажет, что мы гнули не те, — сказал Миша.

Овсянников подумал.

— Скажет, — согласился он. — Непременно скажет.

Гнули два дня, в заводской кузнице, при заводских людях, на заводских тисках, и всякий загиб записывали в ведомость с указанием вагона, ряда и номера по мешку.

Первый день ушёл наполовину впустую.

Гнул поначалу заводской кузнец, и гнул он хорошо — до того хорошо, что Кулябко к третьему десятку велел остановиться.

— Ваше высочество, так нельзя.

— Что нельзя?

— Он греет.

— Как греет? Проба холодная.

— Он не в горне греет, — сказал Кулябко. — Он гнёт медленно и в три приёма, с перехватом. При таком загибе железо ведёт себя иначе, и дурное сходит за годное. И он это не нарочно, а оттого, что он кузнец сорок лет и ему жалко ломать.

Он взял костыль сам.

— Гнуть надо в один приём, до упора, без перехвата. Тогда всё равно, чья рука.

Дальше гнули по очереди: заводской, дорожный, попечительский, и всякий загиб делался одним движением, и Кулябко стоял и смотрел, и дважды останавливал, и оба раза заводского.

К вечеру второго дня в кузнице собралось человек тридцать.

Пришли посмотреть — сперва мастера, потом рабочие, потом ученики, — и стояли молча, и когда костыль трескался по загибу, в толпе всякий раз проходил короткий звук, вроде вздоха, и Миша к концу дня стал по этому звуку узнавать результат раньше, чем видел излом.

Мастер прокатного, стоявший сзади, сказал вполголоса, ни к кому не обращаясь:

— Это с третьей печи.

Миша обернулся.

— Что вы сказали?

Мастер смутился и повторять не стал.

Он повторил на другой день, когда ведомость была уже сведена и когда стало видно, что негодные лежат не поровну, а гнёздами: в двух вагонах — вчетверо против прочих.

— С третьей печи, — сказал мастер. — Она у нас дурная с осени. Мы это знаем, ваше высочество. И приёмщик знает.

— А почему не переменят?

Мастер посмотрел на него как на ребёнка.

— А кто ж её переменит, — сказал он. — Она в договоре не значится.

Из шестисот образцов дали трещину по загибу шестьдесят четыре.

Одиннадцать без малого на сто.

* * *

Дальше начиналось то, чего Миша не ждал и о чём потом говорил, что это был самый полезный день за два года.

Он сел писать заключение и остановился на второй строке.

Он собирался написать «не годится».

И понял, что не может.

Не годится — сравнительно с чем? В договоре о загибе не было сказано ничего. В технических условиях, приложенных к договору, стояло: «железо доброкачественное, костыль правильной формы, вес такой-то с допуском». О пробе на загиб — ни слова. О дозволенной доле негодных в партии — ни слова.

Он вызвал Ольхина телеграммой и получил ответ через сутки: нормы нет; проба на загиб есть обычай приёмки; отказ по обычаю может быть оспорен.

Он просидел над этим вечер и вышел к своим поздно, и Бабин по лицу понял, что дело плохо.

— Никанор Степанович, — сказал Миша. — Мы сделали пробу, которой нет в договоре, и хотим забраковать по правилу, которого никто не писал.

— Так ведь они же трескаются, ваше высочество.

— Трескаются, — сказал Миша. — А в договоре про это не сказано. И ежели я напишу «не годится», то я напишу норму задним числом. Для них — задним числом. Они брали заказ, не зная, что их будут гнуть.

Он сел.

— Я четыре года ем людей за то, что они судят по правилу, которого нет. Помните ушаковские гири? Он не воровал. Он ставил гири, поверенные восемь лет назад, потому что срока поверки в законе не было. Я тогда сказал, что виноват не он, а то, что нет срока.

— Помню.

— Ну вот, — сказал Миша. — Теперь я на его месте, только с другой стороны.

* * *

Инженер Сабуров пришёл сам, вечером, в гостиницу.

Ему было лет сорок пять, он был в дорожном платье, устал и не собирался ни просить, ни оправдываться.

— Ваше высочество, я не с жалобой. Я объяснить, отчего у вас треснуло шестьдесят четыре.

— Объясните.

— Оттого, что вы их купили по одиннадцати копеек за штуку с доставкой, — сказал Сабуров.

Он сел, не спросясь, и это Мише понравилось.

— Извольте посчитать вместе. Костыль из хорошего сварочного железа с правильным прокатом стоит нам по нынешним ценам двенадцать с половиной. Из передельного, с примесью, — девять с четвертью. Разница вся в железе.

— А торги?

— А на торгах, — сказал Сабуров, — берёт тот, кто дал меньше. Мы дали одиннадцать. Ежели бы мы дали тринадцать, взял бы Донецкий по одиннадцати с половиной, и вы бы гнули сейчас у них, и трескалось бы у них не шестьдесят четыре, а сто.

Он развёл руками.

— Мы делаем из того железа, какое умещается в одиннадцать копеек. Мы его берём из трёх печей, потому что из одной столько не выйдет, и печи разные, и я это знаю, и мой мастер это знает, и оттого у нас в партии есть места лучше и хуже, и вы это нашли, и нашли правильно.

Миша слушал.

— Лев Никитич, — сказал он. — Вы сейчас понимаете, что вы говорите?

— Понимаю, — сказал Сабуров. — Я говорю, что дурные костыли ваши, а не наши. Их купили на торгах вместе с ценой.

Он помолчал.

— Забракуете — я не обижусь, а завод станет в убыток и уволит человек триста. Примете — через шесть лет где-нибудь на перегоне разойдётся путь, и никто не вспомнит ни меня, ни вас.

Он поднялся.

— И третьего тут нет.

— Есть, — сказал Миша.

Сабуров остановился в дверях.

— Какое?

— Написать норму, — сказал Миша. — Не для вас. Для следующего договора.

* * *

Заключение он писал четыре дня и написал не то, чего ждали обе стороны.

Оно вышло на трёх страницах и состояло из четырёх частей.

В первой излагался способ: как выбраны вагоны, каким жребием, кто присутствовал, где хранится третий опечатанный мешок и как всякий желающий может повторить пробу.

Во второй стояли числа: шестьсот образцов, шестьдесят четыре с трещиной по загибу; распределение по вагонам, из которого видно было, что негодные лежат не поровну, а гнёздами, и что в двух вагонах их вчетверо против прочих.

Третья часть была самая короткая и стоила ему всех четырёх дней.

Там было сказано: партию забраковать нет основания, ибо ни в договоре, ни в технических условиях пробы на загиб не установлено и предельной доли негодных не определено; применить сие правило ныне значило бы обязать поставщика тем, чего он на себя не принимал.

Четвёртая часть содержала предложение.

В ней была написана норма — на полстраницы, простыми словами: проба на загиб в холодном виде на сто восемьдесят градусов вокруг стержня равной толщины; отбор по жребию из вагонов, не менее двух со ста; трещина по загибу — брак; допускается негодных не свыше двух на сто; при доле свыше двух и до пяти — партия принимается со скидкою в цене по особому расчёту; свыше пяти — не принимается вовсе.

И в конце — то, что Ольхин потом называл единственной по-настоящему опасной строкой во всём заключении:

«Полагали бы необходимым включить сие условие в объявление о торгах, дабы цена, объявляемая заводами, назначалась ими в виду сего условия, а не помимо оного».

Он подписал, дал подписать Кулябко и Бабину и отправил тремя экземплярами: в управление, на завод и в канцелярию Попечительства для приобщения.

Партия была принята.

Два вагона, в которых негодных было вчетверо, Овсянников по своей власти отставил и потребовал замены, и завод заменил без спора, потому что спорить было не о чем: числа были свои же, заводские, снятые при заводских людях.

* * *

Ордынцев прочёл заключение прежде, чем оно ушло, и сделал одно замечание.

Он прочёл его при Мише, в канцелярии, стоя, не снимая перчаток, и читал долго.

— Третья часть, — сказал он. — Где вы отказываетесь браковать.

— Что с ней?

— Она сделает вам имя, — сказал Ордынцев. — И вы за неё дорого заплатите, и я хочу, чтобы вы знали, за что именно платите, покуда не поздно передумать.

Он положил листы.

— Вас звали сказать «не годится». Вы могли сказать. У вас на руках шестьдесят четыре трещины, взятые по жребию, при свидетелях, за четырьмя печатями. Вас бы никто не оспорил, и через неделю в трёх министерствах говорили бы: этот мальчик забраковал партию на сто шестнадцать тысяч.

— И это было бы неправдой.

— Это было бы полуправдой, — сказал Ордынцев. — Полуправда в таких делах — обыкновенный способ действия, и его не считают ложью. Вы отказались, и знаете, что о вас скажут?

— Скажите.

— Скажут, что вы не решились, — сказал Ордынцев. — Что мальчик приехал с тисками, нашёл дурное железо и в последнюю минуту испугался большого завода. Дорога скажет это со зла, завод — с облегчением, а прочие — потому что так проще объяснить.

Миша молчал.

— Ваше сиятельство, а как надо было?

— Так, как вы сделали, — сказал Ордынцев.

Он взял перчатки, которых и не снимал.

— Я вам это говорю не для того, чтобы вы переменили. Я для того, чтобы через полгода, когда вы это услышите от третьего лица за обедом, вы не удивились и не стали объяснять. Объяснять будет поздно и незачем.

Он пошёл к двери и обернулся.

— И вот ещё что. Норму вы написали. Её введут года через два, и вводить её будет не Витте и не вы, а какой-нибудь департамент, и в бумаге будет сказано «согласно установившейся практике».

— Пусть.

— Вот и хорошо, что «пусть», — сказал Ордынцев. — На это, ваше высочество, и уходит жизнь: писать то, что потом назовут установившейся практикой.

* * *

Довольны не были все.

Дорога была недовольна тем, что заключение не сказало «годится» просто и коротко, а сказало на трёх страницах, из которых следовало, что в принятой партии есть одиннадцать процентов дурного железа.

Завод был недоволен тем, что число это напечатано.

Оно было напечатано в листке, в апрельском номере, потому что Ольхин, перечтя устав, нашёл, что заключения по пункту седьмому суть документы, подлежащие оглашению наравне с отчётом, и что не напечатать их значило бы завести первое тайное дело в учреждении, у которого тайных дел нет.

Печатали без прилагательных: способ, числа, вывод, предложение.

Через две недели Сабуров прислал письмо.

Оно было короткое и злое, и Миша хранил его потом двадцать лет.

«Ваше высочество, Вы напечатали, что у нас в партии одиннадцать на сто с трещиной. Это правда, и я под ней подписался.

Извольте теперь напечатать и то, что при цене в тринадцать копеек у нас будет не одиннадцать, а полтора, и что цену эту назначаем не мы.

Впрочем, я знаю, что Вы этого не напечатаете, ибо это уже не проба на загиб, а политическая экономия».

Миша напечатал.

Он напечатал это в июньском номере, изложив довод завода полностью и своими словами, с указанием, кем он высказан, и прибавив от себя четыре строки о том, что покупка на торгах по наименьшей цене без объявленных условий испытания есть покупка неизвестного качества по известной цене.

Это, как выяснилось впоследствии, было самое дорогое, что он напечатал за всю вторую половину девяностых годов.

* * *

Витте вызвал его в мае.

Он не был зол — он был в том состоянии, которое у него означало наивысшую степень раздражения: он был весел.

— Ну, поздравляю, — сказал он. — Вы мне дали заключение, из которого следует, что виноваты торги.

— Из него следует, что нормы нет.

— Из него следует, что виноват я, — сказал Витте. — Торги мои. Условия мои. Наименьшая цена — мой циркуляр восемьдесят девятого года, я его сам подписал в бытность директором.

Он прошёлся.

— Я вас звал не мерить. Я вас звал пугать. Мне надо было, чтобы заводы знали: есть кто-то, кто придёт с тисками. А вы вместо этого написали, что я неверно покупаю.

— Сергей Юльевич, вы просили заключения о годности.

— Я просил, — сказал Витте. — И получил. И оно верное, и я его положу в дело, и через год норму эту введут, и тогда все скажут, что так всегда и было.

Он остановился.

— А теперь слушайте, что будет с вами. У Кременского завода в правлении сидят люди, у которых в Петербурге ходы получше моих. Вас не тронут, вы великий князь. Но у вас есть учреждение, у учреждения есть заключение, а на всякое заключение по вашему же положению есть порядок обжалования.

Он оскалился.

— Кто у вас его писал?

— Ольхин.

— Вот, — сказал Витте. — Передайте ему от меня поклон. Через месяц он будет читать своё сочинение с той стороны стола.

Глава 14

Жалоба пришла восемнадцатого июня, то есть через семь недель после апрельского номера и через три после июньского, и Ольхин, прочтя её, засмеялся, чего за ним не водилось.

— Ваше высочество, идите сюда. Это надо читать вдвоём.

Жалоба была составлена превосходно.

Правление Кременского рельсопрокатного и механического завода, ссылаясь на порядок обжалования заключений, установленный §§ 31–36 положения об Императорском попечительстве помощи и полезных начинаний, просило заключение от четвёртого апреля сего года пересмотреть и опубликованные сведения признать оглашёнными неправильно.

Доводов было четыре.

Первый: заключение оглашено в печати без предварительного сообщения заводу, вследствие чего завод не имел возможности представить свои объяснения до, а не после.

Второй: испытание произведено способом, в договоре не предусмотренным, а обнародовано как обязательное, отчего у читающей публики создаётся впечатление, что завод нарушил условия, тогда как условий этих не существует, что признано и в самом заключении.

Третий: в производстве испытания участвовало лицо, состоящее на казённой службе в Главной палате мер и весов, каковое лицо действовало не по должности, а по частному приглашению, и сие обстоятельство сообщило заключению вид официального акта, каковым оно не является.

Четвёртый: вследствие оглашения завод потерпел убыток, а именно — понижение кредита в двух банках и отказ одного заказчика, о чём прилагаются свидетельства.

— Ну? — сказал Ольхин.

— Написано отлично.

— Написано мною, — сказал Ольхин. — Тридцать первый и тридцать шестой параграфы, ваше высочество, писал я, в сентябре девяносто четвёртого года, за трое суток, и вписал туда всё, что счёл справедливым. И теперь всё, что я счёл справедливым, применено ко мне.

Он снял очки и посмотрел на них.

— Знаете, что самое неприятное?

— Что?

— Что они правы по первому пункту, — сказал Ольхин. — Совершенно правы. Я это увидел на второй строке.

* * *

Порядок был написан жёсткий, и жёсткость эта в сентябре девяносто четвёртого года казалась ему украшением.

Жалоба на заключение подаётся в само Попечительство. Рассматривается комиссией из трёх лиц: одного от Попечительства, одного от жалующегося и одного постороннего, избираемого по взаимному согласию. Срок — тридцать дней. Решение печатается целиком, каково бы оно ни было. Председатель Попечительства в состав комиссии не входит и голоса не имеет.

Последнее Ольхин вписал сам и Мише тогда объяснил в одну фразу: учреждение, в котором основатель судит жалобы на себя, называется иначе.

— Стало быть, я тут никто.

— Вы тут ответчик, — сказал Ольхин. — И извольте вести себя как ответчик: отвечать, когда спросят, и не соваться.

От Попечительства в комиссию пошёл Бремзе, потому что он единственный не участвовал в испытании.

От завода — их правления член, немолодой, вежливый, приехавший из Харькова с двумя сундуками бумаг.

Посторонним Миша предложил Палена.

— Он откажет, — сказал Ольхин.

Пален не отказал.

Он приехал сам, выслушал и согласился в четыре минуты, и согласие сопроводил двумя условиями.

— Первое: я смотрю всё. Не выборку — всё, включая вашу внутреннюю переписку и черновики. Второе: вы ко мне не приходите. Ни разу. Ни по делу, ни по-родственному, ни случайно.

— Согласен.

— И третье, не условие, а предупреждение, — сказал Пален. — Ваше высочество, я в прошлом году читал ваши бумаги по московскому делу и составил о вас мнение. Оно хорошее. Оно не помешает мне решить против вас, ежели выйдет против.

* * *

Второй удар пошёл не через комиссию, и это Миша понял только в июле.

В министерство поступил запрос о разъяснении: в каких пределах Попечительство, будучи учреждением частным и благотворительным, вправе давать заключения о казённых поставках и обнародовать их.

Запрос был подан не заводом. Он был подан одним ведомством другому, порядком обыкновенным, и в нём не упоминалось ни Кременского завода, ни костылей, ни фамилий.

— Вот это дурно, — сказал Ольхин. — Это гораздо хуже жалобы.

— Отчего?

— Оттого, что жалоба разбирается и кончается, а разъяснение остаётся навсегда, — сказал Ольхин. — И ежели напишут, что мы вправе давать заключения только по требованию ведомства и оглашать их только с его согласия, то пункт седьмой умрёт в тот же день, а с ним и половина всего, что мы делаем.

А третий удар пришёлся по Кулябко.

Он пришёлся раньше всех и оказался самым точным.

В Главную палату мер и весов поступила бумага о том, что поверитель Кулябко С. Ф. принимал участие в частном испытании казённой поставки, каковое участие сообщило частному акту вид официального.

Кулябко приехал в Гатчину сам, в субботу, и был в таком состоянии, в каком Миша его не видел ни разу за шесть лет.

— Ваше высочество, я не жалуюсь.

— Савелий Фомич.

— Я не жалуюсь, — повторил Кулябко. — Я двадцать три года служу. Я гнул костыли в свободное время и денег с вас не брал, и в заключении я подписался как частное лицо, и это правда, и правда эта мне не поможет.

Он сидел, положив руки на колени.

— Мне поставят на вид, что я употребил своё звание. И будут правы. Оттого что я это звание и употребил. Я потому и поехал, что я поверитель, а не потому, что я Кулябко.

* * *

К Менделееву Миша поехал в тот же вечер и застал его в одиннадцатом часу, потому что Дмитрий Иванович в одиннадцатом часу только начинал работать.

Он выслушал, не перебивая, и потом минуты две молчал, а потом начал говорить, и говорил семь минут, и половину сказанного Миша повторить бы не решился.

Кончил он неожиданно.

— Кулябко я не отдам, — сказал он. — Ему поставят на вид, потому что бумага пришла и на бумагу надо ответить, и я ему поставлю сам, чтобы не поставили другие. Он получит выговор, и выговор будет мягкий, и на службе это не отразится. А частных испытаний он больше делать не будет.

— Дмитрий Иванович…

— Не будет, — сказал Менделеев. — И вы меня об этом не просите, потому что я вам откажу и рассержусь.

Он прошёлся по кабинету, задевая полами халата бумаги.

— А теперь то, ради чего я вас держу в двенадцатом часу ночи.

Он остановился.

— Они правы. Ваш Кулябко приехал как частное лицо, а гнул как палата. Это неправильно, и вы это устроили от бедности, и от бедности же так делают все. Вопрос не в том, наказать ли Кулябко. Вопрос в том, отчего в империи нет учреждения, которое обязано делать такие испытания по требованию всякого.

— Есть. Ваше.

— Моё обязано мерить меры, — сказал Менделеев. — Гири, аршины, весы. Костыли — не мера. Костыль — товар.

Он взял перо и придвинул лист.

— Ну так вот. Я напишу записку. О расширении круга действий Главной палаты испытанием материалов, поставляемых казне, по требованию ведомств и частных лиц, за плату по таксе.

Он поднял глаза.

— Я её пишу пятый год. Всякий раз откладываю, потому что нет случая. Ваш завод дал мне случай. Так что передайте ему мою благодарность, ежели встретите.

Записка эта прошла долгий путь и была осуществлена только в девятьсот первом году, и Кулябко к тому времени служил уже в отделении испытаний, старшим, с прибавкой сорока рублей.

Но выговор он получил в августе девяносто восьмого.

* * *

Комиссия заседала пять раз.

Кроме Миши, вызывали одиннадцать человек, и одного из них вызвали дважды, и это был Аркадий.

Его спрашивали не о костылях.

Его спрашивали о том, откуда Попечительство узнало осенью девяносто седьмого года, что Кременской завод берёт железо из трёх печей, и не получало ли оно сведений от лиц, служащих на заводе, и не платило ли за них.

Аркадий отвечал спокойно и отвечал правду: не узнавало, не получало, не платило; про три печи впервые услышано в марте, в кузнице, от заводского мастера, при тридцати свидетелях, и записано в ведомость в тот же день.

— А отчего же вы поехали именно к ним?

— Оттого, что нас позвали, — сказал Аркадий. — Отношением от управления. Оно у вас в деле, третий лист.

Член правления от завода задал ещё два вопроса, и оба были о том же, только с других сторон, и оба получили тот же ответ.

Миша, сидевший у стены, следил не за словами, а за руками.

У Аркадия, когда он волновался, начинала жить левая рука: он растирал большим пальцем ладонь, будто счищал что-то. Это Миша знал шесть лет.

Левая рука лежала спокойно.

А вечером, когда всё кончилось, Аркадий пришёл к нему сам и сказал:

— Ваше высочество, я вам должен доложить одну вещь.

— Докладывай.

— У меня на том заводе есть человек, — сказал Аркадий. — С девяносто шестого года. Он мне писал дважды. Про печи он мне не писал, и про костыли не писал, и денег я ему не давал ни копейки, и потому я в комиссии не солгал.

Он помолчал.

— А теперь я вам скажу, зачем говорю. Я нынче сидел там и понимал, что если бы он мне написал про печи, я бы всё равно ответил то же самое. И меня бы не поймали. И вот это, ваше высочество, мне и не понравилось.

Миша долго молчал.

— Что ты предлагаешь?

— Ничего, — сказал Аркадий. — Я предлагаю, чтобы вы знали. Вы у меня четыре года требуете третьего источника, а сами у меня ни разу не спросили, откуда я беру своих. И я вам ни разу не сказал.

Миша был вызван дважды и оба раза отвечал стоя, потому что Пален не предлагал сесть никому, включая себя.

Спрашивали по существу.

Почему испытание проведено способом, не предусмотренным договором. Почему избран жребий. Кем составлен третий мешок и где он. Почему заключение напечатано. Кем принято решение печатать. Согласовано ли оно с кем-либо.

На последнем вопросе Миша ответил:

— Ни с кем. Я решил сам.

— Товарищ председателя знал?

— Граф Ордынцев читал заключение до отправки и сделал замечание не по существу.

— Занесите, — сказал Пален.

Решение вышло девятого августа, на шестнадцатый день, то есть вдвое раньше срока, и было оно на четырёх страницах.

По второму, третьему и четвёртому пунктам жалобы комиссия завод не поддержала.

Способ испытания признан правильным и добросовестным; отбор по жребию — обеспечивающим беспристрастие; хранение третьего образца — устраняющим сомнения; участие поверителя Главной палаты в частном порядке — обстоятельством, могущим ввести в заблуждение, но не опорочивающим самих чисел, тем более что испытание производилось на заводских тисках и заводскими же людьми наравне с прочими.

Убыток завода признан не доказанным в связи с оглашением, ибо понижение кредита последовало ранее апрельского номера.

А по первому пункту комиссия высказалась против Попечительства.

Там было сказано так:

«Обнародование заключения, содержащего числа, невыгодные для определённого лица, без предварительного сообщения оных сему лицу и без предоставления ему срока для объяснений, ставит его в положение, при котором он отвечает публично прежде, нежели узнал, в чём отвечает.

Комиссия находит, что сие противоречит собственному правилу Попечительства, изложенному в § 33, о равном положении сторон, и полагает необходимым установить порядок, при коем всякое заключение сообщается заинтересованной стороне не позднее как за четырнадцать дней до оглашения, а объяснения её, буде поступят, печатаются одновременно с заключением и в том же номере».

Миша прочёл это трижды.

Потом он взял июньский номер, где было напечатано письмо Сабурова с доводом об одиннадцати копейках, и положил рядом.

Он сделал это в июне сам, добровольно, никем не понуждаемый, — и сделал через два месяца после того, как следовало.

— Вы могли бы возразить, — сказал Ольхин. — Формально § 33 говорит о рассмотрении жалоб, а не об оглашении заключений. Пален натянул.

— Натянул, — согласился Миша. — И правильно натянул.

Решение напечатали целиком, как было положено, в сентябрьском номере, с заголовком «Жалоба Кременского завода и решение по оной», и с ним рядом — новый параграф, внесённый в положение в тот же месяц.

Через полгода этим параграфом воспользовались дважды, и оба раза не заводы, а земские управы, которым Попечительство собиралось напечатать неприятное.

* * *

С разъяснением обошлось, и вот тут начинается то, о чём Миша три года никому не рассказывал.

Разъяснение вышло в октябре и вышло хорошее.

Компетенция Попечительства подтверждалась. Заключения — по требованию ведомств и по собственному почину, с сообщением заинтересованной стороне в порядке, установленном самим Попечительством, каковой порядок признан достаточным.

Ольхин, читая, был озадачен.

— Странно, — сказал он.

— Что странно?

— Что нам ничего не урезали, — сказал Ольхин. — Ваше высочество, я служил в этом здании одиннадцать лет. Так не бывает. Разъяснение, которого просили, чтобы урезать, всегда что-нибудь урезает, хотя бы для приличия.

Миша узнал, отчего так вышло, в декабре, и узнал случайно, от Ольги, которая пересказала ему разговор, слышанный ею в Аничковом краем уха и пересказанный неточно, но достаточно.

Он поехал к матери в тот же вечер.

— Мама́, вы что-нибудь делали по нашему делу?

Она не стала ни удивляться, ни спрашивать, о каком деле речь.

— Делала, — сказала она.

— Что?

— Ничего особенного, — сказала мама́. — В августе я пригласила к себе одну особу и говорила с ней час о её сыне, который просится в министерство иностранных дел и которому туда рано. В сентябре я поблагодарила в письме одно лицо за содействие, которого оно мне не оказывало. В октябре я не приняла человека, которого принимала прежде, и не объяснила отчего.

Она сложила руки.

— Всё.

Миша стоял.

— Мама́, у нас была комиссия. Пятеро суток заседаний. Пален. Мы получили решение против себя по первому пункту и напечатали его целиком.

— Я знаю. Я читала.

— И всё это ничего не значило?

— Это значило всё, — сказала мама́. — Комиссия решала, правы вы или нет. А я занималась совсем другим: чтобы вопрос о том, правы вы или нет, вообще позволили решать вам самим.

Она посмотрела на него и, кажется, впервые за долгое время смягчилась.

— Миша, ты полагаешь, что я мешаю. Я тебе объясню, как это устроено на самом деле, и ты этого больше от меня не услышишь.

Она подняла палец.

— Твои правила работают внутри того места, где их согласились терпеть. Ты этого места не создавал. Его держу я — покуда жива, и держу теми способами, какие мне известны, и они тебе не нравятся, и мне твои тоже не нравятся, потому что от них у меня к пятидесяти годам испортился характер.

— Я предпочёл бы знать заранее.

— А я предпочла бы, чтобы ты в июне спросил у завода объяснения, прежде чем печатать, — сказала мама́. — Мы оба предпочли бы. Ступай ужинать.

* * *

Счёт за год он свёл в декабре и вывел его отдельным листом, для себя.

Приобретено: правило о четырнадцати днях, стоящее дороже всего прочего; решение Палена, напечатанное целиком и потому годное как образец; разъяснение, подтвердившее пункт седьмой; норма на костыли, поданная в управление и лежащая там без движения; и записка Менделеева об испытаниях, поданная и тоже лежащая.

Потеряно: Кулябко, который больше не поедет; сорок один день, ушедший на комиссию; и уверенность, что дело держится на устройстве, а не на матери.

Последнее он записал так:

«Учреждение стоит на двух вещах. Одна написана в положении и работает сама. Другая — это то, что мама́ приглашает людей к себе.

Первую я строил шесть лет. Вторую я не строил и построить не могу, и она кончится вместе с ней, и никакого способа перевести её в первую я не знаю».

Ниже, через строку, он приписал то, к чему возвращался потом много раз и что впервые записал в этот вечер, восемнадцатого декабря девяносто восьмого года:

«Пока мне не тридцать, у меня нет ничего своего, кроме бумаги, которую я успел написать».

Глава 15

Донесение пришло из Раненбургского уезда, от Житова, выпускника второго набора, служившего там при управе третий год.

Оно было на полутора страницах и начиналось так:

«Ваше высочество, я, вероятно, ошибаюсь, и прошу заранее простить, ежели отниму время попусту. Но я не умею объяснить это иначе, а спросить тут не у кого».

Дальше шло дело.

Житов, проверяя ссыпные пункты, взял на двух — в разных волостях, за сорок вёрст друг от друга — по гире в пуд. Обе были клеймёные, обе с клеймом одного года, и на обеих стоял один и тот же номер поверочного свидетельства.

Одна весила пуд без малого.

Другая — пуд без полутора фунтов.

«Я полагал сперва, что списал номер неверно, — писал Житов, — и потому съездил вторично и списал при двух свидетелях, каковые расписались. Прилагаю.

Ежели номер один, то которая из них поверена?»

Миша прочёл это во вторник и в ту же ночь не спал.

Не оттого, что вопрос был труден. Оттого, что ответ он знал.

Он знал его с сентября девяносто третьего года, когда стоял в амбаре у Ушакова и слушал, как тот, потерпев поражение и потеряв поставку, объяснял ему на прощание, чего стоит его победа.

* * *

Выехали в феврале: Бабин, Житов, двое из третьего выпуска и Миша, выпросивший у Ставицкого четверо суток.

За неделю обошли одиннадцать ссыпных пунктов, шесть лавок и три волостных правления.

Взвесили сорок семь клеймёных гирь.

Из сорока семи одиннадцать были легче положенного более чем на полфунта, а из этих одиннадцати девять имели клейма, которые Кулябко — которому Миша, при всех обещаниях Менделееву, всё-таки послал оттиски на бумаге, частным письмом, без всякой должности, — назвал в ответе «сделанными не в палате».

Он писал так:

«Оттиск ровен и чист, буквы правильны. Но у нашего клейма буква "П" имеет в нижней части утолщение, происходящее не от рисунка, а от износа маточника, каковой износ у всех палаток различен и известен нам по образцам.

В присланных оттисках утолщения нет. Работа чужая и хорошая. Я бы на глаз не отличил, ежели бы не знал, куда смотреть».

Миша прочёл и подумал, что вот теперь он понимает слово «поверка» до конца.

Клеймо доказывает не то, что гиря верна. Клеймо доказывает, что кто-то, у кого есть право клеймить, поставил свой знак. А знак есть кусок стали с рисунком, и всякий рисунок можно вырезать.

* * *

Кто это покупает, он понял на третий день, и понял не сразу, потому что искал не там.

Он искал обманщиков.

Обманщиков не было. Точнее, они были, но их было немного и они были неинтересны.

Гири с фальшивым клеймом покупали лавочники, приказчики и артельщики, и покупали они их не для обмана, а для порядка.

Он выспросил это у трёх человек подряд и получил три раза один и тот же ответ.

Поверочная палатка на всю губернию одна, в губернском городе. До неё девяносто вёрст. Ехать надо самому или посылать с гирями подводу, потому что гири тяжёлые. В палатке очередь; в поверочный сезон ждут по трое суток. Плата за поверку — копейки, но подвода, ночлег и трое суток вон из дела стоят рублей пять-шесть.

А человек в уездном городе, у которого есть свой знакомый мастер, ставит клеймо за полтора рубля и не спрашивает ничего.

— И оно ж не хуже, — сказал ему лавочник в Раненбурге, немолодой, обстоятельный, совершенно спокойный. — Оно даже ровнее. У меня в позапрошлом году губернское было смазанное, а это глядите какое чистое.

— А гиря-то верная?

Лавочник посмотрел на него с недоумением.

— Так гиря-то у меня своя, старая. Я её не менял. Клеймо только новое поставил, потому что старому срок вышел и урядник придирается.

Вот в этом и было всё.

Он покупал не гирю. Он покупал бумажку — вернее, знак на металле, — которым отгораживался от урядника. Верность гири его не занимала вовсе, потому что гиря у него была своя, с отцовских времён, и стёрлась она за сорок лет честно.

Миша записал в тот вечер:

«Подделывают не меру. Подделывают доказательство. Мера при этом остаётся какая была, и оттого никто не чувствует себя вором».

* * *

К Ушакову он поехал в марте, в Петербурге, и застал его дома.

Ушаков был всё тот же, только сильно постарел за пять лет: борода стала белая, спина ссутулилась, но глаза остались весёлые и злые.

Он не удивился.

— А, — сказал он. — Пожаловали.

— Пожаловал.

— Чаю?

— Чаю.

Пили чай. Ушаков расспрашивал про отца — не про государя, а про отца, как о человеке, который был его покупателем двадцать лет, — потом про Кузьму, потом про печи, и всё это было вежливо и медленно, и Миша ждал.

— Ну, — сказал Ушаков наконец. — Говорите, зачем приехали.

Миша рассказал.

Ушаков слушал, не перебивая, и когда кончилось, поставил чашку и сказал ровно одну фразу:

— Я вам говорил.

— Говорили.

— В девяносто третьем, в амбаре, — сказал Ушаков. — Я вам сказал: ваша бумажка с числом поверки — сегодня она есть, а завтра её напишет всякий. Вы тогда, помнится, ответили, что напишет — так за это и ответит.

Он усмехнулся.

— И кто ж ответил?

Миша молчал.

— Ну да ладно, — сказал Ушаков. — Что вам надо?

— Мне надо понять, как это продаётся.

— Просто продаётся, — сказал Ушаков. — Как всё.

Он налил ещё.

— Тут, ваше высочество, три сорта. Первый — который сам себе поставил, кустарь, знакомый кузнец: тот ставит криво, и его видно. Второй — который берёт готовое клеймо у мастера и ставит сам. И третий, самый чистый: который продаёт гири уже клеймёные, с бумагой.

— С какой бумагой?

— С такой же, как настоящая, — сказал Ушаков. — Свидетельство. Печать. Номер. Всё как надо, потому что переписано с настоящего, а настоящее у всякого лавочника лежит в ящике, бери да гляди.

Он поставил чашку.

— И вот вам главное, а вы его, я вижу, ещё не додумали.

— Скажите.

— Ваш мастер, который клейма режет, — сказал Ушаков, — он не вор по-своему. Он мастер. Он берёт полтора рубля за работу, которая в палате стоит казне рубля три, и делает её чище. Вы его найдёте, посадите, и на его место сядут двое, потому что дело выгодное и, главное, всем удобное.

— А что не удобно?

— А не удобно ездить за девяносто вёрст, — сказал Ушаков. — Вот и всё ваше дело, и ничего в нём больше нет.

Он проводил его до двери и на пороге сказал последнее.

— Вы, ваше высочество, за пять лет умнее стали. Вы теперь спрашиваете, отчего люди делают, а не кто виноват. — Он подумал. — Только вы всё равно кого-нибудь посадите. Не вы, так за вами.

* * *

Ольхин изложил положение в четверг и изложил коротко.

Подделка клейма казённого установления есть подлог, и наказывается он строго, и статья известная. Употребление заведомо поддельного клейма — тоже. Хранение и продажа таких гирь — тоже.

— А ежели купил, не зная?

— Тогда надо доказать, что не знал, — сказал Ольхин. — Доказывать будет он, а не следствие.

— Сколько человек мы принесём?

Ольхин помолчал.

— По нашим одиннадцати уездам, по моей прикидке, — сказал он, — от полутораста до трёхсот лавочников, приказчиков и артельщиков. Из них с умыслом — человек десять. Прочие поставили клеймо, чтобы не ездить.

— И все они пойдут под суд.

— Не все, — сказал Ольхин. — Половину прекратят, треть отделается штрафом. Но пойдут все, и у всякого будет обыск, и всякий заплатит стряпчему, и в трёх уездах после этого с нами перестанут разговаривать вовсе.

Миша сидел.

— А ежели не доносить?

— Тогда мы укрывательство, — сказал Ольхин. — И ваше положение, ваше высочество, тут хуже, чем моё: я частное лицо, а вы великий князь, и умолчание великого князя о подлоге казённого клейма есть материал, за который любой человек в этом городе отдаст годовое жалованье.

Он собрал бумаги.

— Я вам скажу, чего сделать нельзя, и на этом моё дело кончится. Нельзя объявить прощение. Прощают государь и суд. Мы — благотворительное общество.

* * *

Придумали в две недели и придумали не блестяще, а работоспособно.

Попечительство объявило в листке и афишами по одиннадцати уездам, что с первого апреля по первое мая в уездных городах будет производиться бесплатная поверка гирь и весов, с выдачей свидетельств, и что для сего в каждый уезд прибудет поверитель с образцовым разновесом.

О клеймах в объявлении не было сказано ни слова.

Было сказано другое: что всякий, кто привезёт гири, получит их обратно верными и с бумагой, и что за это ничего не возьмут и ни о чём не спросят.

Возили месяц.

Первый день в Раненбурге Миша отстоял сам, от восьми утра до темноты, и это были самые полезные двенадцать часов за всю ту весну.

Поверку устроили не в управе и не в казённом доме, а на базарной площади, в пустой лавке, которую сняли за четыре рубля, и дверь держали открытой, чтобы с улицы было видно, что делается внутри.

Это придумал Кузьма, приехавший ставить кипяток для очереди и оставшийся распоряжаться всем.

— В казённый дом он не пойдёт, — сказал он. — В казённом доме у него сердце падает. А в лавку пойдёт, лавка — она своя.

Первые два часа не шёл никто.

Потом пришёл мальчишка лет двенадцати с одной гирей в мешке — прислали посмотреть, что будет, — и ему поверили гирю, выдали бумагу и дали кипятку, и он убежал.

К полудню стояла очередь на сорок человек.

К вечеру у крыльца сидели, курили и обсуждали, и Миша, слушая, узнал в один вечер больше, чем из всей переписки с управами за год.

Обсуждали не гири. Обсуждали, будет ли это опять на будущий год.

— А ежели опять привезут — тогда и клеймить не надо, само собой выйдет, — сказал кто-то в очереди.

Спорили и об этом, и большинство держалось того, что не привезут, потому что даром ничего не бывает, а бывает один раз.

Один старик, дождавшись очереди и получив свои три гири обратно, спросил у поверителя:

— А вы, ваше степенство, к нам в мае будущего года приедете?

Поверитель, отставной, честный и уставший, ответил, что не знает.

Старик кивнул, будто это и был ожидаемый ответ, и пошёл.

Миша стоял в трёх шагах и записал этот разговор целиком, и потом приводил его в двух записках и один раз в разговоре с Менделеевым, и всякий раз повторял, что вся суть дела помещается в вопросе старика и в ответе поверителя.

Привезли — по одиннадцати уездам — тысячу девятьсот сорок гирь и сто восемьдесят пар весов.

Из тысячи девятисот сорока негодными по весу оказались четыреста двенадцать.

А клейм, «сделанных не в палате», насчитали двести шесть.

Их не отбирали. Их спиливали при владельце, тут же, напильником, и на освободившееся место ставили новое — настоящее, потому что поверители были настоящие: Попечительство наняло на месяц двух отставных, из тех, что служили в палатках, и оформило всё через губернскую палатку, которая охотно согласилась, потому что для неё это была даровая работа, сделанная чужими руками.

Спиливать придумал Бабин.

— Отобрать нельзя, ваше высочество, — сказал он. — Отберём — он назавтра купит новую. А ежели при нём спилить и при нём же поставить верное, то он видит, что у него ничего не отняли, а прибавили.

Ордынцев, узнав, приехал сердитый.

— Вы понимаете, что вы сделали? Вы устроили негласное прощение двумстам человекам.

— Я устроил бесплатную поверку.

— Не играйте со мной словами, — сказал Ордынцев. — Вы взяли и решили за суд.

— Взял, — сказал Миша.

Он не стал спорить, и это Ордынцева обезоружило больше всякого спора.

— И как вы это будете объяснять?

— Никак, — сказал Миша. — Я это напечатаю.

Он напечатал в июньском номере всё: сколько привезли, сколько оказалось негодных, сколько клейм спилено и что клейма эти были не палатские. И там же — то, ради чего, по его мнению, всё это стоило делать:

«Из двухсот шести случаев ни один не был обнаружен нами прежде, чем владелец привёз гирю сам. Мы не нашли ни одного. Нам их привезли.

Полагаем, что сие обстоятельство говорит о причине дела больше, нежели всё прочее».

* * *

Забелин приехал в июле, через две недели после июньского номера, и на этот раз не извинялся за беспокойство.

— Ваше высочество, я по делу и коротко.

— Слушаю.

— Вы напечатали, что спилили двести шесть поддельных клейм и никого не назвали.

— Напечатал.

— Вы понимаете, что это признание в укрывательстве двухсот шести случаев подлога?

— Понимаю, — сказал Миша. — Оттого и напечатал.

Забелин посмотрел на него.

— Объясните.

— Ежели бы я молчал, это было бы укрывательство, — сказал Миша. — А я напечатал числом, способом и месяцем, и всякий, кому угодно, может начать по этой публикации хоть завтра. Я никого не покрыл. Я только не стал доносить сам.

— Разница невелика.

— Разница вся, — сказал Миша. — Донос — это когда я указываю на человека. А тут я указываю на две сотни человек, из которых не знаю ни одного по имени, потому что мы имён не записывали.

Забелин помолчал.

— Не записывали?

— Нет.

— Отчего?

— Оттого, что тогда бы не привезли, — сказал Миша.

Забелин закрыл портфель, не доставая из него ничего.

— У меня к вам три года один и тот же вопрос, — сказал он. — И я его всё не решаюсь задать прямо, а нынче задам. Ваше высочество, вы это делаете нарочно или у вас так само выходит?

— Что «это»?

— Вот это, — сказал Забелин. — Всякий раз, как я нахожу у вас нечто, за что можно взяться, оказывается, что вы это уже напечатали и объяснили, и притом объяснили так, что моё донесение будет выглядеть глупее вашей публикации.

Миша подумал.

— Сначала само, — сказал он. — Теперь нарочно.

— Благодарю за откровенность, — сказал Забелин.

Он поднялся.

— Донесения я не подам. Не из расположения к вам, а потому, что мне нечего в нём написать, кроме того, что уже читают в одиннадцати губерниях. Но я вам оставлю мысль, а вы с ней делайте что хотите.

Он взял шляпу.

— Всё, что вы делаете, держится на том, что вы печатаете быстрее, чем о вас пишут. Это не устройство, ваше высочество. Это скорость. А скорость с годами убывает.

* * *

Мастера нашли в июле, и нашли его не они.

Его нашла полиция, по своему делу, и нашла случайно, и Миша узнал об этом из газеты, в четыре строки, и в тех четырёх строках стояло, что в уездном городе задержан мещанин такой-то, у коего обнаружены штемпеля, изображающие клейма поверочных учреждений.

Он выяснил остальное через месяц.

Мастеру было пятьдесят два года. Он двенадцать лет служил в мастерской при поверочном учреждении и был уволен в девяносто пятом по сокращению.

Резал он хорошо. На следствии он сказал — это Мише передали дословно, и он записал, — что делал лучше, чем в палате, и что ежели бы в палате делали как следует, у него бы никто не покупал.

Он получил срок и умер через два года.

Миша об этом узнал уже потом, из третьих рук, и ничего по этому поводу не записал.

* * *

Менделееву он повёз всё в августе: ведомости, оттиски, число вёрст до палатки по одиннадцати уездам и расчёт, во что обходится поездка лавочнику.

Дмитрий Иванович смотрел бумаги полчаса и ни разу не перебил, что было на него совсем не похоже.

— Девяносто вёрст, — сказал он наконец. — Трое суток. Пять рублей.

— Пять с полтиной по моему счёту.

— А клеймо — полтора.

Он отодвинул листы.

— Ваше высочество, я это знаю восемь лет. Я это писал в записке девяносто третьего года, когда учреждали палату, и мне отвечали, что средств нет. Теперь у меня в руках ваши числа, а числа — это не рассуждение.

Он придвинул чистый лист и стал писать, разговаривая на ходу, что делал всегда.

— Палаток надо не одну на губернию. Надо десять по империи для начала и потом сорок. Надо, чтобы поверитель ездил сам, по уездам, по расписанию, как ездит судебный следователь. Чтобы мужик знал: в мае поверка в Раненбурге, во вторник и в среду.

Он поднял голову.

— И тогда ваш мастер разорится сам, и никого не надо будет сажать.

Первые поверочные палатки нового устройства открылись через два года, и было их поначалу немного, и в ведомости, поданной Менделеевым, стояли, между прочим, одиннадцать уездов, по которым имелись «частные, но проверенные сведения о распространении подложных клейм».

* * *

Свой вывод Миша записал в тот же вечер и потом читал его на курсах четвёртому набору, и в отчёте за девяносто девятый год он стоял в разделе «Чего не сделано» вторым пунктом.

«Шесть лет я строил всё на клейме и на числе поверки.

Клеймо есть кусок стали с рисунком, и рисунок вырезают за полтора рубля. Число поверки есть чернила на бумаге. Всё это — не доказательства. Это знаки того, что доказательство когда-то имелось.

Доказательство — только одно: возможность проверить сейчас, у себя, при свидетеле. Всё остальное держится на том, что проверять неудобно.

Отсюда правило, которое я до сих пор не умел выговорить: не заводи знака там, где не можешь завести проверки. Знак без проверки живёт год и потом продаётся дешевле проверки».

Глава 16

Это началось в сентябре девяносто восьмого года, когда в Гатчине разбирали жалобу Кременского завода и всем было не до Тамбовской губернии.

Донесение пришло с обыкновенной почтой, лежало три дня и попало к Мише во вторник, в отделе «для сведения», четвёртым листом.

Оно было на четверть страницы.

«Доношу, что двенадцатого сего сентября мною, при приёмке ржаной муки в уездный запасный магазин, в количестве трёх тысяч сорока пудов, поставки подрядчика Селифонова, признано негодным к приёму две тысячи двести пудов по причине затхлости и посторонней примеси, о чём мною сделана надпись на приёмном акте.

Акт подписан мною одним. Прочие члены приёмной комиссии от подписи уклонились.

Фельдшер Пётр Матвеевич Луконин».

Миша прочёл, отложил и взял следующий лист.

Через минуту он вернулся к этому.

* * *

Луконина он помнил.

Это был тот самый усманский фельдшер из первого набора: сорока лет, шестнадцать лет службы, присланный с припиской «человек нужный, просим не задерживать сверх срока». Тот, что на выпускном испытании проверял печи ладонью и писал в ведомости «тёплая», потому что термометра у него не было.

Кулябко тогда сказал: ладонь — тоже мера, дурная, но своя.

После выпуска Луконин ушёл, как и прочие, не к Попечительству, а в чужой уезд, потому что своя управа его отпускать не хотела, а чужая звала на сорок рублей больше. Служил он третий год: фельдшером при больнице и, по совместительству, членом приёмной комиссии по продовольственной части, каковую должность в уезде считали докучной и потому охотно отдавали приезжему.

Три года он ничего не находил.

Точнее, находил и улаживал: недовес, сырость, порченые низы — обыкновенные вещи, которые в уезде исправляются заменой двух мешков и разговором.

А в сентябре не уладилось.

* * *

Как это было, Миша узнал в подробностях позже, из трёх рассказов, и все три сходились, что бывает редко.

Мука пришла двенадцатого, восемью подводами, и была она с виду ничего.

Луконин, по привычке, взятой на курсах, велел ссыпать не из ближних мешков, а по жребию: он вынул из шапки восемь бумажек с номерами подвод, потом ещё восемь с номерами рядов, и лазил сам, и вымазался с головы до ног.

Из глубины пошла другая мука.

Она была затхлая — не гнилая, а именно затхлая, лежалая, с духом; и, растёртая на ладони, оставляла ощущение, которого не бывает у чистой ржаной: чуть шершавое.

Он взял пробу, засыпал в три холщовых мешочка, опечатал при возчиках, один отдал приказчику подрядчика, один оставил при акте, а третий отвёз в тот же день к аптекарю в город и просил хранить в шкафу за замком.

Аптекарь потом на дознании подтвердил, что хранил.

Комиссии, кроме Луконина, было ещё двое: письмоводитель управы и гласный от волости.

Оба посмотрели муку.

Оба сказали, что мука как мука, бывает и хуже, и что до января ещё далеко, и что запасный магазин не булочная.

Оба от подписи под актом уклонились — не отказались, а именно уклонились: письмоводитель сказал, что подпишет завтра, а гласный уехал в тот же вечер по своим делам.

Луконин написал на акте один и подписал один.

* * *

Дальше пошло медленно, и в этом была вся суть.

Его не уволили. Его никто ни в чём не упрекнул, и никто ни разу не сказал ему ни одного слова о муке.

В октябре приёмную комиссию переменили. Постановлением управы, по представлению, ввиду того что фельдшер обременён прямыми обязанностями по больнице.

В ноябре ему задержали жалованье. На две недели, потом на пять, потом на семь — и задержали не одному ему, а всей больнице, потому что в кассе действительно не было денег, и это было чистой правдой.

В том же ноябре ему отказали в квартирных, ссылаясь на то, что при больнице имеется помещение, каковое помещение он занимать не желает по своей воле.

Помещение было сырое, и в нём умер прежний фельдшер, о чём знал весь уезд.

В декабре из городского училища пришло уведомление, что стипендия его сыну на будущее полугодие не назначена ввиду ограниченности средств.

А в январе на него пришла жалоба.

Жалоба была о смерти крестьянки Аксиньи Гурьевой, последовавшей в апреле девяносто шестого года, то есть за два года и девять месяцев до того, и подана она была её деверем, человеком, который до сего дня о ней не вспоминал.

Дознание назначили в феврале.

* * *

Миша приехал в марте.

Он приехал не как великий князь: в штатском, с Бабиным и Житовым, и остановился в гостинице, и в управу пошёл на другой день, испросив приёма запиской.

Председатель управы принял его немедленно и был вежлив, встревожен и — Миша это отметил в первые же минуты — не был подлецом.

Ему было лет шестьдесят. Он тридцать лет служил по земству, и у него на стене висели три плана уезда за разные годы.

— Ваше высочество, я знаю, зачем вы.

— Тем лучше.

— Я вам скажу, как есть, и прошу выслушать до конца, — сказал председатель. — Мука дурная. Луконин прав. Я это знал в сентябре.

Он положил ладони на стол.

— И я её принял.

Он объяснял двадцать минут, и объяснение было такое.

Запасный магазин к сентябрю был пуст на три четверти, потому что в девяносто седьмом из него брали и не вернули. Подрядчик Селифонов — единственный в уезде, кто берёт поставку на своих подводах и в кредит до весны; прочие требуют вперёд, а вперёд платить нечем, потому что земский сбор поступает в декабре. Ежели забраковать две тысячи двести пудов, то к январю магазин пуст, и ежели в январе случится нужда, то отвечать будет он, председатель, и отвечать перед людьми, а не перед бумагой.

— Я взял дурную муку, чтобы она была, — сказал он. — Дурная мука, ваше высочество, это дурно. Пустой магазин — это хуже.

— И потому Луконина травят.

Председатель поморщился.

— Никто его не травит.

— У него отняли комиссию, задержали жалованье, отказали в квартирных, сняли стипендию с сына и подняли дело трёхлетней давности.

— Комиссию переменили по представлению врача, — сказал председатель. — Жалованье задержано всей больнице. Квартирные не положены, и это по закону. Стипендий у нас в этом году девять на сорок два прошения. А жалоба подана частным лицом, и я ей не хозяин.

Он посмотрел прямо.

— Всё это правда, ваше высочество. И всё вместе это называется так, как вы сказали. И я вам не могу назвать ни одного человека, который это устроил, потому что его нет.

* * *

С Лукониным он говорил девятнадцатого марта, вечером, у него дома.

Дом был при больнице, наёмный, из двух комнат, и в первой спал сын, а во второй сидели они.

Луконин не жаловался.

Это оказалось хуже всего: Миша ехал, приготовившись к жалобам, и заготовил, что скажет, и ничего не пригодилось.

— Пётр Матвеевич, я к вам с одним вопросом.

— Слушаю, ваше высочество.

— Двенадцатого сентября вы взяли пробу по жребию, из глубины, и вымазались в муке при восьми возчиках. Отчего вы это сделали?

Луконин подумал.

— По привычке.

— Нет, — сказал Миша. — Привычки у вас нет. Вы три года принимали без жребия. Я справлялся.

Луконин посмотрел на него.

— Справлялись, — сказал он. — Ну да. Вы всегда справляетесь.

Он налил чаю себе и гостю.

— Я вам скажу, только это глупо выйдет.

— Говорите.

— Летом у нас в больнице лежала баба с ребёнком, — сказал Луконин. — Мальчик четырёх лет, из Пушкарской слободы. Он умер в июле, и умер не от голода, а от поноса, и я его лечил как умел, и я вам скажу прямо: я его не вылечил бы никак, у нас в уезде такие мрут десятками, и это не моя вина.

Он помешал ложкой.

— А в сентябре привезли муку, и я стал ссыпать, и подумал: этой муки его матери зимой дадут два пуда. И полез в глубину.

Он поднял глаза.

— Вот и всё, ваше высочество. Никакого правила тут не было. Была одна баба, и я её знаю в лицо.

Миша молчал.

Он приехал в этот уезд с расчётами, с договором, с описью проб и с намерением превратить историю в процедуру — и знал уже, что превратит, и что процедура будет правильная и полезная.

А началось всё с того, что человек знал в лицо одну бабу.

— Пётр Матвеевич, — сказал он наконец. — Если бы вы знали в сентябре, чем это кончится, — вы бы полезли в глубину?

Луконин думал долго.

— Не знаю, — сказал он. — И вы, ваше высочество, не верьте тому, кто ответит быстро. Быстро отвечают либо те, кто не пробовал, либо те, кто врёт.

* * *

Разбирать он стал не Луконина, а муку, и это оказалось единственное, что вышло по-настоящему.

Третий мешочек лежал у аптекаря за замком, целый, с печатями.

Его вскрыли восемнадцатого марта при председателе управы, при приказчике Селифонова, при Житове и при двух посторонних, которых Миша попросил выбрать самих гласных.

Пробу разделили натрое.

Одну часть смотрели тут же: растирали, нюхали, заваривали кипятком и пекли из неё лепёшку на месте, в кухне при больнице, и лепёшку эту ели все присутствовавшие, включая приказчика.

Вторую отправили в Петербург, в лабораторию, с описью и печатями.

Третью оставили нетронутой.

Заключение из Петербурга пришло в апреле и было сухое: мука ржаная, с признаками длительного и неправильного хранения, с содержанием посторонних примесей — куколя и песка — в количестве, превышающем допускаемое условиями поставки, каковое количество указано в договоре.

Вот это последнее было главным, и Миша это понял ещё в марте, читая договор.

В договоре Селифонова, в отличие от договора Кременского завода, норма была.

Она была написана в казённом бланке двадцатилетней давности, скучным языком, никем не читанная, и она была нарушена.

— Стало быть, — сказал председатель, дочитав, — я имею право требовать скидки.

— Имеете.

— Сколько?

— Считайте по договору, — сказал Миша. — Там сказано: при примеси свыше допускаемой — скидка по особому расчёту. Расчёт я вам напишу, но подписывать буду не я.

Скидка вышла в девятьсот сорок рублей.

Селифонов спорил три недели и уступил, потому что спорить с бумагой, где стоят печати аптекаря и подписи двух посторонних, было нельзя, а терять уезд он не хотел.

Девятьсот сорок рублей пошли в продовольственный капитал.

В управе после этого о Луконине стали говорить иначе, и это Миша тоже отметил, и записал, и запись эта была не из приятных:

«Его перестали считать кляузником не тогда, когда он оказался прав, а тогда, когда его правота принесла управе девятьсот сорок рублей».

* * *

Спасти его это не спасло.

Дознание по жалобе шло своим ходом и кончилось в мае ничем: вины фельдшера не установлено, дело прекращено. В бумаге стояло именно так — «вины не установлено», а не «обвинение не подтвердилось», и разница эта в уезде была понятна всякому.

К июню он остался: без комиссии, без квартирных, с сыном, взятым из училища, с прекращённым дознанием и с репутацией человека, из-за которого была история.

Он подал прошение о переводе в июле.

Миша узнал об этом от Житова и в тот же вечер сел писать в управу, и написал полторы страницы, и порвал.

Потом он написал Луконину и предложил ему место в Попечительстве — не сразу, а через два месяца, чтобы не связывали.

Ольхин, прочтя, положил письмо обратно.

— Не посылайте.

— Викентий Павлович.

— Не посылайте, — сказал Ольхин. — И вы это знаете лучше меня, и написали вы это не для него, а для себя.

— Он остался один.

— Он остался один, — согласился Ольхин. — А ежели вы его возьмёте, то следующий, кто подпишет отказ, будет знать, что за отказ берут к великому князю. И через год у вас будет десять отказов, из которых три настоящих.

Миша порвал и это письмо.

Он послал третье, в котором не было ни места, ни денег, ни сочувствия, а было вот что: удостоверение Попечительства о том, что Луконин П. М. окончил временные занятия первого набора; что им в сентябре девяносто восьмого года произведена приёмка по правилам, изложенным в программе; что произведённый им отбор проб был признан правильным при проверке в марте девяносто девятого года и что заключение петербургской лаборатории его выводы подтвердило.

Копию удостоверения он послал в три соседние управы, безо всякой просьбы.

Луконина взяли в Борисоглебский уезд в сентябре, на сорок пять рублей, фельдшером и — с оговоркой, что к приёмке продовольствия он привлекаться не будет.

* * *

О фонде спорили в августе.

Придумал Бремзе, что было неожиданно.

— Ваше высочество, тут считать нечего. Заведите капитал. Всякому выпускнику, уволенному в течение года после подписанного им отказа, — годовое жалованье. По нашим числам это будет два-три случая в год, рублей семьсот. Мы это найдём.

Ольхин думал два дня и высказался за.

Ордынцев приехал и убил это в четверть часа.

— Ваше высочество, я задам вам один вопрос, и ежели вы на него ответите, я замолчу.

— Задавайте.

— Кто будет решать, был ли отказ настоящим?

Миша молчал.

— Вот, — сказал Ордынцев. — Вы. Или Ольхин. Или комиссия из трёх лиц. И к вам понесут отказы — не всякий, но понесут, — и вы станете разбирать, у кого отказ по совести, а у кого по расчёту, и это будет самое грязное дело в вашей жизни.

Он снял перчатки, чего почти не делал.

— И второе, худшее. Через три года это будет называться так: у великого князя есть пенсия для тех, кто пошёл против своего начальства. Не для честных. Для тех, кто пошёл против.

Он положил перчатки на стол.

— Я вам двадцать раз возражал по мелочам и один раз возражаю всерьёз. Не заводите.

Не завели.

Вместо этого ввели правило, стоившее дешевле и работавшее хуже, зато не требовавшее ни от кого судить о чужой совести.

С сентября девяносто девятого года всякое заключение по приёмке, даваемое лицом, окончившим курсы, подписывалось двумя лицами, из которых одно не должно было проживать в том уезде.

Приезжего давало Попечительство: два человека на одиннадцать уездов, с разъездными, по расписанию, составленному Бабиным на полгода вперёд.

Бремзе посчитал: тысяча четыреста рублей в год.

— Дорого, — сказал он. — И, ваше высочество, я обязан сказать, что это не защита. Это только то, что отказ перестанет быть поступком одного человека.

— Этого и довольно.

— Этого недостаточно, — сказал Бремзе. — Но это всё, что мы умеем.

* * *

Письмо от Луконина пришло в октябре, из Борисоглебска.

Оно было спокойное и подробное: о новом месте, о больнице на двадцать четыре койки, о том, что квартира сухая и что сын устроен в уездное.

В конце было четыре строки, и Миша переписал их в книжечку в тот же вечер.

«Ваше высочество, я не жалею и написал бы то же самое ещё раз, и это не для красоты сказано, а потому что я четыре месяца проверял себя и проверил.

Одно прошу. Когда будете учить новых, скажите им в первый же день, что за это бывает. Не пугайте, а просто скажите, как есть.

Я шесть недель слушал, как надо. Как мне за это будет — не сказал никто».

Миша сидел с этим письмом долго.

Он помнил, кто ему это уже говорил.

Отставной унтер-офицер Крутиков, привёзший с экзамена «сошлось», не съездив никуда, пойманный Бремзе на гривеннике за перевоз, не допущенный до выпуска и получивший семнадцать рублей сорок копеек прогонных, — сказал ему в декабре девяносто пятого года у двери, уже уходя, ровно то же самое, слово в слово, и Миша тогда записал это в книжечку и подчеркнул, и три года ничего по этому поводу не сделал.

Он достал старую книжечку и нашёл запись.

Она была на месте.

С девяносто девятого года в программе временных занятий появился новый предмет, четвёртый по счёту, на два часа, и вёл его сам Миша, всегда в первый день, и никогда не поручал никому.

Он назывался «Что бывает тому, кто отказал».

Там не было ни одного наставления.

Там были случаи: одиннадцать, потом двадцать, потом сорок один — с уездами, числами и последствиями, изложенными сухо, без прилагательных, и с указанием, чем кончилось: перевод, увольнение, дознание, прекращено, взыскано, ничего.

Луконин стоял в этом списке первым.

* * *

В первый раз он читал это в феврале девятисотого года, четвёртому набору, в первый день занятий, до всякого счетоводства и до всяких гирь.

Слушателей было сорок четыре.

Он говорил сорок минут и не сказал ни одного слова о долге, о совести и о пользе отечества, потому что заготовил такие слова накануне, а утром вычеркнул все.

Он изложил одиннадцать случаев.

Кому отняли должность. Кому задержали жалованье вместе со всей больницей. У кого сын лишился стипендии ввиду ограниченности средств. Против кого подняли дело трёхлетней давности и чем оно кончилось. Кто перевёлся в другой уезд и на сколько рублей.

Потом он сказал то, ради чего всё это затевалось.

— Из одиннадцати человек уволен один. Прочие служат. Из этого не следует, что бояться нечего: из одиннадцати ни у кого не осталось того места, какое было, и все одиннадцать потеряли в деньгах, а двое — в семье.

Он помолчал.

— Я вам этого не говорил четыре года. Не потому, что скрывал, а потому, что сам не знал. Теперь знаю и говорю в первый день, чтобы вы могли уехать домой сегодня, а не через шесть недель.

В тот день не уехал никто.

К вечеру третьего дня уехали двое, и оба зашли проститься, и один — волостной писарь лет тридцати, с четырьмя детьми, — сказал у двери:

— Ваше высочество, вы не думайте. Я не струсил. Я посчитал.

— Как посчитали?

— Как вы учите, — сказал писарь. — На бумаге. Жалованье, квартира, дети, сколько выйдет, ежели меня переведут. И вышло, что мне нельзя.

Он подумал.

— Вы уж на меня не сердитесь.

— Не сержусь, — сказал Миша.

Он записал в тот вечер:

«Двое уехали. Это первый раз, когда я считаю уехавших не убытком.

Из сорока четырёх остались сорок два, и они остались, зная. Прежде у меня было тридцать, которые не знали, и я полагал, что это одно и то же, и это не одно и то же.

Крутиков был прав в декабре девяносто пятого года. Луконин повторил ему слово в слово через четыре года. Между этими двумя письмами лежит всё, чего я не сделал».

Глава 17

Бумага пришла в марте девяносто восьмого года и была самая обыкновенная.

Канцелярия Комиссии о мерах предупреждения и борьбы с чумною заразою просила Императорское попечительство помощи и полезных начинаний сообщить, не имеется ли в его распоряжении сведений о мерах, принимавшихся в холерное время девяносто второго года в уездах Тамбовской и Рязанской губерний, и в особенности — о расходах на оные, с указанием цен.

Бремзе принёс её и был доволен.

— У нас всё есть, ваше высочество. И цены есть, и по неделям.

— Отправляйте.

— Я отправлю, — сказал Бремзе. — Только я вам сперва покажу одну вещь, и вы, я полагаю, рассердитесь.

Он положил на стол печатный лист.

Лист был чужой: издания Комиссии, свежий, на хорошей бумаге, с гербом. Назывался он «Краткое наставление о мерах предосторожности при появлении заразной болезни в селении».

Миша прочёл первые полстраницы и остановился.

Он знал этот текст.

Это был его текст — вернее, тот, что писали в июле девяносто второго года вчетвером за одну ночь: он, Тарусов, Реутов и Кузьма; тот, где было сказано про кипяток, про известь, про то, что больного не надо возить в город, а надо ставить отдельно, и про то, что рыть надо ниже жилья по течению.

Он был переписан почти дословно, местами лучше, местами хуже.

Ни имени, ни ссылки, ни указания, откуда взято.

Бремзе наблюдал за ним поверх очков.

— Ну?

Миша дочитал до конца, положил лист и сказал:

— Хорошо.

— Что «хорошо»?

— Что напечатано тиражом, какого у нас никогда не будет, — сказал Миша. — И что там прибавлено про мышей и крыс, чего мы в девяносто втором не знали.

Бремзе крякнул.

— Я, признаться, готовил вам утешение.

— Оставьте себе, — сказал Миша. — Матвей Карлович, я шесть лет печатаю всё без имени и всякому объясняю, что так и надо. Было бы странно рассердиться в первый раз, когда это сработало.

Он подумал.

— Меня другое занимает. Наставление есть. У них есть тираж, герб и власть. А просят они у нас цены.

— И что это значит?

— Что наставление у них есть, а сколько оно стоит — не знает никто, — сказал Миша. — Как в девяносто втором.

* * *

Тарусову он показал наставление в тот же вечер.

Осип Данилович приехал по другому делу, по школьным осмотрам, и Миша дал ему лист молча, просто положил перед ним.

Тарусов читал долго.

Он читал не так, как читают знакомое, а так, как читают чужое: медленно, водя пальцем, останавливаясь.

— Ну что ж, — сказал он наконец. — Хорошо написано.

— Осип Данилович.

— Что?

— Это мы написали.

— Я вижу, — сказал Тарусов.

Он положил лист и снял очки, и Миша впервые заметил, что он поседел совершенно.

— Ваше высочество, вы хотите, чтобы я рассердился?

— Я хочу знать, сердитесь ли вы.

Тарусов подумал.

— Я вам скажу, что я чувствую, и вы не смейтесь, — сказал он. — Я в июле девяносто второго года писал это в четыре часа утра, за столом, где спали дети. Мы тогда не знали и половины того, что здесь прибавлено, и про крыс не знали вовсе, и я в двух местах ошибался, и одно из них тут исправлено, и исправлено верно.

Он постучал пальцем по бумаге.

— Вот это место. Про то, что больного не надо возить. Мы написали «не следует». Здесь написано «воспрещается». И вот это одно слово, ваше высочество, стоит всего, что мы тогда сделали.

— Отчего?

— Оттого, что «не следует» пишет доктор, — сказал Тарусов. — А «воспрещается» пишет тот, у кого есть чем воспретить.

Он надел очки.

— Так что нет, я не сержусь. Я семнадцать лет писал бумаги, которые никто не читал. Одна ушла и живёт без меня. Много ли докторов может сказать про себя такое?

Он посидел молча.

— А имени не надо. Мне на кладбище имя ни к чему, а мужику в Пронском уезде — тем более.

* * *

Ответ он послал через неделю: тридцать шесть страниц, по неделям, по уездам, с ценами извести, соли, соды, дров, холста, гробового теса, с расчётом на тысячу человек населения и с отдельной таблицей, во что обошёлся один заболевший в трёх разных селениях и отчего разница вышла в четыре с половиной раза.

Через одиннадцать дней его позвали.

Принц Александр Петрович Ольденбургский принимал в своём доме на Дворцовой набережной, и Мишу провели к нему без всякого ожидания, потому что принц не признавал приёмных часов и работал круглосуточно, чем изводил всех вокруг себя.

Ему было под пятьдесят. Он был высок, громок, стремителен и в первую минуту показался Мише человеком не вполне управляемым.

К третьей минуте он переменил мнение и потом двадцать лет держался того, что переменил правильно.

— Так, — сказал принц вместо приветствия. — Ваши тридцать шесть страниц. Кто считал?

— Бухгалтер Бремзе. Проверял я.

— Четыре с половиной раза — откуда?

— От расстояния до воды и от того, есть ли в селении печь, где можно вскипятить на всех, — сказал Миша. — Там, где кипятят на всех, расход на больного втрое ниже, потому что больных втрое меньше.

Принц смотрел на него секунды три.

— Я у вас это возьму, — сказал он. — Спасибо не скажу.

— И не надо.

— И имени вашего не поставлю. У меня печатается от Комиссии.

— Тем лучше, — сказал Миша.

Принц вдруг сел, чего до этого не делал, и посмотрел на него по-другому.

— Отчего «тем лучше»?

— Оттого, что с именем великого князя это будет благотворительность, — сказал Миша. — А без имени — наставление.

— Гм, — сказал принц. — Ну садитесь.

* * *

Комиссия была устроена так, как Миша до тех пор в России не видел.

У неё была власть.

Она могла останавливать поезда и суда. Она могла оцеплять местности войсками. Она могла запрещать въезд и выезд, забирать здания под больницы, назначать карантины, жечь имущество и — последнее было главное — распоряжаться, не спрашивая губернатора.

Она подчинялась государю через принца, и принц пользовался этим так, как пользуется человек, знающий, что его терпят за пользу и не любят вовсе.

— У меня, — сказал он Мише в мае, — три вещи, каких нет ни у кого. Деньги без сметы, право приказывать министрам и лаборатория на острове, куда никто не поедет.

— Отчего не поедет?

— Оттого, что там чума, — сказал принц. — Поедете?

* * *

На форт он попал в июне.

Форт стоял в море, на искусственном острове, в версте с небольшим от берега: круглая каменная громада в три яруса, старая, отставленная от военной службы и отданная под особую лабораторию.

Туда ходил маленький пароход, и назывался он «Микроб».

Название придумали не начальники, а сами служащие, и начальство его терпело, и Миша, узнав, что казённое судно официально ходит под таким именем, впервые за год засмеялся вслух.

Порядок на форте был такой, что он два дня ходил и записывал.

Всё, что попадало внутрь, обратно не выходило.

Бумага, платье, посуда, остатки корма — сжигалось. Люди, выезжавшие на берег, проходили срок наблюдения. Одежду меняли на границе, и граница эта была не условная линия, а комната с двумя дверями, из которых вторая не отпиралась, покуда не заперта первая.

В нижнем ярусе стояли лошади.

Их было десятка полтора, и на них смотрели, как смотрят на дорогое оборудование: карточки у денников, промеры, наблюдение ежедневное. Из их крови делали сыворотку, и Миша, глядя на эти карточки, вспомнил конюшню гвардейской конной артиллерии и подумал, что за два года это второй случай, когда он видит правильно устроенное наблюдение, и оба раза оно устроено за лошадьми.

Начальник лаборатории, доктор лет сорока, водил его сам и объяснял охотно, и Миша задал ему единственный вопрос, который считал своим:

— Где у вас тут слабое место?

Доктор ответил не сразу.

— Не в устройстве, — сказал он наконец. — Устройство хорошее, я его сам придумывал. Слабое место — усталость.

— Чья?

— Наша, — сказал доктор. — Порядок соблюдается двадцать раз в день. Двадцать раз в день человек снимает платье, моет руки, ждёт, пока запрут дверь. На третий месяц он делает это не думая, а на шестой начинает думать, что можно и не всякий раз.

Он показал на стену, где висело расписание.

— Оттого мы меняем людей. Шесть месяцев — и на берег, хочешь или нет.

Миша списал это расписание целиком.

Он привёз его в Гатчину и в июле ввёл у себя правило, которого прежде не было и которое сначала все сочли причудой: всякий, кто ведёт приёмку в одном уезде более полугода, переводится в другой.

Ольхин, услышав объяснение, сказал только:

— Стало быть, вы теперь учитесь у чумного форта.

— У чумного форта, — согласился Миша. — Там об этом думали дольше нашего.

* * *

Об Анзобе он прочёл в газете.

Селение в Туркестанском крае, в горах; болезнь пришла зимой; из ста с лишним жителей осталось несколько человек; селение оцеплено, всё имущество сожжено, вход воспрещён.

Он прочёл заметку в шесть строк и потом три недели собирал подробности, и подробности были такие, что он второй раз в жизни — первый был на поле восемнадцатого мая — почувствовал, что не понимает, как надо было.

Оцепление было правильное. Сожжение было правильное. Быстрота была правильная. Всё, что сделала власть, было сделано верно и вовремя, и сделал это человек, у которого хватило духа приказать.

А результат по соседним селениям вышел скверный.

Об этом Миша узнал от врача, вернувшегося оттуда и говорившего с ним в августе полтора часа.

— Они стали прятать, — сказал врач. — Как только по кишлакам узнали, что дом больного жгут, — заболевших перестали показывать. Прячут в сараях, вывозят в горы, хоронят ночью.

— Много?

— Считать нечего, — сказал врач. — Тем и страшно.

Миша принёс это принцу в сентябре.

Он принёс не рассуждение. Он принёс числа девяносто второго года — свои, старые, по трём уездам, за холеру: сколько было заявленных случаев в неделю до того, как в двух селениях сожгли имущество умерших, и сколько после.

До — от девяти до четырнадцати в неделю.

После — три, потом два, потом ни одного, а через двенадцать дней сразу двадцать восемь, из них половина в тяжёлом виде, то есть заявленных поздно.

— Это ваше? — спросил принц.

— Наше. Девяносто второй год, Козловский уезд.

— И вы это тогда поняли?

— Нет, — сказал Миша. — Тогда я решил, что нам повезло с двумя спокойными неделями. Понял в этом августе, когда прочёл про Анзоб и полез в старые ведомости.

Принц ходил по кабинету.

— И что вы предлагаете? Не жечь?

— Жечь, — сказал Миша. — Ежели надо — жечь.

Он положил на стол один лист.

— Платить прежде, чем сожжёте.

* * *

Лист был на полстраницы.

Там было написано, что вознаграждение за уничтоженное имущество должно выдаваться на месте, наличными деньгами, до сожжения, а не после и не по представлении описи; что выдающий должен быть назван по фамилии и присутствовать лично; что сумма должна быть объявлена вперёд и одинакова для всех, дабы не торговались; и что об этом надлежит объявлять в соседних селениях прежде, чем там появится болезнь.

Внизу стоял расчёт: изба, скарб, скот — и общая сумма на селение в сто дворов.

Принц читал минуты две.

— Вы понимаете, что вы предлагаете платить за то, что и так отберут?

— Понимаю.

— И что найдутся такие, которые нарочно объявят себя больными ради денег?

— Найдутся, — сказал Миша. — Немного, но найдутся. Я считал: даже если каждый десятый соврёт, это дешевле двенадцати дней молчания.

— А если каждый третий?

— Тогда дороже, — сказал Миша. — И тогда я неправ, и это будет видно на второй неделе, потому что заявлять станут те, у кого никто не умирает.

Принц положил лист.

— Вот за это я вас и слушаю, — сказал он. — Вы единственный человек за два года, который принёс мне цифру, где ему самому невыгодно.

Выдача вперёд была введена — не сразу и не везде, а в виде указания, разосланного по врачебным участкам осенью девяносто восьмого года, и в первой редакции из неё выбросили требование объявлять сумму заранее, а во второй вернули, потому что без этого выходило хуже.

Считал ли кто-нибудь, скольких это спасло, Миша не знал.

Он записал в тот вечер:

«Впервые сделал полезное, не сделав ничего. Дал старое число человеку, у которого есть власть.

Из этого следует вещь, которой я не хотел бы, но обязан записать: моя работа за семь лет полезна ровно настолько, насколько рядом окажется тот, кто может приказать. Сама по себе она не действует и не подействует».

* * *

На заседания Комиссии его стали звать с осени, без всякого звания, «для сведения», и он ездил, когда позволяла служба, и молчал.

Один раз он не смолчал.

Спорили о карантинных сроках на Волге: сколько держать суда, пришедшие из низовьев, и держать ли вообще.

Врачебная часть требовала двенадцати суток.

Купечество, представленное двумя почтенными людьми из Нижнего, доказывало, что двенадцать суток в навигацию — это разорение, что хлеб стоит, что фрахт растёт вчетверо и что за две недели простоя пропадает больше, чем от всякой заразы.

Спорили так, как спорят люди, каждый из которых прав в своей части и не слышит чужой.

Принц слушал, темнея.

— Ваше высочество, — сказал он вдруг, повернувшись к Мише. — Вы у нас считаете. Ну?

Миша встал.

— Я не знаю, сколько суток нужно, — сказал он. — Это не мой вопрос, это вопрос врачей.

— А ваш какой?

— Мой такой: чего это стоит и кто за это платит, — сказал Миша. — Двенадцать суток простоя оплачивает не Комиссия и не казна. Их оплачивает владелец груза. А владелец груза — не купец в этой комнате, а тот, кто в декабре купит хлеб на четыре копейки дороже.

Купцы переглянулись, ожидая продолжения в свою пользу.

— И потому, — сказал Миша, — я предложил бы одно. Ежели держим двенадцать суток — платить за простой из средств Комиссии по объявленной таксе. Не всё, а часть.

— Это дорого, — сказал кто-то.

— Дорого, — согласился Миша. — И оттого полезно. Покуда карантин ничего не стоит тому, кто его назначает, он будет назначаться на всякий случай и на самый долгий срок. А как станет стоить — сроки сделаются такими, какие нужны, и ни днём больше.

Он сел.

Принц молчал секунд десять.

— Запишите, — сказал он секретарю. — Дословно.

Предложение это не прошло — ни в тот год, ни в следующий, и Бремзе, узнав о нём, схватился за голову и сказал, что если так пойдёт, то к девятисотому году Попечительство будет платить за всю Россию.

Но в протоколе оно осталось, и в девятьсот втором году, разбирая чьё-то ходатайство, Ольхин нашёл его там и показал Мише, и они оба долго молчали.

* * *

С принцем он потом виделся раз пять или шесть за тот год, и в один из этих разов разговор ушёл в сторону, и Миша запомнил его лучше прочих.

Дело было в ноябре, поздно, после заседания, где спорили о карантинных сроках на Волге.

Принц устал и оттого разговорился.

— Вам сколько лет?

— Двадцать.

— А мне за пятьдесят, — сказал принц. — И я вам скажу, чем кончится ваша жизнь, ежели вы не поумнеете. Вы будете всю жизнь чинить чужое.

Он налил себе воды.

— Я тоже чиню. Комиссия, институт, форт — это всё оттого, что где-то дурно. И надоедает.

— А что не надоедает?

— Строить, — сказал принц. — Не чинить, а строить с пустого места.

Он поставил стакан.

— У меня, знаете, есть одна затея. Я её десять лет ношу и никому не рассказываю, потому что смеются.

— Расскажите.

— Черноморское побережье, — сказал принц. — От Сочи к югу, в Абхазию. Вы там были?

— Никогда.

— И никто не был, а там воздух, какого нет в Европе, — сказал принц. — Там зимой цветёт. Там чахоточные, которых у нас гоняют в горы, в Абастуман и в Швейцарию, могли бы жить, а не лечиться.

Он посмотрел на Мишу.

— Я прошу денег четвёртый год. Мне отвечают, что там лихорадка и что комар. Комар есть, я не спорю. Комара можно вывести — болота осушить, речки взять в трубы, и это не наука, а землекопы и деньги.

Он махнул рукой.

— Дадут через десять лет, когда я состарюсь.

Миша ехал домой в первом часу ночи.

Он думал не о комарах и не о болотах.

Он думал о слове «Абастуман», сказанном между делом, и о том, что в Абастумане, в горах, где девять месяцев в году зима и куда врачи посылают чахоточных, потому что так принято, вот уже седьмой год живёт его брат.

Дома он достал книжечку и записал, впервые за всё это время, одну строку, и строку эту он потом перечёркивал дважды и оба раза восстанавливал:

«Спросить у Гоши, любит ли он горы».

Глава 18

Теперь надо сказать о том, о чём в предыдущих главах не было сказано ни слова.

Не потому, что этого не было. Потому, что Миша об этом ни с кем не говорил — ни с Ольхиным, ни с Бремзе, ни с матерью, ни с Ольгой, ни, разумеется, с Ордынцевым, — и всё, что тут будет рассказано, он семь лет держал при себе, и держал так плотно, что иногда сам забывал, что держит.

Он знал число.

Он знал его с апреля девяносто второго года, с первой недели, когда чужая память ещё не улеглась и выдавала своё вперемешку: то мыло, которое не мылится, то фамилию министра, то ненужную мелочь из книги, прочитанной в другом веке.

Девяносто девятый год.

Велосипед на горной дороге. Кровь.

Двадцать восемь лет.

Больше ничего не было. Ни месяца, ни числа, ни места — только это, и он сам не мог понять, откуда взялся у него в голове велосипед.

Число двадцать восемь он проверил в первый же месяц, по календарю, и получил девяносто девятый год.

С отцом он тогда ошибся в другую сторону: там он знал год и месяц и не знал ничего, что можно было бы сделать, и три года ходил вокруг, и убедился в октябре девяносто четвёртого, что сделать было нечего. Он честно потом разобрал по журналам Лейдена, по срокам, по анализам — и вышло, что при всём знании выгадать можно было недели, и то не наверное.

С Гошей было иначе, и это он понял не сразу, а в тот вечер, когда ему в четвёртый раз попались на глаза свои же слова о разнице в двое суток и один рубль в месяц.

Отца убивала болезнь, которой этот век не лечит.

А в его собственной памяти про брата не было ни слова о болезни.

Там была дорога.

* * *

Отпуск он выпросил на Рождество.

Ставицкий дал двадцать один день без единого вопроса, чего не сделал ни разу до и ни разу после, и на прощание сказал только:

— Ежели задержитесь — телеграфируйте не мне, а в канцелярию бригады. Мне тогда легче будет не заметить.

Ехали шестеро суток.

До Тифлиса поездом, потом на Боржом, потом — лошадьми, вверх, двадцать пять вёрст по горной дороге, мимо разъездов и постов, в узкую долину между хребтами, где сосны стояли до самого снега.

Абастуман открылся сразу и весь.

Он был маленький: три десятка домов, купальни, казармы, дом наместника, дворец — двухэтажный, деревянный, с галереями, вовсе не похожий на дворец, — и строящаяся церковь, вокруг которой стояли леса и лежал занесённый снегом камень.

Воздух был такой, что от него закружилась голова.

Он был сухой, лёгкий и жёсткий, и в нём стоял запах сосны и дыма, и Миша, вылезая из саней, вдохнул полной грудью и первые полминуты был совершенно счастлив.

Потом он подумал, что этим воздухом семь лет дышит человек, которому двадцать семь, и который за эти семь лет ни разу не был ни в Петербурге, ни в Гатчине, ни на море.

* * *

Гоша вышел на крыльцо в шинели поверх халата.

Он был худ до того, что Миша на секунду сбился с шага, и в ту же секунду понял, что худ он ровно так же, как год назад, и как два года назад, и что это не ухудшение, а его обыкновенное состояние; и от этой мысли стало легче и хуже одновременно.

— Ну наконец-то, — сказал Гоша. — Я думал, ты приедешь на будущий год.

— Я собирался.

— И собирался бы дальше, — сказал Гоша. — Ты, Мишка, стал ужасно занятой. Мне про тебя пишут больше, чем ты пишешь сам.

Они обнялись, и Миша почувствовал под шинелью плечо, и это было плечо мальчика.

— Кто пишет?

— Все, — сказал Гоша. — Ники пишет, мама́ пишет, Ольга пишет с ошибками. Мне сюда возят всё, у меня тут единственное развлечение — газеты. Я, между прочим, читаю твой листок.

— Откуда?

— Выписываю, — сказал Гоша с удовольствием. — Второй год. Плачу два рубля сорок и требую, чтобы возили аккуратно.

Он повёл его внутрь.

— И скажу тебе так: скучнее издания я в жизни не видал. Ты пишешь про гири и про то, чего вы не сделали. У тебя один номер весь про то, как сосчитали негодные печи.

— И ты это читаешь?

— От доски до доски, — сказал Гоша. — Тут, Мишка, живут вон те четыре горы и вон та дорога. А в твоём листке хоть что-то происходит.

* * *

Три дня Миша просто жил.

Он ходил с братом на прогулки — короткие, по расчищенным дорожкам, потому что дальше было по грудь снегу; смотрел телескоп, привезённый в позапрошлом году и установленный на крытой площадке; слушал, как Гоша объясняет, чем зимнее небо здесь лучше петербургского, и объяснял он с настоящей страстью и знанием.

На третью ночь Гоша повёл его смотреть.

Мороз был градусов двенадцать, и снег скрипел так, как скрипит только в горах: сухо и звонко, будто под ногой ломается стекло.

Площадка была крытая, с раздвижной крышей, и крышу эту Гоша раздвигал сам, при помощи ворота, и делал он это медленно, с удовольствием, не позволяя помогать.

— Смотри.

Миша посмотрел.

Он видел в трубу второй раз в жизни — первый был в Гатчине, в детстве, и ничего не запомнилось, — и то, что он увидел, было не похоже ни на одну картинку из книг: маленькое, дрожащее, ослепительно ясное и совершенно живое.

— Что это?

— Сатурн, — сказал Гоша. — Дай минуту, глаз привыкнет. Кольцо увидишь.

Кольцо он увидел через минуту.

Они простояли на морозе полтора часа.

Гоша показывал и объяснял, и объяснял он хорошо: без учёности и без снисходительности, тем самым голосом, каким мастера объясняют своё дело. Как наводить. Отчего дрожит. Отчего зимой видно лучше. Почему тут, в горах, воздух спокойнее и оттого край диска не расплывается.

— Ты давно этим?

— Пятый год, — сказал Гоша. — С девяносто четвёртого.

— Отчего именно это?

Гоша ответил не сразу.

— Оттого, что оно не спрашивает, как я себя чувствую, — сказал он.

Он поправил что-то у окуляра.

— Мишка, ты не думай, я не жалуюсь. Просто мне всякий день четыре раза задают этот вопрос, и я четыре раза отвечаю, и от этого через семь лет делается так, что ты сам себя всё время щупаешь. А тут — вот эта штука, и она такая же, какая была вчера, и будет такая же через сто лет.

Он отступил от трубы.

— Про сто лет, кстати, тебе понравится. Ты ведь любишь считать.

— Что считать?

— Вон та, — сказал Гоша и показал рукой куда-то в сторону, вверх. — От неё свет идёт сюда лет двести. Может, триста, там спорят.

Миша молчал.

— Стало быть, — сказал Гоша с явным удовольствием, — я смотрю на то, чего, может статься, уже нет. Она, может, потухла при Петре, а я её вижу, и всякий её видит, и в календарях она стоит.

Он засмеялся.

— Хорошо устроено, а? Вся астрономия — это наука о том, что было. Прямо для тебя. Ты ведь тоже всё считаешь то, что уже случилось.

Миша стоял, засунув руки в рукава, и в эту минуту чуть не сказал.

Он потом восстанавливал эту минуту много раз и всякий раз убеждался, что не сказал бы: слова не складывались ни в какую фразу, которую можно было бы произнести вслух и не быть отправленным к доктору.

— Замёрз? — спросил Гоша.

— Замёрз.

— Пойдём.

Они шли к дому, и снег скрипел, и Гоша шёл медленно, и на второй половине пути стал дышать тяжелее и переменил разговор, чтобы этого не было слышно.

Уже у крыльца он сказал:

— Мишка.

— Что?

— Ты чего-то ждёшь, — сказал Гоша. — Я не спрашиваю чего. Я просто говорю, что вижу.

* * *

На четвёртый день он начал спрашивать.

Он спрашивал по своей привычке, то есть не о главном.

Кто из докторов при нём сейчас. Сколько их было за семь лет. Записывают ли что-нибудь. Где записи. Кто мерит температуру, как часто, чем. Есть ли ряд.

Ответы он получил к вечеру и был к этому времени в состоянии, которое Прохор Саввич определял одним словом: «сушит».

Докторов за семь лет было трое.

Первый вёл журнал, и журнал был хороший, и он увёз его с собой, потому что журнал был его личный.

Второй журнала не вёл, а писал письма в Петербург, и письма эти лежали в Петербурге.

Третий, нынешний, вёл записи для себя, в тетради, и охотно показал.

Тетрадь была толковая. В ней было двести сорок страниц, и на них — записи почти ежедневные, и Миша читал её три часа и нашёл в ней всё, кроме одного.

Она не сравнивалась ни с чем.

Температуру мерили то утром и вечером, то трижды, то раз в два дня. Вес записывали, когда взвешивались, а взвешивались когда придётся. Кашель обозначался словами: «сильнее обыкновенного», «был покойнее», «ночь дурная». Кровь — «немного», «незначительно», «более вчерашнего».

Семь лет наблюдений, из которых нельзя было вычесть одно из другого.

— Осип Данилович был бы в ужасе, — сказал он вслух.

— Кто? — спросил Гоша.

— Наш доктор. Тарусов.

— Тот, что у тебя в листке про школьные обеды?

— Тот самый.

Гоша сел в кресло и подобрал под себя ноги, как делал в детстве.

— Мишка, — сказал он. — Ты приехал меня лечить?

* * *

Курьер приезжал по средам.

Миша увидел это на пятый день и сперва не понял, что видит.

Внесли ящик — обыкновенный дорожный ящик, обитый холстом, с сургучом, — поставили в кабинете у окна и ушли. Ящик простоял до вечера. Вечером его открыли, вынули бумаги, разложили в три стопки, и стопки эти остались лежать.

— Что это?

— Это мне, — сказал Гоша. — Всякую среду.

— Что там?

— А чёрт его знает, — сказал Гоша. — Возьми посмотри.

Миша взял.

Наверху лежала записка Комитета министров, отпечатанная на хорошей бумаге. Под ней — представление по ведомству путей сообщения. Под ним — всеподданнейший отчёт губернатора одной из северо-западных губерний за девяносто седьмой год, в переплёте, с картой.

Ниже шли: доклад по государственному контролю; смета одного ведомства с приложениями; журнал особого совещания.

Миша перебирал их минут пять и ничего не говорил.

Потом он спросил, стараясь, чтобы голос был обыкновенный:

— И это тебе присылают давно?

— С девяносто четвёртого, — сказал Гоша. — Как я сделался наследником. Всё, что идёт государю, идёт и мне. Для сведения.

— И ты читаешь?

— Читал первый год, — сказал Гоша. — Потом бросил.

Он это сказал легко.

— Мишка, ты не понимаешь. Тут двести листов в неделю, и всё это не для меня. Меня не спрашивают. Мне присылают «для сведения», а сведение это ни к чему не приложить. Я прочту, и что? Написать? Кому?

Он усмехнулся.

— Я один раз написал. В девяносто пятом, по одному делу, о переселенцах. Меня очень вежливо поблагодарили и объяснили, что вопрос уже разрешён.

Миша сидел с губернаторским отчётом на коленях.

Он держал в руках то, за чем ходил четыре года. Всеподданнейший отчёт губернатора — тот самый жанр, из-за которого всё началось в апреле девяносто второго года; тот, где круглые числа и «отправлено» без «получено»; тот, который он в девяносто третьем выпрашивал через Семёнова, а Семёнов сказал, что проще достать через канцелярию, и достал два, и Миша читал их как роман.

А тут они лежали стопками, всякую среду, пятый год, у человека, которому они были не нужны.

— Гоша.

— Ну?

— Отдай их мне.

Гоша поднял брови.

— Все?

— Все, — сказал Миша. — Прочитанные, непрочитанные, за пять лет. Всё, что у тебя тут лежит.

— Мишка, тут этого сарай.

— Тем лучше.

Гоша посмотрел на него внимательно, и в этом взгляде впервые за пять дней было не братское, а другое: он смотрел, как смотрят на человека, который вдруг обнаружил себя.

— Тебе их нельзя, — сказал он медленно. — Ты не наследник и не член Совета. Тебе их по закону не полагается.

— Мне не полагается их получать, — сказал Миша. — А тебе не запрещено давать.

— Гм, — сказал Гоша.

Он подумал.

— Хорошо. Забирай. Только я тебе скажу, что будет.

— Что?

— Ты их увезёшь, прочтёшь и через год напишешь по ним что-нибудь такое, что кто-нибудь спросит: а откуда, собственно, у его высочества эти сведения? — сказал Гоша. — И тогда назовут меня.

— Назовут.

— И я скажу, что дал, — сказал Гоша. — И мне за это не будет ничего, потому что я умираю, а с умирающих не взыскивают.

Он сказал это ровно и спокойно, и Миша не нашёлся что ответить.

— Вот видишь, — сказал Гоша. — Оказывается, и от меня есть польза.

Увезли восемь ящиков.

Их отправили малой скоростью, и шли они до Петербурга шесть недель, и Бремзе, принимая, ужаснулся месту, которое они заняли, а Ольхин, узнав, что в них, задал ровно один вопрос: имеется ли на это письменное согласие его императорского высочества наследника цесаревича.

Согласие имелось — три строки на листе почтовой бумаги, писанные Гошиной рукой в тот же вечер, с подписью и числом.

Ольхин прочёл, сложил и убрал в отдельный конверт.

— Храните это лучше, чем самые ящики, — сказал он.

* * *

Разговор о журнале вышел на шестой день, вечером, и вышел плохо.

Миша начал издалека, как считал правильным, и через четыре минуты понял, что издалека тут не выйдет, потому что брат его понимал с полуслова и всегда понимал.

Он изложил прямо.

Что лечить он не умеет и не берётся. Что чахотку в этом веке не лечит никто, и он это знает, и врать не станет. Что он хочет одного: чтобы велось наблюдение — не для лечения, а для того, чтобы видеть, когда началось.

— Что «началось»?

— Что угодно, — сказал Миша. — Ухудшение. Улучшение. Всё равно. Сейчас ты и твои доктора видите каждый день, и оттого не видите ничего. Человек, которого смотрят каждый день, кажется одинаковым. А ежели ряд ведётся, то видно, что три недели назад было иначе.

Гоша слушал внимательно.

— Дальше.

— Одна тетрадь, — сказал Миша. — Одни и те же графы. Всякий день, в один час, одно и то же. Что мерить — пусть скажут доктора, я в это не лезу. Но чтобы графы не менялись семь лет.

— И ещё?

— И ещё — старое не выбрасывать, — сказал Миша. — Чтобы прошлогоднее лежало рядом с нынешним.

Гоша долго молчал.

Потом он сказал ровно то, чего Миша боялся с первой минуты, и сказал спокойно, без обиды:

— Ты хочешь завести на меня карточку.

— Да.

— Такую, как в конюшне.

Миша молчал.

— Мишка, — сказал Гоша. — Ты забыл, что я служил? У меня в морском корпусе была карточка. И в экипаже была. Я знаю, как они выглядят.

Он поднялся и подошёл к окну.

— Кличка, масть, промеры. Чем болела. Когда ковали.

— Гоша.

— Погоди.

Он стоял к нему спиной.

— Я тебе объясню одну вещь, а ты, пожалуйста, не перебивай, потому что я это в первый раз говорю вслух и другого раза не будет.

Он повернулся.

— Я тут семь лет не живу. Я тут лечусь. Это разные вещи, и разница вся в том, что у живущего есть дни, а у лечащегося есть только состояние. Меня спрашивают четыре раза в день, как я себя чувствую. Ты понимаешь, что это значит — семь лет отвечать на этот вопрос?

Миша молчал.

— И вот приезжаешь ты, — сказал Гоша, — и предлагаешь записывать мои ответы в графы.

Он сел обратно в кресло.

— Не сердись. Ты, я знаю, из добра.

* * *

Наутро он сам заговорил об этом за завтраком.

— Мишка. Я согласен.

Миша поднял голову.

— Я подумал ночью, — сказал Гоша. — Ты меня вчера уговаривал не тем. Ты говорил: чтобы видеть, когда началось. А я тебе скажу, зачем это мне.

Он намазывал хлеб маслом, тщательно, до краёв.

— Затем, что тогда со мной перестанут разговаривать про самочувствие. Ежели всё записано, то и спрашивать не надо. Пусть смотрят в тетрадь и оставят меня в покое.

Он поднял глаза.

— Вот на это я согласен. С одним условием.

— Каким?

— Мне не говорить, — сказал Гоша.

Он сказал это очень просто.

— Пусть пишут, считают, сличают, вычитают одно из другого — что хотят. Мне не показывать и мне не рассказывать. И сроков мне не называть никогда. Ни ты, ни доктора, ни мама́.

— Гоша…

— Ни-ког-да, — сказал Гоша по слогам. — Мишка, я тут семь лет. У меня из всего имущества остался один день, тот, который сегодня. Ежели мне кто-нибудь скажет число — у меня и его не будет.

Он доел хлеб.

— Обещай.

— Обещаю, — сказал Миша.

Он потом много раз возвращался к этому утру и всякий раз находил в нём одно и то же: что обещание было дано в четверть девятого утра, за столом, между кофе и хлебом, и что оно оказалось самым тяжёлым из всех, какие он давал в жизни.

* * *

С доктором он говорил на седьмой день, вечером, у него дома, без брата.

Доктора звали Ковригин, Николай Аполлонович; ему было тридцать восемь лет, он служил здесь четвёртый год и был из тех, кого Миша научился узнавать с первого разговора: человек добросовестный, неглупый и очень усталый.

— Николай Аполлонович, я вас не проверять пришёл.

— А я, ваше высочество, и не боюсь, — сказал Ковригин. — Мне бояться нечего, и в этом всё несчастье.

— Отчего несчастье?

Ковригин налил себе чаю и не стал предлагать гостю, что означало, что разговор пойдёт всерьёз.

— Оттого, что меня никто не проверяет, — сказал он. — Я тут один. Четвёртый год. Ежели я ошибаюсь — мне об этом не скажет никто, потому что сказать некому.

Он поставил чайник.

— Я в Москве служил ординатором. Там нас было девять, и мы всякое утро собирались и спорили, и всякого дурака поправляли трое. Я тогда думал, что это мучение. Теперь я знаю, что это и была вся моя медицина.

Миша слушал.

— Ваша тетрадь хорошая, — сказал он. — Я её прочёл всю.

— Она никуда не годится, — сказал Ковригин.

— Отчего?

— Оттого, что я в ней пишу словами, — сказал доктор. — «Ночь дурная». Что это значит? Это значит, что я так почувствовал. Через год я не вспомню, дурная — это как. И сравнить не с чем.

Он посмотрел на Мишу.

— Я это знаю, ваше высочество, и знаю пятый год. И не переменил.

— Отчего?

— Оттого, что для этого надо решить, что мерить, — сказал Ковригин. — А решать одному страшно. Ежели я заведу графы, я тем самым скажу: вот это важно, а прочее нет. И буду четыре года смотреть в свои же графы и не увижу того, чего в них не завёл.

Он развёл руками.

— Пока я пишу словами, я хоть ничего не пропускаю. Правда, и не вижу.

Миша долго молчал.

— Николай Аполлонович, — сказал он наконец, — а если решать не одному?

— То есть?

— Заводите графы, — сказал Миша. — И тетрадь эту, словесную, ведите дальше, рядом, не бросая. И раз в три месяца посылайте копию в Петербург — не для отчёта, а чтобы её читали трое и спорили.

— Кто?

— Тарусов, — сказал Миша. — Наш доктор. И ещё двое, которых он назовёт, и которые не будут знать, чью тетрадь читают.

Ковригин поставил чашку.

— Как это не будут знать?

— Так, — сказал Миша. — Имени в копии не будет. Будет «больной, двадцати семи лет, наблюдение с девяносто первого года». И это не для тайны. Это чтоб они спорили о болезни, а не о том, чей брат.

Доктор смотрел на него с той минуты, как он сказал «не будут знать», и смотрел уже другими глазами.

— Ваше высочество, — сказал он. — Я четыре года прошу консилиума. Мне отвечают, что консилиум — это когда съезжаются. А съехаться сюда никто не может, потому что это шесть суток в один конец.

— Бумага доедет за пять.

— Бумага доедет за пять, — повторил Ковригин.

Он взял перо и придвинул к себе лист, и это было то самое движение, которое Миша за семь лет видел десятки раз и всегда узнавал: человек начинал работать.

* * *

Самокат он увидел на девятый день.

Гоша повёл его в сарай при доме и открыл двери с видом человека, приготовившего сюрприз.

— Ну?

Посреди сарая на подставке стояла машина.

Это был не велосипед.

Это был велосипед с приделанным к раме моторчиком, тяжёлый, с толстой рамой, с бачком, с ремённой передачей, — самокат с керосиновым двигателем, привезённый из Германии в разобранном виде и собранный тут же, в сарае, механиком и Гошей вдвоём за пять недель.

— Восьмая доля силы, — сказал Гоша с гордостью. — Идёт двадцать вёрст в час под гору и десять в гору, ежели подгребать ногами.

Миша стоял и смотрел.

Он потом никак не мог восстановить, что было у него в эту минуту в голове. Помнил только, что в первую секунду подумал ясно и коротко: «Не велосипед».

Семь лет он носил в памяти слово «велосипед».

Слово было почти верное и потому — совершенно бесполезное: если бы он приехал сюда год назад и увёз бы отсюда все велосипеды, он бы ничего не изменил.

— Ты на нём ездишь?

— Каждый день, когда дорога чистая, — сказал Гоша. — До почты и обратно. Четыре версты вниз и четыре вверх.

— Один?

— Разумеется, один, — сказал Гоша. — Мишка, ты не понимаешь. Это единственное место в моей жизни, где я один.

* * *

Дорогу он прошёл на другой день пешком, весь путь, туда и обратно, и делал вид, что гуляет.

Он мерил шагами и записывал.

Четыре версты с небольшим. Спуск — на всём протяжении, местами крутой; шестнадцать поворотов, из которых пять таких, что с одного не видно другого. По правую руку — обрыв, невысокий, сажени в две-три, но с камнями. Дважды дорога идёт лесом, и там её не видно ни сверху, ни снизу.

Жилья по дороге — три двора, все в первой версте от посёлка.

Стало быть, на трёх верстах — ни одного дома.

Разъезд конных стражников проходит по дороге дважды в сутки, утром и под вечер, в часы, которые всякий в Абастумане знает наизусть.

Почта работает с девяти.

Он вернулся к обеду, поел, поговорил с братом о телескопе, посмеялся над письмом Ольги, а вечером заперся у себя и сел считать.

Он считал не то, что считал обыкновенно.

Он считал время.

Если человек упал на третьей версте, в лесу, между поворотами, в десятом часу утра, — через сколько времени его найдут?

Разъезд прошёл в восемь. Следующий — в пятом часу пополудни. Почта его не ждёт и хватится не раньше полудня, да и то не хватится, потому что он ездит когда придётся. Дома его хватятся к обеду, то есть в третьем часу, и пошлют искать, и найдут не сразу, потому что искать будут сперва в посёлке.

Выходило от четырёх до шести часов.

Он написал это на листе и обвёл.

Потом он написал ниже вторую строку, и рука у него была совершенно твёрдая, и это он тоже потом вспоминал:

«Отцу нельзя было помочь ничем. Тут всё дело в шести часах».

За стеной брат разговаривал с механиком: что-то насчёт ремня, который растягивается на морозе.

Миша посмотрел на календарь, висевший у двери, — обыкновенный отрывной, с постами и святцами, — и посчитал в третий раз за вечер.

Числа он не знал.

В памяти у него не было ни месяца, ни дня: только год, дорога и кровь. Он пробовал вытянуть больше десятки раз за семь лет и всякий раз доставал одно и то же — и понял давно, что доставать больше нечего.

Поэтому он назначил число сам.

Он рассудил так: снег в горах сходит к апрелю, дорога делается чистой в мае, ездить он станет всякий день, и, стало быть, опасное время — с мая по октябрь. Готовым надо быть к маю, а срок себе поставить раньше, потому что всякий срок съедается.

Он взял конец июня как крайний и записал его карандашом на обороте листа, чтобы не носить в голове.

До двадцать восьмого июня оставалось сто семьдесят четыре дня.

Это было число, которое он выдумал сам и в которое сам же не верил, — и всё-таки за следующие полгода он сверялся с ним не менее сотни раз, потому что человеку, у которого нет срока, нечем мерить работу.

Глава 19

В Петербург он вернулся двадцатого января и первые две недели ничего не делал.

Это было не малодушие. Это было то, чему он сам учил на курсах: прежде чем действовать, выпиши всё, чего делать нельзя, и тогда останется немного, зато оно будет своё.

Он выписал.

Приказать нельзя. Приказать в Абастумане может наместник, а наместнику — государь. Стало быть, надо просить Ники. Ники не откажет и распорядится в тот же день, и Гоше приставят конвой, и Гоша узнает, откуда это, в первую же неделю, потому что он не дурак и потому что у него там четыре развлечения и все четыре — люди. И тогда он отменит, и будет прав, и, главное, между ними станет то, чего не разберёшь письмами за шесть суток.

Запретить нельзя. Доктор запретит, ежели попросить, и Ковригин, пожалуй, даже согласится, но Ковригин честный и запретит с оговоркой, что запрещает не по медицине; а Гоша поймёт это через сутки.

Отобрать нельзя. Самокат можно испортить, увезти, объявить негодным. Но в памяти стояло слово «дорога», а не слово «машина». С лошади падают тоже.

Сказать нельзя. Это он вписал последним и подчеркнул: обещание дано двадцать девятого декабря, в четверть девятого утра, и оно держится независимо от того, что он о нём думает.

Итого оставалось одно.

Не трогать ни человека, ни машину, ни дорогу.

Переменить то, сколько времени на этой дороге человек лежит один.

* * *

К Тарусову он пошёл в первых числах февраля и говорил с ним осторожно, издалека, и Тарусов минуты через три перебил.

— Ваше высочество, вы спрашиваете про лёгочное кровотечение.

— Про него.

— Про кого?

Миша молчал.

— Ну, не отвечайте, — сказал Тарусов. — Я и не спрашивал.

Он сел и стал объяснять, и объяснял он полтора часа, и Миша исписал шесть страниц.

Смысл был такой.

При сильном лёгочном кровотечении человек погибает не оттого, что вытекает кровь, а оттого, что она попадает туда, куда не должна, и он задыхается. Поэтому первое и главное — покой и положение: не класть навзничь, а держать полусидя, склонив на тот бок, где, по-видимому, больное лёгкое; расстегнуть всё; холод на грудь; не давать говорить; не поить горячим.

И второе, о чём Тарусов сказал дважды и оба раза одинаково:

— Не везти.

— Совсем?

— Совсем, — сказал Тарусов. — Никуда. Ни на подводе, ни на руках, ни верхом. Всякая тряска — хуже. Ежели можно, не двигать вовсе.

— А что делать?

— Послать за доктором, — сказал Тарусов. — И ждать. Это всё, ваше высочество. Я вам за полтора часа рассказал всю науку, какая у нас есть на девяносто девятый год, и наука эта помещается в две строки: не двигать и послать.

Он помолчал.

— И вот вам третья строка, самая важная. Люди делают ровно наоборот. Всякий, кто найдёт лежащего в крови, кинется его поднимать, сажать на телегу и везти, потому что стоять и ничего не делать нельзя вынести. Вы это на Ходынке видели.

Миша видел.

— Стало быть, — сказал Тарусов, — учить надо не тому, что делать. Учить надо тому, чего не делать. А это, поверьте, много труднее.

Правило вышло на четверть страницы, и Миша переписывал его семь раз, покуда в нём не осталось ни одного слова, которое можно понять двояко.

Оно называлось так: «Что делать, если человек на дороге в крови».

Первым пунктом стояло: не поднимать и не везти.

Вторым: посадить, прислонив, склонив набок, расстегнуть.

Третьим: холод.

Четвёртым: одному остаться, другому — скакать за доктором и сказать доктору эти три слова: кровь, лёгкие, дорога.

Пятым и последним: если ты один — оставайся, а кричи. Кричать дольше, чем кажется нужным.

* * *

Механика звали Ираклий.

Ему было под тридцать, он был из Боржома, чинил всё на свете и собрал самокат вместе с Гошей за пять недель, и Гоша его любил, потому что с ним можно было разговаривать о ремнях и о свече, а не о самочувствии.

Ираклию Миша написал в феврале письмо, и это было первое письмо в его жизни, которое он писал начисто с четвёртого раза.

Он не просил стеречь брата.

Он писал о машине.

Он писал, что машина новая, что таких в России десяток, что ремень тянется на морозе и рвётся на жаре, что горная дорога для неё тяжела и что оставлять её без присмотра нельзя ни на день; что он, Миша, желает, чтобы при машине всегда был человек, и человек этот — он; и что за это ему будет платиться отдельно, помимо жалованья от двора, шестьдесят рублей в месяц из личных средств его высочества.

И одно условие.

Всякий раз, как машина выходит со двора, Ираклий выезжает следом верхом, не ближе четверти версты и не далее версты, имея при себе сумку с инструментом — и не для того, чтобы мешать, а чтобы машину было чем чинить на месте, ибо тащить её вверх четыре версты нельзя.

Ответ пришёл через две недели и был короткий.

Ираклий писал (чужой рукой, но со своих слов), что согласен; что шестьдесят рублей много и он берёт сорок; и что его высочество может быть покоен, потому что он и без того ездит следом третий месяц, с ноября, по своей охоте, только не близко, чтобы не обижать.

Миша прочёл это дважды и вышел на улицу, и там простоял минут десять.

Он потом всю жизнь помнил это как одну из двух или трёх минут, когда ему было по-настоящему стыдно.

Он полгода изобретал способ, а способ уже полгода как работал, и работал он потому, что один человек в Боржоме сам, без указаний, без денег и без всякой памяти о будущем, сообразил, что за больным по горной дороге надо ехать следом.

* * *

Телефон он выпросил у наместничества и выпрашивал его четыре месяца.

Просить пришлось не для брата — просить для почты: линия от Абастумана до Боржома, шестнадцать вёрст, с отводом в посёлок и аппаратом на почте и в доме.

Довод был служебный и правдивый: его высочество наследник цесаревич живёт в отдалении, всякое сношение с ним идёт через конных нарочных, и в случае надобности телеграмма из Петербурга доходит до его рук через сутки с лишним.

Довод подействовал.

Линию строили с апреля по июнь, и вышла она вдвое дороже сметы, как выходит всякая линия.

Мише в ней было нужно одно.

Столбы шли вдоль дороги — иначе их поставить было негде, потому что другой дороги в долине нет.

При линии полагался линейный сторож, обязанный обходить свой участок и осматривать столбы и провода; обход назначался два раза в неделю.

Миша написал в наместничество вторую бумагу, куда более скучную, чем первая: о том, что участок горный, лавиноопасный весной и подверженный обрывам от падающих деревьев, и что двухразовый обход недостаточен.

Обход назначили ежедневный.

Сторож ходил снизу вверх, выходя от Боржома в седьмом часу утра, и проходил третью версту — ту самую, лесную, где нет жилья, — между девятью и десятью.

Гоша ездил на почту к девяти.

* * *

Третье было проще всего и стоило дешевле всего.

В Абастумане строилась церковь.

Её начали в девяносто шестом, и строилась она медленно, как строится всё в горах: камень возили снизу, лес возили снизу, известь возили снизу, и возили не всякий день, а как соберутся подводы, потому что подрядчику было выгоднее гнать раз в неделю по десяти телег, чем каждый день по две.

Миша заплатил за то, чтобы возили каждый день.

Это стоило четыреста двадцать рублей за сезон — надбавку подрядчику за неудобство и лишние прогоны, — и Бремзе, узнав, спросил только, по какой статье.

— По моей личной.

— То есть я этого не вижу.

— Не видите, Матвей Карлович.

Бремзе снял очки.

— Ваше высочество, я обязан сказать одну вещь и после этого замолчу навсегда.

— Говорите.

— Вы шесть лет требуете, чтобы всякий расход был назван и напечатан, — сказал Бремзе. — Ежели через год кто-нибудь найдёт, что великий князь платил подрядчику надбавку из своих денег и не объяснил зачем, — я вам это ничем не прикрою. И вы это знаете.

— Знаю.

— Тогда заведите отдельную книгу, — сказал Бремзе. — Свою. Пишите в неё всё: числа, суммы, кому, за что. Не для меня. Для того человека, который будет это разбирать, когда вас не будет.

Он надел очки.

— Ежели в книге всё будет — вас назовут чудаком. Ежели книги не будет — назовут иначе.

Книгу Миша завёл в тот же вечер, и она сохранилась.

* * *

Ольхину он не сказал ничего.

Это было тяжелее всего прочего, потому что Ольхин заметил.

Он заметил в марте, когда Миша попросил его составить частную доверенность на имя механика Ираклия Джавахишвили, не объясняя, для чего.

Ольхин составил, принёс и, подавая, сказал:

— Ваше высочество, я, разумеется, ни о чём не спрашиваю.

— Спасибо.

— Я только замечу, — сказал Ольхин, — что за шесть лет вы меня ни разу не просили о бумаге, назначения которой мне не сообщили. Я это говорю не в упрёк. Я это говорю для того, чтобы вы знали, что я это заметил, — на случай, если вам понадобится, чтобы кто-нибудь потом подтвердил, что вы действовали не тайно, а частно. Это разные вещи, и в бумагах они выглядят одинаково.

Он положил доверенность.

— Ежели когда-нибудь понадобится, я подтвержу.

* * *

Гоша спросил в мае, в письме, и спросил прямо, потому что иначе не умел.

«Мишка.

У меня тут сделалось людно. По дороге всякий день ходит сторож при телефонных столбах, и всякий день ползут подводы с камнем, чего прежде не было, и Ираклий ездит за мной как приклеенный и врёт, будто у него дело до ремня.

Телефон, я знаю, твой. Мне сказали.

Скажи прямо: ты что-то устраиваешь?»

Миша сидел над этим письмом два вечера.

Он написал четыре ответа.

Первый был длинный и врал. Второй был короткий и врал. Третий говорил правду, и он его сжёг, не дочитав до конца, потому что на середине понял, что нарушает обещание не словом, а всем построением.

Четвёртый он отправил.

«Гоша.

Устраиваю.

Ты просил не называть тебе сроков, и я не назову. Про это я тебе тоже не скажу — не потому, что тайна, а потому, что если скажу, то это будет то же самое, только другими словами.

Скажу, что могу.

Я не буду тебе ничего запрещать. Я не стану просить Ники и мама́. Я не трону машину и не отниму дорогу. Ничего из того, что у тебя есть, у тебя не убудет.

Я делаю только одно: чтобы на той дороге всегда кто-нибудь был.

Если ты велишь — я всё отменю в тот же день, и телефон, и подводы, и Ираклия. Скажи слово, и я отменю. Только я тебя очень прошу этого не говорить».

Ответ пришёл через одиннадцать суток и состоял из одной строки.

«Не отменяй. Но Ираклию скажи, чтоб не врал, а то он врёт скверно и мне за него неловко.

Г.»

* * *

Прохор Саввич заговорил с ним двадцать четвёртого мая, в Гатчине.

Он заговорил не о деле — он вообще не заговаривал первым уже лет пять, и оттого Миша поднял голову сразу.

— Ваше высочество, вы бы легли.

— Я лягу.

— Вы третью неделю ложитесь в четвёртом часу, — сказал Прохор. — И встаёте в семь. Я считал.

Миша посмотрел на него.

Прохору было под шестьдесят. Он поседел совершенно, ходил медленнее, чем в девяносто втором, и на лестнице останавливался — не отдыхать, а будто бы поправить что-нибудь на подносе.

— Прохор Саввич, вы за мной считаете?

— Я за вами двадцать лет считаю, — сказал Прохор. — С того дня, как вас мне отдали. Только прежде я считал, сколько вы съели.

Он поставил молоко на стол.

— Я, ваше высочество, ни о чём не спрашиваю.

— Знаю.

— И не спрошу, — сказал Прохор. — Только вы имейте в виду одну вещь: ежели вы к тому дню, которого ждёте, придёте не спавши, то вы в этот день будете хуже соображать, чем всякий другой человек.

Он пошёл к двери и у двери остановился.

— Я это к тому, что вы всё вокруг устроили. А себя не посчитали.

Миша в ту ночь лёг в половине первого.

Он потом отметил, что это единственное распоряжение за полгода, которое было отдано ему, а не им.

* * *

Отпуск он просил в конце мая и просил прямо.

Ставицкий выслушал, глядя в стол.

— На сколько?

— На шесть недель.

— Ваше высочество, шести недель не бывает.

— Знаю.

Полковник помолчал.

— Причину скажете?

— Нет, — сказал Миша.

Он приготовил три причины, и все три были правдоподобны, и он их не сказал, и потом считал, что это единственное умное, что он сделал в тот день.

Ставицкий посмотрел на него.

— Хорошо, — сказал он. — Двадцать восемь суток и потом рапорт о продлении, который я потеряю на две недели.

Он придвинул бумагу.

— Я вам в декабре дал двадцать один день без вопроса. Вы тогда вернулись — я на вас посмотрел и не спросил ничего. Теперь вы просите шесть недель и не говорите причины.

Он расписался.

— Я, ваше высочество, за тридцать лет службы выучил одну вещь: когда офицер второй раз просит отпуск и не врёт — надо давать. Врут, когда пустое.

В Абастуман он приехал третьего июня.

Гоша встретил его на крыльце, в той же шинели поверх халата, и сказал вместо здравствуй:

— Ну, слава богу. Теперь хоть будет с кем ругаться.

Он был такой же.

Миша, ехавший шесть суток и всю дорогу считавший, вдруг обнаружил, что не знает, что делать с приготовленным: он вёз с собою правило, расписание, разговор с Ковригиным и в отдельном конверте — расчёт минут, — а брат стоял на крыльце и говорил, что в Тифлисе кончились приличные папиросы.

* * *

Учили в июне, и учил не Миша.

Учил Ковригин, потому что доктору верят, а великому князю кивают, и это Миша сообразил заранее и был этим доволен ровно до тех пор, пока не увидел, как это происходит.

Он приехал в первых числах июня и на второй день пошёл смотреть.

Собрали у почты: линейного сторожа, обоих стражников, почтового чиновника, четырёх возчиков и мужиков с трёх дворов первой версты. Пришло шестнадцать человек вместо тринадцати, потому что пришли ещё жёны.

Ковригин положил на землю доску, лёг на неё сам и сказал:

— Я лежу. Что делаете?

Двое сразу шагнули поднимать.

— Стой, — сказал Ковригин с земли. — Вот. Уже убили.

Он поднялся, отряхнулся и начал сначала.

Он повторял это одиннадцать раз.

Он ложился, к нему кидались, он останавливал; потом ложился опять, и опять кто-нибудь брал его под мышки; на седьмой раз возчик по имени Ясон, немолодой, сердитый, сказал вслух то, что думали все:

— Доктор, как же не поднять? Он же на земле лежит.

— Оттого и не поднимать, что на земле, — сказал Ковригин. — Земля не убьёт. Телега убьёт.

— А ежели дождь?

— Накрой.

— А ежели он просит везти?

— Не вези.

— А ежели он прикажет? — спросил Ясон и посмотрел на Мишу, стоявшего в стороне. — Ежели он их высочество и прикажет?

Стало тихо.

Миша шагнул вперёд, потому что не отвечать было нельзя.

— Тогда не слушать, — сказал он.

— Как же не слушать?

— Так и не слушать, — сказал Миша. — Я вам это говорю при всех, и Николай Аполлонович запишет, и я подпишу. Ежели человек на дороге в крови велит себя везти — не везти. Ежели он велит именем государя — не везти. Отвечать буду я.

Ясон подумал.

— Ну, ежели вы подпишете, — сказал он.

Бумагу написали в тот же вечер, и Миша подписал её, и Ковригин подписал, и шестнадцать человек приложили руки, из них девять — крестами.

Он потом хранил её вместе с частной книгой и не показывал никому до девятьсот пятого года.

Учили ещё дважды, в июне же: второй раз через неделю, третий — в двадцатых числах, и на третьем разе Ковригин уже не ложился сам, а клал возчика Ясона, и Ясон, лёжа, покрикивал на подходивших, если те делали не так.

* * *

Первый ответ из Петербурга пришёл в мае, и Миша получил его уже в Абастумане, в июне, потому что Ковригин придержал письмо до его приезда.

Консилиум был устроен так, как условились в январе.

Ковригин переписывал свои графы начисто и отправлял копию Тарусову раз в три месяца. Копия шла без имени: «больной, двадцати восьми лет, наблюдение с 1891 года, местность горная, 1300 сажен над уровнем моря». Тарусов читал сам и давал читать двоим — старому своему товарищу по клинике и одному врачу из Мариинской больницы, — и оба не знали ничего, кроме того, что написано в графах.

Ответ был на трёх листах, и первые два Миша прочёл быстро.

Там было то, чего он ждал: что судить по трём месяцам нельзя; что графы поставлены разумно, но температуру следует мерить в одни и те же часы, а не «утром и вечером»; что вес надлежит записывать раз в неделю в один день, натощак, в одном платье.

А на третьем листе стояло следующее.

«Обращает на себя внимание, что из семи случаев кровохарканья, отмеченных за наблюдаемый период, пять последовали в первую половину дня, до полудня, и в четырёх из этих пяти в записи предшествующего часа значится выход на воздух или движение.

Число случаев мало, и вывод из него делать рано; мы отмечаем сие лишь как основание для дальнейшего наблюдения.

Полагали бы полезным: в течение ближайших месяцев отмечать особо, что именно предшествовало приступу и за сколько времени, а равно температуру воздуха.

Известно, что усилие на холоду, в особенности натощак, у больных сего рода переносится хуже, нежели такое же усилие днём, после еды и в тепле».

Миша прочёл это трижды.

Потом он взял чистый лист и написал два столбца.

В левом: Гоша встаёт в семь. Кофе не пьёт, потому что кофе ему не велено, а завтракает в одиннадцать. Выезжает к девяти. Спуск четыре версты — под гору, без усилия, на холоду. Обратно — вверх, четыре версты, подгребая ногами, потому что мотор в восьмую долю силы гору не берёт.

В правом: усилие на холоду, натощак, в первую половину дня.

Он сидел над этими двумя столбцами часа полтора.

Сказать было нельзя. Запретить было нельзя. Просить Ковригина запретить — тоже нельзя, потому что запрет пришлось бы объяснить, а объяснить значило показать брату три листа, где чужие врачи считают его случаи.

Он пошёл на почту.

Почта в Абастумане работала с девяти, потому что почтовая тройка из Боржома приходила в половине девятого, и весь порядок дня посёлка был устроен вокруг этого часа.

Он просидел с чиновником полтора часа и выяснил, что тройка выходит из Боржома в пять утра; что ямщики этим недовольны, потому что летом в пять ещё темно в ущелье; что перемена расписания зависит не от них, а от почтово-телеграфного округа; и что, по мнению чиновника, было бы гораздо разумнее выходить в восемь, а приходить к полудню, но об этом просить бесполезно, потому что просят двадцать лет.

Бумагу написали в тот же день.

Её подписал начальник почтового отделения; в ней стояли доводы ямщиков, довод о темноте в ущелье и о том, что при летнем расписании корреспонденция из Тифлиса всё равно поспевает в Боржом лишь к семи утра, отчего утренний рейс идёт полупустым, а вечерняя почта лежит сутки.

Всё это была правда, и Миша в этой бумаге не соврал ни в одном слове.

Он только не написал в ней того, ради чего она писалась.

Новое расписание ввели с первого июля: приход почты в Абастуман — в двенадцать часов дня.

Гоша, узнав, поворчал, что теперь газеты приходят к обеду, и стал ездить после завтрака, в первом часу, по теплу.

Миша записал в частную книгу расход — восемнадцать рублей за прогоны курьеру, возившему бумагу в округ, — и рядом, в скобках: «Почта. Часы».

Это была единственная запись в той книге, о которой он потом жалел, что она такая короткая.

* * *

К двадцатым числам июня всё стояло.

Миша свёл счёт в последний раз двадцать шестого, вечером, у себя в комнате наверху, и вышло у него следующее.

Между девятым и одиннадцатым часом на четырёх верстах дороги находятся: линейный сторож, идущий снизу; от двух до пяти подвод с камнем, идущих снизу и сверху; механик Ираклий, следующий за машиной на расстоянии от четверти версты до версты; на первой версте — три двора.

Разъезд стражников проходит дважды, и часы его переменены на неровные, о чём просил тот же наместник, которому написали, что известные всякому часы объезда суть удобство для дурных людей.

Правило «что делать, если человек на дороге в крови» напечатано в двадцати экземплярах на русском и на грузинском, вручено под расписку: механику, линейному сторожу, обоим стражникам, почтовому чиновнику, трём дворам на первой версте, подрядчику и четырём его возчикам; каждому объяснено вслух и с показом; со всеми, кроме подрядчика, это проделано Ковригиным лично.

Ковригин же завёл при почте сумку: жгут не нужен, нужны — холод, вода, платки, одеяло, дощечка с правилом.

Время, потребное на то, чтобы к упавшему на третьей версте подошёл человек, составляло, по расчёту, от двух до двадцати минут.

Время, потребное на то, чтобы приехал доктор, — от сорока минут до часа с четвертью.

В январе выходило от четырёх до шести часов.

Он посмотрел на эти два числа, написанные одно под другим, и не почувствовал ничего.

Он ждал, что почувствует.

Он записал в книжечку в тот вечер:

«Сделано всё, что я умею. Это очень мало.

Я не знаю ни числа, ни месяца. Я не знаю, будет ли это вообще. Я знаю слово „велосипед“, которое оказалось неверным, и слово „дорога“, которое может оказаться таким же.

Может быть, всё это ни к чему, и я целый год играл сам с собою в бумажки.

А может быть, я всё это устроил не там. Он ведь и в горы ходит пешком».

Ниже, отдельной строкой, было приписано другим карандашом, позже:

«Отпуск до 15 июля. Дальше просить нельзя: третий раз за год.

Ежели ничего не случится — уеду и буду считать, что всё это была глупость. Пусть будет глупость».

Глава 20

Двадцать седьмого апреля Гоше исполнилось двадцать восемь лет.

Миша был в этот день в Петербурге, на службе, и день был обыкновенный: смотр упряжи, потом занятия с людьми, потом два часа в канцелярии, потом среда у Николая.

Он отправил поздравительную телеграмму утром, до подъёма, чтобы не забыть.

А вечером, вернувшись, сел за стол и долго не мог начать ничего делать.

Семь лет в голове у него лежало три вещи: девяносто девятый год, дорога и двадцать восемь лет. Из них две были уже здесь. Год шёл четвёртый месяц. Число, которое он семь лет числил будущим, сделалось нынешним возрастом человека, который в это самое время в Абастумане, вероятно, разбирал поздравительные телеграммы и ворчал, что их слишком много.

Он записал в тот вечер одну строку:

«Сегодня начался срок».

И, подумав, приписал:

«Или сегодня он кончился, и всё это выдумка. Через восемь месяцев узнаю».

* * *

Ожидание оказалось делом не тяжёлым, а глупым.

Он предполагал, что будет мучиться. Он не мучился. Он занимался тем же, чем всегда: читал бумаги, писал письма, отвечал Бремзе, разбирал ящики, привезённые из Абастумана и разложенные к весне по годам и губерниям.

Только у всего этого появился второй слой.

Он ловил себя на том, что смотрит на часы в девять утра — даже в Петербурге, где это ничего не значило. Он считал дни между письмами Ковригина. Он трижды за апрель проверил по расписанию, за сколько суток доедет от Петербурга до Абастумана телеграмма, и всякий раз получал одно и то же.

А в июне, приехав, он обнаружил, что в Абастумане это скрыть невозможно.

Посёлок был размером с деревню. В нём жило человек триста. Всё, что делает приезжий, видно всем, и то, что он делает в девять утра, видно вдвойне.

Он выходил гулять к девяти.

Он выходил не всякий день — он старался через день, потом через два, — но выходил всегда в одну сторону: вниз по дороге, до второй версты, и стоял там минут двадцать, глядя вниз, и возвращался.

На девятый день Гоша сказал за завтраком, ни к кому не обращаясь:

— В Абастумане, между прочим, гуляют вверх. Там вид.

* * *

Разговор случился двадцать второго июня, вечером, и Гоша к нему готовился.

Это Миша понял в первую же минуту, потому что брат сел не в кресло, а к столу, и на столе перед ним лежал лист бумаги, исписанный его рукой.

— Мишка, садись. У меня к тебе дело.

— Слушаю.

— Я тут составил, — сказал Гоша. — Ты меня научил: ежели чего не понимаешь, выпиши подряд. Я выписал.

Он развернул лист.

— Первое. В декабре ты приехал в первый раз за семь лет. Не на два дня, а на три недели, зимой, через шесть суток дороги. Отпуск двадцать один день.

— Я давно собирался.

— Ты семь лет собирался и не собрался, — сказал Гоша. — Второе. С января при мне заведён журнал, и не просто журнал, а с графами, и Ковригин посылает копии в Петербург, где их читают неизвестные мне доктора, и, между прочим, читают без имени, о чём мне сказали не сразу.

— Тебе это неприятно?

— Мне это всё равно, — сказал Гоша. — Я записываю не то, что мне приятно. Я записываю подряд. Третье: телефон. Четвёртое: подводы с камнем, которые прежде ходили раз в неделю, а теперь ходят всякий день, и подрядчик, когда я его спросил, замялся и соврал. Пятое: сторож при столбах, который проходит по дороге аккуратно в тот час, когда я езжу. Шестое: Ираклий.

Он поднял глаза.

— Седьмое, и вот это уже не смешно. Ты в мае выпросил у своего полковника шесть недель. Ты, который за два года просил дважды и оба раза по трое суток. И ты сидишь тут третью неделю, и у тебя в Петербурге всё стоит, и Ольхин тебе пишет через день, и ты ему отвечаешь, что вернёшься не раньше июля.

— Гоша.

— Погоди. Восьмое, — сказал Гоша. — Почта.

Миша молчал.

— С первого июля почта переменила часы, — сказал Гоша. — Двадцать лет не могли, а тут вдруг смогли. И вышло так, что ездить мне теперь незачем до полудня.

Он положил карандаш.

— Мишка, я не дурак. Я тут семь лет, и у меня из занятий — газеты, труба и вот это. Я тебя очень люблю, но ты за три недели наследил, как рота.

* * *

— Теперь я скажу, что я думаю, — сказал Гоша. — А ты меня поправишь, ежели я ошибусь.

Он говорил спокойно, и от этого спокойствия Мише было хуже, чем было бы от крика.

— Ты не лечить меня приехал. Лечить меня нечем, ты сам это сказал в декабре, и это было первое честное слово, которое я тут услышал за семь лет.

— Гоша…

— Ты приехал, потому что тебе назвали срок.

В комнате стало очень тихо.

— Слушай дальше, — сказал Гоша. — Я так это себе представляю. Твои петербургские доктора прочли Ковригинские графы. Может, не в первый раз — может, ты им и старое возил. И они тебе написали или сказали что-нибудь такое, отчего ты бросил всё и приехал сюда на шесть недель.

Он смотрел прямо.

— И ты мне обещал в декабре, что сроков называть не станешь. И держишь слово. И оттого врёшь мне про телефон.

Миша сидел неподвижно.

Он потом много раз возвращался к этой минуте и всякий раз находил, что решение он принял мгновенно, за одну или две секунды, и что решал он не «сказать или солгать», а вещь другую и более узкую: какая из двух неправд будет для брата легче.

Правды у него не было.

Правда состояла в том, что человек сорока пяти лет, умерший в другом веке, помнит из прочитанной книги три слова про горную дорогу; что он живёт в этом теле восьмой год; что срок ему назвали не доктора, а собственная память, которая уже наврала в одном слове из трёх.

Сказать это можно было. Это заняло бы четверть часа.

И через четверть часа брат смотрел бы на него так, как смотрят на больного, и был бы прав, и Ковригин на другой день писал бы в Петербург уже не про Гошу.

— Ты не ошибся, — сказал Миша.

Он сказал это ровно и потом двадцать лет считал этот вечер самой большой ложью своей жизни, и всякий раз, перебирая, не находил, чем её было заменить.

* * *

Гоша откинулся на спинку и минуту молчал.

— Ну вот, — сказал он наконец. — Стало быть, я угадал.

Он встал, прошёлся, остановился у окна.

За окном было светло — в июне в горах темнеет поздно, — и видна была дорога, уходящая вниз, и на ней ползла последняя за день подвода.

— Я в декабре просил тебя не называть мне сроков, — сказал Гоша, не оборачиваясь. — Помнишь, что я тогда сказал? Что у меня из имущества остался один день, тот, который сегодня.

— Помню.

— Так вот, я сказал глупость, — сказал Гоша. — Точнее, полправды. Я просил не говорить. Я не просил не знать, что оно есть.

Он повернулся.

— Разница вот в чём, Мишка. Покуда ты мне не говорил, я жил, как живёт всякий: знал вообще и не знал в частности. А теперь я знаю, что число есть и что оно у тебя в кармане.

Он вернулся к столу и сел.

— И вот я сижу и думаю: спросить или нет.

Миша молчал.

— Ты бы сказал?

— Я обещал, — сказал Миша.

— Обещание я снимаю, — сказал Гоша. — Прямо сейчас, при тебе, вслух. Слышишь? Я тебя от него освобождаю. Теперь скажешь?

— Нет.

— Отчего?

— Оттого, что ты просил, когда был спокоен, — сказал Миша. — А снимаешь сейчас.

Гоша посмотрел на него.

— Ты, Мишка, страшный человек, — сказал он без всякой злобы. — Ты всё умеешь превратить в правило.

Он побарабанил пальцами по столу.

— Ну хорошо. Спрошу иначе. Сколько?

Миша не ответил.

Он не отвёл глаз и не сказал ни слова, и это была единственная вещь, которую он сумел придумать, и потом оказалось, что она была верная.

Они просидели так, наверное, с минуту.

Гоша первым отвёл взгляд.

— Не отвечай, — сказал он.

Он сказал это тихо, и сразу же, без перехода, обычным голосом:

— Дай папиросу. Мне не велено, но раз уж такой вечер.

Миша дал.

Они курили молча, и Гоша кашлял, и они оба делали вид, что не замечают.

* * *

В ту ночь он сделал то, что делал всегда, когда не мог с чем-нибудь справиться: разобрал по пунктам.

Он сел за стол, взял лист и написал наверху: «Что я сказал брату 22 июня».

Ниже он выписал четыре способа, какие у него были в ту секунду, и разобрал каждый.

Первый: сказать правду. Четверть часа изложения. Итог: брат решает, что я болен. Ковригин пишет в Петербург. Мама́ приезжает или, что вернее, вызывает меня. Всё, что устроено на дороге, остаётся, но объяснить его будет нечем, и через месяц отменят как причуду больного. Цена правды — то самое, ради чего она говорилась.

Второй: отказаться отвечать. «Я ничего не устраиваю, тебе показалось». Итог: он не поверит ни на минуту, потому что у него лежит лист с восемью пунктами. Отпираться перед человеком, у которого есть список, — значит объявить, что я держу его за дурака. Он этого не простит, и будет прав.

Третий: сказать половину. «Устраиваю, но не спрашивай зачем». Я это уже писал ему в мае, и в мае это сошло. Нынче не сойдёт: в мае он спрашивал, что я делаю, а нынче спросил, что я знаю.

Четвёртый: подтвердить то, что он придумал сам.

Против четвёртого он поставил три строки.

«Это ложь.

Это единственная ложь из перечисленных, которая ничего не разрушает.

Это ложь, которую он придумал сам, и, стало быть, я не вложил ему в голову ни одного слова, а только не вынул».

Он посмотрел на это последнее и приписал:

«Последнее рассуждение — жульническое. Не вынуть — то же, что вложить. Я это говорю людям четыре года по поводу отчётов и знаю точно».

Он посидел ещё немного и написал внизу листа то, ради чего, собственно, всё это выписывалось:

«Вывод. Я солгал брату и не нашёл, чем это заменить. Не нахожу и сейчас, на трезвую голову, через два часа.

Из этого следует не то, что я поступил хорошо. Из этого следует, что бывают положения, в которых у человека нет ни одного порядочного хода, и что я в такое положение сам себя привёл — восемь лет назад, когда решил ничего никому не говорить.

Записываю, чтобы потом не выдумать себе, будто выхода не было вовсе».

Лист он сжёг наутро, а запись перенёс в книжечку в сокращении, без первых трёх пунктов.

Полный текст он восстановил по памяти много позже, в девятьсот пятом году, и тогда же приписал внизу: «Помню дословно. Значит, не забыл ни разу».

* * *

На другой день Гоша был весел.

Это оказалось тяжелее всего: он был весел не через силу, а по-настоящему, и Миша к вечеру перестал понимать, что происходит.

Понял он через три дня, когда брат сказал ему за обедом:

— Мишка, я тут составил ещё один список.

— Опять?

— Опять, — сказал Гоша. — Я привык. Ты меня испортил.

Он достал лист.

Список был не тот, какого Миша ждал. Там не было ни завещания, ни распоряжений об имуществе, ни слова о похоронах.

Там стояло вот что.

Первое: Ираклию — чтобы служил дальше, и чтобы ему в бумагах записали хорошее место, а не «состоял при машине».

Второе: мальчику из посёлка, Вано, четырнадцати лет, который у Ираклия в подручных и который смышлён, — учиться; куда — Мишка сам придумает.

Третье: церковь непременно достроить, потому что если её бросят, она простоит без крыши три года и её растащат, и художник, который приехал расписывать, уедет.

Четвёртое: у доктора Ковригина забрать медицинскую тетрадь и отдать в Петербург, но чтобы имя было; «пусть с именем — пускай учатся, семь лет наблюдения на дороге не валяются».

Пятое: Ольге на восемнадцать лет — телескоп. Не этот, этот большой, а маленький, дорожный, и купить надо загодя, потому что везут долго.

Шестое стояло отдельно, ниже, и было написано другим нажимом.

«Хочу к морю».

— Что это?

— Это то, чего я хочу, — сказал Гоша. — Не потом. Теперь.

Он положил ладонь на лист.

— Мишка, я семь лет живу в яме между четырёх гор. Меня сюда привезли, потому что доктора сказали: горный воздух. Я не спорю, воздух хороший. Я тут, вероятно, оттого и жив.

Он посмотрел в окно, где стояли всё те же четыре горы.

— Только я тут не живу. Я тут лежу, гуляю по расчищенной дорожке и смотрю в трубу. Восемь месяцев в году снег. Соседей — казарма и купальни. Ближайший город — шесть часов на лошадях.

Он повернулся.

— А в прошлом году мне попалась книжка про черноморский берег. Абхазия, Гагры, Сухум. Там зимой цветёт. Там тоже лечатся чахоточные, только у моря, а не в яме.

— Там лихорадка, — сказал Миша. — И комар.

— Ты уже знаешь? — Гоша прищурился. — Смотри-ка.

— Мне про это в прошлом году говорил принц Ольденбургский, — сказал Миша. — Он это давно затевает. Болота осушить, речки взять в трубы. Он говорит — не наука, а землекопы и деньги.

Гоша засмеялся.

— Ну вот видишь. Стало быть, не я один сумасшедший.

Он сложил лист.

— Я не прошу везти меня завтра. Я знаю, что мне нельзя трогаться просто так, что нужен доктор, дом, тепло и чёрт знает что ещё. Ты это умеешь считать — посчитай.

Он подвинул лист к Мише.

— Только считай, пожалуйста, не как ты обыкновенно считаешь.

— А как?

— Как будто у меня есть время, — сказал Гоша.

* * *

Ковригин пришёл двадцать пятого, в восьмом часу утра, и вид у него был такой, что Миша встал из-за стола.

— Ваше высочество, я должен вам доложить неприятное.

— Говорите.

— Его высочество вчера спросил меня, — сказал Ковригин, — назначен ли ему срок.

Миша сел обратно.

— Что вы ответили?

— Правду, — сказал Ковригин. — Что никакого срока никто не назначал. Что консилиум сроков не назначает вообще и что в ответах из Петербурга ни в первом, ни во втором нет ни слова о том, сколько ему осталось, и быть не может, потому что таких вещей по бумаге не пишут.

Он сказал это твёрдо и потом посмотрел на Мишу.

— Ваше высочество, я, кажется, разрушил что-то, чего не понимал.

— Что он сказал?

— Ничего, — сказал Ковригин. — Он поблагодарил и переменил разговор. И вот это мне и не понравилось.

Миша молчал.

Он думал не о том, что делать, а о том, что вот сейчас, в эту минуту, всё стоит на честном человеке, который поступил единственно возможным для себя образом и оттого сломал единственную возможную для Миши конструкцию.

— Николай Аполлонович.

— Слушаю.

— Вы поступили правильно, — сказал Миша. — Я вам это говорю не из любезности. Ежели бы вы солгали, я бы вас на другой день попросил уехать.

Ковригин удивился, и удивление это было настоящее.

— Так вы… — начал он и не договорил.

— Я вам ничего не объясню, — сказал Миша. — И просить вас ни о чём не стану, кроме одного: ежели он спросит опять — отвечайте так же.

Ковригин помолчал.

— Хорошо, — сказал он. — Я, впрочем, полагаю, что не спросит.

Он не спросил.

Гоша вернулся к этому один раз, вечером того же дня, за чаем, и вернулся вскользь, и сказал ровно одну фразу, из которой Миша так и не понял, что тот думает на самом деле.

Он сказал:

— Мишка, а доктор твой ничего не знает.

И, не дожидаясь ответа, стал рассказывать, что в Тифлисе вышла книжка о раскопках в Мцхете и что он выписал.

Миша потом лет двадцать не мог решить, что это было.

То ли брат в самом деле остался при своём и решил, что доктору просто не сказали.

То ли он в ту минуту понял, что дело не в докторах, что срок у Миши откуда-то другой, и что спрашивать откуда — бесполезно.

То ли — и это Миша считал наиболее вероятным — Гоша давно перестал интересоваться происхождением числа и оставил себе только то, что было ему нужно: что брат приехал на шесть недель и сидит рядом.

* * *

Про церковь он расспросил на другой день, потому что третий пункт списка был единственный, которого он не понял.

Церковь строилась четвёртый год и стояла в лесах.

Художник приехал в мае — небольшой, сухой, немолодой, в парусиновом пиджаке, — и жил при постройке, и работал в приделе, где было темно и куда носили фонари.

Гоша ходил туда через день и сидел там подолгу.

— Отчего тебе это важно? — спросил Миша. — Ты и в церковь-то ходишь редко.

— Редко, — согласился Гоша. — Я, Мишка, не про то.

Он подумал, как объяснить.

— Понимаешь, тут всё временное. Дворец деревянный, казармы деревянные, купальни деревянные. Через двадцать лет тут будет пустое место и никто не вспомнит, что я тут семь лет сидел, — и слава богу, невелика потеря.

Он показал подбородком на леса.

— А это каменное. Это простоит.

Он помолчал.

— И ещё одно. Он там работает три месяца и ни разу меня не спросил, как я себя чувствую. Ни разу, Мишка. Он спрашивает, довольно ли света и не мешаю ли я ему сидеть в приделе.

* * *

Двадцать седьмого июня было жарко.

С утра Миша обошёл всё в последний раз, и обход этот занял у него четыре часа, и был он совершенно бессмысленным, потому что за неделю ничего не переменилось.

Он сходил на почту и посмотрел новое расписание, вывешенное у окошка.

Он зашёл к Ковригину и просидел у него полчаса, и они говорили о графах и о том, что в июле надо будет мерить температуру воздуха, как советовали из Петербурга.

Он спустился до второй версты и вернулся.

В сарае он застал Ираклия.

Тот стоял над машиной, разложив на верстаке ремень, и мерил его складным аршином, что было незачем, потому что ремень был мерян накануне.

— Здравствуй.

— Здравия желаю, ваше высочество.

— Ремень?

— Ремень, — сказал Ираклий. — Он на жаре тянется. Я его в мае укоротил, а теперь опять слаб. Завтра обещают жару.

Он показал.

— Ежели слаб, он на подъёме проскальзывает. Мотор ревёт, а тяги нет.

— И что тогда?

— Тогда его высочество злится и подгребает ногами, — сказал Ираклий.

Он сказал это как о деле совершенно обыкновенном, и Миша, вероятно, ничего бы не заметил, если бы не два месяца, потраченные на счёт того, чем опасно усилие.

— Ираклий.

— Слушаю.

— Укороти сегодня.

Ираклий посмотрел на него.

— Я укорочу, — сказал он. — Только вы не думайте, что дело в ремне.

— А в чём?

Ираклий помолчал, подбирая слова, и слова у него были русские, но складывал он их по-своему, и оттого выходило точнее.

— Дело в том, что он вниз едет быстро, — сказал он. — Вниз четыре версты, и он их проходит за десять минут, а иногда за восемь. Я считал. Я за ним не поспеваю на лошади, и он это знает, и оттого едет быстро.

— Он нарочно?

— Он не нарочно, — сказал Ираклий. — Он оттого, что это единственное, где он быстрый.

Он свернул ремень.

— Я, ваше высочество, за ним езжу с ноября. Я ему ни разу не сказал, чтоб тише. И не скажу.

— Отчего?

— Оттого, что он тогда перестанет ездить, — сказал Ираклий. — А ему нельзя перестать.

Он положил ремень на верстак и посмотрел Мише в лицо.

— Вы за него боитесь. Я вижу. Я тоже боюсь.

Он пожал плечами.

— А сделать тут больше нечего, кроме того, что мы сделали. Я вожу сумку. Я знаю, что не поднимать. Я умею кричать громко.

Миша ушёл из сарая в четвёртом часу.

Он записал в тот вечер: «Вниз — восемь минут. Проверить: считал ли кто-нибудь, на каком повороте».

И, помолчав, приписал: «Поздно проверять. Всё, что можно, стоит».

Он видел на дороге сторожа при столбах — тот шёл вверх, помахивая палкой, — и двух возчиков, и стражника, который поздоровался и поехал дальше.

Всё стояло.

Вечером Гоша был в духе, ел с аппетитом, рассказывал про то, как в девяностом году, в Египте, они с Ники поспорили с одним англичанином и выиграли ящик апельсинов, и Миша слушал этот рассказ третий раз в жизни и смеялся в правильных местах.

В одиннадцатом часу Гоша сказал:

— Завтра поеду в первом часу, как теперь заведено. За газетами.

— Хорошо.

— Со мной поедешь?

Миша поднял голову.

Он открыл рот, чтобы сказать «поеду», — и Гоша, не дожидаясь, махнул рукой.

— Не поедешь, — сказал он. — Тебе не на чем, и ты верхом за мной не угонишься, и Ираклий будет злиться, что нас двое.

Он поднялся, опираясь о стол.

— Спокойной ночи, Мишка.

Миша сидел у себя до второго часа.

Он взял книжечку и записал одну строку, а потом долго смотрел на неё и ничего не прибавил.

Строка была такая:

«Завтра».

Глава 21

Утро было пустое.

Он встал в шесть, оделся, сошёл вниз и до девяти разбирал бумаги — те самые, из ящиков, которые он возил с собой третий месяц и разложил в Абастумане по губерниям, потому что дома для них не было места.

Он разобрал за три часа четырнадцать листов.

Обыкновенно он разбирал сорок.

В девять он поднялся, вышел на воздух и постоял. Было уже жарко — не по-петербургски, а по-южному, сухо и остро, и тени лежали чёрные и короткие.

В десять он сходил к Ковригину и спросил про температуру воздуха.

Ковригин посмотрел на него внимательно и ответил, что термометр повесил вчера, на северной стене, и что нынче в девять было четырнадцать, а к полудню будет двадцать два.

— Николай Аполлонович, вы сегодня дома?

— Я всегда дома, — сказал Ковригин.

Он помолчал.

— Ваше высочество, вы бы сели и почитали что-нибудь. Хоть газету.

* * *

Почта пришла в двенадцать, по новому расписанию, второй месяц.

Гоша завтракал в одиннадцать и завтракал плотно, что при нём отмечалось в графах отдельной строкой и всегда считалось хорошим признаком.

В двенадцать он был в духе.

Он вышел на крыльцо в парусиновой куртке, без шапки, и Миша, сидевший тут же с газетой, поднял голову.

— Мишка, тебе привезти что-нибудь?

— Привези табаку.

— Тебе нельзя, ты в артиллерии, — сказал Гоша. — Ладно, привезу.

Он сошёл со ступенек.

Ираклий уже выводил лошадь; машина стояла у сарая, и от неё пахло керосином, и мотор работал — этот звук в Абастумане знали все, и по нему в посёлке узнавали время вернее, чем по часам.

— Ремень укоротили? — спросил Миша.

— Вчера, — сказал Ираклий.

И тут Миша едва не сделал того, чего не делал полгода.

Он стоял на крыльце с газетой в руке, и до него было четыре шага, и всё, что требовалось, — это сказать: «Гоша, не езди сегодня».

Он бы не поехал.

Он бы поворчал, посмеялся, спросил бы, с чего это вдруг, — и не поехал бы, потому что брат просит и потому что жарко.

Миша это знал совершенно точно и потом двадцать лет проверял себя и всякий раз подтверждал: сказал бы — и не поехал бы.

Он не сказал.

Он не сказал по трём причинам, и все три он перебрал в ту секунду, покуда Гоша усаживался.

Первая: сегодняшнее число он выдумал сам в январе, от снега и от расписания, и оно ничем не лучше вчерашнего и завтрашнего.

Вторая: если он скажет «не езди сегодня», то завтра придётся сказать «не езди завтра», и послезавтра тоже, и через неделю это будет уже запрет, отданный без объяснения, а запрет без объяснения — это то самое, чего он полгода избегал ценой телефона, подвод и почтового расписания.

Третья, и, как он потом думал, единственная настоящая: он обещал не трогать дорогу.

Гоша сел, поддал, машина взяла и пошла, и на первом же повороте её не стало видно.

Ираклий выехал следом через полминуты, шагом, потом рысью.

Миша посмотрел на часы.

Было двенадцать часов сорок минут.

* * *

Телефон зазвонил в час десять.

Аппарат стоял в нижнем этаже, в передней, на стене; его повесили в июне, и за месяц он звонил четыре раза, и всякий раз это была почта.

Миша был на лестнице.

Он потом восстанавливал это по секундам и всегда получал одно и то же: он был на пятой или шестой ступеньке сверху, и он услышал звонок, и он уже знал.

Он снял трубку сам.

Кричал почтовый чиновник — тот кричал всегда, потому что не верил аппарату.

— Ваше высочество! На третьей версте! Мальчик прибежал от подводы!

— Что?

— Их высочеству дурно! Кровь!

— Он жив?

— Жив! Жив! Ираклий при них, велел передать — не поднимаем!

Миша сказал: «Ковригина», и услышал, что чиновник уже послал, и повесил трубку.

Он не помнил, как оказался на дворе.

Помнил, что кто-то — кажется, дворник — держал ему стремя, и что он сказал этому человеку «спасибо», и потом три недели удивлялся, что сказал.

* * *

Три версты он проехал за одиннадцать минут.

Он увидел их издали, с поворота, и то, что он увидел, было спокойно и оттого сначала не страшно.

Дорога в этом месте шла лесом, и по левую руку поднимался откос, поросший травой. У откоса, на траве, полусидя, прислонённый спиной к скату, сидел человек в парусиновой куртке. Куртка была расстёгнута и снята с одного плеча.

Рядом на коленях стоял Ираклий и держал его за плечи — не обнимая, а именно держа, ровно, как держат, чтобы человек не сползал.

Чуть ниже по дороге стояла подвода с камнем. Лошадь была выпряжена и отведена в сторону. Возчик стоял поперёк дороги, шагах в двадцати ниже, и был он там не случайно: он стоял так, чтобы всякий, кто поднимется снизу, остановился раньше.

Это был Ясон.

Мальчик — тот самый Вано, четырнадцати лет, — сидел на корточках у камня, придерживая мокрый платок.

Всё это было тихо.

Ни криков, ни суеты, ни толпы. Слышно было, как в лесу капает вода и как где-то выше, за поворотом, работает брошенный мотор — машина лежала на боку в двух саженях, и мотор её всё ещё стучал, и никто его не заглушил, потому что никто не умел.

Миша соскочил, не помня как, и пошёл к брату.

Гоша был в сознании.

Он был очень белый, с мокрым лбом, и дышал коротко и часто; на куртке, на груди и на левом рукаве было тёмное, и на траве возле него тоже было тёмное, и Миша посмотрел на это и в ту же секунду перестал что бы то ни было соображать.

— Гоша.

Тот повёл глазами.

Он попробовал что-то сказать, и Ираклий немедленно сказал ему в самое ухо, громко и раздельно:

— Нельзя говорить, ваше высочество. Не велено.

Миша опустился на колени рядом.

— Надо везти, — сказал он.

Он сказал это сам, вслух, своим голосом.

Он потом помнил, как это было устроено внутри: не было ни спора, ни решения — было совершенно ясное, тёплое, всё заполняющее знание, что вот сейчас надо взять брата на руки, положить на подводу, подстелить своё пальто и везти вверх, домой, где стены, кровать, доктор и всё, что бывает у людей.

— Подводу, — сказал он. — Ираклий, берись. Осторожно.

Ираклий не двинулся.

— Не велено, ваше высочество.

— Я приказываю.

— Не велено, — повторил Ираклий.

И тогда снизу, от поворота, сказал Ясон.

Он не подошёл. Он так и стоял поперёк дороги, где стоял, и голос у него был не громкий и не почтительный, а такой, каким объясняют очевидное.

— Не велено, ваше высочество. Вы сами подписали.

Миша поднял голову.

Он смотрел на этого человека секунды три, и за эти три секунды в нём успело подняться и опасть такое бешенство, какого он не помнил за собой ни разу в жизни.

Потом бешенство сошло, и он услышал собственное дыхание, и услышал, как стучит мотор за поворотом, и вспомнил всё сразу: доску, на которую одиннадцать раз ложился Ковригин; шестнадцать человек; девять крестов; и свой собственный голос, говоривший при всех, что ежели человек на дороге в крови велит себя везти — не везти, а отвечать будет он.

— Да, — сказал он.

Он сказал это громко, чтобы слышали все.

— Не везти. Правильно.

Ираклий выдохнул.

Миша сел прямо на землю, рядом с братом, взял его за руку — за ту, что была свободна, — и стал ждать.

Больше он в тот день не сделал ничего.

* * *

Первый час был длиннее всех прочих вместе взятых.

Ковригин был ещё в дороге, делать было нечего, и Миша, сидя на земле и держа брата за руку, обнаружил, что ум его, не занятый ничем, работает сам по себе и работает мерзко.

Он поймал себя на том, что считает.

Он посчитал, сколько времени прошло с двенадцати сорока. Посчитал, сколько минут ехал сюда сам. Посчитал, за сколько дойдёт Ковригин, и посчитал дважды — по верхней и по нижней оценке, как считал всегда.

Потом он поймал себя на другом и вот от этого ему стало по-настоящему нехорошо.

Он поймал себя на том, что доволен.

Не тем, что случилось, — а тем, что случилось так, как он расчёл. Что телефон зазвонил. Что Ираклий оказался в трёх минутах. Что подвода пришла снизу. Что всё построенное сработало.

Он сидел на дороге рядом с братом, у которого на куртке было тёмное, и внутри у него шевелилась гордость расчётчика, у которого сошлось.

Он потом записал это, не смягчая, потому что взял себе за правило записывать про себя худшее.

Гоша в это время смотрел на него.

Он не мог говорить, и говорить ему было не велено, и он просто смотрел — долго, спокойно, тем самым взглядом, каким смотрел двадцать второго июня, когда выложил на стол лист с восемью пунктами.

Потом он чуть шевельнул пальцами.

Миша наклонился.

— Не надо, — сказал он. — Тебе нельзя.

Гоша шевельнул пальцами ещё раз, настойчиво, и Миша понял, что тот показывает не ему, а вверх: на дорогу, на подводу, на Ираклия, на Вано с мокрым платком, на стоящих поодаль.

И понял, что брат хочет сказать.

Он хотел сказать: «Так вот что ты устраивал».

— Да, — сказал Миша. — Это.

Гоша прикрыл глаза.

И это было всё; и Миша потом много раз думал, что за всю его жизнь у него не было разговора короче и не было такого, где бы его поняли лучше.

* * *

Ковригин приехал в час пятьдесят одну.

Он приехал верхом, с сумкой, и с ним ехал фельдшер, и почтовый чиновник, вопреки всякому здравому смыслу, ехал третьим на почтовой кляче и, добравшись, немедленно свалился с неё и повредил ногу, о чём в тот день никто не вспомнил.

От того часа, когда это началось, прошло сорок одна минута.

Ковригин работал молча.

Он делал то немногое, что можно было делать в девяносто девятом году: держал холод, не давал двигаться, поил чайной ложкой, менял платки, слушал, считал.

Через полчаса он сказал Мише, не оборачиваясь:

— Кровь идёт меньше.

Ещё через час:

— Остановилось, я полагаю.

И только после этого он сел на камень, снял очки и посидел, глядя в землю, и Миша впервые с двенадцати сорока подумал не о брате, а о том, что доктору тридцать восемь лет и что он тут один четвёртый год.

* * *

С дороги его не трогали до одиннадцати вечера.

Это Ковригин решил и объявил в четвёртом часу, и объявил так, что спорить было нельзя:

— Двигать нельзя до ночи. Ежели тронем сейчас — может открыться снова, и тогда уже всё.

К этому времени на дороге стояло человек сорок.

Они пришли сами, снизу и сверху, и Миша, оглядываясь, узнавал: подрядчиковы возчики, двое стражников, линейный сторож с сумкой через плечо, солдаты из казармы, бабы с трёх дворов первой версты, почтальон, кто-то из купален.

Никто не подошёл ближе двадцати шагов.

Это его поразило больше всего.

В Москве, восемнадцатого мая, толпа шла на людей, потому что задние не знали, что делают передние. Здесь сорок человек стояли на дороге четыре часа и не подошли, потому что все знали, что делают передние, и знали, что нельзя.

Сделали три вещи.

Растянули над братом парусину на четырёх жердях, потому что солнце к трём часам вышло из-за гребня.

Принесли воду из ручья и меняли её всё время, и воду носили бабы, и носили в очередь, и, кажется, поругались из-за очереди.

И заглушили наконец мотор — это сумел сделать Вано, и он же оттащил машину с дороги, один, потому что взрослые были заняты.

В пятом часу к Мише подошёл старший из стражников и спросил про телеграмму.

Он спросил правильно и не своё дело, и оттого спросил неловко:

— Ваше высочество… в Петербург когда прикажете?

Миша посмотрел на него и понял, что об этом не подумал ни разу.

Он отошёл шагов на двадцать, сел на камень и стал сочинять, и сочинял он двадцать минут, и это были самые полезные двадцать минут за весь день, потому что от них зависело больше, чем от всего, что он делал руками.

Первый вариант вышел такой, каким пишут все: «сегодня в первом часу с Георгием случилось кровотечение, положение серьёзное, при нём доктор». Он перечёл и вычеркнул.

Такая телеграмма делала вот что.

Через шесть часов её читали в Петергофе. Через семь Николай отдавал распоряжение. Через восемь мама́ требовала подробностей, которых нет. Через сутки из Тифлиса выезжал наместничий врач, из Петербурга — двое профессоров, и все они ехали шесть суток и приезжали к разбору.

А главное — кто-нибудь непременно распорядился бы перевезти больного в Тифлис или в Боржом, где условия, где больница, где люди; и распоряжение это шло бы от людей, которые любят его и которые в жизни не слышали слов «не двигать»; и на месте оказалось бы, что великому князю Михаилу Александровичу, двадцати лет от роду, нечем возразить императрице.

Он переписал.

Готовая телеграмма была отправлена в шестом часу и состояла из четырёх фраз.

«Сегодня в первом часу у Георгия было сильное кровотечение горлом на дороге. Кровь остановлена, он в сознании, доктор при нём безотлучно.

Врач Ковригин категорически воспрещает всякое движение и перевозку на три недели; всякая тряска может вызвать возобновление и тогда исход смертельный. Прошу принять это как заключение врача, а не как моё мнение.

К ночи, с наступлением прохлады, он будет перенесён в дом на руках, шагом, на носилках.

Буду телеграфировать дважды в сутки, утром и вечером, о состоянии, каково бы оно ни было».

Последнюю фразу он прибавил после всего и считал её самой важной.

Он потом объяснял это на курсах — не про брата, разумеется, а вообще, — и объяснял так: человек, получивший дурное известие издалека, начинает распоряжаться не оттого, что не доверяет, а оттого, что ему нечем себя занять. Ежели он знает, что дважды в сутки будет знать правду, — он ждёт. Ежели не знает — он посылает людей.

Телеграфировали дважды в сутки девятнадцать дней подряд, и ни разу не пропустили, и три раза телеграфировали дурное.

Из Петербурга приехали двое, и приехали через восемь суток, и оба, осмотрев, согласились с Ковригиным и остались до августа.

Приказа перевозить не было.

В девятом часу Гоша заговорил.

Он сказал, глядя куда-то в сторону:

— Мишка.

— Я тут.

— Табаку не привёз, — сказал Гоша.

Ковригин, не поднимая головы, сказал:

— Молчать.

* * *

Понесли в одиннадцать, когда стемнело и стало прохладнее.

Носилки сделали из двух жердей и парусины, и делал их плотник от церковной постройки, и делал он их долго, потому что Ковригин трижды заставил переделать: чтобы не прогибалось, чтобы верх поднимался, чтобы можно было держать на весу двенадцати рукам.

Несли три версты вверх.

Несли двенадцать человек, сменяясь по четверо, и шли шагом, и шли три часа с четвертью, и всякий раз, когда носилки хотя бы чуть кренились, идущий сзади говорил «ровно», и все останавливались и выравнивались.

Впереди шли двое с фонарями.

Ковригин шёл сбоку и всю дорогу держал руку у брата на запястье, и оттого шёл боком, приставным шагом, три версты.

Миша шёл сзади.

Он несколько раз пытался стать под жердь и всякий раз обнаруживал, что его оттирают — не грубо, а как оттирают человека, который мешает.

На второй версте его пустили.

Он нёс левый передний угол минут двадцать и потом отдал, потому что у него дрожали руки, и это было унизительно, и ему было всё равно.

Дошли в третьем часу ночи.

Брата внесли, уложили, и в доме сделалось то, что бывает в доме после: свет во всех окнах, шаги, тазы, тихие голоса, и никто не спит, и никто не понимает, что теперь делать со своими руками.

Ковригин вышел к Мише в пятом часу.

— Спит, — сказал он. — Пульс девяносто шесть. Это много, но это не то, чего я боялся.

— Что теперь?

— Теперь ничего, — сказал Ковригин. — Теперь три недели лежать не двигаясь и молиться, чтоб не открылось снова.

Он потёр глаза.

— Ваше высочество, я вам скажу одну вещь и пойду лягу на час.

— Скажите.

— Он должен был умереть на дороге, — сказал Ковригин.

Он сказал это ровно, как говорят о деле.

— Не оттого, что кровь. Кровь бы, может, и остановилась. Оттого, что его подняли бы, посадили на телегу и повезли по камням три версты вверх. Так делают всегда. Так сделали бы и тут.

Он пошёл к двери.

— Вы это остановили в мае, за месяц с лишним. Не сегодня. Сегодня вы, простите меня, велели его везти.

— Знаю, — сказал Миша.

— Знаете, — сказал Ковригин. — Ну и хорошо, что знаете.

* * *

Ясона он нашёл во дворе.

Тот сидел на бревне у сарая, где стояла привезённая под утро машина, и ждал — не спал, не уходил, а именно ждал, потому что подводу его так и оставили на дороге и он собирался идти за ней, когда рассветёт.

Миша сел рядом.

Они посидели молча.

— Ясон.

— Слушаю, ваше высочество.

— Ты меня вчера не послушал.

— Не послушал, — согласился Ясон.

Он сказал это без всякого выражения и потом добавил, глядя перед собой:

— Я, ваше высочество, думал, вы меня ударите.

— Я хотел.

— Ну вот, — сказал Ясон.

Он вытащил кисет и стал сворачивать, и руки у него, как Миша заметил, дрожали, и дрожали не сейчас — дрожали всю ночь, судя по тому, как он рассыпал табак.

— Я вам скажу, — сказал он наконец. — Я, как вы крикнули, чуть не пошёл брать. Ей-богу. Я уж и шагнул.

— А почему не взял?

— А потому что доктор одиннадцать раз ложился, — сказал Ясон.

Он высыпал табак обратно.

— Я, ваше высочество, человек тёмный. Мне рассуждать нечем. Мне сказали одиннадцать раз, и я одиннадцать раз видел, как он лёг и как мы его хватали и как он говорил: убили. Вот это у меня в голове и было. Не бумага. Как он лежит и говорит: убили.

Он закурил.

— А бумагу я и не читал. Я крест поставил.

Миша сидел, положив руки на колени.

Он думал о том, что за семь лет написал сотни страниц правил, что все они разосланы, напечатаны, приложены к отчётам и подшиты, — и что единственное его правило, которое сработало под руками, сработало не потому, что было написано, а потому, что доктор Ковригин одиннадцать раз лёг на доску в пыль перед шестнадцатью мужиками.

— Ясон.

— Слушаю.

— Что тебе за это дать?

Возчик подумал всерьёз, не отказываясь, и это Мише понравилось больше, чем понравился бы отказ.

— Подводу мою с дороги привезите, — сказал он. — А то камень казённый, а я за него отвечаю.

* * *

Он вышел на крыльцо в начале шестого.

Было светло — в горах светает рано, — и в долине лежал туман, и с той стороны, где дорога, ничего не было видно.

Он сел на ступеньку и достал книжечку.

Он считал минуты и записал их столбиком, потому что не умел иначе.

Началось, по словам Ираклия, около часу дня, на подъёме, на третьей версте, шагах в сорока ниже поворота; Гоша сам сошёл с машины и сел, и повалил её на бок, и сел не на дорогу, а к откосу.

Ираклий подъехал через две или три минуты.

Подвода Ясона поднялась снизу через шесть или семь.

Мальчик добежал до почты — верста с четвертью под гору — в двенадцать минут.

Телефон зазвонил в доме в час десять.

Ковригин был на месте в час пятьдесят одну.

Итого: от начала до первого человека — три минуты. До доктора — сорок одна.

Он написал ниже, в январе высчитанное: «от четырёх до шести часов».

Потом он долго сидел, глядя на эти два числа, и то, что он думал, было гораздо хуже, чем он ожидал.

Он не знал, помогло ли это.

Он не мог знать. Не было второго Гоши, который в тот же день упал бы на той же версте и пролежал бы пять часов один. Ковригин сказал, что тот бы умер; Ковригин честный человек и говорил то, что думает, но Ковригин тоже не знал.

Может быть, всё решили те три минуты и сорок одна.

Может быть, всё решил Ираклий, который ездил следом с ноября по своей охоте, без всяких телефонов, подвод и расписаний, и ездил бы и в том случае, если бы Миша никогда сюда не приехал.

Может быть, всё решило то, что Гоша сам сошёл с машины и сел к откосу, а не упал на камни.

Он записал:

«Не узнаю никогда. Второго опыта не будет».

И, помолчав, приписал ниже:

«Двадцать восьмое июня.

Я выдумал это число в январе, наугад, от снега и от расписания. Оно совпало.

Из этого следует одно из двух: либо совпадение, каких бывает по нескольку в год у всякого, кто считает дни; либо я знал это число все семь лет и не знал, что знаю.

Первое вероятнее.

Второе — если оно так — означает, что я семь лет носил в кармане то, чего ни разу не догадался вынуть и посмотреть».

Он посидел ещё немного.

Потом он встал, потому что во втором этаже открылось окно и Ковригин, высунувшись, сказал негромко, чтобы не будить дом:

— Ваше высочество. Проснулся. Просит вас.

Глава 22

Наверх он поднялся в начале шестого утра.

В комнате были опущены шторы, и было полутемно, и пахло тем, чем пахнет в комнате больного: карболкой, водой и чем-то ещё, чего Миша не мог назвать и что помнил по Ливадии.

Гоша лежал высоко на подушках, как велел Ковригин.

Он был белый до синевы, и глаза у него были огромные, и, увидев Мишу, он поднял руку — чуть, на два вершка от одеяла.

— Не говори, — сказал Миша.

Гоша поморщился и показал глазами на столик.

На столике лежала стопка бумаги, нарезанной четвертушками, и карандаш, и это Ковригин распорядился ещё ночью, сообразив то, до чего Миша не додумался: что человеку, которому три недели нельзя говорить, надо чем-нибудь говорить.

Гоша взял карандаш и написал.

Он писал медленно, буквы выходили крупные и разъезжались.

«Табак не привез. Извини».

Миша сел на стул рядом с кроватью и просидел так час.

Он потом хранил все эти четвертушки — их набралось за девятнадцать дней двести с лишним, — и в девятьсот седьмом году переплёл их в тетрадь, и в описи его бумаг эта тетрадь значилась как «Записки Г. А., июль 1899».

Читать её он давал двум людям за всю жизнь.

* * *

Порядок установился на вторые сутки и держался девятнадцать дней.

Ковригин ночевал в доме. Фельдшер дежурил в соседней комнате. Дежурили по двое, сменяясь в шесть и в восемнадцать, и в графике, повешенном на двери, стояли фамилии, и Миша стоял в этом графике наравне с прочими и брал ночные, потому что ночные никто не любит.

Телеграфировали дважды в сутки.

Утреннюю Миша писал сам, в семь часов, после ночного дежурства; вечернюю писал Ковригин, а Миша только подписывал, и это было условлено в первый же день: чтобы Петербург получал не два мнения, а два наблюдения.

Три раза телеграфировали дурное.

Второго июля поднялась температура и держалась четверо суток; седьмого был приступ кашля, после которого Ковригин полночи просидел, не выходя; двенадцатого Гоша впервые с двадцать восьмого числа сам сел в постели — и от этого немедленно сделалось хуже, и его уложили обратно, и Ковригин, единственный раз за девятнадцать дней, повысил голос.

А в остальном шло медленно и однообразно.

Миша за эти три недели переделал больше работы, чем за весь предыдущий год: он сидел с бумагами в комнате брата, в углу, при задвинутых шторах, и разбирал те самые губернаторские отчёты, восемь ящиков которых лежали внизу, и составлял из них таблицу, которая через два года выйдет отдельным изданием.

Гоша иногда следил за ним глазами и однажды написал:

«Ты страшный. Я тут умираю, а ты работаешь».

Миша прочёл, подумал и написал ответ на той же четвертушке, потому что говорить вслух в комнате было велено как можно меньше:

«Ты не умираешь. И я работаю оттого, что иначе буду смотреть на тебя».

Гоша прочёл и в первый раз за неделю усмехнулся.

* * *

Из Петербурга приходило по два письма в неделю, и первые десять дней Миша их не открывал.

Он сложил их в стопку на подоконнике и открыл все разом одиннадцатого июля, ночью, на дежурстве, когда стало ясно, что брат спит спокойно и до шести ничего не переменится.

Их было девять.

Первые три были от Ольхина и написаны в том порядке, в каком он писал всегда: что сделано, что решено, о чём просят решить.

За шесть недель без него были решены четырнадцать дел.

Из четырнадцати Миша не согласился бы с двумя, и одно из этих двух стоило четырёхсот рублей, а второе не стоило ничего, кроме того, что он сделал бы иначе.

Он проверил себя дважды и оба раза получил тот же ответ: если бы он был в Петербурге, он бы вмешался в оба, и в первом случае был бы прав, а во втором, вероятнее всего, нет.

Четвёртое письмо было от Бремзе и содержало один вопрос и одну фразу.

Вопрос был о смете третьих курсов.

Фраза стояла в конце и была такая: «О частной книге не беспокойтесь, она у меня в том же ящике, что и прежде, и я в неё не заглядывал».

Пятое было от Бабина и содержало извинения на полстраницы за то, что он обеспокоил, и затем — расписание приезжих подписантов на осень, составленное на четыре месяца вперёд, с двумя вариантами на случай распутицы.

Шестое — от Реутова, сердитое: он требовал материала в августовский номер и сообщал, что если ему не пришлют «Чего не сделано» к десятому, он напечатает прошлогоднее, и пусть будет стыдно.

Седьмое — от Понизовского из Лебедяни, деловое, о ссыпных пунктах.

Восьмое — от Ордынцева.

Оно было короткое:

«Ваше высочество.

Я знаю о том, что случилось, и не пишу Вам ни сочувствий, ни утешений, ибо Вы их не любите и я тоже.

Пишу об одном. Ваше учреждение работает шестую неделю без Вас и работает исправно. Я это говорю не в похвалу Вам и не в утешение, а как наблюдение человека, который четыре года утверждал, что оно держится на Вас одном.

Я был неправ. Прошу это записать — Вы, помнится, любите, чтобы такие вещи записывались».

Девятое было от Ольги.

Она писала Гоше и Мише разом, на одном листе, в две колонки, разделённые чертой, потому что, как она объясняла в первой же строке, «так дешевле и вам обоим одинаково».

В Гошиной колонке было про собаку, про то, что она выучилась ездить верхом по-мужски и что мама́ этого не одобряет, и про то, чтобы он поправлялся немедленно.

В Мишиной колонке было три строки:

«А ты не думай, что я маленькая и ничего не понимаю.

Ты уехал в июне и не сказал зачем.

Когда-нибудь скажешь».

Миша прочёл это дважды и убрал в бумажник, а не в дело.

* * *

Профессора приехали шестого июля, на восьмые сутки.

Их было двое: один — тот самый, что читал копии ковригинских граф, не зная, чьи они; второй — из Москвы, хирург по образованию, но известный лёгочными.

Они осматривали час двадцать.

Потом они втроём с Ковригиным сидели в нижней комнате три часа, и Миша ждал в столовой и, чтобы не сойти с ума, считал, сколько раз проскрипит половица.

Вышли они все вместе.

— Ваше высочество, — сказал старший. — Мы согласны с Николаем Аполлоновичем во всём. Я это говорю прежде прочего и прошу передать ему это при вас.

Миша посмотрел на Ковригина. Тот стоял, глядя в пол.

— Что дальше?

— Дальше — лежать, — сказал профессор. — Три недели полного покоя, потом шесть недель почти полного. К сентябрю, ежели не будет нового, он сможет ходить по комнате.

— А потом?

Старший помолчал.

— Ваше высочество, вы хотите, чтобы я назвал срок.

— Нет, — сказал Миша. — Срока не называйте. Я знаю, что вы его не знаете.

Профессор поднял брови и посмотрел на него внимательнее, чем до сих пор.

— Тогда я скажу вам то, что знаю, — сказал он. — И скажу прямо, потому что вижу, что вам можно.

Он сел.

— Болезнь не переменилась. То, что случилось двадцать восьмого, случилось не оттого, что ему сделалось хуже за последний месяц, а оттого, что процесс, идущий восьмой год, дошёл до сосуда. Такое повторяется. У одних через десять лет, у других через полгода, у третьих не повторяется вовсе, и отчего так — мы не знаем.

Он развёл руками.

— Мы не умеем ни предсказать, ни предупредить. Ни воздухом, ни кумысом, ни покоем — ничем. Всё, что мы делаем, мы делаем от бессилия и от того, что нельзя же ничего не делать.

Миша слушал.

— Стало быть, — сказал он, — единственное, на что можно повлиять, — это что будет вокруг него в тот час, когда повторится.

— Именно, — сказал профессор.

Он сказал это без всякого удивления, как говорят очевидное.

— И тут вам, простите, повезло. Ваш механик, ваши подводы и ваш телефон стоят больше, чем оба мы, вместе взятые, со всеми нашими средствами.

Он поднялся.

— Вы, кажется, устроили это заранее.

Миша не ответил.

Старший из профессоров смотрел на него секунды три и не стал переспрашивать.

Он был неглупый человек и, вероятно, решил то же, что решили все остальные.

* * *

Мама́ приехала девятнадцатого июля.

Она выехала, разумеется, в тот же день, как получила первую телеграмму, и её задержали в Петербурге на девять суток, и задержала её не медицина, а Николай, показавший ей четвёртую фразу и сказавший, что покуда телеграфируют дважды в сутки — ехать незачем, а надо ждать.

Он потом говорил Мише, что это было самое трудное распоряжение за год.

Письмо от него пришло раньше матери, двенадцатого июля, и было длинное, что случалось редко.

Ники писал, что читает обе телеграммы всякий день — утреннюю за завтраком, вечернюю перед сном, — и что не помнит, чтобы чего-нибудь так ждал.

Дальше шло вот что:

«Мама́ рвалась ехать в первый же день, и я её не пустил, и она мне этого, вероятно, не простит.

Я показал ей твою четвёртую фразу — ту, где ты обещаешь телеграфировать дважды в сутки, каково бы состояние ни было, — и сказал: покуда телеграфируют, ехать некуда, ибо она приедет через шесть суток и застанет то же, что знает из телеграммы, а в дороге не будет знать ничего.

Она сказала, что я рассуждаю как чиновник.

Мишка, я, может быть, и правда рассуждаю как чиновник, но я в первый раз в жизни отказал ей и не чувствую себя виноватым, и это оттого, что у меня был твой лист с числами, а не мои соображения.

Ты, пожалуйста, телеграфируй и дурное тоже. Я выдержу. Хуже всего, когда сутки молчат и потом присылают „состояние без перемен“, и ты сидишь и думаешь, что это значит».

В конце было приписано другой рукой, косо и наспех:

«Врачей послал двоих, лучших, каких нашли. Приказа везти его куда бы то ни было я не отдавал и не отдам. Ты там на месте, тебе виднее. Н.».

Миша перечёл последнюю строчку три раза.

Он возвращался к ней потом много лет — и в девятьсот четвёртом, и в девятьсот пятом, когда всё стало иначе, — и всякий раз думал одно: что это единственный случай за восемь лет, когда брат написал ему «тебе виднее» и после не переменил решения.

Она приехала в четыре часа пополудни, пробыла у Гоши сорок минут, вышла, дошла до столовой, села и минут пять не могла говорить.

Потом она сказала:

— Он мне писал карандашом. На бумажках.

— Ему нельзя говорить.

— Я знаю. Мне доктор объяснил.

Она сидела очень прямо.

— Он написал мне: «мама, я живой, и это надолго». Он всегда врал мне так, с детства. Он и в девяносто первом писал, что кашель прошёл.

Вечером она обошла дом.

Она обошла его так, как обходят учреждение: заглянула на кухню, посмотрела график дежурств на двери, спросила, где спит фельдшер, велела переставить кровать в дежурной комнате и в двух местах распорядилась так, что Миша, глядевший на всё это уже семь лет, в очередной раз убедился, что она видит то, чего он не видит.

А на третий день она спросила.

Они сидели вдвоём на террасе, поздно, и она спросила ровно и без подхода:

— Миша. Откуда ты знал?

— Что знал?

— Не лги мне сейчас, — сказала она. — Ты приехал сюда в декабре в первый раз за семь лет. Ты завёл тут телефон. Ты выпросил шесть недель. Ты приехал третьего июня и сидел здесь три недели до того дня.

Она смотрела на него.

— Я не спрашиваю, отчего ты не сказал мне. Я спрашиваю, откуда ты знал.

Миша молчал.

Он выбирал во второй раз за месяц и выбирал из того же самого.

— Мне не называли срока, — сказал он наконец. — Мне никто ничего не говорил. Я испугался сам, в декабре, когда прочёл его тетради и увидел, что за семь лет ни разу не считали одного и того же.

Это была правда.

Это была вся правда, кроме самой первой её причины, и он сказал её так, что мать не могла ничего проверить, и понимал, что делает.

Мама́ долго на него смотрела.

— Хорошо, — сказала она наконец. — Пусть так.

И больше никогда об этом не спрашивала — ни через год, ни через десять.

* * *

Говорить ему позволили с двадцать восьмого июля, по четверти часа в сутки, и первую четверть часа он потратил на то, чего Миша не ожидал.

Он не стал говорить ни о болезни, ни о море, ни о том дне.

Он спросил про Ходынку.

— Мишка, ты мне никогда не рассказывал.

— Тебе писали.

— Мне писали, что было несчастье и что народ подавил друг друга по своей жадности, — сказал Гоша. — Мне это писали трое, и все трое одинаково. Ты мне расскажи, как было.

Миша посмотрел на часы — Ковригин поставил их на столик, чтобы никто не забывался, — и рассказал в одиннадцать минут.

Он рассказал про поле в апреле, про доски, присыпанные песком, про записку в четыре пункта, про то, что двое из них приняли, потому что они ничего не стоили; про то, как ночью искал человека и нашёл сторожа при инструменте; про восемь считающих с горохом и про то, что вышло двести семьдесят тысяч.

Гоша слушал, не перебивая, и смотрел в потолок.

Когда Миша кончил, он помолчал и сказал:

— Стало быть, тут ты сделал то же самое.

— Что «то же самое»?

— То же самое, — повторил Гоша. — Там ты считал, за сколько времени человек дойдёт до буфета, а тут — за сколько до меня дойдут.

Он повернул голову.

— Только там тебя не послушали, а тут слушать было некому, и ты всё сделал сам, тихонько, за спиной у всех, включая меня.

Он прикрыл глаза.

— Четверть часа кончилась?

— Кончилась.

— Жалко, — сказал Гоша. — Я хотел ещё спросить, отчего ты не пошёл прямо к дяде Сергею и не взял его за грудки.

— Я ходил.

— И что?

— Он назвал единственный довод, на который у меня не было ответа, — сказал Миша. — И сказал, что распорядится насчёт ям.

Гоша фыркнул и тут же закашлялся, и в комнату немедленно вошёл фельдшер, и разговор кончился.

* * *

Расчёт он сделал в конце июля, когда стало ясно, что Гоша будет жить.

Расчёт был простой и не оставлял никакого выбора.

Всё, что спасло двадцать восьмого июня, работало потому, что был июнь.

Подводы с камнем ходили, потому что шла постройка; постройка шла, потому что не было снега. Линейный сторож ходил ежедневно, потому что провод осматривают в тёплое время; зимой обход по этому участку делается раз в неделю и не делается вовсе после метели. Разъезд стражников зимой сокращают. Ираклий ездит следом верхом, потому что дорога чистая; по снегу верхом за самокатом ездить незачем, потому что и самокат не идёт.

С ноября по апрель на той же дороге не было бы ни одного человека.

Он выписал это столбиком и подвёл итог:

«Летом — три минуты до первого человека и сорок одна до доктора.

Зимой — от четырёх до шести часов, то есть ровно то, что было в январе, когда я ничего ещё не сделал.

Восемь месяцев в году всё, что построено, не существует».

Он показал этот лист Ковригину.

Ковригин прочёл дважды и сказал:

— Я это знал.

— Знали?

— Четвёртый год, — сказал Ковригин. — Ваше высочество, я тут четыре зимы. Я в феврале девяносто седьмого шёл к больному в Ахалцых пять с половиной часов, а идти три версты. Я знаю про эту дорогу всё, чего вы не знаете.

Он положил лист.

— Только я не умею считать, как вы. У меня это лежало в голове словами: «зимой худо». А у вас это лежит числом. Разница вся в том, что число можно кому-нибудь показать.

Он отдал лист обратно.

— Только вы, ваше высочество, в этом расчёте одного не посчитали.

— Чего?

— Меня, — сказал Ковригин.

Он сказал это без всякой жалобы, тем же тоном, каким говорил о температуре воздуха.

— Вы посчитали дорогу, подводы, сторожа и телефон. Всё это можно поставить и в другом месте. А доктор тут один, и это я, и я четвёртый год не был в отпуску, и в июне мне сделалось сорок.

Он присел на подоконник.

— Двадцать восьмого мне повезло. Я был дома. Я в тот день собирался в Ахалцых и не поехал, потому что фельдшер простудился и его нельзя было оставить одного.

Миша молчал.

Он потом считал этот разговор одним из десяти-двенадцати, переменивших его образ мыслей, и объяснял на курсах так: покуда вы считаете вещи, вы считаете то, что можно купить, и оттого счёт выходит бодрый; а самая узкая часть всякого устройства обыкновенно есть один человек, которого нельзя ни купить, ни удвоить, и в смете его нет, потому что он уже есть.

— Николай Аполлонович. Сколько стоит второй врач?

— Здесь? — Ковригин усмехнулся. — Здесь никакой не поедет. Тут не жалованье нужно. Тут нужно, чтобы человеку было где жить и с кем разговаривать.

— А на побережье?

Ковригин посмотрел на него.

— На побережье поедут, — сказал он медленно. — Там климат, там можно построить дом, там пароход два раза в неделю, и там выписанный «Русский врач» приходит на восьмой день, а не на двадцатый.

Он помолчал.

— И я бы поехал.

* * *

Записки за девятнадцать дней Миша потом перечитывал много раз, и в переплетённой тетради у него были отчёркнуты семь.

Вот они, в том порядке, в каком лежали.

Третье июля:

«Скажи Ираклию, что я на него не сержусь. Он всё сделал правильно, а он думает, что виноват, потому что не догнал».

Пятое июля:

«Машину не продавай и не отдавай. Вано пусть чинит. Ездить не буду, а стоять она может».

Восьмое июля:

«Профессора спрашивали, часто ли я гуляю. Я написал: семь лет. Они не поняли».

Одиннадцатое июля:

«Мишка, я не боюсь. Правда. Я боялся в девяносто пятом, а теперь нет. Страшно, когда не знаешь, что это такое. А я знаю».

Четырнадцатое июля:

«Ты меня двадцать второго июня не обманул? Не отвечай. Мне и так хорошо».

Эту Миша перечитывал чаще прочих и всякий раз убеждался, что ответить на неё нельзя.

Семнадцатое июля:

«Дай Ясону денег. Он не возьмет. Дай его жене».

И последняя из семи, двадцать шестого июля, писанная уже твёрже, потому что к концу месяца рука стала слушаться:

«Ну что, посчитал?

Про зиму я и сам знаю. Я тут восемь зим.

Море».

* * *

Отпуск кончался пятнадцатого июля, и Миша его продлил дважды: сперва телеграммой в бригаду, потом рапортом, который Ставицкий, как и обещал, потерял на две недели.

Уезжать пришлось четвёртого августа.

К этому дню Гоше позволили говорить по четверти часа в сутки, и он этой четвертью часа распорядился хозяйственно: изложил Мише всё, о чём написал за месяц, и повторил дважды про Ясонову жену.

Прощались коротко.

— Мишка.

— Что?

— Ты когда приедешь?

Миша посчитал.

Служба до декабря; в декабре смотр; отпуск на Рождество дадут, но дадут двадцать один день, из которых двенадцать уйдут на дорогу.

— В декабре, — сказал он. — На девять дней.

— Мало, — сказал Гоша.

— Мало.

Гоша помолчал, потом сказал, глядя в потолок:

— Ты вот что. Ты не приезжай в декабре.

— Почему?

— Потому что в декабре сюда шесть суток по снегу, — сказал Гоша. — И ты приедешь, посмотришь на меня, посчитаешь свои минуты и уедешь злой.

Он повернул голову.

— Ты лучше сделай так, чтоб мне было куда переехать.

Он подумал.

— И приезжай туда.

Миша уехал в пятом часу утра, чтобы к полудню быть в Боржоме.

На третьей версте он остановил лошадь.

Место было обыкновенное: дорога, откос, трава, лес по левую руку. Никакого следа не осталось — ни примятой травы, ни колеи, ничего.

Он посидел в седле минуты две и поехал дальше.

В книжечке в тот день была одна запись, сделанная уже в Боржоме:

«Всё, что мы построили, годно на четыре месяца в году.

Строить на восемь месяцев тут нельзя: снег, ущелье, одна дорога, один доктор на триста человек.

Стало быть, надо не достраивать. Надо переносить.

Считать: побережье. Сколько стоит дом, дорога, доктор, телефон. Спросить у Ольденбургского, что он знает про Гагры и про комара».

Глава 23

Считать он начал в поезде.

Он выехал из Боржома четвёртого августа, ехал до Петербурга пятеро суток и все пятеро суток занимался одним и тем же: выписывал, чего требует переезд.

Вышло девять пунктов, и первые семь были обыкновенные.

Дом — тёплый, сухой, с печами, потому что зимой на побережье не жарко, а сыро. Дорога от пристани — короткая и ровная. Пристань, к которой пароход подходит бортом, а не на шлюпках. Телефон. Доктор — не приезжающий, а живущий. Аптека. Сообщение — не реже двух раз в неделю.

Восьмым пунктом стояло: «лихорадка».

Девятым — «как везти».

Он подчеркнул девятый дважды и приписал сбоку: «это главное и это же единственное, чего нельзя переделать, если не выйдет».

* * *

К Ольденбургскому он поехал на третий день по приезде.

Принц принял его немедленно, как всегда, и, как всегда, начал с середины.

— Знаю, — сказал он. — Мне писали. Он жив?

— Жив.

— Хорошо. — Принц сел. — Чего вам?

— Мне нужно всё, что вы знаете про побережье, — сказал Миша. — Про лихорадку, про болота, про то, где можно жить зимой. Всё, что вы собирали десять лет.

Принц смотрел на него секунды три.

Потом он поднялся и пошёл к шкафу, и походка у него сделалась другая — быстрая, почти мальчишеская.

Он вытащил две папки, потом третью, потом связку планов, и всё это грохнул на стол.

— Извольте, — сказал он. — Тут за девять лет. Ведомости о заболеваемости по Сухумскому округу — где смог достать, а достать было трудно, потому что их никто не ведёт. Записка о болотах. Мой проект осушения, поданный в девяносто пятом. Отказ на него. Второй проект. Второй отказ.

Он развязал связку.

— Тут промеры. Вот тут — температуры по месяцам за шесть лет, я сам списывал у смотрителя маяка, ему за это возил табак.

Миша сел разбирать и просидел четыре часа.

Принц ходил вокруг и говорил, и говорил хорошо, и Миша, слушая, отмечал про себя, что вот сейчас, впервые за все их встречи, он слушает человека, который не чинит, а строит.

Под конец принц остановился.

— Ваше высочество, я не мальчик и понимаю, зачем вам это.

— И зачем же?

— За тем, чтобы перевезти брата, — сказал принц. — И я вам скажу, что будет дальше, потому что я это видел двадцать раз.

Он сел напротив.

— Вы придёте с этим к государю. Не как проситель — как брат. И вам дадут всё: и деньги, и людей, и осушение, и дорогу, и пристань. Дадут за неделю. То, чего я прошу девять лет.

Он развёл руками.

— И слава богу. Мне безразлично, по какой причине осушат болото. Я к тому, что вы должны это понимать, а не делать вид, будто выходит само.

* * *

С Ордынцевым он говорил через неделю и рассказал ему всё — не про память, разумеется, а про дело: про побережье, про проект, про то, что собирается просить.

Ордынцев выслушал и сказал одно:

— Поздравляю.

— С чем?

— Вы впервые в жизни употребили своё положение, — сказал Ордынцев. — Восемь лет я ждал.

— Я ещё ничего не сделал.

— Вы уже решили, — сказал Ордынцев. — И я вам не выговариваю, я вас поздравляю, и говорю это без насмешки. Всякий человек в вашем положении употребляет его с двенадцати лет и не замечает. Вы дожили до двадцати одного года, ни разу не сказав «я великий князь». Это, ваше высочество, редкость.

Он помолчал.

— А теперь я испорчу вам настроение, ибо для того и приставлен.

— Портите.

— Вы всё это получите, — сказал Ордынцев. — И побережье осушат, и пристань выстроят, и через пятнадцать лет там будет город, и болеть будут вдесятеро меньше, и это будет хорошо и полезно. Только вы имейте в виду, отчего это сделается.

Он поднял палец.

— Не оттого, что ваш принц девять лет доказывал. Не оттого, что в Сухумском округе лихорадкой болеет каждый третий. А оттого, что там будет жить один человек, у которого больные лёгкие.

Он взял перчатки.

— Я это вам говорю для того, чтобы вы через двадцать лет, когда будете обсуждать пользу и справедливость, помнили, как оно устраивается на самом деле.

* * *

К Николаю он пошёл в среду, как ходил пять лет, и в первый раз за пять лет пришёл просить.

Он положил на стол не свою записку.

Он положил папку Ольденбургского: проект осушения, поданный в девяносто пятом, отказ на него, второй проект, второй отказ, ведомости о заболеваемости, промеры, планы.

Николай перебирал минут десять.

— Это чьё?

— Принца Александра Петровича. Он это просит девять лет.

— И что ему отвечали?

— Что средств нет, — сказал Миша. — Оба раза. Второй раз прибавили, что край малонаселён и что польза сомнительна.

Николай ещё почитал.

— Сколько там людей?

— В Сухумском округе — около семидесяти тысяч, — сказал Миша. — Лихорадкой болеет, по здешним ведомостям, каждый третий; по моему счёту — больше, потому что ведомости ведут только по обратившимся к врачу, а врачей на округ шесть.

Николай отложил бумагу.

— Мишка, ты ведь не за этим пришёл.

— Не за этим.

— Ну говори.

— Я прошу разрешить Гоше зимовать в Сухуме, — сказал Миша. — И прошу денег на дом, на дорогу от пристани и на второго врача.

Он помолчал.

— И прошу дать ход этой папке. Она к моей просьбе не относится, и я нарочно кладу их вместе, чтобы ты видел, что я это понимаю.

Николай посмотрел на него.

— Отчего же ты тогда кладёшь их вместе?

— Оттого, что иначе ей ходу не будет никогда, — сказал Миша. — Девять лет не было.

Николай встал и прошёлся.

— Хорошо, — сказал он. — Дом дам. Врача дам. Дорогу — не знаю, надо спросить, чья она; если казённая — сделают.

Он остановился у стола.

— И болота осушим.

Он сказал это просто, тем же голосом, каким за пять минут до этого спрашивал про число врачей на округ.

Миша считал потом, что от слов «и болота осушим» до первых землекопов прошло одиннадцать месяцев, что по русским порядкам было скорее чудом, чем нормой.

— Ники.

— Что?

— Спасибо.

— Не за что, — сказал Николай.

Он собрал папку и вдруг спросил, не поднимая головы:

— Мишка, а отчего ты раньше никогда ничего не просил?

Миша не ответил сразу.

— Оттого, что просить легко, — сказал он наконец. — И оттого, что если я начну просить, то всё, что у меня выйдет, будет выходить оттого, что я твой брат. И тогда мне незачем считать.

Николай подумал.

— А теперь?

— А теперь я попросил, — сказал Миша. — И получил за пятнадцать минут то, чего человек добивался девять лет. И это, Ники, скверно устроено, и мы с тобой оба это знаем.

Николай смотрел на него ещё секунды две.

— Скверно, — сказал он. — Ну и что ты предлагаешь? Чтоб я тебе отказал?

— Нет, — сказал Миша. — Я предлагаю, чтобы это было записано. Не для истории. Для того, чтобы через год, когда кто-нибудь спросит, отчего вдруг взялись за Сухумский округ, ответ был: потому что попросил великий князь Михаил Александрович за своего брата. А не «потому что назрело».

* * *

На побережье он поехал в сентябре, выпросив у Ставицкого одиннадцать суток, из которых восемь ушло на дорогу.

Он был в Сухуме три дня и в Гаграх один.

Сухум ему понравился сразу и не понравился через сутки.

Понравился: море, ровный берег, набережная, пристань, к которой пароход подходил бортом; тепло — в сентябре двадцать четыре градуса при полном безветрии; сухие тёплые ночи; больница на сорок коек; аптека; телеграф; два раза в неделю пароход и в перспективе — три.

Не понравилось: то, что он увидел, когда начал спрашивать про лихорадку.

Он спрашивал, как научился спрашивать за семь лет: не у начальства.

Он спросил у аптекаря, сколько тот продаёт хины и в какие месяцы. Аптекарь достал книгу, и по книге выходило, что с июля по октябрь хины идёт вчетверо против прочих месяцев.

Он спросил у смотрителя больницы, и тот назвал числа.

Он спросил у трёх местных жителей и получил три одинаковых ответа: живут, привыкли, всякий переболел, у кого дом на горке — тому легче, у кого внизу, у речки, — тот трясётся.

Вечером он свёл это и получил вещь, которую до поездки понимал неверно.

Лихорадка на побережье была не всегда и не везде.

Она была с июля по октябрь и была внизу, у стоячей воды. На возвышенных местах, в двух-трёх верстах от болот, её было в разы меньше, а зимой не было вовсе.

Он написал в тот вечер:

«Побережье зимой лучше Абастумана во всём.

Побережье летом хуже Абастумана во всём.

Стало быть, вопрос не „куда переехать“, а „где жить зимой и где летом“, и ответ на него — два дома, а не один. Это вдвое дороже и вдвое труднее, и это единственное, что годится».

* * *

Консилиум разделился.

Копии, разосланные в октябре — снова без имени, снова «больной, двадцати восьми лет», — вернулись с тремя ответами, и ответы были разные.

Петербургский профессор стоял за горы: восемь лет наблюдения показывают, что в этих условиях больной прожил дольше, чем можно было ожидать, и менять условия, при которых достигнут результат, неразумно.

Московский стоял за побережье с оговорками: в зимние месяцы сухой тёплый климат моря предпочтительнее; в летние — переезд в горы обязателен; малярийная лихорадка у такого больного крайне нежелательна и может дать толчок процессу.

Тарусов написал длиннее всех и кончил так:

«Медицинского преимущества ни у той, ни у другой местности я, по совести, не вижу. Разница между ними, буде она есть, лежит в пределах нашего незнания.

Полагаю поэтому, что вопрос надлежит решать не нам».

Миша прочёл эту фразу трижды и понял, что Тарусов — единственный из трёх, кто знает, о ком пишет, и единственный, кто написал правду.

Он поехал к нему в тот же вечер.

— Осип Данилович, что это значит — «не нам»?

— То и значит, — сказал Тарусов. — Ваше высочество, я вам скажу прямо, потому что мы с вами семь лет вместе и вы мне за это заплатите неприятностями.

— Говорите.

— Мы не умеем его вылечить, — сказал Тарусов. — И не умеем предсказать. И, стало быть, у нас нет права распоряжаться тем, где ему жить. Медицина имеет право распоряжаться, покуда она обещает результат. Как только она перестала обещать — она обыкновенный советчик, и голос её равен голосу всякого другого.

Он снял очки.

— А раз так, то решать должен тот, кто там будет жить. Это его восемь лет, а не наши.

* * *

Сопротивление было, и было оно не там, где Миша ждал.

Ковригин был за — он сказал об этом ещё в июле и повторил письменно.

Николай, выслушав, задал два вопроса — сколько это стоит и можно ли довезти — и на второй ответ выслушал очень внимательно.

А мама́ была против.

Она была против твёрдо и по причинам, которые Миша, готовившийся к разговору три дня, не сумел ни отвергнуть, ни обойти.

— Он наследник, — сказала она. — Он не частное лицо, которое едет к морю поправляться. Абастуман — это место, куда его поместили по совету врачей, и это все знают. Сухум — это место, куда его повезли.

— Мама́…

— Погоди. Если он умрёт в Абастумане, скажут: болезнь. Если он умрёт в Сухуме через полгода после переезда, скажут: его сгубила дорога. И скажут это не про врачей. Скажут про тебя, потому что все будут знать, чья это была затея.

Она смотрела прямо.

— Я это переживу. Ты — не знаю.

Миша молчал.

— И второе, — сказала мама́. — Ты уверен, что делаешь это для него?

— А для кого?

— Для себя, — сказала она. — Ты полгода устраивал ту дорогу. Ты её устроил, и она сработала, и теперь ты хочешь устроить ещё. Миша, я тебя очень люблю, и я тебе скажу вещь, которую тебе никто больше не скажет: ты входишь во вкус.

Он не спал в ту ночь и наутро поехал к ней снова, до службы, в семь часов, чего никогда не делал.

— Мама́, я подумал.

— И что?

— Вы правы во втором, — сказал он. — Я это проверил ночью и проверил честно. Мне нравится устраивать. Я это за собой знаю с девяносто второго года и держу под наблюдением.

Он положил на стол лист.

— А в первом вы неправы, и вот почему.

На листе было выписано — его почерком, столбиком, как он писал всегда.

«Гоше двадцать восемь лет. Из них восемь он прожил в Абастумане.

Он выезжал оттуда четыре раза: в 93-м, 94-м (дважды) и 96-м. Всего — сорок один день за восемь лет.

Он не видел моря с девяносто первого года. Он не был в театре восемь лет. Он не разговаривал ни с кем, кроме докторов, прислуги, конвоя и приезжающих родственников.

За восемь лет к нему приезжали: мама́ — шесть раз, Ники — трижды, Ксения — дважды, я — один раз».

Мама́ дочитала до этой строки и подняла глаза.

— Это ты про себя написал?

— Про себя, — сказал Миша. — Один раз за семь лет, в декабре прошлого года. Я это тоже держу под наблюдением.

Она положила лист.

— Ты всегда так делаешь, — сказала она. — Ты всегда пишешь на себя худшее, и оттого с тобой невозможно спорить.

Она отвернулась к окну.

— Хорошо, — сказала она. — Вези.

* * *

Перед отъездом надо было решить, что делать с Абастуманом, и это заняло больше времени, чем сам переезд.

Дом оставляли.

Оставляли не для приличия: летом на побережье жить было нельзя, и, стало быть, с июня по октябрь всё равно надо было куда-то возвращаться, и возвращаться было проще всего туда, где восемь лет всё устроено под одного больного.

Так и вышло: два дома, зимний и летний, и переезд дважды в год, и Бремзе, посчитав, сказал, что это самое дорогое устройство, какое ему приходилось видеть, и что дешевле было бы содержать полк.

С людьми решали отдельно, и решал Гоша, а Миша только исполнял.

Ковригин переезжал совсем.

Ираклий не поехал.

Он объяснил это сам, коротко: у него в Боржоме мать и сестра, и в Сухум ему незачем, и, кроме того, машина остаётся здесь, а при машине должен быть человек.

— Она же не поедет больше, — сказал Миша.

— Она стоит, — сказал Ираклий. — Я её починил. Она в порядке.

Ему выхлопотали место при почтовой конторе в Боржоме, механиком по телеграфной части, с жалованьем сорок два рубля, и в бумагах о нём было написано именно то, чего просил Гоша в первом своём списке: не «состоял при машине», а прежняя служба и звание, и отзыв на полстраницы.

Вано увезли.

Мальчику было пятнадцать; читал он по складам и считал хорошо; и Миша, пробовавший его три вечера, вывел, что учить его надо не в гимназии, где он через год возненавидит всё на свете, а в железнодорожном или в техническом.

Отправили в Тифлис, в техническое, на средства Попечительства, по обыкновенным его правилам о стипендиях, с обыкновенным обязательством — никаким, потому что обязательств Попечительство не брало ни с кого.

Он кончил через четыре года и всю жизнь потом служил по дорожной части.

Церковь достраивали.

Тут Миша не сделал ничего, кроме одного: он взял у подрядчика смету, посмотрел, за какое время та ползёт, и подписал бумагу, по которой недостающее вносилось из его личных средств, если казённого не хватит до девятьсот второго года.

Не хватило. Он внёс.

Художник дописывал придел ещё три года и уехал в девятьсот втором, и Гоша видел готовое только на фотографиях, снятых по его просьбе и присланных в Сухум.

* * *

Везли в октябре.

День выбрали по числам, и числа эти Миша собирал полтора месяца.

Он списал у батумского портового начальства ведомости о ветрах и волнении за девять лет по месяцам и вывел, что в первой половине октября вероятность свежей погоды на переходе Батум — Сухум наименьшая; что во второй половине она растёт вдвое; и что после двадцатого числа лучше не выходить вовсе.

Отсюда назначили: выезд из Абастумана — шестого октября, посадка на пароход — девятого.

Дорога делилась на три части, и каждая была решена отдельно.

Первая — двадцать пять вёрст горной дороги до Боржома. Самая опасная и единственная, где ничего нельзя было сделать хитростью.

Сделали так: коляска на длинных рессорах, с постелью, устроенной поперёк; шагом; двенадцать вёрст в первый день, ночёвка на почтовой станции, тринадцать во второй. Впереди за версту ехал верховой и осматривал дорогу; в двух местах, где были выбоины, накануне подсыпали и укатали, и это стоило сорок рублей и заняло два дня.

Ковригин ехал в коляске, спиной вперёд, лицом к больному, все двадцать пять вёрст.

Вторая — железная дорога, Боржом — Тифлис — Батум. Тут было проще всего, и это Миша отметил с некоторым удивлением: единственная часть пути, где всё уже было устроено до него и устроено хорошо.

Дали отдельный вагон. Постель поставили вдоль хода, а не поперёк, потому что вдоль качает меньше. Останавливались дважды сверх расписания — не для больного, а чтобы переменить лёд.

Третья — пересадка на пароход. Это Миша считал главной опасностью и оказался неправ, но не по своей вине.

Он трижды переспрашивал, подходит ли пароход к пристани бортом или стоит на рейде. Ему трижды ответили, что бортом.

Носилки несли двенадцать человек, обученные накануне, и обучал их Ковригин, и — Миша это отметил и потом рассказывал — обучал он их ровно тем же способом, что и возчиков в июне: лёг сам и одиннадцать раз заставил себя поднять.

Переход занял четырнадцать часов, и море было спокойное.

Гоша большую часть перехода спал, а в шестом часу утра проснулся и попросил, чтобы его вынесли на палубу.

Ковригин запретил.

Гоша написал на четвертушке — он всё ещё писал, хотя ему давно позволили говорить, потому что привык, — одно слово:

«Пожалуйста».

Его вынесли в кресле, укрыв двумя одеялами, и поставили у борта под тентом, и он просидел там сорок минут.

Восход в тот день был обыкновенный.

* * *

В Сухум пришли девятого октября в половине девятого утра.

Дом был нанят с августа — не у самой воды, а выше, на склоне, в трёх с половиной верстах от болотистой низины, что было выяснено по картам и проверено на месте.

Дорога от пристани до дома — верста с четвертью, ровная.

Телефон провели в сентябре; аптека была в шестистах саженях; больница — в версте; Ковригин переезжал совсем, с семьёй, и ему выстроили дом рядом, и это стоило дороже всего прочего вместе взятого, и Бремзе, увидев смету, сказал только: «По вашей личной, я понимаю».

Гошу внесли в дом и уложили, и он проспал до вечера.

А на другой день, в полдень, он сказал, что хочет спуститься к воде.

Спорили полчаса. Победил он — тем единственным доводом, который у него был и который он держал восемь лет: что если не сегодня, то, может быть, никогда, и что он это говорит не для того, чтобы разжалобить, а потому что это правда.

Спустили в кресле по дороге, вчетвером, медленно.

Кресло остановили на гальке, шагах в двадцати от воды.

Гоша посидел, потом сказал:

— Дальше сам.

Ковригин открыл рот.

— Николай Аполлонович, — сказал Гоша. — Двадцать шагов.

Он встал, опираясь на палку и на Мишино плечо, и прошёл эти двадцать шагов сам, и шёл он их долго, и трижды останавливался, и дошёл.

Море было тихое и очень светлое, и пахло оно так, как пахнет только море: солью, водорослями и чем-то ещё, чего в горах не бывает никогда.

Гоша стоял и смотрел.

Потом он нагнулся — Ковригин дёрнулся, и Миша его удержал за рукав, — тронул воду ладонью, выпрямился и сказал:

— Тёплая.

Он постоял ещё немного.

— Мишка.

— Что?

— Я тут буду жить, — сказал Гоша.

Он сказал это без всякого выражения, как говорят о деле решённом.

Миша стоял рядом, держа его под локоть, и в какой-то момент машинально сунул руку в карман — там лежала книжечка, и в ней с утра было заготовлено: расстояние до дома, время подъёма, число ступеней на дороге, часы прихода парохода.

Он вынул руку из кармана пустой.

Он потом не мог вспомнить, о чём думал те несколько минут, и был совершенно уверен, что ни о чём.

Глава 24

Началось это в ноябре и началось с бумаги, которую написал сам Ольхин пять лет назад.

Порядок обжалования, тот самый, по которому в девяносто восьмом судился Кременской завод, давал жалующемуся право требовать к рассмотрению те книги и документы Попечительства, которые относятся к оспариваемому заключению.

В октябре Попечительство дало заключение о негодности партии кровельного железа, поставлявшегося в три уезда, и поставщик — торговый дом из Ельца, немолодой и опытный, — подал жалобу.

В жалобе он требовал книг.

Требовал он их не за один год, а за четыре, ссылаясь на то, что заключение опирается на сведения о прежних поставках, а сведения эти взяты неизвестно откуда.

— Он прав, — сказал Ольхин, прочтя. — По моему же параграфу.

— Дадим книги.

— Дадим, — сказал Ольхин. — Только я сперва их сам посмотрю.

Он смотрел четыре дня и на пятый пришёл к Мише в семь часов утра, чего не делал никогда.

* * *

— Ваше высочество, у нас есть статья, которой не должно быть.

Он положил на стол выписку.

«Мелкие расходы по разъездам, не подлежащие детальному отчёту».

Заведена в апреле девяносто пятого года. Ведётся Бремзе. Расходуется Аркадием по личному его усмотрению, с общей отметкой в конце месяца и без указания получателей.

За четыре года и семь месяцев по ней прошло триста сорок два рубля восемьдесят копеек.

Миша смотрел на эту цифру довольно долго.

Триста сорок два рубля за пятьдесят пять месяцев — шесть рублей в месяц. Меньше, чем Попечительство платило за дрова для одной школы. Меньше, чем стоил один день работы курсов.

— Это чем оплачивалось? — спросил он, зная ответ.

— Сведениями, — сказал Ольхин.

Он сел.

— Я справлялся у Матвея Карловича. Он ведёт эту статью с самого начала, ведёт аккуратно и в отчёте её показывает — она стоит в графе «прочие расходы» и входит в общую сумму, и ни одной копейки не спрятано.

Он положил ладонь на выписку.

— Спрятано другое. Не деньги. Имена.

* * *

Бремзе пришёл сам, не дожидаясь, когда позовут.

— Ваше высочество, я обязан объяснить.

— Объясните.

— Статью завёл я, — сказал Бремзе. — В апреле девяносто пятого. Аркадий пришёл ко мне и сказал, что не может брать деньги без расписки, а расписку брать не с кого, потому что человек, который дал сведение, расписки не даст.

Он снял очки.

— Я тогда рассудил так. Если я откажу, он будет платить из своего жалованья. Он и платил до апреля девяносто пятого, я это знал и молчал полгода. Двадцать два рубля жалованья, из них рубля три-четыре в месяц он отдавал неизвестно кому.

— И вы завели статью.

— Завёл, — сказал Бремзе. — И я вам её тогда же показал, и вы её утвердили.

— Я не помню.

— Двадцать шестого апреля девяносто пятого года, — сказал Бремзе. — Вы просмотрели лист, спросили, велика ли сумма, я ответил, что рублей шесть в месяц, и вы сказали: «хорошо».

Он надел очки.

— Я вам это говорю не для того, чтобы разделить с вами вину. Я вам это говорю потому, что вы через час начнёте вспоминать сами и вспомните неверно.

* * *

Он вспомнил и вспомнил хуже.

В восемь вечера, разбирая старые книжечки — он хранил их все, по годам, в третьем ящике, — он нашёл запись от августа девяносто восьмого, сделанную на другой день после того разговора в коридоре, когда Аркадий, отвечавший в комиссии Палена, пришёл к нему вечером и сказал, что человек на заводе у него есть с девяносто шестого года.

Запись была такая:

«А. сказал, что у него есть люди и что я четыре года не спрашивал, откуда он их берёт. Это правда, и это моя работа, а не его.

Надо: 1) выяснить, чем платится; 2) решить, как это записывать; 3) решить, что делать с теми, кто уже.

Не сегодня — сегодня комиссия».

Три пункта были не сделаны ни один.

Он сидел с этой книжечкой в руках и разбирал, отчего так вышло, и разобрал честно, и вышло скверно.

Он не забыл.

Он откладывал — сперва до конца комиссии, потом до отчёта, потом до Рождества, потом сделалась Абастуманская история, а с января девяносто девятого у него в голове стояло одно, и всё, что не относилось к тому одному, откладывалось само.

И было ещё третье, самое неприятное, и он записал его отдельной строкой:

«Я не хотел этого выяснять.

Покуда я не знаю, чем это платится, — это не мои деньги и не мои люди. Я четыре года пользовался тем, чего решил не знать».

* * *

Ольхин изложил положение на другой день и изложил без смягчений.

— Первое: денежного преступления тут нет. Суммы малы, показаны в отчёте, расхищения нет, и всякая ревизия это установит в два дня.

— Второе?

— Второе: есть другое, — сказал Ольхин. — Служащий торгового дома, сообщавший нам сведения о поставках своего хозяина за деньги, нарушил обязанность перед хозяином. Это по закону дело гражданское — иск об убытках, — но при известной настойчивости из него делают уголовное, и делают через статью о подкупе служащих. Я видел два таких дела.

— Кого судят?

— Обоих, — сказал Ольхин. — И того, кто брал, и того, кто давал.

— То есть Аркадия.

— То есть Аркадия, — сказал Ольхин. — Вас — нет. Вас не тронут никогда и ни за что, и вы должны понимать это с самого начала, потому что от этого зависит всё, что вы решите.

Он помолчал.

— И третье. Ежели мы дадим книги, как обязаны, торговый дом получит статью. Он получит сумму, число записей и месяцы. Имён он не получит, потому что имён нет нигде.

— И что он сделает?

— То, что сделал бы я на его месте, — сказал Ольхин. — Он возьмёт месяцы, сличит их со своими увольнениями и отлучками и найдёт двоих или троих. Не наверное, но с большой вероятностью.

* * *

Аркадия он позвал вечером.

Тот вошёл и сел, не дожидаясь приглашения, чего за ним не водилось, и по этому Миша понял, что он всё знает и знает давно.

— Сколько человек?

— За четыре года — одиннадцать, — сказал Аркадий. — Из них постоянных четверо.

— Кто они?

— Ваше высочество, я вам их не назову.

Он сказал это спокойно и посмотрел прямо, и Миша, глядя на него, вдруг увидел, что перед ним сидит не тот мальчишка из передней, а человек тридцати с лишним лет, восемь лет проработавший в деле, где он умел то, чего не умел никто другой.

— Аркадий, книги придётся отдать.

— Знаю.

— Из книг вычислят двоих или троих.

— Двоих, — сказал Аркадий. — Я считал. Елецкого приказчика и ещё одного, тамбовского, но тамбовский уже год как ушёл сам, у него лавка.

Он помолчал.

— Елецкому будет плохо.

— Насколько плохо?

— Уволят, — сказал Аркадий. — И по всему уезду скажут за что. Ему сорок два года, у него шестеро.

Миша сидел, положив руки на стол.

— Что ты ему платил?

— Три рубля в месяц, — сказал Аркадий. — Иногда пять. Он больше не брал.

— За что он это делал?

Аркадий подумал.

— Сперва за деньги, — сказал он. — Потом уж не за деньги. У него хозяин в девяносто шестом сгноил партию муки, а списал на возчиков, и одного возчика посадили. С тех пор он мне и стал писать.

Он поднял голову.

— Я его не подкупал, ваше высочество. Он ко мне сам пришёл.

* * *

Решали пять дней.

Ордынцев приехал на второй и был против печатания, и был против впервые за всё время не по соображениям порядка, а прямо.

— Не печатайте.

— Ваше сиятельство…

— Погодите, — сказал Ордынцев. — Я вам сейчас изложу довод, а вы меня выслушайте до конца, потому что этот довод не мой. Он ваш.

Он сел.

— Вы шесть лет печатаете всё, и печатаете потому, что открытое дело нельзя ущипнуть. Это верно. Это работало и будет работать.

Он поднял палец.

— Но вы всякий раз печатали то, что касается вас. Ваши ошибки, ваши суммы, ваши неудачи. А тут вы напечатаете то, что касается не вас.

— Имён я не напечатаю.

— Вам не понадобится, — сказал Ордынцев. — Вы напечатаете статью, месяцы и то, что деньги платились за сведения. И вся Россия, у которой есть служащие, прочтёт: у благотворительного общества под покровительством вдовствующей императрицы имеются свои люди в конторах. Это будут читать три года. И всякий хозяин в одиннадцати уездах в тот же месяц посмотрит на своего приказчика.

Он развёл руками.

— Вы напечатаете, вам полегчает, и вы будете совершенно правы. И заплатит за это елецкий приказчик, у которого шестеро детей.

Миша молчал долго.

— Что вы предлагаете?

— Я предлагаю дурное, — сказал Ордынцев. — Отдать книги, как обязаны. Ничего не печатать. Аркадия уволить тихо, без объяснений. Статью закрыть. И жить с этим.

* * *

Он не смог.

Он разбирал это три ночи и всякий раз упирался в одно и то же место.

Ордынцев был прав в последствиях и неправ в одном: он рассуждал так, будто есть выбор между «напечатать» и «не напечатать». А выбора не было, и Миша это увидел на третью ночь, и увидел через свою собственную статью девяносто шестого года — ту, «О том, как считают».

Тайного списка не бывает.

Бывает список, который прочтут не при тебе.

Книги уйдут к торговому дому. Торговый дом вычислит. И тогда о статье станет известно — не от Попечительства, а от него, и в том виде, в каком ему удобно, и через полгода, когда возражать будет поздно, и напечатано это будет в чужой газете с чужими прилагательными.

Он написал это на листе и подчеркнул:

«Выбор не в том, узнают или нет. Выбор в том, кто расскажет первым и в каких словах».

Печатали в декабрьском номере, в отчёте за девяносто девятый год, в разделе «Чего не сделано», пунктом первым.

Текст переписывали одиннадцать раз, и последний вариант был короче первого втрое.

Там было сказано: что с апреля девяносто пятого года в расходах Попечительства значится статья, по которой за четыре года семь месяцев израсходовано триста сорок два рубля восемьдесят копеек; что деньги эти уплачены посторонним лицам за сведения о поставках; что имена этих лиц в книгах не значатся и Попечительству неизвестны, кроме как правителю дел; что статья сия противоречит правилу, которое Попечительство шестой год предъявляет другим, а именно — что всякий расход должен иметь названного получателя; что статья закрыта с первого декабря; и что сумма внесена обратно в кассу председателем из личных средств.

И далее — то, что Миша считал единственно важным:

«Правитель дел действовал с ведома председателя. Председатель знал о существовании сей статьи с апреля 1895 года и в августе 1898 года был особо о ней предупреждён, но мер не принял до ноября 1899 года.

Ответственность за сие лежит на председателе и ни на ком другом».

* * *

Аркадий прочёл корректуру и вернул её через час.

— Ваше высочество, тут надо переменить.

— Что?

— Вот тут, — сказал он и показал. — «Кроме как правителю дел». Напишите имя.

Миша поднял голову.

— Аркадий.

— Напишите имя, — повторил тот. — Аркадий Ильич Соколов, правитель дел канцелярии.

— Тебя вычислят.

— Меня и так вычислят, — сказал Аркадий. — Я, ваше высочество, восемь лет служу без имени. Меня в отчётах не бывает никогда. В первом отчёте я «служащий канцелярии», во втором «правитель дел», и с тех пор так и идёт.

Он положил корректуру на стол.

— Вы шесть лет учите, что человек, найденный без имени, больше ничего не найдёт. Вы Понизовского напечатали с фамилией и знали, что ему за это будет, и напечатали. А меня — не напечатаете?

— Это другое.

— Это то же самое, — сказал Аркадий. — Только наоборот. Там имя было к чести, а тут к сраму. Так вот я вам скажу: за срам своё имя ставить и надо, а то честь получается краденая.

Напечатали с именем.

* * *

В Елец он поехал сам, в январе, и поехал, никого не спросив.

Ольхин, узнав, сказал только, что это неразумно, и Миша с ним согласился и поехал.

Приказчика звали Тимофей Спиридонович Лапшин. Он снимал половину дома на окраине, и Миша пришёл туда вечером, в штатском, без Федота, и постучал.

Открыла женщина, посмотрела и позвала мужа.

Лапшин вышел в накинутом полушубке — немолодой, невысокий, с бритым подбородком и приказчичьей аккуратностью в движениях, которая не пропадает и после увольнения, — и в первую секунду не узнал, а через две узнал и побледнел.

— Ваше…

— Не надо, — сказал Миша. — Я не по делу. Я к вам объясниться.

Разговаривали в сенях, потому что в комнату Лапшин не позвал, и правильно сделал: в комнате были дети.

Миша изложил всё, ничего не смягчая.

Что книги были отданы по закону; что статья была напечатана им самим; что вычислить его хозяин мог и по книгам, и по напечатанному, и что теперь уже нельзя разобрать, откуда именно узнали, и что он, Миша, не намерен прятаться за это «нельзя разобрать».

— Стало быть, это вы, — сказал Лапшин.

— Это я.

Лапшин помолчал, глядя в пол.

— А чего вы приехали?

Вопрос был хороший, и Миша ответил на него честно, хотя ответ был некрасивый.

— Затем, что мне надо было увидеть, как это выглядит, — сказал он. — Я семь лет считаю, во что обходятся дурные порядки. Обыкновенно я считаю это в пудах и в рублях. А тут вышло в человеке, и я решил, что должен посмотреть, а не прочесть в письме.

Лапшин поднял на него глаза.

— Ну, посмотрели, — сказал он.

Они постояли молча.

— Тимофей Спиридонович, я привёз деньги. Не подачку — за то, что вы четыре года делали, и делали, как я теперь знаю, не за три рубля.

— Не возьму.

— Возьмёте, — сказал Миша. — Потому что у вас шестеро и место вы найдёте не завтра. И потому что это единственное, что я умею тут сделать, и мне от этого не легче, а вам легче будет.

Лапшин долго не отвечал.

— Я вам вот что скажу, — проговорил он наконец. — Я, когда к вашему Аркадию Ильичу пошёл в первый раз, я месяц думал. Я честный человек, у меня хозяин двадцать лет, и я его хлеб ел.

Он поправил полушубок.

— А пошёл я оттого, что в девяносто шестом Мишку Гурова посадили за муку, которую хозяин сам сгноил. Мишка мне не сват и не брат, он возчик. Ему дали год и четыре месяца, и он оттуда пришёл с грыжей и в позапрошлом году помер.

Он посмотрел прямо.

— Так вот, ваше высочество: вы меня не сгубили. Меня сгубили в девяносто шестом, а нынче только рассчитались.

Он взял конверт.

— И деньги я возьму, потому что вы верно сказали: шестеро.

* * *

Что было потом, Миша выписал в частную книгу, а не в отчёт, потому что в отчёт это не помещалось.

Елецкого приказчика уволили двадцать второго декабря, за девять дней до Рождества, и уволили без выходного пособия.

Ему помогли — не Попечительство, а лично Миша, и помог он деньгами, что было единственным, чем можно было помочь, и что он сам считал ничтожным. Место тот нашёл через семь месяцев, в другом городе, приказчиком же, но на двенадцать рублей меньше.

Второй, тамбовский, не пострадал: он к тому времени два года держал свою лавку и на все расспросы отвечал, что знать ничего не знает.

Остальные девять не пострадали тоже, потому что о них было нечего узнавать: они дали по одному сведению каждый и получили по рублю.

Сведения к Попечительству перестали поступать в январе.

Это было самое существенное последствие, и Миша ждал его и всё равно оказался не готов.

Восемь лет он знал вещи, которых не знал никто: что подрядчик берёт железо с третьей печи; что мука лежит в дурном амбаре с осени; что в двух волостях наряды пишут задним числом. Он привык считать, что это выходит от его метода, и только теперь, оставшись без этого, увидел, что метод давал ему проверку, а знание давало ему направление, куда идти проверять.

Первый год без сведений он потом называл «слепым».

Аркадий подал прошение об отставке в январе и подал его так, что отказать было невозможно.

Прощались коротко.

— Куда пойдёшь?

— В Лебедянь, — сказал Аркадий. — Стефан Егорович зовёт к себе, при управе, писцом на сорок рублей.

— Писцом?

— Писцом, — сказал Аркадий. — Ваше высочество, мне тридцать четыре года. Я умею одно: узнавать. Восемь лет я это делал, потому что вам было нужно. Теперь буду сводить ведомости, и это, я вам скажу, тоже дело.

Он взял шапку.

— Я вам напишу.

— Пиши.

— Только уж без сведений, — сказал Аркадий и в первый раз за весь разговор усмехнулся. — А то опять напечатаете.

* * *

Письмо от Гоши пришло в феврале, из Сухума, и было оно первое, написанное не карандашом на четвертушках, а пером и целиком.

Почерк был слабый, но свой.

«Мишка.

Отчёт получил. Прочёл весь, включая ведомость по печам, чего от меня никто не ждёт.

Про первый пункт скажу тебе, что думаю, а ты не сердись.

Ты написал, что виноват ты, и это правда. Ты написал, что знал с девяносто пятого, и это тоже правда. Ты внёс деньги обратно, и это уже глупость, потому что триста сорок два рубля никого не воскресят, но пусть.

А чего ты не написал — так это того, что вся твоя контора восемь лет работала на этих трёх рублях в месяц. Ты в отчёте это называешь „сведениями“, будто они с неба.

Я тут лежу и думаю: у тебя всё построено на том, что тебе кто-то говорит правду даром или почти даром. Приказчик, у которого возчика посадили. Мужик, который платит двугривенный и злится. Твой пристав, который мерил ямы саженью. Все они тебе говорили, потому что им больше некому.

Вот это и есть твоё главное имущество, и в книгах оно не стоит ничего, и заплатить за него нельзя, а испортить очень легко — что ты, кажется, и сделал, хотя и не по своей вине.

Теперь про меня, а то ты опять всё пропустишь.

Сплю хорошо. Кашель меньше. Ковригин доволен и оттого злится. Хожу до нижней террасы и обратно — сто восемьдесят шагов, считал. В январе видел, как в море заходил дельфин, и это было лучшее, что я видел за девять лет, не считая тебя.

Приезжай в апреле. Не в декабре и не на девять дней.

Г.»

* * *

В феврале Забелин прислал записку.

Она была на четверть листа, без обращения и без подписи, только с обычным его росчерком в углу.

«Прочёл Ваш отчёт. Первый пункт раздела „Чего не сделано“.

Позволю себе заметить, что подобной публикации я за одиннадцать лет службы не встречал ни разу и, по всей вероятности, не встречу.

Замечу также, что она пришла ко мне в тот самый день, когда я получил о том же самом донесение с другой стороны, изложенное в выражениях гораздо более выразительных и в семи пунктах.

Донесение это я подшил к Вашему отчёту, а не наоборот. Разница, как Вы понимаете, существенная».

Миша перечёл дважды и убрал в бумажник, а не в дело.

В книжечку он записал в тот вечер:

«Успел. Разница между тем, чтобы рассказать первым, и тем, чтобы оправдываться, — девять дней и вся репутация.

И заплатил за эти девять дней не я».

* * *

Год он свёл в марте, отдельным листом, как сводил всегда.

Лист вышел непохожий на прежние.

В приобретениях стояло: брат жив; брат живёт у моря; болота в Сухумском округе начнут осушать летом; правило о первой помощи на дорогах напечатано в двух медицинских изданиях и принято к сведению одним земским съездом; курсы кончил четвёртый набор, сорок два человека; выпускников в четырнадцати уездах — восемьдесят один.

В потерях стояло: Аркадий; сведения; Кулябко, который третий год не выезжает; и — отдельной строкой, ниже прочих, — «елецкий приказчик Т. С. Лапшин, 42 лет, шестеро детей, места нет с 22 декабря».

Он посмотрел на этот лист довольно долго.

Потом он приписал внизу то, что потом читал на курсах пятому набору, не называя ни дела, ни имён:

«Я семь лет учил, что всякое дело надо считать до конца, включая то, что дурно.

Нынче я в первый раз посчитал до конца дело, в котором дурно вышло от меня самого, и обнаружил вещь, которой не знал.

Счёт не облегчает. Он только не даёт соврать себе через год, что вышло само собой».

Глава 25

Первые полгода без сведений он потом называл слепыми и был к себе несправедлив.

Ничего не рухнуло.

Курсы шли, кассы работали, приёмка велась, заключения давались, отчёт вышел в срок. Со стороны — и в отчёте — девятисотый год выглядел лучше предыдущего: четырнадцать уездов вместо одиннадцати, восемьдесят один выпускник, сорок два человека в пятом наборе.

Разница была не в том, что делалось хуже.

Разница была в том, что делалось не там.

В феврале уполномоченные проверили в Козловском уезде девять ссыпных пунктов из одиннадцати и нашли мелочь. Осенью выяснилось, что весь тот февраль в двух непроверенных пунктах шла пересортица, и шла она с осени, и уезд потерял на этом рублей восемьсот.

Прежде Миша знал бы, куда ехать.

Не оттого, что был умнее, — оттого, что в январе пришло бы письмо от человека, которому за это платили три рубля, и в письме стояло бы: «а вы посмотрите в Хоботове».

Он проверил себя по старым делам и вывел число, которое ему не понравилось.

За четыре года — с девяносто шестого по девяносто девятый — Попечительство сделало сорок одну проверку, из которых крупных находок было двенадцать. Из этих двенадцати девять были начаты по сведению — то есть кто-то указал, куда смотреть.

Метод давал ему право сказать «не годится» и доказать это при всех.

Направление давали люди.

Он записал в марте:

«Восемь лет я полагал, что моя сила в способе. Способ есть у всякого ревизора, и оттого ревизии бесполезны: он проверяет там, где положено, а положено везде понемногу.

Моё преимущество было в том, что мне говорили, где смотреть. Это преимущество я потерял в декабре, потерял по своей вине и обратно не куплю.

Вопрос: чем заменить, не покупая».

* * *

Ответ лежал в шкафу и лежал там четвёртый год.

Он нашёл его в апреле, случайно, разбирая бумаги нижегородской выставки, которые Бабин сложил тогда в отдельную связку и с тех пор не трогал.

Тетрадь была толстая, в клеёнчатой обложке, и на ней рукой Бабина стояло:

«Отдел просвещения. Ящик. Что пишут сами».

Восемьдесят шесть листков, переписанных набело и пронумерованных.

Он перечёл их за вечер.

Девятнадцать были о том, чего не сделано у пишущего: что в такой-то школе нет второй печи; что фельдшера нет с осени; что мост не чинят третий год.

Двадцать два — вопросы: где взять задание на печь; кто ставит гири; можно ли прислать человека на курсы.

Одиннадцать — жалобы на соседа, на старшину, на учителя.

Остальные — благодарности, ругань, стихи (два) и одна просьба о вспомоществовании.

Из девятнадцати, писавших о том, чего нет, восемь указали место, число и то, у кого можно спросить.

Восемь из восьмидесяти шести.

Миша посчитал это к полуночи и просидел ещё час, и то, что он придумал, было до неприличия просто и оттого казалось ему подозрительным трое суток.

Ящик стоял на выставке четыре месяца и дал восемь годных сведений даром.

* * *

Ольхин выслушал и сказал:

— Нет.

— Викентий Павлович…

— Нет, — повторил Ольхин. — И я вам сейчас объясню отчего, а вы, пожалуйста, не перебивайте, потому что это самая опасная ваша выдумка за восемь лет.

Он сел.

— Вы предлагаете завести при частном обществе приём письменных сообщений от посторонних лиц о непорядках. Вы понимаете, как это называется?

— Скажите.

— Это называется приём доносов, — сказал Ольхин. — Не в дурном смысле — в прямом, канцелярском. Донос есть сообщение частного лица о чужом непорядке. Всё прочее — оттенки.

Он поднял палец.

— Первое. К вам понесут сведение вперемешку со сведением счётов, и разбирать это будете не вы, а какой-нибудь ваш служащий двадцати трёх лет.

— Второе?

— Второе, и это хуже. Через год кто-нибудь в министерстве внутренних дел сложит вместе три вещи: у великого князя восемьдесят один обученный человек по уездам; у великого князя своя типография; и у великого князя ящик, куда всякий может написать о непорядках.

Он развёл руками.

— И сложится у него не благотворительное общество, а нечто, чего в России быть не может.

Миша молчал.

— И третье, — сказал Ольхин. — Вы в декабре напечатали, что платили за сведения. Через четыре месяца после этого завести бесплатный ящик — значит объявить всей России: платить перестали, но собирать продолжаем.

* * *

Спорили три недели.

Придумали вместе, и придумал, в сущности, Ольхин, — так с ним бывало: он два дня доказывал, что нельзя, а на третий приносил лист с тем, как можно.

Устройство вышло такое.

Никакого ящика и никакого приёма сообщений не заводилось.

Заводилась в листке постоянная рубрика, называвшаяся «Чего у вас не сделано», и при ней — обращение к читателям, печатавшееся из номера в номер неизменно, в одиннадцати строках.

В обращении было сказано вот что.

Что Попечительство печатает шестой год раздел «Чего не сделано» о себе и полагает, что польза от этого выходит.

Что оно просит читателей присылать такие же сведения о своих местах и что сведения эти будут печататься сводно, без имён — ни пишущего, ни тех, о ком пишут.

Что писать следует не о людях, а о вещах: не «староста ворует», а «в такой-то волости хлеба в запасном магазине столько-то, а по ведомости столько-то».

Что во всяком сообщении должны быть: место, число и указание, у кого ещё об этом можно спросить, — и что сообщения без этих трёх вещей не рассматриваются вовсе.

Что Попечительство никого не разоблачает, никуда не доносит и ни по одному сообщению не предпринимает ничего, покуда не проверит своими людьми на месте.

И последнее, о чём Ольхин спорил дольше всего и что Миша отстоял:

Что письма не хранятся. Прочитанное и внесённое в свод сжигается в конце месяца, и списка корреспондентов Попечительство не ведёт.

— Вас за это будут считать сумасшедшим, — сказал Ольхин.

— Пусть.

— Ваше высочество, это не расчёт, это упрямство. Сожжённое письмо не докажет вашей правоты, если потом спросят, откуда взяли.

— Именно, — сказал Миша. — Оттого и жжём.

Он объяснил это позднее на курсах, и объяснение было такое.

Всякий список осведомителей рано или поздно попадает не туда, куда предполагалось, и это не подозрительность, а свойство бумаги. Аркадий это знал в девяносто третьем году и говорил ему тогда же, а Миша тогда завёл именной реестр и за месяц потерял половину тех, кто с ним говорил.

Второй раз он этого делать не собирался.

* * *

Обращение напечатали первого июня девятисотого года.

За июнь пришло сорок одно письмо.

За июль — сто девять.

За август, когда губернские газеты перепечатали обращение, — четыреста тридцать два.

К декабрю всего пришло тысяча двести сорок писем из двадцати девяти губерний, и из двадцати одной губернии Попечительство не имело ни одного человека и никогда там не бывало.

Разбирали втроём.

Первое чтение — Бабин, и он же сортировал: «есть три вещи» и «нет трёх вещей». Из тысячи двухсот сорока три вещи — место, число и третий человек — оказались в четырёхстах одиннадцати.

Второе чтение — Ольхин, и он вычёркивал то, что при всей правильности формы было сведением личных счётов; таких оказалось сто девяносто восемь, и распознавал он их, по собственному признанию, «по запаху», а на четвёртый месяц завёл себе три признака и записал их, и признаки эти потом вошли в программу курсов отдельным уроком.

Оставалось двести тринадцать.

Из них проверили на месте девяносто шесть — больше не могли, не хватало ни людей, ни разъездных.

Подтвердилось тридцать восемь.

Тридцать восемь находок из тысячи двухсот сорока писем.

Бремзе посчитал стоимость и принёс расчёт с видом человека, который принёс дурную весть и рад ей.

— Ваше высочество, извольте. Разбор, переписка, разъезды по девяноста шести проверкам, бумага, печатание обращения двенадцать раз. Тысяча девятьсот шестьдесят рублей.

— На тридцать восемь находок.

— На тридцать восемь, — сказал Бремзе. — Пятьдесят один рубль пятьдесят копеек за находку.

Он помолчал.

— А по старому способу выходило по восемнадцати.

— По восемнадцати, — согласился Миша. — Матвей Карлович, а посчитайте мне ещё одно. Сколько из этих тридцати восьми — в тех губерниях, где у нас нет ни одного человека?

Бремзе посмотрел в лист.

— Двадцать шесть, — сказал он.

* * *

Способ разбирать сложился к осени, и Миша считал его лучшей своей работой за тот год.

Правил было четыре.

Первое: не верить одному письму никогда, каким бы точным оно ни было. Верить двум из разных мест об одном и том же и трём — безусловно.

Второе: считать повторения. Одно письмо о том, что в уезде дурно с солью, — ничего. Девять писем за три месяца из семи волостей — это уже не сведение, а карта.

Третье: смотреть, о чём не пишут. Из двадцати девяти губерний ни одного письма не пришло из четырёх, и по этим четырём Миша завёл отдельный лист и через год выяснил, что в трёх из них листок попросту не расходился, а в четвёртой — расходился, и это было самое интересное.

Четвёртое: отвечать. Не всем — всем было невозможно, — но всякому, кто прислал три вещи и чьё сообщение пошло в проверку, посылалась печатная карточка в четыре строки: сообщение получено, будет проверено, о результате будет напечатано в такой-то книжке листка.

Карточки эти стоили дороже всего разбора вместе взятого, и от них Бремзе отговаривал два месяца.

— Ваше высочество, они ничего не дают.

— Они дают второе письмо, — сказал Миша.

Он оказался прав: из тех, кто получил карточку, писали снова две трети, и писали лучше, потому что видели, чего от них хотят.

* * *

Забелин приехал в августе, когда обращение перепечатали губернские газеты, и приехал в первый раз не один: с ним был молодой человек, которого он не представил и который за весь разговор не сказал ни слова, а только записывал.

— Ваше высочество, я нынче по службе.

— Слушаю.

— У меня к вам четыре вопроса, и я их задам подряд, а вы отвечайте, как найдёте нужным.

Он раскрыл портфель.

— Первый. Сколько получено сообщений с первого июня?

— За июнь сорок одно, за июль сто девять, за август по вчерашнее число двести двенадцать, — сказал Миша. — Числа эти будут напечатаны в сентябрьской книжке, вы их и без меня прочтёте.

— Второй. Где они хранятся?

— Нигде.

Забелин поднял голову.

— То есть?

— Прочитанное вносится в свод и сжигается в конце месяца, — сказал Миша. — Об этом напечатано в самом обращении, во всех двенадцати книжках, одиннадцатой строкой.

Молодой человек перестал писать и посмотрел на Забелина.

— Третий вопрос, — сказал Забелин, не переменившись в лице. — Ведёте ли вы список приславших?

— Не ведём.

— А как же вы посылаете свои карточки?

Вопрос был хороший, и Миша это отметил.

— Карточка пишется в тот же час, когда письмо разбирается, — сказал он. — Адрес переписывается на карточку и на письме зачёркивается. Список нигде не складывается.

— Кто это придумал?

— Ольхин.

— Разумеется, — сказал Забелин.

Он помолчал.

— Четвёртый и последний. Что вы будете делать, ежели к вам напишут о деле, подлежащем не вашему рассмотрению? О политическом?

— Такие приходят, — сказал Миша. — Двенадцать за три месяца. Они не имеют трёх вещей и потому не рассматриваются вовсе; их сжигают в тот же день, не читая до конца.

— А ежели будут иметь?

Миша ответил не сразу.

— Тогда сожжём тоже, — сказал он. — И об этом напечатаем — что получаем такие и что сжигаем, не читая. Один раз напечатаем — и они перестанут приходить.

Забелин закрыл портфель.

— Вы понимаете, ваше высочество, что вы сейчас при свидетеле отказались передавать нам сведения, которые могут оказаться существенными?

— Понимаю.

— И что это будет записано?

— На то и свидетель, — сказал Миша.

Забелин посмотрел на молодого человека, потом на Мишу, и в лице у него мелькнуло то, что Миша видел за пять лет дважды: он развеселился.

— Знаете, что я про вас напишу? — сказал он. — Я напишу, что учреждение публикует свои приёмы полностью, хранения не ведёт и в сношения по посторонним предметам не входит.

Он поднялся.

— И это будет чистая правда, и оттого мой рапорт прочтут и отложат. А ежели бы вы у меня хоть что-нибудь спрятали, я бы этим занимался год.

* * *

Три признака, по которым Ольхин отличал сведение от сведения счётов, он записал в октябре и потом позволил напечатать их на курсах, но не в листке.

Признак первый: пишущий знает лишнее.

«Ежели в письме сказано, сколько в амбаре хлеба, — это сведение. Ежели прибавлено, что староста на эти деньги купил жене шубу, — это счёты. Заметьте: шуба может быть и правдой. Но человек, которому важна шуба, о хлебе соврёт не задумавшись».

Признак второй: пишущий предлагает вывод.

«Сведение кончается фактом. Счёты кончаются предложением: „его надо сместить“, „обратите внимание, кто его покровитель“. Всякое письмо, где сказано, что́ нам следует сделать, откладывается в сторону — не оттого, что оно ложно, а оттого, что проверять его будем не мы, а наше раздражение».

Признак третий, и Ольхин считал его вернейшим: пишущий не даёт третьего человека.

«Указывает место, число, сумму — и на просьбу назвать, у кого спросить, отвечает, что спросить не у кого, все запуганы, вся волость молчит. Иногда это правда. В восьми случаях из десяти третьего человека нет оттого, что нет и первого».

* * *

Достали всё-таки одного, и достали в октябре.

Учитель из Пронского уезда написал о запасном магазине: сколько по ведомости и сколько на деле; указал место, число и назвал третьего человека — сторожа.

Письмо было в своде, имя нигде не значилось, самое письмо сожгли в конце месяца по правилу.

А в ноябре уполномоченный Попечительства приехал в тот уезд проверять, и проверял он, как положено, ничего ни о ком не спрашивая, и нашёл ровно то, о чём было написано.

И через две недели учителя перевели.

Никто ничего не доказывал.

Просто в уезде было два грамотных человека, знавших это дело, и один из них был сторож, а другой — учитель, который в тот же месяц выписал листок.

Миша узнал об этом в декабре, из письма самого учителя, написанного уже с нового места и без всяких жалоб.

Он читал это письмо стоя.

Потом он сделал единственное, что мог: напечатал в декабрьской книжке, в разделе «Чего не сделано», пункт седьмой.

«В сём году одно из напечатанных нами сводных сообщений повлекло за собою неприятность для приславшего, хотя ни имя его, ни самое письмо нигде не сохранялись и не оглашались.

Мы не умеем этого предупредить и не станем уверять читателей в противном.

Всякий, кто пишет нам, должен знать: в уезде, где грамотных немного, довольно самого факта проверки, чтобы догадались, кто мог написать.

Пишите, зная это. Мы полагаем, что честнее сказать так, нежели обещать безопасность, которой мы обеспечить не в силах».

Реутов, набирая, сказал:

— Вы этим напугаете половину.

— Напугаю, — сказал Миша.

Писем в январе пришло сто шестьдесят два — против ста девяноста в декабре.

В феврале — сто девяносто четыре.

* * *

В том же году в Петербурге открылась первая из новых поверочных палаток.

Их устройство Менделеев пробивал шесть лет, и пробил, и в девятисотом году они пошли: сперва одна, потом ещё, и к девятьсот второму их было несколько, и в них служили люди, обязанные ездить по уездам по расписанию.

Кулябко перевели в испытательное отделение старшим в мае.

Он приехал сказать об этом сам, и был он в новом сюртуке, и был он смущён, как бывают смущены люди, которым впервые в жизни повезло.

— Ваше высочество, сорок рублей прибавки.

— Поздравляю, Савелий Фомич.

— Я, признаться, думал, что после той истории меня и вовсе… — Он не договорил.

— Дмитрий Иванович вас не отдал.

— Не отдал, — сказал Кулябко. — Он мне выговор объявил сам, при всех, и очень строгий, и в тот же вечер позвал к себе и объяснил, что выговор — это чтобы не было хуже, а испытательное отделение он выпросил под мою фамилию.

Он помолчал.

— Он, ваше высочество, страшный человек. Я его боюсь семнадцатый год.

Миша посчитал в тот вечер и записал, потому что любил, когда сходится.

Гири, с которых всё началось в девяносто третьем году, прошли за семь лет такой путь: одна поверка на дворцовой кухне; потом одиннадцать уездов; потом двести шесть спиленных клейм и месяц бесплатной поверки; потом бумага Менделеева, в которую вошли эти числа; потом закон; потом палатки.

Ни на одном шагу этого пути его имени не было ни разу.

Он записал:

«Это и есть то, чего я хотел в девяносто пятом, когда написал слово „люди“ и подчеркнул дважды.

Вышло не так, как я думал. Я думал — я выучу людей и они будут делать то же, что я. А вышло, что вещь, начатая мною, делается людьми, которых я не учил и никогда не увижу.

Это лучше. Это только совсем не похоже на то, о чём мечтаешь».

* * *

Письмо из Сычёвки пришло в ноябре.

Оно лежало в общей пачке, разобранное Бабиным в разряд «есть три вещи», и попало к Мише во второй чередной просмотр, каких он делал два в месяц, беря наугад по двадцать писем, чтобы не отвыкнуть от того, как это выглядит в подлиннике.

Писала женщина.

Почерк был школьный, старательный, с наклоном, и в верхнем углу стояло: «Сычёвка, Козловского уезда, 4 ноября 1900».

Сообщала она о том, что в их волости с осени выдают ссуду не всем, кто в списке, а через одного, и что писарь говорит, будто хлеба прислали половину; что она сама в списке двадцать второй; что справиться можно у Голубевой Веры Андреевны, учительницы, у которой список списан на память.

В конце, отдельно, было приписано:

«А ещё, ваше высочество, — если это тот же самый, — то у меня тётка Агафья померла в девяносто седьмом году. Она до последнего года всё говорила, что ей мальчик один сорок один рубль дал, а мы ей не верили».

Миша сидел с этим листком очень долго.

В апреле девяносто второго года такое письмо было одно.

Оно пришло на восьми страницах, от племянницы кухаркиной сестры, и попало к нему потому, что он в тот день спросил Прохора Саввича, есть ли у кого-нибудь в доме родня в тех местах, и потому, что Прохор ответил не сразу, а подумав, и потому, что Агафья согласилась написать не с первого раза.

Оно решило всё.

Теперь таких писем приходило по двести в месяц, они разбирались втроём по четырём правилам, сводились в таблицы, проверялись девяноста шестью выездами в год и сжигались в конце месяца.

Он позвонил и велел найти Бабина.

— Никанор Степанович, это письмо не жечь.

— Прошу простить, ваше высочество, — сказал Бабин, — но по правилу…

— Знаю, — сказал Миша. — Это одно. Под мою ответственность, с отметкой в частной книге.

Он положил листок в третий ящик — туда, где лежали мыло, известь, колосник, кружка, горох, монета и лист со счётом грамотных.

И в тот же вечер написал в Сычёвку два письма.

Первое — Вере Андреевне, служебное: проверить список, снять копию, ждать приезда уполномоченного.

Второе — женщине, и это второе он писал час.

Он написал, что сообщение получено и будет проверено.

Что тот самый.

И что тётка её не выдумывала.

Глава 26

В Сухум он поехал в апреле, как обещал, и пробыл там девять дней.

Гоша встретил его на пристани.

Он стоял на пристани сам, на ногах, в лёгком пальто, опираясь на палку, и от этого Миша, сходя по трапу, на секунду остановился, потому что за девять лет ни разу не видел брата стоящим где-нибудь, кроме крыльца.

— Ну наконец-то, — сказал Гоша. — Я тут пятый месяц один среди докторов.

Он был по-прежнему худ, и голос у него был по-прежнему слабый, и шёл он медленно, и до коляски они добирались минуты четыре.

Но он пришёл на пристань.

Девять дней прошли неожиданно.

Миша готовился к тому, что будет сидеть у постели и разговаривать вполголоса, и привёз с собой работу — три папки, — и не открыл ни одной.

Они ездили.

Ездили в Новый Афон, где монахи развели мандарины и оливки и где Гоша, к ужасу сопровождавших, прошёл по дорожке шагов триста. Ездили смотреть место, где принц Ольденбургский начинал свою станцию: там уже стояли бараки для рабочих, лежали трубы, и по низине ходили землемеры.

— Это твоё? — спросил Гоша.

— Это его. Я только попросил.

— Ты попросил, — сказал Гоша. — Мишка, ты в первый раз в жизни попросил. Я, между прочим, знаю, чего тебе это стоило.

Он остановился, чтобы отдышаться, и, отдышавшись, сказал:

— И вот что я тебе скажу. Ты полгода будешь себя за это грызть — за то, что за пятнадцать минут получил то, чего человек не мог выпросить девять лет. А ты не грызи.

— Отчего?

— Оттого, что ты в этих пятнадцати минутах не властен, — сказал Гоша. — Ты в них родился. Ты можешь ими не пользоваться и восемь лет не пользовался, и это, я тебе скажу, довольно глупо, потому что болото от этого не осушалось.

Он пошёл дальше.

— Ты вот что лучше сделай. Ты считай, на что ты их тратишь. Пятнадцать минут в год. Не больше.

Вечерами сидели на террасе.

Гоша рассказывал про море: что оно в январе серое, в марте зелёное, а в апреле делается такое, как сейчас, и что он это записывает.

— Записываешь?

— В тетрадь, — сказал Гоша. — Ковригин велел мне вести записи о самочувствии, я вести отказался, и мы сошлись на том, что я буду писать про погоду и про море. Он говорит, ему и этого довольно, потому что видно, в какие дни я не пишу.

Миша посмотрел на него.

— Он тебя обманул.

— Разумеется, обманул, — сказал Гоша с удовольствием. — Он умный. Я это на третий месяц понял и продолжаю писать, потому что мне нравится.

* * *

Телескоп пришёл в июне, к самому сроку, и это была единственная вещь за весь тот год, которую Миша сделал не считая.

Он выписал его в феврале, из Мюнхена, по каталогу, привезённому от Гоши, и выбирал по Гошиному же письму, где было расписано на трёх страницах, что покупать не надо и почему: не гнаться за увеличением, брать хорошую трубу и крепкую ногу, потому что дурная нога портит всякое стекло.

Ольге исполнялось восемнадцать тринадцатого июня.

Она распаковывала ящик сама, на полу, сидя на коленях, и вытащила сначала ногу, потом трубу, потом коробку с окулярами, и разложила всё это вокруг себя, и молчала.

— Это от Гоши, — сказал Миша. — Он это придумал в прошлом году, в июле, когда ему нельзя было говорить. Написал на бумажке.

— Он тогда думал, что умрёт?

— Думал.

Ольга сидела на полу и смотрела на трубу.

— И написал про меня.

— Про тебя и про мальчика Вано, — сказал Миша. — И про механика, и про церковь.

Она вытерла лицо ладонью, быстро и сердито, как делала всегда.

— Мишка, а он правда поправился?

— Он не поправился, — сказал Миша. — Он живёт. Это разные вещи, и он сам про это говорит именно так.

Ольга подумала.

— Хорошо, что ты не соврал, — сказала она. — Все врут. Мама́ врёт, Ксения врёт, Ники не врёт, но не говорит.

Она встала и стала собирать ногу.

— Покажешь, как наводить?

— Я не умею, — сказал Миша. — Я смотрел два раза в жизни, и оба раза мне показывал он.

— Значит, поеду и научусь, — сказала Ольга. — В апреле ты ездил один. В будущем — вместе.

* * *

Тишка Кулаков приехал в июле.

Миша его не узнал.

Он ждал мальчишку — того самого, из Сычёвки, восьми лет, который в девяносто втором году считал в уме быстрее, чем Бремзе на счётах, и которого потом отдали в железнодорожное училище на средства Попечительства.

Вошёл молодой человек девятнадцати лет, в форменной тужурке, коротко стриженый, с широкими руками и с той особенной прямой посадкой головы, какая бывает у людей, привыкших смотреть вдоль путей.

— Здравия желаю, ваше императорское высочество.

— Тихон.

— Тихон Ефимович Кулаков, — сказал тот. — Кончил в мае. Определён помощником машиниста на Юго-Восточные, депо Козлов.

Он стоял навытяжку и, кажется, был готов так простоять час.

— Да сядьте вы.

Сел он на край стула.

Разговаривали сорок минут, и первые десять были мучительны для обоих, а потом Миша спросил про тормоза, и Тихон объяснил, и всё пошло.

Он говорил о своём деле так, как говорят люди, которым оно нравится: с подробностями, с числами и с полным равнодушием к тому, интересно ли слушателю.

Под конец Миша спросил:

— Тихон Ефимович, у меня к вам просьба.

— Слушаю.

— Пишите мне.

— О чём?

— О том, чего у вас не сделано, — сказал Миша. — Как в листке. Место, число и у кого можно спросить.

Тихон помолчал.

— Ваше высочество, я в депо человек новый, — сказал он. — Мне бы сперва года три поработать, чтоб понимать, где не сделано, а где так положено.

Миша посмотрел на него.

— Вот за этот ответ, — сказал он, — я бы вас взял к себе завтра.

— А не возьмёте?

— Не возьму, — сказал Миша. — Вам на дороге место лучше.

Тихон кивнул — без обиды, спокойно, как человек, который и сам так думал.

Уже в дверях он обернулся.

— Ваше высочество. Мамка велела кланяться. Она жива, ей шестьдесят второй.

— Как её звали? — спросил Миша и тут же понял, что спросил невозможную вещь, и покраснел.

— Дарья Кузьминична, — сказал Тихон без всякого выражения. — Вы у нас пили молоко в мае девяносто второго. Вы не помните, а она помнит.

* * *

Прохор Саввич заговорил в сентябре.

Он выбрал время, как выбирал всегда: вечер, после работы, когда Миша уже закрыл папку и ещё не встал из-за стола.

— Ваше высочество, я к вам с прошением.

Миша поднял голову.

Прохору было шестьдесят два. Он поседел совершенно, ходил медленно и последние года два останавливался на лестнице — не отдыхать, а будто бы поправить что-нибудь на подносе.

— Говорите.

— Прошу дозволения взять помощника, — сказал Прохор. — Молодого. И чтобы я его сам выбрал и сам поставил.

— Вам тяжело?

— Мне не тяжело, — сказал Прохор. — Мне шестьдесят два года.

Он стоял, держа поднос перед собой, и смотрел не на Мишу, а немного мимо, как смотрел все двадцать лет.

— Ваше высочество, вы восьмой год говорите одно и то же. Что учреждение не должно держаться на человеке. Что надо, чтобы работало без вас. Вы это Матвею Карловичу говорили, и Никанору Степановичу, и на курсах говорите каждому набору.

Он помолчал.

— Так я тоже человек.

Миша не сразу нашёлся.

— Прохор Саввич, вы что же — уйти собрались?

— Не собрался, — сказал Прохор. — Я, ежели бог даст, ещё послужу. Только вы имейте в виду, что я не вечный, а всё, что в этом доме делается, у меня в голове, и нигде более.

Он поставил поднос.

— Кто с какого часу приходит. Где что лежит. Кому что подавать и кому не подавать. Как вас будить, когда вы легли в четвёртом часу, чтобы вы не были злой до полудня.

Он сказал это ровно, без всякой обиды.

— Ежели я завтра слягу, вам месяца три будет неудобно. А неудобно вам быть не должно, потому что у вас четырнадцать уездов и восемьдесят один человек.

Миша встал.

Он подошёл к окну и постоял, потому что говорить сразу было нельзя.

Он помнил апрель девяносто второго года, первое утро, чужое тело, чужую комнату — и человека, который принёс молоко и не задал ни одного вопроса; который в тот же год научил его закрывать дверь так, чтобы не хлопало; который восемь лет ничего не спрашивал и всё видел.

Он думал сейчас не о том, что Прохор умрёт.

Он думал о том, что за восемь лет ему ни разу не пришло в голову, что дом тоже устроен, что его кто-то держит и что этот кто-то не бессмертен.

— Берите, — сказал он. — Кого хотите. И вот что, Прохор Саввич.

— Слушаю.

— Пусть он при вас год ходит. Не месяц. Год.

— Так я и полагал, — сказал Прохор. — За месяц ничего не поймёт.

Он взял поднос и пошёл к двери, и уже у двери сказал:

— И ещё, ваше высочество. Вы бы записали, что вам подавать в дорогу. Я это знаю, а он не будет знать.

* * *

Ордынцев подал прошение об увольнении в январе.

Он приехал сам, положил бумагу и сел, не дожидаясь, и по лицу его Миша понял, что дело не в ссоре.

— Что случилось?

— Обыкновенное, — сказал Ордынцев. — Я продал восемьсот десятин.

Он сказал это ровно.

— Из тысячи трёхсот. Дворянскому банку я должен был шестьдесят две тысячи в девяносто седьмом; с тех пор проценты. Твёрдый рубль, ваше высочество. Я вам это предсказывал в январе девяносто седьмого, и вы тогда испортили мне довод, а он всё-таки сбылся.

— Мне жаль.

— Мне тоже, — сказал Ордынцев. — Но я не за сочувствием.

Он показал на прошение.

— Я служу у вас товарищем председателя восьмой год и служу безвозмездно, ибо в положении так и написано и ибо я сам на этом настоял в девяносто четвёртом. Тогда я имел тысячу триста десятин. Теперь я имею пятьсот и сына в Пажеском.

Он развёл руками.

— Мне надо служить за жалованье. А служить за жалованье у вас я не могу.

— Отчего?

— Оттого, что восемь лет вся моя польза в том и состояла, что я вам возражаю и что от вас ничего не завишу, — сказал Ордынцев. — Как только я стану получать от вас деньги, мои возражения будут стоить вдвое дешевле — и для вас, и для меня самого, что важнее.

Миша сидел долго.

Он перебрал за две минуты пять способов и все пять отверг, потому что все пять были обходами.

— Ваше сиятельство, — сказал он наконец. — Я вам предложу одно и прошу выслушать до конца.

— Слушаю.

— Оставайтесь безвозмездно. А содержание получайте не от меня.

— От кого?

— По штату, — сказал Миша. — Должность товарища председателя учреждена указом. Она числится в указе и в смете; жалованья по ней не положено, потому что мы сами так написали в девяносто четвёртом. Я подам об изменении: жалованье по этой должности из казны, назначается не мною и не может быть мною отнято.

Ордынцев смотрел на него.

— Это пройдёт года два.

— Пройдёт, — согласился Миша. — Я подам сейчас, а вы эти два года послужите, как служили, и продавать больше ничего не станете, потому что я вам эти два года выплачу вперёд из своих, взаймы, под расписку и под проценты.

— Под проценты?

— Под четыре, — сказал Миша. — Иначе это будет подарок, а подарок я вам предлагать не стану, я не дурак.

Ордынцев засмеялся — коротко и неожиданно громко.

— Знаете, — сказал он, — я в девяносто втором году, в мае, приехал сюда с твёрдым намерением закрыть эту вашу затею в три месяца.

— Я помню.

— Восемь с половиной лет, — сказал Ордынцев. — Ваше высочество, я тогда написал записку. Она у меня цела. Там сказано, что мальчик тринадцати лет, окружённый людьми без служебного опыта, не имеющий ни устава, ни отчётности, ни понятия о пределах, за год произведёт беспорядок в трёх губерниях.

Он взял прошение со стола и разорвал его пополам.

— Я вас прошу это записать, — сказал он. — Как я и просил в девяносто четвёртом.

* * *

Свод за пять лет Бабин принёс в январе, и принёс с извинениями, потому что делал его полгода по собственному почину и боялся, что вышло не то.

Вышло то.

Это была таблица на четырёх листах, склеенных вместе: по годам, по уездам, по предметам — печи, обед, меры, приёмка, ссуды, — и в каждой клетке стояло два числа: сколько проверено и сколько найдено.

Миша разбирал её вечер.

Потом он нашёл в ней то, чего не ожидал, и позвал Бабина обратно, хотя было поздно.

— Никанор Степанович, вот эта строка.

— Печи?

— Печи. Девяносто третий год: проверено сорок, негодных двадцать девять. Девяносто пятый: проверено сто десять, негодных сорок одна. Девяносто девятый: проверено двести шесть, негодных девятнадцать.

— Так точно.

— Это значит, что мы победили?

Бабин посмотрел в таблицу и ответил не сразу, и ответ его Миша потом много раз повторял на курсах.

— Это значит, ваше высочество, что перестали ставить дурные там, где мы бываем, — сказал он. — А что делается там, где мы не бываем, тут не написано.

Он подумал и прибавил:

— Прошу простить. Я это и хотел показать, да не сумел сказать.

Миша просидел с этой таблицей до второго часу.

Потом он написал на полях, карандашом, чтобы не портить чистовик:

«Всякая наша победа есть победа в пределах нашего маршрута.

Мы за восемь лет выучились мерить. Мерим мы там, где ходим. Ходим мы по четырнадцати уездам из пятисот сорока.

Значит, за восемь лет я не решил ни одной задачи. Я построил маленькую страну, в которой не врут, и живёт в ней население одного среднего города».

* * *

Среда у Николая была шестого февраля.

Он был усталый, вертел в руках карандаш и говорил больше обыкновенного, и Миша, отдав своё, слушал.

Говорил Николай про Восток.

Про то, что в Китае наконец успокоилось; что войска стоят в Маньчжурии и стоят прочно; что дорогу достроят через два года и что Порт-Артур — единственный незамерзающий порт, какой у России когда-либо был.

— Понимаешь, Мишка, — говорил он, — там всё само идёт в руки. Тридцать лет мы упирались в лёд. А теперь у нас выход в океан.

— А японцы?

Николай махнул рукой.

— Японцы, — сказал он. — Мишка, ты их не видел. Я их видел. Я там был в девяносто первом.

Он повертел карандаш.

— Я тебе так скажу: страна занятная, народ ловкий, флот покупной. Они шумят про Корею, и им дадут по рукам, и всё.

Миша молчал.

Он сидел, положив руки на колени, и внутри у него было совершенно тихо и очень холодно, и он в эту минуту понимал две вещи разом.

Первая: он знает, чем это кончится. Не подробно, не по числам — но знает: год, море, флот, и слово, которое он помнил из другой жизни так же твёрдо, как помнил «велосипед».

Вторая: сказать он не может ничего.

У него нет ни одной бумаги. Нет способа, нет счёта, нет третьего источника, нет пробы на загиб. У него есть память сорокапятилетнего человека, читавшего книги, которых ещё не написали, — и в прошлый раз эта память ошиблась в слове, но не ошиблась в дороге.

— Ты чего молчишь? — спросил Николай.

— Считаю, — сказал Миша.

Николай засмеялся.

— Ты всегда считаешь. Ну, что насчитал?

Миша ответил не сразу.

— Ники, — сказал он. — Ежели там что-нибудь случится, — сколько времени идёт депеша от Порт-Артура до Петербурга?

— Не знаю, — сказал Николай. — Сутки, я думаю. А что?

— А эскадра оттуда до Кронштадта?

Николай перестал вертеть карандаш.

— Мишка, ты о чём?

— Ни о чём, — сказал Миша. — Я никогда там не был и ничего в этом не понимаю. Мне просто хочется знать расстояния.

— Ну так спроси у Тыртова, он тебе нарисует.

— Спрошу, — сказал Миша.

* * *

Ночью он сел и разобрал свой календарь.

Он не делал этого ни разу за восемь лет — то есть не делал полностью, письменно, подряд, — и делал он это теперь оттого, что после разговора о Маньчжурии стало ясно: откладывать больше нельзя.

Он взял лист и выписал всё, что помнил из той, другой жизни.

Список вышел короткий и позорный.

Смерть отца — год и осень. Сбылось. Помочь было нельзя, и он это проверил.

Гоша — год, дорога, кровь, двадцать восемь лет. Не сбылось. Он живёт в Сухуме, ходит до нижней террасы, сто восемьдесят шагов.

Ходынка — поле, число, кружка. Сбылось. Он предупредил за девятнадцать дней, и его подшили.

Дальше шло то, что не касалось семьи.

Война на востоке — год он помнил приблизительно, и помнил не столько год, сколько порядок вещей: что она будет, что её проиграют и что проиграют скверно.

И ещё одно, лежавшее дальше и глубже всего, к чему он за восемь лет подходил дважды и оба раза отходил, потому что от одного этого слова у него делалось нехорошо с сердцем.

Он не написал его на листе.

Он написал вместо него: «17».

Потом он подвёл черту и стал считать, чего это всё стоит.

И вот тут вышло то, ради чего он и сел.

Всё, что он помнил, он помнил про мир, в котором Гоша умер двадцать восьмого июня девяносто девятого года.

В том мире наследником делался он, Михаил. В том мире у Ники не было брата-цесаревича, был только маленький сын, родившийся позже. В том мире всё, что случилось после, случилось при этом расположении людей — а расположение переменилось, и переменил его он сам, своими руками, телефоном, подводами и почтовым расписанием.

Он написал на листе:

«Я не знаю, много ли переменилось. Может быть, ничего: Гоша не министр и не полк, он больной человек у моря.

Но я перестал понимать, к какому миру относится моя память.

Она была картой чужой страны. Я в этой стране прожил восемь лет и в одном месте переставил реку».

Он посидел.

Потом он приписал ниже:

«Из этого следует вот что.

Первое. На память полагаться больше нельзя ни в чём, кроме крупного. Крупное — война на востоке — вероятно, стоит на месте, потому что не зависит ни от кого из нас.

Второе. Всё мелкое, семейное, домашнее — с двадцать девятого июня прошлого года я не знаю.

Третье, и главное. Восемь лет я жил так, будто у меня есть преимущество. Оно у меня было, и я его истратил на две вещи: на брата и на поле. С полем не вышло. С братом вышло.

Больше преимущества нет».

Он отложил перо и долго сидел.

Ему было двадцать два года.

Он вспомнил майскую ночь девяносто пятого, когда сидел вот так же, с лампой, после разговора с Витте, и написал наверху листа слово «люди», и подчеркнул дважды, и посчитал, что до тридцати остаётся пятнадцать лет.

Теперь оставалось восемь.

За эти пять с половиной лет вышло вот что: четырнадцать уездов; пять наборов курсов; восемьдесят один человек в чужих управах; сто девяносто писем в месяц из двадцати девяти губерний; закон о мерах и весах, в котором нет его имени; правило о первой помощи на дорогах, в котором нет его имени; осушение болот в Сухумском округе, начатое потому, что он попросил брата за брата; и живой человек, ходящий по гальке в ста восьмидесяти шагах от воды.

И не было ни одной строки закона, которую он мог бы внести сам.

Он придвинул лампу.

На чистом листе он написал вверху три слова — те, которые вертелись у него в голове с шести часов вечера и от которых он весь вечер отмахивался, потому что они не были похожи ни на счёт, ни на записку, ни на пункт отчёта.

«Дальше я не знаю».

Он посмотрел на них.

Потом подчеркнул — один раз, не два, — и ниже, обыкновенным своим почерком, начал:

«Спросить у Тыртова: расстояния. Порт-Артур — Кронштадт, Порт-Артур — Владивосток, Сасебо — Порт-Артур.

Спросить у Витте: чем платят за дорогу и сколько ещё платить.

Узнать: сколько верст одноколейного пути от Челябинска до Байкала и сколько поездов в сутки проходит.

Узнать, кто у японцев строит флот и где».

Он писал до четвёртого часа.

Свеча к тому времени была не нужна: за окном светало, и в комнате уже можно было читать без огня, но он этого не заметил, потому что считал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге