Обложка Мир воспитанников военных гимназий их глазами после долгих лет: воспоминания и мемуары

Мир воспитанников военных гимназий их глазами после долгих лет: воспоминания и мемуары

Остерегайтесь подделок!

0% прочитано
Стандартный
Остерегайтесь подделок!

Мир воспитанников военных гимназий их глазами после долгих лет: воспоминания и мемуары

Предисловие

Во второй половине XIX в. высшие круги власти Российской империи и педагогическая общественность приходят к пониманию о необходимости проведения реформ в военном образовании. Поражение России в Крымской войне, случившееся, несмотря на доблесть и героизм офицерского корпуса и солдат, показало военно-техническую отсталость русской армии. Развитие военной техники, учебной подготовки и вооружение в Европе требовали незамедлительных преобразований в военном деле в России. Преобразования военного образования стали частью общей военной реформы, проводимой в 1860 - 1870-х гг.

Отправной точкой к будущим преобразованиям можно считать начавшуюся с подачи военного ведомства дискуссию в периодической печати о направлениях и характере реформирования российской средней школы. В 1856 г. редакция “Морского сборника”, официальный орган военно-морского ведомства, издававшийся с марта 1848 года, объявила о желании поместить статьи о воспитании молодых людей к морской службе. Введением послужило рассуждение о “воспитании вообще”. Редакция предложила желающим высказаться по данному вопросу [1]. Вскоре в печати появились статьи ответы Н.И. Пирогова, В.И. Даля, П.Г. Редкина, И.А. Вышнеградского [2]. Н.И. Пирогов писал о том, что любая наука в средней школе излагается «не столько для самой науки, сколько для развития посредством науки той или другой умственной или душевной способности» [3]. П.Г. Редкин излагал в обширных статьях вопросы о сущности воспитания, его целей и задач. В 1857 году открываются два новых педагогических журнала: «Журнал для Воспитания» и «Русский Педагогический Вестник». В обоих журналах поднимались вопросы воспитания, и какие задачи ставило перед собой образование [4].

В 1861 г. военным министром становится Дмитрий Алексеевич Милютин, в прошлом профессор академии Генерального штаба, человек широко образованный, передовых взглядов, имевший авторитет среди членов царской фамилии, генералитета, известных ученых страны. Именно Дмитрию Алексеевичу пришлось решать сложную задачу реформирования военного ведомства.

Ранее, в 1860 г. Главным начальником военно-учебных заведений становится великий князь Михаил Николаевич. В 1862 г. Главный штаб военно-учебных заведений запрашивает мнения высших сановников с целью узнать их отношения и взгляды государственных деятелей об образовании и воспитании в кадетских корпусах. Военный министр Д.А. Милютин 10 февраля 1862 г. подает на имя императора развернутую докладную записку “Мнение о военно-учебных заведениях”. В ней он критиковал двойственную природу кадетских корпусов, которые должны были совмещать в себе и образовательную функцию – подготовку офицерских кадров, так и благотворительную – помощь детям малоимущих офицеров, что негативно сказывалось на общем уровне выпускников военных корпусов [5].

Военный министр указывал на следующие недостатки военных кадетских корпусов:

Во-первых, воспитанники поступали в кадетские корпуса в достаточно юном возрасте. Часто это шло вразрез с их собственными желаниями. Д.А. Милютин писал: «Между тем, ни для одного рода занятия не имеет такой важности сердечное к нему призвание, как для военного ремесла».

Во-вторых, отрицательное моральное воздействие муштры на юных воспитанников, которые в силу возраста не могли осознанно подчиняться дисциплине. Из «Записки»: «Ныне в наших военно-учебных заведениях употребляются все старания, чтобы согласовать требования дисциплины с необходимостью для детского возраста мягкостью и кротостью обхождения, но такая задача едва ли разрешима: стремление к согласованию двух условий друг другу противоположных естественно ведет к тому, что ни то, ни другое не соблюдается в должной мере».

В-третьих, слабое знание реальной армейской жизни воспитанниками кадетских корпусов. Командование, как пишет Д.А. Милютин, предпочитало заполучить не выпускников кадетских корпусов, а «офицеров из юнкеров, хотя и менее образованных, чем кадеты, но зато более практичных, более свыкшихся с условиями военного быта и потому более полезных для службы».

Военный министр сделал вывод, что воспитание отроков должно иметь общеобразовательный характер. В средней школе учащимся еще рано давать узкоспециализированные военные знания. А в офицеры человек должен идти в осознанном возрасте по собственному желанию [6]. Поддержал Д.А. Милютина министр народного просвещения А.В. Головин, который критиковал военные кадетские корпуса, указывая на их излишнюю специализацию, а также основатель русской военной педагогики генерал М.И. Драгомиров, который отмечал, что настоящий офицер должен обладать искренней преданностью и любовью к военному делу; добросовестно исполнять свой воинский долг может только тот, у кого есть любовь к нему, кто посвятил себя военному делу и решился служить ему не только за страх, но и за совесть; если всего этого нет, то лучше бросьте это дело и снимите военный мундир [7].

Но были и противники столь кардинальных преобразований. В первую очередь Д.А. Милютин ожидал критику на самом высоком уровне от Михаила Николаевича и Александра II. В своих мемуарах военный министр писал: «Я счел своей обязанностью не стесняясь личными отношениями, изложить свое мнение откровенно, хотя, разумеется, в самых мягких формах, наименее неприятных и Великому Князю и самому Государю». Однако высшие лица отнеслись к проекту весьма прохладно. Д.А. Милютин описывает в своих воспоминаниях: «Государь только раз, в Царском Селе коснулся моей записки о кадетских корпусах и дал мне возможность, хотя в нескольких словах пояснить ему изложенную мною основную мысль, которую он выслушал молча» [8].

Тем не менее, Император, Великий Князь и ряд военных деятелей все же сомневались в идеях Д.А. Милютина. Боялись, прежде всего, недобора в предполагаемые военные училища, полагая, что после гражданских учебных заведений молодые люди не захотят связать свою жизнь с военным ремеслом. Среди молодежи становилось более почетным быть студентом, нежели офицером [9].

12 октября 1862 г. создается особый комитет под председательством великого князя Михаила Николаевича [10]. Комитет был создан для обсуждения преобразований военно-учебных заведений страны. В состав комитета вошли генералы гр. Ф.Д. Гейден, К.П. Кауфман I, М.П. Кауфман II, А.А. Баранцев, П.С. Ванновский; от Министерства народного просвещения А.С. Воронцов, А.Ф. Постельс и др. [11]. Глава комитета, великий князь Михаил Николаевич, сделал следующие выводы касательно проделанно дискуссии среди высших сановников: “...сделать значительное упрощение в учебном курсе воспитанников; отделить общие классы от специальных и устройство этих последних преобразовать таким образом, чтобы молодые люди, приготовляющиеся к военному поприщу, были точнее поставлены в условия военного воспитания и действительной военной службы; общие классы устроить на новых началах, наконец изыскать способ к уменьшению расходов по военно-учебным заведениям вообще, и сбережения, могущия вследствия этого открыться, обратить на восполение средств Военного Министерства и Министерства Народного Просвещения” [12].

Основной недостаток как видно заключался в том, что в кадетских корпусах преподавались одновременно общеобразовательные и специальные предметы. Реформирование военного образования предполагало принципиальное решение этого вопроса: «Элементарное образование присоединить к общему среднему курсу и создать военные гимназии; специальное образование заключить в военные училища. Параллельно с этим, но с меньшим курсом устроить военные прогимназии и юнкерские училища» [13].

21 января 1863 г. издается высочайший указ, согласно которому ведомство военно-учебных заведений вводится в состав военного министерства. При этом штаб Главного начальника военно-учебных заведений и Управление училищ военного ведомства (с 1858 г. учредили 18 училищ) были соединены в одно Главное управление военно-учебными заведениями (ГУВУЗ), подчиненного великому князю Михаилу Николаевичу. В введение ГУВУЗ вошли: Пажеский корпус, 15 кадетских корпусов, Николаевское училище гвардейских юнкеров, Константиновское военное училище, 15 училищ военного ведомства и Аудиторское училище [14].

Тем временем работа в особом комитете продолжалась. Была создана особая комиссия, которая занималась непосредственной разработкой конкретных предложений по реформированию военного образования. 3 декабря 1862 г. один из руководителей комиссии полковник Коховский подал служебную записку, в которой предложил следующее видение реформ:

На первом этапе отделить общее образование от специального. В ходе чего уменьшить финансовые затраты и обеспечить будущим выпускникам практическую подготовку в соответствии с требованиями воинской службы [15].

На втором этапе предусматривалось устройство военных училищ; определение количества училищ и числа воспитанников в них, установление порядка пополнения военных училищ и гимназий; расчет числа требуемых военных гимназий; устройство юнкерских училищ и обоснование характера их развития, определение числа этих училищ и потребное количество юнкеров; расчет необходимого числа слушателей Педагогических курсов и Учительской семинарии [16].

После рассмотрения представленных документов в Главное управление военно-учебных заведений последовало распоряжение: провести расчет стоимости офицера, выпущенного из военного училища; стоимости учащегося военной гимназии и военной прогимназии; стоимости учителя Педагогических курсов и Учительской семинарии' [17]. По итогом данного расчета вышло, что на одного офицера из кадетского корпуса тратилось 9538 р., а на офицера, окончившего военную гимназию и военное училище: 2490 р. (за 6 летний курс гимназии) и 3790 р. (за трехлетний курс училища) [18].

17 мая 1864 года был издан приказ о преобразовании кадетских корпусов в военные гимназии [19]. Закон предполагал выработать в течение учебного года положение, штат и табель для военных училищ и военных гимназий [20]. Положение о военных гимназиях было утверждено 15 октября 1866 года [21]. Оно включало в себя три отделения:

В первом отделении было уделено внимание общему устройство военных гимназий.

Во втором отделении указан порядок прием воспитанников в гимназии.

В третьем отделении говорилось о комплектовании педагогическим составом военных гимназий.

Из бывших кадетских корпусов было создано 12 военных гимназий, в которых находилось 4300 воспитанников. Кроме того, в четырех пехотных и одном кавалерийском военных училищах воспитывалось 1200 юнкеров. Пажеский корпус был разделен на специальные и общие классы, но сохранил свой комплект в 150 человек. Финляндский корпус в основных чертах сохранил свое прежнее устройство и комплект в 120 кадетов. Общее количество воспитанников в перечисленных военно-учебных заведениях составляло 5770 человек [22].

В 1863 году в военные гимназии преобразуются Александровский и Павловский кадетские корпуса, в следующем году - Московский, Орловский и Тульский, в 1865 году - Полтавский, Киевский, Полоцкий и Воронежский, В 1866 году - Новгородский, Оренбургский и Сибирский. В течение нескольких лет были образованы 12 военных гимназий, в каждой из них обучалось от 350 до 400 человек [23].

Согласно «Положению», Санкт-Петербургские и Московские военные гимназии были сословным учебно-образовательным заведений и в них принимали только детей дворян. Оренбургская-Неплюевская военная гимназия принимала сыновей неподатных лиц, а Сибирская военная гимназия принимала сыновей офицеров и чиновников, служащих в Сибирском крае. «Положение» определило роль военных гимназий. Они должны были давать общеобразовательный курс, по окончанию которого учащиеся могли поступать в военное училище. Военные гимназии находились в ведомстве Военного министерства и подчинялись Начальнику военно-учебных заведений. Личный состав и суммы на их содержание определялся штатом и табелем, а при каждой гимназии состоял педагогический и хозяйственный комитет.

В военные гимназии принималось два типа учащихся: те кто платили за свое обучение и тем кому оплачивали обучение правительство или различные организации.

К первому типу относились своекоштные и приходящие ученики. Своекоштные учащиеся проживали в военных гимназиях. В Санкт-Петербурге и Москве родители учащихся платили за образование по 200 рублей в год, в Оренбургской-Неплюевской и Сибирской военных гимназиях платили меньше, по 125 рублей. Оплату можно было производить дважды в год. Первый раз к 10 августу, второй раз к 1 января. Плата за учебу не возвращалась [24].

Приходящие ученики платили меньше и выплачивали сумму, которую платили за посещение гражданских гимназий, в том городе, где они проживал. Исключение составляла Сибирская военная гимназия, где приходящие ученики платили по 25 рублей [25].

Число выпускавшихся учащихся военных гимназий было все еще недостаточным, чтобы восполнить потребности военного министерства [26] и с этой целью, согласно приказу от 21 апреля 1873 год [27], к учебному году 1873-1874 года было открыто две новых военных гимназия: Третья Санкт-Петербургская и Симбирская военные гимназии. В них принимали исключительно экстернов, т.е. приходящих учеников. В данные учебные заведения принимали лица всех сословия, с определенной платой за обучение [28].

С той же целью была открыта в 1875 году Тифлисская военная гимназия, которая принимала на обучения детей чиновников и офицеров, которые служили в Кавказском крае [29].

Число приходящих учеников определял директор гимназии. Предусматривались льготы для бедных учащихся. Всех казенных учащихся можно было подразделить на три вида:

Во-первых, учащиеся, кому сразу оплачивался весь курс обучения. Получение такого места зависло от заслуг отца и степени сиротства. Они находились исключительно на иждивение правительства.

Во-вторых, учащиеся, кому оплачивали обучение правительство или различные организации по особым постановлениям. Получали или ежегодно в определенные числа или же по особым вакансиям.

В-третьих, учащиеся, кто получали особые пожертвования. Определялись индивидуально.

Своекоштные и приходящие учащиеся могли претендовать на перевод на казенное обучение. На это могли претендовать учащиеся от 14-17 лет, после прохождение соответствующих их возрасту экзаменов [30].

К 1874 году произошли изменения в системе перевода на казенное обеспечение. Своекоштных учеников, после трех лет обучения, если они добивались особых успехов в учебе и хорошем поведении переводили на казенное обеспечение. Однако если ученик добивался исключительных успехов в обучение, он мог претендовать на перевод на казенное обеспечение, не дожидаясь, пока истечет трёхгодичный срок. Но число таких учащихся не могло превышать 1/3 от всего числа своекоштных воспитанников военной гимназии. Кроме того в новых гимназиях вводились конкурсные экзамены. Им подвергались все кроме стипендиатов различных лиц и учреждений. Конкурс составлял два человека на место. Стало возможным перевод особо отличившихся малолетних учащихся из прогимназий в гимназии, если они соответствовать установленным правилам [31].

В военные гимназии можно было поступать с 10-14 лет. Лица, желающие поступить на казенное обеспечение, должны были подать документы не позже 1 февраля. Следовало подавать следующие документы для детей дворян: свидетельство подтверждающие дворянское происхождение, для детей, чьи родители получили дворянство по чину и орденам: послужные списки отцов или указы об отставки, не дворяне должны были получить удостоверение о правах поступать в военную гимназию, от подлежащего начальства. Также требовалось свидетельство о рождение и крещение. Своекоштным и приходящим ученикам следовало, ко всем выше перечисленным документам, добавить также и обязательство об оплаченном платеже за учебу. Все документы поступали на русском языке и в копиях.

Учащиеся должны были пройти испытательные вступительные экзамены, чтобы поступить в военную гимназию. Экзамен проводился в присутствии директора или инспектора и должен был соответствовать тем классам, в которые поступает воспитанник [32].

Для увеличения количества обучающихся в военных училищах, во всех военных гимназиях, кроме Сибирской и Оренбургской, количество приходящих учащихся увеличивают на три в каждом классном отделение, а в Орловской, Полтавской, Нижегородской и Воронежской создают еще по одному классному отделению, для приходящих учеников, по 30 человек каждое. Усложняются испытательные экзамены. Им подвергаются все поступающие учащиеся, кроме стипендиатов различных лиц и организаций. Конкурс составлял два человека на место [33].

После, будущие воспитанники подвергались медицинскому осмотру. Особое внимание уделяли тому, хватает ли здоровья у воспитанника для прохождения военной службой. В военные гимназия не принимались вообще молодые люди, которые обладали, каким либо телесным недугом.

Своекоштные и приходящие воспитанники, все те, кто платили за свое обучение сами, имели ряд преимуществ перед казенными учащимися. Прежде всего, они могли самостоятельно выбирать конкретное учебное заведение, в которое хотели бы поступить.Данной возможности были лишены казенные воспитанники. Все поступившие должны были явиться не позднее 10 августа.Допускалось опоздать не более чем на месяц. Если же учащийся не появлялся в течение месяц в учебном заведении, он автоматический отчислялся.

Обучение в военных гимназиях длилось сначала шесть лет [34], а с 1873 учебный курс стали семилетним [35], что соответствовало курс гражданских учебных заведений. Учебный год начинался 15 августа и длился до 5 июня. Все занятия можно подразделить на гражданские предметы и военную подготовку. В военных гимназиях преподавали следующие предметы: Закон Божий, Русский язык с Церковно-Славянским и словесностью, Французский и Немецкий языки, математика, география, история, естественная история, физика, чистописание, рисование. В Сибирской военной гимназии также обязательным было изучение татарского языка. Учащиеся выбирали на выбор изучение одного европейского языка и изучение татарского языка. Военная подготовка включала в себя: гимнастику, выправку, маршировку. Также воспитанники занимались пением и танцами [36].

М.С. Лалаев в своей работе посвященной военно-учебным заведениям, сравнил 7-ми летний курс военной гимназии, реального училища 7-ми летнего курса и прусского реального училища 7-ми летнего курса [37], в результате чего сделал вывод о том, что учебная программа военных гимназий была обширнее и более сбалансированной. В ней сочетались как гуманитарные предметы, так и технические и им было примерно уделено равное количество.

В конце 70-х годов XIX века Главным управлением военно-учебных заведений были разработаны правила, которые предусматривали оценку знаний и поведения воспитанников по 12-балльной шкале, причем, гимназистам 1-го и 2-го классов можно было выставлять не более 7 баллов, 3-го класса - не более 8; 4-го - не более 9; 5-го - 10; 6-го - 11; только прилежным юношам выпускного класса разрешалось ставить высший балл. Педагогическим комитетом военно-учебных заведений было разрешено в исключительных случаях в младших классах поднимать эти баллы на единицу [38].

Ежедневное питание каждого гимназиста было предусмотрено в сумме 13,5 коп.: утром - кружка чаю с белым хлебом; в полдень - завтрак из котлеты с черным хлебом и пирогом; в 16.30- обед из трех блюд; вечером - чай с белым хлебом и сухарь черного хлеба [39]. На обмундирование, белье, постель и обувь в год на воспитанника отпускалось 50 руб. 45 коп. [40].

Каждая военная гимназия должна была быть оснащена библиотекой, физическим кабинетом и учебными пособиями. Историк А. И. Каменев писал, что учащиеся военных гимназий должны были знать произведения русских классиков, так как В.С. Белинского, Н.В. Гоголя, А.С. Грибоедова, Д.И. Фонвизина, Л.Н. Толстого, И.С. Тургенева, А.С. Пушкина, А.Н. Островского, И.А. Крылова, И.А. Гончарова, М.И. Лермонтова, Ф.М. Достоевского, Н.М. Карамзина и других [41].

Поступать в военные гимназии можно было с 10 лет. Классы подразделялись по возрастам. Так в первый класс принимались дети от 10 до 12 лет, во второй класс от 11 до 13 лет, в третий класс от 12 до 14 лет, в пятый класс от 15 и до 17 лет и в последний класс от 15 до 17 лет [42]. Обучающиеся должны были носить установленную форму, которая однако отличалась от формы, которые носили в свое время учащиеся военных кадетских корпусов. Учебная неделя была шестидневной. В воскресенье и праздничные дни, по желанию родителей, учащиеся которые проживали в военных гимназиях могли уезжать к родителям, с позволения директора. Летом, те, кто оставался в гимназии отправлялись в летние лагеря на отдых.

После окончания военной гимназии, у учащихся было несколько путей, по которым они могли пойти.

Те, кто успешно оканчивал курс, мог сразу же поступать в военное училище и продолжать свое обучение. В военном училище уже давали узкоспециализированное военное образование. (Кроме Сибирской военной гимназии, которая давала право поступления только в Юнкерские училища). В вопросе распределения после военной гимназии не было различия между казенными, своекоштными и приходящими учащимися.

Те, кто оканчивал учебный курс плохо, но были годны к военной службе, определялись юнкерами в армию, с дозволения родителей.

Те, кто были не годны к военной службе, после окончания военной гимназии, получали аттестат об окончание курса гражданской реальной гимназии. Если же болезнь можно было излечить, то их отправляли лечиться [43].

Исключали из военных гимназий по тем же причинам, как и из любого другого образовательного учреждения: из-за неуспеваемости, плохого поведения и если своекоштные и приходящие учащиеся не оплачивали свое обучение, а так же по болезни. К плохому поведению воспитанника относили то, которое в первую очередь пагубно влияло на товарищей и не подлежало исправление.

Исключить можно было лишь с 14 лет или же, в особых случаев, когда к исключению подлежали дети, которым было меньше 14 лет, то исключить их можно было при условии, если они проучились в военной гимназии не менее двух лет. Хронически больным учащихся предоставлялся год на прохождение лечения. Если выздоровление не наступало, то их исключали из списка учащихся учебно-образовательного учреждени. Воспитанников, которые покидали учебные заведение предоставлялся прогон на 2 лошадях до места их жительства [44].

Администрация военной гимназии не стремилась сразу же исключить проблемного воспитанника и давала им шанс исправиться. Однако, как писал М.С. Лалаев, что при семилетнем курсе обучения в военных гимназиях успешно оканчивало курс не более 9%, столько же воспитанников досрочно оканчивали курс обучения. Половина тех, кто не мог окончить курс военных гимназий переводились на более легкий курс военных прогимназий. Треть тех, кто исключался из военных гимназий по дурному поведению переводили в специальную Вольскую военную прогимназию, созданную для исправления поведения [45].

К работе в военных гимназиях допускались лишь люди получившие образование в одном из высших учебных заведений или же получившие разрешение от Главного Управления Военно-Учебных Заведений или же Министерства Народного Просвещения [46].

Во главе гимназии стоял директор, который занимался руководством учебно-образовательного заведения и назначениями на должности, кроме назначения инспектора по классам. Инспектор по классам прямой помощник директора. Он занимался непосредственно организацией и проверкой учебного процесса. Инспектор по классам имел в своем распоряжение помощника, отвечающий за оснащенность классами всем необходимым

Военная гимназия должна была иметь штатных преподавателей, внештатные преподаватели допускались в исключительных случаях. Преподаватель должен был проводить минимум 15 уроков в неделю. Так же к преподаванию допускался помощник инспектора по классам, но ему допускалось проводить не более 9 уроков в неделю. Воспитателей выбирали чаще всего из числа преподавателей, и они следили за нравственным, умственным и физическим развитием учащихся. И имели более тесный контакт с учащимися, нежели преподаватели. Так же могли, были быть допущены к преподаванию уроков, но, как и в случае с помощником инспектора по классам, не могли преподавать более 9 уроков в неделю.

При военной гимназии должен был находиться старший и младший лекарь. Они вели дежурство и оказывали медицинские услуги, как учащимся, так и всем остальным служащим военной гимназии. За духовную жизнь отвечал церковный причт. Причт, в русской православной церкви, штат священнослужителей или один священнослужитель служащие, при каком-то одном храме. Назначался, как и все остальные должности, директором и был под его контролем.

Другая группа служащих гимназий отвечало за хозяйственную часть жизни учебного заведения. К ним относились смотрители дома, заведующие обмундированием, эконом, казначей бухгалтер, секретарь.

При военных гимназиях состояло два комитета: педагогический и хозяйственный. Педагогический комитет решал вопросы о выборе учебных пособий, исключению учащихся и перевода на казенное обеспечение, успеваемость учащихся. В обсуждение этих вопросов принимали участие руководящий состав, педагогический. Часто приглашали священника. Возглавлял комитет директор. Решение вопросов происходило путем голосование, при победе большинства [47].

22 июля 1882 года все военные гимназии были вновь преобразованы в кадетские корпуса [48]. Военные гимназии просуществовали с 1864 по 1882 гг. В этот период были воплощены в жизни многие передовые идеи педагогической мысли второй половины XIX в. Военное ведомство встало во главе угла образовательных изменений. Первые воспоминания об обучении в военных гимназиях стали появляться уже в 1870-х гг. в качестве отдельных заметок в газетах. К началу XX в., в свет стали выходить уже полноценные мемуары в различных журналах.

Последующие воспоминания и мемуары, собранные в данной книге представляют то, как по разному воспринимались военные гимназии. Так, например преобразования кадетских корпусов в гимназии во второй половине XIX в., когда шли активно реформы воспринимались в массе своей позитивно. Иную картину мы видим в воспоминаниях начала XX в., где уже авторы отмечали минусы проводимых реформ. У одних старые корпуса ассоциировались со жестокими порядками и разообщенностями, у других с дисциплиной и традицией. Эта пестрая картина одной эпохи дает возможность понять, как одни и те же события, смотря, казалось бы, с одного ракурса, люди могут воспринимать совершенно по-разному.

Примечания

Каптерев П.Ф. История русской педагогики. СПб., 1915. С. 373.Там же. С. 403.Пирогов Н.И. Чего мы желаем? // Избр. пед. соч. М., 1985. С. 132.Каптерев П.Ф. История русской педагогики. СПб., 1915. С. 402.Столетие военного министерства 1802-1902. Главное управление военно-учебных заведений. Исторический очерк. Т. Х. Ч. 3. СПб., 1914. С. 188 – 195.Милютин Д.А. Мнение о военно-учебных заведениях // Столетие Военного министерства. Т. 10. Ч. 3. СПб., 1914. С. 191 - 192.Офицерский корпус русской армии. М.,. 2000. С. 234.Милютин Д.А. Воспоминания. 1860-1862. М., 1999. С. 318 - 319.Засодимский П.В. Из воспоминаний. М., 1908. С. 153.Полное собрание законов Российской Империи (ПСЗ). Собрание – 2. Т. XXXVII. Отд. 2. № 38781. 1862. СПб., 1865. С. 198.Ромашина Е.Ю. Военные гимназии России: опыт интеграции классического и реального подходов к среднему образованию (1863 - 1882 гг.) // Интеграция образования, 2005. С. 120.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XXXVII. Отд. 2. № 38781. 1862. СПб., 1865. С. 198.Российский государственный военно-исторический архив (РГВИА). Ф. 725. Оп. 6. Ед. хр. 129. Л. Л. 19-19 об.Пятидесятилетие Главного управления военно-учебных заведений (1863-1913). СПб., 1913. С. 8-9.РГВИА. Ф. 725. Оп. 6. Ед. хр. 129. Л. 1.Там же. Л. 2.РГВИА. Ф. 725. Оп. 6. Ед. хр. 129. Л. 2 об.Назаров А. Н. Подготовка офицерских кадров в Российском государстве (XVIII - начало XX вв.): опыт, традиции, уроки. М., 2001. С. 147.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XXXIX. Отд. 1. № 40877. 1864. СПб., 1867. С. 419.Там же. С. 420.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С. 132.РГВИА. Ф. 725. Оп. 6. Ед. хр. 129. Л. 19 об. - 20.РГВИА. Ф. 725. Ед. хр. 129. Л. 22 об.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С. 133.Там же. С. 133.Лалаев. М.С. Исторический очерк военно-учебных заведений, подведомственных их Главному управлению. СПб., 1880. С. 211.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLVIII. Отд. 1. № 52130. 1873. СПб., 1876. С. 477.Волков С.В. Русский офицерский корпус. М., 1993. С. 106.Лалаев. М.С. Исторический очерк военно-учебных заведений, подведомственных их Главному управлению. СПб., 1880. С. 217.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С. 133.ъПСЗ. Собрание – 2. Т. XLVIII. Отд. 1. № 52130. 1873. СПб., 1876. С. 478.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С. 134.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLVIII. Отд. 1. № 52130. 1873. СПб., 1876. С. 477.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С. 135.Волков С.В. Русский офицерский корпус. М., 1993. С. 106.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С. 135.Лалаев М.С. Исторический очерк военно-учебных заведений подведомственных главному их управлению. СПб., 1880. Ч. 2. С. 249.Циркулярное распоряжение Главного управления военно-учебных заведений от 29 апреля 1879 года.РГВИА. Ф. 725. Оп. 4. Д. 128. Л.131.Там же.Каменев А.И. История подготовки офицерских кадров в России. М., 1990. С. 174.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С. 134 – 135.Там же. С. 136.Там же. С 136 - 137.Лалаев М.С. Исторический очерк военно-учебных заведений подведомственных главному их управлению. СПб., 1880. Ч. 2. С. 255.ПСЗ. Собрание – 2. Т. XLI. Отд. 2. № 43738. 1866. СПб., 1868. С 137.Там же. С 137 - 141.Приказ по военному ведомству № 226 за 1882 год.

Два режима

“Доброта в отношениях с людьми обязательна. Если ты не добр к человеку - ты зол и возбуждаешь в нем злобу”. Л.Н. Толстой.

Да будет мне прощена далекая экскурсия в область педагогического прошлого, при несомненном убеждении, что в современной жизни военных школ есть много течений из мрачного “былого”, с которым следует бороться. Знаю бесспорные факты из текущей жизни корпусов и военных училищ, убедительно указывающие, что рутина прошлого еще сильна; в ней часто нет должной доброты, ласки, внимания и справедливости, нет строго выдержанной системы и настоящих педагогических приемов - есть предвзятость, черствость и, в большинстве случаев, карательный режим.

Нам в корпусе пришлось пережить два совершенно противоположные педагогические течения, регулировавшие воспитательно-образовательную жизнь военной школы; их влияние на детские души и результаты, ими достигнутые как нам кажется, так поучительны для педагогического размышления, что мы решили просить благосклонного читателя заглянуть, вместе с нами, в “былое”, ровно за 50 лет тому назад.

1863 год. Киевский кадетский корпус. И по литературным очеркам и по личным воспоминаниям известно, как создавалась духовная жизнь кадет и каки интересами была проникнута среда детей и юношей с крепко-накрепко запертых стенах здания.

Там было две жизни - жизнь начальства, отчасти с учительствовавшим персоналом, и жизнь кадет. Одни властно приказывали, в большинстве случаев, очень плохо учили и еще хуже воспитывали; другие, не согретые лаской, правдой и справедливостью, неохотно подчинялись, неважно учились и основательно дичали.

Между начальниками и кадетами не было никакой духовной связи; о системном педагогическом воспитании не было и речи. Обе жизни были совершенно обособлены, предоставлены сами себе. Начальники нервничали, сердились, ругались, наказывали и дрались; кадеты сплачивались, боролись, мучили начальство и всегда сами страдали физически и нравственно. На почве придирчивых, злостных, часто совершенно несправедливых требований и полного незнания детской души и ее духовных запросов, периодически возникали тяжелые эксцессы, до открытых бунтов включительно, с мрачными последствиями для бедной молодежи.

Обе воющие стороны варились в собственном соку и крепли в своих уродливых позициях.

Дети ненавидели начальство, и все, что могло сблизить и сроднить мир педагогов с детской душой, было похоронено глубоко и , при данных тогда условиях, бесповоротно.

Злоба до того развилась, что кадет, оказавший начальству малейшее внимание, часто подвергался жестокому наказанию товарищей; требовалось проявление полной и резкой бессердечности, памятую, что начальник - злейший враг кадет. Дерзость считалась доблестью, число телесных наказаний - плюсовой рекламой. Слезы даже при жестоких телесных наказаний считались оскорблением товарищества и основного кадетского чувства - презрения к начальнику.

Дети безжалостными мучителями начальства, начальники беспощадно и злобно наказывали и терзали души детей. Даже общий духовный подъем корпуса, напротив, эти года ознаменовались двумя кадетскими бунтами, с командировкой генерала Желтухина в Киев из С.-Петербурга и вводом войск в стены корпуса. Много кадет, в серых шинелях, отправлено в полки. Под натиском начальства товарищество крепло, но принимало уродливые формы, в которых чаяли и гибли все воспитательные начала, заложенные доброй наследственностью и хорошей семьей.

Новичок кадет подвергался неимоверным истязаниям товарищей, пока его привычки не сглаживались и не подходили под уровень кадетских реликвий. Новичок обязательно должен огрубеть, очерстветь и одичать, даже должен быть физически подойти к типу старого кадета, что, при общем настроении, манило и давало успокоение.

Розги царствовали во-всю. Помнится тяжелый эпизод в 1865 г. Класс уже взрослых юношей отказался отвечать учителю немецкого языка, почтенному и весьма симпатичному Ределину. Книги заброшены на печку, и по инертной дикой злобе, кожаная подушка учительского кресла сочно смазана лампадным маслом. Бедный, всегда изысканно одетый немец, прекрасный учитель, грузно сел в кресло и начал спрашивать урок. Все отвечали: “Вы так много требуете, что, при общей работе, мы не успеваем готовить ваши уроки”.

Масло пропитало костюм, влага стала чувствительной. Учитель вскочил и пожаловался директору. Все промокло - чуялась гроза. Двери широко раскрылись, вошел директор В-ский, за ним солдаты со скамейкой и розгами.

Лицо директора злобно перекошено, нижняя губа дрожит, глаза мечут молнии. “Признавайтесь, кто коновод иначе перепорю весь класс”. Злобный, тихий, но внятный ответ - “все”. “Еще раз спрашиваю, кто затеял это безобразие”. Тот же мрачный, задорный, но более отчетливый ответ - “все”.

Первым наказан Дав-ский; это тот юноша, который, через два года, бросил одно из военных училищ Петербурга, поступил в институт инженерных путей сообщений, дважды оставлял это высшее учебной заведение за неимением средств, служил дворником для их накопления, и все-таки окончил институт, но злая чахотка свела труженика в преждевременную могилу. Прошу вообразить, что делалось в душе этого юноше и какой злобой прониклись мы. Насилие окончено, но виновными остались “все”. Помню, с какой победной гордостью входили мы, строем, в столовую, где уже обедал весь корпус. Кадеты смотрели на нас, как на завидных героев. Чувствовалась сладость стойкости и товарищеской выдержки. увлечение кадетскими традициями совершенно кассировало правильную оценку обидного факты с добрым учителем; не зародилось даже сознания, что поступок гадок и несправедлив - так сильно были засорены пути в детском, скорее юношеском, самопознании.

Сколько молодых сил затрачено на эту упорную, обидную борьбу бедных детей, с не менее бедными взрослыми, сильными людьми; сколько вложено отравы в души детей, вредной для общественной жизни и продуктивной деятельности в ней. Все это результаты полного отсутствия педагогических знаний и доброго сердечного внимания к духовной жизни детей.

В 1865 году генерал В-ский сменен полковником артиллерии С.А. Слуцким. Корпус переименован в военную гимназию. Штат воспитателей и учителей сдобрен гражданским, университетским элементом - это целое событие в воспитательно-образовательной жизни зацуканных, исковерканных и озлобленных детей.

Полковник Слуцкий, средних лет, высокий, худой, казался не в меру суровым человеком. Улыбка являлась редким гостем на его серьезном лице. Только умные серые глаза светились скрытой приветливостью и лаской. Что-то твердое и непреклонное чуялось во всей его фигуре и во всех его действиях. Полная сосредоточенность, вдумчивость, уравновешенность и как бы холодная сдержанная доброта были всегда присущи этой сначала загадочной личности. Новый директор не заботился о легкой популярности среди детей; он в глубине душе, нужно думать, отчетливо сознавал, что душа одичалых детей можно взять в руки лишь тихим, упорным трудом, правдой, справедливостью и заботой о них. Он как бы говорил себе: “Нет, дети, я к вам первым не пойду; но тихой, упорной, педагогической работой заставляю вас полюбить себя и всех, кто будет со мной нести разумный труд, клонящийся к вашему разумному счастью, на благо нам и дорогой родине. Я вас люблю всем сердцем и вы должны быть моими”. И мы, действительно, и опомниться не успели, как стали твоими дорогой, незабвенный директор-педагог.

Дети насупились и, недоверчиво вглядываясь в лицо и фигуру нового начальника, зорко следили за всеми его действиями. Все случаи столкновения с директором быстро проникали в среду детей, обсуждались и комментировали.

Тихо, спокойно, неуклонно-упорно, пошла размеренная работа нового директора. Все, что не было убито среди наставников воспитательной рутиной старого режима, встрепенулось и радостно стало рядом с новыми свежими силами, к созидательной работе.

Педагогические советы, как говорили нам воспитатели, под руководством Слуцкого были для них высоким умственным наслаждением, настолько они были разумны, поучительны и жизненны; все, что говорилось и решалось там, было проникнуто глубоким и ясным знанием детской души.

Работа началась с пищи. Целые дни просиживала комиссия, с директором во главе в кухне, за выработкой питательных норм пищи, в пределах приварочного оклада. Безвкусное обилие ограничено в пользу повышенного качества продуктов и их питательности.

Появились на детских столах хороший чай, улучшенные булки, вкусные борщи, наваристые супы и доброкачественные мясные и сладкие блюда.

Дети поглядывали друг на друга и с недоумением пожимали плечами. Полковник Слуцкий держал себя доступно, корректно, отзывчиво, но всегда серьезно. Все эксцессы в жизни военной гимназии - при переломе их было очень много - обсуждались новым директором открыто, среди детей; тайн не было; чуялась сердечность и строгая правда в обвинении. Молодежь расходилась всегда примиренной, с чувственном сознании своей вины и глубокой справедливости своего директора. Такие беседы были часты и всегда желательны - так все говорилось просто, правдиво и искренно. В этом сильном человеке не было двойственности; цельность этой богато-одаренной натуру удивительно действоала благотворно на детей и юнцов.

Жизнь детей совершенно изменилась физически и духовно. Персонал начальников, с новым гражданским элементом, под вдумчивой директивой С.А. Слуцкого, стал сдержаннее и внимательнее к жизни детей. Телесные наказания совершенно забыты. Дети осязательно почувствовали добрую опеку, ласку, справедливость и стали ближе, доверчивее к своим воспитателям.

Воспитанники разделены на возрасты; в рекреационных залах каждого возраста появились рояли, различные музыкальные инструменты, токарные станки, столярные верстаки и инструменты для ручных работ; заведены все возможные игры для развлечений. Для детей, остающихся на каникулярное время в стенах гимназии, куплены, для катаний, лошадки-пони, заведены рыболовные снасти; с этим же детьми совершались близкие и далекие экскурсии по Днепру, под руководством воспитателей, с целью сознакомить детей с местами исторических событий дать им возможность подышать свежим воздухом и порезвиться на лоне природы.

Почти каждый выход воспитанников на гулянья, летом, сопровождался небывалым явлением: м-м Слуцкая, с козиной лакомств, сидела на ступеньках крыльца и каждого кадета снабжала ими; для каждого находилось, в добром сердце красивой брюнекти и ласковое словечко, приводившее в восторг юных дикарей. Бывали и такие сюрпризы: приказано одеться почище и идти гулять. Дети из строя шумно разбегались по парку и весело играли в свои традиционные игры. Смех и веселый детских крик наполняли парк. Вдруг к парадному крыльцу подъезжает несколько карет и по ступенькам шаловливо бегут в зал ученицы Киевских пансионов. Детей зовут и объявляют, что сегодня танцевальный вечер. Общий восторг и веселье до позднего вечера. М-м Слуцкая руководила этими вечерами, и её очаровательная улыбка всегда одобряла особенно несмелых дикарей. Тут же был и директор с воспитателями и их семействами. Все они принимали деятельное участие в радости детей. Танцами руководили учителя танцев.

Так крепла нравственная связь директора-педагога с его детьми. Сердца юнцов-детей радостно открыты для теплых и разумных воспитательных внушений. Семья и школа сливались воедино.

Июльский вечер 1865 года. Мы в старшем классе военной гимназии, в лагерях. Нестерпимо жарко - тянет к воду. Я и мой друг Скр-ий пошли купаться, т.е. совершить преступление, которое прежде называлось жестоко. Навстречу нам идет директор Слуцкий. В “былое” время такое событие разрешалось просто, шаблонно: рубашки на голову и драла; поймаешь - дери, не изловишь - радость, смех и торжество, благо товарищи, в подобных случаях, бегут гурьбой навстречу.

Под влиянием нового режима мы решили идти прямо Поклонились. “Куды вы идете, господа” - спросил С.А. Слуцкий. “Купаться, г. полковник”, ответили мы слегка дрожащим голосом. “Да, идите, прекрасная, теплая вода, но будьте осторожны - есть глубокие места, почему я и требую ходить командами”.

Мы выкупались, но в душе чувствовали тяжелый укор за вызванный, вполне разумный и справедливый, упрек любимого директора.

Глубоко убежден, что творческая работа дорогого директора дала бы идеальные результаты, если бы она могла быть длительной и если бы свыше ее оценили и поддержали.

Этого не было. Пошли толки, пересуды и доносы; нашего бедного, любимого, честного и даровитого С.А. Слуцкого обвинили во вредном направлении детей, за мелочь дерако и публично разнесли, и в 1867 году он умер от нервного удара.

Жизнь твоя, незабвенный наш педагог, обидно прервана в начале твоей чудной, самостоятельной творческой работы; ты даже не видел осязательных её результатов, но успокойся, наш добрый учитель, - твои питомцы, уже старики, под могучим твоим влиянием, прошли жизнь честно и правдиво, они все свои силы отдали работе на славу Царя и Родины.

Современные педагоги военных школ, во многих отношениях, значительно удалились от традиций “кадетского” периода, но не дошли до ясных, светлых основ второго режима. Еще долго работа Слуцкого, в воспитательном мире, будет теми светлыми “огоньками”, среди темной ночи, которые впереди маячат и так манят, влекут… но как “не налегай на весла” - они все впереди и впереди…

Педагогическая работа Слуцкого была близка к идеалу.

В.Т.

Звездкин Н.П. Из воспоминаний старого однокашника

I

30 августа 1861 года, при звуках вечерней зари, я впервые вступил в помещение Неранжированной роты 2-го кадетского корпуса.

Дежурный по роте офицер, поручик Владимир Карлович Эрн, поместил меня по моему маленькому росту в шестую камеру, находившуюся, как помнится, в заведовании ефрейтора Дьякова. Помня наставление отца, тоже бывшего кадета (Императорского военно-сиротского дома, впоследствии Павловский кадетский корпус), я скоро поставил себя в добрые отношения с моими новыми товарищами, хотя и получил на первых порах легенькую встрепку без достаточных, как мне кажется, к тому оснований.

Командиром роты был полковник Яков Федорович Краббе, хлопотливый старичок на тоненьких ножках, прозванный кадетами “петухом”. Кроме Эрна в роте были еще офицеры: поручик Николай Николаевич Махаев, сапер Мощалкин и весьма строго относившийся к кадетам Кривошеев. Фельдфебелем был кадет 3-го специального класса Кун. Камерами заведовали унтер-офицеры и ефрейторы специальных и 5-го общего классов.

К кадровому, так сказать, составу роты причислю и служителей: “дядьку” (иначе его и не называли) - седого, отставного с шевронами старика, каптенармуса Морсова и солдат Кузьму и Мину. Кузьму, весьма симпатичного солдата, называли “картошкой”, вероятно, по его, напоминавшему сей фрукт, носу. Мне, как и многим другим кадетам, за 50 копеек в месяц он чистил пуговицы и сапоги.

На “дядьку” же и Морсова, между прочим, возлагалась обязанность сечь кадет, каковая операция производилась в довольно темном цейхгаузе или, как тогда говорили “резерве”, причем между кадетами в ходу было выражение якобы нашего, не совсем ладно владевшего русским языком, Якова Федоровича: “Морсов, розги, свечка, секай его”! Впрочем, “дядьке” и Морсову приходилось “секать” не особенно часто. Яков Федорович прибегал к этому наказанию редко и посекал в меру; правда, были кадеты, которым сравнительно частенько приходилось исполнять приказание ротного командира: “тупай, болван, до резерва”!

В числе таких немногих был кадет Д-чь, относившийся впрочем, к этому обстоятельству довольно равнодушно и беспрекословно и, без всяких с его стороны просьб, следовавший по указанному ему маршруту. Д-чь был неуклюжий, неповоротливый мальчик, лет тринадцати - возраст и по тому времени для приготовительного класса солидный. В классе этом, когда я поступил в корпус, он был второй, если не третий, год и все-таки учился плохо. Рассказывали, что во время Крымской войны он находился в Севастополе и был контужен в голову; так ли это - не знаю. В отпуск он никогда не ходил, но у ротного командира всегда были его деньги, и в праздничные дни он “записывался” на известную сумму - 50, 60 копеек. В эти дни в роту приходил булочник с булками и разными сластями, и “записавшиеся” лакомились. Д-чь сам лакомства не ел и истреблял исключительно булки, причем любил угощать неимущих. Он был страстный охотник, правда только в душе, и притом исключительно на львов. Любимым его занятием было чтение охотничьих рассказов, в особенности подвигов знаменитого африканского охотника Жерара, и рисование львов; не имея вообще рисовать, львов он изображал довольно сносно. Когда я перешел в первый класс, он опять-таки остался в приготовительном. Раз он меня спрашивает: “Расскажи, как поехать в Африку”. - “Зачем тебе”? - “Когда буду офицером, поеду туда на львов охотиться”. Будный! Вряд ли ему довелось поехать в Африку!...

Наконец, когда я перешел во второй класс, и он перебрался в первый; на радостях выкинул какую-ту шутку и затем пошел до “резерва”. По преобразовании корпуса в военную гимназию, Д-чь был переведен в один из губернских корпусов, и я его потерял из виду.

Наш кадетский день начинался трубным звуком - повесткою. По повестке вставали, чистились, умывались, становились по камерам к осмотру, проводившемся унтер-офицером или ефрейтором; по заре же становились в общий ротный строй и после молитвы шли в столовую пить чай. Для чтения молитвы вызывались: православный, католик и лютеранин; последние читали только “Отче наш”.

По возвращении из столовой, по проигранному горнистом сигналу “сбор”, шли в классы. Занятия в приготовительном классе по Закону Божию велись диаконом Б-мь и состояли в изучении молитв и св. истории ветхого завета. По русскому языку - в чтении книги “Мир Божий”, учении наизусть басен и писем под диктовку; читал один, а другие следили по имеющемуся у каждого экземпляру и, по указанию преподавателя М.И. Кесселя, должны были продолжать; иногда Михаил Михайлович приносил с собой микроскоп, и мы, для большего уяснения прочитанной статьи, рассматривали в нем какую-нибудь муху, паутину, каплю воды.

Полковник Ожаровский укреплял нас в первых четырех действиях арифметики. По французскому языку изучали слова и переводили на русский. Учитель, М. Дориан, был довольно строг, любил ставить нули и давать кадетам эпитеты: “пентюх деревенски” и “патока”; что обозначало последнее слово - не знаю. Учитель рисования, суровый капитан Володкевич, приходил всегда в класс с очиненными карандашами, раздавал их и тетради кадетам, привешиал к доске рисунок, расчерченный по квадратам, и мы начинали с него рисовать. Не дай Бог кому-нибудь сломать карандаш, а еще хуже - очинить самому, что наш суровый капитан всегда узнавал. ОДнажды, сломав карандаш, я долго не решался просить его очинить; наконец, подошел к В-чу, поправляющему кому-то рисунок. В. меня как будто не замечает, почему я и заявляю: “я карандаш сломал”. В. молчит. Подождав, повторяю: “я карандаш сломал”. Опять молчание и затем вопрос: “а что, если я тебе голову сломаю”? Теперь молчание уже с моей стороны. “Скажи карандашу, что я тебе есть не дам”, приказывает мне В. Мое молчание вызывает повторение приказания уже весьма повышенным тоном, и я, подняв карандаш, говорю: “карандаш, я тебе есть не дам”. Затем карандаш очинивается, и я удаляюсь на место. Сцены, подобные описанной, происходили нередко.

Учитель чистописания, штабс-капитан Никандр Петрович Померанцев, был прекраснейший человек, во всех кадетах оставивший по себе добрую память; любил давать кадетам названия, часто весьма остроумные и, обращаясь к классу, именовал нас: “ах вы, дворяне негодные”!

Уроки были полуторачасовые. После двух уроков в 12 часов была так называемая большая перемена. “По трубе” кадеты стремительно бежали в камеры, где у каждого на подушке лежал ломоть хлеба, а у ефрейторов, обязательно, горбушка. После большой перемены был, кажется, только один урок, а по вторникам и субботам еще один урок вечером. После уроков часто оставшегося до обеда времени посвящать строевыми занятиями и остальным зетам, как тогда говорили, “рекреации”.

Строю, т.е. стойке, поворотам и маршировке обучали по своим камерам унтер-офицеры и ефрейторы. Обучали и “тихому учебному шагу в три приема”, хотя, кажется, шаг этот в то время был уже отменен. Иногда же целыми шеренгами маршировали в рекреационном зале под барабан. Строевые занятия проводились не ежедневно.

Свободное время проводили в рекреационном зале и классах, в камеры не пускали. В этом зале к окнам были привинчены доски, которые поднимались и на подставке представляли собою род стола. На этих досках обыкновенно играли в “перья”, причем играющие становились друг против друга против друга и, положив на ладонь по перу и ударяя о край доски, выкидывали перья на доску. Затем эта операция повторялась, игроки старались попадать в лежавшие уже на доске перья и, при удаче, брали перо себе. В большом ходу была игра в “пуговицы”, требовавшая немало ловкости и умения. Играли еще и в “ножи”, открывая нож под прямым углом к рукоятке и кидая так, чтобы он вонзался в пол или скамью; известному положению ножа соответствовало известное число очков 5, 10 и т. д. Переведенный из сибирского корпуса кадет Гасфорт II завез к нам игру “бери да помни”, основанную исключительно на памяти. Играли на пироги, булки и пеклеванники. Гафорта никто не мог обыграть.

В рекреационном зале стояло фортепиано. Из кадет играли два, три. Любил также играть поручик В.К. Эрн, - играл он по слуху и больше марши.

Но вот в зал входит горнист, и рожок поет наиприятнейшее для кадетского уха звуки: “бери ложку, бер бак; хлеба нет - ступай так”. “Становись”! звучным тенором командует Владимир Карлович: рота строится и идет в столовую. Столовая находилась в нижнем этаже и представляла сводчатый с каменным полом зал. Обед был из трех блюд.

Избалованные новички (таких было немного) не особенно одобрительно относились к кадетским кушаньям, а пирогов с мясом, - на кадетском наречии называвшихся “пентюхами”, совсем не ели. Но старые кадеты преисправно уписывали за обе щеки. Некоторые наказанные несчастливы оставались без последнего блюда и даже если только один суп. Особо провинившиеся ставились на время обеда посреди столовой, “к столбу”, как обыкновенно говорили. Наказание “к столбу” считалось одним из самых строгих, назначалось только ротным командиром и, при новой вине, зачастую влекло за собою путешествие “до резерва”. Оставлять на один суп имели право и фельдфебеля, а без последнего блюда, булки и пеклеванника также унтер-офицеры и ефреторйры, имевшие также право ставить “на штраф”. Одним из строгих наказаний, накладывающихся только властью ротного командира, было: “впредь до приказания без отпуска и на левый фланг”. Подвергшиеся ему помимо увольнения в отпуск, при следовании к столу, становились н алевый фланг роты и оставались за обедом без последнего блюда, а за ужином без пеклеванника. Аресту в карцер кадеты неражированной роты подергаемы не были.

В рекреационные часы, в теплое время года, нас водили на так называемый маленький плц, кроме которого в корпусе было еще два: для строевых рот - большой и песочный. На плацу играли “в чурки” или “в лапту”, в которой иногда принимать участие и поручик Эрн, вообще любимый кадетами, хотя за дело и недававший им потачки. Зимой, иногда, водили гулять кругом корпуса. Часов, вероятно, в шесть давали по куску хлеба, а учившихся хорошо на прошедшей недели - булки. Иногда, если за обедом какое-нибудь блюдо оказывалось особенно неудачным, булки давали всем. У нас, в неранжированной роте, обыкновенно тогда говорили, что это гренадеры (т. е. рота Его Высочества) выхлопотали.

Затем устраивался “водопой”. Длинной, длинной шеренгой выстраивались кадеты перед водоочистительной машинкой и пили воду, так сказать, справа по одному. Водопоем постоянно заправлял солдат Мина. В другое время воды нам не давали№ за обедом же, ужином и утренним чаем - пей сколько хочешь. Чем вызывался такой распорядок - трудно сказать.

После “водопоя” рассаживали по классам “заниматься”. При этом дежурные офицеры водворяли тишину необычайную. Занятия эти, т. е. приготовление уроков, оканчивались за четверть часа до ужина, состоявшего из кружки сбитня, пеклеванника и палочки масла. По возвращении из столовой - повестка и к 9 часов - заря, по которой, все успокаивалось. Старательно и по форме складывали кадеты куртку, шаровары, кальсоны и носки, залезали под одеяло, вытягивали ноги и ложились на правый бок, что было обязательно. Некоторые попадались в устроенные им “мешки” или “провалы”, тихонько ругались, устраивали постель вновь и укладывались окончательно. Особенно любили устраивать эти сюрпризы начальству, т. е. ефрейторам и унтер-офицерам. Так кончался кадетский день. Другого, беднягу, правда, ночью будил дежурный офицер, чтобы вытянул ноги, лег на правый бок или сложил по форме кальсоны.

В субботу многие, в ожидании отпуска, начинали ажитироваться. По окончании утренних лекций, прочитывались баллы за неделю. Фамилии получивших 12 записывались на классной доске и оставались на ней всю неделю. Получившие 12, 11 или два раза по 10 и не имевшие ни одной дурной отметки получали право на увольнение в отпуск до 10 часов вечера (вместо 9) и на вечерние булки, о чем уже было упомянуто выше. Для них же в субботу устраивалась стрельба в цель из ружей Монтекристо, и счастливые стрелки получали яблоко или апельсин. Некоторым же, впрочем немногим и изредка, производилось в резерве возмездие Марсовым и “дядькой”.

В субботу, как я уже говорил, была и вечерняя лекция, окончания которой ожидали с большим нетерпением. Но вот слава Богу, раздается труба; все стараются сидеть смирно, зная что иногда учитель нарочно продержит несколько лишних минут. Наконец, выходят из класса. Сейчас же раздаются крики: “за тобой пришли! за тобой пришли”! В приемной идут приветствия с пришедшими родственниками, и затем идущие в отпуск отправляются одеваться. ОТпускные надевают собственные пальто, так как казенных не давали, вероятно, вследствие их крайне дурного состояния - и представляются вместе с “провожатыми” дежурному офицеру, выдающему отпускные билеты. Наказанные без отпуска в большом горе, но иногда их Яков Федорович, по усиленным просьбам, прощает. Остающиеся идут к всенощной.

Воскресенье проходит довольно скучно. За обедом давали лишнее блюдо, четвертое, а в высокоторжественные дни и “угощение”. Угощение это давалось в часов шесть вечера и состояло из кружки кофе, семи сухарей и “фунтиков”, - бумажных пакетиков, заключавших в себе крупный изюм, миндальные орехи и мармелад. Иногда ко всему этому присоединялось большое яблоко. Угощение большею частью производилось в столовой строевых рот, громадном зале, где в это время играла корпусная музыка. Проходя по коридорам строевых рот, мы любили иногда показать свое молодечество. Для этого через шаг как-то приударяли ногой, что в массе выходило довольно эффектно. За это, обыкновенно, по возвращению в роту нас ставили “на штраф”, разводя шеренги и размыкая ряды на руку дистанции.

К Рождеству мне, в числе большинства новичков, дали погоны. Какая это была великая радость!

Покойный Царь-Освободитель Государь Император Александр Николаевич ежегодно посещал копус. Не умею и не буду описывать того восторга, который охватывал всех нас при посещениях Его Величества. В свободное от занятий время, для встречи Государя мы выстраивались по кроватям. При посещении классов Его Величество изволили вызывать кадет, записанных “на красной доске”, а также получивших на предшествовавшей недели по какому-нибудь предмету 12 баллов. В числе последних и я имел высокое счастье удостоится внимания Государя. Посмотрев на меня, Государь обратился к полковнику Краббе:

“Отчего он у тебя такой маленький и худой? береги его”.Как хорошо сказывается в этих немногих словах высокая доброта покойного Государя. Если Государь заставал нас за обедом, то, взяв у кого-нибудь из кадет ложку, изволил пробовать пищу и при этом милостиво шутил с нами.

Также Государь посещал и устраиваемые полковником Краббе детские праздники, на которые Его Величество привозил с собою и маленьких Великих Князей. Яков Федорович был по этой части большой затейник и выдумщик. И “турниры”, где одетые в бумажные рыцарские доспехи кадеты сражались деревянными мечами, или, лихо проскакивая на бумажных конях, драпировавших своими украшениями кадетские ноги, ударялись копьями в цель: и “охота” на манекенов различных птиц и зверей, ютившихся в соответствующей живописной обстановке; и различные “характерные танцы”, лезгинка и пляска в мешках, коим обучал известный артист Стуколкин, и пение русских и чуть ли не тирольских песен и, наконец, маленький двухсторонний маневр: все это было делом изобретательности Якова Федоровича.

Припоминаю начало одной из этих песен:

“Теперь, пока еще мы малы,

Одно подчас заботит нас:

Хорошие по классам баллы

И воздержанье от проказ”.

Для маневра нас разделяли на две части, одной из которых погоны обшивали красными кумачом, вооружила взятыми из строевых рот ружьями и отводили на начальные пункты военных действий - в классы и камеры. При сближении, противник рассыпали цепи, хлопали пистонами и, наконец, в рекреационном зале - нашем военном поле - под звуки марша шли в атаку.

В бытность мою в I-м классе совершилось знаменательное в жизни корпуса событие: исполнилось сто лет со дня основания артиллерийского и инженерного шляхетского корпуса, переименованного в 1800 году во 2-й кадетский корпус. Затрудняюсь описанием торжеств и празднеств, занявших несколько дней, и потому буду краток.

Корпусу Всемилостливейше было пожаловано новое знамя и передано при надлежащей, торжественно-трогательной, церемонии, причем изволил присутствовать и Государь Император Александр Николаевич. Бывшие кадеты корпуса, в числе коих были безрукие и безногие воин, в поучение нам представляли собой живой пример доблестной службы Царю и Отечеству, славную живую летопись подвигов старых наших однокашников.

В тот же день был для всего корпуса обед в Зимнем дворце. На обеде этом я, как левофланговый, имел счастье обратить на себя внимание Великого Князя Михаила Николаевича, бывшего тогда главным начальником всех военно-учебных заведений. ЕГо Высочество изволил милостиво шутить со мной. С полными конфет карманами оставили мы дворец и в каретах отправились в Александринский театр, где в этот день были поставлены “Новгородцы в Ревеле”. В каретах же возвратились и домой, в корпус.

На другой день в корпусе был великолепный бал, на котором изволили присутствовать Государь и некоторые члены Императорского Дома. Были приглашены и родственники кадет. Танцевали при нескольких хорах музыки в столовом и других залах. В дверях стояли парные часовые - кадеты, одетые в различные формы, которые были присвоены корпусу со дня его основания, и отдавали честь приемами, соответствующими данной эпохе. Открытые буфеты удовлетворяли наши ненасытные желания конфетами и фруктами, качество и количество которых никак не могли идти в сравнение с нашими обычными “фунтиками”.

Ко дню столетия была издана история корпуса, составленная, если не ошибаюсь, преподавателем русской языка г. Ломаном и ставшая теперь библиографической редкостью.

Двухлетнее пребывание мое в неранжированной роте закончилось благополучным, в мае 1863 года, переходом во 2-й класс. Затем я уехал на каникулы.

II

В августе 1863 года, приехав с каникул, я узнал, что наш корпус переформирован в военную гимназию, и что я зачислен в I-й (младший) возраст, в составе которого было одно отделение 2-го класса.

Прежде всего меня поразило в новой гимназии обилие кадет или, по новому, воспитанников с красными и белыми погонами, переведенных в нашу гимназию из I-го и Павловского корпусов, зато многие из моих товарищей по Неранжированной роте тоже были переведены в другие корпуса. Вместо дежурных офицеров были назначены воспитатели, при чем военные, по крайней мере в 2-х младших классов возрастах, не представляли большинства. Всех возрастов было четыре. Со следующего же учебного года гимназия делилась только на три возраста: старший, средний и младший.

Вскоре начались классы. В нашем отделение, всопитаталем которого был назначен мой бывший, по приготовительному классу, учитель русского языка Михаил Михайлович Кессель, все преподаватели, без исключения, оказались новыми. Укажу из них, как на весьма известных в педагогическом мире, на Василия Андриановича Евтушевского, Ивана Федоровича Рашевского и полковника Пуликовского. Большие это были мастера в деле преподавания. Евтушевский и Рашевский, по своему ровному и спокойному характеру, представляли совершенную противоположность нервному, вспыльчивому Пуликовскому. Историю преподавал Сергей Егорович РОждественский, а французский язык M-r Мутье, не оставивший по себе особенных воспоминаний.

Старый добродушный Федор Иванович Ноненкампф, многие годы бывший учителем рисования во 2-м корпусе и плохо говоривший по-русски, учил и нас наносить на бумагу “тэни и полютэни, тоны и полютоны”. Рисованием занимались в особом классе, где скамейки возвышались амфитеатром. Мы скоро, приподнимая доску, устроили себе лазйку, так сказать, в подпольное пространство. Бывало, кто-нибудь залезет туда и взывает протяжно: “Фидор Ваниш”. - Что тебе? - вопрошает Федор Иванович, не обращавший внимание на установившиеся уже правило говорить воспитанникам “вы”. “Фидор Ваниш!” взывается опять глас из под пола. Случалось, что Ноненкамфп находил лазейку и, стоя у приподнятой доски, приглашал притихнувшего шалуна вылезти из своего тайника и затем выгонял его в коридор, отсутствие в котором всяких закрытий не позволяло провинившемуся избежать наблюдательности дежурного воспитателя. А однажды, услышав “подпольный глас”, Федор Иванович преспокойно уселся на ту скамейку, под которой была лазейка и, поправляя рисунки, продержал вопиющего под полом в его заключении до конца класса. Нам всем очень понравилась эта выдумка, и подпольные экскурсии прекратились.

Уроки были по часу с четвертью, и их ежедневно было четыре. После второго, в большую перемену, давали по ломтю хлеба с котлетой. РАспределение дневного времени мало отличалось от прежнего, корпусного. Но в общем строе новой военно-гимназической жизни были введены значительные изменения. Из кодекса, так сказать, налагаемых на нас взысканий исключены розги, лишение и ограничение пищи. По крайней мере на практике эти наказания не применялись. Правда, арестованным в карцер давали только суп. Воспитанникам стали говорить “вы”. Назначение начальствующих воспитанников, как прежние унтер-офицеры и ефрейторы из кадет, отменено. Запрещено нанимать солдат для чистки сапог и одежды. Классные отделения (примерно, 30 воспитанников) поручены воспитателям, которые, случалось, доводили свои отделения до конца курса.

Вообще, отделения эти представляли несравненно большую, чем прежде, сплоченность. Воспитанники одного отделения, вверенного одному воспитателю, не только вместе сидели в классе, но и помещались, по возможности, в одной камере (спальне) и вместе обедали и ужинали, так как возраст во всех случаях строился не по общему ранжиру, а по классным отделениям.

Сначала этой сплоченности несколько противодействовала “разнопогонщина”, т. е. то, что гимназия была сформирована из воспитанников трех корпусов. Но и эта разнопогонщина с течением времени утратила значения, хотя на первых порах в младшем возрасте и были нередко случаи столкновения между представителями синего, красного и белого цвета. Я сам принадлежал к числу синих патриотов, хотя физической силой, в подобных междоусобиях весьма не лишней, далеко не отличался. Не помню, по какому случаю, у меня произошло недоразумение с бывшим кадетом 1-го корпуса Сергеем Х-чем. Недоразумение это разрешилось форменной дуэлью, правда, на кулаках. В условленное время мы тайком пробрались в камеры и там, в присутствии шести свидетелей, наших одноклассников, но вместе с тем и предствителей синих, красный и белых, произошел бой. Сначала я имел некоторый успех, но в конце концов потерпел поражение.

Еженедельно в манеже были строевые занятия и гимнастика. Тем и другим ведал прекраснейший человек, в то время, кажется, майор Александр Петрович Пезаровиус, пользовавшийся репутацией большого силача. В качестве его помощников фигурировали “монитеры”, из коих Гусаров и Флигельман, кажется, и теперь еще благополучно здравствуют. Многие из нас сделались прекрасными гинастерами; в особенности отличался Федор М-ш-в ходивший по канату и свободно бравший бывшую тогда в большой моде кобылу с колпаком.

В 3-м классе к старым предметам прибавились - геометрия (алгебру начали еще во 2-м классе) и ситуация. Ситуационное черчение преподавал Феофил Матвеевич Самоцвет. Смотрит, смотрит, бывало, как кто-нибудь шкалу Лемана профанирует, и скажет: “дурно, скверно”..., а иногда, помолчав, прибавит: “а впрочем ничего, хороший чертежник будет”. При мне ситуацией занимались в трех старших классах.

Русский язык преподавал Владимир Иванович Новаковский, составитель разных грамматик и кратких биографий Суворова, Ломоносова и др. знаменитостей; маленький, сухенький, гладко выбритый, живой старичок, постоянно носивший очень высокие воротнички. Он любил декламацию и с особенным пафосом читал “Клеветникам России”. ОДнажды какой-то “артист”, отвечая ему “Полтавский бой”, с жаром продекламировал:

“Выходит Петр. И горд, и ясен,

Движенья быстры, он прекрасен,

Он весь как Божия гроза,

Жабо по самые глаза!.

Владимир Иванович, с видимым одобрением слушавший чтение, при последнем стихе потащил декламатора в коридор. И декламатор попал в карцер, несмотря на выразительность чтения.

Географию опять стал преподавать всеми нами любимый Никандр Петрович Померанцев, по старому говоривший нам “ты” и наказывавший “негодными дворянами”. Также вернулся к нам и M-r Калье. Теперь мы хотя и не забрасывали на его уроках в потолок на жвачках чертиков, но, отвечая уроки, немилосердно его обманывали, прямо надписывая перевод на книге и передавая ее справшиемому воспитаннику. Упомяну и о г. Ломан (хотя мне у него учится не пришлось), который пользовался репутацией прекрасного преподавателя русского языка, отличался едким остроумием, был замечательный чтец и любил иногда, в известных случаях, говорить стихи; поставив однажду кому-то единицу, он продекламировал:

“Как одинокая вдовица,

Стоит печальная она,

Как трость прямая единица,

Всегда одна, одна, одна”.

Из хорошо известных мне воспитателей других отделений укажу на гг. Макарова, Григорева, Гурскалина и Приорова: прекраснейшие были люди. Некоторым странностями отличался саперный поручик Брюммер, носивший академический значок. Он, между прочим, не любил, когда кто-нибудь из нас ел “крестики” (слоеные пирожки с небольшой кучкой варенья наверху), отделяя слой от слоя. “Не еште крештики по шлоям”, отдавал он строгое приказание, когда на его дежурстве за обедом были крестики. Но еще большее преступление совершал тот, кто якобы крутил себе усы, что Брюммер принимал на свой счет.

Забыл упомянуть, что ко второму году существования гимназии мы получили прекрасную классную обстановку, в промежутках между камерами поставили гимнастические машины, заведены токарные и столярные станки, в отделения выданы коньки, мячики, шахматы. Зимою на плацу устраивались “горы”. Одевали нас отлично. Первоначально мы донашивали старые кадетские мундиры, расстаться с которыми нам было очень жаль, так как военно-гимназическая форма была менее красива. Зато неуклюжие кадетские кепи были заменены более элегантными, и в отпуске уже не приходилось ходить в собственном пальто.

По возвращении с каникул, узнал печальную новость: первый ученик нашего класса и прекрасный товарищ Скопинский утонул в Петергофе. Другой новостью было то, что мы,применительно к новым программам переведены не в 4-й, а в 5-й класс. Прибавился новый предмет - тригонометрия. Читал В.А. Евтушевский, с которым мы не расставались уже третий год и который в 6-м классе занимался с нами повторением математики. По русскому языку к нам был назначен Никанор Иванович Савинов. Среднего роста, весьма полный, гладко выбритый, с чрезвычайно плавными движениями, с некоторой слащавостью - он напоминал собою Манилова. Неизбежной принадлежностью Никанора Ивановича был портфель, который при входе в класс, весьма осторожно, как будто бы это была весьма ценная и хрупкая вещь, ставился им на окно, причем предварительно с окна сдувалась и затем смахивалась платком воображаемая пыль. Если Никанор Иванович садился кому-нибудь поправлять сочинение, в классе водворялась глубокая тишина, и все будто бы занимались делом; но вот раздается умышленно-громкий шепот: “тащи, тащи”. Никанор Иванович, зная значение этого “тащи”, вскакивает и бросается к драгоценному портфелю со стремительностью, совсем не гармонирующею с обычною плавностью его движений. В один из таких критических для нашего рассердившегося Манилова моментов, я подскочил к нему и стал повторять какую-то совершенно не подходящую к случаю французскую фразу. Озадачив этим сначала Никанора Иванович, я затем был выпровожен в коридор не с обычной медлительность и плавностью движений, а довольно стремительно; из коридора же попал в карцер. Сидя в карцере без книг, так как наш М.М. Кессель не позволял мне взять с собою даже учебников, я от скуки, несмотря на протесты сторожа, стал распевать разные романсы и арии. Через некоторое время сторож мне говорит: “а вас сейчас генерал слушал”. Вскоре я был освобожден из карцера. “Это я вас только по просьбе Григория Григорьевича выпустил”, объявил мне Кессель. Кстати скажу, что наивысшим выражением неодобрения со стороны нашего высокочтимого генерал было несомненно нам памятное выражение: “дрянной мальчишка”.

В 6-м классе доканчивал с нами геометрию г. Мешков. Пропустив несколько лекций, он затем, начав являться в класс, всегда немного опаздывал, так что ему пришлось ускорить чтение курса, почему он и не имел возможности делать поверки приобретаемых нами знаний. А знания эти у всех были удовлетворительны. Наконец, г. Мешков объявляет нам, что в следующий урок будет спрашивать. Едва только в этот следующий урок г. Мешков успел появится, выходят к нам два друга, Ж-в и О-в, вкупе прозванные нами “Цыпочка и Попочка”, по математике слабоваты, и просят разъяснить непонятные им теоремы, а таких не одна. Объяснения неизбежно затягиваются, и остается мало времени до “трубы”. “Ну, господа, уже в следующий раз буду спрашивать”, заявляется нам преподаватель. Но следующий раз Цыпочка и Попочка повторяют свой маневр, и выходит так же история. Наконец настало время выставлять третные отметки. Г. Мешков приходи в класс, заявляет нам об этом, и со списком в руках, просит нас выставить отметки самим. “Г. Биркин, во сколько баллов оцениваете ваши знания”? спрашивает он. - В 10 баллов. - “Можете быть, вы желаете больший балл?” - 11 ему надо, - заявляет класс. “Хорошо”, не спрашивая уже Б-на, решает г. Мешков, “поставим 11. Г. Ж-в, вам сколько поставить”? - 8, - нерешительно заявляется Ж-в. - Будет с него 7, - говорит класс; Цыпочка не протестует и ставится 7. Таким путем поставили баллы всему классу и не обманули доверившегося нам преподавателя: большинство на экзамене получило высшие отметки.

Преподаватель физики г. Кедров, хороший, но крайне нервный человек, легко раздражался, когда получал неудовлетворительные ответы; рассказывая же, имел привычку, часто повторять в вопросительном тоне: “а”? чем немало вначале нас смешил и даже подвигнул некоторых из нас вести счет этим вопросительным “а”.

Заканчивая свои заметки, в отрвывочном и анекдотическом характере которых чистосердечно каюсь, позволю себе, указать, что из 24 человек, окончивших в одном со мной отделении, в 1867 году, курс военной гимназии, восемь впоследствии получили знаки военных академий (Вл. Биркин, Баторский 1-й, Баторский 2-й, Макшеев, Алексей Маслов, Нил Шелковников, Терехов и Урешев) и один - Константин фон-дер-Ховен - умер в бытность в Инженерной Академии. Петр Пезаровиус, по окончании курса Николаевского Инженерного Училища, окончил курс Института Инженеров Путей Сообщения. Немалой долей такого преуспевания обязаны, между прочим, и инспектору классов, доктору математики, покойному Николаю Николаевичу Алексееву, прекраснейшему, стоявшему на высоте своей задачи, человеку.

Вечная память упокоившимя наставникам! Вечная мать покойным товарищам: Терехову (некролог “Разведчик” №92) Урешеву, Ховену, Нилу Куропаткину, Сергею Баторскому, Балавенскому.

Душевнейшие пожелания оставшимся в живу!

Н.П. Звездкин

Лыкошин Н.С. Во 2-й Спб. военной гимназии. Из воспоминаний 1870 - 1877 гг.

I

Должно быть, мы еще недостаточно состарились, что воспоминания детских лет наших не выступают перед нами с той поразительной ясностью, которая характеризует обыкновенно воспоминания о невозвратной поре детства в устах престарелых представителей военной среды, больших любителей порассказывать о прошлом.

В их рассказах как-то особенно задушевно возникают перед слушателем милые образы далекого, далекого прошлого, и все, пережитое после школы, уступает место детским воспоминаниям, подернутым розовой дымкой какого-то теплого радостного чувства к родному учебному заведению. Недостаточно прожито, еще, видно, чтобы можно было так окончательно переварить сохранившиеся в памяти воспоминания детства и отрочества, а потому приходится ограничиться хотя передачей тех главных чертв, характеризующих наше воспитание в школе, заменившей на время кадетский корпус, - таких черт, которые уже ни при каких условиях не могут изгладиться из нашей памяти.

Во 2-ю С.-Петербургскую военную гимназию я поступил своекоштным в агусусте 1870 г., после года проведенного в Седлецкой классической гимназии, где мне положительно не давалась латынь, что и послужило главной побудительной причиной для определения меня в военную гимназию.

Я готовился к поступлению в первый класс с помощью одного немца, в семье которого и жил, и готовился очень старательно, потому что мне предстоял конкурсный экзамен, и все зависело от полноты моих знаний, так как, по чину моего отца, я состоял в самом последнем разряде по правам на определение и мог рассчитывать попасть в гимназию, только отлично выдержав вступительное испытание.

Как сейчас помню первые моменты моего знакомства с новым для меня заведением. Дядя мой, В.И. Семевский, доставил меня в гимназию и, по широкой лестнице, мы вошли наверх. Пройдя казавшийся мне бесконечно длинным и узким коридор и обойдя таким образом целый фас обширного квадратного корпусного здания, мы вошли наконец в громадную длинную залу, украшенную колоннами и портретами Августейших Особ и прежних директоров корпуса. Посередине длинной стены, в особой нише, за железной решеткой, резко выделялся на светлом фоне темный бронзовый бюст Великого Князя Михаила Павловича.

Громадная комната как будто поглотила мою маленькую личность, как и всех многочисленных кандидатов, прежде меня собравшихся сюда со своими родными для общей нам всеми цели. Мной овладел панический страх перед величиной залы, перед многочисленностью собравшихся здесь людей, а “конкурс”, как страшный призрак, стоял еще передо мной. Я оправился только тогда, когда наконец дошла и до меня очередь отвечать экзаменаторам. здесь храбрость отчаяния заменил страх перед неизвестностью и, может быть, благодаря этому, я отлично выдержал экзамен и попал в число избранных. На лицах находившихся из залы детей я читал о результатах испытания и немало радовался, что поступление в гимназию для меня обеспечено.

На другой же день родные мои уже совсем сдали меня в гимназию, и я тотчас же переоделся в очень льстившую тогда моему самолюбию военную форму. Жалел я только, что мне как новичку, приходилось надеть мундир без погон, и окружающие утешали меня, что я получу и это украшение, как только изучу в совершенстве правила отдания чести. Приходилось запастись терпением.

“Тоски по родине”, по дому, я не испытывал совсем, я быстро освоился в новой среде, и мне очень понравилась необычная обстановка жизни в большом обществе сверстников, среди которых оказалось сразу много общительных товарищей, также, как и я, стремившихся к сближению, торопившихся поделиться пережитыми в последние дни впечатлениями. Без конца говорили мы о подробностях окончательного экзамена, передавая друг другу все только-что оставившие нас опасения. Застенчивые, “буки” чувствовали себя гораздо хуже общительных, они жались больше по углам, в одиночку переживая переход к новой жизни, а маменькие сынки неутешно плакали, как будто навеки прощаясь с милой домашней обстановкой.

Вновь поступивших распределили по отделениям I-го класса, и большинство из нас попало во 2-е отделение, где воспитателем был статский - М.С. Леванда. Михаил Семенович сумел сразу установить между собой и новыми воспитанниками малышами самые простые теплые отношения. В личности нашего наставника не было ничего воинственного, 0 это был среднего роста худощавый мужчина с небольшой бородкой, лицо его освещали умные, добрые, проницательные глаза. Математик по специальности, человек замечательно ровного, ничем невозмутимого, характера, наш новый воспитатель, с первых же шагов нашей совместной жизни, проявил удивительную способность пристально вглядываться в каждого из нас, внимательно присматриваться к нашей жизни, к нашим личным особенностям. Неудивительно поэтому, что в самое короткое время воспитатель наш узнал всех нас, 30 - 32 человека, как самого себя.

Эта пытливость и внимание именно к личным особенностям каждого воспитанника, помню, в то время очень не нравилась нам в нашем воспитателе, главным образом, негодовали на него неблагонравные, потому что нечего было и думать скрыть от наставника какую-нибудь шалость или попробовать утаить что-нибудь от зоркого аргуса нашего; он как будто насквозь видел каждого из нас, и потому что ему ничего не стоило сразу определить, кто именно из нас мог быть виновником в данном деле. Случались и ошибки в следовательской практике нашего наставника, случалось и ему, на основании созданных им характеристик, заподозрить в чем-либо неповинного, но ведь не ошибается только тот, кто ничего не делает, а нашему наставнику с нами, особенно на первых порах, было немало хлопот.

Зато во всяком дельном начинании мы встречали в лице Михаила Семеновича усердного помощника, и сплошь и рядом обращались к нему за помощью все те, кто почему-либо не успел хорошенько усвоить пройденное в классе.

Младший возраст, состоявший, кажется из первых трех классов, в мое время помещался в выходящем окнами на набережную речки Ждановка васе старого корпусного здания и, переходя из класса в класс, первые три годы мы передвигались только по коридору, меняя классные помещения, но оставаясь в той же спальне.

Спальня, расположенная направо из коридора, окнами на плац посредине корпусного здания, представляла из себя громадную залу с паркетным полом, сплошь заставленную расположенными рядами железными кроватями воспитанников. Посредине стены, противоположной входу, стоял большой возрастной образ, если не ошибаюсь св. В.К. Александра Невского, перед которым мы молились утром и вечером. Каждая пара кроватей отделялась от соседней пары небольшим, тоже парными, шкапчиками, где хранилось наше платье и принадлежности для умывания. К большой зале аркой примыкала еще большая отдельная комната, сзади дежурной, где спали, кажется, старшие воспитанники возраста, за которыми не требовалось уже такого бдительного, как за малышами, надзора. Пол этой комнаты на 1-2 ступеньки возвышался над общим уровнем пола большой спальни.

Кровати каждого воспитанника снабжена была тиковым матрасом из волоса и серым, с малиновыми полосами, байковым одеялом, под которое стелились 2 простыни из довольно грубого холста. На железные спинки кроватей одевались полосатые тиковые же чехлы, а над головами, на железном пруте, виднелась железная табличка с именем и фамилией воспитанника, занимавшего кровать.

В ногах у каждой кровати стоял массивный табурет, на который, ложась спать, каждый воспитанник обязан был тщательно уложить свое платье и белье. Спальня тускло освещалась небольшими висевшим по стенам лампами, и потому в зале всегда по вечерам царствовал полумрак, но, несмотря на это, прохаживавшийся по дортуару дежурный во возрасту воспитатель очень внимательно осматривал,, так ли, как следует, сложен на табурете белье каждого воспитанника, и зорко следил, чтобы никто не позволял себе лечь в постель в нижнем белье. Полагалось сложить на табурет мундир, брюки, кальсоны, а сверх всего, накрест, положить носки, тогда только можно было ложиться спать, не опасаясь, что сладкая дремота может быть прервана приказанием воспитателя встать и привести в порядок сложенную на табурете одежду.

В спальне, как только вошли туда собирающиеся спать воспитанники, запрещалось громко разговаривать, но дежурному воспитателю приходилось неоднократно произнести свою стереотипную фразу: “прекратить разговоры, спать, спать,спать”, пока все нарушители сказанного распоряжения переставали болтать между собою потихоньку.

День в возрасте начинался по звонку и очень рано, кажется в три четверти шестого утра. по звонку необходимо было довольно быстро одеться и оправить постель, затем надо было, тоже не мешкая, умыться в так называемой “чистилке”, вычистить свои сапоги, платье и пуговицы на мундире. Чистка пуговиц требовала не только известного умения, но еще и инструмента, известного под названием “гербовки”. Эту дошечку с прорезью для помещения пуговицы и пазом каждый делал сам при помощи перочинного ножа, но можно было купить и готовую. На этой гербовке пуговицы чистились измельченным в порошок кирпичом при помощи суконки, а то и просто ладонью, - так даже больше блеску получалось. Исполнив все эти утренние обязанности по приведению в порядок своей наружности, надо было торопиться в строй, чтобы не опоздать к утренней общей молитве. Воспитатель внимательно осматривал платье и сапоги вставших в строй воспитанников, и неряхи получали возмездие в виде какого-либо наказания. Затем, дежурный воспитанник читал перед образом положения молитвы. По команде воспитателя воспитанники шли строем в столовый зал мимо лазарета, через площадку лестницы, ведшей вниз на плац, приемную и помещение старшего возраста.

В столовой все размещались за своими столами по возрастам, за каждым столом по 11 человек, а воспитатель занимал место за одним из столов своего класса. Пропев хором молитву пред принятием пищи, по команде садились и принимались за расставленные пред каждым белые фаянсовые кружки и французские булки, по одной на каждого. Чай не отличался сладостью и мало напоминал чай, приготовленный дома. У нас заваривали чай в громадных медных кубах, и, вероятно, поэтому жидкость, которую мы пили под именем чая, только отзывалась какими-то прелыми чайными листьями. Булки, по форме французские, слепленные попарно вдоль, пеклись в своей пекарне и были довольно вкусны. Желающим давалось сколько угодно черного хлеба, тоже домашней выпечки.

Быстро покончив с чаем и пропев благодарственную молитву, воспитанники строем возвращались в возраст, чтобы сесть в классы. Три часовых урока ежедневно бывало до завтрака, а в большую перемену снова приходилось отправляться в столовую залу, где нас ждал завтрак, состоящий опять из кружки чая с булкой и хлебом, иногда с пирогом с рисом или капустой, а иногда на завтрак подавались и котлеты.

Большая перемена только так называлась, - время быстро проходило за завтраком, немного удавалось поиграть и отдохнуть, а там снова на 2 часа в класс.

После классов бывала гимнастика или танцы, а часа в 4 необходимо было снова двигаться в столовую к обеду. Обед наш состоял обыкновенно из трех блюд: супа, щей или борща, жаркого вроде котлет, или тушеного мяса с картофелем или кашей, и прозванного “крестиками” пирожного, представлявшего из себя кусок слоеного теста с завернутыми уголками и микроскопической кучкой брусничного варенья посредине. Пища приготовлялась в общем довольно вкусно, и потому случаи неудовольствия на толстого эконома, завещанного нам еще корпусом, были очень редки. Воспитанники не принимали никакого участия в хозяйстве своей столовой, и дежурств по кухне не было.

Жаль было, когда за какую-нибудь провинность приходилось лишаться, по безапелляционному приговору воспитателя, третьего, а то и второго блюда и ограничивать свой обед одним супом. Хуже этого могло быть только наказание стоять у бюста Великого Князя Михаил Павловича и смотреть, как другие товарищи обедают. Наказанные только после ухода всех из столовой могли есть черный хлеб, запивая его водой или квасом.

II

Время после обеда до 6 час. вечера было в нашем полном распоряжении: мы могли сколько угодно играть и резвиться в рекреационной зале своего возраста и бегать по коридору, не переходя, однако, границы своего помещения; даже в соседнеи возрасты не разрешалось ходить иначе, как с запиской воспитателя об увольнении. Без этой записки нечего было и думать пройтись по чужому коридору, не будучи замеченным и наказанным.

Благоразумие повелевало довольствоваться рекрационной залой, у стены которой стояли деревянные диванчики, а стены были украшены фотографическими группами целых выпусков бывших воспитанников и литографированными картинами подвигов выдающихся храбрецов, вроде Архипа Осипова, Коренного и др.

В 6 час. вечера, по звонку, все обязаны были занять свои места в классах для того, чтобы заняться приготовлением уроков к следующему дню, и эти два часа мы проводили под надзором занимавшего место на кафедре своего отделения воспитателя. Каждый, кто имел нужду в помощи наставника, смело мог к нему обратиться и получал необходимые разъяснения, наиболее же ленивых мальчиков своего отделения воспитатель и сам спрашивал уроки, заданные на завтра, а если не все было исполнено - понуждал исполнить. Уроков нам задавалось в общем не особенно много, при известном старании и умении сосредоточить внимание на одном деле всегда можно было успеть приготовить уроки к следующем дню в продолжение определенных для вечерних занятий двух часов. После занятий - чай в столовой, как и утром, только к булке и черному хлебу добавлялась еще палочка масла в палец величиной. Наказанные без булки вечером часто лишались заодно и масла, стоило только воспитателю произнести “без булки и без масла”... Иногда лишением масла не усугублялось наказание провинившегося, и тогда к чаю оставался кусок черного хлеба, но с маслом. Маслом этим мы очень дорожили, потому что оно давало возможность шалунам разнообразить надоевшую донельзя пишу приготовлением жареных булок или гренок, как их называют в общежитии. Для того, чтобы удовлетворить этой прихоти, необходимо было не есть за вечерним чаем булку, а намазав её маслом пронести в спальню так, чтобы воспитатель этого не заметил. Заранее нужно было добыть лучину аршина в полтора длинной и, аккуратно остругав ее, спрятать в укромном месте до времени, пока удастся пустить в дело этот импровизированный вертел для жарения булок. Ночь, около 2-3 часов утра, служителя начинали топить печи во всех возрастных помещениях и коридорах. Дежурный воспитатель к этому времени всегда уже спокойно спал в дежурной комнате, расположившись на, вероятно, не особенно удобной постели, хранившейся днем в шкафу и только на ночь выдвигающейся оттуда. В коридоре можно было встретить только служителей, которые или бескорыстно не мешали проделкам воспитанников, или продавали свое невмешательство за небольшое вознаграждение.

В такое-то время, когда сон бывает самым сладким, любители жареных булок не ленились подмыться из тепла постели и, не одеваясь, в одном белье, иногда покрывшись одеялом, располагались перед печами и терпеливо жарили перед огнем последовательно обе намазанные маслом половинки своей булки, воткнутой на конце лучины. Терпеливые оставляли жаренную булку к утреннему чаю, чтобы полакомиться гастрономически, менее же склонные к терпению гастрономы находили для себя более удобным покончить с своим произведением тут же ночью, не отходя от печки. Жареные булки казались так вкусны, что нередко бывали случаи исполнения каких-нибудь письменных работ, особенно сочинений по русскому языку, за вознаграждение в виде булки и масла, и это, сколько мне помнится, был самый приятный авторский гонорар в моей жизни. Казенная пища страшно приедалась воспитанникам и, хотя в виде контрабанды, можно было иногда посылать возрастного служителя за какой-нибудь едой, уплачивая ему “за проход” 5-10к., но для этого нужно было обладать деньгами, а держать деньги на руках воспитанникам не позволялось, и если замечались нарушения этого запрета, то воспитатель немедленно отбирал деньги.

Если родители мальчика в силах были иногда посылать деньги сыну, то деньги поступали на хранение к отдельному воспитателю, а тот, прежде, чем выдать воспитаннику несколько копеек, обстоятельно справлялся, на что именно берутся деньги, и давал их обыкновенно только при увольнении в отпуск. По воскресеньям, остававшиеся в гимназии не за провинности, а по болезни или по неимению в Петербурге родных, воспитанники имели право, как тогда говорили “записываться”, другими словами, каждый имевший у воспитателя свои деньги имел право подать ему после обеда записку о тех лакомствах, какие желал бы приобрести на сумму, не превышающую 10 коп. Эта норма была для всех одинакова, и богатство в этом случае не давало никакого преимущества перед прочими обладателю больших денежных средств. Хорошо помню, как горько приходилось тем беднякам, у кого и на хранении у воспитателя не было ни гроша, но еще горше того чувствовали себя те, кто хотя и имел деньги у воспитателя, но не мог использовать их потому, что оставался за провинности или за дурные баллы в науках и вследствие этого не пользовался правом полакомиться наравне со своими товарищами. Незаписывающимся приходилось лишь облизываться, когда другие наслаждались, и тем приготовляться к действительной жизни, где тоже не все одинаково лакомятся по разным причинам.

Хотя гривенник и небольшая сумма, но мы ухитрялись и на эти деньги купить немало хороших вещей. На первом плане можно поставить по спросу, так называемую, “корабельную лапшу” - длинненькие, действительно, напоминающие грубую лапшу, пряники с изюмом и имбирем. Это был самый дешевый продукт, чуть ли не 12 коп. стоил целый фунт пряников, а есть их можно было долго, потому что твердости они были необыкновенной и только молодежи были по зубам. Помню, как-то, бывши уже юнкером в Павловском училище, я предложил своим товарищам из провинциальных корпусов попробовать популярного у нас в гимназии лакомства, и мы купили значительную партию “корабельной лапши”, но, должно быть, не все понимали в ней вкус, потому что мало нашлось желающих лакомиться пряником, и их поели наши служители. Кроме “лапши” в большом ходу среди воскресных лакомств был вишневый бульдегом, ячменный сахар, постный сахар, монпансье, пфеферкухень и т. п. вкусные вещи, которых покупали либо на все 10 коп., либо понемногу каждого сорта. За покупками командировался от всего возраст один наиболее благонадежный воспитанник, в сопровождении служителя, и его возвращения нетерпеливо ждали все, даже те, кто не записывался и мог рассчитывать только на общественную благотворительность.

Классные занятия велись как везде, та же классная мебель, те же картины по стенам, та же черная доска на мольберте, но о преподавательском состав я должен сказать, что преподаватели в моем время были у нас прямо-таки замечательные.

Директор гимназии, генерал-лейтенант Гр. Гр. Данилович много внимания отдавал существовавшим тогда при гимназии педагогическим курсам для приготовления преподавателей в военно-учебные заведения, и выходившие оттуда, так называемые, “кандидат-педагоги” толпой сопровождали обыкновенно на уроки наших штатных преподавателей, с целью усвоения педагогической практики. После некоторого искуса кандидат-педагог получал право дать несколько пробных уроков в присутствии штатного преподавателя своего предмета, и тогда только становился действительно кандидатом на получение преподавательского места. Нечего и говорить, что к особо выдающиеся из всего персонала кандидат-педагогов, прочие же распределились по провинциальным военным гимназиям.

Инспектором у нас был длинный, худок полковник Жарков, а помощником его подполковник Житерих.

Из учителей назову самых замечательных, которые и тогда, в детстве, производили на нас сильно впечатление своими педагогическими талантами. Математику в разных классах преподавали: В.А. евтушевский, З.Б. Вулих, П.А. Коробкин, естественную историю К.К. Сент-Илер, историю И.В. Григорович и Д.Н. Приоров, русский язык Т.И. Докучаев, французский язык К.К. Дориан, немецкий язык Г. Геннинг и Ребентиш, географию Н.Б. Медер, рисование В.П. Крейтан, чистописание В.С. Гербач. Законоучителем был протоиерей, магистр богословия, о. П.А. Лебедев.

Упомянутые преподаватели все без исключения очень хорошо излагали свой предмет, отличались ровным характером и безукоризненными манерами. Правда, в младших классах учителя обращались к воспитанникам “на ты”, но это никого не шокировало, мы об этом и не думай.

Разнились преподавател итолько по степени своей требовательности и по строгости постановки баллов по двенадцатибальной системе. Одних мы боялись больше, других меньше. Грозой считался франт-историк Григорович, несколько рисовавшийся при чтении лекций, который донимал нас тем, что, не ограничиваясь выслушиванием ответа по заданному к известному дню урока, проверял еще наши знания по всему пройденному, а это, разумеется, не могло быть по душе тем, кто, не особенно увлекаясь историей. изучал ее не все вообще, а по урокам и, по лени, пропускал некоторые её отделы из скучного сухого учебника Иловайского. Теперь мне понятно, что иначе и не мог вести преподавание толковый учитель истории, но тогда, - тогда и я возмущался инкивизторскими приемами Измаила Викторовича, приносившего нам немало огорчений, в виде неудовлетворительных баллов. Пятерки его мало того что влекли за собой часто лишение отпуска, но или попадали в отпускной билет и огорчали наших родителей и родственников, или еще того хуже украшали собой таблицу баллов (за отдел) на стенке класса.

III

В таблице баллов, вывешивавшейся на стене класса, подробно выставлялись все четвертные отметки, определявшие место каждого воспитанника в ряду его товарищей. На таблице все воспитанники ставились по старшинству средних баллов в четверти и делились при этом на разряды: отличный (11 - 12 в среднем), очень хороший (10), хороший (6 - 9), неудовлетворительный (1 неудовлетвор. балл), весьма неудовлетворительный ( 3 неудвол. баллов) и безуспешный (больше 3 неудвол. баллов). Вот и выходило часто, что из-за “немецкого языка” довольно хорошо учившийся по другим предметам воспитанник съезжал вниз по списку и занимал место в одном из последних разрядов, как же тут было не негодовать на преподавателя.

Рисование, под руководством художника В.П. Крейтана, преподавалось в особом, очень хорошо обставленном, рисовальном классе, тем не менее, хорошие рисовальщики между воспитанникам считали за редкостью, и их рисунки вывешивались в рисовальном классе для примера прочим. Чистописанию обучал В.С. Гербач по своим прописям, заставляя в классе писать непременно по счету, по его команде. Должно быть, обучение велось правильно, потому что у многих воспитанников выработался хороший почерк, а попадались и выдающиеся каллиграфы, писавшие почти так же хорошо, как учитель.

Я уже сказал выше несколько слов о своем ближайшем воспитателе М.С. Леванда, - остальные воспитатели других классов и отделений имели к нам гораздо меньше отношение, мы сталкивались с ними только в дни их дежурств по возрасту, когда они распоряжались нами по распорядку дня. Посторонние воспитатели во время дежурств наказывали провинившихся против установленных правил, напр., ставили “на штраф” или лишали блюда за обедом, но о случаях, требующих более строго наказания, дежурный воспитатель передавал обыкновенно отдельному.

Среди воспитателей резко выделялись своими военными приемам и некоторой грубостью по отношению к воспитанникам те, кто остался служить еще от времен старого корпусного режима. Эти господа, конечно, не могли уже в пожилом возрасте из “дежурных офицеров” передать себя в “воспитателей”, какие требовались временем, и доживали свой век по-своему. Мы все страшно боялись Н.П. Степанова, очень любили грубоватого, но добродушного Н.П. Померанцева, известного под прозвищем “папаши”, и мало знали служившего все время в старшем возрасте Н.П. фон-Витторф. Других корпусных воспитателей при мне уже не было. Эконом Смирнов и смотритель дома полковник Горданов тоже остались нам в наследство от корпусной администрации.

В следующую категорию следует включить воспитателей военных, но поступивших уже в гимназию после реформы. Между ними были очень строгие, как, напр., А.Ф. Погорелов, не прощавший своим воспитанникам ни малейшей провинности, но были и добрые, как Аргамаков и Баласогло.

Далее следовали статские воспитатели новейшей формации, настоящие педагоги, большею частью люди хорошо образованные и основательно знакомые со всеми приемами педагогики. Эти мягко и вежливо обращались с воспитанниками и по всему резко отличались от своих собратий военного звания. Кроме уже упомянутого М.С. Леванда, помню А.Л. Веселаго и Д.П. Приорова. Последний был очень хорошо образован, преподавал в некоторых классах историю и словесность, но отличался феноменальной рассеянность., которая нередко смешила воспитанников. Сидит, бывало, Д.П. задумавшись, а в это время кто-нибудь закричит громко вблизи или бросит на пол какой-нибудь тяжелый предмет, чтобы произвести шум. Приоров в таких случаях быстро вскакивал с места и всегда одними и теме же словами: “кто там? что там”? бросался к месту происшествия и жалобным голосом начинал усовещать воспитанников не шалить. А что тут уговаривать, когда вся и сила-то была в том, чтобы заставить казавшегося нам чудаком воспитателя произнести его вошедшие в поговорку “кто там? что там”? и цель уже была достигнута.

А.Л. Веселаго выделялся щегольством костюма, выглядел англоманом и обращался с воспитанниками утонченно-вежливо.

Кроме учебных предметов мы обучались еще танцам и гимнастике. Танцевать учил нас старый-престарый Эбергард-сын, как говорили, потому что до него в корпусе был учителем танцев, его покойный папаша. Старик-немец и в преклонном возрасте сохранил и легкость и грацию, он отлично показывал нам все позиции и па и два раз в неделю мы упражнялись в столовом же зале под звуки одной скрипки. Скрипач по-видимому немногим был моложе своего патрона и невероятно много лет под ряд пилил свои затверженные мотивы, которые и мы знали наизусть. Танцы не пользовались большой популярностью, всякий, кому можно было остаться в возрасте, сославшись на больную руку или ногу, пользовался своим положением и, отпросившись у воспитателя, не ходил на урок танцев.

Гимнастике учили в манеже, на гимнастических “машинах”, но под конец курса профессор гистологии Лесгафт принялся испытывать на нас свои приборы, основанные на вытягивании в разных положениях различных тяжестей. В манеже были расставлены какие-то закрытые шкапы с выходящими из них веревками с поручнями на концах, за которые, по указанию самого профессора, аккуратно посещавшего уроки гимнастики, мы и вытягивали положенные грузы. Рядом с этой реформированной гимнастикой процветала и старая: мы прыгали через веревочку на трамплин, скакали с разбега и через кобылу. Считалось большим шиком уметь хорошо прыгать через деревянную лошадь, обитую сафьяном. Были искусники, перебиравшие во время прыжка руками, баки такие, что прыгали, совсем не отталкиваясь руками от лошади, но верхом искусства считалось умение во время прыжка стать головой на кобылу и потом уже броситься ногами на стоявшую за лошадью мягкую поставку. Остальные “машины” в манеже не представляли из себя ничего особенного, здесь были лестницы, столбы с перекладинами, канаты, кольца, параллельные брусья и т. п.

Тоже в манеже нас немного обучали и ружейным приемам со старыми, завещанными нам корпусом, курковыми ружьями, но это полагалось только для двух старших классов, и занимались с ними не особенно старательно приставленные для того гвардейские унтер-офицеры. На чистоту изучали мы фронт уже в военных училищах, где, по роду оружия, каждому приходилось проходить особый курс строя.

Серьезное внимание было обращено на обучение воспитанников светскому и духовному пению, а также музыке. Пению обучал Н.П. Подгородинский, получивший подготовку в придворной капелле, он же управлял певчими в церкви, как регент. Хорошо пели у нас в церкви, но светское пение было так хорошо поставлено, что хор человек в 200-250 очень стройно исполнял сложные оперные вещи, в роде “В бурю во грозу” и полонеза из “Жизни за Царя”, “Слава на небе солнцу высокому” и т.п., некоторые пьесы и народные гимн исполнялся с аккомпанементом оркестра.

Музыке обучал А.Ф. Баганц, игравший первую скрипку в оркестре Мариинского театра и очень хорошо изучивший музыку. Он собрал из воспитанников полный оркестр струнных и духовых инструментов человек в 60 и сумел заставить хорошо сыграться. Скрипичную игру А.Ф. Баганц преподавал сам, а черновую выучку духовых музыкантов поручал музыкантам из нижних чинов, служивших при гимназии в должностях каптенармусов и друг. Я сам учился у одного такого музыканта из хора Преображенского полка. Каптенармус дал мне первые уроки на кларнете, а потом и репетировал со мною мои оркестровые партии. Соединение отдельных музыкантов в общий хор учитель наш вел уже сам; сначала сыгрывались отдельно струнные и отдельно духовые инструменты.

Ежегодно, в посту, в большом столовом зале, происходил большой ученический концерт в присутствии высших начальствующих лиц и приглашенных каждым воспитанником родных и знакомых. Гостей в этот вечер к нам собиралось человек 800, по числу мест в зале, и мы были очень заняты устройством своего концерта. Приходилось подумать о приведении в жилой вид обыкновенно пустых приемных, украсить чем можно комнаты, назначенные под уборные для дам, и, наконец, позаботиться о том, чтобы все приглашенные нашли свои места в зале. Все эти хлопоты возлагались на воспитанников, не принимавших участие в вокально-музыкальном концерте.

Наша музыка и пение нравились посетителям наших концертов, а начальство поощряло выдающихся певцов и музыкантов.

После концерта учитель наш А.Ф. Баганц имел обыкновение приглашать к себе на квартиру музыкантов оркестра, и мы с удовольствием принимали угощение в его гостеприимной семье. Один раз нам - музыкантам - случилось посетить оперный спектакль в С.-Петербургском музыкальном обществе; в Императорские театры на праздниках нередко водили, на казенный счет, лучших певцов и музыкантов.

В обучении духовному пению принимал участие и наш протоиерей Лебедев, каждый год принимавший на себя подготовку тех воспитанников, которым предстояло петь “трио” и некоторые песнопения из великопостных служб. Мне несколько лет подряд пришлось участвовать в пении “трио” с прекрасными дискантами Вахарловским и Желтком, я пел альта. Батюшка, еще задолго до поста, приглашал поющих к себе на квартиру, расположенную в нижнем этаже под младшим возрастом, и здесь мы спевались, под его руководством, под рояль, разучивая “Да исправится”, “Разбойника благоразумного”, “Чертог твой вижу” и “Воскресни Боже!”. Немало трудов полагал наш законоучитель, чтобы обучить нас стройно и смело исполнить великопостные мотивы, но мы любили эти спевки у батюшки, потому что он не только давал нам возможность провести вечер в домашней обстановке, но еще и влекли за собой обильное угощение постными лакомствами и чаем. Покончив спевку, мы возвращались в возраст, чтобы приняться за обычные учебные занятия или чтения книг Св. Писания и Четьи-Миней, которые нам предписывалось читать в неделю говения, когда учебные занятия прекращались совершенно и светских книг из библиотеки не выдавалось. Лучшим участникам певческого хора при выпуске из гимназии батюшка дарил небольшие золотообразные Евангелия с собственноручной надписью “за отличное пение в церкви”.

Обстановка нашей церкви целиком осталась нам от корпуса и была довольно красива. По обе стороны отделены места для прихожан колоннадами, красивый алтарь с хорошим иконостасом; по стенам доски с именами погибших в бою бывших питомцев заведения и старые знамена сразу указывали, что храм наш принадлежал военно-учебному заведению. Служба в церкви была благолепна; протоиерей наш отец Петр служил высоким тенором и с большим выражением, о. диакон Дмитрий Быстрпевский отличался сильным голосом и внятным чтением. Только в гимназии я, кажется и слышал такое безукоризненно чтение богослужебных книг. Шестопсалмие за всенощной читали, по очереди, воспитанники, каждый старался читать как можно лучше, и потому к исполнению этой обязанности в церкви каждый старательно готовился.

В неделю говения, после причастия, отдельный воспитатель обыкновенно приглашал всех воспитанников своего отделения к себе в гости и угощал чаем с пирожными и булками. Это был для нас настоящим праздником, после говения в особенности, и мы отдавали должную честь всему тому, что нам предлагала в эти дни заботливая хозяйка - супруга М.С. Леванда. Не всем однако удавалось воспользоваться и этим редким в гимназической жизни удовольствием, потому что за дурное поведение некоторых воспитанников после исповеди священник не допускал к причастию, а обязывал на следующей недели говеть вторично. Конечно, такие грешники не бывали в числе приглашенных к воспитателю. Мне самому довелось однажды испытать тяжесть такого наказания за грубость священнику, с которым были не в ладах, и я помню, как тяжело было переносить временное отлучение от церкви, связанное с отчуждением от остальных говеющих товарищей, к которым и близко подходить воспрещалось таким “отверженным”. Наказание без причастия всем нам казалось крайне несправедливым, даже не православным, но приходилось переносить и это тем, кто решался прогневать батюшку.

Среди воспитанников немало находилось ленивых, старавшихся всеми силами избежать спрашивания плохо приготовленных ими уроков. Доя таких беглецов от науки прекрасным убежищем был лазарет. Скрываться в лазарет, сказываясь больным, называлось на кадетском жаргоне “отдуваться”, а мнимую лихорадку, добытую постукиванием о стол локтя для ускорения пульса называли “фебрис-отдувались” или “притворялись”. Желающие попасть в лазарет, предварительно отпросившись у дежурного воспитателя, шли на осмотр старшего врача д. с. сов. Саренко. Старый доктор наш отлично знал все примитивные приемы, которыми воспитанники старались его обмануть, но вероятно из человеколюбия редко отказывал в прием в больницу, а только назначал “симулянтам” самую “слабую” порцию, состоящую из габер-супа и полбулки. Если бы не эта весьма практичная мера для лечения “мнимо-больных”, конечно их было б гораздо больше и труднее было б выжить из лазарета таких любителей покоя.

Настоящие больные хорошо содержались в лазарете. Поступающего в больницу переодевали в зеленый халат, давали пару туфель, и сразу вся обстановка жизни изменялись, наступал покой, которого так мало было при жизни в возрасте. Приятно было изредка и не из-за одного страха перед преподавателями полежать несколько дней в тиши лазарета и на свободе почитать книги лазерной библиотеки. Тишина лазаретных палат и полумрак по вечерам удивительно успокоительно действовали на душу и располагали к мечтательности, к воспоминаниям о до-корпусном детстве. Вот почему все-таки много было желающих пожить в лазарете и на габер-супе, тем более, что товарищи всегда доставляли мнимо-больным достаточный запас черного хлеба из столовой, да из лазарета, если были деньги, еще легче, чем из возраста, можно было посылать служителей за едой. Желание попасть в лазарет у некоторых было столь сильно, что они отваживались вечером зимой тайком выходили в плац, ходили по снегу, а затем возвращались в спальню, надев сапоги, набитые снегом. Такие проделки впрочем часто не приводили к желанной цели, потому что, сами того не зная, мы проделывали над собой то, что пастор Кнейпп гораздо позже предписывал своим пациентам - для здоровья.

Пища в лазере вполне зависела от предписаний врача, и больным здесь давали суп, булки, молоко, кисель, котлеты и даже иногда вино. Хорошо уже было то, что эта пища не походила на ежедневные блюда, которыми кормили здоровых воспитанников в общей столовой, и самое принятие пище совершалось в палатах при более уютной обстановке.

Особенно тяжелых больных в гимназии я не помню, но были и в моем время довольные сильные эпидемии кори, скарлатины и свинки.

IV

Очень тяжелое впечатление на всех нас произвела смерть нашего товарища Орфенова, который в три дня скончался от восполения слепой кишки, вследствии попавшего в червовидный отросток зернышка от изюма. Впервые в жизни нам пришлось наблюдать, как близко стоит человек к смерти, и торжественные похороны товарища глубоко врезались в память.

Старший врач наш Саренко, говорят, славился, как знаменитый гитарист, но слышать его нам не удавалось. Обязанности младшего врача в разное время исполняли Прозоров и Мышкин.

В жизни воспитанников в возрасте было конечно очень мало разнообразия, и может быть именно скука влияла на развитие товарищества. Все мы жили общей жизнью, близко интересуясь делами каждого товарища своего отделения и стоя все заодно. Доносчики были в редкость и их карали презрением, насмешками, даже приговаривали к невольному молчанию, так как все вдруг переставали с ними говорить.

Довольно много встречалось среди воспитанников мальчиков, страдавших непроизвольным мочеиспусканием во время сна. Этим так называемым “мочащимся” отводили обыкновенно отдельные спальни, где и укладывали их на особые щиты, затянутые парусиной, подставляя под кровать тазы. Тем не менее многие очень долго страдали этим недугом, и запах мочи сразу указывал проходящему мимо отдельного дортуара, какого сорта люди там помещались.

Между воспитанниками в мое время как-то не в моде были скабрезные рассказы или рискованные приключения.

Может быть поэтому все мы до самого конца курса сохранили в чистоте свою нравственность, в нашей жизни не было ничего, что влекло бы к уклонениям от нормального роста, а если и были исключения, то не находили подражания в общей массе.

За стенами заведения воспитанники не “кутили” и не посещали трактиров, а только некоторые увлекались опереткой в театре “Буфф”, где тогда подвизались такие знаменитости, как Ру, Жюдик, Гранье и т. п.

Чтобы посетить веселый театр, вход в который воспитанникам военно-учебных заведений был запрещен, приходилось переодеваться в статское платье, но и это затруднение не останавливало истинных меломанов. Они не только наслаждались игрой артисток, они в своем обожании доходили до того, что по целым часам ожидали у театрального подъезда выхода какой-нибудь “звездочки” и всеми силами добавились случая лично познакомиться с “божественно” в ее квартире, получить от нее на память цветок, платок, перчатку или портрет с собственноручною дорогою подписью певицы.

Не много было любителей оперетки, посещение которой связано было с такими опасностями и требовало не только денег, но еще и знания разговорного французского языка, но мы с большим интересом слушали рассказы наших товарищей о их похождениях и с завистью рассматривали добытые ими трофеи.

В каждом возрасте была своя возрастная библиотека, книжные запасы которой были приспособлены к понимаю во возрасту читателей, но книги эти нам не особенно нравились, потому что здесь преимущественно можно было найти “Журнал Военно-учебных заведений” за старые года, сочинения военно-исторические, Марлинского и т. п. Новые авторы совершенно отсутствовали в каталогах наших библиотек, а все, что было , мало тогда нас интересовало, кроме детских романов Эмара, Майн-Рида, Купера и Жюля-Верна.

Русская словесность была однако в моде, считалось завидным уменье складно писать русские сочинения (заправские сочинители, как я сказал выше, зарабатывали себе лишние булки) и даже одно время издавался рукописный журнал, конечно сатирического направления с карикатурами.

Воспитатели вскоре выследили появление журнала, и издание прекратилось “по независящим от редакции обстоятельствам”. В одно время со мною, несколькими классами моложе, был в гимназии С.Я. Надсон, который и тогда уже писал стихи, но делился произведениями своей музы только с ближними друзьями своими: Божеряновым, Философовым и маленьким Медниковым.

По субботам все непровинившиеся за неделю пользовались отпуском до вечера воскресенья. Из отпуска приносили запасы съестных припасов, и это обычай вызвал особый вид мародерства. Воспитанники постарше поджидали возвращающихся из отпуска новичков около церкви в коридоре, и пропуск через такую заставу требовал уплаты пошлины.

К нашему поступлению в 1870 г. старый корпусный дух уже значительно повыветрился, но все-таки новичкам на первых порах приходилось довольно тяжело от несправедливости старших. Новичков презрительно величали “колбасами”, временами поколачивали и облагали данями, в виде обязательства доставления съестного из отпуска. ПРи этом нечего было и думать искать защиты у воспитателей, это сочли бы доносом и обстоятельства только ухудшились бы. Лучшим средством, если сам не был силен новичок, чтобы дать сдачи “старичку”, считалось иметь в старших классах какого нибудь покровителя или родственника. Мы очень дорожили такой протекцией, потому что достаточно было, положим, знать, что у меня есть в 7 классе знакомый, чтобы “старички” моего возраст уже совсем не обижали меня из боязни возмездия со стороны моего заступника.

За всевозможные детские проступки нас подвергали разным наказаниям: чаще всего ставили “на штраф”, т. е. приказывали стоять у стены неподвижно в продолжение известного времени, это и стыдно и утомительно. Далее следовали: лишение пищи, оставление без отпуска на более или менее долгий срок, содержание в светлом или темном карцере, иногда на хлебе и воде. Карцеры, числом 2 или 3, находились внизу, прямо из швейцарской, в заведовании особого сторожа, но часто случалось, что места в карцере нет и потому нельзя было тотчас привести в исполнение назначено кому-либо наказание. Заключения в темном карцере я не испытывал, а потому не могу сказать, где он находился, светлый же представляли узенькие комнатки с окном под потолком и деревянной скамьей без постели, - место заключения довольно скверное.

Розги почти вышли из употребления, но изредка их применяли все-таки к воспитанникам за особо тяжкие преступления и когда родители сами просили заменить сечением увольнение воспитанника из гимназии. Во всяком случае экзекуции представляли из ряда вон выходящее событие, и вся гимназия, часто не зная точно, за что секут, знала однако, что такого-то повели порой и … трепетала.

Еще в наказание лишали погон, и это считалось очень тяжелой карой. Этому наказанию подвергались в большинстве случаев самые застарелые ветераны из второгодников, но эти молодцы даже как будто кичились перед нами своей удалью, щеголяя несколько месяцев с одними пуговицами на плечах.

Очень много доставалось за курение табаку. Курили обыкновенно в “ватерах” на лестницах в печные вьюшки, под охраной особого “махального”, но более злые воспитатели даже и не добивались случая поймать курильщика на месте преступления, а останавливали заподозренного окликом “дохни!” и наказывали, а иногда еще отбирали табак и папиросы прибегая к обыску.

Некоторое разнообразие в гимназическую жизнь вносили посещения главного начальника военно-учебных заведений генерала Исакова и военного министра генерала Милютина. Первый всем внушал страх, а второй отличался простой и скромно занимался место в классе, слушал преподавание и спрашивал сам воспитанников.

В царские дни и в корпусные праздник 23-го ноября у нас бывал улучшенный обед, играла музыка, а после обеда нас угощали кофе и раздавали так называемые “фунтики”, т. е. мешочки с хорошими конфетами.

Летом те, кто не уезжал в отпуск, а выпускной класс во всем составе, перебирались в лагерь в Петергофе и жили в хороших деревянных бараках. Жизнь в лагере проходила главным образом в физических упражнениях: мы занимались гимнастикой и фронтом, но больше всего мы гуляли по садам Петергофе, пели и играли. Изредка мы совершали экскурсии в окрестности, например, помню, посетили Сергиевскую лавру, где восхищались прекрасным церковным пением и монастырскими булками. Самое большое удовольствие в лагерной жизни нам доставляло купанье в море с военной пристани, где у нас была своя купальня. Были хорошие пловцы, раздававшиеся в купальне и, пробежав порядочное расстояние по дощатой пристани, бросавшиеся в море на глубоком месте. Иногда происходили забавные встречи таких любителей плавания с приходящими на пристань дамами.

Самым выдающимся в жизни гимназии моментом можно считать конечно выпускной экзамен. В этому времени собирались к нам важные депутаты от управления военно-учебными заведениями, а по Закону Божию экзаменовал архиерей. Экзаменационные работы наши представлялись в главное управление учебных заведений на просмотр и конкурс, по результатам которого судили о постановке в гимназии учебного дела. К экзаменам являлось к нам еще много разных вольноопределяющихся, преимущественно из разных гвардейских полков. Между ними преобладали кавалергарды, конногвардейцы и гусары, наполнявшие воздух звоном своих сабель и шпор, восхищавшие нас своими красивыми формами. Мы очень завидовали этим вольным людям, которые могли держать или не держать экзамен по своему произволу, но замечали между прочим, что большинство этих красавцев гораздо хуже нас подготовлены, что видно было и из наивных их ответов и из того еще, что многие вольноопределяющиеся не раз посещали наши экзамены, а погуляв по нашим коридорам в этом году, возвращались сюда и в следующем.

Экзамены проходили в учительской библиотеке, находившейся в помещении младшего возраста на краю коридора. СТорожем при библиотеке состоял старый николаевский унтер, не помню его фамилии, человек очень начитанный и знавший, по наслышке, много из того, что мы проходили. Много экзаменов видел на своем веку старик, и потому, смеясь над нашим перед-экзаменом трепетом, он щеголял перед нами своими знаниями, приобретенными чтением книг вверенной его попечению библиотеки.

Экзамены кончены. Приходилось подумать, куда дальше направить свои стопы по призванию. Лучшие наши ученики переходили обыкновенно в гражданские высшие учебные заведения: институт инженеров путей сообщения, горный, технологический, гражданских инженеров и академию художеств. Любители морский бурь переходили в морское училище, а остальные шли в военные училища по баллам: лучшие математики с 11 - 12 в среднем переходили в артиллерийское и инженерное училища, люди со средствами и любители пофрантить занимали вакансии в кавалерийское училище или школу донских урядников и юнкеров, простые же смертные выбирали одно из пехотных училищ - Павловское или Константиновское, только москвичи по рождению переходили в Александровское военное училище.

Я выбрал Павловское, и в августе 1877 года навсегда покинул гимназию, унося о пребывании в ней самые отрадные воспоминания.

Нил Лыкошин

Александров В.Н. Михайлов день. (Воспоминания бывшего кадета).

Михайлов день

(Воспоминания бывшего кадета)

Я чувствовал, что наступило уже утро, и, сквозь приятную дремоту, я слыхал, как на площадке нашего возраста горнист проиграл утреннюю зорю, как дядька ходил кругом наших кроватей и, подергивая за одеяло, монотонно говорил: “вставать, вставать!”. Наконец я разбирал голоса одевавшихся товарищей, беготню и стук умывальников, падение сапожных щеток, - словом, я все слыхал, но приятное дремотное состояние не давало возможности открыть глаза и проснуться…

Да, ведь сегодня 8-е Ноября! пришло мне в голову, и я уже сидел на кровати и надевал сапоги. Осеннее солнышко и то, как-бы нарочно, выглянуло из за свинцовых темных тучек, и так приятно, весело и ласково осветило нашу спальню.

Да, это было 8-е Ноября - день, заставляющий усиленно биться не только сердца детей, какими мы были тогда, но и уже взрослые, которых судьба раскинула выражаясь словами поэта, “от Финских хладных скал до пламенной Колхиды”, вспоминают этот день в прекрасных образах, начиная с дядьки и кончая наставниками и воспитателями, которые сами, под обаянием торжественного дня, были настроены по праздничному… Попробуйте спросить бывшего кадета, теперь офицера, или штатского,об этом дне; как он вам расскажет? С сияющими глазами, с неподдельным одушевлением, со всеми детальными подробностями, неизгладимыми из памяти даже у престарелых и теперь уже отживших людей, он вам расскажет события этого дня”. И такой день бывает раз в году; к нему готовятся дети; за месяц, за два, они ждут его, о нем и после говорят… О, Детство! о счастливое незаметное время, ты одно теперь в жизни, в часы неудачи, горя, всех житейских дрязг и треволнений будишь наши души, ты одно в часы досуга, в случайно компании “однокашников” веселишь наши сердца “и заставляешь, Бог весь почему, не раз вздохнуть и продолжительно, не легко вздохнуть”!...

Однако, простите, я уклонился от нити моих воспоминаний. Они относятся к периоду начала 70-х гг. приблизительно, 71 - 72 г.; словом, мне было тогда 12 лет и я был “во втором” возрасте в 4-м отделение, у воспитателя Путилова, недавно умершего (царство ему небесное).

Когда я вошел в “умывальную” там стоял шум и гам не вообразимый; кто тщательно наводил “глянец” на свои сапоги, кто подвязанный полотенцем усердно тер свое лицо, кто посредством “гербовки”, чистил кирпичом пуговицы на мундире, - словом, каждый старался свой наружный вид довести просто до совершенства, и вот тут-то наш дядька (мы звали его “сычем”) сообщил нам весьма неприятную новость, а именно: у одного из кадет, накануне, в шкафу нашли целый запас съестных продуктов: жареных уток, и цыплят, в пермешку с лакомствами, которые добрейшая маменькая снабдила своего сынка. Несмотря на тщательную укупорку, как рассказывал дядька, продукты эти, от порчи, стали распространять миазмы, весьма чувствительные до обаяния (не кадетского, разумеется), и дежурный воспитатель сделал обыск, - который привел к результатам весьма печальным для нас всех вообще, а именно: после этого случая от директора последовало печатное объявление родителям, о воспрещении давать детям что-либо съестное, разумеется, кроме лакомств. Нужно заметить, я сам тогда принадлежал к “отпускным”, т. е. к таким, которые имели возможность ходить в отпуск, а следовательно и приносить с собой запас провизии, сообразно своему вкусу и наклонностям. На этот же праздник я остался без отпуска, по какой причине я уже не помню, но тем не менее это происшествие, вместе со случайным для меня празднованием “Михайлова дня”, в стенах Кадетского Корпуса, осталось живо в моей памяти.

- Да это не ты-ли, “Сыч”, наябедничал? приставали мы к дядьке; но “Сыч”, птица умная; ему скоро удалось убедить нас в противном и мы, немного потолковав, перешли к предположениям о том, чем подарит нас сегодняшний высокоторжественный день. Мы построились в рекреационном зале, и нас повели к утреннему чаю. На столах с “пеклевашкой”, которую мы (для вкуса)? имели обыкновение наливать чаем, было еще для каждого по французской булке и по две кружки чая, так-что, на первых порах, мы из “столовой” вышли вполне довольные. (Подумаешь, как мало было нужно тогда этого “довольства”). Затем торжественная обедня, после которой директор ходил по возрастам и поздравлял нас с праздником. Завтрак дали нам вполне праздничный и выпустили гулять на плац до обеда, который мы ждали с нетерпением, а вкусив последний получили каждый по ½ ф. конфет.

Не думайте, чтобы все мною перечисленное было не важно, мелочно; - напротив, все, что выходило из рамки обыденного дня, для нас было верхом наслаждения. Видеть перед собой лишнею кружку чая, или лишнюю булку или конфеты, - да это верх избытка, понятного только тому, кто испытал эту жизнь, кто не воспитывался в роскоши и довольстве. Но была другая сторона этого празднества, не менее привлекавшая наши юные головки. Это - семейный вечер, которого если не бывало, то празднество теряло свою ценность, особенно для старших возрастов, на такие вечера, как это делался и теперь, приглашались представители города, родители и знакомые кадет; зала (или столовая) убиралась роскошно; над этим убранством трудился преимущественно “4-й возраст” (в котором кадеты, в то время, были ростом выше самих воспитателей), и приложение труда, вкуса и искусства зависело именно от этих воспитанников. И действительно, к декоративном отношении, наша общая столовая в 1-м возрасте, выходила очень эффектной.

Наконец, как теперь помню, наступил желанный час: зала горела огнями, рельефно освещая флаги, щиты, оружие, зелень; [цензура африканец]*, как живая статуя колоссальных размеров, двигался по блестящему полу, исполняя требования эконома.

[Цензура африканец]* этот, в бытность мою, ужасно интересовал нас, мы очень жалели, что его скоро уволили за драку с кем-то из прислуги.

Из “рисовального класса” была образована женская уборная, тоже прекрасно обставленная; из гимнастической залы - мужская уборная, из “дежурного кабинета” 1-го возраста - игральная комната; словом, все изменилось к услугам дорогих гостей, а последние не замедлили появляться с разодетыми барышнями. Эти барышни, как добрые феи, спустились в нашу скромную обитель. Сначала мы пятились и выглядывали на них из за угла; а потом послышался звук первого вальса, - куда что и девалось, веселье пошло полное. А сколько рассказывали анекдотов и приключений!...

В тот вечер, я долго не решался выступить в качестве дамского кавалера. Мне казалось, что я, танцуя, уроню даму и сам упаду, и прежде чем у меня явилась решимость танцевать, не мало я испытал приключений. Подходить ко мне такая же маленькая, как я дама.

- Кадет, пойдемте танцевать я конфетку вам дам.

Помню, я страшно обиделся, желая показать себя глубокомысленным, пошел, позвал лакея и предложил даме конфект; она покраснела и убежала; лакей-же пристально следил за мной, боясь, чтобы я сам не воспользовался десертом. Видя, что все танцуют, я задумал выбрать себе даму, но непременно высокую и стройную брюнетку и чтобы была серьезная. Условия, хоть были и не легки, но я все таки выбрал. Потанцевал…

- С вами, кадет неловко танцевать, - вы очень маленький!.. вдруг сказала моя дама, когда я расшаркивался перед ней.

Я страшно покраснел и даже слезы навернулись у меня я вышел из залы и хотел более не показываться, но потом “плюнул” и, пригласил “блондинку”, пошел во всю ивановскую танцевать. С тех пор я благоволил к блондинкам и всегда говорил, что это-моя симпатия. Мы танцевали долго и много, и, под конец я так свыкся с барышнями, что из их рук пил оршад, ел конфекты словом, я был доволен, и мной были довольны.

А когда гости все поразъехались, мы долго не могли заснуть, и в спальне гул стоял от разговоров, несмотря даже на увещевания дядьки приказания дежурного воспитателя: “спать и не разговаривать”! Таких разговоров хватало надолго; сюжет был богатый, а потому и заносился в дневник, где разумеется, большими буквами, красовалась: “Михайлов день 8 Ноября”.

В.Н. Александров

* Текст отредактирован из-за требований платформы.

Черенков Г. Три памятных дня.

На поблекших картинах далекого личного прошлого свежими красками светятся события трех дней моего детства.

Было лето 1876 года. По тяжелым семейным обстоятельствам, я не был взят родными из военной гимназии домой на каникулярное время и проводил его в Петергофе, в военно-гимназических лагерях.

Каждый день два раза, утром и вечером, мы, военные гимназисты, во главе со своим дежурным воспитателем, ходили из лагеря купаться на залив, совершая при этом изрядные, туда и обратно, прогулки.

В одну из таких обратных утренних прогулок нас застал необыкновенно сильный и продолжительный дождь. Это был могучий небесный водопад, обрушившийся на землю с яростной силой. Выжидания под различными прикрытиями оказывались напрасными, - ливню не было конца, а наши желудки предъявляли урочное требование завтрака, и мы вынуждены были делать перебежки от одной защиты к другой. Таким образом мы пробежали Нижний сад, поднялись, карабкаясь с помощью рук и большим риском, по лестнице, обратившейся в горный поток, в Верхний, с правой стороны дворца, и здесь, не видя иной защиты, как полуоткрытые двери дворцового здания, всей гурьбой ввалились в эту дверь. Мы очутились в длинном коридоре. На одной двери я прочитал: “квартира военного министра”.

Наше стремительное, шумное нашествие обратило на себя внимание обитателей здания. Не прошло двух минут, как к нам вышел Дмитрий Алексеевич Милютин.

- О, какие вы моченые! - сказал он, смеясь.

Действительно, мы были словно из “мочки” и имели смешной, потрепанный вид.

Ласково поговорив с каждым из нас в отдельности, военный министр обратился ко всем со словами:

- Вы военные, вы будущие воины… и такого рода испытания вам полезны!

Однако он заботливо приказал нашему воспитателю, по прибытию в лагерь, немедленно распорядиться уложить “будущих воинов” в постели, предварительно сняв с них всю одежду, и подать завтрак каждому на его постельный столик-тумбочку.

Видя, что мы передохнули, Дмитрий Алексеевич скомандовал нам:

- С Богом, бегом марш!

Когда мы приближались к лагерю, дождь перестал очистилось небо, и заблистало яркое солнце.

Полежав немного в постели и позавтракав в ней, я раньше других вскочил, оделся в свежее белье и верхнюю пару и выбежал из барака.

Солнышко, словно омытое и ликующее, играло. Воздух был чист и сладостно упоителен. От недавнего стихийного ливня не было и следа, - песчаный грунт и сточные канавы поглотили всю пролившуюся влагу.

Желая расправить члены, я подбежал к гимнастическому городку, проделал несколько упражнений и наконец поднялся по наклонной лестнице. Сверху я увидел, что в ближайшей к городку канаве много воды и что она, как будто, стоит на месте. Это меня заинтересовало, - по видимому, произошла закупорка. Я спустился с лестницы и приблизился к канаве. И в самом деле, вода в ней оказалась без движения.

Подошел товарищ. С быстротою, на которую только способно резвое, стремительно детство, мы решили утилизировать случайно и совершенно неожиданно для нас появившуюся на территории нашего лагеря водную поверхность в спортивных целях. Нам было по четырнадцати лет.

- Давай покатаемся на бревне! - сказал один.

- Давай! - согласился другой.

В одну минуту мы скинули горизонтальное бревно городка из его гнезда на землю и подкатили к канаве. Еще момент, и оно очутилось в воде.

Я первый вскочил на бревно и стал балансировать. Товарищ сбегал к городку, принес две палки, “лапты”, и подал одну мне.

- Отталкивайся! - сказал он.

Я последовал его совету, и бревно со мной тихо поплыло. Это было то самое, ради чего проделывалась вся манипуляция, и мы пришли в вострог.

- Пусти меня! - сказал товарищ.

Я соскочил на землю, а товарищ проделал мой номер.

- Знаешь что! Давай вместе! - предложил я.

- Вали! - согласился он.

Я прыгнул на бревно. Оно мгновенно погрузилось, сделав вращательное движение, и мы полетели в грязную воду канавы.

Несколько мгновений мы барахтались, наконец встали на ноги и, схватясь за край канавы, начали выползать из неё.

- Это ничего… - сказал я, чувствуя за собой вину и желая чем-нибудь утешить товарища. - Это ничего!

И вдруг… подняв голову, я ужаснулся и, как вьюга, скользнул обратно в канаву.

Я увидел, в нескольких десятках шагов государя императора, верхом на лошади. Его величество остановился и смотрел в нашу сторону.

- Назад! - прошипел я товарищу, в надежде, что мы не замечены.

Он не видя моей диверсии и, очевидно, не услышав меня, так как продолжал карабкаться..

- Прием пластунов! - тихо скомандовал я ему.

Товарищ поднял голову, взглянул вперед… и припал к земле.

Но было поздно.

Раздался голос государя:

- Шалуны ко мне!

Я выглянул из канавы.

- Сюда! - повторил государь, сделав призывающее движение руки.

Я выбросился из канавы и кинулся бегом на зов.

Государь был один. В двух шагах от него, наблюдая за мной, неподвижно стояла чудная собака его величества Каро. В некотором отдалении, вправо, по дороге, на которой остановился государь, - это была передняя линейка нашего лагеря, - тихо приближался берейтор его величества. Влево, в несколько большем отдалении, на той же линейке строились мои товарищи, быстро выбегая из барака.

Я остановился в трех шага от государя, вытянулся в струнку и отчеканил “руку под козырек”.

Его величество молча и, как мне показалось, сурово посмотрел на меня.

Я почувствовал, как моя бойкая, смелая душа уходит, что называется, “ в пятки”.

Тяжелый, длительный в переживании момент…

Но вот, благодаря ли контрасту моей выправки - “мертвой стойки”, с жалким внешним видом, или сугубо карикатурной фигуре приблизившегося компаньона моего, на лице государя появилась улыбка.

Как согретая теплом ртуть, моя душа быстро поднялась “на свое место”.

Товарищ же мой окончательно потерялся, по всей его фигуре пробегала дрожь испуга.

- От такого купания можно схватить лихорадку, - пристально посмотрев на него, сказал государь, и с лица его сошла улыбка.

- Мы военные, мы будущие воины… и такого рода испытания нам полезны, ваше императорское величество! - бойко, словно затверженное, отчеканил я.

На лице государя вновь появилась улыбка, и он спросил меня:

- Кто тебе сказал, что это полезно?

- Его высокопревосходительство, господин военный министр… - начал было я.

- Вот как! - остановил меня его величество. - Разве ты давно здесь купаешься?

Я наконец уловил смысл вопросов, а потому решительно, убежденно ответил:

- Никак нет, ваше императорское величество, первый и, даю слово, последний раз…

- Охотно верю… Так шалить нельзя, - серьезно сказал государь и, обратясь к моему товарищу, спросил:

- А ты?!

Тот стоял в слезах и молчал, но, по-видимому, пришел в себя, - дрожь испуга миновала.

- Что же ты молчишь? Или хочешь повторить купанье? - мягко, с улыбкой спросил государь.

- Простите, больше не буду, ваше императорское величество!

Последовала пауза.

- На левый фланг, бегом марш! - сделав движение рукой в сторону строя наших товарищей, скомандовал нам император.

Мы поняли это команду, как прощение нашей вины, и с радостным лицом ретиво ее выполнили, отнюдь уже не смущаясь нашим крайнем неприглядным видом.

Его величество шагом приблизился к фронту и поздоровался.

- Здорово, дети!

Мы ответили:

- Здравие желаем вашему императорскому величеству!

И вслед, по установленному у нас обыкновению, трижды кричали: “ура!”

Государь, миновав фронт, у правого фланга приостановился.

- Водолазов переодеть… и не взыскивать! - сказал он дежурному воспитателю и тихо продолжал свой путь.

Но тут случилось новое неожиданное событие.

Не отъехал государь и десяти шагов, как от задней линейки нашего лагеря, где помещались кухни, появилась целая стая собак и с неистовым лаем окружила Каро, медленно передвигающегося за своим державным хозяином. Каро, с видимым удивлением, оглянулся обложившую и наседавшею на него стаю и остановился. Фигура его выражала великое спокойствие, которым он, как истый аристократ собачьей породы, очевидно, решил ответить плебеям. Чудная собака застыла в своей позе. Однако барбосы не унимались, а наседали все настойчивее и яростнее.

Неожиданность, стремительность нападения так всех озадачила, что никто ничего не придумал для защиты Каро. Положение его становилось критическим.

И вот, увлеченный внезапным порывом, я схватываю лежавший у бровки барака две тяжеловесных палки “городков” и с ними кидаюсь в самую гущу собачьего мятежа.

Государь повернул обратно лошадь и остановился, наблюдая сцену.

- Не бей их, не трогай… Каро сам внушит им к себе уважение! - услышал я голос государя, когда мне удалось больно ударить одного, сильно наседавшаго пса, и он обратился в бегство.

- Никак нет, ваше императорское величество! Их надо разгонять! - крикнул я, увлеченный своим делом и совершенно не думая о форме ответа.

Я употребил много усилий прежде, чем мне удалось, с помощью подоспевших товарищей, разогнать собак.

- Однако ты бедовый! - шутливо сказал мне государь и на прощанье милостиво добавил?

- Молодец!.. Спасибо тебе!.

- Рад стараться, ваше императорское величество! - во все легкие гаркнул я в ответ удаляющемуся императору.

Так окончился для меня царским спасибо этот день, полный неожиданностей и сильных переживаний. И долго потом в моих ушах звучало это царское спасибо, оставив на всю жизнь в моей душе неизгладимую память о добром, любвеобильном императоре Александре II.

А в связи с этим днем встают воспоминания о другом дне.

Минуло около года. Наступила весна 1877 года. 13-го апреля была объявлена Турции война, и нашим войскам повелено вступить в пределы Оттоманской империи.

В май на театр военных действий из Петербурга отправлялся санитарный поезд имени государыни императрицы Марии Александровны. Перед отправлением на Николаевском вокзале поезд лично осматривал император с императрицей.

Посторонней публики на вокзал допущено не было. Однако несколько человек, по-видимому близких служащим дороги, проникло на вокзальную платформу. В числе их находился и я с своим семилетним братом.

Был ясный солнечный полдень. Мы поместились у переднего вагона отправляемого поезда, который был поставлен у открытой платформы, в некотором отдалении от здания вокзала.

Долго ждать нам не пришлось. Быстро, один за другим, появлялись на платформе генералы в парадной форме. Величественно прошел всегда блестящий и гордый великан Николай Владимирович Исаков, решительно выделяясь среди других своим видом, как сказочный исполин среди обыкновенных смертных. Он наш главный начальник (начальник главного управления военно-учебных заведений), и у нас составилось о нем мнение, как о весьма строгом и взыскательном, а потому, когда Исаков приблизился к передним вагонам поезда, я, что было сил с сноровки, “вытянулся в струнку”, предварительно шепнув брату:

- Наш, сам!

Стоявшая рядом старушка, услыша мои слова, заволновалась, а когда увидела генерала величавой, царственной осанки, быстро выхватила из-за пазухи бумагу и упала к ногам Исакова.

Тот остановился, нагнулся к старушке и спросил:

- Что тебе, старая? Ты ко мне?

- К тебе, батюшка!... К тебе, наш кормилец! - сказала старуха, подавая прощение.

Исаков взял прощение, развернул его и тогда увидел ошибку просительницы.

- Это к царю… - сказал он, возвращая бумагу.

- К тебе, батюшка, ваше величество!... К тебе, наш пресветлый! - заволновалась страху.

- Я не царь, я его генерал..: - с улыбкой сказал Исаков: - царь сейчас будет…

И он продолжал свой величественный ход, бросив на меня с высоты своего исполинского роста испытующий взгляд.

Вскоре прибыл их величества, а за ними их высочества наследник цесаревич с супругою и вошли в задний вагон поезда, первый на пути их следований. Осмотрев несколько вагонов, они вышли на платформу и некоторое время беседовали между собою, а затем снова вошли в поезд и осмотрели его до конца.

Я стоял напротив передней площадки первого вагона, и сердце мое усиленно забилось, когда на ней я увидел государя императора, с поднятым в мою сторону взглядом.

Государь был грустно задумчив; он сильно изменился, осунулся. На нем было пальто, наглухо застегнутое, несмотря на теплую, весеннюю погоду. Левой рукой государь опирался на палку. Очевидно, помимо душевных волнений, вызванных последними политическими событиями и сильно отразившихся на психике государя, он недомогал и физически.

Его величество медленно спустился с площадки вагона. Взгляд его скользнул по мне и остановился на маленькой фигурке моего брата Шуры, стоявшего влево от меня. Шура был очень красивый, стройный мальчик; его оживленное, миловидное личико обрамляли ниспадавшие на плечики светло-шелковые, волнистые локоны. На Шуре был матросский костюм, на ленте шапочка красовалась надпись: “Гибель османам!”

По-видимому, надпись привлекла внимание государя, он грустно улыбнулся и подошел к брату.

- Какой славный мальчик! - сказал государь, положив свою руку на выбившиеся из-под сдвинутой на затылок шапочки локоны Шуры и спросил его:

- Ты чей?

Братишка зарделся, как пион, и не знал, что сказать.

Чувствуя неловкость молчания, я бойко отрапортовал:

- Это мой брат, ваше императорское величество!

- Государь вопросительно взглянул на меня, а потом задал мне вопрос:

- Я, кажется, тебя знаю?

- Так точно, ваше императорское величество! - с радостным волнением ответил я. - В прошлом году, в Петергофе, в присуствии вашего величество я защищал Каро от разръяренной…

По лицу государя прошла мимолетная улыбка, и он остановил меня, сказав:

- Помню… Как ваш отец?

Я ответил, что наш отец умер, и назвал войсковую часть, которой он командовал перед смертью, его чин и фамилию.

Государь задумался, что-то припоминая, и, спустя несколько мгновений, повторил фамилию и спросил меня:

- Второй?

- Так точно, ваше императорское величество! - взволнованно ответил я.

- Помню, помню… ваш отец мой сверстник и однокашник, - сказал государь.

- У нас нет папы, папа наш умер… - вслед печально сказал Шура, поднимая на государя свои голубые глаза из которых показались слезинки.

- Где вы живете? - растроганно спросил государь обращаясь к Шуре.

- Мы живем у мамы…на Лиговке. Вот здесь! - пролепетал Шура, поворачиваясь и показывая ручонкой на дом, видневшийся пред императором. А сюда нас пустила мама посмотреть нашего государя.

- Как славный мальчик! - вновь сказал его величество и погладил Шуру по головке.

А затем обратился ко мне:

- Скажи вашей матери, чтобы она написала мне о вашем положении.

И его величество стал удаляться, но в это время к его ногам упала просительница старуха. Государь остановился и, приняв от нее прощение, сказал:

- Встань, милая, и не беспокойся… твоя просьба будет рассмотрена.

И государь тихо продолжал свой путь.

Со смешанными чувствами радостного волнения и грустной скорби мы прибежали домой и рассказали маме все. И заплакала она ниудержными слезами, а, глядя на нее, заплакал и я с братишкой. И долго просидели мы в молчаливых слезах в этот радостный и счастливый для нас день.

Спустя неделю к нам на квартиру приехал фельдъегерь и привез пакет, в котором оказалось пять тысяч рублей, выданных нашему семейству в пособие из личных средств государя императора. Это монаршая щедрота была ответом на поданное нашей матерью на другой же день после описанного события (через Д.А. Милютина) прошение государю с изложением нашего семейного и имущественного положения.

К рассказанным событиям двух дней моего детства невольно присоединяется личное воспоминание о славном сподвижнике импетора Александра II, его военном министре Д.А. Милютине. Это воспоминание, как приуроченное к двум- трем маленьким однодневным событиям военно-гимназической жизни, составляет третий памятный день моего детства.

Однажды, незадолго до описанного “купания” в канаве, в тех же петергофских лагерях нас посетил военный министр. Он вошел в наш барак неожиданно, в то время, когда мы сидели на репетиционных занятиях по французскому языку. Наш дежурный воспитатель, он же и репетитор по предмету, недавно окончивший высшие военно-педагогические курсы и прикомандированный к нашей гимназии в качестве “приватного” воспитателя, Александр Афанасьевич Благовещенский (впоследствии получивший известность своими специальными литературными трудами) встретил военного министра рапортом, причем, будучи без фуражки, по растерянность или рассеянности, приложил руку к открытому лбу. Нам, уже умудренным в привалих отдания воинской чести, это показалось смешным, и мы стали фыркать.

Дмитрий Алексеевич выслушал рапорт, склонив голову на бок и глядя в землю, как бы не видя оплошности рапортующего, а потом поздоровался с ними и, не предлагая садится, сказал длинную речь, в которой убеждал нас серьезнее относится к жизни и не быть придирчивыми к мелочным недочетам, не имеющим существенного значения для дела. Мы прекрасно поняли, что причиною речи было наше неуместное фырканье, хотя Дмитрий Алексеевич ни единым словом о нем не обмолвился. Он говорил с нами, как с равными. Слово его было просто, но действовало глубоко убедительно, затрагивая и волнуя лучшие стороны души. Помню, слушая обращенную к нам речь его, мы, малыши, сильно краснели, а по удалении Дмитрия Алексеевича сообща решили, что наш поступок не только неразумен, но, прежде всего, крайне неприличен и что на будущее время так поступать мы не должны.

Окончив свое слово, военный министр приказал нам сесть, а сам, стоя, спрашивал по предмету некоторых из нас. А затем, присев на край скамьи и обняв рукой шею рядом сидевшего воспитанника, предложил ему прочитать и перевести одно место раскрытого учебника. Воспитанником этим был я. Указанное место я знал очень плохо, в чем и сознался. Тогда Дмитрий Алексеевич сказал:

- Найди то место, о котором думаешь, что знаешь его хорошо.

Я откинул несколько страниц и сделал беглый перевод с французского на русский и обратно.

- Ты не ошибся в оценке своего знания, обе перевода прекрасны… Продолжай и дальше так же учиться, а главное - безошибочно оценивай себя, - сказал Дмитрий Алексеевич и поднялся.

Обходя лагери, военный министр нашел в одном запертом на замок помещение несколько арестованных воспитанников. На его вопрос, за что эти воспитанники подвергнуты аресту, исполняющий за директора гимназия Е.К. Баумгартена 3-го его обязанности инспектора классов Порфирий Никитич Белоха (известный географ) ответил, что два часа тому назад он застал виновных “на батаре”. Инспектор объяснил министру значение этого термина. Так называли воспитанники опасную игру-шалость, часто им за последнее время практиковавшуюся и заключавшуюся в том, что из собранных тайком на соседнем учебном плацу конно-гренадерского полка патронов (в которых зачастую находился порох) они импровизировали артиллерийские орудия, а к ним в земле - миниатюрные батарейные окопы; из созданной таким образом “батареи” шалуны производили “канонаду”, поджигая порох запальниками, водруженными на длынные палки.

- Давно ли они арестованы? - выслушав объяснение Белохи, спросил его Дмитрий Алексеевич.

- Вслед за совершением проступка, как я имел честь вам объяснить, - два часа тому назад, - ответил тот.

- Вслед за совершением проступка… следовательно, не предложив им надлежащих указаний разобраться в нем?!

- Не имел времени… - заикнулся было смутившийся Белоха.

- Извините, многоуважаемый Порфирий Никитич, я вынужден с вами не согласится первый и, может быть, единственный раз, а потому прошу отменить ваше взыскание.

- С большой охотою, - ответил Белоха.

- Вы свободны, выйдите из помещения, - вслед сказал Дмитрий Алексеевич арестованным.

И когда последние вышли на открытый воздух, он подошел к ним и повторил:

- Вы свободны, но я должен с вами поговорить…

Более часа проговорил Дмитрий Алексеевич с освобожденными им от наказания воспитанниками и в заключение получил от них слово не только не повторять опасной шалости, но и воздействовать на других в том же смысле. Не быв непосредственным слушателем беседы Дмитрия Алексеевича, я не могу теперь воспроизвести ее характерных особенностей на основании своевременного слабого пересказа моих товарищей, но память моя твердо запечатлела знаменательно последствие - повторение опасной игры после этой беседы у нас больше не было. Маленькая, но блестящая параллель-иллюстрация двух педагогических приемов.

Невольно мысль восходит от частного к общему, и благодарная память пробуждает в душе бывшего воспитанника военной гимназии светлый образ инициатора-создателя этих, смягчивших нравы нашей военной среды учебных заведений, для которых он привлек лучшие для того времени педагогические силы страны, а ввиду их количественной ограниченности и призвал к жизни славное учреждение, - высшие военно-педагогические курсы, - давшее за недолгое время своего существования целую фалангу даровитых и преданных своему делу педагогов, которые, и по официальному упразднении идей инициатора и созданных им учреждений, были светочами на обще-педагогическом и иных поприщах. И рвется от сердца хвала - честь и слава искренейшему поборнику и твердому проводнику, гуманитарных начал в русскую жизнь, доктору военной истории и последнему современному генерал-фельдмаршалу графу Дмитрию Алексеевичу Милютину! Реакция 80-х годов прошлого столетия заставила этого стойкого борца за идеи справедливости и равенства-братства удалиться от его славных дел. Слетелись другие птицы, пропели другие песни. Но вот настает иное время - идет, близится суд истории. Золотыми буквами напишется её приговор над деятельностью маститого старца, ибо он смягчил нравы нашей жизни, облегчив тяготы армии военного государства переустройством ее быта на началах человечности и введения всесословной повинности, создав целую фалангу светоносцев, педагогов-гуманистов и упразднив своим воздействием позор телесных наказаний для русской женщины.

Георгий Черенков

Звягин К.С. Воспоминания аракчеевца. 1869 - 1875.

Воспоминания аракчеевца

1869 - 1875

Нам кажется, что всякое хотя бы незначительное по содержанию воспоминание о том учебном заведении, где прошло наше детство и часть юношеских лет, имеет ценность, как материал, при составлении исторического очерка этого заведения. Добросовестный составитель жизнеописания отдельного лица с удовольствием пользуется каждою лишнею подробностью появляющеюся в печати о том, чей образ он желает обрисовать. Тем более заслуживает внимания всякая заметка, в которой так или иначе отражается бытовая сторона прошлой жизни заведения. Чем большее число воспитанников кадетского корпуса дадут для того материалов, хотя бы отмеченных разными воззрениями на одни и те же события, тем яснее и подробнее восстанет перед нами прошлый быт корпуса. Как из разрозненного, в беспорядке сложенного и с разных сторон свезенного материала вырастает основательное здание, так из официальных документов, дневников и воспоминаний питомцев вырастает стройный и цельный облик их школы, которая выпустила на арену жизни тысячи деятелей. Первоначальная школа влияет на склад нашего духовного облика, на который с годами, как уже на готовую почву, ложатся опыт жизни и все послешкольное развитие. Бывшие кадеты, расходясь по разнообразным отраслям государственной жизни, как деятели и работники, занимая все возможные должности и служебные положения, несомненно отражают в своей деятельности присущий им склад. Новгородский кадетский корпус, временно именовавшийся Нижегородской военною гимназией и ныне вновь Нижегородский кадетский корпус, старейший из провинциальных корпусов, за 75 лет своего существования сделал 70 выпусков кадет, окончивших курс корпуса, и передал свыше двух с половиною тысяч юношей в разные специальные военные училища.

Воспоминания мои о шестилетнем пребывании в Нижегородской военной гимназии будут отрывочны и непоследовательны. О, если б молодость знала, а старость бы могла! - К сожалению, поверхностное, а подчас легкомысленное отношение, свойственное ранней молодости ко многому, серьезное значение чего начинаешься понимать и сознавать лишь впоследствии, - не способствовало своевременному сохранению мною каких либо вещественных воспоминаний об этом прошлом. То же немногое, которое оставалось, как то: фотографические карточки товарищей, воспитателей, учебные тетрадки, письма кадет, сочинения тех лет и тому подобное - погибли случайно при одной из катастроф моей жизни. Протекшие 30 слишком лет с того времени в значительной степени затерли многие подробности, хотя всегда памятного милого отдаленного прошлого. Странные капризные изгибы памяти, утратив почему то одни более существенные события и лица, оставили в поразительной точности и ясностью представления и других менее серьезных.

В августе 1869 года не без страха и волнения, пролив предварительно не мало слез, на одиннадцатом году от роду, я был привезен из Казани, места моей родины, в Нижний Новгород, для вступительного экзамены в первый класс Нижегородской военной гимназии. Будучи младшим в многочисленной семья, я состоял там на правах маменькина любимчика и был порядочно избалован. Привязанность к матушке и к дому, да неисцелимая приязнь к приключениям с приятелями из уличных мальчишек на постоянный ужас моей матери, любовь гонять голубей и бегать взапуски на одном коньке по замерзшим лужам - настолько наполняли мое настоящее, что никакой перемены в нем я не желал. Мое детское воображение не пленялось картинами военной жизни и я видимо обладал более мирными склонностями, чем воинственными, хотя иногда и бегал украдкой посмотреть на процветавшие тогда кулачные бои в Казани. Один из моих братьев уже учился в Нижегородской военной гимназии и в 1869 году, когда я должен был туда поступить, он находился в третьем классе, где оставался по малоуспешности на второй год. Приезжая на летние каникулы в Казань, брат очень гордился перед нами своим военным мундирчиком и ловким отдаванием чести офицерам. Не по годам физически развитой и очень сильный, он внушал всем этим мне уважением и страх к нему, но такой же страх одолевал мною при мысли о том неведомом мне заведении, куда, я знал, рано или поздно я должен попасть. Рассказы же брат о корпусе еще более пугали меня, так как они исключительно говорили о том, как там дерутся.

Материальное положение моей овдовевшей матери ускорило мое отправление в Нижний; заслуги же моего покойного отца, дававшие мне право учится в военной гимназии за казенный счет, решили окончательно выбор заведения. Выдержав вполне успешно приемный экзамен, я 28 августа 1869 года поступил в I-й класс Нижегородской военной гимназии.

Я смутно помню те горькие чувства, с которыми я, впервые оторванный от матушки, остался одиноким среди множества чуждых мне воспитанников, моих будущих товарищей на протяжении шестилетнего совместного учения, но хорошо помню, что долго не мог утешиться. Понимая детским инстинктом, что я не встречу сочувствия, а скорее насмешку, если стану плакать или выражать тогдашние мои чувства перед воспитанниками, я замкнулся в себе, сделавшись угрюмым и неприветливым по наружности, между тем как в душе мне хотелось бы доверить кому нибудь первое горе в моей детской жизни.

И вот бывало по ночам, плотно закрывшись с головой одеялом, я слезно убивался над своею горькою участью и над тою жестокою необходимостью, которая заставила мою мать отдать меня в гимназию. Не раз даже созревала мысль написать домой просьбу взять меня обратно, но боязнь огорчить матушку таким поступком удерживала меня от того. Я долго не мог сойтись с товарищами, которые косо смотреть на меня не только из за моей угрюмости, но еще и потому, что меня посещал брат, считавшийся силачом у себя в третьем классе. Опасения, что я способен в случае обиды пожаловаться такому надежному заступнику, вызывали неблагоприятные ко мне отношения товарищей. Между тем мой наружный весь вид не только подзадоривал к тому, чтобы высмеивать меня, но и возбуждал большое желание у многих выразить это руками или вообще какими нибудь школьническими проделками надо мною. Моя коротко стриженная голова продолговатой формы с высоко выдающимся теменем походила на яйцо, а ноги, от дурно усвоенной привычки или, быть может, от последствий английской болезни, смешной выворачивались при ходьбе больше носками друг к другу, чем пятками. Эта косолапость была мне очень досадна, вызывая со стороны воспитанников названия “медвежонка”, “утки” и “раскаряки”. Я частенько получал так называемую “подножку”, растягивался на полу, ушибаясь, а главное не успевая усмотреть, кто мне так ловко подставил ногу. По голове я получал “кукуньки”, причиняющих такую боль, что из глаз сыпались искры. “Куканька” заключалась в сильном отрывистом наотмашь скользящем по голове ударе средними косточками пальцев каждого кулака. Наиболее ловкие в давании “кукуек” иногда держали пари на булку, отдавая ее тому, кто терпеливо выносил условное число “кукунек” на своей голове. Вскоре мои натянутые взаимные отношения неожиданно разрешились тем, что ко мне однажды подошел товарищ, считавшийся в нашем классе силачом О-ий и спросил громко: “видел ли я иллюминацию”. Доверчивый мой ответ: “нет большой иллюминации не видал” - вызвал с его стороны внезапный удар, от которого меня вспух под глазом хороший синяк. О-ий при общем хохоте самодовольно удалился, а я побежал жаловаться брату. Последний, внимательно выслушав, объяснил, что он, конечно, может жестоко отколотить моего обидчика, но мне это послужит во вред, так как я прослыву ябедником и тогда все от меня отвернутся, меня станут преследовать, устраивать неожиданные истязательства, а жизнь моя в классе сделается невыносимою. По мнению рата, я должен сам ближайший раз отомстить О-й, пренебрегая тем, что, вероятно, буду сильно побит. Вдохновленный таким решительным наставлением, я отчаянно сцепился с О-м и хотя очень пострадал, но за то дал почувствовать ему и всем прочим, что могу браться и защищать себя не хуже других. С этого дня меня перестали назойливо дразнить и день за днем я вошел в товарищеские отношения с классом. Когда же я проявил в занятиях арифметикою хорошие способности к этому предмету, то преподаватель П.А. Келеин, погладив по смешному выдающемуся теменю моего голову, сказал, что это математическая шишка, а потому я и должен быть хорошим математикам. С этих пор меня перестали бить по голове и видимо ее форма уже не служила постоянною мишенью для насмешек. П.А. Келеин угадал и его предсказание вполне оправдалось. Математика, наравне с историей, сделались моими излюбленными предметами, по которым я имел всегда отменные баллы. Гимнастика, которую я стал заниматься с большим увлечением, выровняла постепенно мой недостаток в походке и тем отняла последний предлог у насмешников. Гимназия и весь ее быт мало помалу овладели мною, я вполне освоился с моим положением и даже к концу учебного года предводительствовал кружком товарищей.

В наше время физическая сила и ловкость среди военных гимназистов весьма почитались. Старший класс состоял еще из кадет переведенных из Новгородского корпуса; они иначе себя и не называли, как кадеты; младшие же классы называли их всегда кадетами да и вообще, насколько я помню, это слово мы прилагали и к нам самим, не употребляя совершенно наименование друг друга гимназистами. Мы взирали на новгородских кадет с детским наивным почтением, уважением и удивлением. Разные рассказы, в значительной степени плод досужей фантазии, о необычных примерах проявления силы и ловкости этими кадетами преувеличенно передавались друг другу, вызывая среди нас старание им подражать во всем, начиная с особо усвоенной ими развалистой походки. Вообще, в гимназии любовь к гимнастике была большая и эта отрасль занятий числился в себе немало замечательно ловких и смелых исполнителей всякого рода замысловатых акробатических упражнений. Особенно отличались некоторые воспитанники в прыганье через деревянную кобылу, причем ее не только выдвигали вверх сколько допускал механизм, но еще увеличивали ее высоту товарищами, которые, пригибаясь, ложились один на другого верхом на кобылу. В свободные часы от занятий и по праздникам около гимнастических аппаратов всегда было сборище воспитанников и каждый старался показать перед другими что нибудь особенно ловкое и сильное. Считалось отличием кто дольше провисит на мускулах одной согнутой руки на лестнице, причем находились такие сильные, что к их ногам еще привешивался другой. Многие занимались упражнениями, развивая себе ручные мускулы посредством гантелей, а когда это казалось им недостаточным, то спускались вниз на кухню к Прохору, которого таскали гири с весов, где вешалась мука и хлеб. Такое нарощение мускулов называлось “набиванием мускулов” и в спальне по вечерам обыкновенно силачи показывали всем желающим свои мускулистые руки выше локтя, хвастая друг перед другом величиною этих мускульных подушек. Игры носили разный характер, но предпочитали такого рода, где был или военный оттенок или требовались ловкость и сила. В классе занимались стрельбою картофелем из трубочки гусиного пера; азартно играли в стальные перья, перекидывая из нажатием одного на концы других, причем расплата производилась булками. В старших классах мы увлекались шашками и шахматами и тогда около играющих собирались кучки любопытных. Вне классов играли в свайк, которую, некоторые сильным размахом руки загоняли железным концом так глубоко в землю, что с большим трудом удавалось откопать руками головку свайки; это называлось “засадить редьку”. Рюхи или городки составляли тоже постоянное наше развлечение; здесь проигравшие кроме постройки обоих городков должны были возить на спинах победителей. Развита была игра в лапту, при чем, делая твердые черной цельной резины мячики, били до синяков. Зимою, возводя целые укрепления из снега, и разделяясь на обороняющихся и нападающих, устраивали такие основательные сражения, что многие участники долгое время носили на себе следы этих ожесточенных боев. Этого рода здоровым развлечениям придавалось такое значение начальством, что иногда сам директор, имея белую повязку на рукаве пальто, как посредник, останавливал своевременно увлекающихся, следил за правильностью нападения или обороны и решал на месте спорные вопросы. Места для игр и прогулок были у нас обширные; кроме двух дворов и большого плаца перед зданием гимназии воспитанники свободно ходили и по прилегающей к зданию части берега Волги. Где ныне благоустроенный обсаженный деревьями бульвар, тогда было нечто похожее на пустырь почти без растительности. Старинная крепостная стена и башни, значительно уже разрушенные временем и непогодами, представляли заманчивое место для наших таинственных в них похождениях. Я помню ясно, как мы пробирались через кусты бурьяна, проникали с огарками или самодельными факелами в руках в нижнюю часть этих башен, любуясь при скудном мерцающем свете блестками серебристого снежного инея, осевшего, как пыль, на высоких потолках этих сырых и мрачных подземелий. Необычная фантастическая обстановка волновала наше воображение, пугая и вместе с тем привлекая нас. Тут же происходило сборище одного нашего общества или союза, цель которого была преследовать среди воспитанников всякое нарушение твердо установленных правил товарищества и особенно “фискальство”, то есть манеру жаловаться на товарищей начальству, что почиталось позорным. Здесь обсуждались дела и постановлялись приговоры самосуда о наказании воспитанника за какой нибудь его проступок против этих принятых общих правил. Конечно образование такого общества отчасти было навеяно вообще расположением среднего возраста ко всему таинственному волнующему детское воображение и чтением соответствующих книг в роде Понсон де Террайля, Майн-Рида, Купера, Габорио и тому подобное. Нередко по вечерам тихонько и скрытно от начальства мы сходились в темный неосвещенный класс и здесь, усевшись в тесный кружок, передавали друг другу прочитанные или где нибудь слышанные страшные рассказы. Искусственно повышенное пугливое настроение настолько овладевало нами, что нарочно изданный кем нибудь крик в подходящем месте рассказа, заставлял многих бросаться опрометью, давя один другого, из класса по темным коридорам в спальни. Тут уже забывали и о начальстве, которое могло обнаружить проделку по шуму в беспорядке бегущих воспитанников. Возвращаясь к тому обществу, о котором я говорил, что оно образовалось для поддержания духа товарищества, припоминаю то правило, которое должен был выполнить принимаемый впервые в него. Следовало разрезать осколком стекла или перочинным ножичком ладонь своей руки и, накопив в пригоршню крови, выпить ее. Выдать товарища или донести на кого нибудь начальству считалось среди воспитанников таким недостойным поступком, что редко случались тому примеры, хотя иногда за это расплачивалось целое отделение оставляемое без отпуска или наказуемое другим образом. Товарищество, перешедшее в Нижегородскую военную гимназию из Новгородского кадетского корпуса, поддерживалось между воспитанниками и оставалось, как это есть и поныне, главною характерною чертою нашего заведения. Мы все знаем, что в младшем классе военных училищ, когда туда соберутся воспитанники из разных городов, представители каждого корпуса носят свои отличительные черты и в них есть нечто общее, по которому можно заранее безошибочно определить кто принадлежит к какому корпусу. Если аракчеевцы здесь выделялись несколько своею прямолинейностью, как бы резкостью и даже наружною грубостью, то за то они всегда и везде отличались необычным духом товарищества, сплоченностью, взаимною поддержкою и крепкою нравственною связью.

Говоря об играх и развлечениях в гимназии, следует упомянуть, что мы любили заниматься разными ручными ремеслами, чему всеми мерами способствовали воспитатели. Особенно процветало токарное искусство и выпиливание по узору из дерева всякого рода вещей, которые, вероятно, до сих пор имеются еще у многих из наших родных на память от бывших кадет. Ручные ремесла всяких видов имели большой успех среди воспитанников, наполняя их досуг. Я убежден, что у многих из нас сохранившееся здоровое стремление не быть никогда праздным, без всякого дела, в значительной степени обязано своим существованием этому полезному педагогическому приему. Не малым развлечением, но уже другого характера, являлись домашние спектакли, устраиваемые под руководством воспитателя И.Я. Герда, который обучал нас приготовлять декорации и все прочие принадлежности для театрального представления. Особенно удовольствие доставляло склеивание и выделывание голов разных животных для постановки чтения басен Крылова в лицах. Увлечение сценическим искусством, расширяя его рамки, привлекло к участию и жен служащих, а постановкою не раз приглашался заведовать известный ныне заслуженный артист Императорских театров К.А. Варламов, бывший в то время уже заметным на провинциально Нижегородской сцене. В моей памяти ясно возникает его мощная добродушная фигура, кругом же толпа маленьких воспитанников, среди которых и я, переодетый в длинные еврейские лапсердаки с пейсами и цветными платочками в руках, пляшут какой то танец, ударяя друг друга в такт ладонями рук. То был моей первый и единственный сценический опыт в жизни. Танцы не были в особенном почете и среди воспитанников всегда существовала группа, которая упорно и убежденно отказывалась учиться этому искусству, находя его ниже своего настоящего кадетского достоинства.

Военно-строевых занятий у нас было очень мало, хотя гимназисты к ним стремились. В старших классах выдачу ружей радостно приветствовали, охотно занимаясь фронтовыми учениями и ружейными приемами. Мы с большим удовольствием смотрели на учение пехотных полков на плацу перед зданием гимназии. Хорошо знали формы их, фамилии и качества командиров, болтали с солдатами, особенно же восхищались начальником дивизии небезызвестным генералом И.С. Ганецким, будущим героем Плевны, взявшим в плен Осман-пашу в 1877 году. Его громкий резкий голос, воинственная осанка и доброе отношение к нам располагали нас к нему; а в гимназии ходили всевозможные легендарные анекдотические рассказы об этом старике таком строгом, но больше по наружному виду. Благодаря тому, что у нас учился сын И.С. Ганецкого, иногда некоторых воспитанников приглашали в дом в семью генерала и это составляло долго памятное удовольствие для избранников.

Ежегодно 30 августа в день тезоименитства Государя Императора Александра II нас водили осматривать знаменитую Макарьевскую ярмарку, а вечером - в театр. Этот день такой занимательной и продолжительной прогулки ожидался нам с большим нетерпением. Летнее времяпрепровождение ускользает из моих воспоминаний, так как обыкновенно я уезжал на каникулы к матушке в Казань, но помню, все таки, прогулки за город и усиленное собирание трав, растений и заботливое к ним отношение, чтобы подольше их сберечь, как наглядное пособие на уроках ботаники.

Их выдающихся событий тогдашней жизни запечатлелось в моей памяти Высочайшее посещение военной гимназии Государем Императором Александром II вместе с Наследником Его, будущим Императором Александром III и с Великим Князем Владимиром Александровичем. Трудно себе представить с каким воодушевлением, восторгом, любопытством и детскою несдержанностью мы стремились все окружить тесно и близко Государя, высокая и царственная фигура которого отчетливо выделялась среди его многочисленной блестящей свиты. Начальство наше утратило в эти минуты Высочайшего обхода заведения всякую над нами власть. Когда, я помню, мы проходили в этой давке столовую, то в дверях один из свитских военных, которому я видимо наконец надоел, путаясь около его ног, чтобы пробиться ближе к Государю, сильно потянул меня за ухо. Вскрикнув от боли и уступив невольно дорогу, я обернулся и увидел улыбающегося Великого Князя Владимира Александровича, который, глядя на меня, показывал добродушно вид как будто не он дернул за ухо надоевшего ему мальчугана. Упомянутый день отмечен в летописях корпуса 25 августа 1871 года на одной из мраморных досок, поставленных в память посещения корпуса Высочайшими Особами.

Передав о наших развлечениях и играх, следует сказать и о на наших шалостях. Они нередко носили жестокий характер. Намеченную жертву валили на пол и затем падая друг на друга, наваливались на провинившегося высокою грудою в несколько десятков человек, крича во все горло: “мала-куча!”, “мала-куча”! Задвигали партами воспитанника в угол и беспощадно прижимали к стене, несмотря на его отчаянное положение. Выдвигали незаметно доски в головах кроватей, вследствие чего ложившийся спать внезапно проваливался внутрь железного остова кровати ногами кверху, а его в это время забрасывали подушками. Делали искусно и незаметно из простыни готовый постели такой мешок, чтобы нельзя было, ложась, вытянуть ног и тогда приходилось переделывать снова всю постель. Наконец заснувшим ставили “гусаров” с табаком или перцем. Для этой цели приготовлялся небольшой фунтик свернутый из жесткой бумаги, его засовывали узким отверстием в ноздрю спящему и сильно вдували в нос содержимое, отчего, конечно, пострадавший приходил нередко в бешенство, а его мучители удирали, как ни в чем не бывало, по своим кроватям, притворяясь спящими. Несмотря, однако, на такое грубоватое свойство шалостей между собой, у нас отсутствовало, например, самовольное командованием старших воспитанников над младшими только потому, что они старшие. В нашей среде не было того странного и вредного явления, которое к сожалению упорно живет в некоторых военно-учебных заведениях, где воспитанника страших классов позволяют себе проводить в жизни заведения какое то унизительное неравенство к своим младшим товарищам, обидни именуя их особыми названиями. Здесь укоренились такие приемы, что, например, страших воспитанник самовольно присвоенною властью за показавшееся непочительное к нему отношение младшего налагает на него наказание, заставляя делать бессмысленные повороты на месте в течении нескольких минут, что носит на их названии “пачки поворотов”. Младшие не могут проходить через те некоторые двери, где ходят старшие и тому подобные несообразности, которые терпеливо сносятся младшими из ложной боязни, однако, поселяя в умах юношей превратное представление о дисциплине. Слепое повиновение чему то граничащему с самодурством идет вразрез со здравым понятием о существе воинской дисциплины, вытекающей из разумного повиновения и такого же приказания. Образцовая дисциплина не только не исключает, а напротив способствует и дает возможностью развиваться предприимчивости, сообразительности и инициативе частных начальников, что вместе составляет силу современных развитых армий. К этому печальному явлению присоединяется еще негласно установившийся обычай, что воспитанники некоторых военно-учебных заведений не могут пользоваться общераспространенными и принятыми в обществе способом передвижения по городу в вагонах конной или электрической дороги. Под давлением этого воспитанники должны расходоваться сверх средств или невольно завидовать более богатым товарищам, не говоря уже о тех житейских неловкостях, когда воспитанник лишается возможности, быть в обществе своих родителей потому, что они не имеют средств пользоваться исключительно экипажем для передвижения по городу. Между тем наш офицерский состав комплектуется большею частью из тех слоев населения, зажиточность которых не высока. Возрастающая дороговизна жизни и несоразмерность с ее действительными потребностями современного офицерского содержания должны заранее приучать будущих офицера к скромности житейских привычек. Это качество следует прививать воспитанникам военно-учебных заведений также серьезно, как доблесть, самоотвержение и приспособленность к физическим лишениям. Все это необходимо дабы вынести будущему офицеру успешно на своих плечах кровавое бремя современной войны и чтобы в мирное время в голове молодого офицера было ясное и здравое понятие о чести мундира без заносчивости и высокомерия.

Возвращаясь к моим воспоминаниям, я обращаю взор к воспитателям и учителям времени моего пребывания в военной гимназии. Прежде всего вспоминаю почтенного Д.Н. Орнатского, но не как учителя русского языка, а как заведующего певчими, в числе которых одно время состоял и я. Любовное отношение Д.А. Орнатского к нам помнится мне и теперь. Назначение в певчие давало преимущества: мы получали лишний раз чай, булку, иногда увольнялись от танцев и нам давали вкусный гоголь-моголь из сырых яиц с сахаром перед исполнением особо трудных номеров пения в торжественные дни Рождества и Страстной Субботы. Хотя Д.Н. Орнатский, как регент, был очень требователен и устраивал иногда по несколько спевок в день, но он умел как то заставить нас учиться пению с большим старанием отличиться. Смерть Д.Н. Орнатского было одно из таких крупных событий в жизни гимназии, что оно до сих пор помнится вероятно не одним мною, а многими воспитанниками. Похороны носили задушевно трогательный характер, а надгробное слово сказанное нашим священником Мегорским еще долго вспоминалось всеми, так оно близко и понятно выразило чувства детей питавших искреннюю привязанность к покойному. Благодарно вспоминаю моего воспитателя в течение шести лет И.Ю. Добошинского, который вместе с тем преподавал у нас математику. Запечатлелась у меня красивая, высокая фигура воспитателя К.А. Данчевского, добрейшего нашего заступника во всех грозных последствиях каких нибудь из ряда вон выходящих наших шалостей. Ему исключительно мы были обязаны развитием музыкальных вкусов, сформированием и руководством оркестра из воспитанников, который всегда выступал перед обществом собиравшимся на наши танцевальные вечера и удивлял прекрасным исполнением трудных музыкальных пьес. Воспитанники так любили К.А. Данчевсого, что приняли во своему желанию деятельное участие в празднествах по случаю его женитьбы на сестре одного из наших товарищей Г. Кстати надо сказать, что вообще в наше время между воспитанниками и семейными воспитателями существовали такие дружелюбные хорошие отношения, что многие из нас бывали как гости, запросто в домах и семьях воспитателей. Эти добрые знакомства, особенно между молодежью, нередко продолжались по окончании курса учебных заведений, переходя иногда в серьезные чувства, приводившие к браку так давно знавших друг друга молодых людей.

Из учителей перед мною встает И.С. Единевский, который так увлекал нас преподаванием истории, что многие благодаря прекрасному и толковому изложению им предмета, сохранили надолго расположение к расширению своих знаний по истории и стремление к чтению серьезных исторических книг. Система И.С. Единевского для облегчения запоминания хронологии событий была чрезвычайно наглядна. Каждое событие столетие изображало из себя большой квадрат разделенный на сто квадратиков, из которых каждый соответствовал году и в нем было краткое вписано соответствующее историческое событие. Таким образом заучивание годов соединялось в памяти всегда с представлением в нашем воображении определенного графического рисунка и это крайне облегчало заучивание годов, что обыкновенно трудно дается многим учащимся. Преподаватель русского языка И.А. Тарапыгин выразительным и занимательным чтением вслух избранных произведений русских литераторов, развивая нас, вложил нам желание заниматься с любовью русским языком. Под этим хорошим влиянием некоторые из воспитанников, увлекаясь литературными веяниями, вели свои дневники, писали стихотворения и прозу. Все это будило нашу мысль, подготовляя почву для зрелого развития.

Среди упомянутых мною лиц преподавателей и воспитателей занявших прочное место навсегда в моей памяти, конечно, самым крупным, наиболее отчетливо обрисованным образом, сохранилась личность директора П.И. Носовича. Мне не случалось встречать в печати и я не знаю, существует ли биографический очерк этого выдающегося педагога. Между тем П.И. Носович вполне заслужил, чтобы его педагогическая деятельность стала бы предметом внимательного обзора. Будучи первым директором Нижегородской военной гимназии, в которую преобразился 30 августа 1866 года Новгородский кадетский корпус, П.И. Носович должен был сразу работать при очень нелегких условиях этой переходной эпохи. Реформа военно-учебных заведений заключала в себе намерения изменить прежнюю педагогическую систему, усилить влияние воспитателей на внутреннюю жизнь воспитанников, облегчить военный режим, допустив в гимназии штатских воспитателей, смягчить исправительные меры, расширить развитие учащихся, но вместе с тем не прерывать связь с основными преданиями уничтоженных корпусов. Эта трудная и сложная задача, на которой отражались веяния новой эпохи русского общества шестидесятых годов, всею тяжестью легла в нашей гимназии на П.И. Носовича. Поспешное стремление Правительства освободиться от тех недостатков, которые укрепились в общем складе отживающих корпусов, несмотря на многие их достоинства, привело не только к изменению учебной и воспитательной системы, но вызвало изменения и самого названия корпуса на слово гимназия. То была крайность, как бы желавшая порвать что то с прошлым, но которой можно было избежать, так как не в названии заведения его сущность. Тем не менее П.И. Носович удачно исполнил свою трудную работу и при нем Нижегородская военная гимназия была во всех хороших отношениях преемственно продолжением Новгородского кадетского корпуса, принявшего лишь новые формы отвечавшие тем назревшим требованиям времени, которые предъявила к военно-учебным заведениям наступившая эпоха.

Мы думаем, не без достаточных на то оснований, что время управления П.И. носовича, было наиболее ярким в жизни нашего заведения, когда оно достигло удачных результатов в сочетании умственного и духовного развития своих питомцев. к этому следует добавить, что вначале большая часть воспитанников, несколько воспитателей и преподавателей были переданы новому директору из Новгородского кадетского корпуса. Согласовать прошлое с настоящим, одно с другим, было не легко. П.И. Носович, благодаря спокойному, вдумчивому, всегда доброжелательному и любовному отношению к делу, настолько овладел массою воспитанников, что среди многих сотен бывших его питомцев нельзя встретить хоть одного, который сохранил бы о нем какое нибудь неприятное воспоминание. Он умел при большой настойчивости, мягко, но упорно провести в среду воспитанников намеченные реформы, предпочитая всегда и везде нравственное воздействие всем другим мерам, на которые он как директор, имел между тем обширные права. Мы его не боялись, но любили и уважали искренно. Чуждый формализма П.И. Носович вдохновлял исполнителей своих предначертаний тою же любовью к детям, которую он питал к ним сам. Посещая свое заведение во всякое время дня и ночи, он входил в нашу жизнь настолько, что принимал участие в решение возникавших между нами споров, разъясняя тут же на месте кто прав из нас. Он пользовался каждым случаем прибавить что нибудь к нашему развитию, побеседовать с нами, как отец со своими детьми. Его слегка картавая манера говорить немного в нос не возбуждала в нас желание над ним посмеяться, несмотря на склонность этого возраста быстро подмечать недостатки у своих воспитателей и делать их предметом насмешки. П.И. не вносил лишь лжи, требуя от воспитанников говорить всегда правда и мы знали, что какой бы дурной поступок не сделать, но стоило доложить о том прямо без уверток Павлу Ивановичу и его вне уже не был страшен. Многими излюбленная формула: “все обстоит благополучно”, хотя под ней кроется очень много всякого неблагополучия - не была ему свойственна. он имел гражданское мужество не скрывать недостатки заведения, он не нянчился с воспитанниками, желая во что бы то ни стало показать как у него все хорошо, как дескать мало приходится исключать воспитанников из гимназии, а потому не загромождал заведения негодными к учению детьми, терпя их лишь до поры до времени. Он поощрял всеми мерами способных, поддерживал сверхурочными занятиями малоуспешных и всегда знал, кто как из нас учиться и ведет себя. В наше время заведением управлял действительно директор, давая полную возможность нам развиваться, кто того желал; в нас возбуждали охоту к занятиям, но не употребляли всяких усилий удержать непригодных и воспитанники знали твердо, что они не могут диктовать свои желания и условия начальству. В гимназии царила строгая, но осмысленная дисциплина и она не убивала в воспитанниках личности и не мешала образованию самостоятельных и независимых характеров. Я убежден, что при этих словах многие вспомнят некоторых наших общих товарищей Аракчевцев отличавшихся самобытностью, особенно устойчивым складом характера не только в военных училищах, но позже в среде офицеров. Мы думаем, что если офицеру необходимо военное мужество на поле брани, то не менее того он должен иметь мужество смело и решительно отстоять, в рамках допускаемых воинскою дисциплиною, свое правдивое мнение и свое убеждение, клонящееся на пользу одного большого дела. Умение не заглушить, а дать развиться личным свойствам характера воспитанника в военном учебном заведении чрезвычайно важно, а согласить это с требованиями воинской дисциплины составляет очень трудную задачу здесь воспитателя. Но за то только и можно ожидать успешных результатов в армии от таких офицеров, которые сознают свое достоинство, понимают свою задачу, имеют за собой современные знания дела, умеют подчиняться и совершенно незнакомы с каким либо подслуживанием, угодничеством и низкопоклонством. Последние качества не должны быть терпимы в армии ни сверху, ни снизу. Всегда честное и добросовестное исполнение долга до конца в мирное и в военное время, преданность Отечеству, любовь к делу и постоянному труду в расширении своих познаний есть желательный образец. Офицер должен памятовать, что армия, а значит и он, есть плоть и кровь от плоти и крови одного общего народа, к семье которого принадлежит и он.

Отмеченная в свое время деятельность П.И. Носовича выдвинула его на пост директора I-й С.-Петербургской гимназии, где он остался верен всегдашним своим приемам, заслужив и здесь благодарную память. лучшим доказательством моих слов служит то обстоятельство, что бывшие его питомцы долго не утрачивали сношения с П.И. Носовичем, продолжая их не только в качестве юнкеров, но и офицеров. Многие пользовались его гостеприимством, добрыми от сердца идущими советами и даже весьма значительною материальною поддержкою, несмотря на то, тчо у П.И. не было средств кроме содержания по службе и при этом он имел свою семью.

Один из моих товарищей М. по военной гимназии принимал участие нижним чином, уволенным из Михайловского артиллерийского училища. в Геок-тепинской экспедиции, в конце которой за боевой подвиг был награжден знаком отличия Военного Ордена с производством в офицеры. Он мне передавал, что встретил здесь нескольких офицеров, бывших Аракчеевцев, которые, узнав о нем, тотчас сами приняли его в свое общество сочувственно и тепло, по-товарищески отнесся к нему, несмотря на разницу служебных положений, что по тогдашним временам не часто встречалось. Один из этих офицеров с чувством искреннего расположения вспоминал о бывшем директоре П.И. Носовиче, хотя был им исключен из гимназии за вышедшие из пределов терпимого шалости. Тем не менее он не находил в своей памяти ничего кроме хорошего и доброго, когда говорил о Павле Ивановиче.

Когда П.И. Носович скончался в С.-Петербурге, то на его похороны съехалось много аракчеевцев из других городов и толпа в несколько тысяч человек провожала гроб до могилы. Все участники этого печального события помнят внушительную картину, когда печальную колесницу с телом усопшего Павла Ивановича окружало множество его питомцев, начиная от кадетского мундира малолетних до генералов убеленных сединами с неподдельным горем жалевших этого прекрасного человека.

Что касается меня лично, то я всегда вспоминаю о Павле Ивановиче с глубокою признательностью. Во втором классе я так распустился в шалостях, выказывая такое упрямство и нежелание сколько нибудь исправиться, что наконец мне пригрозили исключением из гимназии. П.И. Носович, зная, как я люблю свою матушку, обратился к ней с письмом по этому поводу, и, когда моя мать приехала в Нижний Новгород, то я был вызван на квартиру директора. Здесь в присутствии моей материи, он выяснил мне все тяжелые последствия исключения. Его отеческое внушение так серьезно обставленное убедительное и ясное, в форме понятной и доступной для моего возраста, в связи с горем моей матери при мысли, что я лишусь учения на казенный счет, - сильно подействовало на меня. Я дал Павлу Ивановичу слово исправиться и сдержал его. В третьем классе я был уже из первых учеников, окончив гимназию пятым, что вместе с высокою отметкою по математике дало мне право поступить в Михайловское артиллерийское училище в Математическое отделение в 1875 году. При расставании с Нижегородскою военною гимназией и Павлом Ивановичем я получил от него на память небольшое Евангелие в темном тисненной кожи переплете с собственноручною надписью хороших теплых слов. Эти слова соответствовали тем преданным сердечным чувствам, которые жили во мне тогда к Павлу Ивановичу и по сию пору просыпаются при воспоминании о милом нашем директоре и человеке.

К.С. З-ь.

Кривенко В.С. Вдали от родных. Из моих воспоминаний.

I.

…Мои два старшие брата были уже в кадетском корпусе; я знал, что и мне не миновать той же участи.

Мысль о расставании с родителями, с Кавказом, с товарищами детства меня ужасно пугала. К этим тревожным думам присоединялся и страх перед экзаменами. N-ский корпус был там далеко, далеко - “в России”. О железных дорогах на окраине тогда и помину не было, а на лошадях приходилось ехать до N около двух недель. В виду дороговизны и продолжительности путешествия, братья не могли приезжать даже на каникулы, и меня некому было посвятить в кадетскую жизнь и экзаменационные требования.

Два года тому назад мой брат, уезжая в далекий корпус, обливаясь слезами, написал на стене нашей классной комнаты, месяц и число отъезда: 17-го июля. Приблизительно около этого времени, должен был двинуться на север и я. Как мне хотелось отдалить это страшное “17-е июля”! Но дни проносились неимоверно быстро, и срок наконец настал. Мне все казалось, что вот, вот что нибудь помешает. Увы, дорожный экипаж уже выкатили из сарая. Денщик Абдулка при помощи отца и матушки укладывал вещи. Тоскливо сжалось мое сердце, и я опрометью бросился на “Набережную”. Никогда мне не казался так красив вид на весело зеленевшие внизу сады, на улыбающуюся цепь гор, на синее, видневшееся вдали, Каспийское море… Проскрипела арба горца, прошли два солдатика, пробежал вприпрыжку “к учителю” один из моих товарищей. Как я завидовал им! Они остаются здесь, а я!?! Бедный я, бедный мальчик! Мне нестерпимо стало жаль себя, я готов был разреветься; но из-за палисадника показался священник с доктором; они шли к нам напутствовать в дорогу. За молебном, матушка страшно разрыдалась, сестра и бабушка также плакали. “Господи, точно хоронить собрались”, озабоченно повторял отец. Он крепился, но я видел, что ему было далеко не по себе. “И зачем это, мелькало в голове, понадобилось везти меня в корпус. Вот товарищи мои остаются же здесь, поступят в юнкера, будут офицерами. Счастливцы!..” Молебен кончен. Все присели на минуту, а затем началось прощание. Матушка поехала провожать нас верст за семь “до спуска”. Это была традиционная граница для провод. Здесь мы простились.

ПРиходилось расставаться лет на восемь, а быть может и более; расставаться с матерью десятилетнему ребенку с тем, чтобы впоследствии встретиться почти уже взрослым и чуть ли не чужим. Ведь это страшнее рекрутчины! Тяжело было мне, каково же отзывалось это на сердце бедной матушки.

Простившись с провожающими, отец взял меня за руку, и мы тихо стали спускаться по капризным зигзагам каменистой дороги. В последний раз показался милый образ матушки, мелькнул платок, и горный уступ окончательно закрыл вершину. Я судорожно припал к отцу и не мог двигаться далее. Сильные руки бережно подхватили меня, и я очнулся уже в экипаже.

3-го августа 186* года, я с отцом подъезжал к городу N. Проведя детство в горах, мне не доводилось видеть городов, и потому я, с особенным интересом, разглядывал диковинки в Ставрополе и Харькове. N уже меня нисколько не удивил. Мои мысли заняты были экзаменом и скорой встречей с братьями. Братья гостили у знакомого в деревне, куда и мы с отцом предполагали проехать, после моего “определения”. Всем существом своим желал я избавиться от будущего заключения в заведении и убежать из России туда, на родной Кавказ. В моем воображении живо представлялся наш белый домик, окутанный акациями, а в палисаднике на скамейке горько плачущая матушка. Становилось нестерпимо больно и грустно… 7-го августа меня повели на экзамен. Громадное, с белыми колоннами здание корпуса меня окончательно придавило. Из внутренних помещений, доносился гул сотен голосов. Приходилось подниматься и опускаться по монументальным лестницам и путаться по бесконечным коридорам, полным для меня тревожной таинственности. Встречавшиеся кадеты, казалось, смотрели насмешливо и вызывающе. Я боязливо жался к отцу и считал себя несчастнейшим в мире существом.

Перед экзаменом всем поступившим делали телесным осмотр. Я что-то очень много говорил доктору о постоянном страдании лихорадкой, колотьях в бокуи еще о чем-то. Однако мои ухищрения не повели ни к чему. Сухой немецкий доктор Б-м признал меня здоровым.

Теперь на экзамен. При слушании ответов сверстников, робость моя прошла: они не особенно-то, оказалось, отличались в знаниях. Несмотря на плохие ответы некоторых, все экзаменующиеся были приняты, так как конкуренции не было никакой.

Со вторым братом мы встретились задушевно и звонко расцеловались. Старший брат, конечно, также очень рад был меня видеть, но старался походить на истинного кадета “заказала” и, силясь выдержать роль, сдерживал братские чувства. Сначала это меня неприятно поразило, но когда второй брат через час посвятил меня в первые тайники кадетской жизни и в значение брата “мускулиста”, то я тотчас же проникся особым уважением к нему. Всякий его поступок казался мне совершенством. Как приятно, думалось мне, быть родным братом настоящего закала!

И так я определен в корпус, - кадет, “новичок”...

Первые дни по поступлении в корпус, привезшие детей отцы, матери, родственники усиленно посещали нашу роту, в особенности во время прогулок в саду. Плачущая группа виднелась то там, то здесь. Офицеры-отцы выдерживали себя; обыкновенно чинно читали наставления своим сыновьям, заплаканным, со ртом, набитым пирожками или конфетами. Матери же плакали сильно. Да и как было не плакать! Когда-то придется свидеться?

Через неделю посетителей стало меньше: начался отлив из корпусного города по домам. При расставании с отцом или матерью, новичку допускалось похныкать, но на этом он и должен был закончить. Кадет и рюмза - понятия несовместимые.

Мой отец не мог долго оставаться в N и дней через десять дней после “определения” уехал. Накануне отъезда мы долго беседовали, строили планы на будущее, мечтали о том, что отец получит командировку “в Россию”, приедет к нам и быть может привезет и матушку… На другой день отец помолился с нами, перекрестил нас, крепко, крепко расцеловал и грустный, с поникшей головой, уехал из N, уехал на веки. Больше мы не видели отца. Он вскоре заболел, а через четыре года его не стало…

Длинные, терявшиеся где-то далеко коридоры, громадные рекреационные залы и дортуары наводили на меня сначала положительный ужас. Но к этому я скоро присмотрелся, ознакомился со всеми уловками этого строения, сжился с ним и полюбил его.

Шумная, сотенная масса стриженных кадетских голов по первому впечатлению меня ошеломила, рябило в глазах, но уже на другой, на третий день среди общей, пестреющей галлереи лиц стал выясняться более и более то тот, то другой кадетик. Знакомство завязывалось необыкновенно живо, переходило в дружбу, перемежалось драками и миром.

- Новичок, как ваш фамилия?

- N. N/

- Давай говорить на ты.

- Давай.

- Хочешь дружиться?

- Хочу…

Все шло по доброму обыкновению. Приятельские отношения завязанные в эту пору, остаются на всю жизнь, и корпусное “ты” не может уже измениться никогда на холодное “вы”.

Проведя несколько дней в корпусе, я стал с замечательным почтением относится к воспитанникам старшей, первой роты. В то время, как вполне взрослые люди оставались в моих глазах обыкновенными смертными, старшие кадеты казались и мне и моим товарищам какими-то гигантами, циклопами, за спиной которых таились целые легендарные похождения.

- Боровской Чеснока (дневального солдата) исколотил. Тот не позволял ему в ламповое масло хлеб обмакнуть, а Боровской ка-а-ак даст ему…

- Ну-у? дай честное слово!

- Чес-с-со слово.

И за обедом, когда все роты собираются в столовые зал, мы, неранжированные, с удивлением глазеем на Боровского, этого героя, победившего мозглявого, в сущности, гарнизонного солдата. А Боровской, зная, что им любуется корпус, идет к столу истым кадетом: ноги у него колесом, размах руки особенно-характерный, такой, который бы доказывал, что он “мускулист”; куртка намеренно испачкана, локти прорваны. ВХодя в столовую, он и другие “закалы” производят какой-то особый шум, не то мычание, не то гоготанье и шарканье ногами по полу. Что это означает неизвестно; но не могут же они просто и тихо войти.

- Молодчина Боровской, - заключаем мы.

- А Кленович сильнее его! Вчера я встретил его в церковном коридоре, он как посмотрел на меня, так я “такой дралки задал”.

Начинается спор, кто кого сильнее.

- Иванов и Василенко - без пирога! - объявляет ефрейтор, сидящий за “старшего”, и действительно мальчики остаются без сладкого, которые судья и помещает к себе на тарелку или отсылает в первую роту, быть может, тому же Боровскому или Кленовичу.

Басы пользовались также равным с “закалами” почтением, тем более, что обыкновенно им приписывали и исполинскую силу. “Октависть”, т.е. второй бас - это был существо недосягаемое. “Как пустит октаву, так все и задрожат; честное слово, архиерейские певчие приходили слушать”... - вспоминал кто-нибудь о вышедшем уже из корпуса певчем, и все внимали, и все охотно верили.

Тяжело доставалось смирным воспитанникам от сверстников закалов.

- Новичок, в бабки играл?

Упаси Боже, ответить утвердительно.

“Бабочник”, “пшик” (поляк) и “подлиза” - были наиболее жесткие ругательства.

“Эй, бабочник! бабочник!” - пляшет кадет перед новичком и близко, близко от лица делает какие-то пасы. “Воздух казенный! Воздух казенный!” при этом прибавляет мучитель. Беда разреветься или пожаловаться, - это считалось крайне низким поступком. Мирно относиться также не весело; потасовка за долготерпение не уменьшается. Неприкосновенность личности не признавалась, и тумаки можно было получить так, здорово живешь.

“Передай дальше” - раздается, за столом, в строю или классе, возглас, присоединенный к толчку или щипку. Как бы по электрическому току, передается удар, пока не остановится на злополучном, который боится хватить соседа или замечен начальством… На обиды и побои некоторые все-таки жаловались дежурному офицеру. - “Станьте на середину”! Правый и виноватый помещались под лампу в зале и грустно посматривали на хихикающих кадет.

Для нехороших шалунов режим безнаказанности был вполне на руку. Благо, у кого был брат в старших классах; такого боялись трогать, во избежание должного возмездия.

Находились впрочем и защитники угнетенных. У нас в неранжированной роте этим отличался кадет Шлинк по фамилии, “таран” - по прозванию. Несмотря на то, что он числился еще кадетом “первого общего класса”, ему перемахнуло уже за четырнадцать. Шлинк считался замечательным “мускулистом”. В науках не успевал и при двенадцати-бальной системе упорно ограничивался лишь пяти-бальной. Несправедливости не любил и потому, если ему приходилось видеть драку, то он налетал и “двигал” сильнейшего. За стремительность и разрушительное действие этих движений и овечьи умственные способности его и прозвали “тараном”. Как-то Шлинк примостился к читающей группе и услышал отрывок, в котором воспевались подвиги Ричарда Львиное Сердце. С этой минуты наш “мускулист” решил походить на героя крестоносца и в тот же вечер ухитрился вытравить себе на руке крест. Вся рота благоговейно ходила смотреть на руку Шлинка. Дневальный Чеснок также полюбопытствовал взглянуть, как это “вышкварено мясо”. Каптенармус, из выкрестов, Тишлер донес дежурному офицеру. По счастию, это был поручик Р. - страстный любитель романов. Он сначала не поверил, потом потребовал “крестоносца”, посмотрел на руку и заметил, что надо было бы доложить Адаму Осиповичу, да высечь. Однако поручик видимо был тронут геройством и за завтраком Шлинку прислал стакан чаю и булку.

Как тяжело в осенние и зимние месяцы подниматься в полутьме, в 6 часов утра. Гремит барабан повестку, а через четверть часа зорю. “Вставать!” - раздается повелительный оклик дежурного офицера, затянутого уже в мундир. Старательные кадеты при первых еще звуках повестки вскакивают и быстро одеваются; большинство же не так легко на подъем. Еле протерши глаза, ребята кучками бредут чистить сапоги и пуговицы на куртке.

В маленьком коридоре стоят несколько грязных скамеек, на них расставлены тарелки с рыжей ваксой, протертые щетки и толченый кирпич. Подле скамеек толкотня, возня, спор из-за щеток и гербовок (особых дощечек для чистки пуговиц). Тут же, на подоконник, приютился старик портной в очках, на шеи у него целый ворох суровых ниток, в толстом стеганом жилете заткнуто несколько больших иголок, обмотанных нитками. Его обступили кадеты. Старик, обыкновенно, копается над какой-нибудь заплатой на куркте ранее всех подоспевшего счастливца; другим же приходится вооружаться иглами и заняться ремонтом своей одежды.

Более предусмотрительные и заботливые воспитанники в вечера почистили уже сапоги и платье, теперь бродят по рекреационным залам и “подзубривают”. “Дневальные” солдаты, составляющие нашу прислугу, за незначительную плату чистили сапоги и платье двум, трем кадетам, имевшим возможность платить им за это.

Но вот “чистильная” заметно пустеет. Народ все больше густится подле громадного медного круглого рукомойника. На верхней части его виднеются куски серого, простейшего мыла; бутылки с невообразимым, ничем не трогаемым бурым полосканием и тарелки с черным зубным порошком. Претендентов больше чем мест. Опоздавшие с нетерпением ждут своей очереди. Скоро нужно становиться в строй. У рукомойника стоит содом. Дежурный офицер перешел уже в зал: шалить, значит, можно свободно. Гоняются друг за другом вокруг рукомойника, брызгаются водой. Все идет благополучно пока, по нечаянности, шалуны не окатят водой какого-нибудь “мускулиста”. Следует трепка.

“Строиться! - доносится приказание дежурного. Все тянутся в зал. Начинается осмотр. Расстегиваются куртки. Осматривают, все ли пуговицы. Поворачивают направо и налево; причем надо поднимать соответствующую руку, дабы осмотреть, не порвана ли куртка “под мышками”.

После осмотра - утренний завтрак: булка, жидкая кашица, иногда сбитень; в мае месяце - молоко.

В кадетском обиходе булка и леденец были единицами мены. “За полбулки… за да леденца… за две булки…” Эти выражения слышались зачастую в разговоре. Даже и начальство редко оставляло без булки - до того это считалось законной принадлежностью воспитанника. Вес и размер булки настолько был усвоен кадетами, что всякое отклонение в отрицательную сторону подмечалось моментально, и кадет, сознавая свое право, требовал эконома. “Это не справедливо, не справедливо, Иван Иванович, смотрите, маленькая булка…” И эта жалоба, после небольшого пререкания, обыкновенно удовлетворялась.

После завтарка нас вели в роты брать книги и тетради, а оттуда, строем, в классы. Преподаватели были хорошие, были и дурные конечно; в общем, грешно было жаловаться на них. Один из учителей именно русского языка, Степан Иванович Пономарев был даже положительно редкий педагог. Обучение у него шло все в классе, “на дом” он не давал заучивать, а разве лишь выписать некоторые слова. Стихи и басни учили тут же на лекции, на распев.

Степан Иванович был для нас солнечный луч в суровом сумрачном кадетском обиходе. За то как же мы и любили дорого преподавателя!..

Удивительно непроизводительно убивали мы время на изучение французского языка. Несмотря на массу уроков, спели “пройти” за год лишь спряжения правильных глаголов и затвердили перевод одной странички из 2-й части учебника Марго; 1-й же части так и не касались.

Законоучителем у нас был добрейший отец диакон, который, боясь простуды, носил всегда на шеи небольшой шарф. Кадеты не могли удовольствоваться таким простым объяснением и уверены были, что когда-то отец Гавриил при архиерее “закатил такое многолетие”, от которого сам соборный протодиакон чуть в обморок не упал; за то у нашего диакона “порвалась жила”, и он с тех пор должен перевязывать горло.

Пользуясь добротой диакона, мы вступали с ним в беседы и нередко жаловались на суровую жизнь, на плохую еду, на холод в спальнях. - “А ты куда готовишься? В офицеры? Так как же ты на войне будешь терпеть! Надо смолоду приучать вас и недоедать, и мерзнуть…” - убежденно защищал он беспорядки…

Во время уроков старательные сидят на передних скамьях и внимательно следят за учителем. Сзади же, в “Камчатке”, расположены беззаботные. Тихая, чуть слышная вначале, возня постепенно усиливается. Раздается бренчание на перьях, вставленных в виде клавиш в стол; “давят масло”, сжимая в середине сидящих, пока не вытерпевший не крикнет и за это преподавателем не будет поставлен к доске.

Химики приготовляют в кадетской пуговице смесь из толченого стеарина и чернил, при удобном случае состав поджигают и пуговица летит фейерверком по классу.

- Кто это сделал?

В ответ гробовое молчание.

- Ага, пожалуйсте-ка все с последней скамьи сюда, к доске. Гуськом тянутся обреченные на заклание. Уроков не знают. - “Похвально, похвально, а дубину (единицы) хочешь?”

- Николай Петрович, я не могу приготовить, голова болела, - мычит какой-нибудь камчадал.

В классе тихо. Уныние распространяется среди рядов начинающихся “закаливать” себя кадет. Вдруг раздается повестка. О, счастье! Моментально все загудело и летит вон из класса. В пятиминутную перемену что-то невероятно происходит в коридоре.

Предприимчивость шалунов была удивительная. Однажды все отделение обратило внимание на озабоченность двух самых записных школяров; видимо они были заняты серьезными делом; когда пришел учитель и все смирно уселились по скамьям, во вдруг раздался глухой звон. Все кадеты радостно переглянулись: - “здорово!” Преподаватель стал прислушиваться. Все смолкло. Но лишь только он приступил к занятиям, как звон вновь повторился. Желая моментально обнаружить проказника, он приказал всем поднять руки. Приказание исполнено, но звон стал еще громче, и теперь мы поняли, что звук выходил из шкафчика, стоявшего в стороне от ученических скамей, подле кафедры.

Преподаватель бросился в коридор и скоро вернулся с “Адамом”. Мы встали, вытянулись и безмолвствовали, а звон не прекращался.

Вслед за Адамом каптенармус Тишлер подкрался к шкафчику и открыл там медный подсвечник. Донышко изображало колокол, а языком служил вывинченная верхняя часть подсвечника. К языку был проведен искусно шнур, другим концом привязанная к ноге школяра… Высекли; но за то даже и старшие классы приходили смотреть знаменитый шкафчик.

Ротный командир, капитан Адам Осипович, в сущности был не злой человек, но считал нужным как можно строже подтягивать неранжированную роту; кадетам от него доставалось немало, причем некоторые ходили для расправы “в цейхгауз”... В кадетских разговорах капитан шел просто за “Адама”; жену же его окрестили “Евой”. Если случалось Адаму увидеть насупившегося новичка, не шалуна, то он ласково беседовал с мальчиком, старался приободрить, иногда даже приглашал к себе на квартиру обедать. У Евы были какие-то целебные капли, которыми, случалось, она угощала вымогавших кадетиков.

Лучших учеников в каждом “отделении” назначали “старшими”, которым предоставлялось следить во время отсутствия преподавателя за порядком, записывать виновных, донося об этом начальству. Кроме этого, на старшего возлагалась обязанность получать для кадет новые тетради взамен исписанных. Во избежание вторичного представления вахтер Бондаренко прокалывал большой булавкой законченную тетрадь.

В 12 часов нас вели в зал, куда приносили корзину с кусками черного хлеба. Служитель шел между шеренгами, и каждый кадет мог взять один кусок; но ловкачи ухитрялись выловить два и даже три.

- Славные сухари будут, в трубе высушу… слышался в строю шепот счастливца.

Строевые занятия в нашей неранжированной роте ограничивались, так называемой, “одиночкой” и маршировкой.

После занятий весной и осенью приятно было вырваться в сад или на плац, но поздней осенью и зимой водили по городу, по улицам. По узким, обмерзшим, деревянным тротуарам торжественно тянулась длинная, черная цепь кадетских пар.

Разносчики и торговки с лотками и корзинцами ловко укрывались от глаз начальства и умудрялись продавать нам незамысловатые лакомства.

После гулянья несколько кадет обязательно двигались в цейхгауз для примерки платья и сапог. Последние шили не по мерке. Приходилось выбирать из громадной кучи и ссориться с каптенармусом. Но пререкаться долго некогда слышна повестка к обеду. Некоторые озабочены своим туалетом, стремятся примочить водой вихры и почистить куртку.

Мерно раздаются шаги четырех рот, марширующихся по коридорам к столовому залу. Лестницы расстраивают строй слышится разговор, дежурному не видно, кто шалит, прыгает по ступенькам, а иной рискует спускаться по перилам. С верхней площадки раздается окрик: “не разговаривать, идти в порядке!” При входе в залу стоит батальонный командир, роты подтягиваются, “берут ногу” и, стройно отбивая ногами такт, втягиваются в промежутки между длинными столами. По сигналу на молитву, из первой роты доносится басистый запев: “Очи всех”, ближайшие соседи подхватывают “на Тя”, и уже слова “Господи, уповают”, - громко выкрикиваются всем корпусом. Молитва окончена, и треск барабана сливается с шумом отодвигаемых скамеек. Из буфета, соединенного аркой со столовой, вылетает целая фаланга служителей с дымящимся оловянными мисками. Славно, если борщ, а вдруг манный суп с перьями, брр… На “второе” очень бы хотелось получить блюдо, называвшееся бифштексом. Котлеты из вареной говядины и поджаренные куски вареной же говядины - не одобрялись кадетами. Что-то будет сладкое? Отлично бы слоеный пирог “с вареньем”, хорошо бы и гречневую кашу “с маслом”. Две ягодки вишневого варенья помещались поваром сверху слоеной лепешки, и большинство кадет, лакомясь пирогами, осторожно обходило вишни, сберегая их до последнего, рокового глотка… Масло через небольшое отверстие в особой машине выдавливалось в виде закругленной палоки и разрезалось на небольшие порции. Процедурой этой, а равно и резкой хлеба занимался буфетчик Михеенко. У него можно было поживиться горбушкой и до обеда, но в буфет запрещалось ходить. Держалась легенда об одном кадете, который смело прошел по карнизу целого громадного этажа, через окно влез в буфет и заполучил “две здоровых горбушки” от Михеенки.

Возвращение от обеда было всего довольно шумное. Окрики насытившегося дужерного слышались реже.

Что было для нас утомительно - это послеобеденные лекции. Голова работала плохо. Сонливо сидели бедные кадеты, пригвожденные, вместо отдыха, к классной скамье. В эти часы обыкновенно набиралось гораздо более неудовлетворительных отметок, чем по утру.

В послеобеденное рекреационное время устраивались игры. Играли в чехарду, в жгуты, прыгали через табуретки. На сравнительно небольшом пространстве толпилась сотня мальчиков, желавших задать гимнастику легким. Шум, гром, крики, вопли - все это не смолкает вплоть до начала вечерних занятий. Привычный к кадетскому гаму дежурный офицер и тот удалялся в коридоре, по которому чинно расхаживали “примерные” воспитанники. Иногда туда же выскакивали не сдержавшие свой пыл шалуны; бедные! Они летели, как бабочки, прямо на огонь. Дежурный неумолим и моментально направлял их “на середину”. Пренеприятно и глупо стоять смирно под лампой в то время, как вокруг шмыгают и дразнят товарищи. Подходили к офицеру и обиженные кадеты с жалобами: - Он меня, роман Иванович, ударил; запретите ему драться..

- Я его не трогал, он сам пристает…

- Пошли оба “на середину!” А ты еще разговаривать?!... Вот я тебе в карцер отправлю, - коротко и справедливо решает дежурный.

Преподавание в классах еще могло считаться сносным, но за то приготовление к урокам было обставлено печально.

В ротном рекреационном зале стояли подле стен длинной вереницей крашенные столы на 8 человек каждый.

Своеобразный гул носился по громадной комнате, тускло освещенной двумя висячими масляными лампами, кроме того, на столах кой-где виднелись казенные стеариновые свечи. При такой полутьме трудно было заниматься, приходилось покупать свечи, а если не было денег, то выменивали огарки за булку. Впрочем, многие кадеты ухитрялись и при казенном освещении читать и писать.

Дежурный офицер, затянутый в мундир, или дремал в углу над романом или похаживал по залу, посматривая, чтобы кто-нибудь не посмел встать со своего места.

Обратиться к офицеру с вопросом за разъяснением заданных уроков было б в лучшем случае бесполезно, а то и попросту рискованно, так как это принималось за насмешку.

Уроки нельзя было назвать обременительными, и воспитанники самых посредственных способностей справлялись приготовлением без репетиторов. Во всяком случае наиболее способные считали себя, как бы, обязанными помогать обращающимся к ним товарищам. Я не помню примера, чтобы кто-нибудь отказал в такой, конечно, совершенно безвозмездной, помощи. Беззаботные воспитанники упивались чтением романов. Иметь книги, кроме учебников, строго запрещалось, и потому во время чтения приходилось маскировать роман - задачником, “Margo” или “Ушинским”. Во время вечерних занятий, втихомолку, передавались толчки от стола к столу, пересылались открытые записочки, украшенные детскими карикатурами; циркулировали даже письменные приказания и воззвания “закалов”.

Особенно оживление царило среди кадет, когда устраивали “бунт”.

“Сегодня, господа, эконому бунт устроить”, - приходить приказание из первой роты. С лихорадочным нетерпением ожидаем мы ужина. “Вот здорово-то будет!”

Вечером действительно в столовой, при появлении эконома, начинается шум.

Дежурный по корпусу поднимает роты из-за стола и заставляет стоять в ожидании командира батальона, лысого почтенного старика.

Полковник знает всю тщету отыскивать виновного и потому, покричав на нас, оставляет всех огулом “без отпуска”. Мы, маленькие, проникаемся страхом; в рядах старших кой-где раздается шарканье ног и гул народа на сцене. Во избежание дальнейших осложнений следует приказ вести кадет в роты, куда все возвращаются в возбужденном состоянии, и долго еще в спальнях раздаются разговоры.

- Что это за бунт?! Вот, говорят, в - ском корпусе директора побили, всех офицеров выгнали. Там весь корпус оцепили солдатами с ружьями, честное слово. Судили, цц!.. вот здорово!...

- Господа, в 1-ой роте бунт! - электрическим током пронеслась вдруг среди нас во время вечерних занятий радостная весть.

Вот пробежали два каптенармуса, злейшие враги кадет, фискалы по прозванию. Один из них Тишлер, юркий еврейчик с вечно бегающими плутоватыми глазами; другой “Циклоп”, рослый, рябой унтер, с бельмом на глазу.

От них ничего не удалось узнать. Фискал предусмотрительно успел запереть дверь в церковный коридор, откуда можно пройти в другие роты. Дневальный Чеснок, стоя у этих дверей, дает некоторые разъяснения.

- Гарнадеры (1-я рота) требует директора до себя.

- Ну. что же?.. Пришел директор?

- А вам что?!

- Чеснок, Чесночек, ну скажи, что же делают, - просят солдата обступившие его кадеты.

- В нашего “Адама” табуреткой пущали.

- Табуреткой?! Куда же ему попало?

- Так он будет ждать, чтоб попало… То-о-же… дурня нашли, - обидчиво замечает дневальный. - Увернуться Адам успел.

Только было хотел разоткровенничаться Чеснок, как подлетают к нему школяры.

- Чеснок, отвори!

- Ну, убирайтесь, господа! Пащенко, не трожьте! до дежурного зараз побижу!

Происходит возня.

- Это что-за картина! - раздается голос дежурного офицера.

Пащенко и Шульце, закрыв лицо руками, чтобы не быть узнанными, стремглав проносятся мимо дежурного. Но коварный, раздосадованный Чеснок “вже докладае”. Оба школяра вскоре стоят “на середине”, издали показывая языки и грозя кулаками Чесноку.

На другой день от старших воспитанников узнаем некоторые, конечно, раздутые, но для нас вполне достоверные подробности бунта. Старшие кадеты требовали каких-то льгот. Директор явился сам и когда начал им делать замечания, то Боровской, будто бы, бросил в генерала Рейфом (словарь Рейфа), но книга перелетела через голову. Директор сделал вид, что не заметил этой ужасной выходки. В дежурного по корпусу, нашего Адама, когда он поднимался по лестнице, кто-то бросил с площадки табуреткой, которая разбилась, но не попала к счастью в капитана. “Адам” очень испугался, ходил к “Еве” принимать успокоительные капли. Виновного не только не нашли, но и кадеты сами не могли узнать, кто это покусился чуть не на жизнь бедного капитана. Некоторые уверяли, что это Тишлер (каптенармус) пустил табуреткой. Чтобы “выписать в расход” им ранее сломанную. Легендарной табуретки, однако, кажется, никто из нас не видел.

Директор корпуса, старик генерал, казался нам, неранжированным, существом недосягаемым. В корпусе мы, по крайней мере, “мальцы”, его видели лишь в высоко торжественные дни в церкви. Каска с пышным плюмажем, расшитый мундир, покрытый звездами, и красные с золотыми лампасами брюки директора производили на нас, “приготовишек”, сильное впечатление.

Говорили, старик был добрый человек. Действительно, жестоких сечений у нас за время его начальствования не практиковали, и многие из нас, кадет, не вкусили березовой каши.

На вечерних уроках по субботам кадеты с особенным интересом прислушивались ко всякому шороху в коридоре. Наконец дверь стремительно отворялась сторожем, и в класс входил инспектор классов, полковник, с толстым туловищем, подоткнутым тоненькими, тоненькими ножками. Он приносил с собою журнал и читал баллы, полученные воспитанниками за неделю. У многих лица бывали подернуты сосредоточенной грустью. Нужно, однако, отметить, что страдания были лишь нравственные, без прибавки березовой каши. Телесное наказание применялось лишь к закоренелым лентяям. В нашем классе несчастье это постигло двух братьев Лешиных - “рыжих орангутангов” и несчастного Костича.

“Рыжие орангутанги” никак не могли осилить премудрости приготовительного класса и впоследствии, при преобразовании корпуса в военные гимназии, были исключены. Несмотря на это, один из них, благодаря только-что открывшемуся тогда юнкерскому училищу, был ранее сверстников произведен в офицеры в армейский уланский полк. Помню, мы, одетые в мешковатые пиджаки, с завистью глядели на его красный лацкан и медные эполеты.

Костич, сын генерала, болезненно-нервный и мало способный мальчик, входил часто в какой-то раж и тогда неистовствовал. Отца он любил очень и писал ежедневно ему письма; бумаги при этом изводил целыми дести, чем смешил детвору. Костич не мог написать строчки, чтобы не сделать громадного клякса, моментально он комкал лист и отбрасывал в сторону. Школяры поднимали бумагу, читали, издевались. Костич, страшно заикаясь, требовал не мешать и затем вскоре бросался и царапал ногтями мучителей. Тяжело вспомнить эти сцены обоюдной детской жестокости… Приступы бешенства стали чаще и чаще овладевать бедными мальчиком. Когда за плохие баллы ротный командир приказал отвести Костича “в цейхгауз” и высечь, то заика бросился на каптенармуса и на дежурного офицера. Визжал, царапал.. Его высекли… Вскоре приехал старик Костич и увез сына домой. - В субботу, после всенощной, разрешалось брать из библиотеки книги для чтения. Воспитанникам предпочтительно предлагали “Журнал военно-учебных заведений” в желтой обертке, украшенной арматурами. Журнал этот пользовался прежде большой популярностью, его читали не без удовольствия и в мое время; но сказочные рассказы из американской жизни привлекали кадет значительно более. Майн-Рид только что начал тогда проникать в корпус, и у нас стали появляться отчаянные “краснокожие”. Какую-нибудь “Черную пантеру” стремились читать десятки кадет, и между ними были такие, которые ранее никогда ничего печатного, кроме учебников, не хотели знать. Приходилось читать вслух. В рот стали слышаться зачастую неистовые звуки не то завывания, не то рыдание - это означало воинский крик индейцев, собиравшихся “скальпировать белых”. Краснокожие потрясали линейками, воображая, что в руках у них томагавки и, гика, отплясывали “воинственный танец”.

После недельных занятий субботний вечер приносил приятный отдых; но наступало воскресенье, и уже после обедни чувствовалось приближение сурового понедельника с длиннейшими “уроками”,

Тоскливо было в корпусе по воскресеньям. В отпуск мне было не к кому ходить; до игр я не был особенным охотник; “интересные книжки” не всегда можно было достать. Придет один из братьев, потолкуем, вспомним про домашних, про Кавказ. Еще сильнее пригорюнишься… Кроме того, и волчий апетит, неперебиваемый уроками, заставляет учащенно посматривать на часы. У кого задержались деньги на “руках”, тот посылает дневального солдатика “за покупками”. Для кадет и гривенник считался значительной ценностью. Еще бы! Трехкопеечный розан и пятикопеечная кровяная колбаса - это “шикозная вещь”, заставляющая многих завидовать счастливому их обладателю. Две копейки, обыкновенно, уплачивались посыльному “за проходку”.

В каждом отделении были специальные “канюки”, которые, при виде съедобного, моментально выростали подле кадета, собиравшегося приняться за колбасу:

- Дай кусочек, дай же, Василенко, ну, дай же!...

Раздавалось два, три ноющих голоса и не переставали выправшивать, пока не получали, действительно, “по кусочку”. Это, впрочем, не было еще так разорительно, как требование, а не просьба, “закала”:

- Давай булку! Ну, живей, отламывай колбасу!

Попробовать не давать - отнимут. Жаловаться - накажут, так как на руках деньги запрещено было оставлять. Во избежание подобных неудобств, деньги вручались начальству, и затем уже в воскресенью желающий купить что-нибудь записывался “на список”. Ротный командир посылал покупать каптенармуса или сам ездил в магазины.

Громадная плетеная корзина с свертками, приобретенными “по списку”, появлялась обыкновенно уже после обеда. Большая часть свертков была с леденцами, стоившими по 30 копеек фунт. Прелесть, что за леденцы! Таких после я уже нигде не едал. Записывались обыкновенно на полфунта; целый фунт - ведь, это состояние!

Некоторые настойчиво покупали “рожки” и кедровые орешки - сладко, сытно и дешево.

Праздничный обед всегда неизменно был один и тот же: борщ со сметаной, бифштекс и слоеные пироги с двумя вишневыми ягодками. В особенно торжественные дни подле каждого прибора клали “фунтики” с чем-то похожим на конфеты. Этим лакомством кадеты страшно дорожили, и при виде “фунтиков” в столовой раздавалось веселое, одобрительно гоготанье. Те редкие случаи, когда раздавали лакомства, кадетам отлично были известны, но иногда их давали сверх программы. Можно себе представить кадетский восторг в таких случаях. Мне помнится, что эти тощие “фунтики” с дешевыми сухими сладостями кадеты ценили выше своих покупных леденцов, халвы, яблок, монпансье и других “собственных” лакомств.

Кормили нас вообще очень плохо. Но можно ли было требовать от начальства лучшего? Ведь на всю дневную пищу отпускалось на человека лишь по 12,5 копеек. Надо было удивляться, как нас еще с голоду не уморили…

По воскресеньям в отпуск ходили немногие. К 6-ти часам вечера, к занятиям, они должны были являться. В коридоре, при входных дверях, кучка буянов сторожила отпускных, выпрашивала принесения лакомства, а иногда попросту отнимала.

К Рождеству имена воспитанников, которые имели “в среднем” более 9,5 баллов, заносились на красную доску. С какою гордостью кадет читал на нем свою фамилию! На той же стене, неподалеку от почетной, больно била в глаза черная доска, - здесь отмечались кадеты, имевшие в среднем менее 6 баллов. Два “рыжих орангутанга”, по-братски, неразлучно виднелись на этой позорной площади.

Я с братом получил приглашение провести святки “на хуторе”, к майору Антоненко, товарищу отца. Старший брат находился в самом рискованном периоде кадетского закаливания и с иронией относился к отпускным “нежностям”. Второй брат рассказал мне много приятного о хуторской жизни, и мы оба с нетерпением ждали приближения праздников. Как на грех, я захворал. Дома, несмотря на кавказскую теплую зиму, меня кутали, а тут, в более суровом климате, приходилось выходить в тонкой, без подкладки, шинели и без калош. Праздники приближались, крестики на календаре густою цепью ворвались уже в декабре, а у меня разыгрывался кашель. Брат неодобрительно качал головой, упрекал и жалел меня. Я старался отделаться от лазарета, и ночью, когда особенно душил кашель, закрывался подушкой, чтобы не услышал дневальный и не доложил дежурному офицеру. Брат нажег из сахара леденцов и принес мне в качестве лекарства. Кашель стал было утихать, но я начал сильно лихорадить. Тогда брат сам сказал “Адаму” о моем недомогании, капитал хотел было сводить меня к “Еве” угостить каплями; но, заметив, что у меня жар, отправил в лазарет.

Лазарет помещался под нашей ротой. Приходилось спуститься по сумрачной лестнице, а затем повернуть по темному, страшному коридору, мимо мертвецкой. Маленькие воспитанники побаивались этого коридора, спешили скорее его миновать и в тоже время с тревожным любопытством поглядывали на соседнюю с мертвецкой, завешенную зеленым коленкором, стеклянную дверь в комнату кадета Субачевского, выделенного из общего лазаретного помещения в виду особого свойства его болезни.

Оказалось, что я захворал ветряною оспою. Слова “оспа” привело в смятение. Меня поместили в комнату, где лежал больной корью. Вокруг ни сиделки, никого. Через час приходил, густо напомаженный, шикарь-фельдшер, заставлял меня пить какую-то микстуру и уходил. К обеду принесли тарелку овсянки и полбулки, это обозначало “3-ю порцию”. Мне вспомнилось, как дома за мной ухаживали во время болезни. А здесь! Мне казалось, что меня все забыли, никто меня не жалеет, оспа меня искалечит и даже, быть может, я умру… Вечером принесли мне кружку чаю и опять полбулки. Я горел и не дотрагивался до пищи. Наступила ночь: все смолкло; лишь большие лазаретные часы отбивали громко свое сухое тик-так. Становилось жутко, подступали слезы. “Хорошо бы умереть, думалось мне, на зло им всем умереть”.

Громкий оклик в соседней комнате и топанье ногами заставили меня вздрогнуть. Я не знал лазаретных обычаев. Оказалось, что это шел ночной дозором старший врач. Сном больных доктор мало стеснялся, и раскаты его громоваго голоса гулко раздавались в ночной тишине. Путь открывал лазаретный солдат со свечей; за доктором шел лекарский помощник, фельдшер и каптенармус; последний докладывал, что Шульце шалил, за обедом бросал туфлею.

- На “третью порцию” его! - командует доктор фельдшеру.

Грузная фигура пододвинулась ко мне.

- А ты что? Febris cataralis - отчасти притворялись, да?

И он стал меня осматривать, выслушивать и в то же время скоро, скоро диктовать рецепт. Фельдшер с испуганным лицом и растрепанным коком записывал какие-то каракули в длинную, узкую, гнущуюся тетрадку. Я не мог понять, как это фельдшера ухитрялись не перепутать рецепты. Секрет, оказалось, заключался в том, что в лазарете практиковалось четыре, пять микстур, состав которых не только фельдшера, но и болевшие кадеты знали наизусть; достаточно было сказать первое слово, а там уже все было известно, как молитва.

После осмотра, грозный доктор отнесся ко мне довольно участливо. Сказал, чтобы я не боялся, - опасности никакой нет и через несколько дней могу “убираться в роту”.

Через минуту старший врач уже разносил какого-то больного, не желавшего принимать лекарства.

По утрам в лазарете приходили амбулаторные больные; к ним пристроился мой брат и без спросу забежал меня проведать. Он успел сунуть мне горбушку черного хлеба; два леденца и пообещал поправить мою мазню в учебной тетради рисования.

Через день меня перевели на “вторую порцию”, т.е. стали давать вместо полубулки - целую, и за обедом, кроме овсянки или бульона с гренками, прибавляли еще одно блюдо - рисовую кашу.

Несколько человек “хроников” были всегдашние больничные завсегдатаи. Большую половину корпусной жизни они проводили здесь, в лазарете. Сюда же стремились попасть и неохотники до уроков. Всеми путями старались они привить себе болезни. Мне вспомнился теперь кавказец З-ский, который ночью открыл форточку и в одной сорочке высунулся на мороз. Он достиг желаемого, “отдулся” от уроков, заболел и… умер. Многие попросту притворялись, “набивали пульс, “разогревали голову” и пускались на различные хитрости. тогда термометры еще не были в ходу, и потому проделки иногда удавались, в особенности с благодушными младшими врачами. Старший врач прежде всего во всяком кадете, приходившем в лазарет, видел притворщика и страшно разносил правого и виноватого. Если у кого хватало духу обратиться к крикливому доктору с просьбой взять в лазарет, в виду незнания уроков, то он, накричав, обыкновенно принимал.

С переводом на “первую порцию”, меня послали в классы, а вскоре и совсем выпустили из лазарета. Как раз вовремя. Оказалось, что за моим товарищем, Нерадецким (“Неродкой”), уже приехал арендатор Берко и ходил просить директора отпустить его ранее окончания занятий. Еврей так стал приставать к генералу, что тот разрешил Неродке уехать. Берко и впоследствии являлся первым за своим “панычем”. Многие кадеты звали его и весело приветствовали вертлявого старика-балагура, являвшегося предвестником “отпуска”.

В нашу роту стал все чаще заходить швейцар и вызывать в приемную то одного, то другого воспитанника. Опрометью бросались они туда в объятья родных, а то и попросту серых крестьян, “провожатых”, приехавших за ними. Настал и наш черед.

Брат получил мой отпускной билет, взял узелок с нашими вещами, приготовленными каптенармусом, и мы весело вышли из корпуса. Роль “провожатого”, без которого кадет не отпускался, играл десятилетний гимназист, племянник нашего знакомого.

Почти пять месяцев провел я в заперти. Как приятно было чувствовать себя свободным! Дышалось как-то легче. Все выглядывало таким светлым, радостным. Корпус отошел куда-то далеко, в другой мир.

Антоненко жил в деревне, а в городской квартире оставались два его племянника: Николай Федорович, преподаватель пения, и Ваня - гимназист. Николай Федорович оказался добрейшим и беззаботнейшим существом. Теории музыки он никогда не изучал, больше того, он и ноты плохо разбирал. Зачислен был учителем пения случайно. Начальство хотело оказать любезность его отцу - почтенному педагогу, не знавшему куда пристроить сына, бившего баклуши. Открылось место учителя пения, вот его и “строили на вакансию”; службу же он нес, кажется, в канцелярии училища.

После громадных, холодных корпусных хал, небольшой домик Антоненко показался мне чрезвычайно уютным. Солнце особенно весело заглядывало через маленькие окна в чистенькую гостиную - кабинет. Табачный дым, тонкой струйкой вившейся из столовой, в первый и, дума. последний раз жизни, показался мне заманчивым. До нас донеслись звуки вальса, кто-то пел мотив легеньким баском, за ним, ощупью, шел аккомпанемент гитары. Это незначительное обстоятельство на меня произвело самое приятное впечатление. Мне вспомнилась кавказская крепостца, маленький флигелек, в котором квартировал мой старший брат, офицер, также “с голоса” подбиравший на гитаре романсы.

В столовой, около весело кипевшего самовара, сидел Николай Федорович и разучивал вальс.

- Сейчас, господа, сейчас… Наливайте себе чаю сами. Мне нужно кончить вальс.

Порвавшаяся струна, однако, заставила его заняться настраиванием.

Доброе лицо гитариста так приветливо смотрела, что я почувствовал себя совершенно дома и принялся за чай со сливками, - роскошь, которая столько месяцев была мне недоступна.

Окна из столовой выходили в сад и примыкавший к нему двор; здесь бегала серая волохатая собака, сразу же мне понравившаяся; около сарая запрягали в сани тройку деревенский лошадок. Брат сообщил мне, что собаку зовут “Валеткой”, он страшно злая, еще в прошлом году подмяла под себя соседа шинкаря. Кучер Кондрат - первый силач на хуторе и во время косовицы идет в голове. Лошади: “Шпанка”, “Казачка” и “Бурый”. За “Бураго”, уверял мен ябрат, Антоненко давали большие деньги, да узнали, что мерин, и отступились. “Казачка” брыкается, “Шпанка” отлично идет под верхом.

Гимназист Ваня, уписывавший громадный ломоть хлеба с маслом, прибавил:

- А “Бурый” не дает садиться, скидает…

Я с живейшим любопытством вслушивался в эти объяснения и хотел идти во двор посмотреть поближе лошадей; но в это время Николай Федорович докончил настраивать свою гитару и предложил сыграть польку, разученную им с Ваней, наладившимся “подбирать” на гармонии. Конечно, мы с братом обратились в слух. Они заиграли, и в тех местах, где не выходило гладко Николай Федорович ловко подпевал.

- Эх, жалко, что вы ни на чем не играете” Как бы у нас тогда дело пошло. Шик!

Мой брат незаметно вытащил из кармана губную гармонику и присоединился к оркестру. Это было даже для меня сюрпризом. Эффект получился удивительным, а когда поощренный брат стал выделывать рулады, то восторг Николая Федоровича не имел границ.

- Вот ловко придумали! Вот ловко! Ну-ка, ну-ка, еще…

Полнейшее удовольствие разлилось по лицу Николая Федоровича, и он в пятый раз принимался за польку. Наконец вошел бывший денщик Антоненко, дворник и в то же время лакей Горобец.

- Та годи вам! Вже запрягли.

Николай Федорович крикнул ему, чтобы он убирался, и оркестр продолжал гудеть.

- Попробуемте, господа, вальс, - заявил брат, который научился отлично его насвистывать.

Попробовали, вышла каша. Гармоника затягивала совсем не то, а Николай Федорович никак не мог “подобрать” и лишь подпевал своим козлиным баском.

Перешли опять на польку и стали уже было вырабатывать план кадрили из русских и малорусских песен, как опять появился в дверях голова Горобца.

- От майор рассердится, что паныча опоздали.

Оркестр смолк. Николай Федорович побаивался дяди.

- Господа, знаете что? Я поеду вместе с вами на хутор. Поедем к Дехтярям, к Яссинским, к Нартовым играть танцы. Идет?

Встретив шумное одобрение, Николай Федорович заставил Горобца наскоро уложить свои вещи. Разместившись кое-как в санях, мы весело выбрались за город. Николай Федорович предложил устроить спевку.

- Ведь к Дехтярям в церковь поедем, неловко отказаться спеть обедню. Нужно им хватить “нотное”!

По дороге мы отлично навострились петь “Господи, помилуй!” лаврского напева, но Симоновская херувимская шла не важно. Мой брат пел в корпусном хоре и знал твердо свою партию, остальные, включая сюда и учителя, пели “по слуху”.

- Ничего, - одобрял он себя, - в этом месте отец Александр (диакон) подпустит октаву, а тут Дехтярь поддержит альтом. Сойдет!...

Мы действительно запоздали, и на хуторе у самого крыльца нас ждал разнос майора, но ему нужно было спешно ехать по делам в другую деревню, и потому некогда было долго распекать.

В холодных сенях, заставленных сундуками, мы разрделись. Надо было представляться, но я, одичавший в корпусе, заслышав женские голоса, переконфузился и не хотел входить. Ловким пинком брат вытолкнул меня из сеней, и я принужден был влететь в комнату.

В небольшом зальце с выбеленными стенами и некрашенными полом встретили нас радушно домочадцы Антоненко: старуха-мать его, сестра и две молоденькие племянницы. Посредине комнаты стоял обеденный стол, на котором уже дымилась суповая чашка. Старшая племянница, добрейшая Софья Федоровна, видя мое смущение, тотчас же взяла под свое покровительство и усадила за стол подле себя.

Бабушка - мы с братом тоже звали так впоследствии старушку, - мать Антоненко - хлопотливо потчевала нас.

- Та вы, Васю, пирожка возьми, с горохом, а бо с капустой, а то может хочешь пампушек?

Она предлагала и “кулишу” и “затирки”, карасей, линей, кашу пшенную и взвар.

Наголодавшись в корпусе, я пробовал усердно все, что мне ни предлагали и, видимо, сильно зарвался, так как брат, воспользовавшись общей горячей беседой, толкнул меня в бок и шепнул, что “очень уж без церемонии”.

После обеда бабушка ушла к себе, а Николай Федорович пожелал блеснуть оркестром…

Раздавались звуки польки. В дверях стала показываться домашняя прислуга - все интересовались новинкой.

Барышни не вытерпели и стали вертеться по залу.

- Нет, ведь как ловко-то выходит, а?!.. - восторгался больше всех Николай Федорович.

Софья Федоровна пригласила меня танцевать; но для меня это казалось немыслимым. Я и в корпусе старался отделываться от танцев, а тут вдруг… с дамой.

В это время в дверях показалась бабушка.

- И не стыдно вам!? У людей пост на дворе, они танцы играют.

Все притихло. Потом я привык к воркотне доброй бабушки, но первый выговор мне показался страшно обидным; я искал глазами брата, но он был занят хорошенькой Наташей, которая видимо осталась довольна кавалером.

Вскоре после обеда босоногая Гарпина влетела с самоваром, две другие горничные расставили на стол постные крендельки, бублики, коржики, варенье и пастилу. “Вот бы в корпусе так кормили!” - думалось мне…

Помня предупреждение брата, я старался есть меньше. Бабушке не нравилось это, и она все время потчевала нас то тем, то другим и ласково выговаривала за цеременность.

После чаю мы отправились при лунном свете кататься с горы. Николай Федорович уверил всех, что отлично управляется большими “воловьими” санями. На длинные дровни постлали соломы, покрыли ковром; мы уселись и с хохотом покатились по скату горы на занесенный снегом пруд. До половины горы доехали благополучно, но Николай Федорович и понятия не имел об управлении, мы наткнулись на куст, и все пошло кувырком. Ушиблись-таки порядочно. Николай Федорович очутился под санями. Закутанные в салопы и платки барышни отделались счастливо. Наташа зубами ухитрилась расцарапать лоб брата и габила ему “гулю”, что нисколько его не сердило, наоборот, видимо, сердечно радовало обоих.

Несмотря на эту передрягу, Николай Федорович хотел повторить опыт; по счастью, до нас долетел неистовый лай из “вулицы”, разделявшей сады двух соседей помещиков. Господа, пойдем собак стравливать! Барышни убежали домой, а мы вчетвером бросились к “перелазу”. Предстояло для меня совершенно новое зрелище.

Николай Федорович кричал во все горло: Сирко-на! Сирко! Лапка! Куцый!

Ваня и брат вторили ему. Псы, заслышав лай и призыв хозяев, перепрыгивали через перелаз и бросались на подмогу своим, грызшимся уже товарищам.

- Усь его! Усь! Лю, лю! Ра! Усю-сю!.. - раздавались крики с нашей стороны.

- Славно, славно! Благородны панычи, панское занятие надумали… - неожиданно раздался из-за плетня старческий голос.

Это был сосед-помещик, восьмидесяти-летний Кубчинский. Николай Федорович первый бросился, что называется, “на втикача”; мы припустили за ним. Нам было немного стыдно, но Николай Федорович меня уверил, что Кубчинский сам страстный охотник стравливать собак и, если его собаки уступают неприятелю, то он злится, стреляет из дробовика и по старости может попасть в человека, вместо собак.

Часов в 9 вечера подали ужин, опять появились пирожки с картофелем, с горохом и капустой, опять коржики.

За один вечер я столько набрался новых впечатлений, так надышался чистым воздухом и так насытился, что меня клонило ко сну. В гостиной на полу нам постлали перины, и мы “покотом” улеглись почивать.

На другой день с утра принялись нас откармливать. Экономия соблюдалась лишь на покупные закуски и лакомства. Софья Федоровна в своем комоде берегла 2 - 3 фунта дешевеньких конфет, которыми она сумела угощать нас в течение всех святок, выдавая ежедневно лишь по одной конфете на человека. У этой милой барышни были и книги; она принесла нам их целый ворох, я выбрал исторический роман “Жакерию” и зачитался так, что перед завтраком брат насилу оторвал меня от книги. После завтрака решили устроить спевку, в которой должен был участвовать также и третий племянник Антоненко.

Перед спевкой Николай Федорович присел подле меня и сначала рассеянно начал пробегать развернутую книгу. Однако, когда я хотел перевернуть страницу, он удержал. На другой странице он опять отстал; тогда я предложил ему читать вслух; Николай Федорович улегся на диван, а я принялся за чтение.

Остальные хористы не чувствовали особого желания “спеваться” и разошлись. Николай Федорович совершенно увлекся “Жакерией”, и я читал до хрипоты, подбадриваемый его восклицаниями.

- Отлично! Превосходно! Теперь каждый день буду читать исторические романы.

В этот же вечер мы кончили роман и решили на другой день читать новый. Брат весело провел время с хорошенькой Наташей, он помогал ей чистить миндаль и делать “венчики”. К ним было примостился и гимназист Ваня, но приходившая мимо Софья Федоровна его прогнала, так как он большую половину очищенного миндаля отправлял себе в рот.

На первый день Рождества на двух тройках мы отправились в церковь. Утром начали-было спевку,но скоро подали лошадей, и приходилось допевать дорогой. От непривычного пения на зимнем воздухе и от усиленного чтения вслух, я сипел и не мог служить украшением хора.

В церкви густой толпой стояли серые свитки и синия чумарки. С амвона заметил нас диакон, отец Александр, весело раскланялся и рукой показал, чтобы нам дали дорогу пройти вперед. Торжественно вошли мы на клирос, подле которого стоял уже старик- помещик Вехтярь. В детстве он был придворным певчим, затем, “за спадением голоса”, был зачислен губернским регистратором в какую-то палату; удачно женился, приобрел именьице и под старость поселился в нем. Пение он любил и сам охотно подпевал старческим альтом. Николай Федорович громко совещался с диаконом относительно нашего пения. Решили ограничиться ектенией, Херувимской, Верую и Отче наш. Остальное должен был исполнить пономарь.

- А концерт-то? - громыхал зычно диакон. - Концертец запричастный хорошо бы хватить. А?!

Николай Федорович спешил-было согласится, но брат воспротивился.

Наш дирижер с большим смущением относился к камертону. Сначала он неловко прикусил его, затем ударил о колена. Гимназист Ваня прыснул. Николай Федорович, весь красный и взволнованный, промычал нам что-то на-угад, желая “задать тон”. Первое “Господи, помилуй” вышло несмелое и нестройное. Затем присоединился густой бас отца Александра, послышался верный альт Вехтяря, и хор зазвучал довольно сносно. Николай Федорович смело, но совершенно произвольно махал рукой. К Херувимской шли долгие приготовления и совещания. Вехтярь перебрался на клирос. Молчавший до этого времени сын пономаря, - семинарист, взялся за теноровую партию. В церкви все притихло. Солнечный луч ворвался через купол и, пронизав тихо подмывающиеся волны кадильного дыма, осветил коленопреклонную толпу молящихся. Торжественность минуты заставляла невольно вздрогнуть и задать себе тревожный вопрос: “Как я мог согласится, без всякой подготовки, идти на клирос, на позор?! Ведь мы оборвемся, напутаем”... Николай Федорович съежился, стал меньше и уступил место Вехтярю.

Я рабски следовал за изгибами голоса брата, твердо знавшего партию сопрано. Хор то сколкал, то уносился куда-то ввысь, креп и рос.. “Всякое ныне житейское” нежно и грустно прошептал тенор, и затем с юношеским жаром зарыдал “отложим попечение”. Вехтярь восхищенно уставился на тенора и застыл с открытым ртом.. Слышалось, как застучали в церкви усиленно поклоны. Разнеслись последние раскаты громовой октавы диакона, подпевавшего нам из алтаря; я обернулся и различил в толпе плачущих женщин, да у некоторых мужиков видна была роса на глазах…

После обедни нас пригласили к священнику на чашку чая. Помнится, меня в доме отца Андеря заинтересовали целые груды паляниц, книшей, бубликов и лукошек с яйцами. Брат шепнул мне, что все это насбирали от прихожан. Вот бы в корпусе столько съестного!..

От батюшки перешли к Вехтярю, где собралось немало народу; на одном столе играли в преферанс, а на другом - в ералаш “с назначением”; большинство гостей группировалось около хозияна и усредно распевало народные малороссийские песни: “ Ой у поли жито копитами сбито”, “Виют витри”, “Гричаники”, “Грицю, Грицю до роботи”, “Не люблю я ни Стецька, ни Грицка”, и еще много других.

Отец Александр затягивал: “Ой ты, Днепр, ты мой широкий”; но ничего не выходило, на второй строке хор и путался, и обрывался.

Николай Федорович прихвастнул своей гитарой и оркестром. Моментально верховой слетал к нам на хутор и привез инструменты; брата не могли уговорить сыграть на гармонике. Он заупрямился и отказался наотрез. После уже я узнал; что Наташа посмеивалась над его скошенным во время игры лицом.

Только-что Николай Федорович с гимназистом разыгрались, как приехал родственник Вехтяря, - становый пристав, с сыном Колей, который отлично играл на скрипке. В качестве дядьки с ним был музыкант из прежних дворовых. Приходилось очистить дорогу новым силам, и Николай Федорович пустился танцевать. Вернулись домой уже поздно ночью.

Каждый день почти мы ездили куда-нибудь в гости, и везде нас старались немилосердно закормить, а потом заставляли танцевать. Когда оставались на хуторе, то я или проглатывал романы, или вместе со своей компанией слонялся по конюшням и загонам, осматривая и оценивая лошадей и рогатый скот.

Две недели святок пролетели незаметно. Под конец настала оттепель. Санная дорога совсем испортилась, и на плотинах - “греблях”, проезд был крайне затруднителен.

6-го января утром отправились в старой-престарой, громоздкой коляске, которую нужно было перевезти в N. для продажи. Коляску тащили две пары волов. Сначала нам казалось это смешно, но скоро надоело, и мы в прескверном настроении духа вечером выехали в город. В ночном сумраке едва-едва обозначался контур громадного корпусного купола, гордо поднимавшегося над всем городом. С неособенно приятным чувством всматривался я в эту громаду, которая должна была через час поглотить меня…

Вскоре тревожно пробирался я через спальню неранжированной роты к дежурному офицеру “явиться из отпуска” и получил строгий выговор за то, что опоздал на четыре часа.

Холодный, длинный дортуар с бесконечной вереницей железных кроватей с вытянутыми, лежащими по форме, “на правом боку” кадетскими фигурами смотрели неприглядно. Выровенные, с правильно уложенным платьем табуретки и те напоминали о форме, о порядке… В нескольких местах кадеты шушукались и, заметив меня, спешили опросить, не привез ли я чего съестного. Но я ничем не мог угостить. Раздался шипянций окрик дежурного: “не разговаривать!”..

В спальной зимой было очень холодной. Белые байковые одеяла наши служили со времени основания корпуса и, потеряв ворс, представляли собою очень ненадежный покров. Только в случае предполагавшегося приезда начальства, раскладывали новые пушистые одеяла, и тогда мы сравнительно блаженствовали. При удобном случае кадеты старались раздобыться добавочным покрывалом.

Мой сосед предполагая, что я приеду на другой день, воспользовался моим одеялом, вытянув его из под синего набойчатого покрывала. Приходилось отнимать и выслушивать воркотню. Ложась спешно в постель, я попал “в мешок”, неизбежно устраивавшийся из простыни всем отпускным. Шушакавгиеся товарищи прыснули от смеха. Приходилось перестилать постель. Вновь появился дежурный, и все замерло.

На утро предстояло вставать в шесть часов, есть кашицу, идти на уроки.. Опять взаперти, опять на замке…

После Рождественских праздников потянулись скучные, серые дни. Впереди далеко брезжал свет праздника Пасхи и наконец летних каникул. С особой торжественностью прошла неделя говения. К этому времени приурочивался и общий “генеральный” телесный осмотр. Некоторые кадеты, имевшие на совести тайные грехи, боялись этого осмотра так же, как и исповеди. Старший врач Горностаевский замечательно точно угадывал виновных в темном пороке и ставил таким нотабене. Этот значок был страшнее всякого нуля и розг. Товарищи моментально узнавали о нотабене, и получившему ее приходилось до выпуска выслушивать насмешки и гореть от стыда.

Перед исповедью некоторые кадеты выписывали на особый листок свои грехи и затверживали их наизусть, чтобы без запинки отвечать требовательному священнику. В день причастия св. Таин мы запаслись просфорами и старательно всю нижнюю их часть сплошь покрывали чернильными надписями имен: “о здравии” и “за упокой”. После причастия разрешалось всем, у кого не было даже знакомых, уходить в отпуск и при том без провожатого. Это отступление от правил делалось только раз в год, в надежде на то, что в такой день никто не натворит беды…

На Пасху в виду сильной распутицы по грунтовым дорогам не было проезда, и потому, исключая тех, у кого родственники были в городе, все оставались в корпусе. Вспомнили мы с братом о пасхальных приготовлениях дома; но вспомнили, как о чем-то давно прошедшем. У нас и мысли тогда не было о возможности проехать домой, повидать своих и, странное дело, несмотря на искреннюю любовь к родным, у меня как-то мало щемило сердце по дому. Письма мои, сколько помню, были тоже крайне бессодержательными, шаблонны и сухи…

Весеннее тепло принесло с собой некоторые оживления в корпусную жизнь. Взамен чинного гулянья по городским тротуарам, нас, неранжированную роту, стали водить на громадный кадетский плац, выходивший совсем уже за город и обрамлявшийся роскошным бордюром цветущей сирени. На обширном зеленом лугу было где вдоволь набегаться, вволю покричать и порезвиться без страха перед дежурным офицером, который не в силах был следить за воспитанниками, старавшимися держаться от него в почтительном расстоянии.

Для многих немалой приманкой служил продавец с лакомствами, “пряничник”, он забирался в отдаленные углы плаца и бойко торговал. Желающим торговец предлагал разбивать одним ударом на две части пряник; причем выполнивший это условие получал его даром. Многие пробовали свое искусство; но редко выигрывали, а приходилось платить из копеечных кадетских карманных денег. Большинство, конечно, с увлечением занималось разнообразными играми в мячи. Несколько человек собирали гербариум, а главным образом с необыкновенным усердием ловили бедных жуков и бабочек; беспощадно насаживали их на булавки, расправляли на пробковых пластинках и убивали камфорой. Как завидовали счастливцу, которому удавалось поймать махаона или достать адамову голову!...

Весна ознаменовалась также тем, что утренний сбитень заменялся очень порядочным молоком, а, по назначению доктора, десятки худосочных воспитанников ходили в лазарет пить какую-то зеленую бурду, настой из трав.

Переходные экзамены в приготовительном классе, конечно, было очень не трудны, и оставалось у нас много свободного времени, которое мы не без удовольствия проводили на плацу.

Учитель русского языка, Степан Иванович, приходил к нам на плац и обыкновенно старался устраивать различные игры. На плацу скамеек не было, и нашему любимому преподавателю негде было присесть отдохнуть. Мы решили сделать ему сюрприз. Из канавы, обрамлявшей весь плац, под полой, втихомолку от дежурного офицера, кадеты натаскали кирпичей, сложили скамью и покрыли ее дерном, вырезанным перочинными ножами. Степан Иванович до слез был тронут нашей о нем заботливостью и очень благодарил, не подозревая, что мы разорили канаву…

Наконец придвинулись и каникулы. Все, кто имел лишь какую-нибудь возможность добраться до дому, собирались покинуть на лето корпус. У подъезда стали появляться деревенские брички, натычанки, тарантасы и фургоны. На козлах сидели Остапы и Кондраты в сивых шапках и синих чумарках. За кадетами приезжали отцы, по большей части отставные военные в незатейливых “сивильных” костюмах, вышедших из мастерской уездного Абрамки, а то и в отставной форме и при всех регалиях. Матери - вдовы в “темненьких” платьях также не пропускали сроки и наведывались в корпус за справками, в сопровождении, обыкновенно, подрастающего, будущего кадета, с любопытством глазевшего на воспитанников.

Те из кадет, кто жил в отдаленных сравнительно местностях, собирались в артели и подряжали себе еврейские фуры: громадные, дребезжащие экипажи, с длинным, чуть не волочащимся по земле дышлом, подле которого ковыляли в порванной веревочной упряжи заморенные шершавые клячи. Экипаж был непригляден, но зато весело было забиться туда большой компанией. Сколько приключений по дороге!...

Неприятно только “шабашовать” вместе с возницей.

Мы с братом поехали на хутор к Антоненко.

Когда мы ездили в деревню на Рождество, то местность казалось безотрадной; теперь же весной рассыпанные почти непрерывной цепью по балкам белые хаты, окутанные вишняком, яблонями и грушевыми деревьями, приветливо улыбались нам; высокие “млины” не казались уже мертвыми великанами, а бойко работали своими длинными крыльями. В ставках полоскались гуси и ныряли утки. Густая шетка зеленеющих пашней перемежалась утрамбованными, точно паркет, толоками, на которых серой волной двигались овцы, низко, точно ножницами, срезывая траву; бродил крупный малороссийский скот, и подпрыгивали спутанные лошади и озабоченно исследовали землю свиньи. Любопытная молодежь подскакивала к самой дороге, а наперерез бросился пастух с длиннейшим кнутом и хлестким взамахом отгонял их к мирно пасшимся солидным родичам.

С каким интересом следили мы, сидя в бричке, как змей извивался левая пристяжная “Шпанка” и растяжным галопом старалась догнать спокойного и, казалось, еле двигающегося коренника, иноходца “Бураго”.

Эти обычные деревенские картины нас несказанно радовали, и жизнь казалась так хороша, так красна…

По дороге мы догнали тележку в одну лошадь, в ней на коврике из обрезок солдатского сукна сидел Петр Иванович Коржинский, хороший знакомый Антоненко, мелкопоместный “панок”, служивший когда-то чиновником в интендантстве, но выдававший себя за майора и любивший повторять три, четыре ему известных французских фразы.

- А! Коман-ву-порте? - крикнул он, облав нас серой густой пылью из-под колес своей брички.

- К бабушке? Галопируемте вместе. Я уже давно оглядываюсь и гляжу, чья это пристяжная такие карамболи выкидывает. - Говорю Остапу, а это ведь, надо быть, кони Якова Антоновича; а он дурак бурчит себе: ни, да ни. Ну, я приказал ему ехать потише, чтобы убедиться. Компрене-ву?

- Что же ее придерживать, вона и бегать не вмие, - заметил лукаво наш кучер.

- Ну, ты мужлан! - рассердился Коржинский.

- Та, ей Богу, Петр Иванович, сидайте лучше с панычами, а Остап поиде сзаду.

- А что же, это недурно. Вуле-ву? - Мы выразили согласие, и через минуту костлявая, длинная фигура с громадными подкрашенными усами поместилась между нами. Скоро лошадь Коржинского, крохотный кучер, хлопчик Остап, и тележка скрылись из наших глаз, и только жеребенок бежал подле нас; но потом спохватился, залился тонким, тонким ржанием, в ответ ему еле донесся родной призыв, и стригунчик, поднявши крохотный хвостик, бросился стремглав назад.

- Вот дармоед, Остап, должно быть заснул, не подгоняет коня.

- Э, це вин хоче, щоб ми побильщы его выпердили; а там под самым хутором як стрила обгонит нас, - спокойным голосом процедил кучер, - лица его не было видно, - но должно быть ехидная улыбка подергивала его губы. Петр Иванович делал вид, что не слышит насмешки, и заговорил с нами о корпусе.

- Мой племянник, Петрусевич, с вами ведь учится. - Саве-ву? Его маменька, - моя дражайшая сестрица. Ограбила она меня, обобрала, как липку. Компрене-ву? Дневной грабеж. Воспользовалась тем, что я в походах разных участвовал, она и завладела моим клином в пять десятин. Сестрица говорит, что клинчик её и в нем будто всего три десятины восемьсот сажень, так я вам, господа, скажу: врет она, сестрица моя, врет она дражайшая, пять десятин, кровных моих, наследственных!...

Петр Иванович последние слова злобно прокричал, точно перед ним были его враги и судьи, а не два кадетика, балансирующие на узком сиденье.

- А хорошие, там вышли у Марфы Ивановны конопляники! Дуже хорошие, - вставил свое едкое слово и кучер, пустивший в гору лошадей шагом.

- Да, что ты, бестия, злить меня хочешь!? Злить что ли?

Кучер одернул свое добродушно-лукавое лицо и, вытянув из кармана рожок, высыпал на ноготь табалку и, крепко нюхнув, заметил:

- Це я жалиючи вас же.

- То-то! - прохрипел наш спутник.

Показавшаяся крыша Антоненковского дома вновь скрылась при повороте дороги, и, наконец, по узкой аллеи мы лихо влетели в помещичий двор к подъезду.

На хуторе мы застали не только всю семью Антоненко, но сестру Петра Ивановича, приехавшую к Якову Антоновичу посоветоваться по поводу тяжбы с братом. Марфа Ивановна, женщина удивительной толщины, не робкого характера и говорившая басом, удивительно однако боялась Якова Антоновича, как почти и все имевшие с ним дело.

В момент приезда нашего она сидела в кабинете у хозяина. Николай Федорович сейчас же нам сообщил, что посадница Марфа уже дважды заявляла: “позвольте мне выйти!” и выкатывалась из кабинета - “не выдерживала”.

Петр Иванович; узнав о присутствии сестры, хотел было уехать назад; но отставший Остап не приезжал еще, и ему пришлось остаться. Николай Федорович потирал руки, предвкушая удовольствие, которое он надеялся почерпнуть от наблюдения за сорой Коржинского и Петрусевич.

За обедом Яков Антонович заявил тяжущимся, что он их помирит следующим образом: купит спорный участок и разделит между ними деньги пополам. Петр Иванович готов был согласится, но сестра и слышать не хотела о мировой сделке.

- Ведь уступи я ему, так он завтра и дом мой потребует делить. - Хороший брат разве так должен поступать с сестрой, сироткой; да он бы свое еще отдал, а не требовал бы последнего от меня, бедной вдовы, - басила Петрусевич, жадно проглатывая третью тарелку борща с сушеными карасями.

- Атанде-с, зтанде-с, дражайшая сестрица!.. - хрипел Петр Иванович, простирая по направлению к ней свои костлявые руки.

Николай Федорович толкал меня ногой под столом и силился удержаться от смеха. Зоркий глаз Антоненко видел, однако, проделки племянника, и он, не стесняясь его возраста, заметил.

- А ты бы, горе-педагог, вместо того, чтобы смущать детей и смеяться над другими, смотрел бы больше за собой. На косовице был сегодня! Много накосил?

- Да, порядочно! - робко ответил Николай Федорович.

- Что значит порядочно? - спрашивают тебя толком, - сколько? до какой межи?

- Да вот… я не знаю, как называется, этот… то-есть клинок…

- Э-эх, брат, бачили, та не видали, ты на косовице видно совсем не был. Работник!

- Помилуйте, дяденька, спросите… да вот петра Иванович видел, как я с “лук” мимо его хаты шел.

Коржинский ничего не мог видеть, так как был в городе, но Николай Федорович выбрал такой момента, когда у того был набит полон рот, а главное педагогу было известно, что молодящийся интендант, несмотря на свои годы, страстно посматривал на Софью Федоровну, и потому не в его расчетах было ссориться с братом барышни.

После обеда, враждующие стороны сейчас заторопились уезжать. Петрусевич приехал в тележке, в которую взбиралась с помощью двух горничных по особой, как у корпусных ламповщиков, лесенке. Все вышли на балкон провожать цаплю и копну, как звали у Антоненко брата с сестрой.

Недалеко от усадьбы прошли домой с лихой песнью косари. Вернулось с вечернего водопоя стадо. Проскрипели запоздавшие плугари.

Пришел приказчик за получением распоряжений на завтрашний день.

- А на луки с косарями поедут панычи, - сказал Антоненко, указывая на всех нас. - Они копны сосчитают.

Николай Федоровичу не улыбалось перспектива вставать в 4 часа утра с тем, чтобы с воловьями подводами двигаться верст за пять; но мы с братом были в восторге. После ужина нам постлали постели на балконе, обвитом диким виноградом. В первый раз мне пришлось спать ночью на открытом воздухе. Обступивший вокруг дома темный сад казался каким-то таинственным, яркие звездочки на небе особенно как-то блестели. Со ставка потянуло прохладой, я закутался в теплое одеяло и только-что стал засыпать, как до меня донеслись неясные звуки, приближавшееся все ближе и ближе. То пренеприятно горланили десятки женских крикливых голосов. Николай Федорович встрепенулся.

- Господа! Пойдемте “на вулицу” водить хороводы.

Конечно, меня это не могло прельщать, и я скоро крепко заснул. Николай Федорович исчез.

На заре нас еле добудился кучер Кондрат. Мы взобрались на неоседланных лошадей, взнузданных веревочными поводками, и веселой гурьбой затряслись по дороге. В поле брат пустил во всю прыть “Бураго”, Кондрат и племянник Антоненко понеслись с ним “на перегонки”, я, самый младший и наименее искусный наездник, держался сзади на старом вороном кабардинце; но мой конь не выдержал всеобщего воодушевления, подбросил задом и пустился в погоню за товарищами, только, впрочем, без меня, так как я лежал на земле. Обошлось все благополучно. Через пять минут мы легкой трусцой проехали мимо усадьбы Петра Ивановича, который уже встал и на маленьком крылечке распивал чай.

- Угостил бы вас чаем, господа, да посуды не хватит.

- Нет уже, Петр Иванович, извольте угощать; гостей ведь таких не скоро найдете, - приставал без церемоний к скупому интенданту Николай Федорович.

Босоногая горничная набрала каких-то разнокалиберных стаканов и чашек без блюдечек, и на утреннем холодке нам с братом чай показался удивительно вкусным.

Петр Иванович разошелся, приказал подать хлеб, масло и даже ром; последнее видимо пришлось по душе Николаю Федоровичу, так как он одобрительно крякнул и объявил, что остается у Коржинского, а мы можем ехать присматривать за косовицей.

Мы застали рабочих “за снеданием”; они сидели вокруг чашек и солидно пережевывали куски черного хлеба, прихлебывали ложками чистую воду с солью, которая комочком “грудочкой для скусу” лежала в самых ложках. Скоро Кондрат, а за ним и другие принялись оттачивать около самодельной наковальни косы, и наконец, вдоволь навозившись с ними, двинулись на работу.

Подли уснувшей руки, расплывшейся в причудливые, неподвижные плесы, широкой зеленой полосой, разрисованной цветами, тянулись заливные луга. Роскошная трава богатым ковром покрывала вдоль уходящую площадь. То здесь, то там поднимались над лугом птички и, покружившись в выси, опять спускались в уютные гнездышки, свитые среди высокой, приветливо покачивающей верхушками травы. Не долго красоваться и траве и цветам!.. Пришли палачи, сверкнуло оружие, и поле быстро стало оголяться, теряя свой чудный цветочный убор… Широко расставив ноги и согнувши спины, десятки косцов, с Кондратом во главе, ровными уступами подвигались вперед и сильными саженными взмахами валили густую и сочную траву, безжизненно падающую на землю длинными валиками. Вдали виднелись дивчата, сгребавшие скошенное вчера сено. Нам нужно было идти туда считать копны и подгонять работниц.

В то время, как косари, безмолвно насильничая, обнажали луга, веселые дивчата, с венками на головах, с песнями сгребали подсохшее сено в копны и украшали мертвое поле этим, хозяйское сердце радующими, густо поставленными, травяными могилками. Самые былинки, подсыхая, выглядывали бодрее, топорщились и наполняли воздух ароматом.

Часов в одиннадцать солнце стало сильно припекать, и по всей линии работа замолкла, замерла; все стали собираться к котлам, где уже готов был кулеш. Косари принесли с собой двух зайчат и перепелку с отрезанной ногой. Рабочим дали водки, дивчата гримасничали, конфузились, но все-таки некоторые вытягивали горькую влагу из рюмки до дна.

Мы ели тоже, что и рабочие, только из отдельной миски и ели с волчьим аппетитом. После обеда невольно все растянулись на мягком, душистом свеже-скошенном сене. Глаза упираются в небесный лазоревый шатер, повсюду утихает жизнь, лишь ястреб вьется высоко, высоко, да за ним порхают ласточки; солнце греет все сильнее и сильнее. Незаметно слипаются глаза, и протираешь их с изумлением часа через полтора, когда вокруг начинают подниматься на работу косари и новь лязгать точилом и молотком о свои притупившиеся косы.

Пока тянулась косовица, мы исправно присутствовали на работах, но скоро кончилось это полуобзятельное для нас занятие, и мы должны были изобретать себе способы развлечения. Летом местные. больше все мелкопоместные “панки” жили совсем не так, как на святках. Тогда было разливное море, танцы и постоянные гости. Теперь все сидели у себя по усадьбам, жались, никуда, кроме своего поля, не выезжали. Стол, даже у зажиточных Антоненко, был, по сравнению с святочным, значительно менее разнообразен и обилен. Мы бродили по окрестностям, собирали землянику, купались в ставках, водили на пастьбу лошадей, заходили в крестьянские хатки и толковали с хозяевами. Помню, меня сильно поразила голая бедность хуторян, только-что освобожденных от крепостной зависимости с наделом в 1 ¼ десятины. В семи дворах ни у кого не было ни одной коровы, и бедные хохлушки должны были выпрашивать у помещика молока или масла в обмен за цыплят или за работу.

За помещичьим хутором раскинулись казачьи усадьбы, ласкавшие глаз домовитостью и зажиточностью.

Книг в библиотеке Софьи Федоровны было немного, пришлось заимствовать у соседок, племянниц старика Кубчинского. Они были очень гостеприимны, но старик, их дядя, держал таких злых собак, что мы могли ходить к ним в усадьбу лишь в сопровождении соседской горничной. Николай Федорович, расхрабрился и пошел-было раз вместе с Петром Ивановичем без провожатого, а последний захватил с собой кусок хлеба, которым он думал подкупить собак. Однако, экспедиция двух кавалеров кончилась неудачно. Сейчас же “за перелазом” на них напали овчарки Кубчинского. Николай Федорович бросился назад и скрылся за плетнем, хотя брюки его все-таки сильно пострадали; а Коржинский заорал благим матом и от страха опустился на землю. На крик Петра Ивановича прибежала младшая племянница Кубчинского, Прасковья Павловна, разогнала собак и увела в дом испачканного, жалкого кавалера. Заботливость Прасковьи Павловны показалась интенданту знаком особого расположения, он вообразил, что она за ним ухаживает, и сам неожиданно почувствовал к ней особое влечение.

Прежде он довольно часто посещал семью Антоненко и видимо млел в присуствии Софьи Федоровн, хотя, впрочем, боялся заявить о своих видах, а после эпизода с собаками он повернул фронт и начал доедать Кубчинским своими визитами. Николай Федорович засматривался также на красивую вдовушку, и, как ни безопасен был Коржинский, но эта ухаживание его коробило.

Прасковья Павловна смеялась над обоими ухаживателями и больше всех вблаговолила к нам, двум малолетним кадетам. Всегда было у нее для нас припасено какое нибудь деревенское лакомство, или роман, или ласковое слово.

- Бедненькие вы, мои кадетики, закинули вас на чужую сторонку, - как-то нараспев добрым, добрым голосом говорила обыкновенно она и наделяла нас сочными, звонкими поцелуями.

У Кубчинских был прекрасный, выделяющийся среди всех окрестных, фруктовый сад. Старик-хозяин, страстный садовод, все время копался или на пчельнике, или подле своих деревьев, очищая их от насекомых и сетками защищая от птиц.

Когда начали поспевать шпанки, то мы, пользуясь радушным приемом Прасковьи Павловны, особенно часто стали появляться у соседей, даже собаки привыкли к нам и пропускали, как своих. Сам старик недружелюбно относился ко всем гостям и без церемоний вслух ворчал; но вдовушка просила не обращать внимание на воркотню и угощала нас шпанками,. скороспелками-грушами и яблоками. Мы с братом так и делали, - не обращали внимание на Кубчинского и с удовольствием угощались фруктами.

Неблагородные! когда поспешил вишни, а затем стали наливаться и яблоки в нашем саду, то визиты наши к Кубчинским стали реже. Впрочем, нам задали новую работу: наблюдать за начавшимся жнитвом озимых хлебов и делать разсчет с крестьянами, работавшими “с четвертого снопа”. Мы опять целыми днями проводили на полях, где мужчины косили, а женщины вязали снопы или жали хлеб. Не слышно было песен, не видно было цветов, а наоборот, повсюду выглядывали уже заморенные, коричневые лица, да пожелтевшие колосья, колосья и колосья. Работа шла не общим “загоном”, как на косовице, а по участкам и разным “клинчикам”, отдельными семьями. Повсюду, насколько глаз мог окинуть степь, копошился народ, выставляя лишь головы над колеблющейся поверхностью хлебов. В разных местах виднелись треножники с привешенным колышками, где пищали новорожденные плоды октябрьских браков.

Обливаясь потом, с открытой и загоревшей, точно голенище, грудью, крестьяне выбивались из сил, чтобы только успеть выработать себе хлеб насущный. Еще тяжелее приходилось женщинам, которые должны были работать по неделям в ненормально согнутом положении.

Мы с братом делали расчет и отмечали веточками “панские” копны, а неграмотный приказчик на своей бирке вырезал ножом, ему лишь понятные, значки.

День за днем незаметно промелькнул июнь и июль, и настал “второй Спас”, а на другой день и отъезд в корпус.

А я-то предполагал за лето сделать большие переводы по французскому языку и собрать коллекцию бабочек! Ни то, ни другое и на ум не пришло… 6-го августа, в ближайшем селе у Дехтяря, был престольный праздник и ярмарка. Мы с братом на рубль накупили целые горы монист, колечек и серег в подарок деревенской женской прислуге. У старого помещика по-святочному был пир горой, подали даже донское вино, диакон провозгласил многолетие хозяину, гости подхватили п подняли неимоверный крик; Дехтярь плакал от умиления. Петр Иванович хотел сказать спич, но, увидев смеющиеся глаза Прасковьи Павловны, запнулся и при общем хохоте, весь красный, должен был замолкнуть и уткнуться в тарелку. Съели неудавшееся, расплывшееся мороженое и рассыпались по саду. Через полчаса я с компанией встретил сверх обыкновения невеселого,но по-прежнему болтливого Николая Федоровича, который сообщил, что Петр Иванович делал сейчас предложение вдовушке и получил отказ.

- Что же вы, уважаемый коллега, не договариваете, пропускаете! Ведь я рискнул после того, как отказали вам, преподнесли, так сказать, гарбуз. Компрене-ву? - вдруг послышался хриплый голос Коржинского.

При разъезде гостей, Прасковья Павловна взяла меня с братом к себе в бричку. Она сначала посмеялась над женихами, а потом стала вспоминать своего покойного мужа, молодого офицера и сына, умершего грудным ребенком.

- Ведь ему теперь время было б поступать в корпус, муж хотел, чтобы он был тоже офицером. - А теперь обоих нет… В один месяц не стало…

После этих слов стало понятно тогда ее участливое к нам отношение.

Если после святок было неприятно возвращаться, то тем труднее было проститься с летними каникулами. Но что же делать!

В корпусе после ремонта небезопасно было подходить близко к дверям и облокачиваться о стены, пахло краской, и сапоги прилипали к полу; голоса, казалось, слишком гулко раздавались в громадных дортуарах и не слышно было обычной детской возни.

Кадеты вернулись загорелые, круглолицые и большинство с заметным малоссийским акцентом.

- Тоже, вероятно, копны считали, - думалось мне, глядя на них.

Дня через два дело наладилось, и кадетская жизнь потекла обычным путем. Появились новички, появились новые преподаватели и завертелось корпусное колесо до следующих каникул.

Василий Сил-ч.

II.

Кадетские корпуса вскоре уступили место военными гимназиям. Название это встречено было кадетами недружелюбно, и слово “корпус” и “кадет” не скоро еще уступили место новым наименованиям. В своих дальнейших заметках я, придерживаясь этого недружелюбного взгляда, называю по-прежнему свое заведение корпусом. Но, если внешняя формы были нам не по нутру, по внутреннему существу реформа не могла не произвести на нас свое благотворное влияние, хотя первые шаги казались нам неудачными.

Реформа смела многих старослуживых офицеров. Наш Адам один из первых должен был подать в отставку. Как постарел и захирел сразу бывший грозный командир! Вскоре после отставки он встретился с нами на подъезде корпуса. В стареньком пальто без погон, сгорбившийся, со слезливыми глазами, он показался нам очень жакли. Мы все дружно приветствовали его и засыпали вопросами.

Оказалось, что Адам уезжает на вновь построенную дорогу багажным кассиром.

- Кормиться надо, господа, у меня пять человек детей, а пенсия, сами знаете маленькая. Хотя мы тогда не знали о размерах пенсий, но Адама стало жаль; прежде при всяких проделках, направленных по его адресу и несомненно влиявших на служебное положение Адама, как-то и не думалось о том, что у него есть дети и что ему “кормиться надо”.

При последующих шагах реформы пострадал не только Адам, а должен был уйти и сам директор, генерал старых понятий, а также инспектор и многие из служащих. Приехал новый директор и, не вступая еще в управление корпусом, опасно заболел.

Новые порядки, оказалось, на первых порах некому было приводить в исполнение. Старый строй был нарушен, а новый не налажен. Выходил сумбур необычайный… К этому времени, как на несчастье, разразилась в корпусе сильнейшая коревая, а затем скарлатинная эпидемия. Пришлось под лазарет отделить часть ротных дортуаров, а здоровых сбить в тесное помещение. Должность директора исполнял старший из учителей, статский советник Карельников. В классах он наводил страх и смятение, но в качестве директора оказался бессильным справиться с кадетами, которым не нравился гражданский дух.

Поступившие вновь гражданские воспитатели были в полном отчаянии. Они являлись с новым взглядом на воспитание, были проникнуты отвращением к телесным наказаниям и хотели одним добрым словом укротить кадет, среди которых было немало таких, которые сроднились с другими порядками. Великовозрастные закалы мутили других, а гражданские воспитатели на первых же порах поставили себя в смешное положение.

Первое же дежурство одного из них ознаменовалось таким событием. Наша рота по звонку, введенному в замен барабана, выстроилась в зале для того, чтобы идти в столовую к обеду. Воспитателю нужно было скомандовать: “Смирно! Направо! Шагом марш!” Но он, не имея представляение о командных словах, каким-то неестественным голосом крикнул: “Марш! Марш!”.

Шум, не прекращенный командой “Смирно”, на несколько секунд хатих, но затем послышался смех и из строя выделились сначала два-три самых непокорных “закалов”, а за ними почти вся рота понеслась галопом в атаку на стену, к которой с ужасом отступил и был невольно притиснут несчастный воспитатель. Смех, стук, крики были прекращены лишь с прибытием офицера-воспитателя, дежурного по другой роте, за которым успел сбегать расторопный каптенармус Тишлер, оставшийся у власти и при реформе.

На бедного мирного воспитателя такое тяжелое впечатление произвел кадетский скандал, что он больше не показывался перед нами и вышел в отставку. Другой штатский воспитатель, дерптский доктор медицины Прейфер, также должен был подать в отставку, но сдался не скоро и провозился с нами месяца три. Историй с ним было немало. Явился он, обмундированный в новую форму гражданских чиновников военного ведомства, с погонами и даже шпорами.. К воинскому строю, как немец, он питал почтение и видимо взял несколько уроков “одиночного обучения”. Произнося довольно правильно команду, он сам первый торопился ее исполнять. Эта нас тоже всегда очень забавляло.

Плохое знание русского языка ставило его в неловкое положение. Он приказал дневальному “тушить” огонь в спальне, вместо того, чтобы “уменьшить”. Как только кадеты очутились во тьме, начался кошачий концерт. Растерявшийся Прейфер кричал неистовым голосом: “Жги! Жги!” Кадеты подхватили припев к известной солдатской песни: “Жги! Жги! Говори, разговаривай!” и пошли куролесить, орать на все голоса и бросать полотенцами и подушками в дневального, пытавшегося зажечь маслячную лампу.

Однако были в эту краткую переходную эпоху и такие воспитатели, которые не только умели справляться с буянами, но и успели заслужить самую искреннюю привязанность. В наше отделение временно был назначен капитан Лебедев. ПРиветливый, справедливый человек, не терпевший ни наушничества, ни сплетни, ни слез, ни кривлянья, сам бывший же наш кадет и последнее время корпусный офицер. К сожалению, Лебедев оставался недолго воспитателем и получил другое, административное назначение. На расставаньи мы просили его, чтобы он каждому написал на особом листке свою фамилию. Подписи эти мы вделали в особые, самодельные картонные рамочки и долго хранили, как особую драгоценность.

Усиление эпидемии и полное неустройство заведения заставило начальство распустить на каникулы ранее обыкновенного времени.

По возвращении с каникул, я не узнал своей роты. К сожалению, многих из воспитанников мы уже не досчитались, они явились жертвами реформы. В виду их великовозрастности, крайне плохих успехов в науках и непреодолимой склонности к беспорядкам, им предложили оставить корпус (военную гимназию) и вступить юнкерами в полки. При этом пострадало, если не ошибаюсь, более семидесяти человек! т.е. около 20% всего состава воспитанников…

Разделенные вместо рот на четыре возраста, мы были сообразно этому делению старательно разобщены. устроены были отдельные столовые, отведены каждому возрасту особые участки для гулянья; видеться с воспитанниками другого возраста можно было в общем приемной и то лишь родственникам. Даже церковный хор и то составили на первое время из кадет одного возраста. Одним словом - разобщение введено было полное.

Из бывших четырех ротных командиров воспитателем оставлен был один Андрей Иванович Облонский. Громадный, с высоко поднятой головой, он делал вид недоступного начальника и в старокорпусное время таким и слыл. На самом деле это был добресердченейший господин, с мягким сердцем и чувствительной душой, что он считал непростительной слабостью и старался маскировать. Это до некоторой степени ему и удавалось прежде, когда он был ротным командиром и мог держать себя подальше от кадет; теперь же, при постоянном общение с воспитанниками своего отделения, его скоро разгадали. Толстый Андрей Иванович бывало покричит громко “покудахтает”, но никогда не запишет в “журнал”, попасть куда считалось чрезвычайно страшным. Позднее, когда подросшие воспитанники забирались в укромное уголки курить, то Андрей Иванович, хотя и беспокоил своим наблюдением, но, не желая поймать с поличным, что бы могло повести к печальным последствиям, предупреждал о своем приходе мурлыканьем песенки или громким окриком на встретившегося по дороге кадета или дневального.

Окончив давно уже образование, Облонский перезабыл, конечно, и математику, и другие предметы; в должности же воспитателя приходилось помогать кадетам на вечерних занятиях. Андрей Иванович предвидел это и потому старался не пропускать лекций, был наиприлежнейшим учеником и на вопросы своих воспитанников являлся уже совершенно подготовленным. Математикой он даже увлекся и в решении задач не знал себе после конкурента даже и среди преподавателей.

Математические способности, оцененные нам в IV, V классах, сильно подняли его в наших глазах и заставили относиться к нему с особым почтением.

Кроме Облонского в нашем возрасте воспитателями еще были штатские, учитель русского языка. Яфимович и два военных Гровлевский и Слезков. Яфимович видимо старался сделаться “любимым воспитателем”, но это, несмотря на все его бесспорные способности, ему не удавалось. Он устраивал и педагогические прогулки, и чтения, и лакомствами угощал, и дружелюбные словечки рассыпал, но кадеты всегда сторонились его и чувствовали отсутствие истинной сердечности и теплоты. Яфимовичу надоело кокетничать с кадетами, да вероятно и рамки захолустного города его стесняли; он года через два уехал в Петербург искать счастье и устроился отлично.

Гровлевский и Слезков, оба незлобливые и порядочные, не выделялись ничем особенным, добросовестно дежурили, под час записывали в журнал и сажали в карцер. Гровлевскому вредило очень его польское происхождение. В корпусе большинство по происхождение малороссы, следовательно недружелюбно настроенные в полякам, и бедному воспитателю приходилось иногда быть свидетелем неприязненных выходок и выслушивать от злых школяров пущенную в догону кличку - “пшик”.

Незаметно один год сменялся другим. Постепенно подвигался я вперед, вперед и наконец уже промелькнул и IV класс.

В отворенные громадные корпусные окна весна врывается ароматным потоком. Сады оделись роскошною зеленью и манят к себе кадет, у которых на плечах тяжелые обуза - экзамены. Первый назначен по географии. Страшен не предмет, а преподаватель - строжайший Рыков. Воспитанники разбились на группы и усердно готовят “предмет”. Два, три особенно выдающихся “зубряшек” занимаются по одиночке, находя для себя не экономным терять время на неизбежные в сообществе с другими разговоры и споры.

На гулянье, на плац и в сад, кадеты идут с книгами, не переставая и там заглядывать в учебники. Самые завзятые лентяи и те, как будто, взялись за ум. Наростовцев курносый, с неподдающимися щетке вихрастыми полосами, надоедает всем расспросами: “что к замену надо и что не надо”.

- С какой стати я буду дарить ему (учителю). - Тревдил он и после самых тщательнейших разведок с нескрываемым удовольствием вычеркивал “ненужное”.

Я навербовал себе трех безнадежных “камчадалов” и повторял с ними курс географии. Они покорно слушают меня, но вряд-ли многое усваивают; да и я сам стал очень рассеян, и мысли мои летают далеко от учебника.

Горский, шустрый блондин, старается поддержать за собою славу “способного”, потому что в сад не берет учебника и подзадоривает товарищей устроить какую-нибудь игру. Желающие находятся, покидают более прилежных собратов, продолжающих носиться с книгами. Постепенно площадь оживает. Среди мирно, тихою поступью, двигающихся групп начинают шмыгать играющие кадеты и мешают заниматься.

Глаза устремлены в книгу, а ухо прислушивается к возгласу: “бар на пленного!” Тщетны усилия сосредоточиться. Врожденное желание порезвиться сказывается все сильнее и сильнее. К концу “прогулки” за книгами, под деревьями остаются единицы, маячащая, как часовые, в стороне от кипящей детворою зеленой поляны, украшенной довольно большим памятником.

Слушатели мои одни из первых увлеклись игрой, а я продолжал держаться в стороне от других. Четыре года уже я не видел горячо любимых родителей. Обыкновенно я, как и другие товарищи, не особенно тосковал по дому, но вот уже несколько месяцев, как отец опасно захворал, и с каждым письмом в душу мою вливалась новая горечь. Как страстно хотелось мне перелететь туда далеко, далеко в родной дом и прижаться к своим… Как все хорошо там! Какие чудные горы! Какие сады и леса! Там все лучше. Перед экзаменами я получил письмо от матери; она собиралась привезти отца для совета с врачами в “Россию” и конечно завернуть в N повидать детей. С момента получения письма меня охватило одно нестерпимое желание поскорее свидеться со своими. На гуляньях я почти все время проводил у ограды, жадно вперив взгляд в длинную улицу, по которой пролегал почтовый тракт с юга. В каждом показывавшемся вдали дорожном экипаже я предполагал увидеть дорогие, родные лица; но скоро разочаровывался и вновь выглядывал следующий экипаж.

Барабанная дробь сзывается роту, и кадет ведут в классы, на экзамен. После приветливого, зеленого сада, раскрасневшиеся от беганья и крика кадеты попадают в обстановку, навевающую уныние. В большой классной комнате прибавлено несколько страшных, точно виселицы, черных досок, с новыми губками и массою обернутых в бумагу мелков. Вместо обычно кафедры стоит длинный стол, покрытый красным сукном; на нем разложены списки и веером раздвинуты билеты. Подле стола дежурит предусмотрительный классный сторож Бонадренко, он караулит билеты и чистоту новеньких досок. Однако теперь не до школьничества. Тихо размещаются воспитанники по своим местам. Одни нервно перелистывают учебник, торопясь подкрепиться сведениями; в глазах рябит. и им кажется, что они ничего не знают, все надо перечитать. Другие, систематики, успели сделать коротенький конспект, который в полчаса могут пробежать. Наростовцев, все предэзкаменные три дня потративший на добросовестное сокращение курса и составление конспекта, не рассчитал время, и не успел приготовиться и теперь дрожал, держа в руках плоды трехдневных забот, красиво переписанные таблички, испещренные условными замысловатыми значками. У Наростовцева одна надежда на билет № 7, который по каким-то каббалистическим вычислениям должен достаться ему. Перед самым экзаменом уверенность эта сильно поколебалась; проверяя свое цифровое гадание, он начал сомневаться, не идет ли речь о № 9, который он совсем не знал.

Пробило 9 часов. Экзаменаторы еще не являются. Постепенно кадеты привыкают к торжественной обстановке и успокаиваются. Слышится разговор. На одной из скамеек даже решились “жать масло”. В окно заглядывают лапчатые листья громадного клена, и из сада доносится веселое чириканье птиц, вдали слышится стук экипажей, трясущих по мостовой, и возглас надседающегося разносчика: “мо-рро-женное хо-рро-шее!”

- Счастливец, право, этот мороженщик!..

Несмотря на присутствие Бондаренко и страх встретиться с дежурным офицером, Наростовцев решается разведать у дневального, собрались ли экзаменаторы.

Скоро он возвращается с радостным лицом.

- Господа, Рыкова нет, должно быть заболел.

В эту минуту вовсе незлобивый Наростовцев, да и добрая половина класса желали всяких невзгод строгому преподавателю географии, полковнику Рыкову.

- Рыков не придет, экзамен отменят.

- Вот будет здорово! Вот ловко!..

Многие относятся недоверчиво к подобному предположению и не допускают мысли,чтобы исправнейший Рыков мог не прийти.

Говор становится слышен.

“Приходящий” (не пансионер) воспитанник, крохотный Донской, вытащил из сумки булку и колбасу к страшному соблазну облизывающихся соседей.

Но вот внезапно отворились двери, и на пороге показался инспектор, а за ним Рыков и ассистент, учитель истории Клименко.

Гробовая тишина моментально воцарилась в классе. Донской и приятель его, Наростовцев, окаменели с полными ртами.

Дежурный по классу громко отрапортовал и стал внятно читать молитву.

Наконец все уселись. Экзаменаторы пошептались, алфавитный список забелел в руках сурового Рыкова. Инспектор с Клименко несколько отодвинулись и, усевшись поудобнее, стали рассматривать программы, точно они видели их в первый раз. Рыков стальными глазами уперся в кадет и видимо старался продлить мучения. Хотя избавиться от экзамена невозможно, но отвечать первому многим очень не хочется.

- Пожалуйте сюда, - раздается строгий тенорок Рыкова, го-сподин… Рыков останавливается и вновь инспектирует глазами класс. Наростовцев, чувствуя на себе пристальный, инквизиционный взгляд, не выдерживает, делает вид, что уронил книгу и нагибается под скамью. Бедняга! Напрасная увертка.

- Госпо-дин, - повторяет еще раз препоодаватель: - да, вот, ты, Наростовцев, ступайка-ка сюда!

Бледный, с дрожащими, замасленными колбасой губами, выходит к столу несчастный сократитель учебников. Глаза безусловно всех воспитанников направлены на Наростовцева, нервно одергивающего мундирчик. Инспектор, показав мельком на билеты, оборачивается к ассистенту и начинает с ним беседу о чем-то постороннем.

- Го-спо-дин Донской, Горский, Свиридов, Лех - продолжает выкликать Рыков, пока не заполняется место у всех пяти досок, на которых вызванные и начинают царапать мелом чертежи.

Нарастовцев то и дело смахивает губкой свою невыразительную мазню. За ним насмешливо наблюдает Рыков и ловит его просящий помощи взгляд, брошенный в сторону класса. Показать чертеж или подсказать у Рыкова немыслимо, он отлично знает все ученические проделки, сам осматривает бумажки, которыми завернуты мелки, и внимательно наблюдает, не написано ли что на ладони.

Пока Наростовцев неловко мнется, Горский решительно набрасывает на доске Азию. Мелок бегает по чертежу, торопливо вытягивая длинные реки с причудливыми зигзагами; не все ли равно, какие делать излучины, ведь ни Рыков, ни Клименко, ни инспектор, да может быть и составитель карт не знают точного течения какого-нибудь Киянга или Брамапутры. Из-под ловкой руки Горского скоро вырастают узорчатые горы, которые весьма возможно и отодвинуты им на сотню, другую верст в сторону; но на ученической карте такие неточности дела не портят. Еще несколько взмахов, и до этой минуты пустынная Азия запестрела городами, в виде кружков, кой-где зазубрившихся (крепость) или раздвинувшихся даже в четырехугольник (столица). Рыков, любивший бойкий чертеж, с удовольствием взглянул на расчерченную доску и, пошептавшись с ассистентом, точно за судейским столом, не спрашивая, посадил Горского на место.

Ревнивый к успеху товарища, забыв на время домашние горести, я весь отдался треволнениям. Нехорошее чувство закрадывается в мое сердце, при виде успеха соперника. Вытянувшись, я наблюдал за карандашем экзаменатора и с сердечной болью заметил, как все трое поставили 12. Мне не сиделось на месте, хотелось скорее отличиться, выпалить тот ворох сведений, которые я собрал за год; но вызывают не меня, а другого ученика. Приходится ждать очереди целые томительные часы. Наростовцев все еще не может справиться со своим чертежом, но ему не позволяют больше возиться с губкой.

- Видим, голубчик видим, как вы отлично чертили, теперь расскажите нам, что знаете. И экзамен принимает обычное течение: у досок раскрасневшиеся лица, запачканные мелом костюмы, большею частью нескладные, отрывистые, с запинкой ответы. В списке царят больше “семерки” и “восьмерки”, виднеются и злополучные непереводные “пятерки”.

Подготовившиеся к эзамену воспитанники во время “перемены” оконательно овладевают собой, успокоиваются и желают лишь скорее отделаться. Неспрошенные “камчадалы” в унынии, они знают, что Рыков не только поставит единицу, но еще и поглумится в волю.

Экзамен кончился. Читают баллы. Наростовцев получил 5 и протестует, будучи вполне убежден, что его спросили тот отдел, который “не проходили”. Неудачник за подтверждением обращается ко мне, также чрезвычайно возмущающему существующим порядком вещей - я, отвечавший, чуть не полчаса, получил всего 11 баллов, а Горский, не сказавший ни одной фразы - 12…

Честное слово, несправедливо!

За географией потянулись экзамены по другим предметам. Нервное возбуждение у некоторых воспитанников дошло до сильного напряжения. Хороший ученик Митрофанов, занимавшийся украдкой по ночам, до того зазубрился, что на экзамене по математике не мог ответить на самые простые вопросы, и как неспособный, оставлен был в классе на другой год.

Измученный постоянной лихорадкою ожидания приезда родителей и тревогой за больного отца, я все более и более становился задумчивым и, что со мной никогда прежде не случалось, удивительно рассеянным. Книги валились у меня из рук, мысли витали кне корпуса, а нужно было готовиться к экзаменам. Я принуждал себя к усиленной работе, старался нагнать потерянное время, но вскоре опять энергия оставляла меня. Брат, шестнадцатилетний кадет, всецело был занят серьезными выпускными экзаменами, и я не мог отвести с ним душу. По ночам я долго не мог заснуть, а во сне грезились Кавказские горы, перемешанные с классными досками, испещренными геометрическими чертежами; снился больной отец, призывавший к себе, снилось, что приехали родители, и я будто бежал в приемную…

Наступил уже праздник весны - Троицын день. При распределении времени подготовления к экзаменам праздники были сравнены с буднями, так что и в эти дни отдых нельзя себе позволить.

В Троицын день я вместе с несколькими товарищами поднялся спозаранку и в четыре часа утра был уже за учебниками и тетрадями. После утреннего чая кадет повели в церковь. Громадный, залитый солнцем белый храм выглядывал особенно торжественно, приятно. Повсюду виднелись приветливые зеленые ветки деревьев, букеты цветов и гирлянды полевых трав.

В экзаменационный период воспитанники особенно усердно несут свою лепту в церковь., и паникадила облеплены тройными рядами толстых восковых свечей.

Пахло увядающей листвой, свежим сеном и полевыми цветами. Священник с диаконом в блестящем белом облачении, парадная форма служащих в корпусе, яркие костюмы дам, радостное церковное пение заставляют верить, что люди празднуют, радуются Пятидесятнице. Однако забота о больном отце и экзаменное бремя тяжелым камнем легли на моем сердце. Первые полчаса я молился усердно и с молитвенником в руках следил за песнопением. Некоторые с очень живым характером кадеты всеми мерами стараются уклониться от утомляющей их продолжительной церковной службы. Под видом стояния на коленях они садятся, опираясь на ступни ног, выходят в коридор, закрывая нос платком, будто унимают кровотечение.

На клиросе едва поместился полный хор кадетских певчих Регент, старик Кальченко, обыкновенно ссорился со старшими кадетами из-за “нотного” пения. Он стремился довести исполнения простых напевов до известного совершенства, а большие певчие относились к этому спустя рукава и горели желанием изобразить что-нибудь “концертное”. В особенности было трудно справится с басами. Эти господа, с неустановившимися голосами, молоденькими петушками, силились перекричать друг друга, и большого труда стоило регенту умерить их дикие восторги и завывания. Недовольные резкими замечаниями регента, баски нередко устраивали ему “бенефисы”, не являлись на клирос, а шли в церковь в ротном строю, ссылаясь на недомогание. В таких случаях басовую партию пел сам регент и старательный учитель французского языка, швейцарец, баритон Лизард. В большой праздник Кальченко не решился вступать в борьбу с певчими, сдался на капитуляцию, и по церкви носились раскаты концертного запричастного стиха. С надувшимися от напряжение жилами и красными лицами неудержимым натиском бросились басы на верхние ноты, причем Кальченко с отчаянием простирал в их сторону обе руки и силился сдержать вокальный наскок; но вот партия спускалась ниже и ниже, кадетские басы, “без низов”, как колол их регент, уже бессильно жужжали шмелями, чудные дисканты и альты выступали вперед и своими свежими и естественными голосами выкупали недочет старших товарищей. Широкое, бритое лицо старого регента постепенно расплывалось в блаженную улыбку, и он уже с благодарностью, чуть не с умилением, смотрел в рот здоровенного кадета Надарова, замечательно мастерски в конце “пускавшего октаву”.

- Хоть бы в капеллу, так и то в пору! - шептал растроганный Кальченко плохо понимавшему по-русски Лизарду.

Я, едва держась от усталости на ногах, заслушался пения и незаметно в мечтах перенесся из церкви опять в далекие страны, к себе на родину. Голоса доходили до меня все тише и тише, все вокруг как-то плавно завертелось, свечи мерцали темнее и темнее, пока наконец и совсем не потухли… Я упал в обморок. Стоявшие очень близко от меня, гроза корпуса, старший врач, крикун Горностаевский, один из первых подбежал ко мне и на своих могучих руках вынес из церкви. Несколько воспитанников суетливо помогали Горностаевскому и, воспользовавшись удобным случаем, выскочили вслед за больным товарищем.

Откинув в сторону свою обычную суровость, Горностаевский заботливо и почти нежно перенес меня в примыкавший к церкви лазарет и принялся приводить меня в чувство. В лазарете никак не ждали в этот день Горностаевского, и потому франт военный фельдшер Петухов не примочил по обыкновению квасом свои волосы, а завил роскошный кок, надел крахмальную сорочк и выпустил бронзовю цепочку.

Как неожиданно появился Горностаевский со своей ношей, то ничего не подозревавший Петухов приплясывал в приемной перед зеркалом, подпевая довольно громко: тра-ла-ла! тра-ла-ла!

При виде Горностаевскго фельдшер на минуту остолбенел от ужаса и приготовился уже получить кару из рука обыкновенно свирепого доктора, проникнтого николаевскими традициями. Однако Горностаевский как будто не видел ни кока Петхова, ни смятых постелей в палатах, ни высунувшегося в открытое настежь окно больного; он весь был занят мною. Горностаевский уже давно заметил, как я на гуляньях ежедневно кого-то высматривал на улице. Предполагая, что кадет высматривает какого-нибудь запретного разносчика, он было налетел на меня, но, узнав причину д.юопытства, примолк и даже ласково меня потрепал за подбородок.

Вероятно, теперь Горностаевскому вспомнился этот случай, вспомнилось ему, быть может, и далекое детство, когда он также был с окраины из Сибири занесен от родных на чужбину с тем, чтобы никогда уже не увидеться с ними….

Неудержимой волной хлынуло забытое, и ему стало жалко и себя, и бедного мальчика. Когда я открыл глаза, то еле узнал нагнувшегося ко мне доктора, настолько непривычное выражение изменило Горностаевского. Доктор ласково ободрил меня, успокоил прибежавшего впопыхах моего брата и лишь при выходе из лазарета громыхнул на фельдшера, который неосторожно подвернулся ему на глаза.

Проспав часа два, я совсем оправился и хотел идти в роту, но меня не пустили.

Близость каникул и невозможность избавиться от экзаменов выгнали из лазарета всех “сомнительных” больных. Осталось очень немного: худосочный, тщедушный Кареев, с зеленым зонтиком над красными глазами; грузин Пакнадзе, с раздутой от золотухи шеей, порезанной в нескольких местах; здоровенный на вид школяр Лещина, запустивший себе, собственноручно, в ногу все лезвия перочинного ножа. В отдельной комнате, за ширмой стонал и метался в жару бедный мальчик. Волпянский, вздумавший сейчас же после обеда заняться головоломными гимнастическими упражениями, за что и поплатился заворотом кишок. Подле него дремал сторож, отставной солдат. Родные трудно больного живет также далеко от корпусного города и не помышляют, конечно, о той опасности, которая угрожает их сыну. Лекарств поде него целая батарея, но нет заботливой, родной материнской руки…

По утрам ватага худосочных и золотушных воспитанников прибегала в лазарет пить какую-то невозможную бурду - настой весенних трав. Они вносили некоторое оживление в скучную атмосферу лазарета; с их уходом все погружалось в грустное настроение. Неприятно тикал маятник стенных часов в коридоре, Пакнадзе с Лещиной неутомимо играли в шашки; как тень скользил по комнатам восковой Кареев, и из комнаты Волпянского доносились жалобные стоны… А в саду так хорошо, так манит туда веселая весна! Из окон лазарета виден лишь маленький участок захолустного переулка, по которому изредка продребежит извозчик. При каждом стуке экипажа я жадно бросался к окну, боясь пропустить приезда своих. Но ожидания были напрасны. Какая это мука! От окна я шел в дежурную комнату, где развалясь на диване отсиживал “лишки” фельдшер Петухов. Старший врач не пропустил отступления от формы одежды, нарядил бедного франта на несколько лишних дежурств и приказал немедленно, тут же, в лазарете его отстричь. Петухов с горечью высказывал мне свои жалобы на доктора, “мужлана”, человека, по его мнению, не понимающего, что кавалеру неловко стричься под гребенку и носить некрахмаленную сорочку. Петухов имел всегда большой запас старых газет, которые он получал от своего пациента-приятеля парикмахера и любил читать вслух интересующимся политикой кадетам. Я очень благодарен Петухову за его газетные номера; они мне, зачастую, доставляли большое удовольствие, и ими я иногда стал зачитываться так же, как прежде “Жакерией” или “Черной Пантерой”.

Вскоре после поступления в лазарет ко мне пришел брат. Он получил письмо, в котором говорилось о безнадежном состоянии отца, затем в конце, другим почерком прибавлено, что он умер. Чувствуя себя единственным покровителем брата, нервно и без того уже расстроенного, он силился преодолеть свое горе и поддержать более слабого. Объявить сразу о тяжелой утрате ему казалось невозможным, и старший брат заговорил об усилившейся болезни отца. Узнал он это, по его уверениям, из только-что полученного письма, которое будто бы затерял. Это обстоятельство сильно встревожило меня, усомнившегося в действительности потери драгоценного для нас пакета. Напрасно я упрашивал брата не скрывать от меня, а сказать правду. Тот успокаивал меня и просил не тревожиться. На другой день истина открылась. Брат, обливаясь слезами, объявил о смерти отца и желании материи видеть в тяжелую минуту детей подле себя. Четыре года разлуки с отцом и теперь, вместо ожидаемого свидания - смерть! Как в забытьи прошел для меня день получения печальной новости. К вечеру я глубоко заснул, и мне снился Кавказ, снился родной дом и плачущая мать. У меня сердце разрывалось от горя, и мне хотелось полететь к матери, и прильнуть к ней и выплакать свою душу. На утро пришел брат и заговорил о поездке домой. Тысячеверстная, тяжелая дорога в перекладной не пугала нас. Лишь бы отпустили в такую даль “без провожатого”...

Через неделю после получения письма о смерти отца к корпусному подъезду подкатила почтовая телега, братья-сироты торопливо уложили свои вещи и вскоре уже довольные, с улыбающимися лицами тряслись по городской мостовой. За городом мы перегнали еврейскую фуру, в которой сидело чуть не до дюжины кадет. На козлах, подле чахлого еврея-кучера, помещался грустный Наростовцев. Экзамена он не выдержал, после каникул мерещились тяжелые переэкзаменовки, а дома предстояли тяжелые объяснения с суровым вотчимом, к которому он ехал в отпуск. Экипажи остановились. Кучер, воспользовавшись случаем, забегал с ведром и принялся поить лошадей.

Наростовцев не выдержал и начал жаловаться мне на придирки экзаменаторов, спрашивавших его “непройденное”

Вскоре подъехал к кадетской группе еще один экипаж, тарантас, в котором, среди массы свертков и коробок, сидел кадет Горский, перешедший в следующий класс первым. Отодвинувшиеся было на время душевного траура школьные интересы, при виде соперника, вдруг снова охватили меня. Ах, как бы мне хотелось в будущем учебном году отличиться и взять верх над товарищем.

Звякнул почтовый колокольчик, и тройка покатила дальше; густая пыль, поднявшись столбом, сразу окутала нас и отделила от фургона и тарантаса. Домой, скорей домой!

Через десять дней утомительного путешествия на перекладных мы подъезжали к той кавказской крепости, где мы родились и где теперь ждала нас мать. Здесь пролетело наше беззаботное детство до отъезда в корпус. Нам казалось, что на родине все нас приветствует: и зеленые горы, и синеющее вдали море, и встречающиеся по дороге горцы, и солдаты с белыми погонами. Когда, наконец, показались башни родного укрепления, а вскоре из-за холма выглянули беленькие дома с глиняными крышами, а за ними широко раскинулись далеко уходящие вдаль роскошные сады, - мое сердце сильно застучало, и я готов был разрыдаться. Ямщик-татарин гаркнул на лошадей, и почтовая тройка лихо подкатила к воротам нашего дома, откуда уже все выскочили встречать дорогих гостей. Мы бросились к похудевшей и начавшей уже сидеть материи и осыпали ее поцелуями. Растроганная мать радостно ласкала нас и все повторяла: “как вы выросли, переменились!...”

Мне хотелось многое, многое сказать матери, но в то же время также неудержимо влекло осмотреть дом, сад… Через час по приезде, я уже обегал всюду и счастливый и довольный сидел за обеденным столом.

Домашние блюда мне казались верхом совершенства, и я, не жалея черных красок, описывал незавидную корпусную еду.

И понеслось каникулярное время…

После каникул старшие мои братья уехали в Петербург в военное училище, и я остался в корпусе совсем одиноким. Как-то в одно из воскресений меня позвали в приемную, где ждал Николай Федорович, которого я не видел уже около года.

- Представь, каждое воскресенье собираюсь к тебе, да все что-либо мешало; а сегодня ехал мимо корпуса с Лидой, вспомнили о тебе, а она приказала мне привезти тебя к ним обедать!

- Кто это Лида?

- Да дочь Ждановича, единственная наследница и шестнадцатилетняя брюнетка. Этакое невезенье, вообрази, приходится мне кузиной! А то бы… И Николай Федорович так победоносно взглянул, что нельзя было сомневаться в его уверенности в победе над сердцем девушки.

Идти в гости мне казалось удивительно страшным, и я стал отказываться. Но с Николаем Федоровичем не легко было в таких случаях справиться, и он, забывший меня в течение года, невольно сидевшись со мной, проникся нежностью и уверял меня, что будет приходить ко мне и во все приемные дни, принесет мне новые журналы и достанет билеты в любительский спектакль. Наконец, я сдался, и мы с ним отправились к Ждановичам.

Это было очень состоятельно семейство, приехавшее в первый раз еще из деревни на зиму в город вывозить дочь. Отец очень суровый и необщительный человек, однако, души не чаял в дочке, которая умела, хотя и не всегда, справляться с ним. Мать, болезненная, кроткая женщина, не могла еще осилить горя об умершем два года тому назад, единственном сыне, уже офицере.

Лида заметила нас из кона и встретила в передней. Из соседней комнаты слышались звуки вальса. Еле я успел снять пальто и неловко, конфузясь, поклониться девушке, как она подхватила меня и заставила влететь в гостинную вальсом. Розовенькое, смеющееся личико, черные глаза и, вообще, вся хорошенькая фигурка сразу произвела на меня, затворника, одуряюще впечатление.

Я, ни за что не соглашавшийся на корпусном вечере войти в танцевальную залу, удивлялся, как это так свободно танцую с барышней. Меня оставили обедать, и я вернулся в корпус в восторженном состоянии.

Старик Жданович пригласил меня бывать у них, и я этим воспользовался, явившись на следующее же воскресенье. Плутовка Лида подметила мое к ней неравнодушие и слегка кокетничала со мной; правда, я был единственным кавалером.

Перед знакомством с Ждановичем я довольно близко сошелся с кадетом Сонимским, недавно переведенным из Московского корпуса. Он любил Вальтер-Скотта и, обладая изумительною памятью, рассказывал исторически романы с мельчайшими подробностями. Бывало на гулянье, возьмет меня под руку и ровным голосом, с небольшим откашливанием, в течение часа пересказывает мне разнообразные рыцарские приключения, пока барабан не ударит сбор; тогда он замолкал, точно захлопнутая книга, и прибавлял: “продолжение до следующего номера”, и я с нетерпением ждал этого продолжения. Но теперь меня не тешили чужие романы, мне хотелось говорить о своей героине, и я расписывал Лиду самыми яркими красками оделял ее наилучшими благороднейшими стремлениями. И мне было хорошо. Все казалось таким живым, светлым в Божьем мире.

Лида любила танцы и хотела во что бы то ни было танцевать, а ее никуда не вывозили. Старик Жданович скучал по деревне, бранил город и никак не мог собраться выехать с визитами. Жена его чувствовала себя все нехорошо и тоже никуда не выходила. Таким образом, с переездом в город, развлечений у барышни не прибавилось, а главное не было кавалеров. При таких обстоятельствах и кадет был желанным гостем, тем более, что он смотрел влюбленными глазами и торопился исполнить все её поручения.

Прошел месяц. Лида делала мне глазки, позволяла целовать кончики розовых пальчиков и вздыхать, вздыхать!.. Я был на седьмом небе и мечтал, что такое блаженно состоянии продолжится вечно. Приближался Николин день, который знаменовался всегда большим балом в институе, куда приглашалось самое избранное местное дамское общество, а для танцевать - кадеты. Я раньше никогда не был на этом балу, но слышал многое от моего товарища, сына директрисы, и рассказывал Лидии о предстоящем веселом торжестве. Она захотела во что бы то ни стало попасть туда и пристала с этим и к матери, и к отцу. Мне лично не очень улыбалась перспектива её выезда. Как бы хорошо, думало мне, не нарушать заведенного порядка и быть подальше от других, от усатых кавалеров, от возможных соперников.

Жданович не знал никого из институтской администрации, и, следовательно, попасть на бал было нельзя. Лида страшно огорчилась и, вбежав в свою беленькую комнату, бросилась на диван, уткнулась в подушку и горько расплакалась .

Мне стало невыразимо жаль это маленькое, хорошенькое создание, и я решил утешить ее.

- Лида, не плачьте. Вы будете танцевать на балу, я вам это устрою. Клянусь!

И я устроил. Устроил через сына директрисы, своего товарища.

От корпуса назначали на бал целый отряд, - шестьдесят человек. Те из кадет, которые имели деньги, покупали новые перчатки, духи, помаду; неимущие сами в кадетском рукомойнике мыли перчатки, выжимали их в полотенце и сушили за форточкой; бегали “на перевязку” в лазарет за репейным маслом для волос или просили у товарищей “один раз колупнуть” в помадной банке.

В шесть часов вечера, уже все кадеты были готовы. Лицо и руки по нескольку раз вымыты яичным мылом; волосы припомажены, пуговицы и сапоги вычищены до предела возможности. Некоторые шикари-в собственных мундирах с офицерскими петлицами, с крахмальными выставленными воротничками и манжетами. Вкус наш неприхотлив, и нам кажется, что они хорошо одеты.

С нами едут несколько воспитателей. Один из них, недавно назначенный, конно-артиллерист фон-Драншем, очень видный брюнет, с лихо расправленными бакенбардами, с капитанскими, несмотря на поручий чин, эполетами и также с высокими воротниками и толстой часовой цепочкой.

Драншем ходит, как-то по-балетному развертывая носки. Кадетам нравится эта похода, нравится его бравая фигура, и ему подражают. Стараются также, как он, откидывать назад голову, также держать правую руку между второй и третьей пуговицей мундира, также по-балетному ходить и отстукивать каблуками в мазурке.

Мы собираемся в институтской приемной и по приезде директора поднимаемся вверх. Кадеты первые гости. Лестница убрана цветами, пахнем духами, сверху слышится, как воспитанниц сдержанными окриками гоняют в зале, не дают взглянуть на поднимающуюся вереницу кавалеров.

Седой директор и воспитатели бесстрашно двигаются вперед, а у некоторых кадет от непривычной обстановки и предстоящих танцев с “дамами” душа в пятки уходит. Они обдергиваются, стараются взглянуть в зеркало, взбить волосы на висках и выровнять пробок.

На верхней площадке нас встречает величавая начальница и окидывает всех зорким испытующим взглядом. Мы неловко кланяемся и не зная, куда деть руки, топчемся в коридоре, а из дверей залы на нас с любопытством уставились оживленные личики воспитанниц. Сборный оркестр, составленный из двадцати еврейчиков, настраивает свои инструменты. Место дирижера занимает наш регент и учитель музыки, Кальченко. Приятно видеть знакомое лицо, и мы, чуть не все, обращаемся к нему с различными вопросами.

Приглашенные мало помалу собираются. Оркестр сыграл польский и перешел на вальс. Начальство вошло в залу, институтки расселись по стенкам в ожидании блаженного момента; громадный зал с вылощенным, как зеркало, полом пугает кадет, столпившихся у двери и нервно натягивающих давно уже одетые перчатки. Воспитатели ободряют танцоров. Далее ждать нельзя, и хоть два более храбрые, сбивая по дорогу друг друга подходят к ближайшим воспитанницам, заранее уже с блаженными улыбками приподнявшимся навстречу кавалерам. Понеслись первые две пары, а за ними через минуту по зале завертелись десятки кадет институток. Появилось несколько фраков, офицерских мундиров и шлейфов. Кальченко неустанно машет рукой, еврейские скрипки заливаются и всхлипывают, контрабас мерно гудит, а пары все носятся и носятся по залу…

Танцуют еще и в трех классных комнатах, откуда вынесена вся мебель. Здесь прыгают воспитанницы младших классов и те из кадет, кому страшно идти в большую залу. Музыка сюда плохо долетает, но это не мешает оживлению.

Лакеи разносили конфеты и фрукты, но держали подносы или высоко или так стремительно проходили, что полакомиться мог лишь особо настойчивый кадет.

Перед кадрилью я встретился в коридоре с сияющей Лидой; она была в белом платье, убранном цветами. Не знаю, как другим, но мне она показалась положительной красавицей и недосягаемой. Первая кадриль заранее была мне обещана. Послышался ритурнель. Лида оперлась на мою руку, и я, не слыша под собою ног, горделиво пошел в залу. Визави мой, однако, не являлся; видимо, он струсил и забился в одну из классных комнат. Меня это нисколько не огорчало, и я с удовольствием променял бы кадриль на беседу tete-a-tete в коридоре; но моя дама была не того мнения и приказывала мне разыскать визави. Фон-Драншем, стоявший недалеко и присматривавшийся к Лиде, услышал, в чем дело, приказал мне представить его её и предложил свои услуги в качестве визави.

По мере того, как одна фигура сменялась другою, я чувствовал, что Лида уходит от меня все дальше и дальше… Она не спускала глаз с ловкого конно-артиллериста, который, позванивая шпорами, молодцевато проделывал балансе и шены .

На моих глаза, в течение четверти часа деревенская, беззаботная барышня без боя сдалась и впорхнула в клетку на всю жизнь.

Ревность клокотала в моей груди, а поручик торжетсвовал, и я слышал, как ему обещали и вторую кадриль, и мазурку.

Какая неблагодарность! Я же ее сам сюда пригласил и теперь казнись. И виной, думало мне, визави Юневич. Какое он имел право не явиться в зал!!.

Оркестр гремел вновь кадриль. Я увидел, как Лида оживленно беседовала с фон-Драншемом, не мог оставаться в зале и пошел искать Юневича, собираясь с яростью обрушиться на него. Он действительно забился в последнюю комнату, но не один, а с прехорошенькой с пепельно вьющимися волосами институткой Задонской. Она конфузливо слушала его, а он с увлечением доказывал ей что-то. - Так вот что заставило его уклониться от визави! Я подошел ближе и услышал, что он расписывал её прелести нашего корпусного стола. Юневич с одушевлением перечислял наши блюда, а барышня краснела.

- Я бы очень хотела попробовать кадетские блюда, - послышался мне робкий голос институтки.

- Завтра же пришлю вам целую корзину наших пирогов.

- Что вы, что вы?! Разве это можно!!.

- Да уже пришлю. Скажу, что… Ну, там выдумаю что-нибудь.

- Откуда же вы возьмете пироги?

- Откуда??. Господи, да для вас весь корпус отдаст все свои порции.

- Какой вы, право, смешной… А знаете, сюда наверное прийдет Анна Карловна и разбранит меня, отчего я не танцую, а разговариваю здесь с вами.

- Неужели вы так боитесь выговора, а я-то думал…

- Что вы думали? Скажите скорей!.. Только не громко.

Но ответ мне не удалось услышать: в эту же комнату, вероятно, в поисках за уединением вошел Драншем под руку с Лидой. Я не успел совладать с собой, кровь бросилась в голову, и я хотел незаметно проскользнуть в коридор, но Лида меня заприметила, подозвала к себе и попросила разыскать внизу её человека и принести ей sortie de bal.

- У нас теперь есть кавалер, пошлите его, - буркнул я грубую фразу и не помня себя бросился вон. Мне послышался противный смех Драншема, а соболезнующий голос Лиды звучал: бедный мальчик!

- Мальчик, бедный мальчик! да мне уже скоро пятнадцать лет! - хотелось мне крикнуть в сторону Лиды.

Уехать из института ранее окончания бала было нельзя, и я казнился до конца. Мне, впрочем, доставляло даже удовольствие, сложив руки на груди, с презрением поглядывать на носившуюся в бешенной мазурке. пару. К сожалению, они, немец и коварная, меня не замечали, но стоявшие вблизи воспитатель, толстяк Андрей Иванович, за женой которого, как кадетам было известно ухаживал Драншем, видимо понял мое положение, участливо потрепал меня по плечу и сунул в руки апельсин.

Так недавно все вокруг казалось мне хорошим и добрым, а теперь сердце щемило и… хотелось плакать, плакать слезами обиды.

Из института мы возвращались на каких-то громадных розвальнях. Холодный воздух освежил, подбодрил меня, и в корпус я вошел значительно успокоенный. За то мой сосед, Юнкеви, имевший неприятную привычку и в обыкновенное, мирное время, толковать вслух во сне, в эту ночь особенно разошелся и то и дело как-то восторженно выкрикивал; дежурный дядька будил его, он переворачивался на другой бок, шамкал губами, успокаивался на время, а потом опять нес околесину.

Кадетское уход привыкло не только к ночным разговорам и крикам, но и барабанный бой по утрам не беспокоил многих, в особенности после бала, и воспитателю приходилось самому тормошить некоторых беззаботных. Когда Андрей Иванович сдернул одеяло с Юневича, то у него с постели упала роза.

- Ах, разбойник, вот он отчего вставать не хочет, спит с розой!

Грузный, добрейший Андрей Иванович, довольный своим каламбуром, смеясь подошел ко мне и забасил:

- Что, брат, отбили даму! Но запнулся, покраснел, рассердился во всю глотку крикнул:

- Вставать, - инсти-тут-ки! Моментально! не то запишу в журнал.

За уроками по кадетским рукам заходил листок с акростихом, написанный Юневичем в честь Задонской. Начиналось так: “Золотые кудри, аленькие щечки”. Конфетное стихотворение всем нам понравилось. Строгий учитель математики, невозмутимый полковник Ширко, преподававший также и в институте, перехватил листок, прочел, улыбнулся и, заметив, по вспыхнувшему лицу Юневича, кто автор, обратился к нему.

- Юневич, не точно выражаетесь, у Задонской не золотые, а пепельные волосы. По математике она слаба, очень слаба, Жаль, очень жаль!

Ширко вновь начал читать акростих и, как нам показалось, с особенным чувством, причем отбивал такт рукой, но, не окончив сонет, нечаянно ткнул пальцем в чернильницу, врезанную в стол, и этим, конечно, произвел неожиданный эффект. Кадеты, привыкшие видеть Ширко неразговорчивым, требовательным, педанчическим чистым, “его мел даже не марал”, и вдруг” Ширко декламирует кадетские стихи и обмакивает в чернила пальцы. Многие засмеялись. Учитель вспызнул.

- Юневич! К доске!

И Ширко, ничего не задав вызванному, заходил по классу. Все примолкло и ждало грозы. Юневич дрожал, так как приготовления к балу и, наконец, сам был отдалили его от математики, к которой он никогда склонности особой не имел. Наконец Ширко взглянул на оробевшего кадета, нервно разворачивающего на мелке бумажку, и остановился перед ним. Лицо учителя постепенно просветлялось непривычной для нас доброй улыбкой. - Что, господин влюбленный, не до математики теперь? Ну, садитесь и готовьтесь к следующему разу.

За завтраком большинство кадет нашего отделения отдали Юневичу свое единственное блюдо, длинные порционные пироги, начиненные жилисто-хрящеватым фаршем. В складчину была куплена корзина апельсин, и на дне её уложены пироги и акростих. Влюбленному удалось таки доставить общенное и получить из института спустя несколько дней, через родственника Задонской, кадета, пирожное-безе.

Когда мы пошли в корпусный сад на гулянье, то я занял свой обычный наблюдательный пост, откуда была видна самая лучшая городская улица, по которой перед завтраком ежедневно гуляла Лида. На этот раз она тоже появилась, но не с одной гувернанткой, а еще с кавалером - Драншемом.

- Господи, смотрите, Дранчик ухаживает за какой-то хорошенькой брюнеткой.

- А она ему делает глазки, честное слово, кокетничает с ним.

Мне было и больно и стыдно, и злость кипела к офицеру. Страстно хотелось заявить о себе каким-нибудь чрезвычайным образом. Мне чудилось, будто на Лиду налетает карета, я бросаюсь под лошадей, задерживаю ее своим телом и окровавленный, умирающий, но с презрительной улыбкой говорю: “можете теперь спокойно продолжать веселую прогулку с трусливым, самозванным капитаном”.

Лида, подойдя поближе, весело кивнула мне головой; а я не мог убежать, не мог отвернуться от Драншема, а должен был вытянуться и отдать ему часть. Хорошо еще, что он был офицером в другом “возрасте” и, следовательно, редко попадался мне на глаза. Сонимский, знавший мои сердечные тайны, взял меня под руку и тихо начал “продолжение следующего номера”. Я постепенно заинтересовался перипетеями лордов и леди и рисовал себя героем романа: рыцарем, выезжающим на турнил, закованным в черные латы, с опущенным забралом, с грозно-нависшим копьем. Затрубили трубы, загремели литавры - но это не рыцарские фанфары, то трубил горнист, сзывая кадет в строй. Нужно покидать сад, идти опять в классы. В институте или на гулянье я простудился и должен был отправиться в лазарет, где меня ласково встретили старые знакомые, фельдшер Петухов и дядька Платов. Вскоре я узнал, что Драншем после Рождества жениться на Лиде и откомандировывается от корпуса. Лиду я больше не видел; она скоро уехала с матерью в Москву делать приданое, а затем венчалась в деревне.

Прошел еще год, я уже перешел в выпускной класс и, как многие из товарищей, к этому времени сильно вытянулся и принял вид юноши. В классе уже слышались не детские голоса, а некоторые совсем-таки басили. Состав воспитанников изменился значительно. Начальство решило соединить два небольшие порознь отделение в одно. С прибавкой сюда оставшихся на другой год в классе, общество вышло пестрое и не спевшееся. Воспитатель приходил в отчаяние и почти каждый вечер журил класс и рисовал нам в будущем невеселые картины.

Веяние начала 60-х годов проникло и в корпусные дортуары, которые, казалось, были так плотно закрыты для всякого рода внешних влияний.

Хорошие идейные стремления того времени общественной массой были плохо переварены и главным образом повлияли на столь свойственно славянской натуре отрицательно отношение к сложившимся жизненным условиями, традициям и прежним авторитетам. Эти веяния далеко не на всех подействовали освежающе, на многих и многих они произвели действие пыльного урагана. Как через незаметные щели дорожного сундука проникает в него шоссейная пыль и грязнит платье, так и нравственная пыль пробиралась в закрытое заведение…

Во время отпуска кадеты же, как и воспитанники других заведений, нередко наталкивались на проповедники новых начал, читали без разбору ходкие по тому времени сочинения и, не переварив этой пищи, сбивались с дороги. Впрочем, можно было и не выходя из заведения поучаться новому слову.

В классе был приходящим сын корпусного учителя французского языка, Катсис. Он был главнейшим провозвестником нигилистических теорий. Конечно, большинство воспитанников отнеслось если не враждебно, то без всякого интереса к поучениям не симпатичного молодого француза, но нашлись и такие, которые живо восприняли его слова и вскоре в крайностях перещеголяли своего учителя, образовали кружок “заговорщиков”. Сюда вошли: Смаховский, Овцын и Марфон. Смаховский, в высшей степени не симпатичный юноша, ни с кем в классе не ладил, исподтишка делал всем неприятности, занимался специально химией, почему и слыл под именем алхимика.

Овцын и Марофон были славные ребята и способные ученики. После сближения с Катсисом, Овцын, способнейший математик, бросил заниматься науками и весь ушел в чтение приносимых французом книг. Все трое они решились по окончании корпусных экзаменов бросить военную службу и поступить в один из технических институтов.

“Заговорщики” подтрунивали над прилежными и “паиньками”.

Грустно вспоминать, что разные непростительные выходки кружка заговорщиков против религии и начальства не встречали явного, гласного отпора от товарищей. Общее течение незаметно уносило большинство семнадцати тельных кадет и делало их нечувствительным к подобным дурным проявлениям.

Воспитатель, подполковник Слезков, старый кадет, пользовавшийся прежде общим уважением за ровный характер и справедливость, подвергся, заглазно, конечно, особому вышучиванию Катсиса и Смаховского и постепенно в глазах гласса из достойнейшего человека обратился в глупого терограда, отъявленного бурбона и надоедливого, шипящего “гусака”.

Слезков чувствовал, что говорится нечто неладное, хотя вряд-ли знал действительное состояние умов своих воспитанников. Не проходило вечера, чтобы он, старательно заперев в коридоре дверь, не читал бесхитростных нотаций. Однажды воспитатель явился совершенно расстроенный и прерывающимся голосом заговорил о той путанице понятий, которые завелась в некоторых головах, и под конец обратился к потемневшему Смаховскому и предсказал ему виселицу, если он не бросит “завиральных идей”. Подобное заявление и сказанное особенным, непривычным для воспитанников, раздраженным тоном, немало удивило кадет и показалось дикой выходкой разгоготавшегося гусака. Только после выпускных экзаменов стало известно, что Смаховский пытался отравить Слезкова хлором и был им пойман. Слезков никому не рассказал об этой гнусной истории, и она так и не бы и не открылась, если б не хвастовство самого преступника.

В последнем классе многие из кадет с особенным старанием занимались математикой, этим излюбленным в корпусе предметом. Преподаватель, литвин Ширко, благодаря своим познаниям, отличному изложению и удивительной находчивости в решении задач, вырос в наших глазах. В корпус начали проникать толки о исключительных выгодах инженерной службы, и среди семнадцатилетних юношей находились такие, у которых уже начали роиться мысли о земных благах железнодорожных строителей. Два кадета объявили о своем желании поступить в институт инженеров путей сообщений.

В то время, когда мы чувствовали прилив особого почтения к математику, один из учителей, Шершов, привлекал нас все более и более своей задушевностью и страстною любовью к преподаваемому им предмету - русской литературе. Шершов недавно только приехал из Петербурга, окончив после духовной академии педагогические курсы. Наш корпус он выбрал, надеясь на юге поправить свое плохое здоровье.

Неудовлетворительных отметок Шершов не ставил, а лишь помечал на тетради: “жаль воспитанника, лишающего себя возможности наслаждаться художественным произведением”.

Однажды перед Рождеством Шершов принес наши сочинения на тему: “О психической деятельности человека” без всяких отметок. Его засыпали по этому поводу вопросами.

- Мне не следовало давать вам эту работы, вы еще… слишком молоды. Я сам виноват, что не взвесил ваших сил.

Эти робко произнесенные слова подействовали на нас, как удары плетью.

- Николай Николаевич, - заявил кто-то, - позвольте мне еще раз на эту тему написать.

- И мне, и мне! - послышались с разных скамеек голоса.

Шершов объявил, что первая письменная работа после праздников будет на произвольную тему.

Многим захотелось доставить удовольствие добрейшему Николаю Николаевичу, и потому мы засели с большим усердием за необязательную работу. Большинству пособием служило находившееся у нас под руками сочинения Ушинского.

Не знаю, насколько откровенен был Шершов, но в следующий раз он принес тетради с довольной улыбкой и благосклонными отметками, а одну из работ, как “очень рассудительную”, по его словам, прочел вслух и предсказал автору публицистическую известность.

Шершов часто прихварывал, но старался все-таки не пропускать лекций; однако, под конец курса, он слег в постель, и мы, беспокоясь о здоровье учителя, выбрали депутацию, которая отправилась в воскресенье проведать его. Как он был нам рад! В то же время он видимо конфузился неприглядности своего крошечного помещения, которое он занимал со своей, так же болезненной, женой. По странной случайности, он помещался в двух отдельных комнатах квартиры Антоненки; остальные комнаты были в распоряжении Николая Федоровича, не появлявшегося, по обыкновению, ко мне ни разу с самой осени. Я отправился в другую половину квартиру, и через четверть часа были отставлены шкапы, отперта соединительная дверь, и мы вкатили в просторную столовую, кресло сконфуженного Шершова. Вместо пыльной, зукой улицы, перед глазами зеленел сад, и из цветника веяло ароматом только-что высаженных в грунт цветов. Шершов с наслажденеим вдохнул чистый воздух и с оживлением заговорил о предстоящих каникулах, о том, как он в деревне наберется сил, возьмет в будущем учебном году больше уроков, наймет отдельный домик и наведет корову для своей бедной, больной Меланьи Ивановны; а она, слушая эти слова, рыдала в другой комнате:

- Не поправиться ему, моему голубчику!

И грустно, и тяжело было видеть иссохшего больного преподавателя, и в голове вертелась скверная, эгоистическая мысль: кто-то будет экзаменовать, вместо него, по русскому языку?...

Наконец наступили и выпускные экзамены, - окончание курса среднего учебного заведения. Корпусный сад опять манил к себе своей роскошной зеленью, опять нервное возбуждение и упадок сил. Но труднейшие экзамены сданы, остаются более легкие, забота отлетела, и на меня нахлынуло новое чувство, сердце болезненно сжималось при мысли о скором расставании навсегда с корпусом и большинством товарищей. Чувствуя близкую разлуку, все особенно дружно держались, только Смаховский с Катсисом бродили по-прежнему в стороне.

Вот незаметно подполз и последний день, день расставания. После каникул все должны были возвращаться в корпус и оттуда уже, с воспитателем, ехать в Петербург в военные училища; я же получил более продолжительный отпуск и теперь же должен был проститься со всеми. Тяжело было бросать заведение, в котором провел семь лет…

Уезжая из N, я долго еще оборачивался и с любовью взглядывал на царивший над всем городом корпусный купол. Почтовая тройка, однако, уносила все дальше и дальше. Скрылся из глаз город, скрылся и корпус…

Василий Сил-ч.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге