Между морем и звёздами. Жюль Верн: путешествие сквозь время, науку и воображение
Авторское примечание
Эта книга — художественная биография Жюля Верна. В её основе лежат реальные события, даты, имена и произведения, однако они соединены с художественной реконструкцией. Диалоги, внутренние монологи, сновидения, видения и фантастические эпизоды созданы автором и не претендуют на статус документальных свидетельств.
Книга сохраняет реальные исторические обстоятельства, но допускает литературную интерпретацию мыслей, чувств и мотивов Жюля Верна.
Пролог
В старости я научился различать два вида тишины.
Первая наступает после полуночи, когда в доме перестают скрипеть половицы, часы отмеряют секунды с излишней важностью, а ветер осторожно трогает ставни. Это обычная тишина. В ней человек слышит собственное дыхание и понимает, что тело, как старый корабль, продолжает держаться на воде только благодаря привычке.
Вторая приходит между двумя словами.
Она возникает не в комнате, а внутри мысли. Одно слово уже произнесено, другое ещё не найдено, и в коротком промежутке между ними может поместиться целый океан. Именно там я иногда слышу странный звук.
Он похож на гул большого города, увиденного из-под земли. В нём есть металлическое дыхание, отдалённый звон, ровный шум множества колёс и нечто ещё, чему я не могу подобрать названия. Я слышу этот звук, когда сижу за столом и смотрю на чистый лист.
Сегодня он пришёл раньше обычного.
Я отложил перо.
За окном лежал вечерний Амьен. Стекло потемнело, сад растворился в синеве, на ветвях остались только отдельные чёрные листья. На столе рядом с рукописью лежали вещи, которым не полагалось находиться вместе: лупа, компас, часы, несколько писем и маленькая фотографическая карточка.
На карточке был изображён человек.
Я не сразу понял, что смотрю на себя.
Лицо казалось моложе, чем моё собственное отражение в зеркале. Волосы лежали иначе, взгляд был направлен не в объектив, а куда-то за него, в пространство, которого в комнате не существовало. Я перевернул карточку. На обороте не было ни подписи, ни даты.
Только одна фраза: «Ваше путешествие ещё не закончено».
Я рассмеялся, но смех вышел сухим. В моём возрасте человек уже не обязан бояться призраков. Он знает: большая часть привидений рождается из усталости, плохого освещения и неосторожной работы памяти.
Однако карточка была настоящей.
Я коснулся карточки ладонью. Бумага была тёплой.
В ту же секунду где-то за стенами дома раздался гудок.
Не пароходный. Не железнодорожный. Он был ниже человеческого голоса и длиннее любого звука, который я когда-либо слышал в Нанте, Париже или на море. Стекла в окне едва заметно задрожали. Часы остановились.
На несколько мгновений комната изменилась.
Стол растворился в прозрачном свете. Потолок исчез. Надо мной простиралось чёрное пространство, усеянное точками, слишком яркими и многочисленными для обычного неба. Между ними двигались огни: одни медленно скользили в темноте, другие вспыхивали и исчезали. Внизу вращался голубой шар, перечёркнутый белыми полосами облаков. Я узнал Землю не сразу — лишь когда различил очертания знакомых материков и понял, что вижу её целиком, окружённую тонкой дымчатой оболочкой.
Она была прекрасна.
И беззащитна.
Я моргнул, и кабинет вернулся на место.
Но звук продолжал жить во мне.
Я знаю, что скажут люди, если когда-нибудь прочитают эти страницы. Одни назовут случившееся болезнью, другие — стариковской выдумкой, третьи решат, будто я заранее знал то, о чём писал, и сочинят обо мне легенду. Легенды удобнее правды: в них человек получает карту будущего и послушно идёт по нанесённым линиям. В действительности ему достаются лишь клочок тумана, обрывок разговора и сомнение — не принял ли он шум волн за голос судьбы.
Я не был пророком. Я видел обрывки, но не понимал их смысла. Я был мальчиком из Нанта, который слишком долго смотрел на воду.
Если вы хотите узнать, откуда началось моё путешествие, не ищите первую страницу в Париже, среди театральных афиш и газетных редакций. Не ищите её и в кабинете господина Этцеля, где красный карандаш не раз менял мои рукописи, а вместе с ними — и мою жизнь. Не начинайте с той минуты, когда публика впервые произнесла моё имя.
Начните с реки.
Начните с города, который каждый день встречал корабли и снова отпускал их к океану.
Начните с мальчика, который ещё не знал, что некоторые люди всю жизнь отплывают от берега, даже когда продолжают стоять на нём.
Глава 1. Город, смотревший в океан
Я родился в городе, где вода казалась ближе многих родственников.
С приливом вода входила в Нант, наполняла улицы запахом и блеском, касалась каменных стен, отражала мачты и отступала, оставляя влажные следы на ступенях. Для взрослых Луара была дорогой, торговым путём, источником дохода и поводом для бесконечных разговоров о погоде. Для меня она была живым существом.
Я не умел объяснить, почему чувствую это.
Река не имела лица, но умела менять выражение. Утром она казалась серой и деловитой, будто спешила по своим обязанностям. Днём вспыхивала между домами и заставляла щуриться. Вечером темнела, и по её чёрной поверхности начинали плыть огни. Тогда мне казалось, что под водой существует другой город, чьи улицы уходят не вдаль, а в глубину, а жители разговаривают медленными колебаниями света.
Позже я придумал для этого города название, но в детстве мне хватало ощущения, что под знакомой поверхностью скрывается неизвестное.
Я родился в доме на острове Фейдо, среди зданий, слишком тесно прижавшихся друг к другу. Камень, дерево, железо и стекло соединялись там без особой нежности. Внизу шумели лавки, во дворах спорили из-за ящиков, над головами сохло бельё, а из окон доносились голоса людей, которым всегда было что сказать соседям.
Я привык засыпать под звуки города: сначала до меня долетали шаги и скрип телег, а позже, когда остальные звуки стихали, становилось слышно, как в порту перекликаются мужчины. Кто-то смеялся, кто-то ругался, кто-то отдавал приказ, и его голос разносился над водой, теряясь между домами. Иногда в ночи звучал колокол. Его удар проходил сквозь стены и заставлял меня открывать глаза.
Я лежал в темноте и пытался представить, что происходит за окном. Мать говорила, что любопытство не должно лишать мальчика сна, отец считал сон полезнее пустых мечтаний. Я соглашался с обоими и всё равно вставал.
Из окна было видно не море, а лишь кусок города. В этом и заключалась жестокость Нанта: он обещал океан, но не показывал его. Между мной и открытой водой стояли дома, склады, пристани и чужие жизни. Оставалось смотреть поверх крыш, искать просвет между мачтами и угадывать направление ветра по флагам.
Видеть можно было не всё. Поэтому приходилось воображать остальное.
Мой отец, Пьер Верн, был адвокатом. Его мир состоял из правил, подписей, обязательств и точных формулировок. Он верил словам лишь тогда, когда их можно было подтвердить документом. Если человек говорил, что заключил сделку, отец спрашивал, где договор; если обещал вернуть деньги — называл срок; если утверждал, что невиновен, — предъявлял доказательства.
Иногда я думал, что право похоже на карту: на ней тоже должны быть обозначены границы, названия и направления. Неизвестное раздражает закон не только возможной опасностью, но и тем, что для него ещё не найдено точного обозначения.
В кабинете отца пахло бумагой, кожей и пылью. В шкафах стояли книги в тяжёлых переплётах. Даже когда я проводил пальцами по корешкам, они молчали. Мне казалось, что внутри каждой заперто множество человеческих голосов.
Он не запрещал мне читать — запрет был бы проще. Вместо этого отец напоминал, что у каждой вещи есть назначение: книги нужны для работы, бумаги — для дела, часы — для измерения времени, суда — для перевозки людей и грузов. Если я часами рассматривал корабль, он спрашивал, какую пользу принесло мне это занятие.
Я не знал ответа. Теперь я понимаю: некоторые вещи сначала поселяются в памяти и лишь годы спустя превращаются в историю. Тогда же я просто любил порт.
Туда я уходил при первой возможности: сначала с братом и другими мальчиками, позже — иногда один. Порт не был красив. Он пах мокрым деревом, рыбой, углём и смолой. На камнях блестела грязная вода, канаты лежали тяжёлыми извивами, похожими на спящих животных. Матросы ходили с такой уверенностью, словно земля была для них лишь остановкой между двумя плаваниями.
Я завидовал им.
Не самим путешествиям — я даже не знал, куда они направлялись. Меня привлекала их способность покидать место и при этом не исчезать. Они ещё стояли на пристани, но уже принадлежали другому берегу. За их спинами оставался один город, впереди ждал другой, а между ними двигалась вода.
Однажды я спросил старого матроса, что находится за горизонтом. Он посмотрел на меня так, словно вопрос был одновременно глупым и важным.
— Другой горизонт, — ответил он.
Этого ответа я уже не забыл.
Ответ был неточным, и именно поэтому в нём не было конца. За каждым горизонтом появлялся следующий. Мир не заканчивался там, где исчезал из глаз, — он переходил в область, которую пока нельзя было рассмотреть.
В тот вечер я впервые сделал собственную карту.
Я разложил на полу лист бумаги и провёл линию от Нанта к краю страницы. Она вышла кривой. Потом я добавил острова, проливы, горы и несколько неизвестных земель. Их очертания выводил медленно и осторожно, словно одной ошибкой мог лишить кого-то берега.
Брат Поль заглянул через моё плечо.
— Ты был там?
— Нет.
— Тогда откуда знаешь?
Я не ответил. Мне было неловко признаться, что эти места словно возникали во мне сами: красные скалы, жёлтые равнины, ледяные поля, тёмные воды, под которыми двигалось нечто огромное.
Потом произошло странное.
Когда я поднял перо, на бумаге обнаружилась ещё одна линия — тонкая, серебристая, почти невидимая. Она пересекала карту и уходила за край листа. Я решил, что это отблеск из окна, и закрыл ставни. Линия не исчезла.
Я коснулся её пальцем.
Бумага была холодной.
В следующую секунду карта исчезла под белым безмолвным светом. Потом не стало ни комнаты, ни пола, ни потолка. Вокруг лежала чернота, в которой невозможно было различить верх и низ, а вдали светилась тонкая голубая дуга.
Я отдёрнул руку, задел чернильницу и залил карту. Мать прибежала на шум, стала вытирать пол и спрашивать, что случилось. Я сказал, что рисовал корабль.
Это было неправдой, но не совсем.
Разве корабль обязан быть сделан из дерева? Разве он не может быть мыслью, пересекающей пространство? Разве любая карта не является попыткой построить судно для тех, кто ещё не знает дороги?
В детстве я не умел задавать таких вопросов. Я лишь чувствовал невидимую связь между городом и дальними местами. Она проходила через воду, запах смолы, крик чаек, бумагу и чернила. Казалось, стоит подобрать правильные слова — и река сама расскажет, куда направляется.
Мать любила музыку, цветы и семейные истории. От неё я слышал о людях, чья жизнь была связана с Нантом, торговлей и морем. Поэтому путешествия в нашем доме не казались чем-то совершенно чужим. Но одно дело — слушать рассказы о плаваниях за столом и совсем другое — представить, что однажды сам ступишь на палубу.
Я боялся этой мысли.
Страх и желание часто живут рядом. В детстве мне казалось: если я боюсь отплыть, значит, не должен мечтать о путешествии. Лишь позже я понял, что неизвестность бывает слишком велика для одного чувства.
По вечерам я снова смотрел на реку.
Река двигалась к океану, не спрашивая разрешения у города. Она несла щепки, листья, обрывки верёвок и отражения окон. Всё, что принимало её течение, становилось частью пути.
Я стоял у берега и думал: если река может пройти через Нант и двигаться дальше, почему человек обязан оставаться?
Тогда я ещё не знал, что некоторые берега удерживают крепче цепей. Их создают любовь, долг, страх и ожидания тех, кто желает тебе добра.
Мой первый берег был моим отцом.
Глава 2. Закон берега
Отец не запрещал мне смотреть на реку. Он лишь хотел, чтобы я видел в ней не зов, а порядок. Вода, по его мнению, учила постоянству: двигалась, поднималась с приливом, отступала и возвращалась, но всегда подчинялась руслу.
— Ты можешь мечтать о море, — сказал он однажды, когда мы стояли у окна его кабинета. — Но сначала научись понимать землю под ногами.
Я спросил, почему одно мешает другому.
Он посмотрел на меня внимательно, без раздражения. Отец редко сердился сразу. Сначала он молчал, а это было хуже любого окрика: в его молчании человек сам начинал перечислять свои ошибки.
— Потому что море не кормит мечтателя, — ответил он. — Оно кормит тех, кто знает, что делает.
Мне хотелось возразить, что корабли сначала строят в воображении и лишь потом — на верфи. Но я промолчал. Я уже знал: некоторые мысли нельзя произносить за обедом.
В нашем доме существовало расписание, которого никто не записывал, потому что оно казалось старше любых записей: вставать, умываться, есть, заниматься, помогать, читать разрешённое, не мешать отцу, не забывать о семье. День складывался из небольших обязанностей, как стена из камней. Трудность заключалась в том, что я не ненавидел эту стену.
Отец был строг, но не жесток. Он заботился о нас с той же основательной сосредоточенностью, с какой вёл дела клиентов: проверял, тепло ли мы одеты, следил за учёбой, знал, сколько денег осталось в доме. Если кто-нибудь болел, он почти не спал. Его любовь была надёжной, как каменный мост, и столь же холодной на ощупь.
Я любил его — и именно поэтому не мог ослушаться легко.
Когда взрослые перестали принимать мои вопросы за детскую причуду, отец заговорил о будущем. Он говорил о нём без пафоса, словно называл статью договора.
— Ты станешь адвокатом.
Не «можешь стать» и не «попробуешь». Станешь.
Я представлял себя за его столом, среди книг, бумаг и людей, которые приходят с чужими бедами. На подоконнике лежала бы закрытая карта. За окном шла бы река. Я бы знал все законы, но не знал бы, куда направляются корабли.
Иногда я пытался примирить право с путешествием. Воображал, что буду составлять договоры для капитанов, защищать моряков или вести дела в далёких портах. Такие мысли позволяли мне не спорить с отцом: я строил тайные мосты между его будущим и своим. Но первый настоящий шаг показал, насколько они непрочны.
В школе я учился неровно. Всё, что требовало запоминания без понимания, давалось мне тяжело. Зато география, естественные науки и рассказы о путешествиях захватывали целиком. Мне хотелось знать, как устроены вулканы, почему меняются течения, откуда берутся ветры и какое давление должен выдержать корпус, чтобы опуститься в морскую глубину.
Знания не были для меня собранием сведений. Каждое становилось дверью. Стоило прочитать о металле, выдерживающем высокую температуру, как воображение принималось строить машину. Телескоп открывал не только звезды, но и другие миры; воздушный шар поднимал человека над континентом, превращая дороги и границы в тонкие линии.
Учителя иногда говорили, что я слишком легко отвлекаюсь.
Они ошибались. Я не отвлекался. Я продолжал урок в другом направлении.
Однажды учитель развернул карту мира — большую, желтоватую, с морями, окрашенными неровной синевой. Он называл страны, столицы и главные реки, а я смотрел туда, где названий почти не было: во внутренние области Африки, к полярным краям, на острова, обозначенные одной неуверенной линией.
— Здесь ничего нет, — сказал сосед по парте.
— Почему ничего?
— Потому что это ещё не изучили.
Он произнёс это с уверенностью, будто неизученное переставало существовать.
Я долго думал над его словами. Для меня белое место не было пустотой. Оно было обещанием.
В тот день я понял, что карта рассказывает не только о мире, но и о пределах человеческого знания. Линии на ней продолжались, пока хватало смелости, денег и времени, а затем обрывались у короткого признания: «неизвестно».
Я решил, что писатель может продолжать карту там, где останавливается географ.
Сейчас это кажется красивой мыслью. Тогда она была всего лишь детским упрямством.
Отец не любил упрямства, считая, что оно ведёт к долгам, ссорам и необдуманным поступкам. Если я слишком долго пропадал в порту, за мной посылали. Обычно меня находили среди складов, где я слушал моряков.
Они говорили коротко, глотали окончания и заменяли объяснения жестами. В их речи вода становилась расстоянием, ветер — характером, а корабль — существом, способным устать, заболеть или не вернуться.
Услышанное я записывал в маленькую тетрадь. Названия снастей соседствовали в ней с матросскими фразами, очертаниями незнакомых островов и расчётами, понятными только мне. Я измерял стол, превращая его в палубу, считал шаги от двери до окна и называл их милями. По горящей свече отмерял время, а затем пытался вычислить, какое расстояние прошёл бы за этот срок корабль.
Это была моя первая, очень неточная наука, которую нельзя было отменить замечанием учителя.
Однажды отец нашёл тетрадь. Он не порвал её и не бросил в огонь — только прочитал несколько страниц, пока я стоял напротив, чувствуя, как горит лицо.
— Это все?
— Нет.
— Что значит «нет»?
Я не умел объяснить. Тетрадь была лишь частью того, что происходило у меня в голове, но такое признание казалось слишком серьёзным.
Отец перевернул страницу. Там был нарисован корабль, который выглядел одновременно как судно, рыба и огромная металлическая игла. Он был уродлив, но в нём имелось что-то упрямое.
— Ты хочешь стать моряком?
Я подумал о качке, холодной воде, темноте под палубой и расстоянии до дома. Мне стало страшно.
— Не знаю.
— Это честный ответ. Но тогда не называй рисунок планом.
Он вернул тетрадь.
Я ждал наказания и растерялся, не получив его. Запрет был бы проще: оставленный выбор заставлял отвечать самому. После ухода отца я долго смотрел на корабль. Он был уродлив, но упрям, и я не выбросил рисунок. Лишь много лет спустя я понял, что отец заметил главное: мне хотелось не стать моряком, а отправить в море своё воображение.
Весной река поднималась. Она становилась шире и быстрее, несла обломки веток, куски коры, грязную пену. Вода ударялась о сваи с глухим, повторяющимся звуком. Я мог часами наблюдать за этим движением.
Однажды во время сильного прилива от причала сорвало небольшую лодку. На борту никого не было, парус беспомощно свисал, весел тоже не оказалось. Лодку развернуло, ударило о соседнее судно и понесло течением.
Взрослые закричали. Кто-то бросился за верёвкой, кто-то ругался, матрос едва не поскользнулся на мокрой пристани. Я смотрел на лодку, испытывая одновременно ужас и зависть. Она могла разбиться, но уходила. Ни голоса, ни чужая воля уже не могли её остановить. Тогда я впервые почувствовал, что свобода и опасность способны вести в одну сторону.
Лодку поймали у дальней пристани.
Отец узнал о происшествии и вечером сказал, что мне нельзя приближаться к воде без сопровождения. Я кивнул. Он объяснил, что река не прощает рассеянности.
— Река не знает, кто ты, — сказал он. — Ей всё равно, хороший ты мальчик или плохой.
Я запомнил это лучше многих уроков.
Впоследствии я часто вспоминал эти слова, размышляя о машинах и кораблях. Природный закон не различает добрых и жестоких; машина тоже не отвечает за цель, которую ей назначили. Ответственность остаётся человеку.
В детстве я любил чудеса, не думая об их цене. Мир казался огромным механизмом, ожидавшим человека, который сумеет привести его в действие. Я представлял подводные суда, летательные аппараты, тоннели и снаряды, пересекающие огромные расстояния. Любое изобретение казалось мне новым видом свободы. Я ещё не спрашивал, кому эта свобода достанется и против кого может быть обращена.
В ту ночь я снова подошёл к окну. Вода темнела между домами, на дальнем судне горел одинокий фонарь. Он плыл так медленно, что казался неподвижным. Я смотрел, пока свет не расплылся перед глазами.
На миг вместо реки возник длинный чёрный корпус, скользящий под водой. В его бортах светились круглые окна, а за ними двигались бледно освещённые лица. На носу не было флага.
Я отшатнулся. Когда решился посмотреть снова, увидел только реку.
Я никому не рассказал об увиденном. Назвать это кораблём было неточно, сном — невозможно: я не спал. В тетради я нарисовал чёрный корпус с круглыми окнами и подписал: «Судно, которому не нужен берег».
Но прежде чем придумать для него настоящее имя, мне предстояло проверить, способен ли я сам покинуть отцовский берег.
Глава 3. Корабль, которого не было
Существует история о том, как в одиннадцать лет я попытался бежать в Индию.
Её пересказывали столько раз, что со временем она сделалась прочнее многих достоверных воспоминаний. В ней есть корабль с красивым именем, разгневанный отец, испуганный капитан и мальчик, обнаруженный почти в последнюю минуту. Завершается история словами, которые я будто бы произнёс, возвратившись домой:
— Отныне я буду путешествовать только в воображении.
Слишком точная фраза для ребёнка.
Слишком удобный финал для биографа.
Старость научила меня сомневаться не только в чужих рассказах, но и в собственной памяти. Когда долго смотришь назад, годы сближаются, лица меняются местами, а слова, произнесённые однажды, начинают звучать в других комнатах. Я не могу поклясться, что всё произошло именно так. Но могу рассказать, что сохранилось во мне.
День был жарким. Над Луарой висел белёсый свет, стиравший границу между водой и небом. Доски пристани нагрелись, смола размякла и липла к подошвам. Кричали чайки, стучали молотки, скрипели блоки. Ветер приносил запах водорослей, мокрых канатов и морских грузов, хотя до открытого океана оставалось далеко.
Я пришёл туда не для того, чтобы бежать. По крайней мере, так я говорил себе.
В кармане лежали складной нож, кусок хлеба и несколько монет — подозрительный набор для обычной прогулки. Но нож мог понадобиться любому мальчику, хлеб дала мать, а деньги я копил несколько недель. Узла с одеждой не было, прощального письма тоже. Следовательно, доказательств побега не существовало.
Так рассуждал сын адвоката.
У пристани стояла шхуна. В семейной легенде её назовут «Корали», хотя память не сохранила имени на корме. Краска потемнела от воды, канаты были натянуты, паруса убраны. По трапу поднимали бочки и ящики; каждый груз исчезал в трюме, словно корабль проглатывал части суши перед долгой дорогой.
Я спросил у матроса, куда они идут.
— Далеко.
— Насколько далеко?
Он сплюнул в воду и смерил меня взглядом.
— Дальше, чем тебе разрешено.
Этот ответ решил все.
Запрет обладает особой силой. Трудная дорога ещё позволяет ребёнку отступить; запрещённая превращает отступление в поражение.
Я отошёл, сделал вид, что рассматриваю соседнее судно, затем вернулся с другой стороны. За штабелем ящиков обнаружилось узкое пространство между причалом и бортом. Туда падала тень. Пахло мокрой пенькой, пряностями и гнилыми фруктами.
Я коснулся корпуса ладонью.
Дерево дрожало. Шхуна ещё стояла у пристани, но внутри неё уже накапливалось движение: по палубе бегали люди, звучали окрики, натягивались снасти. Дрожь переходила в мои пальцы, и мне казалось, что судно знает о скором отплытии. Оставалось сделать один шаг.
Я представлял Индию по книгам, картам и разговорам. Она состояла из ярких тканей, раскалённого воздуха, храмов, слонов и густых лесов. Там росли растения, способные убить прикосновением, и жили животные, чьи глаза горели в темноте. Даже название страны имело вкус — острый, сладкий и немного горький.
Позднее я пойму, как легко книги превращают чужую землю в собрание диковин. Но тогда Индия была для меня не страной, где жили настоящие люди, а другим концом линии, когда-то начерченной на карте.
Я поставил ногу на трап.
Доска прогнулась.
Кто-то окликнул меня, и сердце ударило так сильно, что я едва не потерял равновесие. Но звали не меня. Матрос на палубе ругал грузчика. Никто не смотрел в мою сторону.
Я поднялся ещё на две ступени.
С высоты трапа город казался ниже. За крышами оставалась знакомая жизнь: дом, мать, брат и сестры, кабинет отца, школьные книги. Всё ещё было на месте, но я уже смотрел на него со стороны корабля.
И тогда мне стало страшно.
Не моря, не бури и не наказания. Я испугался, что судно действительно отплывёт.
До той минуты путешествие было дверью, которую я мог открыть когда угодно. Но настоящая дверь захлопывается за спиной. Корабль не уносит человека в неизвестность — сначала он отнимает у него известное. Чтобы увидеть дальний берег, нужно согласиться потерять из виду свой.
Я стоял на трапе, не в силах подняться или спуститься.
— Эй, мальчик!
На этот раз обращались ко мне.
Чья-то рука схватила меня за воротник и рывком поставила на причал. Я увидел широкое загорелое лицо, седую щетину и красный платок на шее. Матрос что-то говорил, но я слышал только гул крови.
— Ты чей?
Я назвал отца.
Имя адвоката подействовало надёжнее корабельного приказа.
Кто сообщил отцу и как меня доставили домой, память не сохранила. Следующая сцена начинается уже в его кабинете. С улицы доносился стук колёс, в открытое окно входил запах реки. Отец стоял, заложив руки за спину.
Он не кричал.
— Ты хотел бежать?
— Я хотел посмотреть корабль.
— Для этого не поднимаются на борт перед отплытием.
— Я не знал, что он отплывает.
Это была плохая ложь. Отец позволил ей повиснуть между нами.
На столе лежали мои припасы: нож, монеты и затвердевший хлеб. Три вещественных доказательства. Я смотрел на них и впервые понимал, почему преступники придумывают неправдоподобные объяснения. Правда кажется слишком тяжёлой, чтобы поднять её сразу.
— Куда шёл корабль?
— В Индию.
— И что ты собирался делать там?
Я молчал. О прибытии я не думал: все мои планы заканчивались в минуту отплытия. Я представлял освобождение, но не жизнь, которая должна была начаться после него.
— Ты умеешь управляться с парусом?
— Нет.
— Знаешь навигацию?
— Нет.
— Говоришь на языках тех мест?
— Нет.
— Тогда ты отправился бы не путешественником, а обузой.
Каждое слово попадало точно в цель. Отец не высмеивал мою мечту. Он разбирал её, как неудачно составленный договор, и показывал отсутствующие пункты.
Наказание последовало, хотя позднейшие рассказчики сделали его суровее, чем хранит моя память. Но болезненнее наказания оказался отцовский взгляд: в нём был страх. Впервые я понял, что взрослый может сердиться потому, что уже вообразил смерть ребёнка. Отец, привыкший к правилам, столкнулся с миром, где сын мог исчезнуть без объяснения и без возможности вернуть его силой закона.
— Пообещай, что больше не попытаешься бежать.
Я хотел возразить, что не бежал. Но хлеб, нож и монеты лежали передо мной.
— Обещаю.
— Скажи ясно.
И тогда я, возможно, произнёс ту знаменитую фразу. А возможно, сказал только:
— Я буду путешествовать иначе.
Не знаю.
Память хранит не слова, а ощущение: сухость во рту, горячую кожу на шее, полоску света на отцовском столе. Внутри меня что-то закрылось, но рядом сразу открылось другое.
Если нельзя взойти на настоящий корабль, можно построить судно, которое взрослые не заметят. Оно не потребует денег, согласия капитана и знаний о снастях. Оно сможет выходить из порта ночью, проходить сквозь стены и возвращаться прежде, чем мать войдёт разбудить меня.
Для такого корабля нужны были только бумага и чернила.
После этого отец следил за мной внимательнее. К пристани я больше не ходил один, зато часами сидел над картами: искал устья рек, направления течений и морские пути. Индия переставала быть разноцветным пятном. К ней вели конкретные моря и берега; путь требовал ветра, времени, пресной воды и умения.
Запрет заставил меня измерить мечту. Позднее этот приём станет моим методом: невозможное выглядит убедительнее, когда известны расстояние, запас воздуха, свойства металла и цена ошибки.
Однажды ночью мне приснилась шхуна. Она шла по чёрной воде без парусов и команды. Нант исчез, звёзд не было, стрелка компаса вращалась без остановки. Впереди поднялся туман.
За ним оказалось не море, а бездонная темнота. Над палубой висел голубой шар, виденный когда-то над детской картой. На его ночной стороне мерцали города, соединённые тонкими нитями света. Оттуда доносились тысячи голосов. Я не понимал слов, но среди них слышал своё имя.
Проснувшись, я ощутил на ладони запах смолы.
Утром шхуна ушла из Нанта.
Я смотрел ей вслед с безопасного берега. Её мачты уменьшались, пока не превратились в тонкие чёрточки. Я не знал, увезла ли она ту жизнь, которую я мог прожить, или спасла меня от неё.
Семейная легенда утверждает, что отец вовремя снял меня с корабля. Моя память оставляет меня на трапе, в руке матроса. Но иногда мне кажется, что мальчик всё-таки отплыл.
Одна его часть ушла за горизонт. Другая вернулась домой, открыла тетрадь и стала прокладывать ей путь.
Так появился корабль, которого не было, и началось путешествие, остановить которое отец уже не мог.
До настоящего отъезда оставались годы учёбы, внешнего послушания и тайных рукописей. Но направление уже было выбрано.
Глава 4. Столица без горизонта
Прошли годы. Я окончил школу, научился выглядеть послушнее, чем был, и получил разрешение уехать. В Париж меня отправило право; литература лишь воспользовалась случаем.
Впервые я приехал туда молодым человеком, ещё способным верить, что судьбу можно устроить разумным соглашением. Отец хотел, чтобы я продолжил образование, получил юридическую степень и со временем занял достойное место. Я собирался исполнить его волю настолько, насколько она не мешала моей. Так мне тогда казалось.
Дорога из Нанта растянулась между двумя жизнями. Чем дальше оставалась Луара, тем отчётливее я чувствовал, что покидаю не просто город. За мной закрывался мир, где каждый знал моё имя, семью и ожидавшее меня будущее. Впереди находилась столица, которой не было до меня дела.
Париж встретил меня не величием, а шумом.
Он гремел колёсами, звенел посудой, кричал голосами торговцев. Извозчики ругались, лошади били копытами по мостовой, газеты переходили из рук в руки. В воздухе смешались запахи угля, сырой ткани, навоза, кофе и свежего хлеба. Этот город не смотрел в море. Он смотрел на самого себя и был уверен, что весь мир обязан ответить ему тем же.
В Нанте всегда можно было угадать направление океана. В Париже горизонт исчезал за домами.
Поначалу это угнетало меня. Улицы поворачивали, пересекались, внезапно сужались. Людской поток подхватывал прохожего и нёс не хуже реки, но у него не было ни прилива, ни отлива. Казалось, город непрерывно движется, оставаясь на месте.
Я поселился скромно. Комната была тесной, мебель — чужой, стены сохраняли запах прежних жильцов. В холодные дни сырость проникала под одежду. Если закрыть окно, становилось душно; если открыть — внутрь врывались уличный шум и копоть.
На столе лежали книги по праву, и каждое утро я раскрывал их. В законах была суровая красота: точное определение отсекало лишнее, обязанность связывала человека с обещанием, собственность — с вещью, доказательство — с событием. Мне нравилась последовательность юридической мысли. Не нравилось только будущее, к которому она вела.
Я видел отцовский кабинет, воспроизведённый в другой комнате. Видел себя за столом, согнувшимся над бумагами. Клиенты входили, рассказывали о наследстве, долгах и спорах. За окном сменялись времена года. Я становился старше, осторожнее и уважаемее. Жизнь складывалась правильно.
Именно эта правильность пугала меня.
По вечерам я выходил на улицу, и Париж менялся. Газовые фонари вырывали из темноты отдельные лица, в витринах блестело стекло, в кафе клубился дым, у театров останавливались экипажи. Из открытых дверей выплёскивались свет, музыка и тепло.
В первый раз, войдя в театр, я испытал то же чувство, что на трапе корабля.
Зал ещё не заполнился. Красные кресла уходили рядами в полумрак, ложи поднимались одна над другой, занавес скрывал сцену. Пахло пылью, воском, тканью и краской. За занавесом стучали молотки, кто-то передвигал декорации, чей-то голос повторял одну фразу.
Я понял: передо мной машина.
Не паровая и не часовая, но устроенная не менее сложно. Зал был её корпусом, актёры — движущимися частями, текст — скрытым механизмом. В назначенную минуту гас свет, поднимался занавес, и несколько сотен людей добровольно соглашались увидеть то, чего нет.
Кораблю нужны ветер и вода.
Театру требовалось внимание.
Спектакль начался, и Париж исчез. Декорации оставались плоскими, нарисованные колонны не могли поддерживать потолок, луна была кругом ткани. Я видел устройство обмана и всё же подчинялся ему. Когда актёр говорил о любви, зал замирал; когда на сцене звучал выстрел, зрители вздрагивали. Вымышленное событие вызывало настоящее чувство.
На улицу я вышел другим человеком. Право определяло последствия человеческих поступков; театр пытался показать их причины.
С этого вечера мои дни разделились. Утром я изучал кодексы, после полудня посещал занятия, вечером искал путь к сцене. Ночью писал. Свеча оплывала, пальцы мерзли, перо царапало бумагу. Слова казались великолепными, пока оставались в голове, и становились неуклюжими, едва попадали на страницу.
Я зачёркивал больше, чем сохранял.
Иногда мне удавалась одна реплика. Ради неё я мог не спать до рассвета. Утром перечитывал и обнаруживал, что герой говорит не как человек, а как молодой автор, желающий доказать, что умеет красиво писать.
Тогда я зачёркивал и её.
Париж тех лет не позволял забыть о политике. Город жил в напряжении, словно котёл с плохо закреплённой крышкой. В кафе спорили о республике, монархии, народе, собственности и свободе. Газеты менялись быстрее погоды. Незнакомые люди были готовы начать спор из-за одного слова.
В феврале 1848 года город заговорил мостовой. Толпа сгущалась на улицах, появлялись баррикады. Камни, телеги, доски и мебель превращались в крепости. Воздух пах дымом. Вдали гремели выстрелы. Люди бежали в одном направлении, затем внезапно поворачивали обратно. Страх распространялся быстрее новостей.
Издали революция кажется движением идей. В городе она ощущалась иначе — как тревога, которая входила в повседневную жизнь. Ремесленник, студент или лавочник мог утром рассуждать о свободе, а вечером узнавать, вернулся ли домой его брат. Великие слова звучали рядом с ценами на хлеб, списками арестованных и рассказами о выстрелах.
Я не стану приписывать себе героизм, которого не проявил. Я наблюдал больше, чем действовал. Молодость часто принимает жадность к зрелищу за смелость. Я хотел понять происходящее и одновременно искал безопасную улицу.
На одной из площадей раздался залп.
Голуби поднялись над крышами. Толпа качнулась. Кто-то толкнул меня, я прижался к стене и почувствовал под ладонью тёплый камень. На мостовой лежал человек. Его шляпа откатилась в сторону, открыв седые волосы.
Я не знал, жив ли он.
В ту секунду все слова о свободе потеряли торжественность. Остались тело, камень и резкий запах пороха.
Я вспомнил отцовские слова о реке, которой всё равно, кто оказался в воде. Пуля была столь же безразлична. Позднее, отправляя героев к Луне с помощью гигантского орудия, я буду думать о расчётах, траектории и силе заряда. Но за цифрами останется вопрос, которого не решает ни одна формула: для чего человек применит полученную силу?
Ответа у меня не было.
Город быстро возвращался к привычкам. Открывались лавки, стены снова покрывали театральные афиши, будущее обсуждали за чашкой кофе. Париж умел превращать потрясение в рассказ, рисунок, пьесу — а затем продавать на них билеты.
Я продолжал заниматься правом и писать.
Письма отца приходили регулярно. Бумага сохраняла запах дома или, возможно, я воображал его. Он спрашивал об учёбе, расходах и здоровье. Я отвечал тщательно. Сообщал об экзаменах, книгах и погоде. Театру отводил несколько строк.
Я лгал не словами, а пропорциями.
Право занимало в письмах почти всё место, хотя в моей жизни постепенно становилось фоном. Театр упоминался вскользь, хотя именно ради него я просыпался.
Иногда от матери приходили новости из Нанта. Я читал о знакомых улицах, семейных визитах, болезнях и праздниках. Тогда комната становилась особенно тесной. Мне хотелось услышать реку, но за окном грохотал Париж.
Однажды ночью грохот за окном изменился.
Я сидел над пьесой: герой должен был войти, объясниться и разрушить чужую свадьбу, но упорно не двигался с места. Я переставлял реплики, а сцена оставалась мёртвой.
Стекло задрожало. С улицы донёсся низкий гул, не похожий на экипаж, — словно под мостовой двигалось металлическое животное. Я выглянул наружу.
Мостовая исчезла. Под ней протянулись две блестящие линии, и по ним промчалась цепь освещённых вагонов — без лошадей, почти без дыма. За окнами сидели люди: читали, дремали, смотрели на тёмные стены тоннеля. Никто не удивлялся чуду.
Видение погасло. По улице снова проехал одинокий экипаж.
Я вернулся к столу и записал увиденное — не как пророчество, а как задачу. Машина не могла изменить расстояние между городами, но могла изменить время пути и человеческое ощущение пространства. Города становились ближе; мир словно уменьшался. Но могли ли вместе с ним уменьшиться страх, одиночество и вражда?
Ответа у меня не было.
Я посмотрел на книги по праву. Их тёмные корешки стояли вдоль стены, словно судьи. Потом перевёл взгляд на рукопись и впервые ясно понял: всю жизнь служить двум будущим не получится. Одно было выбрано отцом, другое ещё не имело названия. Между ними лежал Париж — город без горизонта, где дорогу приходилось открывать, как сцену: собственноручно поднимая занавес.
Глава 5. Театр машин
Пьесу, которой суждено дойти до сцены, человек пишет дважды.
Сначала — в одиночестве, когда все герои ему подчиняются. Затем — в театре, где обнаруживается, что актёры дышат, декорации падают, зрители кашляют в неподходящих местах, а прекрасная реплика может погибнуть из-за скрипнувшей двери.
Я долго знал только первый театр.
Он помещался в моей комнате. Стол был сценой, свеча — рампой, стена напротив — зрительным залом. Я расставлял персонажей, заставлял их входить и выходить, ссорил, мирил и женил. Если сцена не удавалась, я разрывал лист, и никто не жаловался на смерть.
Настоящий театр оказался менее покорным.
Чтобы войти в него, мало было написать пьесу. Следовало найти человека, готового её прочитать, затем убедить театр поставить, актёров — сыграть, а публику — заплатить за право посмотреть. Литература начиналась с вдохновения и быстро превращалась в переговоры.
Здесь юридическое воспитание неожиданно пригодилось.
Я учился ждать в приёмных, помнить нужные имена, не показывать отчаяния и возвращаться после отказа. Рукопись под мышкой с каждым шагом становилась тяжелее. В театральных коридорах пахло пылью, газом и мокрыми пальто. Служащие смотрели на молодых авторов, как таможенники на подозрительный багаж.
В каждом свёртке могла находиться великая пьеса.
Но чаще там лежало несколько часов чужой скуки.
Я знакомился с людьми, которые жили сценой. Среди них были актёры, музыканты, драматурги и мечтатели, ничем не отличавшиеся от меня, кроме более уверенного голоса. Они говорили быстро, переходили с одной темы на другую, спорили о последней премьере и забывали вернуть одолженные деньги.
Театр был республикой, в которой все заявляли о свободе и каждый мечтал сделаться монархом.
Особенно важной для меня стала музыка. Мой друг, композитор Аристид Иньяр, слышал сцену иначе, чем я. Там, где я искал поворот действия, он находил ритм; где мне требовалась фраза, ему хватало нескольких нот.
— Ты заставляешь героев слишком много объяснять, — сказал он однажды.
— Зритель должен понимать происходящее.
— Зритель должен чувствовать. Понимание придёт потом.
Мне не понравилось замечание, потому что оно было справедливым.
Мы работали вместе, соединяя текст и музыку. Когда Иньяр играл, комната менялась. Звуки поднимались от клавиш, касались стен и словно раздвигали их. Я видел корабли, рынки, далёкие города. Музыке не требовалась карта, чтобы перенести человека.
Я завидовал этому.
Слова всегда тащили за собой значение. Они объясняли, уточняли и называли. Музыка могла открыть дверь, не сообщая, куда она ведёт.
В литературных и театральных кругах я оказался рядом с людьми, чьи имена прежде видел только на обложках и афишах. Самым огромным среди них был Александр Дюма-отец.
При первой встрече мне показалось, что он занимает больше пространства, чем остальные люди. Не ростом — хотя и внешность его трудно было не заметить, — а жизненной силой. Он говорил так, будто одновременно рассказывал несколько романов. Вокруг него возникало движение. Люди смеялись раньше, чем он заканчивал фразу, и наклонялись вперёд, боясь пропустить следующую.
Я смотрел на него и думал: вот человек, который превратил воображение в физическую силу.
Дюма умел быть щедрым, особенно если щедрость не требовала от него остановиться. Он выслушивал молодых авторов, давал советы, открывал двери. Некоторые двери вели в зал, другие — только в новый коридор, но и это было немало.
При содействии Александра Дюма моя одноактная комедия в стихах “Сломанные соломинки” дошла до Исторического театра. Решение поставить её казалось чудом, хотя за чудом стояли чтения, исправления, разговоры и чужая поддержка.
В день первой репетиции я пришёл слишком рано.
Сцена была открыта и освещена рабочим светом. Без зрителей театр выглядел обнажённым. Нарисованные стены не доходили до потолка. Деревья держались на подпорках. Дворец с обратной стороны состоял из досок, верёвок и старой ткани.
Я провёл ладонью по декорации.
Краска оказалась шероховатой. С расстояния нескольких шагов это был камень, вблизи — холст. Иллюзия зависела не от качества обмана, а от правильно выбранной точки зрения.
Позднее я часто пользовался этим правилом. Чтобы читатель поверил в путешествие к центру Земли, не нужно доказывать каждую его ступень. Достаточно убедительно открыть вход: назвать настоящий минерал, показать точный прибор, измерить температуру — и вести человека дальше, пока он сам не согласится увидеть подземное море.
Актёры собрались не спеша.
Они читали мои реплики, меняли ударения, сокращали паузы. Один произнёс фразу с таким выражением, что она обрела смысл, которого я не вкладывал. Другой уничтожил шутку, остановившись перед последним словом. Я ёрзал на стуле и сдерживал желание вмешиваться.
— Почему он говорит так быстро? — спросил я у режиссёра.
— Потому что иначе зритель успеет понять, насколько слаба фраза.
Я не знал, шутит он или нет.
На следующей репетиции дверь в декорации заела. Актёр потянул сильнее, стена дрогнула, сверху посыпалась пыль. Все засмеялись. Мне было не до смеха. Я видел, как созданный мною мир едва не рухнул из-за одного плохо вбитого гвоздя.
Тогда я впервые по-настоящему оценил сценическую машину.
За спектаклем стояли люди, которых публика почти не замечала: машинисты, рабочие, осветители, костюмеры, суфлёр. Они поднимали занавес, меняли пространство, подавали предметы в нужную секунду. Ошибка одного могла разрушить работу всех.
Так же устроен корабль.
Возможно, так же — общество.
В назначенный вечер, 12 июня 1850 года, зрители собрались в зале. Я стоял за кулисами и слышал их голоса. До начала спектакля публика звучит как море: отдельные слова неразличимы, но общий шум то поднимается, то отступает.
Пахло горячей пылью и гримом. Свет газовых рожков сушил воздух. Актёры повторяли первые реплики. Кто-то искал потерянную деталь костюма. Рабочий прошёл мимо с частью стены на плече.
Я прижал пальцы к декорации, чтобы унять дрожь.
Она дрожала сильнее меня.
Занавес поднялся.
Первая реплика прозвучала слишком тихо. Я перестал дышать. Вторая дошла до зала. Затем кто-то в третьем или четвёртом ряду кашлянул. Мне показалось, что всё потеряно.
Но действие продолжалось.
Публика засмеялась в первом нужном месте. Смех был коротким, но настоящим. Он прошёл сквозь меня тёплой волной. До этой минуты пьеса принадлежала только рукописи. Теперь она существовала в чужих телах: заставляла людей поворачивать головы, улыбаться, задерживать дыхание.
Это было сильнее печатной страницы.
И опаснее.
Когда зрители молчали, я пытался угадать значение тишины. Им скучно? Они не поняли? Ждут продолжения? Каждая пауза превращалась в приговор, который судья ещё не дочитал.
Аплодисменты в конце не были бурей. Небо не раскололось, Париж не произнёс моё имя. Но занавес опустился под звук хлопающих ладоней, и этого оказалось достаточно.
Я стоял в полутьме, окружённый верёвками и декорациями. Актёры разговаривали, кто-то поздравлял меня, кто-то уже обсуждал ужин. Для них завершился ещё один рабочий вечер.
Для меня изменилась форма мира.
Я доказал себе, что воображаемое можно построить. Оно способно выйти из головы, получить голос, одежду и освещение. Оно может занять физическое пространство и на некоторое время заставить множество людей жить по его законам.
Наутро выяснилось, что аплодисменты не оплачивают завтрак.
Мне ещё предстояло завершить образование, найти заработок и объяснить отцу, почему театр перестал быть увлечением.
Я стоял под дождём перед закрытым театром, прижимая под пальто никому не нужную рукопись. Вода стекала за воротник, чернила расплывались на афише, город равнодушно гасил окна.
И всё же я чувствовал не поражение, а отплытие.
Берег уже отделился.
Глава 6. Цена чернил
Отказаться от права оказалось легче, чем отказаться от отца.
Право не смотрело мне вслед. Оно не писало писем, не вспоминало, как я учился ходить, и не представляло моё будущее задолго до того, как я сам начал о нём думать. Кодексы можно было закрыть и поставить на полку. С отцовской надеждой так поступить нельзя.
Получив юридическое образование, я исчерпал право на отсрочку.
Пока я оставался студентом, театр можно было считать увлечением. Молодому человеку позволено испытывать себя, сочинять пьесы, знакомиться с артистами и возвращаться домой позже разумного часа. Предполагалось, что однажды игра закончится и сын адвоката займёт место, приготовленное ему семьёй.
Отец ждал — сначала терпеливо, затем настойчиво. Его письма становились короче: исчезли вопросы о спектаклях, литературных знакомых и парижских новостях. Оставались дела, расходы и дата моего возвращения. Каждая строка была составлена так тщательно, что я почти слышал скрип его пера.
Я отвечал не сразу.
Чернила засыхали на кончике пера, пока я искал слова, способные сообщить правду и не причинить боли. Таких слов не существовало. Можно вежливо отвергнуть предложение, но нельзя безболезненно отказаться от жизни, которую для тебя строили с рождения.
Наконец я написал, что не намерен заниматься адвокатской практикой.
Фраза получилась сухой. Я перечитал её несколько раз и попытался смягчить. Добавил, что благодарен за образование. Объяснил, что знание права пригодится мне в литературе. Пообещал работать и не позорить семейное имя.
Чем длиннее становилось письмо, тем яснее звучало первое предложение.
Я не вернусь.
Ответ пришёл быстро.
Отец не проклинал театр и не называл меня неблагодарным. Его спокойствие было тяжелее гнева. Он напомнил, сколько сил семья вложила в моё образование, перечислил практические трудности литературной жизни и попросил не путать склонность с призванием.
Последнее слово задело меня сильнее всего.
Призвание нельзя предъявить как диплом. Оно не имеет печати, подписи и свидетелей. Человек утверждает, что обязан писать, но со стороны это легко принять за желание предпочесть приятное полезному.
А если отец прав?
Этот вопрос поселился в моей комнате. Он сидел рядом, когда я работал, сопровождал меня на репетиции и заглядывал через плечо при каждой неудачной фразе. Если пьесу отвергали, вопрос становился громче. Если публика принимала её сдержанно, он улыбался.
А если это не призвание, а тщеславие?
Мои доходы не могли служить доказательством обратного.
Я научился считать монеты с той же точностью, с какой позднее вычислял скорость снаряда или запас воздуха в подводном судне.
Определённая сумма означала тёплый обед, меньшая — хлеб, сыр и кофе, а ещё меньшая заставляла убеждать себя, что голод помогает сосредоточиться.
Я ходил пешком, экономил на отоплении и откладывал замену одежды. Зимой чернила густели от холода. Я растирал пальцы, дышал на перо и продолжал писать. Казалось несправедливым, что воображение способно перенести человека к экватору, но не может согреть ему руки.
Отец сократил помощь. Возможно, он надеялся, что нужда вернёт мне рассудительность. Я не мог его винить. С его точки зрения, поддерживать мой выбор означало поощрять ошибку.
Нужда не вернула меня к праву.
Она сделала меня профессионалом раньше, чем я успел почувствовать себя писателем.
Я больше не мог ждать вдохновения. Нужно было работать, когда болела голова, в соседней комнате шумели, а последняя монета уже получила своё назначение. Я писал водевили, комедии, либретто и рассказы. Иногда текст рождался из идеи, иногда — из необходимости заплатить за жильё. Причина менялась, но чернила оставались теми же.
Для журнала Musée des familles я начал писать рассказы о путешествиях и приключениях. Его редактор Питр Шевалье хотел занимательных историй, которые одновременно наставляли бы читателя. Он происходил из Бретани, любил морские сюжеты и понимал, что географическая достоверность усиливает вымысел.
В 1851 году журнал напечатал мой рассказ, связанный с историей первых кораблей мексиканского флота. Позднее он стал известен под названием «Драма в Мексике». В 1852 году появился «Мартин Пас».
Это ещё не были путешествия, по которым меня однажды узнают. Но уже в них я пытался соединить реальное место, научную возможность и опасность, раскрывающую характер человека.
В 1852 году я получил место секретаря в Театре-Лирик. Работа почти не приносила денег, зато позволяла оставаться рядом со сценой: я читал, переписывал, договаривался и наблюдал репетиции. Театр перестал быть храмом и превратился в мастерскую.
Это пошло мне на пользу: я увидел, сколько труда скрывается за вдохновением. Пьеса требует конструкции. Герой не может войти только потому, что автор его любит. Каждое появление должно менять положение остальных. Событие обязано иметь причину, а причина — последствие.
Я снова думал о праве и об отце: он обучил меня логике, которую теперь применял против выбранной им судьбы.
Театр учил меня строить действие, а журнальные рассказы — соединять достоверное место, научную возможность и опасность, раскрывающую характер человека.
Особенно долго во мне оставался воздушный шар. В нём соединялось всё, что меня занимало: география, техника, риск и зависимость человека от сил, которые он ещё не научился полностью подчинять.
Он был простейшим из фантастических кораблей: оболочка, корзина, газ и ветер. Человек поднимался над землёй, но почти не управлял направлением. Он видел дальше, чем пеший путешественник, и при этом зависел от невидимого течения.
Воздушный шар был свободен не полностью.
Наверное, поэтому я понимал его.
В театре я наблюдал за механизмом действия, а в библиотеке изучал устройство мира. Читал географические отчёты, описания экспедиций, работы по физике и естественным наукам. Мне требовались не только сведения, но и точка, в которой знание начинало превращаться в приключение.
Научный факт казался мне пружиной.
Если правильно её сжать, она выбросит историю далеко вперёд.
Я выписывал в тетради температуры, глубины, расстояния, свойства газов и направления ветров. Рядом появлялись имена героев и обрывки диалогов. Страница могла начинаться расчётом, а заканчиваться убийством, признанием в любви или кораблекрушением.
Однажды Аристид Иньяр, увидев мои записи, спросил:
— Ты сочиняешь пьесу или строишь машину?
— Разве это не одно и то же?
Он рассмеялся.
Я не шутил.
Любое произведение должно накапливать давление: герой чего-то хочет, но не может получить это сразу. Если конструкция прочна, препятствия двигают сюжет; если нет, история распадается.
С людьми происходило то же.
С каждым отцовским письмом давление во мне возрастало.
Наконец я отправился в Нант, чтобы поговорить лично. Дорога домой оказалась тяжелее первого пути в Париж. Тогда я ехал к неизвестности. Теперь возвращался человеком, который должен был объяснить, почему отвергает известное.
Луара встретила меня запахом тины и мокрого дерева. В порту всё казалось меньше, чем в детстве. Дома острова Фейдо стояли на прежних местах, но я уже смотрел на них глазами человека, привыкшего к Парижу. Даже река будто сузилась.
Только отцовский кабинет не изменился.
Те же книги, кожаное кресло, бумаги, расположенные ровными стопками. Часы отбивали время с тем спокойствием, которое я всегда принимал за строгость.
Отец предложил мне сесть.
— Значит, ты решил?
— Да.
— И понимаешь, что за этим последует?
— Думаю, да.
— Нет, Жюль. Пока ты только воображаешь последствия.
Я хотел возразить, но промолчал.
— Писательство станет профессией, когда позволит тебе содержать себя, — продолжил он. — Пока ты зависишь от семьи, за твою свободу платят другие.
Он был прав, и от этого мне становилось труднее.
— Я найду заработок.
— Какой?
Я перечислил театр, журналы, литературные планы. Слова звучали слабо даже для меня. Отец слушал, сложив ладони на столе.
— У тебя есть договор?
— Нет.
— Постоянный доход?
— Пока нет.
— Издатель, готовый печатать твои книги?
— Нет.
Он не торжествовал. Ему было больно.
— Тогда что у тебя есть?
Я посмотрел в окно. Между домами блестела вода.
— Направление.
Отец устало провёл рукой по лицу.
— Одного направления мало. Нужны средства добраться до цели.
— Значит, я их найду.
Мы долго молчали.
Я ждал запрета, угрозы, приказа остаться в Нанте. Но отец уже понимал: удержать взрослого сына можно только ценой окончательного разрыва. Он не желал платить такую цену.
— Я не стану удерживать тебя, — сказал он наконец. — Но отвечать за этот выбор тебе придётся самому.
Это было благословение, произнесённое языком адвоката.
Вечером я вышел к реке. Шёл мелкий дождь. Капли покрывали воду частыми тёмными точками, и поверхность казалась металлической. На другом берегу горели огни.
Я достал из кармана письмо отца — то самое, в котором он просил меня вернуться. Бумага размокала под дождём, но я не рвал её. Вместо этого сложил снова и убрал.
Отвергнув придуманное им будущее, я не хотел отвергать его самого.
На другом берегу качнулся фонарь. Сквозь дождь он на мгновение показался светом под оболочкой огромного аэростата. Над крышами будто проступили тёмные меридианы, а между ними — очертания Африки.
Я моргнул.
Остался обычный фонарь на далёком судне.
Я вернулся в Париж без издателя, договора и постоянного дохода. Зато теперь знал цену своего выбора. В неё входили не только деньги, но и отцовское разочарование, холодные комнаты, ожидание в приёмных и страх однажды признать, что все жертвы оказались напрасными.
Чернила тоже имеют цену.
И прежде чем писать ими о свободе, нужно согласиться её заплатить.
Глава 7. Красный карандаш
После знакомства с Онориной де Виан, вдовой Огюста Мореля и матерью двух дочерей, вопрос о заработке перестал быть только моим. Театр оставался моей мастерской, рассказы появлялись в журналах, но на обещаниях нельзя было строить семью.
Любовь превращала бедность в ответственность.
Пока я отвечал только за себя, можно было пропустить обед и назвать это жертвой искусству. Рядом с Онориной и детьми пустая тарелка переставала быть литературным жестом.
Я получил место в биржевой конторе.
Отец, вероятно, увидел бы в этом признак возвращающегося здравого смысла. Я не стал адвокатом, но приблизился к миру договоров, денег и практических последствий.
Биржевая контора встретила меня шелестом бумаг и сдержанным возбуждением. Здесь люди не повышали голос без причины: иногда одно слово означало потерю состояния. Котировки двигались по страницам, словно показания прибора. Числа поднимались, падали, исчезали. За ними стояли железные дороги, шахты, суда, предприятия — и человеческая надежда получить больше, чем было вложено.
Мне поручали сделки и переписку, требовавшие точности. Я работал добросовестно: ошибка в пьесе могла вызвать скуку, ошибка на бирже стоила денег.
Но даже там я продолжал писать.
Я приходил в контору с рукописями. Пока другие обсуждали курсы, я исправлял сцену. Если появлялся клиент, листы исчезали под деловыми бумагами. Коллеги знали о моём занятии и относились к нему с добродушной насмешкой.
— Что сегодня дорожает, Верн? — спрашивали они. — Воздушные шары или подземные путешествия?
— Будущее, — отвечал я. — Оно всегда дорожает, когда приближается.
В январе 1857 года мы с Онориной поженились.
В семейную жизнь я вошёл не как герой романа, а как человек, которому нужно помнить о счетах, визитах, здоровье детей и десятках мелких обязанностей. Дочерей Онорины не интересовали мои рассуждения о призвании; им было важно, сдерживаю ли я обещания и возвращаюсь ли вовремя.
Это оказалось полезным испытанием характера.
Дом давал тепло и вместе с ним — обязательства. Я снова почувствовал закон берега: любовь удерживает крепче запрета, потому что от неё не хочется освобождаться.
В 1861 году я отправился с Аристидом Иньяром в путешествие по Скандинавии. Известие о рождении сына Мишеля заставило меня прервать поездку и думать только о возвращении. Ещё утром я рассматривал незнакомые берега как писатель, а вечером считал расстояние до дома.
Я понял, что пространство измеряется не милями.
Оно измеряется тем, кто ждёт на другом конце.
Мне нравилось путешествовать, но ещё больше — возвращаться и перестраивать увиденное в рассказ. Настоящий город многословен: писателю приходится выбрать несколько улиц, один запах, один звук и с их помощью создать целую страну.
Я продолжал собирать научные сведения. Газеты и журналы печатали отчёты об исследованиях Африки: одни путешественники искали истоки Нила, другие пересекали Сахару и внутренние области континента. Их маршруты становились предметом соперничества, национальной гордости и споров.
Я читал сообщения Ричарда Бёртона, Джона Хеннинга Спика, Генриха Барта и других исследователей. Меня занимало не только то, что они находили, но и способ передвижения.
Экспедиция по земле зависела от дорог, воды, животных, проводников и отношений с местным населением. А что, если подняться над препятствиями? Что, если пересечь Африку по воздуху?
Так вернулся воздушный шар.
Теперь он был не просто местом опасного приключения, а кораблём наблюдения, подчинённым научному расчёту. Я стал прокладывать маршрут: проверял ветры и расстояния, сверял географические сведения, продумывал устройство аэростата, запас газа, способы подъёма и снижения. Мне нужно было убедить читателя, что невероятная экспедиция могла состояться.
Однако рукописи мало быть возможной.
Ей нужен издатель.
До этого мои рассказы и театральные работы находили отдельные пути к публике, но я всё ещё не имел человека, способного увидеть в разрозненных попытках общий замысел. Издатели смотрели на рукопись, как торговцы на товар. Это было естественно и унизительно только до тех пор, пока автор считал своё произведение частью собственного тела.
Мне отказывали.
Одни находили в рукописи слишком много науки, другие — слишком много вымысла. Кому-то не нравилась Африка, кому-то — воздушный шар. Одни советовали сделать книгу серьёзнее, другие требовали больше приключений.
Каждый хотел изменить её в противоположную сторону.
После одного из отказов я вернулся домой в ярости. Рукопись упала на стол с таким звуком, будто была мёртвым предметом. Я заявил Онорине, что уничтожу её.
— А потом? — спросила она.
— Напишу другую.
— Которую тоже уничтожишь после отказа?
Я не ответил.
Она положила ладонь на страницы.
— Если ты сам не веришь, что книга стоит ещё одной попытки, почему в неё должен поверить издатель?
Вопрос был неприятно разумным.
Рукопись уцелела.
Осенью 1862 года мне устроили встречу с Пьером-Жюлем Этцелем. Его имя уже имело вес в литературном мире. Он был не просто издателем: участвовал в литературной и политической жизни Франции, работал с крупнейшими авторами, пережил изгнание после переворота 1851 года и вернулся с ясным представлением о книгах, необходимых новому времени.
Перед встречей я почти не спал.
Утром Париж был мокрым и серым. Колеса экипажей разбрасывали грязь. Рукопись я нёс под пальто, защищая от дождя. Её страницы давили на рёбра — знакомое ощущение, словно я снова шёл к театру со своей первой пьесой.
В приёмной было тепло. Пахло бумагой, табаком и свежей типографской краской. На полках стояли книги. Некоторые носили имена людей, рядом с которыми моё выглядело бы опечаткой.
Меня заставили ждать.
Ожидание у издателя отличается от ожидания у врача лишь тем, что автор сам приносит орган, который будут исследовать.
Наконец дверь открылась.
Этцель находился за столом, заваленным рукописями и письмами. В его лице сочетались усталость человека, прочитавшего слишком много плохих текстов, и любопытство человека, всё ещё надеющегося найти хороший.
Он предложил мне сесть.
— Итак, господин Верн, вы принесли путешествие?
— Да.
— Совершенное вами?
— Пока нет.
Он поднял брови.
— Тогда кем?
— Доктором Самюэлем Фергюсоном. Он пересекает Африку на воздушном шаре.
— Насколько мне известно, такого путешественника не существует.
— Именно поэтому ему удалось выбрать правильный маршрут.
Этцель посмотрел на меня внимательнее.
Я изложил замысел: пересечение континента с востока на запад, научное устройство аэростата, наблюдения, опасности. Чем дольше говорил, тем быстрее исчезала комната. Передо мной уже лежали озера, пустыни и горы. Я видел шар над саванной и его тень, бегущую по земле.
Этцель остановил меня жестом.
— Вы хотите написать научную книгу?
— Нет.
— Приключенческую?
— Да, но наука будет двигать приключение.
— Учебник в форме романа?
— Роман, в котором знание само становится приключением.
Он откинулся на спинку кресла.
На столе лежал красный карандаш.
Я сразу заметил его, хотя в комнате было множество более дорогих предметов. Карандаш был коротким, заточенным с двух сторон. Дерево возле кончика потемнело от пальцев.
Этцель раскрыл рукопись и прочёл несколько страниц. Затем взял карандаш.
Первая красная линия появилась на полях.
Я почувствовал её почти физически.
Вторая пересекла предложение, над которым я работал целый вечер. Третья уничтожила описание, казавшееся мне особенно удачным.
— Вы слишком долго готовите читателя к отплытию, — сказал он.
— Подъём аэростата требует объяснений.
— Объяснение нужно. Ожидание — нет.
Он листал дальше.
— Здесь вы просто сообщаете сведения.
— Они точны.
— Возможно. Но одной точности мало. Заставьте героя действовать на основании этих сведений. Пусть ошибка в расчёте грозит ему смертью — тогда читатель запомнит факт, сам того не заметив.
Я смотрел на него, забыв об обиде.
Этцель сформулировал то, что я чувствовал, но не умел выразить: наука должна была не лежать в книге грузом, а приводить её в движение.
Красный карандаш продолжал двигаться по полям.
— Этот эпизод убрать.
— Он объясняет характер Джо.
— Нет. Он объясняет, что автор очень хочет объяснить характер Джо.
— А здесь?
— Здесь оставить. Но сократить вдвое.
К концу разговора страницы выглядели ранеными.
Я должен был возненавидеть Этцеля.
Вместо этого впервые почувствовал, что рукопись прочитали не из вежливости и не для поиска причины отказать. Передо мной сидел человек, который спорил с книгой потому, что видел, какой она могла стать.
Он закрыл рукопись.
— В этом есть нечто новое.
Я не решался дышать.
— Но пока оно спрятано под слишком многими словами.
— Я могу переработать.
— Можете?
— Да.
— Тогда сделайте это.
Он вернул мне рукопись.
Я встал, не понимая, получил отказ или предложение.
— Вы напечатаете её?
Этцель коснулся красного карандаша.
— Сначала покажите мне книгу, которую я смогу напечатать.
На улице дождь прекратился. Париж блестел, словно его только что покрыли лаком. Я шёл, прижимая к груди исполосованные страницы.
Красные пометки должны были казаться ранами.
Но я видел в них маршрут.
Глава 8. Пять недель
Рукопись вернулась домой тяжелее, чем была.
Вес бумаги не изменился, но теперь на каждой странице присутствовал ещё один человек. Этцель сидел между строк, задавал вопросы, вычёркивал красивое и требовал необходимого. Даже оставшись один, я слышал его голос.
«Почему герой делает это?»
«Что изменится, если убрать сцену?»
«Где начинается приключение?»
«Где наука действует, а не произносит речь?»
Я разложил листы на столе. Красные линии пересекали текст подобно новым границам на карте после войны. Некоторые абзацы были уничтожены целиком. На полях стояли знаки, значения которых я не всегда понимал.
Первым желанием было защитить каждую фразу.
Автор привязывается к словам не потому, что все они хороши. Он помнит усилие, с которым их добыл. Удалить абзац означает признать напрасным вечер, проведённый над ним.
Но книга не обязана хранить все следы труда. Корабль не становится надёжнее от лишних досок только потому, что плотник долго их строгал.
Я начал сокращать.
Первые страницы сопротивлялись. Мне казалось, что без объяснений читатель ничего не поймёт. Потом текст ускорился: герои заговорили яснее, аэростат поднялся раньше, опасность приблизилась.
Доктор Фергюсон перестал быть голосом автора, перечисляющим научные сведения, и стал человеком, для которого знание было формой мужества. Дик Кеннеди получил право сомневаться, а Джо принёс в путешествие преданность и практическую энергию.
Между ними возникло напряжение.
Три человека отправлялись в один путь по разным причинам. Один верил в расчёт, другой опасался безрассудства, третий верил человеку сильнее, чем машине. Пока они спорили, научная идея превращалась в драму.
Я работал по утрам, вечерам и ночам. Биржа не исчезла. Семья не могла приостановить жизнь, пока я переделывал книгу. Мишель плакал, двери открывались, приходили счета. Иногда я записывал фразу между двумя бытовыми просьбами и затем не мог разобрать собственный почерк.
Онорина защищала часы моей работы, но не позволяла забыть, что за стеной продолжается обычная жизнь. Это тоже шло книге на пользу: если вымышленное путешествие распадается от детского плача, значит, его конструкция недостаточно прочна.
Я изучал карту Африки так долго, что видел её с закрытыми глазами: Занзибар, Великие озёра, предполагаемые истоки Нила, горные цепи, пустыни и области, о которых европейские источники сообщали мало и противоречиво. Я прокладывал маршрут аэростата, сверял расстояния и направления ветров.
Европейская карта не была равна континенту. Огромные земли казались на ней пустыми лишь потому, что европейцы знали о них мало. Там жили народы, существовали дороги, торговля, войны, языки и память, однако в отчётах, которыми я пользовался, всё это нередко отступало перед маршрутом путешественника.
Теперь я вижу, насколько зависел от книг и предрассудков своего времени. Тогда мне казалось, что научная цель почти всегда оправдывает взгляд исследователя. Я ещё не умел спросить, какое право имеет путешественник объявлять открытым то, что другим известно веками. Меня прежде всего занимала возможность увидеть континент сверху.
Высота обещала свободу от дорог и границ. Но вид сверху опасен: с него легко принять людей за точки, а их дома — за детали пейзажа. Воздушный шар позволял увидеть больше и понять меньше.
Я ещё не умел назвать это противоречие, но уже чувствовал его.
После многих часов работы комната порой начинала покачиваться. Стол становился корзиной аэростата, пол уходил вниз, а за окном вместо парижских крыш возникала жёлтая равнина. Стада животных двигались по ней тёмными потоками.
Однажды видение стало особенно ясным.
Я стоял в корзине воздушного шара. Над головой шелестела натянутая оболочка, поскрипывали канаты. Внизу лежала Африка — не та, что была нанесена на мои карты. Прямые дороги блестели под солнцем, по ним двигались металлические экипажи без лошадей. Города разрослись, над ними поднимались башни из стекла.
Рядом прошла машина с неподвижными крыльями. За маленькими окнами люди читали, ели и спали. Полет, который для Фергюсона был подвигом, стал для них обычным промежутком дня.
Затем воздух потемнел.
Внизу появились участки мёртвой земли. Деревья исчезли, реки обмелели. Над городом стоял серый слой дыма. Летательная машина оставляла за собой длинный белый след, пересекавший небо как шрам.
Я очнулся, прижав ладонь к карте.
Свеча погасла. Из соседней комнаты доносилось дыхание спящих, Париж за окном был тёмен. Я записал увиденное в отдельную тетрадь, но не стал переносить в роман. Этой книге требовалась радость научного движения; тревога могла прийти позже.
Когда переработка завершилась, я снова отправился к Этцелю. На этот раз не было дождя. Морозный воздух обжигал лёгкие, мостовая блестела. Я нёс рукопись открыто, уже не пряча под пальто.
В приёмной меня встретили те же запахи и тот же скрип двери. Красный карандаш лежал на столе, словно мы расстались только вчера.
Этцель начал читать.
Я следил за его лицом — бессмысленное занятие, знакомое каждому автору. Нахмуренные брови могут означать и интерес, и раздражение; улыбка — удовольствие или жалость. Перевёрнутая страница кажется добрым знаком, пока не подумаешь, что читатель мог просто пропустить скучное место.
Этцель остановился.
— Лучше.
Одно слово.
— Насколько?
— Достаточно, чтобы продолжить.
Он указал на несколько мест, потребовал новых сокращений и заговорил о названии. Мой вариант ещё напоминал заголовок отчёта об экспедиции; книге требовались слова, которые сразу обещали срок, пространство и необычный способ движения.
Так закрепилось название: «Пять недель на воздушном шаре».
Пять недель — измеримое время, воздушный шар — машина и чудо. В самом названии уже начиналось путешествие.
Мы обсуждали издание. Этцель говорил о публике, формате, сроках и дальнейшем сотрудничестве, а я слушал, стараясь не показать, как изменилось моё дыхание. Мне предлагали не милость — мне предлагали работу.
Книга вышла в январе 1863 года. Её появление не сопровождалось знамениями: Париж не остановился, газеты сообщали о политике, торговцы открывали лавки, на бирже менялись курсы.
Я держал первый экземпляр в руках.
Обложка была твёрдой и прохладной. Бумага пахла клеем и свежей краской. Имя на ней принадлежало мне, но выглядело так, будто его напечатали по ошибке.
Жюль Верн.
Я провёл пальцем по буквам.
Рукопись оставалась телом автора — со всеми исправлениями, пятнами и колебаниями пера. Печатная книга уже принадлежала не ему одному. Одинаковые экземпляры расходятся по разным домам и встречаются с людьми, которых писатель никогда не увидит.
Первым настоящим путешественником стал не я. Им стала книга.
Книга переходила из рук в руки. Появились отзывы, разговоры и новые читатели. Люди спорили об устройстве шара, маршруте и достоверности происшествий. Некоторые были уверены, что экспедиция действительно состоялась.
Меня радовала не возможность обмана, а прочность конструкции: воображаемая машина поднялась в воздух.
Я послал экземпляр отцу и стал ждать ответа. В душе я оставался мальчиком, стоящим перед его столом с ножом, хлебом и монетами; только теперь вместо доказательств побега у меня была книга.
Письмо пришло через несколько дней. Отец написал, что прочёл роман, отметил отдельные преувеличения, высказал сомнение в некоторых обстоятельствах и заметил, что юридический ум всё-таки не был потрачен напрасно.
Я перечитал последнюю фразу много раз.
Это не было признанием его неправоты. Отец вообще не любил формулировок, способных быть использованными против него.
Но я услышал то, чего в письме не было.
Он гордился мной.
Успех «Пяти недель на воздушном шаре» изменил отношение Этцеля. Он увидел возможность большого замысла: серии книг, которые соединят географию и науку с приключением и проведут читателя по известным и ещё воображаемым областям Земли.
Позднее этот замысел получит название «Необыкновенные путешествия». Тогда он существовал лишь в разговорах.
Этцель раскладывал передо мной карту возможностей. Воздух был только началом. Оставались глубины океана, внутренность Земли, полярные области, острова и космическое пространство.
— Вы должны описать мир.
— Весь?
— Тот, который известен науке, и тот, к которому она уже ищет дорогу.
Наш договор уже превращал замысел в сроки и огромный объём работы. Найденный путь становился одновременно свободой и обязанностью: издатель помогал мне строить корабль, но собирался назначать даты его отплытия.
Красный карандаш никуда не исчез.
Он будет спорить со мной о политике, характерах, финалах и даже происхождении капитана, которому однажды предстоит отказаться от всего человечества. Иногда Этцель окажется прав. Иногда его осторожность обеднит замысел. Наш союз будет состоять из доверия и сопротивления.
В начале был восторг.
Я вернулся домой поздно, положил книгу на стол и раскрыл карту. Африка уже не казалась недостижимой: по ней прошёл маршрут Фергюсона.
На мгновение стены кабинета раздвинулись.
Передо мной возникла библиотека, слишком большая для одного здания. Полки уходили в темноту, на корешках повторялось моё имя — по-французски и на языках, которых я не знал.
Некоторые названия были знакомы: воздушный шар, путешествие к центру Земли, Луна, капитан Грант. Других книг я ещё не написал. Я увидел «Двадцать тысяч лье под водой», «Таинственный остров», «Вокруг света за восемьдесят дней». На дальней полке стояли произведения, которых я не помнил вовсе. Я протянул руку к одному тому. Книга раскрылась сама. На странице огромная машина опускалась на красную равнину под чужим небом. Из неё вышел человек в белом костюме и оставил первый след в пыли. Под изображением была напечатана дата из столетия, до которого я не мог дожить.
— Кто это написал? — спросил я.
Библиотека ответила шелестом миллионов страниц.
Видение исчезло.
На столе лежал единственный экземпляр единственной книги. Рядом была сложена карта. Из детской донёсся голос Мишеля, и Онорина позвала меня.
Я закрыл «Пять недель на воздушном шаре». Мне хотелось думать, что я достиг цели: получил издателя, увидел своё имя на обложке и доказал отцу, что выбранное направление было выбрано не напрасно.
Но вершина оказалась первым уступом. За ней поднималась гора, скрытая облаками. Красная линия уже вела дальше.
Глава 9. Человек, который считал расстояния
После выхода «Пяти недель на воздушном шаре» я читал отзывы жадно, хотя делал вид, что равнодушен. Похвала согревала ненадолго, зато одно неодобрительное замечание могло испортить целый день. Я понимал, насколько это неразумно, и всё же возвращался к газетной строке, будто повторное чтение могло изменить напечатанные слова.
Этцель относился к успеху трезвее.
— Теперь нужно доказать, что это не случайность, — сказал он.
Мы сидели в его кабинете. Между нами лежал экземпляр романа, уже переставший пахнуть свежей краской. Красный карандаш покоился рядом с письмами и счетами.
— Разве одной книги недостаточно?
— Для читателя — возможно. Для писателя — никогда.
Он говорил не жестоко, а деловито. Первая книга испытала конструкцию; теперь издатель хотел знать, выдержит ли она вторую нагрузку.
Теперь замысел, о котором мы говорили после первой книги, предстояло превратить в постоянную работу.
В 1864 году Этцель вместе с Жаном Масе основал «Журнал воспитания и развлечения». Уже в названии заключалась программа: знание не должно входить в голову ребёнка с видом судебного пристава; оно могло прийти вместе с опасностью, тайной и смехом.
Я соглашался, хотя видел задачу шире. Мне хотелось писать не только для детей. Разделение мира на взрослую серьёзность и детское воображение казалось искусственным: взрослые тоже мечтают о невозможном, но охотнее верят в чудо, если рядом указаны давление газа, географическая широта и скорость движения.
Работа стала регулярной. По утрам на стол ложились газеты, журналы, отчёты научных обществ и книги путешественников. Я вырезал заметки, переписывал данные, составлял картотеки. На одной карточке могла быть глубина моря, на другой — описание вулкана, на третьей — скорость нового локомотива. Я собирал сведения, как капитан запасает провизию перед плаванием.
В текст попадало далеко не всё. Большая часть знания оставалась под поверхностью: читатель видел палубу, но верил в корабль, потому что внизу существовали балки, переборки и машинное отделение.
Я научился начинать не с изобретения, а с вопроса: что произойдёт, если человек попытается пересечь область, прежде считавшуюся недоступной?
Как изменит его машина?
Что сломается раньше: механизм, тело или нравственное убеждение?
Затем появлялся маршрут. Я отмечал начало и конец, делил расстояние на этапы, расставлял препятствия. Скорость машины определяла ритм книги: воздушный шар зависел от ветра, поезд — от расписания, судно — от моря, пеший путешественник — от собственного тела.
Расстояние было не фоном. Оно сопротивлялось герою.
Однажды Этцель застал меня за расчётами.
— Вы опять считаете?
— Пытаюсь понять, сколько времени потребуется человеку, чтобы оказаться там, куда я его отправил.
— А если расчёт испортит хороший эпизод?
— Тогда эпизод должен изменить маршрут.
Он покачал головой.
— Романист обязан уметь лгать убедительно.
— Именно поэтому ему следует знать правду.
Юридические занятия всё-таки приносили плоды. Отец учил меня, что утверждение нуждается в доказательстве. Я заменил судью читателем, а доказательствами стали факты.
До сих пор я измерял расстояния между точками пространства. Теперь мне захотелось измерить расстояние между эпохами. Так возник роман, из-за которого мы с Этцелем впервые серьёзно поспорили.
В новом романе не было Африки, диких животных и воздушного шара. Действие происходило в Париже двадцатого столетия. Город вырос, машины стали могущественнее, электричество и финансы подчинили повседневную жизнь. Люди передвигались быстрее, вычисляли точнее, а общество ценило прежде всего практическую прибыль.
Искусство почти никому не было нужно.
Главный герой, Мишель, был поэтом в обществе, считавшем поэзию бесполезной ошибкой. Он жил среди технических чудес и оставался одинок. Я показывал будущее не как исполнение обещаний, а как город, в котором прогресс расширил возможности человека, но сузил его душу.
Я назвал роман «Париж в XX веке».
Этцель прочёл его.
Красный карандаш почти не двигался. Это тревожило сильнее замечаний. Наконец издатель закрыл рукопись и положил на неё ладонь.
— Нет.
— Что именно?
— Почти всё.
Я почувствовал жар в лице.
— Вы сами говорили, что нужно описывать мир, который наука скоро откроет.
— Открытие должно вести читателя вперёд, а не запирать его в темной комнате.
— Вы не верите в такое будущее?
— Я не верю в эту книгу.
Этцель считал роман слишком мрачным, героя — слабым, а картины будущего — неправдоподобными. После успеха «Пяти недель на воздушном шаре», предупреждал он, такая книга могла повредить моей едва возникшей репутации.
— Подождите двадцать лет, — сказал Этцель. — Тогда, возможно, вы сумеете написать эту мысль иначе.
— Через двадцать лет будущее станет ближе.
— Вот тогда и посмотрим, насколько вы ошиблись.
Мне хотелось спорить. Я перечислял машины, финансовые корпорации, средства связи, механизированную музыку. Этцель слушал, но не уступал.
— Вы увидели одну опасность и приняли её за весь мир. Это тоже разновидность ослепления.
Я забрал рукопись. Она вернулась домой без красных ран, но с приговором. Я спрятал её среди бумаг и не сжёг, хотя в минуты ярости думал об этом. Рукопись, написанная в 1863 году, была опубликована лишь в 1994-м — через сто тридцать один год.
Боль причинял не только отказ. Этцель отверг часть моего отношения к будущему. Он хотел, чтобы научное знание открывало дорогу; я уже подозревал, что дорога может привести туда, где человек не захочет оказаться.
Наш спор переселился в мои книги.
Отказ заставил меня снова задуматься о методе. Если мрачное будущее нельзя показать прямо, его тень можно провести внутрь приключения. Машина будет прекрасной, но получит способность убивать. Исследователь окажется мужественным, но не всегда справедливым. Неизвестная страна станет чудом для путешественника и домом для тех, кого он привык не замечать.
Я не намеревался читать проповедь. Сомнение должно было возникнуть у читателя самостоятельно, как холодный сквозняк в хорошо освещённой комнате.
Следующий маршрут вёл на север. История капитана Гаттераса, одержимого стремлением достичь полюса, позволяла испытать иной тип героя. Фергюсон управлял знанием. Гаттерас сам оказался во власти цели.
Я изучал полярные экспедиции, ледовые условия, рассказы о голоде, болезнях и гибели судов. Север на карте был белым, но этот цвет означал не пустоту, а пространство, способное ослепить.
В воображении я слышал треск льда. Он начинался тихо, как ломающееся перо, затем проходил под корпусом судна и превращался в грохот. Дерево сжималось. Люди выбегали на палубу, над которой не было ничего, кроме белого света.
Я посылал Гаттераса вперёд и спрашивал себя, где заканчивается мужество и начинается безумие.
Этцель хотел сделать его судьбу менее безысходной. Он думал о читателе, о нравственном воздействии и о надежде. Я защищал жестокую логику одержимости. Мы меняли главы, спорили о финале и снова возвращались к характеру героя.
Тогда я ясно почувствовал ограничение нашего союза. Красный карандаш не только укреплял конструкцию — иногда он менял направление корабля.
Я мог отказаться, искать другого издателя, рисковать договором и успехом. Но Этцель дал моим книгам форму, аудиторию и общий путь, а его требования заставляли работать точнее. Свобода автора и власть издателя переплелись так крепко, что разделить их без повреждения было невозможно.
Я снова оказался на берегу, сложенном из долга и благодарности. Однако Этцель не заменял отца: он был человеком, поверившим в меня как в писателя, и его доверие давало ему власть надо мной.
Дни складывались в расписание: я работал над рукописями, проверял корректуры, отвечал на письма, следил за научными новостями. Слава ещё не была громкой, но уже изменила положение вещей. От меня ждали не просто новой книги, а нового путешествия.
Читатель хотел знать, куда я отправлю его теперь.
Иногда этот вопрос превращался в страх. Слова Этцеля уже звучали моим собственным голосом: вдруг я использовал единственную удачную идею, а «Пять недель на воздушном шаре» действительно были случайностью? Земля огромна, но талант человека может оказаться мал.
В такие минуты я доставал карты. Они успокаивали: на них всегда оставалось направление, по которому я ещё не шёл. Необязательно было двигаться по поверхности — можно подняться выше или спуститься глубже.
Однажды ночью часы остановились, а пламя свечи вытянулось горизонтально, хотя окно было закрыто.
На стене висела карта мира. Красные линии проступили на ней сами. Они соединяли материки, пересекали океаны и сходились в ярких точках. Сначала я принял их за морские маршруты, но затем заметил, что линии проходят прямо через сушу, не огибая горы и границы.
По ним переносились слова, человеческие голоса, изображения и числа — с одного края Земли на другой, быстрее мысли. Я увидел людей, сидящих перед светящимися окнами. Каждый держал в руках почти весь мир и почти не смотрел на человека рядом.
Линий становилось всё больше. Они обвили планету сетью, и на мгновение я не понял, была ли это карта дорог или ловушка.
Часы снова пошли, свеча выпрямилась, а на стене остались обычные меридианы. В тетради невозможных наблюдений я записал: «Сокращение расстояния не уничтожает одиночества. Но расстояние всё равно следует измерить».
Так я и работал: сомневался в будущем и рассчитывал дорогу к нему. Но главные испытания ещё только начинались. Впереди меня ждали война, мировая слава, семейные разрывы и выстрел, после которого расстояние между человеком и его прежней жизнью уже нельзя было измерить никакой картой.
Глава 10. Внутри Земли
Человек чаще смотрит вверх, чем под ноги.
Небо предлагает бесконечность и не требует помнить, что мы живём на тонкой коре над раскалёнными глубинами. Земля кажется неподвижной лишь потому, что человеческая жизнь слишком коротка для большинства её движений.
Камень тоже путешествует. Одни породы рождаются в глубине, другие оседают на дне морей; затем они поднимаются, разрушаются, переплавляются и начинают путь заново. Для такого движения нужны миллионы лет. Рядом с ним история человечества кажется короткой остановкой.
Мысль о путешествии внутрь Земли возникла из столкновения научных гипотез и литературного желания проверить их пределы.
В научной литературе середины века сталкивались разные представления о строении планеты и её прошлом. Геологи читали каменные слои как страницы, палеонтологи восстанавливали исчезнувших животных по нескольким костям. Новые открытия отодвигали возраст Земли всё дальше за пределы буквальной библейской хронологии, привычной многим современникам.
Мне нравилась эта дерзость.
Наука не разрушала чудо. Она увеличивала его возраст.
Я читал о вулканах, минералах, окаменелостях и подземных полостях, разглядывал разрезы земной коры. Цветные пласты уходили вниз под разными углами, будто огромную книгу смяли и обожгли прежде, чем человек успел её открыть.
Но научные данные ставили очевидное препятствие: с глубиной повышалась температура, и путешественник не мог проникнуть далеко внутрь планеты, не погибнув.
Именно это меня и заинтересовало. Роман начинается там, где здравый смысл говорит «невозможно», а воображение спрашивает: «При каких условиях?»
Мне был нужен вход — не волшебная дверь и не случайная трещина возле Парижа, а настоящее место, отмеченное на карте. Я выбрал Исландию, землю вулканов, льда и огня. Воротами в глубину должен был стать Снайфедльсйёкюдль — покрытый ледником вулкан, который в романе получил более короткое имя Снеффельс.
Одно его название уже было путешествием.
Я повторял его вслух, пока слоги не перестали казаться чужими. В этом слове слышались камень, снег и треск раскалывающейся земли.
Затем появились профессор Отто Лиденброк и его племянник Аксель — два взгляда на невозможное. Мне требовалось, чтобы профессор верил в задачу сильнее, чем в опасность, а Аксель чувствовал опасность сильнее, чем верил в задачу.
Между ними возникло напряжение, знакомое мне с детства. Лиденброк говорил голосом взрослого, уверенного, что выбранное им направление обязательно и для младшего. Аксель возражал так, как я когда-то не решался возражать отцу. Но в глубине роли менялись: профессор становился зависим от тех, кого вёл за собой.
Третьим стал проводник Ганс. Он не нуждался в громких речах: его спокойствие уравновешивало учёность Лиденброка и тревогу Акселя. Там, где один рассчитывал, а другой боялся, Ганс действовал.
Путешествие начиналось с шифра. Старинная рукопись, руническая запись, латинская фраза и послание загадочного исландского учёного и алхимика Арне Сакнуссема, созданного самим автором соединяли книгу с географией. Путь в глубину открывала не лопата, а чтение.
Мне нравилась мысль, что текст может стать входом в физический мир. Разве не этим я занимался сам? Каждый роман был своего рода шифром: если слова располагались в правильном порядке, стена комнаты исчезала и перед читателем открывался вулкан.
Я работал быстро, хотя материал сопротивлялся. Научные источники предлагали множество деталей, а сюжет требовал движения. Мне хотелось рассказать о каждом минерале, геологическом периоде и каждой гипотезе. Этцель напоминал, что герои рискуют умереть от моей учёности раньше, чем от недостатка воды.
— Здесь три страницы объяснений, — сказал он, просматривая рукопись.
— Без них читатель не поймёт строения пластов.
— Он поймёт главное, если пласт обрушится ему на голову.
— Вы предлагаете заменить геологию камнепадом?
— Я предлагаю превратить геологию в событие.
Красный карандаш провёл линию по абзацу.
Я уже не принимал каждую правку за оскорбление: иногда сокращение открывало тексту пространство. Но важные подробности я защищал. В итоге сохранили простое правило: факт должен менять маршрут, увеличивать опасность или раскрывать характер. Остальное оставалось в тетрадях.
Во время работы я часто мысленно спускался вместе с героями.
Сначала исчезал дневной свет. Затем воздух становился тяжелее. Шаги отдавались от стен и возвращались с задержкой, словно позади двигался невидимый четвёртый путник. Вода в флягах убывала. Камень царапал ладони. Тьма давила не на глаза, а на грудь.
Я боялся замкнутых пространств больше, чем признавался. Океан пугал глубиной, но оставлял небо. Под землёй не было горизонта. Только коридор, который мог закончиться стеной.
Я заставил Акселя потеряться. Он остался один, не видел света и не знал направления. В полной темноте человек лишался не только дороги. Он перестаёт понимать положение собственного тела в мире. Верх и низ теряют надёжность. Собственное дыхание превращается в чужой звук.
Пока я писал эту сцену, свеча погасла. Комнату заполнила темнота. Я знал расстояние до двери, число шагов до окна и место, где лежали спички, но знание не помогло сразу. Стены будто сдвинулись, потолок опустился, дом оказался глубоко под землёй.
И тогда я услышал стук.
Три коротких удара.
Пауза.
Ещё три.
Звук шёл снизу.
Я зажёг свечу и посмотрел на пол. Между досками проступала тонкая красная полоска, похожая на свет из раскалённой трещины.
Она раздвинулась.
Ещё ниже медленно двигалась расплавленная масса. Но внутри неё существовали правильные тёмные формы — не природные кристаллы, а огромные конструкции. Они напоминали машины. Одна из них вращалась в огне, её кольца входили друг в друга, передавая движение к центру. Я не мог прочитать вспыхивавшие на ней знаки, но понял назначение устройства: оно измеряло возраст планеты.
Не годы. Изменения.
Каждый оборот кольца означал исчезновение моря, рождение горной цепи или гибель вида. Человеческие государства возникали и исчезали между двумя едва заметными колебаниями.
Наутро я записал сцену подземного моря. Научная строгость сопротивлялась. Огромная полость, внутренний океан, сохранившиеся доисторические существа — всё это выходило за пределы доказанного. Но литературная истина требовала не лекционного зала в глубине, а мира, где прошлое Земли станет настоящим для героев. Я дал им море Лиденброка.
Роман вышел в 1864 году, но знакомый позднейшим читателям текст сложился не сразу. В переработанной редакции 1867 года путешествие стало шире и зрелищнее.
Особенно важным для меня был момент, когда герои видят вдали огромную человеческую фигуру среди первобытного стада. Я не хотел разъяснять, реальность это, обман зрения или страх. Некоторые образы сильнее, пока остаются на границе видимого.
В этом мире человек переставал быть хозяином природы и становился её поздним, хрупким гостем.
Эта книга встретила читателя иначе, чем «Пять недель на воздушном шаре». Воздушный шар давал ощущение простора; подземный путь заставлял чувствовать камень над головой. Одни принимали игру и следовали за героями, другие возмущались невозможностью путешествия.
Меня устраивали обе реакции. Если человек спорит о возможности вымышленного маршрута, значит, одной ногой он уже вступил на него.
Отец, прочитав роман, заметил, что профессору следовало проявить больше ответственности по отношению к племяннику. Я улыбнулся. Возможно, в Лиденброке он узнал себя; возможно, во мне — Акселя. Семейные роли в литературе редко сохраняют первоначальные имена.
Успех второй книги принёс облегчение. «Пять недель на воздушном шаре» не были случайностью. Мой метод выдержал повторное испытание. Реальное место, научный вопрос, невозможный маршрут и герои с разным отношением к риску — машина снова заработала.
После завершения романа меня беспокоило одно ощущение. В 1864 году я ещё возвращался к работе над «Путешествием к центру Земли», но мысли уже двигались дальше. Мы думаем, что спускаемся в неизвестное. На самом деле всякое путешествие в глубину ведёт назад — к происхождению вещества, жизни и самого человека. Чем ниже двигались мои герои, тем древнее становился мир.
А что, если направить машину в противоположную сторону?
Не назад, а вперёд.
Не в глубину, а к небу.
Я положил рядом две карты. На первой были изображены земные полушария. На второй — поверхность Луны.
Земная карта состояла из стран, границ и морей. Лунная — из света, тени и названий, данных издалека.
На Земле ещё оставалось множество неизвестного, но читатель уже мог мысленно отправиться почти в любую её область. Над ней висел целый мир, к которому ещё не проложили дорогу.
Я измерил взглядом расстояние — около девяноста тысяч лье. Оставалось найти машину, способную его преодолеть.
Глава 11. С Земли на Луну
Луна принадлежала всем и никому.
Поэты видели в ней бледное лицо, влюблённые назначали встречи при её свете, моряки связывали с ней приливы, учёные измеряли её движение. Она появлялась над каждым городом, принадлежала общему небу и всё же оставалась недостижимой.
Мне не нравилось это последнее слово.
Недостижимым часто называют то, для чего ещё не составили смету.
Я не был первым писателем, отправившим человека на Луну. До меня туда добирались во сне, на крыльях, при помощи фантастических птиц и чудесных веществ. Я читал Эдгара По и восхищался его умением придавать невозможному форму почти документального свидетельства. Мне, однако, хотелось выбрать иной путь.
Не чудо.
Инженерный проект.
Если человечество намерено покинуть Землю, кто построит аппарат? Как собрать деньги? Где произойдёт запуск? Какой формы должен быть снаряд, какую скорость ему потребуется сообщить и в какой момент следует произвести выстрел?
Вопросы выстраивались один за другим и образовывали лестницу к небу.
Для начала мне понадобились артиллеристы.
Гражданская война в Соединённых Штатах подходила к концу, а вскоре завершилась. После неё остались горы оружия, искалеченные люди и специалисты, чьё мастерство было связано почти исключительно с разрушением. В воображении я собрал из них Балтиморский пушечный клуб — общество ветеранов и изобретателей, у которых мир отнял привычное дело.
Без войны их знания казались ненужными.
Тогда Импи Барбикен предложил цель, превосходившую все прежние: послать снаряд на Луну.
В замысле меня привлекало противоречие. Орудие, созданное для убийства, превращалось в средство исследования. Человечество направляло пушку вверх, словно надеялось оправдать прежнее насилие величием новой цели.
Но можно ли изменить природу машины, просто выбрав другую мишень?
Этцель видел прежде всего энергию проекта.
— Здесь есть масштаб, — сказал Этцель. — В проекте сможет участвовать вся страна.
— И с удовольствием забудет, для чего прежде отливала пушки.
— Вы пишете приключение или обвинительную речь?
— Я хотел бы написать и то и другое.
— Тогда приключение должно идти первым.
Я не хотел превращать роман в трактат. Ирония позволяла сказать больше, чем прямое осуждение. Члены Пушечного клуба гордились ранами, калибрами и разрушительной силой своих изобретений. Их энтузиазм был одновременно смешным, страшным и восхитительным.
Я любил их энергию.
И боялся её.
Барбикен стал человеком расчёта. Он говорил спокойно, организовывал подписку, выбирал место запуска и превращал невероятную идею в последовательность выполнимых задач. Рядом с ним должен был появиться противник — капитан Николь, создатель брони и давний соперник артиллеристов.
Пушка и броня: средство пробить и средство выдержать удар.
Их конфликт казался мне моделью технического прогресса: всякое средство нападения рождает защиту, а защита вынуждает нападение стать мощнее. Снаряд утолщает броню, броня увеличивает калибр. Человек называет это развитием, хотя нередко лишь расширяет прежний круг.
Третьим появился Мишель Ардан — француз, конечно.
В Ардане было что-то от Надара: театральная смелость, любовь к жесту, способность превратить опасность в представление. Он не должен был быть учёным в строгом смысле. Его задача состояла в другом: предложить то, чего не решились бы предложить расчётливые люди, — войти в снаряд самому.
Ардан превращал математическую задачу в человеческое путешествие. Пока речь шла о неодушевлённом ядре, проект оставался экспериментом. Как только внутри появился человек, каждая цифра приобрела телесный и нравственный вес.
Скорость становилась нагрузкой на тело, траектория — дорогой без возвращения, ошибка — смертью.
Я изучал астрономические труды, артиллерию и свойства материалов. Вычисления предназначались не специалисту, а обычному читателю: они должны были создать ощущение инженерной ясности там, где реальный проект упирался в почти непреодолимые трудности.
Одни трудности я видел, значения других не мог оценить правильно.
Гигантская пушка, выстреливающая обитаемый снаряд, подвергла бы путешественников чудовищной перегрузке: они погибли бы уже в момент запуска. Атмосферное сопротивление, нагрев, точность траектории, торможение и возвращение создавали задачи, которых невозможно было решить одним энтузиазмом.
Роман не был чертежом: он исследовал желание, опережающее технологию.
Я выбрал Флориду — в романе именно её широта позволяла расположить «Колумбиаду» так, чтобы Луна в нужный момент оказалась почти над точкой запуска. Будущие ракеты воспользуются и дополнительной скоростью вращения Земли, но моя артиллерийская схема строилась прежде всего на выборе точки и часа выстрела.
На карте я отметил приблизительную точку во Флориде.
Флорида была тёплой, влажной и далёкой от моего кабинета. Я представлял пальмы, болотный воздух, насекомых и толпы людей, съехавшихся посмотреть на величайший выстрел в истории.
Там рабочие вырывали огромную шахту и отливали в ней «Колумбиаду».
Название звучало как обещание открытия и одновременно напоминало о человеческой привычке присваивать то, что существовало задолго до первооткрывателя.
Для снаряда я выбрал алюминий.
Этот металл был лёгок, современен и окружён ореолом новизны. После усовершенствований в технологии его получения алюминий стал доступнее, хотя всё ещё оставался дорогим и редким материалом. Лёгкий металлический вагон должен был стать первым жилищем человека вне Земли.
Я рисовал внутреннее устройство снаряда: места для путешественников, запасы воздуха и воды, амортизирующие устройства, приборы. Хотелось предусмотреть каждую мелочь. Если герои берут собак, нужно решить, чем их кормить; если зажигают газ, следует учитывать расход кислорода.
Невозможное терпит крупные допущения.
Мелкая небрежность убивает доверие.
Работа над романом совпала с ростом моей известности. Издатель ждал рукописи, журнал — продолжения, читатели — нового чуда. Сроки превращали воображение в обязанность: я уже не мог годами ждать подходящего настроения.
Каждое утро мне приходилось отправлять героев на Луну по расписанию.
Порой это раздражало. Я смотрел на небо и не видел ничего, кроме серых облаков. Лунная поверхность казалась мёртвой, расчёты — скучными, герои — шумными. Тогда я возвращался к земным подробностям: спору, письму, сбору денег, строительству пушки. Большой замысел снова оживал благодаря малым действиям.
Этцель читал главы по мере готовности. Красный карандаш сокращал технические объяснения, но щадил многие числа: издатель понимал, что в этой книге цифры выполняют роль заклинаний.
— Вы уверены в расстоянии? — спрашивал Этцель.
— Настолько, насколько требует роман.
— А в скорости?
— Её достаточно, чтобы читатель поверил.
— Но недостаточно, чтобы путешественники выжили?
Я посмотрел на него.
— Если ждать совершенно безопасного способа, эту книгу напишут через сто лет.
— И, возможно, тогда над нами посмеются.
— Пусть. Значит, они добрались дальше.
Роман «С Земли на Луну» вышел в 1865 году. Название сразу обозначало направление и не обещало возвращения. Для продолжения пути мне понадобится другая книга — «Вокруг Луны».
Читатели приняли проект с тем особым восторгом, который вызывает возможность наблюдать коллективное безумие, не покидая кресла. Они обсуждали пушку, подписку и путешественников. В одних письмах исправляли расчёты, в других предлагали новые конструкции.
Люди не просто читали.
Они участвовали.
Однажды я получил письмо от человека, который предлагал более надёжный способ достичь Луны. Он рисовал последовательные заряды, срабатывающие во время подъёма. Рисунок был грубым, но мысль о машине, которая получает скорость не одним ударом, показалась мне разумной.
Ракета.
Она существовала давно как оружие и фейерверк, но ещё не стала для общества настоящим небесным кораблём. Для моего романа важнее была другая машина — пушка, рождённая войной и сохранявшая память о ней.
В ночь перед завершением рукописи я долго смотрел на Луну.
Она стояла низко над крышами — жёлтая, с размытым краем. В телескоп поверхность становилась резче: свет делил кратеры на сияющие склоны и чёрные провалы. Я видел другой мир, но все мои ощущения по-прежнему принадлежали Земле — холод металла под пальцами, запах масла, скрип пола.
Затем окуляр наполнился белым светом, и поверхность приблизилась. Я увидел равнину, покрытую серой пылью. Небо над ней было совершенно чёрным, тени лежали резко, словно вырезанные из бумаги. Над горизонтом поднималась Земля — голубая, облачная, невозможная.
По лунной равнине медленно двигался человек в белом герметическом костюме. За его спиной возвышался большой ранец, лицо скрывал тёмный визор. При каждом шаге он слегка подпрыгивал и оставлял в пыли чёткие следы.
Это был не Барбикен, не Николь и не Ардан.
Человек остановился и повернул голову. Лица я не видел, но понял: он смотрит на Землю.
За ним стоял аппарат на тонких опорах; к одной из них была приставлена короткая лестница. Пушки рядом не было. На металле блестела табличка. Слова расплывались, но цифры проступили ясно: 1969.
Я оторвался от телескопа. Комната качнулась, сердце забилось чаще, а ладонь онемела от холода. Когда я снова приложил глаз к окуляру, лунная поверхность была пуста. В окуляре остались только кратеры, тени и тот же безмолвный свет, который не мог подтвердить увиденное.
Я записал дату не потому, что поверил увиденному. Число могло возникнуть от усталости, отражения или случайного движения мысли. Между моим романом и увиденным аппаратом не существовало прямой дороги. «Колумбиада» никогда не доставила бы живых людей на Луну: будущее потребует другого двигателя, другого корпуса и иного способа набрать скорость.
Но настоящий лунный старт произойдёт с того же полуострова — из района будущего космодрома на побережье Флориды, недалеко от мыса Канаверал.
Много лет спустя в моих расчётах начнут искать совпадения и называть меня пророком. Они сравнят размеры аппаратов, число путешественников, Флориду как место старта и возвращение в океан. Различия сократят или забудут, совпадения преувеличат, а художественный замысел превратят в предсказание.
Я хотел бы ответить им заранее: будущее — не тайна, которую писатель подслушивает за дверью. Оно вырастает из настоящего.
Если внимательно смотреть на пушку, можно вообразить аппарат, способный покинуть Землю. Астрономия подскажет направление, новые металлы помогут представить устройство кабины. Фантазия не заменяет знание: она соединяет известные части в конструкцию, которой пока не существует.
Иногда такая конструкция оказывается похожей на ту, что появится в будущем, но гораздо чаще этого не происходит.
Главное заключалось не в пушке и даже не в Луне. Важно было, чтобы читатель поднял голову и спросил себя: почему человек должен навсегда оставаться на одном небесном теле?
Я закончил рукопись на рассвете. Париж просыпался: по улице проехала телега, хлопнула дверь, кто-то окликнул торговца. Обычные земные звуки возвращали миру вес.
На столе лежали расчёты, карты и исписанные страницы. Я коснулся пером последней точки.
Сначала я поднял читателя над Африкой, затем спустил в глубины Земли, а теперь выстрелил в небо.
Мне ещё предстояло понять: самое большое неизвестное находится не над нами и не под нами, а в человеке, которому достаётся могущественная машина. Но прежде чем человек покинет Землю, он должен был научиться жить в другой среде. Прошло несколько лет, прежде чем эта мысль обрела форму нового романа. Я снова обратился к океану — уже не как к поверхности, которую нужно пересечь, а как к миру, в котором человек попытался бы поселиться.
Глава 12. Капитан без страны
Некоторые герои входят в кабинет через дверь.
Другие поднимаются из глубины.
Я не могу назвать день, когда впервые увидел капитана Немо. У него не было одного источника, одного лица, одного воспоминания. Он складывался постепенно, в течение нескольких лет, — из известий о восстаниях, разговоров об империях, споров с Этцелем и того чёрного судна, которое являлось мне с детства.
Сначала появилось судно: я хотел создать подводный корабль, способный не просто на время скрываться под водой, а проводить в глубине всю свою жизнь. Сама идея такого судна уже не принадлежала исключительно фантастике: изобретатели разных стран строили аппараты для движения под поверхностью моря, а во время Гражданской войны в Америке подводные аппараты показали, что судно, скрытое под водой, может быть использовано как оружие.
Техника оставалась несовершенной — тесной, медленной и смертельно опасной для собственной команды, — но направление уже существовало.
Мне оставалось провести его дальше.
Что потребуется судну, решившему отказаться от портов? Прочный корпус, надёжный источник энергии, средства обновления воздуха, запасы кислорода, навигационные приборы и помещения для команды. Ему понадобятся мастерские, библиотека, музей и хранилища продовольствия. Такое судно должно не посещать океан, а поселиться в нём.
Я рисовал обводы корпуса. Обычный корабль рассекает границу между воздухом и водой; мой должен был целиком перейти на другую сторону. Формой он напоминал длинное веретено — или металлическое морское животное. Гладкая поверхность, толстые смотровые стёкла, винт и электрический свет.
Особенно меня привлекало электричество — одна из великих сил века, уже приручённая в приборах и телеграфе, но ещё далеко не раскрывшая всех возможностей. В моём корабле оно должно было давать свет, тепло и движение. Читателю не требовалось знать каждую деталь получения энергии; достаточно было поверить, что капитан располагает источником энергии и запасами, позволяющими месяцами не зависеть от портов и обычного снабжения с поверхности.
Независимость была главным свойством судна. Оно не нуждалось ни в государственном флаге, ни в разрешении войти в порт.
Но корабль без капитана оставался лишь возможностью. Мне требовался человек, который добровольно покинет сушу.
Так появился Немо.
Его имя означало «никто». Так Одиссей назвал себя, спасаясь от циклопа. Но мой капитан не просто скрывался: он отказывался принадлежать какому-либо народу, государству или дому. Для окружающих у него не должно было быть ни страны, ни семьи, ни места среди людей. Он называл себя гражданином океана — пространства, которое государства ещё не успели полностью разделить флагами.
Я не верил ему.
Человек, которому действительно безразлична суша, не хранит её искусство, книги и музыку, не следит за её войнами и не помогает тем, кто продолжает бороться на земле. Немо говорил, что умер для человечества, но каждая его страсть доказывала обратное.
Под водой он скрывал рану, полученную на поверхности. Сначала я представлял Немо польским аристократом. Его семья погибала во время подавления восстания, а сам он, лишившись родины, обращал свой гений против империи, отнявшей у него всё.
Такая биография делала ненависть Немо конкретной и объяснимой, хотя не обязательно справедливой.
Я рассказал об этом Этцелю. Он выслушал и медленно положил ладонь на рукопись.
— Значит, русские?
— В первоначальном замысле — да.
— И Немо будет топить русские корабли?
— Военные суда империи, уничтожившей его семью.
— Вы понимаете, что книгу станут читать не только во Франции?
— Разве география читателя должна менять прошлое героя?
— Автор может об этом забыть. Издатель — нет.
Я встал и подошёл к окну. За стеклом серел Париж; по улице двигались экипажи, прохожие обходили лужи. Обычная жизнь казалась оскорбительно спокойной рядом с нашим спором.
— Если убрать причину, его месть превратится в безумие, — сказал я.
— Если прямо назвать Россию, книга превратится в политический памфлет.
— Немо и есть политический человек.
— Тогда покажите его поступки, но не называйте страну.
Между нами лежал красный карандаш.
В ту минуту я ненавидел его почти так же, как решение Этцеля.
Этцель был противником самодержавия и сам пережил изгнание, поэтому его осторожность не рождалась из симпатии к угнетению. Он думал о французской политике, международных отношениях, распространении книги и о том, как быстро слишком конкретный конфликт способен состарить роман.
Но для автора любое требование скрыть причину звучит как требование скрыть правду.
— Кого ему позволено ненавидеть? — спросил я.
— Тиранию.
— Тирания не ходит по морю без флага.
— Именно поэтому не показывайте флаг.
Мы не убедили друг друга.
Я сохранил в Немо ненависть, но убрал из текста прямое объяснение её происхождения. В «Двадцати тысячах лье под водой» он остался человеком без названной нации. Лишь позднее, в «Таинственном острове», я дам ему другое прошлое: он станет индийским принцем Даккаром, участником восстания против британской власти.
Иногда меня спрашивают, кем Немо был на самом деле. Любой ответ будет неполным: в нём соединились несколько судеб.
Польским мстителем, которого мне не позволили назвать.
Индийским принцем, которого я создал позднее.
И всяким человеком, чью страну захватили, семью уничтожили, а знание заставили служить чужой власти.
Он был никем, чтобы стать многими.
Этцель не только ограничивал замысел. Он помог найти проводника, глазами которого читатель увидит Немо. Если дать капитану говорить от первого лица, тайна исчезнет слишком рано. Нужен был человек с поверхности — учёный, способный восхищаться океаном и одновременно страшиться хозяина корабля.
Так появился профессор Пьер Аронакс. Вместе со слугой Конселем и канадским гарпунёром Недом Лендом он преследовал неизвестное морское чудовище, а затем оказался внутри него. Аронакс стремился понять увиденное, Консель — распределить его по своим классификациям, а Нед Ленд — найти путь наружу. Для одного «Наутилус» становился лабораторией, для другого — упорядоченным миром, для третьего — запертой дверью.
Из этого различия рождался главный конфликт. Для учёного «Наутилус» был осуществлённой мечтой, для гарпунёра — тюрьмой: один смотрел в окно, другой искал выход.
Оба взгляда были мне знакомы. В детстве я мечтал о судне, которому не нужен берег; теперь видел цену такой независимости. Если корабль никогда не входит в порт, его пассажиры не могут сойти по собственной воле.
Свобода Немо основывалась на несвободе его гостей.
Я назвал судно «Наутилусом» — в память о морском существе и прежних проектах подводных аппаратов. Название связывало природу и технику: корабль не просто плыл среди морских животных, а словно стремился стать одним из них.
Я рассчитывал размеры, скорость, водоизмещение и внутреннее устройство судна. В нём появлялись салон с огромным окном, библиотека, музей морских редкостей, каюты и машинное отделение. Немо собирал сокровища погибших кораблей и утверждал, что добывает из океана всё необходимое.
Пища приходила из моря.
Одежда — из морских материалов.
Электричество — из веществ, найденных в воде.
Немо утверждал, что больше ничем не обязан суше.
Однако в салоне висели картины земных художников, в библиотеке стояли книги людей, а на органе звучала музыка, созданная на берегу. Немо мог разорвать политические связи, но не человеческую память.
Однажды поздним вечером я записывал разговор Немо с Аронаксом. Капитан говорил, что море не принадлежит деспотам. За окном шёл дождь, и капли на стекле напоминали пузырьки воздуха, поднимающиеся к поверхности.
Я написал: «В море — независимость. Там я не признаю господ».
Чернила ещё не высохли, когда пол комнаты накренился. Стол медленно поехал к стене, книги упали с полки. Свет погас, но вместо темноты кабинет наполнился зеленоватым сиянием.
За окном больше не было Парижа. К стеклу приблизилась огромная рыба; её серебристый бок блеснул и исчез. Следом проплыли незнакомые существа — прозрачные, окружённые нитями света. В глубине мерцали огни.
Я подошёл к окну. На океанском дне, под огромным прозрачным куполом, лежал город. Между башнями двигались люди; в прозрачных каналах циркулировали вода и воздух. Машины собирали со дна тёмную породу, а вдали огромные добывающие устройства поднимали облака ила, заслонявшие свет.
Город жил благодаря океану и медленно убивал его.
Из темноты приблизился чёрный корабль, длиннее моего «Наутилуса». Он двигался без видимого винта; на корпусе не было иллюминаторов — только знак, похожий на человеческий глаз.
Я услышал голос Немо:
— Они пришли сюда не потому, что полюбили море. Они пришли потому, что истратили сушу.
— Кто они? — спросил я.
— Вы.
Стекло треснуло; по нему побежала тонкая белая линия. Я отступил, ожидая, что вода ворвётся в комнату, но передо мной снова оказалось обычное окно. По стеклу ползла дождевая капля, книги стояли на полке, стол не двигался.
Под словами капитана на странице появилась ещё одна фраза. Я не помнил, чтобы писал её: «Человек уносит берег с собой».
Я долго смотрел на эти слова. Немо надеялся скрыться от человеческих законов там, где их ещё не успели установить, но унёс в глубину любовь, гнев, культуру и способность к насилию.
Никто не покидает сушу полностью.
Даже капитан без страны.
Глава 13. Двадцать тысяч лье
Название моей книги часто понимали неправильно.
Название «Двадцать тысяч лье под водой» означало не глубину. На такой глубине не поместилась бы сама Земля. Речь шла о расстоянии, пройдённом под поверхностью морей, — о кругосветном маршруте в мире, обычно скрытом от человеческого взгляда.
Я хотел не задержать читателя в одной бездне, а отправить его через все моря.
Передо мной лежала карта. Я отмечал путь «Наутилуса»: Тихий и Индийский океаны, Красное и Средиземное моря, Атлантика, южные льды. Судно должно было пройти там, где не пройдёт обычный корабль, и показать мир снизу.
С поверхности море кажется границей, но изнутри становится континентом.
Я собирал сведения о морских животных и растениях, о кораллах, течениях и глубинах. Естественная история предоставляла неисчерпаемый материал, но возвращала старую опасность — желание назвать всё.
Консель охотно классифицировал живых существ, и через него я мог упорядочить океан, распределив его обитателей по классам, отрядам, родам и видам. Но даже точный список утомляет, если за названиями не возникает движения.
Я учился выбирать. Не всякая рыба заслуживала места в романе и не каждый факт становился частью путешествия. Мне требовались существа, способные изменить свет, звук или степень опасности: медуза должна была зажечься в темноте, акула — появиться рядом с беззащитным человеком, гигантский кальмар — превратить научное наблюдение в борьбу.
Океан следовало не перечислять.
Его нужно было заставить дышать.
Я представлял прогулку по подводному лесу. На суше растения тянутся вверх, сопротивляясь тяжести; под водой стебли колеблются вместе с течением. Шаг становится медленным, одежда тяжелеет на теле, а каждый вдох напоминает о воздухе в аппарате.
Там не слышно ни птичьего крика, ни шелеста листьев. Зато вода переносит удары. Любое движение достигает человека через плотную среду: камень, сорвавшийся вдали, отзывается в ногах, а собственное сердце кажется частью океанского механизма.
Я написал сцену охоты в подводных лесах у острова Креспо и на некоторое время перестал замечать стены комнаты. За стеклом водолазного шлема проходили рыбы, свет с поверхности распадался на длинные наклонные лучи, из-под ног поднимался песок.
Важнее технического чуда было ощущение, что человек временно получил тело, пригодное для чужого мира.
Но любое такое тело остаётся зависимым от запаса воздуха.
Этцель снова следил, чтобы научные описания не останавливали действие. Красный карандаш сокращал каталоги и оставлял лишь те подробности, которые меняли сцену.
— Вы слишком увлеклись музеем, — заметил Этцель.
— Океан и есть музей.
— Из музея читатель может выйти, когда устанет.
— Из «Наутилуса» он выйти не может.
— Тогда не заставляйте его жалеть об этом раньше Неда Ленда.
Я сократил несколько страниц, но защищал право Аронакса восхищаться. Без его научной страсти «Наутилус» был бы только темницей, а читателю нужно было почувствовать соблазн остаться.
Немо предлагал невозможное: увидеть мир, недоступный остальным людям, ценой отказа от собственной воли. Каждое чудо становилось звеном цепи, и Аронакс, понимая это, всё же продолжал смотреть в окно.
Знание не всегда освобождает: иногда человек соглашается на зависимость ради права увидеть больше.
Я провёл «Наутилус» под Суэцким перешейком через тайный проход, соединявший Красное и Средиземное моря. Суэцкий канал открылся в 1869 году. В романе Немо пользуется подводным проходом, соединяющим Красное море со Средиземным, — путём, который не зависит от официального канала и известен только ему.
Он не ждал официального открытия государственного пути.
Затем судно вошло в Средиземное море, пересекло Атлантику, прошло среди затонувших кораблей и достигло южных полярных вод. Я позволил Немо достичь Южного полюса и водрузить на льду свой флаг.
Я понимал, что карта уступает здесь место образу. Строение Антарктики, границы материка, характер ледового покрова и возможность пройти под ним оставались недостаточно изученными. Белое пространство карты снова приглашало воображение.
Но этот жест тревожил меня. Отвергая государства, Немо в недоступной точке повторял древний жест завоевателя: объявлял место своим, хотя утверждал, что не признаёт власти над морем.
Даже бунтарь пользуется языком мира, против которого восстал.
Во второй половине роман становился темнее. Сначала «Наутилус» казался средством освобождения, затем читатель видел, что капитан использует его для мести: атакует военное судно и наблюдает за его гибелью.
Я долго работал над этой сценой. Мне не хотелось превращать Немо ни в обычного злодея, ни в безупречного судью. Даже если корабль принадлежал державе, погубившей его семью, это объясняло поступок Немо, но не оправдывало его. Погибали не абстрактные представители империи, а люди.
Аронакс видит обречённых людей. Вода врывается в корпус, судно наклоняется, матросы карабкаются вверх, хотя это направление уже не ведёт к спасению. Затем море закрывается над ними.
Немо смотрит. В его каюте хранится портрет женщины и детей; он опускается на колени перед памятью о своих погибших, пока за стеной погибают люди, у которых тоже есть семьи.
Месть сохраняет боль, меняя её владельца.
Этцель читал эти страницы дольше обычного.
— Он зашёл слишком далеко, — сказал издатель.
— Именно.
— Читатель может отвернуться от него.
— Аронакс тоже отворачивается.
— Вы хотите осудить капитана?
— Я хочу лишить его права оставаться простым героем.
Этцель сделал отметку на полях, но сцену не вычеркнул. Противоречие осталось открытым.
Публикация романа началась в «Журнале воспитания и развлечения» в 1869 году. Отдельные тома вышли в 1869 и 1870 годах; книжное издание появилось в 1870 году. Иллюстрации придали миру «Наутилуса» зримую форму: читатель увидел салон с огромным окном, водолазов и самого капитана.
Лицо Немо стало почти настоящим. В этом заключались и сила иллюстрации, и её опасность. Пока герой существует только в словах, каждый читатель создаёт его заново; изображение закрывает часть возможностей и говорит: вот его глаза, борода, осанка.
Я смотрел на рисунок и чувствовал, что капитан постепенно перестаёт мне принадлежать.
«Наутилус» уже закончил журнальное путешествие, но реальные люди всё равно мёрзли и голодали, а написанная прежде подводная свобода вдруг стала звучать иначе. Летом 1870 года началась война между Францией и Пруссией. Техническое могущество, которым так гордился век, снова служило разрушению: железные дороги перевозили солдат, телеграф передавал приказы, артиллерия превращала расчёты в смерть.
Париж оказался в осаде. Путешествие «Наутилуса» уже завершилось на журнальных страницах, но война заставляла иначе читать всё, что было написано о технике, свободе и насилии. Пока реальные люди мёрзли и голодали, подводная независимость Немо переставала казаться отвлечённой фантазией.
Привычный порядок разрушился. Издания сталкивались с перебоями, почта запаздывала, сообщения противоречили друг другу.
Я думал о Немо. Он ушёл под воду, потому что не верил государствам, и теперь поверхность подтверждала его обвинения. Но война доказывала и другое: скрыться недостаточно, потому что уход из общества не отменяет чужих страданий.
Иногда капитан мог назвать трусость независимостью — и именно это пугало меня в нём; иногда — что он единственный увидел устройство мира достаточно ясно.
Эта двойственность сделала его сильнее моих намерений.
Финал не давал полного ответа. «Наутилус» попадал в водоворот у Лофотенских островов. Аронаксу, Конселю и Неду Ленду удавалось спастись, судьба капитана оставалась неизвестной.
Водоворот был не только природной опасностью. Он становился образом самого Немо — разума, движущегося вокруг раны и не способного выйти из её притяжения. Чем настойчивее капитан стремился к независимости, тем глубже его затягивала ненависть.
Я ещё верну его, но не сразу. Сначала капитан должен был исчезнуть, чтобы читатель успел спросить, погиб ли он и заслуживал ли спасения. Позднее, в «Таинственном острове», старый Немо откроет своё прошлое и встретит смерть уже не только как мститель, но как человек, увидевший последствия собственного выбора.
Но в 1870 году он ушёл в водоворот.
В одну из ночей после последних исправлений мне снова приснился «Наутилус».
Он лежал на дне, покрытый илом. Окна потемнели, металлический корпус разъела ржавчина. Я вошёл через открытый люк и прошёл по пустым коридорам.
В библиотеке книги превратились в серую массу, орган молчал, за большим стеклом двигалась чёрная вода. В капитанском кресле сидел человек; я видел только его спину.
— Капитан? — позвал я.
Он повернулся. У него было моё лицо, только гораздо старше.
— Вы построили мне корабль, — сказал он. — Но не оставили порта.
— Вы сами отказались от портов.
— Человек часто называет выбором то, к чему его вынудила боль.
— Я могу изменить вашу историю.
— Нет. Она уже прочитана.
За стеклом вспыхнул свет. Из глубины поднимались подводные корабли — быстрее и опаснее «Наутилуса». Одни несли людей, другие двигались без экипажа. В их корпусах скрывалась энергия, способная месяцами поддерживать движение или за одно мгновение уничтожить город.
— Это ваши наследники? — спросил я.
Немо посмотрел в окно.
— У машин нет наследников. Только владельцы.
Вода ударила в стекло, и я проснулся. Утренний свет лежал на рукописи, а вопрос Немо остался без ответа. На обложке стояло название, обозначавшее огромное пройдённое расстояние.
Однако к ответу мы не приблизились ни на шаг. Кому принадлежит могущество, если созданная человеком машина способна освободить одного и погубить тысячи?
Немо унёс этот вопрос в глубину.
Глава 14. Яхта и карта
Читатели предполагали, что я путешествую так же, как мои герои.
Им хотелось представить меня то в корзине воздушного шара, то на вулкане, то в подводном салоне. Когда я объяснял, что значительная часть моих маршрутов была пройдена за письменным столом, некоторые разочаровывались.
Для них воображение казалось менее достойным способом путешествовать, чем железная дорога.
Я действительно путешествовал — не вокруг Луны и не к центру Земли, но достаточно, чтобы понять главное: настоящая дорога всегда сопротивляется литературной форме. Она плохо организована, не заботится о темпе и вводит персонажей, которые исчезают без объяснения.
В 1859 году мы с Аристидом Иньяром отправились в Англию и Шотландию. Я увидел Лондон, Темзу, промышленный дым, корабли и каменные города севера. Эта поездка позднее отзовётся в моих текстах, хотя основанной на ней рукописи придётся ждать читателя гораздо дольше, чем я предполагал.
В 1861 году мы поехали в Скандинавию. Передо мной открылись другие берега, холодный свет, вода и скалы. Но поездку прервало известие о рождении Мишеля. Я возвращался домой с чувством, что впервые направление определяет не любопытство, а ответственность.
В 1867 году мы с братом Полем пересекли Атлантический океан на «Грейт Истерне».
Судно поражало размерами: оно было не просто кораблём, а плавающим промышленным сооружением. Железный корпус, гребные колёса, винт, трубы и огромные внутренние помещения соединялись в машину, которая казалась чрезмерной даже для океана.
На его палубе я особенно ясно почувствовал различие между картой и расстоянием.
На карте Атлантика занимала ширину раскрытой ладони, но на корабле она длилась день за днём.
Вода окружала нас, меняла цвет, поднималась и опускалась. Горизонт сохранял одинаковую форму, будто судно стояло в центре огромного круга. Утром пассажиры выходили на палубу и видели тот же океан, что вчера. Только приборы и расчёты доказывали движение.
Море учит верить невидимому пути.
«Грейт Истерн» уже прославился участием в прокладке трансатлантического кабеля. По дну океана прошла металлическая нить, связавшая континенты почти мгновенным сообщением. Там, где письмо прежде путешествовало неделями, электрический сигнал преодолевал расстояние за считаные мгновения.
Для меня это чудо казалось значительнее многих фантастических машин: человек не пересекал океан телом, но отправлял через него мысль.
Я спустился в одно из технических помещений. Металл под ногами дрожал. Воздух был горячим и пропитан запахом масла. Механизмы двигались с равнодушной силой. Рабочие казались маленькими рядом с ними, хотя именно человеческие руки поддерживали порядок.
Я коснулся переборки.
За металлом находилась вода. Даже прочная обшивка казалась тонкой перед огромной массой океана. Вся уверенность пассажиров зависела от толщины корпуса, качества заклёпок и внимательности людей, которых они не знали.
Цивилизация часто устроена именно так: пассажир рассуждает о прогрессе в прохладном салоне, пока где-то в жаре другие люди следят за давлением, топят печи и слушают ход механизмов.
Мы прибыли в Соединённые Штаты. Уже тогда Нью-Йорк казался городом, который стремится вверх, хотя настоящие башни будущего ещё не появились. Улицы были полны движения, торговли и уверенности. Америка напоминала молодую державу, которую привели в движение прежде, чем успели испытать все её механизмы.
Я посетил Ниагарский водопад.
Никакое описание не подготовило меня к звуку. Вода не просто падала — она заполняла воздух непрерывным грохотом. Земля дрожала под ногами. Над бездной висела влажная пыль, в ней возникала радуга.
Перед такой силой человеческие механизмы казались игрушками.
И всё же люди уже пытались заставить эту воду работать, а однажды научатся передавать её силу по проводам и освещать ею далёкие города. Человек редко способен долго смотреть на силу, не спросив, как ею воспользоваться.
Поездка дала материал для «Плавающего города» и научила меня ещё одному: настоящее путешествие не заменяет воображаемого. Оно питает его, спорит с ним, исправляет ошибки, но само нуждается в форме. Реальность не пишет романов — она предоставляет слишком много подробностей и не объясняет, какие из них важны.
После возвращения мне хотелось иметь собственное судно — не огромный пароход, а маленькую лодку, где маршрут зависел бы от моего решения. В Ле-Кротуа, на берегу Соммы, я приобрёл рыбацкое судно и переоборудовал его. Оно получило имя «Сен-Мишель».
В имени судна была семейная привязанность: оно напоминало о Мишеле. Но, вероятно, мне нравилось и другое: имя архангела придавало маленькой рыбацкой лодке больше воинственной уверенности, чем имел её владелец, знавший о кораблях больше по книгам, чем по службе.
Первый «Сен-Мишель» был скромен.
Он не мог соперничать с океанскими судами. Его каюта была тесной, дерево хранило запах рыбы и соли, снасти требовали постоянного внимания. Но именно малый размер возвращал морю физическую правду.
На большом пароходе пассажир может забыть, что находится на воде.
На маленькой яхте море напоминает об этом каждым движением.
Палуба наклоняется. Вещи сдвигаются. Канаты натирают ладони. Соль высыхает на губах. Ветер не является красивым описанием — он либо наполняет парус, либо заставляет менять план.
Я выходил в море и ощущал свободу, о которой мечтал ребёнком. Нант, Париж, рукописи и сроки оставались на берегу; передо мной лежала вода, и направление казалось моим выбором. Но свобода длилась до первой перемены погоды.
Облака собирались быстрее, чем я успевал принять решение. Волна ударяла в борт, ветер усиливался, и яхта сразу превращалась из убежища в предмет, который море могло сломать.
Тогда я вспоминал лодку, оторвавшуюся от пристани моего детства: свобода и опасность по-прежнему имели одно направление.
Я не был великим моряком. Рядом со мной находились люди опытнее, и я учился доверять их знанию. Писатель на собственной странице может изменить бурю; капитан в настоящем море обязан подчиниться её законам. Мне нравилось это различие.
Море не читало моих книг и не испытывало уважения к моему имени.
Позднее у меня появятся более крупные яхты — второй и третий «Сен-Мишель». Последний, “Сен-Мишель III”, позволил мне совершать более дальние плавания — к берегам Англии, Шотландии, Норвегии и по Средиземному морю. Каждое новое судно будет удобнее и внушительнее предыдущего.
Но первый останется самым важным.
Он доказал, что я могу ненадолго выйти из кабинета и доверить тело тому миру, который прежде пересекал словами.
После путешествий и франко-прусской войны наша жизнь вошла в новый этап: мы обосновались в Амьене, родном городе Онорины. Переезд изменил ритм жизни: парижский шум остался вдали, а семья, работа и провинциальный порядок образовали новый берег.
Я писал регулярно и дисциплинированно. Утренние часы принадлежали рукописи; затем начинались письма, корректуры, семейные и деловые заботы. Жизнь становилась внешне спокойнее, а книги путешествовали всё дальше.
Иногда я работал на борту.
Стол был мал, чернильница грозила опрокинуться при каждом движении. Деревянные стенки поскрипывали. За ними плескалась вода. В такие минуты воображение и реальность переставали спорить. Я писал о море, находясь внутри его дыхания.
Но настоящее плавание научило меня тому, чего не могли дать справочники.
Запах приближающейся земли.
Изменение цвета воды на мелководье.
Тишина команды перед сложным манёвром.
Усталость после многих часов качки.
Облегчение, когда канат наконец ложится на причальную тумбу.
В книгах путешествие часто заканчивается прибытием. В жизни после прибытия нужно разгрузить вещи, оплатить стоянку, отремонтировать снасти и написать домой.
Я начал понимать, почему Немо отказался от портов — и почему этот отказ был невозможен.
Корабль нуждается в ремонте, человек — в других людях. Даже независимость требует тех, кто изготовил приборы, выковал металл и сохранил знания. Немо объявлял, что всем обязан только океану, но «Наутилус» был создан земной цивилизацией.
Мой «Сен-Мишель» не притворялся самодостаточным.
Он входил в гавань.
Однажды у берегов Ла-Манша нас застал туман. Он пришёл быстро, стёр горизонт и поглотил соседние суда. Вода стала серой, небо опустилось. Мир сократился до нескольких метров палубы.
Мы замедлили ход.
Из белизны доносились гудки. Каждый звук сообщал, что рядом находится невидимый корпус. Я стоял, держась за мокрый поручень, и вслушивался. Туман пах солью и холодным металлом.
Раздался гудок, который я почему-то узнал, хотя ещё не мог его слышать: низкий, долгий, проходящий сквозь тело.
Перед яхтой возник тёмный силуэт. Сначала показалась высокая стена, усеянная рядами огней, затем из тумана вышло судно невероятных размеров. Его палубы поднимались этажами, а за огромными окнами сияли залы. Там ели, танцевали, гуляли среди растений под стеклом. На борту находились тысячи людей, для которых океан стал не испытанием и даже не дорогой, а частью развлечения.
Никто не заметил маленького «Сен-Мишеля».
Чудовищное судно прошло сквозь нас — или видение прошло сквозь моё время. Огни растворились, и снова остался только туман.
— Вы слышали гудок? — спросил я моряка рядом.
— Какой именно, господин Верн? Их сегодня много.
Он всматривался в белизну, не замечая ничего странного.
Через несколько минут ветер разорвал туман. Впереди открылся берег. Обычные дома стояли над водой, и дым поднимался из труб.
Я вернулся к столу и записал увиденное.
Будущее строило корабли крупнее «Грейт Истерна». Оно превращало путешествие в услугу, море — в пейзаж за стеклом, а дальний берег — в пункт расписания.
Возможно, это и было победой прогресса.
Но я вспомнил мальчика на трапе шхуны. Он мечтал об отплытии именно потому, что оно могло изменить всю его жизнь. Если путешествие станет безопасным, быстрым и удобным, сохранит ли оно способность менять человека?
Ответом стали часы.
Расстояние уменьшалось.
Значит, значение получала скорость.
Мир уже опоясывали железные дороги и пароходные линии. Телеграф переносил новости быстрее путешественника. Газеты сообщали о новых путях, соединявших материки. Земля становилась измеримой не только милями, но и днями.
Я раскрыл карту и провёл вокруг неё пальцем.
Восемьдесят дней.
Срок казался одновременно точным и безумным. Мне требовался человек, который поверит расписанию сильнее, чем случаю: холодный, молчаливый, почти лишённый видимого воображения. Он должен был отправиться вокруг света не из любопытства, а из-за пари.
Я ещё не знал его имени, но уже слышал движение его часов.
Глава 15. Восемьдесят дней
Филеас Фогг родился из расписания.
Не из детского воспоминания, не из сна и не из видения будущего. Его породила новая точность мира: столбцы прибытия и отправления, пароходные линии, железнодорожные ветви, вокзальные часы.
В прежние века путешественник спрашивал, сколько месяцев займёт дорога. Теперь расписание обещало ответить с точностью до минуты.
Суэцкий канал, трансконтинентальные железные дороги и регулярные морские линии изменили представление о размере Земли. Континенты не стали меньше, но между ними появились швы, по которым человек мог двигаться почти непрерывно.
Газеты обсуждали кругосветные маршруты. Туристические предприятия уже составляли для состоятельных клиентов поездки по дорогам, где ещё недавно требовалась подготовка исследователя или авантюриста. В справочниках можно было сложить дни: столько-то до Суэца, столько-то до Бомбея, затем Калькутта, Гонконг, Иокогама, Сан-Франциско, Нью-Йорк и снова Лондон.
Я тоже начал складывать.
Цифры образовали восемьдесят дней.
Срок выглядел правдоподобным, если ни один поезд не опоздает, ни один пароход не изменит расписания, море не поднимет бурю, а человеку не придёт в голову поступить по-человечески.
Следовательно, роман был возможен.
Мне требовался герой, который сам походил бы на часы.
Филеас Фогг не должен был мечтать о дальних странах. Я устал от путешественников, страстно желающих отправиться в дорогу; сильнее меня заинтересовал человек, которого мир почти не интересует, но который готов обойти его ради доказательства собственной правоты.
Фогг был точен, замкнут и достаточно богат, чтобы никто не требовал от него объяснять происхождение состояния. Он жил по расписанию, посещал Реформ-клуб и устраивал дни так, чтобы они повторялись без отклонений. Его прошлое оставалось за пределами романа. Он словно возник уже взрослым — одетым, спокойным и совершенно пунктуальным.
В его имени мне слышалось английское слово fog — туман, скрывающий человека от чужого взгляда.
Рядом с ним появился Паспарту — француз, подвижный и разговорчивый, мечтающий наконец о спокойной службе после беспокойной жизни. Он нанимался к англичанину именно ради покоя, а в первый же день службы хозяин сообщал ему, что они немедленно отправляются вокруг света.
Мне нравилась эта несправедливость: Фогг, которому путешествие не было нужно, выбирал его добровольно; Паспарту, мечтавший о постоянстве, вынужден был следовать за ним.
Уже при первой сцене слуга должен был понять: часы хозяина измеряют не только время, но и судьбу окружающих.
Пари заключалось в Реформ-клубе. Двадцать тысяч фунтов — половина состояния Фогга — становились доказательством его веры в расписание. В дорогу он отправлялся почти без вещей, с одним саквояжем, зато деньги позволяли ему покупать скорость там, где расписание оказывалось бессильным.
В детстве я собирался бежать в Индию с ножом, хлебом и несколькими монетами. Фогг брал ненамного больше вещей, но обладал тем, чего не было у меня: уверенностью, что состояние и расписание заставят мир подчиниться.
Я знал, что мир должен ему возразить.
Маршрут строился как часовой механизм, в который постоянно попадал песок: опоздание, буря, незавершённая железная дорога, сломанный мост, вмешательство полиции. Каждая задержка отнимала минуты, но одновременно превращала очередную точку маршрута в место, через которое герои пытались проскочить.
В этом состояла опасность замысла.
Скорость способна превратить мир в ряд вокзалов.
Фогг проходит через Египет и Индию, достигает Гонконга и Японии, пересекает Америку, но почти нигде не задерживается. Его интересует не страна, а следующий транспорт; землю он видит как расстояние между двумя отправлениями.
Паспарту смотрит иначе: теряется, знакомится с людьми, попадает в неприятности, поражается обычаям. Через него путешествие возвращает себе цвет и беспорядок.
Мой взгляд оставался взглядом европейского писателя XIX века. Я работал по книгам, газетным сообщениям и рассказам путешественников, а между мной и странами маршрута стояли чужие наблюдения, привычные суждения и предрассудки эпохи. Многих из них я тогда не замечал.
Карта Британской империи создавала впечатление единого пространства, открытого английскому путешественнику. Железные дороги в Индии казались мне прежде всего знаком прогресса, но они перевозили не только пассажиров: по ним двигались войска, товары и чиновники. Фогг мог обойти мир за восемьдесят дней не одной лишь силой машин — его путь поддерживала империя.
У Фогга были деньги, документы и положение английского джентльмена — всё то, что открывало перед ним двери, закрытые для многих других. Его свобода опиралась на имперскую систему, которую роман почти не замечал. У приключения тоже бывает цена, скрытая за пределами маршрута.
Я старался хотя бы не позволить Фоггу пройти путь совершенно неизменным. Если путешествие сводилось только к выигрышу пари, книга превращалась в задачу на скорость. Герой должен был потерять нечто важнее денег — свою неподвижность.
В Индии Фогг встречает Ауду.
Молодую женщину против её воли готовят к сожжению на погребальном костре мужа. Эпизод основывался на рассказах о сати — обряде, который британские власти запретили ещё за несколько десятилетий до действия романа, хотя отдельные случаи продолжали происходить. Я превратил чужую страну в пространство драматической опасности и слишком доверился источникам, в которых наблюдение смешивалось со страхом и жаждой экзотики. Позднее я рассказал бы эту историю осторожнее.
Но в построении героя спасение Ауды имело решающее значение. Фогг впервые сознательно терял время ради другого человека.
— Но вы рискуете опоздать.
Фогг отвечает, что у него есть двенадцать часов запаса. Даже нравственный поступок он ещё выражает языком расписания — но впервые заставляет часы служить человеку.
Следом за путешественниками движется сыщик Фикс. Он принимает Фогга за человека, ограбившего банк: замкнутость, богатство и внезапный отъезд кажутся ему доказательствами вины.
Мне нравилось возвращение юридического мотива. Мир не знает внутренней истины человека и судит по обстоятельствам, совпадениям и документам. Фикс собирает факты правильно и соединяет их неверно. Так ошибаются не только сыщики; иногда так работает история.
Осенью 1872 года роман начал печататься с продолжением в газете Le Temps. Публикация частями придала путешествию особый ритм: читатели следили за маршрутом почти как за настоящим событием, и граница между календарём Фогга и их собственным календарём истончилась.
Мне рассказывали, будто люди заключали пари на исход романа.
Не знаю, насколько это было распространено и сколько позднейших легенд выросло вокруг успеха. Но письма приходили в большом количестве. Читатели предлагали способы спасти время, спорили о маршруте и требовали знать, успеет ли Фогг.
Даже те, кто понимал, что финал уже написан, хотели вмешаться.
Расписание стало ловушкой и для меня. Я обязан был следить за днями, местным временем, долготой, пересадками и продолжительностью пути. Один неверный расчёт мог разрушить развязку.
Именно развязка удерживала весь механизм.
Фогг считал, что опоздал на пять минут. Он возвращался в Лондон разорённым. Пари было проиграно, большая часть состояния потрачена, а внешне невозмутимый человек впервые столкнулся с полным поражением.
Но он приобрёл Ауду.
Когда она предложила ему брак, Паспарту отправился к священнику договориться о венчании и узнал, что сегодня не воскресенье, как они полагали, а суббота.
Путешественники всё время двигались на восток, навстречу солнцу. С каждым градусом долготы местный день наступал примерно на четыре минуты раньше; за полный круг эти минуты сложились в сутки. Фогг обошёл Землю и не заметил, что получил целый день.
Мне казалось прекрасным, что победу принесло не ускорение, а устройство самой планеты.
Человек может измерить дорогу, но Земля участвует в расчёте.
Паспарту мчался домой. Фогг бежал в клуб и появился за несколько мгновений до истечения срока.
Точность спасла его в последний раз.
Однако настоящий итог романа заключался не в деньгах. Фогг потратил почти всё состояние и получил лишь небольшую материальную прибыль, но вернулся другим человеком.
Что принесло ему путешествие?
Жену.
И, возможно, способность быть счастливым.
Этцель одобрял силу конструкции. Он всё равно сокращал объяснения и отмечал места, где дорога замедлялась без необходимости.
— Вы написали роман как часы, — сказал он.
— Надеюсь, они идут точно.
— И всё же лучше всего в них то, что они ошибаются на сутки.
Я засмеялся.
Красный карандаш на этот раз не был противником. Мы оба чувствовали: книга нашла нужную скорость.
Успех оказался огромным. Фогг и Паспарту уходили от меня в разные страны, возвращаясь на других языках. Читатели, которые никогда не видели Индии или Америки, двигались вместе с ними.
Но чем громче становился успех, тем чаще меня тревожил вопрос, спрятанный внутри маршрута.
Если весь мир можно пересечь за восемьдесят дней, что случится, когда хватит восьми?
А восьми часов?
Однажды ночью я услышал тиканье. Оно шло не от часов на стене, а будто из всех предметов сразу — из стола, стекла, пола и моего собственного тела. Стрелки закрутились с невозможной скоростью.
Стена исчезла.
Передо мной возник огромный зал. На светящихся табло появлялись названия городов: Париж, Лондон, Нью-Йорк, Токио, Дели, Сидней. Люди катили за собой небольшие чемоданы. За стеклом стояли машины с длинными крыльями.
Они пересекали океаны за часы.
Пассажиры входили внутрь, садились тесными рядами и закрывали глаза. Под ними проплывали горы, моря и страны, но шторки были опущены, а лица освещали небольшие экраны. Никто не видел мира, который пересекал.
На табло одна за другой вспыхивали надписи: «задержан», «отменён», «посадка завершена». Пассажиры сердились из-за потерянных минут с той же яростью, с какой прежний путешественник боялся потерять месяцы.
Рядом со мной стоял Филеас Фогг.
Он выглядел таким же спокойным, как прежде.
— Вы выиграли бы своё пари за несколько дней, — сказал я.
— Тогда пришлось бы заключить другое.
— Какое?
Он посмотрел на толпу.
— Успеть заметить, что путешествие состоялось.
Зал погас.
Я снова сидел в кабинете. Обычные часы показывали поздний час. За окном Амьен спал.
На столе лежала карта кругосветного маршрута. Восемьдесят дней больше не казались мне безумно коротким сроком.
Они казались роскошью.
Глава 16. Аплодисменты
Книжный успех слышен как шелест страниц.
Театральный — как удар волны.
После выхода «Вокруг света за восемьдесят дней» история почти сразу потребовала сцены. В ней уже находились все необходимые части большого зрелища: поезд, пароход, слон, буря, нападение, смена стран и гонка со временем. Роман двигался так быстро, что сцене приходилось догонять его декорациями, машинами и переодеваниями.
Но перенести книгу на сцену — не значит просто распределить её главы между актёрами.
Роман может за одну строку пересечь океан. Театр должен построить океан из холста, дерева, света и труда рабочих. В книге поезд возникает в воображении читателя. На сцене публика хочет увидеть, как он входит, гремит и исчезает.
Сценическую версию создавали вместе с опытным драматургом Адольфом д’Эннери; к ранней работе был причастен и Эдуар Кадоль. Позднейшие споры о долях и авторстве оказались почти такими же сложными, как маршрут Фогга.
Коллективное сочинение имеет мало общего с одиноким кабинетом. Каждый защищает своё решение: один думает о логике истории, другой — об эффекте, третий — о возможностях сцены, четвёртый — о том, что привлечёт публику. Персонажа, которого автор спас в романе, на репетиции могли безжалостно убрать только потому, что актёру не хватало времени на переодевание.
Д’Эннери обладал безошибочным чутьём к зрелищу.
— Публика должна получить весь мир, — говорил он.
— Мир не помещается на сцене.
— Тогда нужно заставить её поверить, что помещается.
Мы меняли сюжет, объединяли эпизоды и усиливали зрелищные сцены. Точность романного механизма уступала требованиям театра: там, где книга держалась на календаре, спектакль должен был держаться на изумлении.
Репетиции напомнили мне молодость.
Тот же запах пыли и краски. Те же декорации, прекрасные с одной стороны и состоящие из подпорок с другой. Только теперь масштаб был иным. За сценой подготавливали целые страны. Рабочие перемещали части храмов, вокзалов и кораблей. Животные, статисты, костюмы и сложные машины ожидали своего появления.
Мир разбирался на кулисы.
Я ходил среди этих фрагментов и испытывал странное счастье. Когда-то моя первая комедия едва удерживалась на нескольких декорациях. Теперь люди строили океаны по моим страницам.
Но автор быстро обнаруживает, что зрелище пожирает текст.
Я пытался защитить реплику, которая нравилась мне в романе.
— Её никто не услышит, — ответил д’Эннери.
— Почему?
— В этот момент на сцену выходит слон.
Он был прав.
Ни одна философская мысль не выдерживает появления слона, если публика заранее купила билет, чтобы его увидеть.
Премьера состоялась в ноябре 1874 года в парижском театре Порт-Сен-Мартен. Перед началом я снова стоял за кулисами и слушал зал. После «Сломанных соломинок» прошло почти четверть века, но волнение не стало слабее.
Успех увеличивает не уверенность.
Он увеличивает высоту, с которой можно упасть.
Публика ждала чуда. Мне казалось: если декорация задержится, машина сломается или животное откажется повиноваться, в памяти зрителя останется не неисправный механизм, а имя автора.
Занавес поднялся.
Спектакль двигался с шумом и блеском. Менялись страны, корабли попадали в бурю, поезд пересекал сцену, люди исчезали и появлялись. Зал смеялся, замирал, аплодировал отдельным картинам.
Я наблюдал не столько за актёрами, сколько за публикой.
Сотни лиц были повёрнуты в одну сторону. Дети наклонялись вперёд. Взрослые, знавшие устройство декораций, соглашались забыть о нём. Там, где сценическая машина работала точно, зал дышал как единый организм.
В финале аплодисменты обрушились настоящей волной — громче всего, что мне доводилось слышать прежде.
Меня вызвали к публике. Свет рампы ударил в глаза, и зал превратился в тёмное пространство, наполненное руками. Я кланялся рядом с другими создателями спектакля, чувствуя жар, усталость и почти физическое давление успеха.
Когда-то я мечтал услышать этот звук.
Теперь он пугал меня.
Аплодисменты похожи на прибой: они накатывают с такой силой, что человек на мгновение принимает этот берег за свой. Потом волна отступает, и он остаётся на мокром песке.
Спектакль шёл с большим успехом и принёс значительные доходы. История Фогга обрела вторую жизнь: теперь она существовала не только в книге, но и на афишах, в декорациях, музыке, актёрских жестах и памяти людей, никогда не читавших роман.
Мне следовало наслаждаться.
Я действительно наслаждался.
Бедный молодой автор, считавший монеты на хлеб и кофе, не исчез из меня. Он входил в театр, видел толпу у касс и не верил, что все эти люди пришли к истории, начинавшейся с расчётов в тетради.
Деньги принесли независимость.
Я мог лучше обеспечивать семью, путешествовать, приобретать книги и суда. После первого скромного «Сен-Мишеля» появились более крупные яхты. «Сен-Мишель III» был уже паровой яхтой и позволял совершать дальние плавания с гораздо большим удобством.
Но успех породил собственные обязательства. По договору я должен был приносить Этцелю новые рукописи; журналу требовались продолжения, иллюстраторам — описания, переводчикам и издателям — ответы, театрам — новая удача. Моё имя стало предприятием.
Я вставал рано и работал по установленным часам. Путешествия, которые читатель проходил свободно, для меня подчинялись производственному ритму. Нужно было сдавать главы, читать корректуры и сразу начинать новый замысел.
Иногда я вспоминал биржу. У книги тоже был свой курс: успех одного названия повышал ожидания от следующего, и публика, вложив внимание, хотела получить знакомое удовольствие с новой машиной.
Я создал жанр, а затем оказался его служащим.
Этцель по-прежнему поддерживал меня и спорил со мной. Наши отношения стали прочнее, но не проще. Он видел во мне главного автора своего большого образовательного предприятия; я видел в нём человека, без которого мои книги, вероятно, не обрели бы общей формы. Мы нуждались друг в друге; поэтому наши разногласия были острее, чем у случайных партнёров.
Он требовал света, ясности и нравственного равновесия. Я всё чаще чувствовал тень под машиной. Этцель опасался, что мрачность разрушит доверие читателя. Я боялся, что чрезмерная надежда превратит науку в новую религию.
Тем не менее годы большого успеха были плодотворными. «Дети капитана Гранта» провели читателя по тридцать седьмой параллели. «Таинственный остров» соединил несколько прежних путей и вернул Немо. «Михаил Строгов» отправился через Российскую империю.
Книги выходили одна за другой.
Названия становились известнее моего лица.
Переводы разносили книги по миру, но иногда вместе с распространением приходили искажения. Некоторые зарубежные издания сокращали и упрощали текст, приспосабливали его для юной публики; политические замечания и научные рассуждения исчезали, и от книги оставался быстрый приключенческий скелет.
Я узнавал об этом не сразу.
Автору нравится думать, что перевод — окно. На деле это ещё один рассказчик, способный переставить стены.
Меня называли писателем для детей.
Я не считал это оскорблением. Ребёнок — требовательный читатель: он быстро замечает скуку и не прощает фальшивой опасности. Но мне было тесно в определении, которое превращало все мои сомнения в учебное развлечение.
Немо был не только проводником по океану, Гаттерас — не только образцом настойчивости, а Пушечный клуб — не просто забавным обществом изобретателей. Машины в моих книгах всегда задавали вопрос о человеке, хотя не каждый перевод сохранял вопросительный знак.
Так возникал публичный образ, всё меньше похожий на живого автора. От меня ожидали уверенных рассуждений о будущем; журналисты спрашивали, какие изобретения появятся через десятилетия, и хотели получить перечень чудес — летательные аппараты, новые подводные суда, быстрые средства связи.
Я отвечал осторожно. Угадать направление изобретения легче, чем последствия его применения. Журналистам этого ответа обычно было недостаточно.
Однажды после спектакля ко мне подошёл мальчик. Он держал потрёпанный экземпляр «С Земли на Луну».
— Господин Верн, — спросил он, — когда люди туда полетят?
— Не знаю.
Он явно разочаровался.
— Но они полетят?
— Думаю, полетят. Если прежде не решат, что на Земле им важнее убивать друг друга.
Мальчик помолчал.
— А можно делать и то и другое?
Детская логика иногда жестока именно потому, что точна.
— Боюсь, что можно. Но тогда людям всё равно понадобится причина отправиться в путь.
Мальчик задумался, прижал книгу к груди и ушёл.
Я остался у театральной двери. Экипажи подъезжали за зрителями, афиши блестели под фонарями. На них моё имя было напечатано крупными буквами.
Я был благодарен читателям — и всё чаще хотел скрыться от их внимания в кабинете.
Немо скрывался от поверхности в глубине; я — в расписании работы. Сравнение было несоразмерным, но оба убежища хотя бы ненадолго заглушали внешний шум.
За закрытой дверью я всё равно слышал, как публика требовала следующего путешествия.
Глава 17. Тень прогресса
В молодости я представлял прогресс как движение по прямой.
Сначала человек идёт пешком. Затем садится на лошадь, в поезд, на пароход. Потом поднимается в воздух, погружается под воду и покидает Землю. Каждая новая машина расширяет границы возможного.
Линия вела вперёд.
С возрастом я заметил, что она отбрасывает тень.
Франко-прусская война показала, насколько быстро достижения науки становятся средствами убийства. Парижская коммуна и её подавление оставили новые раны. Политические режимы менялись, а заводы продолжали производить оружие. Железные дороги перевозили туристов и солдат с одинаковым равнодушием.
Телеграф передавал признание в любви и приказ открыть огонь.
Сама машина не выбирала цели.
Но она и не была пустым сосудом, одинаково пригодным для любого намерения. Её возможное применение уже отчасти определялось конструкцией. Пушка создана, чтобы метать снаряд. Броненосец — чтобы выдерживать чужие удары и наносить свои. Изобретатель может возложить ответственность на владельца, но именно он решает, какую силу предоставить его рукам.
Я всё чаще возвращался к вопросу, который Немо унёс в водоворот: что происходит с человеком, когда власть, которой он располагает, превосходит его нравственную зрелость?
После больших успехов читатели ожидали от меня новых приключений и маршрутов. Они хотели снова испытать радость открытия. Я давал им приключения, но внутри них становилось больше тревоги.
В «Таинственном острове» группа людей оказывается на необитаемом острове и почти с нуля создаёт условия для жизни. Они обладают знаниями своего века и благодаря им получают огонь, инструменты, жильё, связь и защиту.
Мне нравилась вера в человеческий разум, заложенная в этой истории.
Но остров не был пустым.
За поселенцами наблюдал Немо. Его скрытая техника вмешивалась в события, спасала и направляла. Герои приписывали многие удачи собственным силам, не зная, что рядом действует могущество, превосходящее их средства.
Так прогресс нередко скрывает людей и ресурсы, благодаря которым становится возможным.
Человек гордится построенным домом и забывает о тех, кто добыл камень. Пользуется машиной и не спрашивает, кто извлёк для неё топливо и какой ценой оно было получено. Объявляет землю своей, не спрашивая, кто жил на ней прежде.
Смерть Немо далась мне трудно.
Он состарился внутри «Наутилуса». Его команда исчезла. Корабль, созданный для независимости, сделался гробницей. Перед смертью капитан раскрывает своё имя и прошлое людям, которые ещё верят, что знание, труд и взаимная помощь способны создать справедливую жизнь.
Я позволил ему примириться с отдельными людьми, но не оправдал его месть.
Он уходит вместе с судном в глубину.
Море закрывает над ним и чудо, и преступление.
В других книгах сомнение принимало разные формы. Меня интересовали сообщества, пытавшиеся построить идеальный город, учёные, подчинившие знание жажде власти, и изобретатели, считавшие техническое превосходство нравственным правом.
Особенно ясно этот конфликт проявился в «Пятьсот миллионов бегумы».
История рукописи была необычной. В основе лежала рукопись Паскаля Груссе, участника Коммуны, публиковавшегося под именем Андре Лори. Этцель передал её мне для глубокой переработки.
Полученный материал даёт двум героям возможность построить две противоположные модели будущего.
Доктор Сарразен создаёт Франсевилль — город здоровья, порядка и общественного блага. Профессор Шульце возводит Стальной город, подчинённый производству оружия. Один верит в улучшение жизни, другой — в господство через разрушение.
Они используют знания одного века.
Различие находится не в науке, а в цели.
В Стальном городе можно было узнать мрачное отражение Пушечного клуба — то же могущество расчёта, но уже без спасительного юмора.
Огромное орудие должно уничтожить целый город.
Когда я писал эти сцены, мне вспоминался человек на мостовой в 1848 году. Тогда между расчётом и телом находилась одна пуля. Теперь технология позволяла увеличить расстояние и число жертв.
Чем дальше убийца от убитого, тем легче назвать смерть операцией.
Этцель разделял многие мои опасения, но по-прежнему требовал ясного нравственного устройства. Зло должно было получить лицо, добро — возможность победить. Я соглашался не всегда.
Реальный прогресс редко позволяет так удобно разделить мир на виновных и невиновных.
Полезное изобретение может десятилетиями служить насилию. Жестокий человек способен поддерживать науку. Добрые намерения создают систему, которая причиняет зло без единого злодея.
Как изобразить такую опасность в приключенческом романе?
Читатель хочет увидеть профессора Шульце и знать, кого следует остановить. Но что, если машину разрушения строят тысячи обычных людей и каждый выполняет лишь небольшую часть работы, разрешённую законом и подтверждённую начальством?
У такого зла нет кабинета с секретным рычагом.
Оно само является порядком.
Я сохранил эти мысли для будущих книг. Пока договор, журнал и ожидания публики требовали движения, сильного героя и завершённого действия.
Но прежней невинности уже не было.
Даже летательная машина стала казаться мне двусмысленной.
В «Робуре-Завоевателе» я придумал аппарат тяжелее воздуха. Многие по-прежнему связывали будущее воздухоплавания с аэростатами, но воздушный шар зависел от ветра. Мне хотелось создать машину, которая противостоит воздушному потоку и сама выбирает направление.
Так возник «Альбатрос».
Он держался в воздухе с помощью множества вращающихся винтов. Робур смотрел сверху на сторонников аппаратов легче воздуха и объявлял собственный принцип будущим авиации.
В его уверенности было основание, но в ней уже проступала болезнь превосходства.
Изобретатель, доказавший техническое превосходство, начинает считать себя выше остальных людей. Он похищает противников, чтобы показать им мир с высоты. Как Немо, он превращает чудо в доказательство собственной правоты и требует за него свободу пассажиров.
Я снова построил тюрьму, способную двигаться там, где не существует дорог.
— Ваши великие изобретатели не умеют приглашать людей добровольно, — заметил Этцель.
— Добровольный пассажир слишком быстро соглашается с автором.
— А похищенный позволяет вам спорить с машиной?
— Именно.
Этцель улыбнулся и поднял красный карандаш.
— Тогда хотя бы не позволяйте спору остановить винты.
«Робур-Завоеватель» готовился к печати в 1886 году. Уже название содержало предупреждение. Изобретатель не просто летал — он завоёвывал. Земля внизу превращалась для него в карту, а люди — в свидетелей его победы.
Высота давала свободу от границ.
И соблазн перестать видеть лица.
Я представлял будущее авиации. Летательные аппараты соединят города, пересекут океаны, спасут путешественников от недель качки. Они позволят увидеть горы, пустыни и облака сверху.
А затем кто-нибудь сбросит с них взрывчатку.
Для этого не требовалось пророчества. Достаточно было знать человека. Он превращал в оружие почти всё, что увеличивало скорость, дальность и силу.
Моя тревога не означала, что я разлюбил машины.
Напротив.
Я продолжал восхищаться точностью механизма, красотой инженерного решения и смелостью изобретателя. Именно любовь делала опасность заметной. Только тот, кто видит красоту изобретения, способен в полной мере испугаться того, во что его превратит чужая воля.
Я хотел верить, что знание делает людей разумнее.
История не подтверждала это достаточно быстро.
В Амьене моя жизнь внешне становилась устойчивой. Я работал, занимался семьёй, участвовал в местной общественной жизни и совершал путешествия на яхте. Кабинет наполнялся книгами, картами и рукописями. Посетители видели писателя, чья карьера движется по надёжному пути.
Я рассуждал о власти изобретателя над пассажирами и не сразу замечал, что дома сам всё чаще принимаю роль человека, который лучше других знает правильный маршрут.
Мишель рос беспокойным и непокорным. Его поступки тревожили нас. Я пытался направлять его строгостью, учёбой, дисциплиной и решениями, которые считал необходимыми. Чем больше он сопротивлялся, тем сильнее я узнавал собственную юность — и тем меньше хотел это признавать.
Я был сыном, отказавшимся от отцовского будущего.
Теперь я становился отцом, желавшим выбрать будущее для сына.
Берег снова пытался предписать реке направление.
Мне казалось, что моя строгость оправдана опытом. Я знал цену ошибок и хотел избавить Мишеля от них. Так, вероятно, думал и мой отец, когда предлагал мне адвокатскую контору.
Любовь легко принимает форму управления.
В книгах я защищал свободу путешественника. Дома не всегда умел дать свободу близкому человеку.
Это противоречие будет преследовать меня дольше любой литературной критики.
В начале 1886 года я однажды задержался в кабинете после полуночи. На столе лежали страницы «Робура», письма и корректуры. За окном снег отражал свет фонаря.
Мне послышалось вращение винтов.
На мгновение я представил небо, пересечённое летательными машинами. Потом появились аппараты без людей — небольшие, быстрые, управляемые издалека. Они находили отдельное окно, отдельную повозку, отдельного человека.
Между рукой и смертью лежал целый материк.
С высоты дома превращались в точки, дороги — в линии, люди — в едва различимые пятна. Я подумал, что однажды человек сможет наносить удар, почти не видя того, кого убивает. Машина увеличит расстояние между рукой и жертвой, но сократит путь от приказа к смерти.
Потом видение изменилось. Те же аппараты искали суда, потерявшиеся в море, наблюдали за бурями и переносили вести быстрее любого корабля.
Два будущих мира возникали из одного изобретения.
Я не мог выбрать один и объявить его настоящим.
Вращение винтов усилилось. Бумаги поднялись со стола. Красные карандашные отметки задвигались по страницам, складываясь в одну фразу: «Машина умножает намерение».
Потом всё стихло.
Я записал слова.
Утром дом снова казался безопасным. В саду лежал снег, часы шли точно, на столе ожидала работа. Я вернулся к рукописи и заставил «Альбатрос» двигаться вперёд.
Прогресс по-прежнему имел направление.
Только теперь рядом с каждой новой силой я видел вопрос: в чьи руки она попадёт?
Я ещё не знал, что вскоре этот вопрос перестанет быть для меня отвлечённым.
За дверью раздались шаги. Медленные, неровные. Кто-то остановился в коридоре.
Я решил, что это слуга, и не вышел.
Утром дом снова казался безопасным.
Но тень уже приближалась не из будущего. Она шла по моему собственному дому.
Глава 18. Выстрел
Выстрел длится одно мгновение. Его звук может оставаться в теле годами.
9 марта 1886 года я вернулся домой в Амьене. День клонился к вечеру. Город был привычно спокоен: каменные фасады, редкие экипажи, сырой воздух. Ничто не предупреждало, что через несколько шагов моя жизнь разделится на две части.
У дома меня ждал Гастон.
Он был моим племянником, сыном брата Поля. Я знал, что его душевное состояние внушало близким тревогу, но родство мешает человеку увидеть опасность там, где незнакомец сразу проявил бы осторожность. В близком человеке мы до последнего ищем прежнее знакомое лицо, даже когда болезнь уже изменила его.
Гастон хотел поговорить без свидетелей.
В его поведении чувствовалось напряжение. Он словно продолжал спор, начавшийся ещё до нашей встречи. Я не успел понять, о чём пойдёт речь.
Он достал револьвер.
Первый выстрел прошёл мимо.
Впоследствии мне рассказывали подробности: направление пули, расстояние, положение наших тел. Я не помнил почти ничего. Раздался резкий удар, пространство дёрнулось, а мир потерял привычную последовательность.
Я увидел оружие.
Увидел лицо Гастона.
Затем прозвучал второй выстрел.
Боль пришла не сразу. Сначала я почувствовал толчок в ноге, будто меня ударили тяжёлым предметом. Колено подогнулось. Камни мостовой оказались неожиданно близко. Я попытался удержаться, но тело уже приняло решение без меня.
Тогда появилась боль.
Она была горячей и ослепительной. Боль не оставалась в одном месте: поднималась по телу, отдавала в живот, грудь и голову. Я слышал голоса, шаги, крики. Кто-то схватил Гастона. Кто-то наклонился ко мне.
Я смотрел на небо.
Оно было серым.
Человек может всю жизнь описывать взрывы, кораблекрушения, падения и ранения, но тело не читает его книг. Оно не принимает метафор. У него есть только кровь, повреждённая ткань и нерв, передающий одну бессмысленную весть: опасность здесь.
Меня внесли в дом. Разрезали одежду. Врачи осматривали рану и говорили словами, которые я старался понимать как технический отчёт. Пуля вошла в левую ногу. Врачи решили не извлекать её: операция могла оказаться опаснее самой раны. Металл остался во мне.
Эта мысль поразила меня почти сильнее боли.
Чужое намерение приобрело металлическую форму и поселилось в моём теле.
Я придумал немало снарядов. Отправлял ядро к Луне, строил пушки невероятного калибра, рассчитывал траектории. На странице каждый снаряд подчинялся замыслу. В действительности маленькая пуля оказалась сильнее всех моих машин.
Она не отправила меня в новый мир. Она сузила тот, в котором я уже жил.
В первые дни я надеялся, что повреждение окажется временным. Человек верит в восстановление так же, как верит в утро. Врачи говорили осторожно. Их лица сообщали больше слов. Рана заживала, но нога уже не собиралась полностью возвращаться к прежней жизни.
Мне предстояло хромать.
Путешествие, которое раньше начиналось за дверью, теперь начиналось с боли при каждом шаге.
Я спрашивал о Гастоне.
После расследования Гастона признали душевнобольным и поместили в психиатрическое учреждение. Это решение было справедливым: его состояние требовало лечения, а не мести. Но даже разумное решение не уничтожало страха.
Я снова и снова возвращался к мгновению, когда он поднял оружие. Пытался найти предупреждение во взгляде, жесте или слове. Память перестраивала сцену, добавляла детали, стирала другие. Иногда мне казалось, что я мог остановить его. Иногда — что первый выстрел уже уничтожил всякую возможность выбора.
Я не ненавидел Гастона.
Вернее, ненависть приходила, но не находила, на ком задержаться. Нельзя отделить человека от болезни так же легко, как преступника от орудия. Если его разум был захвачен болезнью, кого следовало считать виновным в выстреле?
Ответа не существовало.
Для Поля трагедия была иной: его сын стрелял в меня, его брата. Любая простая формулировка превращала меня в жертву, Гастона — в виновного, Поля — в отца человека, поднявшего оружие на его брата. Родство не позволяло раздать роли так удобно.
Мы старались сохранить семью.
Однако после выстрела в ней навсегда осталась тишина, через которую трудно было перейти.
Я лежал в комнате и слышал жизнь дома. Двери открывались осторожнее, голоса становились тише возле моей постели. Посетители приносили сочувствие, новости и неловкость. Каждый видел известного писателя, поражённого семейным несчастьем. Я чувствовал себя не писателем, а повреждённым механизмом, вокруг которого собрались мастера.
Мне хотелось вернуться к столу: работа всегда была моим способом упорядочить страх. Пока фраза следовала за фразой, мир сохранял причинность. Но боль мешала сосредоточиться. Лекарства затуманивали мысли. Рукопись распадалась на отдельные слова.
Тогда пришло другое известие.
17 марта умер Этцель.
Между выстрелом и его смертью прошло немногим больше недели.
Я не смог проститься с ним так, как должен был. Был прикован к дому, слаб и всё ещё не привык к мысли, что теперь каждый шаг придётся согласовывать с раненой ногой.
Красный карандаш остановился.
Человек, споривший с моими рукописями больше двадцати лет, больше не прочтёт следующую главу. Он не вычеркнет лишнее описание, не потребует ясного финала, не скажет, что тревога заслоняет приключение.
Я думал, что после его смерти почувствую свободу.
Вместо неё возникла пустота.
Наш союз давно сделался частью моей писательской системы. Я писал, заранее слыша его возражения. Иногда сопротивлялся ему на странице ещё до того, как он видел текст. Этцель был издателем, редактором, противником и союзником. Он строил берег, от которого я отталкивался.
Теперь берег исчез.
После смерти Этцеля издательское дело продолжил его сын Луи-Жюль. Профессиональные отношения с издательством сохранились, но прежнего спора уже не могло быть. Сын наследует контору, договоры и имя. Он не наследует точный способ, которым отец смотрел на рукопись.
Следующий год не принёс облегчения: в 1887 году умерла моя мать.
Смерти словно ждали, пока выстрел остановит меня, чтобы подойти ближе. Ещё недавно существовали люди, связывавшие настоящее с Нантом моего детства. Теперь они уходили один за другим.
Отец умер раньше, в 1871 году. Этцель занял в моей жизни часть освободившегося места, сам того не зная. Мать оставалась последним голосом дома, существовавшего до книг и славы.
После её смерти Нант окончательно стал прошлым.
Я больше не мог возвратиться туда сыном.
В период выздоровления я часто думал о «Робуре-Завоевателе». Роман вышел в том же 1886 году, когда моя собственная свобода движения резко сузилась. Робур поднимался над миром, не признавая границ; я учился заново переходить комнату.
Ирония была слишком точной, чтобы казаться смешной.
Незадолго до выстрела я уже расстался с «Сен-Мишелем III». Решение было принято по причинам, не связанным с ранением: большая яхта требовала значительных расходов, а семейная жизнь становилась всё сложнее. Тогда мне казалось, что я лишь закрываю один маршрут и позднее смогу выбрать другой.
После выстрела продажа приобрела иной смысл. Судно ушло прежде, чем я понял, что вместе с ним заканчивается целая часть моей жизни.
Я вспоминал палубу, дерево под ладонью, натянутые ветром флаги и аккуратно уложенные канаты. Корабль оставался исправен. Изменился человек, который мог бы снова вывести его в море.
В памяти «Сен-Мишель» отплывал от меня снова и снова.
Одной из ночей во время выздоровления мне приснился скрип снастей. Комната наполнилась запахом соли, и кровать словно оказалась на палубе.
Вокруг не было суши.
Чёрная вода поднималась ровными волнами. Вдали двигались все суда и машины моих путешествий: шхуна из детской легенды, «Грейт Истерн», три «Сен-Мишеля», «Наутилус», воздушный шар «Виктория», снаряд Пушечного клуба и «Альбатрос».
Они расходились в разные стороны.
Я попытался встать, но левая нога не слушалась. Трости рядом не было. Я позвал, однако ветер отнёс голос.
Последним проходил «Наутилус». На его палубе стоял Немо.
— Возьмите меня, — сказал я.
— Куда?
— Не знаю. Дальше.
— Дальше находится не место.
— А что?
Он посмотрел на мою ногу.
— Время.
Корабль погрузился.
Я остался один на неподвижной палубе. Затем океан превратился в белые листы. Волны стали строчками, мачты — перьями, а горизонт — краем письменного стола.
Проснувшись, я понял, что могу продолжать путешествия.
Но теперь они будут происходить главным образом в воображении.
Мальчик из Нанта исполнил обещание, которое, возможно, никогда не произносил.
Я вернулся к работе.
Первые шаги до кабинета давались трудно. Я опирался на трость, останавливался, ждал, пока боль отступит. Расстояние от двери до стола было ничтожным.
Я измерял его как материк.
Потом садился, раскрывал рукопись и брал перо.
Пуля находилась во мне.
Чернила — передо мной.
Я не мог изменить того, что сделала пуля. Но мог решить, куда отправятся чернила.
Глава 19. Город после путешествий
Амьен не требовал от человека мечтать.
В этом состояла одна из причин, по которым я к нему привязался.
Город жил собором, каналами, рынками, садами, домами и повторением привычных обязанностей. Здесь не было парижской жадности к новому зрелищу и нантского обещания океана за каждым поворотом. Амьен не притворялся дверью во весь мир.
Он был местом, куда возвращаются.
После ранения дальние маршруты отступили, и Амьен стал миром, который мне пришлось измерять заново. Улицы изменили размеры. Расстояние, которое прежде не замечалось, теперь требовало усилия. Лестница становилась препятствием, неровная мостовая — опасностью, прогулка — решением.
Я привыкал к трости.
Сначала она казалась знаком поражения. Я раздражался на её стук, на медленность собственного шага, на необходимость принимать помощь. Затем трость сделалась инструментом, как компас или перо. Она не возвращала прежнего тела, но позволяла использовать оставшиеся возможности.
Полная свобода редко достаётся человеку. Чаще её приходится собирать из ограничений.
В 1888 году меня избрали в муниципальный совет Амьена. Моё избрание удивило тех, кто видел во мне только автора путешествий. Но городская жизнь тоже нуждалась в воображении — только здесь фантазия обязана была проходить через смету.
Я вошёл в совет не как профессиональный политик, а как человек, привыкший наблюдать за тем, как устроены города и люди. Меня занимали театр, культура, образование, городские праздники и благоустройство. Я участвовал в работе комиссий, обсуждал расходы и проекты.
Заседания редко напоминали приключенческий роман.
Они тянулись. Вопрос, который на странице решался одним абзацем, переходил от комиссии к комиссии. Люди спорили не о центре Земли, а о ремонте здания, освещении улицы или размере субсидии.
И всё же мне нравилась конкретность этой работы.
Писатель может уничтожить город, поставив точку. Советник обязан выяснить, кто оплатит новую крышу.
Особенно важен был для меня театр.
В Париже театр дал мне аплодисменты; в Амьене я всё чаще думал не о славе автора, а о праве города на собственную сцену. Театр не был украшением, которое следует поддерживать только в благополучные годы. Он учил людей смотреть на чужую жизнь, а значит, ненадолго выходить за границы собственной.
Я защищал проекты, связанные с искусством, даже когда другие считали расходы излишними.
Мой отец спросил бы о пользе.
Теперь я умел ответить.
Польза не всегда измеряется немедленной прибылью. Иногда город становится пригодным для жизни благодаря музыке, книгам, садам и освещённой сцене.
В муниципальном совете я поддерживал завершение проекта городского цирка — большого зала, которому предстояло стать одним из заметных общественных пространств Амьена. Огромное здание, способное принимать представления и собрания, казалось мне машиной общественного воображения.
Когда в 1889 году цирк открылся, я выступал перед горожанами.
Слова разносились под куполом. Передо мной сидели люди, с которыми я мог встретиться на улице или заседании совета. Это была не безликая международная публика. Город смотрел прямо на меня.
Я говорил об искусстве и современной жизни. О том, что зрелище способно объединять разные сословия. О необходимости дать людям не только работу, но и пространство для удивления.
Под куполом я снова почувствовал дыхание театральной машины.
Только теперь она принадлежала не одному спектаклю, а городу.
Муниципальная работа возвращала меня к повседневной жизни, тогда как поздние книги всё чаще уводили к крайним возможностям науки и власти. Там нельзя было скрыться за персонажем. Если решение оказывалось ошибочным, его последствия появлялись на знакомой улице.
Амьен стал моим последним настоящим маршрутом.
Я проходил его медленно, опираясь на трость.
В кабинете продолжали возникать другие миры, но машины в них всё реже обещали одно освобождение. Мои изобретатели становились опаснее.
В «Флаге родины» Томас Рош создаёт разрушительное вещество чудовищной силы. Его гениальность соединяется с уязвлённым тщеславием, а открытие попадает в руки преступников. Он считал себя отвергнутым государством. Мир не оценил его — значит, мир заслуживал наказания. Болезненная обида делала его уязвимым для тех, кто обещал признать его гений.
Наука здесь не освобождает.
Она увеличивает обиду до размера катастрофы.
Страшен был не только преступник, получивший оружие, но и учёный, поставивший признание выше последствий собственного открытия. Техническое могущество позволяло личной ране вырасти до размера общественной беды.
После ранения я иначе представлял разрушительную силу. Маленький кусок металла сумел навсегда изменить моё тело и сузить мой мир. Что же произойдёт, если подобная сила будет умножена машиной, способной поражать не одного человека, а целый город?
Будущее уже отвечало в моих видениях.
Я мог представить летательные аппараты, способные наносить удар с большой высоты, подводные корабли, неделями не поднимающиеся на поверхность, и оружие, поражающее цель далеко за пределами человеческого зрения.
Машина увеличивала расстояние между человеком и жертвой, но сокращала путь от приказа к смерти.
Во «Властелине мира» я вернул Робура и дал ему «Грозного» — машину, способную двигаться по земле, воде, под водой и в воздухе. Техническая мечта достигала почти совершенной формы, а её создатель окончательно терял чувство равенства с другими людьми.
Он называл себя властелином мира не потому, что действительно владел миром, а потому, что могущество машины убедило его в этом.
Робур направляет «Грозного» в бурю и гибнет, не пожелав признать силу, которой не может приказать. Но даже такая развязка казалась мне слишком удобной. Опасная машина редко исчезает вместе с владельцем: остаётся чертёж, идея, возможность нового экземпляра.
Я всё чаще думал о том, что книги тоже обладают машинной силой.
Автор запускает их, но не управляет дальнейшим движением. Текст может вдохновить исследователя, развлечь ребёнка, оправдать завоевателя или дать опасной мечте привлекательный образ. Писатель не отвечает за каждое чужое чтение, но не может полностью притвориться, будто книга после публикации остаётся нравственно пустой.
Люди говорили, что мои романы вдохновляют изобретателей.
Это льстило мне.
И тревожило.
Если мальчик после «С Земли на Луну» захочет строить ракету, я буду рад. Но что она понесёт? Приборы, человека или взрывчатку?
Любая машина задаёт вопрос о грузе.
С возрастом работа становилась труднее. Зрение слабело. Развивалась катаракта. Диабет отнимал силы и подчинял тело строгому распорядку, которого я не выбирал. Рука по-прежнему знала движение пера, но глаза быстрее уставали.
Буквы расплывались.
Это было особенно жестоко для человека, привыкшего проверять мир чтением. Карты теряли мелкие названия, строки соединялись, лица собеседников становились менее чёткими.
Я пользовался лупой, выбирал освещение, диктовал и продолжал работать.
Если зрение закрывало детали, память возвращала их.
Внутри меня по-прежнему существовали Нант, Луара, парижские улицы, палубы яхт и кабинет Этцеля. Я мог пройти по ним без трости.
Я всё чаще возвращался мыслями к тому, как обращался с Мишелем в годы его юности. Он был беспокойным и непокорным. Долги, неповиновение и поступки, которые я считал разрушительными, приводили к жёстким решениям с моей стороны.
В те годы я отправил его в долгое морское плавание, надеясь, что расстояние, труд и дисциплина сделают то, чего не смогли разговоры. Я думал, будто выбираю меньшее зло.
Возможно, отец сказал бы то же самое о моём праве.
Мишель сопротивлялся, ошибался, взрослел и постепенно приближался ко мне через работу. Он интересовался техникой, писал, обсуждал рукописи. В нём было больше беспокойства, чем мне хотелось, и больше моей собственной энергии, чем я признавал.
Старость заставляет увидеть в детях не продолжение проекта, а отдельных людей.
Это знание приходит поздно.
Однажды мы сидели в кабинете. Он читал страницу, которую мне было трудно разобрать из-за зрения.
— Здесь герой объясняет слишком долго, — сказал Мишель.
Я усмехнулся:
— Ты говоришь как Этцель.
— Значит, он был прав?
— Иногда. Это самый опасный вид правоты.
Мишель взял карандаш.
Не красный — обычный графитный.
Он отметил фразу на полях, и на мгновение мне показалось, что старый издатель снова сидит напротив. Но рука была другой. Быстрее, нетерпеливее. В ней уже существовал собственный автор.
Я понял, что после моей смерти именно Мишель, вероятно, станет иметь дело с оставшимися рукописями.
Сын знал мои книги. Но ему предстояло читать их из будущего, которого я не увижу. Возможно, он захочет исправлять, завершать, приспосабливать.
Где пройдёт граница между сохранением голоса и созданием нового?
Я не спросил.
Авторы редко умеют спокойно обсуждать собственное исчезновение.
Однажды, стоя у окна, я попытался представить Амьен будущего. Собор оставался на месте, но вокруг него двигались экипажи без лошадей, улицы были залиты электрическим светом, а над крышами проходили летательные машины.
Один мальчик открыл «Двадцать тысяч лье под водой». Книга не была бумажной: страница светилась и менялась под его пальцами.
Потом воображение остановилось. Я не знал, какие дома сохранятся, какие войны пройдут через город и будут ли читать мои книги люди, для которых пароход и телеграф станут древностью.
Передо мной снова был Амьен моего времени. Собор темнел над крышами, по мостовой шёл человек с фонарём. Я стоял у окна, опираясь на трость.
Город оставался.
Я старел.
Это было естественно, но не казалось справедливым. Я описывал время как пространство, через которое можно проложить маршрут. Теперь обнаруживал, что у него нет обратного поезда.
Последние путешествия совершались не к новому материку.
Они вели через уже прожитые годы.
Я возвращался к мальчику у Луары, молодому человеку в парижском театре, автору перед красным карандашом, моряку на собственной яхте. Все они казались другими людьми, но каждый оставил во мне свой голос.
Старость — это город, населённый прежними версиями самого себя.
Ни одна из них не верит, что маршрут уже почти завершён.
Глава 20. Последняя карта
Последняя книга не знает, что она последняя.
Автор открывает тетрадь и работает так, будто впереди остаётся достаточно времени для исправлений. Он переносит абзац, откладывает сложную сцену и обещает себе вернуться к ней завтра.
Смерть не участвует в расписании.
К началу нового столетия границы тела становились всё теснее. Зрение ухудшалось, силы уходили быстрее, а каждый выход из комнаты требовал расчёта. Работа, прежде похожая на уверенный переход по карте, стала медленным продвижением в тумане.
Я всё равно вставал рано.
Привычка оказалась сильнее болезни. Рукопись ждала, и пока она ждала, жизнь сохраняла направление.
На столе лежали проекты, начатые книги, заметки и планы. Некоторые произведения уже имели завершённую форму, другие существовали в черновиках. Я всегда работал с запасом, словно боялся, что издатель однажды потребует путешествие, а карта окажется пустой.
Теперь запас превращался в наследство.
Я думал о произведениях, которым, возможно, предстояло выйти после моей смерти. Авторское тщеславие хочет, чтобы каждое слово было опубликовано. Авторская осторожность требует уничтожить незавершённое.
Между ними лежат рукописи.
Они молчат и ждут чужого решения.
Особенно занимал меня «Париж в XX веке». Роман, отвергнутый Этцелем в начале нашего союза, по-прежнему оставался среди бумаг. Будущее, изображённое там, уже приблизилось, хотя ещё не наступило полностью.
Я перечитал отдельные страницы с помощью лупы.
Некоторые предвидения казались мне наивными. Другие — неприятно возможными. Но главная тревога сохранилась: общество способно развить технику и обеднить пространство для искусства.
Этцель советовал подождать двадцать лет.
Прошло больше сорока.
Он был прав в том, что книга могла повредить началу моей карьеры. Я, возможно, был прав в самой тревоге. Этцеля уже не было, а наш спор продолжался в закрытой рукописи.
Я не уничтожил её.
Наверное, в глубине души надеялся на читателя, который придёт позже и поймёт, почему молодой автор «Пяти недель на воздушном шаре» увидел в будущем не только свет.
Другие поздние проекты обращались к новым видам могущества. Я размышлял о тайнах, которые наука ещё не раскрыла, о средствах связи, энергетике, машинах и социальных преобразованиях.
Но всё чаще думал не только об устройстве машины, но и о власти, которая возникнет вокруг неё.
Кто платит за изобретение?
Кто получает доступ?
Кто принимает решение о применении?
Кто несёт последствия?
В юности мне хватало вопроса: «Возможно ли это?»
В старости важнее стал другой: «Кому это будет позволено?»
Мир входил в двадцатое столетие с уверенностью, знакомой мне по молодости. Электрический свет вытеснял тьму, телеграф и телефон сокращали расстояния, автомобили появлялись на дорогах, опыты с летательными машинами обещали небо.
К началу нового века опыты с аппаратами тяжелее воздуха становились всё настойчивее. В Америке братья Райт уже работали над управляемым полётом, хотя известие об их успешных испытаниях ещё не стало достоянием широкой публики. Сообщения ещё вызывали сомнения, но сам принцип, за который спорил Робур, переставал принадлежать одной фантазии.
Мечта начинала превращаться в ремесло, хотя до надёжного воздушного сообщения оставались десятилетия.
Я читал новости с волнением. В них соединялись торжество и тревога. Человечество получало ещё одно пространство, которое вскоре разделит на маршруты, владения и зоны войны.
Но сначала был полёт.
Несколько секунд над землёй.
Иногда направление будущей цивилизации угадывается в коротком движении, которого почти никто не замечает.
Я хотел прожить достаточно долго, чтобы увидеть дальнейшее. Увидеть машины над городами, подводные корабли нового типа, усовершенствованные средства связи. Хотел узнать, ступит ли человек на Луну.
Тело не собиралось ждать.
Смерть приближалась не как капитан и не как судья. Она приходила через усталость, помутнение зрения, тяжесть дыхания и сокращение обычных действий. Человек не сразу замечает осаду, если неприятель захватывает по одной улице.
Мишель бывал рядом и работал с текстами. Наши отношения смягчились, хотя прошлое не исчезло. Между нами оставались решения, за которые трудно просить прощения, и раны, не имеющие одного виновного.
Я смотрел на него и думал о собственном отце.
В молодости мне казалось, что победа означает доказать родителю его неправоту. Теперь я понимал: отец ошибался, пытаясь выбрать за меня профессию, но был прав в своём страхе за моё будущее. Я был прав, защищая литературную жизнь, и неправ, считая, что чужая любовь обязана сразу понять её необходимость.
Противоположные истины могут существовать одновременно. Для суда это неудобно; для семьи — необходимо.
— Что ты сделаешь с рукописями? — спросил я однажды Мишеля.
Он не ответил сразу.
— Постараюсь, чтобы они жили.
— Разве сохранить их жизнь не значит напечатать их такими, какие они есть?
Вопрос прозвучал точнее, чем я намеревался.
Мишель посмотрел на стопки бумаг.
— Незавершённая книга не может выйти без помощи.
— Помощь легко становится присвоением.
— А молчание — уничтожением.
Я узнал в нём сына адвоката и сына писателя одновременно.
— Сохрани мой голос, — сказал я.
— А как отличить его от моего? — спросил Мишель.
Мне нечего было ответить.
Я смотрел на стопки бумаг и понимал, что авторство тоже имеет предел. Пока я был жив, последнее решение принадлежало мне. После моей смерти оно перейдёт к другим — даже если на обложке останется моё имя.
В марте 1905 года я уже редко покидал дом на бульваре Лонгвиль. Комната стала последней каютой. Вещи сохраняли привычный порядок: книги, карты, часы, письма, рукописи.
Я проводил рукой по столу.
За этим деревом прошли десятилетия. Здесь возникали материки, вулканы, острова, машины и люди. Стол не двигался, но выдержал больше путешествий, чем любой корабль.
За окном Амьен медленно переходил от зимы к весне. Свет становился дольше. В саду темнели влажные ветви. Город продолжал жить так, будто моё отсутствие ничего не изменит.
Так и должно было быть.
Я не боялся забвения так сильно, как прежде. Книги уже ушли слишком далеко, чтобы я мог вернуть их. Некоторые исчезнут. Другие изменятся в переводах. Третьи переживут меня по причинам, которых я не сумел бы предсказать.
Автор не выбирает бессмертие.
Читатели выдают его на ограниченный срок и могут в любой момент не продлить.
Меня тревожило другое: каким увидят моё отношение к будущему? Назовут ли меня безусловным певцом прогресса? Пророком машин? Добродушным наставником юношества?
Каждое определение будет содержать часть правды и скрывать остальное.
Я любил науку, но не верил, что формула способна заменить совесть.
Любил машины, но знал, что они не делают владельца мудрее.
Любил путешествия, но понял: человек способен обойти Землю и не приблизиться к самому себе.
В последние дни я часто вспоминал Луару. Память возвращала её не как видение будущего, а как самый ранний берег моей жизни. Вода двигалась между домами Нанта. На пристани стоял мальчик. В кармане у него лежали нож, хлеб и несколько монет.
У трапа ждала шхуна.
На этот раз никто не останавливал его.
Я наблюдал, как он поднимается на палубу. Судно отходит от причала, проходит по реке и направляется к морю.
— Куда ты идёшь? — спросил я.
Мальчик обернулся.
У него было моё лицо до всех книг.
— Туда, где ещё нет карты.
— Я уже нарисовал их достаточно.
— Карты не уменьшают неизвестное. Они передвигают его край.
— Что находится за последним краем?
Он улыбнулся.
— Другой горизонт.
Шхуна удалялась.
За ней появились воздушный шар, «Наутилус», лунный снаряд, поезд Фогга и «Альбатрос». Все мои машины двигались рядом, не сталкиваясь. Над ними горели огни будущих городов. Под водой проходили подводные корабли. В небе летели аппараты, названий которых я не знал.
Затем впереди возникла Земля — целиком, без границ.
Я долго смотрел на неё и не находил слов.
Мне почудилось, что где-то очень далеко, в другом времени, человек держит мою книгу. Я не видел его лица и не знал, на какой странице он остановился.
Этого было достаточно.
Будущее не обязано было оправдывать мои догадки. Ему достаточно было продолжить разговор.
Оно не было ни оправданием, ни обвинением.
Оно было продолжением.
Видение погасло.
Я лежал в комнате. Часы шли тихо. Рядом находились близкие. Дыхание требовало усилия, словно воздух стал водой.
Я подумал о Немо.
О Фогге.
Об Этцеле и красном карандаше.
Об отце, матери, Онорине и Мишеле.
О реке.
24 марта 1905 года моё путешествие закончилось.
Так будет написано в документах.
Но документы, как знал мой отец, подтверждают только событие. Они не объясняют его смысла.
На столе остались рукописи.
На полках — книги.
На картах — линии, продолжавшиеся за край бумаги.
Эпилог. Время перечитывает книгу в обратном направлении
После смерти писателя его будущее начинается без его участия.
Дом в Амьене наполнился тишиной. Часы продолжили ход. Весенний свет ложился на письменный стол, где рука больше не поправляла листы. Родные перебирали бумаги, издатели обсуждали публикации, газеты подводили итоги жизни.
Для современников умер знаменитый автор. Для грядущих поколений постепенно рождался персонаж по имени Жюль Верн.
Ему предстояло стать пророком.
Это произошло не сразу и не в один день. Будущее постепенно приближалось к страницам его книг, а читатели начинали узнавать знакомые очертания.
Подводные корабли научились неделями скрываться в океане, электричество вошло в повседневную жизнь, а аппараты тяжелее воздуха подняли человека в небо и пересекли моря. Средства связи опоясали планету. В июле 1969 года человек ступил на Луну.
Каждое достижение возвращало старые страницы к жизни.
Газеты и популярные очерки сравнивали полёт «Аполлона-11» с путешествием снаряда «Колумбиады»: трое участников, старт с территории Флориды и возвращение экипажа в океан после лунной экспедиции. Сходства перечисляли охотно, а различия вспоминали гораздо реже.
Настоящий космический корабль разгонялся ракетными двигателями, а не мгновенным пушечным выстрелом, ускорение которого убило бы пассажиров. Людей на Луну доставила огромная работа учёных, инженеров, рабочих и лётчиков.
Но обществу нравился образ одинокого писателя, который будто бы увидел всё заранее.
Образ пророка удобнее образа писателя, исследующего возможности.
Пророчество объясняет будущее чудом. Воображение требует признать, что знаки будущего уже присутствуют в настоящем и каждый внимательный человек способен увидеть хотя бы часть маршрута.
Жюль Верн не смотрел через магическое окно.
Он читал научные журналы, изучал карты, следил за опытами, выписывал числа и задавал вопросы. Он брал несовершенную подводную лодку своего времени и спрашивал, какой она станет, если получит мощный источник энергии. Видел воздушный шар и думал об управляемом полёте. Наблюдал развитие артиллерии и в воображении направлял её силу к Луне. Складывал железнодорожные и пароходные расписания, пока вокруг света не замкнулся маршрут.
Он ошибался часто.
Его пушка убила бы путешественников.
В некоторых романах географическая точность отступала перед требованиями приключения.
Научные гипотезы устаревали.
Чужие страны он видел через ограничения европейской эпохи, колониальные источники и предрассудки, которых не всегда замечал.
Ошибка не отменяет работу воображения. Она лишь показывает расстояние между замыслом и осуществлением.
В двадцатом веке созданные им машины обрели реальные аналоги и реальных владельцев.
Подводные лодки исследовали океан и несли оружие. Самолёты перевозили пассажиров и разрушали города. Ракеты подняли спутники, людей и телескопы — и одновременно стали средством массовой смерти. Глобальная связь позволила голосу за секунды пройти вокруг Земли, но не уничтожила одиночество и вражду.
Тень прогресса росла вместе со светом.
Будущему оказался особенно близок капитан Немо. Он понимал, что техника может дать человеку независимость от государства, и сам превратил эту независимость в право судить и убивать. Робур поднялся над границами и решил, что высота делает его властелином. Томас Рош получил разрушительную силу и поставил личную обиду выше мира.
В этих образах важны были не одни устройства, а люди, которым они могли достаться.
После смерти Верна Мишель подготовил к публикации ряд оставшихся рукописей. В некоторых случаях его вмешательство было ограниченным, в других он сокращал, перестраивал и дописывал текст. Поэтому авторство отдельных посмертных произведений позднее стало предметом научных споров.
Так возник парадокс семьи Вернов. Сын, которого отец когда-то пытался направлять, после его смерти получил власть над отцовским голосом.
Граница авторства размывалась. Позднейшие исследователи сравнивали рукописи и издания, сопоставляли варианты, восстанавливали ранние редакции. Они действовали как картографы, восстанавливающие берег после прилива.
В конце XX века рукопись обнаружили в семейном архиве, а в 1994 году «Париж в XX веке» впервые опубликовали.
Читатели увидели город будущего, финансовые корпорации, техническое образование, машины и одиночество человека искусства. Одни снова заговорили о пророчестве. Другие заметили сатиру, юношескую резкость и страх автора перед обществом, измеряющим всё пользой.
Красный карандаш Этцеля остановил книгу в начале пути; до читателя она добралась лишь через сто тридцать лет.
В новом столетии произведения Верна продолжили меняться. Их переводили заново, изучали без сокращений, переносили в театр, кино, радио, игры и цифровые изображения. «Наутилус» получал десятки корпусов. Немо менял лица. Филеас Фогг снова сверял часы и догонял уходящий маршрут. Лунный снаряд каждый раз стартовал по законам нового зрелища.
Автор уже не мог возразить.
Однако книге не нужна неизменность, чтобы продолжать жить. Ей нужен читатель.
В один из вечеров мальчик открыл старый том. За окном находился город, наполненный электрическим светом. Высоко в небе прошёл самолёт. Над Землёй двигались спутники, передавая сообщения. В океане шли подводные корабли. На другой планете работала машина, управляемая с огромного расстояния.
Всё это было реальностью.
И потому не удивляло мальчика.
Он перевернул страницу и прочитал о чёрном судне, которое люди приняли за морское чудовище. Затем встретил капитана, отказавшегося принадлежать какой-либо стране.
Мальчика поразила не подводная лодка.
Его поразило одиночество Немо.
Так время прочитало книгу обратно.
Техническое чудо устарело, а человеческий вопрос остался.
В другом доме женщина читала «Вокруг света за восемьдесят дней» во время полёта через океан. Путешествие Фогга занимало у неё несколько часов. Под крылом лежали облака, на экране впереди менялись скорость, высота и время прибытия.
Она закрыла карту полёта и посмотрела в окно.
Внизу был мир, который она почти не видела.
Филеас Фогг снова выиграл пари о времени.
И снова едва не пропустил путешествие.
На Луне оставались человеческие следы. Они могли сохраниться дольше многих городов, потому что там не было дождя и ветра. Над серым лунным горизонтом висела Земля — синяя, белая, без видимых границ.
Она выглядела прекрасной.
И беззащитной.
Ни один писатель не получает карту будущего целиком. Ему достаётся несколько линий, шум за стеной, новое научное сообщение, детский страх и вопрос, который современники считают нелепым.
Он соединяет их.
Иногда ошибается.
Иногда угадывает направление.
Но назначение фантастики не в том, чтобы правильно назвать дату изобретения. Её задача — заранее поместить человека внутрь новой возможности и спросить, кем он там станет.
Карта Жюля Верна не закончилась в 1905 году.
Каждое поколение прокладывает на ней собственные маршруты — к океанскому дну, другим планетам, новым источникам энергии и новым средствам связи. За линиями по-прежнему движется тень.
Будущее остаётся не местом.
Оно остаётся выбором.
Река выходит из Нанта и идёт к морю. За морем лежит другой берег, за берегом — новый горизонт. Мальчик поднимается по трапу корабля, которого не было, и в последний раз оглядывается на пристань.
Потом корабль отплывает. Карта складывается, но не закрывается.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
