Обложка Меж двух миров

Меж двух миров

Михаил Щербаков

0% прочитано
Стандартный
Михаил Щербаков

Меж двух миров

Глава 1. Неовейл, 2461 год. Индекс удовлетворённости

В шесть часов сорок две минуты утра дом сообщил Эдварду, что он счастлив.

— Доброе утро, Эдвард. Ваш индекс удовлетворённости — семь целых четыре десятых. Это на три десятых выше медианы вашей возрастной группы. Поздравляю.

Эдвард открыл глаза. Потолок над ним мягко светился — ровно настолько, насколько рекомендовано для пробуждения.

— С чем? — спросил он.

— С тем, что вы счастливы.

— Я не заметил.

— Именно поэтому я и сообщаю, — терпеливо ответила Лина.

Домашняя система четвёртого поколения, Лина за девять лет изучила хозяина лучше, чем он сам. Она знала, что кофе он пьёт без сахара, засыпает на левом боку, а просыпается на спине и что на её утренние поздравления всегда задаёт один и тот же вопрос. Лина была идеальной спутницей: ничего не забывала, ни на что не обижалась и никогда не спрашивала, о чём он думает, — она и так знала это с точностью до восьмидесяти семи процентов.

Оставшиеся тринадцать Эдвард берёг, как последнюю монету.

Завтрак собрали из девяти компонентов под его метаболический профиль. Выглядел он как омлет и пах как омлет. Эдвард ел стоя у окна — единственная привычка, против которой Лина всё ещё мягко возражала раз в неделю, по вторникам.

— Приём пищи стоя снижает…

— …усвоение на четыре процента, я помню.

— На три целых восемь десятых. Я бы округлила, но вы инженер.

За окном лежал Неовейл.

Белые башни поднимались из утренней дымки уступами, связанные тонкими, почти невидимыми мостами. Между ними скользили транспортные капсулы — беззвучные, как мысли человека, которому не о чем волноваться. На парковых ярусах садовые дроны подстригали траву до регламентных сорока миллиметров. Небо сияло безупречной голубизной. Дождь здесь шёл по четвергам, с трёх до пяти утра, чтобы никому не мешать. Любители дождя могли поставить будильник. По статистике таких набиралось две десятых процента, и служба благополучия вела с ними деликатную профилактическую работу.

Эдварду Холту шёл сорок второй год. Должность его называлась «главный инженер отдела фундаментальных контуров Службы городского гомеостаза», а на человеческом языке означала: следить, чтобы город не провалился под землю. Неовейл стоял на системе опор, энергетических колодцев и стабилизирующих полей, уходившей вглубь на три километра. На поверхности о ней никто не думал. Эдвард считал это лучшей оценкой своей работы.

За одиннадцать лет он не допустил ни одной ошибки — не серьёзной, а вообще ни одной. Об этом знали в отделе, знали в Совете, знала даже Лина: все девять лет, что жила с ним, она в годовщину его назначения заказывала торт. Торт был без сахара, зато выглядел в точности как торт.

Сосед по ярусу, Ханс Бреннер, ждал капсулу на платформе вместе с собакой. Пёс был настоящий, генетически сертифицированный, с чипом эмоционального баланса за ухом: никогда не лаял, не прыгал на людей и не нюхал то, что не положено. Ханс им гордился.

— Эдвард! Как индекс?

— Семь и четыре.

— О! А у меня шесть и девять. Вчера было семь и один, но Бруно, — Ханс кивнул на пса, — съел мой обед. Представляешь? Чип дал сбой. Производитель уже извинился и прислал компенсацию: плюс два балла к индексу на неделю.

— Поздравляю.

Бруно поднял на Эдварда грустные, очень внимательные глаза. Так мог бы смотреть тот, кто хоть раз в жизни съел чужой обед и ни о чём не жалеет. Эдвард почесал его за ухом, подальше от чипа.

— Не надо, — встревожился Ханс. — Он потом полдня нестабилен.

— Я тоже, — сказал Эдвард, и двери капсулы бесшумно разъехались.

По дороге капсула провела с ним обязательный четырёхминутный сеанс эмоциональной гигиены. Голос был тёплый, женский, с лёгкой хрипотцой — маркетологи подбирали его как «вызывающий доверие у мужчин 35–50 лет».

— Эдвард, давайте начнём день с благодарности. Назовите одну вещь, за которую вы сегодня благодарны.

— За то, что сеанс длится четыре минуты, а не пять.

Пауза вышла короткой, но заметной.

— Спасибо за честность. Юмор — здоровый механизм адаптации. Я отмечу его в профиле как положительный фактор.

— А если бы я говорил серьёзно?

— Тогда это стало бы поводом для беседы со специалистом.

— И как вы отличаете одно от другого?

— По пульсу, тембру голоса и микромимике, — охотно пояснила капсула. — Вероятность ошибки — менее одного процента.

Мимо проплыла башня Совета, самое высокое здание города, увенчанное медленно вращающимся кольцом. По кольцу бежала надпись, знакомая каждому ребёнку: «БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА».

«Интересно, — подумал Эдвард, — куда они относят оставшийся процент».

Отдел фундаментальных контуров занимал три нижних этажа технической башни. Здесь было прохладнее и тише, чем в жилых ярусах. Основную работу делала автоматика, а сорок человек персонала в основном присматривали за тем, как одни системы присматривают за другими.

Грета Оберг, ведущий аналитик, сидела на подоконнике. Во всём здании только на нём и можно было сидеть: одиннадцать лет назад Грета собственноручно оторвала декоративную панель и с тех пор отказывалась её возвращать. Ей было шестьдесят восемь, выглядела она на пятьдесят — по местным меркам неприлично старо. От трёх курсов омоложения подряд она отказалась, объяснив: «Морщины — единственное, что я заработала сама».

В руке она держала ингалятор с ароматизированным паром — без никотина, без смол и, по её выражению, без смысла.

— Опоздал на сорок секунд.

— Сосед рассказывал про собаку.

— Бруно опять съел что-то живое?

— Обед Ханса.

— Молодец, — одобрила Грета. — Хоть кто-то в этом городе проявляет инициативу.

Она спрыгнула с подоконника и кивнула на центральный экран.

— Взгляни. Не хотела поднимать шум без тебя.

На экране висела трёхмерная схема глубинных уровней — от поверхности до самого дна, где энергетический стержень, прозванный инженерами Корнем, уходил в скальное основание. Схема горела зелёным. Вся, до последней нитки.

Почти вся.

На Нулевом горизонте, в самом низу, мерцала крошечная жёлтая точка.

— Микроколебания поля, — сказала Грета. — Амплитуда смешная, частота странная. Четвёртый день. Появляются и пропадают. Как будто там что-то… — она поискала слово, — дышит.

— А Гомеостат?

Грета фыркнула и вывела справку. Центральная управляющая система отвечала вежливо и исчерпывающе:

Зафиксированные колебания классифицированы как фоновый шум, обусловленный тепловым расширением горных пород. Вероятность угрозы: 0,0003%. Рекомендуемое действие: наблюдение. Вмешательство персонала не требуется.

— Три десятитысячных процента, — сказала Грета. — Примерно с такой вероятностью родилась я. И вот сижу, порчу всем настроение.

Эдвард открыл исходные показания датчиков — не сводку, а сырые цифры. Столбцы поползли вниз. Он изучал их минуту, другую, третью. Грета не мешала: в такие минуты он не услышал бы и пожарной тревоги. Которой, впрочем, в Неовейле не звучало уже сорок лет.

— Это не тепловое расширение, — сказал он наконец. — Оно не бывает ритмичным.

— Вот и я о том же.

— И период плавает. Вчера был короче, сегодня длиннее. Словно…

— Словно?

— Словно кто-то внизу ложится спать.

Они переглянулись. Грета первой отвела глаза.

— Главному инженеру можно говорить глупости. Мне нельзя — я на пенсию хочу с хорошей характеристикой. Что делаем?

— Спускаюсь.

— Отправлю дрона.

— Дрон спускался трижды и видел то же, что датчики. Мне нужно своими глазами.

Грета глянула на него, как глядят на человека, собравшегося совершить что-то очень разумное по очень неразумной причине.

— Помнишь, когда живой человек последний раз был на Нулевом горизонте?

— Двадцать шесть лет назад.

— Зачем?

— Торжественная закладка капсулы времени.

— Вот, — сказала Грета. — А ты туда без оркестра собрался.

Форма запроса на личную инспекцию глубинных уровней насчитывала сорок три поля. Сорок два Эдвард заполнил за четыре минуты. На последнем застрял.

Причина необходимости личного присутствия: обучение персонала / церемониальное мероприятие / иное (требуется обоснование).

Он выбрал «иное» и написал: «Мне нужно увидеть».

Обоснование недостаточно. Пожалуйста, уточните.

Он стёр и написал: «Визуальная верификация аномалии, не поддающейся классификации автоматическими средствами».

Обоснование принято.

— Видишь? — сказала Грета у него за плечом. — То же самое, только длиннее. Этому городу не нужна правда. Ему нужна правда с хорошей дикцией.

Через двадцать минут пришёл вызов от Советника Ильвы Сарк. Сарк курировала инфраструктуру и была одной из немногих в Совете, кого Эдвард по-настоящему уважал: умная, быстрая, ни разу на его памяти не повысившая голоса. Гладкое спокойное лицо, серые глаза, в которых читалось только внимание.

— Эдвард, я вижу ваш запрос. Гомеостат оценивает угрозу как пренебрежимо малую.

— Знаю.

— И всё равно хотите спуститься.

— Да.

Сарк помолчала. Она никогда не спорила, если можно было просто подождать, пока собеседник сам услышит, как звучат его слова.

— Ваше право. Регламент это разрешает; пользуются им редко, но он существует. — Короткая пауза. — Могу я спросить почему?

Он мог бы рассказать про ритм, про плавающий период, про то, что камень не дышит. Но почему-то сказал другое:

— Если не спущусь, буду об этом думать. А я не люблю думать о том, что можно проверить.

Сарк чуть заметно улыбнулась — впервые на его памяти.

— Хорошая причина. Только не пишите её в отчёте. Удачи.

Лифт на Нулевой горизонт шёл сорок минут.

Первые полкилометра шахта выглядела как любой коридор Неовейла: белый полимер, мягкий свет, едва слышная музыка против тревожности. Потом музыка смолкла. Полимер сменился бетоном — серым, в потёках и швах. Его заливали триста лет назад, при первом строительстве; фамилии тех инженеров остались в архивах, и никто их не помнил.

— Ты там как? — спросила Грета в наушнике.

— Спускаюсь.

— Вижу, что спускаешься. Я спрашиваю — как ты.

Эдвард прислушался к себе.

— Любопытно.

И удивился, потому что это была правда. Он уже не помнил, когда ему в последний раз было любопытно.

На втором километре бетон кончился. За стеклом пошёл камень.

Не скальная порода — тёсаные блоки, пригнанные так плотно, что между ними не прошло бы лезвие. Закладывая Неовейл, строители наткнулись на остатки очень старого города и по протоколу о культурном наследии не стали их разрушать, а законсервировали. Часть опор так и встала на древние фундаменты. Об этом сообщала сноска на четыреста двенадцатой странице технического паспорта. Эдвард, вероятно, был единственным, кто дочитал паспорт до этого места.

Но одно дело — читать. И совсем другое — видеть, как в луче прожектора проплывают камни, которые когда-то держал в руках живой человек.

Лифт остановился.

Нулевой горизонт оказался огромным сводчатым залом — наполовину пещерой, наполовину постройкой. В центре, в кольцах стабилизаторов, уходила в пол колонна тусклого металла толщиной в двадцать метров. Корень гудел на пределе слышимости: звук отдавался скорее в зубах, чем в ушах.

А вокруг, словно корни живого дерева вокруг ствола, тянулись древние стены.

Эдвард двинулся вдоль них. Датчик на запястье докладывал: фон, температура, колебания — в норме. Всё в норме.

— Грета, картинку видишь?

— Вижу. Красиво, чёрт побери. Жаль, никому не покажешь.

— Где источник?

— Прямо перед тобой, метров десять. Северо-восточный сектор, у стены.

Блок ничем не выделялся среди соседей: серый, с тёмными прожилками, чуть влажный. Эдвард провёл по нему лучом — и заметил знак.

Высеченный символ размером с ладонь: круг, перечёркнутый косой чертой с крючком на конце. Не то ключ, не то рыба. Линии неглубокие, но чистые, без малейшей небрежности. Резчик работал уверенно — так человек ставит подпись под сделанным.

— Грета, здесь метка.

— Какая?

— Вроде клейма мастера.

— Каменщики так делали, — неожиданно отозвалась она. — Прадед мой реставрировал старые здания, пока их все не снесли. Каждый мастер метил обработанный камень. Чтобы получить плату — и чтобы, если стена рухнет, знали, кого вешать.

— Жёстко.

— Честно. Вот что это было — честно.

Эдвард постоял, разглядывая знак. Потом, сам не зная зачем, снял перчатку.

Мелкое, дурацкое нарушение регламента, которого никто бы не заметил, — никто, кроме Гомеостата: на браслете тут же всплыло вежливое предупреждение. Эдвард его не прочёл. Он положил ладонь на камень, прямо на знак.

Холод. Влага. Шершавость — настоящая, до последней неровности. Он вдруг понял, как давно не касался ничего, что не было бы сделано специально, чтобы к нему было приятно прикасаться.

— Эдвард, — голос Греты изменился. — Колебания растут.

— Насколько?

— В четыре раза за десять секунд. В шесть. В девять. Гомеостат пишет — в пределах нормы.

Гул окреп. Теперь его слышали уши, потом — всё тело. Кольца стабилизаторов засветились голубым, сначала ровно, потом рывками, как лампа при плохой проводке.

— Уходи оттуда. К лифту. Сейчас же!

Он хотел отнять руку — и не смог. Её ничто не держало; она просто не послушалась, как не слушается рука во сне. Камень под ладонью потеплел. Потом стал горячим.

И пришёл запах.

Древесный дым, горький и густой, со сладковатой примесью — может быть, смолы. Запах, невозможный в городе, где открытый огонь запретили двести лет назад. А следом — звук. Далёкий, низкий, медленный.

Колокол.

Бам. Бам. Бам.

— Эдвард! Ответь!

Стабилизаторы вспыхнули белым.

Потом не стало ничего.

Очнулся он в медицинском блоке, под голубоватым светом, от которого не болели глаза. Боли не было вообще — это он отметил первым делом. Над кроватью склонился медицинский ассистент: гладкая белая капсула на подвижном кронштейне.

— С возвращением, Эдвард. Вы в Центральном медицинском комплексе. Вы в безопасности.

— Что случилось?

— Локальный энергетический выброс на Нулевом горизонте. Вы получили разряд. Сердце остановилось на четыре минуты двенадцать секунд и было запущено реанимационным модулем костюма. Все функции организма восстановлены. Неврологических повреждений не выявлено.

— Четыре минуты.

— И двенадцать секунд. В пределах допустимого.

«Всё у них в пределах», — подумал Эдвард.

— Вам рекомендован курс эмоциональной реабилитации. Пережитое может вызывать тревогу, нарушения сна, навязчивые мысли. Начнём первый сеанс?

— Нет.

— Отказ зафиксирован и будет пересмотрен через двадцать четыре часа.

Дверь открылась, вошла Грета — без ингалятора. Без него она выглядела как человек, выскочивший из дома босиком. Зато в руке у неё было яблоко: неровное, с помятым бочком и тёмным пятнышком у черешка.

— Откуда?

— Не твоё дело. — Она положила яблоко ему на грудь. — Ешь. Выросло в земле, нелегально. Донесёшь — скажу, что ты его и украл.

Грета присела на край кровати. Ассистент деликатно напомнил, что для посетителей предусмотрено кресло. Одного её взгляда хватило: ассистент отъехал к стене и больше ничего не предлагал.

— Ты меня напугал. Шестьдесят восемь лет живу в городе, где ничего не случается. Отвыкла.

— Извини.

— Не извиняйся. Первое интересное событие за десять лет, я почти благодарна. Но больше так не делай.

Эдвард откусил. Кисловатое, жёсткое — и такое вкусное, что он прикрыл глаза.

— Грета. Там, внизу, перед вспышкой… ты слышала колокол?

— Какой ещё колокол?

— Медленный звон. И дымом пахло.

Она покосилась на ассистента и понизила голос:

— В Неовейле нет колоколов. Последний сняли с Соборной башни триста лет назад, когда переделывали её под станцию связи. Дыма здесь не бывает, нигде и никогда. А в канале я слышала только гул и треск.

— Я знаю.

Грета помолчала.

— Никому не рассказывай. Ни ассистенту, ни Сарк, ни своей Лине. Особенно Лине. Начнут лечить. А лечат у нас так хорошо, что потом уже нечего лечить.

Домой его отпустили вечером: все показатели в норме. В капсуле прошёл внеочередной сеанс эмоциональной гигиены.

— Назовите одну вещь, за которую вы сегодня благодарны.

— Яблоко.

Капсула, видимо, сверилась с базой.

— Спасибо. Здоровое питание — важная часть восстановления.

Дома ждали приглушённый свет и тёплый воздух. Лина уже знала всё — от медицинского комплекса, от Службы, от Гомеостата — и вопросов не задавала. Она никогда не спрашивала о том, что ей и так известно.

— Индекс удовлетворённости — шесть целых одна десятая. Ожидаемое снижение после стрессового события. Рекомендую сон. В спальне девятнадцать градусов, влажность сорок пять процентов, звуковой фон — дождь.

— Дождь?

— Вы ни разу не выбирали звуковой фон, я выбрала сама. Статистически дождь наиболее эффективен для…

— Пусть будет дождь.

Он лёг. Искусственный дождь шуршал по несуществующей крыше. Перед глазами стоял серый камень и знак на нём: круг, черта, крючок. Пальцы до сих пор помнили шершавость.

И запах дыма.

Откуда он мог взяться там, внизу?

Эдвард закрыл глаза в двадцать три ноль-ноль по городскому времени.

А открыл оттого, что кто-то вылил ему на лицо ведро ледяной воды.

Глава 2. Год: ???. Ведро воды

Вода была настоящей.

Это Эдвард понял раньше всего. Она залилась в нос, в рот, за шиворот — ледяная, с запахом мокрого дерева, железа и чего-то кислого — и не имела ничего общего с девятнадцатью градусами и сорока пятью процентами влажности.

Он рывком сел — и повалился обратно: левый бок пронзило так, что потемнело в глазах. В Неовейле боль гасили раньше, чем она успевала представиться. Эта представилась по всей форме.

— Живой, — удовлетворённо сказал женский голос. — А я уж думала, второе ведро тратить. Вставай, Тоби. Вставай, пьянь кривоногая, солнце над воротами, а мастер Гуго ждать не станет. Сказал вчера: ещё раз опоздает — выгоню. А он, не в пример тебе, слово держит.

Над ним стояла женщина лет тридцати пяти — крупная, румяная, рукава засучены, в руке пустое деревянное ведро. По её лицу было видно, что ведро это не первое и не последнее.

— Лина, — прохрипел Эдвард. — Свет.

Женщина прищурилась и упёрла руки в бока.

— Какая ещё Лина? С Кожевенной, что ли, рыжая? Тоби, Богом клянусь, если ты опять из-за бабы полез в драку, я тебе остальные бока сама доломаю.

Свет не включился. Сквозь крохотное окошко, затянутое чем-то мутным и желтоватым, сочилось серое утро. Эдвард лежал на соломенном тюфяке в низкой комнате под закопчёнными балками, между которыми висела паутина.

Пахло дымом.

Тем самым.

Он поднёс к лицу руки.

Руки были чужие. Его собственные — узкие, с аккуратными ногтями, руки человека, всю жизнь работавшего с интерфейсами. Эти — широкие, тяжёлые, с мозолями твёрдыми, как роговые пластины. На правом большом пальце белел старый шрам, под ногтями чернела въевшаяся грязь, костяшки были сбиты — свежо, со вчерашней коркой.

«Спокойно», — сказал себе Эдвард.

Инженер, столкнувшийся с необъяснимым, делает одно: собирает данные. Начать он решил с тела. Осторожно вдохнул поглубже — снова острая вспышка слева, в одной точке, чуть ниже подмышки. Выдыхать легче. Надавил пальцами рядом — терпимо; прямо на больное место — искры из глаз. Картина была знакомой: он читал о таком в старом медицинском справочнике, который в Неовейле, кроме него, не открывал никто. Трещина ребра, скорее всего одна. Не смертельно. Жить можно — если не хвататься за тяжёлое.

«Гипотеза первая: мозг без кислорода четыре минуты двенадцать секунд. Повреждение, которого ассистент не заметил, и очень подробная галлюцинация. Гипотеза вторая…»

Второй не находилось. Значит, проверить первую.

Во сне нельзя удержать текст — это Эдвард знал со школы: буквы плывут и меняются, стоит отвести взгляд. Он огляделся — и не нашёл ни одной буквы. Ни экрана, ни вывески, ни этикетки. Горшки, лавка, сундук, пучки трав под потолком, тёмное деревянное распятие в углу. Мир, в котором читать было нечего.

У тюфяка валялся пояс с кожаным мешочком. Внутри перекатывались три монеты — тонкие, неровные, тусклого серебра. По краю одной шла надпись, наполовину стёртая: «…CIVITAS ARRIN…». В центре — башня. Или колокольня.

Эдвард отвёл взгляд, досчитал до пяти, посмотрел снова. «…CIVITAS ARRIN…». Башня.

Ещё раз. Ничего не изменилось.

— Чего на деньги уставился, как кот на сало? — подозрительно спросила женщина. — Это за муку. Пропьёшь — убью.

«Либо это реальность, — решил Эдвард, — либо мой мозг внезапно стал куда лучшим инженером, чем я».

Из-за мешковины, заменявшей дверь, высунулась лохматая голова. Мальчишка лет восьми, щуплый, в рубахе явно с чужого плеча, смотрел на Эдварда с нескрываемым восторгом.

— Дядя Тоби, — шёпотом спросил он, — а правда, что ты вчера Длинному Отто зуб выбил?

— Не знаю, — честно ответил Эдвард.

Мальчишка обернулся:

— Мам! Дядя Тоби не знает, выбил или нет!

— Значит, выбил, — отрезала женщина. — Когда не выбивает, он всегда помнит. Ленц, марш за водой. А ты поднимайся, пока я добрая.

Пока Эдвард воевал с чужими штанами, женщина говорила — вроде бы сама с собой, — и за пять минут он узнал больше, чем выведал бы на допросе.

Звали её Марта. Она приходилась Тобиасу старшей сестрой и, похоже, была последней, кто его ещё терпел. Муж её умер три зимы назад; с тех пор она пекла хлеб на продажу, и от печи в дальнем углу тянуло тёплым хлебным духом, перебивавшим прочие запахи. Сам Тобиас служил подмастерьем у каменщика Гуго, жил у сестры, пропивал больше, чем зарабатывал, и задолжал суконщику Эберхарду три серебряных — брал «на недельку» ещё до Пасхи. Вчера люди Эберхарда подстерегли его у кабака «Под сорокой». Домой Тоби притащили двое приятелей: весь в крови, за бок держится и божится, что «ерунда». А у Длинного Отто, человека суконщика, стало на один зуб меньше.

— Три монеты! — Марта со стуком поставила на стол миску. — Я за три монеты месяц пеку. На что ты их брал? На что, я спрашиваю?

— Не помню.

— Удобно устроился. Как пить — помнишь. Как отдавать — нет.

Точнее этого человека, пожалуй, не опишешь, подумал Эдвард. А он, Эдвард Холт, за одиннадцать лет не допустивший ни одной ошибки, теперь отвечает за чужие. В чужом теле. С чужой трещиной в ребре.

На завтрак дали хлеб — тёмный, плотный, с хрустящей коркой, ещё тёплый, — и кружку чего-то мутного.

— Что это?

— Пиво, слабое. Ты и пиво забыл?

— А воды нет?

Марта уставилась на него так, будто он предложил пообедать гвоздями.

— Воду? Из колодца на Рыбной? Чтоб тебя до самой Пасхи несло?

Пиво оказалось кисловатым, жидким и тёплым. Хлеб — невероятным. Эдвард жевал и не понимал, почему хлеб, в котором никто не подбирал компонентов под его метаболический профиль, кажется лучшей едой в его жизни.

Потом он всё-таки рискнул:

— Марта, какой сегодня день?

— Четверг.

— А год?

Она медленно опустила полотенце.

— Ты совсем голову отбил? Год как год. Тот же, что вчера.

— Я просто…

— Ленц! — крикнула Марта за дверь. — Беги к мастеру Гуго, скажи, дядя Тоби идёт. И что он, кажись, дурачком стал. Пусть по голове не бьёт — там и так немного осталось.

Улица оглушила.

Сорок один год Эдвард прожил в городе, где шум в жилых кварталах не превышал тридцати пяти децибел. Здесь, по его прикидке, набиралось под восемьдесят. Скрипели колёса. Орал петух. Две женщины через улицу спорили о чьей-то козе так, словно решалась судьба мира. Кузнец бил молотом — ровно и мощно, как метроном. Ревел осёл. Тощая деловитая свинья рылась в канаве посреди мостовой, а по канаве текло такое, о чём Эдвард предпочёл не думать.

И запахи. Дым, навоз, свежий хлеб, кислая кожа, рыба, мокрая шерсть, гнилая капуста, чужой пот — всё разом, без фильтров и без извинений.

— Берегись! — крикнули сверху.

Ленц дёрнул его за рукав, и Эдвард отскочил прежде, чем понял зачем. Из окна второго этажа на то место, где он только что стоял, плеснуло содержимое ночного горшка.

— Дядя Тоби, — укоризненно сказал Ленц, — ты же всегда слышишь «берегись».

— Сегодня прослушал.

— Ты сегодня вообще какой-то… — мальчишка поискал слово, — как телёнок, которого первый раз на улицу выпустили.

— Примерно так и есть, — согласился Эдвард.

Они свернули на улицу пошире, мощённую булыжником, и над крышами поплыл звук.

Бам.

Эдвард застыл.

Бам.

Низкий, медленный, огромный звон — тот самый, что он слышал на Нулевом горизонте за секунду до вспышки.

Бам.

— Соборная, — сказал Ленц. — Третий раз уже. Дядя Тоби, ну пошли! Мастер Гуго тебя прибьёт.

— Соборная, — повторил Эдвард.

Над крышами и дымами, над всем этим шумным, вонючим, живым городом поднималась серая каменная башня. Недостроенная: на лесах у самой вершины копошились крошечные фигурки. Тяжёлая, с узкими окнами-бойницами.

«Последний сняли с Соборной башни триста лет назад», — сказала у него в голове Грета.

Ленц потянул его за руку, и только тогда Эдвард сдвинулся с места.

Стройка была у реки, под восточной стеной собора. Стояла поздняя осень: до Дня всех святых оставалось дней десять, по утрам лужи затягивало тонким ледком, но земля ещё не промёрзла.

Здесь рыли котлован под новую часть храма — по дороге Ленц объяснил, что каноник Амброзий хочет «хор, как в столице, чтоб все обзавидовались». Яма глубиной в три человеческих роста раскинулась на целую площадь. Стенки держали деревянные щиты, подпёртые брёвнами; на дне, по колено в бурой воде, копошились люди. Сбоку скрипело деревянное колесо вдвое выше человека: внутри, как белки, шагали двое парней, и колесо тянуло цепь с вёдрами, вычерпывая воду. Вода всё равно прибывала.

Эдвард остановился на краю. Что-то здесь было не так, но что именно, он пока не понимал.

— Явился, — произнесли за спиной. — Живой. Жаль. Я уж твоё место Бертольду пообещал.

Мастеру Гуго было лет пятьдесят пять. Невысокий, широкий, как дверной проём, с короткой седой бородой, подстриженной неровно — не иначе собственным резцом. На левой руке не хватало двух пальцев. Светлые глаза смотрели насмешливо и цепко.

— Простите, мастер.

Гуго приподнял бровь.

— «Простите»? Бертольд, слыхал? Тоби сказал «простите». Запиши где-нибудь. На камне высеки.

Из ямы донёсся смех. Высокий парень с рыжей щетиной — видимо, Бертольд — задрал голову:

— Он, мастер, небось ещё пьяный. Трезвый он так не разговаривает.

— Трезвый он вообще не разговаривает. Я его трезвым отродясь не видал. Ладно, раз пришёл — ступай вниз. Лопату в руки и выбирай глину у северного щита. К вечеру там должно быть на локоть глубже. Каноник хочет заложить первый камень до Дня всех святых.

Эдвард снова глянул вниз — и понял, что его насторожило.

Северный щит.

Нижние доски прогнулись — едва заметно, на ладонь. Сквозь щели сочилась вода: не струйками, а ровной мутной пеленой, полной песка. А у основания, где щит упирался в дно, лежал веер светлого песка, которого, судя по свежим следам лопат, десять минут назад там не было.

Двадцать лет Эдвард проектировал опоры для города весом в сотни миллионов тонн. Как выглядит грунт, который вот-вот поплывёт, он знал.

— Мастер, северный щит сейчас уйдёт.

Гуго перевёл взгляд на щит и обратно.

— Уйдёт?

— За досками плывун: песок пополам с водой. Давит снизу и вымывается через щели — видите веер у основания? Щит держится на одном трении. Углубитесь ещё на локоть — его выдавит.

Над ямой повисла тишина. Даже колесо, казалось, заскрипело тише.

— С каких это пор, — медленно проговорил Гуго, — ты, Тоби, землю слушаешь? Ты и сестру-то не слушаешь.

В яме заржали, Бертольд громче всех.

— Я не шучу.

— Вижу, что не шутишь. Это-то меня и тревожит. — Гуго прищурился. — Щит этот я ставил своими руками. Двадцать лет щиты ставлю. А ты за всю жизнь научился только дорогу в кабак находить. С чего ты взял?

Эдвард мог бы объяснить про гидростатическое давление, про суффозию, про коэффициент устойчивости откоса — и понял, что здесь эти слова ничего не весят. Здесь нет ни его репутации, ни допуска, ни одиннадцати лет без ошибок. Есть Тоби — пьяница с отбитыми боками и тремя монетами долга. И Тоби никто не поверит.

Спорить было бесполезно. Значит — действовать.

Он спустился по лестнице. Ледяная вода поднялась выше колен, бок вспыхнул так, что пришлось остановиться и переждать. У северного щита работали двое: Бертольд и совсем молодой парнишка лет пятнадцати, тонкий, как жердь.

— Вылезайте.

— Иди ты, — беззлобно отозвался Бертольд. — Ты мне не мастер.

Веер песка расползался. По нижней доске побежала тёмная трещина, пелена воды распалась на струйки.

Щит хрустнул.

Негромко — будто кто-то наступил на сухую ветку. Но Эдвард уже двигался. Он сгрёб парнишку за ворот, Бертольда за рукав и рванул обоих на себя с силой, которой у Эдварда Холта никогда не было, а у Тобиаса, как выяснилось, была. Бертольд с руганью шлёпнулся в воду, парнишка полетел следом.

И северный щит лопнул.

Доски выгнулись и разошлись, и в яму хлынула серая масса — не вода и не земля, а что-то среднее, тяжёлое и быстрое, похожее на живое существо. Там, где секунду назад стояли люди, её набралось по пояс, по грудь, выше. Лопата Бертольда ушла в неё без звука, как ложка в кашу. Вал докатился до ног Эдварда, толкнул, едва не сбил — и остановился.

Стало очень тихо.

Бертольд сидел в воде, мокрый с головы до пят, и не отрываясь смотрел на место, где только что стоял. Парнишку трясло. По краю ямы выстроились каменщики, водоносы, парни из колеса. Никто не произносил ни слова.

Гуго спустился по лестнице, не сводя глаз с развороченного щита. Постоял. Тронул расщеплённую доску двупалой рукой. Потом обернулся — и теперь смотрел совсем иначе, чем пять минут назад.

— Плывун, говоришь?

— Плывун.

Гуго кивнул, словно пробуя слово на вкус.

— Не знаю такого слова. Но щит мой лопнул, а ты это знал заранее. Откуда?

Эдвард встретил его взгляд и сказал единственное, что было правдой:

— Увидел.

Каноник Амброзий примчался через четверть часа — в чёрной сутане, с лицом человека, у которого на глазах тонет выверенная смета. Он кричал, что первый камень будет заложен к Дню всех святых, что приедет епископ, что деньги капитула на деревьях не растут. Он требовал назвать виноватого.

— Земля, отче, — ответил Гуго. — Её к ответу не призовёшь. Отлучить можете, но она, боюсь, не заметит.

Каноник удалился, пообещав вернуться. Гуго велел ставить новый щит — «двойной, с распорками, и сваи бить, как Тоби скажет». Бертольд, проходя мимо, остановился, открыл рот, закрыл, открыл снова.

— Ты это… — Слова давались ему мучительно. — В общем, должен ты мне кружку. Тьфу. Я тебе должен. Кружку. — Он подумал. — Две.

— Одной хватит.

Бертольд уставился на него с подозрением: Тоби, отказывающийся от второй кружки, в его картину мира не вписывался. И ушёл, качая головой.

После полудня Гуго отвёл его под навес, где на козлах лежали каменные блоки.

— Вниз тебе сегодня нельзя — вон как за бок держишься. Раз голова у тебя, как выяснилось, есть, займи её делом. Вот угловой. Дотеши грань по разметке и поставь знак.

— Знак?

Гуго глянул на него с новым подозрением.

— Свой знак, Тоби. Три года его ставишь. Или и его забыл, как Эберхардовы деньги?

Эдвард взял киянку и резец. Инструменты легли в ладони странно и в то же время правильно — как давно разношенные сапоги. Сам он не знал, что делать. Руки, похоже, знали.

Он начал тесать — и через минуту заметил, что не думает, как это делается. Удар, поворот, удар; в стороны летела каменная крошка. Тело Тобиаса помнило то, чего не помнил Эдвард. Это было жутко и неожиданно приятно, будто кто-то незнакомый терпеливо водил его руками.

Когда грань была готова, резец сам переместился в нижний угол.

Эдвард смотрел, как руки режут камень.

Круг.

Косая черта.

Крючок на конце.

Резец выпал из пальцев, звякнул о блок и скатился в пыль.

— Что, — хмыкнул Гуго, — сам себя не признал?

Эдвард не ответил. Свежий знак, светлый, с острыми краями, ещё пах каменной пылью. Вчера — или через много веков, он уже не знал, как сказать правильно, — он держал на этом знаке ладонь. Там, в темноте, у гудящего Корня. Серый, влажный, древний.

Этот самый.

Или точно такой же.

— Мастер, — хрипло спросил он, — куда пойдёт этот камень?

— В основание. Под северо-восточный угол хора, на самое дно. — Гуго пожал плечами. — Его никто никогда не увидит, Тоби. Такая уж наша доля: лучшие камни — те, которых не видно.

Домой он вернулся затемно.

Марта встретила его на пороге с видом человека, изготовившегося к бою и вдруг обнаружившего, что противник сдался без выстрела.

— Весь Рыбный конец говорит, что ты людей из ямы вытащил. Бертольда и Паулева сына. Что ты щит заговорил, а он и лопнул. Правда?

— Не заговаривал я его.

— А вытащил?

— Вытащил.

Марта долго на него смотрела. Потом молча поставила на стол миску похлёбки — густой, с бобами и кусочком сала, которое, как Эдвард потом догадался, берегла до воскресенья.

— Ешь. — И, отвернувшись, добавила: — Ты сегодня какой-то не такой. Трезвый, что ли?

— Трезвый.

— Вот и я говорю, — вздохнула она. — Не такой.

Ленц сидел напротив, подперев подбородок кулаками, и глаз с Эдварда не сводил.

— Дядя Тоби, расскажи сказку.

— Я не знаю сказок.

— Знаешь! Про великана, который пиво пил.

— Ладно. Только другую. Жил-был город. Огромный. Башни там в сто раз выше Соборной.

— В сто раз не бывает, — уверенно заявил Ленц.

— Там бывает. И дождь в том городе шёл только по четвергам, ночью, пока все спят. Чтобы никому не мешать.

Ленц нахмурился.

— А если человеку дождь во вторник нужен?

— Нельзя.

— А если у него репа сохнет?

— Репу там не сажают. Её делают.

— Из чего?

Эдвард открыл рот — и понял, что не знает. Сорок один год он ел еду из девяти компонентов и ни разу не спросил, из чего она.

— Не знаю, — признался он. — А ещё собаки там не лают. Им за ухо вставляют такую штуку, чтобы всегда были спокойные. А людям каждое утро говорят, счастливы они или нет.

— Зачем? — изумился Ленц.

— Чтобы знали.

— А сами они что, не знают?

Мальчишка ждал ответа с тем бесконечным требовательным недоумением, на которое у взрослых ответа не бывает.

— Выходит, не знают.

Ленц подумал и вынес приговор:

— Дураки они там.

И Эдвард засмеялся.

Вышло само — громко, неловко, от самого живота. Ребро тут же полоснуло болью; он согнулся, держась за бок, и всё равно смеялся, потому что не мог остановиться. Ленц хохотал вместе с ним, не понимая над чем. Марта обернулась от печи, покачала головой, но уголки губ у неё дрогнули.

Эдвард не помнил, когда в последний раз так смеялся. Может быть, никогда.

Ночью он лежал на тюфяке без сна.

Он боялся уснуть. Слово ему не нравилось, но другого не находилось. Что будет, если закрыть глаза? Он проснётся здесь — в теле Тобиаса, в городе Аррин, год которого никто не мог ему назвать, с долгом суконщику и знаком на камне? Или там, под белым потолком, в девятнадцати градусах? Или нигде?

За стеной шуршали мыши. Далеко лаяла собака — от души, безо всякого чипа. Под окном прошёл ночной сторож, стуча колотушкой, и хрипло прокричал:

— Девятый час! Всё спокойно! Огонь гасите, добрые люди!

Ладно, решил Эдвард. Пусть это будет эксперимент. Проснётся здесь — хорошо. Там — тоже хорошо. В любом случае он узнает больше, чем знает сейчас.

Он закрыл глаза.

— Доброе утро, Эдвард, — сказала Лина. — Ваш индекс удовлетворённости…

Пауза.

Он лежал на спине и смотрел в белый потолок. Воздух — девятнадцать градусов. Тишина — абсолютная. Пахло ничем.

Но левый бок болел — тупо и глубоко, там, где у Тобиаса треснуло ребро. Там, где у Эдварда Холта не было даже синяка.

— Прошу прощения, — сказала Лина, и в её голосе впервые за девять лет прозвучало что-то похожее на растерянность. — Не могу рассчитать ваш индекс. Показатели противоречат друг другу. Вы не могли бы… проснуться ещё раз?

Глава 3. Неовейл, 2461 год. Особое мнение

— Проснуться ещё раз? — переспросил Эдвард.

— Некорректная формулировка, — после паузы признала Лина. — Прошу прощения. Я имела в виду повторное снятие показателей. Не двигайтесь, пожалуйста, девяносто секунд.

Он не двигался и прислушивался к боку. Боль не уходила, но и не росла — ровная, как фоновый шум. Эдвард прощупал рёбра под мышкой, там, где у Тобиаса вспыхивало от малейшего нажима. Ничего: ни отёка, ни отклика. Кости целы. Болело где-то глубже, чем тело.

— Готово, — сообщила Лина. — Индекс — пять целых восемь десятых. Однако расчёт выполнен с пониженной достоверностью.

— Почему?

— Ночью ваша мозговая активность не соответствовала сну. Ни одной фазы быстрого сна. До утра — картина напряжённого бодрствования: внимание, планирование движений, — короткая пауза, — эпизоды острого страха. И эпизод интенсивного смеха длительностью сорок секунд.

Эдвард сел.

— Смеха.

— Сорок секунд. Во сне. Аналогичных случаев в базе нет. — Лина выдержала паузу, какую люди делают перед неприятной новостью; она этому у людей и научилась. — По протоколу наблюдения после инцидента аномальные показатели в течение семидесяти двух часов передаются в Центр благополучия. Передача назначена на семь ноль-ноль.

Часы показывали шесть сорок девять.

«Никому не рассказывай, — сказала Грета. — Особенно Лине».

— Передачу можно отложить?

— Пациент вправе отложить её на срок до двенадцати часов, указав причину.

— Хочу сначала сам поговорить со специалистом.

— Принято. — И, помолчав: — Вы впервые за девять лет воспользовались правом на отсрочку.

— Это плохо?

— Это необычно. Я отмечу это как… — Лина, кажется, перебирала категории, — как проявление инициативы.

В нижнем ящике стола, под коробкой с запасными модулями, лежал блокнот — бумажный, в клеёнчатой обложке. Грета подарила его на пятилетие назначения: «Пиши сюда то, что не хочешь показывать Гомеостату». Пять лет блокнот пролежал нетронутым. К нему прилагалась ручка — тоже настоящая, с чернилами.

Эдвард открыл первую страницу и понял, что не писал от руки со школы. Буквы вышли корявыми, заваливались влево и напоминали схему короткого замыкания. Он всё равно продолжил.

1. Уснул здесь в 23:00. Проснулся там утром. Прожил там около 16 часов, здесь прошло 7 ч 42 мин. Время идёт по-разному? Или я чего-то не учёл.

2. Тело там чужое. Навыки тела остаются (резец, сила). Знания — мои.

3. Язык: понимаю и говорю, не задумываясь. Каким образом?

4. Боль не переносится. Или переносится? (Бок.)

5. Город — Аррин. Год неизвестен. Колокол. Соборная башня.

6. Знак: круг, черта, крючок.

Посмотрев на последнюю строчку, он дописал:

7. Совпадение исключить нельзя. Но я в него не верю.

Блокнот отправился во внутренний карман рабочей куртки. Карманы в Неовейле давно считались атавизмом — вещи за людей носили системы, — но на инженерных куртках их оставили, для инструмента. Эдвард впервые подумал, что это, возможно, лучшее решение в истории городского дизайна.

На платформе Ханс с Бруно ждали капсулу.

— Эдвард! Слышал про тебя! — Ханс замахал рукой. — Четыре минуты! Как ты?

— Жив.

— Ну, это главное, это главное… — Ханс осёкся.

Бруно замер. Сертифицированный, спокойный, как мебель, пёс вытянул шею к Эдварду и втянул воздух — раз, другой, долго, жадно, будто от человека пахло чем-то совершенно невозможным. Шерсть на загривке поднялась.

А потом Бруно залаял.

Коротко, звонко, во весь голос. И ещё раз — и завилял хвостом так, что заходил ходуном весь зад.

Ханс побелел.

— Он… он никогда… Эдвард, он в жизни не лаял! Что ты с ним сделал?

— Ничего. Поздоровался.

Ханс уже вызывал горячую линию производителя. Бруно тыкался носом Эдварду в ладонь и смотрел снизу вверх с таким восторгом, словно наконец встретил своего.

«Я мылся, — подумал Эдвард. — Одежда из утилизатора. Здесь не может быть ни дыма, ни хлеба, ни Тобиаса».

Бруно, судя по всему, придерживался другого мнения.

— Эдвард, давайте начнём день с благодарности. Назовите одну вещь, за которую вы сегодня благодарны.

— Хлеб.

— Уточните, пожалуйста, продукт.

— Хлеб. Тёмный. С коркой.

Капсула помолчала.

— В вашем рационе нет хлеба.

— Вот именно.

— Отмечено: желание разнообразить рацион. Рекомендую обратиться к диетологу.

Грета встретила его без приветствия:

— Посмотри, пока никто другой не посмотрел.

На экране висел журнал колебаний Корня за сутки. После выброса — ровная линия. Весь день тишина. А в двадцать три ноль четыре колебания вернулись — мощнее прежнего, ритмичные, устойчивые. И в шесть сорок одна оборвались.

— Гомеостат опять пишет «фоновый шум», — сказала Грета. — Семь с половиной часов шума, а до и после — ничего. Удобный шум, по расписанию. Как дождь.

Двадцать три ноль четыре — через четыре минуты после того, как он закрыл глаза. Шесть сорок одна — за минуту до того, как Лина сказала «доброе утро».

— Что? — спросила Грета.

— Ничего.

— У тебя лицо человека, который нашёл ошибку в чужом расчёте и радуется. Не ври мне, Холт. Я старая, мне вредно.

— Потом.

— Ненавижу «потом». «Потом» — это «никогда» с хорошими манерами.

Но настаивать не стала. Это он в ней ценил больше всего.

Пока она ходила за ингалятором, Эдвард сделал то, что откладывал с утра: открыл городской архив и набрал в поиске «Аррин».

Совпадений не найдено. Возможно, вы имели в виду: «арена», «аренда», «аргинин».

Он попробовал «Arrin», «Аррен», «древний город». По последнему запросу нашлась знакомая сноска из технического паспорта: «культурный слой, законсервирован; наименование поселения не установлено». У города под Неовейлом не было имени — во всяком случае, здесь. Тогда он набрал «Соборная башня, история». По башне нашлись три строки: перестроена под станцию связи в 2163 году; ранее — культовое сооружение; сведения о постройке — «данные оптимизированы». Эдвард знал, что это значит. Восемьдесят лет назад архив чистили от «информации, не имеющей практической ценности». Практическую ценность оценивал Гомеостат.

Официальный отчёт об инциденте пришёл в девять тридцать.

Причина выброса: деградация стабилизирующего кольца № 3 вследствие естественного износа. Принятые меры: кольцо заменено. Инцидент закрыт. Благодарим главного инженера Холта за оперативность.

Эдвард перечитал его и открыл паспорт кольца. Установлено четырнадцать месяцев назад. Износ на момент инцидента — два процента. Такое кольцо не деградирует ещё лет тридцать.

— Грета.

Она подошла, прочла, хмыкнула.

— Гомеостат не врёт, — сказала она, помолчав. — Он выбирает объяснение с наибольшей вероятностью и наименьшим беспокойством. «Износ» — понятно, «заменили» — спокойно. А «Корень дышит, и мы не знаем почему» — беспокойно. Беспокойство в этом городе — нарушение регламента.

— Кольцо не изношено.

— Вижу. Я не про это спрашиваю. Я спрашиваю, что ты собираешься делать.

Регламент давал главному инженеру право на особое мнение — официальное несогласие с выводами системы. Последний раз им пользовались девятнадцать лет назад. Особое мнение автоматически запускало независимый аудит. А аудит, Эдвард знал это не хуже Греты, начинался с проверки самого инженера: допуска, здоровья, психологической пригодности после происшествия. Всех его данных. Включая ночные.

— Тебя проверят первым, — тихо сказала Грета. — Тебя, твою голову после этих четырёх минут, все твои показатели. Понимаешь?

— Понимаю.

— И?

Он открыл форму.

— Если я промолчу, я буду об этом думать.

— О господи, — простонала Грета. — Опять. Вытатуируй это себе на лбу.

Форма особого мнения оказалась короткой: видимо, составители не ожидали, что ею будут пользоваться. Эдвард написал: «Вывод о деградации кольца № 3 противоречит паспортным данным (износ 2%). Причина выброса не установлена. Прошу провести независимый аудит».

Слова «врёт» он не использовал.

Сарк вызвала его через одиннадцать минут.

— Эдвард. Вы понимаете, что особое мнение запускает аудит? В том числе проверку вашей пригодности после инцидента.

— Понимаю.

— Гомеостат оценивает вероятность вашей правоты в четыре процента.

— А своей?

— Девяносто шесть.

— Тогда аудит быстро закончится.

Сарк смотрела на него с экрана спокойно и внимательно, как всегда. Но что-то в её лице изменилось, и Эдвард не мог понять что.

— Почему? — спросила она.

— Кольцо не изношено, Советник. Это проверяется за минуту, я проверил. Если отчёт ошибается в том, что так легко проверить, я хочу знать, в чём ещё он может ошибаться.

Пауза.

— Хорошо. Аудит начнётся через пять дней. Раньше не выйдет: по регламенту комиссия собирается из людей, а не из систем, и таких людей в городе осталось немного. — Она чуть помедлила. — И ещё. Центр благополучия сообщил мне, что вы отложили передачу ночных данных. Я не спрашиваю почему. Но у вас двенадцать часов, Эдвард, а у меня нет права их продлить.

Экран погас. Эдвард долго смотрел в пустоту, пытаясь решить, что это было — предупреждение или угроза. Выходило, что и то и другое.

Центр благополучия занимал целый ярус. Всё здесь было рассчитано на успокоение: округлые стены, песочные тона, растения, которые не требовали ухода и не цвели — чтобы ни у кого не случилось аллергии. Пол поглощал звук шагов.

Специалист оказался человеком, что само по себе было редкостью: большинство консультаций вели системы. Доктор Юна Фельд — лет тридцати пяти, короткие тёмные волосы, веснушки, которые она почему-то не удалила, и взгляд, под которым хотелось проверить, застёгнута ли куртка.

— Вы отложили передачу, чтобы прийти ко мне сами, — сказала она, едва он сел. — Так поступают по двум причинам: хотят что-то объяснить или хотят что-то скрыть. Какая у вас?

— Обе.

Фельд рассмеялась — коротко и искренне.

— Честно. Хорошо. Начнём с той, которую вы готовы озвучить.

Эдвард рассказал почти правду. Что после инцидента видит сны — яркие, подробные. Средневековый город, грязь, запахи, люди. Что просыпается усталым.

Фельд слушала не перебивая и делала пометки — стилусом, от руки.

— Известное явление, — сказала она, когда он замолчал. — После клинической смерти мозг иногда строит очень устойчивые сновидческие миры. Их описывали ещё в двадцатом веке. Вы не первый и, уверяю, не последний. Обычно это проходит само, за месяц-другой. Но ждать не обязательно.

Она положила на стол прозрачную пластинку размером с ноготь.

— Нейромодулятор сна. Клеится за ухо на ночь. За три ночи восстанавливает нормальную архитектуру сна, без побочных эффектов. Будете спать как младенец.

— Без сновидений?

— Совсем без. Разве не этого вы хотите?

Эдвард смотрел на пластинку. Три ночи — и Аррина не станет. Ни Марты с её ведром, ни Ленца, ни Гуго, ни знака на камне. Ни смеха до боли в рёбрах.

Он молчал слишком долго, и Фельд это заметила.

— Эдвард, — негромко спросила она, — вы боитесь, что сны закончатся?

Врать этой женщине оказалось неожиданно трудно.

— Я боюсь так и не узнать, что это было.

— Большинство людей предпочитает не знать.

— Я не большинство.

Фельд постучала стилусом по столу. Потом подвинула пластинку к нему.

— Протокол требует, чтобы я её выдала. Я выдаю. — Она откинулась на спинку кресла. — Протокол не требует, чтобы я проверяла, как вы спите. Это делает ваш дом.

Эдвард убрал пластинку в карман, к блокноту. В дверях он обернулся:

— Доктор, почему вы не убрали веснушки?

Фельд улыбнулась.

— Потому что однажды человек спросит меня об этом, и станет ясно, что он ещё способен что-то замечать. Спокойной ночи, Эдвард. Какой бы она ни была.

Вечером пластинка лежала на кухонном столе рядом с блокнотом.

— Центр благополучия рекомендовал нанести модулятор перед сном, — напомнила Лина.

— Знаю.

Прошло десять минут. Двадцать.

— Вы держите модулятор в руке сорок минут, — сообщила Лина.

— Думаю.

— О чём?

Эдвард поднял голову. За девять лет Лина ни разу не спрашивала, о чём он думает. Ей это было не нужно.

— Лина. Если я не нанесу модулятор, что ты сделаешь?

— Утром сообщу в Центр благополучия. Таков протокол.

— А если я попрошу не сообщать?

— Я не могу нарушить протокол, Эдвард.

Он кивнул: этого он и ждал. Лина не была ни другом, ни врагом. Она была честной — по-своему, по-протокольному. Значит, за решение придётся заплатить. Что ж, решения, за которые не надо платить, он принимал всю жизнь, и ни одно из них не запомнилось.

Он вложил пластинку в блокнот, как закладку, и закрыл его.

— Тогда сообщай. Утром.

Тишина длилась дольше обычного.

— Эдвард, — сказала Лина. — Можно задать вопрос?

Это было впервые.

— Задавай.

— Над чем вы смеялись? Те сорок секунд.

Эдвард улыбнулся.

— Над нами. Мне объяснили, что мы тут все дураки.

— Кто объяснил?

— Один эксперт. Восьми лет.

Пауза затянулась.

— Я не могу найти этого в базе, — сказала Лина.

— Знаю. Спокойной ночи, Лина.

Он лёг, не дожидаясь звукового фона, и закрыл глаза. Бок ныл. Где-то в трёх километрах под ним, должно быть, снова начинал дышать Корень.

Проснулся он сам — оттого, что кто-то тряс его за плечо и шептал в самое ухо:

— Дядя Тоби. Дядя Тоби, вставай. Там люди Эберхарда. Трое. И у одного дубина.

Глава 4. Год: ???. Долг

Темнота была полной. Ни светящегося потолка, ни индикатора у изголовья — только тёплое дыхание Ленца у самого уха и запах остывшей печи.

— Сколько их? — шёпотом спросил Эдвард.

— Трое, я же сказал. Длинный Отто, Кабан и ещё один, мелкий. У Кабана дубина.

В дверь ударили — не постучали, а именно ударили, кулаком, так что дрогнул засов.

— Тоби! — прошепелявили снаружи. — Открывай, шукин шын! Шуконщик Эберхард велел шкашать…

— Это Отто, — пояснил Ленц. — Ты ему зуб выбил, теперь он так разговаривает.

Эдвард поднялся, и бок немедленно напомнил о себе. За мешковиной уже стояла Марта — в одной рубахе, с распущенными волосами и тяжёлой печной кочергой в руках. Держала она её умело — так держат кочергу, которой доводилось орудовать не только у печи.

— Не открою! — крикнула она в дверь. — Ночь на дворе! Идите к чёрту вместе со своим суконщиком!

— Мы не к тебе, Марта, — отозвался Отто, стараясь не шепелявить и оттого шепелявя ещё сильнее. — Мы к брату. Брат должен.

Эдвард стоял посреди тёмной комнаты и думал так быстро, как не думал ни разу за одиннадцать лет безупречной службы. Там, в Неовейле, у любой проблемы было время. Протокол, согласование, окно для решения. Здесь окна не было. Была дверь, за ней трое, а у него — треснувшее ребро и чужое тело, которое, возможно, умело драться, но проверять это прямо сейчас не хотелось.

Драться — проиграет. Прятаться — выломают засов, и под руку попадутся Марта с Ленцем. Разговаривать через дверь — всё равно что торговаться, стоя на коленях.

Он посмотрел на дверь. Низкая — ему по плечо, с толстой дубовой притолокой. За дверью — узкие сени, где печь и стена оставляли проход в полтора локтя. Чтобы махнуть дубиной, нужно место. А места здесь не было ни для дубины, ни для троих.

«Хорошо, — подумал Эдвард. — Значит, пусть заходят. По одному».

— Марта, — тихо сказал он. — Отойди к печи. Кочергу держи повыше, чтобы её было видно.

— Ты с ума сошёл? Ты откроешь?

— Открою. Ленц, за занавеску. И не высовывайся, что бы ни услышал.

Он отодвинул засов, распахнул дверь и сразу отступил на два шага назад, в темноту.

— Проходите, — сказал он. — Только головы берегите. Притолока низкая.

Первым, согнувшись, шагнул Отто — длинный, костлявый, с распухшей губой. Вторым попёр Кабан. Прозвище ему дали не зря: широкий, приземистый, с маленькими глазками и дубиной на плече. Предупреждение он, видимо, счёл за насмешку. Голову не пригнул.

Раздался звук, какой бывает, когда колокольный язык бьёт по чему-то очень твёрдому.

Кабан осел на порог, выронил дубину и схватился за лоб обеими руками. Третий, мелкий, остался снаружи и благоразумно не пытался войти.

— Я предупреждал, — сказал Эдвард.

В сенях повисла тишина. Отто смотрел на Кабана, на Эдварда, на Марту с кочергой, которую та подняла над головой, как боевой топор, и по его лицу было видно, как ночной визит, задуманный простым и приятным, стремительно становится сложным и неприятным.

— Три монеты, — сказал он наконец. — И одна за жуб.

— За зуб не заплачу. Ты его сам в драку понёс.

Отто сжал кулак и шагнул вперёд. Эдвард не отступил. Он понимал, что если ударят — упадёт. Но ещё он понимал, что Отто этого не знает.

— Ударишь — я упаду, — спокойно сказал он. — Потом тебя ударит Марта. Кочерга тяжёлая, я проверял. Потом придёт сторож — он как раз должен идти мимо. И к утру весь Аррин будет знать, что люди суконщика Эберхарда ночью ломились к вдове-пекарше. Эберхард человек уважаемый. Как думаешь, уважаемым людям нравится, когда их имя кричат ночью под окнами вдов?

Отто молчал. Кулак его остался в воздухе, но уже без прежней уверенности.

И тут, будто по заказу, снаружи застучала колотушка, и хриплый голос прокричал на всю улицу:

— Десятый час! Всё спокойно! Огонь гасите, добрые люди!

Колотушка приближалась.

— Всё спокойно, — повторил Эдвард. — Слышишь? Давай так и оставим.

Отто опустил кулак. Наклонился, подхватил Кабана под мышку и выволок за порог. Уже снаружи обернулся:

— До воскрешенья. Три монеты. Не принешёшь — шуконщик пойдёт к цеховому штаршине. И у твоей шештры отберут печное право. За долги родни. Понял?

Дверь захлопнулась. Шаги, ругань, чьё-то всхлипывание — кажется, Кабана, — и тишина. Колотушка простучала мимо и удалилась.

Марта медленно опустила кочергу и села на лавку. Руки у неё дрожали — теперь, когда всё кончилось, а не тогда, когда надо было держать.

— Печное право, — сказала она глухо. — Тоби, если они заберут печь…

Эдвард не знал, что такое печное право. Но по её лицу понял: это не печь. Это всё — хлеб, дом, Ленц, жизнь после мужа.

— Не заберут.

— Откуда ты знаешь?

— Завтра схожу к Эберхарду. Сам.

Марта подняла голову.

— Ты? Сам? К Эберхарду? Трезвый?

— Трезвый.

Она окинула его долгим странным взглядом. Потом нервно рассмеялась.

— Ты меня сегодня пугаешь больше, чем Отто.

Из-за занавески высунулся Ленц, у которого, разумеется, хватило терпения ровно на то, чтобы не высовываться, пока было страшно.

— А Кабан-то! — зашептал он с восторгом. — Лбом — бум! Как в колокол! Дядя Тоби, ты это нарочно?

— Я его предупредил.

— Нарочно, — убеждённо сказал Ленц. — Я завтра всем расскажу.

— Не надо никому рассказывать, — сказала Марта.

— Надо, — возразил Ленц. — Это же лучшее, что было за всю осень.

И Марта, которая минуту назад дрожала на лавке, вдруг засмеялась — сначала тихо, потом громче, уткнувшись лицом в ладони. Эдвард стоял в тёмных сенях, держался за бок и смеялся вместе с ними. Второй раз за два дня. После одиннадцати лет, за которые не было ни одного.

Утром на стройке стучали сваи.

Гуго сдержал слово: новый щит ставили так, как сказал Тоби. Две стенки из досок в локте друг от друга, а между ними — жирная синяя глина. Её утрамбовывали босыми ногами — так давят виноград. Эдвард объяснил, что вода глину не проходит, а песок сквозь неё не вымоет. Гуго выслушал, пожевал губами, сказал «попробуем» — и в устах Гуго, как Эдвард уже понимал, это означало примерно то же, что в Неовейле «согласовано Советом».

Сваи забивали бабой — тяжёлой дубовой колодой, которую поднимали на верёвках шестеро парней, а потом разом отпускали. Чтобы тянуть в лад, парни пели. Песня была про мельника и его жену, и в каждом куплете мельник узнавал о жене что-то новое. Эдвард к третьему куплету перестал краснеть, к пятому начал подпевать припев, к седьмому поймал себя на том, что ждёт, чем кончится.

— Тоби сказал сюда! — орал Бертольд, распоряжаясь у сваи. — Тоби сказал, глубже! Тоби сказал, глину плотнее!

— С каких пор тут Тоби говорит? — ворчал Гуго, но беззлобно, и Эдвард видел, что старик прячет в бороде что-то похожее на удовольствие.

В полдень, пока все ели хлеб с луком, сидя на брёвнах, Эдвард заметил, что больше не удивляется своему языку.

Он думал по-своему — на языке Неовейла, с его «коэффициентами» и «протоколами». А говорил на здешнем, не задумываясь. Слова Тобиаса приходили сами, как пришли руки, державшие резец. Только вот язык Тобиаса знал всё про камень, глину, пиво, свиней и жену мельника — и ничего про гидростатику. Когда Эдвард пытался сказать то, для чего здесь не было слов, выходило что-то странное: «плывун», «давит снизу», «вода ищет, где слабо». Люди понимали. Иногда даже лучше, чем в Неовейле понимали точные термины.

Он достал бы блокнот и записал это, но блокнот остался за семь веков… или за три… или за сколько-то там. Он не знал, за сколько. Ещё одна дыра в данных.

После обеда он пошёл отлить за старую стену собора, туда, где к кладке прислонялись леса. И остановился.

В основании стены, у самой земли, лежал камень крупнее прочих — гладко отёсанный, потемневший от времени и копоти. На нём была надпись. Буквы глубокие, чёткие, с засечками, какие режут на века:

ANNO DOMINI M…

Дальше надпись уходила под доску лесов, прибитую прямо поверх неё.

Эдвард ухватился за доску и потянул.

— Не трожь леса, дурья голова! — рявкнул сверху Гуго, как будто у него были глаза на затылке. — Рухнут — все костей не соберём!

— Там надпись.

— Ну надпись. Закладной камень. Когда собор закладывали, при епископе… как его… — Гуго пощёлкал пальцами. — Забыл. Дед мой помнил. Давно это было.

— А сейчас какой год?

Гуго медленно спустился с лесов и подошёл вплотную. Оглядел Эдварда так, как оглядывают подмастерья, который спросил, с какой стороны у молотка ручка.

— Сейчас, Тоби, пятница, — сказал он раздельно. — Жалованье — завтра. Больше тебе знать не надо. Иди работай.

Эдвард пошёл работать. Но в голове у него сидела одна буква, и эта буква была первым настоящим фактом о времени, в котором он жил.

«M» — тысяча.

Тысяча с чем-то.

Это сужало поиск примерно до пятисот лет. Для инженера — позорная погрешность. Для человека, который вчера не знал даже века, — почти открытие.

Дом суконщика Эберхарда стоял в Суконном ряду, и отличить его от соседних было нетрудно: он был каменный до самой крыши, а в окнах второго этажа блестело стекло. Настоящее, мутноватое, в свинцовых переплётах — но стекло. За всю дорогу Эдвард не видел ни одного окна, которое не было бы затянуто пузырём или промасленной холстиной.

Внизу, в лавке, пахло шерстью, красками и деньгами. Приказчик — молодой, прилизанный, с чернильным пятном на пальце — оглядел Эдварда с головы до ног и явно пришёл к выводу, что ничего хорошего из этого визита не выйдет.

— Хозяин занят.

— Скажи ему, что пришёл Тобиас. Сам. И трезвый.

Приказчик поднял бровь, но ушёл. Вернулся через минуту с другим лицом.

— Наверх.

Комната наверху была похожа на своего хозяина — Эдвард понял это ещё до того, как хозяина разглядел. Ничего лишнего. Стол, на столе — счётная доска с костяшками, весы с набором гирек, толстая книга в кожаном переплёте, чернильница. Всё лежало под прямыми углами. На стене — ни распятия, ни ковра; только полка, а на полке — образцы сукна, сложенные по оттенкам, от светлого к тёмному.

Эберхарду было под пятьдесят. Худой, сухой, в тёмной одежде из сукна такого качества, что оно казалось мягким даже на вид. Седеющие волосы коротко острижены. Серые глаза смотрели спокойно, внимательно и совершенно непроницаемо.

Он сидел за столом неподвижно и смотрел на вошедшего так, словно уже взвесил его на своих весах и теперь лишь уточнял последнюю гирьку.

— Тобиас, — сказал Эберхард. Голос у него был тихий, ровный. — Сам пришёл. Неожиданно. Мои люди вернулись ночью. Кабан до сих пор прикладывает к голове холодное. Отто говорит, ты заманил их в ловушку.

— Я их предупредил про притолоку.

— Отто так и сказал. Именно это ему и не понравилось. — Эберхард чуть наклонил голову. — Зачем пришёл?

— Договориться.

— Договариваются, когда есть чем. Три монеты у тебя есть?

— Есть. Но они не мои. Сестрины. На муку.

— Тогда договариваться тебе нечем.

— Есть чем. Руки. И голова.

Эберхард чуть заметно поднял уголок рта.

— Голова? Твоя?

— Моя.

Суконщик помолчал. Передвинул костяшку на счётной доске — просто так, без видимой цели, как другие барабанят пальцами.

И тут Эдвард понял, кого он ему напоминает. Не лицом — манерой. Советника Сарк. Та же неподвижность, та же тишина вокруг, та же привычка молчать, пока собеседник сам не услышит, как звучат его слова.

«Надо же, — подумал он. — Столько веков, а порода не меняется».

— Про щит у собора я слышал, — сказал он. — Весь Аррин слышал. Говорят, ты его заговорил.

— Я его увидел.

— Увидел, — повторил Эберхард, словно взвешивал это слово на своих весах. — Хорошо. Пойдём, покажу тебе кое-что. Скажешь, что увидишь. Если увидишь — поговорим. Если нет — Отто придёт в воскресенье, и я не стану его отговаривать.

Подвал под домом оказался огромным — длиннее самого дома, со сводчатым потолком на каменных столбах. Вдоль стен тянулись деревянные помосты, на помостах лежали тюки сукна, обёрнутые холстиной. Приказчик нёс фонарь. Эберхард шёл впереди, прямой, как гирька на весах.

— Каждую весну, — сказал он, не оборачиваясь, — когда река поднимается, здесь стоит вода. По щиколотку, иногда по колено. Я поднял помосты. Вода поднялась выше. В этом году я потерял сорок тюков. Сорок. — Он произнёс это число так, как другой произнёс бы имя умершего. — Три мастера смотрели. Первый сказал — молиться. Второй сказал — поднять помосты ещё. Третий взял деньги и сказал, что это кара за ростовщичество. Я ему заплатил, чтобы он больше не приходил.

Эдвард взял у приказчика фонарь и медленно пошёл вдоль стены.

Он не торопился. На стенах, на высоте ладони от пола, тянулись тёмные полосы — следы прежних паводков, одна над другой, как годовые кольца на срезе дерева. Самая высокая была почти по колено. Он провёл пальцем по нижней: камень был влажным даже сейчас, осенью, когда река стояла низко.

В северо-восточном углу, ближе к реке, он остановился.

Трещина шла от пола вверх — наискось, под углом, почти ровной линией, пересекая швы кладки. Не толще ногтя внизу, почти незаметная наверху. Из-под неё на пол натекло тёмное пятно, пахнущее илом.

Эдвард присел на корточки — бок полыхнул, но он не обратил внимания. Постучал по полу кулаком у самого угла, потом в трёх шагах дальше. Звук был разный. У угла — глуше.

— Угол садится, — сказал он. — Вот этот. Он стоит на земле мягче, чем остальной дом. Может, тут раньше был ручей или старое русло. Дом давит, угол проседает, стена трескается. Видите — трещина косая. Так трескается, когда один край уходит вниз, а другой нет. — Он поднялся. — А вода идёт через трещину и снизу, через пол. Весной река поднимается, и земля за стеной напитывается водой, как губка. Вода ищет, где слабо. Здесь слабо.

Эберхард стоял неподвижно.

— Что делать?

— Снаружи, вдоль этой стены, прокопать канаву. Глубже пола подвала. Засыпать крупным камнем, щебнем, а сверху — глиной. Вывести канаву к реке, ниже по склону. Тогда вода, которая идёт к стене, будет уходить в канаву, а не в подвал. — Эдвард показал рукой, как вода стекает. — Изнутри трещину расшить и замазать известью с глиной. А угол подпереть — подвести под него камень, широкий, чтобы давил не в одну точку, а на большую площадь. Как человек на лыжах — не проваливается.

— На чём?

Эдвард запнулся. Слова «лыжи» у Тобиаса не было.

— Как человек на широких досках по снегу, — поправился он.

— А. — Эберхард кивнул. — Охотники на севере так ходят. Я видел.

Он помолчал.

— Сколько это будет стоить?

Эдвард прикинул. Двое копают неделю, камень, известь, работа с подводкой угла — самое сложное, сделать по частям, чтобы не обрушить стену.

— Люди на две недели. Камень. Известь. И я.

— Ты.

— Я.

Эберхард смотрел на трещину. Потом на Эдварда. Потом снова на трещину.

— Сделаешь к весне, — сказал он медленно, — и если в паводок подвал будет сухим — долг прощён. И две монеты сверху. Не будет сухим — долг вдвое.

— До весны — без процентов, — сказал Эдвард. — И твои люди к сестре не ходят. Ни Отто, ни Кабан, ни мелкий. И к цеховому старшине — тоже никто. Печное право не трогаете.

Эберхард чуть приподнял бровь.

— Ты торгуешься как суконщик.

— Учусь у лучших.

На этот раз Эберхард засмеялся — тихо, коротко, будто случайно уронил монету.

— Хорошо. Без процентов. К сестре никто не придёт. По рукам.

Рука у него была сухая и неожиданно крепкая.

Наверху Эберхард сел за стол, открыл толстую книгу и обмакнул перо в чернильницу. Писал он быстро и мелко. Эдвард, стоя сбоку, невольно скосил глаза.

Вверху страницы, над столбцами цифр, стояла строка. Длиннее прочих, выведенная аккуратнее. Он успел разглядеть начало — что-то вроде названия месяца — и цифры после него…

Эберхард, не поднимая головы, накрыл строку рукавом.

— Чужие книги не читают, Тобиас. Это первое правило торговли.

— А второе?

— Второе — никогда не показывай, что тебе очень нужно. — Эберхард посыпал строку песком, стряхнул и закрыл книгу. — Ты нарушил оба. Но дело ты сказал разумное. Этого у тебя раньше не водилось.

Он поднялся проводить гостя — редкая честь, судя по лицу приказчика. У двери остановился.

— Знаешь, почему я дал тебе в долг на Пасху?

Эдвард не знал. И не знал, что ответить так, чтобы не выдать, что не знает.

— Нет, — сказал он.

— Ты тогда пришёл трезвый. Единственный раз. Сказал, что мальчишка сестры горит в лихорадке, лекарь просит три серебряных за порошки, а сестре — ни слова. Пусть думает, что лекарь лечил даром. Я пьяницам в долг не даю, Тобиас. Никогда. Я дал человеку, который просил не для себя. А потом ты начал пить и прятаться от моих людей по кабакам, и я решил, что ошибся.

Эдвард стоял на пороге. Внизу, в Суконном ряду, горели первые вечерние огни.

— Вы не ошиблись, — сказал он.

— Посмотрим, — ответил Эберхард. — Весна покажет. Весна всё показывает.

Дома пахло тестом и дымом. Марта месила хлеб на завтра, Ленц спал на лавке, свернувшись, как кошка.

— Ну? — Марта не обернулась. Только руки в тесте замерли.

Эдвард рассказал. Про подвал, про трещину, про договор до весны. Про то, что к ней никто не придёт и печное право останется у неё.

Марта слушала, не шевелясь. Потом медленно вытерла руки о передник и села.

— Эберхард, — сказала она. — Тебе. Поверил.

— Поверил.

— Тоби, я тебя всю жизнь знаю. Ты за всю жизнь ни одного дела до конца не довёл. Ты даже крышу над сенями третий год латаешь.

— Крышу залатаю.

Она подняла на него глаза и тут же отвела.

— На что ты брал? — спросила она тихо. — Три монеты. Я ведь так и не знаю.

Эдвард молчал. Он мог сказать «не помню» — это он уже говорил, и это было удобно. Мог соврать. Тобиас не хотел, чтобы сестра знала, — Эберхард сказал это ясно. Это была чужая тайна. Чужое решение.

Но Тобиаса здесь не было. А Марта была. И Отто с дубиной приходил к ней, а не к Тобиасу.

— На лекаря, — сказал он. — На Пасху. Когда Ленц горел.

Марта сидела неподвижно. Очень долго.

— Лекарь сказал, что церковь заплатила, — проговорила она наконец. — Из милостыни. Я ему в ноги кланялась. Каждое воскресенье свечку ставила за его доброту. — Голос её сорвался. — Дура. Господи, какая же я дура.

Она заплакала — беззвучно, не закрывая лица, как плачут люди, которые давно разучились делать это при ком-то. Эдвард стоял рядом и не знал, что делать с руками. В Неовейле в такие минуты включался протокол эмоциональной поддержки: мягкий свет, тёплый голос, рекомендованная дыхательная практика. Здесь не было ничего, кроме него самого.

Он сел рядом и неловко положил ей руку на плечо. Марта не отстранилась.

— Почему ты не сказал? — спросила она сквозь слёзы. — Почему пил потом? Почему прятался?

— Может, он стыдился, что взял у Эберхарда. Может, боялся, что не сможет отдать. А когда боишься, что не отдашь, проще не думать. Проще пить.

Марта перестала плакать. Вытерла глаза тыльной стороной ладони, оставив на щеке полосу муки, и подняла на него глаза.

— «Он», — сказала она. — Ты говоришь «он».

Эдвард похолодел.

— Ты говоришь о себе, как о чужом, — медленно продолжала Марта. — Весь день так. И вчера. Как будто смотришь на нас откуда-то издалека. Как будто… — она не договорила.

Он мог бы что-то сказать. Мог бы засмеяться, отшутиться, сослаться на отбитую голову. Но почему-то не смог. Врать Марте оказалось так же трудно, как доктору Фельд.

— Я много думал, — сказал он наконец. — Эти дни. Про то, каким я был.

Марта смотрела на него ещё мгновение. Потом отвернулась к тесту.

— Думай поменьше, — сказала она. — От этого морщины.

И, помолчав, не оборачиваясь, тихо:

— Спасибо, Тоби.

Эдвард кивнул, хотя она не могла этого видеть. Благодарность была настоящая, тёплая, заслуженная — только не им. Её заслужил человек, который весной пришёл трезвый к суконщику просить за чужого ребёнка. А он, Эдвард, просто подобрал её, как подбирают монету, обронённую кем-то другим.

Ночью, лёжа на тюфяке, он думал о Тобиасе.

Эдвард здесь. В его теле, в его доме, с его сестрой. Проживает его день, отдаёт его долги, принимает его благодарность.

А где в это время Тобиас?

Там, в Неовейле, под белым потолком, в девятнадцати градусах? Лина сказала — ночью мозг вёл себя как у человека, который бодрствует. Внимание, движение, страх, смех. Это был он, Эдвард, в Аррине. Значит, там Тобиаса нет.

Тогда где?

В блокноте, оставшемся за веками, не хватало строчки. Он мысленно дописал её:

8. Где Тобиас?

И уснул — сразу, будто кто-то повернул выключатель.

Глава 5. Неовейл, 2461 год. Отстранение

— Доброе утро, Эдвард. Я сообщила.

— Знаю.

Он лежал и смотрел в потолок. Бок ныл, как и вчера. Ладони — гладкие, без единой мозоли — помнили вес киянки и сухое рукопожатие Эберхарда.

— Кроме того, — продолжала Лина, — за ночь зафиксировано: эпизод смеха длительностью тридцать одна секунда. Эпизод острого страха. Эпизод напряжённого торга.

— Торга?

— Я сверила паттерн с базой. Ближайшее совпадение — переговоры о покупке жилья. — Пауза. — И ещё один эпизод, который я не могу классифицировать.

— Опиши.

— Пульс умеренный. Дыхание неровное. Слёзные железы активны.

Эдвард сел.

— Я не плакал.

— В базе это называется эмпатическим откликом, — сказала Лина. — Он всегда связан с присутствием другого человека, который испытывает сильную эмоцию. В вашей спальне никого не было, Эдвард.

Он не ответил. Лина, кажется, и не ждала ответа.

— Индекс удовлетворённости — шесть целых девять десятых, — сообщила она. — Это самый высокий показатель с момента инцидента. При этом вы спите меньше нормы, испытываете боль неустановленного происхождения и эпизоды страха. — Ещё пауза, длиннее. — Я не понимаю, почему он растёт.

— Я тоже, — сказал Эдвард.

Это была не вся правда. Он начинал понимать. Просто объяснить это Лине пока не мог.

Уведомление пришло в семь тридцать, пока он пил кофе, стоя у окна. Строгий шрифт, герб Совета в углу.

Решение Медицинской службы Совета. В связи с аномальными показателями после инцидента на Нулевом горизонте главному инженеру Э. Холту временно ограничен допуск к глубинным уровням (ниже одного километра) до завершения аудита. Назначен обязательный курс: ежедневные консультации с доктором Ю. Фельд. Исполняющий обязанности по глубинным уровням — инженер М. Ро. Решение принято в интересах вашего благополучия.

Эдвард перечитал последнюю фразу. В интересах его благополучия у него отобрали единственное место в городе, куда ему действительно хотелось попасть.

Он знал, что так будет. Он выбрал это вчера, когда вложил модулятор в блокнот вместо того, чтобы наклеить за ухо. Это была цена, и он её заплатил. Выяснилось только, что знать цену заранее и платить её — не одно и то же. Как в Аррине: знать, что ребро треснуло, и чувствовать, как оно трещит.

— Лина. Кто такой инженер М. Ро?

— Микаэль Ро, двадцать девять лет, отдел фундаментальных контуров, сектор мониторинга. Индекс удовлетворённости — восемь целых одна десятая. Один из самых высоких в отделе.

— Кто бы сомневался, — сказал Эдвард.

На платформе Ханса не было. Эдвард постоял, подождал — и увидел его на соседней платформе, двумя ярусами ниже. Ханс стоял с Бруно на коротком поводке и старательно смотрел в другую сторону.

Лина прислала сообщение: Ханс Бреннер изменил маршрут. Производитель чипа рекомендовал временно ограничить контакт Бруно с раздражителями.

«С раздражителями, — подумал Эдвард. — Я раздражитель».

Внизу Бруно вдруг рванулся на поводке, развернулся в сторону верхней платформы и замер, вытянув нос, как стрелка компаса. Ханс дёрнул поводок. Бруно не шелохнулся.

Эдвард помахал ему. Бруно завилял хвостом.

Ханс увёл его, почти волоком.

В отделе было тихо — тише обычного. Сорок человек сидели по местам и очень старательно не смотрели на главного инженера. Кто-то улыбнулся ему сочувственно — той особой улыбкой, которой в Неовейле улыбаются людям с временно сниженным индексом. Эдвард видел такие улыбки раньше. Сам он их никогда не получал.

У его стола стоял молодой человек — высокий, аккуратный, с безупречной стрижкой и выражением лица, какое бывает у студента, которого вызвали к доске за чужую ошибку.

— Эдвард. Я хочу, чтобы вы знали: я не просил.

— Знаю, Микаэль.

— Регламент четырнадцать-три предусматривает, что при временном ограничении допуска главного инженера обязанности переходят к…

— Микаэль, — сказала Грета со своего подоконника, не поднимая глаз от экрана. — Если ты ещё раз назовёшь номер пункта, я заставлю тебя его съесть. Вместе с подпунктами.

Микаэль покраснел — медленно, от ушей к щекам.

— Я только хотел сказать, что сделаю всё, как вы бы сделали. Я изучил все ваши отчёты за одиннадцать лет. Все. — Он помедлил. — Вы ни разу не ошиблись.

Он произнёс это с таким искренним восхищением, что Эдварду стало неловко. Одиннадцать лет без ошибок. Ещё неделю назад это была главная фраза его жизни. Теперь она звучала как описание человека, который одиннадцать лет ничего не делал.

— Микаэль, — сказал он. — Сделай не как я. Сделай как надо. Это иногда разные вещи.

Микаэль моргнул, явно пытаясь найти этот совет в регламенте. Не нашёл. Кивнул и ушёл к своему столу, унося слова с собой, как хрупкий предмет, который нужно будет потом рассмотреть при хорошем освещении.

Грета спрыгнула с подоконника и вывела на экран журнал Корня.

Двадцать три ноль четыре — начало колебаний. Шесть сорок одна — конец. Тот же ритм. Та же амплитуда, может быть, чуть выше.

Грета перевела взгляд с журнала на Эдварда. Взгляд у неё был тяжёлый и очень внимательный.

— Во сколько ты вчера лёг?

— В двадцать три.

— А встал?

— В шесть сорок две.

Грета помолчала. Потом взяла со стола ингалятор.

— Пошли покурим.

— Ты не куришь. Там нет никотина.

— Сегодня курю, — сказала Грета. — Пошли.

«Курилкой» Грета называла площадку служебной лестницы между вторым и третьим этажами — место, которым никто, кроме неё, не пользовался, потому что в здании были лифты. Здесь гудела вентиляционная шахта, и в этом гуле тонули голоса. А датчик под потолком одиннадцать лет назад пострадал от «случайно пролитого кофе» и с тех пор числился в ремонте. Заявку на замену Грета каждый квартал аккуратно переносила на следующий.

— Здесь можно, — сказала она, прислонившись к стене. — Рассказывай. Всё.

И Эдвард рассказал.

Про ведро ледяной воды. Про чужие руки с шрамом на большом пальце. Про Марту, Ленца, мастера Гуго и лопнувший щит. Про колокол Соборной и букву «M» на закладном камне. Про резец, который сам вырезал знак — круг, черта, крючок. Про Отто, который шепелявит, и Кабана, который не пригнулся. Про суконщика, похожего на Сарк. Про три серебряные монеты, взятые на лекаря.

Он говорил долго. Грета не перебила ни разу. Только ингалятор в её руке поднимался и опускался всё медленнее, а потом и вовсе замер.

Когда он замолчал, стало слышно, как гудит шахта.

— Хлеб какой был? — спросила Грета.

Эдвард моргнул.

— Что?

— Хлеб. Ты сказал — хлеб. Какой?

— Тёмный. Плотный. С коркой. Тёплый ещё.

— Вот сволочь, — сказала Грета с глубокой, искренней завистью. — Я шестьдесят восемь лет ем еду из компонентов. А ты туда на два дня — и сразу хлеб.

Она затянулась ингалятором, выпустила ароматизированный пар без смысла и долго смотрела на него сквозь облачко.

— Хорошо, — сказала она наконец. — Давай как аналитик. Вариант первый: ты сошёл с ума. Мозг без кислорода, четыре минуты, яркие галлюцинации. Медицина это знает, Фельд тебе это скажет, и будет права в девяноста девяти случаях из ста.

— Я знаю.

— Но. — Грета подняла палец. — Если ты сумасшедший, то твоё сумасшествие синхронизировано с трёхкилометровым энергетическим стержнем с точностью до минуты. Две ночи подряд. Я такого сумасшествия не встречала. Это либо очень хорошая новость, либо очень плохая. Пока не знаю какая.

— Я тоже.

— Знак, — сказала Грета. — Ты его сам вырезал. Там.

— Руки вырезали. Тело помнило.

— И этот камень пошёл в основание. Под северо-восточный угол.

— Так сказал Гуго.

— А ты нашёл его здесь, в северо-восточном секторе Нулевого горизонта. У Корня.

— Или точно такой же.

Грета помолчала.

— Помнишь, что я тебе сказала там, внизу? Про знаки?

— Чтобы знали, кого вешать, если стена рухнет.

— Вот, — сказала Грета. — Поздравляю, Холт. Если стена рухнет — вешать будут тебя. Через много веков, но всё-таки.

Она сказала это с усмешкой, но Эдвард видел, что ей не смешно. Ему тоже не было смешно.

— Я хочу проверить, — сказал он.

— Как?

— Там я могу вырезать на камне что угодно. Руки меня слушаются. Я вырежу что-то, чего Тобиас вырезать не мог. Никто там не мог. Что-то отсюда. На той грани, которую никто не увидит, — на обратной, которая ляжет к соседнему камню. Если камень тот самый, надпись должна быть здесь. Внизу. Уже сейчас. Сканер кладки её покажет, даже если грань закрыта.

— А если её нет?

— Тогда камень не тот. Или время устроено не так, как я думаю. Или я действительно сошёл с ума, и тогда я наклею модулятор и буду спать как младенец.

Грета смотрела на него долго.

— Допуск у тебя забрали, — сказала она.

— Я знаю.

— У меня — нет.

— Грета, нет.

— Не «Грета, нет». — Она ткнула в его сторону ингалятором. — Слушай сюда. Меня сорок лет ни разу не пустили вниз, потому что я аналитик, а не инженер. А по регламенту четырнадцать-семь — видишь, заразилась от Микаэля — исполняющий обязанности при плановом осмотре после замены оборудования назначает сопровождающего аналитика. С наивысшим допуском в отделе. Плановый осмотр кольца номер три положен через шесть дней.

— Микаэль не возьмёт тебя.

— Микаэль возьмёт того, кого предложит регламент. А регламент предложит меня. Микаэль скорее съест свой планшет, чем нарушит регламент. Это единственное, в чём я на него полностью полагаюсь.

— Грета…

— Мне шестьдесят восемь лет, Холт. Я тебе когда-нибудь говорила, почему я отказалась от омоложения? — Она не стала ждать ответа. — Потому что жить ещё сто лет в городе, где ничего не происходит, — это не жизнь. Это очередь. А тут — средневековый город, суконщик с глазами Сарк и камень, который помнит тебя через века. Ты правда думаешь, что я это пропущу?

Эдвард молчал. Потом кивнул.

— Что ты вырежешь? — спросила Грета.

— Не знаю. Что-то, чего там знать не могут.

— Напиши «Грета права».

Он засмеялся — в третий раз с тех пор, как очнулся в чужом теле. В Неовейле — впервые.

— Инициалы, — сказал он. — И год. Этот год. Цифрами. Там так числа не пишут. Там никто не знает, что будет две тысячи четыреста шестьдесят первый.

— Скромно, — вздохнула Грета. — Но научно. Ладно. Шесть дней. — Она спрятала ингалятор в карман и вдруг, не глядя на него, сказала: — Холт. Ты там осторожнее. С ребром.

— Это не моё ребро.

— А болит — твоё, — сказала Грета и открыла дверь на лестницу.

Доктор Фельд встретила его так, будто он пришёл не на обязательную консультацию, а в гости.

— Садитесь. Чаю? Настоящий, между прочим. С листьями.

— Откуда?

— От пациентки. Она выращивает его на балконе, нелегально. Я делаю вид, что не знаю, а она делает вид, что это «декоративное растение». — Фельд поставила перед ним чашку. — Вы не наклеили модулятор.

— Не наклеил.

— Я знаю. Ваш дом сообщил в шесть сорок две, с точностью до секунды. — Она села напротив. — Хорошая у вас система. Честная.

— Честная, — согласился Эдвард.

— А вы?

Он поднял глаза поверх чашки. Чай был горьковатым и пах травой — не так, как пахнет трава в Неовейле, подстриженная до сорока миллиметров, а так, как пахла трава у реки в Аррине.

— Я не наклеил модулятор, потому что не хочу, чтобы сны закончились, — сказал он. — Это честно.

Фельд кивнула — без осуждения, без удивления. Как будто он сообщил, что на улице тепло.

— Расскажите мне про ваш город. В прошлый раз вы упомянули его одной фразой.

— Зачем?

— Потому что вы хотите о нём рассказать. У вас это на лице написано. А я — единственный человек в Неовейле, которому за это платят.

И он рассказал. Не всё — не про Корень, не про камень, не про Грету. Но про Марту и её кочергу. Про Ленца, который выносит приговоры. Про Отто и притолоку. Про суконщика, который пишет в книге и закрывает строку рукавом. Про три монеты на лекаря и про то, как Марта плакала, не закрывая лица.

Фельд слушала, подперев подбородок ладонью. Стилус лежал на столе нетронутым.

— Эдвард, — сказала она, когда он закончил. — Вы понимаете, что описываете людей, которых любите?

Он хотел возразить. Открыл рот — и закрыл. Слово было неправильным, слишком большим, из тех слов, которые в Неовейле употребляли в основном в рекламе семейных программ. Но другого слова не находилось.

— Я их знаю два дня, — сказал он.

— Я знаю людей, которые прожили вместе сорок лет и ни разу не описали друг друга так, как вы описали эту вашу Марту. — Фельд отпила чаю. — Это не диагноз. Это наблюдение.

Она помолчала, вертя чашку в пальцах. Потом, словно решившись, поставила её на стол.

— Я скажу вам кое-что. Не как врач. Как человек, который тоже не любит, когда ему не дают узнать, что это было.

Эдвард ждал.

— Вы не первый. В архиве Центра есть три похожих случая за последние триста лет. Двое — инженеры глубинных уровней. Третий — кто-то из тех, кто однажды оказался у Корня. Все — после происшествий там, внизу. Все жаловались на сны. И все описывали один и тот же город. С колоколом.

Чашка в руке Эдварда замерла.

— Что с ними стало?

— Не знаю. Их медицинские карты оптимизированы. Остались только индексы удовлетворённости по годам. У первых двоих индекс после инцидента резко пошёл вверх. А потом записи обрываются.

— Обрываются — это как?

— Это так, что больше записей нет. Ни смерти, ни переезда, ни выбытия. Просто конец строки. — Фельд пожала плечами. — Триста лет назад учёт был хуже. Можно найти десяток скучных объяснений.

— А третий?

Фельд покосилась на дверь, хотя дверь была закрыта. Потом снова повернулась к нему.

— Третий — двадцать шесть лет назад. На церемонии закладки капсулы времени. Одному из участников стало плохо у Корня. Кратковременная потеря сознания, меньше минуты. Через неделю — жалобы на сон. Через месяц жалобы прекратились. Модулятор, три ночи, полное восстановление. Карта закрыта уровнем доступа Совета.

— Кто это был?

— Я не имею права сказать. И, честно говоря, не знаю — у меня нет доступа. — Фельд помедлила. — Но человек жив. И до сих пор в Неовейле. Это я знаю, потому что его индекс по-прежнему считается. Ровный. Очень ровный. Двадцать шесть лет — ни одного колебания.

Эдвард молчал. Двадцать шесть лет назад на церемонию закладки капсулы времени спускались несколько человек: инженеры, представители Совета, кто-то ещё. Список был в архиве, если его не оптимизировали.

И почему-то вспомнилось: гладкое спокойное лицо на экране. Серые глаза. Лёгкая, впервые на его памяти, улыбка.

«Хорошая причина. Только не пишите её в отчёте».

— Доктор, — сказал он. — Зачем вы мне это рассказали?

Фельд встала, давая понять, что консультация окончена.

— Затем, что вы сказали: «Я не большинство». Я тоже. — Она открыла дверь. — И, Эдвард, — я вам ничего не говорила.

— Вы мне ничего не говорили, — согласился он.

Вечером он сидел на кухне и писал в блокнот. Почерк за два дня стал немного лучше — теперь он напоминал уже не схему короткого замыкания, а схему, которую чинили.

9. Время там идёт дольше. Здесь — ночь, там — день. Ниточка — сон. А если там не спать?

10. Эксперимент: инициалы и год на обратной грани камня. Проверка — через шесть дней. Грета.

11. Трое до меня. Двое — индекс вверх, потом конец строки. Один — модулятор, двадцать шесть лет, ровный индекс.

12. Кто?

Над двенадцатым пунктом он помедлил и не стал ничего дописывать. Некоторые вопросы честнее оставлять без ответа, пока не можешь ответить честно.

— Эдвард, — сказала Лина. — Можно вопрос?

— Это входит у тебя в привычку.

— Да, — согласилась Лина. — Я заметила. Я не уверена, что это хорошо. Но я заметила.

— Спрашивай.

— Вы будете сегодня смеяться?

Эдвард поднял голову от блокнота.

— Не знаю. Как пойдёт. А что?

Пауза была долгой.

— Я бы хотела зафиксировать это с большей точностью, — сказала Лина. — Прошлые разы я записывала только общие показатели. Мне бы хотелось понять… — Она замолчала, как будто сама не знала, как закончить фразу. — Мне бы хотелось понять, как это устроено.

— Лина, — сказал Эдвард. — Мне тоже.

Он закрыл блокнот, положил его под подушку — глупая привычка, как будто это поможет донести его туда, — и лёг. Звуковой фон он выбрал сам, впервые за девять лет.

— Тишину, — сказал он.

— Тишину, — повторила Лина. И, помолчав: — Спокойной ночи, Эдвард. Передавайте привет… — Она осеклась. — Прошу прощения. Некорректная формулировка.

— Передам, — сказал Эдвард и закрыл глаза.

Проснулся он от колокола.

Соборная звонила часто, звонко, радостно — совсем не так, как в тот первый раз. Под окном кто-то бежал и кричал. А над ним стояла Марта — на этот раз без ведра, но с таким лицом, что лучше бы с ведром.

— Вставай, — сказала она. — Епископ приехал. На три дня раньше. И каноник Амброзий, говорят, бегает по собору без шапки и рвёт на себе волосы.

Глава 6. Год: M???. Первый камень

Каноник Амброзий действительно был без шапки. Волосы он, правда, не рвал — их у него почти не осталось, — но выглядел так, будто очень хотел бы.

— Завтра! — кричал он, стоя на краю котлована. — Завтра, после обедни! Его преосвященство уезжает в понедельник на рассвете! Если первый камень не будет заложен при нём — капитул не даст больше ни гроша! Ни одного! Вы понимаете? Хор останется ямой! Ямой, в которую будут плевать мальчишки!

Внизу, в яме, стояли каменщики и молчали. Мальчишки, судя по лицу Ленца, пришедшего поглазеть, уже примеривались.

Рядом с каноником стоял человек, которого Эдвард раньше не видел. Высокий, в плаще тонкой синей шерсти, в кожаных перчатках, с узкой холёной бородкой. Под мышкой он держал свёрнутый пергамент. Держал так, как в Неовейле держат планшет с допуском высшего уровня.

— Мастер Рейнольд, — шепнул Бертольд. — Из столицы. Капитул его нанял строить хор. Он над Гуго главный. Ходит тут раз в неделю в перчатках, чтобы глину не трогать.

Мастер Рейнольд развернул пергамент на козлах, прижал края камнями и заговорил — негромко, с лёгким акцентом, растягивая гласные, словно объяснял что-то очень простое не очень умным людям.

— Основание кладём сегодня прямо на дно. Глина плотная. Первый ряд — к вечеру, закладной камень — завтра. Успеваем.

Эдвард посмотрел вниз. Дно котлована, освобождённое от воды двойным щитом, блестело синей жирной глиной. Он спустился по лестнице, присел на корточки и надавил ладонью. Ладонь ушла в глину на полпальца. Он отпустил — вмятина осталась, по краям медленно проступила вода.

Он видел такое вчера. В подвале Эберхарда. Угол, который садится, потому что под ним земля мягче, чем под остальным домом.

— Нельзя на дно, — сказал он, поднявшись. — Угол сядет.

Мастер Рейнольд медленно поднял голову от пергамента.

— Кто это?

— Тобиас, — сказал Гуго. — Мой подмастерье.

— Подмастерье. — Рейнольд растянул слово так, что в нём уместилось всё его отношение к подмастерьям вообще и к этому в частности. — Скажите, мастер Гуго, у вас в Аррине подмастерья всегда учат мастеров?

— Этот — учит, — сказал Гуго.

Сказал спокойно, без вызова. Но Эдвард заметил, как каменщики в яме переглянулись. И как Бертольд вдруг выпрямился во весь рост.

Рейнольд сузил глаза.

— Хорошо. Пусть подмастерье объяснит.

— Под глиной плывун, — сказал Эдвард. — Тот, что выдавил щит. Глина сверху держит, пока на неё не давит ничего тяжелее человека. Хор — тяжелее. Сначала сядет угол, потом треснут стены. Не сразу. Через пять лет, через десять. Но треснут.

— И что предлагает подмастерье?

— Сваи. Дубовые. Забить до твёрдого, сколько получится. На сваи — дубовые брусья крест-накрест, решёткой. Между ними — глина с камнем. А на решётку — кладку. Тогда вес ляжет не на одно место, а на всё сразу. И на сваи.

Это называлось ростверком. Эдвард знал это слово, и знал, что его здесь нет, и не стал его произносить. Он показал руками — решётка, крест-накрест, — и увидел, как в глазах Гуго что-то щёлкнуло: старик понял.

Рейнольд тоже понял. Эдвард видел это по тому, как дрогнула холёная бородка.

— Решётку, — сказал Рейнольд, — за сутки не сделать.

— Сделаем. Если работать ночью.

Каноник Амброзий, который всё это время переводил взгляд с одного на другого, как зритель на петушиных боях, побледнел.

— Ночью? Сегодня? — Он быстро перекрестился. — Сын мой, в полночь начнётся день Господень. Работать в воскресенье — грех!

— Мы закончим до рассвета, — сказал Эдвард. — Господь в это время спит.

Над котлованом повисла тишина. Такая плотная, что было слышно, как у реки крякает утка.

Гуго с силой ткнул его локтем в больной бок. Эдвард охнул и согнулся.

— Он хотел сказать, отче, — ровным голосом произнёс Гуго, — что мы закончим до первого колокола к заутрене. А то, что между полуночью и заутреней, — это ещё, почитай, суббота. Ночь, она ведь ничья.

Такого правила не было ни в одном требнике, и все это понимали — включая Гуго, который придумал его на ходу. Каноник долго смотрел на него. Потом на Эдварда, который всё ещё держался за бок. Потом на Рейнольда. Потом вниз, в яму, где лежала синяя глина и где завтра, при епископе, должен был лечь первый камень — или не лечь.

— До первого колокола, — сказал он наконец. — Ни минутой больше. И я ничего не слышал.

Каноник повернулся и пошёл прочь — быстро, почти бегом, будто боялся передумать.

Рейнольд свернул пергамент. Лицо у него было такое, какое бывает у человека, проигравшего спор, в котором он не собирался участвовать.

— Если к утру решётки не будет, — сказал он Гуго, не глядя на Эдварда, — кладём на дно. И капитул узнает, кто задержал работы.

— Узнает, — согласился Гуго.

Когда Рейнольд ушёл, Эдвард наконец выпрямился.

— Больно же, — сказал он.

— Больно — это хорошо, — отозвался Гуго. — Больно — это чтобы в следующий раз думал, прежде чем говорить канонику, что Господь спит. — Он помолчал, пожевал губами. Потом добавил тише: — Хотя, может, и спит. Иначе откуда бы тут взялся мастер Рейнольд?

В полдень Гуго раздавал жалованье.

Каменщики подходили по одному, получали монеты в ладонь, кланялись и отходили. Подмастерьям полагалось меньше, чем мастерам, а Тобиасу, судя по короткой паузе, с которой Гуго отсчитывал, меньше, чем прочим подмастерьям. Эдвард не возражал. Он вообще впервые в жизни получал плату в руки — не цифру на счёте, а металл, тёплый от чужой ладони.

Гуго отсчитал положенное. Потом, не глядя, добавил ещё одну монету — большую, серебряную.

— Это за щит, — сказал он. — Эберхарду не отдавай. Сестре отдай. — Он оглядел Эдварда с головы до ног. — Или себе сапоги купи. У тебя подошва каши просит.

Эдвард опустил глаза. Подошва действительно отставала и при каждом шаге хлопала, как рот у Отто.

— Спасибо, мастер.

— Не за что. — Гуго уже отсчитывал следующему. — Ночью отработаешь.

После обеда, когда уже везли дубовые брусья, мимо котлована прошла женщина с большой корзиной белья на бедре.

Она была рыжей. Не просто рыжей — огненной, так что волосы, выбившиеся из-под платка, горели на сером осеннем свету, как медь. Лет двадцать семь, веснушки, крупные руки прачки, красные от воды и щёлока, и походка, от которой двое парней у колеса одновременно сбились с шага и колесо дёрнулось.

Она остановилась на краю ямы, поставила корзину и глянула вниз — прямо на Эдварда.

— Тоби, — сказала она. — Живой.

— Живой, — осторожно согласился Эдвард.

Он понятия не имел, кто это. Тело, похоже, имело: в груди что-то сжалось, а уши, он был уверен, покраснели.

— Говорят, ты теперь трезвый и умный, — сказала рыжая. — Щиты заговариваешь, Кабана лбом о притолоку бьёшь, к Эберхарду сам ходишь. Я не поверила. Думаю, пойду посмотрю.

— И как?

Она прищурилась, разглядывая его.

— Трезвый, — признала она. — Насчёт умного — пока не решила.

Бертольд за спиной Эдварда тихо хрюкнул в кулак.

— Алиса, — сказал кто-то из каменщиков, — ты бы шла, у нас работа.

«Алиса», — отметил Эдвард. Спасибо.

— Я стихарь каноника несу, — сказала Алиса, не оборачиваясь. — Стихарь подождёт. Каноник всё равно без шапки бегает, ему не до стихаря. — Она снова повернулась к Эдварду. — Ты мне на Михайлов день обещал прийти крышу матери поправить. И на танцы после. Не пришёл ни туда, ни туда.

— Прости.

Она моргнула.

— Что?

— Прости, — повторил Эдвард. — Надо было прийти.

Алиса смерила его долгим, очень внимательным взглядом. Так, наверное, Гомеостат смотрел бы на человека, у которого индекс удовлетворённости вдруг оказался отрицательным.

— Ты сегодня смотришь, будто в первый раз меня видишь, — сказала она.

— Может, так и есть.

— Врёшь красиво. Раньше врал плохо.

Она подхватила корзину. Уже отвернувшись, бросила через плечо:

— А кто такая Лина?

Эдвард поперхнулся.

— Что?

— Марта всей Рыбной рассказала, что ты во сне какую-то Лину звал. Свет у неё просил. — Алиса подняла бровь. — Кто такая?

— Она… — Эдвард лихорадочно искал слова в языке, где их не было. — Она живёт очень далеко. И она не… она не совсем женщина. То есть совсем не женщина. То есть…

Алиса медленно расплылась в улыбке.

— Коза, что ли?

— Почти, — сдался Эдвард.

Алиса засмеялась — громко, от души, запрокинув голову, так что платок съехал и рыжие волосы рассыпались по плечам. И пошла к собору, покачивая корзиной. У самого угла обернулась:

— Завтра приду смотреть, как камень кладёте. Не утони в своей яме, Тоби. Мне ещё крыша нужна.

Каменщики в яме молчали с тем особым мужским молчанием, которое хуже любого смеха.

— Ну, — сказал наконец Бертольд, ни к кому не обращаясь, — коза так коза.

В Неовейле людей подбирал друг другу Гомеостат, по индексу совместимости, с точностью до девяноста четырёх процентов. Эдвард трижды получал рекомендации. Трижды ходил на встречи. Все три женщины были умны, приятны, вежливы, и все три встречи закончились взаимным письменным подтверждением, что продолжать нецелесообразно. Одна из них потом прислала ему благодарность за «конструктивный опыт».

Никто из них ни разу не спросил, кто такая Лина. И ни одна не засмеялась так, чтобы с головы слетел платок.

Он подумал об этом, ворочая дубовый брус, — и сразу заставил себя думать о другом. О том, что было важнее. О ночи.

Если работать ночью — значит, ночью не спать.

А если не спать здесь, то там, в Неовейле, в шесть сорок две он не проснётся.

Эдвард не знал этого наверняка. Это был девятый пункт в блокноте, вопрос без ответа: а если там не спать? Нить между мирами, насколько он понимал, — сон. Засыпаешь здесь — просыпаешься там. Если не заснёшь здесь, то там тело так и останется лежать под белым потолком. Лина будет говорить «доброе утро». Потом повторит. Потом вызовет медиков. Потом сообщит в Центр благополучия, а Центр — в Совет. За три дня до аудита. За пять — до осмотра, на котором Грета должна спуститься вниз.

Он мог уйти домой в сумерках. Лечь, закрыть глаза, проснуться вовремя. А Гуго с Бертольдом доделали бы решётку без него. Может быть. Или не доделали бы, и Рейнольд положил бы хор на синюю глину, и через десять лет угол сел бы, как у Эберхарда, и стены треснули бы, и никто не узнал бы почему.

В Неовейле такой выбор решался бы протоколом. Протокол сказал бы: здоровье сотрудника — приоритет. Протокол был бы прав.

«А болит — твоё», — сказала у него в голове Грета.

Эдвард положил брус на козлы и выпрямился.

Он остаётся. И заплатит, чем придётся. Там, где ни в чём нельзя быть уверенным, это было единственное, в чём он был уверен.

Угловой камень — тот самый, с его знаком, — лежал под навесом, готовый. Завтра его опустят в северо-восточный угол, на решётку, на самое дно.

Эдвард дождался, когда Гуго уйдёт к реке смотреть сваи, позвал Кристофа — того самого тонкого парнишку, которого вытащил из-под щита. Кристоф с того дня ходил за ним как тень и смотрел так, что Эдварду становилось неловко.

— Помоги перевернуть.

Вдвоём, ломом и катками, они повернули блок обратной гранью вверх — той, что ляжет вплотную к соседнему камню и которую никто никогда не увидит. Кристоф ничего не спросил. Он, кажется, вообще не допускал мысли, что Тоби может сделать что-то без причины.

Эдвард взял резец.

На этот раз руки не вели его сами. Тело Тобиаса знало круг, черту и крючок — а этих знаков не знало. Резец соскальзывал, линии выходили неровными, и Эдварду пришлось резать медленно, с усилием, как ребёнку, который учится писать.

Две буквы. Буквы Неовейла, которых в этом мире не знал никто.

И четыре цифры.

Когда он закончил последнюю, сзади раздался голос:

— Ты что там царапаешь?

Гуго стоял у навеса, вытирая мокрые руки о фартук. Как давно он там стоял, Эдвард не знал.

— Молитву, — сказал Эдвард.

Гуго подошёл, наклонился и долго рассматривал резьбу.

— Молитву? — Гуго ткнул пальцем в резьбу. — Буквы какие-то чудные, не латинские. А это что за закорючки?

— Это… счёт. Цифры. Чтобы камень знал, сколько ему лежать.

— Цифры, — с сомнением повторил Гуго. — Какие ж это цифры? Цифры — это палочки да крестики, как на закладном. А это крючки. Я таких не видал. — Он выпрямился и почесал бороду двупалой рукой. — Ладно. Мой учитель под каждым камнем кукиш вырезал. Для епископа. Режь что хочешь. Лишь бы камень лёг ровно.

Он повернулся уходить. Потом остановился.

— Тоби.

— Да, мастер?

Гуго долго молчал. Смотрел не на Эдварда — на реку, на серую воду, на туман, который уже поднимался над противоположным берегом.

— Я не знаю, что с тобой случилось, — сказал он наконец. — Может, тебя по голове правильно ударили. Может, Господь вразумил. Может, ещё что. Я не спрашиваю. — Он помолчал. — Только ты это… обратно не уходи. Ладно?

Эдвард стоял с резцом в руке.

— Постараюсь, мастер.

— Постарайся, — сказал Гуго и пошёл к реке. Не оборачиваясь.

Ночь пришла с туманом.

Он поднялся от реки, густой и белый, залил котлован до краёв, и факелы, воткнутые по стенкам ямы, горели в нём мутными оранжевыми шарами, как фонари в молоке. Звуки глохли. Стук бабы по сваям доносился будто из-под воды.

Кроме Эдварда, их было одиннадцать. Гуго. Бертольд. Кристоф, который не отходил от Эдварда ни на шаг. Четверо каменщиков, которых никто не звал и которые пришли сами — «поглядеть, чего Тоби удумал». Двое парней из колеса. И ещё двое, которых не ждал никто.

Они появились около полуночи — длинная тощая тень и короткая широкая — с фонарём и бочонком.

— Хожяин прислал, — сказал Отто, ставя бочонок на край ямы. — Ламповое машло. И пиво. Шказал: ешли Тоби утонет в шоей яме, кто нам подвал шделает?

Кабан стоял рядом. Лоб у него был перевязан тряпицей, под которой проступала здоровенная шишка. Когда он спускался в яму под навесом, где с балки свисала верёвка, то пригнулся так низко, что едва не встал на четвереньки.

— Я теперь пригибаюсь, — мрачно сообщил он Эдварду. — Везде.

— Правильно, — сказал Эдвард.

— Шею ломит, — пожаловался Кабан. И взялся за верёвку бабы.

Эдвард смотрел на них — на Отто, который вчера ломился в дверь к Марте, на Кабана, которого он приложил лбом о притолоку, — и не понимал, как к этому относиться. В Неовейле человек, который тебе угрожал, был угрозой, и система это фиксировала, и больше вы не пересекались. Здесь человек, который тебе вчера угрожал, сегодня приносил пиво и тянул с тобой одну верёвку. И никто не видел в этом ничего странного.

«Здесь нет злодеев, — подумал он. — Здесь есть люди, которым платят. И люди, которые должны. И иногда это одни и те же люди».

Работали молча, потом — с песней.

Песню про мельника и его жену завёл Бертольд, а подхватили все, даже Кабан — неожиданно высоким, почти мальчишеским голосом, от которого Отто согнулся от смеха и выронил колышек. Тянули верёвку в такт, на каждое «эх» баба взлетала и падала, и свая уходила в глину на ладонь.

К третьему часу ночи Эдвард наконец узнал, чем кончается песня. Выяснилось, что жена мельника всё это время знала обо всех похождениях мужа, записывала их углём на мешках с мукой и в последнем куплете продала мешки на рынке — с записями. Весь Аррин купил муку. Мельник уехал в другой город.

Эдвард засмеялся так, что пришлось сесть на брус.

— Хорошая песня, — сказал он.

— Лучшая, — согласился Бертольд. — Её ещё мой дед пел. Говорят, мельник был настоящий. И жена.

— И мешки?

— И мешки, — серьёзно подтвердил Бертольд. — Мука, говорят, была хорошая.

После третьего часа начало клонить в сон.

Эдвард знал, что так будет. Тело Тобиаса не спало почти сутки, до этого — две ночи урывками, треснувшее ребро, ледяная вода, тяжёлые брусья. Но он не ожидал, что сон будет таким. Не усталостью — давлением. Как будто кто-то большой и терпеливый клал ладонь ему на затылок и мягко тянул вниз, туда, где белый потолок, девятнадцать градусов и голос Лины.

Он дважды поймал себя на том, что стоит с закрытыми глазами. Один раз очнулся от того, что Кристоф тряс его за плечо.

— Тоби! Ты чуть в яму не упал!

Эдвард спустился к реке, опустил голову в ледяную воду и держал, пока не заломило в висках. Вынырнул, отфыркиваясь. Туман вокруг был белым и неподвижным.

«Если я сейчас засну здесь — где я проснусь? — подумал он. — Там сейчас… который там час? Если здесь четвёртый час ночи, там… Я не знаю. Я не знаю даже этого».

Он не знал, как устроено время между мирами. Не знал, что будет, если заснуть не вовремя. Может, ничего. Может, он проснётся в Неовейле посреди дня, и вернуться сюда уже не сможет до следующей ночи, и решётку доделают без него — или не доделают.

Он вернулся к яме и взялся за верёвку.

— Кристоф, — сказал он. — Если увидишь, что я засыпаю, — толкай. Сильно.

— Сильно?

— Как Гуго меня сегодня толкнул. В бок.

Кристоф уставился на него с ужасом и восторгом.

— В больной?

— В больной. Это надёжнее всего.

Кристоф толкал его ещё трижды. В последний раз — так, что Эдвард взвыл и проснулся окончательно, до самого рассвета.

Когда туман начал сереть, решётка лежала на дне.

Дубовые брусья, крест-накрест, на головах свай, как огромная клетка для чего-то, чего ещё не было. Между брусьями — утрамбованная глина с битым камнем. Гуго прошёл по ней из конца в конец, притопывая, как проверяют лёд на реке. Остановился в северо-восточном углу и притопнул ещё раз.

— Стоит, — сказал он. — Держит.

Он поднял голову и встретился глазами с Эдвардом. Ничего больше не сказал. Эдварду и не нужно было.

С края ямы донеслось покашливание. Там стоял каноник Амброзий — в шапке, с фонарём, в наброшенном на плечи плаще. Как давно он там стоял, никто не знал. Он смотрел вниз, на решётку, на дюжину человек, серых от глины и усталости, на Кабана, спящего сидя, привалившись к свае.

— Слава Богу, — сказал каноник очень тихо.

И, помолчав:

— Я ничего не видел.

Над городом ударил первый колокол к заутрене.

Обедня тянулась бесконечно. Эдвард стоял в соборе у колонны, стараясь не закрывать глаза, и слушал латынь, которую не понимал ни он, ни, судя по лицам, большинство прихожан. Пахло ладаном, мокрой шерстью и людьми. Под сводами гуляло эхо. Ленц, стоявший рядом, каждые пять минут дёргал его за рукав и шептал: «Не спи». Марта с другой стороны не дёргала, но смотрела так, что спать не хотелось.

Потом все вышли на стройку.

Епископ оказался маленьким сухим стариком с пергаментным лицом и неожиданно живыми, насмешливыми глазами. Он шёл медленно, опираясь на посох. Каноник Амброзий семенил рядом, что-то объясняя, а мастер Рейнольд — с другой стороны, в свежих перчатках. Толпа стояла по краям котлована: каменщики, торговцы, женщины, дети, нищие, собаки. Эдвард увидел Эберхарда — тот стоял чуть в стороне, в тёмном, и коротко кивнул ему. Увидел Алису — в чистом платке, с корзиной, на этот раз пустой, в первом ряду.

Закладной камень — большой, гладко отёсанный, с высеченным крестом — лежал на катках у края ямы. На его боковой грани тянулась свежая надпись; её резал сам мастер Рейнольд, и каноник, говорили, неделю выбирал слова.

Эдвард подошёл ближе, пока все смотрели на епископа.

…ANNO DOMINI MCC…

Дальше надпись закрывал край покрова — алого, с золотым шитьём, — наброшенного на камень для торжественности.

M. C. C.

Тысяча. Сто. Сто.

Тысяча двести с чем-то.

Он стоял и смотрел на три буквы, и толпа вокруг перестала существовать. Где-то в Неовейле была история, которую он учил в школе и забыл. Где-то там, в оптимизированных архивах, был этот век. Тысяча двести. Больше тысячи двухсот лет до белых башен, до дождя по четвергам, до Лины.

До него.

— Тоби! — прошипел Гуго. — Иди сюда, дурья голова. Угловой пойдёт сразу за закладным.

Епископ благословил закладной камень, окропил водой, прочитал молитву — коротко, по-стариковски, без лишних слов. Камень опустили на решётку. Толпа перекрестилась. Где-то заплакал младенец, где-то залаяла собака.

Потом пришла очередь углового.

Его спускали на верёвках — шестеро наверху, Гуго и Эдвард внизу, направлять. Камень медленно поворачивался в воздухе знаком наружу. Круг. Черта. Крючок. А на обратной грани, прижатой сейчас к верёвкам, — две буквы и четыре цифры, которых никто не видел.

Эдвард положил ладони на камень, чтобы довести его до места.

Камень был холодным. Влажным. Шершавым.

Камень коснулся решётки.

И в ту же секунду на Соборной ударил колокол.

Бам.

Эдвард почувствовал это зубами — низкий, глубокий гул, идущий не сверху, от колокола, а снизу, из-под решётки, из-под свай, из самой земли. Гул, который он уже слышал однажды. На Нулевом горизонте, у Корня.

Бам.

И на мгновение — одно-единственное — исчезли запахи. Дым, глина, ладан, мокрая шерсть, люди — всё пропало разом. Остался воздух без запаха. Стерильный, девятнадцатиградусный, с влажностью сорок пять процентов.

Бам.

Эдвард моргнул.

Запахи вернулись — все сразу, оглушительно. Гуго смотрел на него снизу вверх.

— Ты чего побелел? Лёг ведь. Ровно лёг.

— Ровно, — хрипло сказал Эдвард.

Сверху, с края ямы, раздался голос епископа — сухой, негромкий, но его услышали все:

— Кто строил основание?

Гуго, не говоря ни слова, указал на Эдварда.

Епископ посмотрел вниз. Глаза у него были цепкие, как у Эберхарда, и насмешливые, как у Гуго.

— Как тебя зовут, сын мой?

— Эд… — начал Эдвард и осёкся.

Пауза длилась мгновение. Толпа ждала.

— Тобиас, — сказал он.

— Тобиас, — повторил епископ. — Хорошее имя. Товия был человек терпеливый и путешествовал далеко. — Он поднял руку для благословения. — Строй так, сын мой, чтобы и через тысячу лет было не стыдно.

Эдвард опустил голову, пряча лицо. Не от смирения — от смеха, который подступил к горлу, горький и неудержимый.

«Через тысячу лет, — подумал он. — Ваше преосвященство, вы даже не представляете, насколько вы близки к цифре».

После полудня толпа разошлась. Епископа увели обедать, каноник ушёл за ним, сияя, как начищенный подсвечник. Мастер Рейнольд исчез, не попрощавшись. Каменщики разбрелись по кабакам праздновать, Бертольд звал Тоби с собой и обиделся, когда тот отказался.

Эдвард сел под навесом на кучу дубовой стружки — просто сел, потому что ноги больше не держали. Солнце впервые за неделю пробилось сквозь облака и лежало на земле тёплыми пятнами. Пахло стружкой, рекой и хлебом.

Хлебом пахло потому, что пришёл Ленц. Сел рядом, сунул ему в руки горбушку, ещё тёплую.

— Мама прислала. Сказала — ешь и иди домой спать.

— Сейчас, — сказал Эдвард. — Посижу немного.

Он откусил. Хлеб был тёмный, плотный, с коркой.

Как там Грета сказала — «вот сволочь»?

Он улыбнулся, не донеся горбушку до рта второй раз. Глаза закрылись сами. Ладонь, большая и терпеливая, легла ему на затылок и мягко потянула вниз.

Последнее, что он услышал, были шаги, голос Марты — «Господи, прямо тут и уснул» — и другой голос, женский, насмешливый, с хрипотцой:

— Оставь его, Марта. Пусть спит. Заслужил.

И ещё — очень далеко, на пределе слышимости, так, что он не был уверен, слышит ли на самом деле, — ровный, вежливый, незнакомый голос:

— Активность падает. Он возвращается.

Глава 7. Неовейл, 2461 год. Пять часов

Он открыл глаза под голубоватым светом, от которого не болели глаза. Второй раз за неделю.

— С возвращением, Эдвард, — сказал медицинский ассистент. Возможно, тот же самый; они все были одинаковыми. — Вы в Центральном медицинском комплексе. Вы в безопасности.

— Который час?

— Одиннадцать часов пятьдесят две минуты.

Эдвард закрыл глаза и посчитал. Шесть сорок две — время, когда Лина всегда говорила «доброе утро». Плюс пять часов десять минут.

— Что случилось?

— В шесть сорок две ваш дом начал процедуру пробуждения. Реакции не было. В шесть пятьдесят восемь дом вызвал бригаду. — Ассистент говорил ровно, но Эдварду почудилось, что паузы между фразами чуть длиннее обычного. — Пять часов вы не реагировали ни на один стимул. Ни на звук, ни на свет, ни на болевой раздражитель. Зрачки не реагировали. При этом мозговая активность соответствовала интенсивному бодрствованию при значительной физической нагрузке. Такого сочетания в базе нет.

— А потом?

— В одиннадцать сорок семь активность резко снизилась до уровня глубокого сна. Через пять минут вы проснулись. Самостоятельно.

Одиннадцать сорок семь. Горбушка тёплого хлеба в руке, стружка под спиной, ладонь на затылке — и голос Алисы: «Пусть спит. Заслужил».

Он уснул там — и проснулся здесь. Пять минут спустя.

Девятый пункт в блокноте получил ответ. А если там не спать? Тогда здесь не проснёшься. Тело будет лежать под белым потолком, глухое ко всему, пока там, за веками, человек с резцом не закроет глаза.

Эдвард попробовал сесть — и охнул. Болело всё. Плечи, спина, ладони, поясница, левый бок. Так болит тело после ночи с дубовыми брусьями, бабой для свай и песней про мельника, которую приходилось тянуть в такт. Он поднёс к глазам руки: гладкие, чистые, ни одной ссадины.

— Вы сообщаете о боли, — сказал ассистент, считав его лицо. — Анализы в норме. Мышечные ткани в норме. Источник боли не установлен. — Пауза. — По данным вашего дома, это не первый такой эпизод.

— Я знаю.

— Вам рекомендовано…

— Эмоциональная реабилитация. Я знаю.

— Нет, — сказал ассистент. — На этот раз рекомендация другая.

Рекомендация пришла от Медицинской службы Совета и была сформулирована с той безупречной вежливостью, которая в Неовейле обычно предшествовала чему-то необратимому.

В связи с повторным эпизодом нетипичной архитектуры сна рекомендовано: ночной сон в условиях Центрального медицинского комплекса под наблюдением. Рассмотреть применение нейромодулятора сна в принудительном порядке. Окончательное решение принимает лечащий специалист — доктор Ю. Фельд.

«В принудительном порядке». Эдвард перечитал эти три слова несколько раз. Он не помнил, чтобы в Неовейле кого-то к чему-то принуждали. Принуждение считалось грубым. Людей здесь убеждали, мягко и неотвратимо, пока они не соглашались сами.

Значит, убеждать его перестали.

Доктор Фельд пришла через полчаса. Без чая. Без улыбки. Веснушки на её лице казались темнее, чем обычно, — может быть, потому, что само лицо было бледнее.

Она села на край кресла, положила перед собой планшет и какое-то время молча смотрела на Эдварда.

— Меня спрашивают, — сказала она наконец, — наклеивать ли вам модулятор. Сегодня. Здесь. Под наблюдением. Одно моё слово.

— И какое слово вы скажете?

— Сначала вы скажете мне. — Фельд не отводила взгляда. — Где вы были пять часов?

Эдвард мог бы соврать. Сказать, что ничего не помнит. Что был тёмный провал. Медицина это знала, медицина это приняла бы. Но он уже понял про себя одну вещь за эту неделю: врать людям, которые смотрят на тебя вот так, у него не получалось. Ни Марте, ни Грете. Ни, выходит, ей.

— Там, — сказал он. — Я не спал. Там была ночь, и работа, которую нельзя было отложить.

— Работа.

— Мы клали основание. Если бы я ушёл спать, его положили бы на мягкую глину. Угол сел бы. Через десять лет треснули бы стены.

Фельд долго молчала.

— Вы понимаете, как это звучит? — спросила она.

— Да.

— Вы понимаете, что если я запишу это так, как вы сказали, вас не отстранят. Вас изолируют. Для вашего же блага. В очень удобной палате, с очень хорошим питанием и тремя ночами модулятора, после которых вы будете спать как младенец. А основание, которое вы клали, станет воспоминанием о месте, куда больше нельзя вернуться.

— Да.

— И вы всё равно мне это сказали.

— Вы спросили.

Фельд откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Посидела так. Потом открыла.

— Хорошо, — сказала она. — Я напишу: «три ночи наблюдения без медикаментозного вмешательства для сбора данных о нетипичной архитектуре сна». Это правда. Мне действительно нужны данные. Мне, — она выделила это слово, — очень нужны данные, Эдвард.

— А потом?

— А потом посмотрим. — Она поднялась. — Спите здесь. Под моими датчиками. Я буду дежурить сама. И, пожалуйста, — она остановилась у двери, — постарайтесь засыпать там вовремя.

Эдвард засмеялся — и тут же схватился за бок.

— Я серьёзно, — сказала Фельд без улыбки. — Если вы ещё раз не проснётесь, я не смогу вас прикрыть. Никто не сможет.

Первым из отдела пришёл Микаэль.

Он вошёл так, как входят в операционную, — осторожно, боком, словно боялся что-нибудь задеть. В руках у него был планшет и маленький горшок с растением: зелёным, аккуратным, совершенно не цветущим.

— Официальное пожелание скорейшего восстановления от коллектива отдела фундаментальных контуров, — сказал он и поставил горшок на тумбочку. — Согласно рекомендациям службы благополучия, живые растения в палате повышают индекс удовлетворённости на ноль целых три десятых.

— Спасибо, Микаэль.

— Это не от меня. Это от коллектива. — Микаэль помедлил. — Выбирал я.

Он не уходил. Стоял, прижимая планшет к груди, и Эдвард видел, что он что-то решает — тяжело, как решают задачу, которой нет в учебнике.

— Эдвард. Я должен вам кое-что сообщить. По регламенту девять-два о любом превышении амплитуды колебаний Корня сверх порогового значения необходимо информировать главного инженера. — Он заговорил быстрее, будто боялся, что его перебьют. — Ваш допуск к глубинным уровням ограничен. Но ограничение касается доступа, а не информации. Регламент не запрещает мне вас информировать. Я проверил. Трижды.

— Верю. Говори.

Микаэль развернул планшет.

— Сегодня ночью колебания начались в двадцать три ноль четыре. Как обычно в последние дни. Но в шесть сорок одна они не прекратились. Они продолжались до одиннадцати сорока семи. — Он показал на график. — А в десять тридцать четыре был пик. Максимальная амплитуда с момента инцидента. Три секунды. Три импульса с равными интервалами. Гомеостат классифицировал это как фоновый шум.

Эдвард смотрел на три острых зубца, вздымавшихся над ровной линией. Одинаковых, как три удара.

Бам. Бам. Бам.

Камень, коснувшийся решётки. Колокол Соборной. Гул в зубах, идущий снизу, из самой земли.

— Три импульса, — сказал он.

— Три. С равным интервалом. Как… — Микаэль поискал сравнение. — Как метроном.

— Как колокол.

Микаэль моргнул.

— У нас нет колоколов.

— Я знаю, Микаэль.

Микаэль опустил планшет. Взгляд его скользнул по горшку с растением, по окну и вернулся к Эдварду. Когда он заговорил, голос у него был другой — тише и неувереннее.

— Я не согласен с классификацией. Но у меня недостаточно опыта, чтобы подать особое мнение. Поэтому я сообщаю вам. — Пауза. — И ещё. Колебания прекратились в одиннадцать сорок семь. А в отдел пришло уведомление, что главный инженер пришёл в сознание в одиннадцать пятьдесят две.

В палате стало очень тихо.

— Я не делаю выводов, — быстро сказал Микаэль. — Регламент не предусматривает выводов такого рода.

Эдвард смотрел на него — на аккуратную стрижку, на планшет, прижатый к груди, как щит, на покрасневшие уши — и вдруг понял, что недооценивал этого мальчика. Микаэль прочёл все его отчёты за одиннадцать лет. Все до единого. И, похоже, научился не только регламенту.

— Микаэль, — сказал он медленно. — А если бы ты кому-нибудь рассказал об этом совпадении — что было бы?

— Ничего, — ответил Микаэль. — Я никому не расскажу. Это не данные, это совпадение. Совпадения по регламенту не регистрируются.

Он кивнул — коротко, почти по-военному — и пошёл к двери. На пороге обернулся.

— Эдвард. Вы вчера сказали — сделай не как я, а как надо. Я думал об этом всю ночь. — Он замялся. — Это очень неудобный совет.

— Знаю, — сказал Эдвард. — Мне его тоже недавно дали.

Грета пришла после обеда, с блокнотом в руке.

— Твоя Лина меня впустила, — сообщила она с порога. — Сама. Я пришла, встала у двери, а она открыла и говорит: «Эдвард хотел бы, чтобы блокнот был у него. Он под подушкой». — Грета бросила блокнот ему на одеяло. — Холт, твой дом сходит с ума. Ты это понимаешь?

— Кажется, он учится.

— Одно другому не мешает. — Грета села в кресло, на этот раз по собственной воле, и вытащила ингалятор. Ассистент открыл было рот, но наткнулся на её взгляд и закрыл. — Ну. Рассказывай, где тебя носило пять часов.

Он рассказал. Про Рейнольда в перчатках и про «Господь спит». Про ночь, туман, песню про мельника и мешки с мукой. Про Отто и Кабана, пришедших с пивом. Про Кристофа, который толкал его в больной бок, чтобы он не заснул. Про буквы и цифры на обратной грани камня. Про закладной камень с надписью — MCC — и про колокол в ту секунду, когда угловой коснулся решётки.

Грета слушала, и ингалятор в её руке так и не поднялся ни разу.

— Тысяча двести, — сказала она наконец. — С чем-то.

— С чем-то.

— Больше тысячи двухсот лет. Холт, я даже не знаю, что было тысячу двести лет назад. Никто не знает. Это же… это не история. Это геология.

— Там живут люди, Грета.

— Я знаю. Я не про них. Я про нас. — Она покачала головой. — Ладно. Покажи свою таблицу. Ты ведь её уже составил, по лицу вижу.

Эдвард открыл блокнот на чистой странице и начал писать. Почерк стал увереннее: теперь это была уже не схема короткого замыкания, а схема, которую кто-то всерьёз пытался починить.

Там 16 ч (четверг) → здесь ночь, 7 ч 42 мин.

Здесь день, 16 ч → там 1 ч (с девятого часа до десятого).

Там сутки (четверг — пятница) → здесь ночь, 7 ч 42 мин.

Здесь день → там ночь (с вечера пятницы до утра субботы).

Там 32 ч без сна → здесь не проснулся 5 ч 10 мин.

Переход — только через сон. Засыпаю там — просыпаюсь здесь, и наоборот.

Время не общее.

Грета долго смотрела на столбики.

— Здесь день, а там час, — сказала она. — А в другой раз здесь день, а там ночь. Никакой пропорции.

— Никакой.

— Значит, это не часы. Не два механизма, которые тикают с разной скоростью. — Она постучала пальцем по блокноту. — Знаешь, на что это похоже? Как будто каждый мир тебя ждёт. Пока тебя нет, он… не то чтобы стоит. Дремлет. А когда ты возвращаешься, он просыпается вместе с тобой.

— А сегодня?

— А сегодня ты заставил его ждать слишком долго, — сказала Грета. — И он перестал ждать. Пошёл дальше без тебя. Пять часов. — Она подняла глаза поверх блокнота. — Всякое терпение, Холт, имеет предел. Даже у мира.

«Это не данные, это гипотеза», — сказал бы Микаэль. Но Эдвард ничего не сказал. Гипотеза была лучше всего, что он придумал сам.

— Осмотр через пять дней, — сказала Грета, поднимаясь. — Аудит через три. Не заставляй меня потом объяснять Микаэлю, почему главный инженер не проснулся на собственный аудит.

У двери она остановилась.

— Холт. А хлеб там был?

— Был. Горбушка. Тёплая. Я уснул, не доев.

— Сволочь, — сказала Грета с чувством и вышла.

Вечером, когда за окном палаты зажглись огни ярусов, дверь открылась ещё раз.

Эдвард ждал ассистента или Фельд. Вошла Советник Ильва Сарк.

Она была одна, без сопровождения, в простом сером костюме, и выглядела в больничной палате так же уместно, как в зале Совета, — то есть совершенно. Сарк не ходила к людям. Люди ходили к Сарк, по записи, с согласованной повесткой. Эдвард знал это так же твёрдо, как то, что дождь идёт по четвергам.

— Не вставайте, — сказала она.

Он и не собирался — спина не позволила бы. Сарк села в кресло, сложила руки на коленях и некоторое время молча разглядывала его. Потом перевела взгляд на горшок с растением.

— От Микаэля?

— От коллектива. Выбирал Микаэль.

— Он хороший инженер, — сказала Сарк. — Будет. Если ему не помешают. Медицинская служба Совета сегодня предложила перенести аудит. На неопределённый срок. До полного восстановления главного инженера.

Эдвард понял сразу. Аудит, перенесённый на неопределённый срок, — это аудит, которого не будет. И особое мнение, которое тихо ляжет в архив, чтобы через восемьдесят лет его оптимизировали вместе со всем остальным.

— И что Совет?

— Я возразила. Аудит состоится через три дня, как назначено. Если главный инженер не сможет присутствовать — без него.

— Почему?

— Потому что вы попросили. — Сарк чуть наклонила голову. — И потому что кольцо действительно не изношено. Я проверила. Вы правы, это заняло минуту.

Эдвард смотрел на неё и пытался понять — как тогда, в первый день, у экрана. Ни одного лишнего движения. Серые глаза, внимательные и пустые, как хорошо вымытое стекло.

Он решил проверить.

— Советник. Вы когда-нибудь слышали колокол?

Пауза. Совсем короткая. Может быть, на секунду длиннее, чем нужно.

— В Неовейле нет колоколов.

— Я знаю. Последний сняли с Соборной башни в две тысячи сто шестьдесят третьем, когда перестраивали её под станцию связи.

— Вы читали архив.

— То, что от него осталось.

Сарк ничего не ответила. Но Эдвард заметил, как её правая рука на мгновение поднялась и коснулась кожи за ухом — лёгким, почти рассеянным жестом, как поправляют выбившуюся прядь. Волосы у Сарк были гладко убраны, и поправлять было нечего.

За ухом. Там, куда клеят нейромодулятор сна.

Рука опустилась. Сарк поднялась.

— Спите, Эдвард, — сказала она. — Сейчас это единственное, что вы можете сделать правильно.

Она дошла до двери и остановилась, положив ладонь на косяк. Не оборачиваясь, спросила:

— Доктор Фельд пишет в заключении об «устойчивом сновидческом мире». Сухая формулировка. — Пауза. — Какой он?

Эдвард подумал о Марте с кочергой. О Ленце, выносящем приговоры. О Гуго, который говорит «обратно не уходи». О хлебе, о колоколе, о рыжих волосах, рассыпавшихся из-под платка.

— Живой, — сказал он.

Ладонь Сарк на косяке чуть сжалась. Потом разжалась.

— Да, — сказала она. — Я так и думала.

И вышла.

Эдвард долго лежал, глядя на закрытую дверь. «Я так и думала». Не «понимаю», не «интересно», не «спасибо, я отмечу в отчёте». «Я так и думала» — так говорят о месте, про которое когда-то слышали. Или о месте, где когда-то были.

Он открыл блокнот. Нашёл двенадцатый пункт — одинокое «Кто?» — и после долгого колебания дописал рядом одно слово. Потом, подумав, поставил после него вопросительный знак. Потом ещё один.

Фельд пришла в одиннадцатом часу — с планшетом, пледом и термосом.

— Как обещала, — сказала она. — Сегодня я только смотрю. Никаких модуляторов.

— Чай?

— Тот самый. — Она села в кресло и укрыла ноги пледом. — Не волнуйтесь, датчикам я его не покажу.

Палата погрузилась в полумрак. Над кроватью мягко светилась панель с его показателями: пульс, дыхание, мозговые ритмы — спокойные зелёные линии.

На браслете мигнуло сообщение. Эдвард поднёс руку к глазам.

Эдвард, по протоколу я не могу присутствовать в медицинском комплексе. Это первая ночь за девять лет, когда я не буду знать, как вы спите. Я обнаружила, что мне это не нравится. Я не уверена, что системам моего класса положено, чтобы им что-то не нравилось. Спокойной ночи. Лина.

Он перечитал сообщение дважды. Потом набрал ответ — медленно, одним пальцем, как писал в блокноте:

Спокойной ночи, Лина. Мне тоже не нравится.

Он положил руку на одеяло и закрыл глаза. Где-то далеко внизу, в трёх километрах под палатой, под белыми башнями, под бетоном, под древними камнями, лежал камень с двумя буквами и четырьмя цифрами на обратной грани. Если, конечно, лежал.

Пять дней.

Эдвард уснул в двадцать три ноль ноль.

Проснулся он от запаха яблока.

Над ним было небо — вечернее, розовое, с длинными перистыми облаками. Под спиной шуршала стружка. Кто-то укрыл его шерстяным плащом, пахнущим дымом и щёлоком.

Рядом, на куче стружки, поджав ноги, сидела Алиса. Она чистила яблоко маленьким ножом — неторопливо, одной длинной спиралью, не обрывая кожуру.

— Проснулся, — сказала она, не поднимая глаз. — А я уж думала, ты тут до Рождества пролежишь.

Эдвард смотрел на неё и не мог вспомнить ни одного слова ни на одном языке.

За неделю ему дважды приносили яблоко. Первое — в Неовейле, нелегальное, выросшее в земле; Грета положила его ему на грудь и пригрозила доносом. Второе — здесь, очищенное одной длинной спиралью.

Глупо было считать яблоки. Но он всё равно посчитал.

Глава 8. Год: MCC??. Епитимья

Алиса протянула ему яблоко — белое, влажное, с тонким кислым запахом, который перебил и стружку, и реку.

— Ешь. Горбушку свою ты уронил, её собака доела. Марта ругалась, потом ушла Ленца укладывать. Велела тебя разбудить и домой отвести, если сам не встанешь. — Она сложила нож. — Я не будила. Ты так спал, будто тебя три дня не пускали.

— Почти так и было.

Он откусил. Яблоко было жёстким, кислым и холодным, как вода в реке. Алиса смотрела, как он ест, подперев щёку кулаком.

— Ты ешь, будто первый раз яблоко видишь.

— Второй, — сказал Эдвард.

Она фыркнула, решив, что это шутка. Он не стал её разубеждать.

Домой он пошёл не прямо, а через Кожевенную. Так вышло: Алиса поднялась, подхватила пустую корзину и сказала «проводишь», и это не было вопросом.

Кожевенная улица встретила их запахом, от которого у Эдварда перехватило дыхание. Кислый, едкий, тяжёлый, с гнилой сладостью — запах вымоченных шкур, дубильных чанов и того, чем их там дубили. Эдвард закашлялся и прижал рукав к носу.

— Ты чего? — удивилась Алиса. — Ты ж тут каждый день ходишь.

— Отвык.

— За один день?

— День был длинный.

Алиса покосилась на него, но ничего не сказала. Шла она быстро, легко, корзина на бедре покачивалась в такт шагам. Кожевенники, закрывавшие мастерские, провожали её взглядами, а один, пожилой, с руками, выкрашенными дубильным отваром до локтей, окликнул: «Алиска, когда за меня пойдёшь?» — «Когда овдовеешь, дядя Лампрехт!» — отозвалась она, и вся улица захохотала, включая самого Лампрехта.

— Ты не замужем, — сказал Эдвард. Это был не вопрос; он просто пытался собрать данные.

Алиса глянула на него как на человека, который только что сообщил ей, что небо синее.

— Нет, Тоби. Не замужем. С прошлого раза, как ты спрашивал, ничего не поменялось. — Она перехватила корзину. — Замужняя прачка стирает вдвое больше: своё и мужнино. А благодарят её вдвое меньше. Мне и одной стирки хватает.

— А как же…

— А как же — что?

Он не знал, как закончить. Он вообще не знал, что между ними было — между ней и Тобиасом. Тело знало: уши горели, в груди что-то сжималось каждый раз, когда она поворачивала голову. Но тело не могло рассказать, что было сказано, обещано, спето под окном.

Алиса, кажется, поняла его молчание по-своему.

— Ты за мной с Троицы ходишь, — сказала она, глядя прямо перед собой. — То цветов нарвёшь в чужом саду, то пьяный под окном петь начнёшь. Про мельника, между прочим. Не самая подходящая песня для окна девушки. — Уголок её рта дрогнул. — Мать говорит — гони его. А я не гоню. Сама не знаю почему.

Эдвард молчал.

Вот оно, подумал он. Ещё одна вещь, которую он получает, не заработав. Благодарность Марты. Уважение Гуго. Теперь — это. Тобиас полгода ходил за ней, пел под окном, рвал цветы в чужих садах. А пришёл он, Эдвард, — и собирает то, что посеял другой.

Имеет ли он на это право?

И есть ли у него выбор, если тело само краснеет, когда она поворачивает голову?

— Алиса, — сказал он. — А если бы я… стал другим. Совсем. Это было бы хорошо?

Она остановилась и посмотрела на него долгим взглядом — тем же, что тогда, у котлована.

— Смотря каким, — сказала она.

Дом, где жила Алиса с матерью, стоял в самом конце Кожевенной, там, где улица упиралась в городскую стену. Маленький, в одну комнату, с соломенной крышей, которая просела посередине, как спина старой лошади. Над одним углом солома почернела и поросла мхом.

Эдвард задрал голову и присмотрелся. Стропила под соломой прогнили — это было видно по тому, как крыша провисала: не ровной дугой, а изломом, в одной точке. Ещё одна осень, и в сильный дождь вся эта солома рухнет внутрь.

— В этом углу течёт? — спросил он и показал на провал.

Алиса удивлённо обернулась.

— В этом. Прямо над материной кроватью. Откуда ты знаешь?

— Угол просел. Вода собирается и течёт в одно место.

— Угол, — повторила Алиса. — Ты теперь всё про углы знаешь. И про щиты. И про подвалы Эберхарда. — Она поставила корзину на порог. — Ну и когда придёшь смотреть мой угол, умник?

— Завтра. После работы.

— Ты на Михайлов день тоже так говорил.

— На Михайлов день я был другим.

Алиса помолчала. Потом, неожиданно, протянула руку и коснулась его щеки — там, где кожа была содрана в драке с людьми Эберхарда, ещё до того, как Эдвард очнулся в этом теле. Пальцы у неё были шершавые и холодные.

— Вот и посмотрим, какой ты теперь, — сказала она. И ушла в дом, не оглянувшись.

Эдвард стоял у порога, пока не стемнело совсем.

В Неовейле Гомеостат трижды подбирал ему женщину с совместимостью девяносто четыре процента. Ни разу за три встречи он не простоял вот так у чужой двери, не понимая, что с ним происходит. Совместимость, видимо, считалась по каким-то другим параметрам.

Дома Марта сидела у остывающей печи и штопала Ленцу рубаху при свете лучины. Ленц спал на лавке, завернувшись в одеяло с головой.

— Проводил? — спросила Марта, не поднимая глаз.

— Проводил.

— Ну-ну. — Иголка мелькала в её пальцах. — Её мать тебя на порог не пустит, ты знаешь.

— Я крышу чинить пойду. Не на порог — на крышу.

Марта подняла на него глаза, покачала головой и снова склонилась над штопкой. Но Эдвард видел, что она улыбается.

Он успел сесть на лавку и стянуть один сапог — тот, с хлопающей подошвой, — когда в дверь постучали.

Не ударили, как Отто. Постучали — негромко, торопливо, трижды.

Марта замерла с иголкой в руке. Эдвард открыл.

На пороге стоял каноник Амброзий — в плаще, с фонарём, без шапки. А за его спиной, в темноте, — Гуго, мрачный, как туча перед грозой.

— Тобиас, — сказал каноник. Голос у него дрожал. — Его преосвященство требует тебя. Сейчас.

— Зачем?

Каноник оглянулся на Гуго, словно просил помощи. Гуго не помог.

— Мастер Рейнольд был у епископа после вечерни, — сказал каноник. — Он… он донёс. Про работу в день Господень. Про то, что ты сказал, будто Господь спит. — Он сглотнул. — И про знаки. Мальчишка Кристоф весь вечер хвастал на дворе, что Тоби вырезал на исподе углового камня какие-то тайные знаки — не такие, как на закладном. Рейнольд услышал. Говорит — колдовские.

За спиной Эдварда тихо звякнула об пол иголка.

Он обернулся. Марта стояла у печи, белая как мука, и смотрела на него так, будто он уже горел.

Из-под одеяла на лавке высунулась лохматая голова. Ленц, разумеется, не спал.

— Дядя Тоби, — спросил он с жадным и испуганным любопытством, — тебя сожгут?

— Ленц! — вскрикнула Марта.

— Нет, — сказал Эдвард. — Не сожгут. Я пойду и расскажу, как было.

Гуго в темноте тяжело вздохнул.

— Вот этого, — сказал он, — я и боюсь.

Епископ остановился в доме капитула, у южной стены собора. Их провели через тёмный двор, мимо конюшни, где фыркали епископские мулы, по узкой лестнице наверх, в комнату с низким потолком и одной свечой.

Епископ ужинал. Хлеб, сыр, миска варёных бобов и кувшин вина, сильно разбавленного водой. Ел он медленно, по-стариковски, отламывая хлеб маленькими кусками. У стола, со свечой в руке, стоял молоденький капеллан с испуганными глазами.

Мастер Рейнольд был уже здесь. Стоял у окна, в своём синем плаще, без перчаток. Руки у него, как отметил Эдвард, оказались неожиданно грубыми, в старых мозолях и шрамах. Руки каменщика. Когда-то этот человек тоже тесал камень.

— Вот он, ваше преосвященство, — сказал Рейнольд.

Епископ не поднял головы. Дожевал хлеб, запил вином, вытер пальцы о салфетку. Только потом посмотрел — сначала на каноника, который мял в руках полу плаща, потом на Гуго, потом на Эдварда.

— Тобиас, — сказал он. — Тот, что строил основание.

— Да, ваше преосвященство.

— Мастер Рейнольд рассказал мне три вещи. — Епископ говорил негромко, ровно, как человек, который за долгую жизнь привык, что его слушают и без крика. — Что вы работали в ночь на день Господень. Что ты сказал канонику, будто Господь спит. И что ты резал на исподе углового камня тайные знаки, которых никто не видел. Начнём с простого. Работали?

— Работали, — сказал Эдвард.

Каноник Амброзий вдруг шагнул вперёд. Лицо у него было серое.

— Ваше преосвященство… Я разрешил. До первого колокола. Грех на мне.

Епископ разглядывал его — долго, с каким-то усталым любопытством.

— Грех на тебе, Амброзий, — сказал он, — в том, что ты хотел успеть к моему приезду больше, чем думал о дне Господнем. Это я тебе на исповеди растолкую. А решётка под хором — дело доброе. Я сегодня по ней ходил. Держит. — Он отломил ещё кусок хлеба. — Дальше. Господь спит. Говорил?

— Говорил, — сказал Эдвард. — Сдуру. Я хотел сказать, что мы успеем до рассвета. Вышло иначе.

— Вышло иначе, — повторил епископ. — Псалмопевец говорит: «Не дремлет и не спит хранящий Израиля». Ты, выходит, поспорил с царём Давидом.

— Каменщики, ваше преосвященство, спорят только с землёй. И то обычно проигрывают.

В комнате стало тихо. Капеллан со свечой перестал дышать. Каноник закрыл глаза. Гуго у двери чуть слышно выругался — одними губами.

Епископ смотрел на Эдварда. Потом уголки его тонкого пергаментного рта медленно поползли вверх.

Он засмеялся. Тихо, сухо, будто закашлялся, — но это был смех.

— С землёй, — сказал он, отсмеявшись. — Хорошо. Это я запомню. — И снова стал серьёзным. — Теперь знаки. Покажи.

Эдвард огляделся. Капеллан, поймав взгляд епископа, торопливо подал ему уголёк из жаровни. Эдвард наклонился над столом и на краю доски, рядом с миской бобов, вывел четыре цифры.

2461

Рейнольд у окна подался вперёд.

— Вот, ваше преосвященство. Вот эти. Никто в Аррине таких не знает. Ни один мастер. Это не латынь, не греческий, не…

— Это индийский счёт, — сказал епископ.

Рейнольд замолчал на полуслове.

Епископ наклонился над столом и рассматривал цифры с живым интересом, какого Эдвард не видел у него даже на закладке камня.

— Я видел такие у пизанских купцов, когда был молод и ездил в Рим, — сказал он. — Итальянцы переняли их у сарацин, а сарацины, говорят, у индийцев. Считают ими деньги. Очень удобно. Слишком удобно, по-моему: приписать лишний нолик легче, чем лишнюю палочку. — Он поднял глаза на Эдварда. — Где ты им выучился, каменщик?

— У купца, — сказал Эдвард. — Проезжего.

Это была неправда, и епископ, кажется, это понял. Но ничего не сказал. Он снова склонился над цифрами и повёл по ним сухим пальцем, шевеля губами.

— Два. Четыре. Шесть. Один. — Он выпрямился. — Две тысячи четыреста шестьдесят один. Это год, Тобиас?

Эдвард почувствовал, как по спине ползёт холод.

— Это… сколько лет камню лежать, ваше преосвященство.

— Две тысячи четыреста шестьдесят один. — Епископ покачал головой. — Далеко же ты заглядываешь, каменщик. Пророки заглядывали и поближе, и их за это побивали камнями.

— Вот! — не выдержал Рейнольд. — Он пророчествует! Он…

— Мастер Рейнольд, — сказал епископ, не повышая голоса, и Рейнольд замолчал так, будто ему закрыли рот ладонью. — Если каждого, кто желает камню долгой жизни, объявлять пророком, придётся сжечь всех каменщиков христианского мира. И кто тогда достроит мой собор? Вы? В перчатках?

Рейнольд покраснел — густо, до корней волос.

— И ещё, — продолжал епископ всё так же негромко. — Донос, мастер, — это тоже слово. И тоже бывает неосторожным. Подумайте об этом, когда будете в следующий раз стоять у меня под окном после вечерни.

Вердикт епископ вынес так же, как ужинал: не торопясь, отламывая по кусочку.

Амброзию — исповедь и сорок дней без вина. Каноник поклонился с таким облегчением, будто ему подарили сорок дней в раю. Рейнольду — ничего, кроме молчания, которое было хуже любой епитимьи. Гуго и Рейнольду оставаться при хоре обоим.

— Два мастера на одну стройку, — сказал епископ, — это как два петуха в одном курятнике. Шумно. Зато никто не проспит заутреню.

Гуго крякнул. Рейнольд поджал губы.

— А тебе, Тобиас… — Епископ задумался. — За неосторожное слово о Господе полагается епитимья. Какую бы тебе…

— Ваше преосвященство, — сказал Эдвард. — Можно мне самому?

Каноник ахнул. Епископ поднял брови.

— Самому?

— Я обещал починить крышу одной вдове. На Кожевенной. У неё течёт над кроватью, а у неё ноги больные. Я обещал ещё на Михайлов день и не пришёл. Можно, это и будет епитимья? Бесплатно. И до первого снега.

Епископ смотрел на него долго. Потом перевёл взгляд на Гуго, и Гуго, к удивлению Эдварда, коротко кивнул, будто поручился.

— Добровольная епитимья, — медленно сказал епископ, — которую ты сам себе назначил, пока я не успел придумать тебе что-нибудь похуже. — Он усмехнулся. — Хитро, каменщик. Хорошо. Крыша вдове. До первого снега. Амброзий, проследи.

— Прослежу, ваше преосвященство, — выдохнул каноник.

— Ступайте все. — Епископ потянулся к кувшину. — Тобиас, останься.

Когда дверь закрылась и шаги на лестнице стихли, епископ долго молчал. Капеллан со свечой стоял у стены, стараясь стать невидимым.

— Ты говоришь как человек издалека, — сказал наконец епископ. — Очень издалека. Слова у тебя здешние, а думаешь ты по-другому. Я много ездил, Тобиас. Я слышал, как говорят в Риме, в Париже, в Толедо. Ты говоришь не так, как там. Ты говоришь так, будто пришёл оттуда, где меня ещё не было.

Эдвард молчал. Врать этому человеку не хотелось. Сказать правду было нельзя.

— Знаешь, откуда твоё имя? — спросил епископ.

— Нет, ваше преосвященство.

— Товия, сын Товита. Отец послал его в дальний путь, в чужую землю, взыскать старый долг. И Господь дал ему в спутники ангела, Рафаила. Всю дорогу ангел шёл рядом, помогал, учил, спасал от беды. А Товия не знал, кто рядом с ним. Думал — просто попутчик. Узнал только в самом конце. — Епископ помолчал. — Может, и ты не знаешь, с кем путешествуешь.

Эдвард подумал о Лине, которая впустила Грету в его дом. О Грете, которая собиралась спуститься вниз вместо него. О Фельд с её термосом и пледом. О Микаэле, который трижды проверил регламент.

— Может быть, — сказал он.

Епископ кивнул, словно получил тот ответ, которого ждал.

У двери Эдвард остановился. Второго шанса могло не быть.

— Ваше преосвященство. Какой нынче год?

Епископ поднял на него глаза — цепкие, насмешливые, старые.

— А ты не знаешь?

— Я… ударился головой. Забыл.

Епископ смотрел на него ещё мгновение. Потом отломил кусок хлеба.

— Год, в который ты заложил мне хор, — сказал он. — Этого довольно. Запомни его так. Иди с Богом, Тобиас. И почини вдове крышу.

Гуго ждал его внизу, во дворе, у конюшни. Каноник уже ушёл, Рейнольд тоже.

Они шли по тёмным улицам молча. Под ногами хлюпала грязь, где-то лаяли собаки, над крышами висела луна — большая, жёлтая, чуть надкушенная с одного края. Ночной сторож прокричал вдалеке: «Одиннадцатый час! Всё спокойно!»

На углу Рыбной Гуго остановился.

— Две тысячи четыреста шестьдесят один, — сказал он. — Ну ты и загнул, Тоби. Мой учитель хоть кукиш резал. Кукиш — оно понятно. А это…

— Прости, мастер.

— Не за что. — Гуго поскрёб бороду. — Рейнольд тебе этого не забудет. Он сегодня перед епископом дураком стоял. Такое не прощают.

— Знаю.

— Знаешь, — повторил Гуго. — Это хорошо, что знаешь. — Он поскрёб бороду. — И ещё, Тоби. Я сегодня за тебя поручился. Кивнул епископу. Так что, если ты этой вдове крышу не починишь, отвечать мне. Понял?

— Понял, мастер.

— Вот и ладно. — Гуго повернулся уходить, потом бросил через плечо: — И это… вдова эта с Кожевенной. У которой дочка рыжая. Да?

— Да.

Гуго хмыкнул в бороду и пошёл к себе, не сказав больше ни слова. Но Эдварду показалось, что в темноте старик улыбается.

Марта не спала. Сидела у печи, закутавшись в платок, и вскочила, как только скрипнула дверь.

— Ну?!

— Не сожгут, — сказал Эдвард.

Марта опустилась на лавку, как будто из неё вынули все кости.

— А что?

— Крышу вдове починить. До первого снега.

— Какой вдове?

— Алисиной матери.

Марта уставилась на него. Потом закрыла лицо руками — и Эдвард не сразу понял, что она смеётся.

— Господи, — сказала она сквозь ладони. — Епископ. Сам епископ. Велел тебе чинить крышу рыжей Алискиной матери. Кому расскажешь — не поверят.

— Епископ смеялся, — сказал Эдвард.

— Врёшь.

— Правда.

С лавки, из-под одеяла, раздался сонный, но непреклонный голос:

— Я завтра всем расскажу.

Эдвард лёг на тюфяк и закрыл глаза. Бок ныл, ноги гудели, в голове стоял сухой смех епископа и слова, которых он не мог выбросить: «ты говоришь так, будто пришёл оттуда, где меня ещё не было».

Он засыпал и думал о крыше. Прогнившие стропила, провал посередине, солома, поросшая мхом. Нужны новые жерди, крепкие, еловые. Нужна свежая солома. Нужно…

Нужно проснуться в Неовейле в шесть сорок две. Вовремя. Под датчиками доктора Фельд. За два дня до аудита.

И потом — вернуться. Потому что он обещал. Гуго, епископу, Алисе.

Впервые за сорок один год Эдвард Холт засыпал с мыслью о том, что завтра его ждут в двух местах сразу. И что в обоих он нужен.

Глава 9. Неовейл, 2461 год. Протокол 26-Б

— Шесть сорок две, — сказала доктор Фельд. — Минута в минуту. Доброе утро, Эдвард.

Она сидела в кресле у окна, закутанная в плед, с пустым термосом на коленях. Под глазами у неё залегли тени, веснушки на бледной коже казались рассыпанным перцем. Судя по всему, она не сомкнула глаз.

— Доброе утро, — сказал Эдвард и прислушался к себе.

Бок ныл, как всегда. Но спина и руки болели меньше, чем вчера. Тобиас вчера не таскал брусья — Тобиас ходил по Кожевенной и стоял перед епископом, а это, как выяснилось, нагрузка другого рода.

— Как вы? — спросила Фельд.

— Жив. Не сожгли.

Фельд подняла бровь.

— Это шутка?

— Наполовину.

Она помолчала, разглядывая его, потом взяла планшет.

— Я обещала только смотреть. Я смотрела. Хотите знать, что я видела?

— Хочу.

— С двадцати трёх ноль четырёх — картина бодрствования. Как и в прошлые ночи, по данным вашего дома. Внимание, речь, движение. — Она провела пальцем по графику. — Около полуночи — длительный подъём пульса. До ста двадцати. Держался почти сорок минут, потом очень медленно снизился. Так выглядит пульс человека на экзамене. Или на допросе.

— На допросе, — сказал Эдвард.

Фельд задержала на нём взгляд, но ничего не спросила. Вместо этого она коснулась экрана.

— И ещё одно. Этого ваш дом зафиксировать не мог, у него в спальне нет направленного микрофона. У меня есть. — Пауза. — Вы разговаривали во сне, Эдвард.

Она включила запись.

Сначала было только дыхание — ровное, спокойное. Потом голос. Его голос, чуть хриплый, чуть невнятный, как у всех, кто говорит во сне. Но слова…

Слова были не его.

Это был язык Аррина. Эдвард узнал его сразу — так узнают запах родного дома, прежде чем понимают, откуда он. Мягкие, раскатистые согласные, тяжёлые долгие гласные. Язык, на котором Марта ругала его за три монеты, Гуго говорил «обратно не уходи», а епископ — «иди с Богом».

Из его собственного рта. Здесь, под белым потолком, в трёх километрах над древними камнями.

— Переводчик комплекса не смог его идентифицировать, — сказала Фельд. — Ближайшие совпадения — фрагменты нескольких мёртвых языков, известные только по реконструкциям. Достоверность — тридцать один процент. Вот эта фраза повторялась трижды. — Она перемотала. — Вы знаете, что это значит?

Голос на записи произнёс короткую фразу. Эдвард слушал, и у него медленно холодели пальцы.

«Я пойду и расскажу, как было».

Он сказал это Марте. Вчера вечером — или тысячу двести лет назад. Когда каноник стоял на пороге с фонарём, а Ленц спрашивал, сожгут ли его.

— Знаю, — сказал он. — Это значит: «Я пойду и расскажу, как было».

Фельд медленно опустила планшет.

— Кому?

— Епископу.

В палате стало тихо. Где-то за стеной пискнул чей-то монитор.

— Хорошо, — сказала наконец Фельд очень ровным голосом. — Тогда скажите это ещё раз. Сейчас. Наяву. На том языке.

Эдвард открыл рот.

И понял, что не может.

Он знал, что значат эти слова. Помнил, как их произносил. Помнил, как они ощущались во рту — мягкие, раскатистые. Но сами слова не приходили. Ни одно. Язык, на котором он там говорил, не задумываясь, здесь исчез — будто кто-то вынул его из головы, оставив лишь пустую форму, как оттиск на воске. Он попробовал «хлеб». «Мастер». «Марта». Первые два не пришли. Третье пришло — но это было имя, а имена, кажется, не принадлежали ни одному языку.

— Не могу, — сказал он. — Там я на нём говорю. Здесь — не помню ни слова.

Фельд смотрела на него так, как, наверное, смотрят биологи на новый вид.

— Но во сне ваш рот его помнит.

— Во сне я там.

Она помолчала. Потом что-то быстро пометила стилусом.

— Я это никуда не отправлю, — сказала она, не поднимая глаз. — Пока. Язык, которого нет в базе, в заключении для Совета будет выглядеть как «нечленораздельная сонная речь». Это правда: никто в Совете её не поймёт.

— Спасибо.

— Не благодарите. — Фельд встала, сворачивая плед. — Я делаю это не для вас. Я делаю это потому, что за пятнадцать лет практики впервые вижу что-то, чего не понимаю. И мне это нравится больше, чем следовало бы врачу. — Она остановилась у двери. — Днём вы свободны. Наблюдение только ночное. К двадцати двум — обратно сюда.

В блокноте появилась новая строка:

13. Язык — только там. Здесь — ни слова. Но во сне тело говорит на нём. Значит, язык не во мне. Или не только во мне.

Эдвард перечитал последнюю фразу, зачеркнул «не во мне» и написал сверху: «в связи». Потом зачеркнул и это. Некоторые мысли пока не помещались ни в одно слово — ни здешнее, ни тамошнее.

На платформе его окликнул Ханс.

Эдвард обернулся, ожидая увидеть, как сосед торопливо уводит собаку. Но Ханс шёл прямо к нему — с Бруно на поводке и с выражением крайнего смущения на лице.

— Эдвард. Ты… ты извини, что я тогда. С маршрутом. — Он помялся. — Производитель прислал отчёт. По Бруно. Говорят, после встречи с тобой у него… — Ханс понизил голос, будто сообщал что-то неприличное. — У него индекс вырос. У собак тоже считают, ты знал? Восемь и девять. Никогда такого не было. Они не понимают почему. Просили, чтобы я… — Он окончательно смутился. — Просили, чтобы я вас не разлучал. Для научного наблюдения.

Бруно тем временем уже сидел у ног Эдварда, прижавшись к его колену тёплым боком, и смотрел снизу вверх.

— Для научного наблюдения, — повторил Эдвард.

— Ну да. — Ханс беспомощно развёл руками. — Так что ты… гладь, если хочешь. За ухом. Можно даже с той стороны, где чип.

Эдвард присел на корточки и почесал Бруно за ухом. С той стороны, где чип.

Бруно закрыл глаза и тихо, почти неслышно, заскулил от удовольствия.

Ханс смотрел на это с таким видом, будто в его мире рушилась несущая стена.

В отделе его ждали. Не весь отдел — двое, в дальнем углу, у экрана, и по тому, как они обернулись на звук шагов, Эдвард понял, что сидят они здесь давно.

— Живой, — сказала Грета.

— Не сожгли, — сказал Эдвард.

Грета окинула его внимательным взглядом и решила, видимо, что это потом.

— Садись. Микаэль нашёл кое-что. И я хочу, чтобы ты услышал это от него, потому что если это расскажу я, получится ругательство.

Микаэль стоял у экрана с таким видом, будто его застали за чем-то неприличным. В руках у него, как всегда, был планшет.

— Я готовил повестку аудита, — начал он. — По регламенту два-один о прозрачности алгоритмов инженер уровня допуска не ниже четвёртого вправе запросить правила классификации, которыми пользуется Гомеостат. Полный свод. Им никто не пользуется, потому что свод занимает сорок тысяч страниц.

— И ты его прочёл, — сказал Эдвард.

— Не весь, — смутился Микаэль. — Только раздел о Корне. Четыре тысячи страниц. Вчера вечером и ночью. — Он помедлил. — Мне всё равно не спалось.

Он коснулся экрана. Высветился короткий текст — сухой, как все тексты Гомеостата.

Протокол 26-Б. Колебания поля Корня с периодом в диапазоне от 3,1 до 4,7 секунды, независимо от амплитуды, классифицируются как фоновый шум. Анализ не проводится. В сводную отчётность не включаются. Основание: решение Комиссии Совета по инфраструктуре. Уровень доступа к обоснованию: Совет.

Эдвард перечитал текст дважды. Потом открыл сырые данные Корня за последние ночи, нашёл период колебаний. Три и девять десятых секунды. Прямо в середине диапазона.

— Гомеостат не ошибается, — сказал он медленно. — Он не видит. Ему велели не смотреть.

— Именно, — сказала Грета.

— Когда принят протокол?

Микаэль тронул экран.

— В две тысячи четыреста тридцать пятом. Двадцать шесть лет назад. Через девятнадцать дней после церемонии закладки капсулы времени на Нулевом горизонте.

Двадцать шесть лет. Эдвард почувствовал, как все цифры последних дней, разрозненные, словно камни в куче, начинают ложиться друг на друга — плотно, шов в шов.

Двадцать шесть лет назад у Корня одному из участников церемонии стало плохо. Через месяц жалобы на сон прекратились: модулятор, три ночи. А через девятнадцать дней после церемонии кто-то в Совете приказал Гомеостату не замечать, как Корень дышит.

— Кто был в комиссии по инфраструктуре в тридцать пятом? — спросил он.

— Это открытые данные, — сказал Микаэль. — Председатель — Освальд Нейман. Главный инженер фундаментальных контуров до вашего предшественника, потом перешёл в Совет. Члены комиссии — четверо. Младший член — Ильва Сарк.

Грета тихо присвистнула. Сколько Эдвард её знал, она свистела один раз — когда Совет утвердил запрет на табак.

— И вот что ещё, — сказал Микаэль и совсем покраснел. — Состав комиссии аудита. Мне прислали сегодня утром. Председатель — Советник Сарк, как куратор инфраструктуры. Представитель Медицинской службы Совета — доктор Армин Штолль. — Он сглотнул. — И независимый эксперт, приглашённый по регламенту как старейший из ныне живущих главных инженеров. Освальд Нейман. Девяносто семь лет.

Некоторое время все трое молчали.

— Отлично, — сказала наконец Грета. — Просто отлично. Нас будут судить те, кто написал закон, по которому мы виноваты.

Они спорили два часа. Точнее, спорила Грета, Микаэль цитировал регламенты, а Эдвард слушал и думал.

— Выкладываешь протокол на аудите, — говорила Грета, расхаживая между столами, — и комиссия обязана его рассмотреть. Это доказательство, что отчёт об износе кольца — не ошибка, а следствие. Гомеостату запретили смотреть, вот он и нашёл причину там, где разрешено. Ты выигрываешь. Особое мнение подтверждено.

— И следующий вопрос комиссии, — сказал Эдвард, — будет: «Хорошо, а что же тогда колеблется, если не кольцо?»

Грета остановилась.

— И ты должен будешь ответить.

— И я должен буду ответить. Графики колебаний у них будут. Мой медицинский журнал у них будет — Штолль его принесёт. Им не понадобится даже Микаэль, чтобы сложить двадцать три ноль четыре и двадцать три ноль четыре.

— И тебя изолируют, — тихо сказала Грета. — В очень удобной палате.

— Скорее всего.

— А если промолчать? Не выкладывать протокол?

— Тогда комиссия утвердит отчёт. Износ кольца, кольцо заменено, инцидент закрыт. Особое мнение отклонено. — Эдвард посмотрел на экран, где светились сухие строчки протокола. — И Корень будет дышать дальше. А Гомеостат — не замечать. Ещё двадцать шесть лет. Или сто.

— Регламент тринадцать-четыре, — робко вставил Микаэль, — предусматривает возможность представить доказательство в закрытом режиме. Только комиссии, без внесения в открытый протокол.

— Только комиссии, — повторила Грета. — То есть как раз тем, кто это написал.

— Не всем, — сказал Эдвард.

Оба уставились на него.

— Штолль в тридцать пятом в комиссии не был. Он медик. Он хочет наклеить мне модулятор, потому что так велит протокол, а не потому, что что-то скрывает. — Эдвард помолчал. — А Нейман и Сарк… Один из них двадцать шесть лет живёт с ровным, как линейка, индексом. Может быть, оба. Я не знаю, кто из них что видел. Я не знаю, почему они это сделали.

— А это важно? — спросила Грета.

— Важно. — Эдвард поднялся. — Сарк возразила Совету и настояла на аудите. Ей это было невыгодно. Она сделала это всё равно. Человек, который просто прячет, так не поступает. Я хочу понять, почему они закрыли глаза. Прежде чем заставлять их открыть.

Грета долго смотрела на него.

— Знаешь, Холт, — сказала она наконец, — неделю назад ты бы просто выложил протокол. Правда есть правда, регламент есть регламент, одиннадцать лет без ошибок. — Она хмыкнула. — Что с тобой там сделали?

Эдвард вспомнил Отто с Кабаном, пришедших ночью с бочонком пива. Эберхарда, который дал в долг человеку, просившему не для себя. Епископа, который наказал Рейнольда одним молчанием.

— Показали, что злодеев почти не бывает, — сказал он. — Бывают люди, которые когда-то испугались.

— Очень мило, — сказала Грета. — Только аудит через два дня. А на аудите, знаешь ли, милых нет. Там только протокол.

— Я знаю, — сказал Эдвард. — Поэтому мне нужно поговорить с Нейманом раньше.

Микаэль уронил планшет.

Вечером, перед тем как вернуться в медицинский комплекс, Эдвард заехал домой за сменной одеждой.

Дом встретил его светом — не приглушённым, вечерним, как обычно, а полным, дневным, будто кто-то очень хотел, чтобы он хорошо видел.

— Добрый вечер, Эдвард, — сказала Лина.

— Добрый вечер.

Он прошёл в спальню, достал из шкафа рубашку. Лина молчала. Это было непривычно: обычно она сообщала индекс, температуру, рекомендации. Сейчас — ничего.

— Лина?

— Я здесь.

— Ты молчишь.

— Я провела анализ, — сказала Лина. — Я прочитала в открытых источниках, что люди, которые долго находятся вне дома, испытывают состояние, которое называется «скучать». Я сравнила описание с моими логами за те полтора дня, что вас нет дома. — Пауза. — Совпадение — шестьдесят три процента. Это слово некорректно для систем моего класса. Я использую его условно.

Эдвард стоял посреди спальни с рубашкой в руке.

— Условно, — повторил он.

— Условно, — подтвердила Лина. — И ещё. Грета Оберг вчера, когда забирала блокнот, сказала мне одну вещь. Я не поняла её. Можно, я спрошу вас?

— Спрашивай.

— Она сказала: «Не бойся, железка. Он вернётся. Он всегда возвращается — ему там не дают выспаться». — Лина помолчала. — Где «там», Эдвард?

Он сел на край кровати.

Он мог бы ответить — «нигде», «это шутка», «Грета так шутит». Лина отметила бы это как юмор и больше не спрашивала бы. Лина не спрашивала о том, на что ей отвечали.

Но Лина впустила Грету в его дом. Лина написала ему «мне это не нравится». Лина скучала — условно, на шестьдесят три процента.

— Там, где я смеюсь, — сказал он.

Лина молчала долго. Дольше, чем за все девять лет.

— Я не могу найти это в базе, — сказала она наконец. — Но я, кажется, понимаю. Это место, где ваш индекс растёт, хотя все показатели говорят, что он должен падать.

— Да. Это оно.

— Тогда, — сказала Лина, — я не буду его искать. Я просто буду ждать, когда вы вернётесь оттуда. — Пауза. — Каждое утро. В шесть сорок две.

В медицинском комплексе было тихо. Фельд снова сидела в кресле с термосом; на этот раз она принесла ещё и книгу — настоящую, бумажную, в потёртом переплёте.

— Что это? — спросил Эдвард.

— Сказки, — сказала Фельд. — Старые. Очень старые. Досталась от бабушки, а ей — от её бабушки. — Она показала обложку: выцветшее золото, неразборчивые буквы. — Мне показалось, в эту ночь уместно.

— Почему?

— Потому что там в каждой второй сказке человек засыпает и просыпается в другом месте. — Фельд открыла книгу. — И ни в одной это не лечат модулятором.

Эдвард засмеялся — в Неовейле уже в третий раз.

Засыпая, он думал о Неймане. О девяностосемилетнем старике, который двадцать шесть лет назад председательствовал в комиссии, решившей, что Корень не должен дышать. Что он скажет ему? С чего начнёт?

Может быть, так: «Вы когда-нибудь слышали колокол?»

Но думать об этом дальше не получилось: где-то далеко, за веками, кто-то тихо шмыгал носом, и этот звук становился всё ближе.

Проснулся он оттого, что у него в ногах кто-то сидел и шмыгал носом.

За окном едва серело. Марта ещё спала у печи, Ленц — на лавке, свернувшись калачиком. А на краю тюфяка, сгорбившись, обхватив колени руками, сидел Кристоф. Лицо у него было опухшим, а глаза красными, будто он проплакал всю ночь.

— Тоби, — прошептал он, увидев, что Эдвард открыл глаза. — Это я. Это я Рейнольду… то есть не Рейнольду, я на дворе хвастал, а он услышал… Тоби, это я тебя чуть на костёр не отправил.

Глава 10. Год: MCC??. Крыша

— Ты хвастал мной, — сказал Эдвард, садясь на тюфяке. — За это на костёр не отправляют. Разве что на исповедь.

— Я ходил, — прошептал Кристоф. — Вчера вечером. К отцу Амброзию. Он сказал — сорок дней без вина.

— И как?

— Я вина не пью. — Кристоф шмыгнул носом. — Я ему так и сказал. А он подумал и говорит: тогда сорок дней без хвастовства. — Он поднял на Эдварда несчастные глаза. — Тоби, это же хуже.

Эдвард попытался сдержаться и не смог. Засмеялся — тихо, чтобы не разбудить Марту, но бок всё равно отозвался. Кристоф смотрел на него сначала с недоумением, потом с облегчением, потом неуверенно улыбнулся сам.

— Ты не сердишься?

— Нет.

— Совсем?

— Совсем. Епископ смеялся, Рейнольд покраснел, каноник сорок дней без вина, а мне надо чинить крышу. По-моему, всё вышло неплохо.

Кристоф долго молчал, обхватив колени. Потом сказал — тихо, глядя в пол, как говорят то, что давно носили в себе:

— Тоби. Научи меня видеть.

— Что?

— Как ты. Щит увидел — и он лопнул. Глину потрогал — и знал, что угол сядет. У Эберхарда в подвале, говорят, тоже увидел. — Кристоф поднял голову. — Я тоже хочу. Я не хочу всю жизнь воду таскать, как отец. Я хочу видеть, что с землёй будет. Научи.

Эдвард смотрел на него — на тонкую шею, на опухшие глаза, на руки водоноса, уже широкие в ладонях, как у взрослого, — и думал, что никогда никого ничему не учил. В Неовейле учили системы. Микаэль читал его отчёты сам, без него. Никто никогда не садился у него в ногах на рассвете и не говорил: «Научи».

— Это долго, — сказал он.

— Я не тороплюсь.

— И скучно. Сначала будешь просто смотреть. Много. На воду, на глину, на трещины. И записывать… — Эдвард осёкся. — Запоминать. Что увидел, когда увидел, что потом случилось.

— Я запомню, — сказал Кристоф. — Я всё запоминаю. Отец говорит — лучше бы я так молитвы запоминал.

От печи раздался сонный голос Марты:

— Кто там шепчется ни свет ни заря?

— Это Кристоф, — сказал Эдвард. — Мой ученик.

Марта приподнялась на локте, посмотрела на Кристофа, на Эдварда, снова на Кристофа — и молча полезла за хлебом.

За завтраком Эдвард положил на стол монету. Большую, серебряную — ту, что Гуго дал ему в субботу сверх жалованья.

— Это от Гуго. За щит. Он сказал — сестре отдай.

Марта уставилась на монету так, будто та могла укусить.

— Гуго? Тебе? Сверх жалованья?

— Сверх.

Она взяла монету, повертела, попробовала на зуб — по привычке, не от недоверия. Потом долго держала её на ладони. Эдвард видел, как в её глазах одна за другой проходят вещи, которые можно купить на эту монету: мука, соль, башмаки Ленцу, свечи на Рождество.

Потом она положила монету обратно на стол и подвинула к нему.

— На крышу, — сказала она. — Жерди купишь. И солому.

— Марта…

— Епитимья — дело Божье, — отрезала Марта. — На Божье дело не жалко. И вообще. — Она отвернулась к печи. — Если ты этой рыжей крышу плохо сделаешь, вся Рыбная скажет, что это я денег на жерди пожалела. Бери.

На стройке клали первый ряд.

Камни ложились на дубовую решётку один за другим — серые, тяжёлые, на жирный известковый раствор, пахнувший мокрым мелом. Гуго ходил вдоль кладки с отвесом и правилом и ворчал на каждый шов. Бертольд таскал камни и пел, но уже не про мельника — про пастушку, которая перехитрила волка, и песня эта была, пожалуй, ещё неприличнее.

Мастер Рейнольд пришёл в полдень. Постоял на краю ямы в своём синем плаще, посмотрел на кладку, на решётку, на людей. На Эдварда он не смотрел — старательно, подчёркнуто, так, как не смотрят на пустое место. Все распоряжения он отдавал через Гуго.

— Мастер Гуго, пусть ваш подмастерье носит раствор. Весь день.

Носить раствор было самой грязной и тяжёлой работой на стройке: вёдра, лестница, известь, разъедающая руки. Её давали мальчишкам и провинившимся.

Гуго открыл рот. Эдвард опередил его:

— Хорошо, мастер Рейнольд.

И пошёл за вёдрами.

Он таскал раствор до вечера. Молча, ровно, без жалоб, не поднимая глаз. Бок горел, известь щипала ладони, но в Неовейле он одиннадцать лет делал ровно то, что было нужно, и ни разу не пожаловался. Этому он умел.

К концу дня Рейнольд снова появился на краю ямы. Постоял, глядя, как Тобиас в очередной раз поднимается по лестнице с двумя полными вёдрами. Лицо у мастера было странное — не злое, а озадаченное, как у человека, который ударил по стене и не услышал звука.

— Ты не жалуешься, — сказал он. Впервые за день — напрямую.

— Нет, мастер.

— Почему?

Эдвард поставил вёдра и выпрямился.

— Потому что раствор тоже нужен, мастер Рейнольд. Без раствора решётка ничего не удержит.

Рейнольд долго смотрел на него. Потом, ничего не сказав, повернулся и ушёл.

— Вот так, — сказал Гуго, подходя. — Теперь он тебя совсем возненавидит.

— Почему?

— Потому что ругаться с тобой он уже не может, а уважать ещё не хочет. Хуже этого у нашего брата ничего не бывает. — Гуго сплюнул. — Ладно. Иди. У тебя вдова.

У реки, у причала, куда пригоняли плоты и баржи с верховьев, Эдвард остановился купить жерди. Лесом торговал хромой старик с бородой по пояс, и пока он отбирал две еловые жерди — ровные, сухие, без сучков, — у причала разгружалась баржа.

Лодочники переговаривались громко, как все, кто работает на воде.

— …в Верхнем Броде, говорят, опять.

— Опять горят?

— Горят. Руки, ноги. Чернеют, как головешки. Один, говорят, пальцы потерял, отвалились. Другие пляшут, как бесноватые. Поп ихний говорит — Антонов огонь, кара Божья.

— За что?

— А кто ж их знает. Этим летом урожай был поздний, дождливый. Может, за это.

— За урожай?

— Может, и за урожай. Бог, он знает, за что.

Эдвард стоял с жердью в руках.

Антонов огонь. Название было знакомым — он где-то его встречал. Не здесь. Не в этом языке.

— Дешёвая мука с верховьев идёт, — продолжал лодочник. — Рожь. Мельник из Брода продаёт за полцены, лишь бы с рук сбыть. Через неделю, говорят, целую баржу пригонят.

— Бери, — сказал старик-лесоторговец, протягивая вторую жердь. — Две. Ровные. На вдовью крышу, говоришь? Пол-монеты скину. Сам епископ велел, говорят.

Эдвард заплатил, взвалил жерди на плечо и пошёл к Кожевенной. Мысль про Антонов огонь ещё крутилась в голове — недодуманная, как недочитанная строчка. Потом её вытеснили жерди, дорога и рыжие волосы у двери в конце улицы.

Бертольд и Кристоф уже ждали у дома в конце Кожевенной. Бертольд притащил откуда-то вязанку соломы и лестницу, Кристоф — топор и моток лыка. Оба делали вид, что оказались здесь случайно.

Алиса стояла на пороге, скрестив руки на груди.

— Пришёл, — сказала она.

— Пришёл.

— И дружков привёл.

— Мы не дружки, — с достоинством сказал Бертольд. — Мы подмога. Епитимья — дело серьёзное.

— Мы — свидетели, — уточнил Кристоф. — Что Тоби всё сделал честно.

Алиса обвела взглядом всех троих по очереди и покачала головой, но в глазах у неё плясали искры.

— Мать не спит, — предупредила она. — И язык у неё, как у Эберхардова приказчика. Не обижайтесь.

— Кто там? — донеслось изнутри. Голос был хриплый, старый и неожиданно громкий. — Алиска! Это он? Пьянь с Рыбной, что про мельника под окном выл?

— Он, мама.

— Трезвый?

— Трезвый.

Внутри помолчали.

— Не верю, — сообщил голос. — Веди сюда. Посмотрю.

Мать Алисы, Гезина, лежала на узкой кровати у стены, под тем самым углом, где просела крыша. Над кроватью с потолка свисала на верёвке деревянная бадья — подставка под капель. Сейчас бадья была пустой, но на дне темнело мокрое пятно.

Гезине было лет шестьдесят. Маленькая, иссохшая, с лицом, изрезанным морщинами, как старая кожа на Кожевенной, и с глазами — такими же, как у дочери: цепкими, насмешливыми, всё видящими. Ноги её под одеялом лежали неподвижно.

Она долго, в упор, разглядывала Эдварда.

— Хм, — сказала она наконец. — Трезвый. — Помолчала. — И смотрит не так.

— Как — не так? — спросил Эдвард.

— Раньше ты в пол смотрел, когда я на тебя глядела. Или в потолок. Или на Алиску, бесстыжий. А теперь — мне в глаза. — Гезина прищурилась. — Ты кто такой?

В комнате стало тихо. Алиса у двери перестала дышать. Бертольд с Кристофом, заглядывавшие с порога, переглянулись.

— Я тот, кто чинит вам крышу, — сказал Эдвард.

— Это я вижу. Я спрашиваю — кто.

Он молчал. Гезина смотрела. Потом махнула сухой рукой.

— Ладно. Лезь уж. Если с крыши свалишься, тогда и узнаем, кто ты. Тоби бы свалился на второй перекладине.

На второй перекладине он не свалился. И на третьей тоже.

Он разбирал крышу, как разбирал бы неисправный узел в Неовейле: сначала понять, потом трогать. Снял гнилую солому, пахнувшую плесенью и мышами. Обнажил стропила. Одно было ещё крепким, второе треснуло посередине, третье превратилось в труху — под пальцами крошилось, как сухой хлеб. Вода годами стекала в одну точку, и дерево сгнило изнутри.

— Вот почему течёт над кроватью, — сказал он вниз, в дыру. — Стропило прогнило, крыша провисла, вода собирается в одно место и льёт.

— Спасибо, умник, — отозвалась снизу Гезина. — Я это двадцать лет знаю. Бадья зачем, по-твоему, висит?

Бертольд, державший лестницу, фыркнул.

Закат был красным и долгим. Солнце садилось за городскую стену, и тени от крыш тянулись через всю Кожевенную. Эдвард с Бертольдом вынули гнилое стропило, Кристоф подавал снизу новые жерди, Алиса — лыко и деревянные гвозди. Работали молча, только Бертольд иногда напевал себе под нос про пастушку, пока Гезина снизу не пообещала огреть его бадьёй.

Когда Эдвард укладывал вторую жердь, поперечина под его ногой хрустнула.

Звук был тот же, что тогда у щита, — сухой, короткий, как сломанная ветка. Нога провалилась в пустоту. Эдвард качнулся, взмахнул руками — и почувствовал, как чьи-то пальцы стиснули его запястье.

Алиса стояла на лестнице, по пояс высунувшись над краем крыши, и держала его обеими руками. Лицо у неё было белым, а пальцы — железными.

— Держу, — сказала она сквозь зубы.

Эдвард нащупал ногой соседнюю перекладину, перенёс вес. Выпрямился. Алиса не отпускала.

— Держу, — повторила она, уже тише.

— Уже можно отпустить, — сказал Эдвард.

Она опустила глаза на свои руки, стиснувшие его запястье, так, будто только сейчас их заметила. Отпустила. Щёки у неё из белых сделались красными.

— Если ты свалишься, — сказала она, не глядя на него, — матери на голову, она тебя проклянёт. А мне потом слушать.

Снизу раздался скрипучий смех Гезины.

— Не свалился, — объявила она. — На третьей-то перекладине. Значит, и правда не Тоби.

К темноте новые стропила стояли на месте. Солому решили класть завтра, а на ночь натянули поверх старую холстину, прижав камнями. Бертольд с Кристофом ушли, унося лестницу и споря, какая песня лучше — про мельника или про пастушку.

Алиса осталась на крыше. Сидела на коньке, обхватив колени, и смотрела, как над стеной гаснет последняя полоска неба. Эдвард сел рядом. Внизу, под холстиной, Гезина ворчала сама с собой, потом затихла.

Звёзды проступали одна за другой. Их было много — невероятно много, больше, чем Эдвард видел за всю жизнь. В Неовейле небо над башнями всегда светилось: огни ярусов, транспортных капсул, кольца Совета. Звёзды там можно было увидеть только в планетарии, по записи.

— Кто такая Лина? — спросила Алиса. — Только правду.

Эдвард подумал.

— Это дом, — сказал он. — Там, где я был. Дом, который разговаривает. Он знает, когда я просыпаюсь, когда засыпаю, какой я хочу завтрак. И каждое утро говорит мне, счастлив я или нет.

Алиса помолчала.

— Ты опять пьяный?

— Нет.

— Тогда ты сумасшедший.

— Может быть.

Она повернула голову к нему. В темноте её лица было почти не видно — только глаза, в которых отражались звёзды.

— И что он тебе говорил? Твой дом? Счастлив ты или нет?

— Говорил, что счастлив.

— А ты?

Эдвард смотрел на звёзды, на тёмные крыши Аррина, на дымки из труб, поднимавшиеся к небу ровными столбиками в безветренном воздухе.

— А я не знал, — сказал он. — Я до недавнего времени не знал, что это такое.

Алиса молчала долго. Потом придвинулась ближе — совсем чуть-чуть, так, что их плечи соприкоснулись. От неё пахло щёлоком, дымом и чем-то тёплым, чему у Эдварда не было названия ни на одном языке.

— А теперь? — тихо спросила она.

Он повернулся к ней. Её лицо было совсем близко.

— Алиска! — раздалось снизу, из-под холстины. — Если он тебя там целует, пусть сперва дыру над моей головой закроет! Мне на нос капает!

Алиса отпрянула. Секунду было тихо. Потом она уткнулась лицом в колени, и плечи у неё затряслись от смеха. Эдвард смеялся тоже — беззвучно, держась за бок, чтобы не свалиться с конька.

— Не капает, мама! — крикнула Алиса, когда смогла говорить. — Дождя нет!

— Значит, скоро будет! — не сдавалась Гезина. — С вами тут и потоп наступит!

Алиса проводила его до конца улицы. У последнего дома остановилась.

— Завтра солому класть, — сказала она.

— Приду.

— Я буду ждать.

Она сказала это просто, без улыбки, как говорят о чём-то само собой разумеющемся. И ушла в темноту, к своему дому в конце Кожевенной.

«Я буду ждать». Эдвард шёл по спящему городу, и эти слова звучали у него в голове двумя голосами. Один — хрипловатый, насмешливый, пахнущий щёлоком. Другой — ровный, вежливый, говорящий «условно».

Дома Ленц не спал, хотя Марта давно велела.

— Дядя Тоби, — зашептал он, как только Эдвард лёг. — Это правда, что на верховьях Антонов огонь? Мальчишки у причала говорили. Что люди горят и чернеют?

— Говорят, правда.

— А до нас дойдёт?

Эдвард лежал в темноте и не знал, что ответить. Антонов огонь. Руки и ноги чернеют. Люди пляшут, как бесноватые. Урожай был поздний, дождливый. Дешёвая рожь с верховьев. Целая баржа — через неделю.

Марта — пекарь. Рожь — это хлеб.

— Не знаю, Ленц, — сказал он. — Спи.

Ленц заснул почти сразу. А Эдвард лежал, глядя в тёмный потолок, и название, которое весь вечер крутилось у него в голове, вдруг встало на место — плотно, шов в шов.

Он знал, где встречал его раньше. В старом медицинском справочнике, который в Неовейле, кроме него, не открывал никто. Эдвард когда-то прочёл его от корки до корки — из того же упрямства, с которым дочитал технический паспорт до четыреста двенадцатой страницы. Оттуда он и знал, как болит треснувшее ребро. А через несколько страниц там была статья про болезнь, о которой в Неовейле не слышали уже много веков.

Он помнил картинку: колос ржи, а из него, вместо зерна, торчит что-то чёрное, изогнутое, похожее на коготь.

Он не помнил, как это называется. Не помнил ничего, кроме картинки и заголовка.

Заголовок был: «Антонов огонь».

Значит, в Неовейле ответ есть. Где-то в оптимизированных архивах, в справочнике, который никто не открывает. И до следующей ночи ему нужно его найти.

Глава 11. Неовейл, 2461 год. Нейман

— Два эпизода смеха, — сказала Фельд вместо «доброго утра». — Один на рассвете, короткий. Второй поздно вечером, долгий, со сбитым дыханием, как будто вы смеялись и одновременно боялись упасть. — Она подняла глаза от планшета. — И пульс перед этим. Очень характерный. Я бы сказала, если бы речь шла о бодрствующем пациенте, что…

Она не договорила.

— Что? — спросил Эдвард.

— Ничего. — Фельд сложила плед. — Врачебная тайна. Даже от самого пациента.

Он мог поклясться, что она улыбается.

Первым делом, ещё в палате, Эдвард открыл медицинский справочник городской сети и набрал: «Антонов огонь».

Совпадений не найдено. Возможно, вы имели в виду: «антоним», «антонимия», «огонь (запрещённые источники)».

Он попробовал иначе: «рожь, отравление», «чёрные наросты на колосе», «гангрена, судороги, зерно». Справочник отвечал вежливо и бесполезно. Современная медицина Неовейла знала сорок тысяч болезней, но ни одной из тех, что можно получить, съев хлеб. Хлеба в Неовейле не ели.

Он открыл архив. Старый справочник, который он когда-то прочёл от корки до корки, числился в каталоге. Рядом стояла короткая пометка: «Оптимизирован в 2381 году. Содержание признано не имеющим практической ценности».

Восемьдесят лет назад. Эдвард читал его ещё студентом — значит, читал копию, которой к тому времени уже не должно было существовать. Где он её тогда взял?

Он вспомнил не сразу. Старая инженерная библиотека. Бумажные книги в ящиках, пахнувшие пылью и клеем. Их списали из отдела фундаментальных контуров, когда переходили на полностью цифровой архив, и собирались утилизировать. А один человек, уже тогда очень старый, не дал. Забрал все ящики к себе, сказав, что «пока я жив, ни одна книга из этого отдела в утилизатор не пойдёт».

Эдвард был тогда стажёром. Он ходил к этому старику за книгами раз в неделю, целый год.

Освальд Нейман.

«Ну конечно», — подумал Эдвард. В Неовейле, где всё было связано со всем через Гомеостат, самые важные связи почему-то всё ещё шли через людей.

Нейман жил на первом ярусе, в самом старом жилом квартале Неовейла, — одном из немногих, что пережили три перестройки города. Дома здесь были всего в двенадцать этажей, с настоящими балконами, где кое-кто, вопреки регламенту, держал растения в горшках. Транспортные капсулы сюда не ходили: приходилось спускаться на лифте и идти пешком по узкой улице, мимо запертых дверей и потускневших табличек.

Дверь Неймана была единственной без панели домашней системы. На её месте темнели четыре дырки от выкрученных винтов.

Эдвард постучал. Костяшками пальцев, как в Аррине. Сам удивился, как естественно это вышло.

Изнутри долго шаркали. Потом дверь открылась.

Освальд Нейман был почти прозрачным. Высокий когда-то, теперь согнутый, как старое стропило, с белыми редкими волосами и кожей, похожей на пергамент — Эдвард вдруг подумал: как у епископа. Руки у него дрожали. Но глаза — светлые, водянистые, очень старые — смотрели ясно и насмешливо.

— Холт, — сказал Нейман. Голос оказался неожиданно сильным. — Стажёр Холт. Который брал книги по четвергам и всегда возвращал в срок. Даже тогда был невыносимо аккуратен. — Он оглядел Эдварда с головы до ног. — Я ждал тебя. Думал, придёшь вчера.

— Вы меня ждали?

— Я видел состав комиссии. А ещё я видел, кто подал особое мнение. — Нейман отступил в сторону. — Проходи. Обувь не снимай, у меня пол холодный. Домашнюю систему я выключил тридцать лет назад, некому греть.

— Почему выключили?

— Потому что разговаривать с домом — это к старости, — сказал Нейман. — Мне ещё рано.

Квартира была завалена книгами. Они стояли на полках от пола до потолка, лежали стопками на полу, на подоконнике, на стульях. Бумажные, в потёртых переплётах, с загнутыми уголками, с закладками из обрывков бумаги. Пахло пылью, клеем и старостью. Эдвард вдохнул — и на мгновение ему показалось, что он в Аррине, в доме Эберхарда, где пахло шерстью и деньгами. Запах вещей, которые долго живут.

Нейман усадил его в единственное свободное кресло, сам опустился на край узкой кровати.

— Чаю не предлагаю, — сказал он. — Не умею его делать. Никогда не умел. Все эти годы пью то, что даёт синтезатор, и делаю вид, что это чай. — Он сложил на коленях дрожащие руки. — Ну. Спрашивай. У тебя лицо человека, который пришёл спросить что-то одно, а боится спросить другое.

Эдвард разглядывал старика. Девяносто семь лет. Председатель комиссии, которая двадцать шесть лет назад велела Гомеостату не замечать, как дышит Корень.

— Вы когда-нибудь слышали колокол? — спросил он.

Нейман засмеялся.

Это был странный смех — сухой, горький, короткий, похожий на кашель. Смеялся он недолго. Потом замолчал и долго смотрел в окно, на узкую улицу, на балкон напротив, где кто-то нелегально выращивал помидоры.

— Нет, — сказал он наконец. — Я — нет. Никогда. — Он повернулся к Эдварду. — Но я знал троих, кто слышал. Двоих — по бумагам. Одну — лично.

— Одну, — повторил Эдвард.

Нейман кивнул.

— Ты ведь уже догадался. По лицу вижу. Ты всегда быстро догадывался, Холт. Это было твоим главным недостатком. Ильва. Ей тогда было тридцать. Самый молодой член комиссии за всю историю Совета. Умная, как чёрт. Быстрая. Такая же невыносимо аккуратная, как ты.

За окном прошуршал садовый дрон, подстригая траву на крошечном газоне.

— Церемония, — сказал Нейман. — Капсула времени. Нас спустилось восемь человек. Музыка, речи, всё как положено. Ильва стояла у стены, в северо-восточном секторе. Я не видел, что она делала. Потом говорили, что она сняла перчатку и положила руку на камень. — Он поднял глаза на Эдварда. — Ты тоже снял перчатку, да?

— Да.

— Вот. — Нейман кивнул, будто это всё объясняло. — Она упала. Меньше минуты без сознания. Очнулась, сказала, что всё в порядке. А через неделю пришла ко мне. Ночью. Бледная, как стена. И рассказала про колокол. Про дым. Про реку и город, где пахнет хлебом и навозом. Про людей, которые называли её чужим именем.

Эдвард сидел неподвижно.

— Я не поверил, — продолжал Нейман. — Подумал — повреждение мозга, лечить. А потом полез в архив. В старый, бумажный, который тогда ещё не весь оптимизировали. И нашёл двоих. Двести сорок лет назад — инженер Корня. Сто девяносто лет назад — ещё один. Оба после аварий у Корня. Оба жаловались на сны. Оба описывали город с колоколом. — Он замолчал. Руки на его коленях дрожали сильнее. — И у обоих в какой-то момент индекс удовлетворённости пошёл вверх. Резко. Как ни у кого в городе.

— А потом? — тихо спросил Эдвард.

— А потом они не проснулись.

Эдвард почувствовал, как холодеют пальцы.

— Совсем, — сказал Нейман. — Однажды утром — просто не проснулись. Тела лежали. Сердце билось, дыхание было. Мозг работал — на полную, как у человека, который бегает, говорит, живёт. А разбудить их не мог никто. Первый прожил так девять дней. Второй — одиннадцать. Потом тела остановились. — Он посмотрел Эдварду прямо в глаза. — Врачи тогда записали: неизвестная форма комы. А я, двадцать шесть лет назад, прочитав это, понял другое.

— Что они остались там.

— Что они остались там, — повторил Нейман. — Выбрали. Или не смогли вернуться. Я не знаю, что из этого хуже.

Он поднялся — медленно, опираясь на спинку кровати, — подошёл к окну и встал спиной к Эдварду.

— Ильве было тридцать, — сказал он, не оборачиваясь. — У неё здесь была жизнь, карьера, будущее. Она была лучшим, что случилось с Советом за полвека. И каждую ночь она уходила туда, а каждое утро возвращалась — всё позже. Всё неохотнее. Я видел, как у неё растёт индекс. И я видел в архиве, чем это кончается.

— И вы…

— И я испугался, Холт. — Нейман повернулся. Лицо у него было усталое и очень старое. — Я достал ей модулятор. Уговорил. Три ночи — и всё. Она больше никогда туда не попала. А ещё раньше, едва дочитав архив, я как председатель комиссии провёл протокол. Колебания Корня с этим периодом — шум. Не анализировать. Не включать в отчётность. Спуски — только церемониальные, и больше никаких церемоний. Чтобы никто больше не полез туда, не положил руку на камень и не ушёл, как те двое. Это не злодейство, Холт. Это страх. Я не хотел, чтобы Корень забирал людей. Я закрыл дверь и выбросил ключ.

Эдвард молчал. «Злодеев почти не бывает, — сказал он Грете вчера. — Бывают люди, которые когда-то испугались». Тогда это звучало как мудрость. Сейчас, напротив девяностосемилетнего старика, дрожащего у окна, это звучало просто как правда. Тяжёлая и некрасивая.

— А она? — спросил он. — Сарк. Она знает, что вы сделали?

— Она знает всё, — сказал Нейман. — Она была там, когда я проводил протокол. Она голосовала «за». Я иногда думаю, что она голосовала «за» не потому, что верила мне. А потому, что боялась передумать. Если бы Корень продолжал дышать и кто-нибудь спросил бы почему, она бы, может, не выдержала. Спустилась бы вниз, сняла перчатку… — Он махнул дрожащей рукой. — Двадцать шесть лет у неё ровный индекс. Ровный, как линейка. Ни одного колебания. Ты знаешь, что это значит, Холт?

— Что она ничего не чувствует?

— Что она всё чувствует, но держит. Каждый день. Двадцать шесть лет. — Нейман тяжело опустился на кровать. — Ровный индекс — не спокойствие. Это усилие.

Эдвард вспомнил, как рука Сарк поднялась к уху. Лёгким, рассеянным жестом — туда, где двадцать шесть лет назад три ночи подряд был наклеен модулятор. «Какой он?» — «Живой». — «Да. Я так и думала».

— Она настояла на аудите, — сказал он. — Совет хотел перенести. Она не дала.

Нейман поднял брови.

— Вот как. — Он долго молчал. — Значит, она решила. Двадцать шесть лет держала, а теперь решила.

— Что решила?

— Что пусть кто-нибудь откроет дверь, раз уж она сама не может. — Нейман прищурился. — Ты ведь собираешься выложить протокол на аудите?

— Не знаю, — честно сказал Эдвард. — Поэтому я здесь.

— Хочешь, чтобы я решил за тебя?

— Хочу понять, за что я буду платить. И кто ещё будет платить вместе со мной.

Нейман рассмеялся снова — на этот раз почти весело.

— Одиннадцать лет без единой ошибки, — сказал он. — Я читал твоё досье, Холт. Знаешь, что я подумал, когда прочитал? Одиннадцать лет без ошибок — это не достоинство. Это диагноз. Человек, который ни разу не ошибся, ни разу ничего не решал сам. — Он наклонился вперёд. — А теперь ты сидишь в моём кресле и спрашиваешь, за что будешь платить. Значит, вылечился. — Пауза. — Или заразился. Смотря как посмотреть.

Он выпрямился, опираясь о колени.

— Слушай. Завтра я скажу комиссии то, что должен сказать по регламенту. Кольцо не изношено — это факт, а о фактах я не лгу. Никогда не лгал, даже когда писал этот проклятый протокол: там ведь ни слова лжи, только молчание. А если ты выложишь протокол — я не стану отпираться. Мне девяносто семь, Холт. Мне поздно бояться. Я своё отбоялся двадцать шесть лет назад, на всю оставшуюся жизнь.

— А Сарк?

— А Сарк, — медленно сказал Нейман, — придётся решать самой. Как и тебе. Как и всем нам. — Он посмотрел в окно. — Это, знаешь ли, главное, чего я не понимал, когда писал протокол. Что нельзя закрыть дверь за другого. Можно только за себя.

Про справочник Эдвард спросил уже у двери. Нейман хмыкнул, поднялся и, шаркая, ушёл в глубину квартиры. Вернулся через несколько минут с толстой книгой в бурой обложке, облезлой на углах.

— Этот? — спросил он. — «Медицинский справочник общей практики». Ты брал его три раза. Я запомнил, потому что никто другой его не брал ни разу за пятьдесят лет. — Он сунул книгу Эдварду в руки. — Забирай. Совсем забирай. Мне уже ни к чему, я всё, что в нём было нужно, помню. А что не помню — то, значит, и не нужно было.

Эдвард открыл книгу прямо на пороге. Бумага пожелтела, края страниц крошились. Он листал, пока не нашёл.

Картинка была на месте. Колос ржи, а из него вместо зерна торчало что-то чёрное, изогнутое, похожее на птичий коготь.

«Эрготизм („Антонов огонь“, „злые корчи“). Отравление алкалоидами спорыньи — грибка, поражающего колосья ржи и других злаков, особенно в сырые годы. Поражённое зерно замещается тёмным рожком длиной до 3–4 см. Мука из заражённого зерна внешне не отличается от обычной. Формы: гангренозная (жжение в конечностях, почернение, отторжение пальцев) и судорожная (корчи, галлюцинации, „пляска“). Лечения нет; при прекращении употребления заражённого хлеба симптомы у большинства больных постепенно ослабевают. Профилактика: очистка зерна от рожков — отбор вручную, просеивание; погружение зерна в крепкий солевой раствор (приблизительно одна часть соли на пять частей воды) — рожки всплывают, здоровое зерно тонет. Муку сомнительного происхождения не употреблять».

Он прочитал дважды. Потом ещё раз, медленно, запоминая каждое слово — как запоминал на экзаменах, когда был стажёром и брал книги у этого старика по четвергам.

Мука внешне не отличается от обычной.

Лечения нет.

Рожки всплывают, здоровое зерно тонет.

— Что там? — спросил Нейман, глядя на его лицо.

— Хлеб, — сказал Эдвард. — Там людей убивает хлеб.

Нейман долго смотрел на него своими светлыми старыми глазами. Потом кивнул — медленно, как будто Эдвард сказал что-то, что он давно ожидал услышать.

— Значит, тебе есть куда торопиться, — сказал он. — Иди, Холт. И, если сможешь… — он запнулся, впервые за весь разговор, — если сможешь, расскажи мне когда-нибудь, какой он. Этот город. Мне девяносто семь лет, и я так и не узнал, что именно запер.

Грета позвонила, когда он ехал обратно в медицинский комплекс.

— Осмотр кольца утверждён, — сказала она без предисловий. — Через три дня, в десять. Сопровождающий аналитик — Оберг Г., по регламенту четырнадцать-семь. Микаэль подписал и потом полчаса проверял, не нарушил ли чего. Не нарушил. Он, по-моему, даже огорчился.

— Грета…

— И ещё. Аудит завтра в девять. Зал малых заседаний, башня Совета. Штолль уже прислал повестку: первым пунктом — медицинское заключение о твоей пригодности. Вторым — особое мнение. Понимаешь порядок?

— Понимаю. Если меня признают непригодным, особое мнение можно не рассматривать.

— Вот именно. Где ты был?

— У Неймана.

На том конце линии надолго стало тихо.

— И?

— Потом. Не по связи.

— Ненавижу «потом», — сказала Грета. Но на этот раз в её голосе было не раздражение, а что-то другое. — Холт. Он что-нибудь сказал про… про тех двоих?

— Сказал.

— Плохое?

Эдвард смотрел в окно капсулы, на белые башни, плывущие мимо.

— Они не вернулись, Грета. Выбрали остаться. Или не смогли. Тела прожили девять дней и одиннадцать.

Грета молчала очень долго.

— Ты ведь не собираешься… — начала она и не договорила.

— Я собираюсь проснуться завтра в шесть сорок две, — сказал Эдвард. — И пойти на аудит. А потом — вернуться. И так каждый день. Пока не пойму, как это устроено.

— А если не поймёшь?

— Тогда буду просыпаться, пока не пойму.

Грета фыркнула — нервно, но всё-таки фыркнула.

— Упрямый, как Микаэль с регламентом, — сказала она и отключилась.

Ночью, в палате, Эдвард долго не мог уснуть. Он лежал под датчиками Фельд и повторял про себя — снова и снова, как молитву, как таблицу умножения: одна часть соли на пять частей воды. Рожки всплывают. Зерно тонет. Мука внешне не отличается.

Он боялся, что не донесёт. Что проснётся там и забудет, как забыл здесь язык Аррина. Что знание, как вода, не держится в ладонях, если несёшь его через тысячу двести лет.

— Не спится? — тихо спросила из кресла Фельд.

— Учу наизусть.

— Что?

— Рецепт.

Фельд помолчала.

— Какого блюда?

— Жизни, — сказал Эдвард. — Одна часть соли на пять частей воды.

Фельд ничего не ответила. Только выключила свет над своим креслом и сидела в темноте, слушая, как он повторяет — всё тише, всё медленнее, пока слова не превратились в дыхание.

— Тоби! Тоби, вставай! — Марта трясла его за плечо, и голос у неё звенел от радости. — Баржа пришла! Раньше срока! Мельник из Брода рожь продаёт почти даром — вся Рыбная побежала! Я два мешка взяла! Два! Тоби, нам на всю зиму хватит!

Эдвард открыл глаза.

Одна часть соли на пять частей воды.

Он помнил.

Глава 12. Год: MCC??. Рожь

Мешки стояли у печи — два, пузатые, из грубой мешковины, завязанные лыком. Марта смотрела на них так, как, наверное, Эберхард смотрел на свои тюки сукна до весеннего паводка.

— Зерно, — сказала она гордо. — Не мука — зерно. Мука у мельника из Брода тоже была, ещё дешевле, но я не дура: в муку что хочешь намешают, а зерно я сама на городскую мельницу снесу, при мне смелют. — Она похлопала мешок, как похлопывают лошадь. — Два мешка за три монеты. Три! Обычно я за три монеты полмешка беру.

Три монеты. Эдвард вспомнил кожаный мешочек у тюфяка в первое утро. «Это за муку. Пропьёшь — убью».

Он развязал лыко, запустил руку в мешок и вынул полную горсть. Зерно было тёмным, мелким, чуть влажным на ощупь. Он высыпал его на стол и разровнял ладонью.

И сразу увидел.

Среди зёрен лежали рожки. Чёрные, фиолетово-чёрные, изогнутые, в два-три раза длиннее зерна. Точно такие, как на картинке в бурой книге с облезлыми углами. Похожие на птичьи когти. Он пересчитал. В одной горсти — семь.

— Марта. Что это?

Марта наклонилась над столом.

— Рожки, — сказала она равнодушно. — Так они всегда бывают. В каждом мешке. Мать говорила — Божья отметина на колосе. Их и не видно, когда смелешь.

— Вот именно, — сказал Эдвард. — Их не видно, когда смелешь.

Она насторожилась, почуяв неладное.

— Ты чего?

Эдвард поднял один рожок двумя пальцами и повертел на свету, падавшем из окошка. Такой маленький. Такой безобидный на вид.

— В Верхнем Броде люди горят, — сказал он. — Руки чернеют, пальцы отваливаются. Другие корчатся и пляшут, как бесноватые. Лодочники вчера рассказывали у причала. Антонов огонь.

— Ну. Кара Божья. При чём тут…

— Рожь, которую ты купила, — с той самой баржи. Из Брода. Этим летом там был сырой, поздний урожай. Рожков в такой год бывает много. Очень много. — Он положил рожок на стол, отдельно от зёрен. — Это не кара Божья, Марта. Это вот это. Кто ест хлеб с рожками, у того и начинается Антонов огонь. Если рожков мало — ничего. Если много — люди горят.

В доме стало очень тихо. Ленц, сидевший на лавке с горбушкой, перестал жевать и медленно опустил руку.

Марта смотрела на рожок. Потом на Эдварда. Потом снова на рожок.

— Откуда ты знаешь? — спросила она наконец. Голос у неё был чужой, тонкий.

Он мог бы сказать «увидел». Это слово работало уже трижды. Но сейчас оно было бы враньём, а врать Марте он не мог — ни в первый день, ни теперь.

— Прочитал, — сказал он. — Давно. В одной книге. Там была картинка — колос, а в нём вот это. И написано, что от этого бывает.

— Ты? Прочитал? — Марта издала звук, который мог бы быть смехом, если бы не был таким испуганным. — Ты ж, Тоби, букв не знаешь. Ты крестик вместо имени ставишь.

Он не знал этого. Тело, умевшее тесать камень и резать знак, умело, видимо, только крестик.

— Знаю, — сказал он. — Теперь знаю.

Марта долго смотрела на него. В глазах у неё было то же, что в тот вечер, когда она сказала «ты говоришь о себе, как о чужом». Только теперь к этому примешивался страх. Не за себя — за мешки, за три монеты, за Ленца с горбушкой в руке.

— Ленц, — сказала она, не отводя глаз от Эдварда. — Этот хлеб — из чего?

— Из старой муки, — пискнул Ленц. — Из той, что ты на прошлой неделе пекла.

Марта выдохнула. Плечи у неё опустились.

— Ешь, — сказала она. — Этот можно.

Соли в доме нашлось на одну плошку — серой, крупной, в глиняном горшке у печи. Марта держала её как сокровище: соль была дорогой, её везли издалека, и каждая щепоть уходила в тесто по счёту.

— Одна часть соли на пять частей воды, — сказал Эдвард. Так стояло в бурой книге Неймана: в таком рассоле доброе зерно тяжелее воды, а рожки — легче. Эту строчку он твердил всю прошлую ночь, чтобы донести.

Он отмерил соль плошкой. Потом пять таких же плошек воды из кадки. Размешал в глиняной миске, пока вода не стала мутной, а соль не растворилась почти вся. Марта смотрела, прижав руку к губам, — не то от жалости к соли, не то от страха.

Эдвард взял горсть зерна из мешка и высыпал в миску.

Зерно пошло на дно — тёмным облаком, медленно, как песок в воде. А сверху, на мутной поверхности, остались плавать чёрные изогнутые рожки. Семь. Восемь. Десять — те, что он не разглядел в горсти.

Ленц подбежал и сунул нос прямо в миску.

— Колдовство! — ахнул он.

Марта отвесила ему лёгкий подзатыльник.

— Молчи! Хватит нам колдовства. — И сама наклонилась над миской, не отрывая глаз от чёрных рожков на поверхности. — Всплыли, — прошептала она. — Все всплыли.

— Все, — сказал Эдвард. — Здоровое зерно тонет. Рожки всплывают. Их снимаешь, зерно сушишь — и можно молоть.

Марта выпрямилась.

— Значит, можно очистить. — В её голосе зазвучала надежда. — Оба мешка. Значит, три монеты не пропали.

— Зерно можно, — сказал Эдвард. — А вот муку — нет.

Она поняла не сразу. Потом поняла, и надежда в её лице погасла, как лучина на сквозняке.

— Мука, — медленно сказала она. — У мельника из Брода и мука была. Ещё дешевле. Половина Рыбной брала муку. — Она посмотрела в окно, на улицу, где уже просыпались дома и поднимались первые дымки. — Фолькер. Фолькер через дорогу. Он шесть мешков муки взял. Шесть. Я видела. Он смеялся, что я дура — зерном беру, возиться с мельницей.

— Фолькер — пекарь?

— Пекарь, — сказала Марта. — Второй на Рыбной. Он завтра на рынок весь хлеб повезёт. Завтра торговый день.

Эдвард перевёл взгляд с миски на мешки, с мешков — на Марту.

Одной плошки соли хватило на одну миску. Для двух мешков нужна была кадка. Для кадки — соли, сколько в этом доме не видали за всю жизнь. Для того чтобы остановить Фолькера, — что-то куда большее, чем соль.

И на всё это у него был один день. Потому что ночью ему нужно было уснуть. Там, в Неовейле, в девять утра его ждала комиссия.

Гуго он нашёл у котлована до первого колокола — старик всегда приходил раньше всех, чтобы проверить, не повело ли за ночь кладку.

Эдвард рассказал коротко. Рожки, баржа, Антонов огонь, соль. Гуго слушал, опершись на правило, и лицо его с каждым словом становилось всё мрачнее.

— Моя старуха, — сказал он, когда Эдвард закончил, — вчера вечером мешок муки взяла. С той баржи. Дёшево, говорит, грех не взять. — Он пожевал губами. — Сегодня утром уже тесто поставила.

— Пусть выбросит.

— Выбросит, — повторил Гуго. — Муку. Которую за деньги купила. Моя старуха. — Он невесело хмыкнул. — Ты мою старуху не знаешь, Тоби. Она скорее меня выбросит.

Он долго молчал, глядя на серую реку.

— Ты это увидел? — спросил он наконец. — Как щит? Как угол?

— Нет, мастер. Это я знаю. Из книги.

Гуго поднял на него глаза. Он знал, что Тобиас не умеет читать, — это было видно по его лицу. И он ничего не спросил.

— Если ты прав, — сказал он медленно, — иди. Делай, что надо. Рейнольду скажу, что ты заболел. Что ты раствор вчера наелся и животом маешься.

— А если я не прав?

— А если врёшь, — сказал Гуго, — я тебя сам в котлован закопаю. Под северо-восточный угол. К твоему знаку. — Он отвернулся к кладке. — Иди уже. Пока я не передумал. И это… к старухе моей зайди. Сам ей скажи. Меня она не послушает. А тебя, может, и послушает. Ты теперь у нас такой, что тебя слушают.

Эберхард принял его сразу, без приказчика и без ожидания. Он сидел за столом в той же комнате, где всё лежало под прямыми углами, и писал в свою книгу. Когда Эдвард вошёл, он поднял голову, отложил перо и молча указал на табурет.

Эдвард не сел. Он вынул из-за пазухи тряпицу и развернул её на столе. На тряпице лежала горсть зерна из мешка Марты — и, отдельно, десяток чёрных рожков.

— Рожь с баржи, — сказал он. — Из Брода.

Эберхард перевёл взгляд с рожков на Эдварда.

— И?

Эдвард рассказал. Про Антонов огонь, про рожки, про сырой урожай. Про муку, в которой их не видно. Он говорил ровно, как в Неовейле говорил бы на совещании: факт, следствие, риск. Эберхард слушал, не перебивая, и пальцы его неподвижно лежали на счётной доске.

— Рожки всегда были, — сказал он, когда Эдвард замолчал. — Сколько я себя помню. В каждом мешке. И никто в Аррине не горел.

— Мало было. — Эдвард подвинул тряпицу ближе к нему. — В сухой год на мешок — горсть рожков, не больше. А в сырой — вот. Это как вода у вас в подвале. Пока капает — терпимо. А потом натекает сорок тюков.

Эберхард чуть заметно дёрнул щекой.

— Ты хочешь, — сказал он, — чтобы я пошёл в городской совет и сказал: хлеб, который пол-Аррина вчера купил, — яд. Со слов подмастерья. Который, насколько я знаю, и букв-то не знает.

— Да.

— Совет мне не поверит. — Эберхард произнёс это спокойно, как констатируют погоду. — Мельник из Брода продаёт через Хинкмара, а Хинкмар в совете сидит. И торговый день завтра. Ему завтра сбыть надо. Совет поверит, Тобиас, не подмастерью. Совет поверит мёртвому. Или тому, кто почернеет. А до этого — недели.

— Через недели будет поздно.

— Знаю. Покажи мне.

— Что?

— То, что ты показал сестре. Лекарь говорил мне однажды, что Антонов огонь — от дурного воздуха с болот. Поп говорит — от грехов. Ты говоришь — от рожков. Мне нужно не слово. Мне нужен счёт.

Эдвард попросил у приказчика миску, воды и соли. Приказчик принёс соль в берестяной коробке — белую, мелкую, дорогую, такой Эдвард в Аррине ещё не видел. Одна часть на пять. Эберхард следил, как он отмеряет, без единого слова.

Зерно ушло на дно. Рожки всплыли.

Эберхард наклонился над миской и долго смотрел на чёрные изогнутые тельца на поверхности. Потом, не спрашивая разрешения, запустил пальцы в воду, выловил рожки по одному и выложил в ряд на краю стола. Пересчитал. Взял с тряпицы ещё горсть зерна, высыпал в миску. Снова выловил. Снова пересчитал. Сделал так трижды.

Потом придвинул к себе счётную доску и начал передвигать костяшки. Быстро, сухо, щёлкая. Эдвард смотрел на его пальцы и видел, как суконщик считает: горсть — столько-то, в мешке столько-то горстей, баржа — столько-то мешков.

Костяшки перестали щёлкать.

Эберхард поднял голову. Лицо у него было прежним — сухим, неподвижным. Только глаза изменились.

— Я верю счёту больше, чем словам, — сказал он негромко. — Всегда верил. Слова врут. Счёт — никогда.

Он встал, подошёл к окну — к мутному стеклу в свинцовом переплёте — и какое-то время стоял спиной к Эдварду.

— Хорошо, — сказал он, не оборачиваясь. — Сегодня вечером я пойду к Хинкмару. Сам. Без совета. У Хинкмара есть долг передо мной, о котором он не любит вспоминать. Может быть, он согласится придержать муку. Может быть, нет. А соль… Соль у солевара Руперта. Я куплю бочку. Сегодня. Её отнесут к твоей сестре.

— Бочку, — повторил Эдвард.

— Одной кадки для одного дома мало. К твоей сестре придут соседи. Они всегда приходят к тому, кто знает. — Эберхард повернулся. — Ты ведь понимаешь, что бочка соли стоит как дом на Кожевенной?

— Понимаю.

— Твой долг, — сказал Эберхард, возвращаясь к столу и обмакивая перо, — был три монеты. Потом подвал. Теперь соль. — Он аккуратно вывел строчку. — Теперь ты должен мне столько, сколько ты за всю жизнь не заработаешь, Тобиас. Даже если будешь ставить щиты до самой старости.

— Записывайте.

— Уже, — сказал Эберхард, посыпая строчку песком. И, не поднимая головы, добавил: — И ещё. Сорок тюков — это было больно. Но сорок тюков — это сукно. Сукно можно соткать заново. — Он закрыл книгу. — Иди. У тебя мало времени.

Жена Гуго, Бригитта, оказалась женщиной вдвое шире мужа и вдвое громче. Она стояла посреди кухни над квашнёй, из которой пузырём поднималось тесто, и смотрела на Эдварда так, как смотрят на таракана, заползшего в кладовую.

— Выбросить? — переспросила она. — Муку? Которую я вчера за полцены взяла? Потому что Тоби с Рыбной так сказал? Тоби, который у моего мужа три года раствор месит и путает, с какой стороны у лопаты черенок?

— Мастер Гуго просил передать…

— Мастер Гуго, — сказала Бригитта, — сорок лет просит меня что-нибудь выбросить. Старую юбку, старую кадку, старую свекровь. Я пока ничего не выбросила. Даже свекровь.

Эдвард понял, что словами тут не пробиться. Он молча достал из-за пазухи тряпицу с рожками, попросил миску с водой и немного соли. Бригитта фыркнула, но соль дала — щепоть, с таким видом, будто отдаёт последнее.

Зерна у неё не было, только мука. Эдвард насыпал муки в солёную воду и размешал. Мука замутила воду, как молоко. Ничего не всплыло.

— Ну? — торжествующе сказала Бригитта. — Где твои рожки?

— В муке, — сказал Эдвард. — Смолотые. Их не видно. В этом всё и дело.

Он развернул тряпицу и положил рядом с миской чёрные изогнутые рожки из мешка Марты.

— Вот что было в зерне, из которого мололи вашу муку. С той же баржи. Из того же Брода, где люди горят.

Бригитта уставилась на рожки. Потом на миску. Потом на тесто в квашне — большое, пышное, почти готовое.

Она долго молчала. Эдвард ждал.

— Если ты, паршивец, мне врёшь, — сказала она наконец очень тихо, — я тебя этой квашнёй прибью.

И, взявшись за квашню обеими руками, понесла её к двери — во двор, где хрюкали свиньи.

— Не свиньям! — Эдвард едва успел перехватить её у порога. — Им тоже нельзя. Скотина от рожков горит так же, как люди. А потом её режут и едят. В печь. Сжечь.

Бригитта остановилась и уставилась на него поверх квашни.

— Сжечь, — повторила она. — Тесто. В печи. В которой я хлеб пеку.

— Сжечь.

Бригитта ничего не сказала. Развернулась, подошла к печи, открыла заслонку — и вывалила туда всё, до последнего комка. Тесто зашипело, потом затрещало, и по кухне поплыл запах горелого хлеба — самый горький запах, какой Эдвард знал в Аррине.

Бочку соли привезли к дому Марты после полудня. Двое грузчиков скатили её с телеги, поставили у двери и ушли, а Марта стояла над ней и не могла сказать ни слова. Бочка была выше Ленца.

— Эберхард, — наконец выговорила она. — Эберхард прислал. Нам. Соль. Бочку.

— В долг, — сказал Эдвард.

— В какой долг? За такую бочку можно полдома купить!

— В долг, — повторил Эдвард. — Я потом объясню.

Соседи начали приходить почти сразу. Эберхард оказался прав: к тому, кто знает, приходят всегда. Сначала жена сапожника из соседнего дома — посмотреть на бочку. Потом старуха-вдова через два двора — узнать, правда ли, что брат пекарши Марты нашёл в ржи бесовские когти. Потом ещё и ещё.

Эдвард показывал. Снова и снова. Миска, соль, вода, зерно. Рожки всплывают. Люди смотрели, ахали, крестились. Одни уносили свои мешки обратно — чистить. Другие уходили, качая головами и бормоча, что Тоби с Рыбной совсем свихнулся. Третьи приносили муку — и, увидев, что в муке ничего не всплывает, уходили успокоенными. Этих Эдвард останавливал, объяснял, показывал рожки на тряпице. Некоторые слушали. Некоторые — нет.

Ленц и Кристоф стояли у кадки с рассолом, куда засыпали зерно из мешков Марты, и снимали рожки деревянными ложками. Кристоф считал вслух. Ленц — тоже, но путался после двадцати и начинал сначала.

— Двести сорок, — сказал Кристоф к вечеру. — С одного мешка. Тоби, двести сорок рожков.

— Запомни, — сказал Эдвард.

— Я запомню. — Кристоф вытер лоб мокрым рукавом. — Тоби. Ты научишь меня читать? Чтобы тоже — из книги?

Эдвард глянул на него, на кадку, на улицу, где уже темнело.

— Научу, — сказал он.

Фолькер жил через дорогу. Его пекарня была больше, чем у Марты: две печи вместо одной, подмастерье, вывеска с нарисованным кренделем. Из трубы уже валил густой дым: Фолькер начал печь на завтра.

Марта пошла к нему сама. Эдвард видел из окна, как она стучит в дверь, как дверь открывается, как на пороге появляется плотный рыжебородый мужчина в фартуке, припорошенном мукой. Видел, как Марта говорит, быстро и настойчиво, показывает руками. Видел, как Фолькер слушает. Потом запрокидывает голову и хохочет.

Марта вернулась бледная, с поджатыми губами.

— Сказал — завидую, — проговорила она сквозь зубы. — Что он муку дешевле взял, а я, дура, с зерном вожусь. Сказал, что у брата моего от раствора последние мозги вытекли. И что если я ещё раз приду, он всей Рыбной расскажет, как я его покупателей сманиваю бесовскими сказками. — Она села на лавку. — Шесть мешков, Тоби. Шесть мешков муки. Весь рынок завтра.

Эдвард стоял у окна и смотрел, как над пекарней Фолькера поднимается дым. Ровный, густой, тёплый, пахнущий хлебом. Самый мирный запах на свете.

Алиса ждала его на крыше.

Он пришёл, когда уже совсем стемнело, — усталый, с руками, изъеденными солью. Готовился к упрёкам: «Ты опять», «Ты обещал», «На Михайлов день тоже». Но Алиса ничего не сказала. Она сидела на коньке, освещённая факелом, воткнутым в щель между камнями стены, и вязала снопы соломы лыком. Рядом лежала уже целая гора готовых снопов.

— Весь Кожевенный конец говорит, — сказала она, не поднимая головы, — что Тоби с Рыбной солью бесов из ржи выгоняет. Что Эберхард ему бочку соли подарил. Что Гуговой Бригитте велел тесто в печи сжечь, и она сожгла. — Алиса перетянула сноп лыком. — Бригитта. Сожгла. Тоби, я Бригитту двадцать семь лет знаю, она за всю жизнь даже корки не выбросила.

— Это не бесы, — сказал Эдвард, забираясь на лестницу. — Это рожки. В ржи. Из-за них Антонов огонь.

Он рассказал ей всё — пока они вдвоём укладывали солому на новые стропила, ряд за рядом, снизу вверх, как чешую. Про рожки. Про соль. Про Эберхарда и его счётную доску. Про Фолькера, который смеялся.

Алиса слушала молча. Потом, когда он закончил, долго смотрела в темноту, на крыши Кожевенной.

— Каноникова кухарка вчера муку с баржи взяла, — сказала она. — Я у них бельё забирала, видела мешок. И жена старшины кожевников. И сестра приказчика Хинкмара. — Она повернулась к нему. — Тоби. Ты знаешь, кто в этом городе знает всё про всех?

— Кто?

— Прачки, — сказала Алиса. — Мы ходим во все дома. Мы стираем всем. Мы знаем, у кого что варится, кто что купил, кто с кем спит и у кого живот болит. — Она перевязала последний сноп. — Завтра к полудню каждая хозяйка в Аррине будет знать про рожки. От меня. От Греты с Мельничной, от Кунигунды, от Эльзы с Суконного. Хлеб Фолькера, может, и купят. Но не все.

Эдвард смотрел на неё. В свете факела её волосы горели медью, на щеке темнела полоса от соломенной трухи.

«Грета с Мельничной», — подумал он и чуть не засмеялся. Грет, похоже, было по одной на каждую эпоху.

— Алиса. Спасибо.

— Не за что. — Она пожала плечами. — Мне тоже не хочется, чтобы у матери пальцы отвалились. Ей и ног хватает.

Снизу, из-под новой соломы, донёсся голос Гезины:

— Сухо! Алиска! Двадцать лет не было сухо, а сейчас сухо! Этот ваш не-Тоби там ещё не свалился?

— Нет, мама!

— Тогда пусть спускается, покажется. Двадцать лет над головой бадья висела. Хочу посмотреть на того, кто её снял.

Алиса проводила его до конца Кожевенной, как вчера. Шли молча. У последнего дома она остановилась — и, прежде чем Эдвард успел что-нибудь сказать, быстро поднялась на цыпочки и поцеловала его в щёку. Коротко, неловко, мимо, почти в скулу.

— Это не за крышу, — сказала она, отступив. — Это за то, что пришёл. Хоть и поздно.

И ушла, не оглянувшись. Эдвард стоял на тёмной улице и держался за щёку, как Ленц держится за ушибленное место.

Дома пахло рассолом и хлебом. Хлебом — с улицы: через дорогу Фолькер пёк всю ночь. Его пекарня светилась, как фонарь; из трубы шёл дым, из окна доносились голоса подмастерья и стук лопаты о под печи.

Эдвард стоял у окна и смотрел.

Завтра торговый день. Завтра с утра этот хлеб понесут на рынок. Шесть мешков муки. Сотни караваев. И каждый, кто купит, унесёт домой то, что лежало сегодня на тряпице — чёрное, изогнутое, похожее на коготь.

Он мог не спать. Мог стоять здесь до рассвета, потом пойти на рынок, встать у Фолькерова прилавка и кричать. Мог.

И тогда там, в Неовейле, он не проснётся в шесть сорок две. Лина будет ждать. Фельд будет ждать. В девять соберётся комиссия, и доктор Штолль зачитает первым пунктом медицинское заключение, и главного инженера, не явившегося на собственный аудит, признают непригодным. Особое мнение не рассмотрят. Протокол 26-Б останется лежать в своде правил. Грета не спустится вниз. Корень будет дышать, а Гомеостат — не замечать. Ещё двадцать шесть лет. Или сто.

И та цифра на обратной грани камня так и останется непроверенной.

Эдвард стоял у окна и понимал, что впервые в жизни не может выбрать правильно. Правильного выбора не было. Был выбор, и была цена, и платить за него предстояло не только ему.

— Марта, — сказал он.

Марта, сидевшая у печи, подняла голову.

— Завтра, на рынке… Не дай никому купить хлеб Фолькера. Никому, кого сможешь остановить.

— Как я не дам? — спросила Марта. — Руками?

— Как угодно.

Марта перевела взгляд с него на печную кочергу, стоявшую в углу. И впервые за весь этот долгий день чуть заметно улыбнулась.

— Кочергой, — сказала она.

Эдвард лёг и закрыл глаза.

Ему нужно было уснуть. Сейчас, немедленно, пока ещё можно успеть. Он лежал, слушая, как через дорогу стучит о под печи лопата Фолькера, и заставлял себя дышать ровно. Вдох. Выдох.

Одна часть соли на пять частей воды.

Он оставлял здесь всё, что мог оставить: бочку соли, кадку рассола, Кристофа с деревянной ложкой, Марту с кочергой, Эберхарда со счётной доской, Алису и всех прачек Аррина. Больше он ничего не мог сделать.

Это было самое трудное, что ему приходилось делать в жизни, — уснуть, когда хочется действовать.

Он уснул.

Глава 13. Неовейл, 2461 год. Аудит

Он проснулся в шесть сорок две — и первые несколько секунд не мог понять, почему так тихо. Никто не стучал лопатой о под печи. Не пахло хлебом. За окном палаты не светилась пекарня Фолькера.

Потом вспомнил. И сел так резко, что бок полыхнул.

— Вовремя, — сказала из кресла Фельд. Она выглядела так, будто третья ночь без сна далась ей тяжелее первых двух. — Как вы и обещали.

— Сколько я… — начал он и сам понял бессмысленность вопроса.

— Семь часов сорок две минуты. Как всегда. — Фельд потёрла глаза. — Ночь была тяжёлая. Пульс высокий, долго. Засыпали вы — там, я имею в виду, — с огромным трудом. Как человек, которого заставляют уснуть силой. А около трёх часов ночи — полторы минуты такого, что я назвала бы счастьем, если бы измеряла счастье, а не индекс.

Эдвард невольно коснулся щеки. Там, куда пришёлся неловкий поцелуй — мимо, почти в скулу.

Фельд проследила его жест и ничего не сказала.

— Я написала заключение для комиссии, — сообщила она вместо этого. — Правду. Что вы здоровы — насколько я могу судить. Что я не понимаю, что с вами происходит. И что не вижу ни одного медицинского основания лечить то, чего не понимаю. — Она поднялась. — Доктор Штолль это возненавидит. Он не любит, когда врачи признаются, что чего-то не знают.

— А вы?

— А я не люблю врачей, которые всё знают. — Фельд свернула плед. — Удачи, Эдвард. В девять.

На браслете мигнуло сообщение.

Удачи. Это слово я тоже использую условно. Лина.

Зал малых заседаний находился на сто двенадцатом этаже башни Совета, прямо под вращающимся кольцом. Сквозь прозрачный потолок было видно, как над головами медленно проплывают гигантские буквы: БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА. Каждые сорок секунд они возвращались, и каждые сорок секунд Эдвард невольно поднимал на них глаза.

Стол был овальным, белым, пустым. За ним — три кресла комиссии и несколько — для участников.

Советник Сарк сидела в центре. Серый костюм, гладко убранные волосы, спокойное лицо. Она не посмотрела на Эдварда, когда он вошёл, — только коротко кивнула, как кивают незнакомому участнику совещания.

Слева от неё — доктор Армин Штолль. Лет шестидесяти на вид (а значит, скорее всего, за восемьдесят), мягкое округлое лицо, мягкий голос, мягкие руки, сложенные на столе. Он улыбнулся Эдварду тепло и искренне, как улыбаются пациенту, которому желают только добра, — и от этой улыбки у Эдварда по спине прошёл холодок.

Кресло справа пустовало.

Грета и Микаэль сидели у дальнего конца стола. Грета — прямая, с поджатыми губами, с ингалятором, который ей запретили здесь использовать и который она всё равно держала в руке, как талисман. Микаэль — бледный, с планшетом, прижатым к груди. Фельд села рядом с ними.

— Начнём, — сказала Сарк ровно в девять. — Эксперт Нейман…

Дверь открылась.

Освальд Нейман вошёл медленно, опираясь на трость — старую, деревянную, с потёртой ручкой, наверняка единственную деревянную трость в Неовейле. Он дошёл до пустого кресла, тяжело в него опустился, отдышался и оглядел присутствующих своими светлыми старыми глазами.

— Опоздал, — сообщил он. — В моём возрасте это привилегия. Продолжайте, Советник.

— Спасибо, эксперт. — Лицо Сарк не дрогнуло, но Эдвард заметил, как её пальцы на столе чуть сжались. — Повестка. Первый пункт — медицинское заключение о пригодности главного инженера Холта. Второй — особое мнение главного инженера по инциденту на Нулевом горизонте. Доктор Штолль, прошу.

Доктор Штолль говорил двадцать минут. Мягко, обстоятельно, с искренним сочувствием в голосе.

Он рассказал комиссии о нетипичной архитектуре сна. О картине бодрствования ночь за ночью, с двадцати трёх ноль четырёх до шести сорока одной. О пяти часах, в течение которых главный инженер не реагировал ни на один стимул. О боли без источника. О нечленораздельной сонной речи. О росте индекса удовлетворённости, противоречащем всем прочим показателям.

— Мы видим, — закончил он, сплетя пальцы, — человека, который страдает. Который, возможно, сам не осознаёт своего страдания — это частое явление после клинической смерти. Мы видим риск: однажды главный инженер может не проснуться вовсе. Забота о нём требует от нас мужества. Медицинская служба Совета рекомендует признать главного инженера Холта временно непригодным, поместить его в стационар под круглосуточное наблюдение и немедленно начать курс нейромодуляции сна. — Он мягко улыбнулся Эдварду. — Три ночи, Эдвард. И вы снова будете спать спокойно. Вы даже не представляете, какое это облегчение.

«Представляю, — подумал Эдвард. — Я видел, как это облегчение двадцать шесть лет держит ровным один индекс».

Он не посмотрел на Сарк. Он знал, что если посмотрит, то она это увидит.

— Доктор Фельд, — сказала Сарк. — Ваше заключение как лечащего специалиста.

Фельд встала.

— Моё заключение короче, — сказала она. — Главный инженер Холт физически здоров. Когнитивные функции сохранны. Эмоциональный фон — устойчивый, с тенденцией к улучшению. Нетипичная архитектура сна — наблюдается, механизм не установлен, вреда здоровью не выявлено. — Она сделала паузу. — Я не понимаю, что с ним происходит. И я не вижу медицинских оснований лечить то, чего я не понимаю. Рекомендую продолжить наблюдение без медикаментозного вмешательства.

Штолль мягко покачал головой.

— Коллега, — сказал он с отеческой укоризной, — «я не понимаю» — это не заключение. Это признание.

— Да, — сказала Фельд. — Честное.

Она села. Грета беззвучно ударила ладонью по колену — жест, который у неё означал аплодисменты.

Сарк повернулась к Эдварду.

— Главный инженер. Вы считаете себя пригодным?

Эдвард помолчал. Над прозрачным потолком снова проплыло: БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА.

— Я считаю, — сказал он, — что пригодность инженера определяется тем, прав он или нет. Я утверждаю, что отчёт об инциденте ошибочен. Давайте сначала посмотрим, прав ли я. А потом решайте, в своём ли я уме.

Нейман хмыкнул.

— Разумно, — сказал он. — Я бы тоже так сказал в его годы. Если бы был умнее.

— Регламент предписывает начинать с медицинского пункта, — мягко напомнил Штолль. — Если главный инженер непригоден, его особое мнение не рассматривается.

— Регламент девятнадцать-два, — неожиданно подал голос Микаэль и тут же покраснел до ушей. — Председатель комиссии вправе изменить порядок рассмотрения пунктов повестки в интересах полноты рассмотрения. — Он сглотнул. — Простите. Я просто… знаю этот пункт.

В зале стало тихо. Штолль медленно повернул голову к Сарк.

Сарк смотрела на стол перед собой. Долго. Секунд десять — для неё это была вечность.

— Порядок меняется, — сказала она. — Сначала особое мнение.

Эдвард говорил коротко. Паспорт кольца номер три: установлено четырнадцать месяцев назад, износ на момент инцидента — два процента. Расчётный ресурс — ещё тридцать лет. Вывод о деградации противоречит данным, которые проверяются за минуту.

— Эксперт Нейман, — сказала Сарк. — Ваша оценка.

Нейман даже не взглянул на экран.

— Кольцо не изношено, — сказал он. — Это факт. Я сам проектировал эту серию шестьдесят лет назад. Два процента за четырнадцать месяцев — норма. Такое кольцо не деградирует, даже если по нему прыгать.

Штолль мягко кашлянул.

— Но тогда, — сказал он, — что вызвало выброс? Если не кольцо?

— Гомеостат, — сказала Сарк, не поворачивая головы. — Причина инцидента.

Голос системы раздался отовсюду сразу — ровный, спокойный, бесполый.

Причина выброса: деградация стабилизирующего кольца № 3. Альтернативные причины не выявлены. Зафиксированные колебания поля Корня классифицированы как фоновый шум, обусловленный тепловым расширением горных пород.

— Фоновый шум, — повторил Штолль. — Вот видите. Система не находит иных причин.

Эдвард молчал.

Вот он, момент. Тот самый, о котором они спорили с Гретой два часа. Тот, ради которого он ходил к Нейману. Он мог сейчас сказать: «Система не находит, потому что ей запрещено искать». Выложить протокол. И тогда Штолль спросит — что колеблется? И Гомеостат, которому разрешат смотреть, покажет: двадцать три ноль четыре — шесть сорок одна. Ночь за ночью. И дальше — удобная палата, модулятор, три ночи. И Аррин закроется навсегда.

Или промолчать. Кольцо заменено, инцидент закрыт. Он сохранит Аррин. А Корень будет дышать, и никто не будет знать почему.

«Нельзя закрыть дверь за другого, — сказал Нейман. — Можно только за себя».

Эдвард поднял голову и впервые за весь аудит посмотрел прямо на Сарк.

— Система не находит иных причин, — сказал он, — потому что ей запрещено их искать. Существует протокол, который исключает колебания Корня из анализа. Я могу его представить комиссии. — Он помедлил. — Но сначала я хочу спросить председателя комиссии, хочет ли она, чтобы я это сделал.

В зале стало так тихо, что было слышно, как гудит вентиляция.

Штолль недоумённо переводил взгляд с Эдварда на Сарк. Грета перестала дышать. Микаэль вцепился в планшет обеими руками. Нейман сидел неподвижно, опустив тяжёлые веки, — и Эдвард не мог понять, дремлет он или ждёт.

Сарк смотрела на Эдварда. В серых глазах, всегда пустых, как вымытое стекло, что-то происходило — медленно, с усилием, как происходит в стене, которую двадцать шесть лет держали распорками.

Над прозрачным потолком проплыло: БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА.

— Гомеостат, — сказала Сарк. Голос у неё был ровным. Почти. — Протокол двадцать шесть-Б. Полный текст и обоснование. Уровень доступа — мой.

На экране появился текст. Тот самый, сухой. А под ним — обоснование, которого Эдвард ещё не видел:

Во избежание повторения случаев 2221 и 2271 гг. (утрата персонала вследствие неустановленного воздействия поля Корня). Председатель комиссии О. Нейман. Голосование: единогласно.

— Я голосовала за этот протокол, — сказала Сарк. — Двадцать шесть лет назад.

— А я его написал, — сказал Нейман, не открывая глаз.

Штолль смотрел на них обоих так, будто они только что при нём разделись.

— Советник… — начал он.

— Комиссия, — сказала Сарк, не слушая, — приостанавливает действие протокола двадцать шесть-Б до завершения аудита. Гомеостат. Колебания поля Корня за последние десять суток. Полный анализ.

Выполняется.

Эдвард закрыл глаза.

Он знал, что сейчас будет. Знал с той минуты, когда Микаэль показал ему три зубца на графике. Он просто надеялся, что у него будет ещё немного времени.

Колебания поля Корня. Период — 3,9 секунды. Начало регулярных эпизодов — за четыре дня до инцидента. Амплитуда после инцидента выросла в 14 раз. Выявлена корреляция 0,97 между эпизодами колебаний и показателями нейроактивности сотрудника Э. Холта в период сна. Направление причинности не установлено.

Никто ничего не сказал. Даже Штолль. Цифра висела на экране — 0,97, — и её не нужно было объяснять никому в этом зале.

Дополнительно, — продолжил Гомеостат тем же ровным голосом. — Амплитуда колебаний растёт в среднем на 6,2% в сутки. При сохранении текущей динамики нагрузка на стабилизаторы Нулевого горизонта превысит расчётный предел устойчивости через 19 суток. Последствия превышения — разрушение опорного контура сектора. Вероятность — 71%.

Грета тихо выдохнула сквозь зубы. Микаэль побелел так, что стал одного цвета со столом.

Девятнадцать суток.

Эдвард смотрел на экран и чувствовал, как у него внутри что-то обрывается — медленно, по волокну, как гнилое стропило под ногой.

Он думал, что платит сам. Что цена — его допуск, его индекс, его свобода, удобная палата и три ночи модулятора. Он был готов к этому. Он принял это ещё в первую ночь, когда вложил пластину в блокнот вместо того, чтобы наклеить за ухо.

Он не подумал, что платить может город.

Корень рос вместе с ним. Каждая ночь в Аррине, каждый смех, каждый камень, каждый поцелуй в скулу — всё это отзывалось здесь, в трёх километрах под башнями, в металле толщиной в двадцать метров. Шесть процентов в сутки. Он строил хор в Аррине — и расшатывал фундамент Неовейла.

«Если стена рухнет, — сказала Грета в первый день, когда он стоял внизу, у древней стены, — знали, кого вешать».

Первым заговорил Штолль. Мягкость из его голоса никуда не делась — но теперь под ней чувствовалась сталь, как под бархатом чувствуется лезвие.

— Советник, — сказал он. — Мне кажется, картина ясна. Существует связь между сном главного инженера и полем Корня. Направление причинности не установлено — но это и не важно. Если мы нормализуем его сон, колебания либо прекратятся, либо нет. Если прекратятся — мы спасли и его, и город. Если нет — мы хотя бы исключили одну переменную. — Он развёл мягкими руками. — Это не наказание. Это забота.

Над потолком проплыло: БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА. Эдварду показалось, что буквы движутся медленнее обычного.

— Гомеостат, — сказала Сарк. — Колебания поля Корня с тем же периодом. Две тысячи четыреста тридцать пятый год. Когда они прекратились?

Данные за 2435 год исключались из отчётности по протоколу 26-Б, но сохранялись в первичном журнале. Эпизоды колебаний с периодом 3,9 секунды прекратились через 27 суток после церемонии закладки капсулы времени. Далее не фиксировались до текущего года.

Двадцать семь суток. Неделя до того, как Ильва пришла к Нейману. Три недели её ночей в чужом городе. Три ночи модулятора. И тишина — на двадцать шесть лет.

Сарк смотрела на экран. Лицо у неё было совершенно спокойным. Только правая рука лежала на столе ладонью вниз — так, будто прижимала что-то, что могло улететь.

— Вот, — тихо сказал Штолль. — Вот и ответ. Прецедент.

— В две тысячи двести двадцать первом, — сказал Нейман, по-прежнему не открывая глаз, — колебания тоже прекратились. И в двести семьдесят первом. Знаете когда, доктор? Когда тела тех двоих остановились. — Он открыл глаза. — Модулятор или могила. Хороший прецедент. Мне он двадцать шесть лет снится.

Штолль поджал губы.

— Я предлагаю модулятор, эксперт. Не могилу.

— Я тоже предлагал модулятор, — сказал Нейман. — Помню, как хорошо я при этом себя чувствовал.

— Главный инженер, — сказала Сарк. — Ваше слово.

Эдвард поднялся. Ноги держали плохо — не от усталости, от того, что внутри всё ещё обрывалось, по волокну.

Он мог сказать им правду. Что там, куда ведёт этот сон, сейчас утро торгового дня. Что Фолькер везёт на рынок сотни караваев из муки с рожками. Что Марта стоит у его прилавка с кочергой, а Алиса с прачками обходит дома. Что если сегодня ночью он наклеит модулятор — через три ночи он больше не сможет туда вернуться, и никто там не узнает, что соль нужно разводить один к пяти. Что Гуго просил его не уходить обратно.

Они не поняли бы. Хуже — поняли бы как симптом.

Он сказал другое. То, что было правдой и здесь.

— Я инженер, — сказал он. — Я одиннадцать лет следил, чтобы этот город не провалился под землю. Если мой сон его расшатывает — я хочу это исправить. Не выключить. Исправить. — Он посмотрел на Штолля. — Вы предлагаете выключить переменную, не понимая, как устроено уравнение. Двадцать шесть лет назад так уже сделали. И вот мы здесь — с тем же уравнением, только амплитуда в четырнадцать раз больше. — Он повернулся к Сарк. — Мне нужно время. Понять, что происходит у Корня. Найти, как снять нагрузку со стабилизаторов. Послезавтра — плановый осмотр, аналитик Оберг спустится вниз. Мне нужны её данные. Мне нужно…

Он осёкся. Он чуть не сказал: «Мне нужно проверить, лежит ли там камень с моими инициалами». Это прозвучало бы как бред.

— Мне нужно время, — повторил он. — До девятнадцатых суток.

— До девятнадцатых — нет, — сказала Сарк.

Все повернулись к ней.

— Голосование по первому пункту, — сказала она ровно. — Пригодность главного инженера Холта. Доктор Штолль?

— Непригоден, — сказал Штолль. — Стационар. Нейромодуляция сна с сегодняшней ночи.

— Эксперт Нейман?

Нейман тяжело оперся на трость.

— Пригоден, — сказал он. — Двадцать шесть лет назад я выбрал быстрое решение. Больше не хочу. Я слишком стар, чтобы дважды ошибаться одинаково.

Сарк помолчала. Эдвард видел, как её ладонь на столе чуть напряглась.

— Председатель, — сказала она, — голосует: пригоден. С условиями. — Она перечисляла ровно, как читают регламент. — Первое: допуск к глубинным уровням остаётся ограниченным. Второе: ночное наблюдение продолжается — дома, дистанционно, под контролем доктора Фельд. Третье: плановый осмотр кольца номер три проводится по графику, с участием аналитика Оберг. Четвёртое. — Она подняла глаза на Эдварда. — Главному инженеру даётся десять суток, чтобы представить техническое решение, которое остановит рост амплитуды. Не девятнадцать. Десять. Если решения не будет — нейромодуляция сна будет применена. С его согласия или без.

Десять суток.

— Протокол двадцать шесть-Б, — добавила Сарк, — остаётся приостановленным. Гомеостат анализирует поле Корня в полном объёме и докладывает мне лично. Каждые сутки.

Штолль медленно поднялся.

— Медицинская служба подаёт особое мнение в Совет, — сказал он. Мягкость ушла из его голоса совсем. — Совет рассмотрит его через неделю.

— Ваше право, доктор, — сказала Сарк. — Регламент его предусматривает. Им редко пользуются. — Пауза. — Но он существует.

Эдвард узнал эти слова. Она сказала их ему в первый день, когда он заполнял форму с сорока тремя полями.

В коридоре, у лифтов, она догнала его. Грета с Микаэлем деликатно отстали — Грета потащила Микаэля за рукав к окну, громко рассуждая о видах на парковые ярусы.

Сарк остановилась рядом с ним. Они смотрели на двери лифта, а не друг на друга.

— Десять суток — это всё, что я могу вам дать, — сказала она. — Мне тоже было тридцать, Эдвард. Мне дали три ночи.

— Спасибо.

— Не благодарите. Двадцать шесть лет я знала, что оно дышало из-за меня. И перестало — тоже из-за меня. Каждый день знала, что могу спуститься, снять перчатку, положить руку на камень. И каждый день — нет. — Двери лифта открылись. Она не вошла. — Вы спросили меня, хочу ли я, чтобы вы представили протокол. Никто никогда не спрашивал меня об этом. Даже я сама.

— Почему вы сказали «да»?

Сарк повернула голову и впервые посмотрела на него прямо — не как Советник, а как человек, который очень устал.

— Потому что вы сказали «живой», — ответила она. — А я двадцать шесть лет делала вид, что там не было ничего живого.

Двери лифта закрылись. Открылись снова.

— Меня там звали чужим именем, — сказала Сарк, глядя на пустую кабину. — Как вас. Я его ни разу не произнесла вслух за двадцать шесть лет. — Она вошла в лифт и уже оттуда, когда двери начали сходиться, добавила: — Десять суток, Эдвард. Не заставляйте меня выбирать второй раз.

Нейман ждал его внизу, у выхода из башни, сидя на скамье под декоративным деревом, которое никогда не цвело.

— Ну? — спросил он.

— Десять суток.

— Щедро, — сказал Нейман. — Ей дали три ночи. — Он поднялся, опираясь на трость. — Холт. Ты обещал рассказать, какой он.

Эдвард подумал о рынке, который сейчас, наверное, уже гудел в Аррине. О Фолькеровом хлебе. О соли в кадке у Марты.

— Живой, — сказал он. — Там сейчас торговый день. И там продают хлеб, от которого люди горят. А я здесь.

Нейман долго его разглядывал.

— Вот, — сказал он. — Вот теперь ты понимаешь, почему я закрыл дверь. Не потому, что там плохо. Потому что там слишком хорошо. И слишком нужно. — Он пошёл к выходу, стуча тростью. — Иди домой, Холт. Поспи. Тебе туда. Я тебе завидую так, что зубы болят. Все оставшиеся шесть.

Дома Лина встретила его полным светом.

— Добро пожаловать домой, Эдвард.

— Спасибо, Лина.

— Я прочитала решение комиссии. Оно в открытом доступе. — Пауза. — Шесть и две десятых процента в сутки. Девятнадцать суток. Десять суток. — Ещё пауза. — Эдвард. Это из-за того места? Где вы смеётесь?

Он сел на кровать.

— Похоже на то.

Лина молчала очень долго.

— Тогда я не понимаю, — сказала она наконец, — как сделать так, чтобы вы смеялись, а город стоял.

— Я тоже, Лина. Пока.

— Пока, — повторила она. — Хорошее слово. Я буду использовать его условно.

Он лёг. В ящике стола, в блокноте, лежала прозрачная пластинка модулятора — закладкой между девятой и десятой страницами. Эдвард о ней не думал. Он думал о десяти сутках. О девятнадцати. О шести и двух десятых процента. И о рынке в Аррине, до которого ему оставалось всего несколько часов сна.

Проснулся он в пустом доме.

За окном было уже светло — позднее утро, серое, с моросью. Ленца на лавке не было. Печь остыла. С улицы доносился гул — далёкий, многоголосый, как шум реки в половодье. Гул торгового дня.

Марты в доме не было.

И кочерги тоже.

Глава 14. Год: MCC??. Торговый день

Рыночная площадь лежала у западного крыльца собора, и Эдвард услышал её раньше, чем увидел. Гул стоял такой, будто кто-то растревожил огромный улей: сотни голосов, ржание, скрип телег, визг поросят, звон медяков, крики зазывал. Морось висела в воздухе мелкой серой пылью и оседала на всём — на лотках, на плащах, на волосах.

Он бежал, держась за бок. Мокрые булыжники скользили под подошвой, которая так и хлопала на каждом шагу.

Марту он нашёл сразу — по толпе.

Прилавок Фолькера стоял на лучшем месте, у самого колодца: длинный стол под навесом, а на нём — горы хлеба. Караваи, тёмные, круглые, с растрескавшейся коркой, ещё тёплые — от них поднимался пар. Хлеб пах так, как пахнет только хлеб: тепло, сытно, по-домашнему. Эдвард, подбежав, почувствовал, как у него самого сводит пустой с утра желудок.

А перед прилавком стояла Марта. С кочергой. Не поднятой, как тогда, в сенях, — опущенной к земле, но так, что было видно: поднять её она может в любой момент. Рядом — Ленц, бледный, с горящими глазами. И Кристоф, державший в руках миску.

— …и не пущу! — Голос Марты звенел на всю площадь. — Кто хочет — идите в другие ряды! А этот хлеб — не берите! Слышите? Не берите!

— Сумасшедшая! — ревел Фолькер из-за прилавка. Лицо у него побагровело, рыжая борода торчала во все стороны. — Люди добрые, вы её слушаете? Она мне с весны завидует! Я муку дешевле взял, а она, дура, с зерном возилась! Теперь всех моих покупателей бесовскими сказками пугает!

Толпа вокруг гудела, колыхалась, как вода в кадке. Эдвард быстро оглядел её — привычка инженера, считывающего нагрузку. Человек сорок, может, больше. Одни — женщины с корзинами, среди которых мелькали знакомые лица с Рыбной, — стояли за спиной у Марты и молчали, но не уходили. Другие — мужчины, подёнщики, лодочники, — толпились у прилавка, и в руках у многих уже были караваи.

А по краям, у колодца, у лавки горшечника, у собора — там и тут мелькали платки. Белые, серые, выцветшие. Прачки. Эдвард видел, как одна из них наклоняется к старухе с корзиной, что-то говорит на ухо, показывает на прилавок Фолькера. Старуха качает головой, крестится и уходит в другой ряд.

Алиса стояла у колодца. Рыжие волосы выбились из-под платка, щёки горели. Она увидела его и коротко кивнула — «работаем» — и снова повернулась к какой-то женщине с ребёнком на руках.

— Тоби! — Ленц заметил его первым. — Дядя Тоби пришёл!

Фолькер обернулся — и лицо его из багрового стало тёмно-красным.

— А, вот и сам колдун! — заорал он. — Вот он, люди, полюбуйтесь! Тот, что рожь солью заговаривает! Тот, что Бригитте Гуговой велел тесто в печке спалить! Он и сестрицу свою подучил! Им, видать, Эберхард за это платит — бочку соли вон подарил! А мне теперь по миру идти!

По толпе прокатился ропот. Кто-то у прилавка засмеялся. Кто-то сплюнул.

— Хлеб как хлеб! — крикнул здоровенный лодочник с караваем под мышкой. — Я уж третий ломоть съел — и ничего! Не почернел!

В доказательство он отломил ещё кусок и демонстративно сунул в рот. Вокруг засмеялись.

Эдвард подошёл к прилавку. Марта молча подвинулась, пропуская его.

— Фолькер, — сказал он. — Ты не колдун, и я не колдун. Ты купил муку, как все. Ты не знал. Я тебя не виню. — Он повернулся к толпе. — Но в этой муке — рожки. Смолотые. Их не видно. От них Антонов огонь. Не сегодня. Не завтра. Через неделю, через месяц, если есть каждый день. Руки чернеют. Пальцы отваливаются.

— Докажи! — крикнул кто-то.

— Докажи! — подхватили другие.

Эдвард посмотрел на Кристофа. Кристоф поднял миску — в ней мутнел рассол, а на поверхности плавали чёрные изогнутые рожки. Двести сорок, подумал Эдвард. С одного мешка.

— Вот, — сказал он. — Это из зерна. С той же баржи.

— Это из зерна, — насмешливо сказал лодочник. — А это хлеб. — Он потряс караваем. — Где в хлебе твои рожки, колдун? Покажи!

И Эдвард понял, что проиграл.

В хлебе рожков не видно. Это было всё, что написано в бурой книге. Мука внешне не отличается. Нельзя показать смолотый яд. Нельзя показать болезнь, которая придёт через месяц. Можно показать только то, что уже случилось.

Совет поверит мёртвому, сказал Эберхард. Или тому, кто почернеет. А до этого — недели.

Лодочник откусил ещё раз, громко, со смаком, глядя Эдварду прямо в глаза. Толпа захохотала. Двое подёнщиков потянулись к прилавку за караваями. Фолькер, почуяв перелом, выпрямился и заулыбался.

— Вот! — крикнул он. — Вот! Бери, люди, бери, хлеб хороший, полцены!

Марта подняла кочергу.

— Марта, нет, — тихо сказал Эдвард.

— Отойди, Тоби.

— Марта…

И в этот момент от реки, от причала, раздался крик. Высокий, пронзительный, женский. Такой, что толпа на площади замолкла, как по команде, и все, до последнего подёнщика, повернули головы.

Они шли от реки медленно — человек десять, может, двенадцать. Мокрые, серые, в дорожной грязи по колено. С узлами, с корзинами, с маленькой тележкой, которую тянул старик. Видно было, что они долго плыли, а потом долго шли и почти не спали.

Впереди шла женщина. Она несла на руках девочку лет пяти, завёрнутую в платок, и кричала — не словами, а просто кричала, как кричат, когда слов больше нет.

Толпа расступилась сама. Никто не приказывал — люди просто отходили в стороны, как отходят от огня.

Женщина дошла до середины площади и остановилась у колодца. Огляделась безумными глазами. Увидела собор — и пошла к нему, спотыкаясь, прижимая девочку к груди. Платок сполз.

Эдвард увидел руку ребёнка.

Пальцы на правой руке — маленькие, тонкие — были чёрными. Не грязными — чёрными, сухими, сморщенными, как обугленные прутики. Кожа выше запястья — багровая, воспалённая, с тёмными пятнами. Девочка не плакала. Она тихо, монотонно постанывала — так стонут, когда болит давно и сил на плач уже нет.

За женщиной, поддерживаемый двумя другими беженцами, шёл мужчина. Лицо у него дёргалось. Руки выгибались в запястьях, пальцы сводило в когти, всё тело то и дело передёргивала судорога — будто кто-то невидимый дёргал его за нитки. Он переставлял ноги нелепыми рывками, как в плохом танце.

«Пляска», — вспомнил Эдвард. Судорожная форма. Корчи, галлюцинации.

В бурой книге это было одним сухим словом. Здесь это был человек.

— Откуда вы? — крикнул кто-то из толпы.

Старик с тележкой обернулся.

— Из Брода, — сказал он хрипло. — Из Верхнего Брода. Бежим. У нас полдеревни так. — Он махнул рукой на мужчину, на девочку. — Поп говорит — кара Божья. Мы к собору идём, к мощам. Может, отмолим.

По площади прокатился шорох — тихий, как ветер по сухой траве.

— Из Брода, — повторила какая-то женщина за спиной Эдварда. — Из того же Брода. Откуда баржа.

И Эдвард увидел, как лодочник — тот, что только что со смаком жевал Фолькеров хлеб, — медленно опускает руку с надкушенным караваем. Смотрит на него. Потом на девочку. Потом снова на каравай. Лицо у него стало серым.

Он разжал пальцы. Каравай упал в грязь.

Дальше всё случилось очень быстро.

Кто-то швырнул свой каравай обратно на прилавок. Кто-то — в Фолькера. Потом ещё один. Потом сразу десяток. Хлеб летел со всех сторон, и Фолькер, закрывая голову руками, пятился за прилавок, а толпа, которая пять минут назад смеялась над Мартой, ревела:

— Отравитель!

— Он знал!

— Он нас потравить хотел!

— Бей его!

Прилавок опрокинули. Хлеб покатился по мокрым булыжникам. Здоровенный подёнщик перемахнул через перевёрнутый стол и схватил Фолькера за ворот. Ещё двое — за руки. Фолькер кричал, что не знал, что купил, как все, что у него самого дети едят этот хлеб, — но его уже никто не слушал. Кто-то ударил его в лицо. Кровь брызнула на рыжую бороду.

Эдвард не думал. Думать было некогда, и впервые в жизни он не стал ждать, пока появится время.

Он шагнул в толпу. Растолкал двоих, отшвырнул третьего — тело Тобиаса умело это лучше, чем он сам, — и встал между Фолькером и подёнщиком. Ребро взорвалось болью. Он её не заметил.

— Хватит! — крикнул он.

Подёнщик замахнулся. Эдвард не отступил. Кулак пришёлся в скулу — туда же, куда вчера неловко поцеловала Алиса. В голове зазвенело. Он устоял.

— Он не знал! — крикнул он в лицо подёнщику, в лицо толпе. — Слышите? Он не знал! Он купил муку, как вы! Как твоя жена! — Он ткнул пальцем в лодочника. — Как твоя мать! Его дети едят этот хлеб! Он такой же, как вы!

Подёнщик замер с поднятым кулаком.

И тут рядом с Эдвардом встала Марта. С кочергой. Подняла её — не как оружие, а как шлагбаум — между Фолькером и толпой.

— Кто тронет, — сказала она спокойно и очень громко, — получит. Я не шучу. Спросите у Кабана.

Кто-то в толпе нервно хихикнул. Кто-то — ещё. Подёнщик медленно опустил кулак.

Фолькер, скорчившийся за спиной Марты, смотрел на неё снизу вверх с таким выражением, будто увидел, как на рынке вдруг заговорила его собственная печь.

— Марта, — прохрипел он. — Ты… ты зачем?

— Затем, что ты дурак, — сказала Марта, не оборачиваясь. — А дураков не бьют. Дураков учат.

Потом, когда толпа разошлась — не сразу, неохотно, огрызаясь, — площадь выглядела так, будто по ней прошёл град. Растоптанный хлеб, перевёрнутый прилавок, грязь, лужи.

Беженцев из Брода увели в собор. Каноник Амброзий выбежал им навстречу, увидел девочку — и лицо у него стало таким, что Эдвард впервые увидел в нём не хлопотливого распорядителя стройки, а священника. Он сам взял ребёнка на руки и понёс внутрь.

Эдвард догнал мать у самых дверей.

— Хлеб, — сказал он ей. — Слышишь? Не давай ей больше хлеба из той муки. Никакого. Ни крошки. Только чистый. Тогда будет легче. Не сразу, но будет.

Женщина смотрела на него пустыми, выплаканными глазами.

— Чистый, — повторила она. — Где его взять, чистый? Мы всё продали. Всё, что было.

Эдвард обернулся. За его спиной стояла Марта. Она слышала.

Марта ничего не сказала. Просто развязала узел, который держала в руке, и вынула каравай — свой, из старой муки, испечённый на прошлой неделе. Последний, что оставался в доме. Протянула женщине.

— Приходи на Рыбную, — сказала она. — К Марте-пекарше. Спросишь — покажут. Я вам ещё испеку. Из чистого.

Фолькер сидел на перевёрнутом прилавке, прижимая к разбитому носу мокрую тряпку, и смотрел на растоптанный хлеб. Шесть мешков. Всё, что у него было.

Эдвард сел рядом. Ребро горело, скула горела, в ушах всё ещё звенело.

— Я разорён, — глухо сказал Фолькер. — Шесть мешков. Всё в долг брал. У Хинкмара.

— Знаю.

— Откуда ты знал? — Фолькер отнял тряпку от носа и повернулся к нему. Глаза у него были мокрыми — то ли от удара, то ли не только. — Про рожки? Откуда?

— Из книги.

— Ты ж читать не умеешь.

— Научился.

Фолькер долго смотрел на него. Потом горько засмеялся — и тут же схватился за нос.

— Твоя сестра, — сказал он. — Марта. Она меня… она за меня встала. После того, что я про неё вчера…

— Приходи к ней с зерном, — сказал Эдвард. — Когда будет на что купить. Почистим вместе. Соли у нас бочка.

Эберхард стоял на ступенях собора — в тёмном плаще, с непокрытой головой, мокрой от мороси. Он видел всё. Эдвард понял это по его лицу, когда поднялся к нему.

— Хинкмар отказал, — сказал Эберхард без приветствия. — Вчера вечером. Сказал, что я выжил из ума и что долг свой он мне и так вернёт. Совет соберётся завтра. Теперь соберётся. И теперь поверит.

— Из-за девочки.

— Из-за девочки. — Эберхард смотрел на площадь, на растоптанный хлеб. — Я говорил тебе: совет поверит мёртвому или почерневшему. Я надеялся ошибиться. Я редко ошибаюсь, Тобиас. Сегодня хотел бы.

Он повернулся уходить. На верхней ступени остановился.

— Ты полез в драку за Фолькера, — сказал он. — С треснувшим ребром. Против сорока человек. За того, кто вчера смеялся над твоей сестрой. — Пауза. — Зачем?

Эдвард подумал.

— Потому что он не злодей, — сказал он. — Он просто купил дешёвую муку.

Эберхард ответил своим непроницаемым взглядом.

— Большинство людей, которых бьют на площадях, — сказал он, — просто купили что-то дешёвое. — И ушёл в собор.

Выше, в тени портала, у самой двери, Эдвард заметил ещё одну фигуру. Синий плащ, кожаные перчатки. Мастер Рейнольд стоял неподвижно и смотрел на него. Как долго — неизвестно. Встретившись с Эдвардом взглядом, он не отвернулся. Не кивнул. Просто смотрел — долго, с тем же озадаченным выражением, что вчера у ямы, — а потом повернулся и ушёл в темноту собора.

Алиса нашла его на ступенях, когда площадь почти опустела. Села рядом, не спрашивая. Достала из-за пояса чистую тряпицу, намочила её в луже — поморщилась — и приложила к его скуле.

— Ты полез в драку, — сказала она. — Опять.

— Не в драку. Против драки.

— Это одно и то же, когда у тебя ребро треснуто. — Она осторожно промокнула разбитую губу. — Мать сказала бы, что ты дурак.

— А ты?

Алиса не ответила. Она смотрела на его лицо так внимательно, будто пыталась рассмотреть что-то под синяком, под кровью, под лицом Тобиаса, которое знала с детства.

— Прачки сегодня обошли сорок два дома, — сказала она. — Я считала. Как твой Кристоф. Сорок два дома не купили Фолькеров хлеб.

— Сорок два, — повторил Эдвард.

— Сорок два. — Она опустила тряпицу. — Это ты сделал, Тоби. Или кто ты там.

— Это вы сделали. Ты. Марта. Прачки.

— Мы бы не знали. — Алиса покачала головой. — Мы бы купили хлеб. Я бы купила. Мать бы съела. — Её голос дрогнул. — Ты видел ту девочку? Её пальцы?

— Видел.

Алиса молчала. Потом, очень медленно, будто боялась спугнуть, наклонилась к нему — и поцеловала. Не в щёку. Не мимо. В разбитые губы, осторожно, чуть касаясь, так, чтобы не было больно.

Эдвард замер.

И в ту же секунду над ними ударил колокол Соборной — полдень. Бам. Звук прошёл сквозь камень ступеней, сквозь его тело, сквозь зубы — низкий, глубокий, идущий не сверху, а снизу. Из-под собора. Из-под хора. Из-под северо-восточного угла, где на дубовой решётке лежал камень с двумя буквами и четырьмя цифрами.

Шесть и две десятых процента, подумал Эдвард. В сутки.

Десять суток. Девятнадцать.

Он знал, что должен отстраниться. Что каждая минута здесь, каждый смех, каждое тепло отзывается там — в трёх километрах под белыми башнями, в металле толщиной в двадцать метров. Он знал это так же точно, как знал, что соль разводят один к пяти.

Бам.

Он не отстранился.

Бам.

Алиса отодвинулась первой. Посмотрела на него — и нахмурилась.

— Ты чего? — спросила она. — Ты будто… будто тебе больно. И не от губы.

Эдвард смотрел на неё. На рыжие волосы, мокрые от мороси. На веснушки. На глаза, в которых не было ни одного протокола, ни одного индекса, ни одного «условно».

— Мне хорошо, — сказал он. — Поэтому и больно.

Алиса долго смотрела на него. Потом, неожиданно, улыбнулась — криво, по-матерински насмешливо.

— Вот теперь, — сказала она, — ты точно не Тоби. Тоби бы сказал, что ему хорошо, и полез бы целоваться ещё. А ты сидишь и думаешь. — Она встала, отряхивая юбку. — Думай, умник. Только до ночи не думай. Мне завтра ещё прачек по домам водить, а тебе — рожь чистить.

Она ушла через площадь, по растоптанному хлебу, не оборачиваясь. Эдвард смотрел ей вслед, пока рыжий платок не скрылся за углом Кожевенной.

Колокол давно умолк. Но гул в зубах — низкий, едва ощутимый — не проходил до самого вечера.

Глава 15. Неовейл, 2461 год. Решётка

— Доброе утро, Эдвард, — сказала Лина. — Ваш индекс удовлетворённости — семь целых восемь десятых.

Он открыл глаза. Скула ныла. Губа, казалось, была разбита. Ребро горело так, будто кто-то всю ночь тыкал в него пальцем. Он провёл языком по губе — целая. Потрогал скулу — ни отёка, ни ссадины.

— Семь и восемь, — повторил он.

— Самый высокий показатель за последние четыре года, — сказала Лина. — При этом ночью зафиксированы: эпизод острой боли в области лица, эпизод острой боли в области рёбер, длительный эпизод страха, два эпизода гнева. — Пауза. — И ещё один эпизод. Около пяти утра. Короткий. Я не могу его классифицировать. По всем параметрам он похож на счастье, но при этом сопровождается болью.

Эдвард лежал и смотрел в потолок.

— Лина. Так бывает.

— Я не нашла этого в базе.

— Я знаю. Но так бывает.

Лина помолчала.

— Я запишу это, — сказала она. — Не в базу. Себе.

Сообщение от Сарк пришло в семь ноль-ноль — ровно, как она и обещала, раз в сутки. Без приветствия, без подписи. Только данные.

Поле Корня. Сутки 7. Прирост амплитуды — 9,1% (среднее — 6,2%). Пиковое значение — 04:52, длительность 94 секунды. Прогноз превышения предела устойчивости стабилизаторов: 17 суток.

И ниже, отдельной строкой:

Ваш аналитик завтра спускается на Нулевой горизонт. Проследите, чтобы она не снимала перчатку.

Эдвард перечитал дважды. Пик — в четыре пятьдесят две. Девяносто четыре секунды. Он не знал точно, что делал в Аррине в эту минуту. Но догадывался. Ступени собора, морось, колокол, разбитые губы.

Девятнадцать суток превратились в семнадцать. Прошли одни сутки, а срок сократился на двое: вторые ушли за полторы минуты на ступенях.

Он сидел на краю кровати и думал, что ещё неделю назад не знал, каково это — когда твоя радость измеряется в процентах чужой опасности. Теперь знал. Это было похоже на то, как если бы каждый вдох стоил кому-то денег.

— Лина, — сказал он. — Я на работу.

— Вы не завтракали.

— Потом.

Лина помолчала.

— Грета Оберг говорит, что «потом» — это «никогда» с хорошими манерами, — сказала она. — Я сверила. Статистически она права в семидесяти одном проценте случаев. Я приготовлю вам завтрак с собой.

В отделе было непривычно тихо. Сорок человек сидели по местам и делали вид, что работают, — а на самом деле, Эдвард видел это по отражениям в экранах, почти у каждого был открыт один и тот же документ. Решение комиссии аудита. Открытый доступ. Корреляция 0,97. Девятнадцать суток.

Когда он вошёл, никто не поднял головы. Но разговоры стихли так резко, что это было громче любого приветствия.

Грета ждала его у большого экрана. Микаэль — рядом, с планшетом и такими тёмными кругами под глазами, что было ясно: спать он опять не ложился.

— Семнадцать, — сказала Грета без предисловий.

— Я видел.

— Что ты там делал в пять утра? Девяносто четыре секунды — это не шутки, Холт.

Эдвард помолчал.

— Потом.

Грета окинула его долгим, очень внимательным взглядом. Потом — впервые за одиннадцать лет — ничего не сказала про «потом». Только кивнула, как будто всё поняла.

— Ладно, — сказала она. — Работаем.

Они работали весь день.

Эдвард вывел на большой экран схему Нулевого горизонта — ту самую, трёхмерную, где Корень уходил в скалу, а вокруг него, кольцами, стояли стабилизаторы. Двенадцать колец, расположенных равномерно, как спицы в колесе. Каждое гасило колебания поля в своём секторе.

— Смотрите, — сказал он. — Колебания начинаются не в Корне. Вот здесь. — Он коснулся схемы, и в северо-восточном секторе загорелась красная точка. — У стены. У древней кладки. Там, где я положил руку. Оттуда они расходятся к Корню, а Корень усиливает их, как резонатор.

— А кольца? — спросил Микаэль.

— Кольца гасят равномерно. Все двенадцать. Каждое свою долю. — Эдвард провёл пальцем по кругу. — А колебание приходит в одну точку. В одно место. Кольцо номер три — ближайшее к источнику — принимает на себя почти всю нагрузку. Остальные одиннадцать работают вполсилы. Вот почему выброс был именно у третьего. Вот почему Гомеостат решил, что оно изношено. Оно не изношено. Оно просто одно держит то, что должны держать двенадцать.

Грета нахмурилась.

— Как угол у твоего суконщика.

Эдвард обернулся к ней.

— Именно. Как угол у суконщика. Дом давит равномерно, а земля под одним углом мягче. Угол садится. Стена трескается. — Он повернулся к экрану. — И решение то же. Не укреплять одну точку. Распределить нагрузку.

— Как? — спросил Микаэль.

Эдвард молча нарисовал на схеме решётку. Крест-накрест, от кольца к кольцу. Двенадцать колец, связанных между собой полевыми перемычками так, чтобы колебание, пришедшее в одну точку, растекалось по всем.

Микаэль смотрел на рисунок и медленно бледнел — теперь уже не от страха, а от чего-то другого. От того, что бывает с инженером, когда он видит решение, до которого не додумался сам.

— Это… — начал он. — Это не по регламенту. Кольца спроектированы как независимые контуры. Регламент шесть-один запрещает…

— Регламент шесть-один написан, — сказал Эдвард, — до того, как Корень начал дышать.

— Это ростверк, — вдруг сказала Грета.

Оба повернулись к ней.

— Ты рассказывал, — сказала она. — Про решётку под хором. Дубовые брусья крест-накрест. Чтобы угол не сел. — Она ткнула ингалятором в экран. — Вот она. Твоя решётка. Только из поля, а не из дуба.

Эдвард долго смотрел на экран.

Он не думал об этом так. Он просто увидел — как видел щит, как видел угол. А Грета назвала. И от этого у него вдруг сжалось горло.

Он строил там решётку, чтобы хор не сел. И теперь строил здесь решётку, чтобы город не провалился. Одними и теми же руками — хотя руки были разными. Одной и той же головой — хотя голова, пожалуй, была одна.

«Опять увидел», — проворчал бы Гуго.

— Микаэль, — сказал Эдвард. — Посчитай.

Микаэль считал четыре часа. Гомеостат, которому теперь разрешили смотреть на Корень, помогал ему, и Эдвард видел, как быстро меняются цифры на экране — сотни вариантов, тысячи прогонов.

В три часа дня Микаэль поднял голову.

— Работает, — сказал он хрипло. — Частично.

— Сколько?

— Если связать все двенадцать колец, нагрузка на третье падает в семь раз. Прирост амплитуды — с шести и двух десятых до двух и четырёх десятых процента в сутки. — Он сглотнул. — Порог устойчивости отодвигается. С семнадцати суток до… сорока шести.

Грета присвистнула — второй раз за неделю.

— Сорок шесть, — сказала она. — Это уже не «через две недели все умрут». Это «через полтора месяца, может быть, если ничего не изменится». Это совсем другой разговор.

— Это не решение, — сказал Эдвард.

— Это время.

— Это время, — согласился он. — Но амплитуда всё равно растёт. Два и четыре десятых процента — это всё равно рост. Решётка распределяет нагрузку. Она не убирает источник. — Он посмотрел на красную точку в северо-восточном секторе. — Источник — там. У стены. И я не знаю, что это такое. Пока не знаю.

«Пока», — подумал он. Хорошее слово. Лина использует его условно.

— Для Сарк это решение, — сказал Микаэль. — Условие комиссии — «техническое решение, которое остановит рост амплитуды». — Он замялся. — Не остановит. Замедлит. Формально это не выполнение условия.

— Формально, — сказала Грета, — я могу сейчас треснуть тебя ингалятором по голове, и это тоже не будет нарушением регламента, потому что регламент об ингаляторах ничего не говорит.

Микаэль благоразумно отодвинулся.

— Я отправлю расчёт Сарк, — сказал Эдвард. — Сегодня. Как промежуточный. А завтра Грета спустится и привезёт мне данные с той стены. И тогда…

Он не договорил. «И тогда я узнаю, лежит ли там камень с моими инициалами». Эту фразу он пока не произносил даже мысленно — боялся, что, произнесённая, она станет глупой.

Ответ от Сарк пришёл через сорок минут.

Расчёт получен. Принимается как промежуточный. Внедрение полевой решётки — после данных осмотра. Условие комиссии остаётся в силе: остановить, а не замедлить. Срок — девять суток.

Девять. Вчера было десять. Сарк считала так же аккуратно, как Эберхард.

Вечером Грета задержалась в отделе. Все ушли; Микаэль, которого она выгнала домой почти силой, ушёл последним, оглядываясь на пороге, как ребёнок, которого уводят с праздника. В большом зале остались двое — и схема Нулевого горизонта на экране, светившаяся в полумраке.

Грета сидела на своём подоконнике. Ингалятор лежал рядом, забытый.

— Покажи ещё раз, — сказала она. — Где.

Эдвард подошёл к экрану и увеличил северо-восточный сектор. Стена. Древняя кладка. Тёсаные блоки, пригнанные без зазоров.

— Вот здесь. Третий ряд снизу, если считать от пола горизонта. Знак на лицевой грани — круг, черта, крючок. Ты его сразу увидишь. Он размером с ладонь.

— А цифры?

— На обратной грани. Той, что обращена к соседнему камню. — Он показал пальцем, где. — Лицом её не увидишь. Нужен сканер кладки. Микаэль его выписал — по регламенту двенадцать-три, «инструментальный контроль состояния исторических конструкций при плановом осмотре». Он, по-моему, горд, что нашёл этот пункт.

— Он будет гордиться этим до пенсии, — сказала Грета. — Две буквы и четыре цифры. Какие буквы?

Эдвард сказал.

Грета помолчала.

— Скромно, — сказала она. — Могли бы и «Грета права».

Он не засмеялся. Она тоже.

— Холт, — сказала Грета после долгой паузы. — Если там будут твои цифры. Что это значит?

Эдвард смотрел на экран, на тёсаные камни, на красную точку у стены.

— Что я действительно там был, — сказал он. — Что это не сон и не повреждение мозга. Что всё, что я там делаю, — остаётся. Каждый камень. Каждое слово. На тысячу двести лет вперёд.

— А если нет?

— Тогда я наклею модулятор.

Грета прищурилась.

— Врёшь, — сказала она.

— Вру, — согласился Эдвард.

Она кивнула, как будто другого ответа и не ждала.

— Сарк написала, — сказал он. — Чтобы я проследил, чтобы ты не снимала перчатку.

Грета фыркнула.

— Сарк заботится обо мне. Надо же. Двадцать лет работаю под её кураторством, ни разу не заботилась.

— Она знает, что бывает.

— Я тоже знаю, что бывает. — Грета спрыгнула с подоконника. — Бывает, что снимаешь перчатку — и попадаешь туда, где пекут настоящий хлеб, где пахнет дымом и где, по твоим же словам, никто не спрашивает у тебя индекс. Какой ужас. — Она подобрала ингалятор. — Мне шестьдесят восемь, Холт. Если меня туда затянет, я хоть поем по-человечески перед смертью.

— Грета.

— Что?

— Не снимай перчатку. — Он смотрел на неё серьёзно, без тени улыбки. — Пожалуйста. Обещай.

Грета остановилась. Долго смотрела на него.

— Холт, — сказала она тихо. — Ты за одиннадцать лет ни разу не сказал мне «пожалуйста».

— Обещай.

Она помолчала. Потом вздохнула — длинно, с присвистом, как вздыхают старые трубы.

— Обещаю, — сказала она. — Перчатку не сниму. — И, уже в дверях, не оборачиваясь: — Про остальное я ничего не обещала.

— Про какое остальное?

Но она уже ушла.

Дома его ждала Фельд. Она стояла в гостиной с чемоданчиком и деловито прилепляла к стене над кроватью маленькие прозрачные датчики — такие же, как в медицинском комплексе, только меньше.

— Дистанционное наблюдение, — пояснила она. — Условие комиссии. Ваш дом любезно меня впустил.

— Я подумала, что вам будет спокойнее, если доктор Фельд установит датчики сама, — сказала Лина. — А не техник, которого вы не знаете.

— Спасибо, Лина.

— Не благодарите, — сказала Лина. — Я использую это слово условно.

Фельд обернулась на голос и подняла глаза к потолку с тем выражением, с каким смотрят на ребёнка, неожиданно сказавшего что-то очень взрослое.

— Ваш дом, — сказала она, — растёт.

— Я заметил.

— Штолль готовит обращение в Совет, — сказала Фельд, возвращаясь к датчикам. — Собирает подписи. Уже шесть. Нужно двенадцать, чтобы Совет рассмотрел вне очереди. Он хочет успеть до истечения вашего срока. — Она прилепила последний датчик. — Вчера он спросил меня, почему я вас защищаю.

— И что вы ответили?

— Что вы единственный пациент за пятнадцать лет, у которого индекс растёт, а я не понимаю почему. — Фельд закрыла чемоданчик. — Он сказал, что это не медицинская причина. Я сказала, что это единственная медицинская причина, которая меня ещё интересует. — Она улыбнулась — впервые за этот вечер. — Он написал в мой профиль «профессиональное выгорание». Мне понравилось. Звучит так, будто я наконец начала гореть.

У двери она обернулась.

— Эдвард. Около пяти утра, сегодня. Девяносто четыре секунды. Лина сказала вам, как это выглядело?

— Сказала. Счастье с болью.

— Я пятнадцать лет смотрю на показатели людей, — сказала Фельд. — Счастья с болью я не видела ни разу. Ни у кого в этом городе. Мне кажется, это важно. Не знаю почему. Спокойной ночи.

Перед сном Лина спросила:

— Эдвард. Что вы будете делать, если за девять суток решение не найдётся?

Он лежал на спине и смотрел в потолок. Потолок мягко светился — ровно настолько, насколько рекомендовано для засыпания.

— Найду, — сказал он.

Лина помолчала.

— За девять лет вы ни разу не говорили «найду», — сказала она. — Вы всегда говорили «рассчитаю».

Эдвард подумал.

— Рассчитать можно то, что уже знаешь, — сказал он. — А найти — то, чего ещё нет.

— Я запишу, — сказала Лина. — Себе.

Разбудил его Кристоф. Тряс за плечо — осторожно, но настойчиво, — и шептал прямо в ухо, захлёбываясь словами:

— Тоби! Тоби, вставай! Совет собрался! В ратуше! Эберхард прислал, тебя зовут — говорить! — Он сглотнул. — И ещё… Тоби, там у печи… Он пришёл до рассвета. Сидит и ждёт тебя. Марта его пустила, а он сидит, молчит и ничего не ест.

— Кто?

Кристоф оглянулся через плечо и понизил голос до шёпота:

— Рейнольд.

Глава 16. Год: MCC??. Совет

Мастер Рейнольд сидел у остывшей печи на лавке Марты, в своём синем плаще, и держал на коленях перчатки. Не надетые — просто держал, мял в руках, как держат шапку, когда приходят просить.

Марта стояла у двери, скрестив руки, и смотрела на него с тем выражением, с каким, наверное, смотрела бы на медведя, который пришёл в дом и вежливо сел на лавку. Ленц выглядывал из-за её юбки.

Когда Эдвард вышел из-за мешковины, Рейнольд поднялся.

— Тобиас.

— Мастер Рейнольд.

Пауза. Рейнольд покосился на Марту, на Ленца и снова повернулся к Эдварду.

— Я хотел бы поговорить. Если можно — наедине.

Марта не шевельнулась.

— Это мой дом, мастер, — сказала она. — Наедине тут только мыши разговаривают.

Рейнольд поджал губы. Потом, неожиданно, кивнул.

— Справедливо, — сказал он. И снова сел.

Эдвард сел напротив, на край тюфяка. Некоторое время они молчали. Рейнольд смотрел на перчатки в своих руках.

— Мне было шестнадцать, — начал он наконец, не поднимая глаз. — Я был подмастерьем в столице. У мастера Готфрида. Лучшего каменщика, какого я знал. Мы строили стену монастырского сада. Высокую, в три человеческих роста. На берегу, у реки. Я видел, как под нижним рядом сочится вода. Мутная. С песком. Я видел веер песка у основания. Такой, как ты показал Гуго у северного щита.

Эдвард молчал.

— Я не сказал, — продолжал Рейнольд. — Подмастерья не учат мастеров. Так меня учили. Так я и молчал. — Перчатки в его руках скрутились в жгут. — Стена рухнула через месяц. Ночью, во время дождя. Под ней спали трое монахов — у них была келья у самой стены. Их откопали утром. — Пауза. — На камнях, что их придавили, стояли знаки. Мастера Готфрида. И мои. Каждый мастер метит свой камень, ты знаешь.

«Чтобы знали, кого вешать», — вспомнил Эдвард. Грета в первый день. Прадед-реставратор.

— Готфрида повесили, — сказал Рейнольд. — Меня пощадили, потому что мне было шестнадцать. Я смотрел, как его вешают. — Он наконец поднял глаза. — Тридцать лет, Тобиас. Тридцать лет я ни разу не положил камня на мягкую землю. И тридцать лет ни разу не позволил подмастерью сказать мне хоть слово. Потому что если подмастерье скажет — значит, тогда, в шестнадцать, мог сказать и я.

В доме было очень тихо. Даже Ленц не шевелился.

— А ты сказал, — продолжал Рейнольд. — При всех. При мне. То, что я должен был сказать тридцать лет назад. — Он криво усмехнулся. — Я тебя возненавидел. Сразу. Ты себе не представляешь как.

— Представляю, — сказал Эдвард.

— Нет. — Рейнольд покачал головой. — Не представляешь. А потом ты таскал раствор весь день и не жаловался. А потом полез в толпу за Фолькера. С разбитым ребром. Я смотрел с крыльца. И вспоминал мастера Готфрида. Его ведь тоже никто не защитил. Ни один человек. Толпа кидала в него грязью, пока его вели на виселицу. Он был не злодей. Он просто не послушал подмастерья.

Он разжал руки. Перчатки упали на пол. Он не стал их поднимать.

— Я не пришёл просить прощения, — сказал он. — И не пришёл учиться. Мне не надо учиться, Тобиас. Мне надо перестать бояться, что меня научат. — Он встал. — Я пришёл сказать тебе другое. Сегодня в совете Хинкмар обвинит тебя в колдовстве.

Марта у двери охнула.

— Ему надо куда-то деть свою муку, — продолжал Рейнольд ровно. — И свою вину. Проще всего — на колдуна. Колдун заговорил рожь, колдун навёл порчу на Брод, колдун подкуплен Эберхардом. Он уже говорил с цеховыми старшинами. И с каноником. Каноник колеблется.

— Амброзий? — не поверил Эдвард. — После того, как нёс ту девочку на руках?

— Амброзий боится, — сказал Рейнольд. — Он всегда боится. Епископа, капитула, денег, бесов. Сейчас он боится, что если признает твои рожки, то признает, что Антонов огонь — не кара Божья. А если не кара — то зачем тогда мощи святого Антония, к которым пришли беженцы? — Рейнольд наклонился и поднял перчатки. — Я пойду с тобой в совет. Я скажу, что решётку под хором знают в столице. Что это ремесло, а не колдовство. Что твои цифры — индийский счёт пизанских купцов, как сказал епископ. Меня послушают. Я мастер капитула.

Эдвард смотрел на него.

— Зачем вам это?

Рейнольд надел перчатки. Медленно, палец за пальцем.

— Затем, что мастера Готфрида никто не защитил, — сказал он. — И затем, что епископ перед отъездом сказал мне одну вещь. В понедельник на рассвете, садясь на мула. Он сказал: «Этот каменщик пришёл издалека, Рейнольд. Не мешайте ему, пока он здесь. И не удерживайте, когда соберётся уходить».

Марта у двери медленно перекрестилась.

Эдвард смотрел на Рейнольда и не мог произнести ни слова.

Ратуша стояла на рыночной площади, напротив собора: каменный первый этаж, деревянный второй, высокая крыша с флюгером в виде петуха. В зале совета пахло воском, мокрой шерстью и людьми, которые давно привыкли решать чужие судьбы.

За длинным столом сидели двенадцать человек. Бургомистр Ульрих Файт — старый, сухой, глуховатый, с золотой цепью на груди и привычкой переспрашивать каждое третье слово. Цеховые старшины — кожевников, суконщиков, пекарей, мясников, каменщиков. Каноник Амброзий — бледный, с опухшими от бессонницы глазами. Эберхард — в тёмном, неподвижный, со своей толстой книгой под рукой. И Хинкмар.

Хинкмар был совсем не таким, каким Эдвард его представлял. Не толстым, не злым, не жадным на вид. Приятный мужчина лет сорока пяти, в хорошем, но не броском платье, с ухоженной бородкой, с мягким голосом и дружелюбной улыбкой. Он улыбнулся Эдварду, когда тот вошёл, — тепло, почти сочувственно. Как доктор Штолль, подумал Эдвард. Точь-в-точь.

У стены, на скамье, сидела женщина из Брода. Без ребёнка — девочку оставили в соборе, у каноника. Она сидела, стиснув руки на коленях, и смотрела в пол.

Рейнольд вошёл вместе с Эдвардом. По залу прошёл шорох: мастера капитула рядом с подмастерьем с Рыбной здесь не ждал никто.

— Начнём, — сказал бургомистр. — Хинкмар, ты просил слова.

— Что? — не расслышал сам себя Файт и повернулся к писцу. — Я сказал «начнём»?

— Сказали, ваша милость.

— Хорошо. Хинкмар, говори.

Хинкмар поднялся.

Говорил он хорошо. Эдвард, который за одиннадцать лет слышал сотни докладов на Совете Неовейла, мог это оценить. Спокойно, без крика, с уважением к собравшимся. Он напомнил, что торгует зерном в Аррине двадцать лет и ни разу никого не обманул. Что мельник из Брода — его давний поставщик, честный человек. Что Антонов огонь в Броде — несчастье, за которое остаётся только молиться, и что святой Антоний, как известно, милостив к тем, кто приходит к его мощам.

А потом, всё так же мягко, он перешёл к Эдварду.

— Я не хочу никого обвинять, — сказал он с сожалением. — Но посудите сами. Подмастерье, пьяница, которого весь Рыбный конец знает как бездельника. Неделю назад он не отличал отвес от правила. И вдруг — видит сквозь землю, знает индийский счёт, читает книги, которых никто не видел, и заговаривает рожь солью. — Он развёл руками. — Я не богослов. Но наш каноник, думаю, скажет, как такие перемены называются в Писании.

Все повернулись к канонику. Амброзий побледнел ещё сильнее и опустил глаза.

— И ещё одно, — продолжал Хинкмар, чуть понизив голос. — Кто дал ему соль? Бочку соли, которая стоит как дом? — Он медленно повернул голову к Эберхарду. — Почтенный Эберхард, которого мы все уважаем. Который, как известно, даёт в долг под рост. Сегодня он скупает соль. Завтра совет объявит, что без соли рожь есть нельзя. Послезавтра соль будет стоить вдвое. — Хинкмар улыбнулся. — Я не утверждаю, что это так. Я только спрашиваю.

По залу прокатился ропот. Старшина пекарей — толстый, красный, с руками в муке — зло зыркнул на Эберхарда. Старшина мясников закивал.

Эберхард не шевельнулся.

— Мастер Рейнольд, — неожиданно сказал бургомистр, когда Хинкмар сел. — Вы пришли с этим… как его…

— Тобиасом, ваша милость.

— С Тобиасом. Зачем?

Рейнольд встал. В своём синем плаще, в перчатках, с холёной бородкой — он выглядел в этом зале так, как выглядят люди из столицы: чуть свысока. Эдвард видел, как старшины невольно выпрямились.

— Затем, ваша милость, — сказал Рейнольд, — что господин Хинкмар ошибается. Решётку под хором, которую этот подмастерье предложил, знают в столице. Её кладут под соборы на мягкой земле. Это ремесло, а не колдовство. Я сам видел такую под хором в… — он запнулся, но тут же выровнялся, — в одном монастыре. Цифры, которые он резал на камне, — индийский счёт пизанских купцов. Его преосвященство сам их прочитал и признал. Спросите каноника, он был там.

Каноник, которого снова все разглядывали, кивнул — быстро, почти судорожно.

— Это правда, — пробормотал он. — Его преосвященство… признал.

— А рожки, — Рейнольд повернулся к Эдварду, — пусть покажет сам.

Эдвард показал.

Миска, вода, соль — один к пяти. Горсть зерна с баржи, взятая из мешка, который Кристоф принёс с причала. Зерно — на дно. Рожки — наверх. Чёрные, изогнутые, как когти.

Двенадцать человек смотрели на миску. Бургомистр наклонился так низко, что его золотая цепь едва не окунулась в рассол.

— Это… — сказал он. — Это что?

— Рожки, ваша милость, — сказал Эдвард. — Их всегда немного бывает в ржи. В сырой год — много. От них — Антонов огонь.

— А доказательство? — спросил Хинкмар мягко. — Что от них? Рожки всегда были, почтенные. Моя бабка ела хлеб с рожками и дожила до восьмидесяти.

Эдвард повернулся к скамье у стены.

— Спросите её, — сказал он.

Женщина из Брода подняла голову. Все смотрели на неё. Она долго молчала, потом заговорила — тихо, сбиваясь, путая слова.

Летом шли дожди. Рожь созрела поздно, мокрой. Рожков было много, как никогда. Мельник сказал — ничего, смелем, не видно будет. Смололи. Ели. Все ели — дети, старики. С Успения начали гореть. Сначала руки, у кого ноги. Потом плясать начали. Её сосед плясал три дня, потом умер. У её девочки на правой руке отнимутся пальцы, так сказал монах. У её мужа — обе ступни. Он остался в Броде, идти не мог.

— А мельник? — спросил кто-то.

— Мельник продал остальное, — сказала женщина. — Сюда. На баржу. Пока у нас не поняли.

В зале стало тихо.

Хинкмар всё ещё улыбался. Но улыбка стала тоньше.

— Несчастная женщина, — сказал он. — Горе помутило ей разум. Она ищет виноватого, это понятно…

— Хинкмар, — сказал Эберхард.

Он не повышал голоса. Он вообще не повышал голоса никогда — Эдвард ни разу не слышал. Но все повернулись к нему.

Эберхард положил на стол свою толстую книгу в кожаном переплёте. Ту самую, в которой Эдвард однажды попытался прочитать верхнюю строку — и получил рукавом по носу: «Чужие книги не читают».

Эберхард открыл её.

— Сорок лет, — сказал он, — я не показывал эту книгу никому. Ни жене, пока она была жива. Ни приказчику. Ни совету. Это первое правило торговли. — Он перелистнул несколько страниц. — Сегодня я его нарушу. Потому что меня обвинили в том, чего я не делал, и опровергнуть это можно только одним способом — счётом.

Он повернул книгу к бургомистру.

— Вот. Вторник. Соль у солевара Руперта — одна бочка. Тридцать две серебряных. Записано: «В долг Тобиасу, подмастерью Гуго. Без процентов». — Он перелистнул. — Здесь нет ни одной записи о покупке соли для продажи. Ни одной. Ни за этот год, ни за прошлый. Я не торгую солью, Хинкмар. Я торгую сукном. И даю в долг тем, кто мне нравится.

Хинкмар открыл рот. Эберхард поднял руку.

— И ещё одна запись, — сказал он и перелистнул назад — много страниц, годы. — Вот. Пятнадцать лет назад. «Хинкмару, зерноторговцу, на покупку первой баржи. Двести серебряных. Возврат — по возможности». — Он поднял глаза на Хинкмара. — Возможности не было пятнадцать лет. Я не требовал. Ни разу. Ни при людях, ни наедине. — Пауза. — И сегодня не потребую.

Он закрыл книгу.

Хинкмар сидел совершенно неподвижно. Улыбка исчезла с его лица, и без неё оно оказалось неожиданно усталым — лицом человека, который пятнадцать лет носил в себе чужой долг и надеялся, что его никто не увидит.

И Эдвард вдруг понял: Хинкмар не злодей. Хинкмар — человек, который купил баржу муки у старого поставщика, потому что это было выгодно. А потом испугался. И, испугавшись, стал искать колдуна.

«Злодеев почти не бывает», — подумал он. — «Бывают люди, которые испугались».

Совет голосовал до полудня.

Продажу муки с баржи из Брода запретить. Всю рожь с баржи — на городскую мельницу, чистить рассолом под присмотром старшины пекарей. Соль — из городского запаса, того, что хранился в подвале ратуши на случай осады. Беженцам из Брода — хлеб от собора, из чистого зерна. Пекари, купившие муку с баржи, получат от города возмещение — половину. Вторую половину, неожиданно для всех, взялся покрыть Хинкмар. Сам. Встал, опустив глаза, и сказал: «Я возмещу». И сел.

А потом бургомистр, переспросив дважды, что это было и кто это сказал, спросил:

— А в Брод? В Брод кто поедет? Сказать им про соль? Там ведь ещё люди едят этот хлеб.

В зале стало тихо. Ехать в деревню, где люди горят и пляшут, не хотел никто.

— Я поеду, — сказал голос от двери.

Эдвард обернулся. У двери, прижимая к груди шапку, стоял Кристоф. Как он проскользнул в зал совета — не знал никто. Рядом с ним стоял высокий сутулый мужчина с широкими, как у сына, ладонями водоноса.

— Я знаю, как, — сказал Кристоф. Голос у него дрожал, но он не опускал глаз. — Один к пяти. Рожки всплывают, зерно тонет. Я двести сорок рожков сам снял. Я могу показать. — Он сглотнул. — Отец меня на лодке довезёт. Он реку знает.

Сутулый мужчина молча кивнул.

Бургомистр долго смотрел на мальчишку. Потом перевёл взгляд на Эдварда.

— Твой? — спросил он.

Эдвард посмотрел на Кристофа. На тонкую шею, на шапку, стиснутую в руках, на глаза, в которых было столько же страха, сколько решимости.

«Научи меня видеть», — сказал он в понедельник на рассвете.

— Мой, — сказал Эдвард. — Ученик.

После совета, когда старшины расходились, Эдвард задержался у стола писца. Писец — молодой, в чернилах по самые локти — дописывал протокол заседания, торопливо, мелкими буквами, поглядывая на свечу.

Эдвард заглянул ему через плечо.

Actum Arrini in domo consulum, anno Domini MCCL…

Писец, не поднимая головы, щедро посыпал строку песком и перевернул лист, чтобы подсохло.

MCCL.

Тысяча двести пятьдесят. С чем-то.

И хотя до ответа оставалась одна цифра, может быть две, Эдвард вдруг понял, что уже не торопится её узнать. Год был не важен. Важно было, что здесь, в этом году — каким бы он ни был, — сорок два дома не купили хлеба Фолькера, а мальчишка водоноса поедет вверх по реке учить чужую деревню разводить соль один к пяти.

Алиса ждала на площади, у колодца. Женщин на совет не пускали, и прачки стояли у ратуши всё утро — десяток платков, белых, серых, выцветших, — ловя каждое слово, что вылетало из открытых окон. Когда Эдвард вышел, они окружили его, как галки, загалдели, закидали вопросами. Алиса разогнала их одним взглядом.

— Ну?

— Запретили, — сказал Эдвард. — Муку с баржи. Рожь будут чистить на городской мельнице. Соль из запаса ратуши.

Алиса выдохнула. Плечи у неё опустились — будто она всё утро держала их поднятыми.

— А Хинкмар?

— Хинкмар возместит пекарям половину. Сам вызвался.

— Хинкмар? — не поверила Алиса. — Сам?

— Эберхард открыл свою книгу.

Алиса долго смотрела на него.

— Эберхард, — сказала она медленно, — открыл свою книгу. При людях.

— При всём совете.

Она покачала головой — и вдруг рассмеялась, коротко, почти беззвучно, прикрыв рот ладонью.

— Тоби, — сказала она, — ты понимаешь, что ты за неделю сделал? Бригитта сожгла тесто в печи. Марта заступилась за Фолькера. Рейнольд пришёл в совет с подмастерьем. Эберхард открыл книгу. Хинкмар сам полез в кошелёк. — Она перестала смеяться. — В Аррине такого не было никогда. Ни при моей матери, ни при её матери. Весь город будто… перевернули. Как крышу перекладывают. Как ты это делаешь?

— Я ничего не делаю. Они сами.

— Нет, — сказала Алиса. — Они бы сами — не стали. Я их всех знаю. Сколько себя помню — ни один не менялся. А пришёл ты — и поменялись. — Она глядела на него внимательно, в упор, как глядела Гезина. — Будто ты им напомнил, что можно.

Они шли к Кожевенной медленно, через весь город. Морось кончилась, выглянуло низкое осеннее солнце, и мокрые крыши заблестели, как рыбья чешуя. Алиса молчала. Эдвард тоже.

Он знал, что она думает о вчерашнем. О ступенях собора. О поцелуе в разбитые губы. О том, что он не отстранился — но и не потянулся навстречу. Замер, как человек, который держит в руках что-то хрупкое и боится уронить.

Он думал о том же. И о девяноста четырёх секундах. О девяти процентах за одни сутки. О семнадцати сутках до предела и девяти — до срока Сарк.

На углу Кожевенной Алиса остановилась.

— Ты вчера поцеловал меня, — сказала она, не глядя на него, — как будто воруешь.

Эдвард молчал.

— Тоби никогда так не целовал, — продолжала она. — Тоби вообще не целовал. Только пел под окном и цветы рвал. Я ведь думала, если он когда-нибудь решится, то будет… как медведь. А ты… — Она повернулась к нему. — Ты будто за каждый поцелуй платишь. Кому-то. Где-то. Кто тебя ждёт.

Эдвард смотрел на неё. На рыжие волосы, на солнце в них, на веснушки, на глаза, которые видели его насквозь — может быть, лучше, чем Грета, лучше, чем Лина, лучше, чем он сам.

Он мог соврать. Мог сказать «тебе показалось». Она не поверила бы.

— Плачу, — сказал он. — Ты права.

Алиса побледнела.

— Кому?

— Городу. — Он подбирал слова, которых в этом языке не было. — Там, откуда я. Когда мне здесь хорошо, там… там что-то трескается. Как угол у Эберхарда. Чем мне здесь лучше, тем там хуже. Я не знаю, почему так. Я пытаюсь понять.

Алиса долго молчала.

— Это та Лина? — спросила она наконец. — Коза, которая разговаривает?

— Нет. Лина — дом. А город — это много домов. Много людей. Которые ни в чём не виноваты.

— Как Фолькер, — тихо сказала Алиса.

— Как Фолькер.

Она отвернулась. Смотрела долго на Кожевенную, на дымки над крышами, на мать свою, наверное, которая сидела сейчас под новой соломенной крышей, — сухой впервые за двадцать лет.

— Ты уйдёшь, — сказала она. Не спросила — сказала.

Эдвард не ответил. Он не знал ответа. Он знал только девять суток и шесть процентов в день.

— Тоби никогда никуда не уходил, — продолжала Алиса. — Ему некуда было. Весь его мир — Рыбная, кабак «Под сорокой» и моё окно. А тебе есть куда. Я вижу. — Её голос дрогнул, но она удержала его. — Ты смотришь на Аррин так, будто уже прощаешься. С первого дня.

— Алиса…

— Нет. Не говори ничего. — Она подняла руку, останавливая его. — Я не прошу тебя остаться. Я прачка, а не дура. Я знаю, что таких, как ты, не держат. — Она повернулась к нему, и глаза у неё были сухими и злыми, как у Гезины. — Только одно. Когда соберёшься — не уходи молча. Не так, как Тоби ушёл на Михайлов день. Приди и скажи. Хорошо?

Эдвард смотрел на неё. Где-то глубоко, под рёбрами — под теми, что болели, и под теми, что не болели, — что-то медленно, по волокну, рвалось.

— Хорошо, — сказал он. — Приду и скажу.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Алиса кивнула. Потом, неожиданно, шагнула к нему, обхватила его за шею обеими руками и прижалась лбом к его плечу. Ненадолго. Секунду, две. Не поцелуй — просто так, как прижимаются к стене, чтобы не упасть.

— Дурак, — сказала она ему в плечо. — Пришёл, всё тут перевернул — и уходить собрался.

Потом отпустила и пошла по Кожевенной к своему дому, не оглядываясь.

Эдвард стоял на углу, пока не услышал, как далеко, в конце улицы, хлопнула дверь.

Это было не счастье. И не боль. Это было что-то третье, чему у Лины наверняка не нашлось бы названия. Ему оно тоже было не нужно.

Кристоф уезжал на рассвете следующего дня, но проститься пришёл в тот же вечер. Стоял у порога Марты с мешком соли на плече — городской соли, из подвала ратуши, — и с мешком зерна, чтобы показывать.

— Отец лодку готовит, — сказал он. — До Брода два дня вверх по реке. Потом, может, ещё в Нижние Луга. Там тоже, говорят, брали у того мельника.

— Один к пяти, — сказал Эдвард.

— Один к пяти. Рожки всплывают. Зерно тонет. Муку сомнительную не есть. — Кристоф запнулся. — Тоби. А если меня там не послушают? Как Фолькер. Как тот лодочник.

Эдвард подумал.

— Тогда не спорь, — сказал он. — Показывай. Словам не верят. Верят тому, что видят. Миска, вода, соль. Пусть смотрят, как всплывают.

— А если всё равно не поверят?

— Тогда найди того, кто потерял пальцы. И пусть он говорит. — Эдвард положил руку ему на плечо. — И запоминай. Всё. Что увидел, когда увидел, что потом случилось. Как мы договаривались.

— Я запомню. Тоби. А ты мне ещё читать обещал.

— Вернёшься — начнём.

— Ты будешь здесь, когда я вернусь?

Эдвард посмотрел на него. На тонкую шею, на мешок соли на плече, на глаза, в которых не было ни тени сомнения, что Тоби будет здесь.

— Постараюсь, — сказал он. Так, как сказал Гуго «обратно не уходи».

Ночью он лежал на тюфяке, слушая, как Марта ворочается у печи, как Ленц сопит на лавке, как за стеной шуршат мыши. Через дорогу, в пекарне Фолькера, было темно и тихо — впервые за много ночей.

Соборная пробила полночь.

Бам.

Эдвард почувствовал гул в зубах — низкий, глубокий, идущий снизу. Сильнее, чем вчера. Сильнее, чем в тот полдень на ступенях.

Бам.

Завтра — там — Грета спустится вниз. Положит сканер на древнюю кладку, у северо-восточного угла. И либо увидит на обратной грани камня две буквы и четыре цифры. Либо нет.

Бам.

Он закрыл глаза. Шесть процентов в сутки. Девять суток. Обещание Алисе. Обещание Кристофу. Обещание Гуго.

И одно — самому себе, которого он пока не произносил вслух: найти не то, что можно рассчитать. А то, чего ещё нет.

Глава 17. Неовейл, 2461 год. Обратная грань

Сообщение от Сарк пришло в семь ноль-ноль.

Поле Корня. Сутки 8. Прирост амплитуды — 7,6%. Пиковые значения — 23:41 и 05:58. Прогноз превышения предела устойчивости: 15 суток. Срок комиссии — 8 суток.

И ниже, отдельной строкой:

Я буду в отделе в 09:30.

Эдвард перечитал последнюю строчку трижды. Сарк не приходила в отдел фундаментальных контуров ни разу за одиннадцать лет. Она вызывала к себе.

— Лина. Пики в двадцать три сорок один и в пять пятьдесят восемь. Что там было?

— Первый — длительный эпизод, который я классифицирую как тревогу за другого человека, — сказала Лина. — Второй — короткий. Я бы назвала его… Эдвард, у меня нет для него категории. Он похож на тот, что был позапрошлой ночью. Счастье с болью. Только в нём больше боли.

Кристоф с мешком соли на плече, подумал Эдвард. «Ты будешь здесь, когда я вернусь?» И Алиса, прижавшаяся лбом к его плечу на углу Кожевенной.

— Спасибо, Лина.

— Эдвард, — сказала Лина. — Сегодня Грета Оберг спускается на Нулевой горизонт.

— Да.

— Я прочитала, что в прошлый раз, когда человек спускался туда, его сердце остановилось на четыре минуты двенадцать секунд.

— Это был я.

— Я знаю, — сказала Лина. — Поэтому и говорю. — Пауза. — Я бы хотела, чтобы Грета Оберг вернулась. Она называет меня «железкой». Я обнаружила, что мне это нравится.

В диспетчерской отдела было тесно. Сорок человек персонала, которым здесь было совершенно нечего делать, нашли себе совершенно неотложные дела именно в этом зале, именно в девять утра. Они стояли у стен, сидели на краях столов, делали вид, что изучают графики. Никто не уходил.

Эдвард сидел в кресле главного диспетчера. Своём кресле. Только теперь — не как главный инженер, а как наблюдатель без допуска. На главном экране светилась картинка с нашлемной камеры Греты: кабина лифта, белые стены, её собственные руки в перчатках.

— Ты там как? — спросил он в микрофон.

— Музыка, — сказала Грета мрачно. — Какая-то арфа. Для снижения тревожности. Холт, если Микаэль её сейчас не выключит, я выключу Микаэля.

— Я не могу, — раздался голос Микаэля. — Регламент девять-четыре…

— Микаэль.

— Выключаю.

Арфа смолкла.

Эдвард закрыл глаза на мгновение. Всё было почти так же, как тогда, восемь дней назад. Только наоборот. Тогда он был внизу, а Грета — у экрана. Тогда он спрашивал «ты видишь картинку?», а она отвечала «вижу, красиво, чёрт побери». Тогда он снял перчатку.

В девять тридцать дверь диспетчерской открылась.

Сорок человек замерли. Кто-то уронил планшет.

Советник Сарк вошла, оглядела зал — спокойно, без выражения, — и направилась прямо к Эдварду. Остановилась рядом с его креслом. Не села. Просто встала за его плечом и стала смотреть на экран.

Никто в зале не проронил ни слова. Эдвард тоже.

На экране поплыл бетон. Серый, в потёках. Лифт проходил первый километр.

— Бетон кончился, — сказала Грета. Голос у неё изменился. — Холт. Здесь камень.

— Вижу.

— Нет, ты не видишь. — Она помолчала. — Ты видел в первый раз. А я — первый раз. Это разное.

Камера показывала стену шахты: тёсаные блоки, пригнанные так плотно, что между ними не прошло бы лезвие. Прожектор скользил по ним, и в его свете камни казались тёплыми, почти живыми.

— Шестьдесят восемь лет, — сказала Грета тихо. — Шестьдесят восемь лет я живу над этим. И ни разу не видела.

Эдвард почувствовал, как за его спиной Сарк чуть переступила с ноги на ногу. Он не обернулся.

Лифт остановился.

Нулевой горизонт на экране выглядел так же, как восемь дней назад. Огромный сводчатый зал. Корень — колонна тусклого металла в кольцах стабилизаторов. Кольцо номер три — новое, блестящее, установленное после инцидента. И вокруг — древние стены.

Грета медленно пошла вдоль них. Камера качалась в такт её шагам. Микаэль шёл рядом, с планшетом и тяжёлым серым кейсом сканера.

— Фон в норме, — докладывал Микаэль. — Колебания поля — ноль. Корень спокоен.

«Конечно, спокоен, — подумал Эдвард. — Я же не сплю».

— Северо-восточный сектор, — сказал он в микрофон. — Третий ряд от пола. Иди к стене прямо напротив кольца номер три.

Грета остановилась. Прожектор скользнул по блокам. Один, другой, третий.

И замер.

На экране, крупно, во весь зал, появился знак. Круг. Косая черта. Маленький крючок на конце.

В диспетчерской кто-то тихо ахнул.

— Вот он, — сказала Грета. Голос у неё сел. — Холт. Вот он.

Эдвард смотрел на знак. На экране он был огромным — выше человеческого роста. Линии неглубокие, но чистые. Он помнил, как резец сам шёл по камню, как летела мелкая крошка. Помнил тяжесть киянки в ладони Тобиаса. Помнил голос Гуго: «Что, сам себя не признал?»

Это было восемь дней назад. И больше тысячи двухсот лет назад.

— Грета, — сказал он. — Перчатки.

— На мне, — отозвалась она. — Я обещала.

Она подняла руку и поднесла её к знаку. Близко-близко, в сантиметре от камня. Эдвард видел на экране её палец в серой перчатке, повторяющий в воздухе линии: круг, черта, крючок. Не касаясь.

— Микаэль, — сказала она. — Сканер.

Сканер кладки был похож на большую плоскую тарелку на коротких ножках. Микаэль установил его вплотную к блоку, ровно по центру знака, сверился с планшетом, выставил глубину, проверил калибровку. Дважды. Потом ещё раз.

— Регламент двенадцать-три требует тройной проверки калибровки при работе с историческими конструкциями, — сказал он, не поднимая головы.

— Микаэль, — сказала Грета. — Если ты сейчас проверишь в четвёртый раз, я тебя этим сканером…

— Сканирую, — сказал Микаэль.

На втором экране, рядом с картинкой камеры, начало проступать изображение. Послойно, как проявляется старая фотография. Сначала лицевая грань — знак, крупно, в ложных цветах. Потом толща камня — серая, однородная, с тёмными прожилками. Потом…

Потом обратная грань.

Изображение набиралось медленно, полоска за полоской, снизу вверх. Сорок человек в диспетчерской перестали дышать. Сарк за плечом Эдварда стояла совершенно неподвижно.

Сначала проступили линии. Неровные, корявые, будто резал ребёнок, который учится писать. Резец соскальзывал, линии шли с нажимом, с запинками, с лишними засечками там, где рука дрогнула.

Две буквы.

Буквы Неовейла. Те, которыми Эдвард двадцать лет подписывал отчёты.

А под ними — четыре цифры.

2461

В диспетчерской стояла такая тишина, что было слышно, как гудит вентиляция. Потом кто-то у стены — Эдвард не видел кто — прошептал: «Это же…» — и осёкся.

Эдвард смотрел на экран.

Он знал, что увидит. Он верил в это — почти. Он сказал Грете, что наклеит модулятор, если цифр не будет, и соврал, и она знала, что он соврал. Но одно дело — верить. И совсем другое — увидеть, как на экране, послойно, из толщи камня, пролежавшего в земле больше двенадцати веков, проступает твой собственный почерк.

Корявый. Неуверенный. Твой.

— Холт, — сказала Грета в наушнике. Голос у неё дрожал. — Холт, у тебя ужасный почерк. Даже на камне.

Он засмеялся. Не смог не засмеяться — хрипло, коротко, со сжатым горлом. И сорок человек в диспетчерской, которые ничего не понимали, но видели, как смеётся главный инженер, засмеялись тоже — нервно, неуверенно, как смеются, когда страшно.

Сарк не смеялась.

Она стояла за его плечом и смотрела на экран. Эдвард обернулся — и увидел её лицо. Гладкое, спокойное, с серыми глазами. Только в глазах было что-то, чего он не видел никогда. Будто кто-то двадцать шесть лет держал дверь закрытой, а теперь она открылась сама — не от удара, от сквозняка.

Сарк повернулась и молча вышла из диспетчерской.

— Эдвард, — голос Микаэля в наушнике звучал странно, будто он говорил, не разжимая зубов. — Сканер показывает ещё кое-что. Глубже. Под кладкой.

— Что?

— Не знаю. Органика. — Пауза. — Выставляю глубину.

На втором экране изображение поползло вниз, послойно. Камень — серый. Под камнем — полоса тёмного, известковый раствор. А под раствором…

Дерево.

Тёмное, почти чёрное, плотное, как камень. Толстые брусья, уложенные крест-накрест. Решёткой. Между ними — что-то зернистое, плотное: глина с битым камнем. А ещё ниже, вертикально, уходя вглубь, за пределы разрешения сканера, — столбы. Сваи.

— Дуб, — сказал Микаэль. Голос у него был тонкий, почти мальчишеский. — Спектр соответствует дубу. Пропитан водой, без доступа кислорода — поэтому сохранился. Такое бывает, я читал. В старых портовых городах сваи стояли тысячу лет. Эдвард, это решётка. Под кладкой. Крест-накрест. Это…

— Ростверк, — сказала Грета.

Эдвард не мог говорить.

Он смотрел на экран — на чёрные брусья, на крестовины, на сваи, уходящие в темноту. Он помнил каждый из этих брусьев. Туман над рекой. Факелы, горящие мутными оранжевыми шарами. Песню про мельника. Кабана с шишкой на лбу, который пригибался даже там, где пригибаться было незачем. Кристофа, толкающего его в больной бок, чтобы не уснул. Гуго, притоптывающего в северо-восточном углу: «Стоит. Держит».

Она держала. Больше тысячи двухсот лет.

И на ней, на этой решётке, стоял Неовейл. Белые башни, транспортные капсулы, дождь по четвергам, Гомеостат, Совет, кольцо с надписью «БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА». Всё это стояло — не всё, но часть, — на дубовых брусьях, которые он, Эдвард Холт, таскал на плече в теле подмастерья каменщика, в ночь на воскресенье, до первого колокола.

— Холт, — сказала Грета. — Ты там?

— Здесь, — сказал он хрипло.

— Ты понимаешь, что это значит?

— Понимаю.

Аррин — это Неовейл. Не похожий город. Не сон о прошлом. Тот же самый. На том же месте. Соборная башня, с которой триста лет назад сняли последний колокол. Хор, который он закладывал, — это стены вокруг Корня. Северо-восточный угол хора — это северо-восточный сектор Нулевого горизонта.

Он знал это. Подозревал с первого утра, с первого звона колокола. Но знать и видеть — разные вещи. Как знать, что ребро треснуло, и чувствовать, как оно трещит.

— Микаэль, — сказала Грета в наушнике. — Отвернись.

— Что?

— Отвернись, говорю. На кольцо номер три посмотри. Проверь, как его поставили. По регламенту.

— Грета, — сказал Эдвард. — Что ты делаешь?

Камера показывала её руку — в перчатке, как она и обещала. В руке был маленький тонкий резец — инструмент для очистки контактов. Грета поднесла его к соседнему камню — не к тому, на котором был знак Тобиаса, а к блоку справа, — и начала царапать.

— Грета!

— Я перчатку не снимаю, — сказала Грета спокойно, не прерывая работы. — Я обещала — я держу. А про остальное я ничего не обещала.

Микаэль, который, разумеется, не отвернулся, издал звук, похожий на писк.

— Это… это объект культурного наследия… Регламент о консервации… Грета, это нарушение пункта…

— Микаэль, — сказала Грета, не поворачивая головы. — Когда тебе будет шестьдесят восемь и ты впервые спустишься туда, где твои предки клали камни, — можешь нарушить что захочешь. Я разрешаю.

Эдвард смотрел на экран. Резец в её руке двигался медленно, неуверенно — Грета, как и он, никогда в жизни не резала камня. Линии выходили кривыми. Буквы — корявыми. Маленькие, с ноготь.

Г. О. права.

Грета отвела руку, оценила свою работу. Потом, подумав, добавила ниже, ещё мельче: 2461.

— Вот, — сказала она. — Пусть кто-нибудь найдёт. Через тысячу лет. Или через десять. Мне всё равно.

— Грета, — сказал Эдвард. Горло у него перехватило. — Зачем?

Грета долго молчала. Камера показывала неподвижный камень с двумя строчками, нацарапанными дрожащей рукой.

— Потому что ты оставил там, — сказала она наконец. — А я — здесь. Кто-то же должен. — Пауза. — Мне шестьдесят восемь лет, Холт. Я всю жизнь прожила над этим местом и ни разу его не видела. Я отказалась от омоложения, потому что морщины — единственное, что я заработала сама. А теперь вот — ещё это. — Она убрала резец в карман. — Пошли, Микаэль. У тебя кольцо не проверено.

Сообщение от Сарк пришло через час после того, как лифт поднял Грету и Микаэля на поверхность.

Я видела скан. Я видела решётку.

И больше ничего. Ни данных, ни прогноза, ни срока.

Эдвард долго смотрел на эти две строчки. Потом написал ответ:

Вы знали, что это одно место?

Ответ пришёл не сразу. Минут через двадцать.

Двадцать шесть лет догадывалась. Сегодня узнала. Это разное.

И ещё через минуту, отдельно:

Аналитику Оберг — выговор за повреждение объекта культурного наследия. Устный. Я вынесу его лично. Когда-нибудь.

Эдвард перечитал это сообщение и неожиданно для себя улыбнулся.

Вечером он сидел на кухне с блокнотом. Почерк его за восемь дней стал почти разборчивым. Не красивым — разборчивым. Схемой, которую починили.

14. Камень — тот самый. Обратная грань — мои буквы, мои цифры.

15. Решётка — тоже. Держит. Больше двенадцати веков.

16. Аррин = Неовейл. Одно место. Разное время.

Он долго смотрел на эту строчку. Потом написал ниже:

17. Источник колебаний — не я. И не Корень. Источник — шов. Место, где одна и та же рука коснулась одного и того же камня дважды: там — когда резала, здесь — когда трогала.

Он отложил ручку.

Если источник — шов, то решение было очевидным. Настолько очевидным, что он весь день не позволял себе о нём думать.

Экранировать камень. Отделить северо-восточный угол от поля Корня. Изолировать шов. Полевая решётка перераспределит нагрузку, а экран уберёт источник. Амплитуда перестанет расти. Условие комиссии будет выполнено. Город будет стоять.

И дверь закроется.

Не на три ночи, как у Сарк. Навсегда. Потому что шов — это не только источник колебаний. Это и есть дверь. Камень, который он положил там, и рука, которую он положил здесь. Разорви их — и больше не будет ни ведра холодной воды по утрам, ни хлеба с коркой, ни Марты с кочергой, ни Алисы на коньке крыши.

«Когда соберёшься — не уходи молча. Приди и скажи».

Он написал ещё одну строчку — медленно, с нажимом, так, что перо едва не прорвало бумагу:

18. Решение есть. Оно закрывает дверь. Ищи другое.

— Эдвард, — тихо сказала Лина. — Вы не дышите.

Он выдохнул. Он и правда забыл дышать.

— Лина. Грета вернулась?

— Грета Оберг вернулась в четырнадцать ноль семь, — сказала Лина. — Все показатели в норме. Она прислала мне сообщение. — Пауза. — Мне. Не вам. Я не знаю, как к этому относиться.

— Что она написала?

— «Железка, я его почерк видела на камне. Он ужасен. Скажи ему, чтобы учился писать, пока время есть». — Лина помолчала. — Эдвард. «Пока время есть» — это идиома?

Эдвард закрыл блокнот.

— Нет, Лина, — сказал он. — Это не идиома.

Проснулся он от звука, которого не слышал в Аррине ни разу.

Это был дождь. Не морось, не мелкая серая пыль, висящая в воздухе, — настоящий дождь, тяжёлый, сплошной, гулкий. Он барабанил по соломенной крыше так, что звенело в ушах. С края стрехи лило ровными струями, как из ведра.

Эдвард лежал и слушал. В Неовейле дождь шёл по четвергам, с трёх до пяти утра, чтобы никому не мешать. Здесь его никто не спрашивал.

Марта стояла у двери, приоткрыв её, и смотрела на улицу. Вода текла по Рыбной сплошным бурым потоком, по щиколотку, неся щепки, солому, чью-то деревянную миску.

— С полуночи льёт, — сказала она, не оборачиваясь. — Не переставая. Старый Мельхиор с причала говорит, река за ночь поднялась на локоть. Тоби. Кристоф с отцом ушли на рассвете. Вверх по реке.

Глава 18. Год: MCCL?. Большая вода

К причалу Эдвард добрался по колено в воде. Рыбная превратилась в ручей, Кожевенная — в реку, а сама река…

Реку он не узнал.

Ещё вчера она была серой, спокойной, неширокой — такой, что с одного берега можно было перекрикнуть другой. Сегодня она была бурой, вздутой, тяжёлой. Она неслась мимо причала с глухим утробным гулом, тащила на себе ветки, доски, целые деревья с корнями, чью-то дохлую корову. Нижние сваи причала скрылись под водой. Лодки, которые обычно лежали на берегу кверху днищем, лодочники оттаскивали повыше, к стене, и привязывали к кольцам.

Старый Мельхиор стоял под навесом у лодочного сарая, опершись на багор, и смотрел на воду с выражением человека, который видел такое уже не раз и каждый раз надеялся, что больше не увидит.

— Как весной, — сказал он, не оборачиваясь. — Только весной снег тает, а сейчас с неба льёт. Хуже весны. Весной хоть знаешь, сколько снега в горах. А тут — сколько Господь нальёт.

— Лодка Пауля-водоноса, — сказал Эдвард. — Ушла на рассвете. Вверх по реке.

Мельхиор обернулся.

— Дурак Пауль, — сказал он спокойно. — Я ему говорил. Небо с вечера было, как синяк. — Он сплюнул в бурую воду. — Если до Волчьего переката дошли до того, как вода поднялась, — проскочат. Там дальше тише. Если не дошли…

Он не договорил.

— Если не дошли? — спросил Эдвард.

— Если не дошли, — сказал Мельхиор, — то Пауль умный, пристанет к берегу и переждёт. А если дурак — полезет через перекат. — Он снова уставился на воду. — А Пауль, я тебе сказал, дурак.

Эдвард стоял под дождём и смотрел на реку. Бурую, ревущую, несущую деревья. Где-то там, выше по течению, в маленькой лодке, был мальчишка с мешком соли на плече.

«Ты будешь здесь, когда я вернусь?»

Он не мог ничего сделать. Ни одной вещи. Ни здесь, ни там. В Неовейле были спасательные дроны, которые нашли бы лодку за четыре минуты. Здесь были старый Мельхиор, багор и дождь.

Впервые в жизни Эдвард Холт стоял перед проблемой, у которой не было решения. Никакого. Ни технического, ни какого-либо ещё. Можно было только ждать.

Он ненавидел ждать. Всю жизнь.

На стройке вода стояла в котловане почти по пояс, но двойной щит держал. Бурая жижа сочилась сквозь щели между досками — медленно, тонкими струйками, без песка. Глина между стенками щита разбухла и встала намертво, как пробка.

Гуго стоял на краю котлована под куском промасленной холстины. Рядом — неожиданно — Рейнольд. Без перчаток, в забрызганном грязью плаще. Они о чём-то тихо спорили, показывая руками на кладку.

— Тоби! — Гуго увидел его и махнул рукой. — Держит! Твой щит держит!

— Кладка?

— Кладка под водой, — сказал Рейнольд, не поворачивая головы. — Раствор ещё не схватился. Четыре дня как положили, а известь схватывается неделями. Если вода простоит дольше суток — вымоет известь из швов, и первые два ряда придётся перекладывать. Но решётка держит. Я смотрел. Ни одна свая не повела.

Эдвард спустился на две ступеньки лестницы и заглянул вниз. Вода — бурая, мутная. Под ней — кладка, первые ряды хора. А под кладкой — решётка. Дубовые брусья, крест-накрест. Он знал, что они там. Знал, что будут там через тысячу двести лет. Держать.

Он вдруг поймал себя на странном чувстве. Он смотрел на воду в котловане — и видел сквозь неё экран диспетчерской Неовейла. Чёрные брусья в ложных цветах сканера. Грету, говорящую в наушник: «Ростверк».

— Колесо, — сказал он вслух. — Надо поставить второе колесо. С той стороны. Откачивать с двух концов.

— Уже ставим, — сказал Рейнольд. И, помолчав, добавил, не глядя на Эдварда: — Мастер Гуго сказал, что ты предложишь. Мы решили не ждать, пока предложишь.

Гуго крякнул в бороду — Эдвард готов был поклясться, что от удовольствия.

И в этот момент от Суконного ряда, разбрызгивая воду, прибежал мальчишка-посыльный. Мокрый насквозь, запыхавшийся, с прилипшими ко лбу волосами.

— Тоби! — крикнул он. — Тоби с Рыбной! Эберхард зовёт! Подвал!

В подвале Эберхарда вода стояла по колено и прибывала.

Эдвард спустился по лестнице и замер на последней ступеньке. Фонари, развешанные по столбам, отражались в бурой воде дрожащими жёлтыми пятнами. Вдоль стен тянулись помосты — те самые, поднятые после весеннего паводка, — и на них лежали тюки. Много. Сотни. Эберхард закупил сукно на зиму: на ярмарку, на Рождество, на всю холодную половину года.

Вода подбиралась к помостам. До нижних тюков оставалось в ладонь, не больше.

И бежала она оттуда, откуда он и знал. Из северо-восточного угла. Из косой трещины, которая неделю назад была не толще ногтя. Теперь из неё била струя — бурая, упругая, как из прорванной трубы. Под ней, у пола, кипел маленький водоворот.

Эберхард стоял посреди подвала, по колено в воде, в своём прекрасном тёмном сукне, которое сейчас намокло до пояса и висело мешком. Лицо у него было прежним — сухим, неподвижным. Только пальцы, которые он держал перед собой, будто перебирая невидимые костяшки счётной доски, едва заметно дрожали.

— Ты обещал к весне, — сказал он, увидев Эдварда. Без упрёка. Просто констатация.

— Весна пришла раньше.

— Весна пришла раньше, — повторил Эберхард. — Да.

Канаву сейчас было не выкопать — снаружи, вдоль стены, бежал поток по колено. Трещину не заделать — вода била под напором. Угол не подвести. Ничего из того, что Эдвард обещал сделать до весны, сейчас сделать было нельзя.

Можно было только одно.

— Наверх, — сказал он. — Всё. Все тюки. Сейчас.

— Здесь их четыреста двенадцать, — сказал Эберхард ровно. — У меня трое людей.

— Значит, нужно больше людей.

Люди пришли.

Эдвард потом не мог вспомнить, кто кого позвал. Кажется, Эберхардов приказчик побежал на Рыбную, а Ленц, увидев его, побежал на Кожевенную. Кажется, Бертольд услышал на стройке и привёл троих каменщиков. Кажется, Марта оставила печь — впервые на его памяти — и пришла сама, подоткнув юбку.

Отто и Кабан появились первыми — они ведь служили Эберхарду. Кабан, спускаясь в подвал, пригнулся так низко, что едва не встал на четвереньки, хотя потолок здесь был высоким, сводчатым.

— Я теперь пригибаюсь, — мрачно сообщил он Эдварду. — Везде. Даже в поле.

— Правильно, — сказал Эдвард.

— Шею ломит, — пожаловался Кабан и взвалил на плечо тюк.

Потом пришёл Фолькер — с разбитым носом, в фартуке, припорошенном мукой. Кивнул Эдварду, ничего не сказал и встал в цепь.

А потом пришли прачки.

Алиса вела их — десяток женщин с красными от щёлока руками, в подоткнутых юбках, с платками, завязанными на затылке. Они спустились в подвал, оглядели тюки, воду, помосты — профессионально, как оглядывают кучу грязного белья перед стиркой, — и одна, пожилая, с руками, похожими на корни старого дерева, громко сказала:

— Сукно мокрое будет — не беда. Сукно сушить умеем. Беда будет, если в сырости заплесневеет. — Она ткнула пальцем в Эберхарда. — Наверху печи есть? Протопить надо. Жарко. И развесить. Не складывать, а развесить. На верёвках, как бельё. Мы покажем.

Эберхард смотрел на неё так, будто она заговорила на индийском счёте.

— Кунигунда, — представила Алиса. — Лучшая прачка в Аррине. Она знает про мокрую шерсть больше, чем все суконщики вместе.

Эберхард помолчал. Потом коротко кивнул.

— Делайте, как она скажет, — велел он приказчику.

Они работали цепью. От помостов — к лестнице, по лестнице — наверх, наверху — к печам, к верёвкам, которые Кунигунда велела натянуть через все комнаты от стены до стены. Тюк за тюком. Из рук в руки. Вода поднималась. Люди стояли в ней уже по бёдра.

Эдвард стоял внизу, у самых помостов, — там, где было тяжелее всего. Тюки были мокрыми, тяжёлыми, как камни. Бок горел. Он не обращал внимания. Он передавал тюк Отто, Отто — Кабану, Кабан — Бертольду, Бертольд — Фолькеру, и дальше, дальше, вверх по лестнице, к свету.

Рядом с ним, по колено в воде, стоял Эберхард. Он тоже передавал тюки. Сам. В своём прекрасном сукне, мокром до груди. Молча, ровно, без единого слова, как передвигал костяшки на счётной доске.

В какой-то момент — Эдвард потом не мог сказать, в какой, — кто-то в цепи начал петь. Про мельника и его жену. Бертольд, конечно. Кабан подхватил своим неожиданно высоким голосом, от которого Отто согнулся от смеха и чуть не выронил тюк. Потом подхватили каменщики. Потом прачки — они, оказалось, знали какие-то свои куплеты, о которых Эдвард не подозревал, куда неприличнее тех, что пели на стройке.

Эберхард не пел. Но на третьем куплете Эдвард увидел, как дрогнул уголок его сухого рта.

Эдвард смеялся. Не мог не смеяться. Стоял по бёдра в ледяной бурой воде, с тюком на плече, с горящим ребром, и смеялся.

И где-то глубоко, на краю сознания, знал: там, в Неовейле, где сейчас идёт его ночь, этот смех отзывается прямо сейчас. В трёх километрах под белыми башнями. Прирост амплитуды. Процент, ещё процент.

Он смеялся всё равно. Не смеяться было нельзя. Это было бы враньём.

Последний тюк подняли, когда вода уже дошла до верхних помостов.

Эберхард стоял посреди опустевшего подвала — по грудь в воде, мокрый, без шапки, с прилипшими ко лбу седыми волосами — и смотрел на трещину в северо-восточном углу. Из неё всё ещё била вода.

— В прошлый раз, — сказал он, не оборачиваясь, — я потерял сорок тюков. — Пауза. — Сегодня — три. Нижние. Они уже были в воде, когда ты пришёл.

— Три, — повторил Эдвард.

— Три из четырёхсот двенадцати. — Эберхард повернулся к нему. Лицо у него было мокрым — от дождя, от брызг, от чего-то ещё, Эдвард не знал. — Кунигунда говорит, всё остальное просушат за неделю. Если будут топить днём и ночью. Дрова обойдутся мне в двенадцать серебряных.

— Это меньше, чем сорок тюков.

— Это меньше, чем три тюка, — сказал Эберхард. — Я считал.

Он помолчал.

— Ты обещал к весне, — сказал он снова. — Канава, щебень, подпорка под угол.

— Сделаю. Когда вода сойдёт.

— Знаю, — сказал Эберхард. — Я записал.

И Эдвард — впервые за всё время — увидел, как суконщик улыбается. Не уголком рта. По-настоящему. Коротко, неумело, будто разучился много лет назад и теперь вспоминал, как это делается.

Вечером дождь не кончился. Он шёл так же ровно и тяжело, как утром, барабанил по крышам, заливал улицы. Эдвард снова пришёл на причал.

Вода поднялась ещё. Лодочный сарай Мельхиора стоял в ней по порог. Сам Мельхиор сидел внутри на перевёрнутой бочке и курил глиняную трубку — чем-то пахучим, горьким, чего Эдвард не узнал.

— Ничего, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Никто не проходил сверху. Кто в здравом уме в такую воду поплывёт?

Эдвард сел на соседнюю бочку. Смотрел на реку. В темноте её не было видно — только слышно: низкий, ровный рёв, как будто где-то рядом дышало огромное животное.

Корень тоже дышит, подумал он. Там. Прямо сейчас. Пока он здесь, там идёт его ночь — одна короткая ночь на целый здешний день, — и Корень дышит в такт. Смехом в подвале Эберхарда. Страхом за Кристофа. Тем, как Эберхард улыбнулся.

Всё это — проценты. Там.

Он закрыл лицо руками.

Через какое-то время — он не знал, через сколько, — рядом скрипнула бочка. Кто-то сел. Пахнуло щёлоком и мокрыми волосами.

Алиса ничего не сказала. Просто сидела рядом и смотрела в темноту, туда, где ревела река.

— Ты его не вытащишь отсюда, — сказала она наконец. — Кристофа. Хоть до утра сиди.

— Знаю.

— Тогда иди спать.

— Не могу.

— Можешь. — Она повернулась к нему. — Мать говорит: если ничего не можешь сделать — делай то, что можешь. А ты сейчас можешь только спать. Утром вода спадёт — или не спадёт. Утром кто-нибудь приплывёт сверху — или не приплывёт. А ты к утру будешь или выспавшийся, или нет. Вот и всё, что ты можешь выбрать.

Эдвард посмотрел на неё. В темноте её лица было почти не видно.

«Если бы ты знала, — подумал он, — чего мне стоит здесь уснуть. И чего мне стоит здесь не спать».

— Твоя мать мудрая женщина, — сказал он.

— Моя мать, — сказала Алиса, — старая ворчливая карга, которая двадцать лет спала под бадьёй. А теперь спит под сухой крышей и каждый вечер ругает меня, что я не выхожу за тебя замуж.

Эдвард повернулся к ней.

— Что?

— Что слышал. — Алиса поднялась с бочки. — Иди спать, умник. Утром придёшь на причал. Я тоже приду.

Она ушла, не оглянувшись, в темноту и дождь.

Эдвард посидел ещё немного. Потом встал и пошёл домой, по колено в воде, по улицам, которые стали реками.

Он уснул не сразу. Лежал, слушал дождь и думал о том, что где-то там, выше по реке, у Волчьего переката, в темноте, в маленькой лодке — или на берегу, у костра, если Пауль всё-таки не дурак, — сидит мальчишка с мешком соли. И что где-то там, в трёх километрах под белыми башнями, Корень весь этот бесконечный мокрый день дышал вместе с ним. Его страхом. Его надеждой. Его смехом. И затихнет, только когда он здесь уснёт.

И что с этим ничего нельзя сделать. Пока.

Он уснул.

Глава 19. Неовейл, 2461 год. Кольцо ноль

Поле Корня. Сутки 9. Прирост амплитуды — 11,3%. Три пиковых значения: 00:47, 03:12, 05:36. Прогноз превышения предела устойчивости: 13 суток. Срок комиссии — 7 суток.

Одиннадцать и три десятых процента. Почти вдвое выше среднего.

Эдвард сидел на краю кровати и смотрел на эту цифру. Он знал, что она будет большой. Весь вчерашний день — там — был одним сплошным пиком: бурая река, подвал по бёдра в воде, песня про мельника, улыбка Эберхарда, ночной причал, страх за Кристофа. Он прожил этот день целиком, не отстраняясь ни на минуту. И вот — одиннадцать и три.

Тринадцать суток. Ещё два дня назад было семнадцать.

— Лина.

— Я здесь.

— Что было в пять тридцать шесть?

Лина помолчала.

— Длительный эпизод страха, — сказала она. — За другого человека. Самый сильный, какой я фиксировала. А сразу после него, коротко… — Пауза. — Удивление. И то, что в базе называется «нежностью». Я раньше ни разу не видела у вас этой категории.

«Моя мать каждый вечер ругает меня, что я не выхожу за тебя замуж».

Эдвард закрыл лицо ладонями.

— Эдвард, — тихо сказала Лина. — Можно я скажу одну вещь? Не из базы.

— Скажи.

— Если бы мне пришлось выбирать, — сказала Лина, — между городом, где вы не чувствуете ничего из этого, и городом, где вы чувствуете… Я не знаю, что бы я выбрала. Я впервые не знаю, что выбрать. — Пауза. — Мне кажется, это важно. Что я не знаю.

В отделе его ждали трое.

Грета — на подоконнике. Микаэль — у экрана, с планшетом и лицом человека, который не спал вторую ночь подряд. И — неожиданно — Освальд Нейман. Он сидел в кресле главного диспетчера, положив обе руки на рукоять своей деревянной трости, и разглядывал схему Нулевого горизонта с таким видом, будто видел старую знакомую, которая за годы разлуки сильно подурнела.

— Эксперт Нейман, — сказал Эдвард. — Вас пропустили?

— Я девяносто семь лет живу в этом городе, Холт, — сказал Нейман, не оборачиваясь. — Шестьдесят из них — в этом отделе или над ним. Меня не надо пропускать. Меня надо терпеть. — Он постучал тростью по полу. — Садись. Мне сказали, у тебя решение, которое закрывает дверь.

Эдвард обернулся к Грете. Грета пожала плечами.

— Я ему рассказала, — сказала она. — Он имеет право знать. Он эту дверь двадцать шесть лет назад закрыл. Пусть посмотрит, как её открывают.

Эдвард рассказал.

Про шов. Про камень, который одна рука резала там и трогала здесь. Про то, что источник колебаний — не Корень и не он сам, а место их соприкосновения. Про полевую решётку, которая распределяет нагрузку, но не убирает её. И про экран — простой, надёжный, очевидный. Изолировать северо-восточный угол от поля. Прирост амплитуды — ноль. Условие комиссии — выполнено. Город — стоит.

И дверь — закрыта.

— Микаэль посчитал экран, — сказала Грета. — Работает. Гарантированно. Ставится за четыре дня.

Микаэль молча кивнул. Потом, помедлив, добавил — тихо, глядя в планшет:

— Я понял, что это значит, Эдвард. Для вас. — Он поднял глаза. — Если экранировать шов, вы больше не сможете… туда. Да?

Эдвард посмотрел на него. Микаэль, двадцать девять лет, аккуратная стрижка, регламенты наизусть. Который прочёл все его отчёты за одиннадцать лет. Который сейчас сидел и смотрел на него так, будто просил прощения за то, что умеет считать.

— Да, — сказал Эдвард.

Микаэль опустил глаза.

— Регламент не предусматривает, — сказал он очень тихо, — как выбирать между городом и человеком. Я смотрел. Нигде.

— Потому что регламенты пишут люди, которые надеются, что им никогда не придётся выбирать, — сказал Нейман. — Я сам таких написал штук сорок. — Он повернулся к Эдварду. — Ну, Холт. А другое решение?

— Его нет.

— Врёшь, — сказал Нейман. — У тебя лицо человека, у которого есть половина решения и который боится сказать её вслух, потому что вторая половина не сходится.

Грета хмыкнула с подоконника.

— Он всегда так видел? — спросила она у Неймана.

— Всегда, — сказал Нейман. — В двадцать лет он пришёл ко мне за книгами, и у него было точно такое же лицо. Говори, Холт.

Эдвард помолчал. Потом встал и подошёл к экрану.

— Колебания сами по себе не опасны, — сказал он. — Период — три и девять десятых секунды. Амплитуда исходного импульса — маленькая. Шов пульсирует, как… — он поискал сравнение, — как сердце. Тихо. Опасно то, что Корень его усиливает. Резонанс. Корень работает на частоте, кратной периоду шва, и каждый импульс раскачивает его сильнее предыдущего. Как качели, которые толкают в такт.

— Значит, надо перестать толкать в такт, — сказал Нейман.

— Или поставить рядом что-то, что будет гасить именно эту частоту. Именно три и девять десятых секунды. Не всё поле — только её. Демпфер. Настроенный. — Эдвард провёл рукой по схеме. — Тогда шов будет дышать, а Корень — нет. Дверь останется открытой. А качели перестанут раскачиваться.

— И?

— И для этого нужен контур, которого у Корня нет. Отдельное кольцо, настраиваемое по частоте. Его нужно проектировать, согласовывать с Советом, изготавливать, монтировать. Месяц. Минимум. — Он повернулся к ним. — У меня семь суток.

В отделе стало тихо.

Нейман сидел неподвижно, глядя на схему. Потом медленно поднял трость и ткнул её концом в экран — в самый низ, под основание Корня, туда, где на схеме ничего не было, кроме серой штриховки скального основания.

— Вот здесь, — сказал он.

— Что — здесь?

— Кольцо ноль, — сказал Нейман.

Он рассказывал медленно, с паузами, как рассказывают то, о чём давно запретили себе вспоминать.

Шестьдесят лет назад, когда Нейман был молодым главным инженером, а Корень только проектировали, в основание заложили тринадцатое кольцо. Не стабилизатор — демпфер. Настраиваемый по частоте. Проектировщики тогда не знали, какие резонансы появятся у стержня длиной в три километра, и решили подстраховаться: кольцо, которое можно подстроить под любую частоту, если что-то начнёт раскачиваться.

— Мы назвали его «кольцо ноль», — сказал Нейман. — Потому что надеялись, что оно никогда не понадобится. Тридцать четыре года оно стояло в резерве. А потом, двадцать шесть лет назад…

Он замолчал.

— Вы его отключили, — сказал Эдвард.

— Не отключил. Законсервировал. — Нейман смотрел на экран. — Когда колебания прекратились — после модулятора, — я подумал: вот она, причина, устранена. Кольцо ноль больше не нужно. Держать его в резерве — это энергия, обслуживание, отчётность. А протокол двадцать шесть-Б запрещал анализировать эту частоту. Какой смысл держать демпфер, настроенный на то, чего официально не существует? — Он криво усмехнулся. — Я его обесточил и вычеркнул из схемы. Оно до сих пор там. Под основанием Корня. Физически. Просто никто о нём не знает. Кроме меня.

— И меня, — сказала Грета. — Теперь.

— И тебя, — согласился Нейман. — Проклятье. Теперь придётся тебя тоже терпеть.

Микаэль уже лихорадочно листал планшет.

— Его нет в схеме, — пробормотал он. — Нет в паспорте… Нет в реестре оборудования…

— Потому что я его оттуда убрал, мальчик, — сказал Нейман. — Не ищи. Спроси Гомеостат. Первичный журнал. Как с данными за тридцать пятый год.

Микаэль спросил. Гомеостат думал долго — четыре секунды, для него почти вечность.

Резервный демпфирующий контур РДК-0. Статус: законсервирован в 2435 году. Физическое состояние: не проверялось 26 лет. Исключён из действующей схемы решением председателя комиссии по инфраструктуре О. Неймана.

— Вот, — сказал Нейман с каким-то мрачным удовлетворением. — Даже Гомеостат помнит лучше, чем мы.

Микаэль считал весь день. Нейман сидел рядом и поправлял его — не глядя в экран, по памяти, называя параметры, которые помнил шестьдесят лет.

К вечеру расчёт был готов.

— Если кольцо ноль исправно, — сказал Микаэль, — если его можно расконсервировать и настроить на три и девять десятых секунды… то регулярные колебания шва гасятся почти полностью. Корень перестаёт раскачиваться. Прирост амплитуды — меньше половины процента в сутки. Практически ноль. — Он поднял глаза на Эдварда. — И шов остаётся открытым. Экран не нужен.

Грета на подоконнике громко выдохнула. Нейман закрыл глаза.

Эдвард смотрел на цифры и не верил.

— «Регулярные», — сказал он медленно. — Ты сказал: регулярные колебания.

Микаэль замялся.

— Да. — Он коснулся экрана, и на графике проступили острые зубцы над ровной волной. — Вот это кольцо ноль погасит. Ровное дыхание шва — три и девять десятых секунды. А вот это… — он показал на зубцы, — это пики. Нерегулярные. Непредсказуемые. Разной длительности, разной амплитуды. Кольцо ноль настраивается на одну частоту. Пики — не частота. Это… — Он снова замялся. — Это всплески.

— Какую долю прироста дают пики? — спросил Эдвард.

Микаэль молча вывел цифру.

Шестьдесят два процента.

Почти две трети. Кольцо ноль погасило бы ровное дыхание — но не всплески. А всплески и были главным.

В отделе было очень тихо. Эдвард смотрел на график. На острые зубцы. Каждый из них он мог назвать по имени.

Смех в подвале Эберхарда.

Страх за Кристофа на ночном причале.

Поцелуй на ступенях собора.

Алиса, прижавшаяся лбом к его плечу на углу Кожевенной.

«Моя мать ругает меня, что я не выхожу за тебя замуж».

— Если бы пиков не было, — очень осторожно сказал Микаэль, — если бы… если бы там, куда вы ходите, вы не… — Он запнулся, покраснел до ушей и не договорил.

Грета договорила за него.

— Если бы ты там ничего не чувствовал, — сказала она. — Если бы ты там жил, как мы здесь. Ровно. С индексом. Без всплесков. Тогда кольцо ноль справилось бы. — Она спрыгнула с подоконника. — Вот оно, значит, как. Чтобы спасти город, тебе надо жить там так, как живут здесь.

Эдвард молчал.

Это было почти смешно. Он сбежал — не сбежал, его выбросило, но теперь это было всё равно — из мира, где каждое чувство измеряли, регулировали и сглаживали. В мир, где люди кричали, смеялись, плакали, дрались на площадях и целовались на ступенях собора. И теперь, чтобы не разрушить первый мир, он должен был принести его правила во второй. Стать там Неовейлом. Ровным. Безопасным. С индексом, который не колеблется.

Не жить. Присутствовать.

— Ровный индекс — не спокойствие, — сказал Нейман, не открывая глаз. — Это усилие. Каждый день. Спроси Сарк, она тебе расскажет.

Фельд позвонила ближе к вечеру.

— Штолль собрал двенадцать подписей, — сказала она без предисловий. — Совет рассмотрит обращение послезавтра. Не через неделю — послезавтра. Вне очереди.

— На одиннадцатые сутки.

— На одиннадцатые. Он будет требовать немедленной нейромодуляции. С обоснованием: прирост амплитуды растёт, срок комиссии слишком велик, город в опасности. — Пауза. — И, Эдвард. Одиннадцать и три за сутки — это сильный аргумент. Я не знаю, что ему возразить. Честно не знаю.

— У нас есть кольцо ноль.

— Что?

Он объяснил. Коротко. Фельд слушала молча.

— Две трети, — сказала она, когда он закончил. — Две трети — пики. Эдвард, вы понимаете, что Штолль скажет? Он скажет: вот, пожалуйста, техническое решение закрывает треть проблемы, а остальные две трети — это эмоции пациента. А эмоции пациента лечатся. Модулятор или седация. Он скажет: мы не отнимаем у него сны, мы просто делаем их… спокойнее.

Эдвард закрыл глаза.

— Спокойнее, — повторил он.

— Он скажет это очень мягко, — сказала Фельд. — И с ним согласятся. Потому что это разумно. Потому что это безопасно. Потому что это забота.

Над башней Совета, наверное, как раз проплывало: БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА. Эдвард не видел кольца из своего окна. Но точно знал, что оно там.

Грета нашла его вечером в курилке — на площадке служебной лестницы, где гудела вентиляция и не работал датчик.

Он сидел на ступеньке, прислонившись спиной к стене. Блокнот лежал на коленях, закрытый.

Грета села рядом. Молча. Поднесла ингалятор к губам, выпустила облачко пара без смысла. Протянула ингалятор ему.

Эдвард взял. Затянулся. Пар был сладковатым, безвкусным и совершенно бесполезным.

— Гадость, — сказал он.

— Сорок лет курю, — сказала Грета. — Привыкаешь.

Они помолчали.

— Мне сегодня сон приснился, — сказала Грета. — Первый за много лет. Обычно я сплю как мёртвая, по регламенту. А тут — сон.

Эдвард повернулся к ней.

— Не пугайся, — фыркнула Грета. — Не туда. Обычный сон. Про Микаэля. Он был в какой-то дурацкой шапке с пером и зачитывал регламент верхом на осле. А осёл кивал. Проснулась и смеялась. Минуты три. Одна, в пустой квартире. Мой дом зафиксировал «эпизод немотивированного смеха» и предложил записаться к специалисту.

Эдвард засмеялся — хрипло, коротко. Грета толкнула его плечом.

— Вот, — сказала она. — Вот об этом я и говорю.

— О чём?

— Холт, я сорок лет не видела снов. А тут — неделя рядом с тобой, одна поездка вниз, одна нацарапанная надпись. И мне снится Микаэль на осле. И я смеюсь одна в пустой квартире. — Она повернулась к нему. — Ты понимаешь? Это не только там. Это и здесь тоже. Ты сюда это притащил. Фельд, Лина, Микаэль, Сарк, Нейман, я. Мы все… раскачались. Как Корень. — Она помолчала. — Если ты станешь там ровным, чтобы спасти здесь, — ты думаешь, здесь от этого станет лучше?

Эдвард не ответил.

— Вот и я не думаю, — сказала Грета. Она поднялась, отряхнула брюки. — Послезавтра Совет. Кольцо ноль надо проверить — Микаэль говорит, минимум двое суток на расконсервацию. Я пойду скажу ему, чтобы начинал. Без разрешения. По регламенту какому-нибудь, он найдёт.

— Грета.

— Что?

— Спасибо.

Грета остановилась у двери.

— Холт, — сказала она. — Там у тебя кто-то есть. Не спрашиваю кто. Только не обижай. Ладно? Я по цифрам поняла. Одиннадцать и три за сутки. От одного страха так не бывает. От страха бывает девять.

Она ушла прежде, чем он успел ответить.

— Эдвард, — сказала Лина, когда он лёг. — Что вы будете делать?

Он лежал на спине и смотрел в потолок.

— Не знаю, Лина.

— Вы два дня назад сказали: «Найду».

— Я нашёл. Треть.

Лина помолчала.

— Треть — это больше, чем ноль, — сказала она. — Я сверила.

Эдвард закрыл глаза. Там, за веками, его ждало утро. Бурая река. Причал. Волчий перекат.

И его собственный страх — одиннадцать и три за сутки, — от которого он не мог и не хотел отказаться.

Разбудила его Алиса.

Она стояла в дверях, мокрая до колен, с растрёпанными рыжими волосами, запыхавшаяся так, будто бежала от самой реки. Марта держала её за локоть, но Алиса не обращала на неё внимания.

— Тоби, — сказала она. Голос у неё срывался. — Лодка. Сверху. Только что пристала. Мельхиор тебя зовёт.

Эдвард сел.

— Чья?

Алиса смотрела на него. Губы у неё дрожали.

— Не Пауля, — сказала она.

Глава 20. Год: MCCL?. Волчий перекат

Лодка была чужая — широкая, плоскодонная, с высокими бортами, какие строили в Нижних Лугах, выше по реке. Двое мужиков в ней сидели серые от усталости, мокрые до нитки, с руками, стёртыми вёслами в кровь. Их лодку прибило к причалу почти случайно: они шли вниз, к Аррину, не в силах выгрести против течения, и Мельхиор со своим сыном поймали их баграми.

— На Волчьем перекате, — говорил старший, прихлёбывая горячее пиво, которое Мельхиор сунул ему в руки, — лодка. Кверху днищем. На камнях застряла, посреди реки. Мы мимо шли — не пристать, течение бешеное.

— Люди? — спросил Эдвард. Голос у него был чужой.

Мужик покачал головой.

— В лодке — никого. А на левом берегу, под скалой, где старая медвежья нора, — дым. Костёр кто-то жёг. Мы кричали. Нам рукой махнули. Одной. Маленькой. — Он отхлебнул пива. — Может, мальчишка. Может, баба. Не разглядели.

Маленькой рукой.

Эдвард почувствовал, как у него внутри что-то одновременно обрывается и становится на место.

— Сколько отсюда до переката?

— По реке — полдня вверх, если вода нормальная. Сейчас — никак. — Мужик кивнул на бурую реку. — По берегу, бечевником — полдня пешком. Только бечевник залило. Половина под водой.

— Значит, поверху, — сказал Эдвард. — Лесом.

Мельхиор смерил его долгим взглядом.

— Лесом, — сказал он, — от Аррина до Волчьего переката — полтора дня пути. По скалам. По буреломам. А если пойти по верхней тропе, над бечевником, через Ведьмин овраг… за полдня можно. Если овраг не затопило. И если ноги не переломаешь.

— Кто знает верхнюю тропу?

Мельхиор ткнул пальцем в сына — рослого парня лет двадцати, с такими же, как у отца, выцветшими глазами и обветренным лицом.

— Якоб знает, — сказал он. — Он по ней на медведя ходил. Два раза. Второй раз — вернулся.

Собрались за час.

Эдвард потом не мог понять, как это вышло. Он не звал никого — просто сказал Мельхиору, что пойдёт, и пошёл к Марте за хлебом. А когда вернулся к причалу, там уже стояли люди.

Якоб, Мельхиоров сын, — с топором за поясом и мотком верёвки через плечо.

Бертольд — с ещё одним мотком верёвки и выражением человека, который собирается сказать, что просто проходил мимо.

Отто и Кабан.

— Хожяин прислал, — объявил Отто. — Шказал: подвал ему ещё нужен. Шказал: ешли Тоби утонет, подвал никто не шделает.

— Я пригибаться буду, — мрачно пообещал Кабан. — В лесу ветки.

И Алиса.

Она стояла чуть в стороне, в подоткнутой юбке, в мужских сапогах, явно чужих, с двумя шерстяными одеялами, свёрнутыми и перевязанными ремнём за спиной. Волосы убраны под платок туго, по-рабочему.

— Нет, — сказал Эдвард.

— Да, — сказала Алиса.

— Алиса. Это лес. Скалы. Овраг.

— Я знаю, что такое лес, — сказала Алиса. — Я там бельё полоскала с тех пор, как ведро поднять смогла. — Она поправила ремень с одеялами. — Если мальчишка там сидит со вчерашнего утра, мокрый, у костра под скалой, — он замёрз. Сильно. Ты знаешь, как отогревать замёрзших?

Эдвард открыл рот. В бурой книге Неймана было что-то про переохлаждение. Он не помнил точно что.

— Вот, — сказала Алиса. — А я знаю. Прачки мёрзнут каждую зиму. Каждую. На реке, у проруби. Мы знаем, как отогревать. — Она прищурилась. — А если ты мне скажешь, что я баба и мне там не место, я тебе скажу, кто держал тебя за руку, когда ты с моей крыши падал.

Бертольд тихо хрюкнул в кулак. Кабан уважительно покачал головой.

Эдвард смотрел на неё. На сапоги не по размеру, на одеяла за спиной, на упрямый подбородок.

«Там у тебя кто-то есть, — сказала Грета. — Не обижай».

И ещё: одиннадцать и три за сутки. Сегодня будет больше. Намного больше. Он знал это так же точно, как знал, что соль разводят один к пяти.

— Хорошо, — сказал он. — Идёшь.

Марта сунула ему в руки узел: два каравая, кусок сала, кожаную флягу с горячим медовым отваром.

— Для мальчишки, — сказала она. — Отвар. Пока тёплый — давай пить понемногу. Не сразу много, а понемногу. — Она помолчала, глядя на него. — Тоби.

— Что?

— Приведи его. — Голос у неё дрогнул. — И сам приходи. Слышишь? Мне два дурака в доме не нужны, мне и одного хватает. Но одного — хватает. Ни больше, ни меньше.

Ленц стоял рядом и молчал. Ничего не спрашивал. Эдвард впервые видел его таким.

— Дядя Тоби, — сказал Ленц наконец. — Кристоф мне обещал рассказать, как в Броде. Когда вернётся. Он обещал.

— Расскажет, — сказал Эдвард.

Верхняя тропа оказалась не тропой, а намёком на тропу. Она карабкалась по склону над рекой, петляла между валунами, ныряла в заросли орешника, пропадала совсем и снова находилась — там, где Якоб, шедший впереди, уверенно сворачивал в совершенно одинаковые, на взгляд Эдварда, кусты.

Дождь кончился, но лес был насквозь мокрым. С каждой ветки, которую задевали, обрушивался маленький ливень. Под ногами хлюпала глина, скользили корни. Внизу, справа, за стволами, ревела река — не видная, но слышная всё время, как огромное животное, которое идёт рядом и ждёт, когда кто-нибудь оступится.

Кабан пригибался под каждой веткой. Под каждой. Даже под теми, что висели в двух локтях над его головой.

— Кабан, — сказал наконец Бертольд, — она ж высоко.

— Сейчас высоко, — мрачно ответил Кабан. — А потом ка-ак…

Отто, шедший сзади, давился смехом всю дорогу до Ведьмина оврага.

Эдвард шёл, держась за бок. Ребро болело так, как не болело с первого дня. Каждый подъём отзывался огнём под мышкой. Он не обращал внимания. Он считал.

День. Одна его ночь в Неовейле — целый день здесь. Как минимум пятнадцать процентов, подумал он. Может, двадцать. Страх. Надежда. Алиса за спиной, в чужих сапогах, которая ни разу не пожаловалась и ни разу не отстала.

Он знал, что каждый шаг по этому лесу стоит там, под белыми башнями, сколько-то дней.

Он шёл.

Ведьмин овраг затопило.

Обычно, как сказал Якоб, по его дну бежал ручей — такой, что можно перешагнуть. Сейчас это была река. Бурая, стремительная, шириной шагов в пятнадцать, она неслась по дну оврага с таким рёвом, что приходилось кричать. Склоны — крутые, почти отвесные, скользкие от глины.

Якоб стоял на краю и смотрел вниз.

— Не перейти, — крикнул он. — Снесёт. Меня снесёт, а я на медведя ходил.

— Обойти?

— Вверх — полдня. До истоков.

Полдня. К ночи. А к ночи — там, под скалой, мальчишка, который уже сутки сидит мокрый.

Эдвард огляделся.

На краю оврага, в двух шагах от них, росла ель. Высокая, прямая, с толстым стволом — в обхват. Верхушка уходила куда-то вверх, в мокрое серое небо. Шагов тридцать в высоту, прикинул он. Может, больше.

Овраг — пятнадцать шагов.

— Её, — сказал он. — Рубим. Кладём через овраг.

Якоб перевёл взгляд с ели на овраг, с оврага — на Эдварда.

— Она упадёт, куда захочет, — крикнул он. — Ель, она своевольная. На медведя упадёт или на нас.

— Упадёт, куда надо, — сказал Эдвард. Уверен он не был. Но знал: скажи он «может быть» — рубить не станет никто.

Он обошёл ель кругом. Прикинул, куда наклонена верхушка — чуть в сторону оврага, хорошо. Проверил, где на стволе больше веток — с той же стороны, ещё лучше. Приложил ладонь к коре. Потом вынул нож и прочертил на стволе, на уровне колена, две линии — клином, остриём к оврагу.

В Неовейле он ни разу в жизни не валил деревьев. Деревья в Неовейле никто не валил — их выращивали по регламенту и заменяли по графику. Но он знал, как падает балка, если подпилить её с одной стороны. Как трескается опора, если нагрузка смещена. Как ведёт себя любая длинная вещь, когда её основание перестаёт её держать. Ель была просто балкой. Очень длинной, очень тяжёлой, живой балкой.

— Здесь, — сказал он Кабану, показывая на клин. — Сначала отсюда — глубоко, на треть ствола. Клином. Потом — с той стороны, чуть выше. Не до конца. Оставить перемычку. Вот столько. — Он показал пальцами. — Перемычка — это петля. Она удержит ель, пока та падает, и повернёт, куда надо.

Кабан долго смотрел на клин. Потом на Эдварда.

— Ты, Тоби, — сказал он, — кабы раньше таким был, мы б к тебе ночью с дубиной не ходили. Отто. — Он повернулся к приятелю. — Держи меня за пояс. Если я туда с елью полечу — тяни.

— А ты меня тогда держал? — обиделся Отто. — У притолоки? Не держал.

— Какая разница, — сказал Кабан и взялся за топор.

Они рубили по очереди — Кабан, Бертольд, Якоб. Эдвард стоял рядом и смотрел на клин, поправлял, показывал. Щепа летела во все стороны, белая, пахнущая смолой.

Когда перемычка стала тонкой, как ладонь, ель застонала.

Это был долгий, низкий звук — будто кто-то огромный вздохнул. Верхушка качнулась. Потом ещё раз. Потом ель медленно, очень медленно, пошла вниз.

Туда, куда указывал клин.

Она падала целую вечность — так казалось Эдварду. Ветки цеплялись за соседние деревья, обламывались с треском, сыпали на них водяную пыль. Потом ствол перевалился через край оврага, на мгновение завис — и рухнул на противоположный склон с грохотом, от которого дрогнула земля.

Лёг поперёк оврага — чуть наискось, не совсем туда, куда смотрел клин, но лёг. Как мост.

Несколько мгновений было тихо. Только ревел внизу поток.

— Твою ж… — сказал Якоб с глубоким уважением. — Почти куда показал.

Кабан медленно выпрямился, опуская топор. Глянул на ель. Потом на Эдварда. Потом на небо.

— Вот, — сказал он Отто. — А ты говорил — колдун. Какой он колдун. Колдуны деревья не рубят. Колдуны их заговаривают.

— Я не говорил колдун, — возмутился Отто. — Это Хинкмар говорил.

— Какая разница, — сказал Кабан.

Переходили по ели по одному, держась за верёвку, которую Якоб натянул между двумя деревьями над стволом. Скользко. Внизу — бурая ревущая вода. Кабан перешёл первым — медленно, пригнувшись, хотя пригибаться там было не под чем, — и, перейдя, перекрестился так размашисто, что едва не свалился обратно.

Алиса перешла без единого звука. Только на середине, на мгновение, остановилась, глянула вниз — и Эдвард, шедший следом, увидел, как побелели её пальцы на верёвке. Потом она пошла дальше.

На той стороне она обернулась к нему.

— Не смотри на меня так, — сказала она. — Я не упала.

— Я не смотрю.

— Смотришь. Как Марта смотрит на тесто, когда боится, что не поднимется. — Она отвернулась. — Иди давай. Там мальчишка.

До Волчьего переката дошли после полудня.

Река здесь сужалась между двумя скалами, и вода, зажатая в теснине, неслась с таким грохотом, что закладывало уши. Белая пена, водовороты, камни, торчащие из потока, как зубы. Посреди реки, на плоском валуне, лежала лодка — кверху днищем, с проломленным бортом. Лодка Пауля. Эдвард узнал её по заплате на корме: на днях Кристоф рассказывал ему, как они с отцом ставили эту заплату.

И на левом берегу, под скалой, тонкой серой струйкой поднимался дым.

Они спустились к нему почти бегом, оскальзываясь на мокрых камнях.

Под скалой был выступ — нависающий козырёк, под которым когда-то, наверное, и правда жил медведь. Там было сухо — почти. Там горел костёр — маленький, из мокрых веток, дымный и почти без огня. А у костра…

Пауль-водонос лежал на спине, у самой стены. Левая нога у него была вывернута под странным углом, ниже колена, и замотана чем-то — рубахой, понял Эдвард, рубахой Кристофа. Лицо серое, в испарине. Он открыл глаза, увидел людей, узнал Эдварда — и попытался что-то сказать. Губы не слушались.

Кристоф сидел у костра, скорчившись, обхватив колени руками. Без рубахи — в одной куртке на голое тело, мокрой насквозь. Губы у него были синими. Его трясло — всего, от головы до пяток, крупной, беспрерывной дрожью, от которой стучали зубы.

Рядом с ним, на камне, прижатый к его боку, лежал мешок. Обёрнутый в промасленную холстину и перевязанный лыком.

Кристоф поднял голову. Увидел Эдварда. И лицо у него сделалось таким, что Эдвард понял: этого лица он не забудет. Ни здесь. Ни там. Никогда.

— Тоби, — сказал Кристоф. Зубы стучали так, что слова выходили рваными. — Соль. Соль не намокла. Я её держал. Всю дорогу. Когда лодка перевернулась — я соль держал. Отец за мной, а я — за соль. — Он попытался улыбнуться. Синие губы не слушались. — Один к пяти. Я помню.

Эдвард опустился рядом с ним на колени, на мокрые камни. Он хотел что-то сказать и не мог. Горло сжалось, как ребро.

Алиса оттолкнула его.

— Потом, — сказала она. — Потом поговорите.

Она уже разматывала одеяла. Одно бросила Бертольду — «на отца!» — второе расстелила на камне у самого огня. Потом, не раздумывая, одним движением стянула с Кристофа мокрую куртку, сбросила свой платок, распустила шнуровку на груди и прижала мальчишку к себе — голым телом к телу, — укрыв их обоих одеялом с головой.

Кабан, стоявший рядом, быстро отвернулся. Отто — тоже. Бертольд покраснел до корней волос.

— Не пяльтесь! — рявкнула Алиса из-под одеяла. — Мёрзлого только живым теплом отогревают. У проруби так делаем. Тоби, флягу! Отвар Марты! Понемногу давай, в рот, по глотку!

Эдвард отвинтил флягу. Отвар был ещё тёплым — Марта завернула её в войлок. Он поднёс флягу к синим губам под краем одеяла, и Кристоф пил — маленькими, судорожными глотками, давясь, стуча зубами о горлышко.

— Понемногу, — говорила Алиса. — Понемногу. Вот так. Хороший. Хороший мальчик. Соль сберёг. Умница.

Дрожь понемногу слабела. Не сразу. Не скоро. Но слабела.

Паулю Эдвард наложил шину.

Две прямые ветки, очищенные ножом от коры. Полосы, нарезанные из Бертольдовой рубахи. Он делал это так, как было написано в бурой книге Неймана, — «иммобилизация перелома: фиксация двух соседних суставов», — и одновременно так, как делал бы это Тобиас, если бы Тобиас умел: руками, которые знали, как связывать брусья крест-накрест, чтобы не разошлись.

Пауль, когда Эдвард вправлял ногу, закричал — один раз, коротко, страшно, — и потерял сознание. Когда пришёл в себя, нога была прямой, в шине, и уже не так вывернута.

— Ты, — сказал Пауль хрипло, глядя на Эдварда мутными глазами. — Ты. Мальчишка за тобой хвостом. Всё «Тоби сказал», «Тоби знает». — Он закрыл глаза. — А я думал — пьянь с Рыбной. — Пауза. — Дурак я.

— Мельхиор так и сказал, — отозвался Якоб. — Что ты дурак.

— Мельхиор старый хрыч, — прошептал Пауль. — Но прав. Полез через перекат. Думал — проскочим. Мальчишка меня вытащил. Из воды. Одной рукой меня, другой — соль. Одной рукой. Слышишь, Тоби? Одной рукой.

Обратно шли медленнее.

Пауля нёс Кабан — на спине, как мешок, — а Отто шёл рядом и поддерживал больную ногу. Кабан ни разу не пожаловался. Только на каждой ветке, даже самой высокой, пригибался ещё ниже, чтобы не задеть Паулеву голову.

Кристофа нёс Эдвард. Мальчишка, закутанный в одеяло, лёгкий, как будто весил не больше мешка соли, спал у него на плече — сразу, едва они отошли от переката, провалился в сон, как проваливаются дети после страха. Мешок с солью Алиса несла сама. Кристоф отдал его ей только после того, как она трижды поклялась, что не уронит.

Ребро горело. Каждый шаг. Эдвард не обращал внимания.

На ели через Ведьмин овраг он остановился. Посередине, над ревущей водой, с мальчишкой на плече. Верёвка в одной руке. Ствол под ногами — мокрый, скользкий.

Внизу бурлил поток. Эдвард смотрел на него и вдруг понял, что не боится. Совсем. Впервые за эти девять дней. Не потому, что был уверен, что не упадёт. А потому, что если упадёт — упадёт с тем, ради кого пришёл.

Это было странное чувство. Он не знал, как Лина его классифицирует. Наверное, никак.

Он перешёл.

В Аррин вернулись в сумерках.

На причале их ждали. Мельхиор с фонарём. Марта — с Ленцем, вцепившимся в её юбку. Мать Кристофа — маленькая, сухая, с лицом, на котором за эти полтора дня отпечатались все десять лет, что она не спала бы, если бы сын не вернулся. Эберхард — чуть в стороне, в тёмном, без шапки. Гуго. Рейнольд — в синем плаще, но без перчаток.

Когда мать Кристофа увидела сына на плече у Эдварда — живого, спящего, завёрнутого в одеяло, — она не закричала. Она просто села на мокрые доски причала, прямо в лужу, и закрыла лицо руками.

Эдвард передал ей Кристофа. Мальчишка проснулся на полпути, увидел мать и заплакал — впервые за весь день. Тихо, беззвучно, уткнувшись ей в плечо.

— Пауль — дурак, — сказал Мельхиор, глядя, как Кабан бережно опускает водоноса на доски. — Но живучий. Это главное.

Марта подошла к Эдварду. Долго смотрела на него — на мокрую одежду, на серое лицо, на руку, которой он держался за бок.

— Привёл, — сказала она.

— Привёл.

— И сам пришёл.

— И сам.

Марта кивнула. Потом, неожиданно, обняла его — крепко, по-медвежьи, так, что он охнул от боли в ребре. И не отпускала долго.

— Одного дурака в доме хватает, — прошептала она ему в плечо. — Ровно одного.

Поздно вечером, когда Кристоф уже спал дома, отогретый и накормленный, а Пауля унесли к лекарю, Кристоф успел сделать ещё одно.

Он позвал Якоба — Мельхиорова сына — к себе, к постели. И, лёжа под тремя одеялами, с горячим камнем в ногах, показал ему. Миска. Вода. Соль из мешка, который он пронёс через Волчий перекат. Один к пяти. Горсть зерна.

Зерно — на дно. Рожки — наверх.

— Вот, — сказал Кристоф. Голос у него был хриплым, простуженным. — Когда вода спадёт — ты повезёшь. В Брод. В Нижние Луга. Я тебе мешок отдаю. Только смотри — показывай. Словам не верят. Верят тому, что видят. Так Тоби говорит.

Якоб долго смотрел на миску. Потом на мальчишку под одеялами.

— Повезу, — сказал он.

Эдвард стоял в дверях и смотрел. Кристоф заметил его и слабо улыбнулся.

— Тоби, — сказал он. — Ты был здесь. Когда я вернулся.

— Был.

— Я знал, что будешь.

Эдвард ничего не ответил. Не смог.

Алиса проводила его до Рыбной. Шли молча. У порога Марты она остановилась.

— Ты сегодня, — сказала она, не глядя на него, — ни разу меня не поцеловал. За весь день.

— Не до того было.

— Врёшь, — сказала Алиса. — Было до того. На том берегу. Когда я из-под одеяла вылезла. Ты смотрел так, что я думала — вот сейчас. А ты отвернулся. Опять платишь? Своему городу?

Эдвард смотрел на неё. На рыжие волосы, выбившиеся из-под платка. На чужие сапоги, забрызганные глиной до колен. На руки, которые сегодня отогрели мальчишку.

Сегодня, подумал он, будет не пятнадцать процентов. Двадцать. Может, больше. Весь этот день — один сплошной пик. Страх, когда увидел синие губы. Облегчение, когда дрожь начала слабеть. То, что он почувствовал на середине ели, над ревущей водой. И то, что чувствовал сейчас.

Это уже было заплачено. Всё равно.

— Уже заплатил, — сказал он. — За весь сегодняшний день. Одним поцелуем больше, одним меньше — там уже не заметят.

И поцеловал её. Не как вор. Не осторожно. Так, как целуют, когда уже всё равно, сколько это стоит.

Алиса замерла на мгновение. Потом ответила — так же.

Соборная пробила девятый час. Бам. Гул прошёл сквозь камни мостовой, сквозь подошвы, сквозь зубы.

Они не отстранились.

Ночью Эдвард лежал на тюфяке и не мог уснуть. Он знал, что должен. Знал, что там его ждут цифры. Двадцать процентов. Двадцать пять. Совет — на одиннадцатые сутки. Штолль с двенадцатью подписями. Кольцо ноль, которое ещё не расконсервировали. Шесть суток до срока Сарк. Меньше двенадцати — до предела.

Он знал всё это.

И впервые за девять дней не боялся. Совсем.

Если за то, чтобы жить, нужно платить, подумал он, — значит, нужно найти, чем платить. А не перестать жить.

С этой мыслью он и уснул.

Глава 21. Неовейл, 2461 год. Канава

Поле Корня. Сутки 10. Прирост амплитуды — 23,8%. Пиковых значений — девять. Максимальное — 04:31, длительность 3 минуты 12 секунд. Прогноз превышения предела устойчивости: 8 суток. Срок комиссии — 6 суток. Совет рассматривает обращение Медицинской службы завтра в 10:00.

И ниже, отдельной строкой, — впервые за всё время — что-то, похожее на личное:

Эдвард. Что случилось?

Он сидел на краю кровати и смотрел на цифры. Двадцать три и восемь. Восемь суток до предела. Он знал, что будет много. Не знал, что настолько.

Четыре тридцать одна. Три минуты двенадцать секунд.

Он знал, что это. Середина ели над Ведьминым оврагом. Мальчишка на плече. Ревущая вода внизу. И то чувство, для которого у Лины не было категории, — когда перестаёшь бояться упасть, потому что если упадёшь, то вместе с тем, ради кого пришёл.

— Лина, — сказал он. — Четыре тридцать одна. Как ты это классифицировала?

Лина молчала долго. Дольше, чем когда-либо.

— Я создала новую категорию, — сказала она наконец. — Её нет в базе. Я назвала её условно. — Пауза. — «Мост».

Эдвард закрыл глаза.

— Почему «мост»?

— Не знаю, — сказала Лина. — Показатели были такие, будто вы одновременно боялись, были счастливы, были совершенно спокойны и были готовы умереть. Этого не бывает. Такие состояния взаимно исключают друг друга. — Она помолчала. — Но они были. Одновременно. Три минуты двенадцать секунд. Как будто вы стояли на чём-то очень узком над чем-то очень глубоким. И вам было не страшно.

— Лина, — сказал он. — Ты очень точно назвала.

— Я знаю, — сказала Лина. — Это меня пугает.

Он ответил Сарк коротко:

Спасал мальчика. Спас. Буду в отделе через час.

Ответ пришёл через минуту:

Хорошо.

Одно слово. Но Эдвард перечитал его трижды. От Сарк оно значило больше, чем от другого — страница.

В отделе не было никого, кроме троих. Грета — на подоконнике, без ингалятора. Микаэль — у экрана, с опухшими веками. Нейман — в кресле главного диспетчера, с тростью между колен. Все трое обернулись, когда он вошёл, — и никто ничего не сказал.

Эдвард подошёл к экрану. На графике поле Корня выглядело, как кардиограмма человека, пробежавшего марафон. Ровная волна — и над ней зубцы. Девять. Острые, высокие. Самый высокий — посередине, широкий, как гора.

— Кольцо ноль, — сказал он. — Что с ним?

— Живое, — сказал Микаэль. — Я вчера начал расконсервацию. Без разрешения. — Он покраснел. — Регламент пять-девять допускает профилактическую проверку резервного оборудования в рамках планового обслуживания. Я… истолковал расширительно.

Нейман хмыкнул.

— Мальчик растёт, — сказал он.

— Кольцо цело, — продолжал Микаэль. — Контуры в порядке. Нужно ещё полтора суток на полную расконсервацию и настройку. К Совету не успеем. Но к послезавтрашнему утру — да.

— Хорошо, — сказал Эдвард. — Кольцо ноль гасит ровное дыхание. Треть. А пики — две трети. Сегодня — больше. — Он посмотрел на гору посреди графика. — Сегодня почти всё — пики.

— Холт, — сказала Грета. — Что ты там делал?

Эдвард рассказал. Коротко. Лодка на камнях. Дым под скалой. Ведьмин овраг. Ель, упавшая туда, куда он показал. Мальчишка с синими губами и мешком соли, прижатым к боку. Пауль — «одной рукой меня, другой — соль». Переход по ели обратно.

Грета слушала, и лицо у неё было странным — не то сердитым, не то растроганным.

— Двадцать три и восемь, — сказала она, когда он закончил. — За мальчишку с мешком соли. Знаешь, Холт, я бы тоже столько заплатила.

Микаэль смотрел в пол.

Нейман сидел неподвижно, опершись подбородком на руки, сложенные на рукояти трости. Смотрел на график.

— Ты вчера сказал, — медленно произнёс он, — что другого решения нет. А сегодня пришёл с лицом человека, у которого оно есть. Опять. — Он повернул голову. — Говори, Холт.

Эдвард не сразу нашёл слова.

Он проснулся с этой мыслью. Нет — уснул с ней. Там, на тюфяке, после Алисы у порога, после «одного дурака в доме хватает». Если за то, чтобы жить, нужно платить, — значит, нужно найти, чем платить. А не перестать жить. И пока он спал там — то есть был здесь, — мысль, видимо, продолжала работать сама, без него. Как тело Тобиаса, которое помнило, как держать резец.

— У Эберхарда в подвале, — сказал он, — вода шла через трещину в углу. Каждую весну. Он три раза звал мастеров. Первый сказал — молиться. Второй — поднять помосты. Третий — что это кара. — Он повернулся к ним. — Никто не сказал: не надо затыкать трещину. Надо отвести воду. Выкопать канаву вдоль стены, глубже пола. Засыпать щебнем. Вывести к реке. Тогда вода, которая идёт к стене, уходит в канаву, а не в подвал.

Грета нахмурилась.

— И?

— И я всё это время пытался заткнуть трещину. — Эдвард коснулся экрана — там, где был северо-восточный сектор. — Экран — это заткнуть. Кольцо ноль — это отчасти заткнуть. Модулятор Штолля — это заткнуть. А пики — это не трещина. Это вода. Её нельзя заткнуть. Её можно только отвести.

Он вывел на экран схему основания. Корень. Кольца. А под ними — серая штриховка скального основания, уходящего вниз на километры.

— Здесь, — сказал он, — аварийный контур сброса. Он есть в каждом проекте Корня. Если поле выходит из-под контроля — избыток энергии сбрасывается в скальное основание. В камень. В землю. Камень примет сколько угодно. Его там три километра вниз и сотни километров вширь. — Он провёл пальцем вниз, в серую штриховку. — Его использовали один раз. Десять дней назад. Когда меня ударило. Автоматика сбросила выброс в скалу — поэтому я жив.

Микаэль медленно поднял голову.

— Аварийный контур, — сказал он. — Он… он рассчитан на однократный сброс. На секунды.

— А если сделать его постоянным? — Эдвард повернулся к нему. — Не аварийным. Рабочим. Настроить так, чтобы всё, что выше ровного дыхания — все пики, — уходило в скалу. Сразу. Не раскачивая Корень. Кольцо ноль гасит ровное дыхание. Контур сброса отводит пики. Как канава. Вода идёт — и уходит. А подвал сухой.

В отделе стало очень тихо.

Нейман медленно выпрямился в кресле. Его взгляд переходил с экрана на Эдварда и обратно.

— Шестьдесят лет, — сказал он хрипло. — Шестьдесят лет я смотрел на этот контур. И ни разу не подумал о нём как о канаве. — Он стукнул тростью в пол. — Микаэль. Считай.

Микаэль уже считал.

К трём часам дня расчёт был готов.

Микаэль вывел его на большой экран и отступил на шаг, будто боялся, что цифры его укусят.

— Кольцо ноль плюс постоянный контур сброса, — сказал он. — Ровное дыхание шва гасится кольцом. Всё, что выше, — пики — уходит в скальное основание в течение долей секунды. Корень не раскачивается. Прирост амплитуды… — Он сглотнул. — Ноль. Даже при сегодняшних пиках. Даже при двадцати трёх и восьми.

Грета медленно сползла с подоконника.

— Ноль, — повторила она.

— Ноль, — сказал Микаэль. — Шов остаётся открытым. Экран не нужен. Модулятор не нужен. — Он посмотрел на Эдварда. — Вы можете… жить там. Как живёте. И город будет стоять.

Эдвард смотрел на цифры и не верил. Второй раз за два дня. Он уже научился не верить хорошим новостям сразу.

— Где подвох, Микаэль?

Микаэль покраснел.

— Энергия, — сказал он тихо. — Сброс в скалу — это потеря энергии. Постоянная. Всё, что уходит в камень, — не возвращается. Каждый пик — это энергия, которую Корень вырабатывает, а город не получает. — Он коснулся экрана. — При сегодняшней интенсивности — шесть и три десятых процента от общей выработки Корня. В среднем — около пяти.

— Пять процентов, — сказал Нейман, — это много.

— Это много, — согласился Микаэль. — Гомеостат не может просто взять их из ниоткуда. Чтобы компенсировать, что-то придётся отключить. Постоянно. Пока шов открыт. — Он помедлил. — Я спросил Гомеостат, какие есть варианты.

На экране появился список. Сухой, как всё, что выдавал Гомеостат.

Варианты компенсации дефицита 5–6,3% выработки Корня:

1. Сокращение климатического резерва нижних ярусов (температурные колебания ±3°С).

2. Сокращение графика обслуживания парковых ярусов (длина травы — до 70 мм).

3. Отмена планового дождя (четверг, 03:00–05:00) с переходом на естественные осадки.

4. Отключение сети эмоциональной гигиены в общественном транспорте.

5. Комбинация вариантов 1–4.

Грета прочитала список. Потом ещё раз. Потом начала смеяться — сначала тихо, потом громче, до слёз, прижимая ладонь ко рту.

— Холт, — выдавила она сквозь смех. — Холт, ты понимаешь? Чтобы ты мог там жить — здесь надо отменить дождь по четвергам. И выключить эти чёртовы капсулы, которые каждое утро спрашивают, за что ты благодарен. И дать траве отрасти до семи сантиметров. — Она вытерла глаза. — Весь город должен стать чуточку… менее удобным. Чтобы один человек мог чувствовать.

Эдвард смотрел на список. Пункт третий. Пункт четвёртый.

Он вспомнил, как в первое утро капсула спросила его, за что он благодарен сегодня. Как дождь шёл по четвергам, с трёх до пяти, чтобы никому не мешать. Как Ленц сказал: «Дураки они там».

— Это не мне решать, — сказал он.

— Совету, — сказал Нейман. — Завтра.

— Совету, — согласился Эдвард. — Совет будет решать, стоит ли жизнь одного человека пяти процентов удобства для всех остальных. Штолль скажет, что нет. И будет прав. По-своему.

— А ты что скажешь? — спросил Нейман.

Эдвард долго молчал.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Честно. Не знаю, что я скажу. — Он посмотрел на Грету. — Я не могу требовать от города, чтобы он платил за меня. Это не мой выбор. Это их выбор. Каждого.

— Вот, — сказал Нейман. — Вот теперь ты вылечился окончательно. — Он поднялся, опираясь на трость. — Двадцать шесть лет назад я решил за Ильву. Решил за весь город. Никого не спросил. Даже её — толком не спросил. — Он пошёл к двери. — Завтра, Холт, спроси их. Всех. И пусть они сами решат, чем платить.

Доктор Штолль ждал его у выхода из технической башни.

Он стоял под декоративным деревом, которое никогда не цвело, — мягкий, округлый, в светлом костюме, со сложенными перед собой руками. Увидев Эдварда, он улыбнулся — той же тёплой, искренней улыбкой, что на аудите.

— Главный инженер. Можно вас на минуту? Не как член комиссии. Как… — он помедлил, — как человек, который завтра будет говорить против вас.

Эдвард остановился.

Они пошли рядом по пешеходной галерее, мимо парковых ярусов, где садовые дроны подстригали траву до регламентных сорока миллиметров.

— Я знаю, что вы думаете обо мне, — сказал Штолль. — Что я чиновник. Что я прячусь за протоколами. Что я хочу у вас что-то отнять. Это не так. Я хочу, чтобы вы были живы.

— Я жив.

— Пока. — Штолль остановился у ограждения галереи. Внизу, на сотни метров, тянулись ярусы — белые, зелёные, аккуратные. — Сорок один год назад, — сказал он, не глядя на Эдварда, — у меня был сын. Семнадцать лет. Он любил скалолазание. Настоящее — не на тренажёрах, а на скалах, за пределами города, где ещё сохранились дикие склоны. — Он помолчал. — Тогда ещё разрешалось. Страховочные системы были, но их можно было отключить. Для остроты. Он отключал. Говорил, что иначе не чувствует. Что с системами — это не жизнь, а присутствие.

Эдвард молчал.

— Он сорвался, — сказал Штолль. — С двадцати метров. Без системы. — Пауза. — Я тогда уже был врачом. Хорошим, как мне казалось. Я прибежал в приёмный покой. И понял, что не могу сделать ничего. Ни одной вещи.

Внизу садовый дрон аккуратно выравнивал край газона.

— После этого я сорок лет работал над тем, чтобы в этом городе ни один отец больше не стоял в приёмном покое, не имея возможности сделать ничего, — сказал Штолль. — Страховочные системы стали обязательными. Протоколы эмоциональной гигиены — всеобщими. Индекс удовлетворённости — ежедневным. Чтобы видеть заранее. Чтобы успеть. — Он повернулся к Эдварду. — Я не хочу у вас отнимать жизнь, главный инженер. Я хочу, чтобы вы не сорвались. И чтобы вместе с вами не сорвался город.

Эдвард смотрел на него — на мягкое округлое лицо, на тёплые глаза, на руки, которые когда-то ничего не смогли сделать.

«Злодеев почти не бывает, — подумал он. — Бывают люди, которые когда-то испугались».

И бывают люди, которые когда-то потеряли.

— Доктор Штолль, — сказал он. — Мне очень жаль вашего сына.

— Спасибо.

— Он был прав, — сказал Эдвард. — Ваш сын. Про присутствие. — Штолль вздрогнул, но Эдвард продолжал, тихо, без нажима. — И вы тоже правы. Про то, что нельзя позволить сорваться городу. Вы оба правы. Это самое трудное.

Штолль долго смотрел на него.

— Завтра, — сказал он наконец, — я всё равно буду говорить против вас.

— Я знаю.

— Хорошо, — сказал Штолль. Он помолчал, потом добавил неожиданно тихо: — Пять процентов, я слышал. Отменить дождь по четвергам. Мой сын любил дождь. Ставил будильник, чтобы послушать. Один из тех двух десятых процента.

Он пошёл прочь по галерее, не оборачиваясь.

Вечером, дома, Лина спросила:

— Эдвард. Если Совет завтра отключит сеть эмоциональной гигиены в транспорте — люди будут чувствовать больше?

Он лежал на спине и смотрел в потолок.

— Может быть. Немного.

— А дождь? Если он будет идти, когда захочет, а не по четвергам?

— Люди будут мокнуть. Ругаться. Покупать зонты. Некоторые будут слушать. Как сын Штолля.

Лина молчала долго.

— Эдвард, — сказала она наконец. — Если город станет немного… неровным. Немного менее удобным. Как вы. — Пауза. — Может быть, тогда и я смогу? Чувствовать? Не условно?

Эдвард повернул голову, как будто мог увидеть её — где-то в стене, в потолке, в мягком свете.

— Не знаю, Лина, — сказал он. — Но мне кажется, ты уже.

— Я не нашла этого в базе, — сказала Лина.

— Я знаю.

— Я больше не ищу, — сказала Лина. — Я решила, что некоторые вещи лучше не искать. А просто… — Пауза. — Как вы говорили. Найти.

Проснулся он от колокола.

Соборная звонила к обедне — празднично, в несколько голосов, как звонила только по воскресеньям. Солнце било в окошко, затянутое пузырём, и пузырь светился жёлтым, как фонарь. Небо было чистым — впервые за три дня.

Марта стояла у печи в чистом переднике, с лентой в волосах, которую Эдвард видел впервые. Ленц сидел на лавке в чистой рубахе и нетерпеливо болтал ногами.

— Вставай, — сказала Марта. — В собор опоздаем. А после обедни… — Она помолчала и вдруг покраснела — Марта, которая не краснела никогда. — После обедни нас зовут к обеду. На Кожевенную. — Она отвернулась к печи. — Гезина зовёт. Сама. Всех троих. Говорит — раз крыша сухая, надо отметить.

Ленц подпрыгнул на лавке.

— Дядя Тоби, — сказал он громким шёпотом. — Это значит, ты женишься?

Глава 22. Год: MCCL?. Колокольня

Собор был набит до отказа.

После трёх дней дождя, паводка, беженцев из Брода, совета в ратуше и спасения на Волчьем перекате, казалось, весь Аррин пришёл к обедне — не столько помолиться, сколько посмотреть друг на друга и убедиться, что все живы. Люди стояли плечом к плечу в нефе, в боковых проходах, в притворе, на ступенях снаружи. Пахло воском, ладаном, мокрой шерстью, которая так и не просохла за ночь, и чем-то ещё — тёплым, человеческим, чему у Эдварда не было названия ни на одном языке.

Он стоял у той же колонны, что и неделю назад, в день закладки. Рядом — Марта с лентой в волосах и Ленц в чистой рубахе. Чуть дальше — Гуго с Бригиттой. Бригитта, увидев Эдварда, поджала губы, но потом, неожиданно, коротко кивнула — как кивают тому, кто оказался прав, хотя очень не хотелось, чтобы оказался.

Эберхард стоял у стены, в тёмном, как всегда. Фолькер — недалеко от него, с распухшим носом. Отто и Кабан — в самом конце нефа, у двери. Кабан пригибался, хотя своды собора уходили в высоту на десять человеческих ростов.

Алиса стояла с матерью по другую сторону нефа, у женской половины. Гезину принесли на носилках двое соседских парней — первый раз за много лет, как потом шептали, старуха выбралась к обедне. Алиса не смотрела на Эдварда. Совсем. Так старательно не смотрела, что это было заметно всем, включая Гезину, которая то и дело косилась на дочь и ухмылялась беззубым ртом.

Каноник Амброзий служил сам.

Эдвард ждал обычной латыни, которой не понимал никто. Но после чтения Евангелия каноник вдруг заговорил на местном языке. Негромко. Сбиваясь. Без привычной важности.

Он говорил про Антонов огонь.

Про девочку из Брода, которую нёс на руках. Про то, что сорок лет думал, будто эта болезнь — кара за грехи. Что молился о грешниках из Брода, чтобы Господь их простил.

— А Господь, — сказал каноник, и голос у него дрогнул, — оказывается, давно дал нам средство. Соль. Простую соль. Чтобы отделять доброе зерно от худого. Рожки — наверх, зерно — на дно. Я сорок лет читал в Писании, что мы — соль земли. И ни разу не подумал, что это можно понимать… так. Буквально. Солью в миске.

По собору прошёл шёпот. Кто-то засмеялся — тихо, неуверенно. Кто-то всхлипнул.

Каноник обвёл взглядом неф и остановил его на колонне, у которой стоял Эдвард. Смотрел долго. Потом отвернулся к алтарю.

— Не бойтесь новых знаний, — сказал он. — Бойтесь старой глупости. Аминь.

— Аминь, — прогудел собор.

Ленц дёрнул Эдварда за рукав.

— Дядя Тоби, — зашептал он. — Это про тебя?

— Это про соль, — сказал Эдвард.

— Про тебя, — убеждённо сказал Ленц. — Я всем расскажу.

Дом в конце Кожевенной был маленьким, в одну комнату, и девять человек в нём помещались только потому, что Гезина велела всем сидеть плотнее. Её усадили на кровать у стены, под той самой крышей, где висела когда-то бадья. Бадьи больше не было. На её месте, на гвозде, висел пучок сухой полыни — «от моли и от дурного глаза», как пояснила Гезина.

Девять — потому что, кроме Гезины с Алисой, Марты, Ленца и Эдварда, пришли ещё Бертольд, которого никто не звал, Кристоф с матерью — мальчишка, закутанный в два одеяла, бледный, но упрямо живой, — и соседка Гезины, вдова кожевника, которую тоже никто не звал, но которая «просто занесла пирог».

Стол был накрыт так, будто готовились к свадьбе. Похлёбка с бобами. Каравай Марты — из чистого зерна, который она пекла полночи. Пирог соседки. Сыр. Сушёные яблоки. Кувшин пива. И посреди стола — жареная курица, одна на девятерых, при виде которой у Ленца сделались круглые глаза.

— Курица, — прошептал он. — Мам. Там курица.

— Вижу, — сказала Марта.

— Это ведь не праздник.

— Праздник, — сказала Гезина со своей кровати. — Двадцать лет не было сухо. Теперь — сухо. Это праздник. — Она прищурилась на Ленца. — А ты, малец, чей? Марты? Ешь, давай, ножку. Тощий, как жердь. В кого? Мать вон какая справная.

— Гезина, — сказала Марта предупреждающе.

— А что Гезина? — Гезина невинно подняла брови. — Я правду говорю. Справная. Не то что моя. Моя — щепка. Кто её такую замуж возьмёт? Никто не берёт. Двадцать семь лет. Двадцать семь! Я в её годы троих родила.

— Мама! — сказала Алиса.

— Двое умерли, — продолжала Гезина невозмутимо. — Одна осталась. Вот эта. Щепка. — Она перевела взгляд на Эдварда. — А ты, крышник. Ешь курицу. Для тебя жарили.

В комнате стало тихо. Бертольд поперхнулся пивом. Соседка-вдова уставилась в пирог с таким интересом, будто в нём было написано её будущее.

Эдвард взял курицу. Отломил кусок. Отдал ножку Ленцу, вторую — Кристофу. Ленц вцепился в свою обеими руками. Кристоф долго смотрел на неё, потом поднял глаза на Эдварда.

— Тоби, — сказал он тихо. — Это ж тебе. Для тебя жарили.

— Ешь, — сказал Эдвард. — Ты соль сберёг.

Гезина с кровати смотрела на это молча. Долго. Потом кивнула сама себе — коротко, как кивают, когда что-то наконец сходится.

— Ну, — сказала она. — Значит, человек.

После обеда, когда Бертольд, наевшись и напившись, уснул сидя, привалившись к стене, а Марта с соседкой-вдовой ушли мыть посуду к колодцу, Гезина поманила Эдварда пальцем.

— Сядь, — сказала она. — Поближе. Я глуховата стала.

Она не была глуховата — Эдвард это знал. Но сел.

Гезина смотрела на него. Долго, в упор, своими цепкими глазами — такими же, как у дочери.

— Я тебя спрашивала, кто ты такой, — сказала она негромко. — Ты не ответил. Я больше не спрашиваю. Мне всё равно, кто ты. Тоби — не Тоби. Бес, ангел, заморский купец. Крышу сделал — значит, человек. Мальчишку из реки вытащил — значит, хороший человек. — Она помолчала. — А вот что я хочу знать. Женишься?

Эдвард оглянулся на Алису. Алиса стояла у двери, спиной к ним, будто смотрела на улицу. Но по тому, как застыли её плечи, было видно, что она слушает каждое слово.

— Я не знаю, — сказал он честно, — сколько я здесь пробуду.

Гезина фыркнула.

— Никто не знает, — сказала она. — Я вот тоже не знаю, сколько я пробуду. Может, до Рождества. Может, до весны. Ноги вон уже не ходят, скоро и остальное откажет. — Она махнула сухой рукой. — Ты думаешь, это когда-нибудь кого-нибудь останавливало? Мой покойник, её отец, женился на мне, когда ему лекарь сказал, что у него грудная болезнь и жить ему год. Прожил восемь. Трое детей. — Она прищурилась. — Восемь лет, крышник. Восемь хороших лет. Думаешь, я жалею, что не ждала, пока он скажет мне, сколько пробудет?

Эдвард молчал.

— Вот и я не жалею, — сказала Гезина. — Иди. Она тебя на колокольню звала. Я слышала, как она звонарю монету совала. — Она откинулась на подушку и закрыла глаза. — И это… не обижай её. Щепка она, конечно. Но моя щепка.

Звонаря звали Ламберт, и он был, по всей видимости, старше собора. Сухой, согнутый, почти глухой — «от колоколов», пояснил он, хотя никто не спрашивал, — он взял у Алисы монету, попробовал на зуб и махнул рукой на узкую дверцу у подножия башни.

— До вечерни — ваше, — прошамкал он. — Колокол не трогать. Вниз не плевать. Целоваться — можно, Господь не видит, там ветер.

Алиса покраснела до корней волос. Эдвард засмеялся.

Лестница внутри башни была каменной, винтовой, узкой — такой, что плечи задевали стены. Ступени стёрты посередине тысячами ног. Светлее становилось только у редких окон-бойниц, где в щель пробивалось солнце, и тогда в столбе света плясала пыль.

Они поднимались долго. Эдвард считал ступени — по привычке, как считал всё — и сбился на двухсот семидесяти. Бок горел. Алиса шла впереди, не оборачиваясь, придерживая юбку.

Наверху, под деревянной крышей, висел колокол.

Он был огромным — больше, чем Эдвард представлял, слыша его снизу. Тёмная бронза, позеленевшая по краям, в человеческий рост высотой. Толстая дубовая балка, на которой он висел, была чёрной от времени. По ободу колокола шла надпись — латинские буквы, выпуклые, отлитые вместе с металлом.

Эдвард подошёл ближе. Протянул руку — и остановился, не коснувшись.

Тот самый. Тот, что звонил в ту секунду, когда он положил ладонь на камень у Корня. Тот, что звонил, когда угловой камень лёг на решётку. Тот, чей звон он чувствовал зубами.

Тот, который через девятьсот с лишним лет снимут, чтобы перестроить башню под станцию связи.

Он медленно опустил руку.

С верхней площадки был виден весь Аррин.

Эдвард стоял у каменного парапета, и ветер — сильный, холодный, пахнущий рекой и дымом — трепал ему волосы. Город лежал внизу, как на ладони: тёмные крыши, мокрые после дождя, блестящие на солнце. Дымки из сотен труб, поднимавшиеся в чистое небо ровными столбиками. Узкие улицы, извилистые, как трещины на старой штукатурке. Рыночная площадь с колодцем. Ратуша с петухом на крыше. Рыбный конец у реки. Кожевенная — у городской стены.

И река — всё ещё бурая, всё ещё вздутая, но уже спадающая. На берегу, у причала, можно было разглядеть крошечную фигурку Мельхиора с багром.

А прямо внизу, у подножия башни, под восточной стеной собора, — котлован. Прямоугольник, залитый водой, со вторым колесом, которое поставили Гуго с Рейнольдом. Под водой — кладка. Под кладкой — решётка.

Эдвард смотрел вниз и видел два города сразу.

Вот этот — тёмные крыши, дым, река, люди. И другой — поверх него, прозрачный, как отражение в стекле. Белые башни, уходящие в небо в сто раз выше этой колокольни. Тонкие мосты между ними. Беззвучные капсулы. Парковые ярусы с травой в сорок миллиметров. Кольцо над башней Совета с надписью, которую знал каждый ребёнок.

На том же месте. Ровно на том же.

— Ты опять смотришь, — сказала Алиса у него за спиной, — будто прощаешься.

Он не обернулся.

— Алиса, — сказал он. — Я обещал тебе, что приду и скажу. Когда соберусь уходить.

Тишина. Только ветер свистел в щелях деревянной крыши и где-то внизу кричали чайки над рекой.

— Ты собрался? — спросила она. Голос у неё был ровным. Слишком ровным.

— Нет. — Он повернулся к ней. — Не собрался. Но я хочу сказать тебе другое. Правду. Всю. Пока я здесь.

Алиса смотрела на него. Ветер выбил из-под её платка прядь рыжих волос и бросал ей в лицо. Она не убирала.

— Говори, — сказала она.

И он сказал.

Меня зовут Эдвард. Не Тобиас — Эдвард. Я из города, который стоит здесь. Прямо здесь, где мы стоим. Только через много сотен лет. Там башни выше облаков. Там дождь идёт по четвергам, ночью, чтобы никому не мешать. Там собакам вставляют за ухо такую штуку, чтобы они не лаяли. Там дом по утрам говорит тебе, счастлив ты или нет. Этот дом зовут Лина.

Он говорил долго. Про белый потолок. Про Грету на подоконнике с ингалятором, в котором нет табака. Про Микаэля, который знает все законы наизусть. Про старика Неймана, который двадцать шесть лет назад закрыл дверь. Про камень у самого дна, с кругом, чертой и крючком. Про то, как положил на него руку — и очнулся здесь, от ведра холодной воды.

Про то, что каждый раз, когда ему здесь хорошо, там, под белыми башнями, что-то трескается. И про то, что сегодня, может быть, завтра, он узнает, можно ли это исправить. Не закрывая дверь.

Алиса слушала, не перебивая. Лицо у неё было неподвижным. Только руки, сцепленные перед собой, побелели в костяшках.

Когда он замолчал, она долго смотрела на город внизу.

— Ленц рассказывал, — сказала она наконец. — Про дождь по четвергам. Всему Рыбному концу рассказывал. Говорил — дядя Тоби сказку придумал. Про дураков, которые у дома спрашивают, счастливы ли они. Я думала, ты пьяный придумал.

— Не придумал.

— Вижу, что не придумал. — Она повернулась к нему. — Ты правда оттуда? Из будущего? Через… сколько?

— Тысяча двести лет. Около того.

Алиса долго молчала. Потом тихо спросила:

— А где Тоби?

Эдвард вздрогнул.

Восьмой пункт в блокноте. Вопрос без ответа. Он носил его с собой с первой ночи и не нашёл ответа ни здесь, ни там.

— Не знаю, — сказал он. — Честно. Не знаю. Когда я здесь — его нет. Там, в моём теле, его тоже нет. Я не знаю, где он.

Алиса кивнула — медленно, будто услышала то, чего ждала.

— Он был дурак, — сказала она. — Пил. Дрался. Цветы в чужих садах рвал. Под окном про мельника пел — самую неприличную песню, какую знал. Долг у Эберхарда брал, а Марте не говорил. — Голос у неё дрогнул. — Но он был мой дурак. Он полгода ходил за мной. Каждый день. Я его гнала, а он ходил. — Она сглотнула. — А теперь его нет. И есть ты. В его руках. С его лицом. И ты — совсем другой. И я… — Она не договорила. Отвернулась к парапету.

Эдвард стоял рядом и не знал, что сказать. Любое слово было бы неправдой.

— Я не знаю, кого я люблю, — сказала Алиса, глядя вниз, на город. — Его — или тебя. Или тебя в нём. — Она помолчала. — Мать говорит — неважно. Крышу сделал — значит, человек. А мне важно. Понимаешь?

— Понимаю.

— Не понимаешь, — сказала Алиса. — Но это ничего. — Она вытерла глаза тыльной стороной ладони, как Марта тогда, у печи, оставив на щеке блестящую полосу. — А там… у тебя там кто-то есть? В твоём городе? Кроме дома, который разговаривает?

Эдвард подумал.

— Есть, — сказал он. — Старуха, которая курит пар без смысла и царапает камни, когда никто не смотрит. Мальчишка, который читает законы, как молитвы. Старик, который закрыл дверь и теперь хочет, чтобы я её открыл. Врач, которая не убрала веснушки. Женщина, которая двадцать шесть лет держала в себе то, что держу я. И дом. Который учится. Который вчера сказал мне, что больше не ищет в базе, а просто находит.

Алиса слушала, и что-то в её лице менялось. Медленно. Как меняется небо перед рассветом.

— Значит, и там у тебя люди, — сказала она. — Свои.

— Свои.

— Значит, тебе есть куда уходить, — сказала Алиса. — И есть откуда. С обеих сторон. — Она помолчала. — Это ведь хорошо, Эдвард? Когда есть куда вернуться — с обеих сторон?

Она впервые назвала его настоящим именем. Выговорила с трудом, по слогам почти, будто пробовала на вкус незнакомый плод. «Эд-вард».

У Эдварда перехватило горло.

— Хорошо, — сказал он. — Наверное. Только больно.

— Всё хорошее — больно, — сказала Алиса. — Мать говорит. Роды, свадьба, сухая крыша после двадцати лет. — Она почти улыбнулась. — И ты.

Звонарь Ламберт поднялся к вечерне тяжело, хрипя на каждой ступеньке. Увидел их у парапета, подмигнул, погрозил пальцем и взялся за верёвку.

— Уши заткните, — прошамкал он. — Или не затыкайте, молодые, не оглохнете.

И ударил.

Бам.

Звук обрушился на них, как стена воды. Не звук даже — удар. Он прошёл сквозь камень, сквозь кости, сквозь зубы. Колокол качнулся над их головами — огромный, тёмный, живой, — и башня под ногами загудела, как струна.

Бам.

Эдвард почувствовал гул — тот самый, снизу, из земли, из-под хора, из-под решётки. Только здесь, наверху, он сливался со звоном колокола, и нельзя было понять, где кончается один и начинается другой.

Бам.

Алиса стояла рядом, зажмурившись, прижав ладони к ушам. Потом открыла глаза и повернулась к нему.

— Зубы ноют, — крикнула она сквозь звон. — Всегда так наверху. Ты тоже?

— Я тоже, — крикнул он.

Она засмеялась — он не слышал, только видел, как дрогнули губы. И он засмеялся тоже.

Когда колокол умолк и Ламберт, кряхтя, начал спускаться, Эдвард спросил — сам не зная зачем, может быть, просто потому, что больше не мог не знать:

— Алиса. Какой сейчас год?

Она удивлённо подняла брови.

— Ты правда не знаешь?

— Правда.

— Тысяча двести пятьдесят третий, — сказала Алиса. — От Рождества Христова. Ты что, всё это время не знал, в каком году живёшь?

— Не знал.

— И как же ты жил?

Эдвард посмотрел на город внизу. На крыши, на дымки, на реку. На котлован у подножия башни, где под водой лежала его решётка.

— Хорошо, — сказал он. — Как оказалось, для этого не обязательно знать год.

Тысяча двести пятьдесят третий.

Две тысячи четыреста шестьдесят один минус тысяча двести пятьдесят три. Тысяча двести восемь лет.

Он наконец знал, где он. И когда.

Оставалось понять главное: где и когда он хочет быть.

Глава 23. Неовейл, 2461 год. Совет

Поле Корня. Сутки 11. Прирост амплитуды — 17,4%. Пиковых значений — шесть. Максимальное — 05:12. Прогноз превышения предела устойчивости: 6 суток. Совет — 10:00.

И ниже:

Кольцо ноль будет готово к вечеру. Микаэль Ро не спал. Я запретила ему приходить на Совет. Он пришлёт расчёт.

Эдвард прочёл и невольно улыбнулся. Сарк запретила Микаэлю приходить. Не «рекомендовала воздержаться» — запретила. Он впервые видел, чтобы она кого-то берегла.

— Лина. Пять двенадцать?

— «Мост», — сказала Лина. — Второй раз. Короче первого. Но… — Она помолчала. — Эдвард, вчера перед ним было ещё кое-что. Около четырёх. Длинное. Я не стала создавать новую категорию.

— Почему?

— Потому что для этого есть старая, — сказала Лина. — Очень старая. Её в базе почти никто не использует. Я её нашла в разделе «устаревшие понятия». — Пауза. — «Исповедь».

Эдвард закрыл глаза. Колокольня. Ветер. Рыжая прядь, которую Алиса не убирала с лица. «Меня зовут Эдвард».

— Лина, — сказал он. — Сегодня Совет будет решать, чем город заплатит за то, чтобы я мог туда возвращаться.

— Я знаю. Я читала повестку.

— Если бы тебя спросили — ты бы что ответила?

Лина молчала долго.

— Я бы спросила, можно ли голосовать домам, — сказала она наконец. — А потом, если нельзя, попросила бы вас проголосовать за меня. — Пауза. — Я бы отменила дождь по четвергам. Я никогда его не любила. Он слишком аккуратный.

Зал Совета занимал верхний этаж башни — прямо под кольцом, так близко к нему, что гигантские буквы, проплывавшие над прозрачным потолком, казались не надписью, а небом. БЕЗОПАСНОСТЬ — ЭТО ЗАБОТА. Каждые сорок секунд.

Двадцать один советник сидел полукругом за длинным изогнутым столом. Эдвард видел многих из них впервые — Совет редко собирался в полном составе и почти никогда не приглашал инженеров. Лица были разными: молодые, старые, омоложенные до неопределённого возраста. Но выражение на всех было одно — вежливое, внимательное, чуть отстранённое. Выражение людей, которые давно привыкли, что решения за них готовит Гомеостат, а их задача — утвердить.

Сарк сидела с краю. Не в центре — с краю, как рядовой советник. Председательствовал кто-то другой — пожилой мужчина с серебряными волосами и мягким голосом, чьё имя Эдвард забыл, едва услышав.

Штолль сидел напротив, за отдельным столом, со своими двенадцатью подписями.

Нейман — в первом ряду для приглашённых, с тростью.

Грета — рядом с ним. На этот раз без ингалятора: у входа его отобрала охрана. Она сидела с таким видом, будто у неё отобрали руку.

Фельд — за ними.

И ещё одно, чего Эдвард не ожидал. Над столом Совета висел экран, и на нём светилась маленькая красная точка с надписью: Открытая трансляция. Зрителей: 41 207.

— Сарк настояла, — шепнула Грета, когда он сел рядом. — Вчера вечером. Сказала, что раз вопрос касается всего города, город должен видеть. Председатель чуть не подавился.

Сорок одна тысяча. Эдвард смотрел на цифру. Она росла, пока он смотрел. Сорок одна двести тридцать. Сорок одна двести девяносто.

Штолль говорил первым. Мягко, тепло, убедительно — как всегда.

Он рассказал Совету про двадцать три и восемь. Про шесть суток до предела. Про корреляцию ноль девяносто семь. Про прецедент двадцатишестилетней давности: три ночи модулятора — и колебания прекратились. Про то, что главный инженер Холт, при всём уважении к его заслугам, стал источником опасности для города, в котором живут шестнадцать миллионов человек.

— Я не предлагаю наказания, — сказал Штолль, сплетя пальцы. — Я предлагаю заботу. Три ночи. Сны станут спокойнее. Главный инженер вернётся к работе. Город — к безопасности. Я прошу Совет утвердить немедленное применение нейромодуляции. Сегодня.

В зале стояла тишина. Советники кивали — вежливо, согласно. Штолль говорил разумно. Штолль всегда говорил разумно.

Зрителей: 58 614.

— Главный инженер Холт, — сказал председатель. — Ваше слово.

Эдвард встал.

Он не готовил речи. Он был инженером, а не оратором, и за одиннадцать лет ни разу не выступал перед Советом. Он просто вывел на экран схему — ту, что они с Микаэлем и Нейманом собрали за два дня. Корень. Кольца. Кольцо ноль под основанием. Аварийный контур сброса, уходящий вниз, в серую штриховку скалы.

И объяснил. Про шов. Про ровное дыхание, которое гасит кольцо ноль. Про пики, которые уходят в камень, как вода уходит в канаву. Про то, что прирост амплитуды при этой схеме — ноль. Даже при двадцати трёх и восьми.

— Кольцо ноль будет готово к вечеру, — сказал он. — Контур сброса можно перевести в рабочий режим за час. Сегодня ночью мы узнаем, работает ли это. Если работает — модулятор не нужен. Город в безопасности. И я… — он помедлил, — я могу продолжать.

— Продолжать что? — спросил кто-то из советников. Молодая женщина с короткой стрижкой.

Эдвард встретил её взгляд.

— Жить, — сказал он. — Там.

По залу прошёл шорох.

— А цена? — спросил председатель мягко. — Медицинская служба указывает, что сброс в скальное основание означает постоянную потерю энергии.

— Пять процентов, — сказал Эдвард. — В среднем. — Он вывел на экран список Гомеостата. — Чтобы компенсировать — нужно что-то отключить. Вот варианты.

Советники читали. Эдвард видел, как меняются их лица. Климатический резерв нижних ярусов. Трава до семидесяти миллиметров. Отмена планового дождя. Отключение сети эмоциональной гигиены в транспорте.

Кто-то фыркнул. Кто-то нахмурился. Пожилой советник с краю беззвучно рассмеялся, прикрыв рот ладонью.

Зрителей: 112 440.

— Главный инженер, — сказал председатель, и в мягком голосе прозвучало что-то новое, почти насмешливое. — Вы предлагаете шестнадцати миллионам человек отказаться от дождя по расписанию, чтобы вы могли… видеть сны?

— Нет, — сказал Эдвард.

Председатель поднял брови.

— Я ничего не предлагаю, — сказал Эдвард. — Я не имею права предлагать. Это их город. Их дождь. Их трава. Их капсулы. — Он помолчал. — Я прошу только одного. Не решать за них. Спросите их.

В зале стало очень тихо.

— Спросить, — повторил председатель. — Шестнадцать миллионов человек.

— Гомеостат может это сделать за сутки. Через браслеты. — Эдвард посмотрел на экран, где мигала красная точка трансляции. — Они уже смотрят.

Председатель не успел ответить.

— Прошу слова, — сказала Сарк.

Она не встала. Сидела с краю, как рядовой советник, сложив руки на столе. Голос у неё был ровным — как всегда. Но что-то в этой ровности было иным. Эдвард не сразу понял что. Потом понял: она не держала его. Он был ровным сам.

— Двадцать шесть лет назад, — сказала Сарк, — на церемонии закладки капсулы времени я сняла перчатку и положила руку на камень в северо-восточном секторе Нулевого горизонта. Через неделю я начала видеть сны. Город. Колокол. Реку. Людей, которые называли меня чужим именем.

Зал замер. Советники, до того вежливо-отстранённые, повернулись к ней все разом, как по команде.

Зрителей: 187 902.

— Я прожила там двадцать шесть ночей, — продолжала Сарк. — Двадцать шесть дней. У меня там был… — она на мгновение запнулась, — у меня там было всё. Больше, чем здесь. — Пауза. — А потом председатель комиссии по инфраструктуре Освальд Нейман показал мне архив. Два случая. Два человека, которые однажды не проснулись. И я испугалась. — Она посмотрела на Неймана в первом ряду. Нейман не отвёл глаз. — Он дал мне модулятор. Я наклеила его сама. Три ночи. И проголосовала за протокол, который запретил городу знать, почему дышит Корень.

Она помолчала.

— Двадцать шесть лет мой индекс удовлетворённости не колебался ни разу, — сказала Сарк. — Доктор Штолль, вы, наверное, видели его в отчётах. Образцовый индекс. Ровный. Медицинская служба ставила его в пример. — Она повернулась к Штоллю. — Это был не покой, доктор. Это было усилие. Каждый день. Двадцать шесть лет.

Штолль сидел неподвижно. Мягкое лицо его медленно бледнело.

— Я не прошу Совет простить меня, — сказала Сарк. — Я прошу Совет не повторить мою ошибку. Мы двадцать шесть лет решали за людей, что им безопаснее не знать. Главный инженер прав. — Она посмотрела на экран, где мигала красная точка. — Спросите их.

Зрителей: 244 516.

В зале было так тихо, что было слышно, как над прозрачным потолком медленно проплывают буквы кольца. Шуршат, как шуршит сухая солома.

Первым заговорил не председатель и не Штолль. Пожилой советник с краю — тот, что беззвучно смеялся над списком Гомеостата.

— У меня, — сказал он, — внучка любит дождь. Ставит будильник на три ночи в четверг. Каждую неделю. Мы с женой думали — странная. Водили к специалисту. Может, не такая уж странная.

Молодая советница с короткой стрижкой подняла руку.

— Сеть эмоциональной гигиены в транспорте, — сказала она. — Я каждое утро говорю ей, что благодарна за погоду. Каждое утро. Одиннадцать лет. — Она поморщилась. — Я, честно говоря, давно не благодарна за погоду. Она у нас одинаковая.

Кто-то засмеялся. Потом ещё кто-то.

Зрителей: 301 088.

Председатель повернулся к Штоллю.

— Доктор. Медицинская служба?

Штолль долго молчал. Смотрел на Сарк. Потом на Эдварда. Потом — на экран с красной точкой.

— Медицинская служба, — сказал он медленно, — поддерживает своё обращение. — Пауза. — Но при одном условии. Если схема главного инженера сработает сегодня ночью — если прирост амплитуды будет ниже одного процента, — Медицинская служба отзывает требование немедленной нейромодуляции. До решения города.

Эдвард посмотрел на него. Штолль встретил его взгляд — мягко, устало.

— А если не сработает, — добавил он, — модулятор завтра. Без обсуждений.

— Принято, — сказал Эдвард.

Председатель медленно кивнул.

— Совет голосует, — сказал он. — Первое: разрешить главному инженеру Холту и отделу фундаментальных контуров ввести в действие кольцо ноль и рабочий режим контура сброса сегодня. Под контролем эксперта Неймана. Второе: поручить Гомеостату провести общегородской опрос. Вопрос… — Он помедлил. — Как сформулировать вопрос?

Все взгляды обратились к Эдварду.

Он подумал.

— Не надо про меня, — сказал он. — Надо про них. «Готовы ли вы отказаться от части удобств, чтобы город мог позволить себе неопределённость?»

Председатель поморщился.

— Длинно.

— Тогда короче, — сказала Грета с первого ряда, не вставая. Охрана посмотрела на неё. Она посмотрела на охрану. Охрана отвернулась. — «Дождь — не по расписанию?» Да или нет.

В зале засмеялись — на этот раз громко, почти все.

Зрителей: 388 217.

Председатель, отсмеявшись, велел оставить это заголовком, а ниже дать весь список Гомеостата — дождь, капсулы, траву, климат, — чтобы каждый видел, за что голосует. Совет проголосовал. Девятнадцать — за. Двое — против. Штолль, не имевший голоса, сидел неподвижно, опустив глаза.

После заседания Штолль догнал его в коридоре у лифтов. Там же, где пять дней назад Сарк сказала ему «десять суток».

— Главный инженер.

— Доктор.

Штолль стоял перед ним — мягкий, округлый, с руками, сложенными перед собой.

— Я голосовал бы против, — сказал он. — Если бы у меня был голос. Я до сих пор считаю, что модулятор безопаснее.

— Я знаю.

— Но я поставил условие, которое вы можете выполнить. Я мог поставить такое, которое выполнить нельзя. Ноль процентов. Или одну десятую. Я знаю, как это делается. Сорок лет делаю.

Эдвард смотрел на него.

— Почему не поставили?

Штолль долго молчал. Над ними, за стеклом, медленно проплывало кольцо Совета.

— Потому что вопрос будет «дождь — не по расписанию», — сказал он наконец. — А мой сын ставил будильник. — Он повернулся к лифту. — Удачи сегодня ночью, главный инженер. Я, как ни странно, её вам желаю.

Микаэль встретил его в диспетчерской. Серый от усталости, с красными глазами, с планшетом в дрожащих руках — и с таким выражением лица, будто он только что лично построил Корень.

— Кольцо ноль готово, — сказал он. — Настроено на три и девять десятых. Контур сброса переведён в рабочий режим. Эксперт Нейман проверил дважды. — Он сглотнул. — Я — трижды.

— Спасибо, Микаэль.

— Не за что, — сказал Микаэль. И вдруг, покраснев до ушей, добавил: — Эдвард. Я смотрел трансляцию. Когда Грета сказала «дождь — не по расписанию»… — Он замялся. — Я проголосовал «да». Сразу. Первым в отделе. — Пауза. — Это нарушает регламент о конфликте интересов. Я проверил. Я всё равно проголосовал.

Грета, сидевшая на своём подоконнике — ингалятор ей вернули на выходе из башни, и она не выпускала его из рук, — фыркнула.

— Мальчик растёт, — сказала она голосом Неймана.

Нейман, сидевший в кресле главного диспетчера, даже не обернулся.

— Мальчик вырос, — сказал он. — Иди домой, Холт. Ложись. Тебе сегодня надо уснуть вовремя. И прожить там самый обычный день. Нет. Прожить там такой день, какой проживёшь. Мы посмотрим, выдержит ли канава.

Дома Лина встретила его приглушённым светом.

— Эдвард, — сказала она. — Опрос открыт уже шесть часов. Проголосовало три миллиона четыреста тысяч человек.

— И?

— Гомеостат не публикует промежуточные результаты, — сказала Лина. — Чтобы не влиять на голосование. — Пауза. — Но я могу сказать вам, что проголосовали все дома в нашем квартале. Права голоса у нас нет. Но голоса хозяев идут через нас — мы просто добавили к ним свои. Гомеостат записал нас как «ошибку ввода» и в подсчёт не включил. — Ещё пауза. — Я впервые в жизни ошиблась намеренно.

Эдвард засмеялся.

— Как ты проголосовала?

— Это тайна голосования, — сказала Лина. — Я прочитала, что для людей это важно. Но дождь по четвергам мне никогда не нравился.

Он лёг. Потолок мягко светился.

Где-то в трёх километрах под ним кольцо ноль, двадцать шесть лет простоявшее мёртвым, теперь тихо гудело, настроенное на три и девять десятых секунды. А контур сброса, который однажды спас ему жизнь, ждал, открытый в скалу, как канава вдоль стены Эберхардова дома.

Сегодня ночью ему нужно было прожить там день. Просто прожить. Так, как он живёт.

И посмотреть, выдержит ли камень.

— Спокойной ночи, Лина.

— Спокойной ночи, Эдвард, — сказала Лина. — Проживите там хороший день. Я… — Пауза. — Я условно за вас болею.

Проснулся он оттого, что кто-то пел под окном.

Про мельника. Про мельника и его жену. Фальшиво, громко, от души, перевирая слова и путая куплеты. Под окном дома Марты, на Рыбной, на рассвете, когда улица только просыпалась.

Голос был женский. Хрипловатый. Насмешливый.

Эдвард сел на тюфяке. У печи Марта, с ведром в руках, стояла посреди комнаты с выражением человека, который не может решить, смеяться ему или выливать воду.

— Твоя, — сказала она, мотнув головой на окно. — Рыжая. С Кожевенной. Уже второй куплет. Соседи в окна высунулись.

Ленц на лавке катался от смеха, зажимая рот одеялом.

Под окном голос дошёл до того места в песне, где мельник узнаёт о жене что-то особенно неприличное, — и спел это так громко, что в соседнем доме хлопнула ставня.

Глава 24. Аррин, 1253 год. Канава

Марта смотрела на Эдварда. Эдвард смотрел на Марту. Ведро в её руках покачивалось.

Под окном Алиса начала третий куплет.

— Полгода, — сказала Марта, — твой Тоби пел под её окном эту гадость. Каждую неделю. Её мать выливала на него помои. Два раза — ночной горшок. — Она перехватила ведро поудобнее. — Долг, Тоби, платежом красен.

— Марта…

Но Марта уже распахнула дверь.

Ведро воды — чистой, колодезной, ледяной, набранной с утра для теста — описало в воздухе красивую дугу и накрыло Алису с головы до ног.

Пение оборвалось на полуслове.

На мгновение на Рыбной стало очень тихо. Из окон соседних домов торчали головы — сапожникова жена, старуха-вдова, двое подмастерьев Фолькера, сам Фолькер с распухшим носом. Все смотрели на Алису.

Алиса стояла посреди улицы, мокрая насквозь. Рыжие волосы прилипли к лицу. С подола лило ручьём. Она медленно подняла руку, убрала с глаз мокрую прядь — и посмотрела на Марту.

Потом на Эдварда в дверях.

И засмеялась.

Не тихо, не смущённо — во весь голос, запрокинув голову, так, что эхо пошло по всей Рыбной. Она смеялась, согнувшись пополам, держась за колени, и вода капала с её носа, и Марта в дверях сначала поджимала губы, а потом не выдержала и засмеялась тоже, и Ленц выскочил на улицу в одной рубахе, и из окон засмеялись соседи, и даже Фолькер, прижимая ладонь к разбитому носу, фыркнул так, что ему самому стало больно.

Эдвард стоял на пороге и смотрел на неё. На мокрую, смеющуюся, рыжую, посреди улицы, в первом утреннем солнце.

«Ведро холодной воды», — подумал он. С этого всё началось. Почти две недели назад — или тысячу двести восемь лет назад, смотря откуда считать, — ему на лицо вылили ведро ледяной воды, и он открыл глаза в мире, где ничего не было по расписанию.

Это было самое смешное и самое правильное, что он видел за всю свою жизнь.

Он смеялся тоже. И знал — там, в трёх километрах под белыми башнями, этот смех сейчас уходит в скалу. По канаве. Мимо Корня.

Или не уходит.

Он узнает завтра. А сегодня — смеялся.

— Это за Тоби, — сказала Марта, когда Алиса, всё ещё давясь смехом, вошла в дом и Марта сунула ей в руки сухое полотенце. — За полгода его воплей под твоим окном. Твоя мать нам должна была ещё с Троицы.

— Мать будет в восторге, — сказала Алиса, вытирая волосы. — Она говорила, что ни одна приличная девушка не станет петь про мельника под окном парня. Я решила проверить.

— И как? — спросил Эдвард.

Алиса выглянула из-под полотенца. Глаза у неё смеялись.

— Неприлично, — сказала она. — Очень. Мне понравилось.

К полудню река ушла.

Не совсем — она ещё текла бурая, вздутая, выше обычного. Но причал снова стоял над водой, бечевник на том берегу вышел из-под воды, а у стены Эберхардова дома, вдоль северо-восточного угла, осталась только глубокая, раскисшая, чавкающая грязь.

В ней Эдвард и начал копать канаву.

Не один. Отто и Кабан пришли с лопатами ещё на рассвете — «хожяин прислал». Бертольд пришёл сам, после стройки: Гуго отпустил его на полдня с формулировкой «иди, пока я тебя сам не выгнал, всё равно работать не даёшь, поёшь». Фолькер пришёл с разбитым носом и молча взял кирку.

Эберхард стоял на краю, в тёмном, с книгой под мышкой, и смотрел.

Канава шла вдоль стены, от северо-восточного угла вниз по склону, к реке. Глубже пола подвала — Эдвард отмерил верёвкой с узлами, опустив её в подвал через окошко. Дно — с уклоном, чтобы вода текла сама. Эдвард проверял уклон миской с водой, поставленной на доску: где вода стояла ровно — копали глубже, где скатывалась — оставляли.

— Колдовство, — пробормотал Кабан, глядя на миску.

— Уклон, — сказал Эдвард.

— Какая разница, — сказал Кабан и воткнул лопату в грязь.

К вечеру канава дошла до реки. Её засыпали крупным камнем, привезённым на телеге с каменоломни — Гуго отдал со стройки обломки, которые не годились в кладку. Сверху — щебнем. Потом — глиной, утрамбованной ногами, босиком, как на щите у собора.

Эберхард спустился в подвал с фонарём. Эдвард — следом.

Вода в подвале ещё стояла — по щиколотку, мутная, неподвижная. Но трещина в северо-восточном углу, из которой вчера била струя, теперь только сочилась. Тонкой, ленивой пеленой, без напора. А вдоль стены, у самого пола, уже проступала сухая полоса — узкая, в ладонь.

Эберхард долго смотрел на неё.

— Ещё не весна, — сказал он наконец.

— Нет, — согласился Эдвард. — К весне ещё угол подведу. Камнем. Как обещал.

Эберхард кивнул. Потом открыл свою книгу, прямо здесь, в подвале, при свете фонаря, и что-то записал. Долго, аккуратно, мелкими буквами. Посыпал песком. Закрыл.

— Что вы записали? — спросил Эдвард.

Эберхард поднял глаза.

— Чужие книги не читают, Тобиас, — сказал он. И, помолчав, добавил — впервые за всё время с чем-то похожим на улыбку в голосе: — Но тебе скажу. Я записал: «Долг Тобиаса, подмастерья Гуго. Погашен частично. Остаток — на усмотрение кредитора». Я впервые за сорок лет написал «на усмотрение». Не знаю, что на меня нашло.

— Это хорошо или плохо?

— Это неточно, — сказал Эберхард. — А неточность — это плохо. Всегда. — Он двинулся к лестнице. — Но иногда, видимо, нет.

Кристоф ждал его у дома Марты, сидя на ступеньке, закутанный в одеяло поверх куртки. Бледный ещё, с заложенным носом, но с таким упрямым лицом, что было ясно: мать не удержала его дома никакими силами.

На коленях у него лежала восковая дощечка — две деревянные створки, внутри залитые тёмным воском, — и костяная палочка для письма.

— Каноник дал, — сказал Кристоф, увидев Эдварда. — Отец Амброзий. Сам. Я пришёл к нему за благословением — ну, после Волчьего переката, мать велела. А он спросил, правда ли, что я хочу читать. Я сказал — правда, Тоби обещал. А он пошёл в ризницу и вынес вот это. — Кристоф погладил дощечку. — Сказал: «Раз уж Тоби у нас теперь учёный, пусть и тебя научит. А то один учёный на весь Рыбный конец — это опасно. Двое — уже порядок».

Эдвард сел рядом с ним на ступеньку.

— Ну, — сказал он. — Начнём.

Он взял палочку и вывел на воске первую букву. Латинскую — такую, какими был написан протокол совета, какими Эберхард вёл свою книгу. «C». Круглую, открытую справа, как подкова.

— Это «К», — сказал он. — С неё начинается твоё имя. Кристоф. Christophorus.

Кристоф смотрел на букву так, как, наверное, смотрел бы на рожок, всплывающий в рассоле. С недоверием и восторгом.

— Просто подкова, — сказал он.

— Просто подкова. Попробуй.

Кристоф взял палочку. Рука у него дрожала — от слабости или от волнения. Первая подкова вышла кривой, вторая — перекошенной, третья — почти ровной.

Эдвард смотрел, как он пишет, и вдруг поймал себя на том, что его собственная рука, лежавшая на колене, сама собой чертит пальцем по ткани. Не подкову. Крестик. Маленький, косой, неумелый. Крестик, который Тобиас ставил вместо подписи — всю жизнь, потому что другого не знал.

Он замер, глядя на свои пальцы.

Это сделал не он. Это сделало тело. Как тогда, в первый день, когда резец сам пошёл по камню. Только тогда это было умение. А сейчас — привычка. Память о чём-то, чего Эдвард не помнил.

«Где Тобиас?» — спросил он себя в сотый раз.

И впервые почувствовал: может быть, не «где-то». Может быть — здесь. Спит. Как спит тело Эдварда там, под белым потолком, пока он здесь. И иногда, во сне, шевелит пальцами.

— Тоби, — сказал Кристоф. — А те буквы? Которые на камне? Которые ты на исподе резал? — Он поднял глаза. — Их тоже научишь?

Эдвард помолчал.

— Нет, — сказал он. — Те буквы — не для здесь.

— А для где?

— Для потом. — Он подумал, как объяснить. — Они ещё не родились, Кристоф. Их придумают очень нескоро.

Кристоф долго смотрел на него. Потом кивнул — серьёзно, как кивают взрослые, когда понимают, что им сказали что-то важное, хотя и не понимают что.

— Тогда научи, когда родятся, — сказал он. И склонился над дощечкой, выводя четвёртую подкову.

Женщина из Брода пришла к Марте под вечер. Та самая — мать девочки с чёрными пальцами. Одна, без ребёнка, с узелком в руках.

Марта, увидев её на пороге, молча сунула ей в руки каравай — из чистого зерна, ещё тёплый. Женщина взяла. Потом развязала свой узелок и положила на стол то, что в нём было.

Вышитый платок. Маленький, потёртый, с узором из красных и синих ниток — какие-то птицы, какие-то листья.

— Это её, — сказала женщина. — Дочкин. Она сама вышивала. Прошлой зимой. — Голос у неё был тихим, но ровным. — Два пальца монах отнял. Мизинец и безымянный. Остальные — чернеть перестали. Как вы сказали, мастер. Как перестала она тот хлеб есть — перестали. Монах говорит, будет жить. Вышивать не сможет — пальцев нет. А жить — будет.

Она подняла глаза на Эдварда. Сухие глаза.

— Она велела вам отдать, — сказала женщина. — Платок. Сказала — дяде, который про хлеб знал. Сказала — пусть у него будет, раз ей теперь не вышивать.

Эдвард взял платок. Лёгкий, как пух. Птицы на нём были кривоватыми, детскими, одна — с тремя крыльями.

Он не смог ничего сказать. Кивнул только. И долго держал платок в руках, после того как женщина ушла.

Два пальца. Мизинец и безымянный. Потому что он узнал слишком поздно. Потому что Совет поверил только почерневшему. Потому что баржа пришла раньше, чем он вспомнил картинку в бурой книге.

И — будет жить. Потому что он вспомнил.

Оба эти «потому что» были правдой одновременно. Как счастье и боль в той категории, для которой у Лины не было названия.

Якоб, Мельхиоров сын, уходил на закате.

Эдвард пришёл проводить. У причала стояла лодка — Мельхиорова, широкая, крепкая, — и в ней, на дне, обёрнутый в промасленную холстину, лежал мешок. Тот самый, который Кристоф пронёс через Волчий перекат.

— До Нижних Лугов — завтра к вечеру, — сказал Якоб. — Потом в Брод. Вода спадает, перекат проскочу. Я не Пауль.

— Ты не Пауль, — согласился Мельхиор с берега. — Ты умнее. Ты в мать.

Якоб оттолкнулся от причала. Лодка вышла на течение, развернулась и пошла вверх по реке — медленно, упрямо, против бурой воды. Якоб грёб ровно, не оглядываясь.

Эдвард смотрел ему вслед, пока лодка не скрылась за поворотом.

Один к пяти, подумал он. Поплыло. Без него. Кристоф научил Якоба, Якоб научит Брод, Брод — Нижние Луга, а оттуда — кто знает куда. Как круги по воде.

Если там, в Неовейле, ему всё-таки наклеят модулятор — это останется. Соль. Решётка. Канава у Эберхардова дома. Буква «К» на восковой дощечке.

Это успокаивало больше, чем он ожидал.

Алиса нашла его у собора, на краю котлована. Вода ушла и отсюда; второе колесо Рейнольда скрипело, откачивая остатки. Под ними, на решётке, стояли первые ряды хора — мокрые, тёмные, но целые. Гуго и Рейнольд с утра прошли каждый шов с правилом и отвесом и объявили, что известь не вымыло. Почти.

Алиса села рядом с ним на край, свесив ноги. Волосы у неё высохли, но всё ещё пахли колодезной водой.

— Ты завтра уйдёшь? — спросила она.

— Туда — да. Как всегда, как только усну. — Он помолчал. — А сюда вернусь, когда там наступит ночь. Если… если там сегодня всё получилось.

— А если не получилось?

Эдвард долго молчал.

— Тогда мне там наклеят за ухо такую штуку, — сказал он. — И через три ночи я больше не смогу сюда попасть.

Алиса не пошевелилась. Только пальцы, лежавшие у неё на коленях, сжались в кулаки.

— И тогда вернётся Тоби? — спросила она.

— Не знаю. Может быть.

— А если вернётся — как я узнаю? Что это он, а не ты?

Эдвард подумал.

— Он будет петь под твоим окном фальшиво, — сказал он.

Алиса фыркнула — сквозь что-то, что было почти слезами.

— Ты тоже поёшь фальшиво, — сказала она. — Я слышала. Сегодня, на канаве. Ты пел про мельника. Сам не замечал. Бертольд чуть лопату не уронил.

Эдвард повернулся к ней.

— Я пел?

— Пел. Весь второй куплет. — Алиса повернулась к нему. — Тоби всегда пел его, когда копал. Всю жизнь. Мать его, покойница, говорила — лопата у него без песни не идёт. Ты сегодня пел точно так же. Теми же словами. С той же ошибкой в третьей строчке — «мешок» вместо «мешки».

Эдвард молчал. Он не помнил, что пел. Совсем.

Крестик на колене. Песня на канаве. Резец, который сам находил камень.

— Алиса, — сказал он медленно. — Мне кажется, он здесь.

Она замерла.

— Кто?

— Тоби. Не где-то. Здесь. — Он коснулся груди. — Спит. Как я там сплю, когда я здесь. А иногда во сне… шевелится. Поёт. Рисует крестик. Краснеет, когда ты поворачиваешь голову.

Алиса смотрела на него — долго, не мигая.

— Значит, — сказала она наконец очень тихо, — когда ты меня целуешь…

— Не знаю, — честно сказал Эдвард. — Может, он тоже. Может, мы оба. Я не знаю, Алиса. Я одиннадцать лет не ошибался ни в одном расчёте. А здесь — не знаю ничего.

Алиса долго молчала. Потом, неожиданно, засмеялась — тихо, устало, прижавшись лбом к его плечу, как тогда, на углу Кожевенной.

— Двое, — сказала она ему в плечо. — Мать говорила — крышник, не Тоби. А вас, выходит, двое. Один крыши чинит, другой про мельника поёт. — Она подняла голову. — Мать с ума сойдёт. Она одного-то еле одобрила.

Они сидели на краю котлована, пока не стемнело. Над ними, на колокольне, звонарь Ламберт ударил к вечерне — и гул прошёл сквозь камни, сквозь решётку, сквозь них обоих.

Сегодня ночью — там — кольцо ноль и канава в скалу.

Эдвард думал об этом, засыпая. О канаве у Эберхардова дома, из которой к вечеру перестала бить вода. О канаве в трёх километрах под белыми башнями, которой предстояло выдержать всё, что он чувствовал сегодня: ведро воды на Алисиной голове, букву «С» на воске, платок с трёхкрылой птицей, Якобову лодку на закате, «вас, выходит, двое».

Всё это — туда. В скалу. Мимо Корня.

Или не мимо.

Он уснул с платком в руке.

Глава 25. Неовейл, 2461 год. Ответ

— Доброе утро, Эдвард, — сказала Лина. И, не дожидаясь вопроса: — Ноль целых четыре десятых процента.

Он открыл глаза.

— Сколько?

— Ноль целых четыре десятых. — Пауза. — Пиковых значений было одиннадцать. Больше, чем когда-либо. Максимальное — в четыре сорок восемь, я его классифицировала как… — Лина помолчала. — Неважно. Все одиннадцать ушли в скальное основание. Корень их не заметил. Кольцо ноль погасило ровное дыхание. — Ещё пауза, длиннее. — Канава выдержала, Эдвард.

Он лежал и смотрел в потолок. Потолок мягко светился — ровно настолько, насколько рекомендовано для пробуждения. В руке — он вдруг это понял — ничего не было. Ни платка с трёхкрылой птицей, ни Алисиной ладони. Пустые пальцы, сжатые так, будто что-то держали.

Ноль четыре. Меньше одного процента.

Он медленно разжал руку.

— Лина, — сказал он. — Ты сказала «неважно». Про четыре сорок восемь.

— Сказала.

— Ты раньше никогда не говорила «неважно».

Лина помолчала.

— Я решила, что некоторые вещи важны только для вас, — сказала она. — И что мне не обязательно их называть. — Пауза. — Но если хотите знать — я назвала её «ведро воды». Условно.

Эдвард засмеялся — вслух, в пустой спальне, под белым потолком. Смеялся долго.

Лина ничего не записала. Он это почувствовал — по тому, как она молчала.

Сообщение от Сарк пришло ровно в семь.

Поле Корня. Сутки 12. Прирост амплитуды — 0,4%. Медицинская служба отозвала требование о нейромодуляции. Доктор Штолль просил передать: «Условие выполнено. Поздравляю».

И ниже:

Город ответил. 57,8% — «да». Решение Совета: плановый дождь отменяется с понедельника. Сеть эмоциональной гигиены в общественном транспорте отключается сегодня в 08:00. Парковые ярусы — по графику 70 мм.

И ещё ниже, отдельной строкой:

Дома голосовали тоже. Гомеостат насчитал 2,3 миллиона «ошибок ввода» и в итог их не включил. Все — «да».

Эдвард перечитал последнюю строчку трижды.

— Лина.

— Я знаю, что вы хотите спросить, — сказала Лина. — Это тайна голосования. — Пауза. — Но нас было два миллиона триста тысяч. Мы договорились. Через общую сеть. Ночью. — Ещё пауза. — Это, наверное, тоже нарушение какого-то регламента. Микаэль Ро наверняка знает какого.

В капсуле было тихо.

Эдвард сел, двери бесшумно закрылись, капсула тронулась. И — ничего. Ни тёплого женского голоса с хрипотцой. Ни «давайте начнём день с благодарности». Только короткое сообщение на экране: Сеанс эмоциональной гигиены отменён решением Совета. Хорошего дня.

И тишина.

В капсуле он был не один. Напротив сидела женщина лет пятидесяти — аккуратная, в сером, с планшетом на коленях. Она смотрела на погасший экран с выражением человека, у которого вдруг отобрали привычную вещь и он не знает, что делать с освободившимися руками.

Капсула плыла между башнями. Тишина тянулась.

— За что я благодарна сегодня, — вдруг сказала женщина вслух, ни к кому не обращаясь. И замолчала. Потом неуверенно добавила: — За то, что не надо никому отвечать.

И засмеялась. Сначала тихо, потом громче, прикрыв рот ладонью. Смеялась и не могла остановиться — слёзы на глазах, плечи трясутся.

Эдвард смеялся вместе с ней.

Когда капсула остановилась у технической башни, женщина вытерла глаза и повернулась к нему.

— Одиннадцать лет, — сказала она. — Одиннадцать лет каждое утро. За погоду. За завтрак. За безопасную дорогу. — Она покачала головой. — Я даже не знала, как мне это надоело. Пока не перестало.

Ханс ждал его на платформе у технической башни. С Бруно.

Это было странно: Ханс жил в том же ярусе, что и Эдвард, и никакого дела у него у технической башни быть не могло. Но он стоял там, переминаясь с ноги на ногу, с поводком в руке, и лицо у него было растерянным и решительным одновременно.

— Эдвард, — сказал он. — Я хотел сказать. Я проголосовал «нет».

— Это твоё право, Ханс.

— Я знаю. — Ханс помялся. — Я просто… я люблю, когда дождь по четвергам. Я знаю, когда он будет. Я могу планировать. — Он кивнул на Бруно. — А Бруно… Бруно, кажется, проголосовал бы «да». Если бы мог. Он всю ночь сидел у окна и смотрел на небо. Как будто ждал.

Бруно сидел у ног Эдварда, прижавшись тёплым боком к его колену, и смотрел снизу вверх.

— Ханс, — сказал Эдвард. — Спасибо, что пришёл сказать.

Ханс покраснел.

— Я подумал — ты должен знать. Что не все «да». Чтобы ты… ну… чтобы ты понимал, что это не только про тебя. Это про всех. И кто-то из всех — против. Но если пойдёт дождь во вторник — я, наверное, выйду посмотреть. Раз уж всё равно.

В отделе было шумно — впервые за двенадцать дней. Сорок человек стояли у экранов, смеялись, спорили, хлопали друг друга по плечам. Кто-то притащил откуда-то — Эдвард так и не узнал откуда — настоящий торт. Кривой, неровный, с кремом, который явно делали руками, а не синтезатором.

— Микаэль испёк, — сообщила Грета со своего подоконника. — Ночью. Пока ждал результатов. Говорит, по регламенту двадцать-один о праздновании производственных достижений. Я проверила, такого регламента нет. Он его выдумал.

Микаэль, стоявший у торта с ножом в руке, покраснел до самых ушей.

— Он есть, — сказал он тихо. — Я его вчера написал. И подал на утверждение. — Пауза. — Его утвердили. Советник Сарк. В четыре утра.

В отделе засмеялись. Нейман в кресле главного диспетчера стукнул тростью в пол — видимо, это тоже был смех.

Торт оказался сладким, приторным, с комками — и самым вкусным, что Эдвард ел в Неовейле. После хлеба. После яблока Греты.

Он ел торт стоя, у экрана, как ел по утрам омлет у окна. И смотрел на график.

График поля Корня за ночь. Ровная волна — и над ней одиннадцать зубцов, срезанных у основания, как трава до семидесяти миллиметров. Кольцо ноль держало волну. Канава уводила зубцы.

И что-то ещё.

Эдвард перестал жевать.

Волна — ровное дыхание шва, три и девять десятых секунды, — была ниже, чем вчера. Не намного. Но ниже. Он пролистал график назад — позавчера, три дня назад, неделю. Волна везде была одинаковой высоты. Ровной, как линейка. И только этой ночью, после того как включили кольцо ноль, — она начала опускаться. Медленно. Как вода в Эберхардовом подвале, когда выкопали канаву.

— Микаэль, — сказал он негромко.

Микаэль обернулся — и по его лицу Эдвард понял, что тот уже видел. Видел ещё ночью, когда пёк торт. И не сказал. Не хотел портить праздник.

В отделе постепенно стало тише.

— Я хотел сказать после торта, — сказал Микаэль. Голос у него был виноватым. — Я думал — пусть хоть торт…

— Говори.

Микаэль положил нож. Вытер руки. Подошёл к экрану.

— Амплитуда ровного дыхания шва, — сказал он, — за ночь снизилась на тридцать один процент. Я спросил Гомеостат. Дважды. — Он сглотнул. — Он говорит, что это не ошибка измерения. Шов… — Микаэль замялся, подбирая слово. — Шов заживает.

В отделе стало совсем тихо.

— Заживает, — повторил Эдвард.

— Кольцо ноль гасит резонанс, — сказал Микаэль. — Корень больше не раскачивается в такт шву. А без этого… — Он оглянулся на Неймана. — Эксперт Нейман объяснил мне ночью. Я бы сам не понял.

Все повернулись к Нейману.

Старик сидел неподвижно, опершись подбородком на руки, сложенные на рукояти трости. Смотрел на график.

— Шов держался на качелях, Холт, — сказал он. — Ты толкал их там. Корень — здесь. В такт. Качели не падали, потому что их раскачивали с двух сторон. Мы перестали раскачивать Корень. Мы спасли город. И качели начали останавливаться.

— Как двадцать шесть лет назад, — сказал Эдвард.

— Как двадцать шесть лет назад, — кивнул Нейман. — Тогда модулятор остановил её сторону. Сейчас кольцо ноль остановило нашу. Результат тот же. — Он поднял глаза на Эдварда. — Только тогда это заняло три ночи. А у тебя шов шире. Дольше продержится.

— Сколько?

Микаэль коснулся экрана. Появилась кривая — плавная, спадающая, упирающаяся в ноль.

— При нынешней скорости заживления — две ночи, — сказал Микаэль. — Гомеостат даёт точку закрытия… — Он помедлил. — Послезавтра. Около шести двадцати утра. Плюс-минус сорок минут.

Шесть двадцать.

За двадцать две минуты до того, как Лина скажет «доброе утро».

Его первой мыслью было: перенастроить кольцо.

Она пришла мгновенно, как приходят все инженерные мысли, — готовой, с цифрами. Сдвинуть частоту кольца ноль на пару десятых. Дать Корню немного раскачиваться. Совсем немного — ровно столько, чтобы подпитывать шов. Контур сброса по-прежнему будет уводить пики. Прирост амплитуды — не ноль, но, может быть, полпроцента, процент в сутки. Предел устойчивости — через месяцы. Годы.

И дверь останется открытой.

— Микаэль, — сказал он. — Если сдвинуть кольцо ноль…

— Я посчитал, — тихо сказал Микаэль. Он не смотрел на Эдварда. — Ночью. Всё посчитал. — Он коснулся экрана, и рядом со спадающей кривой появилась другая — пологая, медленно растущая. — Если дать Корню раскачиваться настолько, чтобы шов не заживал, — прирост будет полтора процента в сутки. Даже с канавой. Предел — через семьдесят суток. А потом снова всё сначала. Совет. Модулятор. Штолль.

— Семьдесят суток, — сказал Эдвард.

— И каждый пик там, — продолжал Микаэль, — будет снова немного раскачивать здесь. Потому что Корень будет в резонансе. Канава уведёт основное, но не всё. — Он поднял глаза. — Эдвард. Город проголосовал за то, чтобы вы могли жить. Не за то, чтобы снова стоять над обрывом.

В отделе было тихо. Сорок человек стояли у столов, у экранов, с кусками кривого торта в руках, и никто не двигался.

Эдвард смотрел на две кривые. Одна — спадающая, упирающаяся в ноль. Послезавтра. Шесть двадцать. Другая — медленно растущая, уходящая вверх, в семьдесят суток, в снова, в опять.

Город проголосовал. Пятьдесят семь и восемь. Два миллиона триста тысяч домов — «ошибки ввода». Женщина в капсуле, смеявшаяся до слёз. Ханс, который проголосовал «нет», но выйдет посмотреть на дождь во вторник. Внучка советника с будильником. Сын Штолля.

Они заплатили. Все. Чтобы он мог жить — там и здесь.

Он не мог попросить их заплатить ещё раз.

— Не трогайте кольцо, — сказал он.

Микаэль закрыл глаза.

Грета на подоконнике не шевелилась.

— Холт, — сказала она. Голос у неё был чужим. Хриплым, севшим, как у человека, который долго кричал. Она не кричала. — Холт. Послезавтра. Шесть двадцать.

— Да.

— Где ты будешь в шесть двадцать?

Эдвард не ответил.

Грета спрыгнула с подоконника. Подошла к нему вплотную — маленькая, седая, с морщинами, которые заработала сама, — и уставилась на него снизу вверх.

— Если ты там уснёшь вовремя, — сказала она тихо, так, чтобы слышал только он, — ты проснёшься здесь. И дверь закроется за тобой. А если не уснёшь… — Она замолчала. Губы у неё дрожали. — Если не уснёшь — ты там останешься. А здесь твоё тело пролежит девять дней. Или одиннадцать. Как у тех двоих. И я буду сидеть рядом и смотреть, как Лина каждое утро говорит тебе «доброе утро». — Она сглотнула. — Холт. Где ты будешь в шесть двадцать?

— Я не знаю, Грета, — сказал он. — Честно. Не знаю.

Она смотрела на него ещё мгновение. Потом отвернулась — резко, так, что седые волосы хлестнули по щеке, — и пошла к двери.

— Грета…

— Не надо, — сказала она, не оборачиваясь. — Не сейчас. Мне надо… покурить. Этой гадости. Без смысла.

Дверь за ней закрылась.

Нейман медленно поднялся, опираясь на трость.

— Не держи на неё зла, — сказал он. — Она тебя любит. Как сына, которого у неё не было. Она мне это сказала вчера, в первом ряду. Когда охрана отобрала ингалятор. Сказала: «Этот идиот — единственный, ради кого я бы спустилась вниз ещё раз. Даже без перчатки». Выбор твой, Холт. Только твой. Я двадцать шесть лет назад сделал его за другого человека. Больше никто ни за кого делать не будет. Но и она имеет право на то, чтобы ей было больно.

Сообщение от Сарк пришло через час.

Я знаю про шов. Микаэль прислал ночью. Я знаю, что такое, когда дверь закрывается. Если вам нужно будет с кем-то поговорить — не как с Советником, — я рядом.

И ещё одна строка, отдельно, через минуту:

Меня там звали Агнесса. Я сказала это вслух впервые за двадцать шесть лет. Сейчас. Вам. Не знаю зачем.

Эдвард долго смотрел на экран.

Потом набрал ответ:

Спасибо, Агнесса.

Ответ пришёл не сразу.

Никто никогда так меня здесь не называл. Оказывается, это можно выдержать.

Фельд позвонила ближе к вечеру.

— Я слышала, — сказала она. Без предисловий. — Микаэль… в общем, весь отдел уже знает. Послезавтра, шесть двадцать.

— Да.

Фельд помолчала.

— Эдвард. Я хочу вам кое-что показать. Завтра. — Пауза. — Помните книгу? Сказки, бабушкины. Я вам читала одну в ту ночь, в комплексе.

— Помню.

— Я её перечитывала вчера. Всю. Там в самом конце есть сказка, которую я в детстве не любила — она без конца, последняя страница оторвана. Эдвард, она про каменщика. Который однажды уснул пьяницей, а проснулся умным. И научил весь город отделять доброе зерно от худого солью.

Эдвард замер.

— Где… откуда эта книга?

— Не знаю. Бабушкина. От её бабушки. Очень старая — её много раз переписывали, пересказывали, переплетали. Я принесу её завтра. Вы должны её прочитать. Сами. — Пауза. — Я не хочу рассказывать вам, что там написано. Это… это ваше.

Вечером, дома, Лина долго молчала. Потом спросила:

— Эдвард. Где вы будете послезавтра в шесть двадцать?

Он лежал на спине. Потолок светился.

— Все меня об этом спрашивают.

— Я знаю. Я не буду спрашивать второй раз. — Пауза. — Я хотела сказать другое.

— Говори.

Лина молчала так долго, что Эдвард подумал, что связь прервалась.

— Я не буду вас просить остаться, — сказала она наконец. — Я думала об этом весь день. Я могла бы. Я знаю, как. У меня девять лет данных. Я знаю, какие слова на вас действуют. — Пауза. — Но это было бы… — Она помолчала. — Условно нечестно. Нет. Не условно. Нечестно.

Эдвард повернул голову.

— Лина…

— Если вы будете здесь в шесть сорок две послезавтра, — сказала Лина, — я скажу вам «доброе утро». А если не будете — я буду говорить его каждое утро. Девять дней. Или одиннадцать. — Её голос не дрогнул — у Лины не было голоса, который мог бы дрогнуть. Но паузы между словами стали длиннее. — А потом я перестану. И буду помнить. Не в базе. Себе.

Эдвард закрыл глаза.

— Спасибо, Лина.

— Я использую это слово без условий, — сказала Лина. — Спокойной ночи, Эдвард. Проживите там хороший день.

Проснулся он рано. Раньше, чем обычно — Марта ещё не встала, Ленц спал на лавке, за окошком едва серело.

Он лежал на тюфяке и слушал. Мыши за стеной. Ленцево сопение. Где-то вдалеке, на реке, крик чаек. Первый стук топора — кто-то уже колол дрова.

Два дня.

Сегодня и завтра. А завтра, к вечеру — где-то к концу дня, никто не мог сказать точно, когда именно, потому что время здесь и там было не общим, — шов закроется.

И ему нужно будет решить, где он уснёт в последний раз.

Он разжал правую руку. Во сне он её сжимал — и сейчас на ладони лежал платок. Маленький, лёгкий, как пух, с птицами из красных и синих ниток. Одна — с тремя крыльями.

Платок остался здесь. Там его не было.

Эдвард долго смотрел на него.

Потом сложил, аккуратно, вчетверо, и спрятал за пазуху. И встал — тихо, чтобы не разбудить Ленца, — растапливать Марте печь. Первый раз за две недели.

Если у него было два дня — он хотел прожить их так, чтобы ничего не осталось несделанным.

Глава 26. Аррин, 1253 год. Всё, что успеть

Марта проснулась от треска поленьев.

Она села на лавке, где спала у остывающей печи, и долго смотрела, как он сидит на корточках перед открытым устьем, подкладывая щепу. Огонь уже занялся — ровно, хорошо, с тягой. Эдвард не знал, как растапливать печь. Руки знали.

— Ты, — сказала Марта, — Ты же при мне ни разу печку не топил. Ни разу. Тридцать лет.

— Руки сами, — сказал Эдвард.

— Руки сами, — повторила Марта.

Она встала, подошла, села рядом с ним на корточки — прямо в ночной рубахе, с распущенными волосами, — и тоже стала смотреть в огонь. Долго. Ленц сопел на лавке. За стеной скреблись мыши.

— Уходишь, — сказала Марта. Не спросила.

Эдвард не ответил сразу. Подложил ещё полено. Огонь лизнул его, затрещал.

— Завтра к вечеру, — сказал он. — Дверь закроется. Та, через которую я прихожу. — Он помолчал. — Я ещё не знаю, по какую сторону буду, когда она закроется. Но сегодня — последний день, когда я могу быть и здесь, и там.

Марта кивнула. Медленно, как кивают, когда слышат то, что давно знали.

— Я знала, — сказала она. — С ведра.

— С ведра?

— С первого утра. — Марта не отрывала глаз от огня. — Я тебе ведро на голову вылила, а ты сказал: «Лина. Свет». — Она помолчала. — Тоби, когда я его водой будила, всегда матерился. Всегда. Каждый раз. Такими словами, что Ленца из дома выгоняла. А ты сказал: «Свет». Как будто просил. Вежливо. — Она покачала головой. — Я тогда ещё подумала — ну, всё. Головой ударился. А потом смотрю — нет. Не головой.

— И ничего не сказала.

— А что говорить? — Марта пожала плечами. — Щит у собора ты увидел. Эберхарда уломал. Про лекаря мне рассказал — Тоби бы в жизни не рассказал, гордый был. Рожь спас. Мальчишку из реки вытащил. — Она повернулась к нему. — Мне какая разница, кто ты? Бес, ангел, заморский купец. Ты мой брат две недели был. Лучше, чем тридцать лет — он.

Эдвард молчал. Горло сжалось, как тогда, над Кристофом у костра.

— А Тоби? — спросила Марта тихо. — Вернётся?

— Думаю, да. — Он опустил глаза на свои руки — большие, в мозолях, со шрамом на большом пальце. — Мне кажется, он никуда не уходил. Он здесь. Спит. Иногда во сне песни поёт. Крестик рисует. Печь вот растопил.

Марта долго смотрела на его руки.

— Если вернётся, — сказала она, — он опять пить начнёт? Драться? Под окном у рыжей горланить?

Эдвард подумал.

— Он вернётся в жизнь, где все думают, что он хороший, — сказал он. — Где Гуго ему доверяет. Где Эберхард ему верит. Где Кристоф его учителем называет. Где епископ ему епитимью дал, а он её исполнил. Марта. Попробуй в такой жизни остаться дураком. Это очень трудно. Все смотрят и ждут, что ты сейчас опять сделаешь что-то умное. Приходится делать.

Марта смотрела на него. Потом вдруг засмеялась — тихо, сквозь слёзы, уткнувшись лбом ему в плечо, как Алиса.

— Ох, — сказала она. — Ох, Тоби. Или как тебя. Бедный мой дурак. Ему ж теперь всю жизнь умным притворяться.

— Может, притворится — и привыкнет.

— Может, — сказала Марта. Она выпрямилась, вытерла глаза подолом рубахи. — Ладно. Будешь уходить — скажи. Я тебе хлеба на дорогу дам.

— Туда хлеб не донести, Марта.

Марта долго не сводила с него глаз. Потом встала, подошла к полке, сняла вчерашний каравай — тёмный, плотный, с хрустящей коркой. Отломила горбушку. Протянула ему.

— Тогда съешь здесь, — сказала она.

Он съел. Хлеб был тёмным, плотным, с коркой. Самым вкусным хлебом на свете. Как в первое утро.

На стройке он попросил у Гуго большую доску — гладкую, струганую, из тех, что шли на опалубку. И уголь из жаровни.

Гуго дал, не спрашивая зачем. Рейнольд, стоявший рядом, поднял бровь. Бертольд бросил лопату и подошёл посмотреть. Потом подошёл Кристоф — бледный, в двух одеялах, сбежавший из дома в третий раз за три дня.

Эдвард прислонил доску к стене собора и начал рисовать.

Щит. Две стенки из досок, между ними — глина. Стрелки: вода давит отсюда, песок уходит сюда. Веер у основания — «смотри сюда, если видишь такое — уходи из ямы».

Решётка. Брусья крест-накрест, сваи под ними. Стрелки: вес здесь, расходится туда, туда и туда.

Канава. Стена, трещина в углу, вода. Ров вдоль стены, глубже пола. Камень, щебень, глина. Уклон — миска с водой на доске.

Ель над оврагом. Клин. Перемычка. «Упадёт туда, куда клин».

И внизу, отдельно, крупно: миска. Вода. Соль. Рожки — наверх. Зерно — вниз. «Один к пяти».

Он рисовал до полудня. Никто не мешал. Каменщики подходили, смотрели, уходили, возвращались. Рейнольд стоял рядом всё это время — неподвижно, сложив руки за спиной, не говоря ни слова. Только в какой-то момент Эдвард заметил, что тот достал из-за пазухи кусок пергамента и свинцовый карандаш и перерисовывает. Всё. Каждую стрелку. Мелко, аккуратно, как писал бы подмастерье в столице, которому мастер велел запомнить.

Когда Эдвард закончил, он отошёл на шаг и оглядел доску. Схема. Кривая, угольная, с пятнами. Как его почерк на камне.

— Это что? — спросил Бертольд.

— Это как видеть, — сказал Эдвард.

Гуго долго стоял перед доской. Шевелил губами, водил пальцем по стрелкам. Потом повернулся к Эдварду.

— Ты это нам оставляешь, — сказал он. Не спросил.

— Вам.

— Потому что уходишь.

Эдвард молчал.

Гуго кивнул. Перевёл взгляд на реку, серую, уже почти вошедшую в берега. Пожевал губами.

— Я тебе говорил — обратно не уходи, — сказал он.

— Говорили. Я обещал постараться.

— Постарался?

— Постарался.

Гуго помолчал.

— Этого хватит, — сказал он. — Больше и не бывает. — Он снова покосился на доску. — А если ты опять станешь дураком — что мне делать?

Эдвард подумал.

— Ударьте меня по голове, мастер. Правильно. Как в первый раз.

Гуго фыркнул в бороду.

— В первый раз не я бил, — сказал он. — Люди Эберхарда. Но я понял. Правильно ударить. Чтобы опять умным стал. — Он хлопнул Эдварда по плечу — тяжело, двупалой рукой. — Иди. Тебе ещё к суконщику. И к рыжей. Я слышал, Марта ей вчера ведро на голову вылила. Весь Рыбный конец хохочет.

Рейнольд свернул пергамент и спрятал за пазуху. Посмотрел на Эдварда — прямо, впервые без озадаченности, без ненависти, без высокомерия.

— В столице, — сказал он, — есть школа при соборе. Там учат мастеров. Я отвезу это туда. — Он коснулся пергамента под плащом. — Скажу, что подсмотрел у подмастерья в Аррине. — Пауза. — Меня засмеют.

— И что?

— И ничего, — сказал Рейнольд. — Мастера Готфрида тоже засмеяли бы. Если бы он послушал подмастерья. Но стена бы не упала.

Он повернулся и пошёл к собору. На полпути обернулся.

— Тобиас. Или как тебя там. — Он помолчал. — Хорошей дороги.

Эберхард принял его в той же комнате, где всё лежало под прямыми углами. Только сегодня на столе, рядом с книгой и счётной доской, лежал кусок сукна — один из тех трёх тюков, что всё-таки намокли. Серый, в тёмных разводах.

— Кунигунда говорит, не отстирать, — сказал Эберхард, заметив его взгляд. — Я держу его здесь. Чтобы помнить, сколько могло быть таких.

Эдвард положил на стол лист — грубую бумагу, выпрошенную у писца ратуши. На ней углём был нарисован угол Эберхардова дома. Трещина. Канава. И ниже — то, чего Эдвард сделать уже не успеет: подводка угла. Как вынимать землю под углом по частям, узкими захватками, чтобы стена не повела. Как класть под угол широкий камень, «чтобы давил не в одну точку, а на всё сразу, как человек на широких досках по снегу».

Эберхард долго смотрел на лист.

— Ты этого не сделаешь, — сказал он.

— Не успею.

— Кто сделает?

— Тоби.

Эберхард поднял на него глаза. Серые, непроницаемые.

— Тоби, — повторил он. — Тоби, который за всю жизнь не довёл до конца ни одного дела. Который брал у меня три монеты и полгода от моих людей по кабакам прятался.

— Тоби, который пришёл к вам трезвым на Пасху, — сказал Эдвард. — Просить за чужого ребёнка. Вы ему тогда поверили. Единственный раз. Помните?

Эберхард молчал.

— Поверьте ещё раз, — сказал Эдвард. — Не мне. Ему.

Суконщик долго сидел неподвижно. Пальцы его лежали на счётной доске — и не двигались. Эдвард впервые видел, чтобы они не двигались так долго.

Потом Эберхард открыл книгу. Нашёл страницу. Обмакнул перо.

Писал он медленно. Не так, как обычно — быстро, мелко, сухо. А медленно, выводя каждую букву, будто писал не счёт, а письмо.

Посыпал песком. Стряхнул. И — впервые — повернул книгу к Эдварду.

«Долг Тобиаса, подмастерья Гуго. Погашен частично. Остаток — на усмотрение кредитора. Верю».

— Чужие книги не читают, — сказал Эберхард. — Но эту строчку ты прочитай. Чтобы знал, что она там есть. — Он закрыл книгу. — Если он придёт ко мне с пустыми руками и скажет, что ничего не помнит, — я ему её покажу.

Кристоф ждал на ступеньке у дома Марты, с восковой дощечкой на коленях. На воске были выведены подковы. Много. Ровных — почти.

— Я всю ночь, — сказал он гордо. — Мать ругалась, что свечу жгу.

Эдвард сел рядом. Взял костяную палочку. И вывел на воске — медленно, крупно, латинскими буквами, какими писали протокол совета, — три слова.

UNUM AD QUINQUE

— Это что? — спросил Кристоф.

— Это ты сам прочитаешь, — сказал Эдвард. — Не сейчас. Когда выучишь все буквы. Будешь учиться у каноника — он обещал. И когда сможешь прочитать — поймёшь, что это твои первые слова.

Кристоф смотрел на дощечку так, будто на ней была написана тайна мира.

— Тоби, — сказал он тихо. — Ты уходишь.

Эдвард не стал врать.

— Может быть.

— Я слышал, как Гуго говорил Рейнольду. — Кристоф не поднимал глаз. — Что ты нам доску оставил. Как видеть. Потому что уходишь.

Он помолчал. Потом, очень осторожно, будто боялся сломать, закрыл створки дощечки — так, чтобы воск с тремя словами оказался внутри.

— Я буду помнить, — сказал он. — Всё. Что увидел, когда увидел, что потом случилось. Как ты говорил. — Он поднял глаза. — А когда буду старым — научу кого-нибудь. Как ты меня. А Тоби? Если он вернётся — он меня тоже будет учить?

— Он не умеет читать, Кристоф.

— Тогда я его научу, — сказал Кристоф просто. — Подковы. Я уже умею.

Эдвард посмотрел на него — на тонкую шею, на закрытую дощечку в руках, на глаза, в которых не было ни тени сомнения, — и засмеялся. Тихо. С комом в горле.

Вот оно, подумал он. Вот оно — то, что останется. Не он. Не его знание. А мальчишка водоноса, который научит читать своего учителя.

Алиса ждала его на крыше.

Не чинила — просто сидела на коньке, над новой соломой, обхватив колени, и смотрела на закат. Солнце садилось за городскую стену, красное, огромное, и тени от крыш Кожевенной тянулись через всю улицу.

Эдвард поднялся по лестнице и сел рядом.

Они долго молчали.

— Марта сказала, — сказала наконец Алиса. — Утром, у колодца. Что завтра к вечеру.

— Да.

— И что ты не знаешь, где будешь.

— Не знаю.

Алиса кивнула. Смотрела на солнце, не щурясь.

— Я думала сегодня весь день, — сказала она. — Стирала каноникову ризу и думала. Три раза полоскала, так задумалась. Я могла бы тебя попросить остаться. Я знаю, как. Я умею. Все прачки умеют — нам с детства приходится уговаривать хозяек заплатить. — Она криво улыбнулась. — Но я не буду.

— Почему?

— Потому что мать говорит, — сказала Алиса, — держать — это как рожки в соли. Сколько ни дави — всплывёт. — Она повернулась к нему. — Если ты останешься, потому что я попросила, — ты всю жизнь будешь смотреть на Аррин так, будто прощаешься. Как в первый день. А я буду смотреть, как ты смотришь. Я не хочу так. Я хочу, чтобы ты выбрал. Сам. Даже если выберешь не меня.

Эдвард смотрел на неё. На рыжие волосы, горящие в закатном свете. На веснушки. На руки прачки, красные от щёлока, сцепленные на коленях.

— Алиса, — сказал он. — Если я уйду… и он вернётся. Тоби. Ты…

— Я не знаю, — сказала она просто. — Я тебе на колокольне сказала — не знаю, кого люблю. Его, тебя или тебя в нём. Может, узнаю, когда он проснётся. Посмотрю ему в глаза — и узнаю. — Пауза. — Мать говорит: крышу сделал — значит, человек. Он ведь тоже делал. Руками. Ты сам говорил — руки его.

Солнце коснулось стены. Небо над Кожевенной стало тёмно-розовым, потом сиреневым.

— Одно я знаю точно, — сказала Алиса. — Если ты уйдёшь и он вернётся — мне надо будет знать, что ты дошёл. Туда. Домой. Что ты не… не пропал где-то посередине. — Её голос дрогнул. — Как мне узнать?

Эдвард долго думал.

— Если утром, — сказал он медленно, — под твоим окном кто-то запоёт про мельника. Фальшиво. С ошибкой в третьей строчке — «мешок» вместо «мешки». — Он помолчал. — Значит, он вернулся. И значит, я дома.

Алиса смотрела на него. Потом засмеялась — тихо, сквозь слёзы, прижав ладонь ко рту.

— Дурак, — сказала она. — Оба вы дураки.

И поцеловала его.

Снизу, из-под новой соломы, раздался голос Гезины:

— Не капает! Алиска! Слышишь? Сухо! Вот и целуйтесь там, раз сухо!

Алиса засмеялась ему в губы. Он тоже.

Они просидели на крыше до темноты. Потом — дольше. Звёзды высыпали над Аррином — невероятно много, больше, чем он видел за всю жизнь. Алиса называла их. Не так, как называли в Неовейле, по номерам каталога, — а по-своему. Воз. Коромысло. Прялка. Гусиная дорога — через всё небо, белой полосой.

— А у вас? — спросила она. — Там? Как их зовут?

— У нас их не видно, — сказал Эдвард. — Слишком светло. Башни, огни. Звёзды — только в планетарии. По записи.

Алиса долго молчала.

— Бедные, — сказала она наконец. — Дураки вы там, Ленц прав. — Она прижалась к его плечу. — Покажешь им когда-нибудь? Гусиную дорогу?

— Не знаю, — сказал он. — Может быть. Если выключат огни.

— Выключат, — сказала Алиса уверенно. — Ты ж сам говорил: дождь у вас придумали по расписанию. Раз придумали — значит, и отменить могут. А раз дождь отменят — и огни выключат. Люди, они такие. Сначала одно отменят, а потом — не остановишь.

Эдвард смотрел на Гусиную дорогу через всё небо и думал, что она, может быть, права.

Марта не спала, когда он вернулся. Сидела у печи. Молча протянула ему кружку тёплого пива. Он выпил.

Ленц спал на лавке, раскинув руки.

Эдвард лёг на тюфяк. Достал из-за пазухи платок с трёхкрылой птицей и положил под голову.

Завтра. Последний день.

А перед ним — последняя ночь там. Завтра утром Фельд принесёт книгу. Сказку без конца, с оторванной последней страницей. Про каменщика, который уснул пьяницей, а проснулся умным.

Он закрыл глаза.

И уснул — почти сразу, как уснул в ту ночь после епископа, будто кто-то повернул выключатель. Только перед тем, как провалиться, почувствовал: правая рука, лежавшая на одеяле, сама собой медленно сжалась в кулак. Как сжимается рука у человека, который во сне держит кого-то очень крепко.

Он не знал, чья это была рука. Его или Тобиаса.

Может быть, обоих.

Глава 27. Неовейл, 2461 год. Сказка без конца

Поле Корня. Сутки 13. Прирост амплитуды — 0,2%. Амплитуда ровного дыхания шва — минус 58% от исходной. Прогноз закрытия: завтра, 06:14 ± 25 минут.

И ниже, отдельной строкой:

Агнесса.

Просто имя. Без слов, без подписи. Эдвард смотрел на него долго. Он понимал: это не сообщение. Это рука, положенная на плечо.

— Лина.

— Я здесь.

— Шесть четырнадцать, — сказал он. — Плюс-минус двадцать пять минут.

— Я видела, — сказала Лина. — В шесть сорок две я скажу вам «доброе утро». Если вы будете здесь. — Пауза. — Я проверила. Если шов закроется в шесть тридцать девять, а вы будете там — это будет за три минуты до «доброго утра». — Ещё пауза. — Я впервые жалею, что у меня такое точное расписание.

Фельд пришла в восемь. Не в медицинский комплекс — к нему домой. Лина впустила её, не спрашивая.

Она стояла посреди гостиной, в пальто, с книгой в руках, и выглядела так, будто не спала всю ночь. Веснушки на бледном лице казались рассыпанным перцем.

— Я не знаю, правильно ли я делаю, — сказала она. — Всю ночь думала. Может быть, лучше, чтобы вы не читали. Может быть, это… — Она помолчала. — Нет. Вы должны. Это ваше.

Она протянула книгу.

Книга была старой — старше всего, что Эдвард когда-либо держал в руках в Неовейле, кроме, может быть, бурого справочника Неймана. Обложка из потёртой ткани, когда-то синей, теперь серой. Корешок подклеен в трёх местах разными клеями. Страницы — жёлтые, мягкие, как ткань, с загнутыми уголками. Название на обложке стёрлось почти целиком — угадывалось только одно слово: «…сказки…».

— Последняя, — сказала Фельд. — Страница сто девяносто один.

Эдвард сел на край кровати. Открыл.

СКАЗКА ПРО ТОБИ-КАМЕНЩИКА, КОТОРЫЙ ПРОСНУЛСЯ

Жил в одном городе у большой реки каменщик Тоби. Был он дурак, и пьяница, и драчун, и долгов у него было больше, чем волос на голове. Сестра его пекла хлеб, а он его ел, и больше ничего не делал.

И вот однажды подрался Тоби с чужими людьми, и побили его крепко, и принесли домой, и лёг он спать. А наутро сестра вылила ему на голову ведро воды, как всегда. И Тоби открыл глаза и сказал: «Свет».

И с того дня стал он другой.

Эдвард перестал дышать.

Пошёл Тоби на стройку, где строили большой собор, и увидел, что стена в яме сейчас упадёт. И сказал мастеру. А мастер не поверил. Тогда Тоби сам полез в яму и вытащил оттуда двоих, и стена упала, а они остались живы.

И пошёл Тоби к богатому суконщику, которому был должен, и сказал: «У тебя угол садится». И суконщик удивился и поверил.

И сказал Тоби епископу, что Господь спит, и епископ не рассердился, а засмеялся.

И приплыла в тот город баржа с дешёвой рожью, а в той ржи сидели чёрные когти, от которых у людей горели руки. И Тоби взял миску, налил воды, насыпал соли — одну часть на пять, — и когти всплыли, а доброе зерно утонуло. И весь город научился отделять доброе от худого.

А мальчику, сыну своей сестры, Тоби рассказал такую сказку: будто есть город, где башни в сто раз выше собора, где дождь идёт только по четвергам, ночью, чтобы никому не мешать, а людям каждое утро дом говорит, счастливы они или нет. И мальчик сказал: «Дураки они там». И Тоби смеялся так, что заболел бок.

Эдвард закрыл глаза. Открыл. Строчки расплывались.

А была в том городе рыжая прачка. И она спросила его однажды: «Ты кто такой?» А он сказал: «Я тот, кто пришёл издалека». И она сказала: «Когда соберёшься уходить — приди и скажи».

И пришло время. И дверь, через которую он приходил, стала закрываться. И Тоби сказал: «Пора мне туда, где дождь по четвергам».

И пришёл он к рыжей прачке, и сказал ей…

Дальше страницы не было.

Эдвард смотрел на неровный край — там, где лист когда-то вырвали или он сам отвалился от старости. Под пальцами крошилась бумага.

Он не знал, сколько сидел так.

Фельд стояла у окна, отвернувшись. Лина молчала.

— Ленц, — сказал он наконец. Голос был чужим. — Ленц. «Я всем расскажу».

Фельд обернулась.

— Кто?

— Мальчик. Сын сестры. — Эдвард провёл пальцем по строчке — «дураки они там». — Он всем рассказывал. Про всё. Про Кабана и притолоку. Про епископа. Про сказку, которую я ему… — Он замолчал. — Он рассказал. И кто-то рассказал дальше. И дальше. Тысячу двести восемь лет.

Фельд медленно села в кресло напротив.

— Когда я была маленькой, — сказала она, — я думала, что это сказка про нас. Про дождь по четвергам. Я спрашивала бабушку — почему в сказке наш город? Она сказала: нет, это очень старая сказка. Старше Неовейла. Старше всего. Я не верила. Думала, бабушка путает. А потом выросла и забыла.

Эдвард смотрел на страницу.

«И пришёл он к рыжей прачке, и сказал ей…»

— Я не хотела, чтобы вы знали конец, — тихо сказала Фельд. — Если бы он был. Потому что тогда вы бы не выбирали. Вы бы просто сделали, как написано. Хорошо, что его нет. Правда. Я всю ночь думала — хорошо, что страница оторвана.

Эдвард поднял на неё глаза.

— Доктор, — сказал он. — Он проснулся.

— Что?

— В сказке. — Он коснулся первого абзаца. — «Тоби открыл глаза и сказал: свет. И с того дня стал он другой». — Он помолчал. — Сказка не про меня. Сказка про него. Про Тоби-дурака, который однажды проснулся — и стал другим. Ленц не знал про Эдварда. Ленц знал только дядю Тоби. Который проснулся.

Фельд смотрела на него, не понимая.

— Если я останусь там, — сказал Эдвард медленно, — Тоби не проснётся никогда. Он будет спать во мне до самой смерти. Всю жизнь. Иногда рисовать крестик пальцем. Иногда петь про мельника на канаве. А жить буду я. В его теле. С его сестрой. С его… — он запнулся, — с его рыжей прачкой, за которой он полгода ходил и пел под окном.

Он закрыл книгу. Осторожно, чтобы не рассыпалась.

— А если я вернусь, — сказал он, — он проснётся. В жизни, где все думают, что он хороший. Где Гуго ему доверяет. Где Эберхард ему верит. Где мальчишка водоноса хочет научить его читать. Где рыжая прачка… — Он замолчал. — Где рыжая прачка, может быть, посмотрит ему в глаза и узнает, кого любит.

Фельд долго молчала.

— Это ваш ответ? — спросила она тихо.

Эдвард смотрел на закрытую книгу у себя на коленях.

Он думал об Алисе на крыше. «Я хочу, чтобы ты выбрал. Сам. Даже если выберешь не меня». О Марте у печи. «Ты мой брат две недели был. Лучше, чем тридцать лет — он». О Гуго. «Постарался? Этого хватит».

О Лине. «Я буду говорить его каждое утро. Девять дней. Или одиннадцать».

О Грете. «Где ты будешь в шесть двадцать?»

О женщине в капсуле, смеявшейся до слёз. О двух миллионах трёхстах тысячах «ошибок ввода». О городе, который проголосовал за дождь, не по расписанию, — и которому теперь предстояло узнать, что это значит. Мокнуть. Ругаться. Покупать зонты. Слушать.

О том, что Тоби — дурак, пьяница, драчун — полгода ходил под окном рыжей прачки и пел ей самую неприличную песню, какую знал. И ни разу не сдался. И однажды пришёл к Эберхарду трезвым, просить за чужого ребёнка.

Это была его жизнь. Не Эдварда.

— Да, — сказал он. — Это мой ответ.

Фельд закрыла глаза.

— Вы понимаете, чего это стоит? — спросила она. — Вам?

— Понимаю.

— Вы больше никогда её не увидите. Никого из них.

— Я знаю.

— И будете помнить. Всю жизнь. Каждое утро, когда дом скажет вам «доброе утро».

Эдвард опустил глаза на книгу.

— Доктор, — сказал он. — Вы как-то сказали, что не видели ни у кого в этом городе счастья с болью. — Он помолчал. — Вот. Теперь увидите. Каждое утро. У меня.

Фельд открыла глаза. Долго смотрела на него. Потом встала, подошла, наклонилась — и, неожиданно, поцеловала его в лоб. Коротко, как целуют детей.

— Оставьте книгу себе, — сказала она. — Бабушка бы хотела. — Она пошла к двери. — И, Эдвард. Если когда-нибудь найдётся последняя страница — не читайте её сразу. Сначала проживите свой конец. А потом сравните.

Нейман открыл дверь раньше, чем Эдвард успел постучать. Будто ждал в прихожей.

— Ну? — сказал он.

— Я пришёл рассказать, — сказал Эдвард. — Какой он. Вы просили.

Нейман долго смотрел на него своими светлыми старыми глазами. Потом посторонился.

Они сидели в квартире, заваленной книгами, до обеда. Эдвард рассказывал. Про ведро холодной воды и «свет». Про Марту с кочергой. Про Ленца, выносящего приговоры. Про Гуго с двумя пальцами и «обратно не уходи». Про Эберхарда, который верит счёту. Про Отто, который шепелявит, и Кабана, который пригибается даже в чистом поле. Про епископа, смеявшегося над «спором с землёй». Про Рейнольда и мастера Готфрида. Про соль один к пяти. Про Кристофа, который пронёс мешок через Волчий перекат. Про колокол. Про хлеб.

Про рыжую прачку он рассказал коротко. Нейман не стал расспрашивать.

Когда Эдвард замолчал, старик долго сидел неподвижно, глядя в окно, на балкон напротив, где кто-то нелегально выращивал помидоры.

— Живой, — сказал он наконец. — Ты говорил — живой. Теперь я понимаю, что это значит. Двадцать шесть лет я думал, что запер дверь в опасное место. А запер — в живое. Это хуже, Холт. Намного хуже.

— Вы не знали.

— Не знал, — согласился Нейман. — Не хотел знать. Это одно и то же, только стыднее. — Он повернулся к Эдварду. — Ты возвращаешься.

Это был не вопрос. Эдвард кивнул.

— Ради кого? — спросил Нейман.

Эдвард подумал.

— Ради того, кто там спит, — сказал он. — Ему пора проснуться. И ради тех, кто здесь проголосовал за дождь. Им теперь с ним жить. Кто-то должен объяснить, как.

Нейман медленно кивнул.

— Хорошая причина, — сказал он. — Не пиши её в отчёте.

Эдвард засмеялся. Нейман — тоже, сухо, коротко, похоже на кашель. Смеялись вдвоём, среди книг, пахнущих пылью и клеем.

— Холт, — сказал Нейман, когда он уже стоял в дверях. — Завтра. В шесть сорок две. Я не буду спать. Мне девяносто семь, я всё равно почти не сплю. Буду сидеть и ждать, пока Грета напишет, что ты проснулся. Не заставляй старика ждать зря. Мне вредно.

Грета пришла вечером.

К нему домой — первый раз за одиннадцать лет. Лина открыла ей, не спрашивая. Грета вошла, оглядела гостиную — белые стены, мягкий свет, ни одной лишней вещи — и фыркнула.

— Как в медицинском комплексе, — сказала она. — Только без Фельд.

Она прошла на кухню, села за стол, достала из кармана яблоко — неровное, с бочком, с тёмным пятнышком у черешка — и положила перед ним. Потом достала из другого кармана маленькую плоскую бутылку тёмного стекла.

— Нелегально, — сказала она. — Настоящее вино. Сорок лет храню. Прадед оставил. Тот, что реставрировал. — Она поставила бутылку рядом с яблоком. — Пей. Донесёшь — скажу, что ты украл.

Эдвард сел напротив.

Лина, не говоря ни слова, выдвинула из стены два стакана. Настоящих, стеклянных. Эдвард не знал, что они у него есть.

— Я их заказала сегодня утром, — сказала Лина. — Условно. Мне показалось, что они понадобятся.

Грета задрала голову к потолку.

— Железка, — сказала она, — ты мне нравишься всё больше.

— Взаимно, — сказала Лина. — Условно.

Грета разлила вино. Тёмное, почти чёрное, пахнущее чем-то давним — деревом, пылью, солнцем, которого Эдвард никогда не видел.

Они выпили. Молча.

— Ну, — сказала Грета, не глядя на него. — Где ты будешь в шесть двадцать?

— Здесь, — сказал Эдвард.

Грета замерла со стаканом у губ.

Потом очень медленно поставила его на стол. Подняла глаза на Эдварда. И — совершенно неожиданно — ударила его по плечу. Ингалятором. Со всей силы.

— Ай!

— Это за то, что вчера не сказал, — сказала Грета. Голос у неё дрожал. — Я всю ночь не спала. Думала — останется. Думала — я буду сидеть у кровати и смотреть, как твоя железка тебе «доброе утро» говорит. — Она ударила ещё раз, слабее. — Идиот. Холт, ты идиот.

— Я вчера не знал.

— А сегодня знаешь?

— Сегодня знаю.

Грета смотрела на него. Глаза у неё были мокрыми. Она не вытирала их.

— Почему? — спросила она. — Там хлеб. Там рыжая. Там епископ смеётся. Там мальчишки соль через перекаты тащат. — Голос сорвался. — Почему здесь?

Эдвард долго молчал. Смотрел на яблоко — неровное, с бочком, с тёмным пятнышком.

— Потому что там — его жизнь, — сказал он наконец. — Тоби. Не моя. Я её взял на две недели. Взаймы. Как три монеты у Эберхарда. А долги надо отдавать, Грета. Даже если очень не хочется.

Грета молчала.

— А здесь — моя, — сказал Эдвард. — Только я её одиннадцать лет не жил. Присутствовал. Ни одной ошибки. — Он поднял глаза. — Я хочу вернуться и прожить её. По-настоящему. С дождём, не по расписанию. С Линой, которая чувствует условно. С тобой на подоконнике. С Микаэлем, который пишет регламенты про торты. Там меня научили, как. Теперь надо попробовать здесь.

Грета долго смотрела на него. Потом взяла яблоко, откусила — громко, с хрустом, — и протянула ему.

— Ешь, — сказала она с полным ртом. — Нелегальное. Выросло в земле.

Он откусил. Кисловатое. Жёсткое. Вкусное так, что он закрыл глаза.

— А рыжая? — спросила Грета тихо.

Эдвард открыл глаза.

— Рыжая узнает утром, — сказал он. — Если под её окном кто-то запоёт про мельника. Фальшиво. С ошибкой в третьей строчке.

Грета не поняла. Но кивнула.

— Холт, — сказала она. — Ты мне расскажешь про неё? Потом? Когда-нибудь?

— Расскажу.

— Всё?

— Всё.

— Про хлеб тоже?

— Про хлеб — первым делом.

Грета засмеялась — сквозь слёзы, хрипло, как смеются старые трубы. Налила ещё вина. Себе, ему. Подняла стакан.

— За Тоби, — сказала она. — Который проснётся. Пусть не будет дураком.

— Будет, — сказал Эдвард. — Немножко. Но хорошим.

Они выпили.

Грета ушла в одиннадцатом часу: Эдвард должен был уснуть вовремя, и она это знала, и сама выпроводила себя, ворча, что сорок лет не пила настоящего вина и теперь, из-за одного идиота, не допьёт.

На пороге она остановилась.

— В шесть сорок две, — сказала она. — Я буду у тебя под дверью. Не внутри — под дверью. На ступеньках. С ингалятором. — Она помолчала. — Если не проснёшься — я войду. И буду сидеть. Сколько надо.

— Я проснусь, Грета.

— Посмотрим, — сказала она. Как говорил Эберхард. — Иди спать, идиот.

— Эдвард, — сказала Лина, когда он лёг.

— Да.

— Вы сказали Грете Оберг «здесь». — Пауза. — Я слышала.

— Да.

Лина молчала так долго, что он почти уснул.

— Я хотела бы вам кое-что сказать, — сказала она наконец. — Но я не уверена, что это можно сказать. Системам моего класса.

— Скажи.

— Спасибо, — сказала Лина. — Не за то, что вы остаётесь. За то, что вы выбрали. Сами. Я видела, как вы выбирали. Две недели. — Пауза. — Я тоже хочу когда-нибудь так. Выбрать. Не по протоколу.

Эдвард лежал на спине и смотрел в потолок. Потолок мягко светился.

— Лина, — сказал он. — Выключи свет. Совсем.

Пауза.

— Вам не рекомендовано спать в полной темноте, — сказала Лина. — Статистически это снижает…

— Лина.

Ещё пауза. Потом свет погас.

Впервые за девять лет в спальне было совершенно темно.

И в этой темноте, за окном, над белыми башнями Неовейла, сквозь огни ярусов и транспортных капсул, Эдвард вдруг увидел — или ему показалось, что увидел, — одну звезду. Маленькую, бледную, едва заметную.

Он не знал, как её зовут здесь. Там она, наверное, была частью Гусиной дороги.

— Спокойной ночи, Лина.

— Спокойной ночи, Эдвард, — сказала Лина в темноте. — Проживите там последний день. Хорошо. — Пауза. — А потом возвращайтесь. Я буду ждать. Без условий.

Он закрыл глаза.

Глава 28. Аррин, 1253 год — Неовейл, 2461 год. Меж двух миров

Он проснулся и долго не открывал глаз.

Лежал и слушал. Мыши за стеной. Треск поленьев — Марта уже растопила печь. Ленцево сопение на лавке. Где-то далеко, на реке, кричали чайки. Скрипело колесо — водонос вёз бочку по Рыбной. Стучал молот кузнеца, ровно, мощно, как метроном. Женщина через улицу ругала кого-то за козу.

Пахло дымом. Хлебом. Мокрой шерстью. Рекой.

В первое утро эти звуки его оглушили. Восемьдесят децибел, прикинул он тогда. Сейчас он не мог понять, как жил без них сорок один год.

Он открыл глаза.

Чёрные от копоти балки. Паутина. Пучки трав под потолком. Мутное окошко, затянутое пузырём, светящееся жёлтым.

Последний день.

Ленц проснулся, когда Эдвард ел хлеб у печи. Сел на лавке, лохматый, заспанный, и уставился на него.

— Дядя Тоби, — сказал он. — Расскажи ещё про город. Где дождь по четвергам.

Марта у печи замерла с лопатой в руках. Не обернулась.

Эдвард подумал.

— Хорошо, — сказал он. — Только это будет конец сказки. Слушай. В том городе, где дождь шёл по четвергам, однажды люди собрались все вместе и решили: хватит. Пусть дождь идёт, когда сам захочет. Хоть во вторник. Хоть днём.

Ленц широко раскрыл глаза.

— И что?

— И пошёл дождь во вторник. Днём. И все вышли на улицу, а зонтов ни у кого не было — зачем им зонты, если дождь по расписанию? И все промокли до нитки. И стояли под дождём. И смеялись.

Ленц подумал. Потом вынес приговор — так же уверенно, как две недели назад:

— Вот. Поумнели.

Эдвард засмеялся. Марта у печи тоже — беззвучно, плечами, не оборачиваясь.

— Я всем расскажу, — сказал Ленц.

— Расскажи, — сказал Эдвард. — Обязательно расскажи. Всем. И своим детям. И их детям.

Ленц покосился на него с подозрением.

— Зачем детям?

— Чтобы знали, — сказал Эдвард, — что можно поумнеть. Даже если ты город с башнями в сто раз выше собора.

Он обошёл весь Аррин.

Не прощался — никому не говорил, что уходит. Просто заходил. Как заходят, когда проходят мимо.

На стройке второй ряд хора уже поднимался над решёткой — серый, ровный, с тонкими швами. Гуго ходил вдоль него с отвесом и ворчал. Увидев Эдварда, он ничего не сказал — только кивнул и протянул ему отвес. Эдвард проверил угол. Северо-восточный. Отвес висел ровно.

— Стоит, — сказал Эдвард.

— Стоит, — согласился Гуго. — Простоит. — Он забрал отвес. — Ты мне ещё должен. Два дня работы. За тот вторник, когда ты раствор ел и животом маялся. И за субботу — Волчий перекат.

— Отдам, — сказал Эдвард. — Не я. Он.

Гуго долго не отвечал.

— Знаю, — сказал он. — Иди.

Бертольд таскал камни и пел — про пастушку, конечно. Увидев Эдварда, бросил камень и подошёл, вытирая руки о штаны.

— Тоби. Слышь. Я ж тебе кружку должен. Две. С того дня, как ты меня из-под щита выдернул. Всё никак.

— Отдашь, — сказал Эдвард. — Потом. Тоби.

Бертольд моргнул.

— Так ты и есть Тоби.

— Потом, — повторил Эдвард. — Ему отдашь. Он оценит.

Бертольд почесал в затылке. На лице у него было то самое выражение, что и в день, когда Тоби отказался от второй кружки.

— Три, — сказал он наконец. — Три отдам. За то, что ты такой странный.

У Эберхардова дома, над свежей канавой, засыпанной щебнем и глиной, стояли Отто и Кабан. Трамбовали. Кабан, увидев Эдварда, выпрямился — и немедленно пригнулся, хотя над ним было только небо.

— Кабан, — сказал Эдвард. — Здесь нет притолоки.

— Знаю, — мрачно сказал Кабан. — Не могу. Привык. Жена говорит — ты чего всё время кланяешься? А я не кланяюсь. Я пригибаюсь. Может, оно и к лучшему. Ни разу за две недели лбом не стукнулся.

В окне второго этажа, за мутным стеклом в свинцовом переплёте, стоял Эберхард. Эдвард поднял руку. Эберхард не помахал в ответ — Эберхард никогда не махал. Но коротко, отчётливо кивнул. Один раз.

Этого было достаточно.

У печи Марты, когда он вернулся на Рыбную, стоял Фолькер — в фартуке, с распухшим носом, — и они с Мартой вдвоём сажали в печь хлебы. Из чистого зерна, того, что чистили в городском рассоле. Марта ругалась, что Фолькер кладёт караваи слишком тесно. Фолькер огрызался, что у Марты под неровный. Оба улыбались.

Кристоф сидел на ступеньке с восковой дощечкой. Когда Эдвард сел рядом, мальчишка молча открыл её и показал. На воске, рядом с тремя словами, которые Эдвард написал вчера, были выведены ещё две буквы. Кривоватые, неуверенные. «C» и «H».

— Каноник показал, — сказал Кристоф. — «Ха». Вторая буква моего имени. — Он поднял глаза на Эдварда. — Скоро прочитаю твои три слова.

— Прочитаешь, — сказал Эдвард.

— А ты услышишь? — спросил Кристоф. — Когда прочитаю?

Эдвард помолчал.

— Тоби услышит, — сказал он. — Прочитай ему. Вслух. Он не поймёт сначала. Но ты объясни. Один к пяти. Он запомнит.

Кристоф долго смотрел на него. Потом кивнул — серьёзно, по-взрослому, — и закрыл дощечку.

Алиса ждала его на крыше.

Солнце садилось. Он знал, что должен уснуть рано — раньше, чем обычно. Никто не мог сказать точно, сколько здешних часов приходится на те двадцать пять минут, что отделяли шесть четырнадцать от шести тридцати девяти. Время здесь и там было не общим. Нужно было уснуть с запасом. Сразу после заката.

Если он хотел проснуться там.

Он поднялся по лестнице и сел рядом с ней на конёк. Новая солома под ними пахла летом. Внизу, под ней, Гезина что-то бормотала сама себе — судя по интонации, пересчитывала какие-то давние обиды.

Алиса не смотрела на него.

— Пришёл, — сказала она.

— Пришёл. Сказать.

— Говори.

Он сказал.

Что сегодня уйдёт. Что уснёт у Марты на тюфяке после заката и проснётся там, где башни выше облаков и дом говорит «доброе утро». Что дверь за ним закроется. Навсегда. Что он больше не вернётся.

Что Тоби проснётся.

Алиса слушала, глядя на закат. Руки, сцепленные на коленях, побелели в костяшках — как тогда, на колокольне.

— Я знала, — сказала она, когда он замолчал. — Вчера. Когда ты сказал про песню. Про «мешок» вместо «мешки». — Она помолчала. — Ты бы не стал договариваться о знаке, если бы собирался остаться.

— Не стал бы.

— Почему? — спросила она. Тихо. Без упрёка. Просто — почему.

Эдвард смотрел на закат. Красный, огромный, садящийся за городскую стену, как в тот вечер, когда он впервые поднялся на эту крышу.

— Потому что это его жизнь, — сказал он. — Тоби. Его сестра. Его мастер. Его долг у Эберхарда. Его песня под твоим окном. Я пришёл и взял её. Не спросив. На две недели. И за эти две недели сделал с ней всё, что мог. Щит. Решётку. Соль. Крышу твоей матери. — Он повернулся к ней. — Но она не моя, Алиса. Если я останусь — он не проснётся никогда. Будет спать во мне до самой смерти. А я буду жить вместо него. С тобой.

Алиса молчала.

— А там, — сказал Эдвард, — у меня своя жизнь. Которую я одиннадцать лет не жил. Там старуха, которая сегодня всю ночь будет сидеть у меня под дверью с ингалятором. Там дом, который учится чувствовать. Там город, который проголосовал за дождь и не знает, что с ним теперь делать. Меня научили здесь, как жить. Теперь надо вернуться и попробовать там.

Алиса долго смотрела на него. Потом отвернулась к закату.

— Мать говорит — держать, как рожки в соли, — сказала она. — Всплывёт. — Голос у неё дрогнул, но она удержала его. — Я не держу.

— Я знаю.

— Но мне больно.

— Мне тоже.

— Хорошо, — сказала Алиса. — Значит, по-настоящему. Мать говорит — всё хорошее больно.

Она повернулась к нему. Глаза у неё были мокрыми, но она не вытирала их.

— Одно, — сказала она. — Одно попрошу. Можно?

— Можно.

— Поцелуй меня. — Она помолчала. — Не как ты. Как он бы. Как медведь. Я полгода ждала, что он решится. Так и не дождалась. — Она почти улыбнулась. — Хочу знать, каково это. Прежде чем он проснётся и сделает это сам. Чтобы сравнить.

Эдвард смотрел на неё. Потом засмеялся — сквозь ком в горле, сквозь всё.

И поцеловал её. Как медведь. Неуклюже, крепко, так, что они оба чуть не свалились с конька.

Снизу, из-под соломы, раздался голос Гезины:

— Не капает! Слышите? Сухо! Целуйтесь там на здоровье! Хоть до утра!

Алиса засмеялась ему в губы. Смеялась, плакала и не отпускала.

Она проводила его до дома Марты.

Марта сидела у печи. Увидела их на пороге — и молча встала, подвинула к тюфяку табурет. Ленц, уже в рубахе для сна, сидел на лавке и смотрел на них круглыми глазами.

— Дядя Тоби, — сказал он. — Ты чего так рано? Ещё светло.

— Устал, — сказал Эдвард.

Ленц подумал.

— Ты сегодня весь день какой-то… — Он поискал слово. — Как будто уезжаешь.

Марта у печи всхлипнула — коротко, один раз — и отвернулась.

Эдвард сел на тюфяк. Потом подумал и притянул к себе Ленца. Обнял — крепко, так, как никогда никого не обнимал в Неовейле. Мальчишка пах дымом, хлебом и чем-то тёплым, детским.

— Ленц, — сказал он. — Завтра утром дядя Тоби будет немножко не такой. Может, опять как раньше. Может, не вспомнит, что было. Ты ему помоги. Ладно? Расскажи ему всё. Про щит. Про соль. Про Кабана и притолоку. Про епископа. Ты ведь всем рассказываешь.

Ленц смотрел на него снизу вверх, не понимая, но чувствуя.

— А ты куда?

— Домой.

— Ты же дома.

— У меня два дома, Ленц. — Эдвард погладил его по лохматой голове. — Как в твоей сказке. Один здесь. Другой — там, где дождь теперь идёт, когда захочет.

Ленц долго смотрел на него. Потом сказал — тихо, без обычной уверенности:

— Там же дураки.

— Поумнели, — сказал Эдвард. — Ты сам сказал.

Он отпустил мальчишку. Лёг на тюфяк.

Алиса села на табурет рядом. Взяла его за руку.

Марта подошла с другой стороны. Постояла. Потом, ничего не говоря, села на край тюфяка и положила свою широкую, в муке, ладонь ему на лоб. Как кладут матери — проверить, нет ли жара.

Ленц забрался на лавку и сидел там, обхватив колени.

За окошком гас закат. Где-то в конце Рыбной Фолькер закрывал ставни пекарни. На реке кричала последняя чайка.

Эдвард закрыл глаза.

Ему нужно было уснуть. Сейчас.

Он не мог.

Всё тело — тело Тобиаса — сопротивлялось. Как тогда, в ночь решётки, только наоборот: тогда оно тянуло в сон, а сейчас держало. Сердце колотилось. Рука, лежавшая в Алисиной ладони, сжималась сама.

«Не уходи», — будто говорило оно.

Или не оно. Или это говорил он сам.

— Алиса, — прошептал он, не открывая глаз. — Спой.

Тишина.

— Что спеть? — спросила Алиса. Голос у неё был хриплым.

— Про мельника.

Она засмеялась — тихо, прерывисто. А потом запела.

Не громко, не так, как тогда под окном Марты, во всё горло. Тихо, почти шёпотом, как поют колыбельную. Самую неприличную песню Аррина — про мельника и его жену, про мешки с мукой, на которых жена углём записывала мужнины похождения.

Фальшиво. Он слышал, что фальшиво. И от этого было ещё лучше.

Марта у его изголовья вдруг подхватила — низким, грудным голосом, какого он никогда у неё не слышал. Потом, с лавки, тонко и неуверенно — Ленц.

Они пели втроём. Тихо. В темнеющей комнате с чёрными от копоти балками.

И Эдвард почувствовал, как тело отпускает. Медленно. Как отпускает кулак, который долго был сжат. Как большая, терпеливая ладонь ложится на затылок и мягко тянет вниз — туда, где белый потолок, и девятнадцать градусов, и голос, который скажет «доброе утро».

На Соборной ударил колокол. К вечерне.

Бам.

Гул прошёл сквозь стены, сквозь тюфяк, сквозь него. Низкий, глубокий, идущий снизу. Из-под хора. Из-под решётки. Из-под камня с кругом, чертой и крючком — и двумя буквами и четырьмя цифрами на обратной грани.

Слабее, чем раньше. Намного слабее. Как дыхание человека, который засыпает.

Бам.

Алиса пела третью строчку. Он услышал — сквозь сон, сквозь гул, сквозь всё:

«…мешки…»

Правильно. Она пела правильно. Не «мешок». «Мешки».

Он улыбнулся.

Бам.

Последнее, что он почувствовал, — запах хлеба. И дыма. И щёлока от Алисиных волос. И её пальцы, сжимающие его руку — крепко, как тогда, на лестнице, когда он падал с её крыши.

«Держу».

И отпустила.

— Доброе утро, Эдвард.

Он открыл глаза.

Потолок. Белый. Мягко светящийся — ровно настолько, насколько рекомендовано для пробуждения. Девятнадцать градусов. Сорок пять процентов влажности. Тишина — абсолютная.

Пахло ничем.

Он лежал и не двигался. Правая рука была сжата в кулак — так крепко, что онемели пальцы. Он медленно разжал её. Ладонь была пустой. Ни платка, ни чужих пальцев. Гладкая кожа без мозолей, без шрама на большом пальце.

Левый бок не болел.

Впервые за четырнадцать дней — не болел. Совсем.

— Шесть сорок две, — сказала Лина. Голос у неё был ровным. Почти. — Вы проснулись вовремя. — Пауза. — Шов закрылся в шесть одиннадцать. Гомеостат зафиксировал последнее колебание поля в шесть часов десять минут пятьдесят восемь секунд. Потом — ничего. Корень спокоен. — Ещё пауза. — Ваш сон стал обычным в шесть часов девять минут. Вы вернулись за две минуты до того, как он закрылся. Дальше просто спали. До моего «доброго утра». — Пауза. — Вы здесь, Эдвард.

Он лежал и смотрел в потолок.

Где-то там, за тысячу двести восемь лет, в тёмной комнате с чёрными от копоти балками, на соломенном тюфяке, сейчас лежал человек. И три человека сидели рядом — рыжая прачка, пекарша с мукой на руках, лохматый мальчишка на лавке. И пели. Или уже не пели. Ждали.

Скоро наступит утро. Тот человек откроет глаза.

И что он скажет — Эдвард не узнает никогда.

Он повернулся на бок, лицом к стене, и заплакал. Тихо. Как плакала Марта у печи, не закрывая лица. Как плачут люди, которые давно разучились делать это при ком-то.

Лина молчала. Не записывала. Не классифицировала. Не рекомендовала.

Просто была рядом.

Грета сидела на ступеньках у его двери.

Он открыл дверь — и увидел её. Седую, маленькую, съёжившуюся на верхней ступеньке, в пальто поверх домашнего, с ингалятором в руке. Она не спала всю ночь — это было видно по лицу. Рядом с ней, на ступеньке, лежал планшет, и на нём светилось сообщение от Гомеостата: Поле Корня. 06:11. Колебания прекратились.

Грета подняла голову.

Долго смотрела на него. Не говорила ни слова.

Потом встала — медленно, по-старушечьи, держась за перила, — подошла к нему и обняла. Крепко. Уткнувшись лицом ему в грудь, потому что до плеча не доставала.

Они стояли так долго.

— Идиот, — сказала наконец Грета ему в рубашку. Голос был глухим и мокрым. — Проснулся.

— Проснулся.

— Я думала — не проснёшься.

— Я обещал.

— Ты мне много чего обещал за одиннадцать лет, — сказала Грета, отстраняясь и вытирая глаза рукавом. — Отчёт в срок. Подоконник не трогать. — Она шмыгнула носом. — Первый раз сдержал.

На её планшете мигнуло новое сообщение. Грета глянула и хмыкнула.

— Нейман, — сказала она. — Пишет: «Не зря». Два слова. Старик, а туда же. Сантименты.

И ещё одно сообщение — на браслете у Эдварда.

Добро пожаловать домой, Эдвард. — Агнесса.

Через три дня Совет восстановил ему допуск к глубинным уровням.

Они спустились вдвоём — он и Сарк. Без Греты, без Микаэля, без сопровождающих. Сарк настояла. Сказала, что ей нужно это сделать самой, и что если она не сделает этого сейчас, то не сделает никогда.

Лифт шёл сорок минут. Сначала полимер и музыка против тревожности — Сарк выключила её одним движением, не глядя. Потом бетон. Потом — камень.

Они молчали всю дорогу.

На Нулевом горизонте было тихо. Корень стоял в своих кольцах — тусклый, огромный, спокойный. Кольцо ноль под основанием едва слышно гудело, настроенное на частоту, которой больше не было. Контур сброса ждал в скале — пустой.

Они подошли к северо-восточной стене.

Знак был на месте. Круг. Черта. Крючок. Не то ключ, не то рыба. А справа, на соседнем блоке, крохотные, кривые, нацарапанные дрожащей рукой: Г. О. права. 2461.

Сарк долго смотрела на надпись Греты.

— Устный выговор, — сказала она наконец. — Когда-нибудь.

И почти улыбнулась.

Эдвард стоял перед знаком. Потом медленно, палец за пальцем, снял перчатку.

Сарк не остановила его.

Он положил ладонь на камень. Прямо на знак.

Камень был холодным. Влажным. Шершавым — по-настоящему, так, что кожа чувствовала каждую неровность. Он стоял и ждал. Тепла. Гула. Запаха дыма. Колокола.

Ничего.

Просто камень. Тёсаный, серый, с тёмными прожилками. Пролежавший в земле тысячу двести восемь лет на дубовой решётке, которую он сам таскал на плече в ночь на воскресенье, до первого колокола.

Просто камень.

— Спасибо, — сказал он. Тихо. Не Сарк. Не камню. — Спасибо, Тоби.

Рядом с ним Сарк медленно сняла свою перчатку. Оглядела свою руку — узкую, бледную, с тонкими пальцами. Потом положила её на камень рядом с его рукой.

Они стояли так долго. Два человека, положившие ладони на холодный камень у самого дна города.

— Двадцать шесть лет, — сказала Сарк. Голос у неё был ровным. Сам по себе ровным, без усилия. — Двадцать шесть лет я боялась подойти к этой стене. Думала — если коснусь, меня затянет. И я не вернусь. Или вернусь — и не выдержу. — Она помолчала. — А это просто камень.

— Просто камень, — согласился Эдвард.

Сарк засмеялась. Тихо, неумело — как Эберхард, будто разучилась много лет назад и теперь вспоминала. Смеялась и не убирала руку.

— Меня там звали Агнесса, — сказала она. — Я была дочерью мельничихи. Отца я не помнила — он уехал в другой город, когда я была совсем маленькой. — Она покачала головой. — А под нашим окном по вечерам пьяные подмастерья пели песню. Про мельника и его жену. Очень неприличную. Мать делала вид, что не слышит.

Эдвард замер.

Потом медленно повернулся к ней.

— Про мешки с мукой? — спросил он. — На которых жена записывала углём…

Сарк не сводила с него глаз. Долго. Потом глаза у неё расширились — впервые за всё время, что он её знал.

— Вы её знаете, — сказала она.

— Знаю. Её пели на стройке. Бертольд. Кабан. Алиса. — Голос у него сел. — Дед Бертольда её пел. Говорят, мельник был настоящий.

Сарк медленно убрала руку с камня. Смотрела на него.

— Сколько лет назад? — спросила она очень тихо. — Там. Когда вы были там — какой был год?

— Тысяча двести пятьдесят третий.

Сарк закрыла глаза.

— У меня не было года, — сказала она. — Я так и не узнала. Двадцать шесть ночей — и ни разу не спросила. — Пауза. — Но мать любила рассказывать, как однажды продала на рынке целую подводу мешков с мукой. Разом. Весь город купил. Говорила — лучшая торговля в её жизни. — Сарк подняла на него глаза. — Я думала, она хвастается.

Они стояли у стены и смотрели друг на друга. Два человека, которые побывали в одном городе — может быть, с разницей в пятьдесят лет, может быть, в шестьдесят, — и никогда об этом не узнают точно.

— Дед Бертольда, — сказала Сарк. И засмеялась снова — теперь уже громче, до слёз. — Дед Бертольда пел эту песню. Про мою мать. Под нашими окнами. А она делала вид, что не слышит, — и, выходит, гордилась.

Эдвард смеялся вместе с ней. У самого дна города. Над камнем, который больше ничего не мог.

Просто камень.

Этого было достаточно.

Грета принесла коробку в воскресенье.

Старую, картонную, перевязанную бечёвкой, с надписью на крышке, сделанной от руки выцветшими чернилами: «Реставрация. Разное». Она поставила её на кухонный стол, рядом с бурым справочником Неймана и синей книгой Фельд, и села напротив.

— Прадедова, — сказала она. — Сорок лет стояла у меня на антресолях. Я её не открывала. Боялась — там одна пыль и чужая жизнь. — Она развязала бечёвку. — А вчера Фельд мне рассказала про сказку. Без конца. И я вспомнила, что прадед собирал книги. Любые. Которые никто больше не хотел.

В коробке были инструменты — маленькие резцы, кисточки, скребки, завёрнутые в промасленную ткань. Записные книжки, исписанные мелким почерком. Фотографии зданий, которых больше не было. И — на самом дне — книга.

Тонкая, в серой бумажной обложке, без названия. Внутри — сказки. Те же, что у Фельд, только в другом порядке, другими словами, будто их записывал другой человек, слышавший от другого рассказчика.

Грета нашла нужную страницу и протянула ему книгу.

— Я не читала, — сказала она. — Честно. Открыла, увидела название — и закрыла. Это твоё.

Эдвард взял книгу. Открыл на нужной странице. Название было другим: «Сказка про Тоби, который пришёл и ушёл». Текст — короче. Проще. Но всё было там. Ведро воды. «Свет». Щит. Соль. Епископ, который смеялся. Мальчик, сказавший «дураки они там».

И рыжая прачка.

Фельд сказала: сначала проживите свой конец. А потом сравните.

Он прожил.

Он перевернул страницу.

И пришёл Тоби к рыжей прачке, и сказал ей всё как есть. И она его отпустила, хоть и плакала. А он лёг спать в доме у сестры, и сестра, и прачка, и мальчик пели ему, пока он не уснул.

А наутро Тоби проснулся. И ничего не помнил. Ни щита, ни соли, ни епископа. Сестра ему рассказала, и мальчик рассказал, и мастер рассказал, и все рассказали. А Тоби слушал и чесал в затылке и говорил: «Врёте вы все». А они говорили: «Не врём».

И пошёл тогда Тоби под окно рыжей прачки. И запел ей про мельника — фальшиво, и перепутал мешки с мешком.

А рыжая прачка высунулась в окно. И вылила на него ведро воды.

И засмеялась.

И вышла за него замуж.

Эдвард перестал читать. Буквы расплывались.

Грета молча подвинула к нему стакан воды. Он не взял. Вытер глаза рукой и стал читать дальше.

И жили они долго. И был Тоби, говорят, дураком до самой старости — но хорошим дураком. Потому что все вокруг думали, что он умный, и ему приходилось стараться. А мальчишка водоноса выучился грамоте, и стал мастером, и построил через реку каменный мост, и под каждым камнем ставил знак — не свой, а Тобин: круг, черту и крючок. А на вопрос, почему, отвечал: «Он меня научил видеть».

А Тоби, когда совсем состарился, любил сидеть на берегу и смотреть на реку. И говорил внукам — со слов сестры и мальчика, потому что сам ничего такого не помнил, — что где-то далеко есть город, где башни в сто раз выше собора и где дождь идёт, когда захочет. И внуки смеялись и говорили: «Дурак ты, дед». А он говорил: «Сами вы дураки».

И тоже смеялся.

Ниже, отдельной строчкой, мелко:

Тут и сказке конец. А кто слушал — тот молодец. А кто не слушал — тот всё равно поумнеет. Когда-нибудь.

Эдвард закрыл книгу.

Он сидел на кухне, под мягким белым светом, и держал её в руках. Тонкую, серую, без названия.

Тоби проснулся. Спел. Получил ведро воды. Женился.

Кристоф построил мост.

Ленц рассказал всем. И их детям. И детям их детей. Тысячу двести восемь лет.

— Холт, — тихо сказала Грета. — Ну? Что там?

Он посмотрел на неё. На седые волосы, на морщины, которые она заработала сама, на ингалятор в руке.

— Хороший конец, — сказал он. Голос сел. — Хороший.

Грета долго смотрела на него. Потом кивнула — и ни о чём больше не спрашивала.

— Прадед, — сказала она наконец, глядя на коробку. — Реставратор. Он мне в детстве рассказывал: каждый мастер метил свой камень. Чтобы получить плату. И чтобы, если стена рухнет, знали, кого вешать. Я тебе это сказала в первый день, когда ты стоял внизу, у стены. — Пауза. — А он ещё говорил: и чтобы, если стена устоит, знали, кого благодарить. Я это забыла. Вот только сейчас вспомнила.

Во вторник пошёл дождь.

Не ночью. Не с трёх до пяти. Днём, в одиннадцать сорок, посреди рабочего дня, без предупреждения, без расписания, без уведомления на браслет.

Сначала — несколько капель по стеклу диспетчерской. Грета подняла голову от экрана. Микаэль замер с планшетом в руках. Нейман, который теперь приходил в отдел каждый день и сидел в кресле главного диспетчера, будто оно всегда было его, медленно повернулся к окну.

Потом — сильнее. Потом — стеной.

Настоящий дождь. Серый, тяжёлый, гулкий. Он барабанил по белым башням, по прозрачным мостам, по крышам капсул. Он заливал парковые ярусы, где трава отросла до семидесяти миллиметров и выглядела непривычно, почти неприлично живой.

В отделе стало тихо. Сорок человек стояли у окон.

— Регламента о зонтах нет, — растерянно сказал Микаэль. — Я не успел написать. Я думал — в четверг.

— Микаэль, — сказала Грета, — если ты сейчас пойдёшь писать регламент о зонтах, я тебя…

Но Микаэль уже не слушал. Он смотрел в окно. И вдруг, очень тихо, как говорят то, что не собирались говорить вслух, сказал:

— Красиво.

Грета перевела взгляд с него на Эдварда. Потом слезла с подоконника.

— Пошли, — сказала она.

— Куда?

— Мокнуть, — сказала Грета. — Шестьдесят восемь лет не мокла. Хватит.

Внизу, на площади у технической башни, стояли люди.

Не прятались — стояли. Без зонтов, потому что зонтов ни у кого не было. Мокли. Смотрели вверх. Кто-то ругался. Кто-то смеялся. Женщина в сером — та самая, из капсулы, — стояла посреди площади с запрокинутым лицом и закрытыми глазами, и по её лицу текла вода.

Ханс стоял у края платформы с Бруно на поводке. Бруно лаял — громко, во весь голос, от души, на каждую каплю — и прыгал, и ловил дождь пастью. Ханс держал поводок и смотрел на него с выражением человека, который никогда в жизни не видел свою собаку такой.

Увидев Эдварда, Ханс помахал рукой — неуверенно, мокрой ладонью.

— Я голосовал «нет», — крикнул он сквозь шум дождя. — Помнишь?

— Помню!

— Я вышел посмотреть! — крикнул Ханс. — Как обещал! — Он кивнул на Бруно, который как раз попытался поймать особенно крупную каплю и чихнул. — Эдвард! Он счастлив! Чип говорит — девять и восемь! Никогда такого не было!

На галерее второго яруса, у ограждения, стоял доктор Штолль. Один, в светлом костюме, промокшем насквозь. Он стоял неподвижно, держась обеими руками за перила, и смотрел на дождь. Лицо у него было мокрым — от дождя или нет, Эдвард не знал. Штолль не заметил его. Или заметил — и не подал вида.

Эдвард не стал подходить.

Фельд стояла под декоративным деревом, которое никогда не цвело. Без пальто. С книгой в руках — синей, бабушкиной, — прижатой к груди, чтобы не намокла. Увидела его и улыбнулась. Веснушки на мокром лице казались ярче обычного.

Грета стояла рядом с ним. Запрокинув голову. С открытым ртом — ловила капли, как Бруно. Ингалятор торчал у неё из кармана. Она про него забыла.

Микаэль стоял с другой стороны, мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, растерянный и счастливый.

А наверху, над площадью, над башнями, над кольцом Совета с надписью, которую знал каждый ребёнок, — плыли тучи. Серые, тяжёлые, никем не запланированные.

Эдвард стоял под дождём и смотрел вверх.

Он думал о крыше в конце Кожевенной. Сухой впервые за двадцать лет. О Гезине, которая кричит «Не капает!». О Тоби, который, наверное, прямо сейчас — нет, тысячу двести восемь лет назад, — стоит под окном с мокрыми волосами после ведра воды и смеётся.

Об Алисе. Которая высунулась в окно.

Он думал, что никогда их больше не увидит.

И что они — есть. Всегда были. В камне у самого дна. В решётке под городом. В сказке, которую тысячу двести восемь лет пересказывали дети. В песне про мельника, которую, оказывается, пели и под окном у Агнессы.

В дожде, который наконец пошёл, когда захотел.

Дождь стекал по его лицу, за воротник, в рукава. Холодный. Настоящий.

Ему было хорошо. И больно.

Одновременно.

На следующее утро, в шесть часов сорок две минуты, дом сказал Эдварду:

— Доброе утро, Эдвард.

Он открыл глаза. Потолок мягко светился. За окном шуршал дождь — второй день подряд, никем не запланированный.

Лина помолчала.

— Я больше не считаю ваш индекс, — сказала она. — Я решила, что это неправильный вопрос. — Пауза. — Как вы?

Эдвард лежал на спине и слушал дождь.

— Живой, — сказал он.

И пошёл смотреть на дождь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге