Метамаг. Том 3. Кодекс Мстителя
Глава 1
Тьма. Она была не отсутствием света, а его антиподом - живой, дышащей, вязкой субстанцией, впитавшей в себя запахи столетия: сырость камня, кислую вонь крысиного помета, сладковатый, тошнотворный душок гниющей где-то в углу органики и – поверх всего – медный, всепроникающий привкус моей собственной крови, запекшейся на губах, смешавшейся со слюной. Время потеряло форму, расползлось, как черви в падали. Сутки? Двое? Неделя? Не имело значения. Имело значение лишь то, что горло пылало раскаленным шлаком жажды, а язык, распухший, как губка, пропитанная пеплом, прилип к нёбу. Каждый глоток спертого, смердящего воздуха обжигал, словно я глотал песок, раскаленный в горне злого кузнеца, что выковал этот мир.
Боль была моим единственным хронометром. Тупая, ноющая – в сломанных ребрах, отдававшаяся острым ножом при каждом движении. Резкая, пульсирующая – в ступне, куда впился ржавый гвоздь. Глухая, разлитая – во всем теле, избитом до состояния кровавого месива. Но хуже всего была боль в запястьях, сведенных холодным, неумолимым железом наручников. Они впивались в кости, напоминая о своем присутствии каждую секунду, каждое неудачное движение. Они были олицетворением этой ямы, этой беспомощности. Физическим воплощением власти Тита надо мной.
Сначала был страх. Липкий, парализующий, звериный. Страх перед следующей пыткой. Перед его сапогами. Перед его монотонным, мертвым голосом. Перед крысами, шуршавшими где-то в углу. Потом пришло отчаяние. Черное, густое, как подвальная смола. Оно накатывало волнами, уговаривая сдаться, закрыть глаза, перестать дышать. Образы мелькали в темноте: Анна с ее ледяным, всевидящим взглядом, Николай с его обрубком плеча, Чижов с зеленой дырой в спине… За что? Ради чего? Ради жалких копеек, отданных Седову? Ради иллюзии значимости в жалкой игре между крысами и пауками?
Но из самой глубины этого отчаяния, словно росток из навоза, проросло что-то иное. Твердое. Острое. Холодное. Не желание выжить. Жажда. Жажда жизни, чтобы дышать этим вонючим воздухом. Жажда жизни, чтобы чувствовать эту боль – знак того, что я еще не сломлен. Жажда жизни, чтобы… отплатить. Образ Тита – его мертвенные глаза, его сапоги, его кинжал – больше не пугал. Он зажигал. Зажигал холодное, ясное, испепеляющее пламя ненависти. Не слепой ярости. Расчетливой. Методичной. Как у него самого.
Мысль кристаллизовалась, оттачиваясь болью и голодом, как алмаз под давлением горной породы. Чтобы выжить – надо бежать. Чтобы бежать – надо быть свободным. Чтобы быть свободным – надо избавиться от этих оков. И от кольца. Кольца, что душило во мне последнюю искру, превращало в беспомощного червяка.
Наручники. Сначала наручники. Я перекатился на живот, стиснув зубы от белой вспышки в боку. Лицо уткнулось в холодную, скользкую плиту пола. Пахло сильнее. Я уперся лбом в шершавую поверхность стены, пытаясь приподнять корпус, чтобы уменьшить натяжение рук. Суставы хрустели, мышцы горели огнем. Я попытался свести лопатки, провернуть запястья, нащупать слабину. Железо неумолимо впивалось в кости, сдирая кожу. Глухой стон вырвался из пересохшего горла.
Бесполезно. Значит, иначе. Я снова рухнул на пол, на спину, и начал медленно, мучительно подтягивать сведенные за спиной руки к себе, подворачивая их под поясницу. Каждый сантиметр давался ценой нечеловеческих усилий. Казалось, кости вот-вот треснут, мышцы порвутся. Боль в плечевых суставах стала острой, невыносимой. Я закусил губу до крови, чтобы не закричать, чувствуя, как теплая соленая жидкость растекается по языку. Еще. Еще немного.
Руки были подведены под себя. Теперь нужно было вывернуть их. Просто. Всего лишь вывернуть суставы так, как они не предназначены природой. Я зажмурился в темноте, сосредоточившись на этой мысли. На единственном выходе. На цене, которую я был готов заплатить.
Я сделал резкий, отчаянный рывок, сконцентрировав всю волю, всю ненависть, всю накопленную ярость в этом движении.
Хруст. Не громкий, но отчетливый, сухой, как щелчок оборвавшейся струны. Он прозвучал где-то внутри моего тела, отозвавшись в мозгу ослепительной вспышкой белого, немого крика. Мир пропал. Осталась только всепоглощающая, вселенская боль в левом плече. Сустав вышел из сумки, кость сместилась, освобождая пространство. Я задрожал мелкой, частой дрожью, как в лихорадке, чувствуя, как холодный пот заливает лицо. Воздух свистел в горле, сдавленный, прерывистый. Рука повисла на сухожилиях и мышцах, неестественно, жутко.
Но наручник действительно ослаб. Я рванул кистью, и она, окровавленная, онемевшая, но свободная, выскользнула из железной петли. Правую руку было проще – я просто потянул ее на себя, и она, лишенная поддержки соседки, высвободилась. Я лежал на спине, раскинув руки, и хрипел, захлебываясь болью и диким, животным ликованием. Первый шаг. Первая победа. Купленная ценой вывиха, но победа.
Теперь кольцо. Проклятое кольцо, холодным мертвым грузом сидевшее на среднем пальце правой руки. Я потрогал его левой, нащупал холодный, гладкий металл, идеально пригнанный к коже. Его не снять. Не выкрутить. Не спилить. Мысль, которая зрела в подкорке все эти дни, выплыла на поверхность, четкая и неумолимая. Единственный способ.
Отвращение скрутило желудок спазмом. Меня едва не стошнило скудной желчью. Нет. Нельзя. Не смогу.
А что? Остаться здесь? Ждать, когда Тит придет снова? С клещами? С раскаленным железом? Чтобы он отрывал по кусочку уже по-настоящему? Чтобы он сломал эту новую, хрупкую твердость внутри?
Ненависть пересилила отвращение. Холодная, кристальная ярость затопила сознание, вытесняя страх, сомнения, боль. Я поднес палец ко рту. Рука дрожала. Запах крови, грязи, пота ударил в ноздри.
Я закусил.
Сначала – просто кожу у сустава. Резкая, острая боль. Соленый, железный вкус заполнил рот. Я сглотнул, чувствуя, как подкатывает тошнота. Глубоко вдохнул. И снова. Зубы впились в плоть, пробиваясь к связкам, к сухожилиям. Боль стала невыносимой, огненной, рвущей на клочки рассудок. Я завыл сквозь стиснутые зубы, чувствуя, как слезы ручьем текут по вискам, смешиваясь с потом и кровью. Я жевал. Жевал свою плоть, свою кровь, свою боль. Слышал хруст, хлюпанье. Мир сузился до этого ужасного звука, до этого адского вкуса. Я рвал, тянул, отворачивал голову, пытаясь оторвать, отделить…
Щелчок. Палец отделился.
Я отпрянул, зажимая культю другой рукой, чувствуя, как горячая кровь хлещет мне на грудь, на лицо. Тошнота накатила волной. Я сглотнул, давился, плакал, смеялся – тихим, безумным, истеричным хрипом. Лежал, уставившись в темноту широко открытыми глазами, ничего не видя, ощущая только пульсирующую, огненную агонию в руке и дикую, первобытную эйфорию.
Свобода. Она была так близко. Один шаг.
Кольцо. Его нужно было снять с… с того, что осталось. Я, рыдая, скользнул пальцами по окровавленному обрубку, нащупал холодный металл, стянул его. И отшвырнул в темноту. Он звякнул о камень, и этот звук прозвучал, как падение гильотины.
Теперь магия. Она должна вернуться. Я должен ее почувствовать.
Я сосредоточился, сквозь боль, сквозь тошноту, сквозь предобморочную слабость. Искал внутри ту самую, слабую искру. И – да! Она была там. Слабенькая, затравленная, но живая. Теплая струйка энергии потекла по жилам, встречаясь с ледяной волной боли, смешиваясь с ней.
Огонь. Самое простое. Мне нужен был огонь. Чтобы прижечь рану. Чтобы осветить эту могилу. Чтобы выжечь ее дотла.
Я сжал культю, представил себе не пламя, не свечу – а белую, сконцентрированную точку ярости. Ту самую ненависть, что горела во мне холодным звездным светом.
– Гори, – прохрипел я.
Вспышка. Ослепительная, короткая, как удар молнии. Она на миг вырвала из тьмы отвратительные подробности подвала: мокрые стены, покрытые плесенью, груду тряпья в углу, окровавленный камень подо мной. И мою руку. Искалеченную, страшную.
Боль от ожога слилась с болью от ампутации в один сплошной, огненный костер. Я закричал. Не от боли. От торжества. От ярости. Это был вопль зверя, сорвавшегося с цепи.
Я поднялся. Ноги подкосились, мир поплыл. Я уперся спиной в холодную, шершавую стену, чувствуя, как слабость пытается свалить меня обратно в грязь. Нет. Я встал. На ноги. Дышал, как загнанная лошадь, выплевывая слюну и кровь.
Дверь. Где дверь? Я повернул голову, вглядываясь в темноту, все еще слепой после вспышки. Воспоминание подсказало: там, откуда приходил Тит.
Я вытянул вперед руку – не поврежденную, левую. Снова собрал энергию. На этот раз – не точку, а таран. Сгусток слепой, разрушительной силы. В нем была вся моя боль. Весь мой голод. Вся моя ненависть.
– Гори! – заревел я уже во весь голос, и голос мой сорвался на визгливый, безумный вопль.
Из ладони вырвался сноп пламени – не яркий и чистый, как у академического мага, а багрово-черный, коптящий, как адское пламя. Он ударил в предполагаемое место нахождения двери с гулом взрыва.
Дерево треснуло, железные петли взвыли, не выдержав. Вспышка осветила коридор, а затем – обломки двери, развороченные и дымящиеся.
Я стоял, пошатываясь, в облаке пыли и дыма, вдыхая воздух свободы – тот самый, вонючий, пропитанный дегтем и потом Тита, но теперь такой сладкий. Я был воплощением боли, ярости и мести. Избитое, окровавленное, полубезумное существо, вырвавшееся из могилы.
Где-то сверху послышались крики, топот. Они услышали. Они бежали.
Я ухмыльнулся в темноту, оскалив окровавленные зубы. Пусть бегут
Кровь стучала в висках отчаянным, лихорадочным молотом, сливаясь с гулом в ушах и свистящим хрипом в груди. Каждый вздох обжигал огнем сломанных ребер, а культя на руке пылала ослепительным костром, затмевая все остальные муки – и рану на ноге, и вывернутое плечо, и бесчисленные синяки, покрывавшие тело, как гнилые пятна. Я стоял у развороченного дверного проема, опираясь плечом о косяк, и вдыхал воздух свободы. Он был густым, пропитанным пылью, запахом гари от расплавленного металла и едкой вонью пороха. И был сладок, как нектар.
Сверху, сквозь гул в ушах, донеслись голоса. Приглушенные, но ясные – слух, отточенный днями в абсолютной тишине подвала, выхватывал каждое слово.
– …бросился вниз? – это был хриплый, знакомый голос одного из «собратьев».
– Сидит там, как крыса в норе, – прорычал в ответ бас, от которого сжалось все внутри. Тит. – Не суйся. Пусть подышит еще. Маги, как он, опасны, говоришь? – Последовало короткое, грубое похмыкивание. – Студентишка сопливый. Напуганный щенок. Бояться его – себя не уважать. Сиди и жди. Сам вылезет, когда сдохнуть захочет.
Студентишка. Щенок. Слова обожгли больнее, чем раскаленный металл. Они всколыхнули в памяти все унижения: его пальцы на моей шее, его сапоги, его мертвенный, безразличный голос. Тот самый холодный огонь ненависти, что выжег из меня страх и жалость, вспыхнул с новой силой, затмив на миг даже физическую боль. Он ошибался. Страшно ошибался.
Я оттолкнулся от косяка и, тяжело переставляя ноги, словно налитые свинцом, начал подниматься по лестнице. Каждая ступенька отдавалась молотом в висках. Дерево под ногами скрипело жалобно, предательски. Сверху мгновенно стихли голоса. Их сменила звенящая тишина, напряженная, как тетива лука.
Я вышел в коридор. Тот самый, по которому меня вели под мешком. Теперь он был пуст и мрачен. В конце его виднелся просвет – дверь в ту самую богатую гостиную. Из-за угла, из-за массивного дубового буфета, блеснул металл.
Вспышка. Резкая, ослепительная. Грохот выстрела оглушил, ударив по барабанным перепонкам. Что-то жаркое и стремительное просвистело в сантиметре от моего лица, вонзившись в стену с глухим шлепком. Второй выстрел. Третий.
Инстинкт опередил мысль. Я рванул вперед, падая на колени, и выбросил вперед левую руку – не раненую. Не ярость, не ненависть – чистое, животное желание жить сформировало барьер. Не щит, как в учебниках, а слепой, инстинктивный выброс энергии, сконцентрированной воли к существованию.
Воздух перед ладонью затрепетал, загустел, вспыхнул матовым, переливающимся заревом. Пули, выпущенные почти в упор, впились в него, как в масло. На миг застыли, раскаленные докрасна, а затем – поплыли. Металл плавился на глазах, капая на пол горячими, шипящими каплями. Одна из них брызнула на мою щеку, оставив тонкий, обжигающий след. Мелочи.
Из-за буфета выскочили двое. Молодой, с безумными глазами, и тот самый коренастый, с лицом-молотом. Их глаза были выпучены от неверия в увиденное, а руки дрожали, сжимая дымящиеся пистолеты.
У меня не было времени думать. Не было сил на сложные заклятья. Только сырая, грубая и необработанная сила. Та самая, что вырвала дверь из подвала. Я, не вставая с колен, рванул правую руку – и тут же взвыл от свежей волны агонии, хлынувшей из культи. Но жест был сделан.
Два сгустка слепой, неоформленной энергии, багрово-черных, коптящих, как адское пламя, рванулись из пальцев руки. Они не резали и не жгли. Они ударили, как кувалды, дробя кости и разрывая плоть. Молодой отлетел к стене, ударился головой о резной карниз с сухим щелчком и замер. Коренастый получил в грудь. Он не отлетел – его будто отшвырнула невидимая рука гиганта. Он перевернулся в воздухе и рухнул на пол, не издав ни звука. От него пахло паленой тканью и горелым мясом.
Тишина. Снова тишина, нарушаемая лишь треском горящей где-то древесины и моим тяжелым, хриплым дыханием. Я поднялся, пошатываясь, и двинулся к гостиной. Ноги подкашивались. Нужно было проверить, не остался ли кто за столом.
И тут – тень. Быстрая, как падение ножа. Из-за портьеры, скрывавшей нишу, метнулась фигура. Титан. Он не бежал. Он прыгнул, как дикий зверь, молча, с одним лишь свистом воздуха, рассекаемого кинжалом. Лезвие блеснуло в полумраке, целясь в горло.
Рефлекс спас меня. Я рванулся назад, споткнулся о тело коренастого, и пол ушел из-под ног. Падение казалось бесконечным. Весь мир сжался до острого, холодного клинка над собой. Боль от удара о пол была тупой, всепоглощающей, сотрясшей все кости, все раны. Но рука уже действовала сама. Еще в падении, почти на ощупь, я швырнул в него то, что первое пришло в голову – не огонь, не силу, а холод. Острые, как бритва, сосульки льда, вылетевшие веером из пальцев.
Тит, уже занося руку для следующего удара, с нечеловеческой ловкостью изогнулся, уходя от траектории. Ледяные осколки впились в портьеру, в стену, звякнули о паркет. Он не стал продолжать атаку. Его глаза, холодные, как всегда, но теперь полные не столько ярости, сколько изумления и животного испуга, метнулись на выход из гостиной. И он рванул туда, исчезнув в полумраке следующей комнаты.
Я поднялся. Казалось, кости вот-вот рассыплются в прах. Каждое движение отзывалось огненным эхом во всем теле. Но я поднялся. И пошел за ним. Шатаясь, хромая, истекая кровью и ненавистью.
Следующая комната была больше похожа на бальный зал, пустой и пыльный. В центре стояли двое. Тит и еще один, тот, что был с ним на чердаке. Их лица были искажены гримасами страха и злобы. У второго в руках – еще одна бомба, самодельная, уродливая, с торчащим фитилем.
– Давай! – проревел Тит.
Человек замахнулся. Я уже поднимал руку для барьера, но понял, что не успеваю. Фитиль шипел, оставляя в воздухе тонкий дымный хвост.
Я отпрыгнул назад, в проем двери, снова выбросив перед собой левую руку. Энергия хлынула из меня, густая, неистовая, формируя тот же матовый, дрожащий щит.
Взрыв.
Оглушительный, разрывающий барабанные перепонки грохот. Ударная волна ударила в барьер, отбросила меня, как щепку. Я полетел назад, в коридор, ударился спиной о стену. Что-то хрустнуло в плече – кажется, ключица. Мир поплыл, наполнившись звоном и черными точками. Щит треснул, но выдержал – осколки и пламя брызнули в стороны, подпаливая обои, вздымая клубы пыли.
Едва я рухнул на пол, из дыма и гари на меня посыпались пули. Тит и его последний подручный стреляли почти вслепую, зажимая меня у проема. Я, не вставая, снова выставил барьер. Раскаленные свинцовые капли плавились на нем, стекая на пол ручьями жидкого огня. Боль в руке стала невыносимой, казалось, мозг вот-вот закипит от перегрузки.
Хватит. С меня хватит.
Я встал. Через боль, через звон в ушах, через затемнение в глазах. Я встал и, не убирая щита, сделал шаг вперед, в зал. Правую руку – искалеченную, окровавленную – я вытянул вперед. Не для силы. Для точности.
Лед. Чистый, острый, как моя ненависть. Сформировался в воздухе за долю секунды – не сосулька, а идеальное, длинное копье из голубоватого, прозрачного льда. Я рванул рукой вперед.
Копье просвистело сквозь дым, пронзило грудь последнего «собрата» и вонзилось в стену, пригвоздив его к ней. Он повис, беспомощно затрепыхавшись, как бабочка на булавке, и затих.
Остался Тит.
Мы стояли друг напротив друга в задымленном, разгромленном зале. От него пахло порохом, потом и звериной яростью. В его глазах не было страха. Было холодное, расчетливое безумие. Он швырнул пустой пистолет и рванул на меня, выхватывая из-за пояса запасной кинжал. Он бежал зигзагами, уворачиваясь от моих выстрелов – коротких, острых ледяных игл, что впивались в пол у его ног, в стены, в потолок.
Он приблизился. Занес руку. Его лицо, изрезанное шрамами, было совсем близко. Я видел каждую пору, каждый вздувшийся сосуд на виске.
И тогда я не стал уворачиваться. Я встретил его взгляд. И просто… подумал о жаре. О том, как плавился металл. О том, как плавится воля. О том, как должен расплатиться он.
Кинжал в его руке вдруг вспыхнул ослепительно-белым светом. Металл побелел, поплыл, каплями растекся по его пальцам. Тит вскрикнул – коротко, не по человечески – от боли и ужаса. Его рука дымилась, пахла горелым мясом.
В это мгновение, это крошечное мгновение шока, я собрал все, что осталось. Всю боль. Весь гнев. Весь ужас подвала. Всю жажду мести. В один-единственный сгусток чистой, неоформленной, разрушительной силы. И выпустил его ему в грудь с расстояния в полшага.
Эффекта взрыва не было. Был тихий, влажный хлопок. И затем… Затем Тит просто перестал существовать как целое. Его фигура дрогнула, расплылась, как изображение на мокрой бумаге, и разорвалась изнутри. Во все стороны брызнули клочья плоти, кровь, ошметки одежды. Что-то теплое и липкое хлестнуло мне в лицо, залило грудь.
Тишина.
Абсолютная, оглушительная тишина, нарушаемая лишь треском догорающих где-то деревянных деталей и моим собственным, прерывистым, хриплым дыханием.
Я стоял посреди бойни. Весь в крови – и своей, и чужой. Культя пылала адским огнем. Ключица выпирала неестественным углом. Все тело ныло, гудело, кричало от непереносимой усталости и боли.
Я сделал шаг. И рухнул навзничь на пыльный, залитый кровью паркет.
Я лежал на спине и смотрел в высокий, темный потолок, затянутый уже порванной паутиной и ошмётками Тита, зацепившимися часть потолка. В груди что-то хлюпало и резало при каждом вдохе. Перед глазами плыли круги. Но сквозь боль, сквозь тошноту, сквозь предобморочную слабость пробивалась одна-единственная, простая, животная мысль, затмевающая все остальное.
Я жив.
Они мертвы. А я – жив.
Глава 2
Тишина.
Она была иной, нежели в подвале. Та была гнетущей, живой, дышащей сыростью и ожиданием боли. Эта – была мертвой. Глухой, завершенной, как крышка гроба, придавленная кровавым грузом того, что свершилось. Воздух в гостиной стоял тяжелый, густой, пропитанный едкой вонью пороха, паленого мяса, расплавленного металла и медной, сладковатой тяжестью крови. Много крови. Она запеклась черными лужами на паркете, брызгами украшала штофные обои, замысловатыми узорами расползалась по резным ножкам стола.
Я сидел на этом самом столе, откинувшись на единственную уцелевшую руку. Ноги свисали, не чувствуя под собой опоры, будто налитые ртутью. Все тело было одним сплошным, пульсирующим напоминанием о недавнем кошмаре. Ключица горела огнем, культя на правой руке пылала ослепительным костром, каждый вздох отдавался тупой болью в сломанных ребрах. Но это была уже знакомая, почти своя боль. Она не пугала. Она подтверждала факт существования. Я был – значит, я болел.
Взгляд, мутный, совершенно расфокусированный, блуждал по комнате, цепляясь за детали, словно пытаясь за них удержаться, не сорваться в черную пустоту, зиявшую внутри. Богатство, которое сочилось из каждой мелкой детали этого пространства, резко контрастировало с тем, что я обычно видел на конспиративной квартире капитана Седова. Оно било в глаза даже сейчас, сквозь дым и копоть. Массивный дубовый стол, на котором я сидел, – добротный, тяжелый, века бы простоял, не окажись на нем сейчас меня, окровавленного дикаря, испачкавшего его и залившего кучей крови. Кажется, от него даже отлетел небольшой кусочек. Или кто-то сколол ещё раньше? Резной буфет за стеклом которого поблескивали хрустальные бокалы – один из них был разбит, и осколки, как чьи-то горькие слезы, лежали на полированной поверхности. Люстра с подвесками, вся в пыли, но все еще величественная, как королева на эшафоте, нависало надо мной всем своим величием. И всюду – следы моего, впрочем, скорее уж, нашего, варварства. Вывороченная обивка кресел, дыры в стенах, оплавленные груды металла, что когда-то были пистолетами.
Контраст был настолько вопиющим, настолько поразительно нелепым, что внутри что-то екнуло – не смех, не ирония, а некое пустое, недоуменное щемление. Вот они, плоды цивилизации, века созидания, накопления, утонченности. И вот я – продукт всего этого. Студент Академии. И вот что я с этим сделал. Во что меня превратили. Во что я превратился сам и во что превратил это место.
Мысль была тяжелой, тягучей, как эта самая кровь на полу. Мне не нравилось, что все так вышло. Не нравился этот липкий, металлический запах, въевшийся в кожу, в волосы, в самое нутро. Не нравилось это чувство абсолютной, животной усталости. Но – и это было самым странным – не было ни сожаления, ни жалости. Ни к ним, ни к себе. Будто все человеческие эмоции, все эти сложные, тонкие материи, что годами вдалбливали в голову в Академии и церкви, да и в моём мире, со школы до института, вначале по линии партии, потом — по наивным воспоминаниям из детства, были выжжены из меня каленым железом страха и боли в том подвале. Осталась лишь простая, кристальная пустота. И в этой пустоте – холодный, тяжелый, как свинец, осадок. Не раскаяние. Констатация. Да, так вышло. Они – там. Я – здесь.
Рука, почти сама собой, потянулась к карманам моей окровавленной, изорванной одежды. Ничего. Тогда взгляд упал на пол. На того самого коренастого, с лицом-молотом. Он лежал навзничь, глаза закатившиеся, стеклянные, рот приоткрытый в немом вопросе. Из-под его грубого, грязноватого пиджака торчал уголок картонной пачки.
Я сполз со стола, пошатываясь, и, кряхтя от боли, опустился на корточки рядом с ним. Прикосновение к холодной, уже коченеющей ткани вызвало легкую дрожь отвращения, но я ее подавил — слишком уж привычным стало это чувство. Засунул пальцы в карман. Пачка была там. Я вытащил ее. «Звезда», дешевые и довольно паршивые солдатские папиросы. Картон был промокшим насквозь, пропитанным темной, почти черной кровью. Она липла к пальцам, оставляя жирные, ржавые разводы.
Я расстегнул пачку. Внутри – несколько смятых, скрученных из грубого табака папирос. Почти все они были испорчены, размокли, превратились в бурую кашу. Я выковыривал их одну за другой, бросая на пол, в лужу. Мысли текли параллельно, лениво, словно сквозь сон.
Капитан Седов. Его образ всплыл первым, холодный и четкий, как отполированная льдина. Его тонкие, бледные губы, сложенные в едва уловимую усмешку. Его глаза – щелочки, в которых никогда не было ничего, кроме расчета или садистического удовольствия, смешанного с азартом. Он с удовольствием… Нет, не с удовольствием. Без всякой эмоции. Просто методично, как хороший служака, посадит. Или, что более вероятно, просто убьет. Как только поймет. А он поймет очень быстро - его сеть раскинута по всему городу. До него уже, наверное, долетели слухи о стрельбе, о взрыве в этом тихом, солидном районе. Он соединит точки. И сделает вывод: его агент, втершийся в доверие к подполью, это доверие безвозвратно утратил. Подполье в лице Тита и его шайки – уничтожено. Связь с Забайкальским – под огромным вопросом. Я стал бесполезен. Мало того – я стал опасен. Я знаю слишком много. О нем. О методах Охранки. Я – живой компромат. И к тому же – маг, вырвавшийся на свободу, избитый, озлобленный, непредсказуемый.
Чертов Тит. Мысль пронеслась с внезапной, едкой горечью. Чертов, тупой, самодовольный бык. Все испортил. Сорвал все планы. Не умел ждать. Не умел слушать. Должен был сидеть тихо, как мышь, бояться, как тот самый «студентишка». А вместо этого полез в лоб, решил со всем разобраться тупой, как он сам и настолько же грубой силой. И добился только того, что превратил меня из пешки в дикого зверя, загнанного в угол. И себя в кровавое месиво на полу, да и на стенах с потолком, если честно, тоже.
В пачке осталась одна-единственная папироса, уцелевшая чудом, завернутая в чистую, сухую бумажку. Я бережно извлек ее. Рука дрожала. Засунул толстый, чуть влажный мундштук в рот. Вкус дешевого табака и чужой крови. Теперь огонь. Я пошарил по карманам мертвеца. Нашел коробок спичек. Деревянный, простой. Несколько штук внутри. Одна из них, к моему удивлению, загорелась с первого же чиркания о подошву сапога.
Я прикурил. Глубоко, до хрипа в легких, затянулся. Едкий, крепкий дым ударил в горло, закружил голову, вызвав приступ кашля. Ребра взвыли от боли. Но потом наступило облегчение. Спутанные мысли стали чуть четче, чуть отстраненнее. Дым застилал ужас вокруг, делал его призрачным, словно происходящее не со мной, а где-то там, на сцене, а я – лишь зритель.
Забайкальский. Вспомнилось его бледное, перекошенное страхом лицо в той первой встрече. Его жалкие попытки казаться своим среди этих волков. Он не поверил Титу. Он испугался, запаниковал, но не поверил, что я стукач. Значит, не все потеряно. В его лице у меня еще есть шанс. Слабый, шаткий, как эта папироса в моих пальцах, но – шанс. Он – интеллектуал, ну или хочет таким казаться, в любом случае он боится грубой силы, но он ценит ум, хитрость. А я только что доказал, что грубая сила – не единственный аргумент в этом мире. Я выжил. Против всех. Возможно, это произведет на него впечатление. Не как на товарища по борьбе, а как на силу, с которой стоит считаться. С которой, быть может, стоит иметь дело.
Но для этого нужно было прийти в себя. Привести в хоть какой-то порядок это избитое, изувеченное тело. Перевязать культю. Как-то зафиксировать ключицу. Умыться. Смыть с себя эту корку запекшейся крови, эту вонь смерти и страха. Выглядеть хотя бы отдаленно похожим на человека, а не на выходца с того света.
Я докурил папиросу до самого края, обжег пальцы, швырнул окурок в лужу крови. Он зашипел и угас, выпуская последнюю струйку тёплого и горького дыма.
Медленно, с неимоверным усилием, я поднялся на ноги. Мир на мгновение поплыл, а всё тело от ног до головы пронзила волна резкой боли, но я устоял, упершись ладонью в стол, от чего ключица заболела ещё сильнее. Еще один глубокий вдох. Воздух все еще пах смертью и дымом, но теперь в нем чувствовалась и слабая струйка свободы, которая была куда реальнее даже крови на полу. Не той, о которой мечтают в юности. Другой. Горькой, купленной кровью и болью. Хрупкой, как стекло. Но моей.
Я бросил последний взгляд на эту бойню, на это абсурдное сочетание роскоши и разгрома. На это монумент моему отчаянию и их глупости. Безвкусной, грубой и животной жестокости.
Потом развернулся и, тяжело ступая, пошел к выходу. К двери, что вела из этой богатой, проклятой гостиной в неясное, туманное, но уже свое будущее.
Я вышел из дома.
Холодный, промозглый ветер с Невы, пропитанный запахом дегтя, рыбы и влажного камня, встретил меня на улице, как старый, слегка циничный знакомый. Он облепил мое окровавленное, вспотевшее от недавнего напряжения тело ледяной пеленой, заставив вздрогнуть всеми измученными фибрами. Я стоял, прислонившись к шершавой, облупленной стене того самого дома, что стал моей временной могилой и ареной кровавого возмездия, и пытался сообразить, куда теперь идти. Город жил своей обычной, размеренной, безразличной ко мне жизнью. Где-то вдали звякали трамвайные звонки, кричали разносчики, с воды доносились гудки буксиров. А здесь, в этом переулке, пахло помоями, дешевым керосином и вековой сыростью, въевшейся в саму основу этих кривых, покосившихся домов. Будто воздух сам заплесневел и начал гнить изнутри, в каком-то отдельном пространстве и гниль это докатывалась с самых небес до нашего мира.
Идти в Академию? В моем нынешнем виде? Это было бы равносильно явке с повинной прямо в кабинет к Седову. Один вид меня – окровавленного, изуродованного, в лохмотьях одежды – вызвал бы немой вопрос в глазах любого встречного студента или, того хуже, бдительного швейцара, и телеграмма в Охранку отправилась бы раньше, чем я успел бы дойти до своей каморки. Нет, это чистое самоубийство.
Оставался один вариант. Единственный островок, призрачный и шаткий, в этом бушующем море дерьма и крови. Оля. Ее квартира. Та самая, что служила приютом для наших юношеских, наивных и таких далеких теперь мечтаний о справедливости, где все с горящими глазами обсуждали Бакунина и чертили планы переустройства мира за кружкой дешевого чая. Теперь мне нужен был от нее не чай и не идеалы. Мне нужны были постель, таз с водой и пара хоть слегка чистых тряпок, чтобы умыться, да перевязать свой нелепый обрубок. Укромное место, чтобы зализывать раны, прийти в себя, чтобы хоть на миг сбросить с плеч этот невыносимый груз преследования, этот вечный, неумолимый взгляд Седова, который, казалось, ощущался даже здесь, сквозь стены домов.
Я оттолкнулся от стены и, стараясь держаться в тени, поплелся по грязным, узким улочкам. Ноги были ватными, почти негнущимися, каждый шаг отдавался огненной болью во всем теле – в сломанных ребрах, в вывихнутом плече, в страшной, пылающей культе на руке. Я шел, сгорбившись, стараясь не привлекать внимания, но чувствовал на себе взгляды. Не любопытные, а скорее осторожные, испуганные. Редкие прохожие – какая-то старуха с узлом, мастеровой с уставшим, землистым лицом – шарахались в сторону, прижимаясь к стенам, давая мне дорогу. Я был похож на призрака, на выходца с того света, несущего на себе зловонный шлейф смерти и насилия. Повезло, что не попался городовой и что никто из этих людей не позвал его, начав истошно вопить от одного моего вида.
Дорогу мне перебежал тощий, серый пес, облезлый, с поджатым хвостом. Он нес какую-то кость в зубах, но, заметив меня, замер, прижал уши, и низкое, трусливое рычание вырвалось из его глотки. Потом, бросив свою добычу, он рванул прочь, в темный проулок, словно почуяв во мне нечто бесконечно более страшное и опасное, чем все голодные дворовые псы вместе взятые. Меня кольнула странная, щемящая жалость. Вот он, идеальный судья – существо, лишенное предрассудков, видящее лишь суть. И его вердикт был однозначен: я – опасность. Я – нечто, чего нужно бояться и избегать. И этот пес, этот жалкий, голодный обитатель помоек, был, пожалуй, единственным честным существом во всем этом городе.
Наконец знакомый подъезд вырос передо мной, темный, как пасть. Дом был трехэтажный, некогда, должно быть, вполне респектабельный, но ныне пришедший в полное запустение. Штукатурка обвалилась, обнажив гнилую древесину, окна в парадной были грязными, а на дверях висел криво прибитый замок, который, казалось, отвалится от любого прикосновения. Я толкнул тяжелую, скрипящую дверь и очутился в полумраке холодного, пропахшего капустой, кошачьей мочой и бедностью подъезда.
И тут меня поджидало, пожалуй, самое серьезное испытание за этот бесконечный день. Лестница.
Чёртова лестница уходила вверх, в сумрак, крутая, с стертыми, скользкими ступенями, с шаткими, липкими от грязи перилами. Три этажа. Всего три. Для обычного человека – пара минут неспешного подъема. Помню, как стремительно взбирался по ней после того, как грабил инкассаторов — нёс тогда кучу тяжёлой наличности и перемахнул через все ступеньки на адреналине чуть ли не за минут. Для меня сейчас – почти что Эверест. Я посмотрел наверх, на темный, затянутый паутиной пролет, и сердце упало. Казалось, каждая ступенька смотрела на меня с немым, насмешливым укором. Каждая была новой маленькой Голгофой.
Я схватился за перила левой, единственной рабочей рукой и сделал первый, неловкий и тяжёлый, шаг. Боль, острая и безжалостная, пронзила все тело, затуманив сознание и словно окатив меня холодной водой. Я замер, прислонившись лбом к холодной, шершавой штукатурке стены, пытаясь перевести дух. Второй шаг, снова жуткая боль. Третий, чуть легче, но всё равно тело пронзало что-то едва ли выносимое. Каждый давался с неимоверным усилием, каждый отнимал последние крохи сил. Я не шел – я карабкался, волоча за собой непослушные, ватные ноги, цепляясь за перила, словно утопающий за соломинку. В ушах шумело, в глазах темнело, по лицу струился холодный, липкий пот, смешиваясь с запекшейся кровью. Я останавливался на каждой площадке, опираясь о косяки дверей, за которыми слышалась чужая, безразличная ко мне жизнь – детский плач, ссора, чей-то кашель. Мир сузился до этой лестницы, до скрипа под ногами, до хрипа в собственной груди и до одного-единственного желания – доползти. Доползти до ее двери.
Мысли путались, набегали обрывками. Вспоминалась Академия с ее высокими, светлыми залами, запахом воска и старых книг. Лекции Варламова, его спокойный, размеренный голос, говорящий о гармонии магических потоков. Как же далеко все это было теперь. Как нереально. Будто не со мной вовсе происходило, а с каким-то другим, чистым, наивным юношей, который умер там, в подвале, под сапогами Тита, а на его месте родилось вот это – изуродованное, озлобленное существо, ползущее по грязной лестнице в поисках спасения.
И вот, наконец, последний пролет. Последние несколько ступеней. Я почти не видел ничего перед собой, ориентируясь по памяти и на ощупь. Дополз. Упираясь плечом в стену, я поднял голову. Знакомая дверь, темное дерево, щербатая медная табличка. Квартира Оли. Приют. Спасение.
Я собрал последние остатки сил, выпрямился, стараясь хоть как-то придать себе вид, не напоминающий привидение с того света, и постучал. Стук получился слабым, жалким, едва слышным. Я затаил дыхание, прислушиваясь. Внутри послышались шаги. Не легкие, быстрые, как у Оли, а тяжелые, медленные, шаркающие. Сердце у меня бессмысленно и горько упало.
Дверь со скрипом отворилась.
На пороге стояла не Оля.
Стояла тетя Марфа. Добрая, пожилая, вечно хлопочущая тетя Марфа, в своем неизменном темном платье и белом, всегда чистом переднике. В одной руке она держала тряпку, в другой – чугунный утюг, который, видимо, только что отставила от печки.
Ее глаза, обычно такие приветливые, добрые, полные какой-то вечной, усталой ласки, теперь были круглыми от неподдельного, животного ужаса. Она смотрела на меня – на мою изодранную, залитую бурыми пятнами крови одежду, на мою перепачканную, осунувшуюся физиономию, на мою окровавленную, замотанную в грязный клочок ткани культю, на всю мою фигуру, дышавшую смертью, болью и отчаянием.
Она не сказала ни слова. Не вскрикнула. Не захлопнула дверь. Она просто стояла и смотрела. А я стоял перед ней, внезапно осознав всю чудовищную нелепость, весь ужас своего появления здесь, на этом светлом, пахнущем свежим бельем и пирогами пороге. И в этой немой сцене, в этом бездонном, испуганном взгляде старой женщины заключался, казалось, весь приговор мне, моей жизни, всему, что я совершил.
Глава 3
Тишина, повисшая между нами, была гуще и тяжелее, чем подвальный мрак. Она звенела в ушах, билась в висках, наполняла собой весь гнилой, скрипучий объем парадной. Я стоял на верхней площадке, прислонившись спиной к шершавой, холодной стене, и чувствовал, как последние капли сил, позволившие мне взобраться сюда, стремительно уходят, вытекают вместе с кровью, впитываются в эту враждебную, равнодушную древесину пола. А передо мной, в рамке распахнутой двери, застыла тетя Марфа, как изваяние внезапного и немого ужаса.
Ее лицо, обычно такое мягкое, уютное, испещренное сеточкой морщин, словно высохшая речная глина после дождя, теперь было искажено гримасой потрясения. Глаза, широко распахнутые, смотрели на меня не то с ужасом, не то с глубочайшей, ошеломляющей жалостью. В них читался не просто испуг, а целая буря недоумения: что за кровавый призрак, явившийся из тьмы, вломился в ее размеренный, пахнущий пирогами и лавандовой водой мирок? В одной руке она все еще сжимала тяжелый, остывающий утюг, в другой – тряпку, словно собираясь обтереть меня, смахнуть с меня эту ужасную, неправдоподобную грязь, но понимая, что это бесполезно.
– Мать-заступница… – наконец выдохнула она, и голос ее, обычно такой бодрый, прозвучал тихо, надтреснуто, словно старый, заезженный патефонный валик. – Гришенька?.. Это ты, родной?.. Да что ж это с тобой такое?.. Да как же так-то?..
Она не ждала ответа. Ее взгляд скользнул по моей фигуре, по рваному, залитому бурыми разводами пиджаку, по брюкам, испачканным в подвальной слизи и уличной грязи, задержался на жутком, самодельном перевязочном материале на моей правой руке, из-под которого сочилась алая, живая кровь, и она ахнула, судорожно поднеся тыльную сторону ладони ко рту.
– Ох, Господи… Ох, Господи Иисусе… – запричитала она, уже не глядя на меня, а обращаясь куда-то в пространство за своей спиной, к своим иконам и чистым половичкам. – Да что ж это делается-то… Опять эти ваши дела… кружки… Оля-Оленька… Господи, пронеси…
Она метнулась назад, вглубь квартиры, и я на миг увидел знакомую прихожую: вешалку с девичьими пальто, старый коврик, дверь в кухню, откуда пахло щами и свежим хлебом. Пахло жизнью. Той самой, нормальной, простой жизнью, которой для меня больше не существовало.
– Марфа Васильевна… – попытался я сказать, но голос мой был тихим, сиплым, чужим. – Я… мне бы…
– Знаю, знаю, родной, молчи, не трать силы-то! – засуетилась она, уже возвращаясь и жестами приглашая меня войти, но сама при этом пятилась, словно боялась прикоснуться. – Ох, Гришенька… Да ты весь… Да как же ты дошел-то?.. Тетке Марфе, видно, опять к Матрене Степановне пора… У нее там, с сердцем, знаешь, неладно… Совсем неладно… Сильно прихватывает… Ой, как же так-то…
Ее бормотание было слегка комичным в своей беспомощности и вечной, привычной реакции – сбежать, укрыться у подруг при любой непонятной или тревожащей ситуации. Но сквозь этот испуг и недовольство сквозила какая-то деревенская, простодушная доброта. Она не спрашивала, что случилось. Не требовала объяснений. Она видела – человеку плохо. Человек пришел к ним. И все. В ее мире, мире прачек, пирогов и вечерних молитв, не было места политике, Охранке, подпольным кружкам и кровавым разборкам. Были свои и чужие. И я, несмотря на весь свой ужасный вид, видимо, все еще числился у нее в категории «своих», пусть и непонятных, опасных, но своих.
– Проходи, проходи, родной, не стой на пороге-то, сглазят еще… – заговорила она уже более связно, отодвигаясь в сторону и давая мне дорогу. – Оленька дома… Она тебя… она обрадуется…
Я переступил порог. Теплый, уютный воздух квартиры обволок меня, как мягкое одеяло. Пахло щами, воском, чистотой. После вони подвала, пороха и крови этот запах был почти болезненным, таким он был чужим, таким недостижимым. Я сделал шаг, другой, чувствуя, как пол под ногами плывет, как темные пятна начинают танцевать перед глазами.
Из комнаты на шум вышла Оля. В простом домашнем платье, с книгой в руках, с безмятежным, еще не осознавшим происходящее выражением лица. Увидев меня, она замерла на месте. Книга выпала из ее рук и с глухим стуком шлепнулась на пол.
– Гриша?..
Ее голос был тихим, испуганным, полным неподдельного ужаса. Но не того, животного, как у тети Марфы, а другого – острого, личного, отчаянного. Она не стала пятиться. Она рванулась ко мне, забыв обо всем на свете.
– Гриша! Боже мой, что с тобой? Кто это тебя?.. Да что же это?..
Ее руки, теплые, мягкие, потянулись ко мне, коснулись моего лица, моих запачканных кровью волос. Ее глаза, большие, полные слез, впивались в меня, выпытывая, ища ответа, который я не мог дать. От нее пахло душистым мылом и чем-то легким, девичьим. Этот запах, этот взгляд, полный обожания и ужаса, вызвал во мне не благодарность, не нежность, а лишь тягостное, давящее чувство вины и усталости. Я пользовался ее чувствами. Пользовался сейчас, приполз сюда, как раненый зверь в свою нору, зная, что она не оттолкнет. Зная, что ее любовь – мой козырь, мой ресурс, моя единственная в этом городе слабина, в которую можно прийти.
– Оль… – попытался я сказать, но язык заплетался, не слушался. Ноги окончательно подкосились. Мир завертелся, поплыл. Я почувствовал, как падаю вперед, навстречу ей.
Она вскрикнула, но не отпрянула, а попыталась удержать меня, обнять, принять мою тяжесть на свои хрупкие плечи. Мы рухнули на пол вместе, в тесной, нелепой и страшной позе. Голова моя тяжело стукнулась о половик, и боль на миг пронзила сознание.
Я лежал на спине, а она склонилась надо мной, вся в слезах, ее руки судорожно гладили мое лицо, шею, грудь, словно пытаясь на ощупь убедиться, что я жив, что я здесь.
– Никто… – выдохнул я, собрав последние силы. Слова выходили хриплыми, отрывистыми, едва слышными. – Никто… не должен… знать… Слышишь?.. Никто…
Ее глаза, полные слез, широко распахнулись от испуга и понимания. Она кивнула, быстро, испуганно, как пойманный за шалостью ребенок.
– Да… да, конечно… молчу… тетя Марфа тоже… я ей скажу… Гриша, родной, да как же ты?..
Но я уже не слышал ее. Тяжелая, черная, как смоль, волна накатила на меня, смыла все – и боль, и страх, и чувство вины, и этот предательски уютный запах щей и лаванды. Я провалился в бездну, в тихий, беззвучный, без сновидений омут, где не было ни Тита, ни Седова, ни Оли с ее любовью, ни самого себя – только благословенная, полная, всепоглощающая тьма.
Сознание вернулось не сразу, а медленно, как тихая вода, просачивающаяся сквозь толщу песка. Сперва я не понял, где нахожусь. Не было ни привычного запаха сырости и крысиного помета подвала, ни острой, режущей боли в теле. Была лишь странная, бархатистая пустота и ощущение невесомости. Я парил, или лежал, или вовсе не существовал в привычном понимании. И понял – это сон. Но не обычный, хаотичный и бессвязный, а тот редкий, ясный сон, где сознание не спит, а бодрствует, наблюдая, понимая, сохраняя себя, словно алмаз в оправе из тумана.
Все вокруг было иным. Краски – не просто яркие, они были живыми, звучащими, каждая – отдельной нотой в немой симфонии мироздания. Лазурь неба была не просто цветом, а бездонной глубиной, в которую хотелось смотреть вечно. Зелень листвы на невидимых деревьях пульсировала жизнью, излучая изумрудное сияние. Воздух был густым, как нектар, и сладким на вкус, и каждый его глоток опьянял сильнее самого крепкого вина. Это был не мир, а его идея, его сущность, вывернутая наизнанку, показанная во всей своей ослепительной, пугающей и прекрасной наготе. Я чувствовал, как границы моего «я» расплываются, смешиваются с этой первозданной красотой, и это не пугало, а восхищало – я был частью этого великого, непостижимого целого.
Пейзаж медленно проявлялся, как изображение на фотопластинке. Я стоял на краю каменистой равнины, уходящей к подножию далеких, лиловых гор. Воздух звенел от зноя, но жар был не обжигающим, а ласковым, объемлющим. Где-то вдали шумел водопад. Не грохотал, а именно шумел – глубокий, низкий, мерный звук, похожий на биение гигантского сердца земли.
Я повернулся на звук и увидел его. Высокий, мощный мужчина стоял под струями воды, низвергавшимися с высокой скалы. Его тело, загорелое до цвета темной бронзы, было испещрено шрамами – не уродливыми, как у Тита, а будто бы являвшимися частью некоего сложного, сакрального узора, знаками на теле вселенной. Мускулы играли под кожей при каждом движении, но сила его была не грубой, животной, а какой-то иной, спокойной и неотвратимой, как сила самой природы. Черты его лица были резкими, словно высеченными из камня, с густой, черной, завитой бородой и влажными, слипшимися от воды волосами. Что-то в его осанке, в этом царственном, невозмутимом спокойствии, с которым он совершал омовение, напомнило мне Тита – не того, что рвал меня на части, а некоего его прообраза, идею титанической мощи, еще не оскверненную злобой и страхом. Но ассоциация эта была мимолетной и не вызывала ни страха, ни отторжения.
Рядом с ним, на плоском, отполированном водой камне, лежал цветок. Он был единственным, но его красота затмевала все вокруг. Его лепестки были цвета закатного неба – пурпурные, золотые, алые, и они словно светились изнутри, излучая тонкий, пьянящий аромат, который я чувствовал даже на расстоянии. Это был запах неземной чистоты, знания, какой-то бесконечно глубокой и печальной истины. Цветок был словно живым существом, душой этого места, его сердцем.
И тут я увидел Змею.
Она появилась бесшумно, возникнув из трещины в камнях, как тень. Ее чешуя переливалась всеми цветами радуги, но в основе своей была темной, как ночное небо, усыпанное звездами. Она двигалась медленно, плавно, с гипнотической, неотвратимой грацией. Ее глаза, маленькие и блестящие, как черные алмазы, были устремлены на цветок. В них не было злобы. Не было голода. Была лишь холодная, абсолютная целеустремленность.
У меня сжалось сердце. Я хотел закричать, предупредить того человека, остановить это неизбежное кощунство. Но горло моё было сжато невидимой рукой. Я открывал рот, напрягал связки, но звука не было. Только тишина, звенящая, абсолютная, нарушаемая лишь шумом воды и мерным скольжением змеиного тела по камню. Я был лишь наблюдателем, призраком, лишенным права вмешательства в этот древний, разворачивающийся на моих глазах мистериум.
Змея подползла к цветку. Ее голова замерла над ним на мгновение. Потом она раскрыла пасть – нешироко, почти бережно – и вобрала в себя сияющий бутон. Лепестки на миг вспыхнули ярче, словно протестуя, и угасли. Аромат исчез, сменившись каким-то другим, холодным, металлическим запахом – запахом пустоты и небытия.
Мужчина у водопада повернулся. Он не увидел змеи – она уже исчезла, растворилась, как и появилась. Но он увидел пустое место на камне. И его лицо, до этого спокойное и величавое, исказилось гримасой такой первобытной, всесокрушающей ярости, что мне стало физически страшно. Он не закричал. Он изверг из себя некий беззвучный вопль, от которого задрожала земля, а вода в водопаде на миг остановила свое падение. Его гнев был не человеческим. Это был гнев самой земли, лишившейся своего сердца, своего смысла. Он метнулся куда-то в сторону, за скалы, и исчез, оставив после себя лишь эхо своей немой ярости.
Я остался один. Шум воды вернулся, но теперь он звучал похоронным маршем. Краски мира потускнели, будто кто-то подмешал в них серой печали. Я подошел к тому месту, где лежал цветок. От него не осталось и следа. Лишь на камне виднелся легкий, извилистый след – след змеи.
Я опустился на колени, потом лег на камень, прижавшись щекой к его еще теплой поверхности. Я смотрел на этот след. Он манил меня, гипнотизировал. Он был не просто отметиной на камне. Он был путем. Дорогой, уводящей в какую-то иную реальность, в самое нутро произошедшего здесь таинства.
И я пополз.
Не физически – мое тело оставалось лежать на камне. Но сознание мое, моя воля, мое «я» устремилось по этому следу. Я чувствовал, как границы моего восприятия меняются, сужаются, заостряются. Мир перестал быть зримым – он стал ощущаемым. Я чувствовал каждой частичкой своего существа шершавость камня под чешуей, прохладу вечереющего воздуха, тончайшие вибрации почвы. Я уже не видел след – я был им. Я был тем, кто его оставил. Мои мысли упростились, свелись к единому, мощному, неумолимому импульсу – вперед. Воля к движению, к проникновению, к поглощению затмила все остальное. Я не просто полз – я становился Змеей. Ее холодной, безжалостной мудростью, ее одиноким, вечным путем, ее сутью. Это было не ужасно. Это было… неизбежно. Как падение камня. Как течение воды. Я был темной стороной мироздания, его необходимой тенью, тем, что пожирает цветы, чтобы дать место чему-то иному.
И в этот миг, когда мое сознание почти полностью растворилось в этом новом, ужасающем состоянии, что-то резко дернуло меня назад.
– Гриша… Гриша, проснись…
Голос был далеким, словно доносился со дна глубокого колодца. Но он был настойчивым, теплым, земным.
– Гриша, поешь немного…
Я открыл глаза. Мир вернулся – резкий, грубый, лишенный той неземной красоты и ясности. Я лежал на узкой кровати в маленькой, уютной комнатке Оли. За окном был серый, тусклый питерский рассвет. В воздухе пахло чем-то теплым, питательным – бульоном, травами. И боль – тупая, ноющая, знакомая – вернулась, заполнила все мое тело, напомнив о сломанных ребрах, о страшной пустоте там, где должен быть палец, о вывихнутом плече.
Надо мной склонилась Оля. Лицо ее было бледным, осунувшимся от бессонной ночи, но глаза светились тревожной, материнской нежностью. В руках она держала миску с бульоном.
– Ты так стонал… – прошептала она, касаясь прохладной ладонью моего лба. – Бредил… Давай, поешь, тебе нужно силы восстановить.
Она помогала мне приподняться, подкладывала под спину подушки. Каждое движение отзывалось болью. Я механически открыл рот, и она осторожно, ложка за ложкой, стала кормить меня. Бульон был горячим, наваристым, с вкусом лука и лаврового листа. Он обжигал губы, согревал изнутри, возвращая к этой реальности, к этому хрупкому, болезненному телу.
– Гриша… – голос ее дрогнул. – Что… что случилось? Кто это тебя так?.. И палец… Боже мой, палец…
Она смотрела на меня, и в ее глазах читался неподдельный ужас, смешанный с жалостью и желанием понять, помочь, взять часть этой боли на себя.
Я отводил взгляд, глотал горячий бульон, чувствуя, как он комом встает в горле. Что я мог ей сказать? Правду? Что я зарезал, разорвал на куски нескольких человек? Что отгрыз себе палец, чтобы снять магический наручник? Что видел сон о пожирающей змее и титане, пришедшем в ярость? Эти слова казались бы ей бредом, кошмаром, они ужаснули бы ее, оттолкнули. А мне была нужна ее тихая комната, ее бульон, ее молчаливое, слепое обожание. Мне нужен был этот островок.
Или соврать? Сказать, что это Забайкальский подставил, устроил засаду, что я еле вырвался? Это было бы правдоподобно. Это объяснило бы и мои раны, и мой испуг. Это оставило бы меня в ее глазах жертвой, а не монстром. Это сохранило бы ее привязанность, ее готовность помочь.
Я смотрел на ее худенькие, трепетные пальцы, державшие ложку, на ее полные слез глаза, и внутри меня все сжималось от холодного, расчетливого сворачивания. Правда была роскошью, которую я не мог себе позволить. Правда была тем цветком, что пожирала змея. А я… я все больше чувствовал в себе эту змеиную, холодную, одинокую суть.
Глава 4
Молчание, последовавшее за ее вопросом, повисло в уютной, пропитанной лавандой и лекарственным запахом комнатке тягучим, густым, как патока, облаком. Оно было громче любого крика, красноречивее любых слов. Я видел, как взгляд Оли, еще секунду назад полный трепетной, почти материнской заботы, помутнел, потускнел, ушел куда-то вглубь себя. Она не отвела глаз, но в них больше не было вопроса – был лишь тихий, беспомощный ужас узнавания. Узнавания лжи. Не грубой, топорной, а той, что страшнее всего – уклончивой, полуправдивой, трусливой.
Я наблюдал за этим изменением в ней с холодным, почти клиническим интересом, словно со стороны. Казалось, где-то глубоко внутри должно было шевельнуться что-то – укол совести, жгучее чувство стыда, хоть капля того раскаяния, что терзало героев Достоевского. Но там была лишь пустота, ровная, глухая, как стена в том самом подвале. Я не сожалел. Не испытывал ни малейшей потребности облегчить ее страдание, открыть ей хоть часть той адской правды, что привела меня на ее порог. Ее доверчивость, ее любовь были лишь инструментом, дверью, которую я использовал, чтобы спасти свою шкуру. И теперь я спокойно, методично заколачивал эту дверь досками полуправды и умолчаний.
– Не стоит беспокоиться, Оль, – голос мой прозвучал удивительно спокойно, почти ласково, и эта фальшь резала слух острее, чем крик. Я сделал легкий, снисходительный жест левой рукой – той, что была цела. – Обычное недопонимание между своими же. В нашем деле… знаешь, нервы у всех на пределе. Горячие головы, излишнее рвение. Один из ребят Забайкальского немного… переусердствовал в вопросах конспирации. Решил, что я проявил неосторожность. Ну, ты понимаешь…
Я позволил голосу сорваться на легкую, усталую улыбку, будто говоря о досадной, но пустяковой служебной оплошности. Врал я искусно, вдохновенно, с тем самым отстраненным цинизмом, что пропитывает иногда человека, мешая различать добро и зло, которые смешиваются для него в единую серую массу. Да это и не была ложь в чистом виде. Все так и было – просто я вынул из истории ее сердцевину, ее центральный, измазанный кровью стержень, оставив лишь бледную, безобидную оболочку. Да, недопонимание. Да, ребята Забайкальского. Они просто «переусердствовали». До смерти. До отгрызания пальца. До той немыслимой бойни в гостиной.
Оля слушала, не перебивая. Сидела на краешке кровати, сгорбившись, и пальцы ее безостановочно, с нервной лихорадочностью теребили край белого, чистого передника. Она смотрела не на меня, а куда-то в сторону, на занавешенное окно, за которым влачил свое существование серый, безнадежный питерский день. Лицо ее стало маленьким, осунувшимся, по-детски беспомощным. Вся ее натура, вся ее чистая, искренняя душа, не знавшая изворотов и двойного дна, восставала против этой лжи, но не находила в себе сил обличить ее. Она понимала. Понимала все. Понимала, что я не просто утаиваю – я отгораживаюсь от нее этой ширмой из полуправды, я ставлю между нами незримую, но непреодолимую стену.
– Я… я понимаю, – наконец выдохнула она, и голос ее прозвучал тихо, глухо, словно из-под земли. – Это… это ужасно. Так же нельзя… между своими…
Она замолчала, сглотнув комок в горле. В комнате снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь тиканьем старых настенных часов да моим собственным, чуть учащенным от напряжения дыханием. Я видел, как по ее щеке скатилась слеза – одна-единственная, быстрая, словно украдкой. Она смахнула ее тыльной стороной ладони с таким стремительным, стыдливым движением, будто совершила что-то неприличное.
– Гриша… – она повернулась ко мне, и в ее глазах, полных неизбывной печали, вспыхнула последняя, отчаянная искра надежды. – Ты… ты вернешься на занятия? В Академию? И… и раны… их нужно обработать как следует. По-настоящему. Тетя Марфа принесла йод, бинты… Но так… это же опасно. Может загноиться, воспаление пойдет… или того хуже… заражение крови. Тебе нужно к врачу. В нормальное место.
Вопрос ее повис в воздухе, наивный и жуткий в своей простоте. Вернусь ли я в Академию? В тот мир, где пахнет воском и старыми фолиантами, где Варламов рисует на доске изящные схемы, где все подчинено строгому, разумному порядку? Мир, который я осквернил своим подпольным двойным бытием и окончательно похоронил в кровавой бане на той самой квартире? Представить себя там теперь – в роли студента, слушающего лекции по магическим полярностям, – было такой горькой, такой невозможной насмешкой, что внутри все похолодело.
А ее забота о ранах… Она говорила о йоде, о бинтах, о врачах. Она видела лишь внешние повреждения – сломанные ребра, изувеченную руку. Она не знала, что самые страшные, самые гноящиеся раны были у меня внутри. Что та змея из сна, холодная, безжалостная, пожирающая все светлое и прекрасное, уже прочно обосновалась в моей душе, отравляя ее своим ядом цинизма и равнодушия. Никакой йод не мог выжечь эту инфекцию. Никакой врач не был способен наложить швы на разорванную надвое совесть.
Я смотрел на ее бледное, испуганное лицо, на ее дрожащие губы, и чувствовал, как во мне поднимается волна какого-то странного, холодного раздражения. Эта ее наивность, эта упорная вера в то, что все можно исправить, вылечить, вернуть на круги своя, начинала меня давить. Она была как ребенок, упрямо твердящий, что монстра под кроватью не существует, пока когтистая лапа уже не хватает его за ногу.
Мне хотелось крикнуть ей: «Да замолчи ты! Перестань! Неужели ты не видишь, что все кончено? Что твой Гриша, тот, в которого ты была влюблена, умер там, в подвале, и теперь перед тобой сидит лишь его тень, его изуродованная оболочка, одержимая демоном выживания любой ценой?»
Но я не кричал. Я лишь отвел взгляд в сторону, к потрескавшейся лепнине на потолке, и сделал еще один глоток остывающего бульона. Он стоял в горле комом, тяжелый, безвкусный.
И в этот миг, тишина в комнате достигла своего критического, невыносимого натяжения, а вопрос Оли о враче и Академии повис в воздухе, словно приговор, еще не произнесенный вслух.
Тишина, последовавшая за моими словами, была густой, тягучей, словно забродивший квас. Она висла в уютной, пропитанной лавандой и лекарственным духом комнатке, давя на уши, на сознание. Я видел, как взгляд Оли, еще секунду назад полный немого вопроса и тревоги, потемнел, ушел куда-то глубоко внутрь, в те потаенные уголки души, куда не достает даже самая пронзительная боль. Она понимала. Понимала, что за моими уклончивыми, обтекаемыми фразами скрывается бездна, в которую ей страшно заглядывать. И этот страх был красноречивее любых слов.
– Пока… пока не могу, – наконец выдавил я, и голос мой прозвучал хрипло, чужим, изможденным тоном. Я отвел глаза, уставившись на заплату на простом, но чистом одеяле. – Появиться в Академии. Слишком много вопросов вызовет. Слишком много лишних глаз. Если ты… если ты не против, конечно… я бы остался. Ненадолго. Только чтобы прийти в себя.
Слова давались с трудом, не потому что я стыдился просить, а потому что сама необходимость этой просьбы, это унизительное положение раненого зверя, ищущего убежища, вызывало во мне глухое, едкое раздражение. Я был обязан ей. Ей, этой наивной, восторженной девочке, видевшей во мне какого-то романтического героя, а не изувеченного, озлобленного подлеца, которым я стал.
Оля не ответила сразу. Она сидела на краешке кровати, сгорбившись, и пальцы ее снова принялись лихорадочно теребить край передника. Казалось, вся ее хрупкая фигурка сжалась от груза непосильной ответственности, свалившейся на нее вместе со мной.
– Я… я попробую поговорить с тетей Марфой, – наконец прошептала она, не глядя на меня. Голос ее был тихим, покорным, но в нем слышались стальные ниточки решимости. – Она добрая… она поймет. Насчет Академии… я могу сказать, что ты заболел. Сильно. Грипп или что-то вроде.
Она сделала паузу, словно собираясь с духом, и подняла на меня глаза. В них, помимо печали и страха, теперь читалась непоколебимая твердость.
– Но лечиться тебе нужно. Сейчас. Сегодня же. – Она говорила уже увереннее, ее слова обретали вес и четкость. – У меня есть подруга… Лидка. Она на третьем курсе целительства. Очень талантливая, все ей доверяют. Она живет недалеко. Я схожу за ней. Она все обработает как следует, без лишних вопросов.
Холодная волна паники, острой и мгновенной, промчалась по моим жилам. Посторонний человек. Даже если это подруга, даже если она «без лишних вопросов». Лишняя пара глаз, лишний свидетель моего позора, моих ран, моего нынешнего жалкого состояния. Лишний рот, который может проболтаться.
– Нет, – резко, почти грубо оборвал я ее. – Не надо. Не нужно никого. Обойдемся своими силами. Йода и бинтов хватит.
– Не хватит! – ее голос вдруг сорвался на высокую, почти истеричную ноту, и она резко встала с кровати, сжав кулаки. Впервые за все время я увидел в ней не испуганную девочку, а женщину, способную на упрямство, на решимость. – Гриша, посмотри на себя! Ты еле жив! У тебя… у тебя нет пальца! Ребра, плечо… Это может загноиться! Может начаться заражение! Ты умрешь здесь, на моей кровати, и я буду смотреть на это и ничего не смогу сделать!
Она говорила быстро, задыхаясь, и по ее лицу снова потекли слезы, но теперь это были слезы не жалости, а гнева и отчаяния.
– Я не позволю этому случиться! – выдохнула она, и в ее глазах вспыхнул тот самый огонь, что когда-то, на наших сходках, заставлял ее спорить до хрипоты о справедливости и свободе. – Если ты хочешь оставаться здесь… если ты доверяешь мне хоть каплю… ты будешь слушаться меня в этом. Иначе… иначе я не смогу. Я не вынесу этого.
Ультиматум. Простой, четкий, поставленный с той самой железной женской логикой, против которой бессильны все мужские уловки и отговорки. Я смотрел на нее – на ее сжатые кулаки, на дрожащие губы, на полные слез, но непреклонные глаза – и чувствовал, как вся моя ложная бравада, все мои расчеты рушатся под натиском этой простой, животной правды. Да, я мог умереть. Инфекция, заражение крови – все это было не пустыми страшилками, а самой что ни на есть суровой реальностью. А я… я так еще не хотел умирать. Не сейчас. Не после всего, через что прошел.
Мое сопротивление сломалось, как подгнившая ветка. Я откинулся на подушки, чувствуя, как по телу разливается волна абсолютной, животной усталости.
– Ладно, – прохрипел я, закрывая глаза. – Зови свою Лидку. Делай что хочешь.
Я не видел, но услышал, как она выдохнула – облегченно, с дрожью. Потом ее быстрые, легкие шаги зашуршали по полу, дверь скрипнула, и я остался один.
Одиночество обрушилось на меня со всей своей давящей, неумолимой тяжестью. Я лежал, уставившись в потолок, и слушал, как тикают часы, отмеряя секунды моего добровольного заточения. Боль, притупившаяся на время разговора, вернулась – тупая, ноющая, разлитая по всему телу. Культя на руке пульсировала огненными иглами. Скука. Страшная, гнетущая, физически ощутимая скука затмевала даже боль. Я был прикован к этой кровати, к этой комнатке, к своему изувеченному телу. Нечем заняться. Не о чем думать, кроме как о своей боли, о своем страхе, о том кровавом кошмаре, что привел меня сюда.
Мой взгляд, блуждающий, беспокойный, начал скользить по комнате, выискивая хоть какой-то предмет, хоть малейшую зацепку, чтобы отвлечься. Комната Оли была скромной, даже бедноватой, но чистой и уютной. Простая деревянная кровать, комод, туалетный столик с единственным, потрескавшимся зеркальцем. На стене – дешевая репродукция какого-то пейзажа. И… книги. Неподалеку от кровати, в углу, стояла небольшая, грубо сколоченная из досок полка, доверху забитая томами в потертых, потрепанных переплетах.
Книги. Словно луч света в темном царстве. Источник знаний, побегов из этой убогой реальности. Я почувствовал слабый, почти забытый импульс – жажду отвлечься, уйти в другой мир, пусть даже ненадолго.
С трудом, кряхтя и издавая стоны от боли, я приподнялся, оперся на локоть. Протянул руку к полке. Пальцы скользнули по корешкам. Выбор был небогатым – несколько романов, сборник стихов, пара учебников. Я взял первый попавшийся, самый толстый и невзрачный том, почти не глядя, и тяжело рухнул обратно на подушки.
Книга пахла пылью, старым бумагой и чем-то еще – сладковатым, знакомым запахом самой Оли. Я открыл ее с ленцой, без всякого интереса, лишь бы занять чем-то руки и глаза.
«Введение в артефакторику. Теория и основные принципы материального носительства».
Сухой, академический заголовок. Скука. Но делать было нечего. Я начал читать, механически скользя глазами по строчкам, почти не вникая в смысл.
«…Таким образом, ключевым параметром любого материала, претендующего на роль магического проводника или аккумулятора, является не только его чистая эфироёмкость, то есть способность вмещать и удерживать энергию, но и коэффициент магического сопротивления, определяющий легкость как насыщения, так и последующего извлечения силы…»
Слова плыли перед глазами, сливаясь в монотонный, усыпляющий поток. Я перелистнул страницу.
«…Возьмем, к примеру, дерево. Его природная эфироёмкость невелика, оно быстро насыщается и так же быстро истощается. Однако его магическое сопротивление ничтожно мало. Энергия течет по древесным волокнам с минимальными потерями, почти как вода по руслу реки. Именно это свойство, а отнюдь не мифическая «близость к природе», сделало дерево, в частности, в виде посохов, излюбленным материалом магов архаичных эпох. Это был инструмент простой, отзывчивый, не требующий от мага значительных усилий для управления потоками…»
Я представил себе какого-нибудь древнего жреца или шамана с дубовым посохом. Не величественного старца, а скорее усталого, изможденного человека, который пользуется тем, что под рукой, тем, что легко и понятно. Простота. Отзывчивость. Какой контраст с тем, что творилось сейчас, с этими сложными сплавами, кристаллами, изощренными схемами, что изучали в Академии.
«…Совершенно иной путь избрали древние египтяне, – продолжал неутомимый автор. – Они одними из первых освоили работу с металлами, в частности, с медью и бронзой. Эфироёмкость этих материалов на порядок выше, чем у дерева. Правильно заклятый медный амулет мог веками накапливать силу, становясь мощнейшим артефактом. Однако их магическое сопротивление крайне велико. Извлечь энергию из металла, подчинить его своей воле – задача, требующая от мага высокой концентрации, силы воли и развитого навыка. Это орудие не для каждого, это инструмент избранных, жрецов, способных к долгой, кропотливой работе и обладающих несгибаемой волей…»
Медь. Бронза. Я взглянул на свою искалеченную руку, на культю, туго перетянутую чистым, но уже проступающим сукровицей бинтом. Волевое усилие. Концентрация. Чтобы вырваться из тех наручников, из того кольца… Мне потребовалось не волевое усилие. Мне потребовалось отчаяние. Животный, слепой ужас, пересиливший саму боль.
Я попытался сосредоточиться на тексте, вникнуть в эти сухие, но такие фундаментальные истины, но мысли упрямо уплывали. Слова на странице расплывались, превращались в причудливые узоры, и сквозь них проступал другой образ. Не древние жрецы, не посохи и не амулеты.
Змеиный след.
Тот самый, из сна. Извилистый, темный, манящий путь на теплом камне. Он стоял перед моим внутренним взором гораздо четче, чем любая строчка в учебнике. Я чувствовал его, этот след. Чувствовал шершавость камня под чешуей, холодок вечереющего воздуха, тот странный, метафизический импульс, что звал меня вперед, обещая превращение, обещая слияние с самой сутью того, что проползло здесь и поглотило свет.
Что было бы, пойди я до конца? – этот вопрос терзал меня, как назойливая муха. Куда вела эта дорога? Во тьму? К гибели? Или к какому-то иному, запретному знанию? К пониманию той холодной, безжалостной логики мироздания, где прекрасное пожирается без всякой злобы, просто потому, что так должно быть? Я почти физически ощущал то странное, пугающее и вместе с тем пьянящее чувство – чувство того, как мое сознание сужается, заостряется, превращается в нечто иное, лишенное человеческих слабостей и сомнений. В нечто простое, цельное, могучее в своей единой цели.
Эта мысль была страшной. Она была кощунственной. Но она была единственной, что заставляла кровь двигаться по жилам быстрее, что заставляло забыть на миг о боли, о страхе, о своем жалком положении. Она была темным, заманчивым плодом, висящим над пропастью.
Я отшвырнул книгу. Она с глухим стуком упала на пол, страницы веером. Мне было плевать на артефакторику, на египтян, на магическое сопротивление. Мне было нужно знать только одно. Куда вел тот след? И что бы со мной стало, если бы Оля не разбудила меня в тот самый, решающий миг?
Я лежал с открытыми глазами, уставившись в потолок, но видел не его, а бесконечную, уходящую в темноту змеиную тропу. И чувствовал, как что-то внутри меня, холодное и древнее, шевелится, пробуждаясь от долгого сна.
Глава 5
Вечер спустился на город густой, промозглой пеленой, и в комнатке Оли стало темно и уютно. Только желтый, неровный круг света от керосиновой лампы на столе боролся с наступающими сумерками, отбрасывая на стены причудливые, трепетные тени. Воздух был густым, насыщенным запахами – лаванды от постельного белья, лекарственной горьковатой свежести от разложенных на столике бинтов и склянок, и сладковатого, душного аромата заваренного чая, который Оля только что внесла на подносе, робко ступая по скрипящим половицам.
И была с нами третья. Лида.
Она сидела на краешке стула, пододвинутого к моей кровати, и ее присутствие наполняло комнату каким-то иным, новым качеством. Это не была яркая, ослепляющая красота – нет, скорее, тихая, мягкая, почти неземная гармония черт. Невысокая, очень худая, почти хрупкая, она казалась сделанной из фарфора и тумана. Белые, пушистые кудряшки обрамляли бледное, серьезное личико с большими, светлыми глазами цвета осеннего неба. Во взгляде ее читалась не детская наивность, а какая-то глубинная, усталая доброта, словно она уже повидала столько чужой боли, что ее собственная душа истончилась, стала почти прозрачной. От нее пахло свежевыстиранным хлопком, травами и чем-то холодным, чистым, как зимний воздух.
– Дай-ка посмотрю, – произнесла она, и голос ее был тихим, мелодичным, но в нем не было ни тени сомнения или робости. Ее тонкие, почти прозрачные пальцы с аккуратными, коротко остриженными ногтями коснулись моей перевязанной руки.
Я вздрогнул – не от боли, а от неожиданности. Ее прикосновение было удивительно мягким, точным, профессиональным. Она размотала старый бинт, и ее пальцы, прохладные и уверенные, осторожно исследовали культю, края раны, воспаленную кожу вокруг. Она делала это без тени брезгливости или страха, с сосредоточенным вниманием ученого, изучающего интересный образец. И в этой концентрации, в этой абсолютной поглощенности своим делом была какая-то отстраненная, почти священная нежность. Она не видела во мне изувеченного бандита или политического преступника – она видела поврежденную плоть, которую нужно исцелить.
Я наблюдал за ее опущенными ресницами, за ямочкой на щеке, появлявшейся, когда она сжимала губы, и чувствовал, как какое-то странное, давно забытое тепло разливается по моему измученному телу. Это было не влечение – нет, это было нечто более простое и глубокое: благодарность за это молчаливое, профессиональное сострадание.
И тут мой взгляд поймал Олю. Она стояла у стола, застыв с чайником в руке, и смотрела на нас. На ее лице застыла сложная, мучительная гримаса – в ее глазах читалась и тревога за меня, и какая-то щемящая, детская обида, и та самая ревность, что зеленой змейкой подползает к самому сердцу. Она видела, как пальцы Лиды касаются моей кожи, как я не отстраняюсь, как замираю под этим взглядом, и ей, должно быть, казалось, что между нами возникает какая-то невидимая связь, недоступная ей, простая и страшная в своей особой интимности. Она резко отвернулась, громко, почти демонстративно, расставляя чашки на подносе, и звонкий стук фарфора нарушил завороженную тишину.
Я почувствовал неловкость, желание прервать это тягостное молчание, вернуть все в какое-то более безопасное, идеологическое русло. Слова сами поплыли с моего языка, привычные, заезженные, как старый пятак.
– Вы знаете, Лидия… – начал я, и голос мой прозвучал неестественно громко и назидательно в этой тихой комнате. – Все это – следствие. Следствие того ужасного устройства, что царят в нашем мире. Угнетение одного класса другим. Бездушная машина государства, перемалывающая человеческие судьбы. Когда народ доведен до отчаяния, до последней черты, он вынужден отвечать насилием на насилие. И тогда… тогда ломаются не только копья, но и пальцы.
Я говорил о Бакунине, о его идеях свободной федерации рабочих коммун, о необходимости разрушения до основания всех государственных институтов. Говорил пламенно, с тем самым пафосом, что так хорошо сходил у меня на наших сходках, заставляя гореть глаза юношей и девушек. Но внутри, в глубине души, где прятался настоящий я, холодный и циничный наблюдатель, слышался иной, язвительный внутренний монолог.
«Какая прекрасная, возвышенная чушь, – думал я, следя за тем, как Лида аккуратно наносит на рану какую-то прохладную, пахнущую полынью мазь. – Федерация коммун. А кто будет мыть полы в этой федерации, Лида? Кто будет чинить канализацию? Кто будет решать, кому сколько хлеба полагается? О, конечно, все будут трудиться по способностям и получать по потребностям. Как же без этих старых сказок для наивных детей! А пока эти способности и потребности уравняются, прольются реки крови. И пальцы или чьи-то глотки будут отгрызать не во имя светлого будущего, а просто чтобы выжить в этой кровавой круговерти, как это сделал я».
Лида слушала, не перебивая, продолжая свою работу. Ее тонкие пальцы перевязывали мою рану свежим, чистым бинтом с гипнотической точностью. Наконец она подняла на меня свои светлые, спокойные глаза.
– Это очень… возвышенно, Григорий, – произнесла она, и в ее голосе послышалась легкая, почти неуловимая усмешка. – Бунт против системы. Разрушение оков. Но вы-то сами… вы же не из рабочей среды. Ваш род, Грановские, если я не ошибаюсь, довольно древний и знатный, хоть и обедневший. Ваш отец был губернским предводителем дворянства, кажется? Не слишком ли это… парадоксально? Аристократ, призывающий к топору против аристократии?
Она смотрела на меня прямо, без вызова, но с хитрой, испытующей искоркой в глубине глаз. Вопрос ее был точным, как игла, и впился в самое сердце моего лицемерия.
Я почувствовал, как кровь бросается мне в лицо. Сконфуженная, глупая улыбка поползла по моим губам.
– Сознание, Лидия… Сознание определяет бытие, а не наоборот, – затараторил я, пряча глаза и чувствуя, как мои слова звучат фальшиво и натянуто. – Я… я переосмыслил свое положение. Понял всю порочность своего класса. Услышал голос народа, его страдания. Во мне… во мне говорит дух истинного пролетария, дух бунтаря, стремящегося к справедливости!
«Дух пролетария, – едко усмехнулся я сам себе внутренне. – Да я ни в одной из жизней гвоздя не забил. Дух выживания, вот что во мне говорит. Дух падальщика, который готов примазаться к любой стае, лишь бы его не съели. Готов повторять любые, самые идиотские лозунги, лишь бы они давали хоть какую-то видимость смысла всему этому кровавому бардаку».
Лида внимательно посмотрела на меня, и ее губы тронула едва заметная, загадочная улыбка. Казалось, она видит меня насквозь, читает все мои постыдные, циничные мысли, как открытую книгу.
– Как интересно, – произнесла она наконец, и ее голос прозвучал мягко, почти ласково. – Дух пролетария. Сильный дух, должно быть. Раз смог так… переломить врожденную природу.
Она закончила перевязку и отодвинулась, сложив свои инструменты в маленький, аккуратный саквояж. Ее движения были плавными, экономичными, лишенными суеты.
– Рану нужно мазать этой мазью два раза в день. Бинты менять. Йодом не пользоваться – сушит сильно, может треснуть кожа, пойдет воспаление. Ребра… я их зафиксировала, немного заговорила, но дышать глубоко будет больно еще недели две. Плечо… его нужно разрабатывать, но осторожно. – Она говорила спокойно, профессионально, словно и не было только что нашей идеологической дуэли.
Оля, все это время молчавшая и мрачно наблюдавшая за нами, наконец подошла и молча протянула Лиде чашку чая. Та взяла ее с тихой благодарностью. В комнате снова воцарилось напряженное молчание, нарушаемое лишь потрескиванием фитиля в лампе и нашим дыханием. За окном окончательно стемнело, и в стеклах теперь отражалась лишь наша странная, немую сцену: двое девушек и изувеченный лжепророк, закутанный в бинты, словно в саван своей собственной лжи и убогости. И я чувствовал, как эта ложь сжимается вокруг меня все туже, становясь моей единственной, удушающей реальностью.
Тишина, наступившая после ухода Лиды, была иной, нежели та, что была до ее прихода. Та была напряженной, наполненной невысказанными словами и подавленными взглядами. Эта же была густой, тягучей, как забродивший мед, и сладковато-горькой от осадка, оставленного ее тихим, но неумолимым присутствием. Дверь закрылась за ней с тихим, но окончательным щелчком, и в комнате остались только мы с Олей, запертые в этом желтом круге света от керосиновой лампы, как два актера на сцене после того, как главная роль уже отыграна.
Оля засуетилась с удвоенной, почти лихорадочной энергией, словно пытаясь смахнуть, замести невидимые следы, оставленные другой женщиной в этом пространстве, что она считала своим, а теперь – и моим убежищем. Она подхватила со стола пустую чашку Лиды, протерла ее место на столешнице краем передника, хотя там не было и пылинки. Потом схватила поднос и принялась с громким, демонстративным стуком переставлять чашки, собирать ложки, крошить недоеденный кусок сахара.
– Надо же, как быстро чай остыл, – заговорила она, не глядя на меня, голос ее звучал нарочито бодро и неестественно высоко. – Я сейчас новый заварю. Или ты не хочешь? Может, просто кипятку? Тетя Марфа говорила, что после ран хорошо горячее пить, кровь гоняет…
Она металась по комнате, ее тень, огромная и беспокойная, прыгала по стенам, сливаясь с другими тенями, порожденными трепетным пламенем лампы. От нее пахло теперь не только лавандой, но и потом, и чем-то кисловатым – запахом нервного возбуждения, ревности, выходящей наружу через поры.
Я лежал и молча наблюдал за этой суетой, чувствуя, как странная, холодная усталость сковала меня с головы до ног. Перевязка, сделанная Лидой, действительно принесла облегчение – боль в культе притупилась, превратилась в ровное, глухое нытье, ребра были стянуты плотной, но не давящей повязкой. Физически стало легче. Душевно – невыносимо тяжело. Я видел, как страдает Оля, как ее бедное, любящее сердце разрывается от противоречий: от желания заботиться обо мне и от жгучей, детской обиды, что мои глаза на мгновение оживились не для нее.
– Оль, успокойся, – наконец произнес я, и голос мой прозвучал хрипло и устало. – Все хорошо. Чаю не надо.
Она замерла посреди комнаты, все еще сжимая в руках поднос. Плечи ее вздрогнули. Потом она медленно, словно против воли, повернулась ко мне. В ее глазах стояли слезы, но она яростно сжимала губы, не давая им пролиться.
– Она тебе понравилась, да? – выдохнула она, и в голосе ее прозвучала не вопрос, а горькая констатация факта. – Лидка. Она такая… умная. Красивая, наверное. И руки у нее… золотые.
В ее словах не было злобы к подруге – лишь горькое, беспомощное признание своего мнимого несовершенства. Она сравнивала себя с ней и, по какой-то неясной мне причине, находила себя проигравшей.
– Не говори глупостей, – отмахнулся я, чувствуя, как внутри все сжимается от раздражения и какой-то непонятной вины или обиды. – Она врач. И все.
– Врач, – повторила Оля с горькой усмешкой. – А я кто? Дура глупая, которая только чай носить умеет...
Она швырнула поднос на стол с таким грохотом, что чашки заплясали на блюдцах. И вдруг, решительным, порывистым движением ринулась к кровати. Она не села на край, а буквально упала на меня, обвивая мою шею руками, прижимаясь всем своим горячим, трепетным телом, зарываясь мокрым от слез лицом в мою шею.
– Гриша… Гришенька… – зашептала она, и голос ее дрожал, срывался. – Я так боюсь… Я так теряюсь, когда ты такой… чужой… молчишь… Скажи, что ты не уйдешь? Скажи, что я тебе нужна? Хоть чуть-чуть? Хоть как сиделка? Как… как кто угодно…
Ее дыхание было горячим, прерывистым. Она целовала мою шею, щеку, губы – жадно, испуганно, словно пытаясь запечатлеть, присвоить меня, отогнать призрак другой, более достойной женщины. От нее пахло слезами, дешевым мылом и тем самым сладковатым, душным запахом ее кожи, что уже успел стать знакомым за эти дни.
Я лежал неподвижно. Руки мои бессильно лежали вдоль тела. Внутри не было ни ответного порыва, ни желания. Лишь холодная, тяжелая усталость и какое-то отстраненное, почти научное любопытство: вот оно, человеческое горе, вот она, любовь, такая жалкая, такая требующая, такая эгоистичная в своей самоотверженности. Я позволял ей обнимать меня, позволял ее губам скользить по моей коже, но сам оставался где-то далеко, за толстым, непроницаемым стеклом.
Потом ее руки стали расстегивать мою рубашку – не с страстью, а с какой-то отчаянной, почти материнской нежностью, смешанной с жадностью и суетливым требованием найти под одеждой, на израненной коже, хоть какое-то подтверждение собственной ценности и рукой соскрести хоть кроху ответного чувства. Она боялась сделать больно, касалась моих бинтов с пугающей осторожностью, но в то же время ее движения были полны какого-то исступленного желания доказать что-то – себе, мне, всему миру.
– Я могу быть тоже нужной… – шептала она, срывая с меня одежду. – Я могу… я все могу…
Я не сопротивлялся. Это было проще. Это был самый легкий путь замять этот неловкий, тягостный скандал, дать ей то утешение, которого она так отчаянно жаждала. Я закрыл глаза и отдался течению, как бревно, плывущее по реке. Ее прикосновения были робкими, неумелыми, но настойчивыми. Она ласкала мое тело, избегая ран, целуя места, где не было синяков и ссадин, шепча какие-то бессвязные, детские слова любви и утешения.
Я же был холоден и механичен. Мои ответные ласки были редкими, неуверенными, почти формальными. Я делал то, что, как мне казалось, от меня ждут, что должно было ее успокоить и подарить хотя бы временную иллюзию ответной… А впрочем, ответной любви она и не могла ждать. Возможно, ответного чувства, порочного и низкого, но куда более реалистичного, чем возвышенно и окрыляющее чувство любви, которого от такого человека, как я, едва ли мог кто-то ждать. Но мысли мои витали далеко. Они возвращались к тому же, единственному, что по-настоящему занимало меня сейчас – к сну. К змеиному следу на теплом камне. К тому странному, всепоглощающему чувству превращения, слияния с чем-то древним и безжалостным.
Даже когда она взошла на меня сама, стараясь не давить на мои раны, даже когда ее прерывистое дыхание стало чаще, а тело затрепетало в тихом, сдерживаемом спазме, я оставался посторонним наблюдателем. Я видел ее запрокинутое лицо в полумраке, искаженное смесью наслаждения и тонкого страдания, чувствовал тепло ее кожи, слышал ее сдавленные стоны, но все это было как бы не со мной. Где-то глубоко внутри шевелилось лишь смутное чувство брезгливости – и к ней, и к самому себе, к этой жалкой, лицемерной пародии на близость, к этой комнате, городу. Ко всему миру вокруг меня.
Когда все кончилось, она рухнула на меня, вся мокрая от пота и слез, и сразу же, испуганно, отстранилась, боясь причинить боль.
– Прости… я не хотела… тебе больно? – прошептала она, заглядывая мне в глаза.
– Нет, – коротко бросил я, отводя взгляд. – Все нормально.
Мы лежали рядом в наступающих сумерках. Лампа догорала, фитиль коптил, наполняя комнату едким запахом гари. Оля аккуратно, с той же почтительной осторожностью, придвинулась ко мне и положила голову мне на здоровое плечо, стараясь не касаться повязок. Ее дыхание, бывшее прерывистым, выровнялось, стало глубоким и ровным – она заснула почти мгновенно, измученная переживаниями и физической близостью.
А я лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, где уже вовсю плясали тени от умирающего пламени. В голове не было ни мыслей, ни образов – лишь одна навязчивая, неотвязная картина. Извилистый след на камне. Темный, влажный, манящий. Я не мог понять, почему этот бред, этот обрывок сна преследует меня с такой силой. Казалось, все – и боль, и страх, и эта комедия с Олей, и ложь Забайкальскому, и постоянная угроза со стороны Седова – все это должно было вытеснить его, оказаться важнее. Но нет. Он был словно выжжен на внутренней стороне век – четкий, ясный, единственно реальный в этом калейдоскопе страданий и притворства.
Мои пальцы, лежавшие на одеяле, сами собой, без всякой команды из мозга, начали двигаться. Они нащупали под грубой тканью рубахи тот самый, холодный, круглый предмет – медальон. Тот самый, что достался мне от бродяги Сидорки в вонючем кабаке. Я не вынимал его, лишь провел подушечками пальцев по знакомому, чуждому рельефу – змея, кусающая себя за хвост. Уроборос. Символ вечного возвращения, бесконечного цикла. Пожирания и возрождение, которое, казалось, пережил и я.
Почему? – билось в висках единственное слово. Почему этот сон? Почему этот след? Что он хочет мне сказать? Куда он ведет?
Ответа не было. Была лишь тишина, прерываемая мерным дыханием спящей рядом девушки, да холодная тяжесть металла на груди, казавшаяся в этот миг единственной по-настоящему твердой и реальной вещью во всем этом расползающемся, иллюзорном мире.
Глава 6
Утро ворвалось в комнату не ярким солнечным лучом, а тусклым, серым светом, пробивавшимся сквозь занавешенное окно. Он не нес с собой бодрости, а лишь подчеркивал убогость обстановки: потрескавшуюся штукатурку, потертый коврик, простую деревянную кровать, на которой я лежал, как труп в слишком мягком гробу. Воздух все еще был густ от запахов вчерашнего лекарства, лаванды и чего-то кисловатого, привнесенного моим собственным немощным телом.
Дверь скрипнула, и в комнату, словно луч света в этом царстве хвори и тоски, впорхнула Оля. Она несла поднос, и от него шел такой божественный, такой простой и жизненный запах, что у меня непроизвольно свело скулы от голода. Пахло свежесваренной гречневой кашей, топленым маслом и… да неужели?.. настоящим, свежим, еще теплым хлебом.
– Доброе утро, – прощебетала она, и голос ее звенел, как стеклышко, по которому ударили ложкой. – Смотри, что я тебе принесла! Тетя Марфа в булочной отстояла, представляешь? Совсем свежий, еще тепленький!
Она поставила поднос мне на колени, и ее лицо сияло таким чистым, таким безоблачным счастьем, что было больно смотреть. Казалось, все вчерашние слезы, ревность, ночные страхи растворились без следа, смытые этим утренним порывом заботы. Она была похожа на ребенка, который, получив желаемую игрушку, забывает все обиды мира. На ней было простенькое, но чистое платьице, волосы были убраны под скромный платочек, и от всей ее фигурки веяло такой уютной, домашней чистотой, что на мгновение мне захотелось притянуть ее к себе, зарыться лицом в эту свежесть, забыться.
Но это мгновение тут же прошло. Я лишь кивнул, стараясь изобразить на лице подобие благодарной улыбки, и взял ложку. Деревянная, старая, обеденная ложка. Какой контраст с изящными столовыми приборами в доме Тита или даже с простой академической утварью.
– Спасибо, Оль, – пробормотал я, и голос мой прозвучал сипло и чуждо.
Я принялся есть. Каша была действительно хороша – рассыпчатая, с маслом. Хлеб жевать его было больно из-за сведенной челюсти, но вкус был таким настоящим, таким земным, что это стоило перенести. Я ел молча, сосредоточенно, чувствуя, как тепло пищи разливается по моему изможденному телу, возвращая ему крупицы сил.
Оля сидела на краешке кровати, поджав под себя ноги, и смотрела на меня с таким обожанием, словно я совершал некое таинство. Ее счастье было таким хрупким, таким наивным, что на него было больно смотреть. Оно било в глаза, как этот утренний свет, и так же, как и свет, не могло пробиться сквозь толстую пелену моей апатии и мрачных мыслей.
– Ну как? Вкусно? – не выдержала она, наконец, не в силах больше молчать. – Я сама кашу варила. Следила, чтобы не подгорела. И масла побольше положила, для сил.
– Очень вкусно, – механически ответил я, глотая очередной кусок хлеба. – Спасибо.
– Тебе уже лучше? Боль не так сильно мучает? – продолжала она, и ее слова, такие простые и заботливые, разбивались о каменную стену моего молчания, как волны о скалу.
– Да, полегче.
– Может, чаю принести? Или молока? Тетя Марфа говорила…
– Не надо, Оль. Спасибо. Хватит.
Я отодвинул пустую тарелку. Чувство сытости принесло не успокоение, а лишь тяжесть в желудке и обострившееся желание вырваться отсюда, из этой клетки, пахнущей лавандовым умиротворением и ее безответной любовью.
Оля, казалось, наконец ощутила ледяную волну, исходящую от меня. Ее сияние померкло, словно кто-то прикрыл заслонку в лампе. Она беспокойно перебрала складки на своем платье, ее взгляд затуманился.
– Ты… ты такой мрачный сегодня, Гришенька, – тихо сказала она. – Тебе что-то приснилось? Или… или я что-то не так сделала?
В ее голосе снова зазвучали знакомые нотки страха и неуверенности. Эта вечная пляска вокруг моего настроения, это постоянное подстраивание под меня – все это начинало действовать на нервы.
– Все нормально, Оля, – я сделал усилие над собой, пытаясь смягчить голос. – Просто… голова забита. Мысли.
– Какие мысли? – она робко прикоснулась к моей руке. – Может, расскажешь? Вместе легче будет.
Рассказать? О сне? О змее? О том холодном, безжалостном ощущении иного бытия? Она бы не поняла. Она бы испугалась еще больше. Для нее мир был прост и ясен: добро и зло, свои и чужие, любовь и ненависть. Мои же демоны были куда более сложными и страшными.
– Пустяки, – отмахнулся я. – Дела кружка. Планы. Ничего интересного.
Я откинул одеяло и медленно, преодолевая боль и слабость, спустил ноги с кровати. Пол был холодным и шершавым под босыми ступнями.
– Ты куда? – в голосе Оли прозвучала мгновенная паника.
– Прогуляться, – ответил я, натягивая на себя свои старые, застиранные и заштопанные брюки, те самые, что были на мне в день… в тот день. Они висели на мне, как на вешалке. – Воздуха свежего глотнуть. В четырех стенах с ума сойти можно.
– Но ты же еще слабый! – она вскочила, ее лицо побелело. – Раны… погода… Гриша, нельзя! Подожди еще денек! Два!
Ее заботливость, еще минуту назад такую трогательную, теперь стала казаться удушающей. Это была забота тюремщика, боящегося потерять своего узника.
– Я уже окреп, – сказал я, и в голосе моем впервые зазвучали стальные нотки. – И мне тесно здесь. Понимаешь? Тесно. Мне нужно подышать. Одному.
Я не смотрел на нее, занимаясь своей рубахой. Но чувствовал ее взгляд на себе – растерянный, испуганный, полный немого вопроса. Вопроса, на который у меня не было ответа.
– Куда ты? – наконец выдохнула она, и это был уже не вопрос, а стон, полный предчувствия беды.
– Просто прогуляться, – повторил я, уже направляясь к двери. – Не беспокойся. Я ненадолго.
Я не оглядывался. Я слышал, как она ахнула, как за ней захлопнулась дверь, но не обернулся. Сердце мое колотилось – не от страха, а от какого-то дикого, животного чувства освобождения. Я был снова на улице. Один.
Воздух был холодным, влажным, пропитанным запахами весенних отходов, которые оттаивали из-под грязного, слежавшегося за зиму снега. Пахло помоями, дешевым углем, влажной штукатуркой и той особой, сладковатой вонью большого города, где слишком много людей ютятся на слишком маленьком пространстве. Улицы были грязными, покрытыми слоем липкой, серой каши из растаявшего снега, навоза и неведомых отбросов. Я шел, стараясь держаться в тени, вжиматься в стены домов, избегая встречных взглядов. Каждый городовой в синей шинели, каждый прохожий в котелке и при галстуке заставлял меня внутренне сжиматься, ожидая окрика, узнавания, руки на плече.
Но город, казалось, был слеп и равнодушен к моему присутствию. Он жил своей убогой, шумной жизнью. С криками спорили извозчики, лошади фыркали, уткнув морды в промозглые намордники. Торговки с красными, огрубевшими руками зазывали к своим лоткам с селедкой и вяленой воблой. Из распахнутых дверей трактиров несся густой чад махорки, запах дешевой водки и громкие, хриплые голоса. Я шел через все это, как призрак, не видя ничего, кроме грязи под ногами и серого, низкого неба над головой.
Чем дальше я уходил от центра, тем заметнее становилось легкое, но неумолимое запустение. Фасады домов были более обшарпанными, стекла в окнах – более грязными, а то и забитыми фанерой. На улицах было меньше людей, и те, кто попадался, были одеты беднее, лица их были ожесточеннее, глаза – тупее. Весна, уже вступившая в свои права в более респектабельных районах, здесь лишь обнажала всю мерзость и нищету, смывая зимний покров и обнажая гнилые фундаменты, покосившиеся заборы, груды не вывезенного мусора.
И вот я увидел ее. Впереди, на самом отшибе, где город уже почти переходил в пустыри, поросшие бурьяном, стояла она. Церковь. Та самая. Старая, полуразрушенная, изуродованная временем и людским равнодушием. Она высилась над окружающим убожеством, как призрак былого величия, но величия угасшего, проклятого и забытого.
Стены ее когда-то были белыми, но теперь потемнели от копоти и плесени, облупились, обнажив кирпичную кладку. Окна были зияющими, черными дырами, из которых давно повыбивали стекла. Колокольня, некогда высокая и стройная, теперь кренилась набок, словно вот-вот рухнет, унося с собой последние следы памяти об этом месте. Деревья вокруг нее, голые, черные, с корявыми, устремленными в небо ветвями, еще не покрылись весенней листвой, стояли как немые стражи этого запустения. Они казались мертвыми, застывшими в своем зимнем оцепенении, в то время как в городе уже набухали почки и кое-где пробивалась первая, робкая зелень.
Я остановился перед низкой, покосившейся оградой, сложенной из грубого, неотесанного камня. Ворота давно снесло, и я свободно прошел на территорию, утопая в прошлогодней, мокрой и гнилой листве. Воздух здесь был особенный – тихий, спертый, пахнущий сыростью, тлением и старой, остывшей золой. Ни птиц, ни звуков жизни – лишь ветер, завывавший в пустых глазницах окон, да скрип голых ветвей над головой.
Я подошел к тяжелым, дубовым дверям, почерневшим от времени и непогоды. Одна из них висела на одной петле, вторая была приоткрыта, словно кто-то недавно входил или выходил. Я замер на пороге, заглядывая внутрь. Оттуда пахло холодом, пылью и чем-то еще – слабым, едва уловимым запахом ладана, застоявшегося за долгие годы.
Сердце заколотилось чаще. Это было то самое место. Место, где все началось. Где я впервые встретился с Забайкальским, где выслушал его наивные, восторженные речи о свободе и справедливости. Где сделал первый шаг в ту пропасть, что едва не поглотила меня целиком.
Я сделал глубокий вдох, вбирая в себя этот затхлый, мертвенный воздух, и переступил порог.
Тяжелая, покосившаяся дверь с скрипом, похожим на предсмертный стон, поддалась под моей рукой, и я переступил порог. Внутри было не лучше, чем снаружи – хуже. Хуже, потому что здесь запустение носило не просто физический, а какой-то сакральный, кощунственный характер. Воздух стоял неподвижный, спертый, густой, как кисель, и пах он не просто сыростью и гнилью, а чем-то еще – остывшим пеплом надежд, прахом умерших молитв, пылью растоптанной веры.
Свет проникал сквозь зияющие дыры оконных проемов, косыми, пыльными столбами, в которых кружились мириады пылинок, словно последние, неприкаянные души этого места. Они выхватывали из полумрака жутковатые детали: обвалившуюся штукатурку, груды битого кирпича под ногами, почерневшие, полуистлевшие щепки от скамей, что когда-то были полны молящихся.
Я стоял на каменных плитах пола, неровных, просевших местами, и вслушивался в тишину. Она была абсолютной, гнетущей, звенящей. Ни звука. Ни шороха. Ни признака жизни. Той легкой, бессмысленной надежды, что я застану здесь Забайкальского, что он, как таракан, сумел пережить бурю и прячется здесь, в своем старом укрытии, не осталось и следа. Я не был разочарован. Я не ожидал ничего иного. Эта пустота, это мертвенное молчание были лишь подтверждением той истины, что медленно, но верно кристаллизовалась в моем сознании: все связи рвутся, все убежища рушатся, остаешься только ты один. И твоя воля.
Я медленно двинулся вперед, вглубь нефа, и мой каждый шаг гулко отдавался под сводами, как удар молота по наковальне вечности. Сбоку, в полумраке, темнел алтарь. Я не посмел даже взглянуть на него прямо, почувствовав невольный, впитанный с детства, животный трепет перед святыней. Я прошел мимо, опустив глаза, но краем зрения ощущал его присутствие – темное, заброшенное, оскверненное самим фактом своего запустения. Казалось, от него исходил холод, более пронзительный, чем от сырых стен.
А со стен на меня смотрели они. Лики. Выцветшие, почерневшие от времени и копоти, но еще узнаваемые. Иконы. Почему их еще не стащили, не сожгли, не растащили на щепки? То ли из суеверного страха, то ли из полного, абсолютного равнодушия. Они висели криво, кое-где оборванные, и их глаза, написанные когда-то с верой в божественный свет, теперь смотрели из тьмы пустыми, скорбными впадинами. Святые мученики с неестественно вывернутыми руками, Богоматерь с младенцем, лик которой почти полностью съела плесень, а там, где должны были быть глаза, зияли черные дыры. Они не несли утешения. Они были свидетелями. Свидетелями конечности всего, что создано людьми, даже их веры.
Я свернул в боковой придел, где когда-то находилась купель. Небольшое, полукруглое помещение с низким сводом. Здесь пахло особенно сильно – стоячей водой, тиной, разложением. Сама купель, некогда мраморная, а ныне покрытая толстым слоем грязи и зеленой слизи, больше напоминала болотную трясину. Вода в ней была черной, маслянистой, и на поверхности плавали какие-то темные, разбухшие от влаги щепки.
Я остановился на краю и смотрел в эту черную, мертвую гладь. И мысли, темные, тяжелые, как эти придонные воды, поползли в моей голове.
Всезнание. Всемогущество. Всеблагость. Три кита, на которых держится вера. Но если Он все знает – Он знал о грехопадении еще до того, как оно случилось. Знает о каждом нашем преступлении, о каждой низменной мысли. Знает и допускает. Если Он всемогущ – Он мог бы остановить зло в зародыше. Сотворить мир без страданий, без боли, без этой вечной, бессмысленной борьбы за выживание. Но не остановил. Не сотворил.
И тогда – всеблагость. Какое может быть всеблагость у того, кто, зная всё и могу всё, позволяет твориться такому? Кто наблюдает со стороны за этой кровавой баней, за этими миллионами страдающих, униженных, умирающих в муках созданий? Это не благость. Это либо безумие, либо… равнодушие. Холодное, абсолютное, космическое равнодушие.
Проклятие. Да, род человеческий проклят. Но кем? Собственной глупостью? Или тем, кто дал ему свободу воли, зная наперед, как он ею распорядится? Кто устроил этот чудовищный эксперимент, а потом, чтобы его «исправить», послал на заклание собственного сына? Какая это должна быть любовь? Больше похоже на жестокость садиста, который сначала калечит, а потом героически пытается лечить, требуя за это благодарности.
Я медленно повернулся от купели и пошел обратно, в главный зал. Ноги сами несли меня, словно я был сомнамбулой, движимой не своей волей, а темными течениями, что текли под этими разбитыми плитами. Я бродил меж обломков, мои пальцы невольно касались холодных, шершавых стен, и я чувствовал, как под кожей что-то зреет, кристаллизуется, обретает форму.
Я остановился перед одной из икон. Она была в лучшей сохранности, чем другие. На ней еще можно было разглядеть лик Христа. Но время и сырость сделали свое дело. Краски поплыли, потемнели, создав жутковатый, кощунственный эффект. Благородные черты Спасителя исказились, губы изогнулись в тонкой, почти демонической усмешке, а глаза… глаза, написанные с кротостью и скорбью, теперь смотрели на меня с холодным, всевидящим, безжалостным всепониманием. В них не было ни любви, ни прощения. Был лишь бездонный, равнодушный взгляд того, кто видит тебя насквозь и не осуждает лишь потому, что ты для него – не более чем муравей.
И в этот миг мысль, что бродила во мне смутно, с того самого сна, с того самого ощущения змеиного сознания, обрела наконец четкую, ясную, железную формулу.
Кто всемогущ – тот вне блага. И вне порока. Он – по ту сторону добра и зла. Он не творит мораль – он ее источник. Он – мерило. Его воля – и есть закон. Для него нет греха, ибо все, что он ни пожелает, по определению становится благом. Он не отвечает ни перед кем. Он – единственный судья.
Я сжал кулаки. Гвозди впивались в ладони, но эта боль была ничто по сравнению с тем огнем, что разгорался у меня в груди. Я смотрел на искаженный лик на иконе, и в моем взгляде не было уже ни страха, ни благоговения. Был вызов. Тихий, холодный, абсолютный.
– Нет, – прошептал я, и мой голос прозвучал в мертвой тишине громко, как выстрел. – Ты не всеблаг. Ты – всемогущ. И в этом твоя единственная истина.
И последняя мысль, что оформилась в моем сознании, была простой, как удар ножа, и ясной, как алмаз:
Я должен стать таким же.
Я должен стать всемогущим. Взять свою судьбу в свои руки. Стать источником закона, а не его рабом. Мерилом, а не измеряемым.
Я резко развернулся и пошел к выходу, не оглядываясь на почерневшие лики, на алтарь, на купель. Прошлое, вера, сомнения – все это осталось позади, в этом склепе умерших надежд.
Я вышел из церкви, и навстречу мне ударил шквальный, неистовый ветер. Он выл в голых ветвях деревьев, заставляя их скрипеть и кланяться до земли, словно в каком-то безумном, языческом танце. Он рвал на мне одежду, хлестал по лицу колючими каплями начинающегося дождя, пытался сбить с ног. Но я шел прямо, не сгибаясь, не крестясь, не обращая на него внимания. Он был всего лишь ветром. Стихией. А я… я уже чувствовал в себе нечто большее.
Во мне было лишь одно, четкое, ясное, как этот пронзительный ветреный холод, желание. Найти Забайкальского. Не для того, чтобы оправдываться, не для того, чтобы искать защиты или совета. А чтобы поговорить с ним. С позиции силы. С позиции того, кто сам определяет правила игры.
И на этот раз я не собирался проигрывать.
Глава 7
Ветер, встретивший меня у стен церкви, не утихал, а лишь набирал силу, превращаясь в настоящую стихию. Он гнал по узким, грязным улицам тучи пыли, бумажного мусора и какой-то едкой, промышленной копоти, вырывавшейся из бесчисленных фабричных труб. Я шел, подставив спину его ледяным порывам, и он, казалось, не мешал, а помогал мне, подталкивая вперед, к цели, выметая с пути все сомнения и остатки той размягченности, что навеяли на меня дни, проведенные в комнатке Оли. Каждая частичка грязи, подхваченная вихрем и ударявшая мне в лицо, была напоминанием о подлинном лике этого мира – жестоком, абразивном, не признающем ничего, кроме грубой силы.
Путь к заводу был мне знаком, я проделывал его не раз, но всегда – с замиранием сердца, с оглядкой, с маской подобострастия на лице. Теперь же я шел иначе. Прямо. Твердо. Не скрываясь. Моя изможденная, еще не до конца зажившая фигура в рваной одежде, должно быть, выглядела зловеще посреди этой серой, спешащей по своим делам толпы. Люди шарахались, отводили глаза. Я был похож на голодного волка, забредшего в город, и в их испуганных взглядах читалось безошибочное животное чутье: этот человек несет с собой беду.
Завод «Синий Сентябрь» возник впереди, как чудовищный, дымящийся исполин из кирпича и железа. Даже снаружи его присутствие ощущалось физически – глухой, монотонный гул машин пробивался сквозь стены и впивался в кости, воздух был густым и горьким от угольной пыли и паров кислоты, а земля под ногами отзывалась содроганием от работы каких-то могучих, подземных механизмов. Я миновал проходную, не удостоив взглядом сторожа – он сидел в своей будке, сгорбившись, и не поднял головы, почуяв, видимо, то же самое, что и уличная толпа.
Внутри царствовал ад. Огромное, залитое тусклым светом сквозь закопченные стеклянные крыши пространство было наполнено оглушительным, раздирающим слух грохотом. Стальные махины, покрытые слоем масла и окалины, двигались с лязгом и скрежетом, выплевывая из своего нутра раскаленные заготовки. Воздух дрожал от пара, вырывавшегося из клепаных труб, и был настолько густым, что его можно было почти жевать – он был пропитан запахом пота, металла, гари и человеческого труда, вложенного в эту безумную, бесчеловечную работу.
Я стоял на краю этого стального ада и вглядывался в лица. Десятки, сотни лиц. Изможденных, потных, почерневших от угольной пыли и усталости. Они сливались в одно сплошное, серое пятно страдания. Но мне был нужен один. Тот самый, что когда-то, с подобострастной ухмылкой, свел меня с Забайкальским. Связной. Винтик в механизме, который я сейчас собирался сломать.
И я нашел его. Он стоял у своего станка – высокого, уродливого сооружения из железа и ремней, – и с тупой, автоматической точностью выполнял одну и ту же операцию. Его спина была сгорблена, руки в толстых рукавицах двигались быстро, но бездушно. Лицо, покрытое слоем грязи и машинного масла, выражало полную, абсолютную отрешенность от всего живого.
Я подошел к нему сзади. Он не услышал моих шагов в общем грохоте. Я медленно, почти небрежно, положил ему на плечо руку – не левую, поврежденную, а правую, ту, что была цела, но все еще слаба. Он вздрогнул и обернулся. Глаза его, тусклые и усталые, встретились с моими. Сначала в них не было ничего, кроме привычного отупения. Потом – промелькнуло узнавание. И следом – чистый, животный страх.
– Ты… – начал он, но я не дал ему договорить.
Моя рука сжала его заскорузлый воротник грязной робы. Я не дернул его резко, а потянул на себя медленно, неумолимо, с той самой холодной, титанической силой, что пробудилась во мне в церкви. Он оторвался от станка, его тело, легкое от недоедания и изнурительного труда, безвольно поддалось моей воле.
– Живо, – сказал я, и мой голос, тихий, но отточенный, как лезвие, прорезал заводской грохот. Он не кричал, не требовал, он констатировал. – Веди меня к Забайкальскому. Сейчас. Напрямую. Кончилось время детских игр в посредников.
Рабочий замер, его глаза, вытаращенные от ужаса, забегали по сторонам, ища спасения. Он смотрел на других рабочих, на своих товарищей по несчастью, что стояли у соседних станков. И я видел, как они, почуяв неладное, опускали головы. Один, другой, третий. Все. Их сгорбленные спины, их потные, уставшие лица были обращены к своим машинам. Никто не поднял глаз. Никто не сделал шага. Они были как стадо овец, заслышавшее рык волка – они замирали, притворялись невидимыми, надеясь, что хищник пройдет мимо.
- Смотрите, – пронеслось у меня в голове с ледяной ясностью. – Смотрите на них. Братство и товарищество трудящихся. Солидарность. Они, по мысли Забайкальского и прочих, готовы умереть за абстрактные идеи на баррикадах, но вот здесь, сейчас, когда их товарища за шиворот отрывают от станка, они опускают глаза. Потому что баррикада – это где-то там, в будущем, а вот этот хищник – он здесь, сейчас, и он может обратиться на любого из них. Им проще сделать вид, что ничего не происходит. Заткнуть уши. Закрыть глаза. Предать в мелком, сиюминутном, чтобы сохранить свою жалкую, никчемную жизнь для будущего ещё большего предательства».
– Они тебе не помогут, – сказал я вслух, все так же не глядя на них, впиваясь взглядом в бледное, перекошенное страхом лицо связного. – Если ты начнешь кричать, они не услышат. Они заткнут уши. Потому что каждый из них – трус. Как и ты.
Я поволок его прочь от станка, в сторону, к темному, заваленному пустыми ящиками и обрывками ржавого железа углу цеха. Он почти не сопротивлялся, его ноги волочились по замасленному, скользкому полу. От него пахло страхом – резким, кислым, как испорченная капуста.
В углу, в относительной тишине, я прижал его к стене. Кирпич был холодным и шершавым.
– Ну? – спросил я. – Говори. Где он?
– Я… я не знаю… право, не знаю… – залепетал он, его глаза бегали, не находя точки опоры. – Я же просто… передаю. Мне говорят, я передаю. Сам я его не вижу… никогда…
– Врешь, – моя рука на его горле сжалась чуть сильнее. – В прошлый раз связь была быстрее. Ты знаешь, как выйти на него напрямую. Есть кто-то. Контакт. Назови.
– Не могу я! – в его голосе послышались слезы. – Клянусь, не могу! Мне нужно время… Я могу связаться… дай срок, до вечера… я передам, что ты хочешь встречи…
– Мне надоело ждать, – я сказал это тихо, но так, что каждое слово впивалось в него, как гвоздь. – Я сейчас хочу его видеть. Ты понял? Сейчас.
– Но как? – он почти взвыл, беспомощно. – Я же не могу… он придет, когда сможет… он осторожен… ты же сам знаешь…
– Его осторожность меня больше не интересует, – я придвинул свое лицо к его, чувствуя, как от него волнами исходит жар паники. – Его правила – тоже. Сейчас играют по моим правилам. И мое правило первое – я не жду. Никогда. Ты либо ведешь меня к нему сейчас, либо…
Я не договорил. Я просто посмотрел ему в глаза. И он все понял. Он понял, что тот человек, что стоял перед ним, – не тот наивный студент, каким был раньше. Это был кто-то другой. Кто-то, для кого человеческая жизнь, его жизнь, не стоила ровным счетом ничего.
– Ладно… ладно… – он захрипел, задыхаясь. – Есть… есть один человек… он иногда… передает…
Он выпалил это скороговоркой, и в его глазах читалась последняя, отчаянная надежда – что этой информации будет достаточно, что я отпущу его.
Но это меня не удовлетворило. Это было то же самое, только с другим посредником. Та же игра в кошки-мышки. Та же потеря времени.
Я смотрел на него, на его дрожащие губы, на испарину на лбу, и внутри не чувствовал ничего. Ни гнева, ни жалости, ни даже удовлетворения от власти. Лишь холодную, пустую необходимость добиться своего. И понимание, что этот жалкий человечек – лишь первое, самое малое препятствие на моем новом пути.
Рабочий, все еще с перекошенным от страха лицом, закивал с такой быстротой, будто голова его была привязана к невидимой пружине.
– Ладно… ладно, барин… – просипел он, его дыхание свистело в пережатом мною горле. – Я все устрою. Отведу. Есть тут один трактир… хозяин его, Степаныч, он и есть главный связной. Через него все ниточки к самому Забайкальскому идут. Я тебя к нему сведу.
Он умолк, смотря на меня выжидающе, с тупой надеждой в глазах, что, выполнив свою роль информатора, он будет отпущен с миром, как только я получу эти сведения. Он ждал, что я кивну, развернусь и уйду, оставив его дрожать у его станка. Но я не двигался. Я продолжал смотреть на него тем же ровным, холодным взглядом, в котором не было ни удовлетворения, ни гнева, лишь спокойная, неумолимая решимость.
– Нет, – сказал я тихо. – Ты не понял. Ты не даешь мне наводку. Ты ведешь меня к нему. Сейчас. Лично. Я не доверяю твоим «устройствам».
На его лице отразилась настоящая, почти комическая растерянность. Он явно не рассчитывал на такой поворот. Проводить меня самому? Это было нарушением всех неписаных правил их жалкой, паукообразной конспирации. Это было рискованно. Опасно.
– Но… барин… – залепетал он. – Мне смена… станок… бросить не могу…
– Можешь, – парировал я, не меняя интонации. – И бросишь.
Я немного ослабил хватку, и он, пошатываясь, выпрямился, потирая шею. Его глаза снова забегали, ища выход. Он видел, что пути к отступлению отрезаны. Сгорбленная спина, выражение покорности и страха на его лице сменились на мгновение каким-то иным, более сложным чувством – смесью ненависти, обиды и вынужденного смирения.
– Ладно, – буркнул он сдавленно. – Проведу.
Он, все еще озираясь, как загнанный зверь, поплелся вдоль цеха, а я последовал за ним в двух шагах, чувствуя на своей спине десятки притворно-равнодушных взглядов. Он подошел к другому рабочему, такому же замызганному и усталому, и, наклонившись, что-то пробормотал ему на ухо. Тот исподлобья, быстро, взглянул на меня, потом на своего товарища, и кивнул – один раз, коротко и понимающе. Никаких лишних вопросов. Никакого удивления. Просто – «подменю на часок, проводи барина». Этот молчаливый, автоматический сговор поразил меня своей будничностью. Казалось, они были готовы к любым неожиданностям, к любым нарушениям распорядка, лишь бы это не нарушало главного – их общего, стадного инстинкта выживания, который диктовал одно: не высовывайся, соглашайся, подчиняйся силе, кто бы ее ни олицетворял.
И мы пошли. Рабочий шел впереди, не оглядываясь, его плечи были ссутулены, а походка – виноватой и покорной. Я – следом, ощущая под ногами уже не ровный камень улиц, а утоптанную, смешанную с грязью и угольной пылью землю заводских окраин. Мы углублялись в лабиринт кривых, немощеных переулков, где дома стояли, перекосившись, словно пьяные, а из-под облупленных карнизов капала грязная, ржавая вода. Воздух здесь был еще тяжелее, чем на заводе, – он был насыщен миазмами выгребных ям, запахом гниющего тряпья и какой-то тоскливой безысходности, въевшейся в самые стены.
Наконец он остановился перед невзрачным, одноэтажным, почти вросшим в землю домишкой с заколоченными окнами. Единственным признаком заведения была низкая, обитая рваной клеенкой дверь, ведущая, судя по всему, в подвал. От нее, даже отсюда, веяло затхлостью, дешевым, перегорелым пивом и едким, въедливым духом махорки.
– Здесь, – коротко бросил рабочий, кивнув на дверь. – Степаныч.
Он потянул за скобу, и дверь с скрипом отворилась, выпустив наружу густую волну этого трактирного смрада, смешанного с громкими, хриплыми голосами. Мы спустились по нескольким скользким, каменным ступеням вниз.
Трактир оказался exactly таким, каким и должен был быть – грязным, душным, погруженным в вечные сумерки, которые едва разгонялись парой коптящих керосиновых ламп. Низкий, закопченный потолок, грубые, липкие от грязи столы, скамьи с облупившейся краской. И публика… Публика была под стать месту. Оборванцы с пустыми, потухшими глазами, мелкие воришки с бегающими, юркими взглядами, какие-то подозрительные типы в потертых пальто, чьи лица хранили отпечаток постоянной, профессиональной опаски. Они сидели, сгрудившись за столами, тихо переговариваясь или молча, с мрачной сосредоточенностью, осушая свои граненые стаканы с мутной жидкостью.
Мой провожатый, робко озираясь, провел меня через этот зал к прилавку, за которым стоял широкоплечий, бородатый мужчина в засаленном фартуке – сам Степаныч. Лицо его было красным, одутловатым, с сеткой лопнувших капилляров на щеках и носе, но маленькие, глубоко посаженные глаза смотрели настороженно и умно.
– Степаныч, – тихо, почти подобострастно начал рабочий. – Это… барин. Ему нужно. Очень нужно. Повидать господина Забайкальского. Срочно.
Трактирщик медленно, оценивающе оглядел меня с ног до головы. Его взгляд скользнул по моей потрепанной, но все еще выдававшей происхождение одежде, по бледному, осунувшемуся лицу, задержался на моих глазах. Он почуял что-то чужеродное, опасное.
– Против правил, – отрезал он глухим, сиплым баском. – Не положено так. Через связи, через людей. Не явиться ему по первому зову, сам знаешь.
Я сделал шаг вперед, оттесняя рабочего, и слегка склонил голову, изобразив учтивость, которая, однако, не скрывала стальной твердости в голосе.
– Понимаю вашу осторожность, – начал я, и мой голос прозвучал почти извиняюще, но каждое слово было отчеканено, как монета. – И ценю установленный порядок. Но видите ли, дело, по которому я должен его видеть, столь неотложно, что дальнейшее соблюдение формальностей становится… неуместным. Промедление, поверьте, грозит куда большими неприятностями, нежели временное отступление от правил.
Я видел, как меняется лицо рабочего, стоящего рядом. На нем застыло немое изумление. Он смотрел на меня, будто на существо с другой планеты. Тот, кто несколько минут назад давил ему на горло с первобытной жестокостью, теперь говорил с трактирщиком с холодной, почти аристократической вежливостью, с такими подобранными, точными словами. Этот контраст ошеломил его сильнее, чем прямая угроза.
Степаныч тоже оценил эту перемену. Он понимал, что имеет дело не с обычным просителем или перепуганным подпольщиком. Он помолчал, его пальцы с толстыми, кривыми суставами постучали по грязной стойке.
– Подожди в зале, – наконец буркнул он. – Посмотрим.
Он развернулся и скрылся в темном проеме двери за стойкой, ведущей, видимо, в жилые или подсобные помещения.
Рабочий, все еще не веря своему счастью, кивнул мне, потом Степанычу, и, пятясь, почти бегом бросился к выходу, словно боясь, что я передумаю и снова схвачу его.
Я остался один посреди этого душного, шумного ада. Степаныч вскоре вернулся, ничего не говоря, лишь многозначительно мотнул головой в сторону зала. Я нашел свободный столик в углу, заваленный чьими-то пустыми стаканами, и сел, прислонившись спиной к прохладной, сырой стене.
– Налить что? – подойдя, спросил трактирщик, вытирая руки о фартук.
– Пиво, – ответил я. Мне не хотелось пить, но нужно было чем-то занять руки, вписаться в обстановку.
Он принес граненую кружку с мутной, желтоватой жидкостью. Я отхлебнул. Пиво было теплым, горьким и противным, но я сделал еще один глоток, чтобы не привлекать внимания.
И сидел. И смотрел. Мои глаза, как и мои мысли, блуждали по этому грязному, безымянному залу, выхватывая из полумрака то одутловатое, опьяневшее лицо, то спину сгорбленного над стаканом старика, то быстрый, испуганный взгляд какого-то юнца. И я понимал, с ледяной, беспощадной ясностью, что я – один из них. Не по рождению, не по положению, а по сути. Я был таким же отбросом, таким же парией, выброшенным на обочину жизни, затерянным в этом царстве грязи, страха и безысходности. Я выделялся здесь лишь тем, что помнил о другом мире, о запахе воска в Академии, о стройных рядах формул на доске Варламова. Но это было лишь воспоминание, призрак. Реальностью была вот эта липкая скатерть, это теплое, отвратительное пиво, эти пустые, уставшие глаза вокруг.
И мои мысли, тяжелые и беспокойные, как дым махорки под потолком, кружились вокруг одной, центральной оси. Власть. Контроль. Я смотрел на этих людей, на их покорность, на их готовность подчиняться любому, кто проявит хоть каплю силы – будь то я, Степаныч или невидимый Забайкальский. И я понимал: я больше не готов быть пешкой. Я больше не позволю ни Забайкальскому с его наивными мечтами о революции, ни Седову с его холодной, государственной машиной – никому – вертеть мною, как марионеткой. Они видели во мне инструмент, винтик, средство для достижения своих целей. Но я… я чувствовал, как во мне просыпается нечто иное. Не желание служить, а воля – жестокая, одинокая, не знающая сомнений воля к тому, чтобы самому дергать за ниточки. Чтобы самому определять, кому жить, а кому – отгрызать пальцы в грязном подвале. Чтобы самому стать тем неумолимым ветром, что гнет к земле голые ветви деревьев, а не травинкой, которую этот ветер пригибает.
Я сидел в этом вонючем трактире, сжимая в руке кружку с теплым пивом, и знал, что назад пути нет. Что бы ни случилось дальше, какую бы роль мне ни пришлось играть – я сделаю это только на своих условиях. Или не сделаю вовсе.
Глава 8
Трактирная духота, густая и тягучая, как кисель, въедалась в одежду, в кожу, в самые легкие. Я сидел, прислонившись спиной к прохладной, сырой стене, и медленно вращал в пальцах граненую кружку. Пиво в ней было теплым, кислым и отдавало чем-то затхлым, будто его варили не из хмеля, а из той самой гнили, что пропитала стены этого подвала. Я отхлебывал маленькими, ленивыми глотками, не стремясь к опьянению – оно было бы здесь слишком опасной уступкой, – а просто чтобы занять руки, вписаться в этот убогий антураж, стать частью пейзажа.
Мой взгляд, тяжелый и равнодушный, скользил по залу, выхватывая из полумрака, едва разгоняемого коптящими лампами, уродливые гримасы бытия. Вот в углу, над стаканом мутной сивухи, клевал носом старик с лицом, испещренным морщинами, как высохшее русло реки. Вот двое молодых, но уже обрюзгших парней в засаленных поддёвках тихо и злобно спорили о чем-то, их пальцы с заскорузлыми ногтями судорожно сжимали края стола. А там, у стойки, сидел какой-то тип в потертом пальто, его глаза, быстрые и юркие, как у затравленного таракана, метались по сторонам, выискивая в толпе либо жертву, либо угрозу. Все они были грязны, неопрятны, от них несло потом, дешевым табаком и тем особым, кисловатым запахом безнадежности, что въедается в поры навсегда. Их голоса, хриплые, прерывистые, сливались в монотонный, убаюкивающий гомон, похожий на отдаленный шум потока, несущего всякий мусор. Это был хор обреченных, и я, сидя среди них, чувствовал не отвращение, а странное, холодное родство. Я был одним из них – выброшенным на свалку, перемазанным в грязи этого мира. Разница была лишь в том, что они смирились с своей участью, а я – нет. Во мне зрела не жалость, а твердая, кристаллическая решимость никогда больше не быть щепкой в этом пожаре.
Тишина наступила внезапно, будто кто-то гигантской рукой перекрыл клапан, из которого сочился этот гулкий шум. Не сразу я понял причину – дверь в подвал скрипнула, и в трактир вошел он. Забайкальский. Низкорослый, плешивый, в своем вечном потертом сюртуке, он казался еще более жалким и невзрачным на фоне этого царства грязи. Но за ним, словно тени, вплыли человек десять – его свита. Они не были богатырями, эти люди, скорее, такими же затравленными и уставшими, как и все здесь, но в их глазах читалась тупая, звериная преданность и готовность к действию. Они не смотрели по сторонам – они окинули зал одним быстрым, единым оценивающим взглядом, и этого оказалось достаточно.
Никаких приказов отдано не было. Просто один за другим, стараясь не смотреть в нашу сторону, посетители начали подниматься из-за столов. Кто-то допивал свое пиво залпом, кто-то бросал недокуренную папиросу прямо на пол, залитый чем-то липким. Они шли к выходу, пятясь, отводя глаза, с той суетливой поспешностью, с какой тараканы разбегаются при внезапном свете лампы. Через минуту зал опустел, если не считать Забайкальского с его людьми, Степаныча за стойкой, да моей неподвижной фигуры в углу. Воздух застыл, густой и тяжелый, теперь в нем явственно читались магнетическое напряжение страха и угрозы.
Забайкальский медленно приблизился ко мне, его люди рассеялись по залу, заняв позиции у дверей и у опустевших столов. Один из них, коренастый детина с бычьей шеей и пустыми глазами, шагнул ко мне, зажав в ладони знакомый мне предмет – холодное, тусклое металлическое кольцо-блокиратор. Ритуал, предшествовавший любой нашей встрече. Рука его тянулась к моей левой руке, лежавшей на столе.
Я не стал ее убирать. Я просто медленно разжал пальцы, обнажив красноватый, еще не до конца заживший обрубок, уродливый и безмолвный памятник моему освобождению. Затем я поднял взгляд и встретился глазами с громилой. В моих глазах не было ни вызова, ни гнева – лишь абсолютный, ледяной нуль, бездна, в которой тонуло все.
– Попробуй надеть это на меня еще раз, – сказал я тихо, но так, что каждое слово прозвучало с отчетливостью похоронного звона в гробовой тишине зала. – И я убью тебя на месте. Первым. Остальных – потом.
Рука громилы замерла в сантиметре от моего пальца. По его тупому, обезьяньему лицу пробежала судорога непонимания и страха. Он обернулся на Забайкальского, ища руководства. Остальные его товарищи замерли в неестественных позах, их руки инстинктивно потянулись за пазухи, где, я не сомневался, припрятаны были какие-нибудь «бульдоги» или навахи. Напряжение сгустилось до предела, его можно было резать ножом, как тухлое сало. Они не знали, что делать. Их привычный, отработанный сценарий дал сбой, и теперь они были просто стаей нервных шавок, не решающихся наброситься без команды хозяина.
Забайкальский, бледный, с тонкой пленкой пота на залысине, резким жестом отозвал своего человека. Тот, с видимым облегчением, отступил, спрятав кольцо в карман.
– Успокойся, Григорий, – произнес Забайкальский, и его голос, обычно визгливый и полный неуместного пафоса, сейчас звучал приглушенно и устало. – Никто не собирается тебя злить. Мы здесь, чтобы поговорить. Как ты и хотел.
Он тяжело опустился на табурет напротив меня, поставив локти на липкую поверхность стола. Его люди, не расслабляясь, отошли на почтительное расстояние, образовав вокруг нас живое, дышащее кольцо из мышц и подозрительных взглядов. Мы остались в центре этого круга, как два актера на сцене, залитой тусклым светом коптилки. Запах теперь был иным – к общей трактирной вони примешался едкий аромат человеческого нервного пота, исходивший и от Забайкальского, и от его головорезов.
«Смотрите на них, – холодно пронеслось у меня в голове. – Трус и стая шакалов. Готовы разорвать по первому свистку, но дрожат от одного взгляда того, кто не боится испачкать руки. Их сила – в количестве, в правилах, в ритуалах. Моя сила – отныне только во мне. И в том, что я больше не боюсь эти правила нарушать».
– Говори, – буркнул Забайкальский, избегая смотреть мне в глаза. Его пальцы нервно барабанили по дереву. – Ты хотел встречи. Я здесь. Что случилось?
Я не спешил. Я сделал еще один маленький глоток отвратительного пива, давая ему понервничать, давая всем им прочувствовать эту новую, незнакомую диспозицию, где я был хозяином тишины.
– Много чего случилось, Алексей Петрович, – наконец произнес я, и мой голос был ровным и спокойным. – Но, полагаю, тебя интересует конкретика. Отчет о случившемся, так сказать. И… новые мысли, идеи, которые помогут нам пересмотреть наше сотрудничество.
Он кивнул, все так же глядя куда-то мимо меня, на закопченную стену.
И тогда он задал вопрос, который повис в спертом воздухе между нами, словно отточенное лезвие гильотины, уже тронувшее мою кожу.
– Ну, и как у тебя там всё прошло с Титом и его ребятами?
Внутри у меня все мгновенно застыло. Тихий, ледяной ураган пронесся по моему сознанию. «Вот оно. Первая развилка. Он не знает. Он проверяет. Один неверный шаг, одно дрогнувшее веко – и этот подвал станет моей могилой». Я почувствовал, как по спине, под грубой тканью рубахи, пробежал холодный пот, но лицо мое осталось маской абсолютного спокойствия. Где-то в глубине, в самой сердцевине этого холода, запрятанное за броней воли, шевельнулось темное, ликующее пламя. Пламя того, кто знает правду и готов ею играть.
«Сейчас, сию секунду, – подумал я, глядя в его беспокойные, бегающие глаза, – я мог бы просто мысленно, без жеста, без слова, сжать его горло невидимой петлей и наблюдать, как его жалкое тельце бьется в конвульсиях на этом грязном полу. Сжечь его мозг изнутри. Превратить в пылающий факел. Они бы даже не поняли, что произошло. Их пистолеты были бы бесполезны». Искушение было сладким и пьянящим, как самый крепкий яд. Власть была здесь, в этой комнате, она витала в воздухе, и нужно было лишь протянуть руку и взять ее.
Но я не сделал этого. Вместо этого я медлил, растягивая паузу, наслаждаясь ее гнетущей силой, глядя, как на лбу Забайкальского проступают капельки пота.
Пауза, что последовала за его вопросом, растянулась, стала упругой и звенящей, как струна, готовая лопнуть. Воздух в трактире, и без того спертый, теперь казался совсем неподвижным, застывшим в ожидании удара. Я видел, как взгляд Забайкальского, беспокойный и юркий, наконец нашел в себе смелость остановиться на мне, и в его мелких, карих глазах читалось нетерпение, смешанное с затаенной боязнью – боязнью услышать то, что он, возможно, уже предчувствовал той особой интуицией испуганного кролика, что встретился с волком.
Я не стал отвечать словами. Вместо этого я медленно, с почти театральным спокойствием, вновь поднял левую руку и положил ее на липкую поверхность стола, повернув ладонью вверх. Я не сводил с него глаз, пока он смотрел на красноватый, уродливый обрубок, на эту немую, но красноречивейшую улику того, что произошло в подвале Тита. Это был ответ более мощный, чем любая тирада. Это была исповедь, высеченная на моей собственной плоти.
– Тит мертв, – произнес я наконец, и слова мои прозвучали негромко, но с той четкой, безжалостной отчетливостью, с какой падает отрубленная голова с плахи.
Реакция на лице Забайкальского была мгновенной и почти комичной в своей откровенности. Сначала полное, ошеломляющее недоумение, будто он услышал фразу на незнакомом языке. Потом – стремительно нарастающая волна страха, которая смыла все остальные эмоции, оставив лишь чистый, животный ужас. Он побледнел так, что его щеки и залысина приобрели землисто-серый, мертвенный оттенок; мелкие капельки пота, будто роса на паутине, выступили у него на висках и над верхней губой.
- Григорий… Гриша… – залепетал он, и его голос сорвался в противный, заискивающий визг. – Я… клянусь всем святым… я не при чем! Это он сам… Тит… вздумал проверить тебя, заподозрил невесть что! Я ему говорил, говорил – не лезь, дурак! Но он не послушал, своевольничал, а я… я ведь ничего не знал! Право, ничего! Да ты же и сам видел, слышал как я вступался, когда всё началось! Что я сделал бы там, с ними всеми!?
Он тараторил, его руки взметнулись в отчаянном, оправдательном жесте, и вся его фигура, вся его жалкая, трусливая сущность вылезла наружу, как мокрое, белое нутро из раковины. Он был готов упасть на колени, целовать мне руки, лишь бы отвести от себя угрозу. В его паническом лепете сквозила та самая подленькая, рабская психология, что всегда вызывала во мне глубочайшее презрение. Он был лидером лишь до тех пор, пока не возникала реальная угроза его шкуре.
Я медленно поднял правую руку – не резко, а плавно, с неким усталым величием, и жестом остановил этот поток самоуничижительного бреда. Забайкальский захлебнулся на полуслове и замер, его рот остался приоткрытым, а глаза вытаращились от страха. Вокруг нас послышалось приглушенное движение – его люди, уже и без того напряженные, как струны, инстинктивно сгруппировались, их ладони разом потянулись к скрытым за пазухой складным ножам или спрятанных в карманах бульдогам. Один даже достал пистолет из кармана, но так и не решился направить его на меня. Я чувствовал их взгляды, колючие, как иглы дикобраза, впившиеся в меня. Краем глаза я даже заметил движение за стойкой трактира — Степаныч спрятался за хлипкое дерево, присев в надежде на то, что его не заденет случайная пуля или что похуже. От них теперь пахло не просто нервами, а потом настоящей, близкой паники – едким, кислым запахом, который смешивался с трактирной вонью и создавал непереносимый букет.
– Я все понимаю, Алексей Петрович, – сказал я, и мой голос прозвучал удивительно мягко, почти отечески, что, должно быть, прозвучало для него зловещее, чем любая угроза. – Это было дело между мной и Титом. Наше личное. Я знаю, что ты не причастен.
Я видел, как по его лицу прокатилась волна невероятного, почти истерического облегчения. Он чуть не всхлипнул, его плечи обвисли, и он готов был уже снова начать свой заискивающий лепет, осыпая меня благодарностями. Но я не дал ему и этого.
– Однако, – продолжил я, и это одно слово вновь заставило его замереть с лёгким нервным вздрагиванием, – чтобы подобных… недоразумений впредь не случалось, нам следует кое-что изменить.
Я выдержал паузу, давая ему осознать вес моих следующих слов.
– Я больше не надену это кольцо. Никогда. – Я сказал это абсолютно безапелляционно, не оставляя места для дискуссий. – И встречаться мы будем на равных. Не как руководитель и подчиненный, а как… коллеги. Как член ударного отряда партии. Ты ведь всегда говорил о товариществе и равенстве, не так ли?
Забайкальский закивал с такой стремительной готовностью, что его голова на тонкой шее показалась мне марионеточной.
– Да-да-да! Конечно, Григорий! Честное слово! Это… это и будут мои извинения перед тобой! Ты абсолютно прав! – Он почти захлебывался, его глаза бегали, выискивая в моем лице подтверждение, что буря миновала. Я видел, как в его голове щелкают жалкие, практические расчеты: Тит мертв, его боевая группа разгромлена, а перед ним сидит тот, кто смог это сделать. Логика подсказывала ему лишь один выход – привлечь эту силу на свою сторону, «откупиться» уступкой, которая, в сущности, ничего не стоила, ибо без Тита «ударный отряд» и так был пустым звуком.
«Вот он, момент, – холодно констатировал я про себя, наблюдая, как в его глазах мелькает облегченная догадка. – Момент, когда страх рождает не ненависть, а рабскую покорность. Он уже не видит во мне угрозу – он видит инструмент, который слишком опасен, чтобы им пренебрегать. И потому готов склонить голову».
– Есть и второе условие, – произнес я, нарушая его кратковременную эйфорию.
Он насторожился, но кивнул, готовый, кажется, на все.
– Говори.
– Мне нужен доступ ко всей запрещенной литературе, что есть в твоем распоряжении. Ко всей, Алексей Петрович. Ко всем вашим прокламациям, программам, ко всем этим «Колоколам» и «Искрам». Ко всему архиву.
Забайкальский махнул рукой, словно отмахиваясь от назойливой мухи — эта просьба казалась ему лишь мелкой, тривиальной статьёй расходов, которая не значила ничего.
– Да запросто! Все, что угодно, Григорий. Я сам пришлю тебе все, что есть, всё-таки мы соратники, поэтому мы должны быть во всеоружии!
Он ухмыльнулся кривой, подобострастной ухмылкой, полагая, что цена вопроса исчерпана. И тогда я нанес свой главный удар. Тихий, точный, как удар стилета в солнечное сплетение.
– Я имею в виду, – сказал я, ни на йоту не меняя интонации, – и книги по демонологии. Все, что у тебя есть, всё то, что получала Алиса. Все, что ты можешь достать.
Эффект был мгновенным и куда более мощным, чем от вести о смерти Тита. Если тогда на его лице был страх, то теперь на нем отразился настоящий, неподдельный, метафизический ужас. Все его черты застыли, будто высеченные из льда. Кровь отхлынула от его лица с такой стремительностью, что оно стало не просто бледным, а прозрачно-белым, как бумага, сквозь которую проступал синеватый рисунок вен. Его губы, еще секунду назад растянутые в жалкой улыбке, безвольно разомкнулись. Глаза, эти маленькие, хитрые глазки, в которых обычно копошились лишь низменные страхи и амбиции, расширились до невозможного, и в их глубине, за мгновенно сформировавшейся пленкой ужаса, я увидел нечто иное – древний, первобытный страх перед тем, что лежит за гранью человеческого понимания, перед тем, с чем даже самый отчаянный революционер не готов иметь дело. Он смотрел на меня уже не как на опасного соратника или коварного врага, а как на нечто чужеродное, как на носителя чумы, как на человека, который, сам того не ведая, ступил на тропу, ведущую в кромешную тьму, и теперь тянул за собой в эту бездну всех окружающих. Он не произнес ни звука. Он просто сидел, превратившись в статую леденящего ужаса, и в этой немой реакции было больше смысла, чем в любых его словах.
Глава 9
Молчание, последовавшее за моими словами, было иным, нежели предыдущее. Оно не было звенящим и напряженным, а стало тяжелым, густым, как расплавленный свинец, заливающий собой все вокруг. Забайкальский сидел, все так же белый, как мел, и его пальцы судорожно цеплялись за край стола, будто он боялся, что его сейчас унесет неведомым потоком в какую-то запредельную бездну. Ужас, застывший в его глазах, медленно отступал, уступая место растерянности и какой-то животной, практической озабоченности. Он был как загнанный зверь, который, поняв, что прямой угрозы нет, начинает лихорадочно искать лазейку, путь к отступлению.
– Демонология… – наконец выдохнул он, и это слово прозвучало на его устах кощунственно и неуверенно, словно он боялся, что его простое упоминание может призвать нечто нежелательное. Он нервно облизал пересохшие губы. – Григорий… Понимаешь… есть одна проблема. Последняя партия… та, что как раз должна была содержать и такие… специфические труды… Она не дошла.
Он помолчал, собираясь с мыслями, его взгляд бегал по сторонам, избегая встречаться с моим.
– Тит как раз и должен был разобраться с этим. Выяснить, кто перехватил груз на границе, еще до того, как он попал к нашим… к гробовщикам. – Он махнул рукой, словно отмахиваясь от несущественных деталей известного ему процесса. – Теперь… теперь это ложится на тебя. Разберись с этим, и тогда… тогда у тебя будет доступ ко всему. Ко всем архивам, ко всем ящикам, что пылятся на наших складах. Многие из этих книг на немецком, идут из-за границы, особенно то, что тебе… интересно. Но я уверен, для человека твоего склада и образования это не станет преградой.
Тон его стал деловым, почти привычным, тем самым, каким мы когда-то обсуждали планы листовок или организацию сходок. Но под этой скорлупой нормальности сквозил предательский страх. Он предлагал сделку, и в его глазах читалось отчаянное желание направить мою новообретенную, пугающую энергию в управляемое русло, превратив меня из угрозы в инструмент для решения своей проблемы.
«Смотри, как ловко он переводит стрелки, – холодно усмехнулся я про себя. – Минуту назад он трепетал от одного слова, а теперь уже строит меня в ряд, как солдатика. Он боится не меня, а того, что я могу принести с собой. И хочет этим управлять. Жалкий человечишка».
– Что известно? – спросил я, откинувшись на спинку стула и скрестив руки на груди. Мой тон был сухим, безразличным, словно речь шла о поставке угля, а не о книгах, способных перевернуть само мироздание.
Забайкальский оживился, почуяв, что диалог возвращается в привычные для него бюрократические рамки.
– Пропала совсем недавно. Буквально вчера. Но задержек на этапе переправы через границу у нас никогда не было. Цепочка отлажена годами. Поэтому ясно – проблема на том конце. Грузом занимались нанятые со стороны контрабандисты, те самые, что всегда и работали на этом маршруте. С ними никогда не было проблем, они – как часы. Но… – он многозначительно поднял палец, – проверить их все же стоит. Вдруг они вдруг возжелали перепродать наш груз? Хотя… – он хмыкнул, – маловероятно. Кому сдалась наша макулатура? Они же не в курсе, что помимо революционного словоблудия там есть и… иное.
Он нервно оглянулся, будто опасаясь, что сами стены этого вонючего подвала могут услышать его. Затем, понизив голос до конспиративного шепота, начал раскладывать передо мной всю цепь, словно карты на столе, чтобы я видел, где кого могла подстеречь засада.
– Смотри. Первое звено – это немецкие идеологи. Их типографии в Берлине, Цюрихе… Они печатают. Но они – теоретики, они не знают о каналах доставки. Дальше – наши же, российские революционеры, но осевшие в Германии. Связное звено. Они связаны с этими профессорами, приобретают литературу через свои сети. Именно они заведуют организацией поставок. Им… – он замялся, – в общем, им невыгодно обрубать канал. У них есть возможность просто его придержать, если что. Но я не исключаю, что кто-то из них мог повести двойную игру.
«Вероятно, – подумал я, глядя на его беспокойное лицо. – Кто-то из этих «осевших» мог сдать канал охранке за право спокойно доживать свой век на немецком пиве и сосисках. Или просто переметнуться к более сильной фракции».
– Дальше – контрабандисты, – продолжал Забайкальский. – Те, кто непосредственно переводит груз через кордон. Наемники. Исполнители. Как я уже сказал, с ними проблем не было. Но и их проверить стоит. Хотя, еще раз повторю, едва ли они нашли покупателя на такой специфический товар. И, наконец, мы. Получатели. Кружок. Мы заинтересованы в литературе больше всех. Так что, как видишь, загадка.
Он развел руками, изображая полную недоумения. Его лицо, все еще бледное, теперь выражало чисто практическое беспокойство за судьбу партии запрещенки. Казалось, он уже забыл о демонологии и видел перед собой лишь пропажу нескольких ящиков с крамольными брошюрами.
«Как просто он все раскладывает. Немцы, связные, контрабандисты, получатели. Как в бухгалтерской книге. Он не понимает, что в этих ящиках может находиться нечто, что сделает все его революции и контрреволюции бессмысленными. Нечто, что перечеркнет все их игры в подполье».
– Хорошо, – сказал я, поднимаясь с табурета. Звук моего голоса заставил его вздрогнуть. – Я разберусь.
Больше нечего было говорить. Мы обменялись кивками – два заговорщика, заключившие негласный и опасный союз. Его люди молча расступились, давая мне пройти к выходу. Я чувствовал их взгляды на своей спине – смесь страха, ненависти и любопытства.
Я вышел из трактира, и меня обдало холодным, промозглым воздухом. Ночной дождь уже не лил, а сеял мелкой, колючей изморосью, превращая улицы в сплошное месиво из грязи и растаявшего снега. Фонари, редкие и тусклые, отражались в черных лужах, словно слепые глаза утопленников. Я натянул потрепанный воротник пальто и двинулся прочь, не оглядываясь.
Но уже через несколько шагов во мне проснулся тот самый, отточенный годами конспирации и предательства, звериный инстинкт. «Он не отпустит тебя просто так, – шептал мне внутренний голос, холодный и бдительный. – Он должен убедиться. Убедиться, что ты не ведешь его к Седову прямо сейчас. Он пошлет хвост».
И я начал петлять. Сначала просто свернул в первый же переулок, затем прошел через вонючую, темную арку, ведущую в какой-то внутренний дворик, заваленный битым кирпичом и пустыми бочками. Я ускорялся, замедлялся, останавливался якобы поправить сапог, резко разворачивался и шел в обратном направлении. Мои чувства обострились до предела. Я не видел никого конкретного, ни одной подозрительной фигуры, но я был абсолютно уверен, что они есть. Эта уверенность была такой же плотной и реальной, как влажная ткань моего пальто на плечах. Я чувствовал их присутствие кожей – невидимые глаза, следящие за мной из-за углов, из-за занавесок в окнах, из мрака подворотен. Весь город, этот гигантский, пропитанный потом и ложью организм, казалось, следил за моими перемещениями, затаив дыхание.
Я шел, превратившись в один большой, напряженный нерв, в слух и в зрение. Грязь чавкала под моими каблуками, отбрасывая липкие брызги. Изморось покрывала лицо ледяной пленкой. Я пересек пустырь, где ветер гулял на просторе, гоняя перед собой бумажный мусор и шелестя прошлогодней бурьяном, потом снова нырнул в лабиринт узких, кривых улочек. И так – до тех пор, пока внутреннее чутье не просигналило: чисто. Тень отступила.
Только тогда я позволил себе выдохнуть и изменить курс. Я направлялся теперь в другое место, в самое логово зверя. Через несколько минут я вышел на знакомую, широкую улицу. И вот он, возвышающийся в промозглом полумраке ночи, – огромный, мрачный, желто-кирпичный особняк на Гороховой. Здание Охранного отделения. Оно стояло, как каменный идол, испускающий в окружающее пространство волны холодной, безразличной власти. Его окна были темными, слепыми, но я знал, что за ними кипит своя, особенная жизнь, жизнь пауков, ткущих невидимые сети для таких мух, как я.
Я не стал подходить близко. Остановившись в тени напротив, я выждал, пока по тротуару не засеменит фигура какого-то бродяги, закутанного в лохмотья, с пустым, ничего не выражающим лицом. Я вышел к нему навстречу, сунул ему в руку медный пятак, свернутый в бумажку, и тихо, без эмоций, произнес:
– Для капитана Седова. Жду в условленном месте. Час ночи.
Бродяга, не глядя на меня, лишь кивнул, спрятал монету в недра своей одежды и поплелся прочь, растворившись в темноте так же быстро, как и появился. Канал был запущен.
И тогда, повинуясь внезапному, острому импульсу, я развернулся и быстрым шагом пошел прочь от Гороховой, в сторону, противоположную дому Оли, в сторону, которую не посещал уже несколько недель. Инстинкт гнал меня туда, словно перелетную птицу – на юг. Я шел, почти не замечая окружающего, мои ноги сами несли меня по знакомым, хоть и залитым грязью, маршрутам.
И вот, наконец, я увидел ее. Академия. Высокое, строгое здание из серого камня, с колоннами у входа и высокими, арочными окнами. Оно стояло, озаренное тусклым светом уличных фонарей, и казалось островком иного, упорядоченного мира в этом хаосе грязных улиц и вонючих подвалов. Перед ее главным входом, несмотря на поздний час и отвратительную погоду, сновали темные, беспокойные силуэты. Студенты. Они выходили из подъезда, заходили в него, собирались небольшими группами, о чем-то оживленно споря, их молодые, наполненные важностью своей учености голоса долетали до меня обрывками, теряясь в шуме города. Они были частью того мира, который я покинул, того мира формул, лекций, чистой науки и отстраненных философских диспутов. Мира, который теперь казался мне невероятно далеким, почти ирреальным, словно декорация к спектаклю, в котором я больше не играл.
Я остановился в тени напротив, глядя на это движение, на эти лица, еще не искаженные страхом, предательством и болью, и чувствовал, как во мне поднимается что-то тяжелое и горькое. Что-то вроде тоски по тому, чего уже не вернуть, и презрения к тому, кто я теперь есть. Я стоял, закутанный в мокрое от дождя пальто, с обрубком пальца, спрятанным в кармане, с холодом власти и безумия в душе, и смотрел на свою прошлую жизнь, кипящую на ступенях Академии, как призрак, не имеющий права переступить ее порог.
Я постоял еще несколько минут, впитывая этот странный, двойственный покой, который дарило мне здание Академии. Оно было одновременно и родным, и чужим, как дом, в который возвращаешься после долгой, изматывающей войны, и понимаешь, что твое место в нем уже занято кем-то другим, а ты сам принес с собой с фронта слишком много грязи и смерти. Наконец, я сделал глубокий вдох, втягивая в себя не вонь улиц, а знакомый запах старого камня, воска для паркета и чего-то неуловимого – запах знаний, что веками накапливались в этих стенах, словно пыль на корешках фолиантов. И шагнул вперед, переступив невидимую, но осязаемую грань между двумя мирами.
Широкие мраморные ступени, отполированные тысячами ног, холодные и безразличные, повели меня наверх. В вестибюле, под высоким сводчатым потолком, кипела жизнь, но жизнь иная, не уличная. Студенты сновали туда-сюда, с папками под мышками, громко споря о каких-то теоремах или последней лекции Варламова. Большинство проходило мимо, не удостаивая меня взглядом – я был для них просто еще одним пятном в общей картине. Но некоторые – те, кто знал меня раньше, – замечали. Их взгляды, скользя по моей фигуре, вдруг задерживались, в них вспыхивало мгновенное узнавание, а затем – удивление, переходящее в настороженность. Я видел, как они перешептывались, бросая в мою сторону быстрые, исподлобья взгляды. Я был для них призраком, внезапно материализовавшимся из небытия, и мой вид – осунувшийся, с темными кругами под глазами, в потрепанной, немодной одежде – явно не соответствовал их воспоминаниям о бывшем блестящем студенте.
Я не смотрел на них в ответ, глядя прямо перед собой, и продолжал свой путь вглубь здания, по длинным, знакомым до боли коридорам, где из-за дубовых дверей доносились приглушенные голоса профессоров и скрип мела по грифельным доскам. Я направлялся в восточное крыло, к своим комнатам в общежитии, и уже почти дошел до поворота, ведущего в жилой корпус, как из одной из дверей вышел он – сухопарый, седой, с очками на кончике носа, профессор Игнатий Петрович, читавший у нас историю магических институтов. Он шел, уткнувшись в какие-то бумаги, и почти наткнулся на меня.
– А-а, Грановский, – произнес он, поднимая на меня взгляд, в котором читалась скорее рассеянность, чем недовольство. Он поправил очки. – Вы, наконец, соизволили нас почтить своим присутствием. Пропусков, между прочим, у вас накопилось… – он махнул рукой, словно отмахиваясь от назойливой цифры, – предостаточно. Непорядок, молодой человек. Совершеннейший непорядок.
Его тон был скорее формальным, отчитал он меня для проформы, мимоходом, как это делают с сотнями нерадивых студентов. Во всем его облике не было ни капли того подлинного интереса или подозрения, что я видел в глазах Забайкальского. Здесь я был просто одним из многих, слегка выбившимся из графика.
– Виноват, Игнатий Петрович, – сказал я, слегка склонив голову, изображая почтительность, которая давалась мне сейчас с невероятным трудом. Внутри все сжималось от этого фарса. – Семейные обстоятельства… Постараюсь впредь быть осмотрительнее.
– Семейные, несемейные… – пробурчал он, уже отводя взгляд и снова погружаясь в свои бумаги. – Учиться надо. Талант не стоит зарывать. – И, не прощаясь, он засеменил дальше по коридору, оставив меня стоять в одиночестве.
Я повернул за угол и вошел в более узкий, с низкими потолками коридор общежития. Воздух здесь был другим – пахло дешевым мылом, вареной картошкой и юношеским потом. И вот, почти у самой двери в мою комнату, я столкнулся с ним буквально нос к носу. Рыжий, высокий, с широкими плечами и простодушным, открытым лицом, Артем расплылся в улыбке, которая, казалось, осветила весь этот унылый коридор.
– Гришка! Черт, а я уж думал, тебя в солдаты забрили или ты сбежал с цирком! – Он хлопнул меня по плечу с такой силой, что я едва удержался на ногах, и странное, почти забытое чувство тепла разлилось по моему телу. В его компании, в этой его детской, беззаботной непосредственности, я всегда чувствовал себя на удивление спокойно, словно попадал в некий защитный кокон, где не было места ни подвалам, ни предательствам, ни холодным расчетам. Здесь был просто Артем, который мог говорить о лошадях, о пиве и о глупостях, и это было такой роскошной, такой недостижимой простотой.
– Загулял немного, – усмехнулся я в ответ, стараясь, чтобы мой голос звучал так же легко.
Но его зоркий, хоть и простодушный взгляд, уже уловил что-то не то. Он присмотрелся, и его улыбка медленно сползла с лица. Его глаза упали на мою левую руку, которую я по привычке держал полусогнутой, стараясь не привлекать к ней внимания.
– Гришь… а это что такое? – тихо спросил он, кивнув на отсутствующий палец. В его голосе прозвучала неподдельная тревога. – Что у тебя случилось? Где ты пропадал-то?
Внутри все сжалось. Ложь, готовая сорваться с языка, показалась мне вдруг невыносимо пошлой и убогой. Но сказать правду было невозможно. И тогда я выдавил из себя нечто среднее – горьковатую, отстраненную шутку, призванную отгородиться, но не оскорбить.
– Да так… – я пожал плечами, делая вид, что рассматриваю свой обрубок с неким философским любопытством. – С десятью пальцами был слишком хорошим магом. Не по-товарищески это. Решил дать судьбе шанс немного уравнять шансы для остальных.
Артем смотрел на меня с немым вопросом, не понимая, серьезно ли я или издеваюсь. Но потом он медленно покачал головой, и на его лицо вернулась тень улыбки, хотя и озадаченной.
– Чокнутый ты, Грановский. Рехнулся окончательно. Ладно, не хочешь говорить – не надо. Заходи как-нибудь, расскажешь, что за ахинею на парах несут, а то я вечно на второй лекции засыпаю.
Он еще раз хлопнул меня по здоровому плечу и прошел дальше, оставив меня на пороге моей комнаты. Я зашел внутрь, щелкнул замком и прислонился спиной к прохладной деревянной поверхности двери. Комната была такой, какой я ее оставил – застеленная кровать, книги на столе, пыль на подоконнике. Здесь пахло мной – старым, прежним мной. Я медленно разделся, с наслаждением ощущая грубую, но чистую ткань простыней на своей измученной коже, и погрузился в глубокий, беспробудный сон, в котором не было ни снов о змеях, ни кошмаров о подвалах, лишь пустота и забвение.
Утро пришло серое, безразличное, но на удивление спокойное. Я погрузился в беззаботную, почти механическую рутину студенческой жизни. Сходил на лекцию по истории магии, где седой, как лунь, профессор Ипполит Матвеевич монотонным голосом вещал о Первой Сецессии в Древнем Риме, но не обычной, которую я ожидал, а вполне магической.
– Представьте, – говорил он, обводя аудиторию потухшим взглядом, – патриции, потомки древнейших магических родов, те, в чьих жилах текла кровь авгуров и фециалов, всерьез полагали, что сама мысль о том, чтобы дать хоть какой-то, пусть самый малый, голос в управлении государством плебеям, лишенным наследственного дара, есть величайшее кощунство. Они видели в магии не инструмент, а божественную привилегию, дарованную кровью. Конечно, когда речь идёт о божественном, латины вообще и римляне в частности становились особенно чувствительны. Им представлялось, что дать голос человеку без магического дара, означает совершить кощунство. Они всерьёз верили, что это может навлечь гнев Юпитера и эта вера для них была частью политической реальности. И когда плебеи, устав от бесправия, ушли на Священную гору, угрожая основать свой город, патриции испугались не столько экономического коллапса, хотя и этого отрицать нельзя, сколько того, что боги, лишившись должного почитания от всей общины, отвернутся от Рима. Патовая ситуация для всех полутора сотен магических родов Рима. Их уступки были выстраданы не справедливостью, а страхом перед гневом небес, который, как они верили, могла вызвать и магическая немота половины народа.
Я слушал, глядя в запотевшее окно, и думал о том, как мало изменился мир. Все те же патриции и плебеи, те, у кого есть власть – магическая или государственная – и те, у кого ее нет. Только формы стали изощреннее.
Потом была лекция по метамагии. Молодой, увлеченный доценТ Каллиников, с горящими глазами, пытался объяснить нам основы, опираясь на новейшие, едва ли не крамольные теории.
– Представьте поток маны не как реку, – говорил он, размахивая руками, – а как бесчисленное множество частиц, каждая из которых пребывает сразу во всех возможных состояниях! Наша воля, наше заклинание – это не палка, которой мы направляем воду, а… наблюдение! Сам акт нашего сознательного намерения коллапсирует вероятностную волну этих частиц, заставляя их проявиться в нужном нам месте и с нужным нам эффектом! Мы не приказываем миру – мы выбираем один из бесчисленных вариантов его существования, просто обращая на него свое внимание!
Слушая его, я снова почувствовал тот странный холодок, что пробегал по спине в церкви. Если магия – это лишь акт выбора одной реальности из множества, то что есть всемогущество, как не способность выбирать любую? И не является ли тогда мое стремление не магией в привычном смысле, а просто… сменой оптики?
После лекций я, по старой памяти, зашел в кабинет к Варламову. Дмитрий Федорович встретил меня не упреками, а тем же спокойным, чуть грустным взглядом из-под густых бровей. Его кабинет был завален книгами и свитками, воздух был густ от запаха старой бумаги и чернил.
– Ну, где вас носит, Григорий? – спросил он, откладывая в сторону перо. – Наука, знаете ли, не терпит длительных отлучек. Она, как капризная дама, требует постоянного внимания.
Мы разговорились, и речь зашла о его последних изысканиях – теории абстрактных артефактов. Варламов, как всегда, упирал на чистоту научного подхода.
– Возьмем, к примеру, эгрегоры, – сказал он, сложив пальцы домиком. – Эти коллективные психические образования, питаемые верой и волей множества людей. Я убежден, мы их не создаем. Мы их… открываем. Как Колумб открыл Америку. Она существовала и до него, просто была не известна европейскому сознанию. Так и эгрегоры – они суть объективные, хоть и нематериальные, сущности в метафизическом ландшафте. Ритуал, вера – это не творение, это настройка восприятия, ключ, позволяющий нам установить связь с уже существующей реальностью.
Я слушал его, и во мне зрело несогласие, рожденное не только академическим интересом, но и глубинным, личным опытом.
– А шахматы, Дмитрий Федорович? – вдруг спросил я. – Вот есть игра в шахматы. Она ведь абстрактна? Ее нельзя отождествить ни с одной конкретной доской, ни с одними фигурами. Она – свод правил, идея. И разве она не была создана людьми? Кем-то, кто впервые сформулировал эти правила, кто придумал ходы для короля и пешки. Разве ее не существовало до этого акта творения?
Варламов покачал головой, усмехнувшись.
– Вы путаете, Григорий. Шахматы – это концепт, модель. Она была создана, да, но как социальный конструкт. Эгрегор же… он обладает собственной, независимой от отдельного сознания, силой. Он влияет на мир. Это не модель, это… платоновский эйдос, если хотите. И он был всегда.
– А если кто-то создаст новую игру? – не унимался я. – С абсолютно новыми правилами, которых никто и никогда не знал. Разве в момент ее создания он не сотворит новую абстрактную сущность? И если эта игра захватит умы миллионов, не станет ли она со временем таким же эгрегором, обладающим силой? Где грань между созданием концепта и открытием эйдоса?
Спор затянулся, но так и не пришел к единому мнению. Варламов остался при своем – эгрегоры открываются. Я же ушел, унося в себе сомнение.
Вернувшись в свою комнату, я лег на кровать и уставился в потолок. Мысли, запущенные этим спором, кружились в голове, цепляясь за самое больное. Эгрегор, который я создал… или думал, что создал. Тот самый, что был моим самым сокровенным, никому не ведомым проектом, тайной, скрытой ото всех, даже от Варламова. Что, если Варламов прав? Что, если тот сложный, многоуровневый ритуал, что я провел в полнолуние, используя архаичные символы и собственную кровь, был не актом творения, а лишь… ключом? Могучим, сложным, но всего лишь ключом, который не создал новую реальность, а лишь открыл дверь в уже существующую? Иллюзия создания была так сильна, так сладостна… но что, если это была всего лишь субъективная уверенность, рожденная мощью пережитого опыта?
И тогда, холодной змеей, заполз самый страшный вопрос: а если я не создатель, а всего лишь смотритель? Если я не питаю свой эгрегор, а, наоборот, сам являюсь каналом, через который нечто иное, неведомое и, возможно, чудовищное, подпитывается моей волей, моей верой, моей силой? Не означает ли открытие эгрегора, что я, сам того не ведая, подключился к какому-то древнему, безразличному источнику, став его рупором и слугой?
С этими темными, не дающими покоя мыслями, без какого-либо конкретного итога или утешения, я и провалился в тяжелый, беспокойный сон, где образы патрициев-магов, коллапсирующих вероятностей и безликих, могущественных эгрегоров смешались в один тревожный, безысходный хаос. Последним ощущением, прежде чем сознание полностью отключилось, было смутное, но неотступное чувство, что я стою на краю пропасти, глубину которой даже не могу себе представить, и что следующего шага, который я сделаю, назад уже не будет. Никогда.
Глава 10
Сон, тревожный и бессмысленный, развеялся, как дым, с первыми звуками академического звонка. Я встал, ощущая на себе тяжесть не столько прошедшей ночи, сколько груза тех неразрешенных вопросов, что висели на душе свинцовыми гирями. Последние дни я провел, словно затворник, погруженный в учебу с почти маниакальным упорством. Лекции, библиотека, снова лекции. Это было бегство, я отдавал себе в этом отчет, бегство в знакомый, структурированный мир формул и дат, где все подчинялось логике, а не слепой ярости или холодному расчету предательства.
Очередная лекция по истории магии была посвящена эпохе Поздней Республики, а точнее – реформам братьев Гракхов. Профессор Ипполит Матвеевич, монотонно бубня, словно читал заупокойную службу по давно умершим идеалам.
– Тиберий Гракх, – вещал он, обводя потухшим взглядом полупустую аудиторию, – предложил свой знаменитый аграрный закон. Но за сухой формулировкой о переделе земель скрывалась иная, магическая драма. Вы должны понимать: патриции были не просто аристократами. Они были хранителями древнейших фамильных линий, чья сила, чья мана, была завязана на владении определенными землями, освященными предками. Передать клочок такой земли плебею, лишенному дара, значило не просто обедниться материально. Это был акт святотатства, ослаблявший саму магическую мощь рода. А Гай Гракх, младший брат, пошел еще дальше – он требовал допуска не-магов в коллегии понтификов! Для патрициев это было все равно что предложить слепому судить о живописи. Их сопротивление было отчаянным, ибо речь шла не о деньгах и не о власти в привычном смысле, а о самом источнике их существования как касты. Они убили Тиберия, убили Гая, не потому, что те покушались на их кошельки, а потому, что те покушались на сам принцип их бытия.
Я слушал, глядя в запыленное окно, за которым медленно плыли серые, рваные облака, и думал о том, как все циклично. Те же Гракхи, те же патриции, те же плебеи. Только теперь патриции – это Забайкальский с его кольцом-блокиратором, Седов с его охранным отделением, все те, кто пытается контролировать источник силы. А я… кто я? Новый Гракх, требующий передела магических «земель»? Или нечто иное, чему еще нет имени в их учебниках?
Лекция кончилась. Студенты поднялись с грохотом отодвигаемых стульев, и я, вместе с потоком, выплыл в коридор. Голова была тяжелой от мыслей, и мне отчаянно требовалась перемена декораций, глоток чего-то простого и не требующего умственного напряжения. И как по заказу, у выхода из главного корпуса я наткнулся на Артема. Его рыжая шевелюра, как вымпел, маячила в толпе.
– Гришка! Куда собрался? На обед? – он хлопнул меня по плечу, и его простодушная энергия на мгновение развеяла мой мрак.
– Куда-нибудь, где тише, – ответил я, с легкой улыбкой. – От этих ваших Гракхов голова трещит.
– Да ну их, этих древних римлян, – махнул он рукой. – Пойдем, я знаю одно местечко.
Мы вышли на улицу. Прохладный весенний воздух, пахнущий влажной землей и дымом из труб, был пьянящим после спертой атмосферы лекционных залов. Мы направились по мостовой, обходя лужи и редких прохожих, как вдруг Артем толкнул меня локтем в бок.
– Смотри-ка, – тихо сказал он, кивая вперед.
Из-за угла, грациозно переступая по мокрой брусчатке, чтобы не замочить туфельки, появилась она. Юлианна. Рыжие волосы, собранные в небрежный узел, казалось, вбирали в себя весь скудный свет этого серого дня, а зеленые глаза, обычно такие живые и насмешливые, сейчас были устремлены куда-то вдаль, в какую-то свою, важную точку на горизонте. Она шла прямо на нас, и я на мгновение замер, неуклюже пытаясь сообразить, что сказать, как посмотреть. Но она, не сбавляя шага, демонстративно, с ледяным совершенством, провела мимо нас, словно мы были частью уличной мебели – двумя ничем не примечательными тумбами у входа в Академию. От нее пахнуло духами – легкими, цветочными, знакомыми до боли, и этим запахом она отмерила между нами незримую, но непреодолимую дистанцию.
Мы прошли еще несколько шагов в гнетущем молчании.
– Ну, кажется, ты ее окончательно потерял, – с сожалением в голосе констатировал Артем, оглядываясь на ее удаляющуюся стройную фигурку. – Обижена, ясное дело. Жутко обижена. А знаешь, мне кажется, – продолжал он, понизив голос, – она не просто дуется. Она ждет. Объяснений, внимания, каких-нибудь… извинений, что ли. Это же все от беспокойства, понимаешь? Она за тебя волновалась. Сильно.
Я молчал, глядя себе под ноги, на размытые колеи от пролеток на грязном снегу. Мимо нас, позванивая колокольчиком, проехала легкая бричка, забрызгав нас жидкой грязью. Возница что-то крикнул нам вслед, но слова его потонули в городском шуме.
«Объяснений, – горько усмехнулся я про себя. – Что я ей скажу? Что отгрыз себе палец, чтобы вырваться из заточения? Что договорился с одним подпольщиком найти пропавшие книги по демонологии? Что собираюсь стать богом? Она сочтет меня сумасшедшим. И будет права».
– Сейчас вообще не до этого, Артем, – наконец выдохнул я, и голос мой прозвучал на удивление уставшим, вымотанным до самой глубины, без всякой надежды на скорое восстановление. – Честно. Не до девушек, не до объяснений. Ни до чего.
Артем посмотрел на меня внимательно, пристально, и в его простых, ясных глазах я увидел не осуждение, а понимание. Он не знал подробностей, но он уловил тон, эту неподдельную, не наигранную усталость, что исходила от меня, как холод от камня. Он кивнул, больше не настаивая.
– Ладно, понятно. Не буду лезть.
Мы свернули в переулок и через пару минут уже подходили к невзрачному кабачку с вывеской «У пьяного гнома» – излюбленному месту отдохновения небогатых студентов. По пути Артем, видимо, желая сменить тему, спросил:
– Кстати, ты к сессии готовишься? К практической, я имею в виду. Апрельской.
Я замедлил шаг и посмотрел на него с искренним, неподдельным недоумением.
– К какой сессии?
Артем аж подпрыгнул на месте.
– Ты что, правда не в курсе?! Да пока тебя не было, нам объявили! Испытания – в конце учебной недели, через выходные!
У меня внутри все похолодело и обрушилось куда-то в бездну. Вихрь последних событий – побег, раны, Забайкальский, Седов, пропавшие книги – полностью вытеснил из моей головы все академические дела. А у меня… у меня оставалось всего полторы недели. Полторы недели, чтобы не только подготовиться к самым важным практическим испытаниям в году, но и разобраться с историей пропажи, которая грозила мне куда более серьезными последствиями, чем неуд по магическому искусству.
– Что именно? – спросил я, и голос мой прозвучал приглушенно, словно из соседней комнаты.
– Ну, как всегда, – Артем, не замечая моего состояния, с энтузиазмом принялся раскладывать. – Сначала всем поголовно – тест на ЭСЗ. Эфирную Силу Заклинаний. Тот самый, что при поступлении был. Помнишь, ты тогда всех уделал со своими двенадцатью баллами? Меншиков-то, второе место, всего семь и восемь набрал! Пропасть, да?
Я кивнул, машинально. Да, я помнил. Тот день, тот холодный, сияющий осенний день, когда измерительный кристалл вспыхнул таким ослепительным светом, что у профессоров попадали очки. Двенадцать баллов из двенадцати возможных. Феноменальный результат. Но тогда я был другим. Чистым, полным сил, не отравленным цинизмом и не ослабленным кровопотерей и пытками. Уверен ли я, что мой показатель остался прежним? Внутренний голос, холодный и беспристрастный, отвечал: нет. Не уверен.
– А потом, – продолжал Артем, распахивая передо мной дверь в кабачок, откуда пахнуло хмелем и жареным луком, – для нас, магических направлений, – тест на управление стихиями. Базовый, конечно, но все же. Огонь, вода, воздух, земля. Нужно будет продемонстрировать контроль.
Мы вошли внутрь, но его слова долетали до меня как будто сквозь толстое, звуконепроницаемое стекло. Управление стихиями… ЭСЗ… Конец недели… Пропавшие книги… Забайкальский… Седов… Все это смешалось в голове в оглушительный, невыносимый гул. Я стоял на пороге шумного, дымного зала, чувствуя, как пол уходит у меня из-под ног. Ошарашенный. Раздавленный. Зажатый в тиски между двумя мирами, каждый из которых требовал от меня всего, не оставляя ни крохи на другой.
Мы протиснулись меж столиков, заваленных гранеными стаканами и глиняными кружками, и устроились в углу, на деревянной, липкой от множества пролитых напитков скамье. Артем помахал рукой хозяину, и вскоре перед нами возникли две кружки с мутным, желтоватым пивом, от которого тянуло кисловатым брожением и хмельной горчинкой. Я сделал большой глоток, и прохладная, невкусная влага на мгновение освежила пересохшее горло. После спертого воздуха академических коридоров и тяжелых мыслей эта простая, почти примитивная обстановка действовала умиротворяюще. Здесь не нужно было ни о чем думать, можно было просто существовать, слушая разноголосый гомон и наблюдая за жизнью, текущей мимо.
– Ну, так что там у нас с этими экзаменами? – спросил я, отставляя кружку. – Ты упомянул про ЭСЗ и стихии. А что остальным-то предстоит? Целителям, артефакторам?
Артем фыркнул, пренебрежительно махнув рукой, так что пиво у него в кружке захлюпало.
– Да у них, брат, лафа! Полная лафа! Артефакторы – те вообще должны просто представить любой магический артефакт. Ну, знаешь, какую-нибудь поделку – зажигалку, что ли, или амулет от головной боли. И это им засчитывается и как курсовая, и как экзамен! Один парень с нашего потока, слышал, вообще надумал часы магические делать, чтобы время показывали без пружины. Сидит теперь, ломает голову. А целители – те вообще сдают устный экзамен по анатомии да проходят небольшую практику на животных. Какой-нибудь кошке лапку подлечить или птичке с переломом крыла помочь. И все!
Я невольно усмехнулся. В его тоне звучала та самая, вечная зависть боевых магов к «технарям» и «лекарям».
– Ну, нам, видимо, всегда достается строже, – заметил я, снова пригубив пиво. – Не положено стихийникам расслабляться. Вся ответственность на нас – и в бою, и на экзамене.
В это время у стойки поднялся шум. Двое уже изрядно выпивших студентов – судя по всему, с факультета метамагии – громко спорили о чем-то, размахивая руками. Один из них, долговязый блондин, тыкал пальцем в грудь своему оппоненту, коренастому брюнету, и что-то кричал о «недопустимости коллапсирования волновой функции без ретрокаузальности». Тот в ответ хохотал и пытался поставить ему на голову пустой стакан. Хозяин кабака, краснолицый детина в засаленном фартуке, уже двигался в их сторону с явным намерением восстановить порядок.
– Гляди-ка, – флегматично заметил Артем, наблюдая за разворачивающейся драмой. – Метамаги опять за свое. На прошлой неделе они тут чуть ли не до пожара дело довели, пытаясь на спор доказать теорему о нематериальности эфира. Стекло потом по всему залу собирали.
Мы посмеялись, наблюдая, как хозяин берет за шиворот обоих спорщиков и вежливо, но неумолимо выпроваживает их на улицу. Шум на мгновение утих, сменившись довольным гулом остальных посетителей, получивших бесплатное представление.
– Ладно, с экзаменами понятно, – перевел я разговор, отвлекаясь от зрелища. – А что с курсовыми? Ты же вроде что-то писал?
Лицо Артема сразу вытянулось. Он с такой силой стукнул кружкой по столу, что я опасался за ее целостность.
– Ох, не напоминай! Выбрал, дурак, тему по истории! Показалась самой простой! Теперь вот третий день сижу, а воз и ныне там. Уже сто раз пожалел.
– И что же ты выбрал такого? – поинтересовался я, с любопытством глядя на его помятое от бессонных ночей лицо.
– Пишу об альтернативах эллинской системе магического образования в первом веке, – с пафосом, явно заученным из книг, провозгласил он. – Ну, знаешь, иудейское религиозное образование, например. Оно, в отличие от эллинского, где упор был на логику и постижение законов мира, строилось на тупом заучивании заклинаний, глубоко религиозно-этическом подходе и большей теургичности. Мол, магия – это не наука, а дар божий и общение с высшими силами.
Я поднял брови от искреннего удивления.
– Артем, да это же тема для кафедры церковной магии! Каким ветром тебя, стихийника, занесло в такие дебри?
– Да я и сам только пару дней назад, когда начал хоть что-то читать, это понял! – воскликнул он, разводя руками в комичном отчаянии. – А назад дороги нет, тему утвердили! Сижу теперь, вникаю в тонкости иудейского богословия первого века, а сам думаю – зачем мне все это? Лучше бы я, как все нормальные люди, про эффективность огненных заклятий в городском бою написал!
Мы снова рассмеялись. Эта беспросветная академическая беда, такая знакомая и всеобщая, на удивление веселила. В этих стенах, за кружкой плохого пива, все проблемы казались мелкими и решаемыми. Даже предстоящий экзамен по управлению стихиями отступал на второй план перед мучениями Артема с его курсовой.
Мы допили свое пиво, и настроение было легким, почти беззаботным. За окном кабака запела шарманка, и до нас донеслись звуки уличной песенки. На какое-то время я позволил себе забыть обо всем – о Забайкальском, о Седове, о пропавших книгах и обрубке пальца. Здесь и сейчас существовали только мы, два студента, болтающие о своих невзгодах.
– Ну, а у тебя-то с курсовой что? – поинтересовался Артем, когда кружки окончательно опустели. – Небось, тоже какую-нибудь умную тему выдумал?
Я покачал головой.
– Нет, мне повезло. Варламов засчитывает мою работу над проектом «Кристалл» как курсовую. Так что, хоть в этом у меня все неплохо.
Артем с завистью присвистнул.
– Вот везет же некоторым! Сидишь себе, колдуешь над каким-то камешком, и тебе за это пятерку в зачетку ставят. А я тут над свитками древними глаза ломаю. Хотел бы я так отлынивать от работы!
Мы расплатились и вышли на улицу, ослепленные уже по-настоящему весенним, хоть и все еще бледным солнцем. Воздух был свеж и прохладен, с мостовой поднимался пар. Мы зашагали обратно в сторону Академии, и я уже собирался ответить на его шутку какой-нибудь колкостью, как вдруг из подворотни прямо перед нами вынырнула неясная фигура и с размаху врезалась в меня.
Это был бездомный – тот самый тип, что вечно околачивался у Гороховой. От него несло потом, грязью и дешевым самогоном. Он что-то пробормотал невнятное, сунул мне в руку смятый клочок бумаги и, не останавливаясь, пулей умчался дальше, скрывшись в соседнем переулке.
– Эй, куда прешь?! – крикнул ему вдогонку Артем, но тот уже исчез. Он обернулся ко мне, смеясь. – Ну и народу по улицам шатается! Ты в порядке?
– Да, ничего, – ответил я, разжимая пальцы и чувствуя, как холодок пробегает по спине. В руке у меня лежал тот самый, знакомый медный пятак, завернутый в грязную бумажку. Сигнал. Вызов.
Мое настроение, еще секунду назад такое легкое и безоблачное, рухнуло в одно мгновение, словно подкошенное. Вся та временная, хрупкая идиллия, что сложилась за последний час, рассыпалась в прах. Кабак, смех, разговоры о курсовых – все это оказалось лишь короткой передышкой, иллюзией нормальной жизни, в которую я уже не мог погрузиться надолго.
– Ничего, – повторил я, пряча монету в карман. – Просто пьяный.
Мы дошли до знакомых мраморных ступеней Академии. Студенты все так же сновали туда-сюда, звенел колокол, возвещая о начале очередной пары. Здесь жизнь текла своим чередом – размеренно, предсказуемо, безопасно.
– Ну, я побежал, – сказал Артем, хлопая меня по плечу. – На метамагию опаздываю. Каллиников, говорят, сегодня что-то эдакое показывать будет. Не пропадай, а?
– Не пропаду, – ответил я, и мои слова прозвучали как-то уж слишком многозначительно.
Я постоял еще мгновение, глядя, как его высокая фигура растворяется в потоке студентов. Потом медленно развернулся и пошел прочь от Академии, в обратную сторону. Снова на улицы. Снова в грязь, в опасность, в паутину своих темных дел. Затишье кончилось. Пора было нырять обратно в пучину.
Глава 11
Холодный металл пятака жёг ладонь, словно раскаленный уголек, выпавший из печки. Я свернул в первую же подворотню, прижался спиной к шершавой, влажной стене и подцепил ногтем его край. Внутри оказалась записка. Я развернул грязный, засаленный клочок бумаги. На нем, выведенным неровным, убористым почерком, значился адрес: Грязный переулок, дом 4, квартира 12. Ни имени, ни времени. Только место. Знакомый до тошноты лаконизм Седова.
Я сунул бумажку в карман и, выйдя из подворотни, пустился в долгую, извилистую прогулку по самым немыслимым и грязным маршрутам, какие только мог придумать. Мой мозг, еще минуту назад расслабленный пивом и болтовней с Артемом, теперь работал с лихорадочной, холодной скоростью. Что сказать Седову? Правду? Но какая она, эта правда? Что меня схватили свои же, заподозрив в двойной игре, что я, как крыса, отгрыз себе палец, чтобы вырваться, и потом, в припадке ярости и страха, вырезал всех, кто был в том подвале? Это была правда, да. Но она была уродлива и показывала меня слабым, попавшим в ловушку. Седов не терпел слабости. Он мог понять предательство, жестокость, расчет – но не провал.
Нет, нужна была полуправда. Лак для гнилого дерева. Да, был конфликт. Да, Тит мертв. Но я вышел из него победителем, укрепил свои позиции, завоевал доверие Забайкальского. И теперь у меня есть доступ к схеме поставок. Это было правдой. Но я опускал причину конфликта – подозрения в моей связи с охранкой. Я должен был подать это как внутреннюю разборку, в которой я, агент Седова, ловко устранил конкурента и взял бразды правления в свои руки. А пропажу… пропажу нужно представить как задел для нового, грандиозного дела. Раскрытие всей сети. Немецких шпионов. Да, это может сработать. Седов был честолюбив, как павлин, и так же беспощаден. Перспектива громкого дела, повышения, ордена – это могло затмить его гнев по поводу моего самовольного отсутствия.
Я шел, не замечая ни грязи под ногами, ни прохожих, целиком погруженный в строительство хлипкого моста через пропасть, что зияла между мной и капитаном. Грязный переулок оказался на отшибе, застроенным покосившимися двухэтажными домишками, с заколоченными окнами и облупленными фасадами. Дом № 4 ничем не выделялся. Я толкнул обшарпанную дверь подъезда, пахнущую кошачьей мочой и плесенью, и поднялся по скрипящим, проваливающимся ступеням на второй этаж. Квартира 12. Дверь была не заперта.
Я вошел внутрь и замер, пораженный. Я бывал на конспиративных квартирах революционеров. Они всегда старались обставить их с некоторым, пусть и убогим, уютом – потертый коврик, занавески, может, даже канарейка в клетке. Здесь же была пустота. Голая, начисто выметенная комната с одним-единственным дешевым деревянным столом посредине и двумя такими же простыми стульями. На столе не было ничего – ни пылинки. Никаких следов жизни. Обои местами отклеивались, обнажая серую, сырую штукатурку. Это была не конспиративная квартира, а камера для допросов. Аскетизм здесь был доведен до такой степени, что становился инструментом психологического давления. Сама обстановка кричала: здесь нет места ничему лишнему, ничему человеческому. Только факты. Только дело. Только власть.
Время поползло, тягучее и безжалостное. Я стоял у окна, глядя в запыленное стекло на грязный двор-колодец, и чувствовал, как нервы натягиваются, как струны. Тишина была абсолютной, звенящей. Каждый удар собственного сердца отдавался в ушах глухим стуком. Я пытался дышать ровно, сохранять внешнее спокойствие, но внутри все сжималось в тугой, болезненный комок. Эта комната, эта пустота давила сильнее, чем любые крики и угрозы. Она была материализацией того холодного, безразличного контроля, что олицетворял собой Седов.
Наконец, я не выдержал. Резким, нервным движением я оттолкнулся от подоконника и сделал несколько шагов по комнате, просто чтобы размять онемевшие ноги, чтобы нарушить это гнетущее статичное ожидание. И в этот самый миг, словно он ждал именно этого признака слабости, сзади раздался щелчок замка.
Я обернулся. В дверном проеме стоял он. Капитан Седов. Невысокий, в простом, ничем не примечательном пальто, с бледным, почти восковым лицом, на котором выделялись лишь тонкие, бескровные губы и темные, гладкие волосы, зачесанные назад. Его внешность была нарочито обыденной, такой, что взгляд скользил по ней, не задерживаясь. Но глаза… Его глаза были двумя кусками серого льда. В них не читалось ни любопытства, ни гнева, ни усталости – лишь плоское, абсолютное безразличие ко всему живому. Он вошел бесшумно, закрыл за собой дверь и жестом, полным странной, вальяжной небрежности, указал на стол.
– Садитесь, – произнес он, и его голос был таким же плоским и безжизненным, как его взгляд.
Мы сели друг напротив друга. Он откинулся на спинке стула, я же сидел прямо, сцепив руки на коленях, чтобы скрыть их дрожь. Седов не спеша достал из внутреннего кармана портсигар, вытащил папиросу, закурил ее, не предлагая мне, и сделал глубокую затяжку. Дым, едкий и густой, медленно пополз в мою сторону, словно физическое воплощение его власти, его права делать здесь все, что ему вздумается.
Он выпустил струйку дыма мне в лицо и наконец произнес одно-единственное слово, точное и холодное, как лезвие гильотины:
– Говорите.
И я начал. Голос мой звучал, на удивление, ровно и спокойно, будто не во мне говорил. Я рассказал о конфликте с Титом, опустив, разумеется, истинную его причину. Обрисовал его как стычку амбиций, в которой мне удалось одержать верх. Упомянул, что Тит мертв, и что теперь я занял его место в иерархии кружка. Затем я перешел к главному – к схеме поставок запрещенной литературы из-за границы. Я описывал цепочку – немецкие идеологи, российские эмигранты-связные, контрабандисты, получатели – стараясь, чтобы мой рассказ звучал как доклад ценного агента, добывшего стратегическую информацию. И под конец я выложил козырную карту.
– Забайкальский доверил мне расследование последней пропажи груза, – сказал я, глядя прямо в его ледяные глаза. – Это шанс. Шанс не просто перехватить очередную партию макулатуры, а выйти на всю сеть. Раскрыть ее полностью. Вплоть до немецких источников. Представьте, Петр Алексеевич, какое дело можно будет сшить – международный заговор, шпионаж под прикрытием революционной деятельности… Это же ваше повышение. Ваша звезда.
Я умолк, ожидая реакции. Хвалебной речи, разумеется, не последовало. Седов молчал, его взгляд скользнул с моего лица вниз, на мои руки, лежащие на столе. Он снова сделал затяжку и указал кончиком папиросы на мою левую руку, на красноватый, уродливый обрубок.
– А это что? – спросил он безразлично. – Ранее не припомню.
Внутри у меня все похолодело. Я не упоминал о пальце, надеясь, что он не заметит или не придаст значения.
– Кольцо-блокиратор, – коротко ответил я, стараясь, чтобы голос не дрогнул. – Пришлось избавиться. Чтобы они мне больше не могли его надеть.
На губах Седова появилось нечто, отдаленно напоминающее усмешку. Нечто холодное и безрадостное.
– Жаль, – произнес он тихо, и в его голосе впервые прозвучала какая-то эмоция – легкое, почти интеллектуальное сожаление. – Очень жаль, что это сделали не мои руки. – Он помолчал, выпуская дым. – Но травма – недостаточная причина для уклонения от обязанностей. Вы отсутствовали слишком долго.
Он отставил папиросу, и его тон снова стал деловым, диспетчерским.
– Вам нужно активизироваться. Расширять кружок. Вербовать новых членов. И ехать на границу. Разобраться с этой пропажей как можно скорее. Понятно?
– Понятно, – кивнул я, чувствуя, как камень слегка сваливается с души. Кажется, он купился. Принял мою версию. По крайней мере, сделал вид.
Седов поднялся, отодвинув стул. Казалось, аудиенция окончена. Он направился к двери, но на полпути остановился, как бы что-то вспомнив. Его рука опустилась в карман пальто и вынула оттуда небольшой предмет. Он положил его на стол передо мной с легким, почти нежным щелчком.
– Кстати, – сказал он с той же ледяной непринужденностью. – Случайно нашел у себя на столе. Должно быть, ваше.
И он вышел, не оглянувшись. Дверь закрылась за ним с тихим, но окончательным щелчком.
Я сидел, не двигаясь, взгляд мой был прикован к тому, что лежало на столе. Это была небольшая, изящная брошь в виде цветка незабудки, сделанная из тусклого серебра. Неброская, дешевенькая вещица. Но я узнал ее мгновенно. Я видел эту брошь всего раз, при свете керосиновой лампы, приколотой к скромному платью Лиды. Она была на ней, когда ее тонкие, прохладные пальцы перевязывали мою рану.
Кровь отхлынула от моего лица, сердце замерло, а потом забилось с такой силой, что звон стоял в ушах. Он знал. Он знал все. Или почти все. Его люди следили за мной все это время. Они видели, куда я ходил, кто меня лечил. И этот предмет, эта безделушка, лежащая теперь на голом столе, была не напоминанием. Это была демонстрация. Холодная, безмолвная угроза. Он показывал мне, что может дотянуться до любого. До Оли. До Лиды. До Артема. До любого, кого я хоть раз удостоил взглядом. Его власть была тотальной, его контроль – абсолютным. И мой хитроумный план, мои полуправды, моя игра в свою независимость – все это было лишь жалким фарсом, разыгранным на той сцене, хозяином которой был он один. Я сидел в леденящем одиночестве пустой комнаты, смотря на серебряную незабудку, и чувствовал, как почва уходит из-под ног, оставляя лишь бездонную, холодную пустоту всевидящего ока Седова.
Я сидел, не двигаясь, не знаю сколько – может, минуту, может, десять. Взгляд мой был прикован к тусклому серебру броши, лежавшей на голом столе, как капля яда на белом снегу. Она была крошечной, хрупкой, но ее вес давил на меня с силой гири. Наконец, я медленно протянул руку, поднял ее. Металл был холодным, но в моих пальцах он словно жёг кожу. Я сунул эту дьявольскую безделушку в карман, поднялся и, не оглядываясь, вышел из комнаты, из этого каменного мешка, где воздух был спертым от лжи и страха.
На улице меня обдало промозглым ветром, но он не мог развеять тот внутренний холод, что поселился во мне после встречи с Седовым. Я зашагал прочь, не разбирая дороги, петляя по грязным, темным переулкам, где тени казались особенно густыми и зловещими. В голове стучала одна-единственная мысль, навязчивая и безысходная: он везде. Его глаза, холодные и всевидящие, следили за мной из-за каждой шторы, из каждого темного окна. И эта брошь в кармане была тому доказательством – молчаливым, но неумолимым.
Впереди, на перекрестке, собралась кучка народа. Какой-то извозчик, уже изрядно пьяный, с красным, одутловатым лицом, с проклятиями и матерной бранью, изо всех сил хлестал кнутом свою несчастную клячу. Лошадь, худая, с проступающими ребрами и вздутым брюхом, стояла, уперевшись ногами и опустив голову, будто в немом отчаянии. От ее шкуры поднимался пар, а по темной шее струилась кровь от ударов. Она не хотела идти, не могла – силы ее были на исходе, и лишь инстинкт самосохранения заставлял ее терпеть эту пытку.
Во мне что-то екнуло, какая-то старая, давно забытая струна дрогнула. Жалость, горькая и беспомощная, подступила к горлу. Рука сама потянулась вперед, словно желая остановить этого грубого хама, защитить беззащитное существо. Но тут же, будто обухом по голове, меня ударило воспоминание. Ледяные глаза Седова. Его плоский, безразличный голос. Его демонстративная, тотальная власть.
«Чтобы уничтожить чудовище, нужно самому стать чудовищем, – пронеслось в голове с железной ясностью. – Сострадание – это слабость. Жалость – это роскошь, которую я не могу себе позволить. Если я сейчас вмешаюсь, я потрачу силы, привлеку внимание, выставлю напоказ свою уязвимость. А он, Седов, где-то рядом, он наблюдает. Он ждет, чтобы увидеть трещину».
Я сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, и прошел мимо, опустив глаза. Крики извозчика и тихий, стонущий вздох лошади преследовали меня еще долго, сливаясь с гулом в ушах и холодом в груди. Я подавил в себе этот порыв, задавил его, как гадюку на дороге, и от этого внутри стало еще пустыннее и холоднее.
Я почти бегом добрался до знакомых стен Академии. Вечерние пары уже закончились, но жизнь в старом здании еще кипела. Студенты сновали по коридорам, громко споря, смеясь, переговариваясь – все это казалось теперь каким-то далеким, чужим спектаклем, на который я смотрел из-за толстого, звуконепроницаемого стекла. Я пробирался к своему крылу, как призрак, и вдруг, у поворота, ведущего в библиотеку, столкнулся с Олей. Она несла стопку книг, и при виде меня глаза ее широко распахнулись – в них смешались радость, удивление и привычная уже тревога.
– Гриша! Ты здесь… – начала она, но я резко, почти грубо, перебил ее.
– Слушай, Оля, – сказал я, понизив голос и озираясь по сторонам. Мне нужно было выдать поручение, отчитаться, сделать что-то, что оправдало бы мое существование в глазах Седова, даже если он этого не видел. – Мне нужно, чтобы ты… активнее говорила с другими. Со студентами. Об идеях. О несправедливости. Нужно вовлечь в разговоры больше людей. Понимаешь?
Она смотрела на меня с недоумением, испуганно моргая.
– Но… Гришенька… о чем говорить? Я не очень…
– Обо всем! – прошипел я, чувствуя, как нервы снова натягиваются до предела. – О том, как им тяжело, о том, что нужно что-то менять! Ты же умная девушка! Просто… заводи знакомства. Расширяй круг.
Я не смотрел на нее, мой взгляд блуждал по коридору, выискивая несуществующих соглядатаев. Рука в кармане сжимала брошь, и ее холодный металл жёг меня, как клеймо.
– Ладно… я попробую, – тихо, почти неслышно, сказала она.
– Хорошо, – кивнул я и, не прощаясь, резко развернулся и пошел прочь, оставив ее стоять с ее книгами и с ее непрошеными, ненужными чувствами.
Мне нужно было найти Лиду. Избавиться от этого доказательства, этой угрозы в моем кармане. Я повернул в крыло целителей. Воздух здесь пах иначе – травами, антисептиком, чем-то чистым и медицинским. В одном из коридоров я увидел ее. Она стояла в кругу подруг – таких же скромно одетых, серьезных девушек, будущих лекарей. Они о чем-то оживленно беседовали, и я на мгновение застыл, наблюдая за ней. Ее белые, пушистые кудряшки, ее спокойное, серьезное лицо с большими светлыми глазами – все в ней дышало той самой, недостижимой для меня чистотой и гармонией.
Сделав в глубокий вдох, я направился к ним. Разговор смолк. Все девушки уставились на меня с нескрываемым любопытством. Лида обернулась, и ее взгляд встретился с моим. В нем не было ни удивления, ни радости – лишь тихое, внимательное ожидание.
– Лидия, – произнес я, и голос мой прозвучал чуть хрипло. Я вынул из кармана брошь и протянул ей. – Кажется, вы обронили.
Она взяла брошь, и на ее лице промелькнуло легкое удивление.
– Благодарю вас, Григорий. Я и не заметила, что потеряла.
В кармане у меня стало легче, но на душе – не стало. Теперь нужно было закрепить успех, сделать следующий шаг в том фарсе, который я затеял.
– Мне бы хотелось… поговорить с вами, – сказал я, стараясь, чтобы мои слова звучали как можно более естественно. – Завтра. Если вам, конечно, не трудно. Прогуляться, может быть.
За спиной Лиды ее подруги перешептывались, прикрываясь ладонями, и я уловил сдержанные смешки. Они, конечно, видели в этом робкое приглашение на свидание. Юную влюбленность. Милую студенческую историю.
Лида посмотрела на меня своими спокойными, всепонимающими глазами. Казалось, она видит меня насквозь, видит всю эту игру, всю мою ложь.
– Хорошо, – ответила она просто. – После обеда. У главного входа.
– До завтра, – кивнул я и, чувствуя на себе десятки любопытных взглядов, быстро ретировался.
Я шел по коридору, и до меня донеслись обрывки их разговора: «…видала?..», «…наконец-то пригласил…», «…а я и не знала, что он…». Они смеялись, радуясь за подругу, строя романтические планы. А я думал о вербовке. О долге. О том, как втянуть эту чистую, ясную душу в свой грязный, кровавый мир. Разница в восприятии была чудовищной, и от этой пропасти у меня свело желудок.
Я вернулся в свою комнату, щелкнул замком и прислонился спиной к двери, словно пытаясь отгородиться от всего мира. Комната была тихой, уютной, залитой последними лучами заходящего солнца, которые золотили пылинки, танцующие в воздухе. Здесь все было знакомо, привычно, безопасно. Но это ощущение было обманчивым. Брошь я вернул, но тень Седова осталась здесь, со мной, невидимая, но ощутимая.
Я подошел к столу, уставленному учебниками по метамагии и истории, и сел. Я открыл один из фолиантов, пытаясь погрузиться в сложные схемы и формулы, в стройную логику магических законов. Я читал строки, но в голове не оставалось ничего, кроме обрывков сегодняшних событий: ледяные глаза Седова, окровавленная шея лошади, испуганное лицо Оли, спокойный взгляд Лиды и веселый смех ее подруг. Все это смешалось в один тяжелый, невыносимый ком.
Солнце село, комната погрузилась в сумерки. Я не зажигал лампу. Я сидел в темноте, глядя в окно на потемневшее небо, на которое один за другим выползали холодные, безразличные звезды. Потом я лег в кровать, уткнувшись лицом в подушку, которая все еще пахла пылью и остывшим солнцем. Я пытался заснуть, выкинуть из головы все мысли, обрести хоть на несколько часов забвение. Но сон не шел. Он бежал от меня, как от прокаженного. Я ворочался с боку на бок, слушая, как в соседней комнате кто-то тихо наигрывает на гитаре, как по коридору проходят чьи-то шаги, как вдали гудит город. Мысли, темные и беспокойные, кружились в голове, как осенние листья на ветру. Я думал о завтрашнем дне, о разговоре с Лидой, о поездке на границу, о Седове, о своем эгрегоре, о том, кто я есть и кем становлюсь. И чем больше я думал, тем яснее понимал, что обратного пути нет. Что я зашел слишком далеко. И что единственный способ выжить в этом мире – это стать таким же холодным и безжалостным, как те силы, что меня окружают. Но как стать тем, кого презираешь? Как убить в себе последние остатки человеческого, не умерев при этом окончательно?
С этими безответными вопросами я и провалился в тяжелый, беспокойный полусон, где образы прошлого и призраки будущего смешались в один бесконечный, мучительный кошмар.
Глава 12
Кошмары ночи отступили, а я чувствовал себя, словно в полубреду. Ворочался. Сон не шёл и я то засыпал, то просыпался в холодном поту, пытаясь наконец-то упасть в какое-то подобие забытья. Спасительное беспамятство, бегство от настоящего, где я устал находиться. Дела преследовали меня даже во сне. Проплывали лица тех, чьи жизни я отнял: вот Алиса, казалось бы, столь прекрасная, хотя и заблудшая душа; а вот уже я превращаюсь в убийцу и грабителя, когда с особой укоризной смотрит на меня безымянное лицо инкассатора. Я убил его или шальное заклинание одного из членов кружка выбило жизнь из тела? А вот Тита и остальных убил я… Его лицо всплыло последним и я вспомнил то яростное чувство в глубине моей души, которое заставляло все члены тела действовать со звериной ловкостью и с такой же звериной жестокостью. Что было тогда в сознании моём? Я полностью был захвачен яростью и инстинктом выживания… или инстинктом убийцы? Вопреки здравому смыслу я вспоминаю, что зубами и руками готов был разобдрать каждого из своих пленителей, ведь те встали у меня на пути, на пути к свободе, жизнь хотели задушить во мне своими немытыми ручищами и оттого я будто бы вновь пережил тот гнев, который испытывал в кромешной тьме подвала. Сон отступает от таких мыслей, а потому я чувствую, что их надо отогнать. И вновь дрёма накатывает на тело, погружая разум в мягкое, теплое бессознательное состояние на перепутье между реальностью и грёзой. Как провалиться в неё беспокойному уму? Как только вопрос этот возник в моей голове, я и увидел её. Женщину, странную женщину, совсем незнакомую, с внешностью не от мира сего и голос поманил меня за ширму, прикрывавшую сон от бодрствования. Сознанием я ещё больше углубился в это состояние расслабленности и как бы умом своим последовал за женщиной. Она вела меня по лестнице, бесконечной винтовой лестнице, которая спускалась во мрак, сродни подвальной темноте. Я шагнул вниз без страха, нащупал дверь и отворил её. Мрак рассеялся как-то сам по себе и разуму пришлось вновь приобретать способность различения цветов, чувствования света. Вот оно, я снова здесь.
Это было то же место. Та же каменистая равнина, те же лиловые горы на горизонте, тот же низкий, мерный гул водопада, похожий на биение сердца спящего гиганта. Но водопад был пуст. Ничего не осталось от того титанического существа, что совершало здесь свое величавое омовение. Лишь струи воды низвергались в каменную чашу с прежней неумолимой силой, омывая гладкий, темный камень, на котором некогда лежал цветок. Исчезла и змея. Не было ее извилистого, манящего следа, не было этого ощущения холодной, целеусторонней воли, витавшей в воздухе. Осталась лишь пустота. Глухая, немыслимая пустота, в которой вечный шум воды звучал как погребальный плач по утраченному.
Я стоял, и сквозь меня дул ветер времени, выветривая из этого мира последние следы присутствия, оставляя лишь голую, безжизненную суть пейзажа. И тогда из моей груди, помимо воли, сами собою, стали вырываться слова. Не слова моего языка, не звуки, доступные человеческому горлу. Это были тяжелые, гортанные слоги, полные древней, забытой мощи. Они струились по моим губам, как расплавленный камень, и каждый слог был подобен удару молота по наковальне мира. Я слышал их, я чувствовал их вес и значение где-то на дне своей души, в том месте, где память предков сливается с памятью земли, но мое бодрствующее сознание не могло их ухватить. Смысл их был ясен и ослепляюще глубок, как бездна, но стоило мне попытаться понять его, как он ускользал, рассыпаясь на прах, оставляя после себя лишь смутное, щемящее ощущение причастности к чему-то бесконечно великому и столь же бесконечно печальному. Я был проводником, флейтой, в которую дул ветер вечности, и мелодия, что рождалась, была не для моих ушей.
И когда последний звук замер, растворившись в грохоте воды, мною овладело новое, непреодолимое побуждение. Не мысль, не решение – чистый, животный инстинкт, идущий из самых глубин того сновидческого бытия. Мои колени сами подкосились, и я опустился на острый, колючий гравий у подножия водопада. Потом я приник к земле всем телом, распластался по ней, как бы желая вобрать ее в себя или раствориться в ней. Я прижался щекой к камню, вдохнул запах влажного мха и древней пыли, и ощутил ту самую, знакомую по прошлому сну, метаморфозу. Границы «я» снова поплыли, но на этот раз иначе. Я не растворялся в мире – мир втягивался в меня, заостряя мое восприятие, сужая его до единственной, всепоглощающей цели. Я больше не видел – я чувствовал. Чувствовал всем существом неровности почвы, тончайшие вибрации, идущие из недр, прохладу испарений от воды. Я был готов к превращению. Я жаждал его. Я уже почти ощущал, как кожа моя становится прохладной и чешуйчатой, как позвоночник вытягивается в гибкий, могущий хлыст, как сознание сужается до темного, ясного ручья воли – воли ползти, преследовать, поглощать.
И я пополз.
Но что-то пошло не так. Я не обрел змеиной грации. Мои движения были тяжелыми, неуклюжими, человеческими. Я полз на локтях и коленях, цепляясь пальцами за выступы камней, и острые края гравия впивались в ладони, в голые предплечья. Я чувствовал под собой не гладкий след, а землю, усыпанную сухими ветками и хвоей невидимых деревьев. Они царапали мою кожу, цеплялись за одежду, которой, казалось, на мне не было, и в то же время была. Я не скользил, а продирался сквозь невидимую чащу, и в нос мне бил не тонкий, холодный запах змеи, а густой, смолистый аромат хвои и прелой листвы. И тогда, в самый разгар этого мучительного, лихорадочного движения, в моем сознании, все еще наполовину зверином, вспыхнула ясная, жестокая мысль: «Я не стал Змеей. Я остался человеком. Человеком, который ползет по ее следу».
Осознание это было подобно удару грома в безмолвном небе сновидения. Оно разорвало пелену мистерии, вновь разделило меня и тот мир, в который я так отчаянно пытался проникнуть. Я не творец и не разрушитель. Я не необходимая тень. Я всего лишь преследователь. Наблюдатель. Чужая форма жизни, безуспешно пытающаяся подражать великому и ужасному.
От этого открытия я и проснулся. Резко, с ощущением падения в бездну. Я сел на кровати, сердце колотилось, как у загнанного зверя, а по спине струился липкий, холодный пот. Комната была погружена в предрассветный мрак, но первый, бледный свет уже заглядывал в окно, окрашивая предметы в призрачные, сизые тона. Я сбросил с себя одеяло, спустил ноги с кровати и побрел к умывальнику, чувствуя странную ломоту во всем теле, будто я и впрямь провел ночь в долгом и трудном пути.
Вода была ледяной. Я плеснул ее на лицо, стараясь смыть остатки сна, это тягостное ощущение неудачи и собственной чужеродности. Но когда я провел рукой по лицу, а затем взглянул на свои ладони при слабом свете зари, у меня перехватило дыхание.
Они были в ссадинах. Мелких, неглубоких, но многочисленных. Я замер, потом, лихорадочно, почти не отдавая себе отчета, стал осматривать себя. Предплечья были исполосованы тонкими, красными царапинами, будто от колючих веток. На коленях проступали синяки, а на ступнях, между пальцев, застряли мелкие камешки и прилипли травинки, которых не было, когда я ложился спать. От моей кожи пахло не потом и не постельным бельем, а лесной сыростью, влажной землей и хвоей.
Я стоял посреди комнаты, полуголый, дрожа от холода и охватившего меня странного, безотчетного ужаса. Вопросов было множество, и все они висели в воздухе, тяжелые и безответные. Что это было? Где я был наяву? Как моя плоть могла помнить то, что происходило лишь в мире снов? Было ли это наваждением, игрой больного рассудка, или нечто, выходящее за пределы моего понимания, действительно стерло грань между вымыслом и реальностью?
Я не пытался найти ответы. Это было бесполезно. Я лишь мрачно, с каменным лицом, повернулся от умывальника и начал одеваться. Одежда скрыла царапины и синяки, но не могла скрыть той глубокой, экзистенциальной тревоги, что поселилась во мне. Мои пальцы наткнулись на холодный металл на груди – тот самый амулет, Уроборос, змей, пожирающий свой хвост. Я сжал его в ладони, чувствуя под пальцами знакомый рельеф. Символ вечного возвращения, бесконечного цикла. Пожирания и возрождения. Не был ли мой сон частью этого цикла? Не был ли я тем, кого пожирают, и тем, кто пожирает?
Я спрятал амулет под рубаху, прижав его к телу. Холод металла смешался с холодом, исходящим изнутри. Новый день начинался, серый и неприветливый, но он начинался совсем не так, как я того хотел. Впереди была встреча с Лидой, необходимость вести свою подпольную игру, давление Седова и призрак пропавших книг. А теперь к этому прибавилось еще и это – тихое, неумолимое вторжение иного мира в мой собственный, стряпшее по коже предчувствие, что та тропа, на которую я вступил, ведет не только через подполья и полицейские участки, но и через самые темные и неисследованные дебри человеческой души и того, что лежит за ее пределами. И я не знал, что страшнее.
Мысль о необходимости срочного отъезда на границу, словно назойливая муха, билась в моем сознании с самого утра, едва я пришел в себя после того кошмарного пробуждения. Да, след остывал. Да, Забайкальский ждал результатов. Да, Седов требовал действия. Все это были веские, рациональные причины, выстроенные в неопровержимую логическую цепь. Но глубоко внутри, в том темном подвале души, где прячутся первобытные инстинкты и неосознанные страхи, я понимал: мною движет нечто иное.
Комната, в которой я провел эту ужасную ночь, давила на меня. Сам воздух в ней казался спертым от остатков того сновидческого ужаса. Стены, еще вчера бывшие надежным укрытием, теперь виделись хрупкими перегородками, не способными оградить от вторжения иных миров. Мне страшно было оставаться здесь, в этом городе, под этой крышей. Необъяснимый, космический страх, холодный и безотчетный, как предчувствие надвигающегося ледникового периода, гнал меня прочь. Я боялся снова закрыть глаза и погрузиться в тот лабиринт из камня, воды и невыразимых сущностей.
Но был и другой импульс, столь же мощный, сколь и противоестественный. Жуткое, ползучее любопытство. Оно ютилось на задворках сознания, как та самая змея в трещине скалы, и шептало, что ответы лежат не здесь. Не в пыльных фолиантах академической библиотеки, не в формулах Варламова, не в интригах Забайкальского. Они – там. Где-то впереди, на той дороге, что вела к границе. Я чувствовал, как незримая, но прочнейшая нить связывает мой путь из Петербурга, тот повторяющийся сон и холодный амулет на моей груди. Это была не логическая цепочка, а некое мистическое тяготение, закон, неподвластный разуму. И я, как маятник, был вынужден откликнуться на этот зов.
Первым делом я направился к Варламову. Мне нужен был предлог для отъезда, и кто, как не он, мог его предоставить? Кабинет Дмитрия Федоровича встретил меня тем же благословенным хаосом книг и свитков. Он сидел за столом, что-то чертя на огромном листе ватмана, и при моем входе лишь кивнул, не отрываясь от работы.
– Садитесь, Григорий, – произнес он, – как раз кстати. Взгляните на эти резонансные узоры. Кажется, мы близки к стабилизации третьего контура.
Я сел напротив и машинально уставился на сложные геометрические фигуры, испещренные формулами. Цифры, символы, строгие линии – все это было таким знакомым, таким упорядоченным. Тихая гавань чистого разума. Здесь, в этом кабинете, пахнущем чернилами и старой бумагой, можно было забыть о подвалах, о предательствах, о змеях и снах. Можно было, как Варламов, погрузиться в вечные, нетленные истины, найти в них пристанище и смысл. На мгновение мне показалось, что я и впрямь могу это сделать. Отказаться от всего. Стать просто студентом, ученым, человеком, который бьется над решением задачи, а не над спасением своей души от каких-то запредельных ужасов.
Но я не хотел этого. Я почувствовал это с внезапной, обжигающей ясностью. Эта тишина, эта безопасность были для меня формой смерти. Меня влекла буря. Меня манила та тьма, что скрывалась за границей известного.
– Профессор, – начал я, отводя взгляд от чертежей, – мне придется на время отлучиться. Я получил письмо от отца. В поместье возникли неотложные дела, требующие моего присутствия.
Варламов наконец оторвал взгляд от своих расчетов. Его умные, усталые глаза внимательно изучали мое лицо. Я видел в них не подозрение, а скорее легкую грусть.
– Дела, – повторил он задумчиво. – Понимаю. Семейный долг – вещь важная. – Он отложил перо и сложил руки на столе. – По крайней мере, вы приобрели прекрасную манеру предупреждать о своих отлучках заранее. Это уже прогресс.
В его голосе звучал легкий, почти отеческий сарказм, но без упрека. Он верил мне. Эта простая, человеческая вежливость, это доверие заставили меня на мгновение почувствовать себя последним подлецом.
– Я постараюсь вернуться как можно скорее, – пробормотал я, чувствуя, как краска стыда заливает мне щеки.
– Смотрите, чтобы к экзаменам поспели, – напомнил он, и в его глазах мелькнула искорка доброго подтрунивания. – Измерение ЭСЗ и управление стихиями не ждут. Хотя в вас я, конечно, не сомневаюсь. С вашими-то способностями.
Эти слова прозвучали для меня как приговор. Двенадцать баллов. Феноменальный результат. А что я покажу теперь, с подорванной силой, с душой, изъеденной страхом и цинизмом? Я кивнул, не в силах вымолвить ни слова, поднялся и, пробормотав что-то невнятное вроде благодарности, вышел из кабинета.
В своей комнате я наскоро собрал немногие вещи в старый, потертый чемодан. Делал я это почти автоматически, словно собирался в обычную, рутинную поездку. Но каждый предмет, попадавший в мои руки, казался инородным в этом новом, зыбком контексте моей жизни. Учебники, чистые тетради, смена белья – все это было атрибутами того Григория Грановского, который уже умер, а его место занял кто-то другой, кто-то, кому все эти мелочи были уже не нужны.
Я вышел на улицу и направился к трактиру Степаныча. Днем это заведение выглядело еще более убого и неприветливо. Сквозь распахнутую дверь несло той же затхлой смесью дешевого пива, махорки и человеческого пота, но теперь, при свете дня, можно было разглядеть всю неприкрытую грязь: липкий пол, закопченные стены, столы с въевшимися пятнами. Внутри было пусто, если не считать самого хозяина, который мрачно протирал стаканы за стойкой.
– Степаныч, – окликнул я его, останавливаясь на пороге. – Передай Забайкальскому. Выезжаю. На границу. По тому делу.
Трактирщик поднял на меня свои маленькие, заплывшие глаза, кивнул один раз, коротко и деловито, и снова принялся за свою работу. Никаких лишних вопросов. Никаких эмоций. Просто передача информации по назначению. Эта бесчувственность была почти успокаивающей после тонких, сложных взаимодействий с Варламовым.
Я вышел обратно на улицу, глотнул свежего, хоть и пропахшего городской грязью воздуха, и вдруг, словно обухом по голове, меня ударило воспоминание. Лида. Наша встреча. Сегодня. Сейчас как раз то самое время, на которое мы договорились.
Мысль о том, что я чуть не забыл о ней, заставила меня внутренне содрогнуться. Женская обида… Худшее из всего, с чем можно было столкнуться на пороге вербовки. Обиженная, раздраженная девушка – это непредсказуемый фактор, это стена, которую не возьмешь ни логикой, ни угрозами. Ее нужно было успокоить, расположить к себе, завоевать доверие. А я стоял здесь, на пороге вонючего кабака, с чемоданом в руке, весь перемаранный вчерашним страхом и сегодняшней ложью, и должен был идти и разыгрывать из себя заинтересованного кавалера.
Городской воздух вдруг показался мне густым и удушающим. Я чувствовал, как снова натягиваются те невидимые нити, что связывали меня с этим местом, с этими людьми. И самой прочной, самой опасной из них была та, что тянулась к спокойным, ясным глазам Лиды. Разорвать ее сейчас значило обречь себя на непредсказуемые последствия. Оставалось лишь играть свою роль до конца, даже если каждая минута этой игры отзывалась во мне ледяной тоской и предчувствием неминуемой беды.
Глава 13
Солнце, бледное и нерешительное, как и мои мысли, пыталось пробиться сквозь пелену весенних облаков, когда я подходил к главному входу Академии. В руке я сжимал ручку чемодана – немого свидетеля моей предстоящего отъезда. И вот, среди потока студентов, я увидел ее. Лида стояла в стороне, у колонны, в своем скромном, темном платьице, и в руках у нее был маленький, аккуратный сверток – вероятно, пара книг по целительству. Ее рыжеватые волосы были убраны под простой платок, а лицо, чуть бледное, но вместе с тем весьма серьезное, озарилось слабой, но узнающей улыбкой при моем приближении. Я почувствовал укол стыда и досады на себя за этот чемодан, который сразу выдавал во мне не кавалера, явившегося на свидание, а человека, куда-то спешащего, обремененного делами.
- Здравствуйте, Григорий, - произнесла она, и ее голос, тихий и мелодичный, прозвучал как упрек моей собственной нервозности.
- Лидия, - склонил я голову, изображая учтивость, которая давалась мне с трудом. - Благодарю, что нашли время.
- Я всегда нахожу время для интересной беседы, - ответила она, и в ее глазах, цвета осеннего неба, промелькнула та самая, хитрая искорка, что была в них во время нашего первого разговора. Ее взгляд скользнул по моему чемодану, но при этом она ничего не спросила, лишь сделала шаг вперед, как бы предлагая начать прогулку.
Мы двинулись по бульвару, усаженному тощими, только что выпустившими первые клейкие листочки деревьями. Я нес свой чемодан, как каторжник несёт гирю на цепи, и чувствовал себя нелепо и неуклюже. Воздух был свеж, пахло талым снегом, лошадиным навозом и далеким дымком – знакомым запахом большого города, который я вскоре должен был покинуть.
– Вы куда-то собрались? – наконец, не выдержав, спросила Лида, с притворной небрежностью указывая взглядом на мой багаж.
– Мне придется отлучиться, - ответил я, стараясь, чтобы голос звучал таинственно и значительно. – По срочным делам. О которых, к сожалению, пока не могу распространяться.
Я надеялся, что эта завеса секретности сделает меня в ее глазах интереснее, загадочнее, отвлечет от некоторой неуклюжести моего вида. И, кажется, сработало. В ее взгляде промелькнуло не только любопытство, а нечто вроде понимания, словно она и сама была знакома с необходимостью хранить тайны.
– Дела, – повторила она задумчиво. – Наверное, у каждого из нас есть свои дела, о которых не расскажешь при первой встрече.
Весенний воздух был густым и влажным, пахнущим талым снегом, сырой землей и обещанием чего-то нового. С каждым шагом по размокшей дорожке парка наши подошвы прилипали к глине, и этот глухой чмокающий звук был единственным, что нарушало затянувшееся молчание. Оно висело между нами тяжелой, неудобной пеленой. Я чувствовал, как Лида погружена в свои мысли, и эта тишина давила на меня, требуя действия. Паузу нужно было заполнить, а заодно - и начать свою подлую работу.
- Знаешь, - начал я, и голос мой прозвучал неестественно громко в этой притихшей предвечерней атмосфере, - когда смотришь на все это... - я широким жестом обвел просыпающийся парк, но подразумевал, конечно, не его, - на эту спящую, застывшую жизнь, невольно думаешь о тех, кому весна не приносит облегчения. О тех, кто зажат в тисках системы, чей труд не оплачивается, а голос не слышен.
Я говорил пламенно, с тем наигранным пафосом, что когда-то, казалось, зажигал глаза моих слушателей в душных комнатах подпольных кружков и слабо освещённых библиотечных залах. Слова лились легко — слишком легко, как отточенная годами пластинка. Я цитировал Бакунина, рассуждал о федерации свободных коммун, о справедливости, о всемирном братстве, которое должно прийти на смену гнилому порядку вещей. Но с каждым произнесенным словом я все острее чувствовал их пустоту. Они вылетали из меня, как шелуха, легковесные и не несущие в себе ни искры настоящей веры. Это была искусная подделка, ритуал, за которым скрывалась лишь холодная, циничная пустота. Я не верил в это братство. Я верил лишь в то, что сейчас, когда надо мной нависла тень Седова, оно может стать моим спасательным кругом.
Лида слушала, кивая время от времени. Она не перебивала, ее глаза были прикованы к моему лицу, но я читал в них не горящий энтузиазм, не огонь единомышленника. Нет, ее взгляд был иным - внимательным, изучающим, почти аналитическим.
- Это так... масштабно, - тихо сказала она, когда я на мгновение замолчал, чтобы перевести дух. - Весь мир, вся система... Но мне интересно, а что привело к этим мыслям именно тебя?
Я замер на полуслове, мысленно произнося очередной пассаж о диктатуре пролетариата.
- Прости? - переспросил я, не понимая.
- Ну, вот ты говоришь о народе, о его тяготах, - продолжила она, поднимая на меня свой ясный, спокойный взгляд. — Но ты же сам, насколько я знаю, из семьи совсем не пролетарской. Прямо скажем, совсем не пролетарской. Что заставило тебя, выходца из знатного рода, обратиться именно к этим, таким радикальным идеям? Что-то личное?
Вопрос застал меня врасплох. Он был не о сути идей, а обо мне. О моих ощущениях. Мой хорошо отрепетированный монолог дал трещину.
- Личное? — я засмеялся, и смех вышел сухим, деревянным. — Это не имеет значения. Речь не обо мне, а об идее. Когда понимаешь несправедливость устройства мира, твое собственное происхождение становится не релевантным. Неважным. Скажем так, я настолько сопрягся со страданиями пролетариата, что моё классовое сознание переменилось.
- Но разве чувства не важны? — не отступала она, и в ее голосе не было вызова, лишь искреннее любопытство. — Разве не чувства — обиды, боль, осознание какой-то личной несправедливости — обычно зажигают в человеке тот самый огонь, о котором ты так красиво говоришь? Что почувствовал именно ты, когда впервые осознал этот... разрыв между классами?
И я, отвечая, запутывался еще больше. Я говорил об абстрактном «голоде души», о «нравственном пробуждении», но за каждым словом маячила жалкая, неприглядная правда, которую я не мог высказать: меня побудило к этому не нравственное откровение, а самый что ни на есть примитивный страх. Страх и всепоглощающее, животное стремление выжить любой ценой. А эти идеи, эти кружки... это был просто билет в другую жизнь, способ снова обрести почву под ногами, пусть и в стане тех, кто клянется уничтожить мой мир. Маленькая ступенька на пути к тому, чтобы стать чем-то великим, чем-то большим, чем я был когда-либо, обрести силу через эгрегор.
Получался странный, комичный в своей нелепости диалог. Я, словно заведенная марионетка, твердил заученные фразы о всемирном братстве и светлом будущем, а она, с видом опытного психолога, терпеливо и настойчиво выспрашивала о моих детских воспоминаниях, о том, что я любил читать в отрочестве, какие отношения были с родителями, что я чувствую сейчас, говоря все это.
— Представь, будто ты не на митинге, а в исповедальне, — сказала она с легкой улыбкой, и от этой метафоры у меня похолодело внутри. — Что бы ты сказал?
Мы говорили на совершенно разных языках, каждый о своем, и оба тщательно скрывали свои истинные карты. Она делала вид, что увлечена высокими материями, а я — что во мне горит огонь революционера. Мы танцевали сложный танец, где каждый шаг был расчетлив.
И вот, в разгар моего очередного монолога о неизбежности диктатуры пролетариата и отмирании государства, я вдруг уловил в ее взгляде нечто новое. Это был уже не просто внимательный, изобличающий игриво интерес к словам. В ее глазах, обычно таких ясных и немного отстраненных, появилось теплое, почти нежное участие. Она смотрела не на пророка, не на трибуна, вещающего о грядущем. Она смотрела на заблудшую, израненную душу. Она слушала не мои слова, а меня — сквозь них.
И в этот миг, под щебет первых вернувшихся птиц, сквозь шелест мокрых ветвей, до меня наконец дошло. Ей были не нужны эти абстрактные, пафосные идеи. Ей не было дела до Бакунина и федерации коммун. Ей был интересен я. Моя боль, мои противоречия, моя запутанность, вся та фальшь, которую я так старательно пытался продать под видом искренности.
И это понимание, это внезапное озарение стало моим козырем. Если ей нужен не революционер, а ранимая душа, что ж... Я смогу сыграть и это. Играть станет даже проще. Ведь это куда ближе к правде.
Мы вышли к небольшому скверу, где под единственной старой вишней, усыпанной бледно-розовым цветом, стояла пустая скамейка. Воздух здесь был напоен сладким, пьянящим ароматом. Мы сели, и я, сделав вид, что поддался очарованию момента, мягко сменил тему.
– Знаете, Лидия, – начал я, глядя на осыпавшиеся лепестки у нас под ногами, – все эти разговоры… они не должны оставаться просто разговорами. Есть люди, которые собираются, обсуждают, думают, как можно изменить жизнь к лучшему. Вместе. – Я помолчал, давая словам просочиться в ее сознание. – Мы могли бы видеться чаще. На этих собраниях. Проводить время вместе. Если бы вам… если бы вам было это интересно.
Я посмотрел на нее. Ее лицо было обращено к цветущей вишне, но я видел, как напряглись ее пальцы, сжимающие край скамейки.
– Конечно, интересно, – ответила она, и ее голос прозвучал нарочито живо, с той самой фальшивой нотой, что выдает заученную фразу. – Я просто горю этими идеями! Мне безумно интересно обо всем этом говорить. Я с радостью присоединюсь к вашему кружку.
Она сказала это слишком быстро, слишком гладко. В ее словах не было огня истинной веры, была лишь готовность сказать то, что от нее ждут. Она лгала. Так же, как лгал я. Ей не было никакого дела до идей революции или тягот пролетариата, она была лишь девушкой, которая оказалась очарованной не только красивым лицом, но и обрубком на месте пальца. Мы были двумя актерами на сцене, играющими влюбленных и революционеров, и оба знали реплики друг друга, но не верили ни единому слову. Если мне и казалось, что я влюбил её в себя, то сейчас я явственно осознал, что её мучительно привлекало само страдание, которое было высечено в моём теле. Если раньше я видел интерес к красоте от других женщин, то сейчас я ощущал особую тягу к моим ранам, которые Лидия так страстно жаждала исцелить и то ли по незнанию, то ли по искреннему влечению к искаженной болью плоти, тянулась ко мне, как мотылёк летит на пламя.
И вот, в этом театре абсурда, под сенью цветущей вишни, я наклонился и поцеловал ее. Это был не порыв страсти, а логическое продолжение нашей игры, жест, который должен был закрепить успех вербовки, запечатать нашу молчаливую договоренность. Ее губы были мягкими и прохладными, они не ответили на мой поцелуй страстно, но и не отстранились. Она позволяла этому случиться, но не испытывала ни отторжения, ни страстно влечения в момент, когда наши губы соприкоснулись. Лишь тогда, когда я дотронулся до неё рукой без пальца, я почувствовал испуганное по-началу вздрагивание её тела. Потом лёгкое придыхание, которое заставило её на мгновение отстраниться. А после страстный поцелуй, когда наши руки сплелись и её слегка холодные длинные пальцы трогали уродливый обрубок плоти.
Когда мы оторвались, в воздухе повисло неловкое молчание, нарушаемое лишь жужжанием первых пчел в цветах вишни.
– Мне уже пора, – произнес я, поднимаясь со скамейки и снова берясь за чемодан. – Поезд не ждет.
– Я буду вас ждать, Григорий, – сказала она, и в ее голосе вновь прозвучала та же, странная смесь неловкости, страха и игры, которые все пытались маскироваться под холодную отстранённость.
Мы поцеловались еще раз, на прощание, быстрее и суше, и я, не оглядываясь, зашагал прочь, оставив ее сидеть на скамейке под розовым дождем лепестков.
Я шел по направлению к вокзалу, и с каждым шагом образ Лиды, ее глаза, полные необычной, даже несколько пугающей страсти и прохладные губы, отступал, вытесняемый другими, более насущными картинами. В голове моей, словно щепки в водовороте, крутились обрывки мыслей о предстоящем расследовании. Контрабандисты. Граница. Пропавшие книги. Немецкие шпионы. Схема, которую я мысленно выстраивал, была хрупкой и зыбкой, но она была единственным твердым планом в этом мире снов, лжи и неопределенности. Я думал о том, кого мне придется обмануть, кого подкупить, кого устранить. Я думал о Забайкальском и его страхе, о Седове и его всевидящем оке, о том, какие силы стоят за этой пропажей и какую цену я буду вынужден заплатить, чтобы раскрыть эту тайну. А где-то очень глубоко, на самом дне, шевелился тот самый, темный интерес, что гнал меня вперед – интерес к тому, что лежало за гранью известного, к темным водам, в которые я собирался окунуться с головой. И поезд, на который я спешил, казался мне не просто средством передвижения, а символом этого неумолимого движения в неизвестность, в самое сердце надвигающейся бури.
Вокзал встретил меня оглушительным грохотом, свистками и той особой, лихорадочной суетой, что всегда царит в местах, где люди прощаются или спешат навстречу чему-то новому. Воздух был густ от запахов угольной пыли, перегретого металла, дешевого табака и пота огромной толпы. Я протиснулся к зарешеченному окошку кассы, сунул деньги и, получив серый, шершавый билет до приграничной станции Верблово, почувствовал странное облегчение. Дело было сдвинуто с мертвой точки, я больше не был привязан к этому душному, кошмарному Петербургу.
Вагон третьего класса встретил меня знакомой бедностью: деревянные, некрашеные лавки, заляпанные грязью окна, густой чад махорки. Я нашел свое место в углу купе, где уже сидели двое – молчаливый старик в потертом зипуне и дородная мещанка с корзинкой, от которой пахло солеными огурцами. Примостив чемодан под ноги, я отгородился от них газетой, купленной у мальчишки-разносчика на перроне. «Новое время», сегодняшний номер.
Поезд тронулся, заскрипел, застучали колеса, выбивая однообразный, почти гипнотический ритм. Город поплыл за окном – сначала убогие окраины с покосившимися заборами и дымящими заводами, потом дачи, еще голые, печальные, и, наконец, открылась ширь полей с островками грязного, нерастаявшего снега. Я пытался читать. Глаза скользили по столбцам, выхватывая разрозненные фразы. Политика, биржевые сводки, уголовная хроника… И вдруг заголовок приковал внимание: «Всемирная выставка в Париже. Грандиозные приготовления.»
Я углубился в чтение. Репортаж был полон восторженных эпитетов. Описывались грядущие «чудеса прогресса»: Дворец электричества, гигантские павильоны машин, движущиеся тротуары, «диорама трансваальской войны». Весь цивилизованный мир, писал журналист, готовится удивлять и восхищаться. Французы обещают показать триумф человеческого гения над силами природы.
Я отложил газету и уставился в мелькающий за окном пейзаж – унылый, серый, бесконечный. Контраст был разительным. Там, в Париже, – электрический свет, стальные исполины, праздник разума. Здесь, за окном моей убогой теплушки, – грязные поля, нищие деревеньки, застывшая в вековой спячке жизнь. И где-то посередине – я, с своим чемоданом, своим страхом и своими темными делами.
«Чудо прогресса, – усмехнулся я про себя. – А ведь никто не будет писать репортаж о том, как в подвале на Грязном переулке агент охранки вербовал студентку-медичку под цветущей вишней. Или о том, как другой агент ищет на границе ящики с книгами, которые учат, как призывать в мир отродий, ставших омерзительными даже для Бога. Вот она, изнанка этого триумфа. Не Дворец электричества, а вонючий трактир. Не движущийся тротуар, а грязная дорога, уводящая в никуда».
Мысли мои, еще недавно такие острые и тревожные, начали путаться. Ритм колес, монотонный и убаюкивающий, проникал в самое нутро, растворяя в себе заботы. Яркий свет парижских огней в газетном отчете померк, смешался с серыми красками за окном. Образ Лиды, Седова, Забайкальского – все поплыло, расплылось, потеряло свою жгучую актуальность. Даже тот леденящий ужас от вчерашнего сна и необъяснимых царапин отступил, придавленный физической усталостью и этим мерным, всепоглощающим стуком.
Газета выпала у меня из рук и мягко шлепнулась на грязный пол. Голова сама собой склонилась к прохладному стеклу окна. Я видел, как мелькают за ним телеграфные столбы, как на горизонте встает темная стена леса, но уже не осознавал этого. Дыхание выровнялось, веки стали тяжелыми, как свинец.
И впервые за долгие недели, месяцы, а может, и годы, сон пришел ко мне без кошмаров, без змей, без крови и страха. Без мыслей. Просто глубокая, черная, целительная пустота, в которой не было ничего – ни прошлого, ни будущего, ни той чудовищной ответственности, что я на себя взвалил. Я не видел снов. Я просто перестал существовать, растворившись в этом грохоте и качке, в этом бегстве от самого себя, которое на какое-то время стало полным и абсолютным. Поезд мчался вперед, увозя меня к границе, к опасности, к новым тайнам, а я, наконец, спал – крепко, безмятежно, как дитя, забыв обо всем на свете
Глава 14
Я проснулся от собственного крика. Вернее, не от крика – ибо гортань моя была сжата и беззвучна, – а от того неистового, судорожного усилия, с которым этот крик пытался из меня вырваться. Я лежал на жестком, колючем матрасе в номере гостиницы «Якорь» в Верблове, и все тело мое ломило, будто я и впрямь прополз полверсты по бурелому на локтях и коленях. В ушах стоял еще не смолкший грохот поезда, смешанный с навязчивым, звенящим шепотом того места, откуда я только что вернулся.
Сон настиг меня снова, едва я закрыл глаза в этом новом, чужом ложе. И снова это был не сон, а некое иное состояние бытия, тяжелое и властное, как прилив. Я уже не просто видел тот лес – я входил в него, и граница между сном и явью истончалась, становилась проницаемой, как гнилая ткань.
Сначала была лишь тьма, густая и бархатная, в которой пульсировал низкий, непрерывный гул – тот самый, что исходил от водопада, но теперь он был повсюду, он был самим биением этого мира. Потом тьма стала обретать очертания. Я стоял на краю леса. Деревья здесь были не деревьями в привычном смысле, а некими сгустками тени, исполинскими черными кристаллами, чьи грани поглощали свет, а не отражали его. Воздух был холодным и влажным, пахнущим озоном после грозы, прелой листвой и чем-то еще – металлом, может быть, или древней, окаменевшей кровью.
И снова, как и в прошлый раз, мною овладело то неодолимое побуждение – стать частью этого пейзажа, ступить на тропу, которую я лишь безуспешно имитировал. Я вспомнил о своем амулете, о Уроборосе, сжал его в ладони, но холод металла не принес прояснения, лишь усилил странное, магнетическое тяготение ко всему, что меня окружало. Я не просто хотел этого – я благоволил этому случиться. Всей силой своего разума, всей горечью своего отчаяния, всей яростью, что копилась во мне с того подвала, я направлял свою сущность в одно-единственное русло: сбросить эту неуклюжую человеческую оболочку, обрести гибкость и холодную целеустремленность Змеи.
И – о, чудо или проклятие? – я почувствовал изменение. Это было не физическое превращение, нет. Это было искажение самого восприятия. Краски мира потускнели, звуки стали приглушенными, зато обоняние и осязание обострились до мучительной остроты. Я почувствовал каждой порой своей кожи влажное дыхание земли, прохладу каменной пыли под ногами. Мое тело, еще сохраняя форму, стало казаться мне чужим, громоздким сосудом, который надо было тащить за собой. Но воля моя, моя intentio, как сказали бы древние, уже обрела ту самую, вожделенную форму. Она была тонкой, острой, как лезвие бритвы, и устремленной только вперед, к цели.
И я пополз. Не так, как в прошлый раз – с трудом, преодолевая сопротивление собственных костей и мышц. Теперь движение стало иным – порывистым, волнообразным, почти инстинктивным. Я не думал о том, куда ставить руки или как переставлять колени; мое тело, повинуясь этой новой, змеиной воле, само находило опору, само изгибалось, огибая препятствия. Я скользил по влажному мху, впивался пальцами в щели между камнями, чувствуя, как гравий впивается в ладони, но эта боль была теперь чем-то далеким, не имеющим ко мне прямого отношения. Я был сознанием, плывущим в потоке инстинкта.
Лес смыкался надо мной. Колючие ветви, черные и голые, словно обугленные, хлестали меня по лицу, царапали щеки, цеплялись за волосы. Они были не просто ветками – каждая из них казалась живой, враждебной, пытающейся отбросить чужака, дерзнувшего проникнуть в их владения. Я чувствовал их прикосновения как уколы холода, проникающие сквозь кожу прямо в мозг. Воздух густел, становясь тягучим, как сироп, и каждый вздох давался с усилием. Но я не останавливался. Цель была где-то впереди, в самом сердце этой чащи, и влечение к ней было сильнее страха, сильнее боли, сильнее самой реальности.
И вот, наконец, я увидел его. Не след, а саму нору. Черный, зияющий провал у подножия одного из черных древесных исполинов. Казалось, земля здесь разверзлась, чтобы поглотить сам свет. Оттуда веяло запахом сырой глины, тления и чего-то древнего, неподвижного, что ждало в этой тьме миллионы лет.
Без колебаний, повинуясь тому же слепому импульсу, я вполз внутрь.
Тьма поглотила меня с головой, но странным образом я не перестал видеть. Вернее, я воспринимал окружающее иначе – не глазами, а всей поверхностью своей кожи, всем своим существом. Нора была тесной, стены ее, холодные и шершавые, обнимали меня со всех сторон. Я прополз несколько ярдов вглубь, и пространство внезапно расширилось, образовав небольшую пещеру.
И там, в центре этого подземного логова, я увидел Их.
Три змеи. Они были сплетены в один клубок, и это сплетение не было статичным. Оно постоянно двигалось, извивалось, перетекало само в себя. Их тела, черные с фиолетовым, маслянистым отливом, казались выкованными из ночи и полудрагоценного камня. Они не просто лежали – они были единым, живым, пульсирующим символом, значением которого мой разум не мог овладеть. Этот комок был хаосом, но хаосом упорядоченным, подчиняющимся некоей высшей, непостижимой геометрии. Взгляд скользил по ним, не мог зацепиться, не мог понять, где начинается одна и кончается другая. Они были неуловимы для зрения, как мысль, которую вот-вот поймаешь, но она ускользает в самый последний миг.
Я замер, охваченный одновременно священным ужасом и жадным любопытством. Я чувствовал, что должен что-то сказать, что-то издать. Не те гортанные слоги, что рвались из меня у водопада, а нечто иное – обращение, приветствие, мольбу.
Я открыл рот. Ничего. Ни звука. Горло было сжато тисками невидимой силы.
Я попытался снова. Собрал всю свою волю, весь воздух из легких и… тишина. Абсолютная, звенящая, насмешливая тишина. Они были тут, в трех шагах от меня, эти воплощения той самой силы, к которой я так отчаянно стремился, а я не мог издать ни звука, чтобы они меня заметили. Я был призраком, тенью, немым свидетелем при их таинстве.
И тогда отчаяние, копившееся все эти недели – страх перед Седовым, горечь предательства, ужас от содеянного в подвале, мучительная фальшь с Лидой, это необъяснимое, ползучее безумие снов – все это поднялось во мне единой, чудовищной волной. Оно сдавило грудь, перехватило дыхание, наполнило глаза горячими слезами ярости и беспомощности.
И я закричал
Это был не звук, рвущийся через голосовые связки. Это был крик всей моей души, крик из самого нутра, из той глубины, где уже не осталось ничего человеческого. Немой, внутренний вопль, от которого, казалось, должны были содрогнуться стены этой пещеры, разверзнуться земля и рухнуть небеса. Крик существа, запертого в клетке собственного тела, собственной судьбы, и бьющегося о ее прутья в бесплодной, безнадежной ярости.
Крик застрял у меня в горле ледяным комом, и я проснулся – по-настоящему на этот раз, – дернувшись всем телом так, что кости хрустнули. Сердце колотилось, выбивая сумасшедшую дробь, а в ушах стоял тот самый беззвучный вопль, что разорвал тишину пещеры. Я силился вдохнуть, но воздух не шел, словно все тот же каменный свод давил на грудь.
– Эй вы! Проснитесь! С вами все в порядке?
Голос был низким, мелодичным, с едва уловимым акцентом, который я не мог опознать. Ко мне в лицо пахнуло теплом чужого дыхания, смешанным с тонким, незнакомым ароматом – не то пряным, не то цветочным. Я медленно, с трудом повернул голову.
За окном вагона плыли в сумеречном мареве какие-то унылые, плоские поля, окрашенные последним багровым отсветом угасшей зари. Внутри было пусто, кроме нас двоих. И она сидела напротив, склонившись ко мне, ее рука с длинными, тонкими пальцами лежала на моем плече, слегка потряхивая его.
Я видел красивых женщин. В светских гостиных, в театральных ложах, даже здесь, в Академии. Но эта… это было иное. Ее красота была не от мира сего, она резала глаз, как внезапная вспышка света в темноте. Кожа цвета темного меда, гладкая и будто светящаяся изнутри. Пронзительные, невероятно яркие голубые глаза, такие ясные и глубокие, что, казалось, видели насквозь, – они были обрамлены густыми, черными ресницами. Высокие, резко очерченные скулы придавали лицу царственную, почти суровую четкость, но эту строгость смягчали полные, изящно очерченные губы. Длинные, черные, как смоль, волосы тяжелыми волнами спадали на плечи, оттеняя темноту кожи и синеву глаз. И при всей этой южной, пламенной яркости – высокий рост, угадывающийся даже в сидячей позе, и какая-то северная, ледяная утонченность в каждом движении.
Я опешил. Сознание, еще затянутое паутиной кошмара, отказывалось складывать эти черты в единый, возможный образ.
– Кошмары, извините, – выдохнул я наконец, и голос мой прозвучал хрило и сипло, будто я и впрямь долго кричал.
Ее губы тронула легкая, таинственная усмешка. В уголках глаз собрались лучики крошечных морщинок. Взгляд ее скользнул по моему лицу, задержался на моих, должно быть, диких глазах, и в нем промелькнуло нечто – не просто жалость, а скорее любопытство, смешанное с игривой снисходительностью, будто она смотрела на заблудившегося щенка.
– Ну, с кошмарами не спорят, – произнесла она, и ее голос зазвучал как колокольчик, нарушая гнетущую тишину вагона. – Спите покойнее. Дорога еще долгая.
Ее пальцы разжали мое плечо, последним, почти ласковым прикосновением скользнули по рукаву пиджака. Затем она поднялась, плавно, как тень, и вышла в коридор, не оглянувшись. От нее остался лишь тот странный, терпкий аромат да ощущение жгучего, необъяснимого смущения в моей груди.
Сон как рукой сняло. Я сидел, уставившись в темнеющее стекло, за которым мелькали призраки телеграфных столбов, и пытался выкинуть ее образ из головы. Бесполезно. Он вставал передо мной ярче, чем те три сплетенные тени в пещере. Эта женщина была таким же нарушением законов природы, как и мои сны. И так же манила и пугала.
Нервы мои были натянуты до предела. Рука сама потянулась к груди, нащупала под рубахой холодный металл амулета. Я сжал его в ладони, чувствуя знакомые, извилистые очертания Уробороса. Мысль, от которой я прежде отмахивался, теперь встала передо мной во весь рост.
За одно только хранение этой штуковины меня могли не только выгнать из Академии с волчьим билетом. Нет. За символы такого рода, за эзотерические игры, не одобренные Синодом, могли и в Сибирь упечь, в лучшем случае – в Соловки. Никакой Седов, со всей своей властью, не вступился бы – напротив, с удовольствием бы отправил меня туда сам, избавившись от ставшего опасным агента. Эта безделушка на моей шее была смертным приговором, который я носил с собой добровольно.
Но странное дело – мысль о земной опасности казалась сейчас такой мелкой, такой ничтожной по сравнению с той бездной, что приоткрывалась передо мной. Я сжимал амулет, и в памяти всплывали не лица жандармов, а пустота водопада, след Змеи, черные ветви леса и тот немой клубок в пещере. Случайность? Нет, слишком уж все совпадало. С того момента, как я нацепил эту вещицу, мир вокруг стал трещать по швам, обнажая свою иную, пугающую изнанку. Амулет не просто был связан со снами. Он был их причиной. Ключом. Дверью.
Но как понять то, что ты видишь за этой дверью? Как прочесть послание, написанное на языке символов, которые жгут мозг, но не поддаются разуму? Мне не хватало одной детали. Одной-единственной, маленькой подсказки, ниточки, ухватившись за которую, я мог бы распутать весь этот клубок. Будь то слово в старом фолианте, оброненная фраза, взгляд незнакомки… что-то, что перебросило бы мост между безумием снов и холодной реальностью моего существования.
С этими мыслями, тяжелыми и бесплодными, я и просидел до самого рассвета, наблюдая, как за окном багровые сумерки медленно сменяются серым, тоскливым светом нового дня. Поезд, с оглушительным скрежетом и шипением, наконец-то стал замедлять ход. Впереди, в утренней дымке, зазубренным силуэтом встали убогие постройки, трубы, склады. Верболово. Конец пути и начало новой загадки.
Кривой, замызганный вокзал Верболово встретил меня не скрежетом тормозов, а протяжным, усталым стоном, будто сама железная махина из последних сил выдыхала накопленную за ночь усталость. Я вышел на приземистый, засыпанный щебнем перрон, и меня обдало воздухом, резко отличавшимся от петербургского – здесь чувствовалась примесь чего-то чужого, болотистого, хвойного, запах границы, за которой начинается незнакомый мир. В кармане пальто оттягивало скромную тяжесть браунинга, а в памяти – четкие, как выгравированные на стали, указания Забайкальского: «Склад №7, набережная Канальная. Спросить Степана. Пароль: «От Сергея Петровича насчет гвоздей». После наступления темноты».
До темноты – целая вечность. Светало, но солнце, бледное и жидкое, только-только пробивалось сквозь рваную пелену облаков, отчего длинные тени от убогих станционных построек казались особенно гнетущими. Прямо напротив вокзала маячила вывеска «Гостиница «Перепутье» – унылое, в два этажа, здание с закопченными стенами. Рука сама потянулась к чемодану, чтобы направиться туда, отдохнуть, скинуть тяжесть дороги и бессонницы. Но что-то удержало. Возможно, инстинкт затравленного зверя, не желающего селиться в первой же норе, что попалась на глаза. Или смутное ощущение, что в такой гостинице Седову было бы искать меня проще простого. Я плотнее сжал ручку чемодана и двинулся прочь от вокзала, вглубь просыпающегося городка.
Верболово оказалось существом двойственной натуры. Грязь на улицах была та же, петербургская, но в ней не было той утонченной, почти столичной мерзости. Она была проще, первозданнее, как и запах – не канализационной вони, а навоза, дегтя и сырого дерева. Архитектура же и впрямь косилась на запад: чаще встречались островерхие, черепичные крыши, фасады, оштукатуренные в желтые или розовые тона, высокие, узкие окна. Городок был похож на сонную, ленивую муху, которую первые лучи солнца заставляют медленно и нехотя шевелить лапками. Где-то скрипнула ставня, зевнул, потягиваясь, хозяин лавчонки, выкатывая на улицу деревянные лотки. На углу мальчишка с лицом, испачканным в саже, пронзительно кричал: «Парижская всемирная выставка! Чудеса техники! Дворец электричества!» – и его голос, звонкий и бессмысленный, казался здесь таким же инородным, как и я сам.
Я брел без определенной цели, впитывая эту чужую жизнь, и постепенно голод дал о себе знать едким сосанием под ложечкой. Взгляд мой упал на небольшую лавку с затемненным стеклом и скромной вывеской «Бакалея». Толкнув дверь, я окунулся в полумрак, пахнущий сушеными травами, кофе и воском. За прилавком, на котором громоздились банки с вареньем и связки воблы, сидела полная женщина в темном платье и белом, ослепительно чистом переднике. Ее лицо, круглое и румяное, дышало таким невозмутимым, укорененным в быте спокойствием, что мне на мгновение стало почти завидно.
Я купил кусок сыра, хлеба и яблоко, а потом, почти машинально, спросил, не знает ли она, где можно найти комнату на пару ночей. Женщина окинула меня быстрым, оценивающим взглядом – от дорогого, хотя и помятого пальца, до чемодана в руке.
– А чем не комната у меня, барин? – сказала она, и голос у нее оказался на удивление мягким и певучим. – Чисто, тихо. Прямо тут, наверху. Только для своих. – И назвала цену, действительно немалую, втридорога, как и положено в приграничном городке для одиноких столичных господ.
Я молча кивнул, достал кошелек. Женщина, представившаяся Аграфеной Карповной, тут же преобразилась. Суетливо сбросив передник, она повела меня по крутой, скрипящей лестнице в комнату под самой крышей. Комната была маленькой, но поразительно опрятной: беленая печь, узкая железная кровать с горой подушек, стол у окна, с которого открывался вид на кривые, черепичные крыши и тощий переулок.
– Сию минуту самоварчик, кофейку, яичек! – затараторила Аграфена Карповна и скрылась, оставив меня в благословенной тишине.
Вскоре она вернулась с подносом, ломящимся от простой, но на редкость вкусно пахнущей еды. Горячий кофе в толстой чашке, яичница с салом, кусок свежего ржаного хлеба. Пока я ел, она возилась внизу, и доносившийся снизу звон посуды был каким-то умиротворяющим. Оставшись один, я достал из чемодана учебник Варламова «Основы теории метамагнитного резонанса», раскрыл его на закладке и, отхлебывая густой кофе, попытался погрузиться в чтение.
«…Таким образом, – гласил вычурный, академический текст, – дисперсия эфира, этого гипотетического всепроникающего медиума, не является однородной. Напротив, она подвержена локальным флуктуациям, находящимся в прямой зависимости от напряженности геомагнитного поля. Опыты Фарадея, пусть и интерпретированные им в ином ключе, убедительно доказывают: силовые линии земного магнетизма выступают не просто ориентиром для стрелки компаса, но и своего рода руслом, каналом, по которому распределяется плотность эфирной субстанции. В местах их сгущения, подобно тому, как частицы железа выстраиваются вдоль линий силы, мы наблюдаем аномалии – усиление проводимости магических импульсов, искажение пространственно-временных констант и, как следствие, возможность для подготовленного оператора черпать силу непосредственно из планетарного поля…»
Слова сливались в глазах. Я видел не формулы, а черные, фиолетово отливающие тела, сплетенные в немом, вечном движении. Читал о силовых линиях, а чувствовал на ладонях шершавую холодность камня из своего сна. Эта наука, еще вчера бывшая для меня ясной и стройной системой мира, теперь казалась жалкой попыткой описать неописуемое, натянуть сетку рациональных понятий на бездонный океан иррационального ужаса. Амулет на груди внезапно показался не символом, а шлюзом, открывающим этот океан прямо в мою душу.
Просидев так большую часть дня, я с тяжелой головой поднялся из-за стола. Комната стала душной, мысли – беспокойными. Темнота должна была наступить скоро, а вместе с ней – и встреча на Канальной набережной. Мне нужно было размяться, прогнать оцепенение, вдохнуть этого странного, пограничного воздуха, чтобы прийти в себя перед новой игрой, где ставкой снова была бы если не жизнь, то то, что от нее осталось. Накинув пальто, я вышел на улицу, где уже сгущались сизые, полные неясных обещаний и угроз сумерки.
Глава 15
Сумерки уже окончательно вступили в свои права, когда я вышел из комнаты Аграфены Карповны и вновь окунулся в атмосферу Верболово. Ветер стих, и воздух сделался вязким, тяжелым, пропитанным запахом сырой древесины и болотной прели. Этот воздух напомнил мне о том, что я совсем не хочу задерживаться здесь - привычный тяжёлый воздух окраин Петербурга, хотя и казался мне неприятным, всё же успел стать таким родным для меня за это время. Однако, эти мысли я решил отложить на потом. Я шел не спеша, позволяя ногам самим выбирать дорогу, и вскоре понял, что неосознанно направляюсь к вокзалу. Там, на почтово-телеграфной станции, меня должна была ждать шифровка от Забайкальского – последнее подтверждение перед встречей, последняя ниточка, связывающая меня с этим странным заданием.
Вокзал в вечернем освещении выглядел еще более уныло, чем на рассвете. Желтые, болезненные пятна керосиновых фонарей дрожали на мокром асфальте перрона, выхватывая из темноты одинокие фигуры носильщиков и сонных жандармов. Внутри пахло махоркой, мазутом и той особой, щемящей тоской, что всегда витает в местах, где люди расстаются или встречаются после долгой разлуки. Я подошел к окошечку телеграфа, за которым дремала девица в синей форменной блузе, и назвал свою фамилию.
Девица, зевнув, порылась в ящике и протянула мне узкий серый конверт. Я взял конверт, и на мгновение мне показалось, что бумага эта хранит в себе не просто набор цифр, а нечто большее – тепло чьих-то рук, может быть, даже страх или надежду, с которыми ее отправляли. В таких местах, как эта телеграфная станция, каждое послание становится частью человеческой драмы: здесь женщина с заплаканными глазами ждет весточки от мужа, уехавшего на заработки; здесь пожилой чиновник отправляет казенную депешу в губернское правление; здесь влюбленный юноша, заламывая картуз, шлет своей невесте скупые, но полные чувства слова. Я же стоял в углу, зажав в пальцах шифровку, и чувствовал, как чужая жизнь, чужие страсти обтекают меня, не задевая, словно вода – гладкий, отполированный временем камень. И от этого становилось еще тоскливее, еще неуютнее в собственной шкуре. Я отошел в угол, разорвал его. На ленте телеграфной бумаги значился лишь набор цифр, за которым, согласно нашему с Забайкальским нехитрому коду, угадывался адрес: «Набережная Канальная, склад 7. Жди в 22». Все верно. Все совпадало.
Времени оставалось еще достаточно. Я вышел наружу и медленно побрел вдоль перрона, вглядываясь в темноту за железнодорожными путями. Там, за хаотичным нагромождением вагонов и товарных платформ, угадывалась река – широкая, черная, с тусклыми отблесками редких фонарей на противоположном берегу. Должно быть, та самая Канальная набережная, куда мне предстояло явиться с наступлением полной темноты.
Я шел и всматривался в этот город, стараясь запомнить его, впитать его атмосферу, словно предчувствуя, что здесь, в этом забытом богом углу, решится нечто важное в моей судьбе. Я замедлил шаг, стараясь удержать в памяти каждую деталь этого вечернего Верболово. В сером, тяжелом небе не было ни просвета, и свет керосиновых фонарей, казалось, не рассеивал тьму, а лишь подчеркивал ее, делая еще более глубокой и непроглядной. Где-то совсем рядом плескалась о сваи вода – должно быть, нагоняло с реки. В этом плеске, ритмичном и монотонном, чудилось что-то древнее, первобытное, словно само время отсчитывало здесь свои мгновения не спеша, тягуче, как тот смолистый, тяжелый воздух, что обволакивал меня со всех сторон. В такие минуты особенно остро чувствуешь свое одиночество – не физическое, а глубинное, экзистенциальное, когда ты остаешься наедине с миром, который тебе одновременно и враждебен, и безразличен. Верболово жило своей вечерней, предночной жизнью. Где-то вдалеке играла гармошка, слышались пьяные выкрики и женский визг – должно быть, гуляли в портовом кабаке. У закрытых уже лавок сидели на корточках старухи в темных платках, торгующие последними подсолнухами и мочеными яблоками. Мимо прошаркал, волоча ногу, древний нищий с деревянной кружкой, бормоча под нос не то молитву, не то проклятие. А на углу, у потухшего фонаря, двое извозчиков, уже распрягших лошадей, степенно курили трубки и о чем-то негромко переговаривались, и голоса их, низкие и спокойные, казались частью этого ночного, усыпляющего пейзажа.
Я смотрел на все это и чувствовал себя бесконечно чужим. Я был не просто приезжим из столицы. Я был существом из другого мира – мира подполий, крови, лжи и снов, где сплетаются черные змеи. Эти люди, с их простыми заботами, с их сонным, устоявшимся бытом, жили в реальности, которая казалась мне теперь недостижимой, утраченной навсегда. Я завидовал им тупой, бессильной завистью. И одновременно презирал их за эту слепоту, за неведение той бездны, что разверзается под ногами каждого из нас.
Время тянулось медленно, тягуче, как патока. Я присел на скамью, стоящую в тени большого пакгауза, и закурил, хотя табак во рту казался безвкусной трухой. В такие минуты ожидания время словно сгущается, превращаясь в субстанцию, которую можно почти физически ощущать – она давит на плечи, вязнет в горле, замедляет биение сердца. Я думал о Забайкальском, о нашей последней встрече в Петербурге, о его лице, освещенном дрожащим пламенем камина. Тогда мне казалось, что я понимаю его мотивы, его игру. Сейчас, сидя в этой сырой, провинциальной темноте, я уже ни в чем не был уверен. Все прежние истины рассыпались в прах, как тот пепел, что я стряхивал с папиросы на мокрый асфальт. Хорошо ли я знаю людей, с которыми связался? Достаточно ли я силен, чтобы противостоять тому, что может ждать меня за дверью этого проклятого склада? Я прошелся по набережной, вглядываясь в номера складов, чтобы не ошибиться в темноте. Склад №7 оказался массивным, приземистым строением из потемневшего от времени кирпича, с высокой двускатной крышей и заколоченными окнами на уровне второго этажа. Само его устройство говорило о многом – когда-то здесь кипела жизнь, товары грузили и выгружали, купцы спешили, била ключом деловая активность, но теперь все пришло в запустение. В темноте я разглядел, что кирпичная кладка местами осыпалась, обнажая ноздреватую, больную плоть стены, а в пазах между камнями гнездился мох, черный и склизкий на ощупь. Крыша, крытая когда-то добротным железом, теперь проржавела, и кое-где листы, сорванные ветром, жалобно болтались, издавая при порывах ветра тоскливый, заунывный звук, похожий на плач. Это здание, как старый, больной зверь, доживало свой век на окраине города, никому не нужное и всеми забытое, и только мы, тени из ночи, нарушали его мертвый покой. Внизу, однако, окна были целы, но густо заляпаны грязью, сквозь которую не проникал ни единый лучик света. Дверь – тяжелая, обитая ржавым железом – была наглухо закрыта. Я огляделся, запоминая расположение, и снова ушел в тень, дожидаться назначенного часа.
Ровно в десять я вернулся. Темнота теперь стояла абсолютная – ни луны, ни звезд, лишь мутная пелена облаков, нависшая над городом. Я постучал условленным стуком – три коротких, два длинных удара. Дверь бесшумно приотворилась, и чья-то рука, грубая и сильная, втянула меня внутрь.
Внутри пахло сыростью, гнилым деревом и чем-то еще – химическим, резким, въевшимся в стены. Мерцающий свет единственного фонаря, стоящего на пустой бочке, выхватывал из мрака два лица, обращенных ко мне. Оба принадлежали людям крепкого, контрабандистского склада. Один – рыжий, с широким, рябым лицом и маленькими, бегающими глазками, в котором я без труда узнал тип матерого уголовника. Другой – постарше, с сединой в черной бороде, одетый в добротный, хоть и замызганный пиджак, смотрел спокойнее, с какой-то тяжелой, хозяйственной уверенностью.
– От Сергея Петровича насчет гвоздей, – произнес я, глядя им в глаза.
– Проходи, – коротко бросил старший, кивнув на пустой ящик. – Садись. Дело дрянь.
Я не стал садиться. Остался стоять, опершись плечом о штабель досок, чтобы держать их обоих в поле зрения.
– Говорите.
Старший, которого звали Степан, как выяснилось, переглянулся с рыжим и начал. История была проста и мерзостна. Несколько дней назад, когда они пришли на склад, чтобы подготовить груз к дальнейшей отправке – ту самую запрещенную литературу, о которой говорил Забайкальский, – ящики оказались вскрыты, а содержимое исчезло. Часть книг пропала бесследно, другие, самые опасные, судя по всему, даже не трогали. Кто-то знал, что искать. Кто-то имел доступ.
– И главное, – добавил рыжий, нервно теребя пуговицу на бушлате, – ни следа взлома. Ни замок не сбит, ни окна не разбиты. Как свои зашли. Только свои, сука, все и были на месте.
Они называли звенья цепи. Перевозчики от границы, кладовщики на промежуточных точках, люди Забайкальского в Петербурге, получатели. Перебирали имена, клялись друг в друге, но в их голосах сквозила неуверенность. Каждый мнил себя честным, но каждый подозревал другого.
– Охранка? – спросил я, скорее для проформы.
Степан покачал головой. Движение было тяжелым, обреченным.
– Если бы охранка, нас бы тут уже не было. И тебя бы не ждали. Они бы весь склад перетрясли, всех бы повязали, шум бы подняли на всю губернию. А тут – тишина. Как мыши сработали. Тихо, чисто. Только товар пропал.
– Может, сами? – я кивнул на них обоих, в упор глядя на Степана. – Навар решили сорвать, а теперь комедию ломаете?
Рыжий дернулся, лицо его налилось кровью, но Степан остановил его властным жестом. Он посмотрел на меня тяжело, в упор, и в его глазах я прочел не обиду, а усталую, многолетнюю умудренность.
– Товар, барин, слишком специфичный, – сказал он медленно, с расстановкой. – Кому мы его сбагрим? У нас свои покупатели, свои каналы. А эта… литература, – он скривился, словно слово было нечистым, – она только для ваших. Для революционеров. Забайкальский платит вдвое против обычного. И аккуратен. Мы такими клиентами не разбрасываемся. Нам это ни к чему.
Я слушал и верил. Не потому, что они внушали доверие – напротив, от обоих разило той особой, воровской опаской, что въедается в самую душу. Но в их логике был резон. Им было выгодно, чтобы канал работал. Перекрывать его собственноручно – значило резать курицу, несущую золотые яйца.
– Ладно, – сказал я. – Верю. Пока. Дайте осмотреться.
Они посторонились, и я подошел к тому месту, где, судя по пустоте и брошенной упаковке, стояли ящики.Здесь, в этом углу склада, время словно остановилось, законсервировав мгновение чужого, уже совершенного преступления. Я представил, как несколько дней назад точно так же мерцал фонарь, точно так же пахло сыростью и химией, и кто-то – невидимый, умелый, опасный – стоял на этом самом месте и спокойно, деловито вскрывал ящики. Что он чувствовал? Азарт? Страх? Или же холодное, расчетливое спокойствие профессионала, уверенного в своей безнаказанности? Вокруг валялись клочки упаковочной бумаги, обрывки бечевки, щепки от разбитых ящиков – весь тот жалкий мусор, что оставляет после себя любое вторжение, будь то взломщик, вор или обычный покупатель на ярмарке. Но среди этого мусора не было ничего, что могло бы выдать личность похитителя, ничего, кроме тех фиолетовых искр, что видел только я. Взял фонарь, посветил. Пол был бетонный, в пыли и мусоре. Следы множества ног перепутались, образовывая хаотичный, ни о чем не говорящий узор. Замок на одном из уцелевших ящиков, который мне сунули для осмотра, был цел, не тронут. Окна – заколочены изнутри, ни одной щели.
– Не могли бы, – повторил я слова контрабандистов. – А они могли.
Я поставил фонарь на пол, закрыл глаза, собираясь с мыслями. То, что я собирался сделать, было не совсем учебной магией, но Варламов учил нас не только формулам. Иногда нужно было смотреть иначе. Я провел пальцем по верхнему веку правого глаза, мысленно очерчивая небольшой герметический символ – пентаграмму, вписанную в круг, ту самую, что служила ключом к восприятию тонких планов. Глаз защипало, словно в него попал песок, но когда я открыл его вновь, мир изменился.
Он не стал цветным или фантастическим. Напротив, обыденные краски потускнели, стали серыми, незначительными. Зато поверх них, тонкими, светящимися нитями, проступили иные. Ауры. Следы магии. Вот тусклое, желтоватое свечение, исходящее от фонаря – простая человеческая энергия. Вот более яркое, зеленоватое – от Степана, с вкраплениями темных сгустков, свидетельствующих о прожитой, не самой чистой жизни. А вот на дверце ящика… Я подошел ближе, вглядываясь. Там, на металле замка, отчетливо виднелся отпечаток – не пальца, нет, а нечто вроде призрачной, фиолетово светящейся ладони. Она словно на мгновение материализовалась из пустоты, коснулась железа и исчезла, оставив после себя это едва уловимое, но для магического зрения неоспоримое свидетельство.
Я обвел взглядом остальные ящики, стены, пол. Следов было немного, но они были. Тонкая, едва заметная дорожка фиолетовых искр вела от места, где стояли ящики, к стене. Но не к двери, не к окнам – к глухой кирпичной кладке. Там след обрывался.
– Магия, – произнес я вслух, снимая наваждение и возвращаясь к обычному зрению. – Был взлом. Магический. На замке след.
Контрабандисты переглянулись. В их глазах я прочел смесь недоверия и суеверного ужаса. Рыжий даже перекрестился мелко, часто.
– Это… это как же? – пробормотал он. – Через стену, что ли? Али нечистая сила?
– Не нечистая, – оборвал я его, чувствуя, как внутри закипает холодная, сосредоточенная ярость. – Магическая. Кто-то, владеющий искусством, сумел открыть замок без ключа, силой мысли и воли, а потом, возможно, прошел через ту же стену, оставив лишь этот призрачный след.
Степан молчал, переваривая услышанное. Его лицо стало еще мрачнее.
– Это сужает круг, – продолжил я, обращаясь больше к себе, чем к ним. – Аристократы. Или, в редких случаях, мещане, прошедшие серьезное обучение, что само по себе редкость и стоит больших денег. В любом случае – это не случайный вор и не охранка. Это кто-то, кто знал, что ищет, и имел доступ к знаниям, которые простым людям не доступны.
Магия – дело нетривиальное. Ей не научишься в подворотне. Ей учат в академиях, в закрытых школах, в старинных родах, передавая знания по наследству. Тот, кто провернул это дело, был не просто вором. Он был, как и я, частью того мира, от которого я пытался сбежать, но который, как оказалось, преследовал меня даже здесь, на этой грязной, продуваемой всеми ветрами границе.
Я снова посмотрел на то место, где обрывался фиолетовый след. Я подошел к стене вплотную и провел ладонью по холодному, шершавому кирпичу. Ничего. Обычная кладка, на совесть сложенная еще, должно быть, при отцах-основателях этой железнодорожной ветки. Но магическое зрение не обманывало – здесь прошли, здесь стена стала проницаемой, пусть лишь на миг, пусть лишь для одного существа, обладающего властью над законами материи. Эта мысль леденила кровь, но одновременно и завораживала. Кто мой противник? Чему он обучен? Способен ли он на большее, чем просто пройти сквозь стену? И, главное, – знает ли он обо мне? Ждет ли меня где-то там, в темноте, приготовив не только сталь, но и заклинание? Стена как стена – старая кирпичная кладка, кое-где выщербленная, с темными пятнами сырости. Но для меня она теперь была символом. Границей, за которой начиналась тайна, и тайна эта была куда ближе, куда страшнее, чем я мог предположить.
Глава 16
Я постоял еще с минуту, вглядываясь в то место, где фиолетовый след упирался в глухую стену и обрывался, словно уходя в иное измерение. В голове крутились обрывки мыслей, цепляясь друг за друга, как те три змеи в моем сне, но смысла в этом сплетении не было – одна лишь смутная, гнетущая тревога. Контрабандисты молчали, переминаясь с ноги на ногу, и их присутствие вдруг стало невыносимым. Мне нужно было остаться одному, переварить увиденное, уложить его в голове, прежде чем делать следующие шаги.
Я поднес пальцы к глазам и осторожно, обратным движением, стер с верхних век очертания герметического символа. Мигнул – и мир вновь обрел свои обычные, грубые краски. Тяжелый воздух склада, запах гнили, тусклый свет фонаря, два напряженных лица – все это вернулось на свои места, став привычным, почти успокаивающим.
– Ладно, – сказал я, пряча руки в карманы пальто. – Разбираться буду. Вы пока сидите тихо. Никому ни слова. Если понадобитесь – найду.
Степан кивнул, и в его взгляде мелькнуло нечто похожее на облегчение. Рыжий все еще мелко крестился, косясь на стену, словно ожидая, что из нее вот-вот вылезет черт с рогами. Я вышел из склада, и ночной воздух, сырой и холодный, ударил в лицо, выстужая тот внутренний жар, что разгорался в груди.
Я шел обратно к центру Верболово, к своей съемной каморке над лавкой Аграфены Карповны, и мысли мои были черны, как эта беззвездная ночь. Где-то вдали, за рекой, протяжно и тоскливо загудел паровоз, и этот звук, низкий и вибрирующий, словно прошел сквозь меня, оставив после себя ощущение еще большего одиночества и покинутости. Я поднял голову к небу – ни единого просвета, ни одной звезды, только тяжелая, свинцовая мгла, нависшая над городом, как крышка гигантского гроба. И в этой мгле, в этой абсолютной, непроницаемой черноте, мне вдруг почудилось, что я вижу очертания тех самых трех змей из моего сна – они сплелись в немыслимый узел, и кольца их, пульсируя, сжимались все туже, грозя раздавить, задушить, растворить в себе последние остатки моего рассудка. Я зажмурился, тряхнул головой, прогоняя наваждение, и когда открыл глаза – в небе по-прежнему была только тьма, а в душе – только холодная, липкая тревога, от которой не спасал даже быстрый шаг. Магический взлом. Кто-то, владеющий Искусством, проник в склад, прошел сквозь стены, оставив лишь призрачный, видимый лишь посвященному след. Аристократ. Или, что еще хуже, – обученный маг из числа тех, кого Синод держит на коротком поводке, но кто умудряется вести двойную игру. Этот кто-то знал о грузе. Знал, где и когда его искать. И не просто украл – выбрал самое ценное, оставив второстепенное. Профессионал. Охотник за знаниями, за той силой, что таилась в запретных книгах.
Но кто? Кому, кроме Забайкальского и его людей, могло быть известно о поставке? Цепочка, которую перебирали контрабандисты, была длинной, и в каждом звене могла таиться гниль. Или… или это было нечто иное. Не связанное с революционными кружками напрямую. Не связанное с политикой вообще. А связанное с тем, о чем молчат в академиях и что изучают в закрытых, полумифических орденах, о которых ходят лишь смутные слухи да шепотки в прокуренных библиотеках.
Я так углубился в эти невеселые думы, что перестал замечать дорогу. Очнулся я лишь тогда, когда нога моя, ступив в очередную лужу, обдала брызгами голенище сапога, и холодная вода, просочившись сквозь кожу, заставила вздрогнуть и вернуться к реальности. Реальность же была такова: я стоял посреди пустынной, плохо освещенной улицы, где единственным источником света служил фонарь на углу, да и тот, судя по чадящему, неровному пламени, доживал последние минуты перед тем, как погаснуть окончательно, оставив этот квартал во власти непроглядного мрака. Вокруг не было ни души – только тени, длинные и причудливые, плясали на стенах домов, и ветер, снова поднявшийся откуда-то с реки, гнал по мостовой сухие листья и обрывки газет, шуршащие и шепчущие, словно сотни невидимых голосов. И в этом шепоте, в этом пляшущем свете и тенях, мне вдруг почудилось, что город живет своей собственной, тайной жизнью, неведомой дневным обывателям, – жизнью, в которой кражи, убийства и магические взломы были лишь частью обыденного, ночного распорядка. Ноги несли меня сами, привычно огибая лужи и рытвины, и вдруг, на повороте в какой-то кривой, темный переулок, я увидел Ее.
Та самая женщина из поезда. Не узнать ее было невозможно – высокая, стройная фигура, темный плащ, длинные черные волосы, блеснувшие под тусклым светом единственного фонаря. Она шла быстро, целеустремленно, и я замер на мгновение, узнав в ней тот самый образ, что не давал мне покоя всю дорогу. Сердце дернулось, и я уже сделал шаг вперед, чтобы окликнуть ее, подойти, – сам не зная зачем, просто повинуясь какому-то нелепому, иррациональному порыву.
Но не успел. Женщина вдруг свернула в сторону и, словно тень, скользнула в дверь, над которой тускло мигала вывеска с единственным словом «Приют». Трактир. Самый дешевый, самый грязный из всех, что я видел в этом городе. Из двери несло прокисшим пивом, махоркой и той особой, кислой вонью, что всегда сопутствует местам, где собирается городское дно.
Я остановился как вкопанный. Она? Здесь? Женщина такой утонченной, почти неземной красоты, с манерами, угадывавшимися в каждом ее движении, – в этом вертепе? Это было настолько несообразно, настолько выбивалось из всякой логики, что мозг мой отказался это принимать. И тут же, как удар тока, пронзила догадка: а что, если это не случайность? Что, если ее появление в поезде, ее странный, таинственный взгляд, ее внезапное исчезновение из вагона – все это было частью чего-то большего? Частью той самой цепи, в которую я оказался втянут помимо своей воли?
Я не думал. Я просто двинулся следом, повинуясь тому же инстинкту, что заставлял меня идти за ней в вагоне, следить за ней взглядом, запоминать каждую черту ее лица. Теперь это был не просто интерес – это была навязчивая, почти болезненная потребность узнать, кто она, что она здесь делает, какая связь может существовать между ней и моим заданием. Я толкнул тяжелую, обшарпанную дверь и шагнул внутрь.
«Приют» оказался именно таким, каким и должен был быть. Прокуренная зала с низким, закопченным потолком, с которого свисали жирные, маслянистые капли. Столы, покрытые липкой, въевшейся грязью, за которыми сидели, пили, курили и горланили пьяные песни личности самого непотребного вида. Крикливые бабы в рваных платках, мастеровые с черными от угля лицами, подозрительные типы с бегающими глазками, от которых за версту разило уголовщиной. Воздух здесь можно было резать ножом – такой он был густой, спертый, пропитанный потом, дешевым табаком и сивухой.Я перевел дыхание, стараясь не вдыхать слишком глубоко эту отраву, и огляделся внимательнее, пытаясь понять, в какое осиное гнездо забросила меня судьба. За столиками сидели, пожалуй, самые отъявленные мерзавцы, каких только можно было встретить в этом городе: вот, развалясь на лавке, пьяно ухмыляется детина с рассеченной бровью и татуированными пальцами – верный признак того, что он прошел через арестантские роты или, того хуже, каторгу; рядом с ним, подливая ему в кружку, суетится мелкий, юркий человечек с лисьей мордочкой и бегающими глазками – типичный карманник, сбытчик краденого или, возможно, наводчик; в углу, нахохлившись, как сыч, сидел старик с длинными, сальными патлами и мутным, бессмысленным взглядом, и губы его беззвучно шевелились, словно он вел беседу с невидимым собеседником, – быть может, с самим дьяволом, которому уже давно продал душу за чарку водки. И посреди всего этого вертепа, этого сборища отбросов общества, сидела Она – прекрасная, невозмутимая, как статуя, высеченная из белого мрамора, и контраст этот был столь чудовищен, столь неестествен, что у меня мороз пошел по коже.
Я втиснулся в темный угол у самой двери, откуда открывался обзор на всю залу, и принялся наблюдать. И сразу же увидел ее. Она сидела за дальним столиком, в самом углу, спиной к стене. Напротив нее, тяжело навалившись грудью на стол, сидел мужчина. Лет сорока, с грубым, обрюзгшим лицом, одетый в поношенный, но когда-то дорогой сюртук, из-под которого виднелась мятas рубаха. Лицо его было красным, заплывшим, с мешками под глазами и нездоровым блеском на щеках – типичный запойный кутила, опустившийся, потерявший себя.
Они о чем-то говорили, склонившись друг к другу. Женщина слушала внимательно, чуть наклонив голову, и лицо ее, прекрасное даже в этом убогом освещении, было совершенно спокойным, почти отрешенным. Мужчина же жестикулировал, что-то доказывал, и в движениях его сквозила какая-то подобострастная, униженная настойчивость.
Кто он? Муж? Но этот опустившийся, спившийся тип явно недостоин такой женщины, это бросалось в глаза даже при беглом взгляде. Брат? Тоже не похоже – ни одной общей черты. Любовник? При одной мысли об этом меня передернуло – настолько чудовищным казалось само сопоставление этой божественной красоты и этого оплывшего, одутловатого лица. Скорее всего – сообщник. Или, что вернее, – пешка в какой-то ее игре.
И тут я увидел. Мужчина, покопавшись в кармане сюртука, вытащил что-то металлическое, блеснувшее в тусклом свете коптилки, и положил на стол. Ключ. Обычный, ничем не примечательный ключ, но в этой обстановке, в этой передаче, он выглядел зловеще, как орудие преступления. Женщина взяла его, спрятала в складках плаща, коротко кивнула и поднялась. Мужчина остался сидеть, уставившись в пустую кружку.
Она направилась к выходу, и я вжался в стену, слился с темнотой угла. Она прошла мимо, не повернув головы, и запах ее духов – тот самый, терпкий, пряный, что я запомнил в вагоне, – на мгновение перебил всю вонь этого притона. Дверь за ней хлопнула.
Я выждал несколько ударов сердца и выскользнул наружу.
Ночь встретила меня холодом и тишиной, нарушаемой лишь далеким лаем собак да собственным, тяжелым дыханием. Я огляделся. Она шла быстро, удаляясь от трактира в сторону окраины, туда, где город редел, уступая место пустырям и огородам. Я двинулся следом, стараясь держаться в тени заборов и редких деревьев.
Лес встретил меня настороженной тишиной, которая здесь, в этой чаще, казалась еще более глубокой и зловещей, чем на городских улицах. Деревья стояли стеной – старые, корявые, с узловатыми корнями, выступавшими из земли, словно костлявые пальцы мертвецов, тянущиеся к неосторожному путнику. Где-то в глубине леса ухнула сова, и этот звук, низкий и глухой, прокатился между стволами, замер, растворился в вязкой темноте, оставив после себя еще более гнетущее безмолвие. Под ногами хлюпала вода – почва здесь была болотистой, и каждый шаг давался с трудом, ноги вязли в мху и грязи, а острые сучья, невидимые в темноте, то и дело впивались в руки, раздирая кожу до крови. Я шел, сжимая зубы, стараясь не отстать от мелькающей впереди тени, и думал о том, что если она сейчас обернется, если заметит погоню – мне не спастись. В этом лесу, в этой непроглядной тьме, она, знающая каждую тропку, уйдет от меня в мгновение ока, а я останусь здесь, один, среди болот и коряг, чтобы стать добычей комаров и собственного страха.
Я понимал, что поступаю глупо. Что мое поведение нерационально, притянуто за уши, что никакой логической связи между этой женщиной и моим расследованием нет. Просто красивое лицо, случайная встреча в поезде, странное совпадение – и вот я уже крадусь за ней по ночному городу, как последний сыщик из бульварного романа. Но интуиция, та самая, звериная, что не раз спасала мне жизнь в подвалах и переулках, вопила во весь голос: она связана с этим. С твоими снами, с твоим амулетом, с пропавшими книгами. Иди за ней.
Я шел.
Она свернула на узкую, грунтовую дорогу, уводившую в лес. Деревья смыкались над головой черным, непроницаемым шатром, и лишь изредка сквозь рваные тучи пробивался жидкий лунный свет, выхватывая из темноты корявые стволы и спутанные ветви. Я пробирался следом, стараясь ступать бесшумно, но сухие ветки то и дело хрустели под ногами, и каждый звук отдавался в груди испуганным толчком сердца.
Наконец впереди, среди деревьев, показался сруб – охотничья избушка, судя по виду, давно заброшенная и никому не нужная. Стены ее почернели от времени, крыша кое-где провалилась, окна были заколочены досками. Женщина подошла к двери, достала из-под плаща тот самый ключ, вставила в замок – и дверь, пронзительно скрипнув, отворилась. Она скользнула внутрь.
Я затаился за толстым стволом старой ели, вцепившись руками в шершавую кору. Ствол ели был шершавым и влажным, от коры пахло смолой и чем-то древним, лесным, и этот запах, смешиваясь с запахом мокрой листвы и прелой травы, создавал странное, пьянящее ощущение, словно я не просто стоял, спрятавшись за деревом, а сам становился частью этого леса, врастал в него корнями, сливался с ним в единое, молчаливое целое. Я прикрыл глаза, стараясь успокоить дыхание, прислушаться к тому, что происходило внутри избушки, но стены были толстыми, бревенчатыми, и ни звука не проникало наружу – только тишина, плотная, как вата, только стук собственного сердца, отдающийся в висках тяжелыми, болезненными толчками. И вдруг, среди этой тишины, я услышал шаги. Легкие, едва уловимые – она выходила. Я еще сильнее вжался в ствол, сливаясь с корой, с ветвями, с самой ночью, и молился только об одном: чтобы темнота укрыла меня, чтобы она не заметила, не обернулась, не направила свой взгляд в мою сторону. Ждал. Минута, две, пять – время тянулось бесконечно долго, и каждый шорох, каждый писк ночной птицы заставлял вздрагивать. А потом дверь снова открылась.
Она вышла. И в руках у нее были два тяжелых, объемистых чемодана – таких же, как те, в которых, по словам контрабандистов, перевозили запретную литературу. Сомнений почти не оставалось. Я не знал, как и почему, но эта женщина, эта загадочная незнакомка из поезда, была связана с кражей. Более того – она, скорее всего, и была той самой фигурой, что стояла за магическим взломом склада.
Она поставила чемоданы на землю, огляделась, прислушалась. Я замер, стараясь даже не дышать. Убедившись, что вокруг ни души, она подхватила поклажу и двинулась обратно, той же дорогой, через лес, к городу. Я снова последовал за ней.
Обратный путь показался еще более долгим и мучительным. Ноги скользили по влажной траве, ветки хлестали по лицу, но я не смел замедлить шаг, боясь упустить ее из виду. Она шла быстро, уверенно, словно знала каждую кочку, каждую тропинку. И вскоре мы снова оказались в городе, в лабиринте кривых, ночных улочек, где не было ни души.
Она подошла к неприметному доходному дому на окраине. Дому старому, обшарпанному, с темными провалами окон и гнилым, покосившимся крыльцом. Она открыла дверь тем же ключом – или другим? – и скрылась в подъезде.
Я выждал несколько мгновений, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, и шагнул следом. Толкнул дверь – она подалась легко, беззвучно. Подъезд встретил меня запахом сырости и запустения – старые, прогнившие половицы жалобно скрипели под ногами, обои на стенах обвисли клочьями, обнажая голые, выщербленные доски, а с потолка, где-то на верхних этажах, мерно капала вода, и каждый удар этой капли о деревянный пол отдавался в груди ледяным, тоскливым эхом. Я поднимался медленно, стараясь ступать только на самые края ступеней, где доски меньше всего скрипели, и чувствовал, как с каждым шагом напряжение растет, сжимая горло невидимой удавкой. Темнота здесь была абсолютной – ни одного окна, ни одной щели, через которую мог бы проникнуть хотя бы слабый луч уличного фонаря, и я двигался почти на ощупь, ведомый только слухом и той обострившейся, звериной интуицией, что включает в человеке инстинкт самосохранения в минуты смертельной опасности. Внутри пахло сыростью, кошками и еще чем-то тошнотворно-сладковатым, чем всегда пахнут гниющие подвалы. Лестница уходила вверх, в темноту. Ни звука, ни огонька. Я ступил на первую ступеньку, стараясь не скрипеть, и начал подниматься.
На втором этаже я услышал шаги – легкие, быстрые, удаляющиеся куда-то вглубь коридора. Я рванул вперед, к повороту, и в этот самый миг что-то холодное, круглое и твердое прижалось к моему виску.
Я замер, не дыша. Ледяной кружок дула вдавился в кожу, и я кожей, каждой клеточкой тела ощутил близость смерти, такой внезапной и такой неизбежной. Кто стоял за моей спиной, я не видел. Не слышал ни дыхания, ни шороха одежды. Была только тишина, давящая, ватная, и этот холодный, безжалостный металл у виска, обещающий мгновенную, черную пустоту.
Глава 17
Холод металла вдавился в висок с такой уверенной, спокойной силой, что всякая мысль о сопротивлении умерла во мне, едва успев родиться. Я замер, чувствуя, как по спине пробегает липкая, холодная волна, как сердце пропускает удар, а потом начинает колотиться где-то в горле, заглушая все остальные звуки. В голове, с бешеной скоростью сменяя друг друга, заметались обрывки мыслей: когда? когда она заметила? с какого момента? если еще у трактира — тогда все, тогда она знает, что я видел ее с тем мужчиной, знает про ключ, про чемоданы, про лесную избушку. Если же только здесь, у подъезда, когда я вошел следом... тогда, возможно, еще не все потеряно.
Я медленно, очень медленно, стараясь не делать резких движений, поднял руки вверх. Ладони дрожали, и эту дрожь я не мог унять никаким усилием воли.
— Какого черта ты за мной следишь? — раздался у самого уха голос. Низкий, с тем самым едва уловимым акцентом, что я запомнил еще в вагоне. В нем не было истерики, не было страха — лишь холодное, спокойное любопытство и готовность нажать на спуск, если ответ не устроит.
Я сглотнул, чувствуя, как пересохло в горле. Вдох. Выдох. Играть. Играть так, как никогда не играл, потому что ставка сейчас — не карьера, не доверие Седова, а сама жизнь, вот эта, которая может оборваться через секунду, разлетевшись осколками черепа по грязной стене подъезда.
— Я... — голос мой предательски дрогнул, и я позволил ему дрогнуть, позволил испугу просочиться в каждое слово. — Я вас узнал. В городе, когда шел... случайно увидел. Вы из поезда. Та самая женщина, что разбудила меня. Я хотел подойти, помочь... — я запнулся, лихорадочно соображая, какую версию выбрать. Главное — ни слова о трактире. Ни слова о чемоданах. Если она не заметила меня там, если слежка началась позже...
— Сумки у вас тяжелые, я видел, — продолжал я, и голос мой звучал жалко, испуганно, почти по-детски. — Думал, предложить помощь, донести, проводить... Вы так быстро шли, я не успел окликнуть. Хотел уже здесь, в подъезде, догнать, поздороваться хотя бы... — я судорожно вздохнул и добавил, пытаясь придать голосу оттенок нервной, испуганной шутливости: — Если бы я знал, что вы так не любите гостей, ни за что бы не пошел в этот злополучный подъезд. Честное слово.
Тишина. Бесконечная, давящая, ватная тишина, в которой я слышал лишь собственное дыхание и бешеный стук сердца. Секунда. Другая. Третья.
А потом дуло исчезло с виска.
Я медленно, боясь поверить в свое счастье, повернул голову. Она стояла в двух шагах от меня, и пистолет в ее руке был уже опущен, направлен в пол. Лунный свет, пробивавшийся сквозь грязное окно на лестничной клетке, падал на ее лицо, и я видел, как оно меняется. Исчезла та холодная, отстраненная маска, что была мгновение назад. Губы тронула легкая, виноватая улыбка. Глаза, эти невероятные, пронзительно-голубые глаза, смотрели на меня с выражением, в котором смешались извинение и легкая, едва заметная насмешка над самой собой.
— Боже мой, — сказала она, и голос ее теперь звучал мягко, почти нежно. — Простите меня, ради бога. Я... я приняла вас за другого. За кого-то другого. Нервы ни к черту, знаете ли, в наше время одной женщине путешествовать — сплошное мучение.
Она убрала пистолет куда-то в складки плаща и шагнула ко мне.
— Вы действительно хотите помочь с чемоданами? — спросила она, и в ее глазах мелькнула та самая игривая искорка, что я заметил еще в вагоне. — Что ж, предложение принимается. Они и вправду дьявольски тяжелые. Поможете донести до второго этажа? А там уж я вас хоть чаем угощу, в благодарность за испуг и за то, что не пристрелила сгоряча.
Она рассмеялась — тихо, мелодично, и от этого смеха у меня внутри что-то странно дрогнуло.
— Знаете, — добавила она, поднимаясь по лестнице и жестом приглашая меня следовать за ней с чемоданами, — женщина в наше время спокойно не может выйти на улицу без пистолета. То ли дело мужчины — вы и не представляете, как вам повезло.
Я подхватил чемоданы — они и правда были тяжелыми, в груди снова шевельнулось подозрение — и потащился следом за ней на второй этаж. Она открыла дверь одной из квартир тем же ключом — или другим, я не разглядел, — и мы вошли внутрь.
Квартира оказалась почти пустой. Обшарпанные стены, пара стульев, стол у окна, продавленный диван в углу — и ни единой лишней вещи, ни картины, ни занавески, ни безделушки. Жилище временное, случайное, не обжитое. Я поставил чемоданы у входа и огляделся.
— Аскетично вы живете, — заметил я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно и непринужденно.
— Я здесь проездом, — ответила она, сбрасывая плащ на спинку стула. — Всего на несколько дней. Останавливаться в гостинице дорого, а здесь, знаете ли, сняла у одной старушки за сущие копейки. Экономия. — Она усмехнулась. — Вы, надеюсь, не побрезгуете моим обществом? Составите мне компанию? В знак примирения, так сказать.
Она уже доставала из небольшого саквояжа, стоящего на подоконнике, бутылку. Темное стекло, изящная форма, зеленая жидкость внутри — абсент.
— Любите? — спросила она, поймав мой взгляд.
— Не доводилось пробовать, — честно ответил я.
— О, это великая вещь, — сказала она с той особенной, загадочной интонацией, с какой говорят о сокровенном. — Говорят, он открывает двери восприятия. Помогает увидеть то, что скрыто. Садитесь.
Я сел за стол, наблюдая, как она ловко и изящно готовит напиток. Специальная серебряная ложечка с отверстиями легла на край стакана, на нее — кусочек сахара. Тонкая струйка ледяной воды из маленького чайничка полилась на сахар, растворяя его, и зеленоватая жидкость в стакане начала мутнеть, становясь молочно-изумрудной, опалесцирующей. От этого зрелища, от этих плавных, почти ритуальных движений веяло чем-то древним, таинственным, колдовским.
Она протянула мне стакан, взяла свой, села напротив.
— За знакомство, — произнесла она, поднимая стакан. — И за то, что я в вас не стреляла.
Я улыбнулся, мы чокнулись. Абсент оказался горьковатым, с привкусом аниса и полыни, и странное, чуть колючее тепло разлилось по груди.
— Меня, кстати, зовут Таара, — сказала она, глядя на меня поверх стакана. — Таара Утари.
Я поперхнулся. Таара? Имя было странным, нездешним, режущим слух своей непривычностью.
— Простите, — сказал я, откашлявшись. — Необычное имя.
— Мой отец был английским дипломатом в Индии, — пояснила она с легкой улыбкой. — Мать — индианка. Они назвали меня в честь богини. Таара — одна из форм Великой Матери в буддизме и индуизме. Когда я вернулась в Англию, а потом путешествовала по Европе, имя это всегда вызывало удивление. Но я к нему привыкла. Оно — часть меня.
Она говорила об этом просто, без жеманства, и в ее голосе чувствовалась гордость за свою необычность. Мы пили абсент, и странное, легкое, чуть пьянящее тепло разливалось по телу, развязывало язык, но не туманило мысли — напротив, мысли становились какими-то особенно ясными, острыми, словно мир вокруг обретал новую, неведомую прежде четкость.
— Скажите, Григорий, — спросила она вдруг, глядя мне прямо в глаза, — вы верите в судьбу? В то, что все наши встречи, все события — не случайны, а часть какого-то великого замысла? Или вы из тех, кто полагается только на разум и случай?
Вопрос застал меня врасплох. Я задумался, глядя в свой стакан на опалесцирующую жидкость.
— В Индии, — продолжила она, не дожидаясь ответа, — есть понятие «лила». Божественная игра. Считается, что весь мир — это игра богов, великое представление, в котором мы все — актеры. И смысл жизни — осознать эту игру, увидеть ее как иллюзию, майю, и освободиться от нее. Достичь мокши — освобождения.
— Освобождение от иллюзии, — повторил я задумчиво. — Это близко мне. Очень близко. Вся наша жизнь — сплошная иллюзия. Мы играем роли, носим маски, обманываем себя и других. И только осознав это, сбросив эти оковы, можно стать по-настоящему свободным. Обрести подлинную волю.
Таара слушала внимательно, чуть склонив голову. В ее глазах плясали зеленоватые отблески абсента.
— Вы говорите как настоящий аскет, — сказала она с легкой усмешкой. — Как отшельник, познавший тщету мирской суеты. Но позвольте вам заметить: в индуизме и буддизме путь к освобождению — не всегда отказ от игры. Иногда, — она сделала глоток абсента, — иногда бывает довольно неплохо быть очарованным этой игрой. Позволить себе в ней участвовать, прожить ее страстно, ярко, полностью. Ведь если игра божественна, то и участие в ней — священнодействие.
Я покачал головой. Ее слова шли вразрез с тем, что я знал о восточных учениях, с тем, что вычитал когда-то в пыльных фолиантах академической библиотеки.
— Но ведь и индуизм, и буддизм проповедуют аскетизм, — возразил я. — Отказ от желаний, от привязанностей, от чувственных наслаждений. Разве не этому учил Будда? Что желание — корень страданий, и чтобы освободиться, нужно погасить в себе все желания? Христианство в этом смысле ничуть не мягче — плоть, страсти, все это греховно, все это от дьявола. Аскетизм — это универсальный язык всех великих религий.
Таара рассмеялась — тихо, мелодично, но в этом смехе не было насмешки, скорее радость от предстоящего спора.
— О, Григорий, — сказала она, отставляя стакан и подаваясь вперед. — Вы слишком упрощаете. Восток не так прост, как кажется европейцам. Есть пути, о которых вы не знаете. Пути, где аскетизм и наслаждение, отречение и страсть — не противоположности, а две стороны одной монеты. Хотите, расскажу вам одну историю? Индийский миф, который многое объясняет?
Я кивнул, чувствуя, как внутри загорается любопытство. В ее глазах появился тот особый блеск, с каким рассказывают древние, сокровенные предания.
— Жил-был великий мудрец, брамин по имени Васиштха, — начала она, и голос ее зазвучал тише, проникновеннее, словно мы сидели не в убогой съемной квартире, а у костра где-нибудь в предгорьях Гималаев. — Он был образцом добродетели, законопослушным, благоразумным, верным традициям предков. Шесть тысяч лет, — она сделала паузу, давая мне осознать это число, — шесть тысяч лет он вел жизнь аскета. Изнурял себя постом, медитировал в полном соответствии со всеми правилами и нормами, был образцом бесполой, свободной от желаний добродетели. И все это время он поклонялся Великой Богине, молился ей, жаждал ее явления.
Она перевела дух, отпила глоток абсента.
— И что же? Шесть тысяч лет праведной жизни, шесть тысяч лет аскетического самобичевания — и богиня так и не соблаговолила ему явиться. Ни разу. Представляете его отчаяние? Он, взбешенный своей неудачей, потерял свое прославленное бесстрастие и впал в такой гнев, что осмелился проклясть богиню, не внявшую его молитвам.
— Любопытная реакция для аскета, — заметил я.
— Вот именно, — кивнула Таара. — Его отец, тоже мудрец, уговорил сына не богохульствовать, а попробовать иначе. И Васиштха, взяв себя в руки, начал медитировать по-другому. Он представлял богиню не как абстрактное божество, а как волшебную, прекрасную женскую сущность, сияющую подобно десяти тысячам солнц. Как удивительно нежный дух, наполнявший дерево Бодхи, под которым царевич Гаутама стал Буддой.
Она посмотрела на меня, проверяя, слежу ли я за нитью рассказа.
— И это сработало. Богиня явилась ему. Явилась в образе прекрасной Сарасвати, богини мудрости и искусств. И знаете, что она ему сказала?
— Что? — спросил я, завороженный ее рассказом.
— Она сказала, что он совершенно впустую провел эти шесть тысяч лет. Что его аскетизм, его самобичевание, его следование всем правилам — все это было ошибкой. Что он не сумеет узреть даже ее божественную ногу, не то что весь ее небесный облик, если будет продолжать в том же духе. — Таара улыбнулась, и в этой улыбке было что-то торжествующее. — «Почитай меня, не мучая себя лишениями и болью!» — воскликнула она ему. И повелела отправиться в Гималаи, в скрытое царство Махасина, где его обучат истинному пути освобождения.
Она сделала паузу, налила себе еще абсента, вопросительно взглянула на меня — я кивнул, и она наполнила и мой стакан.
— Васиштха отправился в путь. И в Гималаях он встретил... Будду. Самого Будду, в облике бога Вишну. И несколько его учеников. Но какими он их увидел? — Она прищурилась, глядя на меня. — Они были пьяны. Совершенно, бесстыдно пьяны. И наги. И, без сомнения, находились в состоянии сексуального возбуждения. Представляете ужас праведного аскета?
Я представил и невольно усмехнулся. Контраст был разительным.
— Будда с учениками, пьяные и нагие, бесстыдно пустились в оргию с толпой восхитительных красавиц, — продолжала Таара, и голос ее звучал все более завораживающе. — На женщинах не было ничего, кроме сладострастно распущенных волос да нежно бряцающих колокольчиков, вызванивающих эротический ритм во время совокупления. Это были великолепные деви, божественные девы, чьи любовные объятья составляют высший миг посвящения.
— И Васиштха, разумеется, возмутился? — спросил я.
— Разумеется, — кивнула Таара. — Он надменно принялся втолковывать Будде, что путь его ложен, что его позорные действия противоречат любому святому учению. Разве не сам Будда учил, что желание есть причина страданий? И знаете, что ответил пьяный Будда?
Я покачал головой.
— Он ответил, что ложным путем идет как раз Васиштха. Потому что принял наваждение за реальность. А его нетрезвость и страсть, которым он радостно предается с учениками, — это ритуальные инструменты просветления. Прекрасные женщины, телами которых они наслаждаются, — суть образы Великой Богини, которую они славят тайным обрядом инициации. Путем левой руки, Каулой.
Таара откинулась на спинку стула, наблюдая за моей реакцией.
— И тогда Будда начал знакомить Васиштху с этим путем. Обучать его методам достижения эротического просветления. И Васиштха отдался вместе с красавицами этим ритуалам. И в миг долгого небесного наслаждения, когда его тело соединилось с телом Великой Богини в человеческом обличье, — она сделала паузу, — он вдруг достиг освобождения. Того самого, которое тщетно искал шесть тысяч лет на пути самобичевания и аскезы.
Она замолчала. Молчал и я, переваривая услышанное. В голове крутились обрывки мыслей, цепляясь друг за друга, рождая странные, неожиданные ассоциации. Мои сны. Змеи. Лес. Неутолимое желание стать чем-то иным, слиться с этой темной, манящей силой. И этот амулет на груди, Уроборос, змей, пожирающий свой хвост — символ вечного возвращения, единства противоположностей.
— Вы хотите сказать, — произнес я наконец, — что путь к освобождению лежит не через отказ от мира, а через полное, страстное погружение в него?
Таара улыбнулась той самой, таинственной улыбкой, что я заметил еще в поезде.
— Я хочу сказать, Григорий, — ответила она, — что истина не так проста, как кажется. Что иногда, чтобы обрести себя, нужно потерять. Чтобы стать чистым, нужно окунуться в грязь. Чтобы родиться заново — умереть. Это древняя мудрость, и она старше всех ваших академий и учебников.
Ее слова падали в мою душу, как капли расплавленного свинца, прожигая корку цинизма и отчаяния, обнажая что-то живое, ноющее, готовое откликнуться. Я смотрел на нее, на эту необыкновенную женщину с голубыми глазами и темной кожей, на ее спокойное, прекрасное лицо, и чувствовал, как внутри поднимается что-то странное — не страх, не подозрение, а скорее предчувствие, что наша встреча не случайна. Что она — та самая недостающая деталь, тот ключ, которого мне не хватало, чтобы распутать клубок моих снов и загадок.
В окно за окном уже заглядывал бледный рассвет, а мы все сидели, пили абсент и говорили — о богах и людях, об иллюзиях и реальности, о змеях и цветах, и в этих разговорах время текло незаметно, а мир за стенами этой убогой квартиры казался все более зыбким и нереальным, уступая место чему-то иному, чему-то, чему я пока не мог найти названия.
Глава 18
Абсент делал свое дело медленно, но верно. Мысли текли плавно, без обычной судорожной спешки, и слова рождались сами собой, без мучительного подбора. Я смотрел на Таару, на ее спокойное, прекрасное лицо в дрожащем свете коптилки, и чувствовал, как тают последние остатки настороженности, как тепло разливается по телу, расслабляя занемевшие за последние дни мышцы и нервы. В этом тепле, в этом медленном, тягучем опьянении абсентом было что-то первобытное, возвращающее к истокам, к тем временам, когда человек еще не отделил себя от мира, когда он был частью стихий — огня, воды, ветра и земли, — и каждое дуновение ветра, каждый треск сучка в ночном лесу воспринимались как голоса богов или демонов, но никак не пустые, случайные звуки равнодушной природы. Я откинулся на спинку стула, прикрыл глаза, и перед внутренним взором поплыли образы, смутные и зыбкие, как отражения в мутной воде: вот я стою на краю пропасти, и ветер бьет в лицо, холодный и соленый, должно быть, где-то близко море; вот я вхожу в темный храм, где в полумраке мерцают золотом глаза статуй, не то богов, не то чудовищ; вот я падаю в бездну, и падение это длится бесконечно, и нет дна, нет надежды, нет страха — только полет, только пустота и свобода. Я открыл глаза и встретился взглядом с Таарой, которая смотрела на меня с тем же странным, изучающим выражением, что и в поезде, и мне вдруг показалось, что она видит меня насквозь, видит все мои сны, все мои страхи, все мои тайные желания, которые я сам в себе до конца не осознаю.
— Знаете, — сказал я, вертя в пальцах опустевший стакан, — западная магия, та, которой нас учат в Академии, — это работа с внешним. Сигиллы, артефакты, пассы руками, заклинания на древних языках. Все вовне. Все — инструмент, который нужно держать в руках, чертить на полу, высекать на металле. А то, что я читал о восточных практиках... — я запнулся, подбирая слова. — Там совсем иначе. Там само тело становится инструментом. Позы, дыхание, внутренние токи энергии. Это восхищает. И пугает одновременно.
Таара слушала, чуть прикрыв глаза, и легкая улыбка блуждала на ее губах.
— Вы учитесь в Академии, — сказала она скорее утвердительно, чем вопросительно. — В той самой, в Петербурге? Готовитесь стать боевым магом?
— Да, — кивнул я и вдруг почувствовал легкий укол настороженности. Откуда она знает про Академию? Впрочем, это не секрет, многие знают. Но следующий ее вопрос заставил меня внутренне подобраться.
— А демонология? — спросила она, и в голосе ее не было особого выражения, но глаза смотрели пристально, изучающе. — Демонологию тоже изучают в Академии?
Я замер на мгновение, сердце дернулось. Демонология. Именно те книги, которые я ищу. Те самые, ради которых Забайкальский послал меня на эту границу. Те, что пропали со склада. Играет ли она со мной? Проверяет ли? Или это просто праздное любопытство случайной попутчицы, которая коротает ночь за абсентом с незнакомым мужчиной?
Я сделал глоток, собираясь с мыслями.
— Демонология запрещена, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, спокойно, как и подобает добропорядочному студенту, не нарушающему правил.Я произнес эту фразу и сам удивился тому, насколько фальшиво она прозвучала в моих собственных ушах. Добропорядочный студент. Правила. Законы. Синод. Слова, которые должны были звучать весомо, значимо, вдруг показались пустыми, выхолощенными, как старая, высохшая кожура, из которой давно ушла жизнь. Кто я такой, чтобы рассуждать о добропорядочности? Я, в чьих снах уже который месяц клубятся черные змеи? Я, носящий на груди амулет, о происхождении которого боюсь даже думать? Я, посланный сюда, на край империи, с заданием, за которое любой добропорядочный студент был бы немедленно исключен и отдан под суд? В комнате повисла тишина, наполненная лишь потрескиванием свечи и далеким, едва слышным шорохом дождя за окном, и в этой тишине слова мои повисли, как фальшивая нота в чистом, гармоничном аккорде, и мне стало стыдно — не за то, что я солгал, а за то, как неуклюже, как по-детски наивно прозвучала эта ложь в ушах женщины, которая, без сомнения, видела и знала куда больше, чем могла бы знать случайная попутчица. — Синод строго следит за этим. Любые контакты с... с теми сущностями, которых принято называть демонами, караются очень сурово. Вплоть до ссылки. В академии нас учат распознавать демоническое, защищаться от него, но не призывать и не взаимодействовать.
Я посмотрел ей прямо в глаза.
— Лично я не вижу ничего плохого в любом знании, — добавил я чуть тише. — Знание само по себе нейтрально. Все зависит от того, как его применять. Но закон есть закон. А вы что думаете об этом?
Таара откинулась на спинку стула, и в ее глазах мелькнуло что-то странное — не то одобрение, не то ирония.
— В Индии, — сказала она задумчиво, — границы между богами и демонами гораздо более зыбки, чем в вашем христианстве. Асуры, которых часто переводят как демонов, — это не воплощения абсолютного зла. Это могущественные существа, соперники богов, но не враги мироздания. Им тоже поклоняются, им тоже возносят мольбы. Они — часть того же самого космоса, той же самой игры. Лилой это называется, помните?
Я помнил. И в ее словах была своя, пугающая логика. Если весь мир — игра, то и игроки в ней могут быть разными, и роли их — не абсолютны.
— У нас бы за такие разговоры на костер отправили, — усмехнулся я, стараясь перевести все в шутку. — Или, по меньшей мере, в Сибирь.
— К счастью, мы не у вас, — улыбнулась она и вдруг бросила взгляд в окно, где за грязным стеклом уже заметно посерело. — Однако, кажется, ночь подходит к концу. Позвольте мне на минуту отлучиться, переодеться к утру. А вы пока доливайте себе, не стесняйтесь.
Она поднялась, плавным, кошачьим движением, и скользнула в соседнюю комнату, прикрыв за собой дверь. Я остался один, глядя на догорающую свечу и зеленоватую жидкость в бутылке. Мысли путались. Слишком много совпадений. Слиточно много нестыковок. Женщина из поезда, оказавшаяся здесь, в Верболове. Чемоданы, которые я ей помог занести — такие же, как те, в которых перевозили запретную литературу. Вопрос о демонологии. И этот ее рассказ, этот древний миф о пьяном Будде и пути левой руки. Случайность? Или она знает больше, чем говорит? Или, что еще хуже, — она знает, кто я и зачем здесь, и играет со мной в кошки-мышки?
Дверь открылась, и я забыл, о чем думал.
Она вышла в халате. Полупрозрачная вуаль, почти невесомая, струилась по ее телу, не скрывая, а скорее подчеркивая каждую линию, каждый изгиб. Темная кожа светилась сквозь дымчатую ткань, длинные черные волосы рассыпались по плечам, касаясь обнаженных рук. Я увидел тело, которое могло бы принадлежать гимнастке или цирковой артистке — сильное, гибкое, с длинными, тренированными мышцами, угадывавшимися под гладкой кожей. Но при этом — невероятно женственное, с плавными, округлыми линиями, от которых перехватывало дыхание. Высокая грудь, тонкая талия, крутые бедра — все это проступало сквозь вуаль, как обещание, как видение из другого мира.
Я почувствовал, как кровь приливает к лицу. Смущение, горячее и липкое, накрыло меня с головой. Я отвел взгляд, уставился в стакан, но боковым зрением все равно видел ее приближение, слышал легкий шелест ткани.
Она села рядом — не напротив, как прежде, а сбоку, почти вплотную, и запах ее духов, терпкий и пряный, смешался с запахом абсента, создавая пьянящую, дурманящую смесь. Я чувствовал тепло ее тела, чувствовал, как воздух между нами наэлектризован, и старался дышать ровно, сохранять спокойствие, не выдать своего смятения.
— Ну вот, — сказала она просто, беря свой стакан и отпивая глоток. — Так гораздо удобнее. Вы не против?
Я мотнул головой, боясь, что голос выдаст меня. Она усмехнулась краешком губ, и в этой усмешке было что-то дьявольски-женское, что-то от древних богинь, знающих свою власть над мужчинами.
— Скажите, Григорий, — спросила она, глядя на меня в упор своими пронзительными голубыми глазами, — а что вы думаете об удовольствиях? Вообще, о любых удовольствиях?
Вопрос застал меня врасплох. Я ожидал продолжения разговора о магии, о философии, о снах и богах. А она спрашивала об удовольствиях. Просто, прямо, без обиняков.
— Об удовольствиях? — переспросил я, чувствуя, как глупо это звучит. — Я... не знаю. Что о них можно думать? Они есть. Их хотят. Или не хотят. Это как... как дышать. Или есть. Просто часть жизни.
Я замолчал, понимая, что говорю какую-то чушь, но она смотрела внимательно, ждала продолжения. И я продолжил, пытаясь собрать разбегающиеся мысли.
— Я бы не отнес себя к гедонистам, — сказал я медленно, проговаривая слова, словно впервые осознавая их значение. — Не вижу в самом по себе удовольствии какой-то глубинной, абсолютной ценности. Погоня за ним ради него самого — это... пустота. Беличье колесо. Но и избегать удовольствий, отказываться от них сознательно, как делают аскеты, — в этом я тоже не вижу смысла. Если удовольствие приходит само, если оно естественно, если оно не вредит другим и не разрушает тебя самого — почему бы его не принять?
Таара слушала, и лицо ее было непроницаемо. Потом она улыбнулась — медленно, загадочно, словно я сказал что-то, что подтвердило ее догадку обо мне.
— В шактизме, — начала она, и голос ее стал тише, интимнее, — в почитании Великой Богини, удовольствие — это не просто приятное дополнение к жизни. Это священнодействие. Есть ритуал, который называется панчамакара — ритуал пяти М. Пять элементов, начинающихся с буквы «М» на санскрите. Мадья — вино, мамса — мясо, матсья — рыба, мудра — злаки, и, наконец, майтхуна — половое соединение.
Она говорила это спокойно, без тени смущения, и от этой спокойной, естественной манеры говорить о таких вещах у меня внутри все сжималось и разжималось одновременно.
— В этом ритуале, — продолжала она, — все запретное, все, что отвергается ортодоксальным индуизмом как нечистое и греховное, становится священным. Употребление вина, мяса, сексуальный акт — все это не потакание страстям, а способ соединения с божественным. Способ выйти за пределы двойственности, за пределы понятий «чистое — нечистое», «хорошее — плохое». И достичь освобождения.
Она сделала паузу, пригубила абсент.
— Есть сокрытые телесные таинства, — сказала она, и голос ее стал почти шепотом, — о которых не пишут в книгах. Которые передаются от учителя к ученику в устной традиции. Ритуалы, в которых человеческое тело становится храмом, а наслаждение — молитвой. Говорят, что тот, кто овладеет этими таинствами, может стать могущественнее любого мага. Сбросить свою смертную оболочку, как змея сбрасывает застаревшую кожу. И обрести новую, бессмертную природу.
При этих словах — о змее, сбрасывающей кожу — я вздрогнул. Слишком явная перекличка с моими снами, с тем существом, которым я так отчаянно пытался стать. Таара заметила мою реакцию, но ничего не сказала, лишь смотрела все тем же внимательным, изучающим взглядом.
Я усмехнулся, стараясь скрыть свое смятение за внешней бравадой.
— Красивая сказка, — сказал я. — Но если бы это было правдой, если бы путь к силе лежал через удовольствия, а не через аскезу, то все наши боевые маги, все эти монахи-воины, которые годами постятся и умерщвляют плоть, чтобы достичь совершенства в искусстве, — они бы выглядели полными дураками. А они, знаете ли, выглядят иначе. Они сильны. Очень сильны. И их аскетизм — не просто прихоть, а строго выверенный метод достижения власти над собой и над миром.
Таара не обиделась. Напротив, в ее глазах зажглись веселые искорки, словно я сказал именно то, что она ожидала услышать.
— Аскетизм имеет строгое основание в религии, — ответила она спокойно. — В христианстве, в буддизме, в ортодоксальном индуизме. И для тех, кто идет этим путем, он работает. Но вы упускаете главное: для них цель — не сила, а святость. Не могущество, а спасение души. Они готовы жертвовать земным ради небесного. А если ваша цель — именно сила, именно могущество здесь и сейчас, — она сделала паузу, — то, может быть, и методы должны быть иными?
Ее слова упали в тишину комнаты, как камни в стоячую воду. Круги пошли по моему сознанию, расталкивая спящие мысли, поднимая со дна то, что я старательно прятал даже от самого себя. Сила. Могущество. Здесь и сейчас. Не спасение души — ее, кажется, уже не спасти, — а возможность выжить, выбраться, стать тем, кто управляет, а не тем, кем управляют.
Я молчал, не зная, что ответить. Абсент сделал свое дело — мысли путались, но чувства, напротив, обострились до невозможности. Я ощущал каждое движение воздуха, каждый шорох ткани, каждое дыхание Таары, сидящей так близко.
И вдруг она протянула руку и забрала у меня стакан. Поставила его на стол, рядом со своим. Повернулась ко мне всем телом, и вуаль скользнула по ее плечу, обнажая темную, гладкую кожу.
— Знаете, Григорий, — сказала она тихо, почти шепотом, и глаза ее были сейчас не голубыми, а почти черными, расширенными зрачками, — вы слишком много думаете. — Она произнесла это, и я вдруг осознал, как она права. Слишком много думаю. Слишком много анализирую. С детства, с самых ранних лет, меня учили контролировать, взвешивать, просчитывать — каждый шаг, каждое слово, каждый взгляд. В Академии это довели до совершенства, до автоматизма, до второй натуры. Но сейчас, здесь, в этой прокуренной комнате, с этой женщиной, от которой пахло пряностями и абсентом, с этой женщиной, чье тело угадывалось под тонкой тканью, как обещание райского наслаждения, — сейчас этот вечный внутренний контролер вдруг оказался не нужен. Более того — он был помехой. Он мешал жить. Мешал чувствовать. Мешал просто быть — быть здесь, быть сейчас, быть собой, настоящим, без масок и ролей. И когда она коснулась моих губ, я с удивлением обнаружил, что внутренний голос, тот самый, что вечно бубнил: "Осторожно, проверь, проанализируй, не доверяй", — вдруг замолчал. Просто исчез. Растворился в ее запахе, в ее тепле, в ее близости. И в этой тишине, в этом блаженном безмолвии, я наконец-то вдохнул полной грудью — впервые за многие годы. — Слишком много анализируете, взвешиваете, сомневаетесь. А иногда нужно просто... перестать думать. Просто позволить себе быть. Просто почувствовать.
Она наклонилась ко мне, и ее губы коснулись моих. Мягко, но настойчиво. Вкус абсента на ее губах смешался с моим, и мир вокруг перестал существовать.
— Попробуйте настоящее удовольствие, — прошептала она, отрываясь на мгновение, и снова прильнула ко мне.
Я забыл обо всем. О Седове, о Забайкальском, о пропавших книгах, о змеях и снах. Остались только ее губы, ее руки, ее тело под тонкой вуалью, ее запах, ее шепот, ее жар. Время остановилось, рассыпалось на отдельные мгновения, каждое из которых было вечностью. Мы сплелись в этом убогом, почти пустом жилище, как те три змеи в моем сне, и в этом сплетении не было хаоса — была высшая, неведомая мне гармония, закон, которому невозможно противиться.
А потом пришло изнеможение. Полное, абсолютное, блаженное опустошение, когда тело становится невесомым, а мысли — тихими и далекими, как звезды. Мы лежали рядом на узкой, продавленной кровати, и сквозь грязное окно уже пробивался бледный, робкий свет нарождающегося дня. Таара спала, свернувшись калачиком, и ее длинные черные волосы разметались по подушке, касаясь моего плеча.
Я смотрел на нее, на это прекрасное, спокойное лицо, и думал — впервые за долгое время — ни о чем. Просто смотрел, чувствуя, как ровно и глубоко я дышу, как расслаблены мышцы, как пусто и хорошо в голове. И в этой пустоте, в этой тишине предрассветного часа, не было места ни страху, ни подозрениям, ни вопросам. Было только это — она, я, тишина и медленно светлеющее за окном небо.
Глаза мои закрылись сами собой, и последним, что я осознал перед тем, как провалиться в сон, было ощущение ее дыхания на моей коже и мысль, странная и нелепая: «А может, она права? Может, иногда нужно просто перестать думать?»
И я заснул — крепко, без снов, без кошмаров, впервые за многие недели.
Глава 19
Сон пришел внезапно, без предупреждения, без той зыбкой границы, за которой обычно начинается забытье. Я просто закрыл глаза — и провалился, рухнул в темноту, которая тут же обрела форму, запах, плоть. И я сразу ощутил то странное влекущие чувство мистической неизвестности, которое отличает простой сон от проскальзывание за вуаль живой, плотной реальности. Что ждало меня там, за вуалью? Я уже знал ответ, сознание легко понимало куда оно ускользает.
Падение было стремительным и вместе с тем бесконечно долгим — я летел сквозь вязкую, тягучую черноту, которая обволакивала, ласкала, проникала в поры, и в этом полете не было страха, было лишь странное, почти забытое ощущение возвращения домой, в место, где тебя ждали и где ты сам был частью этого мрака, его плотью и кровью. Где-то на периферии сознания, еще цепляющегося за реальность, мелькнула мысль о Тааре, спящей рядом, о ее тепле, о запахе ее волос, но мысль эта тут же растворилась, утонула в нарастающем гуле, похожем на биение гигантского сердца, и я перестал быть Григорием, перестал быть человеком, перестал быть собой — я стал просто точкой сознания, несущейся сквозь вечность к чему-то неизбежному, предначертанному, чему нельзя было противиться и не хотелось.
Я снова был в лесу. Но теперь это был не тот черный, кристаллический лес из прошлых снов. Лес изменился, стал гуще, древнее, напоенный влажной, тяжелой жизнью. Жизнью, которой буквально пульсировали деревья, словно они были венами гигантского подземного сердца или представлялись наковальнями, по которым отбивает набат кузнец-демиург. Исполинские деревья уходили кронами в свинцовое небо, их стволы обвивали лианы толщиной в руку, а воздух был таким плотным и влажным, что, казалось, его можно пить. Где-то вдали, не смолкая ни на мгновение, ревел водопад — все тот же, знакомый, но теперь его гул звучал иначе, торжествующе, призывно. Вода лилась особой пленительной влажной свежестью, какую редко ощутишь не то что во сне, даже наяву не всякая вода кажется столь животворяще прохладной.
Я двинулся вперед, и на этот раз не было нужды прилагать усилия, не было этой мучительной, человеческой борьбы с собственным телом. Я плыл над землей, скользил, извивался — и с удивлением, почти с восторгом, осознал, что это не метафора. Мое тело стало иным. Длинным, гибким, текучим. Кожа моя была прохладной и гладкой, и каждый мускул, каждая чешуйка повиновались мне с абсолютной, совершенной легкостью. Я был змеей. Наконец-то. По-настоящему.
Лес расступался передо мной, или, вернее, я проходил сквозь него, не встречая препятствий. Это было не просто движение — это было слияние, растворение в окружающем мире, когда границы между "я" и "не-я" стираются, когда каждый лист, каждая травинка, каждая капля росы на папоротнике становятся частью тебя, а ты — частью их. Я чувствовал, как корни деревьев уходят глубоко в землю, сплетаясь в подземную паутину, по которой бежит сок, теплый и густой, как кровь; я слышал, как в дуплах спят птицы, и видел их сны — короткие, обрывочные, полные червяков и полета; я ощущал, как под землей, в норах, копошатся мыши, слепые и беззащитные, и как где-то далеко, за много верст отсюда, просыпается огромный зверь, лениво потягивается и зевает, обнажая клыки, способные перекусить ствол молодого дерева. И среди этого вселенского, всеобъемлющего единства я двигался к цели, ведомый не зрением и не слухом, а чем-то иным — древним, инстинктивным, змеиным, что жило теперь в каждой клетке моего нового, чужого и вместе с тем такого родного тела. Колючие ветви, еще недавно хлеставшие по лицу, теперь лишь ласково касались моей чешуйчатой спины. Я плыл по следу — тому самому, тонкому, едва уловимому, что вел через этот первобытный хаос к цели, известной лишь мне одному.
Нора открылась передо мной внезапно — черный провал в корнях исполинского дерева, такого старого, что само время казалось лишь морщиной на его коре. Я скользнул внутрь, и тьма сомкнулась вокруг, но теперь тьма не пугала — она была моей стихией, моим домом. Я двигался в ней, ориентируясь иначе, не глазами, а кожей, нюхом, чем-то еще, чему нет названия на человеческом языке.
В самом сердце норы, в небольшой пещере, освещенной странным, фосфоресцирующим светом, исходящим от стен, лежала Она. Стены пещеры были покрыты письменами — не высеченными рукой человека, а словно бы проступившими из самой породы, из самой плоти камня, древними, как этот мир, знаками, которые пульсировали в такт моему дыханию, в такт биению моего змеиного сердца. Я не понимал их смысла, но кожей, каждой чешуйкой ощущал их значение — это была летопись моего рода, история тех, кто жил здесь до меня, кто ушел в темноту и не вернулся, кто стал частью этого леса, этой норы, этого вечного круговорота смерти и возрождения. И в центре этого каменного скрижаля, в самом сердце пещеры, лежала Она — та, что ждала меня все эти годы, все эти жизни, все эти бесчисленные воплощения, чтобы наконец передать мне Цветок, чтобы наконец завершить круг и начать новый. Та самая змея — огромная, черная с фиолетовым отливом, та, что унесла цветок от водопада. Она свернулась кольцами, и в центре этого живого, переливающегося клубка покоился Цветок. Тот самый, что я видел в первом сне, — сияющий, переливчатый, пульсирующий мягким, внутренним светом.
Змея подняла голову. Ее глаза — бездонные, черные, с вертикальными зрачками — встретились с моими. В них не было угрозы, не было вызова. Было лишь спокойное, древнее знание. Она медленно, очень медленно раскрыла пасть. Широко, насколько это возможно, обнажая длинные, изогнутые клыки, с которых стекала прозрачная, блестящая капля. И в этом жутком, смертоносном зеве, на языке, похожем на лепесток неведомого цветка, лежал Цветок. Она предлагала его мне. Отдавала. Жертвовала.
Я потянулся к нему — всем своим существом, каждой чешуйкой, каждой клеткой нового, змеиного тела. Мой язык, раздвоенный и чуткий, коснулся его лепестков. И Цветок перешел ко мне. Я вобрал его в себя, проглотил, и по моему телу разлилось тепло — не жаркое, а ровное, животворящее, наполняющее силой, какой я не знал никогда прежде.
Я развернулся и пополз прочь из норы, чувствуя, как Цветок пульсирует внутри меня, как он становится частью меня, моей плотью, моей кровью, моей душой. Ползти обратно было легче — Цветок, принятый внутрь, словно освещал путь изнутри, разгонял тьму мягким, золотистым сиянием, которое, казалось, просачивалось сквозь чешую, сквозь кожу, сквозь мышцы, делая меня прозрачным, невесомым, почти бесплотным. Я двигался не спеша, смакуя каждое мгновение этого нового бытия, этой новой силы, что растекалась по телу, наполняя каждую клетку, каждый атом торжеством и могуществом. Лес по-прежнему расступался передо мной, но теперь в этом расступании было нечто иное — не уважение к хищнику, а преклонение перед владыкой, перед тем, в ком теперь бился пульс самого Цветка, самой жизни, самой смерти, самого вечного возвращения. И когда я выполз на поляну, где ждала Она, я знал уже, что услышу, знал еще до того, как она раскрыла рот, до того, как слова ее заполнили лес, небо, весь этот сновидческий мир.
Я выполз наружу, в лес, и замер.
Она стояла прямо передо мной. Таара. Но не та Таара, что лежала сейчас рядом со мной в убогой съемной квартире. Другая. Высокая, стройная, с той же темной кожей и пронзительно-голубыми глазами, но ниже пояса ее тело переходило в змеиное — длинное, чешуйчатое, извивающееся. Нага. Полуженщина-полузмея, точь-в-точь как на древних барельефах, что я видел когда-то в книгах по восточной мифологии. Она смотрела на меня, и в ее взгляде не было удивления, не было страха — лишь узнавание и какая-то печальная, всепонимающая мудрость.
— Ты взял цветок, — сказала она, и голос ее звучал отовсюду и ниоткуда, заполняя собой лес, небо, весь этот сновидческий мир. — Теперь он твой. Но помни: дар требует платы. Всегда требует платы.
Я хотел спросить ее, что это значит, какую плату, но вместо слов из моего змеиного горла вырвалось лишь шипение. Я рванулся к ней, желая коснуться, понять, объяснить...
И проснулся.
Холодный пот заливал лицо, рубашка прилипла к спине, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот разорвет грудь. Я сидел на кровати, судорожно хватая ртом воздух, и несколько мгновений не мог понять, где я, что со мной, что реально, а что — лишь продолжение кошмара.
Рядом, свернувшись калачиком, спала Таара. Ее длинные черные волосы разметались по подушке, лицо было спокойным, безмятежным, чуть тронутым улыбкой. Она что-то видела во сне, что-то хорошее, не то что я. Я смотрел на нее, и в голове, сквозь пелену только что пережитого ужаса, пробивалась холодная, ясная мысль.
Чемоданы. Те самые, тяжелые, что я помог ей занести. Те, что стояли у входа.
Я не думал — я действовал. Инстинкт самосохранения, многократно усиленный страхом, гнал меня вперед, заставлял двигаться быстро, но бесшумно. Я сполз с кровати, нашарил в темноте брюки, рубашку. Одевался на ходу, не сводя глаз со спящей женщины. Каждый скрип половицы, каждый вздох заставлял сердце замирать, но она спала крепко, утомленная долгой ночью.
Я подошел к чемоданам. Осторожно, стараясь не щелкнуть замками, открыл один из них. И замер, чувствуя, как внутри все обрывается.
Книги. Старые, в кожаных переплетах, с непонятными символами на корешках. Те самые, что искал Забайкальский, те, из-за которых меня послали на эту грязную, продуваемую всеми ветрами границу. Я пролистал одну, другую — латынь, древнегреческий, какие-то знаки, которых я не знал, но которые жгли глаза своей запретной, пугающей силой.
Сомнений не оставалось. Таара, эта прекрасная, загадочная женщина, с которой я только что делил постель, и была той самой воровкой, что похитила груз. Или, по крайней мере, одной из них. Ее вопросы о демонологии, ее рассказы о тайных ритуалах, ее внезапное появление в поезде, в этом городе — все складывалось в единую, чудовищную картину.
Я не имел права думать. Я должен был действовать. Захлопнув чемодан, я подхватил его — один, другой, третий — и, пятясь, выскользнул за дверь. Лестница, подъезд, улица. Рассветный воздух ударил в лицо свежестью и холодом, приводя в чувство, разгоняя остатки сна и оцепенения.
Я бежал по пустынным улочкам Верболово, волоча тяжелые чемоданы, и в голове билась одна-единственная мысль: поезд. Успеть на поезд. Убраться из этого города, пока она не проснулась, пока не хватилась пропажи, пока не пустила в ход свой пистолет или, что хуже, те силы, о которых рассказывала этой ночью.
Вокзал встретил меня гулкой пустотой и запахом угольной пыли. Касса уже работала — заспанная девица в синей форме лениво пробивала билеты. Я бросил деньги на стойку, не глядя, схватил протянутый картонный прямоугольник и выскочил на перрон. Поезд на Петербург стоял у платформы, пыхтя и выпуская клубы пара, похожие в предрассветных сумерках на призраков. Я вскочил в первый попавшийся вагон, забился в угол купе, прижимая к себе чемоданы, и только тогда, когда состав дернулся, заскрипел и медленно поплыл вдоль перрона, позволил себе перевести дыхание.
В купе, кроме меня, никого не было. Ранний час, дешевый вагон — пассажиры появятся позже, на промежуточных станциях. Я сидел, привалившись спиной к холодной стене, и смотрел, как за окном проплывают унылые окраины Верболово, сменяясь полями, перелесками, телеграфными столбами, уходящими в бесконечность.
Страх отступил, и на его место пришло другое — холодное, липкое, всепоглощающее осознание того, что меня ждет в Петербурге.
Я везу книги. Я нашел их, я выполнил задание Забайкальского. Я раскрою сеть поставок, назову имена, укажу на склады. Седов получит свое громкое дело, повышение, орден. А потом...
А потом я стану не нужен.
Я слишком хорошо знал этого человека, этого ледяного, безжалостного оперативника, для которого люди — лишь инструменты, расходный материал. Стоит мне сдать всех, от контрабандистов до получателей, и моя роль будет сыграна. Более того, я стану опасен. Слишком много знаю. Слишком много видел. Слишком глубоко влез в дела, которые не предназначались для посторонних глаз. Седов не оставит меня в живых. Он избавится от меня, как избавляются от использованного скальпеля — выбрасывают, не задумываясь.
Поезд набирал ход, мерно постукивая на стыках рельсов, и этот стук отдавался в висках тяжелой, пульсирующей болью. Я смотрел на мелькающие за окном сосны — высокие, стройные, уходящие в серое, предрассветное небо, — и думал о том, что, возможно, вижу их в последний раз.
Повышать ставки больше некуда. Я уже на пределе. Седову не предложить ничего большего, чем сдача всей сети. Это мой единственный козырь, и как только я его разыграю — игра закончится. Для меня.
А просто соскочить? Бросить все, исчезнуть, затеряться в бескрайних просторах империи? Я усмехнулся собственной наивности. Седов найдет. Седов всегда находит. Его сеть опутывает полстраны, его люди — везде, в каждом городе, в каждом подполье. А у меня нет ни денег, ни связей, ни надежных документов, чтобы начать новую жизнь. Есть только эти проклятые книги, которые жгут руки, и амулет на груди, который, кажется, свел меня с ума.
Я по уши завяз в этой игре. В подполье, в двойной жизни, в лжи, которой я опутал себя, как паутиной. И выхода нет. Совсем.
Сосны все бежали и бежали за окном, бесконечной чередой, и я смотрел на них, не видя, погруженный в свои невеселые мысли. Где-то там, за этим лесом, осталась Таара. Женщина-загадка, женщина-воровка, женщина-нага из моих снов. Что она сейчас делает? Проснулась? Хватилась пропажи? Проклинает меня? Или, может быть, улыбается, потому что все это — часть ее игры, такой же непостижимой, как и ее рассказы о пьяном Будде и пути левой руки?
Я вспомнил ее глаза, ее губы, ее тело под полупрозрачной вуалью. Вспомнил, как мы пили абсент, спорили о богах и демонах, смеялись. И почувствовал вдруг такую острую, такую жгучую тоску, что перехватило горло.
Кем бы она ни была, чем бы ни занималась, в эти несколько часов она подарила мне то, чего я был лишен многие месяцы — простую, человеческую близость, тепло, забвение. А я отплатил ей предательством. Украл ее тайну, ее груз, ее, возможно, жизнь, если Забайкальский и Седов доберутся до нее.
Но что я мог сделать иначе? Выбор у меня был — или она, или я. И я выбрал себя. Как всегда. Как учил меня Седов. Как учила меня эта проклятая жизнь.
Поезд мчался вперед, унося меня в Петербург, к неизбежной развязке. А я сидел, прижимая к себе чемоданы с запретными книгами, и готовился попрощаться с жизнью. Не с той, какой она могла бы быть, если бы я родился другим, в другое время, в другом месте. А с этой — лживой, грязной, запутанной, но моей. Единственной, что у меня была.
Сосны за окном потемнели, небо налилось свинцом, собираясь дождем. Где-то вдали, за горизонтом, уже угадывалась гроза. И я смотрел на эти предгрозовые сумерки, на этот бесконечный, унылый пейзаж, и думал о том, что, может быть, это и есть самое честное, самое правильное — встретить конец здесь, в пути, между прошлым и будущим, между сном и явью, между змеей и человеком.
Поезд неумолимо приближался к Петербургу. К Седову. К Забайкальскому. К неизбежности. А я все смотрел в окно, на бегущие сосны, и ждал. Просто ждал, когда кончится эта дорога и начнется то, что будет после. Если вообще что-то будет.
Глава 20
Поезд вполз в Петербург, как усталый, прожженный насквозь угольной пылью зверь, тяжело дыша и вздрагивая на стрелках. За окном поплыли серые, унылые кварталы, знакомые до боли, до тошноты, до желания зажмуриться и провалиться обратно в тот странный, полусонный мир, где я был змеей, где Таара была нагой, где цветок переходил из пасти в пасть и становился частью меня. Но явь была здесь, за мутным стеклом вагона третьего класса, и она не сулила ничего, кроме новых испытаний.
Я сошел с поезда, сжимая в руках чемоданы с запретными книгами, и меня обдало знакомым, родным, до отвращения привычным воздухом столицы — смесью угольного дыма, конского навоза, дешевых духов и той особой, ни с чем не сравнимой сырости, что пропитывает здесь все, от камней мостовой до человеческих душ. Вокзал гудел, как потревоженный улей, но мне было не до толпы. Мысли мои лихорадочно метались между вчерашней ночью, завтрашним экзаменом и той бездной, в которую я добровольно себя загонял.
Экзамен. ЭСЗ. Эфирная сила заклинаний. Завтра утром. Я совсем забыл о нем в этой бешеной гонке на границу, в этом водовороте событий, лжи и страсти. А ведь если я не явлюсь — выгонят. Без разговоров, без права пересдачи. Академия не прощает пропусков без уважительной причины, а моя «поездка в поместье к отцу» — причина, которую еще проверить можно, и если всплывет правда... Впрочем, правда всплывет в любом случае, рано или поздно. Но пока — надо тянуть, надо играть, надо держаться.
Я почти бегом пересек привокзальную площадь, лавируя между извозчиками, носильщиками и сонными городовыми. Чемоданы оттягивали руки, и в каждом их тяжелом ударе по ноге мне чудился шепот: демоны, кровь, жертвы, сила. Те книги, что лежали внутри, жгли меня сквозь кожу и дерево, словно жили своей собственной, темной жизнью.
Трактир Степаныча встретил меня привычным запахом дешевого пива, кислой капусты и махорки. С утра здесь было пусто — только сам хозяин протирал за стойкой мутные стаканы да в углу дремал, уронив голову на стол, какой-то забулдыга. Я подошел к стойке, бросил чемоданы на пол и, не здороваясь, сказал вполголоса:
— Степаныч. От Забайкальского. Товар привез. Надо передать.
Трактирщик поднял на меня свои маленькие, заплывшие глазки, кивнул коротко и, ни слова не говоря, повел меня в подсобку — тесную, заваленную мешками и ящиками каморку, где пахло мышами и прогорклым маслом. Здесь, за шатким столиком, при свете единственной коптилки, я и решил задержаться, прежде чем расстаться с грузом навсегда.
— Пива дай, — попросил я, и Степаныч молча вышел, вернулся с запотевшей кружкой и снова исчез, притворив за собой дверь.
Я остался один. Чемоданы стояли у ног, и я смотрел на них, чувствуя, как внутри поднимается странное, почти запретное любопытство. Я ведь даже не знаю толком, что везу. Что за книги, из-за которых Забайкальский готов рисковать всей сетью, из-за которых Седов получит повышение, из-за которых Таара... Таара...
Я тряхнул головой, отгоняя ее образ. Не время. Сейчас — дело.
Я открыл один из чемоданов и достал наугад первую попавшуюся книгу. Тяжелый, окованный медью переплет, пожелтевшие страницы с выцветшими буквами. Латынь. Средневековая, судя по шрифту, с вкраплениями древнегреческого и каких-то символов, которых я не знал. Я пролистал несколько страниц, вглядываясь в текст, и с каждым абзацем сердце мое начинало биться чаще, а на лбу выступала холодная испарина.
Это были ритуалы. Не те жалкие, полуграмотные заклинания, что переписывали друг у друга революционеры в подпольных кружках. Настоящие. Древние. Страшные. Здесь описывались способы призыва сущностей, имена которых лучше не произносить вслух, жертвоприношения, от которых кровь стыла в жилах, и методы передачи собственной жизненной силы в обмен на могущество. Я читал и чувствовал, как внутри меня, где-то в самом темном углу души, загорается болезненный, пугающий интерес.
Особенно поразила меня одна глава — о перекачивании жизненной энергии материи в чистую эфирную силу. Там говорилось, что любая материя — камень, дерево, плоть — содержит в себе скрытый запас энергии, который можно извлечь, переплавить, обратить в ту самую эфирную субстанцию, что питает заклинания. И чем сложнее, чем «живее» материя, тем больше энергии она дает. Растения — больше, чем камни. Животные — больше, чем растения. Человек...
Я захлопнул книгу, чувствуя, как дрожат руки. Отхлебнул пива — теплого, горьковатого, но оно не помогло. Мысли мои, и без того растревоженные ночными событиями, теперь бились в голове, как пойманные птицы. Если это правда, если такие ритуалы действительно работают... То границы возможного для мага раздвигаются до бесконечности. Никакие учебники Варламова, никакие формулы и схемы не дадут и сотой доли той силы, что можно получить, просто... просто взяв ее у мира. У плоти. У жизни.
Но цена... Цена всегда есть. Я помнил слова Таары из сна: «Дар требует платы». И эти книги, каждая страница, каждый символ на них были пропитаны этой платой — кровью, страданием, безумием тех, кто их писал и по ним работал.
Я посидел еще немного, глядя в стену невидящим взглядом, потом аккуратно уложил книгу обратно в чемодан, застегнул замки и вышел из подсобки. Степаныч стоял за стойкой, по-прежнему протирая стаканы.
— Передай Забайкальскому, — сказал я, кивнув на чемоданы. — Тут все. И скажи... скажи, что я скоро приду. Есть разговор.
Трактирщик кивнул, и я вышел на улицу, оставив груз ему. С души свалился тяжелый камень, но на его место тут же лег другой — экзамен. Завтра. А я не готов. Я вообще не знаю, как буду колдовать с этой культей, с этой болью, что то и дело простреливает ногу, с этими мыслями, разъедающими мозг, как ржавчина железо.
Я почти бегом добрался до Академии. Знакомые стены, знакомые коридоры, знакомый запах книг, мела и магии. Все здесь было таким привычным, таким устоявшимся, и одновременно — чужим, далеким, словно я вернулся в другой жизни, другим человеком. Я прошел в свою комнату, рухнул на кровать и пролежал так несколько минут, глядя в потолок и пытаясь унять дрожь в руках.
Потом заставил себя подняться. Экзамен завтра. Нужно готовиться. Нужно накопить силу, сосредоточиться, войти в нужное состояние. Я сел на пол, скрестив ноги, закрыл глаза и начал медитацию — ту самую, которой учил нас Варламов, позволяющую накапливать эфирную энергию, очищать каналы, успокаивать ум.
Час, другой. Я сидел, погружаясь все глубже в себя, отгоняя посторонние мысли, растворяя напряжение в мышцах. И постепенно, медленно, ко мне возвращалось ощущение внутренней силы, того самого тока, что питает заклинания. Он был слабее, чем раньше, он натыкался на препятствия в искалеченной руке, в больной ноге, но он был. Я чувствовал его, и это давало надежду.
Вечером я сходил в столовую, поел — через силу, без аппетита, просто чтобы поддержать тело. Потом вернулся, лег и, вопреки ожиданиям, заснул почти сразу. Крепко, без снов. Без змей, без Таары, без цветка. Просто черная, пустая, спасительная тишина.
Утро встретило меня серым, неприветливым небом за окном и тем особенным, наэлектризованным гулом, который всегда предшествует большим экзаменам. Я оделся, вышел в коридор — и попал в водоворот. Студенты сновали туда-сюда, одни — бледные и сосредоточенные, другие — возбужденно болтающие, третьи — заученно твердящие какие-то формулы. Атмосфера нервозности витала в воздухе, и я, как ни старался сохранить спокойствие, заразился ею, чувствуя, как внутри завязывается тугой, болезненный узел.
— Слышал, Меншиков вчера всю ночь не спал, тренировался, — донеслось до меня из толпы. — Говорят, у него прогресс невероятный.
— Да брось, у него всегда было хорошо. Вот Грановский — другое дело. Двенадцать баллов в прошлый раз! Феномен!
— То в прошлый. А сегодня ему надо подтвердить или улучшить. А это, брат, не шутка. У него теперь и планка выше всех.
Я шел, сжав зубы, стараясь не обращать внимания на эти разговоры. Но слова застревали в голове, как занозы. Подтвердить или улучшить. Да, именно так. Я вспомнил Артема, его слова где-то в начале нашего знакомства: «Главное на экзамене по ЭСЗ — показать рост. Даже если у тебя результат ниже, чем у отличников, но ты прибавил по сравнению с прошлым разом — ты молодец. А если у тебя было двенадцать, а станет одиннадцать — все, ты ноль, ты деградировал».
И вот сейчас, когда я сам стоял перед этим испытанием, смысл его слов открылся мне во всей своей пугающей полноте. Двенадцать баллов — это не подарок, не пропуск в будущее. Это приговор. Потому что прыгнуть выше двенадцати почти невозможно. А упасть — легко. Очень легко.
В испытательную залу нас запускали по одному, небольшими группами. Я прошел внутрь и увидел знакомое оборудование — массивный, опутанный проводами и трубками прибор, утыканный датчиками и измерительными шкалами. Эфиромер. Та самая машина, что определяет силу заклинания, переводя ее в бездушные цифры.
Профессор Варламов, как всегда невозмутимый, сидел за отдельным столиком с журналом. Рядом с ним — еще два экзаменатора, лица которых я не знал. Мы, человек десять студентов, выстроились вдоль стены, ожидая своей очереди.
— Правила вам известны, — произнес Варламов своим тихим, спокойным голосом. — Три попытки. В зачет идет средний результат. Он будет сравнен с вашим прошлогодним показателем. Критерий — положительная динамика. Приступайте.
Первые студенты выходили, колдовали, получали цифры. Я смотрел на табло прибора, впитывая результаты, как губка. У большинства — рост на ноль целых две-три десятых. У кого-то — почти без изменений. Обычная картина, привычная, предсказуемая.
Но вот настала очередь Меншикова. Того самого, что мелькнул в моей жизни лишь однажды, в самом начале, а потом исчез, растворился в толпе студентов. Он вышел вперед, сосредоточенный, бледный, с каким-то странным блеском в глазах. Поднял руку, произнес формулу, и я почувствовал, как воздух вокруг него уплотнился, задрожал. Удар — и на табло зажглось: 8,7.
Я помнил его прошлый результат — 6,4. Рост на два балла с лишним! По зале пронесся удивленный шепот. Варламов поднял бровь, но ничего не сказал, лишь пометил что-то в журнале. Меншиков отошел к стене, и лицо его, несмотря на внешнее спокойствие, светилось торжеством.
Артем вышел следом. Я поймал его взгляд — в нем была решимость, почти отчаяние. Он поднял руку, и я увидел, как напряглись все его мышцы, как сосредоточилась воля в одной точке. Заклинание вышло мощным, плотным, без той расслабленности, что была в прошлый раз. Табло показало 7,2. Его прошлый результат — 6,1. Рост на балл. Хороший, уверенный рост. Артем выдохнул, расслабился, и в его глазах мелькнуло облегчение.
И вот моя очередь.
Я вышел в центр залы, чувствуя на себе десятки взглядов. Варламов смотрел на меня с обычным своим спокойным интересом, экзаменаторы — с холодным любопытством, студенты — с завистью, надеждой, злорадством. Я встал, поднял руку — правую, здоровую, потому что левая, с обрубком пальца, была теперь бесполезна для тонких манипуляций. Сосредоточился, собирая внутреннюю энергию в один тугой, готовый к выбросу комок.
И в этот самый миг, когда я уже начал произносить формулу, ногу пронзила острая, жгучая боль. Та самая, что мучила меня после подвала, после того, как я полз по лесу во сне — или наяву? — царапая колени о камни и корни. Она пришла внезапно, как удар тока, и ток маны в моем теле, и без того нарушенный отсутствием пальца, сбился, пошел вкривь и вкось.
Я успел закончить заклинание, но чувствовал — не то. Совсем не то. Слабо, криво, жалко.
Табло мигнуло и выдало: 2,6.
Цифры горели на табло, как приговор, как клеймо, как выжженное на лбу позорное пятно, и я смотрел на них, не в силах отвести взгляд, не в силах поверить, что это произошло со мной, со мной, кто еще полгода назад считался одним из лучших, чьи результаты приводили в пример, чье имя произносили с уважением и завистью. 2,6. Это был не просто провал — это была катастрофа, это было падение на самое дно, в ту бездну, откуда уже не поднимаются. Я стоял посреди залы, и мне казалось, что стены сдвигаются, что потолок давит сверху, что воздух кончился и дышать больше нечем. Где-то на периферии сознания, сквозь гул крови в ушах, я слышал приглушенные голоса, чей-то шепот, чье-то хихиканье, но все это было далеким, нереальным, словно происходило в другой вселенной, с другими людьми, и только я один остался здесь, в этой застывшей, вакуумной тишине, наедине с цифрами, которые только что уничтожили мое будущее.
Тишина в зале стала абсолютной. Она длилась, эта тишина, бесконечно долго, и в ней, как в зеркале, отразились все лица, обращенные ко мне: Варламов с его невозмутимостью, за которой, однако, угадывалось нечто похожее на разочарование — не злое, не осуждающее, а скорее отеческое, словно он смотрел на ученика, который его подвел, не оправдал надежд; экзаменаторы, чьи лица выражали смесь любопытства и скуки — для них я был лишь очередным статистическим выбросом, очередным неудачником, чье имя они забудут через минуту после того, как покинут эту залу; и студенты — мои товарищи, мои конкуренты, мои враги, — в чьих глазах я читал всю гамму чувств, от злорадства до неподдельного ужаса, от сочувствия до торжества. Артем смотрел на меня с таким выражением, словно его самого ударили под дых, и в этом взгляде было что-то невыносимое — жалость, которой я не заслуживал и которую презирал больше всего на свете. А Меншиков, тот самый, что только что блестяще сдал, стоял у стены с едва заметной, торжествующей улыбкой, и я знал, о чем он думает: "А вот и бывший отличник посыпался. Недолго музыка играла". Я смотрел на эти цифры и не верил своим глазам. 2,6. Не двенадцать, не десять, не даже пять. Два с половиной балла. Мой прошлый результат — двенадцать. Средний из трех попыток должен превысить двенадцать. А первая попытка — 2,6.Но верить пришлось — они никуда не исчезли, эти проклятые три цифры, эти 2,6, которые горели теперь на табло ярче солнца, ярче всех фонарей Верболово, ярче того фиолетового следа на стене склада. Я перевел взгляд на свою левую руку, на этот обрубок, где раньше был палец, которым я чертил сигиллы, которым я направлял потоки маны, которым я творил заклинания, казавшиеся мне тогда такими естественными, такими простыми. Теперь палец этот покоился где-то в подвале, сожранный крысами или сгнивший в сырости, а вместо него была лишь культя, затянувшаяся розовой, еще нежной кожей, которая ныла к непогоде и отказывалась проводить энергию так, как проводила прежде. И нога, эта вечно ноющая, простреливающая болью при каждом резком движении нога, напоминала о себе сейчас особенно настойчиво, словно издеваясь, словно подчеркивая: ты калека, ты неполноценный, ты больше не способен на то, что умел раньше. Я перевел взгляд на правую руку — здоровую, сильную, единственное, что у меня осталось, — и подумал с горькой усмешкой: "Ну что ж, попробуем еще раз. Хуже уже не будет. Ниже 2,6 уже не упасть".
Две попытки впереди. Достичь среднего выше двенадцати, имея в активе такой провал, — почти невозможно. Почти. Но слово «почти» оставляет надежду. Такую маленькую, такую призрачную, что ее почти не видно за пеленой отчаяния, накрывшей меня с головой.
Я стоял посреди залы, чувствуя, как пол уходит из-под ног, и в голове билась одна-единственная мысль: «Это конец. Это действительно конец».
Глава 21
Я стоял посреди залы, и цифры 2,6 горели перед глазами, как приговор, вынесенный несправедливым, безжалостным судом. И вместе с этим приговором, высеченным огненными буквами на табло эфиромера, во мне самом что-то надломилось, что-то важное, что держало меня на плаву все эти месяцы, несмотря на боль, на страх, на постоянную, выматывающую ложь, в которой я жил, как рыба в мутной воде. Я вдруг остро, до физической тошноты, осознал, что та грань, за которой я еще мог считать себя прежним Григорием Грановским — подающим надежды студентом, гордостью Академии, человеком с будущим, — эта грань только что стерлась, рассыпалась в прах, и я стою по ту сторону, в стране неудачников, изгоев, тех, кого вышвырнут за борт без сожаления, как балласт. В ушах зашумело сильнее, и сквозь этот шум, сквозь ватную пелену, отделявшую меня от реальности, пробился вдруг голос — тихий, насмешливый, женский, произносящий слова на древнем, неведомом языке, и я узнал этот голос, хотя никогда не слышал его прежде: так могла бы говорить та самая нага из моего сна, та, что ждала меня у выхода из норы, та, что предупреждала о плате. "Ты взял цветок, — шептал голос, — теперь он твой. Но помни: дар требует платы. Всегда требует платы". И я зажмурился, прогоняя наваждение, и когда открыл глаза — в зале было по-прежнему тихо, и цифры 2,6 никуда не исчезли. В ушах шумело, пол качался под ногами, и только где-то на периферии сознания, сквозь ватную пелену шока, пробивались отдельные звуки — шепот студентов, покашливание экзаменаторов, скрип пера по бумаге.
Двенадцать баллов было у меня. Двенадцать. А теперь — два и шесть. И это только первая попытка. Впереди еще две, но каждая из них сейчас решает все. Если я провалю вторую так же, как первую, — третья уже не спасет. Средний результат упадет так низко, что его не поднять никаким чудом. А если чудо и случится во второй, то третья должна быть не просто хорошей — она должна быть феноменальной, запредельной, чтобы вытянуть среднее хотя бы до двенадцати.
Я перевел дыхание. Медленно, очень медленно, стараясь не думать о том, что сейчас решается моя судьба. Этот вздох, глубокий и медленный, словно я заставлял легкие работать через силу, через спазм, сдавивший горло, вернул мне ощущение тела — тяжелого, чужого, непослушного, но все же моего, единственного, что у меня осталось. Я чувствовал, как воздух входит в ноздри, холодный, с примесью тех особых, академических запахов — озон от магических разрядов, книжная пыль от старых фолиантов в шкафах вдоль стен, терпкий одеколон кого-то из профессоров, — и этот воздух, казалось, выстужал меня изнутри, делая прозрачным, хрупким, готовым рассыпаться от малейшего прикосновения. Я перевел взгляд на свою правую руку — здоровую, сильную, с длинными, тонкими пальцами, которыми я так гордился когда-то, — и вдруг увидел, что пальцы эти дрожат. Мелко, едва заметно, но дрожат, предательски выдавая то, что я так отчаянно пытался скрыть от всех, включая самого себя: страх. Леденящий, животный, всепоглощающий страх, от которого не спасали ни выучка, ни гордость, ни отчаянное желание быть сильным. Потому что думать об этом — значит проиграть. Страх сковывает волю, сжимает каналы маны, превращает мага в жалкого, беспомощного обывателя. Я должен был собраться. Должен был найти в себе ту силу, что позволяла мне выживать в подвалах, лгать в глаза Седову, красть книги у женщины, с которой я только что делил постель.
Я поднял глаза и обвел взглядом залу. И только сейчас, сквозь пелену отчаяния, увидел их — всех, кто смотрел на меня. Они стояли отдельными группами, эти зрители моего позора, и каждая группа являла собой отдельный срез той сложной, многослойной жизни, что кипела в стенах Академии. Студенты-аристократы — в первом ряду, разодетые, холеные, с надменными лицами, на которых застыло выражение брезгливого любопытства, словно они наблюдали за цирковым уродцем, за неудачником, чье падение подтверждало их собственную, наследственную исключительность. Дальше — разночинцы, те, кто пробивался сюда талантом и трудом, а не деньгами и титулами; в их глазах я видел не злорадство, а ужас, почти суеверный: "Если уж Грановский, если уж лучший из нас, падает так низко, — что же ждет нас, простых смертных?" Целители, среди которых стояла Лида, смотрели профессионально, оценивающе, и в их взглядах читался не столько интерес к моей личности, сколько к моей патологии — к тому, как именно искалеченное тело ломает магический дар, к тем процессам, которые они, возможно, изучали по учебникам, но никогда не видели воочию, вживую, на живом примере. И только Оля, простая, добрая Оля, чья душа была чиста, как первый снег, смотрела на меня с такой неподдельной, такой искренней болью, словно падала вместе со мной, словно мои 2,6 были ее собственной катастрофой, и от этого взгляда, от этой бескорыстной, ничего не требующей взамен жалости, мне стало почти физически невыносимо. Лида стояла в первом ряду среди других студентов-целителей, пришедших поддержать своих друзей с других курсов. Лицо ее было бледным, глаза расширены, в них застыла тревога, смешанная с чем-то еще — может быть, с той самой перверсивной жалостью, что тянула ее к моим ранам, к моей боли. Рядом с ней, чуть поодаль, Оля — простая, добрая Оля, которую я втянул в эту грязную игру, — смотрела на меня с ужасом, прижав ладони к груди, словно молилась за меня. А в толпе аристократов, среди разряженных девиц и надменных юнцов, мелькнуло лицо Юлианы — той самой, что когда-то флиртовала со мной, той, чей образ давно потускнел в моей памяти. Она смотрела испуганно, растерянно, словно не понимала, как тот, кто подавал такие надежды, мог рухнуть так низко.
А потом я встретился взглядом с Артемом. Он стоял у самой стены, сжав кулаки так, что побелели костяшки, и в глазах его горело такое отчаянное, такое яростное желание, чтобы у меня получилось, что я на мгновение почувствовал — нет, не надежду, а что-то другое. Тепло. Поддержку. Веру.
— Давай! — вдруг выкрикнул он, не выдержав, и его голос прорезал тишину залы, как удар хлыста. — Гриша, давай, твою мать!
Этот крик, дикий, почти неприличный в этих стенах, где тишина и чинность возведены в абсолют, прозвучал для меня как сигнал к пробуждению, как удар дефибриллятора по остановившемуся сердцу. Я вдруг, с кристальной ясностью, осознал, что стою здесь не один, что за моей спиной — десятки людей, которые верят в меня, которым не все равно, которые желают мне победы не потому, что я им что-то должен, а просто потому, что я — свой, я — часть их мира, их надежд, их борьбы. Артем, с его вечным оптимизмом и грубоватой прямотой; Оля, с ее ангельской добротой; Лида, с ее странной, болезненной привязанностью к моим ранам; даже те, кого я не знал по имени, но кто сейчас, в эту минуту, сжимал кулаки и шептал: "Давай, Грановский, давай, твою мать, вытаскивай себя из дерьма". И в этом всеобщем, коллективном порыве было что-то древнее, языческое, напоминающее о тех временах, когда племя собиралось вокруг костра и криками, песнями, ритуальными плясками помогало своему шаману войти в транс, победить болезнь, вернуться из мира духов живым и невредимым.
Экзаменаторы неодобрительно зашикали, кто-то из профессоров кашлянул, но я успел поймать этот крик, вдохнуть его, как глоток воздуха перед прыжком в ледяную воду. И в этот же миг наши глаза встретились с Варламовым. Дмитрий Федорович смотрел на меня не как профессор на провалившегося студента. В его взгляде было что-то другое — настороженность, да, но и неподдельное, глубокое волнение. Он знал, на что я способен. Он верил в меня, как верит мастер в своего лучшего ученика. И сейчас он видел, как этот ученик падает в пропасть, и не мог ничем помочь.
Я закрыл глаза. Тьма, наступившая за сомкнутыми веками, была не пустой и не безмолвной — она была наполнена образами, звуками, ощущениями, которые теснились, накладывались друг на друга, создавая причудливый, многослойный коллаж из прошлого и настоящего, из яви и снов. Я видел отца, стоящего на перроне вокзала в день моего отъезда в Петербург, и ветер трепал его седые волосы, а в глазах стояла гордость, смешанная с тревогой; я слышал голос Варламова, объясняющего нам, первокурсникам, основы эфирной динамики, и в голосе этом звенела такая страсть, такая любовь к предмету, что хотелось немедленно бежать в лабораторию и ставить опыты; я чувствовал запах Таары — тот самый, пряный, дурманящий, что смешивался с запахом абсента и преследовал меня даже наяву; я ощущал, как холодный металл револьвера касается виска в темном подъезде доходного дома, и рядом с этим ощущением — тепло ее тела, ее губ, ее рук, сплетающихся с моими в том безумном, исступленном танце, что длился всю ночь. И над всем этим хаосом, над всей этой какофонией чувств и воспоминаний, возвышался один образ — черная змея с фиолетовым отливом, раскрывающая пасть, чтобы передать мне Цветок, пульсирующий внутренним светом, обещающий силу, требующий платы. Отгородился от всего — от шепота, от взглядов, от собственного страха. Остался только я и тот внутренний ток, что всегда, сколько я себя помнил, струился где-то в глубине моего существа. Я потянулся к нему, пытаясь ухватить, направить, сосредоточить в одной точке. Он был слаб, он натыкался на препятствия, он утекал сквозь искалеченные каналы, но он был. Он существовал. И я должен был заставить его работать.
Я открыл глаза, поднял правую руку и начал формировать заклинание. Медленно, осторожно, стараясь не допустить ни одной ошибки, ни одного сбоя. Формула лилась из моих уст, и я чувствовал, как мана собирается в ладони, уплотняется, наливается силой. Это было лучше, чем в первый раз. Гораздо лучше. Ровнее, мощнее, увереннее.
Удар.
Табло мигнуло и выдало: 4,4.
Четыре и четыре. Для обычного студента — неплохо. Для многих, кто уже выступил сегодня, — даже хорошо. Но я соревновался не с ними. Я соревновался с собой. С тем собой, который полгода назад выдал двенадцать баллов. И четыре четыре на фоне двенадцати — это провал. Это все еще провал.
Тишина в зале стала звенящей. Я слышал, как кто-то из девиц всхлипнул — кажется, Оля. Слышал, как Артем выругался сквозь зубы. Слышал, как заскрипело перо в руке экзаменатора, выносящего приговор.
В голове моей, словно обрывки старых писем, заметались голоса. Голос отца, говорившего когда-то: «Ты подаешь надежды, Гриша, не посрами наш род». Голос Варламова: «Двенадцать баллов, молодой человек, это феноменальный результат». Голос Артема: «С такими данными ты далеко пойдешь». И мой собственный голос, полный той самоуверенной гордости, с какой я принимал эти похвалы, считая их должными, заслуженными, естественными.
А теперь — четыре и четыре. Холодная вода плеснула в лицо, вышибая дыхание, заставляя сердце сжиматься в ледяной ком. Я стоял, глядя на эти цифры, и чувствовал, как почва уходит из-под ног окончательно, как проваливается куда-то в бездну вся моя жизнь, все мои планы, все мои надежды.
— Что ж, господин Грановский, — раздался голос одного из экзаменаторов, сухой и безразличный. — Результат, конечно, оставляет желать лучшего, но формально у вас есть право на третью попытку. Хотя, положа руку на сердце, не вижу в ней смысла. Средний показатель даже при самой удачной третьей попытке не дотянет до требуемого уровня. Можете быть свободны.
Я уже повернулся, чтобы уйти — ноги сами понесли меня к выходу, подальше от этого позора, от этих взглядов, от этих цифр, — как вдруг раздался другой голос. Твердый, спокойный, властный.
— Позвольте, господа.
Варламов поднялся со своего места. Лицо его было бледно, но в глазах горел тот самый огонь, который я видел в нем на лекциях, когда он увлекался какой-нибудь сложной теорией.
— Правила дают студенту право на три попытки, — сказал он, обращаясь к экзаменаторам, но так, что его слышала вся зала. — Независимо от результатов первых двух. И лишать его этого права мы не можем. Каким бы призрачным ни казался шанс на успех.
По зале пронесся одобрительный гул. Студенты зашумели, кто-то захлопал. Экзаменаторы переглянулись, пожали плечами, и старший из них, вздохнув, махнул рукой.
— Хорошо. Третья попытка. Приступайте, Грановский.
Я остался стоять, не веря своему счастью. Третья попытка. У меня есть третья попытка. Но что я могу сделать? Как из жалких четырех баллов и двух с половиной выжать среднее хотя бы до двенадцати? Нужно что-то невероятное. Нужно заклинание такой мощи, какой я никогда не создавал. Нужно чудо.
И тут меня осенило.
Книги. Те самые, что я привез с границы. Страницы, которые я листал в подсобке трактира, впитывая жуткие, запретные знания. Перекачивание жизненной энергии материи в чистую эфирную силу. Там были описаны методы — страшные, опасные, возможно, смертельные. Но там была сила. Сила, которую можно взять, заплатив за нее собой.
Я закрыл глаза и вспомнил. Символы, формулы, последовательность действий. Это было не заклинание в привычном смысле — это был ритуал, акт внутреннего преображения, жертвоприношения. Собой. Своей плотью.
Я не думал о последствиях. Я просто начал.
Внутренним зрением я увидел свое тело — не как оболочку, а как вместилище энергии. Каждая клетка, каждая капля крови, каждый кусочек плоти — все это был ресурс, топливо, которое можно сжечь. Я потянулся к самому бесполезному, самому ненужному, самому больному месту — к остатку пальца на левой руке, к этому уродливому обрубку, напоминавшему о подвале, о боли, о том, как я грыз себя, чтобы вырваться на свободу.
И я начал перекачивать.
Боль пришла мгновенно. Такая, какой я не испытывал никогда — ни в том подвале, ни после. Это было не просто физическое страдание — это было ощущение, что часть тебя отмирает, сгорает, превращается в пепел, и этот пепел становится силой. Культя на левой руке запульсировала, засветилась багровым, и я почувствовал, как оттуда, из этого мертвого, бесполезного обрубка, в мое тело хлынул поток — мощный, неудержимый, пьянящий.
Я открыл глаза. Поднял правую руку. И выпустил заклинание.
Это был не просто магический выстрел. Это был луч чистой, сконцентрированной мощи, такой яркий, что, казалось, сама реальность дрогнула перед ним. Воздух в зале сгустился, загудел, зазвенел. Датчики эфиромера зашкалили, стрелки заметались по шкалам, и на табло вспыхнули цифры: 32.
Тридцать два балла.
Тишина взорвалась. Зала взревела — студенты кричали, аплодировали, топали ногами. Кто-то свистел, кто-то выкрикивал мое имя. Я стоял, пошатываясь, чувствуя, как из истлевшей культи сочится что-то темное, как боль медленно отпускает, оставляя после себя странное, пугающее опустошение. Но я слышал их крики, видел их лица, и внутри, сквозь боль и усталость, пробивалось ликование.
Средний результат. Три попытки: 2,6, 4,4 и 32. Сумма — 39. Среднее — ровно 13. Тринадцать баллов. На балл выше, чем в прошлый раз. Я прошел.
Артем подлетел ко мне первым, сгреб в охапку, закружил, что-то крича, смеясь, хлопая по спине. Я слышал обрывки его слов: «Гениально!», «Черт возьми, Гриша!», «Ты монстр!». Я обнимал его в ответ, чувствуя, как дрожат руки, как подкашиваются ноги, как хочется рухнуть на пол и провалиться в спасительное забытье.
А когда мы оторвались друг от друга, я встретился взглядом с Варламовым. Профессор стоял у своего столика, и лицо его выражало такую гамму чувств, какой я никогда у него не видел. Гордость — да, несомненно. Облегчение. И еще что-то, что заставило меня внутренне похолодеть. Шок. Настоящий, неподдельный шок. И, кажется, тень подозрения.
Он видел, откуда взялась эта сила. Он не мог не заметить, не понять, не догадаться. Варламов был великим магом и великим ученым. Он знал, что обычными методами таких результатов не достичь. И в его глазах, обращенных на меня, я прочел вопрос, на который у меня не было ответа. Не было, по крайней мере, такого, который я мог бы ему дать.
Я отвел взгляд и снова утонул в толпе студентов, поздравлявших, хлопавших, восхищавшихся. Лица мелькали передо мной, как в калейдоскопе: Оля, плачущая от радости; Лида, смотрящая на меня с тем странным, пугающим обожанием; Юлиана, потерянно улыбающаяся; Артем, сияющий, как начищенный самовар. А где-то на периферии, среди этого шума и гама, стоял Варламов, и его взгляд жег мне спину, проникая в самую душу, обнажая то, что я так старательно прятал даже от себя самого.
Но сейчас, в этот миг, мне было все равно. Я прошел. Я выжил. Я сделал невозможное. А что будет дальше — посмотрим. Дальше всегда будет завтра, а сегодня — сегодня я победитель. И пусть цена этой победы — истлевший палец и проданная дьяволу душа. По крайней мере, пока я жив. Пока я дышу. Пока я стою на этой земле, и надо мной — небо, и в груди бьется сердце, искалеченное, грязное, но живое.
Я поднял голову и позволил себе улыбнуться. Впервые за долгое время — искренне, открыто, без задней мысли. И толпа ответила мне новым взрывом восторга.
Глава 22
Шум экзаменационной залы еще стоял в ушах, когда я вышел на улицу, и холодный петербургский ветер ударил в лицо, выстужая тот лихорадочный жар, что горел во мне после третьей попытки. Толпа студентов, только что носившая меня на руках, рассосалась, разбежалась по своим делам, и я остался один — с истлевшей культей, сжимаемой тупой, ноющей болью, и с мыслями, черными, как эта ранняя весенняя ночь.
Все вокруг праздновали мою победу. Артем утащил кого-то в трактир, Оля смотрела на меня влажными, восторженными глазами, Лида — с тем странным, пугающим обожанием, от которого у меня мурашки бежали по коже. А я стоял посреди этого ликования и чувствовал себя чужим. Потому что победа на экзамене не решала главного. Она лишь отсрочивала неизбежное.
Я шел по набережной, и Нева дышала мне в лицо своим холодным, влажным дыханием, неся запахи воды, рыбы и той особой, ни с чем не сравнимой свежести, что бывает только здесь, в этом городе, построенном на болоте, на костях, на безумной воле одного человека, решившего бросить вызов самой природе. Где-то далеко, за рекой, уже брезжил рассвет, но здесь, под мостами, в переулках и тупиках, еще царила ночь, и фонари горели тускло, нехотя, словно и они устали от этой бесконечной, выматывающей службы. Я остановился у парапета, оперся на холодный, шершавый камень, и вдруг, без всякой видимой причины, вспомнил лицо Таары — не то, каким оно было в момент нашего расставания, а то, каким я видел его во сне, когда она стояла передо мной в облике наги, полуженщины-полузмеи, и глаза ее, голубые и бездонные, смотрели на меня с той древней, всепонимающей мудростью, от которой у меня и сейчас, наяву, перехватывало горло. "Ты взял цветок, — шептал ее голос в моей памяти, — теперь он твой. Но помни: дар требует платы". И я сжимал перила, вглядываясь в черную воду, и думал о том, какую плату возьмет с меня судьба за этот проклятый цветок, за эти тридцать два балла, за эту иллюзорную победу, которая ничего не решала, ничего не меняла, лишь отсрочивала неизбежное.
Седов. Забайкальский. Книги. Таара. Все это висело надо мной, как дамоклов меч, готовый оборваться в любую минуту. Я сдал груз через Степаныча, но это только начало. Теперь надо было встретиться с Забайкальским, объяснить, что произошло на границе, и главное — решить, что делать с Седовым. Потому что, как только я сдам ему всю сеть, моя песенка будет спета. Он избавится от меня, как от использованного инструмента. И никакие тринадцать баллов на экзамене меня не спасут.
Я шел по ночному Петербургу, и каждый шаг отдавался болью в искалеченной ноге. Город, казалось, спал, но это был сон хищника, притворяющегося мертвым, — за каждым углом, за каждой закрытой ставней, в каждом подворотне таилась опасность, готовая пробудиться в любой миг и вцепиться в горло неосторожному путнику. Я слышал ее дыхание, это дыхание ночного Петербурга, — шепот припозднившихся проституток у трактира на углу, пьяную брань мастеровых, возвращающихся с работы, цокот копыт одинокого извозчика, спешащего к седоку, и надо всем этим — далекий, тоскливый гудок паровоза, уносящегося куда-то на юг, в теплые края, где нет этой сырости, этой грязи, этой вечной, пронизывающей до костей промозглости. Я завидовал тем, кто уезжал, кто мог позволить себе сбежать из этого каменного мешка, из этого города-ловушки, где каждый камень помнит кровь, каждая улица — чью-то трагедию, каждый дом — чью-то сломанную судьбу. Но я не мог сбежать. Я был привязан к этому месту крепче, чем каторжник к тачке, — долгом, страхом, надеждой, той последней, отчаянной надеждой, что, может быть, все еще обойдется, что, может быть, я выплыву, выкарабкаюсь, выживу, как выживал всегда, назло всем и вся, включая самого себя. Город дышал сыростью, туманом, запахами дешевых трактиров и дорогих экипажей. Где-то вдали, за Невой, брезжил рассвет, но здесь, в переулках, все еще царила тьма, густая и липкая, как патока.
На следующий день я передал через обычные каналы сообщение Забайкальскому: книги у него, груз спасен, а тот, кто его похитил, — женщина по имени Таара Утари, но я предпочел забрать литературу, а не выяснять, на кого она работает. Пусть теперь революционеры сами решают, что с этой информацией делать. Моя задача была выполнена.
Ответ пришел быстро: встреча завтра, в полночь, в старом районе у Обводного канала. Место глухое, пустынное, идеальное для разговоров, которые не должны быть услышаны посторонними. Я знал этот район — склады, пустыри, разбитые мостовые, где даже днем редко кто ходит. Что ж, тем лучше.
В ночь встречи я вышел заранее, петляя по переулкам, проверяя, нет ли хвоста. За каждым поворотом, за каждым углом мне чудилась слежка, и тени, отбрасываемые фонарями, казались живыми, ползущими, готовыми в любой миг отделиться от стен и броситься на меня, вцепиться в горло ледяными пальцами. Я петлял по лабиринту переулков, как заяц, заметающий следы, и каждый раз, когда шаги мои отдавались эхом от глухих стен, сердце пропускало удар, и рука сама тянулась к поясу, где под пальто висел верный револьвер — бесполезный против магии, но дающий хоть какую-то иллюзию защиты. Я вспоминал уроки Седова, его наставления о том, как надо вести себя в городе, если чувствуешь слежку: менять темп, переходить улицы, заходить в проходные дворы, использовать толпу как прикрытие. Но сейчас не было толпы, не было проходных дворов, не было ничего, кроме пустых, вымерших улиц и того давящего, гнетущего ощущения, что за каждым окном, за каждой дверью притаилась смерть, готовая выскочить в любой миг. Седов, конечно, мог следить, но я надеялся, что после сдачи экзамена он даст мне небольшую передышку. В конце концов, я ценный агент, я только что выполнил сложное задание. С какой стати ему меня пасти?
Я ошибался.
Переулок, в который я свернул, чтобы сократить путь к месту встречи, был темен, как змеиная нора. Фонари здесь не горели — то ли разбили, то ли просто забыли о существовании этого места. Луна пряталась за тучами, и я шел почти на ощупь, ориентируясь по памяти, по звукам, по запахам. Тишина стояла такая, что собственные шаги казались громовыми раскатами.
Первое предчувствие опасности кольнуло где-то под лопаткой за секунду до того, как это случилось. Это было не мыслью и не образом, а скорее физическим ощущением — холодком, пробежавшим по позвоночнику, волосками, вставшими дыбом на загривке, тем древним, животным инстинктом, что достался нам в наследство от далеких предков, которые выживали только потому, что умели чувствовать опасность раньше, чем видели ее глазами. Я резко обернулся, и в этот миг мир вокруг меня словно взорвался — но не звуком и не светом, а тишиной, которая вдруг стала такой плотной, такой осязаемой, что, казалось, ее можно было резать ножом. Воздух за моей спиной сгустился, загудел, и я понял, что это — начало конца, что сейчас решится все, что от того, как я поведу себя в следующие секунды, зависит, увижу ли я завтрашний рассвет или останусь здесь, на этой грязной, мокрой брусчатке, навсегда, как те тысячи безвестных жертв, что уже лежали под камнями этого проклятого города. Я резко обернулся, но было поздно. Воздух за моей спиной сгустился, загудел, и я едва успел вскинуть руки, создавая щит, как на меня обрушился шквал булыжников.
Они летели со всех сторон, вырванные неведомой силой прямо из мостовой, — тяжелые, острые, несущие смерть. Мой щит вспыхнул голубоватым светом, принял на себя первый удар, второй, третий, но камни все летели, и с каждым ударом щит тускнел, трещал, прогибался. Я чувствовал, как мана утекает из меня, как силы оставляют мое истерзанное тело, и через мгновение щит не выдержал — лопнул, рассыпавшись мириадами искр, и булыжники обрушились на меня.
Я упал, придавленный тяжестью, оглушенный болью. В глазах потемнело, в ушах зазвенело, но инстинкт самосохранения заставил меня перекатиться, уйти с линии новой атаки. И вовремя. Там, где я только что лежал, земля вспучилась, и из нее вырвались острые каменные пики, способные пронзить человека насквозь.
Земляной маг. Первый противник.
Я попытался встать, но тут же в меня полетели ледяные иглы — десятки, сотни тонких, смертоносных осколков, сверкающих в темноте, как глаза хищника. Я выбросил вперед руку, посылая волну пламени, и лед встретился с огнем, превращаясь в пар, в воду, в шипящую, обжигающую взвесь, которая осела на моем лице и руках.
Маг воды. Второй.
Они были вдвоем, и работали слаженно, как пара опытных убийц. Земляной запирал меня, не давая маневрировать, водяной атаковал с дистанции. Я понял, что в открытом бою мне с ними не справиться — слишком слаб после экзамена, слишком истощен, слишком искалечен. Нужно бежать.
Я рванул в сторону, в узкий проход между домами, и на бегу, не оборачиваясь, создал за собой стену из брусчатки. Пусть хоть на секунду задержит их, даст мне фору. Я влетел в переулок, надеясь, что он выведет меня к набережной, к людям, к спасению.
Но, обернувшись, я понял, что надежды рухнули.
Моя стена еще стояла, но земляной маг уже создал в ней проход — камни расступились, как вода перед носом корабля. И в ту же секунду я почувствовал, как земля под ногами дрогнула, и прямо передо мной, загораживая выход из переулка, выросла другая стена — высокая, глухая, непреодолимая.
Я был заперт. Как крыса в ловушке. Бой неизбежен.
Маги приближались медленно, с той особой, хищной грацией, какая бывает только у опытных бойцов, уверенных в своем превосходстве. Они не торопились, смакуя мою обреченность.Их движения были исполнены той страшной, гипнотической красоты, какую можно видеть у больших кошек, когда они крадутся к добыче, — каждый шаг плавен, каждое движение выверено, каждый взгляд рассчитан так, чтобы парализовать волю жертвы еще до того, как когти вонзятся в горло. Земляной маг ступал тяжело, но уверенно, и под его ногами камни мостовой вздыхали, прогибались, словно приветствуя хозяина; водяной же скользил почти бесшумно, и воздух вокруг него мерцал, искрился мельчайшими каплями, готовыми в любой миг обратиться в ледяные кинжалы. Я смотрел на них и вдруг, с неожиданной, почти посторонней ясностью, подумал о том, что, наверное, так же чувствовали себя гладиаторы в римских цирках, когда выходили на арену против диких зверей, — этот холод в груди, эту пустоту в животе, эту отчаянную, бешеную решимость продать свою жизнь как можно дороже. И в этой мысли, странной и неуместной в смертельной схватке, было что-то успокаивающее, что-то, что примиряло меня с неизбежным, что позволяло отбросить страх и сосредоточиться на главном — на бое, на магии, на последнем, отчаянном рывке к свободе или к смерти. Я разглядел их — оба в темных плащах с капюшонами, лица скрыты, только глаза блестят в прорезях, как у ночных тварей. Один — коренастый, широкоплечий, с руками, похожими на корни вековых дубов. Другой — высокий, гибкий, текучий в движениях, как сама вода.
Я встал в боевую стойку, отбросив страх, отбросив мысли о смерти. Если умирать — так сражаясь. Если проигрывать — так дорого продав свою жизнь. Мана во мне, истерзанная, искалеченная, все еще теплилась, и я потянулся к ней, вытягивая последние крохи, последние капли силы.
Первыми я пустил огненные стрелы — три, одну за другой, целясь в обоих противников, надеясь разорвать их строй, заставить укрыться. Но водяной маг лишь усмехнулся — я видел эту усмешку в его глазах — и вскинул руку. Перед ним вырос ледяной щит, прозрачный, как стекло, но крепкий, как сталь. Огненные стрелы вонзились в него, оплавили поверхность, но не пробили. А потом щит лопнул — не от удара, а по воле своего создателя, — и тысячи мелких, острых осколков полетели в меня, как шрапнель.
Я хотел отпрыгнуть, уйти в сторону, но не смог. Ноги мои увязли в земле, которая под воздействием магии превратилась в липкую, чавкающую грязь. Я дернулся, пытаясь вырваться, но тщетно — грязь держала крепко, засасывая все глубже.
Ледяные иглы летели прямо в лицо. Времени думать не было. Я выбросил вперед обе руки и пустил волну огненной энергии — не прицельно, а широким фронтом, стараясь охватить как можно больше пространства. Иглы плавились, падали на землю горячими каплями, но часть из них все же достигла цели — я почувствовал, как что-то острое впивается в плечо, в бок, в ногу.
Боль была жгучей, но я не позволил себе отвлечься. Второй рукой, сквозь огонь и пар, я начал плести заклинание рассеивания магии — сложное, требующее концентрации, но единственное, что могло освободить меня из этого земляного плена. Я почти закончил, когда земля подо мной взорвалась.
Из грязи, из самой утробы переулка, вырвалась каменная рука — огромная, грубо вытесанная, с пальцами-валунами. Она ударила меня снизу вверх, с чудовищной силой, и я взлетел в воздух, переворачиваясь, теряя ориентацию. Боль пронзила все тело, но сквозь эту боль пробилась мысль: рука подбросила меня высоко, выше стены, выше домов. И в этот миг, в полете, когда гравитация на секунду перестала надо мной властвовать, я успел сформировать последнее, что было в моем арсенале, — заклинание мощного ветра.
Воздух вокруг меня сгустился, завыл, закрутился в воронку, и эта воронка подхватила меня, швырнула вперед, через стену, через преграду, которую создал земляной маг. Я перелетел через нее, кубарем покатился по земле, обдирая кожу, ломая кости, и замер, распластанный на холодной, мокрой брусчатке.
Несколько секунд я лежал, не в силах пошевелиться, слушая, как бешено колотится сердце, как кровь стучит в висках. Потом заставил себя подняться. Ноги дрожали, руки тряслись, но я стоял. Я был жив. Я выиграл время.
И я должен был использовать его.
Я сосредоточился, собирая остатки маны, и начал творить туман — густой, непроницаемый, стелющийся по земле, как живое существо. Он выползал из моих рук, из воздуха, из камней, заволакивая переулок, скрывая меня от врагов, давая мне секундную передышку.
А потом я провел пальцем по верхнему веку, активируя то же заклинание, что использовал на складе в Верболове. Мир изменился — стал серым, призрачным, но сквозь эту серость проступили яркие, пульсирующие пятна магической энергии. Я увидел своих противников — они стояли по ту сторону стены, переглядывались, явно потеряв меня из виду. Их ауры горели ровным, мощным светом — сильным магам, ничего не скажешь.
Я приготовился к новой атаке, встал в стойку, создал вокруг себя барьер — слабый, наспех слепленный, но хоть какая-то защита. И в этот миг стена в переулке взорвалась.
Камни полетели во все стороны, с чудовищной силой, сбивая деревья, круша стены домов. Я вскинул руки, усиливая барьер, и камни ударяли в него, как пушечные ядра, заставляя меня шататься, отступать, тратить последние крохи силы. Барьер трещал, прогибался, но держался.
А в проломе стены уже стояли они двое — земляной и водяной, готовые к новой атаке. В их глазах горела холодная, спокойная решимость убивать. И я понял: это не просто случайные наемники. Это профессионалы. И послал их кто-то, кто очень хорошо знает мои возможности и мои слабости.
Седов? Возможно. Или кто-то из тех, кому я перешел дорогу с этими проклятыми книгами.
Но думать об этом было некогда. Они двинулись вперед, и я приготовился к настоящей битве. К битве, в которой у меня почти нет шансов выжить. Но сдаваться я не собирался. Ни сейчас, ни когда-либо.
Туман клубился вокруг, скрывая мои перемещения, давая мне крошечное преимущество. Я видел их ауры, видел, как они ищут меня, прощупывая пространство магией. Я ждал, затаившись, как зверь в засаде, готовый к последнему, отчаянному прыжку.
В груди пульсировал амулет Уробороса — змей, пожирающий свой хвост. Символ вечного возвращения, бесконечного цикла смерти и возрождения. Может быть, сегодня этот цикл завершится для меня. А может быть, начнется заново. Но в любом случае — я встречу свой конец стоя. Как воин. Как маг. Как человек, который, несмотря ни на что, остался собой.
Они приближались. Я сжимал в руке остатки силы, готовясь к последней схватке. И тьма переулка смыкалась вокруг, как змеиные кольца, готовая задушить, поглотить, стереть в порошок.
Глава 23
Туман клубился вокруг меня, густой и непроницаемый, как молоко, но сквозь магическое зрение я видел их ясно — две яркие, пульсирующие ауры по ту сторону стены. И в этом зрении, обостренном страхом и адреналином, я видел не просто магические силуэты — я видел саму суть этих людей, их слабости и силу, их намерения, их страх, который они так тщательно прятали за маской профессионального спокойствия. Земляной маг, коренастый и мощный, черпал уверенность из недр, из самой плоти города, из тех камней, что лежали здесь столетиями, впитывая пот и кровь бесчисленных поколений; его аура была тяжелой, инертной, как гранит, но в этой тяжести таилась уязвимость — он был слишком привязан к месту, слишком зависим от почвы под ногами, и если лишить его этой связи, он станет беспомощным, как рыба, выброшенная на берег. Водяной же, напротив, был текуч и изменчив, его аура переливалась, мерцала, ускользала от прямого взгляда, и в этой изменчивости крылась его сила, но и его проклятие — вода не имеет формы, она принимает форму сосуда, и если разбить сосуд, она растекется лужей, бессильной и никчемной. Я смотрел на них, и во мне, сквозь страх и отчаяние, поднималось что-то новое, что-то холодное и расчетливое, что-то, чему не учили в Академии и что не имело названия на человеческом языке — это был инстинкт хищника, зверя, загнанного в угол и оттого ставшего в десять раз опаснее, чем любой охотник. Они разделились, действуя по классической тактике охотников: один заходит справа, другой слева, чтобы взять жертву в клещи. Умно. Профессионально. Но я уже не был той жертвой, какой они меня считали.
Земляной маг первым шагнул в туман. Я видел, как его аура сгущается, как он черпает силу из земли под ногами, готовясь к новой атаке. Он двигался тяжело, но уверенно, и каждый его шаг отдавался дрожью в брусчатке. Водяной замер с другой стороны, прислушиваясь, прощупывая пространство ледяными щупальцами, которые тянулись от него во все стороны, как невидимые пальцы.
Я затаился в самом центре переулка, прижавшись спиной к холодной, сырой стене. Силы мои были на исходе, мана истощена до последней капли, но внутри, в самой глубине, все еще теплился тот странный, темный огонь, что зажегся во мне после ритуала с пальцем. Огонь, питавшийся не от эфира, а от чего-то другого — от самой плоти, от жизни, от смерти.
Некромантия. Запретное искусство, о котором в Академии говорили шепотом, если вообще говорили. Искусство черпать силу из смерти, из умирания, из самого факта небытия. Я никогда не пробовал его — ни в учебных целях, ни в боевых. Но сейчас, когда выбора не оставалось, когда смерть дышала мне в лицо с двух сторон, я понял: пришло время попробовать.
Земляной маг был ближе. Я видел его — этого грузного, мощного человека, который, не подозревая об опасности, шагал прямо в расставленную мной ловушку, и в этом его неведении было что-то почти трогательное, что-то, что заставило меня на мгновение усомниться в том, что я собираюсь сделать. Но сомнение длилось лишь миг, рассыпалось под напором инстинкта самосохранения, под тяжестью той темной, чужой силы, что уже поднималась во мне из глубин, куда я сам боялся заглядывать. Я вспомнил лицо Таары, ее голос, шепчущий о плате, о жертве, о вечном возвращении; я вспомнил слова из тех проклятых книг, что лежали сейчас на складе у Забайкальского, — о том, что сила не приходит даром, что за каждый всплеск могущества нужно платить кровью, страданием, жизнью, своей или чужой, и что только тот, кто готов принять эту цену, способен подняться над толпой, над людьми, над самим понятием добра и зла. И я принял эту цену. Я шагнул навстречу земляному магу, и в этот миг я перестал быть Григорием Грановским, студентом Академии, агентом Седова, любовником Таары, — я стал просто силой, темной, голодной, не знающей пощады. Я видел, как его аура пульсирует в такт сердцебиению, как переливается энергией, взятой из камней и почвы. Сильный, уверенный, он не ждал подвоха от загнанной в угол жертвы. И это была его ошибка.
Я шагнул к нему из тумана — бесшумно, как призрак, как та змея из моих снов. Он заметил меня в последний момент, дернулся, вскидывая руки для защиты, но было поздно. Я уже коснулся его — не руками, а той темной, холодной волей, что поднялась из глубин моего истерзанного существа.
И я потянул.
Это невозможно описать словами. Это было как погружение руки в ледяную воду, как удар током, как миг между жизнью и смертью. Я почувствовал его жизненную силу — горячую, пульсирующую, могучую — и начал втягивать ее в себя, перекачивать по тем самым каналам, что открыл во время экзамена. Земляной маг захрипел, дернулся, попытался вырваться, но темная воля держала крепче любых цепей. Это было похоже на погружение руки в раскаленную печь — боль, наслаждение, ужас и восторг смешались в один чудовищный коктейль, от которого заходилось сердце и темнело в глазах. Я чувствовал, как жизненная сила земляного мага перетекает в меня, как она вливается в мои искалеченные каналы, расширяя их, укрепляя, наполняя тем самым огнем, что жег меня изнутри после ритуала с пальцем. Но теперь этого огня было больше — намного больше, — и он не просто жег, он преображал, переплавлял мое тело, мою душу, мою суть в нечто новое, неведомое, чудовищное. Я слышал, как маг хрипит, как пытается вырваться, как его собственная магия, взятая из земли и камня, обращается против него, высасывая жизнь из каждой клетки, из каждого органа, из самого его существа. И в этом хрипе, в этом предсмертном ужасе, было что-то, что отозвалось во мне древним, первобытным ликованием — ликованием хищника, дорвавшегося до плоти жертвы, ликованием того, кто выжил, убив. Его аура тускнела на глазах, блекла, сжималась, а я чувствовал, как в меня вливается сила — чужая, грубая, почти невыносимая в своей мощи.
Это длилось секунды. Вечность. Мгновение. Когда я отпустил, он рухнул на колени, а потом замертво повалился на брусчатку. Глаза его остекленели, лицо осунулось, словно он постарел на десятки лет за этот короткий бой. Я стоял над ним, тяжело дыша, и чувствовал, как внутри бурлит чужая энергия, как она ищет выхода, как просится наружу, грозя разорвать меня изнутри.
Второй. Водяной. Я бросился к нему, и в этом броске не было ничего человеческого — я летел над землей, как выпущенная из лука стрела, как падающий с неба сокол, как та самая змея, что преследовала меня в снах, гибкая, стремительная, неудержимая. Водяной маг вскинул руки, создавая перед собой ледяную стену, но я уже не нуждался в прямом контакте — я ударил его той самой темной волей, что высосала жизнь из его напарника, и стена, не выдержав напора, лопнула, рассыпалась тысячами осколков, которые, не долетев до меня, растаяли в воздухе, превратившись в пар. Я видел его глаза — расширенные, полные ужаса, — видел, как он пятится, пытаясь создать новую защиту, как его руки дрожат, ломая заклинания, и в этом ужасе, в этой панике было что-то, что доставило мне почти физическое наслаждение. Я коснулся его — не рукой, не магией, а просто взглядом, просто присутствием, просто той тьмой, что стала мной, — и он закричал, забился, как птица в силках, и я пил его силу, пил его жизнь, пил его смерть, пока он не рухнул на землю, пустой, высохший, мертвый.
Он уже понял, что произошло. Я видел это по его ауре — она вспыхнула тревогой, заметалась, пытаясь найти меня в тумане. Но туман был моим, я контролировал каждую его частицу, и я видел врага так же ясно, как если бы между нами не было ничего.
Он ударил первым — десятки ледяных копий обрушились на то место, где я только что стоял. Но я уже сместился, ушел в сторону, и копья впустую вонзились в стену, выбивая из нее куски кирпича. Ледяные копья летели с такой скоростью, что воздух перед ними, казалось, замерзал, превращаясь в хрустальную, звенящую стену, готовую разбиться вдребезги от одного прикосновения. Я видел, как они приближаются, как сверкают их острия в свете далеких фонарей, и в этом полете, в этой неумолимой, математически выверенной траектории было что-то завораживающе красивое, что-то, от чего перехватывало дыхание и замирало сердце. Но я не замер. Я не позволил себе очароваться этой ледяной смертью. Вместо этого я шагнул в сторону — не уклоняясь, не прыгая, а просто сместившись, как смещается тень, как струится вода, как извивается змея, — и копья пронеслись мимо, вонзившись в стену дома с таким грохотом, что, казалось, весь переулок содрогнулся до основания. Я почувствовал, как осколки льда царапают щеку, как холод обжигает кожу, но боли не было — была только пустота, только та темная, всепоглощающая пустота, что разрасталась во мне с каждым мгновением, с каждой секундой этой смертельной игры. Я ответил — не заклинанием, нет, а тем же темным касанием, что убило земляного. Но водяной оказался быстрее. Он создал вокруг себя ледяной кокон, непроницаемый для моего прикосновения, и темная воля скользнула по льду, не находя входа.
Тогда я пошел в лоб. Выбросил вперед руку и послал в него огненную волну, но не простую, а заряженную той самой, чужой энергией, что распирала меня изнутри. Пламя ударило в ледяной кокон, и лед не выдержал — лопнул, рассыпался, обнажая мага. Он отшатнулся, вскидывая руки для новой защиты, но я не дал ему времени. Я прыгнул вперед, в разрыв, и коснулся его — голой рукой, без всякой магии, просто прижал ладонь к его лицу.
И снова потянул.
Водяной маг бился в моих руках, как рыба на крючке, пытался вырваться, но темная воля держала крепко. Я чувствовал, как его сила перетекает в меня, как мои собственные каналы, искалеченные и слабые, расширяются, принимая эту чужую мощь. Это было больно. Это было сладко. Это было чудовищно.
Когда он упал, я стоял над двумя телами, тяжело дыша, и чувствовал себя не человеком — зверем, чудовищем, тем, кого следовало бы уничтожить, не задумываясь. Сила бурлила во мне, требовала выхода, и я едва сдерживал ее, боясь, что она вырвется наружу и сметет все вокруг.
Но нужно было думать. Нужно было действовать.
Я опустился на колени рядом с первым телом, перевернул его на спину, откинул капюшон. Незнакомое лицо, обычное, ничем не примечательное, каких тысячи. Но на шее, под воротником, я заметил татуировку — маленькую, искусно выполненную, почти незаметную. Змея, обвивающая кинжал. Такой символ я видел однажды, в старых документах, которые показывал нам Варламов. Английская разведка. Королевский магический корпус.
Я перешел ко второму — то же самое. Татуировка, символ, принадлежность. Англичане. Здесь, в Петербурге. Охотятся за мной. За книгами. За тем, что я привез с границы.
Мысли заметались в голове, складываясь в чудовищную мозаику. Таара. Ее вопросы о демонологии, ее внезапное появление в поезде, ее чемоданы с книгами. Она работала на них? Или перекупила груз для них? Или, может быть, она сама была одной из них, и наша встреча — не случайность, а хорошо спланированная операция? А эти двое — подстраховка, на случай, если я выживу и заберу груз?
Слишком много вопросов. Слишком мало ответов. Но одно я знал точно: Забайкальский ждет. И я опаздываю.
Я встал, чувствуя, как чужая сила все еще пульсирует во мне, как она постепенно успокаивается, встраивается, становится частью меня. Это пугало. Это восхищало. Это делало меня сильнее, но ценой, о которой я боялся думать.
Я побежал сквозь ночной город, переулками и дворами, обходя освещенные улицы, прячась в тени. Ноги несли быстро, почти летели, и я чувствовал, что бегу быстрее, чем когда-либо, что силы во мне больше, чем было до боя. Некромантия давала плоды — горькие, страшные, но эффективные.
Место встречи — старый склад у Обводного канала. Я влетел внутрь, запыхавшийся, грязный, в разорванной одежде, с запекшейся кровью на лице и руках. Забайкальский ждал — сидел на пустом ящике в окружении двух своих людей, мрачных типов с тяжелыми взглядами.
— Опоздал, — сказал он вместо приветствия. Голос его был спокоен, но в глазах мелькнуло что-то — тревога? подозрение?
— На меня напали, — ответил я, стараясь дышать ровнее. — Англичане. Двое магов. Я их убил.
Забайкальский поднял бровь. Люди его переглянулись.
— Англичане? — переспросил он. — Здесь? Зачем?
— За книгами. — Я кивнул на чемоданы, которые стояли в углу, там, где их оставил Степаныч. — Те самые, что я привез. Они шли за мной от самой границы. Или, может быть, от самой Таары.
— Таара? — Забайкальский подался вперед. — Женщина, о которой ты говорил? Она с ними?
— Не знаю. — Я покачал головой. — Возможно. Но книги у нас. Я принес их. Все, что смог найти.
Забайкальский поднялся, подошел к чемоданам, открыл один из них. Долго смотрел на книги, перелистывал страницы, вглядывался в символы. Потом закрыл, повернулся ко мне. Лицо его было непроницаемо.
— Ты хорошо поработал, Грановский, — сказал он. — Очень хорошо. Эти книги... они стоят дороже, чем ты можешь себе представить. Дороже жизни многих людей. Ты оказал нам неоценимую услугу.
В его голосе звучала благодарность, но глаза... глаза оставались холодными, расчетливыми, как у игрока, оценивающего следующую ставку. И в этом взгляде я прочел то, что заставило мое сердце сжаться.
Он планирует меня убить.
Я не знал, когда и как. Может быть, сейчас, сразу после разговора. Может быть, позже, когда я перестану быть нужен. Но в том, что это случится, я не сомневался ни секунды. Слишком много я знал. Слишком много видел. Слишком глубоко влез в дела, которые не прощают посторонних.
— Я рад, что смог помочь, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Если больше ничего не нужно, я пойду. Экзамены, знаете ли, учеба...
— Иди, — кивнул Забайкальский. — Отдохни. Ты заслужил. Мы еще свяжемся.
Я повернулся и пошел к выходу, чувствуя спиной его взгляд, взвешивающий, оценивающий, решающий мою судьбу. Каждый шаг давался с трудом, каждое движение было натянуто, как струна, готовая лопнуть. Я ждал удара в спину, заклинания, ножа, пули. Но ничего не случилось. Я вышел наружу, в холодную ночь, и дверь за мной захлопнулась.
Я стоял под моросящим дождем, смотрел на черную воду канала, на отражения редких фонарей, дрожащие в этой воде, и чувствовал, как внутри поднимается холодная, ясная, беспощадная решимость.
Забайкальский хочет меня убить. Седов хочет меня использовать и выбросить. Англичане хотят меня убить. Таара — кто знает, чего хочет Таара. Весь мир ополчился против меня, и у меня нет ни друзей, ни союзников, ни даже надежды на спасение.
Но я не сдамся. Я не лягу и не умру по чужой указке. Я буду бороться, грызться, царапаться, использовать любую силу, любую слабость, любую возможность. Я стану тем, кого боятся, кого нельзя убить просто так, кого невозможно сломать. Я стану змеей, пожирающей свой хвост, бесконечно возрождающейся из собственного пепла.
Дождь усиливался, заливая лицо, смешиваясь с кровью и грязью. А я стоял и смотрел в темноту, и в этой темноте мне чудились глаза — голубые глаза Таары, ледяные глаза Седова, холодные глаза Забайкальского. Они следили за мной, ждали моего падения, предвкушали мою смерть.
Но я не упал. Я развернулся и пошел прочь от канала, в город, в ночь, в свою одинокую, проклятую, но все еще мою жизнь. Идти было некуда, но я шел. Потому что только движение, только борьба, только сама эта бессмысленная, жестокая жизнь имела значение. Все остальное — иллюзия. Майя. Лила. Игра, в которой я все еще оставался игроком.
А значит, игра продолжается. До последнего вздоха. До последней капли крови. До самого конца.
Глава 24
Ночь обняла меня своими сырыми, холодными руками, когда я брел от Обводного канала к центру, к Академии, к своему временному пристанищу, которое уже давно перестало быть убежищем. Дождь моросил мелкий, противный, пронизывающий до костей, и я чувствовал, как вода смешивается с кровью на моем лице, с грязью на разорванной одежде, с той чужой силой, что все еще бурлила внутри после недавнего боя.
Ноги несли меня сами, почти на автопилоте, а мысли кружились в голове темным, беспокойным хороводом. В этом хороводе, как в дурном сне, мелькали лица — Забайкальский с его ледяными глазами, Седов с плоским голосом, Таара с её загадочной улыбкой, и над всеми ними, как черное солнце, висел образ тех двух магов, чью жизнь я выпил до дна в грязном переулке у Обводного канала. Я чувствовал их силу в себе — она пульсировала в такт сердцебиению, разливалась теплом по жилам, делала меня сильнее, быстрее, опаснее, но вместе с этим в душу закрадывался липкий, тошнотворный страх: а не теряю ли я себя? не превращаюсь ли в то самое чудовище, каким меня, наверное, уже считают те, кто знает правду о моих способностях? Я вспомнил слова Варламова, сказанные как-то на лекции: "Магия, дети мои, это не просто инструмент. Это отражение вашей души. Чем чернее душа, тем чернее магия, и рано или поздно это отразится на вас самих. Вы станете тем, что творите". И сейчас, шагая по мокрым, пустынным улицам, я чувствовал, как эти слова обретают плоть, как они впиваются в сознание раскаленными иглами, напоминая о том, что цена за выживание может оказаться непомерно высокой. Забайкальский. Его взгляд, его спокойный, ровный голос, его обещание отдохнуть. Я слишком хорошо знал эту манеру — улыбаться человеку, которого собираешься убить. Слишком часто сам так делал. И теперь, когда та же участь готовилась мне, я чувствовал не страх, а странное, почти отстраненное любопытство: как это будет? пуля в затылок? нож под ребро? заклинание, стирающее в порошок?
Англичане. Знаменитые татуировки со змеей и кинжалом. Королевский магический корпус здесь, в Петербурге, охотится за книгами по демонологии. Или, быть может, не за книгами, а за тем, кто эти книги похитил? За теми самыми книгами, что я только что передал Забайкальскому. Значит, игра стала еще сложнее, еще опаснее. И я оказался в самом центре того вихря, что разворачивался вокруг этих книг. Теперь я влез не просто в революционные кружки и полицейские интриги — теперь на меня вышли иностранные разведки. И если они уже послали двоих магов, то пошлют и третьих, и четвертых, пока не добьются своего или пока я не исчезну с доски навсегда. К сожалению, второе кажется куда более вероятным и отделаться откусанным пальцем уже не выйдет.
Седов. Капитан с ледяными глазами и плоским, безразличным голосом. Он ждет моего доклада. Ждет, когда я сдам ему всю сеть, все имена, все явки, все склады. А потом... потом я стану не нужен. И он избавится от меня с той же холодной, профессиональной аккуратностью, с какой чистит револьвер после стрельбища.
Я шел по темным, пустынным улицам, и каждый звук — скрип двери, шорох крысы в подворотне, далекий свисток городового — заставлял меня вздрагивать, втягивать голову в плечи, готовиться к новой атаке. Нервы были натянуты до предела, до звона в ушах, до той грани, за которой начинается уже не страх, а тупое, равнодушное принятие любой участи.
Академия выросла передо мной внезапно — темная громада, уходящая в низкое, дождливое небо. Окна спален погашены, только в некоторых, самых отчаянных зубрил, еще теплился желтоватый свет керосиновых ламп. Я проскользнул внутрь через черный ход, которым пользовалась прислуга, поднялся по черной лестнице, стараясь ступать бесшумно, и наконец добрался до двери своей комнаты. Черная лестница пахла сыростью, мышами и той особой, въевшейся в стены гарью, что всегда сопровождает дешевые керосиновые лампы, которыми пользовалась прислуга, экономя на свечах и электричестве. Ступени скрипели под ногами, несмотря на все мои усилия ступать бесшумно, и каждый скрип отдавался в груди испуганным толчком сердца — мне все казалось, что сейчас из темноты вынырнет чья-то рука, схватит за горло, прижмет к стене, и тогда конец, тогда все, что я пережил сегодня, окажется напрасным. Я считал этажи, стараясь успокоить дыхание, но легкие работали как кузнечные мехи, а в висках стучало так громко, что, наверное, этот стук было слышно за версту. На последней площадке я остановился, прислушался — тишина, только где-то далеко, внизу, хлопнула дверь да завыл ветер в печной трубе, и этот вой, тоскливый и протяжный, показался мне голосом самой судьбы, предупреждающей о чем-то страшном, неизбежном, уже стоящем на пороге.
Рука уже легла на ручку, когда что-то внутри меня кольнуло — то самое шестое чувство, что не раз спасало мне жизнь в подвалах и переулках. Я замер, прислушиваясь. Тишина. Обычная, ночная тишина общежития: где-то храпит сосед, где-то скрипнула половица, где-то капает вода из плохо закрытого крана. Но в этой тишине было что-то еще — не звук, а скорее отсутствие звука, пустота, которая бывает только тогда, когда кто-то очень старается не дышать, не шевелиться, не выдавать себя.
Я толкнул дверь и вошел. Дверь подалась легко, беззвучно — петли, смазанные мной еще в начале семестра, не выдали моего присутствия ни единым скрипом, и я шагнул в темноту, готовый ко всему, от удара ножом до залпа из револьвера. Но вместо этого меня встретила тишина — та самая, зловещая, наполненная невидимым присутствием тишина, которая хуже любого шума, потому что в ней таится неизвестность, а неизвестность страшнее самой лютой смерти. Я замер на пороге, втягивая ноздрями воздух, пытаясь уловить запах — чужой одежды, табака, пота, магии, — но воздух был чист, лишь пахло привычной смесью книжной пыли, старой мебели и моего собственного, пропотевшего за день тела. И все же что-то было не так, что-то царапало подсознание, и я понял что, только когда глаза, привыкнув к темноте, различили очертания стола, стула и на этом стуле — неподвижную фигуру, черную на фоне чуть более светлого окна.
Комната была погружена во мрак, но мрак этот казался живым, наполненным невидимым присутствием. Луна, на миг выглянувшая из-за туч, осветила знакомые очертания стола, стула, кровати. И фигуру, сидящую за этим столом.
Капитан Седов.
Он сидел в моем кресле, откинувшись на спинку, закинув ногу на ногу, и в полумраке его лицо казалось вырезанным из воска — бледное, неподвижное, с двумя темными провалами глаз. Он не зажег лампу, не зажег свечи, просто сидел в темноте и ждал меня, как паук ждет муху, запутавшуюся в паутине.
— Доброй ночи, Григорий, — произнес он своим обычным, плоским, лишенным интонаций голосом. — Проходи, садись. Нам есть о чем поговорить.
Я закрыл за собой дверь и прислонился к ней спиной, чувствуя, как бешено колотится сердце. В голове пронеслась мысль: бежать? Но куда? Седов не пришел бы один, если бы собирался меня арестовывать. Он пришел поговорить. Пока. Но это «пока» могло кончиться в любую минуту. Сердце билось где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая сохранять то хладнокровие, без которого в разговоре с Седовым не выжить. Я чувствовал спиной холодную древесину двери, чувствовал, как она вибрирует от моих лихорадочных ударов пульса, и в этой вибрации мне чудился отсчет времени — секунд, минут, может быть, часов, оставшихся мне до того момента, когда все кончится. В голове проносились обрывки мыслей: "Он знает? Он пришел арестовать меня? Или просто проверить, насколько я готов к сотрудничеству?" Я вспомнил его глаза — ледяные, немигающие, в которых никогда ничего не прочесть, и от этого воспоминания стало еще страшнее, потому что противник, чьи намерения неведомы, страшен вдвойне. Но страх — плохой советчик, я знал это с тех самых пор, как впервые попал в переделку, и потому заставил себя дышать ровно, успокоить пульс, надеть на лицо маску спокойствия, за которой можно спрятать все что угодно — от отчаяния до готовности убивать.
Я прошел к кровати, сел на край, стараясь держаться как можно естественнее, как будто визит полицейского офицера в мою комнату глубокой ночью — самое обычное дело. Седов смотрел на меня, и в его взгляде не было ни гнева, ни подозрения — только холодное, оценивающее любопытство.
— Я слушаю ваш доклад, — сказал он. — О том, как прошла поездка на границу. О том, что вы нашли. И о том, кто стоял за похищением литературы.
Я глубоко вздохнул, собираясь с мыслями. Играть. Снова играть. Снова лгать, изворачиваться, выдавать полуправду за чистую монету. Я начал рассказывать — ровно, спокойно, стараясь не упустить деталей, но и не сказать лишнего. О том, как добрался до Верболово, как встретился с контрабандистами, как обнаружил следы магического взлома на складе. О том, как напали на меня двое магов, как я их убил, и о татуировках, что нашел на их телах.
— Англичане, — сказал я, протягивая ему листок с зарисовкой символа. — Королевский магический корпус. Я видел такие знаки в старых документах. Это они охотились за книгами. Это они убили бы меня, если бы смогли.
Седов взял листок, долго рассматривал, потом отложил в сторону. Лицо его оставалось непроницаемым.
— А женщина? — спросил он. — Та, что была в поезде, что лечила вас после... инцидента с пальцем? Она тоже с ними?
Я замер. Он знал о Тааре? Знал, что она была в поезде? Или просто проверял, насколько я буду откровенен?
— Я не знаю, — ответил я честно. — Она представилась Таарой Утари, дочерью английского дипломата и индианки. Но это может быть легендой. У нее были чемоданы с книгами, теми самыми, что пропали со склада. Я забрал их, когда она спала. Если она с англичанами — они потеряли и груз, и двух своих магов. Если нет — значит, она действовала самостоятельно. Но в любом случае, сейчас книги у Забайкальского. Я их передал сегодня.
Седов кивнул, и в этом кивке мне почудилось что-то... удовлетворение? Или, наоборот, разочарование?
— Вы хорошо поработали, Грановский, — сказал он тем же ровным голосом. — Очень хорошо. - Эти слова, сказанные с той же интонацией, с какой он мог бы похвалить хорошо выдрессированную собаку, заставили меня внутренне сжаться, приготовиться к удару, потому что я слишком хорошо знал: за похвалой у таких людей всегда следует нечто, что перечеркивает все предыдущие заслуги. Я смотрел на него, на это непроницаемое лицо, на эти руки, спокойно лежащие на подлокотниках кресла, и думал о том, что, наверное, точно так же он смотрел на десятки других агентов, которые после удачно выполненного задания исчезали бесследно, растворялись в ночи, становились статистикой, о которой не принято говорить вслух. И сейчас, в этой комнате, залитой призрачным светом луны, я чувствовал себя не студентом и не агентом, а просто пешкой на доске, которую в любой момент могут снять с игры, заменить другой, более нужной и менее опасной. - Теперь осталось только одно: назвать мне все имена. Всех, кто входит в сеть Забайкальского. Контрабандистов, получателей, распространителей. Всех, с кем вы встречались, о ком слышали, кого подозреваете. Завтра мы начнем облаву. И тогда ваша миссия будет окончена.
Ваша миссия будет окончена. Эти слова упали в тишину комнаты, как камни в стоячую воду. Я смотрел на Седова, и в голове моей билась одна-единственная мысль: он сказал это слишком спокойно. Слишком буднично. Как будто речь шла не о моей жизни, а о какой-то формальности, которую нужно отметить галочкой в отчете.
— Я понимаю, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Завтра я составлю полный список. Со всеми деталями, адресами, паролями.
Седов снова кивнул и вдруг повернул голову, прислушиваясь. Он замер, как хищник, учуявший добычу, и я тоже замер, боясь дышать, боясь шелохнуться, боясь даже моргнуть, чтобы не спугнуть то неуловимое, что привлекло его внимание. В комнате стояла абсолютная тишина — такая, какая бывает только перед грозой, перед бурей, перед катастрофой, когда мир замирает в ожидании неминуемого. Я слышал только стук собственного сердца — тяжелый, неровный, как молот по наковальне, — и сквозь этот стук пытался различить то, что услышал он: шорох, скрип, дыхание, любой звук, который выдал бы присутствие посторонних. Но вокруг было пусто, только ветер за окном шевелил мокрые ветви деревьев, да где-то далеко, в другой части здания, скрипнула половица под ногами ночного сторожа. И все же я знал: Седов не стал бы прислушиваться просто так. Он что-то услышал. Или знал, что это должно случиться. Я тоже замер, пытаясь понять, что привлекло его внимание. Тишина. Все та же, давящая, ватная тишина.
А потом я услышал это.
Звук донесся из шкафа. Тихое, едва уловимое движение — словно кто-то очень осторожно переступил с ноги на ногу, задев плечом висящую одежду. Один миг, один скрип, одно дыхание — и снова тишина.
Но этого мгновения было достаточно. Этого мгновения, этого одного-единственного мига, когда тишина лопнула, как мыльный пузырь, и в образовавшуюся брешь хлынула реальность — грубая, жестокая, беспощадная. Я понял все: и засаду в шкафу, и спокойствие Седова, и его вопросы, и эту ночную встречу, которая с самого начала была ловушкой, капканом, захлопнувшимся на моей шее. И в этом понимании, в этом ледяном, кристально чистом осознании собственной обреченности, не было места страху — была только пустота, вымороженная, выжженная дотла, в которой, как далекие звезды, мерцали обрывки мыслей: "Бежать? Драться? Умолять о пощаде?" Но все эти мысли были не нужны, потому что выбор уже был сделан — не мной, не Седовым, а самой судьбой, которая вела меня по этому пути с того самого момента, как я согласился на первую встречу с Забайкальским.
Все встало на свои места. Седов пришел не один. В шкафу — люди. Жандармы, маги, агенты — кто угодно, готовые наброситься на меня по первому сигналу. Он планировал арестовать меня сегодня. Сразу после того, как я дам показания. Или даже до того — просто чтобы убедиться, что я не сбегу, не предупрежу своих, не уничтожу улики.
Я поднял глаза и встретился с ним взглядом. И в этот миг, в этом взгляде, я прочел все. Он понял, что я понял. Его лицо, и без того непроницаемое, стало еще холоднее, еще отстраненнее, как маска, за которой пряталась смерть.
Тишина в комнате стала абсолютной. Мы сидели друг напротив друга — я на кровати, он в кресле, — и между нами, в этой тишине, уже решалась моя судьба. Один неверный шаг, одно резкое движение, один крик — и люди из шкафа выломают дверцу, набросятся, скрутят, уволокут в темноту, из которой нет возврата.
А в груди моей, под амулетом Уробороса, пульсировала та темная, чужая сила, что я забрал у английских магов. Сила, готовая вырваться наружу, смести все на своем пути, сжечь, разрушить, убить.
Но убивать Седова прямо сейчас — значит подписать себе смертный приговор окончательно и бесповоротно. За ним придут другие. Много других. И тогда уже ничто не спасет.
Я сидел, не двигаясь, и ждал. Ждал, что он сделает первый шаг. Ждал, когда рухнет этот хрупкий, призрачный мир, в котором я еще мог дышать, думать, надеяться. Ждал конца.
А за окном, в разрыве туч, на миг показалась луна, и ее холодный, безжизненный свет упал на наши лица, высвечивая две тени, замершие в вечном, неразрешимом противостоянии.
Глава 25
Мгновение растянулось в вечность. Мы сидели друг напротив друга — я на кровати, он в кресле, — и в этой ледяной, звенящей тишине я видел, как в его глазах, в этих серых, бездонных глазах, медленно загорается огонек принятого решения. Он знал, что я знаю. И выбора у него не оставалось. Это было похоже на то, как если бы в темной комнате кто-то зажег спичку — маленький, трепетный огонек, который на миг освещает лица, предметы, саму суть происходящего, а потом гаснет, оставляя после себя только тени и воспоминания о свете. Взгляд Седова, еще секунду назад холодный и оценивающий, вдруг стал другим — в нем появилась та жесткая, неумолимая решимость, какая бывает у человека, который окончательно понял: другого выхода нет, эту дверь нужно закрыть навсегда, и закрыть прямо сейчас, не откладывая. Я смотрел в эти глаза, в это серое, безжалостное зеркало его души, и вдруг, с кристальной ясностью, осознал то, о чем раньше только догадывался: для Седова я никогда не был человеком. Я был инструментом, винтиком в машине, расходным материалом, который после использования следует утилизировать, чтобы не создавал проблем. И сейчас, в этом взгляде, в этой ледяной, прозрачной тишине, я прочитал свой приговор — без слов, без эмоций, без той фальшивой жалости, которую иногда испытывают палачи к своим жертвам. Просто констатация факта: время вышло.
Рука Седова дернулась к кобуре под мышкой с той стремительной, отточенной годами тренировок скоростью, какая бывает только у профессионалов высшего класса. Я даже не успел моргнуть — а в его пальцах уже блеснул вороненой сталью револьвер, и черное дуло уставилось мне прямо в переносицу.
— Лежать! — рявкнул он, и в этом крике впервые прорвалось что-то живое — ярость, азарт охотника, предвкушение победы. — Руки за голову, Грановский! Живо!
Но я уже не слышал его. Вернее, слышал, но где-то на периферии, потому что все мое существо, каждая клетка, каждый нерв были сжаты в один тугой, готовый к выбросу комок. Мана, чужая сила, что бурлила во мне после убийства английских магов, хлынула наружу, повинуясь не разуму, а чистому, звериному инстинкту выживания.
Я не стал тратить время на сложные заклинания. В этом решении — бить сырой, дикой силой, без выверенных формул и академических пассов — было что-то глубоко правильное, что-то, что шло из самой глубины моего существа, из той темной, звериной части, что пробудилась во мне после ритуала с пальцем и кормежки на телах английских магов. Я не думал, не анализировал, не взвешивал — я просто выпустил наружу то, что копилось во мне весь этот долгий, безумный день, всю эту бесконечную ночь, полную крови, смерти и предательства. И пламя, вырвавшееся из моей ладони, было не просто магией — это был крик моей души, истерзанной, искалеченной, но все еще живой, все еще способной на ярость, все еще цепляющейся за существование зубами и когтями. Оно ударило в лицо Седова, и я успел увидеть, как его холодные, непроницаемые глаза на миг расширились от ужаса — впервые за все время нашего знакомства, — и этот миг, это крошечное торжество над человеком, который считал себя неуязвимым, стоил для меня больше, чем все похвалы и награды, какие только можно вообразить. Просто выбросил вперед руку и послал в лицо Седову сгусток сырого, дикого пламени — не прицельного, не отточенного, а такого, какое рождается в глубинах ада, когда сам воздух вокруг тебя становится огнем.
Седов вскрикнул — впервые я услышал от него не холодный, расчетливый голос, а настоящий, человеческий крик боли и ярости. Он отшатнулся, рефлекторно нажимая на спуск, и пули, выпущенные вслепую, взрыли доски пола у моих ног, выбили щепки из стены за моей спиной. Но я уже не был там, где он стрелял. Я уже летел к окну, в последний миг успев заметить, как из шкафа с грохотом выламывается дверца, как оттуда вываливаются двое — в жандармской форме, с револьверами на изготовку, — как их лица, искаженные криком, поворачиваются в мою сторону. Они вываливались из шкафа, как черти из табакерки, — неуклюже, но стремительно, с той особой, звериной грацией, какая бывает у людей, которых долго держали в засаде и которые наконец-то дорвались до дела. Я видел их лица в свете луны, пробившемся сквозь разбитое окно, — молодые, злые, с горящими глазами, в которых читалось предвкушение схватки, уверенность в победе, готовность убивать. Револьверы в их руках уже целились в меня, пальцы уже давили на спусковые крючки, и в следующее мгновение комната наполнилась грохотом выстрелов, дымом, запахом горелого пороха. Но я уже не был там, где они стреляли, — я уже летел к окну, и пули, выпущенные вдогонку, лишь разорвали воздух там, где только что стояло мое тело, выбили искры из каменного подоконника, взрезали деревянную раму, оставив в ней глубокие, дымящиеся борозды.
Стекло. Холодное, твердое, вставшее на моем пути непреодолимой преградой. Но для мага, для того, кто только что убил двух профессионалов и выпил их силу, нет непреодолимых преград. Я ударил в стекло плечом, вкладывая в этот удар всю свою тяжесть, всю свою ярость, все свое отчаяние, — и оно разлетелось миллионом осколков, брызнувших в ночь, как алмазная пыль.
Холодный воздух ударил в лицо, обжег легкие, и я полетел вниз, в черноту, в пустоту, в неминуемую смерть, которая ждала меня на камнях площади четырьмя этажами ниже.
Высота. Падение длилось вечность — ту самую вечность, что умещается между ударом сердца и следующим вздохом, между жизнью и смертью, между человеком, которым я был, и тем, кем мне предстояло стать. Ветер бил в лицо, рвал волосы, свистел в ушах, и в этом свисте мне слышались голоса — Таары, шепчущей о плате; Варламова, читающего лекцию о цене магии; Седова, отдающего приказ на уничтожение. Четыре этажа — это больше десяти саженей пустоты, больше ста пудов камня, давящих сверху, больше тысячи лет одиночества, сжатых в одно мгновение. Я падал, и в этом падении не было страха — было только странное, почти эйфорическое чувство свободы, освобождения от всех обязательств, от всей лжи, от всей той грязи, что налипла на меня за последние месяцы. На миг мне даже показалось, что падать — это и есть счастье, что так и надо, что это и есть тот самый путь, который уготован мне судьбой. Но инстинкт выживания, тот самый, звериный, что гнал меня вперед все эти годы, оказался сильнее любых эйфорий, и в последний миг, когда до мостовой оставались считанные сажени, я успел выбросить руки вниз и ударить по камням воздушной струей.Четыре этажа — это больше десяти саженей. Это верная смерть для обычного человека. Но я слышал, как за спиной хлопают выстрелы, как пули свистят мимо ушей, выбивая кирпичную крошку из стен, и где-то в глубине моего существа, в самой его темной, звериной глубине, уже рождалось заклинание, которое должно было меня спасти.
Воздух. Я всегда чувствовал его, всегда умел им управлять. Еще в детстве, когда играл с ветром на холмах отцовского имения. Еще в Академии, когда Варламов учил нас создавать воздушные потоки такой силы, что они могли поднять человека. Я выбросил руки вниз, раскрыл ладони, и из них ударила в каменную мостовую воздушная струя — плотная, упругая, как гигантская подушка. Удар был чудовищным. Даже смягченный магией, он сотряс каждую кость, каждый сустав, каждый мускул моего тела, превратив их в одну сплошную, пульсирующую боль. Я услышал, как что-то хрустнуло в ноге — не вывих, не растяжение, а именно хруст, тот страшный, тошнотворный звук, с которым ломаются кости, — и в следующее мгновение острая, жгучая боль пронзила лодыжку, заставив закричать, забиться на холодных, мокрых камнях, как подбитая птица. Я катился по брусчатке, обдирая кожу, врезаясь плечами в тумбы, впитывая грязь и воду каждой порой, и перед глазами, сквозь пелену боли и слез, мелькали обрывки образов: черное небо, серые стены, далекие огни, и надо всем этим — чье-то лицо, возникшее на миг в разбитом окне, кричащее, указывающее вниз, стреляющее.
Она смягчила падение, но не отменила его. Я ударился о камни с такой силой, что, казалось, все кости в теле превратились в пыль. Нога подломилась, и острая, жгучая боль пронзила лодыжку — вывих, а может быть, и перелом. Я покатился по брусчатке, обдирая кожу, врезаясь плечами в тумбы, и наконец замер, распластанный на холодной, мокрой мостовой, глядя в низкое, дождливое небо, с которого на меня падали редкие, холодные капли.
Секунда. Две. Три. Я должен был встать. Должен был бежать. Потому что сверху, из разбитого окна, уже неслись крики, топот, и новые выстрелы.
Пули зацокали по камням вокруг меня, выбивая искры, взрывая фонтанчики пыли. Одна чиркнула по плечу, обжигая, как раскаленное железо. Я перекатился, уходя с линии огня, и вскинул руки, создавая над собой простейший, наскоро слепленный барьер — прозрачный, едва видимый глазом купол, который, однако, мог остановить пулю. Барьер держался — тонкий, прозрачный, почти невидимый, но непроницаемый для свинца, который врезался в него с той же скоростью, с какой вылетал из револьверных стволов. Я видел, как пули застывают на миг в воздухе, в каких-то дюймах от моего лица, как они начинают плавиться, превращаясь в капли раскаленного металла, как эти капли падают вниз, на мостовую, на мои руки, на мое лицо, впиваясь в кожу тысячью огненных укусов. Боль была невыносимой — такой, что хотелось закричать, завыть, забиться в истерике, но я держал барьер, вливая в него последние крохи силы, понимая, что если сейчас отпущу, если хоть на миг ослаблю концентрацию, — следующие пули войдут в мое тело уже не каплями, а цельными, нерасплавленными кусками свинца, разнося в клочья плоть, кости, внутренности. Я кричал — беззвучно, про себя, — но барьер держал, и сквозь эту пелену боли и ужаса я вдруг, с неожиданной ясностью, подумал о том, что, наверное, так же чувствует себя змея, когда сбрасывает старую кожу, — боль, страх, но вместе с тем и предвкушение новой жизни, новой силы, новой себя.
И остановил. Новые выстрелы — и пули ударили в барьер, застыли на миг в воздухе, а потом оплавились, превратились в капли раскаленного металла, которые обожгли мне лицо и руки, впились в кожу, оставив багровые, дымящиеся отметины. Я закричал от боли, но не отпустил заклинание, держал его, вливая в него последние крохи силы.
А потом я увидел их. Двое. Бежали прямо на меня со стороны двора, сжимая в руках короткоствольные «бульдоги» — любимое оружие полицейских ищеек в ближнем бою. Их лица, освещенные тусклым светом единственного фонаря, были перекошены решимостью и злобой. Они уже целились, уже жали на спусковые крючки, и новые пули застучали по моему барьеру, заставляя его дрожать, прогибаться, таять на глазах.
Я не думал. Я просто встал, опираясь на здоровую ногу, чувствуя, как боль в вывихнутой взрывается новыми вспышками, и выбросил вперед обе руки. Силовая волна — грубая, неуклюжая, но чудовищно мощная — ударила в набегающих оперативников, сбила их с ног, отбросила назад, в грязь, в темноту переулка, из которого они выбежали. Они кубарем покатились по мостовой, роняя оружие, и замерли — может быть, убитые, может быть, просто оглушенные. Мне было все равно.
Я побежал. Бег по переулкам Петербурга — это особый, ни с чем не сравнимый опыт, когда каждый шаг отдается болью в искалеченной ноге, каждый вздох обжигает легкие ледяным воздухом, а перед глазами, в такт сердцебиению, пульсирует темнота, готовая в любой миг сомкнуться навсегда. Я ковылял, припадая на здоровую ногу, цеплялся руками за стены, спотыкался о мусорные кучи и дохлых кошек, и слышал за спиной топот погони, который не отставал, а наоборот, приближался с каждой секундой, с каждым моим неуклюжим, мучительным шагом. Где-то вдалеке, на главных улицах, уже завывали свистки, перекликались голоса, и я понимал, что Седов поднял по тревоге всех, кого только можно, — городовых, жандармов, агентов, даже, может быть, войска, — и что через несколько минут этот район будет оцеплен так плотно, что мышь не проскочит. Я бежал, и в этом беге, сквозь боль и отчаяние, во мне крепла странная, почти безумная решимость: я выживу. Я выберусь. Я не дам им сожрать меня, как сожрал тех английских магов. Потому что я — змей, пожирающий свой хвост, и мой цикл еще не завершен. Вернее, попытался бежать. Нога отказала после первого же шага, и я заковылял, припадая на здоровую, втягивая воздух сквозь сжатые зубы, чувствуя, как боль раздирает тело изнутри. Барьер я держал над собой, потому что сзади, из разбитого окна, все еще неслись выстрелы, и пули с визгом рикошетили от стен, от мостовой, от моего магического щита.
Я свернул в первый же переулок — узкий, темный, воняющий мочой и гнилыми отбросами. Побежал по нему, хватаясь за стены, спотыкаясь о мусорные кучи, и слышал за спиной топот погони, крики, свистки, которые будили спящий город, поднимали по тревоге всех, кто мог держать оружие.
Они гнались за мной. Все. Седов и его люди. Жандармы, которые только что сидели в шкафу. Оперативники, которых я сбил силовой волной, — они, кажется, уже приходили в себя, потому что сзади снова зазвучали выстрелы. И где-то там, в темноте, может быть, уже рыскали английские шпионы, услышавшие шум, почуявшие кровь. И подпольщики Забайкальского, которые, узнав о провале, тоже захотят заткнуть мне рот навсегда.
Я бежал, припадая на раненую ногу, и думал. Думал о том, что теперь я один. Совсем один. Седов объявит на меня охоту по всей империи. Забайкальский прикажет своим людям убить меня при первой же встрече. Англичане, потерявшие двух магов и книги, тоже не простят. И даже те, кто раньше считался друзьями — Артем, Оля, Лида, — даже они теперь станут для меня опасны, потому что через них до меня могут добраться.
Я был один. Как зверь, загнанный в угол сворой охотничьих псов. Как та змея из моих снов, что пряталась в норе от чужих глаз. Но у змеи были клыки и яд. И у меня теперь тоже было оружие — то темное, страшное знание, что я получил из запретных книг, та сила, что я выпил из убитых врагов. Я мог бороться. Мог убивать. Мог выжить.
Но цена... Цена этой борьбы становилась все выше, все страшнее. Я уже потерял палец, едва не потерял жизнь, потерял покой, потерял надежду на нормальное будущее. Что я потеряю завтра? Душу? Человеческий облик? Себя самого?
Переулок кончился, выведя меня на какую-то площадь, залитую мутным светом газовых фонарей. Площадь была пуста — ни прохожих, ни извозчиков, ни даже собак, только мокрые камни мостовой, отражающие желтый, болезненный свет фонарей, да темные провалы подворотен, в которых, казалось, прячутся тени всех моих врагов, всех моих страхов, всех моих грехов. Я замер на миг, втягивая воздух ртом, пытаясь понять, где я, куда бежать дальше, и в этот миг сзади, из темноты переулка, снова ударили выстрелы — часто, зло, не целясь, просто чтобы попасть, просто чтобы убить. Пуля просвистела у самого уха, обдав лицо горячим воздухом, врезалась в стену дома, выбив фонтанчик кирпичной пыли, и я рванул вперед, прикрываясь барьером, чувствуя, как с каждым шагом барьер тает, истекает, как тает и моя жизнь, утекающая сквозь пальцы вместе с последними каплями маны. Я нырнул в следующий переулок, в новую темноту, в новую неизвестность, и за спиной, все ближе, все громче, звучали крики, топот, лай собак, которых уже спустили с поводков, — и в этом звуке, в этом нарастающем вое погони, было что-то древнее, первобытное, напоминающее о тех временах, когда люди бегали по лесам от хищников, и каждый такой бег был последним. Я замер на миг, озираясь, пытаясь понять, где я, куда бежать дальше. И в этот миг сзади, из темноты, снова ударили выстрелы. Пуля просвистела у самого уха, врезалась в стену дома, выбив фонтанчик кирпичной пыли.
Я рванул вперед, прикрываясь барьером, и нырнул в следующий переулок, в новую темноту, в новую неизвестность. За спиной, приближаясь, звучали крики, топот, лай собак, которых, должно быть, уже спустили с поводков. Погоня не отставала. Погоня набирала силу.
И я бежал. Бежал, не разбирая дороги, не думая о завтрашнем дне, не надеясь на спасение. Просто бежал, потому что остановиться значило умереть. Потому что жить — даже такой проклятой, искалеченной, безнадежной жизнью — все еще было лучше, чем не жить совсем.
А в груди, под амулетом, пульсировала чужая сила, и в этой пульсации мне чудился шепот: «Беги, змей. Беги, пожирающий свой хвост. Беги, потому что только в бесконечном движении твое спасение. Остановишься — и цикл замкнется, и ты исчезнешь навсегда».
Я бежал. И тьма ночного города смыкалась за моей спиной, стирая следы, скрывая путь, уводя все дальше от того, кем я был, и все ближе к тому, кем мне суждено было стать.
Глава 26
Я бежал, пока могли нести ноги, пока хватало дыхания, пока последние крохи маны теплились в истерзанном теле. Переулки сменялись переулками, темные дворы — еще более темными подворотнями, и каждый шаг отдавался в вывихнутой лодыжке такой болью, что перед глазами плыли багровые круги. Но я бежал. Я бежал, и в этом беге, сквозь пелену боли и усталости, во мне вдруг с неожиданной ясностью всплыло воспоминание о том, как в детстве, в имении отца, я любил убегать в лес и прятаться там от наставников, от скучных уроков, от всего мира, который казался мне тогда чужим и враждебным. Лес встречал меня шепотом листвы, запахом прелой земли и той особенной, ни с чем не сравнимой свободой, когда ты один, когда никто не указывает, не приказывает, не ждет от тебя чего-то, чего ты не можешь дать. Я забирался в самую чащу, садился под старым дубом и смотрел, как солнце пробивается сквозь кроны, рисуя на траве причудливые узоры, и в эти минуты я был счастлив — по-настоящему, безоглядно, как умеют быть счастливы только дети, еще не знающие, что мир жесток и что за каждый миг радости придется платить годами боли. Сейчас, продираясь сквозь ночные переулки Петербурга, я с тоской вспоминал тот лес, тот дуб, то солнце — и понимал, что никогда уже не вернусь туда, никогда не буду тем мальчиком, который верил, что впереди только свет и добро. Потому что остановиться значило умереть.
Где-то далеко позади еще слышались свистки, лай собак, крики — погоня не отставала, но постепенно звуки эти становились тише, растворялись в ночном шуме города, в грохоте редких экипажей, в завывании ветра. И с каждым затихающим звуком, с каждым удаляющимся криком во мне росло странное, двойственное чувство: с одной стороны, облегчение — я уходил, я вырывался, я снова обманул смерть; с другой — еще более острая тоска, потому что эти звуки были последней ниточкой, связывавшей меня с тем миром, где я был кем-то — студентом, агентом, любовником, другом. Теперь, когда они стихли окончательно, когда остался только шум ветра да редкий цокот копыт где-то на соседних улицах, я вдруг с пугающей ясностью осознал, что стал никем. Беглецом, изгоем, тенью, скользящей по самым грязным закоулкам, — и нет у меня ни дома, ни будущего, ни даже имени, потому что завтра Седов разошлет по всем участкам мои приметы, и имя Григорий Грановский станет синонимом государственного преступника, за поимку которого обещана награда. Я петлял, как заяц, заметая следы, сворачивая в самые грязные, самые вонючие закоулки, где даже фонари не горели, где даже полицейские боялись появляться по ночам.
И наконец, когда силы оставили меня окончательно, я рухнул в каком-то подворотне, привалившись спиной к холодной, сырой стене, и закрыл глаза. Стена была холодной и липкой, покрытой какой-то слизью, которая, должно быть, образовывалась здесь годами от постоянной сырости и гниения, и эта слизь просачивалась сквозь разорванную одежду, впитывалась в кожу, смешивалась с потом и кровью, создавая ощущение, что я сам становлюсь частью этой гнили, этой мерзости, этого забытого богом места. Я сидел, чувствуя, как холод постепенно пробирается все глубже, как он добирается до костей, до самого сердца, и мне казалось, что вместе с этим холодом в меня проникает сама смерть — не та, быстрая, от пули или ножа, а медленная, тягучая, высасывающая жизнь по капле, как те английские маги высасывали силу из земли и воды. Я открыл глаза и посмотрел вверх, на узкую полоску неба между крышами, — там, в вышине, все так же моросил мелкий дождь, и капли его, долетев до моего лица, смешивались со слезами, которых я даже не замечал, пока они не потекли по щекам, горячие и соленые, единственное тепло в этом ледяном аду. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот разорвет грудь, легкие горели огнем, а нога пульсировала тупой, неотвязной болью. Я сидел, втягивая воздух раскрытым ртом, и пытался думать. Пытался понять, что делать дальше, куда идти, у кого искать спасения.
Мысли заметались в голове, как пойманные птицы. Одна мысль, впрочем, выделялась среди этого мечущегося хаоса, билась о стенки черепа с настойчивостью заведенного механизма: «Почему я? За что мне все это?» Я не был святым, не был героем, не стремился к подвигам и жертвам. Я просто хотел учиться, стать сильным магом, может быть, сделать карьеру, жениться, родить детей — обычная, ничем не примечательная жизнь, о которой мечтают тысячи таких же, как я, студентов. Но вместо этого судьба затянула меня в водоворот, где смешались революционеры, полиция, иностранные шпионы, запретные книги и темная магия, где каждый день приходится выбирать между предательством и смертью, где даже любовь — если это была любовь — оборачивается еще одной ловушкой, еще одной гранью того бесконечного лабиринта, из которого нет выхода. Я застонал — тихо, сквозь зубы, чтобы не привлечь внимания, — и ударил кулаком по стене, сдирая кожу с костяшек, чувствуя, как боль физическая на миг перекрывает ту, другую, что разъедала душу изнутри.
Забайкальский. Первое, что пришло на ум. Он революционер, у него люди, подпольные квартиры, связи. Он может спрятать меня, вывезти из города, дать новую жизнь. Но тут же, обжигая холодом, пришла другая мысль: он же собирался меня убить. Я видел это в его глазах, в том спокойном, расчетливом взгляде, которым он смотрел на меня после того, как я передал книги. Я слишком много знал. Слишком глубоко влез. Для него я теперь не ценный агент, а опасный свидетель, который может провалить всю сеть. Он не станет меня прятать. Он прикончит меня при первой же встрече, чтобы заткнуть рот навсегда.
Нет. К Забайкальскому нельзя.
Лида. Ее образ всплыл перед глазами — белые кудряшки, большие светлые глаза, тонкие пальцы, перевязывающие мою рану. Она целительница, у нее своя комната в Академии, она может приютить, спрятать, выходить. Но Седов знает о ней. Брошь, которую он положил на стол, — это было предупреждение, демонстрация его всевидящего ока. Его люди следят за ней. Если я приду к Лиде, я приведу за собой всю свору, и ее убьют — или, что хуже, арестуют, сошлют, сгноят в тюрьме за укрывательство государственного преступника.
Нет. К Лиде нельзя.
Оля. Добрая, простая Оля, которую я втянул в эту грязную игру, заставил говорить с другими студентами об идеях, о несправедливости. Она даже не понимает до конца, во что ввязалась. Для нее это просто способ быть ближе ко мне, заслужить мое одобрение. Если я приду к ней, я сломаю ей жизнь. Седов и до нее доберется. Он до всех доберется.
Нет. К Оле нельзя.
Артем. Мой единственный друг в этом проклятом мире. Тот, кто кричал мне «давай» на экзамене, кто верил в меня, кто всегда был рядом. Мысль о нем отозвалась в груди теплом и болью одновременно. Артем — простой, открытый, преданный. Он спрятал бы меня, не задумываясь. Но именно поэтому к нему нельзя идти. Седов знает о нашей дружбе. Он наверняка уже поставил людей следить за Артемом, ждать, не появлюсь ли я. И если я приду, я приведу смерть к порогу единственного человека, который ни в чем не виноват.
Нет. К Артему нельзя.
Варламов. Профессор, наставник, почти отец. Его кабинет всегда был для меня убежищем, местом, где я мог забыть о всех ужасах внешнего мира и погрузиться в стройную, ясную логику магических законов. Но Варламов — часть Академии, часть системы. Он не сможет спрятать меня, не рискуя всем — карьерой, свободой, может быть, жизнью. И даже если бы рискнул, Седов достанет меня и там. У него везде глаза.
Нет. К Варламову нельзя.
А ведь был еще один человек, о котором я старался не думать, чей образ я гнал от себя, потому что думать о ней было больнее всего. Таара. Женщина-загадка, женщина-воровка, женщина-нага из моих снов, с которой я провел ту безумную, сладкую, проклятую ночь. Если кто-то и мог помочь мне сейчас, если кто-то и обладал связями, силой и безразличием к законам этого мира, то это была она. Но где ее искать? В Верболове? Уехала ли она уже, поняв, что книги пропали, или осталась, чтобы мстить? И если я найду ее, что я скажу? «Прости, я украл у тебя груз, из-за меня погибли двое твоих людей, но теперь я сам в беде, спрячь меня»? Она рассмеется мне в лицо — или, что хуже, убьет не задумываясь, той же темной магией, которой, без сомнения, владеет. И все же мысль о ней грела — грела вопреки всему, вопреки логике, вопреки здравому смыслу. Потому что в ее глазах, в ее голосе, в ее прикосновениях было что-то, что выходило за пределы обычных человеческих отношений, что касалось самых глубин моей души, той самой змеиной сути, что просыпалась во мне с каждым днем все сильнее.
Я перебирал в памяти всех, кого знал, всех, кто мог бы помочь, и с ужасающей ясностью понимал: нет никого. Каждый, к кому я обращусь, станет либо моим убийцей, либо невинной жертвой, которую я принесу на алтарь своего спасения. Я был один. Совсем один в этом огромном, холодном, равнодушном городе, где на каждом углу меня ждала смерть.
Эта мысль — страшная, леденящая, окончательная — опустилась на меня, как могильная плита. Я сидел в грязном переулке, прижимаясь спиной к облезлой стене, и чувствовал, как одиночество сжимает горло костлявыми пальцами, как высасывает последние силы, как превращает меня в ничто.
Но надо было двигаться. Я заставил себя подняться, и этот простой акт — переход из сидячего положения в стоячее — потребовал таких усилий, словно я поднимал на плечи всю тяжесть мира. Нога отозвалась взрывом боли, перед глазами поплыли багровые круги, и мне пришлось прислониться к стене, чтобы не упасть снова. Я стоял, вцепившись пальцами в шершавый, мокрый кирпич, и ждал, когда боль утихнет настолько, чтобы можно было сделать первый шаг. В голове пульсировала одна мысль: «Трущобы. Только трущобы». Я представил себе эти окраины, которые видел лишь мельком, проезжая в поезде или в экипаже, — бесконечные лабиринты гниющих бараков, пустыри, заваленные мусором, пьяные драки и ножевые, нищета, из которой нет выхода, и тьма, такая густая, что даже фонари здесь не зажигают, потому что некому и незачем. Именно там мое место теперь. Среди тех, кто потерял все, кто живет одним днем, кто не задает вопросов, потому что вопросы здесь стоят жизни. Я шагнул — медленно, неуверенно, но шагнул — и побрел в темноту, навстречу новому кругу ада, который готовила мне судьба. Надо было что-то делать. Сидеть здесь до утра нельзя — с первыми лучами солнца начнутся облавы, проверки, допросы. Седов поднимет на ноги всех, от городовых до жандармов. Мое описание разошлют по всему городу. Спрятаться в центре невозможно.
Трущобы. Только трущобы. Те самые, что лежат на окраинах Петербурга, где люди живут хуже зверей, где полиция появляется только большими отрядами, да и то редко, где за пару монет тебя спрячут, а за те же монеты и продадут. Там мой убогий, оборванный вид не привлечет внимания. Там я могу затеряться на время, чтобы перевести дух, залечить раны, придумать, что делать дальше.
Я поднялся, закусив губу от боли в ноге, и побрел через ночной город, держась самых темных, самых глухих улиц. Путь был долгим и мучительным. Каждый шаг давался с трудом, каждый звук заставлял вздрагивать и прятаться в тень. Несколько раз я слышал вдалеке свистки, топот кованых сапог — облава шла где-то рядом, но пока не накрыла меня.
Трущобы начались неожиданно — кончились мощеные улицы, кончились газовые фонари, кончились дома с запертыми дверями и освещенными окнами. Это был даже не переход — это было падение, провал в другую реальность, где действовали иные законы, где само время текло иначе, вязко и медленно, как смола. Я шел по колено в грязи, развороченной колесами телег и копытами лошадей, но телеги здесь были редки, а лошади — жалкими клячами, годными только на живодерню. Вокруг, в темноте, угадывались очертания лачуг, слепленных из чего попало, — из досок, выброшенных с лесопилок, из ржавых листов железа, из тряпья и картона, и в каждом таком логове теплилась своя, жалкая, но упрямая жизнь: где-то горел огарок свечи, отбрасывая на стены пляшущие тени, где-то плакал ребенок, где-то кашлял чахоточный старик, и кашель этот, сухой и надрывный, казался голосом самой смерти, пришедшей собирать свой урожай. Запахи здесь стояли такие, что у меня, привыкшего ко многому, закружилась голова, и пришлось дышать ртом, чтобы не вывернуло наизнанку, — запахи немытых тел, испражнений, дешевого самогона, гниющей пищи и еще чего-то, чему нет названия, что въелось в эти стены, в эту землю, в сам воздух настолько, что, наверное, не выветрится никогда. Начались кривые, немощеные проулки, заваленные мусором, по которым бродили тощие собаки и еще более тощие люди. Начались лачуги, слепленные из гнилых досок и ржавого железа, покосившиеся, готовые рухнуть от любого порыва ветра. Началась та особенная, ни с чем не сравнимая вонь — смесь гнили, нечистот, дешевого пойла и человеческого отчаяния.
Я брел по этому аду, вглядываясь в лица встречных — или, вернее, в их отсутствие. Люди здесь не смотрели друг на друга. Они отводили глаза, прятали взгляды, старались не замечать никого, кроме себя. Здесь каждый выживал в одиночку, и каждый знал, что завтра может не наступить.
Я нашел место под навесом какой-то развалюхи, прижался к стене и сполз на землю. Навес этот держался на честном слове да на ржавых гвоздях, которые, казалось, только чудом удерживали несколько досок, прикрывавших меня от дождя. Под ними было чуть суше, чем снаружи, но ненамного, и капли все равно просачивались сквозь щели, падая на лицо, на руки, на разорванную одежду, заставляя вздрагивать и глубже вжиматься в стену. Я сидел, поджав под себя больную ногу, и смотрел на крыс — они уже осмелели, вылезли из своих нор и теперь деловито сновали вокруг, обнюхивая мои ботинки, что-то выискивая в грязи. Одна, самая наглая, подобралась совсем близко, и я пнул ее здоровой ногой — она отлетела, взвизгнула и скрылась в темноте, но остальные даже не шелохнулись, продолжая свое бесконечное, бессмысленное движение. Я подумал, что мы с ними похожи — такие же твари, выброшенные на обочину жизни, борющиеся за существование в этом мире, где каждый день — борьба, и каждый миг может стать последним. Только у них нет ни прошлого, ни будущего, ни памяти, ни надежды, а у меня все это есть, и именно это делает мою участь в тысячу раз тяжелее. Подо мной хлюпала грязь, смешанная с чем-то, о чем лучше было не думать. Вокруг, в темноте, копошились крысы — я слышал их писк, шорох, возню. Где-то вдалеке пьяный голос затянул унылую, бесконечную песню. Где-то плакал ребенок. Где-то ссорились, дрались, убивали.
Я закрыл глаза, пытаясь отгородиться от этого ада, но он проникал в меня сквозь все барьеры. Холод пробирал до костей — одежда моя, разорванная и мокрая, не грела, а, казалось, вытягивала последнее тепло. Голод сводил желудок, напоминая, что я не ел со вчерашнего дня. А боль в ноге, в плече, в обожженном пулями лице пульсировала в такт сердцебиению, не давая забыть о том, что я все еще жив.
Я жив. Эта мысль вдруг пробилась сквозь отчаяние, сквозь холод и боль. Я жив. Я сбежал от Седова, от его пуль, от его людей. Я убил двух английских магов и выпил их силу. Я прошел через ад и остался собой. Пока еще собой.
Но что дальше? Вопрос повис в воздухе, и ответа на него не было. Трущобы — временное убежище. Здесь меня будут искать в первую очередь. Седов не дурак, он знает, куда бегут затравленные звери. У него везде осведомители, даже здесь, среди этих заблудших душ. Рано или поздно меня найдут. Может быть, завтра. Может быть, через неделю. Но найдут.
Покинуть город? На вокзалах и заставах уже, должно быть, выставлены кордоны. Мое описание у каждого жандарма. Магический портрет, наверное, уже разослан. Сунуться к границе — самоубийство. Остаться в городе — смерть от пули Седова или ножа Забайкальского.
Я сидел, привалившись к стене, и чувствовал, как силы оставляют меня. Тело требовало отдыха, требовало забытья, требовало хоть на несколько часов провалиться в черную, пустую бездну, где нет ни погони, ни страха, ни одиночества.
Глаза закрылись сами собой. Где-то очень далеко, в другом мире, остались Академия, экзамены, Варламов, Артем. Где-то осталась Таара с ее голубыми глазами и рассказами о пьяном Будде. Где-то остались Лида и Оля, и даже Седов с его ледяным взглядом. Все это было теперь за гранью, в прошлом, которого уже не вернуть.
А здесь, в настоящем, была только грязь, холод, голод, крысы и всепоглощающее, космическое одиночество. То самое одиночество, которое, наверное, чувствует змея, когда сбрасывает старую кожу и выползает в новый мир — чужой, враждебный, пустой.
Я засыпал, проваливался в спасительное забытье, и последней мыслью, мелькнувшей в затухающем сознании, была: «Я один. Совсем один. И это, наверное, самое страшное, что может случиться с человеком».
Холод сжимал меня в своих объятиях, крысы шуршали где-то рядом, а в груди, под амулетом, пульсировала чужая сила, напоминая о том, что даже во сне, даже в забытьи, я больше не принадлежал себе. Я был змеем, пожирающим свой хвост. Я был вечным возвращением. Я был тем, кто не может остановиться, не может умереть, не может быть спасен.
И тьма сомкнулась над головой, унося меня в тот единственный мир, где не было ни боли, ни страха, ни одиночества, — в мир снов, которые, как я знал, будут страшнее любой яви.
Глава 27
Сон пришел не сразу — сначала была тьма, густая и вязкая, как патока, в которой тонули все мысли, все страхи, вся боль уходящего дня. В этой тьме, в этой абсолютной, непроницаемой черноте, не было ни времени, ни пространства, ни даже ощущения собственного тела — только чистый, обнаженный разум, парящий в пустоте, как одинокий лист в бескрайнем океане. И в этом парении, в этом отрыве от всего земного, я вдруг с кристальной ясностью осознал, что смерть — это не конец, а всего лишь переход, что за гранью жизни есть нечто иное, иное, иное... но что именно — я не мог понять, потому что слова бессильны описать то, что лежит за пределами языка, за пределами мысли, за пределами самого бытия. Я плыл в этой тьме, и постепенно, очень медленно, она начала обретать структуру, пульсацию, ритм — словно огромное сердце билось где-то в глубине, и каждый его удар отзывался во мне дрожью, трепетом, ожиданием чего-то великого и неизбежного. Я плыл в этой тьме, не чувствуя тела, не ощущая времени, и постепенно тьма начала светлеть, обретать очертания, превращаться в нечто иное, знакомое до последней прожилки, до последнего звука.
Я стоял на берегу озера. Того самого, из прошлых снов, с водопадом, низвергающимся с неведомой высоты, с лиловыми горами на горизонте, с тем особым, звенящим воздухом, который бывает только в местах, где стираются границы между мирами. Водопад ревел, как живое существо, и его гул отдавался в груди тягучей, первобытной вибрацией. И в этом реве, в этом древнем, как мир, голосе падающей воды, мне слышалось нечто большее, чем просто звук — это был голос самой природы, голос стихий, голос тех сил, что создавали миры и разрушали их, что рождали богов и низвергали их в бездну, что плели узоры судеб и распускали их одним движением невидимой руки. Я стоял на берегу, слушая этот рев, и чувствовал, как он проникает в каждую клетку моего тела, как он очищает меня изнутри, вымывая всю грязь, всю боль, весь страх, накопившиеся за эти бесконечные дни и ночи. Водопад пел мне песню на языке, которого я не знал, но понимал всем своим существом, — песню о вечном возвращении, о смерти и возрождении, о змее, пожирающей свой хвост, и о цветке, что расцветает в сердце тьмы.
В руке у меня был цветок. Тот самый, что змея предлагала мне в своей норе, что я взял из ее пасти, что стал частью меня во сне, но не наяву. Он пульсировал мягким, внутренним светом, переливался всеми оттенками радуги, и от него исходило тепло — не жаркое, а ровное, животворящее, как от материнской груди.
Я посмотрел на себя. И в этом взгляде, брошенном на собственное тело, я увидел не просто грязь и раны — я увидел всю свою жизнь, спрессованную в один миг, в одно мгновение вечности. Вот я, маленький мальчик, бегу по полю за бабочкой, и солнце золотит мои волосы, и мир кажется бесконечным и добрым. Вот я, подросток, впервые познающий магию, и восторг открытия затмевает все страхи и сомнения. Вот я, студент Академии, влюбленный в Лиду, пьющий с Артемом в трактире, слушающий лекции Варламова. Вот я, агент Седова, лгущий, предающий, убивающий. Вот я, лежащий в постели с Таарой, чувствующий ее дыхание на своей коже и забывающий обо всем на свете. Все это было во мне, все это оставило свои следы — не только на теле, но и на душе, которая сейчас, глядя на свое отражение в водах озера, казалась мне еще более истерзанной, чем плоть. Я был грязен, побит, ужасен. Одежда висела лохмотьями, сквозь которые виднелись раны, ссадины, багровые следы от пуль, оплавившихся о барьер. Лицо, которое я не мог видеть, но чувствовал каждой клеткой, было залито потом и кровью, волосы слиплись, в них застряли песок и какая-то дрянь из трущобных подворотен. Я вонял — потом, грязью, страхом, смертью. Я был отвратителен самому себе.
И тогда я понял. Это понимание пришло не как мысль, а как озарение, как вспышка света в темной комнате, как удар грома среди ясного неба. Я вдруг увидел всю цепочку событий, приведших меня сюда, — каждый выбор, каждое решение, каждую ошибку, — и в этом видении не было ни сожалений, ни надежды, только чистое, холодное знание: все, что случилось, должно было случиться. Каждая ложь, каждое предательство, каждое убийство было необходимым шагом на пути, который я выбрал сам, даже если тогда мне казалось, что выбора нет. И сейчас, стоя на берегу священного озера, с цветком в руке и грязью на теле, я принимал этот путь целиком, без остатка, со всем его ужасом и всей его красотой, потому что только так можно было идти дальше, только так можно было стать тем, кем я должен был стать. Это знание пришло не мыслью, а ощущением, глубоким и неопровержимым, как закон природы: прежде чем съесть цветок, прежде чем принять его силу, я должен очиститься. Должен смыть с себя всю грязь, всю кровь, весь ужас последних дней. Ритуальное омовение в водах этого священного водопада — только так я буду достоин дара.
Я начал раздеваться. Лохмотья падали к ногам, и с каждым сброшенным куском ткани мне казалось, что я сбрасываю с себя не просто одежду, а целые пласты своей жизни — студенческий мундир, в котором я ходил на лекции Варламова; рубашку, пропитанную потом и кровью после боя с английскими магами; пальто, в кармане которого до сих пор, наверное, лежал билет на тот проклятый поезд в Верболово. Я стоял голый и честный перед миром, перед стихиями, перед самим собой, и в этой наготе не было стыда — только освобождение, только смирение перед тем, что должно произойти. Вода озера плескалась у моих ног, холодная и чистая, и я знал, что стоит мне сделать шаг, и она смоет все — боль, страх, память, саму мою человеческую сущность, оставив только то, что будет достойно принять дар цветка. Лохмотья падали к ногам, обнажая истерзанное, израненное тело. Я смотрел на свои руки, на культю с истлевшим пальцем, на свежие шрамы от пуль, на синяки и ссадины, и чувствовал не боль, а странное, почти отстраненное любопытство: сколько же во мне еще живого, если я все еще стою на ногах?
Цветок я положил на землю, на гладкий камень у самой воды. Камень был теплым, несмотря на прохладу озера, и, положив на него цветок, я на мгновение коснулся пальцами его гладкой, отполированной веками поверхности — и в этом прикосновении мне почудилось, что камень живой, что он дышит, что он помнит всех, кто стоял здесь до меня, всех, кто совершал это ритуальное омовение, всех, кто уходил в воду человеком, а выходил — кем-то иным. Я отнял руку и посмотрел на цветок — он лежал на камне, пульсируя мягким светом, и в этом свете, в этих переливах всех цветов радуги, мне виделось обещание новой жизни, новой силы, нового я, которое родится из вод этого озера, очищенное и преображенное. Я сделал шаг к воде, уже чувствуя на лице прохладные брызги, уже слыша, как водопад зовет меня, манит, обещает исцеление, и в этот миг мир вокруг замер, готовясь к тому, что должно было случиться. Он лежал там, пульсируя, маня, обещая силу и спасение. Я сделал шаг к водопаду, уже чувствуя на лице прохладные брызги, уже предвкушая, как чистая вода смоет всю грязь, как она исцелит раны, как сделает меня достойным… И в этом предвкушении, в этом сладком, пьянящем ожидании очищения, я вдруг услышал голос — не тот, что звучал в реве водопада, а другой, тихий, но настойчивый, шепчущий что-то на древнем, забытом языке. Я не понимал слов, но смысл их проникал в меня помимо разума, касаясь самых глубин моего существа, и смысл этот был прост и страшен: «Не смей. Не смей очищаться. Ты не имеешь права смывать эту грязь, потому что она — часть тебя. Твои грехи, твои убийства, твои предательства — это то, что сделало тебя сильным. Смой их — и станешь слабым, станешь прежним, станешь тем, кто умрет в первой же схватке». Я замер на краю воды, раздираемый противоречием: с одной стороны — жажда чистоты, жажда забытья, жажда начать все сначала; с другой — голос, утверждавший, что начинать сначала нельзя, что путь назад закрыт, что единственный путь — вперед, через грязь, через кровь, через грех.
И вдруг остановился. Что-то заставило меня обернуться, посмотреть назад, в лес, что темнел за моей спиной непроходимой стеной.
И я увидел его.
Человек стоял на опушке, глядя на меня. Высокий, стройный, в чистой, опрятной одежде, с аккуратно причесанными волосами и спокойным, умиротворенным лицом. Он смотрел на меня — и я узнал его. Я узнал себя. Того себя, каким я был когда-то — до подвала, до пальца, до убийств, до лжи, до всего этого кошмара. Чистого. Невинного. Живого.
Воспоминание ударило, как молния. Я уже видел это. В одном из прошлых снов, когда я был змеей и полз по следу, я видел человека, того самого великана, совершающего омовение, и змея украла цветок, пока тот был в воде. Тогда я не понимал, что это был я. Теперь понял. Этот сон — не просто сон. Это предупреждение. Это знак. Это тот самый момент выбора, который определит все. Если цветок будет похищен, то я умру, а если останется со мной, то обрету нечто. Но что я мог бы обрести? Знания? Силу? Это напоминало мне воровство или распространение мерзостной болезни, но нельзя было не прикоснуться к тому, чего так жаждало всё моё естество.
Я обернулся к водопаду, к цветку, лежащему на камне. И увидел ее. Нага выползала из леса — та самая, с телом женщины и змеиным хвостом, что являлась мне раньше. Ее глаза, голубые и бездонные, смотрели на цветок с вожделением. Её чешуя поблескивала пёстрыми радужными переливами, словно заключали в себе все краски мира, но написанные какими-то иномирными красками, которые не существуют в реальности, а обитают в мечтаниях и болезненных снах сошедших с ума художников. Она приближалась, извиваясь, скользя по земле, и до цветка ей оставалось несколько мгновений.
Выбор был мгновенным. Я не бросился в воду. Я не стал совершать омовение. Я рванулся к цветку, опережая нагу на долю секунды, схватил его, поднес ко рту и проглотил целиком, не жуя, не чувствуя вкуса, не думая о последствиях. И тут же меня пронзило некое метафизическое знание. Я понял, что нарушил постулат, досели неизвестный мне, что украл что-то, что не предназначено человеку. Изменился ли я? Или я теперь остался единственным, что не подверглось переменам, но изменило всё вокруг?
Так или иначе, цветок вошел в меня, как входит в ножны раскаленный клинок. Мир вокруг взорвался светом, болью, восторгом, ужасом — всем сразу. Не буквально, но словно на грани чувственного восприятия, где то пересекается с ощущениями разума, мыслями, а ещё с тем неописуемым чувством. в которое я всегда отказывался верить, но которое звали интуицией. Я чувствовал, как этот цветок словно прорастает внутри меня, как его корни пронизывают каждую клетку, как его лепестки раскрываются в моей груди, вытесняя сердце, легкие, кровь. Я становился цветком. Цветок становился мной. И мир поглотил меня, а я поглотил мир.
А потом свет погас, и я провалился во тьму.
Проснулся я резко, с криком, который застрял в горле и вышел сиплым, хриплым выдохом. Холодный пот заливал лицо, стекал по шее, пропитывал лохмотья, в которые превратилась моя одежда. Чувство липкой грязи окутало меня вместе с одеждой, а кисловатый запах, который заменял воздух в трущобах резко сделался абсолютно невыносимым. Я сидел, привалившись к стене, в том же грязном переулке, где заснул, и надо мной все так же хмурилось низкое, предрассветное небо. Небо, которое сейчас задражало на мгновение от моего взгляда - или это лишь чудится мне? - и словно затанцевало в такт моего сердца, после чего вдруг уняло свой дрожащий напев и вновь сделалось привычно-постылым.
Несколько мгновений я не мог понять, где я, что со мной, было ли это наяву или продолжается во сне. Сердце колотилось где-то в горле, руки дрожали, и весь я был покрыт липкой, противной испариной.
Я поднес руку ко лбу, чтобы утереть пот, и замер.
Кожа. Под пальцами я чувствовал не гладкую, влажную поверхность, а что-то странное, чужое. Я провел ладонью по лбу — и кожа слезла. Буквально слезла, как старая, засохшая пленка, обнажая под собой новую, розовую, нежную.
Я посмотрел на свою руку. На пальцах, на ладони кожа тоже слезала — лохмотьями, кусками, свисала, как змеиная выползка. Я замер в ужасе, не в силах пошевелиться, не в силах оторвать взгляд от этого чудовищного зрелища. Мое тело сбрасывало кожу. Прямо сейчас, наяву, при свете занимающегося дня.
Стон вырвался из моей груди — не крик, не вопль, а именно стон, полный животного, первобытного страха. Я вскочил на ноги, не чувствуя боли в вывихнутой лодыжке, и побежал. Просто побежал прочь от этого места, от самого себя, от этого кошмара, который стал явью.
Вокруг, из-под навесов, из-за куч мусора поднимались бездомные — те, кого разбудил мой крик. Я видел их лица, искаженные то ли испугом, то ли злорадством, слышал их голоса, но не разбирал слов. Я бежал сквозь них, как сквозь толпу призраков, и каждый шаг отдавался в висках пульсирующей болью.
Я выбежал на пустырь, заваленный строительным мусором, и остановился, согнувшись, пытаясь отдышаться. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот разорвется. Руки дрожали. Все тело дрожало. Я боялся поднять голову, боялся посмотреть на себя, боялся увидеть то, что должно было там быть.
Но любопытство, это проклятое, нечеловеческое любопытство, пересилило страх. Я выпрямился и поднес руки к лицу.
И замер.
Палец. Тот самый, которого я лишился в подвале, который истлел во время экзамена, — он был цел. Розовый, нежный, чуть более бледный, чем остальные, но настоящий, живой палец с ногтем, с кожей, с суставами. Я смотрел на него, не веря своим глазам, и чувствовал, как подкашиваются ноги.
Я провел рукой по лицу. Кожа больше не слезала. Новая, гладкая, молодая кожа — я чувствовал ее под пальцами, и это ощущение было таким чуждым, таким невероятным, что у меня перехватило дыхание.
Я посмотрел на свое тело. Там, где были раны и ссадины, теперь розовела новая кожа. Там, где пули оставили багровые отметины, теперь не было ничего — чисто, гладко, словно и не было никогда. Я поднял лохмотья рубашки — под ними тоже была новая кожа, без единого шрама.
Я стоял посреди пустыря, на рассвете, в рваной, грязной одежде, и чувствовал себя заново рожденным. Словно тот цветок, что я проглотил во сне, не просто приснился мне — он стал частью меня, он переплавил мое тело, он сжег все старое, больное, искалеченное и создал новое.
Но цена? Всегда есть цена. Я сжал в кулак отросший палец, чувствуя, как ноготь впивается в ладонь, и подумал о том, что теперь я стал еще более чужим, еще более далеким от людей, еще более похожим на ту змею, что сбрасывает кожу и выползает в новый мир, оставляя старую, истерзанную оболочку гнить на камнях.
Я посмотрел на восток, где небо уже светлело, готовясь встретить солнце. Где-то там, за этим светом, меня ждали Седов, Забайкальский, англичане — все те, кто хотел моей смерти. Но теперь, с этим новым телом, с этой новой силой, я мог дать им бой. Мог выжить. Мог победить.
Вопрос только — какой ценой. И кем я стану, когда эта битва закончится.
Я глубоко вздохнул, расправил плечи и шагнул вперед, навстречу новому дню, новой жизни, новому себе. Сзади, на грязной земле пустыря, остались обрывки старой кожи, как змеиная выползка, как символ всего, что умерло во мне этой ночью. Впереди была неизвестность. Но я был готов к ней. Потому что выбора у меня не осталось. Никогда не оставалось.
Глава 28
Я стоял посреди пустыря, глядя на свои руки, на этот новый, розовый палец, который только что вырос на месте истлевшей культи, и чувствовал, как реальность уходит из-под ног. Мысли путались, натыкались друг на друга, разбивались вдребезги о стену непонимания. В этом хаосе, в этом столкновении обломков мыслей, одна из них вдруг вспыхнула ярче других, осветив все вокруг ледяным, беспощадным светом: «А что, если это не чудо? Что, если это просто очередной этап того превращения, о котором говорила Таара? Путь левой руки, телесные таинства, сбрасывание смертной оболочки...» Я вспомнил её слова, её шепот о том, что посвящённые могут обрести новую природу, сбросить кожу, как змея, и стать чем-то большим, чем просто человеком. Тогда, в ту ночь за абсентом, это казалось красивой сказкой, экзотической выдумкой, не имеющей отношения к реальности. Но сейчас, стоя посреди пустыря с отросшим пальцем и свежей кожей, я понимал, что сказка эта стала моей жизнью, моей плотью, моим проклятием. Я не просто сошёл с ума — я стал чем-то иным, чем-то, что не укладывается в привычные рамки человеческого существования, и от этого осознания внутри разливался холод, такой глубокий и всепоглощающий, что даже утреннее солнце, поднимавшееся над городом, не могло его прогреть. Этого не могло быть. Не могло. Люди не отращивают пальцы за одну ночь. Люди не сбрасывают кожу, как змеи. Люди не едят цветы во сне, чтобы проснуться обновленными.
Я сошел с ума. Должно быть, сошел с ума. Все эти месяцы — подвал, убийства, ложь, предательство, погоня — они сломали мой разум, и теперь я вижу то, чего нет, верю в то, что невозможно. Сейчас я очнусь в той же подворотне, с культей, с ранами, с грязью, и пойму, что это был лишь сон, лишь бред воспаленного мозга.
Я зажмурился, с силой сжал веки, досчитал до десяти и открыл глаза. Палец был на месте. Розовый, живой, настоящий. Я пошевелил им — он двигался, слушался, как самый обычный палец, будто и не было никогда того ужасного мига в подвале, когда я перекусывал собственную плоть, чтобы вырваться на свободу.
Страх отступил, уступая место чему-то другому — холодному, рациональному, цепкому. Тому самому, что помогало мне выживать все эти месяцы. Если это реальность, если это правда, значит, надо с этим жить. Значит, надо использовать. Значит, надо думать, что делать дальше.
Я глубоко вздохнул, расправил плечи и заставил мозг работать. Итак, факты. У меня новое тело — чистое, без шрамов, с отросшим пальцем. Я не знаю, как это произошло и надолго ли, но сейчас это так. Моя старая кожа, старая плоть осталась там, на пустыре, кусками, как змеиная выползка. Значит, ориентировки, разосланные Седовым, ориентируются на мой старый облик — шрамы, культя, особые приметы. Теперь их нет. Это дает мне шанс.
Шанс выбраться. Уехать. Исчезнуть.Эта мысль, простая и ясная, как стекло, вдруг обрастала деталями, планами, вариантами, и я с удивлением чувствовал, как мозг, ещё минуту назад затуманенный страхом и неверием, начинает работать с той холодной, расчётливой эффективностью, какой я научился у Седова и у самой жизни. Я представил себе вокзал — Николаевский, с его колоннами и шумом, с вечной толпой пассажиров, носильщиков, жандармов. Представил, как покупаю билет до Москвы, сажусь в вагон второго класса, смешиваюсь с публикой — купцами, чиновниками, помещиками, — и никто не обращает на меня внимания, потому что я теперь обычный молодой человек, без следов пыток, без увечий, без того особого, затравленного выражения, которое появляется у беглецов после долгой погони. Деньги — да, их немного, но на билет и на первое время хватит, а там можно наняться на любую работу, затеряться в провинции, сменить имя, начать всё сначала. Я даже придумал новое имя — Иван Сергеевич Бельский, скромный учитель математики, едущий к новому месту службы в Саратов. Почему бы и нет? В этой империи тысячи таких Иванов Сергеевичей, и никому нет до них дела.
Мысль мелькнула и зацепилась, как рыболовный крючок за мягкую ткань. Да. Это возможно. Вокзалы, конечно, под контролем, но жандармы ищут человека с искалеченной рукой, с особыми приметами. А у меня теперь обычные руки, чистое лицо. Если одеться прилично, не привлекать внимания, купить билет до любого города — Москва, Киев, Одесса, хоть в Варшаву, — то можно затеряться, начать новую жизнь. Деньги... деньги были, немного, но на билет и первое время хватит. Главное — выбраться из Петербурга, пока Седов не перекрыл все выходы.
Но сначала — ночлег. Трущобы, где я провел ночь, больше не годятся. Туда уже идут люди Седова — я видел их, серые плащи, мелькнувшие на окраине. Они будут шарить по всем ночлежкам, по всем подворотням, вытаскивать каждого бродягу, смотреть руки, лица. Мне нужно место, где не ищут. Место тихое, уединенное, где можно просидеть до вечера, а там, под покровом ночи, двинуться к вокзалу.
Старая церковь. Та, что на самом краю города, у кладбища, почти заброшенная. Я вспомнил о ней случайно — когда-то, гуляя с Артемом по окраинам, мы наткнулись на нее. Маленькая, деревянная, с облупившейся краской и покосившейся колокольней. Службы там проводили редко, может, раз в месяц, а в остальное время она стояла пустая, запертая, но, кажется, был черный ход, который легко открывался. Идеальное убежище на день.
Я двинулся через пустыри и огороды, держась подальше от жилья, от дорог, от любых глаз. Нога, вывихнутая при падении, больше не болела — я только сейчас заметил это.Я шёл и чувствовал, как новое тело отзывается на каждое движение с той упругой, пружинистой лёгкостью, какая бывает только в юности, до всяких травм и болезней. Мышцы работали слаженно, дыхание было ровным и глубоким, и даже воздух, сырой и холодный, казался не ледяным, а бодрящим, наполняющим силой. Я вспомнил, как ещё вчера ковылял по этим же пустырям, припадая на больную ногу, как каждый шаг отдавался в висках пульсирующей болью, как я мечтал только об одном — чтобы эта пытка движением поскорее кончилась. А сегодня я шёл, почти бежал, и не чувствовал усталости, словно во мне горел тот самый внутренний огонь, что зажёг цветок, словно он переплавил не только кожу и кости, но и саму усталость, превратив её в топливо для нового, неведомого мне двигателя. Я перепрыгнул через широкую канаву, даже не разбегаясь, и приземлился на другой стороне легко, как кошка, и в этом прыжке, в этом мгновении полёта, было что-то такое, от чего захватывало дух — не от страха, а от восторга, от предчувствия новых, небывалых возможностей. Вообще все тело было легким, послушным, наполненным какой-то новой, неведомой прежде силой. Я шел быстро, почти бежал, перепрыгивая через канавы и заборы, и чувствовал, что могу идти так хоть целый день без устали.
Город просыпался. Где-то вдалеке загудел заводской гудок, залаяли собаки, заскрипели телеги. Я уходил от всего этого, забираясь все дальше на окраину, туда, где дома редели, уступая место пустырям и огородам, где воздух пах не углем и нечистотами, а прелой листвой и сырой землей.
И тут я увидел их. Они шли цепочкой, как муравьи, деловито и неумолимо, и в их фигурах, в их плавных, синхронных движениях было что-то отлаженное, механическое, что всегда отличает профессионалов от дилетантов. Я лежал за кустом, прижимаясь к холодной земле, и смотрел, как они приближаются, как их фонари, уже ненужные при свете занимающегося дня, всё ещё горят тусклым, желтоватым светом, как блики от них скользят по мокрой траве, по камням, по лицам — лицам, которые я не мог разглядеть, но которые, без сомнения, были сосредоточены и злы. Я слышал, как хрустит гравий под их сапогами, как кто-то из них кашлянул, приглушённо и сипло, как другой выругался, споткнувшись о корягу, и в этих звуках, в этой обыденной, почти домашней возне, таилось нечто более страшное, чем самая лютая опасность, — таилась неизбежность, неумолимость, та самая железная поступь государства, от которой не спрятаться, не скрыться, не убежать. Я затаил дыхание, стараясь стать меньше, незаметнее, слиться с землёй, с травой, с тенью, и мысленно молился всем богам, в которых никогда не верил, чтобы они отвели их взгляд, чтобы они прошли мимо, чтобы этот куст бузины, такой жалкий и редкий, укрыл меня от их всевидящего ока. Несколько фигур в серых плащах — та самая форма, что носят агенты охранного отделения, когда хотят остаться неузнанными. Они шли цепочкой, прочесывая местность, направляясь как раз туда, откуда я пришел — в сторону трущоб, где провел ночь. В руках у них были фонари, хотя уже светало, и я понял: они ищут. Ищут меня. Если бы я замешкался, остался там еще на час, они бы нашли.
Я вжался в землю за кустом бузины, стараясь не дышать, и смотрел, как они проходят мимо, всего в нескольких десятках саженей. Серые плащи, надвинутые капюшоны, быстрые, деловитые движения. Профессионалы. Люди Седова. Они шли мимо, не заметив меня, скрытого тенью и кустарником, и скоро скрылись за поворотом.
Я выдохнул и двинулся дальше, стараясь ступать еще тише, еще осторожнее. Интуиция не подвела — трущобы уже прочесывали. Значит, церковь, только церковь. Там, в тишине и темноте, я дождусь вечера.
Церковь показалась через час — маленькая, деревянная, с облупившейся голубой краской и покосившейся колокольней, на которой, кажется, не было колоколов. Я стоял на краю кладбища и смотрел на неё, на эту убогую, забытую Богом церквушку, и в душе моей, измученной и опустошённой, вдруг шевельнулось что-то, похожее на надежду. Может быть, это место, где когда-то звучали молитвы, где люди искали утешения и прощения, действительно станет для меня убежищем, хотя бы на несколько часов? Может быть, стены, видевшие столько горя и отчаяния, примут и моё, не осудят, не отвергнут? Я подошёл ближе и увидел, что краска на стенах облупилась не просто так — под ней, кое-где, проступали старые фрески, лики святых, стёртые временем и непогодой, и в этих ликах, в этих пустых, выцветших глазах, было что-то такое, отчего по спине пробежал холодок: они смотрели на меня, смотрели прямо в душу, и во взгляде их не было ни осуждения, ни прощения, только бесконечная, равнодушная вечность, перед которой все мы — и правые, и виноватые — всего лишь пыль, всего лишь тени, скользящие по поверхности бытия. Кладбище вокруг заросло бурьяном, кресты покосились, оградки проржавели. Место было пустынным, забытым и людьми, и Богом. Идеальное убежище.
Черный ход нашелся сзади — старая, рассохшаяся дверь, прикрытая, но не запертая. Я толкнул ее, вошел внутрь и оказался в алтаре. Темнота пахла ладаном, сыростью и мышами. Где-то в вышине, под куполом, ворковали голуби. Лучи утреннего солнца пробивались сквозь щели в ставнях, рисуя на полу длинные, причудливые полосы света.
Я прошел к алтарю, к тому месту, где когда-то стояли святые дары, и опустился на пол, привалившись спиной к тяжелому, резному дереву. Тишина обступила меня, как живая, как нечто давно забытое, потерянное. Здесь, в этом святом месте, даже мои грехи, казалось, должны были отступить, но я знал — они со мной, они внутри, они стали частью меня.
Я завернулся в плащ, который нашел в углу — старый, пыльный, но теплый, — и закрыл глаза. Тело требовало отдыха, требовало забытья, и я не стал ему перечить. Мысли медленно таяли, растворялись в темноте, и последним, что я осознал перед тем, как провалиться в сон, было удивление: я совсем не боялся. Ни Седова, ни погони, ни того, что станет со мной дальше. Странное, почти неестественное спокойствие накрыло меня, как одеялом.
Я спал. И впервые за долгие недели, месяцы, может быть, годы мне ничего не снилось. Не было ни змей, ни цветка, ни Таары, ни погони. Была только глубокая, черная, целительная пустота, в которой я растворялся без остатка, как капля в море.
Проснулся я от тишины. Вернее, от того, что тишина вдруг стала другой — не живой, наполненной дыханием спящего города, а мертвой, выжидающей, напряженной. Я открыл глаза и понял, что уже вечер. Солнце садилось, и последние его лучи окрашивали пыльные стекла в багровый цвет.
Я встал, размял затекшие мышцы и подошел к окну, стараясь не высовываться. За кладбищем, внизу, расстилался город — серый, дымный, равнодушный. Где-то там, в центре, меня искали. Где-то там Седов рвал и метал, Забайкальский строил планы, англичане точили ножи. А я стоял здесь, в забытой церкви, целый, невредимый, с отросшим пальцем и чистой кожей, и думал о том, что, может быть, у меня есть шанс.
Вокзал. Ночной поезд. Билет до Москвы или куда подальше. Деньги были — немного, но на первое время хватит. А там... там видно будет. Главное — выбраться из Петербурга, пока они не перекрыли все выходы.
Я вышел из церкви, стараясь ступать бесшумно, и двинулся через кладбище к дороге. Могилы тянулись в обе стороны, сколько хватало глаз, — старые, заброшенные, с провалившимися холмиками и покосившимися крестами, на которых уже нельзя было прочесть ни имён, ни дат. Я шёл между ними, стараясь не наступать на холмики, хотя какой в этом смысл — те, кто лежат здесь, давно уже не люди, а просто прах, просто память, стёртая временем, просто часть этой земли, по которой я ступаю. И всё же что-то заставляло меня обходить могилы стороной, что-то древнее, суеверное, живущее в крови, несмотря на всю академическую образованность и магическую выучку. В сумерках, сгущавшихся над кладбищем, кресты казались руками, тянущимися к небу в последней, отчаянной мольбе, а тени, падавшие от них, — призраками, вставшими из могил, чтобы встретить меня, чтобы проводить в последний путь. Я ускорил шаг, почти побежал, и вдруг, на краю кладбища, у самой дороги, увидел свежую могилу — холмик ещё не осел, венки не завяли, и на кресте, новом, не тронутом временем, была надпись, которую я прочёл, и сердце моё остановилось. Сумерки сгущались быстро, укрывая меня своим пологом. Уже через полчаса я буду в городе, еще через час — на вокзале. Если повезет, через два часа я сяду в поезд и исчезну.
И тут я услышал голос.
— Грановский! — крикнули сзади, и этот крик резанул по нервам, как ножом по живому. — Выходи, Грановский! Революционный комитет приговорил тебя к смерти! Ты скоро умрешь, предатель!
Я резко обернулся, вскидывая руки для защиты, и увидел его. Забайкальский стоял в двадцати шагах, на фоне заходящего солнца, и в руках у него был револьвер. Рядом с ним — еще несколько человек, человек пять или шесть, с такими же револьверами, с холодными, решительными лицами. Они окружили церковь, перекрыли все выходы, и теперь смыкали кольцо.
Я замер, оценивая ситуацию. Бежать? Но куда? За мной церковь, за ней — кладбище, но кладбище простреливается насквозь. Они перекроют все пути, прежде чем я сделаю десяток шагов. Драться? Пятеро против одного, все с оружием, и среди них наверняка есть маги.
— Ты работал на охранку, Грановский, — продолжал Забайкальский, и в его голосе звучало ледяное презрение. — Ты предал наше дело. Ты продал всех — Степана, контрабандистов, получателей. Ты продал даже ту женщину, что была с тобой на границе. Революционный комитет вынес тебе приговор. И сегодня он будет приведен в исполнение.
Я молчал, лихорадочно соображая. Они знают. Откуда? Седов? Нет, Седову невыгодно сливать информацию революционерам — он хочет арестовать их всех сам. Значит, кто-то другой. Может быть, те двое, что следили за мной? Может быть, кто-то из людей Забайкальского видел меня с Седовым? Не важно. Важно то, что сейчас, здесь, решается моя судьба.
Я медленно поднял руки, показывая, что не собираюсь сопротивляться, и сделал шаг вперед, навстречу своей смерти. Солнце садилось за их спинами, и в его багровых лучах их фигуры казались черными, как тени, как воплощения того самого ада, в который я добровольно шагнул много месяцев назад.
Я будто бы застрял в этом мгновении, на этом шаге между жизнью и смертью, между прошлым и будущим, между тем, кем я был, и тем, кем мне суждено было стать. А в груди, под амулетом, пульсировала сила, готовая вырваться наружу и смести все на своем пути. Оставалось только решить — выпустить ее или умереть человеком.
Глава 29
Я стоял, подняв руки, и смотрел на них — на Забайкальского, на его людей, на эти черные силуэты в багровом свете заходящего солнца. И в этом взгляде, в этом последнем, отчаянном всматривании в лица тех, кто пришел меня убить, я вдруг увидел не врагов, а отражение собственной судьбы — такой же искореженной, такой же запутанной, такой же безнадежной. Забайкальский, с его горящими ненавистью глазами, был когда-то идеалистом, мечтавшем о свободе для всех униженных и оскорбленных; его люди, эти простые парни с револьверами, верили, что творят правое дело, что борются со злом, что их жертвы не напрасны. А теперь они стояли здесь, на забытом кладбище, готовые убить человека, которого даже не знали, — убить не за то, что он сделал, а за то, кем они его считали. И я, стоящий перед ними с поднятыми руками, был точно таким же — продуктом обстоятельств, жертвой системы, игрушкой в руках сил, которые давно уже переросли понимание отдельного человека. Мы все были марионетками, и нитки, дергавшие нас, вели к одним и тем же кукловодам — к страху, к ненависти, к той темной, первобытной жажде крови, что дремала в каждом человеческом сердце, ожидая только повода, чтобы вырваться наружу. Руки мои были пусты, но внутри, в груди, под амулетом Уробороса, пульсировала та темная, чужая сила, что я забрал у английских магов, что усилилась цветком из сна, что теперь рвалась наружу, требуя выхода, требуя крови, требуя смерти.
— Опустите оружие, — сказал я тихо, но в этой тишине вечернего кладбища мой голос прозвучал как удар грома. — Я не хочу вас убивать.
Забайкальский рассмеялся — сухо, зло, без тени веселья.
— Ты не хочешь нас убивать? — переспросил он. — Ты, предатель, агент охранки, убийца своих товарищей? Ты будешь говорить мне о том, чего ты хочешь?
Он сделал шаг вперед, и револьвер в его руке смотрел мне прямо в грудь.
— Революционный комитет приговорил тебя, Грановский. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Готовься умереть.
И в этот миг я понял, что выбора нет. Это понимание пришло не как мысль, а как физическое ощущение — словно внутри меня, в самой глубине существа, лопнула какая-то струна, сдерживавшая до сих пор ту темную, звериную сущность, что пробудилась во мне после ритуала с пальцем и кормежки на английских магах. Я вдруг перестал быть Григорием Грановским, студентом Академии, агентом Седова, любовником Таары, — я стал просто силой, просто волей к жизни, просто инстинктом, который не знал ни жалости, ни сомнений, ни страха. Мир вокруг сжался до размеров этой поляны, до этих фигур с револьверами, до этого мгновения, которое должно было решить все. И в этом сжатии, в этом предельном обострении чувств, я увидел каждую деталь с нечеловеческой ясностью: вот Забайкальский, с его багровой аурой, пульсирующей ненавистью; вот его люди, с их страхом, который они так тщательно прячут за бравадой; вот трава под ногами, сухая и жесткая, готовая вспыхнуть от первой же искры; вот небо над головой, багровое от заката, как предвестие той крови, что скоро прольется на эту землю. Что разговоры кончены. Что сейчас начнется то, чего я так долго избегал, — открытый бой, в котором на кону стоит моя жизнь.
Я не стал ждать, пока они выстрелят первыми. Я просто упал на землю, в высокую, сухую траву кладбища, и в тот же миг над моей головой просвистели пули — сразу несколько, выпущенные почти одновременно. Они взрыли землю там, где я только что стоял, выбили щепки из церковной стены за моей спиной.
Я перекатился, уходя с линии огня, и вскочил на ноги уже за одним из покосившихся надгробий. Надгробие было старым, почти рассыпавшимся от времени, с едва различимой надписью на польском языке — должно быть, здесь хоронили еще при старом режиме, когда эти земли принадлежали Речи Посполитой. Я прижался к нему спиной, чувствуя, как шершавый камень впивается в лопатки, и лихорадочно соображал, что делать дальше. Магическое зрение, включившееся само собой, рисовало мне картину боя: двое магов, чьи ауры горели ярче остальных, уже перестраивались, готовясь к новой атаке; боевики рассредоточивались, беря меня в полукольцо; Забайкальский, стоявший чуть поодаль, командовал, и в его голосе, несмотря на расстояние, я слышал ту же холодную, расчетливую уверенность, что была у Седова в минуты, когда он отправлял людей на смерть. Я вспомнил вдруг, как сам стоял точно так же — в роли охотника, а не жертвы, — и теперь, когда роли переменились, я понял, что чувствуют те, кого загоняют в угол. Это было не страшно. Это было даже не больно. Это было просто — неизбежно, как смена времен года, как восход и закат, как сама смерть, которая ждала каждого из нас в свой час. Сердце колотилось где-то в горле, но мысли были холодны и ясны, как никогда. Я видел их всех — магическим зрением, которое включилось само собой, без моего сознательного усилия. Ауры горели ярко, каждая со своим оттенком: Забайкальский — багрово-черный, пульсирующий злобой и силой; остальные — кто зеленым, кто желтым, кто серым, в зависимости от их магического дара или его отсутствия.
Двое из них были магами. Я видел это по тому, как их ауры переливались, как они черпали силу из окружающего пространства. Остальные — просто боевики с револьверами и ножами, но от этого не менее опасные.
Первый маг ударил сразу, не давая мне опомниться. Земля под моими ногами дрогнула, и из нее вырвались острые каменные пики, целясь мне в живот. Я едва успел отпрыгнуть, чувствуя, как одна из них царапает бок, раздирая рубашку и кожу. Боль обожгла, но я не позволил себе отвлечься. В ответ я послал в него сгусток чистого пламени — такой же, каким обжег Седова, но теперь усиленный новой силой, удесятеренный.
Маг вскинул руки, создавая каменный щит, но мое пламя прожгло его, как бумагу. Я услышал крик — короткий, отрывистый, — и увидел, как его аура гаснет, съеживается, исчезает. Один готов.
Но остальные уже открыли огонь. Пули застучали по надгробию, за которым я прятался, выбивая из него каменную крошку, заставляя меня вжиматься в землю. Я чувствовал, как они все ближе, как охватывают меня с флангов, как Забайкальский командует, распределяя роли, загоняя меня в ловушку.
Я не мог оставаться на месте. Нужно было двигаться, менять позицию, не давать им пристреляться. Я рванул в сторону, перекатываясь между могилами, и на бегу создал за собой стену тумана — густого, молочного, скрывающего меня от их глаз. На несколько секунд это дало мне передышку, но второй маг оказался умнее первого. Я видел, как он создает заклинание — не грубой силы, как первый, а тонкое, вязкое, почти незаметное, которое должно было опутать меня, обездвижить, сделать легкой мишенью для пуль. Он был опытен, этот маг, и в его движениях чувствовалась та особая, отточенная годами тренировок грация, какая бывает только у настоящих мастеров. Но я был быстрее. Я уже знал, что в такие моменты нельзя ждать, нельзя давать противнику время на подготовку — нужно бить первым, бить на опережение, бить так, чтобы он не успел даже подумать о защите. Я выбросил вперед руку, и из моей ладони вырвался не просто сгусток пламени, а нечто большее — жидкий огонь, лава, сплавленная из моей собственной ярости и той чужой силы, что бурлила внутри. Она ударила в мага раньше, чем он успел закончить свое заклинание, и я услышал его крик — не боли, а удивления, смешанного с ужасом, — и увидел, как его аура вспыхнула в последний раз и погасла, оставив после себя только дым и запах горелой плоти. Он ударил ветром, разгоняя туман, и я снова оказался как на ладони.
Пули засвистели с новой силой. Одна чиркнула по плечу, вторая пробила полу пиджака, третья... третья вошла в ногу. Я почувствовал, как нога подкосилась, как горячая волна боли залила бедро, как кровь хлынула из раны, пропитывая штанину. Я упал на одно колено, но не выпустил заклинание, которое уже готовил, — сеть из чистой маны, которая должна была опутать стрелков, обездвижить их, дать мне время.
Сеть взметнулась в воздух и упала на троих, что были ближе всех. Они замерли, дернулись, пытаясь вырваться, но магия держала крепко. Я увидел ужас в их глазах, услышал крики, но не позволил себе отвлечься. Второй маг уже готовил новую атаку, и я чувствовал, что эта будет смертельной.
Он ударил огнем — не простым пламенем, а чем-то вроде лавы, жидкой, обжигающей, текучей. Я едва успел создать барьер, и лава ударила в него, разлетаясь во все стороны, поджигая траву, сухие венки, деревянные кресты. Жар был невыносимым, воздух плавился, дышать стало невозможно.
Я держал барьер, вливая в него последние силы, и чувствовал, как маг напирает, как он черпает энергию из каких-то своих источников, как он сильнее меня. И в этом чувстве — чувстве, что враг сильнее, что еще минута, и он сломает меня, раздавит, сотрет в порошок, — было что-то освобождающее, что-то, что снимало последние запреты, последние сомнения, последние остатки человечности. Я перестал быть собой и стал тем, кем меня сделали эти месяцы, — зверем, хищником, машиной для убийства, которая не знает ни жалости, ни страха, ни сострадания. И когда я потянулся сквозь барьер, сквозь огонь, сквозь боль к его ауре, к его жизни, я не чувствовал ничего, кроме голода — того самого голода, что мучил меня после ритуала с пальцем, что заставлял пить силу английских магов, что теперь требовал новой жертвы. Он бился в моих руках, этот маг, бился так же, как бились те двое в переулке, и я пил его силу, пил жадно, неудержимо, чувствуя, как она вливается в меня, как заживляет раны, как наполняет новыми силами, и вместе с этим чувством приходило другое — странное, почти эйфорическое ощущение собственного могущества, собственной неуязвимости, собственного величия, перед которым все эти люди с их револьверами и магией были всего лишь пылью, всего лишь тенями, всего лишь ничтожествами, не стоящими моего внимания. Еще минута — и мой барьер рухнет, и лава сожрет меня заживо.
Но тут в голове вспыхнуло воспоминание. Та ночь в Верболове. Книги. Ритуал перекачивания жизненной силы. Я уже делал это — с английскими магами. Сделаю и сейчас.
Я перестал сопротивляться. Я открылся навстречу его атаке, но не для того, чтобы принять смерть, а для того, чтобы принять его силу. Когда лава коснулась моего барьера, я потянулся сквозь него, сквозь огонь, сквозь боль, к самому магу, к его ауре, к его жизни. И потянул.
Он закричал — так же, как кричали те двое в переулке. Его аура вспыхнула, заметалась, попыталась вырваться, но темная воля держала крепко. Я пил его силу, пил жадно, неудержимо, чувствуя, как она вливается в меня, как заживляет раны, как наполняет новыми силами. Его огонь погас, не долетев до меня. Его тело рухнуло на землю, серое, иссохшее, как мумия.
Я поднялся. Я стоял среди догорающей травы, среди трупов, среди того ужаса, что сам же и породил, и смотрел на свои руки — руки, которые только что убивали, только что пили чужую силу, только что творили то, что нормальные люди называют черной магией, колдовством, смертным грехом. Руки были чисты — ни крови, ни грязи, ни даже тех ожогов, что должны были остаться после схватки с огненным магом. Новая кожа, новая плоть, новое тело — оно не принимало ран, не хранило следов, не помнило боли. И в этой чистоте, в этой идеальной, нерушимой целостности было что-то пугающее, что-то, что делало меня еще более чужим самому себе, еще более далеким от того человека, каким я был когда-то. Я сжал кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони, и эта маленькая, привычная боль была единственным, что еще связывало меня с реальностью, с телом, с жизнью, — все остальное уже принадлежало той темной, чужой сущности, что росла во мне с каждым убийством, с каждой выпитой жизнью, с каждым шагом по этому проклятому пути. Нога больше не болела — пуля выпала из зажившей раны вместе с каплей крови. Я стоял среди горящей травы, среди трупов, среди ужаса, который сам же и породил, и смотрел на оставшихся. Их было четверо: Забайкальский и трое боевиков, которые чудом избежали моей сети.
Боевики стреляли — я видел вспышки выстрелов, слышал свист пуль, но теперь они казались мне медленными, как во сне. Я уклонялся, ставил барьеры, отвечал огненными стрелами, которые находили цели с неотвратимостью судьбы. Один упал, второй, третий... Их ауры гасли одна за другой, и я не чувствовал ничего — ни жалости, ни удовлетворения, ни даже облегчения. Просто делал то, что должен был, чтобы выжить.
Остались только мы двое — я и Забайкальский. Он стоял в двадцати шагах, тяжело дыша, с револьвером в опущенной руке. В его глазах горела такая ненависть, что, казалось, она могла испепелить меня на месте. Но он не стрелял. Он ждал.
— Ты чудовище, Грановский, — сказал он тихо, почти спокойно. — Ты хуже любой охранки. Ты хуже Седова. Ты — смерть, пришедшая в человеческом обличье.
— Я просто выживаю, — ответил я, и голос мой прозвучал так же тихо, так же спокойно. — Как и ты. Как и все мы. Только ты выбрал умереть за свои идеи, а я выбрал жить. За что угодно. Любой ценой.
Он усмехнулся — криво, зло, обреченно.
— Любой ценой, — повторил он. — Ты уже заплатил эту цену, Грановский. Ты продал душу. И даже если ты выживешь сегодня, завтра ты пожалеешь об этом. Смерть — не самое страшное, что может случиться с человеком.
Он поднял револьвер, целясь мне в голову. Я видел его палец на спусковом крючке, видел, как напряглись мышцы, как готовится выстрел. И я не стал ждать. Я ударил первым — не магией, нет, а просто броском, звериным прыжком, который преодолел расстояние между нами быстрее, чем он успел нажать на курок.
Револьвер выстрелил, но пуля ушла в небо, потому что я уже был рядом, уже выбивал оружие из его руки, уже заносил кулак для удара. Но Забайкальский оказался не так прост. Он перехватил мою руку, дернул, и мы покатились по земле, по горящей траве, по острым камням, вцепившись друг в друга, как два зверя.
Он был силен — не чета обычным людям. В нем тоже чувствовалась магия, темная, глубинная, питающая его тело и дух. Мы боролись молча, только хриплое дыхание и удары тел о землю нарушали тишину вечернего кладбища. Он пытался добраться до моего горла, я пытался сломать ему руку. Кровь — моя, его, не разобрать — заливала лица, мешала смотреть.
В какой-то момент ему удалось вывернуться и нанести удар — тяжелый, страшный удар кулаком прямо в солнечное сплетение. Воздух вышибло из легких, перед глазами поплыли багровые круги. Я ослабил хватку, и он тут же навалился сверху, прижимая меня к земле, нанося удар за ударом по лицу, по груди, по голове.
Я чувствовал, как силы оставляют меня. Как темнеет в глазах. Как смерть подбирается все ближе, дышит в лицо, обещает покой и забвение. Но где-то в глубине, в самом темном углу моего существа, все еще теплился огонек — тот самый, что зажегся, когда я съел цветок, когда выпил силу английских магов, когда превратился в змею, сбрасывающую кожу.
Я собрал последние крохи воли и ударил. Не кулаком — магией. Сгустком чистой, темной силы, которая вырвалась из моей груди и врезалась в Забайкальского, отбрасывая его на несколько шагов, припечатывая к земле.
Он закричал — не от боли, а от ярости, от бессилия, от ненависти. Попытался подняться, но ноги не слушались. Я видел, как его аура мерцает, как она слабеет, как жизнь уходит из него. Но он не умирал. Он лежал на земле, глядя на меня горящими глазами, и в этих глазах горела такая сила духа, такая непокоренность, что я на мгновение почувствовал уважение.
Я попытался встать и не смог. Тело отказывалось слушаться. Слишком много ран, слишком много потерь, слишком много темной силы, которая теперь разрывала меня изнутри, требуя выхода, требуя новой крови, новой смерти. Я лежал на спине, глядя в темнеющее небо, на котором одна за другой зажигались звезды, и чувствовал, как жизнь медленно утекает из меня вместе с кровью, пропитывающей землю.
Рядом, в нескольких шагах, лежал Забайкальский. Мы оба были при смерти. Мы оба смотрели в одно и то же небо. Мы оба ждали — кто смерти, кто чуда, кто просто конца этой бесконечной, бессмысленной, жестокой битвы.
— Ты проиграл, Грановский, — прошептал он, и в его шепоте не было торжества, была лишь констатация факта. — Мы оба проиграли. Революция... она переживет нас. А твоя тьма... она сожрет тебя изнутри. Ты уже не человек. Ты даже не зверь. Ты — ничто.
Я хотел ответить, но не смог. Губы не слушались, язык стал чужим, тяжелым, ненужным. Я смотрел на звезды и думал о том, что, может быть, он прав. Может быть, я действительно проиграл. Может быть, та цена, которую я заплатил за выживание, оказалась слишком высокой.
Звезды мерцали, равнодушные к моей боли, к моей смерти, к моей жизни. Где-то вдалеке, в городе, завыли собаки. Где-то, может быть, уже начиналась новая облава, новые поиски, новые убийства. А здесь, на забытом кладбище, среди трупов и горящей травы, двое врагов лежали рядом, и никто не мог сказать, кто из них победил в этой битве.
Тьма сгущалась надо мной, накрывая своим покрывалом, обещая покой и забвение. И я позволил ей накрыть меня, потому что сил сопротивляться больше не осталось. Ни капли. Ни крохи. Ничего.
Последнее, что я увидел перед тем, как провалиться в беспамятство, был Забайкальский, который все еще смотрел на меня, и в его глазах горел тот же огонь ненависти, что и в начале боя. Он был жив. Ранен, но жив. И я был жив. Ранен, но жив. И никто не знал, что будет дальше.
Глава 30
Я лежал на спине, глядя в темнеющее небо, и чувствовал, как жизнь утекает из меня вместе с кровью, пропитывающей холодную землю кладбища. Небо надо мной было высоким и равнодушным, как глаза Седова, как судьба, как сама смерть, которая стояла сейчас рядом, готовая принять меня в свои объятия. На нём, на этом бескрайнем пологе, уже зажигались первые звезды — робкие, холодные, далекие, и я смотрел на них и думал о том, что, наверное, точно так же смотрели в небо тысячи умирающих до меня — солдаты на полях сражений, крестьяне в своих убогих избах, аристократы на роскошных ложах, — и каждому из них казалось, что его смерть особенная, единственная, неповторимая, а на самом деле все они были просто статистикой, просто цифрами в отчетах, просто еще одной горстью праха, брошенной в бездну вечности. Я чувствовал, как кровь уходит из меня, как с каждым ударом сердца ее становится меньше, как холод поднимается от земли, проникая в спину, в ноги, в самый позвоночник, и вместе с этим холодом приходит странное, почти блаженное успокоение — больше не нужно бежать, не нужно лгать, не нужно убивать. Можно просто лежать и смотреть на звезды, и ждать, когда тьма сомкнется окончательно, и не будет больше ничего — ни боли, ни страха, ни одиночества. Каждая рана пульсировала болью, каждый вздох давался с трудом, легкие горели огнем, а во рту был привкус железа — крови, своей собственной, которой я нахлебался за этот бой больше, чем за все предыдущие месяцы вместе взятые.
Силы оставили меня. И в этой пустоте, в этой абсолютной, звенящей пустоте, где не осталось ни капли маны, ни искры жизни, ни даже желания бороться, вдруг всплыло воспоминание — неожиданное, яркое, почти болезненное в своей отчетливости. Я вспомнил лицо Таары, каким оно было в ту ночь, когда она спала рядом, и я смотрел на нее, чувствуя тепло ее тела и запах ее волос. Она улыбалась во сне, и в этой улыбке было что-то детское, беззащитное, что так не вязалось с ее рассказами о темных ритуалах и пути левой руки. Я вспомнил, как она касалась моей руки, как шептала что-то на своем языке, как смеялась, запрокидывая голову, и в этом смехе было столько жизни, столько силы, столько той самой магии, которую не купишь ни за какие книги. И сейчас, лежа на холодной земле кладбища, среди трупов и догорающей травы, я подумал о том, что, наверное, именно за такие мгновения — за улыбку спящей женщины, за тепло чужого тела, за возможность чувствовать себя живым рядом с другим живым существом — стоило бороться. Стоило убивать. Стоило умирать. Та темная, чужая энергия, что бурлила во мне после убийства английских магов, после цветка, после всех этих чудовищных ритуалов, — она иссякла, истаяла, сгорела в пламени битвы. Я был пуст. Как выжженная земля. Как старая змеиная кожа, брошенная на камнях. Как те трупы, что лежали вокруг, — мертвые, холодные, никому не нужные.
Рядом, всего в нескольких шагах, зашевелился Забайкальский. Я услышал этот звук — шорох одежды по траве, хриплый выдох, стон, — и внутри меня, там, где только что была пустота, вдруг вспыхнула искра. Не надежда, не страх, а просто животное, инстинктивное осознание: враг жив. Враг движется. Враг может убить. И это осознание, это древнее, как мир, знание о том, что битва не кончена, пока ты дышишь, заставило мои пальцы сжаться в кулаки, заставило мышцы напрячься в тщетной попытке подняться. Я повернул голову — медленно, мучительно, чувствуя, как каждый позвонок отзывается болью, — и увидел его. Забайкальский поднимался с земли, цепляясь за надгробия, за кресты, за траву, и в каждом его движении читалась та же воля к жизни, что гнала меня вперед все эти месяцы. Мы были зеркалами друг друга — два зверя, загнанные в угол, два хищника, не желающие уступать добычу, два человека, для которых смерть противника стала единственным смыслом существования. Я услышал его хриплое дыхание, шорох одежды по траве, и понял: он жив. Ранен, истекает кровью, но жив. И, кажется, силы в нем осталось больше, чем во мне.
Я попытался пошевелиться и не смог. Тело отказывалось слушаться, мышцы сводило судорогой, кости, кажется, были переломаны в дюжине мест. Я лежал, как выброшенная на берег рыба, и смотрел, как Забайкальский медленно, с нечеловеческим усилием, поднимается на колени, потом на ноги. Он шатался, хватался за надгробия, но стоял. Стоял и смотрел на меня сверху вниз, и в его глазах горел тот самый огонь — ненависть, презрение, торжество.
— Ну что, Грановский, — прохрипел он, вытирая рукавом кровь с разбитого лица. — Допрыгался? Силы кончились? Магия иссякла? Теперь ты просто кусок мяса, который я добью, как собаку.
Он сделал шаг ко мне, и в руке его блеснул нож — длинный, узкий, опасный. Лезвие отразило последние лучи заходящего солнца, и этот блик, этот крошечный, умирающий огонек на острой стали, показался мне символом всего, что произошло за эти дни. Свет, который гаснет. Жизнь, которая уходит. Надежда, которая тает с каждым мгновением. Я смотрел на этот блик, на это дрожащее пятнышко света, и думал о том, что, наверное, так же бликовали лезвия ножей, которыми убивали друг друга люди на протяжении всей истории человечества — в первобытных лесах, на римских аренах, в средневековых подворотнях, на полях наполеоновских войн. И каждый раз тот, кто лежал на земле, видел этот последний свет перед тем, как тьма смыкалась над ним навсегда. Я не хотел быть одним из них. Я не мог им стать. Не сейчас, когда я прошел через столько смертей, через столько боли, через столько потерь. Я должен был выжить. Должен был, даже если для этого придется отдать последнее, что у меня осталось, — саму жизнь. Тот самый, которым он, кажется, пытался пырнуть меня в самом начале схватки, но я выбил его, и он отлетел в сторону. Теперь Забайкальский подобрал его и шел ко мне, чтобы закончить начатое.
Я смотрел на него и чувствовал не страх, не отчаяние, а странное, почти отстраненное любопытство. Так вот какова смерть? Приходит в сумерках, с ножом в руке, с ненавистью в глазах, и ты лежишь, беспомощный, и не можешь даже пошевелиться, чтобы защититься?
Но где-то в самой глубине, в том темном углу, где еще теплилась искра жизни, вдруг вспыхнуло что-то. Не сила — сил не было. Не магия — магия иссякла. А просто воля. Чистая, звериная воля не умирать. Не здесь. Не так. Не от его руки.
Забайкальский наклонился надо мной, занося нож для удара. Я видел его лицо совсем близко — багровое от напряжения, с каплями пота и крови, с глазами, в которых горело безумие последней, решительной схватки.
— Прощай, предатель, — прошептал он, и лезвие сверкнуло в последних лучах заходящего солнца.
И в этот миг я ударил. Удар головой — последнее оружие загнанного в угол зверя, оружие отчаяния, оружие того, у кого не осталось ничего, кроме собственного черепа и собственной воли. Я вложил в этот удар все, что еще теплилось во мне, — всю боль, всю ярость, всю ненависть ко всем, кто довел меня до этого состояния, и к себе самому в первую очередь. Хруст костей — его переносицы, моего лба, — и этот звук показался мне слаще любой музыки, потому что это был звук жизни, звук борьбы, звук победы над смертью, которая уже дышала мне в лицо. Забайкальский отшатнулся, выпустив нож, и я видел, как кровь хлынула из его разбитого носа, заливая лицо, капая на траву, смешиваясь с той кровью, что уже пропитала эту землю. Он закричал — не от боли, а от ярости, от унижения, от того, что жертва, которую он уже считал мертвой, вдруг ожила и ударила. Не кулаком, не магией, а просто головой — со всей силы, на которую был еще способен, врезался лбом в его лицо, прямо в переносицу. Хруст костей, вопль боли, и Забайкальский отшатнулся, выпустив нож, схватившись за разбитое лицо.
Нож упал рядом со мной, в траву, в кровь. Я рванулся к нему — одним движением, в котором собрал остатки всех своих сил, всей воли, всей жизни. Пальцы сомкнулись на рукояти. И когда Забайкальский, ослепленный болью и яростью, снова бросился на меня, я просто выставил нож перед собой.
Он налетел на лезвие сам. Со всей своей тяжестью, со всей своей ненавистью, со всей своей решимостью убить меня. Лезвие вошло ему в живот — мягко, почти без сопротивления, как входит игла в масло. Я почувствовал это всем телом — толчок, тепло, дрожь агонии.
Забайкальский замер. Посмотрел вниз, на рукоять, торчащую из его живота. Потом перевел взгляд на меня. В его глазах, на одно мгновение, исчезла ненависть. Осталось только удивление — чистое, детское удивление человека, который вдруг понял, что умирает.
— Ты... — прошептал он, и изо рта его хлынула кровь. — Ты... все-таки...
Он осел на землю, заваливаясь набок, и замер. Я смотрел на него, на его остановившиеся глаза, на его лицо, которое постепенно становилось спокойным, почти умиротворенным. Мертвым.
Я лежал рядом с ним, чувствуя, как его кровь смешивается с моей на холодной земле, и не мог пошевелиться. И в этой неподвижности, в этом полном, абсолютном параличе тела, мысли мои вдруг обрели небывалую ясность. Я смотрел в небо, на звезды, которые теперь загорелись уже во множестве, усыпая черный бархат ночи миллионами холодных огней, и думал о том, что каждый из этих огней — возможно, чья-то душа, чья-то жизнь, чья-то смерть. Где-то там, в этой бесконечности, может быть, уже мерцала душа Забайкальского, только что покинувшая его тело, и души тех, кого я убил до него, — английских магов, боевиков на кладбище, всех, чью жизнь я выпил до дна, чтобы продлить свою. Я представил себе этот хоровод душ, кружащийся в вечности, и вдруг с ужасающей ясностью осознал: я не увижу их там. Моя душа, если она у меня еще есть, не взлетит к звездам. Она останется здесь, на этой земле, пропитанной кровью, привязанная к этому телу, к этой боли, к этому бесконечному кругу смерти и возрождения, потому что я уже не человек. Я — змей, пожирающий свой хвост. Я — вечное возвращение. Я — тьма, которая не знает света. Тело окончательно отказало. Каждая мышца, каждая кость, каждая клетка вопили от боли и истощения. Я был жив — чудом, нелепостью, насмешкой судьбы, — но жив.
Не знаю, сколько я так пролежал. Может быть, минуту. Может быть, час. Время перестало существовать, осталась только боль, только тьма, только тишина, нарушаемая лишь моим хриплым дыханием да где-то далеким лаем собак.
Но потом, откуда-то из глубины, из последних резервов, пришла сила. Крошечная, едва заметная, но сила. Я пошевелил пальцами, потом рукой, потом ногой. Боль взорвалась новой вспышкой, но я не позволил себе закричать. Я должен был встать. Должен был уйти. Потому что здесь, на этом кладбище, среди трупов, меня могли найти в любую минуту.
Я перевернулся на живот, подтянул колени к груди и начал подниматься. Медленно, мучительно, с такими усилиями, что, казалось, сама смерть смеется надо мной, глядя на эти жалкие попытки. Но я встал. Шатаясь, хватаясь за надгробия, за кресты, за все, что попадалось под руку, я поднялся на ноги.
Огляделся. Кладбище в сумерках казалось огромным, бесконечным, как сама смерть. Кресты тянулись во все стороны, черные и молчаливые, как стражи иного мира, и между ними, в высокой траве, лежали тела — неподвижные, страшные, уже начинающие коченеть. Дым все еще поднимался от догорающей травы, и в воздухе, смешиваясь с запахом крови и гари, плыл сладковатый, тошнотворный запах паленого мяса — тех, кто сгорел в огне моей магии. Я смотрел на это поле смерти, на это кладбище внутри кладбища, и не чувствовал ничего — ни раскаяния, ни ужаса, ни даже удовлетворения. Только пустоту. Только тупую, ноющую боль в каждой клетке тела. Только вопрос, который бился в голове, как пойманная птица: «Зачем? Зачем все это? Ради чего?». Кладбище было залито багровым светом уходящего солнца. Трупы лежали повсюду — те, кого я убил магией, те, кого застрелили, те, кто сгорел в пламени. Дым еще поднимался от догорающей травы, в воздухе пахло гарью, кровью и смертью.
Церковь стояла впереди, темная, молчаливая, равнодушная. Я побрел к ней, потому что больше идти было некуда. Потому что там, за ее стенами, я надеялся найти хоть какое-то убежище, хоть минутную передышку, хоть каплю безопасности.
Я дошел до двери, толкнул ее и вошел внутрь. В церкви было темно и тихо — так тихо, что собственное дыхание казалось оглушительным, как шторм. Пахло ладаном, воском и той особенной, ни с чем не сравнимой сыростью, которая бывает только в старых, давно не топленых храмах, где стены впитали в себя холод и влагу многих зим. Я прошел через неф, спотыкаясь о рассохшиеся половицы, цепляясь руками за скамьи, и каждый шаг отдавался в теле новой вспышкой боли. Алтарь был пуст — ни святых даров, ни подсвечников, ни даже икон, только голые стены да остатки позолоты, тускло мерцающие в темноте. Я остановился на минуту, глядя на это место, где когда-то, наверное, люди находили утешение, где они молились, просили, надеялись. А теперь здесь был только я — убийца, беглец, чудовище, — ищущий спасения там, где его быть не могло. В церкви было темно, пахло ладаном и сыростью. Я прошел через неф, через алтарь, и вышел с другой стороны, туда, где был черный ход, через который я проник сюда прошлой ночью. Дверь была приоткрыта, и я шагнул наружу, в сумерки, в свежий воздух, в надежду на спасение.
И замер. Я стоял в дверях церкви, глядя на них, на эту цепь людей в серых плащах, на эти револьверы, наведенные на меня, на эти руки магов, готовые к заклинаниям, и чувствовал, как последняя надежда умирает в груди. Они были везде — справа, слева, спереди, перекрыв все пути к отступлению, к бегству, к жизни. И в центре этого железного кольца, этого смертельного капкана, стоял Он — капитан Седов, человек, который привел меня сюда, который использовал меня, который теперь пришел, чтобы добить. Я смотрел на его лицо — бледное, восковое, без единой эмоции, — и вдруг с неожиданной ясностью понял, что все эти месяцы, вся моя борьба, все мои жертвы были напрасны. Я был пешкой в его игре, и сейчас, когда пешка выполнила свою роль, ее просто убрали с доски. Без злобы, без торжества, без даже тени удовлетворения. Просто убрали, как убирают использованный инструмент.
Они стояли в двадцати шагах. Цепь людей в серых плащах — агенты охранного отделения, с револьверами на изготовку. За ними — несколько фигур в штатском, в которых я без труда узнал магов по особой ауре, что пульсировала вокруг них, готовой к удару. А в центре, чуть впереди всех, стоял Он.
Капитан Седов.
Он был в своей обычной, ничем не примечательной одежде, с бледным, восковым лицом и ледяными глазами, в которых не читалось ничего — ни торжества, ни злорадства, ни даже усталости. Только плоское, абсолютное безразличие ко всему живому.
Он смотрел на меня — грязного, окровавленного, едва стоящего на ногах, — и в этом взгляде не было ни капли сочувствия. Только холодная, профессиональная оценка ситуации.
Ружья щелкнули, взводя курки. Маги подняли руки, готовые применить заклинания. Кольцо окружения смыкалось, не оставляя ни малейшего шанса на побег, на сопротивление, на чудо.
Я стоял, шатаясь, чувствуя, как силы окончательно покидают меня, как тьма заволакивает глаза, как подкашиваются ноги. Седов смотрел на меня, и в его ледяных глазах я видел свое отражение — жалкое, разбитое, побежденное.
Арестован. После всего, после всех битв, всех жертв, всей крови — просто арестован, как обычный преступник, как последний уличный воришка. Игра кончена. Все ходы сделаны. Осталось только принять поражение.
Я почувствовал, как земля уходит из-под ног, как тьма накрывает меня с головой, как последняя искра жизни гаснет в груди. И последним, что я услышал перед тем, как провалиться в спасительное забытье, был все тот же голос Седова, отдающий приказ:
— Вы арестованы, Грановский.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
