Обложка Мертвый ужин

Мертвый ужин

Иван Мартынов

0% прочитано
Стандартный
Иван Мартынов

Мертвый ужин

Глава 1

«Аполлон Севастьянович ещё не знал, что через три часа будет сидеть на полу с трясущимися руками, и руки у него будут в крови…»

— Мелисса, включи кухонный свет.

Колонка на полке мигнула фиолетовым.

— Включаю «Лунный свет» Шабан.

Заиграла музыка:

И несмотря на тьму, что испокон веков

Есть свет, что льется на моих врагов…

— Мелисса, выключи! Включи свет! Мелисса, выключи музыку! — Чадский рвал горло, обильно увлажняя слюной сухой воздух.

Громкость была выставлена на десять из десяти и колонка его не слышала:

В ночи спасает, убивая мрак

Тот свет луны, что русским дан как факт…

— Выключи! Мелисса, выключи!!!

С минуту борец невидимого фронта орал, постепенно приближаясь к источнику звука, и наконец нажал на кнопочку сверху. Экзекуция тут же прекратилась.

Готовить Аполлон Севастьянович Чадский любил больше всего на свете. Больше службы. Больше разговоров о чести. Умный был человек, всё это про себя понимал — и всё равно предпочитал думать о себе как о полковнике, который иногда балуется у плиты, а не как о человеке, который живёт по-настоящему только один час в день — пока слушает, как мясо шкворчит на сковородке, и глядит через окошко духовки как запекается его фирменный сочный лимонный кекс. Очки в тонкой оправе в этом деле (как и во всех прочих) были верным сообщником: сквозь чуть затемнённые линзы мир становился мягче, размытее, не таким требовательным. Так смотрит на реальность человек после второй рюмки хорошего коньяка, и почему-то именно в этой мутности ему кажется, что он наконец видит вещи как есть.

Домик его, достаточно скромный, но весьма приличный, расположился в уютном зеленом коттеджном поселке «European luxury park» близ Новорижского шоссе, где и полагается находится домикам полковников в отставке, ведь не подобает приличному человеку в таком чине залезать на рублевские угодья к генералам и прочим достопочтенным людям.

Кухня в Чадском доме была местом особым: не показным святилищем, а функциональной операционной. Тёмная встроенная техника. Гранитная столешница с редкими светлыми прожилками. Индукционная плита, которую Чадский тихо ненавидел за бесшумность — какая, к чёрту, готовка без огня, но нет, дизайнер пропихнул эту идею, а вернуть огонь все как-то руки не доходили. Ближе к диванам стоит, будто из другой вселенный, вклеенная в этот модный журнал, старая дровяная печь. На доске лежат отдыхают, ждут своего часа немецкие и японские ножи, каждый под свою задачу, разложены по размеру, как скальпели – такие же чистые, острые и незаменимые. На полочке — серебряные баночки со специями, выстроенные по росту, будто на смотре, и подписанные от руки самим шефом.

Но было в этой кухне что-то, отчего Чадский забывал обо всём остальном — о звании, о долгах, о блокировках социальных сетей, о бензине, о том, что жизнь, как хорошее мясо, бывает то свежей и податливой, то вдруг такой, что и жевать противно. В своем кулинарном королевстве он переставал быть офицером с положением и становился просто человеком с ножом в руке — потомком Канта и Сольери, Да Винчи и Ван Гога, который может творить, и если не лучше их, то хотя бы на равных, только вместо кисти и мольберта у него сковорода и лопатка с бамбуковой ручкой. Если бы Сталин перед решающим наступлением испытывал то же самое волнение, что Чадский перед куском вырезки, Великая Отечественная война закончилась бы в 1941 году.

Читатель, незнакомый с Аполлоном Севастьяновичем, вправе спросить: а кто, собственно, этот человек, что стоит сейчас у разделочной доски, поблёскивая очками? Полковник Чадский принадлежал к той редкой породе людей, о которых говорят «умён, но со странностями». Говорят с некоторой опаской, как о соседской собаке, которая, по словам соседей, не кусается, но как-то слишком внимательно смотрит. Возраст его не определялся с первого взгляда: то ли сорок с небольшим, то ли ближе к шестидесяти, лицо выцветшее, но не рыхлое, взгляд, немного стёртый десятилетиями бумаг и совещаний, но не потухший до конца. Крепок он был ещё по-настоящему, хотя годы честно отложились в боках; седой ёжик волос стригся коротко, по армейской привычке. Жил один, если не считать домработницы Елены Михайловны и Бушеньки — лошади, которую он любил куда преданнее, чем большинство знакомых ему людей, и держал в конюшне за домом.

Фамилия его, к слову, не имела никакого отношения к грибоедовскому герою — и, надо признать, шла Чадскому куда больше, чем сам он готов был это признать.

Сегодня он задумал ужин. Не просто ужин — Ужинище, событие, о котором должны были говорить как минимум неделю, а если повезёт, то и дольше, где-то в самых дальних углах запретограма, куда сам Чадский заглядывать не собирался. Готовил он не потому, что хотел кого-то накормить, а потому что это был единственный доступный ему способ доказать миру и себе, что он не просто человек в форме с определённым набором звёздочек на плечах, а существо высшего порядка, наделённое вкусом. Мясо он купил накануне на Даниловском — кусок травяного откорма, новозеландский, тёмно-бордовый, с прожилками жира, обещавшими сочность такую, что об этом хотелось сложить оду, а то и две. Продавец, немолодой уже мужик с руками, будто вырезанными из того же дерева, что и его разделочный стол, привычно похвалил товар: «Такое даже в Кремле было бы не стыдно подать, Аполлон Севастьянович, а уж зная, как вы готовите, это будет шедевр уровня Гордона Рамзи», — и Чадский усмехнулся, потому что лесть не любил, но, когда она касалась вещей, в которых он действительно разбирался, охотно её проглатывал.

Замысел на сегодняшний вечер был поистине сталинский по масштабу и наполеоновский по амбициям. На первое — суп-пюре из белых грибов с гренками, обжаренными в утином жире до того золотистого хруста, ради которого, собственно, и существует утиный жир. На второе — говядина под соусом из красного вина, с овощным рагу и картофельным пюре, куда Чадский, как добропорядочный гедонист и человек, плюющий на диетологов со всех возможных колоколен, планировал вбить не меньше трёх желтков — это вам не рецепт из тиктока, а интуиция, воспитанная десятилетиями ошибок. На закуску — паштет из куриной печени с коньяком, потому что куда же без него? И, наконец, венец творения, его гастрономическое «Аллилуйя» — тот самый лимонный кекс, только сегодня в парадной версии, с аксельбантами в виде заварного крема и цедрой трех видов цитрусовых, натёртой с той нежностью, с какой иные мужчины гладят любимых женщин.

На нем был фартук с забавным логотипом в виде какого-то нелепого мультяшного яркого усача. Он купил его семь лет назад не глядя за сто евро в любимой Болонье. Картина вышла что надо: солидный полковник с усами в дорогой рубашке и брюках, при полном параде, и поверх всего этого — фартук, как у итальянской бабулиты. Всякий сослуживец, кто застал бы его в эту минуту, непременно бы заржал, но свидетелей, слава Богу, не было, если не считать Бушеньку за окном и телефона на столе, отдыхающего экраном вниз и периодически вибрирующего очередным уведомлением.

Соус. Соус — это душа ужина, и всякий, кто пытался спорить с этим тезисом, просто невежа. Мясо можно пережарить, хлеб — не досушить, овощи — превратить в кашу, но, если соус хорош, гости простят всё, спишут на творческий эксперимент. Если же соус плох, то тут уже ничего не спасёт: ни свечи, ни музыка, ни искренние комплименты из вежливости. Чадский знал это так же твёрдо, как знал, что люди в целом делятся на два сорта — свежих и, скажем так, слегка залежавшихся, — и потому к соусу относился серьёзнее, чем другие к выбору ипотечного банка. Он выложил на стол плотное, жёлтое масло, нет, не жёлтое, а божественно жёлтое, да не из «Азбуки», а с рынка, фермерское, муку, кастрюлю с бульоном, варившимся с самого утра и теперь исходившим утомительно превосходным наваристым, нажористым мясным духом, от которого захлебнулся бы слюной даже самый сытый ресторанный критик. Две бутылки красного стояли рядом, как два часовых на посту, и одна была уже откупорена — вино дышало, смешивая виноградный аромат с луком и травами и так и умоляя хозяина не осушать бутылку раньше времени. Хозяин вино не слушал и периодически отхлебывал, и это было правильно, ведь кто вообще в здравом уме будет слушать жидкость?

***

Нож мягко вошёл в масло, разделяя его на ровные кубики — хоть сейчас на игорный стол метай. Мука просеялась белой пылью, оседая на тёмной столешнице инеем, будто зимушка на кухню прокралась. Чадский работал спокойно, размеренно, попутно репетируя в голове, как именно он будет реагировать на похвалы гостей — не слишком радостно, чтобы не выглядеть жадным до комплиментов, но и не слишком равнодушно, а то ещё подумают, будто он не старался. Он мешал соус большой деревянной ложкой медленно, по кругу, как показывал ему один итальянский шеф на дегустационном ужине. Шефа этого никто из знакомых Чадского в глаза не видел, но он рассказывал про него с такой уверенностью и в таких подробностях, что временами и сам начинал верить, будто провёл в той кухне не один час за компанию с бокалом просекко, а отмотал целую стажировку.

Он поднёс ложку к губам, попробовал, прикрыл глаза от удовольствия. Вкус был хороший. Не идеальный, но очень хороший, такому нужно ещё немного времени, чтобы дозреть до совершенства. Соус должен получиться бархатистым, гладким, без единого комочка, чтобы хотелось пить его как хорошее вино, а не как подливку. Если, глядя на соусницу с блестящим серебристым ободком, ты не готов макнуть туда кусок хлеба и вылить остальное прямо в рот без всякой закуски, значит, соус не удался. Эту истину Чадский усвоил ещё до того, как научился завязывать шнурки.

— Ничего, — сказал он вслух, обращаясь к кастрюльке, будто та могла ответить. — Постоишь и станешь лучше. Со мной так же.

Он думал о Варваре. Где-то на задворках сознания, куда он сам себе обычно запрещал заглядывать в трезвом виде, она сидела, как единственный зритель в пустом зале. Чадский представлял, как она войдёт сегодня в том самом зелёном платье с вырезом, пахнущая чем-то дорогим и чудесным, попробует соус, чуть приподнимет бровь и скажет что-то вроде: «Аполлон Севастьянович, это музейный экспонат, а не соус!». А он ответит небрежно, через плечо, даже не оборачиваясь: «Помилуйте, Варенька, я это так, между делом». Он прокручивал эту сцену уже раз пятьдесят, и каждый раз выходило безупречно — она улыбается, он пожимает плечами, мир на секунду становится справедливым местом.

Полковник перешёл к мясу. Говядина лежала на доске, и Чадский смотрел на неё с тем же уважением, с каким художник смотрит на чистый холст, а скульптор — на глыбу мрамора, ещё не тронутую резцом. Мясо не прощает ошибок. Можно быть гением соусов, королём выпечки, но если не умеешь работать с мясом, то ты никто. Просто самозванец с красивой поварской книгой на полке, одним словом – ничтожество. Он взял нож и сделал первый надрез. Лезвие вошло легко, почти без усилия, и на секунду показалось: сегодня получится всё, абсолютно всё. Аполлон Севастьянович ещё не знал, что через три часа будет сидеть на полу с трясущимися руками, и руки у него будут в крови.

Первая трещина пошла через пятнадцать минут. Соус, ещё недавно бархатистый и гладкий, вдруг начал расслаиваться прямо на глазах. Чадский с ужасом заметил, как по краю кастрюли поползла тонкая маслянистая плёнка — предательская, наглая, будто у неё были свои планы на этот вечер, отдельные от планов хозяина. Попробовал — кисло. Переборщил с вином. Чёрт! Плёнка на поверхности соуса — это как обнаружить сообщения любовника в телефоне твоей женщины, только хуже. Он схватил ложку, принялся мешать быстрее, пытаясь спасти положение, но плёнка не уходила, только предательски разрасталась, накрывая поверхность, как ряска затягивает пруд в жаркое лето.

В гостиной, куда он вышел на минуту проверить скатерть (будто та могла куда-то по делам уйти без разрешения), было по-осеннему сумрачно. Свет Мелисса ещё не включила, и комната казалась пустой, какой-то голодной, раздумывающей, кого бы съесть первым из гостей. Чадский поправил вилку, лежавшую чуть криво — тварь эдакая, — и почувствовал, как внутри поднимается то самое волнение, одновременно приятное и колкое до омерзения, которое всегда разгорается перед важным вечером.

Когда он вернулся на кухню, соус уже вовсю пузырился. Чадский чертыхнулся, убавил огонь, помешал и попробовал снова — всё ещё кисло, причём кисло теперь как-то персонально, обидно. Пряная жижа мстила ему за недостаток внимания самым откровенным образом, на какой только способна жидкость. Добавил соли. Не помогло. Добавил масла, и то отказалось соединяться с остальным содержимым и предпочло плавать по поверхности отдельными жирными островками, как оправдания в разговоре с самим собой после какого-нибудь особенно неудачного поступка.

— Чёрт, — сказал он тихо, но в этом одном слове было столько горечи, что ему бы позавидовал грейпфрут.

Аполлон Севастьянович оставил соус доживать свои последние минуты в одиночестве и переключился на мясо. Тут же понял: нож тупой. Не просто тупой, а резать им разве что воздух, да и то с некоторым усилием. Чадский провёл пальцем по лезвию и грязно выругался сквозь зубы. Как он мог забыть наточить ножи? Он же знал, что сегодня важный вечер! Он же готовился, планировал, выстраивал в голове расписание по минутам! Он же, чёрт побери, полковник, ответственный человек, а не какой-нибудь вонючий блогер, у которого вся кулинарная карьера держится на удачном свете и чужих рецептах с просторов интернета.

Точильный камень нашёлся в самом дальнем ящике под грудой старых квитанций за коммуналку и пустых баночек из-под специй. Может, сама судьба нарочно спрятала его туда, чтобы посмотреть, как Чадский выкрутится без посторонней помощи? Принялся точить нож с остервенением, словно от этого зависел исход какой-то личной, никому кроме него не видимой войны. Движения были резкими, нервными — он не точил, он пилил, как на лесоповал попал. Нож скрежетал по камню с жутким звуком, и у любого, кто зашёл бы сейчас на кухню, свело бы зубы до полного онемения челюсти.

Кулинар снова взялся за мясо. Инструмент, а именно так кулинарный хирург его именовал, теперь был острым, как заголовок в жёлтой прессе, но пальцы дрожали от злости, и первый же ломоть вышел кривым, неровным, жалким, постыдным. Чадский поднял свой позор, свой Аустерлиц, посмотрел с презрением и швырнул обратно на доску. Лезвие вошло в мясо. Надавил и вдруг почувствовал резкую боль: нож соскользнул с жировой прослойки и полоснул его по указательному пальцу. Кровь выступила сразу — яркая, неестественно алая на фоне тёмного дерева разделочной доски. Чадский отдёрнул руку и выругался по-полковничьи в полный голос, не сдерживаясь. Палец саднило, кровь капала на фартук, на стол, на мясо, и была кровь песком, отсчитывающим в часах время до чего-то страшного и необратимого.

Он посмотрел на кусок мяса, беспечно отдыхавший на доске, и тот вдруг перестал казаться идеальным. Мраморные прожилки, ещё утром казавшиеся признаком качества, теперь выглядели просто наглым, беспородным жиром, который хоть жарь до скончания века — не растает как надо. Чадский здоровенным кулаком саданул по вырезке. Мясо смолчало, только брызнуло соком. Потом он наскоро залепил палец найденным в ящике пластырем, метнул на сковороду масло и поставил на огонь. Масло зашипело, завертелось, брызнуло и обожгло тыльную сторону ладони. Полковник взвыл, но месть отменил: маслу мстить бессмысленно, оно и так уже мертво и никого не боится, крикнул только:

— Сволочь!

— Обнаружена повышенная громкость голоса, — откликнулась Мелисса. — Включить успокаивающую музыку для снижения уровня стресса?

— Нет, — отрезал Чадский.

— Хорошо. Включаю энергичную музыку.

— Выключи! Выключи себя!

— Хорошо. Обращайтесь, если понадоблюсь.

Умный дом достался ему в наследство от застройщика вместе с навороченным итальянским котлом отопления, умным освещением и системой видеонаблюдения — застройщик, оснащая коттеджный посёлок, решил, что состоятельным людям иногда необходимо поговорить с умной коробкой вместо прислуги. Характер голосового помощника был как у любой пожилой женщины, которую «наняли» на работу против её желания (как в «старые добрые» крепостные времена): услужливая, но с явным сарказмом где-то в глубине алгоритма. Чадский с ней особо не дружил и по большей части кричал, а Мелисса в ответ вежливо предлагала снизить уровень стресса, будто издевалась.

Аполлон Севастьянович, запыхавшийся, с запотевшими очками на переносице подошёл к окну, открыл его (умного привода пока не было. Приходилось открывать дедовским методом: вручную) и выглянул во двор. На заборе сидели две чёрные вороны, нахохлившиеся, похожие на ожившие запятые. Они смотрели прямо на него, и в этих взглядах Чадскому почудилась откровенная насмешка. «Каркаете, твари, — подумал он. — Каркайте-каркайте. Все вы каркаете! Все вы ждёте, когда я оступлюсь». Левая ворона каркнула громко, хрипло, в подтверждение его мыслей. Чадский отвернулся от окна, фыркнул недовольно и вернулся к столу.

Опять думал о Варваре. Но теперь иначе. Теперь он думал не о том, как она войдёт нежной зелёной вспышкой, попробует его блюда и воскликнет «Восхитительно!». Теперь он думал о том, что она вообще ничего не скажет. Что она войдёт, поест из вежливости и даже не посмотрит в его сторону. Или, что ещё хуже, посмотрит и не увидит ничего, кроме очередного полковника с животиком и кулинарными претензиями. Просто ещё один вечер в календаре, который сотрётся из памяти раньше, чем сотрутся с пола капли крови. Чадский сжал челюсти до того, что скрипнули зубы — этот мерзкий скрип, наверное, услышала даже Мелисса, но слава Богу нашла в себе сил сдержаться и промолчала.

«Что, падлюка, не поддаёшься?», — прошептал полковник мясу. Он уже не говорил с мясом. Он говорил с собой, с той частью себя, которая всегда была чем-то недовольна, всегда требовала большего.

В этот момент дверь кухни отворилась и вошла Елена Михайловна. Полноватая, немолодая, с руками, привыкшими к работе и не просящими за это благодарности. От неё пахло свежим бельём. Домработница остановилась на пороге, оглядела кухню — разбросанные тряпки, кровавый след на доске, перекошенное от злости лицо хозяина — и ничего не сказала. В этом молчании было куда больше смысла, чем в любой лекции о технике безопасности.

Очки запотели окончательно, и Чадский видел её теперь как сквозь туман большим, расплывчатым пятном светлым на фоне темной двери.

— Ну что? — бросил он резко. — Пришла посмотреть, как у меня ничего не выходит?

Елена Михайловна помолчала и неопределённо кивнула. Потом подошла к столу, взяла нож из раковины, провела пальцем по лезвию, покачала головой. В этом жесте было столько спокойной, ничем не оспариваемой уверенности в своём праве трогать чужие вещи, что Чадский на мгновение почувствовал себя гостем в собственном доме. Она положила нож на место, развернулась и вышла — так же молча, как вошла.

Чадский остался один. Настенные часы, старые, механические, единственный несмартовый предмет в доме, который он будто специально повесил на кухне назло всей этой умной технике, продолжали тикать. Он слышал их сквозь шипение масла и подумал вдруг, что в этом тиканье есть что-то успокаивающее. С чего бы вдруг?...

Где-то в глубине души он всё ещё верил, что всё можно исправить, что можно приготовить такой ужин, после которого мир станет справедливее, чище и прекраснее.

Соус в кастрюле уже не пузырился — затих, съёжился и подёрнулся плёнкой, которую Чадский ненавидел всеми фибрами души: маслянистая, желтоватая, напоминавшая ему о всех его провалах одновременно — и о вчерашнем, когда он пересолил суп, и о позавчерашнем, когда он не смог отказаться от третьей сигары, хотя врач запретил категорически, и о том случае в прошлом месяце, когда он назвал генерала Маслова в общем чате «дубом» и забыл, что «дуб» есть в этом чате. Плёнка на соусе — это всегда больше, чем плёнка на соусе. Это ноябрьская лужа, подёрнутая ледяной коркой. Это знак. Знамение. Печать неудачи на лбу твоего ужина, твоего рода, всего офицерского племени, если уж на то пошло. Чадский долго смотрел на неё.

Нет. Так нельзя. Он взял кастрюлю и с тяжёлым вздохом, сделавшим бы честь любому актёру драматического театра, вылил содержимое в умное мусорное ведро (под стать всему в доме, кроме что разве часов да хозяина). Соус плюхнулся туда с таким звуком, будто сам был рад умереть. Чадский проводил его взглядом, полным презрения, и подумал, что предательство всегда от тех, от кого не ждёшь.

Полковник перевёл взгляд на стол, где сиротливо стояли ещё не тронутые тарелки с закусками. Паштет из утиной печени, покрытый мясным желе, который Аполлон Севастьянович готовил вчера вечером, так и не застыл — вместо упругой, благородной массы на блюде под стальной поварской крышкой лежало нечто, напоминавшее кашу из мышей. Полковник ткнул в неё пальцем. Палец ушёл вглубь с отвратительным чавканьем. Это было не блюдо. Это было недоразумение. Гастрономический шах и мат, кулинарный Ватерлоо. Он накрыл это презренное ничтожество крышкой — с глаз долой, из сердца вон. Может, гости не заметят. Может, они вообще не едят паштеты. Может, они из тех людей, которые считают паштет блюдом для слабых желудком, а слабаков среди офицеров мало. Чадский сам не верил в это, но мысль была ласкающе утешительной.

— Ничего, — сказал он вслух, и голос его прозвучал глухо, как-то не по-чадски. — Начнём заново… Второй заход. Реванш. Это тебе не афганец, тут напрячься нужно!

На афганца полковник никогда не ходил. Если честно, он и на кабана-то был не ходок, но, будучи офицером, не мог не прибегнуть к подобным военным сравнениям. Таковы традиции.

И он начал. Заново растопил масло, и оно, надо сказать, повело себя крайне достойно: растопилось быстро, ровно, без брызг и шипения. Чадский просеял муку — она легла на стол белой пылью, в этом было что-то успокаивающее, почти ритуальное. Мука — она как снег. Делает мир чище. На какое-то мгновение полковник даже залюбовался этой белизной, но тут же одёрнул себя: любоваться мукой — это для пекаря, для мещанина, для ремесленника с узким профилем деятельности, а он, чёрт побери, бывший полковник, а полковников бывших не бывает, он бизнесмен — человек дела, творец, и ему нужно думать о композиции, об общем виде стола, о кулинарном мироздании!

К слову о творцах… Чадский однажды прочитал в каком-то паблике, что настоящий художник отличается от ремесленника тем, что не боится ошибок. «Ошибка, — писал неизвестный автор, — это не провал, а новая возможность, которую ты ещё не разглядел». Прочитав это, Чадский тогда хмыкнул и подумал: интересно, сколько блюд испоганил этот неизвестный автор, прежде чем пришёл к такому выводу? И испортил ли он их вообще? Или просто сидел в тёплом кабинете и строчил красивые слова про ошибки, которых никогда не совершал? Чадский подозревал второе. Но мысль была красивая, и он её запомнил.

Потом он влил бульон и вино — на этот раз поменьше, памятуя о первой ошибке. Деревянная ложка, сделанная из акации старым греком и купленная на критском рынке, снова пошла по кругу, и в этом мерном движении было что-то завораживающее. Чадский помешивал и думал. Думал о том, что вторая попытка всегда сложнее первой. Первая — это дерзость. Вторая — это работа над ошибками. А работа над ошибками — это всегда признание, что ошибки были. Признавать ошибки Чадский не любил… Не то чтобы он считал себя непогрешимым, нет, он был достаточно умён, чтобы понимать, что ошибается, как и все. Но признавать это вслух, даже перед самим собой, даже наедине с кастрюлями — это было выше его сил. Гордыня такая… Она не орёт, просто тихо нашёптывает: «Ты же не виноват, это всё масло, это всё плита, это всё тупой нож». И ты веришь, потому что верить в это легче, чем в то, что ты сам всё испортил.

Попробовал соус. Вкус был... сложный. Не плохой, но и не хороший. Как будто все ингредиенты, собравшись вместе, решили не участвовать в этом предприятии и тихо саботировали. Масло не спорило с мукой, мука не спорила с бульоном, бульон не спорил с вином — они просто существовали в одной кастрюле, не смешиваясь, как пассажиры плацкартного вагона, которые едут в одну сторону, но не знакомы и знакомиться не собираются. Это был соус-коммуналка. Соус-общежитие. Соус, в котором каждый ингредиент живёт своей жизнью и делает вид, что соседей не существует.

— Ну и что мне с тобой делать? — спросил Чадский.

Кастрюля не ответила. Она вообще была немногословна. Чадский добавил соли — самую малость, на кончике ножа. Попробовал. Стало лучше. Добавил ещё каплю вина, но не из той бутылки, что подвела его в первый раз, а из новой. Вино было хорошее, терпкое, тёмное, пахнущее итальянским солнцем (вы его ни с чем не перепутаете). Чадский в этот момент подумал, что, если соус не получится, он хотя бы напьётся. С этой мыслью стало чуть легче жить.

Чадский обернулся к плите, где на медленном огне томилось, в прямом и переносном смысле, заливное из судака. Вернее, должно было томиться. То, что Аполлон Севастьянович увидел, заставило его прыснуть сквозь зубы бранью в который раз: желе не просто не застыло — свернулось, превратившись в мутную, дрожащую субстанцию с неприятными белёсыми комками. Чадский попробовал сие недоразумение ложкой и тут же выплюнул. Горчит. Он переборщил с желатином. Или с рыбой. Или... да плевать. Результат-то всё равно дрянь. Он снял кастрюлю с огня, поставил в угол и задвинул старой сковородой: пусть стоит там, как ребёнок в углу на горохе. Неповадно будет впредь рыбам так себя вести!

Оставил соус томиться на медленном огне и подошёл к окну. Голые ветки яблони торчали в разные стороны, как растопыренные пальцы нищего на паперти. Вороны, те же две, или их очень похожие собратья, прибывшие на замену, завидев его, синхронно повернули головы. Чадскому показалось, что они переглянулись.

— Ну что, паскуды пернатые? — сказал он им через стекло. — Каркаете обо мне?

Ворона слева каркнула коротко и хрипло, отвечала: «Скоро ты у нас докаркаешься». Чадский усмехнулся, представив, как выпустит в них пригоршню дроби, отошёл от окна и снова взялся за мясо. Нож вошёл в плоть ровно, без усилий. Чадский резал медленно, аккуратно, и ломти ложились на доску один к одному — красивые, ровные, почти профессиональные, как в каком-нибудь кулинарном ролике с миллионом просмотров. Он смотрел на них и чувствовал, как к нему возвращается нечто похожее на гордость. Не та гордыня, что душила его час назад, а другая — спокойная, трезвая, заслуженная. Гордость человека, который восстановил город из пепла.

Он даже позволил себе на мгновение представить, как гости хвалят это мясо. «Аполлон Севастьянович, это восхитительно!», — пропоет Варвара. «Да, брат, ты сегодня превзошёл себя!», — добавит Конев, и в его голосе будет та особая нотка удивления, которая дороже любой заготовленной лести. Кислый промолчит — будет слишком занят едой, чтобы говорить, но и оскорбить блюдо не осмелится, шельма такая, помнит небось про ружьё на стене. Чадский улыбнулся этим мыслям.

Улыбка сползла быстро, словно лавина. Потому что полковник вдруг вспомнил о десерте — лимонном кексе, который должен был стать апогеем, его финальным аккордом, его кулинарным «Аллилуйя». Он заглянул в духовку. Кекс опал. Не просто опал — провалился внутрь самого себя, как проваливается человек, которому сообщили дурную весть. Вместо пышного, румяного красавца в форме лежало бледное, вогнутое нечто, похожее на кратер потухшего вулкана. Чадский закрыл духовку. Открыл снова — вдруг показалось? Нет, не показалось. Кекс погиб, не дождавшись гостей. Аполлон Севастьянович почувствовал, как внутри у него что-то сжимается.

Ради чего он всё это затеял? Ради кого? Варвара сядет за стол, съест кусок мяса, кивнёт из вежливости и даже не посмотрит на него. Она никогда на него не смотрела как надо. Стоит ли она вообще того, чтобы из-за неё так убиваться? Стоит ли она порезанного пальца?! Времени!

И в этот момент в окно кто-то постучал.

Чадский вздрогнул, едва не выронив нож. За окном, прижавшись мордой к стеклу, стояла Бушенька. Её большие, влажные, всё понимающие глаза смотрели прямо на него.

— Бушенька, — сказал он дрогнувшим голосом и открыл окно. — Ты одна меня понимаешь.

Лошадь фыркнула не то в знак согласия, не то просто потому, что из окна пахнуло жареным, и потянулась мордой к его руке. Чадский машинально протянул ей кусочек сырого мяса. Бушенька взяла его губами, мягко, деликатно, как подобает воспитанной лошади, приняла. Одобрила. Чадский погладил её по тёплому храпу и почувствовал, как что-то тёплое растекается по душе и становится чуть легче.

— Иди, красавица, — сказал он ей. — У меня ещё соус не готов.

Бушенька фыркнула ещё раз, мотнула головой и неспешно удалилась в сторону конюшни. Чадский закрыл окно и вернулся к плите.

Огонь вспыхнул. Масло — хорошее, проверенное — растопилось быстро. Чадский выложил говядину, та зашелестела, зашкворчала. Запах стелился по дому, словно туман, окутывая пространство в мясной душистый шарф. Он перевернул куски — ровно, аккуратно, как переворачивают страницы дорогой книги. Спустя пять минут снял мясо со сковороды, выложил на блюдо и накрыл крышкой. Теперь сервировка. Полковник прошёл в столовую, зажёг свечи, поправил скатерть. Приборы лежали идеально, ведь он вымерял расстояние между ними с землемерной точностью. Ложки, вилки, ножи — все смотрели в одну сторону, как солдаты на параде. Варвара сядет напротив, и Чадский будет видеть её красивое лицо в свете свечей, и это будет прекрасно и мучительно одновременно.

Он стоял посреди кухни, окружённый трупами своих блюд: паштет не застыл, заливное свернулось, кекс опал, тесто для хлеба так и не поднялось, соус расслоился. И только говядина, простое, грубое мясо, которое он считал лишь дополнением к изысканным блюдам, получилась. В этом была какая-то злая ирония. Чадский смотрел на свои руки — те дрожали. Очки запотели. Под пластырем на пальце алел порез. Настенные часы тикали всё громче, и в этом тиканье ему слышалось теперь не успокоение, а издёвка. До прихода гостей оставалось двадцать минут. Двадцать минут — и они увидят это кровавое поле боя, оставленное после бесславной мясорубки. Двадцать минут — и Варвара поймёт наконец, что перед ней не творец, не гений, а просто Чадский. Через «Д».

Тишина в кухне стояла такая густая, что ей позавидовал бы добротный кисель, хоть ложку ставь — не упадёт. Часы на стене отсчитывали минуты с методичностью расстрельного взвода — тик, так, тик, так, — и каждый «тик» приближал полковника к тому моменту, которого он боялся больше всего.

Первым делом он подошёл к плите и заглянул во второй соус. Сын блудного отца смотрел на него без восторга. Обидно. Юнцу был дарован шанс искупить грехи усопшего отца, но и этот выродок был потерян для человечества. Не расслоился — именно умер. Масло застыло желтоватой коркой, мука осела на дно серым илом, бульон выпарился, оставив после себя лишь кисловатый запах капитуляции. Чадский взял кастрюлю и без лишних церемоний вылил содержимое в мусорное ведро. Семья в сборе. Такого с полковником ещё не случалось — не то чтобы не умел готовить, умел настолько хорошо, что отпустил домработницу сегодня утром пораньше, чтобы никто под ногами не путался. Что за день?! В груди у него что-то сжалось. Не сердце, конечно, оно-то если и присутствовало в организме, то редко давало о себе знать, а что-то другое, безымянное. Может, гордость?

Решение пришло быстро, как приходят все отчаянные решения. Третий соус. Последний. Экспресс-методом на максимальном огне без итальянских церемоний. Масло. Мука. Вино. Бульон. Специи. Быстро. Грубо. По-солдатски.

Пакет с мукой, однако, имел на этот счёт собственное мнение. Потянувшись за ним, Чадский зацепил край полки, и белая пыль взметнулась до потолка, оседая на всём, что попадалось под руку: а под руку попались стол, пол, форма, копна волос на голове, называемая стрижкой, и наконец физиономия. С минуту мужчина в очках стоял неподвижно, и был похож на призрак пекаря, восставшего из могилы, чтобы отомстить мошеннику-мельнику. Потом медленно, очень медленно он поставил мешочек на место и стряхнул белую взвесь с лица. Продолжение скоро выйдет. Поддержите лайком пожалуйста:)

Спасибо за чтение

Вернуться к книге