Мёртвая смена: Рубеж
Глава 1. Тишина
Алексей проснулся от тишины.
Не от стука - от тишины. Это было хуже. Стук означал - мозг играет, батарея щёлкает, всё нормально. Тишина означала - мозг затих, ждёт. Как зверь в кустах. Сейчас прыгнет.
Он лежал и считал. Четыре секунды вдох. Четыре задержка. Четыре выдох. Метод из видео, которое Лена нашла в интернете. Психолог - бородатый, с мягким голосом - объяснял про посттравматическое расстройство. Алексей не запомнил ни слова, кроме этих цифр. Четыре-четыре-четыре.
Помогало. Иногда.
Открыл глаза. Потолок - белый, с трещиной от стены до лампы. Знакомый. Его потолок. Его трещина. Полгода - и трещина стала его. Единственная собственность, если не считать топорика на стене.
Топорик висел на гвозде, у двери. Чистый, протёртый. Лена хотела убрать - в шкаф, в кладовку, куда-нибудь. Он не дал. Не объяснил почему. Она не настаивала. Понимала. Или боялась спросить.
Рядом - Лена. Спала на животе, лицо в подушку, одна рука свесилась с кровати. Волосы - длиннее, чем полгода назад. Отросли. В морге, в городе, в лесу - были короткие, грязные, прилипшие к лицу. Теперь - до плеч, чистые, пахнут шампунем. Нормальные волосы нормальной девушки. Двадцать один год. Она постарела - не внешне, а внутри. Видно по глазам, когда не спит. Глубокие, тёмные, взрослые.
Во сне - снова двадцать. Лицо расслабленное, мягкое. Губы приоткрыты. Дышит ровно. Спокойно. Не кричит, не дёргается. У неё - реже. У него - каждую ночь.
Алексей встал. Тихо. Привычка - шесть месяцев, а он до сих пор вставал бесшумно, как в чужой квартире, как в городе, где каждый звук мог убить. Ноги на холодный пол. Майка, трусы. Нормальный мужик, нормальное утро.
Кухня. Маленькая, чистая. Лена навела порядок в первую же неделю - отмыла плиту, повесила шторы. Жёлтые, с ромашками, нашла на рынке за сто рублей. Поставила цветок на подоконник. Цветок - фиалка, фиолетовая - единственная живая вещь, которую она купила за полгода. Поливала каждый день. Как будто от этого цветка зависело что-то важное.
Чайник. Вода. Газ. Щелчок - синее пламя. Привычный звук. Нормальный. Шесть месяцев назад этот звук означал, что газ ещё идёт, что город ещё жив, что можно сварить макароны на двадцать пять человек. Теперь - просто чай.
Алексей стоял у окна и ждал, пока закипит.
За окном - город. Маленький, тихий, провинциальный. Не его город - другой. Двести километров от зоны, сто тысяч населения. Пятиэтажки, тополя, площадь с памятником Ленину. Похож на тот. На мёртвый. Такие же панельки, такие же дворы, такие же лавочки у подъездов. Только этот - живой. Пока живой.
Утро. Семь часов. Люди шли на работу - пешком, на автобусах, на машинах. Обычные люди, обычные дела. Женщина с сумками. Мужик с собакой. Школьники с рюкзаками, толкаются, смеются. Нормальная жизнь. Нормальный мир.
Почти.
На перекрёстке - блокпост. Два солдата, шлагбаум, мешки с песком. Проверяют машины - документы, багажник. Пропускают, если всё в порядке. Не пропускают - если нет. Блокпост стоит третий месяц. К нему привыкли. Как привыкают к дождю, к пробкам, к комарам. Неприятно, но - жизнь.
Комендантский час - с двадцати ноль-ноль. Патрули - по ночам. Фонари горят, магазины работают, интернет есть. Но - после восьми вечера на улицу нельзя. Штраф, задержание, «для вашей безопасности». Люди послушно сидели дома. Смотрели телевизор. «Ситуация стабилизируется. Угрозы нет. Живите нормально.»
Угрозы нет. Алексей усмехнулся. Криво, одним углом. Привычка - от Кабана? Или своя, старая, из морга? Не знал. Не разбирался.
Чайник закипел. Он налил чай - из пакетика, дешёвый, но горячий. Сел за стол. Посмотрел на телефон.
Телефон - дешёвый, кнопочный. Два номера: «Антон», «Сергей». Больше - никого.
Мать - в Саратове. Была в Саратове. Саратов мёртв - Берег-2, три месяца назад. Жива ли она - Алексей не знал. Запрещал себе думать. Каждый раз, когда мысль подползала - четыре-четыре-четыре, вдох, задержка, выдох, и мысль уходила. До следующего раза.
Друзей не было. Не было и до - в прошлой жизни, в морге, в пивных банках на подоконнике. Коллег - тем более. Морга нет. Больницы нет. Города нет.
Два номера. Два человека, с которыми он прошёл через ад. Достаточно.
Сообщений не было. Хорошо. Когда Антон пишет в четыре утра - это не «доброе утро». Это - проблемы.
Работа.
Алексей работал на складе. Продуктовый, оптовый - «Регион-Опт», смешно: такое же название, как тот склад в промзоне, где они набивали рюкзаки тушёнкой. Другой склад, другой город - но те же коробки, те же стеллажи, тот же запах картона и консервов.
Грузчик. Без документов, за наличные, мимо кассы. Бригадир - Толик, мужик лет сорока, пузатый, с усами - не спрашивал. Платил три тысячи в день. Нормально. На еду, на квартиру, на фиалку для Лены.
Алексей носил коробки. С утра до вечера. Тяжёлые, лёгкие, средние. Монотонно, тупо, физически. Спина болела, руки болели. Нормально. Боль - простая, понятная, честная. Не та боль, от которой просыпаешься в четыре утра и считаешь «четыре-четыре-четыре». Другая. Рабочая.
Коллеги - пятеро мужиков. Не спрашивали, откуда. Не интересовались. В маленьком городе, где каждый третий - приезжий, беженец, «временно перемещённый» - не спрашивают. Все откуда-то. Все от чего-то. Все - здесь, потому что «там» больше нет.
Обед. Столовая при складе - пластиковые столы, микроволновка, чайник. Алексей ел один. Не потому что не принимали - принимали, звали. Просто - не хотел. Привычка. В морге ел один. В квартире на Ворошилова ел один. В лесу - один. Здесь - ел один. Лена ругалась: «Тебе нужны люди.» Он кивал. Не менял.
Сегодня - рядом сел Витёк. Молодой, двадцать лет, шумный. Из Пензы. Приехал три месяца назад. «Там - пиздец, братан. Мертвяки прямо в центре ходят. Мы с пацанами свалили на машине, еле проскочили.» Говорил - легко, как про пробку на трассе. Двадцать лет. Для него это - приключение. Для Алексея - жизнь.
- А ты откуда? - спросил Витёк.
- Из области.
- Из какой?
- Нижегородской.
Витёк замолчал. Посмотрел. Все знали - Нижегородская. Бомба. Зона. Телевизор. Дети перед камерами. Мальчик с котом.
- Ты... - начал Витёк. - Ты оттуда?
Алексей молча встал. Вымыл тарелку. Ушёл.
Не грубо. Просто - ушёл. Не хотел об этом. Не мог. Слова - «оттуда», «бомба», «зона» - работали как триггер. Четыре-четыре-четыре. Вдох. Задержка. Выдох.
Лена работала в больнице.
Городская, маленькая - два этажа, триста коек. До всего - нормальная районная больница: переломы, аппендициты, роды. Теперь - плюс беженцы. Истощение, обморожения, раны, инфекции. Плюс - «подозрительные случаи». Укусы. Их привозили редко - раз в неделю, два. Из пригородов, из деревень. «Напала собака.» «Упал на забор.» «Не помню.» Врачи знали: не собака. Не забор. Но - протокол: изолировать, наблюдать, доложить.
Лена - медсестра. Официально - стажёр, без диплома. Диплом остался в мёртвом городе, в ящике стола в общежитии, которого нет. Но в хаосе никто не проверял. Руки - умелые, глаза - спокойные, знает что делать. Этого хватало.
Она приходила домой в семь вечера. Уставшая, пахнущая антисептиком и больничным мылом. Переодевалась в его свитер - тот самый, серый, вязаный. Грела ужин. Садилась напротив.
- Как день? - спрашивала.
- Нормально. Ты?
- Привезли мальчика из Верхнего. Укус на ноге. Говорят - собака. Не собака.
- И?
- Изолировали. Наблюдаем. Если через сутки... - она не заканчивала. Не нужно. Оба знали.
Ели. Молча. Картошка, тушёнка из магазина - не со склада, но вкус тот же. Хлеб. Простая еда. Нормальная.
После ужина - телевизор. Маленький, старый, купленный на барахолке. Новости. «Ситуация стабилизируется. Зоны отчуждения - под контролем. Армия обеспечивает безопасность.» Карта: красные пятна - зоны заражения. Было одно - их город. Теперь - четыре. Саратов, Мурманск, Красноярск. И их - первое, самое большое, самое мёртвое.
«Разработка вакцины ведётся в нескольких научных центрах. Предварительные результаты - обнадёживающие.»
Лена смотрела. Верила? Нет. Но - смотрела. Потому что «обнадёживающие» - это слово, за которое можно держаться. Как за руку. Как за куртку. Как за что-нибудь.
Алексей не смотрел. Сидел рядом. Старый ноутбук на коленях - читал то, чего не показывали по телевизору: форумы, телеграм-каналы, обрывки правды между паникой и враньём. «В Тамбове пропали двенадцать человек за неделю.» «Под Рязанью видели быстрых - не обычные, бегут.» «Военные отступили из Пензенской - не удержали периметр.»
Мир трещал. Тихо, медленно, как лёд на реке в апреле. Снаружи - гладко, белое. А внутри - хруст, трещины, чёрная вода.
- Лен, - сказал он.
- М?
- Если станет хуже...
- Не станет.
- Если станет.
Она посмотрела на него. Оторвалась от телевизора. Глаза - тёмные, серьёзные, взрослые.
- Тогда - как всегда. Встанем и пойдём.
Он кивнул. Вернулся к телефону.
На экране - сообщение от Антона. Свежее. Только что.
«Борисов погиб. ДТП вчера. Только вот - он не водил машину. И никогда не водил.»
Алексей смотрел на экран. Борисов. Журналист, который опубликовал бумаги Зимина. Который сломал молчание. Который заставил мир узнать.
ДТП.
Алексей закрыл телефон. Положил на стол. Посмотрел на Лену - она снова смотрела телевизор. «Предварительные результаты обнадёживающие.» Не видела сообщение. Не нужно. Пока не нужно.
Он посмотрел на топорик на стене. На чистое лезвие, на деревянную рукоятку. Полгода не трогал. Полгода - нормальная жизнь: склад, чай, фиалка, Лена. Полгода - человек.
Посмотрел на топорик - и почувствовал. Тихо, на дне, где не достаёт дневной свет. Шевеление. Не мысль - ощущение. Как тогда, в аптеке, перед ударом. Как тогда, на рельсах, перед бегом. Щелчок, который выключает страх и включает что-то другое.
Моргнул. Отвернулся. Четыре-четыре-четыре.
Лена рядом. Свитер, ромашки на шторах, фиалка на подоконнике. Нормальная жизнь.
Пока - нормальная.
Ночь. Комендантский час. Тишина.
Алексей не спал. Лежал, смотрел в потолок. Трещина - от стены до лампы. Знакомая. Его.
Лена спала рядом. Дышала ровно. Рука - на его груди. Тёплая, лёгкая. Якорь.
За окном - тишина. Патруль проехал час назад - фары по потолку, гул мотора, дальше. Фонарь на улице - горит, жёлтый, ровный. Нормальный мир за стеклом.
Потом- звук. Далёкий. Еле слышный. Может, показалось. Может - ветер, собака, машина на трассе.
Вой. Тихий, высокий, протяжный. Не собачий - другой. Новый. Которого не было полгода назад.
Алексей открыл глаза. Лежал. Слушал.
Вой - ещё раз. Дальше, тише. Или ближе, громче? Не понять.
Лена шевельнулась. Рука сжалась на его груди. Не проснулась - но почувствовала. Во сне.
Алексей лежал и слушал тишину, в которой что-то выло. Далеко. Пока далеко.
Посмотрел на стену. На топорик. На чистое лезвие, которое блестело в свете фонаря из-за шторы.
Закрыл глаза.
Четыре. Четыре. Четыре.
Буду рад вашей подписке и комментарию!
Глава 2. Антон
Антон пришёл без звонка.
Стук в дверь — три раза, быстро. Алексей открыл. На пороге — Антон. Мокрый — дождь, май, но холодный, не весенний. Куртка — та же, полицейская, только без нашивок, содрал полгода назад. Лицо — худое, серое, тёмные круги под глазами. Щетина — не двухдневная, а недельная. Не небрежность — усталость. Когда человеку не до зеркала.
— Заходи, — сказал Алексей.
Антон вошёл. Снял куртку, повесил на крючок. Привычно — как будто заходил каждый день. Не заходил — последний раз месяц назад. Они виделись редко. Жили в разных районах, работали в разных местах. Алексей — склад. Антон — не работал. Боролся. Интервью, звонки, адвокаты, правозащитники. «Правда должна быть услышана.» Правда была услышана — и сожрала его.
Лена вышла из кухни. Свитер, тапочки, полотенце через плечо — мыла посуду.
— Антон, — сказала она. Не радостно, не холодно — ровно. Привыкла. — Чай?
— Да.
Сели на кухне. Втроём. Как тогда — на кухне квартиры на Ворошилова, когда Сергей раскладывал карту и говорил про 72 часа. Целую жизнь назад.
Антон пил чай. Молча. Грел руки о кружку. Алексей ждал. Знал — если Антон пришёл без звонка, в дождь, вечером — не за чаем.
— Борисов, — сказал Антон.
— Ты писал. ДТП.
— Не ДТП. — Антон поставил кружку. Посмотрел на Алексея. Потом на Лену. — Я узнал подробности. Позвонил его жене. Она рассказала.
Он достал телефон. Старый, кнопочный — как у Алексея. Положил на стол. Как будто телефон был уликой.
— Ночь. Пустая дорога за городом. Машина — «Лада Веста», арендованная. Врезалась в столб на скорости сто двадцать. Борисов — за рулём. Мёртв на месте.
— И?
— Борисов не водил машину. Никогда. У него не было прав. Он ездил на метро, на такси, на автобусе. За всю жизнь — ни разу не сел за руль. Жена подтвердила. Друзья подтвердили. Редактор — подтвердил.
Тишина. Дождь за окном. Капли по стеклу.
— Может, решил попробовать, — сказала Лена. Тихо. Без убеждения. Сама не верила.
— На арендованной машине, ночью, на пустой дороге, на скорости сто двадцать, — сказал Антон. — Человек, который не умел водить. Который боялся садиться за руль. Который, по словам жены, даже в такси сидел на заднем сиденье, потому что на переднем нервничал.
Алексей молчал. Смотрел на кружку. На чай, который остывал.
— Кто-то посадил его за руль, — сказал Антон. — Мёртвого или без сознания. Разогнал машину. Направил в столб. Чисто, аккуратно, без следов. ДТП. Несчастный случай. Дело закрыто.
— Антон... — начала Лена.
— Подожди. Это не всё.
Он достал из кармана куртки мятый лист бумаги. Развернул. Положил на стол. Список — от руки, его почерком. Имена, даты.
— Борисов. Журналист. Опубликовал бумаги Зимина. Погиб — ДТП, двенадцатого апреля.
Палец — на следующую строку.
— Нюра Васильевна Колотова. Баба Нюра. Деревня Сосновка. Приняла нас, накормила, дала крышу. Умерла — сердечный приступ, двадцать третьего марта.
— Она была пожилая, — сказала Лена. — Сердечный приступ — это...
— Ей было шестьдесят два. Здоровая. Коров доила каждый день. Дрова колола сама. Никогда — слышишь, никогда — на сердце не жаловалась. Я позвонил фельдшеру в Сосновке. Он сказал: «Странно. Я её осматривал за месяц до. Сердце — как у тридцатилетней.»
Тишина. Лена смотрела на список. На два имени. На даты.
— Двое, — сказала она. — Двое — это совпадение.
— Двое — совпадение, — согласился Антон. — А если будет трое?
— Ты не знаешь, что будет трое.
— Знаю. Потому что есть логика. Борисов — журналист, который вынес правду. Баба Нюра — свидетель, которая приняла нас, которая может подтвердить, что мы пришли из зоны, что мы — настоящие. Убирают тех, кто связан с историей. Тех, кто может говорить.
— Антон, — Лена встала. Руки — на столе, упёрлась. Голос — жёсткий, незнакомый. — Хватит. Мы выжили. Мы рассказали. Правда — снаружи, в десяти странах, в десяти копиях. Её не спрячешь. Зачем убивать свидетелей, если правда уже известна?
— Потому что правда на бумаге — это одно. Живые свидетели — другое. Бумагу можно назвать фейком. Подделкой. Провокацией. А живого человека, который скажет «я был там, я видел» — сложнее.
— Весь мир видел спутниковые снимки. Весь мир видел наших детей перед камерами.
— И через полгода весь мир занялся другим. Зонами. Мутантами. Своими проблемами. Про нас — забыли. Удобно. Если ещё и свидетелей убрать — через год никто не вспомнит. «Техногенная катастрофа, зона отчуждения, угрозы нет.» Как Чернобыль. Через тридцать лет — сериал на HBO. А виновных — нет.
Лена молчала. Стояла, упёршись руками в стол. Смотрела на Антона. На список. На два имени.
Потом — выдохнула. Медленно. Тяжело.
— Я не хочу обратно в это, — сказала она. Тихо, не зло — устало. — Не хочу. Мне двадцать один год. Я хочу жить. Нормально. Ходить на работу, готовить ужин, поливать цветок. Не хочу списков, не хочу конспирации, не хочу бояться каждого стука в дверь.
Она посмотрела на Алексея. Он сидел. Молча. Лицо — неподвижное, закрытое. Не на её стороне и не на стороне Антона. Нигде.
— Лена, — сказал Антон. — Я не прошу тебя обратно. Я предупреждаю. Если я прав — они придут. Не за мной — за вами. За всеми, кто был там. И тогда нормальная жизнь кончится сама. Без нашего согласия.
Тишина. Дождь. Капли. Тиканье часов на стене — дешёвые, пластиковые, из «Фикс Прайса». Нормальные часы нормальной квартиры.
Алексей встал. Подошёл к окну. Смотрел на улицу. Дождь, фонарь, пустая дорога. Комендантский час — после восьми на улице никого. Только патруль: «Тигр» проехал медленно, фары по мокрому асфальту.
— Что ты хочешь? — спросил он. Не оборачиваясь. Антону.
— Пока — ничего. Просто знайте. И будьте осторожны. Не открывайте незнакомым. Не говорите, откуда вы. Не...
— Мы и так не говорим, — сказал Алексей.
— Знаю. Но теперь — серьёзно. Не «осторожность». Режим. Как тогда, в городе. Как будто за каждым углом — опасность.
Алексей повернулся. Посмотрел на Антона. На худое, измотанное лицо. На глаза — красные, бессонные. Двадцать пять лет. Мент, который давал присягу и до сих пор в неё верил. Который тащил на себе правду, как Максим тащил мать через рельсы. Не потому что хотел — потому что не мог бросить.
— Хорошо, — сказал Алексей. — Услышал.
Антон кивнул. Допил чай. Встал.
— И ещё. Сергей перехватил вчера. Военные переговоры, закрытая частота. Обсуждают «расширение карантинных зон». Множественное число. Зон — не одна. И не четыре, как по телевизору. Больше.
— Сколько?
— Не сказали. Но Сергей говорит — по тону, по количеству позывных — минимум семь-восемь. Может, десять. По всей стране.
Алексей молчал. Десять. Было одно красное пятно на карте — их город. Потом четыре. Теперь — десять. Пятно расползалось, как плесень на хлебе. Тихо, незаметно, неостановимо.
— Берега? — спросил он.
— Берег-2 — точно. Саратов — мёртв. Берег-1, Мурманск — неподтверждённо, но Сергей считает — тоже потёк. Берег-3, Красноярск — то же самое. А остальные... — Антон помолчал. — Остальные — может, не Берега. Может — просто распространение. Облако дошло. Или укушенные вышли. Или крысы, собаки, птицы — хрен знает. Никто не знает, как Н-17 распространяется на больших расстояниях.
— Вакцина?
— Нет. Не будет. Сергей слушает научные каналы. Те же слова, что полгода назад: «Ведутся исследования, предварительные результаты...» Пиздёж. Ничего не нашли. Не найдут.
Антон надел куртку. Застегнул. Посмотрел на Алексея, на Лену.
— Берегите себя, — сказал он. Просто. Без пафоса.
Вышел. Дверь — щёлкнула. Шаги на лестнице — вниз, тише, тишина.
Лена мыла посуду.
Молча. Тарелки, кружки, ложки. Звон, плеск, щётка по фарфору. Механически. Спина — напряжённая, плечи — каменные.
Алексей стоял у дверного проёма. Смотрел на неё. На спину, на руки в пене, на мокрые волосы, собранные в хвост.
— Ты злишься, — сказал он.
— Нет.
— Злишься.
Лена поставила тарелку. Закрыла воду. Повернулась. Глаза — красные. Не от слёз — от усталости. От злости. От всего.
— Я не злюсь, — сказала она. — Я устала. Полгода, Алексей. Полгода нормальной жизни. Первый раз за... — голос дрогнул. Сжала губы. Продолжила: — Первый раз я сплю в нормальной кровати. Хожу на работу. Готовлю ужин. Поливаю долбаный цветок. И вот — Антон приходит и говорит: «Их убивают. Нас найдут. Бойтесь.» И всё. И снова — четыре дня в городе, рельсы, мертвецы, кровь.
— Он не это сказал.
— Это. Именно это. Только вежливо.
Она отвернулась. Снова к раковине. Открыла воду. Стояла. Не мыла — стояла.
Алексей подошёл. Встал за спиной. Не обнял — не тот момент. Просто стоял.
— Лен, — тихо.
— Я знаю, — прошептала она. — Знаю, что он, может быть, прав. Знаю, что мир — дерьмо. Знаю, что нормальной жизни не будет. Но я хочу хотя бы делать вид. Хотя бы немного. Хотя бы пока.
— Хорошо, — сказал он. — Делаем вид.
Она обернулась. Посмотрела на него. Мокрые руки, пена, красные глаза.
— Ты ведь не делаешь вид, — сказала она. — Ты каждую ночь просыпаешься. Смотришь на топорик. Думаешь.
Алексей молчал. Она видела. Конечно, видела. Полгода в одной кровати — от неё не спрячешь. Ни стук, которого нет, ни взгляд на топорик, ни «четыре-четыре-четыре» в темноте.
— Я в порядке, — сказал он.
Лена смотрела. Долго. Не верила. Но — кивнула. Потому что иногда «делать вид» — единственный способ не развалиться.
Она вернулась к посуде. Он — к окну. Дождь. Фонарь. Пустая улица.
Нормальный вечер. Делаем вид.
Ночь. Без стука.
Алексей лежал. Не спал. Лена — рядом, на его плече, дышала ровно. Заснула час назад. Устала — смена в больнице, потом Антон, потом посуда, потом разговор. Много для одного дня. Много для двадцати одного года.
Он лежал и думал. Не о Борисове — тот мёртв, не поможешь. Не о бабе Нюре — та тоже. О списке. Два имени. Кто следующий? Сергей — он в эфире, его голос знают. Тамара Андреевна — она с детьми, она публичная, она «лицо трагедии». Настя, которая несла Матвея — она давала интервью, плакала в камеру. Кто?
Или — Лена. Медсестра, которая лечила внутри города. Которая видела укусы, обращение, смерть. Которая может дать показания, конкретные, медицинские, неопровержимые. Свидетель не эмоциональный — технический.
Алексей посмотрел на неё. На спящее лицо. На ресницы, на губы, на прядь волос на его подушке.
Нет. Не её. Никого — но не её.
Он посмотрел на стену. Топорик — тёмный контур на белом. Гвоздь, рукоятка, лезвие. Молчит. Полгода — молчит.
Что-то внутри — шевельнулось. Не зверь — тише. Тень зверя. Мысль, которую он не стал додумывать: если кто-то придёт за ней — что ты сделаешь?
Не додумал. Не нужно. Ответ — на стене. На гвозде. Чистый. Готовый.
Четыре-четыре-четыре.
Телефон на тумбочке — вибрация. Тихая, короткая. Сообщение.
Алексей взял. Экран — зелёный, тусклый. Кнопочный. Номер — «Антон».
«Забыл сказать. Тамара Андреевна звонила. У них в городе — первый случай. Укус. Не собака. Ребёнок, 9 лет. Изолировали.»
Алексей читал. Перечитывал. Город Тамары Андреевны. Где дети. Где Костя и Даша, и Миша, и Аня, и Поля, и Настя с Матвеем. Где — первый случай. Укус. Не собака.
Мир подползал. Тихо, со всех сторон. Как вода в трюме — не видно, не слышно, а палуба уже мокрая.
Он положил телефон. Лёг. Закрыл глаза.
Лена дышала рядом. Ровно. Спокойно. Не знала. Пусть не знает. До утра. До утра — делаем вид.
За окном — тишина. Дождь кончился. Фонарь горел.
И где-то далеко — очень далеко, на краю слуха, на границе между «показалось» и «нет» — вой. Тихий, высокий, протяжный. Новый. Не собачий.
Алексей открыл глаза. Слушал. Секунду. Две.
Тишина.
Показалось? Или — нет?
Закрыл глаза. Четыре-четыре-четыре.
Не помогло.
Буду рад вашей подписке и комментарию!
Глава 3. Карта
Квартира Сергея пахла кофе и паяльником.
Однушка на пятом этаже, окна во двор. Обычная — обои, линолеум, старая мебель. Необычное — балкон. На балконе — три антенны: одна длинная, проволочная, растянутая до соседнего дома на леске; вторая — штыревая, привинчена к перилам; третья — самодельная, из алюминиевых трубок, спаянных криво, но работающих. Соседи думали — радиолюбитель. Не ошибались. Только слушал он не музыку.
Алексей пришёл утром. Без звонка — как Антон вчера. Привычка распространялась.
Сергей открыл — в трусах и майке, кружка в руке, глаза красные. Не пьяный — недоспавший. Четыре часа сна. Как в армии, как в городе, как всегда.
— Заходи, — сказал он. — Кофе?
— Да.
Кухня. Маленькая, заставленная. На столе — не тарелки: рация, вторая рация, третья (коротковолновая, та самая, с которой Сергей слушал военных ещё на Ворошилова), ноутбук, блокнот, карандаши, наушник. Посередине — турка, кофе, сахарница. Единственные нормальные предметы.
На стене — карта. Большая, бумажная, Россия. Кнопками — красные точки. Алексей подошёл. Посмотрел.
Красных точек было много.
Их город — первая, самая большая. Красная кнопка и вокруг — красный круг, нарисованный маркером. Зона. Тридцать километров. Начало всего.
Саратов — вторая. Тоже круг, поменьше. Берег-2. Три месяца.
Мурманск — третья. Круг, пунктирный. Берег-1. Неподтверждённо — но кнопка стоит.
Красноярск — четвёртая. Берег-3. Пунктир.
И ещё — шесть. Нет, семь. Без кругов — просто кнопки. Пенза. Тамбов. Рязань. Казань. Тула. Самара. Воронеж. Маленькие, красные, как капли крови на бумажной карте.
— Это по телевизору не показывают, — сказал Сергей, наливая кофе. — По телевизору — четыре зоны, ситуация стабилизируется, вакцина на подходе. А в эфире — вот.
Он ткнул пальцем в Пензу.
— Три недели назад. Первые случаи. Военные ввели карантин, блокпосты. Не помогло. Неделю назад — периметр прорван. Мертвецы вышли за город. Я слышал переговоры: «Отступаем на вторую линию.» Вторая линия — сорок километров от города. Значит — первую не удержали.
Палец — на Тамбов.
— Две недели. Меньше масштаб, но — растёт. Не Берег — просто дошло. Облако, укушенные, крысы — хрен знает. Но — дошло.
Палец — на Рязань.
— Десять дней. Слухи. По эфиру — обрывки. «Мертвецы в центре.» «Полиция не справляется.» Может — паника, может — правда. Кнопку поставил на всякий.
Алексей смотрел на карту. На россыпь красных точек. Полгода назад — одна. Их город. Их морг, их больница, их Ворошилова. Теперь — одиннадцать. Через месяц — двадцать? Через полгода?
— Покажи, — сказал он.
Сергей кивнул. Сел за стол. Надел наушник на одно ухо, второе — свободно. Покрутил ручку настройки на коротковолновке. Треск, шорох, тишина. Потом — голос.
Мужской. Военный. Усталый, хриплый, формальный.
«...Саратов-три, докладываю. Периметр — сектор восемь — прорван. Семь единиц прошли через заграждение в районе двадцать три ноль-ноль. Четыре нейтрализованы. Три — ушли в направлении юго-запад. Преследование невозможно — недостаточно личного состава. Прошу подкрепления. Как поняли? Приём.»
Тишина. Треск. Потом — другой голос. Тоже военный. Тоже усталый.
«Саратов-три, принял. Подкрепления нет. Держите позиции. Конец связи.»
Щелчок. Шорох. Тишина.
Алексей слушал. Знакомое ощущение — рация, голоса, чужая беда за треском помех. Как тогда, на кухне Максима, когда Сергей крутил колёсико и ловил военные частоты. Полгода — а звук тот же. Те же усталые голоса, те же «подкрепления нет», те же периметры, которые не держатся.
— Дальше, — сказал Алексей.
Сергей переключил частоту. Другой диапазон — гражданский. Шорох, треск, музыка (кто-то вещал FM, обрывок песни), потом — голос. Женский. Молодой. Испуганный.
«...кто-нибудь слышит... мы в подвале, улица Мира, дом четырнадцать... их много, они ломают дверь... пожалуйста... у нас дети... пожалуйста...»
Обрыв. Тишина. Треск.
Алексей закрыл глаза. Женский голос. Дети. Подвал. Улица Мира. Другой город, другая улица — но тот же голос. Тот же страх. Тот же «пожалуйста», который никто не услышит. Как женщина с Гагарина двадцать шесть, которую Антон не спас. Как все, кого они не спасли.
— Откуда? — спросил он.
— Пенза. Вчера. — Сергей выключил рацию. Снял наушник. Потёр глаза. — Больше не повторялось.
Тишина. Кофе остывал. За окном — воробьи на проводе, солнце сквозь облака, обычное утро.
— Есть ещё, — сказал Сергей. — Хуже.
— Давай.
Сергей открыл ноутбук. Файлы — аудио, записи, десятки. Нашёл нужный. Включил.
Голос — военный, командный тон. Другая частота, закрытая. Сергей объяснил: «Поймал на отражении сигнала, они шифруют, но через раз криво, иногда проскакивает в открытую.»
«...объекты второго типа зафиксированы в секторах четыре, семь и одиннадцать. Количество — предположительно тридцать-сорок единиц. Скорость перемещения — десять-пятнадцать километров в час. Реагируют на визуальные стимулы на дистанции до трёхсот метров. Звуковое отвлечение — неэффективно. Повторяю: звуковое отвлечение неэффективно. Стандартные протоколы не работают. Прошу разрешения на применение...»
Обрыв. Шифрование включилось. Тишина.
Алексей сидел. Смотрел на ноутбук. Объекты второго типа. Скорость — пятнадцать километров в час. Человек бежит со скоростью десять-двенадцать. Они — быстрее человека. Видят на триста метров. Звуковое отвлечение — не работает. Кирпич в витрину, вагоны по рельсам — всё, что спасало их в городе — бесполезно.
— Мутанты, — сказал он.
— Мутанты, — подтвердил Сергей. — Радиация плюс Н-17. Те, кто выжил после удара — на окраинах, в промзоне, за эпицентром. Облучились и изменились. Быстрее, умнее, координированнее. И их становится больше. Каждую неделю — больше.
— Наш трюк с вагонами...
— Забудь. Это — другие. Не те медленные, тупые, которых мы обходили дворами. Эти — бегают. Охотятся. Группами.
Сергей закрыл ноутбук. Откинулся на стуле. Посмотрел в потолок. Лицо — серое, усталое. Пятьдесят лет и полгода ада. Не молодеет.
— Я тридцать лет в армии, — сказал он. — Видел, как разваливается оборона. Чечня, Сирия — видел. Это — то же самое. Только масштаб — страна. Зоны растут быстрее, чем военные успевают строить периметры. Каждый новый город — минус войска, минус техника, минус патроны. Ресурс — конечный. А мертвецы — бесконечный. Каждый убитый живой — плюс один мёртвый. Математика, блять. Простая. Страшная.
— Сколько у нас? — спросил Алексей.
— Тут? В городе? — Сергей пожал плечами. — Пока нормально. Пока. Но вчерашний вой — слышал?
— Слышал.
— Вот. Это «пока» сжимается. — Он усмехнулся. Криво, горько. — Хорошая новость — мы ещё живы. Плохая — «ещё» становится всё короче.
Алексей допил кофе. Горький, крепкий, обжигающий. Кофе Сергея — как сам Сергей: без сахара, без молока, без иллюзий.
— Максим как? — спросил он. Мимоходом. Как будто не важно.
Сергей посмотрел на него.
— Последний раз писал два месяца назад. Болгария. Бургас. Маленький город у моря. Снял квартиру. Катя работает в кафе, Вика пошла в школу. Артём — тоже. Мать с ними. Ваня — с ними.
— Ваня, — повторил Алексей.
— Да. Забрали. Оформили что-то — опеку, попечительство, не знаю. Галина Петровна настояла. Сказала: «Мой внук.» Он ей не внук — но кого это ебёт, когда мир горит.
Алексей кивнул. Ваня. Кот. Свисток Игоря на шее. В Болгарии. В школе, наверное — уже восемь, пора. Сидит за партой, молчит, свисток под рубашкой. А дома — Галина Петровна, рыжий кот, который мурчит и ни о чём не знает.
Хорошо. Хоть кто-то — хорошо.
— А там — чисто? — спросил он.
— В Европе? Пока. Границу закрыли в феврале. Полностью — ни туда, ни сюда. Максим успел до. Повезло. Или — знал заранее. Мент, мозги работают.
— Пока, — повторил Алексей.
— Пока, — согласился Сергей. — Всё — пока. Но у них «пока» — подлиннее нашего. Может, год. Может, два. Если Берега не потекут в Финляндии или Казахстане.
Он не усмехнулся. Не пошутил. Сказал — как факт. Как прогноз погоды: завтра — дождь, послезавтра — конец.
Алексей вышел. Подъезд — обычный, бетон, краска, почтовые ящики. Запах — сырость и кошки. Нормальный подъезд нормального дома. Другой город, другие стены — но запах тот же. Как тогда. Как всегда. Как будто все подъезды в России — один подъезд, и из него невозможно выйти.
Он спускался по лестнице. Медленно. Не торопился — некуда.
На площадке между третьим и вторым этажом — остановился. Сел на подоконник. Посмотрел в окно — двор, качели, песочница, машины. Женщина вешает бельё. Дед на лавочке. Голуби.
Нормальный мир.
Думал.
Не о мутантах — хрен с ними, мутанты далеко. Не о зонах — зоны на карте, красные кнопки, чужие города. Не о Борисове — мёртвый, не вернёшь.
Думал об Антоне.
Антон позвонил журналисту. Антон дал интервью. Антон вытащил детей перед камерами. Антон сказал: «Мы должны рассказать.» И мир — узнал. И скандал — грянул. И бумаги Зимина — разошлись по десяти странам.
И Борисов — погиб. И баба Нюра — погибла. И кто-то ходит со списком, вычёркивает имена. Одно за другим.
Потому что Антон рассказал.
Алексей сидел на подоконнике и думал мысль, которую не хотел думать. Которую отталкивал, как отталкивал мысли о матери в Саратове. Четыре-четыре-четыре. Вдох. Задержка. Выдох.
Мысль не уходила.
Если бы Антон молчал. Если бы не звонил журналисту. Если бы не тащил правду на свет, как тащил детей через рельсы — упрямо, бессмысленно, героически. Если бы просто — сидел тихо. Как сидел Алексей в морге шесть лет. Как сидел Алексей на этом подоконнике. Молча. Тихо. Живой.
Борисов был бы жив. Баба Нюра — жива. Никто не ходил бы со списком. Никто не охотился бы на свидетелей — потому что свидетелей не было бы. Были бы просто люди, которые пережили ад и тихо живут в маленьких городах. Без камер, без интервью, без правды. Но — живые.
Антон не мог молчать. Алексей это понимал. Присяга, совесть, «правда должна быть услышана». Антон — такой. Был таким, когда стоял в будке с трескающимся стеклом и считал патроны. Был таким, когда схватил Полю на рельсах и побежал. Будет таким всегда. Не умеет иначе.
Но Алексей — умел. Умел молчать. Умел сидеть тихо. Умел не высовываться. Шесть лет в морге научили: мёртвые не жалуются. Живые — тоже, если сидят тихо.
Может, нужно было так. Может, нормальная жизнь — не фиалка на подоконнике. Нормальная жизнь — это когда тебя не ищут. Когда за тобой не приходят. Когда ты — никто, нигде, ничей. Невидимый. Безопасный.
А Антон сделал их видимыми. Всех. Детей, Тамару Андреевну, Лену. Поставил под свет, перед камерами. «Смотрите, мир. Вот они. Вот правда.»
И теперь правда — как мишень. На спине каждого из них.
Алексей встал. Пошёл вниз. Подъезд, дверь, двор. Солнце, голуби, бельё на верёвке.
Мысль — осталась. Тихая, тяжёлая. Не обвинение — сомнение. Червячок, который грызёт. Медленно, незаметно.
Антон — герой. Антон — спас их. Антон — правильный.
Но, может быть, правильный — не значит умный. И герой — не значит безопасный.
Алексей шёл домой. К Лене. К фиалке. К топорику на стене.
Думал: нужно было сидеть тихо. Жить. Не высовываться.
Как раньше. Как в морге.
Мёртвые не жалуются.
Глава 4. Дети
Звонок пришёл в воскресенье.
Лена готовила завтрак — яичница, хлеб, чай. Обычное утро, обычная еда. Алексей сидел за столом, смотрел в окно. Голуби на проводе. Солнце. Май — тёплый, зелёный, живой. Деревья во дворе распустились, и город стал другим: мягким, светлым, почти красивым. Как будто природе было плевать на зоны, мутантов и комендантский час.
Ноутбук на столе — пиликнул. Входящий вызов. Видеосвязь. На экране — имя: «Тамара Андреевна».
Лена бросила сковородку. Подсела. Алексей — рядом. Приняли.
Экран — мутный, дёрганый. Связь — плохая, как везде за пределами крупных городов. Картинка — подвисала, звук — с задержкой. Но — лицо. Знакомое, родное, незабываемое.
Тамара Андреевна. Очки — новые, в тонкой оправе. Волосы — седые, короче, чем полгода назад. Лицо — старше. Не на год — на десять. Морщины у глаз, у рта, на лбу. Шестьдесят один год, и каждый из последних шести месяцев считался за пять.
Но спина — прямая. И взгляд — тот же. Поверх очков, рентгеновский. Учительский.
— Здравствуйте, — сказала она. Как всегда — спокойно, ровно. Как на педсовете. Как перед классом. Как перед двенадцатью детьми в спортзале школы номер двенадцать, сто лет назад.
— Здравствуйте, Тамара Андреевна, — сказала Лена. И улыбнулась — мгновенно, непроизвольно. Как ребёнок, который увидел маму. Не мать — но что-то близкое. Что-то, что было рядом, когда рядом не было никого.
— Как вы? — спросил Алексей.
— Живём, — сказала Тамара Андреевна. — Покажу.
Она развернула камеру. Медленно, как экскурсовод. Комната — большая, светлая. Окна, шторы, солнце. Обычная квартира — трёхкомнатная, снятая на деньги, которые выделил фонд помощи беженцам. Или государство. Или кто-то ещё — Тамара Андреевна не вдавалась в подробности. «Дали квартиру. Живём.»
Дети.
Алексей смотрел на экран и чувствовал — что-то в груди, тёплое, тяжёлое. Не боль — другое. Узнавание.
Костя. Двенадцать с половиной. Вырос — заметно, вытянулся. Сидел на диване с книгой. Поднял голову, посмотрел в камеру. Махнул. Серьёзный, как всегда. Глаза — взрослые. Те же, что на рельсах, когда бежал и тащил Аню за руку.
Рядом — Даша. Конечно, рядом. Как всегда, как везде. Голова — на его плече, читала ту же книгу. Или делала вид. Двенадцать лет — и они были парой. Не романтической, не детской — настоящей. Парой людей, которые прошли через ад вместе и не отпустили друг друга.
Миша. Десять с половиной. Вырос тоже — лицо другое, острее, старше. Сидел за столом, рисовал. Не палкой на земле — карандашом на бумаге. Алексей присмотрелся: на рисунке — дом, дерево, два человека. Мама и папа. Всё ещё рисовал. Только теперь — не стирал.
Аня. Десять с половиной. Рядом с Мишей, тоже рисовала. Косички — длиннее, аккуратные. Кто-то заплетал. Тамара Андреевна? Или сама научилась. «Папа меня ищет?» — спрашивала полгода назад. Больше не спрашивала. Или — спрашивала, но не вслух.
Поля. Семь. В жёлтой футболке, не в розовой куртке — розовая куртка осталась в прошлой жизни. Сидела на полу, рядом с Настей. Не раскачивалась — сидела спокойно, тихо. Играла с чем-то — кубики? Конструктор? Руки — ровные, спокойные. Полгода назад эти руки вцеплялись в кофту Тамары Андреевны мёртвой хваткой. Теперь — строили башню из кубиков.
Настя. Пятнадцать. Нет — четырнадцать с половиной. Выглядела на двадцать. Тёмные волосы, собранные в хвост. Тонкая, серьёзная. На коленях — Матвей. Шесть лет. Большой, тяжёлый, но сидел на её коленях, как и полгода назад, как и год назад, как и всегда. Она — его мама. Не по крови, не по документам — по сути. Суд утвердил опеку три месяца назад. Четырнадцатилетняя мать. Мир, в котором это нормально.
Матвей смотрел в камеру. Широко, любопытно. Не испуганно — просто любопытно. Шесть лет. Не помнил. Или помнил — но не понимал. Или понимал — но отпустил. Дети умеют отпускать.
— Скажи привет, — сказала Настя.
— Привет! — сказал Матвей. Громко, звонко, весело. Голос ребёнка, который не знает, что мир горит. Или знает — и всё равно говорит «привет» громко и весело. Потому что шесть лет. Потому что Настя рядом. Потому что — живой.
Лена закрыла рот рукой. Глаза — мокрые. Моргнула. Сглотнула. Не заплакала — удержалась.
Алексей смотрел. На каждого. На выросших, изменившихся, живых детей. На Костю с книгой, на Дашу с головой на его плече, на Мишу, который рисует дом и не стирает. На Полю, которая строит башню. На Матвея, который говорит «привет» и не боится.
Что-то в груди — тёплое, тяжёлое — сжалось. Не боль. Не радость. Что-то между. Что-то, чему нет слова. Может — благодарность. Что живы. Что выросли. Что строят башни из кубиков и читают книги. Что мир — дерьмо, но они — живы.
Тамара Андреевна вернула камеру на себя. Лицо — крупно, в очках, в морщинах.
— Все здесь, — сказала она. — Все целы. Настя оформила опеку. Ольга — поправилась, работает в магазине. Ксюша с ней, в школу пошла.
— Ксюша, — тихо сказала Лена.
— Да. Спрашивала про тебя. Недавно.
Лена молчала. Смотрела на экран. «Будешь моей мамой?» Полгода прошло — а голос семилетней девочки стоял в ушах, как эхо.
— Что спрашивала? — прошептала Лена.
— «Когда тётя Лена приедет?» — Тамара Андреевна помолчала. — Я сказала — скоро. Соврала.
Тишина. Связь потрескивала. Картинка — подвисла на секунду, потом ожила.
— Тамара Андреевна, — сказал Алексей. — Антон говорил. У вас — случай.
Лицо Тамары Андреевны изменилось. Не сильно — но заметно. Губы — сжались. Глаза — из-за очков — стали жёстче.
— Да, — сказала она. — Мальчик. Девять лет. Не наш — из города. Укус на ноге. Родители сказали — собака.
— Не собака.
— Не собака. Я видела укус. Помню, как выглядят. Два полукруга — верхняя и нижняя челюсть. Человеческие зубы. Не собачьи.
— И?
— Изолировали. В больнице, отдельный бокс. Наблюдают. Пока — жив. Температура, бред, но жив. — Она помолчала. — Школу закрыли на неделю. «Профилактические мероприятия.» Люди — шепчутся. Знают. Все знают — по телевизору насмотрелись, в интернете начитались. Один укус — и весь город замер. Магазины — очереди. Бензин — очереди. Люди пакуются. Некоторые уже уехали.
— Куда?
— А куда? — Тамара Андреевна усмехнулась. Горько. По-сергеевски. — Куда ехать, когда везде — то же самое?
Тишина. Лена смотрела на экран. Алексей — тоже.
— Тамара Андреевна, — сказал он. — Один случай — это один случай. Может...
— Не может, — перебила она. Тихо, жёстко. — Ты знаешь и я знаю. Один случай — это начало. Как у нас. Как в городе. Сначала — один. Потом — десять. Потом — сто. Потом — некому считать.
Она замолчала. Посмотрела куда-то за камеру — на комнату, на детей, которые не слышали. Потом — повернулась обратно.
— Дети не знают, — сказала она. Шёпотом. — Я не говорю. Костя — подозревает, он умный, слишком умный для двенадцати лет. Но остальные — нет. И я хочу, чтобы не знали. Как можно дольше.
— Понимаю, — сказал Алексей.
— Нет, — сказала Тамара Андреевна. — Не понимаешь. — Голос — другой. Не учительский, не командный. Человеческий. Усталый. Испуганный. Впервые за всё время — испуганный. — Я держала их четыре дня в спортзале. Я вела их через город. Я считала головы — раз, два, три, двенадцать. Я говорила «не оборачивайтесь» и «кто молодец, получит приз». Я — справилась. Тогда. Потому что вы были рядом. Антон, Сергей, Игорь, ты, Лена. Вы были.
Она замолчала. Сняла очки. Протёрла. Руки — тряслись. Впервые Алексей видел, чтобы у Тамары Андреевны тряслись руки.
— Если начнётся — здесь, в этом городе, — я одна с ними. Одна. Мне шестьдесят один год. У меня болят колени, болит спина, я плохо вижу без очков. У меня нет оружия, нет машины, нет плана. Есть — десять детей. И я. — Она надела очки. Посмотрела в камеру. В глаза. — Если станет хуже — забирайте нас. Пожалуйста. Я не смогу одна. Не через город. Не снова.
Тишина. Долгая, тяжёлая. Связь трещала. На заднем плане — Матвей смеялся. Настя ему что-то говорила.
— Заберём, — сказал Алексей. — Обещаю.
— Не обещай, — сказала Тамара Андреевна. — Ты не можешь обещать. Никто не может. Просто — помни. Что мы здесь. Что дети — здесь.
— Помню.
Она кивнула. Надела очки. Спина — выпрямилась. Лицо — собралось. Учительница вернулась. Секунда слабости — и всё. Дальше — работа. Дети, завтрак, уроки, кубики.
— Покажу кое-что, — сказала она. — Костя!
Мальчик подошёл. Встал перед камерой. Двенадцать с половиной лет. Худой, вытянувшийся, серьёзный. Глаза — карие, внимательные.
— Привет, — сказал он. — Алексей. Лена.
— Привет, Костя, — сказала Лена.
Костя посмотрел в камеру. Прямо. Без улыбки. Потом — тихо, чтобы не слышали остальные:
— Алексей. Это начинается? Как у нас?
Алексей смотрел на него. На лицо двенадцатилетнего мальчика, который делил сухарь с Дашей на привале в промзоне. Который бежал через рельсы, держа её за руку. Который спрашивал «какой приз?» и знал, что приза нет.
Соврать — не мог. Не этим глазам. Не этому мальчику.
Правду — тоже не мог. Потому что правда — «да, начинается, и мы не знаем, как остановить» — это слишком для двенадцати лет. Даже для этих двенадцати.
— Не знаю, Костя, — сказал он. — Честно — не знаю. Но мы рядом. Если что — мы приедем.
Костя смотрел. Секунду. Две. Потом — кивнул. Принял. Как принимал всё — молча, ровно, по-взрослому.
— Ладно, — сказал он. — Даша передаёт привет.
И ушёл. Обратно на диван. К Даше. К книге.
Тамара Андреевна вернула камеру на себя.
— Вот так, — сказала она. — Живём.
— Живёте, — повторил Алексей.
— Живём. Пока.
Связь оборвалась. Экран — чёрный. Тишина.
Лена сидела на диване. Ноги — подтянуты, руки обхватили колени. Поза — как тогда, на подоконнике квартиры на Ворошилова. Сто лет назад.
— Ксюша, — сказала она. Тихо, себе. — «Когда тётя Лена приедет?»
Алексей сел рядом. Не обнял — просто рядом. Привычно.
— Помнишь, — сказала Лена, — она спросила: «Если мама умрёт, ты будешь моей мамой?» Я не ответила. Не смогла. — Она помолчала. — Мне двадцать один год. Какая из меня мама. Я это и тогда говорила. А сейчас — Ольга жива, Ксюша с ней, всё хорошо. И Ксюша всё равно спрашивает — когда тётя Лена приедет. Не мама — тётя Лена. — Голос дрогнул. — Может, я должна была...
— Ты сделала всё, что могла.
— Нет. Я поливала цветок. Полгода.
Тишина. Яичница остыла. Чай — тоже. Воскресенье. Солнце. Голуби.
Алексей смотрел на стену. На топорик. Чистое лезвие, деревянная рукоятка, гвоздь. Полгода — нормальная жизнь. Фиалка, свитер, яичница по воскресеньям.
Нормальная жизнь кончалась. Он это чувствовал — не умом, а чем-то глубже. Тем же, чем чувствовал в аптеке за секунду до удара. Тем же, чем чувствовал на рельсах за секунду до бега. Щелчок. Тихий, внутренний. Мир сдвигается.
И снова — мысль. Тихая, привычная, как зубная боль.
Если бы Антон молчал. Если бы не вытащил их на свет. Если бы дети не стояли перед камерами — Ваня с котом, Поля в розовой куртке, Костя и Даша, все — если бы мир не узнал, не запомнил, не связал их лица с городом, с бомбой, с правдой — может, и охотиться было бы не на кого. Может, Борисов был бы жив. Может, баба Нюра. Может, Тамара Андреевна не сидела бы сейчас в чужом городе с десятью детьми и трясущимися руками.
Может.
Антон спас правду. А правда — сделала их мишенями.
Алексей не додумал. Отодвинул. Четыре-четыре-четыре. Привычка. Мысль ушла — в тот угол, где лежали все мысли, которые он не хотел думать. Рядом с матерью в Саратове. Рядом с Пашей на полу аптеки. Рядом с Кнопкой на асфальте.
Полный угол. Скоро — не влезет.
— Лен, — сказал он.
— Что?
— Если начнётся — мы поедем за ними. За Тамарой Андреевной, за детьми. За всеми.
Лена посмотрела на него. На лицо — спокойное, закрытое, неподвижное. На глаза — тёмные, глубокие, в которых что-то двигалось. Что-то, чего она боялась и любила одновременно.
— Знаю, — сказала она. — Знаю, что поедем.
Он кивнул. Встал. Разогрел яичницу — микроволновка, тридцать секунд. Сел. Ел. Молча.
Нормальное воскресенье. Делаем вид.
Ночь. Третья подряд.
Вой.
Ближе. Определённо ближе. Не на краю слуха — в нём. Отчётливый, ясный, длинный. Высокий, нечеловеческий. Не собака, не волк — что-то другое. Что-то, чего не было в мире полгода назад. Что-то, что мир родил из радиации и вируса, из ядерного удара и советского проекта «Лазарь».
Алексей лежал. Глаза — открытые. Лена — рядом, рука на его груди. Спала. Или делала вид.
Вой — оборвался. Тишина.
Потом — второй. Другой голос. Другой тембр. Дальше, левее. Ответ?
Тишина.
Третий. Ещё дальше. Еле слышный. Но — третий.
Три голоса. Три точки. Вокруг города — как кнопки на карте Сергея. Красные, тихие, приближающиеся.
Алексей лежал и слушал. Не считал «четыре-четыре-четыре». Не помогало. Три ночи — не помогало.
Смотрел на топорик. На тёмный контур на белой стене. На лезвие, которое блестело в свете фонаря из-за шторы с ромашками.
Полгода не трогал.
Скоро — придётся.
Глава 5. Крик
Крик разбудил обоих.
Не вой — крик. Человеческий, живой, горловой. Мужской. Короткий — как будто человек набрал воздух, закричал и кто-то выключил звук. Обрыв. Тишина.
Алексей сел. Мгновенно — из сна в реальность, ноль секунд. Полгода — а рефлекс не ушёл. Тело помнило: крик ночью — опасность. Ноги на пол, руки — ищут. Что? Топорик. На стене. Далеко.
Лена рядом — тоже села. Глаза — огромные, тёмные. Не сонные — включённые. Тот же рефлекс. Тело помнит.
— Что это? — прошептала она.
— Тихо.
Окно. Алексей подошёл. Не встал у стекла — сбоку, как учил Сергей. Отодвинул штору — ромашки, жёлтые, весёлые — на сантиметр. Посмотрел.
Двор. Фонарь — горит, жёлтый конус на мокром асфальте. Машины, лавочки, песочница. Пусто. Тихо. Комендантский час — на улице никого.
Потом — второй крик. Дальше, в соседнем дворе. Женский. Длиннее — визг, переходящий в хрип. И — обрыв. Тот же обрыв. Как ножницами.
Потом — звуки. Грохот. Что-то упало — контейнер? Бак? Лязг металла по асфальту. И — стрельба. Короткая, автоматная. Три выстрела. Пауза. Ещё два. Тишина.
Патруль. Стреляли — патрульные. Значит — увидели. Значит — что-то на улице. Что-то, по чему стреляют.
Алексей смотрел в щель между шторой и рамой. Двор — пуст. Фонарь. Асфальт. Лавочка.
Движение.
Слева. Из арки между домами. Быстрое — не человеческое. Фигура — мелькнула в свете фонаря и исчезла. Секунда. Меньше секунды. Но Алексей увидел.
Не шаркала. Не покачивалась. Не волочила ноги. Бежала. Быстро, низко, как животное. Руки — вперёд, тело — наклонено. Движение — плавное, текучее, неправильное. Человек так не бегает. Ничто живое так не бегает.
Вторая. Следом. Из той же арки. Мелькнула — силуэт в жёлтом конусе фонаря — и растворилась в темноте за машинами. Быстрее первой. Или так же — но показалось быстрее, потому что мозг отказывался верить.
Две. Две фигуры. Через их двор. Через свет их фонаря. Мимо их песочницы, их лавочки, их машин.
Мутанты.
Алексей стоял у окна. Не дышал. Смотрел в темноту за фонарём. Ничего. Пусто. Ушли. Или — спрятались.
Лена — за спиной.
— Что там? — шёпот.
— Не выходи из комнаты.
— Алексей, что...
— Не выходи.
Голос — чужой. Жёсткий, короткий, командный. Не его. Или — его, но тот, другой. Тот, который полгода спал. Который просыпался от стука и смотрел на топорик. Который четыре-четыре-четыре.
Проснулся.
Тишина. Минута. Две. Пять. Стрельба не повторилась. Крики — тоже. Только далёкий гул двигателя — «Тигр» патрульный, проехал по соседней улице. Фары по стенам. Уехал.
Алексей стоял у окна до рассвета. Лена — рядом, на кровати, не спала. Сидела, обхватив колени. Молчала.
Когда небо посерело — он отошёл от окна. Сел на кровать. Руки — на коленях. Ладони — мокрые. Четыре-четыре-четыре.
Не помогло. Давно не помогало. Просто привычка. Как чётки, как молитва, как слова, которые ничего не значат, но которые повторяешь, потому что остановиться — страшнее.
Утро. Город проснулся другим.
Алексей вышел в семь. Двор — обычный. Фонарь — горел, забыли выключить. Лавочка, песочница, машины. Но — на асфальте у арки — кровь. Тёмная, размазанная. Много. Полоса — от арки к подъезду соседнего дома. Как будто кого-то тащили. Или кто-то полз.
Соседка у подъезда — пожилая, в халате, с мусорным ведром. Стояла и смотрела на кровь. Лицо — белое.
— Вы слышали? — спросила она. — Ночью?
— Слышал, — сказал Алексей.
— Кричали. Два раза. И стреляли. Господи, что происходит?
Алексей не ответил. Прошёл мимо. На улицу.
Улица — другая. Не пустая, как обычно в семь утра. Люди. Много. Стояли группами, говорили — громко, нервно. Машины — больше обычного, некоторые гружёные: сумки, коробки на крышах, дети на задних сиденьях. Уезжали.
У магазина — очередь. Длинная, на двадцать метров. Люди покупали всё: консервы, воду, хлеб, батарейки. Продавщица — красная, растерянная — не успевала пробивать.
Блокпост на перекрёстке — усилен. Не два солдата — шесть. Бронежилеты, каски, автоматы. Шлагбаум — опущен. Проверяли каждую машину. Нервно, быстро, без улыбок.
Алексей шёл и слушал. Обрывки:
— ...трое, говорят. Мужик на Советской и двое на Кирова. Растерзаны...
— ...стреляли — попали или нет, хрен знает. Эти быстрые. Не как те, обычные. Другие...
— ...комендантский с шести теперь, слышала? С шести вечера. Никому на улицу...
— ...уезжать надо. Уезжать. А куда? Куда, блядь?..
Трое убитых. За одну ночь. В тихом городе, который полгода жил нормально. Фиалка на подоконнике, яичница по воскресеньям.
Алексей шёл на склад. Привычка — ноги несли сами. Маршрут: двор, переулок, Ленина, за гастроном, направо.
На Ленина — военный грузовик. Солдаты выгружали мешки с песком. Строили — баррикаду? Укрепление? Посреди города, посреди мая, посреди нормальной жизни. Мешки, колючка, пулемёт на сошках. Как тогда, на блокпосту у реки. Тёплый чай в кружке.
Только тогда — было «там». А теперь — «здесь».
Склад. Ворота — закрыты. Замок. На двери — бумажка, скотчем: «Закрыто до особого распоряжения.»
Толик — бригадир — стоял у ворот. Курил. Пузо, усы, мятая куртка. Лицо — серое. Не от похмелья — от ночи.
— Всё, пацаны, — сказал он. Голос — плоский, усталый. — Хозяин позвонил. Закрываемся. До особого.
Грузчики стояли — пятеро, привычная бригада. Молчали. Витёк — двадцатилетний, из Пензы — курил, руки тряслись.
— Опять, — сказал Витёк. — Блядь. Опять. Я думал — тут нормально. Я думал — здесь можно. Полгода — полгода, блядь, — нормально. А теперь — опять. Как в Пензе. Как везде.
Никто не ответил. Потому что отвечать нечего. Потому что «опять» — точное слово.
— Расчёт — завтра, — сказал Толик. — Приходите утром, отдам. Если буду. Если не свалю на хрен отсюда к утру.
Грузчики разошлись. Молча, поодиночке. Как тени.
Алексей остался. Стоял у ворот. Смотрел на бумажку «Закрыто до особого распоряжения». Склад «Регион-Опт». Как тот, первый. Тушёнка, гречка, сгущёнка. Другой город — те же коробки.
Зашёл в подсобку — дверь не заперта, Толик забыл. Внутри — темно, пахнет картоном. На полке — ножи, рабочие, для вскрытия коробок. Алексей взял один. Большой, с пластиковой рукояткой, лезвие — двадцать сантиметров. Не топорик — но пока сойдёт.
Засунул во внутренний карман куртки. Вышел. Запер дверь за собой.
Привычка. Возвращалась. Как болезнь, которая была в ремиссии — и вернулась. Нож в кармане, глаза — по сторонам, каждый звук — оценка: опасно? Безопасно? Маршрут: двор, переулок, подъезд. Открытые пространства — быстро. Узкие проходы — осторожно. Арки — не заходить.
Полгода нормальной жизни. Четыре-четыре-четыре. Фиалка на подоконнике.
Кончилось. За одну ночь — кончилось.
Лена не пришла в шесть.
Не пришла в семь. В восемь. Комендантский час — с шести. Она — в больнице. Не отпустили.
Алексей сидел в квартире. Один. Темно — не включал свет. Сидел на полу в коридоре, спиной к стене. Телефон в руке. Набирал — «Лена». Гудки. Один, два, три. Не берёт. Ещё раз. Гудки. Не берёт. Ещё.
На шестой раз — взяла.
— Лена.
— Я в больнице. — Голос — хриплый, задыхающийся. На фоне — крики, шум, металлический лязг. — Не могу уйти. У нас — завал. Привезли четверых. Укусы, рваные раны. Один — без руки.
— Без руки?
— Мутант схватил и дёрнул. Вырвал. С плечом. Я... мне нужно идти. Лёш, я позвоню. Не жди — ложись.
— Я подожду.
— Ложись. Пожалуйста. Я приду.
— Когда?
Пауза. Крик на фоне — женский, протяжный.
— Не знаю. Как закончим. Не жди. Ложись.
Отбой. Гудки. Тишина.
Алексей сидел на полу. Телефон — в руке. Тёмная квартира, тёмный коридор. Шторы с ромашками — жёлтые в темноте, как мёртвые цветы. Фиалка на подоконнике — не видно, темно.
Он встал. Подошёл к стене. К гвоздю. К топорику.
Стоял и смотрел.
Полгода. Полгода на гвозде, на стене, в чистоте. Полгода тишины: без крови, без хруста, без мокрого звука входящего в мясо лезвия. Полгода нормальной жизни.
Снял.
Тяжёлый. Тёплый от батареи, которая была рядом. Рукоятка — деревянная, отполированная ладонью, его ладонью. Лезвие — чистое, матовое. На нём когда-то была кровь — красная и бурая, человеческая и нечеловеческая. Смыл. Давно. Но ладонь помнила.
Он взял его в руку. Перехватил. Привычно — пальцы легли как влитые, без подгонки, без примерки. Как будто не было полугода. Как будто он только что вытащил его из шеи Паши и стоит в аптеке, и на полу — кровь, и Лена у стены, и мародёры смотрят, и главный говорит: «Серьёзные ребята.»
Повесил на пояс. Не на стену — на пояс. Петля на ремне, рукоятка — слева, лезвие — вниз. Как раньше. Как всегда. Как — нормально.
Это было нормально. Вот что страшно: это ощущалось нормальным. Топорик на поясе — правильнее, чем топорик на стене. Рука на рукоятке — правильнее, чем рука на кружке чая. Четыре дня в городе — правильнее, чем полгода в квартире.
Что-то внутри — не проснулось. Не зашевелилось. Встало. Ровно, спокойно, привычно. Как будто ждало. Полгода — ждало.
Алексей сел в коридоре. На полу, спиной к стене. Топорик на поясе. Нож в куртке. Телефон в руке. Ждал Лену.
Она пришла в два ночи.
Дверь — тихо, ключ, щелчок. Шаги — мокрые, тяжёлые. Алексей встал. Коридор — тёмный. Она — в дверном проёме. Силуэт.
— Лен.
— Я тут.
Свет — не включали. Не нужно. Видели друг друга в темноте. Привыкли.
Лена стояла. Куртка — мокрая, грязная. Не от дождя — от крови. Чужой. На рукавах, на груди, на животе. Больничная кровь, бурая, засохшая. Лицо — серое, вытянутое, глаза — красные. Руки — висели. Как тогда, в первую ночь, когда вышла из морга и не знала, куда идти.
Она посмотрела на него. На коридор. На топорик на его поясе.
Не удивилась. Не испугалась. Не сказала «зачем». Посмотрела — и поняла. Как понимала всегда: без слов, без объяснений. По лицу, по глазам, по тому, как он стоит.
— Началось? — спросила она. Тихо.
— Да.
Одно слово. Два слога. Конец полугода. Конец фиалки, яичницы, ромашек на шторах. Конец «делаем вид». Конец нормальной жизни, которая не была нормальной — просто паузой. Передышкой между первым и вторым актом.
Лена кивнула. Сняла куртку. Бросила на пол — не на крючок, на пол, в кровь и грязь. Пошла в ванную. Вода — зашумела.
Алексей стоял в коридоре. Слушал воду. Как тогда — после аптеки, после Паши. Мыл руки четыре раза. Теперь — она мыла. Четыре раза? Нет. Один. Быстро, по-деловому. Медсестра. Привыкла к крови.
Вышла. В его свитере. Мокрые волосы, чистое лицо. Босая, маленькая, бледная. Двадцать один год.
Подошла. Посмотрела на него. На топорик. На лицо — другое, не утреннее. Жёстче, собраннее, закрытее. Лицо, которое она знала по первой книге их жизни. Лицо из города, из аптеки, из рельсов. Лицо, которое полгода прятала за чаем и фиалкой.
— Ты другой, — сказала она. Не упрёк. Наблюдение.
— Я тот же.
— Нет. Тот — на стене висел. Этот — на поясе.
Он промолчал. Она была права. И он это знал. И она знала, что он знает.
Сели на пол. В коридоре, у стены. Как тогда, в ванной на Ворошилова. Как тогда, у костра в лесу. Привычная поза, привычное место — пол, стена, рядом.
Лена взяла его за руку. Как всегда. Маленькая ладонь в большой. Тёплая, живая.
— Что дальше? — спросила она.
— Завтра. У Сергея. Все соберёмся. Решим.
— Куда?
— Не знаю. Пока — не знаю.
Тишина. Темнота. Шторы с ромашками. Фиалка на подоконнике — невидимая, но живая. Ещё живая.
За окном — тишина. Ни воя, ни крика, ни стрельбы. Как будто ночь набрала воздух — и держит. Ждёт.
Лена положила голову ему на плечо. Закрыла глаза.
— Лёш.
— Что?
— Я не хочу опять.
— Знаю.
— Но пойду. Куда ты — туда я. Как всегда.
Он сжал её руку. Крепко. Молча.
Сидели на полу, в темноте, и ждали утра. Как ждали полгода назад — в чужой квартире, в мёртвом городе, с девятью патронами и топориком.
Только теперь топорик — на поясе. И патронов — ноль. И город — ещё живой.
Ещё.
Глава 6. Берёза
Москва. Закрытый объект.
Комната была хорошая.
Не камера — комната. Кровать — нормальная, с матрасом, с бельём. Стол, стул, лампа. Шкаф — пустой, но шкаф. Окно — есть, зарешёченное, но есть. Вид — на внутренний двор: бетон, забор, берёза. Одна берёза. Зимин смотрел на неё каждый день. Зелёная, майская, живая. Листья — молодые, яркие. Единственное живое в поле зрения, если не считать охранника, который менялся каждые двенадцать часов.
Не тюрьма. «Закрытый объект временного содержания.» Так написано в документе, который ему показали в первый день. Не предъявили — показали. Издалека, на вытянутой руке, как ядовитую змею.
Полковник Зимин Владимир Андреевич. Бывший командующий операцией «Барьер». Бывший — ключевое слово. Теперь — никто. Гость. Который не может уйти.
Три месяца. Девяносто дней в этой комнате. Допросы — первые две недели. Ежедневно, по четыре часа. Человек в штатском — серый, незапоминающийся — задавал одни и те же вопросы. Зимин давал одни и те же ответы. Потом — допросы прекратились. Человек в штатском ушёл и не вернулся. Зимин остался. Один. С берёзой, с решёткой, с тишиной.
Кормили нормально. Три раза в день — поднос, еда, чай. Не ресторан — но и не баланда. Каша, мясо, хлеб. Нормальная еда для человека, которого ещё не решили убить.
Ещё не решили. Это — ключевое. Зимин понимал: пока кормят — живой. Пока живой — нужен. Для чего — не знал. Три месяца — не знал.
Сегодня — узнал.
Дверь открылась в десять утра. Без стука — здесь не стучали.
Вошёл не человек в штатском. Другой. Невысокий, плотный, лет пятьдесят пять. Лицо — круглое, обычное. Глаза — маленькие, быстрые. Руки — короткие, толстые, с золотыми часами на левом запястье. Костюм — дорогой, тёмно-синий. Не военный. Не ФСБ. Другой уровень. Тот, у которого нет названия и нет кабинета на карте.
За ним — второй. Молодой, высокий, в костюме попроще. Папка в руках. Ассистент. Или — охранник, который умеет носить папки.
Круглолицый сел на стул. Молча. Посмотрел на Зимина. Долго, оценивающе. Как покупатель на рынке — прикидывает, сколько стоит.
— Владимир Андреевич, — сказал он. Голос — мягкий, негромкий, с интонацией человека, который привык, что его слушают не потому что громко — потому что может. — Как вам здесь?
— Нормально, — сказал Зимин.
— Жалобы?
— Берёзу не поливают.
Круглолицый не улыбнулся. Посмотрел на ассистента. Тот открыл папку. Положил на стол. Развернул к Зимину.
Фотографии.
Первая — женщина. Наташа. Его Наташа. Сидит на кухне — не их кухне, чужой. Пьёт чай. Лицо — спокойное. Или — спокойное, потому что не знает. Или знает — и прячет. Тридцать лет вместе. Тридцать лет «ты врёшь, Вова, у тебя голос».
Вторая — дочь. Катя. Не его Катя — другая, своя. Тридцать два года, учительница, Подмосковье. Стоит у подъезда. Фото — издалека, длинный объектив. Слежка. Не скрытая — демонстративная. «Мы знаем, где она. Мы смотрим.»
Третья — внук. Серёжа. Четыре года. На детской площадке. Качели, песочница. Улыбается. Фото — тот же длинный объектив. Тот же угол. «Мы рядом.»
Зимин смотрел на фотографии. Лицо — каменное. Как тогда, в штабе. Как всегда.
Внутри — другое. Внутри — рвалось. Наташа, которая ждала тридцать лет. Катя, которая не простила за пропущенные дни рождения. Серёжа, который говорит «деда» и тянет руки. Три фотографии. Три мишени.
— Ваша семья, — сказал круглолицый. — В безопасности. Пока.
Пока. Слово, которое Зимин ненавидел больше всех остальных. Пока — живы. Пока — кормят. Пока — берёза за окном. Пока — не решили убить.
— Что вы хотите? — спросил Зимин.
Круглолицый кивнул ассистенту. Тот перевернул страницу в папке.
Список. Отпечатанный, аккуратный. Семь строк. Семь имён.
Борисов Д.А. — журналист. Вычеркнуто. Красная линия.Колотова Н.В. — свидетель (Сосновка). Вычеркнуто.Воронов И.П. — фельдшер (Сосновка). Не вычеркнуто.Кравцов А.С. — рядовой полиции, инициатор публикации. Не вычеркнуто.Воронцова Е.А. — медсестра, свидетель. Не вычеркнуто.Панин С.М. — бывший военный, радиоперехват. Не вычеркнуто.Морозов А.В. — санитар, свидетель. Не вычеркнуто.Зимин читал. Медленно. Имя за именем. Борисов — вычеркнут. ДТП. Колотова — вычеркнута. Сердечный приступ. Два из семи. Осталось пять.
Кравцов — Антон. Рядовой. Мальчик, который тащил детей через город. Который хватал девочку на рельсах. «Дядя Антон, мы умрём?» — «Нет. Не сегодня.»
Воронцова — Лена. Медсестра. Маленькая, в чужом свитере, с обкусанными ногтями. Которая перевязывала раны, колола антибиотики, брала за руку в темноте.
Панин — Сергей. Бывший военный. Который грёб через реку четыре раза. Который сказал «суки, ёбнули ядерной».
Морозов — Алексей. Санитар. С топориком.
Зимин знал их. Не лично — по снимкам, по докладам, по спутниковым точкам на экране. Маленькие красные пятнышки, которые пересекли реку и ушли в лес. Которых он не доложил. Которых — спас.
Теперь — их имена в списке. В аккуратном, отпечатанном списке с красными линиями.
— Вы понимаете, — сказал круглолицый, — что эти люди создали значительные проблемы. Публикации, интервью, международное давление. Дети перед камерами. Мальчик с котом — обошёл весь интернет. Резолюция ООН. Санкции. Расследование, которое до сих пор не закрыто. Всё — из-за этих семи человек.
— Из-за ядерной бомбы, — сказал Зимин. — Которую вы сбросили.
— Которую мы были вынуждены применить. В условиях биологической катастрофы. Для предотвращения распространения. — Голос — ровный, привычный. Формулировки — отточенные, юридические. Не «сбросили бомбу» — «были вынуждены применить». Не «убили сто тысяч» — «предотвратили распространение». Слова, за которыми прятались трупы. — Решение было правильным. Обоснованным. Единственно возможным. Но — подача. Подача была... неудачной.
— Неудачной, — повторил Зимин. — Сто тысяч человек — неудачная подача.
Круглолицый не мигнул. Терпеливый. Привык к возражениям. Привык к тому, что люди сопротивляются — сначала. Потом — перестают. Все перестают.
— Владимир Андреевич, — сказал он. — Я не буду вас убеждать. Не буду объяснять государственные интересы. Вы — полковник, вы тридцать лет в системе. Вы знаете, как работает система. Приказы, исполнение, результат. Вы всю жизнь так жили. И жили — неплохо.
Пауза. Он посмотрел на фотографии. На Наташу, на Катю, на Серёжу.
— Ваша семья переехала на новую квартиру. Удобную, просторную. С охраной. Для их безопасности — время сейчас неспокойное, зоны, мутанты, мародёры. Мы заботимся о них. Искренне.
Заботимся. Охрана. Безопасность. Слова, которые означали: заложники. Охрана — конвой. Забота — контроль.
— Что вы хотите? — повторил Зимин. Тише. Медленнее. Потому что уже знал ответ.
Круглолицый кивнул на список.
— Пять имён. Пять человек, которые продолжают создавать проблемы. Которые дают интервью, пишут, звонят, не замолкают. Которые — живые свидетели. Бумаги можно назвать фейком. Спутниковые снимки — провокацией. Но живой человек, который говорит «я был там, я видел» — это проблема.
— Вы хотите, чтобы я их убил.
Не вопрос. Констатация. Спокойная, ровная, как рапорт.
Круглолицый поморщился. Чуть-чуть — уголком рта. Как будто слово «убил» было некрасивым. Неэлегантным. Не из его словаря.
— Устранил, — поправил он. — Тихо, аккуратно, без следов. Несчастные случаи, аварии, нападения заражённых — сейчас это объяснимо. Мир — опасное место. Люди гибнут каждый день. Пятеро — не вызовут подозрений. Если сделано грамотно.
Зимин молчал. Смотрел на список. На пять имён. На пять жизней, которые он спас — не доложив о спутниковом снимке. Которые он выпустил — промолчав. Которые жили — потому что он, полковник Зимин, один раз за тридцать лет поступил не по приказу.
И теперь — приказ вернулся. Как всегда. Система не прощает. Система не забывает. Система — терпеливая. Подождала три месяца. Подготовила фотографии. Привела круглолицего.
— Почему я? — спросил Зимин.
— Потому что вы — единственный, кого они не знают в лицо. Вы никогда с ними не встречались. Вы — чистый. И вы — мотивированы. — Взгляд на фотографии. — Достаточно мотивированы.
Зимин смотрел на Наташу. На чай в её руках. На лицо — спокойное, родное, тридцатилетнее. На морщинки у глаз, которые он знал наизусть. На руки, которые резали хлеб, стирали рубашки, гладили по голове, когда он приходил с командировок. Руки, которые сейчас — за забором, за охраной, за словом «забота».
— И если я откажусь? — спросил он. Тихо. Зная ответ.
Круглолицый не ответил. Посмотрел на фотографии. Этого было достаточно.
Тишина. Берёза за окном. Листья — молодые, зелёные. Ветер качал ветки. Красиво. Безразлично.
— Когда? — спросил Зимин.
— Сегодня. Машина ждёт. Документы — новые. Легенда — готова. Оружие — на месте.
— Не оружие, — сказал Зимин. — Без огнестрела. Шумно. Заметно.
Круглолицый посмотрел на него. Впервые — с интересом. Не с расчётом — с интересом. Как на инструмент, который оказался сложнее, чем казалось.
— Как скажете, — сказал он. — Метод — на ваше усмотрение. Главное — результат. И — тишина.
Встал. Ассистент — за ним. Папку оставили. На столе, открытую. Семь имён. Два — вычеркнуты. Пять — ждут.
На пороге круглолицый обернулся.
— Владимир Андреевич. Первые двое — не мы. Это были... другие исполнители. Грубо. Топорно. Привлекли внимание. Потому и обратились к вам. Вы — профессионал. Мы ценим профессионализм.
Вышел. Дверь — закрылась. Щёлкнул замок. Потом — щёлкнул снова. Открылся.
Зимин понял. Дверь — не заперта. Впервые за три месяца — не заперта.
Он сидел за столом. Перед ним — папка. Фотографии: Наташа, Катя, Серёжа. Список: семь имён, пять живых.
Кравцов. Воронцова. Панин. Морозов. Воронов.
Мальчик-полицейский, который нёс девочку на рельсах. Медсестра в чужом свитере. Военный, который грёб через реку. Санитар с топориком. Фельдшер из деревни, который сказал «сердце как у тридцатилетней».
Зимин закрыл папку. Положил руки на стол. Посмотрел на них. Не дрожали. Странно — должны были. Три месяца назад — дрожали. В машине, по дороге от «Берег-4», за десять минут до удара — дрожали. Впервые за тридцать лет.
Теперь — нет.
Может, потому что кончились. Дрожь, сомнения, бессонные ночи с сигаретой у окна — кончились. Осталось то, что было до: машина, приказ, исполнение. Тридцать лет привычка. Против трёх минут человечности — в машине, с сигаретой, глядя на город, который он не спас.
Не спас — и теперь должен убить тех, кого спас.
Зимин встал. Подошёл к окну. Берёза. Зелёная, майская. Ветер.
— Прости, Наташ, — сказал он. Тихо. Никто не слышал. — Прости.
Взял папку. Пошёл к двери. Открыл.
Коридор. Длинный, пустой, бетонный. В конце — выход. Свет. Машина.
Зимин шёл по коридору. Спина прямая. Шаг ровный. Лицо — каменное.
Полковник Зимин. Тридцать лет в системе. Приказ есть — исполняй.
Машина ждала.
Глава 7. Решение
Собрались у Сергея на следующий день, ближе к полудню, когда солнце стояло высоко и город выглядел почти нормальным — если не считать пустых улиц, закрытых магазинов и военных грузовиков на каждом втором перекрёстке.
Антон пришёл первым — постучал условным стуком, три-два, как договорились ещё в первый месяц. Привычка, казавшаяся паранойей, теперь выглядела разумной. Выглядел он скверно: осунувшийся, небритый, в той же полицейской куртке без нашивок, которую носил полгода и которая уже начала расходиться по швам на плече. Под глазами — тёмные полумесяцы, как у человека, который спит урывками и видит во сне то, что лучше не видеть.
Алексей и Лена пришли вместе — она в куртке поверх зелёной кофты, которую купила месяц назад на рынке, он — в той же тёмной куртке, только теперь под курткой, на поясе, ощутимо и привычно висел топорик. Лена это видела и молчала, и это молчание было красноречивее любых слов.
Кухня Сергея не изменилась — те же три рации, тот же ноутбук, та же карта на стене с красными кнопками. Только кнопок стало больше: вчера Сергей добавил ещё две — Тулу и Калугу. Карта выглядела как лицо больного ветрянкой, и с каждым днём болезнь прогрессировала.
Сели. Кофе — Сергей разлил по кружкам, чёрный, без сахара, как всегда. Лена обхватила свою обеими руками — привычка, которая шла ещё с той, первой ночи, из квартиры на Ворошилова, из другой жизни, из другого мира.
— Вчера ночью — ещё двое, — начал Сергей, и голос у него был такой, каким зачитывают сводки, ровный и выхолощенный от эмоций, потому что если пускать эмоции — сломаешься. — Мужчина на Заводской, женщина на Кирова. Оба — растерзаны. Патруль подъехал на звуки, стрелял, попал или нет — неизвестно, тела мутантов не нашли. Итого за два дня — пятеро погибших в городе.
— Пятеро, — повторил Антон, и это «пятеро» повисло над столом, как дым от сигареты, которую никто не курил.
— И это только начало, — продолжил Сергей. — Я перехватил утром: военные запросили подкрепление. Им отказали. Нет резервов — всё стянуто к Москве и Питеру. Наш город — в четвёртом приоритете. Четвёртый приоритет означает: «Держитесь сами, мы заняты.»
Он развернулся к карте, и все посмотрели на красные кнопки, рассыпанные по бумажной России как капли крови. Одиннадцать штук, и каждая — город, посёлок, район, где мёртвые встают и живые прячутся.
— У нас нет времени, — сказал Сергей, и сказал он это не голосом командира, который отдаёт приказ, а голосом человека, который долго считал и получил ответ, который ему не понравился. — Я моделировал: при текущей скорости распространения город продержится две-три недели. Может, месяц, если военные не снимут гарнизон. Но они снимут — потому что Москва важнее, Питер важнее, всё важнее. Мы — четвёртый приоритет.
— И что ты предлагаешь? — спросила Лена, хотя по лицу Сергея было видно, что она уже знает ответ, и ответ ей не нравится.
Сергей посмотрел на неё, потом на Антона, потом на Алексея, и в его взгляде было что-то, чего Алексей раньше не видел — не уверенность, не страх, а смирение. Смирение человека, который понял: другого выхода нет, и бессмысленно делать вид, что есть.
— Зона, — сказал он. — Наш город. Эпицентр.
Тишина, которая наступила после этого слова, была другой, не пустой — а наполненной, тяжёлой, как воздух перед грозой. Все понимали. Все ждали. И все надеялись, что Сергей скажет что-нибудь другое.
— Ты ёбнулся, — сказал Антон, и это было первое матерное слово, которое Алексей слышал от него за полгода, и именно поэтому оно прозвучало как пощёчина. — Мы оттуда бежали. С детьми, с ранеными, через реку, под ядерным ударом. А теперь — обратно?
— Обратно, — подтвердил Сергей, и подошёл к карте, и ткнул пальцем в красный круг, нарисованный маркером вокруг их бывшего города. — Смотри сюда. Зона отчуждения, тридцать километров. Внутри — радиация, руины, пепел. Мутанты бродят по периферии, на расстоянии пяти-пятнадцати километров от эпицентра. Но в самом центре — в эпицентре, в радиусе двух-трёх километров — чисто. Выжжено. Даже мутанты туда не суются, радиационный фон слишком высокий для них — они адаптировались ко многому, но не к эпицентру.
— И мы туда полезем? — спросила Лена. — В радиацию?
— Не в эпицентр — рядом. Промзона, южная часть города. Там фон — повышенный, но терпимый, если не сидеть месяцами. А главное — там бункер.
— Кабан, — сказал Алексей, и сказал он это спокойно, почти безразлично, как говорят имя человека, о котором думал так часто, что оно перестало вызывать эмоции.
— Кабан, — подтвердил Сергей. — Я перехватил его сигнал две недели назад. Он вещает на открытой частоте, каждый день, как часы. «Крепость. Стены, оружие, еда, защита. Условия на месте.» Тот же текст, что полгода назад. Только теперь у него не двадцать человек — по моим оценкам, от ста до двухсот. Бункер гражданской обороны, укреплённая территория, оружие с военных складов. Генератор, топливо, фильтры. Он готовился. Он знал — и готовился.
— Он знал, — повторил Антон, и в его голосе было что-то новое, что-то, чего Алексей не слышал раньше — не злость, а горечь. Горечь человека, который полгода боролся за правду и обнаружил, что единственный, кто по-настоящему подготовился к катастрофе, — бандит с двумя ножами на поясе и бункером под заводом.
— Да, он знал, — сказал Сергей. — И мне плевать, откуда. Важно другое: у него есть то, чего нет у нас. Стены, которые держат. Люди, которые стреляют. Еда, которой хватит на месяцы. И территория, куда мутанты не лезут — потому что рядом эпицентр, потому что фон, потому что выжженная земля работает как естественный барьер.
Он замолчал, и дал им время переварить — и Алексей видел, как Лена опустила глаза, как Антон стиснул челюсть, как тишина густела между ними, заполняя кухню, как вода заполняет трюм.
— Четыреста километров, — сказал Алексей наконец, потому что кто-то должен был сказать это вслух, кто-то должен был перевести идею в цифры, в расстояние, в дорогу. — Четыреста километров через страну, которая разваливается. По дорогам, где блокпосты или мародёры. Через зоны, которые расползаются. С детьми — если заберём Тамару Андреевну.
— Заберём, — сказал Антон. Не вопрос — утверждение. Первое за весь разговор, в котором не было сомнения.
— Заберём, — согласился Сергей. — Их город — по дороге, крюк небольшой. Заезжаем, грузим, едем дальше.
— На чём? — спросила Лена, и вопрос был правильным, потому что идея без транспорта — не идея, а мечта, а мечты не довозят детей через четыреста километров мёртвой страны.
— УАЗ, — сказал Сергей. — Нашёл на прошлой неделе, у мужика в гаражах. Старый, убитый, но на ходу — движок рабочий, коробка рабочая, полный привод. Проходимость — лучше легковой, запчасти — на каждой свалке. Мужик просил пятьдесят тысяч, я торговался до тридцати, он согласился, потому что всё равно уезжает и машину бросает. Заберу завтра.
— Тридцать тысяч, — повторил Алексей, и подумал о деньгах в конверте со склада мёртвого города, которые таяли медленно, но верно, и которых оставалось сто двадцать тысяч — достаточно на бензин, на еду, на взятки на блокпостах, если повезёт.
— Нужен второй автомобиль, — сказал Антон. — С детьми в один УАЗ не влезем. Нас — четверо. Тамара Андреевна — пятая. Детей — десять. Настя — одиннадцатая. Ольга с Ксюшей — тринадцать. Не влезем.
— Найдём по дороге, — сказал Сергей, и в этом «по дороге» было столько же уверенности, сколько в словах Тамары Андреевны «кто молодец — получит приз», то есть никакой, но звучало убедительно.
— Оружие, — сказал Алексей.
— Пистолет Антона — восемь патронов, если не стрелял за полгода. Охотничье ружьё — я купил в марте, легально, на охотничий, двенадцатый калибр, тридцать патронов. Твой топорик. Ножи. Арматура, если найдём. Негусто.
— Негусто, — согласился Антон. — Как всегда.
И Алексей увидел, как Антон улыбнулся — криво, одним углом, в точности как Сергей, и подумал, что полгода вместе делают людей похожими, выравнивают углы, стирают границы, и что через год они будут заканчивать фразы друг за друга, как старые супруги.
Если через год они будут живы.
— Когда? — спросила Лена, и голос у неё был спокойный, ровный, деловой, как у медсестры, которая готовится к тяжёлой смене и знает, что смена будет долгой, и кровавой, и что утро — если оно наступит — будет другим.
— Послезавтра, — сказал Сергей. — Завтра — сборы, машина, запасы. Послезавтра на рассвете — выезжаем. Чем раньше — тем лучше, город с каждым днём хуже, и если гарнизон снимут — начнётся такое, что полгода назад покажется разминкой.
Антон кивнул, Лена кивнула, и Алексей кивнул тоже, и все четверо сидели за столом с остывшим кофе и смотрели на карту, на красные кнопки, на красный круг вокруг города, из которого они бежали и в который возвращались, потому что мир — огромный, бесконечный, с миллионами дорог и городов — сузился до одного бетонного бункера под руинами завода, и до одного бритого человека с двумя ножами на поясе, который полгода назад протянул руку и сказал «ну что, мент, передумал?»
Не передумал. Тогда — нет.
Теперь — да.
Расходились молча, каждый со своими мыслями, каждый с грузом, который не помещался в слова.
Антон ушёл первым — на улицу, в майское солнце, которое светило одинаково для живых и для мёртвых, для блокпостов и для очередей, для военных грузовиков и для голубей на проводах. Ушёл — и Алексей смотрел ему в спину из окна Сергея, на куртку с расползающимся швом, на сутулые плечи, на походку человека, который устал нести то, что несёт, но не может положить.
И снова — мысль. Та самая, тихая, привычная, как ноющий зуб, который не болит, пока не прикусишь.
Антон вытащил их на свет. Антон позвонил журналисту, Антон вывел детей перед камерами, Антон сказал «мы должны рассказать» — и мир узнал. И Борисов погиб. И баба Нюра погибла. И кто-то ходит со списком, в котором семь имён, и два уже вычеркнуты красной линией.
Если бы Антон молчал. Если бы сидел тихо, как сидел Алексей в морге шесть лет, как сидел Максим в своей квартире, как сидели все нормальные люди, которые понимают: молчание — не трусость, а выживание. Если бы правда осталась внутри, между ними, их общим грузом, их общим молчанием — может, Борисов был бы жив, и баба Нюра варила бы щи в Сосновке, и никто не ходил бы со списком, и не нужно было бы бежать обратно в мёртвый город, к Кабану, к бункеру, к человеку, который усмехается одним углом рта и говорит «условия на месте».
Может быть.
Алексей знал, что мысль несправедлива — знал умом, тем рациональным, рабочим умом, который оценивал расстояния и прикидывал маршруты. Антон поступил правильно. Антон спас правду. Правда — важна, правда — нужна, правда — единственное, что отличает людей от тех, кто бродит по ночным улицам.
Но другой ум — тот, который просыпался в четыре утра и считал «четыре-четыре-четыре», тот, который смотрел на топорик и чувствовал, как пальцы сжимаются сами, тот, который помнил запах крови и хруст кости — этот ум говорил другое. Говорил: правда убивает. Правда привлекает внимание. Правда делает тебя мишенью. А мишени — умирают.
Мёртвые не жалуются.
Алексей отвернулся от окна, и Лена посмотрела на него — быстро, коротко, с тем выражением, которое появилось у неё за последние дни: не страх, не тревога, а настороженность. Как смотрят на собаку, которая вроде бы своя, домашняя, но иногда рычит во сне и скалит зубы, и ты не уверен, что проснувшись, она тебя узнает.
— Идём домой, — сказал Алексей, и улыбнулся, и улыбка получилась нормальной, обычной, человеческой, и Лена улыбнулась в ответ, и они вышли из квартиры Сергея, и шли по улице под майским солнцем, и держались за руки, и со стороны — нормальная пара, обычные люди, ничего особенного.
Только у него на поясе — топорик. И в его голове — мысли, которые он не говорил вслух. И в её глазах — тень, которой не было полгода назад.
Шли домой. Собираться. Последний вечер в квартире с фиалкой и ромашками на шторах. Последний чай из обычного чайника. Последняя ночь в обычной кровати.
Завтра — дорога. Четыреста километров. Через рушащуюся страну, через мёртвые зоны и живые крепости, через блокпосты и мародёров, через всё то, от чего они бежали полгода назад и что теперь стало единственным маршрутом.
Обратно. К городу, которого нет. К бункеру, который есть. К человеку, который ждёт и усмехается.
Домой.
Глава 8. Рюкзаки
Фиалку Алексей поставил на подоконник между вторым и третьим этажом.
Не выбросил — не смог. Глупо, конечно, сентиментально и бессмысленно: фиалка в горшке, фиолетовая, единственная живая вещь, которую Лена купила за полгода, поливала каждое утро, поворачивала к солнцу, трогала пальцем листья, проверяя — не сохнут ли. Дурацкий цветок за семьдесят рублей с рынка, в пластиковом горшке с трещиной. Но — живой. И бросить его в пустой квартире, где через неделю отключат воду и газ, где он засохнет на подоконнике рядом со шторами в ромашках — Алексей не смог.
Поставил в подъезде, на площадке, где ходят соседи. Может, кто-нибудь заберёт. Может — польёт. Может — просто пройдёт мимо и подумает: странно, цветок, кто поставил. И пойдёт дальше, и забудет, и через неделю фиалка засохнет, и это будет нормально, потому что в мире, где мёртвые встают и живые бегут, фиалки не выживают.
Лена не видела. Она была в больнице — последняя смена, или не смена, а прощание, завёрнутое в рабочий день, чтобы не было так больно.
Квартира без фиалки выглядела мёртвой. Алексей ходил по комнатам и собирал вещи, и вещей было мало, потому что полгода они жили как люди, которые знают, что в любой момент придётся уйти — даже когда делали вид, что не знают. Два рюкзака, те же самые, с которыми приехали. Одежда — по два комплекта на каждого. Носки — много, все какие есть, потому что первое, что заканчивается в дороге, — носки, это он запомнил с прошлого раза, когда Игорь на привале снял кроссовку и показал мозоль, и Лена обработала, и Игорь усмехнулся, и через три дня Игорь ушёл в лес с пистолетом Антона и не вернулся.
Еда — купил вчера, пока магазины ещё работали: тушёнка, сардины, фасоль, гречка, рис, сухари, четыре плитки горького шоколада для детей, чай в пакетиках, сахар, соль. Вода — пять литров в канистре и две полуторалитровые бутылки.
Алексей сложил рюкзаки у двери, два — его и Лены, стоящие рядом, прислонённые к стене, как солдаты перед построением. Потом прошёлся по квартире в последний раз, и это было странно, потому что квартира была чужая, съёмная, временная — они не вбили в неё ни одного гвоздя, не покрасили ни одной стены. Единственное, что добавили — фиалка (теперь в подъезде), шторы с ромашками (останутся) и гвоздь, на котором висел топорик (пустой теперь, с маленькой дырочкой в обоях).
Но квартира стала их. За полгода. Трещина на потолке — его трещина. Скрипящая половица у ванной — его половица. Запах — кофе, антисептик, Ленин шампунь. Стены, которые слышали, как он кричит по ночам, и как Лена берёт его за руку, и как тишина наступает, тёплая и хрупкая.
Алексей выключил газ — вентиль на плите, привычным движением, как Максим в той квартире на Ворошилова, в ту ночь, когда они уходили навсегда. Уходишь — выключи газ. Даже если уходишь навсегда. Закрыл окна, проверил воду, постоял в коридоре у двери, рядом с рюкзаками и пустым гвоздём, потом вышел и запер дверь, и ключ положил в карман — зачем, не знал, но положил.
Лена пришла в четыре, с большой сумкой через плечо — тяжёлой, набитой, позвякивающей. Медикаменты: антибиотики на три курса, промедол — четыре ампулы, всё что было, бинты, пластырь, антисептик, жгут, шприцы. Лицо — спокойное, собранное, но глаза красные, едва заметно. Прощалась.
Разложила на столе — аккуратно, по категориям, как раскладывала тогда, в аптеке на Советской, когда сгребала с полок всё, что влезло. Только теперь без автоматного огня и мёртвого Паши на полу — просто стол, просто медикаменты, просто последний вечер.
— Наталья Сергеевна плакала, — сказала Лена, укладывая ампулы в пенал, обложенный поролоном. — Старшая медсестра. Я сказала, что уезжаю, не сказала куда. Она обняла меня и сказала: «Береги себя, девочка.» И заплакала. Она, которая ни разу не заплакала за полгода — ни когда привозили людей без рук, ни когда мальчик умер на столе — заплакала.
Потом, помолчав, добавила:
— Я оставила ей фиалку.
Алексей посмотрел на неё, и она посмотрела на него, и в её глазах было что-то тёплое и грустное одновременно, как свет в окне квартиры, мимо которой идёшь зимним вечером и знаешь, что тебе — не туда.
— Ты думал, я не замечу? Ты поставил её в подъезде, между вторым и третьим. Я забрала, отнесла Наталье Сергеевне. Она обещала поливать.
Алексей кивнул, и что-то в горле сжалось — мелкое и острое, как осколок, который глотаешь и чувствуешь, как он идёт вниз. Фиалка — единственное, что осталось от полугода нормальной жизни. Теперь — у чужой женщины в чужой больнице. Ладно. Нормально. Поехали дальше.
Вечер у Сергея прошёл быстро и деловито — карта, маршрут, распределение.
Первый этап: сто двадцать километров до города Тамары Андреевны, три-пять часов в зависимости от дорог и блокпостов. Забрать всех — десять человек, плюс четверо, итого четырнадцать.
Второй этап: найти второй автомобиль в их городе — купить или обменять, потому что четырнадцать человек в один УАЗ не влезут никак.
Третий этап: двести восемьдесят километров до зоны, объезжая крупные города и мёртвые зоны, по региональным дорогам, два-три дня с детьми и привалами.
Четвёртый этап: зона, периметр, река, завод, бункер, Кабан.
Антон позвонил Тамаре Андреевне при всех — громкая связь, кнопочный телефон на столе, голос в динамике — тихий, знакомый, учительский:
— Когда?
— Завтра. На рассвете. Будьте готовы. Все.
Пауза. Потом — голос, и в нём, за привычной ровностью, за тридцатилетним педагогическим стажем — облегчение. Тихое, глубокое, как выдох, который держала неделю.
— Будем. — И тише, почти шёпотом: — Спасибо.
Разошлись в десять, по пустым улицам, под комендантским часом, мимо патрулей, которые смотрели и не останавливали — четверо гражданских, без оружия (топорик под курткой не видно, ружьё Сергея — в чехле, как удочка), идут быстро, молча, целенаправленно. Не бродяги — люди с делом. Патруль видел таких каждый вечер и давно перестал обращать внимание.
Последняя ночь.
Лежали в темноте, и Лена дышала ровно, и пальцы её руки лежали на его груди, и за окном было тихо — ни воя, ни стрельбы, как будто мир взял паузу и набрал воздух перед выдохом.
— Лёш, — прошептала она.
— М.
— Ты помнишь, как мы первый раз спали рядом? На Ворошилова, на полу, между холодильником и комодом. Ты лежал и смотрел в потолок, и я лежала и смотрела в потолок, и мы оба делали вид, что это нормально.
— Помню.
— А теперь — снова. Снова рюкзаки у двери. Снова — не знаем, что завтра. Только в тот раз у нас ничего не было, а теперь — было. Полгода. И отдавать — тяжелее, чем не иметь.
Алексей не ответил, потому что она была права, и отвечать на правду нечем, и обнял её, и она прижалась, и они лежали так — в темноте, в тишине, на кровати, которая завтра станет ничьей, в квартире, которая станет пустой, в городе, который через неделю или месяц может стать мёртвым.
Алексей закрыл глаза и не считал — ни до четырёх, ни до ста, ни до ничего. Просто лежал и слушал, как дышит Лена, и думал, что если мир и держится на чём-то, то на этом — на дыхании рядом, на тёплой руке на груди, на тихом «лёш» в темноте.
И что завтра — всё начнётся заново. И он пойдёт. С топориком на поясе и с Леной рядом.
Пока она рядом — пойдёт куда угодно.
Глава 9. Дорога
Выехали на рассвете, когда город ещё спал — или делал вид, что спит, потому что спать по-настоящему мало кто мог после двух ночей воя и пяти трупов на улицах.
УАЗ ждал во дворе — тёмно-зелёный, побитый, с вмятиной на правом крыле и трещиной на лобовом, заклеенной скотчем. Старый, как сам Сергей, и такой же упрямый: заводился с третьего раза, кашлял выхлопом, но ехал. Сергей сидел за рулём, и руки его лежали на баранке так, как лежат руки человека, который всю жизнь водил что-то тяжёлое, армейское, с тугой коробкой и норовом — уверенно, спокойно, привычно.
Антон — переднее пассажирское. Рюкзак на коленях, пистолет в кобуре под курткой, восемь патронов, карта — бумажная, дорожная, сложенная и разложенная столько раз, что сгибы стали белыми. Рядом, на приборной панели, рация — та самая, коротковолновая, с которой Сергей ловил мир.
Алексей и Лена — заднее сиденье. Рюкзаки в ногах, между ними — аптечка в синем рюкзачке. Лена прижимала его к себе, как ребёнка, хотя внутри были не игрушки, а шприцы и ампулы адреналина. Алексей сидел у окна, топорик на поясе, нож во внутреннем кармане, и смотрел, как город проплывает мимо — знакомые улицы, знакомые дома, знакомые перекрёстки, которые за полгода стали его, а теперь переставали быть.
Блокпост на выезде — солдаты, шлагбаум, мешки. Проверка — Сергей протянул бумаги, какие-то, непонятно какие, может настоящие, может купленные, может нарисованные, но солдат — молодой, с красными глазами от бессонной ночи — посмотрел, кивнул, поднял шлагбаум. Не вчитывался. Не до того. Ему бы свою ночь пережить.
Трасса. Асфальт, разметка, столбы. Знаки мелькали за окном, и среди них — указатель на их область, на их бывший город, который на дорожных знаках всё ещё существовал, всё ещё обещал расстояние и направление, как будто можно сесть в машину и доехать, и выйти, и пойти по улицам, и купить кофе в автомате на площади.
Нельзя. Площади нет. Автомата нет. Города нет.
Алексей отвернулся от указателя и посмотрел на дорогу.
Первые сто километров были почти нормальными, и это слово — «почти» — стало главным словом нового мира, его паролем и его проклятием: почти нормально, почти безопасно, почти живы. Трасса — полупустая, но не мёртвая. Машины — редкие, в обе стороны. Фуры — две за час, обычно десять, но две — уже хорошо, значит, логистика не умерла полностью. Заправка — первая через сорок километров, работала: бензин есть, цена — втрое выше нормальной, продавщица за стеклом смотрела на них как на призраков, может потому что призраки и были.
Заправили полный бак и обе канистры, и Алексей стоял у колонки, держал пистолет, и запах бензина — резкий, химический, живой — напоминал что-то из прошлой жизни, из нормальной, из той, где заправка — это просто заправка, а не последний рубеж между цивилизацией и хаосом.
Через шестьдесят километров — посёлок. Маленький, дорожный, три десятка домов вдоль трассы. Магазин — работал. Школа — работала: дети за забором, на переменке, в куртках, с рюкзаками, кричали, бегали, толкались. Нормальные дети, нормальная школа, нормальный мир. Лена смотрела на них через окно УАЗа, и лицо у неё было такое, как бывает у человека, который смотрит на фотографию из прошлого и понимает, что на фотографии — не он, а кто-то другой, похожий, но другой, и вернуться туда нельзя.
Через двадцать километров после посёлка — другая картина. Деревня — маленькая, пять домов на обочине. Пустая. Двери — открыты, заборы — повалены, на дороге — машина, «Жигули», с распахнутыми дверями и тёмными пятнами на сиденье. Пятна — бурые, засохшие. Кровь. Или не кровь. Или — лучше не знать.
— Не останавливаемся, — сказал Сергей, и Алексей заметил, как его руки на баранке сжались чуть крепче, как спина выпрямилась, как глаза — в зеркале заднего вида — стали жёстче, уже, внимательнее. Военный включился. Полгода гражданской жизни — и одна пустая деревня вернула тридцать лет рефлексов.
Проехали. Деревня осталась позади, маленькая, мёртвая, с бурыми пятнами на сиденье «Жигулей». Никто не оглянулся.
Лоскутное одеяло. Сергей так и сказал ещё на кухне: мир — лоскутное одеяло, где-то живое, где-то мёртвое, и граница между ними — невидимая, как линия на карте, которой нет на асфальте. Проезжаешь — и не знаешь, что впереди: магазин с хлебом или дом с открытой дверью и пятнами на полу.
К городу Тамары Андреевны подъехали ближе к вечеру — дорога заняла почти весь день, потому что дважды пришлось объезжать: первый раз — мост через речку, обрушенный, непонятно когда и кем, просто лежал в воде бетонными плитами; второй — затор из брошенных машин на трассе, десятка два, стоящих как попало, с открытыми дверями, с вещами на обочине, как будто люди бросили всё и пошли пешком, и Сергей вёл УАЗ по обочине, по кювету, по чужим чемоданам, и никто не сказал ни слова. С первого взгляда было видно, что «пока» кончилось здесь раньше, чем у них.
Город — маленький, восемьдесят тысяч, одноэтажный центр и спальные пятиэтажки по краям. На въезде — блокпост, но не военный, а самодельный: бетонные блоки, доски, колючая проволока — явно содранная с какого-то забора, кривая, ржавая. Мужики — трое, в гражданском, с охотничьими ружьями. Посмотрели на УАЗ, на номера, на лица. «Куда?» — «Забрать людей.» — «Каких?» — «Детей.» Переглянулись. Пропустили. Не потому что поверили — потому что им было не до проверок, потому что за спиной у них горел столб дыма на южной окраине, чёрный, жирный, и ветер нёс запах, который Алексей узнал бы из тысячи: горелое мясо, горелая резина и под ними — сладковатое, гнилое, тяжёлое. Знакомый запах. Родной, если можно так сказать о запахе смерти.
Улицы — полупустые. Магазины — закрыты, витрины заколочены. На стенах — объявления, от руки, маркером: «ВНИМАНИЕ! Комендантский час с 17:00! Выход после 17:00 — на свой страх!» И ниже, другим почерком, красным: «ЕСЛИ УВИДИТЕ — НЕ ПОДХОДИТЕ. БЕГИТЕ.» Без подписи. Без объяснений. Все знали, что означает «увидите».
Тамара Андреевна жила в трёхкомнатной квартире на первом этаже пятиэтажки — той самой, которую выделил фонд. Двор — тихий, с качелями и горкой, и на горке никто не сидел, и на качелях никто не качался, и детских голосов не было, потому что дети не выходили на улицу уже неделю.
Алексей постучал — три-два, потому что Антон предупредил по телефону. Дверь открылась не сразу: шаги, щелчок, цепочка, ещё щелчок, ещё цепочка — три замка, которых полгода назад не было.
Тамара Андреевна стояла в дверях, и Алексей увидел, что за три недели, прошедшие с видеозвонка, она постарела ещё на пять лет. Лицо — серое, осунувшееся, глаза за очками — воспалённые, красные. Спина — прямая, как всегда, как штык, как принцип, но плечи — опущены, и это было страшнее, чем если бы она плакала, потому что Тамара Андреевна не опускала плечи никогда, ни в спортзале школы с двенадцатью детьми, ни на рельсах, ни под ядерным грибом.
— Слава Богу, — сказала она, и голос сел на полуслове, и она откашлялась, и выпрямилась, и стала собой, той, прежней, командирской. — Заходите. Дети собраны.
Дети были в большой комнате — десять маленьких фигур, одетых, обутых, с рюкзачками. Готовые. Ждали. Как тогда, в спортзале школы номер двенадцать, когда Тамара Андреевна выстроила их парами и сказала «молча, не бежим, не кричим, кто молодец — получит приз».
Костя встал первым. Двенадцать с половиной, вытянувшийся, серьёзный, с глазами, в которых Алексей увидел то, чего не было на видеозвонке: не страх, а знание. Костя знал. Видел дым на южной окраине, слышал крики по ночам, считал дни. Знал, что это — не учебная тревога.
— Привет, — сказал Костя, и протянул руку, не по-детски, а по-мужски, как взрослый взрослому, и Алексей пожал, и рука мальчика была крепкой, и это было правильно и неправильно одновременно — правильно, потому что мир требовал крепких рук, неправильно, потому что в двенадцать лет руки должны держать мяч, а не сжиматься в кулак.
Даша — рядом, конечно, как всегда, как закон природы. Молча кивнула. Маленький рюкзак на спине, в руке — рука Поли. Поля — семь лет, жёлтая кофта, тихая, спокойная, не раскачивается, держит Дашу и смотрит на Алексея спокойными, взрослыми глазами, в которых нет страха, потому что страх кончился давно, а что осталось — не имеет названия.
Настя с Матвеем — у стены. Матвей на руках, шесть лет, большой, тяжёлый, уткнулся в её плечо. Не спит — прячется. Настя — пятнадцать, и Алексей видел, что за полгода она не повзрослела — состарилась. Тёмные круги, сухие губы, тонкие руки, которые держали чужого ребёнка так, как держат свою единственную причину жить.
Миша — в углу, один, рюкзак на спине. Десять с половиной. Молча. Серьёзно. В руках — блокнот и карандаш, те самые, которыми он рисовал дом и стирал. Не стирал больше. Рисовал и оставлял. Может, смирился. Может — перестал надеяться. Может — принял, что дом теперь не рисунок, а люди, которые рядом.
Аня — рядом с Мишей, косички, рюкзак, тихая. Посмотрела на Алексея и сказала:
— Мы готовы. Тамара Андреевна сказала — сегодня едем. Далеко?
— Далеко, — сказал Алексей.
— Дальше, чем в прошлый раз?
— Дальше.
Аня кивнула, и в этом кивке было столько взрослого принятия, столько десятилетней мудрости, выращенной на пепле, что Алексей отвернулся, потому что смотреть на это — больно, и не смотреть — тоже больно, и вообще всё это — дети с рюкзаками, готовые к бегству, привыкшие к бегству — было больно, и не должно было существовать, но существовало.
Ольга — в другой комнате, с Ксюшей. Поправилась, окрепла — не та серая, мокрая, задыхающаяся женщина, которую Игорь нёс на плече через город. Другая: худая, жилистая, с жёстким взглядом человека, который умирал и выжил и больше не собирается. Ксюша — восемь лет, рядом, рука в маминой, как всегда. Увидела Лену — и лицо изменилось, вспыхнуло, ожило.
— Тётя Лена! — и побежала, и обняла, и Лена присела и обняла в ответ, и держала, и Алексей видел, как Лена закрыла глаза и как дрогнули губы, и как она стиснула зубы, чтобы не заплакать, потому что плакать — нельзя, потому что дети смотрят, потому что Тамара Андреевна не плачет и значит никто не плачет.
— Поехали? — спросил Ксюша, подняв голову.
— Поехали, — сказала Лена.
Транспорт нашёлся — как Сергей и обещал, хотя обещание его было из тех, что держатся на вере, а не на фактах. Сосед Тамары Андреевны — дядька лет шестидесяти, бывший дальнобойщик, — уезжал к сыну в Вологду, бросал квартиру и всё, что не влезало в его «Газель». В том числе — «Ниву», старую, белую, с ржавчиной на порогах и лопнувшим зеркалом.
— Забирай, — сказал он Сергею, протягивая ключи. — Мне она без надобности. Бензина — полбака. Масло жрёт, но едет.
«Нива». Алексей посмотрел на неё и вспомнил другую «Ниву» — ту, на которой они ехали к Максиму полгода назад, через мёртвый город, через дворы, через толпы шаркающих фигур. Другая машина, другой город, тот же мир.
— Хорошая примета, — сказал Сергей, и Алексей не понял, шутит он или нет, и решил, что это неважно, потому что примета — плохая или хорошая — была единственным, что у них оставалось, кроме восьми патронов, тридцати картечин и топорика.
Загружались быстро — Тамара Андреевна командовала, как всегда: дети — в «Ниву», старшие с младшими, Настя с Матвеем на переднем (Настя — рядом с водителем, так спокойнее мальчику), Костя, Даша, Поля, Миша, Аня — на заднем и в багажнике, набились, как в маршрутку в час пик, колени к подбородкам, рюкзаки — под ногами, на коленях, на головах. За рулём — Антон: он умел водить, он был спокойный, он — с пистолетом.
Ольга, Ксюша — в УАЗ, к Сергею и Алексею с Леной. Тамара Андреевна — тоже в УАЗ, переднее сиденье, рядом с Сергеем. Не потому что так удобнее — потому что штурман. Она знала маршрут, она знала дороги области, она тридцать лет водила детей в походы по этим лесам и этим просёлкам, и голова её была полна тропинок, объездов и коротких путей, которых не было ни на одной карте.
— Готовы? — спросил Сергей по рации, и из динамика «Нивы» ответил Антон:
— Готовы.
— Поехали.
Два автомобиля — зелёный УАЗ и белая «Нива» — выехали со двора пятиэтажки, и Алексей обернулся, и увидел, как Тамара Андреевна смотрит в боковое зеркало на удаляющийся дом, и на лице у неё было выражение человека, который закрывает последнюю дверь последнего дома и знает, что возвращаться некуда.
На выезде из города — тот же самодельный блокпост, те же мужики с ружьями. Посмотрели — теперь на два автомобиля, на детские лица в окнах «Нивы». Один из них — бородатый, в камуфляже — подошёл к Сергею.
— Куда с мелкими?
— На восток. К родственникам.
— На восток — плохо. За Гороховцом — пусто. Говорят, там уже всё.
— Знаем.
— И всё равно?
— И всё равно.
Бородатый посмотрел на Сергея, потом — на «Ниву», на детские лица за стеклом, на Настю с Матвеем на руках. Лицо — дрогнуло. Может, у него тоже были дети. Может — были.
— Удачи, мужики, — сказал он и поднял самодельный шлагбаум — доску, положенную на два бетонных блока.
Выехали. Трасса. На восток. В плохое.
Дорога менялась с каждым километром, и перемены были как страницы книги, которую листаешь слишком быстро и не успеваешь прочитать, но картинки — видишь, и картинки эти становятся всё темнее.
Первые пятьдесят километров — почти нормально. Трасса, разметка, встречные машины. Придорожное кафе — работает, на парковке — три фуры, дальнобойщики курят у входа. Мирная картинка. «Почти» — потому что дальнобойщики не смеялись и не разговаривали, а стояли молча, курили и смотрели на дорогу, как люди, которые видели что-то на предыдущем перегоне и теперь не могут это забыть.
Через семьдесят километров — пустеет. Встречных машин — нет. Фуры — нет. Заправка — закрыта, на двери замок и бумажка, и на бумажке нет слов, только рисунок: крест, красный, жирный, торопливый. Кто-то нарисовал и ушёл. Или не ушёл.
Через сто — деревня на обочине. Целая, аккуратная, заборы, дома, огороды. Никого. Тишина, от которой закладывает уши. Ни собак, ни кошек, ни птиц. Деревня — как макет, как декорация, как мир, из которого вынули людей и оставили вещи. Занавески на окнах — чистые, аккуратные. Бельё на верёвке — высохшее, выцветшее, висит неделю, может две. Ворота — открыты. Не выбиты — открыты, аккуратно, как будто хозяин вышел за хлебом и сейчас вернётся.
Не вернётся.
Лена смотрела на деревню через окно и молчала, и Алексей знал, о чём она молчит: о бабе Нюре из Сосновки, которая открыла дверь и сказала «заходите, все заходите», и которая умерла от «сердечного приступа» через четыре месяца, потому что кто-то решил, что свидетели — лишние.
— Не останавливаемся, — сказал Сергей, и в этом «не останавливаемся» было всё, что нужно знать о пустых деревнях на обочинах: не останавливаемся, не заходим, не проверяем, не ищем, потому что то, что найдёшь, — может оказаться хуже пустоты.
Через сто двадцать километров — Алексей увидел.
На обочине, у поворота к какой-то деревне, стоял знак — дорожный, жёлтый, «Осторожно, дети». Под знаком — тело. Человек, на спине, лицом вверх. Мужчина, в куртке, в сапогах. Мёртвый — это было видно с дороги, по неподвижности, по цвету лица (серому, как у всех, кто не живёт), по руке, вывернутой под неправильным углом.
Проехали мимо. Алексей смотрел через заднее стекло, как тело удаляется, уменьшается, превращается в точку. И думал — мёртвый или мёртвый? Просто труп — или тот, кто встанет? Или — уже стоял, и лёг обратно, потому что так делают «тихие», которые ждут?
Проехали. Не останавливаемся.
Через сто пятьдесят — лес. Густой, хвойный, подступающий к дороге вплотную, ветки скребли по крыше УАЗа, как пальцы — длинные, мокрые, настойчивые. Дорога сузилась, асфальт пошёл трещинами, потом — грунтовкой, потом — снова асфальтом, но разбитым, с ямами, с лужами.
Сергей вёл аккуратно, объезжая ямы, и УАЗ покачивался, и Ольга на заднем сиденье закрыла глаза, потому что укачивало, и Ксюша держала её за руку и смотрела в окно на лес, на деревья, на мокрую зелень, и лицо у неё было спокойное, потому что лес — это не страшно, лес — это помнит, лес — это там, куда они бежали после реки, где пахло хвоей и было тихо.
Стемнело к семи. Май — дни длинные, но облака закрыли небо, и сумерки пришли раньше, и лес за окном стал чёрным, непроницаемым, и фары УАЗа — два жёлтых конуса — вырезали из темноты куски дороги, деревьев, обочины, и всё, что оставалось за конусами, не существовало, или существовало, но лучше было думать что нет.
— Нужно вставать на ночь, — сказал Сергей. — В темноте не поеду. Дорога дрянь, и если пробьём колесо — менять в лесу, ночью, без света — не вариант.
— Где? — спросил Антон по рации.
— Впереди должен быть съезд к какой-то базе отдыха, я видел указатель на карте. Может, там крыша.
Съезд нашёлся через три километра — просёлок, уходящий влево, в лес. Указатель — деревянный, выцветший: «Б/о "Сосновый бор" — 800 м.» Стрелка. Свернули.
Просёлок — грязный, разъезженный. УАЗ — тянул. «Нива» — буксовала, Антон газовал, колёса рыли грязь, но вытаскивал. Деревья — смыкались над головой, как арка, и было темно, и фары высвечивали стволы, и стволы выглядели как фигуры, и каждый раз, когда свет выхватывал из темноты очередную сосну, Алексей чувствовал, как рука тянется к топорику, и заставлял себя остановиться, и не мог остановить, и тянулась снова.
База отдыха — три домика, забор, ворота. Заброшена — давно, не из-за эпидемии, из-за денег: краска облезла, крыши провисли, окна — заколочены. Но стены — стоят. Крыша — есть. Дверь — можно закрыть.
Выгрузились. Дети — из «Нивы», один за другим, как горошины из стручка: Костя, Даша, Поля, Миша, Аня, остальные. Ноги затекли, стонали, кряхтели, но не жаловались. Привыкли. Не к дороге — к тому, что жаловаться бесполезно.
Сергей проверил домик — первый, ближний к воротам. Зашёл с ружьём, фонарик в левой руке. Внутри — большая комната, нары, стол, печка. Пыль, паутина, мышиный помёт. Пусто. Живых — нет. Мёртвых — тоже.
— Чисто, — сказал он, и все вошли, и Тамара Андреевна начала раскладывать детей по нарам, и Алексей подумал, что это — зеркало, точная копия того вечера в спортзале школы номер двенадцать, когда Тамара Андреевна так же раскладывала детей на матах, и считала головы, и говорила «раз, два, три, двенадцать», и ничего не изменилось, и всё изменилось.
Костёр — на улице, в кострище (база отдыха, тут были кострища), маленький, аккуратный. Разогрели тушёнку. Сухари. Вода. Дети ели молча, серьёзно, как в прошлый раз, как будто эвакуация — это ритуал, у которого есть свои правила: молча, парами, не жаловаться, есть что дают.
Матвей сидел на коленях Насти и ел с её ложки, и Алексей вспомнил, как в первый раз — в спортзале — Матвей спал, и Настя несла его на руках, четырнадцатилетняя девочка с чужим ребёнком, и вот прошло полгода, а ничего не изменилось, только мальчик стал тяжелее, а девочка — старше, и ложка — другая, и тушёнка — из другого магазина, а в остальном — то же самое.
Тамара Андреевна уложила детей. Нары, одеяла из машины, куртки вместо подушек. Считала: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Все. Кивнула. Пошла к двери — караулить. Как всегда.
Алексей перехватил.
— Я покараулю. Ложитесь.
Тамара Андреевна посмотрела на него — из-за очков, снизу вверх, тем взглядом, который обезоруживал генералов и двенадцатилетних хулиганов одинаково.
— Вы уверены?
— Уверен.
Она постояла ещё секунду, как будто взвешивала его уверенность на невидимых весах, и кивнула, и ушла внутрь, и легла на нары рядом с Полей, которая спала спокойно, без раскачивания, без крика, просто спала — маленькая девочка в жёлтой кофте, которая пережила ад и научилась спать.
Ночь на базе отдыха «Сосновый бор» была тихой — по-настоящему тихой, лесной, глубокой. Ни воя, ни криков, ни стрельбы. Только ветер в соснах, и далёкая сова, и треск угольков в кострище.
Алексей сидел на крыльце домика, топорик на коленях, и слушал тишину, и тишина была хорошей, правильной, и он почти расслабился — почти, потому что «почти» было главным словом, и расслабиться полностью он не мог, и не смог бы, даже если бы захотел, потому что тело помнило то, что голова пыталась забыть.
Сергей подменил его в два ночи — молча, кивком, как на посту, как в армии. Алексей зашёл внутрь. Тепло, дыхание спящих, тихое сопение детей. Лена — на нарах, у стены, оставила место рядом. Он лёг. Она, не просыпаясь, подвинулась, положила голову ему на плечо. Привычка, которая стала рефлексом, которая стала дыханием.
Завтра — ещё двести девяносто километров. Через лоскутную страну, через пустые деревни и мёртвые посёлки, через лес, из которого может выйти что угодно. К красному кругу на карте, к руинам, к бункеру, к Кабану.
Домой.
Алексей закрыл глаза. Топорик — на полу, рядом, рукояткой к руке. Лена — на плече. Дети — дышат. Тишина — настоящая.
Он заснул. Впервые за неделю — без стука, без воя, без четыре-четыре-четыре. Просто заснул. Потому что устал. Потому что завтра — дорога. Потому что Лена рядом.
Потому что — пока — живы.
Глава 10. Эфир
Утро началось с радио.
Сергей крутил настройку ещё до рассвета, пока дети спали в домике базы отдыха, пока Тамара Андреевна считала их дыхания во сне, пока Лена лежала, свернувшись, в свитере, который пах домом, которого больше не было. Коротковолновка шипела и трещала, выплёвывая обрывки чужих жизней — военные сводки, гражданские крики, далёкие голоса из городов, названия которых Алексей не успевал разобрать за треском помех.
Алексей сидел рядом на крыльце, топорик на коленях, кружка с холодной водой в руке, и слушал не потому что хотел, а потому что не слушать было хуже — потому что тишина была как пустая комната, в которой кто-то стоит за шторой.
Первый сигнал — военный, русский, привычный: доклад с поста, позывные, «без происшествий», ложь на тысячу километров.
Второй — гражданский, женский голос, плачущий, из города без названия: «...прошу кого-нибудь... мы на крыше... их много внизу... дети со мной...» Обрыв. Треск. Тишина. Алексей закрыл глаза и не открывал, пока Сергей не переключил частоту.
Третий сигнал был другим — не русский, английский, с BBC-акцентом, чистый, профессиональный, из мира, где ещё существовали студии и микрофоны и люди, которые читали новости, сидя за столами, а не прячась на крышах.
Алексей понимал по-английски плохо — школа, институт, ржавчина двадцати лет без практики. Но отдельные слова цеплялись, как рыба за крючок: «refuge cities», «eastern European border», «fifty thousand», «self-sustaining». Города-убежища. Строят. На границе с Россией. На пятьдесят тысяч человек каждый.
Сергей переводил шёпотом, вполголоса, как суфлёр в театре, где спектакль — конец света:
— Совет Безопасности ООН. Экстренное заседание. Западные страны ускоряют строительство укреплённых городов-убежищ вдоль восточноевропейской границы. Великобритания завершила три комплекса в Уэльсе и Шотландии. Германия строит два на границе с Польшей. Франция — один в Эльзасе. Самодостаточные: энергия, вода, еда, фильтрация воздуха, стены. Рассчитаны на годы автономного существования.
Он замолчал, но радио продолжало, и голос диктора — ровный, профессиональный, с той интонацией, которой читают биржевые сводки и приговоры суда — произнёс слова, после которых Сергей перестал переводить и просто слушал, и лицо его стало серым и неподвижным, как бетон.
— Что? — спросил Алексей. — Что он говорит?
Сергей выключил рацию, и сделал это медленно, аккуратно, как будто рация была гранатой с выдернутой чекой, которую нужно положить очень осторожно.
— Они обсуждают ядерный удар по России, — сказал он, и голос у него был пустой, выхолощенный, как рапорт, который читают в третий раз. — Не по городу. По стране. «Total sterilization zone» — полная зона стерилизации. Ядерный кордон. Уничтожить источник заражения, пока не перекинулось за границу. Официально — отрицают. Неофициально — планы готовы и находятся на рассмотрении.
Алексей сидел на крыльце заброшенной базы отдыха «Сосновый бор» и слушал утренних птиц, которые пели в соснах так, как будто мир не заканчивался, и думал о слове «стерилизация». Красивое слово, чистое, медицинское — так говорят про инструменты в больнице, про банки для варенья, про всё, что нужно сделать безопасным. Только здесь «стерилизация» означала — сжечь двести миллионов человек. Как сожгли их город, триста тысяч, тактическим ядерным, и назвали это «ликвидацией угрозы». Та же логика, только масштаб — страна.
— Максим, — сказал Алексей, и подумал о Бургасе, о маленьком городе у моря, о Ване с котом и свистком, о Галине Петровне, которая когда-то прошла двенадцать километров в войлочных тапочках, а теперь живёт в Болгарии и, наверное, ходит на рынок за помидорами. Болгария — Европа, та самая Европа, которая строит города-убежища и обсуждает, не стереть ли Россию с карты ради собственного спасения.
— Максим в безопасности, — сказал Сергей. — Пока. Обсуждение — это ещё не решение. Резолюции, голосования, дебаты — это годы. Пока весь мир решится ударить по ядерной державе, пройдёт время.
— А если не годы?
— Тогда мы об этом не узнаем, потому что будем мертвы. Но — скорее годы. Или никогда. Генералы НАТО — не камикадзе: ответный удар никто не отменял, даже если половина шахт в мёртвой зоне.
Он помолчал, и в этом молчании было то, чего он не сказал: что паника — плохой советчик, а паника в руках генералов — самый плохой, и что «никогда» — слово, которое в последние полгода потеряло смысл, как потеряли смысл слова «безопасность», «нормально» и «домой».
— Детям — ни слова, — сказал Алексей.
— Не дурак, — ответил Сергей.
Выехали в семь, когда туман ещё стелился между деревьями белым молоком, и два автомобиля — зелёный УАЗ и белая «Нива» — ползли по лесной дороге, которая с каждым километром становилась хуже, превращаясь из просёлка в колею, из колеи — в направление, из направления — в воспоминание о дороге, которая когда-то здесь была.
«Нива» буксовала каждые полкилометра, и из рации доносился голос Антона — тихий, стиснутый, с тем особенным напряжением, которое бывает у человека, который материться не может, потому что дети слышат, но и молчать не может, потому что колёса вязнут по ступицу. Костя, конечно, всё слышал и делал вид, что нет, и Даша делала вид вместе с ним, и это было маленькое заговорщическое молчание, которое объединяло их крепче, чем любые слова.
Лес выпустил их через двадцать километров, и колёса снова запели по асфальту — разбитому, но асфальту, и этот звук — ровное гудение резины по твёрдому — был как музыка, как нормальность, как кусочек старого мира, который ещё держался.
Блокпост вырос из-за поворота внезапно — бетонные блоки, спираль Бруно, шлагбаум, две вышки с прожекторами. Настоящий, военный, серьёзный: солдаты в полной выкладке, бронежилеты, каски, автоматы. БТР на обочине, башня развёрнута стволом к дороге, и ствол этот был направлен точно на уровень лобового стекла УАЗа, и Алексей подумал, что это, наверное, именно то, что видели люди в расстрелянном минивэне полгода назад, на выезде из их города — ствол, направленный в лицо, и секунда до того, как всё кончится.
Сергей остановился, опустил стекло, и к машине подошёл солдат — молодой, лет двадцати, с лицом, на котором были написаны все бессонные ночи последнего месяца, все крики за периметром, все приказы, которые он выполнял, не понимая зачем, потому что в двадцать лет не задают вопросов, а в армии — тем более.
— Документы.
Сергей протянул бумаги. Солдат листал, хмурился, листал снова — бумаги были из тех, что не являются документами ни в каком нормальном мире, но в мире, где нормальности не осталось, сходили за что-то, хотя бы за попытку.
— Это не документы, — сказал солдат. — У меня приказ: без паспортов — карантин. Двадцать один день.
Алексей посмотрел туда, куда кивнул солдат — за блокпост, метрах в ста: ограждение из сетки-рабицы, за ним — ряды армейских палаток, и люди внутри, тени за брезентом, и очередь к полевой кухне, и запах — даже отсюда, через сто метров — варёной каши и немытых тел. Карантинный лагерь, который отличался от концентрационного только вывеской и отсутствием колючей проволоки, хотя сетка-рабица в три ряда — тоже неплохо.
Антон подошёл из «Нивы», и заговорил — спокойно, профессионально, голосом человека, который знает, как разговаривать с людьми в форме, потому что сам носил форму и знает, что под ней — такой же испуганный человек, только с автоматом.
— Командир, я бывший полицейский. У нас десять детей, младшему шесть лет. Больная женщина. Пожилой педагог. Двадцать один день в лагере для них — смерть. Не метафора — реальная смерть: инфекция, холод, скученность. Пропусти.
Солдат смотрел на «Ниву», на детские лица за стеклом — Поля прижалась носом к стеклу, рядом Матвей на руках Насти, и Костя, и Даша, и все смотрели на солдата теми глазами, которые бывают у детей, переживших ад: не испуганными и не просящими, а просто — знающими. Знающими, что мир несправедлив, что взрослые не всесильны, что «нет» — это «нет», даже если тебе шесть лет и ты хочешь писать.
— Мне жаль, — сказал солдат, и было видно, что ему действительно жаль, и что ему двадцать лет, и что он не хотел стоять здесь и не пускать детей, но приказ — это приказ, и он это знал, и они это знали, потому что приказами держится мир, когда всё остальное рушится.
Сергей наклонился к солдату — не угрожающе, а доверительно, как старший к младшему, как отец к сыну, как человек, который тридцать лет носил такую же форму и стоял на таких же постах, и знает, что приказы — это одно, а совесть — другое, и что между ними есть зазор, в который может проехать УАЗ с десятью детьми.
— Братишка, — сказал он тихо. — Я отслужил тридцать лет. Ты меня видишь — я свой. Мне нужно провезти детей. Не прошу нарушать приказ. Прошу — подскажи объезд.
Солдат думал — не головой, а тем местом внутри, где живёт что-то, что армия не может вытравить ни уставом, ни дисциплиной, ни страхом трибунала. Десять детских лиц за стеклом. Двадцать лет. Совесть — или что от неё осталось.
— Три километра назад, — сказал он, почти не двигая губами. — Съезд направо, просёлок через лесополосу. Выходит на трассу за Берёзовкой, семь километров южнее. Там нет поста. Дорога — дерьмо, но ваш УАЗ пройдёт.
— Спасибо, братишка.
— Я вас не видел, — сказал солдат и отвернулся, и Алексей подумал, что этот двадцатилетний мальчик в каске и бронежилете только что сделал то, что Зимин сделал полгода назад — не доложил, не выполнил, пропустил. Маленький акт человечности в системе, которая перемалывает человечность в порошок. И подумал: надолго ли его хватит? И хватит ли вообще — или через неделю, через месяц он будет стоять на этом же блокпосту и стрелять по машинам, потому что приказ, потому что система, потому что в двадцать лет не задают вопросов.
Объезд через лес оказался тем, чем обещал солдат — дерьмом. Просёлок — заросший, разбитый, с колеями по ступицу, заполненными чёрной жижей, от которой пахло болотом и гнилью. УАЗ тянул — надрывался, ревел, но тянул, потому что для этого был создан, для этого был рождён — для русских дорог, которые не дороги, а направления, и для русской грязи, которая не грязь, а стихия.
«Нива» — отставала, буксовала, и из рации шёл голос Антона, который больше не сдерживался, потому что дети привыкли и перестали делать вид, и Костя тихо повторял каждое слово за ним, проверяя на вкус, как пробуют новую еду, и Даша толкала его локтем, и он замолкал, и через минуту — начинал снова.
Лес вокруг был другим, не тем что вчера — не сосновым и светлым, а смешанным, плотным, тёмным, с елями, которые смыкали ветви над дорогой и не пропускали свет, и в этом лесу не было птиц, не было шорохов, не было ничего, кроме моторов двух машин и тишины, которая стояла за моторами, как стена, и ждала, когда они замолчат.
— Не нравится мне этот лес, — сказал Сергей, и Тамара Андреевна рядом с ним молчала и крутила очки в руках — снимала, протирала, надевала, снимала, — и Алексей знал, что это значит, потому что видел это раньше, на рельсах, когда зомби шли стеной и нужно было бежать, и Тамара Андреевна крутила очки и считала детей, и руки не тряслись, но очки — крутились.
Лес кончился — внезапно, как стена, которая обрывается, — и перед ними было поле, и асфальт, и указатель «Берёзовка — 2 км», и Алексей выдохнул, не заметив, что задерживал дыхание все двадцать минут в этом лесу, и Лена выдохнула тоже, и они посмотрели друг на друга и промолчали, потому что слова были лишними, потому что взгляд сказал всё: мы здесь, мы проехали, мы едем дальше.
Берёзовка — маленький посёлок на обочине, пять домов слева, три справа, магазин с заколоченными окнами. Почти пустой: дым из одной трубы, собака во дворе — лает, живая, настоящая, и этот лай был как музыка, потому что живая собака — это значит живые хозяева, это значит кто-то ещё держится, кто-то ещё не уехал и не умер.
На заборе крайнего дома — надпись, белой краской, крупно, неровными буквами, с потёками: «ЖИВЫХ НЕТ. НЕ ЗАХОДИТЕ.» И ниже, мельче, красным: «ПОДВАЛ.»
Одно слово без пояснений, без контекста, и это одно слово сказало больше, чем вся сводка BBC, потому что BBC говорило о «sterilization zones» и «contingency plans», а здесь — просто «подвал», и каждый, кто прошёл через город N, знал, что означает это слово: дверь, темнота, стук изнутри, и то, что стучит — не просит помощи, а ждёт, когда откроют.
Проехали, не останавливаясь, и никто не оглянулся.
Трасса после Берёзовки была пуста — не «мало машин», а ни одной, и асфальт стелился перед ними серой лентой, на которой не было ни следов, ни встречных, ни попутных, как будто весь мир уехал куда-то, и забыл предупредить, и оставил дорогу им — двум машинам с восемнадцатью людьми, из которых десять — дети.
Через час — заправка, закрытая, на парковке — фура с распахнутыми дверями. Внутри кабины — никого, только термос с заплесневевшим кофе и фотография на приборной панели: мужчина, женщина, двое детей, собака, лето, дача, улыбки. На двери кабины — царапины: длинные, глубокие, параллельные, которые не оставляют человеческие ногти, потому что человеческие ногти не режут металл. Другие ногти. Новые.
Бензин слили из бака легковушки, которая стояла за заправкой — брошенная, ключи в замке, сиденье сдвинуто под маленького человека, на заднем — детское кресло, пустое. Алексей не стал думать о том, куда делся ребёнок из этого кресла, потому что думать об этом — значит остановиться, а останавливаться нельзя, потому что за ними — пустая дорога, и пустота имеет свойство заполняться, и то, чем она заполняется, бегает быстрее человека.
Через два часа — деревня на обочине, целая, аккуратная, с занавесками на окнах и бельём на верёвке. Пустая. Ни собак, ни кошек, ни людей. Ворота — открыты, не выбиты, а именно открыты, аккуратно, как будто хозяин вышел за хлебом.
Не вернулся.
Ехали дальше, и мир менялся за окнами, как страницы книги, которую кто-то листает слишком быстро: живой посёлок с работающей школой — мёртвая деревня с надписью на заборе — заправка с царапинами на двери — поле, пустое и зелёное, которое должно было быть засеянным, но стояло чёрным, потому что некому было сеять, некому собирать, некому жить.
Лоскутное одеяло, как говорил Сергей. Лоскуты становились всё темнее.
К вечеру проехали ещё сто километров, и Сергей свернул с трассы на просёлок, и через километр нашёл место для ночёвки — между двумя холмами, закрытое от ветра и от глаз, с кустарником по краям. Машины поставили нос к носу, фарами наружу, чтобы в случае чего — свет, ослепить, выиграть секунду.
Костёр не разводили — Сергей запретил: дым видно за десять километров, огонь — за пять, и в мире, где на огонь приходят не только живые, но и мёртвые, и где разница между ними стёрлась до неразличимости, огонь — не тепло, а маяк, который зовёт тех, кого звать не надо.
Дети ели в темноте — тушёнка холодная, сухари, вода — и Тамара Андреевна раздавала порции на ощупь, считая руки: одна пара, две, три, десять, все, и Алексей подумал, что она делала это столько раз, что могла бы считать с закрытыми глазами, и, собственно, считала — потому что темнота и закрытые глаза в данном случае были одно и то же.
Ксюша сидела рядом с Леной, прижавшись всем телом, и Лена обнимала её одной рукой, а другой ела тушёнку, и лицо у Ксюши было таким, какое бывает у детей, которые нашли то, что искали — не радостным и не спокойным, а просто — на месте. Ольга сидела рядом и смотрела на них, и в её взгляде было что-то сложное, для чего нет одного слова: благодарность и ревность, понимание и боль, знание того, что твой ребёнок доверяет другой женщине больше, чем тебе, и что это — правильно, и что это — невыносимо.
Дежурили по двое. Первая смена — Сергей и Антон. Вторая — Алексей.
Тамара Андреевна хотела дежурить — Алексей не дал: «Вы нужны детям утром, не мне ночью.» Она посмотрела на него тем взглядом, после которого генералы вставали по стойке смирно, и сказала: «Хорошо. Но если что — будите сразу.» И ушла в машину, к детям, и легла рядом с Полей, которая спала спокойно, без раскачивания, как нормальная семилетняя девочка, каковой она, в общем-то, и была — если не считать того, что нормальные семилетние девочки не спят в машинах посреди поля, в стране, которую мир собирается стерилизовать.
Ночь была тихой — по-настоящему тихой, и Алексей сидел у машины с топориком на коленях и слушал темноту, и темнота молчала, и это было хорошо, и это было подозрительно, потому что он уже научился не доверять тишине, как не доверяют улыбке незнакомца на тёмной улице.
Около трёх часов ночи — звук. Не вой и не крик, а что-то другое: низкий, глухой, ритмичный. Шаги. Тяжёлые, медленные шаги по мягкой земле, где-то за холмом, в темноте, в траве. Шаг, шаг, шаг — ровно, терпеливо, как маятник, как сердцебиение чего-то большого и неживого.
Алексей сжал топорик и перестал дышать. Слушал. Шаги — продолжались, не приближаясь и не удаляясь, просто — рядом, за холмом, в траве, невидимые. Кто-то шёл мимо. Или — не мимо. Или — остановился за холмом и стоял, и слушал, и ждал.
Десять минут. Пятнадцать. Шаги стихли — растворились в ветре, или ушли, или тот, кто шёл, остановился и стал частью темноты, и Алексей не мог знать наверняка, потому что в этом мире наверняка не бывает, бывает только «может быть», и «может быть» — это всё, что осталось от уверенности.
Рассвет пришёл серый, мокрый. Поле — пустое, зелёное. Ни следов, ни примятой травы. Никого.
Может — показалось. Может — нет.
Завели машины. Поехали. Не оглядываясь.
Впереди — ещё двести километров через мёртвую страну, к мёртвому городу, к живому бункеру, к человеку с двумя ножами на поясе, который ждёт и усмехается.
Ехали.
Глава 11. Лёша
Утро пахло сыростью и железом.
Алексей проснулся от того, что Лена пошевелилась — не встала, а именно пошевелилась, переложила голову с его плеча на подголовник, и в этом маленьком движении была вся ночь: затёкшая шея, онемевшее плечо, несколько часов полусна в машине, который не отдых, а только его видимость, как всё в этом мире — видимость нормальности, видимость безопасности, видимость жизни.
За стеклом — серое поле, мокрая трава, туман на дне ложбины между холмами. «Нива» стояла рядом, нос к носу, и через лобовое Алексей видел Антона — тот уже не спал, сидел за рулём, руки на баранке, взгляд в никуда. Думал. Или не думал — просто сидел, потому что в четыре утра, когда ещё темно и уже светло, и мир — ни жив ни мёртв, и ты — ни жив ни мёртв, — думать невозможно, можно только сидеть и ждать, пока рассвет скажет, что ночь кончилась, что можно дышать, что ещё один день — подарен.
Сергей храпел на переднем сиденье, откинув голову, рот приоткрыт, и храп его — ровный, солдатский, привычный — был единственным нормальным звуком в тишине, которая обступила машины со всех сторон. Тамара Андреевна — рядом с ним, у окна, не спала. Глаза за очками — открыты, руки на коленях, спина прямая. Алексей не знал, спала ли она вообще: может, задремала на час, может — нет. Может, считала всю ночь. Раз, два, три — десять. Все на месте. Можно дышать.
Ольга с Ксюшей — на заднем, позади Лены. Ксюша спала, уткнувшись матери в бок, и лицо у неё было такое, какое бывает у спящих детей — безмятежное, мягкое, не знающее о мире за стеклом, — и Алексей каждый раз, когда видел это лицо, думал: как долго? Как долго она ещё будет спать так — легко, доверчиво, как будто мир не сломан, как будто за стеклом — не мёртвая Россия, а нормальное утро, и мама рядом, и всё будет хорошо? Ольга тоже не спала — смотрела в окно, на туман, на поле, и рука её лежала на голове Ксюши, и пальцы перебирали волосы, и это было единственное, что она могла сделать — касаться, держать, не отпускать.
Алексей тихо открыл дверь. Вышел. Воздух — сырой, холодный, майский, но майский по-новому, не как раньше, когда май пах сиренью и тёплым асфальтом. Теперь май пах мокрой землёй, ржавым железом и чем-то ещё — неуловимым, кисловатым, как будто сама земля гнила изнутри, как будто то, что произошло полгода назад, отравило не только город N, но и воздух, и почву, и само понятие весны.
Обошёл машины. Проверил — привычка, ставшая ритуалом: колёса, днище, кусты вокруг. Никого. Ни следов, ни примятой травы. Те шаги ночью — если они были, если не приснились, если не были ветром и его собственным страхом, который к трём часам ночи становился живым существом, с ногами и дыханием, — те шаги не оставили следов. Или оставили, но не здесь. Или — ушли дальше, мимо, к другим спящим людям, к другим машинам, к другим историям, которые закончатся так же, как все истории в этом мире, — плохо.
Антон вышел из «Нивы». Подошёл. Молча протянул термос — остатки чая, холодного, вчерашнего, горького. Алексей отпил. Горько. Хорошо.
— Как дети? — спросил он.
Антон кивнул в сторону «Нивы».
— Спят. Костя ворочался до двух, потом вырубился. Даша — с ним, куда один, туда и другой. Поля — тихо, не раскачивалась. Миша — нарисовал что-то перед сном, показал Ане, та кивнула, он спрятал блокнот и лёг. Настя с Матвеем — на переднем, Матвей на ней, как обычно. Спят.
Алексей посчитал. Костя, Даша, Поля, Миша, Аня, Настя, Матвей. Семеро в «Ниве». Ксюша — в УАЗе. И ещё двое — Лёша и Света, которые всю дорогу ехали в багажнике «Нивы», тихие, незаметные, как будто старались занимать поменьше места в мире, который и без них был переполнен страхом.
— Лёша и Света? — спросил он.
— В багажнике, — сказал Антон, и в этом слове — «багажник» — не было ничего страшного, потому что багажник «Нивы» стал спальней: матрас из одеял, куртка вместо подушки, и двое детей, самых тихих из десяти, самых незаметных, и оттого — самых уязвимых, потому что незаметных забывают, а забытых — не спасают. Только Тамара Андреевна не забывала никого: считала до десяти, и каждый раз на «десять» — пауза, маленькая, незаметная, в которой умещался одиннадцатый, Ваня, мальчик с рыжим котом и свистком на шее, далеко, в Болгарии, в безопасности, которая тоже была «может быть».
Лёша. Девять лет, рыжий, конопатый, худой, в куртке, которая была ему велика — чужая, найденная, подобранная, как и он сам. Тамара Андреевна взяла его ещё до всего, до ядерного удара — мальчик без родителей, из тех, которых система передаёт от инстанции к инстанции, как посылку, и ни одна инстанция не хочет расписываться в получении. Тамара Андреевна — расписалась. Как всегда. Как со всеми. Потому что для неё дети — не проблема, а обязанность, не выбор, а данность, как дыхание, как счёт.
Молчаливый, но не так, как Ваня — Ваня молчал, потому что внутри что-то сломалось, а Лёша молчал, потому что ждал. Ждал папу, который «уехал в рейс» — так ему сказали, так он верил, так держался. Папа был дальнобойщиком, или Лёша говорил, что был, и никто не проверял, потому что проверять — значит разрушить последнее, что у мальчика осталось, а разрушать не хотелось, потому что он и так ходил по самому краю, по линии, за которой — пустота и молчание, из которого нет возврата.
Рисовал фуры. Всегда — фуры. Большие, маленькие, с прицепами и без, «Скании» и «Вольво», «МАНы» и «Мерседесы». Рисовал в спортзале школы номер двенадцать, рисовал на рельсах, рисовал под ядерным грибом — карандаш в кулаке, блокнот на коленях, и весь мир сжимался до листа бумаги, на котором фура ехала по дороге, и дорога уходила за горизонт, и за горизонтом — папа, который обязательно вернётся, потому что «Скания» не ломается.
Света — восемь лет, тоненькая, болтливая, с русой косой и царапиной на щеке. Полина подруга — не закадычная, не по выбору, а по расположению спальных мест: в спортзале лежали рядом, на рельсах шли рядом, в машине сидели рядом, и из этого «рядом» выросло что-то, что у взрослых называется дружбой, а у детей — просто привычкой к теплу другого тела. Света говорила за троих: за себя, за Лёшу, который молчал, и за тишину, которую заполняла, как вода заполняет трещину, — и в этом заполнении было спасение, потому что тишина в мёртвом мире — не тишина, а предупреждение.
Выехали в шесть, когда туман приподнялся и стало видно дорогу — просёлок, который вёл к трассе, разбитый, но проходимый. Сергей вёл УАЗ, Антон — «Ниву». Рация — между ними, короткие переговоры: «ямы слева», «впереди чисто», «снижай, дети проснулись».
Дети просыпались по одному, и машины наполнялись звуками: шёпот, возня, зевки. Костя проснулся первым, сел прямо, посмотрел в окно, как военный — оценивающе, быстро. Двенадцать с половиной лет — и взгляд тридцатилетнего мужика, побывавшего на войне. Даша — рядом, как всегда, как тень, как продолжение. Проснулась от того, что проснулся он, открыла глаза, увидела его, закрыла глаза, повернулась и уткнулась ему в плечо, и Костя не шевельнулся, потому что привык, потому что Даша на его плече — это нормально, это правильно, это закон, который старше и важнее всех других.
Поля проснулась тихо и сидела, глядя в окно, и лицо у неё было ровное, спокойное, как озеро без ветра, и Алексей знал, что это спокойствие — не настоящее, что внутри у семилетней девочки в жёлтой кофте — не озеро, а воронка, и на дне воронки — школа номер двенадцать, и рельсы, и гриб на горизонте, и всё, что нормальная семилетняя девочка не должна помнить, но помнит.
Лёша — в багажнике, тоже проснулся. Или не спал. Сидел, скрестив ноги, блокнот на коленях, карандаш в кулаке. Рисовал. Света — рядом, уже проснулась, уже говорила:
— А куда мы сегодня? А далеко? А там будет магазин? А мы скоро приедем? А у тебя какая фура? «Скания»? А «Скания» — это какая? Большая? А у моего дяди был грузовик, только не «Скания», а маленький, красный, он на нём картошку возил, а потом грузовик сломался, и дядя его продал, а картошку стал возить на тележке, и мама говорила, что дядя — растяпа, а дядя говорил, что мама...
Лёша молчал. Рисовал. Линия за линией — прямая кабина, длинный капот, восемь колёс, прицеп с тентом. На тенте — буквы, мелкие, кривые: «СКАНИЯ». Рот — закрыт, брови — сведены, весь — в рисунке, в мире, который управляем и понятен, в мире, где фуры ездят по дорогам, и дороги ведут куда-то, и куда-то — это хорошо.
— Скания не ломается, — сказал он, не поднимая головы. Единственная фраза, которую Алексей слышал от него чаще других. Не факт — мантра. Заклинание. Молитва девятилетнего мальчика, который верил в фуры, как другие верят в Бога.
Света замолчала на секунду. Посмотрела на него. Потом — кивнула и начала снова:
— А вот моя мама говорила, что все машины ломаются, только «Тойоты» не ломаются, а папа говорил...
И Лёша рисовал.
Трасса встретила их пустотой — той же, что вчера, только сегодня пустота была другой: не тревожной, а усталой, привычной, как хроническая болезнь, к которой привыкаешь и перестаёшь замечать. Ни машин, ни людей. Указатели — стоят, цифры — врут, километры — есть, а того, куда они ведут, — нет.
Первые два часа прошли без событий, и Алексей ловил себя на том, что это «без событий» — уже событие. В старом мире «без событий» было нормой, скукой, пустотой, которую заполняли телефоном и музыкой. В новом мире «без событий» — подарок, лотерейный билет, каждая минута без выстрела, без крика, без фигуры на дороге — минута жизни, украденная у смерти, которая не простит и не забудет.
Лена сидела рядом и смотрела на дорогу, и рука её лежала на его руке, и это тоже было «без событий» — просто рука на руке, тёплая, живая, с тонкими пальцами, которые умели ставить капельницу и перевязывать раны, и держать его за кулак, когда внутри — темнота и пустота, и делать из темноты и пустоты — что-то другое, тёплое, похожее на жизнь.
— Сергей говорит, до зоны — ещё полтора дня, — сказала Лена, тихо, чтобы Ольга и Ксюша на заднем не слышали. — Если без задержек.
— «Если» — большое слово, — ответил Алексей.
Она сжала его руку. Не сильно. Достаточно.
Через три часа — деревня. Живая: дым из труб, забор — целый, ворота — закрыты. На воротах — табличка, от руки, чёрным маркером: «ЧУЖИХ НЕ ПРИНИМАЕМ. ПРОЕЗЖАЙТЕ.» И ниже, мельче: «У НАС РУЖЬЯ.»
Проехали.
Через десять километров — другая деревня. Мёртвая: двери выбиты, заборы повалены, на стене дома — бурые полосы, длинные, вертикальные, как будто кто-то полз вверх по стене. Или — вниз. На дороге — ботинок. Один. Мужской, сорок третий размер, шнурок — развязан. Просто ботинок на асфальте, без ноги, без человека, без истории — или с историей, которую лучше не знать.
Проехали.
Мир менялся — лоскуты, как говорил Сергей. Живое рядом с мёртвым, целое рядом с разрушенным, и границ между ними не было — не было колючей проволоки и знаков «ОПАСНО», была только дорога, и по одну сторону — дым из трубы и собака во дворе, а по другую — ботинок на асфальте и полосы на стене, и между ними — двести метров, три секунды на скорости, выдох.
К полудню добрались до моста. Небольшой, через речку — мелкую, мутную, с пологими берегами, заросшими ивами. Мост — бетонный, целый, но на нём стоял грузовик. Поперёк. Кабина — пуста, двери — открыты, кузов — тентованный, тент — разодран. Не ветром. Чем-то острым, что рвало ткань сверху вниз, параллельными полосами, как когтями.
Сергей остановил УАЗ. Вышел. Осмотрел — молча, медленно, профессионально: сначала мост, потом кабину, потом кузов. Заглянул под тент — и отвернулся. Не резко, не испуганно — спокойно, как отворачиваются от чего-то, что не хочешь видеть, но видел уже столько раз, что привык.
— Проедем по берегу, — сказал он, вернувшись. — Справа, через брод. Мелко, УАЗ пройдёт. «Нива» — может, может нет.
— Что в кузове? — спросил Антон.
Сергей посмотрел на него. Потом — на «Ниву», на детские лица за стеклом.
— Ничего, — сказал он. — Ничего, что нужно видеть.
Антон понял. Кивнул.
Спустились к реке. Брод — неглубокий, по бампер, вода — холодная, мутная, с запахом тины и чего-то ещё, металлического, чужого. УАЗ прошёл — натужно, с рёвом, колёса скользили по илистому дну, и Ксюша на заднем сиденье прижалась к Ольге и закрыла глаза, и Ольга обняла её и сказала: «Всё хорошо, маленькая, мы просто купаем машинку», — и Ксюша не поверила, но притихла, потому что мамин голос — это мамин голос, даже если мамин голос врёт.
«Нива» — буксовала. Антон газовал, колёса крутились, вода поднималась до порогов, и из рации — голос Антона, тихий, цедящий, с паузами, которые были заполнены словами, которые он не произносил, потому что Костя слушал, и Костя повторял, и Даша толкала Костю локтем, и всё как всегда.
Вылезли. Сергей зацепил трос, УАЗ вытащил «Ниву» на берег, и машина стояла на траве, мокрая, грязная, и из-под днища текло, и вода была не только речная — масляная, чёрная, и Антон лежал на земле и смотрел под машину, и лицо его было таким, каким бывает у человека, который понимает, что дела — хуже, чем он думал.
— Пробило поддон, — сказал он, поднявшись. — Камень на дне. Масло течёт. Не быстро, но течёт.
Сергей присел, посмотрел. Потрогал пальцем чёрную каплю, растёр между пальцами.
— Доедем, — сказал он. — Если подливать. Масло есть?
— Литр. Может, полтора.
— Хватит. До вечера. Вечером — ищем ещё. Или ищем другую машину.
— Или идём пешком, — сказал Антон. Без юмора. Констатация.
— Шестнадцать человек пешком через мёртвую зону, — сказал Сергей. — Десять из них — дети. Нет. Найдём масло.
Алексей слушал и думал о том, как странно устроен этот мир: полгода назад он не знал, что такое «поддон» и где у машины масло, а теперь стоял и понимал каждое слово, и знал, что литра хватит на сто километров, если не газовать, если ехать на второй, если не буксовать, — и все эти «если» были того же сорта, что и «если без задержек»: большие, ненадёжные слова, которые мир ломал играючи, как ребёнок ломает спичку.
Ехали дальше. Медленнее — берегли «Ниву», берегли масло, берегли время, которого не было. Дорога — пустая, прямая, скучная. Скука — роскошь. Скука — значит, живы.
После обеда — привал. Съехали с трассы на просёлок, метров триста, к опушке леса. Берёзы — белые, тонкие, майские, с мелкими листочками, которые пахли так, как должна пахнуть весна: свежо, горько, обещающе. И это обещание — фальшивое, потому что весна обещала жизнь, а жизнь не выполняла обещаний.
Тамара Андреевна вывела детей на поляну. Считала: раз, два, три — десять. Все. Выстроила, как в школе, парами, привычно, автоматически, и дети встали, не сопротивляясь, потому что порядок — это то, что Тамара Андреевна умела создавать из хаоса, из пустоты, из страха, и дети цеплялись за этот порядок, как за канат над пропастью.
Ели — консервы, хлеб (последний, чёрствый, отсыревший, но хлеб), вода из канистры. Антон нарезал хлеб ножом, и каждый кусок был одинаковым — он научился, за полгода научился резать на глаз равные куски, потому что неравный кусок — это обида, а обида — это слёзы, а слёзы — это звук, а звук — это опасность.
Лёша сидел в стороне. Не один — Света, конечно, рядом, и голос её — журчал, не останавливаясь, тоненький ручеёк слов, в котором не было смысла и был весь смысл мира: девочка восьми лет разговаривала, значит, мир ещё жил, значит, ещё не всё, значит — можно.
Лёша ел молча, левой рукой, а правая — держала карандаш, и между кусками хлеба — рисовал. Линия, другая, третья. Кабина, колёса, дорога.
Поля подошла к нему. Встала рядом. Посмотрела на рисунок — молча, внимательно, как смотрят на что-то важное. Потом — села. Рядом. Не сказала ни слова. Просто села и стала смотреть, как он рисует.
Лёша покосился на неё. Потом — опустил глаза и продолжил. И Алексей подумал, что дети — странные существа: они находят друг друга без слов, без объяснений, по какому-то сигналу, который взрослые давно перестали слышать. Поля — не раскачивалась. Лёша — не молчал от страха. Они просто сидели рядом и молчали, и это молчание было другим, не тем, каким молчат взрослые — не тяжёлым, не пустым, а наполненным, как сосуд, который полон до краёв, но прозрачен, и не видно, чем.
Света посмотрела на Полю, потом на Лёшу, потом — пожала плечами и повернулась к Косте.
Костя посмотрел на неё. Снизу вверх (сидел на земле, ноги вытянуты). Двенадцать с половиной лет, серьёзный, взрослый, с тем самым взглядом тридцатилетнего, который Алексей видел каждый раз и каждый раз — вздрагивал от него внутренне.
— А ты старший?
— Нет.
— А кто старший?
Костя кивнул в сторону Тамары Андреевны.
— Она, — сказал он. — Она — всегда.
Света посмотрела на Тамару Андреевну — прямую спину, очки, руки, раздающие хлеб. Кивнула. Приняла.
— Ладно, — сказала она. И села рядом с Костей, и через минуту уже рассказывала ему про дядин грузовик, и Костя слушал — не потому что было интересно, а потому что Света напоминала ему что-то из старого мира, из нормального, из того, где восьмилетние девочки говорят без остановки, и это — нормально, и это — хорошо, и это значит, что мир ещё не до конца сломан.
Даша слушала тоже. Молча. Как всегда.
К вечеру проехали ещё семьдесят километров — мало, меньше, чем хотел Сергей, меньше, чем нужно, но «Нива» тянула плохо, и каждый час Антон останавливался и подливал масло, и масла оставалось всё меньше, и лицо Антона становилось всё темнее, и Алексей знал, что завтра — или масло, или другая машина, или пешком, и пешком — нельзя, потому что десять детей, потому что Матвей на руках Насти, потому что Тамара Андреевна, которая не жалуется, но которой шестьдесят один год, и ноги — не те, что тридцать лет назад, когда она водила классы в походы по этим лесам.
Место для ночёвки нашли хорошее — лучше вчерашнего. Поляна на краю поля, с трёх сторон — лесополоса, берёзы и орешник, густой, непроходимый. С четвёртой — поле, открытое, видно далеко, и если кто-то идёт — увидишь заранее. Не услышишь (мутанты ходят тихо, тише, чем должны ходить мёртвые ноги по живой земле), но увидишь — если светло. Если не ночь.
Машины поставили как вчера — нос к носу, фарами наружу. Дети — из машин, на поляну, размять ноги. Тамара Андреевна — счёт, пересчёт, контроль.
— Одеяла — на землю, — скомандовала она. — Ужин через десять минут. Никто не отходит дальше пяти метров от машин. Костя — отвечаешь за младших.
Костя кивнул. Серьёзно. По-взрослому. Отвечаю.
Развели огонь — маленький, в яме, прикрытый сверху бортом УАЗа, чтобы свет не бил в стороны. Сергей разрешил — впервые за два дня: «Дети мёрзнут. Одна ночь. Маленький огонь, в яме, два часа, потом — гасим.» Алексей знал, что Сергей пошёл на это не потому, что стало безопаснее, а потому что Матвей кашлял весь день, сухо, надсадно, и Лена слушала его фонендоскопом (единственным, дешёвым, купленным в аптеке полгода назад) и сказала: «Если не согреется — бронхит. Если бронхит — антибиотики. Если нет антибиотиков...» — и не договорила, потому что не нужно было.
Огонь — маленький, жёлтый, тёплый. Дети сели вокруг, и лица их — в отсветах пламени — стали другими: мягкими, детскими, нормальными. Как будто не было мёртвых деревень, ботинков на асфальте, полос на стенах. Как будто — лето, дача, шашлыки, и мама скажет «не сиди близко, обожжёшься», и папа перевернёт мясо и пошутит, и всё будет хорошо.
Света сидела между Костей и Лёшей и рассказывала — тихо, потому что Тамара Андреевна сказала «голоса — тише», и Света послушалась, потому что Тамару Андреевну слушались все. Рассказывала что-то про кошку, которая жила у соседей, рыжую, с белым пятном на носу, и кошка ловила мышей, а мыши были хитрые и прятались в стене, и кошка сидела у стены и ждала, час, два, три, и мыши не выходили, и кошка засыпала, и мыши выходили, и всё начиналось сначала.
Лёша слушал. Не рисовал — темно, не видно линий. Слушал, и лицо его в отблесках огня было спокойным, почти мирным, и конопатые щёки — золотистые в свете пламени, и Алексей подумал: он похож на того мальчика, которым мог бы быть, если бы мир не сломался. На нормального девятилетнего пацана, который слушает чужие истории у костра и ждёт папу, который скоро приедет, и всё будет хорошо. Скания не ломается.
— Ладно, — сказала Тамара Андреевна. — Спать. Все — в машины.
Раздала одеяла. Уложила. Посчитала — молча, губами, по головам, которые она знала наизусть: светлая макушка Поли, тёмная стрижка Кости, русая коса Даши, рыжая чёлка Лёши, каштановые кудри Ксюши, длинные волосы Насти, стриженый ёжик Матвея, аккуратный хвост Ани, лохматая голова Миши, русая коса Светы.
Десять. Все.
— Дежурства, — сказал Сергей. — Первая — я и Антон, до часа. Вторая — Алексей, до четырёх. Третья — Тамара Андреевна, до рассвета.
Алексей посмотрел на Сергея. Тамара Андреевна — в третью смену? Самую тяжёлую? Перед рассветом, когда сон давит сильнее всего, когда глаза закрываются сами, когда тело — предатель и враг?
Сергей прочитал его взгляд.
— Она попросила, — сказал он тихо. — Я не могу ей отказать. Не умею. Не знаю никого, кто умеет.
Алексей кивнул. Тамара Андреевна — попросила. Значит — так. Значит — будет.
Огонь потушили. Темнота навалилась сразу, как одеяло, которым накрывают с головой, — плотная, влажная, живая. Звёзды — нет, облака, низкие, серые, майские. Тишина — глубокая, настоящая, с подкладкой из шороха ветра в листьях и далёкого, еле слышного звука, который мог быть чем угодно: совой, зверем, ветром в проводах, шагами мёртвого, которого нет, которого не было, которого — может быть.
Алексей лёг в машину. Лена — рядом, голова на его плече, рука на его руке. Заснул быстро — провалился, как в яму, без снов, без мыслей, без ничего. Темнота — и всё.
Разбудил Антон. Час ночи. Тихо — палец к губам, кивок. Смена.
Алексей вышел. Ночь — та же, тёмная, облачная, безветренная. Тихая. Подозрительно тихая — но он уже устал подозревать тишину, устал бояться ветра и собственного пульса, устал быть часовым в мире, где враг — везде и нигде, и самый страшный враг — усталость, которая говорит: «ложись, закрой глаза, ничего не случится, ты ведь устал, ты ведь человек, а люди — спят».
Сел у УАЗа, спиной к колесу. Топорик — на коленях. Темнота — вокруг.
Три часа — пусто. Ни звука, ни шороха, ни шагов за холмом. Может, вчерашнее — показалось. Может, мир дал им одну спокойную ночь, из щедрости, из забывчивости, из случайности, которая в новом мире — единственная валюта.
Без пяти четыре — Тамара Андреевна. Вышла из машины, тихо, как кошка, и Алексей вздрогнул, потому что не слышал, как открылась дверь.
— Спите, — сказала она. — Я приняла.
— Уверены? — спросил он, зная ответ.
— Спите, Алексей, — повторила она, и в голосе было железо, то самое, которое не гнётся и не ржавеет, и Алексей встал, и отдал ей топорик, и она взяла его — уверенно, привычно, левой рукой, правая — свободна, для очков, для подсчёта, для всего, что нужно Тамаре Андреевне, чтобы быть Тамарой Андреевной.
Он лёг в машину. Лена — тёплая, сонная — повернулась, обняла, пробормотала что-то. Заснул.
Проснулся от крика.
Не громкого — приглушённого, короткого, оборванного. Женского. Тамара Андреевна.
Вскочил. Ударился головой о потолок — больно, резко, не важно. Дверь — открыл, выпал наружу, ноги не слушались, руки — не слушались, в голове — только одно: крик. Короткий. Оборванный.
Серело. Предрассветные сумерки — не свет и не тьма, а что-то между, мутное, как вода в реке, как глаза мертвеца, как всё в этом мире — между.
Тамара Андреевна стояла у «Нивы». Неподвижно. Руки — опущены. Топорик — на земле, у ног. Очки — на лице, но сдвинуты, криво, одна дужка — над ухом, другая — ниже, и это — кривые очки — было первым, что Алексей увидел, и первым, что сказало ему: плохо. Очень плохо. Потому что Тамара Андреевна не носила очки криво. Никогда. Тридцать лет педагогического стажа, десять месяцев апокалипсиса — и очки всегда ровно, всегда на месте, всегда — как принцип, как знамя, как последний бастион нормальности, который не падёт.
А теперь — криво.
— Тамара Андреевна, — сказал Алексей. И увидел.
Багажник «Нивы» — открыт. Задняя дверь — нараспашку. Одеяло — сдвинуто. На одеяле — Лёша. Маленький, рыжий, конопатый. Лежит. Глаза — закрыты. Лицо — серое, восковое. На шее — следы. Укус. Рваный, глубокий, с запёкшейся кровью, и кровь — чёрная, не красная, чёрная, как масло, как земля, как ночь, из которой пришло то, что укусило.
Рядом с Лёшей — Света. Сидела. Прижавшись к борту багажника, обняв колени, лицо — в колени, тело — мелко дрожала. Не кричала. Не плакала. Дрожала — ровно, мелко, как лист на ветру, как пульс. Жива. Цела. Не тронута. Повезло — или то, что пришло, взяло одного и ушло, потому что одного — хватило, потому что маленькое тело — достаточно, потому что мутанту не нужно много.
Мутанту.
Алексей посмотрел на землю у багажника. Следы — нечёткие, смазанные, в росистой траве. Босые ноги — длинные, узкие, с вдавленными пальцами, которые впивались в землю глубже, чем должны. Не человеческие. Не совсем. Человеческие ноги не оставляют таких следов — ноги, которые вжимаются в землю, как когти, как корни, как якоря, которые держат тело, готовое к прыжку.
Следы вели от леса. К багажнику. И обратно — к лесу. Пришло, укусило, ушло. Тихо. Быстро. Без звука.
Тамара Андреевна стояла. Молчала. Смотрела на Лёшу, на укус, на чёрную кровь. Потом — подняла руку. Поправила очки. Ровно. На место. Как всегда.
— Я задремала, — сказала она.
Голос — чужой. Не её. Плоский, пустой, как бумага, на которой ничего не написано. Факт. Констатация. Приговор.
— Пять минут. Может, десять. Я сидела у капота. Смотрела на поле. И — задремала. И оно пришло. Из леса. Тихо. Я не услышала. Не проснулась. Не...
Алексей положил руку ей на плечо. Плечо — каменное, твёрдое, неподвижное. Не дрожало. Хуже — не дрожало. Дрожь — это ещё живое, ещё чувствующее. Камень — это после.
— Сколько времени? — спросил он.
— Не знаю. Я проснулась и увидела. Минуту назад. Две.
Сергей подошёл. Молча. Посмотрел — на Лёшу, на укус, на следы. Ружьё — в руках, ствол — вниз. Лицо — серое, жёсткое, военное. Понял сразу, без объяснений: мутант. Укус. Ускоренное обращение.
— Сколько? — спросил он.
— Минуты три, — сказала Тамара Андреевна. — Может, пять. Не больше.
Сергей посмотрел на Алексея. Молча. Долго. И в этом взгляде было всё: и понимание того, что сейчас произойдёт, и знание того, что он — Сергей, тридцать лет в армии — не сможет, и знание того, что Алексей — сможет, и что это «сможет» — страшнее, чем «не сможет», и что это — неправильно, и что это — необходимо.
Лена выбралась из УАЗа. Босая, в свитере, волосы — растрёпанные. Увидела — и замерла. На секунду. На бесконечную секунду, в которой — всё: понимание, ужас, боль, жалость, и что-то ещё, что-то профессиональное — медсестра, полгода в нелегальной больнице — рефлекс, который говорит: «подойди, проверь пульс, может ещё не поздно».
Подошла. Присела. Пальцы — на шее Лёши, рядом с укусом. Искала пульс. Не нашла.
— Мёртв, — сказала она. Тихо. Профессионально. Страшно.
— Когда обратится? — спросил Сергей.
Лена подняла глаза.
— Укус мутанта, — сказала она. — Если теория верна — минуты. Шесть. Может, десять. Может — уже.
Тело дёрнулось.
Не сразу — сначала пальцы. Левая рука, та, что лежала на одеяле. Пальцы шевельнулись — медленно, неуверенно, как у новорождённого, который впервые пробует двигаться. Потом — правая. Кулак разжался, и карандаш, который Лёша держал даже во сне, выпал и покатился по одеялу.
Шесть минут. Шесть минут от смерти до этого. Не восемнадцать часов, как у обычных. Не тридцать шесть. Шесть. Укус мутанта — ускоренное обращение. Теория, которую никто не проверял, — подтвердилась. На теле девятилетнего мальчика.
Голова повернулась. Медленно, с хрустом — шейные позвонки, мышцы, сухожилия, всё мёртвое, всё двигающееся. Глаза открылись. Те же — и другие. Не удивлённые — пустые. Не стеклянные — мутные, белёсые, как молоко в воде. Рот приоткрылся. Зубы — в крови. Его крови.
Лёша сел.
Маленький, рыжий, конопатый. В той же одежде, с тем же лицом. Только — не Лёша. Тот, кто сел на одеяле и повернул голову к четверым взрослым с оружием, — не был мальчиком, который рисовал фуры и ждал папу. Не был ребёнком, который говорил «Скания не ломается» и слушал Свету, и молчал, и рисовал, и верил в дорогу за горизонтом. Был — чем-то другим. Чем-то, что носило его лицо и его конопатые щёки, но смотрело из-за них голодно, пусто, мёртво.
Он повернулся к Сергею. К ружью. К стволу, который был направлен на него. И не испугался, потому что страх — это то, что умеет живое, а то, что сидело на одеяле, живым не было и бояться не умело.
Сергей стоял. Ружьё — приклад в плечо, палец на спусковом. Ствол — на маленькую фигуру в пяти метрах. На рыжую голову с конопатыми щеками.
Не стрелял.
Стоял и не стрелял, потому что это было тело ребёнка, и палец на спусковом знал это, и мозг знал это, и тридцать лет армии знали это, и всё это знание весило больше, чем ствол, больше, чем приказ, больше, чем рациональное понимание, что на одеяле — уже не ребёнок.
Лёша — не-Лёша — встал. На ноги, покачиваясь. Маленький, худой, в грязной куртке с подвёрнутыми рукавами. Как живой. Почти как живой. Только — медленнее. И — глаза.
Шагнул. К Сергею. Рот — открылся шире. Зубы.
Алексей выступил вперёд. Между Сергеем и тем, что было Лёшей. Топорик — в руке. Поднял.
Посмотрел в мутные белые глаза, в которых не было ничего — ни Лёши, ни фур, ни папы, ни «Скания не ломается». Ничего. Пустота, которая хотела есть.
И ударил.
Тело упало. Маленькое, лёгкое. Легче, чем взрослое. Намного легче. И эта лёгкость была хуже всего, потому что лёгкость означала: маленький, девять лет, рыжий, конопатый, рисовал фуры.
Алексей стоял над телом, топорик в руке, и не чувствовал ничего. Не ужас, не вину, не боль — ничего. Пустоту. Ту самую, которая жила внутри него ещё до всего — в морге, в пивных банках, в потолке с трещиной. Пустоту, которая вернулась и сказала: вот, я здесь, я никуда не уходила, я ждала.
Лена стояла за его спиной, и он чувствовал её взгляд — не видел, чувствовал, как чувствуют прикосновение или холод. Она смотрела на его спину, на руку с топориком, на тело у его ног, и он знал, что она видит, и знал, что то, что она видит, — пугает её. Не мертвец. Не кровь. Он. Спокойствие, с которым он ударил. Точность. Привычность. Отсутствие секундного колебания, которое было у Сергея — тридцать лет в армии, — и которого не было у него, санитара из морга, год назад не умевшего держать топорик правильно.
Сергей опустил ружьё. Посмотрел на Алексея. Долго. Потом — на тело. Потом — снова на Алексея.
— Спасибо, — сказал он, и в этом «спасибо» было больше, чем благодарность: было признание того, что он — Сергей, военный, пятьдесят лет — не смог. А Алексей — смог. И это было правильно и страшно одновременно.
Света.
Она сидела в багажнике, в той же позе — колени к груди, лицо — в колени. Дрожала. Ровно. Мелко. Не плакала.
Лена подошла первой. Присела. Тронула за плечо — осторожно, как трогают стекло, которое может разбиться.
— Света, — сказала она. — Маленькая. Это я, тётя Лена. Ты в порядке. Ты цела.
Света подняла голову. Глаза — сухие, огромные, тёмные. Не детские. Глаза человека, который видел то, что видеть нельзя, что нельзя видеть в восемь лет, в восемнадцать, в восемьдесят, — и увидел, и не может развидеть, и не сможет, никогда, до конца жизни, которая теперь будет разделена на «до» и «после», и «до» — это кошка с белым пятном и дядин грузовик, а «после» — это рыжий мальчик, который был рядом, и которого больше нет, и вместо него — что-то, что открыло глаза и встало.
— Он меня не тронул, — сказала Света. Шёпотом. — Оно... не тронуло. Взяло Лёшу и ушло. А я... я не кричала. Хотела — а не смогла. Голос... не работал. Как будто... выключили.
Лена обняла её. Крепко. Прижала к себе, и Света — маленькая, тонкая, болтливая Света, которая говорила без остановки всю дорогу, которая заполняла тишину, как вода заполняет трещину, — Света молчала. Впервые за всю дорогу. Молчала и дрожала. И это молчание было хуже крика, потому что крик — это ещё живое, ещё борющееся, а молчание — это сдавшееся.
Тамара Андреевна стояла у капота УАЗа. Спиной к полю, лицом к машине. И спина её — впервые, впервые за всё время, за все эти месяцы, за школу, за рельсы, за гриб на горизонте, за пустые деревни и надписи «ПОДВАЛ» — была не прямой. Сгорбленной. Как у старухи. Как у человека, которого придавило сверху чем-то тяжёлым и невидимым.
Алексей подошёл. Встал рядом. Молча.
— Я задремала, — сказала она, и голос был чужой, не её, и она знала, что повторяет, и повторяла, потому что слова были единственным, что она могла — повторять и повторять, как заклинание, как молитву, как «раз-два-три-десять», которое не помогает, но которое повторяешь, потому что альтернатива — тишина, а тишина — это правда, а правда — невыносима. — Я задремала на пять минут, и оно пришло, и взяло его, и я не услышала, не проснулась, не...
— Тамара Андреевна, — сказал Алексей, и положил руку ей на плечо, и плечо было тонким, и острым, и неподвижным, и под его ладонью — кость и кожа и больше ничего, потому что Тамара Андреевна за полгода похудела на пятнадцать килограммов от стресса, от ответственности, от еды, которую отдавала детям. — Это не ваша вина.
— Моя, — сказала она. Просто. Без надрыва. Факт. — Я дежурила. Я отвечала. Я проглядела.
Он не стал спорить, потому что спорить было бессмысленно, потому что она была права — формально, фактически, по всем правилам, которые она сама установила: дежурный отвечает, дежурный караулит, дежурный не спит. Она заснула. И Лёша умер.
Только Алексей знал: она не виновата. Виноват мир, который заставляет шестидесятиоднолетнюю женщину дежурить ночью в поле без оружия, потому что больше некому, потому что взрослых — четверо, и все на пределе, и сон — не роскошь, а необходимость. Тамара Андреевна — не солдат, не часовой, не машина. Человек, который устал, и задремал, и за пять минут потерял ребёнка.
И виноват он — Алексей, который не настоял, который не сказал «я возьму третью смену, вы — спите», который позволил шестидесятиоднолетней женщине караулить в предрассветной тьме, потому что она попросила, потому что не умел ей отказать, потому что никто не умел.
— Идёмте, — сказал он. — Нужно уезжать. Сейчас. Если один пришёл — могут прийти ещё.
Тамара Андреевна выпрямилась. Не сразу — медленно, как будто поднимала на плечах что-то тяжёлое, что-то, что навалилось за эти минуты и больше не отпустит. Выпрямилась. Надела очки — ровно, правильно, на место. Поправила волосы.
— Сколько? — спросила она.
— Что?
— Сколько детей в машинах?
Алексей понял. Она считала. Как всегда.
— Девять, — сказал он. — Девять детей.
Тамара Андреевна кивнула. Девять. Не десять. Минус Лёша. Минус Ваня, который в Болгарии. Минус — числа, которых не должно быть, потому что дети — не числа, дети — Лёша с фурами и Ваня с котом, и каждый минус — это имя, и лицо, и карандаш в кулаке.
Она пошла к машинам. Открыла дверь «Нивы». Заглянула. Посчитала — молча, глазами, по головам:
Костя. Даша. Миша. Аня. Поля. Настя. Матвей.
Семеро.
Перешла к УАЗу:
Ксюша. Света — Лена пересадила её из багажника, держала на руках.
Двое.
Девять.
Кивнула. Закрыла дверь.
Света прижалась к Лене и молчала, и это молчание заполняло машину, как раньше заполнял её голос — только наоборот, не вытесняя тишину, а создавая её, тяжёлую, вязкую, невозможную.
Поля — в «Ниве» — повернулась к окну и посмотрела на поле. Долго. Потом — повернулась обратно и сказала — тихо, так тихо, что Антон еле расслышал:
— А где Лёша?
Тамара Андреевна стояла у двери «Нивы», рука на ручке, и не открывала, и не отвечала, и Алексей видел через стекло, как она стоит — прямая, в очках, с руками, сжатыми в кулаки, — и молчит, потому что нет слов, которые можно сказать семилетней девочке, спрашивающей, где мальчик, который сидел рядом и рисовал фуры, когда мальчик лежит в поле с дырой в голове, которую сделал мужик с топориком, потому что мальчик перестал быть мальчиком и стал чем-то, что нужно убить.
— Лёша ушёл, — сказала Тамара Андреевна наконец, и голос её не дрогнул, и это было самое страшное — что не дрогнул. — Ночью. Он решил пойти искать папу. Мы не успели остановить.
Ложь. Добрая, невозможная ложь. Ложь, которую дети примут, потому что им нужно принять, потому что правда — не для семи лет, не для этого утра, не для этого мира.
Поля молчала. Смотрела на Тамару Андреевну через стекло. Потом — отвернулась. Потянулась к Даше. Даша взяла её за руку. Молча. Крепко.
Костя — посмотрел на Тамару Андреевну. Потом — на поле. Потом — на свои руки. Не спросил ничего. Потому что знал. Двенадцать с половиной лет — и знал, и не спросил, и это было хуже, чем если бы спросил, потому что вопрос — это ещё надежда на другой ответ, а молчание — это знание, что ответ один, и он — тот, который ты боялся услышать.
Машины завелись. Выехали. В серое утро, в мокрую траву, в дорогу, которая вела к мёртвому городу и живому бункеру.
Тело Лёши осталось в поле, на одеяле, рядом с блокнотом, на последней странице которого — «Скания» с прицепом, на дороге, которая уходит за горизонт. Туда, где всё хорошо. Туда, куда папа уехал и обязательно вернётся.
Не вернётся. Никто не вернётся.
Ехали молча. Алексей — за рулём УАЗа. Сергей — на заднем, руки на коленях, глаза закрыты. Не спал. Тридцать лет армии, и впервые руки тряслись, мелко, заметно, и он положил их на колени и прижал, чтобы не было видно, и Алексей видел в зеркале, и не сказал ничего, потому что говорить было нечего.
Лена — переднее пассажирское. Света — на её коленях, свернулась калачиком, маленькая, тихая. Молчала. Не спала — глаза открыты, смотрела в одну точку, в пуговицу на свитере Лены, и не моргала, и Лена гладила её по голове, и пальцы её двигались медленно, ровно, как маятник, как метроном, как дыхание.
Тамара Андреевна — рядом с Сергеем, на заднем. Ольга и Ксюша — тоже. Тесно, неудобно, не важно. Тамара Андреевна сидела прямо, спина — как штык, очки — на месте, руки — на коленях, сжатые в кулаки. Смотрела в окно. На дорогу, на поле, на мир, который отнял у неё ребёнка и не извинился, потому что мир не извиняется, потому что у мира нет совести, потому что совесть — человеческое изобретение, и оно работает только в одну сторону, и эта сторона — внутрь.
Считала. Молча, про себя, одними губами.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять.
Девять.
Не десять.
Впереди — ещё сто тридцать километров мёртвой страны, и мёртвый город на горизонте, и бункер под заводом, и человек с двумя ножами на поясе, который ждёт, и усмехается, и говорит: «Ну что, мент. Передумал?»
Ехали.
Алексей вёл машину, и руки не тряслись, и глаза не слезились, и внутри — пустота, знакомая, старая, мёртвая. Морг. Бетон. Мёртвые не жалуются.
И голос Лены — тихий, еле слышный, обращённый не к нему, а к Свете, к маленькой тихой Свете, которая молчала и не моргала:
— Всё будет хорошо, маленькая. Всё будет хорошо.
Ложь. Добрая, тёплая, необходимая ложь.
Единственное, что осталось.
Глава 12. Берег-два
Лену тошнило.
Не сильно — не так, чтобы остановиться и выйти, не так, чтобы согнуться пополам и вывернуть на обочину. Тихо. Мутно. Волной, которая поднималась откуда-то из живота, подкатывала к горлу, стояла там — секунду, две, пять — и отступала, оставляя после себя кислый привкус и лёгкое головокружение, от которого мир за лобовым стеклом становился нерезким, как фотография, снятая на бегу.
Она сидела на переднем пассажирском, Света — на коленях (заснула наконец, через два часа после выезда, свернулась, уткнулась лицом в свитер и затихла), и тяжесть ребёнка на ногах давила на мочевой пузырь, и Лена терпела, потому что разбудить Свету — нельзя, потому что Света заснула впервые с утра, впервые с тех пор как увидела то, что увидела, и сон — единственное лекарство, которое Лена могла ей дать, бесплатное, безрецептурное, без побочных эффектов, не считая того, что Свете будут сниться рыжие мальчики с мутными глазами, и это — побочный эффект, который не лечится, который останется навсегда, как шрам, как татуировка, как знание, которого не должно быть в восьмилетней голове.
Тошнота накатила снова — сильнее, и Лена прижала ладонь ко рту, и сглотнула, и закрыла глаза, и подождала, пока волна отступит, пока мир перестанет покачиваться, пока желудок — пустой, утром она не ела, не смогла, тушёнка пахла железом, и этот запах — железо, кровь, мясо — вызвал рвотный позыв, первый за утро, тихий, который она проглотила и спрятала, потому что рвота — это вопросы, а вопросы — это внимание, а внимание — это то, чего сейчас не нужно, потому что все и так на пределе.
Алексей покосился на неё. Руки на руле, взгляд — на дорогу, но периферийным зрением — на неё. Всегда. Как радар, который настроен на одну частоту и ловит каждый шорох, каждое движение, каждый вдох.
— Ты в порядке? — спросил он.
— Да, — сказала Лена. — Укачивает. Дорога.
Дорога. Конечно. Дорога, консервы, стресс, недосып, бесконечная тряска в машине, запах бензина и пота и мокрой одежды. Мало ли от чего тошнит. Мало ли причин. Она выбрала самую простую и самую неопасную, и спрятала за ней всё остальное — не потому что знала что-то, чего не знал Алексей, а потому что не хотела знать. Не сейчас. Не здесь. Не в мире, где дети умирают от укусов и превращаются в то, что нужно убить топориком. Не сейчас.
Света пошевелилась во сне. Всхлипнула — тихо, одними губами, как щенок. Лена положила руку ей на спину — ладонь между лопаток, тёплое, маленькое тело под ладонью, позвонки, рёбра, дыхание. Живая. Целая. Тёплая. И это — тепло чужого ребёнка на коленях — было чем-то, от чего Лена не могла оторваться, чем-то, что притягивало её руки и не отпускало, как магнит, как инстинкт, как то, чему нет названия, но что есть, и что говорит: держи, не отпускай, ты нужна.
Ехали.
Дорога — та же пустая трасса, тот же серый асфальт, те же указатели, которые врут. Мир за окном — ещё не мёртвый, но уже умирающий. Лоскуты становились темнее, Сергей был прав: чем ближе к Саратовской области, тем меньше живого и больше мёртвого, и граница между ними — размытая, нечёткая, как линия горизонта в тумане.
Через час — город. Маленький, районный, двадцать тысяч населения по старым меркам. По новым — непонятно сколько: дома стоят, улицы — пусты, светофоры — не работают, на перекрёстке — армейский грузовик, перевёрнутый набок, колёса вверх, и на днище — надписи, баллончиком, белым: «УШЛИ НА ЮГ», «ОСТАВЬТЕ ЕДУ ЕСЛИ ЕСТЬ», «ВЕРА ЖДЁМ ТЕБЯ В ПЕНЗЕ». Послания, написанные людьми, которые ещё верили, что послания кто-то прочитает, что Вера доберётся до Пензы, что на юге — лучше.
На юге не лучше. Алексей знал это, и Сергей знал, и Антон знал, и все знали, кроме тех, кто ушёл, кто нёс детей на руках по пустым трассам, кто верил, что «где-то там» — безопасно, потому что «где-то там» — это последняя надежда, и без неё ноги не идут.
Проехали город насквозь — медленно, на первой, объезжая мусор и брошенные машины. Улицы — пусты. Ни одного человека, ни одной собаки, ни одного звука, кроме двух моторов — УАЗа и «Нивы» — которые звучали громко, оглушительно громко в тишине мёртвого города, как крик в пустой комнате, и каждый оборот двигателя говорил: мы здесь, мы живые, мы едем, услышьте нас. И никто не слышал. Или — слышали, но те, кто слышал, прятались, потому что в мёртвом городе громкий звук — это не помощь, а приманка.
На выезде — магазин. Двери — открыты, витрины — целые, не разбитые. Внутри — полки, полупустые, но не пустые. Еда — банки, крупы, макароны. Не разграблено. Как будто люди ушли аккуратно, взяв только то, что уместится в рюкзак, и оставив остальное — для тех, кто придёт после.
— Стоп, — сказал Сергей по рации.
Остановились. Сергей и Антон пошли внутрь — Алексей остался у машин, с топориком, Ольга — в УАЗе с детьми, Лена... Лена вышла.
Вышла, потому что тошнота вернулась — сильнее, настойчивее, и в этот раз волна не отступила, а встала и стояла, и горло сжалось, и Лена отошла за угол магазина, за мусорный бак, и согнулась, и её вырвало — тихо, пусто, желчью, потому что желудок был пуст, и рвать было нечем, и это — сухая рвота на пустой желудок — было мерзко, и больно, и унизительно, и она стояла, согнувшись, рука на стене, и ждала, пока пройдёт.
Прошло. Отступило. Мир выровнялся.
Лена выпрямилась. Вытерла рот тыльной стороной ладони. Отдышалась. Посмотрела на свои руки — тонкие, с короткими ногтями, без маникюра (какой маникюр, Господи, какой маникюр), с мозолями от стирки и бинтов. Руки медсестры. Руки женщины, которая за полгода перевязала сотню ран, поставила двести капельниц, промыла тысячу порезов. Руки, которые знали, что такое человеческое тело, и как оно работает, и как ломается, и как — иногда, редко, необъяснимо — создаёт внутри себя что-то новое, даже когда мир вокруг разрушен.
Нет. Не сейчас. Не думать.
Вернулась к машинам. Алексей стоял у УАЗа, топорик в руке, взгляд — на улицу, на тишину, на пустоту. Увидел её.
— Ты бледная, — сказал он.
— Нормально. Консервы вчерашние. Живот крутит.
Он посмотрел на неё — долго, внимательно, тем взглядом, который когда-то был рассеянным и мутным, взглядом санитара из морга, который смотрел на мир через стекло пивной бутылки. Теперь — другой. Острый, тёплый, живой. Взгляд мужчины, который любил женщину и видел в ней всё — и то, что она показывала, и то, что прятала.
— Поешь нормально, — сказал он. — Когда ребята вернутся.
— Поем, — сказала она. И улыбнулась — той улыбкой, которую научилась делать за полгода: тёплая, уверенная, обещающая, что всё будет хорошо. Ложь, которую она наловчилась подавать как правду, потому что правда — неподъёмная, а ложь — лёгкая, и люди предпочитают лёгкое, и Алексей — тоже, хотя он думает, что нет.
Сергей и Антон вернулись. Рюкзаки — полные: банки, крупы, две бутылки воды, пачка макарон, мука (зачем мука, кто будет печь в апокалипсисе, но Антон взял, на всякий случай, потому что «на всякий случай» — единственная стратегия, которая ещё работает). И — главное: четыре литра моторного масла в пластиковых канистрах.
— В подсобке, — сказал Антон. — Автозапчасти через стену, дверь — соединяет. Масло, фильтры, антифриз. Всё на месте. Как будто вчера завезли.
— Или как будто некому покупать, — сказал Сергей.
Залили масло. «Нива» — перестала течь (или текла, но медленнее, и четырёх литров хватит на двести километров, если аккуратно). Поехали.
Лена кормила детей на ходу.
Не потому что так было правильно — потому что остановка означала время, а время означало риск, а риск после Лёши — другой, тяжелее, плотнее, и Сергей сказал: «Едем до темноты, без привалов, остановки — только по нужде и масло». И Тамара Андреевна кивнула — впервые за утро, первое движение после Лёши, первый знак, что внутри неё ещё работает механизм, который принимает решения.
Лена передавала банки из УАЗа в «Ниву» через окна — на ходу, на малой скорости, Антон прижимался левым бортом, Алексей — правым, и Лена высовывалась из окна и протягивала банку Косте, который ловил — серьёзно, сосредоточенно, как ловят гранату, потому что в двенадцать с половиной лет банка тушёнки — это не еда, а ответственность, потому что он — старший, и Тамара Андреевна сказала «отвечаешь», и он отвечал.
Раздавал: Даше, Поле, Мише, Ане, Насте. Матвею — отдельно, Настя кормила с ложки, как всегда, и мальчик жевал и кашлял, и кашель был лучше — Лена слышала через рацию, сухой, но реже, и температура, которую она мерила утром, — была нормальной, или почти нормальной, и «почти» в данном случае было достаточно.
— Костя, сколько Матвей кашлянул за последний час? — спросила Лена по рации.
Пауза. Потом — голос Кости, серьёзный, взрослый:
— Четыре раза. Может, пять. Не считал точно.
— Считай, — сказала Лена. — С этого момента — считай. Каждый час говори мне число.
— Понял.
Алексей покосился на неё. Улыбнулся — еле заметно, одним углом рта.
— Ты его в медбратья вербуешь.
— Ему нужно дело, — сказала Лена. — Не задание от Тамары Андреевны. Своё. То, что он выбрал сам. Подсчёт кашлей — глупость, но это его глупость, и она заполняет пустоту, которая осталась после... — Она не договорила. Не назвала имя. — После утра.
Алексей кивнул. Понял. Лена — не просто медсестра. Лена — человек, который видел людей изнутри, не анатомически, а как-то иначе, глубже, тоньше, и знал, что нужно Косте, и что нужно Свете, и что нужно Тамаре Андреевне, и что нужно Сергею, и что нужно ему. Знал и давал, тихо, без слов, без объявления, просто — руку на руку, голову на плечо, «ты в порядке?» — которое не вопрос, а утверждение, не «ты в порядке?», а «ты — в порядке».
Света проснулась. Подняла голову с Лениных коленей. Посмотрела — мутно, непонимающе, как смотрят дети, выныривая из глубокого сна и не понимая, где они и что с ними.
— Тётя Лена, — сказала она.
— Да, маленькая.
— А мы едем?
— Едем.
— А куда?
— Туда, где безопасно.
Света помолчала. Посмотрела в окно — серое поле, серое небо, серая дорога. Потом — снова на Лену.
— А Лёша?
Лена не дрогнула. Не отвела глаз. Посмотрела прямо — в сухие, тёмные глаза восьмилетней девочки, которая знала ответ и спрашивала не потому что не знала, а потому что хотела услышать ложь, потому что ложь — мягче, ложь — теплее, ложь — не болит, если произнесена правильным голосом, и Ленин голос — правильный.
— Лёша ушёл искать папу, — сказала Лена. — Помнишь? Тамара Андреевна говорила утром.
— Помню, — сказала Света. И замолчала. И Лена ждала — секунду, пять, десять — ждала следующего вопроса, потому что Света всегда задавала следующий вопрос, всегда, без паузы, без остановки, это было её — говорить, спрашивать, заполнять.
Света молчала.
Минуту. Две. Пять.
Потом повернулась. Прижалась к Лене — головой к груди, рукой — за свитер, как младенец, который хватается за то, что ближе всего. И Лена обняла её и держала, и смотрела на дорогу, и тошнота отступила, потому что тошнота — это тело, а тело — подчиняется, когда нужно, когда на коленях — ребёнок, которому хуже, которому страшнее, которому — нужнее. Тело подчиняется. Всегда подчинялось.
К полудню пейзаж изменился.
Не сразу — постепенно, как меняется лицо человека, который болеет: вчера — нормальное, сегодня — чуть бледнее, завтра — серое, послезавтра — чужое. Поля стали темнее — не зелёные, а бурые, с проплешинами чёрной земли, на которой ничего не росло. Деревья — вдоль дороги, берёзы — стояли, но листья на них были мелкие, скрученные, жёлтые, как осенью, хотя шёл май. Трава — низкая, редкая, чахлая.
— Берег-2, — сказал Сергей. — Саратовская область. Потёк три месяца назад. Заражение расползается.
Берег-2. Второй биологический объект, который не удержали. Не ядерный удар — тут не бомбили. Просто — вирус, Н-17, который нашёл щель в периметре, или периметра не было, или периметр был и не сработал, или те, кто стоял на периметре, тоже заболели, потому что вирус не различает форму и не читает удостоверения. Просто — вымерли. Медленно, тихо, без грибов на горизонте и ударных волн. Умирали в кроватях, в магазинах, на улицах, по одному, по десять, по тысяче, и мёртвые вставали, и шли, и кусали живых, и живых становилось меньше, а мёртвых — больше, и в какой-то момент — баланс, и потом — только мёртвые, и тишина, и жёлтые берёзы в мае.
— Окна закрыть, — сказал Сергей. — Тряпки на лицо. Н-17 — воздушно-капельный, при высокой концентрации. Здесь может быть высокая.
Лена достала из рюкзака бинты. Отрезала полосы — себе, Алексею, Ольге, Ксюше, Свете. Завязала — аккуратно, привычно, движения медсестры, которая делала это тысячу раз: петля на затылке, ткань на нос и рот, плотно, без щелей. Ксюша — терпела, молча, серьёзно. Света — позволила, не сопротивляясь, как кукла, которую одевают.
— Дышите через рот, — сказала Лена. — Неглубоко. Если закружится голова — скажите сразу.
Голос — профессиональный, ровный, без тревоги. Голос медсестры, которая знает, что паника убивает быстрее вируса, и которая держит панику под замком, внутри, глубоко, там, где тошнота и вопросы без ответов.
Алексей смотрел на неё — через повязку, поверх белого бинта — и видел только глаза: серые, спокойные, сосредоточенные. Глаза, в которые он влюбился. Не тогда, не в аптеке, не на рельсах, не в первую ночь, а позже — в тот момент, когда она перевязывала чужую рану и говорила чужому человеку «дышите, я здесь, всё будет хорошо», и руки её не дрожали, и голос не дрожал, и она верила в то, что говорила, или делала вид, что верила, и разница — не имела значения.
Он полюбил её за руки. За голос. За ложь, которая спасала.
Первую деревню в зоне заражения проехали молча.
Дома — целые, ухоженные, с занавесками на окнах. Ни одного выбитого стекла, ни одной выломанной двери. Как будто люди просто вышли — на работу, в школу, в магазин — и не вернулись. На верёвке — бельё, высохшее, выцветшее, стоящее колом от ветра и дождя. На крыльце — миска, собачья, с засохшей кашей. Собаки — нет.
Во второй деревне — машина во дворе, «Газель», двери открыты. В кабине — кто-то. Алексей увидел издалека — силуэт за стеклом, голова, плечи. Человек? Мертвец?
Ни то, ни другое. Мумия. Высохшее тело, откинувшееся на спинку сиденья, рот — открыт, глаза — провалились. Не обратился — умер, и остался. Просто умер, от вируса, от обезвоживания, от отчаяния, и не встал, потому что Н-17 — не стопроцентный, не каждый умерший встаёт, и этот — не встал, и сидел в своей «Газели», и ждал, и никто не приехал, и никто не похоронил.
— Не смотрите, — сказала Тамара Андреевна по рации. Голос — её, настоящий, вернувшийся. Не тот плоский, бумажный, которым она говорила «я задремала» — а тот, командирский, железный, которым она говорила «молча, не бежим, не кричим». Тамара Андреевна включилась. Не потому что пришла в себя — потому что дети. Потому что девять голов в двух машинах, и каждая голова смотрит в окно, и каждый глаз видит мумию в «Газели», и нужно сказать «не смотрите», потому что если не сказать — запомнят, и будут видеть во сне, как видят во сне рыжего мальчика с мутными глазами.
В третьей деревне — мертвецы.
На дороге. Двое. Стояли — не двигаясь, лицами к югу, как подсолнухи к солнцу. Обычные — медленные, тупые, безопасные, если не подходить, если не шуметь, если проехать тихо, на первой, не газуя. Сергей так и сделал — первая передача, руль ровно, объехал слева, и мертвецы повернули головы, медленно, заторможенно, и посмотрели вслед, и не пошли за ними, потому что обычные — ленивы, и машина для них — слишком быстро, слишком непонятно, слишком живо.
Ксюша увидела — и прижалась к Ольге, и Ольга закрыла ей глаза рукой, и Ксюша не сопротивлялась, потому что знала: если мама закрывает глаза — значит, не надо смотреть, значит, за окном — то, от чего мама защищает, и мамина рука — это стена, это бастион, это всё.
Лена смотрела. Не отворачиваясь. Профессионально — как медик, как человек, который должен видеть и оценивать, и который видел мертвецов столько раз, что перестал бояться, но не перестал чувствовать, и это «не перестал чувствовать» — отличало её от Алексея, который перестал, и от Сергея, который спрятал.
— Обычные, — сказала она тихо, Алексею. — Не мутанты. Медленные. Зрачки — мутные, но не белые. Координация нарушена. Поздняя стадия обращения — месяц, может два.
Алексей кивнул. Лена анализировала. Всегда анализировала — не из любопытства, а из необходимости, потому что знание — оружие, потому что разница между обычным мертвецом и мутантом — разница между жизнью и смертью, и Лена эту разницу знала, видела, определяла с расстояния, как снайпер определяет цель, только снайпер стреляет, а Лена — запоминает, классифицирует, складывает в голову, которая и так переполнена — ранами, бинтами, детскими кашлями, тошнотой по утрам.
К двум часам дня въехали в город.
Не маленький — средний. Стотысячный. Или бывший стотысячный, потому что от ста тысяч не осталось никого, и город стоял пустой, и тишина в нём была не деревенская — камерная, домашняя, — а городская, промышленная, тяжёлая, как бетон, из которого были сложены пятиэтажки, и девятиэтажки, и панельки, и вся эта советская архитектура, которая пережила Союз, и девяностые, и нулевые, и десятые, и апокалипсис, и стояла — пустая, целая, нелепо прочная.
Улицы — широкие, пустые. Машины — брошенные, вдоль обочин, некоторые — с открытыми дверями. На перекрёстке — автобус, городской, маршрут номер семь, табличка «Вокзал — Мясокомбинат», и в этом маршруте — «Мясокомбинат» — было что-то чудовищно смешное и чудовищно несмешное одновременно, и Алексей не засмеялся, и Антон по рации не засмеялся, хотя оба подумали одно и то же, потому что юмор в апокалипсисе — как огонь: греет, но привлекает.
Сергей вёл медленно. Озирался. Тридцать лет рефлексов — в городе опаснее, чем на трассе: углы, подвалы, подъезды, окна. Мертвецы — могут быть везде. Мутанты — тем более.
— Проедем насквозь? — спросил Антон по рации.
— Нет, — сказал Сергей. — Объезд. Через промзону, по окраине. В центр не суёмся.
Свернули направо — на широкую улицу, вдоль заводского забора, мимо складов, цехов, каких-то ангаров с ржавыми воротами. Пусто. Тихо. Асфальт — целый, без мусора, без машин, как будто промзону бросили организованно, по команде, вывели людей и закрыли за собой дверь.
На повороте — аптека. Вывеска «Фармация», зелёный крест, двери — закрыты, стекло — целое.
— Стоп, — сказала Лена.
Алексей остановил. Посмотрел на неё.
— Мне нужна эта аптека, — сказала Лена. Тихо. Спокойно. Как говорят о вещах, которые не обсуждаются. — Антибиотики для Матвея. Обезболивающие. Бинты. Перекись. Может — йод, если остался.
Алексей посмотрел на аптеку. На пустую улицу. На промзону за спиной. Тихо. Слишком тихо.
— Я с тобой, — сказал он.
— Нет, — сказала Лена. — Ты за рулём. Дети в машине. Если что-то пойдёт не так — уезжай. Я пойду одна.
— Лена.
— Алексей. Я знаю, что искать. Ты — нет. Ты войдёшь и будешь стоять, и смотреть на полки, и читать названия, и не поймёшь, что нужно, а что нет, и потеряешь время, а время — это жизнь Матвея, и не только Матвея. — Она посмотрела на него. Прямо, твёрдо. — Я быстро. Три минуты. Засекай.
Сергей по рации:
— Лена, не одна. Я прикрою.
— Хорошо, — сказала Лена. — Сергей — прикрывает. Алексей — за рулём. Антон — за «Ниву» и детей.
Она командовала. Спокойно, уверенно, как будто делала это всю жизнь, как будто не было полгода назад — девочки из маленького города, которая работала в больнице нелегально, без диплома, и боялась, и пряталась, и не верила в себя. Та Лена — умерла. Эта — жила. Жила, командовала, лечила, врала детям, терпела тошноту и не давала себе думать о том, о чём думать было нельзя.
Вышла из машины. Передала Свету Ольге — спящую, тёплую, тяжёлую. Ольга взяла, прижала, кивнула.
Лена подошла к аптеке. Сергей — за ней, ружьё наготове. Попробовала дверь — закрыта. Подёргала. Крепко.
— Сбоку, — сказал Сергей. — Дверь служебная.
Обошли. Дверь — металлическая, но замок — простой, врезной. Сергей выбил — одним ударом приклада, привычно, как открывают бутылку, — и дверь распахнулась, и изнутри пахнуло аптекой: лекарствами, пылью, пластиком, чем-то кислым и сладким одновременно. Запахом, который был нормальным, обычным, из старого мира, и от которого у Лены перехватило дыхание — не от тошноты, а от воспоминания, от фантомного ощущения нормальности, которое пронзило её, как игла.
Вошла. Полки — полные. Почти полные. Лекарства — на местах, коробки — ровные, ценники — старые, из прошлой жизни. Никто не грабил. Никому не нужно было — люди умерли раньше, чем успели добраться до аптеки, или добрались и не смогли войти, или не знали, что искать, потому что от Н-17 нет таблетки, нет сиропа, нет укола.
Лена работала быстро. Руки — сами. Голова — автопилот. Амоксициллин — есть, две пачки, Матвею хватит. Ибупрофен — детский, сироп, три бутылки. Парацетамол. Бинты — стерильные, пять упаковок. Перекись — литровая бутылка. Йод. Левомеколь. Активированный уголь — взяла, не думая, потом подумала: зачем? И ответила себе: потому что тошнит, потому что уголь — это просто, это безопасно, это не думать.
И — остановилась. Перед полкой. Третья снизу, справа. Тесты. Упаковки — розовые, голубые, белые. «Evitest», «Frautest», «ClearBlue». Лежали ровно, аккуратно, как будто ждали.
Лена стояла. Смотрела. Рука — протянута, пальцы — в сантиметре от упаковки. Не брала. Не опускала руку. Стояла.
Три секунды.
Потом — взяла. Одну упаковку. «Evitest». Сунула в карман куртки, глубоко, под подкладку, туда, где не найдёт никто, кроме неё. Быстро. Как воровка. Как подросток, крадущий сигареты. Как женщина, которая не готова знать, но не может не знать, и эта невозможность — не знать и не не-знать — была хуже тошноты, хуже рвоты, хуже всего.
— Лена, — голос Сергея. У двери. — Время.
— Иду.
Вышла. Рюкзак с лекарствами — на плече. Карман — тяжёлый. Невидимый. Секретный.
Три минуты. Как обещала.
Город кончился — внезапно, как стена, и за ним — поля, бурые, мёртвые, и дорога, и тишина. Другая тишина — не городская, каменная, а полевая, земляная, с ветром и запахом гнили, и в этой тишине — ни птиц, ни насекомых, ни звука, который мог бы означать жизнь.
Мёртвая земля. Саратовская область. Берег-2.
Ехали — час, два. Монотонно, тяжело. Дорога — пустая, прямая, бесконечная. Лена дала Матвею антибиотик — через окно, из рации инструктировала Настю: «Полтаблетки, раскроши, с водой. Через шесть часов — ещё полтаблетки. Если вырвет — жди час и повтори.» Настя — выполнила. Пятнадцать лет, чужой ребёнок на руках, инструкции по рации от женщины, которую видела через стекло, — и выполнила. Без вопросов. Без колебаний. Потому что Лена сказала — значит, так.
Алексей слушал и думал: когда это произошло? Когда Лена стала этим — человеком, которому подчиняются? Не командиром — командир это Сергей, это приказы и ружьё. Лена — другое. Лена — тот, к кому идут, когда больно, когда страшно, когда непонятно. Тот, кто знает. Тот, кому верят. Не потому что звание или оружие — потому что руки, которые лечат, и голос, который не дрожит, и глаза, которые видят тебя — не рану, не болезнь, не проблему, а тебя.
Он полюбил её за это.
К четырём часам дня — деревня. Большая, в стороне от трассы, за полем. Заметили не сразу — Сергей увидел: крыши за деревьями, забор, и на заборе — ткань. Не тряпка — ткань, повешенная специально, как знак, как флаг: белая простыня с красным крестом, нарисованным краской.
— Живые, — сказал Сергей.
— Или ловушка, — сказал Антон.
— Красный крест — не ловушка, — сказала Лена. — Это медицинский знак. Кто-то просит помощи. Или предлагает.
Сергей остановил. Думал. Смотрел в бинокль — долго, тщательно, военный, который не верит глазам и не верит знакам, и верит только тому, что видит через оптику.
— Забор — целый. Ворота — закрыты. На крыше — человек. Один. Сидит. Маленький. Худой. Без оружия. Не мертвец — двигается осмысленно.
— Ребёнок? — спросил Антон.
— Нет. Девушка. Молодая.
Лена выпрямилась.
— Я пойду, — сказала она. Без вопросительной интонации. Факт.
— Лена, — сказал Алексей.
— Красный крест, — сказала Лена. — Если кто-то ранен — мне нужно туда. Если это ловушка — Сергей прикроет. Если мертвецы — я быстрая. Я знаю, как бегать от мертвецов. Научилась.
Она улыбнулась, — и в этой улыбке было всё: и мужество, и страх, и усталость, и та невозможная, иррациональная вера в то, что нужно помогать, нужно идти, нужно делать, — вера, которая не должна была выжить в этом мире, но выжила, как сорняк на выжженной земле, упрямо, нелогично, назло.
До деревни — двести метров по полю. Трава — мёртвая, бурая, хрустела под ногами, как сухари. Забор — деревянный, крепкий, два метра, с колючей проволокой поверху. Ворота — закрыты, заложены изнутри. На воротах — надпись, белой краской: «ЖИВАЯ. НЕ СТРЕЛЯЙТЕ. ВОДА ЕСТЬ.»
— Эй! — крикнул Сергей. Негромко, но достаточно. — Мы — люди. Не военные. Не мародёры. У нас — дети. Медик. Мы проездом. Нужна помощь?
Тишина. Секунда. Две. Пять.
Потом — звук. Шаги по крыше. Лёгкие, быстрые. И — голос. Женский. Молодой. Хриплый, как будто горло забыло, как говорить, как будто три месяца — ни слова, ни звука, только тишина и собственное дыхание.
— Медик?
— Да, — сказала Лена. — Я медсестра.
Тишина. Потом:
— Откройте ворота. Я сейчас. Засов — снизу, справа. Поднимите и потяните.
Сергей посмотрел на Алексея. Алексей кивнул. Сергей — ружьё наготове, ствол — вверх. Алексей — топорик. Лена — между ними.
Открыли. Двор — маленький, чистый. Дом — один, бревенчатый, с крыльцом. На крыльце — никого. На крыше — уже никого. Девушка спустилась — по лестнице, приставной, деревянной, которая стояла у стены.
Дина.
Худая — нет, не худая. Иссушенная. Как дерево, из которого выжали всю воду и оставили волокна. Высокая, узкоплечая, тёмные волосы — коротко стриженные, неровно, ножом или ножницами, как придётся. Лицо — острое, скуластое, с тёмными кругами под глазами, которые были не от недосыпа, а от голода, от одиночества, от трёх месяцев в мёртвом городе, где единственный собеседник — собственное дыхание. Глаза — чёрные, живые, настороженные. Звериные. Глаза человека, который выжил там, где выживать нельзя, и заплатил за это чем-то, чему нет цены, потому что цена — человечность, и её не возвращают.
В руке — нож. Кухонный, большой, с тёмным лезвием. Не направлен — просто держит. Как часть тела. Как продолжение руки.
— Вы откуда? — спросила Дина. Голос — ровный, без эмоций. Не враждебный, не дружелюбный. Никакой. Пустой, как комната, из которой вынесли мебель.
— С запада, — сказал Сергей. — Идём в зону. Город N. Бункер.
Дина посмотрела на него. На ружьё. На Алексея. На топорик. На Лену. Задержалась — на Лене. Долго.
— Медсестра, — сказала она. Не вопрос. Констатация.
— Да, — сказала Лена. И сделала то, что Алексей не ожидал, что Сергей не ожидал, что, наверное, сама не ожидала: шагнула вперёд, мимо Сергея с ружьём, мимо Алексея с топориком, к Дине, к ножу, к чёрным пустым глазам, — и протянула руку. Просто протянула руку.
Дина смотрела на руку. На тонкие пальцы с короткими ногтями и мозолями от бинтов. На ладонь — открытую, пустую, безоружную.
Не пожала. Не отступила. Стояла и смотрела, и в чёрных глазах что-то двигалось — медленно, как льдина, которая трогается с места после долгой зимы, — что-то живое, человеческое, забытое, спрятанное так глубоко, что нужно было три месяца одиночества, чтобы похоронить, и одна протянутая рука, чтобы откопать.
— Дина, — сказала девушка. И убрала нож. Не пожала руку — убрала нож. Для неё это было больше, чем рукопожатие. Это было — доверие. Первое за три месяца.
Лена опустила руку. Кивнула. Поняла.
— Ты ранена? — спросила она. — Больна?
— Нет. Просто... одна. Давно. Увидела машины на трассе. Думала — мародёры. Или военные. Повесила крест — на всякий случай. Вдруг врачи. Вдруг — кто-то.
— Кто-то, — сказала Лена. — Мы.
Дина поехала с ними.
Не потому что попросилась — потому что Лена сказала: «Поедешь с нами.» Не спросила. Сказала. Как Тамара Андреевна говорила детям. Как Сергей говорил маршрут. Как Алексей говорил «уезжаем, сейчас, если один пришёл — могут прийти ещё». Факт. Решение. Без обсуждения.
Дина — в УАЗе, заднее сиденье. Между Ольгой и Тамарой Андреевной. Сидела — прямо, жёстко, нож на коленях, глаза — на дорогу. Не разговаривала. Не смотрела на других. Существовала — рядом, но отдельно, как камень в ручье: вода обтекает, а камень — неподвижен.
Ксюша — посмотрела на Дину. Долго. Потом — отвернулась и прижалась к Ольге. Света — не посмотрела. Сидела у Лены на коленях и молчала.
Тамара Андреевна считала.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять.
Девять детей.
И — новое число, не детское, взрослое. Математика апокалипсиса, в которой нет нуля, потому что ноль — это конец, а пока есть хоть одно число — продолжение.
К вечеру — стоянка. Снова поле, снова холмы, снова машины нос к носу. Только поле — другое: бурое, мёртвое, с запахом гнили, и ветер нёс этот запах, и дети морщились, и Тамара Андреевна сказала: «Дышите через рот, не через нос, привыкнете».
Костёр не разводили. После Лёши — не разводили. Может, больше никогда.
Дети ели в темноте. Тушёнка, сухари, вода. Лена дала Матвею вторую половину таблетки — Настя приняла, дала мальчику, тот проглотил и скривился, и Настя сказала: «Зато выздоровеешь», — и Матвей посмотрел на неё и кивнул, потому что верил, потому что Настя — единственная постоянная в его мире, и если Настя говорит — значит, правда.
Лена ела мало. Полбанки тушёнки, сухарь. Тошнота — вернулась, и она жевала медленно, и глотала медленно, и заставляла себя, потому что нужно есть, потому что тело — инструмент, а инструмент нужно кормить, а то, что инструмент тошнит от запаха мяса, — это побочный эффект, который пройдёт. Пройдёт. Должен.
Алексей сидел рядом. Смотрел.
— Ты мало ешь, — сказал он.
— Не хочу. Устала. Завтра наверстаю.
— Ты это говоришь второй день.
— И завтра скажу. — Она улыбнулась. Через силу, но улыбнулась, и он видел эту улыбку и видел за ней — усталость, бледность, тень под глазами. И не знал, что это. И не мог знать. И она — не давала знать.
Дина сидела в стороне. Одна. Нож — на земле, рядом с рукой. Не ела — жевала сухарь, медленно, задумчиво, как будто вспоминала, что такое еда. Три месяца на одних консервах и дождевой воде, три месяца без живого голоса — и теперь вокруг шестнадцать человек, из которых девять — дети, и шум, и голоса, и тепло, и всё это — слишком, слишком много для человека, который разучился быть среди людей.
Лена подошла к ней. Молча. Села рядом. Не слишком близко — на расстоянии вытянутой руки. Достаточно, чтобы быть рядом. Достаточно далеко, чтобы не давить.
— Хочешь ещё? — спросила она. Просто. Без подтекста.
Дина посмотрела на неё. Долго. Потом:
— Зачем ты подошла?
— Потому что ты не подойдёшь.
Дина хмыкнула. Не улыбка — тень улыбки. Первая за три месяца.
— Ты всех так подбираешь? Раненых, голодных, одиноких?
— Не всех. — Лена помолчала. — Только тех, кто делает вид, что не нуждается.
Дина отвернулась. Посмотрела на поле. На темноту. На мир, который отнял у неё всё — город, людей, голос, — и оставил только нож и привычку не спать.
— Ты похожа на мою сестру, — сказала Дина. Тихо. Как будто говорила не Лене, а темноте. — Она тоже... лезла ко всем. Помогала. Притаскивала бездомных кошек. Однажды притащила бомжа — кормить. Мать орала час.
— Где она сейчас?
— Саратов, — сказала Дина. И это одно слово — «Саратов» — было ответом на вопрос, который Лена не задала, и ответ был тот, которого она ждала, и от которого внутри — тихо, коротко, точно — кольнуло. Потому что «Саратов» — это «мёртвая зона», это «Берег-2 потёк», это «нет её». И «нет» — окончательное, без скобок и сносок.
Лена не сказала «мне жаль». Не сказала ничего. Просто сидела рядом — молча, на расстоянии вытянутой руки, и молчание это было не пустым, а наполненным, как бывает наполнено молчание между людьми, которые понимают друг друга без слов, потому что слова — лишние, потому что слова — это для тех, кто не знает, а Лена и Дина — знали.
Ночь. Дежурство: Сергей и Антон — первая смена. Алексей — вторая. Третью — не назначали. После Лёши — третью смену условно отменили, потому что третья смена — это предрассвет, это усталость, это сон, который приходит и забирает часового, и пока часовой спит — из леса приходит то, что приходит.
Алексей лежал в машине. Лена — рядом, голова на его плече, рука на его груди. Дышала — ровно, глубоко, и он чувствовал её дыхание — тёплое, живое, мерное — и считал вдохи, как Костя считал кашли Матвея, — бессмысленно, навязчиво, потому что считать — значит контролировать, значит знать, значит не потерять.
— Лёш, — сказала Лена. Тихо. Полусонно. — Ты не спишь.
— Нет.
— О чём думаешь?
— О тебе.
Она улыбнулась — он почувствовал, щекой, движение её губ на его плече.
— Обо мне думать скучно. Подумай о чём-нибудь интересном.
— Ты — интересная.
— Я — уставшая. Это не одно и то же.
Он повернул голову. Посмотрел на неё — в темноте, почти не видя, только контур: волосы, лоб, нос, губы. Силуэт, который он знал наизусть, который мог бы нарисовать с закрытыми глазами, как Лёша рисовал свои фуры — по памяти, по любви, по привычке.
— Когда доберёмся, — сказал он. — Когда всё... устроится. Я хочу, чтобы ты отдохнула. По-настоящему. Легла и спала. День. Два. Неделю. Сколько нужно.
— А дети?
— Тамара Андреевна справится. Настя справится. Костя справится. Все справятся. Ты — отдохнёшь.
— Алексей, я в порядке.
— Ты бледная. Не ешь. Тебя тошнит — не говори, что нет, я вижу.
Пауза. Длинная. Тёплая. В темноте — только дыхание, его и её.
— Это дорога, — сказала Лена. — Тряска. Консервы. Пройдёт.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Ложь. Он знал. Она знала, что он знал. И оба молчали, потому что ложь — это иногда единственный способ дотянуть до утра, и утро — это новый день, а новый день — это ещё один шанс, и шансы — это всё, что у них было.
Лена заснула. Быстро — провалилась, как выключили. Алексей лежал, слушал её дыхание, и думал: когда. Когда он заметит то, чего не замечает. Когда мир покажет ему то, что прячет Лена. Когда — и как он к этому будет готов.
В кармане Лениной куртки, которая висела на спинке переднего сиденья, в глубине, под подкладкой, лежала упаковка «Evitest». Невскрытая. Невидимая.
Как бомба с часовым механизмом, который ещё не запущен.
Утро. Серое. Мокрое. Ветер — восточный, с запахом гнили и пепла.
Ехали.
Впереди — зона отчуждения. Сто километров. Может, меньше. Мёртвый город. Живой бункер. Кабан с двумя ножами на поясе.
За спиной — мальчик в поле, с блокнотом, на последней странице которого — фура, уходящая за горизонт.
На коленях Лены — Света, тёплая, тихая, молчаливая.
В кармане куртки — тест, который ещё не сделан.
В животе — тошнота, которая не проходит.
В машине — шестнадцать человек, из которых девять — дети. И может быть — десять. Может быть.
Ехали.
Глава 13. Марат
Кафе стояло на развилке — одноэтажное, кирпичное, с вывеской «У ДОРОГИ», на которой кто-то дорисовал маркером «КОНЦА». «У ДОРОГИ КОНЦА». Смешно. Или не смешно — в этом мире граница между юмором и безумием стёрлась до неразличимости.
Сергей остановил УАЗ. Заглушил мотор. Прислушался.
Из кафе доносилась музыка. Тихая, скрипучая, с хрипом старого проигрывателя — «Тёмная ночь», Бернес, и голос его — мёртвого певца — звучал из мёртвого здания в мёртвом мире, и в этом было что-то настолько абсурдное, что Алексей не сразу понял: музыка — значит электричество. Электричество — значит генератор. Генератор — значит живой человек.
— Ждите, — сказал Сергей. И вышел, ружьё — в руках.
Антон — за ним. Пистолет в кобуре, рука — на кобуре.
Алексей остался у машин. Топорик. Дети. Лена. Дина, глаза — на дверь кафе. Молча. Дина всегда молча.
Минута. Две. Потом — голос Сергея из рации:
— Чисто. Один человек. Живой. Пьяный.
Мужик сидел за стойкой, и перед ним стояла бутылка — водка, «Белуга», половина пуста. Лет сорок пять, крупный, с широкими плечами и тонкими пальцами, которые не вязались с плечами: пальцы хирурга на теле грузчика. Небрит. Грязен. Глаза — красные, но умные.
— О, — сказал он, увидев Сергея и Антона. Без удивления. Без страха. Как будто каждый день в его кафе заходили вооружённые люди. Может, и заходили. — Гости. Садитесь. Водка — есть. Закуска — нет. Зато — музыка.
Бернес пел про тёмную ночь, и пластинка хрипела, и игла скрипела, и мужик подливал себе водку, и Сергей стоял с ружьём, и всё это было похоже на анекдот, в котором забыли пуанту.
— Кто ты? — спросил Антон.
— Марат, — ответил мужик. — Марат Рашидович Камалов. Бывший хирург. Бывший заведующий хирургическим отделением Саратовской областной клинической больницы. Бывший кандидат медицинских наук. Бывший человек. Нынешний — хрен знает кто.
Он говорил, как оперировал — быстро, точно, без лишних движений. Каждое слово — на место, каждая пауза — отмерена. Даже пьяный — не мямлил, не заплетался. Контролировал. Привычка хирурга: контроль — даже когда всё вышло из-под контроля.
— Из Саратова? — спросил Сергей.
— Из него. Полгода назад оперировал по двенадцать часов в сутки. Когда Берег-два потёк — стал по восемнадцать. Когда поняли, что не справляемся — ушёл. Нашёл это кафе. Хозяин мёртвый, генератор рабочий, водка в подвале. Остался.
Антон сел напротив. Положил руки на стол. Посмотрел — прямо, в красные глаза.
— Ты — хирург?
— Был.
— Руки — целы?
Марат посмотрел на свои руки. Поднял — ладонями вверх. Длинные пальцы, тонкие, с обкусанными ногтями и жёлтыми пятнами от сигарет. Не тряслись. Даже после полбутылки — не тряслись.
— Целы, — сказал он. — Руки — последнее, что сдаётся. Печень сдастся раньше.
Антон повернулся к Сергею. Взгляд — короткий, понятный. Врач. Настоящий. Живой.
Детей завели в кафе — не всех, было тесно. Тамара Андреевна с девятью — на веранде, на стульях и на полу. Марат смотрел, как они входят — один за другим, маленькие, серьёзные, молчаливые, — и бутылку убрал. Не спрятал — убрал. Машинально. Рефлекс взрослого при детях. Маленький жест, за которым — что-то живое, неубитое, непропитое.
Лена подошла к стойке. Посмотрела на Марата. Он — на неё.
— Медсестра? — спросил он.
— С чего взяли?
— Руки. Держишь пальцы как после перчаток. И аптечка в руке. И взгляд — оценивающий, по привычке: цвет лица, зрачки, тремор. Ты меня сейчас диагностируешь.
Лена не улыбнулась.
— Алкогольная интоксикация средней тяжести, — сказала она. — Обезвоживание. Гиповитаминоз. Сколько дней пьёте?
— Не считал. Дни — понятие условное.
— Когда ели?
— Тоже не считал. Водка — калорийна. Двести тридцать килокалорий на сто граммов.
— Водка — не еда.
— Водка — анестезия. А анестезия в моей профессии — святое.
Они смотрели друг на друга — медсестра без диплома и хирург без больницы, и между ними — узнавание. Два медика, две стороны одной профессии.
Марат перевёл взгляд на детей. На Матвея, который кашлял. На Свету, которая молчала. На Полю, которая сидела тихо и смотрела в одну точку.
— Мальчик кашляет, — сказал он. — Давно?
— Четвёртый день. Бронхит. Даю амоксициллин.
— Дозировка?
— Полтаблетки дважды в день.
— Вес?
— Двадцать кило, может меньше.
— Мало. Двести пятьдесят миллиграммов трижды. Не дважды. И — обильное питьё. Молоко есть?
— Было. Кончилось.
Марат встал. Ушёл в подсобку. Вернулся с двумя банками сгущёнки.
— Разведи кипятком, один к трём. Ему — три раза в день. Остальным — по глотку.
Лена взяла банки. Посмотрела на Марата. В глазах — что-то, чего Алексей не ожидал: благодарность. Не за сгущёнку — за дозировку. За «трижды, не дважды». За профессионализм, который не пропился, не умер, не сдался.
— Спасибо, — сказала она.
Марат махнул рукой.
— Не благодари. Я хирург. Детей лечить — не моя специальность. Резать, шить, вправлять — это я. Температуру и сопли — это к педиатру. А педиатров в этом мире — нет. Как и стоматологов, и офтальмологов, и всех остальных.
Он сел обратно. Бутылку не достал — стояла в стороне, на другом конце стойки, и Алексей заметил, что Марат не смотрит на неё. Старается не смотреть.
Дина стояла у окна, спиной к стене, нож — на поясе. Смотрела на Марата. Не враждебно и не дружелюбно — оценивающе, как зверь, который изучает другого зверя на чужой территории. Три месяца одна в мёртвом Саратове научили её одному: каждый новый человек — угроза, пока не доказано обратное. А обратное доказывается не словами, а временем. Временем и поступками.
Марат перехватил её взгляд. Посмотрел — долго, внимательно, без улыбки.
— Саратов? — спросил он.
Дина не ответила. Не кивнула. Просто — не отвела глаз. И этого было достаточно, потому что Марат тоже был из Саратова, и между людьми из одного мёртвого города существует связь, которая не требует подтверждения — связь выживших с тонущего корабля, которым не нужно объяснять друг другу, что такое вода.
— Я тебя знаю, — сказал Марат. — Не лично. Видел. В больнице, в приёмном. Декабрь. Ты привела девочку — рваная рана на ноге, собака. Ты была в крови. Не её — своей. Рука порезана. Я зашивал девочку , медсестра — тебя. Ты не кричала. Сидела и смотрела, как я шью.
Дина молчала. Долго. Потом:
— Сестра, — сказала она. Одно слово. Без продолжения.
Марат кивнул. Не спросил, где она. Не нужно. Саратов. Декабрь. Берег-два потёк в феврале. Два месяца — от рваной раны до конца мира. Два месяца — целая жизнь, которая кончилась.
— Хорошо зажило? — спросил он.
Дина подняла руку. Показала — тыльная сторона ладони, белый рубец, ровный, аккуратный. Работа хирурга, который шьёт красиво даже в приёмном, даже ночью, даже после двенадцати часов в операционной.
— Хорошо, — сказал Марат. И впервые за весь разговор — что-то изменилось в его лице. Не улыбка — тень чего-то, что когда-то было профессиональной гордостью, а теперь стало — воспоминанием. Шрам на чужой руке — бывшая работа. Единственное, что осталось от прежнего Марата Рашидовича Камалова, заведующего хирургическим отделением. Шрам и инструменты в кейсе.
На веранде Тамара Андреевна раздавала сгущёнку. Кипяток — из чайника, который нашёлся на кухне кафе, газовая плита работала — баллон, не магистраль. Сгущёнка, разведённая кипятком, один к трём — сладкая, тёплая, молочная. Дети пили из кружек, и лица их — в пару, в тепле — становились мягче, моложе, нормальнее. Как будто кружка сладкого молока могла отмотать время назад, к той жизни, где сгущёнка — это лакомство, а не лекарство.
Матвей пил с ложки — Настя поила, терпеливо, привычно. Кашель — реже, чем вчера, но глубже, и после каждого глотка — пауза, вдох, осторожный, неглубокий, как будто лёгкие не хотели работать на полную мощность.
Света сидела рядом с Ксюшей. Кружка — в руках, пар — в лицо. Не пила — держала. Грела руки. Грела что-то внутри, что замёрзло в ту ночь, когда рыжий мальчик рядом перестал дышать и снова открыл глаза, и глаза были не его.
Костя ел сухарь. Серьёзно, методично, разламывая на равные куски. Даша — рядом, куда один — туда другой. Поля — молча, кружка в руках, глаза — в стену. Миша — рисовал, конечно, рисовал, даже с кружкой в одной руке — другой водил карандашом по блокноту, и Алексей подумал, что Миша рисует дома, и Лёша рисовал фуры, и оба — одинаково, карандашом по бумаге, и разница между ними — в том, что Миша жив, а Лёша — нет, и разница эта — случайна, и случайность — единственный закон этого мира.
Разговор — за стойкой, пока дети ели сгущёнку и сухари на веранде. Марат, Сергей, Антон. Алексей — у двери, слушал.
— Саратов — всё, — говорил Марат. Без драмы. Фактически. — Берег-два потёк в феврале. Вирус — если это вирус — мутировал. Воздушно-капельный путь. Три недели — и город лёг. Не как N — без бомбы, без грибов. Тихо. Люди заболевали, умирали, вставали. Заболевали, умирали, вставали. Конвейер.
— Вакцина? — спросил Антон.
Марат посмотрел на него. Долго. С тем выражением, с каким врач смотрит на пациента, который спрашивает «доктор, я буду жить?», зная, что ответ — нет.
— Нет, — сказал он. — Не будет. Я вскрывал мёртвых — десятки. На кухонном столе, с кухонным ножом. Понял одно: это не вирус, который можно убить. Это — апгрейд. Смерть два-ноль. Организм не борется с H-17 — принимает. Клетки не разрушаются — перестраиваются. Мозг переключается на режим, в котором сознание не нужно. Нужно одно: двигаться, есть, размножать вирус.
Тишина. Бернес замолчал — пластинка кончилась, игла шаркала по мёртвой борозде, и этот звук — шшшш, шшшш — был единственным в кафе.
— Мутанты? — спросил Сергей.
— Следующий этап. Радиация плюс H-17. Обычный мертвец — медленный, тупой. Мутант — быстрый, координированный. Я вскрывал мутанта: глаза — мёртвые, зрительный нерв разрушен, но в мозге — новые структуры, наросты. Чувствуют тепло, движение. Не знаю точно. Не успел разобраться.
— Тихие? — спросил Алексей от двери.
Марат повернулся к нему.
— Тихие?
— Стоят у деревьев. Не двигаются. Ждут. Потом — хватают.
Марат нахмурился. Потёр лоб — грязный, в засохшем поте.
— Не видел. Но — логично. Эволюция. Адаптация. Если жертва научилась бегать — хищник учится ждать. Биология. Только биология.
Лена вошла. Стояла в дверях, слушала — бледная, сосредоточенная. Медсестра. Мозг, который работает на приём, как губка.
— Укус мутанта, — сказала она. — Ускоренное обращение. Минуты вместо часов. Это — тоже «апгрейд»?
Марат посмотрел на неё. На бледное лицо. На глаза — серьёзные, без страха.
— Видела?
— Видела. Шесть минут. Ребёнок.
Пауза. Марат снял очки — оказывается, он был в очках, грязных, треснувших, которых Алексей не заметил сразу. Протёр полой рубашки. Надел.
— Концентрация вируса в слюне мутанта — выше на порядки, — сказал он. — Прямая инъекция в кровоток через укус. Тело не успевает понять. Перестройка идёт лавинообразно. У ребёнка — быстрее: меньше масса, меньше сопротивление. Шесть минут — вероятно.
Тишина. Лена стояла в дверях и не двигалась. Потом — кивнула. Вышла. К детям. К Свете, которая молчала. К Матвею, который кашлял. К работе — потому что работа была единственным лекарством от знания, которое не лечится.
— Куда вы? — спросил Марат, когда стали собираться.
— На северо-восток, — сказал Сергей. — В зону.
— Зона отчуждения? N?
— Бункер. Под заводом. Люди — сто пятьдесят. Стены, генератор, вода.
Марат молчал. Крутил стакан в пальцах — пустой, без водки.
— Вам нужен врач, — сказал он. Не вопрос — утверждение.
— Нужен, — сказал Антон.
— У вас ребёнок с бронхитом. Девочка в шоке. Да и тебя по виду тошнит.
Алексей замер. Посмотрел на Марата. Тот смотрел в стакан — спокойно, равнодушно, как смотрят на предмет, который не интересен. Но слова — точные, хирургические, попавшие туда, куда должны были попасть.
— Я — хирург, не гинеколог, — продолжил Марат, всё так же в стакан. — Но у меня есть глаза. И двадцать лет практики.
Тишина. Алексей стоял, и внутри — то самое, бесформенное, что шевелилось два дня, — встало и стало словом. Не его словом — словом Марата, брошенным вскользь, между стаканом и стойкой.
Марат поднял глаза.
— Я еду с вами, — сказал он. — Не потому что хочу. Потому что больше некуда. И потому что вам нужен кто-то, кто умеет резать и шить. А мне нужен кто-то, ради кого стоит не пить.
Он встал. Пошёл в подсобку. Вернулся с рюкзаком, из которого торчал край металлического кейса.
— Инструменты, — сказал он. — Скальпели, зажимы, иглодержатель, шовный. Всё, что успел забрать из больницы. Водку — оставлю.
Вышел из кафе последним. Остановился на пороге. Обернулся — на стойку, на бутылку, на проигрыватель. Постоял. Закрыл дверь — аккуратно, как закрывают дверь в комнату, где кто-то спит.
Ехали. Марат — в УАЗе, на переднем, рядом с Сергеем. Алексей с Леной — сзади.
Первые двадцать минут Марат молчал. Смотрел на дорогу, пальцы — на коленях, длинные, тонкие, неподвижные. Потом — повернулся к Сергею.
— Далеко до зоны?
— Полсотни. К вечеру будем на границе.
— Радиация?
— На границе — фоновая. В эпицентре — серьёзная, но бункер глубоко, бетон, фильтры. Кабан знал, что делал.
— Кабан — это кто?
— Человек, который хозяин территории. Бывший уголовник, нынешний — комендант. Сто пятьдесят человек под ним. Дисциплина, еда, стены.
Марат хмыкнул.
— Хороший набор для конца света.
Алексей слушал и смотрел на Лену. Она спала — или делала вид. Голова на подголовнике, лицо бледное, с тенями под глазами. Рука — левая — лежала на животе, ладонь прижата. Тот самый жест, бессознательный, древний, который он наконец видел и наконец понимал.
Марат тоже смотрел на Лену — коротко, профессионально. Хирург. Привычка видеть то, что кожа прячет.
— Сколько? — спросил Марат тихо, не поворачиваясь. Вопрос — Алексею.
— Что — сколько?
— Недель.
Пауза. Дорога гудела под колёсами.
— Не знаю, — сказал Алексей.
— Она знает?
— Не знаю.
Марат кивнул.
— Когда доберёмся — посмотрю. Без оборудования много не скажу, но все-таки.
Алексей не ответил. Смотрел на Ленину руку на животе. На лицо — спокойное, спящее, бледное.
И думал: жить. Не выживать — жить. Она спросила: «Жить — или выживать?» Он ответил: «Жить.» И теперь это слово весило больше, чем раньше. Намного больше. Потому что жить — это, может быть, ещё кто-то, маленький, невидимый, растущий внутри, за ладонью, которая прижимается бессознательно.
Может быть.
За окном — дорога. Поля, столбы, указатели. И на горизонте — полоса, серо-жёлтая, низкая, протянувшаяся от края до края. Зона отчуждения. Их мёртвый город, к которому они возвращались, потому что мир не оставил другого пути.
Марат увидел полосу. Прищурился.
— Это — оно?
— Оно, — сказал Сергей.
Марат кивнул. Откинулся на сиденье. Закрыл глаза.
Дорога менялась. Не сразу — постепенно, как болезнь, которая начинается с першения в горле и заканчивается реанимацией. Сначала — указатели: «N — 80 км», «N — 60 км», «N — 40 км». Цифры, которые врали, потому что Города больше не было, был пепел, и зона отчуждения, и бункер под заводом, и Кабан, но указатели этого не знали и врали добросовестно, как вчерашние газеты.
Потом — деревья. Сначала нормальные — зелёные, майские, живые. Потом — реже. Потом — другие: с жёлтыми пятнами на листьях, с корой, которая облезала лоскутами, с ветвями, которые тянулись не вверх, а в стороны, криво, как руки человека, который пытается удержать равновесие и не может. Радиация. Не смертельная — фоновая, остаточная, та, что не убивает сразу, а портит, ломает, искажает. Медленно. Терпеливо. Как H-17, только для деревьев.
Потом — дома. Пустые, но не мёртвые — эвакуированные. На дверях — таблички, армейские, стандартные: «Объект проверен. Эвакуация завершена. Дата: 17.11.» Ноябрь. Полгода назад. Месяц после удара.
Лена проснулась. Или — перестала делать вид, что спит. Открыла глаза, посмотрела в окно, и Алексей видел, как она смотрит — на деревья с жёлтыми пятнами, на пустые дома, на таблички — и как лицо её меняется. Не страх. Не грусть. Что-то другое — узнавание. Она видела это раньше. Они все видели это раньше, полгода назад, когда бежали отсюда, когда мир горел и рушился, когда Игорь нёс Ольгу на плече, когда Тамара Андреевна считала детей на рельсах, когда Ваня молчал и держал кота, когда Алексей бил топориком мертвецов и не чувствовал ничего.
Круг. Замкнулся.
— Как тогда, — сказала Лена тихо.
— Как тогда, — ответил Алексей.
Но не как тогда. Тогда — бежали из. Теперь — бежали в. И разница — огромная, как разница между «жить» и «выживать», как разница между рукой на руке и рукой на животе.
Из рации — голос Антона, глухой, напряжённый:
— Дети увидели. Костя — спрашивает. Что говорить?
— Правду, — сказал Сергей. — Мы возвращаемся. Домой.
Домой. Слово, которое в этом контексте звучало как издевательство, как плохая шутка, как «у дороги конца» — но Сергей произнёс его серьёзно, без иронии, потому что для Сергея дом — не стены и не адрес, дом — это место, которое ты защищаешь, и бункер под заводом — такое же место, и Кабан — такой же сосед, и зона — такой же двор, только побольше и порадиоактивнее.
Марат открыл глаза. Посмотрел в окно. На деревья. На дома. На таблички.
— Красивые места, — сказал он. — Были.
Никто не ответил.
Полоса на горизонте росла, и дорога бежала к ней, прямая, серая, неизбежная.
Глава 14. Воронов
Тверская область. Трасса М-7.
Дождь начался под Владимиром и не кончился.
Зимин ехал четвёртый час. Машина — тёмно-серая, неприметная, с номерами Московской области — не его, не настоящими, из тех номеров, которые существуют в базе и принадлежат человеку, которого не существует. Иванов Пётр Сергеевич, 1971 года рождения, зарегистрирован в Мытищах. Весь набор жизни, аккуратно упакованный в пластик, и за пластиком — пустота.
Трасса — полупустая, три машины за час, все — навстречу, все — гружёные: матрасы на крышах, дети в окнах. Бежали. Все бежали. Куда — не знали.
На переднем сиденье — папка. Та самая, кожаная. Семь строк. Две красные линии — чужие, «другие исполнители». Одна — его. Свежая, карандашом, потому что ручки не было, а идти к стойке за ручкой — означало лицо, камеру, след.
Воронов Игорь Петрович. Фельдшер. Сосновка.
Третье имя.
Деревня показалась из-за берёз — мокрая, серая, с покосившимися заборами и дымом из труб. За последние двое суток он проехал четыре посёлка, и два были мёртвыми. А Сосновка — дымила. Белый дым, печной, берёзовый.
Зимин остановил машину на краю деревни, заглушил мотор и некоторое время просто сидел, положив руки на руль. Дождь стучал по крыше мерно, ровно, как метроном, и капли ползли по стеклу — каждая со своей дорожкой, со своей скоростью. Он смотрел на них и старался не думать о Воронове. Запрещал себе — как запрещал думать о Борисове, о бабе Нюре, о тех двоих, которых вычеркнули до него.
Но досье помнил наизусть, потому что читал его трижды, и каждый раз оно становилось не короче, а длиннее — обрастало лицом, привычками, жизнью. Воронов, Игорь Петрович. Пятьдесят три года. Разведён. Дочь в Петербурге, не общаются. Живёт один, в крайнем доме у леса, за синим забором на щеколде. Держит кур. Топит баню по субботам. Пьёт мало — стакан по праздникам. Всё это кто-то собирал, кто-то ездил и спрашивал, кто-то до Зимина стоял у этого синего забора и считал кур.
Он вышел из машины и пошёл по деревне медленно, руки в карманах, глаза по сторонам — но без рывков, без суеты, как ходит человек, которому просто интересно: домики, заборы, козы. Обычный мужик, проезжий, никто.
Дом Воронова оказался крайним, как и было в досье. Синий забор — облупившийся, в трёх местах подлатанный свежими досками, ещё жёлтыми, не успевшими потемнеть. За забором угадывались поленница, пустая собачья будка, крыльцо с навесом и резиновые сапоги у двери. Дым шёл из трубы ровной белой ниткой — значит, дома, значит, топит, значит, живёт свою жизнь, в которую Зимин приехал как пуля в конверте.
Он прошёл мимо, не замедлив шага. Дошёл до конца деревни — поле, лес, туман — развернулся и пошёл обратно другой стороной улицы. У магазина с навесным замком остановился, закурил. Не потому что хотел, а потому что стоящий человек без дела подозрителен, а стоящий человек с сигаретой — нормален. Из таких мелочей складывается невидимость.
Пошёл к машине. Ждать.
Ждал до вечера. Сидел в машине за перелеском, откуда была видна крыша Вороновского дома — серый шифер, антенна, труба с дымом — и думал о том, что этот человек сейчас, наверное, варит картошку или кормит кур, и не знает, что в полукилометре от него, за мокрыми берёзами, сидит другой человек, у которого в кармане лежит шприц с его смертью.
На приборной панели — телефон, кнопочный, одноразовый. Один номер в памяти. «Когда закончите — позвоните. Одно слово: готово. Больше ничего.»
Зимин открыл папку. Третья строка — Воронов И.П., фельдшер.
Закрыл глаза.
За веками — Наташа. Кухня. Чай в руках. Тридцать лет вместе, и она знает, всегда знала, с первого «не спрашивай». Знала — и молчала. Два молчания, которые любили друг друга.
Серёжа. Качели. Четыре года. «Деда, покатай.»
Открыл глаза. Смеркалось.
Он вышел из машины тихо, придержав дверь, чтобы не хлопнула, и пошёл через поле — не по дороге, а по траве, мокрой и высокой, цепляющейся за ботинки. Обошёл деревню лесом, по краю, вдоль заборов, ступая на хвою и мох. Тридцать лет он умел ходить так, чтобы под ногами не хрустнула ни одна ветка, и тело помнило это лучше, чем голова — лучше, чем имена, чем лица, чем всё остальное.
Дом Воронова — сзади, со стороны огорода. Забор низкий, метр с небольшим. Перелез легко, привычно, как перелезают люди, для которых забор — не препятствие, а деталь маршрута. Заднее крыльцо, дверь закрыта, но не заперта. В деревне не запирают — даже сейчас, даже после всего.
Зимин стоял у двери, положив руку на ручку, и слушал. Изнутри доносилось радио — что-то тихое, неразборчивое — и стук ложки о тарелку. Ужинает. Один. И этот звук, самый обыкновенный, самый домашний звук на свете, разбудил что-то внутри Зимина — маленькое, задавленное, запертое в том же подвале, куда он три месяца назад загнал дрожь и сомнения.
Не дрожь. Не страх. Отвращение — к себе, к своей руке на чужой двери.
Повернул ручку.
В коридоре было темно и узко, и пахло так, как пахнет в деревенских домах зимой и осенью — печкой, варёной картошкой, чесноком, — тем тёплым запахом, который ещё существовал в местах, куда не дотянулись мёртвые зоны и красные пятна на карте.
Зимин остановился у кухонной двери, достал из внутреннего кармана шприц — готовый, набранный. Суксаметоний, доза летальная. Мышечный релаксант, остановка дыхания через две минуты, никаких следов. Пятидесятитрёхлетний мужчина в деревне, один, разведённый — инфаркт, «скорая не доехала», дело закрыто. Снял колпачок, проверил иглу, толкнул дверь.
Кухня была маленькая и чистая. Стол — деревянный, покрытый клеёнкой в бело-голубую клетку, на нём тарелка с картошкой, миска солёных огурцов, чёрный хлеб толстыми ломтями и стакан тёмного крепкого чая, от которого поднимался пар с запахом мяты. На холодильнике бормотало радио.
Воронов сидел за столом спиной к двери и обернулся не испуганно, а удивлённо — как человек, который не ждал гостей, но и не боится их. Лицо немолодое, с морщинами и красными прожилками на щеках, седые густые усы, а руки — большие, с короткими пальцами и чёрной каймой земли под ногтями. Руки фельдшера, который после смены копает огород.
— Здрасьте, — сказал он. Просто — здрасьте. Деревенское, без вопроса «кто вы».
Шприц — в правой, вдоль бедра, за спиной.
— Заблудился, — сказал Зимин. — Ищу дорогу на Горьково.
— Горьково — обратно на трассу и направо. Но дорога дрянь, после дождя каша. — Воронов кивнул на стул. — Садитесь. Картошка есть. Чай поставлю.
Два шага от двери до стула. Один — до шеи. Яремная вена, три секунды, Воронов не поймёт.
— Ну? — Воронов смотрел терпеливо. — Чего стоите? Мокрый весь. Простудитесь.
Человек, который предлагает чай незнакомцу, потому что незнакомец мокрый, потому что так делают в деревне, потому что фельдшер — и фельдшеры не бросают мокрых людей на пороге.
Два шага. Наташа. Катя. Серёжа.
Зимин сел.
Шприц — правая ладонь, под столом. Воронов наливал чай из заварочного чайника — старого, с трещиной и отбитым носиком. Мята — свежая, из огорода.
Зимин взял стакан левой. Горячий. Мята — запах, от которого дёрнулось внутри, потому что Наташа заваривала мяту каждый вечер, тридцать лет, и запах мяты — это запах кухни, и дома, и тапочек у двери.
Пил молча. Воронов ел молча. Радио бормотало про чрезвычайную ситуацию в Пензенской области.
Воронов дожевал. Отодвинул тарелку. Посмотрел на Зимина.
— Вы не заблудились, — сказал он.
Тишина.
— Нет, — сказал Зимин.
— Я знал, что кто-нибудь приедет, — сказал Воронов. Тихо. Как говорят о дожде. — После Нюры. Здоровая женщина не умирает от сердечного приступа. А через два дня — журналист в Москве. ДТП. Тоже здоровый. Тоже вдруг.
Он посмотрел на Зимина прямо. Без страха. С той обречённостью, с которой смотрят люди, всю жизнь работавшие со смертью — не как исполнители, а как свидетели. Те, кто приезжает после и щупает пульс.
— Я написал, — сказал Воронов. — Всё, что знаю. Про Нюру, про осмотр. Копия — у дочери. Копия — у нотариуса в Твери. Копия — в интернете. Если со мной что-то случится — опубликуют.
Шприц в правой. Стакан с мятой на столе.
— Вы блефуете, — сказал Зимин.
— Может, — сказал Воронов. — А может — нет. Вы готовы проверить?
Зимин смотрел на него. На глаза, в которых не было страха. Не потому что храбрый — потому что готовый. Готовый давно, с того дня, когда Нюра не проснулась.
— Нет, — сказал Зимин.
Встал. Воронов не двинулся. Сидел и смотрел снизу вверх, и в его взгляде было то, чего Зимин не заслуживал: не злость — понимание. Фельдшер, который двадцать лет видел всё — пьяных мужей с топорами, матерей, которые бьют детей — и научился смотреть без осуждения. Осуждение — для прокуроров. Фельдшер — лечит.
— Закройте за мной, — сказал Зимин. — На замок.
— Закрою, — сказал Воронов.
Он шёл через огород, через забор, через мокрое поле — трава по колено, ботинки тяжёлые от грязи — и думал о том, что через минуту сядет в машину и не позвонит.
Сел. Положил руки на руль. Шприц всё ещё в правой, колпачок не надет, и игла поблёскивала в тусклом свете приборной панели — тонкая, острая, бесполезная.
Не смог. И не потому что Воронов блефовал или не блефовал — Зимин умел оценивать риски и знал, что дочь в Питере не общается, что нотариус в Твери вряд ли существует, что «один человек, не я» — это формулировка того, кто придумывает на ходу.
Не поэтому.
А потому что мята. Потому что «садитесь, картошка есть». Потому что руки с землёй под ногтями и голос, который сказал «простудитесь» человеку, пришедшему его убить. Потому что Наташа тоже заваривала мяту — каждый вечер, тридцать лет.
Он надел колпачок на иглу, убрал шприц и завёл мотор. Телефон лежал на панели. Одно слово: «готово». Не позвонил.
Выехал на трассу и думал о том, что круглолицый позвонит — завтра, послезавтра — и спросит, и Зимин скажет «готово», и это будет ложь. И система поверит, потому что верит профессионалам.
А потом проверит. Пошлёт кого-нибудь в Сосновку, узнает, что Воронов жив, ходит, кормит кур. И тогда — Наташа. Катя. Серёжа. Качели. «Деда, покатай.»
Зимин знал. Знал — и ехал. Врал себе, что «потом» — не сейчас. Что между «сейчас» и «потом» есть время. И в этом времени — ещё несколько кухонь, и несколько людей, которых он должен убить и которых, может быть, не убьёт, потому что у одного — картошка, а у другого — мята, а у третьего — руки с грязью под ногтями.
Или убьёт. Следующего. Или через одного. Потому что мята — это мята, а Наташа — это Наташа, и Наташа весит больше.
Всегда весила.
Указатель: «N — 180 км.»
Город, которого нет. Зона, в которой спрятались те, кого он должен найти. Четыре имени.
Зимин ехал. Спина прямая. Лицо каменное.
В кармане — шприц с колпачком. В папке — имя, которое он не вычеркнул. В голове — запах мяты, который не выветривался.
Ехал.
Глава 15. Аванпост
Шлагбаум вырос из тумана — самодельный, из водопроводной трубы, положенной на два бетонных блока. Рядом — вышка, тоже самодельная: сваренная из швеллера и обшитая листами профнастила, с площадкой наверху, откуда торчал ствол. Не автомат — охотничий карабин, длинный, с оптикой. Ствол смотрел на лобовое стекло УАЗа.
Сергей остановился. Не глушил мотор. Руки на руле, спина прямая — та самая посадка, которую Алексей научился читать за последний год: спокоен, но готов. За ними встала «Нива», и Антон по рации сказал только одно слово — «вижу».
С вышки крикнули:
— Стой! Кто?
Голос молодой, нервный. Сергей опустил стекло, высунул руку — пустую, ладонью вверх.
— Мирные. С детьми. Едем в зону, к бункеру.
Тишина. Потом — шаги по железной лестнице, гулкие, торопливые. Из-за шлагбаума вышли двое. Первый — парень лет двадцати пяти, худой, в камуфляжной куртке не по размеру, с помповым ружьём. Второй — старше, за сорок, коренастый, бритый, в чёрной куртке, без оружия в руках, но с кобурой на бедре. Он шёл впереди, и по тому, как шёл — не торопясь, широко, по центру дороги — было видно, кто здесь главный.
Подошёл к окну Сергея. Посмотрел внутрь — на Сергея, на Тамару Андреевну с Полей на коленях, на Алексея сзади, на Лену рядом с ним. Потом — на «Ниву» за ними. Считал.
— Много вас, — сказал он. Не вопрос — констатация.
— Мирные. С детьми. Нас много, — сказал Сергей.
Бритый посмотрел на него. Долго, секунды три, и за эти три секунды Алексей увидел, как он оценивает: угрозу, ценность, проблему. Привычно. Как оценивают люди, для которых каждый новый человек — уравнение с неизвестными.
— К Кабану едете?
— Да.
— Он вас ждёт?
— Он нас знает, — сказал Сергей. — Мы из города. До удара.
Что-то изменилось в лице бритого. Не потеплело — скорее проступило любопытство, как проступает рисунок на монете, если потереть.
— Из города, — повторил он. — До бункера ещё прилично. Дорога дрянь, мосты — два из трёх разрушены, объезды через поля. С детьми до темноты не доберётесь.
Сергей молчал. Ждал.
— Можете остаться на ночь, — сказал бритый. — У нас место есть. Накормим. Утром — проводим.
Посёлок назывался Ивановка, но никто его так не называл. Говорили — аванпост, или просто «пост». Двенадцать домов вдоль единственной улицы, за ними — поле, за полем — лес, за лесом — зона. Из двенадцати домов жилых было восемь. В остальных — склад, мастерская, что-то вроде казармы.
Забор — по периметру, не высокий, но крепкий: столбы, сетка-рабица, поверх — колючая проволока в два ряда. На углах — вышки, такие же самодельные, из швеллера и профнастила. Не крепость — но и не деревня. Что-то между. Место, которое готовилось к тому, что однажды придут не люди.
Бритого звали Фёдор. Не представился — окликнули: «Фёдор Палыч, куда их?» — и он повернулся, и стало понятно, что Фёдор Палыч здесь — это всё. Не лидер в том смысле, в каком Антон был лидером — не голос, не совесть, не человек, за которым идут, потому что верят. Фёдор Палыч — управляющий. Менеджер конца света. Стены стоят, люди сыты, патрули ходят — и ему плевать, верят ему или нет, главное — порядок.
Их разместили в двух домах. Дети, Тамара Андреевна и Настя с Матвеем — в одном, остальные — через дорогу. Дома — чистые, прибранные, с застеленными кроватями и дровами у печки. Чужие дома, эвакуированные, но обжитые заново — чьи-то тапочки у двери, чья-то кружка на полке, чья-то жизнь, аккуратно продолженная другими людьми.
Лена села на кровать и не встала. Сидела, руки на коленях, и смотрела в окно — на забор, на вышку, на парня с ружьём, который медленно ходил по периметру, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека, который приехал куда-то и вдруг понял, что это — конечная.
— Ты как? — спросил Алексей.
Она посмотрела на него. Улыбнулась — коротко, одними губами, той улыбкой, которая ничего не означала, кроме «я здесь, я слышу, не спрашивай пока».
Алексей не стал.
Ужинали в центральном доме — самом большом, с длинным столом из досок, положенных на козлы. Стулья, лавки, табуретки — всё разное, собранное из разных домов, из разных жизней. На столе — картошка (варёная, с луком), хлеб (свой, из печки, тяжёлый и вкусный), тушёнка (армейская, из запасов), чай.
Детей покормили отдельно, раньше, и Тамара Андреевна увела их спать, и Костя не хотел уходить, и Даша тащила его за руку, а он упирался и смотрел на взрослых, потому что ему было одиннадцать, и он считал, что одиннадцать — это уже взрослый, и, наверное, был прав, потому что в этом мире одиннадцатилетние знали вещи, которых тридцатилетние не должны знать никогда.
За столом — человек двадцать. Люди Фёдора. И их группа — Алексей, Лена, Сергей, Антон, Марат, Дина. Света осталась с Тамарой Андреевной — с того дня на дороге, когда Лёша умер и встал, она говорила только с Тамарой Андреевной, и то — шёпотом, в ухо, чтобы никто другой не слышал.
Фёдор сидел во главе стола. Ел молча, медленно, тщательно — как едят люди, которые знают цену каждой картофелине. Его люди — тоже молча. Разговаривали только приезжие, и то негромко, осторожно, как говорят в чужом доме, когда не знаешь правил.
— Давно здесь? — спросил Сергей.
— С декабря, — сказал Фёдор. — Месяц после удара. Пришли из Рязани. Двенадцать человек.
— Сейчас сколько?
— Тридцать восемь. Кто-то пришёл сам, кого-то привели. — Он помолчал. — Кабан прислал рацию. Сказал: стоять здесь, держать дорогу, пропускать своих. Чужих — не трогать, но и не пускать дальше без его слова.
Антон поднял голову от тарелки.
— Своих — это кого?
— Тех, кого он примет, — сказал Фёдор ровно, без эмоций. — Мы — фильтр. Сюда доезжают, мы смотрим, передаём по рации. Он решает.
— А если не примет?
Фёдор посмотрел на Антона тем взглядом, которым смотрят на человека, задавшего вопрос, ответ на который он знает, но не хочет признавать.
— Разворачиваются, — сказал он. — Обратно. Мы даём еды на дорогу.
Тишина. Ложки. Чай.
— И часто разворачиваются? — это Марат, лениво, развалившись на лавке, с кружкой в руке. Голос — тот самый, хирургический, скучающий и точный одновременно.
— Бывает.
— А если не хотят разворачиваться?
Фёдор не ответил. Посмотрел на Марата долго, спокойно, и Марат поднял ладони — всё, понял, не спрашиваю.
Алексей жевал хлеб и смотрел на людей Фёдора. Лица — обычные, деревенские и городские вперемешку. Мужчины, женщины. Один — совсем старик, с бородой до груди, ел медленно, беззубо. Двое — парни, молодые, мускулистые, с одинаковыми стрижками и одинаковым выражением глаз — пустым, настороженным, как у собак, которых бьют, но которые ещё не решили, кусать или терпеть.
Все ели одинаково. Молча, сосредоточенно. Не разговаривали за едой. Не смеялись. Каждый брал своё, ровно столько, сколько положено, и ел, и не просил добавки.
Лена рядом не ела. Держала хлеб в руке, смотрела на свою тарелку, и Алексей видел, как она сглатывает — часто, неровно, борясь с тошнотой, которая приходила теперь каждый вечер и не уходила до утра.
Он положил руку на её колено. Под столом. Тихо. Она накрыла его ладонь своей и сжала, и этого было достаточно — на сейчас, на сегодня, на эту минуту за чужим столом в чужом доме, где картошка пахла домом, а порядок пахнул тюрьмой.
После ужина во дворе разожгли костёр — в железной бочке, дырявой, с прогоревшим дном, из которой летели искры и тянуло дымом. Люди Фёдора сели вокруг — кто на брёвнах, кто на корточках, кто стоял, привалившись к забору. Курили, передавали флягу. Сергей подошёл, сел на бревно с краю — молча, не спрашивая разрешения, как садятся свои, и его приняли, как принимают своих: подвинулись, кивнули, не спросили имени.
Алексей стоял в стороне, у крыльца, и слышал.
Говорил мужик с перебитым носом — негромко, ровно, глядя в огонь. Не рассказывал — вспоминал, и разница была в голосе: рассказчик хочет, чтобы слушали, а этот — не хотел, но не мог остановиться.
— ...дошли до Кстова, а Кстова нет. Стоят дома, стоят заборы, машины на дорогах — всё стоит, всё на месте. Только людей нет. Ни одного. Мы, блять, трое суток шли через город, и ни одного живого не встретили. Мёртвых — тоже. Пустой. Чистый. Как будто все встали и ушли. Одновременно. Куда — хуй знает. В домах — еда на столах. Телевизоры работают, где свет есть. В одном доме — каша на плите, горячая ещё. Горячая, понимаешь? А людей — нет.
Тишина. Треск дрова в бочке.
— На третий день нашли. В подвале школы. Сидели — все. Весь ёбаный город. Тихо, ровно, рядами. Живые. Глаза открыты. Дышат. Но — не двигаются. Не моргают. Сидят и смотрят. Мы вошли, фонарями светим — они на свет не реагируют. Вообще ни на что. Как выключенные.
— И чё? — голос из темноты, молодой, хриплый.
Мужик с перебитым носом помолчал. Отхлебнул из фляги.
— А чё — ушли. Что делать-то? Их там тысячи. Сидят в подвале школы, дышат, не двигаются. Не мёртвые, не живые. Хуйня какая-то. — Он сплюнул в огонь. — Фёдор Палыч сказал — не ходить туда больше. Передали по рации Кабану. Кабан сказал — забыть. Нет никакого Кстова.
Другой голос — женский, хриплый, прокуренный:
— А в Дзержинске — другое. Там они ходят. Но не как обычные. Обычные — тупые, прут на звук, на свет. А эти — стоят. На перекрёстках. Как регулировщики, сука. Стоят и смотрят. Машина едет — расступаются. Пропускают. Потом — снова встают. Лёха проехал через весь город, ни один не тронул. Но смотрели. Все. Головами провожали.
— Пиздёж, — сказал кто-то лениво.
— Лёху спроси. Если найдёшь.
— А чё с Лёхой?
— А ничё. Поехал второй раз. Один. На спор. Не вернулся.
Тишина. Искры из бочки — вверх, в темноту, рыжие на чёрном.
Сергей слушал. Лицо — спокойное, внимательное, без удивления. Тридцать лет армии, тридцать лет рапортов и сводок, тридцать лет отделения факта от паники — и он слушал эти истории не как байки, а как разведданные, фильтруя, сортируя, откладывая. Алексей видел, как Сергей чуть наклонил голову — так он всегда делал, когда запоминал.
Мужик с перебитым носом заговорил снова, тише, и вокруг костра стало ещё тише, потому что все уже знали эту историю, но слушали каждый раз, как слушают молитву — не ради смысла, а ради того, что голос не даёт темноте подойти ближе.
После ужина Фёдор вышел на крыльцо. Закурил. Алексей вышел следом — не потому что хотел разговаривать, а потому что в доме было душно, и запах тушёнки, смешанный с запахом чужих людей, давил на что-то внутри, на ту часть, которая устала быть вежливой и осторожной.
Вечер был холодный, майский, с запахом сырой земли и гари — далёкой, привычной, фоновой. Где-то за лесом горело — не пожар, а что-то постоянное, тлеющее, из тех огней, которые начинаются после ядерного удара и не гаснут месяцами. Или — костры. Чьи-то костры в чьих-то дворах, последние люди в последних домах.
— Курите? — спросил Фёдор.
— Нет.
— Правильно.
Молчали. Фёдор курил. Дым уходил в сторону леса. На вышке — силуэт: парень с ружьём, медленный, сонный, ходил туда-сюда, как маятник.
— Кабан вас примет, — сказал Фёдор, не поворачиваясь. — С детьми — примет. Ему дети нужны.
Алексей посмотрел на него.
— Зачем?
— Будущее. Он так говорит. «Дети — это будущее. Без детей — просто доживаем.» Красиво говорит. Убедительно. — Фёдор затянулся. — Вообще, убедительный мужик. Когда хочет.
— А когда не хочет?
Фёдор повернулся. Посмотрел на Алексея. В темноте лицо — плоское, без выражения, только огонёк сигареты высвечивал скулу и край глаза.
— Когда не хочет — тоже убедительный. Только по-другому.
Тишина. Где-то далеко — вой. Не волчий, не собачий. Другой — тот, который Алексей помнил из города, из тех ночей, когда мертвецы ходили по улицам и искали тех, кто ещё дышал. Только этот вой был тоньше, выше, длиннее. Мутанты. Новые. Быстрые.
Фёдор не вздрогнул. Даже не посмотрел в сторону леса. Привык.
— Часто? — спросил Алексей.
— Каждую ночь. Ближе не подходят — забор, свет, патрули. Но воют. — Он бросил окурок, растёр ботинком. — Раньше — реже. Сейчас — каждую ночь. И ближе. На прошлой неделе — двоих видели у забора. Стояли и смотрели. Не лезли. Просто — стояли и смотрели.
Алексей вспомнил ту ночь в городе, когда мутанты пришли во двор. Крики, выстрелы, трупы утром. Тела, которые были неправильными — слишком быстрые, слишком сильные, с руками, которые гнулись не в ту сторону, и глазами, которые видели в темноте.
— Забор не спасёт, — сказал он.
— Знаю, — сказал Фёдор. — Кабан знает тоже. Поэтому — бункер. Забор — для людей. От мутантов — бетон и гермодверь.
Он посмотрел на Алексея, и в его взгляде мелькнуло что-то, чего раньше не было — не страх, не уважение, а узнавание. Как будто он увидел в Алексее что-то знакомое. Что-то, что он видел в зеркале.
— Вы из тех, кто был в городе, когда рвануло, — не вопрос.
— Да.
— И выжили.
— Вышли. По рельсам. С детьми.
Фёдор кивнул. Медленно, один раз.
— Тогда вам у Кабана понравится. Он таких уважает. Которые не сдохли, когда должны были.
Он развернулся и пошёл в дом, и дверь за ним закрылась тихо, и Алексей остался на крыльце один, в темноте, в запахе гари и мокрой земли, и слушал, как воют за лесом те, кто раньше был людьми.
Ночью Лена не спала. Лежала на спине, глаза открыты, рука на животе — тот жест, который Алексей теперь видел постоянно, как знак, как метку, как тихое послание, адресованное кому-то, кто ещё не мог его прочитать.
Он тоже не спал. Лежал рядом, на чужой кровати, под чужим одеялом, и смотрел в потолок.
Утром — дорога. Разрушенные мосты, объезды, поля. И в конце — бункер. И Кабан, который их примет, потому что дети, потому что будущее, потому что ему нужны люди, как нужны любому, кто строит королевство на пепле.
Сергей говорил: дисциплина, еда, стены.
Фёдор показал: молчание, порядок, страх.
Разница — в интонации. Сергей говорил с уважением. Фёдор — без.
— Лёш, — сказала Лена тихо. Не шёпотом — голосом человека, который не боится разбудить, потому что знает, что рядом не спят.
— Да.
— Мне не нравится это место.
Алексей повернул голову. Лена смотрела в потолок. Лицо — белое в темноте, как бумага.
— Мы тут на одну ночь.
— Я не про это место. Я про то, куда мы едем. Это же то же самое. Только больше.
Алексей молчал. Потому что она была права, и он знал, что она права, и она знала, что он знает. Бункер Кабана — это Ивановка, умноженная на десять. Те же правила, тот же порядок, тот же человек наверху, который решает, кто ест, кто спит, кто живёт.
— У нас нет другого варианта, — сказал он.
— Знаю.
Тишина. За окном — вой, далёкий, тонкий. И ветер по стеклу — мягкий, ровный, как чья-то ладонь.
Лена повернулась к нему. Прижалась — лбом к плечу, рукой к груди, коленом к бедру. Тёплая, тяжёлая, живая. И вторая рука — на животе, никуда не делась, держала, охраняла.
Алексей обнял её. Лежали. Не говорили.
За окном выл лес.
Утром — дорога. Бункер.
Кабан.
Глава 16. Зона
Выехали на рассвете. Небо — серое, низкое, без солнца, как будто кто-то натянул над миром мокрую тряпку и забыл снять. Фёдор стоял у шлагбаума, руки скрещены на груди, и смотрел, как грузятся. Не помогал — наблюдал. С ним — парень, тот самый, с вышки, худой, в камуфляже не по размеру. Только без ружья. Вместо ружья — мотоцикл, старый «Урал» с коляской, в коляске — канистра и что-то завёрнутое в брезент.
— Толик, — сказал Фёдор, кивнув на парня. — Доведёт до завода. Дорогу знает, мосты знает, где объезжать — знает. Слушайте его.
Толик не поздоровался. Кивнул, сел на мотоцикл, завёл. Мотор кашлянул, чихнул, затарахтел — громко, нагло, на весь лес. Сергей поморщился.
— Тише нельзя?
Толик посмотрел на него. Лицо — молодое, но глаза старые, как у человека, который уже понял про мир что-то такое, что понимать не хотел.
— Тише — можно, — сказал он. — Но не нужно. Пусть слышат. Те, которые слышат — расступаются. Те, которые не слышат — и так не тронут.
Сергей не стал спрашивать, кто «те» и кто «которые». Сел за руль. Алексей — рядом. Лена — сзади, с Настей и Матвеем. Во второй машине — Антон, Тамара Андреевна, дети, Марат, Дина. Два автомобиля и мотоцикл — колонна, которая выглядела бы жалко в любом другом мире, но в этом — выглядела как армия.
Фёдор поднял руку. Не прощание — отмашка. Шлагбаум поднялся. Поехали.
Первые километры — ещё нормальные. Лес, поля, дорога в ямах, но проходимая. Указатели — ржавые, простреленные, некоторые повалены. На одном кто-то написал краской, красной, кривыми буквами: «НЕ ЕХАТЬ». Толик проехал мимо, даже не повернув головы.
Потом — знаки. «Внимание! Зона радиоактивного заражения. Проезд запрещён.» Жёлтый треугольник с чёрным значком — тем самым, из учебников, из фильмов, из кошмаров. Только в учебниках он был маленький и аккуратный, а тут — огромный, на ржавом щите, и от него тянуло чем-то, чего нельзя увидеть и нельзя почувствовать, но что убивало — медленно, тихо, навсегда.
Колючая проволока — в три ряда, на бетонных столбах. Порвана. Столбы — целые, проволока — нет. Кто-то резал, не торопясь, методично, в нескольких местах. Блокпост — будка, шлагбаум, мешки с песком. Пусто. Дверь будки открыта, внутри — стол, стул, журнал (раскрытый, страницы жёлтые от дождя), пустая бутылка из-под воды. Последняя запись — три месяца назад. Военные ушли. Зона — ничья.
Кабана.
Толик остановился у блокпоста, снял с коляски то, что было в брезенте. Счётчик Гейгера — старый, военный, с круглым циферблатом и стрелкой. Включил. Стрелка дёрнулась — не сильно, но дёрнулась.
— Фон повышенный, — сказал он. — Но терпимо. Дальше будет хуже. Окна — закрыть. Не выходить. Если скажу «стоп» — стоять. Если скажу «газу» — давить и не оглядываться.
Поехали.
Зона начиналась не резко — вползала, как болезнь. Сначала — деревья. Листва из зелёной стала жёлтой, потом рыжей, потом — осыпалась, и стволы стояли голые, серые, как кости. Потом стволы почернели. Потом — перестали быть деревьями и стали чем-то другим: скрюченным, оплавленным, с корой, которая пузырилась и лопалась, как кожа после ожога.
Дома — сначала целые, но пустые. Заколоченные окна, двери крест-накрест. Эвакуация — организованная, аккуратная. Потом — дома с выбитыми окнами, с провалившимися крышами, с чёрными подтёками на стенах. Потом — дома, которые не были домами, а были формами, оплавленными, осевшими, как свечи, которые горели слишком долго.
Дети молчали.
Алексей смотрел в боковое зеркало — видел «Ниву» за ними, а в ней — лица в окнах. Маленькие, белые, прижатые к стёклам. Костя, Даша, Поля. Смотрели. Тамара Андреевна, наверное, говорила «не смотрите», но они смотрели, потому что не смотреть на это было невозможно — как невозможно не смотреть на пожар или на аварию, или на что-то, что раньше было нормальным, а стало — таким.
Лена за спиной — тихо. Слишком тихо. Алексей обернулся. Она сидела с закрытыми глазами, обе руки на животе, губы сжаты. Тошнота, или страх, или всё вместе — непонятно, да и неважно, потому что от обоих лекарство одно: проехать. Побыстрее.
— Скоро, — сказал он.
Она кивнула. Не открыла глаз.
Проехали перекрёсток. Светофор — стоял, мёртвый, оплавленный с одной стороны, и Алексей узнал его. Этот перекрёсток. Улица Ленина и проспект Мира. Он ездил тут каждый день — на работу, в морг, мимо школы, мимо киоска, где брал сигареты, мимо остановки, где всегда стояла бабка с семечками. Ничего не осталось. Киоск — лужа металла. Остановка — огрызок бетона. Школа — стена, одна, без крыши, без пола, просто стена, торчащая из земли, как надгробие.
Сергей тоже узнал. Алексей видел, как побелели костяшки на руле.
Ехали молча. Мотоцикл впереди тарахтел, и звук его мотора был единственным живым звуком в мёртвом городе.
Толик свернул с главной дороги — на объезд, через промзону, мимо складов и гаражей, которые были складами и гаражами, а стали — геометрией разрушения: прямоугольники, трапеции, ромбы из бетона и металла, сложенные в случайном порядке, как детские кубики после истерики.
И тут Алексей увидел первого.
Стоял у стены — или у того, что было стеной. Неподвижно. Руки вдоль тела, голова чуть наклонена, как будто слушает. Одежда — гражданская, рваная, грязная. Лицо — серое, пустое. Глаза — открытые.
Смотрел.
Не на дорогу, не на машины — куда-то мимо, сквозь, в точку, которую видел только он. Алексей знал этот взгляд. Мертвец. Но — другой. Не из тех, что прут на звук и свет. Из тех, про которых рассказывали у костра.
— Вижу, — сказал Сергей тихо.
— Не останавливаться, — донеслось от Толика по рации. — Проезжаем.
Проехали. Мертвец не шевельнулся. Голова повернулась вслед — медленно, плавно, как у совы — и остановилась. Смотрел в спину. Алексей видел в зеркале.
Второй — через двести метров. Тоже стоял. Тоже смотрел. Третий — на перекрёстке, прямо посередине, как регулировщик. Мотоцикл объехал — мертвец отступил на шаг, пропустил, и встал обратно.
— Их не было на прошлой неделе, — сказал Толик по рации. Голос — спокойный, но чуть выше обычного. — Тут не было. Они ближе к краю зоны стояли. Не в центре.
Сергей посмотрел на Алексея. Алексей — на Сергея. Оба поняли одно и то же: они зашли глубже. Радиация их больше не держит.
Мост.
Река — мелкая, мутная, с радужными разводами на поверхности. Мост — бетонный, однополосный, с перилами из ржавых труб. Единственный целый на маршруте — Толик сказал утром, ещё у Фёдора.
На мосту стояли шестеро.
Толик остановил мотоцикл. Мотор заглох — или он заглушил, Алексей не понял. Тишина. Река. Ветер.
Шестеро стояли в ряд, поперёк моста. Не плечом к плечу — с интервалом, в метре друг от друга, равномерно, как расставленные. Лица — серые, одинаковые, мёртвые. Глаза — открытые.
Смотрели.
Толик обернулся. Лицо — уже не спокойное.
— Раньше пропускали, — сказал он. — Всегда пропускали.
— А сейчас? — Сергей.
Толик не ответил.
Один из шестерых — крайний слева, в синей куртке, без одного рукава — повернул голову к соседу. И издал звук. Не рык, не стон — что-то другое, короткое, щёлкающее, как будто язык ударил о нёбо дважды. И сосед ответил. Тем же звуком. И третий — повернулся к четвёртому.
Они разговаривали.
— Сука, — прошептал Сергей. — Они координируются.
Тишина. Щёлканье прекратилось. Шестеро снова смотрели на колонну. Неподвижно.
Алексей опустил руку. Пальцы нашли топорик — на полу, между ног, обёрнутый тряпкой. Положил на колени. Размотал.
— Сзади тоже, — голос Антона по рации. Тихий, ровный. — Трое. Вышли из-за гаражей. Стоят.
Спереди — шесть. Сзади — три. Мост — единственный.
— Толик, — сказал Сергей. — Объезд есть?
— Нет. Ближайший мост — двадцать километров. Разрушен.
— Брод?
— Река отравлена. Машины сядут.
Сергей снял автомат с предохранителя. Тихо, привычно, без суеты — как снимают часы перед душем.
— Толик, ты первый. На мотоцикле — прямо на них, на скорости. Они расступятся или нет — узнаем. Мы — сразу за тобой. Антон — прикрывает сзади. Никто не останавливается. Стрелять — только если полезут.
— А если полезут? — Толик.
— Тогда — давить.
Толик сидел на мотоцикле и смотрел на мост. На шестерых. Руки на руле — белые от сжатия.
— Ладно, — сказал он. — Ладно.
Завёл мотор. Газанул — громко, с рёвом, и «Урал» рванул вперёд, тяжёлый, с коляской, подпрыгивая на ямах. Сергей — за ним, педаль в пол.
Шестеро не расступились.
Толик вильнул — мотоцикл прошёл между двумя крайними, коляска зацепила одного, тот качнулся, но не упал, и рука — серая, длинная, с пальцами, которые гнулись не в ту сторону — метнулась к Толику и схватила за куртку. Толик дёрнулся, мотоцикл вильнул, и мертвец полетел за ним, волочась по асфальту, не отпуская, цепляясь, подтягиваясь, как будто в его теле не было веса, только хватка.
Сергей ударил по газам. УАЗ вломился в строй — тяжёлый, железный, неостановимый. Двое отлетели в стороны, один — под колёса, хруст, удар, машину подбросило. Четвёртый — прыгнул. Не побежал, а именно прыгнул — на капот, на лобовое, и лицо — вплотную к стеклу, серое, с глазами, которые видели, которые понимали, которые ненавидели.
Алексей открыл дверь — на ходу, не думая, тело сделало всё само. Топорик — в правой. Мертвец на капоте повернул голову к нему. Щёлкнул. Алексей ударил — снизу вверх, в висок, и лезвие вошло с тем звуком, который он помнил из прошлой жизни, мокрым, коротким, окончательным. Мертвец обмяк. Сполз с капота. Алексей дёрнул топорик — вышел чисто, легко, привычно.
Сзади — выстрелы. Антон. Короткие, одиночные. Из «Нивы» — крик, детский, Поля или Даша, и голос Тамары Андреевны — резкий, командный, тот голос, которым она в первой жизни командовала классом, а в этой — командовала выживанием.
Толик на мосту — остановился, стряхнул мертвеца, тот упал в реку, всплеск, радужные разводы. Мотоцикл стоял, мотор работал, Толик — на сиденье, руки тряслись.
Алексей стоял на мосту. Топорик в руке, чёрное на пальцах. Дышал ровно. Слишком ровно — как будто не было ничего, как будто он не вогнал лезвие в чужой висок секунду назад, а просто вышел подышать. И где-то на дне, там, куда он не хотел смотреть, что-то мурлыкало — сытое, довольное, разбуженное.
Он обернулся. Лена — в окне УАЗа. Смотрела на него. На топорик. На руки. На лицо, которое она знала лучше любого другого лица в мире, и которое сейчас было лицом человека, которого она не знала.
Их глаза встретились.
Лена отвернулась первой.
Дальше ехали быстро. Толик — впереди, мотоцикл хромал, коляска помята, но держался. Мертвецы на дороге — ещё трое, четверо — расступались. После моста — расступались. Как будто знали. Как будто те, на мосту, передали: эти — опасные. Пропустить.
Или — Алексей так себе говорил. Потому что другое объяснение было хуже.
Толик свернул. Промзона — другая, знакомая. Трубы, заборы, бетон. Завод керамических изделий — или то, что от него осталось: стены, каркас, крыша обрушена с одной стороны. Но — забор целый. Новый, сваренный из металлических листов, поверх — колючка, за ней — вышки, прожекторы, люди с оружием.
Ворота — двойные, тяжёлые, с засовом.
Толик мигнул фарами. Три раза — длинный, короткий, длинный. Подождал. Ворота дрогнули. Поехали — медленно, со скрежетом.
Алексей вышел из машины. Ноги — на асфальте, на своём асфальте, на земле, которую он покинул полгода назад и на которую вернулся с топориком в руке и чужой кровью на пальцах.
Из темноты за воротами — шаги. Тяжёлые, широкие, уверенные. И голос — хриплый, низкий, с усмешкой, которая не была улыбкой.
— Ну здравствуй, санитар. Я знал, что вернёшься.
Это был Кабан.
Глава 17. Свои
Кабан вышел из темноты — и темнота словно вышла вместе с ним, не отпустив. Не выше, чем был, не шире — Алексей помнил его таким же, может быть, чуть тяжелее в плечах, чуть глубже морщины у рта. Но лицо. С лицом что-то стало. Не злее — наоборот. Спокойнее. Как у человека, который перестал чего-то ждать, потому что то, чего ждал, уже пришло.
Подошёл. Остановился в трёх шагах. Посмотрел сначала на топорик в руке Алексея, потом — на руку, потом — на лицо.
— Вернулся, — сказал он. — Я знал.
Алексей молчал.
За спиной Кабана из темноты вышли двое. Один — Рыжий. Тот самый, из бункера, постаревший на полгода, но не настолько, чтобы Алексей его не узнал. Он коротко кивнул — не в приветствие, а как кивают своим. «Я тебя помню.» Второй — незнакомый, бородатый, с автоматом на ремне.
Кабан повёл подбородком в сторону колонны.
— Это всё с тобой?
— Со мной.
— Считаю. — Он действительно посчитал, медленно, глазами, переходя с одной машины на другую, с лица на лицо. Лена была в окне УАЗа, и когда взгляд Кабана дошёл до неё, он задержался. Чуть. Достаточно, чтобы Алексей это заметил. — Принимаю. Все.
Без вопросов. Без «кто такие», «откуда», «зачем». Принимаю — и точка. У него тут и так всё было понятно: пришёл — значит, нужен. Не нужен — значит, не дошёл бы.
Сергей вышел из УАЗа. Подошёл к Кабану. Не подал руки — у мужиков такой породы руки не подают сразу, сначала смотрят.
— Кабан, — сказал он.
— Сергей.
Знают друг друга. Не лично — Алексей был уверен, что они виделись от силы пару раз. Но узнают — той узнаваемостью, которая есть у людей, привыкших командовать и привыкших, что им подчиняются. Из разных миров, но об одном.
Толик слез с мотоцикла, потрогал коляску — мятую, скрипящую — и пошёл к Кабану. Что-то сказал ему тихо. Кабан кивнул. Толик повернулся, сел обратно на мотоцикл, не попрощался ни с кем — развернулся и поехал. Обратно. В Ивановку. К Фёдору. Через зону, через мост, мимо тех. Один. Алексей смотрел вслед и думал, что Толик доедет, потому что Толик из тех, кто доезжает.
— Заводите машины, — сказал Кабан. — Покажу, где жить.
Завод был не таким, как Алексей помнил. Полгода назад — то есть в прошлой жизни — здесь шла стройка. Стены латали, проходы перекрывали, охрану ставили. Сейчас — место жило. Не как город, не как деревня. Иначе.
Наверху, на самой территории — мастерские, склады, что-то вроде школы в бывшем административном корпусе. Через открытую дверь Алексей увидел детей за партами и женщину у доски. Между цехами тянули провода, у дальнего угла гудел генератор. Но людей наверху было немного — двое часовых у ворот, несколько на постах, кто-то возился у машины во дворе. Остальные были не здесь.
— Наверху — только работа, — сказал Кабан. Не оборачиваясь. — Школа, мастерские, медчасть. Часа по три-четыре в день, не больше. Дозиметры у всех. Превысил норму — вниз, отдыхать. Спим внизу.
— Внизу — это в бункере, — сказал Сергей. Не вопрос.
— В бункере. — Кабан повёл подбородком в сторону приземистого бетонного куба, из которого торчали воздуховоды. — Под Б-цехом. Советская гражданская оборона, рассчитана на ядерную войну. Не на такую, на которую рассчитывали — но и эта подошла.
Они прошли через двор. Алексей шёл рядом. Сзади — Сергей. Лена с остальными — за ними, под присмотром Рыжего. Алексей оглянулся. Она шла медленно, держа за руку Полю. Не смотрела на него.
Спустились — лестница, ступени бетонные, гулкие. Гермодверь — открытая, тяжёлая, с круглым колесом и резиновым уплотнителем. За ней — коридор, освещённый лампами под потолком, ровный гул вентиляции, запах металла и людей, живущих в одном пространстве.
— Жильё готово, — сказал Кабан. — Шесть отсеков, по соседству. Не люкс — но стены метровые, фильтры новые, фон внутри почти чистый. Кухня — общая, столовая дальше по коридору. Душ — по графику, два раза в неделю.
— Почти чистый, — повторил Сергей. — Снаружи как?
Кабан помедлил. Не уклонялся — думал, как сказать.
— Снаружи — странно, — сказал он. — Когда мы заходили в декабре, фон был такой, что на территории можно было находиться минут двадцать в сутки. Не больше. Сейчас — три часа. Местами — четыре. Я проверяю каждую неделю. Дозиметр исправный, поверял дважды. Падает. Не должен — но падает.
— Куда уходит? — Сергей.
— Не знаю, — сказал Кабан. — И спросить не у кого. Мы тут одни такие.
Алексей шёл и слушал.
Что-то в этом было — не радостное, не успокаивающее. Наоборот. Радиация не уходит сама. Радиация — это физика, это период полураспада, это десятилетия и века. Не полгода. И если она уходит — значит, что-то её ест. Или впитывает. Или меняет.
И где-то — это что-то.
Кабан остановился у развилки коридора. Кивнул направо.
— Туда. Восемнадцатый — двадцать второй. Размещайтесь. Через час — общий ужин в столовой. Не обязательно. Но приходите — людям интересно посмотреть на новеньких.
Сергей кивнул. Медленно. Алексей видел, как у него в голове что-то складывается — не на лице, а в наклоне плеч, в шаге, в том, как он перестал держать руку у бедра, где раньше была кобура.
— Антон тоже с вами? — спросил Кабан.
Алексей оглянулся. Антон шёл сзади, метрах в десяти, отдельно от всех. Не от усталости — намеренно. С тем выражением, с которым он входил в любое незнакомое место: смотрит, считает, не верит.
— С нами, — сказал Алексей.
Кабан хмыкнул.
— Ну-ну.
Не «не нравится» — но и не «рад». Что-то посередине. Полгода назад, когда группа уходила из города, они стояли друг напротив друга под аркой. Кабан предлагал остаться. Антон отказался. Двое мужчин, которые оба знали, что другой врёт — и приняли это. Сейчас они снова стояли друг напротив друга. Никто не сделал шага навстречу.
Жилой коридор — длинный, прямой, под потолком трубы и кабели в кожухах, через каждые несколько метров — лампа в защитной решётке. Стены бетонные, недавно подкрашенные белым. По обе стороны — гермодвери поменьше, на каждой номер, написанный по трафарету. Алексею с Леной — двенадцатая. Сергею — четырнадцатая. Антону — шестнадцатая. Тамаре Андреевне с детьми и Настей — две, восемнадцать и двадцать. Марату и Дине — двадцать вторая, общая, как пара, и Алексей увидел, как Дина посмотрела на эту дверь, на номер, на свою новую жизнь — и ничего не сказала.
Лена зашла в двенадцатую первой. Алексей — за ней. Отсек был небольшой, метров десять. Стены — те же бетонные, выкрашенные белым. Под потолком — лампа дневного света, гудит. Двухъярусная кровать у стены, с матрасами и одеялами; стол, прикрученный к полу; две табуретки; железный шкаф; полка с книгами — кто-то из прежних жильцов оставил, потрёпанные, разные. Никакого окна.
Вместо окна — рисунок на стене. Пейзаж: поле, лес, небо. Нарисованный от руки, акварелью, неровно — но старательно. Кто-то жил тут до них и не хотел забыть, как выглядит снаружи.
Лена села на нижнюю кровать. Не сняла куртки. Сидела и смотрела на этот рисунок — на чужое поле, на чужой лес, на чужое небо.
— Лен, — сказал Алексей.
Она не повернулась.
— Я устала, — сказала она. — Просто устала.
Алексей кивнул. Поставил рюкзак у двери. Топорик — на тумбочку. Чёрное на пальцах он смыл ещё во дворе, у бочки с водой, прежде чем войти сюда — но Лена видела. И не видеть теперь не могла.
— Я выйду, — сказал он. — Кабан зовёт говорить.
— Иди.
Он постоял. Хотел что-то сказать — не нашёл что. Вышел.
Кабан ждал в административном корпусе — отдельно стоящем здании, двухэтажном, с целой крышей и стёклами. На втором этаже — его кабинет. Бывший кабинет директора завода, наверное; стол массивный, дубовый, заваленный бумагами, картами, рацией. В углу — диван. На стене — карта зоны и окрестностей, с пометками, с булавками, с цветными нитками, соединяющими точки.
Сергей уже сидел в кресле. Перед ним — кружка. От кружки шёл пар.
— Заходи, — сказал Кабан. — Чаю налью. Настоящего. Без мяты.
Алексей сел. Кабан сам налил ему — из заварника, тёмного, крепкого, с какой-то травой, не мятой. Поставил перед ним. Сел напротив, в своё кресло за столом.
— Ну рассказывай, — сказал он. — Как там у вас полгода прошло.
Алексей рассказал. Коротко: тихий городок, работа, быт. Сигналы. Эфир Сергея. Мутанты во дворе. Решение возвращаться. Дорога. Мост.
Кабан слушал. Не перебивал. Иногда — кивал. Когда Алексей дошёл до моста, до шестерых, до щёлканья — Кабан остановил его коротким жестом.
— Щёлкали, — сказал он. — Подтверждаешь?
— Да.
— Как? Покажи.
Алексей не смог показать. Не получалось. Кабан хмыкнул, повернулся к Сергею.
— Слышал?
— Слышал, — сказал Сергей. — Двое — точно. Может, и больше, но я двоих слышал.
— Они начали с марта, — сказал Кабан. — Сначала просто стоять. Потом смотреть. Потом — это. Что дальше будет — не знаю. Но что-то будет. — Он отпил из кружки. — Хорошо, что вернулись сейчас. Через месяц могло быть поздно.
— Поздно — для чего? — спросил Сергей.
Кабан посмотрел на него. Долго.
— Для всего, — сказал он. — Я не знаю, что они станут уметь через месяц. Не знаю, что станут уметь через три. Может, ничего. Может — двери открывать. Может — стрелять. Видел я в марте одного, который камень бросал. Не от ярости. Прицельно. В голову нашему часовому. Промахнулся. Но — целился.
Тишина. Чай остывал. Алексей смотрел на пар, поднимающийся над кружкой, и думал о тех шестерых на мосту. О том, как они разговаривали. О Толике, который сейчас едет обратно — один — мимо них.
— У меня к тебе вопрос, — сказал Кабан Алексею. Без подхода, в лоб. — Ты вернулся как кто? Как Алексей, мой санитар? Или как Алексей, муж, отец, человек с топориком и семнадцатью ртами на руках?
Алексей посмотрел на него.
— Как тот, кто хочет, чтобы они выжили.
Кабан кивнул. Один раз. Серьёзно.
— Это правильный ответ. Тогда — добро пожаловать. Работа найдётся всем. Кто что умеет — то и будет делать. Тебя — позову, когда понадобится. Сергея — позову завтра. У нас тут есть, о чём поговорить отдельно. — Он посмотрел на Сергея. — Не возражаешь?
— Не возражаю.
— Антона — звать не буду. Сам придёт, если захочет. Или не придёт. Тоже — нормально.
Алексей встал. Сергей — тоже. Кабан остался сидеть. Допивал чай.
В дверях Алексей обернулся.
— Ты сказал «семнадцать ртов». Откуда цифра?
Кабан посмотрел на него. Снизу вверх, через стол. И в его взгляде было что-то такое, чего Алексей раньше не видел — спокойное, ровное знание о вещах, которые не должны быть известны.
— Толик сказал. У ворот. Пока ты выходил из машины.
— А.
— А ты что подумал?
Алексей не ответил. Вышел.
В коридоре Сергей шёл рядом, молча. Спустились на первый этаж. На улице — уже сумерки, по двору горели фонари, кое-где. Холодный воздух.
— Он считает не людей, — сказал Сергей тихо. — Он считает ресурсы.
— Знаю.
— Это плохо?
Алексей подумал.
— Не знаю.
В двенадцатой комнате Лены не было.
Куртка её — на спинке стула. Рюкзак — у двери. Постель не разобрана.
Алексей вышел в коридор. Прошёл до восемнадцатой — там у Тамары Андреевны сидели дети. Тамара Андреевна оторвалась от книги, которую читала Косте и Даше.
— Лена?
— У Насти. Только что зашла.
В двадцатой — Настя кормила Матвея с ложечки. Лена сидела на кровати, и рядом с ней — женщина, незнакомая. Лет сорока пяти, седеющая, в простой кофте, с лицом, на котором было то выражение, которое бывает у врачей в маленьких больницах — усталое, добротное, привычное.
Они говорили тихо. Когда Алексей вошёл — обе подняли головы.
— Знакомься, — сказала Лена. Голос был ровный, не тот, что в комнате полчаса назад. — Это Нина. Она акушерка.
Нина встала, кивнула Алексею.
— Поздравляю, — сказала она. Без улыбки, просто констатация. — Срок небольшой ещё, недель восемь, может девять. Точнее скажу, когда осмотрю в нормальных условиях. У нас тут есть, где осмотреть. Завтра приходи, Лен. С утра.
— Приду.
Нина вышла. Закрыла за собой дверь.
Алексей стоял посередине комнаты. Лена сидела на кровати. Настя кормила Матвея и делала вид, что ничего не слышит — но руки у неё двигались чуть быстрее, чем нужно.
— Откуда она узнала? — спросил Алексей.
— Посмотрела на меня, — сказала Лена. — Просто посмотрела. И сказала: «Сколько недель?»
Тишина.
— Она хорошая, — добавила Лена. — Спокойная. Но... — Она не договорила.
— Но?
Лена посмотрела на него. И впервые за этот день — не отвернулась.
— Лёш, я думала, это наше. Моё. Что я сама скажу, когда буду готова. Кому скажу. А тут — она просто посмотрела. И всё. Это уже не наше.
Алексей сел рядом. Не обнял — просто сел. Колено к колену.
— Это всё ещё наше, — сказал он. — Просто здесь нет ничего личного. Здесь всё общее. Воздух, еда, дети, тошнота. Привыкнем.
— Я не хочу привыкать.
— Я знаю.
Они сидели. Настя кормила Матвея. За дверью — приглушённые шаги по бетонному полу, чей-то голос вдалеке, гул вентиляции.
Где-то наверху, в кабинете директора, Кабан допивал чай и смотрел на карту зоны. И на ней — маленькой булавкой, красной, новой — была отмечена жилая комната номер двенадцать.
И на ней же — точкой, ещё не нарисованной, но уже посчитанной — был ребёнок, о существовании которого знала акушерка Нина, мать, отец, и тот, кто считал ресурсы.
Четыре человека.
Скоро — больше.
Мой тг канал - https://t.me/panadaim
Глава 18. День первый
Алексей проснулся от того, что было слишком тихо.
Не было звуков города — машин, дворника во дворе, голосов соседей. Не было звуков дороги — мотора, ветра в окне, шин по асфальту. Был только ровный гул где-то наверху, за бетоном, монотонный, как дыхание большого зверя. Вентиляция. Он несколько секунд лежал и слушал, и тело не понимало, где оно, потому что глаза в темноте не находили окна, и не было ни одной приметы, по которой можно было бы сказать «здесь» или «там».
Лена дышала рядом. Тёплая. Рука её лежала на животе — не во сне, а как-то осознанно, как будто и спя, она помнила.
Из коридора в щель под гермодверью пробивалась полоска жёлтого света — лампы дневного света горели круглосуточно. Часов в отсеке не было. На запястье Алексея — тоже. Старые отдал Игорю ещё в первой жизни, новых не нашёл.
Сколько спал — четыре часа? Восемь? Двенадцать?
Он сел. Босые ноги — на холодный бетон, через тонкий коврик. Зябко.
В столовой пахло варёной кашей и хлоркой.
Хлорка — от пола, его мыли утром, ещё блестит. Каша — большой алюминиевой бак на раздаче, женщина в косынке, половник.
Очередь — человек двадцать. Все молча, по-утреннему. Алексей встал в хвост, Лена рядом, держала его за рукав не глядя. Сергея и Антона ещё не было — пошли на улицу проветриться. Тамара Андреевна с детьми ждала в их отсеке: детям приносили в комнату, отдельно.
Очередь двигалась.
Впереди Алексея стоял пожилой мужик, в свитере крупной вязки, с обветренным лицом. Перед ним — Кабан. В обычной серой толстовке. Без охраны, без статуса, в очереди — пятый. Алексей увидел и хотел ему что-то сказать, но Кабан обернулся первым, кивнул, и снова отвернулся к раздаче. Своя очередь. Свой режим. Не показуха — просто так устроено.
— Карточку, — сказала женщина с половником, когда подошёл Кабан.
Кабан достал из заднего кармана сложенный кусок плотной бумаги. Прошитый, с печатью. Развернул, показал. Женщина кивнула, поставила галочку шариковой ручкой, плеснула в его миску каши. Хлеб — ломоть. Чай — половник из соседнего бака, тёмный, парящий.
— Спасибо, Зина, — сказал Кабан.
— Ешь, — сказала Зина.
Алексей с Леной получили свои миски такой же дорогой. Кашу взвешивали — Зина одним движением плескала ровно столько, сколько нужно, и Алексей подозревал, что у неё в руке что-то вроде встроенной мерки, выработанной за полгода работы. Хлеб резала отдельно, тонким, аккуратными ломтями.
— Беременная? — спросила Зина, посмотрев на Лену.
Лена замерла.
— Да.
— Ещё ложку каши. — Зина без церемоний плеснула. — И сахара в чай.
Лена кивнула. Не успела сказать спасибо — Зина уже смотрела следом.
Сели в углу. Стол длинный, общий, на десяток человек. С другого конца — четверо мужчин, ели молча, переговаривались тихо. На них почти не смотрели. Свои.
Каша была пшёнка. Не очень солёная, не очень сладкая, без масла. Тёплая. Хлеб — серый, плотный, с чёрной коркой.
— Когда я ела пшёнку последний раз, — сказала Лена тихо, — мне было шесть лет. Бабушка варила.
— И как?
— Тогда я её ненавидела.
— А сейчас?
Лена положила ложку себе в рот. Жевала медленно.
— Сейчас — просто еда.
Через два стола от них сидел Антон. Один. С миской каши. Смотрел в неё, как будто читал. Ни с кем не разговаривал, и никто к нему не подсаживался. Алексей хотел махнуть — позвать — но Лена под столом тронула его за колено.
— Не сейчас, — сказала она. — Дай ему побыть.
Алексей кивнул.
После завтрака на стене у выхода из столовой была доска. Грифельная, школьная, со стёртыми за неделю следами мела. На ней — расписание. Чёрной краской поверху: ГРАФИК РАБОТ. Внизу — список, написанный мелом, неровный, с зачёркиваниями.
Подошла женщина с журналом в руках. Лет сорок, в очках, в чистом халате поверх свитера. Не Зина — другая. Деловая.
— Новенькие? — спросила она.
— Да.
— Я Тоня. Завхоз. Сейчас распишу. Что умеете?
— Я медсестра, — сказала Лена. — Терапия, инъекции, перевязки.
— Отлично. К Нине, в медчасть. С завтра. Сегодня — отдыхаете.
— Я был санитаром, — сказал Алексей.
Тоня посмотрела на него поверх очков.
— Где?
— В морге. До удара. Потом — в госпитале при школе, во время отступления.
— Подходит. Тоже в медчасть, под Нину. Будете на пару с женой. — Тоня сделала пометку в журнале. — Кто ещё с вами?
— Сергей — был офицером.
— О Сергее не беспокойтесь, его Кабан сам пристроит. Тамара Андреевна?
— Библиотекарь. Но с детьми всю жизнь.
— В школу её. С завтра. У нас Алла Петровна одна тянет, Тамаре Андреевне обрадуются. — Тоня записала. — Дети ваши?
— Не наши. Они с Тамарой Андреевной — она библиотекарь, в эвакуацию вывела их из школы, потом оформила опекунство. И ещё одну девочку подобрали в дороге.
— Не важно. Школа с девяти до часу, обед в столовой, потом отдых в отсеках или прогулка под надзором. Гулять — только в респираторах, по списку, не больше часа. Понятно?
— Понятно.
— А этот? — Тоня кивнула на Антона, который как раз вышел из столовой и стоял в стороне, не подходил. — С вами?
— С нами, — сказал Алексей.
Тоня посмотрела на Антона. Антон смотрел в ответ. Между ними — что-то осталось ненаписанным.
— Кабан скажет, — сказала Тоня и закрыла журнал.
И пошла дальше.
На посту у выхода наверх — будочка, тёплая, со стеклом. Внутри — мужик с рацией. Перед мужиком — журнал.
— Наверх? — спросил он. Сергей и Антон стояли у двери, в куртках, готовые.
— Да.
— Дозиметры взяли?
— Взяли.
Сергей показал. У него на куртке — маленькая жёлтая бирка с цифрой 47. У Антона — 48.
— Бирки сдаёте вечером в эту же будку. Время — не больше трёх часов. Ушли — записал. — Мужик глянул на часы, отметил в журнале. — Если задержитесь — ищем. Понятно?
— Понятно.
— Куртку застегни, — сказал мужик Антону. — Холодно. И респиратор не снимай. На улице фон ниже стал, но всё равно.
Антон молча застегнул куртку. Надел респиратор. Сергей — то же. Прошли через тамбур — две гермодвери одна за другой, между ними камера, где можно стоять и ждать, пока внутренняя закроется. Потом — лестница наверх.
Алексей смотрел в спину Антону, пока тот не исчез за второй дверью. Спина была сутулая. Не от усталости — от чего-то другого. Антон шёл первый раз в место, где не он принимал решения. И не он был нужен.
Лена тронула его за рукав.
— Пойдём. Нина сказала к десяти.
Медчасть была наверху, в бывшем административном крыле. Дозиметры на входе, время — ограниченное. Нина встретила их в кабинете, который раньше, наверное, был кабинетом главного инженера: огромный стол, две карты на стене (одна — завода, другая — области), окно, забранное стальным листом изнутри.
— Раздевайся, — сказала Нина Лене. — Только до пояса. Алексей, садись где хочешь.
Алексей сел на стул у двери. Лена сняла свитер, потом футболку. Лифчик оставила. Села на кушетку. Нина прикоснулась к её животу — холодными руками, Лена дёрнулась.
— Сейчас тёплыми буду, — сказала Нина. — Подожди.
Растёрла ладони. Снова положила. Прощупывала медленно, методично, ладонями всей плоскости. Молча. Лицо — сосредоточенное, никакое. Алексей понимал: она сейчас не Нина-человек, она Нина-врач, и это правильно.
— Срок — недель восемь-девять. — Нина выпрямилась. — Тонуса нет. Матка размером с куриное яйцо чуть больше. Всё ровно. Анализы бы тебе сдать — мочу и кровь — но у нас не лаборатория, базовое. Сделаю что смогу.
— Можно как-то проверить, что всё в порядке? — спросил Алексей.
Нина повернулась к нему. Долго смотрела. Потом мягче:
— УЗИ у нас нет. На УЗИ — если очень захотим — повезём в Бор, там в больнице остался старый, работает. Но это потом, не раньше двенадцати недель, чтобы не зря трястись. Сейчас — только руками и тем, что в кабинете.
Она подошла к шкафу. Вытащила из ящика странную штуку — деревянную, конусную, длиной с ладонь, расширяющуюся с одного конца.
— Что это? — спросил Алексей.
— Акушерский стетоскоп Пинара. Прошлый век. Им сердце плода слушают — но обычно с восемнадцатой-двадцатой недели. Раньше — слабовато, можно не услышать. — Она помолчала. — Хочешь — попробую сейчас. Чтобы вы знали как это.
Лена кивнула.
Нина приложила широкий конец к её животу. Узким — к своему уху. Закрыла глаза. Слушала долго — секунд сорок. Двигала по чуть-чуть. Лицо — ровное, врачебное.
— Не слышно, — сказала она наконец. Спокойно, без драмы. — Рано. Это нормально, не пугайтесь. У меня в практике под Свердловском был случай — мама на четырнадцатой неделе пришла, тоже не слышала. Через месяц — оглохнуть от него можно было. Всё придёт.
Лена выдохнула.
— Хочешь сам? — спросила Нина Алексея. — Просто попробовать.
Алексей встал. Сел рядом с Леной на край кушетки. Нина протянула ему стетоскоп — лёгкий, гладкий, тёплый от её ладоней.
Он приложил широкий конец к Лениному животу. Туда, куда только что слушала Нина. Узким — к уху. Прижал плотно. Закрыл глаза.
Тишина.
Не пустота — тишина с шумом. Свой собственный пульс в ушах. Гул вентиляции через стены, чьи-то шаги в коридоре, голос вдалеке. Дыхание Лены. Скрип кушетки. Тихий шорох — Лена дышит, и под её кожей что-то двигается, или ему кажется, или не кажется, но это точно не сердце, для сердца слишком медленно.
И всё.
Маленького стука не было. Был только мир — большой, шумный, гудящий вентиляцией. И где-то посреди этого мира, в темноте за стенкой Лениного живота, кто-то был. Кто-то, кого ещё нельзя услышать. Кого ещё нельзя увидеть. Кого можно только знать — потому что Нина сказала, потому что Лена сказала, потому что вот это маленькое — между его лбом и Лениной кожей через тонкую стенку и деревянную трубку — это правда.
Алексей сидел и слушал тишину.
Лена смотрела на него.
Она знала, что он сейчас не слышит сердца. И она знала, что он сейчас всё равно — слушает.
— Слышишь? — прошептала она.
Он не ответил. Не мог.
Не потому что не хотел. Потому что то, что внутри него сейчас разломалось — мягко, тихо — было такое, для чего у него не было слов.
Не радость. Не облегчение. Что-то ровнее и тише. Знание, которое раньше было словом, а теперь стало чем-то тёплым в груди. Где-то там, внутри Лены, было то, чего он не слышал и не видел, но что от этого никуда не девалось. Маленькое, в темноте, в темноте бункера, в темноте мёртвой земли наверху. Не знало, что появилось не в то время. Не знало, что вокруг — зона.
Просто было.
Алексей сидел, прижав деревяшку к уху, и впервые за долгое время — за полгода, за год, может быть, за всю жизнь — был здесь. Не в голове. Не в прошлом. Не в страхе перед завтра. Просто — здесь, в этой комнате, на этой кушетке, рядом с этой женщиной, слушая то, чего не было слышно.
Лена положила ладонь ему на затылок. Несильно. Просто положила.
Нина смотрела в окно, забранное сталью. Дала им минуту.
Когда возвращались по коридору вниз, Лена шла впереди, и Алексей смотрел ей в спину. Что-то в её походке стало другим. Не радостным — ещё рано. Но плечи опустились на пол-сантиметра. И этого было видно.
Через час в их отсек постучали.
Это была Тамара Андреевна. Не с детьми — одна. Лицо у неё было такое, какое бывает, когда нужно сообщить новость, и она не знает, какая это новость — хорошая или нет.
— Что? — спросил Алексей.
— Света заговорила.
Лена выпрямилась.
— Что сказала?
— Спросила, можно ли ей погладить кошку. — Тамара Андреевна моргнула. Глаза у неё были мокрые. — У одной женщины в соседнем отсеке кошка. Серая, с белыми лапами. Дети к ней ходят. Света подошла. И спросила. Тихо, но — вслух. Первый раз.
Алексей встал. Сел обратно. Не знал, что делать.
— Что вы сказали?
— Я сказала: можно. Конечно можно. — Тамара Андреевна закрыла глаза на секунду. — Алексей. Свете тоже трудно. Но она слышит. Она здесь.
Кивнула. Развернулась. Пошла.
Алексей сел рядом с Леной. Лена положила ему голову на плечо.
— Один хороший день, — сказала она. — В первый раз за долго.
— Да.
Кабан сидел в своём кабинете и смотрел в карту, когда в дверь постучали.
— Войди.
Рыжий. Лицо — обычное, спокойное, никак не показывало, что новости плохие.
— Доклад с северного поста. Митрохин звонил.
— Слушаю.
— Видели троих. На крыше дальнего цеха, который через дорогу от нас. За забором, метрах в ста пятидесяти.
Кабан поднял глаза от карты.
— Обычные?
— Не обычные. Стояли. Втроём. На крыше. Не группой, врозь — один на одном краю, один посередине, один на дальнем. И смотрели сюда.
— Долго?
— Митрохин сказал — минут двадцать. Когда он их заметил и вызвал — они стояли. Когда мы подняли тревогу — они ушли. Не побежали. Просто — спустились с крыши и пошли. Спокойно. В сторону леса. Не вместе. По одному, в разные стороны.
Кабан долго молчал. Смотрел в карту. Потом достал красный маркер. Поставил три точки на крыше цеха, которая была обозначена на карте как «Б-7». Соединил их пунктирной линией.
— Это уже не координация, — сказал он. — Это разведка.
— Я тоже так подумал.
— Усиль посты. Каждый — по двое, не один. Прожекторы проверь. К ночи — обходы по периметру каждый час, не каждые два. — Кабан помолчал. — И позови Сергея. Не Антона. Сергея.
Рыжий кивнул. Вышел.
Кабан остался один. Смотрел на карту, на три красные точки на крыше Б-7, и думал не о том, что они умеют. А о том, кто их послал. Потому что они кого-то слушались. Шли — спокойно, в разные стороны, расходясь — как солдаты после разведки, которые знают: задание выполнено, можно возвращаться.
Возвращаться — куда?
Кабан смотрел в карту и впервые с декабря не понимал, чем закончится месяц.
Мой тг канал - https://t.me/panadaim
Глава 19. Внутри
Сергей пришёл в кабинет Кабана к восьми вечера.
Не утром, как было назначено. Утром он сидел в столовой, выпил чай, ушёл к себе. Лежал, смотрел в потолок. Думал. Потом долго мылся, бритвой соскрёб трёхдневную щетину. Уже после ужина — пришёл.
Кабан стоял у карты, спиной к двери. Не обернулся, когда Сергей вошёл — услышал, по шагам узнал.
— Садись, — сказал он. — Долго думал.
— Думал.
— Ну. — Кабан повернулся. — Подумал что?
Сергей сел в кресло. Не закидывая ногу на ногу, не разваливаясь — прямо, как сидят на инструктаже. Привычка.
— Подумал, что мне нужны детали. До того, как я скажу что-то.
Кабан кивнул. Сел напротив, за стол. Достал из ящика бутылку — без этикетки, прозрачную — и две стопки. Налил по одной. Не предложил выпить — просто поставил перед собой и перед Сергеем.
— Спрашивай.
Они говорили почти три часа.
Сергей задавал вопросы по списку, который у него был в голове — короткому, чёткому, военному. Кабан отвечал. Не уклонялся, не приукрашивал. Иногда говорил «не знаю». Иногда — «никогда не делал так, но придётся».
Численность — больше восьмидесяти, точнее не считал. Оружие — складское советское плюс что натащили: автоматы, охотничье, ножи, две гранаты неизвестно как доставшиеся. Боеприпас — пока хватает, но если бои пойдут регулярные — на полтора месяца. Структура — он сам наверху, Рыжий по внутреннему порядку, посты по периметру по сменам.
— Командующего обороной нет, — сказал Кабан. — Я сам. И это плохо. Я не военный, я хозяин. Если на нас идёт банда — я справлюсь. Если идёт армия — я не знаю.
— Армии не будет.
— Знаю. Но я не знаю, что те трое на крыше — не разведка. И не знаю, чья. Если за ними кто-то стоит — у меня нет того, кто это поймёт раньше, чем нас в спину ударят.
Сергей кивнул. Это было то, чего он ждал. Не предложение — констатация: тут нет того, кто думает на два шага вперёд. И этот разговор — не о деньгах, не о звании. Это о том, кто будет думать.
— Что от меня хочешь? — спросил он.
— Внешний периметр. Посты, патрули, оборона. Планирование на случай налёта, отступления, эвакуации. Связь с внешними наблюдателями — у меня есть три точки за зоной, не считая Фёдора. Тренировка моих людей. — Кабан помолчал. — Это работа. Серьёзная. Не на сейчас — на полгода вперёд, на год.
— Антон.
— Антон сюда не вписывается, — Кабан сказал это ровно, без злорадства. — Не потому что плохой. Потому что у Антона своя голова. Он не подчинится. Он будет говорить «давай вот так», а потом «давай не так». Это нормально для общины — это смерть для гарнизона. Я не возьму его. И ты это знаешь.
Сергей молчал.
— Я не прошу тебя предать Антона, — сказал Кабан. — Антон останется. Будет жить, работать, если захочет. Никто его не тронет. Дети с Тамарой Андреевной — под защитой. Лена — медчасть. Алексей — где захочет. Все живут. Я только говорю, что внешним периметром буду заниматься не я. И не Антон. А ты — если согласишься.
— А если нет?
— Тогда я буду заниматься. Как умею. И мы все будем умирать чуть быстрее, чем могли бы.
Тишина. Стопки стояли на столе. Не выпиты.
Сергей смотрел на карту на стене. На красный круг вокруг города, на «Зона» — крупно, маркером, поверх старых границ. На булавки. На пунктирные линии.
Он знал, что Антон ждёт от него «нет». Антон думает, что они вдвоём — пара. Что Сергей с ним, против Кабана. Антон ошибается.
Сергей не был с Антоном. Сергей был с теми, кто доживёт.
— Дай мне сутки, — сказал он. — Я хочу осмотреть посты. Сам. С твоими людьми, но без подсказок. Утром завтра — отвечу.
— Принимается.
Кабан взял свою стопку. Поднял.
— За что? — спросил Сергей.
— За то, что ещё подумаешь, — сказал Кабан. — Не за «да».
Они выпили. Самогонка ударила в горло — не водка, грубее, со жжением. Сергей не поморщился.
Поднялся. У двери — обернулся.
— Антон знает, что я сейчас здесь?
— Не знает.
— Он узнает.
— Конечно узнает. — Кабан смотрел ему в спину. — И что-то ему ты должен будешь сказать. Что — твоё дело.
Сергей вышел.
В коридоре, у поворота к лестнице, стоял Антон.
Не ждал — просто стоял. С кружкой в руке. Возвращался из столовой, остановился у поворота, услышал чьи-то шаги, не пошёл дальше.
Они посмотрели друг на друга. Стояли.
Сергей не сказал ничего. И Антон не сказал ничего.
Антон отвёл взгляд первым. Пошёл — не в свою сторону, а в обратную, обходя. Не хотел идти рядом.
Сергей смотрел ему в спину. Думал: это самое тяжёлое, что было между ними за весь этот год. Не ссора. Не упрёк. Молчание двух человек, которые перестали быть на одной стороне.
И ни один из них этого ещё вслух не сказал.
Северный пост был в десяти метрах от внешнего забора, в бывшей дежурке вахтёра — будочке три на три, с одним окном. Внутри — две табуретки, рация, термос, прожектор с переключателем. Снаружи — крыша из листового железа, отверстие в потолке, чтобы стрелять, если что.
К ночи похолодало.
Алексей напросился сам. Не потому что хотел — потому что в отсеке было душно, и Лена уснула рано, и сидеть и слушать гул вентиляции четыре часа было невыносимо. Митрохин — старший на посту — посмотрел на него, пожал плечами. «Иди. Замёрзнешь — назад вернёшься.»
Он не замёрз.
В мае иногда возвращалась зима — рваными кусками, на сутки, на двое. Сейчас было как раз так. Воздух — стылый, неподвижный, с запахом снега, которого ещё не было, но который висел в воздухе обещанием. Изо рта шёл пар. Звёзд не было — облака низкие, серые, давящие.
Прожектор лежал лучом через дорогу — на стену соседнего цеха, того самого Б-7, на крышу которого утром пришли трое. Сейчас крыша была пустая. Луч светил, поворачивался медленно, скользил по асфальту, по штабелям бетонных блоков у забора, по сухому бурьяну в трещинах. И возвращался.
Митрохин курил у выхода из будки, в перчатках без пальцев. Лет ему было около пятидесяти, голос хриплый, без эмоций. Рядом — Лёха, пацан лет девятнадцати, в большой шапке, с автоматом, который висел на нём как чужой.
— Холодно, — сказал Лёха.
— Май, — сказал Митрохин. — В мае всякое бывает.
— Не должно так быть.
— Многого не должно. А оно есть.
Замолчали. Прожектор повернулся, поймал бочку у забора, поехал дальше. Алексей смотрел туда, куда смотрел луч — и от чего-то ждал, что в одну из секунд из темноты выступит силуэт. Не выступал.
Митрохин кивнул на топорик, который висел у Алексея на бедре.
— На мосту?
— Да.
— Сколько?
— Один.
Митрохин кивнул. Затянулся.
— Не первый, я так понимаю.
Алексей не ответил.
— Не обижайся, — сказал Митрохин. — Я не упрёк. Я наоборот. Тут таких уважают. Кто умеет руками — тот ценнее. У кого автомат — у того патроны кончатся, и он станет никем. А у кого топор и руки — тот всегда чем-то будет.
— Я не хочу быть «кем-то», — сказал Алексей.
— А кем хочешь?
Алексей подумал.
— Никем.
Митрохин хмыкнул. Затянулся в последний раз, бросил окурок, растёр.
— Ну, ты в правильное место пришёл. Тут «никем» — это профессия.
Около двух часов ночи Лёха вдруг вытянулся, как собака.
— Тихо, — сказал он.
Митрохин замер. Алексей — тоже.
Тишина была обычная — гул генератора где-то за зданием, далёкий ветер по железной крыше, скрип чего-то на ветру. И больше ничего.
— Чего? — спросил Митрохин тихо.
— Слышал. Дыхание.
— Где?
— Не знаю. Близко.
Митрохин достал рацию. Не нажал — держал в руке.
Стояли. Алексей смотрел в темноту за прожектором — туда, куда луч не доставал. Там было чёрное. Не пустое — заполненное чем-то непрозрачным.
Прожектор повернулся.
И в одну из секунд, когда луч скользнул по крыше цеха через дорогу, Алексей увидел.
Силуэт. Не на углу, не у вентиляции. По центру крыши. Стоял. Прямо.
Луч прошёл — и силуэта больше не было.
— Видел? — прошептал Алексей.
Митрохин кивнул. Поднёс рацию ко рту.
— Центр, это пост три. На Б-7 один. Видели мгновение под прожектором.
Рация ожила через секунду — спокойный голос Рыжего:
— Принято. Наблюдаем. Не стрелять.
Митрохин положил рацию. Они стояли. Прожектор сделал ещё один оборот. Крыша Б-7 была пустая.
И тогда — сзади них, внутри периметра, в десяти метрах между будкой и грудой металлолома — что-то стукнуло.
Звук был тихий. Маленький, твёрдый, по асфальту. Как камешек, который кто-то уронил.
Они развернулись все трое. Луч прожектора — медленно, тяжело — переехал туда. Осветил груду арматуры, две бочки, мокрый асфальт.
Никого.
Но на асфальте — кусочек щебня. Размером с ноготь. Лежит. Сухой — он только что упал, не успел подмокнуть.
Лёха снял автомат с плеча. Не направил — просто снял.
— Стой, — сказал Митрохин. — Не дёргайся.
Алексей опустил руку. Пальцы нашли рукоять топорика — без шума, без дёрганья.
Они стояли и смотрели туда, куда смотрел прожектор.
И ничего там не было.
Тревога загорелась через четыре минуты.
Не у них — на южном посту. Сирена не выла — у них тут не было сирены. Просто рация Митрохина пискнула один раз, и голос — другой, не Рыжего, чей-то ещё, более резкий — сказал:
— Центр, тревога с пять-два. Митрохин, оставайся на месте, не дёргайся, ждать инструкций.
— Принято, — сказал Митрохин.
Положил рацию.
— Что там? — спросил Лёха. Голос его был на полтона выше, чем минуту назад.
— Не знаю. Стой.
Они стояли. Дыхание Лёхи — частое, неровное. Алексей слушал. Дыхание Митрохина — ровное, глубокое. Своё — где-то посредине.
Прошло ещё две минуты. Потом по двору — шаги. Несколько человек, быстро. Алексей выглянул из-за будки. К южному посту, через двор, бежали трое — Кабан, Рыжий, ещё кто-то. У всех — фонари. Лучи прыгали по бетону, по стенам, по луже у поленницы.
— Можно мне? — спросил Алексей у Митрохина.
— Иди. Только без оружия в руке.
Алексей засунул топорик за пояс. Пошёл.
Тело лежало в десяти метрах от южного поста. На спине, лицом в небо. Глаза открыты — не от испуга, от того, что у мёртвых глаза часто остаются открытыми, потому что их некому закрыть. Парень. Лет двадцати пяти. Бритый, в зимней куртке, в шапке. На груди — никаких ран. На лице — никаких следов борьбы.
Только шея — повёрнута неестественно. Под углом, под которым шея у живого не поворачивается.
Кабан стоял над телом. Смотрел. Не наклонялся. Просто смотрел.
— Кто? — спросил Алексей у Рыжего тихо.
— Витька. С осени тут. Хороший парень.
— Что случилось?
— Не знаю. Сменщик пришёл — нашёл его так. Двадцать минут назад был на связи. Двадцать минут — и всё.
Алексей посмотрел вокруг. Прожектор южного поста бил вверх, по стене цеха, по крыше — пусто. Снега не было. Грязи — тоже, асфальт сухой. Никаких следов. Только тело.
Кабан повернулся. Лицо — каменное.
— Все на нижние уровни, — сказал он Рыжему. — Гражданских — в бункер. Двери — закрыть. Посты — удвоить. Только мужики, женщин снять. Сергея — наверх ко мне. Антона — в медчасть, к своим. Там его место.
Рыжий кивнул. Развернулся. Пошёл.
— Я наверху, — сказал Алексей.
Кабан посмотрел на него.
— Ты в медчасти, — сказал он. — Там твоя жена. И ребёнок твой. Ты будешь там. Это не обсуждается.
Алексей открыл рот. Закрыл.
— Идёшь, — сказал Кабан. И отвернулся к Витьке.
Алексей шёл к медчасти и понимал, что Антон уже там или вот-вот будет, и они сядут друг напротив друга, и Антон будет молчать. И ему, Алексею, нечего будет сказать — потому что Антон уже всё понял про сегодняшнюю ночь, а Алексей сам ещё не понял, на чьей стороне он окажется, если придётся выбирать.
В медчасти было тихо. Лена спала — Нина уложила её рано, не разбудили даже на тревогу. Тамара Андреевна с детьми тоже здесь — их перевели сюда, как один из «защищённых» отсеков. Дети спали по двое на узких лежаках, Поля свернулась калачиком у Тамары Андреевны под боком.
Антон пришёл через пятнадцать минут. Без оружия — Кабан ему ничего не дал. В куртке поверх свитера, в руке — кружка с остывшим чаем, которую он так и не поставил. Лицо ровное, но Алексей видел: внутри у него что-то тлеет.
— Ну, — сказал Антон, садясь у двери.
— Ну, — сказал Алексей.
Молчали.
— Сергей наверх пошёл, — сказал Антон. Без вопроса, как факт.
— Знаю.
— Сказал тебе?
— Нет. Сам понял.
Антон кивнул. Поставил кружку на пол у ножки табуретки. Потёр лицо ладонями.
— Лёш.
— Что.
— Ты с кем будешь, если что?
Алексей долго не отвечал. Смотрел в пол. Думал. Потом поднял глаза.
— С Леной, — сказал он. — И с тем, что у неё внутри.
Антон смотрел на него.
И первый раз за весь день — кивнул.
— Это правильный ответ, — сказал он. — Так и держись. На остальное — клади.
И больше не сказал ничего. Сидел у двери на табуретке, смотрел в коридор за порогом. Кружка с холодным чаем стояла у его ноги.
А наверху, в кабинете Кабана, в это время Сергей смотрел в карту и впервые за полгода чувствовал, что снова при деле.
И где-то — невидимо, тихо, внутри периметра, в десяти метрах от груды металлолома — что-то стояло и смотрело на бункер.
И никто его не видел.
Глава 20. Сводка
Радиста звали Игнат.
Тощий, лет сорока, в круглых очках, перевязанных скотчем на одной дужке. До удара — старший преподаватель радиофизики в институте связи, кандидат наук, в свободное время лазил по частотам ради удовольствия, как другие копаются в огороде или ходят на рыбалку. Когда город пошёл — собрал железо в две сумки, на третий день добрёл до бункера Кабана. С тех пор почти не выходил из подвальной комнаты, где у него стояли три приёмника и одна старая Р-159 с разобранным корпусом. Спал на раскладушке у стены. Ел в комнате. Слушал.
В то утро Игнат поднялся к Кабану в восьмом часу.
В руках — пачка листков. Тонких, серых, исписанных мелким почерком в три цвета: чёрной ручкой — общая запись, синей — оценка достоверности, красной — то, что Кабан читает первым.
Кабан сидел за столом, перед ним стоял остывший чай и развёрнутая карта. Сергей сидел напротив — пришёл с поста полчаса назад, в той же куртке, в которой выходил ночью. Не спал. Пил кофе из железной кружки.
Игнат вошёл, не постучав. Между ним и Кабаном этот формализм давно отвалился — у них не было времени на «можно?».
— Тяжёлый день, — сказал Игнат вместо «здрасьте».
Кабан кивнул на свободный стул.
— Кратко.
Игнат сел. Положил листки перед собой. Из верхней пачки вытащил один — самый исписанный красным.
— BBC. Утренний обзор. Я слушал с четырёх. — Он откашлялся. — Atlantica Project. Это норвежско-нидерландский консорциум, который уже месяц что-то строит у Лофотенских островов. Сегодня — официальное подтверждение и презентация в Брюсселе. Подводный комплекс. Точнее — серия комплексов. Первый модуль спущен три дня назад. Они называют это «город». На двенадцать тысяч человек.
— Подводный, — Сергей переспросил, не поверив сразу.
— Подводный. С возможностью погружения и всплытия. В мирное время — на поверхности, со стеклянными куполами. При угрозе — уходит на безопасную глубину. — Игнат провёл пальцем по строке. — Финансирование — консорциум плюс частный капитал. По оценкам корреспондента — больше двух триллионов долларов уже вложено. Списки тех, кто покупает места, — засекречены. Сами модули — называются «Hub». «Хаб-1» уже на воде.
Кабан смотрел в карту перед собой. Не на Игната.
— Они строят саркофаг для себя.
— Они строят страховку, — поправил Сергей. — Если ударят по нам и мы ударим в ответ — Европе тоже достанется. На воде — переждать.
— А если живое в океане уже есть?
Сергей не ответил. Игнат подождал секунду — продолжил.
— Поляки, литовцы, латыши закрыли границы полностью. Не только для русских — для всех. Даже для своих, без пропуска. Это вчерашнее. Сегодня — войска НАТО передислоцируются ближе к границе. Корреспондент BBC говорит прямо: «Это не оборона. Это карантин.» Так и сказал.
— Турция?
— Пока открыта. С деньгами — пропускают. Стамбул — последний город, куда можно попасть из России через посредников. Но к концу месяца, по моим прогнозам, тоже закроется. Слишком много желающих.
Кабан медленно перевернул один лист, на нём была карта Европы с пометками — где какие границы какого числа закрылись. Аккуратные карандашные галочки.
— Это снаружи. Что внутри.
Игнат вытащил вторую пачку. Тоньше.
— По нашим — туго. Москва молчит. На федеральных каналах — третий месяц одно и то же: «локальные карантинные зоны», «ситуация контролируется», «вакцина в финальной стадии». Карты страны не показывают. Совсем. Раньше — раз в неделю, с обведёнными красным зонами. Сейчас — ни одной за два месяца.
— Сколько зон по факту?
— По эфиру — больше, чем называет ТВ. Сколько именно — не скажу, военные говорят шифром. Цифры мелькают. Просто скажу: гораздо больше четырёх.
Сергей хмыкнул в кружку.
— Интернет, — продолжил Игнат. — С прошлой недели — официально замедлен. Якобы «технические работы по защите критической инфраструктуры». YouTube, западные мессенджеры, телеграмные каналы из-за границы — ложатся вторые сутки подряд. По телевизору это называют «обеспечением информационной безопасности населения в период повышенной угрозы». Тех, кто пишет, что замедление политическое — отлавливают на ходу, с публичными разъяснениями. В Москве два дня назад завели дело на блогера — «распространение паники о ядерной угрозе». Угрозы, говорят, нет. Сидеть будет восемь.
— Удобно, — сказал Сергей.
— Очень. — Игнат развёл руками. — Зон по официальной версии по-прежнему четыре. Вакцина по-прежнему «в финальной стадии». А паника о ядерной угрозе теперь уголовно наказуема. Удобная страна.
Игнат заглянул в свои листки, перевернул один.
— Москва и Питер чистые, — сказал он. — Это подтверждено. Школы работают, метро ходит. В Москве на прошлой неделе открылась новая ветка. На федеральных — про это сюжет на десять минут.
— Сюжет на десять минут о новой ветке. — Кабан не вопросительно. Просто повторил.
— Да.
— Хорошо, — сказал Кабан после паузы. — Что ещё.
Игнат посмотрел на него. Снял очки. Протёр их краем рубашки. Надел обратно. Лицо стало другим — не таким, с каким он обычно докладывал. Серьёзнее. Тише.
— Я колебался, нести вам или нет. Сам не уверен, что правильно расслышал. Перехват был на закрытой штабной частоте, короткий, через помеху. Дважды.
— Что.
— Кодовое слово.
— Какое.
— «Рубеж-два».
Тишина.
Сергей перестал пить кофе. Кружка стояла на полпути ко рту, и он её опустил — медленно, не отрывая взгляда от Игната.
Кабан смотрел в карту. Не моргал. Долго. Потом сказал негромко:
— Повтори.
— «Рубеж-два». В одном случае — вопрос. Кто-то спросил другого: «А если выйдем на Рубеж-два?» В другом — ответ. Голос постарше, спокойный: «По Рубежу-два пока команды нет. Готовность — по плану.»
— Когда было.
— Первое — позавчера ночью. Второе — вчера утром. Я не сразу поднял — сидел сверял с журналами, не мог ли я ошибиться частотой. Не ошибся.
Тишина опять.
Сергей поставил кружку на стол. Очень тихо. Откинулся на спинку стула. Посмотрел в потолок — там был бетон, выкрашенный белой краской, с подтёками от давней протечки.
— Они уже один раз это сделали, — сказал он. — Я думал — стыдно теперь. Что не повторят.
— Стыдно бывает у людей, — сказал Кабан. — У системы стыда нет. У системы — план.
— Если Рубеж-два — это то, что я думаю, — Сергей посмотрел на Кабана, — тогда уже не один город. Тогда — все зоны разом. Все, что больше четырёх. Это не точечный удар. Это карта по красным точкам, по очереди или одновременно.
— И мы — на одной из них.
— На главной.
Игнат сидел, сложив руки на коленях. Смотрел в стол. Он своё доставил.
Кабан долго молчал. Потом поднял глаза.
— Игнат. Слушай дальше. Если ещё раз услышишь «Рубеж-два» — поднимай немедленно, в любое время, хоть в три ночи. Если услышишь готовность — тем более. Если поймёшь, что готовность объявлена — буди меня и буди Сергея. Не звони, не передавай по рации. Лично. Ногами. Понятно?
— Понятно.
— Иди.
Игнат собрал листки. Уходя, остановился в дверях.
— Я ещё одно скажу. Может, не по делу. Когда тогда, в феврале, прошла публикация Борисова — со списками, с именами, с «Берег-четыре», с «Эн-семнадцать», с «Зиминым Владимиром Андреевичем». Я думал тогда — это конец. Вот теперь будут отставки, суд, что-то. — Он помолчал. — Не было ничего. Никаких отставок. Никакого суда. Имена назвали — и эфир пошёл дальше, и через неделю об этом забыли все, кроме тех, кто там был. Я подумал тогда: если им сошло один раз — значит, могут и второй.
— Спасибо, — сказал Кабан.
Игнат кивнул. Вышел. Дверь закрылась тихо.
Они сидели вдвоём. Кабан и Сергей.
Кабан налил из заварочного чайника. Чай был остывший. Налил всё равно.
— Сколько у нас по твоей оценке времени, — сказал он.
Сергей подумал.
— Не знаю. Между «упоминают в эфире» и «применяют» — может быть месяц, может — три. Может — три дня. Зависит от того, кто наверху сидит и какая у них логика. Они не торопились в первый раз — семьдесят два часа на стабилизацию. Может, и во второй раз дадут срок. Может — не дадут. Урок уже извлечён: мы те, кто слил наружу. Нас не предупредят.
— Эвакуировать сможем?
— Куда?
Тишина.
— Я серьёзно, Сергей. Куда. Аванпост Фёдора — в радиусе. Если по нашей зоне ударят — и по ним прилетит, и по нескольким соседним. На запад — границы закрыты. На восток — далеко, и Сибирь это не Сибирь, это куски разбитого автобуса. На юг — Турция, через всю Россию, без документов.
— На дно, — сказал Сергей. И сам усмехнулся. — Только у нас нет дна.
— У нас есть бункер. Метровый бетон. Гермодвери. Фильтры. Запасы. — Кабан смотрел в чашку. — Бункер строили под ядерную войну. Может, и под эту переживём.
— Бункер строили под одну боеголовку, не очень точную. Сейчас — попадут в забор.
— Тогда ляжем мы, и будут ещё другие, которые лягут после. И когда-нибудь мы все ляжем, и никого не останется, и тогда не важно, что мы делали.
Сергей посмотрел на него. Долго.
— Я согласен, — сказал он. — На предложение твоё. Внешний периметр — мой. Только теперь это не оборона от мутантов. Это что-то другое.
— Я знаю.
— Ты с этим жил месяц или сейчас понял?
— Сейчас понял, что жил с этим месяц.
Они сидели. Чай остыл совсем.
Через час Сергей вышел во двор.
Утро было серое, без солнца, с холодом, который стал привычным за последнюю неделю. Май продолжал притворяться апрелем. Кто-то из ребят колол дрова у мастерских — звук топора отдавался от бетонной стены, возвращался обратно. Двое мужиков таскали мешки с песком, укрепляли бруствер у северного поста. После ночи у всех была одна общая молчаливая работа: восстановиться, посчитаться, понять, кто где.
Антон сидел на ящике у входа в бункер. Один. Куртка нараспашку, респиратор висел на шее, не на лице. Смотрел в землю.
Сергей подошёл. Постоял. Сел рядом на ящик.
Несколько секунд молчали.
— Я согласился, — сказал Сергей. — Сегодня утром. По периметру.
Антон кивнул. Не посмотрел.
— Я так и подумал.
— Я не хочу, чтобы ты узнал от других.
— Спасибо.
Опять помолчали.
— Серёж, — сказал Антон тихо.
— Что?
— Я не злюсь.
— Знаю.
— Я не злюсь — но я ухожу.
Сергей повернулся.
— Куда.
— Не знаю ещё. Сам по себе. Не сейчас — позже. Когда станет ясно, что я тут лишний. Уже почти ясно. Ещё неделя — две — и буду лишний окончательно.
— Здесь — самое безопасное место в радиусе тысячи километров. Сейчас, по крайней мере.
— Я знаю. — Антон поднял голову. Глаза у него были красные, но не от слёз — от ночи в медчасти, от духоты, от того, что он не спал. — И поэтому ухожу. Если я не нужен здесь — значит, нужен где-то ещё. У меня нет другого ремесла, кроме «вести людей». Тут ведут без меня. Значит, я нужен там, где не ведут.
— Куда ты пойдёшь.
— Куда-нибудь. Где есть живые, у которых нет Кабана.
Сергей смотрел в землю. На носок своего ботинка. На щепку, прилипшую к нему. Думал — что сказать, и понимал, что говорить нечего. Антон не ошибался. Он сам себе всё уже сказал.
— Когда, — спросил Сергей.
— Не знаю. Не сразу. Я не брошу Алексея и Лену. Хочу убедиться, что у них тут — хорошо. Что Тамара Андреевна с детьми устроена. Потом — да. Уйду.
— Ты понимаешь, что назад вернуться будет почти невозможно.
— Понимаю.
— И что снаружи — Рубеж-два.
Антон поднял на него глаза.
— Что?
Сергей сообразил, что сказал лишнее. Поздно.
— Утром радист принёс сводку, — сказал он. — На штабной частоте мелькает. Не команда — пока. Упоминание. Но они уже думают.
Антон молчал долго.
— Когда?
— Не знаем. Может — недели. Может — месяц-два.
— Они опять.
— Они опять.
Антон закрыл глаза. Положил локти на колени, опустил голову между ладонями. Так сидел секунд десять.
— Никому пока не говори, — сказал Сергей. — Решит Кабан, когда и как.
— Не скажу.
— И Алексею пока не говори.
Антон поднял голову.
— Это уже не твоё дело.
— Лен, — Сергей помолчал. — Лена беременная. Ей нельзя сейчас такое. Подожди до Кабана.
Антон не ответил. Просто кивнул один раз, коротко, и Сергей не понял — согласился он или принял к сведению. Это было разное.
Сергей встал.
— Я наверх.
— Иди.
Сергей пошёл. Сделал три шага. Обернулся.
— Антон.
— Что.
— Ты хороший человек.
— И ты, — сказал Антон, не оборачиваясь. — Только мы разные хорошие. И это, оказывается, важнее, чем казалось.
Сергей пошёл дальше.
В жилом коридоре, на бетонной стене у самого входа в столовую, висел листок. Кто-то прикрепил скотчем ночью или утром — никто не знал когда. На листке было написано простым карандашом, крупно, без знаков препинания:
ВИТЕ С ОСЕНИ СПИ СПОКОЙНО
И ниже, мельче — фамилия.
Кабан, когда шёл на завтрак, остановился у листка. Постоял. Не снял. Пошёл дальше.
Где-то далеко, в Москве, в одном из кабинетов с тяжёлой дубовой дверью, в это же утро человек в костюме пил кофе и читал ту же сводку, что Игнат принёс Кабану. Только у этого человека на сводке стояла другая печать.
Он дочитал. Положил листок в папку. Папку — в сейф. Сейф — закрыл на ключ.
Потом снял трубку телефона. Набрал три цифры внутреннего номера.
— Готовность подтверждаю, — сказал он. — По второму варианту. Сроки — позже.
Положил трубку.
Допил кофе.
Глава 21. Параллели
Список на утреннем собрании Кабан огласил коротко.
— Идёт пятеро. Рыжий — старший. Сергей — заместитель. Алексей. Бабай и Митька. Два часа на сборы.
В кабинете было шесть человек, потому что Кабан позвал ещё и Антона — не для рейда, для информации, чтобы потом ни у кого не было обиды, что узнал от соседа. Антон сидел у дальней стены, на табуретке, локти на коленях. Слушал. Не поднимал глаз.
Кабан говорил по бумажке, сложенной вчетверо, на которой был список того, что нужно. Нина запросила бóльшую часть — антибиотики, обезболивающее, детское питание, поливитамины для Лены и ещё для двух женщин, у которых открытые травмы. Тоня от завхозов добавила: гвозди, кровельная плёнка, провод любого сечения. Кто-то третий вписал в самом низу карандашом «коньки детские, размер 32–35» — Кабан зачитал и без эмоций спросил, кому. Никто не ответил. Он не стал переспрашивать.
— Маршрут — Заречное, посёлок Завет, дальше — как получится. Шестьдесят километров по краю зоны, потом восемь — внутрь.
— Что с дозой? — спросил Сергей.
— Прицельно меряем. Запас по фильтрам — нормальный. Времени — четыре часа на месте, потом обратно. Если задержимся — посчитаемся вечером, не сейчас.
Совещание длилось ещё минут пятнадцать — обсудили оружие, очерёдность машин, кто где садится, куда складывать груз. Антон сидел молча всё время. Когда Кабан закончил и кивнул всем «расходимся», Антон поднялся первым и вышел. Дверь за ним закрылась тихо, без хлопка — он всегда так делал.
Алексей вышел вторым. В коридоре Антона уже не было.
Лена сидела на нижней койке, когда он вошёл собрать рюкзак. Подобрала под себя ноги, опёрлась спиной о стену. В руках — тонкая книжка с потрёпанным корешком, кто-то из соседей дал. Кутёж страниц был желтоватый, дешёвая бумага советской печати.
— Уезжаешь, — сказала она. Не вопрос.
— На день. Вернёмся к ночи.
— С Сергеем?
— И с Рыжим. Ещё двое.
Алексей пристегнул топорик к поясу — на бедро, в чехол из брезента, который ему сделала Нина из обрезков. Положил в рюкзак запасные носки, нож в ножнах, фляжку, пакет с сухарями. Респиратор и сменный фильтр — отдельно, в плечевом кармане.
Лена смотрела, как он собирается. Не вмешивалась, не подгоняла. Через какое-то время сказала:
— Привези что-нибудь.
— Что?
— Не знаю. Что-нибудь не из списка. Просто — что-нибудь. Любую глупость.
Он остановился, посмотрел на неё.
— Привезу.
Она кивнула. Открыла книжку обратно. Не смотрела ему вслед, когда он вышел.
УАЗ и старый «Газ-66» с фургоном стояли у ворот, заведённые. Бабай был за рулём «Газа» — широкий мужик лет сорока пяти, с медленными руками и таким же медленным взглядом. Митька — щуплый, лет тридцать, нервный, всё время поправлял ремень автомата. Сергей поехал с Рыжим в УАЗе, Алексей — в «Газе» с Бабаем.
В кабине пахло дизелем и махоркой. Бабай не разговаривал — просто вёл. Алексей сидел у окна, смотрел на знакомую и одновременно неузнаваемую дорогу, по которой они ехали ночью две недели назад с другой стороны, в темноте, под дождём.
Сейчас был день. Серый, без солнца, с ровным холодным светом, как в пустом ангаре.
Зона прокатилась за окном медленно. Те же мёртвые деревья, те же оплавленные дома, те же провалившиеся крыши. Алексей смотрел и ловил себя на том, что глаз привыкает — не пугается, не считает, не отмечает каждое разрушение. Просто принимает: вот мир. Вот так он сейчас выглядит.
Через час с небольшим съехали с асфальта на грунтовку и пошли в сторону Заречного. Бабай переключил передачу, машина натужно загудела, потащилась через лужи и колеи. По рации Рыжий бросил:
— Заречное на одиннадцать. Не заходим. Идём дальше, в Завет.
— Принял, — сказал Бабай в свой кулак с зажатой рацией.
И больше ничего. Так и ехали.
В то же время в бункере Антон стоял в очереди за обедом.
Очередь была короткая — большинство уже поели, остались припозднившиеся. Перед Антоном — мужик с забинтованной рукой, после Антона — никого, конец очереди. Зина у раздачи отвешивала с привычной точностью.
— Антон, — сказал мужик с рукой, не оборачиваясь. — Слышал, новых отправили на рейд.
— Слышал.
— Сергея взяли.
— Взяли.
— А тебя нет.
— Нет.
Мужик с забинтованной рукой обернулся. Лицо у него было обычное, помятое, без явной враждебности — просто констатация, как у Бабая в кабине, как вообще у людей, которые привыкли к плохому.
— Ну. — Он пожал здоровым плечом. — Кабан считает.
— Считает, — согласился Антон.
— Меня тоже не берут. С таким локтем — не возьмут ещё месяца два.
— Что с локтем?
— Сорвался с крыши в апреле. Чинили один из цехов наверху, рубероид укладывали. Заскользил — а внизу ни хера ничего, только бетон. Кость срослась криво, теперь не работает.
— Болит?
— Болит, сука. Особенно к холоду.
Антон кивнул. Подошёл к Зине, получил миску. Сел напротив мужика — место рядом было свободно, но он специально сел напротив, чтобы было видно лицо.
— Тебе бы согревающую мазь.
— Где её взять, мазь. В медчасти есть, но Нина сказала — на серьёзные раны. У меня не серьёзная. Просто неудобство.
— А тебе она нужна.
— Нужна, конечно. Только Нина права — у нас вон у Светы ожог не заживает, у Захара перелом открытый. Кому давать в первую очередь.
Антон ел кашу. Жевал. Подумал. Потом сказал:
— Я с Ниной поговорю.
— Чтобы что?
— Чтобы посмотрела на тебя ещё раз. Может, что-то можно. Не знаю — может, мазь, может, прогревание какое. Я не врач, я просто скажу, что есть человек, и про него подумали.
— Думаешь, скажет «да»?
— Не знаю. Может, скажет «нет». Но если про тебя никто не скажет — то она и не подумает. У неё голова другим забита.
Аркадий посмотрел на него с лёгким удивлением.
— Спасибо. Хоть так.
— Тебя как зовут?
— Аркадий.
— Аркадий. Я подойду к тебе через неделю — расскажешь.
— Подходи.
Антон доел. Встал. Понёс миску к мойке. По дороге задержался у стола, за которым обедала женщина с двумя детьми — мальчиком лет шести и девочкой лет четырёх. Девочка возила ложкой по дну тарелки, в тарелке было уже почти ничего.
— Не наелась? — тихо спросил Антон у матери.
Мать посмотрела на него настороженно, не зная, чужой это вопрос или нет.
— Маловато ей. По карточке — детская порция, по росту — норма. А ей не хватает. Растёт.
— Зина добавляет.
— Зина — да, иногда. А иногда не успевает. Сегодня не добавила.
Антон присел рядом, на корточки, чтобы быть на уровне девочки.
— Тебя как зовут?
— Соня.
— Соня. — Он посмотрел на мать. — Я к Тоне подойду. Просто скажу — есть девочка, не доедает. Если можно — обратите внимание. Решает Тоня, не я. Может, ничего не выйдет.
— Понятно.
— Но хотя бы про вас будут знать.
— Спасибо, — сказала мать. Тихо. С тем же лёгким удивлением, что и Аркадий.
Антон встал, отнёс миску, вышел из столовой. На обратном пути в свой отсек прошёл мимо комнаты, где жила пожилая женщина по имени Тамара — не Тамара Андреевна, другая, из тех, кто пришёл к Кабану ещё зимой. Дверь её отсека была приоткрыта, и Антон постучал.
— Зайди, — сказала Тамара изнутри.
Он зашёл. Через двадцать минут вышел. Записал в маленький блокнот, который держал в нагрудном кармане куртки, ещё одно имя. И ещё одну строчку.
Завет встретил их пустыми домами и тишиной такой плотной, что её было слышно — она звенела между ушами, как старый телевизор без сигнала.
Рыжий первым вылез из УАЗа. Огляделся. Поднял два пальца — это означало «свои на местах». Сергей вышел из машины, держа автомат поперёк живота. Алексей выпрыгнул из кабины «Газа», взял топорик в руку — не от страха, от привычки, потому что в правой что-то держать стало проще, чем в правой пустой.
Аптека была первой целью. Здание двухэтажное, на первом этаже когда-то была аптека и оптика, на втором — стоматология. Окна выбиты. Дверь сорвана с одной петли, болталась. Внутри — темно, пахло сыростью и старой пылью.
— Захожу, — сказал Сергей. — Алексей со мной. Рыжий — снаружи прикрывает. Бабай — на машине, Митька — на крыше «Газа», смотрит периметр.
Все кивнули. Никто не возражал — Сергей говорил так, как военный говорит на маршруте. Спокойно, по делу, без лишнего тона.
Алексей вошёл с ним.
Внутри был разгром, но не недавний. Полки опрокинуты, упаковки разорваны, пол усыпан таблетками, как осенью листьями. Кто-то здесь уже был — давно, ещё зимой, может, в первые недели после удара. Брал что нужно, бросал что не нужно. Но не всё забрали.
— Антибиотики обычно в металлическом сейфе за стойкой, — сказал Алексей тихо. Помнил со времён больницы, со старых дежурств. — Если сейф цел — есть шанс.
Сергей кивнул. Они перешагнули через перевёрнутую стойку. За стойкой был сейф — серый, советский, с двумя замками. Закрытый.
— Бабай! — крикнул Сергей. — Лом неси.
Бабай притащил лом. Сейф вскрыли минут за пятнадцать — Бабай работал ломом, Сергей придерживал. Внутри было то, на что надеялись: упаковки антибиотиков, ампулы, перевязочные пакеты. Часть просрочена, часть нет. Сергей складывал в мешок, не разбирая — Нина потом отсортирует.
— Едем дальше, — сказал он.
Когда выходили обратно через выбитую дверь, Алексей почувствовал что-то.
Не звук. Не движение. Что-то другое — то, что узнаёшь раньше, чем понимаешь.
— Стой, — сказал он Сергею тихо.
Сергей замер. Не спросил «что», просто замер.
Алексей повернул голову. На крыше дома напротив — над одной из заброшенных квартир, где висели лохмотья тюлевой занавески, — стоял силуэт.
Не на углу, не у трубы. На середине. Один. Высокий, очень худой, в чём-то длинном — пальто или халате, не разобрать. Не двигался. Смотрел.
И когда Алексей встретился с ним глазами — а глаза у него были даже на таком расстоянии видны, потому что они отражали свет, как у кошки в темноте, — силуэт наклонил голову. Не как обычный мертвец, не дёрганым движением. Спокойно. На пару сантиметров. Как будто посмотрел внимательнее.
— Видишь? — прошептал Сергей.
— Вижу.
— Не стрелять. На хуй не сдалось.
— Не буду.
Они стояли. Силуэт стоял. Прошло секунд десять.
Потом силуэт повернулся — медленно, плавно, всем корпусом — и ушёл. Спокойно, шагом, по плоской крыше, к дальнему краю. Спустился — не спрыгнул, а именно спустился, цепляясь руками, как человек, который умеет лазать. И исчез за стеной.
Тишина.
— Это уже не разведчик, — сказал Сергей. — Это что-то совсем другое, блядь.
— Что?
— Не знаю. Но оно нас опознало. Я почти уверен.
Рыжий подошёл с другой стороны улицы. Не паниковал. Просто кивнул:
— Видели. Один из нас тоже видел.
— И?
— И ничего. Уходит. Не атакует.
— Они теперь смотрят, — сказал Сергей. — Запоминают.
Рыжий ничего не ответил. Молча пошёл к машине.
Алексей шёл за ним, и где-то внутри грудной клетки, в том месте, где раньше билось что-то живое и тёплое, теперь сидело холодное «знаю». Знание о том, что мир изменился ещё раз, и они снова в нём отстали.
Они проработали ещё три точки — магазин (хлеба нет, крупы есть), гараж (бензин, инструмент, две канистры машинного масла), частный дом на отшибе (одеяла, кастрюли, детская одежда, которая годилась младшим). Загрузили обе машины почти под завязку.
Ближе к вечеру выехали обратно.
Алексей сидел в кабине «Газа» и смотрел в окно. По радио — на той же закрытой частоте, что слушал Сергей — было тихо. Никаких сигналов. Никаких голосов. Только шум помех, как ветер в пустой комнате.
В одном из посёлков по дороге Бабай вдруг затормозил. На обочине, у поваленного столба, лежала какая-то ерунда — Алексей не сразу разобрал. Когда вышел — увидел: маленькая глиняная свинка, копилка, наверное, выпала когда-то из чьего-то рюкзака во время эвакуации. Свинка была белая, с синими пятнышками, потёртая, без копеечной щели на спине — давно отбита. Целая. На дороге.
Алексей наклонился, поднял. Положил в карман.
Бабай посмотрел, не сказал ничего, поехал дальше.
В бункер вернулись в темноте.
Лена встретила его не в отсеке, как обычно. Она ждала у тамбура — внизу, у первой гермодвери, в коридоре. На ней был свитер не её — большой, мужской, наверное Сергеев. Лицо — спокойное, без улыбки, но и без того напряжения, с которым она встречала его раньше.
— Долго, — сказала она.
— Прости.
— Не извиняйся.
Алексей стоял с рюкзаком, в куртке, в грязных ботинках, в которых принёс на бетонный пол комья мокрой земли с обочин Завета. На руках — чёрное у кутикулы, не успел отмыть до конца перед посадкой в машину. Он смотрел на неё и не знал, что ему сейчас делать — обнять, заговорить, оправдаться.
Она шагнула к нему. Не обняла — взяла за руку. За правую. За ту, которая держала топорик. Свою ладонь положила сверху, накрыла его пальцы своими.
— Пойдём.
И повела его по коридору к их отсеку — медленно, не отпуская руки.
Алексей шёл за ней и понял, что что-то внутри неё переменилось. Не «приняла». Не «смирилась». Что-то третье, что ещё не имело названия — и из этого «третьего» она протянула ему руку, ту самую, которой он только что бил по живому.
В отсеке она помогла ему снять куртку. Сама. Усадила на кровать. Принесла таз с тёплой водой, мыло. Села напротив, на корточки.
— Дай.
Он дал ей руку. Она опустила её в воду и стала мыть — медленно, тщательно, не отводя глаз. Ногтем — по кутикуле. Тряпкой — по запястью. Когда руки стали чистыми, она их вытерла полотенцем и подержала ещё немного в своих ладонях.
Не говорила ничего.
Алексей вспомнил про карман куртки, где лежала глиняная свинка.
— Подожди.
Достал. Положил ей в открытую ладонь.
Лена посмотрела на свинку — белую, с синими пятнышками, без щели.
И вот тут — впервые за этот день — улыбнулась. Не широко. Углом рта. Но это была настоящая улыбка.
— Глупость, — сказала она.
— Я обещал.
— Спасибо.
Положила свинку на тумбочку. Рядом с лампой, на видное место.
Лена ушла в столовую и принесла оттуда отложенный ужин — Зина оставила порции для тех, кто на рейде. Они поели в отсеке, сидя на краю кровати. Алексей жевал медленно, без аппетита, говорить не хотелось, и Лена не заставляла.
После ужина он лёг прямо в одежде — на минуту, как ему казалось, — и провалился. Проснулся уже после полуночи: пить хотелось.
Тихо встал, чтобы не разбудить Лену, вышел в коридор.
В коридоре было пусто. Свет — приглушённый, ночной, на половину ламп. Стояла мягкая тишина, какая бывает в бункере поздно — все спят или говорят шёпотом, и звуки гасятся бетоном.
Из бокового прохода, который вёл в общий зал, кто-то выходил. Алексей замедлил шаг — не специально, просто чтобы не столкнуться.
Из прохода вышел Кабан. И ещё пожилая женщина — мелкая, седая, с палочкой. Алексей её знал по столовой, кажется её называли Васильевна.
Кабан её вёл под локоть. Не толкал, не торопил — поддерживал, потому что Васильевна на ходу прихрамывала, и было видно, что один шаг даётся ей с усилием. В свободной руке Кабан нёс её эмалированную кружку, накрытую тряпочкой, чтобы не выплеснулось.
— Тут ещё пять шагов, Татьяна Васильевна, — сказал Кабан негромко. — Не торопись. Я с тобой до двери.
— Спасибо, Володь.
Володь.
Алексей замер у поворота, чтобы не выходить им навстречу — не подходящий момент. Стоял у бетонной стены, в полутьме, и смотрел.
Кабан довёл женщину до её двери, отдал ей кружку, помог открыть. Что-то ещё ей сказал тихо, она ему ответила — Алексей слов не расслышал, но услышал её смех — тихий, надтреснутый.
Дверь закрылась.
Кабан постоял у двери секунды три. Потом повернулся и пошёл по коридору в обратную сторону, не заметив Алексея.
Алексей остался стоять у поворота.
Володь.
В голове у него мелькнуло что-то — мысль, которая просилась быть додуманной до конца — но он слишком устал. День был длинный, рейд тяжёлый, силуэт на крыше всё ещё стоял где-то перед глазами. Он отмахнулся от мысли — потом подумаю — и пошёл дальше по своему делу.
А в это время в своём отсеке, в полутьме, при свете тусклой настольной лампы, Антон сидел на койке и переписывал что-то из маленького блокнота в более крупный, в общую тетрадь, которую держал между матрасом и сеткой кровати. Имена. Жалобы. Даты.
Он работал тщательно, как работают люди, которые что-то наконец-то нашли — себя, своё дело, своё назначение.
Закончил, закрыл тетрадь, положил обратно под матрас. Свет выключил.
Лёг на спину. Смотрел в темноту бетонного потолка.
Улыбался.
Глава 22. Двадцать второй отсек
Утром Алексей пришёл в медчасть к восьми, как сказала Нина.
Шёл по верхнему коридору, пропустил у тамбура двух мужиков с мешками — они таскали что-то из вчерашней добычи, ещё не разгрузили до конца. На лестнице был запах хлорки, кто-то мыл ступени. Алексей шёл и думал, что сегодня впервые за долгое время у него день, в котором понятно, что делать. Не «выживать». Не «ехать». Просто — работать.
Медчасть была открыта. В коридоре пахло уже не хлоркой — спиртом, ватой, чем-то слегка лекарственным. Привычные запахи. Запахи нормальной жизни.
В первом кабинете кто-то говорил — негромко. Алексей остановился у двери.
— ...сейчас потерпи, ещё минуту. Не дёргайся.
Голос был мужской, чужой, с лёгким акцентом — в окончаниях слов чувствовалась мягкость. И ритм — спокойный, профессиональный, тот самый ритм врача, который Алексей знал по моргу: люди в работе все говорят одинаково, независимо от того, режут они живых или зашивают мёртвых.
Алексей постучал.
— Заходите.
Зашёл. На кушетке сидел Аркадий — тот самый, с локтем. Без рубашки. Рядом стоял мужчина, которого Алексей уже видел — Марат. Длинный, худощавый, лет за сорок, очки сидели на переносице криво и кулак с пинцетом он держал так, как держат хирурги, привыкшие работать с инструментом часами. Халат поверх свитера — белый, без пятен. Лицо — спокойное, сосредоточенное, без выражения.
— Доброе, — сказал Марат, не оборачиваясь.
— Доброе.
— Подожди две минуты. Заканчиваю.
Алексей сел на табуретку у стены. Смотрел.
Марат разматывал бинт с локтя Аркадия — медленно, аккуратно, прихватывая тонкими пальцами там, где засохло. Под бинтом был свежий шов — не его, чужой, давний, который заживал неправильно. Кожа вокруг шва — красноватая, припухшая.
— Кость уже как кость, — сказал Марат негромко. — Сросся. Криво — но плотно. Я её ломать не буду, не вижу смысла. А вот сустав — да, не работает, потому что в апреле его никто не разрабатывал, и он зарос рубцами.
— Это лечится? — спросил Аркадий.
— Часть. Полностью — нет. Если бы у нас был кабинет физиотерапии, аппарат для разработки, время — можно было бы вернуть процентов восемьдесят. Без этого — пятьдесят. Сейчас сделаю мазь, покажу упражнения. Каждый день, по двадцать минут. Год — может, что-то и будет.
— Год.
— Год, Аркадий. Раньше ничего не бывает. И то — если будешь делать. Если нет — будешь жить с этой рукой какая есть.
Аркадий кивнул. Не радостно, но и не разочарованно — как человек, которому наконец сказали правду.
Марат вытащил из шкафчика баночку, открыл, набрал немного на ватный диск, мазнул по шву.
— Антон попросил мазь, — сказал он. — Я смешал. Не профильная — общая, согревающая, но снимает воспаление. Пять раз в день. На кожу, не на шов прямо. Понятно?
— Понятно. Странно, что Антон — он же ни при чём. Подошёл — спрашивает.
— Антон не врач. Антон — посредник. Но посредники иногда полезны.
Марат сказал это ровно, без оценки. Аркадий хмыкнул. Натянул рубашку, поблагодарил, пошёл к выходу. У двери остановился, кивнул Алексею:
— Привет ещё раз.
— Привет.
Аркадий вышел.
Марат повернулся к Алексею. Снял перчатки, помыл руки в раковине у стены, вытер полотенцем. И только потом подошёл и протянул руку.
— Не успели познакомиться по-нормальному. Марат.
— Алексей.
Рукопожатие было сухое, крепкое, но без демонстрации.
— Нина сказала, у нас новый помощник, — сказал Марат. — Из больничных. Со скольких?
— Был санитаром четыре года. В морге.
— А я всю жизнь в Саратове в областной хирургии. Так что мы с тобой по разным концам одной работы. Я их старался удержать на этом свете. А к тебе их привозили, когда не удержал я или кто-то такой же.
Алексей не сразу понял, шутит он или нет. Марат, кажется, не шутил. Просто констатировал.
— Сегодня будем работать вместе, — продолжил Марат. — Нина ушла к Кабану — у него вчера что-то с давлением, проверяет. Вернётся к обеду. Я тебе покажу, что у нас тут и как, потом возьмёшь приём. Ничего страшного — мелкие ссадины, головные боли, чьи-то жалобы на сон. Тяжёлых сегодня нет. Если что — стучи в этот кабинет, я тут весь день.
— Ясно.
— И ещё. — Марат посмотрел поверх очков. — Я когда-то много пил. Тут — почти бросил. Если запах от меня — это валерьянка, не водка. Нина знает, тебя предупреждаю заранее, чтобы потом не было разговоров.
Алексей кивнул. И только тогда улыбнулся — впервые за всё знакомство.
— Понял.
Марат тоже едва заметно улыбнулся — углом рта, точно так же, как Лена вчера на свинку.
Лена пришла в медчасть к одиннадцати — в тот час, на который Нина её записала на первую смену.
Когда она зашла, в коридоре никого не было. Только из дальней комнаты — той, где обычно хранились перевязочные материалы, — слышался звук ведра по полу и плеск воды.
Лена заглянула.
Дина мыла пол.
Она стояла спиной к двери, на корточках, в синем халате не по размеру, с тряпкой в руке. Двигалась медленно, методично, обводя тряпкой одну плитку, потом следующую, как будто играла в очень тихую и долгую игру.
Лена постучала в косяк.
Дина обернулась. Лицо у неё было такое же, каким Лена его помнила с того дня, когда они её нашли в Саратовской области — серое, бескровное, с тёмными глазами, в которых ничего не отражалось. Только тогда Дина была вся в грязи и пыли, а сейчас — чистая, причёсанная, в свежей одежде. И от этой чистоты её серость становилась ещё заметнее.
— Привет, — сказала Лена.
Дина кивнула. Молча.
— Можно я тут постою? Мне надо смену принимать через полчаса, посижу.
Дина пожала плечами — мол, твоё дело.
Лена села на низкую тумбочку у двери. Смотрела, как Дина моет пол. Не разговаривала. Просто была рядом — потому что вспомнила, как в первой жизни, когда у неё умер дедушка, к ним домой пришла одна женщина с работы матери, села на кухне и просидела два часа, выпив одну кружку чая. Не говорила. Не сочувствовала. Просто сидела. И Лене тогда стало легче не от слов, а от того, что в её доме был кто-то живой.
Дина вытерла полтора метра пола. Подвинула ведро. Стала тереть дальше.
Лена посидела минут десять.
— Дина, — сказала она тихо.
Дина не подняла головы.
— Я ничего не хочу, — продолжила Лена. — Просто говорю. Я там вчера была у Нины. На осмотре. Срок маленький. Девять недель, наверное.
Тишина. Дина продолжала тереть.
— Не знаю, кому это сказать, — добавила Лена. — Тамаре Андреевне сказала. Алексей знает. Нина знает. А ещё — никому. Хотела сказать тебе. Если можно.
Дина остановилась. Положила тряпку в ведро. Не оборачиваясь, спросила:
— Зачем мне?
— Не знаю. Так получилось. Подумала — ты поймёшь.
— Что я пойму?
Лена не сразу ответила. Посмотрела в окно — забранное стальным листом, без вида, только серое железо. Голос Дины был ровный, без злобы и без сочувствия. Просто вопрос.
— Не знаю, — сказала Лена. — Может, ничего. Может, что-то такое, что у тебя есть, а у меня нет.
Дина обернулась. В первый раз посмотрела Лене в лицо.
— У меня нет ничего.
— Я не верю.
Тишина.
— У меня правда нет ничего, — повторила Дина. — Не для красивого слова. Просто так. Если ждёшь, что я тебе сейчас скажу что-то умное — не дождёшься. Внутри уже давно пусто. Понимаешь?
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь.
— Может быть. Я только хочу сказать — что бы там у тебя ни было, я тебя не боюсь. И от тебя не отойду.
Дина смотрела на неё долго. Минуту, может две. Потом снова взяла тряпку. Стала тереть пол.
— У тебя видно уже, — сказала она глядя в пол. — Под свитером не очень, но видно. Глаза — другие. Походка — другая.
— Правда?
— Правда. — Дина подвинула ведро. — Береги его.
— Кого? — Лена не поняла сначала. — Ребёнка?
— И ребёнка. Но я не про него. Я про Алексея.
— А что с Алексеем?
Дина не сразу ответила. Тёрла плитку — медленно, тщательно.
— У него внутри есть зверь. — Сказала она спокойно, как факт. — Я видела таких. Один такой жил со мной семь лет. Зверь у мужика — не плохо само по себе. Зверя можно держать. Если есть, ради кого его держать.
— А если нет?
— Тогда он становится как я. Пустой.
Тишина.
— Как ты — это как? — спросила Лена тихо.
— Пустой, — повторила Дина. — Внутри как помещение, в котором нет мебели. Идёшь — гулко. Эхо. И всё.
Дина выпрямилась. Положила тряпку в ведро. Помолчала ещё секунду.
— Без тебя он станет как я. Только злее, потому что мужик. У женщины пустота тиха, у мужика — громкая.
Лена не отвечала. Сидела на тумбочке, руки на коленях. Что-то внутри неё медленно опускалось — не в плохом смысле, не в страх. Что-то понимало.
— Спасибо, — сказала она наконец.
— За что.
— Что сказала.
— Я не для тебя. Для него.
Дина подняла ведро и вышла из комнаты. Не попрощалась.
Лена осталась сидеть на тумбочке. Долго ещё сидела — пока не пора было идти на смену.
К одиннадцати Нина закончила с Кабаном — давление было высокое, но не страшное, велела меньше нервничать и пить меньше кофе, на что Кабан хмыкнул и кивнул, не споря. Нина пошла обратно в медчасть. А Кабан остался в кабинете доделывать дела с Сергеем — обсуждали распределение часовых на ночь.
И вот тогда позвонил Митрохин.
— Идут, — сказал он по рации. — Много.
Оба подняли головы одновременно. Кабан надел куртку, Сергей взял бинокль, оба пошли наверх — через тамбур, по лестнице, через дозиметрический коридор.
Митрохин стоял на вышке, дозиметр на поясе, в руках — старая советская монокулярная труба. Передал Сергею. Сергей встал у перил, поднёс к глазам.
— Куда смотреть, — сказал он.
— Прямо. На дорогу. По ней. Бредут.
Сергей навёл. Долго молчал.
— Сколько их?
— Я первый раз досчитал до двадцати восьми, потом сбился.
— Значит больше тридцати.
Кабан забрал у него трубу. Тоже посмотрел.
По дороге, метрах в трёхстах от забора, шла толпа. Не четверо, не шестеро, как разведчики. Толпа. Тридцать или больше, расползаясь в ширину, занимая всю ширину дороги и обочины. Шли медленно, неравномерно — некоторые впереди, некоторые отставали, кто-то на корточках, кто-то выпрямленный, перекошенно, как кукла на верёвочках, у которой не все верёвочки целые.
Один из них, в зелёной куртке, посередине толпы, споткнулся, упал на колени. Полежал. Поднялся. Пошёл дальше. Никто не помог ему, никто не подождал. Толпа не была армией. Толпа была стадом.
— Обычные, — сказал Сергей. Тихо. — Обычные тупые. Я уж думал, такие закончились в этой зоне.
— Они не закончились, — Кабан опустил трубу. — Они куда-то ушли. А теперь идут обратно.
— Обратно — куда?
Кабан показал подбородком в сторону, в которую шла толпа.
— В глубь зоны.
Они смотрели вместе. Толпа проходила мимо завода — не пыталась ломать забор, не разворачивалась. Просто шла. По прямой. Куда-то конкретно. У толпы было направление.
— Эти, координированные на крыше — разведка, — сказал Кабан негромко. — А эти, что бредут, — пехота. Пехоту куда-то ведут. И ведут не сюда.
— Куда ведут.
— Не знаю. — Кабан помолчал. — Но я знаю, что давно её туда не вели. Полгода — не вели. А сейчас — повели.
Сергей опустил руку. Дозиметр на поясе тихо щёлкал — фон в норме, на территории безопасно.
— Это новости, — сказал он. — Не плохие. Не хорошие. Просто новости.
— Это плохие новости, — поправил Кабан. — Просто мы ещё не понимаем — насколько.
Они стояли на вышке и смотрели, как толпа уходит, расползаясь по дороге, в туман, в глубь зоны. Через час их не было видно совсем.
Митрохин записал в журнал: «11:42. Колонна около тридцати единиц обычных. Прошла мимо. Направление — север-восток, в глубь зоны.» Дату, время, подпись.
Вечером Алексей возвращался в отсек один. Лена осталась ещё на полчаса — Нина просила помочь разобрать привезённые антибиотики.
В коридоре, у поворота к своему отсеку, его остановил Рыжий.
Рыжий не был один — рядом стоял Бабай. Они оба возвращались с разгрузки, грязные, в рабочих куртках. Рыжий держал в руке свёрнутый кусок брезента, видимо собирался его куда-то отнести.
— Лёш, — сказал Рыжий.
— Что?
— Постой минуту.
Алексей остановился. Рыжий подошёл вплотную. Бабай отступил на шаг, не хотел вмешиваться, но не уходил.
— Я вчера был с тобой в Завете, — сказал Рыжий. — На аптеке. Снаружи прикрывал.
— Ездил.
— Я смотрел.
Тишина.
— Я тебя вчера наблюдал. Когда мы заходили — ты не суетился. Когда силуэт на крыше появился — ты его раньше нас почуял и тихо предупредил Сергея. Не выпучил глаза, не дёрнул автомат. По делу. На обратной дороге, когда уже мимо мертвецов шли — тоже спокойный был. Я за такие вещи смотрю — глаз намётан.
Алексей не отвечал. Слушал.
— У нас за зиму через группы прошло немало. Большая часть — паникёры. Кто-то понтуется. Кто-то наоборот, в ступор уходит, как только что-то происходит. Таких, как ты — мало. По пальцам считаю.
— А кто ещё?
— Бабай. Пара ребят из старых, что со мной зимой пришли. И ты.
Алексей посмотрел на него. У Рыжего лицо было обычное — обветренное, с короткой рыжеватой щетиной, со светлыми глазами. Не льстил. Не вербовал. Просто говорил, как видел.
— Я не специально, — сказал Алексей. — Я с этим уже жил, в первый раз.
— Это и видно. — Рыжий кивнул. — Я хотел сказать одну вещь. Ты — наш.
Тишина.
— Я не просил, — сказал Алексей.
— Я знаю. — Рыжий помолчал. — Это не про просьбу. Это про факт. Я тебе говорю, чтобы ты знал — для меня и для Кабана ты не «новенький из города». Ты свой. Это не значит, что ты обязан. Это значит, что если тебе что-то понадобится, ты приходи. Не к Тоне, не через очередь. Ко мне или к Кабану напрямую.
— Хорошо.
— Я закончил.
Рыжий хлопнул его по плечу — несильно, по-мужицки — и пошёл дальше. Бабай за ним. Алексей остался один в коридоре.
Стоял.
«Ты — наш.»
Он не знал, что с этим делать. Не было ни радости, ни сопротивления. Только тяжесть — маленькая, новая, ещё неоформленная. Как камень в кармане, которого раньше не было.
Стоял ещё секунд десять, потом пошёл в отсек.
Лена пришла через сорок минут.
Алексей лежал на кровати — поверх одеяла, в одежде, с открытыми глазами, смотрел в потолок. Свет был приглушённый — он повернул выключатель в полнакала.
Лена закрыла дверь. Сняла куртку. Села рядом, на край кровати.
— Что? — спросила она. Сразу. По одному взгляду.
Алексей помолчал.
— Сегодня Рыжий мне сказал «ты — наш».
— И как?
— Не знаю. Тяжело.
Лена положила руку ему на грудь. Несильно. Просто положила.
— Я сегодня говорила с Диной, — сказала она.
— И?
— Она сказала, что без меня ты станешь как она. Пустой.
Алексей повернул голову. Посмотрел на неё.
— Дина — это Дина, — сказал он. — У неё свои представления.
— Лёш.
— Что.
— Не позволяй себе.
— Чего не позволять.
— Стать таким. Если со мной что-то случится. Просто — не становись.
— С тобой ничего не случится.
— Я не говорю, что случится. Я говорю — на всякий случай. Чтобы было обещано.
— Лен.
— Обещай.
Алексей долго не отвечал. Смотрел в потолок. На лампу, у которой один контакт еле держался — она мигала иногда, по ночам.
— Я не знаю, что обещать.
— Обещай, что если меня не будет — ты останешься. Не превратишься.
— Это не от меня зависит.
— Зависит. Это всегда от тебя зависит. — Лена не повышала голоса. Говорила тихо, ровно, как тогда Дина с тряпкой в руке. — Дина сказала — пустой. Я не хочу, чтобы ты был пустой. Даже если меня не будет.
Молчание.
Алексей закрыл глаза.
— Хорошо, — сказал он. — Обещаю.
— Громче.
— Обещаю.
Лена положила голову ему на плечо. Не плакала. Не успокаивалась. Просто легла рядом, и какое-то время они так лежали — он на спине, она боком, прижавшись к нему свитером, в котором пахло немного антисептиком и немного лавандовой пастой, которую Нина дала ей утром «от тревожности».
Где-то в темноте под потолком мигала лампа.
Где-то наверху Митрохин писал в журнал свою следующую запись.
Где-то далеко в зоне, в направлении север-восток, шла толпа. Расползалась по дороге, переваливалась через ямы. Шла туда, где её ждали.
Алексей не знал, куда она идёт.
Кабан не знал тоже.
Но кто-то — знал.
Глава 23. Игорь
Утро было нормальное, тёплое, какое в зоне случается редко. Ветра не было совсем, и над низиной за забором стоял лёгкий парной туман, который к девяти уже редел и оседал на траве каплями. Май кончился без событий, а первая неделя июня уже шла — настоящая, не холодная. Сергей надел поверх футболки только лёгкую куртку, и ту больше для рации, чем для тепла.
Он стоял у северо-западного шлагбаума с молодым парнем из своих, проверяли журнал ночной смены. Ничего серьёзного — пара пометок про шорохи в дальнем цеху и движение возле сгоревшей пятиэтажки за дорогой. Сергей закрыл журнал и собрался идти обратно, когда из лесополосы по грунтовке вышли трое.
Шли пешком. Без машины.
Двое сзади держались как идут уставшие люди в конце долгой дороги — женщина лет сорока в потрёпанной мужской куртке поверх свитера, и парень лет двадцати, худой, очень худой, с воспалёнными глазами. Парень нёс рюкзак, который сам по весу был больше него самого. Женщина держала в руке тряпичную сумку.
Впереди шёл мужчина.
Не такой, как они. Спокойный. Шёл ровно, не сбивался в шаге, голову нёс прямо. Возраст — за пятьдесят, лицо тяжёлое, с глубокой носогубной складкой, глаза светлые, прищур не от солнца, а от привычки. Куртка на нём была чёрная, простая, без знаков, без накладных карманов снаружи. В руке — небольшая сумка, через плечо — рюкзак-однодневка, не походный.
Сергей сразу почувствовал — этот не свой. То есть свой, но другой. Так ходят люди, у которых за плечами не выживание, а ремесло.
Он не подал виду. Поднял руку — не оружие, ладонь.
— Стоп.
Все трое остановились метрах в двадцати. Старший вышел чуть вперёд, рассмотрел Сергея, и в этом взгляде на секунду промелькнуло то же узнавание, которое испытал Сергей. Свой. Военный или вроде того. Но и старший виду не подал.
— Здравствуйте, — сказал он. Голос ровный, не громкий, без надрыва. — Сергей? Мне у дороги сказали — на воротах Сергей. Я Игорь.
— Кто сказал?
— Мужик на повороте. У сгоревшего автобуса.
Сергей знал, кто там стоит. Один из людей Кабана, наблюдатель. И этот наблюдатель явно дал им добро дойти до забора, иначе они бы не дошли.
— Откуда?
— Я — отдельно. Шёл с севера, через Заречное. Эти двое — присоединились дня три назад, на трассе. Мать с сыном. Ехать им некуда, идти со мной — безопаснее, чем одним.
Женщина кивнула. Парень не поднимал глаз — устал.
Сергей смотрел на старшего ещё секунды три. Лицо обычное. Только пара деталей — то, как он чуть свободнее держал левую руку, всегда готовую (привычка человека, который носил оружие); то, как при разговоре не моргал ни разу за полминуты; то, как голос был отрегулирован, ни вверх, ни вниз, как у людей, которые работали с тонким делом, где важно не выдать.
— Что умеете, — сказал Сергей.
— Понемногу. Машины. Электрика. Связи. С людьми работать умею.
— С людьми — это как?
Игорь чуть усмехнулся углом рта.
— Не учить. Просто слышать.
Сергей помолчал. Поднял рацию.
— Володь, на воротах трое. Принимаешь?
Из рации хрюкнуло, потом ровный голос Кабана:
— Сам приду.
Кабан пришёл через пять минут. В рабочей куртке, без бронежилета, без оружия в руках. Подошёл, не торопясь, посмотрел на троих. На женщине и Игоре задержался на полсекунды каждом. На Артёме — дольше.
— Сын чей, — спросил Кабан у женщины.
— Мой. Артём.
— Лет ему?
— Двадцать один.
— Болеешь, Артём?
Артём поднял глаза. Веки красные, белки тоже подкрашены.
— Не болею. Сплю плохо.
— Давно глаза такие?
— Дня три. Может, четыре. С тех пор как идём с ним. — Артём кивнул на Игоря.
Кабан помолчал. Повернулся к Сергею.
— Серёж, посмотри их.
Сергей кивнул.
— Снимайте куртки. Свитера до пояса. Рукава закатать, штанины тоже посмотрю.
Игорь стянул куртку без обсуждения, повесил на ограждение. Снял свитер до пояса, закатал рукава по локоть. Тело сухое, без жира, со светлыми старыми шрамами на боку и на плече. Зажившие. Никаких свежих следов.
Сергей подошёл, посмотрел запястья, локтевые сгибы, шею под воротом. Игорь стоял ровно, без напряжения, как человек, которому это знакомо.
— Штанины.
Игорь поднял правую, потом левую. Голени чистые. На правой — длинный бледный шрам ниже колена.
— Достаточно. Артём.
Артём снял куртку, рубашку. Худой, очень бледный, по бокам видны рёбра. Сергей наклонился, рассматривая по очереди: руки, шею, торс. Заметил на правом запястье тонкую розоватую полоску — недавнее, не зажившее до конца.
— Это что?
Артём посмотрел на руку.
— Поцарапался об арматуру. Дня четыре назад. У нас тогда машина застряла в развалинах, я лез выталкивать.
Кабан перевёл взгляд на Игоря.
— Подтверждаешь?
— Подтверждаю. Я промывал ему водой из канистры. Йода у нас не было.
Кабан посмотрел на царапину долго. Розовая, не воспалённая, чистая. Не укус — кожа аккуратно срезана о ровную поверхность. Кивнул.
— Бывает. А глаза почему красные?
— Не знаю, — Артём пожал плечами. — Дыма наглотался. Где-то горело, мы рядом ночевали, ветер на нас тянуло. Сам не сплю толком уже неделю. Может, от этого.
— Марату покажу. Если врёт — узнаю. — Кабан произнёс это ровно, как факт, без угрозы. Просто закрепил. — Серёж, женщину тоже глянь.
Женщина показала руки до плеч и шею. Сергей кивнул:
— Чистая.
Игорь молча натягивал свитер обратно. Не возмутился, не пошутил, не сказал ничего. Это Сергей отметил отдельно — нормальный человек после досмотра обычно что-то говорит, неловкое или защитное. Игорь промолчал, как будто это самое естественное в мире — стоять полураздетым у чужого забора.
Кабан подождал, пока все оденутся.
— Заходите. Сергей покажет отсек. Карточки у Тони, она в столовой к десяти подойдёт. Артём — после обустройства идёшь в медчасть. К Марату. Покажи царапину и глаза. Если что — не таи. Если хоть один из вас собрался украсть, обмануть или подраться — узнаю в тот же день. У нас тут всё видно. Понятно?
— Понятно, — сказал Игорь.
— Понятно, — повторила женщина.
Артём кивнул.
Шлагбаум поднялся.
Их отсеки оказались в средней части жилого коридора, рядом со своими. Сергей сам открыл им двери — Игорю четырнадцатый, матери с сыном шестнадцатый. Свободны были как раз эти два. Через стену от четырнадцатого — двенадцатый отсек, где жили Алексей с Леной.
Сергей этого не отметил вслух. Сергей вообще не любил отмечать вещи вслух раньше времени.
— Кухня общая в столовой, душ по графику, расписание на доске. Туалет в конце коридора. — Сергей говорил по-обычному, как говорил всем новеньким за последний месяц. — Если есть болячки, к Нине или Марату — в медчасть. Если в драку — ко мне или к Рыжему. Кабана не трогать без дела.
— А с делом? — спросил Игорь.
— С делом — приходи. Только дело должно быть.
Игорь кивнул. Зашёл в свой отсек. Сергей закрыл за ним дверь.
В коридоре Сергей постоял. Молодой парень из его людей подошёл с другого конца, передал планшет — какие-то цифры по постам. Сергей посмотрел не глядя, кивнул, отдал обратно. Думал о другом.
«Игорь.»
Не Иван, не Александр, не Сергей. Не из тех имён, которые называют первыми, когда придумывают на ходу. И отчества не назвал — что тоже редкость для возраста за пятьдесят. И не моргал.
Сергей пошёл к Кабану. По дороге заглянул в столовую — Зина выставляла обед, кашу. Алексея и Лены ещё не было. Он сделал себе мысленную пометку и пошёл дальше.
В то же утро Антон сидел в коридоре на скамье у самой столовой. На коленях — открытая тетрадь, в руке — карандаш. Не писал. Просто сидел и смотрел на проходящих, и иногда отмечал что-то одной точкой.
Аркадий вышел из столовой с кружкой в руке. Заметил Антона, подошёл.
— Антон.
— Аркадий.
— Локоть лучше. Спасибо. Марат мазь дал, я мажу.
— Это хорошо.
Аркадий постоял. Посмотрел в коридор. Никого рядом не было.
— Я тут подумал, — сказал Аркадий. — Про то, что ты говорил тогда.
— Я много говорил.
— Про правила. Что должны быть какие-то.
Антон закрыл тетрадь. Не быстро — спокойно. Сунул в карман куртки.
— Садись.
Аркадий сел на скамью рядом.
— Ты понимаешь, — сказал Антон тихо, не на громкость разговора в коридоре, а ниже, чтобы только Аркадий слышал. — Я не против Кабана. Не нужно так думать.
— Я и не думаю.
— Кабан — мужик хороший. Дело делает. У нас бы без него ни бункера, ни сводок, ни постов. Это всё он.
— Я знаю.
— Но он один. Один человек. Один взгляд. А нас тут много, и у каждого — своя голова. У тебя голова, у меня голова, у Зины, у Тони. Все думают что-то по-своему. А решает один.
— Ну так… он же решает разумно.
— Разумно сейчас. А завтра — не знаем. Дело не в том, что Кабан плохой или хороший. Дело в том, что он один. И решает один. А мы все — зависим. Заболеет, устанет, ошибётся — никто его не поправит. Некому. Так не должно быть, когда столько людей на одной шее.
Аркадий молчал. Грел кружку в ладонях.
— И что делать, — сказал он наконец.
— Ничего пока. Думать. — Антон смотрел в коридор, не на Аркадия. — Думать, что хорошо бы — какие-то правила. Не сменить Кабана. Не уйти от него. А чтобы рядом с ним были правила. Чтобы и он мог опереться, и мы могли. Вот и всё.
— Это разумно.
— Это разумно. — Антон повернулся к нему. — Только Кабану пока не говори. Не потому что секрет — а потому что преждевременно. У него сейчас и так дел много. Дай ему дела доделать, а потом — подойдём, объясним. Хорошо?
— Хорошо.
Аркадий встал, кивнул, ушёл с кружкой по коридору.
Антон подождал, пока его шаги стихли. Открыл тетрадь снова. Поставил рядом с именем «Аркадий» галочку.
Это была не первая галочка на странице.
Кабан в это время стоял у поворота коридора, в десяти метрах. Не подходил. Не пытался расслышать. Просто стоял и смотрел.
Он простоял там минут пять. Когда Антон закрыл тетрадь и пошёл в свой отсек — Кабан развернулся и пошёл наверх, в свой кабинет.
После обеда на западном посту Митрохин позвал по рации.
— Володь. Не тревога. Но смотри.
Кабан и Сергей поднялись наверх. На вышке Митрохин передал монокулярную трубу. На дороге, метрах в трёхстах от забора, шли пятеро. Обычные. Тупые. Не координированные.
Шли неровно. Один впереди, четверо отстали. Один из четверых — крайний — зацепился рукавом за колючку, которую кто-то из людей Кабана недавно протянул через канаву у обочины. Висел. Дёргался. Не понимал, что зацепился. Просто рывками пытался идти дальше.
— Если он там завоет — соберёт остальных, — сказал Митрохин. — Не наших, а тех, что в лесу.
— Снимай, — сказал Кабан.
Митрохин кивнул. Передал команду Лёхе — пацану на соседней позиции, у которого был автомат с оптикой. Лёха долго целился. Не нервничал — целился. Выстрел был сухой, негромкий, отозвался эхом от стен цехов.
Зацепленный обмяк. Висел на колючке мешком.
Четверо остальных, в десяти метрах впереди — не обернулись. Не остановились. Не реагировали на звук вообще. Продолжали идти.
— Они их даже не слышат, — сказал Сергей.
— Они их не считают за своих, — поправил Кабан. — Тот зацепился — отстал — отлетел. Остальные не оборачиваются. У них группа из четверых. Был пятый — теперь четверо. Идут дальше.
— Куда.
Кабан посмотрел на дорогу. Она уходила за гребень холма, в сторону север-востока.
— Туда же, куда вчерашние шли.
Сергей посмотрел на него.
— Эти тупые. У тупых не бывает направления.
— У этих — есть.
Они стояли на вышке и молча смотрели, как четверо обычных перевалили через гребень и исчезли. Тот, зацепленный, висел на колючке. Через час ребята с поста спустятся, снимут, оттащат за периметр, сожгут.
— Митрохин, — сказал Кабан. — В журнал пиши. Время, направление. Как вчера.
— Уже пишу.
Кабан и Сергей пошли вниз. На лестнице Сергей сказал:
— Володь. Утренний — Игорь. Он не простой.
— Я заметил.
— Военный.
— Я заметил.
— Что делать?
— Пока ничего. Пусть живёт. Понаблюдаем.
Они дошли до площадки между этажами. Кабан остановился.
— Серёж.
— Что.
— И за Антоном смотри.
Сергей помолчал.
— Что-то конкретное?
— Не конкретное. Чувствую. Не дави на него, не выслеживай. Просто отмечай, с кем он говорит и о чём. Если будут жалобы — кто пожаловался Антону, а не мне.
— Понял.
Они спустились молча. У дверей кабинета Кабана разошлись — Сергей к своим постам, Кабан в кабинет.
В кабинете Кабан сел за стол. Посмотрел в карту. Достал маркер. Поставил точку у дороги на гребне — там, где скрылись обычные. Соединил пунктиром со вчерашней точкой.
Линия шла на север-восток. К центру зоны.
Поздно вечером Игорь сидел в своём отсеке четырнадцатом.
Свет был приглушённый — он сам прикрутил лампу. Стены — те же бетонные, что и у всех. Койка одноместная. Стол, тумбочка, табуретка. На тумбочке — кружка с водой, которую он принёс из столовой и не пил.
Он сидел на койке, в куртке, в той же чёрной. Не разделся.
Сумка стояла у его ног. Из неё он достал бумажный пакет — обыкновенный, в каких в советских магазинах заворачивали хлеб. Из пакета — кожаную папку с потёртыми углами. Раскрыл. Внутри был один лист, аккуратно отпечатанный, со списком из семи имён, частью перечёркнутых.
Игорь посмотрел на список. Долго. Не читал — он его знал наизусть.
Закрыл папку. Положил обратно в пакет. Пакет — под матрас, в самый угол, у стены. Прижал ладонью.
Из внутреннего кармана куртки достал шприц. Прозрачный, в защитном чехле, с надетым колпачком. Положил рядом с пакетом, под матрас.
Поправил матрас сверху. Сел.
Через стену — слабо, через метровый бетон — слышались голоса. Мужской и женский. Тихие. Кто-то разговаривал в соседнем отсеке. Двенадцатом.
Игорь сидел и слушал.
Слов было не разобрать. Только тон — спокойный, домашний, разговор перед сном. И иногда — короткий женский смех. Не громкий. Тихий.
Игорь закрыл глаза.
Никаких эмоций на лице не было. Никаких эмоций вообще не было.
Он лёг на койку, не раздеваясь, лицом вверх. Смотрел в бетонный потолок. Через стену слабо доносился женский голос — он говорил что-то про лампу, которая мигает.
А где-то далеко, в центре зоны, в кратере на месте бывшей городской площади, ядерный удар прожёг землю настолько глубоко, что грунт под ним просел, образовав каверну. Внизу было темно и тепло. Радиация туда стекала как дождевая вода в подвал — впитывалась в стены пещеры, копилась, шла дальше вглубь, к тому, что лежало в самой нижней точке.
То, что лежало внизу, не спало. И не было живым в привычном смысле этого слова.
В эту ночь оно открыло глаза.
А наверху, вокруг кратера, в развалинах бывших домов и в обгоревших остовах машин — стояли мертвецы. Десятки, сотни. Они приходили туда сами, по своим маршрутам, на север-восток, через ямы и поваленные столбы, через гари и битый шифер. Никто их не звал. Никто не вёл. Они просто шли — и приходили. И вставали кругом. И стояли.
Их становилось больше с каждой ночью.
Когда их станет достаточно — кто-нибудь повернётся.
Но пока — они стояли тихо. И смотрели вниз, в кратер. И ждали.
Глава 24. Семь свечей
Идея была у Тамары Андреевны. К Кабану она пошла сама, не поручая никому, и встала у его двери с книгой в руках — какой-то старой, с потрёпанной обложкой, в которой между страницами лежала чья-то детская фотография: Поля, лет в три, на скамеечке в парке.
— Володь.
— Заходи.
— Поле в субботу семь.
Кабан посмотрел на фотографию, потом на Тамару Андреевну. Не сказал «дни рождения не отмечаем». Не сказал «у нас тут война». Просто молчал секунд десять.
— Что нужно, — сказал он.
— Муки. Сахара немного. Маргарина, если есть. Дрожжей — нет, обойдёмся содой. Полчаса твоего разрешения дать женщинам кухню под пирог.
— Полчаса мало. Дай весь день.
Тамара Андреевна моргнула. Не ожидала.
— Володь.
— Я серьёзно. Раз уж делаем — делаем. Семь лет не каждый месяц случается. И не только у Поли — у общины. Давно никто не смеялся как нужно.
Она кивнула, не сразу, как будто не понимала своему счастью. Развернулась, чтобы выйти.
— Тамар.
— Что.
— Гармонь у Митрохина в кладовке. Я знаю, что у него гармонь. Скажи Сергею, пусть достанет.
— Спасибо, Володь.
— Иди.
Утро в субботу началось с того, что в столовой запахло выпечкой.
Бабки заняли кухню в полпятого, ещё в темноте. К семи туда же подтянулись Зина с её половником (она работала по-обычному, но в это утро улыбалась, чего давно за ней не водилось), Раиса — пожилая, дородная, с одышкой, но проворная — и Ангелина Прокофьевна, тощая, в очках на цепочке, въедливая.
Татьяна Васильевна, та самая с палочкой, которую Алексей видел с Кабаном в коридоре, сидела на табуретке у стола и руководила. Сама уже не работала — суставы — но советы давала охотно.
— Раис, муку через сито. Я тебе сколько раз говорила.
— Тань. Я тридцать пять лет пеку, и через сито я муку никогда не просеиваю.
— И зря. У тебя пироги тяжёлые.
— У меня пироги съедают, а не тяжёлые.
— Это от голода съедают. Голодному человеку доска с маргарином — пирог.
Раиса фыркнула. Просеивать не стала.
Ангелина Прокофьевна резала что-то на маленькой тарелке — крошечную горку сухих ягод, которые кто-то нашёл прошлой осенью и сберёг.
— Это для верха, — сказала она. — Не сейчас. Сейчас в тесто пойдёт жменя. Остальное на украшение.
— Зин, — сказала Раиса, не поднимая головы. — А помнишь, у Лидки в Угличе, что мы у неё на пятидесятилетии ели? Тот пирог с черносливом и сметаной?
— Помню. Только Лидка была дура.
— Это ладно. Пирог-то был хороший.
— Пирог был хороший. А мужик у неё был дрянь.
— А мужик ладно, что Лидка. Мужики у всех такие.
— Зин, ты при ребёнке-то.
— Какие тут дети, она же в коридоре с куклой.
— Поля услышит.
— Поля не услышит, у неё уши заняты — её сегодня причёсывают.
Татьяна Васильевна засмеялась — тоненько, надтреснуто, и Зина с половником тоже улыбнулась. На печке шипел маргарин в сковороде.
— Все мужики такие, — сказала Ангелина Прокофьевна, не поднимая головы от ягод. — Кроме моего. Мой не такой.
— А твой какой? — спросила Раиса.
— Мой лежачий. Неделю как с давлением. Лежит и ноет. Лучше бы был как все.
— Это хорошо, значит. Раз ноет.
— Хорошо, — сказала Ангелина Прокофьевна. И больше ничего не добавила.
Зашёл Игорь. Постучал в дверной косяк, остановился на пороге.
— Здравствуйте.
Четыре женщины обернулись. Татьяна Васильевна посмотрела на него поверх палочки.
— Чего, Игорь? Помочь хочешь?
— Если можно. Чистить картошку умею.
— А ну заходи. Зин, подвинь ему табуретку. Картошку — вот ведро, нож в выдвижном ящике. И не отрезай слишком много, мы сегодня не на свадьбу к олигарху.
Игорь сел. Кивнул всем по очереди. Взял картошку.
— Игорь, ты откуда сам? — спросила Раиса, не отрываясь от теста. — Ты вообще говорил, кто такой?
— Из-под Твери. Завод у нас был, я начальник смены был, на электрике.
— А я под Тверь к сестре ездила в восемьдесят шестом, на похороны. Брат у неё там жил, на стекольном в Конаково работал. Спился потом. Может, кого знал с того?
— На стекольном — нет, — Игорь чистил картошку ровно, не поднимая глаз. — К нам с того в командировку приезжали раз-другой, по электрике. Фамилии не помню. Давно было.
— Да, давно.
Игорь чистил картошку. Аккуратно, спокойно, без лишних движений. Бабки рядом продолжали разговор. Татьяна Васильевна вспоминала своего покойного Лёшу, Раиса — какого-то ухажёра из молодости, Ангелина Прокофьевна — внука, который сейчас в Канаде и связь оборвалась с декабря. Игорь слушал. Иногда коротко спрашивал что-то — не назойливо, просто из вежливости.
Через час он почистил три ведра. Татьяна Васильевна посмотрела на него и сказала:
— Ты, Игорь, мужик хороший. Это видно. Не балабол.
— Спасибо.
— Жена-то была?
— Была.
— А что? Не уберёг?
Игорь долго молчал. Потом ответил спокойно:
— Не успел.
— Это бывает, — сказала Татьяна Васильевна и больше ничего не спросила.
В углу кухни ничего особенного не происходило. Только Игорь чистил картошку, бабки болтали, и над всем этим в воздухе висел запах теста, маргарина и сухих ягод.
Праздник начался в столовой к обеду.
Поля сидела на стуле, который Сергей принёс из своего отсека — единственный в общине с подушкой. Волосы у неё были собраны в две косички, с лентами — одна красная, одна синяя, других не нашли. На столе перед ней стоял пирог — не торт, не свечи в шоколаде, а простой круглый пирог с ягодами сверху. В нём торчали семь свечей. Свечи были разные: четыре нормальные, две восковые от иконы (нашлись у Раисы), и одна тонкая жёлтая огарочная, которую вставили в гильзу.
Дети собрались вокруг — все, кто был в общине, от мала до велика. Кто пришёл сам, кого привели за руку. Матвей у Насти на руках.
Тамара Андреевна стояла рядом с Полей и держала её за плечо.
— Полечка, давай. Подумай и задуй.
Поля сосредоточилась. Зажмурилась. Дунула.
Шесть свечей погасло. Седьмая — тонкая жёлтая в гильзе — дрогнула, но устояла.
— Ещё, — сказал Костя.
Поля дунула ещё раз. Свеча погасла.
Дети захлопали. Кто-то закричал «ура», тоненько. Тамара Андреевна вытерла глаза углом фартука. Татьяна Васильевна с палочкой сказала:
— Все желания исполняются. Я в детстве дула, мне восемьдесят лет, я ещё дышу. Это считается.
Ангелина Прокофьевна засмеялась.
Кабан стоял у стены, скрестив руки на груди. Не подходил, не лез в кадр. Просто смотрел и кивал, когда кто-то ловил его взгляд. Лена сидела с Алексеем за столом сбоку. У неё в руке была кружка с чаем, который ей принесла Зина — отдельно, тёплый, с мёдом. Кто-то нашёл в одном из последних рейдов маленькую банку мёда, и Зина отложила.
Лена улыбалась.
Не своей вежливой улыбкой, какой улыбалась Игорю в коридоре. Не той тенью улыбки, что в первые недели в бункере. Настоящей. Когда Поля задула свечу — Лена засмеялась вслух. Тихо, но вслух. Алексей повернул голову к ней. Так — давно не слышал.
Он не сказал ничего. Просто запомнил.
После пирога Тамара Андреевна вытащила гармонь — Сергей принёс из кладовой Митрохина. Митрохин на гармошке играть не умел, но Раиса сказала, что её муж покойный играл, и она помнит как держать.
Гармошка была старая, мехи слегка дырявые, одна кнопка западала. Раиса развернула на коленях — тяжёлая, потёртая. Несколько раз растянула — звук был хриплый, грустный, как у любой советской гармошки в любой деревне.
— Простую сыграю. Ничего сложного я не помню.
Сыграла что-то — старую песню, которую Алексей слышал в детстве у бабушки, не помнил названия. Что-то про рябину, про мать, про окно. Бабки тихо подпевали. Дети не подпевали, но слушали с серьёзными лицами.
Поля сидела на коленях у Тамары Андреевны.
В углу столовой стоял Антон.
Один. С кружкой воды в руке. Смотрел на сцену с пирогом и гармошкой так, как смотрят на чужую свадьбу — не своим взглядом, не своей улыбкой. И когда Аркадий подошёл к нему с краем своего пирога на тарелке, Антон взял кусок, поблагодарил, и сказал негромко:
— Сколько раздали?
— Чего?
— Сколько хлеба и муки сегодня на пирог ушло.
Аркадий пожал плечами.
— Не знаю. Я не считал. Праздник же.
— Праздник. — Антон отломил кусочек пирога, прожевал. — Хороший пирог. Только знаешь… помнишь, я тебе говорил неделю назад, что детям мало порций? Что Соня недоедала?
— Помню.
— А сегодня — вот это. Из общего. Из того, что должно идти всем.
— Антон. — Аркадий посмотрел на него. — Это же ребёнку семь лет. Это раз в год.
— Я не спорю. Я просто говорю — странно. Когда дети голодают — Кабан ужесточает. Когда у кого-то день рождения — Кабан раздаёт. Решает он, как и когда. Один.
Аркадий жевал. Молчал.
— Я не против праздника, — добавил Антон ровно. — Я за. Просто думаю — должны быть какие-то правила. Чтобы не один человек решал, кому в какой день кусок, а кому — норма.
Аркадий доел свой пирог. Стряхнул крошки с куртки. Не ответил.
В двух шагах от них стоял Сергей. Не подошёл. Стоял у дверного косяка, делал вид, что смотрит на гармонь и Полю. Но Антона слышал каждое слово.
Сергей развернулся, вышел в коридор. Достал из внутреннего кармана куртки маленькую записную книжку. Открыл. Что-то записал. Закрыл.
Пошёл обратно.
После семи разошлись.
Дети — спать. Раиса с Татьяной Васильевной — в её отсек, чай допить, посплетничать ещё час и спать. Ангелина Прокофьевна — к мужу, который весь день лежал в их отсеке с давлением. Лена — с Алексеем в двенадцатый. Игорь — в свой четырнадцатый. Антон — куда-то по своим тропам.
К десяти во дворе наверху горел костёр.
Не большой — в железной бочке, той самой, в которой когда-то жгли мусор. Кто-то набил её щепой и парой поленьев из старого деревянного поддона. Огонь шёл ровный, оранжевый, тёплый.
Вокруг стояли пять человек. Кабан в той же серой толстовке, в которой стоял утром у Тамары Андреевны. Сергей с банкой чего-то крепкого. Рыжий с эмалированной кружкой. Бабай — большой, тёплый, привычно молчаливый. Митрохин с пары часов смены отпросился — обещал вернуться в час.
Гитара была у Бабая. Никто не знал, что Бабай играет на гитаре. Бабай вообще больше слушал, чем говорил, и эта подробность из его прошлой жизни всплыла случайно — Митрохин в кладовке нашёл гитару, спросил «чья», Бабай сказал «моя». И всё.
Бабай присел на ящик. Гитару держал на коленях — потёртая, с одной струной заменённой на леску. Не настраивал — она у него уже была настроена. Просто провёл рукой по струнам. Звук был мягкий, чуть глухой.
Сергей передал Бабаю свою банку. Бабай отхлебнул, вернул. Утёр губы.
— Что играть-то.
— А что играешь, то и играй, — сказал Кабан.
Бабай помолчал. Посмотрел в огонь. Пальцы попробовали аккорды — три, четыре. Поправил. Начал.
Голос у Бабая был низкий, слегка хриплый, не сильный. Но он не пытался петь сильно — пел в три четверти, как поют у костра, не для зрителей, а для тех, кто рядом.
Не зови меня, мама, не пиши,
Я опять задержусь на неделю.
Тут дороги стоят, тут дожди,
Мы по ним всё идём, всё идём — к самому пределу.
Кабан смотрел в огонь. Не двигался.
Тут заборы из ржавой травы,
Тут собака не лает, не плачет.
Тут уже даже Богу видны
Те, которые ходят, и те,
что мертвы, но иначе.
Рыжий отхлебнул из кружки. Сергей затянулся сигаретой — единственная за вечер.
А ты, мама, не плачь, не серчай,
Я когда-нибудь точно приеду.
Соберёмся, накроем на чай,
И расскажешь мне, мам, всё, что ты рассказать не успела.
Митрохин с другой стороны костра тоже застыл. На лбу у него блестел пот от близкого огня — или не от огня.
Только знаешь, мне снится одно —Я с тобой за столом, ты с пирогом.
А вокруг — всё знакомое, наше, родное,
А я знаю уже, что тебя уже нет, что я сам тебя там оставил.
Бабай взял последний аккорд. Глухой. Подержал. Отпустил.
Никто не хлопал. Это было бы неправильно.
Сергей передал банку Бабаю. Бабай отхлебнул, вернул. Поставил гитару рядом, на ящик. Молчали ещё минут пять.
— Кто написал, — спросил наконец Рыжий.
— Знакомый один. В Иркутске. Лет десять назад. Я не знаю, жив ли сейчас.
— Хорошая.
— Мне нравится.
Кабан, не оборачиваясь, негромко сказал:
— Спасибо, Бабай.
— Не за что, Володь.
Они сидели у костра ещё час. Не пели больше. Просто были рядом.
Поздно ночью Алексей лежал в двенадцатом отсеке. Лена спала на боку, лицом к нему. Свет был выключен, только из щели под дверью пробивалась узкая полоска жёлтого, дежурного.
Алексей смотрел на её лицо. На спокойное выражение, какого у неё не было — он точно знал — со дня, когда они выехали из города в декабре. Полгода.
Он думал, что они на войне. А они, оказывается, дома.
Не настоящем, не том. Но всё же — дома.
И через стену, в четырнадцатом отсеке, Игорь сидел на койке, не раздеваясь, с прямой спиной. Слушал бетон между ним и соседним отсеком. Слов не разбирал — спали уже все.
Из-под матраса торчал самый кончик плотного бумажного пакета.
Игорь смотрел на него. Не двигался.
А далеко от бункера, в центре зоны, у кратера, стадо стояло плотным кольцом. Уже не редкие десятки — больше. Намного больше.
Один из стоящих в первом ряду — высокий, в длинном халате, тот самый, который Алексей видел в Завете на крыше — вдруг повернул голову.
Не к кратеру. От кратера.
Посмотрел в темноту, в сторону, где за многими километрами стоял бункер. Где сейчас тлел костёр в железной бочке и пятеро мужиков молча сидели вокруг.
Постоял так. Минуту. Две.
Потом сделал первый шаг.
Не в сторону кратера. Прочь.
И за ним — медленно, не сразу — двое других.
Стадо начало шевелиться.
Глава 25. Маленькие хорошие вещи
Утро было обычное.
Алексей зашёл в медчасть в полседьмого — пораньше своей смены, не потому что надо было, а потому что Лена спала и в отсеке делать было нечего. Тоня уже сидела за столом, дописывала карточки — у неё это было ритуалом, она не уходила, пока не закроет день предыдущий, даже если день предыдущий был такой же как сегодняшний и закрытие сводилось к двум строчкам в каждой. «Без изменений. Состояние стабильное.» Эти три слова Алексей за эти недели видел столько раз, что иногда они проступали у него под веками, когда он закрывал глаза.
Он вышел в коридор. Лампа над дверью медчасти моргнула, как всегда. В коридоре пахло варёной кашей — Тамара Андреевна по графику дежурила на кухне, и это значило, что каша будет ничего, не как у Раисы и не как у Зины. Между лучшим и худшим.
Алексей прошёл мимо двенадцатого отсека. Лена ещё спала — он знал по дыханию, которое слышал даже через дверь. Не стал тревожить. После праздника Поли она спала глубоко, как давно не спала. Это было хорошо. Он не стал думать, как давно — потому что считать обратно было больно, а сейчас не хотелось.
Столовая открывалась в семь. Он пришёл за пять минут.
У раздачи уже стояла Зина с её половником. На плите доходила вторая партия каши. В углу, за дальним столом, Тамара Андреевна кормила Полю — у девочки на голове ещё были вчерашние косички, расплетённые наполовину, и она держала ложку как взрослая, обхватив всей ладонью. Тамара Андреевна шептала ей что-то — Алексей не разобрал, что.
У раздачи стоял Кабан.
Это было обычно. Кабан ел со всеми — без выделения, в очереди как все. Но обычно Кабан не задерживался у раздачи. Брал миску и шёл к столу. А сейчас — стоял. Миски в руках не было. Был просто Кабан, стоящий перед раздачей и не уходящий.
Перед ним — Алёна, мать Сони. В руках у неё было две миски — своя и пустая, для Сони. Соня ещё не подошла. Кабан что-то ей говорил. Тихо, не оборачиваясь.
Алексей хотел пройти мимо — он шёл за своей кашей и не имел отношения. Но дверной проход узкий, и обойти стоящих у раздачи было нельзя, не задев. Он встал в очередь за Алёной.
— Хороший пирог был вчера, — сказал Кабан. — Ягоды. Откуда нашли, не понимаю.
— Хороший, — сказала Алёна.
Пауза.
— Поля довольная.
— Все довольные.
— Это да.
Пауза была длиннее, чем должно. Зина у плиты насыпала кашу в свою миску, не поднимая глаз. Алексей вдруг понял, что Зина тоже слышит и тоже делает вид что не слышит. Все делали вид.
— Соня ела? — спросил Кабан.
— Соня ела.
— Понравилось?
— Понравилось.
Кабан помолчал. Алексей видел его затылок — седой, коротко стриженный, и шею, на которой выступала жила. Кабан искал, что сказать. Не находил. Стоял.
— Тёплая… — начал Кабан, и осёкся. Не «погода тёплая». Не понятно что. Может, каша.
— Что? — спросила Алёна.
— Ничего. Иди, поешь. Зина наложит.
Алёна постояла секунду. Потом протянула миску Зине. Зина наложила. Кабан смотрел в стену.
Алёна отошла к ближнему столу. Села. Кабан повернулся — и увидел Алексея. На полсекунды его лицо стало другим. Не сердитым, не смущённым. Просто другим — как будто Кабан не ожидал, что его кто-то видел.
— Лёша.
Алексей кивнул.
Кабан кивнул в ответ. Прошёл мимо, не задерживаясь, к выходу. Не сел завтракать. Не взял миску. Просто ушёл.
Алексей встал у раздачи. Зина посмотрела на него снизу вверх — не глазами, а чем-то в углу глаз, и в этом «чем-то» было «не твоё дело, я не буду». Алексей протянул миску. Зина наложила.
Он сел в углу, спиной к стене — старая привычка из города. Каша была горячая. Тамара Андреевна шептала Поле что-то про второй ботинок, который куда-то делся, и что искать его сейчас бесполезно, потому что он сам найдётся к вечеру, как всегда и бывает.
Алексей ел и думал.
Он не знал, что подумать. Кабан был тем, кого он считал понятным — тяжёлым, жёстким, без слабостей, или с такими слабостями, которые этот человек умеет держать под замком и в общую кухню не выносит. А сейчас Кабан стоял у раздачи и не знал, что сказать женщине с миской. Стоял минуту. Может, две. И сказал «тёплая», и осёкся, и ушёл, не позавтракав.
В голове у Алексея, где-то на самой краешке, всплыло слово. Не вспомнил — само всплыло. Володь. Так звала его Татьяна Васильевна тогда в коридоре, под локоть, с кружкой. Алексей подумал — два раза за эти недели. Два раза этот человек оказывался не Кабаном, а кем-то другим. И никто, кроме Алексея, оба раза не видел.
Это было что-то другое.
Алексей доел. Поставил миску в общий бачок для немытых. Прошёл мимо Алёны — она ела, не поднимая глаз. У неё были тонкие пальцы, в одном из которых был обмотан бинт, не свежий, грязноватый. Алексей подумал, что надо будет посмотреть, что там с пальцем.
Он вышел в коридор. Мысль про Кабана не ушла — но и не развернулась. Легла где-то в стороне, на полку, до вечера. Сейчас была медчасть, и Тоня к восьми ждала на обход. Алексей пошёл туда.
В дальнем конце столовой за столом у стены сидел Антон.
Он сидел с шести. Зашёл, когда ещё была только Зина у плиты, попросил кружку кипятка — не каши, кипятка. Сел в самый угол, развернул блокнот. Это было его время. Утро в столовой, до общего потока, — когда тихо и можно записать вчерашнее, пока оно ещё свежее.
Сегодня вчерашнего было много.
Он записывал праздник Поли. Не сами события — события и так все знали. Он записывал, кто что сказал и в каком тоне. Это было важнее, чем что было съедено. Тон выдавал, что человек думает на самом деле.
«Кабан — раздал гречку и две банки тушёнки на общий стол. Никто не благодарил вслух — только Тамара. Это значит — приняли как должное.»
«Антипов сказал жене у двери: ‘выпьем дома, не хочу при всех.’ Жена: ‘зачем дома, когда тут.’ Антипов: ‘тут он смотрит.’ — имея в виду Кабана.»
«Аркадий после праздника подошёл и сказал: ‘ты прав был.’ Не уточнил в чём. Я не стал переспрашивать.»
Эту последнюю он подчеркнул.
Потом услышал шаги. Поднял глаза. В дверях стоял Алексей — Антон отвёл взгляд, не хотел сейчас разговаривать. Но Алексей не подошёл. Встал в очередь.
В очередь — за Алёной. Перед которой стоял Кабан.
Антон отложил карандаш.
Он не слышал слов. Расстояние было такое, что слышать слов не получалось — только тон. И он услышал. Кабан что-то говорил, недолго, с паузами. Алёна отвечала коротко. Между фразами были провалы — такие провалы, которые бывают не от того, что нечего сказать, а от того, что есть что сказать, но не складывается.
Антон подумал: он с ней флиртует.
Он не сразу понял, что подумал именно это. Потом понял. Кабан. С Алёной. У раздачи. На глазах у Зины, которая делает вид что не слышит.
Антон смотрел не отрываясь. Кабан стоял ещё. Алёна тоже. Зина у плиты медленно крутила половник в каше — слишком медленно для того, чтобы каша мешалась по-настоящему. Зина слушала.
Потом — Антон увидел, как Кабан что-то начал и сорвал. Алёна спросила. Кабан отказался. Алёна протянула миску. Зина наложила.
И тут Антон увидел, как Зина наложила.
Зина зачерпнула со дна, где гуще, и добавила сверху ещё пол-половника. Алёна не возразила — то ли не заметила, то ли при Кабане решила не замечать.
Антон смотрел. Только когда Кабан вышел, Алёна села, а Зина наложила Алексею ровно, по правилу, — взял карандаш.
«Кабан подошёл к Алёне у раздачи. Говорил тихо. Долго стоял, не уходил. Зина наложила Алёне порцию с горкой и добавила сверху. Алексей был свидетелем, но прошёл — не понял или не захотел понять. Я видел всё.»
Потом подумал. Зачеркнул «не захотел понять» — не был уверен. Оставил «не понял».
Потом дописал: «Получается, у нас теперь есть любимица. Получает больше. По указанию сверху. Без объявления.»
И в самом конце, мелкими буквами, как для себя одного:
«Так это и начинается.»
Закрыл блокнот. Спрятал во внутренний карман. Допил остывший кипяток. Встал.
В коридоре столкнулся с Аркадием — тот шёл на завтрак. Перекинулись парой слов, разошлись.
Антон смотрел ему в спину и думал: семь. Уже семь человек. И каждый — потому что увидел сам. Никто не верил на слово. Все увидели сами.
Он пошёл по своим делам. У него была смена на складе — пересчитывать сухпайки, выдавать постовым. Кабан считал, что Антон занят полезным. Кабан не знал, что Антон каждую цифру на складе помнит наизусть и каждое распределение сверяет с тем, как должно быть по справедливости.
Сегодня справедливости стало ещё на одну порцию меньше.
Лена и Дина разбирали бельё в полдень.
Это была одна из тех работ, которые в бункере придумали потому, что иначе люди начинали сходить с ума. Сидеть без дела было опаснее, чем работать впустую. Бельё было всегда — простыни, наволочки, вещи погибших, вещи живых, всё это копилось, и надо было сортировать. Что чинить. Что резать на тряпки. Что отдать детям, потому что ребёнок растёт.
Они работали в маленькой комнатке рядом со складом. Окна не было — только лампа под потолком и стол посередине. Лена сидела на табуретке, Дина — на ящике от снарядов, накрытом старой шинелью. Между ними лежала груда.
— Это куда, — Лена показала наволочку. Серую, штопаную в трёх местах, с маленькой дыркой у угла.
— Дай, — Дина взяла. Посмотрела на свет. — На тряпки. Не вытянет ещё одной стирки.
Лена кивнула. Положила в корзину для тряпок.
Они работали молча. Дина была не из тех, кто говорил без нужды. Лена это уважала.
— А это, — Лена подняла детскую рубашку. Бледно-голубая, с цветочком на груди. Размер — года на четыре. — Тут только пуговица. Можно зашить.
— Зашей. Это Свете потом, она к осени дорастёт.
Лена положила в корзину «зашить». Поправила нитку на коленях.
Тёплая лампа под потолком гудела. Где-то за стеной кто-то двигал ящик — слышно было через дверь. В комнатке пахло сухой стиркой, мылом, тёплым деревом стола, и чем-то ещё — таким лёгким, как пыль в солнечном луче, только тут солнца не было, и пыль была своя, бункерная.
Лена подумала, что ей хорошо.
Не сразу подумала — мысль пришла как-то сбоку, не позванная. Просто села, посмотрела на корзину «зашить», на руки свои, на Дину напротив. И подумала: мне хорошо.
Это её удивило настолько, что она перестала шить и осталась с иголкой в руке.
Хорошо. Не «терпимо», не «лучше, чем в лесу», не «спасибо, что живы». Просто — хорошо. Так хорошо бывало в институте, когда они с подругой Машей сидели в библиотеке и Маша рассказывала про мальчика, который ей нравился, а Лена слушала и смеялась. Так хорошо бывало дома, когда мама пекла пирог и в квартире пахло, и Лена приходила с работы и снимала сапоги в коридоре. Так хорошо.
Она тронула живот — коротко, как трогала уже привыкла, не глядя. Внутри ещё ничего не чувствовалось — рано было. Но она знала, что там. И там — тоже было хорошо.
Дина подняла глаза. Не сказала ничего. Посмотрела — и опустила взгляд обратно в груду.
Лена взяла из груды новую вещь.
Через минуту Дина сказала:
— Корзину «зашить» я отнесу в швейную. Там у Раисы машинка. Заштопает быстрее, чем мы тут.
— А «тряпки»?
— Тряпки я оставлю. Это в кладовку.
Лена кивнула. Дина встала. Подняла корзину. Уходя — задержалась у двери. Не оборачиваясь, спросила:
— Ты ела сегодня?
— Ела.
— Утром или сейчас?
— Утром.
— Иди сейчас сходи поешь ещё. Раз тебе хорошо — надо есть.
И ушла, не дождавшись ответа.
Лена осталась одна. Сидела ещё минуту. Потом отложила иголку. Встала. Пошла на кухню.
Зина наложила ей. Без слов, без выделения. Просто наложила, как всем.
Лена ела медленно. Думала: вот это и есть дом. Не место. Не стены. А когда тебе наливают, не спрашивая. И когда напротив сидит человек, который видел твою улыбку и не стал её называть.
Антон сидел в шестнадцатом отсеке вечером.
У него горела одна лампа — настольная, с самодельным абажуром из бумажного пакета. Свет получался тёплый, мягкий, не как от потолочной. Антон в этом свете писал.
Постучали. Не громко, не настойчиво — три раза, с паузой.
— Открыто.
Вошёл Игорь.
— Не помешаю?
— Нет. Заходи.
Игорь зашёл. Огляделся — спокойно, без любопытства, как человек, который давно привык быстро понимать комнаты. Сел на стул у двери, не стал садиться ближе. Это понравилось Антону.
— Чай будешь, — сказал Антон. — У меня есть. Не настоящий, но похож.
— Буду.
Антон встал. У него за дверью в коридоре стояли электроплитка и чайник — общие, для всего блока, но он чаще всех ими пользовался. Поставил воду. Вернулся.
— Я зашёл просто так, — сказал Игорь. — Без дела.
— Понимаю.
Пауза. Антон сел напротив. Игорь смотрел на стол — на блокнот, который Антон закрыл, но не убрал. На карандаш, заточенный с двух сторон. На кружку с холодным чаем. На лампу.
— У тебя порядок, — сказал Игорь. — Это редко в общинах. Обычно — бардак.
— Я в бардаке не могу думать.
— Думать — это хорошо. Не все думают.
Антон не ответил. Подумал, что фраза была странная — «не все думают». Но Игорь сказал её так буднично, будто обсуждал погоду, и в этой буднице не было осуждения. Просто наблюдение.
Закипел чайник. Антон встал, заварил, принёс. Поставил перед Игорем. Сел.
— Спасибо.
— Не за что.
Они пили. Антон прихлёбывал. Игорь подносил кружку медленнее.
— Я хотел спросить, — сказал Игорь. — Только не подумай, что я лезу. Я в новой общине, мне надо понимать. Иначе глупо буду себя вести и задену кого-то без злобы.
— Спрашивай.
— Кто у вас на постах? Не имена — как у вас устроено. Сколько человек, кто командует, как сменяются. Я к тому, что если меня поставят — я не хочу влезть в чужие отношения. Пойму заранее — буду себя вести правильно.
Антон подумал. Это был разумный вопрос. Тот, кто новичок, и не спрашивает таких — обычно идиот или вредитель. Игорь спрашивал — значит, нормальный.
Антон стал отвечать.
Он не отвечал длинно. Коротко. Что постов четыре — северный, восточный, западный, плюс верхний над лестницей. Что командует Сергей — графики, расстановка, смены, всё на нём. Кабан в это не лезет. Что Рыжий и Бабай — кореша, всегда вместе, потому что притёрлись и им так удобно. Что на верхнем — обычно Митрохин, потому что слабый телом, не годен в полевой работе, но глаз острый. Что в радиокомнате — Игнат, один, и сменщика нет, потому что больше никто не разбирается.
Игорь слушал. Кивал. Иногда спрашивал — короткими, точными вопросами, не глядя в глаза. Как? Кто? Когда?
— А ты сам где, — спросил Игорь.
— Я в этом не участвую. Я на складе.
— Почему?
Антон пожал плечом.
— Кабан считает, что я не годен.
— А ты считаешь?
— Я считаю, что я бы лучше работал на посту, чем на складе. Но Кабан решает.
— Сергей знает, что ты так считаешь?
— Я говорил Сергею. Сергей сказал — иди на склад.
— Понимаю.
Игорь отпил чая. Помолчал.
— Тяжело тебе, — сказал он наконец. — Молодому особенно. Когда видишь, как надо, а тебе говорят — не суйся.
Антон ничего не ответил. Что-то в груди отозвалось на эти слова — горячее, мелкое, как искра в сухом. Он не дал этому быть на лице. Просто кивнул.
— Я не лезу, — сказал Игорь. — Не учу. Просто понимаю.
— Спасибо.
— Не за что.
Они сидели ещё минут пять. Игорь рассказал маленькую историю — про какого-то знакомого с завода, который был умнее своего начальника, но начальник не давал ходу, и в итоге знакомый ушёл, и завод через полгода встал, потому что без знакомого никто не разбирался в электрике. Антон улыбнулся — тонко, не вслух. Понял аллегорию. Подумал, что Игорь видит то же, что он сам.
Игорь встал.
— Пойду. Поздно.
— Заходи. Если что.
— Зайду.
Игорь ушёл.
Антон долго сидел один. Лампа гудела. Чай в кружке Игоря остался — почти полный, отпито на палец. Антон взял эту кружку, перелил остаток в свою. Не любил, когда пропадало. Допил.
Потом открыл блокнот. На свежей странице написал:
«Игорь — не как все. Видит то же, что я. Молчит, но видит. Если у меня будет два-три таких — мы сможем что-то сделать.»
Подчеркнул «два-три».
Закрыл блокнот. Лёг.
Не знал, что в кружке, из которой он только что допил остатки, Игорь сделал ровно один глоток. В самом начале, маленький, для виду. Дальше только подносил кружку к губам — рука работала, рот не открывал. Игорь не любил, когда чужие руки готовят ему еду или питьё. Это была старая привычка, профессиональная, выработанная задолго до того, как профессия Игоря стала называться Зиминым.
Антон этого не знал и спал крепко.
В радиокомнате Игнат сидел на раскладушке. Один наушник в ухе, второй на колене.
Время было около двух ночи. На штабной частоте обычно тихо в это время — только техническая работа, проверка связи, короткие «здесь, здесь, здесь». Игнат привык к этой тишине и слушал её как другие слушают радио для удовольствия. В тишине можно было поймать многое.
Сегодня было что-то новое.
Не сразу — сначала прошла обычная техника. «Сорок-первый — на связи.» «Принято.» «Двенадцать-семь — на связи.» «Принято.» Это были посты, точки, узлы — Игнат за полгода выучил их голоса, не зная, кто эти люди и где они. Он знал только, что они есть и что каждый раз они отвечают одной и той же интонацией.
Потом — пауза. И другой голос. Не из посточных. Старший.
— Уточнение по сектору. Готовность по таймингу — подтверждается.
Пауза.
— Принято. Сектор — указать?
— По второму варианту.
Пауза. Игнат напрягся всем телом, перестал дышать, чтобы не пропустить.
— Принято. Подтверждение?
— Подтверждение в двадцать-три ноль-ноль завтра. По графику Рубеж-два.
— Принято.
И — щелчок. Частота умолкла.
Игнат сидел не двигаясь. Один наушник был на колене. Он не сразу понял, что слышал в полное ухо. Потом понял.
Рубеж-два.
Он слышал это слово вторую неделю. Сначала — обрывками. Один раз — как код, неясный. Второй — как фраза «по линии Р-2». Сейчас — впервые полностью, с подтверждением, с временем.
Он открыл журнал. Журнал у него был обычный, школьный, в клетку, синяя обложка с порванным углом. Он вёл его карандашом — карандашом, потому что чернила могли потечь, а карандаш — не текёт.
Он записал:
«02:14. Штабная. Уточнение по сектору. ‘По второму варианту.’ Подтверждение завтра 23:00. По графику Рубеж-2.»
Подчеркнул «Рубеж-2». Потом подумал. Стёр подчёркивание. Поставил рядом, в полях, очень маленькую, едва видную карандашную пометку: «?Р-2?»
Закрыл журнал. Положил наушник обратно в ухо. Слушал ещё час.
Больше ничего не было.
К четырём он встал. Налил в кружку остатки кипятка. Чай у него уже неделю был один на ползавтрака — экономил. Сегодня заварил полную ложку. Пил у приёмника, грея пальцы о кружку.
Думал.
Идти к Кабану сейчас — нельзя. Может оказаться шумом. Может быть, чьё-то учение, плановое, кодированное под Рубеж — у них там, наверху, любят кодировать всё подряд, чтобы запутать тех, кто на чужой стороне слушает. И будить Кабана среди ночи из-за слова, которое, может быть, ничего не значит, — нельзя. Кабан не из тех, кому будят на «может быть».
Надо подождать. Подождать второго раза. Второго раза достаточно, чтобы понять, что это не шум.
Игнат поставил кружку. Сел обратно. Надел наушник.
Где-то за километры от него, в кабинете с дубовой дверью, человек в костюме надевал плащ, спускался по лестнице, садился в машину. Машина увозила его в сторону Кремля — там утром было совещание. По графику.
Где-то в зоне, по самой кромке поляны, прошла стая. Пять, может, шесть — в темноте не разглядеть. Что-то от овчарок, что-то — лисье, нездешнее. Шерсть клочьями, кое-где голая кожа, в которой неровно бугрилось что-то изнутри. У переднего нижняя челюсть мотало наискось, она не закрывалась — внутри белело. У замыкающего из бедра торчала лишняя лапа, сухая, в землю не упиралась, болталась при беге. Шли быстро, ровно, у них была своя цель — не бункер. Какая-то другая, дальше за лесом. Высокий не повернул головы. Стадо — тоже. Стая прошла мимо, своими тропами, и темнота за ней снова сомкнулась.
Глава 26. Тетрадь
Игнат продержался до второго раза. Услышал на второй день — пошёл к Кабану. В три ночи.
Он не стучал — у Кабана дверь была без замка, и среди своих стука не требовалось. Толкнул, вошёл. Кабан сидел за столом, в свитере, без света — только лампа из коридора через щель давала полосу на полу. Перед ним лежали бумаги, которые он не читал.
— Кабан…
Кабан поднял голову.
— Я слышал. Снова.
— Садись.
Игнат сел. Положил журнал на стол. Открыл на сегодняшней странице.
— В два ноль четыре. На штабной разговаривали двое. Первый сказал: «Уточнение по таймингу — пятнадцать. По графику Рубеж-два. Сектор подтверждается.» Второй переспросил: «Пятнадцать чего, дней или часов?» Первый ответил: «Дней.» Второй: «Принято.» Я только слушал.
Кабан смотрел на журнал. Не на Игната.
— Что значит «сектор подтверждается»?
— Не знаю. Слова «наш сектор» не было. Был только код. Я не разобрал.
Кабан долго молчал. Лампа в коридоре моргнула.
— Никому не говори.
— Я и так. Я только вам.
— Никому.
— Понял.
Кабан кивнул один раз. Игнат встал, забрал журнал. У двери остановился.
— Я могу ещё чего-нибудь сделать.
— Иди спи.
— Я не сплю в эту смену.
— Тогда слушай дальше.
Игнат ушёл.
Кабан остался один. Сидел минут двадцать, не двигаясь. Потом встал, подошёл к карте, висевшей на стене кабинета — старая туристическая, советская, склеенная на сгибах. Карту он знал наизусть. Смотрел на неё не для того чтобы что-то найти — для того чтобы было перед глазами.
Пятнадцать дней.
Он провёл пальцем по линии шоссе, по двум красным крестикам, которые сам там нарисовал ещё в марте. Один — нефтебаза в Колпашино, заброшенная с зимы. Второй — военный склад в посёлке Заря, где после декабря оставалось то, что не успели вывезти. Он помнил оба объекта. Никто из общины кроме него и Сергея не помнил, что они есть. Кабан их держал в уме — на «потом», когда совсем прижмёт.
Сейчас прижало.
Он постоял ещё. Потом снял со стены планшет, открыл список — кто на каких сменах, кто здоров, кто после рейдов отлёживается. Сел за стол. Стал писать.
К пяти у него были два списка.
Утро в бункере начиналось рано. К шести по коридору уже ходили — кто на смены, кто к Зине за кипятком, кто покурить во дворе. К семи столовая открывалась.
Кабан вышел из кабинета в полседьмого. На пороге его ждал Сергей — Кабан вчера через Митрохина передал коротко: «К семи у меня». Сергей пришёл раньше. Он всегда приходил раньше.
— Заходи.
Сергей зашёл. Сел напротив. Кабан подвинул ему листы.
Сергей читал. Не быстро — спокойно, ровно, как человек, который привык читать боевые задачи и не делает из этого спектакля. Когда дочитал — поднял глаза.
— Сегодня?
— Сегодня.
— Оба объекта?
— Оба. Делимся. Я — на нефтебазу. Ты — на склад.
— Почему сразу оба?
Кабан смотрел в стол. Долго.
— Потом скажу. Сейчас — иди собирай.
Сергей не переспросил. Кивнул. Свернул листы пополам, сунул в нагрудный карман.
— Кого мне?
— Митька. Слон. Гриша. Виталик. На складе будет проще — обычные если будут, то не группой. Возьми два карабина и одну СВД.
— У нас есть?
— У меня. Я не доставал.
Сергей молча кивнул.
— А ты?
— Я — Рыжий, Бабай, Алексей. Чикен возьмёт грузовик.
Сергей замер на полсекунды.
— Алексей?
— Алексей.
— Он медик. Максимум — прикрытие, не больше.
— Если со мной что — кто будет резать? Тоня в бункере. Этот — рядом.
Сергей кивнул. Не сказал «понял». В таких разговорах «понял» — лишнее.
— К восьми у грузовиков.
— Принято.
Сергей вышел. Кабан остался сидеть. Достал из ящика стола фляжку — старую, армейскую, с потёртой эмалью. Не открыл. Поставил перед собой. Смотрел на неё, как на что-то, что должно ему ответить.
Не ответила.
В медчасти Тоня уже сидела за столом, разбирала вчерашние карточки. Алексей зашёл в полвосьмого — на полчаса раньше, потому что в отсеке Лена ещё спала и тревожить было нечем.
В медчасть пришёл не один. С ним стоял Митрохин.
— Тоня. Алексей идёт сегодня на рейд. Кабан забрал. К восьми у грузовиков.
Тоня подняла глаза. Не сразу.
— На рейд.
— Да.
— С кем.
— С Кабаном. Объект первый.
Тоня посмотрела на Алексея. Алексей кивнул — он сам услышал об этом полминуты назад, в коридоре, от Митрохина.
— Сумку медицинскую возьми, — сказала Тоня. — Большую, с зелёной полосой. Жгуты в кармане сбоку. Морфин — две ампулы. Антибиотики — три. Не больше. Иначе если ещё кому надо в бункере — нечем будет.
— Понял.
— Бинтов вторую упаковку открой. И вторую же закрой и сунь в боковой карман. Понадобится — найдёшь. Не понадобится — вернёшь.
— Понял.
Тоня поднялась. Подошла. Посмотрела ему в глаза — коротко, как смотрят перед операцией. Тронула за рукав — один раз.
— Иди. С богом, ребятки.
Алексей пошёл собирать сумку. Митрохин стоял у двери, смотрел.
— Алексей.
— Что.
— Я не знаю, куда вас. Но Кабан вчера ночью был с Игнатом. Я слышал, как ходили. И Сергей сегодня без завтрака.
— И что.
— Ничего. Просто чтобы ты знал. Когда без завтрака — значит, серьёзно.
Алексей ничего не ответил. Сложил сумку. Вышел в коридор.
В двенадцатом отсеке Лена ещё спала. Алексей не стал её будить. Положил на тумбочку рядом с её рукой записку — карандашом, кривым почерком: «На рейд. Вернусь к ночи. Не волнуйся. Я.»
Постоял. Потом наклонился, поцеловал её в висок — она не проснулась, только нахмурилась во сне и снова разгладилась.
Пошёл к грузовикам.
Во дворе уже стояли две машины. Первая — старый «Урал» с тентом, на нём Кабан и его команда. Вторая — поменьше, ГАЗ, на нём Сергей с своими.
Кабан в кузове, склонившись над ящиком, что-то проверял. Рыжий и Бабай у борта — Рыжий курил, Бабай чистил магазин. Чикен возился у кабины.
Алексей подошёл. Кабан поднял голову.
— Залезай. Сумку сюда.
Алексей залез. Сел в кузове на ящик. Поправил сумку на коленях.
Рыжий посмотрел на него. Чёрная щетина, глаз правый — с белёсым следом от старого шрама.
— Медик, — сказал Рыжий. — На рейде. Помирать буду — на тебя надежда, Лёш.
— Не каркай, — буркнул Бабай.
— Я не каркаю. Я говорю как есть. Медика берут — значит, ждут. — Рыжий бросил окурок за борт. — Лёш, держи карабин, у меня свой ствол. Стрелять не надо — просто чтоб был под рукой. Если что — крикну.
Алексей взял.
Бабай посмотрел через плечо.
— Долго ещё? — позвал он.
— Сейчас.
Кабан вылез из ящика. В руке у него был небольшой свёрток, замотанный в тряпку. Положил в боковой карман куртки. Не сказал, что это.
В соседнем грузовике Сергей уже сидел в кабине. Митька с двумя другими — Гришей и Слоном — в кузове. Виталик подходил последним, на ходу дожёвывая корку.
Кабан спрыгнул на землю. Подошёл к машине Сергея. Сергей опустил стекло.
— Без шума. Заметишь движение — отходишь. Я разрешаю отступать. Брать сколько успеешь, не сколько надо. Понял?
— Понял.
— Связь — каждые полчаса.
— Принято.
Кабан хлопнул ладонью по двери. Сергей завёл мотор. ГАЗ вырулил со двора первым.
Кабан забрался в свой «Урал». Чикен завёл. Тент хлопал на ветру.
Из окна третьего этажа админкорпуса — Антон смотрел вниз.
Он смотрел долго. Пока второй грузовик не выехал. Потом подошёл к столу, открыл блокнот. Написал:
«Восемь утра. Кабан выехал двумя грузовиками. С ним — Рыжий, Бабай, Чикен, Алексей. С Сергеем — Митька, Гриша, Слон, Виталик. Пайки — на день, не на смену. Оружия — больше, чем обычно. Цель не объявлена. Я спросил у Митрохина — Митрохин не знает.»
Подчеркнул «цель не объявлена».
Под этим добавил: «Алексей. Медик. Взят к Кабану лично, не к Сергею. Значит, на объекте Кабана ждут чего-то серьёзного.»
Закрыл блокнот.
Дорога к Колпашино шла через лес. Старая, разбитая, в ямах — давно никто не латал. И не залатает. «Урал» прыгал на ухабах. Чикен ехал медленно, не из-за машины — из-за того, что в лесу мутанты иногда выходили к обочине, и быстрая езда давала им меньше времени уйти, но и меньше времени тебе — увидеть.
В кузове было тихо. Бабай дремал, прислонившись к борту. Рыжий — нет. Рыжий смотрел в просвет тента, держал автомат на коленях.
Алексей сидел рядом с Кабаном. Кабан в кузове ездил всегда — не в кабине. Так было видно больше.
— Кабан, — сказал Алексей.
— Что.
— Можно спросить.
— Спрашивай.
— Куда мы.
— На нефтебазу. В Колпашино. Заправляем баки.
— А зачем сразу две команды?
Кабан смотрел в тент.
— Расход больше обычного. Готовимся к долгому сидению.
— К какому долгому.
Кабан повернул голову. Посмотрел на Алексея — долго, в упор. У него глаза были серые, в тонкой паутине морщин.
— Лёша. Если я тебе скажу — ты молчать сможешь?
— Смогу.
— Не сейчас. Сейчас рано. Поедем — будем брать. Вернёмся — поговорим.
— Понял.
Кабан кивнул. Снова отвернулся в тент.
Через минуту, не глядя, сказал:
— Тоня хорошо тебя выучила.
— Она. И до неё с телами работал.
— Где.
— Санитаром в морге. В городе.
— Хорошо. Хирургов нам не надо. Нужны те, кто не паникует над мёртвым или почти мёртвым.
— Я паникую, — сказал Алексей. — Только внутри.
Кабан в первый раз за утро коротко улыбнулся.
— Это и есть правильно.
Дальше ехали молча.
Колпашино было пустым. Поселковая улица, два этажа кирпичных коробок, обвалившийся забор, ржавая остановка. По обочинам — прошлогодняя сухая трава, никем не сбитая, и сквозь неё пробивалась новая, бледная, из-под асфальта в трещинах. Нефтебаза стояла за посёлком, отдельно — три цистерны на бетонных опорах, насосная будка, ангар. Ворота были выбиты, но проволока ещё держалась.
Чикен подъехал тихо. Заглушил мотор у въезда. Дальше — пешком.
Кабан слез первым. Поднял руку — все за ним. Бабай зашёл слева, прикрывая, Рыжий — справа. Алексей шёл сзади, сумка за спиной, карабин в правой руке — Рыжий перед выездом действительно ему его сунул.
В ангаре пахло мазутом и сыростью. На полу лежали железяки, тряпки, банки от тушёнки — кто-то жил здесь, недолго, потом ушёл или умер.
Кабан подошёл к цистернам. Постучал ладонью по борту первой. Звук был глухой, полный.
— Полная.
Постучал по второй. Звук — повыше.
— Эту меньше.
По третьей — звонкий, пустой.
— Эта пуста.
Кивнул Чикену. Тот пошёл подгонять грузовик к насосной.
И в этот момент — Бабай свистнул.
Тихо, коротко. Это был сигнал «вижу движение».
Кабан замер. Поднял руку — все стоять.
Алексей повернул голову туда, куда смотрел Бабай. За ангаром, со стороны бывшего магазина — что-то шевелилось.
Это не были люди. И не было обычных мутантов. Это было ниже, длиннее, и двигалось не прямо, а с пригибом, как двигаются хищники, у которых брюхо ближе к земле.
Стая.
Их было пять. Может, шесть — Алексей не успел сосчитать, потому что они вышли из-за угла все сразу, и сразу побежали.
— Огонь! — крикнул Кабан.
Бабай выстрелил первым. Промахнулся — пёс был быстрый, не как собака, иначе. Рыжий ударил очередью — попал второму в грудь, тот кувыркнулся и не встал. Кабан стрелял из ружья — один выстрел, дробью, в первого. Первый пёс упал, заскулил по-странному, не по-собачьему, и пополз.
Алексей не стрелял. Он стоял с карабином и смотрел.
У ближнего пса была разорванная челюсть — не закрывалась, болталась наискось. У того, что был сейчас в трёх метрах от Рыжего — из бедра торчала ещё одна лапа, маленькая, мёртвая, не работала, но болталась при беге, как будто живот выпустил отросток.
Это были те же.
Бабай выстрелил снова. Попал. Ещё один пёс упал — но в этот момент Алексей увидел, что одного они потеряли. Один зашёл сбоку. Он не бежал на Кабана. Он бежал на Рыжего.
— Рыжий!
Рыжий обернулся. Поздно.
Пёс прыгнул. Не на грудь — на шею. Они так не прыгают, собаки — но эти прыгали, потому что они были другие. Челюсть с белым внутри.
Алексей побежал. Не выстрелил — слишком близко, попал бы в Рыжего. Бабай выстрелил поверху — попал псу в плечо, не в голову. Пёс не выпустил.
Алексей бил прикладом — по голове, по спине. Пёс выпустил наконец, развернулся к нему — Алексей отшатнулся, упал на спину. Карабин выпал.
Бабай добил пса с двух метров. Потом сам упал — на правую ногу, выматерился. У него штанина была разорвана от колена до бедра, и из-под неё лилось.
Кабан подбежал к Рыжему.
Рыжий лежал. Лицо у него было серое. Он смотрел на Кабана, и видно было — он ещё всё понимает. Кадык у него двигался — пытался говорить. Получались хрипы.
Кабан опустился на колени рядом. Взял за руку.
— Лёша!
Алексей был уже там. Сумка с земли. Жгут — не помог бы, кровь шла из шеи, не из конечности. Тампон в рану. Давить.
Рыжий смотрел на него.
— Не надо, — сказал Рыжий. Не голосом — губами. — Не успеешь.
— Заткнись, — сказал Кабан. — Лёша, давай.
Алексей давил. Кровь шла под пальцами, чёрная. Тампон промок. Алексей сменил. Промок второй.
Рыжий поднял свободную руку. Положил Кабану на запястье. Сжал — слабо, но ясно.
— Командир.
— Что.
— Я сегодня сны странные видел.
— Какие.
— Не помню. Хорошие.
— Хорошо.
— Командир, я Бабая не оставлю одного.
— Заткнись.
— Я серьёзно. Ты его... — Рыжий сглотнул, и было видно как кадык работает, и как чёрное снова идёт из-под Алексеевых пальцев. — Ты его не дай в обиду. Он у меня дурной. Без меня — пропадёт.
— Я тебя сам не дам в обиду. Заткнись.
— Поздно, командир.
Рыжий закрыл глаза.
Открыл ещё раз. Посмотрел не на Кабана — на Алексея.
— Лёша. Ты —
Не успел.
Закрыл.
Дальше не открыл.
Алексей ещё давил минуту. Потом понял — пульса под пальцами нет. Снял руку.
Кабан сидел на коленях. Не плакал. Просто смотрел.
Бабай стонал — Алексей повернулся к нему. Нога. Открытый перелом, и укус — не страшный по виду, но укус. У пса челюсти грязные, заразные, может, мутагенные. Алексей не знал. Никто не знал.
Он наложил жгут выше. Кость поставил приблизительно. Морфин — одну ампулу. Бабай заорал, потом замолчал.
— Кабан, — сказал Алексей.
Кабан поднял голову.
— Нам надо ехать.
— Едем.
Кабан встал. Поднял Рыжего на руки — Рыжий был лёгкий, как все, кто за полгода стал тощим. Понёс к грузовику.
Алексей с Чикеном грузили Бабая. Чикен молчал. Только один раз сказал:
— Кабан, цистерну.
— Закачивай. Десять минут хватит.
Чикен пошёл к насосной.
В ангаре — ещё один пёс. Тот, в которого попал Кабан дробью. Он не умер. Он полз, оставляя тёмное за собой. К двери, в кусты.
Кабан подошёл. Постоял. Пёс посмотрел на него снизу — у него глаза были мутные, с молочной плёнкой, и в этой плёнке не было собачьего ничего, но и не было ни чего другого, что Кабан знал. Просто глаза.
Кабан выстрелил один раз. В голову. Пёс перестал ползти.
Кабан опустил ружьё. Стоял ещё секунду. Потом повернулся, пошёл к грузовику.
На обратной дороге было тихо.
Бабай в кузове лежал, под капельницей, которую Алексей собрал на скорую руку из подручного. Дышал. Морфин держал.
Рыжий лежал рядом. Накрыт брезентом.
Чикен вёл медленно. Кабан в кузове, рядом с Алексеем, не говорил.
Через пятнадцать минут Кабан включил рацию.
— Сергей.
— На связи.
— У вас как.
— У нас Виталик. Двое раненых — лёгкое. Гриша укушен в руку, Слон в плечо.
— Виталик что.
— Виталик мёртв. Обычный. Сзади подошёл.
— Принято. Двигаемся домой.
— Принято.
Кабан выключил рацию. Положил на ящик. Сидел.
Алексей спросил тихо:
— Кабан, что было сегодня.
Кабан долго не отвечал. Потом — тоже тихо:
— Это были не собаки.
— Я понял, что не собаки.
— И не псы. Это что-то новое. Я таких не видел.
— Никто не видел.
— Да. Никто.
Помолчали. Грузовик трясло на колдобинах.
— Кабан. Что мы готовим к долгому сидению?
Кабан посмотрел на брезент. Под брезентом был Рыжий.
— Лёша. Я не могу сказать. Не потому что не доверяю — потому что если скажу одному, через час будет знать вся община. Не потому что ты болтлив — потому что у людей рты не молчат, когда страшно. А мне нужно, чтобы они не запаниковали ещё неделю-две. Тогда успеем подготовиться.
— Подготовиться к чему.
Кабан посмотрел ему в глаза.
— Я тебе скажу — но не сегодня. Сегодня ты потерял Рыжего. Я тоже. Сегодня — ничего не скажу. Понимаешь?
Алексей кивнул.
— Понимаю.
Кабан тоже кивнул.
Алексей опустил глаза. У него под ногтями была чёрная кровь Рыжего, засохшая, и он не знал, чьей кровью её отмывать.
Во двор бункера они въехали к четырём дня. Сергей уже вернулся — его машина стояла у ворот, лобовое треснуло, на капоте темнела кровь.
У ворот была вся община. Кто услышал моторы — вышел. Лена тоже вышла. Тамара Андреевна с Полей. Алёна с Соней.
Кабан вылез первым. Подошёл к борту. Поднял Рыжего на руки. Понёс через двор.
Двор замолчал.
Бабая выгружали Алексей с Чикеном. Тоня уже была у медчасти — кто-то побежал, сказал. Бабая на носилки. Алексей рядом. Чикен — за ними.
Кабан с Рыжим прошёл через двор. Не остановился ни у кого. Дошёл до дальнего угла двора — там, у бетонной стены, был земляной пятачок, в котором раньше уже копали. С зимы — троих. Сегодня — четвёртого.
За ним Сергей. Сергей нёс Виталика — на плече. Виталик был меньше, чем Рыжий, и Сергею было легче.
Они прошли молча.
Антон стоял у окна, смотрел.
Лена стояла во дворе. Смотрела на Кабана, на Рыжего у него на руках. Не плакала. Но смотрела долго — пока Кабан не скрылся в дверях.
Потом подошла к Алексею. Тот стоял у медчасти, ждал когда Тоня заберёт Бабая внутрь.
— Лёша.
— Лен.
— У тебя руки.
— Знаю.
Она взяла его за запястье. Не за ту руку, что в крови — за другую. Просто взяла. Стояла рядом.
Алексей не сказал ничего. Просто стоял.
Хоронили вечером. В дальнем углу двора, у бетонной стены, где раньше уже копали. Сергей и Митрохин выкопали две новые ямы. Бабай не пришёл — лежал в медчасти, без сознания от морфина и температуры.
Народу собралось мало. Кабан, Сергей, Митрохин, Митька, Чикен, Алексей. Лена пришла, постояла у входа, не спустилась. Тоня была в медчасти.
Антон не пришёл.
Тела положили рядом — Рыжего и Виталика. Засыпали. Никаких речей — Кабан не сказал ни слова. Сергей тоже. Митрохин в конце перекрестился — он один.
Когда расходились, Митька задержался у могилы. Плеснул из бутылки сверху — спирт.
— Это от меня, Рыжий. Тебе.
Постоял, ушёл.
Кабан вышел со двора последним. По коридору шёл медленно. У своего кабинета остановился, посмотрел на дверь. Не зашёл. Развернулся, пошёл в медчасть.
В медчасти Тоня сидела рядом с Бабаем. Бабай метался во сне, что-то говорил несвязное.
— Как он? — спросил Кабан.
— Температура сорок. Дам ампициллин. Если до утра спадёт — жить будет. Если нет — не знаю.
— Алексей где.
— У Лены.
Кабан кивнул. Постоял ещё немного у Бабая. Положил ему ладонь на лоб — Бабай в этот момент перестал метаться, на полминуты успокоился. Кабан стоял, пока тот снова не начал бормотать. Потом убрал руку и вышел.
В шестнадцатом отсеке Антона собрались в десять вечера.
Их было семь. Аркадий, Антипов, мужик с локтем — Михалыч, ещё двое со склада — Тёма и Лёня, Денис из коридорной смены, и Витёк, который раньше держался в стороне, но в этот вечер пришёл. Сидели плотно, на полу и на стуле, и места едва хватало.
Антон стоял. Не сел.
— Сегодня погибло двое наших. Рыжий и Виталик. Бабай не встанет, скорее всего. Гриша и Слон укушены.
Молчание.
— Никто не объяснил, зачем поехали. Кабан собрал команды утром. Не сказал — куда. Не сказал — зачем. Не предупредил даже Сергея.
— Сергей знал, — тихо сказал Аркадий. — Он командовал второй.
— Знал, что едет. Не знал, зачем. Он сам мне сказал утром — «Кабан не объяснил».
Аркадий замолчал.
— Поехали на нефтебазу и на склад. Привезли — горючку и пайки. Зачем нам столько горючки разом? Зачем сейчас? У нас баки полные на месяц. У нас пайков на три. Это не плановый рейд. Это что-то другое. Кабан что-то знает. И не говорит.
— Может, надо знать, — сказал Михалыч. — Может, спросить.
— Я пробовал. Не отвечает.
Молчание.
— И вот что главное, — сказал Антон. — Кабан сам — целый. Не царапины. А Рыжий — мёртв. Виталик — мёртв. Бабай — между. И Кабан с этим ходит, и не объясняет.
— Командир и не должен объясняться, — буркнул Денис. — Так в армии.
— Мы не армия, — сказал Антон. — Мы община. Если у нас гибнут люди — мы имеем право знать зачем.
Молчание дольше.
Антон сел наконец. Налил из чайника в кружки — чай был один на всех, заваренный в большом кувшине. Каждый взял.
В углу, у двери, сидел Игорь. Его никто не пригласил — он зашёл в начале, попросился просто посидеть, потому что у него в отсеке холодно стало, что-то с обогревателем. Антон разрешил. Игорь сидел на полу, прислонившись к стене, и почти всё время молчал.
Когда чай остыл, Игорь сказал:
— Иногда самые тихие знают больше всего.
Сказал спокойно, никому конкретно. Как бы вообще.
Антон поднял на него глаза.
— Что вы имеете в виду.
— Ничего. Просто наблюдение. У меня на заводе был мастер — молчал, молчал, а потом оказалось, что план срыва он уже месяц как от начальника прятал. Тоже потому что «не надо людей пугать». А когда сорвалось — никто его не простил.
Антон смотрел на него.
— Понятно.
— Я не намекаю, — сказал Игорь. — Я просто вспомнил.
— Понятно, — сказал Антон ещё раз.
Игорь встал, отряхнул штаны.
— Пойду я. Спасибо за чай, Антоныч.
Антон удивился — «Антоныча» он никогда не слышал в свой адрес от Игоря, и сам он не Антоныч, его отчество — другое. Но Игорь сказал это так буднично, что переспрашивать показалось мелочным.
Игорь вышел.
Когда дверь закрылась, Аркадий сказал:
— Этот мужик нравится. Серьёзный.
— Да, — сказал Антон. — Видит то же, что мы.
Они сидели до полуночи. Антон в тетради записал имена всех семерых, и под ними — мелкими буквами — «после нефтебазы».
В кабинете Кабана горела одна лампа.
Кабан сидел за столом, перед ним лежала фляжка, которую он не открыл. Стучали. Кабан не поднял голову.
— Заходи, Серёж.
Сергей зашёл. Сел.
— Антон собрал семерых. В шестнадцатом. Говорил про рейд. Слышал через стенку Митрохин — был в семнадцатом, у него дверь рядом.
— Что говорил.
— Что ты не объяснил. Что Рыжий мёртв. Что ты целый.
Кабан кивнул. Медленно. Не глядя.
— Понятно.
— Володь. — Сергей в редких случаях называл его так, и Кабан услышал, и понял, что разговор не как обычно. — Что мы делаем дальше с Антоном.
Кабан долго не отвечал.
— Ничего.
— Ничего.
— Сейчас — ничего. У нас Бабай в медчасти, у нас Гриша и Слон с укусами, у нас Рыжий в земле. У нас пятнадцать дней, может, меньше. У меня нет руки для Антона. Антон подождёт.
— Он не подождёт.
— Тогда пусть не подождёт. Сейчас я его не трону.
Сергей молчал.
— Серёж. — Кабан наконец поднял голову. — Тяжело сегодня было?
Сергей понял, о чём. Помолчал.
— Я его только здесь узнал. Но прирос.
Кабан кивнул.
— А я Рыжего — ещё с прошлой жизни.
Молчание.
Кабан открыл фляжку. Налил в две кружки, по чуть. Одну подвинул Сергею.
— За них.
— За них.
Выпили. Молча.
Сергей поставил кружку. Встал.
— Митрохина сменю.
— Давай.
Сергей ушёл.
Кабан остался один. Налил себе вторую. Не выпил сразу. Сидел, смотрел в стену. Карта на стене — тот же контур, те же крестики. Один из крестиков — Колпашино — он перечеркнул крест-накрест карандашом. Использовали. Закрыли.
Открыл ящик. Достал список — тот, в котором были имена. Нашёл «Рыжий». Не вычеркнул — поставил крестик рядом. Так у него было заведено: вычеркивает имя только когда забудет лицо. А лицо он забывал нескоро.
В радиокомнате Игнат сидел до утра.
Сначала была обычная техника. Потом, в первом часу — снова. Короче, чем прошлой ночью. Один обмен.
— Сектор Альфа-четырнадцать. Готовность подтверждается.
— Принято.
И — щелчок.
Игнат записал в журнал. Карандашом. Подчеркнул «Альфа-четырнадцать» — потом стёр, как и в прошлый раз. Просто карандашная пометка в полях.
Он не знал, что значит «Альфа-четырнадцать». Он надеялся узнать.
Слушал ещё. Тишина дышала ровно, по миллигерцам, как всегда.
Где-то в зоне, у кратера, в темноте — высокий в халате стоял неподвижно. За ним — два других. Стадо позади. Они не смотрели на бункер сегодня. Они смотрели на запад — туда, куда ночью ушла стая псов. Что-то их там удерживало.
В стороне, за дальним перелеском, что-то двигалось. Не стая — отдельный силуэт. Очень высокий. Очень тихий. Шёл туда же, куда смотрел высокий в халате.
Глава 27. Лестница
Лена пришла в библиотеку в десять.
Тамара Андреевна сидела за своим столом — обычным, на котором всегда лежали три-четыре книги в очереди, чтобы успеть прочесть до отбоя, и журнал, в который она вписывала, кто что взял. У неё была эта странная манера — старушечий идеализм, не угасший. Она верила, что записывать выдачу нужно даже когда никто не сдаёт обратно, и брать книги тоже нужно по правилам. Это давало ей опору. Лена это понимала.
— Лен, — Тамара Андреевна подняла голову. — С чем пожаловала?
— Я подумала, — сказала Лена.
Села напротив. Положила руки на стол.
— Я подумала. Дети ведь у вас тут болтаются по коридорам. У них уроков нет. Школы нет. Я сама ничего особо не умею преподавать. Но я могу читать. У вас тут детских книжек — сколько-то ещё есть. Я подумала — пусть приходят. Хотя бы час в день. Я буду читать вслух.
Тамара Андреевна смотрела на неё. Не сразу ответила.
— Это ты сама?
— Сама.
— Тебя кто-то попросил?
— Нет.
— Тебе самой это нужно?
Лена подумала. Не сразу.
— Да.
Тамара Андреевна положила свою руку на её. Сухая, в коричневых пятнышках, тёплая. Несколько секунд держала.
— Лен. Это очень хорошо. Это очень, очень хорошо. Не для меня. Для тебя.
Лена не ответила. Подумала — а ведь правда. Не для них. Для себя.
Тамара Андреевна встала. Подошла к нижней полке, где стояли детские. Достала одну — Маршака, единственный экземпляр, который она никому не выдавала. Берегла, потому что считала, что хорошие стихи дети должны слушать в правильное время.
— С этой начни, — сказала, протягивая. — Они не знают, что это смешно. Им покажешь.
— Я никогда не читала детям вслух.
— Не страшно. Читай как себе. Они подстроятся.
Тамара Андреевна вышла из-за стола, наклонилась — кряхтя, опираясь на колено — и достала из угла свёрнутый половик. Старый, протёртый, но мягкий.
— Стели вот сюда, на пол. Стульев у меня всё равно мало. Они на полу сядут — им так привычнее.
Лена забрала половик. Положила рядом с книгой.
— Когда?
— Сегодня. Чего откладывать.
— А кто им скажет?
— Митрохин по коридорам пройдёт, скажет. Он всегда так делает.
Лена кивнула. Положила руки на книгу. Подумала — почему это так важно. Почему она об этом думала всю ночь, после того как они с Алексеем легли. Почему именно сейчас, после похорон Рыжего, в день, когда вся община ходит как пришибленная — ей вдруг захотелось делать это.
Не знала.
И не стала разбираться.
Алексей вернулся с восточного дозора в одиннадцать.
Сергей ставил в дозор всех, кто мог стоять с оружием. Исключение было одно: Антон. Кабан его на посты не ставил, и Сергей не спорил — Антон ходил на склад. Для остальных, включая медиков, никаких поблажек. Сегодня была ночь Алексея.
Ночь прошла без событий — это значило, мутанты не подходили близко, и это была хорошая ночь. Он шёл по коридору в куртке, ещё пахнущей наружным воздухом — сыростью, землёй, чем-то горьким, что было всегда после рассвета в зоне.
В медчасти его ждала Тоня — он зашёл сначала туда, потому что Бабай к вечеру вчера стабилизировался, но Тоня просила утром проверить рану заново.
— Спит, — сказала она, не поднимая глаз. — Температура тридцать восемь и два. Жар спадает.
— Это хорошо.
— Хорошо. Я думала — не доживёт. Сейчас — думаю, ещё поборется.
Подошёл к койке. Бабай лежал с закрытыми глазами, дышал ровно. Нога в гипсе — Тоня сделала пластиковую шину из обрезков, которые нашла в подсобке. Рана была закрыта свежей повязкой, без проступающей крови.
Бабай открыл глаза.
— Лёха.
— Что.
— Ты живой.
— Я живой.
— Хорошо.
Бабай закрыл глаза. Через несколько секунд открыл снова.
— Рыжий…
— Похоронили.
— Знаю. Тоня сказала. — Бабай помолчал. — Я ему обещал. Что не оставлю. А он мне раньше обещал. Получается — он первый ушёл.
— Так бывает.
— Так не должно быть.
Не ответил. Просто стоял.
Бабай вздохнул. Закрыл глаза. Открыл слабо.
— Лёха, ты иди. Я лежу. Не мешай Тоне работать.
Вышел в коридор. Не сразу. Постоял секунду у двери.
В коридоре пахло вчерашним хлебом и сухим воздухом от вентиляции. Шёл в двенадцатый отсек — Лена, наверное, уже на ногах, и он хотел просто увидеть её, ничего больше. Сесть рядом, налить чая, помолчать.
Но из библиотеки доносились голоса.
Детские.
Остановился у приоткрытой двери. Не специально — само вышло, потому что слышать детский смех в бункерных коридорах было редко, и каждый раз он останавливал.
Заглянул.
Лена сидела на полу. Вокруг — четверо. Поля прислонилась к её плечу, полусонная — она с утра ныла, что не выспалась, и теперь сидела с открытой книжкой на коленях. Соня — рядом, ровно, с серьёзным лицом, потому что слушала. Костя — на коленках у её ног, лицо у самой страницы, не понимая, что читает Лена, но смотрел не отрываясь. Света — самая маленькая, та, которой одежда впору к осени — рядом с Соней, держа её за рукав.
Лена читала Маршака. Голос был обычный — её обычный, спокойный, чуть низкий. Не делала «голосов», не играла. Просто читала. Но когда дошла до строки, где «вот какой рассеянный с улицы Бассейной» — Поля коротко хихикнула во сне. Лена не заметила.
Он стоял в дверях.
Лена его не видела. Свет был тусклый, лампа над её головой, лицо вполоборота — она смотрела в книжку, не в сторону. Он мог стоять незаметно. И стоял.
И тогда — вдруг, без причины, без повода — что-то у него в груди отпустило.
Не радостно. Не восторженно. Просто — отпустило. Как если бы там долго был зажат кулак, и сейчас этот кулак разжался. Сам даже не сразу понял, что произошло. Просто почувствовал — дышать стало по-другому.
Сколько он так стоял — не знал. Когда Лена подняла голову, чтобы перевернуть страницу, он отступил на полшага назад, в тень, чтобы она не увидела. Не потому что не хотел, чтобы видела — потому что не хотел разрушать. Сейчас он смотрел на что-то, что должно остаться так. Лена с детьми. Лена читает. Лена дома.
Если бы она его увидела — пришлось бы что-то сказать. Улыбнуться. Что-то ответить.
А сейчас можно было просто смотреть.
Он простоял ещё минуту. Потом тихо пошёл дальше по коридору, в двенадцатый отсек, где было пусто и ждало его ничто — но это было правильное ничто. Сел на кровать. Снял куртку. Долго сидел, держа её на коленях.
Потом подумал — впервые за всё это время, с тех пор как они уходили из города, с тех пор как Лена сказала, что беременна, с тех пор как они пришли в этот бункер — он сейчас счастлив.
Это слово подошло само. Он его не искал — оно пришло.
Счастлив.
Он не знал, что с этим делать. Поэтому ничего не делал. Просто сидел с курткой на коленях, и в груди было тихо.
Антон шёл по коридору с тетрадью.
Утром он не нашёл, что записать. Это случилось впервые — в его книжке всегда было что записать, всегда находилось чьё-то слово, чей-то взгляд, чьё-то распределение пайков. Сегодня он встал, открыл тетрадь, посмотрел на чистую страницу — и не нашёл.
Это его раздражало. Не потому что в общине стало нечего записывать — он не верил, что в общине когда-нибудь нечего записывать. А потому что он сам как будто разучился видеть. После похорон Рыжего и после собрания, когда у него в отсеке было семеро, что-то в нём перенакалилось — и теперь работало с задержкой.
Он шёл по коридору с тетрадью под мышкой. Хотел зайти на склад, проверить пайки за прошлую неделю. Но услышал — детский смех. И голос Лены.
Антон остановился.
Заглянул в библиотеку.
Лена сидела на полу. Дети вокруг. Тамара Андреевна за столом, не вмешиваясь, но слушая — улыбалась чему-то своему. На пороге, в тени — Алексей. Тот стоял незаметно, не входя.
Антон смотрел минуту.
В нём что-то поворачивалось. Не зависть — он не завидовал Алексею. Не злость — он не злился на Лену. Но что-то поворачивалось, тёмное, и Антон не сразу понял, что именно.
Потом понял.
Они уже свои.
Лена — своя. Алексей — свой. Дети — свои. Тамара Андреевна — своя. Сергей — свой. Все они — свои. А он, Антон, — нет. Он рядом, он в коридоре, он на их стороне, он за их справедливость — но он не свой.
И никогда не будет.
Потому что они приняли это место. А он — нет.
Антон отвернулся от двери. Прошёл мимо. В тетради ничего не записал. Не понял ещё, что только что про себя узнал. Понял только, что что-то у него в груди стало тяжелее, и что он теперь один, и что один он будет долго.
Пошёл на склад. Сделал свою работу. Никто не заметил, что он сегодня не записывает.
Лена закончила чтение к полудню. Дети разошлись — кто куда. Поля уснула на половике в углу, и Тамара Андреевна сказала «пусть лежит, ей не вредно».
Лена собрала Маршака. Половик скатывать не стала — Тамара Андреевна сказала «оставь, я потом». Вышла в коридор. В руках книга — отнести в кладовку, Тамара сказала там безопаснее, чем у неё.
В коридоре было пусто.
Лена пошла осторожно — даже одна книга была неудобной для её живота, не сильно, но чувствовалась. На повороте в коридор склада навстречу ей вышел человек.
Игорь.
Лена не сразу его узнала — видела пару раз в столовой, пару раз в коридорах, всегда мельком. Имя помнила — он назвался при общем разговоре, когда Кабан представил его общине. Но в упор она с ним ни разу не разговаривала.
Игорь увидел книгу. Шагнул вперёд.
— Давайте я.
— Нет, я сама.
— Лена, давайте. Куда нести?
Он назвал её по имени — мягко, как будто давно знал. Лена помедлила. Потом отдала.
— В кладовку. За поворотом, направо.
Игорь взял. Книгу он держал бережно, ладонью под обложку. Они пошли рядом.
— Вы Тамаре Андреевне помогаете? — спросил он.
— Сегодня помогала. Я читала детям.
— Это вы хорошо. У детей здесь жизнь тяжёлая. Им такое нужно.
— Да.
Молчание. Они дошли до поворота. В коридоре дальше — пусто, только лампочка моргала на стыке.
— Я Игорь, — сказал он. — Мы официально не знакомы. Я в бункере недавно.
— Я знаю. Я Лена.
— Знаю.
Он улыбнулся. Лена тоже улыбнулась — вежливо.
И в эту секунду — Игорь посмотрел на неё в упор.
До этого он смотрел вбок, на книгу, на дверь кладовки. Сейчас — повернул голову. Посмотрел.
У него были обычные глаза. Светло-карие, серьёзные, спокойные. Не пристальные, не оценивающие. Просто глаза.
Лена тоже посмотрела ему в глаза — нормально, как смотрят, когда здороваются. Ничего не отметила. Только увидела, что у этого человека лицо хорошее. Спокойное. Уставшее.
А Игорь — в эту полусекунду — что-то увидел.
Он сам не понял, что. Просто на полсекунды — что-то у него внутри сдвинулось. Не жалость. Не нежность. Что-то ещё, незнакомое, и он не сразу поймал, что это.
Может быть — она напомнила ему о ком-то. Может быть — о собственной дочери, которой он давно не видел. Может быть — о ком-то из тех, кого он раньше видел в делах, которые делал на работе, и которые он давно перестал вспоминать.
Зимин — в эту полусекунду — ушёл из его глаз.
В нём остался просто Игорь, мужик в куртке, с книгами в руке, в коридоре бункера, посмотревший на молодую беременную женщину и почувствовавший то, что профессионал чувствовать не имел права.
Лена не заметила.
Открыла дверь кладовки. Игорь зашёл, поставил книгу на полку, как она показала. Вышли обратно.
— Спасибо вам, — сказала Лена.
— Не за что. Зовите если ещё надо.
— Хорошо.
Они разошлись. Игорь — в сторону столовой. Лена — обратно к двенадцатому, к Алексею.
В конце коридора, у двери склада, стоял Сергей.
Он стоял там минут пять. Перебирал ключи на связке. Это было обычное его занятие в коридоре — он всегда что-то держал в руках, потому что иначе руки не знали, куда деваться.
Сергей видел, как они шли с книгами. Видел, как Игорь нёс. Видел, как они остановились у поворота. Видел, как Игорь посмотрел.
Сергей не двигался. Стоял с ключами в руках. Перебирал.
Утренний обход постов он закончил час назад, но из коридора пока не уходил. Что-то его задержало.
Когда Лена пошла назад, а Игорь — в столовую, Сергей повернулся к стене, где на крюке висел его планшет. Взял. Открыл. Достал из кармана карандаш.
В разделе «Антон» у него было записано семь имён. Аркадий. Антипов. Михалыч. Тёма. Лёня. Денис. Витёк.
Он перевернул страницу. На новой — пусто.
Написал:
«Игорь.»
Поставил вопросительный знак.
И больше ничего.
Закрыл планшет. Повесил обратно. Постоял ещё.
К Кабану не пошёл. На сегодня было рано. Сергей в таких делах не торопился. Сначала проверял по три раза, потом докладывал. Так его учили в армии.
Вечером Лена легла раньше Алексея.
Она устала. День у неё был полный — утром библиотека, потом обед в столовой, потом помогала Дине разбирать вторую партию белья, к вечеру не стояли даже ноги. Она легла в кровать, не раздеваясь, в шерстяных носках, в свитере — в отсеке было прохладно по вечерам, лампа над столом давала тёплый свет, но не тепло.
Алексей вернулся из медчасти после девяти. Сел на пол у её ног, у кровати, не на стул. На полу было привычнее — он так часто сидел в городе, у плинтуса, читая то, что не успел днём.
Лена тронула его волосы. Он не отстранился. Сидел.
— Лёш.
— Что.
— Мне здесь нравится.
Не сразу ответил. Подумал.
— Знаю.
— Не в смысле что хорошо. В смысле что — мне здесь нравится. Это разное.
— Знаю.
— А тебе?
Долго подумал. Лена не торопила.
— Я с тобой.
Она ничего не сказала. Только провела пальцами по его волосам ещё раз. Это не было ответом, и они оба это знали. Он не сказал «мне нравится» — потому что не был ещё уверен. Сегодня впервые за всё это время почувствовал, что что-то в груди отпустило. Но «нравится» — это другое слово. До «нравится» у него ещё была дорога.
Лена это понимала. И принимала.
Она закрыла глаза.
— Лёш.
— Что.
— Я с тобой.
Он повернул голову. Посмотрел.
Лена уже спала. Сказала это полусонной, машинально — то, что у неё было в голове до того как заснуть.
Долго сидел. Не пошевелился. У него под ладонью, на одеяле, был край её рукава, и руку он не убирал, чтобы её не разбудить. Сидел и думал ни о чём.
А потом подумал — он сегодня правда счастлив. Не радостно. Тихо. И это, кажется, не пройдёт.
Он положил голову на край кровати. Закрыл глаза.
Лампа над столом светила долго. Гасить не вставал. Свет был тёплый. Пусть будет.
В зоне, у кратера, в темноте — стадо.
Оно выросло за эти дни. К старому ядру, что стояло у кратера уже долго, прибавились новые — приходили медленно, по одному, по двое, из чащи, из перелеска, из разбитых деревень. Никто их не звал. Никто их не вёл. Но они приходили — как будто кратер был магнит, как будто что-то там их притягивало.
Сейчас их было больше, чем поляна могла вместить. Часть стояла в лесу, по краям. Часть на самой поляне. Часть — на склонах кратера, неподвижно, в позах, не похожих на человеческие — кто-то наклонился вперёд под прямым углом и так замер, кто-то стоял с поднятой рукой, как будто хотел что-то поймать в воздухе и забыл опустить руку.
Высокий в халате стоял в центре. За ним — два других. Стадо позади.
И в этот момент — впервые за неделю — кто-то из стада шевельнулся.
Не координированный — обычный. С самого края, в лесной полосе. Он стоял там долго не двигаясь — и сейчас вдруг повернул голову. Медленно, как будто пробуя забытый механизм. Голова повернулась — посмотрела на халатника. И не вернулась обратно.
Через секунду — рядом с ним другой повернул голову. За ним — третий. По стаду пошла рябь, как по воде, в которую бросили камень. Один за другим — медленно, тихо — обычные начали поворачиваться. Не все. Но многие.
Все смотрели на одного — на высокого в халате.
Который сам — не двигался.
Он стоял в центре, тёмной фигурой на сером фоне зоны, в чём-то длинном, что свисало с него до земли. Не двигался. Только дышал — было видно, как у него что-то приподнимается и опускается под этим длинным, в районе груди. Очень медленно.
И смотрел.
Не на стадо. И не на бункер. И не на запад, куда вчера и позавчера. Сегодня — куда-то ещё. Туда, куда никто из стада не смотрел. На какую-то точку дальше леса.
Что он там видел — никто не знал.
В стороне, за дальним перелеском, было тихо. Силуэт не появлялся сегодня.
Но халатник смотрел туда.
И ждал.
Глава 28. Шум
В два сорок ночи в радиокомнатке выбило лампочку.
Стеклянная колба лопнула с сухим щелчком, и подвальный отсек погрузился в темноту, разбавленную только зелёным свечением приборной панели Р-159. Игнат даже не ругнулся. Он сидел в наушниках, натянув один амбушюр на левое ухо, а правое оставив открытым для гула вентиляции. В пальцах замер карандаш. Грифель обломался на последнем слове.
Из динамика через шуршание эфирной трухи пробился хриплый, оцифрованный голос: — Сектор Восток-четыре. Подтверждаю статус «Рубеж-два». Перевод в первую категорию готовности. Карантинный заслон — двадцать минут. Конец связи.
Щелчок. Эфир заполнился ровным шипением, похожим на звук воды, выливающейся из ведра на сухой песок.
Игнат не стал точить карандаш. Он сдёрнул наушники, бросил их на фанерный стол и схватил общую тетрадь. Пальцы в мазуте оставят следы на полях, но ему было плевать. Он взлетел по бетонной лестнице на три марша вверх, перепрыгивая через ступеньку, пока не упёрся лбом в тяжёлую дверь кабинета Кабана.
Дверь была незаперта.
В кабинете пахло махоркой, горелым маслом и остывшим чаем. Кабан сидел за дубовым столом, подперев кулаком тяжелый подбородок. Напротив него в глубоком кресле молча сидел Сергей. На столе между ними лежала развёрнутая карта зоны, прижатая по углам двумя цинковыми коробками из-под патронов 7,62.
— Володя, — Игнат остановился в дверях, хватая ртом холодный сквозняк из коридора. Очки на сопливой ленте сползли на кончик носа. — Они сказали «готовность первая». Сектор Восток-четыре. «Рубеж-два».
Сергей не подскочил и не заматерился. Он просто медленно положил ладонь на цинк и посмотрел на Кабана.
— Двадцать минут, — тихо проговорил Игнат, вытирая пот со лба рукавом свитера. — Они сказали: карантинный заслон двадцать минут.
— Это не заслон, — сказал Сергей. Голос у него был плоский, без тональности, как у зачитанного по радио приговора. — Карантинный заслон двадцать минут означает, что через двадцать минут над сектором не останется ничего, что дышит. Они дают своим время уйти в укрытия.
Кабан поднялся из-за стола. Тяжёлый, серый, в расстёгнутой толстовке. Посмотрел на карту. На красные крестики у Колпашино, на круг вокруг завода.
— Успеют наши уйти? — спросил он.
— Кто «наши»? — Сергей криво ухмыльнулся. — Мы для них — красное пятно на снимке. Выжженное место.
Не успел Кабан ответить, как на стене зазвенел полевой телефон. Старый, армейский ТА-57 в карболитовом корпусе. Кабан снял трубку с первого же длинного гудка.
— Да.
Из мембраны вырвался хрип Митрохина с северного поста. Звук был таким громким, что Игнат в дверях услышал каждое слово: — Кабан! Смотри на прожекторы! Из леса пошли! Не двое, не пятеро — стадо! Они всю просеку забили!
Кабан бросил трубку на рычаг. Карболит треснул.
— Руби красную фазу, — сказал Кабан Сергею. — Всех вниз. За вторую гермодверь. Стрелкам — на ярусы.
Красные дежурные лампы вдоль жилого коридора не горели — они пульсировали. Каждые три секунды бетонные стены окрашивались в цвет сырой печени, потом гасли до тёмно-малинового полумрака. Вентиляция завыла на высоких нотах: автоматика переключила фильтры на режим забора воздуха из внутренних каверн.
В коридоре стоял сухой треск обуви по бетону, плач и ругань.
Тамара Андреевна тащила за руку Полю. Поля была без обуви, в одних шерстяных носках, но не плакала. Она прижимала к груди тряпичную куклу без одного глаза. За ними шёл Костя, таща на загривке шестелетнего Матвея. Матвей кашлял — сухо, надсадно, вжимаясь носом в Костину куртку.
— Не бежать! — негромко, но так, что перекрывало гул вентиляции, говорила Тамара Андреевна. — Шаг ровный. Костя, смотри под ноги, там кабель.
Алексей стоял у стены двенадцатого отсека, затягивая поясной ремень. Топорик привычно тяжело хлопал по бедру. В левой руке он держал респиратор, в правой — два запечатанных цинка с патронами.
Лена была внутри отсека. Она стояла у стола и собирала в медицинскую сумку ампулы: морфин, ампициллин, спирт, полосы бинтов. Руки у неё не дрожали, но пальцы были белыми, бескровными.
— Лен, — сказал Алексей, шагнув через порог.
Она не повернулась сразу. Уложила последнюю коробку с кетановом, защёлкнула замок сумки и только потом обернулась. На ней был его старый свитер, слишком широкий в плечах. Под грудью трикотаж заметно округлялся — восьмая-девятая неделя делала своё дело, хотя она всё ещё пыталась прятать это за широкой одеждой.
— Ты наверх? — спросила она.
— На решётки. К Сергею.
— На, — она протянула ему не бинты и не флягу. Она протянула ему кусок сухой ветоши и баночку со смазкой для затвора. — На решётках сыро. Заклинит — будешь руками махать.
Алексей взял. Посмотрел ей в глаза. Глаза были тёмными, сухими, взрослыми. Никаких слез, никаких трогательных сцен из кино.
— За вторую гермодверь идите, — сказал он. — Нина там медблок развернула. Если верх прорвёт — Нина заблокирует шлюз. Не выходите, пока я или Сергей не крикнем по трубе.
— Поняла, — сказала она. — Иди. И не строй из себя героя. Герои вон у стены лежат. Под дерновым слоем.
Он наклонился, ткнулся носом в её висок. Пахло сухой мыльной пылью, антисептиком и кашей. Живым человеком.
— Понял, — ответил он.
В нижнем гражданском укрытии — большом бетонном зале, где раньше хранились резервные канистры с дизелем, — пахло немытыми телами, сырой штукатуркой и страхом.
Нары были заняты полностью. Женщины укладывали детей на одеяла прямо на полу. В углу у вентиляционной шахты стоял Антон. Он был без оружия — Кабан так и не выдал ему ничего серьезнее складного ножа. В руках Антон держал свою общую тетрадь, сжатую в рулон.
К нему подошёл Игорь. В тёмной куртке, ровный, сухой, словно вырезанный из фанеры. На нем не было ни респиратора, ни суеты.
— Сидим, как мыши в банке, — тихо сказал Антон, не глядя на Игоря. Глаза его следили за тем, как двое бойцов Кабана втаскивают в зал дополнительный ящик с патронами и закручивают вентиль на противопожарной перегородке. — Они закрывают нас снизу. Если на верху всех положат — нас просто закопают тут заживо.
Игорь встал рядом, плечом к бетонной опоре. Достал из кармана сигарету, покрутил в пальцах, но зажигать не стал — в закрытом объёме запрещено.
— Они спасают свои стволы, Антон, — мягко проговаривал Игорь. Голос его звучал ровно, успокаивающе, как журчание воды в отопительной трубе. — Для Кабана люди — это пехота. Выйдет пехота на бруствер — хорошо. Не выйдет — закрыл дверь и сидит в сухом. О детях тут думаешь только ты.
Антон сжал тетрадь так, что картон хрустнул.
— Сергей с ними, — сказал он с горечью. — Сергей поверил Кабану.
— Сергей — военный, — тихо усмехнулся Игорь. — Военным нужен командир. Им без приказа холодно. А ты — гражданский. Ты видишь, что мир не из приказов состоит. Когда эта ночь кончится — если кончится — бункеру нужен будет тот, кто умеет считать людей, а не патроны.
— Если кончится, — повторил Антон.
— Кончится, — Игорь положит руку ему на плечо. Ладонь была тяжёлой, сухой и совершенно холодной. — Главное — быть готовыми, когда они ослабнут.
На верхнем ярусе перед северными воротами стоял ад.
Дождь со снегом лепил в лицо. Июньский холод забирался под куртку, смешиваясь с запахом выхлопа работающего на предельных оборотах дизель-генератора. Две вышки жгли прожекторами серое месиво перед забором.
Алексей стоял на лесах у металлического бруствера рядом с Сергеем. У Сергея на плече висел ремень автомата, в руках он держал армейский бинокль.
— Сколько? — спросил Алексей, закидывая цинк на деревянный настил.
— Много, — Сергей не оторвал глаз от окуляров. — Просеку с той стороны напрочь забило. Похоже, та махина с кратера сорвалась... Прут слишком плотно, передние перебежками идут — похоже, шустрые в массе замешаны.
Алексей высмотрел в конусе света то, что находилось за сеткой-рабицей.
Оно двигалось. Поле перед заводом не было пустым — оно шевелилось, как поверхность кипящей смолы. Сотни фигур. Не рассыпчатая цепочка, а сплошная масса. Обычные мертвецы — серо-бурые, в рваном вранье, с висящими руками — перли впереди, наматывая на ноги сухую траву и колючку. Их толкали сзади.
А за ними, на гребне холма в двухстах метрах от ворот, стоял силуэт. Высокий, в длинном, разодранном халате. Снаружи казалось, что он не двигается, но Алексей видел через сетку дождя: фигура поднимала руку, и вся масса на поле реагировала на этот жест, смещаясь влево, к слабым секторам ограждения.
— Это Альфа, — сказал Алексей.
— Мне плевать, как его зовут, — огрызнулся Сергей. — Главное — не дать им положить забор. Если ляжет забор — мы их в цехах не удержим.
Снизу прозвучал металлический лязг. Сеточные секции забора загудели. Первые ряды мертвецов вжались в сетку. Стальная проволока натянулась, зазвенела, из ячеек брызнуло бурое, гнилое мясо — задние давили на передних с такой силой, что кости первых ломались о бетонные столбы.
— Огонь по первому ряду! — рявкнул Кабан из темноты у ворот. — Экономно! Коротко!
Вышки заговорили одновременно. Одиночные выстрелы, частые, сухие, как треск ломающегося сухостоя. В конусе прожектора головы в первом ряду стали раскалываться, но на место упавших мгновенно вваливались новые. Давка усиливалась.
Слева, у сектора Б-7, раздался треск, от которого заложило уши.
Бетонный столб не выдержал. Он надломился у основания с сухим гулом, и тридцать метров сетки-рабицы вместе с колючкой рухнули внутрь двора, похоронив под собой пару десятков заражённых. Но остальные — быстрые, с вывернутыми суставами — уже перепрыгивали через завал.
— Прорыв! — закричал Митрохин с вышки. — На Б-седьмом прорыв!
— Алексей, за мной! — Сергей рванул вниз по деревянной лестнице, на ходу снимая автомат с предохранителя.
Алексей спрыгнул с настила. Топорик уже был в руке. Рукоятка — сухая, отполированная до блеска, легла в ладонь, как родная. Внутри у него не было ни страха, ни злости, ни мыслей о Лене или о ребёнке. Было чистое, прозрачное спокойствие. Щелчок в голове выключил всё лишнее. Оставил только дистанцию, угол удара и тяжесть лезвия.
У пролома Б-7 пахло озоном, горелой резиной и несвежим мясом.
Трое быстрых прорвались через завал первой волной. Один — в синей спецовке, с обезображенным нижним челюстным суставом — рванул к Сергею. Сергей дал короткую очередь в грудь. Труп споткнулся, но инерция бросила его вперед. Сергей упал на спину, удерживая ствол между собой и ляскающими зубами.
Алексей шагнул вбок. Без замаха, коротко и точно, он всадил обух топорика прямо в висок спецовке. Хруст был сухим, как у гнилой ветки. Вес мёртвого тела мгновенно стал бесполезным. Алексей дёрнул лезвие на себя, освобождая металл, и тут же развернулся.
Второй мутант — тощий, с длинными, скрученными когтями — прыгал на Митьку. Митька орал, пытаясь перезарядить заклинивший карабин.
Алексей сделал два быстрых шага, перехватил топорик двумя руками и сверху вниз опустил лезвие на затылок мутанта. Сталь прошла через кость, застряв в позвонках. Мутант рухнул, потащив Алексея за собой.
Алексей упёрся ботинком в мёртвую лопатку, выдрал топорик и выпрямился.
На него смотрел третий.
Обычный. Не мутант. Старик в мятом пиджаке, с выбитым глазом. Он не бежал. Он просто шел прямо на Алексея, вытянув руки с синими, скрюченными пальцами.
Алексей не стал тратить время на замах. Он просто шагнул навстречу, вогнал тяжёлый ботинок старику в колено, ломая сустав обратным изгибом, а когда тот повалился на мокрый бетон — одним коротким ударом обуха добил в затылок.
Всё заняло сорок секунд.
Сергей поднялся с земли, отплёвываясь грязью. Перевёл взгляд с заляпанных рук и топорика, с которого стекала тёмная патока, на лицо Алексея — абсолютно неподвижное, серое, с пустыми глазами.
— Живой? — спросил Сергей, тяжело дыша.
— Живой, — сказал Алексей. Голос был чужим. — Заваливать дыру надо. Иначе просядем.
Кабан уже подбегал с отрядом из пяти человек. В руках — тяжелые стальные щиты и сварные ежи.
— Затыкай дыру! — орал Кабан. — Ежи в пролом! Щиты в нахлест!
Они давили их на бреши полчаса. Вбивали ежи, расстреливали тех, кто пытался перелезть, заваливали проход трупами самих же заражённых, создавая искусственную баррикаду.
К четырём утра напор стал слабеть.
Не потому, что заражённые кончились. Они просто остановились.
Как по команде.
Волна спала. Тех, кто прорвался во двор, добили из карабинов. Остальные на поле за забором отошли на пятьдесят метров и просто встали. Сотни тёмных фигур в серой июньской мороси.
На гребне холма Альфа медленно опустила руку. Повернулась и пошла вглубь леса. И стадо — медленно, разворачиваясь целыми шеренгами — потекло за ней обратно к кратеру.
Рассвет был серым, цвета грязного цинкового ведра.
Двор завода был завален трупами. Пахло пороховой гарью, сукровицей и разрытой землей. Люди Кабана молча стаскивали тела заражённых к дальнему забору, складывая их в поленницы для сжигания.
Сергей стоял у ворот, прислонившись спиной к бетонному столбу. Лицо его было черным от копоти. Он достал из кармана свою записную книжку, пролистал несколько страниц и остановился на той, где были записаны имена тех, кто остался внизу с Антоном.
Пятеро не вышли на настил. Пятеро сидели в нижнем зале весь бой.
— Ну что? — спросил Кабан, подходя с тяжелым термосом. Налил в эмалированную кружку черного кипятка, протянул Сергею.
Сергей взял. Пальцы в саже оставили чёрные отпечатки на эмали.
— Держали, — сказал он.
— Держали, — согласился Кабан. — Только это не всё. Игнат опять звонил.
Сергей поднял глаза.
— Что там?
— «Рубеж-два». Готовность подтверждена по всем секторам. Таймер — четырнадцать дней.
Сергей отпил кипяток. Горький, металлический вкус на языке.
— Четырнадцать дней, — повторил он. — Нам нужно укреплять Б-седьмой. И шлюзы внизу проверить.
— Укрепляй, — Кабан повернулся и пошёл к административному корпусу. — А я пойду с Антоном поговорю. Пора.
Алексей сидел на бетонном паруснике у медблока.
Он вытер топорик ветошью, обработал лезвие маслом и засунул его в брезентовый чехол. Руки всё ещё слегка гудели от вибрации ударов, но голова была ясной.
Из дверей медблока вышла Лена. На ней была чистая куртка, наброшенная на плечи. Она подошла, села рядом на мокрый бетон, не боясь испачкаться.
— Закончили? — спросила она.
— На сегодня — да.
Она взяла его за руку. Пальцы у неё были прохладными, но ладонь — тёплой. Алексей посмотрел на её профиль, на темные тени под глазами, на чуть приоткрытые губы.
— Страшно было? — спросил он.
— Внизу — нет, — тихо ответила она. — Там было просто душно. А когда ты вернулся... я увидела твои сапоги в крови. И подумала: хорошо, что ты пришёл.
Она прижала его руку к своему животу. Через ткань куртки и свитера Алексей почувствовал ровное, слабое, но совершенно непреклонное тепло.
А за заплотом, в пяти километрах к северу, серый туман глотал остатки уходящего стада. И где-то за облаками, вне видимости и слуха, высоко в стратосфере, военные спутники сжимали оптику, фиксируя координаты сектора «Восток-4» для введения финального протокола.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
