Мёртвая Ангара. Пролог. Ночь Ангары
Пролог. Ночь Ангары
Диспетчер станции Иркутск-Сортировочный Галина Петровна Зырянова потом, в больничной палате далёкого Красноярска, много раз пыталась вспомнить, какая в ту ночь была погода. Следователям она говорила: ясная. Врачам — что шёл снег. Лишь через неделю, когда ей перестали колоть успокоительное, она сказала правду: никакой погоды не было. Была тишина. Такая плотная, какая бывает только в октябре на Ангаре, когда река ещё не встала, а воздух уже мёртв и звенит от холода.
Было без двадцати четыре утра. Четырнадцатое октября.
Галина Петровна сидела в диспетчерской, под зелёной настольной лампой, и разгадывала кроссворд. Она всегда разгадывала кроссворды в ночную смену. Сорок лет на железной дороге научили её простой вещи: ночью не нужно смотреть на пути. Ночью нужно слушать. Каждый состав говорит по-своему. Порожняк гремит, как пустая бочка. Лес идёт мягко, с придыханием. Нефть — тяжело, с низким утробным гулом, будто что-то большое и сытое ворочается под полом.
В ту ночь она услышала то, чего не слышала никогда. Два состава говорили одновременно, на одном пути, и голоса их шли навстречу друг другу.
Она потянулась к рации. Успела сказать только: «Сорок первый, сорок первый, немедленно…» — и тут окно диспетчерской стало белым.
Позже комиссия по расследованию соберёт картину по минутам, хотя половина документов в итоге окажется засекречена, а вторая половина — сожжена. Маневровый тепловоз, которым управлял помощник машиниста, наглотавшийся накануне дешёвой водки на дне рождения, выехал на главный путь вместо запасного. Навстречу шёл транзитный состав из двадцати шести цистерн. В цистернах, согласно накладным, находился жидкий хлор, технический аммиак и «продукты органического синтеза, класс опасности 6.1».
Накладные врали. Врали с самого начала, ещё в Ангарске, где цистерны наполняли: на деле двенадцать из них шли не на комбинат, а на закрытую площадку на окраине Иркутска, в Радищево, к тихому двухэтажному зданию с табличкой «Региональная база хранения реактивов». На эту базу, по документам, не поступало ничего и никогда.
Удар был такой, что в Свердловском районе вылетели стёкла в домах на расстоянии километра. Первые две цистерны лопнули по швам. Хлор, тяжелее воздуха, потёк по земле жёлто-зелёной рекой, заполняя канавы, дворы, подвалы. Но настоящая беда была в других цистернах. В тех, что стояли в середине состава. На них не было ни маркировки, ни номеров, только тусклые серые бока и аккуратные трафаретные цифры, которых не найти ни в одном справочнике.
Пожар начался через четыре минуты. Через одиннадцать минут в центре цистерны, за которой тянулась тонкая струя прозрачной жидкости, вскипело нечто, что никто никогда не видел кипящим. Над сортировочной поднялся столб. Не огня, не дыма. Столб был похож на тёмно-розовую взвесь, как если бы кто-то разбавил небо ржавой водой. Он поднялся на двести метров и там остановился, будто решал, куда ему лететь.
В ту ночь ветер дул с запада, вдоль долины Ангары, в сторону центра города.
Столб решил.
Старший лейтенант МЧС Дмитрий Корешков в ту ночь дежурил на пожарной части в Октябрьском районе. Он только что сдал нормативы по изолирующим аппаратам, вернулся в дежурку и поставил чайник. Ему было тридцать восемь лет, он был крепкий, широкий, медлительный человек с тихим голосом и с привычкой подолгу не мигать. Баллон дыхательного аппарата он повесил на крюк рядом с койкой, как другие вешают на гвоздь шапку.
Тревога пришла в четыре ноль две. Сирена в части взвыла, и ребята посыпались с коек. Через три минуты расчёт уже сидел в машине. Диспетчер говорил в динамик что-то сбивчивое: «Сорто… авария… хлор… давайте все, всем, всем, ветер на город».
Корешков застегнул ремни, проверил давление в баллоне и вдруг, неожиданно для себя, достал телефон и набрал жену.
Она ответила не сразу. У Лены в ту неделю были ночные в Ивано-Матрёнинской больнице, куда её устроили после училища, и на ночных она всегда держала телефон под подушкой на кушетке в ординаторской.
— Дим? — голос у неё был сонный, тёплый. — Что-то случилось?
— Ничего, — сказал он. — Тревога. Слушай, если вдруг объявят, уходи из города. Сразу. Не жди меня, не ищи. Просто бери такси и до Шелехова, к тётке.
— Дим, ты чего? Какой город?
— Просто уходи, ладно? — он закрыл глаза. — Я люблю тебя.
— И я тебя, дурачок, — она засмеялась. — Езжай, не паникуй.
Это был последний раз, когда он слышал её голос.
Через двенадцать минут после взрыва в военном городке на окраине сработала тревога, но офицер дежурной части, молодой лейтенант Артём Сомов, не сразу понял, что происходит. Он сидел над рапортом и пил остывший кофе, когда на пульте замигали красные лампы. Позвонил в штаб, ему не ответили. Позвонил на сортировочную, никто не взял трубку. Тогда он поднял взвод, не дожидаясь приказа, потому что с детства усвоил простое правило: если не знаешь, что делать, иди туда, где беда. Через сорок минут вся его рота лежала на мокром асфальте у кордона, в розовом тумане, с улыбками на лицах. Он оказался единственным, кто, предчувствуя недоброе, остался на посту у ворот части, закрыл их и надел противогаз.
В самом центре города, в нескольких кварталах от площади Кирова, в ту ночь не спал только один человек. Профессор Виктор Аркадьевич Ланге, рыжий, как лис, и сутулый, как старый журавль, сидел в подземном этаже бывшего института биологии на улице Ленина, в окружении тихо гудящих термостатов, и смотрел на экран, где ползла тонкая зелёная линия.
Ему было пятьдесят шесть лет. Двадцать из них он провёл в операционных, в военных госпиталях, в палатках, под обстрелами, в подвалах разрушенных школ, где вместо операционных столов служили парты. Он держал в руках сердца мальчишек, которым было девятнадцать. Он собирал по частям лица. Он удалял осколки из мозга и учился на ходу, потому что учебников для такого не писали. И каждый раз, когда он выходил после операции из палатки на свежий воздух, вытирал руки о фартук и закуривал, он думал одну и ту же мысль.
Если бы они были чуть крепче.
Не сильнее. Не храбрее. Просто чуть крепче. Если бы кость срасталась за сутки, а не за два месяца. Если бы кровь свёртывалась сама, когда в неё входит металл. Если бы клетка умела чинить себя так же быстро, как умеет ящерица, что отбрасывает хвост и через неделю отращивает новый.
Он написал об этом в рапорте. Потом ещё в одном. Потом его вежливо выслушал генерал, у которого были слишком гладкие руки. Потом было закрытое совещание, на котором Ланге увидел людей без фамилий. И потом, спустя год, он оказался здесь, в Иркутске, под землёй, с бюджетом, которого не было ни в одном бюджете страны, и с названием проекта, которое выбрал сам: «Колыбель».
Зелёная линия на экране дрогнула. Он подался вперёд.
— Ну же, — прошептал он. — Ну же, маленький.
В боксе за стеклом, в прозрачной ёмкости, наполненной янтарной жидкостью, что-то шевельнулось. Не плод. Не человек. Но уже и не просто клетки. Оно было длиной в ладонь, свёрнутое калачиком, с тонкими, невероятно длинными пальцами, и оно медленно открывало глаза.
Ланге почувствовал, как в груди у него расплывается тёплое, почти болезненное счастье. Двадцать лет. Двадцать лет он шёл к этому.
И в этот миг дрогнул пол.
Это был не взрыв. Взрыв он услышал бы. Это был глухой, глубокий удар откуда-то с востока, от сортировочной, отозвавшийся в бетоне, в стёклах, в самой воде в ёмкостях. Лампочки мигнули. Зелёная линия на экране рванулась вверх и упала.
— Антон! — крикнул он. — Антон, что это?!
В дверь ворвался лаборант, бледный, без халата.
— Виктор Аркадьевич, станция! — Он задыхался. — Там цистерны. Наши, с «Гелиосом». Там цистерны, понимаете? Двенадцать наших цистерн!
Ланге медленно повернул голову к нему.
Он был хирургом. Он умел в самые страшные секунды ставить внутри себя тишину, как ставят жгут. Он поставил её и сейчас.
— Сколько у нас времени до ветра?
— Не знаю! Минут сорок, может, меньше!
— Всех вниз. Герметизировать вторую и третью зоны. Запереть шлюзы.
— А город? — спросил Антон. — Виктор Аркадьевич, там же город!
Профессор посмотрел на ёмкость. Существо в ней уже закрыло глаза и снова заснуло. Янтарный раствор мягко светился в полутьме.
— Город, — тихо сказал он, — нам уже не поможет.
Антон Рябов выбежал на крышу института в четыре двадцать две и остановился, потому что дальше бежать было некуда.
Ему было двадцать шесть лет. Он работал в «Колыбели» с самого начала, четвёртый год, и за это время ни разу не поднимался наверх в такое время суток. Ночью лаборатория жила под землёй, как подводная лодка: без часов, без окон, с одним и тем же ровным светом ламп. Он забыл, как выглядит небо.
Сейчас оно было розовым.
Не закатным, не рассветным. Розовым, как внутренность раковины, как кожа новорождённого. От сортировочной, километров за пять, поднимался столб, огромный, медленный, и вершина его, растекаясь, уже закрывала звёзды. Из столба сыпалось что-то мелкое, почти невидимое, похожее на пыльцу.
— Господи, — прошептал Антон. — Господи, что мы наделали.
На соседней крыше, через улицу, стоял человек. В пижаме, с кружкой в руке, он смотрел на небо с тем открытым, глуповатым любопытством, с каким смотрят на северное сияние. Антон закричал ему, замахал руками: «Уходите! Закройте окна!» Но человек не услышал, потому что был слишком далеко. Он просто стоял и смотрел.
Антон вернулся в люк. Спустился по лестнице, пробежал по коридору и в диспетчерской налетел на Ланге.
— Виктор Аркадьевич, надо предупредить людей!
— Как?
— Не знаю. Позвонить. Дать сигнал. Включить сирены.
— Они не работают. — Ланге говорил спокойно, и от этого спокойствия у Антона заныло в животе. — Станция сгорела. Связь с городом нарушена.
— Тогда пойти самим. Постучать в двери.
— Сколько у вас дверей, Антон?
— Не… не понимаю.
— Шестьсот тысяч человек. Сорок минут. — Ланге снял очки, протёр, надел. — Мы никого не успеем предупредить. Мы можем только закрыть себя, чтобы продолжить работу.
— Продолжить?! — Антон впервые в жизни повысил на него голос. — Вы собираетесь продолжать, пока там…
— Именно поэтому. — Ланге взглянул на него в упор. — Если мы остановимся, всё, что произошло, станет бессмысленным. Если продолжим, у этих людей будет хоть какой-то шанс.
— Какой?
— Не знаю. Пока не знаю.
Он повернулся, пошёл к шлюзу. На пороге остановился.
— Идёте со мной или остаётесь?
Антон стоял, сжимая кулаки. Он думал о матери, которая жила в Свердловском районе и звонила каждое воскресенье. О брате. О девушке по имени Вера, с которой не успел помириться.
— Остаюсь, — сказал он.
Но, произнеся это, он уже знал, что не останется.
Через три года он выйдет к кордону, больной и истощённый, и протянет сержанту флешку. И когда сержант спросит, зачем, он ответит единственное, что сможет: «Чтобы кто-нибудь пришёл».
Столб поднялся над Иркутском в четыре часа двадцать минут. К пяти утра розоватое облако заполнило долину. Оно медленно текло по улицам, ныряло в дворы, вползало в подъезды, в метро которого не было, в подвалы, в канализацию. Оно не пахло. Оно не обжигало. Люди, вдохнувшие его, чаще всего даже не успевали понять, что произошло: просто становились какими-то тихими, и тяжёлыми, и очень, очень спокойными.
К шести утра город объявили закрытым. К восьми федеральные трассы перекрыли войсками. К полудню по всем каналам пошло сообщение о «крупной техногенной аварии на железной дороге с выбросом химически опасных веществ». Людей вывозили колоннами, по тридцать тысяч в сутки, на автобусах, на поездах, на военных «Уралах». За первые три дня из города вывезли четыреста с лишним тысяч человек. Из шестисот тысяч.
Остальных не вывезли.
Старший лейтенант Корешков четвёртые сутки подряд работал в оцеплении возле Нового моста, в костюме Л-1, с маской на лице, с баллоном за спиной. Он вытаскивал из подвалов живых. Потом вытаскивал уже не только живых. А потом, на пятые сутки, подполковник из штаба в закрытом бронежилете, с лицом без выражения, собрал отряд и объявил, что вход в город с этого момента закрыт. Всем. Всем без исключения. Работы по эвакуации прекращены. Остававшиеся жители «признаны не подлежащими спасению по соображениям безопасности».
Корешков помнил, как стоял на мосту, слушая это, и как рядом молодой парень, лейтенант, плакал, не стесняясь, прямо в маску. Помнил, что сам не заплакал. Помнил, что очень спокойно спросил:
— А моя жена? Она в Ивано-Матрёнинской. Ординаторская на третьем.
— Дмитрий Анатольевич, — сказал подполковник, не глядя на него. — Я понимаю. Но это приказ.
Корешков кивнул. Потом снял каску. Потом положил её на асфальт, аккуратно, как кладут на могилу цветы. И пошёл к реке.
Его догнали у самой воды. Двое ребят из его же расчёта, бывшие друзья. Они держали его, пока он не перестал вырываться. Они повторяли: «Дим, Дим, там уже никого, там все». Он слушал это с пустым лицом и всё смотрел на другой берег, где в сером утреннем свете горели жёлтые окна пятиэтажки. Горели, хотя в городе давно не было электричества.
Он не знал тогда, что окна горели не просто так.
Он не знал, что в тот день в подвале на улице Ленина бывший военный хирург Ланге, глядя на экраны, на которых ползли тревожные красные линии, впервые произнёс вслух слова, которые станут потом центром его жизни и его безумия:
— Они не мертвы. Они меняются.
И он не знал, что через три года ему, Корешкову, предстоит вернуться.
Глава 1. Заказ
Глава 1. Заказ
Шелехов в начале ноября выглядел так, как выглядят города, которые давно перестали ждать хорошего. Серые пятиэтажки, чёрные ветки тополей, мокрый снег пополам с грязью. Над алюминиевым заводом стоял жёлтый дым, и ветер гнал его к реке. Люди на остановках стояли, опустив головы, и в каждом из них, если присмотреться, было что-то общее: будто они все слушали, не гремит ли за горизонтом.
За горизонтом не гремело. Но все знали, что там, в тридцати километрах на запад, лежит мёртвый город.
Владимир Мельников шёл по Култукской улице, подняв воротник старой армейской куртки, и старался держаться ближе к стенам. Не из осторожности. Просто так было меньше людей, которые смотрят ему в лицо.
Лицо у него было такое, на которое смотрят. Левая половина — обычная, широкая, русская, с серым глазом, с жёсткой щетиной. Правая — другая. От виска до подбородка шла гладкая, натянутая, будто плохо подшитая кожа, вся в буграх и узлах, местами белая, местами тёмно-красная. Волдыри под ней вздулись и застыли, как пузыри на закипевшей краске. Когда он улыбался, улыбалась только левая сторона. Правая оставалась неподвижной, и от этого улыбка получалась жутковатой.
Его так и звали. Волдырь. Сначала это было дразнилкой, потом прозвищем, потом позывным. Он давно не обижался. В конце концов, всякий человек носит на себе то, что с ним сделала жизнь.
У подъезда обычной пятиэтажки он остановился, достал телефон и перечитал сообщение, пришедшее три дня назад с незнакомого номера: «Култукская, 14, кв. 36. 7 ноября, 19:00. Есть работа. Корешков тоже будет. Вход свободный».
Корешков. Он вспомнил это имя не сразу. Не потому, что забыл человека, а потому, что давно привык думать о нём по-другому.
Баллон.
Квартира оказалась пустой. Ни мебели, ни ковров, только голые стены с остатками обоев в мелкий цветочек, один стол посередине и четыре табуретки вокруг него. Свет давала единственная лампа под потолком, без абажура. В углу стоял электрический чайник, а рядом с ним, на полу, в картонной коробке, лежала пачка чёрного чая и три гранёных стакана.
За столом уже сидели двое.
Одного Волдырь узнал сразу. Широкий, тяжёлый, с большими спокойными руками, лежащими на столешнице так, будто они весили по пуду каждая. Лицо открытое, немного простоватое, с тёмными кругами под глазами и с неестественной, чуть пугающей неподвижностью взгляда. За три года он постарел сильнее, чем положено. Седина прошла от висков по всей голове, а в бороде, коротко подстриженной, блестели серебряные нити.— Здорово, Баллон, — сказал Волдырь. — Здорово, Волдырь, — ответил тот и улыбнулся. Улыбка была усталой, но тёплой. — Ты чего такой кислый? Лицо сегодня не болит? — Каждый день болит. Привык. Они обнялись коротко, по-мужски, хлопнув друг друга по спине. Потом Волдырь повернулся к третьему. Третий был мужчина лет пятидесяти, сухой, подтянутый, в идеально сидящем сером пальто, которое он даже не снял. На столе перед ним лежала тонкая чёрная папка, закрытая на резинку. Лицо у него было из тех, что запоминаются, только если очень постараться. Гладкое, ровное, чуть вытянутое, с аккуратными залысинами и очками в тонкой оправе. Глаза за стёклами смотрели внимательно и без всякого выражения. — Игорь Павлович, — представился он и привстал, но руки не протянул. — Присаживайтесь, Владимир. Чай? — Не откажусь. Волдырь сел. Табуретка скрипнула. Он оглядел стены, потолок, окно, заклеенное газетой. Привычка: оценивать выходы. Из квартиры их было два: дверь и балкон, а балкон на четвёртом этаже. — Игорь Павлович — это как? — спросил он. — Имя и отчество? Или позывной? — Это то, как вы будете ко мне обращаться, — спокойно ответил мужчина. — Остальное вам знать не нужно. Как и мне — ваши настоящие имена, хотя я их, разумеется, знаю. Мельников Владимир Сергеевич, тридцать четыре года, уроженец Шелехова, бывший контрактник, затем сапёр-штурмовик частной военной компании. Корешков Дмитрий Анатольевич, сорок один год, бывший старший лейтенант МЧС, химзащитник, водолаз-глубоководник. Ваши досье у меня тоже есть, хотя вы вряд ли хотите, чтобы я их цитировал. — Не хотим, — сказал Баллон. — Прекрасно. Тогда перейдём к делу. Он развязал резинку на папке, открыл её и выложил на стол первый лист. Спутниковый снимок. Серая лента реки, чёрные коробки кварталов, белёсая мгла над центром. — Вы знаете, что произошло в Иркутске три года назад? Волдырь хмыкнул. — Читал то же, что и все. Железнодорожная авария. Хлор, аммиак. — Читали то, что нужно было читать, — кивнул Игорь Павлович. — Теперь я расскажу вам, что произошло на самом деле. Но предупреждаю: после этого вы либо беретесь за работу, либо уходите, и тогда мы с вами оба забываем об этой встрече. Если вы расскажете кому-либо хоть слово, то, поверьте, вас найдут. Не из угрозы, а из простой практики. Это обычная процедура. — Рассказывайте, — сказал Баллон. Рассказ занял сорок минут. Игорь Павлович говорил ровно, не торопясь, без эмоций, как диктор, читающий сводку. Когда он закончил, чай в стаканах давно остыл. Вот что узнали двое мужчин в пустой шелеховской квартире. Первое. Авария на станции Иркутск-Сортировочный произошла не случайно в том смысле, что причиной её стал человеческий фактор. Но случайной она была в том смысле, что цистерны, шедшие в составе, не должны были находиться там вовсе. Двенадцать из двадцати шести цистерн везли вещество под названием «Гелиос-7», вирусный вектор, созданный на базе модифицированного аденовируса. Вещество предназначалось для секретной лаборатории в центре Иркутска. Как оно попало в состав с хлором, никто до сих пор не мог объяснить. Второе. Лаборатория, получившая этот груз, называлась «Колыбель». Формально она не существовала. Она была создана семь лет назад в подвалах и подземных этажах бывшего института биологии на улице Ленина, в двух кварталах от площади Кирова. Финансирование шло по каналам закрытого фонда, который, в свою очередь, получал деньги из нескольких оборонных контрактов. Руководил проектом бывший полковник медицинской службы Виктор Аркадьевич Ланге, хирург с опытом военных госпиталей на двух войнах. Третье. Целью проекта «Колыбель» было создание человека нового типа. Не солдата. Не оружия. Организма, способного к ускоренной регенерации тканей, к сопротивлению токсинам и радиации, к многократному увеличению физической силы и скорости реакции. Проще говоря, сверхчеловека. Ланге называл это «следующей ступенью». — Сверхчеловек, — сказал Волдырь без улыбки. — Серьёзно? — Серьёзно. — Игорь Павлович не моргнул. — И, судя по тому, что мы выяснили, у него кое-что получилось. Но давайте по порядку. Четвёртое. После аварии «Гелиос-7» в виде аэрозоля распространился по городу. Вирусный вектор, не рассчитанный на атмосферное применение, начал массово заражать людей и животных. Результаты оказались непредсказуемыми. Часть населения погибла сразу. Часть изменилась. Спустя несколько недель стало ясно, что изменения носят не случайный характер, а подчиняются некоему закону, который, возможно, пока не известен даже самому Ланге. — Мутанты, — сказал Баллон. — Мы называем их «носителями», — сказал Игорь Павлович. — Хотя в зоне у них другие названия. Вы увидите. Пятое. Три месяца назад в зоне отчуждения обнаружили одного человека. Он вышел к кордону на юго-восточном участке, у дороги на Шелехов, ночью, и сдался патрулю. Это был лаборант «Колыбели», Антон Рябов. Тот самый, что в ночь аварии сообщил Ланге о цистернах. Он провёл в зоне три года. Был истощён, заражён, умирал. Но успел передать флешку и рассказать то, что мы сейчас рассказываем вам. После чего скончался в госпитале.— Что на флешке? — спросил Волдырь. Игорь Павлович достал из папки второй лист. Схема, нарисованная от руки, потом отсканированная. Подземные этажи, шлюзы, коридоры, лифтовые шахты. — План «Колыбели». Три уровня под землёй, в бывшем бункере гражданской обороны шестидесятых годов. Ланге не просто пережил аварию. Он продолжил работу. Все эти три года. Лаборатория автономна: у неё есть собственная энергоустановка, запасы, фильтры. И, по словам Рябова, там уже не просто опыты. Там есть результаты. — Живые? — тихо спросил Баллон. — Живые, — ответил Игорь Павлович. — Те, кого Ланге называл «первой группой». Несколько существ, выращенных и обученных, как телохранители. Его гвардия. Наступила тишина. Где-то за стеной хлопнула дверь, прошла по лестнице тяжёлая женщина, ворча на мужа. — Теперь о вас, — сказал Игорь Павлович и положил руки на стол, сцепив пальцы. — Я работаю не от имени государства. Вернее, не от его официального лица. Никакой «Колыбели» официально никогда не было. Проект финансировали неформальные группы. Государство, как структура, о нём узнало два месяца назад. И, как вы понимаете, ему не хочется, чтобы об этом узнали другие. — То есть вы хотите зачистить следы, — сказал Волдырь. — Мы хотим решить проблему, — поправил Игорь Павлович. — Если лабораторию уничтожит армия, это будет война в центре Сибири, о которой через неделю узнает весь мир. Если её не уничтожить, то, судя по данным Рябова, через год-два Ланге закончит. И тогда мы получим армию, которая не подчиняется никому, кроме него. — А мы, значит, тихо, без свидетелей. — Именно. Двое. Опытные. Без связей. Без семей, которые будут задавать вопросы. — У меня есть семья, — сказал Волдырь. Игорь Павлович чуть склонил голову. — Да. Дочь, Алиса, восемь лет. Порок сердца. Требуется операция в Москве или за границей. Стоимость — около восьми миллионов. Вы собирали деньги два года и накопили полтора. В квартире стало очень тихо. Волдырь медленно, очень медленно поднял правую руку и положил на стол. Пальцы, тоже обожжённые, были сжаты в кулак. — Вы, — сказал он ровным голосом, — не должны были копать так глубоко. — Я обязан был, — не повышая голоса, ответил Игорь Павлович. — Иначе не пришёл бы сюда. Мне нужны люди, у которых есть причина вернуться. Не герои. Не фанатики. Люди с причиной. Он повернулся к Баллону. — У вас она тоже есть, Дмитрий Анатольевич. Ваша жена, Елена, медсестра, работала в Ивано-Матрёнинской больнице. В ту ночь она была на дежурстве. По спискам эвакуации не числится. По спискам погибших тоже. Баллон не шевельнулся. Только пальцы его лежащих на столе рук побелели в суставах. — Я хочу, — произнёс он очень тихо, — чтобы вы никогда больше не называли её имя. — Хорошо. — Никогда. — Хорошо, Дмитрий Анатольевич. Волдырь посмотрел на друга. Они были знакомы шесть лет. Познакомились в Дейр-эз-Зоре, где Волдырь, тогда ещё живой и неповреждённый, расчищал от мин дорогу для колонны, а Баллон, гражданский специалист, приехавший по контракту, снимал с заброшенного завода остатки хлорных цистерн. Они вместе пережили три обстрела, одну засаду и один очень плохой день, который ни один из них никогда не вспоминал вслух. Волдырь знал о Баллоне главное: этот человек не врёт и не бросает. Он знал, что Баллон три года молчал, не говоря ни слова ни про Иркутск, ни про жену. И он знал, что молчание это было не покоем. Оно было как баллон с газом под большим давлением. — Сколько? — спросил Волдырь. — По двенадцать миллионов каждому, — сказал Игорь Павлович. — Половину вы получите авансом, сегодня, на счёт, который назовёте. Вторую половину — по выполнении. Если один из вас погибнет, его доля уходит семье. Я готов оформить это на бумаге, хотя бумага эта будет единственной копией и сгорит в этой же квартире. Волдырь почувствовал, как у него слегка закружилась голова. Двенадцать миллионов. Операция Алисы. Дом на берегу Байкала, о котором он мечтал годами. Лодки. Рыбалка по утрам, как в детстве, когда отец брал его в Листвянку. — Подожди, — сказал он. — Задача какая? Взорвать эту лабораторию? Одним зарядом? — Задача трёхчастная. — Игорь Павлович достал из папки третий лист. — Первое: пройти через зону отчуждения от юго-восточного кордона до центра города. Около двадцати двух километров по прямой. По дороге — разрушенные районы, заражённые участки, носители. Второе: проникнуть в «Колыбель» и уничтожить её полностью. Оборудование, материалы, образцы. Особенно образцы. Ни пробирки не должно остаться. Третье… Он остановился и поправил очки. — Ланге нужно взять живым. — Зачем? — спросил Баллон. — Он знает то, что нам нужно. Не всё записано в архивах. А кроме того, — Игорь Павлович чуть помедлил, — я не уверен, что вы сможете его убить, даже если захотите. Но это уже отдельный разговор. — Что значит «не уверены»? — Рябов говорил, что Ланге после аварии начал испытывать на себе. Сначала малые дозы препаратов. Потом большие. Он не сверхчеловек, но он, возможно, уже не просто человек. — Прекрасно, — Волдырь откинулся на табуретке. — То есть мы идём в мёртвый город, полный тварей, спускаемся в бункер, где нас ждёт гвардия из выращенных монстров, и берём живым хирурга, который сам, возможно, превратился в монстра. — Совершенно верно. — Игорь Павлович не улыбнулся. — Есть вопросы? — Один, — сказал Баллон. — Почему мы? Игорь Павлович помолчал. Потом ответил, глядя прямо ему в глаза: — Потому что в зону уже ходили. Шесть групп, за три года. Профессиональные, хорошо оснащённые. Ни одна не вернулась. А вы, Дмитрий Анатольевич, — единственный человек за пределами зоны, который знает город изнутри, знает, как он дышит. Вы работали там четыре дня после аварии. Вы спускались в подвалы. Вы знаете, что такое быть там. И вы, Владимир, — человек, который умеет делать так, чтобы мины не взорвались, а взрывы взрывались. Вдвоём вы сильнее, чем шесть групп. Он закрыл папку. — Даю вам сутки на размышление.
Они вышли из подъезда вместе, уже в темноте. Мокрый снег усилился, залепил лобовые стёкла стоящих во дворе машин. Сверху, из чёрного неба, падали белые мухи. Они шли молча. Дошли до остановки, где стоял покосившийся павильон с обрывками рекламы. Присели на холодную лавку. — Ну что, — сказал Волдырь. — Скажешь, что думаешь? — Я думаю, что он врёт, — ответил Баллон. — Игорь Павлович? — Не во всём. Он не врёт про лабораторию. И про Ланге, наверно, тоже. Но про остальное... — Баллон помолчал. — Слишком хорошо знает про нас. Слишком гладко рассказывает. И слишком много ему нужно от этих двух человек, которые ничего никому не должны. — Согласен. — Волдырь достал пачку «Беломора», закурил, пряча огонёк в ладонях. — Только вот что. Я всё равно пойду. — Знаю. — И ты тоже. Баллон молча смотрел на падающий снег. Потом достал из внутреннего кармана куртки маленький клочок, сложенный вчетверо. Развернул. Это была фотография, потрёпанная, с белыми линиями сгибов. Маленькая женщина с короткими светлыми волосами, в медицинской шапочке, смеялась, придерживая рукой халат на ветру. Позади неё был мост и светлая вода. — Я три года думал, что это нужно забыть, — сказал он. — Что так будет правильно. Что она жила, а потом всё закончилось, и надо идти дальше. Только это неправда. Я не могу идти дальше, пока не узнаю. — Что ты хочешь узнать? — Что с ней было. Где. Как. — Дим… — Я знаю, что скажешь. — Баллон убрал фотографию. — Я знаю, что там нечего найти, кроме костей. Но я хочу увидеть эти кости. Хочу, чтобы они были. Чтобы я мог её похоронить. Волдырь затянулся и выпустил дым в снег. — Ладно, — сказал он. — Тогда идём вместе. — Вместе. — Только одно, Баллон. Если мы туда войдём, никаких героев. Дошли, сделали, вышли. Без «я останусь, а вы идите». Понял? Баллон усмехнулся, и усталость, наконец, ушла с его лица, оставив только старую, упрямую решимость. — Понял, — сказал он. — Договорились. Мимо, шурша шинами по мокрому асфальту, проехал последний автобус. Из окна на них смотрела женщина с ребёнком на руках. Она заметила лицо Волдыря и торопливо отвернулась. Он не обиделся. Только посмотрел ей вслед и подумал об Алисе, которая в эту минуту, должно быть, уже спала в своей кровати под одеялом с зайцами, с этим своим слабым, неровным, невероятно дорогим сердцем. — Двенадцать миллионов, — пробормотал он. — Что? — спросил Баллон. — Ничего. Пошли, пока не замёрзли. Они встали и пошли по снегу через пустую остановку, и никто из них не знал, что в эту самую минуту, в двадцати двух километрах к западу, под землёй, под бетоном, под тоннами мёртвого города, высокий рыжий человек в белом халате подошёл к стеклу, за которым в янтарном свете мерно дышало нечто длинное, бледное и невероятно красивое, и тихо, с нежностью сказал: — Скоро, мой хороший. Скоро к нам придут гости.
Глава 2. Волдырь
Глава 2. Волдырь
В Шелехове, на улице Нагорной, стоял старый деревянный дом, который Владимир Мельников помнил с тех пор, как помнил себя. Дом был тёмный, почерневший от времени, с резными наличниками, давно потерявшими краску, и с крыльцом, у которого одна ступенька всегда скрипела. В этом доме он родился. В этом доме умерла его мать, когда ему было девять. И в этом доме, на втором этаже, под самой крышей, он жил сейчас, потому что другого жилья у него не было.
Он вернулся туда за полночь, тихо, чтобы не разбудить соседку-старуху, которая сдавала ему комнату и подслушивала через стенку. Разделся, повесил куртку на гвоздь, налил кипятка в железную кружку. Сел у окна. За стеклом шёл снег. Крупный, мокрый, он падал на чёрную улицу и сразу таял.
Волдырь достал из-под кровати старый жестяной сундучок, открыл его ключом, который носил на шее, и вынул оттуда папку с бумагами. Верхним лежало заключение кардиолога: «Дефект межжелудочковой перегородки, осложнённый лёгочной гипертензией. Показано оперативное лечение в течение 12–18 месяцев. Прогноз при отсутствии вмешательства неблагоприятный». Он знал эту бумагу наизусть. Он читал её каждый вечер в течение двух лет, как другие читают молитву.
Под заключением лежал детский рисунок. Фломастерами, кривовато, но с любовью: большой человек с чёрным лицом, рядом девочка с красным шариком, над ними жёлтое солнце с лучами-палочками. Внизу, печатными буквами, неровно: «ПАПА И Я». А чуть правее, мелко, другим цветом: «папа-дракон».
Он улыбнулся левой стороной лица и закрыл глаза.
Володя Мельников родился в семье, где каждый день начинался с заводского гудка. Отец, Сергей Николаевич, работал на алюминиевом заводе электролизником, по двенадцать часов в смену, у печей, где воздух дрожал от жара и пах гарью. Приходил домой с красными глазами, садился на кухне, пил молча чай с сахаром, долго, медленно, как будто возвращался в тело из какой-то далёкой страны. Мать, Нина, учила детей в начальной школе и по вечерам проверяла тетради, водя красной ручкой по кривым буквам.
Были у них редкие светлые дни, ради которых стоило терпеть остальные. По воскресеньям отец вставал рано, будил сына со словами «Вставай, добытчик», и они шли на остановку. Ехали на автобусе в Листвянку, на Байкал, с удочками, термосом и свёртком бутербродов. Там, на холодных пирсах, они сидели часами, глядя на воду, глубокую и прозрачную, как совесть, и отец рассказывал Володе про рыб, про течения, про то, как жили здесь старые рыбаки, ловившие омуля на закате.
— Запомни, сын, — говорил он, затягиваясь папиросой. — Байкал — он не прощает глупости. Но он и злопамятным не бывает. Если по-людски к нему, то и он к тебе по-людски.
Володя запомнил. Он запомнил всё, что говорил отец, до последнего слова, потому что в десять лет похоронил его. Не от аварии, не от несчастного случая. От тихой, подлой болезни, которая росла в лёгких электролизника восемь лет, пока врачи уверяли, что это просто бронхит. Мать, и без того хрупкая, осталась одна с двумя детьми, потом тоже тихо ушла, не выдержав. Двенадцатилетний Володя и семилетняя сестра Катя остались у тётки. Тётка была женщина суровая, но справедливая. Она не била, не кричала, не попрекала куском. Она просто с утра до вечера работала на заводе, в той же самой цеховой пыли, и Володя рано понял: в этом городе не бывает другой жизни. Либо завод, либо армия, либо бутылка. Он выбрал армию.
Катя была младше его на пять лет и до семнадцати считала старшего брата почти взрослым, почти отцом, почти богом. Когда умерла мать, ей было семь. Она не плакала на похоронах, только держала Володю за руку и смотрела на гроб серьёзными широкими глазами. А дома, ночью, пришла к нему в комнату, залезла под одеяло и сказала: — Володь, а ты меня не оставишь? — Не оставлю. — Обещаешь? — Обещаю. С тех пор прошло много лет, но он помнил этот шёпот так отчётливо, будто слышал его вчера. Он водил её в школу, в первый класс, держа за руку, потому что тётка была на смене. Стоял у забора, пока она заходила в двери, с огромным белым бантом и ранцем больше неё самой. Она оборачивалась, махала, улыбалась неуверенно, и он махал в ответ, и в горле у него стоял ком. Потом он проверял уроки. Учил её завязывать шнурки, обходить лужи, не бояться собак. Однажды, когда её ударил во дворе мальчишка из старшего класса, он подошёл к обидчику и тихо сказал: «Если ещё раз, я тебя найду». Мальчишка не поверил. Через неделю пришёл с синяком и извинился. Володя тогда впервые подумал: «Я сильнее, чем кажусь». Катя выросла красавицей. Высокая, светловолосая, с серыми отцовскими глазами, она уехала учиться в Читу, вышла замуж за хорошего парня, родила двоих детей. Они не часто виделись, но звонили, писали, и в каждом письме она спрашивала: «Как ты, Володь? Береги себя». Когда он вернулся из Сирии с обожжённым лицом, она приехала на следующий день. Вошла, остановилась в дверях и сказала: — Ну, здравствуй, герой. — Какой я герой. — Для меня всё равно герой. — Она подошла, обняла его так крепко, что у него хрустнули рёбра. — Дурак ты. Я думала, не доживу до этого дня. — Я живой. — Вижу. Она не плакала. Только когда уходила, на пороге, быстро-быстро смахнула что-то со щеки и обернулась: — Если что нужно, зови. Деньги, помощь, что угодно. — Не нужно. — Знаю, что скажешь. Но зови. Он ни разу не позвал. Не потому, что не нуждался, а потому, что давно решил: он старший, ему нести. Катя, понимая это, просто присылала раз в месяц открытки с рисунками своих детей, и Волдырь хранил их на дне жестяного сундучка, рядом со справкой кардиолога и детским «ПАПА И Я».
Ему было восемнадцать, когда он пошёл в военкомат. Он был высокий, плечистый, чуть неуклюжий, с упрямым подбородком и привычкой слушать больше, чем говорить. Служил в мотострелковой бригаде под Читой, в холодных казармах, где зимой стёкла покрывались изнутри инеем толщиной в палец. Служил без особых отличий, но и без позора. На втором году его заметил капитан-сапёр, суровый рыжеусый человек по фамилии Громов, который искал в бригаде людей с крепкими нервами и руками. — Ты, Мельников, спокойный, — сказал он однажды, глядя на Володю тяжёлым взглядом. — Спокойный и внимательный. Такие мне нужны. Мина не любит дураков и не любит нервных. Ей нужен тот, кто умеет ждать. Так Володя стал сапёром. Он учился, как учатся ремеслу: медленно, дотошно, с каждой ошибкой, которая в этом деле не прощалась. Громов ставил перед ним сотни обезвреженных макетов, потом настоящие учебные взрыватели, потом настоящие мины. Каждый раз он приговаривал одну и ту же фразу: — Руки пусть работают, а голова пусть молчит. Тебе не думать надо, тебе слушать надо. Володя слушал. Он научился слушать землю: по лёгкому проседанию грунта, по особой желтизне травы, по запаху, по звуку шагов. Он научился чувствовать металл под песком почти телом, как слепой чувствует стену перед собой. После срочной службы остался на контракт, потом ещё на один. Потом был Кавказ, потом юг, потом чужие страны, названия которых он не любил произносить. В двадцать шесть лет у него были два ордена, три ранения и жена.
Ира была его соседкой. Дочь медсестры, учительница музыки, тоненькая, тёмноглазая, с длинными пальцами пианистки. Они выросли на одной улице, но знали друг друга лишь по лицам. Встретились по-настоящему, когда ему было двадцать пять, на похоронах общего знакомого. Она стояла у ограды кладбища, в чёрном платке, и плакала тихо, не навзрыд, а как плачут люди, которые давно привыкли не показывать слёз. Он подошёл, протянул платок. Она взглянула на него снизу вверх и сказала: — У вас руки дрожат. — Это не я, — сказал он. — Это ветер. Она засмеялась, сквозь слёзы, и он понял, что пропал. Они поженились через полгода. Квартира, в которой они жили, была небольшая, но светлая, с большим окном на кухне, где Ира по утрам пела за плитой, смешно перевирая слова. Через год родилась Алиса. Володя помнил, как в роддоме, держа на руках крошечный тёплый свёрток, он впервые за много лет заплакал, не стесняясь. Дочь смотрела на него серьёзными тёмными глазами и, казалось, всё понимала. — Алиска, — прошептал он. — Здравствуй, Алиска. Я твой папа. Ему хотелось бросить всё, остаться, быть рядом. Но у молодой семьи была ипотека, а в армии платили лучше, чем на любой работе в Шелехове. Он вернулся на контракт. Потом ушёл в частную компанию, где платили втрое больше. Он говорил себе: ещё год, ещё один, пока Алиска не пойдёт в школу, а там вернусь, куплю домик у воды, как мечтал отец. Он уехал в Сирию.
Утро того дня в Дейр-эз-Зоре было ясным и очень тихим. Володя шёл первым по пыльной дороге, проверяя щупом землю. За ним, в тридцати метрах, ползла колонна: два бронетранспортёра, грузовики с продовольствием, санитарная машина. Рядом шёл его напарник, Серёга Лисицын, двадцатидвухлетний парень из Ангарска, весёлый и болтливый, всю дорогу рассказывавший что-то про девушку, на которой собирался жениться. — Володь, ты представляешь, — говорил он, поправляя на плече автомат, — она мне вчера написала: «Приезжай скорее, мама хочет с тобой познакомиться». А я такой: «Ну, как скажете, мама». Представляешь, мама! — Тише, Серёга, — сказал Володя. — Слушай. — Слушаю. — Не меня. Землю слушай. Серёга замолчал, но ненадолго. Через минуту он снова что-то говорил, уже тише, уже самому себе. Володя шёл и слушал. Щуп вошёл в землю на ладонь и упёрся во что-то твёрдое. Он замер. Медленно, не дыша, опустился на колено, осторожно раскопал песок кончиками пальцев. Под ним оказалась круглая крышка, ржавая, с неровным краем. — Фугас, — сказал он тихо. — Отходим назад. Все назад. Он поднял глаза и увидел, что Серёга идёт к нему. Не назад, а к нему, потому что хотел посмотреть. — Серёга, стоп! Серёга замер. Но было поздно. Нога его уже стояла на краю другой, соседней крышки, которую Володя не заметил. Спаренный заряд, кумулятивный, с радиоуправлением. Кто-то далеко, в одном из домов на горизонте, нажал кнопку. Это не было похоже на взрыв. Володя не слышал звука. Был свет, белый, болезненный, и жар. Он увидел, как Серёга поворачивает к нему лицо и что-то говорит. Потом всё залило огнём. Он очнулся в госпитале. Тело казалось чужим, обшитым бинтами, как мумия. Лицо горело. Нет, не горело. Лицо было как будто кем-то снято и приставлено обратно, неправильно, с зазорами. Рядом на стуле сидел седой хирург-армянин и говорил по-русски с мягким акцентом: — Живой, сынок. Живой. Глаз сохранили. Лицо... лицо потом сделаем. Не сразу. Серёгу не нашли. Нашли только то, что от него осталось, да и то неполностью.
Из госпиталя он вернулся через три месяца. Прилетел в Иркутск, потом на маршрутке в Шелехов, и всю дорогу прижимал к лицу воротник, прячась от взглядов. Дома его встретила Ира. Она открыла дверь, увидела его и замерла. Она не закричала. Не отшатнулась. Она просто стояла и смотрела, а в глазах у неё было что-то такое, что он потом долго пытался забыть и не смог. Не страх. Не жалость. А то выражение, с которым смотрят на человека, который навсегда ушёл, хотя ещё стоит перед тобой. — Володя, — сказала она тихо. — Привет, Ира. Они стояли в дверях так долго, что у него заныла нога. Потом из комнаты вышла Алиса, четырёхлетняя, в пижаме с зайцами, с растрёпанными тёмными волосами. Она посмотрела на отца своими серьёзными глазами, потом подошла, взяла его за руку и сказала: — Папа, а ты теперь дракон? Ира вскрикнула. Она хотела что-то сказать, но Володя присел на корточки, посмотрел дочери в глаза и ответил, как мог спокойно: — Да, Алиска. Я теперь дракон. — А драконы злые? — Нет. Только если обидят. — А ты кого-нибудь обидел? — Нет, — сказал он. — Это меня обидели. — Тогда ты хороший дракон, — решила Алиса, обняла его за шею, и он, прижимая её к себе, впервые за три месяца заплакал, а искалеченная щека, впитавшая слёзы, горела, как раскалённая. Но брак их рухнул. Не сразу, не с криками и скандалами, а медленно, как оседает в земле старый дом. Ира не выдержала. Не его лица, не шрамов, а его самого, нового, молчаливого, с ночными кошмарами, с привычкой в три часа ночи вскакивать и проверять замки. Она терпела год. Потом попросила развод. Через полгода вышла замуж за хорошего человека, инженера из Ангарска, мягкого и аккуратного, который не вскакивал по ночам. Володя не винил её. Он ни разу не сказал ей злого слова. Он только просил оставлять ему субботы. И Ира оставляла.
Два года назад, весной, Алиса упала на школьном дворе, потеряла сознание, и её увезли в больницу. Врачи сказали: сердце. Вернее, порок, с которым она родилась и который до сих пор молчал. Теперь он заговорил. Кардиолог, женщина с усталыми глазами, говорила Ире и Володе в коридоре: — Операция нужна. В течение полутора лет. Здесь, в области, такие не делают. Москва, Новосибирск. Либо за границей, но это дороже. — Сколько? — спросил Володя. Она назвала сумму. Он вышел во двор больницы, постоял под деревом, затушил сигарету о ствол и, не говоря ни слова, поехал в офис частной военной компании, из которой ушёл год назад. Он вернулся на контракт. Потом на второй. Потом на третий. Сейчас у него на счёте было полтора миллиона, а на календаре оставалось восемь месяцев.
В тот вечер, сидя в своей комнатке под крышей, Волдырь смотрел на детский рисунок и думал. Он думал о том, что Игорь Павлович не лжёт про деньги. Это было написано в манере, в холодной размеренной точности его речи. Он думал о том, что в зону уходили шесть групп и ни одна не вернулась. Что у него нет права умереть, пока жива Алиса. Что любая смерть для него, сапёра с лицом дракона, будет не героической, а просто ещё одной статистикой. А ещё он думал о том, что судьба человека редко задаёт вопросы дважды. Если дверь открылась, надо идти. Даже если за дверью темно. Он встал, подошёл к окну. Снег прекратился. Над крышами висела бледная луна, а на западе, там, где лежал мёртвый город, небо было чуть светлее обычного. Невероятно, но оно слегка светилось. Бледно-розовым, как щека ребёнка, как заря, которая не наступает. — Ладно, — сказал он вслух. — Двенадцать так двенадцать. Он вернулся к столу, достал из ящика старую тетрадь в клетку и открыл на чистой странице. Написал ровным, немного детским почерком: «Алиска. Если ты когда-нибудь найдёшь это, знай: папа ушёл не потому, что не любил. Папа ушёл, чтобы ты жила. Купи себе красный шарик. Самый большой. И не бойся драконов. Они бывают добрыми». Он перечитал, вырвал страницу, сложил вчетверо и спрятал за образ в красном углу, которого не касался с самого детства. Потом лёг на кровать, закрыл глаза. И в первый раз за много месяцев ему не снились ни Серёга, ни огонь. Ему снился Байкал. Тихий, прозрачный, с длинными розовыми закатами. И на пирсе, у самой воды, сидели отец с удочкой и маленькая девочка с красным шариком в руке. Девочка обернулась, помахала ему и засмеялась. Но он не мог рассмотреть её лица. Потому что вода была слишком яркой, а солнце слишком низким.
Глава 3. Баллон
Глава 3. Баллон
Дмитрий Корешков родился на берегу Байкала, в Байкальске, в семье, где слово «вода» значило больше, чем слово «хлеб». Отец его, Анатолий Иванович, был водолазом-спасателем на озере, человеком молчаливым и очень надёжным, из тех, о ком в посёлке говорили: «Этот не подведёт». Мать работала на целлюлозно-бумажном комбинате, в лаборатории, и приходила домой с запахом реактивов в волосах.
Первое, что запомнил Дима, был холод. Не неприятный, а чистый, звенящий, пахнущий снегом и камнем. Ему было пять лет, когда отец впервые взял его с собой на пирс и показал, как выглядит Байкал зимой: огромный, гладкий, прозрачный лёд, сквозь который на десятки метров вниз видны трещины, пузыри и тёмная глубина.
— Смотри, — сказал отец, присев рядом на корточки. — Видишь?
— Вижу.
— Это не просто озеро, сынок. Это живое. Оно дышит. Слышишь?
Дима прислушался. Лёд тихо гудел, низко, на грани слуха, как огромный контрабас, на котором играет кто-то невидимый и очень терпеливый.
— Слышу, — прошептал он.
— Вот. Запомни. С водой надо разговаривать. Тогда она тебя не обидит.
Он запомнил. И всю жизнь потом, спускаясь под воду, под лёд, в тёмные подвалы затопленных зданий, он про себя разговаривал с ней, тихо, как с живой. Просил разрешения. Благодарил за возвращение.
В четырнадцать лет он впервые надел акваланг. В шестнадцать нырял на сорок метров. В восемнадцать поступил в институт, но через год бросил его и ушёл в МЧС, потому что к тому времени уже знал: он нужен там, где людям плохо. Не потому, что он был героем. Просто он не умел смотреть, как кто-то тонет, а он стоит на берегу.
Служить пошёл в Иркутск, в аварийно-спасательный отряд. Первые пять лет вытаскивал из воды рыбаков, провалившихся под лёд, туристов, заплывших слишком далеко, пьяных, прыгавших с мостов на спор. Потом его перевели в группу химической защиты, потому что он оказался спокойным, дисциплинированным и ничего не боялся, а в этом деле страх убивает быстрее газа.
Тогда, по привычке, которую никто не мог объяснить, он начал всюду таскать с собой собственный дыхательный аппарат. Не табельный, а собранный им самим из старых баллонов и редукторов, подогнанный по спине, по росту, по дыханию. Он смазывал клапаны, проверял давление, чистил вентили, как другие чистят оружие. Спал с ним в изголовье. Однажды сослуживец, Петька Маслов, глядя на это, хохотнул:
— Корешков, ты что, с баллоном венчаться собрался? Баллон ты наш!
Прозвище приклеилось. Дима не обижался. Скорее наоборот: оно ему нравилось. В нём было что-то честное. Он действительно чувствовал, что без воздуха, который несёшь на себе, человек в аварийной зоне никто.
Первое по-настоящему страшное спасение случилось у него на третьем году службы, в феврале, на реке.
Ангара в центре Иркутска не замерзает до конца: тёплая вода с плотины держит на середине полынью, а у берегов лёд сереет и пучится, как больной нарыв. Каждый год кто-нибудь да лез на него, то за шапкой, то за собакой, то просто так, на спор. В тот день позвонили в десять вечера. Мальчик лет десяти, второй класс, пошёл по льду к другому берегу, потому что обещал матери успеть домой к ужину.
Дима приехал с группой через двенадцать минут. Тёмная ночь, светили только прожекторы машин, и в их свете чёрная полынья казалась дырой в мире. Мать мальчика, в пальто поверх ночной рубашки, стояла на берегу и кричала.
— Он где? — спросил Дима.
— Там! Там!
— Давно?
— Четыре минуты! Нет, пять!
Он не стал думать. Надел гидрокостюм, пристегнул страховочный трос, взял баллон. Старший группы, Петька Маслов, схватил его за плечо: «Корешков, у тебя пятнадцать минут». Дима кивнул и шагнул в воду.
Холод ударил, как кулаком. На секунду стало невозможно дышать. Потом тело привыкло, и пришла знакомая тишина, прозрачная, звонкая, с далёким гулом, как будто где-то над головой играл огромный контрабас. Дима включил фонарь и стал спускаться вдоль течения, зовя про себя, как отец учил: «Прошу разрешения. Не трону. Только заберу своё».
Мальчик лежал на дне, метрах в шести, лицом вверх, с открытыми глазами. Он ещё не посинел. Волосы колыхались, как водоросли. Дима подхватил его, прижал к груди, дал свой запасной загубник, но детские губы не сомкнулись. Он рванулся вверх, обмотал трос, дёрнул три раза.
Их вытащили вдвоём, как рыбу. На берегу Лена, тогда ещё чужая, случайная девчонка из приёмного, которую вызвали на подмогу, уже стояла наготове с мешком Амбу. Она взяла мальчика, положила на брезент, наклонилась, и руки её, быстрые и точные, начали делать то, что умели. — Раз-два-три-четыре… дыши, малыш… раз-два-три-четыре… Дима стоял на коленях рядом, мокрый, трясущийся, с обмороженными пальцами, и смотрел. Прошла минута. Две. Мать выла. Маслов отвернулся. На третьей минуте мальчик закашлялся. Дима помнил этот звук всю жизнь. Хриплый, булькающий, отчаянный. Потом ребёнок открыл глаза, заплакал, закричал: «Мама!» И мать, оттолкнув всех, упала на колени, схватила его, прижала. — Живой! — кричала она. — Живой! Дима поднял голову. Над ним, в свете прожектора, стояла маленькая светловолосая девушка в белом халате. Она тоже плакала, и руки у неё дрожали. — Спасибо, — сказала она. — Вы его нашли. — Вы его спасли. — Это вы. — Мы вместе. Она улыбнулась сквозь слёзы. Это была первая улыбка Лены, которую он увидел. Он тогда ещё не знал, что запомнит её навсегда.
Лену он встретил на спасательных учениях. Её, молодую медсестру из Ивано-Матрёнинской больницы, прислали с бригадой оказывать условную помощь «пострадавшим». Она бегала по площадке в белом халате поверх бушлата, с огромной сумкой, перевязывала манекены и громко ругалась на тех, кто не слушался. Невысокая, светловолосая, с короткой стрижкой, вся какая-то быстрая, птичья. Дима как раз вытаскивал из воды «утопленника» (резиновую куклу в одежде) и, выбираясь на берег, поскользнулся и чуть не уронил её. — Эй, водолаз! — закричала Лена, подбегая. — Ты что делаешь? Это ж человек! — Это кукла, — сказал он. — Это условный человек! И обращаться с ним нужно как с настоящим. Давай сюда! Она вырвала куклу из его рук, уложила на землю, начала делать массаж сердца, громко считая вслух, и Дима стоял над ней, мокрый, огромный, ошарашенный, и вдруг почувствовал, как внутри него что-то тихо и необратимо сдвинулось. Как лёд на Байкале в первые тёплые дни: ещё стоит, но уже поёт по-другому. Через неделю он пригласил её в кафе. Она пришла, села, заказала себе чай с лимоном и сразу спросила: — Ты всегда такой молчаливый? — Не знаю, — ответил он. — Ну, тогда будем разговаривать мы с тобой по очереди. Я первая, ладно? Она говорила два часа. О больнице, о тяжёлых ночных сменах, о том, как однажды вытащила с того света старика, которого все считали безнадёжным, а он потом приходил к ней каждую неделю с букетом полевых цветов. О детстве в Усолье, о матери, которая умерла рано, о брате, который уехал в Москву и перестал звонить. А он слушал, глядя в её живые, быстрые глаза, и думал: «Вот человек, с которым можно молчать. И это тоже разговор». Они поженились через год, скромно, без пышной свадьбы, в загсе на Дзержинского. В квартире на Рабочей, которую он снимал, она в первый же вечер вымыла все окна, переставила всю мебель и сказала: — Теперь это дом.
Детей не было. Они ждали пять лет. Лена ходила по врачам, сдавала анализы, пила таблетки, ездила в Новосибирск на обследования. Потом им сказали: есть способ, но он дорогой, и гарантии никто не даст. Лена плакала ночами в подушку, Дима делал вид, что не слышит, а потом сел за стол с калькулятором и всё подсчитал. Подсчитал, что за два года, работая только в МЧС, они не накопят и половины нужной суммы. Тогда он вспомнил про объявление, которое видел на форуме спасателей. Частная компания набирала специалистов по химзащите для работы за границей. Платили в десять раз больше. — Я поеду на год, — сказал он Лене вечером. — Куда? — спросила она, не поворачиваясь от плиты. — Не скажу. В хорошее место, в безопасное. — Дим, не ври. — Ладно, — он вздохнул. — В Сирию. Разминировать заводы, снимать химию. Там нужны такие, как я. Она положила половник на стол, повернулась к нему. В её глазах стояли слёзы, но она не плакала. — Это из-за меня, да? — Нет. Это из-за нас. — Дим, я не хочу, чтобы ты ради меня… — Лена. — Он подошёл, взял её за плечи. — Я хочу ребёнка. С тобой. И я сделаю всё, что смогу. Это не жертва. Это просто… работа. Она долго смотрела ему в лицо, а потом прижалась лбом к его груди и тихо сказала: — Возвращайся живой. — Вернусь.
В Сирии он провёл три года, а не один. Контракт продлили, потом ещё раз. Он работал на заброшенном химическом заводе под Дейр-эз-Зором, где в подвалах стояли ржавые цистерны с хлором, фосгеном и чем-то ещё, о чём никто не хотел говорить. Он спускался туда в изолирующем противогазе, в костюме, который весил двадцать килограммов, и откачивал, обезвреживал, консервировал. Один неверный шаг, одна сорванная резьба, и он остался бы там навсегда. Именно там он и встретил Волдыря. Тогда ещё не Волдыря, а просто Володю Мельникова, молодого сапёра с упрямым подбородком и чуткими руками. Он расчищал подходы к заводу, потому что вся территория была усеяна растяжками. Они разговорились на третий день, за чаем из мятых армейских кружек, и поняли, что у них много общего. Оба были из Иркутской области. Оба были сыновьями рабочих. Оба зарабатывали в чужой стране деньги для людей, которых любили. — Ты где живёшь? — спросил Володя. — В Иркутске, на Рабочей. — А я в Шелехове. Соседи, получается. — Получается. Они подружились. Не сразу, не бурно, а так, как дружат мужчины, которые вместе были под обстрелом и вместе остались живы. Вечерами сидели у костра и рассказывали про свои семьи. Володя про Иру и маленькую Алису, которую называл «Алиска». Дима про Лену, про Байкал, про то, как она вымыла все окна в его холостяцкой квартире. — А детей не планируете? — спросил однажды Володя. — Планируем, — сказал Дима. — Потому и здесь. — Понимаю. Больше они к этому не возвращались.
В начале октября Дима позвонил Лене по видеосвязи. Она была в ординаторской, в белом халате, усталая, но улыбающаяся. — У меня хорошие новости, — сказал он. — Контракт заканчивается. Через две недели возвращаюсь. — Правда? — Она прижала ладонь ко рту. — Дим, правда? — Правда. И деньги есть. На всё хватит. Мы сможем начать в январе. Она заплакала, смеясь, смахивая слёзы тыльной стороной ладони. — Я так ждала. Господи, Дим, я так ждала тебя. — Я тоже. Я скоро. — Приезжай прямо домой. Я приготовлю тот пирог, помнишь? С брусникой. — Помню. — Люблю тебя. — И я тебя. Он вернулся в Иркутск тринадцатого октября. Самолёт приземлился поздно вечером, он добрался на такси до квартиры на Рабочей, поднялся на третий этаж и открыл дверь своим ключом. Лены не было. Она, как оказалось, ушла на ночную смену в больницу. На столе лежала записка: «Пирог в духовке. Приду утром. Л.» Он съел кусок пирога, ещё тёплого, пахнущего брусникой, и лёг спать. Первый раз за три года на нормальной кровати, в нормальной комнате, под тихий шум города. А в четыре утра, на следующий день, зазвонил телефон. Не его, а служебный, на который его вернули в МЧС «на подмену, временно». Сирена, тревога, команда. Он выбежал, схватил свой баллон, который, не расставаясь с ним, привёз из Сирии в рюкзаке, и бросился в машину. И только в дороге, в кузове пожарной машины, пристегиваясь ремнями, он вспомнил, что ночью даже не успел заглянуть в духовку. Пирог остался стоять там, остывая. Он потом много раз вспоминал об этом. Об этом нелепом, ничтожном, трогательном пироге с брусникой. Он думал: если бы он тогда не уехал, если бы остался, если бы дождался её утром… Но он поехал. И позвонил ей, и сказал «уходи из города». И услышал, как она засмеялась.
После той ночи, после пяти дней у моста, после слов подполковника «признаны не подлежащими спасению» Дима Корешков пил три месяца. Не запоем, не до потери сознания, а методично, тихо, каждый вечер, ровно по бутылке. Квартиру на Рабочей он продал, потому что не мог в ней находиться, и перебрался в Байкальск, к отцу, который к тому времени вышел на пенсию и жил в старом доме у воды. Отец ничего не спрашивал. Он просто давал сыну в руки удочку и вёл на пирс. — Сиди, — говорил он. — Смотри. Дима сидел. Смотрел на воду. Она, как всегда, дышала, и в её дыхании не было ни упрёка, ни жалости. Только покой, огромный, как сама вечность. На четвёртом месяце он перестал пить. На пятом начал снова нырять. Каждое утро он надевал акваланг, спускался на тридцать, сорок метров, под лёд или в чистую воду, зависал над каменистым дном и разговаривал с Байкалом. Вслух, через загубник, пузырями. Просил прощения, что не спас. Просил подождать, пока он не найдёт. — Я найду её, — говорил он воде. — Я вернусь и найду. Байкал не отвечал. Но однажды, на глубине в тридцать два метра, в ледяной тишине, ему показалось, что он услышал очень далёкий, очень тихий звук. Как будто кто-то зовёт его по имени. Он выбрался на поверхность, сел на лёд, снял маску и долго сидел, глядя на горизонт. Потом отец, стоявший на берегу с термосом, сказал: — Что? — Ничего, — ответил Дима. — Просто голос. — Чей? Дима не ответил. Отец помолчал, потом тихо произнёс: — Дима, ты должен знать. Тот, кто не может отпустить, тот не живёт. Он просто ждёт. И это ожидание иногда хуже смерти. — Я знаю. — Тогда зачем? — Затем, — сказал Дима, — что если она там, я не могу её бросить. Это не любовь, папа. Это просто… долг. Тот, что нельзя отдать, но и нельзя не отдать. Отец вздохнул и ничего не сказал.
Теперь, в начале ноября, в тёмной комнате старого дома в Байкальске, Дима сидел на постели и смотрел на потрёпанную фотографию Лены. За окном стояла чёрная озёрная ночь, тихая, плотная, как бархат. Где-то далеко, у самого горизонта, мерцала одинокая звезда. Он думал о завтрашнем дне, о Волдыре, о человеке в сером пальто. О том, что вернуться в зону для него не просто работа. Это что-то вроде паломничества, только в ад. Он думал о том, что если Лена жива (нет, невозможно, три года, но если), то она, должно быть, очень изменилась. Что вирусы, которые рассказывал Игорь Павлович, не щадят никого. Что женщина, которая сейчас смотрела на него с фотографии, живая, смеющаяся, с коротко остриженными светлыми волосами, давно перестала существовать. Но он должен был убедиться. И ещё одно не давало ему покоя. Мелочь, которую он заметил в первый день, четырнадцатого октября, когда стоял на мосту и смотрел на другой берег. Жёлтые окна пятиэтажки, горевшие в отсутствие света. Неровные, мерцающие, как будто за ними кто-то ходил с лампой. Он тогда не придал этому значения. А теперь, спустя три года, вдруг подумал: кто зажигает свет в мёртвом городе? Кто ждёт? Он убрал фотографию, лёг на спину, закрыл глаза. Дыхание его, привычное, глубокое, как под водой, постепенно выровнялось. Он слушал, как тихо плещется за стеной озеро, и думал о том, что завтра, когда он войдёт в мёртвый город, он снова будет разговаривать. Вслух или про себя. С домами, с улицами, с невидимыми тенями. И, может быть, город ответит. Он уснул не сразу. Но когда уснул, ему приснился тот самый пирог. Тёплый, с брусникой, стоящий на столе в пустой квартире. И чей-то голос, очень далёкий, очень знакомый, шептал из-за стены: — Дим… Дим, я здесь. Я всё ещё жду.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
