Обложка Мергельбург: Сердце ван Хелтена

Мергельбург: Сердце ван Хелтена

Максим Чуйко | Maksim Chuiko

0% прочитано
Стандартный
Максим Чуйко | Maksim Chuiko

Мергельбург: Сердце ван Хелтена

Пролог

Больше всего хранимого храни сердце твое,

потому что из него источники жизни.

– Книга Притчей, 4:23

«Чем больше мы пытаемся все контролировать,

тем сильнее реальность ускользает из рук»

– Зигмунд Фрейд

Человеку от природы свойственно желание контролировать все вокруг – даже то, что контролю не поддается. Он строит планы, чертит маршруты, раскладывает будущее по полочкам, будто жизнь – это механизм с понятными шестеренками, где стоит лишь подкрутить одну деталь, и все пойдет как надо. Но жизнь не механизм. Она – река, быстрая, мутная, непредсказуемая, и попытки удержать ее в ладонях всегда заканчиваются одинаково: вода просачивается сквозь пальцы, оставляя лишь холодную влагу и горькое чувство бессилия.

Именно об этом думал Говард, стоя у окна в тот промозглый осенний день. За стеклом Мергельбург казался городом, забытым временем и погодой. Серые фасады домов, будто выцветшие от бесконечного дождя, нависали над узкими улицами, а мокрые булыжники мостовой отражали тусклый свет фонарей, словно осколки разбитого зеркала. Дождь не лил – он стекал по стеклам тягучими, неторопливыми слезами, размывая очертания мира до неясных силуэтов. Воздух был тяжелым, пропитанным запахом сырости, остывшего дыма и чего-то неуловимо печального – будто сам город скорбел о чем-то давно ушедшем.

Комната дышала эпохой, которую хозяева не стремились вытеснить современностью, а, напротив, бережно сохраняли. Это был не музей, но и не обычное жилье: здесь стиль девятнадцатого века не выглядел нарочитым – он был образом жизни. Высокие потолки с лепниной, тяжелые портьеры из темно-зеленого бархата, приглушавшие уличный шум и свет, и деревянная мебель с тонкой резьбой, местами потемневшей от времени, но отполированной до мягкого блеска, создавали ощущение надежности, почти вечности. Книжные шкафы из темного дуба, уставленные томами в кожаных переплетах, занимали почти всю стену; между ними висели старинные гравюры и пожелтевшие карты, будто напоминавшие, что мир куда больше одной комнаты и одного города. На массивном письменном столе с бронзовыми накладками лежал раскрытый атлас, рядом – медная чернильница и перо, хотя давно уже никто не писал чернилами. В углу тихо тикали напольные часы, их мерный стук был не навязчивым, а успокаивающим, как пульс старого дома.

В воздухе витал запах не только сырости с улицы, но и чего-то домашнего: воска, которым натирали полы, старой бумаги и крепкого кофе. Говард обхватил пальцами горячую чашку, но тепло не проникало внутрь – холод, казалось, поселился где-то глубже кожи, в самой груди. Он смотрел, как капли сползают по стеклу, и чувствовал, как внутри нарастает знакомое, почти привычное напряжение: желание все исправить, все предусмотреть, все удержать.

Семнадцатилетний Говард выглядел так, словно пытался казаться старше и серьезнее, чем был на самом деле. На нем была темно-синяя рубашка из плотной ткани, с аккуратно застегнутыми пуговицами до самого верха– будто он хотел спрятать в ней свою уязвимость. Рукава он закатал до локтей, и это единственное проявление небрежности выдавало его внутреннее беспокойство. Брюки из тонкой шерсти, темно-серые, сидели идеально – видимо, куплены недавно и, скорее всего, по настоянию отца: в них было слишком «взросло» для подростка, но Говарду хотелось выглядеть человеком, с которым считаются. В его осанке чувствовалась напряженность, будто он все время был готов к спору или к защите своей правоты.

– Ты опять строишь планы, – раздался за спиной тихий голос отца.

Говард не обернулся. Он знал этот голос, знал интонацию – в ней не было упрека, лишь мягкая, почти усталая забота.

Виктор ван Хелтен, отец Говарда, в свои почти шестьдесят выглядел человеком, который прожил много, но не растратил ни ума, ни достоинства. Он был доктором филологических наук, профессором, и в его облике читалась эта академическая собранность, не переходящая в сухость. На нем был старый твидовый пиджак, местами вытертый, но аккуратно заштопанный – вещь, которую он носил столько лет, что она уже казалась частью его самого. Под пиджаком виднелась вязаная жилетка темно-коричневого цвета, а на шее – тонкий шерстяной шарф, небрежно, но со вкусом наброшенный. Его седые волосы были коротко подстрижены, а в глубоких морщинах у глаз пряталась привычка улыбаться, даже когда говорить приходилось о серьезном. В руках он держал потрепанный томик Канта, будто собирался читать, но отложил, чтобы поговорить.

Отец подошел ближе, остановился рядом, тоже уставился в дождливую мглу.

– Не планы, – тихо ответил Говард, не отрывая взгляда от окна. – А... страховку. Если я все продумаю, ничего плохого не случится.

Отец хмыкнул – не насмешливо, а скорее с грустной иронией.

– Страховка от жизни? – он помолчал, глядя, как дождь рисует на стекле свои бессвязные узоры. – Знаешь, когда ты был маленьким, мы пускали по ручью бумажные кораблики. Помнишь?

Говард едва заметно кивнул.

– Ты так старательно их складывал – каждый уголок должен был быть ровным, каждый сгиб идеальным. Ты думал, что если кораблик будет правильным, он не утонет. А потом течение подхватывало его, кружило, иногда переворачивало, и ты злился. Ты хотел, чтобы он плыл туда, куда ты задумал.

– Я хотел, чтобы он не разбился, – тихо поправил Говард.

– Да,– мягко согласился отец. – Ты хотел защитить его. Но река не слушает наших желаний. И знаешь, что я тебе тогда сказал?

Говард наконец повернулся. Лицо отца было спокойным, но в глазах читалась та самая мудрость, которая приходит не из книг, а из прожитых лет – и из боли, которую человек научился принимать.

– Что течение – не истина, – почти шепотом произнес Говард, словно пробуя слова на вкус.

– Именно,– кивнул отец. – Плыть по течению – это не значит сдаться. Это значит признать, что ты не можешь управлять рекой. Но не принимать течение за истину– вот что важно. Течение просто несет. Оно не знает, куда тебе нужно. Оно не решает, что для тебя правильно.

Говард снова посмотрел в окно. Дождь все так же стекал по стеклу, город все так же тонул в сером сумраке, но теперь казалось, что в этом есть не только печаль, но и какая-то странная, суровая красота – красота неприрученной реальности.

– Иногда мне кажется, что если я не буду все контролировать, все развалится, – признался он, и в этих словах прозвучала не бравада, а искренняя, почти детская тревога.

Отец положил руку ему на плечо – легкая, но твердая, как якорь в шторм.

– Развалится то, что должно развалиться, – спокойно сказал он. – А ты останешься. И будешь строить заново. Не потому, что все просчитал, а потому, что ты умеешь подниматься. Но не пытайся сделать течение своим компасом. Оно унесет тебя не туда.

Говард глубоко вздохнул, и вместе с этим вздохом из груди будто вышло немного того напряжения, что копилось неделями. Он снова посмотрел на дождь, на размытые огни, на город, который жил своей жизнью, не спрашивая ни у кого разрешения. И впервые за долгое время позволил себе не пытаться все удержать.

Пусть река течет. Пусть бумажный кораблик плывет, куда хочет. Главное – не путать его путь со своей правдой.

Виктор присел в глубокое кресло, стоявшее в углу комнаты напротив окна. С тихим, привычным скрипом дерево приняло его вес – кресло было старым, но надежным, как все в этом доме. Он щелкнул выключателем настольной лампы с желтым матовым абажуром, и комната сразу стала теснее, уютнее, будто сузила мир до одного теплого круга света. Тени легли на резные узоры шкафов, позолота на корешках книг мягко вспыхнула и тут же приглушенно померкла.

Достав из футляра очки в тонкой оправе, Виктор неторопливо надел их, привычным движением поправил дужку. Потом открыл книгу – тот самый потрепанный том Канта, – нашел страницу, на которой ранее остановился. На секунду замер, будто прислушиваясь не к словам, а к чему-то за ними, к тишине между строками. Его пальцы, чуть дрожащие от возраста, но все еще твердые, начали медленно поглаживать короткую седую бороду и усы – старая привычка, выдававшая внутреннюю сосредоточенность. Он задумался, но точно не над концепцией категорического императива.

Голубые глаза, когда-то яркие, а теперь чуть выцветшие от прожитых лет, но по-прежнему живые, поднялись и остановились на сыне. В этом взгляде было сразу столько: и отцовская забота, и усталость от попыток угадать чужие мысли, и тихое, упрямое желание все-таки понять. В них читалось родительское беспокойство – не истеричное, не кричащее, а глубокое, терпеливое, будто он заранее принимал на себя часть той тяжести, что давила на Говарда.

Виктор закрыл книгу, аккуратно, без раздражения, словно извиняясь перед ней за прерванное чтение, и отложил ее на низкий резной столик, где уже лежали несколько исписанных карандашом листков, серебряная ручка и маленькая бронзовая фигурка совы – подарок Элизабет на годовщину.

Он знал: мысли о «контроле» не возникают на пустом месте. Говард рос в семье филолога Виктора и психолога Элизабет ван Хелтенов, и это наложило на него особый отпечаток. С детства он не просто замечал эмоции – он их считывал, как текст, разбирал на смыслы, сопоставлял интонации и взгляды, искал подтекст в каждом слове. Он чувствовал мир тоньше, чем большинство сверстников, и эта чувствительность была одновременно даром и проклятием: она позволяла видеть скрытые мотивы, но и делала его уязвимым перед любой фальшью.

Поэтому старший ван Хелтен понимал: если он начнет расспрашивать прямо, это будет не разговор, а психологическая дуэль. Говард, воспитанный на разговорах о механизмах сознания и природе тревожности, отлично парировал любые вопросы. Он умел защищаться словами, выстраивать логические заслоны, прятать боль за безупречными аргументами. И если отец ошибется в формулировке, сын просто вежливо, почти ласково, укажет на ошибку и уйдет от ответа.

Отец помолчал еще мгновение, будто перебирая в памяти не слова, а целые миры, в которых эти слова когда-то жили. Он знал: если пойти напролом, Говард тут же выстроит оборону – вежливо, логично, безупречно. В его голове всегда шел бесконечный анализ: каждое слово отца раскладывалось на возможные смыслы, каждый вопрос – на десятки вариантов ответов, каждый тон голоса – на скрытые намерения. Для Говарда разговор был не обменом мыслями, а шахматной партией, где он заранее просчитывал ходы противника.

Но Виктор решил сделать ход, к которому сознание сына, скорее всего, не было готово. Не потому что он был хитрее, а потому что шел не от логики, а от тишины и уязвимости. Такой поворот в расчетах Говарда либо вообще не значился, либо был отброшен как маловероятный. Именно этот принятый сознанием подростка непросчитанный сценарий мог пробить броню.

Виктор чуть наклонил голову, будто прислушиваясь не к сыну, а к себе самому, и тихо, почти про себя, произнес:

– Знаешь, когда мне было лет семнадцать, я тоже думал, что если все правильно выстроить– слова, паузы, взгляды, – то можно заставить мир пойти по твоему сценарию. Я был уверен: достаточно подобрать верные фразы, и она поймет, что я тот самый.

Говард едва заметно вздрогнул, но не обернулся. Только пальцы крепче сжали чашку, так что побелели костяшки.

– Ее звали Марта, – продолжил Виктор, не глядя на сына, будто рассказывал не ему, а дождю за окном. – Я тогда жил в другом городе, в доме поменьше, без гравюр и старых книг. И я думал, что любовь – это задача, которую можно решить, если не ошибаться. Я репетировал фразы перед зеркалом, считал, сколько секунд нужно выдержать паузу, чтобы не показаться навязчивым, и одновременно не дать ей забыть о себе. Я думал, что контроль – это и есть забота.

Он сделал короткую паузу, вспоминая не столько саму Марту, сколько то отчаяние, с которым пытался удержать ускользающее чувство.

– А потом я понял одну вещь, которая тогда казалась мне почти предательством по отношению к собственным стараниям: нельзя заставить другого человека чувствовать то, чего он не чувствует. И никакие идеальные слова тут не помогут. Это было… тяжело. Как будто ты стоишь на сцене, говоришь все точно по тексту, а зал молчит.

В комнате стало тихо, только напольные часы мерно отсчитывали секунды, и дождь продолжал шептать что-то свое по стеклу.

– Я тогда долго не мог с этим смириться, – тихо добавил Виктор. – Думал, что проблема во мне: я что-то не так сказал, не вовремя посмотрел, не так улыбнулся. И только спустя годы понял, что дело не в ошибках. Дело в том, что не все истории заканчиваются так, как мы хотим. И не все чувства можно заслужить.

Говард наконец чуть повернул голову, но все еще не смотрел прямо на отца – его взгляд скользил по темному дереву шкафа, по тусклому отблеску бронзы, по любой точке, которая не была лицом Виктора. Но в этом полуобороте уже было что-то новое – не защита, а ожидание.

– И что ты сделал потом? – спросил он почти шепотом, будто боялся спугнуть этот непривычный, честный тон разговора.

– Ничего особенного, – спокойно ответил Виктор. – Просто перестал пытаться все контролировать. Позволил себе быть неидеальным. И знаешь, что самое странное? Когда я перестал стараться быть тем, кем, как мне казалось, я должен быть для нее, дышать стало легче. Не потому, что она вдруг меня полюбила, а потому что я перестал ломать себя ради чужой тишины.

Он чуть склонил голову, глядя на сына внимательно, но без нажима.

– Это не значит, что боль исчезает. Просто она перестает быть топливом для бесконечных расчетов. Ты ведь именно это сейчас делаешь, правда? Прокручиваешь в голове все возможные варианты, ищешь, где ты ошибся, что можно было сказать иначе…

Говард медленно опустил взгляд на свою чашку, будто искал в темной поверхности кофе ответ, который не решался произнести вслух. Его плечи, до этого напряженные, будто слегка опустились, но не от слабости, а от того, что часть тяжести наконец нашла опору.

– Ее зовут Эмили Мур, – произнес он, и голос его звучал непривычно ломко, как будто слова царапали горло.– Мы сидим в классе через два ряда друг от друга. Иногда она смеется над чьей-то шуткой, и я ловлю себя на том, что пытаюсь понять: это просто смех, или она на кого-то смотрит, или… в общем, я не знаю. Она на меня не смотрит. Вообще. Как будто меня там нет. А я каждый день придумываю, как сделать так, чтобы она заметила.

Он замолчал, будто сам испугался того, что позволил себе сказать.

– И каждый раз, когда я думаю, что вот сейчас я скажу что-то правильное, я тут же представляю, как это может пойти не так. Десять разных вариантов, сто… Я даже не успеваю начать, потому что уже вижу, как все разваливается.

Виктор не стал кивать, не стал сразу отвечать с утешением. Он просто посидел еще немного в тишине, позволяя этим словам занять свое место в комнате, не пытаясь их тут же исправить или сгладить.

– Знаешь,– наконец тихо сказал он, – иногда самое смелое, что можно сделать,– это не просчитать все варианты, а просто сказать: «Мне важно, что ты рядом». Без плана. Без стратегии. Просто правда. Даже если она ничего не изменит. Потому что ты имеешь право быть услышанным, даже если ответ будет не тем, на который ты надеялся.

Говард снова посмотрел в окно, где дождь все так же размывал огни города, превращая их в тусклые пятна. Но теперь в этом сером свете было что-то менее враждебное– не обещание счастья, а признание того, что мир не обязан быть удобным.

– Но ведь легче ничего не говорить, – почти шепотом произнес он.

– Да,– спокойно согласился Виктор. – Легче. Но не свободнее. И не честнее по отношению к себе.

И в этой тишине, наполненной дождем, старым деревом и тяжелым, но необходимым признанием, между ними наконец установилось что-то хрупкое и настоящее – не решение проблемы, а право на нее. Право чувствовать и не прятать это за безупречными расчетами.

Говард больше ничего не сказал. Не из-за недоверия– просто он вдруг почувствовал, что слова, которые еще минуту назад казались необходимыми, теперь стали слишком тяжелыми, чтобы их произносить. Они будто цеплялись за ребра, не желая выходить наружу, и он решил оставить их при себе – пусть лежат там, где им сейчас спокойнее.

Виктор это понял. Не по какой-то особой догадке, а по тому, как сын снова повернулся к окну, как его пальцы чуть расслабились на чашке, как в этом молчании не было напряжения – только тихая усталость человека, который наконец позволил себе не защищаться. Профессор не стал подталкивать, не стал искать новые обходные пути к правде. Он просто остался сидеть в своем кресле, в теплом круге света от желтой лампы, и дал этой тишине стать чем-то надежным– не пустотой, а пространством, где можно дышать.

Дождь за окном постепенно слабел. Он уже не хлестал по стеклам, а тихо шуршал, словно сам город наконец выдохнул и решил немного притихнуть. Капли стекали медленнее, будто не торопились никуда, и в этой неспешности было что-то успокаивающее. Огни Мергельбурга, прежде размытые и тусклые, теперь проступали четче, отражаясь в мокром асфальте, как робкие искры надежды.

Виктор снял очки, положил их на столик рядом с книгой, и на секунду прикрыл глаза, будто давая и себе право на эту тишину.

Говард стоял у окна, и его отражение в стекле казалось чуть менее острым, менее напряженным. Он не смотрел на отца, но чувствовал его присутствие – не как давление, а как опору, которая не требует ничего взамен. И в этом тоже была своя форма доверия: не вывалить все сразу, а просто позволить кому-то знать, что тебе непросто, и не требовать, чтобы тебя тут же «починили».

– Если когда-нибудь захочешь рассказать еще,– тихо, почти шепотом, сказал Виктор, не открывая глаз, – я буду здесь. А если не захочешь – тоже буду здесь.

Говард едва заметно кивнул, не оборачиваясь. Этого хватило.

За окном город медленно просыпался от дождя. Небо чуть посветлело, и серая пелена начала распадаться на отдельные слои – более светлые, почти жемчужные. Где-то далеко проехала машина, и ее фары на мгновение прорезали влажный сумрак, оставив после себя лишь короткий след света.

И когда этот свет погас, Говард наконец отошел от окна. Он поставил чашку на подоконник, провел ладонью по холодному стеклу, будто стирая с него последние капли, и тихо сел на край дивана – не слишком близко к отцу, но и не на другом конце комнаты. Просто рядом.

Они сидели так какое-то время – в тишине, которую не нужно было ничем заполнять. А потом Виктор взял книгу, открыл ее на той самой странице, будто возвращаясь к чему-то давно знакомому, и начал читать вслух – негромко, размеренно, так, как читают, когда хотят не столько рассказать историю, сколько создать вокруг нее защитный круг. И Говард слушал, не вдумываясь в каждое слово, а скорее в сам ритм отцовского голоса – ровный, спокойный, будто обещавший: что бы ни случилось завтра, сегодня здесь все в порядке.

Глава 1

«Не стремись, чтобы все происходило так, как ты хочешь;

желай, чтобы все происходило так, как оно происходит, – и будет тебе хорошо»

– Эпиктет

Мергельбургское утро не спешило становиться добрее. Ветер все так же гнал по тротуарам сухие листья, швырял в лица прохожих колючие брызги вчерашнего дождя и будто нарочно старался сделать каждый шаг тяжелее. Осень окончательно вступила в свои права, и город казался еще более серым, но теперь в этой серости не было той глухой безысходности, что давила вчера. Это была просто осень – жесткая, откровенная, не склонная к утешениям. Говард плотнее запахнул пальто, чувствуя, как ткань цепляется за плечи, словно пытается удержать его на месте. В кармане он нащупал маленький сложенный листок – на нем он накануне набросал несколько фраз, которые хотел сказать Эмили. Теперь он казался не поддержкой, а тяжелым грузом: чем ближе подходил Говард к школе, тем громче в голове звучал голос, убеждающий его, что все эти фразы – глупость, нелепость, неуклюжесть и удар лицом в грязь.

Мимо проносились прохожие, кутаясь в шарфы и пряча лица от ветра. Кто-то спешил, кто-то брел медленно, будто сам не знал, куда идет. Город жил своей обычной жизнью, равнодушной и в то же время странно заботливой: он не обещал чудес, но позволял каждому идти своим путем.

У школьных ворот Говард остановился на секунду, глубоко вдохнул холодный воздух, словно набираясь смелости не для великого подвига, а для простого, человеческого шага. И когда он вошел во двор, где уже толпились ученики, смех и крики звучали не как насмешка, а как обычный шум жизни – беспорядочный, живой, не поддающийся никаким расчетам. Среди этой суеты, чуть в стороне от шумной группы старшеклассников, стояла Эмили. Одна. На секунду весь мир будто сузился до этой точки – до ее силуэта, до того, как ветер пытался растрепать ее волосы, но они, густые, вьющиеся, чуть ниже плеч, упрямо ложились мягкими волнами, будто знали, что им положено быть именно такими.

Брюнетка, чьи волосы в тусклом утреннем свете казались не просто темными – в них прятались десятки оттенков: от глубокого шоколадного до почти черного, с тонкими серебряными нитями от ветра. Голубые глаза, яркие, как осколки зимнего неба, смотрели куда-то вперед, будто она пыталась разглядеть в сером дне что-то свое, понятное только ей. Спортивная, подтянутая фигура была не нарочитой, а естественной – будто она просто привыкла быть в движении, привыкла, что тело – это инструмент, а не витрина. Ее руки были прекрасны, аккуратный маникюр, ни одной лишней детали – но в этом не было холодности; напротив, эта собранность делала ее живой, настоящей.

В глазах Говарда она выглядела не как недосягаемая статуя, а как человек, в котором уместилось сразу все: сила и уязвимость, уверенность и легкая растерянность, которую она тут же прятала, будто стыдилась ее. Он смотрел на нее и вдруг понял, что не хочет просчитывать варианты. Не хочет думать о том, как она может ответить, как посмотрит, что сделает. Он просто хотел увидеть ее такой – настоящей, без фильтров тревоги.

«Сейчас, – подумал он, сжимая пальцами край кармана, где лежал листок. – Сейчас я подойду. Спрошу, как началось ее утро. Спрошу про выпускной проект. Хоть что-нибудь. Просто чтобы услышать ее голос».

Но прежде чем он успел сделать шаг, рядом возник Тайлер.

– Говард! Стой, куда летишь? – Тайлер хлопнул его по плечу, чуть слишком энергично, как делал всегда, когда хотел поделиться чем-то срочным. – Ты вообще в курсе, что вчера случилось?

Говард вздрогнул, выныривая из своего оцепенения. Тайлер был такого же роста, как и он – около ста семидесяти сантиметров, – среднего телосложения, с аккуратно уложенными каштановыми волосами: челка падала на правый бок, а с левой стороны был идеальный пробор, будто он полчаса стоял перед зеркалом, чтобы добиться этой небрежной точности. В его глазах горел тот самый азарт, с которым он собирал школьные сплетни, как другие собирают марки.

– Ну, представь, – продолжал Тайлер, не дожидаясь ответа. – Крис и Джейк пошли вчера к старому складу за парком – ты знаешь, тот, который все обходят стороной. Говорят, там кто-то устраивает подпольные гонки на велосипедах, но это не точно. В общем, они решили, что это их шанс стать «теми самыми ребятами». Залезли, а там – охранник, да не простой, а бывший военный, по слухам. Крис, конечно, сразу начал что-то лепетать про «мы просто посмотреть», а Джейк вообще попытался сделать вид, что он тут случайно оказался и вообще шел мимо за хлебом. Охранник на них посмотрел так, будто видел насквозь, и говорит: «Если вы тут просто посмотреть, то почему у вас фонари в руках и перчатки, как у взломщиков?» В итоге их заставили убирать мусор вокруг склада до полуночи. А сегодня в школе уже все знают, и Крис теперь всем говорит, что это была «добровольная общественная инициатива».

Тайлер расхохотался, явно наслаждаясь каждой деталью этой истории, и ждал, что Говард тоже улыбнется, подхватит шутку, вступит в привычный обмен репликами. И Говард действительно улыбнулся – но улыбка вышла натянутой, как плохо пришитая пуговица. Он кивал в нужных местах, вставлял «да ладно» и «не может быть», но взгляд его снова и снова ускользал к Эмили, которая все еще стояла одна, будто мир вокруг нее на секунду замер.

– И в итоге, знаешь, что он сказал? – Тайлер подался вперед, понизив голос до заговорщицкого шепота. – Охранник им на прощание бросил: «В следующий раз, если снова сюда придете, хотя бы легенду нормальную придумайте. А то ‘шли за хлебом’ – это уже даже не смешно».

Говард хотел рассмеяться, хотел сказать что-то остроумное, как раньше, но слова застряли где-то между горлом и языком. Вместо этого он вдруг почувствовал, как сильно сжимает в руке ручку дипломата, будто тот был якорем, удерживающим его от того, чтобы просто развернуться и пойти к Эмили.

– Слушай, – он выдохнул, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, без спешки, без обиды на самого себя за то, что снова откладывает важный шаг. – Прости, мне правда надо идти. Я сейчас… немного не здесь. Но я с радостью дослушаю все это позже, честно.

Тайлер на секунду замер, будто не сразу понял, что его история не получила ожидаемого отклика. Потом кивнул, чуть нахмурившись, но тут же снова расслабился – он умел не обижаться надолго.

– Ладно. Но не думай, что отвертишься. После уроков расскажешь, куда ты так торопишься, – он подмигнул и, махнув рукой, растворился в толпе, унося с собой часть привычного шума, который всегда кружился вокруг него.

Как только Тайлер скрылся из виду, Говард снова повернулся к тому месту, где стояла Эмили. Но теперь она уже не была одна. Вокруг нее собралась небольшая группа друзей и подруг: кто-то что-то рассказывал, размахивая руками, кто-то смеялся, а она сама слегка наклонила голову, и на губах ее играла та самая улыбка – легкая, искренняя, будто она действительно радовалась этой болтовне, этим мелочам, этим обычным школьным мгновениям.

На мгновение Говард застыл. Он сделал пару шагов вперед, почти не осознавая этого, и просто смотрел на нее – на то, как свет ложится на ее волосы, как в голубых глазах мелькают искорки смеха, как она двигается, будто не замечает своей красоты, будто это просто часть ее, такая же естественная, как дыхание. И в этот момент он вдруг понял: она прекрасна не потому, что идеальна, а потому, что настоящая. В ней не было ничего придуманного, ничего рассчитанного – только жизнь, шумная, яркая, не желающая подчиняться никаким сценариям.

Он еще секунду держал этот образ в себе, позволяя ему согревать изнутри, а потом медленно повернул влево, крепче сжимая ручку дипломата. Пальцами другой руки он машинально поправил пальто, будто этот жест мог вернуть ему хоть каплю собранности. И пошел вперед – не к ней, не сейчас, но и не прочь от нее. Просто дальше, туда, где день уже ждал его со всеми своими неожиданностями, не поддающимися никаким расчетам.

Пара уроков пронеслись мимо Говарда почти незаметно – будто он присутствовал в классе лишь телом, а мыслями витал где-то далеко. На геометрии учитель чертил на доске углы и треугольники, выводил формулы, но для Говарда это были не фигуры, а схемы: он мысленно выстраивал идеальную траекторию, по которой мог бы подойти к Эмили, просчитывал точки пересечения их маршрутов по коридорам, подбирал моменты, когда она остается одна. Каждая линия становилась шагом к разговору, каждый угол – возможным препятствием, которое нужно обойти. На географии все было еще дальше от реальности. Учитель рассказывал о климате, столицах и горных хребтах, а влюбленный юноша видел не карты и атласы, а их с Эмили путешествия. Вот они идут по узким брусчатым улочкам старого Брюсселя – между домами с остроконечными крышами, где ветер приносит запах свежей выпечки из маленькой пекарни на углу; вот стоят на берегу Средиземного моря у скал Амальфи, и соленый ветер смешивает ее вьющиеся волосы с солнечными бликами на воде; вот едут на поезде через зеленые холмы Тосканы, а за окном проплывают ряды кипарисов и виноградники, залитые золотистым светом. Каждая страна превращалась в место их будущего отпуска, каждая река – в дорогу, по которой они могли бы идти рядом. Он ловил себя на том, что машинально записывает названия городов – Брюссель, Неаполь, Флоренция, – будто составляет маршрут, и тут же стирал их, чувствуя нелепость этих фантазий.

Во время большого перерыва Говард сел за столик в школьной столовой — за тем самым, у окна, откуда была видна часть школьного двора. Ему подали привычный для конца 80-х школьный обед: тарелку с картофельным пюре, поверх которого лежала котлета в золотистой панировке, рядом – несколько ломтиков соленого огурца и кусочек черного хлеба. В кружке был теплый какао – не слишком сладкий, с легкой пенкой на поверхности. Говард ел почти механически, не ощущая вкуса, время от времени помешивал ложкой какао, будто надеялся найти в темной жидкости какой-то ответ.

Столовая гудела привычными звуками: звон посуды, обрывки разговоров, чей-то смех, скрип стульев. Но для Говарда этот шум будто отдалился, стал фоном, на котором громче звучали его собственные мысли. Он смотрел в окно, где по асфальту бежали ручейки от утреннего дождя, и снова прокручивал в голове фразы с того самого листка, пытаясь подобрать к ним интонацию, которая не сделала бы их смешными или жалкими.

В какой-то момент он почувствовал на себе чей-то взгляд – теплый, настойчивый, но не давящий. Подняв глаза, он увидел Сьюзан. Она тихонько присела напротив, сложив руки на краю стола, и смотрела на него своими большими зелеными глазами – внимательно, терпеливо, так, будто готова была сидеть так хоть весь перерыв, пока он наконец не заметит ее.

Сьюзан была невысокой, хрупкой, с мягкими чертами лица и непослушной прядью светлых волос, вечно выбивавшейся из косы. В ней не было ни капли той напряженной собранности, что жила в Говарде, – она казалась легче, будто умела не цепляться за тревоги, а позволять им проплывать мимо. Но при всей этой внешней легкости она была невероятно чуткой: замечала все – как брат сжимает пальцы, как отводит взгляд, как помешивает ложкой какао не по кругу, а резкими нервными движениями. Для нее эти мелочи были как слова, только честнее.

– Ты опять думаешь о чем-то таком, что никому не рассказываешь, – тихо сказала она, чуть наклонив голову, будто прислушивалась не к словам, а к тому, что прячется за ними. – Я вижу. Ты сидишь так, будто держишь на плечах весь мир, а он тебе не по размеру.

Говард слабо улыбнулся – не потому, что стало легче, а потому, что рядом с Сьюзан даже тяжесть казалась чуть менее колючей.

– Просто день такой, – попытался он отмахнуться, но голос выдал его: в нем не было уверенности, только усталость.

– День как день, – спокойно возразила Сьюзан, не споря, а просто называя вещи своими именами. – А вот ты в нем какой-то не такой. Не такой, как обычно, когда ты просто злишься или устал. Ты будто боишься сделать шаг, а потом боишься, что не сделаешь.

Она помолчала, потом осторожно подвинула к нему блюдце с маленьким песочным печеньем – его любимым.

– Если не хочешь рассказывать – не надо. Я просто посижу тут. Или можем вообще про что угодно: про уроки, про дурацкие сплетни Тайлера, про то, какой странный сегодня какао. Или вообще ни про что. Но если вдруг захочешь, чтобы кто-то просто выслушал… я тут. И я не буду говорить «да брось» или «все не так плохо». Я просто послушаю.

В ее словах не было давления, только тихая, надежная доброта – та самая, которая не требует ничего взамен и потому действует сильнее любых убеждений.

Говард посмотрел на сестру, на ее внимательные зеленые глаза, на это печенье, будто она пыталась подкрепить свои слова чем-то осязаемым, и вдруг почувствовал, как внутри что-то чуть-чуть расправляется, сбрасывая часть напряжения.

– Спасибо, – тихо сказал он, и это «спасибо» было не за печенье, а за то, что она не стала лезть в самое больное, а просто протянула руку туда, где было темно.

Он взял печенье, откусил кусочек, и на этот раз вкус вдруг стал настоящим – сладким, рассыпчатым, простым. И на одну короткую секунду весь этот бесконечный расчет вариантов, все эти маршруты и сценарии, все попытки все продумать и ничего не упустить – все это отступило, оставив место для чего-то маленького, но настоящего: для сестры, для печенья, для тихого разговора, который не обязан никуда вести.

Сьюзан и правда сумела на минуту выдернуть Говарда из водоворота его мыслей – так ловко, будто просто взяла и выключила шум. Он вдруг заметил, как пахнет в столовой: не только едой, но еще старым деревом, мелом из классов, чуть пыльно и по-домашнему. Услышал, как кто-то за соседним столом хихикнул, как звякнула ложка, как скрипнул стул. И на эту самую минуту ему стало легче – будто тяжесть, которую он таскал с утра, вдруг стала чуть легче, не исчезла, но хотя бы перестала давить на плечи.

Он смотрел на Сьюзан и думал, что в ее внимательных зеленых глазах нет ни осуждения, ни желания «починить» его, ни даже любопытства, которое ранит. Только тихое «я тут». И от этого становилось спокойно. Он невероятно ценил эту ее искренность – она была той самой опорой, которая не хвастается надежностью, а просто стоит рядом, даже когда все рушится.

Говарду хотелось рассказать ей все: про Эмили, про листок в кармане, про то, как он каждую фразу репетирует по десять раз и все равно боится, что скажет не то. Но он сдерживался. Он понимал: она не даст ему ответа на те вопросы, которые грызли изнутри. Ему не хотелось перекладывать на нее это замешательство, не хотел, чтобы его тревога стала и ее тревогой тоже. Пусть хоть у кого-то день будет простым.

Но поговорить с ней хотелось. Просто чтобы слышать ее голос, чтобы чувствовать, что мир не состоит только из бесконечных расчетов.

– Вижу, Тайлер и тебя успел посвятить в историю Криса и Джейка, – улыбнулся он, стараясь, чтобы улыбка не получилась натянутой, а настоящей.

Сьюзан фыркнула, закатив глаза, и в этом жесте было столько сестринской иронии, что Говард невольно улыбнулся шире.

– Да он мне это еще на перемене между первым и вторым уроком рассказал. Причем так, будто это главная новость века. Я даже пыталась делать вид, что слушаю, но в какой-то момент поняла, что если еще раз услышу слово «подпольные гонки», я засну прямо на парте.

– А я вот не смог даже толком притвориться, что мне интересно, – признался Говард, чуть понизив голос. – Все время пытался смотреть мимо него, туда, где… Кхм, – он отвел взгляд в сторону, будто пытаясь мгновенно свернуть от сказанного. – Где стоял Гарри.

Сьюзан заметила этот маневр: брат явно не хотел говорить о том, куда именно он смотрел и речь точно была не о Гарри О’Ниле. Она просто кивнула, будто поняла без слов: «Да, иногда чужое веселье звучит как белый шум, когда внутри все гудит от чего-то своего».

Они еще немного пообсуждали эту нелепую историю – не всерьез, а так, чтобы просто говорить, чтобы не оставлять тишину, которая могла снова дать дорогу тревожным мыслям. Сьюзан смешно передразнивала интонацию Тайлера, когда тот шептал про «легенду нормальную придумайте», и Говард рассмеялся – впервые за день искренне, без усилия.

И в этот момент он заметил, как она вдруг замерла, а потом чуть изменила тон голоса — он стал тише, мягче, будто она пыталась звучать как обычно, но не получалось. Сьюзан отвела взгляд, и как раз в ту сторону, мимо их столика, прошел парень. Говард видел его только со спины, но этого хватило, чтобы уловить уверенность в походке: он шел так, будто точно знал, куда и зачем, будто весь мир был для него не лабиринтом, а прямой дорогой. Плечи расправлены, шаг уверенный, ни капли суеты.

В ту же секунду пальцы Сьюзан начали нервно перебирать друг друга, ногти едва заметно цеплялись, будто искали, за что удержаться. Она будто пыталась спрятать эту дрожь, сделать вид, что все нормально, но для Говарда, который привык замечать мелочи, это было как крик, только очень тихий.

Через пару секунд она снова посмотрела на брата, будто возвращаясь из другого мира, и поспешно прервала неловкую паузу:

– Так… на чем мы остановились? На том, что Тайлер слишком много болтает? Или на том, что Крис и Джейк – самые невезучие люди на свете?

Говард чуть ухмыльнулся, но не стал нападать с расспросами. Не хотел, чтобы она чувствовала себя пойманной. Вместо этого он мягко подыграл:

– Думаю, на том, что Тайлер – лучший рассказчик в мире, если не слушать содержание, а только интонации.

Сьюзан выдохнула – Говард заметил это по тому, как чуть опустились ее плечи, – и благородно улыбнулась, будто он только что незаметно протянул ей руку и помог не упасть.

А в следующую секунду к их столику подсела Ванесса – одноклассница Сьюзан. Она ворвалась в их тихий уголок так, будто принесла с собой кусочек солнца: яркая, энергичная, с той самой улыбкой, которая будто обещала, что день не может быть совсем плохим. На ней была клетчатая юбка, свитер с высоким горлом и яркий шарф, который, казалось, жил своей жизнью – то и дело сползал, и она тут же поправляла его, смеясь над собственной неловкостью.

– Привет, мои хорошие! – воскликнула Ванесса, плюхаясь на скамейку так, будто они сидели не в школьной столовой, а на пикнике в парке. – Вы тут такие серьезные, будто обсуждаете судьбу вселенной, а не школьный обед. Что происходит? Или, лучше скажите, что тут происходит без меня? Я чувствую, что пропустила что-то важное!

Ее голос был звонким, заразительным, в нем не было ни капли фальши – только искреннее желание быть частью всего, что происходит. Она тут же потянулась к кружке Говарда, притворилась, что хочет отпить, но тут же отдернула руку, хихикнув:

– Шучу! Твой какао – святое. Но если у тебя есть еще одно печенье, я готова за него продать душу. Или хотя бы рассказать самую свежую сплетню – на выбор.

Она щелкнула пальцами, будто пытаясь поймать мысль, и тут же выпалила:

– Кстати, слышали? В пятницу в актовом зале будет репетиция рождественского концерта, и мистер Харрис хочет, чтобы старшеклассники помогали с декорациями. Я уже записалась. Если пойдете со мной, будет не так страшно таскать эти коробки. Ну, или хотя бы будете меня подбадривать.

Ванесса говорила быстро, но не раздражающе – скорее так, будто боялась, что если остановится, то весь этот заряд энергии просто рассеется. И, что самое удивительное, она действительно меняла атмосферу: с ее появлением тишина стала хрупкой, а напряжение – тяжелым. Теперь это была просто пауза между репликами, а не бездна, в которую можно упасть.

Сьюзан рассмеялась, качая головой, но в ее смехе слышалось облегчение – она будто тоже была рада, что теперь не нужно держать разговор только вдвоем, что можно немного спрятаться за этой веселой болтовней.

– Ванесса, ты как ураган, – сказала она, улыбаясь. – Только в хорошем смысле.

– Ураган с печеньем и хорошими намерениями, – подмигнула Ванесса и повернулась к Говарду, будто только сейчас по-настоящему его заметила. – А ты чего такой тихий? Не пугайся, я не кусаюсь. Просто когда я молчу, мне кажется, что мир останавливается, а я этого не люблю.

Говард поймал себя на том, что улыбается – и на этот раз улыбка не была попыткой казаться нормальным. Она появилась сама, будто в ответ на эту живую шумную искренность.

Звонок грянул резко, будто обрубил разговор посреди фразы. Ванесса вздрогнула, тут же вскочила, схватила Сьюзан под руку и потянула за собой, тараторя на ходу:

– Ну все, все, бежим, а то миссис Кларк опять скажет, что я «нарушаю дисциплину своим опозданием», хотя это она нарушает мой душевный покой своими взглядами! Ты со мной? Или опять будешь делать вид, что ты ангел, который никогда не опаздывает?

Сьюзан, уже поднимаясь, успела только на секунду провести ладонью по плечу Говарда – легкое, почти невесомое касание, в котором уместилось все ее «хочу остаться еще хоть на минуту». Она улыбнулась ему быстро, виновато, будто извинялась за эту спешку мира, и тут же исчезла в потоке учеников, унесенная энергичным вихрем Ванессы.

Вокруг все пришло в движение: стулья скрипели по полу, кто-то ронял тетрадь, кто-то звал друга через весь зал, кто-то смеялся, не слыша собственного голоса в этом шуме. Коридоры уже начинали наполняться гулом шагов, и столовая, еще минуту назад казавшаяся островком тишины, превратилась в перекресток спешащих жизней – каждый торопился к своему уроку, к своей маленькой драме, к своему собственному способу не утонуть в дне.

Говард неторопливо сложил салфетку, вытер рот, собрал посуду на поднос и пошел к мойке. По дороге он на секунду задержался, вдохнул этот собственный запах столовой – теплого хлеба, вареной картошки и чуть терпкого мыла, – словно хотел удержать в себе эту минуту покоя, прежде чем снова окунуться в школьный водоворот.

У раковины стояла Клара — полная женщина с добрыми, чуть усталыми глазами и руками, загрубевшими от горячей воды и щеток. Она всегда улыбалась так, будто эта улыбка была ее личным способом не дать себе утонуть в рутине. Рядом с ней хлопотала молодая помощница Лина – только второй месяц работала, все еще суетилась, будто боялась что-то сделать не так.

– А вот и ты, Говард, – сказала она, едва заметно кивая, и в ее голосе не было ни упрека, ни суеты – только привычное, теплое признание его присутствия. – Как всегда, сам все относишь. Не то что некоторые: оставят тарелки, будто мы тут не люди, а уборщики их личных бед, – обернувшись на Лину, продолжила. – Помню, как он пришел впервые. Одиннадцать лет назад… такой маленький, глаза большие, карие, хлопает ими, будто весь мир его пугает, а сам старается держаться прямо, будто ему не страшно. Принесет в своих маленьких рученьках поднос с посудой, поблагодарит так тепло, будто я ему жизнь спасла. Я тогда еще подумала: ну вот, есть же дети, которые понимают, что вежливость – это не про «так надо», а про «я вижу тебя».

Лина улыбнулась, чуть склонив голову, и тихо ответила:

– Приятно, когда такое видишь. Среди всей этой суеты… будто маленький лучик.

Говард стоял, чуть опустив взгляд, и на губах у него играла скромная улыбка – не от гордости, а скорее от неловкой теплоты, которая разливалась где-то под ребрами. Ему было приятно, но он не хотел, чтобы из него делали героя. Для него это было просто правильным: не оставлять после себя беспорядок, не проходить мимо тех, кто каждый день делает твою жизнь чуть удобнее.

Он подошел ближе и, поставив поднос на стойку, тихо, но твердо произнес:

– Спасибо вам. За то, что делаете все это каждый день. За обеды, за чистоту, за то, что даже когда все вокруг торопятся и шумят, у вас тут все равно как-то… по-человечески. Я это ценю. Правда.

Клара на секунду замерла – будто эти слова упали ей прямо в ладони и она не знала, куда их положить, чтобы не уронить. Потом медленно кивнула, и в ее глазах мелькнуло что-то такое, что бывает, когда кто-то наконец-то замечает не только твою работу, но и тебя саму.

– Спасибо, Говард, – тихо сказала она, чуть сжимая тряпку в руке, будто эта привычная вещь вдруг стала для нее якорем. – Иногда просто услышать такое… оно как чашка горячего чая в холодный день. Согревает.

Лина тоже улыбнулась, чуть покраснела и пробормотала:

– Да… спасибо. Это приятно.

Говард еще раз кивнул, будто хотел закрепить эти слова, сделать их настоящими, а потом повернулся к выходу из столовой. На пороге он на секунду остановился, будто хотел еще что-то добавить, но не нашел нужных слов — и просто еще раз чуть заметно улыбнулся в сторону мойки, где Клара уже взялась за дело, но теперь в ее движениях было чуть больше легкости, а в голосе, когда она что-то тихо сказала Лине, звучала тихая благодарность.

«У каждого своя река, – подумал он, шагая по коридору в сторону кабинета художественных искусств. – И у каждой – свое течение, свои пороги, свои тихие заводи, где можно ненадолго спрятаться. И никто не знает, сколько сил нужно, чтобы просто держаться на плаву».

Он шел, и эти мысли не давили, а скорее поддерживали, как перила на крутой лестнице. Он знал, что каждый человек просыпается утром с каким-то грузом – кто-то боится контрольной, кто-то – разговора, кто-то просто боится, что день опять будет серым и пустым. И почти каждому кажется, что именно его проблемы – самые тяжелые, а чужие – пустяки, потому что их не видно. Но он, как и Сьюзан, старался замечать эту невидимую тяжесть. Старался не проходить мимо, не делать вид, что не видит.

Ему всегда вспоминались мамины слова, сказанные как-то вечером, когда он жаловался, что люди вокруг «не такие, как надо»:

– Не важно, знаешь ты человека лично или это просто какой-то незнакомец. Будь вежлив и добр. Ты никогда не можешь знать, что человек испытал утром или вчерашним вечером, какие мысли терзают его сознание, из-за которых он еле сдерживается, чтобы не опустить руки и не заплакать. Иногда одно доброе слово – это спасательный круг, который ты бросаешь, даже не зная, что кто-то тонет.

И он старался бросать эти круги. Не ради похвалы, не ради того, чтобы казаться хорошим, а потому что верил: если ты видишь, что кому-то тяжело, самое малое, что ты можешь сделать, – не добавить ему тяжести.

Дверь кабинета художественных искусств была приоткрыта, изнутри не доносилось привычного шума – ни споров о красках, ни смеха, ни шуршания бумаги. Говард замер, будто прислушивался к странной тишине, а потом шагнул внутрь. В кабинете никого не оказалось, кроме пожилого преподавателя – мистера Финча. Он был невысоким, с сединой, густо посеребрившей виски, и большими залысинами, от которых лоб казался особенно высоким, почти мудрым. Глубокие морщины на его лице складывались в сложный узор: они то смягчались, когда он улыбался, то становились резкими, когда взгляд его делался строгим. Карие глаза мистера Финча умели быть и теплыми, и пронзительными – будто он одновременно и понимал тебя, и проверял, достоин ли ты этого понимания.

– Добрый день, мистер Финч, – тихо поздоровался Говард, чувствуя, как в этой непривычной тишине его голос звучит чуть громче, чем хотелось бы.

Мистер Финч оторвал взгляд от стопки эскизов, слегка приподнял брови, будто удивился, что кто-то все-таки пришел, и кивнул:

– Здравствуй, Говард. Рад видеть хотя бы одного парня, который не променял краски на сцену.

Говард чуть нахмурился, не понимая:

– А где все остальные?

– Мистер Харрис отпросил желающих помочь с подготовкой рождественского концерта. И, представь себе, желающих оказалось столько, что в зале теперь не протолкнуться. Так что кабинет рисования сегодня – почти личный храм для избранных. Или для тех, кто просто не захотел таскать коробки.

Он произнес это без осуждения, скорее с легкой иронией, и Говард вдруг почувствовал, как внутри шевельнулось что-то похожее на благодарность: мистер Финч не делал из его присутствия подвига, но и не считал его странным.

Кабинет был устроен необычно: он делился на несколько отдельных «уголков», огражденных друг от друга полками, уставленными лучшими работами школьников за все восемьдесят девять лет существования школы. Здесь стояли гипсовые головы, вазы, старые натюрморты, потемневшие от времени, но все еще гордые своим местом в истории. Такая планировка была задумана специально: чтобы ученики не отвлекались друг на друга, чтобы каждый оставался наедине с холстом и своими мыслями.

Говард прошел к своему месту – в секцию номер два. Здесь все было привычно: мольберт, на котором еще с прошлого урока остался незаконченный пейзаж, коробка с кистями, баночки с красками, слегка покрытые пылью, будто даже они знали, что вдохновение приходит не каждый день. Он аккуратно расставил все, установил холст, провел пальцами по шероховатой поверхности – и на мгновение замер, прислушиваясь к себе.

Мистер Финч наблюдал за ним со своего места у окна. Потом негромко произнес:

– Знаешь, я не люблю, когда ученики приходят сюда только потому, что некуда деться. Мне куда неприятнее смотреть, как они попусту тратят краски, рисуя что-нибудь без всякого желания создать нечто, чем видеть их отсутствие. В одиннадцатом классе и правда есть вещи куда важнее. Но ты… ты будто приходишь не от безысходности. Ты приходишь, чтобы говорить с холстом.

Говард слегка пожал плечами, не зная, как ответить на такую точность слов.

– Просто… мне здесь спокойнее.

Мистер Финч чуть наклонил голову, будто примерял эту фразу, как примеряют шляпу – чтобы понять, идет ли она.

– Спокойнее. Да. Но посмотри на свою работу.

Он подошел ближе, не вторгаясь в личное пространство Говарда, а скорее становясь рядом, как равный. Долго смотрел на холст, где серые тона перетекали друг в друга, образуя город, которого не было ни на одной карте: туманные улицы, пустые скамейки, фонари, свет которых будто не мог разогнать темноту.

– Она серая. Не просто сдержанная – именно серая. И это не первая твоя картина в таком духе. Скажи, ты видишь мир таким? Или просто боишься добавить цвет, потому что придется поверить, что он существует?

Говард невольно сжал кисть. Ему хотелось возразить, сказать, что это просто стиль, что он ищет настроение, но слова застряли посередине между горлом и правдой.

– Мир не так уж и плох, – мягко сказал мистер Финч, будто не спорил, а предлагал Говарду попробовать эту мысль на вкус.

– Не так плох… – Говард на секунду запнулся, а потом твердо добавил: – Но и не так хорош, как хочется думать. Иногда кажется, что хорошее – это просто редкие просветы между тучами. Они есть, но их мало, и они быстро исчезают.

Мистер Финч не стал спорить, лишь чуть склонил голову:

– Значит, ты их замечаешь. Эти просветы. Это уже немало. Кто-то вообще не видит неба, пока идет под дождем.

– Я их вижу, – признал Говард. – Но от этого не легче. Потому что знаешь: они ненадолго. И потом снова будет серо.

– А может, в этом и есть суть? Не ждать, пока тучи уйдут, а учиться замечать свет, пока он есть. Даже если он слабый. Даже если его почти не видно.

– Но разве это честно? – в голосе Говарда прозвучала усталость, которую он не мог скрыть. – Делать вид, что все хорошо, когда это не так?

– Никто не просит делать вид. Я прошу лишь не позволять темноте заслонять весь горизонт. Цвет не обязан быть ярким, чтобы быть настоящим. Иногда достаточно одной тонкой линии, одного едва заметного оттенка, чтобы весь холст вдруг стал светлее. Не нужно закрашивать тьму. Нужно просто дать ей понять, что рядом есть свет. Даже если он тихий.

Говард помолчал, глядя на свою серую картину, будто впервые видел ее целиком.

– А если я не умею его находить? – тихо спросил он.

– Ты уже находишь. Иначе не замечал бы, что вокруг серо. Видеть тень – значит знать, что где-то есть свет. Просто пока что ты смотришь не туда.

Говард посмотрел на свой холст – и вдруг словно шагнул внутрь этой серой картины, прошел по ее улицам, где тревога и страхи витали в воздухе, как густой туман. Ставни на домах были плотно закрыты, будто жители боялись впустить в свои дома не только холод, но и чужой взгляд, чужое слово, чужую надежду. Казалось, дом прятал за этими ставнями свою маленькую, но тяжелую правду.

Мистер Финч, стоявший чуть поодаль, взглянул на задумавшегося юношу – и взгляд его стал мягче, в нем проступило то самое сочувствие, которое не кричит, а шепчет: «Я вижу, как тебе непросто». Ему хотелось утешительно похлопать Говарда по плечу, сказать что-то простое и сильное: «Ты обязательно справишься. Ты еще обретешь свои краски». Он даже чуть приподнял руку, но тут же опустил ее, спрятал за спину, будто решил, что сейчас слова или жест будут слишком громкими для этой тишины. Развернувшись, он тихо вернулся к своему столу, оставив Говарда наедине с его холстом и мыслями.

Говард хотел добавить яркости в картину, но не знал, как это сделать так, чтобы все получилось идеально. Ему казалось, что если он ошибется с оттенком, если линия выйдет слишком резкой или, наоборот, слишком робкой, то разрушится хрупкое равновесие его мира. И, глядя на этот город, ставший зеркалом его души, он вдруг подумал: жизнь человека – такой же мольберт. На нем каждый день ложится новый мазок: чей-то взгляд, случайное слово, воспоминание, надежда, страх. Кто-то рисует яркими, смелыми красками, не боясь разводов и пятен. Кто-то осторожно кладет едва заметные штрихи, будто боится занять слишком много места. А кто-то, как он сейчас, видит все в оттенках серого и не решается выйти за эти границы.

В этот момент из приоткрытой двери донесся женский голос – негромкий, но настойчивый:

– Мистер Финч, вас просят зайти в учительскую. Срочно.

Финч на секунду замер, будто хотел еще что-то сказать, но лишь коротко кивнул, бросил на Говарда теплый, понимающий взгляд и поспешно вышел, прикрыв за собой дверь. Его отсутствие не сделало комнату пустой – напротив, оно словно дало Говарду пространство, чтобы дышать чуть свободнее, чтобы сосредоточиться не только на рисовании, но и на своих мыслях.

И он задумался – на этот раз о самой философии жизни. Глядя на свой серый город, он спрашивал себя: если его мир сейчас такой приглушенный, значит, у кого-то он, наверное, слишком яркий. Как тот человек себя чувствует? С какой мыслью просыпается по утрам? Замечает ли он все те мелочи, которые Говард привык подмечать для себя в каждом человеке и в каждом новом дне. Или наоборот он настолько окружен светом, что не видит теней и потому не понимает, каково это – стоять в полумраке и пытаться разглядеть хоть один теплый отблеск?

Время текло незаметно. Полтора часа занятия подходили к концу, а Говард все стоял перед мольбертом, будто боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть эти мысли. Его мольберт стоял у окна, и время от времени он поглядывал на небо, где серые, почти черные осенние тучи бежали одна за другой, будто торопились куда-то, неся с собой холод и сырость. Он словно черпал из них настроение для своего города – из их тяжести, из их молчаливой усталости.

Но вдруг этот сплошной поток начал прерываться. Между тучами появились узкие просветы, и из-за них осторожно выглянуло солнце. Его свет был не ярким, не ослепительным – скорее робким, будто он сам не был уверен, стоит ли показываться в такой хмурый день. Но он был. И он немножко согревал.

Ощущая немного солнечного тепла, Говард глянул на часы – и будто только сейчас по-настоящему понял, что время для его серого города и вправду подошло к концу. Он начал убирать краски, аккуратно вымывать кисточки, стараясь не повредить ворс, споласкивать палитру до тех пор, пока вода не перестала отдавать смесью оттенков, и складывать все принадлежности в подписанный ящик шкафа – «Г. ван Хелтен». Буквы были выведены его собственной рукой еще в начале года, и теперь эта аккуратная надпись будто подтверждала: здесь его место, его уголок, его право быть здесь, даже если он не такой, как все.

Пока он суетился, неуклюже поправляя рубашку после того, как снял чуть запачкавшийся фартук, за его спиной раздался тихий женский и милый голос:

– Твоя картина темнее, чем казалось.

Голос будто и старался не спугнуть, но все равно прозвучал резко, как случайный аккорд посреди тишины. От неожиданности Говард вздрогнул и выронил из рук чашечку с растворителем и пустую баночку из-под краски. Они глухо стукнулись о пол, но не разбились – будто даже мир сегодня решил его поберечь.

Эмили стояла в полосе солнечного света, который пробивался сквозь окно и ложился на пол теплыми прямоугольниками. Она мило щурилась – солнце било прямо в глаза, и она чуть наклонила голову, будто пыталась разглядеть его сквозь этот золотой занавес. Солнечные лучи будто играли в ее волосах, выплетая из темно-русой волны тонкие золотые нити. Легкая прядь выбилась и мягко легла на щеку – и Говарду вдруг захотелось протянуть руку и заправить ее за ухо, но он лишь крепче сжал пальцы, удерживая себя на месте. В ее чертах не было строгой, холодной красоты – все было живым: чуть вздернутый маленький аккуратный нос, линия губ, которая то складывалась в виноватую улыбку, то становилась серьезной, когда она смотрела на картину. В обеих ладонях, опустив руки перед собой, она держала дипломат – не как груз, а как щит, как привычную опору, которая помогала ей держаться уверенно даже в самых неловких ситуациях. Она заметила его испуг – и не смогла сдержать легкую улыбку. Не насмешливую, а теплую, почти виноватую: ей и самой было забавно, что она так его напугала, и неловко за это одновременно.

Он застыл, залился краской, чувствуя, как внутри все сжимается от неловкости.

Эмили сделала пару шагов вперед, хотела наклониться, чтобы помочь собрать принадлежности, но ее остановил Говард, сказав:

– Нет-нет, не стоит, я сам! – чуть ли не отталкивая воздух между ними, будто хотел удержать ее на безопасном расстоянии, чтобы не наделать еще больше глупостей.

Она остановилась, снова извинилась:

– Прости, я не хотела… Прости, что напугала.

А он, уже торопливо подбирая упущенные вещи, вдруг выпалил, сам не зная откуда взялись эти слова:

– Да нет, разве такая радость может кого-то напугать? Я просто не ожидал…

И тут же внутри себя застонал: «Дурак, будь увереннее! Зачем ты это сказал? Что она подумает? Скажи что-нибудь нормальное!» Он улыбался ей, смотрел, будто она была не обычной девушкой, а каким-то чудом, спустившимся прямо в этот пыльный кабинет, и ее улыбка буквально растапливала все его напряжение, прогоняла прочь привычные сомнения.

– Знаешь, я все это время рисовала в секции номер три, – тихо призналась Эмили, слегка опуская взгляд, будто ей тоже было немного неловко. – И… случайно подслушала ваш разговор с мистером Финчем. Не специально, просто… там такая акустика и голоса разносятся.

В этот момент в голове у Говарда будто щелкнуло: «Черт, она все это время была чуть ли не в метре от меня!» Ему вдруг стало жарко не от смущения, а от осознания, что все его мысли, все слова, даже тишина между фразами – все это она слышала. И не ушла. Осталась. И теперь стояла здесь, смотрела на него без осуждения, а скорее с интересом – будто он был загадкой, которую ей хотелось разгадать.

– Мне стало интересно, о какой картине шла речь, – продолжила она, чуть склонив голову, и в ее голосе не было любопытства зеваки, а было настоящее, тихое желание понять. – Я все занятие рисовала в голове этот бесцветный пейзаж и спрашивала себя: неужели он действительно такой серый, что даже мистер Финч уделил ему столько внимания?

Она на секунду замолчала, а потом, будто решившись, подняла на него глаза:

– Ты не против, если я подойду ближе? Хочу посмотреть.

Говард закивал так энергично, что сам удивился своей поспешности:

– Да. Да… Да! Конечно! – и тут же чуть отступил в сторону, освобождая ей путь к холсту, будто уступал дорогу чему-то важному.

Эмили подошла и встала перед картиной. Она смотрела не мельком, не из вежливости, а так, словно действительно шла по этим серым улицам, заглядывала в темные окна, щурилась, пытаясь разглядеть что-нибудь во тьме переулка. Говард не отрывал от нее взгляда, пытался угадать, что именно цепляет ее внимание, какой штрих кажется ей важным, какой угол – значимым. Ему хотелось объяснить, рассказать, почему он положил именно эту тень, почему оставил этот угол пустым, но слова застревали где-то в горле, не желая выстраиваться в понятные фразы.

Наконец Эмили чуть наклонила голову и тихо сказала:

– Тут столько тишины… Не мертвой, а такой… уставшей. Как будто город долго что-то переживал и теперь просто сел на край скамейки и молчит. Но при этом… видишь эти тонкие линии? – она осторожно, не касаясь холста, провела пальцем в воздухе вдоль серебристых штрихов. – Они как будто говорят: «Я все еще здесь. Я не исчез».

Говард кивнул, будто эти слова сняли с него тяжесть, которую он носил и не замечал.

– Да, – тихо согласился он. – Я пытался… не закрасить тьму, а просто показать, что свет тоже есть. Даже если его мало.

Эмили еще немного постояла перед картиной, потом повернулась к нему, и в ее взгляде было не восхищение и не жалость, а что-то гораздо ценнее – понимание. В этот момент Говард посмотрел в ее голубые глаза – и будто увидел целую карту чувств, аккуратно вычерченную невидимыми линиями. В них не было ни фальши, ни желания казаться кем-то другим: там была искренность, легкая тревога, любопытство и тепло, которое не кричало, а тихо согревало. И в этом взгляде он вдруг нашел ответы на множество вопросов, что терзали его изнутри: не про картину, не про мир, а про то, можно ли быть уязвимым и при этом не казаться слабым; можно ли показывать тень и все равно оставаться светлым; можно ли просто стоять рядом и уже этим помогать.

– Знаешь, – сказала она, чуть улыбнувшись, – мне кажется, это и есть самое честное искусство. Не притворяться, что тьмы нет. А показывать, что даже в ней можно найти маленький свет.

Говард выдохнул, и напряжение, которое сжимало его плечи весь день, наконец-то начало отпускать.

– Спасибо, – тихо сказал он, не глядя на картину, а глядя прямо на нее. – Иногда кажется, что если ты видишь тень, значит, ты просто зациклился на плохом.

– А может, ты просто не боишься ее назвать, – спокойно ответила Эмили. – И от этого она перестает быть такой страшной.

На секунду в кабинете снова стало тихо, но теперь эта тишина была другой – не пустой, а наполненной чем-то важным.

Потом Эмили чуть приподняла свой дипломат, будто хотела напомнить, что мир за пределами этого уголка все еще существует и чего-то от них ждет.

– Перемена будет небольшой, – сказала она, чуть нахмурившись, словно сама жалела, что приходится возвращаться к расписанию и урокам. – Нам нужно как можно быстрее двигаться на последний урок – в кабинет биологии. Иначе миссис Кроули выпустит на нас весь свой гнев.

Говард на секунду задержал взгляд на ее лице, стараясь сохранить в памяти каждую деталь: как свет ложится на ее волосы, как в голубых глазах мелькает легкая тревога перед уроком, как она чуть крепче сжимает ручку дипломата, будто это ее маленький якорь в бурном школьном дне.

– Ладно, – тихо сказал он, и в этом «ладно» было не равнодушие, а готовность идти рядом, даже если впереди не холст и не тихий кабинет, а шумный кабинет и строгий учитель. – Пойдем. Только… спасибо. Спасибо за то, что посмотрела. За то, что увидела не просто серый цвет.

Эмили улыбнулась – на этот раз чуть шире, будто в ее груди тоже что-то тихо расправилось, как сложенный лист бумаги, который наконец-то развернули.

– Тогда пойдем, – сказала она, чуть кивнув в сторону двери.

Они вышли из кабинета вместе. Говард на долю секунды задержался на пороге, бросил последний взгляд на мольберт, на свой холст, на полки с работами, на стол мистера Финча, где все было на своих местах. И понял, что порядок – это не только расставленные баночки и вымытые кисти. Это еще и умение вовремя отложить кисть, чтобы пойти рядом с кем-то, кто освещает дорогу не яркими прожекторами, а просто теплым, спокойным светом.

Школьный коридор обрушился на них привычной суетой: кто-то бежал, громко топая, кто-то спорил у расписания, кто-то смеялся так звонко, что звук будто отскакивал от стен. Говард, привыкая к этому шуму после тишины художественного класса, шел рядом с Эмили, стараясь не слишком явно смотреть на нее, но все равно ловя каждый ее жест. Они ускорили шаг, огибая группку ребят, которые спорили, чья очередь стоять у кулера, и почти свернули за угол, где коридор сужался и вел прямиком к крылу с естественно-научными кабинетами. И тут из-за поворота неожиданно появился мистер Финч. Он шел быстро, но не суетливо, с папкой под мышкой и тем самым выражением лица, которое говорило: «У меня есть дело, и я его сделаю», – но при этом успевал замечать все вокруг.

Они едва не столкнулись. Эмили резко остановилась, прижав дипломат к себе, а Говард инстинктивно шагнул вперед, будто хотел заслонить ее от случайного столкновения, хотя в этом не было нужды.

– Ой! Простите, мистер Финч! – быстро выпалила Эмили, и в ее голосе прозвучала та искренняя неловкость, которая всегда звучит честнее любых оправданий.

Мистер Финч замер, чуть наклонил голову, и на его лице мелькнула легкая улыбка – не широкая, а такая, которую носят люди, умеющие ценить маленькие совпадения.

– Ничего, ничего, – спокойно сказал он, чуть приподняв папку, словно этим жестом хотел показать, что он не спешит настолько, чтобы не найти секунду для них. – Спешите на биологию? Миссис Кроули не любит, когда ее урок начинают с извинений.

Эмили кивнула, чуть покраснев:

– Да, мы как раз… торопимся.

Мистер Финч перевел взгляд на Говарда. В этом взгляде было тихое понимание, будто он уже знал всю историю, которая приключилась с его серым городом. В тот момент он понял все и на все вопросы, заданные ранее, он нашел ответ в его глазах.

– Хорошо, – тихо сказал он, и в этом «хорошо» было больше смысла, чем в длинных речах. – Иногда самое важное – не успеть все, а успеть вовремя сделать шаг.

Он чуть кивнул, будто подтверждая собственные слова, и пошел дальше по коридору, оставив их стоять на этом перекрестке.

Говард смотрел ему вслед, чувствуя, как внутри что-то тихо встает на место. Ему вдруг стало ясно: мистер Финч все видел и все понял. Не только про картину, но и про него самого – про то, как тяжело бывает держать в себе этот серый мир и как много мужества нужно, чтобы позволить в нем появиться хоть одной светлой линии. И то, что учитель не стал говорить об этом вслух, а просто кивнул им на ходу, показалось Говарду самым большим одобрением, какое он мог получить.

– Пойдем, – тихо сказала Эмили, мягко коснувшись его локтя – совсем на секунду, едва ощутимо, но этого хватило, чтобы вернуть его в коридор, в суету, в реальность. – А то у нас осталось чуть больше минуты.

Урок биологии и правда пролетел быстрее всех остальных. Миссис Кроули с привычной строгостью рассказывала про строение клетки, щелкала указкой по доске и время от времени обводила класс взглядом, будто проверяя, не прячется ли где-то хаос, готовый нарушить ее идеальный порядок. Но для Говарда ее голос звучал словно сквозь вату – он слышал интонации, отдельные слова, но смысл ускользал.

Он то и дело бросал взгляд в сторону Эмили, но каждый раз будто опаздывал: она сидела чуть впереди и левее, склонив голову над тетрадью, и он никак не мог поймать тот самый угол, чтобы увидеть ее лицо целиком. Ему было бесконечно интересно понять, каким он кажется в ее глазах. Два года совместной учебы – с тех самых пор, как она перевелась к ним в восьмом классе, – и они ни разу толком не поговорили. Все это время он считал ее недоступной, недосягаемой, будто она жила в каком-то другом измерении, где все было светлее, чище и правильнее, чем в его.

Еще сильнее его мучил один вопрос, который теперь казался почти обидным в своей упущенности: как выглядит ее картина? Он не мог простить ни себе, ни расписанию, ни тому злосчастному дефициту времени, что так и не спросил про ее работу. В голове сами собой всплывали обрывки: секция номер три, приглушенный свет, тишина, в которой разносятся чужие голоса… Что она рисовала все это время, пока он пытался укротить свой серый город?

Мысленно он уже перескакивал в четверг, на второй урок рисования. В голове стремительно разворачивался целый сценарий: он зайдет спокойно, без суеты, поздоровается так, чтобы это прозвучало уверенно, но не напыщенно. Потом как бы между делом спросит про ее картину – не с напором, а с искренним интересом, будто ему действительно важно знать. Он заранее подбирал интонацию, примерял фразы, отбрасывал те, что звучали слишком вычурно или, наоборот, слишком робко.

«Нет, лучше так: ’Знаешь, я все думаю про твою работу… Интересно, что ты там создаешь’. Или нет. Слишком много «я». Надо проще. ’Что у тебя сейчас на мольберте?’ – вот так. Просто. По-человечески. Хотя… Нет».

Говард начал проживать в голове целую отдельную жизнь – с десятками вариантов того, как все может пойти. Он хотел предусмотреть все: не уронить принадлежности, не запнуться на полуслове, не выглядеть испуганным, будто мир снова навалился на него всей своей тяжестью. Ему хотелось рассчитать все на два, три, четыре шага вперед, чтобы в тот момент, когда она снова посмотрит на него своими голубыми глазами, он смог просто быть собой – без суеты, без паники, без этой бесконечной попытки все контролировать.

Но время урока было сочтено. Едва прозвенел звонок, как класс мгновенно взорвался движением: парты заскрипели, стулья загрохотали, голоса слились в единый гул, и все ринулись к выходу, будто боялись, что дверь вот-вот закроется. Кто-то на ходу застегивал пуговицы на куртке, кто-то торопливо запихивал тетради в потрепанный портфель, кто-то спорил, кому выходить первым. Говард на мгновение замер, пытаясь выхватить взглядом Эмили, но ее уже унес этот вихрь – она мелькнула где-то впереди, на мгновение показалась между чужими спинами, сжимая свой дипломат, а потом исчезла в потоке ребят, спешащих по своим делам. Он остался стоять у своей парты, чувствуя, как реальность снова нагоняет его, и понимая, что все его идеально продуманные диалоги, все эти «два, три, четыре шага вперед» сейчас ничего не стоят. Жизнь не давала репетиций. Она просто шла своим чередом, не спрашивая, готов ли он.

Выйдя в коридор, Говард в моменте почти отчаялся, вглядываясь в толпу в поисках Эмили. Коридор был длинным, с высокими окнами, сквозь которые лился тусклый осенний свет. Стены были выкрашены в бледно-зеленый цвет, местами облупившийся, а вдоль них стояли старые деревянные скамьи с металлическими ножками. Школа уже жила своей обычной жизнью: кто-то смеялся, кто-то ругался, кто-то торопился, а кто-то просто стоял, как он, и пытался поймать ускользнувший момент. Говард бегло окинул свой внешний вид взглядом, поправил темно-серое пальто, проверил, ровно ли лежит воротник, не сбился ли узел галстука, не торчит ли из кармана уголок скомканного листа – ему как никогда было важно, чтобы ничто не портило этот его аккуратный, собранный вид, будто правильная складка на рукаве могла хоть немного уравновесить ту неловкость, которая сжимала грудь.

«Не бывает столько случайностей, – пронеслось у него в голове. – То, что она подошла, то, что заговорила, то, что увидела в моей картине… Это не просто так. И я не могу это потерять в этой толпе».

Он вглядывался в лица, надеясь снова заметить ее темные волосы, легкую прядь, падающую на щеку, ее чуть прищуренный взгляд. И вдруг среди этого шума ему почудился ее голос:

– Говард!

Он обернулся. В его воображении Эмили стояла чуть в стороне, у окна, и махала ему, стараясь привлечь внимание. В ее глазах было что-то такое, что сразу смыло всю эту внутреннюю суету: не ожидание идеального сценария, не страх сказать что-то не то, а простое, живое «ты здесь, я вижу тебя».

– Подожди! – крикнула она, пробиваясь через поток ребят, и наконец подошла, чуть запыхавшись, но с той самой улыбкой, которая делала все вокруг чуть светлее. – Я думала, ты не заметишь. Тут такой хаос, будто все разом решили, что перемена – это гонка на выживание.

Говард неловко улыбался, но на этот раз не ругал себя за эту неловкость. Пусть будет. Пусть она видит его таким – немного растерянным, немого спешащим, немного слишком старающимся все предусмотреть.

– Я… да, немного замешкался, – признавался он, не пытаясь казаться кем-то другим. – Все думал… хотел спросить…

Эмили чуть наклоняла голову, будто прислушивалась не только к словам, но и к тому, что за ними прячется.

– О чем?

И тут все заготовленные фразы рассыпались, как карточный домик от легкого дуновения. И вместо них приходило что-то настоящее.

– Хотел спросить про твою картину, – просто говорил он, глядя ей прямо в глаза. – Про ту, что в секции номер три. Я так и не увидел. И мне… очень хочется.

Эмили улыбалась – не широко, а так, будто его слова легли на что-то внутри нее, давно ждавшее именно этого.

– Тогда приходи в четверг пораньше, – тихо говорила она, чуть понизив голос, будто делилась секретом. – До начала урока. Я ее еще не убирала. Покажу.

На секунду Говарду казалось, что весь этот школьный шум, вся эта суета вдруг обрели смысл. Потому что впереди был не просто урок. Впереди был момент, который не нужно было просчитывать. Его нужно было просто прожить.

– Хорошо, – тихо отвечал он, чувствуя, как внутри что-то тихо, но уверенно встает на место. – Я приду.

Но тут образ Эмили стал расплывчатым, он слышал, как кто-то продолжает его звать, еще настойчивее, еще громче.

– Говард! Говард, совсем оглох?

Он вздрогнул и обернулся. Перед ним стояла Бэлла, его одноклассница, с привычной легкой строгостью во взгляде и стопкой распечаток в руках – листы были чуть помяты, а края неровно обрезаны: их печатали на школьной машинке, а потом копировали в учительской на старом ксероксе, который вечно пачкал бумагу серыми пятнами.

– Не забудь завтра принести свою часть работы для коллективного проекта по биологии. Ты помнишь свою тему? Этические аспекты использования биотехнологий, если забыл. Мы и так отстаем, а миссис Кроули уже косо смотрит. Если ты не сдашь вовремя, нам всем придется несдобровать, сам понимаешь.

Говард растерянно покивал, чувствуя, как реальность обрушивается на него всей своей будничной тяжестью.

– Да, конечно. Прости… я просто… задумался.

Бэлла вздохнула, будто привыкла к тому, что Говард вечно где-то не здесь, и чуть подтолкнула стопку бумаг, чтобы они не рассыпались.

– Главное, чтобы ты не забыл. У нас и так все висит на волоске.

Она кивнула ему и тут же растворилась в потоке школьников, спешащих по своим делам.

А Говард снова окинул взглядом то самое окно – то место, у которого в его фантазии стояла Эмили, махала ему, улыбалась. Но там была не она. Там толпились другие школьники. А в том самом уголке, который в его воображении будто был отведен специально для нее, была пустота.

Он почувствовал легкое, но горькое разочарование – такое, какое бывает, когда ты так ясно видел что-то важное, а оно оказалось лишь игрой света и теней. Судьба, похоже, решила иначе.

Он поправил пальто еще раз, будто этот маленький, привычный жест мог вернуть ему хоть каплю уверенности, и медленно пошел по коридору, среди шума и суеты, которая больше не казалась ему враждебной – просто была частью мира. Мира, где иногда самые важные разговоры еще только ждут своего часа.

Говард шел по тротуару, и под подошвами его туфель шуршали желтые листья – они устилали дорожку, словно кто-то рассыпал по асфальту сухие золотые монеты. Вдоль тротуара тянулся невысокий белый штакетник – аккуратный, чуть поскрипывающий на ветру, будто тихо напевал старую мелодию пригорода. За ним виднелся их дом – большой, двухэтажный, с темно-синей входной дверью и латунной ручкой, которая тускло поблескивала даже в этом сером октябрьском свете. Чуть правее стоял гараж – такой же основательный и привычный, как все вокруг в этом районе, где проживала семья ван Хелтенов.

Перед домом еще пару месяцев назад красовался ярко-зеленый газон, за которым отец так старательно ухаживал: каждую субботу он выводил газонокосилку, будто это был его маленький ритуал порядка в мире, где многое шло не по плану. Теперь же газон был усыпан листьями, и в этом было что-то грустное и одновременно правильное – осень брала свое, и сопротивляться ей казалось бессмысленным. Почтовый ящик у калитки был пуст, и от этого тоже веяло какой-то тишиной: ни счетов, ни писем, ни маленьких знаков того, что мир о тебе помнит.

Говард толкнул дверь и вошел в прихожую. Внутри пахло чем-то домашним – легким ароматом корицы, старым деревом и чуть-чуть – свежевымытым полом. Он снял пальто, аккуратно повесил его на крючок. Потом медленно прошел вдоль прихожей, бросая короткие взгляды в каждую комнату. Слева виднелась гостиная: на кресле лежала вязаная шаль, на столике стояла стопка журналов, а на стенке висели фотографии в простых деревянных рамках – на одной из них Говард был еще совсем мальчишкой, на другой – Сьюзан в первом классе, смеющаяся, с двумя косичками. Лестница на второй этаж уходила вверх, слегка поскрипывая, и где-то наверху, в тишине, можно было почти услышать, как дом дышит.

Из кухни доносился тихий гул: там что-то шипело на плите, позвякивали тарелки, и слышался мамин голос – быстрый, легкий, будто она разговаривала не сама с собой, а с целым миром сразу.

– Мам, привет, – тихо сказал Говард, заглядывая на кухню.

Элизабет ван Хелтен стояла у плиты, слегка наклонившись, чтобы заглянуть в сковороду. Ее волосы были убраны в аккуратную гульку, но с каждого виска выбивались по паре мягких локонов, которые завивались и падали на щеки – точно так же, как у Эмили. От этой случайной схожести у Говарда на секунду екнуло сердце, и он поспешил отвести взгляд, будто мама могла прочитать эту мысль по его глазам.

– Привет, моя хмурая тучка! Как школа? Рассказывай, что нового? – она обернулась, улыбнулась, и в этой улыбке было столько тепла, что даже все его внутренние метания на мгновение притихли.

– Да так… все нормально. Сидели сегодня втроем со Сьюзан и Ванессой, немного поболтали. Ванесса опять рассказывала про свои идеи насчет школьной постановки. А Тайлер опять распускал какие-то сплетни, но ничего серьезного.

Он говорил это спокойно, подбирая самые нейтральные слова, стараясь не выдать, что на самом деле его голова была забита совсем другим. Ему не хотелось рассказывать про Эмили, про тот выдуманный разговор, про пустоту у окна, которая теперь казалась ему почти осязаемой. Ему просто хотелось посидеть здесь, в этой кухне, где все было понятно и привычно, и почувствовать, что он дома.

– Понятно, – кивнула мама, помешивая что-то в сковороде. – Знаешь, Тайлер сегодня заходил. Просил передать, что будет ждать тебя в закусочной «У Джимми» в половину пятого.

Говард машинально глянул на часы – без пятнадцати четыре. Он чуть нахмурился, пытаясь понять, зачем Тайлеру вдруг понадобилось встретиться посреди недели. Обычно они виделись по выходным, когда можно было не думать о домашних заданиях, о проектах, о подготовке к выпускным экзаменам.

– Странно… – пробормотал он. – Обычно мы не договариваемся вот так, посреди недели.

Мама чуть пожала плечами, будто в этом не было ничего особенного:

– Может, у него что-то случилось. Или просто захотелось поболтать. Ты ешь, не стой. Я тут приготовила запеканку, она еще теплая.

Он кивнул, сел за стол, положил себе немного еды, но почти не чувствовал вкуса. Мысли снова и снова возвращались к Тайлеру, к встрече, к тому, что за этим может стоять. Но еще чаще они возвращались к Эмили – к ее темным волосам, к ее улыбке, к ее голубым глазам.

Пока он ел, мама рассказывала что-то про работу, про очередного клиента, который никак не мог разобраться в своих чувствах, и про то, как важно иногда просто выслушать человека. Говард кивал, вставлял короткие «ага» и «понятно», но слушал не столько слова, сколько ее голос – ровный, спокойный, будто он мог удержать на месте все те вихри, которые кружились у него внутри.

И вдруг, не выдержав, он тихо спросил:

– Мам… а ты не заметила в нем чего-то странного? В Тайлере. Ну, когда он заходил. Может, в глазах что-то было… или он как-то по-другому жестикулировал, будто хотел что-то сказать, но не решался.

Элизабет на секунду замерла с лопаткой в руке, посмотрела на сына – внимательно, без спешки, так, как умела только она: будто видела не просто его лицо, а все, что прячется за ним. Она знала эту особенность – он замечал то, что другие пропускали мимо: дрожь в голосе, едва уловимое движение бровей, взгляд, который на долю секунды убегал в сторону. И как психолог она еще и понимала, сколько сил у него уходило на то, чтобы расшифровать эти тихие сигналы мира.

– Знаешь, – она чуть наклонила голову, ставя сковороду на более слабый огонь, – он и правда будто торопился. Не хотел надолго задерживаться, чтобы не услышать нежеланный вопрос. Стоял у двери, переминался с ноги на ногу, смотрел то на часы, то в окно, будто боялся, что кто-то вот-вот появится. И говорил быстро, будто хотел успеть выложить самое главное и сразу уйти.

Говард кивнул, будто эти слова укладывали в голове какой-то недостающий кусочек.

– Вот… я так и думал. Будто он что-то прячет. Или боится, что я увижу.

– Но не обязательно это что-то плохое, – мягко добавила мама. – Иногда люди торопятся просто потому, что им тяжело. Не потому, что они хотят что-то скрыть, а потому, что не знают, как об этом рассказать.

Говард снова кивнул, уже медленнее.

– А где Сьюзан? – спросил он, только сейчас заметив, что в доме непривычно тихо для того времени, когда сестра обычно уже дома.

– Она сегодня после школы пошла гулять со своей подругой Сарой. Тоже так торопилась, будто боялась, что если хоть минуту промедлит, то весь день рассыплется. Даже куртку на ходу застегивала.

Мама на секунду замолчала, будто прислушиваясь к этому дню, к его странной, суетливой энергии и тихо добавила:

– День какой-то… все куда-то спешат. Словно боятся упустить что-то важное – или, наоборот, пытаются убежать от чего-то, что догоняет.

Говард чуть улыбнулся – не потому, что ему стало легче, а потому, что мама всегда умела назвать то, что витало в воздухе, и от этого оно переставало казаться таким пугающим.

– Наверное, – тихо согласился он.

– Не переживай, она просила передать, что помнит о твоем еженедельном любимом журнале и обязательно его захватит по пути домой.

Говард снова кивнул. Ему было важно не столько про журнал, сколько просто знать, что все идет своим чередом: Сьюзан на прогулке, мама на кухне, папа на работе, он сидит за столом, а где-то в городе Тайлер наверняка уже ждет его за столиком в закусочной.

Доедая, мысль о том, зачем Тайлер его позвал, не давала ему покоя. Когда он поднялся из-за стола и начал собираться, мама посмотрела на него чуть внимательнее, будто хотела разглядеть что-то за этой его внешней собранностью.

– Ты точно в порядке? – спросила она, чуть склонив голову, совсем как Эмили в его фантазии. – Ты какой-то тихий сегодня. Если хочешь, можешь просто посидеть тут, поболтать ни о чем. Иногда это помогает больше, чем кажется.

Говард улыбнулся – на этот раз искренне, без напряжения.

– Все хорошо, мам. Просто день такой… длинный. Я пойду к Тайлеру. Но я ненадолго. Обещаю.

Она кивнула, будто приняла это объяснение, хотя, возможно, и видела, что за ним прячется что-то большее.

– Хорошо. Только не опаздывай к ужину.

Затем, Говард подошел к ней. Элизабет на секунду отложила лопатку, вытерла руки о полотенце и раскрыла объятия. Он шагнул к ней, уткнулся в плечо – в этот жест вошло все: и усталость дня, и тихая благодарность за то, что дома все по-прежнему, и даже та неловкость, которую он никак не мог стряхнуть с себя после школы. Мама крепко прижала его к себе, будто хотела передать хоть немного своего спокойствия, а потом чуть отстранилась, поцеловала в макушку и улыбнулась той самой улыбкой, которая всегда заставляла его чувствовать себя чуть младше и чуть защищеннее.

– Иди уже, – тихо сказала она, снова берясь за сковороду, но взгляд ее еще на секунду задержался на нем, словно она хотела убедиться, что он действительно в порядке. – Только не задерживайся.

Говард кивнул, улыбнулся чуть шире, чем чувствовал, и поднялся к себе в комнату. Это была небольшая, но приличная комната для одного человека – место, где все подчинялось его внутреннему ритму. Темный пол мягко поглощал шаги, а темно-зеленые обои придавали пространству глубину, будто комната прятала в себе тихий, спокойный мир, закрытый от суеты улицы. Местами мелькали золотые элементы – не навязчивые, а словно случайно найденные сокровища: латунные ручки на дверцах шкафа, изящные накладки на ящиках письменного стола. Они поблескивали в полумраке, добавляя комнате благородства.

У окна стояло мягкое кожаное кресло, его любимое место для чтения. Именно здесь, в этом кресле, он чаще всего открывал романы и драмы: любил, когда история брала его за горло и не отпускала до последней страницы, когда герои метались между правильным и желанным, когда тишина между репликами говорила громче любых слов. На аккуратной полке теснились потрепанные корешки: от классики, которую он читал «потому что надо», до тех книг, что он перечитывал по два-три раза, находя в них каждый раз что-то новое. Иногда ему казалось, что в этих драмах спрятан какой-то особый язык – язык боли и надежды, которым люди говорят, когда уже не могут притворяться, что все в порядке.

На письменном столе, в строгом порядке, лежали ручки, блокнот и линейка – каждая вещь точно на своем месте. Чуть в стороне стояло радио: старомодное, с крупными круглыми ручками. Оно было для Говарда не просто техникой, а проводником в другой мир – через него он слушал джаз, который отец когда-то называл «музыкой для тех, кто умеет слушать тишину». Но чаще всего, устраиваясь в кресле с книгой, он выключал радио: ему хотелось слышать только голоса героев, их внутренние монологи, их срывы и признания.

В комнате царил идеальный порядок – такой, что сдвинь любую вещь на сантиметр влево или вправо, и все уже будет не так. Говард всегда замечал чужое присутствие в свое отсутствие: не так поставленную ручку, чуть сдвинутое кресло, книгу, которую кто-то брал и не вернул точно на то же место. Для него эти мелочи были словно следы на мокром песке – по ним можно было прочесть целую историю.

Он подошел к шкафу и переоделся – не в привычные для всех джинсы и толстовку, а в то, что казалось ему правильным для этого вечера. Надел темно-синюю вельветовую куртку с аккуратной строчкой, под нее – светло-голубую рубашку с мелким узором, которую слегка поддернул, чтобы она сидела свободно, но не мешковато. На низ – темные брюки чинос: не парадные, но и не совсем повседневные, такие, в которых можно и в закусочную зайти, и по городу пройтись, не чувствуя себя не к месту. На ноги – коричневые кеды, уже слегка поношенные, но любимые: в них как никогда было удобно шагать по осенним тротуарам, шуршать листьями и не замечать сырости.

Выйдя за порог дома, Говард почувствовал, как на улице пахнуло приближающимся сырым и прохладным осенним вечером. Воздух был густым, будто пропитанным дождем, который еще не пролился, но уже висел где-то над городом невидимой тяжелой пеленой. На улице уже чуть темнело, но небо еще держалось за дневной свет, окрашивая крыши домов в приглушенно-серый, почти стальной оттенок. Листья, сбитые ветром, кружились у обочин и прилипали к тротуару, становясь темными и тяжелыми.

По дороге к закусочной Говард прокручивал в голове возможные сценарии того, что же ему расскажет Тайлер. Может, у него проблемы? Или он в чем-то провинился и теперь боится признаться? А может, наоборот, случилось что-то хорошее, и он просто не смог ждать выходных, чтобы поделиться. Или, что казалось Говарду почти самым страшным вариантом, Тайлер вообще ничего не скажет – просто будет сидеть, отводить взгляд и делать вид, что все в порядке, пока Говард будет мучиться, пытаясь понять, что происходит.

Мимо проезжали машины – старые седаны и универсалы, типичные для пригорода конца восьмидесятых; их фары резали сгущающиеся сумерки, отражались в лужах и рассыпались бликами по мокрому асфальту. Людей на улицах было не так уж и много, и все будто спешили укрыться от надвигающейся сырости. Город казался не столько холодным, сколько усталым – будто весь день он держался из последних сил, а теперь наконец позволял себе выдохнуть.

Закусочная «У Джимми» стояла на углу, ее вывеска уже горела теплым желтым светом, и от этого окна казались особенно уютными, как островки света посреди наступающих сумерек. Говард толкнул дверь, и знакомый звон колокольчика прозвучал почти как приветствие из детства.

С ним сразу поздоровался хозяин заведения – мистер Джеймс, которого все по привычке звали Джимми. Он стоял за стойкой, протирая стакан полотенцем, и, едва увидев Говарда, расплылся в широкой, немного усталой улыбке.

– Привет, Говард! Как жизнь? – Джимми чуть наклонился вперед, будто ему действительно было важно услышать ответ. – Как отец? Давно не видел его тут. Обязательно передавай привет, скажи, что я все еще жду его на ту партию в шахматы, которую мы так и не доиграли.

Говард улыбнулся, чувствуя, как от этих простых слов внутри что-то чуть-чуть успокаивается.

– Передам, мистер Джеймс. У него все хорошо, просто много работы в последнее время.

– Понимаю, понимаю… Работа никого не щадит. Ну, если что, скажи, что у меня всегда найдется для него кусок пирога и время для партии.

Говард кивнул, снова ощутив ту самую теплоту, которая всегда жила в этом месте. Закусочная всегда ассоциировалась у него с теплыми воспоминаниями из детства, когда он заходил сюда с отцом: они садились у окна, заказывали одинаковые молочные коктейли и смеялись над тем, как оба не могли справиться с соломинками, которые вечно застревали в стакане.

Не останавливаясь, Говард направился к самому дальнему столику заведения. Там, спиной к залу, сидел Тайлер. Услышав звон колокольчика, он обернулся, и в тот же миг его лицо будто чуть расслабилось – будто он наконец позволил себе выдохнуть после долгого напряжения. Он тут же поднял руку, словно показывая: «Я здесь, иди сюда», и в этом жесте было столько облегчения, что Говард вдруг понял: Тайлер правда ждал его, и эта встреча для него была важна.

Он подошел и сел напротив. На столе стояла кружка с остывшим кофе, рядом лежала скомканная салфетка, а в воздухе витал запах жареной картошки и корицы – такой знакомый, что на секунду все остальные показалось не важным. В углу тихо потрескивало старое радио: из динамика доносился хрипловатый голос Брюса Спрингстина – «DancingintheDark». Песня будто собирала вокруг себя всю эту вечернюю неловкость, все невысказанные слова. Тайлер открыл рот, будто хотел сразу что-то выпалить, но потом вдруг замер, посмотрел на Говарда и вместо этого тихо, почти неловко, сказал:

– Ты долго. Я уже думал, ты вообще не придешь, – тихо сказал Тайлер, крутя кружку в руках.

Говард чуть пожал плечами, стараясь говорить спокойно, чтобы снять это напряжение:

– Да я просто с мамой попрощался подольше. Она… ну, она всегда так делает. Будто боится, что если не удержит меня еще на минуту, то день рассыплется.

Тайлер слабо улыбнулся, будто эти простые слова немного вернули ему почву под ногами. Он покрутил кружку, глядя, как по стенкам стекают капли конденсата, и наконец поднял глаза:

– Знаешь, я вообще не хотел тебя дергать посреди недели. Но я просто не мог ждать до выходных. У меня такое чувство, будто если я еще хоть день буду носить это в себе, оно меня просто разорвет.

В этот момент из-за стойки выглянул Джимми. Он не подходил, не лез с вопросами – просто на секунду задержался, будто хотел убедиться, что с ребятами все в порядке, и тихо кивнул, как делают взрослые, когда понимают, что подросткам сейчас нужно свое пространство для разговора. Потом снова ушел протирать тарелки и стаканы, а радио все так же шептало о танце в темноте.

– Что случилось? – тихо спросил Говард. Не громко, не требовательно, а так, как он умел: будто давал Тайлеру разрешение сказать самое трудное.

Тайлер глубоко вдохнул, будто собирался нырнуть, и выпалил:

– Я влюбился. И вроде все нормально, мы общаемся, она даже улыбается, когда я подхожу… но я не понимаю, что делаю не так. Она будто все время чуть ускользает. Или это я сам себя накручиваю. Ты всегда видишь, когда люди чего-то не договаривают, когда им хочется, чтобы их просто не трогали, или наоборот – чтобы кто-то сказал хоть одно правильное слово. Скажи, я вообще нормальный? Или я все делаю не так?

Говард не стал сразу сыпать советами. Он чуть наклонился вперед, будто этим жестом хотел показать, что сейчас весь его фокус – на Тайлере, и спокойно спросил:

– Расскажи, как это выглядит. Не «в целом», а по шагам. Вчера. Сегодня. Что ты сказал, что она ответила, куда смотрели ее глаза. Иногда самое важное прячется в мелочах.

И Тайлер начал рассказывать. Он говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, но Говард не перебивал. Он слушал так, как привык слушать дома, когда мама тихо объясняла ему, что люди редко говорят главное напрямую: чаще они прячут это за «неважными» деталями.

– Она… она такая спокойная, знаешь? Не из тех, кто смеется громче всех или тянет руку на каждом уроке. Я ее первый раз по-настоящему заметил в библиотеке. Она сидела у дальнего стеллажа, читала «Над пропастью во ржи» – я еще подумал, что это странно: вроде книга про парня, а она держит ее так, будто в каждой строчке ищет что-то свое. Я подошел, сказал что-то про обложку, про то, что у меня дома такая же, только потрепанная. Она посмотрела на меня… не холодно, но как будто проверяла: ты правда об этом хочешь говорить или просто ищешь повод? Улыбнулась, но так сдержанно, будто боялась, что если улыбнется шире, я подумаю, что она слишком рада. А потом сказала: «Я как раз дочитала место, где он все время спрашивает, куда деваются утки зимой. Как будто это самое важное». И я… я не знал, что ответить. Я вообще не думал про уток. Я думал про нее.

Говард кивнул, не торопясь с выводами. В его голове уже складывались возможные объяснения: может, она стесняется, может, боится, что ее интерес к книге воспримут как повод для насмешки, а может, у нее просто тяжелый период. Он вспомнил сцены из драм, которые читал: герои там часто страдали от того, что не могли произнести вслух самое простое.

– А ты спросил ее? Прямо: «Я тебя чем-то обидел?» – мягко спросил Говард.

Тайлер поморщился:

– Нет. Боюсь, что если спрошу, она скажет «нет», а я пойму, что это ложь. Или скажет «да», и тогда я вообще не буду знать, что делать. Лучше уж пусть все идет как идет.

– Иногда «как идет» – это когда ничего не идет, – тихо заметил Говард, и в его голосе не было осуждения, только спокойная уверенность. – Но я понимаю, почему ты не спрашиваешь. Это страшно.

Он на секунду задумался, вспоминая не свои чувства – их у него не было до некоторых пор, он никогда раньше не влюблялся так, чтобы земля уходила из-под ног, – а то, что видел в других: как пары спорили из-за мелочей, как один ждал шага от другого, как оба боялись сделать этот шаг, потому что он казался слишком большим.

– Давай попробуем по-другому, – сказал он, доставая из кармана блокнот и ручку. – Представь, что ты не пытаешься угадать, а просто наблюдаешь. Вот ты видишь ее в коридоре. Ты подходишь. Что ты хочешь ей сказать? Не «ты мне нравишься», не «что не так», а что-то простое. Про книгу, про то, что сегодня в столовой опять дали ту самую запеканку, которую никто не ест. Что-то, что не требует от нее большого ответа.

Тайлер нахмурился, будто примерял эти слова на себя:

– «Сегодня в столовой опять эта запеканка». Звучит глупо.

– Зато это правда, – улыбнулся Говард. – А правда – это самое безопасное, что можно сказать, когда боишься напугать человека.

Они еще немного поговорили, и постепенно напряжение между ними начало таять. Тайлер все еще выглядел неуверенным, но уже не таким загнанным. Он даже рассмеялся над какой-то шуткой Говарда, и этот смех прозвучал как выдох после долгого сдерживания.

Когда Тайлер наконец замолчал, Говард тихо сказал:

– Ты не обязан все понимать сразу. Иногда достаточно просто быть рядом и не бояться сказать что-то обычное.

А про себя подумал: «Я могу помочь ему увидеть, где он спотыкается, потому что я вижу чужие проблемы. Но я никогда не проживал этот вихрь внутри полностью, когда одно слово может все разрушить или все спасти».

Пока они сидели, Джимми тихо подошел и поставил перед ними две кружки горячего какао – без лишних слов, просто как знак того, что он здесь, что все под контролем. На стене висел старый плакат с рекламой газировки, выгоревший по краям, а за окном город уже окончательно погружался в сумерки, зажигая уличные фонари один за другим.

– Спасибо, что выслушал, – тихо сказал Тайлер, глядя в кружку, будто в ней можно было найти нужные слова. – Я знаю, ты сам никогда не был в такой ситуации, но ты как будто видишь все сверху.

– Может, потому что я смотрю не изнутри, – ответил Говард, чуть натянуто улыбнувшись.

Они посидели еще немного, обсуждая уже не чувства, а обычные вещи: школьные проекты, новый фильм, который никто не хотел смотреть, и старую машину мистера Харриса, которая каждый раз заводилась с пятого раза. И в этой обыденности было что-то правильное – будто они вернули себе право быть просто друзьями, а не героями сложной драмы.

Когда Говард вышел из закусочной, осенний ветер тут же подхватил его, но теперь он не казался таким колючим. Город все так же спешил укрыться от надвигающегося дождя, но в груди у Говарда появилось странное чувство: он помог, он сделал что-то нужное.

Дорога домой шла через те самые улицы, где сумерки уже окончательно победили дневной свет. Фонари горели желтыми пятнами, отражаясь в темных лужах, а из окон домов лился теплый, чуть приглушенный свет – такой, будто внутри каждый дом хранил свой маленький, спокойный мир. Говард шагал не торопясь, вдыхая сырой, прохладный воздух, и чувствовал, как напряжение, копившееся весь вечер, понемногу оседает где-то между лопаток, уступая место тихой усталости.

Когда он открыл дверь, изнутри сразу пахнуло чем-то родным: жареной курицей, свежим хлебом и едва уловимым запахом маминых духов. В гостиной тихо работал телевизор – отец смотрел вечерние новости, время от времени делая звук тише, чтобы расслышать, как звенит посуда на кухне. Мама стояла у плиты, слегка склонив голову, будто прислушивалась не только к бульканью кастрюли, но и к тому, что происходит в доме.

– Ты как раз вовремя, – улыбнулась она, не оборачиваясь полностью, но как-то всем телом показывая, что рада его видеть. – Снимай куртку, вешай на крючок. И руки мой – ужин почти готов.

Говард кивнул, молча выполнил все, что сказали, и прошел в столовую. Сьюзан уже сидела за столом, раскладывая вилки и тарелки с той нарочитой аккуратностью, которая всегда означала, что ей не терпится что-то сказать, но она сдерживается. Она подняла на него глаза, чуть прищурилась, будто пыталась прочесть в его лице что-то важное, и тут же отвернулась, будто испугалась, что он заметит этот пристальный взгляд.

За ужином говорили о пустяках: отец рассказывал про странный случай на работе – как у него в кабинете вдруг перестал работать телефон, и все решили, что это «проделки старого здания», мама вспоминала, как в детстве у нее в доме каждую осень обязательно ломался один и тот же выключатель, и это стало почти семейной шуткой. Сьюзан вставляла короткие реплики, но при этом то и дело поглядывала на Говарда, будто проверяла, здесь ли он, слушает ли, все ли с ним в порядке.

А родители… они не лезли с расспросами, не требовали подробностей. Они видели, что день у сына был непростой, что внутри у него сейчас крутится какой-то важный разговор, и давить не хотели. Время от времени отец и мама переглядывались – не с тревогой, а тем особенным, почти безмолвным согласием, которое бывает у людей, проживших вместе много лет.

В какой-то момент, когда тарелки уже наполовину опустели, мама будто невзначай, самым будничным тоном спросила:

– Так что же такого срочного хотел тебе поведать Тайлер, если не секрет?

Говард на секунду замер, будто подбирая самое простое слово, которое не раскроет ничего лишнего, но будет правдой.

– Да он… влюбился, – сказал он спокойно, почти буднично, будто сообщал, что Тайлер решил записаться в баскетбольную секцию. – Вот и переживает. Не знает, что делать.

Сьюзан тут же чуть не фыркнула, но вовремя сдержалась, прикрыв рот салфеткой. Ее глаза вспыхнули смешинкой: представить Тайлера влюбленным ей казалось чем-то невероятно забавным. Однако она не выдержала и тихо хихикнула, тут же сделав вид, что закашлялась.

– Тайлер? Влюбился? – прошептала она, наклоняясь чуть ближе к брату, но так, чтобы родители не услышали. – Да он же, когда мы в прошлом году ставили сценку в школе, забыл все слова и стоял, как столб. Какой из него влюбленный?

Говард чуть улыбнулся, впервые за вечер по-настоящему, без усилия:

– Вот и он так же. Стоит и не знает, что сказать.

Элизабет, будто уловив, что тема для Говарда не для шуток и не для смеха, мягко перевела разговор:

– Главное, что друг к тебе пришел. Это дорогого стоит. Когда не знаешь, как поступить, хорошо, когда есть тот, с кем можно просто посидеть и выговориться.

– Поддерживаю, – одобрительно кивнул Виктор, соглашаясь со словами своей супруги.

После ужина дом ван Хелтенов погрузился в ту особенную вечернюю тишину, которая наступает не сразу, а мягко, будто сама собой. Элизабет и Сьюзан, позвякивая тарелками, принялись убирать со стола; их негромкие голоса доносились из кухни, как далекое, успокаивающее эхо. Виктор, поблагодарив супругу за вкусный ужин и пожелав детям доброй ночи, ушел в свой кабинет – судя по тому, как он чуть задержался в дверях и бросил долгий взгляд на лестницу, ему хотелось еще что-то сказать Говарду, но он, как всегда, решил не торопить события.

Говард поднялся наверх, чувствуя, как с каждым шагом усталость все сильнее наливается в ногах, будто он тащил за собой не только тело, но и весь этот длинный, изматывающий день. В комнате он не стал включать верхний свет – лишь настольная лампа с зеленым абажуром отбрасывала на стены мягкий, приглушенный круг, в котором все казалось чуть менее резким, чуть более терпимым. Темно-зеленые обои становились почти черными, а золотые элементы на мебели вспыхивали редкими искорками, когда он проходил мимо.

Он повесил вельветовую куртку на спинку кресла, ослабил ворот рубашки – ровно на одну пуговицу, не больше, будто боялся, что если расстегнет еще, то вместе с этим выпустит наружу что-то лишнее. Потом подошел к окну и несколько секунд смотрел на улицу. Фонари горели неровно, один из них у самого дома мигал, словно никак не мог решить, стоит ли ему сегодня работать. Дорога блестела от сырости, и в этом блеске было что-то тревожное, но уже не острое – просто часть мира, которая не спрашивает разрешения быть такой, какая есть.

Он сел в кресло. Впервые за долгое время – без книги. Просто сел, откинулся на спинку, положил ладони на подлокотники и позволил тишине обступить его. В голове все еще крутились обрывки дня: голос мистера Финча, разговор с Тайлером, слова Сьюзан, смех Ванессы и – как яркая вспышка – тот момент в кабинете рисования, когда Эмили смотрела на его картину. Но теперь эти мысли не жгли, а скорее тлели, как угли, которые уже не обожгут, если не трогать их голыми руками.

Скрип двери был таким тихим, что Говард сначала подумал, будто ему показалось. Но через пару секунд в комнату проскользнула Сьюзан. Она закрыла за собой дверь с той особой осторожностью, какая бывает у людей, которые умеют уважать чужую тишину. На ней все еще была домашняя кофта, чуть великоватая, с растянутыми рукавами, из-под которых выглядывали тонкие пальцы. Светлые волосы, заплетенные в небрежный хвост, слегка растрепались, и одна прядь упала на лицо, но она не стала ее поправлять.

Она стояла у двери, неловко переминаясь с ноги на ногу, и улыбалась – той самой улыбкой, в которой было слишком много всего сразу: и желание поддержать, и боязнь помешать, и тихая радость от того, что она все-таки здесь. За спиной она что-то держала, и Говард, чуть прищурившись, попытался угадать, что именно. Но не стал спрашивать – просто ждал.

– Я тут… в общем, принесла кое-что, – наконец сказала она и, будто собравшись с духом, шагнула ближе.

Она протянула ему журнал. Тот самый, который обещала захватить по пути. Говард взял его, провел ладонью по обложке, чуть улыбнулся.

– Спасибо. А я уже и забыл, если честно. День сегодня… – он не договорил, не зная, какое слово подобрать. Слишком длинный? Слишком странный? Слишком похожий на сон?

– Я помнила, – просто сказала Сьюзан.

Он кивнул, ожидая, что теперь-то она уйдет. Но Сьюзан не двигалась. Она все так же стояла напротив, глядя на него, и в ее зеленых глазах было то самое выражение, которое Говард слишком хорошо знал: она видела больше, чем говорила, и не уходила, потому что чувствовала – что-то не так.

Он приподнял бровь – едва заметно, но достаточно, чтобы она поняла: «Что-то еще?»

И тогда Сьюзан, чуть помедлив, вытащила из-за спины руку. В пальцах у нее был зажат маленький скомканный листок – измятый, с загнутыми уголками, будто его не один час носили в кармане, сжимали, перечитывали, снова прятали. Говард сразу узнал его. Это была та самая записка, которую он писал накануне, те несколько фраз, которые так и не решился произнести вслух. Все внутри у него оборвалось, потом сжалось в тугой комок, а потом – странное дело – отпустило.

– Я нашла ее возле обувной полки, когда вернулась с прогулки, – тихо сказала Сьюзан, не глядя ему в глаза, будто хотела дать ему время спрятаться, если он решит, что так будет легче. – Она выпала из твоего пальто, наверное. Я сразу поняла, что это твое. И… я знаю, как это важно для тебя. Поэтому решила вернуть. Не хотела, чтобы это попало в руки маме или папе.

Она наконец подняла взгляд. В нем не было ни любопытства, ни желания заглянуть в чужую тайну, ни даже намека на то, что она хочет услышать объяснение.

Говард взял записку. Пальцы его чуть дрожали, но он надеялся, что в полумраке это не так заметно. Он развернул листок не до конца, лишь на секунду, будто хотел убедиться, что это действительно то самое, и снова сжал его в ладони.

– Спасибо, – сказал он, и голос его прозвучал хрипловато, будто он долго молчал. – Правда… спасибо.

Он поднялся с кресла и сделал то, чего сам от себя не ожидал: шагнул к сестре и обнял ее. Крепко, по-настоящему, не так, как обнимают на прощание у двери, а так, как обнимают, когда слов не хватает. Сьюзан на секунду замерла, не понимая, чем заслужила такой жест, но потом сама обхватила брата одной рукой, а второй неловко похлопала его по спине, будто успокаивала. В этом объятии было что-то очень детское и одновременно взрослое – как будто они снова стали теми, кто мог поделить любую беду на двоих, даже не называя ее вслух.

Так они простояли несколько секунд. Потом Говард, вернув себе привычную ироничную строгость, чуть отстранился и, будто смутившись, сказал:

– Ну ладно, что-то слишком мило получается. Еще немного – и я начну читать тебе стихи.

Сьюзан фыркнула, но глаза ее смеялись.

– Ужас какой. Лучше не надо.

Она уже сделала пару шагов к двери, когда вдруг остановилась, обернулась и, глядя на него с доброй иронией, добавила:

– И эту фразу про тихий свет забудь. Вычеркни. Она ужасна. Если ты такое скажешь своей возлюбленной, она сбежит до того, как ты успеешь поднять глаза.

Говард не выдержал и рассмеялся – тихо, но искренне, так, как смеялся сегодня только один раз, когда Сьюзан передразнивала Тайлера.

– Иди уже, – сказал он, все еще улыбаясь, и махнул рукой, будто прогоняя ее.

Она ушла, аккуратно прикрыв за собой дверь, и в комнате снова стало тихо. Но теперь эта тишина была другой – не давящей, а почти уютной. Говард снова сел в кресло, разжал ладонь и посмотрел на скомканную записку. Он не стал разворачивать ее, не стал перечитывать. Просто держал в руке, чувствуя, как внутри что-то медленно, почти неохотно, но все же меняется. Его секрет перестал быть только его. И пусть он не верил в случайности, в этот раз готов был принять, что некоторые вещи случаются не вопреки, а благодаря чему-то большему, чем просто совпадение.

Он поднес записку к настольной лампе, будто хотел разглядеть ее на свет, но потом передумал и сунул ее в ящик стола – подальше, но не слишком глубоко. Туда, где она будет в безопасности, но не забыта.

За окном мигал тот самый фонарь, и теперь его неровный свет уже не казался тревожным. Он был похож на дыхание – прерывистое, но живое. Как напоминание о том, что даже в темноте можно найти свой ритм, если перестать бояться, что он не совпадет с чьим-то чужим.

Говард выключил лампу и лег поверх покрывала, не раздеваясь. Ему не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни думать о завтрашнем дне. Хотелось только лежать и чувствовать, как усталость понемногу отступает, уступая место чему-то другому – хрупкому, но настоящему, как тихое обещание, которое не нужно произносить вслух.

Глава 2

«Самого главного глазами не увидишь, зорко одно лишь сердце»

– Антуан де Сент-Экзюпери

Осенняя ночь в доме ван Хелтенов дышала теплом и тишиной. Гостиная, освещенная лишь двумя настенными лампами с янтарными абажурами, казалась островом покоя среди промозглого Мергельбурга. Пламя камина то вздрагивало, то успокаивалось, и вместе с его мерцанием по стенам скользили длинные, причудливые тени – они то сгущались в углах, то отступали, словно им тоже не хотелось уходить из этого теплого света. Слышно было, как потрескивают дрова, как за окном шелестит ветер, запутавшийся в голых ветвях, и как изредка по стеклу пробегает одинокая капля, еще не решившая, стоит ли ей ползти вниз или задержаться и послушать, о чем молчат эти двое.

Виктор сидел в своем любимом кресле у камина. Он чуть наклонил голову, подперев ее ладонью, и медленно, с наслаждением перелистывал страницы старого томика – «Философские письма» Вольтера, как догадалась Элизабет по темно-зеленому переплету. Свет лампы падал ему на седые волосы, на сдвинутые на переносицу очки, и в этом свете его лицо казалось еще более утонченным, будто выписанным мягкими акварельными линиями. Время от времени он отрывал взгляд от книги, подкидывал в камин новое полено и снова возвращался к чтению – спокойно, без суеты, как человек, который давно научился находить равновесие между внешним и внутренним.

Элизабет сидела в соседнем кресле, но покоя в ней не было. Она держала на коленях журнал – не то чтобы ей было интересно, просто нужно было чем-то занять руки. Она перевернула страницу, пробежала глазами несколько строк, но не запомнила ни слова. Снова перевернула. Потом отложила журнал на подлокотник, потянулась к чашке с ромашковым чаем, сделала маленький глоток – чай уже остывал, и от этого на душе стало еще тревожнее. Она снова взяла журнал, пролистнула его от середины к началу, будто надеялась отыскать между страницами ответ на мучивший ее вопрос, не нашла и с тихим, почти неслышным вздохом положила его на столик.

Тишина в гостиной была не пустой – она была наполнена невысказанным. Элизабет чувствовала, как это невысказанное зреет у нее в груди, поднимается к горлу, и наконец, не выдержав, она сделала последний, долгий глоток остывшего чая и аккуратно поставила чашку на блюдце. Звякнул фарфор – слишком громко в этой тишине.

– И все-таки, – медленно произнесла она, глядя не на мужа, а на пламя камина, – в сердце Говарда бушует какой-то хаос. Я это чувствую. Как мать. И как психолог, который слишком часто видит чужие бури, чтобы ошибаться в собственной семье.

Виктор не отрывался от книги. Его голос прозвучал ровно, с той особой интонацией человека, который давно все обдумал и теперь лишь делится готовым выводом.

– Это нормально, дорогая. В жизни каждого парня, особенно в его возрасте, случаются перемены. Иногда они похожи на хаос. Иногда хаос и есть первое движение к порядку, только иного, более зрелого.

Элизабет перевела взгляд на мужа. В ее карих глазах читалась усталость, к которой примешивалась глубокая, почти невыносимая нежность.

– Но ты говоришь так, будто знаешь причину. А я не вижу никаких преград. Он красивый, умный, чуткий. Девушки должны видеть это. Что ему мешает?

Виктор отложил книгу. Он снял очки, бережно положил их на раскрытую страницу, и несколько секунд молчал. Сначала его взгляд ушел в окно, где за стеклом угадывались мокрые ветви и темное небо, потом вернулся к камину, будто он искал в огне точные слова. Прошло пять секунд – долгих, почти осязаемых. Наконец он произнес – тихо, но внятно, как произносят только то, что выстрадано:

– Дорогая, девушкам его возраста особенно трудно принять его таким, какой он есть. Он сложный механизм. В нем нужно разобраться, прикладывать усилия. А в семнадцать лет мало кто готов к этому. Сначала он может показаться не таким, какой есть на самом деле. Он может не показаться настоящим, со своими внутренними чувствами и переживаниями. Постарается быть подходящим, но так не будет всегда, рано или поздно его серьезность и отстраненность выплывут наружу.

Элизабет задумалась. Она смотрела на мужа, но мыслями была далеко – в школьных коридорах, в комнате сына, в том мире, где Говард оставался один на один со своими разговорами, скомканными в кармане.

– Но он же не обвинит в этом нас? – вырвалось у нее почти шепотом, и в этом вопросе было столько уязвимости, что даже пламя камина, казалось, на мгновение притихло.

Виктор повернул к ней голову. Его глаза, чуть выцветшие, но по-прежнему живые, смотрели с тем самым теплом и добротой, которые были в них ровно в тот первый день их знакомства, много лет назад, когда он впервые взял ее за руку и понял, что не ошибся. Он ответил не сразу, но когда заговорил, голос его звучал уверенно и мягко, как прикосновение.

– Нет. Он не жалеет о том, каким стал. И о том, каким станет. Я это знаю так же твердо, как знаю, что завтра снова будет осень. Мы дали ему не только гены, Элизабет. Мы дали ему право быть собой. И он это ценит… так же, как и мы ценим его таким, какой он есть.

Слова мужа упали на Элизабет, будто теплый свет. Она почувствовала, как невидимый груз, давивший на плечи весь вечер, наконец ослабил хватку. Она выдохнула – тихо, почти благодарно – и позволила себе чуть расслабиться в кресле.

Виктор тем временем снова взял очки, протер их краем пиджака и уже приготовился вернуться к чтению, но перед этим добавил – негромко, словно продолжая давно начатый с самим собой разговор:

– К тому же, его ждут великие открытия впереди. Но для этого всегда нужно чем-то жертвовать.

Элизабет подняла на него глаза. В ее взгляде снова возник вопрос, но теперь не тревожный, а скорее задумчивый.

– Чем же?

Виктор уже надел очки и опустил взгляд к книге, но при этих словах поднял его снова – поверх тонких линз, так, что глаза его увеличились и стали особенно выразительными. Он чуть наклонил подбородок вниз, будто хотел, чтобы она увидела не только его, но и ту мысль, которая стояла за ответом.

– Сердцем, – сказал он просто.

Элизабет не сразу поняла, почему муж так посчитал. Она нахмурилась, стараясь уловить смысл, и в то же мгновение будто кто-то дернул за нитку, в ее голове выстроилась цепочка. Она вспомнила Говарда – маленького, в школьной форме, впервые расплакавшегося от того, что кто-то несправедливо обошелся с его сестрой. Вспомнила его подростком, который на семейных праздниках всегда стоял чуть в стороне, будто боялся занять слишком много места. Вспомнила его сегодняшний взгляд за ужином – глубокий, внимательный, но одновременно отсутствующий. И поняла: да, он уже переступил ту черту, за которой начинается взрослая жизнь, где за все, даже за самое светлое, приходится платить частицей себя.

Она медленно перевела взгляд на камин. Пламя отражалось в ее глазах, и теперь в них не было страха. Было принятие – тихое, горьковатое, но с примесью гордости за сына, который еще не знает, сколько силы уже в нем.

Виктор, словно почувствовав, что разговор подошел к нужной точке, закрыл книгу. Снял очки и положил их на столик – уже не на страницы, а отдельно, будто обозначая конец вечера. Поднялся с кресла, неспешно, и подошел к жене. Его ладони мягко легли на ее плечи, и несколько секунд просто стоял так, согревая ее своим присутствием.

– Дорогая, пойдем спать, – произнес он, и в его голосе слышалась не только усталость, но и глубокая, спокойная забота. – Время уже позднее даже для самых взрослых.

Он бережно взял ее за руку. Ее пальцы были такими же нежными и словно бархатными, как в день их свадьбы, и от этого его сердце сжалось в привычной, сладкой благодарности. Он посмотрел ей в глаза и добавил – уверенно, как клятву:

– Он обязательно справится.

Элизабет поднялась. Не сказав ни слова, она прижалась к мужу, обхватила его за шею, и он обнял ее в ответ – крепко, надежно, как обнимают только тех, с кем прожил целую жизнь и с кем готов прожить еще столько же. Так они стояли почти минуту, и в этой минуте уместились все невысказанные тревоги, все тихие радости и все надежды, которые они давно научились делить на двоих.

Потом Виктор поцеловал ее в висок, и они отправились в спальню, оставив гостиную умирающему огню камина. Дрова догорали, и их последние вспышки плясали на стенах, как отблески того самого хаоса, о котором они только что говорили – хаоса, который, если вглядеться, был не разрушением, а движением к чему-то новому.

Четверг начался для Говарда с того самого чувства, какое бывает, когда долго ждешь важного события и просыпаешься раньше будильника, будто само сердце решает поднять тебя навстречу дню. За окном моросил мелкий, почти невидимый дождь, но даже он не казался помехой. Напротив, в этом шуршании было что-то обнадеживающее – как будто природа решила стереть с города лишние краски, чтобы оставить только главное.

Говард оделся особенно тщательно. Он выбрал темно-серые брюки из мягкой шерсти, белую рубашку с аккуратным воротником, который не сдавливал шею, и любимый темно-синий джемпер с тонкой красной нитью по краю манжет. Мама всегда говорила, что этот цвет подчеркивает его серьезность, но не делает мрачным. Говард втайне надеялся, что именно серьезность сегодня будет уместна. Ему хотелось выглядеть человеком, которому можно доверить не только картину, но и что-то большее.

Всю дорогу до школы он прокручивал в голове один и тот же разговор. Только теперь это был не лихорадочный перебор вариантов, как раньше, а спокойное, почти медитативное выстраивание интонаций. Он спрашивал себя, как лучше подойти: поздороваться первым, будто они давно знакомы, или дождаться, пока Эмили сама заметит его у мольберта. В его воображении все складывалось легко: они оказывались в опустевшем кабинете, голоса звучали приглушенно, а между ними снова возникало то самое чувство, которое он испытал в понедельник, – чувство, будто он может дышать полной грудью, не боясь ошибиться.

Предыдущие два дня они действительно пересекались лишь взглядами. Говард замечал, как Эмили ловила на себе его взгляд во время уроков – и тут же отводила глаза, чуть смущаясь. Она не хмурилась, не отворачивалась резко, но в этом мимолетном касании взглядов было что-то недосказанное. И именно это недосказанное Говард носил в себе, как драгоценность, которую боится разбить неосторожным словом.

Картина была его единственной надеждой. Не просто надеждой на разговор, а надеждой на то, что между ними возникнет нечто большее, чем случайная встреча в коридоре. Ему казалось, что если Эмили покажет свою работу, если он увидит то, что она прячет за мазками, то сможет понять ее. А понять – значит приблизиться.

Но мир снова решил иначе.

Перед вторым уроком, когда Говард уже мысленно был в кабинете рисования, в класс вошла миссис Кроули и объявила, что сегодня вместо занятий по художественному искусству все ученики одиннадцатого класса отправляются в концертный зал помогать мистеру Харрису с подготовкой к рождественскому концерту. Голос ее звучал буднично, почти равнодушно, но для Говарда эти слова прозвучали как приговор. Он замер на месте, не в силах пошевелиться, и почувствовал, как внутри что-то с треском рвется – тот самый тщательно выстроенный сценарий, та самая хрупкая надежда, которая еще утром казалась нерушимой.

Следующего шанса придется ждать еще полторы недели. Это время вдруг представилось ему бесконечной серой полосой, и от этой мысли стало тоскливо.

Он шел по коридору, опустив плечи, и взгляд его был пустым. Рядом шагал его сосед по парте – Дерек Миллз, худощавый парень чуть выше Говарда, с кучерявыми русыми волосами, карими глазами и маленькими круглыми очками, которые то и дело сползали на кончик носа. Дерек пребывал в приподнятом настроении и, казалось, искренне радовался предстоящему занятию.

– Наконец-то нормальный денек! – говорил он, широко улыбаясь. – Никакой биологии, никаких конспектов. Просто поможем старику Харрису с декорациями, а это, считай, тот же прогул, только под присмотром.

Говард не ответил. Он шагал, глядя прямо перед собой, и в голове его крутилась одна и та же мысль, которую он наконец произнес вслух – тихо, словно говорил не с Дереком, а с самой судьбой:

– И почему подготовка началась именно сейчас? Почему раньше, чем всегда? Все как будто специально.

Дерек покосился на него, поправил очки и, не заметив в его словах ни иронии, ни вопроса, ответил с той наивной уверенностью человека, который всегда рад поделиться знанием:

– Потому что в этом году наша школа отмечает юбилей – сто лет с того дня, как через порог переступили первые ученики в ее истории. Мистер Харрис хочет, чтобы каждый концерт в этом учебном году был особенным. Ну, ты же знаешь, он с этой школой всю жизнь.

Говард кивнул, но слова Дерека доносились до него как сквозь толщу воды. Он слышал их, но не воспринимал. Все, что занимало его мысли, – это образ Эмили, оставшейся там, в кабинете рисования, среди холстов и тишины, куда он так и не смог попасть.

Они вошли в концертный зал, где уже собрались почти все одноклассники. Помещение было просторным, с высоким потолком и темными деревянными балками, потемневшими от времени. Вдоль стен стояли ряды стульев, на сцене громоздились картонные коробки с декорациями, а в воздухе пахло пылью и старым деревом. Свет из больших окон лился приглушенно, рассеиваясь в дождевых каплях на стеклах.

Ученики постепенно выстроились полукругом перед сценой. В центре, опираясь на трость с лакированной ручкой, стоял мистер Артур Джефферсон Харрис. Ему было шестьдесят восемь лет, и жизнь его была неразрывно связана с Олдриджской школой – так называлось это место, получившее имя в честь одного из первых попечителей города. Сначала он проучился здесь двенадцать лет, потом окончил педагогический институт имени Кларка Уэллса и вернулся сюда уже учителем. С тех пор прошло почти сорок пять лет, и за это время он успел побыть и наставником, и завучем, и даже директором – с 1965 по 1970 год. Но с возрастом его многофункциональность уступила место тому, что он умел лучше всего: создавать праздник.

Внешность мистера Харриса была примечательной. Высоковатый, среднего телосложения, он держался прямо, но без напряжения. Его короткие волосы, аккуратно зачесанные набок, были когда-то густыми и черными, а теперь стали белыми и слегка поредели, но укладка осталась прежней – той самой, что прошла с ним через всю жизнь. Под аккуратными усами с проседью пряталась добрая, чуть усталая улыбка. Он обвел собравшихся взглядом, в котором читались не только десятки лет работы с подростками, но и искренняя, почти детская радость от предстоящего события.

– Итак, юные леди и джентльмены, – начал он, и голос его, несмотря на возраст, звучал ясно и уверенно, – сегодня мы с вами начинаем подготовку к рождественскому концерту, который в этом году станет особенным. Но прежде чем вы возьметесь за коробки и кисти, я хочу рассказать вам одну историю. Историю, которая объяснит, почему это место значит для меня так много.

Говард стоял в полукруге, но мысли его были далеки. Он смотрел на мистера Харриса и не видел его. Перед его глазами все еще стояла Эмили, протягивающая ему невидимый привет из мира, в который он так и не смог войти. И лишь где-то на краю сознания звучали слова о ста годах истории, о празднике, о жертвах и открытиях, которые, как он уже начинал понимать, всегда приходят не тогда, когда их ждешь.

Мистер Харрис обладал той самой редкой способностью рассказывать интересно даже о вещах, которые, казалось бы, не могут увлечь никого. Голос его то понижался до заговорщицкого шепота, то взмывал вверх, когда речь заходила о самых значимых моментах школьной истории, а руки то рисовали в воздухе невидимые образы, то сжимали набалдашник трости, будто он искал в нем опору для собственного вдохновения. Он говорил о первых учениках, о том, как школа пережила трудные времена, о пожарах, ремонтах и победах на городских конкурсах, и даже Дерек, который слушал его с откровенно скучающим видом, в конце концов перестал поправлять очки и замер, увлеченный этой летописью.

Когда рассказ подошел к концу, мистер Харрис снова обвел собравшихся взглядом и, хлопнув в ладоши, принялся делить класс на группы.

– Итак! – голос его прозвенел по-юношески бодро. – Работа предстоит большая, и каждый из вас сегодня станет частью маленького чуда. Дерек, вот ты и твоя команда будете отвечать за световые оформления зала: гирлянды, переносные софиты, проверка проводов. Чтобы сверкало так, как будто сам северный ветер принес сюда праздник!

Дерек расплылся в довольной улыбке и, подтолкнув Говарда локтем, прошептал:

– Ну вот, а ты переживал. Работа – мечта: забраться на стремянку и делать вид, что мы электрики.

– Белла, – продолжал мистер Харрис, – тебе и твоим помощникам, Маркусу и Аманде, достается не менее ответственное задание: вы будете разбирать и сортировать елочные игрушки, проверять целостность гирлянд и упаковывать хрупкие украшения в отдельные коробки. Без вас сцена останется голой, как дерево в ноябре.

Белла кивнула с серьезным видом, тут же раздала своим помощникам невидимые инструкции, и Маркус с Амандой послушно встали рядом, готовые следовать за ней, будто за командиром.

Говарду досталась группа, над которой управление взяла задорная одноклассница по имени Пэтси Гудман. Она уже не первый год предпринимала попытки стать старостой класса, и каждый раз ее кампания оборачивалась провалом: слишком уж напористой казалась ее энергия, слишком явным – желание командовать. Но в такие моменты, как сегодня, ее лидерские порывы находили свое применение. Она тут же выстроила всех в подобие шеренги и громко, будто перед ней была целая армия, объявила:

– Так, слушаем сюда! Нам досталась самая сложная работа – декорации! Олени, сани, заснеженные деревья и еще этот чертов миниатюрный домик, который сначала нужно собрать и сколотить гвоздями. Работа тяжелая, но мы справимся. Разбиваемся на пары, девочки не должны таскать самое тяжелое, но и стоять в стороне тоже нечего!

Элементы декораций действительно оказались громоздкими и неудобными. Деревянные олени, облезшие от времени, сани с погнутыми полозьями, высокие елки из фанеры и целые нагромождения конструкций, о предназначении которых можно было только догадываться. Все взялись за работу: кто-то пыхтел, перетаскивая сани, кто-то с трудом удерживал равновесие, неся в охапке связку фальшивых еловых лап, кто-то уже спорил, как правильно приставить рога оленю.

Говард, как обычно, старался помочь девушкам чаще, чем парням. Так было заведено в его воспитании: мать всегда говорила, что сила нужна не для того, чтобы хвастаться, а чтобы беречь тех, кто слабее. Он подхватил с одной из девочек тяжелую коробку с мелкими деталями, помог Аманде перенести моток каната, удержал шатающуюся елку, когда Маркус отошел за молотком. Но когда все разбрелись по парам и занялись каждый своим делом, Говард остался один.

Он стоял посреди рабочей суеты, оглядывался по сторонам и чувствовал, как внутри разрастается пустота. Все были при деле, все о чем-то переговаривались, смеялись, спорили, а он – один, как выпавшее звено из общей цепи. Наконец взгляд его упал на элемент декорации в виде заснеженной горы. Это была огромная деревянная конструкция, высотой около трех метров, с одной стороны плоская, с другой – выпуклая, чтобы создать визуальный эффект настоящей горы. Говард подошел к ней, уперся ладонями в шершавую поверхность и попытался сдвинуть с места. Гора не поддалась. Он надавил сильнее, чувствуя, как дерево врезается в ладони, но сдвинуть ее в одиночку оказалось почти невозможно.

– Ну давай же, – прошептал он, упираясь ногами в пол. – Хоть ты не подведи.

И вдруг за спиной раздались быстрые, легкие шаги – такие поспешные, будто человек боялся не успеть.

– Давай помогу, – прозвучал голос, и Говард узнал его сразу, еще до того, как обернулся.

Рядом стояла Эмили. Она запыхалась, на щеках выступил легкий румянец, а в голубых глазах читалось искреннее желание помочь. Говард смутился, почувствовал, как внутри все сжалось, и поспешно ответил:

– Нет, не стоит, я сам справлюсь. Правда.

Но Эмили не отступила. Она упрямо качнула головой, поправила вьющуюся прядь, упавшую на лицо, и шагнула к декорации.

– Я же вижу, что тебе тяжело. Давай вместе. Вдвоем быстрее.

И Говард сдался. Они взялись за гору с двух сторон, приподняли ее и медленно понесли, переговариваясь короткими фразами: «чуть левее», «аккуратнее, не задень стул», «я держу, давай шаг». Работа шла тяжело, но в этой тяжести было что-то удивительно правильное – как будто общее усилие сделало их ближе, чем любой разговор.

А потом случилось то, чего никто не ожидал.

Эмили сделала шаг назад, не заметив перед ногами небольшой деревянный ящик, выступавший из кучи реквизита. Нога ее запнулась, она коротко охнула, потеряла равновесие, и тяжелая конструкция, словно подхваченная невидимой силой, рухнула вперед – прямо на Говарда.

Раздался глухой грохот, пол под ногами дрогнул, и все вокруг на мгновение замерло. Кто-то вздрогнул, кто-то вскрикнул, кто-то резко обернулся на звук. Говард исчез под трехметровой горой.

Эмили застыла. Ее лицо в один миг побледнело, а в глазах, только что светившихся решимостью, теперь расплескался настоящий ужас, смешанный с ненавистью к самой себе. Она стояла, прижав руки к губам, и не могла ни пошевелиться, ни закричать. Все произошло так быстро, что реальность, казалось, развалилась на куски.

– Говард! – выдохнула она наконец, бросаясь вперед.

Она попыталась поднять декорацию собственными силами, но та оказалась слишком тяжелой. К счастью, рядом оказались двое ребят, которые, отбросив свои дела, подскочили к месту происшествия. Они с усилием приподняли гору, откинули ее в сторону, но, увидев, что Говард шевелится, тут же отступили, будто их помощь больше не требовалась. Кто-то из них даже хмыкнул, не сумев сдержать неловкого смешка, и это прозвучало особенно обидно среди общего напряжения.

Эмили опустилась на колени рядом с Говардом. Он лежал на полу, окутанный облаком пыли, которая копилась на декорации годами. Волосы его растрепались, на лице виднелось несколько царапин и легких ссадин, рубашка испачкалась, но глаза, чуть приоткрывшись, нашли ее лицо. И в эту секунду весь мир перестал существовать.

Он смотрел на нее из-под полуопущенных век, и где-то глубоко внутри – за болью, за усталостью, за этим дурацким днем – теплилась мысль, что сейчас, именно сейчас, она рядом. Что ее голубые глаза напротив, что ее дыхание касается его лица. Ему хотелось остановить время, продлить этот момент, несмотря ни на что.

– Все в порядке, – хрипло выговорил он, чуть покашливая, и голос его сорвался. – Не волнуйся. Я в порядке. Все хорошо.

Эмили смотрела на него и не могла отвести глаз. В этом взгляде было что-то новое, едва уловимое – будто между ними в тот миг и вправду пробежала искра, о которой пишут в книгах, но в которую редко верят, пока не почувствуют.

– Ты заставил меня переживать, – тихо произнесла она, и голос ее дрогнул. В уголках ее глаз блеснули слезы, но она быстро смахнула их ладонью, будто стыдясь своей слабости.

Говард, услышав эти слова, тут же принялся винить себя. Он попытался приподняться, опираясь на локоть, и заговорил, перебивая собственное дыхание:

– Прости меня. Я не хотел, чтобы ты переживала. Я… я не должен был…

Но Эмили вдруг тихо рассмеялась – негромко, чуть смущенно, и от этого смеха у Говарда все внутри снова перевернулось.

– Ты-то тут ни при чем, – сказала она, качая головой. – Во всем виновата я. И этот дурацкий ящик, который будто сам выпрыгнул мне под ноги.

Говард повернул голову и посмотрел на тот самый ящик – небольшую деревянную коробку, валявшуюся в стороне, будто она и не была причастна к случившемуся. Потом снова перевел взгляд на Эмили, прямо в ее голубые глаза, и тихо, но твердо произнес:

– Значит он выпрыгнул не случайно. В жизни вообще не бывает случайностей.

В этот момент к ним уже спешил мистер Харрис. Он передвигался так быстро, как только позволяли его годы, и лицо его выражало одновременно тревогу и решимость. Подойдя, он окинул Говарда внимательным взглядом, наклонился, кряхтя, и спросил:

– Говард, мальчик мой, как ты? Голова не кружится? Руки-ноги целы? Нигде не колет?

– Все хорошо, мистер Харрис, – слабо ответил Говард, но голос его прозвучал не слишком убедительно.

Старик выпрямился, посмотрел на Эмили, потом снова на Говарда и наконец произнес с той непреклонной заботой, какая бывает только у людей, всю жизнь проработавших с детьми:

– Так. Работа работой, но здоровье важнее. Идите-ка вы оба в класс. Считай, что я тебя списываю с работы, – он перевел взгляд на Эмили, и в его глазах мелькнула добрая, чуть лукавая улыбка. – А поскольку эта гора упала на Говарда по твоей вине, пусть и не умышленной, теперь ты обязана за ним присмотреть. Так что доверяю его тебе. И смотри, чтоб никаких больше падений.

Эмили кивнула, все еще не сводя с Говарда обеспокоенного взгляда. Тот осторожно поднялся, придерживая ладонью бок. Боль в груди отзывалась при каждом движении, но идти он мог.

– Пойдем, – тихо сказала Эмили и, чуть помешкав, протянула ему руку.

Говард на секунду замер. Потом взял ее – теплую, чуть влажную от пережитого волнения – и позволил увести себя из этого гремящего зала, подальше от декораций, от смешков, от суеты. Они шли рядом по длинному коридору, и шаги их отдавались от стен приглушенным эхом.

Коридор за спиной постепенно поглощал шум концертного зала – голоса, грохот передвигаемых декораций, чей-то смех, – и с каждым шагом этот звук становился все глуше, будто отдалялась не просто комната, а целая часть этого дня, полная суеты и нелепых случайностей. Говард шел, придерживая ладонью левый бок, где при каждом вдохе тупой болью отзывалось ушибленное ребро. Он старался не хромать, чтобы не показаться Эмили еще более беспомощным, чем был на самом деле, но тело предательски замедлялось на каждом шаге, и идти рядом с ней получалось не так уверенно, как хотелось бы.

Эмили не отходила ни на секунду. Она шла чуть впереди, то и дело оглядываясь, и в ее взгляде читалась та самая тревога, которая появляется у людей, когда они чувствуют себя виноватыми, даже если вина их случайна. Она не спрашивала, как он себя чувствует, – наверное, видела, что врать он будет все равно. Вместо этого она просто придержала перед ним дверь кабинета рисования, пропуская вперед, и уже внутри, не спрашивая разрешения, направилась к высокому шкафу у окна.

Это был тот самый кабинет, куда Говард так стремился весь день. Тот самый, где еще недавно он стоял перед своим серым городом и впервые услышал ее голос так близко. Теперь он оказался здесь не для того, чтобы рисовать, а чтобы позволить другому человеку заботиться о себе. И в этом было что-то странное, почти незнакомое: не стыд от слабости, а тихое, едва уловимое облегчение.

Эмили распахнула дверцу шкафа, на которой висела небольшая жестяная коробка с красным крестом. Она сняла ее, поставила на стол и, щелкнув застежками, открыла. Внутри оказались бинты, вата, бутылочка с перекисью водорода и несколько пластырей – все аккуратно разложено, будто сам мистер Финч позаботился о том, чтобы в его кабинете всегда можно было подлатать не только холст, но и человека.

– Садись, – сказала Эмили, кивая на стул возле мольберта. В голосе ее не было приказного тона, скорее просьба, за которой пряталась забота.

Говард послушно сел. Она встала перед ним, взяла ватный тампон, смочила его перекисью и, чуть помедлив, потянулась к его лицу. Он замер, ощущая, как ее пальцы едва касаются кожи, как прохладная жидкость щиплет ссадину на скуле. Эмили была так близко, что он видел каждую ресничку, каждую мелкую веснушку, проступившую на переносице, каждое движение ее губ, когда она, сосредоточенно хмурясь, обрабатывала царапину.

– Ты такой серьезный, – вдруг тихо сказала она, не отрываясь от своего занятия. – Даже когда тебе больно, ты делаешь вид, что все в порядке. Я не понимаю: ты правда не чувствуешь боли или просто не хочешь показывать?

Вопрос застал Говарда врасплох. Он хотел отшутиться, сказать что-то про то, что «гора была не такой уж тяжелой», но неожиданно для самого себя ответил правду:

– Я чувствую. Просто… мне всегда казалось, что показывать боль – это значит показать, что ты не справляешься. А я не люблю, когда кто-то видит, что я не справляюсь.

Эмили на секунду остановилась. Подняла на него глаза, и в них не было ни жалости, ни неловкости – только спокойное, внимательное понимание.

– А мне кажется, что показать, что тебе больно, – это как раз и значит, что ты живой. Не идеальный, не железный. Просто живой.

Говард промолчал. Эти слова легли куда-то глубоко, в ту самую часть него, которую он так старательно прятал за аккуратными рубашками, ровными сгибами и выверенными фразами. Ему вдруг стало легко – не потому, что прошла боль, а потому, что кто-то увидел ее и не отвернулся.

– Знаешь, – продолжила Эмили, прикладывая пластырь к ссадине на подбородке, – я сама раньше всегда делала вид, что мне все равно. Когда родители развелись, и мы переехали сюда, я решила: раз все рухнуло, значит, мне нужно стать сильной. Не плакать, не жаловаться, не привязываться. Я думала, что если никто не увидит, как мне плохо, то и мне самой будет казаться, что все нормально. Но это не работает. Наоборот: чем дольше прячешь, тем тяжелее.

Она отошла к столу, убрала аптечку на место, но не села. Стояла у окна, глядя на серый двор, и в этом ее молчании было что-то очень честное, очень открытое.

– А потом я поняла, что сила – это не когда ты не показываешь, что тебе плохо. А когда находишь того, кому можешь показать. И не бояться, что он использует это против тебя.

Говард смотрел на нее, и впервые за весь день все его страхи, все его бесконечные расчеты вдруг показались такими мелкими, такими ненужными. Он вдруг подумал, что Эмили не просто красивая, не просто та, кто нравится ему. Она – человек, который так же, как и он, учится жить с этой жизнью. И в этом их пути пересеклись.

– Я всегда боялся цвета, – тихо сказал он, глядя на свой мольберт, где все еще стоял серый город. – Не потому, что не люблю его. А потому, что если добавлю яркость, то должен буду поверить, что она существует. А если потом все снова станет серым, будет еще больнее.

Эмили обернулась. В ее голубых глазах мелькнуло что-то теплое.

– Может, и будет больнее. Но зато это будет настоящая боль. А не пустота, в которой даже боль не живет.

Она отошла от окна и встала рядом с его мольбертом. Ее рука потянулась к палитре, но не тронула краски, просто провела в воздухе над холстом, будто рисуя невидимую линию.

– Однажды ты решишься, – сказала она. – И я хочу это увидеть.

В этот момент дверь кабинета тихо скрипнула. Оба обернулись. На пороге стояла невысокая девушка с темно-рыжими волосами, собранными в небрежный хвост, и ясными серыми глазами, которые смотрели на Говарда с каким-то странным, едва уловимым волнением. Она держала в руках пакет со льдом, обернутый в полотенце.

– Простите, – тихо произнесла она, переступая с ноги на ногу. – Я слышала, что декорация упала, и… в общем, медсестра передала. Это лед. Для ушибов. Чтобы не было сильного отека.

Она сделала несколько шагов вперед и протянула пакет Говарду. Тот, все еще сидя на стуле, удивленно смотрел на нее, не сразу сообразив, как реагировать.

– Я Элис, – добавила она, заметив его замешательство. – Элис Беннет. Из параллельного класса.

Говард машинально взял пакет, пробормотал «спасибо», но Элис уже попятилась к двери, будто сделала то, зачем пришла, и теперь спешила исчезнуть.

– Это хорошо, что ты не пошел в медпункт, – сказала она напоследок, обернувшись. – Там сейчас много народу, и все бы только пялились. А так… спокойнее.

И ушла, аккуратно прикрыв за собой дверь.

В кабинете снова стало тихо, только мерно тикали часы на стене. Говард смотрел на дверь, за которой скрылась незнакомка, и чувствовал легкое смятение: он даже не успел разглядеть ее лица, но имя – Элис – уже отпечаталось в памяти.

– Кто это? – спросила Эмили, в голосе которой прозвучала не ревность, а скорее удивление.

– Не знаю, – честно ответил Говард. – Кажется из параллельного.

Эмили проводила взглядом закрывшуюся дверь и задумчиво произнесла:

– Она смотрела на тебя так, будто знает больше, чем говорит.

– Что ты имеешь в виду?

– Не знаю, – Эмили пожала плечами, но взгляд ее остался серьезным. – Просто некоторые люди умеют видеть то, что другие прячут. Может, она из таких.

Говард приложил пакет со льдом к ноющему боку и ничего не ответил. В голове все еще стоял образ этой девушки – спокойной, тихой, будто пришедшей откуда-то из другого мира, где не нужно повышать голос, чтобы быть услышанной. Но эта мысль быстро ускользнула, уступив место более важной: Эмили была рядом, она заботилась о нем, и впереди, как ему тогда казалось, было еще много таких моментов.

Дом встретил Говарда запахом ужина и приглушенным светом в прихожей. На старом деревянном комоде у зеркала горела небольшая лампа с теплым абажуром, и от нее по стенам разливался мягкий, янтарный полумрак, в котором все предметы казались чуть более добрыми, чем были на самом деле. Говард повесил пальто, стараясь не шуметь, но половицы под ним все равно отозвались тихим скрипом, и из кухни тут же донесся голос матери:

– Говард? Это ты?

– Я, – откликнулся он, и собственный голос показался ему чужим: глухим, усталым, будто он долго молчал, а теперь слова выходили с трудом.

Элизабет появилась в проеме, вытирая руки полотенцем. Она окинула сына внимательным взглядом – тем самым, которым умела за секунду прочитать больше, чем иной человек за час разговора. Говард заметил, как дрогнули ее брови, как чуть сжались губы, но она не стала ахать, только подошла ближе и мягко коснулась его плеча.

– Ты бледный. И рубашка порвана у ворота. Что случилось?

– Ничего страшного, – он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой. – Просто на репетиции уронили декорацию. Уже все прошло.

– Декорацию? – переспросила Элизабет, и в ее голосе прозвучала та материнская тревога, которая не утихает от слов «все в порядке». – Говард, это же могло быть опасно.

– Я знаю. Но я в порядке. Правда. Мне уже помогли.

Мать замерла. Ее ладонь все еще лежала на его плече, и он чувствовал ее тепло сквозь ткань рубашки. В этот момент он вдруг остро, до щемящей ясности, осознал, как сильно она за него переживает – не потому что не доверяет, а потому что любит так, как умеют любить только матери: всей собой, без остатка.

– Кто помог? – спросила она тихо.

Говард опустил глаза, чувствуя, как к щекам приливает тепло.

– Эмили. Одноклассница.

Имя прозвучало в прихожей так, будто он впервые произнес его вслух по-настоящему. Оно повисло в воздухе, и на мгновение Говарду показалось, что даже свет лампы стал ярче, высветив его смущение.

Элизабет не стала уточнять, не стала допрашивать. Она лишь погладила его по плечу и сказала:

– Хорошо, что рядом был кто-то. Иди переоденься. Ужин скоро будет готов. И… Говард, – она задержала на нем взгляд, – если захочешь поговорить, я буду внизу.

Он кивнул, благодарный за то, что она не стала вытягивать из него подробности. Сейчас ему нужно было другое – не разговор, а тишина, в которой можно было бы перевести дух.

Поднимаясь по лестнице, он чувствовал, как каждая ступенька отдается в груди тупым эхом. Дом был наполнен привычными звуками: где-то на кухне тихо позвякивала посуда, в гостиной бормотал телевизор, включенный на малую громкость, за окном шелестел ветер. Но все это доносилось до него будто сквозь вату. Внутри было иначе: там все еще стоял образ Эмили, склонившейся над ним с ватным тампоном, ее сосредоточенный взгляд, ее пальцы, едва касающиеся его кожи, ее голос, произносящий: «Может, и будет больнее. Но зато это будет настоящая боль».

Он задержался на верхней ступени, пережидая, пока уймется эта новая, непривычная дрожь в груди. Потом, вместо своей комнаты, свернул в комнату сестры. Дверь была приоткрыта, и из щели падал узкий луч света – теплого, почти медового, как будто внутри горела не лампа, а маленькое солнце. Изнутри доносилось легкое шуршание страниц. Сьюзан сидела за письменным столом, поджав одну ногу под себя, и что-то сосредоточенно читала. Увидев брата, она подняла голову и тут же нахмурилась:

– Ты выглядишь так, будто воевал с мебелью. И мебель победила.

Комната Сьюзан всегда казалась ему непохожей на остальные комнаты дома. Здесь не было темного дерева и тяжелых портьер, как в гостиной или кабинете отца. Все здесь дышало легкостью, будто сама комната была сделана из воздуха и света. Стены были оклеены обоями в мелкий цветочный узор – бледно-розовые и кремовые лепестки, которые при свете настольной лампы казались почти живыми. На окне висели не плотные шторы, а полупрозрачный тюль, и за ним угадывались темные очертания сада и мокрые ветви старой яблони.

В углу стояла узкая кровать, застеленная покрывалом в тон обоям, с несколькими маленькими подушками, разбросанными в художественном беспорядке. Над кроватью висела полка с книгами, которые Сьюзан читала по вечерам: любовные романы в мягких обложках, несколько сборников стихов, пара детских книг, с которыми она почему-то не захотела расставаться. Напротив, у письменного стола, стоял деревянный стул с резной спинкой, а на столе, помимо тетрадей, лежали цветные карандаши, рассыпанные в живописном хаосе, и маленькая стеклянная фигурка – хрупкая балерина, застывшая в вечном танце.

В воздухе пахло чем-то теплым и домашним: может быть, сушенными цветами, которые Сьюзан хранила в маленькой вазочке, а может, тем особым ароматом, который бывает только в комнатах, где живет девичья нежность.

Говард слабо улыбнулся и, не спрашивая разрешения, прошел в комнату и упал на ее кровать, раскинув руки. Потолок был белым, с легкими трещинками, разбегавшимися от люстры, как тонкие реки. Он смотрел на них и молчал.

Сьюзан закрыла книгу, встала и подошла ближе. Присела на край кровати.

– Ты ведь не из-за декорации такой, да?

Говард не ответил. Просто продолжал смотреть в потолок, и в груди его было странное, тягучее чувство – не боль, не радость, а что-то между, что-то очень новое и потому непонятное.

– Кажется, Эмили не такая, как я думал, – наконец произнес он, и слова прозвучали тихо, будто он разговаривал не с сестрой, а с самим собой.

Сьюзан не стала допытываться. Она только чуть наклонила голову, и в ее зеленых глазах читалось то самое понимание, которое всегда действовало на Говарда сильнее любых слов.

– Люди часто оказываются другими, – негромко сказала она. – Главное – успеть заметить, какими именно.

Говард повернул голову и посмотрел на нее. Сьюзан улыбнулась – легко, по-доброму, и в этой улыбке было столько спокойствия, что на мгновение весь этот день показался не таким уж тяжелым.

– Ты всегда так говоришь, будто знаешь что-то, чего не знаю я, – тихо произнес он.

– Может, и знаю, – с легкой иронией ответила Сьюзан, поднимаясь. – Но если расскажу, исчезнет вся загадочность.

Она направилась к двери, но на пороге обернулась:

– И не лежи так. После ушиба лучше сесть. Или хотя бы подложи под спину подушку.

Говард усмехнулся, но послушно приподнялся и сунул под спину одну из ее подушек. Сьюзан кивнула, довольная, и вышла, оставив дверь чуть приоткрытой.

В комнате стало тихо. За окном моросил дождь, и его шепот по стеклу был похож на продолжение разговора, который они с Эмили не закончили. Говард закрыл глаза и позволил себе просто лежать, чувствуя, как боль в боку потихоньку отступает, уступая место чему-то другому – хрупкому, но живому, как свет в окне, который он однажды решится нарисовать.

Вечер в доме ван Хелтенов тянулся медленно, как это бывает в октябре, когда за окнами уже темно, а внутри – тепло от камина и тихих разговоров. Говард после ужина поднялся наверх, но снова не удержался – свернул к комнате сестры. Дверь была приоткрыта, и из щели падал узкий луч света. Он не постучал: в их семье между братом и сестрой существовало молчаливое правило – если дверь приоткрыта, значит, можно войти, не спрашивая. Но сегодня он все же помедлил, будто чувствуя, что разговор, который ему хотелось начать, будет важнее обычного.

Сьюзан сидела на подоконнике, обхватив колени руками, и смотрела в темное окно. Ее светлые волосы были распущены и мягкими волнами падали на плечи. В отражении стекла ее лицо казалось задумчивым и немного печальным, как будто она разговаривала с кем-то, кого не было видно. Услышав шаги, она не обернулась, лишь чуть наклонила голову.

– Ты снова пришел, – тихо произнесла она, не оборачиваясь. – Значит, не просто ушиб.

Говард сел на край ее кровати, чувствуя, как под ним мягко прогибается матрас. Он посмотрел на сестру, на то, как напряжены ее плечи, как пальцы сцеплены в замок, и вдруг отчетливо вспомнил тот момент в столовой, когда она нервно перебирала ими, провожая взглядом кого-то, кого он тогда не успел разглядеть.

– Тот парень, в столовой, – начал он, и голос его прозвучал ровно, без давления. – Несколько дней назад. Ты смотрела на него так, будто он был последним поездом, уходящим с перрона. Кто он?

Сьюзан вздрогнула, и Говард заметил, как ее пальцы сжались еще сильнее. Она не обернулась, но он видел, как изменилось ее дыхание – стало короче, сбивчивее.

– Ты видел, – выдохнула она, и в этом выдохе было не обвинение, а облегчение, будто признание уже давно просилось наружу.

– Конечно, видел. Ты спрятала глаза, но не умеешь прятать руки. Они всегда выдают тебя.

Он сказал это мягко, но с той братской проницательностью, которая всегда поражала Сьюзан. Она наконец повернулась к нему, и в ее зеленых глазах стояла борьба: между желанием открыться и страхом быть непонятой. Говард не торопил. Он просто сидел, глядя на нее, и в этом взгляде было все, что она хотела бы видеть: не любопытство, не желание осудить, а тихое «я рядом».

– Его зовут Майкл, – произнесла она, и имя упало в комнату, как первый снег. – Майкл Рид. Он на год старше, из двенадцатого класса. Капитан баскетбольной команды. Но он не такой, как другие спортсмены: он не кричит, не хлопает всех по плечу, не смеется над чужими промахами. Он просто… есть. И когда он проходит мимо, все вокруг как будто становится на место.

Она замолчала, уткнувшись подбородком в колени, и ее плечи чуть опустились, будто тяжесть признания наконец дала о себе знать. Говард смотрел на нее и пытался представить этого Майкла: тот самый парень со спины в столовой – широкие плечи, уверенная походка, прямая спина. Он помнил, как в тот момент весь вид этого человека говорил о спокойной силе, не требующей подтверждения. И еще он помнил, как взгляд Майкла, скользнув по залу, на долю секунды задержался на их столике. Тогда Говард не придал этому значения, но теперь, сопоставляя детали, начинал понимать.

– Когда он проходил мимо, – медленно сказал Говард, глядя не на сестру, а в темное окно, за которым по стеклу бежали редкие капли, – его взгляд остановился на тебе. Не на столе, не на мне, не на ком-либо. На тебе. И в этом взгляде не было ни насмешки, ни пустого любопытства. Он был… теплый. Такой, будто ты напомнила ему что-то хорошее.

Сьюзан подняла глаза, и в них блеснула осторожная надежда – хрупкая, как весенний лед.

– Ты правда так считаешь? Или просто хочешь меня утешить?

– Я никогда не говорю тебе того, чего не вижу, – серьезно ответил Говард. – Ты же знаешь: я слишком много замечаю, чтобы разбрасываться пустыми словами.

Сьюзан слабо улыбнулась, и в этой улыбке было что-то детское, почти беззащитное. Она снова отвернулась к окну, и теперь ее отражение уже не казалось таким напряженным.

– Я боюсь, – призналась она. – Боюсь, что он меня не замечает. Или замечает, но как младшую сестру одного знакомого. Или вообще никак. Понимаешь, когда ты влюблен, начинаешь верить в любую чушь: в случайные взгляды, в совпадения, в то, что если он сел на трибуне напротив, это знак. А на самом деле все может быть просто… так.

– Случайности не так уж случайны, – тихо произнес Говард, вспоминая собственные слова, сказанные Эмили. – Но ты права: когда внутри все горит, легко принять тень за свет. Поэтому я не буду говорить тебе, что он точно влюблен. Я лишь скажу то, что видел: он тебя заметил. А дальше – не в наших силах.

Сьюзан кивнула, и в ее молчании теперь было не отчаяние, а тихое, почти благодарное спокойствие. Она подошла к кровати и села рядом с братом, положив голову ему на плечо. Говард ощутил тепло ее волос, пахнущих лавандой, и на мгновение ему показалось, что они снова дети, которые прячутся под одним одеялом от грозы.

– Спасибо, что не смеешься надо мной, – прошептала она.

– Зачем мне смеяться над тем, что и сам чувствую? – ответил Говард, и слова эти прозвучали так просто, что оба на мгновение замерли, осознав их смысл.

Они сидели так до тех пор, пока в коридоре не послышались шаги матери, поднимавшейся наверх пожелать всем спокойной ночи. Сьюзан быстро выпрямилась, вытерла уголки глаз и, бросив на брата последний теплый взгляд, сказала:

– Теперь твой секрет и мой секрет связаны. Значит, мы обречены хранить их друг для друга.

– Как в хорошем романе, – усмехнулся Говард.

– Только без плохих концовок, – добавила Сьюзан, и в ее голосе прозвучала та самая надежда, которую она так старательно прятала.

Глава 3

«Человек – это не то, что он о себе думает, а то, что он делает.

Но то, что он делает, рождается из того, что он чувствует»

– Фридрих Ницше

Дни после того разговора потекли иначе. Говард словно перестал бежать за временем: он все так же ждал уроков рисования, все так же ловил взгляд Эмили, но теперь в нем появилась какая-то новая собранность – не от страха, а от понимания, что не все в его жизни подчиняется плану. И это было почти приятно.

Осень все глубже вгрызалась в Мергельбург, и город с каждым днем становился все более тихим, будто готовился к долгому зимнему сну. Улицы, еще недавно шумевшие под порывами ветра, теперь словно замерли в ожидании первого снега, и только редкие прохожие, кутаясь в шарфы, спешили по своим делам, оставляя на мокром асфальте темные следы. В воздухе пахло дымом, сыростью и чуть кисловатым запахом опавшей листвы, которая гнила под ногами, смешиваясь с грязью.

В среду после уроков его снова нашел Тайлер. Он появился из-за угла, когда Говард уже направился к выходу, и вид у него был необычно сосредоточенный, почти подавленный. Обычная для Тайлера бойкая улыбка исчезла, уступив место напряженной складке между бровей. Он шел рядом, засунув руки в карманы куртки, и молчал, и это молчание само по себе было знаком: сегодня он не в настроении для шуток.

– Надо поговорить, – наконец выговорил он, не глядя на Говарда. – Давай в закусочную. Я угощаю.

Они двинулись через школьный двор, мимо мокрых скамеек и голых деревьев, с ветвей которых срывались последние капли недавнего дождя. Небо над городом было плотным, серым, с редкими рваными просветами, сквозь которые проглядывало бледное, словно выцветшее солнце. Говард шел чуть позади Тайлера и украдкой наблюдал за его походкой: слишком быстрая, с нервным ускорением на поворотах, – так ходят люди, когда внутри у них бушует что-то, чему нет выхода.

Закусочная «У Джимми» встретила их привычным теплом. Желтый свет ламп, старые деревянные столики, виниловые сиденья, потертые по краям, и неизменный запах жареной картошки, смешанный с ароматом корицы из вечно работающей кофемашины. Джимми стоял за стойкой, протирая бокал, и, увидев ребят, кивнул с той спокойной, почти отцовской улыбкой, которая всегда появлялась у него при виде постоянных посетителей. Он не стал спрашивать, чего им хочется: просто через пару минут сам принес две кружки горячего какао с плотной пенкой и поставил их на стол у окна.

– Пейте, пока теплое, – сказал он негромко. – В такую погоду только оно и спасает.

Тайлер поблагодарил едва заметным кивком, но даже не притронулся к кружке. Он сидел, сгорбившись над столом, и крутил в пальцах бумажную салфетку – рвал ее на мелкие кусочки, скатывал в шарики, снова расправлял. Говард знал эту привычку: она появлялась у Тайлера в минуты, когда тот не мог подобрать слова.

Окно за их столиком запотело, и сквозь него улица казалась размытой, будто нарисованной акварелью. Дождь снова начал моросить, и его капли, стекая по стеклу, рисовали кривые дорожки, похожие на неразборчивый почерк. Говард смотрел на эти линии и думал, что в них есть что-то от его собственных мыслей: такие же путанные, такие же неуловимые.

– Я все еще не знаю, как к ней подобраться, – наконец выдохнул Тайлер. Голос его прозвучал глухо, будто он долго сдерживал эти слова и теперь они вырвались сами. – Она милая, улыбается, когда я подхожу. Иногда мне кажется, что я ей небезразличен. А потом она вдруг становится такой далекой, будто между нами вырастает стена. Я боюсь, что все испорчу.

Говард отпил какао, и теплый глоток на мгновение согрел его изнутри. Напиток был сладким, с легкой горчинкой, и этот вкус вдруг показался ему удивительно правильным – как напоминание о том, что даже в простых вещах есть своя глубина.

– Расскажи, что ты ей говорил в последний раз, – попросил он.

Тайлер поднял глаза. В них было не отчаяние, а скорее усталость человека, который слишком долго носит в себе одно и то же.

– Я спросил, не нужна ли ей помощь с декорациями. Она сказала, что уже помогает с костюмами, но может показать мне, где лежат коробки с гирляндами. И я, как дурак, ответил: «Мне все равно, лишь бы рядом с тобой». Представляешь? Я сам не понял, как это вырвалось.

Говард усмехнулся, но не зло, а с той теплой иронией, которая рождается из понимания. Он представил, как Тайлер стоит перед этой девушкой – растерянный, краснеющий, не знающий, куда деть руки, – и вдруг почувствовал к нему странную нежность, почти братскую.

– Знаешь, иногда именно такие фразы – самые честные, – сказал он, глядя на друга. – Ты не продумал ее, не выстроил, не спрятал за вежливостью. Она вылетела, потому что ты устал сдерживаться. И это не так уж плохо.

Тайлер снова опустил взгляд, и его пальцы замерли над салфеткой. Говард видел, как он переваривает эти слова, как сомнение борется в нем с надеждой.

– Но что, если я поторопился? Что, если она теперь думает, что я слишком навязчивый?

– А ты попробуй не думать о том, что она думает, – спокойно ответил Говард. – Просто будь рядом. Если она захочет, она сама сделает шаг. Твое дело – не исчезнуть, когда станет страшно.

Он сам удивился, насколько уверенно прозвучали эти слова. Будто он не Тайлеру говорил, а себе самому – тому Говарду, который каждый день придумывал причины не подойти к Эмили.

Они проговорили еще около часа. Говард, как всегда, раскладывал ситуацию на мелочи, помогал Тайлер увидеть то, что тот не замечал в словах и жестах своей возлюбленной. Он чувствовал себя чужим переводчиком в чужом романе, и от этого ему было одновременно и хорошо, и странно. Хорошо – потому что он мог быть полезным другу. Странно – потому что в глубине души понимал: все его советы о смелости и честности он сам не решался применить к собственной жизни.

Когда они вышли из закусочной, дождь уже прекратился, но воздух был тяжелым, пропитанным сыростью и запахом прелой листвы. Сумерки сгущались, и уличные фонари только начинали зажигаться, разливая по асфальту дрожащие желтые пятна. Тайлер свернул на свою улицу, махнув на прощание рукой, а Говард пошел дальше один.

Он решил срезать путь через старый городской парк – так было короче, да и после разговора с Тайлером хотелось хоть немного побыть среди деревьев, вдали от людских голосов. Парк встретил его тишиной, нарушаемой только шорохом мокрых листьев под ногами и далеким лаем собаки. Деревья стояли голые, черные, и их ветви, переплетаясь над головой, образовывали подобие кружева, сквозь которое проглядывало темное небо. Дорожки были усыпаны опавшей листвой, и она мягко пружинила под подошвами, будто устилала путь.

У старой липы, одиноко стоявшей в глубине парка, на покосившейся скамейке сидел человек. Говард заметил его издалека: фигура была неподвижна, словно слилась с деревом и сумраком. Подойдя ближе, Говард узнал его – молодого человека, которого он несколько раз видел в городской библиотеке. Тот всегда сидел в дальнем углу читального зала, склонившись над блокнотом, и никогда не поднимал глаз, когда кто-то проходил мимо. Говард не знал его имени, но что-то в этом человеке притягивало: в нем было спокойствие, граничащее с отстраненностью, и одновременно – напряженное внимание ко всему, что происходило вокруг.

Теперь он сидел на скамейке, откинувшись на спинку, засунув руки в карманы легкого, явно не по сезону пальто, и смотрел перед собой. На вид ему было лет девятнадцать-двадцать, и в его позе чувствовалась странная, не по возрасту тяжелая уверенность, будто он давно перестал суетиться и оставил только то, что действительно имело значение. Темные волосы, чуть влажные от недавнего дождя, спадали на лоб неровными прядями, и он время от времени небрежным движением откидывал их назад, но они снова падали на глаза. Одет он был в старое твидовое пальто, протертое на локтях, но чистое и аккуратно застегнутое, а на ногах – поношенные кожаные ботинки, на которых осели капли воды. На коленях у него лежал небольшой блокнот в мягкой обложке, перетянутый резинкой, но он его не открывал.

– Привет, – негромко сказал Говард, подходя ближе. Он не хотел пугать, но чувствовал, что этот человек уже заметил его приближение.

Тот медленно повернул голову. В его темных глазах не было ни удивления, ни любопытства, ни настороженности – только спокойное, почти врачебное внимание, какое бывает у человека, который привык наблюдать за людьми со стороны.

– Здравствуй, Говард, – произнес он ровным, низким голосом, без вопросительной интонации.

Говард на секунду растерялся: он не ожидал, что незнакомец знает его имя.

– Мы знакомы? – спросил он, опускаясь на край скамейки. Дерево жалобно скрипнуло.

– Я видел тебя в библиотеке, – ответил тот, снова отворачиваясь к темным деревьям. – Ты часто сидишь у окна, читаешь. Иногда смотришь в одну точку. Будто видишь что-то, чего нет перед глазами. Меня зовут Лео. Леонард Брукс.

Говард кивнул, хотя ответа на вопрос, откуда Лео знает его имя, так и не получил. Но задавать его не стал: в этом человеке было что-то такое, что делало расспросы неуместными. Он просто сказал правду:

– А я тебя видел. Ты всегда сидишь в дальнем углу, с блокнотом. Никогда не поднимаешь головы.

Лео чуть усмехнулся – одними уголками губ, будто этот факт его не смущал.

– Привычка. Одиночество обостряет зрение. А когда сидишь тихо, замечаешь больше, чем когда бегаешь по улицам.

Говард хотел возразить, но промолчал. Он сам знал цену тихого наблюдения: именно так он читал людей – по жестам, по взглядам, по паузам. Но в Лео это умение было доведено до какой-то другой, почти пугающей точности.

– Ты всегда один? – спросил он, глядя на мокрую землю под ногами.

– Чаще всего. Но не потому, что не люблю людей. Просто мне нужно много тишины, чтобы слышать себя.

Ветер качнул ветви липы, и на скамейку упало несколько капель. Говард поежился, но не от холода, а от ощущения, что он снова оказался в присутствии кого-то, кто видит его насквозь.

– Ты пишешь стихи, – произнес он, и это был не вопрос, а утверждение. – Я видел у тебя блокнот.

Лео не стал отрицать. Он медленно провел ладонью по обложке, будто прикосновение к блокноту успокаивало его.

– Пишу. Но не для того, чтобы их читали. Скорее, чтобы не задохнуться.

– От чего?

– От чувств, которым нет места в обычных словах. От непонимания, которое висит в воздухе, как туман. От того, что люди проходят мимо друг друга и делают вид, что все в порядке. Стихи – мой способ остановить мгновение и рассмотреть его со всех сторон. Понять, из чего оно состоит.

Он говорил тихо, но каждое слово звучало отчетливо, как если бы он делился чем-то давно продуманным. Говард слушал и чувствовал, как внутри что-то отзывается – глухо, но настойчиво. Ему самому всегда хотелось разбирать мир на составляющие, но он делал это из страха, а Лео, кажется, из потребности понять.

– А откуда приходят темы? – спросил Говард, не заметив, как подался вперед. – Как ты понимаешь, что именно об этом нужно писать?

Лео усмехнулся, достал из внутреннего кармана сложенный листок и протянул Говарду.

– Вот, прочитай. Я написал это вчера, когда смотрел, как дождь стекает по стеклу. Оно не о дожде. Оно о тишине, которая остается после.

Говард развернул листок. Бумага была теплой от тела, а по краям слегка потертой, будто ее не раз перечитывали. Неровный, но аккуратный почерк, несколько строк:

Тишина – не пустота,

А комната, где свет дрожит.

Мы слышим в ней, как чья-то

Тень устало говорит…

Он перечитал дважды. В этих простых словах было что-то такое, что задело его изнутри, будто он сам только что сидел в этой комнате и слушал, как тень разговаривает с тишиной. На мгновение ему показалось, что стихотворение написано о нем – о его сером городе, о его страхе перед цветом, о его молчании, которое он так долго носил в себе.

– Это… не похоже на то, что я читал у классиков, – признался он. – Но в этом есть правда.

– Правда не всегда красива, но всегда узнаваема, – ответил Лео. – Вот смотри: ты только что почувствовал ее. Значит, можешь. Ты можешь писать, если перестанешь думать о том, как это должно звучать, и начнешь выпускать то, что внутри.

– Я пробовал. Не выходит. Будто слова застревают.

– Значит, еще не время. Они придут, когда станет совсем невмоготу. Или когда станет так хорошо, что молчать будет невозможно.

Говард хотел сказать, что у него уже есть то, о чем он молчит, – имя, которое звучит в голове, как запретная молитва. Но не сказал. Не из страха, а из уважения к этому разговору: он не хотел превращать его в очередную попытку анализа.

– Лео, а ты когда-нибудь был влюблен? – спросил он вместо этого.

Лео повернулся к нему, и в его глазах промелькнула тень – быстрая, как взмах крыла. Он долго молчал, и Говард уже подумал, что не дождется ответа.

– Был, – наконец произнес Лео. – И до сих пор. Но не той любовью, о которой кричат и поют. Моя любовь – это тихое присутствие. Я не умею громко. Я умею только быть рядом и писать стихи, которые она никогда не прочитает.

Ветер снова качнул ветви липы, и на скамейку упало несколько капель – не то с деревьев, не то с темного неба. Говард сидел, глядя на свои ладони, на линии, которые, как ему казалось, он так и не смог до конца понять. Потом поднялся, аккуратно сложил листок и вернул его Лео.

– Спасибо, что поделился. Это важно.

– И тебе спасибо, что выслушал, – ответил Лео, пряча листок обратно. – Но помни: ты собираешь пазлы для других. Иногда стоит оглянуться и собрать свой.

Он остался на скамейке, а Говард пошел домой, чувствуя, как в его голове ворочаются мысли, которым он пока не мог дать имени. Ему хотелось достать блокнот и попробовать написать хоть строчку. Но дома, поднявшись к себе, он лишь долго сидел над чистым листом, крутя в пальцах ручку, и в итоге отложил его, так и не написав ни слова. Слишком громко билось сердце, слишком много было в нем еще не высказанного.

Ночью он долго не мог уснуть. Лежал, глядя в потолок, слушал, как за окном ветер гоняет по тротуару сухие листья, и ворочался с боку на бок. Слова Лео о том, что стихи приходят, «когда станет совсем невмоготу», крутились в голове, и Говард то хватался за блокнот, то откладывал его, так и не решившись писать. В конце концов он провалился в сон уже под утро, когда дождь снова начал накрапывать по стеклу.

Следующий день начался серо и буднично. Говард просидел все уроки, почти не слушая учителей. Он ловил себя на том, что смотрит в окно, на мокрые ветви деревьев, на бегущие по стеклу капли, и мысленно прокручивает вчерашний разговор. Ему было одновременно и неловко за свою откровенность с почти незнакомым человеком, и странно хорошо от того, что где-то в этом городе есть тот, кто говорит с ним на одном языке – языке тишины и наблюдения.

После последнего урока он не торопился. Собрал тетради, поправил воротник, проверил, не осталось ли на парте забытых вещей. В коридоре, по обыкновению, было шумно: гремели дверцы шкафчиков, звенели ключи, кто-то спорил у расписания, кто-то смеялся слишком громко, будто стараясь перекричать осеннюю тоску. Говард шел сквозь эту суету, как сквозь густой туман: он видел лица, слышал обрывки фраз, но все это не касалось его. Внутри было пусто и вместе с тем напряженно – так бывает, когда ждешь чего-то, но сам не знаешь, чего именно.

Он уже вышел на крыльцо, когда сзади раздался ее голос:

– Говард!

Он замер. Сердце бухнуло в груди – сильно, неожиданно, будто его позвали не из школьного коридора, а откуда-то из глубины его собственных мыслей. Он обернулся, и весь этот серый, промозглый день вдруг сделался на несколько тонов теплее.

Эмили стояла в дверях, застегивая на ходу длинное пальто. Теплый вязаный берет уже сидел на ее волосах, и из-под него выбивались те самые вьющиеся пряди, которые он столько раз ловил взглядом. Щеки ее порозовели от холодного воздуха, и в этом румянце было что-то такое трогательное, что у Говарда на секунду перехватило дыхание.

– Ты куда? – спросила она, подходя ближе. Голос ее звучал легко, будто она не сомневалась, что он остановится.

Он хотел ответить что-нибудь обычное: «домой», «не знаю», «а что?» – но слова будто застряли в горле. Он вдруг ясно понял, что до этого момента весь его день был черновиком, а теперь начинается что-то настоящее.

– Домой, – наконец выговорил он, и собственный голос показался ему слишком сиплым. – А что?

Эмили улыбнулась – не широко, а так, будто у нее был наготове маленький секрет.

– Давай зайдем в книжный. Я обещала себе найти один альбом по живописи, но все никак не решусь. Может, вдвоем будет легче выбрать.

У него снова екнуло сердце. «Вдвоем». Она сказала это так просто, будто они уже сто раз гуляли вместе, будто это было чем-то обычным. Говард почувствовал, как к лицу приливает тепло, и поспешно кивнул, боясь, что если заговорит, то голос выдаст его волнение.

– Хорошо, – сказал он. – Пойдем.

Они спустились с крыльца и пошли через школьный двор. Ветер был холодный, но не злой; он подталкивал их в спины, будто торопил, и гнал по асфальту желтые листья, которые шуршали под ногами, как старая бумага. Небо над городом было низким, серым, с рваными просветами, в которых угадывалось бледное солнце – такое же уставшее, как весь этот октябрь.

Дорога в книжный лежала через старый мост. Они шли рядом, почти в ногу, и Говард то и дело ловил ее взгляд – быстрый, ускользающий, как будто она тоже не знала, куда деть глаза. Он чувствовал, как внутри разрастается незнакомое, щемящее тепло, и от этого становилось и радостно, и страшно. Радостно – потому что она была рядом. Страшно – потому что он понятия не имел, что теперь с этим делать.

Под мостом текла река – темная, почти черная, с тяжелой, ленивой водой. В ней отражались огни старых фонарей, и отражения эти дрожали, разламывались на части от легкой ряби и снова собирались в целое. Говард смотрел на них и думал, что они похожи на его чувства: живые, но зыбкие, готовые рассыпаться от одного неверного слова.

– Ты всегда ходишь этой дорогой? – спросила Эмили, остановившись на середине моста и глядя вниз.

– Нет. Обычно иду через парк. Но сегодня… не знаю. Захотелось пройти здесь.

Она чуть повернула голову, и в ее голубых глазах промелькнуло что-то теплое.

– Я люблю мосты. Они как будто соединяют не только берега, но и людей. Вот мы идем сейчас, и кажется, что весь город остался позади, а впереди – только мы.

Говард ничего не ответил. Ему вдруг стало неловко от того, что она так точно назвала то, что он сам чувствовал. Он не умел говорить о таких вещах вслух – не потому, что не хотел, а потому, что слова, которые он подбирал, всегда казались ему слишком громкими или слишком бледными.

Они пошли дальше. Разговор завязался сам собой – о книгах, о любимых героях, о том, как странно устроена жизнь. Эмили рассказывала о романе, который читала недавно, – о «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте. Она говорила, что ее поразила не столько история любви, сколько то, как Джейн, несмотря на всю свою внешнюю сдержанность, осталась верна себе.

– Есть там одна фраза, – сказала Эмили, и голос ее стал чуть тише. – «Я не птица, и меня не поймать никакой сетью; я свободный человек с независимой волей». Понимаешь? Она говорит это, потому что не хочет, чтобы ее любили как что-то хрупкое. Ей важно быть равной.

Говард кивнул, чувствуя, как эти слова задевают что-то глубоко внутри.

– А я все время возвращаюсь к Ремарку, – признался он. – «Три товарища». Там есть мысль, что любовь – это не спасение и не награда, а скорее испытание. И что даже самая большая любовь не может защитить человека от жизни.

– Ты правда так считаешь? – Эмили взглянула на него с любопытством.

– Не знаю. Наверное, я хочу в это верить. Тогда не так страшно, что все может закончиться.

Она помолчала, а потом тихо произнесла:

– А мне кажется, ты просто боишься. Не жизни, а того, что, если впустишь что-то хорошее, оно окажется слишком сильным. И тебе придется это почувствовать по-настоящему.

Говард не нашелся с ответом. Он шел, глядя на тротуар, и чувствовал, как внутри что-то тихо, но неумолимо сдвигается с места. Ему было неловко, но в то же время легко – так легко, как не было уже давно.

В книжном пахло бумагой и временем. Высокие стеллажи уходили под потолок, заставленные томами с потертыми корешками, и в воздухе висела та особая библиотечная тишина, в которой даже шаги звучали приглушенно. Говард брел между полками, ведя рукой по переплетам, и чувствовал, как успокаивается его дыхание. Ему нравился этот запах, нравилось, как свет падает на корешки книг, нравилось, что здесь можно молчать и не чувствовать себя неловко.

Эмили перебирала альбомы по живописи, листала страницы с репродукциями, хмурилась, откладывала, снова брала. Говард наблюдал за ней со стороны: как она щурится, разглядывая картины, как ее пальцы осторожно касаются страниц, будто те могли рассыпаться от прикосновения. В эти минуты она была особенно красивой – не той красотой, которую замечают все, а та, что открывается только при внимательном взгляде.

– Смотри, – тихо позвала она, показав на разворот с репродукцией импрессиониста. – Это у меня уже есть. А вот это – нет. Здесь свет такой, будто он вот-вот исчезнет. Как осень.

Говард подошел ближе, заглянул через ее плечо. На странице был пейзаж: одинокая аллея, уходящая в туман, и сквозь него пробивается бледное солнце.

– Красиво, – согласился он. – Но печально.

– Красота часто печальна. Может, поэтому ее так трудно удержать.

Она отложила альбом и вдруг спросила:

– А ты читал «Великого Гэтсби»?

– Давно. Еще в прошлом году.

– Помнишь последнюю фразу? «Мы плывем вперед, сражаясь с течением, а оно все сносит наши суденышки обратно в прошлое». Я тогда перечитала ее несколько раз. Мне кажется, в этом весь человек: мы все время гребем вперед, а течение тянет назад, к тому, что не отпускает.

Говард усмехнулся:

– Иногда мне кажется, что мое течение сильнее моих рук.

Эмили посмотрела на него долго, не отводя глаз, и в этом взгляде было что-то, отчего ему стало жарко.

– Может, ты просто гребешь не в ту сторону.

Он не успел ответить: к ним подошел продавец, пожилой мужчина в круглых очках, и вежливо поинтересовался, не нужна ли помощь. Эмили попросила отложить для нее один из альбомов, и они снова остались вдвоем.

– Знаешь, – произнес Говард, когда они уже выходили из магазина, – я раньше думал, что книги нужны, чтобы убегать от жизни. А теперь, кажется, они помогают в нее возвращаться.

Эмили улыбнулась:

– Это потому, что ты начал читать не глазами, а сердцем.

Улица встретила их холодным ветром и мокрым блеском асфальта. Смеркалось. Город зажигался сотнями тусклых огней, и в этом свете Мергельбург казался не серым, а почти уютным, будто прикрыл свою усталость мягким покрывалом сумерек.

У самых ворот школы их ждала невысокая фигура. Элис. Она переминалась с ноги на ногу, держа в руках книгу в мягкой обложке. Увидев Говарда, она сделала шаг вперед, но, заметив рядом Эмили, на мгновение смутилась и замерла.

– Говард, – тихо позвала она. – Я не хотела мешать. Просто хотела вернуть тебе книгу, которую ты однажды упоминал. Я нашла ее у себя дома и подумала, что она тебе нужнее.

Она протянула ему «Три товарища» Ремарка – потрепанный томик с загнутыми уголками. Говард удивленно посмотрел на нее.

– Я не помню, чтобы давал ее кому-то, – медленно произнес он.

– Ты не давал, – Элис чуть покраснела. – Просто услышала, как ты говорил о ней на перемене. И решила, что, может быть, тебе будет приятно снова ее перечитать. Я не знала, куда ее положить, поэтому… вот.

Говард взял книгу. Обложка была теплой от ее ладоней. Он вдруг почувствовал, как внутри что-то сжалось – не от неловкости, а от неожиданности этой заботы, такой простой и тихой.

– Спасибо, Элис. Это неожиданно… и приятно.

Она быстро кивнула, бросила короткий взгляд на Эмили, которая вежливо стояла в стороне, и, пробормотав что-то про то, что ей пора, ушла, почти убежала в сгущающуюся темноту.

Эмили проводила ее взглядом и, когда Элис скрылась из вида, тихо произнесла:

– Кажется, она очень хорошо тебя запомнила.

– Странно, – отозвался Говард, вертя книгу в руках. – Я говорил о Ремарке всего один раз, и то вскользь.

– Некоторые люди слушают даже то, что говорится вскользь, – задумчиво сказала Эмили. – Особенно те, кому это важно.

Говард не нашелся с ответом. Внутри у него шевельнулось смутное, не до конца осознанное чувство: будто в его жизни появился кто-то, кто видит его со стороны иначе, чем он сам. Но он отбросил эту мысль, списав ее на усталость.

Вечером, лежа в кровати, он открыл «Три товарища» и на первой странице увидел аккуратную надпись, сделанную простым карандашом: «Тому, кто верит в настоящую дружбу. Э.» Он долго смотрел на эту букву, пытаясь разгадать, что за ней стоит. Потом закрыл книгу, положил на тумбочку и отвернулся к стене.

За окном снова шел дождь, и его монотонный стук был похож на тихие шаги кого-то, кто приходит без предупреждения, чтобы оставить после себя что-то важное.

Говард лежал, глядя в темный потолок, и думал о том, что за последние дни в его жизни стало слишком много новых имен, новых взглядов, новых слов. Эмили. Сьюзан. Тайлер. Лео. Элис. Все они будто сговорились, чтобы вытащить его из привычного одиночества – бережно, не спрашивая разрешения.

И впервые за долгое время он не был уверен, что это плохо.

Четверг, которого Говард ждал так долго, снова наступил, но теперь это ожидание не было похоже на прежнее. Не было того лихорадочного перебора сценариев, той дрожи в пальцах, той бесконечной прокрутки в голове возможных диалогов. Вместо этого внутри поселилось странное, почти непривычное спокойствие – не равнодушие, а скорее уверенность, что сегодня все сложится так, как должно. Будто мир, устав от его бесконечных расчетов, наконец решил подыграть.

За окном моросил мелкий, невидимый глазу дождь. Он не стучал по стеклу, а скорее висел в воздухе, оседая на одежду и волосы тонкой серебристой пылью. Мергельбург снова укутался в серое, но теперь эта серость не давила – она была мягкой, как вата, приглушавшей все резкие звуки и яркие краски. Город будто замер в ожидании, и в этом замирании было что-то умиротворяющее.

Говард вышел из дома раньше обычного. Ему хотелось прийти в кабинет рисование до звонка, до того, как он наполнится голосами и суетой. Хотелось побыть наедине со своим холстом, со своим серым городом, который за эти дни стал для него почти живым существом. Он шел по пустым утренним улицам, вдыхая сырой воздух, пахнущий мокрым камнем и прелой листвой, и чувствовал, как с каждым шагом внутри что-то расправляется, будто распускается невидимый бутон.

В кабинете рисования было тихо. Мистер Финч уже был на месте: он стоял у окна, поправляя штору, и что-то негромко напевал себе под нос. Увидев Говарда, он обернулся и кивнул с той сдержанной теплотой, которая всегда появлялась у него при виде ученика, пришедшего по собственной воле.

– А, ван Хелтен, – произнес он. – Я почему-то думал, что ты опоздаешь. Сегодня, к счастью, не придется таскать декорации. Можешь спокойно поработать. И кстати… – он сделал короткую паузу, будто раздумывая, стоит ли говорить, – я вчера задержался после уроков и видел твою картину. Ты так и не добавил цвет?

Говард замялся, чувствуя, как внутри поднимается знакомое смущение. Он перевел взгляд на свой мольберт, где все еще стоял серый город – неизменный, холодный, словно законсервированный в собственной безнадежности.

– Я… не решился, – честно признался он. – Боялся, что если добавлю краску, картина станет хуже. Что я испорчу ее.

Мистер Финч понимающе кивнул, и в его карих глазах мелькнуло что-то мягкое.

– Иногда испортить – это единственный способ сделать что-то настоящим, – сказал он. – Идеальность не трогает. Она лишь пугает. А вот несовершенство – оно как раз и делает вещи живыми.

Он прошел к своему столу, но на полпути обернулся:

– Кстати, сегодня можешь занять секцию номер два или три. Все равно почти никого не будет. Если кто-то захочет составить тебе компанию – не гони. Иногда общий свет помогает увидеть то, что прячется в одиночку.

Говард не успел ответить. В дверях появилась Эмили. Она была в том же самом вязаном берете, но теперь он был сдвинут чуть набок, и из-под него выбивалась непослушная прядь, падавшая на щеку. Она улыбалась – той самой улыбкой, от которой у Говарда всегда перехватывало дыхание.

– Доброе утро, мистер Финч, – поздоровалась она.

– Доброе, мисс Мур, – отозвался он с легким поклоном. – А вот и компания для ван Хелтена. Ну что ж, я вас оставлю. Работайте.

Он вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь, и в кабинете воцарилась тишина. Говард и Эмили остались вдвоем, и в этой тишине было что-то новое – не неловкость, а скорее предвкушение.

– Ты рано, – произнес Говард, просто чтобы что-то сказать.

– Я знала, что ты будешь здесь, – призналась Эмили, чуть опуская взгляд. – Хотела поработать, пока никто не мешает.

Она прошла к своей секции – номер три, соседней, отделенной лишь низкой полкой с гипсовыми головами и старыми вазами. Говард наблюдал за ней краем глаза: как она снимает берет, как поправляет волосы, как устраивается перед мольбертом. Ему вдруг отчаянно захотелось узнать, что она рисует. Не из любопытства, а из того самого чувства, которое тянуло его к ней все сильнее: желания понять ее мир.

Он отложил кисть и, набравшись смелости, подошел к ее секции.

– Эмили, – негромко окликнул он.

Она обернулась, и в ее голубых глазах мелькнуло удивление.

– Можно спросить? – продолжал он, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Что у тебя на холсте? Я все время вижу, как ты работаешь, но никогда не видел самой картины. Мне… правда интересно.

Эмили на секунду замерла, будто раздумывая. Потом ее губы тронула легкая, чуть смущенная улыбка.

– Ты первый, кто спрашивает об этом, – тихо произнесла она. – Обычно всем все равно, что я рисую. Лишь бы не мешала.

Она подошла к мольберту и сняла с холста белую ткань. Говард замер.

На холсте был портрет женщины, стоящей у окна. Шторы наполовину задернуты, лицо ее в тени, но в глазах – мягкий, далекий свет. Женщина была не старой, но казалась уставшей, будто долго ждала кого-то или что-то. В ее позе было столько тишины, что у Говарда перехватило дыхание.

– Это моя мама, – произнесла Эмили, и голос ее прозвучал глухо, будто она боялась, что слова разобьют что-то хрупкое. – Я рисовала ее по памяти. Она не позировала. Она вообще не любит, когда ее рисуют. Говорит, что на картинах становится «другой».

Говард не отводил взгляда от холста. Ему казалось, что он видит не просто портрет, а саму Эмили – ее страх, ее невысказанную боль, ее желание удержать то, что ускользает.

– Она здесь… – Говард запнулся, подбирая слова, – она здесь будто ждет. Или вспоминает. И свет в ее глазах – он не снаружи. Он изнутри.

Эмили подняла на него взгляд, и в ее голубых глазах блеснула благодарность, смешанная с болью.

– Она все время чего-то ждет. С тех пор, как ушел отец. Ждет, что он вернется. Или что станет легче. Или что случится что-то, что изменит все. Но ничего не случается. И она понемногу гаснет. Как свеча, на которую дует сквозняк.

Говард молчал. Ему хотелось сказать что-то важное, что-то, что уменьшило бы ее боль, но он понимал: слова здесь бессильны. Вместо этого он почувствовал, как внутри зреет странное, почти физическое желание – не обнять, не утешить, а сделать что-то, что стало бы его ответом. Его собственным признанием, выраженным не словами, а тем единственным языком, который он знал лучше всего, – языком красок.

Он молча вернулся к своему мольберту, снял палитру и выдавил на нее желтую краску. Ту самую, о которой столько думал, но боялся использовать. Эмили следила за ним, не говоря ни слова.

Говард взял кисть и осторожно, почти благоговейно, коснулся ею холста – в том самом месте, где находилось окно одного из домов. Он сделал это не потому, что хотел завершить картину. Он сделал это как ответ на ее признание, как тихое обещание, как благодарность за то, что она впустила его в свой мир. Желтое пятно легло на серое полотно, и вдруг весь город – его серый, застывший город – ожил. Не на холсте, а где-то внутри него самого.

Эмили тихо выдохнула. Она смотрела не на картину, а на Говарда, и в ее глазах было столько всего, что он не решился истолковать.

– Это… – она замолчала, подыскивая слова. – Это для нее?

– Для тебя, – ответил Говард. – И для нее. Потому что ты сумела увидеть свет там, где я видел только тень.

Эмили подошла ближе и встала рядом. Она смотрела на желтое окно, и на ее губах появилась легкая, дрожащая улыбка.

– Теперь в нем есть жизнь, – прошептала она.

И Говард понял, что впервые в жизни сделал что-то не по плану. И впервые не пожалел.

После урока они шли по коридору, не разговаривая, но их молчание было наполнено тем, что не нуждалось в словах. Говард чувствовал, как внутри разливается тепло, и в то же время знал, что теперь все стало сложнее. Но сегодня ему было все равно.

Дома его встретила Сьюзан. Она сидела на кухне, закутавшись в плед, и пила какао. Увидев брата, она улыбнулась, но улыбка вышла какой-то особенно теплой, будто она уже знала о его маленькой победе.

– Ты светишься, – сказала она, чуть наклонив голову. – Как будто тебе наконец удалось что-то, чего ты долго боялся.

Говард усмехнулся, снимая куртку.

– Есть немного. Но не спрашивай пока. Я сам еще не все понял.

– Не буду, – согласилась Сьюзан. – Но, может хочешь куда-нибудь сходить? Я весь день сижу дома, и мне уже кажется, что стены начинают на меня наступать.

Он задумался. Вечер был прохладным, но не холодным, и в воздухе пахло чем-то особенно свежим – не то дождем, не то первым морозом.

– Давай в то кафе-мороженое на окраине, – предложил он. – Помнишь, мы ходили туда с мамой лет пять назад?

– Еще бы! – глаза Сьюзан загорелись. – Там подавали тот самый горячий шоколад с корицей. Пойдем?

– Пойдем, – кивнул Говард, и они, не сговариваясь, быстро собрались.

Кафе «У старины Бена» встретило их теплом и запахом свежей выпечки. Это было небольшое заведение на углу, с деревянными стенами, заставленными старыми фотографиями и потрепанными афишами, с уютными диванчиками, обитыми выцветшим бархатом, и низким потолком, отчего все помещение казалось немного игрушечным. Над стойкой висела выцветшая реклама «Кока-колы» – та самая, с ярко-красным кругом и белозубой улыбкой, из тех, что уже начинали казаться старомодными, но все еще напоминали о лете. Рядом приколота афиша фильма «Грязные танцы» с Патриком Суэйзи и Дженнифер Грей, вышедшего минувшим летом: Сьюзан на секунду задержала на ней взгляд и, кажется, тихо вздохнула.

На стойке, рядом с кассовым аппаратом, лежала сложенная газета «Мергельбург Трибьюн». На первой полосе – крупный заголовок: «Рейган и Горбачев подтвердили встречу в Вашингтоне: разоружение на повестке дня». Говард скользнул по нему взглядом, вспомнив, что отец вчера вечером что-то говорил про перестройку и про то, что мир, возможно, становится чуть мягче. Ему нравилось, что за окнами его собственной жизни бурлит большая история, но сегодня она казалась далекой, как радиопомеха.

Из динамика под потолком лилась музыка. Это была Уитни Хьюстон – «IWannaDancewithSomebody», записанная весной и до сих пор звучавшая из каждого приемника. Говард невольно поймал себя на том, что подпевает мысленно: песня была слишком заразительной, чтобы остаться равнодушным. Сьюзан, услышав ее, чуть улыбнулась и принялась слегка притоптывать ногой, не замечая, как сахарница звякает в такт.

За стойкой стоял сам Бен – пожилой, круглолицый, с седыми усами и лучистыми морщинками у глаз. Он узнал их, хотя прошло уже несколько лет, и искренне обрадовался, будто встречал старых друзей.

– Ван Хелтены! – воскликнул он, всплеснув руками. – А я все гадал, куда вы запропастились. Проходите, проходите! Сейчас будет вам горячий шоколад, как в старые добрые времена!

Они заняли столик у окна, выходившего на тихую улочку. За стеклом сгущались сумерки, и фонари, зажженные совсем недавно, рисовали на мокром асфальте длинные золотые дорожки. По улице проехал темно-вишневый «Шевроле Каприс» – классика тех лет, с блестящими колпаками на колесах и приглушенным урчанием двигателя. Говард проводил его взглядом: ему всегда нравились эти машины, казавшиеся тяжелыми и надежными, как сама эпоха.

Пока они ждали заказ, Сьюзан рассматривала фотографии на стене – черно-белые, с заломами, изображавшие, по словам Бена, «старый Мергельбург до войны». На одной из них была та же улица, но с конными повозками и дамами в длинных платьях. Говард подумал, что город всегда был тихим, и эта тишина передавалась из поколения в поколение, как фамильная черта.

Бен принес две высокие кружки с горячим шоколадом, увенчанные шапками взбитых сливок, и блюдо с яблочным пирогом, от которого поднимался пар. Сьюзан, как в детстве, заказала себе двойную порцию корицы, и теперь ее кружка источала пряный, почти рождественский аромат. Говард взял без корицы, но промолчал, наблюдая, как сестра с наслаждением вдыхает запах.

Радио тем временем сменило песню: теперь звучала «LaIslaBonita» Мадонны, плавная и мечтательная. Сьюзан тихо подхватила припев, и Говард не сдержал улыбки. Ему было хорошо. Так хорошо, как не было уже давно.

За соседним столиком двое мужчин в рубашках с короткими рукавами обсуждали вчерашний футбольный матч и какие-то новости с биржи: один упомянул «Черный понедельник», но второй лишь отмахнулся: «Это Нью-Йорк, у нас тут все спокойно». Говард уловил обрывок фразы и подумал, что даже в маленьком Мергельбурге эхо больших событий доносится, как запах далекого пожара.

Они болтали о всякой ерунде. Сьюзан рассказывала про Ванессу, которая снова затеяла какую-то авантюру, связанную с рождественским концертом, и про то, как миссис Кроули наказала весь класс за опоздание. Говард слушал ее, посмеивался, вставлял редкие замечания, и ему было так хорошо, что он не заметил, как пролетело время. Они шутили, спорили, вспоминали детство: как однажды Сьюзан спрятала его ботинки перед школой и он просидел в прихожей до прихода мамы; как они вместе строили шалаши из одеял и стульев; как бегали по лужам после дождя, пока их не загоняли домой.

– А помнишь, как ты боялся грозы? – смеялась Сьюзан, поддевая его вилкой. – Прибегал ко мне в комнату, залезал под одеяло и сидел там, пока не засыпал.

– Это ты боялась, – возражал Говард, но в глазах его плясали смешинки. – Просто не признавалась, поэтому я делал вид, что это мне страшно, чтобы тебе было не так одиноко.

– Ах вот как! – фыркнула она, но потом вдруг замолчала, посмотрела на него серьезно и тихо добавила: – А знаешь, я ведь правда тогда боялась. Но с тобой было не так страшно. Ты всегда был рядом, даже когда не понимал, что мне нужно.

Говард отвел взгляд, чувствуя, как к горлу подступает что-то теплое. Он не умел говорить о таких вещах вслух, но то, что она сказала, легло на сердце мягко, как снег на ветку.

Они вышли из кафе, когда на улице совсем стемнело. Город был укутан в туман, и фонари казались размытыми пятнами света, висевшими в воздухе. Они шли по тихим улицам, и их шаги звучали приглушенно, будто весь мир затаил дыхание. Сьюзан взяла Говарда под руку, и он не отстранился.

Некоторое время они шли молча. Потом Сьюзан, не глядя на брата, тихо спросила:

– Говард, а как ты думаешь, я должна сказать Майклу?

Он не сразу ответил. Вопрос повис в воздухе, и Говард чувствовал, как сестра напряглась, ожидая его слов. Он знал, что для нее это не просто вопрос. Это был крик о помощи, замаскированный под светскую беседу.

– Что именно ты хочешь ему сказать? – уточнил он.

– Не знаю, – Сьюзан пожала плечами, но жест вышел слишком резким. – Все. Ничего. Что он мне нравится. Что я хочу быть рядом. Но боюсь, что он оттолкнет меня.

Говард остановился. Он повернулся к сестре и взял ее за плечи, заставляя посмотреть на него.

– Послушай, – сказал он, и голос его прозвучал тверже, чем он ожидал. – Если ты сейчас промолчишь, ты всегда будешь гадать: «А что если?» Это будет мучить тебя сильнее, чем любой отказ. Если он твой человек – ты это почувствуешь. Если нет – ты хотя бы будешь знать, что сделала все, что могла. Лучше рискни и в последствии пожалей, чем жалей, что не рискнула.

Сьюзан смотрела на него, и в ее зеленых глазах блеснули слезы – не от обиды, а от благодарности. Она вдруг шагнула вперед и обняла его – крепко, отчаянно, как в детстве, когда мир казался слишком большим и страшным. Говард обнял ее в ответ, и они застыли так посреди пустой улицы, под туманом и желтым светом фонарей. Ему показалось, что они снова те самые дети, которые прятались под одним одеялом от грозы.

– Ты всегда умел находить нужные слова, – прошептала она ему в плечо. – Даже когда сам не верил в то, что говорил.

Говард усмехнулся, но не ответил. Он просто прижал ее крепче, чувствуя, как отступает его собственное напряжение.

Потом, уже когда они снова шли по улице, Сьюзан вдруг спросила:

– А как у тебя с Эмили?

Говард замедлил шаг. Он не ожидал этого вопроса, хотя, если честно, знал, что рано или поздно он прозвучит.

– Сложно, – коротко ответил он.

– Ты всегда так говоришь, когда все на самом деле хорошо, – заметила Сьюзан с легкой улыбкой.

– Нет, правда. Я не знаю, что между нами. Иногда мне кажется, что мы просто друзья. А иногда… – он замолчал, подбирая слова. – Иногда мне кажется, что она единственный человек, с которым я могу быть собой. И от этого становится страшно.

– Почему страшно?

– Потому что если она увидит меня настоящего, то, может, ей это не понравится. И тогда я потеряю даже то, что у нас есть сейчас.

Сьюзан качнула головой и, помолчав, тихо сказала:

– Ты тоже имеешь право на счастье. Не забывай об этом.

Говард не ответил. Он смотрел на темные окна домов, на туман, стелющийся по мостовой, на редкие огни машин вдалеке. Ему хотелось верить сестре, но где-то внутри все еще жил страх – тот самый, который он так старательно прятал за аккуратными фразами и выверенными жестами.

Когда они подошли к дому, Сьюзан еще раз сжала его локоть – уже не обнимая, а просто давая понять, что вечер был для нее важен.

– Спасибо, – тихо сказала она. – Мне было нужно.

– Мне тоже, – признался Говард, и впервые за долгое время это была чистая правда.

Они вошли в дом, стараясь не шуметь: было уже поздно, и в прихожей горел только тусклый ночник. Пахло остывшим ужином и чуть слышно – мамиными духами. Где-то наверху негромко тикали часы. Сьюзан сняла куртку, повесила ее на крючок и, обернувшись на брата, улыбнулась одними уголками губ.

– Спокойной ночи, Говард.

– Спокойной, – ответил он.

Она поднялась наверх, ступая почти неслышно, и через несколько секунд мягко щелкнула дверь ее комнаты. Говард остался в прихожей один. Он не сразу пошел к себе – постоял немного, прислушиваясь к тишине дома. Ему вдруг показалось, что даже стены здесь дышат иначе, когда знаешь, что тебя понимают.

Поднявшись в свою комнату, он не стал включать верхний свет. Зажег настольную лампу, сел в кресло и долго смотрел в темное окно. За стеклом все еще стелился туман, и фонари казались размытыми желтыми пятнами, похожими на тот самый свет, что он сегодня впустил в свой серый город.

В голове крутились обрывки разговоров, образы, звуки. Сьюзан, обнимающая его посреди улицы. Эмили, стоящая у его мольберта. Желтое пятно на сером холсте, похожее на маленькое солнце. И слова, сказанные сестрой: «Ты тоже имеешь право на счастье».

Он повернулся на бок, но сон не шел. Вместо этого перед глазами снова и снова всплывало лицо Эмили – ее голубые глаза, ее улыбка, ее голос, произносящий: «Теперь в нем есть жизнь».

И в этот момент Говард вдруг ясно осознал: он больше не может притворяться, что между ними ничего нет. Но и сделать шаг навстречу все еще не решался.

Он так и заснул, думая о ней, и во сне его серый город снова ожил, загоревшись тысячами теплых огней.

Пятница в школе всегда тянулась дольше остальных дней. Будто сам воздух в коридорах становился гуще, а стрелки на часах двигались медленнее, словно застревая в патоке всеобщего ожидания. Все ждали выходных, и от этого предвкушения даже самые скучные уроки казались особенно невыносимыми. Говард сидел на истории у окна, подперев голову ладонью, и смотрел, как за стеклом раскачиваются от ветра голые ветви старого вяза. Мистер Галлахер, пожилой учитель с вечно примятым галстуком и привычкой поправлять очки на кончике носа, монотонно рассказывал о промышленной революции, но слова его проходили мимо ушей.

На парте перед Говардом лежала тетрадь, исписанная не датами и терминами, а бесконечными черновиками мыслей, которые он так и не решился произнести вслух. Он рисовал на полях маленькие квадратики, заштриховывал их, снова перечеркивал. Ему было неспокойно. После вчерашнего урока рисования, после того, как он добавил желтый свет в свой серый город, внутри поселилось странное, вибрирующее чувство, будто он сделал первый шаг в неизвестность и теперь не мог понять, гордиться ему или бояться.

Эмили сидела через два ряда впереди. Говард видел ее профиль: вздернутый нос, чуть прикушенную нижнюю губу, прядь, падающую на щеку. Она записывала что-то в тетрадь, но Говард заметил, что ее ручка двигалась слишком медленно, словно она тоже была мыслями где-то далеко отсюда. Он поймал себя на том, что смотрит на нее уже несколько минут, и поспешно отвернулся к окну, чувствуя, как краска приливает к ушам.

Прозвенел звонок. Класс взорвался обычным шумом: заскрипели стулья, захлопали тетради, загалдели голоса. Говард не торопился. Ему нужно было пережить еще один урок – а потом выходные, и он не знал, хорошо это или плохо.

В коридоре было тесно и шумно. Говард шел, лавируя между группами учеников, и думал о том, что вчерашний день был скорее похож на сон, чем на реальность. Слишком много всего: ее голос, произносящий «Теперь в нем есть жизнь»; ее взгляд, когда она смотрела на желтое окно; их молчаливая прогулка по коридору. И еще – вечер с Сьюзан, кафе, разговор о риске и счастье. Все это смешалось в теплый, тревожный ком, который не давал покоя. Он прокручивал в голове все эти моменты снова и снова, пока не заметил ее.

Эмили стояла у расписания, задумчиво скользя взглядом по строчкам. На ней был обтягивающий темно-синий свитер с небольшим вырезом, который мягко облегал ее фигуру, подчеркивая тонкую талию и высокую грудь. Джинсы, плотно сидящие на бедрах, были заправлены в короткие кожаные сапожки на невысоком каблуке. Волосы она распустила, и теперь они свободно спадали на плечи, одна прядь небрежно легла на грудь. Выглядела она иначе, чем в школьной форме: более взрослой, более… женственной. Говард невольно задержал взгляд на ее фигуре, на том, как свитер обрисовывает каждый изгиб. Он хотел было пройти мимо, не выдав своего волнения, но Эмили подняла голову и улыбнулась – той самой улыбкой, от которой внутри у него все переворачивалось.

Говард, – окликнула она, делая шаг навстречу. – Хорошо, что я тебя встретила. Ты сегодня не занят после школы?

Сердце бухнуло где-то в горло.

– Нет, не занят, – ответил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

Эмили чуть наклонила голову, и прядь снова упала ей на щеку.

– У мамы остались старые альбомы по искусству. Она все равно собирается их отдать, а я не могу решить, что оставить. Может, зайдешь? Посмотришь. Ты в этом лучше меня разбираешься.

Говард едва сдержался, чтобы не закивать слишком быстро.

– Да. Да, конечно. Я не занят.

– Тогда после уроков, – улыбнулась Эмили, и в ее глазах мелькнуло облегчение, будто она тоже боялась отказа. – Я подожду тебя у выхода.

Она ушла, растворилась в потоке учеников, а Говард остался стоять, чувствуя, как бешено колотится сердце. Ему вдруг стало страшно и сладко одновременно. Страшно – потому что ее дом был ее миром, а она пригласила его туда. Сладко – потому что впервые за долгое время он чувствовал, что его жизнь сдвинулась с мертвой точки.

Оставшийся урок он не запомнил вовсе. Учитель что-то объяснял, одноклассники записывали, а Говард смотрел в окно и думал только о том, что будет после звонка. Он не слышал ни слова, и когда прозвенел последний звонок, первым сорвался с места. Ему пришлось заставить себя не бежать: он шел быстрым, но сдержанным шагом, поправляя на ходу воротник и приглаживая волосы. У выхода его уже ждала Эмили. Она стояла, прислонившись к стене, и смотрела на небо, будто читала там что-то, видимое только ей. Заметив Говарда, она выпрямилась и улыбнулась.

– Ну что, идем?

– Идем.

Дорога к ее дому лежала через ту часть Мергельбурга, где Говард бывал редко. Здесь улицы были уже и тише, а дома – ниже, с деревянными заборами и старыми палисадниками, в которых даже осенью что-то цвело. Ветер гнал по тротуарам сухие листья, и они шуршали под ногами, как старая бумага. Изредка проезжали машины – потрепанные седаны и универсалы с наклейками на бамперах, и в их фарах дрожал моросящий дождь.

Говард нервничал. Он чувствовал, как потеют ладони, и то и дело вытирал их о брюки, боясь, что Эмили заметит его волнение. Она шла рядом, почти касаясь его плечом, и молчала, но это молчание не было тяжелым. Оно было наполнено тем, что оба не решались произнести вслух.

Наконец они свернули на тихую улочку, и Эмили указала на дом в конце – небольшой, двухэтажный, с облупившейся белой краской на фасаде и старым крыльцом, ступеньки которого просели, будто устали держать на себе время. Перед домом рос клен, и его последние листья, ярко-желтые, с красными прожилками, лежали на дорожке, как рассыпанное золото. У входа стояла пара резиновых сапог, а на перилах висел старый клетчатый плед – видимо, кто-то совсем недавно сидел здесь, кутаясь от вечерней прохлады.

– Вот мы и пришли, – тихо сказала Эмили, и в ее голосе прозвучало что-то, похожее на волнение.

Она поднялась на крыльцо, достала ключ из кармана и, прежде чем открыть дверь, обернулась:

– Только не удивляйся. У нас, наверное, не так, как у всех. Скромнее.

– Мне все равно, – ответил Говард, и это была правда.

Внутри пахло деревом, сушеными цветами и чем-то еще, неуловимым, как будто в доме недавно пекли хлеб. Прихожая была тесной, но уютной: на вешалке – два пальто, одно женское, поношенное, другое – детское, давно не тронутое. На полке у зеркала – расческа, флакон духов с поцарапанной этикеткой, маленькая шкатулка. Говард невольно подумал, что у них дома прихожая просторнее, но здесь было как-то теплее, как будто стены умели хранить не только вещи, но и воспоминания.

Эмили провела его на кухню. За столом у окна сидела ее мать, Маргарет. Это была женщина лет сорока с небольшим, но выглядевшая старше: под глазами залегли тени, а в уголках губ – горькие складки, которые не разглаживались даже улыбкой. Однако глаза у нее были добрые, темно-карие, с той глубокой, все понимающей мягкостью, какая бывает у людей, много переживших и не озлобившихся.

– Говард, – произнесла она, поднимаясь. – Эмили много о тебе рассказывала. Проходи, не стесняйся.

Голос у нее был тихий, чуть усталый, но теплый. Говард поздоровался, чувствуя, как краска приливает к щекам от мысли, что Эмили «много о нем рассказывала».

– Вы не голодны? – спросила Маргарет, снимая с плиты чайник. – У меня есть яблочный пирог. Вчера испекла, но так и не доели.

– Спасибо, но мы… наверное, сразу пойдем в комнату, – вмешалась Эмили, и в ее голосе прозвучала легкая поспешность, будто она боялась, что мать начнет расспрашивать.

Маргарет понимающе кивнула, и в ее глазах мелькнуло что-то похожее на грустную улыбку.

– Идите-идите. А я как раз собиралась в аптеку. Закончилось снотворное, а без него я теперь почти не сплю.

Она накинула на плечи старый кардиган, взяла сумочку и, обернувшись у двери, добавила:

– Если понадобится что-нибудь – вы знаете, где кухня.

Дверь за ней закрылась тихо, почти неслышно, и в доме наступила та особенная тишина, какая бывает только после ухода человека, оставившего за собой невысказанное. Говард почувствовал, как атмосфера сгустилась: они с Эмили теперь были вдвоем, и это одиночество вдруг показалось ему оглушительным.

– Пойдем, – тихо сказала она, и в ее голосе прозвучало приглашение, от которого у Говарда сладко защемило в груди.

Комната Эмили оказалась маленькой, но удивительно светлой, несмотря на пасмурный день. Стены были оклеены обоями в бледно-голубых тонах, и на них висели ее рисунки – не только школьные работы, но и то, что она рисовала для себя: портреты, пейзажи, зарисовки. На одной из стен Говард сразу заметил тот самый портрет – женщина у окна, со шторами, наполовину задернутыми, и мягким светом в глазах. Эмили показывала его в кабинете рисования, и Говард уже знал его историю. Теперь, увидев картину здесь, в ее личном пространстве, он вдруг ощутил, как сильно она доверяет ему, впуская в свой мир не только словами, но и этими образами.

На подоконнике стояли стеклянные банки с засохшими цветами и свечными огарками, а на полке над кроватью теснились книги – от потрепанных романов до альбомов по искусству, которые она упоминала. В углу, у окна, стоял мольберт с наполовину законченной работой, прикрытой белой тканью.

Говард замер у порога, боясь вторгнуться в это пространство без приглашения, но Эмили махнула рукой:

– Заходи. Тут у меня… все, что я люблю.

Он вошел и сразу почувствовал, как его отпускает. Не потому, что комната была красивой или уютной, а потому, что в ней ощущалась сама Эмили – ее запах, ее привычки, ее тихая, но такая настоящая жизнь. Говард медленно обошел комнату, разглядывая рисунки, и каждый из них говорил с ним: вот одинокая девочка на качелях, вот море, нарисованное по памяти, вот чей-то профиль, едва уловимый, будто ускользающий.

– Это все ты? – спросил он, хотя знал ответ.

– Я, – подтвердила она, присаживаясь на край кровати. – Не все удалось, но я не умею выбрасывать. Даже то, что не получилось, остается со мной.

Говард не стал спрашивать о мольберте с тканью – ему показалось, что это что-то личное, к чему Эмили пока не готова его подпустить. Вместо этого он подошел к стене и остановился перед портретом ее матери.

– Ты повесила его сюда, – тихо произнес он, не оборачиваясь. – Я помню.

– Да, – ответила Эмили, и голос ее прозвучал мягко. – Это единственная вещь, которую я не могу спрятать. Даже если она здесь, то все равно как будто со мной.

Говард повернулся к ней и встретился с ее взглядом. В нем не было той боли, что звучала в кабинете рисования, – только тихая благодарность, что он помнит.

– Я рад, что ты мне ее показала, – сказал он. – Тогда. И что сейчас тоже.

Эмили улыбнулась одними уголками губ и вдруг встала, подошла к шкафу и достала старые альбомы – потрепанные, с выцветшими обложками.

– Раз уж ты здесь, – произнесла она с легким смущением, – давай посмотрим их? Мама собирается отдать их, а я не могу решить, что оставить. Ты поможешь?

– Конечно, – ответил Говард, и они сели на пол, скрестив ноги.

Эмили показывала любимых художников: Моне, Ренуара, Ван Гога. Она говорила о цвете так, будто сама была краской, будто видела мир не глазами, а сердцем.

– Вот этот, – она провела пальцем по репродукции «Звездной ночи», – я впервые увидела в книге, когда мне было восемь. И не могла понять, почему небо такое живое. Потом поняла: он рисовал не небо, а свое одиночество. Но не грустное, а… светлое. Одиночество, которое не боится быть увиденным.

Говард слушал и чувствовал, как внутри распускается что-то теплое. Ему хотелось говорить с ней бесконечно, слушать ее голос, видеть, как загораются ее глаза. Впервые за долгое время он не думал о том, как выглядит со стороны, не прокручивал в голове варианты ответов. Он просто был рядом, и этого было достаточно.

– А ты сможешь нарисовать что-нибудь для меня? – вдруг спросила Эмили, и в ее голосе прозвучала робость, удивительная для той, кто столько рассказывала ему о живописи.

– Сейчас? – Говард растерялся.

– Да. Прямо сейчас. Что-нибудь простое. Не для выставки, а… для меня.

Он не стал отказываться. Они пересели к мольберту, и Эмили положила перед ним чистый лист. Говард взял карандаш, провел несколько неуверенных линий, но рука не слушалась. Тогда Эмили, не говоря ни слова, пододвинулась ближе и накрыла его ладонь своей.

– Давай вместе, – тихо предложила она.

Их пальцы переплелись на карандаше. Они вели линию медленно, неумело, и от этого забавного действа оба невольно улыбнулись. Линия вышла кривая, но в ней было что-то живое, как в детском рисунке. Говард чувствовал тепло ее ладони, слышал ее дыхание, такое близкое, что по спине бежали мурашки.

Постепенно они увлеклись. Эмили предложила нарисовать простой пейзаж: холм, дерево, облако. Они вместе, держась за один карандаш, выводили контуры, и их движения становились все более слаженными. Смех сменялся тишиной, а тишина – снова смехом.

И вот, когда они выводили последнюю линию, их взгляды встретились. Улыбки медленно погасли, растворившись в чем-то более глубоком. Говард вдруг осознал, насколько они близко: он чувствовал тепло ее тела, видел, как расширяются ее зрачки, слышал, как участилось ее дыхание. Его свободная рука, сама собой, легла ей на талию, и Эмили не отстранилась.

Они замерли. Мир вокруг сузился до этой комнаты, до этого мгновения, до этого тихого, невысказанного вопроса, повисшего между ними. Говард чуть наклонился вперед, и Эмили, кажется, сделала то же самое. Их губы уже почти соприкоснулись…

И вдруг в прихожей хлопнула дверь. Звук разбил тишину, как брошенный в окно камень. Говард и Эмили отпрянули друг от друга, словно их застали за чем-то запретным. По коридору раздались шаги – Маргарет вернулась из аптеки.

– Я дома! – донесся ее голос, приглушенный стенами.

Эмили вскочила, поправила волосы, бросила на Говарда растерянный взгляд. Тот тоже поднялся, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, а щеки горят.

– Нам… нам, наверное, пора вниз, – выговорила она, не глядя на него.

– Да, наверное, – выдавил он.

Они вышли из комнаты, стараясь держаться на расстоянии, будто между ними снова выросла стена. Маргарет стояла на кухне, разбирая пакеты. Увидев их, она улыбнулась:

– Ну что, нашли альбомы?

– Да, спасибо, – ответила Эмили, и голос ее прозвучал почти обычно. – Мы как раз собирались чай пить.

Говард остался еще на полчаса. Они сидели за столом, пили чай с яблочным пирогом, и мать Эмили рассказывала про свою юность, про то, как раньше в Мергельбурге устраивали ярмарки, как в кинотеатре крутили фильмы с Гретой Гарбо, как по вечерам молодежь собиралась у реки. Говард слушал, кивал, поддерживал разговор, но мыслями был далеко – там, в комнате, где его рука лежала на талии Эмили, а губы были в одном мгновении от поцелуя.

Когда он уходил, Эмили вышла проводить его на крыльцо. Вечер уже наступил, и на улице было холодно. Она обхватила себя руками, и пар от ее дыхания поднимался в темноту.

– Спасибо, что пришел, – тихо сказала она. – Мне было… хорошо.

– Мне тоже, – ответил Говард, и в груди у него что-то сжалось.

Они постояли еще немного, не зная, как прощаться. Потом Эмили порывисто шагнула вперед и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его в щеку – быстро, легко, как дуновение ветра. И тут же отступила, смущенно глядя в сторону.

– До завтра, – прошептала она, но прозвучало это не как привычное прощание, а как вопрос.

Говард замер. Завтра была суббота. Выходной. Они не увидятся в школе. Смысл ее слов не сразу дошел до него.

– До завтра? – переспросил он, стараясь, чтобы голос не выдал его растерянности. – Но завтра же… выходной.

Эмили подняла на него глаза и улыбнулась – чуть смущенно, но смело.

– Я знаю. Именно поэтому. Если хочешь… мы могли бы сходить в кофейню. Вечером. Ту, что возле старой библиотеки, где подают тот самый горячий шоколад с кардамоном. Ну, если ты не занят, конечно.

– Я не занят, – выпалил он, и получилось слишком быстро, слишком горячо.

Эмили тихо рассмеялась, и от этого смеха у него внутри все перевернулось.

– Тогда до завтра, Говард.

Она исчезла за дверью, а он остался стоять на крыльце, прижимая ладонь к щеке, на которой еще горел след ее губ. Сердце стучало где-то в горле, и он не мог заставить себя двинуться с места. Они договорились встретиться. Завтра. В субботу. Вне школы. И это означало, что теперь между ними происходит что-то настоящее, что уже нельзя списать на случайность или совпадение.

Домой он шел в каком-то приподнятом, полубессознательном состоянии. Город обступал его, но Говард почти не замечал ничего вокруг: ни мокрого асфальта, по которому рассыпались желтые отсветы фонарей, ни ветра, бросавшего в лицо горсть холодных капель, ни запаха дыма, тянувшегося из чьей-то печной трубы. Все это было где-то на периферии, а в центре – только ее голос, ее улыбка, ее «до завтра», произнесенное так, будто завтрашний день уже не мог наступить без них.

Перед сном он долго лежал, глядя в потолок, и прокручивал в памяти их прощание. Он вспоминал, как она смотрела на него, как переспросила про завтра, как улыбнулась, когда он слишком быстро согласился. И впервые за долгое время Говард не боялся того, что принесет следующий день. Он ждал его.

За окном снова шел дождь, и его стук по стеклу звучал не как шаги кого-то, кто приходит без предупреждения, а как тихий, неторопливый отсчет времени до встречи. Говард закрыл глаза и улыбнулся в темноту. Завтра. Суббота. Вечер. Кофейня. Она.

Выходной начался для Говарда с того самого чувства, какое бывает только в детстве, когда знаешь, что впереди – целый день, не похожий на другие. Он проснулся раньше будильника, еще до того, как в доме начали просыпаться остальные, и несколько минут лежал, глядя в потолок, на котором серый утренний свет рисовал едва уловимые узоры. Внутри было странное, зыбкое волнение – не то, что мучило его перед контрольными, а другое, почти приятное, как предвкушение праздника.

За окном моросил все тот же бесконечный октябрьский дождь. Капли лениво стекали по стеклу, и в их медленном движении было что-то успокаивающее. Говард сел на кровати, провел ладонью по лицу, будто пытаясь стереть остатки сна. Сегодня вечером они встретятся. Он и Эмили. Вне школы, вне привычных ролей, вне всего, что обычно сковывало его. От этой мысли внутри все сжималось и разжималось, как пружина.

Он встал, подошел к окну. Улица была пуста, если не считать старика с собакой, медленно бредущего по тротуару. Фонари еще горели, и их желтый свет размывался в тумане. Говард подумал, что этот день будет другим. Не потому, что в нем произойдет что-то грандиозное, а потому, что он сам решил быть другим: не тем, кто молча наблюдает со стороны, а тем, кто рискует.

До вечера время тянулось невыносимо медленно. Говард попытался читать – не пошло. Взял альбом для рисования, но карандаш замирал под бумагой, так и не оставив ни одной линии. Мысли то и дело возвращались к ней: к тому, как она улыбнулась, когда он слишком быстро согласился; к тому, как попрощалась «до завтра»; к тому, как ее свитер облегал фигуру. Последнее он старался отгонять, но оно возвращалось снова и снова, вызывая жар в груди.

После обеда он долго стоял перед шкафом, перебирая рубашки. Ему хотелось выглядеть хорошо, но не слишком нарядно – чтобы она не подумала, что он придает этому свиданию слишком большое значение. Хотя, конечно, придавал. В конце концов он остановился на темно-синем свитере с V-образным вырезом, под который надел белую футболку с круглым воротом, и темных джинсах. Посмотрел в зеркало, пригладил волосы, вздохнул. Обычно. Но сегодня, кажется, сойдет.

К назначенному часу он подошел к кофейне, стараясь не слишком спешить, но и не опаздывать. Кофейня находилась на углу, рядом со старой библиотекой, о которой он столько раз слышал. Вывеска над дверью – скромная, с выцветшими буквами «У Лолы». Изнутри лился теплый свет, и в нем угадывались силуэты немногочисленных посетителей. Пахло кофе, корицей и чем-то сладким. На двери висела маленькая табличка «Открыто».

Эмили уже ждала его. Она сидела за столиком у окна, листая какой-то журнал, но было видно, что не читает. Увидев Говарда, она подняла голову и улыбнулась, и в этой улыбке было столько искренней радости, что у него на мгновение перехватило дыхание. Сегодня она была в светлом свитере с круглым вырезом, из-под которого виднелась тонкая золотая цепочка, и в темной юбке до колен. Волосы были собраны в свободный хвост, но несколько прядей выбились и обрамляли лицо. Она выглядела иначе, чем обычно, – не так, как в школе, но и не так, как вчера. Более мягко, что ли.

– Ты пришел, – сказала она, и в голосе ее прозвучало облегчение.

– Конечно, – ответил Говард, опускаясь на стул напротив. – Я же обещал.

Она чуть наклонила голову:

– Люди часто обещают, но не приходят.

– Я не из таких.

– Я знаю, – улыбнулась она, и от этих двух слов внутри у него разлилось тепло. К ним подошла официантка, пожилая женщина с усталым, но добрым лицом, и приняла заказ: два горячих шоколада с кардамоном и два куска морковного пирога. Когда она отошла, Говард огляделся. В кофейне было тихо: играло радио, что-то из Билли Джоэла, «JusttheWayYouAre», приглушенно, как раз так, чтобы не мешать разговору. За соседним столиком пожилая пара обсуждала: «Говорят, грядет сокращение ядерных арсеналов...» – «Дай бог, а то живем как на пороховой бочке».

Говард перевел взгляд на Эмили. Она смотрела в окно, за которым по тротуару бежали дождевые струйки, и в ее глазах отражался свет уличных фонарей. Он не знал, с чего начать разговор. Вчера в ее доме все было так естественно, а теперь, сидя напротив нее в кофейне, он вдруг почувствовал себя скованно.

– Красивое место, – наконец произнес он, просто чтобы что-то сказать.

– Да, – отозвалась она. – Я люблю сюда приходить. Здесь никто не смотрит на часы. И горячий шоколад правда лучший в городе.

– Ты часто здесь бываешь?

– Иногда. Когда хочется побыть одной, но не дома. Прихожу, сажусь у окна, смотрю на прохожих. Думаю о том, какие у них жизни.

Говард улыбнулся:

– А я люблю замечать, как люди держат руки. Если человек теребит пуговицу или вертит кольцо – значит нервничает. Если прячет ладони в карманы – хочет закрыться. По рукам можно прочитать больше, чем по лицу.

Эмили с интересом посмотрела на него:

– И что ты видишь по моим рукам сейчас?

Говард опустил взгляд. Ее ладони лежали на столе, одна поверх другой, но большой палец едва заметно поглаживал костяшки. Он почувствовал, как краснеет.

– Ты… тоже немного волнуешься, – сказал он тихо. – Но не потому, что тебе страшно. Скорее, потому что этот разговор для тебя важен.

Эмили замерла, потом медленно убрала руки со стола и положила их на колени.

– Ты прав, – призналась она. – Я волнуюсь. Я давно ни с кем не сидела вот так… просто разговаривая.

– Я тоже, – выдохнул Говард, и это признание вырвалось само.

Принесли заказ. Горячий шоколад дымился, и его аромат наполнял воздух. Они отпили, и Эмили прикрыла глаза от удовольствия.

– То самое, – прошептала она, улыбаясь. – Попробуй.

Говард сделал глоток. Напиток был густым, сладким, с легкой горчинкой кардамона. Он согревал изнутри, и на мгновение ему показалось, что весь мир сузился до этого столика, до этой чашки, до нее.

– Ну как? – спросила она.

– Лучше, чем у Бена, – признал он, и она рассмеялась.

– А вот это уже святотатство! – воскликнула она, притворно возмущаясь. – Бен тебе этого не простит.

– Бен никогда не узнает, – ответил Говард, и сам удивился, как легко ему шутить с ней.

Разговор пошел сам собой. Они говорили о музыке, о фильмах. Эмили призналась, что обожает «Грязные танцы» и уже три раза смотрела его в кино. Говард рассказал, что предпочитает старые черно-белые фильмы, но не стал уточнять, что ему нравится одиночество темного зала. Потом зашла речь о книгах, и Эмили спросила, читал ли он «Над пропастью во ржи». Говард кивнул:

– Читал. И, честно говоря, узнал в Холдене себя. Не во всем, но в желании сбежать от всего… и в то же время не хотеть, чтобы тебя отпускали.

Эмили задумалась.

– А я все время думала, что Холден просто боится вырасти. Но, может, он просто не хотел становиться таким, как все. Быть фальшивым.

– Он называл это «позерством», – усмехнулся Говард. – По-моему, очень точное слово. Иногда я ловлю себя на том, что тоже ненавижу позерство. Но потом понимаю, что сам иногда играю.

– Все играют, – мягко сказала Эмили. – Вопрос только в том, с кем можно перестать играть.

Она посмотрела на него долгим взглядом, и у Говарда внутри все сжалось. Ему захотелось рассказать ей о себе больше, о том, как он боится быть непонятным, как иногда чувствует себя чужим среди сверстников. И он рассказал. О Сьюзан, о том, как они в детстве прятались от грозы под одним одеялом, о том, как она всегда умела его рассмешить, даже когда он этого не хотел.

– Мы очень разные, – говорил он, глядя в чашку. – Она легкая, как ветер. А я… я слишком много думаю. Но с ней я чувствую себя не таким одиноким. Понимаешь?

Эмили кивнула:

– Понимаю. У меня нет братьев и сестер. Но я всегда мечтала о таком человеке, с которым можно было бы просто молчать и не чувствовать себя одиноко.

– Как с книгой, – добавил Говард. – Хорошая книга – это как друг, который всегда понимает.

– И с которым можно плакать, не стыдясь, – тихо добавила Эмили.

Они замолчали, но тишина была не неловкой, а наполненной. Радио сменило песню: теперь звучала Синди Лопер, «TimeAfterTime», и ее голос, хрупкий и пронзительный, поплыл по кофейне. Говард слушал и думал, что этот момент останется с ним навсегда: ее лицо, подсвеченное теплым светом, их общие слова, это чувство, будто он наконец может дышать полной грудью.

Они просидели в кофейне до закрытия. Когда вышли, дождь уже прекратился, но воздух был сырой и холодный. Улица была пустой, только редкие машины проезжали, разбрызгивая лужи. Они шли медленно, не сговариваясь, в сторону ее дома. Говард чувствовал, как внутри нарастает какое-то новое, почти пугающее ощущение: он не хотел, чтобы этот вечер заканчивался.

Они говорили о пустяках: о том, что завтра воскресенье, о домашних заданиях, о рождественском концерте. Но за этими словами стояло что-то большее, что оба не решались произнести.

У крыльца ее дома они остановились. Эмили повернулась к нему, и в свете уличного фонаря ее лицо показалось Говарду необыкновенно красивым. Он смотрел на нее, не в силах отвести взгляд.

– Спасибо за вечер, – тихо сказала она. – Мне было… так хорошо, как давно не было.

– Мне тоже, – ответил он, и голос его дрогнул.

Они стояли друг напротив друга, и между ними повисло то самое напряжение, которое он чувствовал в ее комнате вчера. Эмили смотрела ему в глаза, и ее губы слегка приоткрылись. Говард сделал шаг вперед – медленно, будто боясь спугнуть. Его рука поднялась сама собой и легла ей на щеку. Она не отстранилась, лишь прикрыла глаза, чуть наклонив голову.

И тогда он поцеловал ее.

Это был робкий, осторожный поцелуй – тот самый первый поцелуй, когда еще не знаешь, как правильно, но чувствуешь, что отступать нельзя. Ее губы были мягкими и теплыми, и она ответила ему, обвив руками его шею. Говард прижал ее к себе, ощущая, как бьется ее сердце – так же быстро, как его собственное. Они не могли оторваться друг от друга, и время перестало существовать. Дождь снова заморосил, но они не замечали его. Только ее дыхание, только ее губы, только это бесконечное чувство, что мир стал целым.

Прошло несколько минут – или целая вечность, – прежде чем они наконец отстранились. Эмили открыла глаза, и в них блестели слезы, но она улыбалась.

– Наконец-то, – прошептала она.

Говард не нашелся с ответом. Он просто смотрел на нее, держа за руку, и чувствовал, как внутри разливается что-то огромное, светлое, чего он никогда не испытывал раньше.

– До завтра, – сказал он, и теперь эти слова прозвучали как обещание.

– До завтра, – повторила она.

Она поднялась на крыльцо, обернулась, послала ему легкий поцелуй рукой и скрылась за дверью. Говард остался стоять под дождем, не чувствуя ни холода, ни сырости. Впервые в жизни ему казалось, что он наконец-то живет по-настоящему.

Домой он шел окрыленный. Мысли путались, но все они были о ней. О ее губах. О ее словах. О том, как она смотрела на него. И он улыбался – глупо, по-детски, не в силах удержаться.

За окном снова шел дождь, и его стук звучал как музыка. Говард лежал в кровати, глядя в потолок, и все еще ощущал ее вкус на губах. Он не знал, что будет дальше, но впервые за долгое время ему было не страшно. Теперь у него было что-то настоящее. И он был готов за это бороться.

Глава 4

«Ничто так не обманчиво, как счастье:

оно приходит, когда его не ждешь,

и уходит, когда к нему привыкаешь»

– Анри Барбюс

Ноябрь в Мергельбурге начался не с холодов, а с тихого, почти бесснежного ожидания. Деревья стояли голые и темные, небо висело низко, и в воздухе пахло приближающейся зимой. Но Говард не замечал этой серости. Он вообще перестал замечать многое из того, что раньше казалось важным: не слышал прогнозов погоды по радио, не смотрел на витрины, не вглядывался в лица прохожих. Его мир сузился до нее – до Эмили, ее улыбки, ее голоса, ее руки в его руке.

После того первого поцелуя у крыльца их отношения перестали быть просто дружбой. Словно невидимая пружина, которую они оба сдерживали слишком долго, наконец распрямилась, и теперь они не могли – и не хотели – возвращаться к прежним ролям. В школе они по-прежнему сидели через два ряда друг от друга, но между ними теперь протянулась тайная нить: они переглядывались на уроках, обменивались короткими записками, улыбались одними уголками губ, когда учитель произносил что-то невпопад. Одноклассники, конечно, заметили. Сначала шептались, но вскоре привыкли: Говард и Эмили стали парой, и это казалось таким же естественным, как первый снег.

Первый снег выпал в середине ноября, вечером, когда Говард и Эмили шли по набережной. Сначала с неба сорвалось несколько одиноких снежинок – маленьких, робких, как разведчики, – а потом воздух вдруг наполнился белой кружащейся пеленой. Эмили остановилась, подняла лицо к небу и раскинула руки.

– Смотри! – воскликнула она, смеясь. – Первый снег! Загадывай желание!

Говард замер, глядя на нее. Снежинки падали на ее волосы, на ресницы, на щеки, и она была так красива в этом белом вихре, что у него перехватило дыхание. Он шагнул ближе, поймал ее за руку и притянул к себе.

– Я уже загадал, – тихо сказал он, и его губы нашли ее.

Они целовались посреди снегопада, не замечая ни холода, ни редких прохожих, ни времени. Снег скрипел под ногами, и этот звук казался Говарду самой правильной музыкой на свете.

Вскоре снег лег на город плотным покрывалом, и Мергельбург преобразился. Серые фасады стали белыми, крыши – пушистыми, а фонари по вечерам зажигались в снежной дымке, превращая улицы в иллюстрацию к рождественской открытке. Говард и Эмили гуляли в парке, играли в снежки, падали в сугробы и хохотали так, что птицы срывались с ветвей. Говард ловил себя на том, что смеется – по-настоящему, от души, без привычной сдержанности. С Эмили это получалось само собой.

Они стали ходить в кино почти каждую неделю. Иногда это были мелодрамы, которые Эмили обожала, а Говард терпел ради нее. Иногда – комедии, над которыми они смеялись так громко, что на них оборачивались. Но однажды Эмили, лукаво улыбнувшись, предложила пойти на боевик – тот самый, о котором говорили все парни в школе: с погонями, взрывами и брутальным героем в темных очках.

– Ты же ненавидишь такое, – удивился Говард.

– Поэтому и хочу посмотреть. Вдруг ты окажешься похожим на того парня с плаката.

Говард фыркнул, но внутри у него что-то екнуло. Ему захотелось доказать – не ей, а себе, – что он может быть не только тем, кто читает книги у окна.

После сеанса, выйдя в фойе, Говард заметил небольшой киоск с сувенирами. Там, среди брелоков и постеров, лежали дешевые солнцезащитные очки – точно такие, как у героя фильма. Не раздумывая, он купил их, нацепил на нос и, закинув руку на плечи Эмили, с нарочито серьезным видом произнес:

– Ну и как тебе такой расклад, детка? – сказал Говард, жуя жвачку.

Эмили прыснула со смеху, но прижалась к нему, обхватив его за талию.

– Очень убедительно. Прямо не Говард, а сплошная опасность.

Он зашагал вперед, стараясь двигаться вразвалку, как герой боевика, и они оба расхохотались так, что эхо разнеслось по вечерней улице.

В другой раз они отправились в боулинг. Говард никогда не играл и первое время бросал шар так неуклюже, что тот то и дело улетал в желоб. Эмили, смеясь, показывала, как правильно замахиваться, и ее ладонь ложилась поверх его ладони, направляя движение. Она была в обтягивающем свитере, и когда наклонялась, ее волосы рассыпались по плечам, а Говард ловил себя на том, что забывает о счете. Один раз он все-таки выбил страйк, и Эмили, взвизгнув от радости, бросилась ему на шею. Они замерли посреди дорожки, обнявшись, пока сзади кто-то вежливо не кашлянул.

– Вы будете еще бросать? – поинтересовался парень с соседней дорожки.

– Обязательно, – ответил Говард, не выпуская Эмили из объятий. – Просто нам нужно отпраздновать победу.

И они снова засмеялись, чувствуя, что мир принадлежит им.

Бывали вечера, когда их близость становилась почти невыносимой. В комнате Эмили, когда мать снова уходила в магазин, они сидели на кровати, целуясь, и руки их жили собственной жизнью. Говард уже знал каждый изгиб ее тела – тонкие ключицы, мягкие линии плеч, кожу, светящуюся в полумраке. Она была прекрасна, как те картины, о которых они говорили часами. Все произошло бы снова, если бы не звук ключа в замке.

– Черт! – выдохнул Говард, вскакивая. – Почему аптекарша не поискала те таблетки еще пять минут?

Эмили, давясь смехом, натягивала свитер, путаясь в рукавах.

– Потому что у нее нет карты постоянного покупателя, – прошептала она, бросая ему рубашку.

Они одевались в спешке, натыкаясь друг на друга, и когда Маргарет вошла в прихожую, Говард уже сидел за столом с раскрытым альбомом, а Эмили поправляла волосы, стараясь не дышать слишком громко. В ее глазах плясали бесенята, и Говард понял: это приключение они запомнят надолго.

А однажды выдался особенно снежный день. Родители Говарда и Сьюзан уехали в гости к кузенам, и дом остался пустым. Говард и Эмили гуляли допоздна, попали под мокрый снег, промокли насквозь и, смеясь, добежали до его дома. Внутри было тепло, но обоих трясло от холода. Говард разжег камин – настоящий, с дровами, которые отец заготовил еще осенью. Пламя заплясало, отбрасывая на стены длинные тени.

Эмили стояла у огня, дрожа, и Говард, не думая, принялся расстегивать ее промокшее пальто. Она не сопротивлялась – лишь тихо рассмеялась, когда он запутался в шарфе. Они сняли мокрую одежду, развесили ее на спинках стульев у огня, и, оставшись в том, что не успело промокнуть, забрались под один широкий клетчатый плед, пахнущий домом и дровами.

Они сидели на полу перед камином, прижавшись друг к другу, и смотрели, как пляшет огонь. Говард налил какао, и они пили его из одной кружки, передавая ее друг другу. Теплый напиток разливался по телу, а тепло камина окутывало, как мягкое одеяло. В комнате было тихо, только потрескивали дрова да снег бился в окно.

– Ты когда-нибудь чувствовал себя таким… настоящим? – тихо спросила Эмили, кладя голову ему на плечо.

– Только с тобой, – ответил он, целуя ее в висок.

Они целовались долго, и тепло камина смешивалось с теплом их тел. Под пледом их кожа соприкасалась, и Говард чувствовал, как быстро бьется ее сердце – так же, как его собственное. Это было не страстное нетерпение, а глубокая, почти сонная нежность, когда хочется просто быть рядом, чувствовать дыхание друг друга и не отпускать.

За окном падал снег, а в доме было тихо, только потрескивали дрова. Говарду казалось, что это и есть счастье – не яркое, не оглушительное, а вот такое: тихое, как дыхание, и надежное, как объятия.

С каждым днем Говард все больше убеждался, что изменился. Он стал смелее, увереннее, научился шутить и не бояться выглядеть смешным. Даже Тайлер заметил это.

– Что с тобой? – спросил он однажды, хлопнув Говарда по плечу. – Ты стал каким-то… другим. Не таким занудным.

Говард улыбнулся.

– Просто я счастлив.

И это была правда.

Декабрь вступал в город медленно, с морозами и короткими днями. Река покрылась тонким льдом, и по вечерам на набережной зажигались фонари, отражаясь в темной воде дрожащими золотыми нитями. Сьюзан и Элизабет шли вдоль парапета, укрываясь от колючего ветра. Они только что купили два бумажных стаканчика с горячим какао у уличного лотка, и напиток согревал ладони, разливаясь теплом по всему телу.

Они не часто выбирались вдвоем, без мужской половины семьи, и оттого этот вечер казался особенно ценным. Элизабет смотрела на дочь и думала, что та унаследовала от нее не только черты лица, но и ту особую, почти болезненную чуткость к миру. Только проявлялась она иначе. Говард читал людей по глазам, по жестам, по едва заметным движениям бровей – он, как хороший переводчик, расшифровывал внешние знаки. Сьюзан же не смотрела в глаза. Она словно заглядывала в самую душу, в самое сердце, и оттого иногда уставала больше, чем брат. Оба были эмпатичны, но Говард в этом чуть уступал сестре.

– Твой брат влюблен, – негромко произнесла Элизабет, и слова ее прозвучали не как догадка, а как спокойная констатация факта. – И девушка делает его счастливым. Ты же видишь, как он изменился.

Сьюзан кивнула, отпивая какао.

– Вижу. Он стал мягче. И в то же время… будто крепче. Как дерево, которое наконец пустило корни.

Элизабет чуть улыбнулась.

– Красиво сказано. Ты всегда умела находить точные образы.

Она помолчала, глядя на темную реку. В ее мыслях все еще звучали слова Виктора, сказанные в тот вечер у камина: «Его ждут великие открытия, но для этого нужно жертвовать сердцем». Она не хотела в это верить. Не могла. Как мать, как женщина, как психолог, наконец, она знала, что не каждая первая влюбленность разрушительна. Но что-то внутри нее, та самая профессиональная трезвость, которую она порой в себе не любила, вдруг обернулось тем самым излюбленным расчетом Говарда на вероятности. Она словно впервые ощутила, как это – прокручивать в голове бесконечные сценарии, оценивать каждый шаг на «вероятность успеха» и «вероятность провала». Она не любила в сыне злоупотребление этим качеством, но понимала, что оно – результат слишком быстрой работы его мозга, стремительного выстраивания возможных вариантов будущего, мгновенного анализа всего происходящего. И в тот момент, стоя у темной реки, она признала внутри себя то, чего не хотела признавать: вероятность того, что первая любовь окажется последней и на всю жизнь, – действительно слишком мала.

– Мне бы хотелось верить, что он сможет сохранить это на всю жизнь, – тихо сказала она, и в голосе ее прозвучала едва уловимая грусть. – Но, к сожалению, это маловероятно.

Она запнулась на последнем слове, будто оно обожгло ей язык. «Маловероятно». Господи, как это похоже на Говарда. Тот тоже вечно раскладывал все по вероятностям, пытался просчитать чувства, будто их можно уместить в формулу. Она поймала себя на этой мысли и нахмурилась: ей не нравилось, когда она сама начинала мыслить, как ее сын.

– Почему ты так говоришь? – спросила Сьюзан, и в ее зеленых глазах мелькнуло не осуждение, а искреннее желание понять.

Элизабет вздохнула.

– Потому что так устроен мир. Первая любовь – она как первая книга, которую читаешь запоем, не отрываясь. Она яркая, всепоглощающая, она кажется единственной. Но потом проходят годы, и ты понимаешь, что это была лишь первая книга. Не последняя.

– Но разве это плохо? – тихо спросила Сьюзан. – Ведь даже если книга не последняя, она все равно оставляет след.

– Конечно, оставляет, – согласилась Элизабет. – И это прекрасно. Но редко кто дочитывает первую книгу до конца своей жизни. Чаще всего она остается в памяти как что-то светлое, почти невесомое. Как первый снег. Он тоже прекрасен. И тоже тает.

Сьюзан задумалась. Она смотрела на мать и видела в ее глазах не только нежность, но и какую-то далекую, скрытую печаль, будто та говорила не только о Говарде, но и о себе.

– Мам, – начала она осторожно, – а у тебя… какая была первая любовь?

Элизабет не сразу ответила. Ветер с реки бросил ей в лицо несколько холодных капель, и она поежилась, плотнее запахнув воротник.

– Это долгая история, – произнесла она. – И не такая уж веселая.

– Но ты же сказала, что у нас нет запретных тем, – мягко напомнила Сьюзан.

Элизабет повернулась к дочери, и в ее взгляде промелькнуло что-то теплое, почти благодарное.

– Тогда давай зайдем куда-нибудь. Я замерзла. А такие истории лучше рассказывать в тепле.

Они нашли небольшую закусочную на Олд Ривер Роуд, в паре кварталов от набережной. Заведение называлось «Медный чайник» – над входом висела выцветшая вывеска с изображением пузатого чайника, который в сумерках отливал теплой медью. Внутри было тепло и тихо: старые деревянные столы, мягкий желтый свет, на стене – пожелтевшие фотографии и высохший венок из омелы, оставшийся еще с прошлого Рождества. Они заняли столик у окна, заказали по чашке горячего шоколада и по кусочку вишневого пирога.

Из радиоприемника под потолком лилась негромкая музыка. Это была старая песня – «CaliforniaDreamin’» группы TheMamas & ThePapas, та самая, что звучала в конце шестидесятых из каждого кафе. Элизабет замерла, не донеся чашку до губ. Ее глаза на мгновение затуманились, и губы тронула едва заметная улыбка.

– Надо же, – прошептала она. – Эта песня… я слушала ее, когда была примерно твоего возраста.

Сьюзан улыбнулась.

– Ты танцевала под нее?

– Танцевала. И влюблялась. И плакала, когда все закончилось.

Она отпила шоколад и, глядя в окно на падающий снег, начала рассказывать.

– Его звали Уолтер. Он был красив той особенной красотой, которую замечаешь издалека. Высокий, с темными волосами и серыми глазами, в которых, как мне тогда казалось, отражалось небо. Он был обходительным, внимательным, с безупречными манерами. Умел говорить так, что каждое его слово звучало, как музыка. Он дарил мне цветы – без повода, просто потому что увидел их и подумал обо мне. Писал записки и оставлял их в моих книгах. Ухаживал так, как пишут в романах.

Сьюзан слушала, и перед ее глазами вставал образ – красивый, как с киноэкрана.

– Это же прекрасно, – тихо сказала она.

– Прекрасно, – согласилась Элизабет. – Поначалу.

Она помолчала, обхватив чашку ладонями, будто искала в ней тепло.

– Но со временем я начала замечать, что за этой красотой и манерами нет глубины. Он не слышал меня. Он любил не меня, а тот образ, который сам придумал. Ему нужна была муза, а не живой человек. Когда я смеялась слишком громко, он хмурился. Когда мне было грустно, он не спрашивал почему, а просто дарил очередной цветок, будто это могло все исправить. Я не могла соответствовать тому, что он придумал. И не хотела.

– И что было потом? – спросила Сьюзан.

– Мы расстались, – ответила Элизабет, и в ее голосе прозвучала старая, уже притупившаяся боль. – Я долго винила себя. Думала, что со мной что-то не так. Что я не умею быть счастливой. Прошло несколько лет, прежде чем я поняла: дело было не во мне. И не в нем. Просто мы говорили на разных языках.

Она отпила шоколад, и взгляд ее снова ушел к окну, за которым падал снег.

– А потом, уже в студенческие годы, я встретила другого человека. Он был полной противоположностью Уолтеру. Симпатичный, воспитанный, с мягкими чертами лица и удивительно добрыми глазами. Он относился ко мне с таким уважением, какого я не видела ни от кого. Замечал каждую мелочь: помнил, какое платье я надевала в день нашего знакомства, какую песню напевала, когда мы шли через парк. Он помнил даже, что в тот вечер я уронила перчатку, и на следующий день принес точно такую же, только новую.

Сьюзан улыбнулась, но ничего не сказала, боясь прервать мать.

– Он очень сильно меня добивался, – продолжала Элизабет. – Красиво, настойчиво, но без нажима. Цветы, письма, прогулки. Он познакомился с моими родителями, и те души в нем не чаяли. Мама говорила: «Элизабет, ну чего ты его мучаешь?» А папа ворчал: «Ты разобьешь ему сердце, дочка». Я смеялась, отмахивалась. Но внутри понимала, что так и будет.

Она замолчала, глядя на чашку.

– Почему? – тихо спросила Сьюзан.

– Потому что не екнуло, – просто ответила Элизабет. – Понимаешь? Он был идеальным. Внимательным, заботливым, предупредительным. Любая на моем месте была бы счастлива. Но мое сердце молчало. Я ждала, что вот-вот что-то отзовется, но внутри было тихо. А он смотрел на меня так, будто я – смысл его жизни. И я понимала, что с каждым днем убиваю его изнутри.

Она тяжело вздохнула.

– В конце концов я пожалела. Увидела, как он страдает, и попыталась разбудить в себе хоть что-то. И знаешь, мне даже начало казаться, что я что-то чувствую. Но было поздно. Он уже не верил. Слишком долго я держала его на расстоянии, слишком много раз он уходил ни с чем.

Элизабет подняла глаза на дочь.

– А потом я увидела его с другой. Он смотрел на нее так, как когда-то смотрел на меня, – но теперь в его глазах не было боли. Только тихое, спокойное счастье. И я поняла, что отпустила. Нет, не его – себя. Поняла, что ему повезло. И ей повезло. Ей достался человек, который умеет любить по-настоящему.

– И что было дальше? – спросила Сьюзан.

– Они поженились. У них родились дети. Говорят, он устроился на престижную работу, построил хороший дом. Больше мы никогда не встречались. Но я всегда была рада за него. И за ту девушку, которая сумела полюбить его так, как он того заслуживал.

Элизабет снова отпила шоколад, и в ее глазах, все еще хранивших отблеск той далекой музыки, появилось что-то теплое.

– А потом я встретила твоего отца. И поняла, почему сердце молчало с другими. Оно ждало его.

Она улыбнулась, и в этой улыбке было столько света, что Сьюзан почувствовала, как по спине пробежало тепло.

– И чем папа был другим? – тихо спросила она.

Элизабет на мгновение прикрыла глаза, будто прислушиваясь к чему-то внутри.

– Виктор не был таким ярким. Не дарил мне цветы каждый день, не говорил громких слов. Но он слушал. Он слышал то, что я не произносила вслух. Он помнил мелочи, которые для меня были важны. И он никогда не заставлял меня быть другой. С ним я впервые поняла, что любовь – это не про идеальность. Это про умение быть рядом, слышать и не предавать даже в мелочах. Про доверие. Про то, что тебе не нужно притворяться.

Она замолчала, и в ее глазах появилось что-то очень теплое, почти светящееся.

– Но мне повезло, что я его встретила, – продолжила она тише. – Он ведь не был юношей на тот момент. Мы были неординарной парой. Многие мои подруги из студенческой жизни так и не нашли своего человека. Те, с кем мы смеялись по вечерам и обсуждали ухажеров, которым разбивали сердца, просто потому что у нас «не екнуло». Некоторым из них так и не удалось больше повстречать того, кто смотрел бы на них как на восьмое чудо света. Они связали свою жизнь либо с нелюбимыми людьми, либо остались одни.

Она перевела взгляд на Сьюзан, и в нем читалась не только материнская забота, но и глубокое, выстраданное понимание.

– Я не хочу, чтобы ты повторила их судьбу, – сказала она. – И не хочу, чтобы твой брат повторил судьбу тех, кто так и не рискнул. Поэтому слушай не только сердце, но и себя. Себя настоящую.

Она перевела дыхание, словно собираясь с силами для чего-то важного.

– И запомни, Сьюзан. У тебя, как и у Говарда, впереди своя жизнь. Она находится только в ваших руках. Впереди вас ждут ошибки – ваши собственные, которые вы не сможете предвидеть, но прожить их будет необходимо. Я хочу, чтобы вы прожили эту жизнь так, чтобы потом не ссылались на плохую судьбу, которая что-то за вас решила, или на кого-то свыше, кто заранее вам все предписал. Вы сами себе писатели своей жизни. Здесь и сейчас.

Сьюзан кивнула, чувствуя, как внутри что-то тихо, но необратимо поворачивается. Она вспомнила Майкла – его уверенную походку, его обаяние, его небрежное внимание. И вспомнила Дэвида – одноклассника, который всегда был рядом. Он не был красив той яркой, бросающейся в глаза красотой, но он слушал. Он помнил, что у нее аллергия на орехи, что она любит какао с корицей, что боится грозы. Он не смотрел на нее как на вариант. Он смотрел так, будто она – единственная.

– Спасибо, мам, – тихо произнесла Сьюзан. – Это важно для меня.

Элизабет ласково сжала ее руку.

– Я знаю, детка. И знаю, что ты все поймешь правильно.

Радио снова сменило песню – теперь звучала «Yesterday» группы TheBeatles, и голос Маккартни, грустный и светлый, поплыл по закусочной. Сьюзан смотрела на мать и думала, что в этот вечер она получила ответ на вопрос, который еще не успела задать.

Они пошли домой по заснеженным улицам. Снег падал крупными хлопьями, и город казался мягким, почти игрушечным. Сьюзан думала о Дэвиде. О том, как он однажды взял ее за руку на перемене, просто чтобы поддержать. О том, как принес ей плед, когда она сидела на трибуне и дрожала от холода. О том, как его глаза загорались, когда она входила в класс.

Снег к середине декабря лежал уже повсюду: на крышах, на ветвях, на тротуарах. Город окутала белая тишина, и даже звуки стали мягче, будто укрылись снежным одеялом. Говард шел от дома Эмили, возвращаясь знакомой дорогой. Было уже поздно, фонари горели тускло, размывая свет в морозном воздухе. Он шагал, не чувствуя холода: внутри все еще было тепло от ее объятий, от ее смеха, от ее слов, сказанных на прощание шепотом.

Путь его лежал через старый мост. Когда-то они с Эмили стояли здесь, глядя на темную реку, и Говард думал, что их чувства похожи на отражения фонарей в воде – живые, но зыбкие. Теперь река замерзла, и лед, припорошенный снегом, казался белесым и глухим. Говард ступил на мост, и шаги его заскрипели по свежему снегу.

В середине моста, облокотившись на перила, стоял человек. Говард заметил его еще издалека – темный силуэт, неподвижный, как изваяние. Сначала он подумал, что это кто-то из загулявших горожан, но, подойдя ближе, узнал. Это был Лео.

Он стоял, ссутулив плечи, и смотрел на лед, не обращая внимания на снег, падающий ему на волосы и воротник. На нем была та же теплая куртка, что и в прошлый раз, но теперь она казалась совсем легкой для такого холода. В руках Лео держал свой неизменный блокнот, перетянутый резинкой, но не раскрывал его.

Говард остановился в нескольких шагах. Появление Лео здесь, на мосту, посреди ночи, было настолько неожиданным, что на мгновение ему стало не по себе.

– Лео? – произнес он, не скрывая удивления. – Что ты здесь делаешь?

Лео не сразу ответил. Он медленно выпрямился, повернул голову, и в его темных глазах, как всегда, не было ни удивления, ни любопытства – только спокойное, почти потустороннее внимание.

– Смотрю, как замерзает река, – тихо ответил он. – Она теперь другая. Осенью текла, спешила куда-то. А теперь остановилась. Как будто ждет.

– Ждет чего? – спросил Говард, подходя ближе.

– Весны, – Лео чуть пожал плечами. – Или того, кто решится пройти по льду.

Говард встал рядом, облокотившись на перила. Снег падал на его плечи, но он не замечал. Что-то в этом ночном разговоре завораживало, выбивало из привычного ритма.

– Ты часто бродишь по ночам? – спросил он.

– Когда не спится. А тебя что привело сюда? – Лео наконец повернулся к нему. – Опять от нее?

Говард не удивился, что тот догадался. Он уже словно привык к проницательности Лео.

– Да, – коротко ответил он.

Лео кивнул, будто знал это заранее.

– В тебе загорелся свет, – произнес он, глядя Говарду в глаза. – Яркий, как лампа на пустом перроне. Он виден издалека. Многие хотят подойти к такому свету.

– Ты говоришь так, будто это плохо, – заметил Говард.

– Я не делю на хорошее и плохое, – спокойно ответил Лео. – Я лишь смотрю, как свет ложится на снег. Иногда он освещает путь. Иногда слепит. И тогда не видно края.

Говард нахмурился, пытаясь уловить смысл. Но Лео уже снова смотрел на реку, и лицо его было отстраненным.

– Ты всегда говоришь загадками, – сказал Говард.

– Так река говорит со мной, – ответил Лео. – И снег. И ветер. Они не дают прямых ответов. Но если долго слушать, можно услышать то, чего не скажешь словами.

Он помолчал. Потом тихо добавил:

– Ты слышишь ее?

– Кого?

– Свою реку. Она сейчас течет подо льдом. Ее не видно, но она есть. И однажды лед треснет.

Говард смотрел на замерзшую реку, и ему вдруг показалось, что где-то под толщей льда действительно что-то движется – медленно, почти неслышно. Но, зная направление мышления Брукса, он понимал, что речь идет не о том, что находится у них перед глазами.

– Мне иногда кажется, что ты знаешь обо мне больше, чем я сам, – признался он.

Лео чуть усмехнулся уголком губ.

– Человек – как дом. Снаружи видны только окна. А что за ними – знает только тот, кто живет внутри. Но иногда мимо проходит незнакомец, который умеет угадывать по занавескам.

Говард хотел спросить, что тот увидел за его занавесками, но Лео вдруг достал из кармана сложенный листок, развернул его и, не глядя на Говарда, прочитал:

Он строит лабиринт из зеркал,

Чтоб не видеть все пути.

Но зеркала лгали о том,

Что можно все спасти

Он сложил листок и сунул его обратно в карман.

– Иногда, чтобы увидеть себя настоящего, нужно разбить все зеркала, – произнес он. – А иногда достаточно просто не бояться, что в них отразился не тот, кем ты хочешь быть.

Он выпрямился, поправил воротник куртки и, не прощаясь, пошел прочь. Его фигура начала растворяться в белой пелене, и Говард уже собирался отвернуться, как вдруг из снежной глубины до него донеслись строки – тихие, размеренные, будто их читали не для него, а для самой ночи:

Он жег костер, боясь ночных теней,

Но пламя, разгораясь, подступало к дому.

И тот, кто так боялся темноты,

Не видел, как сгорает все, что было дорого.

Голос Леонарда был глухим, но слова прозвучали на удивление ясно. Говард замер, глядя в пустоту, где только что был человек. Мороз пробежал по спине, не имевший отношения к холоду. Ему хотелось окликнуть Лео, спросить, что значили эти строки, но вокруг уже не было никого – только снег, тишина и белый след, который быстро заносило поземкой.

Он остался стоять на мосту, глядя в темноту, и впервые за долгое время ему стало по-настоящему не по себе. Слова Лео, как занозы, застряли где-то внутри. Он попытался отогнать их, но они возвращались снова и снова. Домой он шел медленно, глядя на снег, заметающий его следы. В висках стучало. Но когда он вошел в теплую прихожую и увидел на полке записку от Эмили – всего четыре слова: «Я скучаю. Завтра увидимся», – тревога отступила. Он прижал записку к губам, улыбнулся и подумал, что Лео просто завидует. Или не понимает. Или и то, и другое.

За окном снова пошел снег – крупный, густой, красивый. Говард стоял у окна, смотрел, как он падает на подоконник, и думал о том, что завтра снова увидит ее. Что все хорошо. Что счастье – это не снег, который тает, а что-то гораздо более прочное.

Так он убеждал себя, пока не заснул, и во сне снова был с ней – в белом городе, под белым небом, и не было ни огня, ни темноты, только ее глаза и ее голос.

В очередной декабрьский вечер Говард возвращался домой после встречи с Эмили. Мороз щипал за нос, снег поскрипывал под ногами, и в свете фонарей каждая снежинка казалась частицей застывшего времени. Он шел, засунув руки в карманы пальто, и думал о том, как странно устроена память: иногда, чтобы вспомнить лето, не нужно усилий – достаточно одного запаха, одного звука, одной тени на снегу.

Так вышло и теперь. Он проходил мимо старого стадиона, чьи ржавые ворота чернели в зимней тишине, и вдруг отчетливо вспомнил июльский вечер, когда они с Тайлером сидели на верхнем ряду, свесив ноги. Вспомнил, как пахло разогретым бетоном и сухой травой, как в воздухе дрожало марево, как Тайлер, сбивая с себя комаров, говорил о любви.

Лето 1987 года.

Старый стадион на окраине Мергельбурга был заброшен уже много лет. Трибуны, некогда полные зрителей, теперь пустовали, и только солнце, падавшее сквозь ржавые балки, раскрашивало их в золотые и ржавые полосы. Пахло сухой травой, разогретым бетоном и пылью. В воздухе висела ленивая июльская жара, и даже ветер, редкий и слабый, не приносил облегчения.

Говард и Тайлер сидели на верхнем ряду, свесив ноги. Тайлер был в выцветшей футболке с логотипом «Старски и Хатч» и в потертых джинсовых шортах, на ногах – белые кроссовки «Nike», уже изрядно пыльные. На голову он нацепил бейсболку козырьком назад. В руке держал банку «Coca-Cola», которую время от времени подносил к губам, и капли конденсата стекали по алюминию, оставляя темные пятна на бетоне.

Говард был в легкой светло-голубой рубашке с коротким рукавом, расстегнутой на одну пуговицу, и в темных шортах до колен. Он сидел, подтянув одно колено к груди, и смотрел вдаль, где над полем поднимался дрожащий от зноя воздух. В руках он крутил травинку, рассеянно разрывая ее на тонкие полоски.

– И все-таки, – Тайлер хлопнул себя по шее, отгоняя невидимого комара, – любовь – это когда тебе с человеком не скучно. Понимаешь? Вот и все. А все эти «навсегда», «единственная» – это сказки для девчонок.

Говард усмехнулся, не оборачиваясь.

– Ты правда так думаешь?

– Ну, смотри, – Тайлер отхлебнул колы и задумчиво уставился на закат. – Я не говорю, что это плохо – верить во что-то такое. Просто жизнь длинная. И в ней всякое бывает. Люди ссорятся, мирятся, иногда разводятся. Иногда кто-то оступается. Я не оправдываю это, но так бывает. Не все можно удержать, как бы сильно ни хотелось.

Он помолчал, подбирая слова.

– Я не стремлюсь к этому, но если однажды оступлюсь – не стану считать себя последней тварью. Потому что жизнь – она не черно-белая. В ней много оттенков.

Говард покачал головой.

– Для меня это не оттенки. Если я влюблюсь, то отдам все. Измена – это предательство. Не только ее, но и самого себя. Своего выбора. Если я выбрал человека, значит, я выбрал его навсегда. Иначе зачем тогда все это?

Тайлер вздохнул, покрутил банку в руках.

– Я тебя понимаю. Ты всегда был таким – серьезным. Но, Говард, вечная любовь – это тяжело. Это значит, что ты не имеешь права на слабость. А слабость – она в каждом из нас.

– Значит, я буду бороться с ней, – тихо, но твердо ответил Говард. – Я не хочу перебиваться из одних отношений в другие. Мне не нужен короткий момент любви. Я хочу ее на всю жизнь.

Тайлер долго смотрел на него, потом невесело усмехнулся.

– Ну-ну. Посмотрим, что ты скажешь, когда по-настоящему влюбишься.

Он допил колу, смял банку и бросил ее вниз, на заросшее поле. Банка глухо ударилась о землю и покатилась, исчезая в сухой траве.

– А сам-то ты был влюблен? – спросил Говард, повернувшись к другу.

Тайлер прищурился, глядя на закат.

– Бывало. Но не так, чтобы до дрожи. Просто… нравились. А одна сейчас особенно. Но я не тороплюсь. Пусть сама привыкнет.

– И кто она?

Тайлер ухмыльнулся, но не ответил. Вместо этого он сорвал травинку и сунул ее в рот.

– Узнаешь. Когда-нибудь обязательно узнаешь.

Солнце уже клонилось к горизонту, и тени от трибун становились длиннее. Где-то вдалеке залаяла собака. Говард смотрел на ржавые ворота, на выцветший счет, который давно никто не менял, и думал о том, что его собственная жизнь пока похожа на этот стадион: пустая, но готовая к чему-то, чего он еще не понимал.

Тогда он не знал, что уже через несколько месяцев его сердце будет биться так, как никогда раньше. И что слова Тайлера окажутся пророческими.

Декабрь дышал в спину, и до рождественского бала оставалось чуть больше недели. Говард все чаще ловил себя на том, что мыслями возвращается к Эмили, но теперь к этим мыслям примешивалось что-то новое – не страх, а смутное, необъяснимое беспокойство. Она стала чуть тише, чуть задумчивее. Иногда в ее взгляде мелькало что-то, чего он не мог прочитать, и это раздражало. Он привык понимать ее без слов, а теперь между ними будто выросла невидимая преграда.

Однажды после уроков, когда он шел по пустому коридору, его догнала Элис. Говард уже несколько недель не разговаривал с ней – после того, как она вернула «Трех товарищей», их встречи стали редкими, почти случайными. Теперь она стояла перед ним, бледная, с решительно сжатыми губами, и в ее серых глазах было то самое выражение, которое появляется у человека, готового на отчаянный шаг.

– Говард, – произнесла она, и голос ее дрогнул. – Мне нужно тебе кое-что сказать.

Он остановился, удивленный ее тоном.

– Что-то случилось?

Элис помолчала, сцепив пальцы перед собой. Потом, будто собравшись с духом, выпалила:

– Я люблю тебя. Уже давно. С того самого дня, когда принесла тебе лед. Слышишь? Я не могу больше молчать.

Говард замер. Внутри у него что-то оборвалось. Он не знал, что ответить. Элис смотрела на него, и в ее глазах блестели слезы – но она держалась, не отводила взгляда.

– Элис, я… – начал он, но она перебила:

– Я знаю, что ты любишь Эмили. Вижу. Но я хотела, чтобы ты знал: ты не один. Твои странности, твоя серьезность, твоя манера смотреть на людей так, будто читаешь их мысли, – для меня это не недостатки. Это то, что я в тебе полюбила.

Он сглотнул, чувствуя, как краска приливает к лицу.

– Прости, Элис. Я ценю тебя, но мое сердце… оно принадлежит другой.

Элис усмехнулась – горько, резко.

– Я так и знала. Но ты хотя бы услышал. – Она отступила на шаг, и лицо ее исказилось от боли. – Ты холодный, Говард. Ты эгоистичный. Ты улыбаешься, слушаешь, а потом оказывается, что все это было лишь твоей вежливостью. Ты не видишь ничего дальше собственных чувств.

Она развернулась и пошла прочь, не оборачиваясь. Говард остался стоять в пустом коридоре, и ее слова звенели в ушах. Ему было больно – не от обвинений, а от осознания, что он, сам того не желая, дал ей надежду. Что его привычка быть внимательным к людям обернулась против него.

После того разговора Элис стала избегать его. В столовой она садилась в другой конец, на переменах отворачивалась, а при случайной встрече смотрела сквозь него, как будто его не существовало. Говард чувствовал укол совести, но не знал, как исправить. Он понимал, что любое его слово только усугубит ее боль.

Через несколько дней Говард отправился к старой библиотеке, чтобы вернуть книги, которые давно пора было сдать. Библиотека находилась на тихой улочке, в двух шагах от парка, и в этот час, после заката, казалась особенно мрачной: каменные стены, темные окна, над входом – одинокая лампа, мигающая на ветру.

У дверей, прислонившись к колонне, стоял Лео Брукс. Он был одет в длинное черное пальто, которое делало его еще более бледным, и держал в руках несколько книг. Говард, увидев его, не удивился – он уже привык, что Лео появляется там, где его не ждешь.

– Пришел сдать книги, – произнес Лео вместо приветствия. – Или взять новые?

– Сдать, – ответил Говард, подходя. – А ты?

– Я всегда беру. И всегда отдаю, но по-своему.

Он кивнул на книги в руках Говарда.

– Ты читаешь все подряд, ван Хелтен. Но, кажется, ни одна книга так и не ответила тебе на главный вопрос.

– И какой же?

Лео усмехнулся – одними уголками губ.

– Почему человек, который так хорошо видит чужие пути, не может разглядеть свой собственный.

Говард нахмурился, но Лео уже выпрямился, поправил воротник пальто и, не прощаясь, скрылся за дверью библиотеки. Говард постоял еще немного, глядя ему вслед, потом вздохнул и вошел следом.

Внутри пахло пылью, старой бумагой и воском. Потолок терялся в полумраке, а свет настольных ламп с зелеными абажурами выхватывал из темноты лишь отдельные участки: длинные деревянные столы, потертые кожаные кресла, лестницу, ведущую к верхним полкам. Посетителей почти не было – только пожилая библиотекарша у стойки да какая-то девушка, листавшая журнал в углу.

Говард сдал книги и медленно пошел к выходу. Путь его лежал через длинный ряд стеллажей, уходивших вглубь зала. Он шел, ведя пальцем по корешкам, и вдруг остановился: ему почудилось, что кто-то позвал его по имени. Он оглянулся, но никого не увидел. Вдруг слева от него раздался голос из-за стеллажа:

– Ты когда-нибудь задумывался, почему герои великих книг совершают роковые ошибки?

Говард замер. Голос был знакомый – спокойный, низкий, с той особой интонацией, от которой по спине пробегал холодок. Он сделал шаг в сторону полки, пытаясь разглядеть говорившего, но между книгами не было щелей.

– Лео?

– Не спеши искать меня, – отозвался тот. – Сначала ответь.

Говард нахмурился, но все же произнес:

– Потому что они не знают будущего. Если бы знали – поступили бы иначе.

– А если бы знали, но все равно ошиблись? – в голосе Лео послышалась легкая усмешка. – Взять «Мадам Бовари». Эмма знала, к чему ведут ее обманы. Чувствовала. Но все равно продолжала. Почему?

– Потому что надеялась, что в этот раз все будет по-другому, – ответил Говард.

– Нет, – тихо возразил Лео. – Она верила в вымысел сильнее, чем в реальность. Ей было удобнее жить в иллюзии, чем взглянуть на свою жизнь трезво. Иллюзия давала ей надежду, а правда – только разочарование. Она выбрала иллюзию.

Голос переместился: теперь он звучал чуть дальше, будто Лео переходил вдоль стеллажа.

– А Анна Каренина? – продолжал он. – Она ведь тоже знала, что ее связь с Вронским не принесет счастья. Знала, что общество отвернется, что сын останется без матери. Но все равно бросилась в эту любовь, как в омут. И погибла.

– Потому что не могла иначе, – сказал Говард, стараясь не выдать волнения. – Ее чувства были сильнее разума.

– Или ее разум был ослеплен, – поправил Лео. – Она видела только то, что хотела видеть. А то, что было перед глазами – отвергала. Трагедия не в том, что она полюбила. А в том, что она не сумела увидеть себя со стороны.

Говард слушал, и между лопатками у него пробежал холодок. Ему казалось, что Лео говорит не о книгах, а о чем-то большем, что касается его самого.

– Ты читал все это? – спросил он, чтобы разорвать тягучую паузу.

– Читал, – отозвался Лео. – И не только это. Я прочитал достаточно, чтобы понять одну простую вещь: почти все трагедии начинаются с самообмана. Человек придумывает себе мир, в котором ему удобно, а потом удивляется, почему этот мир рушится.

Он сделал паузу, и в наступившей тишине Говард услышал, как переворачивается страница.

– Вот, например, «Грозовой перевал», – продолжил Лео. – Хитклиф и Кэтрин любили друг друга так, что разрушили не только свои жизни, но и жизни тех, кто был рядом. Но их погубила не любовь. Их погубила гордость. Каждый ждал, что другой сделает первый шаг. В итоге оба погибли, так и не узнав, что чувствовал другой.

– Ты считаешь, что они могли все исправить? – спросил Говард.

– Они могли хотя бы попытаться. Но не попытались. Потому что боялись. А страх – плохой советчик.

Голос Лео приблизился. Теперь он звучал прямо за спиной Говарда, и тот невольно обернулся. За его спиной стоял высокий стеллаж, доверху набитый книгами. Между корешками мелькнула бледная рука, поправила какой-то том и исчезла.

– Ты хочешь сказать, что я похож на них? – тихо спросил Говард.

Лео не ответил сразу. Из-за стеллажа донесся едва уловимый вздох.

– Я хочу сказать, что у тебя есть дар, ван Хелтен. Ты видишь то, чего не видят другие. Ты считываешь жесты, интонации, взгляды. Ты можешь предугадать поступок человека раньше, чем он сам его совершит. Это делает тебя сильным. Но это же может тебя погубить.

– Почему?

– Потому что однажды ты увидишь то, чего нет. И поверишь в это. Потому что твой разум уже все просчитал, а сердце промолчит. Ты примешь свою фантазию за реальность. И тогда разрушишь то, что тебе дорого.

Говард замер. Ему показалось, что воздух в библиотеке стал плотнее.

– Ты говоришь так, будто знаешь, что это случится, – произнес он.

– Я не знаю, – спокойно ответил Лео. – Я лишь вижу закономерность. Человек, который привык все анализировать, рано или поздно начинает видеть то, чего нет. Особенно если он боится потерять то, что имеет.

Он наконец вышел из-за стеллажа и встал напротив Говарда. В руках у него была небольшая книга в потертой обложке.

– Возьми, – сказал он, протягивая ее. – Это «Нортенгерское аббатство» Джейн Остин. Героиня этого романа тоже напридумывала себе тайн, которых не было. Она чуть не разрушила собственное счастье из-за своих фантазий. Но ей повезло: она успела одуматься. Не всем так везет.

Говард взял книгу. Обложка была холодной, и пальцы его чуть дрожали.

– Почему ты даешь ее мне? – спросил он.

– Потому что я хочу, чтобы ты запомнил: не все зеркала показывают правду. Иногда они отражают только наши страхи. Научись отличать одно от другого.

Лео выпрямился, поправил воротник пальто и, не прощаясь, пошел к выходу. Его шаги гулко отдавались в тишине. У самой двери он обернулся.

– И еще, ван Хелтен. Если однажды увидишь то, что причинит боль, не спеши верить. Сначала спроси. Потому что правда, которую ты не услышал, может оказаться совсем не той, что ты придумал.

Дверь закрылась. Говард остался стоять среди стеллажей, прижимая к груди «Нортенгерское аббатство». В висках у него стучало. Слова Лео, как занозы, застряли где-то внутри. Он пытался отогнать их, но они возвращались снова и снова.

В тот вечер он ушел из библиотеки не с пустыми руками. Вместе с книгой Джейн Остин он нес в себе тихое, тревожное сомнение, которому еще только предстояло дать всходы.

В один из последних вечеров перед балом Говард и Эмили снова оказались в ее доме. Маргарет ушла на встречу с подругой, и в доме было тихо, только за окном шуршал снег. Они сидели в ее комнате, на кровати, и разговаривали обо всем и ни о чем. Эмили была в мягком вязаном свитере, который то и дело сползал с плеча, и Говард, слушая ее, не мог оторвать взгляда от этой тонкой линии ключицы, от изгиба шеи, от того, как она поправляет волосы.

Он смотрел на нее и думал, что никогда не встречал никого красивее. И дело было не в чертах лица, не в фигуре, не в одежде. Дело было в том, как она смеялась, как щурилась, как замолкала на полуслове, будто прислушиваясь к своим мыслям. В том, как она доверяла ему. В том, как смотрела на него – так, будто он был не просто парнем, а целым миром.

– О чем ты думаешь? – спросила она, перехватив его взгляд.

– О тебе, – честно ответил он.

Она улыбнулась, но в глазах ее мелькнула тень.

– Я все время боюсь, что однажды ты проснешься и поймешь, что я не та, кем ты меня считал.

– Этого не будет, – твердо сказал он. – Потому что я вижу тебя настоящую. И именно ее люблю.

Он подался вперед и поцеловал ее – сначала осторожно, будто спрашивая разрешения, потом все глубже. Она ответила, обвив его шею руками, и они опустились на подушки. Свитер ее сбился, и его ладонь скользнула по обнаженной спине, по теплой коже. Эмили вздрогнула, но не отстранилась – наоборот, прижалась ближе, как будто искала в нем не только тепло, но и защиту.

Одежда полетела на пол. Комнату наполняли только их дыхание, скрип старой кровати и шорох снега за окном. Говард был осторожен, почти благоговен, но в его прикосновениях было столько накопившейся за эти недели нежности, что сдерживать ее становилось невозможно. Они двигались в одном ритме, как будто всегда знали друг друга, как будто их тела помнили то, что разум не успел осознать.

Потом они лежали, обнаженные, прижавшись друг к другу. Лунный свет, пробивавшийся сквозь занавески, рисовал на ее коже серебристые узоры. Говард водил кончиками пальцев по ее плечу, по ключице, по линии бедер, и ему казалось, что он мог бы делать это вечно. Он никогда не уставал смотреть на нее. На ее лицо – с чуть вздернутым носом, с мягкой линией губ, с голубыми глазами, которые в полумраке казались почти черными. На ее тело – стройное, гибкое, с тонкой талией, с нежной кожей, которая пахла мылом и чем-то едва уловимым, только ее. Она двигалась так, будто каждое ее движение было частью какой-то неслышной музыки: плавно, но в то же время с той особой уверенностью, которая появляется у человека, знающего, что он красив, но не придающего этому значения. Эмили лежала, положив голову ему на грудь, и ее дыхание было тихим и ровным.

Затем она легла на бок, подперев голову ладонью, и смотрела на Говарда. Ее волосы рассыпались по подушке, несколько прядей прилипли к вспотевшему виску, но она не поправляла их. В этой естественной растрепанности было что-то такое живое, что у Говарда снова перехватило дыхание.

– Говард, – прошептала она, не поднимая глаз, – а что будет, если меня украдут?

Он усмехнулся, не разжимая век.

– Кто тебя украдет?

– Ну, не знаю. Судьба. Или люди. Или обстоятельства. – Она говорила небрежно, но в голосе ее был легкий надлом, которого Говард не заметил. – Вдруг меня увезут куда-нибудь далеко, и ты не сможешь меня найти.

Он повернулся на бок и провел ладонью по ее щеке.

– Я не верю в судьбу, Эмили. Моя жизнь – в моих руках. Если что-то пойдет не так, виноват буду только я. И если я захочу тебя найти, я найду.

– А если я сама уеду? – Она чуть наклонила голову, и в ее глазах промелькнуло что-то, похожее на тревогу, но тут же исчезло. – Просто возьму и исчезну?

Говард приподнялся на локте, заглядывая ей в лицо.

– Тогда я поеду за тобой. Или буду ждать. Ты же знаешь, я не отступаю.

Она улыбнулась, но улыбка вышла бледной.

– Ты говоришь так, будто все в твоих руках. А вдруг не все?

– Значит, я ошибусь, и это будет моя ошибка. – Он коснулся губами ее лба. – Но я не ошибусь.

Эмили не ответила. Вместо этого она потянулась к нему, обвила руками его шею и прижалась так крепко, будто боялась, что он растворится. Они целовались долго, пока дыхание снова не стало прерывистым, пока руки не начали скользить по влажной коже. А потом она вдруг отстранилась, села и, потянувшись к спинке стула, надела через голову его светлую рубашку, которая лежала поверх груды одежды. Рубашка была ей велика, сползала с одного плеча, открывая ключицу и край груди, но именно в этом виде она казалась Говарду еще более желанной.

– Я хочу есть, – объявила она, спуская ноги на пол. – Пойдем на кухню.

Говард завороженно наблюдал, как она идет к двери – босая, в одной его рубашке, которая едва прикрывала бедра. Ее движения были легкими, почти невесомыми, и в каждом шаге сквозила та самая естественная грация, которую он так любил.

Он натянул брюки, оставшись босым, и пошел за ней. Кухня встретила их тишиной и тусклым светом лампы над столом. Эмили уже открывала холодильник, напевая под нос какой-то мотив. Говард встал за ее спиной, обнял за талию и уткнулся носом в волосы.

– Что готовим? – спросил он.

– Омлет, – ответила она, высвобождаясь из объятий, чтобы достать яйца. – Или тост. Или все вместе.

Она потянулась к старенькому радиоприемнику, стоявшему на подоконнике, покрутила ручку, и кухня наполнилась негромкой музыкой. Из динамика, сквозь легкий треск помех, зазвучал плавный, обволакивающий саксофон – та самая мелодия, которую в тот год крутили из каждого открытого окна.

– О, – выдохнула Эмили, оборачиваясь к Говарду, и в ее глазах вспыхнули теплые искры. – «CarelessWhisper». Обожаю.

Она сделала шаг к нему, обвила его шею руками, и они начали медленно покачиваться посреди тесной кухни. Ее босые ноги ступали по холодному полу, но она не замечала холода: ее тело было прижато к его груди, а голова легла на плечо. Говард держал ее за талию, чувствуя под ладонями тонкую ткань своей рубашки, которая едва прикрывала ее бедра. Саксофон выводил свою щемящую, почти плачущую мелодию, и в этой музыке было столько сладкой, невыносимой нежности, что у Говарда защемило в груди.

Они не танцевали по-настоящему – просто переступали с ноги на ногу, тесно прижавшись друг к другу, как будто боялись, что если отпустят, то музыка закончится. Эмили подняла голову, и ее губы оказались совсем близко.

– Потанцуй со мной, – прошептала она, хотя они уже и так танцевали.

Говард наклонился и поцеловал ее – медленно, под звуки саксофона, который казалось, пел именно для них. В этом поцелуе не было страсти, не было спешки. Только тихое, бесконечное «не отпускай».

Песня сменилась, но они не остановились. Эмили снова положила голову ему на плечо, и они стояли так, пока омлет не начал остывать на столе. А потом все-таки сели есть – с одной тарелки, с одной вилки, кормя друг друга и смеясь, потому что кусочки падали на стол, и это было неважно. Главное – что они были вместе.

Когда тарелка опустела, они не спешили вставать. Эмили сидела у Говарда на коленях, обхватив его за шею, и ее дыхание щекотало ему ухо. Говард гладил ее по спине, сквозь ткань рубашки, и думал, что ни одно мгновение в его жизни не было таким полным и настоящим.

– Знаешь, о чем я сейчас думаю? – тихо спросила она, не поднимая головы.

– О чем?

– О том, как было бы хорошо, если бы эта ночь никогда не заканчивалась.

Говард прижал ее крепче.

– Она и не закончится, – сказал он. – Пока мы вместе.

Эмили опустила взгляд, но не убрала руку. На ее губах появилась легкая, почти незаметная улыбка – грустная и нежная одновременно. Говард тогда не понял, что в ее словах было не только желание, но и страх. Страх, который она пока не решалась облечь в признание.

Они убрали посуду, выключили свет и снова оказались в объятиях друг друга. Говард прижимал ее к себе, чувствуя, как бьется ее сердце, и думал, что нет в мире силы, способной отнять у него это счастье. Он верил, что все в его руках. И именно поэтому не услышал, как в ее молчании уже звучал прощальный мотив.

На следующий день после уроков Говард столкнулся с Эмили в коридоре у входа. Она стояла у окна, глядя на падающий снег, и, когда он подошел, повернулась к нему с легкой улыбкой.

– Я все думаю о бале, – сказала Эмили, и в ее голосе появилась легкая, едва уловимая нотка волнения. – У меня есть для тебя кое-что. Но пока не скажу. Это сюрприз.

Говард усмехнулся – не потому, что не верил, а потому, что любое ее слово звучало для него как музыка.

– Я умею ждать, – ответил он. – И умею хранить секреты.

– Я знаю, – она улыбнулась, и от этой улыбки у него потеплело в груди. – Именно поэтому я тебе и доверяю.

Она помолчала, глядя ему в глаза, и тихо добавила.

– Увидишь в тот вечер. Обещаю.

Говард не стал допытываться. Он лишь сжал ее ладонь, чувствуя, как ее пальцы холодные и чуть дрожат. Ему хотелось спросить, все ли в порядке, но вместо этого он просто кивнул:

– Я буду ждать.

Они постояли еще немного, держась за руки, и в этом молчании было больше, чем в любых словах. Потом Эмили высвободила руку, поправила ремешок сумки и улыбнулась на прощание.

– До завтра, Говард.

– До завтра.

Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом, и внутри у него поднималась тревога, которую он не мог объяснить. Что-то в ее глазах сегодня было иначе. Что-то, что он пока не мог разгадать.

Говард вышел на улицу. Морозный воздух обжег щеки, и он поднял воротник пальто. Снег уже не шел, но небо висело низкое, тяжелое, будто вот-вот готовое просыпаться новой порцией белых хлопьев. Город был нарядно украшен: гирлянды обвивали фонарные столбы, в витринах мигали рождественские венки, из дверей кафе доносились обрывки праздничных мелодий. Но Говард не чувствовал праздника. Внутри было смутно, как перед грозой.

Дом встретил его запахом хвои, сдобы и едва уловимым ароматом воска. В прихожей было тепло, и откуда-то из гостиной доносился негромкий, размытый динамиками мотив – «LetItSnow» Фрэнка Синатры лился из приемника, и его легкая мелодия, смешивалась с тихим потрескиванием дров в камине. Говард снял пальто, повесил на крючок и на мгновение замер, прислушиваясь к дому.

На перилах лестницы висела гирлянда из еловых веток, перевитая красной лентой. На подоконнике в прихожей стояли три свечи в стеклянных подсвечниках, еще не зажженные, но уже источавшие слабый запах корицы. На двери в гостиную висел венок с золотыми колокольчиками, и они тихо позвякивали, когда кто-то проходил мимо.

– Ты сегодня рано, – раздался голос Сьюзан.

Она появилась из кухни, вытирая руки о кухонное полотенце. На ней был теплый вязаный свитер кремового цвета, из-под которого выглядывал воротник рубашки, и мягкие домашние брюки. Волосы были собраны в небрежный пучок, но несколько прядей выбились и падали на шею. Выглядела она по-домашнему, но в то же время в ней уже чувствовалось то самое предпраздничное оживление, какое охватывает всех перед большим вечером.

– Эмили нужно было домой, – коротко ответил Говард.

Сьюзан понимающе кивнула и бросила быстрый взгляд на лестницу.

– Зайдешь ко мне? – спросила она. – Я все никак не решу с платьем.

Он поднялся следом за ней. Комната Сьюзан встретила его уютом и легким беспорядком: на кровати, аккуратно разложенные, лежали два платья – глубокого изумрудного цвета и темно-синее, почти черное. На стуле висели чулки и тонкий шарф, на полу стояли туфли на невысоком каблуке, а на столе были рассыпаны заколки и пара блестящих браслетов. В воздухе пахло цветочными духами – видимо, Ванесса недавно заглядывала.

– Говард, – начала Сьюзан, присаживаясь на край кровати и кивая на платья. – Я не могу выбрать. Зеленое или синее?

Он перевел взгляд с одного наряда на другой, потом на сестру. В ее зеленых глазах было не только сомнение, но и что-то еще – легкая, тщательно скрываемая радость.

– Ты в любом будешь самой красивой, – сказал он. – Но если выбирать, то зеленое. Оно оттеняет твои глаза.

Сьюзан фыркнула, но щеки ее порозовели.

– У меня зеленые глаза, а не платье.

– Вот именно, – улыбнулся он. – Платье должно оттенять их, а не спорить.

Она задумалась, потом решительно кивнула:

– Тогда зеленое. Спасибо, Говард.

Она уже потянулась к платью, но вдруг замерла. Говард заметил, как напряглись ее плечи, как пальцы сжали край покрывала. Что-то в ее позе подсказало ему, что вопрос о платье был лишь предлогом.

– Говард, – тихо произнесла она, не глядя на него, – я должна тебе кое-что рассказать.

Он молча опустился на стул, давая понять, что готов слушать.

– Я начала встречаться, – выдохнула Сьюзан. – Но не с Майклом. С Дэвидом.

Говард нахмурился, пытаясь переварить услышанное. Майкл – тот самый парень, из-за которого она еще пару месяцев назад не находила себе места, который снился ей и о котором она говорила с таким трепетом. А Дэвид – тихий одноклассник, который всегда был рядом, но которого она, казалось, не замечала.

– Дэвид? – переспросил он. – Тот, что сидит с тобой на литературе?

– Да, – Сьюзан кивнула, и на ее губах расцвела мягкая, почти застенчивая улыбка. – Это случилось не вдруг. Просто после разговора с мамой я много думала. О Майкле. О том, чего я на самом деле хочу. И поняла, что Майкл красивый, но он не видит меня. Ему нужно внимание, а не я. А Дэвид… – она запнулась, подбирая слова. – Дэвид всегда был рядом. Он помнит, что я люблю какао с корицей. Он заметил, что я боюсь грозы, хотя я ему никогда не говорила. Он смотрит на меня так, будто я – единственная.

Она замолчала, и Говард увидел, как ее пальцы нервно теребят край рукава. Он встал, подошел и положил руку ей на плечо.

– Ты счастлива? – спросил он.

– Да, – ответила она, поднимая на него глаза. – Мне спокойно с ним. И легко. Я не боюсь быть собой.

Говард улыбнулся – по-настоящему, от души.

– Тогда это правильно. Я рад за тебя.

Сьюзан шагнула вперед и обняла его – крепко, по-котячьи, как они обнимались в детстве. Говард прижал ее к себе и почувствовал, как отступает его собственная тревога. Ему было тепло оттого, что сестра нашла свое счастье, и в то же время в глубине шевельнулась мысль: а нашел ли он свое?

– Ты ведь тоже счастлив? – тихо спросила Сьюзан, не разжимая объятий. – С Эмили?

– Да, – ответил он, и это была правда. – Я люблю ее.

– Я знаю. Я вижу.

Она отстранилась, поправила выбившуюся прядь и улыбнулась.

– Тогда иди к себе. У тебя впереди важный вечер.

Говард кивнул, но не сразу ушел. Ему хотелось еще немного побыть в этом тепле, в этой тихой сестринской заботе, которая, как оказалось, была нужна ему не меньше, чем ей.

– Спасибо, Сьюзан, – тихо сказал он.

– За что?

– За то, что ты есть.

Она снова улыбнулась, и в ее глазах блеснула та самая искорка, которая всегда заставляла его верить, что все будет хорошо.

Поднявшись к себе, Говард не стал включать верхний свет. В комнате было полутемно, только за окном горели фонари, и их свет падал на пол, рисуя желтые полосы. Он подошел к окну и остановился, глядя на заснеженную улицу. На подоконнике лежала книга, которую дал Лео, – «Нортенгерское аббатство». Говард посмотрел на нее, но не взял. Сейчас его мысли были слишком заняты другим, и он не мог заставить себя переключиться.

Вместо этого он включил радио, стоявшее на тумбочке. Комнату наполнила тихая, тягучая мелодия. Это была «BrothersinArms» группы DireStraits – медленная, пронзительная, как плач по чему-то утраченному. Гитара звучала то мягко, то настойчиво, и в ее переливах Говарду слышалось предвестие, которого он не мог объяснить.

Он стоял у окна, засунув руки в карманы брюк, и смотрел, как внизу, по белой улице, скользят тени прохожих. Мысли его были тяжелыми, вязкими, будто кто-то налил в голову густого тумана. Он думал об Эмили, о бале, о том, что все это может значить. И впервые за долгое время ему было так неспокойно.

Из шкафа на него смотрел черный классический смокинг – тот самый, что с таким трудом подогнала мать. Он висел на плечиках, торжественный и чужой, как напоминание о том, что вечер, которого он так ждал и боялся, уже совсем близко. Говард перевел взгляд на смокинг, потом снова на окно. Ему хотелось, чтобы время остановилось. Хотя бы на один вечер.

Но время не останавливалось. Оно шло вперед, как всегда, не спрашивая разрешения. Радио сменило песню, и теперь из динамика звучала «WishYouWereHere»PinkFloyd – такая же тихая, такая же щемящая. Говард закрыл глаза, позволив музыке заполнить пустоту внутри. В ней было все: и страх, и надежда, и предчувствие потери, которое он гнал от себя, но которое возвращалось снова и снова.

Он не знал, сколько простоял так. Но когда в дверь тихо постучали, и голос Сьюзан произнес: «Говард, ужин готов», он вздрогнул, словно очнулся ото сна.

– Иду, – отозвался он.

Взглянув напоследок на книгу Лео, так и не открытую, он вышел из комнаты, оставив музыку догорать за спиной.

Он спустился вниз, когда все уже сидели за столом. В столовой было тепло и пахло жареной курицей, печеными яблоками и хвоей, которую мать разложила на буфете. Сьюзан раскладывала салфетки, что-то напевая себе под нос – все тот же мотив «LetItSnow», который, казалось, теперь навсегда поселился в доме. Виктор сидел во главе стола с вечерней газетой, но, увидев сына, отложил ее и кивнул:

– А, Говард. Проходи. Мать сегодня превзошла себя.

Элизабет внесла блюдо с курицей и улыбнулась сыну. Она выглядела празднично даже в домашнем платье: на шее блестела тонкая цепочка, а в ушах – маленькие серьги. Говард сел на свое место, и на мгновение его захлестнуло ощущение покоя, какое бывает только в родительском доме, когда все рядом и все на своих местах.

– Ты какой-то бледный, – заметила Элизабет, подкладывая ему картофель. – Волнуешься перед балом?

– Немного, – честно ответил он.

– Это нормально, – сказала она. – Все волнуются. Но ты справишься.

Сьюзан под столом легонько толкнула его ногой, и Говард, взглянув на нее, увидел в ее глазах поддержку. Ему стало чуть легче.

Ужин прошел спокойно. Говорили о планах на праздники, о рождественском ужине, о том, что к Новому году, возможно, приедут кузены. Говард слушал, вставлял редкие реплики, но мысли его были далеко. Он представлял себе завтрашний вечер: бальный зал, музыку, Эмили в платье. И всякий раз, когда он доходил до этого образа, сердце начинало биться чаще.

После ужина он поднялся к себе. В комнате негромко играла какая-то мелодия с рождественским мотивом. Говард выключил радио. Снял рубашку, сел на край кровати и посмотрел на смокинг, висевший в шкафу. Тот казался ему одновременно торжественным и зловещим, как костюм для спектакля, роль в котором он еще не выучил.

Раздался телефонный звонок. Он вздрогнул, вышел в коридор и снял трубку.

– Алло.

– Говард. – Голос Эмили звучал мягко, но в нем была какая-то новая, едва уловимая интонация. – Ты уже ложишься?

– Нет. Стою у телефона.

Она тихо засмеялась.

– Я просто хотела пожелать тебе спокойной ночи. И сказать… – она замялась. – Скажу завтра. Ладно?

– Ладно, – ответил он, и сердце сжалось от нежности и смутной тревоги. – Спокойной ночи, Эмили.

– Спокойной ночи, Говард.

Он положил трубку и еще несколько секунд стоял, глядя на темное окно. Внизу, на улице, горели фонари, и снег начавшийся снова, кружил в их свете, как серебряная пыль.

Спать не хотелось. Говард вернулся в комнату, сел в кресло и взял с подоконника «Нортенгерское аббатство». Книга была холодной на ощупь. Он открыл ее, но не прочитал ни строчки. Слова расплывались, и он отложил ее, чувствуя, как в груди растет то самое беспокойство, от которого он так долго пытался убежать.

Ночью ему снилась Эмили. Они шли по заснеженному городу, и она смеялась, но в ее глазах стояли слезы. Она что-то говорила, но голос ее тонул в шуме ветра. Говард хотел обнять ее, но каждый раз, когда он протягивал руки, между ними вырастала стена из снега. Он проснулся в холодном поту, с колотящимся сердцем, и долго лежал, глядя в потолок, пока за окном не начал сереть рассвет.

Утро дня бала было тихим и ясным. Снег прекратился, и город лежал под чистым белым покрывалом, сверкавшим в лучах низкого зимнего солнца. В доме уже чувствовалась суета: Элизабет хлопотала на кухне, Сьюзан бегала между комнатами, примеряя то одно, то другое украшение. Виктор уехал за елкой к ужину, и в доме стало еще более празднично.

Говард долго стоял под душем, смывая остатки тревожного сна. Потом, обернувшись полотенцем, вернулся в комнату и посмотрел на смокинг. Тот висел на плечиках, черный и торжественный. Говард оделся медленно, тщательно, как будто каждая деталь имела значение. Застегнул рубашку, долго возился с запонками, которые ему одолжил отец, наконец надел пиджак и подошел к зеркалу.

Из отражения на него смотрел незнакомый юноша – подтянутый, серьезный, с темными глазами, в которых застыло выражение, какого он сам не мог понять. Он провел расческой по волосам, разделяя их на мягкий пробор, чтобы пряди легли по бокам. Эта прическа – «кёртенс», как называла ее Сьюзан, когда они были детьми, и как ее называли в модных журналах, которые листала Ванесса, – придавала его лицу что-то мальчишеское и одновременно взрослое. Он поправил одну прядь, упавшую на лоб, и замер, разглядывая себя.

– Кто ты? – тихо спросил он у отражения, но оно не ответило.

Сьюзан постучала и заглянула в комнату. Она уже была одета: зеленое платье шло ей необыкновенно, подчеркивая цвет глаз и мягкие черты лица.

– Ого, – сказала она, окинув его взглядом. – Да ты красавец. Эмили упадет.

Говард слабо улыбнулся.

– Ты тоже ничего.

– Скажешь это после бала, – фыркнула она. – Идем вниз. Мама хочет сфотографировать нас.

Они спустились в гостиную, где уже стояла Элизабет с фотоаппаратом. Сделали несколько снимков у камина, у елки, у окна, за которым лежал белый город. Говард улыбался, но улыбка была натянутой. Он все время думал о том, что ждет его вечером.

Наконец, когда начало смеркаться, он надел пальто поверх смокинга, взял с комода ключи и вышел на крыльцо. Сьюзан вышла следом, и они вместе направились к школе.

Воздух был морозным и звонким. Под ногами хрустел снег, и этот звук казался Говарду отсчетом времени. Где-то вдалеке слышались голоса – другие ученики тоже шли на бал. В окнах домов уже зажигались рождественские гирлянды, и их цветные огни отражались в снегу, как рассыпанные конфетти.

Школа впереди сияла. Ее фасад был увит гирляндами, над входом висел огромный венок, а из открытых дверей доносилась музыка. Говард остановился на мгновение, глядя на это море света, и внутри у него все сжалось. Он не знал, что ждет его за этими дверями. Знал только, что жизнь его вот-вот изменится.

– Готов? – тихо спросила Сьюзан, беря его под руку.

– Готов, – ответил он, хотя готов не был.

И они шагнули в сияние.

Глава 5

«Самые глубокие раны наносим мы себе сами»

– Уильям Шекспир

Олдриджская школа сияла, как рождественская открытка, сошедшая с витрины. Фасад старого здания был увит сотнями огней, над входом висел огромный венок из еловых лап, перевитый золотой лентой, а на ступенях, припорошенных снегом, толпились ученики. Девушки в длинных платьях кутались в шубки и накидки, парни в смокингах и костюмах неуверенно переминались с ноги на ногу, поправляя галстуки, смеялись слишком громко. В воздухе витал запах хвои, мандаринов и морозной свежести.

Говард шел рядом со Сьюзан и чувствовал, как снег скрипит под подошвами. Внутри было холодно, но не от мороза – от предчувствия. Сьюзан, напротив, казалась легкой и беззаботной: она улыбалась, ловила снежинки, раскрывая ладонь, и что-то тихо напевала себе под нос. Говард смотрел на нее и думал, что сестра сегодня выглядит по-настоящему счастливой. От этого ему становилось и легче, и почему-то грустнее.

У входа их встретил мистер Харрис – в темно-вишневом пиджаке, с бабочкой, которая то и дело съезжала набок. Он улыбался, пожимал всем руки, и в его глазах горел тот особый огонь, какой бывает у людей, вложивших душу в праздник.

– Ван Хелтен! – воскликнул он, заметив Говарда. – А я уж думал, ты не придешь. Твой друг Тайлер сегодня просто невероятен! Весь вечер бегает с гирляндами, помогает, следит, чтобы все работало. Настоящий герой.

Говард вежливо улыбнулся, но внутри что-то неприятно кольнуло.

– Это на него похоже, – ответил он.

– Иди, иди, – мистер Харрис хлопнул его по плечу. – Наслаждайся вечером. Такие ночи бывают раз в жизни.

Они вошли в зал, и Говард на мгновение замер. Актовый зал был преображен до неузнаваемости. Высокая ель стояла у сцены, усыпанная шарами и мишурой, и ее верхушка почти касалась потолка. Вдоль стен тянулись гирлянды, отбрасывая на лица танцующих мягкие цветные отсветы. На столах – бокалы с пуншем, тарелки с печеньем и мандаринами. В углу, на небольшой сцене, школьный ансамбль настраивал инструменты, и звуки скрипки и саксофона смешивались с гулом голосов.

Из колонок, пока ансамбль готовился, лилась негромкая музыка – «LastChristmas» группы Wham!, и Говард невольно усмехнулся: это песня звучала отовсюду в последние дни, как заклинание праздника.

Сьюзан вдруг сжала его локоть, и Говард, вздрогнув, повернулся к ней. Она смотрела куда-то в глубину зала, и в ее глазах появился тот самый теплый, чуть застенчивый блеск, который он уже научился узнавать.

– Говард, – тихо сказала она, – Дэвид уже здесь. Я должна идти к нему. Ты не против?

Он проследил за ее взглядом. У стены, возле стола с пуншем, стоял Дэвид – невысокий, светловолосый, в простом черном костюме, который сидел на нем, может, и не идеально, но придавал ему спокойную, домашнюю уверенность. Он не махал, не подходил, просто стоял и смотрел на Сьюзан – так, как смотрят на человека, ради которого готовы ждать всю ночь.

Говард перевел взгляд на сестру, потом снова на Дэвида. Их взгляды встретились, и Говард вдруг увидел в его глазах то, что искал: не страсть, не восторг, а спокойное, глубокое тепло, какое бывает у людей, умеющих заботиться. В этом взгляде не было ни самоуверенности, ни фальши – только тихое, надежное «я позабочусь о ней».

Он выдохнул, и внутри что-то мягко отпустило.

– Иди, – сказал он. – Я в порядке.

Сьюзан улыбнулась, сжала его руку и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала в щеку.

– Ты самый лучший брат на свете, – прошептала она.

Говард проводил ее взглядом. Она шла через зал – легкая, сияющая, – и Дэвид, увидев ее, чуть подался вперед, как будто не мог сдержать порыва. Он не стал обнимать ее при всех: просто взял за руку и что-то сказал, отчего Сьюзан тихо рассмеялась. И в этот момент Говард понял, что отпустил ее. Не просто к Дэвиду, а в ее собственную жизнь, где теперь было место и для него, но уже не как для единственной опоры.

Он остался один посреди праздничного зала, и на душе у него было странно: спокойно и чуть-чуть грустно. Сестра выросла. А он все еще стоял на месте, прислушиваясь к своему сердцу.

К нему подошли знакомые. Сначала Дерек, одноклассник, который вечно терял очки, а теперь выглядел непривычно торжественно в темно-синем костюме с зализанными волосами. Он хлопнул Говарда по плечу.

– Ну что, ван Хелтен, готов покорять сердца?

– Уже, кажется, покорил, – отозвался Говард, и сам удивился, как легко вышла эта шутка.

Потом подошла Бэлла, в пышном розовом платье, похожая на пион из сада. Она кивнула ему с той серьезностью, с какой всегда подходила к любому делу.

– Ты сегодня другой, – сказала она, окинув его взглядом. – Словно не из этого зала.

– Я из этого, – ответил он. – Просто еще не привык.

Она улыбнулась и отошла к своим подругам. Говард снова оглядел зал, ища глазами Эмили.

И вдруг увидел ее.

Она стояла в дальнем конце зала, у высокого окна, за которым кружил снег. Вокруг нее толпились люди, смеялись, поднимали бокалы, но весь этот шум, весь этот свет, вся эта праздничная суета в один миг потеряла значение. Мир сузился до нее одной. Говард перестал слышать музыку, перестал замечать толпу, дыхание замерло, а сердце, наоборот, забилось с такой силой, что, казалось, вот-вот вырвется из груди.

Она стояла, чуть склонив голову, и поправляла выбившуюся прядь, ту самую, которую он столько раз заправлял ей за ухо. Ее длинное синее платье струилось по фигуре, как вода, обтекая каждый изгиб, и в свете гирлянд ткань то вспыхивала, то гасла, будто дышала. Открытые плечи, тонкая линия ключиц, серебряная цепочка, мерцающая на шее, – все это было до боли знакомо и одновременно по-новому прекрасно. Она казалась не просто красивой. Она была той самой музыкой, тем самым светом, ради которого весь этот вечер имел смысл.

Волосы ее были убраны в мягкую прическу, но несколько завитков выбились, обрамляя лицо. Голубые глаза, даже отсюда, издалека, сияли так, что у Говарда защемило в груди. В ее осанке, в том, как она держалась – спокойно, но с легкой, едва уловимой тревогой, – было что-то хрупкое и одновременно сильное. Она была как снег за окном: чистая, невесомая, готовая растаять от одного неверного прикосновения.

И в этот момент – сам собой, без всякого усилия – в голове у Говарда родился стих. Не из тех, что он пытался сочинять, сидя над блокнотом. Он пришел сразу, целиком, будто кто-то прошептал ему его в самое ухо.

Ты в синем свете зала, как во сне,

И снег за окнами, и вечер дышит тише.

Весь этот город, весь он о тебе –

В твоих глазах, что выше крыши.

Толпа вокруг – лишь призрачный мираж,

Расплывчатые тени, шум невнятный.

А ты одна – как первый мой пейзаж,

Где свет и тьма слились в аккорд понятный.

Я столько раз боялся подойти,

Я столько раз молчал, смиряя сердце.

Но ты – тот самый свет в моем пути,

Что не дает душе во тьму согреться.

И пусть зима кружит за темным окном,

И пусть ветра поют про расставание, –

Я вижу: в этом мире ледяном

Ты – вечный свет, мое заветное желание.

Стих отозвался в нем эхом, как далекая мелодия, и Говард почувствовал, как по щекам пробежал жар. Он не записал ни строчки, но знал, что запомнит их навсегда.

Эмили повернулась, и их взгляды встретились. Толпа между ними словно расступилась, хотя никто не двигался. Она улыбнулась, и эта улыбка – легкая, нежная, предназначенная только ему – разорвала последнюю преграду. Говард шагнул вперед, не разбирая дороги, и все остальное перестало существовать.

Он шел сквозь толпу, не замечая ни лиц, ни голосов. Кто-то окликнул его, кто-то махнул рукой, но он не ответил. Все звуки отдалились, как будто зал наполнился водой, а он плыл к ней, к единственному свету в этом шумном, сверкающем хаосе. Эмили сделала несколько шагов навстречу, и расстояние между ними таяло, как снег на ладони.

– Ты пришел, – произнесла она, когда они оказались друг напротив друга, и в ее голосе было столько тихого, сдерживаемого счастья, что у Говарда перехватило дыхание.

– Разве я мог не прийти? – ответил он, глядя в ее голубые глаза, в которых отражались огни гирлянд.

Она улыбнулась, и в этой улыбке было все, ради чего он жил эти месяцы. Весь страх, вся тревога, вся бесконечная прокрутка сценариев – все это отступило, растворилось, как дым. Осталась только она. Ее лицо, ее голос, ее тепло.

– Ты невероятно красив, – тихо сказала Эмили, поправляя лацкан его смокинга. – Я все думала, каким ты будешь сегодня. Но ты превзошел все, что я могла вообразить.

– Это просто костюм, – усмехнулся Говард, чувствуя, как краска приливает к ушам.

– Нет. Дело не в костюме. – Она опустила взгляд, и ресницы ее дрогнули. – Ты всегда был красивым. Просто сегодня ты особенно… настоящий.

Музыка в зале сменилась. Школьный ансамбль заиграл вступление, и через несколько секунд поплыли первые аккорды «TakeMyBreathAway» – той самой песни, от которой у всех, кто слышал ее в тот вечер, что-то сжималось в груди. Говард протянул руку.

– Потанцуй со мной.

Она вложила свою ладонь в его, и они вышли в круг. Вокруг уже кружились пары, но для Говарда все они превратились в цветные тени. Он обнял Эмили за талию, она положила голову ему на плечо, и они начали медленно покачиваться в такт мелодии, которая, казалось, была написана именно для них.

– Помнишь, мы танцевали у меня на кухне? – прошептала она, не поднимая головы.

– Конечно, помню, – ответил он, чувствуя, как ее дыхание касается его шеи. – Тогда играла другая песня.

– Да. Но тогда мне было так же спокойно, как сейчас. – Она промолчала. – Хотя сегодня все другое. Сегодня будто стою на краю чего-то большого.

– Ты боишься?

– Немного. – Она подняла глаза, и в них блеснула влага. – Но с тобой мне не страшно. Ты – мое самое безопасное место, Говард. Ты понимаешь это?

Он прижал ее крепче, чувствуя, как часто бьется ее сердце. Ему хотелось ответить ей, сказать, что она для него – не просто безопасность, а сама жизнь. Но слова застряли, и он лишь коснулся губами ее виска.

– Я люблю тебя, – прошептал он.

Эмили подняла на него глаза, и по щеке скатилась одинокая слеза. Она улыбнулась.

– И я тебя.

Они танцевали, не замечая, как вокруг сменяются пары, как кто-то смотрит на них, как мистер Харрис, стоя у сцены, одобрительно кивает. Мир сузился до этого медленного кружения, до ее руки на его плече, до ее дыхания. Говард чувствовал, как внутри него, в том самом месте, где раньше жил страх, теперь разливается теплый свет.

Когда песня закончилась, они еще несколько секунд стояли, не разжимая объятий. Потом Эмили отстранилась, поправила волосы и виновато улыбнулась.

– Мне нужно на минутку, – сказала она. – Поправлю прическу. Встретимся у стола с пуншем?

– Да, – ответил он, все еще пьяный от ее близости. – Я буду ждать.

Она провела ладонью по его щеке, быстро, но нежно, и ушла. Говард проводил ее взглядом, пока она не скрылась в толпе, потом направился к столу с напитками. На душе было так светло, как не было, кажется, никогда.

Он взял бокал с пуншем, отпил глоток. Яркий, сладкий, с привкусом корицы и апельсина. Зал гудел, переливался огнями, и в этом шуме, в этом праздничном кружении Говард на мгновение ощутил себя почти счастливым. Почти.

Рядом с ним, у края стола, стояла Маргарет. Он не сразу заметил ее – настолько не вязалась она с этим шумным залом. На ней было темно-зеленое платье из плотной, благородной ткани, простое, но элегантное, подчеркивающее стройную, чуть уставшую фигуру. Волосы она убрала в низкий пучок, из которого выбились несколько серебристых прядей. На шее – нитка жемчуга, тускло мерцавшая в свете гирлянд. Она стояла чуть в стороне, как человек, который пришел сюда не праздновать, а проводить. В ее темных, глубоких глазах отражались огни, и в этом отражении было столько всего, что Говард на секунду замер.

– Миссис Мур, – тихо поздоровался он.

Она обернулась, и ее лицо на мгновение осветилось теплой, почти застенчивой улыбкой.

– Говард. – Она окинула его взглядом, задержалась на смокинге, на прическе, на галстуке. – Ты выглядишь… как мужчина. Настоящий джентльмен.

– Спасибо, – ответил он, чувствуя, как краска приливает к ушам. – Это все мама. Она умеет.

Маргарет тихо рассмеялась, но смех ее быстро угас. Она снова посмотрела в зал, и Говард проследил за ее взглядом. Там, у лестницы, стояла Эмили. Она смеялась, разговаривая с кем-то, и в этот момент казалась такой легкой, такой далекой.

– Знаешь, – произнесла Маргарет, не глядя на него, – я смотрю на все это, и мне кажется, что я когда-то тоже стояла в таком зале. Тогда все было по-другому. – Она помолчала. – Теперь я смотрю на нее и вижу себя. Только она сильнее. И счастливее. Надеюсь.

Говард не знал, что ответить. Он просто стоял рядом, сжимая бокал, и чувствовал, как между ними повисает что-то тяжелое, невысказанное.

Прошло несколько секунд. Маргарет не двигалась. Глаза ее блестели, но слезы не проливались, будто она держала их где-то внутри, не позволяя выйти за пределы.

– Она тебе уже сказала? – спросила она наконец, и голос ее дрогнул.

– О чем? – Говард нахмурился.

Он взглянул на Маргарет. В ее взгляде была та самая боль, которая, казалось, стояла комом в горле. Он снова посмотрел туда, куда смотрела она, – на Эмили. И в этот миг все вокруг замерло.

Она стояла у лестницы, ведущей к сцене, и разговаривала с подошедшим к ней Тайлером. Он держал ее за руку – мягко, почти бережно, – и что-то говорил, наклонившись к самому уху, потому что музыка и шум толпы заглушали слова. Эмили слушала, кивая, и по ее лицу пробегала легкая, задумчивая улыбка. Пару раз она опускала взгляд, будто смущаясь, а он сжимал ее ладонь, словно хотел подбодрить.

Потом Тайлер приобнял ее за плечи – не поспешно, а так, как обнимают давнего друга, с которым делили не один вечер. Он чуть склонил голову и что-то сказал, отчего Эмили тихо рассмеялась. А затем, все еще держа ее за руку, посмотрел на нее долгим, теплым взглядом, в котором, как показалось Говарду, было слишком много всего.

Говард не слышал, что именно говорил Тайлер. Но его разум, приученный складывать детали быстрее, чем бьется сердце, уже все додумал. Вот она, разгадка его беспокойства. То самое, что не давало ему спать по ночам. То, что он вытеснял, отгонял, боясь даже подумать. Вот к чему все вело.

«Возлюбленная Тайлера – Эмили. Это она. Все это время я помогал ему, не зная, что рою себе яму».

Он не увидел, что Тайлер в этот момент прощался. Не услышал, как он сказал: «Все будет хорошо. Ты справишься. И он справится. Он идеальный парень, я уверен». Не заметил, что Эмили, ответив ему грустной улыбкой, тут же оглянулась, ища Говарда. Его разум уже построил сценарий – ложный, но такой убедительный, что у него перехватило дыхание.

Мир в глазах Говарда начал рушиться.

В висках застучало. Голос Тайлера, тот самый, летний, прозвучал в памяти так отчетливо, будто тот стоял рядом: «Одна сейчас особенно. Но я не тороплюсь. Пусть сама привыкнет». И второе, брошенное тогда же: «Узнаешь. Когда-нибудь обязательно узнаешь».

Зал вдруг качнулся, словно отражение в потревоженной воде. Гирлянды расплылись в длинные цветные полосы, музыка стала глухой, ватной, голоса слились в сплошной гул. Все, что еще минуту назад было ярким и живым, теперь отдалялось, теряло очертания. Осталась только одна картинка, врезавшаяся в сознание: Эмили и Тайлер. Его рука, сжимающая ее ладонь. Его губы, шепчущие ей что-то. Его объятие, такое уверенное, такое спокойное.

Говард не слышал, что они говорили. Но внутри уже что-то сломалось.

Он поставил бокал на стол. Рука дрогнула, и напиток выплеснулся через край, растекся по белой скатерти алым пятном. Говард не заметил.

– Простите, – выдавил он, глядя куда-то мимо Маргарет. – Мне нужно… я на минутку.

Он развернулся и пошел.

Путь к выходу оказался невероятно долгим. Каждый шаг давался с трудом, будто ноги вязли в невидимом снегу. Лица людей, мимо которых он проходил, расплывались, как пятна акварели. Кто-то окликнул его, кто-то хлопнул по плечу, но он не ответил. Ему казалось, что пол уходит из-под ног, что весь этот зал – декорация, которая вот-вот обрушится. Он шел, глядя перед собой, и в его глазах уже не было ничего – ни боли, ни гнева. Только пустота, глухая и бескрайняя, как заснеженное поле.

Эмили в это время уже искала его.

Она отошла от Тайлера, поправила прядь, выбившуюся из прически, и оглядела зал. Сначала спокойно, потом все более тревожно. Ее взгляд скользил по лицам, по танцующим парам, по столикам. Говарда не было. Она спросила у Бэллы, не видела ли та его. Та пожала плечами. Спросила у Дерека – тот не знал. Внутри у нее росло нехорошее предчувствие.

– Говард? – позвала она, пробираясь сквозь толпу. – Говард!

Ее голос тонул в музыке. Она шла все быстрее, почти бежала, пока не заметила у выхода знакомый силуэт.

– Говард!

Он не обернулся. Эмили догнала его уже на ступенях, схватила за рукав. Снег закружился вокруг них, падая на ее обнаженные плечи, на его черный смокинг.

– Что случилось? – выдохнула она, переводя дыхание. – Почему ты уходишь? Я искала тебя везде!

Он остановился, но не повернулся. Молчал.

– Говард, посмотри на меня! – Эмили потянула его за руку, заставляя обернуться. И когда он наконец повернулся, она отшатнулась: на нее смотрели не его глаза. Это был взгляд чужого человека – пустой, стеклянный, как у того, кто уже все решил.

– Я все видел, – произнес он, и голос его был тихим, бесцветным. – Тебя и Тайлера.

– Тайлера? – Эмили нахмурилась, все еще не понимая. – Он просто помог мне, я споткнулась. Мы разговаривали. Он прощался, потому что знает, что я уезжаю…

– Знает, – перебил Говард, и в его голосе впервые прозвучала горечь. – Он знает. А я – нет. Я всегда узнаю все последним.

Эмили замерла. В ее глазах блеснули слезы, но она сдержала их.

– Я хотела сказать тебе. Сегодня. Но не так. Я не знала, как…

– Как сказать, что ты уезжаешь? – он горько усмехнулся. – Обычно говорят словами. «Я уезжаю». «Мы должны расстаться». «Прости». Это не так сложно.

– Мы не должны расставаться! – воскликнула она, шагнув к нему. – Я не хочу расставаться! Я хотела предложить тебе… переписку, звонки, приезжать в гости. Я думала, мы справимся!

Говард смотрел на нее, и в его груди разгорелся огонь – не тот, что согревал, а тот, что пожирал изнутри. Все, что он так долго сдерживал, – страхи, сомнения, ревность, обида, – все это рванулось наружу.

– Справимся? – повторил он, и голос его дрогнул. – Ты уезжаешь, Эмили. Ты оставляешь меня здесь, а сама уезжаешь. И я даже не знаю, вернешься ли ты.

– Я вернусь! – слезы уже текли по ее щекам, оставляя мокрые дорожки. – Я не знаю, когда, но я вернусь! И ты можешь приехать ко мне. Мы что-нибудь придумаем!

Он покачал головой. Внутри у него все плыло, рушилось, как карточный домик. Эмоции захлестнули с головой, и он уже не мог – не хотел – здраво мыслить.

– Нет, – выдохнул он. – Не надо. Не нужно ничего придумывать. Ты уезжаешь – это все. Конец.

– Но почему? – Эмили схватила его за лацканы, заглядывая в глаза. – Почему ты так легко сдаешься? Почему ты не хочешь бороться?

– Потому что я устал, – ответил он, и в этом признании было больше правды, чем во всех его предыдущих словах. – Устал бояться. Устал ждать. Устал думать, что вот-вот все рухнет. И вот – рухнуло.

Эмили отпустила его. Ее руки бессильно упали. Она смотрела на него так, будто видела впервые.

– Это ты сейчас рушишь, – тихо сказала она. – Не я. Не Тайлер. Ты. Своими страхами.

Он стоял напротив нее, и внутри него все рвалось на части.

Глаза его покраснели и наполнились слезами, которые он так долго сдерживал, что теперь они жгли, как расплавленный свинец. Одна слеза все-таки сорвалась и медленно поползла по щеке, оставляя за собой горячую дорожку. Говард не вытирал ее – он ее почти не чувствовал. Все его существо было сосредоточено на одном: на лице Эмили, на ее мокрых ресницах, на дрожащих губах, на том, как она смотрела на него – с болью, с мольбой, с надеждой, которая все еще не умирала.

Внутри него боролись любовь и что-то темное, незнакомое. Любовь кричала: «Останься! Обними ее! Выслушай! Ведь она же здесь, она рядом, она любит тебя!» А темное – шептало, обволакивало, как туман: «Все кончено. Ты проиграл. Она уезжает. Ты лишь временная остановка на ее пути». И он не мог понять, какой голос громче. Не мог понять, что из этого правда, а что – его собственный страх, притворившийся разумом.

Он смотрел на Эмили – такую близкую, такую родную – и не мог поверить, что все происходит на самом деле. Что этот разговор не сон. Что еще недавним утром он просыпался рядом с ней, чувствуя тепло ее тела, а теперь стоит на ступенях, под снегом, и между ними уже пылают невидимые мосты. Он видел, как они горят. Чувствовал запах дыма. Понимал, что еще мгновение – и назад пути не будет. Но ничего не мог с этим поделать.

Ему было безумно. Безумно от бессилия, от злости на себя, от того, что он не мог остановиться, не мог развернуться, не мог просто поверить ей. Все его сценарии, все его расчеты, вся его хваленая способность предвидеть – все это в один миг обернулось против него. И теперь он стоял, сжигаемый изнутри, и смотрел, как рушится то, что было ему дороже всего.

– Я не хочу этого, – прошептал он, сам не зная, к кому обращается: к ней, к себе, к темноте за ее спиной. – Я не хочу…

Но тело его уже не слушалось. Оно отступало назад, шаг за шагом, унося его от нее. Слезы застилали глаза, и лицо Эмили расплывалось, как отражение в воде. Ему казалось, что он видит ее сквозь пелену, сквозь снег, сквозь собственную слабость.

– Говард, – позвала она, и в этом голосе было столько отчаяния, что он едва не сломался.

Но тьма в нем оказалась сильнее. Она не дала ему остановиться.

Он, шатаясь, пошел прочь – в снег, в ночь, в тишину, которая, как он думал, теперь будет с ним навсегда. А позади, на ступенях, под падающим снегом, осталась Эмили – в синем платье, с заплаканным лицом, с криком, который он не услышал, потому что уши его заложило белым шумом.

Словно предприняв последнюю попытку остановить его, сквозь слезы, Эмили крикнула вслед:

– Говард!

Но он не обернулся.

Он шел, и мир вокруг него сужался, как русло реки, сжатое каменными берегами. Снег падал, но Говард не чувствовал его. Он был уже не на улице, не в городе, не в этом праздничном вечере. Он был в потоке – в той самой реке, о которой когда-то говорил с отцом у окна, в детстве, когда бумажные кораблики уносило течением, и он, маленький, злился, что не может их удержать.

Теперь он сам стал тем корабликом. Его несло – быстро, неумолимо, в неизвестность, и он не мог ни остановиться, ни повернуть назад. Вода была холодной, мутной, она смыкалась над головой, и от этого в груди разливалась не боль, а какая-то глухая, всепоглощающая пустота.

«Течение – не истина, – вспомнил он отцовский голос. – Оно просто несет. Не принимай его за правду».

Но теперь у него не было сил ни спорить, ни плыть против. Река сама тащила его прочь – от Эмили, от бала, от света гирлянд, от всего, что еще час назад казалось смыслом. Он перестал бороться. Перестал думать. Просто отдался потоку, и тот понес его сквозь снег, сквозь ночь, сквозь белый шум, в котором не было ничего, кроме шепота воды и далекого, уже различимого крика за спиной.

Где-то там, на берегу, осталась его жизнь. А он плыл дальше – один, в ледяной темноте, не зная, куда вынесет течение.

Дом встретил его тишиной. Той особенной, оглушительной тишиной, какая бывает только в пустых домах, когда, кажется, слышно, как оседает пыль на подоконниках и как за окном, по белой улице, скользит ветер. Говард открыл дверь, и в лицо ему пахнуло теплом, хвоей и остывшим воском. В прихожей горел маленький ночник, оставленный кем-то из родных, и его слабый свет выхватил из темноты край вешалки, пару ботинок, забытый шарф Сьюзан.

Родители еще не вернулись: они уехали к кузенам на рождественский ужин и должны были прийти поздно. Сьюзан осталась на балу. В доме не было никого, кроме него, и это одиночество навалилось на Говарда всей своей тяжестью.

Он снял пальто, повесил его, не глядя, на крючок. Смокинг промок на плечах от снега, и ткань неприятно липла к телу. Говард медленно поднялся по лестнице, держась за перила, будто боялся упасть. Каждая ступенька отзывалась скрипом, и этот звук казался ему чужим, как будто дом не узнавал его.

В своей комнате он не стал включать свет. Уличный фонарь бросал на пол желтый прямоугольник, и в этом свете все выглядело нереальным, подернутым дымкой. Говард стянул с себя смокинг, бросил его на стул, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Потом сел на край кровати и опустил голову.

Взгляд его упал на тюбик желтой краски, все так же лежавший на тумбочке. Он смотрел на него долго, не моргая, и в груди поднималась та самая пустота, что накрыла его на балу. Но теперь она была тише. Глуше. Будто весь мир затих, чтобы он мог расслышать, как внутри него что-то умирает.

Он встал, подошел к столу, выдвинул ящик и достал блокнот. Тот самый, в котором он столько раз пытался написать хоть строчку, но не мог. Теперь слова пришли сами. Он сел, взял ручку и начал писать – быстро, не разбирая почерка, будто боялся, что если остановится, то уже не закончит.

Ты в синем свете зала, как во сне,

И снег за окнами, и вечер дышит тише.

Я думал, что любовь не кончится извне,

Но сам сломал все то, что было выше.

Я сам поверил в ложь, что ты ушла,

Я сам придумал то, чего не было.

И вот теперь я в комнате, как тьма,

В которой даже свет уже не силен.

Мой город серый, что писал я день за днем,

Внезапно стал совсем невыносимо темен.

Я зажигал окно, но дело было в том,

Что я сам боялся быть свободным.

Теперь я знаю: этот желтый свет

Не смог согреть, лишь осветил потерю.

Я запер сердце. Мне не нужен свет.

Я больше никогда не отворю его двери.

Ручка выпала из пальцев и покатилась по столу. Говард не поднял ее. Он смотрел на исписанный лист, и в груди у него было так тихо, как не было никогда. Не пусто, а именно тихо – как после бури, когда все чувства смыты, остался только холод.

Он сложил блокнот, сунул его в ящик. Туда же положил тюбик желтой краски – не выбросил, а спрятал, будто это был единственный оставшийся след его сердца.

Потом лег на кровать, не раздеваясь, и уставился в потолок. За окном шел снег. Где-то далеко, наверное, еще играла музыка, и кто-то смеялся, и кто-то танцевал. Но здесь, в этой комнате, было только одно – осознание, что он сам сжег все, что было ему дорого. И что этот огонь, о котором предупреждал Лео, давно уже полыхал внутри него, а он не замечал.

Так он и лежал, пока сон не сжалился над ним, унося в черноту, где не было ни снега, ни света, ни ее лица. Только река, которая несла его – бумажного кораблика – все дальше и дальше, и он не мог ни остановиться, ни повернуть назад.

Ночь после бала выдалась для Сьюзан долгой и тревожной.

Она вернулась домой уже за полночь, когда последние гости разошлись, а за окнами поднялся ветер, обещавший метель. В доме было тихо, только в прихожей горел тот самый ночник, и Сьюзан, снимая пальто, прислушивалась: наверху, кажется, скрипнула половица. Она поднялась по лестнице, стараясь ступать тихо, и, проходя мимо комнаты Говарда, заметила, что дверь широко открыта. Такого она не помнила: брат всегда закрывался, даже когда просто читал.

Она заглянула внутрь. Комната была пуста. На стуле лежал скомканный смокинг. На полу – ботинки. За окном, в сером предутреннем сумраке, кружил снег. Сьюзан поежилась и подошла к окну. И тогда увидела его.

Говард сидел в саду на заснеженной скамейке, укутавшись в старый плед, наброшенный прямо поверх смокинга. Он не двигался, не смотрел по сторонам – просто сидел, сгорбившись, и смотрел в одну точку, будто весь мир вокруг него умер, осталась только эта белая тишина. Снег уже успел припорошить его плечи и волосы. Вид у него был такой, словно он не замечал ни холода, ни времени.

Сьюзан, не раздумывая, сбежала вниз, накинула куртку прямо поверх платья и выскочила на крыльцо. Мороз обжег лицо, снег заскрипел под ногами. Она подбежала к нему и схватила за руку.

– Говард! Ты с ума сошел? – В ее голосе было больше страха, чем упрека.

Он медленно поднял голову. Глаза его, покрасневшие и опухшие, смотрели сквозь нее. Губы были бледными, почти синими.

– Ты замерз, – сказала она уже тише, стягивая с него плед и стряхивая снег. – Пойдем в дом. Немедленно.

Он не сопротивлялся. Поднялся, шатаясь, и, опираясь на ее руку, побрел к дому. Сьюзан вела его, чувствуя, как дрожит его тело, как холод, поселившийся в нем, не уходит даже в тепле. Она усадила его на стул в прихожей, стянула мокрый плед, помогла снять смокинг, который был жестким от мороза, и накинула на плечи сухое одеяло.

– Иди переоденься, – велела она. – Все снимай. Я пока поставлю чайник.

Он кивнул, но не двинулся. Тогда Сьюзан, сжав губы, сама развернула его и подтолкнула к лестнице.

– Иди. Я жду на кухне.

Через несколько минут Говард спустился вниз, переодетый в теплые домашние брюки и фланелевую рубашку. Сьюзан уже переоделась и хлопотала у плиты. За окнами светало, и в кухне было сумрачно, только над столом горела лампа.

– Какао? – спросила она, не оборачиваясь.

– Нет. Чай. Без сахара.

Голос его был глухим, как будто из другого мира.

Сьюзан замерла. Она поняла: он не хочет ничего, что напоминало бы об Эмили. Какао было их ритуалом, их теплом, их общим вкусом. Чай – это то, что остается, когда не остается ничего.

Она молча налила ему чаю, поставила кружку на стол. Говард сел, обхватив ее ладонями, но не пил. Просто смотрел на пар, поднимающийся над поверхностью.

Сьюзан села напротив, не сводя с него глаз. Ей хотелось спросить, что случилось, но она боялась. И все же не выдержала:

– Я видела Эмили. Она уходила с бала одна. Ее лицо… – Сьюзан запнулась. – Вы поссорились?

Говард не ответил. Он поднес кружку к губам, сделал глоток. Теплый, горьковатый, безвкусный. Как и все теперь.

– Я все испортил, – наконец произнес он. – Сам.

– Что ты сделал?

– Поверил в то, чего не было. – Он поднял на нее глаза, и в них стояла такая боль, что Сьюзан стало страшно. – Я думал, что Тайлер… что она… А она просто разговаривала с ним. Прощалась. Потому что уезжает.

Сьюзан вздрогнула.

– Эмили уезжает?

– Да. После Нового года. Я узнал последним.

Он замолчал, уставившись в кружку. Пальцы его дрожали. Сьюзан смотрела на брата, и ее сердце сжималось от бессилия. Она видела, что он не ищет утешения, что слова тут не помогут. Но все равно сказала:

– Говард, посмотри на меня.

Он поднял взгляд. В ее глазах блестели слезы, но она не отводила.

– У тебя нет сердца, – тихо произнесла она. – Оно разбито.

Он хотел что-то ответить, но не смог. В горле стоял ком. Он лишь кивнул, признавая ее правоту.

– Но ты не умер, – продолжала она. – Ты еще здесь. И пока ты жив, сердце можно собрать. По кусочкам. Со временем.

Говард отвел взгляд. Он не верил ей. Не сейчас.

– Я не хочу, – прошептал он. – Не хочу больше чувствовать.

Сьюзан ничего не ответила. Она встала, подошла к нему и обняла, прижав его голову к своему плечу. Он не сопротивлялся. Просто закрыл глаза, и в этой тишине, в этом утреннем свете, за окнами снова пошел снег.

Они сидели так до тех пор, пока чай не остыл, а метель за окном не усилилась, завывая в трубе. И в этом вое Говарду слышалась та же самая река – холодная быстрая, уносящая его все дальше от берега.

Вскоре Говард поднялся из-за стола, не глядя на Сьюзан. Движения его были медленными, как у человека, который не спал много ночей. У самого дверного проема он на мгновение остановился, все еще держась за косяк, и Сьюзан увидела, как напряглась его спина.

– Я потерял свою любовь, – произнес он, и голос его был тихим, но в утренней тишине каждое слово прозвучало отчетливо. – Я потерял свою мечту. Я потерял лучшее, что со мной когда-либо случалось. Сам.

Он обернулся. Глаза его были сухими, но по щекам вдруг потекли слезы – две тонкие дорожки, неожиданные и оттого еще более страшные. Мимика оставалась мертвой: ни складки у губ, ни дрожи в бровях. Только слезы, будто тело плакало отдельно от души.

Сьюзан замерла, не зная, что сказать. Ей хотелось броситься к нему, обнять, удержать, но что-то в его лице остановило ее. Этот взгляд был не про боль. Он был про пустоту.

Говард отвернулся и медленно, ступенька за ступенькой, поднялся к себе. Шаги его гулко отдавались в тишине, и каждый звук, как удар, отзывался в груди Сьюзан. Она осталась стоять на кухне, прижав ладонь ко рту, и только когда наверху тихо скрипнула кровать, позволила себе выдохнуть.

Ей было жаль. Жаль брата, жаль Эмили, жаль того светлого, что было между ними и что теперь, как замерзающая река, покрывалось льдом. Она не знала, можно ли это починить. Но чувствовала: что-то в Говарде уже изменилось. Что-то важное ушло, и вернется ли оно – неизвестно.

Она долго стояла у окна, глядя, как метель заметает сад, как белые вихри кружатся между деревьями, как заметает следы, которые еще недавно вели от скамейки к дому. Потом, обессиленная, поднялась наверх, чтобы лечь.

Телефон зазвонил, когда она уже подходила к своей комнате. Сьюзан сняла трубку в коридоре. Это была мать. Голос ее звучал спокойно, но с легкой усталостью:

– Сьюзан, милая, не волнуйтесь. Мы у кузенов, с нами все хорошо. Просто метель разыгралась не на шутку, дороги замело. Приехать сможем только завтра, ближе к вечеру, как только погода стихнет.

– Я поняла, мам, – ответила Сьюзан, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Все в порядке. Мы с Говардом дома.

– Он уже спит?

Сьюзан перевела взгляд на дверь брата. Она была по-прежнему открыта.

– Да, – сказала она. – Он у себя.

– Ну, хорошо. Отдыхайте. Завтра приедем.

Она попрощалась и положила трубку. В доме снова стало тихо.

Проходя мимо комнаты Говарда, она замедлила шаг. Дверь действительно осталась открытой, и в щели виднелась полоса серого утреннего света. Говард лежал на кровати, отвернувшись к стене. Он не шевелился. Плед был натянут до плеч, но поза была неестественно напряженной, будто даже сон не принес ему облегчения.

Сьюзан постояла еще несколько секунд, глядя на него. Потом тихо, стараясь не шуметь, прикрыла дверь, оставив лишь узкую щель, и ушла к себе.

Дни после бала слились для Говарда в одну бесконечную, выцветшую ленту. Он просыпался поздно, когда за окном уже стоял серый полдень, и долго лежал, глядя в потолок, не чувствуя ни голода, ни холода, ни времени. Потом вставал, подходил к окну и смотрел на заснеженный сад, на голые ветви, на следы птиц. Все это было как чужая картина, которую он видел сквозь мутное стекло.

Дом жил своей жизнью: мать готовила, отец читал, Сьюзан то уходила к Дэвиду, то возвращалась, тихо прикрывая за собой дверь. Говард слышал их голоса, но они доносились до него как сквозь вату. Он отвечал, если спрашивали, кивал, если звали, но сам не начинал разговоров. И не выходил из комнаты без необходимости.

На столе, у самой лампы, лежал конверт.

Его принесла Сьюзан на второй день после бала. Вошла без стука, села на кровати и молча протянула ему. Говард посмотрел на нее – она казалась уставшей, осунувшейся, но в глазах ее была не жалость, а что-то другое, теплое и печальное.

– Я встретила Эмили, – тихо сказала она. – Возле аптеки. Она просила передать тебе это.

Говард не шевельнулся. Конверт лежал перед ним, как незнакомый предмет, как вещь из другого мира, к которой он не знал, как прикоснуться.

С тех пор конверт так и лежал на столе. Говард не открывал его. Иногда он подходил, брал в руки, вертел, разглядывал неровный почерк – его имя, выведенное знакомой рукой. Потом, словно обжигаясь, убирал в ящик, подальше. Но через несколько часов снова доставал, клал на стол, смотрел. И не открывал.

Он не знал, чего боится больше: прочитать слова, которые разобьют его окончательно, или слова, которые дадут надежду. И то, и другое было невыносимо.

Через несколько дней, Элизабет вошла в дом с фотоконвертом в руках. В гостиной она разложила снимки на столе, и все, кроме Говарда, собрались посмотреть. Сьюзан смеялась, указывая на какие-то кадры; Виктор поправлял очки и улыбался; Элизабет то и дело ахала, прижимая ладонь к груди.

– Говард, иди сюда, – позвал отец. – Тут и твои снимки.

Он нехотя подошел, встал чуть поодаль. Взгляд его скользнул по фотографиям: вот зал, вот ель, вот мистер Харрис с бокалом. А потом он увидел ее.

Фотография была черно-белой, но от нее будто исходил свет. Он стоял рядом с Эмили, обняв ее за талию, она прижималась к нему, положив голову на плечо. Они смотрели друг на друга, и в их глазах было то, чего не передать словами: тихое, огромное счастье, которое бывает только в один-единственный момент, когда все правильно. Их улыбки были едва заметными, но взгляды говорили больше любых признаний. Они были вместе, так, словно так и должно было быть всегда.

Говард смотрел на фотографию, и внутри у него что-то сжималось. Не боль – что-то холоднее. Он завидовал тем людям на снимке. Завидовал тому Говарду и той Эмили, которые еще не знали, что через считанные минуты все рухнет. Которые еще могли все исправить – но не знали, что им придется. Теперь это было в другой вселенной. В другом сценарии, который он сам уничтожил.

Элизабет, взглянув на этот снимок, промолчала. Она лишь тяжело вздохнула, будто разом почувствовала всю тяжесть, стоявшую за этим кадром. Виктор тоже ничего не сказал – только положил ладонь на плечо жены, и оба замерли, глядя на фотографию. Сьюзан стояла рядом, и в глазах ее уже собирались слезы, но она держалась.

Говард не мог больше смотреть. Он отвел взгляд, стиснул зубы и, не сказав ни слова, вышел из гостиной. Шаги его простучали по лестнице и стихли где-то наверху.

Тогда Сьюзан, не сдерживая слез, тихо произнесла, все еще глядя на снимок:

– Они были прекрасной парой.

Она замолчала, прижав ладонь к губам, а потом добавила еле слышно:

– Но теперь их сердца разбиты.

Никто не ответил. Только тишина повисла в гостиной, и снег за окном все шел и шел, укрывая город белым саваном.

В последующие дни Говард часто выходил из дома один. Сначала бесцельно, потом все чаще – словно искал кого-то. Он ходил в закусочную «У Джимми», садился у окна, пил американо без сахара и смотрел, не чувствуя ни тепла, ни вкуса. Он не заказывал какао. Какао напоминало о ней.

Проходил мимо старого моста, где когда-то стоял с ней, и где потом встретил Лео. Останавливался, смотрел на лед, на темную воду, на следы на снегу. Ждал. Надеялся, что из снежной пелены возникнет знакомая фигура, что раздастся тихий голос, который, может быть, объяснит, как жить дальше. Но Лео не появлялся.

Он заходил в старую библиотеку. Брел вдоль стеллажей, ведя пальцем по корешкам, прислушивался. Ему казалось, что сейчас из-за полки донесется знакомое: «ван Хелтен...» – и начнется их странный, почти потусторонний разговор. Но в библиотеке было тихо. Только пахло пылью и старыми книгами. Лео не приходил.

Говард брал с полки «Нортенгерское аббатство», открывал, листал, но не читал. Слова по-прежнему расплывались. Он ставил книгу на место и уходил.

Однажды вечером, когда дом уже погрузился в сумерки, в дверь его комнаты постучал Виктор.

– Можно? – спросил он, и, дождавшись едва заметного кивка, вошел.

Он увидел сына на подоконнике – тот сидел, поджав ноги, и смотрел на заснеженную улицу. Виктор сел в кресло напротив, сложил руки на коленях и задумался. В комнате было тихо, только изредка потрескивали половицы где-то внизу. Прошло несколько долгих секунд, прежде чем он заговорил.

– Хм. Знаешь… а давай пойдем, прогуляемся? – произнес он, глядя не на сына, а куда-то в темное окно. – Хоть уже и темнеет, мы с тобой погуляем. Как друзья. А с друзьями в такой снег я гулял очень и очень давно.

Говард повернул голову. Эта фраза – «как друзья» – прозвучала так неожиданно, что он едва не усмехнулся. Но в груди было слишком пусто для улыбки. Он посмотрел на отца, на его спокойное лицо, на седые виски, и вдруг понял, что сидеть на подоконнике больше не может. Ему нужно было хоть что-то сделать. Хоть куда-то идти.

– Хорошо, – тихо ответил он.

Они оделись и вышли на улицу.

Мергельбург лежал под снегом, тихий и белый, как застывшая молитва. Фонари горели мягко, и их свет падал на тротуары, рассыпаясь на миллионы искр. Под ногами хрустел снег, в воздухе пахло морозом и дымом. Город казался вымершим – только редкие прохожие, укутанные в шарфы, спешили домой.

Они шли молча, и это молчание было не тяжелым, а скорее задумчивым. Отец и сын, двое мужчин, разделенные годами, но объединенные одной болью, которую каждый носил в себе по-своему.

– Знаешь, – начал Виктор, когда они вышли к набережной, – я много думал о тебе в эти дни. О том, что ты чувствуешь. И о том, что я чувствовал, когда был в твоем возрасте.

Говард не ответил, но слушал.

– Мой отец однажды сказал мне, – продолжал Виктор, – что мужчина помнит трех женщин: первую, последнюю и одну. Первая – это первая любовь. Она всегда светлая, чистая, возвышенная. Ты никогда ее не забудешь. Последняя – та, после которой уже никого не было. А одна – та, которую помнишь всю жизнь, даже если она не была ни первой, ни последней.

Он помолчал, глядя на темную реку, по которой плыли льдины.

– Сейчас ты потерял первую. Но впереди у тебя еще будут встречи. Будут другие женщины. И одна из них станет той самой. Но только если ты не закроешь сердце раньше времени.

Говард медленно перевел взгляд на отца. В его глазах не было ни слез, ни протеста – только усталая, выжженная пустота.

– Я больше не хочу, – тихо сказал он. – Не хочу чувствовать.

Виктор задумался. Он смотрел куда-то вдаль, поверх темной воды, и в его взгляде промелькнуло что-то давнее, полузабытое. Потом усмехнулся – по-доброму, с легкой, едва уловимой иронией.

– А ты знаешь, – произнес он, – я ведь ему так же ответил. Своему отцу. Да, именно так. Даже еще грубее.

Он покачал головой, будто сам удивляясь той давней дерзости.

– Я ведь знал примеры, когда у мужчин не было трех женщин. У них была одна – единственная. И я хотел так же! А он, старик, который всю жизнь уже прожил, наколотил столько дров… Будет еще чему-то меня учить, какие-то морали говорить.

Виктор усмехнулся снова, но в этой усмешке не было ни горечи, ни осуждения. Только теплое понимание, какое приходит с годами.

– Я не стану говорить тебе, что все пройдет, – добавил он уже серьезнее. – Не стану говорить, что ты еще слишком молод и просто увлекся. Не стану обещать, что найдешь другую. Не потому, что это не может быть правдой. А потому, что сейчас эти слова не имеют значения. Ты имеешь право на свою боль. Имеешь право на пустоту. И на то, чтобы не хотеть чувствовать.

Говард не ответил. Он лишь смотрел на отца, и в груди его, где-то совсем глубоко, шевельнулось что-то теплое.

Виктор вдруг наклонился, зачерпнул горсть снега и, отступив на пару шагов, легко бросил в сына. Снежок попал Говарду в плечо и рассыпался белой пылью.

– Эй! – Говард удивленно моргнул.

– Ну вот, – Виктор улыбнулся. – Хоть что-то, кроме пустоты.

И впервые за долгие дни на губах Говарда дрогнуло подобие улыбки – слабое, почти незаметное, но живое. Он не бросил снежок в ответ, но и не отвел взгляд. Просто смотрел на отца и видел в нем свое отражение.

Они пошли дальше вдоль набережной. Река была темной, спокойной, и по ней медленно плыли редкие льдины. А потом Говард увидел вдалеке кораблик.

Маленький бумажный кораблик качался у самого берега, зацепившись за торчащую из воды ветку. Откуда он взялся в такой мороз, было неясно. Но он был там – одинокий, хрупкий, сопротивляющийся течению.

Говард остановился и долго смотрел на него. Потом перевел взгляд на отца.

Виктор стоял рядом и улыбался. Тихо, по-доброму, как человек, который знает больше, чем говорит. Он шагнул к сыну, приобнял его за плечо из-за спины и притянул к себе.

– Плыть по течению – это не значит сдаться, – начал проговаривать он. – Это значит признать, что ты не можешь управлять рекой. Но не принимать течение за истину – вот что важно. Течение просто несет. Оно не знает, куда тебе нужно. Оно не решает, что для тебя правильно.

Говард смотрел на кораблик, на темную воду, на снег, падающий с неба. И впервые за долгое время ему показалось, что он слышит не только шум реки, но и собственное дыхание. Тихое, ровное, все еще живое.

Он не ответил отцу. Просто стоял рядом, чувствуя его руку на своем плече, и понимал: река все еще несет его. Но теперь, может быть, он научится не бороться с ней, а плыть.

Они еще постояли немного у воды, а потом медленно пошли домой – двое, оставляя следы на свежем снегу. И где-то позади, на темной реке, маленький бумажный кораблик уплывал в неизвестность, как и его первая любовь, как и все, что невозможно удержать.

Конец первой книги.

Продолжение следует...

Спасибо за чтение

Вернуться к книге