Обложка Механик

Механик

Eternal End Universe

0% прочитано
Стандартный
Eternal End Universe

Механик

Глава 1: Доброволец семидесяти девяти лет

Мастерская механикаГлава 1. Доброволец семидесяти девяти лет

— Деда, ты с ума сошёл?

— Я, внучок, сошёл с ума в девяносто первом, когда на заводе зарплату тушёнкой выдали. С тех пор держусь стабильно.

Стёпка стоял посреди своей лаборатории, бывшего гаража, и смотрел на меня так, будто я притащил ему дохлую кошку. А я притащил себя. Семьдесят девять лет, два колена, которые хрустят, как чипсы, и одна распечатка его же объявления.

Объявление висело в интернете третью неделю. Я его сам нашёл, между прочим. Без помощи.

«Ищу добровольцев 70+ для испытания экспериментальной установки. Оплата — молодость».

— В нашем возрасте, Стёпа, такие объявления читают два типа людей, — сказал я и шлёпнул бумажку ему на стол. — Мошенники и мы. Мошенником я никогда не был. Значит, остаётся второе.

— Деда, это не шутки. Там реальные риски!

— А мне в поликлинике тоже говорят, что риски. Каждый раз, как давление меряют. Я уже привык.

Стёпка схватился за голову. Двумя руками, как отец его когда-то хватался. Точь-в-точь.

У меня аж в груди кольнуло. Не инфаркт, не пугайтесь. Другое.

Род у нас такой. С железками на «ты».

Я сорок лет отпахал наладчиком на станкостроительном. Руками чувствовал, где у станка биение, где подшипник запел, где шпиндель повело на сотку. Мой сын, Стёпкин батя, пошёл дальше, в инженеры. Умница был, золотые руки и голова в придачу.

Авария на производстве. Двенадцать лет назад. Стёпке тогда было десять.

Я его потом и растил. Пенсия, огород, стёпкины кружки робототехники. Сам в эту робототехнику, признаться, не лез. Там уже платы, контроллеры, прошивки. Я в своё время мог из двух сломанных «Жигулей» собрать один работающий. А тут... Поколения меняются, а я уже не успеваю. Да и не мне уже.

Мне теперь другое делать.

Верить во внука.

— Ну, показывай свою микроволновку, — сказал я.

— Это не микроволновка, — оскорблённо сказал Стёпка. — Это резонансная капсула клеточной регенерации.

Я посмотрел на капсулу.

Капсула была похожа на солярий, скрещённый с микроволновкой, которую кто-то очень любил, но совершенно не умел. Внутри мерцали синие лампочки. Сбоку торчал пучок проводов, замотанный синей изолентой.

— Микроволновка, — повторил я. — Я знаю, как выглядит микроволновка, я её в девяносто восьмом сам чинил. Вон и изолента синяя. Настоящее инженерное решение, одобряю.

— Деда!

— Шанс успеха какой?

Стёпка замялся.

— Девяносто четыре процента. По расчётам.

— А шесть?

— Ну... Там варианты.

— Варианты, — хмыкнул я. — Мне в военкомате в шестьдесят седьмом тоже про варианты говорили. Два года в танке отслужил, вот тебе и варианты.

Я расстегнул кофту.

— Раздеваться?

— Деда, подожди. Ты правда уверен? Там же...

Я посмотрел на него. Долго. Двадцать два года, худющий, в очках, с отцовскими руками и отцовским упрямым подбородком. Сидит в гараже ночами, пока сверстники по клубам шастают. Пишет какие-то формулы на доске, стирает, снова пишет.

И ищет по интернету стариков, которым нечего терять. Потому что верит, что может сделать то, чего никто не сделал.

Кто-то должен был поверить в него первым. Так почему не я?

— Стёпа, — сказал я. — Я на своём веку столько всего видел. Горбачёва видел. Ельцина видел. «Санта-Барбару» до конца досмотрел. Меня уже ничем не напугаешь. А если твоя шарманка сработает, я буду первым в мире омоложенным дедом, и меня покажут по телевизору. Представь лицо Петровича с третьего этажа.

Стёпка засмеялся. Сквозь слёзы, кажется. В очках не разберёшь.

— Ладно. Ложись.

Я лёг.

Внутри было тесно и пахло пластиком и канифолью. Над лицом замигали синие огоньки. Стёпка возился с ноутбуком, что-то бормотал под нос, щёлкал клавишами.

— Деда, сейчас будет немного тепло.

— Мне всегда немного тепло. Возраст.

— Щекотно может быть.

— Мне за восемьдесят... то есть почти. Мне уже ничего не щекотно.

Гудение. Тихое, ровное, как трансформатор в подстанции. Потом громче. Капсула завибрировала, и по спине пробежали мурашки.

Не противно. Даже приятно. Будто по всему телу, от макушки до пяток, прошлись тёплой ладонью.

А потом колени перестали ныть.

Вот так просто. Сорок лет ныли, а тут — раз, и тишина. Я аж замер.

— Стёпка! Работает! Колени не болят!

— Правда?! Деда, правда?!

— Правда! Внучок, да ты ж гений!

Гудение стало ещё громче. Синие огоньки стали белыми. Потом ярко-белыми. Потом такими, что я зажмурился.

Спина распрямилась. В груди стало легко-легко, будто оттуда вынули кирпич, который я носил последние лет двадцать.

А потом я услышал, как Стёпка сказал:

— Ой.

Запомните, дети. Никогда. Никогда в жизни не доверяйте учёным, которые говорят «ой».

Меня накрыло белым светом, и стало очень, очень тихо.

Первое, что я понял: у меня ничего не болит.

Второе: я, видимо, умер.

Потому что у меня всегда что-то болит. Это мой базовый режим. Если ничего не болит, значит, либо сплю, либо в гробу.

Я открыл глаза.

Потолок. Деревянный, в трещинах, с паутиной в углу, в которой сидел жирный паук и смотрел на меня с явным осуждением. Пахло чем-то кислым. Кровать подо мной скрипела и была жёсткой, как совесть депутата.

Я сел.

Легко. Сразу. Одним движением, без «оп-оп-оп» и без упора на локоть.

И вот тут я офигел по-настоящему.

Колени не хрустнули. Спина не стрельнула. Шея повернулась в обе стороны, и ни одного щелчка. Я открыл рот, провёл языком по зубам.

Все свои. СВОИ, Карл!

Я посмотрел на руки. Длинные, жилистые, с выпирающими костяшками и сбитыми в кровь пальцами. Молодые. Кожа гладкая, никаких пигментных пятен, никаких вен, торчащих, как провода на столбе. На запястье свежая ссадина.

Это не мои руки.

Я вскочил. Кровать жалобно скрипнула. Потолок оказался ближе, чем должен был. Я чуть не боднул балку.

Высокий. Я стал высоким. Я всю жизнь был метр семьдесят в ботинках, а тут чуть ли не под метр девяносто.

В углу комнаты стоял медный таз с водой. Я кинулся к нему, заглянул.

Из воды на меня смотрел пацан.

Лет шестнадцать-семнадцать. Худое скуластое лицо, острый нос, наглые серые глаза. И волосы. Белые. Не светлые, не русые, а белые, как свежий снег, растрёпанные во все стороны, будто в них ночевала ворона.

— Седой, — сказал я вслух. Голос был чужой, звонкий, с хрипотцой. — Ну хоть что-то родное.

И в этот момент в голове что-то дёрнулось. Будто где-то в дальней комнате хлопнула дверь, и кто-то заскрёбся, пытаясь выбраться. Я почувствовал его. Чужого. Его растерянность, его испуг. Он был здесь, в этом теле, до меня. А теперь его отодвинули куда-то на антресоли. И отодвинул, судя по всему, я.

Ну, извини, парень. Не я такой, жизнь такая.

Я сел обратно на кровать и начал соображать.

Итак. Стёпкина капсула дала сбой. Судя по «ой» и по тому, что я сейчас не в гараже, а бог знает где, сбой был фатальный. Я, получается, помер.

Жалко Стёпку. Он же будет себя винить. Всю жизнь.

Я посидел с этой мыслью. Тяжело посидел. Потом вздохнул.

Он справится. Он у меня крепкий, в отца. Квартира на нём, диплом на нём, девушка у него хорошая, Настя, с характером. Грант этот его дурацкий на него оформлен. Пристроен. Не пропадёт.

А я...

А я, получается, молодой.

Вот тут до меня дошло по-настоящему.

Молодой. Без давления, без таблеток, без очереди к кардиологу. С коленями, которые не хрустят. С зубами. С целой, мать её, жизнью впереди.

Бенджамин Баттон нервно курит в сторонке.

— Ну, Стёпка, — сказал я потолку. — Ну, удружил. Девяносто четыре процента, говоришь? Попал в шесть. Но, знаешь, хорошие у тебя шесть процентов. Мне нравятся.

И я засмеялся. Громко, в голос, как не смеялся лет тридцать.

А потом меня выдернуло.

Резко, без предупреждения, как вилку из розетки. Комната схлопнулась, и я оказался где-то... нигде. Серая муть, ни верха, ни низа, и тишина, как в поликлинике после закрытия.

Посреди этой мути стоял пацан. Тот самый, из таза. Беловолосый, тощий, в одних подштанниках. Только полупрозрачный, как привидение из мультика про Каспера.

— ТЫ КТО ТАКОЙ?! — заорал он так, что у меня бы заложило уши, будь у меня уши. — ВЫЙДИ ИЗ МОЕГО ТЕЛА! ЭТО МОЁ ТЕЛО! ЭТО Я, МИКОЛА МИЛЛЕИМ! ПОШЁЛ ВОН! ВО-О-ОН!

Он топал ногами. Размахивал руками. Орал, брызгал слюной и, кажется, даже собирался заплакать.

Я смотрел на это с огромным пониманием.

Шестнадцать лет. Истерика. Всё ясно. Такое я уже видел. У Стёпки в четырнадцать было похожее, когда я ему приставку отключил в час ночи.

— Слышь, малой, — сказал я. — Не ори.

— Я БУДУ ОРАТЬ! ЭТО МОЁ...

Я подошёл к нему и дал подзатыльник.

Мысленный. Но с душой. Классический, дедовский, отработанный за сорок лет воспитания сына и двадцать два года воспитания внука. Такой, после которого не больно, но становится очень стыдно.

Пацана перебило на полуслове.

Он замер. Схватился за затылок. Посмотрел на меня огромными глазами. И начал...

Меняться.

Сначала пошёл рябью, как картинка на старом телевизоре, когда антенну задели. Потом по нему побежали какие-то светящиеся строчки. Буквы, цифры, рамочки. Он растягивался, сплющивался, расползался в стороны тонкими голубыми линиями, как будто кто-то очень быстро рисовал на нём схему.

— Эй, — сказал я. — Эй! Я же легонько!

Но пацана уже не было. На его месте висело что-то вроде... таблички? Окошка? Полупрозрачная голубая рамка, внутри которой бежали строчки.

А потом меня снова выдернуло обратно.

Я сидел на кровати. В той же комнате. С тем же пауком на потолке, который теперь смотрел на меня ещё осуждающе.

А перед глазами висело окошко.

Прямо в воздухе. Голубое, светящееся, с аккуратной рамочкой. Как в Стёпкиных компьютерных игрушках, куда он меня пару раз усаживал «просто попробовать, деда».

Система ускорения развития мира инициализирована.

Носитель обнаружен.

Выберите сферу деятельности для приоритетного развития:

Я моргнул. Окошко не исчезло. Я поводил головой вправо-влево. Окошко висело на месте, как приклеенное.

— Система ускорения развития мира, — прочитал я вслух. — Звучит как нацпроект. Сейчас ещё скажут, что бюджет освоен.

Строчка внизу мигала курсором. Ждала.

«Сферу деятельности».

А какую ещё? Не в певцы же мне идти. Голос-то новый, звонкий, но я с детства пою так, что соседская собака подвывает из сочувствия.

Я ткнул пальцем в воздух. Палец прошёл насквозь, но строчка отозвалась. Появились буквы. Я вывел, старательно, как на заводском бланке:

технологии

Окошко моргнуло. Задумалось. Мне даже показалось, что оно немного обиделось, но это, наверное, возраст.

Сфера деятельности принята.

Переименование...

«Система ускорения развития мира» → «Система механика».

— О, — сказал я. — Уже лучше. Хоть звучит по-человечески.

Окошко пропало. На его месте выскочило новое, побольше.

СИСТЕМА МЕХАНИКА

Носитель: Микола МиллеимУровень: 0Опыт: 0 / 100

Характеристики:Сила — 3 Ловкость — 4 Выносливость — 2 Интеллект — 5 Восприятие — 4

Свободные очки характеристик: 0Навыки: отсутствуют

Я смотрел на это долго.

— Выносливость два, — сказал я наконец. — Два. Да у меня в семьдесят девять выносливость была больше, я с пятого этажа без лифта мешок картошки заносил!

Окошко промолчало.

— Навыки отсутствуют. Сорок лет стажа — и навыки отсутствуют. Спасибо, родная, очень мотивирует.

Окошко промолчало ещё выразительнее.

— Интеллект пять, — пробормотал я. — Ну, это, видимо, прошлый хозяин постарался. Хотя, может, это ещё с моим. Кто его знает, как они там считают.

Я смахнул окошко рукой. Оно послушно свернулось в маленький значок где-то на краю зрения.

Ладно. Разберёмся. Главное, что я живой. Остальное — дело наживное.

Я встал, натянул штаны, которые валялись у кровати, чью-то рубаху, которая пахла так, будто её использовали вместо половой тряпки, и босиком вышел из комнаты.

И сразу понял, почему пахнет кислым.

Внизу, в большой комнате, куда вела скрипучая лестница, лежали тела.

Не трупы, не пугайтесь. Живые. Храпящие, сопящие, постанывающие. Пацаны и девчонки примерно одних лет с моим новым телом. На лавках, под лавками, на столе, на полу, один даже в корыте. Свернувшись калачиком, как кот.

На столе — кувшины, кружки, объедки, чья-то рубаха. Над всем этим висел запах сивухи такой густоты, что можно было заправлять трактор. Мой «Беларус» на таком бы до Москвы доехал.

— Картина маслом, — сказал я шёпотом. — «Утро после выпускного».

Один из пацанов на полу приоткрыл глаз. Посмотрел на меня мутно. Буркнул:

— Микола... ты... это... чё...

И отрубился обратно.

— Ничё, — сказал я. — Спи, боец. Вам, молодым, силы нужны.

Мы в их годы, конечно, тоже так пили. Но у нас хоть закуска была нормальная.

Я вышел на улицу, и у меня отвисла челюсть.

Город.

Большой. Очень большой. Улица уходила вниз, к какой-то реке, и по обе стороны от неё громоздились дома. Каменные, деревянные, в три-четыре этажа, с черепичными крышами и балконами, нависающими над мостовой. Мостовая была из булыжника, кривого, как зубы у моего соседа Петровича. В сточной канаве вдоль улицы журчало что-то, о чём лучше не думать.

По улице тащилась телега с сеном, запряжённая мохнатой лошадью. Бабка в чепце выплёскивала из окна ведро. Мимо прошёл мужик в камзоле и треуголке, как из фильма про мушкетёров.

Я огляделся.

Ни проводов. Ни столбов. Ни фонарей даже газовых. Ни одной трубы, из которой бы валил заводской дым. Ни паровоза, ни гудка, ни стука станков.

Время... Я прикинул. По домам, по одежде, по мостовой — где-то конец восемнадцатого века. Самое время, когда у нас уже Уатт с паровой машиной носился, мануфактуры росли как грибы, а до первой железной дороги оставалось лет сорок.

А здесь — ничего. Тишина. Будто промышленная революция проспала и не пришла.

Средневековье, но с претензией.

— Ну и где ваши заводы, граждане? — спросил я у лошади.

Лошадь посмотрела на меня как на идиота и навалила кучу посреди мостовой.

Справедливо.

Надо было понять, куда я попал. Я закрыл глаза и попытался нащупать память прежнего хозяина. Как тогда, в первые секунды, когда я его чувствовал на антресолях. Должно же там что-то остаться. Имена, адреса, где тут пожрать.

Нащупал.

СИСТЕМА МЕХАНИКА

Уровень: 0

— Да не ты! — рявкнул я. — Отстань!

Окошко обиженно свернулось.

Я попробовал ещё раз. И ещё. Каждый раз — только Система. Никакого Миколы. Никаких воспоминаний. Будто пацан целиком ушёл в эту голубую табличку, и ничего от него не осталось.

— Ну спасибо, — сказал я. — Перестарался я с подзатыльником, видимо.

Желудок взвыл.

Громко, на всю улицу. Бабка в окне вздрогнула и чуть не уронила ведро.

Пожрать. Сначала надо пожрать. На голодный желудок даже Эйнштейн ничего не изобрёл бы.

Я вернулся в дом. Перешагнул через спящего пацана, обошёл девчонку, свернувшуюся под лавкой, и полез по карманам. Своим, в смысле, Миколиным. Потом по той одежде, что валялась у кровати. Нашёл кошелёк. Кожаный, потёртый, тощий.

Высыпал на ладонь.

Монеты. Штук пятнадцать. Разного размера, но все кривые, как будто их чеканил Петрович после получки. На одних какой-то бородатый профиль, на других цифры: 10, 5, 2, 20. Медные, какие-то желтоватые, одна серебристая.

Номинал непонятный. Курс непонятный. Цены непонятные.

Отлично. Как в девяносто втором, только без телевизора.

Я ссыпал всё обратно и пошёл.

Гулял я долго.

Город был здоровый, запутанный, с кривыми улочками, которые то ныряли вниз, то карабкались вверх, то заканчивались тупиками с кошками. Я шёл, смотрел по сторонам и мысленно всё записывал.

Вот кузня. Мехи ручные, ну ладно. Горн старый. А молот... Батюшки, да у него молот на ручном приводе! Мужик сам поднимает, сам опускает. А водяное колесо рядом, в двадцати шагах, на речке, — стоит пустое, ржавое. Кто так строит?!

Вот мельница. Тоже на воде. Колесо крутится, а передача — деревянная, на честном слове. Зубья стёрлись, бьёт, вся мельница трясётся, как мой холодильник «ЗИЛ» в девяностом.

Вот мастерская ткача. Ручной станок. Челнок летает туда-сюда, баба за ним сидит, лицо серое. Сколько она за день наткёт? Метр? Два?

У меня аж пальцы зачесались.

Тут же всё можно! Вообще всё! Любую ерунду, которую в моём мире знает любой пацан после ПТУ, здесь можно сделать и озолотиться! Кулачковый вал! Кривошипно-шатунный механизм! Да хотя бы нормальную шестерёнку с эвольвентным зацеплением!

— Ох, дедушка Назар, — пробормотал я себе под нос. — Крепитесь, малые. Дед вернулся.

Желудок снова взвыл, намекая, что пока дедушка не пожрёт, никакие шестерёнки ему не светят.

Прошло, наверное, часа два. Может, больше. Ноги в чужих сапогах гудели. Выносливость два, я её прямо чувствовал.

И тут я увидел виноград.

Он свисал из-за каменного забора, чьего-то сада. Тяжёлые, синие гроздья, налитые, с белым налётом. Прямо над улицей. Прямо над моей головой.

Я огляделся. Никого.

Я подпрыгнул, дёрнул две грозди и пошёл дальше быстрым шагом, запихивая ягоды в рот.

Кислые. Сладкие. Сочные. Божественные.

Я не вор. Я дегустатор без предварительной оплаты.

Получено достижение: «Первая кража».Опыт: +5.

Я поперхнулся виноградиной.

— Ты чего?! — зашипел я на окошко. — Кто тебя просил?!

Опыт: 5 / 100.

— Система механика, называется, — пробормотал я. — Механика, а не домушника.

Но опыт, признаться, был приятен.

Пекарню я нашёл по запаху.

Даже не нашёл — меня к ней принесло. Ноги сами свернули за угол, потому что оттуда пахло свежим хлебом, жареным луком и мясом так, что у меня слюни потекли до колен.

Маленькая лавочка с прилавком прямо на улицу. За прилавком — толстый пекарь с красным лицом, в фартуке, обсыпанном мукой. На прилавке — булки, пироги, лепёшки.

— Мне бы перекусить, — сказал я. — Чего посытнее.

Пекарь окинул меня взглядом. Оценил белые волосы, помятую рожу, запах вчерашнего Миколиного загула.

— Мясные есть. Три штуки — сорок пять.

Сорок пять.

Я достал кошелёк. Высыпал на ладонь монеты. Посмотрел на них. На цифры. 10, 10, 20, 5, 2, 2...

Сорок пять чего?! Медяков? Серебрушек? Каких-то местных тугриков?

Пекарь смотрел на меня. Ждал.

Я сглотнул. И по-простому, по-стариковски, как в советском гастрономе, выбрал монетки с цифрами. Двадцать. Десять. Десять. Пять. Сорок пять. Выложил на прилавок.

Пекарь посмотрел на монеты. Посмотрел на меня.

Спокойно сгрёб всё широкой лапищей, кивнул и сунул мне в руки три пирога, завёрнутых в лопух.

Попал.

Во всех смыслах попал.

Я отошёл от лавки, развернул лопух и откусил.

Мама дорогая.

Тесто горячее, мягкое, чуть подгоревшее снизу. Внутри мясо, рубленое, с луком и перцем, сок течёт по подбородку. Я жевал и чуть не плакал. Последние годы я ел только то, что разрешал врач. Овсянку на воде. Куриную грудку на пару. Кефир.

А тут — пирог. С мясом. С жиром. С луком!

И ничего не заболит. Ни желудок, ни печень, ни поджелудочная.

— Жить можно, — сказал я с набитым ртом. — Жить, внучок, очень даже можно.

Я шёл по улице, доедая второй пирог и прикидывая, где тут можно найти работу для механика, когда впереди заорали.

На маленькой площади у колодца двое мужиков держали друг друга за грудки. Здоровые, красные, орущие. Один в кожаном жилете, бородатый, с кулаками, как у кузнеца. Второй в синем кафтане, помоложе, с напомаженными усиками.

— Ты мне должен, скотина!

— Ничего я тебе не должен!

— Три серебряных! За прошлую неделю!

— Я их отдал!

— Кому ты их отдал?!

— Тебе!

— Врёшь!

Вокруг собиралась толпа. Кто-то жевал, кто-то подзуживал. Бабка с корзиной крестилась.

Я остановился. Посмотрел. Откусил пирог.

И вот тут меня переклинило.

Раньше, в той жизни, я бы прошёл мимо. Семьдесят девять лет, давление, колени. Куда мне лезть. А если толкнут? Шейку бедра сломаю — всё, конец.

А сейчас...

Сейчас я молодой. Высокий. У меня ничего не болит. У меня зубы свои.

И у меня внутри, оказывается, всё это время сидел пацан, который в семнадцать лет ходил с заводскими на драки стенка на стенку. И этот пацан проснулся и радостно потянулся.

— Мужики! — крикнул я, дожёвывая. — Мужики, вы бы полегче!

Оба повернулись ко мне.

— Ты чего, щенок?

— Я говорю, вы орёте, как два пенсионера в очереди за льготными лекарствами. Шума на всю улицу, а толку ноль. — Я откусил ещё кусок пирога. — Вы бы расписку писали, раз деньги друг другу даёте. Вон, у вас, — я кивнул на бородатого, — бумаги нет? Возьми у того, у франта. У него, судя по усам, на помаду денег хватает, значит, и на бумагу найдётся.

В толпе кто-то хрюкнул от смеха.

Франт покраснел, как рак.

— Ах ты сопляк беловолосый...

— А ты, дядя, — продолжил я, уже чувствуя, что меня несёт, как «Запорожец» с горы без тормозов, — если три серебряных отдал, так чего ж ты кричишь больше него? Кто отдал, тот спокойный. Это я тебе как человек, проживший... кхм... много проживший, говорю.

Бородатый вдруг заржал. Громко, в голос.

А франт — нет.

Франт отпустил бородатого. Повернулся ко мне. Лицо у него стало очень спокойным. Слишком спокойным.

Он поднял руку. Небрежно, как отмахиваются от мухи. И махнул в мою сторону.

Я даже не успел понять.

Что-то невидимое врезалось мне в грудь. Как таран. Как бампер «КамАЗа» на полном ходу. Воздух вылетел из лёгких весь разом, с хрипом, ноги оторвались от мостовой, и я полетел.

Спиной вперёд. Через всю площадь. Мимо бабки с корзиной. Мимо колодца.

Последний пирог выскользнул из пальцев и шлёпнулся в канаву.

Потом была стена.

А потом в глазах потемнело.

Глава 2: Правило номер один

Сначала вернулся запах.

Дубовая стружка. Горячее железо. Смола. И где-то совсем рядом — чеснок, который кто-то ел, не стесняясь, прямо мне в лицо.

Потом вернулась боль.

Вот она, родная. Я уж думал, в новом теле мы с ней не встретимся. Встретились. Грудь болела так, будто на неё поставили чугунную ванну, а сверху сел Петрович. Затылок гудел. Во рту был вкус крови и почему-то извёстки.

— Живой? — спросил чеснок. — Эй. Беловолосый. Живой, спрашиваю?

На меня опрокинули ведро воды.

Холодной. Колодезной. С листиком.

Я сел, отплёвываясь, и уставился в бородатую физиономию, которая нависала надо мной с пустым ведром в руке. Та самая борода с площади. Кожаный жилет, ручищи, как у молотобойца, нос картошкой, глаза весёлые.

— Живой, — сказал я. — Спасибо. Ещё б полотенце, и вообще санаторий.

Бородач заржал. Гулко, на всё помещение.

— Ну раз языком чешешь, значит, голова на месте! А я уж думал, он тебе рёбра в хребет вогнал.

Я огляделся.

Мастерская. Большая, с высоким потолком и воротами нараспашку. Вдоль стен сохли клёпки — длинные выгнутые дубовые доски. Посреди стоял недособранный остов бочки, стянутый верёвкой, как арестант. В углу горел маленький горн, над ним висели железные обручи. Пол по щиколотку в стружке.

Бондарня.

А я лежал на этой стружке, мокрый, как новорождённый котёнок.

— Как я сюда...

— Я принёс, — пожал плечами бородач. — Ты ж за меня влез. Не бросать же. Гаврила я. Бочкарь. А ты, парень, дурак.

— Это я уже понял.

— Нет, ты не понял. — Гаврила присел на корточки, и лицо у него стало серьёзным. — Ты знаешь, на кого пасть открыл?

— На франта с усиками?

— На Людвига Кранца. — Гаврила сказал это так, будто назвал болезнь. — Волевика. Он тебя одной рукой через всю площадь пронёс и о стену приложил. А мог бы и не о стену. Мог бы сердце в груди смять. Им это раз плюнуть, если разозлить.

Я потёр грудь. Под рубахой уже расползался синяк размером с тарелку.

— Волевик, — повторил я. — Это... маг, что ли?

Гаврила посмотрел на меня как-то странно.

— Ты чего, парень? Головой крепко приложился?

И вот тут у меня в голове щёлкнуло. Как реле в щитке.

Сорок лет на заводе. Двадцать два года с внуком. Я знаю, как из любой ситуации вырулить, если ума хватит. А тут ситуация сама мне в руки пришла, аккуратно завёрнутая в бантик.

— Крепко, — сказал я и скорчил жалобную рожу. — Ох, крепко, дядька. Всё как в тумане. Помню, что я Микола. А дальше — хоть убей. Где живу, чего делал, кто такой волевик... Пусто.

Гаврила крякнул.

— Эх... Бывает. У меня брат с крыши упал, так полгода жену не узнавал. Потом узнал, правда. Пожалел даже.

Идеально. Спасибо, брат Гаврилы, за научное обоснование моей легенды.

— Волевики, — объяснял Гаврила, раскуривая трубку, — это которые с Волей. Рождаются такие. Один на сотню, а то и на тыщу. Могут пихнуть, поднять, придавить без рук. Кто посильнее — дом развалят. Кто послабже — телегу из грязи вытащат. Все они в Коллегии Воли состоят. Там их учат. Там им жалованье. Там им и суд, кстати, отдельный, наш на них не действует.

— Удобно устроились.

— А то.

Он протянул мне трубку. Я посмотрел на неё.

Тридцать лет, как бросил. Врачи сказали: или трубка, или ты. Я выбрал себя. Но это ж было старое тело. А новое — чистое, молодое, лёгкие как у пионера...

Я затянулся.

И следующие две минуты кашлял так, что Гаврила колотил меня по спине, а с полки упала клёпка.

— Ты чего, — хохотал он, — ты ж всегда курил! Каждый раз у меня табак клянчил!

— Головой, — просипел я, вытирая слёзы, — ударился. Всё забыл. Даже как курить.

И с огромным облегчением вернул трубку.

Ладно. Микола, может, и курил. А дед Назар — нет. Раз уж жизнь дала второй шанс, не буду его в дым пускать.

— А Кранц этот, — спросил я, — он тебе что, правда должен?

Лицо у Гаврилы потемнело.

— Три серебряных. Я ему бочки для погреба делал, двадцать штук, из морёного дуба. Он забрал, а платить — завтра, завтра. А сегодня говорит — отдал. Отдал! Как же. Я его папаше сунулся жаловаться, так папаша мастер в училище, а сынок волевик. Кто меня слушать будет?

— В училище? — Я насторожился.

— В Ремесленном. Где ты учился, между прочим. — Гаврила хмыкнул. — Пока тебя не выперли.

Ага. Вот и шарага.

— А за что выперли? — спросил я как можно невиннее.

Гаврила посмотрел на меня, почесал бороду и сказал с большим уважением:

— Ты сыну мастера Кранца нос сломал. Младшему, Эрику. И токарный станок в училище своротил.

Я поперхнулся воздухом.

Вот тебе и Кранц. Вот тебе и франт с усиками. Папа — мастер, у которого я, то есть Микола, станок сломал. Старший сын — волевик, которому я вчера на площади хамил. Младший сын — тот, кому Микола нос сломал.

Семейный подряд. Прекрасно.

Где-то на краю зрения что-то мигнуло.

Получено достижение: «Враг семьи».Опыт: +10.

— Да иди ты, — прошипел я.

— Чего? — не понял Гаврила.

— Это я не тебе. Это я... мысли вслух.

Сидеть и хлопать ушами было не в моих правилах. Кстати, о правилах.

Я встал, отряхнулся от стружки и прошёлся по бондарне. Гаврила вернулся к работе и принялся возиться с тем самым остовом, стянутым верёвкой.

Я смотрел, как он работает.

Клёпки стояли по кругу, внизу схваченные обручем, а вверху расходились, как лепестки у ромашки. Чтобы их свести и надеть второй обруч, надо было стянуть верх. Гаврила делал это так: обматывал клёпки толстой верёвкой, просовывал в петлю палку и крутил. Как жгут. Упирался ногой, кряхтел, краснел, палка выскальзывала, верёвка раскручивалась обратно, клёпки с треском расходились.

— Твою ж... — сказал Гаврила.

И начинал сначала.

На третий раз я не выдержал.

— Дядь Гаврил. А чего ты палку не стопоришь?

— Чего?

— Ну вот ты её крутишь, — я показал руками, — а она у тебя назад раскручивается. Стопорить её надо. Чтобы в одну сторону крутилась, а обратно не могла.

— Как ты её застопоришь? Рукой держу. Руки-то две.

— Храповиком.

Гаврила посмотрел на меня, как на говорящую курицу.

— Чем?

Я вздохнул. Где-то внутри меня, на заводском складе памяти, старый мастер Лыков, которого я застал ещё пацаном в пятьдесят девятом, говорил своим скрипучим голосом: «Назар, запомни. Любая машина — это рычаг, клин, винт и колесо. Остальное — баловство».

Храповик — это колесо. С зубьями, скошенными в одну сторону. И собачка — рычажок, который в эти зубья падает. Крутишь вперёд — собачка перескакивает по зубьям, тук-тук-тук. Отпускаешь — собачка упирается, и колесо ни с места. На лебёдках такое стоит, на домкратах, на велосипедной втулке, на любой рулетке. Ребёнок знает.

Здесь не знал никто.

— Дай-ка мне кусок доски, — сказал я. — Потолще. И гвоздей. И вон тот обрубок железа.

Гаврила помолчал. Потом махнул рукой:

— А бери. Всё равно день пропал.

Работать в этом теле было... странно.

Руки были сильные, быстрые, молодые. Но глупые. Совсем. Я брал стамеску, и пальцы держали её не так. Я замахивался молотком, и он шёл вбок. Рука помнила, как надо, но рука была не та. Я чувствовал себя, как пианист, которого пересадили за чужой рояль, где все клавиши сдвинуты на полтона.

Минут через двадцать я засадил себе молотком по пальцу.

— Мать моя женщина! — заорал я на всю бондарню.

Гаврила прыснул в бороду.

— Эх, Миколка. Ты и раньше руками не больно умел. Говорил, мол, голова у меня, а не руки.

— Голова у меня теперь тоже... ударенная, — проворчал я, дуя на палец.

Но я не бросил.

Из толстого дубового обрубка я вырезал колесо. Кривое, конечно, — на глаз, без циркуля, без разметки. Но вырезал. По кромке ножом и стамеской нарезал зубья, двенадцать штук, каждый с одной стороны пологий, с другой отвесный. Как пила. Посередине пробил дыру под ось.

Из железного обрубка Гаврила по моей просьбе отковал в горне собачку. Он ковал и ворчал, что это ерунда какая-то, что ни одна добрая бочка такой срамоты не видела. Но ковал. Хорошо ковал, кстати. Удар точный, мягкий. Руки у мужика золотые.

Дальше — основа. Толстая доска, в ней гнездо под ось. Ось — дубовый кругляк. На ось — барабан под верёвку и колесо. Собачку — на гвоздь сбоку, чтобы качалась и падала в зубья под своим весом. Сверху на ось — рукоять, длинную, чтобы рычаг был.

Пальцы у меня к этому времени были сбиты в кровь. Рубаха прилипла к спине. Выносливость два, чтоб её. Я чувствовал каждую единицу.

Но оно было готово.

Кривое, косое, стрёмное, как первый табурет пятиклассника на трудах. Но готово.

— Ну, — сказал я. — Пробуй.

Гаврила подозрительно обошёл мою конструкцию. Потом привязал верёвку к барабану, обмотал ею клёпки и взялся за рукоять.

Крутанул.

Тук. Тук. Тук. Собачка перескакивала по зубьям. Верёвка наматывалась. Клёпки начали сходиться.

Гаврила отпустил рукоять.

И ничего не раскрутилось.

Колесо стояло. Собачка упиралась в зуб. Верёвка звенела, натянутая, как струна. Клёпки держались.

Гаврила смотрел на это с открытым ртом.

Потом снова крутанул. Тук-тук-тук. Клёпки сошлись ещё плотнее. Он отпустил. Стоит. Он крутанул ещё — и клёпки сомкнулись, ровно, плотно, как положено. Он схватил обруч, надел, забил его набойкой несколькими ударами.

Ни одной выскользнувшей палки. Ни одного треснувшего пальца. Ни одного «твою ж».

— Ах ты ж... — сказал Гаврила тихо. — Ах ты ж, ети его...

Он поднял на меня глаза. И в них было что-то, чего я давно не видел. С тех пор, как Стёпка в двенадцать лет впервые собрал робота из конструктора, и тот проехал через всю кухню и врезался в холодильник.

Восторг.

Создано первое устройство: «Храповой ворот (кустарный)».Опыт: +90.

Уровень повышен! Текущий уровень: 1.Опыт: 5 / 250.Получено свободных очков характеристик: 3.

Открыт навык: «Глаз наладчика» (ур. 1).Вы интуитивно видите слабые места и неисправности простых механизмов.

Я медленно выдохнул.

Уровень один. Очки. Навык.

«Глаз наладчика».

Горло у меня почему-то сдавило. Я кашлянул, будто от табачного дыма.

Три очка я вбухал в выносливость. Сразу, не думая. Руки у меня, может, и дурные, но если я через двадцать минут работы выдыхаюсь, как паровоз без угля, — никакая голова не поможет.

По телу прошла тёплая волна. Будто выпил горячего сладкого чаю после мороза. Дышать стало легче. Спина перестала ныть.

— Слышь, Миколка, — сказал Гаврила, не отрывая глаз от ворота. — Ты где этому научился?

Вопрос был хороший. Честный. И очень опасный.

— Не знаю, дядь Гаврил, — сказал я. — Само в голову пришло. Как ударился, так и пришло.

— Во дела. — Он почесал бороду. — Может, тебя почаще о стены прикладывать?

— Не надо, — быстро сказал я.

Он заржал и хлопнул меня по плечу. Я присел под ударом.

— Слушай. А ведь такую штуку и другим бочкарям продать можно. Тут по улице пять мастерских. И в Нижнем посаде ещё десять.

И вот тут у Гаврилы лицо изменилось. Он оглянулся на распахнутые ворота. Понизил голос.

— Только это... Не болтай пока, ладно? Мало ли.

— А что такого?

— Хартия, — сказал Гаврила ещё тише. — Тихая Хартия. Ты ж и про неё забыл, небось?

Я кивнул.

Гаврила тяжело вздохнул и затянулся.

— Лет сто назад, говорят, был один механик. Шульц его звали, или Шварц, кто теперь упомнит. Построил машину. Которая сама ходила. Без лошади, без человека, без воды. На пружинах, на колёсах, внутри что-то пыхало. Ну и... пошла она. Через рынок. Через людей. Народу подавила не счесть. Остановить не могли. Волевики полдня с ней бились.

Он помолчал.

— С тех пор и Хартия. Никаких машин, которые сами ходят. Только руками, конём, водой да ветром. А новые приспособы — только если Коллегия да цех разрешат. А они не разрешают. Никогда.

— И если кто сделает? — спросил я.

— Серые плащи придут, — сказал Гаврила просто. — Надзор. Сломают. А мастера — на площадь. Кнутом. А если что серьёзное, то и в каменоломни.

Я посмотрел на свой ворот.

— Но это ж руками. Он сам не ходит.

— Руками, — согласился Гаврила. — Потому, может, и пронесёт. А может, и нет. Кто их знает, как им в голову стукнет. Так что — молчок.

— Молчок, — сказал я.

И подумал: так вот почему у вас нет паровоза.

Не потому что не додумались. А потому что запретили.

Гаврила накормил меня обедом. Ну как обедом — хлеб, лук, солёное сало и кружка кислого пива. Я ел так, что за ушами трещало, и думал.

Итак, что я имею.

Тело шестнадцатилетнего пацана с руками-крюками и дурной репутацией. Пару вражин из семейства Кранц. Мир, где магия есть, а промышленности нет, потому что сто лет назад какой-то Шварц наломал дров, а Коллегия магов с тех пор держит монополию на всё, что сложнее ручной мельницы.

И Систему. Которая раньше была Миколой.

Я доел, вытер руки о штаны и посмотрел на значок в углу зрения.

Где-то там, внутри этих голубых табличек, сидел пацан. Которого я вытолкнул из собственного тела и дал подзатыльник так, что он превратился в интерфейс. Может, он там всё чувствует. Может, ему там страшно.

А я ему даже спасибо не сказал.

— Слышь, Микола, — тихо сказал я, не вслух, а про себя. — Если ты там... Я не хотел. Честно. Но раз уж так вышло — я тебе должен. Жизнь твою я проживу нормально. Без позора. Слово деда Назара.

Значок не мигнул.

Но мне почему-то стало чуть легче.

Правила я сформулировал на обратном пути.

Потому что вот что я понял, лёжа сегодня на стружке с синяком во всю грудь: в меня вселился молодой идиот. Не Микола. Я сам. Тот, который в семнадцать лет ходил стенка на стенку за Заводской район и хамил милиционерам.

Он проснулся вместе с молодыми коленками и решил, что ему всё можно.

А ему нельзя. Потому что в этом мире за хамство бьют не кулаком, а невидимым бампером в грудь. И в следующий раз может не повезти.

Так что — правила. Как на заводе. Техника безопасности, етить её.

Правило первое. Не открывай рот на людей, которые машут руками. Вообще. Ни при каких обстоятельствах. Даже если у них смешные усики.

Правило второе. Не воруй виноград. Ну... по возможности.

Правило третье. Не делай ничего, за что было бы стыдно перед Стёпкой.

Третье было главное. Остальные — так, для порядка.

Жил Микола, по словам Гаврилы, в Кожевенном переулке, у вдовы Марты. Снимал там каморку под крышей.

Я нашёл дом, когда солнце уже садилось, и воздух в переулке стоял такой густой от вони кожевен, что им можно было конопатить лодки. Узкий, трёхэтажный, покосившийся на соседа, как пьяный на друга.

Я постучал.

Дверь распахнулась, и в меня прилетела метла.

Не ударила — прилетела. В грудь, прямо в синяк. Я охнул и согнулся.

— Явился! — заорала женщина в дверях. — Явился, ирод беловолосый! Две недели! Две недели ни слуху ни духу! За угол не плачено! Я уж думала, тебя в канаве нашли, а ты, гляньте, живёхонький!

Худая, жилистая, лет сорока, с закатанными рукавами и волосами, убранными под платок. В руке — вторая метла. Запасная, видимо. За юбкой у неё прятался мальчишка лет восьми и смотрел на меня круглыми глазами.

— Тётя Марта, — сказал я, выпрямляясь. — Я головой ударился. Ничего не помню. Честно.

— Головой он ударился! — Марта всплеснула руками. — Да у тебя голова только для того и приставлена, чтобы ею стучаться! Шестьдесят медяков должен! Шестьдесят!

Я полез в кошелёк.

Там оставалось тридцать два медяка и пуговица.

Марта увидела пуговицу. Лицо у неё стало такое, что я сразу вспомнил свою покойную жену, царство ей небесное, в день, когда я пропил премию на рыбалке.

— Тётя Марта, — быстро сказал я, — а у вас в доме ничего не сломано?

Марта осеклась.

— Чего?

— Ну, может, починить что надо. Я теперь умею. После удара.

Марта смотрела на меня долго. Мальчишка у неё за юбкой высунул нос.

— Колодезный ворот, — сказал он вдруг. — Мамка, у нас ворот скрипит и ведро роняет.

— Томек, цыц!

— Ну правда же роняет! Я вчера чуть сам туда не упал!

Я посмотрел на Томека. Потом на Марту.

— Показывайте ваш ворот.

Колодец был во дворе. Каменное кольцо, над ним — деревянный ворот на двух стойках, с ручкой. Цепь, ведро.

Я подошёл. Положил ладонь на ось.

И мир изменился.

Это было как... Как будто кто-то надел мне очки, которые я всю жизнь искал. Я смотрел на ворот, и он будто подсвечивался изнутри. Красным — в местах, где болело. Жёлтым — где начинало болеть.

Левая стойка. Гнездо под ось разбито, ось в нём болтается, как язык в колоколе. Вот откуда скрип.

Ручка. Штифт, который держит её на оси, стёрся и еле держится. Ещё неделя — и отвалится вместе с рукой того, кто крутит.

И главное — стопора нет вообще. Отпустишь ручку — ведро летит вниз, раскручивая ворот, и ручка лупит тебе по пальцам. Или по лбу, если низко наклонился. А если ребёнок крутит, может и в колодец утянуть.

Навык «Глаз наладчика» активирован.Обнаружено неисправностей: 3.

Я выпрямился. Посмотрел на Томека.

— Ты сам воду таскаешь?

— Ага. Мамка на работе, у кожевника. Я таскаю.

Восемь лет. Ведро на цепи. Ручка, которая бьёт по лбу. Колодец глубиной метров десять.

Во мне что-то холодно и зло шевельнулось.

— Тётя Марта, — сказал я. — Мне нужен нож, молоток, кусок кожи, два гвоздя и толстая щепа. И к утру у вас будет ворот, который ведро не уронит.

Провозился я до темноты. Потом при лучине, которую держал Томек, глядя на меня так, будто я волшебник.

Гнездо в стойке я забил клиньями из щепы, подогнал, обмотал ось просаленной кожей, как подшипник скольжения. Скрип пропал сразу. Штифт выбил, выстрогал новый из дубовой щепы, загнал туго, расклинил.

А стопор...

Храповик я второй раз за день делать не хотел. Руки уже не держали. Поэтому я сделал проще. Деревянный рычажок на гвозде, прижатый к оси кожаной полоской. Трение. Крутишь — он проскальзывает. Отпускаешь — прижимается и держит. Не храповик, конечно, но ведро не уронит. И по лбу ручкой не прилетит.

Томек покрутил. Отпустил. Ведро повисло над водой и не шелохнулось.

Он посмотрел на меня. И вдруг обнял. За пояс. Крепко.

Я постоял, не зная, куда девать руки. Потом неловко положил ладонь ему на макушку.

У Стёпки такие же вихры были в восемь лет. Вечно торчали.

Починено устройство: «Колодезный ворот».Опыт: +25.Опыт: 30 / 250.

Марта стояла на крыльце. Смотрела. Молчала.

Потом сказала:

— Ещё неделю поживёшь. Бесплатно. А там посмотрим.

И ушла в дом. Но я видел, как она украдкой вытерла глаза уголком платка.

Каморка под крышей оказалась размером с шкаф. Кровать, сундук, дыра в стене вместо окна, заткнутая тряпкой. Под кроватью — Миколины пожитки. Пара рубах, нож, огрызок карандаша, пачка мятых листов с какими-то кривыми рисунками. Колёсики. Рычажки. Что-то похожее на мельницу.

Я долго их разглядывал.

Плохо нарисовано. Криво, неумело. Но мысль в них была. Где-то даже правильная.

Значит, пацан тоже мечтал. Тоже тянулся к железкам. Просто не умел.

— Ничего, Микола, — сказал я тихо. — Научимся. Вдвоём.

Я уже задувал лучину, когда в дверь внизу постучали. Громко, по-хозяйски.

Голоса. Марта что-то сказала резко. Мужской голос ответил, сухо и коротко. Потом шаги по лестнице, и в мою дверь просунулась голова Томека.

— Тебе, — сказал он шёпотом и протянул сложенную бумагу. — Из училища. Дядька в сером приносил. Сказал, лично в руки.

Я развернул лист.

Почерк был острый, аккуратный, с завитушками. Такой почерк бывает у людей, которые считают деньги до медяка и никогда не прощают долги.

Ученику Ремесленного училища Хольмграда, отчисленному, Миколе Миллеиму.

Настоящим уведомляется, что за порчу имущества училища, а именно токарного станка лучкового, и за увечье, нанесённое ученику Эрику Кранцу, с Вас причитается пять серебряных крон.

Срок уплаты — до конца седмицы.

В случае неуплаты дело передаётся в Долговой приказ для отработки в каменоломнях Северной гряды сроком до трёх лет.

Мастер-наставник Отто Кранц.

Я перечитал подпись.

Кранц.

Папаша. Тот самый.

Пять серебряных. Пятьсот медяков. У меня тридцать два и пуговица.

До конца седмицы — пять дней.

Каменоломни. Три года.

Я лёг на кровать и уставился в потолок, по которому в свете луны полз очередной паук. Тоже с осуждением.

— Крепитесь, малые, — сказал я пауку. — Дед только начал.

Глава 3: Пять серебряных

Проснулся я от того, что по мне кто-то ходил.

Не в переносном смысле. Кошка. Рыжая, облезлая, с одним ухом, она стояла у меня на груди, прямо на синяке, и смотрела мне в лицо с выражением налогового инспектора.

— Слезь, — прохрипел я.

Кошка не слезла. Кошка села.

Я взвыл, и кошка, оскорблённая до глубины души, спрыгнула на пол и ушла, задрав хвост.

Внизу гремела посудой Марта. Где-то на улице орал петух с такой яростью, будто ему тоже прислали бумагу из училища.

Я сел на кровати и открыл Систему.

СИСТЕМА МЕХАНИКА

Носитель: Микола МиллеимУровень: 1Опыт: 30 / 250

Характеристики:Сила — 3 Ловкость — 4 Выносливость — 5 Интеллект — 5 Восприятие — 4

Навыки:Глаз наладчика (ур. 1)

Пять дней. Четыреста шестьдесят восемь медяков. Каменоломни Северной гряды.

— Ну что, — сказал я Системе. — Есть идеи?

Система молчала. Хорошо хоть не хамила.

Марта налила мне миску каши. Жидкой, серой, с комками. Я съел её так, будто это была красная икра.

— Куда собрался? — спросила Марта, глядя, как я вылизываю ложку.

— В училище.

Марта уронила половник.

— Ты сдурел? Там же Кранц! Он тебя живьём съест и косточки выплюнет!

— Мне надо знать, что я там натворил, — сказал я. — Раз уж я плачу за это пять серебряных, хочу хотя бы посмотреть, за что.

Марта посмотрела на меня долго.

— Изменился ты, Миколка, — сказала она наконец. — Раньше ты бы в кабак пошёл горе заливать. Или к дружкам своим.

Я пожал плечами.

— Головой ударился.

— Почаще бы ты так ударялся, — буркнула Марта и сунула мне в карман горбушку хлеба. — На. И не смей помирать. Ты мне ещё за угол должен.

Ремесленное училище стояло на холме над рекой. Здоровенное серое здание, похожее на монастырь, который решил стать тюрьмой, но передумал на полпути.

У ворот стоял сторож с лицом человека, который никогда в жизни не улыбался. Не пустит, понял я. Я уже собирался искать дыру в заборе, как из ворот выкатилось что-то круглое и заорало:

— МИКОЛКА!

И врезалось в меня.

Я чуть не упал. Круглое оказалось пацаном. Невысоким, пухлым, с круглыми щеками, в кожаном фартуке, прожжённом в трёх местах. Он обнимал меня и колотил по спине, а я стоял и думал только о том, что синяк на груди сейчас лопнет.

— Живой! — вопил пацан. — А все говорили, тебя Людвиг Кранц на площади убил! Весь двор гудел! Эрик вчера хвастался, что его брат тебя в стену вмазал, как муху!

— Вмазал, — подтвердил я, отдирая пацана от себя. — Но не до конца. Слушай... а ты кто?

Пацан замер. Посмотрел на меня. Нижняя губа у него задрожала.

— Ты чего, Миколка? Это ж я. Фрол.

Я вздохнул.

— Прости, Фрол. Я головой ударился. Не помню ничего.

И вот тут, к моему удивлению, Фрол не обиделся. Он посмотрел на меня с огромным сочувствием, какое бывает только у очень добрых и очень простых людей, и серьёзно сказал:

— Ну ничего. Я тебе всё расскажу.

И мне стало стыдно: у Миколы был такой друг, а я его даже в лицо не узнал.

Фрол протащил меня через угольный сарай, мимо печей и через заднюю дверь мастерских. Сторож даже не заметил.

— Я тут третий год, — шептал Фрол, пока мы крались по коридору. — А ты с прошлой весны. Ты сирота, тебя цех по бедности взял. Ты лучше всех чертил. Правда. Мастер Бенедикт говорил, у тебя голова инженерская. Только руки из... — Фрол осёкся. — Ну. Не очень руки.

— Это я знаю, — вздохнул я, рассматривая сбитые пальцы.

— А Кранцы тебя с самого начала невзлюбили. Эрик потому, что ты его на экзамене по черчению обошёл. А мастер Кранц потому, что Эрик ему нажаловался.

Мы остановились у двери. Фрол оглянулся и приоткрыл её.

— Вот. Здесь.

Токарная мастерская.

Длинная комната, пропахшая стружкой и маслом. Вдоль окон стояли станки. Ну как станки. Деревянные рамы, между которыми зажималась заготовка. Над каждой рамой, под потолком, была прибита длинная гибкая жердь. От неё вниз шла верёвка, обматывалась вокруг заготовки и уходила к педали на полу.

Лучковый станок. Токарь жмёт педалью вниз — верёвка тянет, заготовка крутится к нему. Отпускает педаль — жердь пружинит обратно, заготовка крутится назад. Туда-сюда. Резец снимает стружку только в одну сторону, а в другую — отводи его, пока не вернётся.

Половину времени станок работает вхолостую.

У меня аж челюсть свело. Этому станку в моём мире было лет пятьсот. Его в музеях показывают. А тут на нём учат будущих мастеров.

— Вот этот, — сказал Фрол и подвёл меня к углу.

Сломанный станок стоял отдельно. Жердь над ним треснула пополам. Одна из стоек рамы переломилась у основания, и весь станок перекосился, как пьяный.

— Как это было? — спросил я.

Фрол помялся.

— Эрик Кранц у нас над Янеком издевается. Янек малой, ему двенадцать, он тоже сирота, как ты. Эрик его всё время задирает. А в тот день... — Фрол сглотнул. — Эрик взял его за руку и сунул к заготовке. Когда та крутилась. Смеялся ещё. «Поздоровайся, — говорит, — с деревяшкой». Там же резец. Там пальцы в момент срежет.

У меня внутри что-то нехорошо сжалось.

— И?

— И ты Эрику врезал, — просто сказал Фрол. — Со всей дури. Он отлетел, влетел спиной в станок, и тот сломался. А Эрику нос набок свернуло. А Янек... Янек целый остался. Ни пальчика не потерял.

Я постоял.

Потом положил ладонь на треснувшую стойку.

Навык «Глаз наладчика» активирован.

Мир подсветился. Трещина в стойке — красным, свежим. А вокруг неё...

Я наклонился ближе. Присмотрелся.

Дерево у основания стойки было тёмным. Трухлявым. Жучок его поел, и давно. Трещина прошла по старой гнили, как нож по маслу. Стойка держалась на честном слове ещё до того, как в неё влетел Эрик. Ещё пара месяцев — и она бы сама рухнула. Под любым учеником.

И жердь. Жердь тоже была старая, пересохшая, с застарелой трещиной вдоль волокон. Её давно пора было менять.

Я выпрямился.

Этому станку красная цена — две кроны. Новый, из хорошего дуба, с новой жердью. А за старый, гнилой, требуют пять.

И ещё Янек. Двенадцатилетний сирота, которого Микола спас от увечья. А его за это выгнали и повесили долг.

— Фрол, — сказал я тихо. — А мастер Кранц знал? Про Янека?

— Знал, — ещё тише сказал Фрол. — Все знали. Только кто ж против Кранцев пойдёт.

Ну, пацан. Ну ты даёшь. А я-то думал, ты хулиган.

— Слушай меня, Микола, — сказал я про себя, глядя на значок Системы. — Прости, что плохо о тебе думал. Ты правильно сделал. Я бы тоже врезал. Даже в свои семьдесят девять.

— Опа. Кто к нам пришёл.

Голос был гнусавый. Как будто говорил человек с насморком. Или со сломанным носом.

Я обернулся.

В дверях стояли трое. Двое — здоровые лбы, в фартуках, с одинаковыми тупыми лицами, как у двух поленьев. А посередине — третий. Худой, прилизанный, в рубахе с кружевным воротником, который здесь, в мастерской, смотрелся, как бальное платье на тракторе. Нос у него был закрыт повязкой, а под глазами расплылись жёлто-фиолетовые синяки.

Эрик Кранц. Собственной персоной.

— Беловолосый, — прогнусавил он. — Тебя же выгнали. А ты приполз. Соскучился?

Фрол за моей спиной пискнул и попытался стать очень маленьким.

И вот тут во мне проснулся тот самый молодой идиот.

Он проснулся, потянулся и уже открыл рот. Я чувствовал, как на язык лезет что-то очень красивое. Про нос. Про то, что синяки ему идут, под цвет воротника. Про то, как он, наверное, отлично смотрится с этой повязкой, прямо как памятник собственной глупости.

Правило первое, сказал я себе.

— Он не волевик, — ответил молодой идиот. — Правило про тех, кто руками машет.

Правило третье, сказал я. Стёпка бы не стал.

Молодой идиот обиженно замолчал.

— Я ухожу, — сказал я спокойно.

Эрик растерялся. Он пришёл сюда с двумя поленьями, чтобы было кому держать меня, пока он бьёт. А я просто стоял и смотрел.

— Папаша тебя в каменоломни упечёт, — прогнусавил он. Уже не так уверенно. — Там таких беловолосых знаешь, как...

— Знаю, — сказал я. — Пусть попробует.

И пошёл к двери. Прямо на них.

Поленья переглянулись. Эрик открыл рот. Закрыл. И они расступились. Просто расступились, пропуская меня, потому что никто из них не был готов к тому, что добыча не бежит и не орёт, а просто идёт мимо, как мимо забора.

Я вышел во двор. Фрол вылетел следом, красный, как рак.

— Миколка! Ты чего?! Ты раньше бы ему второй раз нос сломал!

— Раньше, — сказал я, — у меня голова целая была.

А про себя подумал: зато теперь у меня есть что показать в Долговом приказе. Гнилая стойка. Старая жердь. И Янек, которому двенадцать лет и все пальцы на месте.

Получено достижение: «Выдержка».Вы не поддались на провокацию.Опыт: +15.

— Вот за это спасибо, — пробормотал я.

Обратно я шёл через Ратушную площадь.

И сразу понял, что что-то не так.

Народ стоял плотной толпой. Молча. Даже торговки рыбой притихли.

Я протиснулся ближе.

В центре стояли люди в серых плащах. Шестеро. Длинные плащи до пят, капюшоны откинуты. Лица обычные, спокойные, как у чиновников в паспортном столе. На груди у каждого — медная бляха: круг, а в нём остановившаяся шестерня, перечёркнутая крестом.

Серые плащи. Надзор Коллегии.

Перед ними на коленях стоял мужик. Пожилой, лысоватый, в фартуке часовщика, с лупой, всё ещё висящей на шнурке на шее. Рядом с ним — второй, толстый, в рубахе трактирщика, трясущийся, с красным лицом.

А на мостовой перед ними лежала штуковина.

Я присмотрелся. И у меня сжалось сердце.

Вертел. Железный вертел, какие ставят над очагом в трактире, чтобы жарить мясо. Только к нему был приделан латунный короб размером с кирпич. Из короба торчал ключ, как у настенных часов. А внутри — я видел это «Глазом наладчика» — пружина, барабан и маленький маятниковый регулятор.

Заводной вертел. Заводишь ключом — и он сам крутит мясо над огнём час, а то и два. Чтобы мальчишке-поварёнку не сидеть у жаркого очага, обливаясь потом, крутя ручку.

В моём мире такие делали ещё в семнадцатом веке. И работа была красивая, нарезка на шестерёнках ровная.

— Именем Тихой Хартии, — сказал один из серых плащей скучным голосом. — Механизм, движимый мёртвой силой, без дозволения Коллегии и цеха. Изготовитель — часовщик Бруно Хайм. Владелец — трактирщик Йозеф Пек.

Он поднял руку.

И вертел смяло.

Просто латунный короб вдруг сплющился, будто на него наступил великан. Пружина лопнула со звоном, шестерёнки брызнули на мостовую, как монетки из порванного кошелька.

Часовщик закрыл глаза.

— Изготовителю — десять плетей и лишение цехового права на пять лет, — продолжал серый плащ тем же скучным голосом. — Владельцу — штраф двадцать крон.

Трактирщик охнул и осел.

Часовщика подняли, стащили с него рубаху и привязали к столбу у колодца. Спина у него была белая, дряблая, стариковская. Как у меня была.

Первый удар плети был такой, что толпа вздрогнула целиком.

Я смотрел.

Я заставил себя смотреть. На каждый удар. До десятого.

Не из злорадства. Мне надо было знать. Знать, что здесь будет, если я ошибусь. Если меня поймают с моими храповиками, шестерёнками и кривошипами.

На пятом ударе часовщик начал кричать. На восьмом — перестал.

Когда его отвязали, он не смог стоять. Двое подмастерьев утащили его под руки. Лупа так и болталась у него на груди.

Толпа молча расходилась.

А я стоял у колодца и смотрел на раздавленный вертел.

Вот оно, значит, как. Вот за что. За то, что мальчишке-поварёнку не придётся жариться у очага.

Где-то глубоко внутри, под рёбрами, у меня разгоралось что-то холодное и тяжёлое. Злость. Не молодая, не горячая. Стариковская. Та, которая не орёт, а запоминает.

Ну ладно, подумал я. Ладно, граждане. Будем играть по вашим правилам. Пока.

Задание получено: «Тихая Хартия».Узнайте, что запрещено и что разрешено в этом мире. Найдите лазейки.Награда: ???

Денег это, однако, не прибавило.

Я сидел на ступеньках у колодца и считал. Тридцать два медяка. Горбушка хлеба от Марты. Храповик для бочкарей, который продавать страшно. Пять дней.

И тут ветер донёс запах.

Свежий хлеб. Жареный лук. Мясо.

Через площадь светилась вывеска с кренделем. Та самая пекарня. Я пошёл туда, ведомый желудком, но по дороге его догнал план и пошёл рядом.

За прилавком стоял тот же толстяк-пекарь. Красный, в муке, с руками, как окорока. Увидел меня, прищурился.

— А, беловолосый. Опять пироги?

— Не сегодня, — сказал я. — Можно посмотреть, как вы работаете?

Пекарь нахмурился.

— Это ещё зачем?

— Интересно.

Он посмотрел на меня как на сумасшедшего. Но пожал плечами:

— Смотри. Только не мешай.

Я зашёл за прилавок. В пекарне было жарко, как в бане. Печь занимала полстены. В углу двое подмастерьев месили тесто в деревянном корыте. А у стены стоял третий, пацан лет четырнадцати, тощий, с серым лицом, и тряс сито.

Большое сито, с ладонь глубиной, на деревянной раме. Он держал его за ручки и тряс. Туда-сюда. Туда-сюда. Мука сыпалась в ларь, а в сите оставались отруби и сор.

Руки у пацана тряслись. Не от работы — от усталости. Плечи ходили ходуном.

— Сколько он так трясёт? — спросил я.

— С рассвета, — сказал пекарь. — До обеда. Потом другой меняет. Муку сеять надо, иначе хлеб чёрный, как земля. А белый хлеб — самый ходовой.

С рассвета до обеда. Шесть часов. Туда-сюда.

Я посмотрел на пацана. Пацан посмотрел на меня. Глаза у него были пустые, как у лошади на мельничном круге.

— А если я сделаю так, — сказал я, — что он будет сеять вдвое быстрее и уставать вдвое меньше?

Пекарь фыркнул.

— Ты? Ты ж Миколка Миллеим. Который из училища вылетел. Ты ещё у меня в прошлом году три бублика со стола упёр.

Ну спасибо, Микола. Удружил.

— Тот Микола головой ударился, — сказал я. — А этот сделает. Слово даю. Не получится — ничего не платите. Получится — пятьдесят медяков. И хлеб каждый день, неделю.

Пекарь прищурился. Долго меня разглядывал. Потом протянул лапищу:

— Густав. Если обманешь — уши надеру. Если нет — будет тебе хлеб.

Я пожал его руку. Рука была как тёплое тесто, только стальное внутри.

Строил я у Гаврилы. Больше негде.

Гаврила, увидев меня, обрадовался так, будто я ему долг принёс. Узнав, что мне надо, обрадовался ещё больше и выдал весь свой хлам: обрезки досок, кожаные ремни, гвозди, старые клёпки, обломок тележного колеса.

— Только это... — он опять понизил голос. — Не мёртвая сила?

— Руками, — успокоил я. — Всё руками. Только умнее.

Идея была простая. Настолько простая, что я чуть не плакал, что её тут никто не придумал.

Пацан трясёт сито руками. Туда-сюда. Руки сами по себе — это прямолинейное качание. А крутить ручку — это вращение. Вращать гораздо легче, чем качать. Любой, кто мешал раствор в корыте и потом крутил бетономешалку, это знает. Тело любит круг. Круг не надо останавливать в каждой точке и разгонять заново.

А чтобы вращение превратить в качание, нужен кривошип и шатун.

Кривошип — это колено на валу. Как у педали велосипеда. Шатун — палка, которая одним концом цепляется к колену, а другим к ситу. Крутишь вал — колено ходит по кругу, а шатун толкает сито туда-сюда. Ровно, ритмично, без рывков.

На этом держится весь паровоз, каждый мотор и каждая швейная машинка.

И ни одного кривошипа во всём Хольмграде. Я специально смотрел, пока шёл по городу.

— Колено я тебе не откую, — сказал Гаврила, когда я объяснил. — Тонко надо, а я бочкарь, не кузнец.

— А деревянное?

Гаврила подумал.

— Деревянное — можно.

Мы сделали деревянное. Вал — из дубового кругляка. На конце — толстый диск из обрезка колеса, и в диск, не в центре, а ближе к краю, я вбил дубовый палец. Вот и кривошип. Ручка — с другой стороны вала. Шатун — длинная планка с дыркой на одном конце, чтобы надевалась на палец.

Рама для сита — самое хитрое. Я не хотел, чтобы сито скребло по чему-то. Трение съест всю выгоду. Поэтому я подвесил его. На четырёх кожаных ремнях, к потолочной балке, как качели. Качели почти не трутся. Толкнёшь — они качаются сами, долго и легко.

Шатун — к боку сита. Вал — на две стойки у стены.

Пальцы я опять разбил, а занозу с палец длиной Гаврила выковыривал ножом, пока я выл, а он хохотал. Шатун я переделывал трижды: ловкости не хватало.

Но к полудню всё было готово.

Густав смотрел на мою конструкцию так, будто ему принесли дохлого ежа в подарочной коробке.

— И это... сеет?

— Сеет, — сказал я. — Зови своего пацана.

Пацан — звали его Ханс — подошёл нерешительно. Я показал ему ручку.

— Крути. Не быстро. Ровно, как будто кашу мешаешь.

Ханс взялся за ручку. Крутанул.

Вал повернулся. Кривошип пошёл по кругу. Шатун дёрнулся, толкнул сито — и оно качнулось на ремнях. Назад. Вперёд. Назад. Ровно, мягко, как маятник. Мука посыпалась в ларь белой струйкой.

Ханс крутанул быстрее. Сито заходило быстрее. Мука повалила гуще.

Густав стоял и смотрел.

Минута. Две. Пять.

Ханс крутил ручку, и лицо у него менялось. Сначала испуг. Потом удивление. Потом — что-то, похожее на улыбку. Он крутил одной рукой, а второй просто стоял. Держался за стену. Отдыхал.

— Не трясутся, — сказал он вдруг. Посмотрел на свои руки. — Мастер Густав. У меня руки не трясутся.

Густав подошёл к ларю. Зачерпнул муку. Растёр между пальцами. Понюхал.

— Мелко, — сказал он. — Мельче, чем руками. Ровнее.

Потому что качание ровное, подумал я. Руками человек трясёт то сильнее, то слабее. А кривошип — всегда одинаково.

Густав повернулся ко мне. Посмотрел долго, как тогда, за прилавком.

— Ты, — сказал он, — не Миколка Миллеим.

Я похолодел.

— Миколка бублики воровал.

И вдруг расхохотался. Громко, раскатисто, на всю улицу. Хлопнул меня по плечу, и я опять присел.

— Пятьдесят медяков! Нет, шестьдесят! И хлеб! Каждый день! Две недели! И пироги по праздникам!

Я выдохнул. Колени у меня почему-то дрожали сильнее, чем руки Ханса.

Создано устройство: «Ручная просеивающая машина с кривошипно-шатунным приводом».

Внимание! Впервые в этом мире применён принцип: «Кривошипно-шатунный механизм».

Получено достижение: «Прогрессор».Опыт: +250.

Уровень повышен! Текущий уровень: 2.Опыт: 45 / 500.Получено свободных очков характеристик: 3.

Открыт навык: «Черчение» (ур. 1).Вы можете мысленно представить и зафиксировать чертёж простого устройства.

Я стоял посреди пекарни, в муке с головы до ног, и смотрел на эти строчки.

Впервые в этом мире.

Кривошип. Которому в моём мире две тысячи лет. Который римляне ставили на пилорамы.

Впервые.

Три очка я вбухал в ловкость. Без раздумий. Хватит бить себя молотком по пальцам.

По рукам прошла тёплая волна, будто их окунули в горячую воду.

К вечеру у меня было девяносто два медяка, полкаравая белого хлеба и три пирога от Густава.

До пяти крон оставалось четыреста восемь.

Я сидел на набережной, жевал пирог и смотрел на Вельту. По реке ползли баржи, их тянули с берега бурлаки, живые люди в лямках, как волы. Пели тяжело, в ритм шагу.

А на другом берегу, на холме, торчала башня Коллегии. Чёрная, узкая, с острым шпилем, на котором поблёскивала медная шестерня. Остановленная. Перечёркнутая.

Я доел пирог и вдруг понял, что сегодня какое-то число. Я не знал, какое. Не знал, как здесь считают дни. Но там, дома, двадцать третьего октября у Стёпки день рождения.

Я всегда дарил ему что-нибудь железное. В семь — набор отвёрток. В двенадцать — паяльник. В восемнадцать — старый мультиметр, с которым сам сорок лет по заводу ходил.

Он его хранил. Я видел, у него на полке в гараже стоял.

Интересно, какое там сейчас число.

Интересно, похоронили меня уже или ещё нет.

Интересно, плачет он или держится.

Держится, наверное. Он в отца. Он всегда держится. А потом ночью, один, в гараже...

Я сидел, смотрел на реку и не вытирал лицо. Ветер вытрет. Некому здесь смотреть на ревущего беловолосого пацана.

— Ничего, Стёпка, — сказал я реке. — Ничего. У тебя всё будет. У тебя голова. У тебя руки. У тебя Настя. А я тут... Я тут твоим делом займусь. Раз уж у тебя шесть процентов вышли, пусть хоть не зря.

Река промолчала.

Бурлаки на том берегу допели свою песню.

Когда я вернулся в Кожевенный переулок, уже стемнело.

У двери Марты стояла женщина.

Высокая, в тёмном плаще с капюшоном, надвинутым на глаза. Стояла неподвижно, как столб, и я её заметил, только когда почти подошёл.

— Микола Миллеим, — сказала она утвердительно.

Голос был низкий, спокойный, с лёгкой хрипотцой.

Я остановился. Правило первое, вспомнил я. Если сейчас она махнёт рукой...

Она не махнула.

— Это ты сделал сито для Густава? — спросила она.

— Смотря кто спрашивает.

Под капюшоном что-то дрогнуло. Кажется, она усмехнулась.

— Густав весь день хвастается. Полгорода знает, что беловолосый Миколка сделал ему машину, которая сама сеет муку.

— Она не сама, — быстро сказал я. — Руками. Там ручка. Это не мёртвая сила.

— Я знаю, — сказала женщина. — Я видела. Хорошая работа.

Она сделала шаг ближе, и я почувствовал запах. От её плаща. Слабый, еле заметный под вонью кожевен.

Масло. Машинное масло. Костяное, каким смазывают часовые механизмы. Этот запах я узнал бы с закрытыми глазами.

— Мой хозяин хочет тебя видеть, — сказала она. — У него есть для тебя работа. Он заплатит десять серебряных крон.

Десять крон.

У меня пересохло в горле.

Десять крон. Это пять за долг. И ещё пять. И каменоломни Северной гряды отменяются.

— Что за работа? — спросил я.

— Узнаешь завтра. — Она протянула мне сложенный клочок бумаги. — На рассвете. Приходи один. И никому ни слова. Ни бочкарю, ни пекарю, ни вдове. Никому.

Я взял бумажку. Развернул.

Одна строчка. Улица Часовщиков. Синяя дверь.

Улица часовщиков.

А на площади сегодня пороли часовщика.

Когда я поднял голову, женщины уже не было. Будто растворилась в темноте переулка. Только запах костяного масла ещё висел в воздухе.

Я стоял перед дверью Марты, сжимая бумажку, и думал о правиле третьем.

Десять крон. От людей, которые пахнут часовым маслом и просят никому не говорить.

Это либо спасение.

Либо каменоломни. Только не на три года, а навсегда.

Глава 4: Синяя дверь

Улица Часовщиков просыпалась позже всех.

Я понял это, когда пришёл туда в предрассветной серости и не услышал ни звука. Кожевенный переулок в это время уже вонял и гремел, на рынке уже орали торговки, а здесь стояла тишина. Узкая мощёная улочка, чистая, как выметенная горница. Дома в два этажа, с резными ставнями. Над дверями — вывески: часы, песочные часы, солнечные часы, какой-то шар с кольцами.

И почти все вывески были закрыты досками.

Я шёл и считал. Одна мастерская работает. Две заколочены. Одна работает. Три заколочены. Возле одной двери на стене мелом было нарисовано то, что я уже видел на бляхах серых плащей. Круг и перечёркнутая шестерня.

Метка. Здесь уже побывали.

Синяя дверь была в самом конце, где улица упиралась в городскую стену. Краска облупилась, медная ручка потемнела. Ни вывески, ни таблички.

Я поднял руку, чтобы постучать.

Дверь открылась раньше.

— Ты пришёл один? — спросила женщина в проёме. Та вчерашняя, но теперь без капюшона. Лет тридцать, может, чуть больше. Тёмные волосы, стянутые в тугой узел. Лицо резкое, скуластое, с тонким шрамом на подбородке. Глаза серые, внимательные, как у кошки.

— Один, — сказал я.

— Проверю, — сказала она.

И вышла на улицу. Посмотрела налево, направо. Постояла, прислушиваясь. Только потом кивнула мне на дверь.

— Ильза, — представилась она через плечо. — Не отставай. И ничего не трогай.

Внутри пахло так, что у меня закружилась голова.

Масло. Латунь. Горячий воск. Древесная стружка. Чуть-чуть окалины. Как в лаборатории у Стёпки, как в заводском инструментальном цехе, куда я пацаном бегал смотреть на лекальщиков. Запах места, где что-то делают руками, и делают хорошо.

И тиканье.

Десятки часов. На стенах, на полках, на полу. Большие напольные в деревянных футлярах, маленькие каминные, совсем крошечные, с ноготь. Все тикали. Вразнобой, но как-то согласованно, будто огромное железное сердце, у которого много камер.

Я остановился посреди комнаты и просто стоял, слушая.

— Нравится? — спросил голос из глубины.

У окна, в высоком кресле, сидел старик.

Худой, как вешалка. Лицо узкое, морщинистое, с горбатым носом и седой клочковатой бородкой. На голове — вязаная шапочка. На коленях — толстый шерстяной плед. Руки лежали поверх пледа, и они тряслись. Мелко, безостановочно, как листья осины на ветру.

— Нравится, — честно сказал я.

— Йоахим Грау, — сказал старик. — Бывший мастер цеха часовщиков. Садись.

Я сел на табурет напротив. Ильза встала у двери, скрестив руки. Я заметил, что под плащом у неё на поясе висит что-то длинное. Не нож, скорее, короткая дубинка.

— Покажу тебе кое-что, — сказал Грау. — Скажешь, что не так. Ильза.

Ильза сняла с полки часы. Каминные, в корпусе из тёмного дерева, с позолоченным циферблатом. Поставила передо мной и открыла заднюю крышку.

Механизм. Шестерни, пружина, анкер. Красиво. Тонко.

И стоит.

Я взял вещь в руки, стал делать вид усердного осмотра: слегка подтряхивал, наклонял, прислушивался, приоткрыл сзади "дверцу".

Навык «Глаз наладчика» активирован.

Подсветилось.

Пружина — нормально. Колёса — нормально. Анкерная вилка — вот. Жёлтым. Один палец вилки чуть стёрся, и она не всегда ловит зуб колеса. А ещё ось балансира... нет, не балансира, маятника. Ось маятника, красным. На ней засохло старое масло, загустело, как смола, и маятник останавливается через пару качаний.

— Масло на оси маятника засохло, — сказал я. — Липнет. Маятник гаснет. И левый палец анкерной вилки стёрт, но это пока не страшно. Почистить ось, смазать заново — пойдут.

Тишина.

Часы вокруг тикали. Ильза у двери не шелохнулась. Грау смотрел на меня.

Долго. Не мигая.

— Ты не Микола Миллеим, — сказал он.

Второй раз за два дня. Честное слово, у меня так скоро сердце откажет.

— Я головой ударился, — начал я привычно. — Всё забыл, а потом...

— Микола Миллеим, — перебил Грау, — три года ходил мимо моей двери. Он путал анкер с шестернёй, а балансир с противовесом. Он чертил неплохо, но понятия не имел, что чертит. И уж точно никогда не смог бы с одного взгляда найти засохшее масло на оси маятника.

Он наклонился вперёд.

— Мне нет дела до того, кто ты. Мне есть дело до того, что ты умеешь. Но врать мне не надо. Я этого не люблю.

Я помолчал. Сглотнул.

Врать ему не хотелось. Но и правду сказать было нельзя. «Здравствуйте, я семидесятидевятилетний наладчик станков из другого мира, меня внук случайно убил омолаживающей микроволновкой»? Да меня отсюда не в каменоломни, а в дом скорби отправят.

— Мастер Грау, — сказал я наконец. — Есть вещи, которые я вам сказать не могу. Не потому что не хочу. А потому что вы мне не поверите. Я сам бы не поверил. Давайте так: я не вру вам, а вы не спрашиваете, о чём я молчу.

Грау смотрел на меня ещё немного.

Потом уголок рта у него дёрнулся.

— Честно, — сказал он. — Годится.

И откинул плед.

Левой ноги у него не было выше колена.

Я не сразу понял, что вижу. Сначала показалось — деревяшка, как у пирата. Потом я присмотрелся и забыл, как дышать.

Латунь. Сталь. Тёмное дерево. Бедренная гильза — кожаная, на ремнях, охватывающая культю. Ниже — коленный шарнир. Не простая петля, а сложный узел: две латунные щеки, между ними ось, а на оси — зубчатый сектор, плоская пружина, изогнутая, как лук, и какая-то защёлка с собачкой. Ниже — голень из лёгкого дерева, с тонкой стальной тягой внутри. И стопа. Деревянная, но на шарнире, с пяточным рычагом, который шёл вверх, к колену, через ту самую тягу.

Протез.

Настоящий механический протез с управляемым коленом.

Я видел такие в моём мире. В журнале «Техника — молодёжи», в семидесятых, статью про немецкие разработки. И это считалось чудом.

А тут это сделал один старик. В мире, где за заводной вертел порют на площади.

— Тридцать лет назад, — сказал Грау, глядя на свою ногу, — меня придавило телегой. Лекари отрезали всё, что ниже бедра. Сказали: будешь на костыле. Я год на костыле ходил. А потом сел и начертил это.

Он положил трясущуюся руку на колено.

— Как это работает? — спросил я, и голос у меня был хриплый.

Грау посмотрел на меня почти с удовольствием. Как Стёпка, когда я просил его объяснить, как работает его очередная плата.

— Когда я встаю на пятку, — сказал он, — пяточный рычаг давит на тягу. Тяга толкает собачку, и собачка падает в зубья сектора. Колено запирается. Я могу на него опереться, и оно не подломится. Когда я переношу вес на носок, пятка поднимается, тяга отпускает собачку. Колено свободно. А пружина, — он постучал по изогнутой стальной полосе, — выпрямляет его, пока нога идёт вперёд. Чтобы носок не цеплялся за землю.

— Пружина, — повторил я. — Мёртвая сила.

— Мёртвая сила, — кивнул Грау. — Механизм, движимый не живой рукой, а запасённой пружиной. Строжайшее нарушение Хартии. За такое при старом магистре Коллегии жгли. Сейчас просто каменоломни.

Он сказал это спокойно, как говорят о погоде.

— Тридцать лет я хожу на ней. И ни один серый плащ не догадался. Потому что я ношу длинный кафтан и сапоги до колена. Хромаю, как все одноногие. А под кафтаном...

Он замолчал.

— Неделю назад пружина лопнула, — сказала Ильза от двери. Впервые с начала разговора. — Прямо на ходу, на лестнице. Он упал и расшиб голову, а потом оказалось, что колено не запирается. Зубья на секторе стёрлись.

— А руки у меня, — сказал Грау и поднял ладони, — вот.

Они тряслись. Так, что он с трудом удерживал их на весу.

— Пять лет уже. Лекари говорят — дрожательный паралич. Я ещё могу смотреть, могу думать, могу объяснить, но взять надфиль и пройти им по зубу шестерни — уже не могу.

— А Ильза? — спросил я.

— Ильза, — сказал Грау с тёплой усмешкой, — может сломать человеку руку в трёх местах, пока он думает, куда её поставить. А вот напильник держит, как ребёнок ложку.

Ильза фыркнула. Но спорить не стала.

— Неделю я не выхожу из дома, — продолжал Грау. — Скоро соседи начнут спрашивать, потом кто-нибудь приведёт лекаря. Лекарь снимет с меня плед.

Он не договорил. И не надо было.

— Поэтому ты, — сказал он. — Мне нужны молодые руки и голова, которая понимает, что делает. Десять крон. Пять сейчас, пять после. И ещё кое-что сверху, если справишься.

Я смотрел на протез.

На тонкую работу, на аккуратные заклёпки, на то, как ровно подогнаны латунные щеки. Тридцать лет этот человек ходил на собственном изобретении, нарушая закон каждым шагом. Потому что не хотел ползать на костыле.

Правило третье, подумал я. Не делай ничего, за что было бы стыдно перед Стёпкой.

А если бы Стёпка сидел здесь, в этом кресле, без ноги?

— Показывайте инструмент, — сказал я.

Задание получено: «Запретный механизм».Восстановите механический протез мастера Грау. Помните: вас не должны увидеть.Награда: 10 серебряных крон, ???

Мастерская у Грау была в подвале. Узкая лестница вниз, крепкая дверь с тремя засовами. И за ней — сказка.

Верстак, длинный, дубовый, отполированный руками до зеркального блеска. Тиски — настоящие, винтовые, с медными губками. Ряды напильников, надфилей, резцов, свёрл, развёрток. Маленький токарный станок — не лучковый, а с большим маховиком и педалью, как у прялки. Горн с мехами. Наковальня. Ящики с латунными прутками, стальными полосами, заготовками.

И книги. Целый шкаф, забитый до потолка.

Я стоял на пороге и, кажется, не дышал.

— Не рыдай, — сказала Ильза, спуская Грау по лестнице на спине, как мешок, легко, будто он ничего не весил. — Работать надо.

Она усадила его в кресло у верстака. Потом осторожно отстегнула ремни протеза и положила его передо мной.

Я разобрал его за час.

Медленно. Аккуратно. Каждый винт — в отдельную плошку, каждую деталь — на ткань, в порядке снятия. Как учили меня: «Разбираешь — думай, как собирать будешь. Иначе потом полдня будешь угадывать, куда эта шайба».

Ловкость семь спасала, особенно на фоне с прошлой четвёркой. Пальцы слушались, хоть и не так, как мои родные когда-то, но слушались. Отвёртка не соскальзывала. Винты выходили ровно.

Грау наблюдал из кресла. Молча. Иногда кивал.

Когда всё лежало на верстаке, я положил ладони на детали и посмотрел по-нормальному.

Навык «Глаз наладчика» активирован.

Пружина красная, как ожог. Лопнула поперёк, у самого крепления. Я поднёс обломок к свету и присмотрелся к излому.

Излом был зернистый, серый, блестящий, как сахар на изломе рафинада. Ни следа вытянутых волокон.

— Мастер Грау, — сказал я. — Вы её в воде калили?

Грау приподнял бровь.

— В воде. А как ещё?

— А отпускали?

— Что делал?

Ага. Вот оно.

— Смотрите, — сказал я и повернулся к нему с обломком. — Когда сталь раскаляют и резко охлаждают, она становится твёрдой. Очень твёрдой. Но хрупкой. Как стекло. Вот этот излом — стеклянный. Видите, какой зернистый? Она просто треснула, как ледышка.

— Твёрдая сталь лучше держит упругость, — возразил Грау. — Любой часовщик знает.

— Твёрдая лучше держит. Но ломается. А пружине надо не только держать, но и прощать. Гнуться, а не лопаться. Для этого её после закалки надо отпустить. Нагреть второй раз. Чтобы из стекла она стала... ну, как хороший лук. Твёрдой, но гибкой.

— Сколько греть? — спросил Грау. Глаза у него загорелись.

— До синего цвета.

— До чего?

Я взял со стола обрезок стальной полосы. Подошёл к горну. Ильза, не спрашивая, взялась за меха.

— Сталь, когда нагревается, меняет цвет, — сказал я. — Ещё до того, как засветится. Если её отполировать до блеска и греть медленно, на ней появляется плёнка. Сначала соломенная, светло-жёлтая. Это для резцов, для свёрл, для всего, что должно резать. Потом бурая, потом фиолетовая. Потом синяя. Синяя — для пружин. Как только посинела — всё, стоп. В сторону, пусть остывает сама.

Я раскалил полосу в горне докрасна. Вишнёвый цвет. Сунул в ведро с маслом, которое стояло у Грау для смазки. Масло зашипело, пыхнуло дымом. В масле, а не в воде. Медленнее остывает, меньше трещин.

Потом взял полосу щипцами, отчистил песком и тряпкой до блеска. И положил на край горна, подальше от жара.

Мы смотрели втроём.

Сначала ничего. Потом по блестящей поверхности, от края, который ближе к огню, пополз цвет. Светло-жёлтый, как солома. Густеющий. Золотистый. Коричневый. Вдруг пурпурный, фиолетовый, чернильный.

И синий. Глубокий, чистый, как вечернее небо над рекой.

— Всё, — сказал я и сдёрнул полосу с огня.

Грау молчал. Долго. Потом протянул руку. Трясущуюся. Я вложил в неё тёплую синюю полосу. Он держал её, как держат новорождённого.

— Шестьдесят лет, — сказал он тихо. — Шестьдесят лет я работаю со сталью. И никто мне этого не показал.

— Теперь показали, — сказал я.

Открыт навык: «Термообработка» (ур. 1).Вы понимаете, как нагрев и охлаждение меняют свойства металла.

Внимание! Вновь в механике в этом мире применён принцип: «Отпуск стали по цветам побежалости».Опыт: +150.

Опа. Вновь?

Пружину для протеза я делал до полудня.

Из хорошей полосы, которую нашла Ильза в ящике у Грау. Шведская, как он сказал. Не знаю, что тут означает «шведская», может, просто лучшая. Отковал. Выгнул по шаблону старой. Закалил в масле. Отполировал. Отпустил до синевы. Проверил на изгиб — прогнул почти вдвое, отпустил, и она вернулась. Звонко, с гулом, как тетива.

Потом взялся за сектор.

С ним было хуже. Зубья стёрлись до половины не от нагрузки, а от того, как они были нарезаны. Треугольные, острые, как у пилы. Они не катились друг по другу, а тёрлись и скребли.

— Мастер Грау, — сказал я. — Вы зубья под каким углом режете?

— Как все. Треугольником.

— А если их закруглить?

Грау нахмурился.

— Зачем?

Я долго думал, как объяснить. Эвольвенту я и сам на пальцах объяснить не смогу, не то что старику в мире без логарифмической линейки. Но суть...

— Вот смотрите. — Я взял две монетки из кошелька и поставил их ребром друг к другу на верстак. — Если колёса крутятся, а зубья треугольные, они в каждой точке то давят друг на друга сильнее, то слабее. Толкаются. Скребут. Изнашиваются. А если зуб выгнуть правильно, чуть выпуклым, как бок у этой монетки, — они не будут скрести. Они будут катиться друг по другу. Как колесо по дороге. Катится — не стирается.

Грау смотрел на монетки.

— Катиться, — повторил он медленно.

— Ну да. Как ладонь по ладони, если потирать, — сносится. А если прокатывать, как тесто скалкой, — нет.

Грау вдруг засмеялся. Тихо, хрипло, и руки у него затряслись сильнее.

Делительный диск у него был. Круглая латунная пластина с рядами дырочек по кругу. Я закрепил заготовку сектора, разметил зубья через диск. Двенадцать штук. И взялся за надфили.

Работа была мелкая, адская, от которой через час у меня болела голова и ныли пальцы. Надфиль шаг. Проверить. Надфиль. Проверить. Каждый зуб — не треугольником, а мягкой выпуклой дугой, по шаблону, который я вырезал из тонкой латуни.

Ильза принесла мне поесть. Хлеб, сыр, кувшин молока. Поставила на край верстака и, пока я ел, стояла рядом, скрестив руки.

— Где ты этому научился? — спросила она.

Я пожал плечами, жуя.

— Ты не Микола Миллеим, — сказала она. — Хозяин прав.

— Не спрашивай, о чём я молчу, — сказал я. — Мы договорились.

— С ним договорились, — сказала Ильза. — Не со мной.

Я перестал жевать.

Она смотрела на меня. Серые глаза, шрам на подбородке. Дубинка на поясе.

— Если ты выдашь его, — сказала она ровно, — я тебя найду. Где бы ты ни был. Понял?

Я проглотил сыр.

— Понял, — сказал я. — Но я не выдам. Я, знаешь, за свою жизнь всякое повидал. И стукачей в том числе. Знаю, чем от них пахнет. Мне этот запах не нравится.

Ильза помолчала. Потом кивнула и ушла наверх.

А я вернулся к зубьям.

К вечеру протез был собран.

Новая пружина — синяя, звонкая. Новый сектор — с катящимися зубьями. Новая собачка — из закалённой и отпущенной до соломенного цвета стали, чтобы не стиралась. Все оси я перебрал, почистил от старого загустевшего масла и промыл. Втулки в двух местах разбиты — выточил новые на маленьком станке Грау, из бронзы. Смазал костяным маслом, тонко, по капле.

Ильза пристегнула протез к культе Грау. Затянула ремни.

Грау сидел в кресле и не двигался.

— Ну, — сказал он наконец. Голос чуть дрогнул. — Посмотрим, мальчик.

Ильза подставила плечо. Он оперся на неё и медленно, очень медленно, встал.

Встал на пятку протеза.

Тук. Собачка упала в зубья. Колено заперлось.

Он стоял.

Перенёс вес. Шагнул здоровой ногой. Пятка протеза поднялась. Щёлк — собачка отпустила. Колено согнулось, пружина мягко, без рывка, выпрямила голень, и стопа протеза пошла вперёд. Встала на пятку. Тук. Заперлась.

Шаг.

Ещё шаг.

Ильза медленно убрала плечо.

Грау сделал третий шаг сам. Четвёртый. Пятый. Дошёл до стены подвала. Развернулся. Пошёл обратно. Хромая, но — сам и прямо, и без костыля.

И было почти не слышно щелчков. Раньше, наверное, было слышно на всю улицу, как скребут стёртые зубья. А сейчас — тихое, мягкое «тук-щёлк», «тук-щёлк», как у хороших часов.

Он остановился посреди подвала. Поднял на меня глаза.

Глаза у него были мокрые.

— Неделю, — сказал он. — Неделю я не стоял на ногах, а словно жизнь потерял.

Я ничего не сказал. У меня в горле застрял ком размером с тот самый сектор.

Потому что я вспомнил, как дома, в последний год, я не мог сам спуститься с пятого этажа. Колени отказывали. Стёпка приезжал, брал меня под руку. Я ненавидел это. Каждый раз. Что стою и держусь за внука, как старая мебель, которую выносят на помойку.

А теперь этот старик стоит сам.

Задание выполнено: «Запретный механизм».Опыт: +350.

Уровень повышен! Текущий уровень: 3.Опыт: 45 / 1000.Получено свободных очков характеристик: 3.

Получено достижение: «Руки мастера».Вы восстановили сложный механизм, превосходящий уровень развития этого мира.

Три очка — в интеллект. В этот раз я думал долго. Руки у меня теперь худо-бедно слушаются. А вот голова... Голова должна держать всё, что я знаю, и достать это вовремя. Пусть работает.

Голова вдруг стала ясной, как утро после дождя. Мысли будто разложились по полочкам.

Грау сидел в кресле наверху и держал в руках кошелёк. Ильза стояла у окна.

— Десять, — сказал Грау и протянул мне кошелёк. — Как договаривались.

Я взял. Десять серебряных кругляшей с профилем какого-то бородача.

Руки у меня затряслись почти как у Грау.

— И сверху, — сказал он.

И кивнул на шкаф с книгами.

— Там всё, что было написано про механику до Хартии. Всё, что сожгли в других домах, а у меня осталось. Чертежи. Расчёты. Труды мастеров, чьи имена теперь нельзя говорить вслух. Приходи, читай сколько хочешь.

Я посмотрел на шкаф. Потом на Грау.

— Почему? — спросил я. — Вы меня два дня знаете.

Грау помолчал. Потом тяжело вздохнул и потянулся к столу. Вытащил из ящика листок. Старый, пожелтевший, сложенный вчетверо.

Протянул мне.

Я развернул.

Чертёж. Аккуратный, тонкий, умелый. Колёса, валы, какой-то сложный узел с рычагами. Что-то вроде ткацкого станка, но с приводом от водяного колеса и с механическим челноком, который летал бы сам. Внизу, в углу, подпись.

К. Миллеим.

— Карл Миллеим, — сказал Грау тихо. — Мой лучший ученик. Твой отец.

У меня пересохло во рту.

— Он сделал этот станок, — продолжал Грау. — Лет двенадцать назад. Хотел, чтобы бабы на мануфактуре не слепли за ручными станками. Станок работал от воды. Вода разрешена. Но челнок... Челнок у него летал сам, на пружинном ударнике. Мёртвая сила. Серые плащи пришли через месяц.

— И что с ним стало? — спросил я. Голос был чужой.

— Каменоломни Северной гряды, — сказал Грау. — Пять лет. Он не вернулся. Твоя мать умерла через год. А тебя отдали в сиротский дом, а потом в училище, на цеховой счёт.

Я смотрел на чертёж.

На ровные, чистые линии. На подпись.

Вот откуда у Миколы кривые рисунки под кроватью. Колёсики, рычажки. Он пытался повторить. Пытался понять, что делал отец.

А Кранц хочет отправить его туда же, на Северную гряду, где сгинул отец.

Мой собственный сын погиб на заводе. Авария на производстве. Не выдержал сварной шов на баке, который он сам же и проектировал.

А Миколин отец погиб за то, что построил станок, который работал.

Я аккуратно сложил чертёж и убрал за пазуху.

— Спасибо, мастер Грау, — сказал я. — Я приду.

Когда я вышел на улицу, было уже совсем темно.

Улица Часовщиков стояла пустая и тихая. Ни фонаря, ни огонька в окнах. Только луна, выглянувшая из-за облаков, и где-то далеко лай собаки.

Кошелёк с десятью кронами оттягивал карман. Чертёж грел грудь. В голове гудело от усталости, от счастья, от всего сразу.

Пять — Кранцу. Пять — на жизнь. Долг Марте отдам. Гавриле за доски. Инструмент куплю нормальный, свой.

А потом...

Я даже не успел подумать, что потом.

Из тени у стены соседнего дома отделилась фигура. Высокая, стройная. Синий кафтан. Напомаженные усики, блеснувшие в лунном свете.

Людвиг Кранц.

Он стоял, прислонившись плечом к стене, и смотрел на меня. На синюю дверь у меня за спиной. Снова на меня.

— Беловолосый, — сказал он негромко. — А я тебя по всему городу ищу.

Он оттолкнулся от стены и медленно поднял руку.

Правило первое, подумал я. Не открывай рот на людей, которые машут руками.

А что делать, если они машут первыми, правилами предусмотрено не было.

Глава 5: Расписка

Рука Людвига поднялась до уровня груди. Пальцы чуть согнуты, будто он держит невидимое яблоко.

Я уже знал, что сейчас будет. Бампер «КамАЗа». Стена. Темнота. Только в этот раз стены рядом не было. Была мостовая, и падать на неё с моей нынешней силой три — это сломанный затылок.

Молодой идиот внутри меня встрепенулся и набрал воздуха. У него было заготовлено что-то про усики.

Цыц, сказал я ему.

— Добрый вечер, господин Кранц, — сказал я вслух вежливо.

Людвиг моргнул.

Он явно ждал другого: хамства, паники, что я побегу. А я стоял и здоровался, будто мы встретились у церкви после службы.

— Добрый? — переспросил он. — Добрый, говоришь?

И махнул.

Меня прижало. Невидимая ладонь, огромная, тяжёлая, как бетонная плита, упёрлась мне в грудь и медленно, неотвратимо вдавила спиной в стену дома рядом. Рёбра заскрипели. Синяк, который ещё не зажил, взвыл так, что у меня потемнело в глазах.

Людвиг подошёл ближе. Остановился в двух шагах.

— Знаешь, что было после площади? — спросил он тихо. — Весь рынок три дня повторял. «Два пенсионера в очереди». Торговка рыбой крикнула мне вслед. Мальчишки на мосту дразнили. Мне. Волевику Коллегии.

Давление усилилось. Я захрипел.

— А потом отец узнал. И спросил, почему какой-то нищий сирота прилюдно говорит, что я не плачу долги.

Он наклонился ко мне. От него пахло вином. Кислым, дешёвым. И под дорогим синим кафтаном, у самого запястья, я увидел манжету рубахи. Застиранную, с аккуратной штопкой.

Я смотрел на эту штопку и вдруг всё понял.

Как понимал, глядя на станок, где у него болит.

Дорогой кафтан — напоказ. Рубаха под ним — штопаная. Вино — дешёвое. Долг бочкарю — три кроны, и он не отдаёт. Не может отдать.

Волевик Коллегии. Сын мастера. И без гроша в кармане.

— Что ты делал в этом доме? — спросил Людвиг и кивнул на синюю дверь.

Вот тут у меня внутри всё оборвалось.

— Часы, — просипел я. — Часы чинил. Старику. Он увидел сито у Густава... позвал почистить часы.

— Грау никого не пускает. Десять лет никого.

— Меня пустил. Там масло на оси засохло... маятник вставал...

Людвиг смотрел на меня, прищурившись. Давление не ослабевало.

Молодой идиот внутри орал: скажи ему! Скажи про штопку! Скажи, что он нищий в кафтане!

А старый наладчик сказал: не так. Ты что, сорок лет прорабов уговаривал не орать на пацанов и так ничему не научился?

— Сынок, — сказал я.

Людвиг вздрогнул, будто я его ударил.

— Как ты меня назвал?

— Сынок, — повторил я тихо. Сколько воздуха было в груди, столько и сказал. — Ты ведь не убивать меня пришёл. Хотел бы убить — убил бы ещё на площади. У тебя сил на это хватит. Я видел.

Давление дрогнуло.

— Ты пришёл, потому что тебе обидно, — продолжал я. — Что весь город смеётся. Что отец спрашивает. Что три кроны — а их нет. Правильно?

Людвиг побелел.

— Заткнись.

— Я никому не скажу, — сказал я. — Про три кроны. Про то, что их нет. Честное слово. Мне это не нужно. Мне своих бед хватает.

Он смотрел на меня. У него дрожала нижняя губа. Совсем чуть-чуть. Под напомаженными усиками это было почти не видно.

Двадцать лет, подумал я. Двадцать лет от силы. Стёпкин ровесник.

— Ты... — начал он.

Из-за угла улицы, со стороны городских ворот, выплыл фонарь. За ним — двое в кирасах и с алебардами. Ночная стража. Шли медленно, лениво, переговариваясь.

Я набрал весь воздух, какой смог.

— ДОБРОЙ НОЧИ, СТРАЖА! — заорал я на всю улицу.

Фонарь замер. Стражники повернули головы.

Давление исчезло мгновенно. Я сполз по стене на мостовую, хватая воздух ртом.

Людвиг стоял, опустив руку. Лицо у него было такое, будто он проглотил лимон целиком, с кожурой.

— Что там такое? — крикнул стражник.

— Ничего! — отозвался Людвиг. — Мальчишка перебрал, упал. Я помогаю.

Стражники потоптались, пожали плечами и пошли дальше. Коллегия есть Коллегия. Лишний раз к волевику никто не лезет.

Но и волевику при свидетелях давить сироту у стены — лишний шум. А Коллегия шума не хочет.

Людвиг наклонился ко мне.

— Мы не закончили, беловолосый, — прошипел он.

Потом развернулся и ушёл. Быстро, не оглядываясь. Синий кафтан растаял в темноте.

Но перед тем, как уйти, он ещё раз посмотрел на синюю дверь.

Долго посмотрел.

---

До Кожевенного переулка я шёл, держась за стены.

И по дороге сформулировал поправку.

Правило первое, редакция вторая. Не открывай рот на людей, которые машут руками. А если они машут первыми — не хами, а ищи свидетелей. Громко.

Получено достижение: «Дипломат».

Вы избежали боя с противником, превосходящим вас по силе.

Опыт: +50.

— Спасибо, — прохрипел я Системе. — А на рёбра у тебя ничего нет? Аптечки какой-нибудь?

Система промолчала. Как всегда, когда нужна.

---

Утром я расплатился с Мартой.

Выложил на стол шестьдесят медяков. Потом подумал и положил ещё двадцать. За две недели вперёд.

Марта смотрела на монеты так, будто они сейчас превратятся в лягушек.

— Ты кого ограбил? — спросила она шёпотом.

— Никого, тётя Марта. Работал.

— Где?

— У Густава. Сито ему сделал. И так... по мелочи.

Марта медленно собрала монеты в ладонь. Посмотрела на меня. Потом, без единого слова, развернулась к печке, отломила от вчерашнего пирога самый большой кусок, с поджаристой коркой, и положила передо мной.

Томек сидел напротив и смотрел на меня с таким обожанием, что мне стало неловко.

Я полез в карман и достал медовый пряник. Купил на рассвете у лотошника, пока шёл от колодца. Положил перед Томеком.

Томек посмотрел на пряник. На меня. На мамку.

— Мне? — спросил он.

— Тебе. Ты ж у нас главный по воде. Работнику положена премия.

Томек схватил пряник обеими руками и прижал к груди, как сокровище. Есть не стал. Просто держал.

---

Гаврила, узнав, куда я собрался и зачем, отложил молоток.

— Свидетелем? В училище? К Кранцу?

— Ага.

— С распиской?

— С распиской.

Гаврила вдруг заржал. Громко, раскатисто, так что клёпки на стенах задребезжали.

— Расписку! Ха! Ты ж позавчера на площади Людвигу про расписку говорил! А теперь сам к его папаше с распиской идёшь! Ну, Миколка! Ну, голова!

— Голова, — согласился я.

Гаврила снял фартук, вытер руки и надел кафтан. Приличный, суконный, с медными пуговицами. Видно, для праздников берёг.

— Пойду, — сказал он. — Мне к Кранцам давно наведаться хочется. Хоть посмотрю, как они выглядят, когда им деньги платят, а не они.

По дороге мы подхватили Фрола. Он выскочил из ворот училища нам навстречу, красный, запыхавшийся.

— Миколка! Я Янека нашёл! И мастера Бенедикта! Бенедикт сказал, придёт! Он сказал, давно пора!

— Какой Бенедикт? — спросил Гаврила.

— Старший мастер по столярке, — объяснил Фрол. — Он Кранца не любит. Его никто не любит, но Бенедикт не боится.

Хорошо, подумал я. Очень хорошо. Если идёшь к начальнику цеха ругаться — бери с собой профорга.

---

Кабинет мастера Кранца был на втором этаже. Маленький, чистый, стерильный, как операционная. Стол без единой пылинки. Счёты. Чернильница. Стопки бумаг, выровненные по краю. Окно на реку.

И сам Отто Кранц.

Если Людвиг был франтом, а Эрик — злобным хорьком, то их отец был пером. Гусиным. Высохшим. Худой, прямой, с узким жёлтым лицом и тонкими губами. Волосы зачёсаны назад, гладко, волосок к волоску. Пальцы в чернилах.

Он поднял голову от бумаг и посмотрел на меня. Потом на Гаврилу, заполнившего собой полкабинета. Потом на Фрола, прятавшегося за Гаврилу.

— Миллеим, — сказал он. Голос был как скрип того же пера по бумаге. — Ты пришёл сдаваться?

— Платить, — сказал я.

И положил на стол пять серебряных крон. Одну к другой, аккуратным столбиком. Звон был такой приятный, что я чуть не прослезился.

Кранц смотрел на монеты долго, не шевелясь. Потом поднял глаза на меня.

— Где ты взял пять крон, Миллеим?

— Заработал.

— Нищий сирота, отчисленный за хулиганство, за три дня заработал пять крон. — Кранц чуть наклонил голову. — Не смеши меня. Украл?

— Сделал машину для пекаря Густава, — сказал я. — Сито с ручным приводом. Весь город об этом знает. Можете спросить.

Про Грау — ни слова. Ни намёка. Пусть думает, что от Густава.

Кранц помолчал. Потом медленно, двумя пальцами, как дохлую мышь, отодвинул монеты от себя.

— Хорошо, — сказал он. — Это пять. За станок.

— За станок, — согласился я.

— А за нос моего сына, — продолжил Кранц тем же скрипучим голосом, — ещё пять.

Гаврила шумно выдохнул. Фрол пискнул.

А я нет. Я этого ждал.

— В уведомлении, — сказал я, — написано: «за порчу имущества и за увечье, нанесённое ученику Эрику Кранцу, с Вас причитается пять крон». Пять. За всё. У меня бумага с собой. С вашей подписью.

Я достал бумагу. Развернул. Положил рядом с монетами.

Кранц посмотрел на неё. Уголок тонкого рта дрогнул.

— Я ошибся в расчётах, — сказал он.

— Бывает, — сказал я. — Тогда давайте пересчитаем. Вместе. Можно пригласить мастера Бенедикта?

---

Бенедикт оказался дедом.

Настоящим. Моим ровесником, если по-старому считать. Кряжистый, сутулый, с огромными узловатыми ручищами, с седыми усами, как у моржа, и глазами, которые видели всё и ничему уже не удивлялись. От него пахло стружкой и табаком. Родной запах. Такой в моём детстве был у деда Ефима, который мне первую табуретку помог сколотить.

Он вошёл в кабинет, окинул всех взглядом и сказал:

— Отто. Опять?

— Бенедикт, это тебя не касается...

— Станок в токарной, — перебил Бенедикт. — Касается. Я его чинил три раза за последний год. Он гнилой был ещё с осени. Я тебе писал докладную. Вон она, у тебя в стопке лежит, я вижу угол.

Кранц промолчал.

— Мастер Бенедикт, — сказал я. — Сколько стоит новый лучковый станок? Хороший, дубовый?

— Две кроны, — не задумываясь, сказал Бенедикт. — Если с новой жердью и на хорошем дереве. Две с половиной, если с медными втулками.

— А этот? Старый?

Бенедикт хмыкнул.

— Этот на дрова. Медяков на пятьдесят.

Тишина в кабинете стала плотной, как мука в ларе у Густава.

— А Янек здесь? — спросил я Фрола.

Фрол кивнул и высунулся за дверь. Через секунду в кабинет боком протиснулся мальчишка. Маленький, щуплый, двенадцать лет от силы, с огромными испуганными глазами. Он прижимал к груди руки. Обе. С пальцами. Все десять на месте.

Он увидел Кранца и попытался исчезнуть за Гаврилой, как Фрол. Места за Гаврилой на двоих не хватило.

— Янек, — сказал я мягко. — Расскажи мастеру Бенедикту, что случилось в тот день в токарной. Как было. Не бойся.

Янек посмотрел на меня. Потом на Бенедикта. Потом на Кранца.

И рассказал.

Тихо, запинаясь, глотая слова. Про Эрика. Про руку, которую сунули к крутящейся заготовке. «Поздоровайся с деревяшкой». Про то, как резец прошёл в волоске от пальцев. Про то, как Микола...

Бенедикт слушал. Лицо у него каменело с каждым словом.

Когда Янек замолчал, Бенедикт повернулся к Кранцу.

— Отто, — сказал он очень тихо. — Если это дойдёт до цехового совета...

— Не дойдёт, — сказал я.

Все посмотрели на меня.

Вот он, момент. Где молодой идиот сказал бы: дойдёт! Ещё как дойдёт! Сейчас пойду и всем расскажу, какой у тебя сынок, и какой ты сам, и пусть тебя из училища выпрут, как меня!

И я бы может быть выиграл и получил бы врага на всю жизнь. С сыном-волевиком и связями в цехе.

Сорок лет на заводе научили меня тому, что начальством воевать можно только если ты готов проиграть. А я пока не готов. У меня есть кое-что поважнее.

— Не дойдёт, — повторил я. — Я заплачу пять крон. Как в вашей бумаге написано. За станок и за нос. Всё. Но вы, мастер Кранц, напишете мне расписку, что долг погашен полностью, что претензий по станку и по увечью Эрика ни у вас, ни у училища больше нет. И подпишете. И мастер Бенедикт подпишет как свидетель. И дядька Гаврила.

Кранц смотрел на меня. Я видел, как у него работает голова. Как он считает. Пять крон — это на две с половиной больше, чем станок стоит. Он в выигрыше. Скандала нет. Но и прижать меня потом будет нечем.

— А если я откажусь? — спросил он.

— Тогда мы все вместе пойдём в Долговой приказ, — спокойно сказал я. — Со станком, с Бенедиктом, с Янеком и с вашей докладной. И будем пересчитывать там.

Бенедикт хмыкнул в усы. Гаврила скрестил руки на груди и стал похож на шкаф, который никуда не собирается.

Кранц посидел ещё немного.

Потом взял перо. Обмакнул в чернильницу. И начал писать.

Перо скрипело медленно. Каждая буква с завитушкой.

Я стоял и смотрел, как появляются слова. «Долг погашен полностью». «Претензий не имеется». Подпись. Росчерк.

Бенедикт взял перо и расписался крупно, размашисто. Гаврила долго примеривался, высунув кончик языка, и вывел большой корявый крест с кружочком.

— Это чего? — спросил я.

— Бочка, — гордо сказал Гаврила. — Меня все по бочке знают.

Кранц присыпал бумагу песком. Сдул. Протянул мне.

Я взял.

И в этот момент он сказал, очень тихо, так, что услышал только я:

— Ты думаешь, ты выиграл, Миллеим.

Я поднял глаза.

Он смотрел на меня. Жёлтые пальцы в чернилах. Тонкие губы.

— Ты такой же, как твой отец, — сказал Кранц. — Такой же умник. Такой же гордый. Он тоже приходил ко мне с бумагами, когда просил цеховой патент на свой станок.

У меня похолодели руки.

— Я был в совете, — продолжал Кранц. — Когда его прошение рассматривали. И я был там, на улице, когда за ним пришли серые плащи. Я знаю, где он кончил. И знаю, почему.

Он откинулся на спинку стула.

— Иди, Миллеим. Долг погашен.

Я стоял. Долго. Бумага в руках. Пальцы сжали её так, что край смялся.

Молодой идиот внутри меня не орал. Молодой идиот молчал. Даже ему было нечего сказать.

А старый наладчик внутри меня очень аккуратно записал в память, как записывал когда-то номера бракованных деталей и фамилии тех, кто их гнал.

Отто Кранц. Член совета. Был на улице, когда пришли.

Запомнил.

— Хорошего дня, мастер Кранц, — сказал я.

И вышел.

---

Задание выполнено: «Пять серебряных».

Вы погасили долг, не нажив новых обязательств.

Опыт: +200.

Задание «Тихая Хартия» обновлено.

Вы узнали: для любого нового механизма нужен цеховой патент, который утверждает совет, где заседают члены Коллегии.

Во дворе училища меня догнал Бенедикт.

Он шёл медленно, переваливаясь, как старый медведь. Остановился рядом. Достал трубку, набил, раскурил.

— Хорошо ты его, — сказал он. — Без крика. Я б так не смог. Я б ему в рожу дал.

— Я хотел, — честно сказал я.

— Видел, — хмыкнул Бенедикт. Помолчал, пыхнул дымом. — Сито, говорят, ты Густаву сделал?

— Я.

— С ручкой? Которую крутишь, а сито качается?

— С ручкой.

Бенедикт посмотрел на меня. Внимательно. Как Грау.

— Приходи обратно, — сказал он вдруг. — Я Кранца уломаю. Восстановят тебя. Доучишься. Мастером станешь.

Я посмотрел на серое здание училища. На узкие окна. На токарную мастерскую, где стояли лучковые станки пятисотлетней давности, и где будущих мастеров учили, что зубья режут треугольником, а сталь калят в воде.

Сорок лет я проработал на заводе. И знаю, как выглядит место, где тебя научат только тому, что уже умеют.

— Спасибо, мастер Бенедикт, — сказал я. — Не вернусь.

Он не удивился. Даже кивнул, будто так и ждал.

— Тогда слушай, — сказал он и понизил голос. — Если хочешь работать сам, без цеха — есть вольная грамота. Городской совет выдаёт. На мелкий ремонт по дому. Вёдра, колодцы, телеги, петли дверные. Новые механизмы по ней делать нельзя. Но чинить — можно. Стоит полкроны в год.

— Чинить, — повторил я медленно.

— Чинить, — кивнул Бенедикт. И вдруг хитро прищурился. — А где кончается починка и начинается новая вещь, это, знаешь ли, вопрос толкования. Колодезный ворот можно починить так, что он станет лучше нового. Никто не придерётся. Если, конечно, не будешь болтать.

Я смотрел на него. Он подмигнул мне сквозь дым.

Задание получено: «Своя мастерская».

Получите вольную грамоту. Найдите помещение. Начните работать.

Награда: ???

---

До полудня я носился, как ошпаренный.

Сначала в городской совет. Там сидел толстый писарь с тройным подбородком, который долго смотрел на мои белые волосы, потом на мои полкроны, потом снова на волосы. Спросил, не тот ли я Миллеим, что из училища. Я честно сказал, что тот. Он вздохнул так, будто я лично его обидел, но грамоту выписал. На грубой бумаге, с печатью, похожей на раздавленного жука.

«Вольному мастеру Миколе Миллеиму дозволяется мелкий ремонт домашней утвари и хозяйственных приспособлений в пределах города Хольмграда».

Я держал эту бумажку, как когда-то держал свой первый разряд в семидесятом, сразу после армии. Мастер тогда сказал: «Ну всё, Назар. Теперь ты не пацан, а специалист».

Потом на рынок. За инструментом.

Торговаться я умел. Ещё как. В девяносто втором за банку тушёнки на рынке мог выторговать мешок картошки и ещё морковку сверху. Здешний торговец железом, тощий мужик с бегающими глазками, хотел за набор стамесок сорок медяков. Я предложил пятнадцать. Он закатил глаза, я пожал плечами и пошёл прочь. На третьем шаге он крикнул «Тридцать!». На пятом — «Двадцать пять!». На седьмом я вернулся и дал двадцать.

Он ругался мне вслед так, что прохожие оборачивались.

Я шёл по рынку с мешком за плечом: стамески, пила, молоток, клещи, два напильника, коловорот, моток проволоки. Своё. Не Гаврилино, не Грау. Моё.

И думал.

Грау. Надо идти к Грау. Рассказать ему, что долг погашен. Что грамота есть. Что вчера у двери стоял Людвиг и смотрел на синюю дверь, и это меня беспокоит.

И книги почитать.

Я прибавил шагу.

---

Улицу Часовщиков я услышал раньше, чем увидел.

Шум. Голоса. Топот. Кто-то плакал.

Я свернул за угол и остановился.

Улица была запружена людьми. Соседи, часовщики из немногих открытых мастерских, зеваки, мальчишки. Все стояли вдоль стен и смотрели в дальний конец. Туда, где улица упиралась в городскую стену.

Туда, где была синяя дверь.

Двери больше не было. Её вынесли вместе с косяком. Обломки синих досок валялись на мостовой.

Перед домом стояли серые плащи. Шестеро. Может, больше. Медные бляхи с перечёркнутой шестерёнкой поблёскивали на солнце.

А на мостовой лежал Грау.

Он лежал на боку, в одной рубахе, с разбитым лицом. Вязаная шапочка валялась рядом в пыли. Левая штанина была разорвана до бедра, и под ней была культя. Голая. Пустая.

А протез держал один из серых плащей.

Держал на вытянутой руке, как дохлую крысу. Латунь блестела на солнце. Синяя пружина, которую я вчера отпускал на краю горна, покачивалась. Сектор с катящимися зубьями. Новая бронзовая втулка.

Моя работа.

— Мёртвая сила, — сказал серый плащ скучным голосом. — Механизм, изготовленный в нарушение Тихой Хартии. Изготовитель — Йоахим Грау, бывший мастер цеха часовщиков.

Грау на мостовой не шевелился. Только руки у него тряслись. Сильнее, чем вчера.

Ильзы нигде не было.

— Свежие следы ремонта, — продолжал серый плащ, поворачивая протез к свету. Так, чтобы все видели. — Новая пружина. Новые втулки. Мастер Грау сам это сделать не мог. У него дрожательный паралич, это известно. Значит, ремонт делал кто-то другой. Недавно. Вчера или позавчера.

Он обвёл взглядом толпу.

Я стоял у стены. Мешок с инструментами оттягивал плечо. Вольная грамота лежала за пазухой, рядом с чертежом Карла Миллеима.

Уйди, сказал старый наладчик внутри меня. Тихо. Медленно. Развернись и уйди. Сейчас.

Я сделал шаг назад.

И увидел его.

Он стоял рядом со старшим серым плащом. В синем кафтане, с напомаженными усиками. Бледный. Не весёлый. Совсем не торжествующий. Скорее — такой, будто его тошнит.

Людвиг Кранц.

Он поднял глаза. Скользнул взглядом по толпе. И нашёл меня.

Я видел, как у него дёрнулся кадык. Как он сжал губы. Как на секунду, всего на секунду, в его глазах мелькнуло что-то похожее на стыд.

А потом он поднял руку. И указал на меня пальцем.

— Вот он, — сказал Людвиг. — Беловолосый. Я видел, как он выходил из этого дома.

Шестеро серых плащей разом повернули головы.

Толпа передо мной расступилась, как вода.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге