Майор: Сорокапятка 3
Глава 1
В этот раз он спал.
Бурмистров разбудил его затемно, тронув за плечо, и Ковалёв открыл глаза сразу, без перехода, как открывают затвор. Над головой был брезент «доджа», мокрый снаружи и тёплый изнутри от его собственного дыхания. Пахло болотом, бензином и махоркой начштаба.
— Сколько проспал? — спросил Ковалёв.
— Всю ночь, — сказал Бурмистров. Сказал без выражения, но Ковалёв услышал в этом «всю ночь» вопрос, который капитан задавать не стал.
Под Понырями, год назад, в ночь на пятое июля, он не спал совсем. Ходил по траншеям, трогал брустверы, проверял то, что было проверено по три раза, и не мог сказать людям ни одного слова из того, что знал. Бурмистров тогда ходил рядом и тоже не спал, по своим причинам. А сейчас командир полка лёг с вечера, повернулся на бок и проспал до подъёма, как новобранец после марша. Начштаба это заметил. Начштаба замечал всё и почти ничего не говорил вслух, за что Ковалёв ценил его больше, чем за любую другую из его многочисленных добродетелей.
Объяснять он не стал. Объяснение было такое, что его нельзя было произнести.
Он знал, чем кончится этот день. И следующий. И весь месяц, и всё лето. Он читал об этом лете в той, другой жизни — в мемуарах, в учебниках, в сборниках документов с синими обложками. Он знал, что через несколько дней здесь, юго-восточнее Бобруйска, в котёл попадут целые немецкие корпуса, что город возьмут, что фронт покатится на запад так, как не катился ещё никогда, и что к концу лета наши будут стоять на Висле.
Три года он просыпался с тем, что знал, и знание это было тяжёлым, как мешок с песком на плечах. Он знал про Вязьму — и не мог сказать. Знал про Харьков. Знал, что будет с полками вроде его собственного под Курском. Всё, что он знал, было плохим, и всё это сбывалось.
А сегодня он впервые проснулся со знанием, которое было хорошим.
Оказалось, что с хорошим знанием спится.
Он вылез из машины. Лес стоял мокрый, чёрный, сквозь стволы серело небо. Под ногами хлюпало — здесь хлюпало везде, даже там, где на карте было написано «лес сухой». Полесье. Малахов, бывший землемер, ещё неделю назад сказал про эту карту, что составлял её человек, который здесь не был, и что составлял он её, судя по всему, в сухой год. Малахов имел право так говорить: он полжизни ходил по таким местам с теодолитом и знал про болото всё, что про него может знать человек.
Нога отозвалась на сырость. Ковалёв постоял, дал ей привыкнуть и пошёл по расположению.
Полк стоял в лесу, растянувшись вдоль просеки. Орудия под маскировочными сетями, на сетях — наломанные ветки, уже подвявшие. Машины загнаны между деревьями, у каждой колеса обложены лапником, чтобы не ушли в грунт за ночь. Люди спали под машинами, на плащ-палатках, на ветках, друг на друге. Часовые стояли. Дымов не было — он запретил огонь ещё позавчера и сам проверял.
У орудия Тюрина сидел наводчик и курил в рукав. Увидел командира полка, вскочил, спрятал рукав за спину. Дым пошёл у него из-за спины, как из паровоза.
— Сиди, — сказал Ковалёв. — Скоро не до курева будет.
Наводчик сел. Дым пошёл снова.
Тюрина он нашёл у второго орудия. Капитан не спал — сидел на станине, завернувшись в шинель, и смотрел на запад, туда, где за лесом, за болотом, за рекой был немецкий передний край. После осени Тюрин вообще спал мало. Ковалёв знал почему и не спрашивал. Батарею Тюрину тогда восстановили, пополнили, дали новые стволы. Тюрин ею командовал хорошо, лучше прежнего. Только перестал спать и стал смотреть на запад так, будто высчитывал что-то, чего не может высчитать.
— Готов? — спросил Ковалёв.
— Готов, товарищ гвардии майор.
«Гвардии» он всё ещё слышал каждый раз, как будто кто-то тронул его за рукав. Полку дали гвардейское звание осенью, на Днепре, в тот же день, когда он проводил Сычёва. Ерёменко тогда сказал, что звание пришло вовремя, потому что люди устали, и им нужно было что-то, кроме потерь. Ковалёв думал иначе, но не спорил. Замполит в людях разбирался лучше.
— Пойдём за пехотой, — сказал Ковалёв. — Как пойдём — не знаю. Может, сразу. Может, к вечеру. Дорог нет. Где дорога — там гать, где гати нет — там на руках.
— Понял.
— И ещё. — Ковалёв помолчал. — Сегодня будет хорошо, Тюрин.
Тюрин поднял на него глаза.
— Это вы откуда знаете, товарищ гвардии майор?
— Посмотри, сколько всего вокруг, — сказал Ковалёв, и это была правда, хоть и не вся. — Мы такого ещё не видели.
Они такого действительно не видели. Три недели полк шёл сюда по ночам, по лесным дорогам, без огней, и три недели Ковалёв смотрел, как вокруг него собирается то, чего он не видел за всю войну, — ни здесь, ни в той жизни, в учебниках. Пехота шла ночами колоннами, конца которым не было. Танки прятали под сетями в таких местах, где, казалось, и телега не пройдёт. Стволы артиллерийских полков стояли по опушкам, так что в бинокль казалось, будто лес ощетинился. Сапёры три недели по ночам строили гати через болото, тихо, без стука, укладывая брёвна руками. Немцы это болото считали непроходимым. Немцы ошибались. Ковалёв это знал заранее, из книг, и теперь смотрел, как оно происходит, и было в этом что-то почти неприличное, как подсматривать в чужое письмо, о содержании которого ты уже знаешь.
Он пошёл дальше. У штабной машины его ждал Ерёменко, свежевыбритый, словно на парад, с пачкой листовок под мышкой.
— Читали? — спросил замполит, протягивая листок. — Обращение Военного совета фронта. Надо довести до каждого бойца.
— Доводи, — сказал Ковалёв. — Только быстро. И без митинга.
— Митингов не будет, — обиделся Ерёменко. — Я ж понимаю.
Он понимал. Бывший директор районного Дома культуры, Ерёменко умел сказать двадцатиминутную речь за две минуты, если нужно, и двухминутную растянуть на час, если нужно. Сейчас было нужно за две. Замполит сунул листовки под мышку и ушёл вдоль просеки, по дороге кого-то тормоша и что-то говоря, и за ним оставался тихий шорох — полк просыпался.
Мангасарову Ковалёв увидел у санитарной машины. Санинструктор перекладывала бинты из одной сумки в другую и ругалась шёпотом, но так изобретательно, что ездовой, сидевший рядом на подножке, слушал её с почтительным вниманием знатока.
— Что не так? — спросил Ковалёв.
— Всё так, товарищ гвардии майор, — сказала Мангасарова, не поднимая головы. — Бинтов полно. Жгутов полно. Ваты полно. Я никогда столько не видела, товарищ гвардии майор, и мне от этого страшно.
— Почему?
— Потому что кто-то знает, сколько надо, — сказала она. — А раз дали столько, значит, столько и надо.
Ковалёв ничего не ответил. Мангасаровой было двадцать, ростом она была с карабин, а видела на этой войне столько, сколько не всякий комбат. Логика у неё была железная. Он и сам об этом думал: когда тебе дают всё, это значит, что тебя собираются потратить.
Только в этот раз, он знал, потратят не их. Потратят немцев.
— Будет меньше, чем ты боишься, — сказал он.
Мангасарова наконец подняла голову и посмотрела на него снизу вверх, прищурившись.
— Это приказ, товарищ гвардии майор?
— Прогноз.
— А-а, — сказала она. — Ну, прогноз — это как в сводке погоды. — И вернулась к бинтам.
Ездовой хмыкнул. Ковалёв пошёл дальше.
Начальника штаба он нашёл у рации. Бурмистров сидел на ящике, держал на коленях планшет и смотрел на часы.
— Старшина не вернулся, — сказал он вместо доклада.
— Какой?
— Новый.
Новый старшина прибыл в полк неделю назад, взамен Полторанина, которого забрали в госпиталь с желтухой. Прибыл он верхом, что само по себе было удивительно, представился как старшина Гапонов, бывший кавалерист, и немедленно стал всем нравиться — громкий, весёлый, с чубом из-под пилотки. Вчера вечером старшина сел на коня и уехал в тыл, в сторону корпусных складов, пообещав к утру пригнать кухню с горячим. Кухни не было. Старшины не было. Коня тоже.
— Найдётся, — сказал Ковалёв.
— Вы так думаете?
— Такие всегда находятся, — сказал Ковалёв. — Вопрос, с чем.
Бурмистров посмотрел на него внимательно и опять ничего не сказал.
Где-то далеко, справа, за лесом, коротко ударило одно орудие. Потом стало тихо. Потом, секунд через десять, воздух над лесом лопнул.
Это было не похоже ни на что. Звук шёл не с одной стороны, а со всех, будто сама земля под ногами превратилась в огромный барабан, по которому били тысячей палок одновременно. Сверху посыпалась хвоя. С веток сорвалась роса, окатив всех, кто стоял под деревьями, холодным душем. Бурмистров снял фуражку, стряхнул с неё воду и снова надел.
Полк поднимался. Люди выползали из-под машин, из-под сетей, из-под плащ-палаток, вставали на ноги, смотрели на запад, откуда поверх деревьев поднималось бледное, пыльное, розоватое зарево. Никто не кричал «ура». Никто ничего не говорил. Слушали.
Ковалёв стоял со всеми и слушал. Это был голос артиллерии фронта, всей сразу, той самой, которую в сорок первом он видел только по две-три пушки, брошенные в кюветах, с выдернутыми затворами. Голос этот шёл долго. Он менял тон, переносился вглубь, возвращался, снова уходил. Ковалёв ловил себя на том, что профессионально различает в общем гуле калибры, что где-то там работают гаубичные бригады, а где-то — реактивные, и что вот этот рваный звук — дивизионная артиллерия, пошедшая с огнём сопровождения. Разобрать, что где, он не мог и не пытался. Это было не его. Его полк в артподготовке не участвовал — противотанковые пушки на дальних дистанциях не работают. Их работа начнётся, когда пехота пройдёт немецкие траншеи и немцы бросят танки в контратаку.
Он поймал себя на том, что стоит с открытым ртом, как молодой солдат, чтобы уши не заложило. Закрыл рот. Тут же пожалел.
Рядом стоял Малахов, тоже с открытым ртом, и держал в руках карту так, как держат икону.
— Товарищ гвардии майор! — прокричал он Ковалёву в ухо. — Я в сорок первом под Вязьмой…
Дальше Ковалёв не расслышал. Но понял.
Артподготовка шла долго. Потом звук сменился. Он ушёл вглубь, за горизонт, стал реже и гуще, и сквозь него пробилось то, чего Ковалёв ждал: далёкий, тонкий, едва слышный за километры, рёв людей, пошедших в атаку.
Пехота поднялась.
Приказ пришёл к полудню.
Рация на штабной машине захрипела, и Бурмистров, выслушав, протянул трубку. На том конце был начальник артиллерии корпуса. Голос у него был такой, будто он не спал три ночи и ещё столько же собирался не спать. Задача была простая: идти за стрелковой дивизией, которая прорвала первую линию, выйти на рубеж, указанный на карте, и прикрыть фланг прорыва на случай немецких танковых контратак. Танки у немца есть, где-то на подходе, сказал начарт. Разведка говорит, идут с севера. Сколько — неизвестно. Когда — неизвестно. Готовность — немедленно.
— Понял, — сказал Ковалёв. — Как с дорогой?
— С дорогой? — переспросил начарт, и в голосе его что-то дрогнуло. — Какой дорогой, майор? Ты карту видел? Иди как хочешь. Сапёры гать положили, только по ней сейчас танковый корпус пойдёт, тебя туда не пустят. Ищи сам.
Трубка щёлкнула.
Ковалёв посмотрел на Малахова. Малахов посмотрел на карту.
— Есть одна старая просека, — сказал бывший землемер. — Левее гати. На карте её нет, я её с воздуха видел, на аэрофотоснимке, в штабе корпуса. Если она ещё не заросла, по ней можно выйти на твёрдое, вот сюда. — Он показал ногтем. — Если заросла — будем рубить.
— Сколько по времени?
Малахов пожал плечами.
— Как пойдёт.
«Как пойдёт» было самым честным прогнозом, какой можно было дать про Полесье. Ковалёв кивнул.
— Ведёшь ты. Тюрин — сразу за тобой. Остальные по порядку. Штаб — в хвосте.
— В хвосте? — переспросил Бурмистров.
— В хвосте, — сказал Ковалёв. — Я — в голове.
Бурмистров посмотрел на него и опять промолчал. Командир полка смотрит на карту, а не в панораму. Ковалёв сам это написал, сам зачитал офицерам в Татищеве, и сам же нарушал это правило весь прошлый год, и Бурмистров об этом знал лучше всех. Но здесь дело было не в панораме. Здесь дело было в болоте. В болоте командир полка должен быть там, где полк застрянет. А застрянет он в голове.
Двигатели заревели по всему лесу. Полк пошёл.
Просеку нашли. Малахов вёл, идя пешком перед головной машиной, в сапогах выше колена, с палкой, которой проверял грунт, и сам был похож на ту лошадь, которую пускают вперёд, чтобы понять, выдержит ли лёд. Просека заросла ольхой, но не до конца. Ольху рубили. Там, где земля была мягкой, клали ветки, на ветки — жерди, на жерди — плащ-палатки. «Студебеккеры» ползли по этому, как черепахи, выбрасывая из-под колёс чёрную жижу. Орудия шли за ними, покачиваясь, и за каждым шёл расчёт, готовый упереться плечами.
Упираться пришлось трижды. Один раз головная машина села по мосты, и её вытаскивали второй машиной и двумя десятками людей, которые кричали «раз-два, взяли» так, будто брали город. Другой раз орудие Тюрина съехало с колеи и легло набок. Его подняли руками. Тюрин при этом стоял рядом и не кричал, только смотрел, как его люди поднимают пушку, и Ковалёв заметил, что комбат отошёл в сторону, когда орудие качнулось. Отошёл, будто испугался, что оно упадёт не на того.
Третий раз застряли все сразу, и Ковалёв сам вылез из машины и стоял по колено в воде, пока не нашли, куда объехать.
Сзади, левее, за полосой леса, по гати шёл танковый корпус. Его было слышно: ровный, тяжёлый, многочасовой гул моторов, лязг, иногда крики. Иногда между деревьями мелькали тридцатьчетвёрки — зелёные, облепленные десантом, с бочками на корме. Они шли туда, где уже прошла пехота, в прорыв, и шли быстро, как им и полагалось. Ковалёв смотрел на них из болота и думал, что за три года войны видел наши танки идущими на запад, в прорыв, столько раз, что можно пересчитать по пальцам одной руки. И что в этот раз они не остановятся.
К вечеру вышли на твёрдое.
Твёрдое оказалось бывшей немецкой первой линией. Ковалёв понял это не сразу. Сначала он увидел поле, изрытое так, что казалось, будто его перепахали, а потом бросили на полпути. Потом — траншею, смятую, заваленную, с обрушенными стенками. Потом — блиндаж с проломленным перекрытием, из которого торчали брёвна, как рёбра. Потом — людей.
Их было много. Немцы, в основном. Лежали в траншеях, на брустверах, между траншеями, в воронках. Некоторые лежали так, будто спали. Некоторых не было целиком. Наших тоже лежало, не так много, но лежало — там, где пехота поднялась в атаку и где её встретил пулемёт, уцелевший после артподготовки. Похоронные команды уже работали. Они шли по полю медленно, с носилками, с лопатами, и никто на них не смотрел.
Полк шёл через это поле молча.
Ковалёв ехал в головной машине, рядом с водителем, и смотрел вперёд. Смотрел специально вперёд, потому что если смотреть по сторонам, начинаешь считать, а считать он не хотел. Раньше он считал всегда: стволы, снаряды, людей, живых и мёртвых. Считал, потому что так было надо, и потому что Сычёв считал рядом с ним, и они сверялись вечером, и их цифры сходились. Сычёва не было. Считать было некому, и он вдруг понял, что и не хочет. Что если начнёт — то уже не остановится, а впереди ещё столько всего, что лучше не начинать.
Он не стал.
За полем была деревня. Точнее, было место, где раньше стояла деревня: печные трубы, обгорелые срубы, яблоня с одной уцелевшей веткой. На ветке висело белое полотенце. Кто его повесил и зачем — неизвестно. Мимо деревни шла дорога, настоящая, песчаная, и по ней уже шли наши колонны на запад, машины, повозки, пехота, и никто не останавливался.
— Здесь, — сказал Малахов, сверившись с картой. — Рубеж здесь. Высотка слева, лес справа, болото за спиной. С севера — открытое поле, километра два. Если танки пойдут, пойдут оттуда.
Ковалёв вылез из машины, поднялся на высотку. Она была невысокая, в человеческий рост над полем, но с неё было видно далеко. Поле на север было пустое, ровное, заросшее высокой травой. За полем — лес, тёмный, неподвижный. Солнце садилось справа, и тени лежали длинные, косые.
Он смотрел на это поле и видел, как оно будет выглядеть, если в нём появятся танки. Где встанут батареи, где будут кинжальные, где запасные. Как пойдут танки, если пойдут. Какой будет дистанция. Всё это он видел сразу, одним взглядом, как видел всегда, — и видел, что поле хорошее. Поле, на котором полк сделает то, что умеет.
— Разворачиваемся, — сказал он. — Тюрин — на высотку. Остальные — по кромке леса. Окопы — сразу, в полный профиль, не ждать.
Полк развернулся. Быстро, без суеты, без криков. Ковалёв смотрел на это и вспоминал Татищево, шестьдесят секунд, погибшего на занятиях бойца, свой проклятый норматив, из-за которого его едва не возненавидел весь полк. Теперь полк разворачивался быстрее норматива, и никто уже не помнил, откуда он взялся. Никто не думал, что так быстро — это правило. Просто так было надо.
Земля здесь была лёгкая, песок с глиной. Копали быстро.
Танки не пришли.
Их видели — один раз. Когда уже стемнело настолько, что поле стало серым, а лес за ним — чёрным, наблюдатель с высотки доложил: в лесу, на северной опушке, движение. Моторы. Ковалёв поднялся на высотку сам, взял бинокль. В бинокле была темнота и в темноте — огоньки, два, три, может, больше. Фары, или выхлоп, или что-то ещё. Огоньки двигались вдоль опушки, медленно, с остановками. Потом остановились совсем. Потом погасли.
Полк ждал. Расчёты стояли у орудий. Наводчики держали руки на маховиках. Никто не курил.
Моторы в лесу затихли, потом заурчали снова — и стали удаляться. Вдоль опушки, прочь — туда, где их, видимо, ждали нужнее.
Ковалёв опустил бинокль.
Он знал, куда они пошли. Немецкая танковая дивизия сейчас металась по тылам, пытаясь закрыть дыру, которую пробили в её обороне сегодня утром. Металась и не успевала. Её бросали с одного направления на другое, потом обратно, и она растрачивала себя по частям, на маршах, на болотах, на мостах, которые нельзя было удержать. Он читал об этом в той жизни. Он читал, что к исходу первых суток немецкое командование в Бобруйске уже не понимало, где проходит его собственная линия фронта.
А здесь, в поле, это выглядело как три огонька в лесу, которые погасли и ушли.
— Отбой, — сказал он. — Половина — спать. Половина — у орудий. Через четыре часа смена.
Он спустился с высотки. Внизу его ждал Бурмистров.
— Старшина вернулся, — сказал начштаба.
— С кухней?
— С двумя.
Ковалёв посмотрел на него. Бурмистров смотрел в сторону. Лицо у начштаба было неподвижное, но что-то в этой неподвижности было такое, отчего Ковалёв понял, что капитан с трудом не смеётся.
— С двумя кухнями, — повторил Бурмистров. — Одна наша. Вторая — немецкая. Полевая, на конной тяге. С лошадью. Лошадь тоже немецкая. И с кашей. Каша, говорит, гречневая, наша. Кухня, говорит, стояла в лесу, брошенная. Лошадь, говорит, сама к нему подошла.
— А конь его где?
— Конь при нём. Он теперь на двух лошадях.
— А где он взял кашу?
— Говорит, не помнит.
Ковалёв помолчал.
— Понятно, — сказал он. — Кормить людей.
— Уже кормят.
Ковалёв пошёл к кухне. Кухня стояла за высоткой, в лощине, и вокруг неё толпились бойцы с котелками. Над котлами поднимался пар. Пахло гречкой, дымом и лошадью. Возле кухни, сидя на ящике, как в седле, старшина Гапонов раздавал хлеб, отламывая его от буханок руками, и каждому бойцу говорил что-нибудь — не то шутку, не то приговорку, — и бойцы смеялись, даже те, кто ещё полчаса назад стоял у орудия и смотрел в тёмный лес.
Увидев командира полка, старшина вскочил, вытянулся и отрапортовал так бодро, будто вернулся с парада, а не из болота.
— Товарищ гвардии майор, горячая пища доставлена!
— Вижу, — сказал Ковалёв. — Откуда вторая кухня?
— Трофей, товарищ гвардии майор!
— Где взял?
Гапонов подумал. Думал он честно, наморщив лоб.
— В лесу, товарищ гвардии майор. Стояла.
— Где в лесу?
— Там, — старшина показал рукой. Рука показала на весь запад сразу.
Ковалёв посмотрел на него, на кухню, на лошадь. Лошадь была гнедая, упитанная, с немецким тавро на бедре, и смотрела на Ковалёва с таким же спокойным равнодушием, как и её новый хозяин.
— Опись будешь составлять? — спросил Ковалёв, неожиданно для самого себя.
Старшина посмотрел на него так, как смотрят на человека, который сказал что-то на иностранном языке.
— Какую опись, товарищ гвардии майор? Кухня — вот она. Каша — вот. Люди — едят. Чего описывать-то?
Сычёв бы от этого ответа умер на месте. Сычёв бы сначала составил акт о приёмке трофейного имущества, потом отдельный акт на лошадь, потом внёс бы кухню в книгу учёта, потом выяснил бы, чья каша, и если она чья-то, написал бы расписку — и только после этого дал бы бойцам есть, и бойцы бы ели в полночь, но ели бы всё оприходованное, до последней крупинки. Так было у Сычёва. Так было три года.
Ковалёв посмотрел на бойцов, которые ели сейчас, горячее, после целого дня в болоте, и ничего не сказал.
— Иди, — сказал он Гапонову. — Корми.
Ему тоже дали котелок. Он сел на край окопа, свесив ноги, и ел гречку с тушёнкой, и каша была хорошая, горячая, с дымком. Рядом сел Бурмистров со своим котелком. Потом подошёл Ерёменко. Потом Тюрин, который наконец-то ел, и Ковалёв заметил это и тоже ничего не сказал.
Ели молча. На западе, далеко, за лесом, гудело — там уже шёл следующий бой, до которого полк не дошёл и, может быть, не дойдёт. Танковый корпус рвался дальше, к Бобруйску, и пехота шла за ним, и следом за пехотой шли все остальные — тылы, склады, кухни, госпитали, связь. Всё, что ещё три года назад катилось в обратную сторону, по тем же самым дорогам, мимо тех же самых деревень.
— Товарищ гвардии майор, — сказал вдруг Ерёменко, облизывая ложку. — А вот вы утром Мангасаровой сказали, что будет меньше, чем она боится. Вы как это знали?
Ковалёв подумал.
— Посмотрел, сколько нам дали, — сказал он. — И сколько дали немцам.
— И что?
— И всё.
Ерёменко кивнул, будто понял, хотя, конечно, не понял. Бурмистров смотрел в котелок. Тюрин ел.
Никто в полку не знал того, что знал он. Никто не знал, что это лето будет таким, каким будет. И никто — ни Бурмистров, ни Ерёменко, ни Тюрин, ни старшина с его краденой кашей — не знал ещё одной вещи. Вещи, которую Ковалёв носил в себе с июля сорок первого, с воронки, с первого дня. Про весну. Про месяц и число.
Он знал, когда всё кончится.
Раньше это знание было далёким, как звезда, и почти ничего не весило. Оно было где-то там, за Вязьмой, за Сталинградом, за Курском, за тысячами километров и сотнями тысяч жизней. Думать про него было бессмысленно — всё равно что думать про пенсию в первый день службы.
Теперь оно было близко. Он чувствовал его сегодня весь день, с утра, с первого залпа, и сейчас, над котелком с гречкой, почувствовал особенно ясно. Каждый километр на запад делал его ближе. Каждый день делал его ближе. Он знал, сколько осталось — не приблизительно, а точно, до дня, — и понял, что не хочет знать этого точно. Что если начнёт считать дни, как считал стволы, то будет считать до конца. И что каждый, кто упадёт в этом счёте, будет не просто убитым, а убитым за столько-то дней до конца. И каждый следующий — за меньшее число.
Он решил не считать.
Он не знал, получится ли. Но решил.
— Ну что, товарищ гвардии майор, — сказал Ерёменко, вставая и отряхивая колени. — Как день?
Ковалёв посмотрел на запад, где гудело. На поле, куда не пришли танки. На своих людей, которые ели горячее. На старшину, который сидел на ящике, как в седле, и рассказывал кому-то что-то смешное про немецкую лошадь.
Тетрадь в тот вечер он не доставал.
Итог подвёл в уме — коротко, как всегда:
Пошли.
Глава 2
Дождь пошёл под утро и к рассвету уже не собирался кончаться.
Ковалёв проснулся в окопе, под плащ-палаткой, натянутой на две лопаты, и первое, что услышал, была вода. Она шуршала по брезенту, журчала по стенке окопа, капала с бруствера, хлюпала где-то под ним, в соломе, которую он накануне бросил на дно. Полесье, видимо, решило напомнить, чьё оно.
Приказ пришёл вместе с рассветом, на мотоцикле, в виде мокрого связного с планшетом. Связной долго искал в планшете нужную бумагу, нашёл, развернул, и бумага тут же размокла по краям. Ковалёв прочитал её, прикрывая ладонью.
Полку сниматься и выходить к Бобруйску. Танковый корпус вчера ушёл вперёд так далеко, что его тылы отстали на сутки, а пехота — на двое. Немцы в Бобруйске и вокруг начинают понимать, что их обходят. Нужно успеть встать на дорогах, по которым они будут уходить, раньше, чем они по ним уйдут. Рубеж — на карте. Срок — к исходу завтрашнего дня.
— Дорога? — спросил Ковалёв связного.
Связной посмотрел на него так, как вчера смотрел начарт корпуса по телефону.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он, — там одна дорога, и по ней идёт всё. Танкисты горючее везут. Пехота идёт. Санбаты. Её в двух местах разбило, и там сейчас стоят все, в три ряда.
— А если не по дороге?
— Если не по дороге, — связной вытер мокрое лицо мокрым рукавом, — то болото.
Он уехал. Ковалёв развернул карту на коленях под плащ-палаткой. Малахов сидел рядом, водил ногтем по зелёному и синему, по голубой штриховке болот, и лицо у него делалось всё более задумчивым.
— Прямо здесь, — сказал он наконец, — километров двадцать. На карте. Только на карте тут три болота, одна речка и лес. Дорог нет. Есть тропа, если это тропа, а не граница квартала. Есть гать — вот, пунктиром. Когда её клали и куда она ведёт, неизвестно.
— Пройдём?
Малахов подумал честно, как всегда.
— Не знаю, товарищ гвардии майор. Может, пройдём. Может, половина пройдёт. Может, утопим всё. Я не видел этих мест. Карту эту рисовал человек, который их тоже не видел.
— Тогда так, — сказал Ковалёв. — Ведёшь ты. Пешком, как вчера. Как увидишь, что не пройдём, — скажешь. Не будешь знать — тоже скажешь.
— А если никто знать не будет?
— Тогда будем пробовать.
Полк снимался под дождём. Орудия из окопов выкатывали руками. Машины заводились с третьего, с пятого раза, выплёвывая сизый дым. Люди ругались тихо и зло, как ругаются люди, которые не выспались, промокли и знают, что дальше будет хуже.
Бурмистров подошёл с планшетом, накрытым куском клеёнки.
— Старшина опять пропал, — сказал он.
— Когда?
— Затемно. Взял обе лошади — свою и немецкую. Сказал, что по делу.
— По какому?
— Не сказал.
Ковалёв посмотрел на начштаба. Бурмистров смотрел на дождь.
— Кухни здесь? — спросил Ковалёв.
— Обе здесь. Каша сварена. Люди поели. Он её, видно, с ночи варил.
— Значит, вернётся, — сказал Ковалёв. — Человек, который с ночи варит кашу на весь полк, не дезертирует.
Бурмистров подумал и согласился. Логика была неопровержимая.
Пошли.
Первые несколько километров шли почти по-человечески. Лес был сырой, но твёрдый, песчаный, с корнями сосен, по которым машины прыгали, как по стиральной доске. Малахов шёл впереди, с палкой, в плащ-палатке, похожий на монаха-пилигрима. За ним — головная машина с орудием на прицепе. За ней — остальные, длинной колонной, которая растягивалась, сжималась, останавливалась и снова растягивалась, как гусеница.
Потом лес кончился, и началось болото.
Ковалёв видел болота. В сорок первом, в окружении, он провёл по болоту трёх людей и одну пушку, и болото это он запомнил на всю жизнь. Но то было летнее, сухое, после жары, с кочками, по которым можно прыгать. Это было другое. Это было Полесье после дождя.
Оно лежало впереди до горизонта. Серое, ровное, плоское, как стол, заросшее осокой и чахлыми берёзками, и над ним висел туман. Никакой тропы видно не было. Гати, которую Малахов нашёл на карте пунктиром, тоже видно не было. Было только болото и дождь.
Малахов постоял на краю, потом шагнул вперёд. Ушёл по колено. Шагнул ещё. Ушёл по пояс. Постоял, подумал и вернулся.
— Гать там, — сказал он, показывая. — Где-то там. Я чувствую под ногой бревно. Но её затопило. Может, вода поднялась, может, её немцы нарочно разобрали. Идти можно, но только пешком. Машины не пройдут. Орудия — если на руках, то может быть.
Ковалёв посмотрел на болото. На машины. На орудия. На людей.
— Сколько до твёрдого? — спросил он.
— По карте — километра три. Если карта не врёт.
Три километра болота. Ковалёв знал, сколько весит пушка и сколько человек в расчёте, знал эту арифметику, как таблицу умножения, и знал, что лучше её сейчас не делать. Он остановил себя на полдороге. Пусть кто-нибудь другой считает. Он командир полка. Он решает.
— Орудия отцепить, — сказал он. — Машины — назад, в лес. Пусть ищут объезд по дороге, догонят. Орудия — на руках. Расчёты, взводы управления, все свободные — на лямки. Я иду первым.
— Вы? — переспросил Бурмистров.
— Я, — сказал Ковалёв. — Потому что если первым пойдёт кто-то другой, они будут смотреть на него и думать, что он дурак. А если я — будут думать, что дурак я, и это меня устраивает.
Бурмистров неожиданно улыбнулся. За год Ковалёв видел это второй раз.
Первое орудие пошло в болото через полчаса. Его тащили на лямках, как бурлаки на Волге тащили баржу: густо впереди, по бокам, и ещё сзади, упираясь в станины. Ковалёв шёл в голове, рядом с Малаховым, и под ногой у него было бревно, скользкое, затопленное, невидимое. Потом бревна не стало, и он провалился по пояс, и вода была холодная, как в проруби, хотя стоял конец июня. Его вытащили. Он пошёл дальше.
Нога не болела. Ему самому это показалось удивительным, пока он не понял, что она просто онемела от холода.
Метров через триста орудие село. Колёса ушли в торф, и пушка легла на станины, как лягушка на брюхо. Люди тянули, кряхтели, ругались. Орудие не двигалось.
— Отставить, — сказал Ковалёв. — Так не вытащим.
Он смотрел на болото вокруг. На берёзы — тонкие, кривые, с руку толщиной. Их можно рубить, но из них ничего не положишь. Нужны брёвна. Нормальные, толстые, чтобы положить под колёса и держали. Брёвна были в лесу, за спиной, в трёхстах метрах. Можно рубить, носить, класть — и так, по бревну, три километра. До вечера. До завтрашнего вечера. До послезавтра.
Срок был — к исходу завтрашнего дня.
Он стоял по пояс в воде и чувствовал, как ему становится холодно не только в ногах.
И тут сзади, от леса, кто-то закричал. Кричал весело, во всё горло, с присвистом, как кричат ямщики:
— Э-эй! Товарищ гвардии майор! Погодите! Не тяните, пуп надорвёте!
Ковалёв обернулся.
На краю болота, на немецкой гнедой лошади, сидел старшина Гапонов. За ним, на верёвке, шла вторая лошадь — его собственная. За второй лошадью — ещё одна. За ней — ещё. Ковалёв смотрел, как из леса выходят лошади — рыжие, вороные, гнедые, пегие, разные, с немецкими тавро и без, с упряжью, с хомутами, некоторые с обрывками постромок, — и не мог их пересчитать. Не стал и пытаться.
— Это что? — крикнул он.
— Лошади, товарищ гвардии майор!
— Вижу! Откуда?
Гапонов подумал. Лицо у него было мокрое, счастливое и совершенно честное.
— Ходили! — крикнул он. — По лесу! Немецкие! Бросили их немцы, товарищ гвардии майор! Артиллерия у них на конной тяге, а тут наши танки, ну и драпанули кто как, а лошадей-то куда? Лошадей бросили! Они и ходят! Я с утра поехал, смотрю — ходит одна. Взял. Потом смотрю — ещё. А потом думаю — ну, раз ходят, чего ж им ходить? Пусть работают!
Ковалёв стоял по пояс в воде и смотрел на него.
Он понимал, что старшина прав. Немецкая пехотная дивизия была на конной тяге почти целиком — артиллерия, обозы, кухни, всё. Несколько тысяч лошадей на дивизию. Здесь, под Бобруйском, наши за двое суток разметали несколько таких дивизий. Лошади остались. Бродили по лесам, голодные, напуганные, никому не нужные.
Никому, кроме старшины Гапонова.
— Упряжь есть? — крикнул Ковалёв.
— Есть! На них и есть! Немецкая, хорошая, кожа! Я ещё два воза упряжи в лесу видел, стоят брошенные, привезти?
— Вези!
Гапонов развернул немецкую лошадь и поскакал в лес, и за ним с грохотом, чавканьем и ржанием ушёл весь табун — но не весь, потому что половину он успел бросить у края болота, и бойцы, стоявшие там, уже ловили лошадей за уздечки.
Через час орудия пошли по болоту на конской тяге.
Не везде. Там, где было глубоко, лошади вязли не хуже людей и бились, и их вытаскивали, и одну не вытащили — она ушла в трясину по шею и так и осталась стоять, глядя на людей тёмными глазами, пока кто-то из ездовых не выстрелил ей в ухо. Там, где было мелко, лошади тянули, и люди тянули рядом, и орудия шли. Медленно, по сотне метров, с остановками. Но шли.
Малахов шёл впереди с палкой. Ковалёв — рядом. Сзади хрипели лошади, ругались люди, скрипели колёса. Дождь не кончался.
Ерёменко тащил лямку наравне с бойцами. Ковалёв не видел, как он встал в упряжку, но увидел, что стоит, — в мокрой гимнастёрке, без фуражки, с лицом, заляпанным торфом по самые брови. Замполит тянул и что-то говорил тем, кто тянул рядом, и те, кто тянул рядом, смеялись. Ковалёв не слышал, о чём.
Потом он услышал. Ерёменко рассказывал про то, как в тридцать восьмом году в районный Дом культуры привезли фортепиано, и как его затаскивали на второй этаж по лестнице, которая была на полметра уже, чем фортепиано. Рассказ был длинный, со множеством подробностей, и заканчивался тем, что фортепиано в итоге затащили в окно, а на лестнице с тех пор репетировал хор.
— И вот я, товарищи, — говорил Ерёменко, упираясь в лямку, — тогда думал, что ничего тяжелее этого фортепиано в жизни таскать не буду.
— И как, товарищ гвардии майор? — спросил кто-то сзади.
— Ошибался, — сказал замполит. — Пианино ещё хоть играет.
Засмеялись все, даже лошади, кажется.
К полудню прошли километр. Потом ещё полкилометра. Потом Малахов остановился.
Впереди была вода. Не болото — вода, настоящая, открытая, тёмная, шириной метров в тридцать. Речка. На карте её не было. Моста не было. Берега — топкие, с камышом.
Малахов постоял, опираясь на палку, и Ковалёв видел, как он сутулится. Он был хороший землемер, лучший в полку, и он вёл их всё утро, и вёл правильно, а теперь уткнулся в воду, которой не было на карте, и чувствовал себя так, будто это он её нарисовал неправильно.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он тихо. — Я не знаю, как дальше. Брода не вижу. Может, выше есть. Может, ниже. Надо искать.
— Ищи, — сказал Ковалёв.
— Долго.
— Ищи.
Малахов пошёл вдоль берега, проваливаясь по колено. Ковалёв сел на кочку. Полк стоял за ним в болоте, растянувшись на полкилометра, и ждал.
Гапонов появился через полчаса. На этот раз не со стороны леса, а откуда-то сбоку, из тумана, из камышей. Он шёл пешком, ведя немецкую лошадь в поводу, и рядом с ним шёл старик.
Старик был маленький, сухой, в зипуне, в лаптях, с бородой, в которой запуталась осока, и с винтовкой за плечом. Винтовка была немецкая. Лапти — наши. На шапке у него была красная ленточка.
— Товарищ гвардии майор, — сказал Гапонов. — Вот. Дед.
Ковалёв встал.
— Какой дед?
— Здешний, — сказал Гапонов. — Партизан. Он брод знает.
— Где ты его взял?
Гапонов посмотрел на старика. Старик посмотрел на Гапонова.
— Сам вышел, — сказал Гапонов.
— Откуда вышел?
— Из болота, товарищ гвардии майор, — сказал старшина, как о чём-то совершенно очевидном. — Откуда ж ещё. Я еду, смотрю — стоит. С винтовкой. Я говорю: дед, ты чей? Он говорит: свой. Я говорю: брод знаешь? Он говорит: знаю. Ну вот.
Ковалёв посмотрел на старика. Старик смотрел на него спокойно, без робости, как смотрят люди, которые три года прожили в этих болотах под носом у немцев и научились не бояться ничего, что выходит из леса.
— Дед, — сказал Ковалёв. — Брод есть?
— Есть, — сказал старик. — Два. Один немцы знали, мы его осенью заминировали, так что туда не ходите. Второй немцы не знали. Туда пойдём.
— Пушки пройдут?
Старик посмотрел на пушку, стоявшую в воде позади Ковалёва, с немецкой лошадью в упряжке.
— Пушки не знаю, — сказал он. — Телеги мы проводили. С сеном. Тяжёлые. Пушка, небось, не тяжелее воза сена?
— Тяжелее.
Старик подумал.
— Ну так мы и не только сено возили, — сказал он.
Ковалёв кивнул.
— Веди.
Брод был в полукилометре ниже по течению. На карте на этом месте было болото, а на самом деле — узкая песчаная коса, уходящая в воду, и под водой — такая же коса, твёрдая, на глубине по грудь. Лошади пошли по ней неохотно, храпя и задирая головы. Орудия пошли за ними. Люди шли рядом, держась за колёса, за станины, за хвосты лошадей.
Старик стоял на том берегу и показывал рукой: левее, левее, теперь прямо, теперь чуть правее. Голоса он не повышал ни разу.
Переправились все. Одно орудие чуть не опрокинулось на середине, когда лошадь оступилась, и расчёт, вцепившись в колёса, удержал его. Ковалёв видел, как наводчик, молодой, светлоголовый, стоит в воде по плечи и держит колесо обеими руками, а лицо у него белое, и губы шевелятся. Молился, должно быть. Или ругался. На таком расстоянии не различишь.
Малахов вернулся, когда первые орудия уже выходили на тот берег. Он постоял, посмотрел на брод, на старика, и Ковалёв увидел, как у бывшего землемера меняется лицо. Не было в этом лице ни обиды, ни ревности. Было что-то другое — то, как один мастер смотрит на другого.
— Как вы его нашли? — спросил Малахов старика.
— Ногами, — сказал старик. — Сорок лет тут хожу.
Малахов кивнул, достал из-за пазухи карту, завёрнутую в клеёнку, развернул и, не обращая внимания на дождь, огрызком карандаша аккуратно нарисовал на ней брод. Потом подумал и нарисовал рядом крестик — там, где был заминированный.
— Правильно, — сказал старик, заглянув ему через плечо. — Только крестик левее ставь. Там где ольха.
Малахов стёр крестик и поставил левее.
За бродом было снова болото, но уже не такое. Кочковатое, с островками, с берёзовыми гривами, по которым можно было идти. Старик вёл. Полк шёл за ним.
К вечеру вышли на гать. Настоящую. Бревенчатую, старую, почерневшую, но целую. Немцы положили её осенью сорок первого — старик так сказал, — для подвоза к своим гарнизонам в деревнях, а потом партизаны её дважды жгли, а немцы дважды восстанавливали, а потом немцы ушли, и гать осталась.
Гать выдерживала лошадь с орудием. Ковалёв шёл по ней и чувствовал под ногами дерево, и это было лучше, чем что угодно.
Ночевали на гриве, в сосняке, посреди болота. Костры разводить Ковалёв не разрешил, и старик одобрительно кивнул — видно, знал, что такое костёр посреди болота, и сколько с него видно.
Гапонов раздавал сухари и сало.
— Откуда сало? — спросил Ковалёв.
— Из старшинских запасов, товарищ гвардии майор, — сказал Гапонов.
— Каких запасов? Ты неделю в полку.
Гапонов подумал.
— Хорошие запасы, — сказал он наконец. — Быстро набираются.
Ковалёв ел сало с сухарём. Сало было копчёное, с чесноком, домашнее. Он подумал, что где-то, наверное, в каком-то немецком офицерском обозе, в каком-то ящике, лежало это сало, взятое у кого-то в какой-то деревне, и что, может быть, оно вернулось в каком-то смысле туда, откуда его взяли. А может быть, и нет. Гапонов не помнил.
Утром пошли дальше.
Второй день был хуже первого, потому что люди устали. Но и лучше, потому что дождь кончился, и выглянуло солнце, и над болотом поднялся пар, и в этом пару было видно далеко. Гать шла через болото на север, к Бобруйску. Старик шёл впереди. Малахов шёл рядом с ним, и они разговаривали. Ковалёв иногда слышал обрывки: про торф, про то, где болото зимой не замерзает, про то, как по цвету осоки понять, глубоко ли.
Около полудня на гати, в самом узком месте, наткнулись на немецкий тягач.
Он стоял посреди гати, наполовину съехав с брёвен в болото, — маленький, угловатый, на широких гусеницах, с кабиной, похожей на кабину грузовика. Ковалёв видел такие в справочниках. Немцы их сделали специально для России, для здешней грязи. Гусеницы у этого тягача были такие широкие, что он, по идее, мог бы пройти там, где лошадь уходила по брюхо.
Прицеп — тоже немецкий, с ящиками, — стоял за ним. Немцев не было. Двигатель был холодный.
Он стоял поперёк гати, и объехать его было нельзя.
— Сталкивать, — сказал Бурмистров.
— Погодите, — сказал Гапонов.
Он обошёл тягач кругом, как барышник обходит коня на ярмарке. Заглянул под гусеницы. Открыл капот. Засунул туда голову. Долго там что-то рассматривал. Потом вынул голову, вытер руки о гимнастёрку и полез в кабину.
— Ты что, водишь? — спросил Ковалёв.
— Никак нет, товарищ гвардии майор, — сказал Гапонов из кабины. — Я ж кавалерист.
— Тогда что ты делаешь?
— Смотрю.
Он смотрел минут десять. Нажимал, дёргал, крутил. Бормотал что-то себе под нос. Потом тягач кашлянул. Потом ещё раз. Потом взревел, выбросил из трубы чёрный клуб, дёрнулся вперёд, заглох.
Гапонов высунулся из кабины. Лицо у него было такое, будто он только что поймал за хвост жар-птицу.
— Работает! — сказал он.
— Ты его завёл, — сказал Бурмистров, как констатацию факта, в который он сам не вполне верил.
— Завёл, товарищ гвардии капитан.
— Как?
Гапонов подумал.
— Не знаю, — сказал он. — Нажал что-то.
Второй раз тягач завёлся с первого раза. Гапонов, высунув от усердия язык, дёргал рычаги, и тягач, дёргаясь, ревя и раскачиваясь, выполз задом обратно на гать. Потом вперёд. Потом снова заглох. Потом опять завёлся.
Через полчаса старшина вёл его по гати вперёд, и за ним на прицепе, вместо немецких ящиков, которые сбросили в болото, шло первое орудие полка. Лошадей от него распрягли и пустили следом, налегке.
Тягач шёл медленно. Медленнее лошадей, быстрее людей. Гусеницы у него на гати скользили по мокрым брёвнам, но держали. На болоте, где гать уходила под воду, он шёл по воде, и вода поднималась ему до кабины, и Гапонов сидел в кабине по пояс в воде и хохотал.
— Товарищ гвардии майор! — кричал он. — Он плавает!
Он не плавал. Но шёл.
Ковалёв шёл рядом по гати и смотрел на это. На тягач, сделанный немецкими инженерами специально для того, чтобы тащить немецкие пушки по русской грязи. На советскую пушку, которую он тащил. На старшину-кавалериста, который его вёл, не зная, как. На немецких лошадей, которые шли следом.
Он думал про Сычёва.
Сычёв, увидев тягач посреди гати, сделал бы всё правильно. Составил бы акт на брошенную технику. Послал бы донесение по команде о трофее. Дождался бы ответа. Если бы ответа не было, столкнул бы тягач в болото, потому что тягач не на балансе полка, и за него потом спросят. И полк пошёл бы дальше на руках.
Сычёв за три года ни разу ничего не взял без бумаги. И ни разу у него ничего не пропало. И ни разу он не оставил полк голодным, если в этом была его воля. Сычёв был прав. Всегда был прав.
И Гапонов, который ничего не записывал и ничего не помнил, — тоже был прав.
Ковалёв не знал, как это может быть. Два человека, которые делали одно и то же дело противоположными способами, и оба правильно. Может быть, дело было в том, что времена разные. В сорок первом, когда отступали, всё было наперечёт, и если не считать, не останется ничего. А сейчас, когда шли вперёд, всего было столько, что считать было бесполезно. Лошади бродили по лесам. Тягачи стояли на гатях. Кухни стояли брошенные. Всего было столько, что проще брать, чем считать.
Может быть. А может быть, и нет. Может быть, Гапонов просто был Гапонов.
Он решил, что не будет об этом думать. Хватит того, что тягач идёт.
К вечеру второго дня болото кончилось.
Сначала стало твёрже под ногами. Потом появились сосны, настоящие, строевые, на песке. Потом послышался шум — далёкий, ровный, тяжёлый, как шум большой реки. Старик остановился, прислушался и сказал:
— Дорога. На Бобруйск. Там немцы.
— Много? — спросил Ковалёв.
Старик послушал ещё.
— Все, — сказал он.
Ковалёв поднялся на пригорок, лёг, взял бинокль.
Внизу, за сосняком, в двух километрах, шла дорога. По ней шли немцы. Колонна. Машины, повозки, пешие, орудия на конной тяге, снова машины. Колонна шла на северо-запад, от Бобруйска, и конца ей не было видно ни в одну сторону. Шла она неровно, рывками, останавливаясь, сбиваясь в кучи, снова трогаясь. Над ней висела пыль. В нескольких местах что-то горело.
Он смотрел на неё и понимал, что это такое. Это был котёл. Вернее, то, что пыталось из котла выбраться. Он знал, что через несколько часов над этой дорогой появятся наши штурмовики, и что они будут работать по ней весь день, волна за волной, и что от этой колонны останется то, что потом будут показывать в кинохронике, — километры разбитой техники, горящие машины, мёртвые лошади в кюветах. Он это видел раньше. В другой жизни. На экране.
А ещё он знал, что часть этой колонны прорвётся. Что немцы, поняв, что по дороге не уйти, бросят машины и пойдут лесами. Пешком. Толпами. Тысячами. И что там, где они пойдут, будут стоять наши заслоны. И что один из этих заслонов — вот он. Его полк. С орудиями, которые он два дня тащил через болото на немецких лошадях и немецком тягаче.
Рубеж, указанный на карте, был в трёх километрах восточнее. Прямо на пути.
Он опустил бинокль и спустился вниз.
Полк выходил из болота. Люди были серые от торфа, мокрые, шатающиеся от усталости. Лошади — в пене. Орудия — облепленные грязью так, что не видно было краски. Тягач ревел, выплёвывая чёрный дым. Гапонов в кабине пел что-то про казака и коня.
Старик стоял у крайней сосны и смотрел на них.
Ковалёв подошёл к нему.
— Спасибо, дед, — сказал он. — Как тебя звать?
Старик назвался. Ковалёв повторил имя про себя, чтобы запомнить, — Малахов, стоявший рядом, достал карандаш, но Ковалёв покачал головой, и Малахов убрал карандаш обратно.
— Дальше сами? — спросил старик.
— Дальше сами.
— Там немец идёт, — сказал старик, кивнув на дорогу. — Много. Злой будет. Когда поймёт, что не уйти, — злой будет, как волк.
— Знаю, — сказал Ковалёв.
Старик посмотрел на него внимательно.
— Знаешь, — сказал он. Не спросил — сказал. Потом поправил на плече немецкую винтовку, повернулся и ушёл в болото, не оглядываясь. Через минуту его уже не было видно.
Ковалёв постоял, глядя ему вслед.
Потом повернулся к полку.
— Бурмистров, — сказал он. — Рубеж — три километра на восток. Разворачиваемся ночью. Окопы — до рассвета. Всё, что есть, — на прямую наводку.
— Люди устали, — сказал Бурмистров.
— Знаю, — сказал Ковалёв. — Немцы тоже устали. Только им ещё хуже.
Он посмотрел на своих — на Малахова с картой, на Ерёменко без фуражки, на Тюрина, стоявшего у своего орудия и смотревшего на запад, на Мангасарову, которая сидела на снарядном ящике и выливала воду из сапога. На старшину, который вылез из тягача и теперь стоял рядом с ним, поглаживая гусеницу, как гладят коня.
Он не пересчитывал их. Он и так видел, что все здесь.
Прошли.
Глава 3
Рубеж оказался лесной дорогой.
На карте это была тонкая двойная линия, пересекавшая зелёное поле леса с юго-востока на северо-запад. На местности — песчаная колея шириной в две телеги, с корнями поперёк, с лужами в низинах, с просекой по обе стороны метров по двадцать, заросшей малинником и молодым березняком. Посередине, там, где дорога выходила из леса на поляну, стояла деревня. Несколько дворов, если судить по печам. Изб не было. Их сожгли давно, ещё, наверное, в сорок втором, и на пожарищах вырос иван-чай в человеческий рост.
Поляна была длинная, вытянутая вдоль дороги, метров шестьсот в длину и метров двести поперёк. За ней дорога снова уходила в лес, на северо-запад, к Березине, к Осиповичам, к Минску — к своим, если смотреть немецкими глазами.
Ковалёв смотрел немецкими глазами. Он всегда так смотрел на местность, это было первое, чему он учил своих комбатов: сначала встань на место того, кто придёт, потом решай, где ставить пушку. Немцу, который выйдет из леса с юго-востока, эта поляна покажется подарком. Открытое место, дорога, впереди лес, за лесом — свои. Шестьсот метров — и ты спасён.
Он поставил полк так, чтобы эти шестьсот метров стали самыми длинными в жизни того, кто по ним пойдёт.
Батареи легли по опушке, по обе стороны поляны, углом, так, чтобы огонь сходился на дороге. Тюрина он поставил в голове угла, на выходе из леса, на северо-западной стороне — туда, куда немцы будут бежать в последнюю очередь и где будут уже без сил. Остальных — по бокам. Одну батарею держал в резерве, в лесу, на колёсах.
Всё это было правильно. Всё это было по его собственным «Указаниям». Только «Указания» были написаны про танки.
Про людей в них не было ни слова.
Пехоты им дали мало. Стрелковый батальон, пришедший на рубеж к утру двадцать седьмого, был батальоном по названию. Людей в нём было, на глаз, как в хорошей роте, пулемётов — немного, миномётов — ни одного. Командир — молодой капитан с забинтованной кистью, в которой он держал папиросу, — представился, посмотрел на пушки, на опушку, на поляну и сказал:
— Хорошо встали, товарищ гвардии майор. Если танки пойдут — как раз.
— Танков будет мало, — сказал Ковалёв.
— А кто будет?
— Люди.
Капитан посмотрел на него, затянулся, выпустил дым.
— Много?
— Все, кто остался.
Капитан кивнул, будто это его не удивило, и ушёл расставлять своих людей между батареями. Ковалёв смотрел ему вслед. Под Понырями пехота стояла впереди артиллерии, прикрывая её собой. Здесь было наоборот. Здесь пушки становились передним краем, а пехота вставала между ними, как вставляют камни в щели стены.
Весь день двадцать седьмого над котлом работала авиация.
Они видели это с опушки. Сначала — звук. Он пришёл с востока, низкий, ровный, долгий, и не кончался. Потом над лесом, на юго-востоке, появились самолёты. Их было столько, что Ковалёв сначала подумал, что это облака. Штурмовики шли низко, волнами, строем, одна волна уходила, другая приходила. Над ними — истребители. Ещё выше — бомбардировщики. Они кружили над одним местом, там, где за лесом была дорога от Бобруйска, и падали на неё, и поднимались, и падали снова.
Над лесом встал дым. Сначала столбами, отдельными, потом столбы слились, и к полудню на юго-востоке стояла сплошная стена — чёрная внизу, серая выше, бурая на самом верху, где её подсвечивало солнце. Она стояла так весь день. Земля под ногами иногда вздрагивала, даже здесь, за десятки километров, — когда там, под стеной, взрывалось что-то большое.
Полк смотрел молча. Бойцы стояли у орудий, у окопов, на опушке и смотрели. Никто не радовался вслух. Ковалёв думал, что радоваться будут потом, когда увидят кинохронику. А сейчас, глядя на эту стену, каждый из них, кто воевал в сорок первом, вспоминал что-то своё. Дорогу. Колонну. Небо, в котором были только чужие самолёты.
Ковалёв тоже вспоминал. Июль сорок первого, дорога под Волковыском, по которой он вёл трёх человек и одну пушку, и «юнкерсы» над ней, которые ходили так же — волна за волной, никуда не торопясь. Он тогда лежал в кювете и смотрел в небо, и думал, что так не бывает, что столько самолётов у одной стороны не бывает, и что если так бывает, то это конец.
Теперь это было с другой стороны.
— Товарищ гвардии майор, — сказал рядом Бурмистров. — Вы говорили утром, что они пойдут ночью.
— Говорил.
— Почему ночью?
— Потому что днём их бомбят, — сказал Ковалёв. — Днём они лежат в лесу и ждут. Ночью самолёты не летают. Ночью они встанут и пойдут. Куда — туда, где их не ждут. Им кажется, что здесь их не ждут.
— А здесь ждут, — сказал Бурмистров.
— Здесь ждут.
Начштаба помолчал. Потом сказал, глядя на дымную стену:
— Под Сталинградом, в сорок втором, я видел, как они шли из котла. Уже в январе. Уже голодные. Шли толпой, по снегу, к нашим окопам. Не сдаваться — прорываться. Наши их из пулемётов положили. Утром поле было — как ковёр.
Он помолчал ещё.
— Я тогда думал, что больше такого не увижу, — сказал он.
— Увидишь, — сказал Ковалёв.
Бурмистров посмотрел на него, коротко, и отвернулся.
Днём приходили одиночки.
Первых привели часа в два. Трое, в серых мундирах, без оружия, без касок, грязные до ушей. Вышли из леса на опушку к позиции Тюрина, подняв руки, и стояли так, пока их не взяли. Один был ранен в руку, рука висела. Другой всё время что-то говорил — быстро, неразборчиво, по-немецки, глядя то на одного бойца, то на другого. Третий молчал.
Ковалёв велел отвести их к пехотному капитану. Проходя мимо, тот, который говорил, увидел Ковалёва, остановился и сказал что-то, глядя ему в лицо. Ковалёв понял два слова. Одно было «алле». Все. Второе было «тот». Мёртвые.
Потом привели ещё пятерых. Потом одного, раненого, на носилках из двух винтовок и шинели. Потом ещё. К вечеру пленных набралось столько, что пехотный капитан отправил их в тыл под конвоем из двух раненых бойцов, которые и так шли в тыл.
Все пленные говорили одно и то же. Что там, в лесу, за дорогой, — все. Что их много. Что офицеры собирают всех, кого могут, в колонны. Что пойдут ночью. Куда — не знают. На северо-запад. К своим.
Ковалёв слушал через переводчика и кивал. Он это знал и так.
Вечером пришёл Гапонов с тягачом.
За тягачом, на прицепе, были ящики. Много ящиков. Гапонов вылез из кабины, отряхнулся, отрапортовал:
— Товарищ гвардии майор, боеприпасы доставлены!
— Какие?
— Осколочные, товарищ гвардии майор. Бронебойных не давали. Сказали, бронебойные нужнее танкистам. Я говорю: а нам? Они говорят: а вам зачем? Там же пехота. Я говорю: а пехоту чем? Они говорят: а пехоту осколочными. Ну я и взял.
— Сколько?
Гапонов посмотрел на прицеп.
— Всё, что было, товарищ гвардии майор.
Ковалёв посмотрел на ящики и понял, что старшина не шутит. Он действительно взял всё, что было. На складе, где бы он ни был, теперь, наверное, стоял пустой навес и сидел какой-нибудь начальник, который не понимал, как это произошло.
— Спасибо, — сказал Ковалёв.
— Служу Советскому Союзу! — гаркнул Гапонов и пошёл раздавать ящики по батареям. Ковалёв смотрел ему вслед и думал, что этот человек не спросил, зачем столько. Не спросил, куда. Просто привёз. Как привёз кашу, лошадей, тягач. Потому что было нужно.
Стемнело.
Первые пришли в сумерках, когда ещё было видно.
Сначала — звук. Мотор, тяжёлый, неровный, где-то в лесу на юго-востоке, на дороге. Потом — лязг. Потом из леса на поляну вышла самоходка. Приземистая, угловатая, с коротким стволом, без башни. За ней — бронетранспортёр. За ним — люди, пешие, человек сорок-пятьдесят, в серых мундирах, с оружием.
Они вышли на поляну и остановились. Самоходка развернула ствол вдоль дороги. Бронетранспортёр встал за ней. Люди рассыпались по краям дороги и залегли.
Это была разведка. Ковалёв понял это сразу. Они не знали, что здесь есть кто-то. Или знали, но не знали сколько. Они вышли посмотреть, и если им не ответят, за ними пойдут остальные.
Он лежал на наблюдательном пункте, на опушке, в окопе, отрытом за ночь. Рядом был телефонист с аппаратом. Провода шли к батареям. Он смотрел в бинокль на самоходку и видел её всю: лобовую броню, ствол, открытую рубку, головы в ней.
Он мог бы сейчас сам. Мог бы встать, пойти к ближайшему орудию, лечь за панораму и отработать самоходку с одного выстрела — дистанция была небольшая, цель стояла. Руки это помнили.
Он не пошёл.
— Тюрину, — сказал он телефонисту. — Самоходку — по готовности. Бронетранспортёр — вторым. По пехоте — осколочными, после.
Телефонист передал. Прошло секунд пять. Ковалёв смотрел на самоходку в бинокль.
С опушки справа, из леса, коротко ударило одно орудие. Самоходка дёрнулась, будто её толкнули в бок, и замерла. Из рубки вырвался дым. Потом огонь. Потом ударило второе орудие, и бронетранспортёр развалился, будто был сделан из картона. Потом ударила вся тюринская батарея, осколочными, по залёгшей у дороги пехоте, и там, где лежали люди, земля встала дыбом.
Через минуту всё кончилось. Поляна была пустая. На дороге горела самоходка. Бронетранспортёр дымил. Людей у дороги не было — или были, но уже не двигались. Несколько серых фигур метнулись обратно в лес. Им не стреляли вслед.
Ковалёв опустил бинокль.
Хорошо. Чисто. Быстро. По правилу.
Только он знал, что это было не то. Это была разведка. Теперь те, кто за лесом, знали, что здесь стоят. И знали, что здесь не пройти легко.
А пройти им было надо. Больше было некуда.
— Всем батареям, — сказал он телефонисту. — Готовность. Сейчас пойдут.
Они пошли в полночь.
Сначала Ковалёв услышал их. Не моторы — голоса. Из леса, с юго-востока, откуда-то далеко, донёсся звук, которого он никогда раньше не слышал на войне. Это был крик. Не один крик — много. Сотни голосов, может быть, больше, кричавших одно и то же, одно слово, протяжно, срываясь. Звук шёл сквозь лес, нарастая, и в нём не было ничего человеческого. Он был похож на рёв моря в шторм, когда волна бьёт в скалу.
Потом из леса поднялись ракеты. Белые, осветительные. Одна, две, пять. Поляна вспыхнула мертвенным светом. Тени от обгорелых печных труб легли длинные, чёрные, до самого леса.
И из леса вышли люди.
Они не шли цепью. Они шли толпой. Густой, серой, сплошной. Выходили из-за деревьев, из просеки, с дороги, выходили и выходили, и не было им конца. В руках у них было оружие — винтовки, автоматы, у некоторых ничего. Они шли быстро, почти бежали, и кричали, и крик этот отражался от леса, и казалось, что кричит сама поляна.
Ковалёв смотрел на них в бинокль и не мог отвести глаз.
Он видел, кто там идёт. Не солдаты — остатки. Пехотинцы из разбитых дивизий. Артиллеристы без пушек. Обозники без обозов. Связисты, тыловики, писари, повара. Раненые — много раненых, с бинтами на головах, на руках, некоторых вели под руки. Офицеры в фуражках, с пистолетами. Кто-то без сапог. Кто-то в одном нижнем белье. Они шли, потому что за ними был котёл, и котёл был смерть, а впереди была поляна и лес, и за лесом — свои. Шестьсот метров.
Он знал это чувство. Он сам так шёл. Три года назад, под Волковыском, в окружении, он вёл своих людей через лес, к своим, и за спиной была смерть, а впереди была неизвестность, и он шёл бы через что угодно, потому что больше было некуда.
Теперь он стоял на другой стороне.
— Огонь, — сказал он.
Телефонист передал.
Опушка ударила.
Он потом не мог вспомнить эту ночь по порядку. Она распалась у него в голове на куски, и куски эти не складывались в одну картину, как не складываются осколки разбитого зеркала.
Помнил звук. Орудия били без перерыва, все сразу, и звук их сливался в один сплошной рёв, и сквозь рёв этот пробивался крик с поляны — и не стихал. Это было самое страшное. Под Понырями, когда стреляли по танкам, танки не кричали. Они горели, останавливались, взрывались — молча. А здесь кричали. Кричали те, кто шёл. Кричали те, кого убивало. Кричали те, кто ещё не был убит. И крик этот не прекращался, как бы ни стреляли орудия.
Помнил ракеты. Их было столько, что поляна почти всё время была светлой. Немцы запускали свои — белые, чтобы видеть, куда идти. Наши запускали свои — чтобы видеть, куда стрелять. Поляна была то белой, то красной, то зелёной, и в этом свете всё двигалось рывками, как в плохом кино.
Помнил, как Тюрин кричал в трубку, что его сейчас сомнут, и как Ковалёв, не думая, бросил к нему резервную батарею, и как резерв выкатил пушки прямо в просеку, на прямую, в упор, и ударил, и толпа, почти дошедшая до тюринских окопов, распалась и откатилась.
Помнил, как стреляли картечью. Трубка на ноль, снаряд рвётся у самого ствола, и перед орудием на сотню метров не остаётся ничего живого. Он учил этому в Татищеве. Он писал об этом в «Указаниях», в самом конце, одной строкой, как о крайнем случае — если танк подошёл вплотную и прикрывающая пехота полегла. Он никогда не думал, что будет стрелять так всю ночь.
Помнил пулемёты пехотного капитана. Они били с флангов, короткими очередями, и там, куда они били, люди падали рядами, как падает скошенная трава. Помнил, как один из пулемётов замолчал, и как капитан сам лёг за него, с забинтованной рукой, и стрелял, пока не кончилась лента.
Помнил, как немцы дошли до второй батареи. Не все. Кучка — человек тридцать, может быть, пятьдесят. Добежали, прорвались сквозь огонь, упали в окопы к расчётам. Там началось то, что он не видел, но слышал. Выстрелы в упор. Крики. Взрывы гранат. Мат. Потом в трубке — голос Ерёменко. Замполит был на второй батарее, Ковалёв не знал, как он там оказался. Голос у Ерёменко был спокойный, почти будничный, как у человека, который докладывает о прибытии кинопередвижки:
— Товарищ гвардии майор, у нас гости. Разбираемся.
И через несколько минут:
— Разобрались. Батарея стреляет.
Помнил Мангасарову. Он видел её несколько раз за ночь, мельком, в свете ракет. Она ползла от окопа к окопу с сумкой на боку, с кем-то на плащ-палатке, которого тащила за собой. Маленькая, как ребёнок. Один раз он увидел, как она тащит раненого, а рядом, в метре, разрывается мина, и она вжимается в землю, и лежит, и потом поднимается и ползёт дальше. Ему захотелось закричать ей, чтобы она легла и не вставала. Он не закричал. Она бы не послушала.
Помнил, как они шли снова. И снова. Волна откатывалась, поляна на несколько минут пустела — если это можно было назвать пустотой, — и потом из леса опять поднимались ракеты, опять крик, опять люди. Он перестал понимать, какая это волна. Сначала понимал. Потом бросил. Не потому что было некогда, а потому что понял, что не хочет знать.
Не хочет знать, сколько их было. Не хочет знать, сколько их легло. Не хочет вечером, при коптилке, записывать это в тетрадь, как записывал три года.
Он решил тогда, на опушке, глубокой ночью, в свете ракет, под крик, который не прекращался: не буду считать. Ни их, ни своих. Не буду.
И не стал.
Около трёх ночи на поляну вышли танки.
Три или четыре. Он не видел точно — ракеты гасли, и в темноте видны были только вспышки выстрелов. Танки шли медленно, давя всё, что было под гусеницами, — в том числе и своих, которые лежали на поляне. За танками снова шли люди, густо, плотнее, чем раньше. Это была последняя попытка. Ковалёв это понял по тому, как они шли: без крика. Молча. Как идут те, кому уже нечего кричать.
Танки взяли бронебойными. Тех, что были в запасе — немного, на крайний случай. Крайний случай пришёл. Два танка загорелись на середине поляны, третий — у самой опушки, у тюринских окопов. Четвёртый, если он был, развернулся и ушёл в лес. Люди, шедшие за танками, остались без прикрытия на открытом месте, в свете горящих машин.
Их убивали, пока они не кончились.
Он потом спросил себя, правильно ли это было. Спросил один раз, утром, и больше не спрашивал. Они шли с оружием. Они шли прорываться, не сдаваться. Если бы прорвались — через полк, через пехоту, через лес, — то вышли бы к своим, и через неделю стояли бы снова в строю, и стреляли бы в тех же людей, которые сейчас стояли у орудий. Он знал это. Все знали.
Он знал и другое. Что война для них всё равно кончится. Что она кончится для всех — он знал когда, до дня, и не позволял себе перевести это знание в месяцы. Что эти люди, которые шли сейчас через поляну, шли не к своим, а к смерти или к плену, и что это было решено не сегодня, а давно, где-то там, где решаются такие вещи.
Он знал это, а они — нет.
Это было, наверное, самое страшное, что он узнал за эту ночь. Что знание о конце войны не делает её легче. Ни на грамм.
К четырём часам стало тихо.
Не сразу. Сначала замолчали пулемёты. Потом — орудия, одно за другим. Потом кончились ракеты. Потом кончился крик — но не весь. С поляны ещё долго доносились голоса. Отдельные. Стоны. Кто-то звал кого-то по имени. Кто-то молился. Кто-то плакал — громко, по-детски.
Над поляной поднимался туман. Из леса, из низин, с дороги. Белый, густой, как молоко. Он закрывал поляну постепенно, от краёв к середине, и через полчаса поляны не стало видно совсем. Только дымились в тумане горящие танки, и оттуда же, из тумана, доносились голоса.
Ковалёв сидел в окопе наблюдательного пункта и смотрел в туман.
Рядом был телефонист. Он спал, прижав трубку к уху. Ковалёв не стал его будить.
Пришёл Бурмистров. Сел рядом. Лицо у начштаба было серое, с чёрными полосами копоти, и под глазами — синие круги.
— Доклад, — сказал Ковалёв.
— Полк стоит, — сказал Бурмистров. — Все батареи на месте. Орудия исправны, кроме одного — на второй, откат. Потери есть. — Он помолчал. — Снарядов осталось минут на двадцать хорошего боя. Гапонов уехал за новыми.
— Потери какие?
Бурмистров посмотрел на него.
— Будете считать? — спросил он.
Ковалёв помолчал.
— Нет, — сказал он. — Скажи, кого.
Бурмистров сказал.
Он называл фамилии, и Ковалёв слушал. Некоторых он знал хорошо. Некоторых — плохо. Некоторых не знал совсем — пополнение, пришедшее весной, за месяц до Багратиона. Среди них был наводчик с первой батареи, светлоголовый, молодой, которого он видел вчера на броде: тот стоял в воде по плечи и держал колесо орудия, чтобы оно не опрокинулось, и губы у него шевелились.
Фамилия у него была Звонарёв. Ковалёв этого вчера не знал.
Теперь знал.
— Тюрин? — спросил он.
— Жив. Ранен в плечо, легко, остался в строю. Ерёменко жив. Контужен, говорит, что ничего. Мангасарова жива. Двоих вытащила с поляны. Немцев.
— Немцев?
— Раненых, — сказал Бурмистров. — Они лежали перед окопами второй батареи. Кричали. Она поползла и вытащила. Сказала, что они кричат по-человечески, а она не может слушать.
Ковалёв кивнул.
Они сидели молча. Туман стоял над поляной, и голоса из него становились тише. Реже. Кто-то ещё звал. Кто-то ещё молился.
— Товарищ гвардии майор, — сказал Бурмистров вдруг, тихо, не глядя на него. — Вы знали, что так будет?
Ковалёв подумал.
Он знал. Он читал про это в той жизни. Про котёл под Бобруйском, про прорывы окружённых, про заслоны на лесных дорогах, про утренние поля. Он читал сухие цифры в сборниках документов, короткие абзацы в мемуарах, подписи под фотографиями. Он знал, что так будет. Он не знал, как это — стоять здесь и слушать.
— Знал, — сказал он. — Не знал, что так.
Бурмистров кивнул, как будто другого ответа и не ждал.
Рассвет пришёл медленно, из-за леса, розовым и серым. Туман начал редеть. Сквозь него, по краям поляны, стали проступать очертания. Печные трубы. Горелые танки. И то, что лежало между ними, на всём пространстве поляны, от леса до леса, — серое, неподвижное, сплошное.
Ковалёв не стал смотреть. Он встал, отряхнул колени и пошёл вдоль опушки к батареям. К своим людям. К живым.
По дороге он думал о том, что где-то там, в Бобруйске, в штабах, уже пишут донесения. И в донесениях будут цифры. Сколько уничтожено, сколько взято в плен, сколько орудий, сколько танков. Цифры эти пойдут наверх, сложатся с другими цифрами, лягут в сводку Информбюро, прозвучат по радио голосом Левитана. Кто-то их запомнит. Кто-то потом, через много лет, прочтёт их в сборнике документов с синей обложкой.
А он сам никогда не узнает, сколько их было на этой поляне. И не хочет знать.
Он знал только, что они шли.
Шли всю ночь.
Глава 4
Первые вышли из тумана, когда он ещё не рассеялся.
Ковалёв стоял на опушке у тюринских окопов и смотрел на поляну, которой не было видно, и услышал их раньше, чем увидел. Шаги. Негромкие, неровные, шаркающие. Потом голос — один, по-немецки, что-то короткое, повторённое несколько раз. Потом из белого, в десятке метров от бруствера, выступила фигура.
Немец. Без каски, без ремня, в расстёгнутом мундире. В поднятой руке — палка, на палке — что-то белое. Нижняя рубаха, должно быть. За ним — ещё один. За вторым — третий, опираясь на плечо четвёртого. Они вышли из тумана и остановились, увидев стволы, и стояли, не опуская рук, и смотрели на орудие, которое смотрело на них.
Наводчик у панорамы медленно снял руки с маховиков.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он, не оборачиваясь. — Это как?
— Это сдаются, — сказал Ковалёв. — Бери.
Их взяли. Потом из тумана вышли ещё. И ещё. Они выходили группами и поодиночке, с белыми тряпками и без, с поднятыми руками и с руками, которые уже не поднимались. Выходили с поляны — оттуда, где ночью шли на орудия. Выходили из леса за поляной — оттуда, куда не дошли. Выходили молча, и только кто-нибудь из них время от времени говорил одно и то же слово, как будто боялся, что без этого слова их не поймут.
Ковалёв слово понимал. Оно было «камрад».
Туман поднимался медленно. Сначала открылась опушка напротив, потом деревенские печи, потом горелые танки на середине поляны. Потом — поляна.
Он посмотрел на неё один раз. Долго, внимательно, как смотрят на карту перед тем, как её сложить. Потом отвернулся и больше в ту сторону не смотрел.
Пленных собирали на дороге, за второй батареей, в низинке. К восьми утра их было столько, что пехотный капитан с забинтованной рукой перестал спрашивать у своих бойцов, сколько, и только махнул рукой, когда очередной сержант подбежал докладывать.
— Сажай к остальным, — сказал капитан. — И воды им дай. Колодец за печами есть.
— Колодец, товарищ капитан, ночью…
— Знаю. Другой найди.
Капитан подошёл к Ковалёву, сел на станину орудия, достал папиросы. Протянул. Ковалёв взял. Прикурили от одной спички.
— Хорошо постояли, — сказал капитан.
— Хорошо.
— У меня половины нет, — сказал капитан. Сказал просто, как говорят про погоду. — Пулемётчики почти все. Их первыми.
Ковалёв кивнул. Он видел ночью, как замолчал один из пулемётов, и как капитан сам лёг за него.
— А ты молодец, майор, — сказал капитан. — Я думал, артиллеристы только по танкам умеют. А вы — по всему.
— По всему, — согласился Ковалёв.
Больше они ни о чём не говорили. Докурили, и капитан ушёл к своим, к тем, кто остался.
Около девяти подошли к нему два бойца с первой батареи, ведя под руки немца.
Немец был офицер. Не молодой, лет за сорок, в полевой форме с майорскими погонами, без фуражки. Лицо небритое, серое, с глубокими складками у рта. Правая рука на перевязи, свежей, наложенной по всем правилам. Шёл он сам, бойцы его только придерживали, чтобы не упал.
— Товарищ гвардии майор, — сказал один из бойцов. — Вот. Командира требует. Говорит, по-вашему — майор. Говорит, хочет сдаться старшему.
Ковалёв посмотрел на немца. Немец посмотрел на него.
Переводчик — лейтенант из штаба полка, бывший учитель немецкого из Куйбышева — подошёл, встал рядом. Немец заговорил. Говорил он ровно, медленно, выговаривая каждое слово, как будто диктовал.
— Он говорит, — переводил лейтенант, — что он командир артиллерийского дивизиона. Бывший. Что его дивизион был уничтожен позавчера, с воздуха, на дороге. Что ночью он шёл с группой пехоты. Что он сдаётся и просит обращаться с его людьми согласно… согласно конвенции.
Немец левой рукой расстегнул кобуру, достал пистолет и протянул его рукояткой вперёд. Ковалёв взял. Пистолет был тяжёлый, тёплый, и магазин в нём был пустой.
— Скажи ему, — сказал Ковалёв, — что с его людьми будут обращаться нормально. Что раненых перевяжут. Что их накормят.
Лейтенант перевёл. Немец кивнул. Потом помолчал и сказал ещё что-то, глядя Ковалёву в лицо.
— Он спрашивает, — сказал переводчик, — как вы узнали, что они пойдут здесь.
Ковалёв посмотрел на немецкого майора. На его серое лицо, на руку в перевязи, на глаза, в которых не было ни страха, ни ненависти — одна усталость и что-то похожее на профессиональное любопытство. Артиллерист. Такой же, как он.
Ночью Бурмистров спрашивал его: вы знали, что так будет? Теперь спрашивал этот.
— Скажи ему, — сказал Ковалёв, — что им больше некуда было идти.
Лейтенант перевёл. Немец долго молчал. Потом медленно кивнул — один раз, как кивают, соглашаясь с неприятной, но верной поправкой к расчёту.
— Он говорит, — перевёл лейтенант, — что это правда. Что он это знал ещё вечером. Что его генерал тоже знал. Но что они должны были попробовать.
— Скажи — я знаю.
Немец выслушал, опять кивнул, и бойцы повели его к остальным, на дорогу.
Ковалёв стоял и держал в руке пустой пистолет. Потом отдал его переводчику.
— Сдашь в штаб, — сказал он. — Мне не надо.
Он знал, что будет с этими людьми дальше. Их соберут в колонны и поведут на восток, пешком, до ближайшей станции. Посадят в вагоны. Повезут. Кого-то — в лагеря, на лесоповал, на стройки, в шахты. А многих, десятки тысяч, — в Москву. Он читал об этом и видел кадры: через три недели по Садовому кольцу пройдут колонны пленных немцев, с генералами во главе, а за ними пойдут поливальные машины и смоют с асфальта то, что после них останется.
Может быть, этот майор с рукой на перевязи тоже пойдёт по Садовому. Может быть, увидит Москву, до которой не дошёл в сорок первом.
Ковалёв подумал, что немец этого не знает. Что никто на этой поляне этого не знает. Кроме него.
Он пошёл вдоль опушки.
Перевязочный пункт Мангасарова развернула в лощине за первой батареей, там, где ночью стояли кухни. Санинструктор выбрала это место сама, никого не спрашивая, и Ковалёв, увидев его, понял почему: в лощине было тихо, не дуло, была вода из ручья, и сюда не долетали с поляны голоса.
Раненые лежали рядами на плащ-палатках, на шинелях, на лапнике. Наши — слева. Немцы — справа. Между ними ходила Мангасарова с сумкой через плечо, и за ней ходил ездовой, который в первое утро наступления на подножке санитарной машины слушал, как она ругается, и теперь носил за ней ведро с водой.
Ковалёв остановился у края лощины.
Мангасарова сидела на корточках над немцем. Немец был молодой, совсем мальчишка, с рыжими ресницами и с веснушками на носу, и живот у него был перевязан, и повязка уже намокла. Санинструктор меняла её. Руки у неё двигались быстро и точно, и она при этом говорила — то ли немцу, то ли себе, то ли никому, — говорила по-русски, тихо, беспрерывно, и Ковалёв, прислушавшись, разобрал, что она ругается. Ругалась она так, как умела только она, — затейливо, многоэтажно, с неожиданными поворотами, и немец, не понимая ни слова, смотрел на неё снизу вверх и, кажется, успокаивался. Так дети успокаиваются, когда слышат знакомый голос, неважно что говорящий.
Она закончила, выпрямилась, увидела Ковалёва.
— Товарищ гвардии майор, — сказала она. — Бинтов не хватает.
— Вчера было полно.
— Вчера было на наших, — сказала она. — Сегодня их тоже вон сколько. — Она кивнула на правую сторону лощины.
— Им свои санитары есть?
— Было двое. Один убит. Второй сам ранен, лежит вон, командует. — Она показала на пожилого немца с белой повязкой на голове, который, лёжа, что-то объяснял по-немецки соседу. — Толковый. Показывает, кого первым.
— Бинтов достанем, — сказал Ковалёв.
— Гапонову скажите, — сказала Мангасарова. — Он достанет.
Она пошла дальше, к следующему. Ковалёв хотел уйти, но в этот момент с левой стороны лощины, оттуда, где лежали наши, раздался голос:
— Дуська!
Мангасарова обернулась.
Кричал боец со второй батареи — немолодой, с забинтованной головой, с рукой в лубке. Ковалёв его знал: из пополнения прошлой осени, белорус, из-под Гомеля, ездовой, потом подносчик. Фамилию Ковалёв вспомнить не смог.
— Дуська, — сказал белорус. Голос у него был хриплый, злой. — Ты чего это их первыми?
— Кого первыми? — спросила Мангасарова.
— Их! — Белорус кивнул на правую сторону. — Я тут лежу полчаса, а ты вон к ним.
— Ты, Кондратович, — сказала Мангасарова, — лежишь с разбитой башкой и сломанной рукой. Ты полчаса пролежишь, и ещё пять пролежишь, и ничего тебе не будет. А тот, рыжий, — она показала на мальчишку с животом, — через полчаса помрёт, если я ему повязку не сменю. Вот и вся очередь.
— Пускай помирает, — сказал Кондратович.
В лощине стало тихо. Даже немцы замолчали, хотя не понимали слов.
— У меня, — сказал Кондратович, и голос у него сорвался, — у меня под Гомелем деревню сожгли. В сорок третьем. С людьми. Мать, сестру, двоих племянников. В сарай загнали и сожгли. А ты им повязки меняешь.
Мангасарова стояла и смотрела на него. Ковалёв видел, как у неё побелели скулы.
Он хотел сказать что-то — и не знал что. Любые слова здесь были бы не те. Он командир полка, он может отдать приказ, но приказом тут ничего не сделаешь.
Сказал Ерёменко.
Замполит сидел у ручья, на камне, с мокрой тряпкой на лбу. После ночной контузии он плохо слышал и, кажется, плохо видел, потому что сидел, прикрыв глаза. Но услышал.
Он встал, покачнулся, выпрямился, подошёл к Кондратовичу и сел рядом на корточки.
— Слушай, Кондратович, — сказал он негромко. — Ты сарай этот видел?
— Нет, — сказал белорус. — Мне в письме написали. Соседка.
— А я видел, — сказал Ерёменко. — Не твой. Другой. Под Орлом, в прошлом году. Мы в деревню вошли, а там сарай. Горелый. И в нём — что в нём было, я тебе рассказывать не буду. Ты и так знаешь.
Кондратович молчал.
— И я тогда стоял, — сказал Ерёменко, — и думал, что если мне сейчас хоть одного немца дадут, я его голыми руками. И думал так, наверное, неделю. Каждый день.
Он помолчал.
— А потом я подумал вот что. Те, кто сарай жёг, — они это сделали, потому что им сказали, что мы не люди. Что нас можно в сарай. Вот так им сказали, и они поверили. — Ерёменко смотрел Кондратовичу в глаза. — А если мы сейчас этого рыжего бросим подыхать, потому что он немец, — значит, мы тоже поверили. Что они — не люди. Что их можно. И тогда какая разница?
Кондратович долго молчал. Потом отвернулся к стене лощины.
— Всё равно, — сказал он глухо. — Всё равно не могу на них смотреть.
— И не смотри, — сказал Ерёменко. — Никто тебя не заставляет. Лежи и не смотри. А Дуся пусть делает своё. Она ж не за них. Она за себя.
Он встал, снова покачнулся, и Мангасарова поддержала его под локоть.
— Товарищ гвардии майор, — сказала она сердито. — Вам лежать надо. А вы тут речи.
— Какие речи, — сказал Ерёменко. — Так, поговорили.
Он вернулся к ручью, сел на камень и опять прикрыл глаза. Мангасарова постояла, глядя на него, потом вернулась к немцу с рыжими ресницами. Потом, закончив с ним, пошла к Кондратовичу и стала перевязывать ему голову — и опять ругалась, тихо и изобретательно, и Кондратович лежал, отвернувшись, и не мешал.
Ковалёв ушёл из лощины.
Он думал о том, что замполит сказал правду. И о том, что эта правда не отменяла сарая. И что Кондратович прав тоже. И что это та самая штука, с которой никакие «Указания» не справятся, ни печатные, ни рукописные: как быть правым с двух сторон одновременно и не сойти с ума.
У кухонь стояла очередь.
Кухонь было две — наша и немецкая, трофейная. Из нашей кормили наших. Из немецкой — немцев. Пленных подводили группами, человек по двадцать, давали каждому черпак каши в то, что у кого было: в котелок, в каску, в шапку, в сложенные ладони. Немцы ели стоя, быстро, обжигаясь, не поднимая глаз.
У немецкой кухни стоял Гапонов.
— Кто разрешил? — спросил Ковалёв.
— Никто, товарищ гвардии майор, — сказал старшина. — Я подумал: кухня ихняя. Пусть из неё и едят. Каша наша, правда. Но кухня — ихняя.
— Каши хватит?
— Хватит, товарищ гвардии майор. Я ещё с ночи котёл поставил.
— С ночи? — Ковалёв посмотрел на него. — Ты знал, что будут пленные?
Гапонов подумал.
— Не знал, — сказал он честно. — Думал — мало ли. Может, пригодится.
Мимо, держа в обеих руках каску с кашей, прошёл пленный. Молодой, в очках с одним треснувшим стеклом. Остановился, посмотрел на Гапонова и сказал что-то — одно слово, «данке». Гапонов кивнул ему, как кивают соседу через забор.
— Ешь давай, — сказал он. — Остынет.
Немец не понял, но пошёл есть.
— Бинты нужны, — сказал Ковалёв. — Мангасаровой. Много.
— Будут, — сказал Гапонов. — К обеду.
— Откуда?
— Найду.
Ковалёв не стал спрашивать, где. Он уже понял, что этот вопрос не имеет смысла.
Хоронили своих в полдень.
Место выбрал Тюрин — на краю опушки, под старой сосной, там, где кончалась поляна и начинался лес. С этого места поляны не было видно, её закрывал березняк. Была видна дорога — та, по которой полк пойдёт дальше.
Яму копали бойцы тюринской батареи. Копали молча, по очереди, сменяясь. Тюрин стоял рядом, с рукой на перевязи, и смотрел.
Ковалёв подошёл.
— Как плечо?
— Ничего, — сказал Тюрин. — Мангасарова говорит — повезло. Кость цела.
Помолчали.
— Товарищ гвардии майор, — сказал Тюрин. — Можно сказать?
— Говори.
— Я ночью, — сказал Тюрин медленно, — первый раз с осени ни о чём не думал. Совсем. Они шли, мы стреляли, я кричал в трубку, и всё. Ни о чём. — Он помолчал. — Я думал, что если опять начнётся, я не выдержу. Как тогда. А оно началось — и я ни о чём не думал.
Ковалёв кивнул. Он понимал. После того, как батарею Тюрина выбили осенью, комбат просил снять его, а Ковалёв не отпустил. И всю зиму, всю весну Тюрин носил это в себе — выбитую батарею, лица расчётов, то, что он жив, а они нет. И ждал следующего раза, как ждут приговора.
Следующий раз пришёл сегодня ночью. И Тюрин его выдержал.
— Это хорошо или плохо? — спросил Тюрин.
— Не знаю, — сказал Ковалёв честно. — Наверное, хорошо. Для сегодня.
— А для потом?
— А для потом — потом и посмотрим.
Тюрин подумал и кивнул.
Своих положили в яму рядом, плечом к плечу, завёрнутыми в плащ-палатки. Ковалёв стоял у края и смотрел на них. Он не пересчитывал. Он знал их по именам — теперь, после ночи, после доклада Бурмистрова, он знал их всех, — и это было больше, чем число.
Ерёменко сказал несколько слов. Короткие, простые, без «вечной славы» и без «не забудем». Сказал, откуда кто был. Сказал, кто за что любил своих. Сказал про Звонарёва, что тот пел в строю, высоким голосом, и что без него на марше будет тише. Ковалёв этого не знал. Он и фамилию-то узнал только утром.
Потом засыпали.
Потом Тюрин принёс доску — от снарядного ящика, выструганную ножом, — и протянул Ковалёву вместе с химическим карандашом.
— Напишите, товарищ гвардии майор, — сказал он. — Вы пишете ровнее.
Ковалёв взял доску и карандаш.
Он писал имена. Одно за другим, фамилию, имя, год рождения — Бурмистров принёс список, и Ковалёв переписывал с него. Писал медленно, аккуратно, круглым, старательным почерком с наклоном влево, тем самым, которым три года подписывал ведомости и акты. Карандаш на сырой доске расплывался, и приходилось наводить каждую букву дважды.
Он дописал последнее имя и посмотрел на доску.
Это был не список. Он всю войну писал списки — на списание, на пополнение, на довольствие. В списке главное число: сколько строк, сколько граф, сколько итого. Здесь итога не было. Здесь были имена, и каждое имя было отдельно, и ни одно не складывалось с другим.
Доску прибили к сосне.
Вечером, когда полк уже собирался дальше, на поляну приехал капитан из штаба дивизии.
Он был молодой, аккуратный, в новенькой гимнастёрке, с новеньким планшетом, и с ним были трое бойцов из трофейной команды. Капитан ходил по поляне с блокнотом и что-то записывал. Бойцы ходили за ним и тоже записывали. Иногда капитан останавливался и что-то вслух считал, шевеля губами.
Ковалёв видел его с опушки. Он не пошёл туда.
Капитан пришёл сам. Подошёл, козырнул, представился.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Мне поручено составить донесение о результатах ночного боя. Для штаба армии. Сколько уничтожено вашим полком, сколько взято в плен, сколько трофеев. Там ведь… — Он кивнул на поляну. — Там ведь не разберёшь, кто кого. Ваши, пехотные, миномётчики. Мне нужны ваши цифры.
Ковалёв посмотрел на него.
— Цифр нет, — сказал он.
— Как нет? — Капитан растерялся. — Вы не считали?
— Не считали.
— Но, товарищ гвардии майор… — Капитан смотрел на него почти с ужасом. — Это же для наградных. Для представлений. Если не будет цифр, как же ваших людей награждать?
Ковалёв подумал.
— Пиши так, — сказал он. — Полк стоял на рубеже всю ночь. Немцы не прошли. Всё.
— Но так не пишут, товарищ гвардии майор.
— А ты напиши.
Капитан постоял, глядя на него. Потом посмотрел в блокнот. Потом снова на Ковалёва.
— Я сам посчитаю, — сказал он неуверенно. — Там… там можно примерно.
— Считай, — сказал Ковалёв. — Ты для этого приехал.
Капитан козырнул и ушёл обратно на поляну. Ковалёв смотрел, как он идёт — осторожно, выбирая, куда поставить ногу, — и как останавливается, и как шевелит губами, и записывает.
Кто-то должен был считать. Ковалёв это понимал. Война — это не только бой, это ещё и счёт, и без счёта не будет ни наград, ни пополнения, ни снарядов, ни сводок Информбюро. Сычёв это знал лучше всех. Сычёв бы сейчас пошёл рядом с этим капитаном и помогал бы ему, и поправлял, и сверял бы с полковыми данными, и цифры бы сошлись.
Только Сычёва не было. А он сам — не мог.
Он повернулся к поляне спиной и пошёл к полку.
Полк стоял на дороге. Орудия на прицепах, машины — Гапонов где-то их добыл, неизвестно чьи, — лошади в упряжке, тягач. Люди сидели на станинах, на ящиках, на обочине. Кто-то спал. Кто-то ел. Кто-то писал письма. Мангасарова сидела в санитарной машине и, склонившись над коленями, пересчитывала бинты — те, что привёз к обеду Гапонов, неизвестно откуда. Губы у неё шевелились.
Ковалёв улыбнулся. Хоть кто-то ещё считал. И пусть.
Бурмистров подошёл с картой.
— Приказ, — сказал начштаба. — Выходить на Осиповичи. Потом дальше. На Барановичи.
— Когда?
— Сейчас.
Ковалёв кивнул. Он посмотрел в последний раз на опушку, на сосну, на доску с именами. На поляну он не посмотрел.
Ночью, в машине, он достал тетрадь.
Он держал её на коленях долго, не открывая. Потом открыл. Нашёл чистую страницу. Посмотрел на неё.
Он мог бы записать. Как всегда. Итог суток: полк на рубеже, потери такие-то, расход снарядов такой-то, уничтожено столько-то. Три года он так делал. Три года это было правильно.
Он взял карандаш.
И записал не итог. Он записал адрес. Адрес матери Звонарёва, который утром дал ему Бурмистров, — какая-то деревня под Тамбовом, почта, улица. Записал, чтобы не забыть написать ей письмо.
Потом закрыл тетрадь.
Считать не стал.
Глава 5
Карта кончилась на третий день.
Малахов сообщил об этом утром, на привале, у колодца в какой-то деревне без названия — название было, но табличку с ним немцы, уходя, зачем-то сорвали, а местные ещё не успели повесить свою. Бывший землемер подошёл к Ковалёву, держа в руках планшет, и вид у него был такой, будто он пришёл доложить о потере знамени.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Мы вышли за лист.
— За какой лист?
— За последний, — сказал Малахов. — Листы нам выдали до Слуцка. С запасом, как сказали в штабе корпуса. А мы Слуцк прошли позавчера. Дальше у меня ничего нет.
Ковалёв посмотрел на него. Потом на дорогу, которая уходила на запад, белая, пыльная, прямая, между двумя полосами ржи.
— А в штабе корпуса есть?
— Я запросил вчера. Говорят, сами ждут. Говорят, не рассчитывали, что так быстро.
Ковалёв кивнул. Он понимал. Где-то в тылу, в топографическом отделе фронта, сидели люди, которые весной печатали карты на это наступление. Печатали с запасом, по плану, по срокам, которые им дали. И сроки эти оказались не те. Армия ушла вперёд быстрее, чем самые смелые планы, и карты не успевали за ней, как не успевали тылы, горючее, почта, кухни, госпитали и всё остальное, что тащится за армией в наступлении, как хвост за кометой.
Он знал это. Он читал, что летом сорок четвёртого наши части в Белоруссии иногда шли по трофейным немецким картам, а иногда — по школьным атласам. Теперь он видел, как это выглядит. Малахов стоял перед ним с пустым планшетом, и лицо у бывшего землемера было растерянное, как у человека, у которого отняли глаза.
— Рисуй сам, — сказал Ковалёв.
— Что?
— Рисуй. Ты же землемер. Спрашивай у местных, смотри на дорогу, рисуй. Как дед на броде.
Малахов постоял, подумал, и Ковалёв увидел, как у него меняется лицо. Растерянность ушла. Появилось что-то другое — то, что появляется у мастера, которому дали задачу по его ремеслу.
— Есть рисовать, — сказал Малахов.
Он ушёл к колодцу, где стояли местные бабы с вёдрами, и Ковалёв видел, как он с ними разговаривает, показывая рукой то на одну дорогу, то на другую, и как бабы отвечают, перебивая друг друга, и как Малахов достаёт из планшета чистый лист и начинает на нём что-то чертить, прямо на колене.
Через неделю у Малахова была своя карта. От руки, на обратной стороне немецких штабных бланков, склеенных хлебным мякишем. На ней было всё: дороги, мосты — целые и взорванные, броды, деревни — с названиями, которые говорили бабы, а не теми, что были на немецких картах, — колодцы, болота, выгоревшие леса. Карта была точнее печатной. Малахов её никому не отдавал и спал с ней под головой.
Но это было через неделю. А пока — они догоняли.
Танкисты ушли вперёд ещё под Бобруйском, и с тех пор полк их не видел. Только слышал — иногда, далеко впереди, на западе, где-то за горизонтом, гудело и грохотало, и потом стихало. И видел то, что они оставляли за собой.
Они оставляли много.
Первую разбитую колонну полк прошёл на второй день после Бобруйска. Она стояла на дороге, на подходе к Слуцку, и растянулась километра на три. Немецкие машины, повозки, пушки, бронетранспортёры — всё сгоревшее, развороченное, сброшенное в кюветы. Мёртвые лошади. Мёртвые люди — уже не свежие, уже тронутые жарой. Ковалёв велел водителям закрыть окна и не останавливаться. Проехали за полчаса, и ещё час после этого в машине пахло тем, чем пахнет такая дорога в июле.
Вторую колонну — через день. Третью — ещё через день. Потом он перестал отмечать.
И каждый раз, въезжая в деревню, полк спрашивал у местных:
— Танки наши где?
И каждый раз местные отвечали:
— Прошли.
— Когда?
— Вчера.
Или — позавчера. Или — утром. Или — ночью, мы и не видели, только слышали, как гудело. Один раз мальчишка лет десяти, босой, в рваной рубахе до колен, с гордостью сообщил, что танки прошли ровно тогда, когда он пас корову, и что один танкист бросил ему с брони кусок сахара, и что сахар он съел не весь, а половину оставил матери.
— А немцы? — спросил Ковалёв.
— Немцы — раньше, — сказал мальчишка. — Немцы тикали. На машинах, на подводах, пешком. Через огород прямо. Один у нас курицу хотел взять, а мамка его ухватом.
— И что?
— И ничего. Убежал. Без курицы.
Мальчишка засмеялся. Ковалёв тоже.
Полк догонял танкистов и не мог догнать. Это была не их вина. Танковый корпус шёл налегке, с десантом на броне, по дорогам, которые никто не успевал перекрыть. Полк шёл с орудиями, со снарядами, с тылами, по тем же дорогам, но уже забитым всем, что шло следом: пехотой, обозами, санбатами, связью, штабами, трофейными командами, которые собирали то, что бросили немцы. Дороги были узкие, песчаные, разбитые. На мостах стояли пробки. Сапёры не успевали наводить переправы.
А ещё была жара.
Июль в Белоруссии выдался такой, какого Ковалёв не помнил ни в одном из трёх военных июлей. Небо — белое, выцветшее, без облака. Солнце — с утра до вечера. Пыль стояла над дорогами так, что колонна шла в ней, как в тумане, и лица у людей становились серыми, как у тех, которых везли в тыл пленными. Вода в колодцах кончалась — полк проходил деревню и вычерпывал всё до дна, и следующий полк, шедший позади, уже находил пустые срубы.
Люди спали на ходу. Водители — за рулём, на коротких остановках, лбом в баранку. Расчёты — на станинах, на ящиках, на прицепах. Ковалёв видел, как один боец заснул стоя, прислонившись к колесу орудия, и проспал так двадцать минут, пока колонна стояла у моста, и проснулся, когда колонна тронулась, и пошёл, не открывая глаз.
Он и сам спал урывками. По часу, по два. В машине, на сиденье, свернувшись, насколько позволяла нога.
Нога ныла. Жара её не любила. Пыль — тоже.
На четвёртый день после Бобруйска, под вечер, на стоянке, пришёл Ерёменко с новостью.
Замполит почти оправился от контузии, только говорил теперь чуть громче, чем раньше, потому что сам себя плохо слышал. Новость он нёс в руках, как носят хрупкое: листок, исписанный карандашом, — запись радиосводки, которую принял связист.
— Товарищ гвардии майор! — сказал он, и голос его дрогнул. — Минск!
Ковалёв знал. Он знал это с утра, с того момента, как проснулся и понял, какое сегодня число. Третье июля. Он ждал этой сводки весь день.
Но всё равно, когда Ерёменко прочитал её вслух — «Сегодня, третьего июля, войска Третьего Белорусского фронта при содействии войск Первого Белорусского фронта… овладели столицей Советской Белоруссии городом Минск…» — у него что-то сжалось в груди.
Полк слушал. Люди подходили на голос, вставали вокруг замполита кольцом, слушали молча. Потом кто-то сказал «ура», негромко, как будто пробуя. Потом ещё кто-то. Потом закричали все — хрипло, сорванными от пыли голосами, и кто-то стрелял в воздух из автомата, пока Бурмистров не рявкнул, и кто-то плакал.
Кондратович плакал. В тыл его так и не отправили — отказался наотрез, сказал, что ездовым можно и с одной рукой, а Мангасарова махнула рукой и не спорила. Ковалёв увидел его в толпе — с головой всё ещё в бинтах, с рукой в лубке, — белорус стоял и плакал, не вытирая слёз, и губы у него шевелились. Ковалёв не слышал, что он говорит. Наверное, называл имена.
Ерёменко потом, когда всё утихло, сел рядом с Ковалёвым на подножку машины.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — А ведь мы три года назад отсюда уходили.
— Уходили.
— Я, — сказал Ерёменко, — в сорок первом в Минске не был. Я под Могилёвом был. Мы там стояли, держались. Думали — вот сейчас подойдут наши, вот сейчас. А не подошли. И мы ушли. В окружение, потом из окружения, потом на восток. Я тогда думал, что если доживу, то вернусь. Обязательно вернусь. — Он помолчал. — Вот, вернулся.
— Вернулся, — сказал Ковалёв.
— Быстро как, — сказал Ерёменко. — Я думал, это будет медленно. Как в сорок третьем. Каждую деревню — с боем. А тут — за неделю. Вся Белоруссия.
— Не вся, — сказал Ковалёв. — Ещё не вся.
— Будет вся, — сказал Ерёменко уверенно.
Ковалёв посмотрел на него. Замполит сидел, прислонившись к борту машины, и смотрел на запад, и лицо у него было спокойное и счастливое, как у человека, который долго нёс тяжёлое и наконец поставил.
— Будет, — сказал Ковалёв.
Он знал, что будет. Знал, когда и как. Знал, что через несколько недель наши выйдут к границе, а потом за неё. Знал, что это лето будет самым быстрым летом войны, что фронт уйдёт на запад на сотни километров, что немцы потеряют столько, сколько не теряли никогда. Всё это он знал.
Не знал он только одного. Он не знал, как это — быть внутри.
В той жизни, читая про Багратион, он видел стрелки на картах. Большие красные стрелки, которые шли с востока на запад, и за каждой стрелкой — армия, корпус, дивизия. Стрелки шли быстро, красиво, одна за другой. Он смотрел на них и думал: вот это операция. Вот это работа.
Теперь он был внутри одной из этих стрелок. Маленькой частицей. И изнутри стрелка выглядела не так. Изнутри это была пыль, жара, пустые колодцы, спящие на ходу люди, разбитые колонны, мёртвые лошади в кюветах, мальчишка с половинкой сахара, бабы у колодца, Кондратович с бинтами на голове. И танки, которые всегда впереди. Которых никогда не догнать.
Он вдруг понял, что его знание перестало быть точным.
Раньше, в сорок первом, в сорок втором, в сорок третьем, он знал войну наперёд. По крайней мере, её крупные линии. Знал, что будет под Москвой, под Сталинградом, под Курском. Знал даты, места, направления. Это знание было тяжёлым, но было точным: вот здесь будет то, а здесь — это.
Теперь война шла быстрее, чем он её помнил. Он знал, что Минск возьмут третьего. Знал, что Барановичи — через несколько дней. Но между этими датами были дни, в которых он ничего не знал. Где будет полк завтра? Что будет за следующим поворотом дороги? Будет ли там немецкий арьергард, или засада, или мост, или просто ещё одна деревня с колодцем, из которого уже вычерпали воду? Этого в книгах не было. В книгах были армии и фронты, а не полки и деревни.
Война, которую он знал, была войной стрелок. А он воевал на дороге.
Он подумал, что это, может быть, и хорошо.
На шестой день после Бобруйска, у деревни, название которой Малахов записал со слов старухи на своей самодельной карте, полк наконец догнал войну.
Точнее, война догнала полк.
Они шли колонной по дороге через лес — сосновый, светлый, с песком и черникой. Впереди, в полукилометре, шёл головной дозор — два «доджа» с разведчиками. Ковалёв ехал в третьей машине. Было около полудня. Жара стояла такая, что смола на соснах плавилась и капала.
Взрыв был короткий, глухой, где-то впереди, у дозора.
Колонна встала. Ковалёв вылез из машины, пошёл вперёд — быстро, насколько позволяла нога. За ним — Бурмистров.
Головной «додж» лежал на боку в кювете, с развороченным передом. Второй стоял посреди дороги, и разведчики выпрыгивали из него, залегали по обочинам, вскидывали автоматы. Но никто не стрелял. Стрелять было не в кого.
Мина.
Её поставили на дороге немцы, уходя. Одну. Может быть, в спешке, может быть, нарочно, чтобы задержать. Колея прошла по ней, и мина сработала под передним колесом.
Водитель был жив. Его выбросило из кабины, и он лежал на обочине, держась за ногу, и ругался. Разведчик, сидевший рядом с ним, — тоже жив, только оглушён. А лейтенант, командир дозора, сидевший спереди справа, прямо над колесом, — нет.
Лейтенанта Ковалёв знал плохо. Молодой, из училища, прибыл весной вместе с пополнением. Весёлый, лёгкий, с чубом, похожим на гапоновский. Всегда первым вызывался в дозор. Говорил, что ему нравится ехать впереди, потому что там пыли нет.
Там действительно не было пыли.
Ковалёв стоял над ним и смотрел. Лейтенант лежал на спине, лицо было чистое, почти целое, только глаза открытые. Остальное Ковалёв не стал рассматривать.
Он поймал себя на мысли, которую не хотел думать.
Он поймал себя на том, что считает. Не людей — дни. Сколько дней этому лейтенанту оставалось до конца. Он знал дату. Он мог посчитать — сейчас, стоя над телом, мог вычесть одно из другого и получить число.
Он не стал.
Он остановил эту мысль, как останавливают машину на краю обрыва, — резко, со скрипом, и стоял, чувствуя, как колотится сердце. Он не будет этого считать. Ни для этого лейтенанта, ни для кого другого. Если он начнёт — это будет не счёт, а казнь. Каждый убитый станет не просто убитым, а убитым за столько-то дней до мира. И с каждым днём это число будет меньше. И каждый следующий убитый будет страшнее предыдущего. А он будет считать и считать, до самого конца, и сойдёт с ума раньше, чем дойдёт.
Нет.
— Сапёров вперёд, — сказал он Бурмистрову. — Дорогу проверить. Всю, до следующей деревни. Колонне стоять.
— Задержимся, — сказал Бурмистров.
— Задержимся.
Сапёры прошли дорогу за два часа. Мин больше не нашли. Одна была, одна и сработала.
Лейтенанта похоронили у дороги, под сосной. Ерёменко сказал несколько слов. Ковалёв написал фамилию на доске. Колонна пошла дальше.
Барановичи взяли восьмого июля.
Полк к этому времени стоял в двадцати километрах восточнее, на развилке дорог, куда его поставили прикрывать фланг на случай немецкой контратаки. Контратаку ждали всерьёз: разведка доносила, что немцы подтянули к Барановичам танки — откуда-то с юга, с Украины, свежие, полные. Полк развернулся, окопался, поставил орудия на прямую наводку, как под Понырями.
Двое суток они стояли и ждали.
Немецкие танки были. Их видели — один раз, издали, на рассвете седьмого, на горизонте, в дымке: несколько тёмных силуэтов, медленно ползущих по гребню высоты километрах в трёх. Силуэты постояли, потом развернулись и ушли. Куда — неизвестно. Ковалёв смотрел на них в бинокль и видел длинные стволы, характерные башни. «Пантеры». Он узнал бы их из тысячи.
Они не пришли.
А на следующий день, восьмого, связист принял сводку: Барановичи взяты. Взяты ударом с севера и с юга, в обход, кавалерией и танками, пока полк стоял на развилке и ждал «пантер», которые не пришли.
Ерёменко прочитал сводку вслух. Никто не кричал «ура». Все устали.
Бурмистров сел рядом с Ковалёвым на бруствер.
— Опять не успели, — сказал он.
— Не успели, — согласился Ковалёв.
— Обидно, — сказал Бурмистров. Сказал без выражения, как говорил всё, но Ковалёв услышал в этом «обидно» что-то большее. Начштаба был кадровый артиллерист. Он всю войну провёл на рубежах — держал, отбивал, стоял. Полк, в котором он был, выбили под Сталинградом за сутки. Он видел, как это бывает. Он знал, что такое держать рубеж, когда на тебя идут танки, и знал цену этому. И вот теперь, впервые, может быть, за всю войну, рубеж оказался не нужен. Его обошли. Не немцы — свои.
— Не обидно, — сказал Ковалёв. — Хорошо.
— Почему хорошо?
Ковалёв подумал, как объяснить.
— Потому что под Понырями мы стояли, и на нас шли, и от нас осталось то, что осталось, — сказал он. — А здесь мы стояли, и на нас не пошли. Потому что было не нужно. Потому что их обошли раньше. Значит, кто-то всё сделал правильно. Не мы — но кто-то.
Бурмистров помолчал.
— Значит, мы теперь не нужны? — спросил он.
— Нужны, — сказал Ковалёв. — Просто не здесь. И не сейчас.
— А где?
Ковалёв посмотрел на запад. Там, за Барановичами, за Щарой, за лесами и болотами, был Брест. А за Брестом — граница. А за границей — Польша, Висла, Одер. Берлин.
— Там, — сказал он. — Где они остановятся.
— А они остановятся?
— Остановятся, — сказал Ковалёв. — Не сейчас. Но остановятся. На реке. И вот там мы будем нужны.
Бурмистров посмотрел на него долго, внимательно, как смотрел всегда, когда Ковалёв говорил что-то, чего не мог знать. И опять ничего не спросил.
Вечером пришёл Малахов. С картой. Своей, самодельной, склеенной мякишем.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Пришли печатные листы. Из штаба корпуса. До Бреста.
— Хорошо.
— Только… — Малахов помялся. — Только они неправильные. Там половина мостов, которых уже нет. И деревень, которых нет. Их немцы сожгли. А на карте есть.
— А на твоей?
— На моей правильно, — сказал Малахов. — Я у баб спрашивал.
Ковалёв посмотрел на две карты. Печатную — чистую, красивую, с горизонталями и условными знаками, отпечатанную где-то в Москве по довоенным съёмкам. И самодельную — на обратной стороне немецких бланков, склеенную, с каракулями, с пометками «тут колодец», «тут брода нет, врут», «тут сгорело». Он подумал, что вторая карта — это и есть война. Настоящая. Та, которую не прочитаешь в книгах.
— Иди по своей, — сказал он.
Малахов просиял.
Ночью Ковалёв лежал в машине и не спал. Смотрел в брезентовый потолок. Думал.
Полк прошёл за эти дни больше, чем за весь прошлый год. Он не знал сколько. Малахов, наверное, знал — у него на карте всё было размечено, до километра. Можно было спросить. Он не стал.
Они шли и шли. И не догнали танкистов. И не догнали войну. Война уходила на запад быстрее, чем они могли за ней идти, и оставляла им только то, что было после неё: разбитые колонны, сгоревшие деревни, мины на дорогах, баб у колодцев, мальчишек с сахаром.
Он подумал, что это, наверное, и есть то, как выглядит победа. Не сражение, не штурм, не салют. А вот это. Пыль. Жара. Колонна, которая идёт на запад и не может догнать тех, кто впереди.
Он подумал про лейтенанта, похороненного у дороги. Про мину, которую поставили одну, в спешке, уходя. Про то, что лейтенант ехал впереди, потому что там не было пыли.
Он подумал, что не будет считать.
И заснул.
Не догнали.
Глава 6
Полку дали день.
Не отдых — день. Так и было сказано в приказе, который привёз утром мотоциклист: полку до утра следующих суток стоять в районе деревни такой-то, привести в порядок матчасть, получить горючее и боеприпасы, быть в готовности. Где будет полк через сутки, приказ не говорил. Но все знали: на Брест.
Деревня стояла на речке. Речка была мелкая, песчаная, тёплая, с ивами по берегам и с бродом, через который шла дорога. Деревню немцы не сожгли — не успели. Уходили так быстро, что бросили у околицы две машины и кухню, которую Гапонов обнаружил раньше, чем полк успел развернуться, и теперь у полка было три кухни и ни одной лишней лошади, потому что лошадей старшина отдал ещё под Барановичами пехоте в обмен на что-то, чего никто не видел.
Полк мылся.
Ковалёв не отдавал такого приказа. Полк сам, не сговариваясь, пошёл к речке — сначала один расчёт, потом другой, потом все. Три недели пыли, пота, торфа, чужой крови и своей сошли в тёплую воду. Люди стояли в речке по пояс, по грудь, голые, белые телом и чёрные лицом и руками, как будто на каждого надели перчатки и маску. Кто-то стирал гимнастёрку, отбивая её о камень. Кто-то просто лежал на спине и смотрел в небо. Кто-то плескался, как мальчишка, и кричал.
Мангасарова ходила по берегу и ругалась.
— Кто с раной в воду полез — вылазь! — кричала она. — Кондратович! Тебе говорю! У тебя лубок! Лубок размокнет — я тебе новый из твоей же ноги сделаю!
Кондратович сидел у самой воды, опустив в речку ноги, и держал руку в лубке над головой, как держат над водой винтовку при переправе. Лицо у него было блаженное.
— Я не лезу, Дуся, — сказал он. — Я ноги только.
— Ноги только, — передразнила Мангасарова. — Вы тут все — ноги только. А потом у меня полная машина.
Она пошла дальше, к ивам, где купались связисты. Ковалёв смотрел ей вслед и думал, что она тоже, наверное, хочет в воду, и что не полезет, пока не уйдут все мужики, а мужики не уйдут до вечера, и она будет весь день ходить по берегу и ругаться, и это тоже для неё отдых.
Сам он не пошёл. Сидел на бревне у штабной машины, в тени, с расстёгнутым воротом, и смотрел на речку. Нога вытянута. Ныла она сегодня тихо, почти ласково.
Бурмистров сидел рядом. Начштаба в речку тоже не пошёл — у него было своё правило, никогда не мыться на глазах у подчинённых, и он соблюдал его с упорством, с каким другие соблюдают уставы. Он чистил пистолет. Разобрал на куске газеты, протирал детали по одной, собирал. Потом разбирал снова.
— Опять? — спросил Ковалёв.
— Песок, — сказал Бурмистров. — Всё время песок.
Ковалёв кивнул. Песок был везде: в сапогах, в волосах, в хлебе, в затворах, в панорамах. Белорусский июль был песчаный.
Сводку принесли после полудня.
Ерёменко нёс её, как носил всегда, — в руке, бумажкой, исписанной карандашом связиста. Замполит тоже искупался и теперь был в чистой, мокрой ещё гимнастёрке, с мокрыми волосами, и выглядел лет на десять моложе.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Послушайте. Опять города.
Он стал читать. Сводка была длинная — сейчас все сводки были длинные. Войска такого-то фронта, продолжая наступление, овладели городами… Войска такого-то фронта, развивая успех… Названия шли одно за другим, белорусские, литовские, польские, — одни Ковалёв помнил из книг, другие слышал впервые. Полк, услышав голос замполита, начал подтягиваться от речки — мокрый, полуголый, с гимнастёрками в руках. Слушали.
— …освобождён город Волковыск, — прочитал Ерёменко и пошёл дальше, к следующему названию.
Ковалёв не услышал следующего названия.
Он сидел на бревне и смотрел на речку. Вода блестела. Ивы стояли. Кто-то из связистов, не дослушав, снова полез в воду и нырнул, и выплыл, и отфыркивался. Кто-то засмеялся. Ерёменко дочитал сводку, сложил листок, сказал что-то про то, что вот так бы и до Берлина. Кто-то ответил. Всё это было рядом, в двух шагах, и в то же время очень далеко, как будто Ковалёв смотрел на это через стекло.
Волковыск.
Три года он не слышал этого названия вслух. Сам его не произносил. Писал один раз — в сорок втором, в анкете, в графе «где проходил службу до войны», — и больше не писал.
Три года назад, в июле, под Волковыском, в воронке у дороги, лежал мёртвый лейтенант Ковалёв Виктор Андреевич, восемнадцатого года рождения. Ефрейтор Хомутов потом так и доложил капитану в школе: полчаса лежал мёртвый. Вот как есть мёртвый. Мы уж и сумку его прибрали.
Потом мёртвый встал. Только это был уже не он.
Ковалёв никогда не думал об этом прямо. Думал вокруг — про почерк, который оказался чужим, но руки писали им сами; про письма матери в Рязань, которые он писал три года, этим почерком, про кормёжку и про сапоги; про Зину, которая спрашивала дважды и которую он потом увидел на станции в Энгельсе, и которая узнала почерк, но не узнала человека. Всё это было вокруг. А прямо — в самую середину, туда, где лежал в воронке человек, которому было двадцать три года и который умер, так и не узнав, что умер, — туда он не смотрел.
Теперь это место освободили.
Без него.
Он встал с бревна и пошёл к машине, где сидел над своей картой Малахов.
Землемер не пошёл купаться — сидел на подножке, разложив самодельную карту на коленях, и что-то дорисовывал. Увидев командира, хотел встать. Ковалёв махнул рукой — сиди.
— Малахов, — сказал он. — Волковыск где?
Малахов посмотрел на свою карту. Потом на Ковалёва.
— У меня его нет, товарищ гвардии майор, — сказал он. — Он севернее. Там не наш фронт. Соседи.
— Далеко?
Малахов подумал, посмотрел на солнце, прикинул.
— Далеко, — сказал он. — Если по прямой — за лесами. Если по дорогам — не знаю, я там не ходил.
Он взял карандаш и на самом краю своей карты, на полях, где кончалась нарисованная земля и начиналась бумага, провёл стрелку. Короткую, вверх и влево. Подписал мелко: «Волковыск». Подумал и добавил: «там».
— Вот, — сказал он. — Там.
Ковалёв посмотрел на стрелку. Стрелка упиралась в край листа.
— Спасибо, — сказал он.
Малахов не спросил, зачем. Малахов вообще ни о чём не спрашивал, если это не касалось земли. Он проводил командира взглядом и вернулся к своей карте, а стрелка на полях так и осталась — маленькая, карандашная, ведущая за край.
Бурмистров подошёл к нему через час.
Ковалёв сидел за деревней, на пригорке, у старой берёзы, откуда было видно поле и лес за полем. Лес был на севере. Он смотрел на лес. Бурмистров сел рядом, не спрашивая разрешения, помолчал.
— Вы там были, — сказал начштаба. Не спросил. Сказал.
— Был.
— В сорок первом.
— В сорок первом.
Бурмистров помолчал ещё.
— Я под Сталинградом, в нашем полку, — сказал он, — был один комбат. Из-под Харькова. Он в мае сорок второго там в окружение попал, под Барвенково. Вышел с тремя людьми. Остальные все там остались. Он потом, когда мы в сорок третьем Харьков брали, первый раз, в феврале, отпросился у командира полка на сутки. Съездил туда. К тому месту.
— И что?
— Вернулся и ничего не сказал, — сказал Бурмистров. — А через месяц его убили.
Ковалёв посмотрел на него.
— Это ты к чему?
— Ни к чему, — сказал Бурмистров. — Так. Вспомнилось. — Он помолчал и добавил, глядя на лес: — Если хотите — съездите. Сутки дам. Скажу, что вызвали в штаб армии. Машину Гапонов найдёт. Он всё найдёт.
Ковалёв долго молчал.
Он думал о том, что там увидит. Дорогу. Лес. Может быть, воронку — если её не засыпали, не распахали, не заровняли за три года. Скорее всего, заровняли. Скорее всего, там теперь поле, или огород, или просто трава. Может быть, найдёт ту рощу, из-за которой выходили бронетранспортёры. Может быть, не найдёт.
Могилы там нет. Могилы нет, потому что никто не хоронил. Некого было хоронить. Тело встало и ушло, и три года воевало, и сейчас сидит на пригорке у берёзы, и у тела болит нога, раненная в сорок втором, в чужом городе, на чужой войне, которая стала его войной.
Он и есть та могила. Больше её нигде нет.
— Не надо, — сказал он. — Там нечего смотреть.
— Точно?
— Точно. Там никого нет.
Бурмистров кивнул, будто именно этого ответа и ждал. Встал, отряхнул колени.
— Как знаете, — сказал он и ушёл.
Ковалёв посмотрел ему вслед и подумал, что начштаба, наверное, единственный человек в полку, который понимает, о чём этот разговор. Не всё — но больше, чем кто-либо. Бурмистров знал, что у каждого, кто воюет с сорок первого, есть такое место. Место, где он остался. И что туда не ездят. А если ездят, то возвращаются и ничего не говорят.
Он только не знал, что Ковалёв остался там весь.
Под вечер пришёл Гапонов.
В руках у старшины был котелок, накрытый лопухом. Гапонов нёс его бережно, двумя руками, как несут что-то живое.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Вот.
— Что это?
— Мёд.
Ковалёв снял лопух. В котелке был мёд — тёмный, густой, с кусками сот, с мёртвыми пчёлами, прилипшими к краю.
— Откуда?
Гапонов подумал. На этот раз он думал недолго.
— Дед дал, — сказал он. — Тут, в деревне. У него ульи в лесу стояли, немцы не нашли. Он всему полку вынес, по ложке на брата. А вам — котелок.
— Почему мне котелок?
— Я сказал, что у вас нога, — объяснил Гапонов простодушно. — Дед говорит, от ноги мёд первое дело. Надо мазать на ночь и тряпкой обматывать. А можно и есть. Можно и так, и так.
Ковалёв посмотрел на мёд. Потом на старшину. Гапонов стоял и ждал, и лицо у него было совершенно серьёзное.
— Спасибо, — сказал Ковалёв. — Деду тоже скажи.
— Скажу, — пообещал Гапонов. — А мазать будете?
— Есть буду.
— Тоже правильно, — сказал старшина и ушёл, довольный.
Ковалёв ел мёд ложкой, сидя на бревне у машины, и мёд был сладкий, с горечью, с запахом леса и дыма. Он подумал, что где-то в этой деревне живёт дед, который три года прятал ульи в лесу от немцев и вот теперь вынес их полку. По ложке на брата. И который никогда не узнает, что командир полка, которому он отправил котелок, — не тот, кем кажется.
Никто не узнает.
Вечером, когда полк угомонился и речка опустела, он достал из планшета бумагу.
Не тетрадь — бумагу. Лист, вырванный из блокнота связистов. Карандаш. Положил на колено планшет, на планшет — лист, и сел писать письмо, которое собирался написать уже две недели и всё откладывал.
Адрес он знал наизусть. Тамбовская область, район, деревня, почта. Звонарёвой Анне Фёдоровне.
Он писал долго. Писал медленно, выбирая слова, зачёркивая, начиная снова. Писал, что её сын погиб в бою, у дороги, под Бобруйском, ночью, у своего орудия. Что был хорошим наводчиком. Что за два дня до этого держал на переправе пушку, чтобы та не опрокинулась, стоя по плечи в воде, и удержал. Что пел в строю высоким голосом и что без него на марше тише. Что похоронен у сосны на краю поляны и что на сосне доска с его именем. Больше он ничего не написал. Не написал «пал смертью храбрых» и не написал «вечная память». Написал только то, что знал. И в конце — фамилию, звание и должность.
Потом перечитал.
Почерк был круглый, старательный, с наклоном влево. Тот самый.
Он смотрел на этот почерк и думал о том, что три года писал им письма другой матери. В Рязань. Про кормёжку, которая хорошая. Про сапоги, которые выдали. Про службу, которая идёт. Писал от имени её сына, который умер в июле сорок первого в воронке под Волковыском, — писал его рукой, потому что рука помнила, как писать, даже когда хозяина у неё уже не было.
А теперь этой же рукой он написал третьей матери, что её сын погиб.
Он подумал, что, может быть, это и есть то, для чего этот почерк остался. Не ведомости. Не акты. Не «Указания». А вот это. Письма матерям. Одни — о том, что сын жив. Другие — о том, что сын умер. И ни одно из них не было до конца правдой, и ни одно — ложью.
Он сложил письмо треугольником, подписал адрес и отдал дежурному связисту — отправить с утренней почтой.
Потом, когда совсем стемнело, пошёл за деревню, к той же берёзе на пригорке.
Ночь была тёплая, тихая, со звёздами. Где-то на западе, очень далеко, у самого края неба, иногда вспыхивало и гасло — там шла война, которую полк завтра пойдёт догонять. Над лесом на севере стояла темнота.
Он сел под берёзой, спиной к стволу, лицом на север. Туда, куда показывала карандашная стрелка на полях малаховской карты.
Посидел.
Он не знал, что нужно сказать. Он никогда ни за кого не молился — ни в той жизни, ни в этой. Он не знал слов. Он знал только, что там, за лесами, за чужим фронтом, есть дорога, и у дороги было место, где три года назад кончился один человек и начался другой. И что этот другой — он сам — ни разу за три года не сказал тому, первому, ни слова.
— Лейтенант Ковалёв, — сказал он вслух. Негромко. В темноту.
Никто не ответил. Над полем прошёл ветер, тронул берёзу, и листья зашуршали.
Он подумал, что надо сказать что-то ещё. Что-нибудь про то, что он старался. Что носил его имя, как мог. Что не опозорил. Что его мать получает письма. Что Зина жива. Что война кончится — скоро, он знает когда, — и что он постарается дожить. За двоих.
Ничего из этого он не сказал. Это всё были слова, а тот, в воронке, слов уже не слышал.
Он вспомнил вместо этого другое. Школу в первый день, тонкую стенку, за которой ефрейтор Хомутов докладывал капитану: полчаса лежал мёртвый, а потом как встанет. И как потом, прощаясь, Хомутов степенно пожал ему руку и сказал: вы это… живите, товарищ лейтенант.
Где сейчас Хомутов, не знал никто. Ушёл в полковую батарею ещё в сорок первом, и больше о нём не было ни слуху. Может, убит. Может, жив и тоже где-то здесь, в этой же армии, идёт на запад, и тоже, может быть, слышал сегодня сводку, и тоже вспомнил дорогу.
— Живите, — сказал Ковалёв в темноту. Тому, в воронке. Хомутову. Себе. — Живите, товарищ лейтенант.
Ветер прошёл снова. Берёза зашуршала.
Он посидел ещё немного и пошёл обратно, к полку.
Утром полк ушёл на Брест. На запад, как всегда. Волковыск остался севернее, за лесами, за чужим фронтом. На малаховской карте — стрелкой на полях.
Взяли без меня.
Глава 7
Почта догнала полк под Брестом.
Это случилось впервые с Бобруйска. Месяц полк шёл на запад быстрее, чем за ним поспевали карты, кухни и горючее, и почта отставала вместе со всем остальным, где-то в тылу, в мешках, на полустанках, в кузовах машин, которые никак не могли пробиться сквозь пробки на мостах. Люди писали домой и отдавали треугольники дежурным связистам, и треугольники уходили на восток. А с востока не приходило ничего.
И вот пришло.
Привёз Гапонов. Разумеется, Гапонов. Никто его не посылал, никто не знал, что почта где-то рядом. Старшина просто уехал с утра на тягаче в сторону армейских тылов — по делу, сказал он, — и вернулся к обеду с тремя мешками в прицепе, на которых сидел, как на троне, полевой почтальон, щуплый пожилой сержант в очках, вцепившийся в свои мешки обеими руками.
— Я его на дороге нашёл, — объяснил Гапонов. — Стоял с мешками, машина у него сломалась. Говорит, наш полк ищет третий день. Я говорю: так чего искать, садись.
Почтальон слез с мешков, огляделся, увидел полк — орудия под соснами, машины, людей, — и лицо у него стало такое, будто он дошёл до конца света и обнаружил, что там тоже живут.
— Гвардейский ИПТАП? — спросил он.
— Он самый.
— Слава богу, — сказал почтальон и перекрестился, совершенно не стесняясь.
Раздавали прямо у прицепа. Почтальон выкрикивал фамилии, люди подходили, брали, отходили. Некоторые читали тут же, стоя. Некоторые уходили в лес, подальше, чтобы одним. Некоторые брали и прятали за пазуху, не распечатывая, — на потом, на вечер, чтобы было что ждать.
Некоторые фамилии почтальон выкрикивал, и никто не подходил.
Он выкрикивал их дважды, трижды, оглядываясь. Потом Бурмистров, стоявший рядом, тихо говорил ему что-то, и почтальон кивал и откладывал письмо в сторону, в отдельную стопку. Стопка росла. Ковалёв смотрел на неё и знал, что в ней. Письма тем, кто лежал у сосны на краю поляны под Бобруйском. Тому лейтенанту, который любил ехать первым, потому что там не было пыли. Звонарёву. Мать Звонарёва ещё не знала. Её письмо сыну пришло раньше, чем его письмо ей.
Он отвернулся.
— Ковалёву! — крикнул почтальон.
Ковалёв подошёл. Почтальон протянул ему два письма. Одно — треугольник, из Рязани, знакомым материнским почерком, неровным, с нажимом, как пишут люди, для которых письмо — работа. Второе — конверт. Настоящий, склеенный из серой обёрточной бумаги, аккуратно, по сгибам, и надписанный крупными, прямыми, отчётливыми буквами, каждая отдельно, как в ведомости.
Он узнал этот почерк раньше, чем прочитал обратный адрес.
Сычёв.
Письмо из Рязани он спрятал в планшет. Прочтёт вечером. Материнские письма он всегда читал вечером, один, при коптилке, потому что каждое из них было адресовано не ему, и он каждый раз заново это вспоминал.
Конверт он открыл сразу.
Он ушёл за машины, на край соснового бора, где лежало поваленное бурей дерево. Сел на ствол. Разорвал конверт — аккуратно, по краю, так, как сделал бы сам Сычёв. Внутри были два листа, исписанные с обеих сторон, тем же почерком, крупным и прямым.
Он начал читать.
«Товарищ гвардии майор, здравия желаю.
Пишет вам бывший старшина вашего полка Сычёв Пётр Игнатьевич. Письмо это пишу третий раз, первые два раза не отправил, потому что не знал адреса, куда полк ушёл, а теперь узнал через одного человека в военкомате, который по моей просьбе навёл справки. Если письмо дойдёт, прошу ответить, дошло или нет, потому что мне надо знать для порядка.
Сначала о себе. Здоровье ничего. Бандаж ношу, как велели. Тяжёлого не поднимаю, кроме того, что надо. Живу дома, в деревне у сестры, работаю в колхозе счетоводом, потому что больше некому, мужиков нет, а бабы считать не любят. Председатель у нас женщина, толковая, но в арифметике слабая, и я при ней вроде как начальник штаба. Пенсию дали. Хватает.
Теперь о главном, из-за чего пишу.
Вы помните долг. Дер. Клушино, дом четвёртый от околицы, брюква, мешок один, октябрь сорок первого. Я его всё время помнил, и когда списали меня по комиссии, я подумал так: теперь я человек гражданский, время у меня есть, а долг за мной. Вы тогда, в сорок третьем, когда пришёл ответ из Гжатского военкомата, сказали мне, что долги так не работают, что их нельзя переводить на другой счёт и отдавать где придётся. Я с вами тогда спорил. Я сказал, что бухгалтерия думает иначе.
Я потом думал об этом всю зиму. И решил, что вы правы наполовину, а я — на другую половину.
В апреле я поехал в Клушино.
Ехал долго, на попутных, где пешком. Гжатск весь в развалинах, район весь выжжен, деревни стоят одни печи. Клушино тоже. Люди есть, вернулись, кто уцелел, живут в землянках, по двое-трое семей в одной. Бабы, старики, дети. Мужиков нет, как и у нас.
Дом четвёртый от околицы я искал два дня. Домов нет, считать нечем. Тогда я стал считать по печам. От околицы, с той стороны, с какой мы тогда заходили, с большака. Первая печь, вторая, третья. Четвёртая печь стоит целая, труба целая, даже заслонка на месте. Вокруг — пепелище, заросло лебедой и крапивой. Огород был при доме, это видно по меже, межа осталась.
Я спросил у баб, чей был дом. Одна сказала — Семёновых. Другая сказала — нет, Семёновы через один, а этот был вдовы, как её звали, не помнит. Третья сказала, что вдову эту немцы угнали в сорок втором, а может, и не угнали, а может, она в лес ушла. Точно никто не знает. Списков нет. Документов нет. Никого из того дома нет.
Кому возвращать — неизвестно.
Тогда я подумал так. Вы говорили, долг нельзя переводить на другой счёт. Правильно. Я и не стал. Я его вернул на тот же самый счёт, только не человеку, а месту.
Я взял в районе семян. Брюквы и ещё немного картошки на посадку, мне дали, как инвалиду войны. Выпросил у одной бабы лопату. Вскопал огород у четвёртой печи. Весь, по межу. Земля там хорошая, чёрная, после пожара пепла много, а пепел, как известно, удобрение. Вскапывал неделю, потому что бандаж и потому что крапиву сначала выдирал с корнем. Бабы смотрели и сначала смеялись, что приехал мужик неизвестно откуда и копает чужой огород, а потом одна пришла помогать, потом ещё две. Потом я им их огороды тоже вскопал, раз уж лопата в руках. Потом председатель ихняя, тоже женщина, попросила помочь на колхозном поле, потому что пахать не на чем и некем, коров впрягали. Я помог. Задержался всего на месяц.
Брюкву посадил в мае. Взошла. Я перед отъездом смотрел — ровно взошла, густо, ботва уже в ладонь.
Бабе, которая первая пришла помогать, я сказал, что огород этот не её и не мой, а того дома, что был, и что урожай с него пусть возьмёт тот, кто вернётся. А если никто не вернётся до осени — пусть возьмут себе, кому нужнее, на всех. Она сказала, что так и сделают. Я ей верю, она баба честная, у неё трое детей и все живые.
Мешок брюквы там будет, это точно. Будет больше, если лето не подведёт. С походом.
Теперь по учёту.
Долг по дер. Клушино считаю закрытым. Расписки получить не у кого, акта составить не с кем, поэтому документально подтвердить не могу. Прошу считать закрытым на основании моего личного свидетельства как бывшего старшины полка. Если вы не согласны — отпишите, я поеду ещё раз.
Остальные долги из тетради я тоже пересмотрел. Дер. Мокрое, картофель мороженый, пуда полтора — туда пока не доехать, это за Вязьмой, но я запрос послал. Хут. Липки, сено, копна, — хутора нет совсем, место я на карте нашёл, но там теперь лес вырос, молодой, березняк. Сено возвращать некому и не на что. Этот долг прошу списать как безнадёжный. Остальные — мелочь, я их веду, закрываю по мере возможности.
Тетрадь цела. Ездовой, который её сберёг, про которого я вам тогда рассказывал, недавно мне написал, что жив и что ему дали медаль. Я за него рад.
Теперь о вас.
Товарищ гвардии майор, прошу мне написать, как полк. Кто старшина вместо меня и как он ведёт учёт. Если плохо ведёт — вы с него спрашивайте, не жалейте, потому что без учёта полк пропадёт, а вы сами к этому делу не приспособлены, я это вам всегда говорил и сейчас повторяю. Как Мангасарова. Как Тюрин. Кланяйтесь от меня капитану Бурмистрову, он человек сухой, но справедливый, и замполиту тоже.
И вот ещё. Когда я копал у четвёртой печи, я нашёл в земле ложку. Алюминиевую, солдатскую, погнутую, с выцарапанными буквами. Буквы разобрать нельзя, стёрлись. Может, её кто из наших тогда в сорок первом обронил, когда мы там проходили. Может, нет. Я её отмыл и положил себе в карман. Ем ею теперь. Думаю, если чья — тот не обидится.
На этом кончаю. Письмо вышло длинное, простите. Я вообще длинно не пишу, а тут вышло.
С уважением,
бывший старшина гвардейского ИПТАП
Сычёв П. И.
P. S. Мальчишка там один в Клушине, лет десяти, пока я копал, всё крутился рядом и спрашивал, видел ли я самолёты вблизи и можно ли на них выучиться. Я сказал, что видел, немецкие, и лучше бы не видел. А выучиться, сказал, можно, если арифметику знать. Он обещал знать. Пусть знает».
Ковалёв сидел на поваленной сосне и держал письмо в руках.
Он дочитал его один раз, до конца, до постскриптума. Потом начал с начала и прочитал ещё раз. Медленно. Каждое слово.
Он видел это всё. Весеннюю землю у четвёртой печи. Лебеду и крапиву. Сычёва в бандаже, с чужой лопатой, выдирающего крапиву с корнем, потому что если уж делать, то делать как следует. Баб, которые сначала смеялись. Потом пришли помогать. Коров в плугу. Ботву брюквы, ровную, густую, в ладонь.
Он вспомнил тот вечер, в сорок третьем, после ответа из Гжатского военкомата. Сычёв сидел напротив него, с тетрадью, и говорил: товарищ майор, раз некому отдавать, давайте переведём долг на другой счёт, будем отдавать где придётся, кому нужнее. А он, Ковалёв, говорил: так долги не работают. Долг — это не сумма. Долг — это то, что ты должен конкретному человеку. Переведёшь его на другой счёт — и уже не отдаёшь, а откупаешься.
А Сычёв сказал: бухгалтерия думает иначе.
Они тогда так и не договорились. Разошлись, каждый при своём. И долг остался в тетради, неотданный.
А теперь Сычёв нашёл третий путь. Не перевёл долг на другой счёт. Не отдал человеку, которого нет. Вернул туда, откуда взял. Земле. Месту. Четвёртой печи от околицы.
Правы наполовину. Оба.
Ковалёв смотрел на сосны перед собой и думал, что этот человек, который всю жизнь считал, записывал, сверял, который не мог взять ни одной картофелины без расписки, — этот человек сделал то, что сам Ковалёв сделать бы не смог. Не придумал бы. Потому что Ковалёв думал о долге как о долге. А Сычёв думал о нём как о брюкве.
Брюква не знает, кому растёт. Она просто растёт.
Он почувствовал, что у него защипало глаза. Сосны перед ним поплыли. Он моргнул. Сосны вернулись на место.
Он сидел ещё долго. Потом сложил письмо по сгибам, аккуратно, как было, и положил в нагрудный карман. Не в планшет, где лежали карты, приказы и письмо из Рязани, — а в нагрудный карман, к документам.
Вечером он нашёл Гапонова.
Старшина сидел у кухни на ящике — своём любимом, как в седле, — и чинил упряжь, которая неизвестно откуда взялась, потому что лошадей у полка давно не было. Увидев командира, вскочил.
— Сиди, — сказал Ковалёв. — Вопрос есть.
— Слушаю, товарищ гвардии майор!
— Ты учёт ведёшь?
Гапонов посмотрел на него так, как смотрел тогда, под Бобруйском, когда Ковалёв спросил про опись немецкой кухни. Как на человека, заговорившего на незнакомом языке.
— Какой учёт, товарищ гвардии майор?
— Любой. Имущество, продовольствие, трофеи. Что взял, где взял, у кого.
Гапонов подумал. Думал он честно, наморщив лоб.
— Не веду, — признался он. — А надо?
— Предыдущий старшина вёл, — сказал Ковалёв. — Всё записывал. До последней картофелины. Вот пишет мне, спрашивает, как у тебя с учётом. Говорит, без учёта полк пропадёт.
— А полк пропал? — спросил Гапонов.
Ковалёв посмотрел на него. Потом вокруг — на кухни, на котлы, на машины, неизвестно откуда взявшиеся, на ящики со снарядами, на людей, которые ели горячее, на Мангасарову с её бинтами, которые Гапонов привёз к обеду под Бобруйском.
— Не пропал, — сказал он.
— Ну вот, — сказал Гапонов с облегчением и сел обратно на ящик.
— Он тебе кланяться велел, — сказал Ковалёв, хотя Сычёв ничего такого не велел. — И сказал, чтобы я с тебя спрашивал.
— Спрашивайте, товарищ гвардии майор, — сказал Гапонов. — Я отвечу. Я всегда отвечаю. Я только не записываю.
Ковалёв кивнул и ушёл.
Он подумал, что Сычёв, если бы увидел Гапонова, наверное, умер бы на месте. Или, может быть, не умер бы. Может быть, подумал бы, посмотрел, как тот работает, и сказал бы: этот наполовину прав. А я — на другую половину.
Ночью, при коптилке, в машине, он прочитал письмо из Рязани.
Мать писала, что жива, что здорова, что огород посадила, картошку и брюкву, что брюква нынче хорошая. Что по радио всё время говорят про Белоруссию, и она каждый раз слушает, не назовут ли его. Что ждёт.
Брюква. Он чуть не засмеялся.
Потом он сел писать ответ Сычёву.
Он писал недолго. Письмо вышло короткое, потому что он не умел писать длинно, и Сычёв это знал. Он написал, что письмо дошло. Что полк стоит, воюет, идёт на запад. Что Тюрин жив, ранен легко, остался в строю. Что Мангасарова жива и ругается. Что Бурмистров кланяется. Что старшина новый, учёта не ведёт, но у него всё есть, и полк пока не пропал. Что долг по Клушину он, командир полка, считает закрытым. Полностью. С походом.
И в самом конце, отдельной строкой, дописал:
«Ложку берегите. Она наша».
Он подписал письмо тем же почерком, круглым и старательным, с наклоном влево. Сложил треугольником. Надписал адрес — деревня, сельсовет, район, Сычёву Петру Игнатьевичу, — и положил на край стола, чтобы утром отдать почтальону.
Потом погасил коптилку и долго лежал в темноте с открытыми глазами.
Он думал про четвёртую печь от околицы. Про крапиву. Про брюкву, ровную и густую. Про мальчишку, который спрашивал про самолёты.
Потом уснул.
Вернул.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
