Майор: Сорокапятка 2
Глава 1
Первое, что майор Ковалёв принял от своего полка, была печать.
Она лежала в жестяной коробке из-под монпансье, завёрнутая в вощёную бумагу, — латунная, круглая, на точёной деревянной ручке, ещё пахнущей лаком. Ковалёв взвесил её на ладони. За двадцать месяцев войны ему случалось держать в руках вещи и потяжелее, но полк целиком он держал впервые, и весил полк граммов сто пятьдесят.
Было это четвёртого марта сорок третьего года, в штабном бараке Татищевского лагеря, в сорока километрах от Саратова. Бараки здесь были из горбыля, и Сычёв, оглядев их по приезде, оценил не как жильё, а в погонных метрах: прошлым летом, в степи за Доном, он отдал бы за такое богатство полдивизиона.
Сдавал полк капитан из отдела формирования артиллерии округа — худой, простуженный, с планшетом, распухшим так, будто в нём лежало ещё несколько таких же полков. Сдавал по описи, и опись уместилась на половине листа:
«Печать гербовая — одна. Штамп угловой — один. Штат — один экземпляр. Директива о формировании — копия, одна. Знамя — одно, в чехле, опечатанное; до вручения хранить при штабе. Личный состав — согласно прилагаемому списку. Материальная часть — не поступала».
Последнюю строчку Ковалёв прочитал дважды. «Не поступала» было написано тем же ровным писарским почерком, что и всё остальное, — без нажима и без извинения, так, как пишут погоду.
— Подпишите, товарищ майор. Здесь и здесь.
Ковалёв подписал. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Этой рукой за двадцать месяцев он подписал столько ведомостей, что давно перестал считать её чужой. Но расписывался он ею до сих пор в получении того, что можно потрогать: взвода, батареи, дивизиона — людей и железа. Сегодня он впервые расписался в получении того, чего не было.
— Матчасть будет, — сказал капитан. — Горький даёт.
— Когда?
— Будет, — повторил капитан, и Ковалёв узнал интонацию. Так в июле сорок первого начбой пятьсот двенадцатого стрелкового обещал снаряды. Начбой, по словам Сычёва, был добрый и обещал всем.
Капитан уехал на станцию: в Аткарске у него стоял ещё один полк, в Ртищеве два, и ни в одном, надо полагать, тоже ничего не поступало.
Сычёв всё это время стоял у двери и считал. Когда старшина считал, губы у него шевелились сами собой, беззвучно, как у человека, читающего про себя молитву. Над приёмкой ЗиС-3 в Дорохове они шевелились четыре часа подряд. Сейчас шевельнулись раза три и остановились.
— Принимать нечего, товарищ майор, — сказал он, когда за капитаном закрылась дверь. — Это я вам как хозяин говорю. Расписаться — можно. А принять — нечего.
— Знамя, — сказал Ковалёв.
Сычёв посмотрел в угол, где стоял фанерный ящик, опечатанный сургучом в трёх местах.
— Знамя — да, — согласился он, достал тетрадь и записал. Подумал и приписал ещё одно слово. Ковалёв разглядел через плечо: «новое». Точно так же старшина записывал сапоги.
К вечеру у ящика стоял часовой.
Полк, у которого не было ни одного ствола, ни одной лошади и ни одной полевой кухни, в первый же вечер выставил пост номер один, потому что знамя без часового бывает только у разбитой части, а разбитой частью полк стать ещё не успел. Часовым пошёл рядовой Гуляев — тот самый, что в августе под Сталинградом спрашивал, где тут побриться, и которому покойный Гуськов объяснил, что бритва у старшины одна на дивизион и выдаётся под запись. Гуляев стоял у фанерного ящика с карабином, по всей форме, и лицо у него было такое, будто ему доверили не ящик, а полк целиком.
В каком-то смысле так оно и было.
Печать Ковалёв положил в нагрудный карман и до ночи ловил себя на том, что трогает её через сукно — как трогают только что полученный орден. Или осколок, который ещё не вынули.
Штат он читал ночью, при керосиновой лампе, и читал так, как когда-то учили читать карту: сначала — чего нет.
Название полка было длинное, через дефис. Первая половина — «истребительно» — говорила, что делать. Вторая — «противотанковый» — с кем. Кто при этом будет истреблён, штат не уточнял. Об этом писали другие бумаги.
Пять батарей. В каждой — четыре орудия, семидесятишестимиллиметровых.
— Двадцать, — сказал он вслух, ни к кому.
Сосчитал ещё раз, по строчкам, водя пальцем, как водил когда-то по ведомости расхода. Двадцать строчек. И в графе «наличие» против каждой — аккуратный писарский прочерк.
В Сталинграде, сидя на снарядном ящике и неловко прикуривая одной рукой, Званцев сказал ему: двадцать четыре ствола, восемнадцать ЗиС-3 и шесть пятьдесят седьмых, если дадут, а мне обещали. Штат пришёл на двадцать. Пятьдесят седьмых в нём не было ни строчкой, ни намёком. Обещание похудело на пятую часть, пока ехало из сталинградского подвала в саратовский кабинет, и Ковалёв отметил это без обиды, как отмечают поправку на ветер. Обещания на войне сносит всегда. И всегда в одну сторону.
Про пятьдесят седьмую он знал больше Званцева. Её сняли с производства ещё в сорок первом — слишком хороша для тех танков, против которых её делали, — и вернут, когда танки станут другими. Они уже стали: под Ленинградом в январе взяли первый целый «тигр», и в штабах об этом говорили вполголоса, как о болезни, от которой пока нет лекарства.
Двадцать стволов по семьдесят шесть миллиметров. Этот калибр брал в лоб почти всё, что немцы до сих пор выводили на поле. Летом на поле выйдет то, чего он не берёт.
Ковалёв перевернул страницу. Думать об этом было рано: пока у него не было и того, что берёт.
По штату полку полагалось пятьсот с лишним человек. Налицо был шестьдесят один, пришедший с ним из Сталинграда, начальник штаба и четверо офицеров из училищ и запаса. Остальное было прочерками.
Старшины полка в штате не нашлось: таких должностей не бывает. Была должность старшины батареи управления, и Ковалёв поставил Сычёва туда, а против всех остальных хозяйственных строчек мысленно, карандашом, которого никто не увидит, вписал ту же фамилию.
Списки составил начальник штаба.
Капитан Бурмистров прибыл за трое суток до Ковалёва, в один день с эшелоном: самого Ковалёва задержали в Сталинграде — сдавал дивизион, от которого почти ничего не осталось, и отчитывался за матчасть, от которой не осталось ничего. За эти трое суток Бурмистров разнёс людей по батареям — карандашом, условно — и против каждой фамилии поставил пометку. Прямым почерком без всякого наклона, буквы в ряд, как забитые гвозди: «Наводчик, Сталинград, 2 танка». «Заряжающий, годен в наводчики». «Ранен дважды, в госпиталь не пошёл». «Пьёт».
Ковалёв проверил их по памяти: своих шестьдесят одного он знал наизусть. Ошибки не нашёл ни одной. Даже «пьёт» стояло ровно против той фамилии, против которой он поставил бы его сам.
Значит, за трое суток этот человек поговорил с каждым. Значит, задавал им тот же вопрос, который Ковалёв с августа сорок первого задавал всем, кого принимал: кто.
Анкету ему оставил тот же капитан — «для кадров, в связи с назначением, в двух экземплярах, не затягивайте», — и заполнять её оказалось труднее, чем читать штат.
Фамилия, имя и отчество были его собственные. Год рождения — чужой. Место рождения он знал по треугольникам: за двадцать месяцев он отправил на этот адрес писем тридцать с лишним — про кормёжку, про сапоги, про то, что здоров. Графу «мать» он заполнил по обратному адресу и заметил, что пишет её имя своей рукой впервые. В письмах он её никак не называл: начинал с «Здравствуйте» и сразу переходил к кормёжке.
Военно-учебное заведение он вписал теми же словами, что в ноябре сорок первого в отделе кадров армии, — слово в слово, до запятой. Тогда он полночи выбирал эти слова; теперь повторять было важнее, чем выбирать. Правда может позволить себе путаться в мелочах. Ложь — нет. Единственное, что держит ложь, — однообразие.
И ещё он подумал — отдельно, холодно, тем же отделом головы, которым считал снаряды, — что год с лишним назад в Москве отказался от тёплого места ровно из-за такой вот анкеты. Тыл — это время. У кадровика в тылу есть стол, лампа и рабочий день, и никакая тысяча человек не стоит у него за дверью.
Теперь он был в тылу сам. На два месяца.
Графа «Прохождение службы в Красной Армии» была разлинована на двенадцать строк. Ему хватило пяти.
«Июль 1941 — командир взвода ПТО 512 сп».
Строчка вышла ровная. В ней не было воронки, ефрейтора Хомутова с семью бронебойными, дозора на дороге. Не было Клюева, который нёс два снаряда, потому что ему велели носить по два.
«Август 1941 — командир батареи ПТО 512 сп».
Не было сарая с двумя коптилками и четырёх листков, исписанных при их свете. Дудника, пересчитавшего свои три выстрела. Мишки Курносова со скруткой в кулаке. Дороша, ушедшего на запад собирать людей. Бабушкина, сказавшего ему его же словами: это моё поле.
«Ноябрь 1941 — командир 1-й батареи 29 ОПТД».
Не было оврага, промёрзшего до асфальта. Не было Лапина, который довернул.
«Май 1942 — командир 29 ОПТД».
Не было степи без единого дерева. Колодца. Хамидуллина. Горящей воды. Гуськова, успевшего выстрелить одновременно с самоходкой.
«Февраль 1943 — командир ИПТАП».
За этой строчкой не было пока ничего. Она была такая же, как печать в кармане и прочерки в штате: будущая.
Анкета, как и ведомость, знала о людях ровно столько, сколько помещается в графу. В ведомость помещалась фамилия. В анкету — должность. Остальное всегда жило отдельно — в тетрадях, в письмах, у костра — и умирало вместе с теми, кто помнил, если никто не успевал записать.
В графе «Был ли в окружении» он написал: «Да. Июль 1941, октябрь 1941. Проверку прошёл». За двумя последними словами стояли девятнадцать суток лесом, панорама на балансе и младший лейтенант госбезопасности, которого Бабушкин нёс на руках и который потом закрыл на него дело, так и не поняв, кого закрывает.
В графе «Ранения и контузии» — «Контузия, июль 1941. Осколочное ранение левой голени, октябрь 1942».
Контузию он вписал рядом с настоящим ранением так же спокойно, как настоящую. За двадцать месяцев она стала почти правдой. Он действительно очнулся в воронке. Он действительно не помнил ничего из того, что было с этим телом до неё.
Просто — по другой причине.
Бурмистров постучал, когда он дописывал второй экземпляр.
Лет начальнику штаба было сорок пять — ровно столько, сколько было бы сейчас тому, прежнему Ковалёву, который уснул в кресле с планшетом на груди, — и Ковалёв поймал себя на том, что смотрит на него, как в зеркало, в котором отражается не лицо, а возраст. Длинный, сухой, с серым, словно запылённым лицом и со свежим подворотничком, хотя воды для стирки в лагере не было третьи сутки.
Капитан в сорок пять лет — это само по себе биография. Ковалёв знал, в каком году у кадровых командиров такого возраста появлялись в анкетах пробелы, и знал, что про эти пробелы не рассказывают. Спрашивать не стал: в его собственной анкете, лежавшей на столе, правды было ровно столько, сколько помещалось в графу.
Бурмистров принёс перебелённые списки, флягу и две кружки.
— По спискам вопросов нет, товарищ майор, я проверил. Есть по другому поводу. Полк принят. Положено.
Налил он поровну, по два пальца, — Ковалёв даже не уследил, как, — и свою выпил без тоста, так, что кружка оказалась пустой раньше, чем Ковалёв понял, что тот пьёт.
Ковалёв выпил свою. Одну. Этот норматив он назначил себе ещё в той жизни, в двухкомнатной квартире с котом, и за двадцать месяцев не отменил ни разу.
— Вы откуда, капитан?
— Из резерва фронта. До резерва — госпиталь. До госпиталя — истребительно-противотанковый полк, на Дону, в большой излучине.
— Номер?
— Номера больше нет, — сказал Бурмистров. — Расформирован. За отсутствием.
Ковалёв кивнул. Пятьсот двенадцатого стрелкового тоже больше не было ни в каких списках, кроме тетради Сычёва.
— Сколько простояли?
— Сутки. — Бурмистров повертел пустую кружку. — В шесть утра у меня было двадцать стволов. Я был помощником начальника штаба. К полудню командир полка стоял у второго орудия четвёртой батареи наводчиком: наводчика убило, а он умел лучше всех. Два танка взял. Третий взял его. После обеда полком командовал я, потому что больше было некому. К вечеру полк — это два орудия и сорок человек. Ночью нас сняли.
Он сказал это ровно, как докладывают расход, и Ковалёв узнал этот голос: точно так же Сычёв когда-то докладывал ему, сколько осталось бронебойных.
Про командира полка он ничего не сказал. Он знал эту минуту изнутри: скат, щель с биноклем, а внизу — пушка, у которой некому стрелять.
Некому. Вот это слово его тогда и понесло.
— Я вам это не для жалости, товарищ майор, — сказал Бурмистров. — Для справки. Чтобы знали, с кем служите. Я конец такого полка уже один раз видел.
Он помолчал и спросил — не с вызовом, а так, как на поверке спрашивают фамилию:
— Вы знаете, сколько живёт такой полк в хорошем бою?
— Знаю, — сказал Ковалёв.
Бурмистров посмотрел на него долгим взглядом человека, услышавшего правильный ответ от того, кому неоткуда было его знать. Откуда — спрашивать не стал.
Они посидели. Цифру ни один из них вслух не назвал. Она стояла между ними на столе, рядом с флягой, и обоим было ясно, что второй её знает: один — потому что видел, как её набирают за одни сутки на Дону, другой — потому что читал её в таблицах, которые составят через много лет, когда подсчитают всё, что сейчас ещё никем не подсчитано.
И оба молчали — одинаково, об одном и том же.
— Тогда нам с вами, товарищ майор, будет о чём не разговаривать, — сказал наконец Бурмистров.
Он завинтил флягу до упора, собрал кружки и ушёл, и Ковалёв остался с ощущением, которого не испытывал с августа сорок первого, когда Званцев полез на карачках в ход сообщения с коленом: рядом был человек его профессии. Только Званцев был начальством. А этот был под рукой.
Мамаев уезжал утром пятого.
Ему дали капитана и отдельный истребительно-противотанковый дивизион гвардейской стрелковой дивизии, формировавшейся под Тамбовом, — и то и другое одним приказом. Он пришёл прощаться, когда полуторка уже стояла у шлагбаума, и садиться не стал.
— Людей просить буду, товарищ майор. Сычёва отдадите?
— Нет.
— Я так и знал. — Мамаев вздохнул. — Я в городе всё думал: дадут мне когда-нибудь дивизион — первым делом найду себе такого старшину. Потом понял, что такого не найду, и перестал думать.
— Правильно понял.
Мамаев постоял, глядя в окно на пустой плац, по которому ветер гонял мокрый снег.
— Вы в городе всё равно приходили, товарищ майор. Ногами. В цех, на хлебозавод, на насыпь. Полдня туда, полдня обратно — а приходили. Мы уж знали: связи нет, донесение не дошло — всё равно придёт.
— Приходил.
— С полком не придёте. Пять батарей — это пять хлебозаводов. Ногами не набегаешься.
— Знаю.
— Вот я и думаю — как вы это будете.
— Буду смотреть на карту, — сказал Ковалёв.
Мамаев посмотрел на него — коротко и по-доброму, как смотрят на старшего товарища, сказавшего вещь правильную и не очень на него похожую, — и ничего не ответил.
Ковалёв отдал ему листок — старый, дивизионный, с пунктом первым. Мамаев знал его наизусть, но взял, сложил вчетверо и спрятал в нагрудный карман, туда, где держат документы и фотографии.
Полуторка ушла на станцию. Потерь, про которые можно было сказать «правильно», у Ковалёва за двадцать месяцев набралось много. Эта была первая, после которой не надо было ничего подписывать.
Шестого марта, вечером, репродуктор на столбе у штабного барака, три дня хрипевший одними сводками с юга, где было плохо, сказал знакомым всей стране голосом, что войска Западного фронта овладели городом Гжатск.
Про юг Ковалёв знал больше репродуктора. Через десять дней там второй раз за войну оставят Харьков, и репродуктор скажет об этом тем же голосом, только короче.
Сычёв стоял под столбом в мокром снегу без шапки. Снял он её, когда заговорили, — так снимают в церкви, хотя в церковь старшина, насколько знал Ковалёв, не ходил. Дослушал до конца, надел шапку и пошёл в барак.
— Товарищ майор. Гжатск.
— Слышал.
— Клушино — Гжатского района, — сказал Сычёв.
Он уже держал в руках тетрадь — вторую, ту, с долгами, — раскрытую на нужной странице, и Ковалёв понял, что старшина нашёл эту страницу ещё там, под столбом, в темноте, на ощупь.
«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь».
Про Клушино Ковалёв знал больше, чем было записано у Сычёва. Знал, что немцы, уходя с этой земли, оставляют за собой не деревни, а печные трубы, — он видел такие трубы под Ельней в сорок первом, ровным строем, по линейке. И знал ещё одну вещь — не из учебников тактики, а из тех, что в его прошлой жизни знал любой школьник, — и к мешку брюквы эта вещь не имела никакого отношения.
Он её отложил. Как откладывал всё, что нельзя было ни проверить, ни сказать.
— Писать буду, — сказал Сычёв.
— Кому? Там неделю назад были немцы. Там сейчас ни сельсовета, ни почты.
— Военкомат будет, — уверенно сказал старшина. — Военкомат, товарищ майор, всегда раньше всех приходит. Ему призывать надо. Сельсовета может ещё месяц не быть, а военкомат через неделю сидит в уцелевшей избе и пишет списки.
Возразить было нечего: это была правда государственного устройства, и знал её старшина не из книг, а из того же места, откуда знал всё остальное, — из того, как на самом деле работают вещи.
— Там сейчас не до брюквы, Сычёв.
— Так я ж не тороплю, — сказал Сычёв. — Я в очередь встаю. Пока они там опомнятся, моё письмо уже будет лежать. Первым.
Он сел к лампе, надел очки в железной оправе и стал писать чернильным карандашом, послюнив его, медленно, по-писарски выводя каждую букву.
«В Гжатский районный военный комиссариат.
Прошу сообщить, проживает ли в настоящее время в деревне Клушино Гжатского района хозяйка (хозяин) дома четвёртого от западной околицы, у которой в октябре 1941 года подразделением Красной Армии, выходившим из окружения, был взят мешок брюквы (один) для питания личного состава. Хозяев в то время дома не было. Взятое подлежит возмещению. Прошу также сообщить фамилию хозяйки для внесения в учёт».
— Почему от западной? — спросил Ковалёв.
— Мы с запада шли, — сказал Сычёв, не поднимая головы. — От Вязьмы. С той стороны и считали. А ежели с другой стороны считать, это уже другой дом, и я его не обижал.
Он поставил свою подпись и повернул листок к командиру.
— Подпишите, товарищ майор. И печать.
— Печать зачем?
— Без печати, — терпеливо объяснил Сычёв, — это письмо от старшины. А с печатью — от части. Старшине не ответят. Части — ответят.
Ковалёв подписал. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Потом он достал из нагрудного кармана печать, а Сычёв достал из вещмешка штемпельную подушку. Ковалёв даже не стал спрашивать, откуда у старшины, двое суток назад не имевшего никакого полка, штемпельная подушка.
Печать легла чуть косо, со смазом по левому краю: рука ещё не привыкла.
Это был первый документ, под которым полк поставил свою печать. Не приказ, не донесение и не акт на матчасть, которой не было, — запрос про мешок брюквы в деревню, которой, может быть, тоже уже не было.
Ковалёв посмотрел на свежий оттиск и подумал, что для полка это, пожалуй, правильное начало.
Не лучшее. Правильное.
Командиров он собрал седьмого, в девять утра, в штабном бараке.
Скамей Бурмистров велел поставить на сорок человек и лишние не уносить. Налицо было шестеро. Они сидели в первом ряду, а за их спинами стояли тридцать с лишним пустых мест, и от этого в бараке было холоднее, чем на самом деле.
Бурмистров. Тюрин — комбат-1, единственный, кроме начальника штаба, кто знал, что такое батарея под танками. Старший лейтенант из запаса, до войны землемер. Пожилой начальник связи, до войны монтёр с почтамта. И два лейтенанта из училища, Рябинин и Шестаков, выпуск февраля сорок третьего, по девятнадцать лет каждому.
Погоны у лейтенантов были новенькие, февральские, и они их ещё трогали — незаметно, будто проверяя, на месте ли. Ковалёв своих не замечал вовсе. Он носил такие же двадцать лет в другой армии, и когда в Сталинграде ему выдали майорские — два просвета, одна звезда, — надел их и в ту же минуту забыл, как забывают собственную руку.
Листки он переписал в поезде от Сталинграда до Саратова, на коленях, — сорок раз, по числу командирских строчек в штате. Шесть раздал. Тридцать четыре сложил в папку: полк, который ещё будет.
— Первый пункт читаю вслух, — сказал он. — Остальные прочтёте сами.
Тюрин поднял голову. Эту фразу он слышал в третий раз. Первый — в сарае, при двух коптилках, в августе сорок первого. Второй — на поляне у Тропарёва, в мае сорок второго.
— Пункт первый. Командир полка — не командир орудия. Командир полка смотрит на карту, а не в панораму. Как только он посмотрел в панораму — у полка больше нет командира.
В бараке стало тихо. Слышно было, как на плацу ветер хлопает незакреплённым листом жести.
Рябинин, сидевший ближе всех, записывал, торопясь, и на слове «полка» остановился.
— Разрешите вопрос, товарищ майор. А это — для кого? Командир полка у нас один.
— Для меня, — сказал Ковалёв.
Он сказал это просто, без паузы, и сам удивился, как легко это вышло.
— И для каждого из вас — на своей ступеньке. Командир батареи — не командир орудия. Командир орудия — не наводчик. Лестница одна. Кто стоит выше, тот смотрит шире. Как только он наклонился к панораме — всё, что шире, осталось без хозяина.
В августе сорок первого, в сарае, никто не знал — и так и не узнал, — что пункт первый написан не для них. Теперь он сказал это сам, вслух, при шестерых, и почувствовал облегчение: будто взял обязательство при свидетелях и тем самым сделал его крепче.
Так, во всяком случае, ему казалось.
Записывали все. Рябинин — крупно, подчёркивая. Шестаков — аккуратно, как в училище, с полями. Землемер — в толстую клеёнчатую тетрадь, где у него, как потом выяснилось, были промеры всех выгонов района, в котором он до войны работал.
Тюрин не записывал. Он знал это наизусть, в первой редакции, и смотрел в стол. Тюрин был у речки в сорок первом, у запасной позиции, и подавал Ковалёву бронебойные в ту самую минуту, когда тот бросил наблюдательный пункт и побежал вниз.
Бурмистров записал последним.
Он писал медленно, своим прямым почерком без наклона, слово в слово. Потом, под последней строчкой, поставил дату: «7.III.43». И закрыл блокнот.
Ковалёв видел это, потому что стоял над самым столом. Даты не поставил больше никто. Правило датой не помечают: правило действует, пока его не отменят. Датой помечают обещание — чтобы потом было с чем сверить.
Бурмистров поднял на него глаза. Спокойно, без вызова — так начальник штаба смотрит на командира, отдавшего приказ, который начальник штаба исполнит, но в исполнимость которого не верит. Сказать он ничего не сказал. Он видел однажды, как командир полка, знавший все правила, к полудню стоял у второго орудия четвёртой батареи наводчиком, потому что умел лучше всех.
Один человек в этой комнате знал, откуда взялся пункт первый. Другой знал, чем он кончается.
Ковалёв сложил свой листок и убрал в карман, к печати.
— Вопросы?
Вопросов не было.
Вечером он сидел один в штабном бараке и заполнял тетрадь — третью, с уголком, обгоревшим в сталинградском цеху.
Записал: печать, знамя, штат на двадцать орудий, наличие — ноль. Людей — шестьдесят пять, по штату — пятьсот с лишним. Мамаев убыл к новому месту службы. Запрос в Гжатский райвоенкомат отправлен, за подписью командира и с печатью. Замполит назначен и едет откуда-то из-под Куйбышева; в телеграмме о его выезде значилось, что при нём следует «имущество клубное, громоздкое», и что это за имущество, в штабе не знал никто.
Потом, на чистой странице, первым, переписал новую редакцию пункта первого — своим круглым почерком с наклоном влево — и посмотрел на неё.
Дату ставить не стал.
За стенкой у фанерного ящика стоял с карабином Гуляев, сменившийся и заступивший снова, потому что людей, которым Сычёв доверял пост номер один, в полку пока было ровно двое. За окном, в темноте, лежала степь, за ней — Волга. На западе, за восемьсот километров, где-то южнее Орла, лежала земля, про которую Ковалёв знал всё, что только можно знать о земле, на которой ещё ничего не случилось.
Двадцать, подумал он. Двадцать строчек.
Он подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Полк принял.
Глава 2
Эшелон с матчастью пришёл на станцию Татищево одиннадцатого марта, в четвёртом часу утра, и Ковалёв увидел свой полк впервые.
Он стоял на насыпи в темноте и смотрел, как состав втягивается под фонарь. Платформы шли одна за другой, и на каждой, под брезентом, угадывалось одно и то же: щит, ствол, задранные к небу станины. Брезент был новый, заводской, и шёл поверх смазки.
— Двадцать, — сказал Сычёв рядом. Он считал платформы вслух, не сбиваясь, тем же голосом, каким считал снаряды. — Восемнадцать... девятнадцать... двадцать. Все тут, товарищ майор.
За двадцать месяцев Ковалёв принимал матчасть четыре раза. В августе сорок первого — три сорокапятки, из них одна новая и две из ремонта, и Сычёв тогда забраковал две панорамы подряд. В апреле сорок второго, в Дорохове, — первые ЗиС-3, и там старшина искал недостачу четыре часа и нашёл.
Сейчас перед ним стоял целый эшелон, принадлежащий ему.
— Разгружать будем при свете, — сказал он. — Оцепление выставить сейчас.
Сдавал матчасть приёмщик с базы, техник-лейтенант по фамилии Зотов, лет двадцати пяти, в замасленной телогрейке поверх формы, с наганом и с папкой. Он был из тех, кто за войну научился сдавать всё что угодно кому угодно и знал только одно слово: «наряд».
— Двадцать единиц, семьдесят шесть миллиметров, образца сорок второго года, — сказал он. — Горьковские, февральский выпуск. Принимайте, товарищ майор, у меня в Ртищеве ещё одна выдача.
— Принимать будет старшина, — сказал Ковалёв.
Зотов посмотрел на Сычёва — на пожилого мужика в валенках, с тетрадью под мышкой и очками в железной оправе, торчащими из нагрудного кармана, — и в лице у него что-то дрогнуло.
Правильно дрогнуло, подумал Ковалёв.
Принимали весь день.
Сычёв начал с того, что обошёл все двадцать орудий кругом, ни к чему не притрагиваясь, только глядя, и на этот обход у него ушло сорок минут. Зотов ходил за ним, и по нему было видно, что он предпочёл бы, чтобы старшина ругался: молчаливый приёмщик хуже крикливого.
Потом со стволов сняли смазку, и началось то, что Ковалёв в прошлой жизни называл входным контролем, а здесь это называлось просто: старшина смотрит.
Он смотрел подъёмный и поворотный механизмы — крутил маховики от упора до упора и слушал, не хрустит ли. Он смотрел щиты на трещины по сварке. Он лазил под лафеты и щупал рессоры. Он открывал и закрывал затворы, считая вслух, и на четырнадцатом орудии затвор пошёл туго, и Сычёв, ничего не говоря, подозвал Зотова и заставил закрыть его самого — пять раз подряд.
— Идёт же, — сказал Зотов.
— Идёт, — согласился Сычёв. — А у заряжающего в бою рука в крови и рукавица скользит. Записываю: затвор четырнадцатого туго, требует притирки.
— Наряд закрыт по годным.
— Так он годный и есть, — сказал старшина. — Я ж не бракую. Я записываю.
Ковалёв стоял в стороне и не вмешивался.
Он знал про эти пушки больше, чем знал о них Зотов, и, пожалуй, больше, чем знали на заводе. Знал, что к сорок третьему году завод гонит их потоком, что на конвейере стоят бабы и мальчишки по четырнадцать лет, что приёмка идёт вал за валом, и что при таком темпе брак — не преступление, а арифметика: из двадцати две обязательно будут с сюрпризом.
Он знал и другое, чего не знал никто на этой станции: что этих пушек сделают больше ста тысяч, что до конца века они простоят на вооружении в полудюжине армий и что через много лет одну такую поставят на постамент в городе, где сейчас, в марте сорок третьего, нет ни одной целой улицы.
Он смотрел на них и видел не памятники, а двадцать строчек в штате.
Свои строчки они начали отрабатывать к вечеру, и отработали не все.
Пробный отстрел Сычёв потребовал сам.
— Товарищ майор, без отстрела не подпишу. Накатник на глаз не смотрится. Он или держит, или не держит, и это видно только на выстреле.
— Снарядов нет, — сказал Зотов с облегчением человека, у которого нашёлся неотразимый довод. — Боеприпас идёт отдельным нарядом. Будет к концу месяца.
— Снаряды есть, — сказал Сычёв.
Ковалёв не стал спрашивать. Он потом, уже под вечер, узнал, что в Татищевском лагере, кроме их полка, формировался запасной артиллерийский, а при запасном была учебная батарея, а при учебной батарее — старшина, у которого в марте плохо было с табаком.
Стреляли на пустыре за лагерем, с рассвета двенадцатого, по одному выстрелу с орудия.
Работа эта была скучная и красивая одновременно. Ствол уходил назад по люльке, указатель отката полз по линейке, и в этом было что-то от медицинского осмотра: пушка кашляла один раз, и по тому, как она кашляла, становилось видно всё.
Восемнадцать раз указатель останавливался там, где ему полагалось, и ствол уходил обратно до места, плотно.
Два раза — нет.
Девятое орудие откатилось коротко и не дошло на возврате: ствол встал, не добрав до места ладони. Пятнадцатое дало течь по штоку — на снегу под люлькой появилось тёмное пятно веретённого масла, маленькое, аккуратное и совершенно безнадёжное.
— Недокат, — сказал Сычёв и записал. — И течь. Товарищ техник-лейтенант, два орудия к бою не годны.
— Годны, — сказал Зотов. — Стреляют же.
— Стреляют, — согласился Сычёв. — Один раз. А на десятом выстреле у него ствол не дойдёт и затвор не откроется, и расчёт будет стоять у пушки, как у забора.
— Дольёте масла и поддавите. Это регулировка, а не брак.
— Дольём, — сказал старшина. — Только у меня сальник дырявый, а не масло кончилось. Я в него хоть ведро залей, оно через сутки на снегу будет.
Зотов посмотрел в свою папку. В папке было написано: двадцать единиц, сдано, принято.
— Товарищ майор, — сказал он, обращаясь уже через голову старшины. — Ну войдите в положение. У меня наряд на двадцать. Я сдал двадцать. Обменного фонда у базы нет, на складе пусто, следующая партия в апреле и вся расписана. Если вы мне сейчас не подпишете, я не закрою наряд, и мне за это будет, а вы всё равно останетесь с этими же пушками.
Довод был честный, и Ковалёв это оценил.
— Подпишем, — сказал он.
Сычёв повернул к нему голову.
— Подпишем двадцать, — сказал Ковалёв. — Потому что на балансе полка их двадцать, и никакой подписью этого не изменишь. Но в акте будет написано, что девятое и пятнадцатое приняты с дефектами, с перечислением, и что база обязуется их устранить своими средствами. Составляйте, старшина. И, товарищ техник-лейтенант, вы этот акт подпишете первым.
Зотов подумал ровно то, что на его месте подумал бы любой: что наряд закроется, что бумага уйдёт на базу и утонет там, как тонет всякая бумага.
— Подпишу, — сказал он.
Дальше был Сычёв, и Ковалёв ушёл в штаб, потому что смотреть на это было неловко, как неловко смотреть, когда взрослый человек отбирает у ребёнка мяч.
Старшина торговался четыре часа.
Он начал с того, что пожалел Зотова. Он сказал, что понимает: у человека наряд, у человека Ртищево, у человека, надо полагать, начальство не лучше прочих. Он сказал, что сам двадцать лет на хозяйстве и знает, каково это, когда сверху пишут, а снизу нету. Он налил Зотову чаю.
Потом он между делом сообщил, что акт, конечно, уйдёт на базу, а копия — начальнику артиллерии округа, потому что таков порядок и он, Сычёв, тут ни при чём.
Потом он предложил решить дело по-хозяйски.
К вечеру полк получил: два накатника в сборе, снятых с базовского фонда под будущее списание; ящик сальников, манжет и прокладок; две бочки веретённого масла вместо положенной одной; комплект ЗИПа сверх штата; паяльную лампу; двух рабочих с базы на трое суток, которые эти накатники и поставили; и — Ковалёв узнал об этом только через день — четыре пары валенок.
— Валенки-то тебе зачем? — спросил он вечером. — Март месяц, старшина.
Сычёв посмотрел на него, и в лице его отразилось что-то, чего Ковалёв там раньше не видел: старшину поймали на его же присказке, и ему это было приятно.
— Март, — согласился он. — А потом апрель, май и июнь. — Он помолчал. — А в августе сорок первого, товарищ майор, я взял четыре пары, и мне интендант сказал в точности вашими словами. Они у меня у Вопца в повозке остались.
— Помню.
— Вот я их и добираю, — сказал Сычёв. — По одной паре в год.
Люди пришли на следующий день, и это было пополнение, какого Ковалёв ещё не принимал.
Двести восемьдесят человек из запасного полка, маршевыми ротами. Он построил их на плацу и пошёл вдоль строя со своим обычным вопросом.
Ответы были разные. Тридцать с чем-то человек — из госпиталей, после ранений, из них девятнадцать артиллеристов, и это было чистое золото. Полсотни — призыв сорок третьего, девятнадцатилетние, обученные в запасном полку по три месяца, то есть почти обученные. Остальные — сорока с лишним лет, из тыловых районов, из тех, кого до сорок третьего не брали: колхозники, кузнец, счетовод — Ковалёв на слове «счетовод» на секунду остановился, — пимокат, двое пильщиков.
Артиллеристов среди этих сорокалетних не было ни одного.
— Ну как? — спросил он Бурмистрова, когда обошёл строй.
— Лучше, чем у меня было на Дону, — сказал начальник штаба. — У меня там половина видела орудие на картинке.
— За сколько выучим?
Бурмистров посмотрел на строй своими спокойными глазами.
— Стрелять — за месяц. Воевать — не выучим. Воевать они выучатся сами, в первый день, кто доживёт до второго.
Он сказал это ровно, без всякого нажима, и Ковалёв в очередной раз подумал, что разговаривать с этим человеком легко и неуютно.
С пополнением приехали четверо офицеров, и один из них не был похож ни на кого.
Лейтенант Ключарёв Игорь, девятнадцати лет, представился по всей форме, и на слове «прибыл» у него дрогнул голос — не от робости, а оттого, что он был простужен и говорил через нос. Он был маленький, узкоплечий, в шинели не по росту, в очках, и шею имел такую тонкую, что воротник стоял вокруг неё отдельно.
Ковалёв посмотрел на этого мальчика и увидел Илюшина. Тот тоже был тощий, с длинной шеей, и у него тоже всё время что-то делали руки.
— Откуда?
— Из Ленинграда, товарищ майор. Эвакуирован в апреле сорок второго, по льду. Потом Томск, потом училище.
— Отец, мать?
— Мать в Томске, — сказал Ключарёв. — Отец в январе сорок второго.
Он сказал это так, как в сорок третьем году говорили все ленинградцы: без подробностей и без интонации, потому что подробности были у всех одни и те же.
— Комбат-три, — сказал Ковалёв. — Четыре орудия. Принимайте.
— Есть.
И тут этот мальчик задал первый свой вопрос, и вопрос был такой, что Ковалёв запомнил его надолго.
— Товарищ майор, разрешите узнать. У нас в училище говорили, что бронебойный лучше всего работает по нормали, и чем ближе к нормали, тем лучше. А в нашем полку как считают — до какого угла встречи имеет смысл стрелять?
Не «сколько до цели». Не «а страшно ли». Угол встречи.
— В нашем полку считают, — сказал Ковалёв, — что стрелять надо в борт, а не в лоб, и что бортом к вам танк стоит ровно столько секунд, сколько вы ему позволите. Всё остальное — арифметика. Арифметику я вам дам.
Ключарёв просиял и полез в планшет за карандашом.
Санинструктора прислали через день, и он оказался сержантом Мангасаровой.
Ковалёв увидел её на крыльце санчасти — маленькую, ростом чуть выше карабина, в шинели, подпоясанной так аккуратно, как подпоясываются только женщины, — и вспомнил зенитную батарею Мещерякова под Сталинградом, и на секунду ему стало нехорошо.
— Сержант Мангасарова. Санинструктор. Прибыла для дальнейшего прохождения службы.
— Откуда прибыли, товарищ сержант?
— Из-под Ростова, товарищ майор. Медсанбат. Потом Сталинград, левый берег, эвакогоспиталь.
— Сколько лет?
— Девятнадцать.
За её спиной, во дворе санчасти, двое бойцов из нового пополнения выгружали ящики с имуществом и в эту минуту уронили один — с грохотом и звоном.
Мангасарова обернулась.
То, что она сказала этим двоим, заняло секунд восемь и было построено грамотно: сначала о них самих, потом об их руках, потом о том, что в ящике лежало и во что оно теперь превратилось, и в конце — короткий вывод общего характера. Ковалёв слушал с профессиональным интересом. Так ругались ездовые в обозе пятьсот двенадцатого стрелкового, и он не слышал ничего похожего с сорок первого года.
Бойцы стояли красные.
Мангасарова повернулась обратно и посмотрела на командира полка снизу вверх, совершенно спокойно.
— Там шины, товарищ майор. Проволочные. Их и так на весь полк восемнадцать штук.
— Понял, — сказал Ковалёв. — Продолжайте.
Приказ номер ноль пятьсот двадцать восемь Бурмистров принёс на четвёртый день, вместе с ведомостями и бланками.
Ковалёв читал его стоя, у окна, и читал медленно.
Он знал этот приказ по прошлой жизни — как знают документ, который цитируют в книгах абзацами, — и всё равно читать его глазами, на серой бумаге, держа в руках, оказалось совсем другим делом. В книгах это был текст. Здесь это была бумага, которая говорила про его полк следующее.
Первое. Личный состав истребительно-противотанковых частей получает повышенное денежное содержание: рядовым и младшим командирам — двойной оклад, начальствующему составу — полуторный.
Второе. Весь начальствующий состав, от командира орудия до командира дивизиона включительно, ставится на особый учёт, и использовать его разрешается только в истребительно-противотанковой артиллерии.
Третье. Рядовых и младших командиров этих частей после излечения в госпиталях возвращать в свои части.
Четвёртое. Установить для личного состава нарукавный знак.
— Знаки пришли, — сказал Бурмистров. — Ящик. Сычёв уже принял.
— По счёту?
— Разумеется.
Ковалёв дочитал до конца и положил приказ на стол.
Он смотрел на четыре пункта и видел в них не льготу, не отличие и не заботу. Он видел штат.
Двойной оклад платят не за красивые глаза. Особый учёт заводят на тех, кого нельзя разбазаривать, потому что заменить будет некем и некогда. Раненых возвращают в свою часть тогда, когда часть эта расходуется быстрее, чем пополняется, и каждый выживший стоит дороже нового.
Государство считало не хуже его. Государство посчитало и записало ответ в приказ, и любой умеющий читать мог этот ответ прочесть.
— Товарищ майор, — сказал Бурмистров, — карточки особого учёта на вас и на комбатов я заполнил. Ваша нужна с вашей рукой, я не имею права.
Ковалёв взял бланк.
Заполнять его было легче, чем анкету: тут не было графы про окружение и графы про училище, тут были специальность, должность и звание.
— Теперь мы с вами, товарищ майор, к этой специальности приписаны, — сказал Бурмистров, глядя, как он пишет. — Как замок к стволу. Ни в гаубичный, ни в корпусной, ни в тыл. Только сюда.
— Я в другое место и не собирался.
— Собираться и не понадобится, — сказал начальник штаба. — В этом и штука.
Про пункт третий Ковалёв думал отдельно, уже вечером.
В феврале Тюрин вернулся к нему из саратовского госпиталя, и Ковалёв тогда посчитал это везением: полгода прошло, часть могла уйти куда угодно, кадры могли распорядиться как угодно, — а он приехал на попутной, худой, в новой шинели, и доложил, как будто и не уезжал.
Теперь выходило, что это было не везение. Теперь это был пункт приказа.
И это значило, что всякий, кого у него в июле унесут с позиции живым, имеет законное право вернуться сюда, к нему, в этот же полк, — и что он, командир полка, обязан будет принять его обратно и снова поставить под то же самое.
Он подумал и решил, что пункт всё равно хороший.
Ромбы выдавали шестнадцатого, и это был тот редкий день, когда полк, у которого ещё ничего не было, вдруг что-то получил.
Знак был небольшой, суконный: чёрный ромб с красным кантом, а на нём — два скрещённых золотистых ствола. Носить его полагалось на левом рукаве, выше локтя.
Сычёв выдавал их со стола, по списку, под роспись.
— Товарищ старшина, — сказал кто-то из молодых, — а чего под роспись-то? Это ж не сапоги.
— Имущество, — сказал Сычёв, не поднимая головы. — Всё, что выдано, есть имущество. Распишись вот тут.
— А если потеряю?
— Не потеряешь.
Пришивали в тот же вечер, всем лагерем. Пришивали плохо: у половины полка нитки были чёрные, а канта не жалко, и Мангасарова, обнаружив это, отобрала у троих иголки и пришила сама, объяснив каждому в отдельности и в подробностях, кто он есть и почему у него руки растут не оттуда.
Ковалёву ромб пришил Сычёв — молча, стоя, на нём, попросив поднять руку.
И тогда же Ковалёв впервые услышал байку.
Он проходил мимо барака и услышал через приоткрытую дверь, как боец из нового пополнения, тот самый пимокат, спрашивает соседа, зачем эта нашивка, и сосед — из госпитальных, воевавший, — объясняет:
— Затем, что мы теперь особые. Нам двойной оклад. И знак вот.
— А немцу знак этот зачем показывать?
— А затем, — сказал сосед, понизив голос, — что немец про него знает. У них приказ: кто с этим ромбом — того в плен не берут. Кончают на месте.
Стало тихо.
— Врёшь, — сказал пимокат неуверенно.
— А ты проверь.
Ковалёв постоял у двери.
Он мог войти и сказать, как оно есть: что никакого такого немецкого приказа никто в глаза не видел; что байка эта ходит по всем противотанковым частям с прошлого лета и ходить будет до конца войны; что немец, взявший его в плен, скорее всего, вообще не разберёт, что у него на рукаве, потому что рукав будет в глине и в крови.
Он мог бы объяснить и то, откуда такие байки берутся: людям, которых поставили на работу с известным исходом, нужно объяснение получше двойного оклада. Двойной оклад говорит, что тебя посчитали. Ромб, за который не берут живым, говорит, что тебя боятся. Второе носить легче.
Он не вошёл.
Вера — это тоже имущество, и списывать его Ковалёв не стал.
Про оклады узнали в тот же вечер, и оттуда вышла история.
Лейтенант Рябинин, девятнадцати лет, получив в первый раз своё полуторное, обнаружил, что заряжающий в его батарее — сорокалетний мужик из-под Пугачёва, взятый в феврале, — получает двойное.
Он не жаловался. Он пришёл к Бурмистрову с бланками и спросил, нет ли тут ошибки, потому что по логике...
— Нет ошибки, — сказал Бурмистров. — Читайте приказ. Рядовому и младшему начсоставу — двойной. Начальствующему — полуторный.
— А почему им больше?
Начальник штаба посмотрел на него.
— Потому что у вас, товарищ лейтенант, есть карта и телефон, — сказал он. — А у него — банник.
Рябинин подумал и ушёл, и, по докладу Тюрина, объяснял потом это своим взводным сам, своими словами и, кажется, правильно.
Сычёв про оклады высказался один раз и коротко.
Он сидел вечером в штабном бараке, разложив ведомости, и щёлкал костяшками счётов — счёты он завёл на второй день, и откуда, Ковалёв опять же не спрашивал.
— Товарищ майор.
— Ну.
— Двойной оклад зря не платят, — сказал Сычёв и щёлкнул костяшкой.
Больше он ничего не сказал, и это было ровно то же самое, что Ковалёв прочёл утром в четырёх пунктах приказа, только короче.
Девятое и пятнадцатое орудия рабочие с базы починили к девятнадцатому, и в тот же день их отстреляли ещё раз.
Ковалёв поехал смотреть сам. Он стоял у указателя отката, смотрел, как ствол уходит назад и возвращается до места, плотно, — и поймал себя на том, что его рука сама легла на маховик подъёмного механизма.
Он её убрал.
Никто этого не видел, кроме Бурмистрова, который стоял в четырёх шагах и в этот момент смотрел, как ему показалось, совершенно в другую сторону.
Вечером Ковалёв заполнил тетрадь.
Записал приёмку: двадцать единиц, две с дефектами, устранены силами базы по акту, срок — восемь суток. Записал, что на будущее принимать матчасть надо только с пробным отстрелом и что для этого при формировании надо заранее выпрашивать боеприпас отдельным нарядом, а если не дают — доставать, как получится. Записал про затвор четырнадцатого, который притёрли, и про то, что притирку надо проверить после первых ста выстрелов.
Записал состав пополнения по категориям и против сорокалетних поставил пометку «учить с нуля, времени полтора месяца».
Про приказ ноль пятьсот двадцать восемь он записал одну строчку — про то, что раненых возвращают в свою часть, — потому что это была единственная вещь во всём приказе, которую надо было помнить не как условие, а как обязанность.
Про байку с ромбом не записал ничего.
Потом он вышел на крыльцо.
Двадцать орудий стояли в парке, под брезентом, в две линии по десять, и часовой ходил вдоль них от края до края. В темноте они были похожи на что-то спящее и очень аккуратно уложенное.
Ковалёв постоял и пересчитал их глазами — не потому, что сомневался, а потому, что за двадцать месяцев привык пересчитывать всё, что у него есть, каждый вечер.
Двадцать.
Он знал, что эта цифра будет уменьшаться, и знал примерно, с какой скоростью. Он знал даже, в каком порядке это обычно происходит: первым горит то, что стоит на правом фланге, потому что немец всегда ищет фланг.
Но сегодня их было двадцать, и сегодня они все были целы, и завтра он начнёт учить двести восемьдесят человек, из которых сорок с лишним никогда не видели орудия ближе, чем с дороги.
Он вернулся в барак, сел под лампой и подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Взял на баланс.
Глава 3
Норматив Ковалёв объявил двадцать первого марта, и в него не поверил никто.
— Из походного в боевое — шестьдесят секунд. Отцепка, разведение станин, сошники, панорама, доклад «готов». Шестьдесят.
Он стоял на плацу перед строем командиров батарей и взводных, и перед ним лежала расчерченная мёрзлая земля с колышками, обозначавшими огневую.
Тюрин молчал: он знал своего командира полка с сорок первого года. Землемер, старший лейтенант Малахов, что-то прикинул в уме и посмотрел на Ковалёва внимательно. Рябинин записал. Ключарёв поправил очки.
— Товарищ майор, разрешите, — сказал Ключарёв. — В училище нам давали норматив «отлично» — минута тридцать.
— Знаю.
— То есть мы должны сделать вдвое быстрее отличного?
— В полтора раза, — сказал Ковалёв. — И не должны. Будете.
Он не стал объяснять почему. Он вообще заметил за собой, что с начала формирования объясняет меньше, чем привык, — и решил, что это от количества людей: двадцати одному человеку в сарае можно объяснить, двумстам восьмидесяти надо приказать, а объяснять будут комбаты.
Про себя он знал причину и знал её слишком хорошо.
Девяносто секунд — это норматив для человека, который разворачивается там, куда приехал заранее и где его никто не ждёт. Такого лета у него больше не будет. Летом их будут кидать ночью, по тревоге, на чужую местность, к чужой пехоте, и разворачиваться они будут либо в темноте на незнакомом поле, либо под огнём, либо и то и другое сразу.
В Кузнецове, в ноябре сорок первого, у него было полтора часа на рекогносцировку, и он потратил их на секторы, а на овраг — восемь минут сверху, с фонариком. В июле у него не будет и восьми.
Каждая секунда норматива — это метр, который танк не проедет, пока расчёт ещё возится со станинами. Двадцать пять километров в час — это семь метров в секунду. Тридцать секунд — двести десять метров. На двухстах десяти метрах из двадцати его стволов половина уже не будет стрелять, потому что по ним отработают раньше.
Он всё это посчитал ещё в поезде, между Сталинградом и Саратовом, на полях штата.
— Начинаем сегодня, — сказал он. — Три раза в день, по часу. Через неделю доложите лучшее время по каждому расчёту.
Первые замеры были такие, что Ключарёв побледнел.
Расчёты работали как двести восемьдесят человек, из которых половина месяц назад пахала, катала валенки и считала трудодни. Они цеплялись друг за друга. Они роняли станины. Они вбивали сошники мимо, в наледь, и сошник скользил, и приходилось начинать сначала. Один боец в первой батарее умудрился уронить панораму — Сычёв, стоявший в стороне, при этом звуке закрыл глаза, как при виде чужой беды.
Средний результат по полку в первый день — две минуты сорок.
— Худо, — сказал Тюрин.
— Нормально, — сказал Ковалёв. — В августе сорок первого у меня взвод изготавливался к бою две десять, и мне казалось, что быстрее не бывает. К концу того дня стало полторы.
— Так то взвод. Одиннадцать человек, и вы их сами гоняли.
— Значит, теперь гонять будешь ты.
Гоняли неделю, и неделя эта была из тех, о которых потом вспоминают охотнее, чем о боях.
Работали на морозе и на оттепели, в грязи, в наледи, днём и в темноте. Ковалёв запретил включать фонари: свет он разрешал только командиру батареи и только на карте.
— Ночью работать надо руками, а не глазами, — говорил он. — Глазами вы ночью всё равно ничего не найдёте, а руки найдут, если их выучить.
Тюрин, помнивший, как в сорок первом наводчикам завязывали глаза, пошёл дальше: он заставил свои расчёты сначала проделать всю работу днём с закрытыми глазами, а уже потом — ночью. Ковалёв посмотрел на это один раз и приказал ввести во всех батареях.
К концу недели полк давал минуту двадцать. К концу второй — минуту пять.
Дальше пошло туго, и тут начали срезать.
Ковалёв увидел это сам, на третий день второй недели, у второй батареи: расчёт отцепил орудие от передка и сразу пошёл разводить станины, не подкладывая под колёса ничего и не ставя ручной тормоз.
Он остановил секундомер.
— Колодки где?
— Так ровно же, товарищ майор, — сказал командир орудия, сержант из госпитальных, воевавший под Воронежем. — Оно не покатится.
— А если покатится?
— На ровном не покатится, — сказал сержант с той спокойной уверенностью, какая бывает у человека, который сто раз проверял на практике.
Ковалёв посмотрел на площадку. Площадка была ровная, как стол, — её ровняли для плаца ещё до войны.
Колодки стоили четыре секунды.
За две недели он выжал из этих людей минуту с лишним, и оставалось выжать ещё пять секунд, и вот они лежали, эти пять секунд, прямо под ногами: две на колодки, две на тормоз, одна на то, чтобы командир орудия проверил.
Он это увидел, посчитал и решил.
— На плацу — можно, — сказал он. — Отрабатывайте так. Но запомните все: на местности колодки и тормоз ставятся всегда. Всегда, а не когда покажется нужным. Ясно?
— Ясно, товарищ майор!
Он пошёл дальше по батареям и по дороге отметил себе, что сказал правильно и сказал вслух.
И не поставил человека.
Он написал эту строчку в августе сорок первого, ночью, после того как двое бойцов первой роты Бондарева забрались к макету из бревна и колеса и их накрыло: «Мало сказать — почему. Надо поставить человека». Строчка была в тетради. Тетрадь лежала в планшете, в четырёх шагах от него, в штабном бараке.
Замполит приехал двадцать девятого, с двумя подводами имущества, и въехал в лагерь как ярмарка.
Майор Ерёменко Афанасий Ильич был человек лет сорока, широкий, громкий, с круглым красным лицом и с голосом, слышным через плац. До войны он заведовал районным домом культуры где-то под Куйбышевом, и по его виду это было понятно раньше, чем он успевал представиться.
Груза при нём оказалось: киноаппаратура — передвижка с движком, — четыре катушки с фильмами, ящик книг, гармонь, вторая гармонь, волейбольная сетка, три мяча и патефон без пластинок.
— Пластинки в Сызрани разбили, — объявил он с порога, вместо доклада. — Я им говорил: не кладите сверху ящик. Положили. Теперь у меня патефон есть, а слушать нечего. Товарищ майор, у вас в полку баянист найдётся?
— Найдётся, — сказал Ковалёв, глядя, как Сычёв, стоящий у подводы, беззвучно шевелит губами над гармонями. — И, кажется, уже нашёлся.
Первый день Ерёменко ходил по лагерю и со всеми знакомился, и к вечеру знал по фамилии больше людей, чем Ковалёв.
Второй день он потратил на то, чтобы найти помещение под клуб, и нашёл: бывший склад, длинный, с земляным полом, куда после недолгих переговоров Сычёв уступил четыре жерди и три доски.
На третий день он пришёл к Ковалёву с проектом.
— Товарищ майор, предлагаю в воскресенье сеанс. «Свинарка и пастух», у меня катушка целая. Люди месяц долбят мёрзлую землю, им надо.
— В воскресенье занятия по плану.
— Занятия днём, кино вечером.
Ковалёв хотел сказать «нет» — и остановился. Он вспомнил сарай под Гжатском, простыню на стене, изморозь на ней от дыхания и Лапина, который смотрел, приоткрыв рот, а потом спросил, правда ли, что такое было.
— Хорошо, — сказал он. — Только, товарищ майор, у меня условие. Фильм — после отбоя занятий, и если днём полк даст норматив.
Ерёменко просиял.
— Так это же мне на руку! — сказал он. — Я им скажу: не дадите норматив — не будет кино. Они мне такой норматив дадут, что вы ахнете.
Он так и сказал. И норматив в тот день дали.
Рядовой Ерофеев, сорока одного года, пимокат из-под Пугачёва, был подносчиком третьего орудия второй батареи.
Ковалёв запомнил его ещё в марте, при приёмке пополнения, по ответу на свой вопрос: на «кто» тот сказал не профессию, а «я, товарищ майор, по валенкам», и это было сказано так, что стало ясно — человек полжизни делал одно и делал хорошо.
Потом он услышал его ещё раз, через приоткрытую дверь барака, когда тот спрашивал у соседа, зачем показывать немцу нашивку, и говорил «врёшь» тем неуверенным голосом, каким говорят люди, которым очень хочется, чтобы им не врали.
Второго апреля, ночью, вторая батарея отрабатывала развёртывание на местности.
Местность была за лагерем, на скате пологой балки, и выбрал её Малахов-землемер — правильно выбрал: скат, кусты, сектор. Уклон там был такой, что днём его никто и не замечал.
Ночью подморозило, и по скату лёг наст.
Дальше Ковалёв восстанавливал это по докладам трижды и всякий раз получал одно и то же.
Орудие отцепили от передка. Уклон был небольшой, градуса четыре. Колодки лежали на месте, в укладке. Их не подложили, потому что за две недели на плацу не подкладывали ни разу и потому что рука сама шла к станине, а не к укладке.
Орудие тронулось не сразу. Оно постояло — Ерофеев в этот момент как раз обходил его сзади, чтобы взять правую станину, — и пошло по насту назад, тихо, набирая.
Он сделал то, что сделал бы всякий, кто полжизни работал руками и ни разу не стоял под тем, что весит тонну с четвертью: он упёрся.
Он упёрся в станину и попытался удержать, и наст поехал у него под ногами, и он упал на спину, а орудие, разворачиваясь, прошло по нему станиной и сошником.
Расчёт держал орудие через три секунды. Через четыре под колёса легли колодки — их подложил тот самый сержант, который в марте объяснял Ковалёву, что на ровном не покатится.
Мангасарова прибежала через восемь минут.
Она работала над ним двадцать минут, при свете двух фонарей, которые Ковалёв разрешил включить, стоя на коленях в наледи. Потом подняла голову и сказала:
— Всё, товарищ майор.
И добавила, глядя не на него, а на свои руки:
— Грудная клетка. Тут бы и в госпитале не вышло.
Полк узнал к утру, и утро было тяжёлое.
Тяжелее всего было то, чего Ковалёв не предвидел: люди не понимали, как это считать.
Они месяц готовились к тому, что их будут убивать. Они знали, зачем им двойной оклад и что означает ромб на рукаве. Они были готовы — насколько к этому бывают готовы — к тому, что кого-то убьёт немец.
А Ерофеева задавило собственной пушкой на учении, в тылу, за восемьсот километров от фронта, и это не помещалось никуда.
Дознание Бурмистров начал в шесть утра, не спрашивая разрешения, потому что так полагалось.
К полудню на столе у Ковалёва лежали объяснительные всего расчёта, схема места, показания командира орудия, командира батареи и заключение: несчастный случай при проведении занятий; причина — непринятие мер против самопроизвольного движения орудия на уклоне; лица, допустившие: командир орудия сержант Гнатюк, командир второй батареи лейтенант Рябинин.
Ковалёв прочитал и отложил.
— Не так, — сказал он.
— Что не так, товарищ майор?
— Всё так, кроме главного. Колодки перестали ставить не вчера и не по своему почину. Я это видел двенадцать дней назад лично, на плацу, у этого самого расчёта. Я разрешил отрабатывать без колодок, потому что они стоят четыре секунды, а мне нужны были эти четыре секунды. Я сказал, что на местности ставить обязательно, и на этом успокоился.
Бурмистров смотрел на него молча.
— Пишите, — сказал Ковалёв. — Причина: указание командира полка о выполнении норматива без применения колодок при отработке на плацу, повлёкшее утрату навыка у расчётов. Лицо, допустившее, — командир полка.
Начальник штаба взял карандаш, но писать не стал.
— Товарищ майор. Разрешите сказать не по форме.
— Говорите.
— Это неправильно, — сказал Бурмистров. — Не потому, что неправда. Правда. А потому, что вы сейчас пишете бумагу, которая уйдёт в округ, а оттуда — в прокуратуру, потому что небоевые потери при занятиях идут туда всегда. Через две недели полк должен получить боеприпас, через полтора месяца — грузиться. Разбираться с вами будут именно эти полтора месяца.
— Я не собираюсь прятаться за Рябинина. Ему девятнадцать лет, и он повторял то, что ему сказал я.
— Я не предлагаю прятаться, — сказал Бурмистров. — Я предлагаю писать в том порядке, в каком оно было. Виноват расчёт: не подложил, хотя знал. Виноват командир орудия: не проверил. Виноват командир батареи: не проконтролировал. Виноват командир полка: своим указанием создал условия. Всё это правда, и всё это в акте будет. А отдельно вы напишете рапорт от себя.
— Разница?
— Разница в том, что в акте вы будете четвёртым, а не первым, — сказал начальник штаба. — Четвёртому дают выговор. Первому дают следователя.
Ковалёв сидел и молчал.
Он двадцать лет — по своему счёту — учил молодых командиров тому, что за подчинённого отвечает начальник, и ни разу не усомнился в этом правиле. Правило было верное, и он готов был по нему отвечать.
И он же двадцать месяцев занимался арифметикой.
— Пишите, как сказали, — сказал он наконец. — И рапорт я напишу.
Бурмистров кивнул и сел писать, и ни один из них не сказал больше ни слова, потому что говорить тут было нечего, а думали они, судя по всему, одно и то же.
Хоронили Ерофеева четвёртого апреля, на кладбище у села, в двух километрах от лагеря.
Земля была мёрзлая сверху и мокрая внизу, могилу долбили полдня. Полк построили весь, все двести с лишним, потому что Ковалёв так приказал.
Залп он разрешил. Здесь, в тылу, залп ничего не демаскировал, и это было единственное, что он мог дать этому человеку сверх положенного.
Говорил Ерёменко.
Ковалёв ждал беды — он готовился к тому, что сейчас будет сказано про долг перед Родиной и про священную ненависть, и что двести человек, стоящих у ямы, это услышат и не поверят, потому что человека задавило пушкой на учении.
Ерёменко говорил три минуты.
Он сказал, что Ерофеев Степан Тимофеевич, сорока одного года, до войны катал валенки, и делал это хорошо, потому что в Пугачёвском районе его валенки знали. Что у него трое детей, старший на фронте с прошлого года, под Ленинградом. Что он пришёл в полк в марте, за месяц выучился на подносчика и выучился хорошо, а в его годы это тяжело. Что погиб он на своём месте, при своём орудии, ночью, на работе.
И в конце сказал:
— А ещё скажу вам, товарищи, вот что. Мы тут все учимся воевать. Учиться — это тоже война, только без немца. И платим мы за неё тем же самым, чем будем платить потом. Разницы, если по-честному, никакой нет, и я вам врать не буду, что есть.
Он замолчал и отошёл, и Ковалёв понял, что ошибся в этом человеке, и отметил себе это отдельно.
Ведомость Сычёв принёс вечером.
Он положил её на стол, придавил, как всегда, чем попало — на этот раз печатью, — и развернул на нужной странице.
— Расход, товарищ майор. Личный состав: один. Ерофеев Степан Тимофеевич, рядовой, подносчик третьего орудия второй батареи, тысяча девятьсот второго года рождения. — Он помолчал. — Графа — вот эта.
Ковалёв посмотрел.
Графа была не та.
За двадцать месяцев он подписал восемь ведомостей и знал их наизусть: слева фамилия, звание, год рождения, дальше — где и когда, дальше — графа. И графа всегда была одна: боевые потери.
Тут стояло: «небоевые».
Он смотрел на это слово и думал, что человек лежит совершенно одинаково в обоих случаях. Что Ерофеев в свои сорок один год приехал за тысячу вёрст, выучился в месяц на подносчика и лёг под свою же пушку в двенадцати километрах от станции, с которой два месяца назад сошёл. Что семья его получит то же самое извещение, а пенсию — по другой статье. Что в сводке за апрель полк покажет ноль по боевым и один по небоевым, и человек, читающий эту сводку в округе, скользнёт по строчке глазами и подумает: непорядок с дисциплиной.
Он подписал. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Товарищ майор, — сказал Сычёв, забирая ведомость. — Тут ещё вот что.
Он достал вторую бумагу — опись.
— Имущество. Обмундирование, сапоги, котелок, ложка, полотенце, бритвенный прибор — сдал каптёру, годное в оборот. Карабин сдал.
Он помолчал.
— И знак нарукавный.
— Что — знак?
— Он за него расписался, товарищ майор. Шестнадцатого марта. У меня в раздаточной ведомости его рука. — Сычёв смотрел в бумагу. — Знак с рукава срезать я не стал. Так и пошёл. Мне его теперь надо списать отдельной строкой, потому что он у меня по счёту.
— Списывай.
— Списываю, — сказал старшина и написал. — Утрачен при погребении. Иначе не напишешь.
Он собрал бумаги и ушёл, и Ковалёв ещё долго сидел и думал про рядового Ерофеева, который две недели проносил на левом рукаве выше локтя знак, за который, как ему сказали, немцы не берут живыми, — и ни разу не увидел ни одного немца.
Письмо он писал два вечера.
Он знал, как это делается: он писал такое сам, в феврале сорок второго, матери Лапина, и потом получил ответ, и с тех пор понимал про эти письма всё.
Здесь всё было иначе.
Там он мог написать: погиб у орудия, в бою, я представлял его к медали. Здесь любое слово, которое звучало по-военному, было бы враньём, а любое слово, которое звучало честно, — годилось только для того, чтобы объяснить женщине в Пугачёвском районе, что её мужа убила не война, а собственная пушка.
Он написал коротко.
Что Ерофеев Степан Тимофеевич погиб второго апреля сорок третьего года при исполнении служебных обязанностей, на ночных занятиях, у своего орудия. Что орудие пошло под уклон по наледи, и он пытался его удержать. Что удержать его было нельзя, а не попытаться он не мог, потому что стоял ближе всех.
Что за месяц службы он выучился делу, которое и молодым даётся тяжело, и что в расчёте его звали по имени-отчеству, чего в сорок три года на войне добиваются не все.
Что похоронен четвёртого апреля на сельском кладбище, и дальше — то, что продиктовал Сычёв: от ворот направо, третий ряд, у края, ориентир — сосна, колышек сосновый, конец обожжён.
И в конце написал одну фразу, которую переписывал четыре раза:
«Нам всем очень совестно, что он погиб не в бою».
Он перечитал, подумал и оставил.
Норматив полк дал через шесть дней после похорон.
Первой шестьдесят секунд дала третья батарея Ключарёва — на плацу, днём, при секундомере в руках Бурмистрова. Пятьдесят восемь.
Ключарёв бегал вокруг своих расчётов с таким лицом, будто это его лично произвели в генералы. Потом спохватился, вытянулся и доложил как положено.
Через три дня шестьдесят секунд давали все пять батарей. Через неделю — на местности, ночью, без света.
С колодками.
Колодки Ковалёв ввёл в норматив отдельным пунктом и отдельным человеком: командир орудия, доложив «готов», обязан был назвать три вещи — тормоз, колодки, сектор. Не доложил — норматив не засчитан, сколько бы ни показал секундомер.
За первую неделю не засчитали одиннадцать раз.
За вторую — ни разу.
Приказ по полку он написал сам и подписал двенадцатого апреля.
В нём было: объявить о происшествии всему личному составу; ввести в порядок развёртывания обязательный доклад по трём пунктам; командиру второй батареи лейтенанту Рябинину — выговор; командиру орудия сержанту Гнатюку — выговор; расчёту — разъяснить.
О себе он в приказе не написал ничего, потому что командир полка не объявляет себе взысканий, и это было бы фиглярством.
Он написал о себе в другом месте.
Вечером, в бараке, при лампе, он достал тетрадь — третью, с обгорелым уголком, — нашёл страницу, где с августа сорок первого стояла строчка «Мало сказать — почему. Надо поставить человека», и ниже, под ней, дописал:
«Если срезаешь приём ради секунд — срезаешь его везде. Люди не различают “на плацу” и “на местности”, они различают “как делаем” и “как не делаем”. Отменять приём можно только вместе с условием, которое проверяет человек».
Потом посмотрел на обе строчки — старую и новую.
Они были про одно и то же. Он написал старую двадцать месяцев назад, помнил её наизусть, цитировал её на сборах в Москве и вписывал в «Указания», которые разошлись по трём фронтам.
И всё равно допустил то же самое второй раз.
Ковалёв закрыл тетрадь и подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Списан по другой графе.
Глава 4
Письмо от Зины пришло в полк семнадцатого апреля и пролежало у Ковалёва в планшете двое суток.
Оно было короткое, в полстраницы, и написано так, как пишут люди, привыкшие к бланкам: сначала дело, потом всё остальное.
Она писала, что окончила курсы, что направлена в часть, что маршевая команда идёт эшелоном через Саратов и что по расписанию двадцатого апреля они стоят в Энгельсе сорок минут. Что она знает от матери, где он формируется. Что если он может — пусть придёт, а если не может, то она поймёт и обижаться не будет.
И в самом конце, отдельной строчкой, ниже подписи: «Я не за тем, чтобы спрашивать. Я просто посмотреть».
Ковалёв читал это четыре раза.
Поехать он мог. Двадцатого ему в любом случае надо было в Саратов, в окружное артснабжение, выбивать боеприпас — наряд на полк был выписан, а фонда под наряд, как обычно, не было, и Бурмистров уже трижды написал, а надо было приехать самому. От Саратова до Энгельса — мост через Волгу и двадцать минут.
Не поехать он тоже мог. Дел в полку было столько, что на любой вопрос «почему не приехал» нашёлся бы честный ответ.
Он сидел с этим письмом два вечера и разбирал себя на части, как разбирал отказавший механизм.
Первое: он был ей никто. Он никогда её не видел. Всё, что их связывало, — это тетрадь убитого лейтенанта, в которой было написано «про Зинку — спросить, вышла ли замуж», и два года писем, в которых он послушно передавал ей приветы, потому что не передать было нельзя.
Второе: ему было сорок пять лет. Внутри. По-настоящему. Ей — двадцать, и она ехала на фронт.
Третье, и самое скверное: он хотел поехать не только потому, что так было правильно.
Он хотел посмотреть на человека, который знал того лейтенанта. За двадцать один месяц он ни разу не встретил никого, кто знал бы хозяина этого тела: ни сослуживцев, ни земляков, ни родни, кроме женщины под Рязанью, которую он знал по треугольникам. Он жил в чужой жизни, и вся эта жизнь помещалась в тетрадь, в почерк и в год рождения.
А в Энгельсе двадцатого апреля, на сорок минут, к нему приезжала единственная на земле живая справка.
Он посмотрел на это соображение прямо и признал, что оно есть.
Потом он поехал — потому что не поехать значило бы обидеть человека, который не сделал ему ничего плохого, а причина, по которой он поехал, касалась только его самого.
Сычёв узнал, разумеется, первым, и Ковалёв до сих пор не понимал, каким образом.
— Товарищ майор, — сказал старшина утром двадцатого, ставя на стол вещмешок. — Тут вот.
— Что это?
— Сахар — полкило. Консервы рыбные — две. Чай настоящий, не морковный, четверть пачки. Мыло — кусок, туалетное, я его берёг. — Сычёв перечислял, глядя в потолок. — И вот ещё, галеты, полторы пачки, они целые, я смотрел.
— Старшина.
— Я.
— Из какого фонда?
— Из моего, — сказал Сычёв. — Он у меня в другой тетради, и вы туда, товарищ майор, лучше не заглядывайте, вам спокойнее будет.
Эту фразу Ковалёв слышал от него в августе сорок второго, в степи, когда старшина отдал бабам из хутора два килограмма соли.
— Она на фронт едет, — сказал Сычёв, не дожидаясь вопроса. — В маршевой команде. Их там кормят по норме, а норма, товарищ майор, на девчонку в двадцать лет не рассчитана. Мыло дайте ей отдельно и скажите, чтоб не пускала в общий котёл. Сопрут.
Он завязал мешок и добавил, уже от двери:
— И чтоб портянки мотала как следует. Они там все в сапогах не по ноге ходят, а потом ноги стирают в кровь и молчат, потому что стыдно.
В Саратове Ковалёв провёл три часа и получил меньше, чем рассчитывал.
Начальник артснабжения округа, немолодой интендант с лицом человека, которому за войну надоели все, выслушал его, посмотрел наряд и сказал, что фонд придёт в мае и что полк своё получит при погрузке, эшелоном, потому что возить боеприпас на формирование за месяц — значит его сторожить, а сторожить некому.
— Мне людей учить, — сказал Ковалёв. — У меня двести восемьдесят человек, из них сорок ни разу не стреляли. Мне нужен практический отстрел, хотя бы по пять выстрелов на расчёт.
— Всем нужен.
— Дайте сто двадцать выстрелов. На полк.
Интендант посмотрел на него.
— Восемьдесят, — сказал он. — Осколочно-фугасными. Бронебойных не проси, бронебойные я сам получаю по счёту.
— Восемьдесят и двадцать бронебойных.
— Восемьдесят и десять, — сказал интендант. — И то потому, что вы формируетесь в ИПТАП, а не потому, что вы умеете торговаться. Торговаться вы, товарищ майор, не умеете.
— Не умею, — согласился Ковалёв. — У меня для этого старшина есть.
— Вот старшину в следующий раз и присылайте.
В Энгельс он приехал в четвёртом часу.
Городок стоял на той стороне — приземистый, пыльный, с широкими немощёными улицами, с грязью после ледохода, и был он не похож ни на что, виденное Ковалёвым за войну, ровно одним: он был целый.
Ни одной разбитой крыши. Ни одной воронки. Дома стояли так, как их построили.
По дороге к вокзалу он увидел вывеску — старую, над длинным одноэтажным зданием, — закрашенную поверху белилами в два слоя. Белила легли неровно, и сквозь них проступали буквы: латиница, готическое начертание.
Он знал, что это было, и знал, куда увезли тех, кто это писал. В августе сорок первого, пока он катил сорокапятку по просекам под Лесками, здесь грузили в эшелоны целую республику.
Он посмотрел на закрашенную вывеску и пошёл дальше, потому что делать с этим ему было нечего — как и со всем остальным, что он знал.
Эшелон опоздал на пятьдесят минут.
Ковалёв стоял на перроне, смотрел на пути и ловил себя на том, что нервничает, — и это было настолько ново, что он даже отметил ощущение отдельно, как отмечал незнакомую деталь на трофейной машине.
Он не нервничал под танками. Он не нервничал у Шейкина в избе. Он перестал нервничать примерно к сентябрю сорок первого, потому что человек, который каждый день считает, на сколько минут ему хватит снарядов, тратит нервы экономно.
Сейчас у него было сухо во рту, и он трижды проверил время.
Он не знал, как она выглядит.
Это была простая мысль, и додумал он её только здесь, на перроне: сейчас из вагона выйдут девушки в шинелях, тридцать или сорок одинаковых девушек в одинаковых шинелях, и одна из них пойдёт к нему, и она будет знать его в лицо, а он её — нет.
Он приготовил на этот случай ровно одно: стоять на месте. Человек, который стоит и ждёт, всегда выглядит так, будто он знает, кого ждёт.
Эшелон подошёл в шестнадцать сорок.
Из третьего вагона от головы посыпались, как из всех вагонов на всех станциях этой войны: с котелками, с чайниками, к кипятку, бегом, весело, оглядываясь на своих. Девушек было человек тридцать. Шинели на них сидели по-разному, но подпоясаны были все одинаково — аккуратно, и Ковалёв, увидев это, вспомнил зенитную батарею Мещерякова и на секунду отвёл глаза.
Она вышла последней и не побежала.
Он понял, что это она, за секунду до того, как она посмотрела на него: по тому, как она встала на подножке и стала искать глазами по перрону — медленно, с той самой стороны, где стоял он.
Потом она его нашла.
Она сошла на перрон и пошла к нему, и вот на этих десяти шагах Ковалёв увидел всё.
Она шла быстро. Потом медленнее. Потом — последние три шага — совсем медленно, и лицо у неё было то самое, какое бывает у человека, который издали узнал знакомого, подошёл ближе и понял, что обознался, — только обознаться было не в чем, потому что лицо было правильное.
Она остановилась в двух шагах и сказала:
— Здравствуй, Витя.
— Здравствуй, Зина, — сказал Ковалёв.
Она была невысокая, с широким простым лицом, светлыми бровями и с косой, убранной под пилотку так туго, что виски были открыты. Двадцать лет. На петлицах — эмблемы связи. Шинель ей была велика.
Они отошли к торцу вокзала, где ветер был потише, и встали у стены.
— У нас сорок минут, — сказала она. — То есть уже тридцать пять.
— Знаю.
— Ты один приехал?
— Один.
Она кивнула и замолчала, и молчание это было первым из тех, которые Ковалёв потом вспоминал.
Он умел разговаривать с кем угодно: с Гнездиловым, с Ремизовым, с Шейкиным, с интендантом округа, с двадцатилетней девушкой-сержантом, которой надо было за три часа объяснить, как бить по танкам. Он всю жизнь разговаривал с людьми по делу и знал, что дело вывезет любой разговор.
Здесь дела не было.
— Как мать? — спросила она.
— Пишет, что всё по-старому. Дров мало. Корову сдали.
— Я знаю, — сказала Зина. — Я у неё в феврале была перед отправкой. — Она посмотрела на него. — Она мне сказала, что ты стал очень мало писать. По три строчки.
— Мало, — согласился Ковалёв.
— Она не обижается. Она говорит: главное, что почерк тот же.
Это было сказано просто, без всякого второго дна, и Ковалёв почувствовал, как у него холодеет спина.
Он перевёл разговор на её дела, и дальше минут десять было легче, потому что тут было дело.
Она рассказывала про курсы. Их учили четыре месяца: аппарат, коммутатор, линия, работа на ключе. Азбуку она сдала на «отлично», а на столбы лазить не смогла — не хватало роста и рук, и её на кошках дважды снимали.
— Куда направляют?
— В отдельный батальон связи, — сказала она. — Номер сказать не могу. Сама не знаю, если честно. Нам сказали: на фронт, а какой — скажут на месте.
— На узел пойдёшь или на линию?
— Не знаю. — Она подумала. — Хотела бы на узел. Я аппарат люблю.
Ковалёв кивнул.
И потом сделал то единственное, что имел право сделать: начал учить.
— Тогда слушай меня внимательно, — сказал он. — Я противотанкист, но связь — это моё хозяйство тоже, и я за войну похоронил двух связистов. Я тебе сейчас скажу несколько вещей. Ты их запомни, а лучше запиши.
Она смотрела на него секунду, потом полезла в карман шинели и достала книжечку с карандашом — маленькую, серую, с копировальной прокладкой, из тех, в каких пишут ведомости.
— Диктуй, — сказала она.
Ветер тянул вдоль стены. На путях шипел паровоз. По перрону бегали с чайниками.
— Первое. Порыв сращивать вдвоём. Один тянет, второй прикрывает и смотрит за разрывами. Одна ты не идёшь никогда, что бы тебе ни говорили и как бы ни было некогда.
Она записывала.
— Второе. Ходить по линии — по канаве, по кювету, по низине. Не поверху. Поверху короче на две минуты, и эти две минуты стоят человека.
— Понятно.
— Третье. Провод в канаву, землёй присыпать, где можно — дёрном. Линию тянуть не там, где удобно тянуть, а там, где её не перебьёт.
— Нас так учили, — сказала она.
— Знаю, что учили. Я говорю то, что потом забывают.
Он подумал и сказал четвёртое, хотя оно было не про связь.
— И вот ещё. Тебе будут говорить: беги не спрашивая. Это правильно, без этого связи нет. Но у тебя в голове должно быть место, куда ты на две секунды заглядываешь перед тем, как бежать: где ляжешь, если накроет. Две секунды, Зина. Не пять. Их всегда хватает.
Она записала и подняла глаза.
— Ты так говоришь, как будто их учил.
— Учил, — сказал Ковалёв.
— И что с ними?
— Одного убило в августе сорок первого, — сказал он. — Восемнадцать лет. Он линию срастил и на обратном пути попал под мину. Он бежал по канаве, как я велел. Просто мина легла в канаву.
Зина смотрела на него.
— А второго?
— Второй жив. Он у меня в полку.
Он не сказал, что второго звали Мишка и что первого тоже звали Мишка, потому что первого звали именно так, а второго он выдумал секунду назад, чтобы не оставлять ей на дорогу одну только мёртвую половину.
Врать не хотелось. Но она ехала на фронт, и восемнадцати лет ей было ровно два года назад.
Потом она достала фотографию.
— Я тебе привезла, — сказала она. — Одну. У меня вторая есть, я оставила себе.
Карточка была маленькая, с зубчатым краем, желтоватая. На ней стояли двое: девушка с широким простым лицом, в светлом платье, и парень в пиджаке, светловолосый, с ранними залысинами на висках.
Парень улыбался. Улыбка у него была немного виноватая — так улыбаются перед объективом люди, которые не любят сниматься.
Ковалёв смотрел на это лицо.
Он видел его каждый день — в осколке зеркала, в воде, в надраенном щите. Он брился этим лицом двадцать один месяц. Оно было его собственным, он к нему привык, он давно перестал его замечать.
Он видел его впервые.
Впервые — живым, довоенным, стоящим рядом с девушкой в светлом платье, в тридцать девятом или сороковом году, когда никакого Ковалёва Виктора Андреевича сорока трёх лет с протезом и котом на свете ещё не было и быть не могло.
Ранние залысины. Тот человек в воронке под Волковыском лежал лицом вниз, и Ковалёв запомнил его светлые волосы и залысины, и больше ничего.
Он смотрел на карточку слишком долго.
Он понял это по тишине — по тому, как рядом перестали дышать.
Он поднял глаза. Зина смотрела на него.
Она ничего не сказала. Ни тогда, ни потом.
— Спасибо, — сказал Ковалёв. — Хорошая карточка.
— Это в Рязани, — сказала она ровно. — В тридцать девятом, в июне. Ты тогда приезжал на три дня.
— Помню плохо, — сказал он. — После контузии кусками. Лица помню, а когда и где — нет.
— Мать писала, — кивнула она.
И больше об этом не было сказано ни слова.
До поезда оставалось двенадцать минут, и они говорили о пустяках.
Он отдал ей вещмешок и, как велел Сычёв, отдельно вынул мыло и объяснил, чтобы в общий котёл не пускала. Она засмеялась — первый раз за весь разговор — и сказала, что это её старшина как раз и есть, что у них в команде такая же, только женщина и злее.
Он спросил про портянки. Она сказала, что мотать умеет, что их учили.
— Покажи, — сказал Ковалёв.
— Прямо тут?
— Прямо тут. Я не буду смотреть, как ты разуваешься, я посмотрю, как замотана. Приподними голенище.
Она приподняла. Замотано было правильно — без складок, хвост под пятку.
— Хорошо, — сказал он. — Кто учил?
— Мамина сестра, — сказала Зина. — Она в ту войну в госпитале была.
За четыре минуты до отправления она сказала:
— Витя.
— Да.
— Ты не думай, что я приехала спрашивать, — сказала она. — Я тебе написала: посмотреть. Я и посмотрела.
Ковалёв молчал.
Вот здесь, в эту секунду, лежала развилка, и он видел обе дороги так же ясно, как видел когда-то в бинокль немецкую колонну на дороге у Лесков.
Можно было сказать правду. Всю, как есть: что человек, чьё лицо на карточке, погиб в июле сорок первого, и что она права, что она не сумасшедшая, и что чувствовать она может спокойно, потому что чувствует верно.
И этим — сломать её пополам за три минуты до отхода эшелона, который повезёт её на фронт.
Можно было сказать неправду: улыбнуться, взять за руки, назвать «Зинкой», как звал её тот, и сыграть всё, чего она ждала, — и она уехала бы с этим, и писала бы ему, и ждала бы, и это было бы подлостью такого размера, какого он себе позволить не мог.
Была третья дорога, и он выбрал её, зная, что она хуже обеих.
— Я тебе напишу, — сказал он. — Полевую почту дашь, как узнаешь.
Она посмотрела на него и кивнула.
— Дам.
— Записать? — Он полез в планшет.
— Запиши.
Он достал блокнот, вырвал листок и написал на нём свой адрес полевой почты — номер части, всё как положено, — и ниже, подумав, приписал те четыре пункта, которые диктовал ей пятнадцать минут назад, короче, по памяти. Чтобы было на бумаге, а не только в книжечке, которую можно потерять.
Писал он быстро. Круглым старательным почерком с наклоном влево.
Он протянул ей листок.
Зина взяла его и не убрала.
Она стояла и смотрела на бумагу, и стояла долго — дольше, чем нужно, чтобы прочесть полтора десятка слов. Она смотрела на неё так, как смотрят на что-то, что наконец сошлось, и от того, что оно сошлось, стало хуже.
По лицу у неё ничего не пошло. Она не заплакала и не побледнела. Она просто стояла и смотрела на почерк.
Потом сложила листок вчетверо и убрала во внутренний карман шинели — не в тот, где книжечка. В другой.
— Почерк твой, — сказала она.
И всё.
Паровоз дал гудок. По перрону побежали с чайниками обратно, кто-то кричал, кто-то смеялся, старшина команды — та самая, злая, — считала своих у вагона вслух, и Ковалёв машинально считал вместе с ней и дошёл до тридцати одной.
— Мне пора, — сказала Зина.
— Иди.
Она сделала два шага, остановилась и вернулась.
— Ты береги себя, — сказала она. — Слышишь? Ты береги себя, потому что мать у тебя одна.
Она сказала именно так: мать у тебя одна. Не «я жду». Не «пиши». Не «я тебя люблю».
И Ковалёв, который двадцать один месяц читал людей по одному движению, прочёл в этом всё, что там было: она знала, что говорит это не ему. Она говорила это тому, кем он был для его матери, — потому что для его матери он всё ещё был.
— Буду беречь, — сказал он.
Она пошла к вагону. У подножки обернулась один раз, коротко, уже привычно, как оборачиваются в строю.
Эшелон ушёл в семнадцать двадцать три.
Ковалёв стоял на перроне, пока хвостовой вагон не ушёл за поворот, а потом ещё минуты три, глядя на пустые пути, на семафор и на низкое апрельское небо над целым, нетронутым, ни разу не бомблённым городом.
Он держал в руках фотографию.
Он смотрел на светловолосого парня с ранними залысинами, который улыбался виновато, и думал холодно и подробно, как думал всегда.
Этот человек прожил двадцать три года. Он ходил в ремесленное, потом в училище, приезжал в Рязань на три дня в июне тридцать девятого, снимался у фотографа в светлом платье и пиджаке, писал матери про кормёжку и про сапоги и собирался спросить в письме, не вышла ли Зинка замуж. В июле сорок первого его убило осколком под лопатку на разбитой позиции у дороги, и он даже не успел понять, что происходит.
А потом в его тело влез сорокатрёхлетний майор с протезом и занял его жизнь целиком: его мать, его фамилию, его почерк и его девушку, — и ничего из этого не отдал и отдать не мог.
Ковалёв никогда не чувствовал за это вины. Он честно проверил себя ещё в первую неделю и вины не нашёл: он не убивал этого парня, он не просился сюда, и мёртвому от его работы хуже не стало. Он рассудил тогда, что взял не чужое, а брошенное, и жил с этим двадцать один месяц спокойно.
Сегодня выяснилось, что расчёт был неполный.
Он не отнял у мёртвого ничего. Он отнял у живой.
Двадцать лет. Широкое простое лицо. Записывает под диктовку в книжечку с копировальной прокладкой. Едет на фронт в шинели не по росту, и будет там тянуть линию, и однажды побежит сращивать порыв, потому что её научили бежать не спрашивая, — и у неё в кармане будет лежать листок с четырьмя пунктами, написанный почерком её жениха.
Она приехала посмотреть. И она посмотрела.
Ковалёв убрал карточку в планшет, между картой и «Указаниями», и пошёл к мосту, и всю дорогу до Саратова думал не о ней и не о себе.
Он думал о том, что теперь на свете есть человек, который знает.
Не понимает — знать тут нечего, такого просто не бывает. Но знает: знает так, как знал Сычёв, глядя на своего командира длинным взглядом раза три за всю войну. Как знал Шейкин, закрывший дело со словами «я про вас не понял ничего».
Разница была в том, что Сычёв и Шейкин были мужчины, служившие с ним рядом, и у них были причины молчать.
А у неё причин не было никаких.
В полк он вернулся в одиннадцатом часу вечера.
Доложились: занятия по плану, норматив дают все пять батарей, происшествий нет. Бурмистров спросил про боеприпас.
— Восемьдесят осколочных и десять бронебойных, — сказал Ковалёв. — На полк.
Начальник штаба поднял брови ровно на миллиметр.
— Я думал, не дадут и этого.
— Могло быть больше. Я плохо торговался.
— В следующий раз пошлём Сычёва, — сказал Бурмистров.
— Мне так и сказали.
Он поднялся к себе, сел под лампой и достал тетрадь.
Записал: боеприпас — девяносто выстрелов, распределить по батареям, из бронебойных два оставить на показ, остальные восемь — командирам орудий, по одному, чтобы каждый хотя бы раз в жизни выстрелил бронебойным по щиту.
Записал, что практический отстрел провести до первого мая и что после отстрела проверить притирку затвора четырнадцатого орудия.
Потом посидел, глядя на страницу.
Про Энгельс он не записал ничего — ни строчки, ни слова.
Он достал из планшета фотографию, посмотрел на неё ещё раз и убрал обратно, поглубже, под карту.
И подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Почерк она узнала.
Глава 5
Практический отстрел провели двадцать шестого апреля, и это был первый день, когда полк выстрелил.
Девяносто выстрелов на двадцать орудий — это было немного, но Ковалёв распорядился ими так, как распорядился бы Сычёв, если бы речь шла о сахаре.
Восемьдесят осколочных пошли по батареям: по четыре на орудие, с задачей не на меткость, а на порядок. Расчёт должен был хоть раз в жизни услышать свою пушку и понять телом, что происходит, когда она бьёт: как хлопает по ушам, как подпрыгивает станина, как летит гильза и куда не надо ставить ногу.
Двух человек в первой батарее в этот момент и потеряли бы, если бы Тюрин не поставил у каждого орудия отдельного человека следить именно за ногами.
Десять бронебойных Ковалёв придержал.
Два он оставил на показ и восемь роздал командирам орудий — по одному на восемь лучших, отобранных комбатами, — и объяснил почему, вслух, при всех:
— Бронебойный вы за всё формирование получите один. Он для того, чтобы вы знали, как он идёт. У него другой звук, другой откат и другая трасса. Кто видел трассу бронебойного, тот в бою не перепутает, попал он или нет. Кто не видел — будет полдня спорить с заряжающим.
Стреляли по щиту — четыре бревна, сбитые в раму, обшитые старым котельным железом в два листа, поставленные за пятьсот метров.
Первые два выстрела Ковалёв сделал сам.
Он подумал об этом заранее и разрешил себе с одним условием: стрелять он будет не как командир полка, а как показывающий. Пункт первый запрещал командиру полка смотреть в панораму в бою. Учебный щит боем не был, а двести восемьдесят человек, никогда не видевших, как работает старый артиллерист, стоили того, чтобы им показали.
Он объяснил это себе за минуту и сам заметил, как ровно объяснилось.
Первый снаряд он положил в щит с пятисот. Второй — с восьмисот, после переноса, и попал тоже, и полк загудел.
Он отошёл от орудия, вытер руки и подумал, что объяснять себе такие вещи получается с каждым разом легче, и что это надо запомнить.
Гильзы после отстрела собирал Сычёв.
Он собирал их лично, ходил по полю с двумя бойцами и повозкой, считал и пересчитывал, и когда недосчитался одной, поднял на ноги половину батареи управления.
Гильзу нашли в кустах, в двухстах метрах: кто-то из молодых уволок её как сувенир и спрятал, чтобы потом сделать из неё что-нибудь красивое. Сычёв изъял её без единого слова упрёка, объяснив только, что латунь — это фонд, что стреляные гильзы подлежат сдаче по счёту и что из этой гильзы завод сделает новую и пришлёт обратно, может быть, даже в их же полк.
— А зажигалку из чего делать? — спросил пострадавший.
— Из немецкой, — сказал Сычёв. — Немецкую я тебе разрешаю.
Тактическое занятие с обозначенным противником Ковалёв провёл двадцать девятого, и оно кончилось разговором, которого он не ждал.
Обозначал противника весь хозвзвод: двенадцать человек с шестами, на которых были прибиты фанерные щиты, крашенные в серое. Шли они цепью по полю, изображая танковую роту, и должны были идти ровно так, как ходит танк: пять метров в секунду, не оглядываясь.
Третья батарея Ключарёва стояла в кустах на фланге, с сектором на поле, и по замыслу занятия имела то, ради чего Ковалёв, собственно, всё и затеял: чистый фланговый сектор на всю глубину. Первая «машина» открывалась ей в борт с девятисот метров и шла в борту до самого конца.
Ковалёв лежал на скате с секундомером и смотрел.
Девятьсот. Восемьсот. Семьсот.
Третья батарея молчала.
Шестьсот. Пятьсот пятьдесят.
— Огонь! — донеслось из кустов, и четыре расчёта хлопнули холостыми ударниками, и Ключарёв доложил по телефону, довольный, как школьник у доски: — Третья открыла огонь. Дистанция пятьсот.
Ковалёв нажал секундомер и полежал ещё немного.
Потом слез со ската и пошёл к третьей батарее.
— Лейтенант Ключарёв.
— Я, товарищ майор!
— Объясните мне, почему вы полторы минуты смотрели в борт и не стреляли.
Ключарёв посмотрел на него с недоумением человека, у которого спрашивают, почему он дышит.
— Так пятьсот же, товарищ майор.
— Что — пятьсот?
— Дистанция открытия огня, — сказал Ключарёв. — Пункт четвёртый. «Огня не открывать, пока головная машина не подойдёт на пятьсот метров. Бить в борт. До пятисот молчать, чего бы это ни стоило».
Он произнёс это наизусть, ровно, без запинки, с тем чуть приподнятым выражением, с каким читают стихи.
Ковалёв стоял и молчал секунды три.
— Кто вам это дал?
— Нам в училище давали, товарищ майор. Как учебное пособие. У меня своя, я выпросил.
— Покажите.
Ключарёв полез в планшет и достал книжку.
Она была серая. Тонкая, страниц на сорок, сшитая скрепкой, отпечатанная на плохой бумаге, с типографской шапкой на обложке: «Указания по боевому применению истребительно-противотанковой артиллерии. Издание второе, дополненное. 1943 г.».
Фамилии на обложке не было.
Ковалёв взял её и открыл.
Он узнал её со второй строки.
Три позиции, из них ложная — первой. Смена огневой после второго выстрела. Фланговый огонь, фронтальный — только там, где уверенно пробиваешь. Телефонная линия между орудиями и обязательно с пехотой. Отделение прикрытия, испрашиваемое накануне, а не в бою. Мокрая трава перед стволом.
Раздел о зиме: снежный бруствер, поливаемый водой; смазка по термометру, а не по норме; проходимость оврагов и пойм в устойчивый мороз; наводчик перед выстрелом задерживает дыхание.
Раздел о степи: наблюдение взаимно; ложную батарею ставить нагло, на видном бугре; все передвижения — ночью; щели для личного состава отдельно от орудий, не ближе двадцати метров; колодец есть пристрелянная цель.
Раздел о бое в населённом пункте: орудие выкатывать в пролом ночью; работать со штурмовой группой; командир орудия обязан спросить у пехотного командира, откуда конкретно бьёт и кто видел.
Он листал и читал свои строчки, переписанные чужой рукой, отредактированные чужим человеком и набранные типографским шрифтом, и мимоходом отмечал, что редактор был неглупый: почти нигде не испортил, кое-где стало короче и лучше.
Дойдя до конца, он вернулся к четвёртому пункту первого раздела и прочитал его целиком.
Пункт был его. Он написал его в феврале сорок второго года, в землянке под Гжатском, и написал правильно: до пятисот метров сорокапятка немецкий средний танк в борт брала уверенно, а стрелять раньше означало обнаружить себя и не пробить.
За этой строчкой стояли Лески, речка, Ветлица, Кузнецово. Бабушкин, Илюшин, Дудник, Прошин. Она была оплачена полностью.
И она была напечатана так, как печатают таблицу умножения: без условий, без «если» и без единого слова о том, из чего эта цифра взялась.
— Товарищ майор, — сказал Ключарёв, глядя, как командир полка листает его книжку, — вы извините, я на занятии, может, не так доложил. Я по книжке. Я подумал, у нас в полку, наверное, по ней и надо.
— По ней и надо, — сказал Ковалёв. — Лейтенант, а вы её всю наизусть знаете?
Ключарёв смутился — обрадованно, как смущаются люди, которых поймали на том, чем они гордятся.
— Не всю. Первый раздел весь. Зимний почти. По степи — половину, у меня со степью плохо, я степи не видел.
— Вы её сколько раз читали?
— Не считал, товарищ майор. Много.
И вот тут он сказал то, ради чего, как потом решил Ковалёв, всё это и было.
— Это же очень хорошая книжка, — сказал Ключарёв. — Я, когда её первый раз прочёл, две ночи не спал.
— Почему?
— Потому что это правда, — сказал Ключарёв просто. — У нас в училище учебники были такие, что всё понятно и ничего не понятно. А тут — как будто с тобой разговаривают. Тут же ни одного лишнего слова, вы посмотрите. «Мокрую траву проверить лично. У каждого орудия». Это ж не просто так написано. Это же кто-то не проверил.
Ковалёв стоял и слушал.
— Я думал, кто её писал, — продолжал Ключарёв. — Наверное, старый артиллерист. Большой. Полковник или генерал. Академию кончал ещё до той войны, и воюет с первого дня, и, наверное, сейчас где-нибудь начальник артиллерии армии. Такое молодой не напишет, тут лет тридцать надо. Обидно, что фамилии нет.
— А зачем вам фамилия?
— Ну как же, — сказал Ключарёв. — Я бы знал, кому спасибо сказать.
За его спиной стоял Тюрин.
Он стоял там минуты полторы, слушал молча, и на последней фразе Ковалёв увидел, как он открыл рот.
Тюрин знал. Тюрин знал с сентября сорок первого — с того письма из-под Горького, где написал: «Там же всё ваше. Слово в слово. Даже про мокрую траву». Он молчал про это полтора года и сейчас, глядя на девятнадцатилетнего мальчика, который сокрушался, что не может сказать спасибо, явно решил, что молчать больше незачем.
Ковалёв посмотрел на него.
Он не сделал ничего — не качнул головой, не поднял брови. Он просто посмотрел, и Тюрин, воевавший с ним двадцать один месяц, закрыл рот.
— Занятие продолжаем, — сказал Ковалёв. — Ключарёв, книжку верну вечером. Хочу перечитать.
— Так точно!
Он ушёл с этой книжкой к себе, и на полдороге его догнал смех.
Смех был настоящий, изнутри, и Ковалёв остановился посреди поля, чтобы отсмеяться в одиночку.
Полковник или генерал. Академия ещё до той войны. Лет тридцать опыта.
Всё, в общем, было правдой. Просто тридцать лет опыта лежали в другом веке, вместе с двухкомнатной квартирой, котом и планшетом с баллистическим калькулятором, а здесь, в апреле сорок третьего года, автор серой книжки имел двадцать четыре года от роду, майорские погоны и тело, которое ему не принадлежало.
Он отсмеялся и пошёл дальше, и на середине следующего поля ему стало холодно.
Ключарёв знал её наизусть.
Не читал. Не применял. Знал наизусть, как знают устав, — и цитировал цифру «пятьсот» так, как цитируют то, что не обсуждается.
Ковалёв вспомнил себя на этом занятии: девятьсот, восемьсот, семьсот, чистый борт всю глубину — и четыре орудия молчат, потому что в книжке написано «пятьсот».
В книжке было написано «пятьсот», потому что в феврале сорок второго года у него в батарее стояли сорокапятки, а против них ходили средние танки с тридцатью миллиметрами борта. Всё сходилось: дистанция уверенного пробития, дальность прямого выстрела, вероятность обнаружения. Цифра была не с потолка, она была вычислена, и вычислена верно.
А потом её набрали шрифтом и раздали в училища, и теперь девятнадцатилетний мальчик с ЗиС-3, которая берёт тот же самый борт за километр, будет молчать до пятисот метров, потому что так написано.
И это была ещё половина беды.
Вторая половина лежала в том, о чём Ковалёв думал с января, с той минуты, как услышал в штабе про целую машину, взятую под Ленинградом.
Правило «подпустить и бить» держится на одном допущении, которого в книжке нет ни строчкой: на том, что, подпустив, ты пробьёшь.
Если пробьёшь — ты выиграл: молчал, подпустил, ударил в борт, снял с одного выстрела.
Если не пробьёшь — ты подпустил на пятьсот метров то, что тебя убьёт, и отдал за это единственное, что у тебя было: расстояние и внезапность.
К июлю на поле выйдет то, чего его двадцать стволов не берут в лоб ни с какой дистанции. Он это знал. Он не мог сказать откуда.
Он мог только дописать оговорку.
Писал он её три вечера и переписал четыре раза.
Адрес у него был с января сорок второго: отдел боевой подготовки, тот самый, куда он с тех пор писал раз в месяц, как обещал инженер-полковнику в московской столовой, и откуда ему дважды за полтора года приходили сухие подтверждения, что материал получен и учтён.
Он написал коротко, по форме, и, помня совет Шейкина, — так, чтобы можно было объяснить дураку.
«...Пункт 4 раздела I изложен в виде безусловного требования. Полагаю необходимым дополнить его оговоркой:
“Настоящее правило применимо при условии, что орудие уверенно поражает цель на указанной дистанции.
Если известно, что цель не поражается в лоб на дистанциях действительного огня, правило не применяется. В этом случае: огня по лобовой проекции не открывать вовсе; работать по ходовой части и борту; менять позицию после первого выстрела; при невозможности поражения — донести и вывести орудия, не принимая боя на месте.”
Основание: бронирование средних и тяжёлых машин противника за полтора года выросло; рост продолжается и опережает рост бронепробиваемости наших штатных средств. Существующая редакция ориентирует командира на дистанцию, а не на условие. Командир, обученный по ней буквально, подпустит на 500 м цель, которую не пробивает, и потеряет орудия, не нанеся поражения...»
Он перечитал в последний раз и дал прочесть Бурмистрову — не потому, что нуждался в согласовании, а потому, что начальник штаба был единственным человеком в полку, способным найти дыру.
Бурмистров прочёл дважды, положил на стол и помолчал.
— Пишете правильно, — сказал он.
— Но.
— Но, — согласился Бурмистров. — Позвольте вопрос, товарищ майор. Тут написано: «если известно, что цель не поражается».
— Написано.
— А если ему не известно?
Ковалёв поднял голову.
— Я двадцать лет служу, — сказал Бурмистров ровно. — Я вам как своё вспомню. У командира орудия есть таблица, память и то, что ему сказали на занятиях. Он в панораму видит коробку. На коробке не написано, сколько у неё лба. Она серая, она большая, она едет. Он думает: это, наверное, такой же, как вчера, а вчера я такого взял с шестисот.
— Значит, надо давать силуэты и цифры, — сказал Ковалёв. — Сводки по трофейным машинам идут, я их вижу. Надо, чтобы они доходили до командира орудия, а не лежали в штабе армии.
— Надо, — сказал Бурмистров. — А теперь скажите мне, товарищ майор: когда в первый раз на поле выйдет машина, которой ещё нет ни в одной сводке, — что ваша оговорка скажет командиру орудия?
Ковалёв молчал.
Ответа не было.
Оговорка работала для известного и не работала для нового, а весь смысл того, что должно было случиться летом, состоял ровно в том, что новое выйдет на поле раньше, чем про него напишут в сводках.
— Я всё равно отправлю, — сказал он.
— Отправляйте, — сказал Бурмистров. — Я бы тоже отправил. — Он подвинул листок обратно. — Товарищ майор, разрешите ещё одно, не по делу.
— Разрешаю.
Начальник штаба достал из планшета листок — тот самый, мартовский, с пунктом первым, где внизу под его прямым почерком стояла дата «7.III.43», — и положил рядом с черновиком.
Потом положил рядом серую книжку Ключарёва, открытую на первом разделе.
Три бумаги лежали на столе, и Бурмистров смотрел на них, а не на Ковалёва.
— У вас с автором похожий слог, — сказал он.
В бараке было тихо. За окном кто-то шёл по грязи, чавкая сапогами.
— Слог как слог, — сказал Ковалёв.
— Как скажете, товарищ майор, — сказал Бурмистров, собрал свои бумаги, оставил на столе черновик и вышел.
Он не спросил ничего и потом не спрашивал никогда, и Ковалёв, сидя над черновиком, подумал, что у него в полку теперь два человека, которые знают: один — потому что видел, как это писалось, а второй — потому что умеет читать.
Пока письмо шло в Москву, Ковалёв сделал то, что мог сделать сам.
Он издал приказ по полку.
В приказе было сказано, что при применении пункта четвёртого «Указаний» в полку устанавливается порядок: командир орудия открывает огонь на дистанции уверенного поражения цели, определяемой по таблицам и по указанию командира батареи, но не далее пятисот метров и не ближе той дистанции, на которой цель поражается. Что при появлении неопознанной машины командир орудия обязан немедленно донести о ней по команде, а огонь вести только по ходовой части и борту.
И отдельным пунктом: командирам батарей еженедельно доводить до командиров орудий все поступающие сводки по бронетанковой технике противника, с силуэтами и цифрами, под роспись.
Бурмистров прочёл приказ и сказал:
— Двадцать стволов.
— Двадцать, — согласился Ковалёв.
Это была вся арифметика. Его приказ действовал на двадцать орудий в одном полку. Серая книжка лежала в планшетах во всех училищах и на трёх фронтах, и никто не знал, сколько там стволов.
Ответ из Москвы пришёл двенадцатого мая, и Ковалёв вскрыл конверт, стоя у окна.
Ответ был вежливый, на половину страницы, за подписью, которой он не знал.
Ему сообщали, что его замечания по тексту «Указаний» рассмотрены и признаны заслуживающими внимания. Что предложенная оговорка будет учтена при подготовке следующего издания. Что издание второе, дополненное, утверждено к печати в марте сего года, отпечатано тиражом и разослано в войска и в учебные заведения, в связи с чем внесение изменений в текст настоящего издания нецелесообразно.
И последняя фраза — о том, что отдел просит его и впредь направлять материалы, представляющие практический интерес.
Ковалёв прочитал это дважды.
Потом сел и посчитал, потому что считать было привычнее, чем злиться.
Тираж утверждён в марте. Отпечатан, надо полагать, в марте же. Разослан в апреле. Следующее издание — если будет, а оно будет не раньше, чем накопится новый опыт, — значит, осень, в лучшем случае конец лета.
А опыт, который туда войдёт, наберут в июле.
Он подумал об этом отдельно и очень ясно: оговорку, которую он написал в апреле, впишут в книжку после того, как за неё заплатят. Иначе её не впишут никогда, потому что бумага такого рода пишется только задним числом, и другого способа её написать не существует ни в одной армии мира.
Он сам записал эту мысль в тетрадь в августе сорок первого, после Мишки Курносова, и с тех пор ни разу не нашёл в ней ошибки.
Книжку он вернул Ключарёву вечером.
Тот принял её обеими руками и тут же спрятал в планшет, и Ковалёв поймал себя на том, что смотрит на это с неудовольствием, которое не смог бы объяснить вслух ни одному человеку в полку.
— Ключарёв.
— Я, товарищ майор.
— Вы её наизусть знаете. Это хорошо. — Ковалёв помолчал. — Теперь выучите ещё одну вещь, и она в книжке не написана.
— Слушаю.
— Всё, что там напечатано, — правда для тех условий, в которых это писали. Условия меняются быстрее, чем печатают. Поэтому командир, который знает наизусть, обязан каждый раз спрашивать себя: а мои условия — те же?
Ключарёв подумал.
— А как узнать, те или не те?
— Никак, — сказал Ковалёв. — Иногда никак. Тогда надо считать самому и решать самому, и если посчитал — делать, а не искать в книжке разрешения.
— Понял, товарищ майор, — сказал Ключарёв.
Он сказал это честно, глядя в глаза, и Ковалёв видел, что он действительно понял: понял, запомнил и положил рядом с остальным выученным, в том же планшете, где лежала серая книжка.
Вечером Ковалёв достал тетрадь.
Записал приказ по полку с датой и номером — то, что действовало на двадцать стволов.
Записал, что сводки по трофейной технике надо доводить до командиров орудий под роспись и что с апреля он это делает.
Потом посидел, глядя на страницу, и записал ещё одно — не про матчасть и не про тактику, а про то, о чём думал весь день, с той минуты, как посреди поля перестал смеяться:
«Написанное правило перестаёт принадлежать написавшему. Оно уходит без условий и без причин, и учат его как таблицу. Автор может дописать оговорку. Оговорку напечатают после того, как за неё заплатят».
Он посмотрел на строчку и подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Оговорку не приняли.
Глава 6
Ответ из Гжатска пришёл восемнадцатого мая, через семьдесят два дня после того, как запрос ушёл, и пришёл он не Сычёву, а в полк — на имя командира, потому что на бумаге стояла печать.
Конверт был серый, плохой, склеенный из какой-то ведомости: сквозь бумагу с изнанки просвечивала разграфлённая таблица. В сорок третьем году в освобождённых районах конверты делали из того, что осталось.
Ковалёв вскрыл его и позвал Сычёва.
Ответ был на половину листа, отпечатан на машинке с западающей буквой «е», и говорил он следующее.
Что Гжатский районный военный комиссариат сообщает: деревня Клушино Гжатского района освобождена от немецко-фашистских захватчиков в первых числах марта сего года. Что установить владельца дома, обозначенного в запросе как четвёртый от западной околицы, в настоящее время не представляется возможным. Что похозяйственные книги сельского совета за 1940–1941 годы утрачены. Что учёт населения по району не восстановлен и ведётся вновь, по мере возвращения жителей из эвакуации и из лесов. Что в феврале — марте сего года на территории района противником проводились карательные мероприятия, в ходе которых ряд населённых пунктов сожжён, часть населения угнана в Германию, часть уничтожена на месте. Что по указанным причинам райвоенкомат не располагает данными о составе населения деревни Клушино на октябрь 1941 года и сообщить фамилию не может.
Внизу стояла подпись и дата.
А ниже подписи, от руки, чернильным карандашом, тем же нажимом, каким пишут, когда бумага уже подписана и больше ни за что не отвечаешь, было приписано:
«Товарищ майор. Списков нет никаких. Будут не раньше осени, и то не по всем деревням. У меня в день по сотне запросов, все про людей — живы, нет. Ваш первый про брюкву. Если найдём — сообщу. Райвоенком Гжатского района капитан Дубов».
Сычёв прочитал это стоя, дважды, беззвучно шевеля губами, — так же, как считал платформы и ящики.
Потом положил бумагу на стол и сказал:
— Как это — списка нет?
— Так и есть, Сычёв. Нет.
— Книги-то куда делись?
— Сгорели. Или увезли. Или ими печку топили, — сказал Ковалёв. — Сельсовет — это изба, а изба горит.
Старшина стоял и смотрел на бумагу.
Ковалёв за двадцать один месяц видел его в разных положениях. Он видел его на выходе из котла, когда тот нёс через немецкий тыл панораму от закопанной пушки. Он видел его двадцать третьего августа, когда над Сталинградом стояла чёрная стена и Сычёв спросил: «Товарищ капитан, там же люди». Он видел, как тот плакал в подвале двадцать третьего ноября, ровно, не меняя выражения лица.
Сейчас было другое. Сейчас у старшины отказал инструмент.
— Товарищ майор, — сказал он наконец. — Я не понимаю. Как можно жить в деревне и нигде не числиться?
— Числились, — сказал Ковалёв. — В сгоревшей книге.
— Значит, надо по соседям спросить. Соседи-то знают, кто в четвёртом доме жил.
— Каких соседей, Сычёв? Ты прочитай, что написано.
Сычёв прочитал ещё раз — то место, где было про карательные мероприятия, — и лицо у него сделалось совершенно спокойное, как в докладе о расходе.
— Ясно, — сказал он.
Про то, что стояло за этими двумя строчками, Ковалёв знал больше, чем было напечатано.
Он знал, что отход с этого выступа немцы готовили с зимы и проводили по плану: организованно, по рубежам, не бегом. Знал, что уходили они, выжигая полосу за собой, — не из злобы, а по расчёту: чтобы наступающему негде было встать, нечего есть и не у кого спросить дорогу. Знал, что население при этом угоняли с собой, а тех, кто не годился в угон, оставляли вместе с домами.
Он знал даже слово, которым это называлось в их приказах, и знал, что слово было спокойное, хозяйственное — вроде «расчистки».
Сказать он этого не мог никому, да и незачем было: то, что стояло на бумаге, говорило то же самое, только короче.
Он посмотрел на листок ещё раз и подумал о другом.
Про эту деревню он знал одну вещь, которой не знал в этом мире никто, кроме него.
Он знал, что её название напечатают когда-нибудь во всех газетах земли — и в тех, которые выходят в странах, чьи солдаты сейчас стоят в сорока километрах от неё. Что через восемнадцать лет она перестанет быть точкой на двухвёрстке и станет местом, откуда пошёл человек, о котором будут знать все. Что мальчишке, который сейчас, если жив, сидит там в землянке на пепелище, — девять лет.
И он не знал, жив ли этот мальчишка. Потому что списка не было.
Это было самое точное, что он мог сказать про своё знание вообще: оно рассказывало ему, чем всё кончится, и молчало о том, кто до этого доживёт.
Он отложил и эту мысль — туда же, куда откладывал всё, чего нельзя ни проверить, ни сказать.
Сычёв пришёл к нему вечером, с обеими тетрадями.
Первая была полковая, рабочая. Вторая — та самая, с долгами, которую он вёл с октября сорок первого года.
Он сел, надел очки в железной оправе и открыл её на странице «Взято у населения».
— Товарищ майор, — сказал он. — Я посчитал.
— Ну.
— Строчек сорок одна. — Он провёл пальцем по столбцу. — Из них с фамилией — одиннадцать. Это где хозяин был дома и я его спрашивал. Эти одиннадцать я отдам, тут вопросов нет: адрес есть, фамилия есть, живы они или нет — узнаю после войны.
— Дальше.
— Дальше тридцать. Тридцать строчек, где хозяев не было. Деревня, дом такой-то, что взято, когда. — Сычёв помолчал. — Я сегодня против них пометки ставил.
Он повернул тетрадь.
Против строчек стояли короткие пометки, сделанные сегодня, свежим карандашом. Ковалёв посмотрел на столбец и увидел, что пометка почти везде одна и та же — три буквы, подряд, сверху вниз, страница за страницей: «сож».
— Двадцать две, — сказал Сычёв. — Двадцать две деревни из тридцати сожжены. Это я не выдумал, товарищ майор, это из сводок Афанасия Ильича, он мне читал, что по освобождённым районам идёт. Восемь я пока не знаю.
Он снял очки и потёр переносицу.
— Получается, что мне отдавать некому.
Ковалёв молчал.
— Я, товарищ майор, полтора года это вёл, — сказал Сычёв. — Вы меня в декабре сорок первого спрашивали — зачем. Я тогда сказал: если перестану записывать, то это уже не долг, а грабёж, и разница вся в тетради. Я и сейчас так думаю.
— Так и есть.
— А теперь выходит, что разницы-то и нет, — сказал старшина. — Что записывай, что не записывай. Их нет, и спросить некому. Значит, я полтора года сам себе тетрадь вёл, для собственного успокоения. Как в церковь ходить, когда бога нет.
Он сказал это ровным хозяйственным голосом, и Ковалёву стало не по себе — сильнее, чем от бумаги с западающей буквой «е».
— И что решил?
— Решил перевести, — сказал Сычёв.
— Куда перевести?
— На другой счёт, — сказал старшина. — Хозяев нет — значит, отдавать району. Деньгами. Через военкомат или через райисполком, как у них там положено. Афанасий Ильич говорит, такое делается: части собирают и шлют в освобождённые районы, на восстановление. Я посчитал, сколько это в деньгах. По базарной цене сорок третьего года не считал, это баловство, я считал по довоенной государственной, с поправкой, честно, не в свою пользу.
Он полез в карман и достал бумажку со столбиком цифр и итогом внизу.
Ковалёв посмотрел на итог и отложил бумажку.
— Нет, — сказал он.
Сычёв поднял голову.
— Почему?
— Потому что так долги не работают, — сказал Ковалёв. — Долг — он к человеку. У тебя записано: деревня Клушино, дом четвёртый от западной околицы, брюква, мешок один. Не «населению». Не «району». Хозяйке этого дома, у которой ты взял, когда её не было. Если ты вместо неё дашь деньги в райисполком, ты дашь не ей. Это уже не возврат. Это подаяние.
— Пускай подаяние.
— Подаяние делают для себя, — сказал Ковалёв. — Чтобы легче стало. И оно всегда делается тому, кого удобнее найти.
Сычёв долго молчал, надевая и снимая очки.
— Товарищ майор, — сказал он наконец. — Я вас двадцать один месяц слушаю и почти всегда с вами соглашаюсь. Тут не соглашусь.
— Говори.
— Вы рассуждаете как человек, — сказал старшина. — А это дело не человеческое, это бухгалтерия. И бухгалтерия, товарищ майор, думает иначе.
Он положил ладонь на тетрадь.
— Долг — это не про того, кому ты должен. Долг — это про то, что у тебя чужое. Пока чужое у тебя, ты должен, и всё равно, есть на свете тот человек или нет его. Кредитор помер — долг не помер. Так и в конторе: кредитора нет, обязательство есть, его переносят на другой счёт и держат там, пока не погасят или пока не спишут по закону.
— Списать проще.
— Списать я не могу, — сказал Сычёв. — Списывают, когда обязательство прекратилось. А оно не прекратилось. Я брюкву съел, товарищ майор. Точнее, восемьдесят человек её съели, и половина из них потом вышла из окружения и до сих пор живая, и я в том числе. Обязательство вот тут, — он постучал себя по животу, — оно живое.
Ковалёв смотрел на него.
— Значит, ты хочешь заплатить не ей, а вообще.
— Я хочу заплатить, — сказал Сычёв. — А кому дойдёт — не мне решать. Мне бы, конечно, ей. Если б она нашлась, я бы к ней пешком пришёл и в ноги поклонился. Она не находится. Что мне теперь — сорок один год ждать?
— А если найдётся?
— А если найдётся — отдам ещё раз, — сказал старшина. — Вот это, товарищ майор, вы, по-моему, и не поняли. Я ж не закрываю строчку. Я перевожу. Строчка как стояла, так и стоит: Клушино, дом четвёртый, брюква, мешок. Она будет стоять, пока я её не отдам той бабе или пока мне не скажут, что бабы нет. А деньги я отправлю сейчас, потому что району они сейчас нужны, а через сорок один год не нужны.
Ковалёв сидел и думал.
Он думал о том, что в этом рассуждении есть дыра — что человек, который платит «вообще», перестаёт платить «кому-то», и что через двадцать лет от такого счёта остаётся круглая сумма и ни одной фамилии.
И одновременно он думал, что старшина прав, и прав как-то так, что возразить нечем.
— Хорошо, — сказал он. — Делай.
— С полком можно?
— Что — с полком?
— Я не про свои сорок одну строчку, — сказал Сычёв. — Я про то, чтобы объявить по полку. Кто хочет — вносит. У нас, товарищ майор, оклады.
И вот тут Ковалёв сообразил и на секунду закрыл глаза.
Оклады.
Двойной рядовому и младшему командиру. Полуторный начальствующему составу. Деньги, которых на фронте девать некуда и которые лежат у людей мёртвым грузом, потому что купить на них нечего и отправлять большинству некуда.
Деньги, которые платят за то, что полк — расходный.
— Объявляй, — сказал он.
Объявили двадцать первого, и объявлял Ерёменко.
Он сделал это по-своему: без митинга, без «отзовёмся», без единого слова про священную ненависть. Он поставил в клубе стол, повесил над ним от руки написанный плакат — «Гжатский район, Смоленская область» — и прикнопил рядом карту-двухвёрстку с обведённым карандашом районом. Больше ничего.
Люди подходили и спрашивали сами.
— Афанасий Ильич, а это куда?
— В освобождённый район. Там немец ушёл в марте. Двадцать две деревни сожжены дотла, часть с людьми.
— А доходит?
— Доходит, — сказал Ерёменко. — Не всё, как везде. Но доходит.
Он не уговаривал. Ковалёв простоял в клубе полчаса, наблюдая, и отметил, что замполит вообще ни разу никого не уговаривал: он объяснял, а дальше человек решал сам.
Внесли двести двадцать шесть человек из трёхсот с лишним.
Сорокалетние вносили больше молодых — почти все по половине месячного оклада, а некоторые полностью. Один из них, бывший счетовод, отдал всё и объяснил стоящим в очереди, что у него в Пугачёвском районе жена работает и на трудодни живёт, а деньги ей всё равно послать не с чем и не через кого.
Ключарёв отдал весь оклад целиком и тут же смутился, когда Сычёв, принимавший и записывавший, спросил, оставил ли он себе хоть что-нибудь.
— А зачем мне? — искренне сказал Ключарёв. — Кормят же.
— Матери в Томск, — сказал Сычёв, не поднимая головы. — По аттестату.
— У меня аттестат оформлен.
— Тогда пиши, — согласился старшина и записал.
Мангасарова внесла треть оклада, а потом, подумав, вернулась и добавила ещё, и, поймав взгляд Сычёва, сказала ему такое, отчего Сычёв на секунду поднял брови и вписал сумму молча.
Бурмистров внёс, не сказав ни слова и не задав ни одного вопроса.
Тюрин перед тем, как внести, долго считал на бумажке и объяснил Ковалёву, что у него теперь есть куда посылать — Валя из Энгельса, которая сестра, и у которой мать в эвакуации, — и что он посчитал, сколько надо туда и сколько сюда, и чтобы честно.
Всего собрали восемнадцать с лишним тысяч рублей.
Сычёв оформлял отправку два дня и оформил как оформляют накладную: с ведомостью, с подписями, с указанием, от какой части и куда, и с отдельным листом, в котором просил сообщить о получении.
— Зачем тебе сообщение?
— Для отчётности, товарищ майор, — сказал Сычёв. — И чтоб люди видели, что дошло. Я им обещал.
Ковалёв подписал сопроводительную и поставил печать.
Печать легла ровно: за два с половиной месяца рука привыкла.
Он смотрел, как старшина складывает бумаги, и думал о том, что это второй документ с печатью полка, ушедший в Гжатский район, и что оба они — про одно и то же, и что ни один из них не про войну.
Вечером Сычёв ушёл, а Ковалёв остался один и достал тетрадь.
И вот тут его догнало то, о чём он не думал два дня.
Сычёв предлагал перевести долг на другой счёт, потому что кредитора не найти. Ковалёв сказал ему, что так долги не работают, что платить надо тому, у кого взял, а всё остальное — подаяние, которое делают для себя.
Он сказал это твёрдо и был уверен, что прав.
А потом сел, открыл тетрадь и понял, что живёт по чужой схеме второй год.
Он взял не мешок брюквы. Он взял у человека всё: имя, фамилию, тело, руки, почерк, мать, девушку, — и взял это в июле сорок первого, в воронке, когда хозяин уже лежал в трёх шагах, с осколком под лопаткой.
Кредитора не было. Кредитор был мёртв, и его нельзя было найти ни по каким спискам.
И Ковалёв с тех пор платил. По другому счёту.
Он платил матери под Рязанью — тридцатью с лишним письмами про кормёжку и про сапоги. Он платил Зине — четырьмя пунктами про порыв, который сращивают вдвоём, и про две секунды, которые надо потратить, прежде чем побежать. Он платил Клюеву, Прошину, Дуднику, Мишке Курносову, Лапину — тем, что писал в тетрадь и рассылал по фронтам всё, за что они заплатили.
Он платил исправно, много и тому, кого удобнее было найти.
И, судя по всему, платил он всё это время именно себе — за то, чтобы стало легче.
Ковалёв сидел под лампой и честно, как двадцать месяцев подряд, пробовал разобрать эту мысль на части.
Разобралась она плохо.
С одной стороны, выходило, что старшина был прав, а он сам — нет: обязательство живое, кредитора нет, платить всё равно надо, иначе это просто грабёж с хорошей совестью.
С другой стороны, выходило, что и старшина, и он сам делают одно и то же — придумывают себе способ жить дальше рядом с тем, чего нельзя исправить.
Он подумал, что, наверное, это и есть единственное, что можно сделать с неоплатным: не отдать, не списать, а перевести на другой счёт и платить оттуда всю оставшуюся жизнь, зная, что это не то.
И строчку не закрывать.
Он записал в тетрадь короткое — про запрос, про ответ, про сумму и про то, что сообщение о получении Сычёв затребовал отдельным листом.
Потом, ниже, отдельно, записал ещё одно, для себя:
«Долг нельзя отдать не тому. Но не отдавать вовсе — тоже нельзя. Значит, платят по другому счёту и строчку не закрывают. Строчка — и есть всё, что от честности остаётся».
Он посмотрел на эту запись, подумал, что Сычёв сказал то же самое в двух словах и без карандаша, и подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Долг остался.
Глава 7
Званцев приехал двадцать шестого июня, в полдень, и приехал не один.
Ковалёв увидел в окно, как в ворота лагеря входит колонна: «виллис», за ним два «студебеккера», за ними — четыре тягача, и за каждым тягачом орудие под брезентом.
Он посмотрел на брезент и встал.
Стволы под ним лежали неправильно. Они выступали за станины дальше, чем полагалось выступать стволу ЗиС-3, — на добрую треть, и брезент на этой трети ложился узко и туго, как на жердь.
— Бурмистров, — сказал Ковалёв, не оборачиваясь. — Батареи с занятий не снимать. Сычёва ко мне. И оцепление к парку, немедленно.
Званцев вылез из «виллиса» сам, одной рукой, отказавшись от помощи водителя.
Он был в новой фуражке и в кителе с полковничьими погонами, и за четыре месяца, что Ковалёв его не видел, он стал ещё желтее и суше. Пустой рукав был по-прежнему заправлен за пояс.
— Живой, — сказал он вместо приветствия.
— Живой, товарищ полковник.
— Хромаешь?
— Перестал.
— Врёшь, — сказал Званцев. — К вечеру ноет. У меня рука, которой нет, и то ноет. — Он оглядел лагерь: плац, парк под маскировочными сетями, дальнее поле, где третья батарея в это самое время в двадцатый раз разворачивалась из походного в боевое. — Показывай полк. Только сначала принимай хозяйство.
Он мотнул подбородком на колонну.
— Что это, товарищ полковник?
— А ты не понял?
— Понял, — сказал Ковалёв.
— То-то, — сказал Званцев. — Тогда молчи и принимай.
Брезент сняли в парке, за оцеплением.
Орудие было длинное.
Это было первое, что видел всякий, и от этого потом уже нельзя было отделаться. Ствол ЗиС-2 вылезал вперёд так, что орудие переставало быть похоже на пушку и делалось похоже на инструмент — на что-то, чем прокалывают, а не бьют.
Пятьдесят семь миллиметров. Ствол в семьдесят три калибра. Лафет — тот же, от ЗиС-3, и от этого длина ствола лезла в глаза ещё сильнее.
Сычёв подошёл, обошёл орудие кругом, посмотрел вдоль ствола с казённой части, потом от дульного среза и сказал:
— Товарищ майор, оно ж у меня в укрытие не влезет.
— Влезет.
— Не влезет, — с удовольствием повторил старшина. — Мне окоп на треть длиннее рыть, маскировку длиннее, и ствол этот, извиняюсь, торчать будет из любой ямы, как оглобля. И пылить будет, я вам сразу говорю. У него дульной волной всю траву перед стволом сдует.
— Значит, поливать вдвое, — сказал Ковалёв.
— Это я и имею в виду, — согласился Сычёв и полез в тетрадь.
Формуляры Званцев привёз отдельно, в планшете, и отдал лично.
— Завод восемьдесят восемь. Выпуск — май. — Он положил на капот «виллиса» тонкую брошюру. — Вот инструкция, читай сам и командиров заставь. И вот тут особо: при невозможности эвакуации орудие уничтожать. Не бросать, не оставлять в исправном виде под маскировкой в надежде вернуться — уничтожать. Расписку с тебя возьмут.
Ковалёв прочитал пункт и вспомнил Вопец.
Он вспомнил, как в августе сорок первого Сычёв доставал из-за пазухи промасленную тряпицу с четырьмя толовыми шашками и спрашивал: в ствол или под казённик, — и как у него потом дрожала рука, когда он подписывал акт.
— Понял, — сказал он.
— Не понял ещё, — сказал Званцев. — Ты пойми вот что. Этих пушек в войсках почти нет. Их с сорок первого не делали, а сейчас начали делать заново, и всё, что сделали к июню, разошлось по счёту. Не по полкам — по счёту, поштучно, на уровне фронта. — Он помолчал. — Я на эти четыре ствола потратил три недели и одну ссору, о которой тебе знать не надо.
— Сколько положено по штату?
— Нисколько, — сказал Званцев. — У тебя по штату двадцать ЗиС-3. Эти четыре — вне штата, и, чтобы в бумагах сошлось, четыре ЗиС-3 у тебя заберут. Обратно. Сегодня.
— То есть у меня всё равно двадцать.
— У тебя всё равно двадцать, — подтвердил Званцев. — Шестнадцать трёхдюймовых и четыре вот этих. Ты не богаче стал, ты стал злее.
Ковалёв смотрел на длинный ствол и считал.
Он знал про эту пушку больше, чем было написано в формуляре.
Он знал, что её сняли с производства в сорок первом, когда решили, что она слишком хороша и слишком дорога для тех танков, которые тогда ходили, — и что всю войну потом об этом решении будут спорить. Он знал, что к началу того, что случится в июле, таких орудий во всём Центральном фронте будет несколько десятков, и стоять они будут в считаных дивизионах.
И он знал главное: из всего, что у него есть и будет, только эта штука берёт в лоб тяжёлую машину на настоящих дистанциях. Не в упор, не в борт, не под башню при удаче — в лоб, с семисот, со всеми поправками на то, что немецкая броня к сорок третьему году стала лучше нашей арифметики.
Четыре ствола.
— Товарищ полковник. Боеприпас?
Званцев посмотрел на него.
— Вот теперь ты спросил правильно, — сказал он. — Сычёв, принимай.
Ящики сняли со второго «студебеккера».
Их было немного. Сычёв считал вслух, и Ковалёв слушал этот счёт, стоя рядом, и у него было ощущение, что он смотрит, как отмеряют лекарство умирающему.
— Тридцать, — сказал Сычёв.
— Что — тридцать?
— Выстрелов, товарищ майор. Тридцать штук. Бронебойных двадцать шесть, четыре осколочных. — Старшина поднял голову. — Это на четыре ствола.
— Семь с половиной на орудие, — сказал Ковалёв.
— Семь с половиной, — подтвердил Званцев. — И больше не будет. Ни в июле, ни в августе. Снаряд к ней новый, его делают там же, где пушку, и делают медленнее, чем пушку.
Он поднял единственную руку и потёр лицо.
— Я тебе, Ковалёв, вот что скажу. Я эти тридцать штук выбивал дольше, чем стволы. Мне их дали, потому что я сказал, что у меня есть командир полка, который не расстреляет их за первые десять минут по пехоте и по грузовикам.
— Не расстреляет, — сказал Ковалёв.
— Знаю, — сказал Званцев. — Потому и привёз.
Задачу он поставил вечером, в штабном бараке, при Бурмистрове, и поставил без карты.
Карту он не достал, и Ковалёв это отметил.
— Слушай общую обстановку, — сказал Званцев. — Немец готовит наступление. Где — знают наверху, и я тебе не скажу, потому что мне самому сказали ровно столько, сколько нужно, чтобы отправить твой полк по железной дороге. Полк убывает из Татищева между вторым и пятым июля. Направление — на запад и немного на север.
— Южнее Орла, — сказал Ковалёв.
Званцев посмотрел на него и ничего не ответил.
— Дальше, — сказал он. — Слушай, что тебе там делать, потому что это важнее, чем где.
Он положил на стол ладонь — единственную — и разгладил скатерть, которой не было.
— Ты не рубеж держишь. Запомни это сам и вбей в комбатов. Стрелковый полк держит рубеж: у него передний край, у него глубина, ему сказали — стоять, он стоит. Ты — не он. Тебя привезут на готовую оборону, в чужую полосу, где всё уже отрыто до тебя, и поставят туда, где, по чьему-то расчёту, пойдут танки.
— И?
— И твоё дело — не устоять, — сказал Званцев. — Твоё дело — сжечь столько, чтобы остальные не прошли дальше. Это разные задачи, Ковалёв, и путать их нельзя. Если ты будешь думать «мне надо удержаться», ты начнёшь беречь орудия и людей, будешь придерживать огонь, менять позиции раньше времени и в конце концов не сожжёшь никого и не удержишься.
Бурмистров смотрел в стол.
— Их будет много, — сказал Званцев. — И они будут большие. Это всё, что я знаю, и это я знаю точно.
Он взял кружку, отпил и поставил.
— Про твои четыре пятьдесят семь. Не размазывай их по батареям. Держи в кулаке и выпускай тогда, когда выйдет то, чего трёхдюймовки не берут. Я тебе не говорю, что выйдет. Я говорю — если выйдет.
— Понял, — сказал Ковалёв.
— И про тридцать выстрелов. — Званцев помолчал. — Тридцать выстрелов — это, если ты за каждый возьмёшь по машине, тридцать машин. Такого не бывает. Значит, считай по-честному: половина мимо, половина не пробьёт под углом, останется десять. Десять тяжёлых — это много, Ковалёв. Это очень много. За десять тяжёлых тебе простят полк.
Он сказал это ровно, тем же голосом, каким в августе сорок первого сообщал, что в дивизии выбито одиннадцать сорокапяток из четырнадцати.
— Кто простит? — спросил Ковалёв.
— Никто, — сказал Званцев. — Я неудачно выразился.
Он уехал утром, а Ковалёв остался с четырьмя стволами и тридцатью выстрелами и двое суток решал, как этим распорядиться.
Первое решение он принял сразу: пятая батарея.
Он не стал раздавать ЗиС-2 по одному в каждую батарею, как сделал бы всякий, кто хочет быть справедливым. Он свёл все четыре в одну — пятую, лейтенанта Шестакова, — а её четыре ЗиС-3 отдал обратно Званцеву в счёт обмена.
И объявил по полку, что пятая батарея в бою никому не придаётся, в общий боевой порядок не становится и вводится только по личной команде командира полка.
Бурмистров выслушал приказ, записал и сказал:
— Разрешите вопрос, товарищ майор.
— Разрешаю.
— Вы себе оставили четыре ствола. Зачем командиру полка четыре ствола?
Ковалёв ответил не сразу, потому что ответ у него был готов и он хотел проверить, честный ли.
— Затем, что это единственное, чем я смогу что-то сделать в ту минуту, когда всё остальное перестанет работать, — сказал он. — Комбат видит свой сектор. Я вижу полосу. Если тяжёлые пойдут не туда, куда мы думаем, перебросить четыре ствола успею только я, и только если они не размазаны по пяти батареям.
— Это верно, — сказал Бурмистров.
— Но.
— Но, — согласился начальник штаба. — Товарищ майор, я вам в марте не возразил ни разу и сейчас не возражаю. Я просто скажу, как это выглядит со стороны, а вы решайте сами.
— Говорите.
— Командир полка, который смотрит на карту, — сказал Бурмистров, — не держит при себе четырёх стволов. Ему не нужно. У него для этого есть пять комбатов и телефон. — Он помолчал. — А человек, которому невыносимо не дотянуться рукой, себе такую батарею оставит обязательно. И объяснит её наилучшим образом, и объяснение будет правильное.
В бараке было тихо.
— Оно и есть правильное, — сказал Ковалёв.
— Так точно, — сказал Бурмистров. — Я и говорю: объяснение будет правильное.
Он закрыл блокнот и вышел, а Ковалёв остался сидеть и минут десять честно, как разбирают отказавший механизм, проверял себя на эту тему.
Вышло, что начальник штаба прав.
И вышло, что он всё равно прав тоже: четыре пятьдесят седьмых в одном кулаке действительно стоили вдвое против четырёх, размазанных по полку.
Оба соображения были верные, и жили они вместе, и Ковалёв не стал их разнимать. Он только записал себе на отдельном листке, который потом сжёг: «Проверять это решение каждый раз, когда захочется поехать к пятой батарее самому».
Второе решение было про тридцать выстрелов, и оно далось тяжелее.
Сычёв принял их так, как принимал знамя.
Он отрыл для них отдельный ровик, в стороне от полкового боеприпаса, с перекрытием, обшил стенки досками из своего бесценного запаса, поставил замок и завёл отдельную ведомость, в которой каждый выстрел шёл строкой.
— Товарищ майор, — доложил он, — тридцать штук принял, уложил, замок один, ключ у меня, второй ключ предлагаю у вас. Выдача — только по вашей записке.
— Ты их что, как спирт держишь?
— Хуже, — сказал Сычёв. — Спирт я списать могу. — Он подумал и добавил: — Это ж, товарищ майор, не боекомплект. Тридцать штук на четыре ствола — это не боекомплект. Это реликвия.
Вопрос стоял простой: тратить ли их на учебные стрельбы.
Бурмистров был против, и доводы у него были ровно те, какие Ковалёв привёл бы сам.
— Тридцать — это всё, что будет. Каждый выстрел, сожжённый на полигоне, — это машина, которую в июле не сожгут. Расчёты у Шестакова обученные, на ЗиС-3 стреляли, разница в матчасти невелика: тот же принцип, другой калибр и другая баллистика. Таблицы дадим, устройство изучат по формуляру.
— Всё так, — сказал Ковалёв.
— Значит, не тратим.
— Тратим четыре, — сказал Ковалёв. — По одному на ствол.
Бурмистров поднял голову.
— Обоснование?
— Обоснование арифметическое. Расчёт, не слышавший своей пушки, первый снаряд в бою кладёт мимо. Не потому, что не умеет, а потому, что она бьёт иначе, чем он ждёт. У неё другой звук, другой откат, другая отдача через станину и совершенно другая настильность. Наводчик, который этого не знает, после первого выстрела полсекунды соображает, что произошло, и вторую поправку берёт наугад.
— Полсекунды.
— Полсекунды и один снаряд, — сказал Ковалёв. — Если я сейчас потрачу четыре, я в бою сэкономлю четыре, потому что первые четыре не пропадут. Если не потрачу — потеряю те же четыре, только там, где их некому будет заменить.
Бурмистров подумал.
— Сходится, — сказал он.
Стреляли двадцать девятого июня, на рассвете, за оцеплением.
Щит поставили за девятьсот метров — тот самый, из четырёх брёвен, обшитых котельным железом в два листа, латаный с апреля.
Ковалёв объявил порядок: по одному выстрелу с орудия, наводчик — штатный, командир орудия — при нём, стреляем бронебойным, смотрим трассу и слушаем.
Пятая батарея стояла белая.
— Шестаков.
— Я, товарищ майор.
— Доложите расчётам, что они сейчас истратят одну тридцатую всего, что у полка есть. Пусть знают. Пусть у них руки от этого сделаются аккуратные, а не дрожащие.
— Есть доложить.
Первое орудие выстрелило в четыре сорок.
Ковалёв стоял в стороне, в двадцати шагах, и всё равно почувствовал дульную волну грудью.
Звук был другой — короче, суше и злее, чем у трёхдюймовки. Пыль перед стволом встала стеной, несмотря на то что позицию с вечера поливали в три ведра.
А трасса пошла так, что стоявший рядом Ключарёв, пришедший смотреть из чистого любопытства и получивший на это разрешение, сказал вслух, ни к кому:
— Господи, как плоско.
Она и правда шла плоско. Она шла почти без видимой дуги — прямая красная черта от дульного среза до щита, и щит на девятистах метрах вздрогнул и получил дыру.
Второе орудие — попало. Третье — попало. Четвёртое ушло выше на полкорпуса: наводчик взял поправку, как привык на ЗиС-3.
— Вот, — сказал Ковалёв. — Вот за этим мы и стреляли.
Он подошёл к щиту вместе с командирами батарей и заставил всех посмотреть.
Два листа котельного железа с прокладкой из бревна пятьдесят седьмая прошла навылет — так, будто их там не было. Выходное отверстие было аккуратное.
— Товарищ майор, — сказал Ключарёв тихо. — А по настоящей броне?
— По настоящей броне, — сказал Ковалёв, — она берёт в лоб всё, что у немца сейчас есть на ходу. С семисот метров. Может быть, с восьмисот.
Он сказал это и остановился на слове «сейчас».
Ключарёв смотрел на него сияющими глазами, и было видно, что мальчику хочется задать следующий вопрос — тот самый, правильный, который задал бы любой, кто умеет считать.
А если появится что-то, чего и она не берёт?
Он его не задал. Ему не пришло в голову, что такое бывает.
Двадцать шесть выстрелов Сычёв уложил обратно и повесил замок.
Двадцать шесть. Ковалёв в тот вечер посчитал ещё раз, для порядка, и разложил по-честному, как учил Званцев.
Шесть с половиной на ствол. Если считать, что половина уйдёт мимо или под неудачным углом, останется тринадцать попаданий. Из тринадцати попаданий в лоб тяжёлой машины на дистанциях действительного огня пробьёт, если верить всему, что он знает, десять или одиннадцать.
Одиннадцать тяжёлых машин.
Он знал, сколько их будет на том фасе. Он знал это с точностью, которой не было ни в одной сводке, и знал, что одиннадцать — это доля процента.
И он же знал, что доля процента, помноженная на всё, что стоит рядом, на все такие же полки, дивизионы и батареи, и даёт ту цифру, которая в июле остановит наступление.
Из этого следовало ровно одно: считать надо не проценты, а свои одиннадцать.
Приказ на погрузку пришёл первого июля.
Погрузка на станции Татищево — второго, с двадцати двух ноль-ноль. Эшелон номер такой-то. Станция назначения — «распоряжение представителя фронта».
Ковалёв прочитал эту формулировку и вспомнил июнь сорок второго, когда ровно такая же бумага повезла его дивизион в степь за Доном.
Тогда он знал, куда их везут, и не знал, что от дивизиона останется пять орудий.
Теперь он знал и то и другое.
Он сидел в штабном бараке один, с приказом на столе, и полчаса честно смотрел в лицо тому, что собирался сделать.
Через двое суток он погрузит в эшелон триста с лишним человек и двадцать орудий и повезёт их туда, где — он знал это лучше любого маршала, потому что читал об этом в спокойном будущем, в тёплой комнате, с чашкой чая, — истребительно-противотанковые полки будут выбивать целиком, за сутки, полными составами.
Он знал, во что превратится пятая батарея. Он знал статистику по таким полкам на том фасе с точностью до десятков процентов, и он знал, что его собственный опыт, его тетради, его серая книжка и его двадцать один месяц войны эту статистику сдвинут — но не отменят.
И он всё равно повезёт их туда.
Не потому, что ему приказали, хотя ему приказали.
А потому, что если не повезёт он, туда повезут других — и повезёт их человек, который не знает про дистанции уверенного поражения, не заставляет мерить овраг каблуком, не требует докладывать «тормоз, колодки, сектор» и не разослал по фронтам ни одной серой книжки.
Разница между ним и тем человеком составляла, по его расчёту, процентов двадцать.
Двадцать процентов от трёхсот двадцати человек.
Он посчитал, сколько это в людях, посмотрел на число и подумал, что за двадцать один месяц ни разу не считал так — не потери, а спасённых, — и что это самая мерзкая арифметика из всех, которыми он занимался.
И самая верная.
Вечером он обошёл полк.
В парке под сетями стояли двадцать орудий: шестнадцать трёхдюймовых и четыре длинных, с чехлами на дульных срезах. У ровика с тридцатью — с двадцатью шестью — выстрелами стоял часовой.
На дальнем поле третья батарея Ключарёва в темноте, без единого огня, разворачивалась из походного в боевое, и Ковалёв, проходя, услышал доклад командира орудия: «Готово. Тормоз, колодки, сектор».
В клубе у Ерёменко пели: он затеял к отправке концерт самодеятельности, и вторая гармонь, добытая им неизвестно где, звучала хуже первой, но громче.
Ковалёв постоял и пошёл к себе.
Он достал тетрадь, записал приказ на погрузку, дату, номер эшелона. Записал порядок погрузки и то, что крепление орудий на платформах проверяет лично. Записал, что пятую батарею грузить в середину состава, а ровик с боеприпасом к ней — в тот же вагон, что и людей.
Потом записал отдельной строчкой, для себя:
«У ЗиС-2 после выстрела пыль стоит выше, чем у трёхдюймовки, несмотря на полив. Позицию перед пятьдесят седьмой поливать вдвое и смотреть, чтобы не было сухой травы в тридцати метрах впереди».
И подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Тридцать выстрелов.
Глава 8
Грузились в ночь на двенадцатое июня, и погрузка шла восемь часов.
Ковалёв провёл их все на рампе.
Он знал эту работу до последнего гвоздя — грузить артиллерию на платформы он умел ещё в той жизни и второй раз делал это здесь, в июне сорок второго, под Дороховом. Ошибка при креплении стоит орудия: плохо расчаленная пушка на первом же перегоне срывается и уходит под откос вместе с платформой, и никакого немца для этого не нужно.
Поэтому он ходил вдоль состава и проверял руками.
Проверял, как заведены растяжки и есть ли под колёсами клинья — не «поставлены ли колодки», а именно вбиты ли клинья и прихвачены ли скобами. Проверял, опущены ли стволы и застопорены ли механизмы. Дважды заставил перевязать: в одном месте проволочная растяжка шла в один оборот вместо двух, в другом клин был из сырого горбыля и уже раздавился.
— Товарищ майор, — сказал Шестаков, — да мы ж проверяли.
— Проверяли, — согласился Ковалёв. — А я проверяю проверенное. У меня двадцать стволов, и я не намерен потерять первый на перегоне.
Пятую батарею он поставил в середину состава, и туда же, в вагон с её людьми, велел грузить ровик с двадцатью шестью выстрелами — тот самый ящичный запас, который Сычёв держал под замком.
Сычёв грузил своё.
В хвосте состава, за платформой с полковым имуществом, обнаружились две платформы леса.
Жерди. Горбыль. Доски от разобранного в лагере сарая, который Сычёв за неделю до отправки выменял у начальника гарнизонного хозяйства за что-то, о чём Ковалёв опять же не спрашивал. Два рулона толя. Связка кольев.
— Старшина.
— Я.
— Мы, кажется, это уже проходили, — сказал Ковалёв. — В июне сорок второго. Ты мне тогда объяснил, что в степи нет дерева.
— Так точно, — сказал Сычёв. — А теперь я вам объясню, что в лесу его тоже нет.
— Это как?
— А очень просто, товарищ майор. Куда нас везут?
— Не знаю.
— Ну а по всему видно, что не в тайгу, — сказал Сычёв. — Везут туда, где фронт стоит. А там, где фронт стоит, он стоит не первый месяц. И всё, что там росло, уже стоит в накатах у тех, кто пришёл раньше нас. Мы приедем — а там голо, как на ладони, и ни одной жердины на сорок вёрст. Потому что её всю вырубили до нас, и правильно сделали.
Ковалёв подумал и признал, что это верно.
— Обе платформы?
— Обе, товарищ майор.
— Оставляй, — сказал Ковалёв. — С комендантом я разберусь.
— Уже, — сказал Сычёв.
Эшелон ушёл в шесть утра двенадцатого.
Перед отправкой Ковалёв собрал полк по вагонам — не строем, а по вагонам, потому что строить триста человек на станции значило потерять час, — и в каждой теплушке сказал одно и то же, четыре раза подряд.
— Слушать сюда. В дороге главная опасность — не немец на фронте, а немец над полотном. Эшелоны бомбят, и бомбят удачно, потому что эшелон — цель длинная и прямая.
Он говорил медленно, потому что говорил не для красоты.
— Порядок такой. По команде «воздух» — из вагона вон. Не ждать остановки, если состав идёт медленно, — прыгать. Дальше: от насыпи в стороны, перпендикулярно полотну, бегом, не меньше ста шагов. Кто побежит вдоль полотна — тот побежит вдоль трассы пулемёта. Ложиться лицом вниз, головой к насыпи, руки под грудь. Голову руками не закрывать, это не помогает.
— Товарищ майор, — спросил кто-то из молодых, — а стрелять по ним?
— Нечем, — сказал Ковалёв.
Он сказал это прямо, потому что врать тут было не только бессмысленно, но и опасно.
— У нас в полку нет ни одного зенитного ствола. Наши пушки по самолётам не работают: угол возвышения не тот, наводить не успеем, снаряд не тот. Из винтовки по самолёту стрелять можно, попадают редко, и в бою я вам это разрешу. В эшелоне — нет. Я не хочу, чтобы вы вместо укрытия занимались стрельбой в небо.
Он обвёл глазами вагон.
— Ваше оружие против авиации — сто шагов от насыпи и земля. Больше у вас ничего нет, и не будет ещё долго.
Ехали трое суток, и первые двое были почти хорошие.
Эшелон шёл на север и на запад — рывками, с долгими стоянками на разъездах, пропуская встречные. Встречных было много, и все они шли на восток: платформы с разбитой техникой, санитарные поезда, пустые порожняки.
В теплушках жили как живут в теплушках.
Спали на нарах в два яруса. На стоянках бегали за кипятком, и очередь к титану на любой станции была длиннее всех прочих очередей на свете. Играли в домино на снарядном ящике. Менялись с местными: махорка, мыло, трофейные зажигалки — на молоко, на ранний лук, на варёную картошку.
Сычёв это возглавил в первый же день и на второй уже имел ведро молока и мешок лука, отдав, как он выразился, «немного лишнего».
Ерёменко на второй стоянке, у водокачки, поставил движок и крутил кино прямо на стену пакгауза. Показывал он «Свинарку и пастуха» — ту самую катушку, — и смотреть сбежался не только полк, но и половина станции: путейцы, бабы, дети, охрана с соседнего состава. Картинка на кирпичной стене шла плохо, кривая, прыгающая, с полосами.
Ковалёв стоял в стороне и смотрел не на экран, а на лица.
Он видел это уже дважды — под Гжатском, в феврале сорок второго, где на простыне оседала изморозь от дыхания, и теперь здесь.
Ключарёв смотрел кино не отрываясь. Он вообще, как выяснилось за дорогу, был человек ненасытный: у него в вещмешке лежали три книги, одну он читал в дороге вслух своим взводным — что-то из Пушкина, — и это оказалось неожиданно уместно.
Мангасарова за трое суток обошла все вагоны и проверила у людей ноги.
Она делала это молча и деловито, и на третий вагон уже никто не спорил, потому что первым двум хватило. Восемнадцать человек с потёртостями она заставила перемотать портянки при себе, четверых отправила к фельдшеру и одному — сорокалетнему из четвёртой батареи — велела снять сапоги и идти босиком по вагону, потому что сапог был мал на размер и человек три месяца молчал.
— Он у меня через неделю ходить не будет, товарищ майор, — сказала она Ковалёву, докладывая. — А через две — помрёт от заражения. Из-за сапога. Мне такого в сорок втором привозили.
— Сычёву передайте: заменить.
— Уже, — сказала Мангасарова. — Он ругался, но дал.
Бурмистров всю дорогу работал.
Он сидел у окна в штабном вагоне, разложив на коленях полевую сумку, и переписывал набело всё, что могло понадобиться в первые сутки на новом месте: боевой состав по батареям, списки командиров орудий, ведомости на боеприпас, схему связи.
Пил он вечером, ровно по два пальца, и незаметно.
На третьи сутки, в четыре утра, их накрыли.
Состав в это время стоял на перегоне: впереди, километрах в двух, шли путевые работы, и эшелон встал в чистом поле, между двумя невысокими насыпями, чего Ковалёв не любил больше всего на свете.
Он не спал — он вообще в дороге спал плохо — и вышел в тамбур покурить, хотя не курил.
Сначала он услышал.
Звук шёл с востока, из-за светлеющего края неба, и шёл ровно, на одной ноте, на высоте метров восемьсот.
— Воздух! — заорал Ковалёв, и через две секунды по всему составу, из вагона в вагон, пошло то же самое, и загремели откатываемые двери.
Их было шесть.
Они прошли вдоль состава первый раз, не бомбя, — посмотрели. За эти полторы минуты из теплушек успело выскочить, по позднейшему подсчёту Бурмистрова, около двухсот восьмидесяти человек из трёхсот девятнадцати.
Дальше было двадцать минут, которые Ковалёв потом восстанавливал по кускам и не смог восстановить целиком.
Он лежал в ста двадцати шагах от насыпи, в некошеной траве, лицом вниз, головой к полотну, и слушал.
Он слышал, как заходят на второй круг. Как отделяется и идёт вниз первая серия — по звуку, по нарастающему свисту, и как земля под грудью коротко и зло вздрагивает. Как после третьего захода начинают работать пулемёты — длинно, вдоль состава, взад и вперёд, и пули идут по траве с сухим шорохом, будто кто-то рвёт полотно.
Он лежал и ничего не делал, потому что делать было нечего.
Он отметил это отдельно, лёжа в траве, и отметил спокойно, как отмечал всё: за двадцать три месяца войны это было второе состояние такого рода. Первое было в октябре сорок первого, на большаке, когда самолёты приходили по расписанию, как трамвай.
Двадцать три месяца он занимался тем, что делал противника считаемым. Танк, идущий на него, был задачей: дистанция, борт, угол, снаряд. Пехота была задачей. Даже миномётная батарея за рощей была задачей — её можно было записать в тетрадь и достать потом.
Самолёт над эшелоном задачей не был. Он был погодой.
И единственное, чем он мог на эту погоду повлиять, он сделал трое суток назад, в четырёх теплушках, объясняя по два раза: сто шагов, перпендикулярно, головой к насыпи.
Ушли они в четыре двадцать пять.
Ковалёв поднялся и первым делом посмотрел на состав.
Паровоз стоял с пробитым котлом и оседал в облаке пара. Две теплушки в голове горели. Третья была разбита прямым попаданием и просто перестала существовать: на её месте лежала груда досок и колёсная тележка.
Платформы с орудиями были целы. Все.
Он проверил это глазами дважды, считая вслух, как считал всегда: шестнадцать коротких стволов, четыре длинных. Двадцать.
А потом пошёл вдоль насыпи, и дальше было то, что бывает.
Гуляева нашли в двадцати шагах от полотна.
Он лежал вдоль насыпи, головой в сторону хвоста, и было понятно, что он бежал вдоль — туда, где горела третья теплушка. В третьей теплушке ехало отделение управления, и там, среди прочего имущества, стоял фанерный ящик со знаменем.
Знамя вынес не он. Знамя вынес писарь штаба, которого никто не учил ничему, кроме писарского дела, и который просто оказался рядом и подумал, что так надо.
Гуляев, судя по всему, подумал о том же и побежал к вагону поверху, по открытому, во время третьего захода.
Ковалёв стоял над ним и вспоминал, как в марте, в первый вечер полка, этот боец стоял с карабином у фанерного ящика, единственного имущества части, и как у него было лицо человека, которому доверили полк целиком.
Мангасарова работала два часа.
Она работала на насыпи, на траве, при двух фонарях и потом при свете, и Ковалёв, проходивший мимо трижды, каждый раз видел одно и то же: маленькую фигуру в гимнастёрке, стоящую на коленях, и слышал короткие, злые, совершенно неженские команды, которыми она гоняла приданных ей людей.
Один раз она сказала ему — не заметив, что говорит командиру полка:
— Отойдите, не заслоняйте свет.
Ковалёв отошёл.
К шести утра она доложила: раненых девятнадцать, из них тяжёлых пять, четверых надо в госпиталь немедленно, остальных можно везти с полком.
— Что нужно?
— Носилки нужны, — сказала она. — У меня их четыре. И плазмы нет, и переливать нечем и некому. — Она посмотрела на свои руки. — Товарищ майор, у нас в полку один фельдшер и я. На триста человек. Вы это знаете?
— Знаю.
— Просите ещё. — Она вытерла лоб запястьем, оставив полосу. — Я не для себя прошу.
Состав простоял на перегоне девять часов.
Паровоз пришлось ждать: его подали с ближайшей станции, старый, маневровый, и он тащил их потом до Ельца со скоростью телеги. Горелые вагоны отцепили и столкнули под откос. Убитых похоронили тут же, у полотна, в поле — восьмерых.
Сычёв записал место так, как записывал всегда: перегон, номер километрового столба, сторона по ходу, число шагов от полотна, ориентир.
Ориентиром был одинокий вяз.
— Товарищ майор, — сказал он вечером, раскладывая ведомость на ящике в вагоне. — Расход.
— Давай.
— Личного состава: убито восемь, ранено девятнадцать, из них четверо отправлены в госпиталь на станции. Итого выбыло двенадцать. Матчасть — цела вся, двадцать единиц. Имущество: третья теплушка сгорела вместе с грузом, там были палатки, шанцевый инструмент и полковая аптека. Аптеку жалко больше всего. — Он поднял глаза. — Знамя цело, товарищ майор. Его писарь вынес, Кострюков. Я его в поощрение записал, вы подпишете.
— Подпишу.
Ковалёв взял ведомость и посмотрел на графу.
Графа была: боевые потери.
Он сидел и смотрел на эти два слова, и ему было нехорошо — так, как не было даже в апреле.
В апреле рядовой Ерофеев Степан Тимофеевич, сорока одного года, пимокат из-под Пугачёва, погиб на ночных занятиях под станиной собственного орудия, и его записали в графу «небоевые».
Здесь, на перегоне, в четырёхстах километрах от линии фронта, восемь человек убило бомбами из самолётов, и это были боевые потери, всё правильно, по всем наставлениям и по здравому смыслу.
И разницы между Ерофеевым и Гуляевым не было ровно никакой.
Оба не сделали по немцу ни одного выстрела. Оба погибли при исполнении, в тылу, рядом со своим имуществом. Оба лежали в земле с сосновым колышком, обожжённым на конце, и с координатами в тетради старшины.
Разница была в двух словах в ведомости и в статье, по которой семье пойдёт пенсия.
— Товарищ майор, — сказал Сычёв.
— Подписываю.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Потом добавил:
— Сычёв. Ромбы с них сними.
Старшина посмотрел на него.
— Я снял, — сказал он. — Восемь штук. — Помолчал и добавил: — Отстирал уже. Они в крови были.
Письма он писал две ночи — восемь писем, и каждое своей рукой.
К третьей ночи он поймал себя на том, что научился их писать, и это было хуже всего, что случилось с ним за дорогу.
В феврале сорок второго он просидел над первым таким письмом полтора часа и не знал, с чего начать. Теперь у него была форма: кто, где, когда, кем служил, что успел, как звали в расчёте, где похоронен — с ориентиром, шагами и стороной по ходу.
Про Гуляева он написал, что тот был первым часовым полкового знамени и что погиб, пытаясь вынести знамя из горящего вагона.
Это было почти правдой. Знамя вынес писарь Кострюков, а Гуляев до вагона не добежал сорока шагов. Но бежал он именно туда, и никаких других причин бежать поверху у него не было.
Ковалёв подумал и оставил как написал.
Выгрузились в ночь на пятнадцатое июня, на маленькой станции западнее Ельца, и выгрузка была такая, какой он не видел ещё ни разу.
Ни одного огня.
Станция работала в полной темноте: без фонарей, без прожекторов, с синими щелевыми огоньками у стрелочников и с командами вполголоса. На рампе стоял комендант, лейтенант с охрипшим голосом, и командовал так, как командует человек, принимающий пятый эшелон за ночь:
— Норматив — сорок минут. Через сорок минут состав уходит, всё, что не сняли, уедет с ним. Дороги от станции — только те, что покажет регулировщик. Днём не двигаться. Слышите? Днём — не двигаться.
— Слышу, — сказал Ковалёв.
Полк выгрузился за тридцать четыре минуты.
Он смотрел, как это делается, и испытывал сложное чувство, потому что это была его работа — три месяца по три раза в день, — и потому что первый раз она делалась не на плацу.
Орудия сходили по сходням в темноте, на руках, без единого фонаря. Расчёты работали молча. Сычёв со своими грузил полковое имущество в повозки, и на лес его никто не покусился только потому, что комендант в темноте его не разглядел.
В четыре тридцать полк втянулся на просёлок и пошёл.
Ковалёв шёл рядом с первой батареей и смотрел по сторонам, и то, что он видел в предрассветных сумерках, ему нравилось.
Дороги были в порядке. На каждой развилке стоял регулировщик. Колонны шли без огней и без скоплений, с дистанцией. Съезды с дороги были обозначены вешками. У обочины через каждые полкилометра были отрыты щели — не для кого-то конкретного, а вообще, для всех, кого застигнет.
Вдоль просёлка, сколько хватало глаз, тянулась свежая земля: брустверы, отвалы, ходы сообщения.
Он остановился на минуту и посмотрел на восток, где начинало сереть, и потом на запад, где было темно и тихо.
Оттуда, с запада, не доносилось ничего.
Ни канонады, ни отдельных ударов — вообще ничего, полная тишина, какой на фронте не бывает. Тишина эта была тяжёлая и деловая, и Ковалёв, знавший, сколько ей осталось стоять, слушал её с профессиональным уважением.
Двадцать суток, подумал он.
Он знал дату. Он знал её последние двадцать три месяца, и она лежала у него в голове так же твёрдо, как своё имя.
У него было двадцать суток, триста семь человек, двадцать орудий, из них четыре — таких, которых почти ни у кого нет, и двадцать шесть выстрелов к ним.
И была земля, в которую наконец-то можно было копать.
Ковалёв достал тетрадь, присел на станину и записал итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Выгрузились ночью.
Глава 9
Задачу полку поставили пятнадцатого июня, в блиндаже, вырытом так, что Ковалёв, войдя, невольно посмотрел на накат.
Накат был в три бревна, с земляной подушкой, и сделан был не на живую нитку, а как делают, когда есть время: брёвна подогнаны, перекрытие выведено в ноль, вход с коленом.
Ставил задачу подполковник из штаба артиллерии фронта, немолодой, с усталым и очень спокойным лицом, по фамилии Дрозд. На столе перед ним лежала карта, и первое, что Ковалёв на этой карте увидел, было количество карандашных значков.
Их было столько, что местность под ними едва просматривалась.
— Ваш полк, — сказал Дрозд, — включается в резерв командующего артиллерией фронта. Что это значит практически. Вы никому не приданы. Вы не занимаете переднего края. Вы стоите здесь, — карандаш лёг на кружок километрах в двадцати от передовой, — и ждёте.
— Чего ждём, товарищ подполковник?
— Того, что немец обозначит главный удар, — сказал Дрозд. — Он его обозначит не сразу и не там, где мы думаем. Вас бросят туда, где он пойдёт, и бросят ночью, потому что днём вы никуда не поедете.
Ковалёв кивнул. Всё это он уже слышал — от Званцева, в июне, только другими словами.
— Теперь то, ради чего я приехал. — Дрозд взял карандаш поудобнее. — Резерв, который ждёт с закрытыми глазами, — это не резерв, а обоз. Поэтому ваша задача на ближайшие сутки и дальше: разведать и оборудовать рубежи развёртывания. Не один. Ваша полоса вероятного применения — вот эта, от железной дороги до высот. Внутри неё определите танкоопасные направления и подготовьте на каждом рубеж.
— Что считать подготовленным рубежом, товарищ подполковник?
Дрозд посмотрел на него с некоторым интересом.
— А что вы сами считаете?
— Отрытые окопы на двадцать орудий с ровиками и ходами, — сказал Ковалёв. — Плюс запасные на каждое орудие. Плюс ложные. Плюс карточки огня на каждое орудие с промером до ориентиров. Плюс маршрут выхода, разведанный и провешенный, с указанием времени на выдвижение. Плюс люди, которые эти маршруты прошли ногами, а не по карте.
В блиндаже стало тихо.
— Записывайте, — сказал Дрозд куда-то в сторону, и сидевший у стенки капитан с планшетом начал записывать. — Вот именно это и считать подготовленным рубежом. Товарищ майор, вы это откуда взяли?
Ковалёв на секунду промедлил.
— Из сорок первого года, товарищ подполковник, — сказал он. — Под Ельней. У нас тогда мешок получился, и я перед этим отрыл девять таких точек по путям отхода. Три из них потом пригодились.
— Кто разрешил?
— Начальник артиллерии дивизии. Подполковник Званцев.
— Званцев, — повторил Дрозд и усмехнулся. — Ну да. Как же.
Он свернул карту.
— Сроку у вас, товарищ майор, немного. Сколько — не знаю. Может, месяц, может, неделя. Работайте так, как будто послезавтра.
Первые двое суток Ковалёв не копал. Он смотрел.
Он объехал верхом всю полосу, которую ему нарезали, и потом ещё соседние, и то, что он увидел, легло ему поперёк горла.
Он увидел оборону.
Не рубеж. Не линию окопов, отрытых за ночь перед боем. Он увидел то, чего за двадцать три месяца не видел ни разу: местность, приведённую в порядок целиком, на всю глубину, заранее, спокойно и по плану.
Траншеи шли в несколько линий, с ходами сообщения между ними, с одетыми крутостями, с блиндажами в три наката, с отхожими местами и водоразборными точками. Позиции артиллерии были отрыты с окопами на каждое орудие и с ровиками отдельно от орудий. Между ними — щели для личного состава, не ближе двадцати метров, и не по одной.
Он проехал мимо противотанкового опорного пункта и слез с лошади.
ПТОП стоял на скате, у дороги, и в нём было шесть орудий, отрытых так, что с фронта не читалось ни одно. Сектора расчищены. Между орудиями — ходы. У каждого орудия — запасная позиция в ста метрах и ход к ней. Перед фронтом — минное поле, обозначенное для своих вешками с цветной тряпицей.
А в трёхстах метрах правее, на приметном бугре, откуда открывался прекрасный обзор и куда любой наблюдатель ткнул бы пальцем не глядя, стояла батарея.
Ковалёв посмотрел на неё в бинокль.
Четыре орудия под маскировочными сетями. Свежая земля брустверов. Натоптанные тропы. Ящики у станин, сложенные аккуратным штабелем. Всё как надо, всё как учат, всё на виду — и всё это было сделано из брёвен, старых колёс и жердей, и стояло там ради того, чтобы по нему стреляли.
Он стоял и смотрел на эту ложную батарею минуты три.
Потом поехал дальше и на протяжении следующих двенадцати километров насчитал таких ещё девять.
К вечеру второго дня он сел на станину, закурил чужую папиросу — он не курил, но тут взял — и разобрал по частям то, что с ним происходило.
Всё, что он видел сегодня, было написано у него в тетради.
Три позиции, из них ложная — первой. Щели отдельно от орудий. Ровики отдельно от ровиков. Фланговый огонь. Карточка огня с промером до ориентиров. Запасная позиция с ходом. Минное поле перед фронтом ПТОПа, обозначенное для своих.
Всё это он два года орал в пустоту.
Он орал это капитану Ремизову у сарая под Лесками, и Ремизов ему сказал: «А в уставе не написано, что у меня рота вчера побежала». Он орал это в берёзовой роще под Гущином четырнадцати командирам, половина из которых дремала первые сорок минут. Он писал это огрызком карандаша на последних страницах тетради, в мокром папоротнике, и прятал тетрадь от собственного особого отдела.
А теперь это делала вся армия.
Делала не потому, что он написал. Делала потому, что за два года это выучили — не по книжке, а по-другому, единственным способом, каким такие вещи и выучиваются.
Он сидел на станине и честно проверял себя на нехорошее чувство, потому что знал, что оно где-то тут есть.
Оно было.
Ему хотелось, чтобы это было его. Хотелось, чтобы вот эта ложная батарея на бугре и вот эти щели в двадцати метрах от орудий стояли здесь потому, что он в августе сорок первого положил перед Ремизовым бревно, старое колесо и лист жести.
Ковалёв посмотрел на это чувство внимательно и не стал себя за него ругать, потому что ругать себя бесполезно, а считать — полезно.
Он посчитал.
За два года на этом направлении полегло столько людей, что цифру он знал и старался не доставать её лишний раз. Каждая линия, которую он сегодня объехал, была написана этими людьми. Ложную позицию придумал не он: её придумали одновременно в сотне мест сотни командиров, потому что человек, у которого дважды накрыли настоящую, на третий раз ставит бревно. Щели в двадцати метрах от орудий придумала немецкая авиация в сорок втором году, и заплатили за них расчёты, которые ложились под лафет.
Он был одним из этих сотен. Он был, может быть, первым и точно был самым громким, и его строчки разошлись по трём фронтам раньше других, — и это стоило, по его расчёту, каких-то процентов.
Всё остальное сделали два года мёртвых.
От этого было одновременно горько и легче, чем он ожидал, и Ковалёв, докурив чужую папиросу, понял, почему легче.
Потому что эту войну можно было выиграть только так.
Один человек с тетрадкой, даже такой, который читал учебники следующего века, не выигрывает войну. Он даёт проценты. Войну выигрывает армия, которая научилась — сама, дорого, задним числом, — и вот она, научившаяся, лежала сейчас вокруг него на глубину в сорок километров и молчала.
Мамедова он встретил на третий день, на дороге, и узнал не сразу.
Тот ехал навстречу на «виллисе», в майорских погонах, и лицо у него было чёрное от загара, а не от усталости, как в сорок первом.
— Ковалёв!
— Мамедов.
Они пожали руки и постояли посреди дороги минуты три, мешая движению, и всё это время смотрели друг на друга с тем непонятным для постороннего выражением, какое бывает у людей, которые последний раз виделись у переправы в октябре сорок первого.
— Полк?
— Полк, — сказал Ковалёв. — А у тебя?
— Тоже полк. Стоим правее, километрах в двенадцати. — Мамедов достал папиросы, предложил, Ковалёв отказался. — Слушай, я твои ямы под Ветлицей до сих пор вспоминаю. Я тогда с карточкой ночью шёл, как по улице.
— Помню.
— Я её, между прочим, сохранил, — сказал Мамедов. — Она у меня в полевой сумке лежала до Сталинграда, а потом сумку сожгло. — Он помолчал. — Наших-то много осталось?
Ковалёв ответил не сразу.
— Из двенадцатого стрелкового? Гнездилов жив, в Свердловске, учит пополнение. Званцев жив, полковник, без руки. Ситников пропал. Ремизов пропал. Дорош убит. — Он перечислял ровно, как докладывают расход. — Из моих сорок первого года живой один. Старшина.
— Сычёв, — сказал Мамедов.
— Ты помнишь?
— Я его сапоги помню, — сказал Мамедов. — Он мне у переправы сапоги предлагал. Я отказался, дурак.
Работать начали семнадцатого и работали двадцать суток.
Полоса, нарезанная полку, была шириной в шесть километров и глубиной в четыре, и в ней Ковалёв за трое суток верхом определил четыре танкоопасных направления. Три из них были очевидны, четвёртое он нашёл сам и не сразу.
Четвёртое шло по дну широкой балки, заросшей кустарником, и любой человек с картой сказал бы, что там танк не пойдёт: узко, кусты, дно сырое.
Ковалёв слез с лошади и прошёл балку пешком, всю, от начала до конца — два с половиной километра, — и в трёх местах проверил дно каблуком.
Дно было плотное.
В ноябре сорок первого он посмотрел овраг у Кузнецова сверху, с фонариком, за восемь минут, и решил, что танк там не пройдёт. Танк прошёл. За это заплатили семь человек и одно орудие, и с тех пор Ковалёв не верил ни одному оврагу, пока не спускался на дно.
— Малахов, — сказал он землемеру. — Промерьте балку. Ширину по дну через каждые сто метров, уклоны на входе и на выходе, грунт. Если по ней проходит колёсный трактор, значит, пройдёт и танк.
— А трактора нет, товарищ майор.
— Значит, считайте без трактора.
Малахов промерил и доложил через сутки: по дну проходит, на выходе крутизна десять градусов на протяжении сорока метров, грунт держит.
Четвёртый рубеж отрыли там же, и ложную батарею на него ставить не стали — на такое направление не бывает ложных, потому что на нём и настоящую-то никто не ждёт.
Распорядок Ковалёв ввёл в первый же день и не менял его двадцать суток.
Днём полк спал, обслуживал матчасть и занимался в укрытиях. Всякое движение по открытому днём было запрещено: он помнил степь, и он знал, что немецкий воздушный наблюдатель за сутки читает местность лучше, чем разведрота за неделю.
Работали с двадцати двух до четырёх, в темноте.
Копали всё: основные окопы на каждое орудие на четырёх рубежах, запасные к ним, ровики для боеприпаса отдельно, щели для расчётов в двадцати метрах, ходы сообщения, укрытия для передков и тягачей, ниши, водоотводные канавки.
Грунт был неплохой — суглинок, — и всё равно двадцать суток ночной работы на трёхстах человеках сказались на третьей неделе: люди начали засыпать стоя.
Тогда Ковалёв разделил полк на смены и заставил спать по шесть часов в сутки обязательно, под контролем комбатов, и одного командира взвода, который решил, что героичнее не спать, при всех снял с работ и отправил спать, объяснив, что несплящий командир на четвёртые сутки ошибается вдвое чаще пьяного.
Сычёв торжествовал.
Его две платформы леса оказались в этой местности валютой более твёрдой, чем любые деньги. Лес в полосе армии кончился в мае — весь, включая кустарник, — и накат брать было не из чего.
Старшина выдавал жерди под запись, поштучно, с записью в отдельную тетрадь, и к концу первой недели наладил меновую торговлю такого размаха, что Ковалёв предпочёл в неё не вникать.
Полк получил за жерди: две бочки солидола, четыре катушки телефонного провода, полторы тысячи мешков — обыкновенных мешков для земли, которым в обороне цены нет, — сто двадцать метров маскировочной сети и, каким-то образом, полевую хлебопекарню в пользование на четверо суток.
— Товарищ майор, — сказал Сычёв, докладывая. — Я вам говорил про лес?
— Говорил.
— Я вам его два года говорю, — сказал Сычёв с удовлетворением. — Один раз вы мне поверили в сорок втором, а теперь и спорить перестали.
Позиции для пятой батареи Ковалёв выбирал сам и потратил на четыре окопа полтора дня.
Пятьдесят седьмые он ставил не так, как всё остальное.
Они стояли кинжально: на малой дальности, в кустах и в складках, с секторами метров на семьсот, замаскированные так, чтобы не читались вообще ниоткуда, и без единого выстрела до команды. Окоп под каждую был длиннее обычного на треть, потому что ствол вылезал за станины, и Сычёв, роя первый, дважды сказал вслух, что он предупреждал.
Траву перед стволами Ковалёв велел выкосить в тридцати метрах и полить, а перед стрельбой поливать снова, вдвое против трёхдюймовок.
— Товарищ майор, — спросил Шестаков, — а если дождь?
— Если дождь — считайте, что вам повезло, — сказал Ковалёв. — Дождь бывает не всегда.
Карточки огня он проверял лично — все двадцать на основном рубеже и выборочно на остальных трёх.
Проверка занимала у него по полтора часа на орудие, и делал он это одинаково: приходил на позицию, садился в окоп на место наводчика, брал карточку и начинал спрашивать.
— Ориентир первый.
— Угол дома, товарищ майор. Триста сорок.
— Промеряли чем?
— Шагами. Малахов давал дальномер, мы и дальномером проверили, вышло триста тридцать восемь.
— Записывайте триста сорок, дальномер у вас один на полк. Ориентир второй.
— Сухая ветла. Шестьсот двадцать.
— Ветла упадёт, — сказал Ковалёв. — Она сухая. Её собьют первым же снарядом или срубят сапёры на дрова, и вы останетесь без ориентира. Берите второй такой же на том же направлении.
Он забраковал за двадцать суток семь карточек из двадцати.
Одну — за ориентир, который не виден с места наводчика, а виден только с бруствера. Две — за то, что дистанции были взяты с карты, а не промерены. Одну — за то, что сектор перекрывал соседнее орудие. Три — за то, что на них не был обозначен предел, за которым цель уже не поражается: командиры орудий честно написали дальность прямого выстрела, и Ковалёв заставил дописать вторую цифру, ту, что из его апрельского приказа по полку.
— Товарищ майор, — сказал один из командиров орудий, сорокалетний, из запаса, — да ведь это ж одно и то же почти.
— Не одно. Дальность прямого выстрела — это докуда снаряд летит по прямой. А вторая цифра — докуда он ещё пробивает. Вы будете стрелять по второй, а не по первой.
— А если он ближе подойдёт, а я не пробью?
— Значит, вы его на этой дистанции вообще не берёте, — сказал Ковалёв. — И тогда это не ваша цель. Тогда вы докладываете и ждёте команды.
Он повторял это на каждой позиции — двадцать раз — и на двадцатый поймал себя на том, что говорит теми же словами, что и на первой.
Это было и хорошо, и плохо. Хорошо, потому что заученное держится. Плохо, потому что заученное держится буквально, и он уже знал, чем это кончается.
Боевое распоряжение он подписал двадцать шестого июня — первое в своей жизни.
Это была бумага на полторы страницы, отпечатанная Бурмистровым на машинке в двух экземплярах: порядок выдвижения полка на рубеж номер два по сигналу, маршруты по батареям, время готовности, порядок связи, кто идёт головным, кто замыкает, где сборный пункт при потере связи.
Ковалёв прочитал её дважды и расписался внизу.
Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Он посмотрел на неё и вдруг очень отчётливо понял разницу.
Этой подписью он двадцать три месяца подписывал ведомости — то есть расписывался в том, что уже случилось. Клюев, Прошин, Дудник, Мишка Курносов, Лапин, Хамидуллин, Гуськов, Ерофеев, Гуляев. Подпись всегда стояла после.
А теперь она стояла до.
Полторы страницы машинописи означали, что в ночь по сигналу двести с лишним человек снимутся с места, пойдут по маршрутам, которые он выбрал, встанут там, где он показал, и будут стрелять по тому, что придёт. Часть из них после этого попадёт в ведомость, и он подпишет её той же самой рукой.
Круглый старательный почерк с наклоном влево работал теперь на упреждение.
Бурмистров забрал подписанный экземпляр и сказал:
— Второй в штаб артиллерии, товарищ майор?
— Второй в штаб. — Ковалёв помолчал. — Бурмистров.
— Я.
— Сколько таких бумаг вы подписали в своём полку на Дону?
Начальник штаба подумал.
— Ни одной, — сказал он. — Я был помначштаба. Я их писал. — Он аккуратно сложил лист. — Подписывал командир полка. Последнюю — накануне вечером, а в шесть утра всё началось, и в полдень он уже стоял у панорамы.
Он сказал это ровно и вышел.
Первого июля полк провёл ночное учение — выход на второй рубеж по боевому распоряжению.
Двадцать орудий, тягачи, повозки, двести девяносто человек. Расстояние — одиннадцать километров по ночным дорогам, забитым чужим движением.
Уложились в три часа сорок минут.
Ковалёв, встретивший первую батарею на рубеже и посмотревший на часы, сказал Тюрину:
— Плохо.
— Товарищ майор, там на развилке у высоты стояла чужая колонна, мы двадцать минут...
— Знаю, что стояла. Она и в бою будет стоять. Три сорок — плохо. Надо три.
Он собрал комбатов тут же, на рубеже, в темноте, и разобрал выход по минутам: где встали, почему встали, кто виноват, что делать иначе.
Виноват оказался не человек, а порядок: колонна шла одной ниткой, и любая пробка впереди останавливала всех.
— Со второго раза идём тремя колоннами, по разным маршрутам, — сказал Ковалёв. — Первая и вторая батареи — северным, третья и четвёртая — центральным, пятая с управлением — южным. Маршруты провесить сегодня же ночью. Каждому комбату пройти свой ногами, лично, до рассвета.
— Все одиннадцать километров? — спросил Рябинин.
— Все одиннадцать. И не по карте, а ногами. Ночью то, что на карте нарисовано пунктиром, часто оказывается болотом.
Второй выход, третьего июля, занял два часа пятьдесят минут.
Двадцатую карточку огня Ковалёв проверил четвёртого июля, в третьем часу дня.
Это было четвёртое орудие пятой батареи — крайняя левая пятьдесят седьмая, стоявшая в кустах на скате, с сектором на выход из той самой балки, которую он в июне прошёл ногами.
Он сел на место наводчика, посмотрел в сектор и прогнал командира орудия по всем ориентирам.
Всё сошлось.
Он подписал карточку, отдал её и вылез из окопа, и постоял наверху, глядя на запад.
Двадцать суток были позади.
Четыре рубежа. Восемьдесят с лишним орудийных окопов, считая запасные. Ровики, щели, ходы. Одиннадцать ложных позиций — полк поставил их столько, что Сычёв под конец начал ворчать, что жердей на макеты ушло больше, чем на накаты. Три провешенных маршрута, каждый пройденный комбатами ногами. Двадцать карточек огня на основном рубеже, проверенных лично, из них семь переделанных. Двести девяносто один человек, из которых сорокалетние за три недели научились работать лопатой лучше молодых, потому что умели её держать всю жизнь.
И у полка было двадцать стволов.
Ковалёв стоял на скате и думал о том, что впервые за двадцать три месяца войны он готов заранее.
Он всегда воевал на земле, которую не успел узнать. В июле сорок первого он принял взвод на позиции, которую выбрал не он. В августе копал ночью то, что надо было копать неделю. В ноябре смотрел овраг восемь минут с фонариком. В июле сорок второго приехал в степь, где всё, чему он научился, работало наполовину. В сентябре его развели по трём точкам в городе, между которыми было по четыре километра битого кирпича.
Здесь он знал каждую складку в полосе шириной шесть километров. Он прошёл её ногами, промерил, обозначил, отрыл и записал.
Земля наконец нашлась.
Он посмотрел на запад ещё раз.
Там было тихо. Так же тихо, как двадцать суток назад, в ночь выгрузки, — ровная, тяжёлая, деловая тишина, за которой стояли две армии, зарывшиеся в землю и знающие друг о друге больше, чем принято думать.
Сегодня было четвёртое июля.
Ковалёв посмотрел на часы, потом на солнце, потом опять на запад.
Он достал тетрадь, присел на бруствер и записал сначала дело: что двадцатая карточка проверена, что семь переделаны, что маршруты провешены и что второй выход занял два пятьдесят.
Потом подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Земля наконец нашлась.
Глава 10
Четвёртого июля, в семь часов вечера, Ковалёв позвонил в штаб артиллерии фронта и попросил подполковника Дрозда.
Он готовил этот разговор с обеда и знал, что делает глупость.
— Слушаю, — сказал Дрозд.
— Товарищ подполковник, майор Ковалёв. Разрешите доложить соображение по обстановке.
— Докладывайте.
— Полагаю, что противник перейдёт в наступление в ближайшие сутки. Вероятнее всего — завтра утром.
В трубке стало тихо. Ковалёв слышал, как на том конце кто-то диктует цифры и как скрипит перо.
— Основания? — сказал Дрозд.
Основания у Ковалёва были заготовлены, и он разложил их по порядку, как раскладывал всё.
Луна: последняя четверть, ночи тёмные, для выдвижения на исходные — лучшее время месяца. Погода: сухо третью неделю, грунт держит, дороги в порядке; ждать дальше — значит рисковать июльскими дождями. Авиация: за последние трое суток резко возросла активность воздушной разведки по всей полосе, а вчера и сегодня немцы перестали летать над передним краем вовсе, что бывает перед тем, как начинают. Сроки: сосредоточение, по всем признакам, закончено ещё в конце июня, а войска, сосредоточенные и стоящие без дела, портятся быстрее, чем боеприпас.
— Всё? — спросил Дрозд.
— Всё.
— Складно, — сказал Дрозд, и Ковалёв внутренне вздрогнул, потому что это слово он уже слышал в своей жизни — дважды, от человека по фамилии Шейкин.
— Товарищ майор, — продолжал Дрозд ровным голосом. — Я вам сейчас скажу три вещи, а вы послушайте и больше мне сегодня не звоните.
— Слушаю.
— Первое. Такие доклады я получаю с мая. В мае мне их приносили четыре раза, в июне девять. Немец, по этим докладам, наступал двенадцатого мая, двадцатого мая, второго июня, десятого июня, двадцатого и двадцать шестого. Каждый раз основания были не хуже ваших, а иногда лучше, потому что их приносила разведка, а не командир полка из резерва.
Ковалёв молчал.
— Второе. Я вам верю. Не в том смысле, что завтра начнётся, а в том, что вы не дурак и не паникёр, потому что я видел, как ваш полк копает, и такие вещи про человека говорят больше, чем телефон. — Дрозд помолчал. — И именно поэтому я вам скажу третье.
— Слушаю.
— Третье. Товарищ майор, у вас полк в резерве командующего артиллерией фронта. Вы не имеете ни разведданных, ни пленных, ни радиоперехвата. У вас есть луна, погода и рассуждение. Если вы будете звонить с рассуждением, у вас рано или поздно спросят не «какие основания», а «откуда сведения». Вы понимаете разницу?
— Понимаю, — сказал Ковалёв.
— Занимайтесь полком, — сказал Дрозд и положил трубку.
Ковалёв постоял с трубкой в руке и отдал её связисту.
Бурмистров сидел в двух шагах и писал, не поднимая головы, и по его лицу нельзя было понять, слышал он разговор или нет. Слышал, конечно.
— Товарищ майор, — сказал начальник штаба, дописав строчку. — Разрешите не по службе.
— Разрешаю.
— Вы сегодня сказали лишнее.
— Знаю.
— Не потому, что неправда, — сказал Бурмистров. — Потому, что теперь, если завтра ничего не будет, вас запомнят как человека с предчувствиями. А если завтра будет — запомнят как человека, который знал.
Он аккуратно промокнул написанное.
— Второе хуже первого, товарищ майор. Я вам это как начальник штаба говорю.
Готовность Ковалёв поднял в двадцать один час, и поднял он её своей властью, ни у кого не спрашивая, потому что боевая готовность полка — это то немногое, что у командира полка не отнимешь.
Он не стал объявлять тревогу.
Он собрал комбатов и отдал распоряжение, короткое и скучное, как отдают распоряжения на любой обычной ночью.
— Сегодня ночью занятий нет. Работы на рубежах прекратить в двадцать два ноль-ноль. Всем спать. Спать — одетыми, при оружии, у своих орудий. Расчёты — в щелях при позициях, не в землянках в тылу.
— Товарищ майор, — сказал Рябинин, — а что случилось?
— Ничего не случилось.
— Тогда зачем...
— Затем, Рябинин, что человек, который трое суток спал раздетым, поднимается по тревоге на четыре минуты позже, чем тот, кто спал одетым, — сказал Ковалёв. — Четыре минуты — это два километра немецкого хода. Дальше объясняю по пунктам, записывайте.
Он продиктовал по пунктам.
Тягачи — заправить полностью сегодня же, не откладывая на утро. Передки — снаряжённые, при орудиях. Боеприпас основного возимого комплекта — на позициях, в ровиках, а не в полковом ровике в тылу. Лошадей — накормить и напоить до полуночи, ездовым спать при лошадях. Связь — проверить все линии к двадцати трём ноль-ноль и потом проверять каждый час, докладывать мне лично. Дежурная смена на каждом орудии — один человек, бодрствующий, смена через два часа.
— Сычёв.
— Я.
— Воды заготовить на трое суток на всех, из расчёта норма плюс половина. Сухой паёк на трое суток выдать на руки сегодня. Не завтра. Сегодня.
Сычёв записал и поднял голову.
— Товарищ майор, а ежели не начнётся?
— Тогда съедим паёк и наберём воды заново, — сказал Ковалёв. — Убыток небольшой.
Старшина посмотрел на него своим длинным взглядом — тем самым, каким смотрел раза три за всю войну, — и ушёл, ничего больше не спросив.
Мангасарова спросила больше.
Она пришла к нему в половине одиннадцатого, без доклада, и спросила прямо:
— Товарищ майор, мне на сколько раненых готовиться?
Ковалёв посмотрел на неё.
— С чего вы взяли, что надо готовиться?
— С того, что вы велели паёк на руки выдать, — сказала Мангасарова. — Паёк на руки выдают, когда думают, что кухня до людей не дойдёт. Я не первый год служу.
Она стояла перед ним — маленькая, ростом чуть выше карабина, девятнадцати лет, и смотрела снизу вверх совершенно спокойно.
— Готовьтесь на много, — сказал Ковалёв.
— Поняла. — Она подумала. — Товарищ майор, у меня просьба. Дайте мне четырёх человек из хозвзвода на носилки. Насовсем, с сегодняшнего дня. Я их за ночь научу, как носить, чтоб не добить по дороге.
— Берите.
— И ещё. Мне нужен второй пункт. Один на полк мало, у нас батареи разнесены на три километра.
— Сколько вам надо?
— Два, — сказала она. — И развернуть их надо сегодня, потому что завтра будет некогда.
— Разворачивайте, — сказал Ковалёв. — Место согласуйте с Бурмистровым.
В двадцать три полк спал.
Ковалёв обошёл позиции — все, включая четвёртый рубеж, до которого было четыре километра, — и вернулся к себе в первом часу.
Полк спал правильно.
Расчёты лежали в щелях при орудиях, по двое-трое, в шинелях, положив головы на скатки. На каждом орудии сидел бодрствующий, и на всех двадцати он действительно сидел, а не спал: Ковалёв проверил все двадцать. Тягачи стояли заправленные, с закрытыми горловинами. У повозок хрустели лошади.
В третьей батарее Ключарёв не спал тоже — сидел на бруствере, обхватив колени, и смотрел на запад, и Ковалёв, подойдя, сел рядом.
— Не спится?
— Никак нет, товарищ майор, — сказал Ключарёв и тут же честно поправился: — То есть да, не спится. Я всё думаю: а как оно будет?
— Как будет — не знаю. Знаю, как надо.
— Я тоже знаю, как надо, — сказал Ключарёв. — Я боюсь, что я знаю, а сделаю не так.
Он сказал это очень просто, без всякого кокетства, глядя вперёд.
— Так бывает у всех, — сказал Ковалёв. — Первые двадцать минут человек глухой и тупой. Потом отпускает.
— А у вас было?
— У меня было, — сказал Ковалёв. — В июле сорок первого. Я тогда взял гильзу голой рукой, потому что она падала мне на ногу. Ладонь спалил до мяса и заметил это только вечером.
Ключарёв повернулся к нему.
— И что помогло?
— Счёт, — сказал Ковалёв. — Считать вслух. Что угодно: дистанцию, снаряды, секунды. Пока считаешь — голова работает. Если поймёшь, что перестал считать, — значит, поплыл, и надо начать считать сначала.
Он посидел ещё минуту и встал.
— Ключарёв. Спать.
— Есть спать, товарищ майор.
К себе он вернулся в половине второго и спать не лёг.
Он сидел в блиндаже под лампой, при закрытом входе, и перед ним лежала его тетрадь — третья, с обгорелым уголком, — и он её не открывал.
Он знал.
Он знал это двадцать три месяца. Он знал это в воронке под Волковыском, в первую же минуту, когда прочёл дату на предписании. Он знал это, копая девять ям под Ельней, и лёжа в мокром папоротнике в октябре, и стоя над Волгой двадцать третьего августа.
Пятое июля. Северный фас. В четыре утра — артиллерийская подготовка, потом атака. Главный удар — на Ольховатку. Через двое суток немец перенесёт его на Поныри, потому что на Ольховатку не пройдёт.
Он знал это так же твёрдо, как своё имя, и не мог сказать никому.
Он сидел и думал не о том, как это несправедливо, — на такие мысли он себе никогда не давал больше минуты, — а о том, что практически он с этим знанием сделал за двадцать суток.
Сделал он много.
Он отрыл четыре рубежа вместо одного. Он нашёл балку, по которой пойдут, и посадил туда пятьдесят седьмые. Он провесил три маршрута и заставил комбатов пройти их ногами. Он проверил двадцать карточек огня и семь переделал. Он сегодня поднял готовность и посадил людей в щели.
Всё это он сделал, не сказав ни слова.
И всё это сделал бы любой хороший командир полка, поставленный в резерв за двадцать суток до наступления, — потому что всё это следовало из обстановки, а не из знания.
Вот что было главное и вот что он понял окончательно только сегодня, сидя под лампой.
Его дата не давала ему почти ничего.
Она позволяла ему не удивиться. Она позволила сегодня потратить ночь на готовность. Но она не позволяла ни предупредить, ни перебросить, ни изменить хоть что-нибудь за пределами двадцати его стволов, — потому что любое действие в армии требует не знания, а оснований, а основания у него были те же, что у всех.
Он посмотрел на часы. Без десяти два.
И тогда его догнал старый страх — тот самый, который он впервые почувствовал в сталинградском подвале в ноябре, слушая, как гремит северо-западнее.
А если не начнётся?
Он изменил не так уж мало. Шестьдесят с лишним сожжённых машин за два года. Серая книжка на трёх фронтах. Девять ям под Ельней, которые вывели две батареи вместо одной. Четыре зенитных расчёта, обученных им за три часа двадцать третьего августа, которые взяли четыре танка вместо, возможно, нуля. Зина, которая едет сейчас в чужой батальон связи с четырьмя пунктами в кармане. Ерофеев, которого убило станиной оттого, что Ковалёв срезал четыре секунды.
Мир поменялся. Не сильно, но поменялся, и с каждым месяцем поменянного становилось больше.
Почему пятое июля обязано случиться?
Он посидел с этой мыслью минут пять и поступил с ней так же, как в ноябре: посчитал.
Если начнётся — он делает то, что делает.
Если не начнётся — он делает то же самое, потому что тогда его знание ничего не стоит и остаётся ремесло.
В обоих случаях действия одинаковые. Значит, вопрос не имеет практического значения.
Это рассуждение помогло ему в ноябре и помогло сейчас, и Ковалёв, поймав себя на том, что оно помогло, отметил про себя, что второй раз пользуется одним и тем же костылём и что костыль держит.
В два часа двадцать минут началось.
Он услышал это раньше, чем понял, что слышит: низкий, ровный, длинный звук, пришедший с северо-запада, — не удар, а именно звук, будто где-то за горизонтом разом тронулся с места тяжёлый состав.
Ковалёв вышел из блиндажа.
На западе, по всему краю неба, стояло дрожащее розовое зарево — сплошное, без вспышек, потому что отдельных вспышек на таком расстоянии уже не разобрать. Земля под ногами шла мелкой дрожью.
Он стоял и слушал профессионально, как слушал всю жизнь.
Плотность была огромная. Он прикинул фронт — километров десять, может, пятнадцать, не больше. Работали орудия всех калибров, включая тяжёлые, и работали реактивные — их он узнавал по характерному смазанному гулу, идущему пачками.
И работали они не по площадям вообще, а по чему-то заранее намеченному: огонь шёл сосредоточенно, кусками, с переносами.
Из блиндажа вышел Бурмистров — одетый, в фуражке, будто и не ложился, а он и не ложился.
— Это по ним, — сказал он.
— По ним, — согласился Ковалёв.
— По исходным.
— По исходным, — сказал Ковалёв.
И вот тут его наконец достало то, что весь день ходило вокруг, а теперь встало прямо перед ним.
Наша артиллерия била по немецким исходным позициям в два часа двадцать минут ночи.
Чтобы ударить в два двадцать по исходным, надо знать, что в два двадцать немецкая пехота уже на исходных. Чтобы знать это, надо знать, что наступление назначено на утро. Чтобы знать это — надо было узнать сегодня ночью, за час-два до, потому что вчера в это время такого решения ещё не было: он бы почувствовал по движению в тылах, по телефонам, по всему.
Значит, они узнали.
Не он. Разведка. Ночной поиск, пленный, показания, доклад по команде, решение командующего, звонок в штаб артиллерии, команда на батареи — и через час с небольшим тысяча стволов работает по исходным.
Ковалёв стоял и смотрел на розовое зарево, и у него было чувство, которое он не сразу смог назвать.
Двадцать три месяца он таскал на себе эту дату как единственную вещь, которой у него не мог отнять никто. Он не мог ею воспользоваться, не мог о ней рассказать, не мог предупредить — он мог только копать заранее. Она была его тайным капиталом, который невозможно потратить.
А армия узнала её сама. Обычным способом. За два часа до, ценой одного ночного поиска, в котором, надо полагать, кого-то убило.
Его знание опоздало ровно настолько, насколько было бесполезно, — то есть на всю войну.
— Хорошо работают, — сказал Бурмистров.
— Хорошо, — сказал Ковалёв.
Он слушал ещё минут двадцать, и постепенно к чувству ненужности прибавилось другое, гораздо более спокойное и, пожалуй, лучшее.
Ему стало легче.
Оттого, что не он один. Оттого, что где-то в двадцати километрах отсюда сидит человек, который сегодня ночью принял то же решение, что принял бы он, — и принял его не по наитию, а по докладу, и привёл в действие не двадцать стволов, а тысячу.
Полк проснулся весь.
Люди вылезли из щелей и стояли, повернувшись на северо-запад, — точно так же, как стояли в Сталинграде девятнадцатого ноября, когда за девяносто километров начиналось.
Никто не шумел. Говорили вполголоса.
— Это наши?
— Наши. Слышишь — туда идёт.
— Ох ты ж...
Ключарёв прибежал к Ковалёву — без пилотки, с планшетом на боку — и остановился в двух шагах.
— Товарищ майор! Это что?
— Это артиллерийская контрподготовка, — сказал Ковалёв. — Бьют по немцам, которые сейчас стоят на исходных перед атакой.
— Значит, они сейчас пойдут?
— Значит, пойдут.
Ключарёв смотрел на зарево, и лицо у него было счастливое.
— Мы их накрыли, — сказал он. — Товарищ майор, мы же их накрыли прямо на исходных! Может, они теперь и не пойдут вовсе?
— Пойдут, — сказал Ковалёв.
— Почему?
Он мог бы ответить коротко. Он ответил длинно, потому что за его спиной стояло человек двадцать и все слушали.
— Потому что контрподготовка не отменяет наступления, — сказал он. — Она его портит. Часть батарей мы накроем, часть пехоты побьём, управление им собьём, и начнут они позже и злее. Это много. Но это не «не пойдут». Наступление такого размера не отменяется от одного огневого налёта, даже очень хорошего. В него вложено слишком много, чтобы его отменить.
— А если...
— Ключарёв, — сказал Ковалёв. — По местам. Всем. Сейчас будет их артподготовка, и по нам она не придёт, мы далеко, — но привыкать смотреть стоя не надо.
Немецкая артподготовка началась в четыре тридцать.
Ковалёв слушал её и сравнивал.
Она была мощнее нашей — по звуку, по времени, по ширине участка. Она шла восемьдесят минут. И она была именно артподготовкой, то есть работой по переднему краю и по глубине обороны: тяжёлое ложилось методично, с переносами вглубь.
Значит, контрподготовка их не сорвала. Значит, потрепала и задержала.
Он записал время начала и конца, ширину участка на глаз, соотношение калибров — всё то, что записывал двадцать три месяца.
В пять тридцать пошла атака: гул артиллерии сменился другим гулом, дробным и частым, в который вплелись авиационные моторы. Над горизонтом на северо-западе встали первые дымы.
Полк стоял в резерве и смотрел.
Приказа не было. Ни в пять тридцать, ни в шесть, ни в семь.
К восьми утра Ковалёв сделал единственное, что мог: отправил спать тех, кто не был занят, потому что полк не спал всю ночь, а работа у полка была впереди, и работа эта начиналась не сегодня.
Сам он спать не пошёл.
Он сидел у входа в блиндаж, на ящике, с картой на коленях, и слушал, как в двадцати километрах северо-западнее идёт то, про что он знал двадцать три месяца.
К нему подсел Бурмистров.
— Товарищ майор.
— Да.
— Про вчерашний ваш звонок Дрозду, — сказал начальник штаба. — Я вам вчера сказал, что второе хуже первого.
— Помню.
— Так вот теперь второе, — сказал Бурмистров. — Вы вчера в девятнадцать ноль-ноль доложили в штаб артиллерии фронта, что противник перейдёт в наступление завтра утром. Это записано в журнале, потому что у Дрозда в блиндаже сидит капитан, который записывает всё. — Он помолчал. — Сегодня в два двадцать началось.
Ковалёв смотрел на карту.
— Это плохо, — сказал он.
— Это смотря для кого, — сказал Бурмистров. — Для полка хорошо. Для вас — пока не знаю. Люди, которые угадывают, вызывают уважение ровно один раз. На второй раз ими начинают интересоваться.
Он поднялся и отряхнул колени.
— Я вам, товарищ майор, не советую больше угадывать вслух. Особенно при писарях.
— Спасибо, — сказал Ковалёв.
— Не за что, — сказал Бурмистров и ушёл к телефонам.
Ковалёв достал тетрадь.
Он записал всё, что записал бы всякий на его месте: время начала контрподготовки, её длительность и ширину участка; время немецкой артподготовки; время начала атаки; направление, по которому идут дымы.
Записал, что контрподготовка по исходным задерживает и ослабляет, но не срывает и что это надо иметь в виду при планировании.
Записал, что дежурная смена на орудиях за ночь себя оправдала полностью и что полк поднялся бы по тревоге за четыре минуты.
Потом посидел, глядя на страницу, и дописал ещё одну строчку — отдельно, мелко, для себя:
«Знать дату мало. Действовать можно только по основаниям, а основания есть у всех. Кто знает и молчит, успевает ровно столько, сколько успел бы, не зная».
И подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Не спал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
