Обложка Майор класса Ж. Том 2. Ноль над головой

Майор класса Ж. Том 2. Ноль над головой

Юрий Шугаев

0% прочитано
Стандартный
Юрий Шугаев

Майор класса Ж. Том 2. Ноль над головой

Глава 1. Истопник

Расписку Савелий потребовал раньше, чем отдал бумагу.

— Мёртвому мёртвый бумагу даёт, голубь, не обессудь. — Справку он держал за уголок, на вытянутой руке, подальше от паровозного пара, чтобы не отсырела. — Казённая. Одна. Одиннадцать годов я по ней в кочегарке прожил, теперь ты по ней поедешь. Пиши, что получил.

Писать было не на чем, и Савелий вытащил из валенка пачку махорки. На товарной в пятом часу утра было темно, фонарь на столбе мигал, и в его свете на третьем пути дышал резервный эшелон: паровоз, тендер и теплушки до самой стрелки. В теплушках спал класс «А».

Вчера в полдень меня похоронили. С почестями, с речью над ямой, в гробу, обитом кумачом из старого знамени. Гроб был пустой, для веса в него положили Устав. Яму под этот гроб я копал сам, в Савельевом тулупе, и в том же тулупе торчал теперь на товарной, в его валенках на два размера больше, в шапке, натянутой на глаза, и с сажей на скулах.

Умер я по Уставу. Пропавший в Разломе дольше часа признаётся погибшим, и уровень его делится между отрядом. Позавчера я пролежал в Разломе час, и весь мой шестьдесят первый уровень ушёл моему классу, «Ж», до последней десятой, а ночью я вылез живой: без уровня, без строки над головой и без права кому-нибудь приказать. Строку о гибели майора Тарханова получила вся академия, кроме самого майора. Класс мой из-за этого не поехал в заградительный резерв. Поехал класс «А», тот, что всю осень смеялся над моим. Из резерва не возвращают.

— Карандашик держи. — Савелий сунул мне огрызок, мокрый с одного конца.

На обороте пачки вышло: «Бумагу получил». Над подписью карандаш встал.

— Дроздом пиши, — сказал Савелий. — Привыкай, голубь. Тебе теперь по гроб Дроздом, а мне всё одно никем.

«Дрозд», написал я. Савелий поднёс пачку к фонарю, сличил с подписью на справке и остался доволен.

— Похоже. У меня хуже выходило. — Пачку он затолкал обратно в валенок, где у него жили все бумаги из управы. — Слушай теперь, покуда не загудело. Гадь, тварь-то эта, тебя не видит. Меня под Каменкой не видела, на станции мимо лопаты шла, и тебя не увидит, пока не топаешь. Валенки у тебя мои, в них не натопаешь. И не считай. Ты у нас считальщик, ты головы по два раза считал, а там считать не моги. Гадь на счёт идёт, как собака на свист: начал считать — водишь. А лёг ровно, руки вдоль, счёт из головы вон — тогда она и живого мимо носа пронесёт, лежачего не видит. Людям-то тебя видать всегда, людям хоть закопайся. И мойся последним. Шкура у тебя вся в шрамах, штыковых да осколочных, а у истопников таких шрамов не бывает.

Теплушки уходили от паровоза в темноту. Третья, четвёртая, пятая с белой меловой цифрой на двери. Савелий шлёпнул меня справкой по рукаву.

— Отставь, говорю.

Я перестал.

— Тридцать туда. Тридцать обратно.

— Обратно, голубь, не возят.

Паровоз загудел, коротко, для своих. Савелий протянул справку и держал её ещё секунду после того, как я взялся за другой край. Справка была тёплая: одиннадцать лет её носили на теле.

— Мышь-то наша с полночи в тендере, в угле лежит. Мешковиной я её сверху прикрыл. — Он отпустил уголок и спрятал руку в рукав. — А меня теперь и по работе нету.

Войлочный колокол на вокзале отбил конец тихого часа, глухо, как по валенку: на юге колокола обшивают войлоком, и ночью, пока тихий час, никто не топает, чтобы не звать гадь. Савелий пошёл вдоль состава, не топая, по-кочегарски, с пятки на носок, и не обернулся ни у паровоза, ни у водокачки. Справка легла вчетверо в нагрудный карман гимнастёрки, к куску сахара в бумажке.

* * *

Обер-кондуктор вышел из-за тендера, едва отгудело. Накладную он нёс на отлёте, как дьячок несёт поминание, и сверял её с фонарём, а не с составом. Звали обер-кондуктора Мирон Стрижак.

— Место чьё?

Я подал справку. Обер-кондуктор подержал её, не разворачивая.

— Топочного у меня нету. Топочный второго разряда Гуляев сбежал вчера на узловой. С лопатой. Лопата казённая. — Он лизнул химический карандаш, и на кончике языка у него осталась фиолетовая кайма. — Билет.

Фамилия его была вышита у него на башлыке, крестиком, чьей-то терпеливой рукой. Справку Стрижак развернул и прочитал вслух, отставив к фонарю, как читал, наверное, всё на свете:

— «Дрозд Савелий Ферапонтович, пятидесяти восьми лет, истопник хозяйственной части Пограничной академии. По учёту городской управы — умерший». — Слово «умерший» он прочёл второй раз, по слогам, и поднял фонарь к моему лицу. — Пятьдесят восемь?

— Сохранился.

— На угле все сохраняются. — Спорить со справкой он не стал. — Живых без билета не вожу. Мне за живого без билета штраф и выговор в лист. Покойников вожу в шестнадцатом, по накладной. Шестнадцатого у меня в составе нету.

— Дак я не живой. Там написано.

Стрижак перечитал. Там было написано.

За его спиной из крайней теплушки выпрыгнул кадет в шинели внакидку, отбежал к насыпи по нужде и, пока бежал, успел два раза поглядеть на паровоз. Лицо у кадета было знакомое. Полтора месяца назад он смеялся, когда меня клали на песок при двух классах. Я нагнул голову ниже.

Стрижак думал, покусывая карандаш. Паровоз без топочного до места не дойдёт, это он знал лучше меня. Живого без билета он не повезёт. А в накладной у него шли уголь, вода, сухари, фураж, мыло хозяйственное и тара.

— А ежели на узловой спросят, откуда груз, — Стрижак покусал карандаш, — мне отвечать.

— Пиши.

Вышло голосом, каким на Южном вызывают огонь на себя. Стрижак поднял голову, и карандаш у него во рту перестал двигаться.

— Пиши, голубь, — поправился я, и окнул, как умел. — Карандаш замёрзнет.

— Пассажиром покойнику не положено. Грузом положено, — сказал Стрижак и полез за листом.

Лист он разложил на колене. Стрижак вписал между углём и водой: «Дрозд — один, топочный». Потом подул на строчку, хотя химический карандаш не сохнет, и расписался.

Карандаш он заложил за башлык.

— На паровоз. Сапрыкину скажешь: топочного прислал Стрижак.

* * *

Кочегар Корней Сапрыкин разговаривал с топкой, а не со мной.

— Ну, мать, — говорил он, приоткрывая дверцу носком сапога, — ну, не серчай, сейчас покормим. — И мне, не оборачиваясь: — Стрижак прислал? Дед? Лопату бери. Кидать к задней стенке, она сзади любит. Огонь держи плотно, как стадо. Растечётся — не соберёшь.

Кожанка на нём была прожжена на обоих локтях, а усы подпалены до ровной щётки. Прежде чем кинуть уголь, Сапрыкин плюнул на дверцу и послушал, как шипит. Шипело коротко. Он кивнул, будто топка ему доложила.

Огонь по ветру, полосой, плотно, я держал на Южном шесть зим, пока служил в первом отряде. Под Кременной мы припаливали поле с гадью так, чтобы ни одна тварь не вышла из полосы. Деревню на краю поля мы жгли тем же огнём, по той же науке, и из деревни тоже никто не вышел.

— Плотно. Ишшо как.

Эшелон тронулся в шесть, в сером. Товарная поплыла назад вместе с фонарём, водокачкой и Савелием, которого на перроне уже не было. Первый час уголь шёл, как велели: к задней стенке, горкой. Паровоз шёл на подъём и дышал, как раненый на носилках, с присвистом на каждом выдохе, а стрелка манометра лежала у красной риски и подниматься не хотела. Сапрыкин ругал уголь.

— Штыб, а не уголь. Пыль одна. Мать на таком не поедет.

Горкой уголь спекался в корку, и под коркой огонь задыхался. На Южном, до первого отряда, я два года ездил на бронелетучке, и кочегары там были злее Сапрыкина. На втором часу я перестал кидать горкой и стал класть веером, как рота ложится в цепь: по всей решётке, с интервалом в ладонь, чтобы ни одного голого места и ни одной кучи. Лопату при этом доворачивать надо у самой дверцы, коротко, кистью. Стрелка поползла вверх. Паровоз перестал свистеть на выдохе.

Сапрыкин плюнул на дверцу, послушал, плюнул ещё раз. Шипело теперь долго и сердито.

— Кто учил?

— Уголь у тебя сырой, дядя. Горкой его нельзя, он коркой берётся. Поди-ко, сам глянь.

Он отобрал у меня лопату, кинул по-своему, к задней стенке, и стрелка сразу задумалась. Лопату он сунул мне обратно, черенком в грудь, и отвернулся к окну. Молчал до первой стоянки.

Из первой теплушки за тендером сквозь доски шла строевая. «А» проснулся и грелся песней, той самой, с которой всю осень бегал по утрам мимо моих окон, про знамя и про «раз, два». Кидать под неё выходило удобно: на «раз» лопата в уголь, на «два» в топку, и дверца захлопывалась точно на слове «знамя».

Сапрыкин обернулся от окна.

— Пляшешь, дед?

Дверца у топки была латунная и начищенная, как пряжка у старшины. В латуни дверцы кривилась угольная ухмылка, чья-то, под чужой шапкой. Я закрыл дверцу, и ухмылка пропала.

Встречный товарняк прошёл мимо нас на север. На крышах вагонов сидели беженцы с узлами, один держал на коленях самовар и придерживал крышку рукавом. Пустых вагонов у встречного не было ни одного.

На длинном подъёме колосник забило шлаком, и огонь сел.

— Отставить. Колосник шуруй.

Сапрыкин взял шуровку, сделал два движения и опустил её.

— Северный, говоришь? А командуешь, как южный штаб.

— Дак служил. — Я закашлялся: угольная пыль с утра сидела в горле пробкой. — При штабе. Истопником.

К полудню на обеих ладонях вздулись волдыри, первые за двадцать шесть лет. У шестьдесят первого уровня кожа на руках держала черенок, как подошва. Теперь у меня был ноль, и ладони у меня были ладони писаря, которому дали лопату. Волдыри я прокалывать не стал, обмотал руки ветошью. Сапрыкин проследил за ветошью и промолчал.

Он протирал латунную дверцу, долго, по кругу, как протирают медаль.

— Сына я на Зыбкий возил. — Он не оборачивался. — В резерв. Туда полный вагон, обратно пустой. Пустой я всю дорогу топил, как полный. Чтоб не выстыл.

Про сына он больше не вспоминал. Из-за голенища у него появилась засаленная тетрадка в клеёнке, Сапрыкин помусолил карандаш и вписал меня в свою книжку помощником второго разряда.

— Ссадят тебя на узловой. — Он постучал тетрадкой по колену. — Покойников с паровоза ссаживают, у нас порядок. А помощника машиниста кто ссадит? — Клеёнка захлопнулась. — А ну покажи ещё раз, как ты его кладёшь.

Я показал. Он повторил, неуклюже, с перебором, и стрелка всё равно полезла вверх. Сапрыкин плюнул на дверцу, послушал и впервые с утра засмеялся, беззубо, в усы.

На разъезде эшелон двадцать минут пропускал воинский. Стрижак прошёл вдоль паровоза, сверяя груз вслух.

— Уголь — есть. Вода — есть. Топочный…

Из угля, из самой глубины тендера, тонко ответили:

— Здесь.

Отвечать на перекличке Мышь приучилась в академии: в последний раз за неё «здесь» ответил хором весь класс. Теперь она подала голос сама, из-под мешковины, по привычке.

— Здесь. — Басом, поверх её голоса, и тут же в кашель, с надрывом, до слёз.

Из угля чихнули.

Стрижак поднял голову на тендер, потом опустил на меня. Кашлял я честно: пыль из горла шла чёрная. Он подождал, пока я докашляю.

— Топочный простужен, — сказал Стрижак и записал. — К сведению.

* * *

Санитарный показался после обеда, на прямом перегоне, где степь лежит плоско до самого неба и телеграфные столбы видно на час вперёд. Шёл он по встречному пути, небыстро, и сначала мы увидели дым, а потом белые вагоны.

Вагоны были заколочены. Двери и окна крест-накрест забиты досками, свежими, ещё жёлтыми, и доски прибиты поверх красных крестов. На досках мелом, через все вагоны подряд, было выведено: ПРИЛИВ. По букве на вагон. Буквы кончились на шестом, дальше вагоны шли белые, чистые, и было их много.

Санитар сидел на подножке последнего вагона в войлочных галошах и не махал.

Санитарный дал гудок. Один гудок у санитарного значит, что везут живых, два — что мёртвых, это на юге знает любой мальчишка у переезда. Санитарный дал три. Длинных, с одинаковыми промежутками, как звонят по покойнику.

Сапрыкин взялся за шнур гудка, ответить, как положено по встречному, и не потянул. Рука у него так и висела на шнуре. Лицо под копотью стало серым, как зола на колоснике. Шапку он снял, на сквозняке, как снимают в церкви.

— Три. — Сапрыкин повернулся к топке. — Три я мальцом слыхал. Сорок лет тому, мать.

Встречный ушёл за корму. Долго ещё было видно белые вагоны, на которые мелу не хватило.

— Это что возят, с тремя.

Сапрыкин надел шапку и промолчал. Протёр ветошью чистое стекло манометра. Потом плюнул на дверцу и не стал слушать.

— Смена вам после ледохода будет. Раньше не жди, дед. Сухая у Лога к Крещенью вскрывается, Разлом её снизу греет. А кого я везу, того обратно не вожу. Порожняком гоню.

До Крещенья я считать не стал. Кинул лопату веером и привыкал.

* * *

К сумеркам пошёл снег, сухой, мелкий, и на полустанке Гнилуша «А» выпустили из теплушек на пятнадцать минут. Полустанок был будка, колодец с журавлём и куцая собака. Собака легла под будку, как только кадеты посыпались на снег.

Я сбивал лопатой лёд со ступенек тендера. Кадеты топтались в трёх шагах: руки в рукава, шинели внакидку, у Бельского костыль, у Оболенского голова в бинтах до бровей. Графья. Тридцать человек, которых позавчера мой класс вынул из-под обвала, а вчера шли за моим гробом, в свежих бинтах.

Потом разом, будто их окликнули, все тридцать подняли глаза чуть выше собственных шапок: им пришла строка.

Над моей головой ничего не висело. Строку пришлось читать по их лицам: у одних лица вытянулись, у других стали скучные, как на уроке.

— «Отряд класса "А" приписан к заградительному резерву заставы Сухой Лог, — прочёл вслух граф Карамышев громко, как читают афишу у театра. — Прибыть к первому ноября». Товарищи кадеты! Прибыть!

Никто не засмеялся. Карамышев потрогал кривой нос, который ему в академии сломали об пол мыльного коридора, и оглянулся на хвост эшелона. Там, на подножке последней теплушки, курил рядовой в шинели с тёмным квадратом от споротой нашивки, с забинтованными руками. Строку рядовой тоже получил, но головы не поднял.

Карамышев забрал у Бельского костыль, опёрся на него, как на край ямы, и сделал скорбное лицо.

— Молот всегда выходил один, — сказал Карамышев. — А в этот раз, товарищи кадеты, взял и не вышел.

Молотом звали меня, с Южного Разлома и до вчерашнего полудня. Вот теперь засмеялись. Карамышев поклонился, хромая за Бельского на обе ноги.

Маленький Лопухин, в отцовских сапогах не по ноге, поднял руку, как на уроке.

— А гроб лёгкий был. Я верёвку держал, честное благородное. Он у меня из рук прыгал, как пустой. Пока Одинцова свою книжку туда не положила.

— Одинцова, может, и сами за ним? — Карамышев повернулся к колодцу, где девушка в офицерском пальто тянула из сруба ведро. — Место в гробу есть. Гроб лёгкий.

Одинцова вытянула ведро, наполнила кружку и выплеснула: вода была с песком. Покойник рядом сбивал лёд. Лёд отлетал со ступеньки кусками, и один кусок попал собаке под будку. Собака не вылезла.

Бельский отобрал костыль и одёрнул шинель.

— Ночью в тендере чихали. — Бельский глядел поверх голов. — Я сплю у стенки. Порядок есть порядок: в эшелоне заяц.

— Дак крысы, барин.

— Крысы не чихают.

— Эти чихают. Простуженные.

Бельский зажёг фонарь и полез на ступеньку тендера, на одной ноге, подтягиваясь на поручне, с костылём под мышкой. На третьей ступеньке он поднял фонарь над углём. Мешковина в дальнем углу тендера лежала горбом, и снег на ней уже не таял.

Мимо тендера к своей теплушке прошла Одинцова. Шла она близко, почти задела подол о ступеньку, и на ходу поднесла руку к фонарю Бельского, как подносят к огню погреться. Стекло фонаря хрустнуло и побелело изнутри, до самого фитиля. Свет стал мутный и круглый, как в бане.

— Очаровательно, у вас фонарь замёрз. — Одинцова не остановилась.

Бельский потряс фонарём. Иней не стряхивался. Он потыкал в уголь костылём, наугад, на свет, которого не было. Резиновый наконечник костыля ушёл в уголь в ладони от мешковины, и уголь осыпался ему в сапог. Бельский выругался по-французски, слез, выбил сапог о рельс и достал из кармана книжечку в коже.

— Запишем. — Бельский раскрыл книжечку, глядя на меня. Карандаш у него был серебряный, на цепочке. — Истопник сутулиться по-южному.

Паровоз дал гудок к посадке. «А» полез в теплушки, подсаживая друг друга. На подножке последней рядовой с забинтованными руками выбросил окурок и тоже влез, не взявшись за поручень.

Когда тронулись, я поднялся в тендер подгрести уголь к лотку и отогнул край мешковины.

Из угля глядело лицо Мыши, одно лицо в чёрной воронке, остальное было засыпано по шею. Ростом Мышь была с ранец, по бумаге звалась Серафимой Тихоновой, а для Системы числилась мёртвой, как я, с тех пор как три дня пролежала среди погибших детей в школьном подвале. Снег лежал у неё на ресницах и не таял. Моргать она не стала.

— А он палкой у самого уха тыкал, — выдохнула она, тихо и долго, — уголь ему в сапог сыпался, я слушала, как сыплется, и не чихала, я нос в плечо убрала.

Я положил мешковину обратно, углом на снег, чтобы между углём и мешковиной оставалась щель для воздуха.

* * *

Ночью на безымянном разъезде мы пережидали встречный, и Сапрыкин задремал сидя, не выпуская из кулака шнур гудка. Я подкидывал понемногу, чтобы мать не остыла.

По лесенке в будку кто-то полез, не держась за поручни. Сначала на железную площадку лёг локоть, потом второй, потом появилась фуражка рядового и чайник. Чайник висел на запястье, дужкой поверх бинта. Бинты на обеих руках были до локтей и в глине.

— Кипятку.

Ещё на этой неделе он был лейтенантом и классным руководителем «А», а когда-то, на Южном, рядовым моего третьего отряда. Позавчера он голыми руками разбирал камни над своим классом и содрал руки в кровь. Вчера над моей пустой ямой он держал речь. Кравец Роман Олегович.

Я взял чайник у него с запястья, открыл пробный кран и налил. Пар ударил в крышку, чайник потяжелел. Я протянул его обратно.

Кравец взялся. Пальцы из бинтов торчали только два, указательный и средний, остальные были примотаны к ладони. Кравец держал чайник на двух забинтованных пальцах, на весу, между нами, и чайник покачивался. На бинтах там, где касалось горячего, проступило мокрое.

— Дак горячо, служивый. Рукавом бери.

Рукавом Кравец брать не стал. Поднял глаза от чайника к моему лицу, к саже на скулах, и опустил на мою руку с лопатой, на ветошь поверх волдырей. Левая рука лежала у меня на черенке выше правой, по-южному: так держат только те, кого учили копать под огнём. На ручке манометра дрожала капля. Между нами качался чайник. Крышка у него тихо звякала.

Кравец поставил чайник на край тендера, на уголь, донышком в снег, аккуратно, как ставят чужое. Спустился он так же, как поднимался, задом, на локтях, и ушёл к хвосту без чайника. Насыпь скрипела под его сапогами строевым шагом до самой последней теплушки.

Сапрыкин открыл глаза и нашёл на угле полный чайник, из носика шёл пар.

— Приходили, значит, за кипятком. — Он почесал усы шнуром гудка. — А кипяток забыли. У меня сын так: придёт за солью, соль забудет, хлеба возьмёт.

И снова уснул.

Пар из носика шёл ещё с полчаса и перестал. К полуночи чайник вмёрз в уголь по самое донышко.

* * *

Водокачка на разъезде Сорочий оказалась замёрзшей. На месяц раньше, чем замерзала всегда, пожаловался сцепщик и сплюнул в снег. Сцепщиков было двое, и они рубили лёд в баке ломами уже третий час, при двух фонарях, а Сапрыкин ходил под баком и ругал мать другими словами.

Стрижак сидел на подножке паровоза, завернувшись в башлык до глаз, и держал на коленях свои бумаги. Ноги у него к двум часам ночи перестали гнуться. Язык был фиолетовый целиком.

— Топочный. — Он постучал карандашом по бумаге. — Места пересчитай. Восемнадцать мест по накладной. Мне ноги не идут, а на узловой спросят. Отцепят кого без спроса — с меня.

Лом у сцепщиков хрустел в баке на всю пустую степь. Я взял лопату и пошёл вдоль состава. Не считай, говорил Савелий. Так Савелий говорил про головы, а вагоны — не головы. Вагоны можно.

Валенки Савелия ступали по насыпи мягко, с пятки на носок. Первая теплушка спала. Вторая. В третьей кто-то стонал сквозь сон, и его толкали, чтобы перестал. Считал я про себя, как считал всю жизнь: первый раз для Стрижака, второй раз, на обратном пути, для себя.

У четвёртой теплушки снег в кювете шевельнулся.

Из кювета, из-под снега, вышла мелочь. Размером с кошку, серая и плоская, на суставчатых ногах, которых у неё было больше, чем нужно для ходьбы, а там, где у кошки глаза, у неё было гладко, как на колене. Когти цокнули о рельс. На Южном такая тварь перекусывала сапог вместе с ногой. Она постояла на насыпи, пробуя воздух, и пошла вдоль состава к хвосту.

Прошла она мимо моих валенок, в полушаге. Меня не было.

У последней теплушки, на подножке, светилась папироса. Рядовой курил, держа её двумя торчащими пальцами, и под ногами у него на снегу лежал оранжевый круг. Личный уровень у рядового, я помнил по академии, был тридцать восьмой, самый большой на весь эшелон. Мелочь шла к нему, как идут на запах печёного.

Лопата перешла у меня в руках под штык, и валенки встали. Счёт не остановился. Двадцать шесть лет, с первого отряда, голова у меня считала и пересчитывала, пока руки делали другое.

Пятая теплушка. Шестая.

Мелочь сбилась с шага.

Седьмая.

Мелочь остановилась у моего валенка и подняла слепую голову.

Глава 2. Ревизор в третьем классе

Восьмая, сказала голова. Девятая.

Мелочь замерла у валенка, задрав морду, и гладкое место, где у кошки глаза, поворачивалось за моим счётом, как ухо у лошади за кнутом. От неё несло скисшим молоком. Когти на передней лапе поджимались и отпускали по одному, пробуя рельс и снег.

Десятая.

Сзади на лицо мне легло холодное, маленькое, пахнущее углём: Мышь положила мне на глаза холодную ладонь и прижала. Шла она за мной от самого тендера, по насыпи, и я её не слышал.

— А вы глазами считаете, мне через пятку слышно, как вы глазами считаете, — выдохнула она мне в тулуп, — а вы не глядите, чего не видно, того и не сосчитать.

Под ладонью было темно. Теплушки кончились, и счёт повис на одиннадцатой, не за что было цепляться. Когти у валенка цокнули раз, другой, неуверенно, и пошли прочь, к хвосту, туда, где на подножке курил рядовой.

Лопату я поднял, не открывая глаз. Бить было некуда: там, куда ушло цоканье, курил Кравец.

Цоканье дошло до хвоста и встало.

Сквозь пальцы Мыши, в щель, мне было видно оранжевый круг от папиросы на снегу. Круг погас. Рядовой с забинтованными руками лёг на подножку ничком, во весь рост, руки вдоль тела, с папиросой в зубах. Так на строевом смотре ложился по счёту «три» мой класс, а Кравец стоял напротив, со своим «А», и глядел. Мелочь постояла у подножки, пробуя воздух над лежащим, и потеряла его тоже.

Тогда у паровоза затопал Стрижак.

Ноги у обер-кондуктора замёрзли до деревянного, и он слез с подножки и стал бить сапогом о сапог, по-ямщицки, на всю насыпь, чтобы разогнать кровь. Мелочь развернулась на топот. Обратно вдоль состава она пошла быстро, мимо лежащего Кравца, мимо Мыши и меня, на кондуктора: тот топал и ругал водокачку.

Второй раз мимо моих валенок она прошла ближе. Я ударил на звук, наотмашь, ребром лопаты. Удар пришёлся вскользь, по панцирю, и лопату повело. Мелочь не обернулась: для неё я был пустое место, а у пустого места лопаты не бывает.

До кондуктора ей оставалось шагов десять, когда из будки высунулся Сапрыкин и открыл продувной кран.

Пар ударил под колёса белой стеной, с рёвом, на всю ширину насыпи. Мелочь вошла в пар и из пара не вышла. Когда пар осел, у колеса на снегу лежало плоское, серое, сварившееся и дымилось, как чугунок, вынутый из печи.

— Мать не любит, когда на кондуктора лезут. — Сапрыкин закрыл кран.

Стрижак перестал топать. Поглядел на варёную мелочь у своих сапог, достал из башлыка карандаш и вписал в накладную между водой и сухарями, крупно: «Мелочь — одна, варёная». Давление после продувки легло к красной риске, и до рассвета я поднимал его веером, на волдырях.

Мышь убрала ладонь и пропала под вагоном.

У последней теплушки Кравец поднялся с подножки, отряхнул шинель и закурил новую, двумя пальцами. На меня он не посмотрел. Глядел он на лопату у меня в руках, на серую слизь на её ребре.

— Кочегар, — сказал Кравец. — Лопату почисти.

* * *

Неделю мы шли на юг, и неделю счёт сопротивлялся.

Голова считала телеграфные столбы, вёдра у водокачек, кадетов «А», выбегавших на остановках к насыпи. На остановках в степи Мышь теперь выходила из угля заранее и держала ладонь наготове. Стоило мне повернуть голову к составу, ладонь ложилась на глаза. Сапрыкин один раз это увидел, крякнул и больше в ту сторону не оборачивался: у старых кочегаров свои приметы, у покойников свои.

Волдыри под ветошью лопнули и мокли, к утру ветошь присыхала, и отдирать её приходилось, сунув руки в тёплую воду из пробного крана. Спал я урывками, сидя на ящике с углём, спиной к стенке будки. Мышь всю неделю выбирала в тендере из штыба гладкие камешки и перекладывала их из горсти в горсть, шёпотом, без цифр: «ещё один, ещё». Складывала она их в кисет на шнурке. Кравец за своим чайником так и не пришёл.

* * *

На узловой Ржавец эшелон простоял с утра до сумерек, и за это время к нему прицепили деревню.

Ржавец бил в войлочный колокол каждую четверть часа, чтобы на платформах не топали. Колокол бил так, что верблюд у бочки поводил ухом, а люди не слышали. По перрону верблюд с армейским номером на боку тащил бочку с водой, и солдат-водовоз шёл рядом, держа верблюда за верёвку и не глядя на него. В станционном буфете продавали чебуреки из конины, и на двери буфета висела картонка: «Приписным не отпускаем».

Приписные грузились на третьем пути, в товарные вагоны, прямо с саней. Сани закатывали по доскам, с узлами, с сундуками, с иконами. Иконы лежали на узлах лицом вверх, чтобы не побились, и деревня грузилась, как приданое: всё лучшее сверху. Бабы голосили вполголоса, в платок, и мужики на них не шикали.

Стрижак сверял у вагона.

— Выселки, приписные. — Он повёл карандашом по листу. — Сто девяносто одно место. До Сухого Лога, в распоряжение командира отряда «Ясный».

— Мы, Выселки, батюшка, — поклонился ему староста, старик в армяке, с часовой цепочкой поперёк живота, на которой часов не было. — Все тут. И коза.

В вагоне, привязанная к саням с иконами, топталась белая, жёлтоглазая коза с жестяной биркой на рогу. На бирке гвоздём было нацарапано: «ПРИБОР».

— Козы в списке нет, — сказал Стрижак.

— Коза не в списке, а дыхало чует. — Староста опять поклонился, теперь козе. — Мы без неё не поедем, батюшка. Она у нас в тот раз всю деревню подняла, до петухов, когда за Балкой провалилось.

Стрижак подумал. Приписные ехали грузом, как я, а коза при грузе выходила тоже грузом. Он вписал: «коза — одна, приписная». Староста поклонился и Стрижаку, и карандашу.

Звали старосту Онуфрий Остапчук, это я услышал, когда его кликнули расписываться за деревню. Расписался он за всех одной подписью, большой, с завитком, и поклонился подписи.

Внук его, мальчишка лет шести, в материной кофте до колен, забрался на подножку нашего паровоза и считал колёса. Тыкал в каждое пальцем и докладывал вслух: раз колесо, два колесо, три.

Я снял его с подножки за кофту и поставил на перрон.

— Не считай.

Мальчишка поглядел на меня снизу, на сажу, на шапку.

— А дед велел считать. Чтоб в дороге не скрали.

Класс «А» глазел на погрузку из дверей своих теплушек, лёжа животами на мешках. Граф Карамышев свесил голову наружу.

— Деревню везут на кухню.

Засмеялись двое. Оболенский, с головой в бинтах, не засмеялся: он глядел на козу, а коза на него, и оба не мигали.

* * *

Ревизор приехала на санях в три часа, с конвоем: четыре солдата и унтер. Сани встали у паровоза, и первым из них вылез унтер Косых, пожилой, усатый, с часами на ладони. Часы он держал открытыми, как держат компас.

— Три часа без минуты, барыня, — доложил он, откинув полог. — Прибыли.

Из саней вышла женщина в чёрном пальто, в пенсне на цепочке, с кожаной папкой под мышкой. Пальцы у неё были в чернилах до второго сустава.

Эту женщину я видел неделю назад на отводном поле. Держалась она у извозчика, пока писарь управы шёл к моей яме, и считала поминающих: пальцем, по головам, и потом второй раз, с другого конца. На могильщиков на отводном поле смотреть не принято. Она посмотрела.

— Резервный эшелон. — Руки Стрижаку она не подала. — Ревизор Счётной палаты Лизунова. Класс «А», тридцать человек на довольствии. Уточним.

«А» построили вдоль состава, в одну шеренгу, в шинелях. Строились они долго, по-графски, выясняя, кто кому на ногу. Кравец встал отдельно, у хвоста, сверх строя.

Лизунова пошла вдоль шеренги от правого фланга. Считала она пальцем в перчатке, не касаясь шинелей, молча, и пенсне поблёскивало на каждом кадете. Дойдя до левого фланга, она развернулась и пошла обратно. Так смазчик проходит состав: от паровоза к хвосту, простукивая буксы, и обратно, чтобы уж наверняка.

С тендера шеренга «А» была видна, как на ладони: фуражки, погоны, сапоги в снегу. Лопата подгребала уголь к лотку, а голова считала сама, на второй проход, вместе с ревизором, кадет за кадетом, и с какого кадета она начала, я не уследил.

Маленький Лопухин прятался за Карамышевым. Карамышев был самый высокий в «А» и по привычке правофлангового держал грудь колесом, а Лопухин в отцовских сапогах держался за его шинель, потому что ему дуло. Из-за Карамышева торчали только сапоги.

С левого фланга у неё вышло двадцать девять.

— Тридцать. — Это вышло у меня вслух, в ту же секунду, на лопату.

Лизунова подняла голову к тендеру.

Пенсне у неё сверкнуло. Кочегар на тендере держал лопату и глядел в уголь. Лизунова опустила голову, вернулась к Карамышеву, отодвинула его пальцем в перчатке и нашла Лопухина.

— Тридцать, — согласилась она.

И записала что-то в папку, не про Лопухина.

* * *

Тронулись в сумерках. Ревизорский вагон третьего класса прицепили за теплушками «А», перед Выселками, и Косых на каждой стрелке высовывался из тамбура сверить время.

За Ржавцом дорога шла по насыпи к реке. Сапрыкин высунулся из будки поглядеть на мост и втянул голову обратно.

— На крыше кто-то. На третьей.

На крыше третьей теплушки, распластавшись, лежала девчонка. Маленькая, в гимнастёрке не по росту, лицом вниз, пальцами в щель между досками. Ветер задирал на ней гимнастёрку, и в сумерках светила голая спина.

Мост через Ржавец был впереди, в полуверсте: железные фермы, низкие, старой постройки, с перекладинами поверху. Старые мосты по приказу проходили шагом, и Сапрыкин сбавил ход. Над крышами теплушек до перекладин оставалось, на глаз, два кирпича. Лежачего, может, и пронесёт. Поднимет голову — снимет.

— Тормози.

— Под мостом тормозить? — Сапрыкин даже не обернулся, а ход сбавил ещё, до пешего. — У матери сзади двадцать пять вагонов, дед. Подопрут и раздавят.

Из последней теплушки «А», из двери, наружу вылез человек в шинели и полез по скобам на крышу. Скобы он брал не пальцами, а локтями и сгибом руки. На крыше он встал. Кравец бежал по крышам, как по брустверу под огнём: не глядя под ноги, пригнувшись, прыгая через щели между теплушками с разбега, и шинель у него летела следом.

Мост приближался. Фермы стали чёрные, потом стало видно заклёпки.

За двести шагов до пролёта Кравец снял её за шиворот. Пальцы у него не сжимались, и он поддел гимнастёрку двумя торчащими пальцами, крюком, и рванул на себя. Девчонка оторвалась от досок вместе со щепкой, которую не выпустила. Кравец перебросил её через плечо и побежал вперёд, к паровозу, по крышам, по ходу поезда.

До тендера он добежал, когда до первой фермы оставалось шагов сорок. Прыгнул с первой теплушки на уголь, по колено провалился и сбросил ношу в угольную яму, у лотка, в самый уголь.

— Лежать. В угле.

И сам лёг ничком, на уголь, рядом, прикрыв голову локтями.

Над нами загрохотало. Мост шёл над тендером барабаном, перекладина за перекладиной, по шапке, по шинели Кравца, и от каждой перекладины падал вниз холод и ржавая крошка. Пролёт кончился. Кравец поднялся, отряхнул колени и, не взглянув ни на меня, ни в угольную яму, пошёл назад по крышам, против хода.

В угле лежала Ульяна Ткач. Четырнадцать лет, карманница с южной станции, мой кадет из класса «Ж». Три недели назад она сбежала из академии с Кузьминой, и Кравец, ловивший беглецов, нашёл её под вагоном и отпустил. Кузьмину и других поймали и увезли в резерв, а Ткач прибилась обратно к классу: на моих похоронах была в строю «Ж». Теперь Кравец снял её с крыши эшелона, где ей быть было не положено.

Ткач не кусалась и не шипела. Лежала, как прибитая, лицом кверху, и глаза у неё не мигали. Щепку от крыши она всё ещё держала в кулаке, прижав к рукаву.

Из угля рядом с ней вылезла голова Мыши.

— Тю. — Ткач положила щепку себе на грудь, как свечку. — Мышь.

* * *

На разъезде за мостом эшелон набирал воду. Хобот водокачки был у меня в руках, и под ним у моих валенок гудел бак.

Внизу, у ревизорского вагона, при фонаре Косых, граф Бельский писал рапорт. Писал он стоя, на костыле, подложив под лист планшет, и читал себе вслух, чтобы ничего не пропустить:

— «Рядовой Кравец в пути следования самовольно покинул вагон через крышу и перемещался по крышам состава на ходу». По порядку. — Он поднял голову на Кравца. — Рядовой, объяснитесь.

Кравец держал руки в бинтах за спиной.

— Сбивал сосульку над дверью. Угроза личному составу.

— В октябре?

— На юге ранние.

Бельский вписал и сосульку. Командира у «А» теперь не было: классный руководитель стал рядовым, а нового не назначили. Рапорт полагалось подать старшему по чину в эшелоне. Старше всех по чину в эшелоне была Счётная палата.

Лизунова вышла в тамбур, выслушала Бельского и приняла у него лист, двумя пальцами.

— Прав на рядовых у палаты нет. — Лист лёг в папку. — Вы ещё что-нибудь пишете, кадет?

Бельский, польщённый, достал из кармана книжечку в коже. Лизунова пролистала её при фонаре, остановилась и достала из папки карандаш.

— «Истопник сутулиться по-южному», — прочла она. — Мягкий знак лишний. Истопник что делает? Сутулится. — Исправила и подняла глаза на тендер, где истопник держал хобот. — Обер-кондуктор. Накладную на ваш груз.

Стрижак подал. Строку Лизунова нашла сразу, не водя пальцем. Прочла вслух:

— «Топочный простужен».

Рапорт о сосульке Лизунова положила рядом с книжечкой Бельского и накладной Стрижака, и все три бумаги легли в одну папку. Ремешок щёлкнул. Бак у меня под ногами переполнился, и вода хлынула через край на уголь и на валенки.

* * *

Вагон третьего класса не топили. Угля на ревизорский вагон по накладной не полагалось, а сверх накладной Стрижак не давал никому, даже Счётной палате. На стоянке у Кривой Балки, в одиннадцатом часу ночи, Лизунова пришла к паровозу греть руки.

— Тут не положено, гражданка, — сказал Сапрыкин сверху.

— Уточним. Где положено?

— Где мать греет, там и положено. — Сапрыкин подумал и подал ей руку. Руку его она не приняла и поднялась по поручню сама. Косых остался внизу, на насыпи, с фонарём и с часами.

Лизунова стянула перчатки, свернула их трубкой и сунула в папку, а руки протянула к дверце. Пальцы у неё были белые, в чернильных пятнах, и не разгибались.

— Откройте.

Я открыл. Жар ударил в будку, и пенсне у неё запотело. Сняла она его не сразу, сначала погрела пальцы, потом протёрла стёкла подолом шарфа.

— Угля.

Угля я ей кинул по норме: одну лопату, веером, как Сапрыкину. Дверца закрылась.

— Это всё?

— На стоянке одна лопата полагается, а мать у нас на ходу греется, ей стоянка без надобности.

— Ещё одну. — Она не отняла рук от дверцы. — Запишите на палату.

Я кинул ещё одну. Записывать никто не стал. Сапрыкин за её спиной спрятал ухмылку в усы и сделал вид, что продувает водомерное стекло.

Руки у неё отошли. Лизунова открыла папку на коленях, села на ящик с углём, прямо в своём чёрном пальто, и достала листок, сложенный вдвое.

— Истопник Дрозд. Савелий Ферапонтович.

— Я.

— По бумагам городской управы вы умерли под Каменкой. Одиннадцать лет назад. Упали в Разлом, пролежали больше часа, признаны погибшим. Доля ушла роте, пенсия вдове.

— Дважды, барыня. Первый раз неудачно.

Сапрыкин за её спиной перестал продувать стекло.

— Второй раз на прошлой неделе, на отводном поле. — Лизунова перевернула листок. — Хоронили майора. Писарь Шершнёв при мне вынул бумагу на гражданина Дрозда и при мне сказал: учтён. Я слышала. Итого дважды.

Лопата вошла в топку точно на её «дважды» и не задела дверцы. Уголь лёг веером. Я закрыл дверцу коленом.

— Гражданину Дрозду писарь отдавал бумагу при мне. Гражданин Дрозд был постарше вас. — Лизунова сложила листок. — А могильщик, который копал рядом с ним, был как раз вашего роста.

— Дак сажа, барыня. Под сажей все одного роста.

Она кивнула, будто записала, и не записала. Сняла пенсне, и без пенсне глаза у неё оказались маленькие, усталые, как у учительницы в конце четверти.

— Руку.

Я протянул левую. Она взяла её за запястье, холодными ещё пальцами, и повернула ладонью к лампе манометра. Ветошь я снял утром, чтобы подсохло. Волдыри на ладони были лопнувшие, белые по краям, как варёные, а посередине мокрые и розовые. Мозолей под ними не было ни одной.

— Одиннадцать лет у котла. А ладонь конторская.

— Он у меня второго разряда, гражданка ревизор, — вмешался Сапрыкин от реверса. — Помощник. По угольной части он недавно. Он раньше при бумагах служил. При угле, то есть. Второго… то есть третьего разряда.

— Уточним. Сколько у вас разрядов?

— Два, гражданка ревизор. — Сапрыкин открыл рот ещё раз, закрыл и плюнул на дверцу. Шипело долго. — А он третьего. Особого.

Лизунова протянула руку ладонью вверх.

— Книжку вашу, машинист.

Сапрыкин вынул из-за голенища тетрадку в клеёнке и отдал. Тетрадка ушла в папку.

— Приобщаю. Ложные сведения о составе паровозной бригады. Акт получите на станции назначения.

Сапрыкин открыл дверцу и плюнул в огонь, а не на дверцу.

Ладонь мою Лизунова отпустила. Достала из папки карандаш и перочинный нож и стала точить, над папкой, короткими движениями, от себя. Стружку она ссыпала в конверт, на конверте карандашом была выведена дата: «23 окт.». Конверт был толстый. Точила она, наверное, каждый трудный вопрос.

Внизу Косых поднял к фонарю часы.

— Без четверти одиннадцать, барыня.

— Спасибо, Косых. — Она не повернулась к нему. — Мне нужно время, а не часы.

Сапрыкин кашлянул.

— А деревню-то за что везут, гражданка? Выселки.

— Не за что. Куда. — Лизунова вынула из папки ещё один лист, накладную Стрижака на приписных, и поднесла к лампе. — Сто девяносто одно место. В армейских списках их нет. А лягут — доля кому-то придёт. Мне интересно, кому.

Она дочинила карандаш и попробовала остриё пальцем. Палец остался чистым.

— Счётная палата, истопник, ведёт дело о долях. Доли погибших уходят на одну заставу. Погибших в списках нет. — Карандаш лёг в папку. — А в эшелоне на эту заставу едет покойник по чужой бумаге и считает строй вслух. Снять вас с поезда я могу сейчас. Косых внизу.

Я открыл дверцу и кинул лопату. Сверх нормы.

— До отчёта у меня три недели. — Лизунова глядела в огонь. — Пусть мёртвый едет. Посмотрим, кому он везёт.

Она надела перчатки, поднялась с ящика, отряхнула пальто от угольной пыли и спустилась по лесенке, взявшись за поручень. На насыпи Косых подал ей фонарь.

Пенсне своё она забыла на ящике с углём. Вернулась за ним через минуту, молча, и взяла, не глядя на меня.

* * *

Тулуп Савелия я отдал в тендер. В будке у топки было жарко и в гимнастёрке, а в угле ночью мёрзли две девочки.

Две головы торчали из угля под одним тулупом, воротником на обе. Мышь лежала на спине, руки вдоль тела, как ложилась всегда. Ткач лежала на животе: на спине она не спала никогда, ни в академии, ни в карьере. Пальцами она вцепилась в полу тулупа, как цепляются за доски крыши, и держала. Утром эти пальцы не разжать: в казарме «Ж» дежурные будили её, отгибая пальцы по одному.

У Кривой Балки эшелон застрял второй час, пропуская санитарные. В тендере шептались. Ткач рассказывала Мыши про дорогу, тихо, по-южному, растягивая, как сказку на ночь.

— С академии я на тормозной площадке ехала, в хвосте, под брезентом. Неделю. Кузьмина, как её в резерв сажали, из окна теплушки кричала: долг не списывать. Шо ж я, до смерти должна ходить? Доеду и отдам. — Уголь под ней шевельнулся. — На Ржавце солдаты пошли по вагонам лишних искать, я на крышу. А на крыше хорошо, ветер и всё видно. Мы всем двором так ехали, на крыше. Батя, мамка, Галька, дед и Сёмка малой. Внизу ехали, у кого деньги. Батя наказал: как свистнет паровоз два раза, лягайте. А мосты на той линии низкие. Паровоз свистел. Дед Сёмку держал, он сидя лёг. А потом мосты пошли каждый час. Крыша покатая была, я на краю лежала. Я на станции одна слезла.

Мышь молчала.

— А ты шо на спине, как покойница?

— А я на спине лежу, мне так слышнее, оно снизу ходит.

— А я на пузе. Мне так держаться есть за шо.

Я открыл дверцу и кинул лопату. Потом ещё одну.

По насыпи, хрустя, прошёл Косых с фонарём, обходом, и попросился в будку погреться. Сапрыкин пустил: после ревизора в будке уже никого не стеснялись. Косых сел на ящик у дверцы, снял рукавицы, отстегнул часы от цепочки и повесил на крюк у манометра, открытыми, циферблатом к себе. Так ему видно было минуты, не лазая за пазуху. Крюк торчал над самым лотком, по которому уголь из тендера сыплется к дверце.

— На службу я за часами пошёл. — Косых грел руки. — Почтальоном был в Коробовке, пешком по трём деревням. А часов не было. На службе, говорят, дают. Дали.

Сапрыкин поинтересовался Коробовкой. Косых стал рассказывать про почту, про собак, повернулся к Сапрыкину показать, как собака брала его за сумку, и показал, за рукав.

Из угольного лотка, из черноты, высунулась маленькая чёрная рука, сняла часы с крюка, беззвучно, вместе с цепочкой, и ушла обратно в уголь.

Я кинул в топку лопату, сверх нормы. Косых обернулся на жар, на крюк.

Часов на крюке не было.

Косых похлопал себя по груди, по карманам, по голенищам. Заглянул под ящик. Поднял фонарь к манометру. Сапрыкин тоже заглянул под ящик, честно, за компанию.

— Мать съела. Она у меня всё блестящее жрёт.

Косых поглядел на топку, на меня, на лоток. В лоток он не полез: лоток был горячий и чёрный. Достал из-за обшлага огрызок химического карандаша и открыл рот сказать время, как говорил его всю дорогу.

— Двадцать три… — Он поглядел на пустой крюк. — Время не установлено.

Так и записал на подкладке обшлага: «Часы пропали. Время не установлено». И ушёл к ревизорскому вагону, хлопая себя по груди.

Через четверть часа в будку поднялась Одинцова.

Одинцовой было холодно всегда, у любой печки: дар у неё был холод, и холод этот сидел в ней самой. Садиться на ящик она не стала, села на верхнюю ступеньку лесенки, спиной к степи, и протянула ладони к дверце. Сапрыкин открыл один глаз.

— Барышня, тут не читальня.

— Очаровательно. У вас светлее, чем в теплушке.

На колени она положила тетрадь. Толстую, в клеёнчатой обложке, перетянутую резинкой от банки. Устав её, в тиснёной коже, лежал сейчас на отводном поле, в пустом гробу, под моей фуражкой, а тетрадь она везла с собой. Резинку сняла, раскрыла тетрадь на середине и стала читать, наклонив голову к свету из дверцы.

На меня она не взглянула ни разу. Я кидал уголь. При Сапрыкине я был дед, а дед барышням вопросов не задаёт. Сапрыкин поглядел на барышню, на деда, закрыл глаз и засопел.

Дочитала Одинцова минут за десять. Потом встала, сунула руки в рукава, оставила тетрадь раскрытой на ящике с углём, страницей к огню, и спрыгнула с лесенки на насыпь, не держась.

Страница была разлинована от руки, в два столбца, и заполнена мелким почерком с нажимом, каким в академии писала только она. Внизу страницы, отдельно, было подчёркнуто дважды:

«Карьер. Доля Молота — по три на голову. Прирост „Ж“ — восемь. Лишние пять — чьи?»

Глава 3. Сухой Лог

Под заставой Сухой Лог, в балке у южного склона, лёг мой третий отряд. Весь, кроме меня и одного рядового, которого за неделю до того перевели.

Первого ноября, в сумерках, эшелон подтягивался к этой заставе по ветке, шагом. Сапрыкин открыл окно будки и поставил на подоконник кружку с чаем, и в окно стал виден весь склон. Снег лежал на нём тонко, по-южному, а под снегом зеленело. Не трава: трава в ноябре не зеленеет. Зелёной выступила изморозь, та самая, что в академии проступала над незачтёнными могилами, только здесь она покрыла не сорок холмиков, а всю степь, и склон был зелёный до самого горизонта. В трещине на горизонте светил Разлом, низко, как костёр пастухов, которых нет.

— Мать честная, — сказал Сапрыкин. Он не топке это сказал. — Зелёный.

По склону ходили козы. Белые, штук тридцать, одни, пастуха при них не было. На козах не было колокольцев. На шеях у них остались ремешки, а колокольцы кто-то срезал, и козы ходили по зелёному беззвучно, опустив морды.

Резерв вывели из теплушек у разъезда и повели к заставе пешком, по дороге вдоль ветки. «А» шёл строем, с вещмешками, графья в бинтах, Бельский на костыле отставал. Кравец шёл последним, сверх строя. Левую руку ему разбинтовали, и она висела красная, чужая, а правая была ещё в бинте.

Дорога огибала балку. Балка была неглубокая, заросшая по краю терновником, и зелёная изморозь в ней лежала гуще, шапкой. Сапрыкин высунулся из будки и перекрестился на балку.

— Тут, говорят, отряд лёг. Геройский. В газетах печатали.

Лопата у меня была в руках, и уголь на ней. Я кинул его в топку. Потом ещё лопату. Потом закрыл дверцу.

У края балки Кравец снял фуражку.

Снял он её правой, забинтованной, неловко, и понёс в руке, не останавливаясь и не поворачивая головы. Шёл так до поворота, где балка кончалась. За два шага перед ним Бельский на костыле обернулся, увидел непокрытую голову рядового и достал книжечку. Писал он на ходу, прижимая книжечку к костылю.

Кравец надел фуражку за поворотом.

* * *

Застава сидела на гребне: стена из дикого камня в полтора роста, ров перед стеной, ворота на юг, к склону, и вышки по углам. Над воротами висел войлочный колокол. Стена на морозе поскрипывала, как сходни под грузом.

Резерв построили на плацу за воротами. Паровоз встал у заставской разгрузочной площадки, у самых ворот, и из будки плац был виден, как сцена из ложи.

«Ясные» разглядывали резерв с галереи стены, сверху, облокотившись, как смотрят на ярмарку. Сверху донеслось: «Консервы привезли», и на галерее засмеялись.

Капитан вышел к строю без шинели, в одном кителе, румяный, лет под сорок, и лузгал семечки. Шелуху он не бросал: держал в левом кулаке, и кулак у него был полный.

— Гнедич, — представился он строю. — Ярослав Родионович. Командир отряда «Ясный». Резерв приписан ко мне, значит, вы мои.

Фамилия была знакомая. Её назвала Система на всю академию полтора месяца назад, когда прошлый последний класс, «Е», погиб в резерве и доли погибших «распределены отряду „Ясный“». Среди погибших был брат Лопатина.

— Прошу слушать. — Голос у Гнедича нёс без крика, до ворот, до паровоза, до галереи, как у дьякона на крестинах: нараспев и с удовольствием. — Вам тут врать никто не будет. Я своим не вру. Резерв у меня живёт в среднем шесть недель. До ледохода одиннадцать. Штаб заставу списал: в ведомости мы уже переданы земле. Земля не списала. Прошу жить с пользой — и умирать с пользой.

Он сплюнул шелуху в кулак.

— Кто не хочет с пользой, умрёт без. Это хуже, это я вам как старший говорю.

Строй «А» молчал. Потом Лопухин в отцовских сапогах хихикнул, от нервов, и за Лопухиным засмеялся Карамышев, за Карамышевым ещё трое, и через минуту смеялся весь резерв, громко, по-детски, до слёз. Так весело про это ещё никто не говорил. На галерее «Ясные» смеялись тоже. Гнедич подождал, пока отсмеются, и засмеялся сам, последним.

— Вот. — Гнедич отёр глаз костяшкой кулака с шелухой. — С пользой уже засмеялись.

Кравец вышел из строя докладывать. Рядовой докладывает командиру отряда, когда командира у класса нет, это Кравец знал лучше всех на плацу.

— Товарищ капитан. Резерв прибыл в полном составе. Происшествий в пути нет.

— А сосулька?

Кравец не моргнул.

— Сбита, товарищ капитан. Угрозы личному составу нет.

— Рапорт я читал. — Гнедич кивнул на ревизорский вагон, который отцепляли на запасном. — Я вас на разъезде встречал и до заставы у Агнии Павловны в вагоне доехал, за чаем. Хороший рапорт, граф пишет с душой.

Потом Гнедич подошёл к Кравцу вплотную и посмотрел ему в лицо сбоку, как урядник смотрит на знакомое лицо в чужом паспорте.

— Третий отряд Молота. Рядовой Кравец. Тебя за неделю до того перевели, я приказ помню, мы тогда за вами на смену шли. — Он переложил шелуху из левого кулака в правый. — Счастливый. Держись меня. Дай рукав тронуть.

И тронул рукав двумя пальцами, от плеча к локтю, как портной пробует сукно на ощупь. Кравец не шелохнулся. Под бинтом на правой руке у него проступило пятно.

Гнедич снял фуражку, вытряхнул шелуху из кулака в фуражку и так и понёс её, донышком вниз, принимать груз.

* * *

Груз принимали у разгрузочной площадки, при фонаре. Стрижак держал накладную, Сапрыкин торчал на подножке паровоза, а я между ними, в тулупе, который Мышь утром выпихнула мне из тендера, и с лопатой. Торчал я там, как спорный узел на таможне.

С хвоста состава хозвзвод резерва разгружал угольный вагон на телегу. Трое в ватниках и ушанках кидали уголь лопатами, быстро, молча, и лица их в сумерках были серые. Пока Стрижак сдавал груз, из моего тендера выбрались две фигурки, маленькая и поменьше, и пошли вдоль состава к телеге, не топая, по-мышиному. У телеги они пропали.

— Сдаю заставе по накладной. — Стрижак лизнул карандаш. — Уголь. Вода. Сухари. Фураж. Мыло хозяйственное. Топочного — одного, умершего.

Прапорщик, принимавший груз, был совсем мальчишка, лет двадцати, с чернильным пальцем и казённым голосом. На ремешке у него висел штамп в жестяной коробочке. Накладную он прочёл вслух, всю, от шапки до подписи, как читают приговор, и на топочном запнулся.

— За покойника расписываться не буду. Не проверено.

— Он у меня в книжке был, пока ревизор книжку не забрала! — крикнул с подножки Сапрыкин. — Помощник второго разряда! Я его обратно везу.

— В книжке у тебя, — не обернулся Стрижак, — а в накладной у меня. Груз до Сухого Лога. Место сдал.

— Какое он тебе место? Он веером кладёт!

Акт за ложные сведения Стрижак отдал ему ещё на разъезде, от ревизора, под расписку, и Сапрыкин носил акт за голенищем, там, где раньше жила тетрадка.

Прапорщик переводил глаза с накладной на меня и обратно. Меньшов, Кирилл, это было выведено у него на коробочке со штампом, аккуратно, тушью.

Подошёл Гнедич с фуражкой, полной шелухи.

— Что не сходится, Кирюша?

— Топочный умерший, товарищ капитан. По справке. Сдают как груз.

Гнедич оглядел меня: валенки, тулуп, сажу, волдыри под ветошью. Шелуха в фуражке шуршала.

— Мёртвый?

— По бумаге, товарищ капитан.

— А по котлу?

Сапрыкин на подножке не утерпел:

— По котлу живой. Он меня по котлу перетопил.

Гнедич засмеялся, взял у Меньшова карандаш и расписался в накладной сам, размашисто, через две графы.

— Мёртвых у меня принимают, — сказал он Стрижаку. — У меня их тут полная ведомость. Одним больше. Кирюша, поставь штамп.

Меньшов поставил штамп дважды, для верности, и подул на него.

Сапрыкин спустился с подножки, подошёл ко мне и постучал мне пальцем в грудь, два раза, как стучат по стеклу задумавшегося манометра.

— Кого везу — обратно не вожу. Тебя, дед, повёз бы.

Паровоз ушёл порожняком через час, уже в темноте, а на повороте у балки Сапрыкин дал гудок: один, короткий. Так на юге гудит санитарный, когда везёт живых.

Выселки выгружали до самой ночи. В заставу приписных не пустили — деревню повели за стену, на пустырь у рва, и там при факелах мужики долбили мёрзлую землю под землянки, а бабы ставили сани стенкой от ветра. Остапчук ходил между ямами и каждой кланялся. Коза с биркой «ПРИБОР» мёрзла у саней, привязанная к оглобле, и сена не брала.

* * *

— Истопник, в котельную, — сказал мне Меньшов, заглянув в бумажку. — Котельная под стеной, у северной вышки. По дороге растопите резерву печь в конюшне, капитан велел. Проверено.

Конюшня тянулась вдоль южной стены на целый эскадрон. Коней тут не держали давно, а запах никуда не делся: навоз, сырая солома и махорка, въевшаяся в доски. Резерв расселялся по стойлам, по трое, и спорил, где дует меньше; графья спорили об этом по-французски.

Я прошёл с ведром угля к печке в дальнем конце. Кадеты расступались передо мной, как расступаются перед углём, а не перед человеком, и сразу смыкались обратно.

Над стойлами шли балки, толстые, дубовые, и кто-то изрезал их ножом. Фамилии были вырезаны одна под другой, мелко, в несколько рядов. Рядом с каждой шли палочки: день, ещё день, ещё. У одних палочки занимали ладонь, у других две. Под некоторыми фамилиями не нашлось ни одной палочки. Выше, на старых балках, резали давно, и буквы там почернели. Ниже, на новых, дерево светлело под ножом.

«Лопатин П.» нашёлся над четвёртым стойлом, на светлом. Палочки у него шли ровным рядом, аккуратно, одна как другая, по линейке, и обрывались на середине балки.

Павел Лопатин был старшим братом моего кадета Гоши. Гоша погиб на станции ещё в сентябре, первым из моего класса, а Павел раньше, здесь, в начале осени.

Печь растопилась с третьей спички. Я закрыл заслонку и пошёл в котельную.

* * *

Котельная сидела под стеной, как землянка: полуподвал, вход с плаца вниз по шести обледенелым ступеням, железная дверь. Сверху, со двора, в котельную шёл угольный жёлоб, дощатый, окованный по краю, с заслонкой. Уголь сбрасывали во дворе в жёлоб, и он съезжал вниз, в угольную яму, к самой топке.

Фонарь мне дал Меньшов. Дверь была не заперта.

Внутри было темно и тепло. Топка дышала за закрытой дверцей, и из-под дверцы на пол ложилась красная полоска в палец толщиной, больше ничего. Пахло углём, мокрой золой и палёным волосом, как в цирюльне после щипцов.

Засада на меня была устроена правильно. Этой засаде я учил их сам: полтора месяца класс «Ж» охотился на своего классного руководителя по академии, и кто клал его на песок, тот неделю не ходил в наряд. Засады они ставили в кочегарке, в столовой, на лестницах и в сушилке. Под конец у класса был обычай: кого не знаешь, того вали. Как упал, такой и человек.

Я сделал два шага от двери, поднял фонарь, и наверху, во дворе, лязгнула заслонка жёлоба.

Уголь пошёл с шорохом, как осыпь в воронку: сначала струйкой, по доскам, потом разом, всей массой, с грохотом, мне в плечо и под колени. Фонарь вылетел из руки и покатился, но не погас. Из угольной ямы, из темноты, под ноги мне метнулась верёвка, натянутая на уровне щиколоток.

Упал я, как падал всю осень под их засадами: на левый бок, с перекатом, правую руку под голову, чтобы не разбить затылок. Левым боком я пришёлся на край жёлоба, на оковку, и во рту стало солоно. Шапка слетела. Уголь засыпал меня до пояса.

Надо мной в темноте кто-то вдохнул и не выдохнул.

— Т-тихо. — Голос шёл из угольной ямы и заикался на первом звуке. — Я г-гляну.

Над ямой поднялась рука: Сажин зажёг пальцы. Маленькие жёлтые огоньки, по одному на палец, как свечи на именинном пироге. Огонь дрожал: у Фёдора Сажина он загорался только от страха. Свет упал мне на лицо, на сажу, на непокрытую голову.

В свете оказались трое в ватниках и две девочки за ними. Никита Рябов держал верёвку. Сажин держал руку с огнём. Дарья Кузьмина держала под мышкой толстую тетрадь в клеёнке, а в свободной руке карандаш, и карандаш у неё повис.

Так падал только один человек. Они видели это падение полтора месяца, по шесть раз на дню, из-за шкафов, из-за дверей и из-под одеял, и вели этим падениям счёт в кассе.

Сажин икнул. Огонь на его пальцах вырос вдвое и опалил ему бровь, и котельная запахла ещё сильнее.

Никто из них не сказал ни слова. Никита выпустил верёвку. Кузьмина сунула карандаш за ухо, промахнулась и сунула второй раз. Ткач за её спиной открыла рот, и Мышь, не глядя, положила ей на рот ладонь. У Сажина задрожала рука, и огоньки на ней заплясали.

Грохот угля в жёлобе слышен был, видно, на весь плац. В железную дверь сверху стукнули, и дверь открылась.

— Кочегар! Кто у меня тут стену роняет? — На ступенях, с фуражкой шелухи под мышкой, возник Гнедич, и за его спиной светил фонарём Меньшов. — Пришёл посмотреть на своего мертвеца. Как устроился, покойник?

Покойник лежал в угле по пояс, у жёлоба, при свете пяти пальцев, и над ним молча стояли трое из хозвзвода резерва. С верёвкой.

Гнедич оглядел котельную — жёлоб, уголь, верёвку, лица — и запрокинул голову. Захохотал так, что на галерее стены кто-то отозвался эхом.

— Люблю, когда у кочегарки характер! Новенького в уголь, с порога! — Он хлопнул себя по колену, и шелуха из фуражки просыпалась на ступени. Гнедич нагнулся и собрал шелуху обратно, всю, до последней. — На заставе не сорят. Кирюша, запиши. Двойной паёк кочегару. За характер.

— Кочегара нет в списках, товарищ капитан. — Меньшов поднял фонарь.

— Вот и запиши, что двойной.

Первой опомнилась Кузьмина: шагнула в свет Сажиновых пальцев и доложила по пунктам, как всегда:

— Хозвзвод резерва, товарищ капитан. Проверяли новенького. Падает правильно.

— Вижу, что правильно. — Гнедич опять коротко хохотнул и повернулся к двери. — Как на фронте падает. Покойник, у тебя тут весело. Я зайду.

Дверь закрылась, шаги ушли вверх по ступеням, и скрип плаца под сапогами потянулся к штабу.

Сажин опустил руку. Огонь на пальцах погас, и в темноте осталась только красная полоска из-под топки. Потом в темноте кто-то всхлипнул, один раз, и тут же высморкался, по-мужицки, в пальцы. По звуку это была Кузьмина.

* * *

Лампу Кузьмина зажгла свою, керосиновую, с треснувшим стеклом, заклеенным бумажкой. Встать мне помог Никита. Бок под гимнастёркой горел, и дышать слева приходилось вполвдоха.

Кузьмина села на ящик у топки, положила тетрадь на колени и раскрыла её так, как бабка открывает сундук с приданым: сначала погладила обложку, потом приподняла край, потом откинула. Тетрадь пахла керосином и мятными пряниками. Карандаш она вынула из-за уха.

— Докладываю. — Голос у неё был ровный, деловой, и только нос ещё красный. — Первое. Живы все трое: я, Сажин, Рябов Никита. Зыбкий пал, пока мы ехали, и все резервные эшелоны с той ветки теперь заворачивают сюда. С конца октября мы тут хозвзвод резерва: уголь, котельная, конюшня, дрова. — Она перевернула страницу. — Второе. Резерв на всё зимовье учтён убылью, паёк урезан до нормы подпитки. Меньшов показывал ведомость: приход — резерв, расход — резерв, дата расхода — до ледохода. По ведомости нас тут уже нет.

Я кивнул. Лампа коптила. Я подул на фитиль. Пламя присело и перестало коптить.

— Третье. Вас в ведомости нет совсем. — Кузьмина подняла глаза. — Кормить вас не с чего.

— Капитан двойной велел.

— Двойной паёк на человека, которого нет. — Кузьмина записала. — Это два нуля. Но капитан велел при прапорщике, значит, пайка будет. Пайка будет, а человека нет. Приход.

Сажин засмеялся, коротко, в рукав, и тут же зажал рукавом опалённую бровь.

— А нас с сортировки на ваши похороны отпускали, под конвоем, на два часа. Землю я вам кидала. Горсть. — Карандаш у неё остановился. — Сегодня Ткач сказала, что в котельную придёт Молот, живой. Я не поверила. Проверили по обычаю.

Ткач в углу фыркнула в рукав.

— Как вас в кассу писать? — Кузьмина держала карандаш над страницей.

— Дрозд.

— Дрозд — это Савелий Ферапонтович. Истопник академии.

— Отдал.

Кузьмина подумала секунду и записала: «Дрозд. Покойник. Счёт — в долг». Подчеркнула. По ведомости выходило, что я теперь дешевле их всех: они хоть убылью числились, а меня не было ни в приходе, ни в расходе.

В нагрудном кармане у меня лежал кусок сахара в бумажке. Последний, из академии, из сахарницы директора Штайн, которая всю осень клала мне сахар в чай без спросу. Я развернул бумажку и положил сахар Кузьминой в ладонь, на раскрытую тетрадь.

Кузьмина поглядела на сахар. Потом на меня. Нос у неё снова стал красный.

Пальцы мои так и остались на сахаре, поверх её ладони. Я не мог отнять руку, пока она не записала.

«Сахар — один, приход», — вывела Кузьмина, крупно, по линейке. И сжала кулак.

Ткач протиснулась к ящику и положила на тетрадь, поверх записи, круглое, на цепочке.

— Долг. Кузьмина, списывай.

Часы были серебряные, луковицей, с крышкой, на медной цепочке. На крышке кто-то выцарапал: «П. К.». Кузьмина взвесила их на ладони, открыла крышку, приложила к уху.

— Ходят. — Она закрыла крышку. — По весу серебра. Крышка серебро, цепочка медь, механизм казённый. Долг Ткач уменьшен на треть.

— Тю, на треть! Там серебра на полдолга!

— Там цепочка медная.

Крышку часов я придержал пальцем.

— Чьи часы.

Ткач пожала плечом и отвернулась к топке.

— Та унтера. Он на них всю дорогу глядел, каждую минуту, шо на них глядеть, они и так ходят.

Кузьмина записала: «Часы — одни, приход, в счёт долга Ткач» — и убрала часы в тетрадь, между страниц, как засушенный цветок. Про братьев своих, про Витю с Лёнькой, Кузьмина не сказала ни слова. Бежала она тогда из академии за ними, к приютскому эшелону, и попалась, а братьев с того эшелона снял я. Об этом промолчал и я.

* * *

Вечерняя поверка хозвзвода была во дворе, у котельной, при фонаре. Проводил её сам старшина «Ясного» Елизар Чуб: пожилой, прямой, в тулупе внакидку. Список он держал в руке, но читал с закрытыми глазами, наизусть, а палец держал на строке, чтобы не сбиться. При нём писарь резерва держал доску и карандаш.

Из двери котельной на поверку глядел истопник с лопатой, по-истопницки, с интересом.

— Кузьмина.

— Я.

— Сажин.

Сажин прикрыл опалённую бровь варежкой.

— З-здесь.

— Рябов.

— Здесь. Здесь.

Писарь поставил две галочки, поглядел на одну фамилию и на две галочки и дописал в столбец снизу вторую строку. Чуб открыл глаза.

— Два Рябова?

Никита глядел в фонарь и не поправлял.

Чуб подумал и закрыл глаза обратно.

— Живые. Долевые пойдут, тогда и сверим. Живых пиши хоть двоих.

Писарь написал. В списке хозвзвода резерва заставы Сухой Лог появился рядовой Рябов С., которого на заставе не было. Степан Рябов остался в академии, в классе «Ж», далеко на севере.

Когда Чуб ушёл, Никита спустился ко мне по ступеням и сел на нижнюю, спиной к двери.

— Батя нас одним ртом считал. — Никита глядел в темноту. — На паёк. У путейца пятеро, двое погодки, вот нас и писали за одного, чтоб норму не срезали. Мы и привыкли: кого окликнут, отвечаем оба. — Он поковырял лёд на ступеньке. — Стёпка там теперь без меня, а я тут за двоих жру.

* * *

За полночь застава затихла. На стене сменились часовые, и войлочный колокол над воротами отбил смену, два удара, коротких, как кашель за стенкой. Девочки спали в угольной яме, за ширмой из мешковины, одна тихо, другая с присвистом. Хозвзвод ушёл в свою каморку за стенкой. Я сидел у топки на ящике, спиной к стене, и подкидывал понемногу, чтобы котёл держал стену тёплой.

Бок ныл. Ладони под ветошью дёргало. Паёк хозвзводу выдали с завтрашнего, а сухарь, который мне сунул Никита, кончился час назад.

Сверху стукнула железная дверь. По шести ступеням спустились сапоги, не таясь, и в котельную вошёл Гнедич. Шинель с фуражкой остались наверху. Пришёл он в расстёгнутом кителе, с бутылкой в одной руке, с двумя жестяными кружками в другой.

Он сел на ящик напротив, поставил кружки на крышку котла, где было тепло, и вынул из бутылки пробку зубами. Пробку он не выплюнул, а положил в карман: на заставе не сорят.

Налил. Одну кружку поставил передо мной, на уголь. Вторую взял себе и погрел о неё руки, хотя руки у него были горячие, это было видно по пару. Кружку на угле я не взял.

— Истопник, говорят, ты умеешь считать людей дважды. — Гнедич сказал это легко, как про погоду, и подул в кружку. — Посчитай мне резерв.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге