Майор класса Ж. Том 1. Расходный класс
Глава 1. Уровень три
Списали меня по состоянию здоровья, а здоровье у меня было отличное, в этом и состояла претензия. Три моих отряда сожрал Южный Разлом, а я трижды вышел оттуда своими ногами, и к третьему разу в штабе перестали говорить «повезло» и стали говорить «опять». Через неделю после приказа Империя выдала мне четвёртый отряд: тридцать человек, старшему семнадцать. А Система в ту же минуту срезала мне пятьдесят восемь уровней из шестидесяти одного.
— Дорогой мой, — сказала Ирма Карловна Штайн и налила мне чаю после двух моих отказов. — Только не смотрите на это как на понижение.
Стул для меня в её кабинете приткнули у стены, в углу между шкафом и окном, и на подлокотнике уже ждала чашка. Для посетителей у директора академии были кресла напротив стола. Кто-то читал моё личное дело внимательнее медкомиссии. Я сел туда, куда поставили.
— Так точно.
— Вы говорите «так точно», когда не согласны. — Штайн бросила мне в чашку два куска сахара. Без сахара я пью с училища. — Это тоже есть в деле. Понижение, дорогой мой, это архив. В архив я отправляю тех, кого не уважаю. А вам доверяю самое дорогое, что у меня есть.
Я промолчал. Она кивнула моему молчанию и продолжила.
— Класс «Ж». Тридцать кадетов, одиннадцать приводов на весь класс, один поджог, двое под следствием, одна девочка из опального рода, остальные просто бездари. Предыдущий классный руководитель ушёл от них по состоянию здоровья. Правую руку ему сломали в двух местах, писать он теперь учится левой.
Я поставил чашку на подлокотник так, чтобы она не звякнула. Большой палец лёг на старый шрам на запястье и прошёлся по нему туда и обратно.
— Через шесть недель турнир классов. — Штайн села за стол и положила на край журнал в синей обложке, корешок у него был подклеен марлей. — Последний класс расформировывают, кадетов отправляют в заградительный резерв. Так что это честь в самом прямом смысле, дорогой мой. Тридцать жизней. Вы ведь умеете с ними обращаться.
— Разрешите отказаться.
Она встала, обошла стол и уронила журнал мне на колени. Журнал поехал по сукну вниз, и рука поймала его, не спросив у меня разрешения. Двадцать шесть лет на Разломе: что падает, то ловишь, иначе оно взорвётся. Чашку с подлокотника рука при этом смахнула, и кипяток вылился мне на колено. Чашки не взрываются.
[Отряд принят: класс «Ж», 30 человек. Командир отряда: Тарханов В. А.]
[Ваш уровень ограничен средним уровнем отряда: 3.]
Строка висела перед глазами, чуть ниже бровей. За тройкой ещё секунду держалась моя прежняя цифра, шестьдесят один, бледная, как старая надпись под свежей краской, потом краска взяла своё. В колене, которого я десять лет не замечал, под мокрой штаниной сухо щёлкнуло.
— Отставить, — сказал я строке голосом шестьдесят первого уровня.
Строка висела.
— Вижу, пришло. — Штайн вернулась в кресло и поправила брошь у горла. — Расторопная у нас Система. Тройка.
— Вы знали.
— Дорогой мой, я директор. Я знаю, сколько у меня в столовой котлет. — Она раскрыла папку, и больше меня для неё не было. — Сорок второй кабинет, третий этаж, урок через десять минут. Постарайтесь, чтобы они вас не съели. Второго героя Южного Разлома мне никто не пришлёт.
Я встал. Колено щёлкнуло ещё раз, теперь при свидетеле.
* * *
Им тоже пришло. Весь класс смотрел на палец выше моей головы: туда смотрят, когда читают Систему. На учительском столе сидел смуглый мальчишка в кедах, с металлической линейкой, и болтал ногой.
— Спокойно, — объявил он классу. — Это к нам. Тарханов, уровень три. Кому нужен автограф легенды, берите сейчас, пока он не стал ниже Бурова.
— Встать.
Встали. Медленно, по одному, начиная с дальнего ряда, и каждый стул проехал ножками по полу отдельно. Мальчишка слез со стола последним и уступил его мне жестом официанта. За первой партой, в пустоте на две парты вокруг, осталась сидеть светловолосая девочка. Перед ней на белом платке лежал раскрытый том.
Я открыл журнал. У Хасанова Тимура там значилось четыре привода и приписка «лжёт системно». У Одинцовой Златы — «род лишён титула» и восьмой уровень, самый высокий в классе, на пять выше моего. У Бурова Иннокентия не стояло ничего, кроме «соображает с опозданием». У последней в списке вместо фамилии был прочерк, а в графе «место рождения» — Сосновка.
— Серафима, — прочитал я.
— Мышь, — поправили с задних парт.
У окна, между батареей и шторой, помещалась девочка размером с ранец. Она кивнула мне так коротко, что кивок пришлось додумывать. Хасанова на учительском месте уже не было.
Чугун под окном грохнул, штора за спиной у Мыши дёрнулась, и из коридора, из-за закрытой двери, сорванный окопный голос заорал:
— Прорыв! Мелочь на лестнице!
Дальше решало тело. Правая рука ударила по красному рычагу у доски, колени ударили в пол, и я накрыл собой ближайшего кадета так, как учили в восемнадцать: его голова у меня под грудью, мой затылок под журналом. Над академией завыла сирена. В рамах мелко задребезжали стёкла.
Кадет подо мной не дёрнулся. Мышь лежала ровно, руки вдоль тела, и дышала мне в пуговицу.
— Очаровательно, — донеслось сверху, от первой парты. Одинцова перевернула страницу.
Хасанов прислонился к батарее, заложив руки за спину, и говорил уже своим голосом, звонким.
— Спокойно. Учебная тревога. Товарищ майор, вы очень правильно легли, мы всё записали.
Встать с пола на третьем уровне оказалось отдельным упражнением, в два приёма и с опорой на парту Мыши.
— Кто кричал. Шаг вперёд.
Двадцать девять человек шагнули разом, с одной ноги. Хорошо шагнули, на Южном я бы за такой шаг поставил отделению зачёт. Одинцова осталась сидеть и дочитывала абзац.
— Отставить.
Двадцать девять шагнули назад. Сирена выла. Я открыл журнал и начал перекличку сначала, с буквы «А».
Я дошёл до Кузьминой, когда в последнем ряду скрипнул пол. Буров, самый большой человек в кабинете, стоял на шаг впереди своей парты. Один.
— Понял, — сказал он.
«Понял» у него вышло низкое, из самой груди. Кричал тенор.
— Буров сознался, — тут же вставил Хасанов. — Кеша, ну зачем ты кричал?
Буров перевёл глаза с Хасанова на меня и опустил их на свои ботинки сорок седьмого размера. Хасанов переложил что-то за спиной из руки в руку. Металл звякнул о пуговицу.
— Буров, — сказал я, глядя на Хасанова. — Дежурный по классу на неделю. Полы и ведро.
Улыбка у Хасанова осталась на месте, а глаза перестали в ней участвовать. За окном по плацу, гремя бронёй, бежал класс «А», и впереди бежал человек, которого я когда-то учил бегать.
* * *
Во дворе построились все семь классов, и шесть из них выровнялись по нитке. Класс «А» — ровнее всех: в полной броне, мокрый после пробежки, с учебными клинками на поясах. Класс «Ж» вышел последним и встал кучей, руки в карманах.
Лейтенант Кравец снял шлем на ходу. С Южного у него прибавилось плеч и убавилось волос, а на левом рукаве так и остался пришитым наш молоток, чёрный на красном, с обтрёпанным краем. Спороть не успел или не захотел.
— Кто поднял тревогу? — крикнул с крыльца дежурный по академии.
— Спокойно, — отозвался за всех Хасанов. — Наш классный руководитель. Лично. Лёжа.
Кравец затормозил передо мной, и я видел, как до него доходит: сначала рот, потом плечи.
— Молот, — сказал он, растягивая «о». — Молот объявил тревогу по батарее. Класс «А», запомните этот день.
— Отставить разговоры в строю.
— А я не в строю. — Кравец отстегнул учебный клинок и бросил его своему кадету. — И я тебе не подчинённый, Молот. Мы теперь коллеги, у нас по классу. Только мой первый, а твой последний. Покажем детям, как дерётся лучший боец Южного Разлома? Показательно, для учебного процесса.
— Нет.
Кравец повернулся к моей куче.
— Ваш командир отказывается. Привыкайте. Он и на Южном всегда выходил один. Остальных выносили.
Я снял китель. Ближе всех оказался Буров, и китель достался ему. Буров взял его двумя руками, на весу, и так и держал.
Песок в круге был речной, мелкий, свежий. Кравец пошёл тем, чему я его сам учил: ложный влево, правой снизу под рёбра. Я видел это за секунду, по тому, как он перенёс вес на пятку, а секунды мне всегда хватало с запасом. Голова у меня осталась шестьдесят первого уровня и сделала всё правильно: шаг внутрь, локоть, подсечка. Тело было третьего и шагнуло внутрь на полсекунды позже, прямо в кулак. Кулак вошёл под рёбра слева, в весенний шов.
Небо над плацем было белое. Потом его заслонила подошва, новая, с рисунком ёлочкой, на фронте таких не выдавали. На зубах скрипел песок, солёный от крови. Я считал до восьми, как положено после нокдауна, и сбился на пяти, потому что Кравец заговорил.
— Вот так, класс «А». — Он не наклонился и говорил поверх меня, в строй. — Уровень решает всё, остальное легенды. И ещё. Ложная тревога: класс «Ж» снимается с ужина. Тревогу поднимал ваш отряд, Молот. Ты теперь отряд. Поздравляю.
Встал я сам. Буров протянул мне китель. Пока я лежал, он успел вытряхнуть из кителя песок, хотя китель всё это время провисел у него в руках.
Одинцова отвела глаза. Она не сводила глаз с Кравца, с ровного строя класса «А» за его спиной и шевелила губами. Считала что-то.
* * *
Песок пополам с кровью я выплюнул за старым спортзалом, на ступеньке, спиной к кирпичу. Окна у спортзала были заколочены, а табличка «Ремонт» на двери выгорела до «Рем».
Мышь уже сидела рядом, на той же ступеньке, и ботинки у неё не доставали до земли. Раньше я услышал бы её от самой столовой.
— А под ним оно открывается, — сказала она и стукнула пяткой в ступеньку. — С обеда дышит, мне через пятку слышно.
— Что открывается. — Глаз от её ботинок я так и не поднял.
— Вы же сами знаете что. Вы с ним дольше моего знакомы.
На стене над нами висел серый ящик детектора, с инвентарным номером и стрелкой под стеклом. Стрелка лежала на нуле. Я постучал пальцем по стеклу, стрелка качнулась и легла обратно.
— Прибор поверен в августе, пломба целая. Раз стрелка на нуле, под спортзалом ноль. — Я отнял палец от стекла и вытер его о брюки.
Мышь кивнула.
— У нас в Сосновке его тоже в августе поверяли. И пломбочка была целая.
Сводку по Сосновке нам зачитывали перед строем: школьный подвал, прибор на стене, стрелка на нуле, двадцать восемь детей. Выживших в сводке не перечисляли.
На шестьдесят первом я чуял малые Разломы за квартал: во рту кисло, до батарейки на языке. Сейчас во рту был песок Кравца. Я провёл языком по зубам и нашёл ещё немного.
— Утром ты лежала смирно.
— Так утром там ещё ничего не было.
Из-за угла столовой торчал белый кед с черепом, нарисованным шариковой ручкой. Кед стоял очень тихо, для Хасанова даже слишком. Я поднялся со ступеньки, опираясь на детектор.
— Кадет. Шагом марш в казарму. — Я отвернулся к столовой. — И по дороге передай Хасанову, что вторая серия у него вышла не смешнее первой, пусть придумает что-нибудь посвежее.
— Хорошо. — Со ступеньки Мышь не слезла.
От столовой я обернулся. Мышь пересела на порог спортзала, спиной к двери, ладони на коленках, под самую табличку «Рем». Кеда за углом уже не было.
* * *
В семь вечера у Бурова в последнем ряду заурчало так, что Мышь у окна обернулась.
Мел у меня в пальцах дрожал с самого плаца, и буквы на доске вышли косые: «ЗАДАЧА: УЖИН. УСЛОВИЕ: БЕЗ ПОТЕРЬ».
— Это кража. — Одинцова не подняла глаз от тома.
— Изъятие.
— Одинцовы не изымают.
— Одинцова свободна.
Она осталась сидеть и перевернула страницу.
— Противник: повар Ануфриев, один, вооружён половником и книгой выдачи. — Я ткнул мелом в план столовой, нарисованный на доске тремя прямоугольниками. — Ужин класса «А» стоит на раздаче с девятнадцати ноль-ноль, сам класс «А» придёт в девятнадцать тридцать.
— Половником он в мае сломал Лопатину ключицу, — подсказали с задней парты.
— Лопатин остаётся в расположении. Окно полчаса. Хасанов.
— Я.
— Утром окопным голосом кричал ты. Теперь Кравцом.
Хасанов открыл рот, закрыл, прищурился на меня и выдал голосом Кравца, растягивая «о»:
— Молот.
— Телефон у лестницы. Кравец вызывает повара к дежурному по академии с книгой выдачи. Буров — котёл с компотом. Взять и не ставить, пока не скажу. Мышь — лестница. Остальные — подносы.
Хасанов вернулся в свой голос.
— А вы, значит, с нами не пойдёте.
— Командир на наблюдательном пункте.
— Ну да. Вы же всегда выходите последним.
Никто в кабинете не хмыкнул. Я положил мел.
Наблюдательный пункт был у доски объявлений в коридоре столовой: спиной к стене, носом в расписание. Хасанов снял трубку и буркнул в неё что-то короткое, с длинным «о». Через минуту повар Ануфриев, огромный, в фартуке до колен, прошёл мимо меня к лестнице и козырнул половником. Класс в носках налетел на раздачу. Подносы с табличкой «Класс А» уходили по коридору один за другим, котлеты на них лежали по две.
На середине лестницы Ануфриев хлопнул себя по фартуку и повернул назад. Книга выдачи осталась на раздаче, прямо под руками у Бурова.
Командовать было поздно: до раздачи от меня было двенадцать шагов, от повара вдвое меньше. Из-за колонны вышла Одинцова, которая не изымает, и встала у Ануфриева на пути.
— Книгу жалоб мне. Немедленно.
— Нету у нас никакой книги, барышня. — Ануфриев перехватил половник посередине, как дубинку.
— Значит, заведите. Вчера в компоте класса «Ж» была муха. — Одинцова сложила руки на груди. — Одинцовым мух подавали отдельно. На блюдце.
Ануфриев покраснел до фартука и полез по карманам за карандашом. За его широкой спиной Буров пронёс котёл на вытянутых руках, на цыпочках сорок седьмого размера, и компот в котле даже не качнулся.
В классе ели молча и быстро, по-фронтовому, прикрывая поднос локтем. Буров так и застыл у двери с котлом.
— Буров. Поставить.
Хасанов успел доесть вторую котлету.
— Понял, — сказал Буров и поставил котёл. Руки у него после этого ещё долго висели вдоль тела и мелко тряслись.
Я пересчитал головы. Два раза, по фронтовой привычке. Тридцать.
[Отряд выполнил совместное задание. Средний уровень отряда: 3,2. Ваш уровень: 3,2.]
Я взял мел стереть доску. Пальцы держали его твёрдо. Через плац, в жёлтом окне столовой, Кравец тряс перед Ануфриевым пустым подносом, а Ануфриев тряс перед Кравцом книгой выдачи. Между ними топтался дежурный по академии и писал классу «А» взыскание в красный журнал.
Хасанов поднял стакан.
— Кто ночью со мной в старый спортзал? Спорим на компот, что у Мыши там пусто.
Поднялось рук восемь, потом ещё шесть. Мышь у окна подняла на меня глаза.
— Отбой в двадцать два.
Руки опустились. Хасанов допил компот и перевернул стакан на парте вверх дном.
* * *
— А они всё-таки пошли, — донеслось из темноты.
Спал я сидя, спиной к стене, не разуваясь, и глаза открылись раньше, чем я разглядел в дверях Мышь.
— Сколько.
— Половина класса, и Кеша с ними. Он руку поднял, когда все уже опустили, он всегда так.
У моей двери ждало ведро со шваброй: Буров до отбоя домыл коридор до самого учительского крыла. Швабру я взял на бегу, потому что больше в коридоре ничего не было. До старого спортзала через плац двести шагов. Дышал я на них за двоих, и колено отзывалось на каждом.
Дверь с табличкой «Рем» была нараспашку. Фонари лежали на полу кругом, лучами внутрь, и в центре баскетбольной площадки паркет вздулся пузырём выше колена. Из щелей между досками сочился свет, белый, с синевой, как от сварки.
Хасанов балансировал на пузыре одной ногой, как на мяче. Вокруг толпились четырнадцать моих кадетов, Одинцова отдельно, у шведской стенки, руки в карманах пальто.
Хасанов увидел швабру и с пузыря не слез.
— Спокойно. Это Мышь пол намочила, вот его и повело. Одинцова разбивала, пусть подтвердит: пусто.
Пузырь под его кедом вздохнул. Две доски встали торчком, Хасанов слетел на пол, и из щели полезла мелочь.
На Южном мелочь ходила стаями по полсотни: плоская, с кошку, ног больше, чем нужно, а глаз нет вовсе. Эта была такая же и так же цокала когтями по паркету. Кто-то завизжал, восемь человек разом рванули к двери, и цоканье развернулось за топотом.
— Стоять.
Вышло негромко. Встали все.
— Мелочь идёт на топот. Не бегать. Фонари на пол.
Фонари легли. Кадеты замерли, где стояли, кто и на одной ноге. Мелочь потыкалась в тишину и пошла кругами. Я посчитал: мелочи шестнадцать, и моих столько же, с Мышью.
— Хасанов. Топот. Голосом, в дальний угол, к матам. Без команды не замолкать.
Хасанов открыл рот, и в дальнем углу, где громоздились старые маты, затопала рота: тяжело, в сапогах, со старшинским присвистом. Мелочь сорвалась туда вся. Губы у Хасанова стали белые, а рота в углу шагала и не сбивалась с ноги.
— Одинцова. Угол. Холодом, сколько есть.
Одинцова вынула руки из карманов. От её ботинок к матам по паркету побежал иней, доски хрустнули, и мелочь в углу завязла, как в киселе.
Я пошёл в угол со шваброй. Держал я её хватом для древкового, по уставу, тряпкой вперёд. Раз — тряпкой сверху, и мелочь на морозе звенит и трескается. Два — черенком, добить. Три — шаг назад, мягко, с носка, чтобы не топнуть. Мокрая тряпка на холоде схватилась коркой и била не хуже обуха. Шестнадцать.
— Снизу идёт, — шепнула Мышь у меня за спиной. — Большое.
Пузырь посреди зала поднялся до пояса и лопнул.
Пастуха на Южном мы валили вдвоём-втроём, и уровни у нас были за пятьдесят. Этот был поменьше. Мне на третьем хватило бы и такого. Он постоял, опустив голову, и пошёл к шведской стенке, туда, где стояли люди в полный рост.
— Лечь!
Лёг весь зал. Перед шведской стенкой остался стоять Буров, а за его спиной лежали шестеро.
Пастух ударил его с разбега. Буров охнул и не упал: обхватил пастуха поперёк, как бочку, и повис на нём всем весом, а весу в Бурове было на двоих. До стенки мне было четырнадцать шагов. На третьем уровне это долго.
Я вбил черенок пастуху в пасть, до самой тряпки. Черенок хрустнул. Под рёбрами у меня слева, по весеннему шву, хрустнуло тоже, и под рубашкой стало горячо и мокро.
Пастух сел на задние ноги и лёг. Пузырь посреди зала опал с долгим деревянным вздохом, доски улеглись на место, и свет из щелей погас. В дальнем углу по-прежнему топала рота.
— Хасанов. Рота, стой.
Рота смолкла.
— Нас чуть не съели, — прохрипел кто-то с пола.
— Очаровательно, — сказала Одинцова. Она уже бежала через зал к Бурову, и пальто на ней распахнулось.
Буров сидел у стенки, привалившись к перекладинам. Под ключицей у него на форме расползалось чёрное. Одинцова скомкала свой белый платок, тот самый, из-под тома, и прижала обеими руками. Я встал на колени рядом и положил ладонь поверх её рук.
— Буров. Команда была «лечь».
Буров задрал голову к канатам под потолком.
— Лёг весь зал. Один ты стоял. Докладывай, почему не лёг.
Кровь под моей ладонью пошла тише. Хасанов сидел на матах и держался за горло. Буров нашёл мою вторую руку, вцепился в неё и сглотнул.
— Понял, — сказал он.
* * *
[Всем на территории Пограничной академии. В старом спортзале уничтожен малый Разлом. Уничтожил: отряд класса «Ж». Дежурный отряд класса «А» к месту прорыва не прибыл.]
[Уровень отряда: 7. Ваш уровень: 7.]
Семёрка встала у меня перед глазами на место трёх целых двух десятых. Кровь из-под рёбер от этого течь не перестала.
В щелях между досками на окнах было видно, как академия зажигается: казарма, за ней учебный корпус, этаж за этажом. На втором этаже главного корпуса, в угловом окне директора, свет не зажёгся. Он там и не гас.
Класс «А» прибежал через одиннадцать минут, в полной броне, с клинками наголо, и встал в дверях: рубить было некого. Кравец протиснулся вперёд. Пастух лежал у шведской стенки со шваброй в пасти, тряпкой наружу. Хасанов поднялся с матов, хотел что-то сказать и не смог, голоса у него не осталось никакого. Он просто показал Кравцу на швабру.
Сначала у Кравца закрылся рот, потом опустились плечи.
— Молот.
«О» он на этот раз не тянул.
Санитары переложили Бурова на носилки. Руку его я так и не выпустил, и носилки пошли к двери вместе со мной.
— Товарищ майор, отпустите руку, мы с вами вдвоём в эту дверь с носилками не пройдём.
— Отставить.
Мышь потянула меня за рукав и показала на мой левый бок. Рубашка там была чёрная до ремня. Я пошёл дальше.
— Буров. — Я наклонился к носилкам на ходу. — В следующий раз, когда я говорю «лечь»…
— Понял, — сказал Буров сразу.
На пороге с табличкой «Рем» я споткнулся.
Одинцова шла по другую сторону носилок, в крови Бурова до запястий. На крыльце она остановилась и посмотрела на палец выше своей головы, туда, где читают Систему. Губы у неё зашевелились. Считала. За её спиной Кравец смотрел туда же, на палец выше своей.
[Кадет Одинцова З. достигла 12 уровня и может быть переведена в класс «А».]
[При переводе слаженность отряда обнуляется. Уровень отряда после перевода: 3,4.]
[Решение принимает классный руководитель. Срок — до утреннего построения.]
Глава 2. До построения
— Этого в городской, — сказала военврач. — А вы, шов, сядьте.
Бурова переложили с носилок на операционный стол, и стол скрипнул под ним всеми четырьмя ногами. Руку его я держал с самого спортзала. Военврач посмотрела на мои пальцы у него на запястье и взяла ножницы. Рукав она распорола от манжеты до ворота, в палец от моих пальцев.
Халат поверх кителя, на шее чёрная вдовья лента, за ухом незажжённая папироса. На двери лазарета значилось: «Капитан медицинской службы Сомова О. И.», и ниже карандашом: «Не стучать».
— Мухин, машину.
Санитар, с которым мы не прошли в дверь, снял трубку с аппарата на стене.
— Отставить машину.
Мухин так и остался с трубкой на весу. Трубка гудела.
— Пастух, — сказала Сомова ране под ключицей. Рана пахла скисшим молоком. — Через двое суток закиснет, а сыворотка в городском. У меня тут йод, кетгут и Мухин. Звони, Мухин.
— Раненый из отряда не выбывает.
— По форме выбывает, майор. — Она промокнула рану, и Буров не проснулся: ему уже вкололи что-то из шприца размером с перьевую ручку. — Кадета вывезли за ворота, кадета вычеркнули из списков академии до выздоровления. Мне дежурный зачитал это в трубку полчаса назад, с выражением. Помрёт в городском — значит, помрёт не у нас. Сазонову так спокойнее.
— Бланк отказа.
Сомова в первый раз подняла на меня глаза. Посмотрела долго.
— Мухин, дай майору бланк. И ручку, которую не жалко.
Бланк был напечатан на обороте истории болезни: «Я, нижеподписавшийся, от госпитализации раненого отказываюсь, последствия мне разъяснены». Для причины оставили строчку шириной в палец. Писал я на подоконнике, строчки не хватило, и я продолжил на поле.
«Раненого не сдаю. Эвакуацию отменяю. Кадет Буров остаётся в расположении отряда до выздоровления. Ответственность за исполнение беру на себя. Командир отряда класса "Ж" майор Тарханов».
Сомова прочитала бланк в руках у Мухина, не вынимая иглы из Бурова.
— Вы мне тут штурм оформили. — Она затянула узел. — Мухин, отбой машине.
Мухин повесил трубку двумя руками, бережно, как берут раненого.
— Там внизу ещё пункт, — сказала Сомова. — Мелко. Прочитайте, раз подписали.
Пункт шёл под моей подписью, шрифтом ещё мельче: «Поручитель находится при раненом неотлучно до осмотра лечащим врачом».
— Осмотр в семь, — сказала Сомова. — Табурет у стены. Мухин, дайте поручителю утку, на всякий случай.
Мухин принёс утку и поставил её у табурета, ручкой ко мне.
— Теперь вы. Китель.
— Кадета дошейте.
— Кадет дошит и спит, как у мамы. А с вас капает на мой пол от самого порога. Китель, майор.
Китель я снял сам. Рубашку она разрезала теми же ножницами, от ремня вверх, и присвистнула сквозь папиросу. Старый шов под рёбрами слева разошёлся на ладонь.
— Кто шил.
— Полевой госпиталь.
— Руки бы ему поотрывать. — Руки над тазом она мыла дольше, чем для Бурова. — Сколько у вас сейчас?
— Семь.
— До утра семь?
Я промолчал. Сомова пожала плечом над тазом.
— Шью на семь. — Игла вошла под рёбра, и я стал смотреть в сурик на полу. — На семи держит. Шов на тройке не держит, майор. Поднимите класс или лягте. Лечь проще, койка как раз свободна.
Шила она быстро и зло, узлы затягивала так, что у меня дёргалась щека, и на каждую дёрнувшуюся щёку говорила за меня: «Терпимо». Между узлами она брала со стола историю болезни Бурова с моим бланком на обороте. Писала на поле, не снимая перчаток.
— «Поручитель, — прочитала она вслух, — доставлен с расходящимся швом, от помощи отказывался, раненого держал за руку до стола. Склонен к самоповреждению».
— Отставить.
— Это не приказ, майор. Это диагноз. Диагнозы у меня не отставляют. — Она вернулась к игле.
На девятом узле из-под шкафа с банками вышла кошка, серая, с чёрным левым ухом, и села перед моими сапогами. Посмотрела на пол между ними и зашипела.
— Уберите кошку.
— Кошка комендатурская, на довольствии. — Сомова обрезала нитку. — Рубль в месяц за неё платят, чтобы шипела на вздутую землю. На пол под вами, майор, шипит.
Пол был крашенный суриком и ровный. Я переставил табурет к изголовью койки, куда уже перекладывали Бурова. Кошка обошла койку и опять села передо мной, ухом к полу.
— Или вы ей просто не нравитесь, — сказала Сомова и сняла с шеи марлевую маску.
Бурову на губе засохла чёрная полоска, от ноздри до подбородка. Сомова стёрла её мокрой ватой.
— Нос тоже пастух.
— Нос — это вы. — Вата полетела в таз. — Кровь из носа — это он вас в спортзале не послушался. Вы ему «лечь», а он стоял.
Одеяла на Бурова не хватало: или плечи, или ноги. Я укрыл плечи. Ступни остались торчать в проход, пятками к двери.
Сомова ушла к себе за перегородку, взяв из шкафа ключ от спирта. Мухин прикрутил лампу до жёлтой точки. Я сел на табурет спиной к стене и поставил утку под табурет, к кошке. Кошка на утку не шипела.
* * *
В три ночи через город пошли санитарные эшелоны. Первый дал два гудка у переезда, долгих, и через минуту второй отозвался так же, двумя. Живых везут с одним.
Под второй гудок в лазарет вошёл Кравец. Сапоги он нёс за голенища, как несут пойманных зайцев: Мухин после отбоя в сапогах не пускал никого, даже лейтенантов.
От изголовья мне было видно его всего, от нечёсаной головы до носков. Носки у лейтенанта Кравца были штопаные на обеих пятках, крестом. Крестом штопают, чтобы шов не тёр в сапоге на марше. Так штопали в третьем отряде. Я сам их этому учил.
Кравец дошёл до койки и встал. Между нами лежал Буров. Пятки Бурова торчали в проход, и дальше по проходу было не пройти, только перешагнуть. Через спящего не перешагивают: перешагнёшь — к утру его доля твоя. На Южном за это били сапогом, без разговоров, и Кравца однажды тоже били, я помню кто. Он постоял над пятками. Посмотрел на соседнюю койку, пустую, и на щель между ней и стеной, куда пролезла бы разве что Мышь.
Остался где стоял.
— Молот, — прошептал он вдоль всего Бурова.
Без публики он говорил короче, по-окопному.
— Разбудишь.
— Его пушкой не разбудишь. Сомова ему лошадиную дала, я у Мухина спрашивал. — Кравец переложил сапоги в другую руку. — Мне пришло.
— Поздравляю.
Он сглотнул, и в лазарете это было слышно.
— «Кадет Одинцова З. может быть принята в класс "А". Возражения принимающего командира — до утреннего построения». — Кравец читал по памяти, глядя в стену над моей головой. — Не отдавай её мне.
Кошка у меня под табуретом зашипела на пол.
— Возрази.
— Не могу.
— Лейтенант может возразить. В строке написано.
— Лейтенант может. — Он потрогал большим пальцем нашивку на рукаве, молоток, в темноте чёрный на чёрном. — У меня там три графских жетона, Молот. Бельский, Оболенский, Карамышев. А у неё отец в земле. Они её сожрут до турнира, и я… — Он замолчал и переложил сапоги обратно.
— И ты посмотришь.
— Я этого не говорил.
— Боишься, строй тебе испортит. — Я вытянул ноги, насколько позволял шов. — Холодная, статьи знает. Не любит, когда её учат.
Кравец сжал голенища, и кожа на них скрипнула.
— Ты всегда… — начал он.
— Понял, — сказал Буров.
Вышло у него отчётливо, низко, из груди, и глаз он не открыл. Кравец застыл. Я тоже. Буров вздохнул, повернулся к стене, и койка под ним поехала на полпальца, пятки ушли с прохода на одеяло, а утка под табуретом звякнула о ножку.
Путь был свободен. Кравец посмотрел на свободный проход, на меня, и через Бурова не пошёл. Он надел сапоги прямо там, не зашнуровывая, и вышел, и Мухин в дверях ничего ему не сказал.
* * *
— Рапорт подан.
Одинцова возникла на пороге с томом Устава, прижатым локтем к боку, в том же пальто, в котором после отбоя стояла в спортзале у шведской стенки. Мухин спал у двери на стуле, свесив голову на грудь, и за порог она не шагнула: в сапогах.
— Директору, в ящик для рапортов. Без двадцати четыре.
Манжеты пальто у неё были тёмные и твёрдые, до середины кисти. Руки она отмыла, а пальто нет.
— Зачем тебе в «А».
— «Ж» поедет в резерв. А я нет.
Сказала она это тем голосом, каким на вокзале объявляют, что поезд отменён. От её сапог по суриковому полу пошёл иней, тонкий, как соль, и потянулся через проход к ножке Буровой койки. Кошка встала и отошла под шкаф.
Я молчал. Иней дошёл до ножки и остановился.
— Статья девятнадцатая, пункт второй. — В том Одинцова не заглянула. — Рапорт кадета, достигшего двенадцатого уровня, решает классный руководитель до срока. Молчание считается согласием.
Бланк отказа лежал на тумбочке у Буровой койки, как его оставил Мухин, моей подписью вверх. Одинцова читала его с порога, вверх ногами, не наклоняя головы.
— «Ответственность беру на себя». Очаровательно.
— Рукава застирай. Холодной водой, до построения.
Она посмотрела на свои манжеты так, будто их ей только что выдали.
— Это кадета Бурова. Отстирается. — Том переехал из-под одной руки под другую. — Кадет Буров к построению не выйдет. Отметьте в строевой записке.
— К обеду выйдет.
Про обед она не спрашивала. Одинцова кивнула, коротко, одним подбородком, и закрыла том, который всё это время держала раскрытым на нужной странице.
— Благодарю, товарищ майор.
Сапоги её простучали по коридору лазарета и стихли на лестнице. На пороге остались два белых следа подошв, с каблуками, и таяли до самого рассвета. Кошка обходила их стороной.
Шрам на запястье я тёр, пока за окном не посерело.
В серости в дверь просунулась стриженая голова, а следом локоть, прижатый к ключице. Сапоги Лопатин снял ещё на лестнице и держал их под мышкой вместе с жестяной кружкой, накрытой крышкой от котелка.
— А можно? — зашептал он с порога. — Товарищ майор, а можно я только посмотрю? Я быстро. Я Кеше компот, мы ему оставили, это из котла, Хасанов говорит, раненым положено, так что это уже не краденое, это наше. Можно?
Я показал ему подбородком на тумбочку. Кружку он поставил на тумбочку двумя руками, как мину. Кошка вылезла из-под шкафа и понюхала крышку.
— А он проснётся? А правда… — Лопатин покраснел до стриженой макушки, и шёпот у него стал совсем тонкий. — Хасанов на двери казармы мелом пишет. «Отпустит», «не отпустит». Палочками. Все на «не отпустит». Один Хасанов на «отпустит», говорит, вы всегда один выходите. А можно я тоже? На «не отпустит»? Мне не на что, я компотом. Можно?
— Лопатин. Кружку оставить, самому в расположение, бегом.
— Есть в расположение.
Он попятился к двери с сапогами под мышкой, зацепил косяк локтем, тем самым, у ключицы, и зашипел не хуже кошки. На пороге обернулся.
— А палочку мне Хасанов уже поставил. Я до вас успел.
Разговор с Одинцовой я назначил себе после осмотра, у крыльца казармы, без свидетелей. Утку Мухин, проснувшись, унёс нетронутой.
* * *
Дежурный по академии вошёл в лазарет в сапогах, и Мухин не успел встать со стула.
— Построение на полчаса раньше! — Капитан Сазонов прижимал к боку красный журнал. — Через станцию штабной поезд, академию к ограде. Товарищ майор, решения по переводам — до прохода поезда.
И побежал дальше, выкрикивая то же самое закрытым дверям.
На слове «построение» Буров открыл глаза и сел. Койка под ним охнула. Он нашарил рукой пол, где у него должны были стоять сапоги, и начал вставать, белый, с бинтом через всю грудь.
— Буров. Лежать.
Бурова положило моим «лежать». Толкнуло в грудь, как прикладом, и затылком он стукнулся о железную спинку так, что кружка на тумбочке звякнула крышкой.
— Понял. — Буров закрыл глаза.
Сомова вышла из-за перегородки уже в кителе, с мокрым лицом.
— Осмотра не будет. — Сомова посмотрела на Бурова, на его затылок у спинки. — Перевязки тоже. Идите, поручитель. Сейчас у вас семь. На семи держит.
Китель я надел на бинт и застегнулся под горло.
От лазарета к плацу дорога шла мимо казармы «Ж». Дверь казармы была исписана мелом в две колонки, крупно, печатными буквами. Слева было выведено «ОТПУСТИТ», и под ним одна палочка. Справа «НЕ ОТПУСТИТ», и под ним палочки шли в два ряда, плотно, до самой ручки, а последняя вышла короче остальных и кривая. Её ставили снизу, с цыпочек. Мел кто-то оставил на ручке, в петле от замка.
У столовой двое из комендатуры прибивали над дверью присланный из штаба плакат: боец в каске, за ним строй, внизу красным «ОТРЯД КРЕПНЕТ ПОТЕРЯМИ». Ануфриев руководил из-под лестницы, дирижируя половником.
— Выше берите, — говорил он. — Выше. У меня под ним норма выдачи висит, по книге, вы мне норму заслоняете.
С юга ночью несло пепел: там жгли поля. Плац стал серый, и шинели на семи классах вдоль ограды стали серые. За оградой шла насыпь, за насыпью станция. Шесть классов вытянулись лицом к путям в нитку.
Класс «Ж» сбился в кучу, как озябшие воробьи на проводе. Одинцова держалась с краю, с томом под мышкой, в застиранном пальто, манжеты мокрые и светлые. На меня не посмотрела.
Хасанов сипел Кузьминой на ухо, Кузьмина писала в тетрадку. Голос у Хасанова со спортзала так и не вернулся. Ставки шли без голоса.
— Майор Тарханов, — крикнул с крыльца Сазонов. — По кадету Одинцовой.
Штайн на ступеньках позади него поправляла брошь.
— Лейтенант Кравец, — крикнул Сазонов в другую сторону, — по кадету Одинцовой — возражения!
Кравец перед строем «А» не отрывал глаз от насыпи, будто поезд уже шёл. Строй за его спиной, все три графских жетона, ел глазами его затылок.
— Возражений нет.
— Одинцова. Шаг вперёд.
Одинцова шагнула. Том у неё под мышкой не шелохнулся. «Ж» перестал шуршать.
— В класс «А» — шагом марш.
Кузьмина уронила карандаш. Хасанов засипел что-то, чего я не расслышал, и засмеялся без звука, одними плечами.
Одинцова повернулась и пошла через весь плац, по пеплу, мимо пяти классов, и все пять повернули за ней головы.
В «А» переведённого встречают на середине плаца и отдают ему ложку класса, серебряную, с буквой на черенке. Навстречу Одинцовой из строя «А» вышел высокий кадет с жетоном рода на цепочке поверх брони. Шёл он медленно, и в руке у него было что-то белое.
— Ложки на вас не нашлось, Одинцова, — сказал он на весь плац ленивым красивым голосом. — Вам блюдце. У вас, мы слышали, мух подают на блюдце.
Строй «А» засмеялся по-строевому, коротко и разом. Одинцова остановилась, носки сапог в пепле. Поезд уже гудел за станцией. Остановиться посреди плаца под этот гудок было нельзя, а бросить блюдце под ноги графу — тем более.
Она переложила том под другую руку и приняла блюдце двумя руками, снизу, как принимают хлеб-соль. И дальше пошла с ним, на вытянутых руках, пустым и белым, через всю вторую половину плаца, мимо строя «А», и пепел садился в блюдце, а она его не стряхивала.
[Кадет Одинцова З. переведена в класс «А». Слаженность отряда: 0. Уровень отряда: 3,4.]
Под бинтом лопнула нитка. Одна, за ней ещё одна. Девятая, надо думать. Тепло пошло от рёбер вниз, медленно, к ремню. Кравец у левого фланга «А» повернул голову, нашёл меня через весь плац и тронул нашивку, как трогают больной зуб. Потом отвернулся.
— Академия, смирно! — крикнула Штайн с крыльца, не повышая голоса, и её услышали все семь классов. — Равнение на-право!
— Класс «Ж», — сказал я, и шов под бинтом отозвался на каждый слог. — Равнение напра-во.
Класс повернул головы, вразброд, кто когда, потому что с крыльца смотрела Штайн. Тепло под кителем дошло до ремня и стало расползаться вдоль.
Штабной поезд шёл через станцию на малом ходу, вагоны зашторены, в салоне одно окно открыто. У окна сидел генерал в нижней рубашке, с салфеткой за воротом, и чистил варёное яйцо. Скорлупу он складывал в блюдце. Академия стояла смирно, семь классов, равнение на яйцо. Генерал посолил его из спичечного коробка, откусил половину и на ограду не повернул головы, и окно с ним поехало дальше, на юг.
— Вольно.
Я пересчитал класс. Двадцать девять, с Буровым в лазарете. Второй раз глаза ушли на левый фланг «А», к белому блюдцу, и вышло тридцать.
У левого фланга «А» Кравец протянул руку и взял у Одинцовой блюдце, не глядя на неё.
— Бельский. Посуду — в столовую. Бегом.
Граф с жетоном побежал через плац с блюдцем, полным пепла, и строй «А» молча проводил его глазами.
— Класс «Ж». На завтрак. Шагом марш.
Класс стоял. Никто не шевельнулся, и никто не отказался. Пепел садился на фуражки. Носы у всех были чистые.
Хасанов вышел вперёд, встал ко мне спиной, к классу лицом, и сказал шёпотом на весь класс:
— Спокойно. Разойдись.
Класс разошёлся, кто куда, на завтрак. Лопатин прошёл мимо меня, прижимая локоть к ключице, и ни о чём не попросился. Первый раз за сутки.
Кузьмина задержалась, вырвала из тетрадки листок и отдала Хасанову.
— Отпустит — один ты ставил. По деньгам выходит компот на неделю, со всех.
Хасанов сложил листок вчетверо и сунул за пазуху. Посмотрел на меня через плац, через пепел, и просипел так, чтобы долетело:
— Продал. Лично. Стоя.
* * *
Запасная рубашка лежала в чемодане, в учительском крыле. Лазарет был ближе, и Сомова курила в его окне, теперь уже зажжённую. В лазарет я не пошёл, потому что койка там была свободная.
Дверь старого спортзала за ночь заколотили крест-накрест свежими досками и повесили на доски сургучную пломбу комендатуры. Пепел припорошил пломбу, как перхоть — казённый воротник.
На крыльце учительского крыла, на верхней ступеньке, сидела Мышь и держала на коленях лазаретную кошку с чёрным ухом. Ладонь она положила кошке на спину и не гладила, а держала, как держат руку на пульсе.
Я поставил сапог на нижнюю ступеньку. Кошка под её ладонью выгнулась, прижала к голове чёрное ухо и зашипела на ступеньку. Тогда я отошёл вдоль стены к боковой двери, шагов на десять, по мягкой земле клумбы, где росли одни окурки. Кошка вывернулась у Мыши из рук, спрыгнула, пришла за мной по клумбе, села у сапога и зашипела на клумбу.
Мышь с крыльца не встала. Разглядывала она мой китель, левый бок, где сукно потемнело до самого ремня, и пустую ладонь так и держала на весу, там, где была кошачья спина.
— А оно не закрылось, — сказала она на одном выдохе. — Оно ночью из-под спортзала под лазарет перешло и там под вами до утра дышало, а на плацу под вами стояло, пока поезд ехал, а сейчас вот по клумбе за вами.
С кителя на клумбу капнуло, и пепел под каплей потемнел. Кошка шипела.
— Оно за вами пошло.
Глава 3. Урок через дверь
— Уставом не запрещено, — сказал из-за парт мой голос.
Парты перегородили коридор третьего этажа от стены до стены, выше моей головы, ножками ко мне. Составили их в три яруса, внахлёст, как кладут мешки с песком на бруствер, и нижний ярус положили столешницами к противнику. Правильно положили. Пока я шёл от лестницы, я их пересчитал. Двадцать восемь.
Дверь сорок второго кабинета осталась по мою сторону баррикады. За баррикадой шуршали, дышали и грызли сухарь.
— Присутствие кадета на занятии обязательно, — продолжал мой голос, с моей хрипотцой, которая осталась после песка Кравца. — Место кадета на занятии Уставом не указано. Класс «Ж» на занятии присутствует. С классным руководителем класс «Ж» не разговаривает. Классный руководитель разговаривает сам с собой.
За партами засмеялись, негромко, в кулаки.
Голос был мой. Так я, выходит, звучу со стороны: как старшина с больным зубом. Свой голос к Хасанову после спортзала так и не пришёл, а чужие вернулись все, и мой первым.
Я открыл дверь кабинета.
Кабинет был пустой. Голый пол в царапинах от ножек, доска, учительский стол, и посередине, одна на весь класс, торчала парта, как пень на вырубке. За партой сидел навытяжку Лопатин и держал локоть у ключицы.
— А можно? — Он вскочил. — Товарищ майор, меня Хасанов оставил. На стрёме. Чтобы я докладывал, что вы делаете. А можно я не буду докладывать? Я тогда буду на занятии, ладно?
— Сидеть.
Он сел. Тетради у него не было: тетради у класса лежали в партах, а парты воевали в коридоре.
Из-за баррикады донеслось моим голосом:
— Дверь, товарищ майор. Дует.
Дверь я закрыл. Мел лежал на месте. Я написал на доске: «ПЕРЕПРАВА ОТДЕЛЕНИЯ ПО МОСТУ ПОД ОГНЁМ» и провёл внизу реку.
— Тема. — Мел стукнул о доску. — Переправа отделения по мосту под огнём.
— Тема, — повторил за дверью мой голос, с опозданием на полфразы и с выражением, будто я читаю стихи на утреннике. — Переправа отделения. По мосту. Под огнём.
За баррикадой легли от смеха. Лопатин покраснел за весь класс и опустил голову.
Я повернулся к двери.
— Хасанов. Громче. Для задних.
За дверью стало тихо. Сухарь перестали грызть. Потом мой голос, чуть громче, чем надо, повторил:
— Хасанов. Громче. Для задних.
Смеялись уже меньше. Мост я нарисовал поперёк реки двумя чертами, а на том берегу поставил крестиками пулемёт.
— Мост деревянный, казённый. Держит роту с обозом. Отделение идёт по мосту колонной, обоз следом, пулемёт давим огнём с этого берега.
И тут же, громко, на весь третий этаж, мой голос за дверью повторил про роту, обоз и пулемёт. Хасанов отставал теперь на полслова и не передразнивал: отстать сильнее значило бы проиграть, а замолчать — тем более. Лопатин поднял на меня глаза.
— А можно я за всех? Я запишу, а они потом перепишут. Можно?
Я кивнул на его карандаш. Писать было не на чем. Лопатин подумал, послюнил карандаш, как делают писари, и написал на левой ладони: «Мост. Рота с обозом». Ладонь кончилась на обозе, и он перешёл на запястье.
— Не держит он, ваш мост! — крикнули за дверью.
Кричал не мой голос. Кричала Кузьмина, своим, резким, кассирским.
— Не держит он обоз! Мост казённый — значит, по смете дубовый, а по деньгам сосна! И сваи на треть короче, у папки на складе такие сваи шли, их вагонами списывали! Роту держит. Обоз — в реку!
За баррикадой повисла тишина, какая бывает в строю, когда кто-то чихнул на смотре.
— Кузьмина, — отозвался за дверью мой голос. — Компот в кассу.
— Записала, — огрызнулась Кузьмина.
Кассу вела она сама. Штраф она записала себе своей рукой, и по коридору опять покатился смех, теперь уже над ней.
Я стёр обоз с моста и нарисовал его ниже по течению, у берега.
— Обоз вброд. Где брод.
Лопатин уставился в ладонь, где брода не было. За дверью молчали. Потом из-за парт, из самого низа, с заиканием, донеслось:
— П-по камышу. Г-где камыш редкий, там п-перекат.
— Сажин. Компот в кассу.
— И к-коровы ходят! — крикнул Сажин уже со злостью, раз всё равно платить. — Где к-коровы переходят, там и обоз п-пройдёт!
— Сажин. Два компота.
Я нарисовал камыш и коров. Лопатин записал на запястье: «Брод — где коровы».
К концу урока касса за баррикадой набрала компота на две недели вперёд. Ответили Сажин, оба Рябовых хором, Ткач со своим «тю, та по льду ж», и ещё трое, чьих голосов я пока не различал. Каждого мой голос штрафовал и тут же повторял его ответ для задних, громко и точно. Лопатин исписал левую руку до локтя и перешёл на правую.
Под окном в коридоре грохнул чугун. Так он грохнул в первый день, под окном у Мыши, перед «Прорыв!». Металлическая линейка, по батарее, со всего маху.
— Урок окончен, — объявил мой голос. — Класс «Ж» занятие посетил.
— Ставки на майора! — Это уже Кузьмина, своим голосом, раз урок кончился и штрафовать стало не за что. — Сбежит до воскресенья — один к двум! До турнира — один к пяти! Не сбежит — принимаю, но не советую!
За баррикадой зашуршали, встали и ушли в дальний конец коридора, на чёрную лестницу. Баррикада осталась стоять.
Через минуту на этаж поднялся капитан Сазонов со своим красным журналом.
— Товарищ майор, проход на пожарную лестницу загромождён. — Он уже писал. — Записываю на вас. Ответственный за имущество кабинета — классный руководитель. К ужину освободить.
Парты мы разбирали вдвоём с Лопатиным: он брал одной рукой за ножку и тащил волоком по паркету, а я нёс их на спине, по одной, до самой доски. На двадцатой парте под бинтом пошла кровь, тёплая и мокрая, и дальше я тоже тащил волоком. Лопатин всё время держал исписанные руки ладонями вверх, чтобы не стереть.
— Руки вымоешь перед ужином.
— Не мыть бы, — испугался он. — Я ещё не переписал. Я им всё перепишу, а потом вымою. Можно?
* * *
Буров к обеду не вышел.
— Не выпустила. — Сомова даже не обернулась от стола с инструментом. — «К обеду выйдет» — это вы ему пообещали, майор, не я. Шов, на табурет.
На табурет я сел. Бинт она срезала молча и молча вдела нитку. Кошка выбралась из-за шкафа к моим сапогам и зашипела, уже лениво, как часовой на своих.
Буров полусидел на койке, откинувшись на спинку, серый, перетянутый бинтом, как бочка обручем. У его ног на полу сидела Мышь и сматывала Сомовой стираные бинты в тугие рулоны. Кружка Лопатина на тумбочке была пустая и перевёрнута крышкой вниз.
— Товарищ майор. — Буров взялся за край койки. — Докладываю.
— Лежать.
Буров не лёг. Утром это слово уложило его затылком о спинку, а сейчас он его только выслушал и остался сидеть. Сомова подняла голову от иглы, и узел затянула туже, чем нужно.
— Почему не лёг, — продолжал Буров, выкладывая слова, как кирпичи. Он думал над каждым словом. — В спортзале. Вы спрашивали. Докладываю: за спиной лежали. Шестеро.
Спрашивал я его об этом ночью, над носилками. Ответ он нёс почти сутки и донёс, не расплескав ни слова.
Я встал с табурета, с ниткой, которая ещё висела из шва, подошёл и положил Бурову ладонь на здоровое плечо. Надавил. Он лёг, под рукой, медленно, как большое дерево под пилой.
— Сядьте, шов. Я не дошила. Терпимо.
Мышь положила готовый рулон в коробку и ничего не сказала. Кошка шипела на пол у моих сапог, пока я не вернулся на табурет.
* * *
Книгу жалоб Ануфриев повесил к ужину.
Висела она на раздаче, на цепи от пожарного ведра, продетой через корешок, а к цепи на бечёвке был привязан карандаш. Амбарная книга в клеёнке, на обложке выведено тушью: «Книга жалоб и предложений. Выносить воспрещается». Раскрыта она была на первой странице.
Первую запись сделали днём, круглым почерком с завитками: «Жалоба на покойника. Дымит в котлету. Кадет Бельский Ю., кл. "А"». Ниже Ануфриев вывел печатными буквами, с нажимом: «Покойник в ведении столовой не состоит. Котлета выдана по норме. Повар Ануфриев».
— Жалобы — по книге. — Ануфриев положил мне на поднос одну котлету, ровно посередине. — Книга на цепи, карандаш на верёвочке, пишите разборчиво. Истопник за стенкой, товарищ майор, по бумагам помер, а тяга у него живая, прямо в котлету. Я при котлетах с молодости, а такого не записывал.
Класс «Ж» ужинал на своём конце стола, отдельно от меня. Хасанов сидел с краю, и перед ним в два ряда выстроились стаканы с компотом, мутные, с грушей на дне. Долг за пари и штрафы за урок. Выпить всё он не мог и не пил: стаканы выстроились у всего класса на виду, как трофейные пушки.
Лопатин подошёл с исписанными руками и поставил свой стакан в конец второго ряда. Хасанов, не глядя на него, подвинул стакан пальцем обратно, к краю стола.
— Касса не принимает. — Кузьмина провела в тетради черту.
Хасанов промолчал: своего голоса у него не было. Лопатин постоял со стаканом в руках и сел.
За столом «А» Одинцова ела одна на углу. У её тарелки белело то утреннее блюдце. Свой стакан она поставила на блюдце, донышком, вместо подставки, и пила из него, не глядя ни на кого.
Стёкла в столовой дрогнули все сразу. Потом за стеной, во дворе, ухнуло, глухо и тяжело, и в окнах поднялся белый столб пара над крышей казармы «Ж».
Следом в столовую вбежал Сазонов, мокрый по колено.
— Котёл в казарме «Ж»! Первый этаж залило кипятком, трубы лопнули по всему стояку! В казарме никого, все на ужине!
Кузьмина повернула голову к Хасанову, как поворачивают ключ в чужом замке. Хасанов убрал металлическую линейку со стола на колени, под скатерть.
— Ночью заморозок, — продолжал Сазонов и повернулся к столу «А», к Кравцу. — Лейтенант, у «А» свой котёл и тёплый коридор на втором. Разместить класс «Ж» до утра.
Кравец встал. Встал он с расстановкой, для публики, и столовая затихла.
— Не положено, товарищ капитан. В казарме «А» после отбоя посторонних не бывает. — Он кивнул на мою одну котлету. — У Молота есть кочегарка. Там тепло. И начальство как раз по уровню: покойник.
Стол «А» захохотал, и жетоны на цепочках звякнули о тарелки. Одинцова переставила стакан с блюдца на стол.
Я встал.
— Класс «Ж». В кочегарку.
Класс «Ж» сидел. Взгляды у них ушли в стаканы и на Хасанова. Хасанов вытер рот рукавом, поднялся и повторил моим голосом, теми же словами, с той же хрипотцой:
— Класс «Ж». В кочегарку.
И класс встал, весь, и пошёл за ним. Шёл Хасанов не к парадной двери, а через кухню и угольный двор, короткой дорогой, как ходят туда, где уже бывали.
* * *
В кочегарку спускались по двенадцати ступенькам, и на каждой ступеньке становилось на градус теплее и на палец темнее. Внизу гудела топка. Пахло углём, печёной картошкой и махоркой с чабрецом, и пол под сапогами хрустел, как сахар.
У топки на перевёрнутом ящике сидел истопник. Старик, широкий, в ватнике, с пустым мундштуком в зубах, дул на угли в поддувале. На обшлаге ватника у него было пришито пять чёрных ниток, одна к одной.
Класс «Ж» остановился на нижних ступеньках со своими матрасами. Все уставились на старика, а потом, разом, над его головой. Чужую строку оттуда не прочтёшь, но про истопника вся академия знала, что читать там нечего.
— Проходите, голуби, — сказал истопник, не оборачиваясь. — Матрасы на уголь не кладите, на мешки кладите. Уголь-то казённый, а матрасы, поди-ко, тоже.
— Спокойно, граждане. — Это Хасанов, голосом дежурного Сазонова, пока класс раскладывался. — Размещаемся. Покойник не кусается.
— Дак меня нет, — согласился истопник. Обернулся он теперь ко мне, и снизу его лицо, красное от топки, было всё в мелких угольных точках. — Дрозд Савелий Ферапонтович. Одиннадцатый год как нет, товарищ майор. А котёл есть. Котлу-то всё одно, кто кочегарит.
Над его головой было пусто. Я смотрел туда, на чёрную от копоти балку с крюком для лампы, дольше, чем смотрят на балки. На крюке висела пустая керосиновая лампа, и больше там не висело ничего: ни тройки, ни трёх целых четырёх, ни класса, ни срока.
Потом поднял глаза туда, где висело у меня. И отвернулся к топке, и взял кочергу, и пошуровал в угле, хотя там нечего было шуровать.
— А нитки зачем? — Кузьмина спрашивала истопника, а не меня, так что по кассе выходило бесплатно.
— Нитки-то? — Савелий погладил обшлаг большим пальцем. — Это мои учтённые. Пятеро. Кого в роте учли, того доля мне пришла, а за долю нитку на рукав. Нынче нитки на рынке втрое, похоронки с юга пошли.
— Учли — это к-как?
— Дак убили, голубь. Учли — по-простому убили. — Он сунул мундштук в зубы. — А меня самого учли, а доля моя роте ушла, а по мне нитку никто не пришил. И пенсию вдове выписали. Вот и нет меня.
В трубе над топкой завыло. Потом тонко, по-писарски, в нос, из самой трубы потребовали:
— Гражданин Дрозд! Вы учтены! Явитесь в управу с зеркалом!
Класс лёг на матрасы от смеха. Хасанов сидел на корточках у дверцы поддувала, сунув туда голову по плечи, и ноги у него тряслись.
— Дак учтён, учтён. — Савелий даже не поднял головы. — Ты, голубь, заслонку-то прикрой, тяга уходит. И в трубу не пой. У нас в Каменке, как дыхало подходило, колокол на церкви войлоком обматывали, чтоб звоном не звать. А ты в трубу поёшь.
Хасанов вынул голову из поддувала, в саже до ушей, и заслонку прикрыл.
— А у вас, товарищ майор, обшлаг чистый, — сказал Савелий, глядя мне на рукав.
— Отбой в двадцать два.
— Дак был уж, отбой.
Место у самой топки было одно, на мешках, где тепло доставало до костей. Класс разыграл его считалкой. Встали в круг, Кузьмина водила пальцем:
— Шли солдаты на войну, сосчитали по одну: этот в котёл, этот в землю, этот в долю — выходи!
Выходил тот, на ком кончалась «доля». Круг сжимался. Считали всерьёз. На пятом круге Кузьмина пропустила младшего Рябова.
— Рябова пропустила. Считай сначала.
Губы у Кузьминой сжались, и она пересчитала с Рябова. Круг сжимался дальше. Последним в нём остался Лопатин, со своими исписанными до локтей руками. Последнему доставалось всё тепло.
Головы я пересчитал по матрасам: двадцать семь, Буров и Мышь в лазарете. Второй раз, от топки к стене, — столько же, и одно пустое место на мешках.
Лопатин на тёплых мешках сел под самой топкой, закатал рукава и стал читать с рук. Читал он громко, для задних, водя пальцем от ладони к локтю, и класс, который со мной не разговаривал, слушал его весь, лёжа, в темноте.
— Тема. Переправа отделения. Мост казённый, держит роту. Обоз… — Лопатин повернул руку к огню. — Обоз в реку.
— Не в реку, а вброд, — поправила из-под матраса Кузьмина. — В реку — это если по мосту.
— А тут так написано. — Лопатин показал всем запястье. — «Обоз», а потом стёрлось. Дальше: брод — где коровы.
— Где к-коровы переходят, — уточнил Сажин.
— Где коровы переходят, — повторил Лопатин и дописал на локте огрызком карандаша.
Мой урок шёл по кочегарке второй раз, без меня, с ошибками, и его слушали.
Мышь пришла из лазарета в полночь, в одной гимнастёрке, синяя от холода. На верхней ступеньке она остановилась, и Савелий поднял голову и долго разглядывал пустое место над её головой.
— Ишшо одна наша, — сказал он негромко, мне одному.
Лопатин встал со своих тёплых мешков и уступил их Мыши. Мышь легла на них пластом, руки вдоль тела, закрыла глаза и до самого угля не шевелилась.
К часу ночи в топке кончился уголь.
— Возчиков-то на перепись забрали, беженцев переписывают у товарной, — Савелий заскрёб лопатой по пустому ящику. — С обеда угля не везли. Куча на дворе, у забора, а подвезти некому. Осла вон оставили у ворот, осла не переписывают. У осла номер на боку есть. А у меня нету.
Холод пополз по полу сразу, от двери, по ступенькам вниз. Через полчаса хрустело уже не под сапогами, а в носу. Класс лёг кучей, спиной к спине, под матрасы.
Угольная куча лежала на дворе у забора, в полусотне шагов от люка, а ведро у Савелия было одно, и тачка без колеса. Я встал у топки лицом к классу. Возить было не в чем, потому что такую тачку носят руками, а руки у меня держали шов.
— Класс. Уголь. Про…
Слово застряло. Короткое, лёгкое слово. Говорить его мне не приходилось ни разу.
— Отставить. — Я откашлялся. — То есть. Надо.
Хасанов поднял голову из-под матраса, набрал воздуха, чтобы сказать «надо» моим голосом, и тут Мышь на мешках открыла глаза. Хасанов выдохнул и промолчал.
Никто не встал.
Встали через четверть часа, потому что стало не до бойкота. Первой встала Мышь, взяла Савелиево ведро и полезла по ступенькам наверх, не глядя ни на кого. За ней Лопатин. Потом Кузьмина.
— По деньгам, — Кузьмина натягивала шинель, — замёрзнем — дороже выйдет. Это не ему. Это нам.
Хасанов вылез из-под матраса, подошёл к угольному ящику Савелия, сунул руку в самый низ, в угольную пыль, и вытянул оттуда стопку подносов. Подносы были светлые, в чеканке, в углу у каждого буквы: «Класс А». Спрятал он их, выходит, ещё в ночь спортзала, там, где никто не станет искать.
— Ваши, что ль? — удивился Савелий. — Я в угле нашёл. Думал, с неба.
Уголь класс возил на подносах «А». Вёз волоком через двор, по заморозку, от кучи к люку, на верёвках от матрасов, и с подносов на белую траву сыпалось чёрное. Мышь несла ведро, я носил, сколько позволял шов, а потом дежурил у люка и принимал подносы, горячие от рук и холодные от заморозка.
Сажин дважды упал с подносом на заморозке и дважды вскочил, не выпустив верёвку. К трём топка загудела. Подносы стали чёрные, чеканка забилась углём.
[Отряд выполнил совместное задание. Слаженность отряда: 0,1.]
Строка пришла всем. Класс «Ж» сгрудился у топки с подносами в руках и читал её, каждый над собой.
— Это что, — сказала Кузьмина тоном кассира, у которого не сошлось. — Это нам за то, что послушались? Нам заплатили?
— Я н-не слушался! — крикнул Сажин. — Я м-мёрз!
— Мы не… — начал старший Рябов.
— …для него носили, — договорил младший.
Теперь все глаза были на мне.
Кузьмина загнула палец.
— Десятая и ему. Мы грелись, а растёт он. Выходит, мы ему уголь носили.
Слово так и не пришло.
— Кто положит меня на песок, тот неделю свободен от нарядов.
Тишина у топки стала другая. Кузьмина вынула из-за уха карандаш, как вынимают нож.
— Касса открыта. Первым кто?
— Дак вы, голуби, уголь сперва докидайте, — донеслось из-за топки. — Потом положите.
К четырём класс уснул кучей, чёрный, с подносами под головами. Савелий сел на свой ящик рядом со мной у стены и протянул мне кисет. Махорка в нём пахла чабрецом.
— Не курю.
— Дак и я не курю. — Он сунул в зубы пустой мундштук. — Табаку нет, одна трава. Сколько у вас учтённых, товарищ майор?
Я не ответил. Три отряда по сорок человек, за каждого — нитка. На обшлаге не хватило бы места. Не хватило бы и рукава.
— Ниток нет, — сказал я. — На рынке втрое.
Савелий покивал, будто я сказал что-то дельное, и больше не спрашивал. Так мы и сидели у стены вдвоём, один со строкой над головой, другой с пустым местом, и смотрели в топку.
* * *
Угольная пыль у меня между сапогами поднималась и оседала, тонко и мерно, раз в несколько секунд. Сквозняка в кочегарке не было, люк был закрыт. Я переставил сапоги на полшага в сторону. Через минуту пыль задышала и там.
Первая засада пришла в пятом часу.
Дремал я сидя, привалившись к стене, и дремал плохо: шов дёргало на каждом вдохе. Шаги захрустели от самых мешков. По угольному полу не подкрадётся никто, даже Мышь. Шли двое, в ногу, одинаковым шагом. Так ходят только братья.
Глаз я не открыл.
— Кочергу на место. Горячая.
Старший Рябов, Никита, уже держал кочергу обеими руками. Взялся он за неё у самого крюка, там, где она всю ночь пролежала концом в топке. Кочерга грохнула о котёл. Никита заорал. Младший, Степан, всё равно довёл дело до конца и накрыл меня сверху матрасом, по плану.
Класс проснулся весь. Под матрасом было темно и пахло сырой ватой.
— Руку в ведро, голубь. — Савелий уже тащил ведро. — Кочерга у меня в топке ночует. Кто ж её за крюк берёт.
Я снял с себя матрас. Никита сидел над ведром, опустив туда руку по локоть, и шипел, как Сомовская кошка. Степан топтался рядом.
— По плану, — доложил Степан в пустоту, навытяжку, и больше ничего не добавил.
— Засада не засчитана. — Кузьмина записывала. — Цель не на песке. Цель под матрасом.
Больше в ту ночь никто не пришёл.
На рассвете в люк кочегарки заглянуло серое, и по двенадцати ступенькам спустились сапоги. Лейтенант Кравец остановился на третьей ступеньке снизу. В руке он держал поднос, чёрный от угля, и чеканка на нём забилась так, что буквы «Класс А» читались только на ощупь.
Он перевёл взгляд с подноса на Хасанова, спящего в саже, а с Хасанова на мой обшлаг. Потом положил поднос на ступеньку, лицом вверх.
— Отмыть. К обеду.
И всё. Сапоги ушли вверх.
[Отряд класса «Ж» назначен в наряд: караул на отводном поле, с заката до рассвета. Основание: рапорт лейтенанта Кравца.]
Класс читал над собой, приподнявшись на матрасах. Лопатин шевелил губами.
— Отводное. — Кузьмина села на матрасе. — Это где городских хоронят. Вчера туда со станции гробы возили, я видела с моста. Подвода за подводой.
Я пересчитал головы. Двадцать восемь, Буров в лазарете. Второй раз, от ступенек до топки, медленнее. Столько же.
Савелий перестал дуть в поддувало и вынул изо рта пустой мундштук.
С городской каланчи ударил колокол. Звона не было. Глухо, будто в подушку. Раз и ещё раз.
Глава 4. Отводное поле
Пост на отводном поле нам сдали бегом.
— Тихий час с заката, товарищ майор! — Сержант комендатуры пятился к воротам, винтовка у него ехала с плеча. — Комендант запретил топать, свистеть и фонарями качать. Смена в шесть ноль-ноль.
— Строевым.
— По уставу строевым. — Он уже развернулся. — Пост сдал!
Трое его солдат ждали на дороге и рванули с места, едва он с ними поравнялся. До города было километра два, до заката минут двадцать. Сапоги у них гремели по щебёнке до самой насыпи.
На столбе ворот белел свежий лист, прибитый четырьмя гвоздями, клей на нём ещё не высох. Кузьмина прочитала его вслух, потому что читала всё, что прибито:
— «Приказ коменданта города. С заката до рассвета объявляется тихий час…» — Она провела пальцем вниз. — Подписано третьего сентября, в шестнадцать ноль-ноль. Сегодня.
И сложила это себе куда-то за ухо, вместе с карандашом.
Отводное поле начиналось сразу за товарными путями и тянулось до самой балки. Колючая проволока на кольях, грибок часового у ворот, пустая вышка с дощатой лестницей. Крестов не было. Были колья с жестяными номерами, частые, как зубья гребёнки, до самого горизонта.
Свежие шли в ряд у ворот: сорок холмиков жёлтой глины, ещё мокрой. Между кольями ходили белые козы и щипали траву, которая росла тут гуще, чем за проволокой.
Кузьмина подошла к ближней бирке и прочитала шёпотом:
— «Беженец. Без отряда». — И к следующей: — «Беженка». Номера подряд. — Она присела и поковыряла пальцем глину, где торчал угол доски. — Горбыль. Гроб казённый по бумагам из тёса, я расценку знаю. А тут горбыль с корой. С каждого гроба кто-то украл по доске. С сорока гробов кто-то сыт очень.
— Кузьмина. Отойти от могил.
Отошла она не сразу. Сначала дочитала третью бирку, одними губами.
— Это Кравец нас сюда. — Старший Рябов говорил в сторону, не мне. — Нарочно. Под дыхало.
— Классный руководитель рапорт не оспорил, — сообщил из второго ряда мой голос, тихо и отчётливо. — Классный руководитель стоял рядом с подносом и молчал.
Возразить тут было нечего, и я промолчал второй раз.
Могильщица сидела на пороге дощатой будки в конце свежего ряда и кормила коз хлебом из кармана ватника. Ватник на ней был мужской, до колен, платок серый, у будки её ждала лопата. Хлеб она держала в чёрной потрескавшейся руке двумя пальцами, очень прямо, как чашку в гостях.
Увидев фонари, она встала, отряхнула ладони о ватник и подошла. От неё несло мокрой глиной и козами.
— Добрый вечер. — Говорила она тихо, правильно, без единого деревенского слова. — Вы из академии?
Посмотрела она при этом на мой рукав, на букву, и ответ ей больше был не нужен. Потом на класс. Смотрела долго, по одному лицу, от края до края, как смотрят списки на вокзале, и ни на ком не задержалась.
— Шинели у вас тонкие. — Взгляд её вернулся ко мне. — Дети, по свежим не ходите. И не топайте, пожалуйста. Козы этого не любят.
И пошла назад к будке.
Посты встали по уставу, как на складе боеприпасов: четыре угла, разводящий, пароль «Штык», отзыв «Шомпол». Класс слушал, не глядя на меня, и говорил я в затылки.
— А у могил пароль спрашивать? — поинтересовался мой голос.
— Спрашивать.
— Касса напоминает, — прошептала Кузьмина, ни к кому не обращаясь. — Кто положит майора, свободен от нарядов. Сегодняшний тоже наряд. Штраф за разговор с майором отменён до рассвета, караул.
— Тю. — Ткач сплюнула за проволоку. — Шо тут стоять. Покойники не бегают.
На посты они пошли. Пошли назло, чтобы простоять лучше меня и утром было что сказать, но пошли, волоча фонари. Лопатин убежал на второй пост, к балке. На полдороге он вспомнил про тихий час и дальше пошёл на цыпочках, огромными журавлиными шагами. Тихо ходить он не умел.
Солнце легло за балку. Из города через поле пришёл колокол, глухой, в войлок. Козы подняли головы и опустили.
* * *
Будка у могильщицы была из того же горбыля, что гробы. Внутри печурка из ведра, топчан и полка, на полке жестяная кружка и банка с сушёным чабрецом. У двери, на доске поперёк двух колод, можно было сидеть спиной к стене. Я сел.
Кипяток она налила мне, не спрашивая, и бросила в кружку щепоть чабреца.
— Колено у вас.
— Терпимо.
Слово было не моё, Сомовой, и мне оно не подошло. Она не заметила. Сидела на пороге, лицом к полю, и мяла в пальцах хлебный мякиш, катала шарик.
— Сорок за сутки. — Глаза её были на поле, не на мне. — Со станции вчера привезли, к ночи я уже копала, к нынешнему обеду закопала. Солдатам копать не положено, они караул. А мне положено. Лопата у меня по приговору.
— За что.
— Это вам ни к чему, майор.
Козы бродили между кольями и белели в темноте. На пустой вышке у ворот торчал серый ящик детектора, я разглядел его ещё засветло: пломба целая, стрелка на нуле.
— Прибор у вас молчит.
— Он всегда молчит. — Могильщица кивнула на коз. — Коз для того и держат. Прибор казённый, а козы честные.
Кипяток был горячий и пах летом.
— Кто у вас в классе? — Шарик хлеба катался у неё в пальцах. — Сироты?
— Одиннадцать приводов на класс, один поджог, двое под следствием. Беженцы. Одна вчера ушла в «А».
Шарик перестал кататься.
— Сама ушла?
Я не ответил. Она кивнула, будто ответ получила, и долго молчала. Козы у будки жевали вслух.
— В «А» у вас кто классный?
— Лейтенант Кравец. Строгий, по уставу, своих в обиду не даёт.
— Это хорошо, что строгий.
Она встала, отряхнула колени и ушла в будку, где зажгла лампу и прикрутила её до красной нитки, а я остался сидеть на доске у стены с остывающей кружкой в руках. Сквозь щели между горбылями было слышно: по бумаге ходит карандаш, долго, с остановками. На Южном такую тишину перед выходом называли «ложкой в котле»: тихо, а сейчас зачерпнут.
До полуночи пришлось обойти посты четыре раза.
На первом углу Кузьмина окликнула меня так, будто требовала расписку в получении. Отзыв она выслушала и записала в тетрадь.
— Касса интересуется. — Кузьмина отвела глаза. — Могильщице за сорок могил сколько платят?
— Нисколько. Лопата у неё по приговору, и горбыль тоже.
Кузьмина перестала писать. Карандаш так и завис над тетрадью.
На втором посту Лопатин потребовал пароль два раза, для верности, а отзыв записал на ладони, рядом со вчерашним «брод — где коровы», которое так и не отмыл.
На третьем Хасанов голосом могильщицы, тихим и правильным, говорил Рябовым: «Дети, по свежим не ходите». Рябовы давились в кулаки. Я прошёл мимо.
На четвёртом Мышь лежала на животе, ухом к глине, фонарь у неё был погашен.
— А тут под каждым дышит, — сказала она в землю. — А под той маленькой сильнее всех.
— Фонарь зажечь.
— Хорошо.
Фонарь она не зажгла.
* * *
К полуночи Сажин натянул верёвку.
Натянул он её между двумя кольями на тропе, где я обходил посты, на высоте голенища. Сам лёг рядом в траву. Верёвку он снял с матраса ещё в кочегарке. Кузьмина с угла поля мигнула ему фонарём: видит и записывает.
До верёвки мне оставалось шагов десять, когда Лопатин на втором посту окликнул козу.
— Стой! — Шёпотом, но на всё поле. — Кто идёт! Пароль!
Коза шла к нему из темноты, на свет, белая, с бородой. И остановилась. Остановилась она на полушаге, подняв переднюю ногу, и так осталась.
За ней остановились все козы на поле. Я видел их по белому: одна у будки, три у балки, две у свежего ряда. Ни одна не опустила головы. Ни одна не опустила ноги.
Могильщица поднялась с порога будки и больше не сделала ни шага.
— Не шевелитесь, дети. Козы стали.
Мышь на четвёртом посту перевернулась на спину и вытянулась по стойке «смирно», только лёжа.
— Так вот оно. — Выдохнула она это в небо. — Пришло.
По свежему ряду пошла зелёная изморозь. Пошла она от балки, тонкой бледной шерстью, холмик за холмиком, и светилась сама, без фонаря. Изморозь легла и на верёвку Сажина, белой ниткой, в трёх шагах от моего сапога. Я перешагнул её. Сажин в траве застыл, так и не дёрнув.
Потянуло сваркой и мокрым железом. Во рту у меня впервые за три дня стало кисло, как от медной монеты под языком. Чутьё это осталось на Южном вместе с шестьдесят первым, а тут вернулось, на тройке, на один вдох.
Хасанов нёс третий пост у самого ряда, и с ним, спина к спине, оба Рябова. Хасанов присел за крайний холмик и завыл оттуда, из-под земли, чужим голосом, стариковским, простуженным:
— Холодно мне, братцы… В землю не хочу… Посчитайте меня…
Рябовы вздрогнули оба. А соседний холмик ответил.
Он вздохнул. Долго, со всхлипом, по-человечески, и глина на нём поднялась и опала. Изморозь на нём треснула, будто ледок в луже.
Хасанов разинул рот, чтобы крикнуть своим голосом или хоть чьим-нибудь. Воздух вышел из него пустой, с сипом, как из проколотой камеры. Рябовы рванули от холмика к воротам, в ногу, по мёрзлой земле, и земля под сапогами у них загудела.
— Лечь.
Толкнуло их слабо, ладонью между лопаток. Легли они сразу. Но падая, смотрели не на меня, а на четвёртый пост, где на спине, по стойке «смирно», уже лежала Мышь.
За Рябовыми легли все. Фонари легли на землю кольцом, светом к середине, и лица стали снизу жёлтые, чужие, на двадцать лет старше. Сорок холмиков светились зелёным. Посреди поля, между рядом и будкой, стояла на трёх ногах белая коза и не шевелилась, памятником козе.
Сажин лежал у своей верёвки и совал в мёрзлую глину пальцы: со страху из пальцев у него шёл дымок, и глина под ними шипела.
Могильщица подъехала ко мне своим скользящим шагом и опустилась на колени рядом.
— Земля нынче дышит. — Шёпот у неё был у самого моего уха. — Сорок за день. Ей много.
* * *
Лежали два часа. Мороз забирался под шинели, у Рябовых стучали зубы, одинаково, в такт. Кузьмина лежала лицом в траву, в десяти шагах от меня, и шёпотом считала доски: горбыль, тёс, по доске на гроб, по гробу на холмик. Считала она без остановки, как старухи молятся, и от этого шёпота на поле было не так тихо.
В два часа вздулась детская.
Была она в свежем ряду третьей от ворот, короче остальных вдвое, с колышком по пояс. Глина на ней пошла пузырём, не спеша, как тесто под полотенцем. Изморозь на пузыре лопнула, и из трещины потянуло кислым.
Из трещины вылезла мелочь. Маленькая, с котёнка, мокрая, слепая, с лишними ногами. Постояла на холмике, водя тем местом, где у неё должна быть голова, и пошла.
Пошла она не к воротам, где топали Рябовы, и не на фонари. Пошла на шёпот, к Кузьминой, прямо по траве, цокая когтями по заморозку.
— Двадцать один гроб, — шептала Кузьмина в землю. — Двадцать две доски…
Мелочь была от неё в пяти шагах.
— Раз. — Ровно, вполголоса, так на Южном отсчитывают минуту перед выходом. — Два. Три.
Мелочь остановилась. Постояла над травой. Потом повернулась ко мне.
— Четыре. Пять.
Кузьмина замолчала. Мелочь пошла на мой счёт, через свежий ряд, и путь ей лежал через Мышь. Мышь лежала по стойке «смирно» и не дышала. Мелочь прошла у неё по ногам, по животу, по груди и слезла с другой стороны, а у Мыши под ней не шевельнулась ни одна пуговица.
— Девять. Десять.
Вздохнул второй холмик, за ним четвёртый и седьмой. Глина пошла пузырями по всему ряду. Из трещин полезли ещё, все с котёнка, все мокрые, и все, постояв, повернули на счёт.
Класс лежал кольцом, светом к середине, и мелочь ползла ко мне через их круг, между фонарями, мимо лиц. Шевелиться было нельзя им. Мне было можно.
Я пополз. Пополз не к ним, а от них, на локтях и коленях, по мёрзлой траве вдоль свежего ряда. Полз к будке, где могильщица держала лопату у ноги, как часовой винтовку. Считал негромко, как метроном.
— Четырнадцать. Пятнадцать.
За мной по заморозку шли пятеро. Шли гуськом, одна за другой, цокая, по моему следу, по зелёной изморози между холмиками, и если бы не запах сварки, со стороны это было бы похоже на утку с утятами.
— Шестнадцать…
— …семнадцать, — прошептали сзади, из круга фонарей.
Лопатин лежал на втором посту лицом в траву и считал за мной, в такт, за всех. Помогал.
Последняя в цепочке остановилась и повернула к нему.
— Восемнадцать! Девятнадцать!
Мелочь постояла между нами. Потом пошла к Лопатину. Лопатин замолчал и зажал себе рот ладонью, той самой, исписанной. Мелочь влезла ему на руку и вцепилась в ладонь. Лопатин не закричал. Он закусил рукав другой руки и остался лежать.
— Двадцать! Двадцать один! Двадцать два!
Считал я уже в голос, на всё поле, по-строевому. Мелочь отпустила ладонь, постояла и, цокая, побежала назад, в хвост цепочки.
До будки оставалось шагов пять. На четвёртом колено щёлкнуло громче моего счёта и больше меня не держало. Я лёг на бок, лицом к ним, и считал лёжа.
— Двадцать шесть. Двадцать семь.
Первая была у самого моего лица. От неё пахло кислым.
Могильщица шагнула от будки. Шагнула, не отрывая подошв, и лопата пошла у неё низко, ребром, без замаха. Первую она разрубила у моей щеки. Вторую у плеча. Третью и четвёртую не глядя, одну за другой, по ходу, как рубят капусту на засолку. Пятая, укусившая Лопатина, присела, и лопата нашла и её.
Мелочь хрустела, как мокрая тряпка на морозе, и распадалась. Сваркой пахнуло и перестало.
— Тридцать, — сказал я по инерции.
— Привыкла. — Лопата встала у неё к ноге. — Вы вслух не считайте. Тут и так все посчитанные.
Потом она пошла по ряду, от холмика к холмику, сгребала лопатой развороченную глину назад и приглаживала каждый холмик ладонью, как пригладила бы подушку. На детской поправила колышек. Класс лежал кольцом у фонарей и смотрел на её руки, и никто не вставал, хотя вставать было уже можно. Кузьмина вырвала из тетради страницу, где считала горбыль, сложила вчетверо, доползла на локтях до детской и сунула листок под колышек, поглубже.
Лопатин лежал на своём посту и держал укушенную ладонь на весу. Кровь смыла с неё и «Шомпол», и «брод — где коровы».
— Товарищ майор. — Шёпот уходил в землю. — А можно меня Мышь научит? Лежать. Как она.
— Лопатин остаётся лежать. Лежать, пока не скажу.
Встал я в два приёма, как складной метр. Колено не держало.
— Лопату. Понесу.
— Не надо. — Могильщица перехватила черенок поудобнее. — Лопата у меня своя.
И пошла к будке своим скользящим шагом, каким ходят по тонкому льду. Я пошёл рядом, на одной ноге и половине второй. С пустыми руками.
* * *
Ночь кончилась по-фронтовому: сперва посерело небо над балкой, а за ним лица у фонарей.
Смену было слышно за километр. Шла она из города строевым, в ногу, и сапоги били в щебёнку так, что на свежем ряду дрогнула изморозь. Козы пятый час изображали памятники.
К воротам я вышел на полутора ногах. Сержант был тот же, вечерний, выспавшийся, и за ним переминались четверо в две шеренги.
— Смена прибыла! — Он вскинул руку к фуражке. — Разрешите принять пост по уставу!
— Тихо.
— Товарищ майор, смена караула проводится строевым шагом, с докладом разводящего, по…
— Отставить. Тихий час до рассвета. Рассвет через двадцать минут. Сапоги снять.
— Не положено.
— Сапоги снять.
Сержант посмотрел на мой рукав с буквой «Ж». Посмотрел мне через плечо, на поле, где сорок холмиков светились зелёным и посреди, поджав ногу, каменела коза. Потом сглотнул, потому что спорить с майором посреди такого кладбища в комендатуре не учат.
Караул сменили босиком. Сержант командовал шёпотом. Солдаты шли строевым, по уставу, высоко поднимая колени, с сапогами под мышкой, и пятки опускали на заморозок беззвучно. На каждом шаге кто-нибудь из пятерых шипел сквозь зубы, а самый молодой на третьем шаге приморозил пятку к луже и отдирал её, не нарушая строевого, с лицом часового на смотре. Разводящий довёл новых часовых до четырёх углов. Пароль спрашивали. Отзыв давали.
С земли, от погасших фонарей, это видел весь класс «Ж». Смотрел и трясся. Ткач лежала лицом в рукав. Кузьмина зажимала себе рот обеими руками, и из-под рук у неё шёл тонкий свист. Смеялись они над комендатурой, не со мной.
Отсмеявшись, Кузьмина поднялась на колени у ворот и при сером свете перечитала приказ на столбе. Потом сверила с чем-то в тетради.
— Рапорт Кравца на рассвете подан, — прошептала она Ткач. — А тихий час подписан в четыре дня. Не знал он.
— Тю.
— Выходит, мы ему должны извинение. Не буду. Не по деньгам.
Хасанов послюнил палец и написал на закопчённом стекле своего фонаря, печатными, для всех: «ВСЁ РАВНО ГАД». Подумал и приписал снизу, мельче: «НО НЕ ЗНАЛ».
Над балкой показался край солнца. Козы опустили поднятые ноги, все разом, и пошли щипать траву. Изморозь на свежем ряду потускнела и сошла паром.
[Отряд выполнил совместное задание. Слаженность отряда: 1,2. Уровень отряда: 4,7.]
Класс прочитал строку лёжа. Никто не буркнул «заплатили». Никто вообще не открыл рта. Хасанов беззвучно шевелил губами.
Вслух я больше не считал. Пересчитал в кармане, загибая пальцы, по фонарям: двадцать восемь и Буров в лазарете. Второй раз по лицам. Лопатин держал ладонь вверх, обмотанную полоской от нижней рубахи Кузьминой, и полоску Кузьмина, надо думать, уже записала в долг. Мышь досталась мне последней. Она лежала на спине у погасшего фонаря, где легла, в мокрой траве, и веки подняла точно на своём номере.
Колено под штаниной распухло и горело.
— Класс. В академию. Шагом марш.
Класс поднялся с земли и посмотрел на Хасанова. Хасанов открыл рот, и из него не вышло ни моего голоса, ни своего, ни чьего. Класс постоял и пошёл к воротам сам, кучей, не в ногу, и ни один не топнул.
Сажин нёс свёрнутую верёвку и, проходя мимо, сказал в сторону:
— Я н-не на вас ставил. Я на к-коз.
Могильщица догнала меня у ворот, когда класс уже строился на дороге. Лопату она несла на плече. Свободной рукой сунула мне в ладонь сложенный листок, тёплый от ватника, и сразу убрала руку в карман.
— Вам можно. Вы командир.
И пошла назад, к козам.
Листок был из тетради в клетку, сложен конвертом и заклеен хлебным мякишем, скатанным в шарик и раздавленным пальцем. Карандашом, мелко, прямым учительским почерком на нём было выведено: «Пограничная академия. Одинцовой З., класс "А". Лично в руки».
Глава 5. Письмо
— Переписка кадетов класса «А» идёт через меня. — Кравец протянул руку ладонью вверх, не вставая из-за стола. — Вскрыть, прочесть, вручить. Давай.
Учительская «А» была на втором этаже, с окном на плац. Ковровая дорожка, вешалка, на вешалке три парадных кителя. Стул для посетителей торчал посреди комнаты спиной к двери. Поставил его так человек, который помнил: на такой стул я не сяду. Садиться я не стал.
— Вызови кадета Одинцову. Отдам при тебе.
— При мне ты отдашь мне. — Ладонь не опускалась. — Приказ по классу. После Карамышева.
— Что Карамышев.
— Карамышеву родня писала, кому из «Ж» за сколько продать место в «А». Письмо шло мимо меня. Полкласса торговалось неделю. — Кравец положил ладонь на стол, рядом с журналом, и накрыл ею журнал. — Теперь не идёт.
Сапоги я от комендатуры до этой двери нёс на распухшем колене, и колено всё это время считало ступеньки вслух. У крыльца «А» с утра мёрз новый часовой, комендатурский, из города: штаб прислал академиям охрану. Пропуск он спросил у меня так, будто видел впервые в жизни и майоров, и пропуска.
Письмо лежало у меня в нагрудном кармане, клапан на пуговице. Я расстегнул пуговицу и вынул его, адресом к Кравцу, из пальцев не выпуская.
Кравец наклонился через стол. Прочитал адрес. Смотрел он на буквы долго, дольше, чем их читают, а потом на край конверта, где серел раздавленный хлебный шарик.
— Мякишем клеят в двух местах, Молот. — Тихо, без публики. — В тюрьме и за проволокой. Карандаш, клетка, «лично в руки». Где ты его взял.
Я убрал письмо назад и застегнул клапан.
— Отводное. — Себе, не мне. — Ты ночь стоял на отводном. — Большой палец у него пошёл к рукаву, к нашивке, и остановился на полдороге. — Вскрою я. Или вскроет Бельский, когда найдёт у неё. Выбирай, кто.
— Вызови кадета.
— Не положено.
Он откинулся на спинку стула и взял со стола карандаш. В журнал записал что-то коротко, в одну строку. Рапорты Кравец писал короткие, я его сам так учил.
— Иди, Молот, проверяй свои посты. — Это он уже в окно, на плац, где строился его класс. — Казарму «А» после отбоя охраняет комендатура. С клеткой. У клетки слух хороший.
На лестнице колено опять начало считать. Внизу часовой спросил у меня пропуск второй раз, на выход.
* * *
На рынок у станции я взял с собой Мышь.
Рынок начинался от товарного двора: навесы из брезента, мешки, беженские подводы, ослы с армейскими номерами на боку, жаровни с чебуреками, каштаны в кулёчках, свёрнутых из сводок учёта. В дальнем ряду продавали мелочь. Клетки громоздились в три яруса, ржавые, под тряпками, и из-под тряпок стрекотало, когда мимо кто-нибудь проходил.
— Сторожа берём, товарищ майор! — Дед с бельмом на глазу стукнул клюкой в землю, и клетка у его ног затрещала, как счёты. — На шаг берёт, на голос не берёт! Жрёт раз в неделю, обрезь! Собака лает, а эта считает!
Я прошёл мимо его клеток туда и обратно, своим шагом, с коленом. Клетки застрекотали вдвое. Мышь прошла следом: ни одна не шевельнулась.
— На хромых она пуще, — одобрил дед. — На войлок вовсе не берёт. Войлок ей что ковёр.
Из-за навеса вышли солдаты комендатуры, шестеро, с подводой и со списком.
— Изъять! — Унтер читал по бумаге, не глядя на рынок. — Приказ штаба фронта: мелочь в черте города частным лицам содержать запрещено! Клетки — на подводу, для нужд охраны академий!
Дед закричал и полез на подводу за своими клетками. Бабы закричали на солдат. Солдаты схватились снимать клетки с третьего яруса, торопясь, и верхняя клетка упала на мостовую и раскололась по пруту.
Мелочь вылетела на мостовую, плоская, с кошку, слепая, и кинулась на топот. Рынок замер. Замер он весь сразу, по-южному, по-беженски: торговки над корзинами с чебуреками, солдат с клеткой на весу, осёл с номером у ящика с углём. Мышь легла на мостовую между мешками с капустой, лицом вниз, и дед с бельмом упал рядом с ней на колени и прикинулся мешком.
Постояв посреди тишины, мелочь не нашла ни одного шага и ушла, цокая, под амбар с зерном, в щель между сваями. Там её не стало.
— Одиннадцать клеток было! — плакал дед над подводой, пересчитывая уже чужое. — Одиннадцать было!
Мышь поднялась с мостовой и отряхнула колени.
— А эта под амбаром ляжет, — сказала она на выдохе, — и будет лежать и слушать, пока кто-нибудь над ней не затопает, а у них там зерно по ночам возят, в сапогах.
Подвода с клетками уехала в сторону академии.
* * *
Подушка упала на Савелия.
Рябовы караулили у угольного люка с полудня. Я сидел под люком на ящике, спиной к стене, и рисовал на салфетке из столовой. Салфетку мне принёс Лопатин, забинтованной рукой, и сразу ушёл, чтобы никто не видел, что он носит майору салфетки. Подушку Рябовы набили угольной пылью досыта. Ждали, пока я задремлю. А Савелию привезли уголь, и он полез открывать люк изнутри, как раз надо мной, чуть в сторону.
Сверху ухнуло. Из люка торчал Савелий в чёрном облаке: белки глаз и мундштук.
— Дак меня нет, голуби. — Савелий отплёвывался в люк. — По мне не засчитывается.
— Цель не та, — записала Кузьмина с матраса. — Рябовым два компота. За пыль.
Класс жил в кочегарке вторые сутки: в казарме после котла меняли трубы и сушили полы. Бойкот жил вместе с классом. Со мной не разговаривали, при мне разговаривали друг с другом громко и про меня. Сапоги сохли у топки рядком, носками к огню. Двадцать восемь пар, Буров в лазарете. Лопатин свои поставил последними, одной рукой.
На салфетке у меня была казарма «А», двухэтажная, крестом. Крыльцо, часовой, клетка. От угла до угла часовой ходил за семь минут, туда и обратно четырнадцать. Окно второго этажа, где спали девочки, форточка над окном, водосточная труба в полуметре. Труба ржавая, кронштейны через этаж. Я нарисовал форточку и написал рядом: «ширина — ранец».
Салфетка была мала для операции. Я перевернул её и продолжил на обороте.
С матраса у топки на мою салфетку давно косился Хасанов. Свой голос к нему вернулся к обеду, сиплый, на полтона ниже прежнего, и Хасанов его стеснялся, как чужой шинели.
— Семь минут — это если клетка не спит. — Это наконец Хасанов, в балку над собой, никому. — А если спит, часовой ходит медленнее, будить боится. Я на вокзале при таких клетках год ночевал. Кусаются.
— Хасанов, компот в кассу. — Кузьмина даже не подняла головы.
— Записывай два, — Хасанов сел. — Голос нужен. Отвести часового. Кем он у них там командует, сержантом? Сержанта я вчера на поле слышал, у меня есть.
Кузьмина перевернула страницу.
— Касса принимает ставки. Поймают — один к одному. Не поймают — один к трём. Поймает Кравец лично — один к пяти, беру сама.
— Отставить ставки.
— Касса с майором не разговаривает. — Кузьмина записала что-то ещё. — Майор, по деньгам, на себя тоже может поставить. Через Лопатина.
Кузьмина задрала подбородок к потолочной балке.
— Почему не днём? Днём она в столовой сидит.
— Днём её Бельский пасёт. — Это Хасанов, той же балке. — Рядом сидит, рядом ходит. А вечером у «А» шмон по тумбочкам, Бельский старший по казарме, всё бумажное — Кравцу на стол. Ей его ночью читать надо, а к утру сжечь.
Балка под потолком кочегарки за двое суток бойкота стала в классе самым осведомлённым лицом.
Под словом «клетка» я написал «войлок», как было на рынке, и подчеркнул два раза.
Мышь подошла и села на ящик рядом со мной. Салфетку она не взяла. Она положила палец на слова «ширина — ранец».
— А я пролезу. — Палец так и остался на ранце. — Туда пролезу, а там уже внутри нету, чем дышать, там у них всё крашеное, оно в крашеном не живёт.
Я проследил за её пальцем: форточка, кронштейны через этаж. В такие форточки на Южном я посылал взрослых, и дожидался не всех.
Ночью, когда класс уснул, я пересчитал его второй раз, не глядя, по дыханию: у топки, у двери, под люком. Двадцать восемь. Хасанов не спал. Он подполз по угольному полу к моему ящику и сел рядом на корточки, спиной к топке.
— Товарищ майор, вопрос по тактике. Чисто теоретический. — Сиплый шёпот у него шёл быстрее, чем получался. — Про одного кадета, не меня. И не про девушку. Про объект. Который выше по званию, в смысле по классу, и холодный. Как к такому объекту подходить, чтобы он не заморозил, а заметил. Теоретически.
— Разведка.
Хасанов подождал продолжения. Продолжения не было.
— Понял. — Вышло это у него голосом Бурова, и Хасанов уполз.
* * *
К двум часам пришёл южак.
Пришёл он без дождя, сухой грозой, тёплым ветром с юга, и ветер пах мокрым железом, хотя мокрого нигде не было. Небо над плацем вспыхивало белым без грома. Стёкла в академии дребезжали все разом, и в казарме «А», в крайнем окне второго этажа, стекло вылетело целиком, с рамой.
Мы прятались за углом прачечной и видели, как из казармы бегом выводят девочек «А», в шинелях поверх рубах, с одеялами в охапку, через плац, в спортзал «А». Спортзал был одноэтажный, с высокими окнами под крышей и с форточками. Последним в спортзал вошёл дежурный офицер, с фонарём и с раскладной койкой под мышкой. Фонарь на вспышке осветил ему нашивку на рукаве: молоток.
Салфетка кончилась. План пришлось переделывать в голове.
Часового перевели от казармы к спортзалу, вместе с клеткой. Клетку он поставил у двери, на ступеньку.
Сапоги я оставил у прачечной. Галоши мне дал Савелий, свои, войлочные, огромные, и ещё в кочегарке сам завязал их на щиколотках верёвочкой от мешка, стоя передо мной на коленях, как денщик.
— С пятки ступайте, товарищ майор, — учил он снизу. — Не с носка. С носка сапёр ходит, когда мину ищет, а когда от мины уходит, дак с пятки. Нас так учили.
Хромота в войлоке звучала мягче. Клетка у двери спортзала на неё не стрекотала, только шевелилась под тряпкой.
Хасанов у угла прачечной разминал горло пальцами, как разминают перед дракой кулаки, и шептал Мыши, не глядя на неё:
— Я, между прочим, не для себя иду. Я для класса. Чтоб Кравцу нос натянуть.
— А врёшь, — сказала Мышь.
Хасанов замолчал и больше до самого окна ничего не говорил своим голосом, потому что при Мыши своим голосом у него не получалось соврать даже шёпотом.
— Спокойно. — Хасанов сипел это себе, в темноту, и тут же сменил голос.
— Часово-ой! — рявкнуло у прачечной голосом вчерашнего сержанта, того, что утром разувался на поле. — Ко мне! Бегом!
Часовой у спортзала вскинулся, подхватил винтовку и побежал на голос, за угол, в темноту. Там он встал смирно и отдал честь.
— Докладывайте, — велела ему темнота.
Он доложил. Докладывал обстоятельно, пустому месту между прачечной и забором: про южак, про окно, про девочек, про клетку. На каждой вспышке пустое место оставалось пустым, а часовой только выше поднимал подбородок.
Мышь полезла по водосточной трубе. Лезла она без звука, от кронштейна к кронштейну. На полпути южак дёрнул трубу, и труба загудела, как орган в пустой церкви. Мышь переждала. Форточка над окном спортзала была открыта: из неё валил пар дыхания пятнадцати человек. Мышь вошла в форточку головой, плечами, ранцем, и в чёрном окне пропала.
Южак ударил в спортзал сбоку. Форточка захлопнулась. Стекло в ней лопнуло и осыпалось внутрь, на пол, и внутри кто-то сел на койке.
Мышь осталась там.
Боковая дверь спортзала, пожарная, запиралась изнутри на крюк. Крюк я поддел через щель лезвием перочинного ножа. На Южном так открывали чужие блиндажи. Колено на пороге не согнулось, и порог я перешагнул прямой ногой, стуча войлоком.
Внутри было темно и тепло. Койки тянулись в два ряда, по пятнадцать, и на каждой вспышке южака из темноты выступали одеяла, волосы, чьи-то голые пятки. Спальня дышала мылом и чужими волосами. Мышь застыла посреди прохода, маленькая, над осколками форточки, и держала конверт двумя руками.
Одинцова сидела на крайней койке у стены и не спала. Когда она встала, оказалось, что она босая, в рубахе до щиколоток, с распущенными светлыми волосами и без тома Устава, и от этого ниже ростом.
Мышь протянула ей конверт. Одинцова взяла. На вспышке прочитала адрес. Потом ещё раз, пальцем по буквам, до хлебного шарика.
Лицо у неё не шевельнулось ни одной чертой. А от её босых ног по крашеному полу побежал иней. Побежал он к конверту, вверх по её же рубахе, и дальше, во все стороны, между тридцатью койками, белыми лучами, как трещины по льду, и на соседних одеялах поднялись головы.
У двери зажёгся фонарь.
Кравец сидел на раскладной койке в галифе и в нательной рубахе, китель на плечах. Он поднял фонарь и повёл лучом. Луч прошёл по койкам, по голым пяткам, по Мыши с осколками, по Одинцовой с конвертом и остановился на мне. На легенде Южного фронта, в войлочных галошах, в два часа ночи, в спальне девочек «А».
Пятнадцать голов на пятнадцати подушках повернулись за лучом.
Нас разделял метр. Фонарь часового, вернувшегося от прачечной, пополз снаружи по высоким окнам, от одного к другому. Взгляд у меня упёрся Кравцу в шею, над воротом рубахи. Метр. Колено не пустит, значит, левой рукой, снизу, в гортань, а фонарь поймать правой, чтобы не разбился и не наделал света. Всё это уложилось в один вдох, и ни один мускул у меня не шевельнулся, пока я считал.
Кравец перевёл луч с меня на конверт. На хлебный шарик. На лицо Одинцовой и на иней под её ногами. Кравец опустил фонарь.
— Класс «А». — Громко, на весь спортзал, скучным голосом дежурного. — Майор Тарханов проверял посты. Посты проверены. Выбито стекло в форточке, кадет Серафима из класса «Ж» доставлена для осмотра повреждений. Спать.
Пятнадцать голов подумали и легли.
— Товарищ майор. — Кравец не повернул головы. — Посты у девочек «А» проверяю я. Лично. Прошу вас больше не утруждаться.
— Так точно.
Одинцова прижимала конверт к рубахе и не читала. Иней под ней таял.
Кравец отошёл от двери, чтобы пропустить нас, и китель у него на плечах перекосился, ворот встал колом. Проходя, я поправил ему воротник. Ладонью, одним движением, как поправлял в третьем отряде, перед смотром.
Кравец отшатнулся. Мышь вышла первой. Я вышел за ней.
Снаружи, через плац, в окне казармы мальчиков «А», на втором этаже, горела спичка. Кто-то курил в форточку, не спуская глаз с пожарной двери спортзала.
* * *
В кочегарке не спала одна Кузьмина. Сидела она на матрасе, завернувшись в одеяло до носа, с тетрадью на коленях. Когда мы с Мышью спустились по двенадцати ступенькам, она подняла на нас глаза поверх одеяла.
— Кравец?
Мышь кивнула.
— Лично?
Мышь кивнула ещё раз и легла на мешки.
Кузьмина отчеркнула в тетради строку и что-то подсчитала на пальцах, шевеля губами.
— Поймал Кравец лично, один к пяти, — сообщила она спящему классу. — По деньгам вышло так: ставила одна касса. Касса выиграла у всех.
Хасанов, мокрый, сиплый, в войлочной пыли, сел на свой матрас и начал снимать сапоги. Проиграл он больше всех: ставил на «не поймают», и сапоги снимал с видом банкрота.
* * *
Бельский дождался построения.
Утро после южака вышло ясное, промытое, будто дождь всё-таки был. Над плацем висело белое небо, и стёкла в казарме «А» уже вставляли двое из хозчасти, взгромоздившись на козлы. Семь классов выстроились по местам. «Ж» — кучей, но кучей потеснее, чем вчера.
— Товарищ майор! — Бельский вышел из строя «А» на полшага, звонко, на весь плац, с ленивой вежливостью. — Разрешите вопрос по службе. У нас ещё проверки будут? Ночные? Девочки спрашивают.
Строй «А» грохнул. Засмеялся и строй «Б». Засмеялись «В» и «Г», не зная над чем, но зная над кем.
— Кадет Бельский. — Кравец и головы не повернул. — Встать в строй. Два наряда вне очереди. За вопрос не по форме.
Грач, у которой «Е» набрали заново, сняла фуражку. Лицо у неё было опухшее, и, пока все смеялись, она мелко, украдкой крестила свой новый строй, как крестят в дорогу.
Бельский встал в строй и улыбался в строю, с двумя нарядами, а в строю «А» девочки смотрели кто куда, только не на Одинцову. Одинцова на своём левом фланге, прямая, как параграф, разглядывала козлы с новым стеклом.
Штайн на крыльце поправила брошь и ничего не спросила. Спросить она собиралась потом.
После построения Одинцова пришла к кочегарке.
Пришла она не по двенадцати ступенькам вниз, а встала на крыльце, у люка, в шинели «А», застёгнутой до горла, и Устав прижимала локтем, как судья папку с делом. Я вышел к ней. Колено после ночи в войлоке сгибалось наполовину.
Под томом у неё был белый платок, выстиранный, сложенный вчетверо. Тот самый, которым она зажимала Бурову рану. Пятна отстирались до бурой тени.
— Вы его читали?
Я покачал головой.
— А Кравец?
— Кравец вызывал меня за этим конвертом. Я не отдал.
Смотрела она на меня секунду, пальцами на корешке тома, будто пересчитывала сдачу.
— Очаровательно. — Насмешки в этом не было. — Двое.
Том она раскрыла на заложенной странице, не глядя в неё.
— Статья сорок первая, пункт третий. — Выговаривала она каждое слово с инеем по краю. — Кадет, находящийся под дисциплинарным взысканием, переводу в другой класс не подлежит до снятия взыскания. — Она закрыла том. — В ночь рапорта я была в старом спортзале после отбоя. Вы это видели. Взыскание за это пишется одной строкой. Я знала эту статью, когда подавала рапорт. Теперь мы квиты, товарищ майор.
И пошла. Не оглянулась, как не оглядываются, отдав долг до копейки.
Я остался на крыльце. Взыскание пишется одной строкой. У меня в кармане тогда был бланк отказа от госпитализации и карандаш. Одна строка, и она осталась бы в «Ж».
Мышь сидела внизу на ступеньке и слушала, как у меня за спиной гудит топка. Кошка, лазаретная, с чёрным ухом, пришла откуда-то по угольному двору, села у моего сапога и на меня шипеть не стала. Зашипела она на крыльцо, туда, где только что стояла Одинцова.
Из лазарета по угольному двору шёл Буров.
Шёл он осторожно, как несут полное ведро, огромный, с бинтом под расстёгнутой гимнастёркой, с матрасом под мышкой и узелком в руке. Перед люком кочегарки ему пришлось нагнуться, как нагибаются под ветку. Кузьмина выскочила ему навстречу с тетрадью. К узелку у Бурова была приколота бумажка из лазарета, и Кузьмина её, конечно, прочла.
[Кадет Буров И. выписан в строй. Уровень: 11,4.]
Строка пришла мне. Бумажка у Кузьминой говорила то же самое почерком Сомовой: «Выписан. Годен. Уровень со слов пациента — 11,4». Буров не врал даже Сомовой.
Савелий из люка сплюнул через плечо, потому что чужой уровень вслух не читают.
Кузьмина загнула палец. Потом второй.
— Одиннадцать и четыре. До двенадцати шесть десятых, а с двенадцати пишут рапорт в «А». Кравцу до него — одна разгрузка вагонов.
Глава 6. Не расти
Парту Бурову класс занёс сам.
Утром баррикада снова выросла в коридоре третьего этажа, в три яруса, столешницами к противнику. За ней, на полу, сидел класс «Ж» на занятии. Казарму после котла высушили, и класс вернулся спать в казарму, а на уроки ходил в коридор. Я пересчитывал их теперь по ногам под нижним ярусом парт: ноги торчали в проход.
Буров пришёл к первому уроку из казармы. Под мышкой у него была фанерная посылка с почты, перевязанная бечёвкой, на плече полотенце, и он остановился перед баррикадой.
Обойти было негде. Пролезть под нижний ярус Буров не мог: он был шире нижнего яруса в плечах.
— На занятии. — Это Буров доложил баррикаде.
За партами молчали. Буров потоптался, повернулся и вошёл в кабинет. В кабинете осталась одна парта, Лопатина, и Лопатин за ней с забинтованной рукой. Буров встал у стены, на месте своей бывшей парты, по стойке «смирно», с посылкой под мышкой, и замер, как шкаф, который забыли вынести.
Урок начался для него и Лопатина. Мой голос за дверью повторять его для задних не стал: Хасанов берёг сиплое горло.
Минут через пять за баррикадой заскрипело. Двое Рябовых и Сажин вытащили из нижнего яруса одну парту, осторожно, чтобы не рухнули остальные. Пронесли её мимо меня в дверь, не глядя в мою сторону, и поставили у стены, перед Буровым. Сажин смахнул с неё рукавом пыль.
— Это не майору, — объявила из-за баррикады Кузьмина. — Это Кеше. Бесплатно.
Буров сел. Парта под ним охнула. Потом он встал, развязал бечёвку на посылке, достал горсть сухарей и понёс их ко мне через весь кабинет, в двух ладонях, горкой.
— Сухари. С тмином. Мать шлёт. — Он ссыпал их на учительский стол. — Берите, товарищ майор. У вас щёки.
За баррикадой кто-то фыркнул, и тут же кто-то другой на него шикнул.
Сухарь был твёрдый, в подошву, и пах тмином и печкой. Я взял один. Лопатин взял второй, забинтованной рукой.
— А можно? — Жевал он уже вовсю.
В дверях появился Кравец.
Класс «А» шёл по коридору на тактику, мимо нашей баррикады. Кравец остановился у двери кабинета сорок второго, пропуская строй, и заглянул внутрь. Увидел Бурова. Увидел сухари на столе. Посмотрел на него, как барышник на ярмарке смотрит на тяжеловоза.
— Кадет Буров. Выписан, вижу.
Буров вскочил, опрокинув парту.
— Выписан.
— Здоров, значит. — Кравец достал из планшета лист. — Молот, штаб требует от академии кадетов на разгрузку эшелонов. Со станции, с сегодняшнего вечера, по сменам. Я составлял список от «А» и от «Ж», раз ты занят. Вписал твоего: «здоров и свободен». Таран у тебя без дела стоит. — Лист он положил на край моего стола, рядом с сухарями. — На станции его за две смены отшлифуют. А дорастёт — у меня место есть. Не отдашь по-хорошему, Молот, отберу по бумаге.
Про место и про бумагу это было уже в коридор, своему строю. Строй «А» ушёл, в ногу, со строевой песней на лестнице.
Я прочитал лист. Бурова Кравец вписал первым, печатными буквами, и подчеркнул.
Буров возвышался над опрокинутой партой, и в посылке у него под мышкой шуршали сухари.
Сухарь я доел, лист убрал в журнал и пошёл в библиотеку.
* * *
— Может, вам что-нибудь попроще? — Библиотекарша разглядывала меня поверх очков и поверх стойки. — С картинками? У нас есть «Строевой устав» для младших курсов, там всё нарисовано. Как стоять, как поворачиваться.
— Дисциплинарный.
Дисциплинарный устав она принесла из хранилища в нарукавниках, двумя руками, и положила на стойку плашмя, бережно. Тома в нём было на ладонь толщиной, а шрифта — на полногтя.
Сесть было некуда: табуреты в читальне были низкие, кадетские, а колено после южака и войлочных галош сгибалось на треть. Читал я стоя, на одной ноге, другую держал на весу, и библиотекарша, подумав, выдала мне лупу. Лупа была на медной ручке, с трещиной через стекло.
Библиотекарша сидела за стойкой и следила за мной, как за человеком с чужой посудой в руках.
Статья сорок первая была на месте, пункт третий слово в слово. Под лупой буквы стали крупные, а смысл остался таким же мелким. Пунктом ниже нашлось то, чего Одинцова мне не говорила: при повторном нарушении того же рода взыскание продлевается.
Этот пункт я перечитал два раза.
Потом нашёл статью о нарушениях. Невыполнение приказа командира в боевой обстановке. Взыскание — наряды по уборке помещений, до снятия.
Бланк взыскания лежал у библиотекарши под стеклом стойки, на образце. Она дала мне чистый. Писал я на стойке, стоя, лупу отложил.
«Кадету класса "Ж" Бурову И. П. за невыполнение приказа командира в боевой обстановке (приказ "лечь", старый спортзал, ночь на второе сентября) — дежурство по уборке помещений до снятия взыскания».
На слове «лечь» перо у меня остановилось над бланком, и на стойку, на стекло над образцом, упала клякса. Буров не лёг, потому что за спиной у него лежали шестеро. Взыскание пишется одной строкой. Я дописал строку до конца и расписался.
— Вам завернуть? — Библиотекарша уже тянулась за бумагой.
— С собой.
* * *
Буров уже нёс службу в коридоре: швабра, ведро. Тряпку он выжимал в два приёма: сначала сложив, потом скрутив. Класс «Ж» сидел за баррикадой на большой перемене, лицами к ножкам парт.
Бланк я прочитал ему вслух, до подписи.
За баррикадой стало тихо. Лопатин у двери открыл рот и закрыл.
— Классный руководитель, — донёс из-за парт мой голос, сиплый и отчётливый, — наказал кадета Бурова за то, что кадет Буров закрыл шестерых. Классный руководитель рад.
— Кадет Буров на разгрузку не выделяется. — Коридор слушал. — Кадет под взысканием — на уборке. — Лист Кравца я достал из журнала и вычеркнул фамилию. — Буров. Отставить расти.
Буров опустил голову к ведру. Потом поднял.
— Пять недель полов, — подсчитала Кузьмина за баррикадой, загибая пальцы. — За шестерых. По деньгам выходит неделя на человека, и один бесплатно.
— Кеша, ты чего стоишь? — крикнула Ткач. — Шо ты молчишь? Тебя ж ни за шо!
Старший Рябов перемахнул через нижний ярус баррикады, младший следом, и оба пошли на меня по коридору, в ногу, красные. Буров, не выпуская швабры, протянул свободную руку, схватил обоих за воротники разом, одной рукой, и поставил назад за баррикаду. Поставил бережно, чтобы не ушиблись.
Буров навис над ведром и думал долго. Класс уже заговорил о другом, о компоте, о разгрузке, о том, кого Кравец впишет вместо Бурова. Хасанов сиплым голосом доказывал Рябовым, что впишут Сажина, потому что поджигатель на станции полезнее всех. Тут Буров и поднял голову.
— Понял.
И взялся за швабру.
* * *
Рапорт на Бурова Кравец писал в учительской «А» после обеда, и Буров в это время мыл учительскую «А».
Дверь была открыта. Из коридора мне было видно, как Кравец сидит за столом с пером, а Буров на коленях, со шваброй наперевес и с тряпкой, моет под столом. Дойдя до сапог Кравца, Буров остановился и стал ждать. Кравец писал. Буров ждал, держа тряпку на весу, и с тряпки капало Кравцу на голенище.
Кравец поднял ноги. Буров вымыл под ними, до самой стены, отжал тряпку и перешёл к вешалке с парадными кителями. Кравец опустил ноги на мокрый паркет и дописал рапорт, а под рапортом, подумав, расписался дважды.
До трёх Буров вымыл лазарет, учительскую «А», лестницу учебного корпуса и крыльцо столовой. В лазарете Сомова курила на пороге, пока он мыл операционную. Папиросы она, когда я проходил мимо, не вынула:
— Ваш таран вымыл мне операционную три раза. Я его выгнала. Теперь он моет мне крыльцо. Швабру держит двумя руками и не дыша, я так кишку при ранении держу. Терпимо.
За Буровым, на три шага сзади, ходила Мышь со вторым ведром и носила ему чистую воду.
Рапорт Кравца лёг на стол директора к трём часам, и к четырём Штайн вызвала нас обоих.
Стулья в её кабинете были расставлены заново. Кресло посетителя выехало на середину, к столу, и Кравца Штайн усадила в него широким жестом хозяйки. Мой стул остался там же, где в первый день: у стены, в углу, между шкафом и окном. На подлокотнике ждала чашка.
Чашек на подносе было три. Штайн положила сахар в две, по два куска, мне и Кравцу, не спрашивая. Себе не положила.
— Дорогой мой. — Штайн кивнула Кравцу. — Излагайте.
— Взыскание наложено за подвиг, товарищ директор. — Кравец не сел, а встал с кресла докладывать. — Кадет Буров в спортзале закрыл собой шестерых. Классный руководитель наказал его за это нарядами до турнира. До турнира! За одно нарушение положено пять суток, не пять недель. Цель взыскания — не дисциплина. Цель — не дать кадету дорасти до двенадцати и уйти в «А». Это саботаж перевода.
Всё это было правдой. Я пил сладкий чай и молчал.
— Майор? — Штайн раскрыла папку.
— Приказ был «лечь», товарищ директор. Кадет не лёг.
— Одно нарушение, — повторил Кравец. — Одно.
— Каждую неделю будет новое.
Кравец развернулся ко мне всем корпусом, и кресло за ним проехало ножками по паркету.
— Какое?
— Плохо моет.
У Кравца побелело вокруг рта. Штайн перевернула лист в папке и надела пенсне на шнурке.
— Товарищ директор, разрешите вызвать кадета Одинцову. — Кравец повернулся к Штайн, спиной ко мне. — Устав она знает лучше нас обоих. Пусть скажет, что по статье.
Одинцову привёл дежурный через десять минут. Вошла она с томом под мышкой, встала у двери смирно и на меня не посмотрела.
Пока Штайн объясняла ей вопрос, опустив глаза в папку, я встал, взял со стола её чашку, несладкую, а на её место поставил свою, сладкую. Несладкую унёс в угол. Кравец видел. Одинцова видела. Штайн читала.
— Статья сорок первая, пункт четвёртый. — Тома Одинцова не открыла. — «При повторном нарушении того же рода срок взыскания продлевается». Неисполнение приказа «мыть» — нарушение того же рода, что неисполнение приказа «лечь»: неисполнение приказа. — Том перешёл из-под одной руки под другую. — Статья двадцать девятая: за одно нарушение дважды не наказывают. Следовательно, если кадет моет хорошо, продлить взыскание нельзя. Проверку качества уборки по жалобе проводит дежурный по академии. Всё.
У Кравца на лице стало то, что бывает у ротного, когда его солдат перебежал к противнику прямо на смотре.
— Кадет Одинцова. Свободны.
— Очаровательно. — Досталось это стене. Одинцова вышла, дверь за ней закрылась без звука.
Штайн сняла пенсне, взяла со стола чашку, мою, сладкую, и выпила её до дна, не поморщившись. Поставила на блюдце без звона.
— Взыскание в силе, пока есть нарушения, — объявила она папке. — Лейтенант Кравец, если кадет Буров моет хорошо, докажите это дежурному. До турнира пять недель, дорогие мои. Мыть он будет много, и вы оба будете смотреть.
Сахарницу она после этого подвинула ко мне через стол, на самый край, и больше не поднимала на меня глаз.
— Товарищ директор, я доложу инспектору штаба. — Кравец уже стоял.
— Докладывайте, дорогой мой. Штаб читает медленно.
Дверь за Кравцом захлопнулась так, что в шкафу у Штайн звякнули стёкла.
Ждал он меня в коридоре, у окна, спиной к плацу. В кармане у меня лежал кусок сахара: выходя, я зачем-то взял его из директорской сахарницы.
— Ты меня на Южном учил. — Взгляд у Кравца ушёл мимо меня, в пустой коридор. — Своих не бросают. Своего раненого на себе несут.
— Несут.
— А ты своего — шваброй. До турнира. Чтоб не ушёл.
— В «А» он за месяц дорастёт до пятнадцати, и ты поставишь его первым в строю.
— Поставлю. Он для этого сделан. За ним шестеро лежали и живы. Ты сам видел.
— А кто за ним будет лежать в «А».
— А у тебя он где стоит, Молот? У ведра?
Ответа у меня не было. На плацу за его спиной Буров мыл крыльцо учебного корпуса.
— Инспектору я напишу. Коротко, в три слова, как ты учил.
— Пиши.
Ушёл он по коридору, не оглядываясь, и сапоги у него били в паркет так, что в конце коридора Буров поднял голову.
* * *
Проверку качества уборки Кравец назначил в тот же час, как вышел от директора.
Дежурный по академии капитан Сазонов пришёл в учительскую «А» с красным журналом и в белой нитяной перчатке на правой руке, парадной, из тех, что надевают раз в год на смотр. Кравец занял окно. Я занял дверь. Буров встал у порога, швабра к ноге, и с тряпки у него на паркет не падало ни капли.
— Подоконник.
Сазонов провёл перчаткой по подоконнику, от края до края, и поднёс пальцы к глазам. Потом к лампе.
— Чисто.
— Под шкафом.
Сазонов опустился на колено, сунул руку под шкаф по плечо, пошарил и вытащил. Перчатка вышла белая. Белее, по-моему, чем вошла.
— Чисто, товарищ лейтенант. — Сазонов уже писал в журнал. — Качество уборки удовлетворительное. Жалоба не подтверждена.
— Верх шкафа.
На верх шкафа Сазонов залез со стула, в сапогах, придерживая журнал под мышкой. Провёл. Посмотрел. Слез.
— Товарищ лейтенант. Там тоже помыто.
Кравец повернулся от окна к Бурову. Буров ел глазами вешалку с тремя парадными кителями, и пуговицы на кителях сияли: Буров протёр и пуговицы.
— Кто разрешил мыть парадные кители, кадет?
Буров подумал. Думал он долго, при дежурном, при Кравце, при мне, и Сазонов успел закрыть журнал.
— Приказ был «полы». — Буров перевёл дух. — Кители — сверх.
Сазонов записал в журнал ещё строку, уже на выходе, и я прочитал её через его локоть: «Проявил усердие сверх приказа». За усердие сверх приказа, по Уставу, взыскание не снимают.
* * *
За ужином репродуктор на столбе у столовой читал сводку. Пал форт Зыбкий. Гарнизон погиб при обороне, потери учтены. Беженцев со стороны Зыбкого ожидается вдвое против прежнего. Далее по учёту.
Класс «Б» сидел за соседним столом с новыми чёрными нитками на обшлагах, по две у каждого. Позавчера «Б» ходил в учебный выход к балке и принёс оттуда двоих мёртвых на шинелях. Ели в «Б» молча и быстро. За столом «Ж» смотрели не на их нитки, а на их руки: руки у «Б» не дрожали.
— «Б» вырос на полтора, — прошептала Кузьмина, не поднимая головы от тарелки. — Двоих похоронили, и на полтора. Повару ихний старшина хвастал, а повар мне. По деньгам выходит дешевле, чем полы мыть.
Никто за столом не засмеялся, и Кузьмина больше про «Б» не считала.
За учительским столом Грач налила себе в стакан из фляги, прикрыв флягу салфеткой, и подняла стакан в мою сторону через всю столовую.
— За предпоследнее место, милок. — Не громко и не тихо. — Мой новый «Е» или твой «Ж». Кто-то из нас двоих туда и поедет, куда мой прошлый уехал. А прошлый мой, милок, писем не шлёт.
Пила она, не морщась, до дна. За столом «Ж» перестал жевать Лопатин.
После ужина класс «Ж» пошёл на засаду.
Засаду Рябовы придумали на меня. В главном корпусе, в длинном коридоре первого этажа, от учительского крыла к столовой, я ходил каждый вечер одной дорогой и в одно время, чего на фронте не позволил бы себе ни разу, и Рябовы это усекли. Полкуска мыла они натёрли в ведро Бурова, стружкой, и прошлись по коридору шваброй, пока Буров мыл лестницу. Сами встали за углом, у лестницы, с одеялом.
Про то, что спортзал «А» после южака занят девочками и строевую «А» перенесли в главный коридор, Рябовым никто не доложил. Не доложил никто и про то, что Кравец поведёт строй именно этим коридором, только что вымытым Буровым.
Класс «А» вошёл в коридор с другого конца, со строевой песней, в полной броне, колонной по три. Впереди шёл Кравец. Первые шеренги ступили на мыло, и песня не прервалась.
Строй поехал.
Ехал он чинно, с песней, в ногу, не падая, как ездят по льду солдаты без команды падать. Броня скрежетала по мокрому паркету. Шеренги наезжали на передние, передние держали равнение. Последняя шеренга не удержалась и рухнула на паркет с грохотом, в броне, но и упала в ногу. Остальные так, строем, и проехали весь коридор, от лестницы до учительского крыла, и остановились только о стену. У стены, опершись на швабру, их ждал Буров.
Граф Карамышев в третьей шеренге разбил себе нос о броню переднего, и кровь капала ему на нагрудник, а песню он не бросил. Кравец доехал до Бурова на каблуках, с прямой спиной, и встал в полушаге от него. С брони у него текло мыльное.
— Помыто, — доложил Буров.
Паркет за спиной Кравца блестел по-бальному. Кравец долго изучал паркет, потом швабру. Пожаловаться на скользкий пол Кравец не мог: жалоба на мытьё легла бы Бурову новым нарушением, и взыскание продлилось бы до турнира.
За углом у лестницы Рябовы лежали на одеяле и не дышали. Кузьмина зажимала рот. Сажин икал.
— Касса, — прошептала Кузьмина, когда смогла. — «А» заплатил за всех.
С улицы в коридор, в торцевую дверь, вошёл Бельский. Бельский отбывал свой ночной наряд, первый из двух, с повязкой дежурного на рукаве, и вёл за шиворот Хасанова. Хасанов был в листьях и в паутине.
— Лейтенант, — Бельский улыбался лениво, с подарком для начальства в руке. — Кадет класса «Ж» в кустах у окон спортзала. У окон девочек. Опять.
Кравец повернулся, и с мокрой брони капнуло на паркет.
— Молот. — Через весь коридор, тихо, и слышно было каждое слово. — Вторые сутки твои у моих девочек.
— Спокойно. Разведка, — сипло доложил Хасанов, глядя в лампу, чтобы не смотреть ни на кого. — По тактике. Чисто теоретическая.
Строй «А» грохнул, мокро, с брони полетели брызги. Засмеялись и за углом у лестницы, но сразу затихли.
— Хасанов. Полы. С Буровым. До отбоя.
Хасанов взял у Бурова вторую швабру. Бельский отпустил его шиворот и вытер пальцы о платок.
Мышь сидела на нижней ступеньке лестницы, со вторым ведром между коленками, и слушала паркет, приложив к нему ладонь.
— А под вами сегодня тихо. — Это мне, на одном выдохе, когда я проходил мимо. — Оно на станцию ушло, где вагоны стоят, там его сегодня больше кормят, а к вам оно вернётся, оно далеко не уходит.
Вечером в Книге жалоб на цепи появилась запись с завитками: «Полы в главном корпусе скользкие. Кадеты кл. "А"». Под ней Ануфриев вывел печатными: «Полы в ведении столовой не состоят. Вымыто на совесть».
* * *
До полуночи я читал Устав в учительском крыле, у себя, на койке, спиной к стене, колено на табурете.
Лампа горела вполнакала: на ночь электричество в крыле давали слабое. Лупа библиотекарши лежала у меня на груди, на медной ручке. Статья двадцать девятая никуда не делась, и под лупой я прочёл её снова. «За одно нарушение дважды не наказывают».
Кравец эту статью не читал, это было видно по его лицу, когда Одинцова её назвала. Одинцова читала.
«Дважды за одно» легло под карандаш чертой по линейке, как ложится на карте рубеж. Во рту держался вкус мыла из коридора и сухаря с тмином. Рот у меня растягивался, со скрипом, отвыкший, как после удачного выхода, до пересчёта голов.
Строка пришла без двадцати двенадцать.
[Всем на территории Пограничной академии. Отряд бывшего класса «Е» (заградительный резерв, Южный фронт) погиб в полном составе. Доли распределены: отряд капитана Гнедича «Ясный».]
Я прочитал её. Потом по фронтовой привычке посмотрел на часы, на запястье, над шрамом: двадцать три сорок одна. Время прихода извещения записывается в рапорт с точностью до минуты. Записать было некуда. Записал на полях Устава, карандашом, рядом с «дважды за одно».
За стенкой, в комнате Грач, упал и разбился стакан. Потом Грач закричала, не словами, коротко, и замолчала, будто закрыла себе рот подушкой.
Бывший класс «Е» уехал в резерв накануне моего приезда. Тридцать человек. Старшему семнадцать, как Бурову.
В коридоре учительского крыла скрипнуло ведро.
Я вышел. Коридор был длинный, пустой, мытый, с мокрой полосой посередине, и в конце, под единственной лампой, Лопатин с ведром. Буров его, видно, отпустил, а Лопатин не ушёл и домывал за ним учительское крыло, одной рукой, с забинтованной ладонью на весу.
Швабру он держал забинтованной рукой, прижав к ключице.
Лопатин не глядел ни на меня, ни на пол. Глаза у него ушли на палец выше головы, губы шевелились. Строку он читал ещё раз, и ещё раз, по буквам, как читал в кочегарке мой урок у себя на руке.
Глава 7. Похоронки
— …Кравченко Олег, уровень три. Доля распределена. Кузнецов Андрей, уровень четыре. Доля распределена. Лопатин Павел, уровень три и две десятых. Доля распределена…
Репродуктор висел на столбе под окнами столовой. Окна по утренней жаре были распахнуты, и сводку учёта у раздачи было слышно лучше, чем звон половника. Читал её в штабе диктор с поставленным голосом, без запинок, по-вокзальному, и под его голос на раздаче звякали стаканы и кипел котёл. После каждой фамилии он делал одинаковую паузу, на полвдоха.
Лопатин стоял в очереди за компотом, под плакатом «ОТРЯД КРЕПНЕТ ПОТЕРЯМИ», с подносом в здоровой руке. Забинтованную он держал у ключицы.
На «Лопатине Павле» очередь перед ним обернулась. Очередь за ним тоже. Следующим в очереди был Буров. Свой поднос он поставил на рельс раздачи и положил Лопатину ладонь на плечо, всю, от шеи до локтя.
Лопатин не уронил поднос. Очередь сделала шаг, и он сделал шаг.
— …Малышев Константин, уровень пять. Доля распределена. Итого по отряду бывшего класса «Е» погибших: тридцать. Доли распределены: отряд капитана Гнедича «Ясный». Далее по учёту Южного фронта…
За учительским столом у меня стыл чай. Тридцать детей, по три, по четыре уровня. В «Ясном», по фронтовым слухам, сорок штыков. Счёт на Южном складывают, пока диктор переходит к следующему фронту, и я сложил: выходило по три уровня на штык. По мальчику на штык.
Лопатин дошёл до раздачи.
— Компот. — Поднос у Лопатина не дрожал. — А можно ещё один? — Голос у него был нормальный, тот же, что всегда. — Для Пашки. Можно?
Ануфриев поднял половник над котлом и опустил, не зачерпнув.
— По книге одна. — Вышло у Ануфриева тише, чем выходило по книге всегда. — Одна норма на кадета, кадет Лопатин.
— Он тоже кадет, — объяснил Лопатин. — Он был у вас в «Е». Он компот ваш хвалил, писал мне. С грушей. Можно?
У соседнего рельса тянулась очередь «А». Одинцова была в ней третьей, с подносом. На подносе у неё было то самое блюдце с плаца, и на блюдце стакан.
Одинцова вышла из очереди «А» и в два шага оказалась у рельса «Ж». Свой стакан, прямо на блюдце, она поставила Лопатину на поднос. Поставила аккуратно, донышком в середину блюдца. И вернулась в очередь «А» на своё третье место. В «А» промолчали все, даже Бельский.
Ануфриев посмотрел на блюдце. Потом полез в фартук за карандашом и раскрыл книгу выдачи.
— Записываю. — Карандаш заскрипел. — «Компот, один. Покойному кадету Лопатину П. По распоряжению барышни».
Он поставил в книге точку, закрыл её и налил Лопатину его собственный компот. Полный, до края. Лопатин понёс поднос к столу «Ж» двумя руками, забинтованной тоже, и ни одной капли не пролил.
Поднос он поставил на стол. Постоял над ним. Потом перескочил через лавку и рванул к выходу, мимо Бурова, мимо дежурного у двери, на плац.
— На станцию! — вскочила Ткач. — К эшелону побежал!
Буров шагнул за ним, и лавка под Буровым поехала.
— Отставить.
Буров встал. Я вышел из столовой следом за Лопатиным. Бежал Лопатин не к воротам, не к станции, а через плац наискосок, к угольному двору, и влетел в люк кочегарки, не пригнувшись. На ступеньках он налетел на перила, разбил о них забинтованную руку, и бинт на ладони промок красным. Не заметил.
Внизу он вырос перед Савелием, запыхавшийся, с мокрым бинтом.
— Дядя Савелий, а можно ящик? — Дышал он часто. — Пустой. Угольный. Для писем. Можно?
— Дак бери, голубь. — Савелий уже вытряхивал из ящика угольную пыль. — Бери. Для писем ящик самый верный. Сухой.
— А бечёвку можно?
— Бечёвки нету. У Кеши на посылке есть.
Лопатин кивнул и сел на ступеньку с пустым ящиком на коленях. Бинт у него на ладони краснел, а он уставился в ящик, где не было ещё ничего, кроме угольной пыли по углам.
* * *
— Разрешите отпевание. Кадета Лопатина Павла. В академии, в присутствии класса «Ж».
Чай Штайн налила сама. Сахар положила мне, два куска, а себе не положила. Обе чашки встали на край стола, рядом, ручками в одну сторону. Потом села и стала смотреть не на меня, а на чашки.
Чашки я не тронул.
— Тела нет, дорогой мой.
— Письма есть. Брат хранил.
— Хоронить где будете? Земли под письма академия не выделяет.
— В ящике.
— В каком.
— В угольном.
Помолчали.
— Экономно, — сказала она.
Из папки она достала телеграфный бланк, с наклеенными полосками ленты.
— «Академиям пограничного пояса, — прочитала она, не поднимая пенсне. — Отпевания, панихиды и траурные построения по погибшим в составе заградительного резерва не проводить. Не разлагать контингент накануне турнира. Начальник штаба фронта». Пришла сегодня в шесть утра. — Бланк она положила поверх папки, текстом ко мне. — За полчаса до сводки. Штаб у нас, дорогой мой, аккуратный.
Я взял свою чашку, сладкую, и выпил. Штайн проследила за этим, и в лице у неё ничего не поменялось.
— Отпевать некому, — продолжала она по пунктам. — Священника штаб не пришлёт. Городской без разрешения не пойдёт, у него приход и дети. Академический храм опечатан с весны. Траурное построение запрещено. — Она сняла пенсне. — А вот кочегарка, майор, в ведении хозяйственной части. Хозяйственная часть телеграмм от штаба не получает. Ей шлют накладные на уголь.
Штайн отпила из своей чашки, несладкой.
— Я вам ничего не разрешала. — Пенсне легло на папку. — Запишите это себе куда-нибудь, чтобы потом не спутать.
* * *
В угольном ящике Савелия, выметенном, с железными уголками, письма Павла лежали пачкой, перевязанные бечёвкой от посылки Бурова. Двенадцать писем, и одно поверх пачки, распечатанное, последнее, с эшелона. Лопатин принёс ящик на вечернюю поверку и держал его в строю «Ж» перед собой, в охапке, как носят в строю барабан.
Поверку вёл Сазонов. Штайн на крыльце не было.
— Разойдись!
Академия начала расходиться, класс за классом. Я вышел из строя учителей и прошёл через плац к «Ж». Ящик я взял у Лопатина и понёс обратно через плац, к угольному двору.
— Товарищ майор! — крикнул с крыльца Сазонов. — Траурные построения запрещены!
— Это не построение. Это уголь.
Ящик был лёгкий, двенадцать писем, и тяжелел с каждым строем, мимо которого я его нёс. Колено сгибалось на треть. Ящик я держал перед собой, за железные уголки. Мимо строя «Б». Мимо «В», «Г», «Д», мимо нового «Е». Все они останавливались. Остановился и строй «А», уже на ступеньках казармы.
Никто из «Ж» за мной не пошёл. Класс «Ж» так и остался там, где его распустили, и провожал меня глазами. Шёл за мной один Лопатин, на полшага сзади, с пустыми руками.
Сазонов раскрыл на крыльце красный журнал и стал писать, и писал долго.
У ступенек казармы «А» Кравец снял фуражку и держал её в руке, пока я не прошёл. Строй «А» за его спиной смотрел на него, а не на меня. Фуражек не снял никто. Одинцова фуражки не носила и сняла с волос заколку.
Строка пришла на угольном дворе, у самого люка.
[Майору Тарханову В. А. Взыскание штаба фронта: нарушение приказа о запрете траурных построений. Занесено в личное дело.]
Штаб у нас действительно был аккуратный. От Сазонова до штаба было двадцать минут по телефону.
* * *
Ящик Савелий поставил на два табурета, у топки, крышкой вверх, и отошёл посмотреть, ровно ли.
— Отпою, товарищ майор. — Мундштук Савелий вынул изо рта. — Опыт у меня есть. Меня самого отпевали, в Каменке, одиннадцать годов тому, а я из сеней слушал, у вдовы, ещё живой, дак через дверь. Всё запомнил. А вы мне за это в управе подпишете, что я живой. Свидетелем.
— Подпишу.
Кутью Савелий сварил в котелке, из пшена, на сахарине, и насыпал в неё изюму, крупного, солёного. Изюм он солил сам, в горсти, над котелком.
— Солёный, чтоб долю не подсластить, — объяснил он. — Сладкое на поминках нельзя. Доля пойдёт сладко, её и не отдадут.
Лопатин поставил на крышку ящика блюдце Одинцовой, со стаканом компота, и сел на пол у табурета.
Первой по двенадцати ступенькам спустилась Кузьмина, с тетрадью под мышкой и со свёртком из газеты. Свёрток она развернула на ящике с углём. В газете были мотки чёрных ниток, катушками, штук тридцать.
— Нитки на рынке вчетверо, — доложила она Савелию. — Похоронки с Зыбкого пошли. Касса закрывается. Весь компот, какой класс Хасанову должен и какой в штрафах, — на нитки. По деньгам сошлось ровно.
За ней спустились Рябовы, вдвоём, с матрасом. Матрас у них был свёрнут по-засадному, и оба остановились на нижней ступеньке.
— Касса закрыта. — Кузьмина даже не обернулась. — Какие засады.
Рябовы постелили матрас у стены и сели на него рядом.
Потом пришёл Сажин. Пришла Ткач, в платке. Пришли по одному ещё пятеро, потом ещё. Хасанов спустился без голоса, но в чистой гимнастёрке. Мышь пришла, глаза в пол, и села у топки. Считал я их по ступенькам, про себя, по одному. На двадцать седьмом по лестнице сверху загремело ведро.
Последним спустился Буров. Ведро он оставил наверху, у люка, а по ступенькам нёс посылку с сухарями. Сухари он высыпал на крышку ящика, рядом с блюдцем.
Двадцать девять. Никто из них мне ни слова. Я им тоже.
Савелий встал у ящика, пригладил на обшлаге свои пять ниток и начал:
— Упокой, Господи, и учти раба Твоего Павла…
И остановился. Подумал, глядя на ящик.
— Дак ведь учли уж его. — Это Савелий тихо, самому себе. — Учли, и долю поделили, и в «Ясный» отдали. — Он пожевал мундштук. — Упокой, Господи, раба Твоего Павла. И не учти. А то они опять поделят.
Кузьмина прикрыла глаза.
Лопатин поднялся с пола и повернулся к Хасанову.
— Хасанов. — Голос у Лопатина был будничный, как на уроке. — А можно Пашкиным голосом? Одно письмо, последнее. Ты же его слышал, он в столовой громко разговаривал. Можно?
Хасанов посмотрел на Лопатина долго. Потом взял с ящика распечатанное письмо, развернул его к огню и откашлялся.
— «Гоша, здравствуй», — вышел из Хасанова чужой голос, звонкий, чуть в нос, со смешком внутри, и Лопатин вздрогнул всем телом. — «Пишу с эшелона. Везут на юг, в вагоне тепло, кормят с котла. Компот хуже, чем у Ануфриева, передай ему, пусть не зазнаётся. Нам объявили, резерв стоит во второй линии, так что ты не бойся. Ты там никуда не лезь, Гоша. Оставайся в расположении, слышишь? Оставайся в расположении, а я к Покрову…»
На «Покрове» голос кончился. Хасанов открыл рот, и оттуда не вышло ни Павла, ни своего, только воздух. Он так и держал письмо у огня, и письмо у него в руках тряслось.
Лопатин подошёл и взял письмо. Дочитал он своим голосом, обычным, лопатинским, быстрым:
— «…а я к Покрову вернусь и привезу тебе южную кошку с чёрным ухом, они там по рублю. Твой брат Павел».
Он сложил письмо, положил его обратно в ящик, к остальным, и закрыл крышку.
Хасанов поднялся по ступенькам и вышел в люк. Через люк было видно, как он дошёл до угольной кучи на дворе и ударил в неё кулаком, раз, другой, третий, в самый антрацит, потому что больше бить было не во что. Постоял над кучей, глядя, как с костяшек капает в антрацит. Потом вернулся, сел на своё место у стены и спрятал руки за спину.
Грач пришла, когда крышка уже была закрыта. Спускалась она по ступенькам боком, держась за перила, с флягой, в шинели поверх ночной рубашки, и на последней ступеньке нога у неё поехала. Упала бы она прямо на ящик, если бы Буров не поймал её в охапку. Стеклом она прошлой ночью порезала себе ладонь, ладонь была замотана платком.
— За резерв, милок. — Фляга поднялась в мою сторону. — За вторую линию. — Отпила. — Их туда не для боя везут. Для доли. Подпитка. — Она пошарила глазами по кочегарке, по двадцати девяти, и опустила флягу. — Ты своих посчитай, милок. Мой прошлый тоже был весь.
Кузьмина начала раздавать нитки, по катушке, молча, по кругу. Шили у огня, кто как умел. Буров вдевал нитку в иглу, держа иглу двумя руками. Ткач шила быстро, по-базарному, откусывая нитку зубами. Лопатин одной рукой не мог, и нитку ему пришил Буров.
Мышь нитку взяла и не пришила. Она подержала её в пальцах и положила в ящик, под крышку, к письмам.
Последнюю катушку, тридцатую, Кузьмина положила мне на колено и отошла, ничего не сказав.
Обшлаг у меня был чистый. Иглу я достал из воротника, где её носят на Южном. В ушко с первого раза не попал, со второго тоже, и Савелий отвернулся к топке, чтобы не смотреть. С третьего попал. На первом стежке уколол палец, и на обшлаг вышла капля. Отсасывать я не стал. Шил дальше, по капле, одну нитку, за Павла Лопатина, которого не видел ни разу.
Мышь в это время легла на пол рядом с Лопатиным, на спину, и Лопатин лёг рядом с ней так же.
— Ровно. — Это Мышь ему, в ухо. — Вот так. И ничего в голове не держи, ни цифры.
* * *
Ящик похоронили в третьем часу, на угольном дворе.
Место выбрала Мышь. Она обошла двор в войлочных галошах Савелия, приседая и трогая землю ладонью, как печник под. Остановилась она у угольной кучи, в которую Хасанов бил кулаком.
— Тут не дышит. — Ладонь осталась на земле. — Где дышит, там опасно. А тут уголь сверху, а оно в угле не живёт, ему в угле тесно.
Копал Буров. Лопату Савелий дал свою, угольную, широкую, и Буров отгрёб от края кучи антрацит, а потом вошёл лопатой в землю под ним, в два приёма, как выжимал тряпку, и за десять минут выкопал яму по пояс Лопатину. Класс обступил яму, без фонарей, в темноте, и слушал лопату. Смотреть было не на что.
Лопатин опустил ящик сам, одной рукой, забинтованной, на верёвке от матраса, и кровь опять проступила у него через бинт. Верёвку он сложил и спрятал за пазуху.
Засыпали руками, все, кто дотянулся. Буров потом заровнял лопатой и нагрёб сверху антрацита горкой. Как было. Угольная куча на дворе академии стала выше на ладонь, и больше ничего не поменялось.
— До весны эту кучу топить не буду, — сказал Савелий куче. — Хоть замёрзну. С того боку буду брать.
На земле хозяйственной части, как объяснила мне накануне Штайн, разрешения ни на что не требуется.
* * *
Утром, по дороге в управу, я поднялся на третий этаж учебного корпуса.
Баррикады в коридоре не было. Класс «Ж» заносил парты в кабинет сорок второй сам, молча, до подъёма, в носках, чтобы не будить этаж. Буров нёс по три. Рябовы по одной на двоих. Сажин протирал каждую рукавом, прежде чем поставить. Кузьмина караулила дверь с тетрадью и ставила палочку на каждую парту, которая проходила мимо неё.
Меня увидели. Никто не остановился и никто ничего не сказал. Лопатин прошёл мимо со своей партой, одной рукой, волоком, и поставил её на старое место, первую у окна.
Управа открывалась в восемь. В восемь без пяти мы с Савелием были у окошка номер три первыми. Савелий держал в обеих руках папку с тесёмками, толщиной с Дисциплинарный устав. Над окошком висела табличка: «Приём заявлений об установлении факта жизни — по средам». Была среда.
Писарь Шершнёв поднял окошко ровно в восемь, по часам на стене, и узнал Савелия, не обрадовавшись.
— Гражданин Дрозд. — Вышло это у него вместо «опять». — Одиннадцатый год.
— Дак со свидетелем я нынче, Мокей Кондратьич. — Савелий положил папку на подоконник окошка и накрыл её ладонью. — Вот. Командир. Майор. Живого меня видал, и в кочегарке, и как я отпевал. Подпишет.
Шершнёв перевёл очки на меня. Взял со стола перо, обмакнул, стряхнул.
— Свидетель. Фамилия, звание.
— Тарханов. Майор.
— Уровень. Под присягой.
Чужой уровень при человеке вслух не называют. Свой называют только в управе, под присягой, потому что бумаге надо знать, сколько весит слово. На Южном я называл свой один раз, при получении ордена.
— Четыре и семь.
Шершнёв записал. Записывал он цифру за цифрой и вслух, по складам.
— Четыре целых семь десятых. — Он поднял голову. — Подкрашенный?
— Командир отряда. Уровень ограничен средним уровнем отряда.
— Подкрашенный, — записал Шершнёв и подчеркнул. — Гражданин Дрозд. Свидетель в управе принимается не ниже десятого уровня. Личный уровень под краской присягой не подтверждается: его не видно. — Он отложил перо. — Повторная подача без надлежащего свидетеля облагается штрафом, гражданин Дрозд. По форме. — Окошко он опустил до половины, так, чтобы голос проходил, а папка нет. — Свидетель — подкрашенный командир уровня четыре целых семь десятых. Показания недостаточны.
* * *
Из управы на станционную площадь мы вышли в половине девятого, и площадь бежала.
Бежала она от хлебного амбара у товарного двора, того самого, под который на рынке ушла из разбитой клетки мелочь. Бежали грузчики, бабы с корзинами, беженец с ослом за повод. Бежали в сапогах, по булыжнику, и булыжник гудел.
У амбара застряла подвода с мешками, и лошадь в войлочных подковах билась в оглоблях. Пол амбара у ворот провалился, доски торчали внутрь, рёбрами. Из провала двое солдат комендатуры тащили за руки грузчика. Сапог на грузчике не было. Ступней тоже. За ним по булыжнику тянулась кровь.
— Не топать! — крикнул я на площадь. — Лечь!
Голос мой на площади был голосом подкрашенного майора без отряда за спиной, и ни одно тело он не толкнул. Площадь бежала дальше. Солдаты, бросив грузчика на булыжник, топтали сапогами вокруг провала, как топчут на пожаре искры.
Савелий схватил меня за рукав. Папку он прижимал к груди обеими руками.
— Она ж не одна там, товарищ майор. — Мундштук у него прыгал в зубах. — Одна под амбар ушла, а там зерно ночами возили, в сапогах. Она лежала да слушала. Там их теперь выводок.
Из темноты под провалом застрекотало. Сначала в одном углу. Потом во втором. Потом стрекотало уже везде, под всем полом амбара, под мешками, под подводой, и лошадь в войлочных подковах встала на дыбы и оборвала постромки.
Глава 8. Комиссия
Лошадь ушла через площадь галопом, волоча обрывки постромок, и мелочь вышла из-под амбара на её топот.
Вышла она из провала вся разом, семь или восемь, плоские, с кошку, слепые, цокая когтями по доскам и по булыжнику. Лошадь была уже у водокачки. Площадь бежала за лошадью и от мелочи одновременно, в сапогах, в опорках, с корзинами. Булыжник под площадью гудел мостом под эшелоном.
Кричать больше было нечего. Мимо меня бежал грузчик с мешком на плече, огромный, в фартуке. Я шагнул ему наперерез и подсёк под обе ноги сразу. Легли мы на булыжник вместе, мешок сверху. Голову грузчику я прижал к камню ладонью.
— Лежи. Не дыши.
Колено ударилось о камень первым. В глазах побелело и прошло.
Бабы у ларька с чебуреками на секунду подняли на нас глаза поверх корзин. Потом одна легла на мостовую, за ней вторая, по-беженски, лицом в булыжник, руки под голову. За ними, волной, от ларька к водокачке, начала ложиться площадь, вместе с корзинами и мешками, но не вся: солдаты комендатуры у провала топали в сапогах.
Мелочь пошла на солдат.
Одного она достала сразу, за голенище. Солдат закричал и упал. На крик пошли ещё две. Второй солдат выстрелил в булыжник. Пуля ушла в стену амбара.
Оружия у меня не было никакого. У подводы, в двух шагах, лежала оглобля, обломанная лошадью, с ремнём на конце. Встать с колена я не смог. Оглоблю взял с колена, двумя руками, хватом для древкового, и ударил первую мелочь, шедшую мимо меня на крик. Оглобля была сырая, тяжёлая. Мелочь хрустнула. Вторую я ударил, когда она уже сидела у солдата на сапоге. Промахнулся. Попал по сапогу.
— Ой, товарищ…
— Лежать.
По площади между лежащими шёл Савелий.
Шёл он в полный рост, в своём ватнике, с деревянной лопатой для зерна, выдернутой из подводы. Папку свою он бросил у амбара, у самых ворот. Мелочь бежала на топот солдат мимо него. Одна пробежала у него между ног. Савелий опустил лопату плашмя, как на муху, и мелочь осталась лежать. Вторая прошла в шаге и не оглянулась.
— Дак меня ж нет, голуби, — Савелий бормотал ни к кому. — Кому я нужен.
Он ударил третью.
С товарного двора, от эшелонов, на площадь выбежал класс «А» в полной броне, с учебными клинками и с двумя жестяными канистрами. Выбежал бегом, в ногу, с грохотом, и мелочь, сколько её оставалось, развернулась на них вся.
Кравец остановил строй у ларька. Посмотрел на площадь, на лежащих баб, на солдата с прокушенным сапогом. На меня, стоящего на одном колене с оглоблей наперевес.
— С оглоблей, Молот. — Кравец сплюнул на булыжник. — Как в деревне.
— Амбар. Там их гнездо.
— Там зерно. — И тут же, строю: — Канистры на амбар! Бельский, Оболенский, облить ворота! Поджечь! Остальные — рубить, что выйдет!
— Там зерно беженцев.
— Зерно или станция, Молот. — Он уже не смотрел на меня. — Выбирай ты, а я пока сожгу.
Керосин плеснули в провал, на мешки, на ворота. Бельский чиркнул спичкой. Амбар занялся сразу, по-сухому, от ворот до крыши, и дым пошёл над станцией чёрным столбом, который видно было, наверное, от самой академии и с плаца. Из огня, горящая, по булыжнику, выбежала мелочь, и класс «А» рубил её клинками, чисто, по счёту, в порядке номеров, а зерно в амбаре трещало на весь товарный двор.
Папка Савелия лежала у ворот. Огонь уже лизал ворота, когда Савелий её увидел. В дым он пошёл с лопатой, а вышел оттуда с папкой, прижатой к груди, и папка дымилась. Верхние листы свернулись в трубку и почернели по краю.
Когда рубить стало нечего, Кравец снял шлем. Бойцы «А» столпились у горящего амбара, и каждый смотрел себе над головой, туда, где пишет Система. Читали и улыбались: им пришло за мелочь, и пришло по-хорошему.
Беженцы у водокачки поднимались с булыжника, лицом к амбару. Там горел их хлеб до весны.
Я встал, упираясь оглоблей в мостовую. Кравец прошёл мимо меня к строю и на полпути остановился.
— У тебя колено. — Глаз от горящего амбара он при этом не отрывал. — Стоишь, будто милостыню просишь.
И ушёл.
Савелий сидел на булыжнике и дул на свою папку. На угли в топке он дул бы так же, только тут наоборот, чтоб не разгорелось.
* * *
В углу доски в кабинете сорок втором, мелко, чтобы не стирали, было выведено «34»: столько дней оставалось до турнира. Цифру каждое утро переписывала Кузьмина, стирая вчерашнюю пальцем.
Класс сидел за партами. За партами, а не за баррикадой, в первый раз с того первого дня, и сидел с опаской: парты-то казённые, вдруг спросят.
— Сегодня на станции площадь легла. На мой приказ не легла ни одна. Легла за мной. Лёг один — за ним ложатся. Встать.
Встали. Нехотя, по одному, но встали все, и ни один стул не проехал ножками нарочно.
— Хасанов. Рота. В коридоре.
Хасанов вышел за дверь, и в коридоре опять, как в первый день, загрохотали сапоги невидимой роты под старшинское «р-раз». Класс замер и слушал. Так в поле слушают, далеко ли гром: не шевелятся и считают про себя до удара. Я лёг на пол между партами, на спину, ничего не говоря.
Легла Мышь. Она легла раньше, чем я коснулся спиной пола. За ней, через секунду, лёг Буров, и парта рядом с ним поехала. За Буровым легли сразу пятеро, потом весь класс, кто где стоял, кто между партами, кто под доской. Рота в коридоре шагала.
— Хасанов. Рота, стой.
Рота в коридоре смолкла на полушаге, с присвистом.
— Отставить. Ещё раз. Первым ложится Лопатин.
Лопатин лёг первым, быстро и правильно, как учила Мышь. Никто за ним не лёг. Класс смотрел на Лопатина сверху, а рота в коридоре шагала. Лопатин лежал и ждал.
Потом рядом с Лопатиным, не торопясь, опустился Буров. Лёг он в три приёма, и за Буровым легли все.
— Понял, — доложил Буров полу.
— Ещё раз. Первым ложусь я.
Лёг я. И тут на меня сверху упало одеяло.
Одеяло принесли Рябовы, свернув его за спиной ещё с перемены. Одеяло накрыло мне голову. Старший Рябов сел мне на ноги, младший на грудь, Сажин навалился поперёк, и в кабинете стало тихо.
Лежал я смирно. Лёг-то я сам.
— Касса! — Старший Рябов сидел у меня на ногах. — Положили. Засчитывай. Неделя без нарядов.
Кузьмина встала с пола, подошла, подумала, наклонилась и заглянула мне под край одеяла.
— Не засчитывается. — Край одеяла она опустила обратно. — Он сам лёг. Сам лёг — не положили. И не на песке. — Она выпрямилась и одёрнула гимнастёрку. — Касса думает, что это была бы подлость. По деньгам подлость дорого.
Рябовы слезли. Сажин слез последним. Одеяло я снял сам и сложил, как на смотре.
В дверь постучал дежурный по академии, два раза, и сразу вошёл. Это был Сазонов с конвертом. Он увидел класс на полу, меня с одеялом на коленях и впервые на моей памяти ничего не записал.
— Товарищ майор, из управы. По форме девять. — Он отдал конверт. — Лично поручителю.
В конверте был бланк с печатью и приложение, отпечатанное на машинке, в две колонки.
«Гражданину Дрозду С. Ф. по заявлению об установлении факта жизни. В связи с введением формы девять прежние заявления аннулированы. Свидетели, указанные поручителем, являются лично, в полном составе, по прилагаемому списку. Неявка свидетеля по списку влечёт прекращение рассмотрения».
Приложением был список класса «Ж», переписанный из академического журнала. Тридцать фамилий. Двадцать девятой шла «Серафима, без фамилии». Тридцатой — «Манекенов У.», и Кузьмина провела по этой строке пальцем, как по счёту в лавке.
Кузьмина уже заглядывала мне через локоть.
— Манекенов. Это кто такой? В кассе такого нет.
— Манекен. — Хасанов подпирал косяк. Своим, сиплым. — Из швальни. В швальне манекен на ведомости, «манекен уставной, одна штука, инвентарный». У Одинцовой строка в журнале пустая стала, писарь академии список «Ж» переписывал с какой-то ведомости, где под рукой было, и вписал в пустую строку.
Кузьмина загнула палец.
— Исправить — это подать в академическую канцелярию, та в управу, управа в губернию. Месяц. А явка завтра, в девять. Неявка свидетеля по списку — прекращение.
Класс лежал на полу, задрав ко мне лица. Савелий ждал ответа одиннадцатый год.
— Явиться всем по списку. Хасанов. Кадета Манекенова из швальни доставить к семи ноль-ноль. В шинели. В фуражке. Выбрить.
* * *
Кадета Манекенова в управу нёс Буров.
Буров держал его под мышкой, лицом вперёд, осторожно, как отец. Манекен ехал по городу в шинели класса «Ж», в фуражке, с лицом, которое Хасанов ночью подкрасил углём: брови, усы и строгость. Шинель ему дали запасную, с плеча Сажина. Ноги у манекена кончались у колен штырём, и штырь Хасанов обмотал портянкой. На мосту манекен клюнул фуражкой, и Хасанов подхватил её на лету и надел обратно: «Спокойно, кадет. Не на параде».
Шли мы строем, по списку, тридцать один, со мной. Савелий шёл сбоку, с обгорелой папкой. Город смотрел. Торговка у моста перекрестилась. Часовой у управы увидел строй и фуражку над плечом Бурова. Честь он отдал на всякий случай и только потом разглядел, кому.
Приёмная управы была длинная, с деревянной скамьёй вдоль стены и с окошком номер три в конце. Скамьи на тридцать не хватило. Сели кто на скамью, кто на подоконник, кто на пол. Буров остался стоять с манекеном: манекен сидеть не умел.
Писарь Шершнёв вышел из-за окошка в приёмную сам, с журналом, с пером за ухом. Оглядел он нас, как подводу, привезённую не по той накладной.
— Свидетели по делу Дрозда. Явка по списку. Отвечать «здесь», вставать не обязательно. Буров Иннокентий.
— Здесь.
— Уровень, под присягой.
Буров подумал, шевеля губами, как шевелят над ценником.
— Одиннадцать и четыре.
Шершнёв поднял глаза на Бурова. Уровень был выше десятого, и Савелий на скамье выпрямился, как на поверке.
— Возраст.
— Семнадцать.
— Свидетель — не ниже десятого уровня и не моложе восемнадцати полных лет. — Перо записало. — Не принимается. Кузьмина Дарья.
Так он прошёл по всему списку. Каждый вставал или не вставал и называл уровень под присягой, и Шершнёв записывал цифру в столбик, аккуратно, одну под другой. На двадцать восьмой строке столбик кончился, и писарь, не поднимая пера, подвёл под ним черту и сложил.
— Итого по списку девяносто восемь и шесть десятых. — Он постучал пером по цифре. — Гражданин Дрозд. Сумма свидетелем не является. Двадцать восемь третьих уровней не есть один десятый.
— Дак ведь их двадцать восемь, Мокей Кондратьич. — Савелий привстал. — Живых. Каждый видел.
— Каждый видел, и каждый недостаточен. — Шершнёв перевернул страницу. — Серафима, без фамилии.
— Здесь.
Мышь сидела на полу у двери. Отозвалась она тихо.
— Фамилия.
Мышь молчала, и Шершнёв ждал, постукивая пером по журналу.
— Место рождения по академическому журналу — Сосновка. — Шершнёв помолчал. Потом ушёл за окошко и вернулся с другой книгой, чёрной, в клеёнке, с губернским гербом на обложке и с надписью «Чрезвычайные происшествия». Раскрыл её на подоконнике и повёл пальцем по строкам.
Мышь легла на пол приёмной. Легла на спину, вытянувшись, руки по швам, так, чтобы не мешать. Никто в приёмной ей ни слова.
Манекена я взял у Бурова и поставил рядом с ней, у стены, прямо, чтобы не упал. Фуражку на нём поправил.
Палец писаря дошёл до Сосновки и остановился. Шершнёв надолго уткнулся в чёрную книгу. Потом на Мышь на полу. Потом закрыл книгу, вложив в неё закладку из промокашки.
— Свидетельница по списку академии имеется. По губернскому учёту — на уточнении. — Он записал это в журнал и отдельно, на листок, и листок положил в пустую папку, свежую, серую. — До уточнения показания не принимаются. Манекенов У.
Буров поднял манекена за штырь, над головами.
— Здесь! — рявкнул манекен басом, по-старшински, так, что писарь вздрогнул. Хасанов сидел на подоконнике лицом к стеклу.
Шершнёв посмотрел на манекена. На фуражку. На угольные усы. Потом на список, где значилось «Манекенов У.», и на форму девять, где было написано «являются лично».
— Уровень.
— Ноль, гражданин писарь. Инвентарный.
— Ноль, — записал Шершнёв. — Явился лично. По списку есть.
[Отряд выполнил совместное задание. Слаженность отряда: 1,4.]
Протокол явки лёг на подоконник для подписи поручителя. Первой строкой в нём шёл Буров, последней — «кадет Манекенов У., уровень 0, явился». Между ними, отдельной строкой: «Серафима, б/ф — на уточнении». Ниже было место для поручителя.
Подпись я поставил ниже Манекенова. Расписался полностью, с завитком в конце, пером, которое у писаря брызгало: так я на Южном расписывался в наградных листах за своих.
— Рассмотрение по делу Дрозда, — Шершнёв забрал протокол, — откладывается до уточнения свидетельницы. По форме.
Савелий взял со скамьи свою обгорелую папку и прижал к груди.
— Опять меня нет. — Папку он держал, как держат шапку в церкви. — Теперь из-за девки нет. Дак пускай уж лучше меня не будет, а не её.
Мышь встала с пола и отряхнула спину.
* * *
Обгорелые листы Савелий сушил вечером на заслонке топки, по одному, как портянки после перехода, расправляя пальцами каждый угол. Одиннадцать лет заявлений, отказов, справок лежали на железе рядком, по краю чёрные, и пахли керосином и хлебом из амбара, потому что горели они вместе с зерном. Форма девять их аннулировала. Сушил он их всё равно.
Класс сидел в кочегарке после отбоя, потому что в казарме было скучно, а тут топка. Уходить никто не собирался. Хасанов уже третий раз просил рассказать про Каменку.
— Дак чего рассказывать. — Савелий положил на заслонку ещё лист. — Под Каменкой, поди-ко, упал я в дыхало. Роту вёл по мосткам, мостки гнилые, я и упал. Лёг, лежу. Час лежу. Ишшо лежу. Руки вдоль, чтоб не шевелиться, а считать, сколько лежу, не считаю: тоска считать. Вылез. — Он развёл руками. — А меня уж учли. Роте долю поделили. Вдове пенсию выписали. Вдова и замуж за Кольку-шурина. Прихожу: живой, говорю. А мне: докажите.
— «Докажите!» — Хасанов подхватил голосом писаря, в нос, тонко, и сразу, голосом Савелия, окая, с «дак»: — «Дак вот он я, лежу, вылез, дыхаю!» — И опять голосом писаря, с пером за ухом: — «Дыхание, гражданин, документом не является!»
Кочегарка легла от смеха. Рябовы хохотали друг другу в плечо. Ткач икала. Буров смеялся беззвучно, трясясь всем телом, и с него сыпалась угольная пыль. Хохотал и Савелий, до слёз, держась за заслонку и роняя свои обгорелые листы.
Мышь не смеялась. Она сидела у топки, на мешке с углём, обхватив колени. Глаз она не отрывала от Савелия и от его обгорелых листов на заслонке, не мигая, и губы у неё шевелились за ним следом: «лёг, полежал, вылез — а меня уж учли».
Кузьмина, отсмеявшись, взяла из топки уголёк и написала на заслонке, рядом с листами Савелия: «засада = совместное задание = + ему».
— Вот. — Уголёк стукнул по заслонке. — Считаю. Засада удачная — это совместное задание. Совместное задание — это десятая. Десятая — ему тоже. Положим майора на песок — он от этого вырастет. Не положим — он вырастет, пока мы будем учиться лежать. По деньгам выходит, охотиться на него нам невыгодно.
Стало тихо, и в топке треснул уголь.
— Из принципа, — старший Рябов стукнул кулаком по колену.
— Из принципа, — повторил младший, первым, и старший на него обиделся.
— Из п-принципа. — Сажин покраснел. — Он нас на п-песок… то есть мы его…
— Касса принимает из принципа, — объявила Кузьмина и стёрла уголёк рукавом. — Касса записывает. Товарищ майор, журнал мне, список переписать для кассы. Кто охотится, кто в засаде, кто на стрёме. Лопатин на стрёме не бывает больше, это не по-человечески.
— А можно тогда я в засаде? — Лопатин отложил тряпку. — Я тихо.
Журнал я ей дал. Он лежал у меня за пазухой, в синей обложке, корешок подклеен марлей.
Кузьмина листала его при топке. Фамилии она списывала в тетрадь столбиком, уровни рядом. На последней странице карандаш у неё остановился.
— Серафима, — прочитала она. — Уровень — ноль. — Карандаш упёрся в строку. — Ноль, Мышь? Совсем ноль? У Лопатина один и восемь. У манекена ноль. У тебя ноль.
Мышь следила за ней с мешка.
— Мёртвая, что ли? — Кузьмина засмеялась, одна.
Больше никто не засмеялся. Савелий перестал перекладывать листы. Хасанов, который уже набирал воздух для чьего-то голоса, выдохнул. Кузьмина посмотрела на них, на всех, закрыла журнал и отдала его мне двумя руками, будто он горячий.
Мышь встала и пересела на ступеньку, ближе к люку, спиной к нам.
* * *
Ануфриев встретил меня утром на пороге столовой, до раздачи, с половником в руке, красный до фартука.
— Товарищ майор. — Половник он держал поперёк, шлагбаумом. — Прошу в книгу. По книге.
Над крыльцом столовой, на коньке крыши, сидели вороны. Семь штук, в ряд, серые, с тёмными головами, одна к одной, и ни одна не каркала. Кухонный мальчик кинул в них картофелиной. Вороны не взлетели. Та, в которую попало, переступила на коньке и села обратно на своё место.
— С рассвета сидят. — Ануфриев к ним не оборачивался. — Ревизоры. Бабка моя говорила: сели на крышу — на этом дворе кого-то не учтут. Я их с кухни шуганул, они с кухни на столовую. Прошу в книгу, товарищ майор.
Книга жалоб висела на раздаче на своей цепи, раскрытая. Над вчерашними записями про полы и про покойника, на свежей странице, появилась новая запись. Написана она была карандашом, на верёвочке, но чужим, неуклюжим, косым почерком, с сильным нажимом, будто писали не той рукой. Буквы валились вправо, забором.
Ануфриев поднёс к ней половник, указкой, и не дотронулся.
«Кто украл ужин класса А первого числа — знаю. Приду к ревизору. Доброжелатель».
Глава 9. Книга жалоб
Вырвать запись «знаю» из Книги было нельзя. Книга была прошнурована суровой ниткой, листы пронумерованы, на последнем темнела сургучная печать академии. Ануфриев придерживал Книгу за цепь, чтобы не качалась, и смотрел на меня так, будто ревизор уже приехал и это я.
— Что делать будем, товарищ майор? По книге?
Под доносом оставалось полстраницы, и донос на полстранице был один и лез в глаза, потому что больше в тот день никто ни на что не жаловался. Я взял карандаш.
Жалоба у меня была настоящая. Накануне вечером ефрейтор Мухин не пустил меня дальше порога. Колено после булыжника раздулось и не лезло в штанину, и я пришёл за йодом. Мухин загородил дверь тазом, а у него за спиной на полке красовалась бурая склянка с резиновой пробкой.
— Йода нет, товарищ майор. Военврач велела сказать, если придёт майор из «Ж» с коленом, что йода нет и до утра не будет, а если будет спорить, то тем более.
— Вон он стоит.
— Это не йод, товарищ майор. Это распоряжение.
Карандаш на верёвочке был короткий, сгрызенный с тупого конца. Писал я печатными, чтобы не было разночтений.
«В лазарете нет йода. Кадровому офицеру отказано в перевязке. Майор Тарханов, класс "Ж"».
Ануфриев прочитал запись через моё плечо, шевеля губами, и отпустил цепь. «Знаю, кто украл» теперь оказалось над йодом и читалось хуже.
— Резолюцию наложит, в чьём ведении.
* * *
К обеду у Книги выстроилась очередь.
В ней были кадеты «В» и «Г», две судомойки с мокрыми руками, старший Рябов, делавший вид, что ждёт хлеба. Под моей записью было написано чернилами, твёрдой рукой, с нажимом на хвостах букв:
«Йод есть. Совести нет. Перевязка в шесть вечера. Военврач Сомова».
Ниже, другим почерком, круглым, писарским, с завитками, какими в швальне подписывают бирки:
«Жалоба. Сосед по койке храпит. Спать невозможно. Прошу перевести к окну. Кадет Манекенов У., класс "Ж"».
Под Манекеновым печатными, в одну строку, с дыркой в бумаге на точке:
«Понял. Буров».
И под этим — резолюция Ануфриева, химическим карандашом, послюнявленным: «Кадет Манекенов на довольствии не состоит. Жалобы от не состоящих не принимаются».
На следующем листе нашлась ещё одна, кривая, торопливая, почерком Кузьминой:
«Жалоба. Майор поставил над дверью кабинета ведро с водой на нас. Мы ставили над той же дверью чернильницу на него. Чернильница не упала, ведро упало. Касса класса "Ж". Прошу учесть: ведро казённое».
Резолюция: «Ведро в ведении столовой не состоит».
Ведро я поставил в восемь утра, когда увидел нитку, привязанную к ручке двери. Чернильница висела выше, на гвозде, и не упала, потому что нитку привязали не к той ручке. Мокрые Рябовы до обеда сохли в шинелях на голое тело.
Судомойка ткнула мокрым пальцем в «Совести нет» и засмеялась. Засмеялась вторая. Кадет «В» переписывал запись Сомовой себе в тетрадь.
Я взял карандаш. Очередь расступилась и встала полукругом, дыша мне в затылок.
«Принято к исполнению. Тарханов».
* * *
В шесть вечера я пришёл в лазарет при полной форме.
Китель вычищен, сапоги начищены, воротник застёгнут на крючок, на обшлаге чёрная нитка. Колено в штанину не лезло, и штанину пришлось распороть по шву до бедра, а шов заколоть двумя булавками изнутри.
Мухин открыл мне, посмотрел на китель и отступил на шаг.
Сомова мыла руки. Мыла долго, до локтей, спиной ко мне, и на шее у неё поверх халата лежала чёрная лента.
— Колено, на кушетку. — Она не обернулась. — Штанину снять.
— Распорота.
— Вижу. — Она обернулась и посмотрела на булавки. Потом на крючок воротника. — Вы на перевязку или на парад, майор?
— Булавки казённые. Верну.
Йод она лила прямо из склянки, не жалея, на сбитую кожу, на синее вокруг чашечки. Щипало так, что во рту стало горько. Я держался обеими руками за край кушетки, клеёнка под пальцами скрипела, и следил за склянкой, пока она не поставила её на подоконник.
— Частит. — Сомова держала меня за запястье, лицом к окну. — Пульс растёт. От йода не растёт, майор. От йода вообще ничего не растёт.
Мухин за ширмой уронил таз.
— Колено вы разбили позавчера. — Бинт у неё ложился туго, восьмёркой. — Позавчера у Книги было пусто. Сегодня у Книги очередь на весь коридор. Кадеты «В» переписывают меня в тетради. Мне на раздаче Штайн сказала «дорогая моя, вы теперь литература». — Она затянула узел зубами. — Терпимо?
— Склянку тоже запишете. В книгу, сразу под совестью.
— Запишу. — Сомова закурила, не спросив, и выпустила дым в форточку. — Завтра не ложитесь на песок. Бинт я второй раз тратить не буду, у меня бинт по ведомости, а ведомость у меня одна.
— Завтра нет песка.
— Уже есть. — Она стряхнула пепел в раковину. — Грач сказала на раздаче: инспекцию штаба перенесли, приезжают раньше. Учебные бои сдвинули. «Ж» дерётся с «Б» завтра в десять, Грач ставит на «Б» флягу.
Булавки на шве я застегнул сам, одну уронил. Сомова её подняла и подала, не глядя, двумя пальцами.
* * *
Телефон столовой висел на стене у лестницы, под плакатом «Отряд крепнет потерями», и к нему был привязан журнал телефонограмм, тоже на верёвочке. Вёл его Ануфриев. Вечером того же дня он принёс журнал мне в кабинет сорок два, держа двумя руками, раскрытым, и отдувался, будто нёс котёл.
— Прошу ознакомиться, товарищ майор. Как классному руководителю. Про ваш класс там.
Записи шли химическим карандашом, одна под другой, с отчёркиванием.
«После обеда. Звонил директор академии. Классу "Ж" к ужину компот двойной, за поход в управу. Принял Ануфриев».
«Через полчаса. Звонила директор академии. Говорит: я не звонила. Двойной отставить, а кто звонил голосом директора, того найдут и накажут по всей строгости, и пусть не думает».
«Сразу. Директор. Распоряжения по столовой с этой минуты только с паролем. Пароль назвала, записывать не велела, потому что никто не угадает».
«Через двадцать минут. Звонил директор академии, пароль "Сахар". Классу "Ж" компот тройной, и чтобы с горкой, по-праздничному».
«Сразу за ним. Звонил директор академии, пароль "Сахар". Классу "Б" компот тройной. Сразу за ним директор академии басом, пароль "Сахар": классу "Г" тройной и кисель, если кисель остался».
«Звонил лейтенант Кравец, пароль "Сахар". Классу "А" компот тройной и котлету сверх нормы. Лейтенант картавил, но пароль был верный».
«Звонила директор академии. Пароль сменён, новый не назвала и ругалась так, что записывать не буду. Принял Ануфриев».
Ниже было отчёркнуто дважды и приписано: «Компот выдан по паролю. Пароль был верный. По книге претензий к столовой нет».
— Весь котёл, товарищ майор. — Ануфриев шмыгнул. — На завтра компота нет. На послезавтра нет. Котлеты нынче конские, склад фуража сгорел, лошадей режут, а к конской котлете без компота никто не садится.
Хасанов у доски усердно тёр тряпкой «32», хотя тереть его было рано.
— Хасанов. Первый звонок чей.
— Первый мой, товарищ майор. — Он повернулся к нам, честно, тряпкой к груди. — Двойной. За управу. Остальные не мои. Спокойно, Панкрат Лукич, я отвечу. Только за один.
— А пароль кто угадал.
— Все, товарищ майор. — Хасанов подумал. — Штайн сахар кладёт вам два куска. Вы не пьёте с сахаром, это вся академия знает, с первого дня. В чашку вам кладёт и смотрит, поменяете или нет. Какой ей ещё пароль.
Ануфриев закрыл журнал и забрал его у меня из рук.
За ужином вся академия пила тройной компот. Пили стоя и сидя, кружками, из-под крана бака, Грач пила из своей фляги. Штайн вошла в столовую, остановилась у раздачи, посмотрела на кружки. Потом прошла к столу учителей, села напротив меня и, при всей академии, положила мне в чай два куска. Стол «Г» перестал жевать, стол «В» вытянул шеи.
— Дорогой мой. — Ложечку она положила на блюдце. — Никто не угадает, велела я Ануфриеву записать. Угадали за двадцать минут. Выходит, тайн у меня нет. Есть привычки.
Я выпил сладкий до дна. Штайн встала и ушла, не притронувшись к своему.
Жалоба в Книге появилась к концу ужина, под кассой, аккуратным почерком с наклоном назад, каким пишут в пансионах:
«Лейтенант Кравец не картавит. Звонивший от его имени картавил на "р". Компот и котлета классу "А" выданы по подложному распоряжению и подлежат возврату. Прошу впредь класс "А" по звонкам лейтенанта не кормить. Кадет Одинцова З., класс "А"».
Класс «А» прочитал её на выходе, у раздачи, и Бельский прочитал вслух. Оболенский отдал Ануфриеву недоеденную котлету, на тарелке, двумя пальцами, как дохлую мышь.
* * *
После ужина класс сидел в кабинете сорок два за партами.
— Завтра «Б». — Я опирался у доски на указку. — У «Б» по две нитки на обшлаге у каждого. Выше нас втрое. Кузьмина. Сколько засад было на меня.
Кузьмина раскрыла кассовую тетрадь на закладке из фантика.
— Кочерга, верёвка на кладбище, подушка в кочегарке, мыло в коридоре, одеяло, чернильница. — Она подумала. — Ведро не наше.
— Кочерга.
— Нас было слышно. — Сажин из угла поднял руку. — Я ч-чихнул.
— Верёвка.
— Считали шаги…
— …вслух, — договорил за брата старший.
Я написал на доске мелом «кочерга» и «верёвка», одно под другим, и перечеркнул оба.
— Мыло.
— Поехал не тот! — трое хором, и кто-то засмеялся.
— Одеяло.
— Вы сами легли, товарищ майор. — Кузьмина закрыла тетрадь. — Касса не засчитывает. Сам лёг — не положили.
— Судья тоже не засчитает. — Я постучал указкой по полу. — Учебный бой идёт до песка. Положенный выходит из круга. Лежачий не положен, пока его не подняли и не положили. Лопатин, на пол. Хасанов, ты «Б». Положи его.
Лопатин вытянулся между партами, руки вдоль. Хасанов встал над ним, большой, в рост «Б», и постоял.
— Он и так лежит, товарищ майор.
— Положи.
Хасанов нагнулся, взял Лопатина за ворот и потянул вверх, чтобы уронить. На полдороге старший Рябов, лёжа, взял Хасанова за щиколотку, а младший за вторую, и Хасанов сел на Лопатина.
— Положен. — Лопатин снизу выпростал руку. — Хасанов положен. Касса, пиши.
— Они нас затопчут. — Ткач сплюнула в кулак. — Тю, их вдвое больше, мы ляжем, они сверху потопчутся, и шо.
— Топтать лежачего в учебном бою нельзя. Нарушение, круг отдают. — Я посмотрел на Бурова. Буров сидел за своей партой, поставленной поперёк прохода, и держал колени двумя руками. — Буров. Завтра никого не класть. Положишь — вырастешь. Держать можно.
— Понял.
— Кто ляжет первым по свистку, неделя без нарядов.
— А можно я? — Лопатин, так и лёжа, вытянул шею из-за парты.
* * *
Вечерняя поверка шла на плацу при фонарях, всей академией, по классам. От сгоревшего склада фуража тянуло горелым сеном, и лошади у коновязи комендатуры переминались в войлочных подковах, опустив головы.
Кравец вышел перед строем «А» с журналом.
— Кадет Одинцова. Выйти из строя.
Одинцова вышла на два шага. Строй «А» не шелохнулся, только у Бельского на цепочке блеснул жетон.
— За запись в Книге жалоб, порочащую класс перед академией, наряд вне очереди. Коридор казармы. Стать в строй.
— Есть наряд.
Поверка пошла дальше. Прочитали «Б», прочитали «В». «Ж» я прочитал сам: двадцать девять ответили, тридцатым Хасанов из задней шеренги гаркнул басом «здесь», за Манекенова, и дежурный Сазонов записал, не подняв головы. Кравец тем временем прошёл вдоль строя «А» до конца и назад и остановился против Одинцовой второй раз.
— Кадет Одинцова. Выйти из строя.
Бельский хмыкнул, и кто-то в «А» подхватил.
— За запись в Книге жалоб — наряд вне очереди. Лестница казармы.
Одинцова не вышла. Прямая, руки по швам, она дышала в строю паром.
— Товарищ лейтенант. За эту запись я уже наказана. Дважды за одно Устав наказывать не позволяет. Пункт вам известен.
Строй «А» ждал, и Бельский ждал, приоткрыв рот.
— Разрешите выполнять оба.
Кравец постоял, глядя поверх её фуражки на фонарь, и закрыл журнал.
— Разрешаю.
Коридор казармы «А» я увидел в полночь, возвращаясь из кочегарки. Он был длинный, крашенный до пояса зелёным, с одной лампой посередине, и в конце, на коленях, с ведром, мыла пол Одинцова. Мыла от дальнего конца к ближнему, и мокрая полоса за ней блестела.
На подоконнике у дверей спальни «А», спиной к стеклу, сидел Кравец и курил в кулак.
Дверь спальни приоткрылась. Вышел Бельский в нижней рубахе, за ним Оболенский, с полным пожарным ведром на двоих. Увидели подоконник и постояли, держа ведро между собой.
— Бельский. — Кравец не повернул головы. — Ведро на место. Оболенский, ты тоже.
Дверь закрылась. Кравец докурил и остался сидеть. Меня за стеклом он видел, я его тоже. Никто из нас не постучал.
В кабинете сорок два горела лампа. У стены, над ведром для тряпок, Хасанов писал мелом, в рост, печатными: «ОДИНЦОВЫ НЕ…», и под надписью уже тянулись зарубки, короткие, в ряд, как в камере.
— Что это.
— Учёт, товарищ майор. — Он не обернулся. — В первый день она сказала: «Одинцовы не изымают». Значит, у них правила. Не отдают компот — а отдала, покойному Лопатину, одна. Не пишут в книги жалоб — написала, одна. Не моют полы — две. Не спорят при строе — одна. — Он поставил ещё зарубку. — Ради нас всё, считай. Ну, кроме полов.
— Звонок от Кравца чей.
Хасанов положил мел. Потом взял его снова и поставил отдельно, в стороне от ряда, одну зарубку, короткую, и перечеркнул её.
* * *
Круг насыпали на плацу в том же месте, где в первый день Кравец положил меня на песок. Песок привезли свежий, сырой, с речки, и он пах тиной.
«Б» вышел в круг строем, в учебной броне, с деревянными клинками, двадцать восемь человек, и у каждого на обшлаге по две чёрных нитки. Классный «Б», капитан с жёлтыми от махорки усами, жевал за краем спичку. Грач держалась рядом с ним и сжимала флягу за горлышко, как гранату.
За кругом собралась академия. «А» пришёл строем, Кравец впереди. У окна штаба курил незнакомый капитан с блокнотом, в новой фуражке, какие шьют в штабе фронта.
Сазонов, судья, держал свисток и «Наставление по учебному бою» в клеёнчатой обложке.
— До песка. Положенный выходит из круга. Ножом, рукой, клинком ниже пояса не бить. Лежачего не топтать.
Своих я пересчитал, пока они входили в круг: двадцать семь, Лопатин двадцать восьмой, и Мышь последней. Лечь со своими я не мог: колено под бинтом не гнулось совсем. Я встал за краем, у столба, на прямых.
Свисток.
«Ж» лёг.
Лёг весь сразу, кто ничком, кто на бок, кто калачиком, как упал. Лопатин лёг первым, раньше свистка на полсекунды, и за ним шлёпнулись двадцать восемь тел. Буров лёг последним, тяжело, и песок под ним осел.
«Б» пробежал три шага и встал.
Встал над лежащими, с клинками, с поднятыми локтями, двадцать восемь человек, и никто из них не знал, кого теперь класть. Передний «Б», рыжий, на голову выше меня, ткнул клинком Кузьмину в спину.
— Вставай.
— Не встану, — сказала Кузьмина в песок. — Я лежу.
— Кла-адите! — закричал капитан с жёлтыми усами. — Поднимай и клади!
Сазонов раскрыл «Наставление» и повёл пальцем по строке.
— Лежачий не положен, — прочитал он. — Положен, кто уронен противником.
Рыжий нагнулся, взял Кузьмину за ремень и потянул вверх. Старший Рябов, лёжа, взял рыжего за щиколотку, младший за другую. Рыжий сел в песок. Сажин сдёрнул с себя шинель и накрыл рыжему голову.
— Положен, — сказал Сазонов.
Дальше пошло быстро и грязно. «Б» нагибался, «Ж» хватал за ноги. Ткач укусила кого-то за пальцы. Сазонов долго листал и нашёл: «Кусание есть удар зубами». Ткач вышла из круга, плюясь. Мышь лежала на спине, руки вдоль, и два «Б», бежавшие через неё, чтобы не наступить, прыгнули и упали друг на друга.
Лопатина двое «Б» подняли целиком, за ворот и за пояс, подержали над собой и бросили на песок спиной. Лопатин ударился лицом о чьё-то колено. Когда он сел, губа у него была разбита и по подбородку текло.
— Положен. — Сазонов записал. — Лопатин, из круга.
Лопатин вышел из круга, держа губу пальцами, и встал рядом со мной.
— Товарифь майор. — Кровь у него капала на гимнастёрку. — Я первым лёг. Неделя без нарядов.
Капитан «Б» выплюнул спичку себе под сапог.
— «Б»! В ногу! Строем, по ним, р-раз!
Двадцать «Б», сколько стояло, сомкнулись и пошли по кругу в ногу, топая, чтобы лежачие вскочили. Песок гудел. Тогда из-под шинелей, из песка, раздался голос капитана «Б», хриплый, махорочный, с «р-раз»:
— «Б», отставить! Кру-гом!
Восемь «Б» сделали кругом, по-строевому, с приставкой ноги.
Капитан за краем побелел и посмотрел на свои усы, скосив глаза, будто голос вышел из них. Сазонов листал «Наставление» с конца.
— Голос… — Он перевернул страницу. — Голос наставлением не запрещён.
Буров поднялся из песка во весь рост, со спины к восьмерым, которые сделали кругом, и развёл руки. Потом свёл. Восемь «Б» оказались у него в охапке, как снопы, спинами к нему, с клинками, прижатыми к груди. Они дёргались, а Буров держал.
— Буров, не класть!
Буров не положил. Он поднял всю охапку от земли, на полвершка, и понёс. Восемь «Б» ехали над песком, болтая сапогами, рыжий кричал «пусти, дурак» и бил Бурова затылком в подбородок. Буров донёс их до края круга и перенёс через черту, как через порог, и поставил на ноги.
Сазонов посмотрел на черту. На восьмерых, стоящих за чертой на ногах. Потом раскрыл «Наставление» на загнутой странице.
— Вынесенный за черту круга, — прочитал он по слогам, — выбывает.
Оставшихся «Б» доели, лёжа и с колен. Последнего «Б», самого длинного, повалили вчетвером у самого столба, и он лёг в песок в шаге от моих сапог.
Свисток.
Сазонов пошёл по кругу, считая «Ж» пальцем. Двадцать два в круге, с Мышью. Лопатин, Ткач и пятеро положенных за чертой. Мышь поднялась с песка последней и стала выбирать песок из волос.
Академия молчала. Потом засмеялся «В». Засмеялся весь «Г». Грач отвинтила крышку фляги, выпила и отдала флягу капитану «Б», не глядя.
[Отряд выполнил совместное задание. Уровень отряда: 6.]
Класс в круге задрал головы, туда, где пишет Система. Рябовы — друг другу над головой. Буров опустил руки и разглядывал их, как чужие.
[Отряду доступна передача уровня командиру. Срок: одна минута. На срок передачи уровень отряда — ноль.]
Бинт у меня под штаниной промок насквозь. Капитан у окна штаба закрыл блокнот и ушёл внутрь.
* * *
В кочегарке спорили до отбоя и после отбоя.
Кузьмина писала углём на заслонке, рядом с позавчерашним «засада = + ему», стёртым наполовину. Лопатин сидел у топки с мокрой тряпкой на губе. Савелий сушил на трубе бинт, мой, снятый с колена, и ругал его за то, что тот не сохнет.
— По деньгам. — Кузьмина отбила угольком по заслонке черту. — Минуту мы на нуле. Все. Двадцать девять на нуле. Он минуту — шестьдесят первый, как был. За минуту шестьдесят первый может… — Она посмотрела на меня. — Товарищ майор, сколько за минуту может шестьдесят первый?
Я смотрел на свой бинт на трубе.
— Касса пишет «много». Выгодно. — Уголёк у неё сломался. — Если вернёт.
— А если не вернёт? — Старший Рябов подсел к заслонке.
— Если не вернёт… — начал младший.
— …то мы на нуле навсегда, и нас в резерв, и там… — Старший замолчал, и младший не договорил за него.
— Минуту я не возьму.
— Касса вас не спрашивает, возьмёте или нет. — Кузьмина стукнула угольком по заслонке. — Касса спрашивает, отдадим или нет.
Савелий повесил бинт на трубу поровнее.
— Брал у нас ротный минуту. Под Сухим Логом, поди-ко, в вешнюю. Вернул, дак, всю вернул, до десятой. — Он сел на свой ящик. — Только мы ту минуту стояли голые. Как в бане, когда шайки унесли. Ничего не можем, ни ружья поднять, ни лопату. Идёт на тебя гадина, а ты стоишь и смотришь, как она идёт. Минута-то она долгая, голуби. Её не считаешь, а она всё идёт.
Ткач перестала грызть ноготь и вынула палец изо рта.
— Шо, всех поела?
— Зачем всех. — Савелий пожал плечами. — Ротный её за ту минуту и положил. На то и минута. Только стоять страшно.
— Касса пишет: «стоять страшно». — Уголёк Кузьмина подняла и так ничего и не написала.
Мышь сидела на ступеньке у люка, где села третьего дня после «мёртвая, что ли». Кузьмина к ней не поворачивалась весь вечер, а сейчас повернулась, всем телом, вместе с ящиком.
— Мышь. Ты у нас ноль. Тебе отдавать нечего. Ты по деньгам не участвуешь.
— А мне и не страшно. — Мышь подтянула колени. — У меня и так минута. Всегда.
Кузьмина открыла рот и закрыла. Лопатин снял с губы тряпку и посмотрел на кровь.
— А кто завтра бинт стирать будет? — Кузьмина отвернулась к заслонке, уже о другом. — Савелий Ферапонтыч, ваш бинт или лазаретный, по какой ведомости?
Буров, который с начала спора сидел молча у кучи угля и держал руки на коленях, поднял голову.
— Отдам.
* * *
Архив академии был в подвале штаба, за дубовой дверью, обитой по краю жестью. Дверь открывалась тяжело, внутрь, и сама шла назад, если её не держать.
Архивариус сидел за конторкой под лампой в зелёном абажуре и писал левой рукой. Правая, в лубке, лежала перед ним на столе пальцами вверх.
— Жилин. — Шептал он и оглядывался на стеллажи. — Аристарх Петрович. Вы ко мне по делу кадета Серафимы. Мне Сазонов звонил. Дела нет.
— Как нет.
— У меня нет. — Он поднял грифель к свету и посмотрел на кончик. — Личное дело этой девочки в сейфе у Ирмы Карловны. С первого дня. Ко мне не спускалось. Остальные двадцать восемь — пожалуйста, по описи.
Грифель хрустнул.
— Я «Ж» вёл до вас. — Глаз он не поднимал. — Два цикла. Вы знаете?
— Кто вам руку сломал?
— Сам. — Жилин кивнул на дверь. — Вот этой. Вы не смотрите так, товарищ майор, я не трус. Я посчитал: следующим последним будет «Ж». А классный последнего класса едет с классом. Этого нет в Уставе, это в смете, понимаете. Порошин ехал, до Порошина Клюев ехал. Грач не поехала — пьющую класс не взял, пьющих не берут. А меня бы взяли, понимаете. Я непьющий.
Он встал, прошёл к двери и открыл её. Дверь пошла назад, он придержал её плечом.
— Встать нужно сюда. Спиной к косяку. Руку сюда, в щель, между дверью и косяком, выше кисти, чтобы не пальцы, пальцы долго. — Показывал он спокойно, как показывают, где у них в доме выключатель. — И отпустить. Она сама идёт, тяжёлая. Первый раз не сломалась. Треснула. Пришлось второй. Со второго раза хорошо.
Я не сводил глаз с двери. Жесть по её краю была старая, в заклёпках, а на уровне груди на жести темнела вмятина, круглая, свежее остальных, и краска вокруг неё облезла. У порога в пыли лежал сухой клин, каким дверь подпирают, чтобы не ходила.
— По ранению возвращают. — Жилин закрыл дверь и вернулся к конторке. — Ранение на службе — долечили и назад. А сам — это по состоянию здоровья. Это списание. Вам в личное дело «склонен к самоповреждению» писали уже, мне Сазонов говорил. Значит, у вас половина бумаги готова.
— У меня колено уже.
— Колено вы на службе. — Он сел и положил лубок перед собой пальцами вверх. — Колено не считается.
Жилин достал ножик и стал точить грифель, зажав карандаш в лубке. Нажимал он так, что грифель снова хрустнул, и он снова стал точить, терпеливо, стружкой на промокашку.
— С «Ж» классные живыми не уходят. — Он дул на стружку. — Только я. Со второго раза.
* * *
Ворон на коньке столовой к вечеру не было. По словам кухонного мальчика, улетели ночью, все разом, и ни одна не каркнула.
Капитан из штаба листал у раздачи Книгу жалоб, в новой фуражке, не снимая перчаток. Ануфриев замер с половником над котлом.
— Товарищ майор. — Капитан кивнул мне, не отрываясь. — Долгих, адъютант инспектора. Интересная у вас книга. Мне в штабе фронта её пересказывали. «Йод есть, совести нет». До штаба дошло раньше меня.
Он перевернул страницу, другую. Потом отогнул Книгу на корешке и повёл пальцем в перчатке по суровой нитке, по дырам прошивки, считая.
Ануфриев переложил половник из руки в руку.
Палец остановился. Между двумя листами у самой нитки торчал узкий бумажный зубец, отрезанный ножом по линейке. Капитан потрогал зубец. Потом перелистал назад и вперёд, сверяя номера в углах.
Жалоба кассы про ведро начиналась теперь с верха страницы. Над ней не было ни «знаю, кто украл», ни йода, ни «Совести нет», ни «Принято к исполнению».
— Кто имеет доступ к книге, повар?
— Все имеют. — Ануфриев смотрел на котёл. — Она для всех висит. По книге.
— Вся академия, стало быть. — Капитан Долгих снял перчатку, достал из кармана свой карандаш, не тот, что на верёвочке, и написал под последней записью, быстро, штабным почерком:
«Книга прошнурована и пронумерована. Одного листа нет. Инспектор проверит лично».
Глава 10. Беженцы
Бурова я вписал в наряд уборщиком вагонов, и Лях, начальник товарной станции, прочитал это вслух дважды.
— Уборщик. — Он ткнул в строчку карандашом. — Этот. Товарищ майор, у меня бинты в ящиках по два пуда, у меня шины, у меня гробы порожние обратным ходом. А вы мне самого здорового — со шваброй.
— По списку штаба: класс в полном составе. Кем — не сказано.
— Не сказано. — Лях сложил накладную вчетверо. — Вагон первый, вагон второй, вагон третий, — он пошёл вдоль эшелона и тыкал в каждый вагон карандашом, — вагон четвёртый. Шестнадцать вагонов, товарищ майор. К обеду сдать.
Эшелон ждал на третьем пути, санитарный, с красными крестами, замазанными сажей, чтобы не видно было с воздуха. Двери товарных вагонов были открыты, и из них пахло карболкой и мокрой соломой.
Своих я пересчитал у первого вагона, по ящикам: на каждый ящик по двое, и ящиков вышло на весь класс без одного. Одним был Буров. Со шваброй в дверях пустого вагона он мёл солому, стараясь не поднимать пыль, и швабра у него в руках казалась спичкой.
— Товарищ майор. — Буров перестал мести. — Я ящики могу. По два.
— Мети.
Он мёл. Мёл он и в третьем вагоне, и в пятом, пока другие носили. Каждый ящик, проплывавший мимо дверей, он провожал поворотом головы.
За путями, за низким забором из шпал, раскинулся лагерь беженцев.
Стоял он там третью неделю, от водокачки до пакгауза: палатки, телеги с задранными оглоблями, костры из угольной крошки. Ослы с белыми армейскими номерами на боку щипали пыль у насыпи. Пахло горелым молоком и чебуреками. Чебуреки жарили не для лагеря: жаровни дымили на станционной стороне, у буфета, для комендатуры и кадетов, по гривеннику.
У водокачки выстроилась очередь за кипятком. Очередь была из детей, с котелками, с жестяными банками, с чайником без носика.
— Хлеба нет у них. — Кузьмина прошла мимо с ящиком. — С амбара. Пятый день кипяток пьют. Из имущества одни ослы, а ослов комендатура на мясо не берёт, у ослов номер.
Мальчишка лет семи залез на подножку нашего вагона и таращился на ящики с бинтами. Ткач, не ставя ящик, сунула ему из кармана сухарь, и мальчишка исчез под вагон.
Лях считал, не поднимая головы от накладной, шевеля карандашом и загибая на свободной руке пальцы, когда вагон сдавали без недостачи.
— Вагон пятый сдан. — Он поставил галочку. — Вагон шестой. Товарищ майор, вы бы в хвост сходили. У меня в хвосте накладная не сходится, шестнадцатый вагон пломбированный, а в накладной его нет. Мне без офицера пломбу не сорвать.
Шестнадцатый вагон прятался в самом хвосте, за стрелкой, в сотне шагов. Я оглянулся на Бурова. Буров мёл. Рядом с ним таскали ящики с бинтами. Ни одной твари на сто вёрст.
— Хасанов, за старшего. Буров мести. Ящики на платформу, в ногу не ходить.
Хасанов козырнул. Я пошёл в хвост, по шпалам, на прямой ноге.
У пакгауза, на ящике, сидел станционный сторож в тулупе, с пустой клеткой на коленях, и кормил клетку крошками через прутья. В клетке никого не было, а проволочная дверца была отогнута наружу.
— Жучка. — Сторож кивнул мне на клетку, как знакомому. — Утром купил у комендатурских, на облаве взяли. Лучше собаки, товарищ майор: собака лает, а эта стрекочет, и воры боятся. Утром купил, а она час назад прутья раздвинула и ушла. Вот, жду. Она вернётся, она к крошкам привыкла.
* * *
Пломба на шестнадцатом вагоне была свинцовая, комендатурская, и под ней на проволоке висела бирка без номера. Ломик я взял у сцепщика, поддел проволоку и не успел сорвать.
Ослы у насыпи легли.
Легли все разом, на бок, с номерами кверху, и перестали щипать пыль. Сцепщик рядом со мной перекрестился.
У водокачки закричали дети.
Отсюда, из хвоста, было видно всё и было слишком далеко. Земля у водокачки, там, где тянулась очередь, пошла вниз воронкой, как песок в часах. Котелки, банки и чайник с отбитым носиком поехали по ней к середине. Из середины поднимался пар. Пар шёл холодный, серый, и пах мокрым железом.
— Лечь! — крикнул я.
Голос ушёл в пустые вагоны и там кончился. До водокачки была сотня шагов, и между нами — пути, стрелка, забор из шпал.
Я побежал, но бегом у меня не выходило. Выходило вприпрыжку, на одной ноге и на ломике, по шпалам, и на третьей шпале колено под бинтом хрустнуло. Тогда под моими сапогами загудел рельс. Из рельса, на весь товарный двор, раздался мой голос:
— «Ж»! Бросить ящики! К водокачке, бегом, за мной!
Голос был мой, до хрипа, с моей злостью в конце. Кричал он из-под ног, со всех рельсов сразу.
Хасанов лежал на платформе, прижав рот к рельсу.
Класс бросил ящики. Ящик с бинтами упал с платформы, раскрылся, и бинты покатились по насыпи белыми катушками. Класс побежал к забору, забор загудел под сапогами. Из воронки у водокачки на топот вылезло то, что там было.
Тварь была с телёнка, серая, гладкая, слепая, на шести суставчатых ногах, и хвост волочился за ней верёвкой. Она постояла на краю воронки, пробуя топот головой, будто нюхала.
— Шоб никто не топал!
Это Ткач, с забора, в полный голос, с юга.
— Тихий час! Тихий час, шоб вас! Лежать, шоб не дышали!
Лагерь лёг.
Лёг он весь, от водокачки до пакгауза, привычно, как ложатся там, откуда пришли: бабы на узлы, старики у костров, мужики под телеги. Легла очередь за кипятком, кто где стоял. У водокачки легла комендантская лошадь, прямо в оглоблях, и комендантский солдат лёг рядом с ней, держа её за морду. Не легли только ослы, потому что лежали уже, и один мальчишка с чайником, не понимавший по-южному.
Тварь повела головой и пошла на мальчишку, неторопливо, переставляя ноги по одной.
Класс перелез через забор на животах. Кузьмина ползла впереди всех, по-пластунски, быстро. Детей из очереди она хватала за шиворот, по двое, тянула за собой по земле и откатывала за телегу, а сама ползла назад за следующими и считала сквозь зубы. Рябовы ползли за ней и принимали детей у телеги.
Мышь лежала у самого края воронки, на спине, прижав ухо к земле, и не шевелилась.
Кузьмина проползала мимо, и Мышь взяла её за рукав.
— Оно маленькое. Дверку держит, как ногой в сенях держат, чтоб не хлопнула. Пока тут стоит, дверка не закроется, а за дверкой ещё.
Мальчишка с чайником побежал от твари, топая. Тварь прыгнула за ним. Буров шёл через лагерь в рост, потому что ползком не успел бы, и перехватил её в прыжке.
Поймал он её поперёк, за брюхо, прижал к груди, и они вместе сели на землю. Тварь забилась. Шесть ног скребли Бурову шинель, хвост хлестал по сапогам. Буров держал. Лицо у него было белое, и руки на твари держались не туго.
Из рельса, по всему двору, моим голосом:
— Буров! Держать! Не давить!
— Понял. — Сквозь зубы.
Руки у него дрожали, пальцы белели на суставах, и сапогами он упирался в землю, чтобы не завалиться. Сдавить он мог, и все лежавшие вокруг это видели. Тварь выгибалась, пробуя его руки, в какую сторону бить, и не находила. Руки не сжимались. Они только держали.
По лагерю, топая сапогами, мимо лежащих, бежал станционный сторож в тулупе, с пустой клеткой, и кричал:
— Жучка! Жучка, стой, дура!
Мелочь, серая, плоская, с кошку, скакала через лагерь к воронке по прямой, будто домой. Прыгнула через лежащую бабу, через котелок и нырнула в пар, в самую середину. Сторож бежал за ней. Лопатин, лёжа у телеги, выбросил ногу и подсёк его под колено. Сторож уронил клетку, упал на неё и заплакал в тулуп.
Я добежал. Колено больше не болело, его не было. Буров сидел на земле с тварью в охапке. Тварь повернула ко мне голову без глаз.
Двумя руками, со всего веса, я вогнал ломик ей под голову, туда, где у неё сходились шесть ног, и навалился.
Железо стало холодным сразу, до ожога. Тварь дёрнулась в руках у Бурова один раз и обмякла. Воронка у водокачки вздохнула, песок побежал к середине, засыпал пар, котелки, чайник и выровнялся. Над ровным местом ещё немного висел запах железа.
Ладонь от ломика я отдирал, как пластырь, и кожа осталась на железе.
[Прорыв закрыт. Потерь нет. Уровень отряда: 7.]
Кузьмина сидела у телеги в пыли и пересчитывала детей пальцем, сбиваясь и начиная снова. Потом пересчитала класс. Сошлось. Лопатин держал сторожа за тулуп. Буров сидел на земле, держа мёртвую тварь в охапке, и не отпускал, пока я не сказал.
— Буров, отпустить.
Он разжал руки. Тварь сползла ему на колени. Буров посмотрел на свои ладони, целые, в серой слизи.
Ладони он вытер о шинель.
* * *
В вокзальном буфете пахло чебуреками и хлоркой. Столы сдвинули к стене, и за одним, под фикусом, сидел комендант станции, подполковник, в очках с проволочными дужками, с папкой «Происшествия» перед собой. Лях сидел сбоку и держал на коленях свою накладную. Посреди буфета навытяжку застыл Хасанов, в угольной пыли до бровей.
Класс сгрудился на перроне за стеклом буфета, и стекло от него запотело.
— Кто кричал в рельс?
— Кадет Хасанов, товарищ подполковник. — Своим голосом, сиплым, и больше ничего.
— Голосом майора.
Хасанов молчал, глядя в фикус.
— Начальник станции, — комендант повернулся к Ляху, — подтверждаете?
— Голос был майора. — Лях разгладил накладную. — А майор в это время был у шестнадцатого вагона, у меня сцепщик свидетель. Шестнадцатый вагон, товарищ подполковник, в накладной не значится, я про него отдельно пишу.
— Про вагон потом. — Комендант снял очки и протёр их платком. — Картина такая. Приказ голосом командира отдан лицом, командиром не являющимся. В военное время, на объекте военного значения. Это подделка приказа, кадет. Трибунал. — Он надел очки и заглянул в папку. — Хасанов Тимур. Воспитанник. Из Азовского приюта бежал, из Ростовского бежал, из Новочеркасского бежал. Поручитель есть?
Хасанов молчал своим голосом, и у фикуса капало из поддона.
— Поручителя нет. — Комендант потянулся за пером.
— Учения.
Комендант поднял глаза от папки. Перо он подержал над чернильницей, и с пера капнуло на слово, которое он собирался написать.
— Учения, товарищ подполковник. — Я подпирал стену, на прямой ноге, чтобы не видно было колена, а ладонь, замотанную бинтом из разбитого ящика, держал за спиной. — По моему приказу. Отработка управления отрядом голосом через металл, на случай, когда командир отрезан. Кадет Хасанов действовал по моему приказу.
Лях перестал разглаживать накладную.
— Проверим. — Комендант снял трубку буфетного телефона и покрутил ручку. — Академию. Дежурного.
В трубке затрещало, и даже от стены был слышен голос Сазонова, дежурный, строевой.
— Дежурный по академии капитан Сазонов. Пароль.
— Какой пароль. — Комендант поправил очки. — Говорит комендант товарной станции. Подтвердите учения класса «Ж».
— Распоряжения по академии принимаются только с паролем. Голосом директора у нас на этой неделе уже звонили. Пароль.
Комендант протянул трубку мне, через стол, на всю длину шнура.
Нового пароля Штайн мне не называла, а старый знала вся академия, от судомоек до «Г».
— Сазонов. Тарханов. Сахар.
— Пароль сменён, товарищ майор. А кто вы, по голосу у нас теперь не определяется. Кладу трубку.
И положил. Буфетчица за стойкой отвернулась к самовару, и плечи у неё тряслись. Комендант принял у меня трубку и повесил на рычаг.
— Учения, — повторил комендант. — В лагере беженцев. Без уведомления комендатуры. С настоящим прорывом.
— Прорыв не планировался. Учения планировались.
— Где план учений, майор?
План учений я не писал. Его написала Кузьмина. До того она торчала на перроне, приклеившись носом к стеклу, а тут вошла в буфет строевым шагом, мимо буфетчицы, и шлёпнула перед комендантом свою кассовую тетрадку в клеёнке. Раскрытую.
— План, товарищ подполковник. Староста класса «Ж» Кузьмина, самоназначенная. Составлен заранее.
Комендант стал читать вслух и вёл пером над строчками, чтоб не сбиться:
— «Засада. Кто в засаде: Рябов Н., Рябов С., Сажин. Кто на стрёме: Ткач. Лопатин на стрёме не бывает, это не по-человечески. Сигнал: голосом. Цель: майор».
Тут очки у него съехали на самый кончик носа.
— Цель — майор.
— Условный, товарищ подполковник. — Кузьмина не моргнула. — Условный майор. По деньгам настоящего на учения не выделяют.
Комендант поглядел в тетрадь, в окно — за стеклом был лагерь, песок у водокачки, и дети с котелками опять стояли в очередь, — а после в папку «Происшествия». На чистом листе там было одно-единственное слово: «Прорыв». Над ним комендант просидел с минуту, не меньше.
Потом зачеркнул его и написал сверху: «Учения».
— Учения без потерь, — в папку. — Показательные. — И уже мне: — Майор Тарханов. За проведение учений на объекте без уведомления комендатуры — строгий выговор, в личное дело. Учения записать задним числом. Номер…
Лях, не поднимая головы, назвал номер из своей накладной.
Журнал учений комендант развернул ко мне. Я расписался под номером. Ручка у буфета была казённая, стальная. Перо под моей рукой согнулось, подпись вышла с загибом вниз. На Хасанова я не смотрел.
Хасанов не сводил с меня глаз, так и стоя навытяжку. Под угольной пылью у него дёргался рот, как у малыша перед рёвом, и он его не мог унять.
* * *
Руки класс отмывал на перроне, в пожарной бочке, по очереди, от слизи и угольной пыли. Вода в бочке была красная от ржавчины и к десятому человеку стала серая. Эшелон ушёл порожним в сумерках, с гробами обратным ходом.
Лях пристроился у бочки с накладной, светил на неё фонарём и считал.
— За неделю сорок покойников на путях, товарищ майор. — Он поставил галочку, спокойно, той же рукой, что за вагоны. — Беженцы. Кто под вагон полез за углём, кто так, от голода, кто на ходу с крыши. Сорок. Все в землю, за насыпь. Учитывать их мне некем, стрелочников нет, у меня отряда нет, я начальник станции. — Он перевернул лист. — Двадцать шесть взрослых, четырнадцать детей. Это я для порядка.
Сажин опустил руки в бочку и не стал мыть.
С соседнего пути подошла Грач, расхристанная, с флягой, от своего «Е», который разгружал там уголь. Встала у бочки и посмотрела на класс, на мокрые руки. У Бурова шинель на груди была разодрана в шесть полос.
— Ну, милок. — Она отвинтила крышку. — Живые все?
Я кивнул на бочку, где мыли руки.
— За тех, кто в расположении. — Грач выпила. — Остальным уже не надо.
Хасанов устроился на краю перрона, ноги над рельсами, и молчал. Молчал он с буфета. Потом вынул кассовую тетрадь, её Кузьмина отдала ему после коменданта, послюнил карандаш и заговорил своим голосом, сиплым, негромко, не поднимая головы, так что сначала его услышали только Рябовы:
— Спокойно. Касса открыта. Принимаются ставки. — Он раскрыл тетрадь на чистой странице. — На что условный майор потратит минуту, когда класс её отдаст. Убьёт лейтенанта Кравца — один к двум.
На соседнем пути, у вагонов «А», Кравец обернулся.
— Съест компот класса «А» — один к пяти. Поставит в Книгу жалоб, что в лазарете нет йода, — один к одному, это верное.
Рябовы засмеялись. Кузьмина положила Хасанову в тетрадь сухарь: ставка.
— На компот. По деньгам компот ближе.
Грач, не допив, уставилась в тетрадь. Потом завинтила флягу, размахнулась и бросила её через пути, в темноту. Фляга стукнула о рельс и покатилась.
— На минуту ставите. — Голос у неё сел. — Мои тоже ставили, милок. Мои тоже.
Она ушла к своему «Е», не застегнув шинель, по шпалам, спотыкаясь, и Хасанов закрыл тетрадь.
Ткач вытерла руки о подол гимнастёрки. Кивнула на Хасанова, потом на мою прямую ногу.
— Тю. А шо, товарищ майор бегом разве умеет? — Она сплюнула в бочку. — Он же с коленом. А голос-то бежал. Голос-то…
Кузьмина пнула её в щиколотку, не глядя.
— …злой был, — договорил за кого-то младший Рябов, и старший дал ему подзатыльник.
Хасанов поднял голову от тетради. Класс у бочки мыл руки, двадцать восемь человек, и ни один на него не смотрел. Мыли долго, дольше, чем нужно, передавая друг другу обмылок.
— Отставить разговоры у бочки.
Обмылок пошёл дальше.
Кравец перешёл через пути, перешагивая рельсы, прямо к Бурову. Остановился против него, у бочки. Посмотрел на разодранную шинель. На руки, чистые, красные от холодной воды.
— Ты её держал, кадет. — Кравец говорил не громко. — Я видел с платформы. Держал вот так. Одним движением её было, от груди. Почему не додавил.
Буров повернулся ко мне. Я мыл ладонь в бочке, не разматывая бинта.
— Нельзя мне, товарищ лейтенант.
Кравец постоял. Кивнул, не Бурову, а сам себе, и ушёл к «А».
— Понял. — Это Буров ему в спину, про давешнее.
Лопатин подсел к Хасанову, на край перрона, и заглянул в тетрадь.
— А можно я минуту считать буду? — Он потрогал разбитую губу. — Когда отдадим. Вслух. Я умею. Я на поле считал.
— На поле тебя укусили.
— Так я теперь лежать умею.
Кузьмина отвернулась к бочке. Мышь сидела на перроне у самой бочки, в мокрой луже. Потом легла. Легла на бетон, на бок, прижала к нему ухо и полежала, не шевелясь. Лях посветил на неё фонарём.
Она подняла ладонь и постучала ею по перрону, два раза, как стучат в дверь к соседям.
— А под станцией тоже.
Глава 11. Живой этап
Правило, из-за которого академия уже отправила в резерв семь классов, Штайн прочитала голосом, каким читают расписание бани.
— Последним по итогам цикла признаётся класс с наименьшим приростом уровня. — Лист у неё в руке не дрожал, ветер его трепал, а он не дрожал. — Последний класс направляется в заградительный резерв Южного фронта в полном составе. Живой этап турнира проводится в старом карьере. Через двадцать семь дней.
Плац молчал. Над трибуной висело бумажное белое небо, и в нём не было ни одной птицы.
— Пункт регламента, — Штайн перевернула лист. — До турнира отряд вправе один раз исключить бойца своим решением. Слаженность отряда при этом сохраняется.
В строю «Б» кто-то охнул и замолчал.
Академию построили по классам, лицом к трибуне, и «Ж» занимал левый фланг, последним, как в первый день. Своих я считал по сапогам, потому что сапоги у «Ж» были в войлоке: кто портянкой замотал, кто обрезком старой шинели, а кто и Савелиевым войлоком от котла, прикрутив его бечёвкой. Двадцать девять пар войлока. И между Буровым и Ткач торчала ещё фуражка, под которой сапог не было.
На трибуне рядом со Штайн стоял инспектор штаба Южного фронта, подполковник Чекмарёв, румяный, в скрипучей новой портупее. Плац ему нравился. Клевало.
— Товарищи! — Он шагнул к краю трибуны. — Я по-простому, я не оратор. Живой отбор, товарищи, это как рыбалка. Кто клюёт, того и тянем, а кто не клюёт, того, извините, не тянем. Убыль в пределах нормы — это показатель, а не трагедия. Фронту нужен контингент, который клюёт. Верно я говорю, Ирма Карловна?
— Вы инспектор, дорогой мой. — Штайн сунула лист в карман. — Вам виднее, что верно.
Засмеялся Чекмарёв, сам же первый, и «А» подхватил. Часовой у трибуны хрюкнул было в кулак, но вспомнил про пост и закашлялся для виду.
А сзади меня Кузьмина всё беззвучно шевелила губами, хотя пункт регламента давно дочитали.
* * *
Показательную клетку поставили у трибуны перед смотром.
Клетку, железную, на ножках, выкрасили зелёным и привинтили медную табличку «Инспектору штаба от комендатуры города с благодарностью». В клетке сидела мелочь, пыльная, в проплешинах от прутьев, и на каждый шаг часового принималась стрекотать. Привёз её на тачке класс «А», а место Кравец выбрал сам, у самой трибуны, там, где строи поворачивают равнение.
— Это вам, Всеволод Андреевич. — Кравец прошёл вдоль фланга, не останавливаясь, и говорил для «А». — Чтобы ваши шагали тише. Класс «А», запомните этот смотр.
«А» шёл первым.
Такого строя я не видел с училища. Тридцать человек в броне шли в ногу, с оттяжкой носка, и плац под «А» гремел барабаном. Кравец шёл сбоку, отмахивая рукой. Когда «А» поравнялся с трибуной и повернул равнение, мелочь в клетке кинулась на прутья.
Она билась о прутья головой, стрекоча, и клетка поехала на ножках по плацу, с визгом, к сапогам «А». Правофланговый Карамышев покосился на неё. За ним покосился второй. Оболенский сбился с ноги, за Оболенским сбилась шеренга. «А» прошёл мимо трибуны вразнобой, частым неровным стуком, а клетка ехала за ним, пока часовой не наступил на неё сапогом.
Чекмарёв на трибуне перестал улыбаться и нагнулся к адъютанту.
От сапога часового дверца клетки отскочила на петле.
Мелочь выскочила на плац, когда шёл «Г». Она кинулась под ноги первой шеренге, «Г» шарахнулся, кто-то рубанул учебным клинком по булыжнику, промахнулся и выбил искру, и строй «Г» рассыпался, как горох из мешка, потому что клинки у них были деревянные, а зубы у мелочи были настоящие. Штайн на трибуне не шевельнулась.
— Смотр продолжать.
Мелочь отбежала от рассыпанного «Г» на середину плаца и села там, прямо на линии равнения, поводя плоской головой на каждый стук. Часовые не шли к ней: у часовых были сапоги.
— Класс «Ж». Шагом.
«Ж» пошёл.
В ногу, по науке Ткач после лагеря: с пятки на носок, мягко, в полусогнутых, по-южному, для тихого часа. Войлок шуршал по плацу. Больше звука не было. Двадцать девять человек шли мимо трибуны, и у Штайн на трибуне было слышно лист в кармане.
«Ж» шёл прямо на мелочь, по линии равнения, как было приказано, и обтёк её строем, в полушаге, с двух сторон, и сомкнулся за ней. Мелочь сидела посередине плаца и чистила лапой морду.
В третьей шеренге шагал Буров, и шагал он во сне. Военврач Сомова после станции выписала ему «спать при любой возможности», и возможность Буров нашёл: спал на ходу, опираясь на швабру, как странник на посох. Под мышкой у спящего Бурова ехал кадет Манекенов в фуражке, лицом к трибуне. Честь он отдавал: Хасанов подвязал ему руку к козырьку бечёвкой.
Строй «Ж» дошёл до конца плаца. Буров остановился посередине, один, со шваброй и манекеном, в шаге от мелочи, и не проснулся. Мелочь понюхала его швабру и вернулась к своей морде.
Тогда через плац пошёл Кравец, строевым, в полный каблук, нарочно, и мелочь на его топот прыгнула ему в лицо. Кравец поймал её в воздухе за шею, одной рукой, рванул вниз и ударил о булыжник, и она хрустнула. Он вытер перчатку о штанину и вернулся к «А» тем же шагом, мимо спящего Бурова, не взглянув на него.
Чекмарёв на трибуне засмеялся. Смеялся он громко, со вкусом, хлопая себя по новой портупее, потом отобрал у адъютанта блокнот и стал писать сам.
— Вот это я понимаю! Класс, который ходит тихо! — Он показал блокнотом на Бурова. — А этот? Это что за приём?
— Спит по назначению врача, товарищ подполковник. Кадет Буров. И кадет Манекенов.
— Манекенов! — Чекмарёв записал. — Это не тот класс, что учения в лагере беженцев проводил? Мне докладывали. Показательные, без потерь. — Он ткнул в меня блокнотом, удочкой. — Этот класс, Ирма Карловна, я беру себе на заметку. Такой клюёт.
Штайн промолчала и поправила на трибуне лист, чтобы не унесло.
— А лейтенанту Кравцу, — Чекмарёв повернулся к «А», уже без смеха, — за строй перед инспектором замечание в приказ. Кто клетку ставил, лейтенант?
Лейтенант вытянулся перед «А», и шея у него над воротником потемнела.
— Я, товарищ подполковник. — Он не повернул головы ко мне. — Разрешите загладить. Показательный круг. Командир «Ж» против командира «А». На песок.
— Вот! — Чекмарёв убрал блокнот. — Вот это по-нашему! Круг!
* * *
Круг насыпали на прежнем месте, где в первый день «Ж» лежал против «Б». Песок за четыре дня слежался, и по краю его истоптали.
Китель лейтенант снял и отдал Бельскому. Остался в гимнастёрке, с молотком на рукаве, с узкой нашивкой третьего отряда над ним, которой под кителем не было видно, и вошёл в круг.
— Выходи, Молот. — Это было для «А», не для меня, и «А» засмеялся. — Класс «А», в первый день вы видели, где у него песок. Смотрите второй раз.
Колено у меня не гнулось вторую неделю, и на песке оно не согнулось бы вовсе, потому что песок под коленом едет. Это знал Кравец, это видел с трибуны инспектор, и «А» тоже видел.
— Командир «Ж» выставляет вместо себя бойца. По праву командира.
— Кого? Буров спит.
— Кадет Серафима. В круг.
Мышь вышла из строя, маленькая, в гимнастёрке с подвёрнутыми рукавами, и пошла к кругу по войлоку, не торопясь. По дороге она стянула войлок с сапог и отдала Ткач: на песке войлок едет. «А» перестал смеяться и засмеялся громче.
— Ты совсем, Молот. — Кравец навис над ней. — Девчонка. Нуль. Это позор, а не круг.
— Позор — это когда она тебя тронет.
— Тронет? — Кравец развёл руками для «А». — Коснётся меня — спорю нашивку. Класс «А», свидетели.
Я подошёл к краю круга. Присесть к Мыши я не мог и наклонился, держась за столб, врытый у черты, и столб скрипнул под моей рукой. Мышь подставила мне ухо. В ухо ей ушли четыре слова, и она кивнула буднично.
Столб у черты был старый, в зарубках от клинков, и пах смолой.
Мышь вошла в круг и села на песок. Посередине, скрестив ноги, руки на коленях.
Сазонов со свистком заглянул в «Наставление» и закрыл его, не найдя страницы.
Свисток.
Лейтенант не двинулся. Он замер над ней в шаге и вспоминал «Б» лёжа, круг и «лежачий не положен» — это было видно по его губам.
— Встать, кадет.
— А мне и так хорошо. — Мышь поправила рукав. — А вы положите.
Академия засмеялась, «Г» и «В», у трибуны засмеялся инспектор, а «А» молчал.
Он обошёл её кругом, раз, другой. Потом нагнулся, быстро, как за упавшим ножом, и взял её одной рукой за ворот, чтобы поднять и уронить. Мышь, не вставая, протянула руку и положила ему палец под рёбра. Слева, над ремнём.
Туда на Южном, под фортом Зыбким, вошёл осколок. Вынимали мы его вдвоём, ночью, в воронке, и больше об этом никто не знал. Резал я штыком, прокалённым на спичках, он держал в зубах ремень и за всю ночь не издал ни звука, а под утро выговорил: «Спасибо, Сева». Один раз за всю войну.
Кравец замер согнувшись, с воротом Мыши в кулаке, и губы у него стали тонкие, не от боли. Потом он поднял голову и посмотрел на меня через весь круг. Молчал он долго, потом разжал кулак.
Мышь убрала палец и осталась сидеть.
Кравец выпрямился, как выпрямляются на построении, взял у Сазонова учебный клинок, тупой, деревянный с железной оковкой, и, не глядя, стал резать им нитки на рукаве. Тупым резалось плохо. Он резал, пока нитки не лопнули одна за другой. Нашивка третьего отряда, чёрная, с серебряной каймой, упала на песок рядом с Мышью.
— Твоя.
Мышь подобрала нашивку и сунула в рукав.
Больше в круге от Кравца не услышали ничего.
Чекмарёв на трибуне хлопал в ладоши один. Потом перестал и опять стал писать.
Кравец догнал меня у ворот плаца, когда академию уже развели. Китель он нёс в руке, и на рукаве у него торчали обрезки ниток.
— Ты ей сказал. — Он не остановился. — Про осколок.
Я тоже не остановился. Так и шли к казарме «Ж», он на полшага сзади.
— Нас двое знало. Двое, Молот. — Кравец догнал, сбился с ноги, выругался и подстроился. От нашивки на рукаве у него один молоток уцелел, повыше светлело невыгоревшее сукно. — Я ушёл по приказу, понял ты? С печатью приказ был. А ты остался по дурости своей.
Нитки он так и не подобрал, и они топорщились, пока он шёл.
У казармы «А» свернул к себе. Не козырнул.
* * *
Ужинала учительская в тот вечер при инспекторе, в малой столовой. Откуда-то даже скатерть выкопали, с меткой прачечной в углу. Подавали дежурные из «Ж»: Буров с супницей, Ткач с хлебом. Буров в наряд сам напросился, без всякой очереди, и нёс супницу, обмотав полотенцем, на вытянутых руках, дышать боялся.
Адъютант Долгих брякнул перед Чекмарёвым Книгу жалоб прямо с цепью. Цепь от раздачи отстегнули, и она поползла по скатерти, оставляя серую дорожку. Скатерть под книгой поехала, и Долгих придержал её ладонью.
— Вот она, товарищи, вот она, голубушка! — Чекмарёв отпихнул тарелку и распахнул книгу прямо на скатерти, на хлебных крошках. — У нас в штабе фронта её, не поверите, на совещаниях цитируют. «Йод есть, совести нет». Военврач Сомова здесь? Ольга Игнатьевна, это ж про вас литература!
Сомова дымила напротив меня прямо в суп и разрешения ни у кого не спрашивала.
— Литература, товарищ подполковник, была на четырнадцатой странице. — Пепел она стряхнула в блюдце. — Была да сплыла.
Чекмарёв зашуршал страницами, отогнул корешок и сунул палец к нитке. Там торчал бумажный зубчик. Тут он и просиял: повело поплавок.
— Вырван! Лист-то вырван! — Он потряс зубчиком перед всем столом. — А ведь это показатель. Раз прячут — значит, есть что прятать. Вот и порыбачим, до турнира найдём, чья рука. — Он развернулся к Штайн. — Книга-то прошнурованная, Ирма Карловна. Тут уже не жалобы, тут документ.
У Бурова за моей спиной брякнула крышка. Ткач без единого слова отняла у него половник и дальше разливала сама, по краешку, чтоб не плеснуть.
— Могу и повторить. — Сомова погасила папиросу о блюдце. — Для документа. — Глядела она при этом на меня. — Йод есть.
Грач пристроилась с краю, над компотом, от которого компотом и не пахло, и позвенела ложечкой о стакан.
— Ну, милки. Раз уж у нас рыбалка. — Она вытащила из-за обшлага бумажку и карандаш. — Слышала, в «Ж» охотятся на своего майора. Положат на песок до турнира или не положат. Касса у меня. Кто ставит?
— На что ставить, Нина Павловна? — Учитель «В», седой капитан в отставке, полез за кошельком.
— Положат — один к трём. — Грач лизнула карандаш. — На смерть не принимаю, это я на станции уже поняла. А на песок — это можно, это живое. Не положат — даром. Милок, ты сам на себя ставишь?
— Я на себя не ставлю.
— А я поставлю! — Чекмарёв бросил на скатерть рубль. — На «Ж»! Положат!
Штайн пила чай и смотрела на рубль Чекмарёва на скатерти, пока он не придавил его солонкой.
— Ваш класс, майор, пойдёт в карьер первым. — Чекмарёв подмигнул мне через стол. — Показательно. Раз клюёт — первым и тянем.
Адъютант Долгих за ужином нагнулся к Чекмарёву, и я сидел достаточно близко.
— Станция докладывает, товарищ подполковник. Стрелка детектора на товарной ползёт с утра. И вороны на крыше вокзала.
— Ползёт — не бежит. — Чекмарёв поднял рюмку. — Разгрузку по графику не отменять. Фронту нужны вагоны.
Мышь появилась в дверях малой столовой, куда наряд «Ж» носил тарелки, с подносом пустых стаканов. Проходя мимо, она поставила мне стакан, пустой. Под стаканом лежала бумажка, свёрнутая вчетверо, с почерком, наклонённым назад:
«В карьере будет не учебный. З. О.»
* * *
В кабинете сорок два после ужина было накурено: Сажин курил в рукав у форточки, и никто его не гнал. Ануфриев постучал, отдал Кузьминой записку на обороте накладной и ушёл, не сказав, от кого.
— «Касса "Ж", — прочитала Кузьмина вслух. — Трое из "А" просят принять в засаду на вашего майора. Взнос — компот за неделю. Фамилий не пишем». — Она вложила записку в тетрадь. — Принято. В раздел «прочие».
Смеялись недолго. Кузьмина подошла к доске, где в углу белело «27», и взяла мел.
— По деньгам. — Это доске. — Я просто посчитаю. Никто ничего не говорит, я считаю.
Мел у неё сломался на первой цифре. Лопатин встал из-за парты, достал из кармана свой огрызок и подал ей.
— На. У тебя крошится.
Кузьмина писала столбиком. Уровень отряда у нас был семь, по головам средний, как в любой ведомости, и прирост в конце цикла считали по среднему. Она выписала весь класс, по фамилиям, уровни рядом, подвела черту. Потом стёрла одну строку пальцем и подвела черту снова.
— Без одного лёгкого средний выше. — Она постучала мелом по доске. — На три десятых. «Е» от нас на две. Это не я придумала, это пункт регламента. Слаженность сохраняется.
Стёртая строка была «Лопатин — 1,8».
В кабинете стало тихо, как в классе при директоре. Сажин выбросил папиросу в форточку. Рябовы уткнулись в парту. Буров спрятал руки под парту.
— Правильно она считает. — Лопатин сел на место. — Я проверял. Я на ладони считал. Правильно.
— Хасанов. — Ткач нарочно громко, чтобы кто-нибудь заговорил. — Тю, покажи инспектора. «Товарищи, это как рыбалка». Ну покажи.
Хасанов сидел на подоконнике с кассовой тетрадью и головы не поднял. Карандаш у него ходил по строке «Лопатин», туда и назад, и строку он не трогал.
— Не буду.
Больше его не просили. Ткач села.
Я вошёл из коридора, где слушал под дверью с начала счёта. Тряпка на полке оказалась сухой, и столбик я стёр рукавом, сверху вниз, одним движением, до черты.
Мел сошёл. Цифры сошли. Под чертой, где было «0,3», осталась серая тень, въевшаяся в доску. Её было видно от последней парты.
Второй раз стирать я не стал.
— Отставить счёт. Отбой.
* * *
После отбоя я сидел в кочегарке с Савелием, над топкой, и Савелий грел руки о трубу. Руки у него были в саже по локоть, и на трубе от ладоней оставались светлые пятна. Труба уходила вверх, в умывальную «Ж», и по словам Савелия в неё было слышно, кто о чём шепчется над раковиной.
Лампа в казарме над нами погасла: полоска света в щели у трубы пропала.
Минуту было тихо. Потом в трубе, над нами, звякнуло ведро, и полилась вода, негромко, из-под крана, тонкой струёй, чтобы не шуметь.
— Кто ж это ночью стирает. — Савелий поднял голову к трубе.
Шёпот в трубе был неразборчивый, один голос и другой. Разобрал я только три слова: «чтоб без синяков».
Над нами, в умывальной, в ведро с тихим плеском отжимали мокрые полотенца.
Глава 12. Тридцать листков
По лестнице из кочегарки двенадцать ступенек, и на двенадцатой колено у меня подломилось.
Я упал на руки, на мокрый железный порог, встал и толкнул дверь казармы «Ж» плечом. Дверь, которую полагалось запирать на ночь, открылась без скрипа: петли кто-то смазал.
В казарме было темно и тихо. Горела одна синяя лампочка над дверью дежурного, и дежурного под ней не было. Двадцать девять коек тянулись в два ряда, и на двадцати восьми спали, укрывшись с головой, образцово, по уставу.
Я замер у двери и считал по сапогам под койками: голов под одеялами не видно. Сапоги выстроились парами, носками к проходу, двадцать восемь пар. Под одной койкой, у окна, лежали одни войлочные обмотки, а сама койка заправлена так, будто на неё не ложились.
Койка Лопатина была третья от окна. Лопатин лежал лицом к стене, одеяло до уха. Дышал он слишком старательно, как на медосмотре.
— Кто.
Никто не проснулся и не вскочил. На соседней с Лопатиным койке скрипнула пружина и перестала.
В умывальной, за перегородкой, над цинковыми раковинами, на верёвке висели полотенца. Висели все, казённые, вафельные, с чёрным штампом «Ж», мокрые, скрученные жгутом, и с каждого капало в подставленное ведро, полное до края, хотя раковины под ними были сухие.
Пол в умывальной мыл Буров.
В сапогах, в нижней рубахе, со шваброй, он тёр от двери к стоку пол, который и так был чистый.
— Буров. Кто.
Буров отжал тряпку в ведро и повесил её на край.
Потом взял следующее полотенце с верёвки, скрутил его жгутом ещё туже и выжал в ведро досуха. Повесил обратно, расправив. Потом следующее. Он выжимал их все, по одному, и не смотрел на меня. Капли в ведре отбивали такт, как ходики в пустой канцелярии.
Я постоял в умывальной, пока он не дошёл до последнего, и вышел.
Дежурного я нашёл в сушилке. Он сидел на валенках, спиной к горячей трубе, и заполнял журнал на утро. «Происшествий нет» было уже вписано, с запасом, до шести ноль-ноль, и промокнуто. Увидев меня, дежурный вскочил и прикрыл журнал ладонью, как прикрывают карты.
* * *
Утром Лопатин сел за парту в два приёма.
Сначала на край, держась рукой за крышку. Потом, передохнув, целиком, осторожно, боком, не касаясь спинкой спинки. Так садился я в первый вечер, после плаца, когда Кравец попал мне в шов.
Класс видел, как он садится, и отводил глаза.
— Лопатин. Бок.
— Ничего, товарищ майор. — Он положил на парту забинтованную руку. — С койки упал. Ночью. Во сне.
Сажин сидел за ним. Рукава гимнастёрки у Сажина были закатаны до локтей, и кисти были красные и распаренные, как у прачки.
Я прошёл между партами к Сажину, схватил его за ворот одной рукой и рывком выдернул со стула. Сажин был лёгкий. Он повис у меня на руке, не касаясь пола носками, и не сопротивлялся. Глаза у него были на доске, где в углу было «26». Я подержал его так. Потом опустил на стул и отпустил ворот.
В кабинете никто не шевелился.
Старший Рябов первым встал из-за парты, вышел в проход и пошёл к двери. За ним встал младший. За Рябовыми встала Ткач, за Ткач поднялся Хасанов. Класс, не глядя на меня, по одному, вышел в коридор и пошёл налево, к прачечной.
Приказа никто не отдавал. Остались за партами двое: Лопатин и Мышь.
— А мне нечего стирать, — сказала Мышь. — Моё сухое.
Лопатин разглядывал свою руку в бинте.
[Отряду доступно исключение бойца решением отряда. Слаженность отряда сохраняется.]
* * *
В прачечной класс стирал молча. В подвале хозчасти теснились три котла и каток для белья, пар от котлов поднимался под своды, и лицо было видно только у ближнего. Щёлок ел глаза. Класс тёр о стиральные доски простыни и полотенца, чистые, ничего, кроме воды, на них не было, а тёрли так, будто отмывали. Сажин тёр одно полотенце целый час и дважды уронил его в котёл.
Прачка хозчасти, тётя Матрёна, с корзиной на бедре, в прачечную не вошла: котлы были её, а стирка чужая. Она подождала в дверях, пока Сажин не упустил полотенце в третий раз, и сказала в пар, никому: «Чистое трёте. Грязное так не отходит». Корзину она оставила на пороге и ушла.
Буров взял наряд у дежурного сам, вне очереди, и встал к катку. Полотенца ему подавали мокрыми, и он пропускал их через валы, крутя ручку. Выходили они плоские, сухие, как бумага. Складывал он их стопкой, углом к углу. На вопрос Кузьминой, за кого он будет, Буров помолчал минуту, пропустил через каток ещё одно полотенце и ответил, что полотенца кончились.
В столовой класс «Б» пил компот стоя.
Пили по команде старосты, всем классом, разом, кружками вверх, по-поминочному, только лица у них были весёлые, потому что за три десятых. Кружки поставили на стол с одним стуком.
— За Гришина! — сказал староста «Б». — Чтоб ему в «Е» хорошо служилось.
За соседним столом, за столом «Е», сидел Гришин.
Был он белобрысый, узкоплечий, в гимнастёрке «Б», с которой уже спороли букву, и перед ним была такая же кружка компота. Утром «Б» вычеркнул его в ящик, за двадцать минут, до завтрака, и к завтраку «Б» вырос на три десятых, это знала вся академия. Гришин посмотрел на поднятые кружки «Б», взял свою и тоже выпил до дна, потому что компот дают.
Грач, сидевшая во главе стола «Е», налила ему из своей фляги в пустую кружку, поверх компотных ягод.
— Пей, милок. У нас не вычёркивают. — Она подвинула кружку. — У нас некого.
Кузьмина сидела за столом «Ж» против меня и не ела. Она повернулась к Гришину. Потом достала из кармана огрызок мела, который вчера отдал ей Лопатин, и стала катать его по столу.
Лопатина за столом не было. Он пошёл на кухню, к Ануфриеву, спросить, не надо ли чего поднести.
* * *
Торговались до вечера. Никто не называл это торгом.
Кузьмина не выходила к доске. Она сидела на своей парте, поджав ноги, с тетрадью на коленях, и говорила оттуда голосом, каким читают приказ.
— Я докладываю. Я не предлагаю. — Она перевернула страницу. — «Б» вырос на три десятых за одного. «Е» от нас на две. Если никого не вычёркивать, едем мы. Если вычеркнуть, по деньгам, едет «Е». Это пункт регламента. Это не я.
— А «Е» — это Гришин теперь. — Ткач сидела на подоконнике. — Гришин поедет.
— Гришин поедет. — Кузьмина писала, не отрываясь. — Гришина не мы вычёркивали.
— А мы вычеркнем — и кто-то из нашего тоже поедет. — Старший Рябов отвернулся к окну. — Только в «Е».
— В «Е»…
— …живее, чем в резерве, — договорил за брата младший.
Ткач слетела с подоконника. Она перелетела через проход и врезала младшему Рябову в ухо, коротко, по-вокзальному, кулаком с зажатым гвоздём. Гвоздь выпал и зазвенел по полу. Старший схватил её за руки. Ткач рванулась, извернулась и укусила его за запястье.
— Позор! Живее! — Она плевалась. — Тю, живее ему! Гришин живее! Иди поглянь на Гришина, живее!
Хасанов стащил её с Рябовых за шиворот и усадил на подоконник рядом с собой. Гвоздь он подобрал с пола и спрятал себе в карман: гвоздей у Ткач было два, второй в сапоге. Младший Рябов держался за ухо и молчал, а старший смотрел на укус.
Я оттолкнулся от стены.
— Отставить…
— Товарищ майор. — Кузьмина подняла голову от тетради, первый раз за день. — Решение отряда. Вы сами учили: ложатся за тем, кого видно. — Она смотрела мне в лицо. — Не надо, чтобы видно было вас.
Я вернулся к стене и больше от неё не отходил.
Лопатин ходил по классу с утра, от парты к парте, осторожно, держась рукой за бок, и у каждого останавливался.
— Сажин, давай я тебе пуговицу пришью. У тебя висит.
— Н-не надо.
— Ткач, сапоги почистить? У меня вакса есть, Пашкина.
Ткач выдернула ноги из прохода.
Он дошёл до Кузьминой и постоял над её тетрадью.
— У меня один и восемь. — Лопатин ткнул пальцем в строку. — Не один и семь. Ты написала семь, а я на ладони проверял, у меня восемь. Со строки. Поправь, а то неправильно выйдет.
Кузьмина поправила. Карандаш у неё сломался, и Лопатин дал ей свой.
Кассовая тетрадь лежала у Хасанова на коленях, сам он устроился на подоконнике. Ставки на исключение пошли к нему с обеда. Сажин положил на подоконник кружку компота, свою, вечернюю, накрытую хлебом, а Рябовы положили вдвоём одну.
— Спокойно. — Хасанов посмотрел на кружки. Потом взял тетрадь, закрыл её и сунул за пазуху. — Касса закрыта.
— Как закрыта? — Сажин не поднимал глаз от кружки. — А к-куда…
— На людей не принимаю. — Он слез с подоконника и отдал Сажину кружку в руки, вместе с хлебом. — Пей свой компот.
Я весь день простоял у стены кабинета сорок два, где на побелке ещё были зарубки Хасанова, и молчал. Командир в формулу не входил. Проголосовать я не мог, и приказать — тоже: решение отряда, строка сказала ясно. На Южном я терял людей от осколков, от тварей и от чужих приказов. От арифметики — ни разу.
Вечером Лопатин принёс из оружейной ящик из-под снарядов, пустой, с выжженной надписью «Не кантовать», на двух верёвочных ручках. Принёс сам, и никто его не посылал. Поставил на учительский стол, передо мной, и вытер крышку рукавом.
— Для голосования, товарищ майор. — Он отступил на шаг. — А можно я его и уносить буду? Потом. Он лёгкий.
Крышку он поднял сам и заглянул внутрь, проверить, пустой ли, и ящик пахнул на кабинет старым порохом.
* * *
Голосовали после ужина, при лампе, в кабинете сорок два.
Кузьмина нарезала листки из тетради по линейке и сложила стопкой у ящика. Карандаш лежал один, на верёвочке, привязанный к ручке ящика: Хасанов снял его с Книги жалоб, пока Ануфриев не видел.
— Порядок. — Кузьмина ждала у стола. Голос у неё не дрогнул ни разу, а стопку листков она поправляла пальцами всё время, пока говорила. — Берёте листок. Кого исключить — пишете фамилию. Никого — не пишете ничего. Складываете вдвое, в ящик. По списку. Товарищ майор не голосует. Командир в формулу не входит.
Я остался у стены, у зарубок.
— Буров.
Буров встал. Прошёл к столу, взял листок, большой палец у него закрыл половину листка. Карандаш он не взял и постоял над ящиком.
Потом поднял листок к лампе, развернув его к классу, будто рубль на свет. Листок был пустой. Лампа просвечивала его насквозь, и видно было клетку тетради и больше ничего.
Буров сложил его вдвое и опустил в ящик.
— Понял. — Неизвестно кому. Он сел.
— Кузьмина. — Она сама взяла листок, карандаш подержала над ним долго, потом положила карандаш на стол и опустила листок сложенным. — Гареева.
Гареева взяла листок, не взяла карандаш и опустила. Взял и опустил Жуков. Рябовы опустили вдвоём, одной рукой старшего, у младшего ухо было красное.
— Лопатин.
Лопатин взял листок. Карандаш на верёвочке он потянул к себе, но верёвочки не хватило. Писал он, нагнувшись к ящику и упираясь забинтованной рукой в крышку, долго и старательно. Потом сложил листок вдвое и опустил.
Ткач сунула листок в ящик и прихлопнула сверху ладонью, чтобы не вылез. Хасанов подержал свой над ящиком, будто взвешивал, и опустил.
— Серафима.
Мышь опустила листок, не читая, как монету в прорезь.
— Манекенов. — Кузьмина прочитала по списку, по привычке, и сама себя перебила: — Пропускаем.
Кузьмина открыла крышку и перевернула ящик над столом.
Листки легли веером. Она собрала их и пересчитала, вслух, шёпотом, раз, потом второй.
— Тридцать. — Она подняла голову. — Нас двадцать девять.
Никто не шевельнулся. Кузьмина стала разворачивать листки по одному и откладывать налево.
— Пусто. Пусто. Пусто. Пусто. — Она развернула следующий и не отложила. — «Манекенов».
Класс засмеялся. Засмеялся сразу и весь, с облегчением, и старший Рябов стукнул по парте укушенной рукой, а Ткач легла на подоконник лбом. Кузьмина подняла листок к классу: печатными, кривыми, «МАНЕКЕНОВ».
— За Манекенова или от Манекенова? — Сажин вытирал глаза. — Он же т-тридцатый по списку.
— Касса не знает. Касса откладывает.
Следующий листок она развернула за угол, двумя пальцами.
Смех кончился на середине. На листке было написано карандашом, крупно, с наклоном, с кляксой от бинта на хвосте последней буквы: «Лопатин».
Почерк был Лопатина. Весь класс знал этот почерк: две недели Лопатин переписывал всем уроки с ладони.
Лопатин сидел за партой, прямо, держась за бок.
— Один голос. — Кузьмина закашлялась. — Пусто. Пусто. — Она разворачивала листки быстро, уже не глядя. — Пусто. Пусто. Двадцать восемь пустых. Один «Манекенов». Один «Лопатин». Исключения нет.
Лопатин не поднимал глаз от своей руки.
— Я просто посчитал. — Лопатин не поднял головы. — Кузьмина же правильно считала. На три десятых. Я подумал, раз правильно…
Я отошёл от стены. Взял со стола листок с его фамилией, сложил и убрал в нагрудный карман, под клапан, и застегнул клапан на пуговицу.
— Ящик унести, Лопатин.
— Есть. — Он встал, сам, в два приёма, и взял ящик за верёвочные ручки. — Он лёгкий.
* * *
Рапорт я писал в кабинете у Штайн, за её столом, её пером, при её незагасающей лампе.
Перо я взял сначала левой рукой. Посмотрел на руку. Жилин так писал, у себя в подвале, прижимая лубком бумагу, и я переложил перо в правую.
«Директору академии. Рапорт. Докладываю, что в ночь на пятнадцатое в отряде класса "Ж" допущен самосуд: кадета Лопатина Г. избили мокрыми полотенцами, чтобы не было следов. Виновных не установил, мер не принял. Вину беру на себя как командир. Прошу наложить взыскание. Майор Тарханов».
Штайн прочитала рапорт, стоя у окна, дважды. Потом открыла шкаф, достала серую папку с надписью «К турниру» и вложила рапорт в неё, сверху, не складывая. Папок «К турниру» в шкафу было три, и эта была толще двух других.
— Взыскания не будет, дорогой мой. — Она закрыла шкаф на ключ. — Будет рапорт. В папке. К турниру.
Чай она налила в две чашки, сама, из медного чайника. Сахарницу поставила посередине стола, между чашками, и не положила ни себе, ни мне. Сахарница так и простояла весь разговор.
— «Б» сегодня вырос на три десятых. — Штайн села напротив. — Ваш не вырос. Ваш класс, Всеволод Андреевич, сегодня стоил себе три десятых. — Она взяла чашку. — Я впишу.
— Дело Серафимы.
— Тоже к турниру.
Я выпил чай без сахара, как пил с училища, и Штайн смотрела, как я пью.
* * *
Ночью «Ж» вышел на первую ночную разгрузку: станция с утра затребовала класс на ночные смены, и отменять Чекмарёв запретил.
Будка Ляха торчала на перроне у стрелки, дощатая, с железной печкой и одним окном. На стене в будке висел станционный детектор: латунный ящик со стеклом. Под стеклом были шкала, чёрная стрелка и на шкале красная риска. К крышке ящика станционные прибили гвоздиком медный пятак, от ползучих, по примете, ещё при прежнем начальнике. Лях двадцать лет на этой стрелке, и при нём стрелка до риски не доходила ни разу; пятак он чистил по воскресеньям зубным порошком.
Лях светил фонарём на детектор, шинель внакидку, и вагонов не считал. Это пугало больше стрелки.
— С обеда ползёт, товарищ майор. — Он постучал костяшкой по стеклу. — Я докладывал. Мне сказали: ползёт — не бежит.
Стрелка замерла на полпальца от красной риски. Стекло над ней тонко звенело, само, без ветра, и звон шёл снизу, из-под пола будки.
Класс разгружал на третьем пути ящики из санитарного эшелона, тихо, в войлоке, и Лопатин светил им фонарём с платформы.
На крыше вокзала, на коньке, чёрные против фонарей, сидели вороны. Их было больше, чем на столовой. Лях на них не смотрел, и я не стал их считать.
С платформы сорвался ящик с карболкой и грохнул о шпалы. Бутыли лопнули, по путям потянуло больницей. Класс замер в войлоке, кто где стоял. Лопатин опустил фонарь.
Лях дёрнулся к окну будки и тут же обратно, к стене, потому что стекло детектора треснуло поперёк, от угла до угла, с сухим щелчком, как затвор.
Под треснувшим стеклом чёрная стрелка качнулась и легла на красную риску.
Глава 13. Станция
— Уводите, товарищ майор. — Лях держал меня за рукав и не отпускал. — Уводите своих. Я для порядка говорю, мне за это ничего не будет, и вам ничего не будет, если уведёте.
Стрелка под треснувшим стеклом лежала на красной риске и не качалась больше. Стекло звенело. Звон шёл из-под пола будки, тонкий, зубной, и доски под сапогами Ляха дрожали.
— Разгрузку отменять запрещено. Приказ инспектора.
— Разгрузки больше нет. — Лях показал фонарём в окно. — Вон ваша разгрузка.
На сортировочной, за третьим путём, стоял эшелон, которого днём не было. Длинный, тёмный, без огней, товарные вагоны с меловыми крестами на дверях. Паровоз у него был отцеплен и ушёл. Эшелон перекосило поперёк стрелки, передней тележкой в щебень: стрелку под ним разворотило.
— Санитарный. С мёртвыми. На отводное поле, сорок вагонов покойников. — Лях поставил фонарь на подоконник. — Стрелка лопнула в девять. Стрелочник убежал в десять. А в хвосте, товарищ майор, прицеплен шестнадцатый. Тот самый. С пломбой. Который у меня не в накладной.
Класс сбился на третьем пути у платформы с ящиками, в войлоке, с фонарями, лицом к будке. Фонарей было девятнадцать на двадцать девять человек. По фонарям я своих и считал: у каждого огня по одному, по двое. Бурова и в темноте было видно.
— Хасанов.
Хасанов подбежал к будке, беззвучно, в войлоке.
— Телефон. Дежурному по академии. Стрелка на станционном детекторе на риске, прошу разрешения снять класс с разгрузки. Своим голосом.
Хасанов посмотрел на меня, и я повторил:
— Своим.
Он вошёл в будку и снял трубку со стены.
Класс я разделил, пока он крутил ручку. Половину — Кузьмину, Рябовых, Гарееву, девчонок, Лопатина, у которого бок, — в академию, по шпалам, строем, без топота, старшей Кузьмину. Вторая половина со мной, до разрешения.
— Лопатин. В академию.
Лопатин ждал на платформе с фонарём. Фонарь он держал обеими руками, перед собой, как свечу.
— А можно с вами? — Он не опустил фонарь. — Я только фонарь. Светить. Я ровно держу, у меня рука не дрожит. Я не буду считать.
Листок у меня в нагрудном кармане лежал под клапаном. Вечером класс его не вычеркнул. Вычеркнуть его теперь из класса мог только я.
Я застегнул клапан.
— Лопатин. С нами.
* * *
В будке Хасанов говорил в трубку своим голосом, сиплым, негромко, а я застрял в дверях.
— Дежурный по академии? Кадет Хасанов, класс «Ж», с товарной станции. Стрелка детектора на риске. Майор Тарханов просит разрешения снять класс с разгрузки.
Трубка трещала. Голос Сазонова было слышно от двери.
— Хасанов. Пароль.
— Пароль… — Хасанов посмотрел на меня. — «Сахар», товарищ капитан.
— Пароль «Сахар» директорский и отменён. — Трубка затрещала сильнее. — Хасанов, голосом майора ты звонил. Голосом директора звонили. Голосом лейтенанта Кравца звонили. Кадет Хасанов, кто ты сегодня?
— Я своим, товарищ капитан. — Хасанов прижал трубку к уху обеими руками. — Слышите? Я своим говорю. Стрелка на ри…
— Кладу трубку.
И положил, и в трубке у Хасанова загудело пусто, на всю будку.
Хасанов постоял с трубкой у уха. Потом повесил её на рычаг, аккуратно. Так и застыл лицом к стене, к треснувшему детектору, подняв плечи.
— Товарищ майор. — Он не повернулся. — Я своим говорил.
— Звони ещё.
Он снова снял трубку и не успел крутнуть ручку, потому что пол будки подпрыгнул.
Подпрыгнул он весь, разом, на вершок. Стёкла в окне будки лопнули наружу, фонарь Ляха упал с подоконника на пол и не погас. Снаружи на путях загрохотал щебень, будто по нему прошёл пустой состав, только состава не было. Лях схватил детектор со стены обеими руками и прижал к животу.
Я выскочил на перрон. Между шпалами третьего пути вспухал щебень, горбами, по всей длине платформы. Из-под каждой шпалы, из щелей, из-под рельсов лезла мелочь, в щебёночной пыли, одна, другая, десяток. Шла она на лязг сцепок и на щебень, который сам гремел. Лезла молча, пока не вылезла, а вылезши, начинала стрекотать.
Класс на платформе с ящиками замер в войлоке.
Кузьмина со своей половиной уже была на шпалах, в полусотне шагов от платформы, по пути к академии. Шли они строем, без топота, и мелочь лезла из-под шпал у них под ногами.
— Кузьмина! Стоять!
Голос у меня был на отряд в семь, и Кузьмину он не толкнул. Толкнул страх. Кузьмина остановилась, и её половина замерла за ней на шпалах. Мелочь потекла мимо их войлочных ног, по щебню, на грохот.
Щебень гремел сам. Лечь в щебень было нельзя, потому что из щебня лезли.
— На вагоны! — Я показал рукой на эшелон мёртвых. — Кузьмина, на крыши! Все, на крыши, по сцепкам, без топота!
Кузьмина поняла раньше, чем я договорил. Она подсадила маленькую Гарееву на тормозную площадку ближнего вагона, сама полезла следом, Рябовы подали ей девчонок. Вторая половина класса лезла с платформы на крыши соседних вагонов, по лесенкам и буферам, цепляясь и подавая руки. Фонари поднимались над составом один за другим.
Вагоны были деревянные, с меловыми крестами. Внутри лежали мёртвые, а крыши у вагонов были целые, покатые, мокрые от ночной сырости, и на крышах стояли живые.
Мышь на платформе не полезла. Она сидела на краю бетона, свесив ноги, и бетон под ней толкался. Толкался он в пятки ей снизу, мерно, как толкается изнутри живот у бабы на сносях. Мышь сидела и слушала это пятками.
— Мышь, наверх.
— А оно не всё, — сказала Мышь. — Это ещё маленькие вылезли. Это ещё не оно.
Она встала и ловко полезла на вагон по буферу. На крыше устроилась у самого ската и опять слушала, теперь уже крышей.
Из тёмного конца состава, от конвойной теплушки, стреляли. Конвой эшелона был из комендатуры, шестеро солдат при сопровождении мёртвых, и они выскочили из теплушки на щебень в сапогах. Пули ушли в шпалы, мелочь пошла на сапоги, и закричал один солдат, потом второй.
С угольного двора, от тендера, к нам шёл Савелий с углевозной тачкой и угольной лопатой. Шёл он в ватнике, прямо по щебню и по мелочи, в полный рост. Он приезжал за углём для кочегарки по ночам, когда уголь на станции не считали.
Мелочь текла мимо него. Обтекала его сапоги, как вода обтекает камень, и шла на конвой, на крик. Савелий ударил одну лопатой. Ударил вторую. Мелочь, которую он не убил, не повернула к нему головы.
— Я ж тут! — Савелий торчал посреди потока, как веха, и бил лопатой направо и налево. — Я ж с лопатой, гадина! Меня ж видно! Меня нет, что ли? Опять не учли!
Буров с ломом, который я ему дал у будки, на вагон лезть не стал. Он встал в хвосте, где кончалась платформа, у двери шестнадцатого вагона, и дверь под свинцовой пломбой стучала.
Стучала изнутри, глухо, редко, как стучат не кулаком, а плечом.
* * *
Хасанов звонил второй раз, из будки без стёкол. Я караулил под выбитым окном с лопатой, спиной к будке. Трубка трещала так, что слышно было и мне: кричать он теперь не боялся.
— Академия! Дежурного! Кадет Хасанов, класс «Ж»! Прорыв на товарной! Прорыв, слышите, своим голосом говорю, у меня голос сиплый, у майора не сиплый, у директора не сиплый! Прорыв!
Трубка молчала. Потом щёлкнула, и в ней заговорил не Сазонов.
— Хасанов? — Голос был женский, отточенный, с полными предложениями. — Это параллельный аппарат канцелярии «А». Дежурная по классу «А» Одинцова, дежурю в наказание, и аппарат у меня звонит, когда звонят дежурному. Повторите, где.
— Вы что, не слышите, что тут звенит? Товарная станция, третий путь, сортировка. Эшелон мёртвых на стрелке. Мелочь из-под шпал. Конвой кричит.
— Своим голосом?
— Сиплым же! А каким ещё, барышня?
— Картавили вы за лейтенанта чужим, а своим вы не врёте. — Трубка помолчала. — Никогда не слышала, чтобы своим врали. Держите полчаса.
Щелчок.
Хасанов выбежал из будки. В руке у него была оторванная трубка на шнуре, и он бросил её на перрон.
— Одинцова, товарищ майор. «А» поднимает, сама. Полчаса.
Полчаса — это если «А» в броне, а «А» спал.
Мелочь текла по путям на конвой. Двое солдат конвоя лежали на щебне у теплушки. Стрелять над ними стало некому: четверо остальных залезли обратно в теплушку и задвинули дверь. Мелочь лезла на дверь теплушки, стрекоча, на стук их сапог изнутри.
С крыши третьего вагона крикнула Мышь, негромко, но так, что было слышно на перроне:
— А оно не на ноги! Оно на звон! На дзынь!
Хасанов посмотрел на неё, потом на рельс. Лёг на шпалы посреди потока, прижал ухо к рельсу и полежал, закрыв глаза, пока мелочь текла мимо его головы. Потом вскочил.
— Спокойно, товарищ майор! Она права, на звон! Рельс звенит — идут! Туда звенит, где стучат! — Он выдернул у меня из рук лопату. — Там тупик, у пакгауза. Если в тупике стучать…
И побежал. Побежал по шпалам в войлоке, беззвучно, мимо потока и мимо Савелия, в темноту, к тупику у пакгауза. Там рельс кончался в земляном отбойнике. Там он встал над рельсом, поднял угольную лопату и ударил железом по железу.
Звон пошёл по рельсу. Пошёл по всем путям, через стрелки, тонкий и длинный, как по струне, и мелочь на путях остановилась. Вся, разом. Повела плоскими головами. И потекла от перрона, от теплушки, от лежащих солдат, по путям, по щебню, в темноту, в тупик, на звон.
Хасанов бил. Бил мерно, раз в два вздоха, как бьют в рельс на пожаре. Звон шёл, и мелочь шла на звон. Когда передние добежали до него, он перебежал на соседний путь и ударил там, и поток повернул за звоном. Так он и водил их по тупикам, от рельса к рельсу, потому что больше водить их было некому.
Лопата у него через десять минут погнулась. Он взял лом у стрелочной будки. Руки у него через двадцать минут были в крови, до локтей, от рукоятки, и он бил.
Я держал перрон, и держать было что. На перроне лежали двое солдат конвоя, которых Буров с Савелием стащили со щебня. Рядом лежал штабс-капитан из теплушки, выскочивший за ними с наганом и сразу укушенный. Лежал и стрелочник: он не убежал, а сидел под перроном, и его вытащили с порванной ногой. Мелочь, отбившаяся от потока, лезла из-под перрона на кровь, по одной. Я бил её лопатой, которую взял у Савелия.
Ладонь под бинтом, та, с которой в лагере беженцев осталась кожа на ломике, лопнула на черенке лопаты на третьем ударе, и бинт в кулаке намок. Черенок стал скользкий, и я перехватил его выше и сжал.
Мелочь лезла на кровь, я бил, и у меня получалось. Получалось хорошо, как давно не получалось, быстро, с первого удара. Между ударами щёки у меня оказались натянуты: я улыбался.
На очередном замахе я промазал и ударил лопатой по рельсу, плашмя, со всей силы. Рельс загудел, на гул полезла новая мелочь, и улыбаться я перестал.
* * *
На пятнадцатой минуте на крыше мёртвого эшелона звякнул фонарь.
Младший Рябов поставил свой фонарь на крышу вагона, неловко, на скат, и фонарь поехал по мокрой крыше и стукнул жестью о железную скобу. Звук был маленький. Мелочь внизу, на щебне, отставшая от потока, повела головой на звяк.
Она полезла по лесенке вагона, по железным скобам, наверх, цокая когтями, быстро, как кошка по забору.
— Фонари не бить! — крикнул я с перрона. — Рябов!
Старший Рябов лёг на крышу у края и, когда плоская голова показалась над скатом, пнул её войлочным сапогом. Мелочь сорвалась на скобу, повисла на одной лапе и вцепилась ему в войлок, в самый носок, и потянула. Старший поехал по мокрой крыше вниз, к краю, за своим сапогом.
Младший схватил брата за ремень обеими руками.
Ткач проползла по крыше на животе, от соседнего вагона, через щель над сцепкой, и в руке у неё было что-то короткое и блестящее, вокзальное, чего у кадета быть не положено. Она ударила этим мелочь в плоскую голову, раз, другой, не попала, попала. Мелочь не отпустила.
— Спичка! — Ткач повернула голову. — Шоб тебя! Спичка, жги!
Сажин сидел на крыше, белый, и держал свой фонарь. Он поставил фонарь, стянул зубами рукавицу, протянул руку к краю крыши, где висела мелочь, и щёлкнул пальцами. Из пальцев у него пошёл дым, потом маленький, с напёрсток, огонь. Слабый огонь у Сажина был всегда, тот самый, за который он попал в «Ж», и огонь лёг мелочи на спину.
Мелочь загорелась, как пакля. Отпустила войлок. Упала со скобы на щебень и покатилась, горящая. На треск по щебню кинулись две другие.
Старший Рябов лежал у самого края крыши, в одном сапоге, а младший держал его за ремень.
— Я н-не поджигал. — Сажин разглядывал свои пальцы, дымящиеся, как головешки. — Оно само, я только рядом был.
В деле у Сажина так и было записано, с его слов: «само». Отцовский дом в Тамбове загорелся в ту ночь, когда отец пришёл с ремнём, а Федьке было девять: загорелось от страха, во всю руку. Отца соседи вынесли живым, дом сгорел до печки. Тётка взяла Федьку к себе и через год отдала в академию, подальше от своей избы.
На третьем вагоне, у Кузьминой, соскользнула с мокрого ската Гареева, маленькая, и повисла на водосточном жёлобе, болтая ногами над щебнем. Кузьмина легла на крышу и схватила её за запястья. Мышь, сидевшая рядом, легла на ноги Кузьминой, чтобы та не уехала, и так они и лежали втроём, цепочкой, пока Гареева не нащупала ногой скобу.
— А не надо стучать. — Мышь лежала на Кузьминой и говорила ей в спину. — Оно на стук. Надо тихо висеть, ровненько, как бельё.
Гареева висела тихо.
Потом Кузьмина пересчитала всех на крышах, по фонарям и по голосам, шёпотом, от вагона к вагону. Цифру она крикнула мне вниз, и цифра сошлась.
* * *
Сомова приехала на дрезине, на двадцатой минуте.
Дрезину качали двое, Мухин и путеец, по второму пути, от вокзала, с фонарём на передке. Визжала она на стыках так, что мелочь из-под перрона кинулась на визг, и Мухин, не переставая качать, отбивался сапогом. Сомова сидела на ящике посреди дрезины, в шинели поверх халата, с саквояжем на коленях, и курила.
— Лях добежал до вокзального телефона и позвонил в лазарет. — Сомова спрыгнула на перрон. — Лазарету пароль не нужен. Лазарет верит всем, у кого кровь. Где.
Раненых положили на перроне у будки, в ряд, на шинели. Кузьмина слезла с вагона сама и уже ходила вдоль ряда с фонарём, наклоняясь к каждому и считая.
— Этот дойдёт сам. — Она посветила на солдата конвоя. — Этот не дойдёт, этого на ящик. Этот… — Над штабс-капитаном она постояла. — Этот подождёт.
— Я офицер, — сказал штабс-капитан. Он лежал на шинели, держась за укушенную икру, и наган так и не выпустил. — Барышня, я штабс-капитан. У меня артерия.
— У вас не артерия. — Кузьмина посветила ему на ногу. — У вас мясо. Артерия у стрелочника. По деньгам вы вторая категория, товарищ штабс-капитан. Стрелочник первая.
— Какая, к чёрту, категория!
— Смета. — Кузьмина пошла дальше. — Терпите, пожалуйста.
Сомова посмотрела на неё. Потом на стрелочника. Потом велела Мухину тащить ящик.
Ящик из-под бинтов, пустой, поставили посреди перрона. Сомова раскрыла на нём саквояж, положила на крышку стрелочника, разрезала ему штанину и сунула мне в здоровую руку конец жгута.
— Держите. Туже. — Она не посмотрела на меня. — Свет.
Лопатин уже был рядом с фонарём.
Держал он его над ящиком обеими руками, так, как учила Мышь лежать: не шевелясь и ничего в голове не держа. Свет от фонаря падал на ногу стрелочника пятном и не качался. Сомова резала в этом пятне.
— Пульс. — Она нащупала у стрелочника запястье, не выпуская иглы из другой руки. — Ниткой. Держится. Терпимо. — И уже Лопатину: — Кадет, ниже. Так. Не дышите на фонарь.
Лопатин перестал дышать на фонарь.
В трёх шагах от ящика, у края платформы, Буров держал пастуха.
Пастух вылез не из-под шпал. Он вылез из-под перрона, из-под бетона, который толкался в пятки Мыши. Размером с телёнка, горбатый, с длинной мордой, он был родня тому, что в первый день ждал в старом спортзале со шваброй в пасти. Пошёл он на кровь, на ящик Сомовой и свет фонаря. Буров шагнул ему наперерез от двери шестнадцатого вагона и схватил за шею.
Он держал его на краю платформы, за шею и за передние лапы, прижав к бетону. Пастух бил задними лапами по шпалам внизу, и щебень летел под платформу. Буров держал. Лицо у Бурова было серое в свете фонаря.
— Товарищ майор. — Буров говорил, не поворачивая головы, по-уставному. — Разрешите обратиться. Добить можно?
Я перетянул жгут на ноге стрелочника.
Руки у него на шее пастуха были сжаты не до конца. Чуть сильнее — и шея хрустнула бы. Я это видел, и Буров это знал. Кравец на станции спрашивал: почему не додавил.
— Отставить, Буров. Держать его, хоть до самого утра.
Приказ толкнул. Спайка у нас была не ноль, и голос дошёл. Буров хотел сжать и не сжал, и из носа у него пошла кровь. Пошла сразу, двумя струйками, на губу, на подбородок, на шею пастуха.
Буров ничего не сказал. Он держал, и кровь капала на бетон.
Лях подошёл ко мне по перрону, прямо между ящиком Сомовой и Буровым, с детектором под мышкой. Накладную и карандаш он сунул мне под нос.
— Товарищ майор, для порядка. — Детектор у него под мышкой звенел. — Распишитесь. Шестнадцатый вагон. Вагон, не значащийся в накладной, сдан на хранение при офицере. Вы офицер. Вы при нём. Мне без подписи за него отвечать.
— Лях. Прорыв.
— Прорыв прорывом, товарищ майор, а вагон вагоном. — Он держал карандаш. — Прорыв пройдёт. А вагон будет.
Жгут в здоровой руке. Лопата — под мышкой. Я взял у Ляха карандаш ободранной рукой и расписался в накладной поперёк, кровью и грифелем.
Лях посмотрел на подпись, кивнул и сунул накладную за пазуху.
С тупиков по-прежнему шёл звон Хасанова, раз в два вздоха, и поток мелочи по путям уходил на звон. На крышах вагонов мёртвого эшелона горели фонари, семнадцать: два были внизу, у ящика Сомовой и у Кузьминой. На крыше вокзала, против фонарей, чёрные, сидели вороны, и ни одна не взлетела на звон.
Звон Хасанова остановился и не перешёл на соседний путь. Он просто кончился, на полувздохе, и мелочь в тупике, вся, разом, повела головами к перрону.
И в тишине, в хвосте эшелона, дверь шестнадцатого вагона стукнула изнутри последний раз. Свинцовая пломба на проволоке лопнула и упала на бетон.
Дверь поехала вбок, изнутри, по ржавому желобу, со скрежетом. Буров, державший пастуха в трёх шагах от неё, первый раз за всё время, что я его знал, отступил на шаг.
Глава 14. Минута шестьдесят первого
Из шестнадцатого вагона вышел человек.
Он спрыгнул на бетон с высоты вагонного пола, неловко, на обе ноги, и сел. Встал. Был он стриженый под машинку, в сером исподнем, босой, и на спине у него, на рубахе, мелом было выведено «11». За ним в проёме двери показался второй, с «12» на спине. Он держался за косяк и щурился на фонари.
Буров в трёх шагах, с пастухом в руках, следил за ними. Он приготовился к твари, а вышли люди.
Их вышло двенадцать. Последней спустилась женщина, по лесенке, осторожно, придерживая подол серой рубахи, и у неё на спине было «1». Они встали на краю перрона тесно, плечом к плечу, будто в очереди. Смотрели они не на нас, а на пути, где текла мелочь.
Мелочь текла мимо них. Человек с «11» спрыгнул с перрона на щебень, прямо в поток, и пошёл через него босиком, а мелочь расступалась перед его пятками и смыкалась за ними.
— Ишшо наши. — Савелий опустил лопату. Голос у него стал тонкий. — Голуби. Ишшо наши…
Он пошёл к ним по щебню, в ватнике, прямо по серым спинам, и серые спины его не замечали.
— Вы откуда, голуби? Вы с которого дыхала?
Женщина с «1» посмотрела на Савелия, на его ватник и лопату, а потом на свои ладони, серые от вагонной пыли.
— С Зыбкого. — Она потёрла ладонь о рубаху. — Час сорок пролежали. Нас в карьер везут. Сказали, для отбора. Мы стучали.
Больше от неё ничего не услышали. Человек с «11» протянул ей руку с щебня, и она спустилась. Двенадцать человек в сером пошли через пути, через поток мелочи, в темноту, к забору пакгауза, за которым был город. Никто из них не оглянулся на теплушку, где сидел конвой.
Мышь сидела на крыше третьего вагона и смотрела им вслед.
— А это не оно. — Мышь свесилась с крыши ко мне. — Это люди. Оно под нами.
Пастух в руках у Бурова рванулся, вывернул шею, выскользнул из разжатых на полвздоха рук и прыгнул с перрона на пути. Побежал он не на кровь и не на стук, а вдоль состава, к тупику, туда, где кончился звон. Мелочь на путях повернула за ним вся, стаей за вожаком.
По шпалам, от тупика, на четвереньках, как ползут из воронки, полз Хасанов.
Полз он на локтях, с чёрными от крови руками. Когда я спрыгнул к нему, он схватил меня за сапог.
— Товарищ майор, — прошептал он. — Я сам бросил. Я сам. В рельсе пошло. Не по рельсу, под рельсом. Большое. Под путями, к перрону. Я лёг.
* * *
«А» пришёл по второму пути, с вокзальной стороны, бегом, в броне.
Броня у «А» была полная, учебная, с железными наплечниками. Тридцать человек бежали в ногу, и перрон под ними гремел железным мостом. Кравец бежал впереди, без фуражки, с настоящим клинком. Одинцова бежала сбоку строя, не в ногу, с фонарём, и кричала мне через пути:
— Майор! Где!
Ответить я не успел. Перрон под ящиком Сомовой приподнялся.
Приподнялся он не горбом, а весь, от будки Ляха до хвоста эшелона, плитой. Сомова, не выпуская иглы, отшатнулась от ящика. Мухин поймал стрелочника, съехавшего с крышки. Бетон треснул вдоль. Из трещины пошёл пар, холодный, серый, с запахом мокрого железа, и поднялось большое.
Больше вагона, бурое, в бетонной крошке, горбатое. Спину ему закрывали костяные пластины, рачьи, и под пластинами что-то ходило вверх и вниз, дышало. Плоская, лопатой, голова без глаз поднялась над краем перрона. Ног у него было много. Упирались они не в бетон, а в шпалы под перроном: большое вставало и ломало перрон снизу, будто лёд.
Грохот брони «А» был на втором пути. Большое повернуло голову на грохот.
— «А», стой! — Кравец остановился первым и вскинул руку. — Не бежать! Шагом!
Строй «А» остановился, но поздно: железо на плечах ещё гремело, а большое уже шло.
Шло большое через пути на «А», переступая рельсы. Путь ему загораживал эшелон мёртвых, а на крышах эшелона сидел мой класс. Сажин и младший Рябов лезли вниз по лесенке ближнего вагона, к Кузьминой, потому что Кузьмина звала их с перрона помогать с ранеными. Они были на середине лесенки, когда большое упёрлось в вагон головой.
Кравец увидел их раньше меня, как видят своих с чужого фланга. Он бросил клинок и побежал не от твари, а к ней, к лесенке, в полной броне. Прыгнул, сдёрнул Сажина и Рябова на щебень и упал на них сверху, закрывая всей бронёй, спиной к вагону.
Большое толкнуло вагон, и вагон мёртвых со скрежетом встал на ребро. Крыша с моим классом поехала вверх, фонари посыпались. Хасанов снизу закричал «прыгай!» своим голосом, и с крыши прыгали на щебень, на перрон, кто куда. Вагон постоял на ребре и лёг.
Лёг он крышей на щебень, на Кравца, Сажина и Рябова, и под ним хрустнуло. Из щели между крышей и щебнем торчала рука Кравца в железной перчатке и скребла щебень.
* * *
Пастуха Буров упустил ещё у двери, и руки у него были пустые.
Теперь он оказался у перевёрнутого вагона и уставился на руку Кравца в перчатке. Потом на меня. Потом на большое. Большое возвышалось над вагоном и водило плоской головой от «А» к нам, выбирая, где громче.
Буров выпрямился, как на уроке.
— Товарищ майор. Отдам.
И тут же, отовсюду, где лежали и сидели мои, вразнобой:
— Отдаю.
— Отдаю, товарищ майор, всё отдаю, берите! — Хасанов поднял с рельса чёрную от крови руку.
— Та отдаю, шоб вас! — Ткач на щебне сидела в луже карболки.
— Отдаём… — …оба, — договорили Рябовы, старший с перрона, младший из-под вагона.
Кузьмина у ящика Сомовой молча кивнула, быстро, два раза, и губы у неё уже шевелились.
[Передача уровня командиру. Уровень командира: 61. Срок: одна минута.]
Шестьдесят один пришёл не в голову. Он пришёл в колено.
Колено распрямилось с хрустом, которого не было две недели, и я встал на обе ноги. Ладонь под бинтом перестала гореть. Я сжал кулак, и кулак сжался, как на Южном, весь. Грудь набрала воздуху, сколько в училище набирала на пятом круге кросса, когда знаешь, что и шестой пробежишь. Темнота разошлась: я видел каждую шпалу, каждую мелочь на путях, каплю крови на подбородке у Бурова, и слышал пульс в пальцах у Сомовой за ящиком. Так живёт шестьдесят первый. Я так двадцать шесть лет прожил, а за две недели успел забыть.
Большое перестало выбирать между «А» и нами.
Оно повернуло голову-лопату ко мне, не на звук: я замер на щебне и держал лопату. Потом развернулось и всей тушей, спиной к грохочущему «А». Ногу большое поставило на перевёрнутый вагон, и доски под ногой треснули.
Мышь на щебне смотрела не на тварь, а на меня.
Один удар. Большое было в шаге, над вагоном, и голова у него опустилась ко мне. Под головой, где сходились пластины, темнела мягкая щель. Шестьдесят первому хватило бы одного удара, прямого, с проворотом, а этот удар я бил на Южном сто раз.
Рука Кравца под вагоном перестала скрести щебень.
Я подсел под край вагона, упёрся спиной в меловой крест на двери и встал.
Вагон мёртвых пошёл вверх. Тяжело, с треском досок, и изнутри в нём перекатились гробы. Щель между крышей и щебнем стала высотой в локоть, в два, и спину мне жгло, но держать было можно, потому что держал шестьдесят первый.
— Выползай!
Из-под вагона первым выполз не Кравец. Выполз Сажин, на локтях, волоча ногу, и Хасанов, подбежав, выдернул его за шиворот на перрон. За Сажиным, на четвереньках, младший Рябов, и старший Рябов прыгнул к нему с перрона и потащил. Кравец не выполз. Он лежал под вагоном лицом в щебень, и броня на спине у него была смята консервной жестью.
Большое нависло надо мной. Голова его висела над вагоном, в полусажени от моего лица, и из-под пластин дышало мокрым железом.
Держать вагон одной рукой шестьдесят первый мог. Я перехватил край крыши правой, левой нагнулся под вагон и нашёл ремень на броне Кравца. Вытащил его, мешком из-под телеги, и швырнул к перрону, Бурову в руки.
Лапа большого опустилась на вагон рядом с моей рукой. На то место, где секунду назад лежал Кравец.
Я опустил вагон и выкатился из-под него.
Колено подломилось на третьем шаге.
Воздух в груди стал маленький, темнота стала тёмной, шпалы и пульс у Сомовой пропали: минута кончилась.
Я осел на щебень на одно колено, и уровень у меня был ноль, как и у всех. Минута кончилась, я сжал кулак, а уровень назад не шёл: возвращался он в класс по капле, как кровь в отсиженную ногу.
* * *
Ноль был такой, что я не мог поднять лопату, которая лежала у меня под рукой.
Над перевёрнутым вагоном тварь водила головой. Грохот «А» кончился. Кравец лежал на перроне у ног Бурова, а «А» замер на втором пути, по чьему-то приказу, может, Одинцовой. Никто не шевелился. Класс замер кто где, на щебне, на перроне, у ящика.
Тварь слушала, как слушает собака у будки.
— Не шевелиться. — Голоса у меня не было, был шёпот. — Никому. Ни рукой, ни глазом, ни пальцем.
— Есть, — выдохнул где-то Хасанов, и тоже замер.
Спайка у нас осталась, спайку минута не отнимала. Шёпот толкнул своих. Сомова у ящика замерла сама, по-фронтовому, с иглой над стрелочником. Хасанов замер, наклонившись над Сажиным. Ткач на щебне остановилась с поднятой ногой и так и не опустила её.
Не остановилась одна Кузьмина. Она сидела на корточках у ящика Сомовой, обхватив колени, и считала. Губы у неё шевелились с той секунды, когда пришла строка. В тишине её счёт стал слышен: шёпотом, быстро, как пересчитывают сдачу.
— …пятьдесят девять. Шестьдесят. Шестьдесят один. Шестьдесят два. Шестьдесят три…
Минута кончилась, а счёт не кончился.
Плоская голова повернулась на шёпот.
— Кузьмина. Отставить счёт.
— Шестьдесят четыре. — Она таращила на меня круглые глаза и считала. — Шестьдесят пять. Не могу. Шестьдесят шесть. Товарищ майор, не могу.
Тварь переступила через вагон, одной ногой, второй. Шла тварь к ящику, на шёпот, неторопливо, и голова у неё опускалась к Кузьминой.
Лопатин был у ящика с фонарём. Всю ночь он держал его над стрелочником, не качнув. Теперь он поставил его на крышку ящика, осторожно, чтобы не звякнуть.
Потом повернулся к Кузьминой и встал в рост, как ему запрещали на кладбище. Шагнул к ней и закрыл ей рот забинтованной ладонью, всей, крепко, и счёт кончился.
Над ними большое остановилось. Кузьмина сидела с ладонью Лопатина на лице. Лопатин стоял над ней, спиной к твари, в рост, один на всём перроне стоящий, и не шевелился.
Ударило большое стоящего, не головой, а лапой, сбоку, как смахивают крошки со стола. Лопатин улетел с перрона на щебень, между рельсов, а фонарь на ящике не упал.
Ноль кончился не во мне, а в Бурове. Уровень пришёл в класс весь разом, вместе с долей Лопатина, и у Бурова, стоявшего над Кравцом, выпрямилась спина.
— Понял.
Я ещё ни слова не произнёс.
Буров прыгнул с перрона на спину большому, на пластины, с голыми руками. Обе руки он засунул в мягкую щель под головой и сжал во всю. Так он не сжимал никогда. Большое встало на дыбы. Буров не отпустил. Под пластинами хрустнуло, раз, долго. Большое легло на пути поперёк, между вагоном и перроном, а Буров остался сидеть у него на спине, по локти в щели.
[Кадет Лопатин Г. погиб. Доля распределена.]
[Уровень отряда: 11.]
* * *
Рассвело над станцией серо. Вороны с крыши вокзала улетели все разом, едва стало видно шпалы.
Город закрыли в пятом часу. Солдат комендатуры прибежал по путям с приказом: раненых со станции не выпускать, вагоны не выпускать, никого не выпускать.
— Значит, режу здесь. — Сомова не оторвалась от стрелочника.
Резала она до света на том же ящике, при фонаре Лопатина, который так и горел на крышке.
Кравец лежал на перроне на шинели «А», без брони. Броню с него срезали ножом Мухина, она была смята на спине в гармошку. Рёбра у него были сломаны, три, и дышал он коротко.
Я сидел на шпале рядом.
Руки у меня были чистые. Ладонь, ободранная о ломик в лагере беженцев и лопнувшая ночью на черенке, теперь была целая. Розовая, гладкая, детская, и рубца на ней не осталось. Бинт на ней висел лишним. Колено сгибалось до конца. Шов на боку, который не держал две недели, закрылся, и под рубахой я его не нашёл пальцами. Одиннадцатый уровень пришёл вслед за строкой про Лопатина и закрыл всё, что было открыто, сам, за одну минуту.
Я тёр ладонь о шпалу, о торец, о креозот и щепу, пока не заболело, но кровь не пошла.
Кравец не отрывал глаз от моей руки. Потом отцепил от пояса флягу, свою, офицерскую, во вмятинах, и протянул мне через шинель, не поднимая головы.
— Не благодари.
Я взял флягу. Во фляге был спирт. Я не выпил и не отдал.
Кравец закрыл глаза. Бельский с Оболенским понесли его на шинели к «А», и Бельский, проходя мимо Одинцовой, что-то записал на ходу в книжечку.
Одинцова подошла, когда Кравца унесли. Встала надо мной, с фонарём, в броне «А», и броня ей была велика в плечах.
— Я подняла «А» самовольно, майор. — Она уставилась на книжечку Бельского. — Это статья.
— Кравец жив.
— Одинцовы не… — Она помолчала. — Не поднимают чужие классы самовольно. Теперь поднимают.
— Хасанов вам звонил своим голосом.
— Я знаю, чьим. — Одинцова погасила фонарь, потому что уже рассвело, и пошла к строю «А» не в ногу.
Сомова закончила со стрелочником и вымыла руки из чайника Ляха, до локтей. Ко мне она подошла с карточкой учёта ранений, куда с первого дня писала мой шов.
— Шов. — Она посмотрела на мой бок, на ладонь. — Колено. — Карандашом написала в карточке. Потом зачеркнула. — Графы такой нет, майор. «Самоизлечение». Нет такой графы. Есть «выписан» и есть «умер». — Она сложила карточку и сунула в карман халата. — Терпимо?
Я не ответил, и она постояла и ушла к дрезине.
На путях у мёртвого большого топтался писарь комендатуры, приехавший составлять акт. Савелий держал его за рукав.
— Запиши, голубь. Девятерых. — Он показал лопатой на пути, на серые плоские тушки в щебне. — Вот эту я, и эту, и ту, у стрелки. Девятерых я положил. Запиши.
— Уровень ваш, гражданин, — писарь посмотрел в свою дощечку, — в строке не отражён.
— Не отражён. — Савелий кивнул. — Меня не учли, дак я знаю. Меня пускай нет. А их учти. Девятерых. Они-то были.
Писарь записал: «истопником академии, по его словам, убито девять особей». Савелий заглянул в дощечку, прочитал «по его словам», плюнул и пошёл к своей тачке.
Лях шёл вдоль эшелона с накладной. У шестнадцатого вагона он остановился и заглянул в открытую дверь. На полу в вагоне лежали солома и двенадцать мисок. Лях повернулся ко мне.
— Шестнадцатый вагон, товарищ майор, сдан на хранение при офицере с грузом, а по утру оказался пустой. Груза в накладной не было. Значит, недостачи нет. — Он поставил галочку. — А перевёрнутый вагон теперь в накладной есть: я его вписал, опрокинутым. Для порядка. Распишитесь второй раз.
Я расписался. Целая рука держала карандаш твёрдо, и подпись вышла красивая, писарская.
Хасанов сидел на краю перрона, свесив ноги. Руки ему Сомова забинтовала до локтей, а на коленях у него лежала кассовая тетрадь, раскрытая на ставках из лагеря.
— На «спасёт Кравца» не ставил никто. — Он поднял голову. — Никто, товарищ майор. Банк не разыгран. Куда его теперь?
— Ануфриеву. На компот.
Хасанов закрыл тетрадь.
Буров слез со спины большого только на рассвете, когда Сомова велела. Руки у него были по локоть в чёрном. Он подошёл ко мне и встал навытяжку, как на разборе перед строем.
— Товарищ майор. — Он разглядывал свои руки. — Взыскание мне теперь снимут? Раз всё равно вырос.
Строка о нём пришла мне, как командиру: двенадцать и одна десятая.
— Не снимут, Буров.
— Понял.
Лопатин лежал на щебне между рельсами, куда упал. Его не трогали до писаря. Лежал он на спине, ровно, руки вдоль тела, по науке Мыши, только перед этим он встал. Бинт на левой ладони у него размотался.
Мышь сидела на шпале у его головы и не шила никаких ниток, ниток у неё не было.
— А он ровненько лёг, — сказала она Кузьминой, не оборачиваясь. — Как я учила. Только встал сначала. Это он зря.
Кузьмина склонилась над ним с тетрадью.
Она раскрыла тетрадь на столбике с уровнями, из которого стирала строку «Лопатин — 1,8». Строки не было. Кузьмина вписала её карандашом обратно, в самый низ, и подвела черту.
— Доля. — Голос у неё был как на классном часе. — Лопатин один и восемь. Доля распределена на двадцать восемь. На каждого выходит шесть сотых с хвостиком. — Она писала. — Буров за большое, лично. Мелочь, лично, кто бил. Сажину, Ткач, Рябовым, мне. Уровень отряда был семь. Стал одиннадцать.
Класс обступил их на щебне и слушал.
Кузьмина пересчитала. Потом пересчитала второй раз, шевеля губами, водя карандашом по столбику.
— По деньгам не сходится. — Она подняла голову. — Лопатин, Буров, мелочь — выходит десять и шесть. А у нас одиннадцать. Лишние. — Она посмотрела на меня. — Четыре десятых лишние, товарищ майор. Их никто не заработал.
Класс отступил от неё на шаг.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
