Майор. Дух Пущи 3
Глава 1
Радист принял шифровку в четыре часа утра, когда над пущей ещё стояла та особая мартовская темнота, которая уже не зимняя, но ещё и не весенняя — сырая, тяжёлая, пахнущая талым снегом и прелой хвоей. Снег к марту сорок третьего почернел, осел, набух водой, и по ночам подмерзал коркой, а днём эта корка ломалась под ногой и проваливалась в кашу.
Воронов проснулся сразу, как просыпался все эти три года — без перехода, из сна в явь, будто и не спал. За дощатой перегородкой радист Лёнька негромко возился с наушниками и карандашом.
— Командир. Из Центра. Длинная.
— Расшифровывай. Буди Зуева.
Воронов сел на нарах, натянул сапоги. Сапоги были хорошие, немецкие, взятые ещё осенью с убитого фельдфебеля под Богдановом, разношенные по ноге. Он давно уже не помнил, каково это — ходить в том, что жмёт или хлябает. За три года лес научил многому, и в числе прочего — тому, что от сапог зависит человек больше, чем кажется.
Он вышел в общую часть землянки. Коптилка чадила. Лёнька сидел, склонившись над листком, и выписывал группы цифр, сверяясь с таблицей. Рука у него была быстрая, аккуратная — за зиму он выправился, стал настоящим радистом, не то что тот, первый, что достался им ещё с молчащей рацией в сорок первом.
— Долго?
— Минут двадцать, командир. Она большая.
— Работай.
Воронов взял кружку, зачерпнул из ведра холодной воды, выпил. Вода была ледяная, ломила зубы. За перегородкой заворочался, закашлял Зуев — Лёнька его уже поднял. Старший лейтенант Зуев, кадровый сапёр, за эти полтора года ставший в бригаде тем, без кого не проходила ни одна серьёзная работа со взрывчаткой, вышел, застёгиваясь, с лицом ещё помятым ото сна.
— Что стряслось?
— Из Центра. Ждём.
Зуев сел напротив, потёр лицо ладонями. Он был из тех, кто просыпается медленно, но, проснувшись, работает как машина. Воронов знал это за ним и не торопил.
Землянка штаба была маленькая, но своя — обжитая, тёплая от печурки, с картой на стене, с полкой, где стояли трофейные немецкие банки, приспособленные под всякую штабную мелочь: карандаши, кремни, запасные детали для рации. На гвозде висел планшет. В углу, накрытый плащ-палаткой, спал ещё кто-то — Воронов по дыханию узнал Гришку, разведчика, что вчера вернулся с дальнего выхода поздно и завалился спать прямо здесь.
Через двадцать минут Лёнька положил перед Вороновым расшифрованный лист.
Воронов читал медленно, дважды. Потом положил лист на стол, разгладил ладонью и некоторое время сидел молча.
— Что там? — спросил Зуев.
— Читай.
Зуев взял, прочёл. По мере чтения лицо его менялось — сон уходил, взгляд твердел, и к концу он смотрел уже совсем другими глазами.
— Это… — он поднял голову. — Это большое, командир.
— Это очень большое.
В шифровке Центр ставил бригаде задачу, которой прежде не ставил ни разу за три года. До сих пор были отдельные операции — мост, эшелон, гарнизон, склад. Разовые удары, каждый из которых готовился неделями, планировался, обеспечивался. А теперь Центр требовал другого. Не удара. Кампании.
Речь шла о массовом, систематическом, непрерывном разрушении железнодорожного полотна на всём участке, за который отвечала бригада. Не один эшелон — все эшелоны, какие пройдут. Не один мост — вся дорога. Задача формулировалась коротко и страшно в своей простоте: сделать так, чтобы по железной дороге в секторе бригады немец не мог возить ничего. Ни солдат, ни технику, ни снаряды, ни горючее. Парализовать. И держать парализованной столько, сколько потребуется.
— Рельсовая война, — сказал Зуев тихо, будто пробуя слова на вкус. — Так это, значит, называется теперь.
— Так называется.
Воронов встал, подошёл к карте на стене. Это была та самая немецкая карта района, с которой он не расставался с сорок первого, вся в пометках, царапинах, пятнах кипятка. Он провёл пальцем по тонкой чёрной нити железной дороги, что рассекала сектор с юго-востока на северо-запад. Станции. Разъезды. Мосты. Насыпи. Он знал эту линию наизусть — за три года бригада била по ней десятки раз, знала каждый её изгиб, каждую водокачку, каждую будку путевого обходчика.
Но бить по ней десятки раз за три года — это одно. А бить по ней каждую ночь, всеми силами, непрерывно — это совсем другое.
— Сколько у нас взрывчатки? — спросил Воронов, не оборачиваясь.
— Тола — килограммов восемьдесят. Плюс то, что из немецких снарядов вытапливали, — ещё сколько-то. Аммонала мешок. Бикфорд есть, детонаторов… — Зуев задумался. — Детонаторов мало, командир. Вот детонаторы — узкое место. И запалы.
— Центр обещает сброс. — Воронов постучал пальцем по строке в шифровке. — Вот, читай. К весне обещают самолётами взрывчатку, детонаторы, мины. Специальные — под рельс. И людей. Инструкторов-подрывников.
Зуев кивнул, но по лицу было видно — он уже считает в уме, прикидывает, планирует.
— Восемьдесят кило тола, — сказал он. — Это, если по-хозяйски, если под каждый рельс класть не заряд, а зарядик, грамм по двести — это четыреста рельсов. Четыреста подрывов. Если рвать полотно точечно, а не мостами. Мост — это дорого, это килограммы. А рельс — это дёшево. Двести грамм — и рельса нет. И чинить её немцу — час работы на каждый метр.
— Вот об этом Центр и говорит, — сказал Воронов. — Не мосты. Рельсы. Много, дёшево, везде и сразу. Чтобы немец не успевал чинить.
Он отошёл от карты, сел. За перегородкой уже светало — серый мартовский рассвет пробивался в маленькое оконце под самым потолком землянки.
— Буди штаб, — сказал Воронов Лёньке. — Барсукова, Котова, ротных. Через час — совет.
К совету собрались в большой землянке — той, что служила и столовой, и штабом для больших сборов. Пришли все, кого звали. Барсуков — заместитель Воронова, спокойный, основательный, из тех командиров сорок первого года, что уцелели не по счастью, а по уму. Котов — политрук, присланный из Москвы ещё летом, кабинетный, идейный, но за прошедшее время притёршийся к бригаде и переставший быть для неё чужим. Ротные командиры — трое, все свои, все проверенные. Зуев — как главный по взрывному делу. И, чуть в стороне, у стены, — Карасёв.
Карасёв всегда садился у стены, чтобы видеть вход и всех сразу. Лесник, сорока пяти лет, беларус, у которого немцы в сорок втором сожгли всю семью и всю деревню, и который после того пришёл к бригаде из леса, — он за прошедший год стал в бригаде тем, кем прежде был Рудь: человеком леса, следопытом, тем, кто видит и слышит то, чего не видит и не слышит никто. Он и на совете сидел так, как сидел всегда, — молча, слушая, и говорил только тогда, когда было что сказать. За весь прошлый том, если бы кто считал, он произнёс слов, может, полсотни. Но каждое из них стоило иных долгих речей.
Воронов положил на стол расшифровку и карту.
— Слушайте, — сказал он. — Из Центра пришёл приказ. Большой. Такого мы ещё не получали.
Он рассказал. Коротко, без лишних слов, как привык. Задача. Масштаб. Обещание снабжения. Сроки — начинать немедленно, не дожидаясь сброса, теми силами, что есть.
Землянка молчала, слушая. Когда Воронов закончил, первым заговорил Барсуков.
— Дело большое, — сказал он ровно. — И дело нужное. Если фронт готовит что-то — а он, видать, готовит, раз такой приказ, — то наша дорога для немца — это жила. По ней он к фронту всё подвозит. Перережем жилу — обескровим. Это я понимаю.
— Понимаешь верно, — сказал Воронов.
— Но, — продолжил Барсуков, — я скажу и другое. Одно дело — сходили, рванули эшелон, ушли. Отдохнули. Через две недели опять сходили. А тут — каждую ночь. Каждую ночь по дороге, где немец нас ждёт. Немец же не дурак. Он поймёт с первой недели, что мы взялись за дорогу всерьёз. И начнёт дорогу оборонять. Всерьёз. А это, Алексей, потери. Каждую ночь — потери.
— Начнёт, — согласился Воронов. — И потери будут. Я это знаю. И ты знаешь. И все за этим столом знают.
Он обвёл взглядом землянку.
— Я вам скажу прямо, без утешений. Работа, на которую нас посылают, — тяжёлая. Тяжелее всего, что мы делали. Мы привыкли бить и уходить. Теперь придётся бить, уходить и снова бить, и так без конца, пока не скажут — хватит. И немец будет отвечать. И кто-то из тех, кто сейчас сидит и стоит здесь, до конца этой работы не дойдёт. Так честно.
Молчание было тяжёлым, но не испуганным. За три года эти люди привыкли к правде, сказанной в лицо, — и предпочитали её любому утешению.
Тогда поднялся Котов. Политрук поправил гимнастёрку, оглядел собравшихся. В его словах прежде часто была книжность, кабинетная гладкость, за которую бригада поначалу его не жаловала. Но за прошедшее время он научился говорить и по-другому.
— Товарищи, — сказал он. — Я скажу коротко. То, что нам приказано, — это не наша выдумка и не блажь Центра. Это часть большого плана. Если по всем лесам, по всем секторам, где стоят такие же бригады, как наша, в одну ночь встанет вся немецкая железная дорога — это будет удар, какого немец на нашей земле ещё не получал. Мы — не одни. Нас — тысячи. И то, что каждый из нас сделает здесь, на нашем куске дороги, ляжет в общее. Вот это я хочу, чтобы каждый понял и каждому передал: мы делаем не свою маленькую войну. Мы делаем большую.
Он сел. И, против обыкновения, никто не поморщился на его слова — потому что на этот раз они были и к месту, и по правде.
— Хорошо сказано, — обронил Барсуков.
Воронов кивнул политруку и вернулся к делу.
— Теперь — как будем работать. Зуев.
Зуев встал, подошёл к карте. Он уже всё продумал, пока шёл совет, — Воронов видел это по нему.
— Значит, так, — начал Зуев. — Рвать мостами — дорого и долго. Мост мы прибережём на особый случай, если Центр даст цель. А основная работа — рельсы. Точечно. Заряд под стык, под подошву рельса — двести-триста грамм, — и рельса нет. Рвать надо не абы где, а с умом: на насыпях, на кривых, в местах, куда немцу трудно подогнать ремонтный поезд. Чтоб чинить было дольше.
Он провёл рукой вдоль линии дороги на карте.
— Дорогу надо поделить. Весь наш участок — вот отсюда и досюда — это километров шестьдесят. Одной группой всё не покроешь. Значит, режем на куски. За каждым куском — своя группа. Своя, постоянная. Чтоб группа знала свой кусок как двор родной — каждый подход, каждый отход, каждую засаду немецкую. И работала по нему.
— Сколько групп? — спросил Воронов.
— Я бы делал четыре, — сказал Зуев. — Четыре группы по семь-восемь человек. Плюс в каждой — подрывник, кого я сам обучу. Подрывное дело — не каждому даётся, командир. Тут ошибёшься — сам на воздух. Поэтому подрывников я готовлю лично. И это — не за неделю.
— Сколько тебе нужно?
— Две недели. Минимум. Дай мне две недели, командир, и я тебе дам четырёх подрывников, которым можно доверить и заряд, и людей. Раньше — не проси. Раньше я тебе дам покойников.
Воронов помолчал, глядя на карту.
Две недели. Центр требовал начинать немедленно. Но Центр сидел далеко, а Зуев стоял здесь, и Зуев был прав: спешка во взрывном деле — это оторванные руки и убитые люди.
— Договоримся так, — сказал Воронов наконец. — Немедленно начинаешь учить. Параллельно — первую работу делаем сами, ты и я, показательную. Одну. Чтоб люди увидели, как это делается правильно, с начала до конца. Как эталон. А потом, через две недели, когда у тебя будут подрывники, — разворачиваем все четыре группы. И начинается настоящая работа.
Зуев подумал, кивнул.
— Это по уму, — сказал он. — Согласен.
— Тогда так и решим.
Воронов встал, и все поняли, что совет окончен.
— Ротные — сегодня же дать мне списки людей, кого думаете в диверсионные группы. Отбирайте лучших — молодых, крепких, у кого голова на месте. Не героев — умных. Взрывное дело героев не любит, оно любит осторожных. Зуев — с сегодняшнего дня ты свободен от всего прочего. Твоя работа — учить. Барсуков — на тебе база и оборона, пока я и Зуев занимаемся дорогой. Карасёв…
Воронов повернулся к леснику.
Карасёв поднял на него глаза.
— Карасёв, мне нужны подходы к дороге. Все. Каждая тропа, каждый лаз, каждое место, где можно выйти к полотну и уйти от него незамеченным. И — где немец может сесть в засаду. Ты этот лес знаешь так, как немец не узнает и за сто лет. Пройди дорогу. Всю. И скажи мне, где рвать безопасно, а где нас ждут.
Карасёв помолчал, как всегда перед тем, как ответить. Потом сказал коротко:
— Пройду.
— Сколько тебе нужно?
— Дней пять. — Он подумал. — Может, шесть. Дорога длинная. Снег ещё лежит — по снегу и след виден, и мне видно, кто ходил. Пройду — скажу всё.
— Иди.
Карасёв поднялся от стены — легко, бесшумно, как всегда, будто и не сидел, а только притаился, — взял свою винтовку, кивнул Воронову и вышел. Дверь землянки за ним затворилась почти без звука.
Барсуков посмотрел ему вслед.
— Уйдёт один, — сказал он негромко. — На шесть дней. По дороге, где немец. Один.
— Он всегда один, — сказал Воронов. — И всегда возвращается. Это его лес.
Первую, показательную работу назначили через три дня — когда Карасёв ещё не вернулся, но принёс, уходя, первую наводку: на семнадцатом километре, на кривой в глухом ельнике, есть насыпь, к которой можно выйти по старой просеке, и охраны там немец не держит — редко ходит патруль, да и то днём.
Воронов взял с собой Зуева, Гришку — для разведки и охранения — и ещё четверых. И двоих из тех молодых, кого ротные наметили в будущие подрывники, — чтоб смотрели и учились не по рассказу, а глазами.
Вышли затемно. Шли долго, осторожно, по-налибокски — не тропой, а лесом, обходя открытые места, читая снег. Гришка шёл впереди в дозоре, Карасёв научил его за зиму многому, и теперь Гришка ходил по лесу почти так же тихо, как лесник, — почти, но не совсем; так, как не научится ходить тот, у кого лес не в крови.
К насыпи вышли перед рассветом. Залегли в ельнике, метрах в семидесяти от полотна. Долго лежали, смотрели, слушали. Дорога молчала. Снег вдоль насыпи лежал нетронутый — ни следа патруля, ни лыжни. Карасёв не ошибся: место было глухое.
— Чисто, — прошептал Гришка, вернувшись из дозора. — Влево и вправо на километр — никого. Будка на девятнадцатом, там свет был, но это далеко.
Воронов кивнул. Повернулся к Зуеву.
— Твоя работа. Показывай.
Зуев подполз к полотну первым. За ним — двое молодых, след в след, как он велел. Воронов остался в охранении с остальными, глядя на дорогу в обе стороны.
Зуев работал спокойно и неторопливо, и в этой неторопливости была вся его наука. Он не суетился. Он делал каждое движение так, будто у него впереди целая ночь, — хотя ночи оставалось меньше часа. Он расчистил снег у основания рельса. Показал молодым, где именно, у какого места стыка, надо закладывать заряд, — там, где рельс слабее всего, где разрыв даст самую негодную для починки рвань. Слепил из тола небольшой брусок — не больше пачки махорки. Уложил. Вставил детонатор — осторожно, двумя пальцами, объясняя каждое движение шёпотом. Протянул шнур.
— Вот так, — говорил он тихо. — Не больше клади. Больше — это пустой перевод. Двести грамм — и рельса как не было. А детонатор — он живой, он злой, с ним нежно надо, как с гадюкой. Резко дёрнешь — он и рванёт в руке. Понял?
— Понял, — прошептал один из молодых.
— Не понял ещё. Поймёшь, когда сам сделаешь и не оторвёт. Вот тогда поймёшь.
Заложили. Отползли. Разошлись по ельнику, залегли за деревьями.
Зуев поджёг шнур сам. Огонёк побежал по снегу к насыпи — маленький, шипящий, живой. Все вжались в землю.
Рвануло коротко и зло. Не громом — резким, плоским, бьющим по ушам хлопком, от которого с елей осыпался снег и в сером рассветном небе взметнулась чёрная крошка. Эхо покатилось по лесу и стихло.
Воронов приподнялся, посмотрел.
Рельса не было. На её месте — рваный, вывернутый кусок железа, задранный в небо, как сломанная кость. Стык разворотило начисто. Шпалы под ним размолотило в щепу. Метра три полотна — насмарку.
— Вот так, — сказал Зуев, поднимаясь и отряхивая снег. Он говорил негромко, но в голосе была спокойная гордость мастера. — Двести грамм. А чинить ему — рельс новый везти, шпалы менять, костыли бить. Полдня работы. И это — на одной точке. А точек таких мы ему наделаем…
— Наделаем, — сказал Воронов. — Уходим. Гришка — в дозор. Молодые — смотрели?
— Смотрели, командир, — отозвался один из молодых. Лицо у него было бледное и восхищённое разом. — Всё видели.
— Вот и хорошо. Через две недели сами будете класть. Уходим.
Они снялись и ушли в лес — тихо, быстро, растворяясь в ельнике, — а позади, на семнадцатом километре, на глухой кривой в мартовском рассвете, лежал разорванный рельс, задранный в небо, и от него по всей длине дороги, на все шестьдесят километров сектора, начиналась теперь новая, долгая, тяжёлая работа, которой предстояло идти без остановки много месяцев.
Рельсовая война для Налибокской бригады началась.
И, уходя лесом, Воронов знал уже наперёд, что она будет стоить дорого. Знал он и другое: что немец, проснувшись через час и увидев разорванное полотно, поймёт — что-то изменилось. И пришлёт по их душу человека. Всегда присылал. И этот человек будет не глупее прежних.
Но это было впереди. А пока — был мартовский лес, был разорванный рельс, был спокойный, довольный работой Зуев рядом, и была бригада за спиной, готовая к тому, что идёт.
И этого пока было довольно.
Глава 2
Карасёв вернулся на шестой день, к вечеру, — вышел из леса так же тихо, как ушёл, и Воронов узнал о его возвращении не по звуку и не по докладу часового, а по тому, что тот вдруг оказался стоящим у входа в штабную землянку, будто и не отлучался. Снег на его плечах был свежий, налипший за последний переход, борода заиндевела. От него пахло лесом, дымом дальнего костра и той усталостью, которую человек нашивает на себя за шесть дней в одиночку по немецкому тылу.
— Пришёл, — сказал он.
— Вижу. Заходи. Ешь сперва.
— Поем. Сперва скажу.
Он вошёл, сел к столу, положил перед собой винтовку. Нодар без слова поставил перед ним котелок с горячим — Нодар всегда чуял, кому и когда нужна горячая еда, это было в нём как отдельное чувство. Карасёв ел молча, неторопливо, а поев, отодвинул котелок и придвинул к себе карту.
— Смотри, командир.
И начал говорить. Говорил он редко, но когда говорил о лесе — говорил точно, как читают по книге. Он прошёл всю дорогу, все шестьдесят километров сектора, обе стороны полотна. И теперь выкладывал Воронову то, чего не дала бы никакая разведка с воздуха и никакой опрос местных: живую карту дороги, какой она была на самом деле.
Где немец держал охрану постоянно — на станциях, у больших мостов, у водокачек. Где ставил патрули — и как они ходили, в какие часы, по сколько человек. Где были будки путевых обходчиков и кто в них жил — свой или чужой. Где дорога шла открыто, на виду, а где ныряла в лес, в глухие места, куда патруль забредал редко и неохотно. Где к полотну можно было выйти скрытно, по просеке или лощине, а где подход простреливался и был гол. И — самое важное — где, по его чутью, немец мог бы посадить засаду, если бы стал дорогу оборонять всерьёз. Эти места Карасёв отметил особо.
— Вот эти три куска, — сказал он, ведя корявым пальцем по карте, — эти три немцу самому дороги. Тут он сидит крепко, тут не суйся зря — положишь людей. А вот эти, — палец перешёл на другие участки, — эти он держит слабо. Тут лес близко, тут ему неуютно, тут он ходит редко и с оглядкой. Вот тут и работай. Тут я тебя проведу и выведу так, что немец и не узнает, кто был.
Воронов слушал и мысленно накладывал слова Карасёва на замысел Зуева. Четыре группы, четыре куска дороги. Теперь эти куски обретали лицо. Он видел уже, где посадит какую группу, где будет легко, где трудно, где придётся драться, а где можно работать тихо.
— Хорошо, — сказал он, когда Карасёв закончил. — Это дорогого стоит, Михась. Отдыхай теперь. Заслужил.
— Отдохну. — Карасёв поднялся. — А для первой большой работы, командир, я тебе одно место присмотрел. Особое.
Воронов насторожился.
— Говори.
— На двадцать третьем километре. Там дорога идёт под уклон, потом кривая, потом опять уклон. Немец там гонит поезда быстро — уклон же, разгоняется. И насыпь там высокая, метра четыре. — Карасёв прищурился. — Если там рвануть под поездом, командир, — не рельс порвать, а под самым поездом, — то он на такой скорости, на такой кривой, с такой насыпи… — он не договорил, только повёл рукой сверху вниз. — Весь под откос уйдёт. Весь эшелон. Не рельс починить немцу придётся. Эшелон собирать.
Воронов посмотрел на карту, потом на Карасёва.
— Охрана?
— Патруль два раза в сутки. Днём. Ночью — никого. Место глухое, немец его глухим и считает. А зря.
— Подход?
— Есть подход. Лощиной. Я проведу.
Воронов помолчал, думая. Показательную работу — подрыв рельса — они уже сделали, люди увидели. А это было другое. Это была настоящая первая работа кампании. Не рельс порвать для порядка, а свалить эшелон. Пустить под откос. Такое запоминается — и своим, и немцу. С такого хорошо начинать по-крупному.
— Позови Зуева, — сказал он Нодару.
Зуев пришёл, выслушал, склонился над картой рядом с Карасёвым. Двое совсем разных людей — кадровый сапёр, привыкший к чертежам, расчёту, науке, и лесник, что читал землю нутром, — но над картой они понимали друг друга с полуслова, потому что оба знали своё дело до конца.
— Под поезд, значит, — сказал Зуев задумчиво. — Это не рельс. Это другой заряд. Тут двумястами граммами не обойдёшься. Тут надо, чтоб под самым паровозом рвануло — да так, чтоб его с рельсов снесло. Килограмма три-четыре. И — с натяжным взрывателем или с замыканием, чтоб само сработало под колесом, вовремя. Вручную не подожжёшь — не угадаешь секунду.
— Есть чем? — спросил Воронов.
— Натяжной сделаю. — Зуев потёр подбородок. — Есть у меня из немецких трофеев одна штука, я её приберёг. Нажимного действия. Положу под рельс, паровоз наедет — колесо надавит — замкнёт — рванёт. Само. Как раз под паровозом.
— А если не паровоз наедет первым, а что раньше?
— Первым паровоз идёт, командир. Всегда паровоз. — Зуев усмехнулся. — На то он и паровоз, чтоб впереди.
Воронов кивнул. План складывался.
— Что тебе нужно и сколько людей?
— Тола килограмма четыре. Взрыватель — есть. Помощника одного — заряд ставить. И охранение — сколько сам решишь. Работа быстрая, командир. Пришли, заложили, отошли, ждём поезда. Как поезд — рвём. Точнее, он сам себя рвёт. И уходим.
— А если поезда долго нет?
— Тогда ждём, — сказал Карасёв вместо Зуева. — Лежим в лощине и ждём. Я знаю, когда там поезда ходят. Утром, под рассвет, обычно идёт состав с востока. Заложим ночью, к рассвету и дождёмся.
— Сколько ждать?
— Час. Много — два. Не больше. Дорога живая, поезда идут.
Воронов решил.
— Идём завтра в ночь. Зуев — заряд. Карасёв — проводка и место. Гришка — разведка. Со мной — ещё шестеро в охранение. Нодар остаётся за меня на базе с Барсуковым. Всё.
Вышли следующей ночью, едва стемнело.
Ночь была из тех, что стоят в конце марта, — уже не морозная, но зябкая, сырая, с низким небом, за которым не видно ни звезды. Под ногами хлюпал талый снег вперемешку с ледяной коркой. Идти было тяжело: то проваливаешься по колено, то скользишь по льду. Но Карасёв вёл так, что тяжёлое становилось возможным, — обходил самые худшие места, находил, где твёрже, где мельче, будто видел землю сквозь снег и темноту.
Шли долго, почти всю ночь. К дороге вышли, как и рассчитывали, за пару часов до рассвета.
Двадцать третий километр был именно таким, как описал Карасёв. Высокая насыпь чёрной стеной поднималась над лощиной. Дорога уходила под уклон, изгибалась кривой и снова опускалась. Место было глухое, мёртвое, слепое — ни огонька, ни звука, только ветер шуршал в голых кустах у подножия насыпи.
Гришка ушёл в дозор и вернулся быстро.
— Чисто. В обе стороны на километр — пусто. Ни следа свежего. Патруль тут был днём — вон, старый след по бровке, — а ночью никого.
— Работаем, — сказал Воронов. — Зуев, Карасёв — к полотну. Гришка — влево в дозор, до кривой. Остальные — охранение по лощине. Тихо.
Зуев с Карасёвым и одним помощником поднялись на насыпь. Воронов пошёл с ними — хотел видеть работу сам.
Наверху, у полотна, было ветренее и голее. Рельсы тускло отсвечивали в темноте, уходя в обе стороны, теряясь в ночи. Зуев опустился на колени в снег у рельса на самом начале кривой — там, где, по его расчёту, паровоз пойдёт медленнее всего и снос будет вернее всего, — и начал работать.
Работал он опять неторопливо и точно. Расчистил снег и щебень под подошвой рельса. Уложил заряд — на этот раз большой, увесистый брусок тола, обёрнутый в промасленную тряпицу, — плотно, под рельс, чтоб не сдвинулся. Установил нажимной взрыватель — ту самую трофейную немецкую штуку, что берёг, — так, чтобы его «усик» чуть выступал над головкой рельса и колесо, наехав, вдавило его. Всё это он делал в темноте, на ощупь и по памяти, объясняя помощнику шёпотом каждый шаг.
— Вот, — прошептал он наконец, отводя руки. — Готово. Теперь не дыши на него. Отходим осторожно, спиной вперёд, чтоб не задеть. Понял?
Отошли. Спустились с насыпи в лощину. Зуев в последний раз оглянулся на своё дело — привычка мастера, что всегда оглядывается на сделанное, — и залёг вместе со всеми.
И началось ожидание.
Ожидание на войне — особая работа, тяжелее иной беготни. Лежать в мокром снегу, в лощине, под насыпью, в предрассветной стыни, не двигаясь, не разговаривая, вслушиваясь в темноту, — и ждать. Ждать поезда, который может прийти через час, а может через три, а может и вовсе не прийти в эту ночь. Тело деревенеет от холода и неподвижности. Мысли ходят по кругу. Хочется встать, размяться, — нельзя. Хочется закурить, — нельзя. Только лежать и ждать.
Карасёв лежал рядом с Вороновым, неподвижный, как коряга, и, казалось, дремал. Но Воронов знал, что он не дремлет, — лесник в такие минуты не спал, он слушал. Слушал лес, дорогу, ночь. И первым уловил.
— Идёт, — сказал он тихо, не поднимая головы.
Воронов прислушался. Сначала не услышал ничего. Потом — далёкий, едва различимый в ночи звук: мерный, нарастающий стук колёс по стыкам, глухой пыхтящий рокот паровоза. С востока. Как и говорил Карасёв.
— Идёт, — повторил Воронов уже громче, для своих. — Всем — вниз. Головы. Ждём.
Звук нарастал. Из далёкого стал ближним, из глухого — гулким. Теперь его слышали все. Стук колёс, тяжёлое дыхание паровоза, лязг сцепок — эшелон шёл с востока, шёл под уклон, разгоняясь, как и предсказывал Карасёв, набирая ход перед кривой.
Воронов приподнял голову ровно настолько, чтоб видеть полотно.
Из темноты, со стороны востока, надвинулась чёрная громада. Паровоз шёл без огней — немцы в прифронтовой полосе водили поезда затемнёнными. Он катил тяжело, мощно, с той страшной инерцией, что набирает многотонный состав на уклоне, и за ним, во тьме, угадывалась длинная вереница вагонов и платформ — эшелон был большой, гружёный, тяжёлый.
Паровоз вошёл в кривую.
Колесо наехало на взрыватель.
Рвануло.
Взрыв был не таким, как утренний хлопок под рельсом три дня назад. Это был тяжёлый, разрывающий грохот, от которого дрогнула земля в лощине, — и в тот же миг под передней частью паровоза вспух огненный ком, взметнулась туча щебня, дыма, искр. Паровоз, шедший на всей своей инерции, налетевший на разрыв уже на кривой, — вздыбился, повело его вбок, передние колёса сорвались с полотна, и вся эта многотонная громада, потеряв опору, накренилась и пошла с высокой насыпи вниз.
То, что было дальше, длилось секунды, но Воронову казалось — долго, медленно, как во сне. Паровоз завалился набок и покатился по откосу, круша всё под собой, изрыгая пар и пламя из разорванного котла. За ним, не в силах остановиться, увлекаемые собственным весом и инерцией, полезли под откос вагоны — один за другим, налезая друг на друга, вставая на дыбы, ломаясь, опрокидываясь. Скрежет рвущегося железа, треск ломающегося дерева, грохот, лязг, шипение вырвавшегося пара — всё слилось в один чудовищный, оглушительный хаос крушения. Насыпь на глазах превращалась в свалку изувеченного металла.
Эшелон сходил под откос — весь, целиком, как и обещал Карасёв.
— Точно, — выдохнул Зуев рядом, и в голосе его была не радость, а сосредоточенное удовлетворение мастера, чей расчёт сошёлся. — Точно лёг. Весь.
Когда крушение стихло — не сразу, ещё долго что-то оседало, лязгало, обрушивалось, — Воронов приподнялся выше и посмотрел.
Под насыпью, в предрассветном сумраке, лежала гора. Гора искорёженного железа. Паровоз, завалившийся набок, ещё дымил разорванным котлом. Вагоны громоздились один на другом, вставшие торчком, лопнувшие, вывернутые. Из некоторых что-то сыпалось, вываливалось. По тому, что вываливалось, Воронов определил груз: ящики, много ящиков — снаряды или патроны; какие-то бочки — горючее или смазка; тюки. Эшелон шёл к фронту гружёным, и весь этот груз теперь лежал под откосом грудой лома.
— Что везли? — спросил Гришка, подползший из дозора.
— К фронту везли, — сказал Воронов. — Снаряды, горючее, барахло. Теперь никуда не везут.
Он поднялся на колено.
— Уходим. Быстро. Грохот такой был — на станции слышали. Через полчаса тут будет немец. Гришка — вперёд. Карасёв — веди. Уходим.
Они снялись и пошли — тихо, быстро, растворяясь в предрассветном лесу, — а позади, на двадцать третьем километре, под высокой насыпью на кривой, догорал и оседал разбитый немецкий эшелон, и дым от него поднимался над пущей столбом, чёрным на сером рассветном небе, — видный далеко, за много вёрст.
Этот дым видели и на немецкой станции. И там уже понимали, глядя на него, что на их дороге завелось что-то новое, злое и всерьёз.
На базу вернулись к полудню, вымотанные, мокрые, но живые — все до одного. Их встречали. Весть о том, что бригада свалила под откос целый эшелон, уже разошлась — не потому, что кто-то рассказал, а потому, что дым видели и с наблюдательных постов бригады, за много вёрст, и все поняли, что это значит.
Барсуков вышел навстречу.
— Ну?
— Весь под откос, — сказал Воронов, снимая мокрую шапку. — Паровоз и вагонов, я не считал, много. Гружёный шёл, к фронту. Снаряды, горючее.
Барсуков покачал головой — не то удивлённо, не то одобрительно.
— Целый эшелон. За один раз. — Он посмотрел на Зуева. — Твоя наука, старший лейтенант.
— Его место, — Зуев кивнул на Карасёва. — Он нашёл. Я только рванул. Место — его. Без такого места и три кило зря положишь.
Карасёв на это ничего не сказал — прошёл мимо, к землянкам, ставить винтовку и отдыхать. Он своё сделал и в похвале не нуждался.
Вечером у костра было тихое, сдержанное торжество — то, какое бывает у людей, знающих цену сделанному и цену тому, что за него ещё придётся заплатить. Нодар расстарался с ужином, выставил приберегаемое. Молодые, что ходили на дело, рассказывали остальным, — не хвастаясь, а с той оторопью, что остаётся после большого, впервые увиденного крушения. Как земля дрогнула. Как паровоз пошёл под откос. Как всё это громоздилось и рушилось.
А в стороне от общего костра, у отдельной, маленькой землянки на краю базы, шла тем временем другая, тихая работа, на которую мало кто обращал внимание, но которая была для будущей кампании важнее любого свалившегося эшелона.
Там Зуев учил.
Он отобрал восьмерых — по двое на каждую будущую группу, с запасом, зная, что не все дойдут до дела: кто-то отсеется по неспособности, кто-то струсит перед взрывателем, а кто-то, не дай бог, ошибётся так, что учить его больше не придётся. Восьмерых молодых, крепких, с головой на месте. И держал их отдельно, в стороне от прочих, потому что дело, которому он их учил, требовало сосредоточенности и не терпело чужих глаз и разговоров.
Учил он въедливо, медленно, страшно. Первую неделю не подпускал их к живому толу вовсе. Заставлял разбирать и собирать взрыватели — трофейные немецкие, свои самодельные, всякие, — пока пальцы не начинали делать это сами, без глаз, в темноте, на морозе. Заставлял отмерять заряды на вес, на глаз, наизусть — двести грамм, триста, полкило, — пока рука не запоминала. Рассказывал, показывал, гонял. И повторял, повторял, повторял одно и то же, будто вбивал гвоздь:
— Подрывник — это не храбрец. Храбрецу тут делать нечего. Храбрец кладёт заряд лихо, быстро, красиво — и его хоронят по частям, если находят части. Подрывник — это медленный человек. Осторожный. Скучный. Он всё делает по десять раз проверенно и нудно. И потому живёт. И товарищей своих сохраняет. Запомните: во взрывном деле лихость — это смерть. Всегда. Ваша и чужая.
Молодые слушали. Сначала — с недоверием, с той юношеской досадой, с какой крепкие парни слушают, что храбрость им не понадобится. Потом — когда Зуев показал им уже собранный, живой заряд и объяснил тихим ровным голосом, что вот эта штука в его руках, если её резко тряхнуть, разнесёт всех, кто сейчас стоит в этой землянке, в кровавый туман, — недоверие сошло. Осталась сосредоточенность. Та самая, что и нужна.
Воронов заглянул к ним в этот вечер, после костра, — посмотреть. Постоял у входа, послушал. Зуев в свете коптилки показывал одному из парней, как крепить заряд к рельсу, а тот, высунув от старания язык, повторял за ним движение за движением, медленно, неуклюже, но правильно. Остальные семеро сидели вокруг и смотрели.
— Как они? — спросил Воронов вполголоса, когда Зуев вышел к нему на минуту.
— По-разному, — сказал Зуев, вытирая руки тряпкой. — Двое — хорошие. Прямо чувствую — из них выйдет. Спокойные, руки верные, головой думают. Четверо — средние, будут работать, если не гнать и не пугать. А двое… — он поморщился. — Двое, командир, я, наверно, отсею. Один дёрганый — руки трясутся, торопится, а торопыга у заряда — покойник. Другой, наоборот, тупой, не запоминает, третий раз одно и то же путает. Такому дай заряд — он и себя, и группу положит. Отсею обоих. Лучше шесть надёжных, чем восемь, из которых двое — беда.
— Тебе решать, — сказал Воронов. — Тебе с ними работать. Отсеивай кого считаешь. Мне нужны живые подрывники, а не мёртвые герои.
— Вот и я о том же, — кивнул Зуев. — Дай мне ещё неделю, командир, — и четырёх верных дам. А там и пятого-шестого дотяну по ходу. Главное — начать правильно. Кто первую свою работу сделает и уцелеет — того потом уже не переучивать, того лес доучит.
Воронов кивнул, постоял ещё, глядя на склонённые над коптилкой молодые лица, — и пошёл к себе.
Он думал о том, что вот в этой тихой землянке, на краю базы, куётся сейчас то, чем бригада будет воевать весь следующий год. Не эшелоны валить — валить эшелоны они и так научились. А держать дорогу. Каждую ночь. Всеми группами. Долго. Для этого нужны были не храбрецы, которых в бригаде хватало, а вот эти — медленные, осторожные, скучные люди Зуева, которых он сейчас растил из вчерашних мальчишек.
От них зависело всё. И от того, скольких из них удастся сохранить.
Первый эшелон был свален. Начало было хорошее, громкое, такое, что и своим на сердце легло, и немцу в глаз бросилось. Через неделю с небольшим Зуев обещал первых подрывников, и тогда развернутся все четыре группы, и работа пойдёт по-настоящему, каждую ночь, по всей дороге.
Но Воронов, глядя в огонь, думал не о том, что уже сделано, а о том, что будет. Он знал немца. Знал, что на такой удар немец ответит. И ответ этот придёт скоро — сперва тихо, приглядкой, разведкой, а потом — новым человеком, присланным по их душу. Как приходил в сорок первом. Как приходил Краузе в сорок втором. Всегда приходил.
И этот, следующий, будет не глупее прежних. А может, и умнее. И злее.
Воронов смотрел в огонь и ждал его — ещё безымянного, ещё где-то за лесом, но уже, наверное, читающего в эту минуту донесение о разбитом на двадцать третьем километре эшелоне и обводящем на своей карте кружком тот участок дороги, где завелась Налибокская бригада.
Дым над двадцать третьим километром к вечеру ещё стоял. Его было видно с наблюдательного поста. Столб чёрного дыма над мартовской пущей — знак того, что рельсовая война началась не на бумаге, а на деле.
И этот знак читали обе стороны.
Глава 3
К середине апреля снег в пуще сошёл. Не весь: по низинам, в тени густого ельника, в оврагах ещё лежали серые ноздреватые языки, но открытые места очистились, и земля под ногами перестала быть предательской. Идти стало легче. Зато и след по чёрной земле было видно хуже, чем по снегу, и это резало в обе стороны: труднее теперь было и немцу читать, кто ходил по лесу, и Карасёву.
К этому времени Зуев довёл своё дело до конца. Из восьмерых, что он взял в учение, двоих он отсеял, как и обещал, — дёрганого и тупого, — а шестерых довёл. Из шести четверо стали настоящими подрывниками, которым можно было доверить и заряд, и людей, а двое ещё ходили при старших, доучиваясь на живой работе. Этого хватало. Дорогу поделили на четыре куска, и на каждый кусок встала своя группа со своим подрывником.
Первую группу Воронов отдал под начало Сафронова, артиллериста, прибившегося к бригаде ещё в сорок первом, человека надёжного, битого, знающего цену осторожности. Вторую — Гришке, который за зиму вырос из разведчика в командира и рвался к самостоятельному делу. Третью повёл сам Зуев, взяв себе самый трудный кусок дороги. Четвёртую придержали в резерве — доучивать людей и подменять, если какая из групп понесёт потери.
И вот в одну из тёмных апрельских ночей, безлунную, сырую, с низким небом, все три группы вышли на дорогу разом.
Это была первая настоящая ночь кампании. Не показательная работа, не один эшелон на глазах у командира — а то, ради чего всё затевалось: три удара в одну ночь, по трём разным участкам, чтобы немец наутро схватился за голову и не понял, откуда бить его перестанут, а откуда начнут.
Воронов остался на базе. Впервые за долгое время он не шёл сам, и это давалось ему тяжело. Но иначе было нельзя: командир не может идти с каждой группой, а водить одну, бросив остальные вслепую, — глупо. Его место теперь было здесь, в штабной землянке, у карты, где сходились все нити, где он ждал возвращения всех трёх и держал в голове всю дорогу разом. Это тоже была наука — сидеть и ждать, отпустив людей в темноту, — и наука не легче той, что в поле.
Он сидел у карты, на которой были отмечены три точки, три участка, куда ушли группы, и ждал.
Группа Сафронова работала на своём куске, ближе к югу, где дорога шла краем большого болота и лес подступал к самому полотну.
Сафронов вёл своих осторожно, как умел, не спеша, с частыми остановками, вслушиваясь. У него было семеро, включая подрывника, одного из тех четверых, кого довёл Зуев, спокойного парня по имени Тарас, с верными руками и медленной, обстоятельной повадкой, точь-в-точь как учил Зуев.
К полотну вышли за полночь. Место было выбрано заранее: глухой отрезок насыпи между двумя кривыми, куда немец, по наблюдению, ночью не совался. Гришкина разведка — нет, не Гришкина, свой дозорный — прошёл вдоль полотна и вернулся: чисто.
Тарас работал так, как учили. Медленно, обстоятельно, проверяя каждое движение. Заложил заряд под стык, поставил взрыватель, отвёл шнур. Сафронов лежал в охранении, слушал ночь. Всё шло гладко.
Рвануло чисто. Рельс вывернуло, полотно разворотило на три метра. Работа была сделана.
— Уходим, — шепнул Сафронов. — Тихо, лесом. Как пришли.
И они ушли — без единой заминки, растворившись в болотном ельнике. Первая группа сработала как по учебнику: пришли, рванули, ушли, никого не потеряли, немца не встретили. Так, как и должно быть в хорошую ночь.
Группа Зуева работала на самом трудном куске — там, где дорога шла ближе к станции и немец держался плотнее.
Зуев знал, на что идёт, и потому взял кусок себе, а не отдал молодым. Здесь нельзя было работать по учебнику — здесь нужно было чутьё, опыт, умение почуять неладное раньше, чем оно случится. У Зуева это было.
Он подвёл группу к полотну и сразу почуял: что-то не так. Слишком тихо. Слишком гладко. Немец на этом куске так просто не сидел бы. Зуев остановил группу в лесу, метрах в двухстах от насыпи, и долго лежал, слушал, смотрел. И — углядел. Далеко влево, у поворота, в темноте, — короткий, чуть заметный огонёк. Кто-то там курил в кулак. Секрет. Немецкий секрет у полотна, которого прежде не было.
— Стоп, — шепнул Зуев своим. — Тут нас ждут. Влево не пойдём. Уходим вправо, к другому месту.
Он не стал лезть на рожон. Он был не храбрец — он был осторожный, скучный человек, как сам учил. Группа тихо отошла и сместилась на километр вправо, к запасной точке, которую Зуев, по своей всегдашней предусмотрительности, наметил заранее. Там было чисто. Там и отработали — быстро, точно, и ушли.
Зуев вывел группу без единого выстрела, обойдя немецкий секрет. Потому что почуял его вовремя. Потому что не спешил. Потому что был тем, кем был.
Позже, вспоминая эту ночь, Воронов подумает, что если бы на трудном куске стоял не Зуев, а кто помоложе, погорячее, — всё могло бы кончиться иначе. Но на трудном куске стоял Зуев. И потому — обошлось.
А на третьем участке, у Гришки, — не обошлось.
Гришка вёл группу впервые самостоятельно, и рвался показать себя, и в этом была его беда. Не то чтобы он был глуп или неосторожен: за зиму Карасёв многому его научил, и лес Гришка читал хорошо. Но самостоятельное командование — это не разведка. В разведке ты один, за одного себя и в ответе. А тут за тобой семь человек, и груз этот молодому даётся тяжело, и хочется всё сделать хорошо, быстро, чисто, командиру на радость, а это желание в бою и есть первый враг.
Кусок Гришке достался средний — не самый лёгкий, но и не самый трудный. Немец там держался средне: постоянной охраны не было, но патрули ходили чаще, чем в глухих местах.
Группа вышла к полотну, залегла. Дозорный прошёл, вернулся: чисто. Гришкин подрывник — один из двоих, что ещё доучивались при старших, но работал уже сам, — полез на насыпь ставить заряд. Гришка с двумя бойцами прикрывал слева, остальные держали правую сторону и охранение.
И вот тут случилось то, чего не ждали. Патруль. Не по расписанию, не в свой час, — а посреди ночи, внезапно, из-за кривой справа. Немец в последние дни, видно, стал водить патрули как попало, вразнобой, чтоб как раз таких, как Гришка, ловить на дороге. Восемь человек, с фонарём, с собакой.
Собака почуяла первой. Залилась лаем в темноте.
— Немцы! — крикнул кто-то из правого охранения. — Справа!
И всё сорвалось разом.
Тут бы Гришке — команду отхода, немедленно, бросая заряд, уводя людей в лес, пока немец ещё не разобрался, где они и сколько их. Так сделал бы Зуев. Так сделал бы Сафронов. Но Гришка, молодой, с первой своей командой, с почти уже заложенным зарядом, за который так бился, — Гришка на долю секунды замешкался. Пожалел брошенную работу. Захотел и людей увести, и дело доделать. И этой доли секунды хватило.
Немцы открыли огонь. Патруль был близко, ближе, чем думалось, — метров сто, не больше, — и бил на лай собаки, на голоса, вслепую, но густо. Пули защёлкали по насыпи, взвизгнули над лощиной.
— Отход! — заорал Гришка, опомнившись. — Все в лес! Отход!
Группа стала отходить, отстреливаясь. И в этом коротком, злом ночном бою, бестолковом, слепом, какими всегда бывают внезапные ночные стычки, упали двое.
Подрывника, что был на насыпи, ближе всех к немцам, срезало первой же очередью, он так и остался лежать наверху, у недоложенного заряда. И один из молодых бойцов правого охранения, тот, что первым крикнул «немцы», принял пулю, отходя, и упал в лощине.
Гришка с оставшимися отбился, оторвался, увёл группу в лес. Немец не преследовал далеко: в ночной лес за партизанами немец не совался, знал, чем это кончается. Постреляли вслед, повели фонарём, погоняли собаку по опушке — и отстали.
Группа ушла. Пятеро из семи. Двоих — не вынесли: подрывника с насыпи было не достать под огнём, а второго, убитого в лощине, в горячке отхода, в темноте, потеряли — не нашли сразу, а возвращаться под пули за мёртвым Гришка не дал, и был прав, хоть это и рвало ему душу.
Заряд на насыпи так и не рванул — остался лежать недоложенным. Работа на третьем участке сорвалась. И это было ещё полбеды. Беда была — двое своих.
Все три группы вернулись на базу к утру, одна за другой.
Первым пришёл Сафронов — чисто, все семеро, работа сделана. Доложил коротко, буднично: рванули, ушли, немца не видели. Хорошая ночь.
За ним — Зуев. Тоже все, тоже целы, работа сделана. Доложил про немецкий секрет, который обошёл. Воронов выслушал, кивнул: Зуев сделал именно то, что и должен был, — не полез на рожон, обошёл, отработал в другом месте. Это была правильная работа.
А потом пришёл Гришка.
Воронов понял всё раньше, чем тот открыл рот, — по лицу, по тому, как Гришка шёл, по тому, что за ним было пять человек, а не семь. Он понял и внутренне сжался, как сжимался всегда, когда недосчитывался людей.
Гришка доложил. Говорил ровно, по-военному, не пряча глаз, — этому его научили за три года, докладывать правду в лицо, как бы тяжела она ни была. Внезапный патруль. Бой. Двое погибших — подрывник и боец. Заряд не сработал, работа сорвана. Тела не вынесли.
Он назвал имена.
Воронов слушал молча. Когда Гришка закончил, повисла тишина.
— Ты замешкался, — сказал Воронов негромко. Не спрашивая. Утверждая. Он знал этих людей и знал, как это бывает.
Гришка помолчал. Потом сказал:
— Замешкался, командир. Долю секунды. Пожалел заряд. Хотел и людей увести, и дело доделать. — Он поднял глаза. — Из-за меня двое легли. Я знаю.
Воронов посмотрел на него долгим взглядом.
Он мог бы сейчас ударить словом — было за что. Мог бы разнести при всех, сорвать зло, которое поднималось в нём всякий раз, когда гибли люди. Молодой командир, первая самостоятельная работа, и сразу — двое своих под землю из-за секундной жалости к заряду. Было за что.
Но Воронов не стал.
Не потому, что Гришку было не за что винить, — было. А потому, что Гришка сам сказал всё, что мог бы сказать ему Воронов, и сказал это тяжелее, чем сказал бы командир, — потому что это были его люди, его первая команда, его вина, и нести её теперь Гришке всю жизнь. Добивать человека, который уже сам себя приговорил, — это не наука, это жестокость без пользы.
— Слушай меня, — сказал Воронов, и голос его был не злым, а тяжёлым и ровным. — Ты сделал ошибку. Ты её знаешь. Двое погибли — это на тебе, и ты с этим будешь жить. Так. Теперь — другое. Ты не первый командир, что потерял людей в первую свою ночь. И не последний. И я такое проходил, и Сафронов, и всякий, кто нынче тут сидит живой и водит людей. Разница между командиром и трупом в том, командир ли ты после этого чему-то научился — или сломался и стал бояться.
Он выдержал паузу.
— Ты понял, что сделал не так?
— Понял, — сказал Гришка глухо. — Нельзя жалеть заряд. Нельзя жалеть работу. Люди дороже любой работы. Уводить надо сразу, всё бросая. Я понял.
— Вот. Это ты купил кровью двоих. Дорого купил. Так хоть не забудь теперь. Никогда. И тогда эти двое лягут не зря, а в науку — тебе и тем, кого ты после них не положишь, потому что научился. Понял?
— Понял, командир.
— Иди отдыхай. И приди в себя. Через три дня опять поведёшь группу. Ту же. И покажешь — и себе, и людям, — что ты командир, а не сломался. Всё.
Гришка вышел. Плечи у него были опущены, но шёл он уже иначе, чем вошёл, — как человек, которому дали не пощёчину, а ношу, и который эту ношу возьмёт.
На другой день Воронов послал Карасёва на Гришкин участок — посмотреть, прочитать след, понять, что там был за немец и почему патруль пошёл не в свой час.
Карасёв ушёл на рассвете, вернулся к вечеру. Сел к столу, как всегда, положил винтовку, помолчал, собираясь с тем, что скажет. Воронов не торопил. Он знал: если Карасёв ходил читать след, то прочитал всё, и теперь скажет ровно то, что было, ни больше ни меньше.
— Был там, — начал Карасёв. — Смотрел. Немцев тех уже нет, ушли к станции, а след остался. Прочитал.
— Говори.
— Патруль тот, командир, был не простой. Я по следу вижу. Раньше немец тут ходил как? По часам. Утром прошёл, вечером прошёл, и всё. Спит немец, дорогу свою любит спать. А эти, — Карасёв качнул головой, — эти ходили ночью. И не по часам. Я три разных следа насчитал за одну ночь, в разное время, в разные стороны. Немец стал дорогу караулить всерьёз. Ждёт нас. И не абы как ждёт, а с умом: не сидит на месте, где мы его знаем, а ходит вразнобой, чтоб мы не угадали.
Воронов слушал, хмурясь. Это ложилось точно на то, что он и предчувствовал.
— И ещё, — продолжал Карасёв. — Собака. Раньше немец тут без собак ходил. А эти с собакой. Собака, командир, для нас худо. Собаку не обманешь, как человека. Собака и в темноте чует, и след держит. Где немец с собакой, там тихо не подойдёшь.
— Откуда собака? — спросил Воронов. — Не было раньше.
— А вот оттуда, — сказал Карасёв. — Откуда и новый порядок. Кто-то немцу дорогу правит. Новый кто-то. Раньше немец тут сидел сонный, а теперь, глянь, и патрули вразнобой, и собаки, и секреты по ночам, как Зуев видел. Это, командир, не сам немец придумал. Немцу тут думать некому было. Это ему привезли. Привезли человека, и человек порядок наводит. Я по следу нового человека не увижу — след не про то говорит. Но по делу его вижу. Дело новое. Значит, и человек новый.
Он замолчал.
В землянке стало тихо. Воронов смотрел на карту, где лежала длинная чёрная нить дороги, и думал о том, что Карасёв, читая след собаки и вразнобой ходящих патрулей, прочитал на самом деле то же, что читал сейчас сам Воронов нутром: пришёл новый немец. Тот самый, которого он ждал у костра. Ещё безымянный. Но уже здесь, уже за работой, уже наводящий на дороге свой порядок — тихо, методично, без спешки.
— Значит, пришёл, — сказал Воронов негромко, скорее себе, чем Карасёву.
— Пришёл, — подтвердил лесник. — И этот, командир, я тебе скажу, этот будет упорный. Кто дорогу с собаками да с секретами караулить взялся, тот не наскоком воюет. Тот вдолгую. Такого одним эшелоном не отвадишь. Такой сам к нам придёт. Погоди — придёт.
Он поднялся, взял винтовку.
— Так что людей, командир, береги. Их у нас не прибавляется. А немца этого — прибыло.
И вышел.
Он снял с трёх точек, отмеченных с вечера, две — те, где сработали Сафронов и Зуев. А третью, Гришкину, оставил. И рядом, на полях карты, приписал два имени — тех двоих, что не вернулись.
Первая настоящая ночь кампании прошла. Итог был такой, каким Воронов и предсказывал на совете: две работы из трёх сделаны, дорога в двух местах перебита, немцу забота на много дней. И — двое своих под землёй.
Такой была цена. И такой она будет теперь каждую ночь: то больше, то меньше, то ноль, то двое, то, не приведи бог, больше. Работа шла, дорога рвалась, немец нёс потери в эшелонах и грузах, — а бригада платила за это своими, по одному, по двое, ночь за ночью.
Воронов знал это, когда соглашался на кампанию. Знал и говорил вслух на совете. Но одно дело — знать и говорить, а другое — приписывать на полях карты первые два имени, зная, что за ними будут третье, и пятое, и десятое, и что приписывать их придётся ему, и никому другому.
Он посмотрел на карту — на длинную чёрную нить дороги, на три точки этой ночи, на два имени рядом.
Потом погасил коптилку.
Где-то там, за лесом, немец уже читал донесения об этой ночи: о двух перебитых участках, о сорванной третьей попытке, о партизанах, что взялись за дорогу всерьёз и всюду. И где-то там, за лесом, уже, может быть, ехал по этой самой дороге — той, что ещё не всю перебили, — человек, которого немец посылал навести на дороге порядок. Ещё безымянный для Воронова. Но уже в пути.
Воронов этого не знал наверняка. Но чуял. Как Карасёв чуял лес, как Зуев чуял неладное у полотна, — так и он, командир, чуял: тихое время кончается. Немец ответит. И ответит не патрулём с собакой, а чем-то посерьёзнее.
Он лёг. За стеной стояла апрельская ночь, сырая, тёмная, полная талой воды и первого, ещё робкого запаха оживающей земли.
Дорога рвалась. Люди гибли. Кампания шла.
Так, как и должно было быть.
Глава 4
Май пришёл в пущу разом, как всегда приходит в этих краях: ещё вчера стоял голый, мокрый, серый лес, а сегодня всё зазеленело, поднялась трава, лопнули почки, и по утрам берёзы стояли в той нежной, ещё не окрепшей зелени, которая держится недолго и оттого особенно хороша. Лес ожил, наполнился птичьим гамом, запахом прели и молодого листа. Воевать в таком лесу было легче телом и труднее душой — потому что всё вокруг жило, а люди приходили сюда убивать и умирать.
Кампания к маю набрала силу. Все четыре группы работали теперь по своим кускам, ночь за ночью, и дорога рвалась исправно. За две недели бригада свалила ещё два эшелона и перебила полотно в стольких местах, что Воронов уже сбился со счёта, отмечая точки на карте. Немец нёс потери — не столько в людях, сколько в грузах и во времени: каждый разорванный рельс был для него потерянными часами, а иногда и сутками, когда бригада умудрялась рвануть дорогу сразу в нескольких местах и немецкие ремонтные поезда не поспевали.
Но и немец не сидел сложа руки. Тот новый человек, которого Карасёв учуял по следу, работал — тихо, методично, не наскоком. И к середине мая бригада почувствовала эту работу на себе.
Первым это почувствовал Сафронов.
Всё началось с того, что немец стал по-другому охранять дорогу.
Раньше как было: патрули по часам, редкие секреты, гарнизоны на станциях и у мостов — а между ними глухие, слепые куски, где бригада и работала. Теперь всё менялось. Немец сообразил, что глухие куски для него опаснее всего, и взялся именно за них.
Во-первых, он стал вырубать лес вдоль полотна. Не везде, не хватило бы у него на это ни рук, ни времени, но на самых опасных участках, там, где лес подступал к дороге вплотную, немец согнал людей, пленных ли, местных ли, и повалил деревья на полсотни, а где и на сотню метров от насыпи в обе стороны. И там, где прежде можно было подобраться к полотну скрытно, под прикрытием леса, теперь легла голая, простреливаемая полоса, которую надо было переползать на виду.
Во-вторых, немец пустил по дороге бронедрезины. Раньше их не было. А теперь по ночам, вразнобой, не по часам, по дороге катались лёгкие бронированные дрезины с пулемётом и десятком солдат: катались тихо, с потушенными огнями, вслушиваясь и высматривая. Наткнётся такая дрезина на группу у полотна, и польёт из пулемёта, и высадит десант, и вызовет по рации подмогу. Дрезина была бедой. Её не ждали, её плохо слышали, она возникала из темноты и била в упор.
И в-третьих, засады. Немец стал сажать засады на подходах к полотну. Не на самой дороге, где партизан ждали раньше, а в лесу, на тех тропах и лощинах, по которым группы выходили к насыпи. Он изучил эти подходы, не сам, конечно, а через того, нового, кто читал местность не хуже Карасёва, и стал ждать партизан не у полотна, а на дальних подступах, там, где они шли ещё расслабленно, не ожидая немца в глубине леса.
Вот на такую засаду и напоролся Сафронов.
Группа Сафронова шла на свой участок в тёмную майскую ночь. Шли, как всегда, осторожно — Сафронов был из осторожных, — но осторожность их была рассчитана на старого немца, того, что сидел у полотна. А новый немец ждал их не у полотна.
Он ждал их в лесу, на подходе, в том самом месте, где лощина сужалась и группа поневоле вытягивалась в цепочку, теряя в тесноте способность быстро развернуться и ответить. Место было выбрано с умом, с таким умом, что Сафронов, шедший этой лощиной уже не первый раз и знавший её, ничего не заподозрил. Немец сидел тихо, не куря, не двигаясь, не так, как сидели прежние немцы, которых выдавал огонёк или неосторожный звук. Этот сидел мертво. Он умел ждать. В этом уменье ждать, в этой мёртвой, нечеловеческой неподвижности и была разница между старым немцем и новым: старый караулил, поглядывая на часы и думая о тепле, а этот лежал в сырой майской земле столько, сколько было нужно, и не выдавал себя ничем, пока добыча не входила в самую середину мешка.
И ударил в упор.
Первая же очередь скосила головного дозорного и шедшего за ним бойца. Оба упали разом, не успев ни крикнуть, ни выстрелить. И тут же ударили ещё стволы, с двух сторон лощины, накрест: немец сажал засаду с умом, чтоб бить группу в теснине с боков.
— Ложись! Назад! — заорал Сафронов, падая.
Группа залегла, забилась, стала отползать, отстреливаясь вслепую в темноту, туда, откуда били. Это был не бой — это была бойня, в которой немец видел цель, а партизаны палили наугад. Пули секли кусты, взвизгивали, щёлкали. Кто-то кричал раненый.
Спас Сафронова опыт. Он не потерял головы. В первые же секунды он понял главное: они в мешке, в теснине, и оставаться тут — смерть. Надо прорываться — не назад, откуда пришли и где немец их ждёт, а вбок, вверх по склону лощины, через кусты, туда, где немца, может быть, нет.
— За мной! Вверх, влево! Все за мной! — И, не дожидаясь, полез вверх по склону, увлекая за собой тех, кто был рядом.
Это решение и спасло группу. Немец, посадивший засаду на дно лощины и на её края, не ждал, что партизаны попрут прямо вверх, через самый склон, ломясь сквозь кусты. На мгновение он растерялся, огонь сбился — и в это мгновение Сафронов с уцелевшими выбрался из мешка наверх, перевалил через край лощины и ушёл в чёрный ночной лес.
Немец бил вслед, пускал ракеты, но в лес не пошёл. Он сделал своё дело и знал, что в ночном лесу гоняться за партизанами — самому лечь.
Сафронов вернулся под утро.
Воронов, едва увидев его, понял: беда. Сафронов, всегда ровный, битый, спокойный, шёл серый, с потухшими глазами, и за ним было четверо. Из восьми.
— Засада, — сказал Сафронов, не дожидаясь вопроса. Голос у него был глухой. — В лощине. На подходе. Не у дороги — в лесу, на подходе. Ждали нас, командир. Мертво сидели, в упор ударили. Двоих сразу срезали, головных. Потом ещё двоих, пока прорывались. — Он помолчал. — Четверых нет. Тарас… Тараса тоже. Подрывника.
Воронов молчал. Тарас — один из четверых лучших, кого довёл Зуев. Спокойный, с верными руками. Хороший был подрывник. Был.
— Тела?
— Не вынесли. Под огнём было не достать. Мы еле сами выбрались. — Сафронов поднял на командира тяжёлый взгляд. — Я эту лощину, командир, знал. Не первый раз ходил. И не почуял. Ничего не почуял. Он мертво сидел. Не как раньше немцы. Этот — по-другому. Этот нас изучил. Он знал, где мы пойдём, и сел точно там, где нам не развернуться. Это, командир, не тот немец, что был. Это другой.
Воронов слушал, и внутри у него холодело — не от одной потери, тяжёлой самой по себе, а от того, что стояло за ней. Сафронов был прав. Это был другой немец. Тот самый.
Половину группы. За одну ночь. На подходе, где раньше было безопасно. Немец изменил игру — и первый ход этой новой игры выиграл.
— Собирай остатки, — сказал Воронов глухо. — Иди отдыхай. После поговорим. Ты не виноват, Сафронов. Слышишь? Не виноват. Тебя переиграли. Это другое.
Сафронов кивнул и пошёл, ссутулясь. Четверо за ним. Воронов смотрел им вслед и думал, что впервые за долгое время немец нанёс бригаде удар, а не принял его. И что это только начало.
Он собрал совет в тот же день. Не большой — узкий: Барсуков, Зуев, Карасёв, Сафронов, ротные. Люди, с которыми решают, а не которым объявляют.
Выложил на стол карту, рассказал, что случилось. Все уже знали, но Воронов повторил вслух, по порядку, — чтоб думать сообща над одним и тем же.
— Немец сменил тактику, — сказал он. — И мы должны сменить свою. Иначе он нас будет так вылавливать по одной группе, по подходам, пока не выбьет всех подрывников. А без подрывников кампании конец. Давайте думать. По порядку. Что немец делает нового?
Первым заговорил Зуев — он уже всё разложил в голове.
— Три вещи он делает, командир. Первое — рубит лес у дороги. Голую полосу делает. Через голое место к полотну не подползёшь тихо, только на виду. Второе — дрезины. Ночью, вразнобой, с пулемётом. Наткнёшься — конец. Третье — засады на подходах. Не у дороги, а в лесу, на наших тропах. Вот это, третье, — самое худшее. Потому что дорогу мы обойти можем, а подход к ней — нет. К дороге как ни иди, а по лесу идти надо. И вот в лесу он нас теперь и ловит.
— Верно разложил, — сказал Воронов. — Теперь — что делать с каждым. Голая полоса. Карасёв?
Карасёв подумал.
— Голую полосу немец не везде нарубил, — сказал он. — Рук у него мало. Нарубил на тех местах, что мы облюбовали, — где чаще работали, там он и нарубил. А дорога длинная. Есть ещё места, где лес близко и немец не тронул. Я найду. Перенесём работу туда, где голого нет. Пусть немец свою вырубку сторожит — а мы в другом месте.
— Это на время, — заметил Зуев. — Он и там нарубит, как учует.
— На время, — согласился Карасёв. — А нам время и нужно. Пока он одно рубит, мы в другом работаем. Пока другое — мы в третьем. Дорога длинная, командир. Всю не нарубит. Рук не хватит. Будем ходить туда, где ещё лес.
— Хорошо, — сказал Воронов. — Дрезины. Зуев?
— С дрезиной, командир, я так думаю, — Зуев потёр подбородок. — Дрезину можно и в свою пользу обернуть. Она же по рельсам ходит. А рельсы — наши. Что нам стоит поставить заряд не под эшелон, а под дрезину? Нажимной, как под поезд. Она ночью катается — вот пусть и накатается. Один раз дрезину подорвём с десантом — немец и охладеет их гонять. Дрезина дорогая, солдаты обученные. Пожжём ему пару дрезин — перестанет.
Воронов кивнул. Мысль была хорошая, злая, в духе Зуева — обратить оружие немца против него.
— Готовь. Выбери с Карасёвым место, где дрезины ходят, и поставь заряд. Отдельной работой. А теперь — главное. Засады на подходах. Это, все согласны, худшее. Как быть?
Тут повисло молчание. Это была трудная задача. Дорогу можно перенести, дрезину подорвать, а вот подход к дороге — его не отменишь. Идти всё равно надо лесом, и немец теперь этот лес караулит.
Заговорил Барсуков, до сих пор молчавший.
— Я так скажу, — начал он неторопливо. — Немец сел на наши тропы. На те, которыми мы ходим. Ходим, потому что они удобные — короткие, скрытные, привычные. А раз привычные — значит, немец их вычислил. Так вот. Отучаться надо от привычки. Не ходить дважды одной тропой. Каждый раз — по-новому. Пусть дальше, пусть неудобнее, пусть дольше — но всякий раз иначе. Чтоб немец не знал, где нас ждать. Он сел на тропу — а мы этой тропой и не пошли. Он сел на другую — а мы третьей. Пусть сидит в пустом лесу.
— Это трудно, — сказал Сафронов, впервые подав голос. — Хороших подходов к каждому месту раз-два и обчёлся. Не наплодишь новых троп на пустом месте.
— Наплодишь, — сказал вдруг Карасёв. И все повернулись к нему. — Наплодишь, Сафронов. Это вам, кто в лесу гость, кажется — тропа да тропа, а больше и не пройти. А я вам столько путей к любому месту покажу, сколько надо. Без троп. По чаще, по болоту, по буреломам — там, где вы и не думали пройти, а пройти можно. Немец на тропы сел? Пусть сидит. Мы без троп пойдём. Я поведу. Медленнее — да. Труднее — да. Зато немца там нет. Немец в чащу засаду не посадит — он сам чащи боится, он на тропе сидит, где ему сподручно. А мы не по тропе. Мы мимо.
Воронов слушал, и на душе у него светлело. Вот оно. Ответ. У немца был свой человек, читавший лес. А у бригады был Карасёв — который читал лес лучше. Который знал не тропы, а весь лес целиком, и мог провести там, где немцу и в голову не придёт ждать.
— Значит, так и решим, — сказал Воронов, и голос его окреп. — Первое: работу переносим туда, где лес ещё не вырублен, — Карасёв покажет. Второе: дрезину подрываем отдельной работой, Зуев готовит. Третье, главное: к дороге ходим по-новому. Никаких привычных троп. Каждый раз — новым путём, по чаще, где немец не ждёт. Проводников готовит Карасёв — из тех, кого сам обучит лес читать. Гришка уже кое-что умеет, есть и другие. Немец сел на наши тропы — а мы с троп сойдём. И пусть сидит.
Он оглядел совет.
— Немец нас переиграл этой ночью. Один раз. Больше — не дадим. Он думает, он нас в лесу поймал. А лес — наш. Три года наш. И останется наш. Всё. За работу.
Дрезину подорвали через три ночи.
Зуев с Карасёвым выбрали место с толком: длинный прямой отрезок дороги в глухом лесу, где, по наблюдению, дрезины ходили чаще всего и где немец чувствовал себя хозяином. Заряд поставили не простой рельсовый, а большой, нажимной, как под эшелон, только рассчитанный под лёгкую машину. Зуев провозился с ним особо, прикидывая вес дрезины и силу заряда так, чтобы не просто сбросить её с рельсов, а разнести вместе с десантом.
Поставили ночью, отошли, залегли в стороне, дальше обычного — дрезина шла на скорости, и осколков от неё ждали больше, чем от рельса. И стали ждать.
Ждали недолго. Дрезина шла, как всегда, в темноте, с потушенными огнями, тихо, лишь по мерному постуку колёс её и можно было угадать. Немец на ней сидел спокойный — он привык, что это он охотник, он гроза ночной дороги, а не дичь. Он катил по своей дороге, высматривая партизан у полотна, и не думал, что партизаны на этот раз ждут не его прихода к ним, а его самого.
Дрезина наехала на заряд.
Рвануло страшно, сильнее, чем под эшелоном, потому что лёгкую машину подбросило всю целиком. Дрезину вскинуло, перевернуло в воздухе и швырнуло с полотна вместе с людьми. Пулемёт, солдаты, броневой короб, всё полетело в темноту грудой, ломаясь и рассыпаясь. Грохот, огонь, крик, и тишина.
— Готова, — сказал Зуев, приподнимаясь. — И десант при ней. Не будет больше кататься эта.
Подходить и осматривать не стали — незачем было, да и опасно: на грохот немец пришлёт подмогу. Ушли сразу, лесом, довольные. Дело было сделано, и сделано красиво: немец пустил на дорогу дрезину как грозу для партизан, а партизаны обратили эту грозу в груду железа.
И расчёт Зуева оправдался. После той ночи дрезины стали ходить куда осторожнее, реже, а на самых глухих участках и вовсе пропали. Немец понял, что рельсы под его дрезиной — те же рельсы, что и под его эшелонами, и что партизан, который валит поезда, свалит и дрезину так же легко. Одно из трёх нововведений нового немца бригада обратила против него самого за одну ночь.
Оставались засады на подходах и голая полоса. Но и на них теперь был ответ — Карасёв и новые пути по чаще.
Тараса среди них. Он писал медленно, тщательно, будто от того, как выведет буквы, что-то зависело.
Четыре имени за одну ночь. Дорого. Дороже, чем когда-либо за одну ночь этой кампании. Немец нащупал слабое место — подходы — и ударил больно.
Но Воронов, дописав имена, не чувствовал уже той тяжести, с какой начинал день. Потому что за этот день бригада не просто оплакала четверых — она поняла немца. Разобрала его новую игру по косточкам и нашла на каждый его ход свой ответ. А это на войне дороже всего: не сила, а понимание. Понял врага — считай, наполовину его одолел.
Он посмотрел на карту, на длинную нить дороги, на россыпь точек, своих ударов, и на четыре новых имени на полях.
Немец пришёл. Настоящий немец, умный, методичный, тот, кого он ждал. И первый раунд этот немец выиграл.
Но раунд — не бой. А бой — не война.
Воронов ещё не знал имени этого немца. Не знал, что зовут того майором СС Отто Дитрихом, что прислан он из группы, что специально занимается партизанами, что за плечами у него сожжённые дотла деревни в других лесах и репутация человека, который не гоняется за партизанами, а методично, шаг за шагом, выдавливает их и душит. Всего этого Воронов пока не знал.
Он знал только, что немец пришёл. И что теперь начинается другая война — не с сонным гарнизоном, а с умным и терпеливым врагом.
Что ж. Значит, другая.
Он погасил коптилку и вышел из землянки в майскую ночь. Лес стоял тёмный, живой, полный шорохов и запахов весны. Его лес. Три года его лес.
И он не собирался его отдавать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
