Обложка Маршал в чужом мундире 3. Чужая столица

Маршал в чужом мундире 3. Чужая столица

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Маршал в чужом мундире 3. Чужая столица

Глава 1. Четыре месяца сроку

Я тридцать один раз заканчивал кампанию и одиннадцать раз участвовал в том, что за этим следует.

И вот что я вынес из этих одиннадцати раз: конец войны — самая опасная часть войны.

Пока идёт кампания, у командующего есть противник, задача и время, и все три величины измеримы. Как только начинаются переговоры, противник перестаёт быть противником и становится стороной, задача перестаёт быть задачей и становится позицией, а время, единственное, чем я всегда воевал, перестаёт принадлежать кому бы то ни было и начинает принадлежать тем, кто дальше всех от фронта.

Я знал это заранее. Я даже, помнится, объяснял это штабу на второй неделе после Гердана, довольно складно, с примерами.

И всё равно попался, и попался в первый же месяц, потому что знать заранее и быть готовым — это, господа, две разные вещи, и вторая не выводится из первой ни при какой сообразительности.

Указ о производстве пришёл на двадцать четвёртые сутки после занятия Гердана.

Пухов принёс его вместе с обычной почтой, и я в первый момент не понял, что это, потому что читал в тот час сводку по регенерационным картриджам и был занят мыслью о том, что первое производство на Астрахани-Дальней даёт брак в двадцать один процент.

«Контр-адмирал Нахимов Дмитрий Александрович производится в вице-адмиралы за отличие, с назначением командующим Северным направлением».

Я прочёл, положил и вернулся к картриджам.

Через минуту поднял голову.

Пухов стоял.

— Семён Семёнович, вы почему стоите?

— Потому что я, господин вице-адмирал, — сказал Пухов, — двенадцать лет писал рапорты о недостачах и один раз в жизни хочу постоять, пока начальство читает указ.

— Садитесь.

— Не сяду, — сказал Пухов. — Я, извините, ещё и поздравлю. Один раз, коротко, и больше не буду весь год.

— Поздравляйте.

— Поздравляю, — сказал Пухов и сел.

Штофу я объявил сам, потому что иначе он объявил бы себе сам и с музыкой.

— Карл. Указ пришёл. Производство.

Штоф встал, вытянулся и произнёс с чувством:

— Ваше превосходительство!

— Не начинайте.

— Ваше превосходительство, — сказал Штоф с ещё большим чувством, — я двадцать лет вру профессионально, и вот вам чистая правда: это первое обращение за всю мою службу, которое мне приятно произносить. К прочим превосходительствам я обращался по нужде.

— Карл.

— Молчу, ваше превосходительство.

Он не молчал три недели.

Марфа Игнатьевна отреагировала иначе.

Она пришла на второй день, поставила на стол тарелку и сказала:

— Ешь.

— Марфа Игнатьевна, я обедал.

— Ты обедал в одиннадцать, а сейчас пятый час, — произнесла она. — Митенька, я тебе одно скажу и уйду. Тебя нынче произвели, и все ходят радуются, и правильно. А я вот на что смотрю: у тебя за месяц лицо стало серое. Ты войну кончил и думаешь, что теперь легче. А тебе не легче, я вижу.

Я подумал.

— Не легче, Марфа Игнатьевна.

— Ну вот, — проговорила она. — Так ты ешь.

Вице-адмирал Гурьев сдавал дела шесть суток.

Сдавал он их так, как делал всё: без единого лишнего слова, по описи, с папками, разложенными в порядке, который он объяснил один раз, а дальше не повторял.

На шестые сутки он вызвал меня на «Пересвет» — в последний раз, потому что «Пересвет» уходил на запад через двенадцать часов, — и в салоне, где по-прежнему не было ничего, кроме стола, планшета и стеллажа, стояли теперь два ящика с делами и лежала на столе одна папка.

— Садитесь, — произнёс Гурьев. — Дела приняты, акт подписан, формальности кончены. Теперь то, чего в акте нет.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Прекратите, — проговорил Гурьев. — Мы равны по чину со вчерашнего дня. Меня зовут Модест Павлович.

Я, признаться, не сразу нашёлся.

— Слушаю, Модест Павлович.

— Первое. — Он положил ладонь на стол. — Западное направление. Я туда еду, и еду не с лёгким сердцем: там Веннен, он лучше, чем о нём пишут, и он третий месяц выдавливает Дурова с Сурама. Мне дадут двадцать девять вымпелов пополнения и вашу школу — я забираю у вас двенадцать выпускников четвёртого и пятого потоков, список у Пухова, и это, Дмитрий Александрович, единственное, что я у вас увожу, и я это увожу потому, что там их некому заменить.

— Забирайте, Модест Павлович.

— Уже забрал, — сказал Гурьев. — Я вам сообщаю, а не спрашиваю. Второе.

Он придвинул папку.

— Здесь всё, что я собрал по переговорам за три месяца. Переписка со Строевым, справки, состав их делегации в той части, в какой он известен, и мои соображения — двадцать один лист, помечены отдельно, читайте последними и с недоверием, потому что я в этом деле не специалист.

— А кто специалист?

— Никто, — ответил Гурьев. — В этом всё несчастье. Дмитрий Александрович, у империи семнадцать лет не было переговоров, и последние вёл человек, который умер в позапрошлом году. Вас с Строевым посылают вдвоём не потому, что вы лучшие, а потому, что других нет.

Он налил себе воды из графина. Стакан был один; второго в салоне не водилось.

— Третье, — заметил Гурьев. — И вот тут слушайте внимательно, потому что это единственное, чем я могу быть вам полезен. Я служу не первый десяток лет, из них восемь просидел в ставке и в комиссиях, и знаю про такие столы одну вещь, которой вы не знаете, при всём вашем... — он поискал слово, — при всём вашем опыте.

— Какую?

— Вас там не будут переспоривать, — отозвался Гурьев. — Вас там будут изнурять.

Я слушал.

— Вы привыкли, что противник принимает решения, — сказал Гурьев. — Хорошие, плохие, но принимает: Ланц решил, Обрехт решил, я решил. За столом решений не принимают. За столом откладывают. Вам вынесут вопрос, обсудят его четыре часа, отложат до уточнения формулировки, потом ещё раз, потом уточнят формулировку и обнаружат, что изменилась обстановка. Через два месяца вы поймёте, что не проиграли ни одного спора и не выиграли ни одного пункта.

— Средство? — спросил я.

— Средства нет, — продолжил Гурьев. — Есть только одно правило, и оно моё, выстраданное. Приезжая на такой стол, назначьте себе заранее, до первого заседания, чего именно вы не отдадите ни при каких обстоятельствах. Запишите это на бумаге, дайте кому-нибудь на хранение и больше к списку не возвращайтесь. Иначе через три месяца вы будете торговаться за то, за что три месяца назад не согласились бы и обсуждать.

— Сколько пунктов?

— Не больше трёх, — сказал Гурьев. — Четыре — уже позиция, а позицию сдают по частям. Три — это то, за что можно встать и уехать.

Он допил воду.

— И четвёртое, — добавил Гурьев. — Личное. Я вам полгода назад сказал, что вы превратили театр в благотворительное учреждение, при котором состоит флот.

— Помню, Модест Павлович.

— Я от этих слов не отказываюсь. — Он посмотрел в сторону. — Я их уточню. — Он посмотрел на меня. — Я приехал сюда убеждённый, что войну выигрывают разгромом армии противника, и уезжаю, убеждённый в том же самом: я видел под Створом, чем кончается, когда её не разгромили, и через полгода эти шестьдесят шесть вымпелов будут стоять против нас на границе. Я по-прежнему считаю, что вы их выпустили зря.

— Я знаю.

— Знаете, — согласился он. — И всё-таки я вам скажу вот что. За полгода на этом театре я подписал три бумаги, каких не подписывал за двадцать лет: приказ о штате двухсот старших по кварталам, представление поварихи к должности и распоряжение о внесении тома вашего интенданта в условия мира. И вот тут, Дмитрий Александрович, у меня к вам вопрос, единственный за всю службу, на который мне нужен честный ответ, а не служебный.

— Спрашивайте.

— Вы меня переубедили или обыграли? — спросил Гурьев.

Я подумал.

На такие вопросы есть ровно один правильный ответ, и он всегда неприятен обоим.

— Обыграл, Модест Павлович, — начал я. — В первом случае и во втором. Я знал, что вы человек, которого можно взять фактом, и подавал вам факты в том порядке, в каком они действуют. Это приём, и я его применял к вам сознательно, с первого дня.

Гурьев кивнул.

— А в третьем? — спросил он. — С томом?

— В третьем — нет, — ответил я. — В третьем я ничего не делал. Вы забрали том у меня сами и объяснили мне зачем, и объяснение было такое, до которого я за два года не додумался. Модест Павлович, я вам тогда сказал «благодарю», и вы велели не благодарить. Так вот я всё-таки поблагодарю сейчас, когда вы уезжаете и не сможете возразить: вы сделали единственную вещь, которую я не мог сделать сам. Вы отвязали дело от моей фамилии.

Гурьев довольно долго молчал.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда последнее.

Он достал из ящика стола тонкую тетрадь в клеёнчатом переплёте.

— Мой флаг-офицер вёл запись всех моих разговоров и решений на этом театре, — пояснил он. — Полгода, четыреста одиннадцать записей. Я всегда веду запись — вы это заметили в первый же день, я помню ваше лицо. — Он положил тетрадь на папку. — Забирайте. Там есть места, где я о вас отзываюсь скверно, и я их не вымарывал.

— Зачем она мне, Модест Павлович?

— Затем, что вы едете к человеку, который не пишет, — ответил Гурьев. — Ханс Ройтер за двадцать лет не оставил ни строки. Дмитрий Александрович, вы читаете людей по тому, как они говорят. Против вас впервые выставили того, кто молчит. Значит, читать вам придётся не его, а то, что вокруг него: кто за него подписывает, кто за него говорит, кто ведёт его записи. У всякого молчащего есть писарь. Найдите писаря.

Он встал.

— И ещё, — уточнил Гурьев. — Флот метрополии.

— Слушаю.

— После светлейшего князя он подчинён вам напрямую, командующего нет и в ближайший год не будет: столица не пришлёт, там сейчас не до того. — Он посмотрел мне в глаза. — Восемь тяжёлых кораблей, из них два в ремонте. Дмитрий Александрович, вы за два года на этом театре ни разу не командовали тяжёлыми и, по моим наблюдениям, их не любите. Научитесь. На следующей войне вам никто не даст воевать хитростью: против ведомства безопасности хитрость не работает, у них своя, лучше.

Он подал руку — впервые за полгода.

— Прощайте, — сказал Гурьев. — Мы с вами, полагаю, ещё встретимся, и, боюсь, при обстоятельствах, которые нам обоим не понравятся.

«Пересвет» ушёл на запад через двенадцать часов, и вместе с ним ушли двадцать девять вымпелов пополнения, которых я так и не увидел в деле, и двенадцать выпускников школы, из которых до конца войны дожили семеро.

Направление я принял двадцать восьмого числа.

Ольсен доложил состав в тот же день, и доклад его я привожу почти целиком, потому что без этих цифр непонятно, чем я располагал, входя в самую тяжёлую кампанию обеих моих жизней.

— Ваше превосходительство. Боевой состав направления на текущую дату.

— Мичман, — сказал я, — вот что. С сегодняшнего дня вы капитан-лейтенант, приказ подписан вчера, и обращаться ко мне «ваше превосходительство» в служебном обиходе я запрещаю: у нас на театре два года говорили «господин командующий», и менять я это не намерен.

— Есть, господин командующий, — сказал Ольсен, и я по лицу его увидел, что производство для него новость.

— Докладывайте.

— Боевой состав. — Он сел ровнее. — Семьдесят один вымпел, из них тяжёлых восемь, два в ремонте на Астрахани-Дальней. Соединение театра — тридцать девять единиц под командованием капитана первого ранга Ланского. Группа перехвата — одиннадцать, капитан-лейтенант Одинцов. Силы метрополии — восемь тяжёлых и тринадцать лёгких, командующего нет, подчинены вам напрямую.

— Дальше.

— Узлы: Крайний, Астрахань-Дальняя, Вязье, Гердан-Южная, Гердан-Северный, Штерн — принят по соглашению об отходе, — Хорн, Кемь-Транзитная. Восемь узлов, из них четыре с полным циклом.

— Тыл.

— Управление расселения театра — сто сорок девять тысяч двести человек в одиннадцати ярусах и шесть тысяч двести девять в Гердане, начальник управления Гурова, — сказал Ольсен, и я отметил, что он произнёс это без тени улыбки, потому что уже полгода никому на театре не приходило в голову улыбаться. — Доковое и ремонтное хозяйство — Лемех, три базы, одновременная постановка двенадцать корпусов. Энергетическое — Пров, восемь узлов, четыре подстанции восстановлены. Школа — шесть потоков, за вычетом двенадцати выпускников, забранных вице-адмиралом Гурьевым, — сорок один преподаватель и триста восемьдесят курсантов.

— Реестр и тома.

— Реестр противника — четыреста девяносто одна фамилия, ведётся имперским особым делопроизводством, у нас копия и право внесения, — сказал Пухов, вступая. — Том «Списки на возврат» — четыре тысячи одиннадцать имён, размещение установлено по трём тысячам восьмистам сорока четырём. Тетрадь «Кого ждут» — две тысячи двести шестьдесят четыре семьи. Раздел «Кто остался» — закрыт, кроме четырёх фамилий. Лист «Дело Волчицы» — пять строк. Лист «Те, на кого можно опереться после войны» — сорок одна запись.

— Сорок одна? — переспросил я. — Было девять.

— Прибавилось тридцать две за квартал, господин командующий, — повторил Пухов. — В основном по Гердану. Я вношу по мере установления.

— Правильно вносите. Теперь западное направление, Ольсен. Всё, что есть.

Ольсен перевернул лист, и по тому, как он его перевернул, я понял, что дальше будет плохо.

— По донесениям штаба флота и по перехватам, — возразил он. — Группа Веннена наступает на Сурамском направлении третий месяц. Адмирал Дуров оставил четыре узла и отошёл к Сураму. Узел «Замок» — то есть система обороны Сурама — приведён в готовность к осаде. По оценке штаба флота, при нынешнем темпе противник выйдет к Сураму через шесть-восемь недель.

Я подошёл к карте.

— То есть, — сказал я, — пока мы очищали север, запад развалился.

— Так точно.

— И теперь империя идёт к столу не потому, что победила. А потому, что на западе плохо, и надо остановить войну хотя бы на одном театре.

В штабе стало тихо.

— Господа, — пояснил я. — Я хочу, чтобы это было произнесено вслух и занесено, потому что через двадцать лет напишут иначе. Северная кампания выиграна. Война — нет. Наш выигрыш нужен империи не как победа, а как разменная монета: она поедет торговать нашим севером за передышку на западе.

— И что мы делаем? — спросил Бурый.

Захар Бурый сидел в кресле начальника штаба направления третьи сутки, произведённый указом одновременно со мной, и по-прежнему смотрел на меня с обычным своим спокойствием, из-за которого я два года назад его и взял.

— Мы делаем то, чего никогда не делали, Захар, — произнёс я. — Мы будем готовиться к переговорам как к кампании.

Штаб поднял на меня глаза.

— Излагаю замысел, — сказал я и подошёл к карте, на которой не было ни одного нужного мне объекта, потому что все они находились в чужой столице. — До выезда делегации — четыре месяца. За эти четыре месяца мы обязаны сделать пять вещей, и я их перечислю по порядку.

Пухов открыл лист.

— Первое. Разведка. Ольсен, вам главная задача направления: генеральный комиссар Ханс Ройтер. Всё. Биография, служба, семья, привычки, кем поставлен, кому обязан. И, капитан-лейтенант, отдельным пунктом и с наивысшим приоритетом: кто за него пишет. У всякого молчащего есть писарь. Найдите писаря.

— Источники?

— Все, — отозвался я. — Перехваты, нейтральные, портовая пресса Конкордата, наши пленные, их пленные, майор Бенц по протокольной линии, если он там уцелел. И Мерц.

Ольсен поднял голову.

— Полковник Мерц, господин командующий? Он два года как в столице, при маршале Ланце.

— При маршале Ланце, который сидит в комиссии, где доживают. Ольсен, этот человек четыре года вёл дневник, в котором записывал, как проигрывают. Такие люди не перестают писать. Найдите способ узнать, что он пишет теперь.

— Второе. — Он выдержал паузу. — Правовая подготовка. Прокурор: мне нужен полный свод по возврату гражданских лиц — имперское право, их уложение, конвенции, прецеденты за сто лет. Не для того, чтобы их убеждать: убеждать я буду сам. Для того, чтобы всякая моя фраза за столом имела под собой статью, а всякий их отказ — противоречие.

— Третье. Том. — Я повернулся к Пухову. — Семён Семёнович, четыре тысячи одиннадцать имён и триста шестьдесят два номера эшелона должны быть приведены в состояние, в котором ни один чиновник ни одной страны не найдёт к чему придраться. Проверка по каждой фамилии: где записано, кем подтверждено, чем доказано. Мне не нужен красивый том. Мне нужен том, который выдержит перекрёстную проверку враждебной комиссии.

— Срок? — спросил Пухов.

— Три месяца, — проговорил я. — И, Семён: ассистентов берите сколько нужно, хоть сорок человек. Аста Ковач переводится в вашу группу с сохранением обязанностей при управлении расселения — я с Марфой Игнатьевной договорюсь.

— Не договоритесь, — ответил Пухов.

— Договорюсь. У меня есть довод: я ей отдам кота.

— Четвёртое, — начал я. — Театр. Захар, на вас всё, что остаётся здесь, а остаётся почти всё. Пока я буду сидеть за столом, направление обязано быть готовым к тому, что стол кончится ничем. Планы обороны, планы наступления, планы эвакуации — три комплекта, на все случаи, к моему отъезду. И тяжёлые силы метрополии: восемь кораблей, из них два в ремонте, командующего нет. Ланской принимает их временно.

— Господин командующий, — сказал Ланской, — я в жизни не командовал тяжёлым.

— Я тоже, капитан первого ранга. Ни разу, и мне это вчера поставили в укор, и укор был справедлив. Так что будем учиться оба: вы практически, я теоретически, потому что у меня четыре месяца и стол.

— И пятое.

Я взял чистый лист и положил перед собой.

— Вице-адмирал Гурьев дал мне единственный совет по этой части, и совет был такой: до первого заседания назначить себе, чего не отдам ни при каких обстоятельствах. Записать, отдать на хранение и больше к списку не возвращаться. Не больше трёх пунктов, потому что четыре — это уже позиция, а позицию сдают по частям.

Штаб молчал.

— Я это сделаю сегодня, при вас, — сказал я, — и отдам на хранение Семёну Семёновичу, потому что он единственный человек на театре, который не отдаст мне бумагу обратно, если я приду за ней в дурную минуту.

— Не отдам, — подтвердил Пухов.

Я писал минуты три.

Потом прочёл вслух.

— «Не отдам ни при каких обстоятельствах.

Первое. Возврат угнанных. Все четыре тысячи одиннадцать, поимённо, без размена на что бы то ни было, без деления на категории и без исключения тех, чья судьба не установлена.

Второе. Реестр. Ведение и предъявление сохраняются; ни одна фамилия не вычёркивается по соглашению, включая фамилии тех, кто к тому времени умрёт или окажется полезен.

Третье. Ни один человек не покупается ценой другого человека. Ни в какой форме, ни при каком соотношении, ни ради кого».

Я подписал, поставил дату и подвинул лист Пухову.

— Господин командующий, — сказал Ольсен. — Разрешите вопрос.

— Разрешаю.

— Третий пункт, — подтвердил Ольсен. — Он касается адмирала Корвель?

Штаб очень старательно смотрел в сторону.

— Он касается адмирала Корвель, — сказал я, — которая сидит в крепости метрополии, пять лет по приговору, и которую мне за этим столом предложат первой, потому что они не идиоты и потому что моё имя стоит на акте о её передаче, а акт публиковали в трёх изданиях. Он касается тысячи девятисот двенадцати человек, которых угнали в метрополию и за которых мне предложат уступку. Он касается всякого, кого мне за эти месяцы захотят продать по одному.

Я посмотрел на штаб.

— И записан он третьим, — сказал я, — потому что он единственный из трёх, который придётся исполнять против самого себя. Первые два я исполню легко: там противник. Третий — там я.

Письмо от Аркадия пришло вечером того же дня.

«Дмитрий.

Поздравляю с производством, хотя ты, я знаю, отнесёшься к этому как к строке в ведомости. Дом отправит официальное поздравление по всей форме, его составит секретарь, и оно будет отвратительно; это я тебе пишу отдельно, чтобы ты не думал, будто я к нему причастен.

Теперь по делу, и дело плохое.

Николенька на Сураме. Ты это знаешь. Чего ты не знаешь: три недели назад он подал рапорт о переводе из штаба в строевые и подал его, когда адмирал Дуров отошёл к Сураму и начал готовить оборону.

Рапорт удовлетворён. Он на "Стерегущем-втором", вахтенным офицером.

Брат, я употребил всё влияние Дома, чтобы он сидел в штабе, и влияния хватило ровно на четыре месяца. Больше не хватит: он совершеннолетний, война, и всякий, к кому я обращусь, теперь вправе спросить меня, отчего Дом Нахимовых, потерявший шестерых, седьмого прячет.

Я не прошу тебя вмешиваться. Ты на другом театре, и твоё вмешательство ему только повредит.

Я пишу, чтобы ты знал: нас двое, и второй сидит в осаждённом узле.

И ещё одно, и оно совсем не про Николеньку.

В столице говорят о переговорах. Говорят много и говорят гадко: что север разменяют, что мир будет позорный, что "герой севера" поедет подписывать капитуляцию. Тебя, брат, уже пишут в двух видах сразу: в газетах — как победителя, в гостиных — как человека, которого посылают отдавать выигранное.

Я, как распорядитель Дома, обязан тебя спросить прямо, потому что мне через месяц отвечать на это в лицо: ты едешь торговать или ты едешь стоять?

Ответь коротко. Мне довольно одного слова.

Аркадий».

Я ответил в тот же вечер.

«Аркадий.

Одного слова не будет: коротко получится красиво, а красиво в таких делах всегда враньё.

Отвечаю как есть, в трёх строках.

Я еду торговать. Империя посылает меня к столу не от силы, а от того, что на западе плохо, и я это знаю точнее, чем твои гостиные.

Я еду стоять. У меня записаны три пункта, которые я не отдам ни при каких обстоятельствах, и лист лежит на хранении у человека, который не вернёт его мне, если я приду за ним в дурную минуту.

Разница между первым и вторым, брат, и есть моя должность. Всё остальное — литература.

Про Николеньку. Не вмешиваюсь и вмешиваться не буду; ты прав, я бы ему только повредил. Сделал одно, о чём сообщаю тебе, а не ему: я запросил у штаба флота включение "Стерегущего-второго" в перечень бортов, по которым мне идут суточные сводки. Это ничего не меняет, кроме одного — я буду знать в тот же день, а не через три недели.

Он тебя не простит ещё года три, а потом простит.

Д.»

Ночью я поднялся в верхнюю галерею городской управы Гердана, где мы держали штаб, — там холоднее всего и туда никто не ходит.

Марфа Игнатьевна нашла меня через двадцать минут, с кружкой.

Она третий месяц была начальником управления расселения театра, ходила с папкой, которую за ней носила Аста Ковач, подписывала в сутки по сорок бумаг, прочитанных ей вслух, — и по-прежнему знала, в каком месте искать командующего в первом часу ночи.

— Брат? — спросила она.

— Брат, Марфа Игнатьевна.

— Который?

— Младший, — ответил я. — Семнадцать лет. Перевёлся из штаба на корабль, в узел, который через шесть недель будут осаждать.

Она поставила кружку.

— Дурак, — ответила она.

— Дурак, — согласился я.

— А ты бы на его месте?

Я подумал.

— И я бы, — сказал я.

— Ну вот, — сказала Марфа Игнатьевна. — Значит, порода. Тут уж ничего не сделаешь, Митенька, порода — она сильнее приказа. — Она помолчала. — Ты пей.

Я допил.

— Марфа Игнатьевна, у меня к вам дело, и оно неприятное. Мне на три месяца нужна Аста Ковач, целиком, к Пухову.

— Знаю. Мне Семён Семёныч ещё вчера сказал, он человек честный, не крадёт.

— И?

— И бери, — ответила она. — Только ты мне за это кота отдай.

— Кот ваш. С довольствием, по вольнонаёмному ведомству.

— Вот теперь разговор, — сказала Марфа Игнатьевна и забрала кружку.

Она дошла до двери и обернулась.

— Митенька. Ты вот чего. Ты, как поедешь в ихнюю столицу, — ты там не смотри на них как на врагов.

Я поднял голову.

— Это вы к чему, Марфа Игнатьевна?

— А к тому, — сказала она, — что враг — это которого бить надо. А тебе с ними за одним столом сидеть и наших выпрашивать. Ты, Митенька, у нас человек умный, ты их насквозь видишь, и вот я боюсь: сядешь ты, посмотришь на них, поймёшь, что они гады, — и всё, разговора не будет.

— А как надо?

— А надо как я с кладовщиком, — сказала Марфа Игнатьевна. — Он вор. Он у меня третий год ворует, я это знаю, и он знает, что я знаю. А я с ним всё равно каждое утро здороваюсь и про внучку спрашиваю. Потому что мне от него мешки нужны, а не правда. Правду я после войны скажу.

Она вышла.

Я постоял ещё немного в холодной галерее и пошёл вниз, в штаб, где горел свет, потому что капитан-лейтенант Ольсен на четвёртые сутки после производства начал первую в своей жизни разработку по человеку, о котором было известно две вещи: фамилия и должность.

До выезда делегации оставалось четыре месяца без двух дней.

Глава 2. Школа для переговоров

Подготовку я поставил на три месяца и разбил её так же, как разбивал бы кампанию: разведка, право, документ, репетиция.

Первые три части шли, как положено.

Четвёртая едва не кончилась тем, что я отказался ехать.

Разведка была на Ольсене, и Ольсен работал шестьдесят один день.

К концу этого срока он положил мне на стол папку толщиной в палец и доложил её содержание в четыре минуты, из которых три с половиной ушли на перечисление того, чего в ней нет.

— Господин командующий. Разработка по генеральному комиссару Хансу Ройтеру. Докладываю результат: результата нет.

— Докладывайте подробно.

— Установлено, — сказал Ольсен. — Ханс Ройтер, сорок семь лет. Уроженец метрополии, второй промышленный округ. Образование — правовое, окончил в двадцать четыре. С двадцати пяти на службе в ведомстве безопасности Конкордата, прошёл семь должностей, из них последние три — надзорные. С прошлого года — генеральный комиссар, с чрезвычайными полномочиями по военному управлению.

— Дальше.

— Не установлено, — начал Ольсен. — Семейное положение. Место постоянного проживания. Внешность. Привычки. Голос. Круг лиц, которым обязан назначением. Не установлено также, воевал ли он когда-нибудь и был ли хоть один день в занятых районах.

— Фотография?

— Нет ни одной, господин командующий, — отозвался Ольсен. — Я проверил девять источников, включая четыре нейтральных и портовые издания Конкордата за одиннадцать лет. Его фамилия встречается в печати семь раз, и все семь — в списках присутствовавших, без описания.

— Свидетели?

— Трое, — сказал Ольсен. — Два офицера из числа наших пленных, служивших в метрополии, и один нейтральный чиновник, дававший показания посреднической службе. Все трое видели его на официальных мероприятиях. — Он перевернул лист. — Первый описывает его как человека высокого, худого, лет пятидесяти. Второй — как невысокого, полного, около сорока. Третий не запомнил.

Штаб молчал.

— Ольсен, — заметил я. — Документы за его подписью.

— Вот, — сказал Ольсен, и в голосе у него впервые появилось то, что я у него слышал всего дважды за три года. — Господин командующий, это главное, и я прошу разрешения доложить это отдельно, потому что я потратил на это тридцать суток и потому что я сам себе не поверил.

— Докладывайте.

— За двадцать два года службы, — сказал Ольсен, — генеральный комиссар Ханс Ройтер не подписал ни одного документа.

В штабе стало очень тихо.

— Уточните формулировку, — сказал я.

— Уточняю дословно. В нашем распоряжении есть тексты одиннадцати актов, где он упоминается как лицо, от которого исходит распоряжение. Формулировки: «по указанию генерального комиссара», «во исполнение указания генерального комиссара», «согласно устному распоряжению генерального комиссара». Подпись под каждым актом — чужая. Начальник отдела, комиссар округа, дежурный по управлению.

— Продолжайте.

— Я поднял его карьеру по должностям, — закончил Ольсен. — Господин командующий, семь его повышений совпадают с семью падениями его начальников. Каждый раз механизм один: вышестоящее лицо издаёт распоряжение, распоряжение оказывается вредным, вышестоящее лицо привлекается по подписи, а Ройтер занимает его место. Первое совпадение — случайность. Второе — тоже. Семь совпадений подряд...

— Семь совпадений подряд — это метод, — ответил я.

Я подошёл к схеме, на которой не было ничего нужного.

— Господа. — Я потёр глаза. — Прошу отнестись серьёзно к тому, что я сейчас скажу, потому что это касается всей моей работы за две... за всю мою службу.

Штаб подобрался.

— Три года назад я объявил вам метод. Я сказал: человека читают по тому, как он говорит; кличка — это диагноз; вносите в реестр и заучивайте. За три года метод не подвёл ни разу: Ланц говорил о юбилеях, и это была его смерть; Обрехт говорил о весе; Хаас говорил о виновных; тайный советник Бельский говорил, что не составляет мнений, а составляет опись. Все они себя назвали сами, первой же фразой.

Я закрыл папку Ольсена.

— Этот не говорит, — пояснил я. — Не потому, что скрытен. Потому, что это его должность. Двадцать два года он строил себя так, чтобы не существовать в бумаге, и построил. Против него мой метод не работает, и я сообщаю вам об этом заранее, при всех, чтобы вы не рассчитывали, что командующий, приехав, за неделю придумает кличку и всё станет понятно.

— И что тогда? — спросил Бурый.

— Тогда, Захар, — сказал я, — мы читаем не его. Мы читаем тех, кто вокруг него, потому что человек, который не подписывает, обязан кем-то подписывать. У всякого молчащего есть писарь. — Я повернулся к Ольсену. — Капитан-лейтенант, задача переформулируется. Ройтера оставьте в покое: вы его не возьмёте, и я не возьму. Найдите мне тех, кто ставит подписи. Всех, за пять лет. Мне нужны фамилии, должности и, главное, — что с ними стало потом.

Ольсен уехал в свою аналитическую и вернулся через одиннадцать суток.

— Господин командующий. Установлено сорок девять лиц, подписавших акты «по указанию генерального комиссара» за истекшие пять лет. Из них: привлечены и осуждены — девятнадцать. Отстранены с понижением — четырнадцать. Умерли — трое. Продолжают службу — тринадцать.

— Тринадцать, — произнёс я. — Вот это, капитан-лейтенант, и есть его штаб. Разрабатывайте всех тринадцать. И, Ольсен, отдельно: кто из них ведёт записи.

— Записи?

— Дневники, тетради, журналы, что угодно, — отозвался я. — Ольсен, вспомните: за три года я четыре раза узнавал о противнике больше из чужой личной тетради, чем из ста перехватов. Вокруг всякого молчащего рано или поздно заводится человек, который не может не записывать, — потому что молчание сводит с ума не только нас с вами.

Ольсен вернулся через девять суток и с одной фамилией.

— Полковник Мерц, — произнёс он. — Господин командующий, я обязан оговориться: он не в числе тринадцати и вообще не по ведомству безопасности. Он штабной, из военных. Четыре года при маршале Ланце на Северной группе, потом с ним же в столицу, потом при комиссии.

— Что известно?

— Известно то, что подтверждают трое наших пленных, служивших с ним в разное время, — ответил Ольсен. — Все трое, независимо друг от друга, упоминают одно и то же: полковник Мерц каждый вечер пишет. Не служебное — своё. Один из пленных, штабс-капитан, показал дословно: «У Мерца тетрадь. Мы её называли „поминальник“, потому что он туда писал после всякого совещания, а совещания у нас были такие, что после них только поминать».

Я сидел довольно долго.

— Ольсен. Где он сейчас?

— Не установлено, господин командующий. При комиссии маршала Ланца его нет, это проверено. С зимы след теряется.

— Ищите, — проговорил я. — Это, капитан-лейтенант, теперь ваша главная задача, важнее тринадцати подписантов. Найдите мне человека с поминальником.

Право было на прокуроре театра, и прокурор превзошёл сам себя.

Он привёз мне свод на двести одиннадцати листах, и в этом своде было ровно одно место, ради которого стоило работать три месяца.

— Господин командующий, — сказал он, — прошу открыть на сорок первом листе. Уложение Конкордата о занятых территориях, раздел четвёртый.

Я открыл.

— Помните, — сказал прокурор, — полтора года назад, по приказу сорок один, Пухов нашёл у них статьи о недопустимости коллективной ответственности, принятые сорок лет назад по итогам их собственной гражданской войны?

— Помню.

— Так вот, — сказал прокурор, — в том же разделе, тремя статьями ниже, есть вот это. — Он положил палец. — «Лица, перемещённые с занятых территорий в порядке трудовой повинности, подлежат возвращению к месту постоянного жительства по прекращении обстоятельств, вызвавших перемещение. Обязанность обеспечения возвращения возлагается на ведомство, осуществившее перемещение».

Я прочёл трижды.

— Прокурор. Это действующая норма?

— Действующая, — отозвался прокурор. — Ни разу не отменённая и ни разу не применённая. Я проверил по их же комментариям: за сорок лет применения не было, потому что не было случая — их прошлая война велась в метрополии.

— То есть, — сказал я медленно, — возврат наших угнанных не является нашим требованием.

— Не является, — сказал прокурор, и в голосе у него появилось торжество, которое он тщательно давил. — Возврат является их собственной обязанностью по их собственному закону. Мы за столом не просим. Мы напоминаем.

Я закрыл свод.

— Занесите в сборник, — проговорил я. — Раздел «Ответы». Формулировка: «Всякое государство когда-нибудь писало закон для себя, потому что было битым. Ищите этот закон: он лежит без применения и ждёт».

Том Пухова готовился три месяца, и о том, как он готовился, я расскажу коротко, потому что подробно — это девятнадцать томов и сорок один человек.

Задачу я поставил так: том должен выдержать перекрёстную проверку враждебной комиссии, ищущей повод его отвергнуть.

Пухов взял сорок одного человека — писарей, выученных им за два года, — и Асту Ковач, и посадил их на сверку.

Проверялась каждая фамилия по четырём признакам: кем заявлена, чем подтверждена, каким номером эшелона вывезена, каким документом установлено размещение.

На семидесятые сутки он пришёл ко мне с докладом, и по лицу его я понял, что доклад плохой.

— Господин командующий. Из четырёх тысяч одиннадцати имён шестьдесят одно не выдерживает проверки.

— Поясните.

— Тридцать четыре заявлены родственниками без подтверждения вторым источником, — сказал Пухов. — Девятнадцать имеют расхождение в написании фамилии между заявлением и эшелонной ведомостью. Восемь заявлены дважды под разными написаниями, то есть это четыре человека, а не восемь. — Он поправил очки. — Итого: шестьдесят одна строка, к которой враждебная комиссия придерётся и придерётся справедливо.

— Что предлагаете?

— Три варианта, господин командующий, — сказал Пухов. — Первый: изъять шестьдесят одну строку из тома, представить три тысячи девятьсот пятьдесят безупречных и не дать им повода. Второй: оставить как есть и объяснять каждую по отдельности, потратив на это половину заседаний. Третий...

Он замолчал.

— Третий, Семён.

— Третий, — сказал Пухов, — вынести их в отдельное приложение, которое я подам сам, первым, до всякого их вопроса. Приложение будет называться «Строки, не выдержавшие проверки, с указанием причин».

Я посмотрел на него.

— Вы хотите отдать им наше слабое место в руки.

— Я хочу отдать им его прежде, чем они его найдут. — Он потёр висок. — Господин командующий, я знаю одну вещь про комиссии: комиссия ищет не ошибку, комиссия ищет сокрытие. Найдёт ошибку — вычеркнет строку. Найдёт сокрытую ошибку — усомнится в томе. — Он положил лист. — А если я сам принесу шестьдесят одну строку и объясню по каждой, что именно не сходится, — они через три заседания перестанут проверять остальные три тысячи девятьсот пятьдесят, потому что убедятся, что проверять некому.

Я подумал.

Я видел четыре по-настоящему великих канцеляриста, и все четверо приходили к этому выводу самостоятельно, и никто из них не мог объяснить, откуда его знает.

— Третий вариант, — продолжил я. — Утверждаю. И, Семён Семёнович: четыре человека, заявленные дважды, — их вы тоже вынесете в приложение?

— Обязательно, — ответил Пухов. — С формулировкой: «Установлено, что данные лица заявлены дважды. Общее число имён в томе уменьшено с четырёх тысяч одиннадцати до четырёх тысяч семи». — Он помолчал. — Господин командующий, мне это тяжелее всего. Я два года писал «четыре тысячи одиннадцать».

— Пишите правильное, Семён. Четыре тысячи семь. Мы не за красивое число едем.

Репетиции я начал на восьмидесятые сутки, и вот тут началось то, чего я не предвидел.

Замысел был обычный, я так делал в прошлой жизни перед всякими сложными переговорами: сажаешь своих на место противника, даёшь им его позицию и играешь заседание, как играют учебный бой.

Штаб отнёсся к затее с интересом. Штоф — с восторгом.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — разрешите мне за Ройтера.

— Разрешаю, Карл.

Первая репетиция кончилась через сорок минут, и кончилась провалом.

Штоф был великолепен. Он был холоден, обтекаем, зловещ и произнёс за сорок минут одиннадцать фраз, каждая из которых была лучше предыдущей. К исходу сорока минут я разобрал его по косточкам, поймал на трёх противоречиях и загнал в угол, из которого он вышел только тем, что засмеялся и признал поражение.

— Ваше превосходительство, — сказал он, отсмеявшись, — я, кажется, понял, в чём беда.

— В чём, Карл?

— Я говорил, — отозвался Штоф. — А он не говорит. Ваше благородие... виноват, ваше превосходительство, вся моя работа состоит из слов. Человека, который молчит, я изобразить не могу: у меня инструмента нет.

— Кто может? — спросил я.

Штаб молчал.

— Я могу, — отозвался Пухов.

Вторая репетиция шла три часа, и я её проиграл.

Пухов сел напротив, положил перед собой папку и открыл заседание.

За три часа он не сказал ни одного слова по существу.

Он говорил: «Вопрос принят к рассмотрению». Он говорил: «Прошу уточнить формулировку пункта, поскольку в представленном виде она допускает двоякое толкование». Он говорил: «Данный вопрос относится к компетенции другого ведомства, запрос будет направлен». Он говорил: «Ваше замечание будет занесено в протокол».

Ни разу — «нет».

Ни разу — «да».

Через три часа мы не продвинулись ни на один пункт, а я обнаружил, что дважды повысил голос и один раз согласился обсудить возврат по категориям, чего не собирался делать вообще.

Я объявил перерыв и вышел в галерею.

Через десять минут туда пришёл Пухов.

— Господин командующий. Разрешите доложить, как я это делал, потому что вам полезнее знать метод, чем результат.

— Докладывайте.

— Я ничего не изобретал. — Он не поднял глаз. — Я писал рапорты о недостачах, и мне отвечали ровно так. Я знаю все семнадцать формулировок наизусть, я их выучил не по книжке, а по своим бумагам. — Он поправил очки. — Господин командующий, я вам должен сказать одну вещь, и она неприятная. Вы за три года ни разу не проиграли противнику, который вам возражал. И вы сегодня трижды проиграли противнику, который вам не возражал.

— Знаю, Семён.

— Я объясню механизм, — сказал Пухов. — Вы воюете возражением. Вам нужно, чтобы противник что-нибудь утверждал: тогда вы находите в утверждении слабое место и бьёте. Ланц утверждал, Обрехт утверждал, Бельский утверждал — он даже про себя утверждал, что не составляет мнений, и вы это использовали. Человек, который ничего не утверждает, не даёт вам точки приложения. Вы бьёте в пустоту, устаёте, начинаете говорить больше, чем нужно, и в конце концов сами делаете утверждение, за которое вас берут.

Я стоял в холодной галерее и, признаться, чувствовал себя очень неуютно.

— Средство, Семён? — спросил я.

Пухов подумал.

— Не знаю, господин командующий, — сказал он честно. — Я знаю только, что мне это средство за двенадцать лет не встретилось. Я всё это время был на вашей стороне стола и все двенадцать лет проигрывал.

Третью репетицию я перенёс на четверо суток и провёл её иначе.

Я не спорил.

Я сел, положил перед собой лист и на всякий вопрос отвечал одним и тем же: «Данный пункт основан на статье такой-то вашего уложения. Прошу указать, отменена ли эта статья».

Три часа.

Пухов уточнял формулировки — я повторял вопрос. Пухов направлял запросы в другое ведомство — я повторял вопрос. Пухов заносил в протокол — я просил занести и мой вопрос тоже, дословно, с номером статьи.

На третьем часу Пухов отложил папку.

— Господин командующий. Я не знаю, что дальше.

— Вот. — Я выпрямился. — Вот, господа, и есть средство, и я его сейчас сформулирую, а вы запишите, потому что это главный вывод трёх месяцев подготовки.

Штаб приготовился.

— Против человека, который не утверждает, не работает возражение. Против него работает повторение. Не спор — повтор. Один и тот же вопрос, в одной и той же формулировке, со ссылкой на его собственный закон, на каждом заседании, с занесением в протокол. Он может не отвечать сколько угодно; он не может сделать так, чтобы вопроса не было в протоколе. И через сорок заседаний протокол будет состоять из сорока одинаковых вопросов и сорока уклонений, и это, господа, будет документ, который переживёт нас всех.

— А если он просто перестанет вести протокол? — спросил Ольсен.

— Тогда его будем вести мы. И нейтральные посредники. Семён Семёнович, к отъезду подготовьте: порядок ведения нашего протокола, форму, писарей и — обязательно — порядок заверения у нейтральных наблюдателей в тот же день. Всякое заседание, всякий вопрос, всякое уклонение.

— Сколько писарей? — спросил Пухов.

— Шестерых, — заметил я. — И, Семён, ещё одно. Мы поедем не спорить. Мы поедем составлять документ. Это меняет всё: спор можно проиграть, а документ — только не составить.

Ольсен нашёл Мерца за девять суток до отъезда.

Он вошёл вечером, без стука — третий раз за три года, — и положил передо мной один лист.

— Господин командующий. Полковник Мерц.

— Где?

— В составе делегации Конкордата на предстоящих переговорах, — сказал Ольсен. — Должность — секретарь делегации. Назначен четыре недели назад. Источник — нейтральная посредническая служба, официальный список, полученный сегодня по протокольной линии.

Я взял лист.

Список делегации Конкордата, семнадцать фамилий. Глава — генеральный комиссар Х. Ройтер. Заместитель — от ведомства иностранных сношений. Дальше юристы, экономисты, чиновники.

И семнадцатым, в самом низу, где ставят технический персонал:

«Секретарь делегации — полковник Э. Мерц».

— Секретарь.

— Секретарь, господин командующий, — заметил Ольсен. — То есть человек, который будет вести их протокол.

Я довольно долго молчал.

— Ольсен, — произнёс я. — Помните, что я сказал три месяца назад? У всякого молчащего есть писарь.

— Помню.

— Я тогда думал, что писарь — это тот, кто подписывает за него. И искал среди тринадцати подписантов. А писарь оказался буквальный.

Я положил лист.

— Господа, — сказал я штабу, собравшемуся к ночи. — Обстановка изменилась, и я обязан объявить это прямо, чтобы никто не додумал за меня.

Штаб ждал.

— Человека, который сидит напротив и молчит, я читать не умею. Я вам это честно доложил три месяца назад и не отказываюсь. Но рядом с ним, за тем же столом, будет сидеть офицер, который четыре года при трёх командующих вёл записи после каждого совещания и который — по показаниям троих независимых свидетелей — не может не писать.

— И что это нам даёт? — спросил Бурый.

— Пока ничего, Захар. — Я подошёл ближе. — Даёт одно: за тем столом будет человек, которого я умею читать. Первый и, возможно, единственный.

Я посмотрел на список.

— Семён Семёнович, — проговорил я. — Новый лист в реестре. Фигурант — полковник Э. Мерц, секретарь делегации Конкордата.

— Кличка? — спросил Пухов, открывая.

— Пока пустая. Но эту, Семён, я, кажется, поставлю к третьему заседанию.

Глава 3. Западные вести

Суточные сводки с западного направления начали приходить ко мне с двадцать восьмого числа — я запросил их в тот же день, когда принял направление, и запросил не как командующий, а как человек, у которого на «Стерегущем-втором» служит вахтенным офицером семнадцатилетний брат.

Строев подписал запрос без единого вопроса, чем, признаться, меня удивил, и в сопроводительной строке написал: «Сводки идут. Не превращайте их в занятие: я на этом однажды потерял месяц».

Через две недели я понял, что он имел в виду.

Западное направление я изучал два месяца — и изучал по-настоящему, как изучают чужой театр, потому что мне за столом предстояло торговать в том числе им.

Картина была такая.

Группа Веннена наступала на Сурам с осени и наступала непрерывно.

Это само по себе было редкостью: я видел, наверное, шесть непрерывных наступлений длиною в полгода, и все шесть кончились тем, что наступающая сторона надорвалась. Веннен не надрывался, и, разобрав его операции по перехватам, я понял почему.

Он не давил.

Он вообще ничего не давил: он входил.

Я разобрал одиннадцать его операций за полгода и во всех одиннадцати обнаружил одну и ту же фигуру. Он никогда не атаковал позицию. Он находил щель — стык между двумя соединениями, слабо охраняемую транзитную ветку, узел, где сменился начальник, — и вводил туда небольшие силы. Не для прорыва: для присутствия. Обороняющийся обнаруживал у себя в тылу пять-восемь чужих вымпелов, снимал силы с фронта, чтобы их вытеснить, — и Веннен входил в образовавшуюся щель уже двадцатью.

За полгода Дуров отдал четыре узла и ни разу не был разбит в бою. Он просто каждый раз оказывался в положении, когда рубеж уже обойдён, а сил на восстановление нет, потому что они ушли затыкать предыдущую щель.

— Господа, — сказал я штабу, закончив разбор. — Занесите в реестр нового фигуранта, хотя воевать с ним, надеюсь, придётся не мне. Командующий Западной группой Конкордата адмирал Веннен. Кличка — Сквозняк.

— Обоснование? — деловито спросил Пухов.

— Он не ломает дверь, — начал я. — Он входит в щель, и дом остывает. Захлопнешь одну — потянет из другой. Против такого не работает укрепление рубежа: против такого работает только сплошность, а сплошности не бывает, когда фронт длиннее ваших сил. Занесите характеристику: «Не давит. Занимает пустоты. Метод противодействия — не затыкать, а закрывать дом целиком, что при недостатке сил невозможно».

— То есть? — спросил Ланской.

— То есть Дуров всё делает правильно и всё равно отступает. И то есть, капитан первого ранга, что вице-адмиралу Гурьеву на западе будет очень тяжело, потому что он человек линии, а линию Сквозняк обходит по определению.

Письмо от Гурьева пришло на пятьдесят третьи сутки моей подготовки и было коротким.

«Дмитрий Александрович.

Принял направление шесть недель назад. Докладываю то, чего в сводках нет.

Положение хуже, чем пишут в столице, и лучше, чем пишут в гостиных.

Дуров не разбит и разбит не будет: он опытен, зол и держит то, что можно держать. Но он отдал четыре узла и отдаст пятый, потому что фронт у него на треть длиннее наличных сил, а противник это знает и пользуется.

Я привёл двадцать девять вымпелов и ваших двенадцать выпускников. Выпускники хороши; за них отдельно благодарю, четверо уже командуют.

Сурам будем оборонять. Осада, по моей оценке, начнётся через пять-семь недель и продлится столько, сколько мы сумеем.

Теперь то, ради чего пишу, и прошу прочесть дважды.

Вы едете к столу. Я обязан сообщить вам цену вашего стола в единицах, понятных нам обоим.

Всякая неделя, на которую вы задержите противника на севере, стоит здесь двух-трёх вымпелов и одного удержанного рубежа. Всякая неделя, за которую ставка сможет снять с севера силы и перебросить их сюда, стоит вчетверо дороже.

Это не значит, что вы должны торговать быстрее. Это значит, что вы должны знать, чем платите за медлительность, — потому что вам этого никто не скажет: столица будет требовать результата, а не объяснять цену.

И вот моя личная просьба, единственная.

Не подписывайте ничего ради нас.

Вас будут этим давить. Вам будут писать, что Сурам держится, что положение критическое, что подпись нужна к такому-то числу. Всё это будет правдой. И всё-таки не подписывайте: мир, купленный ценой ваших трёх пунктов, — я их видел в вашем листе, мне показал ваш интендант с вашего же разрешения, — этот мир вернётся сюда через десять лет, и тогда осаждать будут не Сурам.

Я, как вы помните, считаю, что вы зря выпустили Обрехта, и мнения не переменил.

Но я, Дмитрий Александрович, за полгода на вашем театре понял одну вещь, которую формулирую здесь и больше повторять не буду: командующий, который платит за передышку тем, что нельзя вернуть, покупает не время. Он покупает следующую войну.

Держитесь.

М. Гурьев».

Я прочёл дважды, как он и просил, и оба раза остановился на предпоследнем абзаце.

Потом вызвал Пухова.

— Семён Семёнович. Лист, который я вам отдал на хранение.

Пухов не двинулся.

— Не отдам, господин командующий.

— Я его не прошу. Я хочу знать, кому вы его показывали.

— Вице-адмиралу Гурьеву, — продолжил Пухов. — Перед его отъездом, с вашего разрешения, данного при штабе двадцать восьмого числа: «ассистентов берите сколько нужно», а он спросил прямо, и я счёл, что это тот случай.

— Правильно счёл. Семён, а теперь я вам скажу то, ради чего вызвал, и прошу отнестись как к приказу, хотя это будет просьба.

— Слушаю.

— Через три-четыре месяца, — сказал я, — я приду к вам за этим листом. Не сегодня и не в дурную минуту: в дурную минуту я не приду, я себя знаю. Я приду с доводом.

Пухов смотрел на меня внимательно.

— Довод будет хороший. Он будет такой: Сурам в осаде, положение критическое, империи нужна передышка, и один пункт из трёх стоит того, чтобы его смягчить, потому что за ним стоят живые люди на западе. Всё в этом доводе будет правдой, Семён, — и цифры, и положение, и живые люди. Я не буду вам врать: я приду с настоящим доводом, и вы не сможете мне возразить по существу.

— И?

— И вы всё равно не отдадите. — Я встал. — Вот об этом я вас и прошу. Не спорить со мной — вы проиграете спор, я лучше умею. Просто не отдать.

Пухов помолчал.

— Господин командующий. Разрешите уточнить один случай. А если довод будет не про Сурам?

— То есть?

— То есть, — сказал Пухов ровно, — если довод будет про вашего брата.

В штабе было пусто; горела одна лампа над картой.

— Тогда тем более.

— Записал, — произнёс Пухов.

— Что вы записали, Семён?

— Разговор, — сказал Пухов и показал лист. — Я его сейчас же оформлю, датирую и приложу к вашему листу в тот же конверт, за своей подписью. Господин командующий, вы человек умный и через три месяца найдёте семь способов объяснить мне, что данная просьба относилась к другим обстоятельствам. Против этого есть только одно средство, и вы меня ему сами научили.

— Какое?

— Бумага, — сказал Пухов.

Про Сурам я в те месяцы знал больше, чем мне было полезно.

Суточные сводки — вещь коварная. В них нет ничего, кроме положения, потерь и наличия, и человек, читающий их изо дня в день о месте, где служит его брат, довольно быстро перестаёт видеть положение и начинает видеть только одну строку.

«Стерегущий-второй» появился в сводках впервые на сорок первые сутки — в перечне бортов, выделенных в отряд прикрытия транзитной ветки.

Второй раз — на шестьдесят вторые: «отряд прикрытия имел соприкосновение с силами противника, потерь нет».

Третий — на семьдесят девятые.

«...в ходе боя за узел Кемь-Западная эсминец „Стерегущий-второй“ получил повреждения носовой группы и вышел из строя на срок до двадцати суток. Потери экипажа: убитыми — четыре, ранеными — одиннадцать. Борт отведён на Сурам».

Фамилий в суточных сводках не бывает.

Я прочёл эту строку в пятом часу утра, потом сходил и умылся, потом вернулся и прочёл ещё раз, и ещё раз, и, когда в шестом часу зашёл Ольсен с обычным утренним докладом, обнаружил, что стою у карты западного направления, которая мне была совершенно не нужна.

— Господин командующий?

— Всё в порядке, капитан-лейтенант, — ответил я. — Докладывайте.

Ольсен доложил.

Через полтора часа я вызвал его снова.

— Ольсен. Вы вчера в сводке видели строку про «Стерегущий-второй»?

— Видел, господин командующий.

— Вы можете установить фамилии четверых убитых?

Ольсен молчал секунды три.

— Могу, — сказал он. — Через штаб флота, официальным запросом. Срок — от девяти до четырнадцати суток. — Он помолчал. — Или через нашего человека на Сураме, неофициально, за трое.

Я стоял и смотрел на карту.

Я отдал, наверное, тысячу приказов, каждый из которых стоил людям жизни, и ни разу не выяснял фамилий раньше, чем они приходили официальным порядком, потому что командующий, который начинает выяснять раньше и в обход, перестаёт быть командующим и становится частным лицом с эполетами.

— Официальным порядком, — добавил я. — Четырнадцать суток.

— Есть.

— И, Ольсен. — Он остановился в дверях. — Вы сейчас предложили мне обходной путь, и предложили, зная, что я его не возьму.

— Так точно, господин командующий, — отозвался Ольсен.

— Зачем?

— Затем, что если бы вы его взяли, — сказал Ольсен, — я обязан был бы доложить об этом начальнику штаба направления. Не по злобе. По должности.

Я поднял на него глаза.

— Занесите себе, капитан-лейтенант, — пояснил я. — Вы сейчас впервые в жизни проверили командующего, и проверили правильно. Через десять лет вы будете начальником аналитической при ставке, и вам это пригодится чаще, чем хотелось бы.

Фамилии пришли через тринадцать суток.

Николая Александровича Нахимова среди них не было.

Депеша Строева пришла на восемьдесят восьмые сутки и была самой откровенной из всех, что я от него получал.

«Нахимов.

До выезда девять недель. Пишу то, чего не напишу потом, потому что потом мы будем сидеть рядом и всякая моя записка станет частью дела.

Первое. Вы, вероятно, уже сообразили, зачем империя идёт к столу, но я скажу вслух, чтобы между нами не было недосказанного.

Мы идём торговать вашим севером.

Формально — переговоры о прекращении военных действий на всех театрах. Фактически ставка рассчитывает на другое: закрепить север, снять оттуда сорок-пятьдесят вымпелов и перебросить их на запад. Северное направление в этом расчёте — не победа, а актив, который можно обменять на время.

Второе. Вас включили в делегацию не за заслуги. Вас включили потому, что вы взяли Гердан и вывезли двести тысяч, а это единственный сюжет этой войны, который знают в двух миллионах домов. Ваше присутствие за столом делает наши требования по гуманитарной части неоспоримыми внутри страны: никто в империи не скажет, что Нахимов торгуется за угнанных из корысти.

То есть, Нахимов, вас взяли как документ. Я предпочитаю сказать вам это сам, чем дать вам догадаться на третьем заседании.

Третье, и вот тут — я.

Я семнадцать лет служу в имперском штабе и знаю, чего стоят наши комиссии. Я вошёл в эту делегацию сам, вопреки совету врачей и здравого смысла, по одной причине: я хочу, чтобы гуманитарная часть не была разменена. Вашего интенданта том у меня на столе четвёртый месяц, и я его читал целиком, все четыре тысячи семь имён — да, я знаю про шестьдесят одну строку и про приложение, и передайте ему, что это лучшее решение из возможных.

Четвёртое, о порядке. Глава делегации — не я и не вы: главой назначен человек от ведомства иностранных сношений, и он профессионал, чего нам обоим не хватает. Военное ведомство представляем мы двое. Гуманитарную часть веду я, по должности; вы ведёте её по существу, потому что это ваш том и ваши фамилии.

Разделение труда таково: я торгуюсь, вы стоите.

Заранее предупреждаю: вам это не понравится, потому что торговаться я буду и буду делать это гадко. Терпите. Всякий стол, где одна сторона только стоит, кончается ничем; всякий, где только торгуются, кончается позором. Нужны оба.

Пятое и последнее, из области того, что я обычно не пишу.

Ваш брат на Сураме. Я это знаю, я подписывал вам сводки. Нахимов, я потерял сына в предыдущую кампанию — вы этого не знали, об этом мало кто знает, — и я четыре месяца читал сводки, как вы сейчас. Это ничему не помогает, но и не мешает; просто имейте в виду, что за столом рядом с вами будет сидеть человек, который в этой части вас понимает и не станет об этом говорить.

Встречаемся на границе, на узле Тарм, через девять недель.

Строев».

Я прочёл это трижды и, дочитав в третий раз, сделал то, чего не делал ни разу за три года: сел и написал ответ не сразу, а через сутки.

Ответ вышел в четыре строки.

«Ваше высокопревосходительство.

Принято к сведению всё, включая то, что я — документ. Возражений не имею: документом я работаю третий год и знаю, что это самая надёжная должность на войне.

Разделение труда принимаю. Торгуйтесь. Я буду стоять.

Об одном прошу заранее: когда вы соберётесь разменять что-нибудь из моих трёх пунктов — а вы соберётесь, потому что торгуетесь по должности, — скажите мне об этом до заседания, а не во время. Не для того, чтобы я вам помешал. Для того, чтобы я не узнал об этом одновременно с противником: они это увидят по моему лицу, и тогда вы потеряете больше, чем выторгуете.

Нахимов».

За неделю до отъезда Ольсен принёс сводку, которую я потом вспоминал весь следующий год.

«Западное направление. Противник вышел к внешнему обводу узла Сурам. Начато развёртывание осадных сил. Транзитное сообщение с узлом прервано по трём веткам из четырёх».

Осада началась.

Я собрал штаб и объявил обстановку сам, потому что до отъезда оставалось семь суток и потому что молчать об этом было нельзя.

— Господа. На западе началась осада Сурама. По оценке штаба флота, узел продержится от восьми недель до четырёх месяцев.

Штаб слушал.

— Теперь то, что касается нас. Через семь суток я уеду за стол в чужую столицу, и всё это время у меня за спиной будет осаждённый узел, а в столице — люди, которые будут требовать результата к сроку. Я обязан сказать вам, как я намерен с этим обходиться, чтобы вы знали и, если понадобится, напомнили.

— Слушаем.

— Первое, — добавил я. — Я не буду торопиться. Ни на одном заседании, ни по одному пункту. Всякая уступка, сделанная ради ускорения, есть уступка, сделанная бесплатно: противник за неё ничего не отдаёт, потому что видит, что мы спешим.

— Второе. Я не буду скрывать от них, что мы спешим, — потому что они это знают. Сурам осаждён, об этом пишут все нейтральные издания. Скрывать очевидное — значит выглядеть глупо, а выглядеть глупо за столом дороже, чем выглядеть слабым.

— Третье. — Я помолчал. — Третье, господа, лично. У меня в Сураме брат. Об этом знают все присутствующие, потому что я запрашивал сводки открыто, через штаб, а не в обход. Так вот: если кто-нибудь из вас в ближайшие месяцы заметит, что мои решения начали учитывать это обстоятельство, — вы обязаны сказать мне об этом в лицо, и я это приму. Захар, на вас это в первую очередь.

Бурый взглянул на меня своим обычным спокойным взглядом.

— Скажу, ваше благородие, — сказал он, по старой привычке употребив прежнее обращение, и я его не поправил.

Марфа Игнатьевна пришла в тот вечер и, поставив кружку, сказала одно:

— Осада?

— Осада, Марфа Игнатьевна.

— Это долго, — заметила она. — Это, Митенька, месяца на три, а то и на пять. Я под Кемью в осаде сидела, при госпитале, знаю. — Она помолчала. — Ты вот что. Ты, как поедешь, ты сводки эти читай раз в неделю, а не каждый день.

— Не смогу.

— Знаю, что не сможешь, — сказала Марфа Игнатьевна. — Я тебе не приказываю, я тебе говорю, как надо. Разница есть. — Она забрала кружку. — А не сможешь — так хоть читай их с утра, а не на ночь. Утром прочтёшь — день отработаешь. На ночь прочтёшь — не уснёшь, а назавтра будешь с ними за столом сидеть дурной, и они это увидят.

Я посмотрел на неё.

— Марфа Игнатьевна, за две жизни у меня было три учителя. Вы четвёртая, и вы единственная, кто ни разу не сказал ничего, что оказалось бы неправдой.

— Ты пей. — Она кивнула. — Остынет.

Глава 4. Проводы с Крайнего

Театр я сдавал шесть суток, и сдавал его не Бурому, хотя формально принимал Бурый.

Я сдавал его четверым, и на четвёртые сутки, глядя на подписанные акты, поймал себя на мысли, от которой мне стало не по себе: из четверых, державших Северный театр к весне того года, военным был один.

Начальник штаба направления контр-адмирал Захар Бурый — бывший старшина трюмной команды.

Начальник управления расселения театра Марфа Игнатьевна Гурова — повариха.

Начальник докового и ремонтного хозяйства Иван Осипович Лемех — мастер третьего дока Гердана-Северного, вывезенный нами из эшелона Т-9.

Начальник энергетического хозяйства Николай Демьянович Пров — начальник смены энергоцеха того же города, приехавший ко мне два года назад в контейнере с рудой.

— Захар, — сказал я, подписывая последний акт, — вы понимаете, что мы с вами построили?

— Понимаю, ваше благородие, — ответил Бурый. — Флот из тех, кого вывезли.

— Именно, — согласился я. — И отметьте себе: это не благородство и не случайность. Это единственный способ, каким слабая сторона получает тыл. Всякий вывезенный человек через год работает, а всякий брошенный через год воюет против вас или, в лучшем случае, ждёт, кто победит. Я это знал в теории сорок лет и увидел своими глазами впервые.

Школе я читал последнюю лекцию за четверо суток до отъезда.

Читать я не собирался: собирался зайти попрощаться. Но Одинцов, ставший к тому времени начальником учебной части, встретил меня в дверях с расписанием в руках и сказал:

— Господин командующий, третий и четвёртый потоки в сборе. Полтора часа.

— Одинцов, вы меня поймали.

— Так точно, — сказал Одинцов без тени раскаяния. — Господин командующий, вас три месяца не было на занятиях, а вы уезжаете на полгода. Я обязан был поймать.

Курсантов было двести с лишним. Половина — мальчишки с потоков, половина — офицеры флота метрополии, оставшиеся на театре после Щербатова.

Я вышел к доске и, признаться, минуту не знал, о чём говорить, потому что весь мой курс был про войну, а я уезжал не на войну.

Потом сообразил.

— Господа, тема сегодняшнего занятия: как проигрывают выигранное.

Аудитория подобралась.

— Я задам вопрос, а вы отвечайте, не бойтесь ошибиться. — Я опустил руку на схему. — Кто может назвать хоть одну кампанию в истории, выигранную полностью и не потерявшую своего результата в течение двадцати лет?

Тишина.

— Никто, — начал я. — И правильно, потому что таких нет. За две... за всё время, которое я изучал военную историю, я не нашёл ни одной. Всякая выигранная война через двадцать лет оказывается либо предисловием к следующей, либо потерянной по частям, и происходит это всегда одинаково: не на поле, а после.

Я взял мел.

— Механизм такой. Победитель садится за стол. За столом выясняется, что победа — это актив, а у победившей страны есть другие нужды, и актив можно обменять. Обменивают всегда одинаково: отдают то, что нельзя вернуть, взамен того, что можно получить и другим способом.

— Например? — спросил кто-то из метрополейских, немолодой капитан-лейтенант.

— Например, — сказал я, — вы выиграли кампанию и держите чужой узел. За столом вам предлагают: отдайте требование о возврате угнанных, и мы уйдём с другого узла, который вы всё равно возьмёте через полгода. Что вы сделаете?

— Не отдам требование, — сказал капитан-лейтенант.

— Отдадите. Не сразу. Через четыре месяца, когда у вас на другом театре будет осада, а требование к тому времени будет казаться вам вопросом второстепенным, потому что вы четыре месяца о нём говорите и привыкли. Это, господа, называется изнурение, и это не приём противника, а свойство времени.

Я положил мел.

— Средство одно, и я вам его сообщаю, потому что половина из вас через двадцать лет будет сидеть за такими столами, а меня к тому времени не будет. Средство: до начала всего дела запишите на бумаге, чего не отдадите ни при каких обстоятельствах. Не больше трёх пунктов. Отдайте бумагу на хранение человеку, который вам её не вернёт. И — вот это главное — выберите такого человека, который не боится вас лично.

Я оглядел аудиторию.

— Найти храброго в бою легко, — закончил я. — Найти храброго в кабинете почти невозможно. Ищите заранее.

Лемех пришёл ко мне за двое суток до отъезда, вечером, и пришёл не по работе — по работе он всё сдал накануне, с описями.

Он постоял, помялся и сказал:

— Господин вице-адмирал. У меня просьба, и она дурацкая.

— Иван Осипович, за три года я от вас дурацких просьб не слышал ни одной. Садитесь.

Он сел, положил на колени шапку.

— У меня в третьей смене человек был. Ещё в Гердане, до всего. Клим Ярош, слесарь-лекальщик. Ему тогда было сорок два, и мы с ним двенадцать лет рядом стояли.

— Угнали?

— Угнали, — отозвался Лемех. — Первым эшелоном, ещё осенью, до вашего Штерна. Он в списке-то есть, я смотрел, Семён Семёныч мне показывал: Ярош Клим, номер эшелона, всё как надо. Он есть.

— Тогда в чём просьба?

Лемех помолчал.

— А в том, — сказал он, — что за него никто не подавал.

Я не понял и сказал об этом.

— Ну как же. Вот у меня — жена, сын. Они на Крайнем, они пришли, продиктовали, их в тетрадку записали, в ту, что «Кого ждут». А у Клима никого. Мать померла до войны, жены не было, детей не было. Он один жил, в общежитии при доке. — Лемех посмотрел на свои руки. — И выходит так, господин вице-адмирал, что он в вашем томе есть, а в тетрадке — нету. Потому что тетрадка — она про тех, кого ждут. А его никто не ждёт.

Я молчал.

— Иван Осипович, — продолжил я. — Вы просите вписать его в тетрадь.

— Прошу. Пропишите меня за него. Не родня я ему, никто, просто двенадцать лет рядом стояли. Но ждать-то его кому-то надо.

Я вызвал Пухова немедленно, в десятом часу вечера.

Пухов пришёл через четыре минуты, с папкой, потому что он всегда приходил с папкой.

— Семён Семёнович. Тетрадь «Кого ждут». Сколько семей?

— Две тысячи двести шестьдесят четыре, господин командующий.

— А в томе «Списки на возврат» — четыре тысячи семь имён.

— Так точно.

— Считайте, Семён.

Пухов посчитал не на бумаге — в уме, и по лицу его я увидел момент, когда он понял.

— Господин командующий, — сказал он очень медленно. — Я этого не сводил.

— Сводите. Сегодня. Мне нужно к утру знать, сколько человек из тома не значатся ни в одной семье тетради.

Он свёл за ночь, вдвоём с Астой Ковач, и принёс мне цифру в шестом часу утра.

— Триста девятнадцать, — повторил Пухов.

Я смотрел на лист.

— Триста девятнадцать человек, — сказал Пухов, — которые есть в томе, установлены по эшелонам, по половине известно размещение, — и за которых за три года никто ни разу не подал заявления. Ни родственника, ни соседа, ни сослуживца. Господин командующий, я вёл эти два документа два года и не сообразил их сопоставить, потому что они разного назначения. Простите.

— Не извиняйтесь, Семён. — Я развернул планшет. — Я тоже не сообразил, а я командующий и обязан был. Это сообразил вольнонаёмный мастер третьего дока, и сообразил не в штабе, а у себя, потому что двенадцать лет стоял рядом с человеком, у которого никого нет.

Я встал.

— Заводите раздел, — добавил я. — Название — по существу, без красот.

— Какое?

Я подумал.

— «За кого не просили».

Пухов записал.

— Господин командующий, — сказал он, — я обязан спросить про порядок. Тетрадь «Кого ждут» ведётся по заявлениям: человек приходит и диктует. По этим тремстам девятнадцати заявлений не будет никогда — это, простите, следует из самого определения.

— Следует, — согласился я. — Поэтому порядок такой. По этим тремстам девятнадцати заявителем выступает театр. Формулировка — от моего имени, и я её продиктую сейчас, а вы причешете.

Пухов приготовился.

— «Настоящим удостоверяется, что за поименованными лицами заявлений от родственников и близких не поступало по причине отсутствия таковых. Заявителем по настоящему разделу выступает командование Северного театра. Розыск, установление судьбы и возвращение производятся в общем порядке, наравне с лицами, за которых поданы заявления, без каких-либо изъятий и без понижения очерёдности».

— Записал, — сказал Пухов.

— И последнюю строку. «Основанием к внесению первой записи послужило обращение вольнонаёмного мастера И. О. Лемеха от такого-то числа».

— Господин командующий, — сказал Пухов, — это в служебном документе лишнее.

— Это в служебном документе единственное необходимое, Семён. Через двадцать лет кто-нибудь откроет этот раздел и спросит, откуда он взялся. Пусть будет написано, откуда.

Лемеха я нашёл утром, в доке.

— Иван Осипович. Ваша просьба исполнена и исполнена шире, чем вы просили. Клим Ярош внесён первой записью в новый раздел тома. В разделе триста девятнадцать человек, и заявителем по всем троим стам девятнадцати выступает театр.

Лемех вытер руки.

— Триста девятнадцать, — повторил он.

— Триста девятнадцать.

Он постоял, глядя на корпус в стапеле.

— Господин вице-адмирал, — пояснил он. — А я ведь думал, я один такой дурак. Что вот у всех родня, а у меня чужой человек в голове сидит третий год.

— Вы не один, Иван Осипович. Вы просто первый, кто пришёл и сказал.

Отъезд был назначен на четырнадцатое.

Состав делегации от Северного направления: я; флаг-интендант Пухов с шестью писарями и Астой Ковач; прокурор театра с двумя помощниками; капитан-лейтенант Ольсен; графиня Верейская как аккредитованное лицо от имперской печати; и капитан второго ранга Карл Штоф.

Штофа мне пришлось отстаивать письменно.

Штаб направления при согласовании состава вычеркнул его дважды с одной и той же резолюцией: «Ввиду отсутствия у названного офицера обязанностей, соответствующих характеру делегации».

Я написал в третий раз, и написал так:

«Настаиваю на включении капитана второго ранга К. Штофа в состав делегации. Обязанности: офицер связи делегации с нейтральной посреднической службой и портовыми властями места пребывания.

Обоснование. Делегация направляется в страну, где мы не имеем ни агентуры, ни знакомств, ни представления о повседневном порядке. За три года кампании названный офицер шесть раз обеспечивал соединению сведения, которых не давала аналитическая группа, — способом, который я не берусь описывать в служебном документе и который в шести случаях из шести оказался законным.

Отдельно свидетельствую: за три года службы капитан второго ранга Штоф ни разу не солгал мне, ни разу не солгал в служебном документе и ни разу не солгал нейтральной стороне. Всё прочее — по обстановке.

Нахимов».

Согласование пришло с резолюцией Строева: «Включить. Последний абзац — лучшая аттестация, какую я читал за семнадцать лет».

Штоф, узнав, был растроган до неприличия.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — а я, признаться, думал, что меня оставят.

— Оставили бы, Карл. Слушайте задачу, и слушайте всерьёз, потому что это не поручение, а расчёт. Три месяца вы мне говорили, что не можете изобразить человека, который молчит. Это правда, и за столом вы мне будете почти бесполезны.

— Почти?

— Почти, — отозвался я. — Потому что за столом сидят семнадцать человек, а в городе живут двести тысяч. И вот в городе, Карл, вы мне будете нужнее прокурора. Мне нужно знать, чем там живут. Что пишут в портовых газетах. О чём говорят в очередях. Сколько стоит хлеб и есть ли он. Кого хоронят и как. Не для разведки — для понимания, потому что я третий год воюю со страной, которой ни разу не видел.

— Это я умею, — сказал Штоф. — Ваше превосходительство, разрешите вопрос: врать там можно?

— Нельзя, Карл, — ответил я. — Категорически. Первая же ваша ложь в чужой столице — это не ваш провал, это провал делегации, и весь наш том полетит следом, потому что нам скажут: у них в делегации лжец, а вы верите их бумагам. Ходите, слушайте, разговаривайте. Платите за выпивку. Но фамилию свою и должность называйте настоящие, и если спросят, кто вы, — говорите правду.

Штоф подумал.

— Ваше превосходительство, — сказал он с некоторой печалью, — вы у меня отбираете инструмент и оставляете работу.

— Именно. И я вам обещаю, Карл: вы обнаружите, что второе интереснее.

Марфа Игнатьевна собирала меня сама, и это заняло полдня.

Она принесла ящик — обыкновенный провиантский, — и я, взглянув, понял, что спорить бессмысленно.

— Марфа Игнатьевна, нас там будут кормить.

— Знаю, что будут. — Она подождала. — Ты пойми, Митенька: их кормёжка — она ихняя. Ты полгода будешь чужое есть, а от чужой еды человек через месяц делается раздражительный, я это по эвакуированным вижу третий год. — Она хлопнула по крышке. — Тут сухари, крупа, чай и мёд. Мёд — от Насти, у неё в третьем ярусе улей завёлся, не спрашивай как. И ещё вот.

Она достала свёрток.

Это была жестянка — обыкновенная, из-под трофейного галетного пайка, — тщательно вымытая, с крышкой.

— Это чего? — спросил я.

— Это тебе для кружки, — сказала Марфа Игнатьевна. — Заварка. Я тебе туда своей насыпала, на четыре месяца. Ты, как сядешь вечером один и станешь думать про свои три пункта, — ты чай завари. Не для вкусу. Для порядку: покуда человек чай заваривает, он две минуты не думает, а две минуты — оно много.

Я взял жестянку.

— Марфа Игнатьевна, — сказал я, — а вы ведь понимаете, что вы мне сейчас дали единственную вещь, которую я в чужой столице не смогу получить ни за какие деньги.

— Заварку-то? — отозвалась она.

— Две минуты, — подтвердил я.

Настя-садовница передала горшок с мелкими синими звёздами накануне отъезда.

Горшок был не тот — новый, поменьше, и звёзды в нём стояли гуще.

— Я от большого отсадила, — продолжила Настя. — Тот пусть тут остаётся, при штабе, чтоб дом был. А этот с вами поедет.

— Настя, — сказал я, — мы едем в чужую столицу, там таможня, протокол и семнадцать чиновников.

— А вы его в багаж не кладите. Вы его в руках везите.

Кот Реактор в поездку включён не был.

Он остался при управлении расселения театра, на полном довольствии по вольнонаёмному ведомству, о чём Марфа Игнатьевна получила отдельное распоряжение за моей подписью, и в тот же день, по докладу Асты Ковач, лёг спать на её папку с приказами, чем задержал утреннюю подпись на сорок минут.

Уходили четырнадцатого, в шесть утра, с Крайнего.

Провожать я не велел никому и никого — и, естественно, провожали все, потому что запретить это можно только приказом, а приказ о запрете провожать пишет человек, у которого нет ни стыда, ни понимания.

На причале стояли Бурый, Ланской, Одинцов, третий и четвёртый потоки школы в полном составе, восемьсот сорок доковых Лемеха, двести старших по кварталам расселения и Марфа Игнатьевна с кружкой, которую она мне так и не отдала, потому что чай на причале не пьют.

Оркестра не было. Я его запретил письменно ещё за неделю, и на этот раз запрет выполнили.

Пров подошёл последним, когда уже начали убирать сходни.

— Господин вице-адмирал.

— Николай Демьянович.

— Вы там, — сказал он, — вы, если про наших спросят, — вы скажите, что мы ждём.

— Скажу, — кивнул я.

— Вы уж скажите, — повторил Пров. — Я, знаете, три года в городе людям говорил: ждите. А теперь я тут, при подстанциях, в тепле, и мне их ждать легко. — Он посмотрел на меня. — А им там тяжело. Тысяча девятьсот двенадцать человек в ихней метрополии, и им никто уже четвёртый год не говорит, что их ждут.

— Николай Демьянович, — сказал я, — у меня в томе с сегодняшней недели есть раздел, который называется «За кого не просили». В нём триста девятнадцать человек, и заявителем по ним выступает театр.

Пров помолчал.

— Это правильно, — уточнил он. — Это, господин вице-адмирал, самое правильное, что вы за три года придумали.

— Придумал не я. Придумал Лемех.

— Тем более.

Мы вышли с Крайнего в шесть утра, и я до последнего стоял в кормовой галерее, глядя, как узел уходит в рыжую муть — со всеми своими одиннадцатью ярусами, тремя доками, школой, госпиталем, кухнями и ста сорока девятью тысячами человек, которых мы за два года вывезли из-под чужого квартального плана.

До границы метрополии Конкордата было девятнадцать суток хода.

До узла Тарм, где меня ждал Строев, — семнадцать.

Верейская нашла меня в галерее через полчаса.

— Командующий. Первый вопрос для очерка.

— Уже?

— Уже, — отозвалась она. — Он короткий, и я его придумала три месяца назад. — Она посмотрела на уходящий узел. — Вы три года воевали, чтобы вернуть людей домой. Сегодня вы уехали из дома, чтобы этого добиться. Вы вообще заметили, что это одно и то же слово?

Я подумал.

— Графиня, — сказал я, — не пишите этого.

— Почему?

— Потому что это слишком хорошо сказано, — отозвался я. — А в очерке про переговоры не должно быть ничего хорошо сказанного. Там должны быть протоколы, номера статей и фамилии. Красиво напишете — нам не поверят.

Глава 5. Граница метрополии

Узел Тарм я представлял себе иначе.

За семнадцать суток хода я успел составить о нём мнение по бумагам: пограничная транзитная станция империи, три яруса, гарнизон в четыреста человек, обычное место, каких на любой границе десяток.

Оказалось — площадка, где семнадцать лет ничего не происходило.

Тарм был чистый. Это было первое, что бросалось в глаза человеку, три года прожившему на театре: полы без следов от аварийных партий, переборки без заплат, вахтенные в отглаженном. Тут не воевали ни одного дня и не эвакуировали ни одного человека, и от этого узел производил впечатление музея.

Штоф, сойдя, огляделся и сказал:

— Ваше превосходительство, я, кажется, понимаю, что чувствовал светлейший князь Щербатов, приехав к нам на Крайний.

— И что он чувствовал, Карл?

— Что попал к дикарям, — сказал Штоф. — Только у нас наоборот: это мы приехали к чистым.

Строев ждал в отведённом делегации помещении и встал, когда я вошёл, — чего мог не делать, поскольку был старше меня и по чину, и по должности.

Я его никогда не видел.

Три года я знал этого человека по депешам — по коротким, злым, точным депешам, из которых у меня сложился образ: сухой, высокий, лет шестидесяти, из тех столичных, что держат осанку до последнего дня.

Адмиралу Строеву было шестьдесят восемь, и он был маленький.

Маленький, грузный, с одышкой, с тяжёлыми веками и с руками, которые он всё время держал на столе, потому что, как я выяснил через неделю, они у него дрожали.

— Нахимов. Наконец-то. Садитесь, я не встаю дважды, у меня на это здоровья нет.

Я сел.

Он смотрел на меня довольно долго и совершенно откровенно, как смотрят на предмет, о котором три года читали.

— Моложе, чем я думал, — сказал он наконец.

— Мне тридцать один, ваше высокопревосходительство.

— Я знаю, сколько вам лет, — повторил Строев. — Я вам говорю не про годы. Я три года читаю ваши реляции, и у меня по ним сложился человек лет пятидесяти пяти, желчный, битый и с очень плохим характером. — Он откинулся. — А вы, оказывается, ещё и вежливый. Это плохо.

— Почему?

— Потому что там, куда мы едем, вежливость примут за готовность уступать, — ответил Строев. — Ладно, разберёмся. Теперь к делу, у нас с вами пять суток на Тарме и полтора часа сейчас.

Он придвинул папку.

— Первое. Глава делегации — тайный советник Волынцев, от ведомства иностранных сношений. Прибудет через трое суток. Хороший профессионал, тридцать лет по этой части, вёл четыре соглашения. Не наш и не ваш: он ведомственный. Запомните про него одну вещь и не забывайте ни на одном заседании: он будет считать успехом всякое подписанное соглашение, потому что его ведомство оценивают по подписанным соглашениям, а не по их содержанию.

— То есть он будет давить на нас изнутри.

— Он будет давить на нас изнутри, — подтвердил Строев. — Не по злобе, не по подлости и не по глупости. По устройству. Не воюйте с ним, Нахимов, — он нам нужен, без него мы с вами за столом будем как два слесаря в опере.

— Второе, — возразил он. — Порядок работы делегации. Заседания общие, по частям — рабочие подкомиссии. Гуманитарная часть — отдельная подкомиссия, её ведём мы с вами. Волынцев в неё не входит, но всё, что мы там выторгуем, идёт в общее соглашение, и вот на общем заседании он будет вправе вносить изменения.

— Значит, воевать придётся дважды.

— Дважды. — Он кивнул. — Один раз с ними, один раз со своими, и второй раз тяжелее, потому что со своими нельзя выигрывать слишком очевидно. Запомните это, Нахимов: победа над собственным главой делегации, одержанная при противнике, дороже обходится, чем поражение.

Он полистал бумаги.

— Третье. Ваш том я прочёл целиком, и приложение о шестидесяти одной строке тоже. — Он поднял глаза. — Кто это придумал?

— Флаг-интендант Пухов, ваше высокопревосходительство.

— Позовите его. Не сейчас — завтра, я хочу с ним поговорить час. — Строев потёр веки. — Нахимов, я семнадцать лет читаю имперские документы и вам говорю: приложение, в котором составитель сам перечисляет собственные ошибки с указанием причин, — это редкость такого порядка, что я его буду показывать в ставке как учебное пособие. Ваш интендант понимает про бумагу что-то, чего не понимаю я.

— Он двенадцать лет писал рапорты о недостачах, — сказал я.

— Это многое объясняет. Дальше. Четвёртое, и вот тут мы с вами начнём расходиться, поэтому я говорю об этом на Тарме, а не там.

Я приготовился.

— Ваши три пункта, — подтвердил Строев. — Я их видел. Первый — возврат всех, поимённо, без размена. Второй — реестр без вычеркиваний. Третий — ни один человек не покупается ценой другого.

— Так точно.

— Первый пункт я поддерживаю целиком и буду за него стоять до конца. — Он помолчал. — Второй тоже, хотя он труднее, и я вам заранее скажу, что по нему будет тяжелейший бой. — Он помолчал. — А третий, Нахимов, я вам поддерживать не буду.

— Обоснуйте, ваше высокопревосходительство.

— Обосную, — сказал Строев. — Ваш третий пункт — не переговорная позиция. Это личное правило, и правило хорошее; я бы, наверное, хотел его иметь. Но за столом, где торгуют людьми — а мы едем именно за этим, не обольщайтесь, — человек с абсолютным правилом становится предсказуем. Противник вычислит его на третьем заседании и будет строить на нём все свои ходы: он начнёт предлагать вам размены, зная, что вы откажетесь, и всякий ваш отказ будет заносить в протокол как срыв переговоров с нашей стороны.

Я подумал.

Это был хороший довод. Это был очень хороший довод, и он лежал ровно в той области, где я был слаб, — я и сам знал, что за три года мой метод стал читаемым, и Корвель мне это доказала полтора года назад.

— Что вы предлагаете взамен, ваше высокопревосходительство? — спросил я.

— Ничего. В том-то и дело, Нахимов, что я вам ничего взамен не предлагаю, и потому не требую от вас пункт снять. Я вам сообщаю, что не буду за него стоять, и что, когда вас на нём поймают, вы будете стоять один.

— Понял, — пояснил я.

— Не поняли, — начал Строев. — Поймёте на четвёртом месяце. — Он собрал бумаги. — И последнее, из личного, чтобы потом не возвращаться. Я вам писал, что у меня в прошлую кампанию погиб сын.

— Помню.

— Так вот, — сказал Строев, — я вам это написал не для того, чтобы вы мне сочувствовали, и не для того, чтобы вы решили, будто я вас понимаю. Я вам это написал по одной причине: чтобы вы знали, что за столом рядом с вами сидит человек, которого однажды уже покупали этим. — Он посмотрел мне в глаза. — Мне за два месяца до его гибели предлагали перевод для него в тыл. За уступку по одному вопросу, который тогда казался второстепенным. Я не взял.

Он встал — тяжело, с одышкой.

— Я не взял, Нахимов, и он погиб, и вопрос, по которому я тогда не уступил, через полгода отдали без меня и бесплатно. — Он пошёл к двери. — Я вам это рассказываю, чтобы вы не думали, будто у меня есть какая-нибудь мудрость. У меня её нет. У меня есть только знание, что это бывает и что это ничем не кончается.

Границу мы перешли на шестые сутки после Тарма.

Формально это выглядело так: имперский борт делегации шёл до нейтральной точки, там нейтральная посредническая служба принимала делегацию под свою ответственность, а дальше — на бортах Конкордата, до столицы, семь суток хода.

Фактически это выглядело как первое заседание, только без стола.

Приёмом руководил майор Эрих Бенц.

Я увидел его на нейтральной точке, у трапа, и на секунду не узнал: он был в новом мундире, при аксельбанте протокольной части, и стоял так прямо, как не стоял ни разу за все наши прежние встречи.

— Господин вице-адмирал, — закончил он. — Майор Бенц, прикомандирован к протокольной части делегации Конкордата. Уполномочен встретить и сопроводить имперскую делегацию до столицы.

— Майор Бенц, рад вас видеть.

— Благодарю, господин вице-адмирал, — сказал Бенц, и лицо у него не изменилось ни на волос. — Прошу представить состав делегации для сверки со списком.

Так и пошло.

Он был безукоризнен. Он был настолько безукоризнен, что через час я понял: за ним смотрят, и он это знает, и вся его сегодняшняя манера — это единственный способ довезти нас до столицы и не сесть.

Сверка списка заняла сорок минут. Осмотр багажа — два часа.

На осмотре багажа случилось единственное происшествие.

Досмотровый чиновник — не Бенц, чиновник от другого ведомства, молодой, с очень внимательными глазами — дошёл до горшка с мелкими синими звёздами, который я, по совету Насти, вёз в руках, и остановился.

— Что это?

— Растение, — уточнил я.

— Ввоз растительного материала в метрополию регулируется, — произнёс чиновник. — Требуется санитарное свидетельство.

Я, признаться, растерялся: за три года меня останавливали минные поля, восемьдесят шесть вымпелов и приказ номер сорок один, но никогда — санитарное свидетельство.

— Свидетельства нет.

— В таком случае...

— В таком случае, — сказал Бенц ровно, — прошу занести в протокол досмотра следующее. Предмет: горшок керамический, один, с растением неустановленного вида, высота двенадцать сантиметров. Свидетельства нет. Предмет помещается под протокольный арест на срок пребывания делегации, содержание — за счёт принимающей стороны, ответственный за сохранность — протокольная часть. — Он повернулся ко мне. — Господин вице-адмирал, растение будет находиться в помещении протокольной части и будет вам возвращено при отъезде. Поливать его буду я лично.

Чиновник посмотрел на Бенца.

— Это предусмотрено порядком? — спросил он.

— Это предусмотрено пунктом одиннадцатым инструкции о протокольном имуществе, — проговорил Бенц. — Могу зачитать.

Чиновник не пожелал слушать одиннадцатый пункт и пошёл дальше.

Через полтора часа, когда досмотр кончился и делегацию повели на борт, Бенц оказался рядом со мной на переходе — на четыре шага, не больше, потому что дальше начинался коридор, где стояли двое.

— Господин вице-адмирал, — сказал он, не поворачивая головы и не понижая голоса, что было умнее, чем понижать. — Прошу вас обратить внимание: в третьей ведомости приёмного акта, на четвёртом листе, стоит описка в дате. Исправьте, а то с вас спросят.

— Благодарю, майор.

Ведомость я смотрел в тот же вечер, на борту, вместе с Пуховым.

Третья ведомость приёмного акта. Четвёртый лист. Опись документов, представленных имперской делегацией к предъявлению.

Даты были правильные все.

Кроме одной: в строке, где перечислялся том «Списки на возврат» с приложениями, дата составления тома стояла не наша.

Наша была — четырнадцатое.

Стояло — двадцать девятое. То есть на пятнадцать суток позже.

— Семён Семёнович. Что это значит?

Пухов смотрел на строку минуты две.

— Господин командующий, — сказал он наконец. — Это значит, что кто-то у них уже работал с нашей описью. И работал не сегодня.

— Поясните.

— Опись мы передали нейтральной посреднической службе шесть недель назад, для предварительного ознакомления сторон. — Он перевернул лист. — Это обычный порядок. Вот эта дата, двадцать девятое, — она не описка, господин командующий. Описку в дате делают на день-два, на цифру. А пятнадцать суток — это не рука дрогнула. Это кто-то сознательно поставил дату позже.

— Зачем?

— Затем, — сказал Пухов, и я увидел, как у него побелели костяшки на папке, — что двадцать девятого числа вступило в силу их постановление о порядке предъявления документов на переговорах. Я его читал, оно есть в своде прокурора. По нему всякий документ, составленный после введения порядка, подлежит проверке в их особом делопроизводстве до предъявления комиссии.

— То есть если наш том составлен четырнадцатого — он предъявляется прямо.

— А если двадцать девятого, — сказал Пухов, — он сначала уходит к ним на проверку. На срок, который они установят сами. И вернётся к нам в том виде, в каком они сочтут нужным его вернуть.

В каюте было тихо.

— Семён. Сколько бы он у них пробыл?

— Не знаю, — отозвался Пухов. — Порядок срока не устанавливает.

Я сидел долго..

— Значит, вот как это делается, — сказал я наконец. — Ни спора, ни отказа, ни возражения. Одна цифра в описи, поставленная за шесть недель до нашего приезда чьей-то чужой рукой. И том, ради которого мы три месяца работали сорок один человек, ложится к ним в шкаф на неопределённый срок.

— Так точно.

— А майор интендантской службы протокольной части, — сказал я, — проходя мимо меня четыре шага, сообщает об этом вслух, при двоих, в форме указания на описку.

Пухов поправил очки.

— Господин командующий. Разрешите высказать соображение по существу.

— Высказывайте.

— Он не оказал нам услугу, — заметил Пухов. — Я хочу, чтобы вы это правильно поняли, потому что от этого зависит, как нам с ним держаться. Майор Бенц не передал нам сведений о противнике, не выдал ничьего замысла и не нарушил ни одной инструкции. Он указал стороне на ошибку в приёмном акте, что входит в обязанности протокольной части и записано в её положении. Формально он безупречен, и, если с него спросят, он представит положение и будет прав.

— Продолжайте.

— Я всю жизнь так работал, — продолжил Пухов. — Господин командующий, есть только один способ помогать, находясь под надзором: делать это в точности по своей должности. Он нашёл этот способ. Значит, он его искал.

Я встал.

— Составляйте, Семён, — пояснил я. — Заявление об исправлении описки в третьей ведомости приёмного акта. По всей форме, со ссылкой на подлинную дату, с приложением копии передаточной расписки нейтральной посреднической службы шестинедельной давности. Подать сегодня же, через протокольную часть, с отметкой о вручении.

— Есть.

— И, Семён Семёнович. — Он остановился. — Заведите отдельный журнал. Название — «Описки».

— Господин командующий?

— Мы поедем туда на семь суток, а просидим полгода, — сказал я. — И за эти полгода нам поставят не одну описку. Ведите журнал: дата, документ, характер, кем обнаружено, чем исправлено. Каждую заверять у нейтральных посредников в тот же день.

Пухов записал.

— И ещё. Ни разу, ни в одной бумаге, ни в одном разговоре не должно появиться слово «умышленно». Ни в нашем журнале, ни в наших заявлениях. Мы фиксируем описки. Только описки. Через полгода журнал сам будет говорить громче любого обвинения, а обвинений мы предъявлять не будем, потому что доказать не сможем.

Столица открылась на седьмые сутки.

Я стоял в галерее и смотрел, как из тьмы выходит то, с чем я воевал три года и чего ни разу не видел.

Это был не узел и не станция. Это был мир — настоящий, с атмосферой, с городами, с восемью орбитальными кольцами, на которых стояло больше причальных ярусов, чем на всём Северном театре вместе взятом.

Штоф встал рядом.

— Ваше превосходительство, — сказал он тихо. — А ведь мы у них ничего не выиграли.

— Поясните, Карл.

— Мы у них выиграли север, — сказал Штоф. — Театр, восемь узлов, кампанию. — Он показал подбородком на кольца. — А вот это всё три года стояло и работало. Тут не было ни одной бомбёжки, ваше превосходительство. Тут за три года не сгорел ни один ярус. Тут вон дети в порту бегают.

Я смотрел на кольца.

— Карл. — Я выдержал паузу. — Занесите себе, и это, пожалуй, главное, что я скажу вам за всю поездку. Мы приехали не к побеждённым. Мы приехали к стране, которая три года вела войну на чужой территории и по-прежнему целая. Всё, что мы там, у себя, считали победой, здесь неизвестно даже по названиям.

— И что тогда наш том? — спросил Штоф.

— А том, — сказал я, — единственное, что здесь есть от нашей войны. Четыре тысячи семь имён. — Я отвернулся от иллюминатора. — И, Карл, вот вам ещё одно соображение, из-за которого я, признаться, плохо спал последние трое суток. Тысяча девятьсот двенадцать из этих четырёх тысяч семи находятся вот здесь. На этих кольцах, или под ними, или в шестистах верстах отсюда, в рабочих посёлках, о которых нам известны номера приёмных пунктов и больше ничего.

Штоф помолчал.

— То есть они близко, — ответил он.

— Они ближе, чем когда бы то ни было за три года. И достать их отсюда я могу только бумагой.

Список делегации Конкордата нам вручили при высадке — окончательный, с должностями и с указанием, кто в какой подкомиссии.

Я просмотрел его на ходу и остановился на семнадцатой строке.

«Секретарь делегации, ведение протокола — полковник Э. Мерц».

И ниже, мелким шрифтом, состав подкомиссий.

«Подкомиссия по гуманитарным вопросам. От Конкордата: председатель — генеральный комиссар Х. Ройтер. Секретарь — полковник Э. Мерц».

Я перечёл дважды.

— Ольсен.

Капитан-лейтенант подошёл.

— Читайте семнадцатую строку и состав первой подкомиссии.

Ольсен прочёл.

— Господин командующий. — Он снял очки. — Он сам сел в гуманитарную.

— Он сам сел в гуманитарную, — подтвердил я. — Глава делегации, генеральный комиссар с чрезвычайными полномочиями, лично возглавил ту единственную подкомиссию, где речь пойдёт о четырёх тысячах семи фамилиях.

— Почему?

Я смотрел на список.

— Потому что он тоже прочёл наш том, — произнёс я. — И понял то же, что понял я, глядя на эти кольца. Что во всём соглашении, о котором тут будут спорить полгода — границы, транзит, репарации, обмен пленными, — есть ровно одна вещь, которая не имеет цены и потому не может быть разменяна.

Я сложил список.

— Господа, — сказал я делегации. — С этой минуты и до конца работы прошу помнить одно. Мы будем сидеть напротив человека, о котором нам известны фамилия и должность. Он выбрал себе именно наш стол. Значит, он считает нас главным противником.

Я посмотрел на семнадцатую строку.

— И ещё, — закончил я. — Рядом с ним будет сидеть человек, который каждый вечер пишет.

Глава 6. Чужая столица

Делегацию поместили в гостевом доме ведомства иностранных сношений, на третьем орбитальном кольце, и дом этот был лучшим помещением, в каком я жил за обе свои жизни.

Восемнадцать комнат. Отдельные помещения под канцелярию и под архив. Столовая. Прислуга — шесть человек, вежливых до неправдоподобия. Вода, тепло, свет, и всё это без единого перебоя, чего я не видел три года.

Ольсен, осмотрев дом, доложил через два часа:

— Господин командующий. Прослушивание: помещения канцелярии, столовая, четыре комнаты из восемнадцати, включая вашу. Установлено по проводке и по вентиляционным коробам, обнаружено визуально, без приборов.

— Оценка?

— Работа хорошая, но не первого класса, — ответил Ольсен. — Господин командующий, я бы сказал, что нам дали понять.

— Именно, капитан-лейтенант. Это не разведка. Это протокол. Нас поселили так, чтобы мы обнаружили, и обнаружили легко, потому что человек, знающий, что его слушают, разговаривает вдвое меньше и вдвое осторожнее, а нам предстоит полгода жить в этом доме и о чём-то между собой договариваться.

— Меры?

— Никаких, — ответил я. — Ничего не заклеиваем, ничего не ищем, вида не подаём. Служебные разговоры — только в архивной комнате, куда мы поставим Пухова с бумагами, потому что архивную они не слушают.

— Почему не слушают? — не понял Ольсен.

— Потому что вы её проверили и ничего не нашли, — начал я. — А ничего не нашли вы там по одной причине: они предполагают, что мы будем прятаться именно в комнате, где ничего нет, и слушать её незачем — достаточно поставить человека у двери и знать, кто и когда туда ходит. Так что, Ольсен, ходите туда все и постоянно, включая писарей, включая графиню, включая по пустякам. Пусть у них в журнале эта комната будет самым посещаемым местом в доме.

Первое заседание было назначено на третьи сутки после прибытия.

На вторые нам сообщили, что оно переносится.

Уведомление принесли в девятом часу утра, и принёс его не Бенц, а чиновник протокольной части, молодой и предупредительный.

«Ведомство иностранных сношений Конкордата извещает делегацию Империи о том, что открытие работы конференции переносится на четверо суток ввиду неготовности помещений. Приносим извинения за причинённое неудобство».

Строев прочёл, положил на стол и сказал:

— Началось.

— Ваше высокопревосходительство?

— Нахимов, — сказал он, — считайте это первым заседанием. Оно уже прошло, и мы его проиграли, потому что нам нечем ответить. Четверо суток. — Он потёр веки. — Помещения у них готовы, я вчера мимо проходил. Дело не в помещениях. Дело в том, чтобы мы четверо суток посидели и привыкли ждать.

Я подумал.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал я, — а если мы не будем ждать?

— То есть?

— То есть используем четверо суток, — отозвался я. — Они нам подарили время, полагая, что время — их оружие. Оружие может быть только у того, кто им пользуется.

Строев перевёл взгляд на меня.

— Пробуйте, — добавил он. — У меня, признаться, за семнадцать лет ни разу не выходило, но вы человек молодой и наглый, вам, может, повезёт.

Я собрал своих в архивной комнате и поставил три задачи.

— Прокурор. Первое и самое важное. У нас в своде есть статья их уложения о возврате перемещённых лиц. Мне нужен официальный, заверенный текст этой статьи со всеми изменениями, дополнениями, разъяснениями и указаниями по применению, изданными с момента её принятия. Не наша копия — их официальное издание, полученное официальным порядком, с отметкой.

— Господин командующий, — сказал прокурор, — если статья за сорок лет менялась, мы бы знали.

— Мы бы знали, если бы её меняли. Прокурор, за три года я усвоил про канцелярии одну вещь: закон почти никогда не отменяют. Его разъясняют. Проверьте разъяснения.

— Второе, — продолжил я. — Семён Семёнович. Заведите переписку с их канцелярией.

Пухов поднял голову.

— По какому вопросу?

— По любому, — отозвался я. — По порядку заверения документов, по форме протокола, по числу экземпляров, по срокам вручения. Мне нужно, чтобы у вас с их канцелярией к первому заседанию уже была переписка — хоть в четыре бумаги, лишь бы с номерами и отметками о вручении. И, Семён: держитесь с ними безукоризненно, вежливо и мелочно. Мне нужно, чтобы их канцелярия к концу недели знала, что от нашей канцелярии просто так не отделаешься.

— Это я умею.

— И третье. — Я поднял глаза. — Карл.

Штоф встал.

— Четверо суток. Город. Всё, о чём мы с вами говорили на Крайнем. Не разведка — понимание. Идите и смотрите.

— Ваше превосходительство, — сказал Штоф, — а меня выпустят?

— Выпустят, — ответил я. — Мы не арестованные, мы делегация, и всякий запрет на выход был бы сам по себе документом. Идите открыто, через парадный вход, отметьтесь у их протокольного офицера, назовите фамилию и должность и вернитесь к ужину.

— А сопровождающий?

— Будет, — отозвался я. — Обязательно будет, и не один. Карл, вот вам главное указание, и от него зависит всё: с сопровождающим держитесь дружелюбно. Не пытайтесь оторваться, не пытайтесь его перехитрить и, ради всего святого, не поите его. Разговаривайте с ним. Он вам за четверо суток расскажет больше, чем весь город.

Штоф ушёл и вернулся через четверо суток другим человеком.

Он докладывал в архивной комнате, вечером, при мне, Строеве, Ольсене и Верейской, и докладывал два часа, и за эти два часа ни разу не пошутил, чего с ним не случалось за три года ни разу.

— Ваше высокопревосходительство. Ваше превосходительство. Докладываю по городу.

— Начинайте, Карл, — отозвался я.

— Начну с главного, — пояснил Штоф. — Тут нет войны.

Он положил на стол пачку — газеты, объявления, отрывной календарь, какие-то печатные бумажки.

— Я четверо суток ходил по третьему кольцу и дважды спускался в порт нижнего яруса, — уточнил он. — Я искал признаки, по которым у нас на театре за версту видно, что идёт война. Их нет. Ни одного затемнения. Ни одного разрушенного здания. Ни одной очереди за хлебом. В порту работают пассажирские линии, ходят по расписанию. В школах учатся. В третьем секторе строят жилой квартал — новый, не восстанавливают, а строят.

— Цены? — спросил Строев.

— Выросли. По четырём позициям, которые я проверял: хлеб — на треть за три года, мясо — вдвое, топливо для бытовых нужд — втрое и по карточке. Это единственная карточка, какую я нашёл: на бытовое топливо. Больше карточек нет.

— То есть люди живут.

— Люди живут, ваше превосходительство, — повторил Штоф. — И вот тут я обязан доложить второе, и второе хуже первого.

Он вынул из пачки лист.

— Это я снял с окна дома на третьем кольце. Не сорвал, а списал: у них на окнах вывешивают.

Лист был печатный, узкий, в две колонки. Список фамилий с датами.

— Это что? — спросил Ольсен.

— Это их убитые. По кварталу, за квартал. Вывешивают на дом, где кто-нибудь погиб. Я обошёл двенадцать домов на одной улице. На девяти висит.

В комнате стало тихо.

— Я посчитал по своей улице и прикинул на кольцо, — возразил Штоф. — Ваше превосходительство, у них выбито примерно то же, что у нас. Может, чуть меньше. Тут нет войны в домах, но она есть в семьях, и это, — он поискал слово, — это, я вам скажу, страшнее нашего. У нас человек знает, за что: у него узел горел, у него эвакуация, он сам эти три года прожил. А тут война где-то далеко, три года, и просто раз в квартал приходит бумага.

Строев кивнул медленно.

— Дальше, Карл.

Штоф помолчал.

— Дальше — третье, ваше превосходительство, и я его нарочно оставил последним, потому что не знал, как доложить.

— Докладывайте как есть.

— Я их видел, — произнёс Штоф.

Я поднял голову.

— Кого?

— Наших, — сказал Штоф. — Угнанных.

В комнате никто не пошевелился.

— Как это было, — сказал Штоф, и голос у него стал очень ровный, тот самый ровный голос, каким он два года говорил в эфире чужие легенды. — На третьи сутки я был в порту нижнего яруса, в столовой при грузовом причале, с моим сопровождающим — его зовут Ханно, ему двадцать шесть, он из протокольной части, славный малый и, между прочим, добросовестный: он мне за четверо суток ни разу не соврал.

— Дальше.

— И там за дальним столом сидели человек восемь, — подтвердил Штоф. — В рабочем. Ели. И говорили между собой — тихо, но я услышал.

— Что услышали?

— Ничего, ваше превосходительство, — ответил Штоф. — Ни одного слова не разобрал. Я услышал выговор.

Он посмотрел на свои руки.

— Северный, — начал он. — Гердановский. С этим их «о» на конце, которое я три года слушал на причалах, когда мы людей принимали. — Он поднял глаза. — Я умею отличать выговор с восьми шагов, ваше превосходительство, это моя работа. Это были наши.

Ответил я не сразу.

— Что вы сделали, Карл? — спросил я.

— Ничего, — закончил Штоф. — Доел и вышел.

— Почему?

— По двум причинам, ваше превосходительство, и обе ваши, — отозвался Штоф. — Первая: вы мне запретили врать. Подойти к ним при Ханно я мог только соврав — иначе он через час доложит, что офицер имперской делегации разговаривал с восточными рабочими, и через двое суток этих восьмерых переводят куда-нибудь, где мы их уже не найдём никогда. Вторая: если я подойду и назовусь честно — будет то же самое, только быстрее.

Он помолчал.

— Так что я доел, — сказал Штоф. — Я, ваше превосходительство, за двадцать лет службы ни разу так спокойно не сидел и ни разу так не жалел о своей профессии.

Верейская отвернулась к переборке.

— Карл. — Я поставил чашку. — Вы запомнили что-нибудь ещё? Что угодно.

— Всё запомнил, — сказал Штоф и достал вторую бумажку. — Причал шестой, грузовой, третья смена. Восемь человек, возраст на глаз от тридцати до пятидесяти. Одежда — рабочее платье с нашивкой на левом плече: жёлтый прямоугольник и номер. Номера я списал, вот. Восемь номеров.

Он положил лист.

— И вот ещё, — произнёс Штоф. — Я спросил у Ханно, что за нашивки. Прямо спросил, при них, не понижая голоса, потому что понижать было бы подозрительно. Он ответил, не задумываясь и без всякого смущения: «Восточные рабочие. По привлечению».

— По привлечению, — повторил я.

— По привлечению, ваше превосходительство. Он это сказал так, как у нас говорят «вольнонаёмные».

Прокурор пришёл на четвёртые сутки, и вид у него был как у человека, который проиграл партию, о которой не знал.

— Господин командующий. Официальное издание уложения о занятых территориях, полученное через нейтральную посредническую службу, с отметкой канцелярии Конкордата. Статья о возврате перемещённых лиц не отменена.

— Хорошо.

— Плохо, — сказал прокурор и открыл на закладке. — К статье три года назад издано разъяснение. Номер, дата, орган — ведомство безопасности. Разрешите зачитать.

— Читайте.

— «В целях единообразного применения разъясняется: под лицами, перемещёнными в порядке трудовой повинности, следует понимать лиц, перемещение которых произведено принудительно, без их согласия, удостоверенного в установленной форме. Лица, привлечённые к работам на основании личного письменного согласия, к числу перемещённых в порядке трудовой повинности не относятся, и положения настоящей статьи на них не распространяются».

В архивной комнате было очень тихо.

— То есть, — сказал я, — они не отменили статью. Они добавили к ней слово «согласие».

— Так точно, — сказал прокурор.

— И три года назад, — сказал я, — то есть примерно тогда же, когда начал действовать приказ о трудовом ресурсе.

— За семь недель до него, господин командующий. — Он поправил манжету. — Я сверил даты.

Строев, слушавший молча, поднял тяжёлые веки.

— Нахимов, — сказал он. — Вы понимаете, что это значит?

— Понимаю, ваше высокопревосходительство, — сказал я. — Это значит, что за семь недель до того, как начать угонять людей, кто-то в этой стране сел и написал бумагу, делающую возврат необязательным. Не после — до. Это значит, что вся операция с самого начала планировалась вместе с её юридическим прикрытием.

— И это значит, — сказал Строев, — что мы с вами едем воевать не с армией. Армия так не умеет.

— Прокурор. Кем подписано разъяснение?

Прокурор перевернул лист.

— Никем, господин командующий, — проговорил он. — Подпись: «Ведомство безопасности Конкордата». Без фамилии и без должности.

Я встал и прошёлся по архивной комнате.

Восемнадцать комнат, вода, тепло, свет. Четверо суток, подаренные нам, чтобы мы привыкли ждать. Восемь человек в рабочем платье с жёлтой нашивкой на левом плече, обедающих в портовой столовой в тридцати верстах отсюда. Три года назад изданное разъяснение без подписи.

— Господа, — заметил я. — Обстановка ясна, и я её объявлю, чтобы дальше мы работали без иллюзий.

Все смотрели на меня.

— Наш главный довод — их собственная статья — обесценен три года назад, заранее, разъяснением, которого мы не знали. К первому заседанию мы приходим слабее, чем выезжали. Это первое.

— Второе. Их позиция будет такова: угнанных не было. Были привлечённые по личному письменному согласию. И у них, я вам это говорю заранее, будут бумаги: не может быть, чтобы люди, издавшие разъяснение за семь недель, не собирали согласий все три года.

— И третье. — Я оперся о стол. — Господа, прошу отнестись серьёзно. Вот это третье — единственное, ради чего стоило потратить четверо суток.

Я взял со стола лист Штофа с восемью номерами.

— Наши люди не спрятаны, — пояснил я. — Они не в лагерях за колючей проволокой, откуда их не достанешь. Они ходят по этому городу с жёлтой нашивкой на плече, обедают в портовых столовых, и всякий встречный отвечает про них не таясь: «восточные рабочие, по привлечению».

— И что это нам даёт? — спросил Ольсен.

— Это даёт нам всё, капитан-лейтенант. Потому что человек, которого прячут, — это преступление, которое отрицают. А человек, которого не прячут, — это порядок, который признают. Отрицать они не будут: им нечего отрицать, у них всё законно, у них разъяснение. Значит, воевать мы будем не с ложью.

— А с чем?

— С законностью, — ответил я. — И это, господа, гораздо труднее, но у этого есть одно преимущество, которого не бывает у лжи. Законность оставляет бумаги. Четыре тысячи семь человек, привлечённых по личному письменному согласию, — это четыре тысячи семь личных письменных согласий, и каждое где-то лежит.

Я положил лист.

— Семён Семёнович. К первому заседанию подготовьте требование о предъявлении.

— Чего? — спросил Пухов.

— Согласий. — Я взял следующий лист. — Всех. Поимённо, по каждому из четырёх тысяч семи, с указанием даты, места и должностного лица, принявшего согласие.

Пухов записал и, не поднимая головы, сказал:

— Господин командующий. Они их не предъявят.

— Разумеется, не предъявят, — подтвердил я. — Семён, я на это и рассчитываю. Мне не нужны их бумаги. Мне нужно, чтобы требование о предъявлении было внесено в протокол первого заседания и повторялось на каждом следующем, дословно, одной и той же формулировкой, с указанием, что ответ не получен.

Бенц пришёл вечером четвёртых суток, официально, с папкой.

— Господин вице-адмирал. Протокольная часть извещает: открытие работы конференции завтра в десять часов, зал заседаний второго корпуса ведомства иностранных сношений. Прилагаю схему размещения делегаций и порядок открытия.

— Благодарю, майор.

Он положил папку и не ушёл.

— Разрешите доложить по протокольному имуществу, — сказал Бенц.

— Докладывайте.

— Растение, находящееся под протокольным арестом, — сказал майор Эрих Бенц, — поливалось трижды, по вторникам и пятницам, отстоянной водой комнатной температуры. Состояние удовлетворительное. Отмечено появление двух новых бутонов, о чём составлена запись в журнале протокольного имущества.

Я взглянул на него.

— Майор. Вы завели журнал на горшок.

— Так точно, господин вице-адмирал, — заметил Бенц. — Всякое имущество, принятое под ответственность протокольной части, подлежит учёту. — Он взял папку под мышку. — У меня всё сходится, господин вице-адмирал. У меня всегда всё сходится.

Он вышел.

Пухов, сидевший в углу с ведомостями, поднял голову.

— Господин командующий. — Он отвёл взгляд. — Разрешите высказать соображение.

— Высказывайте.

— Он нам сейчас сообщил, — сказал Пухов, — что в этом здании есть по крайней мере один журнал, который ведётся правильно.

Глава 7. Первое заседание

Тайный советник Волынцев прибыл за одиннадцать часов до открытия, и я успел составить о нём мнение до того, как он сказал третью фразу.

Ему было под пятьдесят. Он был высок, худ, безукоризненно одет и обладал свойством, которое я встречал у хороших переговорщиков и ни разу — у хороших командующих: он умел смотреть на собеседника с таким выражением, будто целиком согласен с тем, чего собеседник ещё не сказал.

— Вице-адмирал Нахимов, — сказал он, пожимая мне руку. — Наконец. Я вас, признаться, представлял иначе.

— Мне это говорят второй раз за месяц, — заметил я.

— И оба раза, вероятно, имели в виду разное, — продолжил Волынцев. — Садитесь. У нас одиннадцать часов, и я хочу, чтобы к утру мы понимали друг друга, а не притворялись.

Он развернул папку.

— Порядок такой. — Он выпрямился. — Я веду делегацию. Общие заседания — мои. Подкомиссии: политическая — моя, экономическая — моя, военная — адмирала Строева, гуманитарная — ваша с адмиралом Строевым. Всё, что решается в подкомиссиях, выносится на общее заседание и включается в текст соглашения, и вот на этой стадии текст правлю я, потому что подписывать буду тоже я.

— Ясно, — повторил я.

— Не ясно, — сказал Волынцев мягко. — Ясно станет месяца через два. — Он сложил руки. — Вице-адмирал, я вёл четыре соглашения, из которых два были позорные, одно приличное и одно хорошее. Я вам сейчас скажу вещь, которую от меня не ждут, а потом мы больше к ней не вернёмся.

— Слушаю.

— Я приехал сюда за подписанным соглашением, — добавил Волынцев. — Не за хорошим — за подписанным. Так устроено моё ведомство: нас оценивают по числу и срокам, а не по содержанию, и всякий, кто вам скажет, что это не так, либо врёт, либо не служил. Я это знаю про себя и вам сообщаю, чтобы вы не тратили сил на разоблачение.

Я, признаться, не сразу нашёлся.

— Зачем вы мне это говорите? — спросил я.

— Затем, что мне нужно ваше доверие в одном узком вопросе, а купить его иначе нечем, — пояснил Волынцев. — Вице-адмирал, вы будете считать меня своим главным внутренним противником, и в девяти случаях из десяти будете правы. Но есть десятый случай, и он вот какой. — Он поднял глаза. — Когда меня начнут давить из столицы сроками, я приду к вам и скажу: «Отдайте что-нибудь». И вот тогда, если вы к тому моменту будете считать меня подлецом, вы упрётесь во всё сразу, и я вас сломаю по всем пунктам, потому что я это умею, а вы нет. А если будете считать меня человеком с дурной должностью — вы отдадите мне то, что можно отдать, и удержите то, чего нельзя.

— То есть вы предлагаете мне заранее решить, что можно отдать.

— Я предлагаю вам заранее решить, чего нельзя. Остальное я как-нибудь выторгую сам.

Я подумал.

— Тайный советник, — добавил я. — У меня это решено и записано. Три пункта, на бумаге, за моей подписью, на хранении у флаг-интенданта.

Волынцев впервые за разговор изменился в лице.

— Покажете? — спросил он.

— Покажу. — Я обвёл штаб взглядом. — Сейчас же. С одним условием: вы прочтёте и не станете со мной спорить сегодня. Спорить будете через два месяца, когда придёте.

— Согласен, — сказал Волынцев.

Он прочёл три пункта дважды и вернул лист.

— Первый и второй разумны, — уточнил он. — Первый я поддержу, второй — тоже, хотя он мне будет мешать. Третий... — он помолчал. — Третий, вице-адмирал, не переговорная позиция.

— Мне это уже говорил адмирал Строев.

— И правильно говорил. Я добавлю от себя одно, и, пожалуйста, отнеситесь к этому серьёзно. Ваш третий пункт запрещает покупать одного человека ценой другого. Прекрасно. А теперь скажите мне: чем, по-вашему, мы здесь будем заниматься полгода?

— Я знаю, чем мы будем заниматься.

— Тогда вы понимаете, — сказал Волынцев, — что ваш третий пункт запрещает не какую-то особенно мерзкую сделку. Он запрещает механизм переговоров как таковой. — Он встал. — Не спорю, как условились. До утра, вице-адмирал.

Зал заседаний второго корпуса был длинный, светлый и устроен так, что двадцать восемь человек сидели друг против друга на расстоянии четырёх метров.

Мы вошли в десять без четверти.

Делегация Конкордата уже сидела — вся, семнадцать человек, и это тоже был протокол: принимающая сторона занимает места первой.

Я шёл третьим, за Волынцевым и Строевым, и, идя, смотрел вдоль их стола.

Юристы. Экономисты. Чиновники ведомства иностранных сношений — этих было видно по манере. Двое военных в мундирах без наград. Двое в штатском, с той особенной неподвижностью, по которой ведомство безопасности узнаётся в любой стране обеих моих жизней.

Крайним справа, у конца стола, где сажают технический персонал, сидел худой человек лет пятидесяти пяти в мундире полковника штабной службы, с папкой, тремя карандашами и стопкой листов, разложенных так, как раскладывает бумаги человек, собирающийся писать много.

Полковник Эрхард Мерц.

Я посмотрел на него ровно столько, сколько смотрят на технический персонал, и перевёл взгляд.

В середине их стола сидел человек, которого я не увидел.

Я говорю это буквально: я прошёл вдоль стола, дошёл до своего места, сел — и обнаружил, что не могу вспомнить, как он выглядит.

Мне пришлось посмотреть второй раз, нарочно.

Генеральному комиссару Хансу Ройтеру было около сорока семи. Среднего роста. Средней полноты. Волосы — не светлые и не тёмные. Костюм — тёмно-серый, хорошего сукна, без единой особенности. Лицо — правильное и совершенно ровное, из тех лиц, которые невозможно описать, не прибегая к сравнению, а сравнить его было не с чем.

Он сидел прямо, положив руки на стол, и смотрел вперёд.

Он не смотрел на нас. Он не изучал имперскую делегацию, как изучали её все семнадцать. Он смотрел в точку между двумя нашими креслами и, судя по всему, продолжал смотреть туда все четыре часа.

Заседание открыл он.

Он взял со стола лист, поднял его на уровень груди и прочёл — ровным негромким голосом, без интонации, с той дикцией, какая бывает у людей, читающих чужой текст, который они видят второй раз в жизни.

— «Правительство Конкордата приветствует делегацию Империи и подтверждает намерение вести переговоры о прекращении военных действий на всех театрах в духе добросовестности и взаимного уважения. Порядок работы конференции определён согласованным регламентом. Объявляю конференцию открытой».

Двадцать девять слов.

Он положил лист и больше не сказал ничего.

Четыре часа.

Дальше говорил его заместитель — чиновник ведомства иностранных сношений по фамилии Гюнтер, лет шестидесяти, велеречивый, опытный, приятный. Он произнёс приветственное слово, изложил порядок работы, ответил на два вопроса Волынцева и внёс первое предложение по повестке.

И вот тут я впервые услышал формулу.

— По указанию председателя делегации, — сказал Гюнтер, — вносится предложение о порядке рассмотрения вопросов повестки.

Я взял стилус и записал эти пять слов.

За четыре часа Гюнтер произнёс их девять раз.

Драка началась на втором часу, и дралась она за одну вещь: за очерёдность.

Предложение Конкордата было простое и, если не знать сути, разумное.

Вопросы повестки распределялись по подкомиссиям: политическая, военная, экономическая и гуманитарная. Заседания подкомиссий проводились по расписанию. Расписание предлагалось такое: политическая — три заседания в неделю, военная — три, экономическая — два, гуманитарная — одно.

— Обоснование, — сказал Гюнтер, — заключается в объёме подлежащих рассмотрению вопросов. Гуманитарная часть содержит, по представленной сторонами описи, четыре пункта. Политическая — двадцать один.

Строев поднял руку.

— Возражение имперской стороны, — сказал он. — Гуманитарная часть содержит четыре пункта, из которых один касается четырёх тысяч семи поимённо установленных лиц. Полагаю, что счёт вопросов надлежит вести не по пунктам, а по существу.

— Замечание будет занесено в протокол.

— Я прошу не занести замечание, — сказал Строев, — а поставить вопрос на обсуждение.

— Вопрос принят к рассмотрению, — сказал Гюнтер.

Строев посмотрел в мою сторону.

Я, признаться, ждал этого момента три месяца, с той самой третьей репетиции, где Пухов трижды вынес меня семнадцатью формулировками, и всё-таки, услышав их живьём, на секунду ощутил то же самое, что тогда: желание возразить.

Я не возразил.

Я поднял руку и, получив слово, сказал:

— Имперская сторона просит внести в протокол настоящего заседания следующее. Первое: имперская сторона предложила определять число заседаний гуманитарной подкомиссии по числу лиц, чьи судьбы подлежат рассмотрению. Второе: предложение не принято и не отклонено, а принято к рассмотрению. Третье: имперская сторона просит указать срок, в течение которого рассмотрение будет завершено.

Гюнтер улыбнулся.

— Срок будет определён дополнительно, — сказал он.

— Прошу занести и это, — проговорил я. — Дословно: «Срок будет определён дополнительно».

— Заносится.

Я посмотрел на конец их стола.

Полковник Мерц писал.

Расписание мы отыграли до двух заседаний в неделю — и отыграли не мы, а Волынцев, и отыграл он его способом, которого я не понял в тот день и оценил через месяц.

Он не спорил о гуманитарной части.

Он потребовал увеличения числа заседаний экономической подкомиссии — с двух до четырёх, — мотивируя это объёмом расчётов по транзитным тарифам, и держался этого требования час двадцать, упорно и скучно, пока Гюнтер не предложил компромисс: экономическая — три, и, «в порядке общей сбалансированности расписания», гуманитарная — два.

— Принято, — сказал Волынцев немедленно.

В перерыве я подошёл к нему.

— Тайный советник. Вам не нужны были четыре заседания по тарифам.

— Мне не нужны были и три, — сказал Волынцев, наливая себе воды. — Вице-адмирал, запомните, если вам когда-нибудь придётся этим заниматься: за столом нельзя просить того, что тебе нужно. За столом просят соседнее, а нужное берут в размен как уступку противнику. — Он выпил. — И, кстати. Я это сделал не для вас. Я это сделал потому, что расписание — единственная вещь, которую можно выторговать в первый день, а в первый день необходимо что-нибудь выторговать, иначе вся делегация полгода будет чувствовать себя битой.

Заседание кончилось в третьем часу.

Вечером, в архивной комнате, Ольсен доложил первое.

— Господин командующий. Хронометраж заседания. Общая продолжительность — четыре часа одиннадцать минут. Генеральный комиссар Ройтер: говорил один раз, двадцать девять слов, читал с листа. За остальное время — ни одного слова, ни одного жеста, ни одного обращения к соседям. Дважды делал знак заместителю: наклон головы на два пальца.

— Знак означал?

— Оба раза после знака заместитель произносил формулу «по указанию председателя», — ответил Ольсен. — Господин командующий, я на этом остановлюсь особо. Формула прозвучала девять раз. Знак был подан дважды. То есть в семи случаях из девяти заместитель ссылался на указание, которого при нас не давалось.

Я записал.

— Дальше.

— Дальше — полковник Мерц, — сказал Ольсен, и вот тут в голосе у него появилось то самое. — Господин командующий, я вёл наблюдение за ним всё заседание, как вы приказали. Он писал непрерывно.

— Насколько непрерывно?

— Буквально, — отозвался Ольсен. — Четыре часа одиннадцать минут, с перерывом на смену листов. Я засекал: он не останавливался дольше чем на восемь секунд.

— Кроме?

Ольсен поднял голову.

— Кроме одиннадцати минут, господин командующий.

Я отложил стилус.

— Излагайте.

— На третьем часу, — сказал Ольсен, — когда обсуждалось расписание гуманитарной подкомиссии и вы вносили ваше требование о занесении в протокол, полковник Мерц перестал писать. Он положил карандаш и одиннадцать минут не притрагивался к бумаге. Потом взял и продолжил.

— Он слушал.

— Он слушал, господин командующий, — повторил Ольсен. — Все четыре часа он записывал. Одиннадцать минут он слушал.

Я довольно долго молчал.

— Ольсен, — произнёс я. — С завтрашнего дня — постоянная задача, с наивысшим приоритетом, отменяющая всё прочее. Хронометраж полковника Мерца на каждом заседании. Когда пишет, когда перестаёт, сколько длится перерыв и что в это время происходит за столом. Ведите отдельно, храните отдельно, никому, кроме меня, не докладывайте.

— Есть.

— И, капитан-лейтенант. Ни при каких обстоятельствах, ни в какой форме, ни через кого — никаких попыток контакта с ним. Ни разговора в коридоре, ни взгляда, ни записки, ничего. Всякий, кто попробует, вылетит из делегации в тот же день, и я это объявлю всем завтра утром.

— Обоснование? — спросил Ольсен.

— Простое, — начал я. — Мы у них в столице, за их столом, в здании их ведомства, и за нами смотрят. Единственная ценность этого человека — в том, что он сидит на своём месте и пишет. Один разговор в коридоре — и завтра на его стуле будет другой полковник, а его самого отправят туда, откуда не пишут.

Строев, слушавший из угла, поднял веки.

— Нахимов. А вы уверены, что он вообще на нашей стороне?

— Я уверен, что он ни на чьей, ваше высокопревосходительство, — отозвался я. — Он на стороне записи. Это, если позволите, третья сторона, и я на неё за три года насмотрелся: у меня самого такой служит флаг-интендантом.

Пухов в углу перевернул лист и ничего не сказал.

Штаб я собрал в одиннадцатом часу — своих, без Волынцева.

— Господа. Итог первого дня. Докладываю то, ради чего мы сюда ехали.

Все смотрели.

— Клички нет, — сказал я.

Тишина.

— Я смотрел на этого человека четыре часа одиннадцать минут, — заметил я. — Я не помню случая, чтобы четырёх часов не хватило. Ланца я прочёл по одной справке. Обрехта — по одной фразе о весе. Бельского — по первой минуте разговора.

Я положил на стол свои записи.

— Ханс Ройтер сегодня произнёс двадцать девять слов, все — чужие. Он не смотрел ни на кого. Он не пошевелился ни разу, кроме двух наклонов головы. Он не проявил ни раздражения, ни удовольствия, ни скуки. Господа, я не могу сказать о нём ничего — ни хорошего, ни плохого, ни даже того, умён он или глуп.

— И что тогда? — спросил Пухов.

— Тогда — то, о чём я вас предупреждал три месяца назад. — Я перевернул страницу. — Мы не будем ставить ему диагноз. Мы будем составлять документ.

Я взял чистый лист.

— Семён Семёнович. Завтра, на первом заседании гуманитарной подкомиссии, вы подаёте два документа. Первый — том, с приложением о шестидесяти одной строке. Второй — требование о предъявлении личных письменных согласий по каждому из четырёх тысяч семи, с указанием даты, места и должностного лица.

— Готово, господин командующий.

— И третье. Формулировка требования не меняется никогда. Ни при каких их ответах, ни при каких их уточнениях, ни через год. Одна и та же, слово в слово, на каждом заседании, с добавлением одной строки.

— Какой? — спросил Пухов.

— «Повторяется в такой-то раз. Ответ не получен», — кивнул я.

Глава 8. Пункт первый гуманитарный

Гуманитарная подкомиссия собралась на следующее утро в малом зале, и малый зал оказался важнее большого.

Здесь сидели не двадцать восемь, а двенадцать: шестеро с их стороны, шестеро с нашей. Расстояние между столами — полтора метра. Здесь были видны руки.

С их стороны: генеральный комиссар Ройтер — председатель; Гюнтер; юрист от ведомства безопасности по фамилии Лаукс; чиновник ведомства труда; врач; и полковник Мерц с папкой и тремя карандашами.

С нашей: Строев; я; Пухов; прокурор театра; Ольсен; и Верейская — её присутствие Волынцев отстоял накануне, мотивируя тем, что аккредитованное лицо имперской печати обязано присутствовать при рассмотрении вопросов, касающихся гражданских лиц, и я до сих пор не знаю, зачем ему это было нужно.

Открывать полагалось председателю.

Ройтер взял лист.

— «Подкомиссия по гуманитарным вопросам приступает к работе. Слово имеет имперская сторона».

Одиннадцать слов.

Строев наклонился ко мне.

— Ваш выход, — сказал он вполголоса. — Не торопитесь и не смотрите на него. Смотрите на юриста.

Я встал.

— Господин председатель. Имперская сторона представляет первый пункт гуманитарной части: возвращение гражданских лиц, перемещённых с занятых территорий Северного и Западного театров в течение военных действий.

Я сделал знак.

Пухов и Аста Ковач положили на стол том.

Он был большой — четыре переплёта, каждый в ладонь толщиной, — и когда его положили, стол ощутимо просел.

— Имперская сторона представляет поимённый список. — Я посмотрел на карту. — Четыре тысячи семь имён. По каждому имени: фамилия, имя, возраст, место постоянного жительства, дата перемещения, номер эшелона, приёмный пункт. По трём тысячам восьмистам сорока четырём именам установлено место нахождения на момент составления списка.

Юрист Лаукс — сухой человек лет сорока — придвинул к себе первый переплёт и открыл наугад.

Я это предвидел и потому продолжал говорить, не глядя на него.

— Второе. Имперская сторона представляет приложение к списку.

Пухов положил тонкую папку.

— Приложение называется «Строки, не выдержавшие проверки, с указанием причин». В нём шестьдесят одна строка. Тридцать четыре имени заявлены родственниками без подтверждения вторым источником. Девятнадцать имеют расхождение в написании фамилии между заявлением и эшелонной ведомостью. Восемь строк относятся к четырём лицам, заявленным дважды под разными написаниями.

Лаукс поднял голову.

— Простите, — возразил он. — Вы представляете нам список ваших собственных ошибок?

— Мы представляем вам приложение с указанием причин, — сказал я. — По каждой из шестидесяти одной строки указано, что именно не сходится и почему. Общее число имён в списке уменьшено с четырёх тысяч одиннадцати до четырёх тысяч семи в результате устранения повторов.

В малом зале стало очень тихо.

Юрист Лаукс закрыл переплёт и посмотрел на приложение так, как смотрят на предмет, назначения которого не понимают.

Я взглянул на конец их стола.

Полковник Мерц писал.

— Третье, — проговорил я. — Правовое основание требования.

Прокурор театра встал и положил на стол их официальное издание.

— Уложение Конкордата о занятых территориях, раздел четвёртый, статья о возвращении перемещённых лиц. Разрешите зачитать.

Он зачитал — медленно, полностью, включая заголовок раздела.

— Имперская сторона обращает внимание, — сказал я, когда он кончил, — что настоящее требование основано не на имперском праве и не на конвенциях. Оно основано на действующем законе Конкордата. Мы не просим. Мы указываем на неисполненную обязанность, установленную вами для самих себя сорок лет назад.

Гюнтер начал было говорить — я видел, как он набрал воздуху, — но не успел.

Юрист Лаукс поднял руку и, получив кивок Гюнтера, сказал:

— Разрешите справку по праву.

— Прошу, — кивнул Гюнтер.

— К названной статье, — сказал Лаукс, — три года назад издано разъяснение в целях единообразного применения. Разрешите зачитать.

И зачитал.

Я слушал, глядя не на него, а — по совету Строева — на его руки, и руки были спокойны: он читал текст, который держал наготове, вероятно, с самой той минуты, как узнал состав нашей делегации.

— Таким образом, — сказал Лаукс, закончив, — положения статьи распространяются исключительно на лиц, перемещённых принудительно, без согласия, удостоверенного в установленной форме. Лица, привлечённые к работам на основании личного письменного согласия, к числу перемещённых не относятся.

Он положил лист.

— Имперской стороне известно об этом разъяснении? — спросил он.

— Известно. Имперская сторона получила его официальное издание через нейтральную посредническую службу четверо суток назад.

— В таком случае, — сказал Лаукс, — имперская сторона понимает, что представленный список из четырёх тысяч семи имён требует предварительного установления оснований перемещения по каждому лицу отдельно.

— Понимает, — пояснил я.

— И на каком основании имперская сторона полагает, что перемещение производилось принудительно?

Вот тут я и сделал то, ради чего мы три месяца готовились.

Я не стал отвечать на его вопрос.

— Господин председатель, — сказал я, обращаясь к Ройтеру, который смотрел в точку между нашими креслами. — Имперская сторона вносит на рассмотрение подкомиссии требование о предъявлении. Прошу занести дословно.

Пухов встал и подал бумагу — по три экземпляра каждой стороне и один нейтральным наблюдателям, сидевшим у стены.

— Текст требования, — пояснил я. — «Имперская сторона просит сторону Конкордата предъявить личные письменные согласия на привлечение к работам по каждому из четырёх тысяч семи лиц, поименованных в представленном списке, с указанием по каждому: даты принятия согласия, места принятия, должности и фамилии должностного лица, принявшего согласие, а также органа, в котором согласие хранится».

Я положил свой экземпляр на стол.

— Обоснование требования, — произнёс я. — Согласно оглашённому разъяснению, различие между лицом, подлежащим возвращению, и лицом, не подлежащим, устанавливается наличием личного письменного согласия. Следовательно, вопрос о применении статьи к каждому из четырёх тысяч семи разрешается предъявлением или непредъявлением одного документа. Имперская сторона просит предъявить.

Тишина в малом зале продолжалась, по хронометражу Ольсена, девятнадцать секунд.

Потом Гюнтер сказал:

— Требование принято к рассмотрению.

— Имперская сторона просит указать срок рассмотрения.

— Срок будет определён дополнительно.

— Прошу занести. Дословно: «Срок будет определён дополнительно».

— Заносится.

Я посмотрел на конец их стола.

Полковник Мерц не писал.

Он держал карандаш в руке и не двигал им, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, услышавшего вопрос, на который он двадцать лет знает ответ.

Заседание шло ещё два часа и не дало ничего.

Обсуждались: форма списка, порядок сверки, состав смешанной рабочей группы, порядок допуска представителей сторон к документам. Всё принималось к рассмотрению. Все сроки определялись дополнительно.

На исходе второго часа Строев, до того молчавший, вдруг сказал:

— Господин председатель. Личное обращение к вам, вне порядка. Прошу разрешения.

Ройтер повернул голову — впервые за два дня.

Он посмотрел на Строева, и я, сидевший рядом, впервые увидел его глаза.

Ничего.

Я пишу это не в укор себе. Читать людей по глазам я научился прилично и знаю все обыкновенные состояния: холод, скуку, злобу, страх, расчёт, усталость. Тут не было ни одного из них. Тут было ровное, спокойное внимание — такое, каким смотрят на исправно работающий прибор.

— Прошу, — сказал Гюнтер за него.

— Мне шестьдесят восемь лет, — сказал Строев. — Я в этой должности семнадцать лет и, по всей вероятности, последний раз участвую в переговорах. Я обращаюсь к председателю подкомиссии не как сторона, а как человек, которому недолго осталось врать самому себе.

Он положил ладонь на первый переплёт тома.

— Тут четыре тысячи семь имён, — подтвердил Строев. — Я прочёл их все. Не подряд — по частям, за четыре месяца, по вечерам. Господин председатель, я прошу вас об одном: прочтите этот список сами. Не справку по нему. Не выводы вашего юриста. Сам список.

Ройтер смотрел на него.

— Ваше обращение будет занесено в протокол.

— Я не просил заносить, — начал Строев. — Я просил прочесть.

— Ваше обращение будет занесено в протокол, — повторил Гюнтер тем же голосом.

Строев кивнул и сел.

В коридоре, после заседания, он остановился у окна и минуты две дышал — тяжело, с той одышкой, из-за которой он не вставал дважды.

— Ваше высокопревосходительство, — пояснил я.

— Молчите, Нахимов, — сказал Строев. — Я знаю, что вы хотите сказать. Что я сделал глупость, что личные обращения за столом не работают и что я подарил им строку в протоколе про имперскую сентиментальность.

— Я хотел сказать другое.

— Что?

— Что я тоже так делал, — ответил я. — Один раз, три года назад. Обратился напрямую к чужому командующему поверх всех бумаг, и мне это ничего не дало, и я об этом не жалею.

Строев посмотрел на меня.

— Не жалеете?

— Не жалею, — отозвался я. — За две... за много лет я усвоил, что такие обращения делаются не для противника. Они делаются для тех, кто сидит рядом с ним и слушает.

Строев помолчал.

— Полковник.

— Полковник, — согласился я.

Вечером Ольсен доложил хронометраж, и доклад его был короткий и, признаться, у меня по спине прошло.

— Господин командующий. Заседание гуманитарной подкомиссии, продолжительность четыре часа две минуты. Полковник Мерц не писал в трёх случаях.

— Излагайте.

— Первый: девятнадцать секунд, непосредственно после оглашения требования о предъявлении согласий, — закончил Ольсен. — Второй: четыре минуты сорок секунд, в течение которых он держал карандаш и не двигал им; это время совпадает с обсуждением состава смешанной рабочей группы, то есть с вопросом второстепенным.

— А третий?

Ольсен поднял глаза.

— Третий — семь минут, — произнёс он. — Обращение адмирала Строева и ответ заместителя председателя. Господин командующий, я обязан доложить и вот это, потому что я в этом уверен: во время второго ответа заместителя — того, дословно повторяющего первый, — полковник Мерц закрыл папку.

— Закрыл?

— Закрыл, — ответил Ольсен. — На семнадцать секунд. Потом открыл и продолжил.

Сидел я долго..

— Семён Семёнович. Кличка.

Пухов открыл лист.

— Кому, господин командующий?

— Полковнику Мерцу, — отозвался я. — Я обещал поставить её к третьему заседанию; ставлю ко второму. — Я посмотрел на свои записи. — Пишите: Свидетель.

— Обоснование? — деловито спросил Пухов.

— Обоснование такое, — начал я. — За два заседания этот человек не произнёс ни слова, не подал ни одного знака и не совершил ни одного действия, кроме одного: он писал. И трижды перестал писать — и все три раза ровно там, где происходило то, что записывать нельзя, а забыть невозможно. Такие люди, Семён, есть при всяком дурном деле, и они, как правило, единственные, кто помнит его целиком.

— Метод противодействия? — спросил Пухов.

— Никакого. Записывайте так и подчеркните: «Противодействия не требует. Не трогать. Ни при каких обстоятельствах, ни в какой форме, ни через кого. Единственная ценность — в том, что он на своём месте и пишет».

Прокурор пришёл ко мне поздно, когда все разошлись, и принёс лист.

— Господин командующий. Соображение по существу требования о согласиях. Я его весь вечер проверял и пришёл к выводу, который прошу выслушать сегодня, потому что завтра он мне покажется слишком дерзким.

— Излагайте.

— Они не предъявят согласий. Это мы знали. Но я весь вечер думал, почему именно не предъявят, и вижу три возможности.

— Слушаю.

— Первая: согласий нет вовсе, — проговорил прокурор. — Разъяснение издано за семь недель до приказа о трудовом ресурсе, но само по себе оно не обязывает собирать бумаги: оно только даёт основание утверждать, что бумаги есть. В этом случае наше требование их убивает, и они это знают.

— Вторая?

— Вторая: согласия есть, но не на всех, — сказал прокурор. — По моей оценке, на треть или на половину. Оккупационная администрация — учреждение, а всякое учреждение, получив разъяснение, начинает собирать бумажки, но собирает их неровно: где комендант толковый, там собрал, где нет — там нет. В этом случае они предъявят частично и будут тянуть с остальным.

— И третья?

Прокурор помолчал.

— Третья хуже всех, господин командующий. — Он подождал. — Согласия есть на всех.

— Поясните.

— Их могли собрать позже, — сказал прокурор. — Задним числом. Господин командующий, у людей, которые за семь недель до операции написали для неё юридическое прикрытие, хватит ума и на то, чтобы через год-полтора спохватиться и провести сбор согласий по всем приёмным пунктам. Человек, три года проработавший в чужой стране на положении привлечённого, подпишет что угодно, если ему объяснить, что от этого зависит паёк.

Я взял паузу.

— Прокурор. — Я отодвинул сводку. — Если верна третья возможность, наше требование бесполезно?

— Нет, — ответил прокурор. — Если верна третья, наше требование становится главным оружием всей конференции, и вот почему. Четыре тысячи семь согласий, собранных задним числом, — это четыре тысячи семь бумаг, подписанных в разное время, разными людьми, в разных приёмных пунктах. И среди них обязательно найдутся: согласия, датированные позже даты прибытия эшелона; согласия, подписанные лицами, умершими к этой дате; согласия одинаковым почерком за разных людей. Это не может быть иначе, господин командующий. Так устроен всякий массовый подлог: он рассыпается не на замысле, а на датах.

Я перевёл взгляд на него.

— То есть, — сказал я, — чем полнее они исполнят наше требование, тем хуже для них.

— Тем хуже для них, — заметил прокурор. — И потому, господин командующий, я прошу разрешения изменить одну вещь в нашей тактике.

— Какую?

— Требуйте не только предъявления, — отозвался прокурор. — Требуйте предъявления подлинников. Не заверенных копий, не справок, не выписок — подлинных бумаг с подписью привлечённого лица, с указанием органа хранения и с правом осмотра представителями имперской стороны в присутствии нейтральных наблюдателей.

Я взял стилус.

— Семён Семёнович, — сказал я, — новая редакция требования. Прокурор диктует. И, господа, с завтрашнего дня формулировка закрепляется окончательно и не меняется до конца конференции.

— Сколько раз будем повторять? — спросил Пухов.

Я подумал.

— Столько, сколько будет заседаний, Семён, — закончил я. — Считайте. Два заседания в неделю. Если конференция продлится полгода — это пятьдесят два раза.

— Пятьдесят два, — повторил Пухов и записал в углу листа. — Господин командующий, разрешите завести отдельный журнал.

— Название?

— «Требование о предъявлении подлинников. Повторения», — сказал Пухов. — Дата, номер заседания, номер повторения, отметка о занесении в протокол обеих сторон, отметка нейтральных наблюдателей. Один разворот на одно повторение.

— Заводите. И, Семён Семёнович, вот вам ещё одно, и подумайте над этим ночь.

— Слушаю.

— Через полгода этот журнал будет содержать пятьдесят две одинаковые записи и пятьдесят два разных ответа об отсрочке. — Я положил лист на стол. — Подумайте, в каком виде его следует изготовить, чтобы он читался как один документ, а не как пятьдесят две бумажки. Потому что в тот день, когда конференция кончится — чем бы она ни кончилась, — этот журнал будет единственным, что я увезу отсюда наверняка.

Глава 9. Цена одного имени

Шесть недель ничего не происходило, и эти шесть недель были тяжелее любых шести недель кампании.

Заседания шли по расписанию, дважды в неделю. Всякое начиналось одинаково: Ройтер читал с листа одиннадцать слов, я вставал и оглашал требование о предъявлении подлинников, Пухов подавал бумагу в семи экземплярах, Гюнтер отвечал, что срок будет определён дополнительно, и мы переходили к вопросам второстепенным.

Второстепенных вопросов оказалось неисчерпаемое количество.

Порядок сверки списков. Состав смешанной рабочей группы. Форма удостоверения личности возвращаемых лиц. Порядок несения расходов по перевозке. Язык документов. Порядок разрешения разногласий в смешанной рабочей группе. Порядок замещения членов смешанной рабочей группы в случае их отсутствия.

По каждому из этих вопросов вырабатывалось согласованное решение. По каждому вырабатывалось оно от двух до пяти заседаний. Ни один из них не имел никакого отношения к четырём тысячам семи именам, и все они были совершенно необходимы, потому что без них соглашение нельзя было бы исполнить.

Это и была та машина, о которой меня предупреждали Гурьев, Строев и Волынцев, — и я, признаться, до конца оценил её только на пятой неделе, когда поймал себя на том, что второй час с увлечением спорю о порядке замещения отсутствующих членов рабочей группы и что мне это интересно.

Я объявил перерыв, вышел в коридор и постоял там минут пять.

Вечером я собрал своих и сказал:

— Господа. Докладываю о себе. Сегодня на четвёртом часу я обнаружил, что увлечён вопросом, не имеющим значения. Это первый признак того, о чём меня предупреждали, и я обязан объявить это вслух, чтобы вы следили не только за противником, но и за мной.

— Мера? — спросил Пухов.

— Мера такая, — пояснил я. — Семён Семёнович, с завтрашнего дня вы ведёте ещё один счёт и кладёте мне его на стол после каждого заседания. Одна цифра: сколько минут из общего времени заседания было потрачено на вопросы, касающиеся людей. Не порядка, не формы, не расходов — людей.

Первый такой счёт лёг мне на стол через двое суток.

«Заседание тринадцатое. Продолжительность 4 ч. 06 мин. Время, потраченное на вопросы, касающиеся лиц из списка: 3 мин. 40 сек. (оглашение требования о предъявлении подлинников и ответ)».

Через месяц эти листки лежали у меня стопкой, и стопка была красноречивее всякого доклада.

Штоф работал в городе.

Он выходил через парадный вход, отмечался, возвращался к ужину и раз в неделю докладывал в архивной комнате, и его доклады были единственным, что за эти шесть недель имело отношение к живым людям.

На четвёртой неделе он принёс главное.

— Ваше превосходительство. Я нашёл посёлок.

Строев поднял веки.

— Излагайте, Карл, — сказал я.

— Двести сорок вёрст от столицы, вниз, поверхность, третий промышленный округ. Рабочий посёлок при химическом заводе. Называется Ланген-Ост. Население — по местным сведениям, около одиннадцати тысяч, из них восточных рабочих — от трёх до четырёх тысяч.

— Источник?

— Три источника, ваше превосходительство, и все три законные, — ответил Штоф. — Первое: расписание пассажирских линий, там указана остановка и, между прочим, приписка «для служебных перевозок». Второе: объявления о найме в портовой газете — завод набирает мастеров с оговоркой «с опытом руководства смешанными сменами», а «смешанная смена» у них здесь означает ровно одно. Третье: мой Ханно.

— Что Ханно?

— Ханно из тех мест, — отозвался Штоф. — Он мне про это рассказывал сам, без всякого вопроса с моей стороны, потому что для него это не тайна, а быт. У него дядя на этом заводе сменным мастером. — Штоф положил на стол листок. — Ваше превосходительство, вы поймите. Тут этого никто не скрывает. Тут это как у нас доковые.

Я взял листок.

— Приёмный пункт номер? — спросил я.

Штоф поднял на меня глаза.

— Не спрашивал, — продолжил он. — Ваше превосходительство, я мог спросить. У Ханно, между прочим, и спрашивать бы не пришлось, он бы сам сказал. Не спросил.

— Почему?

— Потому что это был бы первый вопрос за шесть недель, который я задал не как человек, а как разведчик, — сказал Штоф. — И Ханно бы это почувствовал. Не сегодня — через неделю, задним числом, когда бы вспомнил. — Он помолчал. — Ваше превосходительство, у меня к вам просьба. Не надо мне давать таких заданий. Я его не выдам, но и он меня, простите, тоже не выдаст, а мне через четыре месяца отсюда уезжать, и я не хочу увозить с собой ещё и это.

Я молчал долго.

— Не дам, Карл, — сказал я.

Пухов, сидевший в углу, поднял голову.

— Господин командующий, разрешите справку. Приёмный пункт устанавливается без вопросов.

— Как?

— По расписанию, — ответил Пухов. — Господин командующий, у нас триста шестьдесят два номера эшелонов с датами и приёмными пунктами, переданные маршалом Обрехтом. У капитана второго ранга Штофа — расписание пассажирских линий с остановкой Ланген-Ост и пометкой «для служебных перевозок». Мне нужно двое суток и справочник грузового сообщения метрополии, который свободно продаётся в порту.

— Берите.

Он положил мне ответ через трое суток.

— Приёмный пункт номер девять, — сказал Пухов. — Через него прошли, по нашим данным, девятнадцать эшелонов. Общее число лиц — тысяча четыреста шестьдесят два. Из них в томе поимённо значатся девятьсот одиннадцать.

Я смотрел на цифру.

— Девятьсот одиннадцать человек, — сказал я, — в двухстах сорока верстах отсюда.

— В двухстах сорока верстах, господин командующий, — добавил Пухов. — Пассажирская линия ходит четыре раза в сутки. Билет стоит одиннадцать марок.

Ответ пришёл на седьмой неделе.

Гюнтер объявил его в начале заседания, до всякого прочего, и объявил с той особой торжественностью, с какой объявляют то, что готовили месяц.

— Сторона Конкордата рассмотрела требование имперской стороны о предъявлении личных письменных согласий и сообщает следующее.

Пухов пододвинул чистый лист.

— Первое. Сторона Конкордата предъявляет личные письменные согласия по тысяче двумстам одиннадцати лицам из числа поименованных в имперском списке. Подлинники будут представлены для осмотра в присутствии нейтральных наблюдателей в согласованном порядке.

Я записал: тысяча двести одиннадцать.

— Второе. По остальным лицам работа по установлению продолжается ввиду того, что документы находятся в различных органах и на различных территориях. Срок завершения будет определён дополнительно.

Записал.

— Третье, — сказал Гюнтер, — и по указанию председателя делегации сторона Конкордата вносит предложение о механизме, позволяющем не связывать разрешение гуманитарного вопроса с завершением документальной работы.

Я поднял голову.

Ройтер смотрел в точку между нашими креслами.

— Существо предложения, — пояснил Гюнтер. — Сторона Конкордата готова, не дожидаясь установления оснований перемещения по каждому лицу, произвести возвращение лиц из имперского списка в порядке доброй воли, партиями, по согласованному графику. График увязывается с исполнением имперской стороной согласованных обязательств по военной части.

Строев рядом со мной очень медленно положил стилус.

— Прошу конкретизировать.

— Конкретизирую. — Он отвёл взгляд. — Стороне Конкордата известно, что по военной части обсуждается порядок оставления имперскими силами транзитных узлов Северного театра. Предлагается следующее соотношение: за каждый оставляемый узел сторона Конкордата возвращает партию в двести пятьдесят человек из имперского списка, по выбору имперской стороны.

Он положил лист.

— Восемь узлов — две тысячи человек, — сказал Гюнтер. — Предложение внесено в порядке доброй воли и не связано с правовой оценкой оснований перемещения.

В малом зале стало очень тихо.

Я сидел и считал.

Не потому, что не понимал, — понял я в первую секунду. Я считал потому, что давно усвоил: когда тебе делают предложение такого рода, первое, что нужно сделать, — посчитать, чтобы не отвечать на первом чувстве.

Восемь узлов. Две тысячи человек. Двести пятьдесят человек за узел.

Крайний. Астрахань-Дальняя. Вязье. Гердан-Южная. Гердан-Северный. Штерн. Хорн. Кемь-Транзитная.

Восемь узлов, за которые три года дрались Кестер, Щербатов, Гаген и одиннадцать тысяч человек, которых я похоронил.

Двести пятьдесят живых за каждый.

— Господин председатель, — заметил я. — Имперская сторона просит перерыв на четверть часа.

В коридоре Волынцев подошёл ко мне первым, и лицо у него было оживлённое.

— Вице-адмирал, — сказал он вполголоса, — вы понимаете, что произошло?

— Понимаю, тайный советник.

— Не уверен, — уточнил Волынцев. — Семь недель мы стояли на месте. Сегодня они впервые внесли конкретное предложение с числами и с механизмом. Это, поверьте моему опыту, событие. Отсюда до соглашения — четыре месяца, а не два года.

— Тайный советник, — сказал я, — они предлагают продавать нам людей по двести пятьдесят за узел.

— Они предлагают отдать нам две тысячи человек. За узлы, которые, между нами говоря, по военной части всё равно придётся отдавать, потому что империя не удержит восемь узлов на театре, с которого снимает силы на запад. Вице-адмирал, мы получаем даром то, что и так теряем.

— Мы получаем это не даром, — проговорил я. — Мы получаем это по цене.

Волынцев задержал на мне взгляд внимательно.

— Ваш третий пункт.

— Мой третий пункт.

— Я вас предупреждал, — сказал Волынцев без всякого злорадства. — Через два месяца, помните? Я приду и скажу: отдайте что-нибудь. Так вот, я пришёл через семь недель. — Он помолчал. — Вице-адмирал, я вас прошу: не отвечайте сегодня отказом. Возьмите предложение к изучению. Три заседания, неделю, что угодно. Не отвечайте сегодня.

Строев, стоявший у окна, обернулся.

— Он ответит сегодня. Волынцев, не тратьтесь.

— Ваше высокопревосходительство...

— Я его знаю четвёртый год по бумагам и второй месяц в лицо, — повторил Строев. — Он ответит сегодня, потому что если он возьмёт неделю на изучение, то на следующем заседании ему предложат триста за узел, и он возьмёт ещё неделю, и через два месяца мы будем торговать сотнями. — Он взглянул на меня своими тяжёлыми веками. — Нахимов. Отвечайте сегодня. Я вас не поддержу, я вам это на Тарме обещал. Но отвечайте сегодня.

Я ответил на пятнадцатой минуте после перерыва.

— Господин председатель. Имперская сторона благодарит за внесённое предложение и излагает свою позицию по существу.

Пухов приготовился. Ольсен смотрел на конец их стола.

— Первое. Имперская сторона не принимает предложенный механизм и не будет его обсуждать ни в этой, ни в изменённой редакции. Прошу занести дословно и с указанием, что это ответ окончательный.

Гюнтер поднял брови.

— Второе. — Я помолчал. — Обоснование отказа, и я прошу занести его целиком, потому что оно не риторическое.

Я взял свой лист.

— Предложенный механизм устанавливает соотношение между числом возвращаемых людей и числом оставляемых объектов. Тем самым он придаёт человеку меновую стоимость, выраженную в объектах. Имперская сторона отказывается от такого механизма не потому, что находит цену низкой, и не потому, что рассчитывает выторговать лучшую. Имперская сторона отказывается потому, что не признаёт за живым человеком меновой стоимости в принципе, и всякое соглашение, устанавливающее её, будет считать недействительным независимо от того, кем и когда оно подписано.

Я положил лист.

— Третье, — продолжил я. — Взамен отклонённого механизма имперская сторона вносит собственное предложение. Прошу занести.

Пухов подал бумагу.

— Существо предложения, — произнёс я. — Возвращение лиц, поименованных в имперском списке, производится стороной Конкордата во исполнение статьи собственного уложения о занятых территориях, как обязанность, не обусловленная встречными обязательствами имперской стороны. Все расходы по перевозке, приёму, содержанию и размещению возвращаемых лиц несёт имперская сторона полностью. Сторона Конкордата не несёт расходов ни по одной статье.

Я посмотрел на Гюнтера.

— Иными словами, — сказал я, — мы просим позволить нам вывезти наших людей за наш счёт. Ни на что не меняя. Ничего не требуя взамен. Ничего вам не стоя.

Тишина держалась, по хронометражу Ольсена, тридцать одну секунду.

Потом юрист Лаукс сказал:

— Разрешите справку. Предложение имперской стороны основано на статье, применение которой к данным лицам не установлено, поскольку требует предварительного разрешения вопроса об основаниях перемещения.

— Именно так, — кивнул я. — Вопрос об основаниях разрешается предъявлением подлинных согласий. Имперская сторона просит предъявить. Требование повторяется в четырнадцатый раз. Ответ не получен.

И вот тогда генеральный комиссар Ханс Ройтер повернул голову и посмотрел на меня.

Он смотрел секунды три.

Потом сказал:

— Прошу занести.

Два слова.

Это были первые слова, которые я услышал от него не с листа, и последние, которые я услышал в тот день.

Гюнтер немедленно объявил перерыв.

Вечером я вносил в реестр.

— Семён Семёнович. Лист по генеральному комиссару Ройтеру. Первая запись за девять недель.

— Слушаю, господин командующий.

— Пишите: «Заседание восемнадцатое. По окончании изложения имперской позиции об отказе от механизма размена людей на объекты фигурант впервые обратился к имперской стороне непосредственно. Произнесённый текст: „Прошу занести“. Дословно, полностью, без сокращения».

Пухов записал.

— Кличка? — спросил он.

— Нет.

— Господин командующий, — осторожно сказал Ольсен, — но ведь это же и есть диагноз. Человек, чьи единственные собственные слова за девять недель — «прошу занести»...

— Мичман... капитан-лейтенант, — сказал я, — я тоже так подумал в ту же секунду, и вот на этом меня и ловят.

Я встал.

— Смотрите, — начал я. — Мне девять недель нечего было записать. Сегодня мне дали две прекрасные, выразительные, всё объясняющие фразы: «прошу занести». Я иду домой, ставлю кличку — что-нибудь вроде Протокол или Занеси, — вношу в реестр, объявляю штабу, и с завтрашнего дня у меня есть диагноз. И я начинаю строить все свои ходы, исходя из того, что противник — воплощённая канцелярия.

Штоф хмыкнул.

— А он не она? — спросил он.

— Не знаю, Карл. — Я снял перчатки. — И в этом всё дело. Человек, который девять недель молчал и на десятой сказал ровно те два слова, которые я больше всего хотел от него услышать, — этот человек либо действительно таков, либо очень хорошо понимает, каким я хочу его видеть.

Я посмотрел на пустой лист.

— Я поставил сто девятнадцать диагнозов, — добавил я. — И ни разу — по фразе, сказанной противником после того, как он девять недель меня изучал. Оставьте строку пустой, Семён.

Ольсен подал хронометраж последним, уже в двенадцатом часу.

— Господин командующий. Полковник Мерц. Не писал в двух случаях.

— Излагайте.

— Первый: тридцать одна секунда, после оглашения нашего встречного предложения о вывозе за собственный счёт. — Он положил ладонь на стол. — Второй: одна минута двенадцать секунд, после того как председатель произнёс «прошу занести».

— И что он делал эту минуту двенадцать?

Ольсен помолчал.

— Писал, господин командующий. Но не в протокол.

Я поднял голову.

— Поясните.

— Протокол он ведёт на листах формата делопроизводства, они белые, лежат слева. Я их вижу от своего места. А в этот раз он взял из папки другую бумагу — сероватую, меньшего формата, — положил справа и писал на ней. Одна минута двенадцать секунд. Потом убрал в папку и вернулся к протоколу.

В архивной комнате было очень тихо.

— Ольсен, вы понимаете, что вы сейчас доложили?

— Понимаю, господин командующий, — отозвался Ольсен. — Секретарь делегации Конкордата на заседании ведёт две записи.

— И вторую он ведёт при всех, за столом, в присутствии двух сотрудников ведомства безопасности, — заметил я. — Не дома вечером. Не тайком. За столом.

Я посмотрел на пустой лист реестра.

— Господа. Прошу отнестись к следующему как к приказу. О сероватой бумаге не знает никто, кроме присутствующих. Не докладывается в столицу. Не заносится в реестр — Семён Семёнович, вы записываете это в отдельный лист, который храните лично и не подшиваете никуда. И, повторяю в третий раз: никаких попыток контакта.

— Господин командующий, — сказал Пухов, не поднимая головы. — Разрешите вопрос по существу.

— Разрешаю.

— Если он ведёт вторую запись за столом, при их безопасности, — сказал Пухов, — то он либо очень глуп, либо уже решил, чем это кончится для него.

— Он не глуп, Семён.

Пухов дописал строку, закрыл журнал и остался сидеть, глядя на обложку. Я знал это его выражение: он уже понял ответ и теперь прикидывал, на какие сутки этот ответ придётся заносить в графу.

Глава 10. Человек без строчки

Разбор я велел готовить на двенадцатой неделе, когда протоколов набралось достаточно, чтобы говорить не о впечатлениях, а о числах.

Ольсен работал одиннадцать суток и доложил в архивной комнате — при мне, Строеве, Пухове, прокуроре, Штофе и Верейской, которой я разрешил присутствовать при условии, что ни одна цифра не пойдёт в очерк раньше окончания конференции.

Он начал с оговорки, которой я его не учил и которая мне понравилась.

— Господин командующий. Прежде чем докладывать, обязан предупредить: всё, что я скажу, основано на протоколах, хронометраже и наблюдении за столом. Ни одного агентурного сведения. Ни одного предположения о том, что происходит вне заседаний. Прошу это учитывать при оценке выводов.

— Учтено. Докладывайте.

— Двадцать четыре заседания за двенадцать недель. Из них общих — восемь, гуманитарной подкомиссии — шестнадцать. Генеральный комиссар Ханс Ройтер присутствовал на всех двадцати четырёх.

Он перевернул лист.

— Речь. За двадцать четыре заседания фигурант произнёс: с листа — двести шестьдесят три слова, все в составе формул открытия и закрытия. Не с листа — одиннадцать слов.

— Перечислите одиннадцать.

— «Прошу занести», — возразил Ольсен. — «Продолжайте». «Отмечено». «Вопрос остаётся». «Перерыв». — Он поднял глаза. — Пять случаев за двенадцать недель, господин командующий. Ни в одном из них не содержится оценки, мнения, возражения, согласия или отказа.

— Действия, — отозвался я.

— Действий два вида. Первый: наклон головы в сторону заместителя, два пальца, — за двенадцать недель девятнадцать раз. Второй: он придвигает или отодвигает от себя лежащую перед ним папку — за двенадцать недель семь раз, всегда перед объявлением заместителем нового предложения.

— То есть он подаёт знаки.

— Он подаёт знаки, ваше высокопревосходительство, и знаки эти читаются, — подтвердил Ольсен. — Но я обязан доложить главное, и главное вот в чём. Формула «по указанию председателя» прозвучала за двенадцать недель шестьдесят один раз. Знаков подано двадцать шесть. Разрыв — тридцать пять.

Он положил лист.

— Тридцать пять раз, — сказал Ольсен, — заместитель председателя ссылался на указание, которого при нас не давалось. И ни разу, ни на одном заседании, генеральный комиссар Ройтер не подтвердил и не опроверг такой ссылки.

Некоторое время я молчал.

— Дальше, — повторил я.

— Дальше — бумага, — сказал Ольсен, и это была та часть, ради которой он потратил одиннадцать суток. — Господин командующий, я поднял всё, что вручено нам стороной Конкордата за двенадцать недель. Сто девяносто четыре документа: предложения, справки, разъяснения, уведомления, проекты формулировок, протоколы.

— Подписи?

— Вот, — сказал Ольсен. — Из ста девяноста четырёх документов: подписаны заместителем председателя — восемьдесят один; подписаны юристом делегации — сорок четыре; подписаны чиновником ведомства труда — двадцать девять; подписаны секретарём делегации в порядке удостоверения протокола — тридцать три. Подписаны председателем делегации генеральным комиссаром Хансом Ройтером — семь.

Строев поднял веки.

— Семь? — спросил он. — Так есть же подписи.

— Есть, ваше высокопревосходительство, — начал Ольсен. — Все семь — под протокольными документами: верительные полномочия, состав делегации, регламент, три уведомления о переносе заседаний и приветственный адрес. Ни одного документа по существу.

Он закрыл папку.

— Итоговый вывод, господин командующий. За двенадцать недель работы конференции председатель делегации Конкордата не подписал ни одной бумаги, содержащей позицию по какому бы то ни было вопросу; не высказал ни одной оценки; не отдал при нас ни одного распоряжения по существу — и при этом от его имени внесено сорок семь предложений и заявлено тридцать девять отказов.

В архивной комнате было тихо.

Штоф первым нарушил.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — а как же его тогда вообще... привлекать-то? Если что.

— Вот, Карл, — пояснил я. — Вы задали единственный правильный вопрос, и вы, между прочим, задали его теми же словами, какими его задают в его собственной стране семь лет подряд, и оттого-то он и генеральный комиссар, а не покойник.

Я встал и прошёлся.

— Господа. Теперь я изложу вам вывод, к которому пришёл за двенадцать недель, и прошу отнестись к нему серьёзно, потому что от него зависит вся наша дальнейшая работа.

Все смотрели.

— Ханс Ройтер — не противник, — произнёс я.

Пухов поднял голову.

— Я говорю это не в переносном смысле, — произнёс я. — Я воевал с сорока с лишним командующими. Всякий из них был противник в точном смысле слова: человек, принимающий решения, имеющий волю, ошибающийся и потому уязвимый. Ланц был тщеславен, и его тщеславие я использовал. Обрехт верил в вес, и я его вес обратил против него. Хаас боялся ответственности, и мы взяли его на этом за четверо суток. Даже Бельский, который сам себя называл описью, — даже он утверждал о себе нечто, и я это использовал.

Я остановился у карты, которой в этой комнате не было и на месте которой висело расписание заседаний.

— Ханс Ройтер не принимает решений, — начал я. — Он их не принимает не потому, что глуп или безволен, а потому, что решение — это то, за что отвечают. Он двадцать два года строил себя так, чтобы между ним и всяким решением стоял человек с подписью. Он не противник, господа. Он — учреждение.

— И что это меняет? — спросил Строев.

— Всё, ваше высокопревосходительство, — пояснил я. — Учреждение нельзя переспорить, потому что оно не спорит. Его нельзя обмануть, потому что оно не верит. Его нельзя запугать, потому что оно не боится: боятся люди, а учреждение только приостанавливает исполнение до получения разъяснений. Его нельзя даже победить в обычном смысле, потому что у него нет позиции, которую можно взять.

— Значит, оно неуязвимо, — сказал Волынцев, вошедший в середине доклада и слушавший от двери.

— Нет, тайный советник. У него есть ровно одна уязвимость, и она вытекает из самого его устройства.

— Какая?

Я подумал, как сформулировать, чтобы это запомнили.

— Учреждение живёт до тех пор, пока за него подписывают другие, — сказал я. — В тот день, когда обстоятельства вынудят его подписать самому, оно перестаёт быть учреждением и становится человеком с фамилией под документом. И тогда его можно взять — тем самым способом, каким оно двадцать два года брало других.

Волынцев смотрел на меня очень внимательно.

— И как вы намерены его вынудить? — спросил он.

— Не знаю. Тайный советник, я вам отвечаю честно: сегодня не знаю. Я знаю только направление, а это, поверьте, уже много: двенадцать недель я не знал и направления.

Про полковника Мерца Ольсен доложил отдельно, после того как Волынцев ушёл, — и доложил вещь, которой я, признаться, не ожидал.

— Господин командующий. Я двенадцать недель веду хронометраж, как приказано. Но на девятой неделе я начал делать ещё одно, и делал без вашего разрешения, за что готов отвечать.

— Что именно?

— Сверял их протокол с нашим, — ответил Ольсен. — Слово в слово. Все шестнадцать заседаний подкомиссии.

Я отложил стилус.

— Результат?

— Результат такой, господин командующий, — отозвался Ольсен. — Их протокол точнее нашего.

Пухов в углу поднял голову — резко, чего с ним не случалось.

— Поясните, — заметил я.

— По шестнадцати заседаниям я нашёл сорок одно расхождение, — закончил Ольсен. — Из них тридцать шесть — мелкие, стилистические, наши писари сокращают формулировки. Пять — существенные. И вот эти пять, господин командующий, все пять — в нашу пользу.

— То есть?

— То есть в пяти случаях полковник Мерц занёс в их протокол наши заявления полнее, чем занесли мы сами, — сказал Ольсен. — Пример. Заседание восемнадцатое, ваше обоснование отказа от механизма размена. У нас записано: «...не признаёт за живым человеком меновой стоимости в принципе». У них записано полностью, включая вторую половину фразы: «...и всякое соглашение, устанавливающее её, будет считать недействительным независимо от того, кем и когда оно подписано». Наш писарь эту половину опустил как повтор.

— Ещё, — повторил я.

— Заседание двадцать первое. Требование о предъявлении подлинников. У нас: «повторяется в шестнадцатый раз, ответ не получен». У них: «повторяется в шестнадцатый раз в неизменной редакции; ответ по существу не получен; стороной Конкордата указано, что срок будет определён дополнительно». — Он поднял глаза. — Господин командующий, он вписал в собственный протокол их собственную отговорку. Дословно. Шестнадцать раз подряд.

В архивной комнате было очень тихо.

— Прокурор, — заметил я. — Ваша оценка.

Прокурор театра думал минуты две.

— Господин командующий, — сказал он, — я обязан начать с того, что это может быть ловушкой. Их протокол точнее нашего — значит, при разногласии будут ссылаться на их протокол, а в их протоколе окажется и то, чего мы не заметили.

— Проверял, — произнёс Ольсен. — По всем шестнадцати заседаниям. Ничего в их пользу не вписано ни разу.

— Тогда, — сказал прокурор, — я вынужден признать, что объяснение остаётся одно. Секретарь делегации Конкордата ведёт протокол не для делегации Конкордата.

— А для кого? — спросил Строев.

— Ни для кого, ваше высокопревосходительство, — проговорил я. — Для записи.

Я подошёл к столу, где лежала стопка листков Пухова с одной цифрой на каждом.

— Господа. Двенадцать недель назад я поставил этому человеку кличку Свидетель и указал в характеристике: «Противодействия не требует. Не трогать». Сегодня я эту характеристику дополню, и дополню так, чтобы через двадцать лет было понятно.

Пухов открыл лист.

— Пишите. — Я подождал ровно столько, сколько нужно. — «Дополнение. За двенадцать недель установлено: фигурант ведёт официальный протокол своей стороны полнее и точнее, чем противная сторона ведёт свой, включая занесение заявлений противной стороны и уклончивых ответов собственной. Вывод: он не помогает нам и не вредит своим. Он составляет запись о том, что происходило».

— И второе дополнение, — произнёс я. — «Указание об отказе от контакта подтверждается и усиливается. Всякая наша попытка к нему приблизиться уничтожит запись. Запись важнее нас».

Депеша из столицы пришла на тринадцатой неделе, и принёс её Волынцев лично, что само по себе было сообщением.

— Вице-адмирал. Есть разговор, и он неприятный. Адмирал Строев уже извещён.

Мы сели втроём.

— Из ставки, — сказал Волынцев и положил бумагу. — Читайте.

Я прочёл.

«Главе делегации. Ставка обращает внимание на отсутствие продвижения в работе конференции за истекшие три месяца. Обстановка на Западном направлении требует скорейшего закрепления положения на Северном театре. Предлагается сосредоточить усилия на согласовании военной части соглашения и обеспечить парафирование её основных положений в течение шести недель. Вопросы гуманитарной части, не находящие разрешения, могут быть выделены в отдельный протокол с отложенным сроком исполнения».

Я прочёл дважды.

— «Отдельный протокол с отложенным сроком исполнения».

— Да, — подтвердил Волынцев.

— Тайный советник, — сказал я, — переведите мне это на человеческий язык. Я три месяца учусь читать канцелярию, но не хочу ошибиться.

— Извольте. Это означает следующее. Военная часть подписывается через шесть недель: империя закрепляет границу на севере и снимает оттуда силы. Гуманитарная часть — то есть ваши четыре тысячи семь — выносится в отдельный документ, который тоже подписывается, но с формулировкой вроде «стороны согласились продолжить рассмотрение». Он не будет исполняться никогда, вице-адмирал. Ни одного дня. Но он будет подписан, и мы уедем домой с соглашением.

— И вы это сделаете, — кивнул я.

— Меня для этого сюда послали, — проговорил Волынцев. — И я, вице-адмирал, обязан вам сказать честно: с точки зрения империи это не подлость. На западе Сурам в осаде. Шесть недель против четырёх месяцев — это, вероятно, разница между тем, удержим мы Сурам или нет.

Строев молчал, глядя в стол.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал я.

— Нахимов, — сказал Строев, не поднимая головы, — я семнадцать лет ждал такой депеши и все семнадцать лет знал, как она будет выглядеть. Она выглядит именно так. Ни одного грубого слова, ни одного прямого требования, и всё сказано.

Он поднял веки.

— И самое скверное, — сказал он, — что она права. Вот в чём мерзость, Нахимов. Она права по существу. Сурам действительно в осаде, и там действительно люди, и шесть недель действительно могут решить.

Я сидел и смотрел на бумагу.

Три месяца назад, на Крайнем, я сказал Пухову: я приду к вам за листом, и довод будет настоящий, и вы не сможете мне возразить по существу.

Довод пришёл на тринадцатой неделе и оказался даже лучше, чем я предполагал: его принёс не противник, а моя собственная ставка, и в нём была правда, и в нём был Сурам, и в нём был мой брат, о котором в депеше, разумеется, не было ни слова, потому что таких вещей в депешах не пишут и не нужно.

— Тайный советник. — Я сделал шаг от карты. — Мой ответ.

— Слушаю.

— Военную часть согласовывайте. Я в неё не вмешиваюсь и вмешиваться не буду: она не моя, она адмирала Строева, и он в ней разбирается лучше. Если империя решила закрепить границу и снять силы на запад — это решение ставки, и оспаривать его я не имею ни права, ни оснований.

Волынцев кивнул.

— А гуманитарная часть в отдельный протокол не выносится, — уточнил я.

— Вице-адмирал...

— Не выносится, — начал я. — И я прошу вас, тайный советник, отнестись к следующему как к сообщению о факте, а не как к позиции в споре. Если в тексте соглашения появится отдельный протокол с отложенным сроком исполнения по четырём тысячам семи — я его не подпишу.

— Вы его и не подписываете, — сказал Волынцев мягко. — Подписываю я.

— Верно. Поэтому я не сказал «не подпишу соглашение». Я сказал: не подпишу протокол. Тайный советник, по регламенту конференции всякий отдельный протокол по вопросу, отнесённому к ведению подкомиссии, парафируется руководителями соответствующей подкомиссии обеих сторон. Гуманитарную подкомиссию с имперской стороны веду я.

Волынцев очень медленно откинулся на спинку.

— Вы читали регламент, — ответил он.

— Я его выучил, тайный советник. За три месяца.

Он молчал секунд двадцать.

— Вице-адмирал, — сказал он наконец, и голос у него был другой, деловой, без всякой мягкости. — Вас можно снять с руководства подкомиссией. Одной депешей.

— Можно. И это будет, вероятно, правильное решение ставки. Тайный советник, я вам скажу, что произойдёт дальше, и скажу не для того, чтобы пугать, а для того, чтобы вы считали как следует.

— Считайте.

— Вице-адмирала Нахимова снимают с гуманитарной подкомиссии за месяц до подписания, — пояснил я. — Он возвращается на театр, где у него сто сорок девять тысяч вывезенных, три года кампании и очерк, который читали в двух миллионах домов. Он не говорит ни слова: ни в печати, ни в столице, ни своим — он офицер, он молчит. И через полгода в империи всё равно все знают, что человека, который вёз четыре тысячи семь фамилий, отстранили за неделю до того, как эти фамилии отложили. — Я помолчал. — Тайный советник, вам не нужно, чтобы соглашение подписывали при таких обстоятельствах. Ваше ведомство оценивают по подписанным соглашениям — вы сами сказали. Соглашение с такой историей не будет считаться подписанным. Оно будет считаться позорным, и это будет ваше четвёртое, а не третье.

Волынцев смотрел на меня очень долго.

Потом сказал:

— Вы за три месяца выучились.

— У меня были хорошие учителя. — Я подождал, пока стихнет. — Вице-адмирал Гурьев, адмирал Строев и вы, тайный советник. Больше всех — вы: я у вас взял приём с тарифами, который вы показали в первый день.

Волынцев поднялся.

— Хорошо. Тогда так. Военную часть я веду и закончу в шесть недель. Гуманитарную не выношу и не тороплю. — Он взял свою папку. — Но, вице-адмирал, я вам за это выставлю счёт, и выставлю сейчас, чтобы потом не было обид. Мне нужно от вас одно.

— Что?

— Результат, — ответил Волынцев. — Любой. Хоть один пункт, хоть двести человек, хоть согласованная процедура — что угодно, что я смогу назвать в депеше в ставку словом «достигнуто». К моменту парафирования военной части. Шесть недель.

Он пошёл к двери и остановился.

— И я вам, пожалуй, ещё кое-что скажу. — Он помолчал. — Три месяца я думал, что вы человек с хорошим сердцем и без всякого понятия о том, где находитесь. Сегодня я думаю иначе, и мне это, честно говоря, не нравится. — Он поднял глаза. — Вы только что провели против меня операцию, вице-адмирал. Быстро, точно и по моему собственному больному месту. Так вот: если вы за три месяца научились этому со мной, то через год вы будете делать это с людьми, которые ничего вам не сделали. Подумайте об этом на досуге.

Он вышел.

Строев поднял веки.

— Он вам сейчас сказал самую полезную вещь за всю конференцию.

— Знаю, ваше высокопревосходительство, — отозвался я.

Вечером я поднялся на верхнюю галерею гостевого дома, где было холоднее всего и куда не ходили.

Штоф нашёл меня там через полчаса — не Марфа Игнатьевна, потому что Марфа Игнатьевна была в ста девятнадцати сутках хода отсюда, а Штоф с двумя кружками и с жестянкой заварки, которую он, оказывается, взял у Пухова.

— Ваше превосходительство. Марфа Игнатьевна велела следить, чтоб вы заваривали. При отъезде велела, лично, и я, признаться, три месяца забывал.

— Карл, вы что, боитесь Марфы Игнатьевны?

— Ужасно, ваше превосходительство, — отозвался Штоф. — Я вру профессионально, а она меня читает с одного взгляда. Такого со мной больше никто не умеет, даже вы.

Он заварил.

Мы постояли молча.

— Ваше превосходительство, — сказал Штоф. — А вот скажите. Шесть недель, результат, хоть двести человек. Он же вам, по сути, предложил то самое, от чего вы на восемнадцатом заседании отказались. Только другими словами.

Я подумал.

— Не то самое, Карл, — заметил я. — Разница есть, и она вся в одном слове. Они предлагали двести пятьдесят человек за узел. Волынцев просит двести человек — просто двести. Без «за».

— А если не выйдет без «за»? — спросил Штоф.

— Тогда не будет двухсот.

Штоф отхлебнул.

— Ваше превосходительство, — продолжил он. — Я вам одну вещь скажу и пойду спать, а то я про такое трезвым долго не могу.

— Говорите, Карл.

— Я тут третий месяц по городу хожу. — Он поправил манжету. — И вот чего надумал. Мы с вами три года воевали и всё считали: вымпелы, тонны, фамилии. И я всё думал — вот у нас счёт, а у них счёта нет, они людей в графу пишут.

Он поставил кружку на перила.

— А тут есть счёт, ваше превосходительство, — сказал он. — Ещё какой. У них тут всё сосчитано, всё сходится, на каждого человека бумага, на каждую бумагу разъяснение, и вон у майора даже на горшок ваш журнал заведён. — Он посмотрел вниз, на огни кольца. — Так вот я и надумал: счёт-то, оказывается, не спасает. Считать можно и для того, чтоб вернуть, и для того, чтоб не отдать. И бумага одинаковая.

Я долго молчал.

— Карл. — Я сложил руки на столе. — Занесите себе в сборник, раздел «Ответы». И напишите, что автор — вы, а не я.

— А формулировку какую?

— Вашу, — ответил я. — «Счёт не спасает. Считают и те, кто возвращает, и те, кто не отдаёт. Бумага одинаковая. Разница — в том, кто над ней сидит».

Глава 11. Крепость на карте

Шесть недель, которые Волынцев выторговал у меня в обмен на военную часть, я потратил на одну вещь: на право осмотра.

Требование о предъявлении подлинников я повторял на каждом заседании — двадцать первый раз, двадцать второй, двадцать третий, — и всякий раз получал в ответ, что срок будет определён дополнительно. Но с семнадцатой недели у меня появилось то, чего не было раньше: тысяча двести одиннадцать согласий, предъявленных ими самими.

Предъявленных — на словах.

— Господин председатель, — сказал я на двадцать пятом заседании. — Имперская сторона обращает внимание, что сторона Конкордата на семнадцатой неделе заявила о предъявлении личных письменных согласий по тысяче двумстам одиннадцати лицам. С тех минуло восемь недель. Ни один документ имперской стороне не предъявлен.

— Подлинники будут представлены для осмотра в согласованном порядке, — сказал Гюнтер.

— Порядок согласован на девятнадцатой неделе, — заметил я. — Прошу занести: имперская сторона просит указать дату начала осмотра.

— Дата будет определена дополнительно.

Так шло восемь недель.

Продвинулось это, как почти всё за ту конференцию, не за столом.

На двадцать шестой неделе Волынцев позвал меня к себе и сказал:

— Вице-адмирал, я закончил военную часть. Парафирование через двенадцать суток.

— Поздравляю, тайный советник.

— Не поздравляйте. — Он перевернул лист. — Слушайте, у меня к вам предложение делового характера, и я вас прошу выслушать его до конца, потому что вы человек резкий.

— Слушаю.

— Мне нужно от вас одно, — сказал Волынцев. — При парафировании военной части будет приём, и на приёме я хочу иметь вас рядом. Не для украшения: вы командующий Северным направлением, вы взяли то, что мы там закрепляем, и всякий их военный, который придёт на этот приём, будет смотреть на вас, а не на меня. Мне это нужно.

— А мне что нужно? — спросил я.

— Осмотр, — добавил Волынцев. — Я вам его выторгую. При парафировании я обязан подписать акт о согласовании военной части, и в этом акте есть, среди прочего, пункт о порядке передачи узлов. Я поставлю в него одну строку — о том, что передача производится по согласованным описям, а описи составляются при взаимном осмотре документации. И тогда, вице-адмирал, у вас будет прецедент: осмотр документации при взаимном участии, уже согласованный и уже подписанный, в военной части. Ваш юрист приложит его к гуманитарной за одно заседание.

Я подумал.

— Тайный советник, — сказал я, — это очень хорошо.

— Это моё ремесло, — сказал Волынцев без всякого удовольствия. — Тридцать лет. Так что, идёте на приём?

— Иду.

— И, вице-адмирал. — Он помолчал. — На приёме будет их бывший маршал Обрехт. В качестве, как это у них называется, приглашённого лица.

Я поднял голову.

— Он в отставке, под надзором и никаким официальным положением не облечён, — пояснил Волынцев. — Его позвали по одной причине: он тот, кто подписал коридор в Гердане, и его присутствие на приёме по военной части им нужно как знак. Я обязан вас предупредить: разговаривать с ним вам будет можно, но всякое ваше слово там будет услышано, а всякое его — записано.

Предложение о крепости мне сделали через четверо суток, и сделали в коридоре.

Я вышел с заседания и шёл к лестнице, и Гюнтер оказался рядом — так естественно, что я не сразу понял, что это устроено.

— Вице-адмирал, — уточнил он. — Позвольте несколько слов совершенно вне протокола.

Я остановился.

Коридор был пустой — что само по себе было в этом здании обстоятельством: коридоры здесь никогда не бывали пустыми.

— Слушаю, — произнёс я.

— Разговора не было, — сказал Гюнтер приятно. — Я его не веду, вы его не слышите. Если вы сочтёте нужным о нём сообщить — я, разумеется, буду вынужден сказать, что вы меня неверно поняли, и, вероятно, мне поверят, потому что нас здесь двое.

— Понимаю.

— В крепости Хельм, — сказал Гюнтер, — содержится бывший адмирал Дана Корвель. Приговор — пять лет, срок исчисляется с даты вступления в законную силу. Отбыто немногим более года.

Я молчал.

— Пересмотр приговора возможен, — сказал Гюнтер. — Не отмена — пересмотр: сокращение срока, замена на поселение, в исключительных случаях — освобождение по состоянию здоровья, что в её возрасте и при условиях содержания в Хельме не потребует особой изобретательности. Такие решения принимаются по представлению ведомства, и представление, — он чуть развёл руками, — представление есть вопрос усмотрения.

— Что вы хотите взамен? — спросил я.

Гюнтер посмотрел в мою сторону почти с удовольствием.

— Как это по-военному, — повторил он. — Вице-адмирал, я хочу очень мало, и это, поверьте, самое приятное в моём предложении. Мне не нужны ни узлы, ни границы, ни ваши сорок семь вымпелов. Мне нужно, чтобы имперская сторона в гуманитарной подкомиссии сняла требование о предъявлении подлинников и согласилась принять заверенные копии.

Я не сразу нашёлся.

— Заверенные копии, — заметил я.

— Заверенные копии, — подтвердил Гюнтер. — Согласитесь, это ничтожная вещь. Копия, заверенная надлежащим органом, по любому праву имеет ту же силу, что подлинник. Вы получаете свои тысячу двести одиннадцать документов через две недели, а не через год. Мы избавляемся от процедуры осмотра, которая, откровенно говоря, обременительна для наших архивов. И — вопрос о крепости Хельм получает движение.

Он помолчал.

— Вице-адмирал, — сказал он мягко, — я, знаете ли, читал ваш акт о её передаче. Три экземпляра, опись личных вещей, медицинское заключение, журнал двухсот одиннадцати занятий. Скажу вам без всякой иронии: это было сделано очень хорошо. Так делают, когда человека берегут.

— Господин Гюнтер. — Я сел. — Я обязан спросить прямо: вы говорите от себя или по указанию председателя делегации?

— Разговора не было, — сказал Гюнтер.

Я ответил ему в тот же час — не в коридоре, а через двое суток, бумагой. Но ответ у меня сложился в коридоре, и я его произнёс сразу, потому что знал: на такие вещи отвечают немедленно, иначе назавтра отвечать становится труднее.

— Господин Гюнтер. — Я прикрыл глаза. — Требование о предъявлении подлинников не будет снято ни в этой, ни в изменённой редакции. Заверенные копии имперская сторона не примет. И я вам скажу почему, чтобы вы не тратились на второй подход.

— Слушаю.

— Потому что заверенная копия удостоверяет содержание документа. А мне нужно не содержание. Мне нужны дата, подпись, почерк и бумага. Господин Гюнтер, я не хочу знать, что написано в тысяче двухстах одиннадцати согласиях, — я знаю, что там написано. Я хочу видеть, когда и чьей рукой это написано.

Он молчал ровно секунду дольше, чем нужно, и в эту секунду я понял, что попал.

— Что до второй части вашего предложения, — сказал я, — то я отвечу на неё отдельно и прошу вас передать этот ответ тому, кому вы будете о нём докладывать.

— Я не буду ни о чём докладывать.

— Тем лучше, — произнёс я. — Значит, вы запомните. Господин Гюнтер, всякое предложение, в котором судьба одного человека поставлена в зависимость от чего бы то ни было, будет мною отклонено. Без обсуждения, без размышления, независимо от того, кто этот человек и что предлагается в обмен. Это не позиция империи и не моя доблесть. Это правило, записанное у меня на бумаге, и бумага находится не у меня.

— Записанное правило, — повторил Гюнтер.

— Записанное правило, — сказал я.

— Вице-адмирал, — сказал он, и голос у него был уже другой, деловой, — я вам должен сказать одну вещь по-человечески, поскольку разговора нет и не было. Вы сейчас отказались от единственной возможности, которая у неё была. Иных не будет: следующее предложение по этому вопросу поступит не от меня, а вы к тому времени уедете.

— Понимаю, — заметил я.

— Не уверен, — возразил Гюнтер. — Впрочем, это ваше дело. Всего доброго.

Заплатил я через четверо суток.

На двадцать седьмом заседании, до всякой повестки, Гюнтер объявил:

— Сторона Конкордата извещает: осмотр подлинных документов, предусмотренный согласованным порядком, откладывается ввиду неготовности документации к предъявлению. Новый срок будет определён дополнительно.

Строев рядом со мной очень медленно положил стилус.

— Прошу занести, — проговорил я. — Дословно.

Вечером в архивной комнате я доложил своим.

Я доложил всё: коридор, предложение, свой ответ, отсрочку осмотра. Присутствовали Строев, Пухов, прокурор, Ольсен, Штоф и Верейская.

Когда я кончил, минуту никто не говорил.

Потом Строев поднял веки.

— Нахимов, — подтвердил он. — Я вам на Тарме сказал, что не буду за ваш третий пункт стоять и что, когда вас на нём поймают, вы будете стоять один. Так вот я от своих слов отказываюсь.

— Ваше высокопревосходительство...

— Не отказываюсь от рассуждения, — начал Строев. — Рассуждение было верное и остаётся верным: ваш пункт делает вас предсказуемым, и они это уже используют, и будут использовать дальше. Я отказываюсь от вывода. — Он перевёл взгляд на меня. — Стоять один вы не будете. Я в этом с вами.

— Основание? — спросил я.

— Основание личное и потому неопровержимое. Мне однажды предлагали перевод для сына. Я не взял, и он погиб, и вопрос отдали через полгода бесплатно. Я семнадцать лет думал, что я тогда сделал глупость. Сегодня я слушал, как то же самое предлагают вам, и понял, что глупость была бы в другом.

Он с трудом поднялся.

— Ложусь, — закончил он. — Нахимов, действуйте. Я подпишу что угодно, что вы напишете по этому делу.

Когда он ушёл, я сказал:

— Прокурор. Мне нужна ваша оценка. Разговора не было, свидетелей нет, доказать ничего нельзя. Что мы можем?

Прокурор думал долго.

— Господин командующий, — сказал он, — доказать нельзя ничего, и всякая попытка выйдет нам во вред: мы предъявим утверждение без доказательств, они его опровергнут, и в протоколе останется, что имперская сторона голословно обвинила заместителя председателя делегации.

— Значит, ничего?

— Значит, наоборот, — сказал прокурор, и я увидел, что он уже придумал. — Мы ничего не утверждаем. Мы спрашиваем.

— Излагайте.

— Официальная нота от имперской делегации стороне Конкордата. Текст примерно такой: «Имперская делегация просит подтвердить или опровергнуть, что позиция стороны Конкордата по вопросу о форме предъявления личных письменных согласий может быть изменена в связи с обстоятельствами, не относящимися к предмету рассмотрения подкомиссии, в частности — в связи с положением лиц, содержащихся в местах лишения свободы на территории Конкордата».

В комнате стало очень тихо.

— То есть вы предлагаете спросить их, торгуют ли они людьми, — медленно сказал Ольсен.

— Я предлагаю спросить их об этом так, чтобы ответ мог быть только один, — сказал прокурор. — Господин командующий, они ответят «нет». Обязательно ответят, письменно, за подписью, потому что иного ответа на такой вопрос не существует в природе. И вот этот их ответ, — он поднял палец, — этот ответ и есть то, что нам нужно.

— Зачем?

— Затем, что с этой минуты у них в делах лежит подписанная бумага, где сказано, что позиция по форме предъявления не может быть изменена в связи с положением лиц, содержащихся в местах лишения свободы, — сказал прокурор. — И если они через месяц всё-таки предложат вам то же самое ещё раз — они будут предлагать это вопреки собственному письменному заявлению, приобщённому к делам конференции и заверенному нейтральными посредниками.

Я не торопился с ответом.

— Прокурор. Три года назад мы с флаг-интендантом придумали приём, который назывался «Личная подпись»: мы заставили чужого комиссара запросить собственную ставку о порядке утверждения списков. Вы сейчас придумали то же самое, только чище.

— Я у вас учился, господин командующий, — сказал прокурор.

— Пишите. Семён Семёнович, семь экземпляров, отметка нейтральных посредников в тот же час.

Ответ пришёл через одиннадцать суток.

Он был короткий, безукоризненный по форме и подписан заместителем председателя делегации Конкордата господином Гюнтером.

«Сторона Конкордата, отвечая на ноту имперской делегации, заявляет: позиция стороны Конкордата по вопросу о форме предъявления личных письменных согласий определяется исключительно требованиями законодательства Конкордата о порядке обращения с архивными документами и не находится и не может находиться в зависимости от обстоятельств, не относящихся к предмету рассмотрения подкомиссии, в том числе от положения каких бы то ни было лиц, содержащихся в местах лишения свободы на территории Конкордата.

Сторона Конкордата выражает недоумение по поводу постановки настоящего вопроса и просит имперскую делегацию впредь воздерживаться от предположений, не основанных на фактах».

Я прочёл дважды и передал прокурору.

— Оценка?

— Идеально, господин командующий, — ответил прокурор. — Лучше, чем я рассчитывал. Они добавили «и не может находиться», а это не «нет», это отрицание самой возможности. И они добавили последний абзац про недоумение, а это, простите, — он позволил себе едва заметную улыбку, — это уже человеческое. Так пишут, когда задели.

— Семён Семёнович. Приобщить. Отдельным листом, с нотой и ответом вместе. Название листа?

Пухов подумал.

— «О чём спросили», — подтвердил он.

— Заносите. И, Семён, лист по адмиралу Корвель — тот, что называется «Дело Волчицы», — там у нас пять строк. Пишите шестую.

Пухов открыл.

— Что писать?

Я подумал.

За три года на этом листе стояло: «противник, которого нельзя терять»; «срок вышел, мы опоздали на один квартал»; «если появится возможность — использовать, возможность не создавать»; «пять лет крепости, семеро свободны, Промокашка снят»; «срок исчисляется с даты приговора, учесть при заключении мира».

— Пишите. — Я закрыл папку. — «Двадцать шестая неделя конференции. Предложено вне протокола: пересмотр приговора в обмен на снятие требования о предъявлении подлинников. Отклонено. Основание — третий пункт. Возможность была единственная».

Пухов записал.

— Господин командующий. — Он поправил манжету. — Разрешите личное.

— Разрешаю.

— Вы это правильно сделали, — произнёс Пухов. — Я обязан вам это сказать сегодня, потому что через год вы будете помнить это иначе.

Штоф ушёл в город на следующее утро и вернулся к вечеру с картой.

Не с чертежом — с обыкновенной дорожной картой третьего промышленного округа, купленной в порту за две марки.

— Ваше превосходительство. Я нашёл крепость.

Я поднял голову.

— Карл.

— Не сердитесь, — проговорил Штоф. — Я никого не спрашивал, никуда не ходил и ничего не выведывал. Я купил карту. Крепость Хельм на ней обозначена, потому что это старая фортеция, ей триста лет, и мимо неё ходит пассажирская линия — у них там, при крепости, посёлок и, между прочим, музей.

Он положил карту на стол и провёл пальцем.

— Четыреста десять вёрст. Пассажирская линия, два раза в сутки. Билет — девятнадцать марок.

Я смотрел на карту.

Четыреста десять вёрст. Девятнадцать марок. И триста лет старой фортеции, в которой у них теперь музей и место лишения свободы, и в этом месте четвёртый год сидит женщина, которая полтора года назад в моём складском ярусе четверо суток не называлась.

— Карл. Зачем вы принесли мне эту карту?

Штоф помолчал.

— Не знаю, ваше превосходительство, — заметил он. — Честно. Я её купил, а зачем — не сообразил. Стоял в порту, увидел на прилавке и купил.

Я взял карту, сложил её и подвинул ему обратно.

— Спрячьте, — начал я. — Не выбрасывайте — спрячьте. И, Карл, вот вам приказ, единственный, какой я вам за эту поездку отдам в таком тоне: вы никогда, ни при каких обстоятельствах, ни с кем не будете обсуждать эту карту и никогда не поедете по этой линии.

— Есть, — продолжил Штоф. — Ваше превосходительство, а можно спросить, отчего так резко?

— Можно, — отозвался я. — Оттого, Карл, что четыреста десять вёрст и девятнадцать марок — это ровно та мера, в которой измеряется соблазн. Пока я думаю, что она недостижима, — я работаю. Как только я знаю, что до неё два раза в сутки ходит пассажирский поезд, я начинаю думать не о том, о чём должен.

Штоф убрал карту во внутренний карман.

— Ваше превосходительство, — добавил он. — А я думал, вы меня похвалите.

— Я вас хвалю. За то, что принесли, а не за то, что купили. Вы ведь могли не приносить.

— Не мог. Ваше превосходительство, у меня, простите, есть одна слабость: я всё, что вру, вру наружу. Внутрь не умею.

Вечером я поднялся на верхнюю галерею и заварил чай — второй раз за конференцию, из жестянки Марфы Игнатьевны, в которой заварки было ещё на два с половиной месяца.

Две минуты, пока человек заваривает, он не думает.

Она была права: две минуты — это много.

За две минуты я успел решить, что не пойду в реестр дописывать седьмую строку, и что о карте не будет сказано ни Строеву, ни Пухову, ни в одной бумаге, и что через одиннадцать суток на приёме по случаю парафирования военной части я буду вести себя как человек, у которого в делегации всё в порядке.

А потом две минуты кончились, и чай был готов, и думать пришлось всё равно.

Глава 12. Ужин у комиссара

Приём по случаю парафирования военной части давали в третьем корпусе ведомства иностранных сношений, в зале с окнами на кольцо, и я до сих пор считаю этот вечер самым информативным за все восемь месяцев конференции.

За столом я за двадцать восемь заседаний не узнал о противнике почти ничего.

За четыре часа приёма я узнал три вещи, и все три оказались решающими.

Первое, что я узнал, касалось Ханса Ройтера, и узнал я это в первые двадцать минут.

Я никогда прежде не видел его стоящим.

За столом он был неописуем — я пробовал двадцать восемь заседаний и всякий раз обнаруживал, что не могу воспроизвести его лицо, отвернувшись. Здесь он стоял в четырёх шагах от меня, с бокалом, в кругу из шести человек, и я смотрел на него открыто, потому что на приёмах смотреть открыто позволительно.

Он был по-прежнему никакой.

Но я увидел другое.

Он не ел и не пил.

Я наблюдал за ним, с перерывами, три часа сорок минут. Бокал в его руке был один и тот же и оставался полным. К столу он подошёл дважды — оба раза потому, что к столу подходили те, с кем он разговаривал. Ни один предмет с этого стола он не взял.

На третьем часу я нашёл Ольсена в углу и сказал:

— Капитан-лейтенант. Наблюдение, немедленно, письменно, пока не забыли. Председатель делегации Конкордата: за время приёма не принял ни пищи, ни питья. Бокал — реквизит, наполнен один раз, не тронут.

— Значение? — спросил Ольсен.

— Не знаю. Записывайте без выводов, как учил три года. Но, Ольсен, отметьте себе одну вещь, которую я вам изложу как соображение, а не как знание. Человек, который в чужом обществе не берёт в рот ничего, обыкновенно делает это по одной из трёх причин: болен, брезглив или боится. Первая проверяется врачом, третья — обстоятельствами. А вторая... — я помолчал. — Вторая, капитан-лейтенант, это единственное человеческое свойство, которое я в нём за восемь месяцев заметил. Оно небольшое, но оно есть.

— Брезгливость?

— Возможно, — ответил я. — Или что-то на неё похожее. Ольсен, я говорю это вам одному и прошу не докладывать никому: у меня впервые появилось предположение о том, каков он. И предположение мне не нравится.

— Почему?

— Потому что оно означает, что он не машина, — отозвался я. — Машину нельзя ни уговорить, ни сломать, но с ней и не приходится иметь дела как с человеком. А если он человек, притворяющийся учреждением двадцать два года, — значит, у него есть то, что он этим прикрывает. И это, Ольсен, гораздо хуже.

Второе, что я узнал в тот вечер, касалось полковника Мерца.

Мы столкнулись у окна, куда я отошёл через полчаса после начала, и столкнулись так, что это увидели человек двадцать: он шёл с папкой, я стоял, между нами было полтора метра.

Не поздороваться было бы нарушением протокола. Поздороваться и разойтись — тоже вполне нормально.

— Вице-адмирал.

— Полковник.

Ему было пятьдесят пять, и он выглядел на все свои пятьдесят пять и ещё немного: худой, сутулый, с тем цветом лица, который бывает у людей, много лет работающих по вечерам. Вблизи я заметил то, чего не видел с четырёх метров: у него на среднем пальце правой руки была мозоль. От карандаша.

— Прошу извинить. — Он потёр висок. — Служебное дело, коротко. Протокол двадцать седьмого заседания подкомиссии. В имперском экземпляре, на восьмом листе, в изложении требования имперской стороны о предъявлении подлинников пропущено слово «подлинных». Прошу исправить.

Я, признаться, не сразу понял.

— Полковник. Требование называется «о предъявлении подлинников». Слово стоит в заголовке.

— В заголовке стоит. В тексте требования на восьмом листе имперского экземпляра — нет. Написано: «предъявить личные письменные согласия». Без слова «подлинные».

Он смотрел на меня совершенно ровно, тем деловым скучным взглядом, каким смотрел через стол на двадцати восьми заседаниях.

— Через год, — сказал полковник Мерц, — при исполнении соглашения будет применяться текст протокола, а не заголовок. Исправьте, вице-адмирал. С вас спросят.

Он поклонился и пошёл дальше.

Весь разговор занял, по позднейшему подсчёту Ольсена, наблюдавшего от другой стены, сорок одну секунду.

Я нашёл Пухова через десять минут.

— Семён Семёнович. Протокол двадцать седьмого заседания, наш экземпляр, восьмой лист.

Пухов не спросил зачем. Он вынул блокнот, куда переписывал сокращённо содержание всех протоколов, — привычка, за которую я его два года не хвалил, считая излишней, — и посмотрел.

Потом посмотрел ещё раз.

— Пропущено, — сказал он.

— Кем?

— Мной, — отозвался Пухов. — Двадцать седьмое заседание — то, где объявили об отсрочке осмотра. Я писал в тот вечер и, видимо... — он поправил очки, и я увидел, что у него дрогнула рука. — Господин командующий, у нас в нашем протоколе требование изложено без слова «подлинные». Двадцать седьмой раз из двадцати семи — первый и единственный.

— А в их протоколе?

— Их экземпляр у меня в архиве, — сказал Пухов. — Проверю через четверть часа.

Он проверил.

В экземпляре Конкордата слово «подлинные» стояло.

— Господин командующий, — сказал Пухов, когда мы остались в углу зала, за колонной, где нас никто не слышал, — я обязан доложить полностью, потому что это моя ошибка и она была бы тяжёлой.

— Докладывайте.

— Двадцать восемь раз я вносил требование в неизменной редакции, — пояснил Пухов. — Один раз я обронил слово. Через год, при исполнении, всякая их архивная служба взяла бы наш экземпляр протокола, нашла бы одно заседание, где формулировка иная, и заявила бы: имперская сторона сама на двадцать седьмом заседании согласилась на предъявление согласий без указания на подлинность. Дальше — заверенные копии, и весь наш осмотр не нужен.

Он помолчал.

— Это, господин командующий, стоило бы нам всего дела.

— Знаю, Семён.

— И об этом мне сообщил их секретарь, — уточнил Пухов. — На приёме, в сорок одну секунду, при двадцати свидетелях, в форме служебного замечания о пропущенном слове.

Мы стояли за колонной.

— Господин командующий, — сказал Пухов очень тихо. — Он ведь мог этого не делать.

— Он этого и не делал, Семён. Он указал стороне на неточность в протоколе. Это прямая обязанность секретаря делегации, и она записана в регламенте, пункт двадцать третий, я его выучил. — Я посмотрел в зал, где худой сутулый человек с папкой стоял у стены и ни с кем не разговаривал. — Он второй раз за конференцию нашёл способ сделать то, что считает нужным, оставаясь безукоризненным. Первый раз — когда вёл наш протокол полнее нашего.

— Мы можем как-нибудь... — начал Пухов и остановился.

— Нет, — пояснил я. — Ничего. Никогда. Исправьте восьмой лист по установленной форме, направьте им уведомление об исправлении с указанием, что исправление внесено по замечанию секретаря делегации Конкордата, — и всё. Пусть у него в делах лежит бумага, из которой видно, что он исполнял регламент.

Третье, что я узнал в тот вечер, я узнал в двенадцатом часу, когда приём выдохся и половина гостей разошлась.

Маршал Курт Обрехт стоял у дальнего окна один.

Ему было пятьдесят шесть, и он был в штатском — тёмный костюм, никаких знаков, — и по тому, как он стоял, было видно, что он простоял так весь вечер: его позвали и поставили, и с ним поговорили в начале три человека по протоколу, а потом забыли, как забывают декорацию.

Волынцев подошёл ко мне.

— Вице-адмирал. Идите, — повторил он. — Сейчас можно: приём формально кончился, разговоры частные. Пять минут, не больше, и не в углу — вот тут, на виду, у окна.

— Вы это устроили?

— Я это не мешал, — ответил Волынцев. — Разница есть. Идите.

Я подошёл.

Он повернулся, и мы посмотрели друг на друга — первый раз в жизни, при том что три года воевали и обменялись пятью письмами, из которых два я знал наизусть.

— Маршал.

— Господин Обрехт, — возразил он. — Я в отставке, вице-адмирал, обращение не по чину. — Он чуть повёл плечом. — Впрочем, вы можете называть меня как угодно, за это вас не привлекут, а меня привлекать уже не за что.

— Господин Обрехт, — сказал я.

Он смотрел на меня с тем холодным любопытством, о котором мне когда-то рассказывали.

— Моложе, чем я думал, — пояснил он.

— Мне это говорят третий раз за полгода.

— И правильно говорят. Я три года считал, что против меня стоит человек лет пятидесяти, прошедший четыре кампании. Ваши операции построены как операции человека, который уже проигрывал и запомнил. — Он помолчал. — Мне до сих пор непонятно, где вы это взяли.

— Читал, — уточнил я.

— Читал, — повторил Обрехт. — Ну, положим.

Он поставил свой бокал на подоконник — в отличие от Ройтера, он пил, и, судя по всему, весь вечер.

— Вице-адмирал. — Он сел ровнее. — У нас пять минут, и я обязан их употребить не на воспоминания. Разрешите я скажу, а вы послушаете, потому что мне безопаснее говорить, чем спрашивать: за мной смотрят, и всякий мой вопрос вам будет истолкован как получение сведений.

— Говорите.

— Я вам написал в последнем письме, — сказал Обрехт, — что вам предстоит иметь дело с людьми, с которыми таких писем писать не придётся.

— Я его помню наизусть.

— Я был неточен, — подтвердил Обрехт. — Писем не придётся — это верно. Но я тогда думал, что вам будет труднее, потому что не с кем разговаривать. А трудность не в этом.

— В чём?

— В том, что не с кого спросить, — отозвался Обрехт. — Вице-адмирал, я тридцать лет воевал и всю жизнь считал, что худшее в войне — приказ. Я сам издал один такой, вы знаете какой. Так вот, я четвёртый год живу в отставке, под надзором, и у меня было время подумать, и я вам скажу вывод, ради которого стою у этого окна.

Он посмотрел в зал.

— Приказ можно отменить, — начал он. — Я его отменил. За приказ можно ответить — я за него ответил, и, скажу вам честно, дёшево ответил, потому что мне дали отставку, а не то, чего я заслуживал. — Он помолчал. — А то, что делают эти, отменить нельзя. Потому что нет приказа. Есть разъяснение, изданное ведомством, и разъяснение это никем не подписано, и того, кто его написал, нет ни в одной бумаге.

— Господин Обрехт, — сказал я, — я это установил за восемь месяцев. Мой аналитик поднял сто девяносто четыре документа. Ни одной подписи по существу.

— Знаю.

— Откуда?

— Оттуда, — сказал он, — что я четыре года прослужил под этим ведомством, а до того двадцать шесть — рядом с ним. Вице-адмирал, у меня для вас есть одна вещь, и это единственное, что я имею право вам сказать, потому что это не сведение, а рассуждение. Рассуждения не запрещены даже мне.

Я ждал.

— Он подписал одну бумагу, — ответил Обрехт.

— Он подписал семь. Все протокольные: полномочия, состав делегации, регламент, три уведомления о переносе, приветственный адрес.

— Шесть из семи — не его. Их за него готовит канцелярия, а он ставит подпись, потому что иначе делегация не будет существовать в бумаге. Это не подпись, это реквизит. — Он повернулся ко мне. — А одна — его. Верительные полномочия. Вице-адмирал, вы читали их текст?

— Читал.

— Прочтите ещё раз, — закончил Обрехт. — Внимательно, до последней строки, и обратите внимание не на то, что ему поручено, а на то, чем это поручение ограничено. Всякие полномочия ограничены — иначе они не полномочия, а должность.

Он взял свой бокал.

— И вот вам моё рассуждение. — Он не поднял глаз. — Такой человек существует ровно в пределах своих полномочий. Внутри них он неуязвим: там всё делают другие, там за него подписывают, там его нет. Но у полномочий есть край. И если обстоятельства сложатся так, что решение придётся принять за краем, — он окажется перед выбором из двух.

— Отказаться, — отозвался я.

— Отказаться, — согласился Обрехт, — то есть признать, что он чего-то не может, и на этом кончиться, потому что человек его породы держится тем, что может всё. Или подписать второй раз — уже самому, своей рукой, за пределами данного ему.

Он поставил бокал обратно.

— Я не знаю, как вы это устроите, — произнёс он. — Я, если бы умел, устроил бы сам за четыре года. Но я вам, вице-адмирал, за коридор в Гердане должен, и вот вам плата: я вам сказал, где у него край.

Я молчал.

— Господин Обрехт, — сказал я наконец. — Вы мне ничего не должны. Коридор был не подарок: я за него отдал вам шестьдесят шесть вымпелов, которые через полгода дрались на западе.

— Знаю, — проговорил Обрехт. — И всё-таки должен, и объясню чем, а потом уйду, потому что нас с вами уже пятую минуту слушают вон те двое от буфета.

— Слушаю.

— Триста шестьдесят два номера эшелона. Я вам их передал сверх соглашения, и вы тогда написали, что это дороже моей группы. Я четвёртый год думаю, зачем я это сделал, и вот к чему пришёл. Я это сделал не для вас и не для тех людей. Я это сделал для себя: чтобы у меня осталось хоть одно действие, о котором можно вспоминать без объяснений.

Он поклонился — коротко, по-военному.

— Вице-адмирал, — заметил он. — Я тут стою весь вечер, и меня позвали как знак. Пусть будет знак. Прощайте.

— Прощайте, господин Обрехт.

Верительные полномочия я поднял в ту же ночь.

Пухов достал их из архива за четыре минуты — заверенная копия, приложение первое к делам конференции, лист второй.

Мы читали втроём: я, Пухов и прокурор.

«Правительство Конкордата уполномочивает генерального комиссара Ханса Ройтера возглавить делегацию Конкордата на конференции о прекращении военных действий, вести переговоры, согласовывать положения соглашения и парафировать согласованные тексты.

Полномочия предоставляются в пределах директив, утверждённых правительством Конкордата.

Согласование положений, влекущих обязательства Конкордата, не предусмотренные утверждёнными директивами, требует отдельного разрешения правительства.

Подписание окончательного текста соглашения производится лицом, особо на то уполномоченным.

Ханс Ройтер».

Прокурор прочёл трижды и положил лист.

— Господин командующий, — сказал он. — Третий абзац.

— Вижу.

— «Согласование положений, влекущих обязательства, не предусмотренные утверждёнными директивами, требует отдельного разрешения правительства», — прочёл прокурор. — Господин командующий, это и есть край. Всё, что лежит внутри директив, он согласовывает и за это не отвечает: он действует по полномочиям. Всё, что лежит вне, — требует отдельного разрешения, а испросить отдельное разрешение может только он лично, и испросить его можно только письменно.

— И под запросом будет его подпись, — сказал я.

— Под запросом будет его подпись. Первая за двадцать два года подпись под документом по существу.

В архивной комнате было очень тихо.

— Значит, задача, — сказал я, — привести подкомиссию к вопросу, который заведомо не предусмотрен их директивами, и привести так, чтобы обойти его было нельзя.

— Так точно, — сказал прокурор.

— Прокурор, — заметил я. — А мы знаем, что предусмотрено их директивами?

Он помолчал.

— Не знаем, господин командующий, — сказал он. — Директивы — внутренний документ правительства Конкордата, к делам конференции не приобщается.

— То есть мы не знаем, где край.

— Не знаем, — продолжил прокурор. — Но мы знаем, как его найти.

— Как?

— Опытом, — сказал прокурор. — Господин командующий, всякий раз, когда наш вопрос лежит внутри директив, они отвечают отказом или предложением. Всякий раз, когда он вне, они не отвечают вовсе и берут срок. Мы восемь месяцев считаем их отсрочки как признак изнурения. А это, возможно, не изнурение. Это карта.

Я встал и прошёлся по архивной комнате.

— Семён Семёнович. Ваш журнал повторений. Сколько там записей?

— Двадцать восемь, господин командующий.

— И по каждой — их ответ?

— По каждой, — ответил Пухов. — Дословно.

— Разберите его заново. Не как счётчик, а как карту. Все двадцать восемь наших требований и все двадцать восемь их ответов. Разделите на две колонки: где отвечали по существу и где брали срок. И то же сделайте по всем прочим нашим предложениям за восемь месяцев — их сорок с лишним.

Пухов записал.

— И, Семён, — сказал я, — вот вам главное указание. Меня интересует не то, где они уступали. Меня интересует то, где они не могли ответить вовсе.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, вошедший в середине, — разрешите присоединиться к работе флаг-интенданта. У меня хронометраж по всем заседаниям, и я могу дать третью колонку.

— Какую?

— Молчание полковника Мерца, — отозвался Ольсен. — Господин командующий, я восемь месяцев отмечаю, когда он перестаёт писать. Если предположение прокурора верно, то места, где их сторона выходила за пределы директив, — это и есть места, где секретарю делегации становилось нечего заносить.

Глава 13. Осмотр и разрыв

Осмотр я получил на тридцать первой неделе, и получил его по прецеденту, который Волынцев вставил в военную часть.

Прокурор приложил этот пункт к гуманитарной подкомиссии за одно заседание, как и обещал: раз стороны уже согласовали и парафировали норму о взаимном осмотре документации при составлении описей, отказать в осмотре документации по гуманитарной части значило бы противоречить собственной подписи.

Гюнтер тянул одиннадцать суток.

Потом объявил дату.

Осмотр происходил в здании ведомства труда, в отдельном помещении на четвёртом ярусе, и продолжался девять суток.

С имперской стороны работали: флаг-интендант Пухов, прокурор театра, Аста Ковач и двое писарей. С стороны Конкордата — архивный чиновник и юрист Лаукс. От нейтральной посреднической службы — двое наблюдателей, сменявшихся посуточно, с правом заверения всякого документа, составляемого при осмотре.

Я на осмотре не был ни одного дня и настоял на этом сам, вопреки желанию всех присутствующих.

— Господин командующий, — сказал прокурор, — ваше присутствие придало бы делу вес.

— Моё присутствие придало бы делу меня, — добавил я. — Прокурор, слушайте и запомните. Через год, когда этот акт будут оспаривать, — а его будут оспаривать, — против него найдут ровно один довод: что осмотр производил заинтересованный человек, который три года воевал за этих людей и о котором в двух миллионах домов читали очерк. Так вот, я на осмотр не приду ни разу, и в акте моей фамилии не будет. В акте будут фамилии флаг-интенданта, прокурора, архивариуса и двух нейтральных наблюдателей. Вес — там.

Девять суток я сидел в архивной комнате гостевого дома и ждал.

Это были худшие девять суток конференции, и я о них ничего интересного сообщить не могу: я работал по текущим бумагам, дважды в сутки читал западные сводки, где Сурам держался восьмую неделю осады, и трижды за девять суток заваривал чай из жестянки.

Пухов приносил ежевечерний доклад в одну строку — по договорённости, чтобы не мешать себе выводами до окончания работы.

Сутки первые: осмотрено 96 документов. Сутки вторые: осмотрено 141. Сутки третьи: осмотрено 138.

На четвёртые сутки он пришёл и вместо строки сказал:

— Господин командующий. Прошу разрешения нарушить порядок доклада.

— Разрешаю.

— Начались даты, — сказал Пухов.

Акт осмотра он положил мне на стол на десятые сутки — двадцать один лист, за пятью подписями, с отметкой нейтральной посреднической службы о заверении каждого листа в день составления.

Я привожу существо, потому что этот документ впоследствии читали в шести странах.

«Осмотрено личных письменных согласий на привлечение к работам — 1211 (одна тысяча двести одиннадцать), в том числе подлинников — 1211.

По результатам осмотра установлено.

Первое. Согласий, дата принятия которых указана позднее даты прибытия соответствующего эшелона в приёмный пункт, — 213. Разница составляет от 4 суток до 1 года 3 месяцев. По 61 документу разница превышает шесть месяцев.

Второе. Согласий, дата принятия которых указана позднее даты смерти лица, за которого согласие подписано, — 41. Даты смерти установлены по справкам приёмных пунктов, представленным стороной Конкордата при осмотре, за подписью её архивного чиновника.

Третье. Согласий, выполненных, по внешним признакам письма, одной рукой за разных лиц, — 388, объединяемых в 19 групп. Наибольшая группа — 74 документа. Внешние признаки описаны в приложении 3 (наклон, начертание отдельных знаков, положение подписи относительно линовки, характер нажима).

Четвёртое. Согласий, подписанных рукоприкладным знаком (крестом) с отметкой о неграмотности подписавшего, — 96, при том что по 71 из этих лиц в имперском списке имеются сведения о законченном образовании, а по 12 — о работе на должностях, требующих ведения документации (мастер, учётчик, кладовщик).

Пятое. Согласий, не имеющих указания должности и фамилии должностного лица, принявшего согласие, — 507.

Шестое. Согласий, по которым все требования к оформлению соблюдены и внешних противоречий не выявлено, — 402.

Всего документов, содержащих противоречия того или иного рода, — 809 из 1211.

Настоящий акт составлен в шести экземплярах. По одному экземпляру вручено сторонам, один — нейтральной посреднической службе, три заверенные копии переданы на хранение нейтральной посреднической службе в порядке, установленном регламентом конференции».

Я читал его дважды.

Потом посмотрел на последнюю строку.

— Семён Семёнович, — проговорил я. — «Три заверенные копии переданы на хранение».

— Так точно, господин командующий.

— По чьему указанию?

Пухов поправил очки.

— По вашему, господин командующий. Данному восемь месяцев назад, на борту, при обнаружении описки в третьей ведомости приёмного акта. Дословно: «Каждую заверять у нейтральных посредников в тот же день». Я тогда завёл журнал «Описки» и с тех дней применяю это правило ко всякому документу, составляемому нами на территории Конкордата.

— Ко всякому?

— Ко всякому, — сказал Пухов. — За восемь месяцев — четыреста одиннадцать документов. Из них триста девять — совершенно ненужных: уведомления, справки, переписка о форме протокола. Я, признаться, дважды думал, что это чрезмерно.

Я положил акт.

— Семён Семёнович, у меня было четверо людей, чья мелочность спасла мне дело. Вы четвёртый и, по совокупности, первый.

Разрыв произошёл через шесть суток, и произошёл так, что я обязан описать его подробно, потому что в имперской и в конкордатской версиях эти события изложены по-разному, и обе версии неправда.

На тридцать третьей неделе, в начале очередного заседания подкомиссии, до всякой повестки, Гюнтер объявил:

— Сторона Конкордата вынуждена заявить о обстоятельстве, ставящем под вопрос дальнейшую работу конференции.

Строев рядом со мной положил стилус.

— Прошу, — сказал Волынцев, присутствовавший в тот день.

— Ведомством безопасности Конкордата установлено, — сказал Гюнтер, — что офицер имперской делегации, капитан второго ранга Карл Штоф, в течение восьми месяцев систематически осуществлял сбор сведений о промышленных объектах, транспортном сообщении и составе рабочей силы третьего промышленного округа, используя для этого служебное общение с сотрудником протокольной части, приданным ему для сопровождения.

В зале стало очень тихо.

— Сторона Конкордата предъявляет, — сказал Гюнтер, — сорок один рапорт указанного сотрудника, составленный им в порядке исполнения служебных обязанностей, с изложением содержания разговоров, а также перечень вопросов, заданных капитаном второго ранга Штофом за истекший период, — четыреста девятнадцать вопросов, из которых, по заключению ведомства безопасности, сто одиннадцать имели предметом сведения, не подлежащие сообщению иностранным представителям.

Он положил на стол папку.

— Сторона Конкордата рассматривает изложенное как деятельность, несовместимую со статусом члена делегации, и заявляет о приостановлении работы конференции до выяснения всех обстоятельств.

Я поднялся.

— Господин председатель, — заметил я. — Имперская сторона просит слова.

Гюнтер посмотрел на Ройтера.

Ройтер смотрел в точку между нашими креслами.

— Слово имеет имперская сторона.

Я говорил четыре минуты и говорил, стараясь не сказать ни одного лишнего слова, потому что понимал: всё, что я скажу сверх необходимого, будет использовано.

— Первое. Имперская сторона просит вручить ей копии всех предъявленных документов немедленно, до окончания заседания, и просит занести в протокол, что до их изучения не может ни признать, ни оспорить изложенное.

— Копии будут вручены.

— Второе, — произнёс я. — Имперская сторона заявляет по фактическому обстоятельству, которое может быть проверено немедленно и по документам обеих сторон. Капитан второго ранга Штоф за восемь месяцев выходил в город восемьдесят три раза. Всякий раз — через парадный вход, с отметкой в журнале протокольной части, с указанием фамилии и должности, в сопровождении, предоставленном стороной Конкордата. Ни разу не покидал город. Ни разу не уклонялся от сопровождения. Ни разу не назвался иным именем.

— Изложенное не оспаривается, — произнёс Гюнтер.

— Прошу занести. Третье. Имперская сторона обращает внимание на то, что сорок один рапорт, предъявленный стороной Конкордата, составлен сотрудником протокольной части в порядке исполнения служебных обязанностей и, следовательно, был известен стороне Конкордата с момента составления, то есть в течение восьми месяцев. Прошу указать, по какой причине заявление сделано на тридцать третьей неделе, а не на первой.

Гюнтер улыбнулся.

— Заключение ведомства безопасности получено делегацией вчера, — заметил он.

— Прошу занести и это. Дословно: «заключение получено вчера».

Я сел.

— И четвёртое, — закончил я. — Личное заявление руководителя гуманитарной подкомиссии с имперской стороны, которое я прошу занести целиком.

Пухов приготовился.

— Капитан второго ранга Штоф действовал в городе по моему прямому указанию. Указание было дано мною в письменной форме на узле Крайний до отъезда делегации, содержится в моих распоряжениях и будет предъявлено. Существо указания: изучить повседневную обстановку страны пребывания. Существо запрета, содержавшегося в том же указании и выраженного дословно: «Ни при каких обстоятельствах не сообщать неверных сведений о себе, о своей фамилии, должности и целях; при вопросе — отвечать правду».

Я посмотрел на Гюнтера.

— Имперская сторона просит сторону Конкордата указать: содержится ли в сорока одном рапорте её собственного сотрудника хотя бы одно указание на то, что капитан второго ранга Штоф назвался не своим именем, скрыл должность, отрицал принадлежность к имперской делегации или просил своего сопровождающего о чём-либо, не подлежащем сообщению?

Гюнтер молчал секунды четыре.

— Указанный вопрос будет изучен.

— Прошу занести, — повторил я.

Я посмотрел на конец их стола.

Полковник Мерц не писал.

Штоф пришёл ко мне в тот же вечер и остался стоять.

— Ваше превосходительство. Прошу отчислить меня из делегации и отправить на театр под любым предлогом, какой сочтёте удобным.

— Садитесь, Карл.

— Разрешите стоя.

— Садитесь. Это приказ.

Он сел.

Я, признаться, никогда не видел его таким. За три года кампании он не менялся ни в бою, ни при разносе, ни в тот день, когда Пухов его переиграл на репетиции.

— Ваше превосходительство, — пояснил Штоф. — Ханно.

— Слушаю.

— Его взяли. Не арестовали — отстранили и взяли на разбирательство, это разное, но кончается одинаково. Мне сказал их протокольный офицер, который его сменил, — сказал прямо, не таясь, потому что тут этого не таят. — Он посмотрел на свои руки. — Ваше превосходительство, он писал эти рапорты потому, что обязан был писать. Он их писал честно, всё как есть, включая то, что я ему рассказывал про наши котлы и про Марфу Игнатьевну. Он про меня ни одной строки не соврал.

— Знаю, Карл. — Я убрал руку с планшета. — Я их прочёл. Все сорок один.

Штоф поднял голову.

— И?

— И они его погубят, — ответил я. — Не то, что там про вас. То, что там про него. Карл, в этих рапортах сотрудник протокольной части восемь месяцев добросовестно излагает свои разговоры с офицером противника, и из них видно, что он этому офицеру, во-первых, отвечал на вопросы, а во-вторых, — и это для его ведомства хуже, — что он с ним разговаривал по-человечески.

— Значит, это я его погубил, — подтвердил Штоф.

Я подумал.

Отвечать на такой вопрос мне приходилось четырежды, и все четыре раза я отвечал одно и то же, и все четыре раза это не помогало.

— Нет, Карл. — Я не стал садиться. — Его погубили те, кто восемь месяцев читал его рапорты и не остановил ни его, ни вас. Восемьдесят три выхода, сорок один рапорт, восемь месяцев. Они всё знали с первой недели. Они держали это, как держат бумагу в столе, — до дня, когда бумага понадобится.

— И день пришёл, — сказал Штоф.

— День пришёл через шесть суток после того, как нейтральные посредники заверили акт осмотра, — начал я. — Карл, вы не причина. Вы предлог. Ваши четыреста девятнадцать вопросов лежали у них восемь месяцев и понадобились ровно в тот час, когда им понадобилось прекратить конференцию, не прекращая её по существу.

Штоф молчал.

— Я его вытащу? — спросил он наконец.

— Нет, — сказал я.

— Ваше превосходительство...

— Карл, — сказал я, — я вам отвечу честно, и это будет самый скверный ответ, какой я вам давал за три года. Всякое наше действие в его пользу — нота, запрос, упоминание в протоколе, просьба к нейтральным посредникам — превращает его из провинившегося чиновника в лицо, за которое хлопочет противник. Первое — это понижение и штраф. Второе — это то, из-за чего люди не возвращаются.

— То есть надо молчать.

— Надо молчать, — проговорил я. — И это, Карл, вторая вещь за восемь месяцев, которую мы обязаны сделать молча. Первая — полковник.

Штоф сидел, глядя в стол.

— Ваше превосходительство, — сказал он. — Я двадцать лет вру. Вы мне на выезде инструмент отобрали и оставили работу, я тогда обиделся, а потом решил, что вы правы. Вот теперь думаю: а может, надо было врать?

— Соврали бы — его взяли бы через месяц, а не через восемь, — отозвался я. — Карл, единственное, что вы сделали за эти месяцы, — вы не соврали ни разу, и потому в сорока одном рапорте нет ни одной строки, за которую его можно расстрелять. Понижение и штраф — это то, что вы ему оставили. Я знаю, как это звучит.

Штоф встал.

— Разрешите идти?

— Идите. И, Карл. — Он остановился. — Ваш рапорт об отчислении я не приму, и объясню, чтобы вы не думали, будто я вас берегу. Ваше отчисление сейчас — это признание. Оно будет занесено в протокол как согласие имперской стороны с обвинением, и через год всякий, кто станет оспаривать акт осмотра, начнёт с того, что имперская делегация была уличена в разведывательной деятельности и сама отчислила виновного.

— Понял, — кивнул Штоф.

— Вы остаётесь в делегации до последнего дня. И ходите в город по-прежнему.

Он обернулся.

— Ваше превосходительство?

— Ходите, — ответил я. — Через парадный вход, с отметкой, с сопровождающим. Не потому, что нам нужны сведения: сведений нам больше не нужно. Потому что человек, который перестал ходить, — виноват, а человек, который ходит по-прежнему, — не виноват. Это, Карл, единственный ответ, который у нас есть, и, к сожалению, он ваш.

Приостановление работы конференции было объявлено официально на следующие сутки, и в объявлении было три строки.

«Работа конференции приостанавливается до выяснения обстоятельств, изложенных стороной Конкордата на заседании подкомиссии по гуманитарным вопросам. Дата возобновления будет определена дополнительно. Делегациям предлагается воздержаться от публичных заявлений до окончания выяснения».

Волынцев принёс мне это в архивную комнату сам.

— Вице-адмирал, — уточнил он. — Я тридцать два года по этой части. Скажу вам, что это.

— Скажите.

— Это не срыв, — повторил Волынцев. — Срыв — это когда встают и уходят. Это остановка с сохранением всего: мы здесь, они здесь, соглашение по военной части парафировано и лежит, а конференция не работает и не закрыта. — Он положил бумагу. — Вице-адмирал, они не хотят прекращать переговоры. Они хотят, чтобы переговоры длились без нас.

— Поясните.

— Военная часть парафирована — она войдёт в силу, когда её подпишут, а подписывать её будут в столице, и подписывать буду не я, а особо уполномоченное лицо. То есть по военной части у них уже всё есть. А гуманитарная не согласована, и теперь не будет согласовываться, потому что конференция не работает. — Он посмотрел на меня. — Через месяц ставка отзовёт делегацию, чтобы не сидеть тут без дела. Соглашение подпишут в столице по военной части, а гуманитарная останется несогласованной, то есть отложенной, то есть той самой, которую вы отказались выносить в отдельный протокол.

Я довольно долго молчал.

— Значит, они получили отдельный протокол, — продолжил я. — Без моей подписи.

— Они получили лучше, — сказал Волынцев. — Отдельный протокол пришлось бы исполнять хоть на бумаге. А несогласованный вопрос исполнять не надо вовсе.

Он взял свою папку.

— Собирайтесь, вице-адмирал, — возразил он. — Я запрошу ставку об отзыве сегодня. Тут больше делать нечего, а вам, простите, хуже всех: вы восемь месяцев работали и увезёте домой один документ.

— Один документ, тайный советник, — сказал я, — это акт осмотра, заверенный нейтральными посредниками, из которого следует, что восемьсот девять согласий из тысячи двухсот одиннадцати содержат противоречия, а сорок одно подписано мёртвыми.

Волынцев остановился у двери.

— Да, — подтвердил он. — Об этом я забыл.

— Не забыли, тайный советник. Вы просто восемь месяцев считали, что это бумага. А это не бумага. Это единственное, что мы отсюда увезём, и это дороже всей военной части.

Он взглянул на меня.

— Вице-адмирал. — Он выдержал паузу. — Есть одно обстоятельство, о котором вы, кажется, не подумали.

— Какое?

— Вы говорите «увезём», — ответил Волынцев. — А кто вам сказал, что нас отсюда выпустят?

Глава 14. Задержание делегации

Ставка ответила на запрос Волынцева об отзыве за пять суток — быстрее, чем отвечала на что бы то ни было за восемь месяцев.

«Отзыв делегации разрешается. Порядок: глава делегации с политической и экономической группами следует в столицу для доклада; военная группа — на Тарм; парафированный текст военной части — с главой делегации. Выезд в течение семи суток».

Волынцев прочёл мне это в архивной комнате и сказал:

— Всё. Через семь суток мы дома, вице-адмирал. Готовьте акт к перевозке, я его повезу лично, вместе с военной частью: у меня дипломатическая почта, у вас — нет.

— Не повезёте, тайный советник, — сказал Пухов из угла.

Волынцев обернулся.

— Простите?

— Не повезёте, — повторил Пухов, поднимаясь. — Прошу прощения за резкость. Акт осмотра — документ гуманитарной подкомиссии, а не общего заседания. По регламенту конференции его подлинник хранится у стороны, а заверенные копии — у нейтральной посреднической службы. Если вы повезёте его дипломатической почтой в составе бумаг главы делегации, он станет частью материалов, доложенных ставке, и с этой минуты его судьба будет решаться в столице.

— Так это и хорошо, — сказал Волынцев.

— Это очень плохо. Тайный советник, три недели назад ставка предлагала вынести гуманитарную часть в отдельный протокол с отложенным сроком исполнения. Документ, из которого следует, что восемьсот девять согласий подложны, в такой обстановке будет положен под сукно не противником. Он будет положен нашими.

Волынцев смотрел на него секунд пять.

— Флаг-интендант, — сказал он наконец. — Вы сейчас сказали вслух то, чего я не говорю даже про себя.

— Я двенадцать лет писал рапорты о недостачах. Мне нельзя не говорить: если я не скажу, никто не скажет.

— И как вы предлагаете?

— Подлинник акта следует в составе дел гуманитарной подкомиссии при её руководителе, — отозвался Пухов. — Три заверенные копии остаются на хранении нейтральной посреднической службы, как уже сделано. Четвёртая копия направляется официальным путём непосредственно в имперский штаб, в особое делопроизводство, к реестру, потому что реестр — государственное дело империи, а не материал конференции.

— Это придумали вы или ваш командующий? — спросил Волынцев.

— Это придумал вице-адмирал Гурьев, — заметил я. — Полтора года назад, когда забрал у меня том и сделал его условием мира. Тогда я его благодарил. Сегодня благодарю второй раз.

Выезд был назначен на седьмые сутки.

На шестые, в десятом часу утра, в гостевой дом явился чиновник — не Бенц и не протокольная часть, а человек в штатском от другого ведомства, с двумя сопровождающими, — и вручил Волынцеву бумагу.

«Ведомство иностранных сношений Конкордата извещает делегацию Империи, что выезд членов делегации, поименованных в приложении, откладывается до окончания выяснения обстоятельств, изложенных стороной Конкордата на заседании подкомиссии по гуманитарным вопросам.

Приложение: список из девяти лиц.

Остальные члены делегации могут следовать в согласованный срок.

Мера не является задержанием, ограничением личной свободы или принуждением. Поименованным лицам предоставляется свободное пребывание в отведённом помещении, полное содержание за счёт принимающей стороны и право переписки в обычном порядке.

Срок окончания выяснения будет определён дополнительно».

В списке было девять фамилий.

Нахимов Д. А., вице-адмирал. Пухов С. С., флаг-интендант. Штоф К., капитан второго ранга. Ольсен, капитан-лейтенант. Прокурор театра. Ковач А., архивариус. И трое писарей.

Волынцева в списке не было. Строева не было.

Волынцев прочёл трижды и положил бумагу на стол.

— Вице-адмирал, — сказал он. — Это очень плохо.

— Насколько плохо, тайный советник?

— Я вам объясню, чтобы вы понимали, а не догадывались, — сказал Волынцев. — Тут написано, что это не задержание. И это, между нами, юридически верно: вас никто не арестовал, вам не предъявлено обвинения, вы живёте в отведённом делегации помещении, вам приносят обед, вы можете писать письма. Формально вы гости, которых попросили погостить.

— И?

— И потому этому нельзя противопоставить ничего, — ответил Волынцев. — Задержание можно оспорить: есть конвенции, есть процедура, есть нейтральные посредники, у которых есть право требовать. А «просьбу остаться до окончания выяснения» оспорить нельзя, потому что нечего оспаривать. Вице-адмирал, такого я не видел ни разу. Изящно.

Строев, слушавший от окна, повернулся.

— Волынцев, — начал он. — Меня в списке нет.

— Вас нет, ваше высокопревосходительство.

— Тогда впишите.

— Что?

— Впишите меня, — отозвался Строев. — Я адмирал имперского флота, второе лицо делегации по военной части и руководитель гуманитарной подкомиссии вместе с вице-адмиралом Нахимовым. Вопрос, по которому производится выяснение, поставлен в моей подкомиссии. Я остаюсь.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Волынцев, — вам шестьдесят восемь лет, у вас сердце, а срок выяснения не определён.

— Волынцев, — сказал Строев, — мне шестьдесят восемь лет, у меня сердце, и срок моего собственного выяснения тоже не определён, и я его, по всей вероятности, определю раньше, чем они. — Он тяжело сел. — Идите пишите ноту. Я остаюсь, и я вам это заявляю письменно, чтобы вас потом не спрашивали, отчего вы старика не увезли.

Волынцев смотрел на него.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал он, — а если это продлится год?

— Тогда я тут умру, — сказал Строев, — и это будет, Волынцев, самая полезная вещь, какую я сделаю за семнадцать лет службы, потому что смерть имперского адмирала в чужой столице под «выяснением обстоятельств» — это, простите, документ такой силы, какого ни вы, ни я не составим за всю жизнь.

Волынцев уехал на седьмые сутки.

Он уехал, взяв с собой политическую и экономическую группы, парафированный текст военной части и три ноты: об отложении выезда, о протесте имперской делегации и о своём личном заявлении, что он покидает страну пребывания, оставляя девять членов делегации и адмирала Строева, и что за их положение принимающая сторона несёт полную ответственность.

Перед отъездом он зашёл ко мне.

— Вице-адмирал. Пять минут, и я не буду говорить приятного.

— Слушаю.

— Первое. Я сделаю всё, что могу, и это будет немало: у меня в столице тридцать лет знакомств, и я умею писать так, чтобы читали. Обещать результат не буду.

— Не надо.

— Второе, — закончил он. — Я обязан вам сказать, чем это, по моему опыту, кончается. Такие «выяснения» кончаются тремя способами. Способ первый: через месяц-два всех отпускают, потому что цель достигнута и держать людей становится дороже, чем отпустить. Способ второй: отпускают в обмен, и в обмен идёт то, за что вы восемь месяцев стояли. Способ третий... — он помолчал.

— Говорите.

— Способ третий: отпускают не всех, — произнёс Волынцев. — Вице-адмирал, в вашем списке девять человек. Из них восемь — исполнители, а один — тот, из-за кого всё. Если через два месяца вам предложат уехать восьмером, а девятый останется «до окончания выяснения», — вы поймёте, что это и был замысел.

— Кто девятый? — спросил я.

Волынцев поднял на меня глаза.

— Штоф. — Он посмотрел в сторону. — Вы что, всерьёз подумали, что вы?

Я, признаться, действительно подумал.

— Вице-адмирал, — сказал Волынцев почти мягко, — вас они не тронут. Вы — то, что у нас называется величиной: о вас пишут, вас знают в двух миллионах домов, а всякая величина в чужих руках стоит дорого и потому опасна. А капитан второго ранга Штоф — это офицер средних чинов, на которого у них лежит сорок один рапорт и четыреста девятнадцать вопросов. Его можно оставить. Его можно судить. Его можно предложить вам обратно.

Он взял папку.

— И вот тогда, — сказал Волынцев, — ваш третий пункт станет из правила приговором. Прощайте, вице-адмирал. Я вас не поздравляю ни с чем.

Порядок жизни я установил на первые же сутки, потому что трижды сидел в осаде и знал главное: люди в неопределённости разлагаются не от голода и не от страха, а от отсутствия расписания.

Расписание я объявил в тот же вечер.

— Господа. Обстановка: мы задержаны, срок не определён, оспорить нельзя, средств давления у нас нет. Отсюда порядок работы.

Девять человек и Строев смотрели на меня.

— Первое. Мы не бездействуем. С завтрашнего дня подкомиссия по гуманитарным вопросам работает по прежнему расписанию — два заседания в неделю.

Ольсен поднял голову.

— Господин командующий, но они же не...

— Они не придут, — согласился я. — Мы всё равно будем собираться. Дважды в неделю, в те же дни, в те же часы, в архивной комнате. С полным ведением протокола. Семён Семёнович, форма прежняя: присутствующие, повестка, оглашение требования о предъявлении подлинников, отметка о неявке стороны Конкордата.

— Господин командующий, — сказал Пухов, и я услышал в его голосе то, что бывало у него редко, — вы предлагаете вести протокол несуществующих заседаний.

— Я предлагаю вести протокол существующих заседаний. — Я кивнул. — Заседание существует, Семён: подкомиссия учреждена регламентом, расписание согласовано, имперская сторона в полном составе присутствует. Отсутствует другая сторона. Это и заносится.

Прокурор медленно кивнул.

— И заверять у нейтральных посредников.

— В тот же день, — проговорил я. — По вашему же правилу, прокурор. Всякое заседание, всякое требование, всякая неявка.

— Сколько это продлится? — спросил Ольсен.

— Столько, сколько продлится выяснение. Капитан-лейтенант, считайте вслух: два заседания в неделю. Если нас держат два месяца — это семнадцать протоколов о неявке. Если полгода — пятьдесят два.

— И что нам даст пятьдесят два протокола о неявке?

Я подумал, как объяснить, чтобы это работало не только сегодня, но и через четыре месяца, когда всем будет плохо.

— Капитан-лейтенант, — сказал я, — восемь месяцев мы с вами повторяли одно требование, и вы двадцать восемь раз спрашивали меня, зачем. Отвечаю ещё раз, и теперь окончательно. Мы не убеждаем противника. Мы составляем документ.

Я обвёл всех взглядом.

— Господа, у нас отобрали всё, кроме одного. У нас нет флота, силы, ходов и средств давления. У нас есть бумага, писари и право заверять у нейтральных посредников — а этого права нас лишить нельзя, не объявив нас арестованными, чего они как раз и стараются избежать. Значит, всё, чем мы будем воевать эти месяцы, — журнал.

— Второе. Порядок дня. Подъём, работа, приём пищи, час на воздухе — во внутреннем дворе, он открыт, я проверял, — и отбой. Всё в одно и то же время. Каждый день. Никаких исключений, включая меня.

— Третье. Аста Ковач и трое писарей продолжают работу по тому: сверка, приведение в порядок, копирование. Прокурор — правовая часть. Ольсен — систематизация протоколов за восемь месяцев, работа по колонкам, которую мы начали.

— Четвёртое, — заметил я. — Карл.

Штоф встал.

— Вы ходите в город по-прежнему. Если пустят. Если не пустят — просите разрешения официально, письменно, каждые сутки, и получайте письменный отказ.

— Ваше превосходительство, — сказал Штоф, — каждые сутки?

— Каждые сутки, — отозвался я. — Восемьдесят три раза вы выходили с отметкой. Пусть теперь будет восемьдесят четыре отказа с отметкой. Это, Карл, ваша часть журнала.

— И пятое, — пояснил я. — Последнее, и это касается всех и меня в первую очередь. Мы не знаем, сколько это продлится, и потому запрещаю рассуждать о сроках. Ни вслух, ни между собой, ни за обедом. Всякий разговор «а если через месяц» разлагает быстрее любого их давления, и я это видел трижды.

Пухов, записывавший, поднял голову.

— Господин командующий. А если спросят они?

— Кто?

— Дома, — сказал Пухов. — Письма разрешены в обычном порядке. Нам будут писать.

Я подумал.

— Отвечайте правду, — проговорил я. — Коротко, без описаний и без жалоб. Семён Семёнович, вот тут я вам дам единственное указание по личной переписке за три года: не пишите домой ни одного слова о сроках, потому что у них нет сроков, а те, кто читает наши письма, ищут в них именно это.

Западные сводки нам приносить перестали.

Это выяснилось на четвёртые сутки: официальная почта делегации шла по-прежнему, письма шли, а служебные сводки штаба флота — нет.

Ольсен доложил и, доложив, добавил:

— Господин командующий, я обязан сказать: это не они. По порядку сношений сводки шли на имя главы делегации. Глава делегации уехал.

— То есть это наша канцелярия.

— Это наша канцелярия, — заметил Ольсен. — Я направил запрос через нейтральную службу. Ответ придёт недель через шесть.

Молчание вышло долгим.

Восемь месяцев я читал их каждые сутки. Я знал по неделям, как держится Сурам: восьмая неделя осады, девятая, десятая. Я знал, сколько там осталось топливных ярусов и на сколько суток продовольствия. Я не знал только одного — фамилий, потому что фамилий в суточных сводках не бывает.

И вот теперь я не знал ничего.

— Господин командующий, — сказал Ольсен осторожно. — Мне попробовать другим путём? У графини Верейской есть канал через нейтральных посредников, она передавала очерки...

— Нет, — сказал я.

— Господин командующий...

— Капитан-лейтенант, — сказал я, — вы восемь месяцев назад предложили мне обходной путь, чтобы узнать четыре фамилии с «Стерегущего-второго». Я тогда отказался, и вы мне сказали, что если бы я согласился, вы обязаны были бы доложить начальнику штаба направления.

— Помню.

— Так вот, — сказал я, — теперь тут нет начальника штаба направления, и докладывать вам некому, и потому я отказываюсь сам и объявляю вам причину. Канал графини Верейской — единственный работающий канал делегации, и по нему пойдут наши ноты, наши протоколы и заверенные копии. Если по нему пойдёт частный запрос командующего о положении на другом театре — они это увидят, и канал закроют, и закроют законно.

Я встал.

— Ольсен. Занесите в мой лист, в зеркальный раздел реестра. Дата сегодняшняя. Формулировка: «Отказался от возможности получать сведения о Сураме. Основание — сохранность канала делегации. Записать, потому что через два месяца я об этом пожалею и должен буду увидеть, что решение было принято на трезвую голову».

— Есть.

Бенц пришёл на девятые сутки, официально, с папкой, и его пустили.

— Господин вице-адмирал. Протокольная часть.

— Майор.

Он был бледнее, чем восемь месяцев назад, и стоял ещё прямее, чем при первой встрече.

— Докладываю по протокольному имуществу, — продолжил Бенц. — Растение, принятое под ответственность протокольной части, поливалось по прежнему порядку, по вторникам и пятницам. За истекший период отмечено цветение — четырнадцать соцветий, о чём составлена запись в журнале. Растение подлежит возврату при отъезде делегации.

— Благодарю, майор.

— Далее. Протокольная часть извещает: право переписки членов делегации в обычном порядке подтверждено. Право обращения к нейтральной посреднической службе подтверждено. Право пользования внутренним двором в светлое время суток подтверждено.

Он перевернул лист.

— Далее, — добавил Бенц. — Обращаю внимание господина вице-адмирала на порядок регистрации обращений к нейтральной посреднической службе. Обращения регистрируются в журнале протокольной части по дате поступления, а не по дате составления. При задержке передачи обращение считается поступившим в день фактической регистрации.

Я поднял глаза.

— Майор, — произнёс я. — Прошу уточнить: имели место задержки?

— За истекший период задержек не имело места, — сказал Бенц ровно. — Регистрацию обращений делегации Империи ведёт протокольная часть. Лично я.

Он закрыл папку.

— Господин вице-адмирал. — Он кивнул. — Разрешите доложить одно обстоятельство, не относящееся к протокольному имуществу.

— Докладывайте.

— Сотрудник протокольной части Ханно Вебер, — сказал Бенц, — отстранён от обязанностей и находится на разбирательстве. Он был моим подчинённым. Мною подано письменное представление о том, что рапорты, послужившие основанием, составлялись им по моему прямому распоряжению, в установленной форме и своевременно представлялись мне, и что ответственность за их содержание, а равно за назначение указанного сотрудника для сопровождения офицера иностранной делегации, несу я как начальник протокольной части.

В архивной комнате стало очень тихо.

— Майор.

— Представление подано трое суток назад, — пояснил Бенц. — Копия приобщена к делам протокольной части. Резолюции пока нет.

— Майор Бенц. Вы понимаете, что вы сделали?

— Понимаю, господин вице-адмирал, — сказал майор Эрих Бенц. — Я двадцать шесть лет по интендантской части. У меня всегда всё сходится.

Он поклонился и пошёл к дверям.

— Майор, — сказал я.

Он обернулся.

— Четырнадцать соцветий. — Я поправил китель. — Занесите в журнал протокольного имущества, что имперская сторона с записью ознакомлена и возражений не имеет.

— Уже занесено, господин вице-адмирал, — сказал Бенц.

Он вышел.

Штоф, сидевший у стены, встал и очень долго стоял, глядя в закрытую дверь.

— Ваше превосходительство, — сказал он наконец. — Я двадцать лет вру.

— Знаю, Карл.

— Вот сейчас, — сказал Штоф, — впервые за двадцать лет мне нечего сказать.

Первое заседание подкомиссии в отсутствие стороны Конкордата состоялось на одиннадцатые сутки.

Присутствовали: адмирал Строев, вице-адмирал Нахимов, флаг-интендант Пухов, прокурор театра, капитан-лейтенант Ольсен, капитан второго ранга Штоф, архивариус Ковач и трое писарей.

Отсутствовала сторона Конкордата в полном составе.

Я огласил требование о предъявлении подлинных личных письменных согласий по каждому из четырёх тысяч семи лиц — в неизменной редакции, слово в слово, как оглашал двадцать восемь раз до того.

— Повторяется в двадцать девятый раз, — добавил я. — Ответ не получен.

Пухов записал.

— Заседание тридцать четвёртое, — уточнил он. — Присутствовала имперская сторона в полном составе. Сторона Конкордата не явилась. Требование о предъявлении подлинников оглашено в неизменной редакции, повторение двадцать девятое.

Он посмотрел на нейтрального наблюдателя, сидевшего у стены с папкой.

Наблюдатель — немолодой человек с чужой фамилией, которого я к тому времени видел двести раз и с которым не обменялся ни одним частным словом за восемь месяцев, — встал, прочёл протокол, поставил отметку о заверении и сел.

— Заседание закрыто, — проговорил я. — Следующее — в четверг, в десять.

Зал расходился долго и молча, как расходятся люди, которым завтра сюда же. Наблюдатель ушёл последним, унося папку под мышкой, и дверь за ним закрылась без стука — за восемь месяцев он научился и этому.

Глава 15. Тринадцать протоколов

Сидели мы семь недель, и за эти семь недель Пухов составил тринадцать протоколов о неявке.

Я привожу их счёт, потому что в тот год он заменял нам календарь: мы перестали считать сутки — считали протоколы. Тринадцатый пришёлся на сорок девятые сутки задержания.

Разлагаться делегация начала на третьей неделе, и разлагалась она правильно, то есть незаметно.

Первым признаком стало то, что писари начали спорить.

Не о деле — о пустяках: о порядке за столом, о том, кто занимает какую полку в архивной, о том, чья очередь во внутреннем дворе. Аста Ковач пришла ко мне на девятнадцатые сутки и доложила об этом сама, коротко и по существу, как докладывала всё:

— Господин командующий, у меня трое писарей и у всех троих испортился характер. Это не они виноваты. Это порядок дня: они работают четыре часа в сутки, а остальное время думают.

— Сколько работы можете дать?

— Четыре часа, — сказала Аста Ковач. — Том выверен, копии сняты, сверять больше нечего.

Я подумал.

— Аста Мартыновна, — сказал я, — а сколько работы вы можете придумать?

Она посмотрела на меня.

— Восемь часов. — Она помолчала. — Если разрешите бесполезную.

— Разрешаю.

Она придумала то, что впоследствии стало известно как «герданский свод», и я до сих пор считаю это лучшим применением бесполезной работы в моей практике.

Она посадила писарей переписывать том в другой форме.

Не по алфавиту, как он был составлен, а по местам постоянного жительства: улица, дом, квартира. Четыре тысячи семь имён, разложенные по городам, кварталам и подъездам Северного театра.

— Зачем? — спросил я на двадцать четвёртые сутки, глядя на первые готовые листы.

— По трём причинам, господин командующий, — сказала Аста Ковач. — Первая — та, которую вы разрешили: это восемь часов работы в сутки на четыре человека. Вторая: когда людей начнут возвращать, их надо будет расселять, а расселяют не по алфавиту, а по домам, и управлению расселения театра такой свод понадобится в первый же день. — Она помолчала. — А третья причина, господин командующий, не служебная, и я её изложу, если разрешите.

— Излагайте.

— Список по алфавиту читается как список, — сказала Аста Ковач. — А список по улицам читается как город. — Она положила лист. — Вот, извольте: Гердан-Северный, восточный промышленный квартал, улица Литейная, дом четыре. Двенадцать имён. Один подъезд.

Я взял лист и прочёл двенадцать фамилий.

— Аста Мартыновна, — заметил я. — Продолжайте. И вот что: копию свода — отдельно от тома, в другую папку и на другое хранение.

— Уже, — произнесла она.

Строев начал сдавать на пятой неделе.

Он держался ровно, соблюдал распорядок и присутствовал на всех тринадцати заседаниях, но на пятой неделе перестал спускаться во внутренний двор, а на шестой начал уходить к себе сразу после протокола.

На сорок первые сутки я зашёл к нему сам.

Он лежал, и подушек под ним было три — верный признак: с одной он спать не мог.

— Садитесь, Нахимов. Не пугайтесь и не звоните врачу, я его сегодня уже видел. Их врач, между прочим, приличный человек и, по-моему, единственный в этом здании, кто мне не врёт.

— Ваше высокопревосходительство...

— Молчите, — повторил Строев. — У меня к вам дело, и я его отложил на месяц, потому что не был уверен, что доживу до момента, когда оно понадобится. Теперь думаю, что доживу, но лучше сказать сейчас.

Он с трудом повернулся.

— Они придут.

— Кто?

— Они, — ответил Строев. — Вице-адмирал, я семнадцать лет в имперском штабе и знаю, зачем держат людей. Не для того, чтобы держать: держать девять человек и старика — расход и неприятность, и всякая нейтральная служба каждые двое суток задаёт вопрос. Держат для одного: чтобы прийти.

— С предложением.

— С предложением, — возразил Строев. — И оно будет хорошее, Нахимов, вот в чём беда. Они семь недель не приходили не потому, что забыли. Они ждали, пока у вас испортится характер у писарей.

Он помолчал.

— И придёт не Гюнтер.

Ханс Ройтер пришёл на пятидесятые сутки, в шестом часу вечера.

Он пришёл один — то есть с двумя сопровождающими, которые остались за дверью, — и вошёл в архивную комнату гостевого дома, где в тот час был я, Пухов и один из писарей.

Я приказал писарю выйти. Пухову — остаться.

— Господин генеральный комиссар, — заметил я.

— Вице-адмирал, — уточнил Ройтер.

Он сел, не спросив разрешения и не дожидаясь приглашения, — совершенно естественно, как садится человек в помещении, за которое платит.

Я, признаться, впервые услышал его голос дольше двух слов.

Голос был ровный, негромкий, средний. Ни акцента, ни особенностей, ни интонации. Голос, которым читают ведомость.

— Флаг-интендант, — сказал он, посмотрев на Пухова. — Вы намерены вести запись?

— Так точно, — сказал Пухов.

— Ведите, — ответил Ройтер.

И вот тут я понял, что этот разговор он готовил не меньше семи недель.

— Изложу по порядку. Я не уполномочен вести переговоры вне заседаний и потому не веду их. Я излагаю обстоятельства.

Пухов писал.

— Обстоятельство первое, — подтвердил Ройтер. — Выяснение обстоятельств, изложенных стороной Конкордата на тридцать третьем заседании подкомиссии, может быть завершено в течение семи суток. Может быть завершено в течение двух лет. Порядок выяснения устанавливается ведомством безопасности Конкордата и не входит в компетенцию делегации.

— Обстоятельство второе, — сказал он. — Работа конференции может быть возобновлена по завершении выяснения. Гуманитарная подкомиссия при возобновлении рассмотрит вопрос о возвращении лиц, поименованных в имперском списке. Сторона Конкордата располагает возможностью произвести возвращение лиц, находящихся на территории метрополии, в течение трёх месяцев с момента согласования. Число таких лиц по имперскому списку — тысяча девятьсот двенадцать.

Я не пошевелился.

— Обстоятельство третье, — начал Ройтер. — Согласование по гуманитарной части в настоящем её состоянии невозможно, поскольку сторонами не разрешён вопрос об основаниях перемещения. Имперская сторона основывает требование на статье уложения о занятых территориях; сторона Конкордата — на разъяснении к ней. Пока это противоречие не устранено, всякое возвращение будет производиться вне правового основания, чего сторона Конкордата допустить не может.

Он сделал паузу — первую за всё время.

— Обстоятельство четвёртое. Противоречие может быть устранено единственным способом, не требующим изменения законодательства Конкордата. Имперская сторона подтверждает, что возвращение производится в порядке доброй воли Конкордата, и заявляет, что не оспаривает и не будет оспаривать ни статью уложения, ни разъяснение к ней, ни установленный ими порядок.

Пухов перестал писать.

Он перестал писать на две секунды, потом снова начал, и я это заметил, и Ройтер, я думаю, тоже.

— Обстоятельство пятое. Такое заявление, будучи внесённым в протокол подкомиссии и подписанным руководителями подкомиссии обеих сторон, устранило бы правовое препятствие. Выяснение обстоятельств в этом случае могло бы быть завершено в короткий срок, поскольку предмет его утратил бы значение.

Он положил руки на стол.

— Изложение окончено, — отозвался он.

Я сидел довольно долго.

Потом сказал:

— Господин генеральный комиссар. Имперская сторона просит уточнить одно обстоятельство, и я задам вопрос дословно, чтобы флаг-интендант занёс его точно.

— Прошу.

— Правильно ли я понял, — сказал я, — что тысяча девятьсот двенадцать человек будут возвращены при условии, что имперская сторона откажется от оспаривания разъяснения, на основании которого не подлежат возвращению остальные две тысячи девяносто пять?

Ройтер задержал на мне взгляд.

— Я излагал обстоятельства, — закончил он. — Изложение выводов не входит в мою задачу.

— Прошу занести вопрос и ответ дословно.

— Занесено, — произнёс Пухов.

— Господин генеральный комиссар. — Я дал тишине повисеть. — Второй вопрос. Тысяча девятьсот двенадцать человек — это лица, находящиеся на территории метрополии. Из них, по имеющимся у имперской стороны сведениям, девятьсот одиннадцать находятся в рабочем посёлке Ланген-Ост, приёмный пункт номер девять. Правильно ли я понял, что речь идёт в том числе о них?

Тут произошло единственное за весь разговор.

Ройтер моргнул.

Один раз, коротко — и это, за восемь месяцев и пятьдесят суток, было первое движение его лица, которое я видел.

— Сведения имперской стороны о размещении лиц, — сказал он ровно, — получены из источника, законность которого стороне Конкордата неизвестна.

— Сведения получены от маршала Курта Обрехта, командующего Северной группой, переданы официально, сверх соглашения об отходе, в присутствии нейтральных наблюдателей, и приобщены к делам конференции как приложение четырнадцатое. Прошу занести.

— Занесено, — сказал Пухов.

Ройтер поднялся.

— Изложение обстоятельств окончено. Ответ имперской стороны, если он последует, может быть направлен через протокольную часть.

Он пошёл к дверям.

— Господин генеральный комиссар, — сказал я.

Он остановился и обернулся — не всем телом, головой.

— Один вопрос, не относящийся к делу, — произнёс я. — Вы не обязаны отвечать, и я прошу флаг-интенданта его не заносить.

Пухов положил стилус.

— Прошу, — сказал Ройтер.

— Вы читали список? — спросил я. — Не справку. Сам список. Четыре тысячи семь имён.

Он смотрел на меня секунды три.

— Нет, — сказал Ханс Ройтер.

И вышел.

Я сидел в архивной комнате ещё около часа.

Пухов не уходил — сидел на своём месте, у бумаг, и молчал, и это молчание было хуже всякого разговора.

На сорок первой минуте — я потом сверил по его записи — я сказал:

— Семён Семёнович.

— Слушаю, господин командующий.

— Считайте вслух. Я хочу услышать это не в голове.

Пухов взял чистый лист.

— Тысяча девятьсот двенадцать человек в метрополии, — произнёс он. — Возврат в течение трёх месяцев с момента согласования. Из них по разделу «За кого не просили» — двести шесть человек. Из них семей, восстанавливаемых полностью, по своду Асты Мартыновны, — четыреста тридцать одна.

— Дальше.

— Две тысячи девяносто пять человек — остальные. Из них на территории Северного театра и в занятых районах — тысяча девятьсот шестьдесят четыре, судьба установлена по тысяче семистам двадцати. Сто тридцать один — судьба не установлена вовсе.

— И что с ними будет?

Пухов помолчал.

— Если мы подпишем, — сказал он, — по ним не будет правового основания требовать. Ни по этим двум тысячам девяноста пяти, ни по тем, кого угонят в следующую войну.

Я встал и прошёлся по архивной комнате.

Восемь месяцев. Тринадцать протоколов о неявке. Двадцать девять повторений требования. Восемьсот девять подложных согласий из тысячи двухсот одиннадцати, из них сорок одно — за мёртвых. Тысяча девятьсот двенадцать живых людей, до которых от этого стола четыреста вёрст, и двести сорок из них — до Ланген-Оста, куда пассажирская линия ходит четыре раза в сутки, а билет стоит одиннадцать марок.

И тысяча девятьсот двенадцать против двух тысяч девяноста пяти.

Ровно то, о чём я говорил Ланскому на восемнадцатом заседании: известное всегда перевешивает вероятное. Живые люди перед глазами перевешивают чужих людей за горизонтом. На этом устроена вся политика и все капитуляции.

Я подошёл к столу.

— Семён Семёнович, дайте мне лист.

Пухов не пошевелился.

— Какой лист, господин командующий?

— Вы знаете какой, — ответил я. — Тот, который я вам отдал на хранение на Крайнем. Три пункта.

Пухов сидел очень прямо.

— Не отдам, господин командующий, — сказал он.

— Семён Семёнович, — сказал я, — я вас не прошу его вернуть насовсем. Я прошу дать мне его прочесть. Один раз.

— Не отдам, — сказал Пухов.

Я, признаться, повысил голос — второй раз за три года и первый раз на него.

— Флаг-интендант, — сказал я, — это приказ.

— Не исполню, — повторил Пухов.

Он открыл свою папку — ту, что всегда носил с собой, — и достал из неё лист. Не тот лист: другой, поменьше, исписанный его безупречным канцелярским почерком.

— Господин командующий. — Он подождал. — Разрешите доложить документ.

— Докладывайте.

— Запись служебного разговора, — сказал Пухов. — Составлена мною на узле Крайний, за девять суток до отъезда делегации, датирована и подписана мною в тот же день. Приобщена в одном конверте с вашим листом. Разрешите зачитать.

Я стоял.

— Зачитывайте, — подтвердил я.

Пухов поднёс лист к глазам.

— «Настоящим удостоверяю содержание служебного разговора, состоявшегося сего числа между командующим Северным направлением и мною.

Командующий заявил, что через три-четыре месяца придёт ко мне за листом с тремя пунктами, отданным им мне на хранение. Заявил, что придёт не в дурную минуту, а с доводом. Заявил, что довод будет настоящий, что в нём будет правда, что в нём будут живые люди и что возразить ему по существу я не смогу.

Командующий просил меня в этом случае лист не отдавать, не спорить с ним по существу довода, а просто не отдать.

На мой вопрос, следует ли поступить так же, если довод будет касаться его брата, командующий ответил: „Тогда тем более“.

Флаг-интендант Северного театра С. С. Пухов».

Он опустил лист.

— Господин командующий, — сказал Пухов. — Довод, изложенный сегодня генеральным комиссаром Ройтером, — настоящий. В нём правда: тысяча девятьсот двенадцать человек действительно будут возвращены, я в этом не сомневаюсь, они умеют исполнять то, что подписали. В нём живые люди: я их знаю по фамилиям, я их два года писал. Возразить вам по существу я не могу.

Он положил лист в папку.

— И потому я вам его не отдам, — кивнул Пухов.

В архивной комнате было очень тихо.

Я стоял ещё, наверное, полминуты.

— Семён Семёнович, — сказал я наконец. — Сядьте.

— Я сижу, господин командующий.

— Тогда я сяду, — сказал я и сел.

Мы помолчали.

— Вы понимаете, — сказал я, — что я мог бы приказать это трём писарям, и любой из них принёс бы мне конверт через четверть часа?

— Понимаю, — отозвался Пухов. — Конверт хранится в общей описи дел делегации, лист сорок первый, доступ у четырёх человек, включая архивариуса Ковач.

— И вы всё равно отказали.

— Я всё равно отказал, — проговорил Пухов. — Господин командующий, я не запирал от вас конверт. Я обязан был вам отказать вслух, при вас, в тот час, когда вы придёте, — потому что вы просили именно этого. Вы не просили меня спрятать бумагу. Вы просили меня не отдать.

Я довольно долго смотрел на него.

— Семён, — сказал я, — три года назад я взял вас флаг-интендантом, потому что вы двенадцать лет писали рапорты, за которые вас дважды пытались посадить. Я тогда думал, что взял вас за точность.

— А теперь?

— А теперь я знаю, что взял вас за то, чему нет названия в аттестационных листах, — отозвался я. — За то, что вы не боитесь меня лично. Я это в школе на Крайнем говорил курсантам: найти храброго в бою легко, найти храброго в кабинете почти невозможно, ищите заранее. Я его, оказывается, нашёл три года назад и не понял.

Пухов поправил очки.

— Господин командующий. — Он выпрямился. — Разрешите личное, коротко.

— Разрешаю.

— Я боюсь вас лично, — сказал Пухов. — Все эти три года. У меня руки холодеют, когда вы повышаете голос, а вы повысили его сегодня, и я, признаться, минуту не был уверен, что доведу до конца.

— И довели.

— И довёл, — заметил Пухов. — Потому что у меня была бумага.

Ответ Ройтеру я отправил через протокольную часть на пятьдесят вторые сутки.

Он состоял из трёх пунктов и был подписан мною и адмиралом Строевым — Строев подписал его лежа, и подпись у него вышла кривая.

«Имперская сторона, рассмотрев изложенные генеральным комиссаром Х. Ройтером обстоятельства, сообщает следующее.

Первое. Имперская сторона подтверждает готовность принять к возвращению всех лиц, поименованных в представленном списке, в любом числе, любыми партиями, в любые сроки, за собственный счёт и без встречных требований.

Второе. Имперская сторона не сделает заявления об неоспаривании разъяснения к статье уложения о занятых территориях — ни в протоколе подкомиссии, ни в ином документе, ни в какой редакции. Основание: указанное разъяснение исключает возможность возвращения лиц, за которых личное письменное согласие не может быть предъявлено или предъявлено с противоречиями, установленными актом осмотра от такого-то числа. Имперская сторона не располагает правом отказываться от требований в отношении части поименованных лиц в пользу другой части.

Третье. Имперская сторона просит занести в протокол, что настоящий ответ дан ею при обстоятельствах, когда девять членов делегации и руководитель гуманитарной подкомиссии находятся в стране пребывания без определения срока выезда, и что это обстоятельство на содержание ответа не повлияло.

Требование о предъявлении подлинных личных письменных согласий по каждому из четырёх тысяч семи лиц повторяется в тридцатый раз. Ответ не получен.

Нахимов, вице-адмирал. Строев, адмирал».

Пухов заверил его у нейтральных посредников в тот же час.

Вечером я поднялся на верхнюю галерею и заварил чай.

Жестянки Марфы Игнатьевны оставалось на дне — недели на три, не больше.

Штоф пришёл через десять минут, со своей кружкой, и мы постояли молча, глядя вниз, на огни третьего кольца, где не было затемнения, где ходили по расписанию пассажирские линии и где на девяти домах из двенадцати висели узкие печатные списки в две колонки.

— Ваше превосходительство, — продолжил Штоф. — А ведь он вам сказал правду.

— Кто?

— Комиссар, — сказал Штоф. — Когда вы его спросили, читал ли он список. Он мог соврать, ему это ничего не стоило, а вышло бы приличнее. А он сказал «нет».

Я подумал.

— Да, Карл, — закончил я. — И это единственное, что я о нём узнал за девять месяцев.

— И что это значит?

— Это значит, — сказал я, — что он не считает нужным передо мной выглядеть. — Я допил. — Карл, я воевал с людьми, которые хотели выглядеть героями, освободителями, законниками, мучениками — кем угодно, но хотели. Этот не хочет ничем выглядеть. Он не построил себе даже оправдания.

— Так это ж хорошо, — добавил Штоф. — Значит, у него ничего нет.

— Это очень плохо, Карл. У человека, который построил себе оправдание, оправдание можно отнять. А у этого отнимать нечего.

Глава 16. Тот, кто довезёт

На шестьдесят первые сутки задержания Пухов составил семнадцатый протокол о неявке, а майор Эрих Бенц пришёл в гостевой дом без папки.

Это было первое, что я заметил, и по этому одному я понял, что случилось.

За девять месяцев он не приходил без папки ни разу. Папка была не предметом — она была его должностью: он входил, докладывал по протокольному имуществу, извещал о правах делегации, указывал на описки в датах и уходил, и всё это существовало ровно потому, что при нём была папка с журналами.

Он вошёл в архивную комнату, остановился и сказал:

— Господин вице-адмирал. Прошу извинить: я больше не начальник протокольной части и не имею права делать вам доклады.

Я поднялся.

В комнате были я, Пухов и Аста Ковач; я сделал знак, и Аста Ковач вышла, а Пухов остался, потому что при разговоре такого рода нужен свидетель, и мы оба это знали.

— Резолюция? — спросил я.

— Резолюция, — пояснил Бенц. — По моему представлению об ответственности за рапорты сотрудника Вебера. Резолюция состоит из двух пунктов. Первый: представление принять к сведению. Второй: майора Э. Бенца от занимаемой должности освободить, уволить со службы без права на выслугу.

Он сказал это ровно так, как девять месяцев докладывал о поливе горшка.

— Двадцать шесть лет, — пояснил я.

— Двадцать шесть лет и четыре месяца, — уточнил Бенц. — Выслуга исчисляется с двадцати одного года. До полного пенсиона мне оставалось три года и восемь месяцев.

— Сотрудник Вебер?

— Дело в отношении сотрудника Вебера прекращено, — ответил Бенц. — Он восстановлен в должности с переводом в другой округ, с понижением на один разряд. Господин вице-адмирал, это следует считать наилучшим из возможных исходов, и я именно его и добивался.

Пухов, сидевший у бумаг, положил стилус.

— Майор, — сказал он. — Разрешите вопрос по существу, я флаг-интендант и понимаю в таких резолюциях.

— Прошу.

— Вы знали, — повторил Пухов. — Когда подавали представление — вы знали, что оно кончится этим.

— Знал, — возразил Бенц. — Флаг-интендант, я умею читать резолюцию до того, как её напишут. — Он чуть повёл плечом. — Иного способа снять человека с разбирательства не существует. Разбирательство прекращают не тогда, когда доказана невиновность, а тогда, когда найдено ответственное лицо.

Я стоял и смотрел на этого человека.

За три года и девять месяцев он трижды сделал то, что делать было нельзя, и трижды сделал это так, что не нарушил ни одной инструкции: оставил себе жизнь при утрате эшелона со справкой Ланского; довёз до нас «описку в дате», из-за которой наш том лёг бы к ним в шкаф; указал протокольной части на пропущенное слово, спасшее всё дело.

И вот теперь он стоял у меня в архивной комнате, освобождённый от должности, уволенный без выслуги, и сообщал мне об этом с интонацией сводки о поливе.

— Майор Бенц, я обязан спросить, и спрошу прямо, потому что иначе спрошу криво. Зачем вы пришли?

— По двум причинам, господин вице-адмирал, — отозвался Бенц. — Первая — служебная, и она уже не моя, но передать её больше некому. Растение.

Я, признаться, не сразу понял.

— Горшок, — сказал Бенц. — Керамический, один, с растением неустановленного вида, находится под протокольным арестом с двадцать шестого числа истекшего года, с записью в журнале протокольного имущества. Журнал я сдал по описи. Полив по вторникам и пятницам передан по акту старшему делопроизводителю протокольной части, которому я объяснил порядок дважды и оставил письменную инструкцию.

— Майор...

— Прошу дослушать, — подтвердил Бенц. — Растение подлежит возврату делегации при отъезде. Я обязан вас предупредить, что при передаче дел по описи всякое имущество, срок нахождения которого под арестом истёк, а сторона за ним не обратилась, подлежит списанию по акту. Срок по вашему растению истекает через двадцать одни сутки. Обратитесь письменно, иначе спишут — не по злобе, а потому, что по описи так положено.

Пухов молча взял чистый лист и начал писать обращение.

— Вторая причина?

Бенц помолчал.

— Вторая причина в том, — сказал он, — что с сегодняшнего дня я частное лицо.

Он расстегнул шинель — не служебную уже, а просто верхнее платье, — и достал из внутреннего кармана пакет.

Не папку. Пакет: сложенные вчетверо листы, перевязанные шпагатом, толщиной в два пальца.

Он не подал его мне.

Он положил его на стол — на свою сторону стола, ближе к себе, — и держал на нём руку.

— Господин вице-адмирал. Прошу выслушать меня как юриста, а не как интенданта, потому что дальше начинается право, а в праве я слаб и говорить буду длинно.

— Слушаю.

— Я не передам вам этот пакет, — начал Бенц. — Ни сейчас, ни потом, ни через кого. Если я передам его вам, я совершу сообщение сведений иностранному представителю, и это будет ровно то, в чём девять месяцев обвиняют вашего капитана второго ранга, и на этом кончусь я, кончится Вебер, которого я только что вытащил, и кончится этот пакет, потому что его изымут и уничтожат в тот же день.

Он положил на пакет вторую руку.

— Я передам его нейтральной посреднической службе, — закончил Бенц. — Как частное лицо, в порядке, установленном регламентом конференции, пункт сорок восьмой: «Всякое лицо, располагающее сведениями, относящимися к предмету рассмотрения конференции, вправе обратиться к нейтральной посреднической службе с заявлением; служба регистрирует заявление и сообщает о его поступлении обеим сторонам».

В архивной комнате стало очень тихо.

Пухов очень медленно отложил перо.

— Пункт сорок восьмой.

— Пункт сорок восьмой, — подтвердил Бенц. — Флаг-интендант, я его нашёл семь месяцев назад и семь месяцев проверял, нет ли к нему разъяснения. Разъяснения нет. К этому пункту никто не составлял разъяснения, потому что за сорок лет по нему никто не обращался ни разу.

— Что в пакете, майор? — спросил я.

— Не «майор». Господин Бенц, если позволите. Я к этому четвёртые сутки привыкаю.

— Что в пакете, господин Бенц?

Он снял руки со шпагата и, не разворачивая, перечислил — по памяти, ровным голосом, глядя не на меня, а в стену, как перечисляют опись.

— Первое. Выписки из эшелонных ведомостей по всем трёмстам шестидесяти двум эшелонам трудового привлечения, прошедшим через приёмные пункты метрополии за три года. По каждому эшелону: номер, дата отправления, дата прибытия, приёмный пункт, число принятых лиц, наименование объекта распределения.

Я сел.

— Второе, — произнёс Бенц. — Ведомости распределения по объектам. Триста шестьдесят два эшелона распределены по девяноста одному объекту. По каждому объекту: наименование, местонахождение — округ, посёлок, — ведомство, в чьём подчинении, число восточных рабочих на последнюю известную мне дату.

— Девяносто один объект.

— Девяносто один. — Он снял очки. — Из них семьдесят четыре — промышленные посёлки, одиннадцать — рудные разработки, шесть — прочие.

Он положил руку на пакет плашмя.

— Третье, — сказал он. — Сводная ведомость движения лиц между объектами. Это, господин вице-адмирал, самое важное, и я прошу вас понять, почему. Люди не сидят на одном месте: их переводят с объекта на объект по потребности, по два-три раза за год. Ваши сведения — номера эшелонов, полученные от маршала Обрехта, — говорят, куда человека привезли. Мои говорят, где он сегодня.

Я думал дольше, чем следовало.

— Господин Бенц. — Я провёл пальцем по кромке стола. — Откуда это у вас?

— Из моей службы, — сказал Бенц. — Господин вице-адмирал, я двадцать шесть лет по интендантской части. Из них четыре года — комендант приёмной развязки Штерн, через которую шли эшелоны, и три года — протокольная часть, куда сходятся сведения об обеспечении делегаций и, между прочим, о рабочей силе на объектах, потому что делегации размещают, кормят и обслуживают, и обслуживают их в том числе восточными рабочими.

Он позволил себе первую за девять месяцев неслужебную интонацию — очень слабую.

— Я всё это выписывал, — проговорил он. — Двадцать шесть лет я выписываю всё, что через меня проходит, в свои личные ведомости. Это не разведка, это болезнь. У меня в Штерне на всё было по три копии, и когда ваш лейтенант увёл у меня эшелон Т-девять, я в тот же вечер составил себе отдельную ведомость на изъятое, потому что иначе не мог заснуть.

— И три года вы это собирали.

— Я это собирал не три года, а всю службу. Собирать я начал не для вас. Господин вице-адмирал, я обязан вам это сказать, чтобы вы потом обо мне не думали лучше, чем следует: я собирал бумаги, потому что у меня всё должно сходиться, и никакого другого мотива у меня не было. А что с этим делать, я понял только год назад, когда меня послали к вам парламентёром и ваш лейтенант... — он поправился, — ваш капитан второго ранга показал мне школу.

Штофа я позвал.

Он вошёл, увидел Бенца без папки и остановился в двух шагах от двери.

— Капитан второго ранга, — сказал Бенц. — Дело в отношении сотрудника Вебера прекращено. Он восстановлен в должности с переводом в другой округ, с понижением на один разряд.

Штоф не сказал ничего.

— Обвинение против вас, — сказал Бенц, — построено на сорока одном рапорте сотрудника Вебера. Рапорты составлялись по моему письменному распоряжению, в установленной форме, и представлялись мне. Ответственность за назначение сотрудника Вебера для вашего сопровождения и за содержание его рапортов принята мною письменно. Резолюция состоялась. Обвинение против вас лишено предмета: если в этом деле есть виновное должностное лицо, то оно уже установлено и наказано.

Штоф стоял.

— Это следует понимать так, — сказал Бенц, — что вас выпустят. Не сегодня и, вероятно, не оттого, что я подал представление, — оттого, что держать вас теперь нет процедурного основания, а без основания у нас не держат: держат по основанию. Но выпустят.

— Господин Бенц, — уточнил Штоф.

— Да?

Штоф открыл рот и ничего не сказал.

Я видел его в четырёх боях, при разносе, при провале, в ту ночь, когда взяли Ханно, и однажды — на приёме, когда ему было нечего сказать впервые за двадцать лет.

Теперь ему было нечего сказать во второй раз, и на этот раз он не смог даже об этом сообщить.

— Капитан второго ранга, — сказал Бенц, — я вам скажу одну вещь и уйду, потому что мне ещё в посредническую службу. Вы четыреста девятнадцать раз задали моему сотруднику вопросы. Из них, по заключению ведомства, сто одиннадцать были о том, о чём нельзя. Я эти сто одиннадцать перечитал все.

— И?

— И ни в одном из них, — сказал Бенц, — вы не спросили, где находятся ваши люди. Вы восемь месяцев ходили по городу, видели их в порту, списали восемь номеров с нашивок — и ни разу не спросили. Я сначала думал, что вы осторожны. Потом понял, что вам запретили.

— Мне запретили, — сказал Штоф.

— Вот. И тогда, капитан второго ранга, я и решил, что делать с моими ведомостями. Не потому, что вы хорошие люди: я про вас этого не знаю. А потому, что вы восемь месяцев не спросили о том, что вам было нужнее всего, потому что за это спросили бы с моего сотрудника. — Он застегнул платье. — Такие бумаги можно отдавать только таким. Иначе они станут списками для другой облавы, только в обратную сторону.

Он взял пакет.

— Господин вице-адмирал, — заметил Бенц. — Разрешите доложить последнее, и на этом я кончу, поскольку докладывать мне более не по чину и не по должности.

— Докладывайте.

— Регламент конференции, пункт сорок восьмой. — Он потёр висок. — Заявление регистрируется службой по дате поступления. Служба сообщает о поступлении обеим сторонам в течение трёх суток и выдаёт каждой стороне заверенную копию заявления с приложениями по её письменному требованию.

— То есть мы получим это законно, — ответил Пухов.

— Вы получите это законно, — сказал Бенц, — по своему письменному требованию, из рук нейтральной посреднической службы, а не из моих. Флаг-интендант, требование заготовьте заранее и подайте на четвёртые сутки: не на третьи — на четвёртые, чтобы срок сообщения истёк и вы требовали по факту, а не по слуху.

Пухов записал.

— И самое последнее, — продолжил Бенц. — Господин вице-адмирал, вы меня однажды спросили, зачем я исправляю чужие описки. Я тогда ответил, что у меня всегда всё сходится.

— Помню.

— Это была неполная правда, — сказал Эрих Бенц. — Полная такая: у меня всё сходится всю службу, и однажды я сел и сложил всё, что у меня сходится, и получил четыре тысячи с чем-то человек, которых я, интендант приёмной развязки, принимал по описи, кормил по норме и распределял по объектам, и всё это у меня сошлось, и ни один из них не вернулся домой. — Он взял пакет под мышку. — Вот с этим, господин вице-адмирал, я и не мог заснуть. Не с эшелоном Т-девять.

Он поклонился и пошёл к дверям.

— Господин Бенц, — отозвался я.

Он обернулся.

— Что с вами будет? — спросил я.

— Не знаю, — добавил он. — Вероятнее всего, ничего: я частное лицо без выслуги, а привлекать частное лицо за обращение к посреднической службе по пункту сорок восьмому не за что, пока пункт не отменён. Отменят они его, я думаю, недели через две, и это, — он позволил себе едва заметное движение губ, — это будет означать, что заявление до них дошло.

— А если не ничего?

— Тогда не ничего, — ответил Бенц. — Господин вице-адмирал, мне пятьдесят девять лет, я двадцать шесть лет прослужил, у меня нет ни семьи, ни имущества, кроме комнаты и трёх ящиков ведомостей. Я, знаете, из тех людей, которых очень неудобно наказывать: у меня нечего отнять, кроме сходимости, а сходимость я уже сдал по описи.

Он вышел.

Заявление было зарегистрировано нейтральной посреднической службой на шестьдесят вторые сутки нашего задержания.

Сообщение о его поступлении пришло обеим сторонам на шестьдесят четвёртые.

Наше письменное требование о выдаче заверенной копии с приложениями Пухов подал на шестьдесят пятые, ровно на четвёртые сутки, как было указано.

Копию нам выдали на шестьдесят седьмые.

Она весила, по весам гостевого дома, одиннадцать фунтов.

Мы разбирали её всю ночь: я, Пухов, прокурор, Ольсен и Аста Ковач, и разбирали в архивной комнате, при закрытых дверях, при нейтральном наблюдателе у стены — я потребовал его сам, письменно, чтобы всё, что мы делаем с этим документом, было засвидетельствовано с первой минуты.

К четвёртому часу утра Пухов положил на стол первый сводный лист.

— Господин командующий. Предварительный итог сведения заявления господина Бенца с томом «Списки на возврат».

— Докладывайте.

— Из четырёх тысяч семи имён тома, — сказал Пухов, — по трём тысячам восьмистам сорока четырём было установлено размещение по номерам эшелонов, полученным от маршала Обрехта. То есть было известно, в какой приёмный пункт человека привезли.

— Дальше.

— По ведомостям распределения господина Бенца, — сказал Пухов, — из этих трёх тысяч восьмисот сорока четырёх устанавливается объект распределения по трём тысячам семистам одиннадцати. — Он поправил очки. — По сводной ведомости движения между объектами — текущее размещение на последнюю известную ему дату устанавливается по трём тысячам двухсот девяноста.

В комнате было тихо.

— Три тысячи двести девяносто человек, — сказал Пухов, — по которым мы знаем не номер эшелона, а название посёлка.

Он положил второй лист.

— И вот это, господин командующий, я прошу вас посмотреть отдельно.

Это был перечень. Девяносто один объект, в две колонки: наименование и число.

Я вёл пальцем.

Ланген-Ост, третий промышленный округ — девятьсот одиннадцать.

Хоф-Нидер, рудные разработки — четыреста восемь.

Тарнау-Верк — триста семьдесят два.

Дальше, дальше, дальше — до девяносто первой строки, где стояло: «прочие объекты, менее двадцати человек — сорок один объект».

— Аста Мартыновна, — проговорил я. — Ваш свод.

Аста Ковач поняла с полуслова — она вообще понимала с полуслова, и за девять месяцев я привык к этому, как привыкают к хорошему инструменту.

— Свод по улицам. Господин командующий, вы хотите третью колонку.

— Я хочу третью колонку.

— Дом, — добавила она. — Против всякого посёлка — из каких домов эти люди.

— Именно.

Она села за свод, и мы работали ещё три часа, и к семи утра первый разворот был готов, и я его помню наизусть, потому что смотрел на него потом много раз.

Ланген-Ост, третий промышленный округ, химический завод. 911 человек. Из них: Гердан-Северный — 604, в том числе восточный промышленный квартал — 388, улица Литейная — 47, дом 4 — 9.

Девять человек из одного подъезда, из двенадцати, которых Аста Ковач выписала два месяца назад в бесполезной работе, чтобы у писарей не портился характер.

Я долго смотрел на этот лист.

Потом сказал:

— Семён Семёнович. Три экземпляра. Один — в дела делегации. Один — нейтральной службе на хранение, заверить сегодня же. Третий — отдельно, при мне.

— Есть.

— И, Семён. — Он поднял голову. — Раздел тома. Новый.

— Название?

Я посмотрел на девяносто одну строку.

— «Где».

Ольсен, простоявший всю ночь у стены со своими тетрадями, вдруг сказал:

— Господин командующий. Разрешите доложить не по существу.

— Разрешаю.

— За девять месяцев, — сказал Ольсен, — я разобрал сто девяносто четыре документа противной стороны и не нашёл ни одной подписи по существу. Ни одной, господин командующий: всё через других, всё «по указанию», всё без фамилии.

— Помню.

— А сегодня, — сказал Ольсен, — мы получили одиннадцать фунтов бумаги, и на последнем листе стоит подпись. Одна. Фамилия, дата и «частное лицо».

Он посмотрел на пакет.

— Господин командующий, я девять месяцев считал, что мы воюем с учреждением, у которого нет уязвимости, — пояснил Ольсен. — А выходит, что уязвимость у него была всё время, и её звали Эрих Бенц.

Глава 17. Возвращение через границу

Выяснение обстоятельств завершилось на шестьдесят восьмые сутки.

Извещение принесли в восьмом часу утра, и принёс его старший делопроизводитель протокольной части — молодой человек с бледным лицом и с двумя папками, из которых одна была журналом протокольного имущества.

«Ведомство иностранных сношений Конкордата извещает делегацию Империи, что выяснение обстоятельств, изложенных стороной Конкордата на заседании подкомиссии по гуманитарным вопросам, завершено. Обстоятельств, препятствующих выезду членов делегации, не установлено. Выезд может быть произведён в течение семи суток».

Три строки.

Ни выводов. Ни результата выяснения. Ни упоминания о том, в чём именно обвиняли капитана второго ранга Штофа и чем это кончилось. Ни слова об извинении, которого никто и не ждал.

Шестьдесят восемь суток свелись к формуле «обстоятельств не установлено».

— Прочтите вслух.

Он лежал в своей комнате, и подушек под ним было четыре, и их врач ходил к нему уже дважды в сутки.

Я прочёл.

Строев дослушал и закрыл глаза.

— Нахимов. Вот так это и делается. Запомните на всю жизнь и, если будете писать мемуары, приведите дословно. Не «мы вас арестовали и отпустили». Не «мы ошиблись». «Обстоятельств не установлено». — Он открыл веки. — Шестьдесят восемь суток и семнадцать протоколов о неявке — и обстоятельств не установлено.

— Двадцать протоколов, ваше высокопревосходительство, — сказал Пухов от двери. — Двадцатый я составил вчера.

— Двадцать, — уточнил Строев. — Хорошо. Двадцать — это лучше, чем семнадцать.

Пункт сорок восьмой регламента был отменён на семидесятые сутки.

Ольсен доложил это с некоторым, я бы сказал, торжеством.

— Господин командующий. Сторона Конкордата внесла изменение в регламент конференции: пункт сорок восьмой о заявлениях третьих лиц исключён, обращения частных лиц к нейтральной посреднической службе по предмету конференции не принимаются.

— С какой даты?

— С даты внесения, — отозвался Ольсен. — Обратной силы не имеет: заявление господина Бенца зарегистрировано восемью сутками ранее, копия нам выдана, три заверенных экземпляра на хранении.

— Господин Бенц сказал: «недели через две». — Я смотрел мимо него. — Уложился в восемь суток.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, — я обязан доложить и второе. Я через нейтральную службу запросил официальные сведения о положении господина Бенца — как лица, чьё заявление приобщено к делам конференции.

— И?

— Ответ получен, — сказал Ольсен. — Дословно: «Э. Бенц, частное лицо, уволен со службы по резолюции от такого-то числа, к ответственности не привлекался, мер в отношении него не принято, место жительства — второй промышленный округ, комната такая-то. Сведения предоставлены в порядке ответа на запрос нейтральной службы».

Я перечёл дважды.

— Ольсен. Это очень странный ответ.

— Крайне странный, господин командующий, — повторил Ольсен. — Они сообщили нейтральной службе адрес частного лица. По собственной воле, без всякой к тому надобности.

— Значение?

Ольсен помолчал.

— У меня два предположения. — Он не поднял глаз. — Первое: они хотят, чтобы мы к нему обратились, и тогда он перестанет быть частным лицом и станет лицом, состоящим в сношениях с иностранной делегацией.

— Второе?

— Второе хуже, — ответил Ольсен. — Они хотят, чтобы мы знали, что знают, где он.

Я молчал.

— Занесите, — начал я. — И, капитан-лейтенант: никаких обращений, никаких запросов, никаких упоминаний фамилии в наших бумагах, кроме тех, где она стоит по необходимости — в описи приложений к заявлению. Мы к нему не обратимся ни разу. Ни сейчас, ни через год, ни после войны.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, — но ведь после войны...

— Ольсен, — сказал я, — есть лист, который называется «Те, на кого можно опереться после войны». В нём сорок одна запись, и первая — портовый журналист Тимо Ланге, который три года назад напечатал приказ номер сорок один и сел. Я его так и не нашёл. Мы будем искать всех сорок одного, когда всё кончится, и будем искать по правилам, через комиссии и через нейтральных, а не через свою разведку. Внесите господина Бенца сорок вторым и закройте эту тему на годы.

Штофа выпустили вместе со всеми.

Никакого отдельного извещения о нём не было — просто в списке восьми, которым разрешался выезд, стояла его фамилия, и это, как объяснил мне Пухов, и означало прекращение дела: у них не оправдывают, у них просто перестают числить.

Он узнал об этом на второй час и три часа не выходил из своей комнаты.

Потом пришёл ко мне.

— Ваше превосходительство. Прошу разрешения обратиться с просьбой не по службе.

— Обращайтесь.

— Разрешите мне не ехать домой на общем борту. Я поеду с делегацией до границы, а от границы на Тарм отдельно, любым попутным. Мне не хочется восемнадцать суток при всех.

Я задержал на нём взгляд.

— Не разрешаю, Карл, — уточнил я.

Он поднял голову.

— Ваше превосходительство...

— Не разрешаю, и объясню. Вы поедете со всеми, на общем борту, восемнадцать суток, и будете при всех. Не потому, что я вас не понимаю: я вас понимаю очень хорошо, я четыре раза хотел того же самого. А потому, что человек, который в такую минуту уезжает отдельно, через год окажется отдельно совсем.

Штоф стоял.

— Ваше превосходительство. — Он отвёл взгляд. — А что мне делать-то?

— Восемнадцать суток?

— Всё, — отозвался Штоф. — Ваше превосходительство, вранье — моя должность. Это моя работа, и я в ней хорош, и я всю жизнь считал, что это, конечно, не самое чистое ремесло, но никому от него особенно не худо: ну наврал я про несуществующий караван, ну кто-то из них потерял борт. Война.

Он посмотрел на свои руки.

— А тут я никому не врал, — возразил он. — Девять месяцев. Ни разу. Ходил, разговаривал с человеком, называл фамилию и должность, всё как вы велели. И вышло, что человека понизили и перевели, а другой человек — который вообще ни при чём, который мне описку в дате донёс, — этот двадцать шесть лет прослужил и уволен без выслуги, и он это на себя взял, чтоб первого вытащить.

— Карл, — сказал я.

— Разрешите договорить, ваше превосходительство. Я всю жизнь считал, что вранье — грех, а честность — она вроде как безопасна. Вот и всё, что я хотел сказать. Оказалось, честность тоже стоит денег, только платят за неё другие.

Я подумал.

Отвечать на этот вопрос мне приходилось трижды, и все три раза я отвечал плохо. Отвечу как умею.

— Карл, — сказал я, — вы неправильно посчитали, и я вам покажу, где ошибка, потому что вы человек аккуратный и ошибку признаете.

— Показывайте.

— Вы посчитали, что Бенц заплатил за вашу честность. — Я дослушал до конца. — А он заплатил не за неё. Он заплатил за одиннадцать фунтов бумаги, которые сегодня лежат у меня в архиве и в которых по трём тысячам двумстам девяноста человекам указано название посёлка. Он их собирал всю жизнь. Он их вынес бы всё равно — если бы нашёл того, кому можно отдать.

— А он нашёл меня, — сказал Штоф.

— Он нашёл того, кто восемь месяцев не спросил о том, что было нужнее всего, — заметил я. — Он вам это сказал в лицо, вы слышали. Карл, у него было два условия: пункт сорок восьмой и человек, которому можно отдать. Первое он нашёл семь месяцев назад в регламенте. Второго он искал всю службу.

Штоф стоял довольно долго.

— Ваше превосходительство, — сказал он наконец. — Легче не стало.

— И не станет. Карл, я вам не облегчение предлагаю. Я вам предлагаю правильный счёт. С неправильным вы через год начнёте пить, а с правильным — просто будете помнить.

Горшок вернули в день отъезда.

Старший делопроизводитель протокольной части принёс его сам, вместе с журналом, и передавал по акту, и акт этот я потом хранил среди личных бумаг и храню до сих пор.

Горшок был керамический, один, с растением неустановленного вида, и растение отцвело: соцветий на нём не было ни одного, зато было три новых побега.

— Прошу принять по описи. — Он снял очки. — И, господин вице-адмирал... — он замялся. — Разрешите зачитать журнал.

— Зачитайте.

Он раскрыл журнал.

Я не буду приводить его целиком: там было сто девять записей за девять месяцев с лишним. Приведу три.

«Полив произведён. Отстоянная вода комнатной температуры. Э. Бенц».

«Отмечено появление двух новых бутонов. Э. Бенц».

«Отмечено цветение — четырнадцать соцветий. Состояние удовлетворительное. Внешних повреждений не имеется. Э. Бенц».

И сто девятая, последняя, другим почерком:

«Дела по журналу протокольного имущества принял по описи. Порядок полива принят согласно письменной инструкции предшественника. Ст. делопроизводитель».

Делопроизводитель закрыл журнал.

— Господин вице-адмирал, — сказал он тихо. — Он мне инструкцию на два листа написал. Про воду, про сторону света и про то, что в дороге не поливать, а обвязать горловину влажной тканью.

— Инструкция при вас?

— При мне.

— Отдайте, — пояснил я. — И, — я поискал, чего от него можно требовать, и нашёл, — и занесите в журнал последнюю запись: «Имущество выдано делегации Империи по описи, в удовлетворительном состоянии, претензий не заявлено». Дословно, включая «претензий не заявлено».

— Занесу, — сказал делопроизводитель.

Уходили мы на семьдесят третьи сутки задержания и на двести восемьдесят четвёртые сутки пребывания в столице Конкордата.

Провожать нас не вышел никто, кроме двух чиновников протокольной части и трёх нейтральных наблюдателей, которые составляли акт об отъезде.

Полковник Эрхард Мерц был среди провожающих.

Он стоял в стороне, за чиновниками, с папкой, и когда акт был подписан и мы двинулись к трапу, он сделал два шага вперёд и сказал ровно, служебным голосом, на всё помещение:

— Вице-адмирал. Служебное сообщение секретаря делегации. Протоколы заседаний подкомиссии с тридцать четвёртого по пятьдесят третье, составленные имперской стороной при неявке стороны Конкордата, поступили в секретариат конференции и приобщены к делам в полном объёме — двадцать протоколов. Заверение нейтральной службы имеется по каждому. Возражений от стороны Конкордата не поступало и в дела не приобщено.

Я остановился.

— Полковник. — Я отложил карандаш. — Прошу уточнить: они приобщены к делам конференции или к делам делегации Конкордата?

— К делам конференции, — сказал Мерц. — То есть к тому комплекту, который по окончании работы передаётся на постоянное хранение нейтральной посреднической службе, независимо от исхода переговоров и независимо от того, будет ли соглашение подписано.

Он поклонился.

— Более сообщений не имею, — сказал полковник Мерц.

Я смотрел на него секунды две.

Потом сказал:

— Полковник. Имперская сторона просит занести в акт об отъезде, что сообщение секретаря делегации Конкордата получено и принято к сведению.

— Заносится, — сказал нейтральный наблюдатель.

Мы поднялись на борт.

Восемнадцать суток до границы я вспоминаю плохо — точнее, вспоминаю их как одно длинное состояние, в котором нечего было делать и невозможно было не делать.

Спасли меня Пухов и Аста Ковач: они на второй день пришли и попросили разрешения продолжать работу.

— Господин командующий, — сказала Аста Ковач, — свод по улицам мы кончили. Теперь мы хотим начать обратный.

— Какой обратный?

— Свод по посёлкам, — сказала она. — Девяносто один объект. По каждому — сколько человек, из каких домов, и — вот это главное — какие семьи в томе ждут именно этих людей. Господин командующий, у нас три документа: том, тетрадь «Кого ждут» и заявление господина Бенца. Их надо соединить, и соединять надо не по алфавиту, а по объектам, потому что...

— Потому что вывозить их будут по объектам, — сказал я.

— Потому что вывозить их будут по объектам, — сказала Аста Ковач.

Я посмотрел на неё.

— Аста Мартыновна, вы понимаете, что вы сейчас предлагаете?

— Понимаю, господин командующий, — сказала она спокойно. — Я предлагаю подготовить исходные данные для операций.

Восемнадцать суток мы делали эту работу.

К границе у меня было готово девяносто одно дело — по одному на каждый объект, — и в каждом деле лежало: наименование, местонахождение, ведомственное подчинение, число восточных рабочих, поимённый список установленных, свод по домам и — отдельным листом — перечень семей, ожидающих именно этих людей, с адресами в Гердане, Устье, Вязье и на четырёх узлах театра.

Дело по Ланген-Осту было самым толстым: девятьсот одиннадцать человек, шестьсот четыре из Гердана, четыреста семьдесят одна ожидающая семья.

Строев умирать не собирался, и это, по совести говоря, было главным событием тех восемнадцати суток.

Их врач при отъезде сказал мне прямо, через переводчика и в присутствии нейтрального наблюдателя, что перевозить адмирала можно, но что за исход он не отвечает, и просил внести это в акт, что и было сделано.

Первые пять суток Строев не вставал.

На шестые он потребовал перенести себя в кают-компанию — «мне надоел потолок», — и с этого дня начал работать по три часа в сутки: диктовал.

Диктовал он мне.

— Нахимов, — сказал он на восьмые сутки, — садитесь и берите перо. Я буду говорить, вы будете писать, а Пухова я звать не хочу: он оформит слишком хорошо, а мне надо, чтобы это было плохо оформлено. Плохо оформленное читают внимательнее.

Он диктовал шестнадцать суток, по три часа, и получилось семьдесят четыре листа.

Это была не реляция и не доклад. Это была записка, которую впоследствии в имперском штабе называли «Строевской», и я привожу её содержание в трёх строках, потому что целиком она заняла бы половину этой книги.

Первая часть: изложение хода конференции по датам, без единой оценки, с указанием, что и когда предлагалось каждой стороной.

Вторая часть: разбор того, как выглядит переговорная машина, устроенная по принципу отсрочки, — с перечислением семнадцати формулировок уклонения и с указанием, чем каждая из них парируется. Это, я думаю, была самая полезная часть, и я знаю, что через шесть лет её включили в курс имперского штаба.

Третья часть занимала два листа и называлась «О чём я обязан предупредить».

Её я приведу почти целиком, потому что она объясняет всё, что было дальше.

«Я, адмирал Строев, семнадцать лет служивший в имперском штабе и девять месяцев состоявший вторым лицом делегации, обязан предупредить ставку о следующем, и прошу считать настоящее предупреждение основным содержанием записки, а всё предшествующее — обоснованием.

Конференция не была сорвана противником.

Конференция достигла того, для чего была созвана противником. Военная часть парафирована и будет подписана; гуманитарная не согласована и не будет согласована, поскольку её несогласование и составляло цель.

Из этого следует вывод, который я прошу принять к сведению, а не к обсуждению.

Всякое соглашение, которое империя заключит с Конкордатом в существующем его устройстве, будет соглашением о том, что уже произошло, и ни о чём более. Возврата угнанных по соглашению не будет. Он невозможен не потому, что противник зол, а потому, что в противнике нет лица, способного взять на себя обязательство: обязательства берут люди, а там их нет.

Отсюда — то, ради чего я пишу.

Четыре тысячи семь человек не будут возвращены путём переговоров. Они будут возвращены либо военным путём, либо никогда.

Я семнадцать лет служил тому, чтобы этого вывода никогда не пришлось делать, и делаю его сам, в шестьдесят восемь лет, находясь при смерти, и потому прошу отнестись к нему как к последнему, что я имею сообщить.

Далее — не для ставки, а для того, кто это будет читать.

Способ есть. Он изложен вице-адмиралом Нахимовым в девяносто одном деле по объектам распределения, приложенном к настоящей записке. Я эти дела читал. Они составлены не как справка, а как исходные данные для операций, и составлены за восемнадцать суток обратного пути двумя людьми: флаг-интендантом и архивариусом.

Я обязан указать, что это не есть военный план и что вице-адмирал Нахимов ни разу за девять месяцев не высказал вслух намерения его составить.

Я обязан также указать, что он его составил.

Строев».

Я дочитал ему это вслух на шестнадцатые сутки, как он просил.

Он слушал с закрытыми глазами.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал я, дочитав. — Последние два абзаца прошу разрешения снять.

— Не разрешаю, — произнёс Строев.

— Они меня обвиняют.

— Они вас изображают. Нахимов, вы девять месяцев ходили по чужой столице и ни одного дня не были дипломатом. Вы были командующим на разведке.

— Это неправда, ваше высокопревосходительство.

— Это правда наполовину, — сказал Строев, — а половины достаточно, чтобы записка работала. — Он открыл веки. — Я вам сейчас скажу, зачем я это вставил, и вы поймёте.

— Слушаю.

— Ставка получит записку умирающего адмирала, — сказал Строев, — в которой сказано: переговоров не будет, возврат возможен только войной, и способ приложен. Если бы способ приложил я, ставка сказала бы: старик выжил из ума. Если бы его приложили вы, ставка сказала бы: вице-адмирал рвётся в кампанию. — Он помолчал. — А сказано так: способ приложил Нахимов, но он его не предлагал, и я, Строев, обязан это указать. Понимаете?

— Понимаю, — сказал я.

— Это, Нахимов, — сказал Строев, — единственный вид рекомендации, который в столице работает. Не «дайте ему кампанию». А «он кампании не просил, и потому её надо дать».

Он закрыл глаза.

— И ещё, — подтвердил он. — Приложите к записке одну вещь от себя. Одну, не больше.

— Какую?

— Не акт осмотра, — ответил Строев. — Акт я вставил в первую часть, его прочтут. Приложите то, чего они не ждут.

Я подумал.

— Первый разворот свода Асты Ковач, — начал я. — Ланген-Ост, девятьсот одиннадцать человек, из них шестьсот четыре из Гердана, из них сорок семь с улицы Литейной, из них девять — из дома четыре.

Строев помолчал.

— Девять из одного подъезда, — повторил он.

— Девять из одного подъезда, ваше высокопревосходительство.

— Приложите. И, Нахимов, вот вам мой последний совет по этой части, а потом я посплю. Когда вас позовут докладывать — а вас позовут, — не докладывайте четыре тысячи семь. Четыре тысячи семь не помнит никто, включая меня.

— А что докладывать?

— Девять, — отозвался Строев. — Из одного подъезда.

Границу мы перешли на восемнадцатые сутки.

Узел Тарм был тот же — чистый, отглаженный, с полами без следов от аварийных партий, — и на нём нас встречали.

Встречали не оркестром: оркестра я опять запретил, письменно, ещё с борта. Встречали двое: комендант узла и офицер имперского штаба с пакетом.

Пакет был для меня, и я прочёл его стоя, на причале, потому что офицер сказал, что содержание требует немедленного ознакомления.

Там было три листа.

Первый: указ о награждении. Я прочёл его по диагонали и убрал.

Второй: приказ ставки о том, что вице-адмирал Нахимов остаётся командующим Северным направлением и обязан прибыть в расположение направления в кратчайший срок.

Третий был короткий, и после первой строки я перестал слышать причал.

«Западное направление. Узел Сурам оставлен противнику на сто девятнадцатые сутки осады. Гарнизон и вспомогательный состав выведены соединением вице-адмирала Гурьева, потери при выводе — двадцать один вымпел.

В числе бортов, не вернувшихся с прорыва, — эсминец „Стерегущий-второй“. Судьба экипажа не установлена».

Глава 18. Судьба не установлена

Я прочёл третий лист дважды и отдал офицеру.

— Благодарю. Ответ будет через час, письменный.

Потом повернулся и пошёл по причалу к помещению делегации, и дошёл, и сел за стол, и, по докладу Ольсена, просидел там сорок минут, не двигаясь.

Я этого не помню.

Я помню, что через сорок минут вошёл Пухов.

Он вошёл без стука — второй раз за три года — и положил передо мной чистый лист и стилус.

— Господин командующий. Вам через двадцать минут отвечать на приказ ставки о прибытии в направление.

— Знаю, Семён Семёнович.

— Тогда я вам продиктую формулировку, — сказал Пухов, — потому что вы сейчас напишете плохо.

Я посмотрел на него.

— Диктуйте.

— «Приказ получен. Прибуду в расположение направления в кратчайший срок по завершении сопровождения адмирала Строева и передачи материалов конференции», — закончил Пухов. — Всё. Ничего больше, никаких заверений и никакой благодарности за указ.

Я написал.

— И второе, господин командующий. Разрешите доложить по существу, коротко, а потом я уйду и вернусь через час.

— Докладывайте.

— «Судьба экипажа не установлена», — произнёс Пухов. — Господин командующий, эта формулировка мне известна лучше, чем кому бы то ни было на театре, потому что я её ставлю четвёртый год. Она означает ровно то, что означает: сведений нет. Она не означает ни того, что человек погиб, ни того, что он жив.

— Я знаю, Семён.

— Не знаете. — Он кивнул. — Простите. Вы знаете это как командующий, который её подписывает. А я вам сейчас докладываю как человек, который её ставит и потом снимает.

Он положил на стол свою тетрадь — не служебный том, а ту самую тетрадь «Кого ждут», которую вёл от руки с первого года.

— За четыре года, — сказал Пухов, — я поставил отметку «судьба не установлена» тысяче сорока одному человеку. Из них к сегодняшнему дню снял: по установлению гибели — четыреста двенадцать. По установлению нахождения в живых — триста восемьдесят девять.

Я поднял голову.

— Триста восемьдесят девять, — проговорил Пухов. — Господин командующий, это тридцать семь процентов от установленных. Тридцать семь процентов тех, о ком я четыре года писал «не установлено», оказались живы: в плену, в другом отряде, в госпитале под чужой фамилией, на дрейфующем борту, подобранные противником и не внесённые в списки.

— А остальные двести сорок?

— Остальные двести сорок по-прежнему не установлены, — сказал Пухов. — И вот об этом я и пришёл доложить. Господин командующий, отметка «не установлено» — это не приговор с отсрочкой. Это графа. Из неё выходят в обе стороны, и выходят годами.

Он закрыл тетрадь.

— И, господин командующий, — заметил он. — Разрешите личное, одну фразу.

— Разрешаю.

— Я эту графу вёл четыре года и ни разу не думал, что в неё попадёт кто-нибудь из вашей семьи. — Он выдержал паузу. — Она теперь читается иначе, и я вам обещаю: она будет вестись так же. Ни лучше, ни хуже.

— Семён Семёнович. — Я встал. — Внесите.

Он не понял.

— Внесите Николая Александровича Нахимова, — произнёс я. — В тетрадь. По общему порядку, как всех.

Пухов очень долго молчал.

— Господин командующий, — продолжил он. — Тетрадь ведётся по заявлениям. Заявителем выступает родственник или близкий.

— Я заявитель.

— Тогда мне нужны сведения по установленной форме, — сказал Пухов и достал перо. — Фамилия, имя, отчество, возраст, чин, борт, дата, обстоятельства.

Я продиктовал.

Он записал, потом перечитал вслух — как читал вслух четыре тысячи семь раз до этого, — и поставил в правом углу отметку.

— «Судьба не установлена». — Он сел ровнее. — Господин командующий, порядок вам известен: раздел не закрывается до установления судьбы всех поименованных.

— Известен, — отозвался я.

Адмирал Строев умер на узле Тарм на девятые сутки после перехода границы.

Он умер утром, в четвёртом часу, в помещении, отведённом делегации, и умер во сне, и это, по свидетельству врача, был лучший исход из всех возможных, потому что последние двое суток ему было очень плохо.

Записку он успел закончить и подписать.

Семьдесят четыре листа, приложение из девяноста одного дела по объектам, акт осмотра, двадцать протоколов о неявке, журнал «Описки», заверенная копия заявления частного лица Э. Бенца в одиннадцати фунтах и — по его настоянию — первый разворот свода Асты Ковач.

Всё это он подписал за четверо суток до смерти, в присутствии нейтрального наблюдателя, которого специально задержали на Тарме, и в присутствии двух имперских офицеров.

Последний разговор у нас был вечером восьмых суток.

Он говорил трудно и мало и три раза останавливался.

— Нахимов. Записку повезёте вы.

— Ваше высокопревосходительство, записка ваша. Её надлежит доложить через штаб.

— Не спорьте, — добавил Строев. — Я мёртвый через двое суток, и мою записку в штабе положат в дело, потому что покойники не настаивают. Повезёте вы, доложите лично, и вас примут — вас теперь примут где угодно, вы девять месяцев сидели в чужой столице и вернулись с бумагами.

Он помолчал.

— И второе. Про брата.

Я молчал.

— Нахимов, — сказал Строев, — я вам на Тарме, девять месяцев назад, рассказал про сына. Помните, что я сказал в конце?

— «Это бывает и ничем не кончается».

— Так вот, я вам сегодня скажу вторую половину, — пояснил Строев. — Я её тогда не сказал, потому что вам было незачем. — Он собрался. — Когда мне доложили о сыне, я в тот же месяц выиграл спор, который вёл два года, и выиграл жёстко и хорошо. Мне все говорили: держитесь, у вас работа, это вас спасает. — Он посмотрел на меня. — Меня это не спасало, Нахимов. Меня это использовало. Я работал так хорошо потому, что мне было всё равно, и человек, которому всё равно, — очень удобный работник.

— Ваше высокопревосходительство...

— Не перебивайте. Мне мало осталось, я договорю. Через год я обнаружил, что я всё тот же удобный работник, только спора больше нет, а сын всё так же мёртв. И вот тогда меня накрыло, и накрыло так, что я год не мог подписать ни одной бумаги без того, чтобы у меня руки не начали трястись, и трясутся они с тех пор.

Он поднял свою дрожащую руку и посмотрел на неё.

— Так что вот вам предупреждение, — уточнил он. — Ближайшие полгода вы будете работать великолепно. Вам будут говорить, что вы держитесь. Вы будете принимать решения быстрее и жёстче, и они будут правильные, и вы будете думать, что справились. — Он опустил руку. — А вы не справитесь, Нахимов. Вы отложите. И придёт оно к вам через год, и придёт в дурную минуту, и, скорее всего, в такую, когда вам надо будет что-нибудь подписывать.

— Что делать? — спросил я.

— Не знаю. Я не справился. — Он закрыл глаза. — Одно скажу: не оставайтесь один. У вас там, на театре, есть повариха, которая вас, я слышал, зовёт Митенькой. Я вашего интенданта об этом спрашивал.

— Есть.

— Вот к ней и идите, — повторил Строев. — Не к штабу и не к брату. К поварихе.

Хоронили его на Тарме, на третьи сутки, потому что везти в столицу было незачем: он это сам оговорил письменно, «в столице меня хоронить дорого и никому не нужно, а на Тарме есть кладбище при узле, и в нём лежат сто сорок человек, умерших за семнадцать лет от обыкновенных причин; лягу к ним».

Провожали: делегация в полном составе, комендант узла с гарнизоном и трое нейтральных наблюдателей, которые составили акт.

Верейская написала об этом семь строк, и это был самый короткий её очерк за всю войну.

Война была объявлена заново на двадцать первые сутки после нашего возвращения, и объявлена она была документом, который я обязан привести, потому что он оказался первым и единственным текстом, написанным Хансом Ройтером собственноручно за всю его службу.

Точнее — первым, который был опубликован под его именем.

«Обращение правительства Конкордата.

Переговоры о прекращении военных действий, начатые по инициативе Конкордата и продолжавшиеся девять месяцев, не привели к соглашению.

Правительство Конкордата считает необходимым сообщить своим гражданам обстоятельства.

Военная часть соглашения была согласована и парафирована обеими сторонами в течение шести месяцев. Конкордат готов был подписать её немедленно.

Соглашение не подписано вследствие требований имперской стороны по так называемой гуманитарной части.

Имперская сторона потребовала предъявления личных документов по четырём тысячам с лишним лиц, добровольно привлечённых к работам в метрополии, — требование, не имеющее прецедента и означающее допуск иностранных представителей к архивам Конкордата.

Имперская сторона отказалась принять предложение Конкордата о возвращении тысячи девятисот двенадцати таких лиц, внесённое в порядке доброй воли.

Правительство Конкордата обращает внимание граждан на существо: империя отказалась принять тысячу девятьсот двенадцать человек, требуя доступа к архивам.

Конкордат не считает себя связанным парафированным текстом и возобновляет военные действия на всех театрах.

Х. Ройтер, генеральный комиссар».

Ольсен принёс это в архивную комнату направления — мы к тому времени вернулись в Гердан — и положил передо мной, и я прочёл трижды, и на третий раз позвал всех.

— Господа. Слушайте внимательно, потому что произошло то, чего мы девять месяцев добивались, и произошло оно не так, как мы хотели.

Штаб смотрел.

— Он подписал, — кивнул я.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, — это обращение, а не документ по существу. Обращения подписывают все.

— Обращение, капитан-лейтенант, — сказал я, — есть документ, содержащий утверждения о фактах, за подписью должностного лица. Читайте четвёртый абзац.

Ольсен прочёл.

— «Имперская сторона отказалась принять предложение Конкордата о возвращении тысячи девятисот двенадцати таких лиц, внесённое в порядке доброй воли», — прочёл он.

— Прокурор. — Он положил ладонь на стол. — Ваша оценка.

Прокурор театра думал минуты три.

— Господин командующий, — сказал он, и голос у него дрогнул, — он подтвердил своей подписью существование предложения.

— Именно, — сказал я.

— Предложение, — сказал прокурор, — было внесено генеральным комиссаром Ройтером устно, в гостевом доме, на пятидесятые сутки задержания, при двух присутствующих, с ведением записи флаг-интендантом Пуховым. Мы тогда занесли его в протокол делегации, направили ответ через протокольную часть и заверили у нейтральной службы. Но противная сторона никогда его не признавала: в их протоколах предложения нет, поскольку оно вносилось вне заседания.

— А теперь?

— А теперь оно есть, — ответил прокурор. — За его личной подписью, в опубликованном обращении, в котором сказано, что Конкордат предлагал вернуть тысячу девятьсот двенадцать человек. — Он положил лист. — Господин командующий, из этого следует три вещи, и все три я прошу занести.

— Заносите.

— Первое, — возразил прокурор. — Конкордат публично, за подписью главы делегации, признал, что тысяча девятьсот двенадцать поименованных в имперском списке лиц находятся в его распоряжении и могут быть возвращены. Это снимает всякое будущее утверждение о том, что таких лиц нет или что их местонахождение неизвестно.

— Второе.

— Второе, — сказал прокурор, — он признал, что возвращение возможно без предъявления личных согласий. Иначе предложение было бы невыполнимо по их же разъяснению. То есть их собственное разъяснение, которым девять месяцев отбивали наше требование, по их собственному признанию не является препятствием к возврату.

— Третье?

Прокурор помолчал.

— Третье не юридическое, — сказал он. — Господин командующий, он написал, что империя отказалась принять тысячу девятьсот двенадцать человек. Он не написал, при каком условии.

— Правильно, — проговорил я. — И вот тут, господа, начинается то, ради чего я вас собрал.

Я встал.

— Девять месяцев мы искали, где у этого человека край, — начал я. — Маршал Обрехт год назад показал мне место: верительные полномочия, третий абзац, обязательства, не предусмотренные директивами. Я девять месяцев пытался привести подкомиссию к вопросу за этим краем и не привёл.

— И не привели.

— И не привёл, — согласился я. — А он вышел за край сам, капитан-лейтенант, и вышел через двадцать один день после нашего отъезда, и вышел не в бумаге по существу, а в обращении к своему народу. Потому что народу нельзя сказать «срок будет определён дополнительно».

Я подошёл к столу.

— Вот в чём, господа, его единственная уязвимость, и я её девять месяцев искал не там, — пояснил я. — Внутри учреждения он неуязвим: там за него подписывают, там его нет, там всё сроки. Но учреждение не может объяснить войну. Объяснять войну приходится человеку, вслух, от своего имени, и объяснять надо так, чтобы поверили, а для этого приходится утверждать о фактах.

— Семён Семёнович, — заметил я. — Лист по генеральному комиссару Ройтеру.

Пухов открыл.

— Кличка? — спросил он.

— Ещё нет. Пишите запись. «Двадцать первые сутки после отъезда делегации. Опубликовано обращение к гражданам Конкордата за личной подписью фигуранта. Первый за двадцать три года документ, содержащий утверждения о фактах. Содержит признание существования предложения о возврате тысячи девятисот двенадцати лиц и признание возможности такого возврата без предъявления личных согласий».

Пухов записал.

— И вторую строку. «Вывод: фигурант уязвим только тогда, когда обязан объясняться. Метод противодействия: приводить его к необходимости объясняться публично, а не за столом».

Верейская пришла ко мне в тот же вечер.

— Командующий. Я обязана попросить разрешения.

— На что, графиня?

— На очерк, — ответила она. — Я девять месяцев ничего не печатала: сначала запрет главы делегации, потом задержание, потом дорога. У меня в тетради двести шестьдесят страниц.

— Что вы хотите печатать?

— Не то, что вы думаете, — отозвалась Верейская. — Я не буду печатать про задержание. Про задержание напечатают все, и напечатают лучше меня, потому что там есть сюжет.

— А вы?

Она положила на стол лист.

— Я напечатаю это, — заметила она.

Я взял.

Это был первый разворот свода Асты Ковач.

Ланген-Ост, третий промышленный округ, химический завод. 911 человек. Из них: Гердан-Северный — 604, в том числе восточный промышленный квартал — 388, улица Литейная — 47, дом 4 — 9.

И ниже, её рукой, приписано девять фамилий, взятых из свода, — с именами, отчествами и возрастом.

— Графиня, вы понимаете, что вы делаете?

— Понимаю, — сказала Верейская. — Я печатаю адрес. Дом четыре по Литейной улице в Гердане, где сейчас, между прочим, живут люди: вы этот квартал заселили обратно полтора года назад. — Она посмотрела на меня. — Командующий, вы девять месяцев требовали четыре тысячи семь имён и не получили ничего. А в обращении господина Ройтера сказано, что империя отказалась принять тысячу девятьсот двенадцать человек. Вы понимаете, что это сейчас читают в двух миллионах домов и в его двух миллионах домов?

— Понимаю.

— Так вот, — сказала Верейская, — против «империя отказалась принять тысячу девятьсот двенадцать» нельзя возразить цифрой. Цифра против цифры не работает: у него тысяча девятьсот двенадцать, у вас четыре тысячи семь, и всякий читатель пожмёт плечами.

— А что работает?

— Подъезд, — сказала графиня Верейская. — Девять человек из дома четыре по Литейной. С именами. И вторая часть очерка — те, кто в этом доме их ждёт: сорок один человек, жёны, матери, дети, я списала из тетради Семёна Семёновича.

Я довольно долго молчал.

— Графиня, — сказал я, — вы это придумали сами?

— Нет, — ответила Верейская. — Мне это сказал адмирал Строев за сутки до смерти. Я к нему заходила прощаться, и он мне сказал одну фразу, и я её записала дословно.

— Какую?

Верейская достала свою тетрадь и прочла:

— «Графиня, не пишите четыре тысячи семь. Четыре тысячи семь не помнит никто, включая меня. Напишите девять. Из одного подъезда».

Приказ ставки пришёл через одиннадцать суток после опубликования обращения.

Он был короткий и, признаться, я перечитал его четыре раза, прежде чем поверил.

«Вице-адмиралу Нахимову.

Записка адмирала Строева с приложениями рассмотрена. Доложена государю в полном объёме, включая приложение из девяноста одного дела.

Северному направлению ставится задача: наступательные действия в пределах метрополии Конкордата с целью освобождения гражданских лиц, перемещённых с занятых территорий, и обеспечения их вывоза на территорию Империи.

Задача определяется как основная задача направления. Прочие задачи — обеспечивающие.

Силы: направлению передаются вторые эшелоны империи в полном составе, силы метрополии, а также — по соглашению со Западным направлением — сорок один вымпел из состава сил вице-адмирала Гурьева по завершении вывода с Сурамского направления.

Срок готовности — по вашему представлению.

Отдельно. Государь при докладе задал один вопрос. Приводим дословно: „Из какого дома?“.

Ответ был дан по приложению. Государь велел приложение с разворота не убирать из дела».

Глава 19. Задача направления

В Гердан я вернулся на двести девяносто седьмые сутки после отъезда с Крайнего, и первое, что со мной случилось, было не совещание и не доклад.

Марфа Игнатьевна ждала на причале.

Она стояла первой, впереди Бурого, впереди штаба, впереди двухсот старших по кварталам, и в руках у неё была кружка.

— Марфа Игнатьевна.

Она посмотрела на меня и ничего не сказала — только сунула кружку.

Я взял.

— Пей, — повторила она.

Я выпил.

— Жестянку куда девал? — спросила она.

— Кончилась, Марфа Игнатьевна. — Я дослушал до конца. — За три недели до выезда.

— Три недели без заварки, — сказала она. — Ну вот и лицо у тебя такое.

Она забрала кружку и отступила, и дальше пошёл доклад, и Бурый доложил обстановку, и я слушал, и ничего этого не помню.

Она нашла меня вечером, в верхней галерее городской управы.

— Митенька.

— Марфа Игнатьевна.

— Мне Захар про брата сказал, — пояснила она. — Ты не серчай, я сама спросила.

Я молчал.

— «Не установлено», — сказала Марфа Игнатьевна.

— Не установлено.

Она поставила кружку на выступ и села — не на что-нибудь, а прямо на ящик у переборки, тяжело, как садится немолодая женщина, которая весь день на ногах.

— Я тебе сейчас скажу одно, — сказала она, — и ты меня не перебивай, потому что я это три года держала.

— Слушаю.

— У меня сын был, — сказала Марфа Игнатьевна.

Я, признаться, повернулся.

Три года. Три года эта женщина носила мне кружку в переходной тамбур, рассказывала про Кемь и про начальника госпиталя, который всех жалел, ставила девятнадцать котлов на герданской галерее и командовала управлением расселения на сто сорок девять тысяч человек, — и ни разу.

— Марфа Игнатьевна, — пояснил я.

— Не перебивай, — уточнила она. — Сын. Пётр. Он на первой войне пропал, ещё до этой, на юге. Двадцать два года ему было. И пришла мне бумага — вот такая же, как тебе: пропал, судьба не установлена.

Она смотрела в иллюминатор.

— Я его девятнадцать лет ждала, — сказала Марфа Игнатьевна.

— И?

— И не дождалась, — отозвалась она. — В тридцать восьмом мне через комиссию установили: погиб в тридцатом, в первый же месяц, при пожаре на транспорте, и тело не нашли, потому и не установили. Восемь лет он был мёртвый, а я его ждала. И потом ещё одиннадцать лет ждала, пока бумага дошла.

Она помолчала.

— Так вот я тебе что скажу, Митенька, — повторила она. — Тебе сейчас все будут говорить: держись, надейся, тридцать семь процентов, Семён Семёныч тебе цифру-то небось уже сказал.

— Сказал.

— И правильно сказал, цифра верная, — сказала Марфа Игнатьевна. — Только это не про то. Ты меня послушай, я одна тут это знаю. Дело не в том, дождёшься или нет. Дело в том, чтобы ждать по-человечески.

— Как это?

— А вот как, — сказала она. — Я девятнадцать лет ждала и первые четыре года ждала неправильно. Я всё думала: вот сейчас, вот эта бумага, вот этот борт пришёл — может, с ним. Я к каждому борту на причал ходила. Я четыре года не жила, Митенька, я четыре года встречала.

Она поправила платок.

— А потом одна баба мне сказала — тоже при госпитале, у неё двое пропали, — она мне сказала: «Марфа, ты его в дом посади». Я не поняла. Она говорит: «Ты его не на причале жди, а в дому. Место ему оставь, и живи, и работай, а он пусть у тебя в дому сидит и ждёт, когда придёт». — Марфа Игнатьевна посмотрела на меня. — И я так сделала. И пятнадцать лет прожила нормально: работала, ругалась, людей кормила. А он у меня в дому сидел.

Ответил я не сразу.

— Марфа Игнатьевна, а когда бумага пришла?

— А когда бумага пришла, — сказала она, — я его похоронила и отревела, как положено, в три дня. И живу. — Она встала. — Так что ты его в дом посади, Митенька. У тебя дом-то теперь большой: восемь узлов да сто сорок девять тысяч. Место найдётся.

Она взяла кружку.

— И вот ещё, — сказала Марфа Игнатьевна. — Ты меня три года про сына не спрашивал, и я тебе не говорила. А знаешь, почему я сегодня сказала?

— Почему?

— Потому что теперь ты меня поймёшь, — ответила она. — А раньше не понял бы. Ты бы меня пожалел, а мне жалости не надо, у меня от неё зубы ломит.

Задачу я объявил направлению через четверо суток, на объединённом совещании в Гердане, и совещание это было самым многолюдным за четыре года: сорок один человек.

Я объявил её так, как объявлял три года всё важное: сначала то, чего мы делать не будем.

— Господа. Приказ ставки прочтён, и он у вас в руках. Прежде чем говорить о замысле, я объявляю четыре запрета, и запреты эти действуют до конца кампании.

Штаб приготовился.

— Первое. Мы не идём брать метрополию Конкордата. У неё восемь орбитальных колец, двести миллионов населения и промышленность, которую три года никто не бомбил. Всякий, кто в ближайший год произнесёт слово «поход на столицу», будет мною отчислен, и отчислен без обсуждения.

— Второе. Мы не воюем с гражданским населением Конкордата. Ни в какой форме, ни в порядке ответной меры, ни ради устрашения. Я три года вёл реестр на четыреста девяносто одного человека за приказ номер сорок один, и я не намерен на пятом году открывать на себя такой же.

— Третье. Мы не берём заложников и не производим ответных перемещений. Ни одного человека с территории Конкордата на территорию империи против его воли. Прокурор, вы подготовите приказ по направлению с этой формулировкой, и приказ будет опубликован, включая нейтральные каналы, до начала операций.

— Четвёртое. Мы не ставим себе целью разгром сил Конкордата.

Тут по столу прошло движение, и Бурый поднял голову.

— Ваше благородие, — сказал он, — а как же без этого?

— Обоснование, Захар, и слушайте все, потому что от этого зависит замысел, — ответил я. — Разгром вооружённых сил противника есть цель, при которой всё прочее становится обеспечивающим. Если я поставлю себе такую цель, то через два месяца окажется, что операция по объекту распределения мешает главному удару, и я её отложу — не по злобе, а потому, что так работает всякий штаб. — Я обвёл совещание взглядом. — Господа, у нас в приказе ставки написано прямо: основная задача — освобождение и вывоз, прочие — обеспечивающие. Это редчайшая формулировка, я такой за две... за всю службу не встречал ни разу. И я её не позволю переставить обратно.

Я подошёл к карте, которую за трое суток сделали для меня заново.

Это была не карта театра.

Это была карта метрополии Конкордата с девяноста одной отметкой.

— Замысел. Основа его лежит в девяноста одном деле, составленном флаг-интендантом и архивариусом за восемнадцать суток обратного пути. Семён Семёнович, доложите исходные данные, и доложите так, чтобы каждый в этой комнате запомнил.

Пухов встал.

— Объектов распределения — девяносто один, — подтвердил он. — Из них семьдесят четыре промышленных посёлка, одиннадцать рудных разработок, шесть прочих. Общее число восточных рабочих на них, по ведомостям, — сорок одна тысяча двести человек.

По совещанию прошёл звук.

— Сорок одна тысяча.

— Сорок одна тысяча двести, — начал Пухов. — Господин капитан первого ранга, наш том содержит четыре тысячи семь имён — тех, за кого подали заявления или кого установили поимённо. А угнано за три года со всех театров, включая западный, сорок одна тысяча двести человек. Мы знали только своих.

В комнате стало тихо.

— Из сорока одной тысячи двухсот, — сказал Пухов, — по трём тысячам двумстам девяноста установлено текущее размещение поимённо. По остальным известны объекты и числа, но не фамилии.

— Дальше, Семён Семёнович.

— Расположение объектов, — закончил Пухов. — По удалённости от границы метрополии: до девятисот вёрст — девятнадцать объектов, четыре тысячи двести человек. От девятисот до трёх тысяч — тридцать четыре объекта, тринадцать тысяч сто. Свыше трёх тысяч, включая столичные округа, — тридцать восемь объектов, двадцать три тысячи девятьсот.

— Вот, господа. Вот наша кампания, и она видна с первого взгляда. Девятнадцать объектов и четыре тысячи двести человек достижимы. Тридцать четыре объекта — достижимы при успехе первой фазы. И тридцать восемь объектов с двадцатью четырьмя тысячами человек находятся в глубине метрополии, включая Ланген-Ост в двухстах сорока верстах от столицы.

— Господин командующий. Разрешите вопрос по существу замысла.

— Разрешаю.

— Как только мы возьмём первый объект, — сказал Ольсен, — они начнут вывозить людей с остальных. Вглубь. Это первое, что сделал бы я на их месте, и это первое, что сделает всякий их чиновник, не спрашивая указаний, потому что за утрату рабочей силы с него спросят.

— Именно, капитан-лейтенант. И вот это и есть содержание кампании, и я прошу это записать в первую строку всякого плана. Мы не воюем за пространство. Мы воюем со сроком.

Я вернулся к карте.

— Всякий объект существует в двух состояниях, — начал я. — Первое: люди на месте, ведомости в порядке, распорядок обычный. Второе: люди снимаются и вывозятся. Между этими состояниями лежит от четырёх суток до трёх недель — по опыту наших собственных эвакуаций, а мы, господа, единственная армия в этой войне, у которой такой опыт есть, потому что мы вывезли сто девяносто тысяч человек из Гердана и сто тридцать четыре из них довезли.

Гаген был мёртв два года, и я на секунду поймал себя на том, что ищу его глазами за столом.

— Значит, — сказал я, — наша кампания строится не как наступление. Она строится как перехват.

Бурый медленно кивнул.

— Как эшелоны, — сказал он.

— Как эшелоны, Захар, — пояснил я. — Четыре года назад мы перехватывали эшелоны с людьми, и перехватывали их не боем, а тем, что приходили раньше и брали по описи. Разница только в одном: тогда это было тысяча четыреста человек на эшелон и девять суток хода, а теперь — сорок одна тысяча двести и от девятисот до трёх тысяч вёрст.

Я разложил на столе первый комплект.

— Порядок операций, — произнёс я. — Первая фаза: девятнадцать объектов до девятисот вёрст. Не последовательно — одновременно, шестью группами. Ланской — общее руководство группами перехвата, Одинцов — заместитель. Всякая группа получает дело по объекту: наименование, ведомственное подчинение, число, поимённый список установленных, свод по домам и перечень ожидающих семей.

— Господин командующий, — сказал Ланской, — а какое ведомство у объектов? От этого зависит охранение.

— Хороший вопрос, — произнёс я. — Ольсен?

— Из девяноста одного объекта, — сказал Ольсен, — в подчинении ведомства промышленности — шестьдесят один. В подчинении ведомства безопасности — четырнадцать. В смешанном — шестнадцать.

— Вот. Шестьдесят один объект — это заводы. У завода нет гарнизона: у завода есть охрана, сторожа и сменный мастер. Четырнадцать объектов ведомства безопасности — это другое дело, там будет бой, и туда мы пойдём во вторую очередь и подготовленно.

— Вторая фаза?

— Вторая фаза — после первой и по её результатам, — отозвался я. — И я объявляю прямо: полного плана второй фазы у меня нет и быть не может, потому что вторая фаза зависит от того, как они ответят на первую.

Я оглядел совещание.

— Теперь тыл, — продолжил я. — И это, господа, не обеспечение. Это половина кампании.

Марфа Игнатьевна, сидевшая в конце стола с Астой Ковач и папкой, подняла голову.

— Сорок одна тысяча двести человек. Если мы возьмём хотя бы первые девятнадцать объектов — четыре тысячи двести человек надо принять, накормить, провести карантин, установить личность, найти семью, довезти и расселить. Это, Марфа Игнатьевна, ваша задача, и она больше герданской.

— Меньше, — сказала Марфа Игнатьевна.

— Простите?

— Меньше, — повторила она. — В Гердане было сто девяносто тысяч разом, за трое суток, зимой и под огнём. А тут четыре тысячи двести, и не разом, и я про них знаю заранее. — Она открыла папку, которую держала Аста Ковач. — Митенька, у меня по твоим девяноста одному делу уже расписано. Хочешь послушать?

— Хочу.

— Первое, — сказала Марфа Игнатьевна. — Их нельзя сразу домой. Они там по три года, они отвыкли и отощали, а половина, я так думаю, и не знает, живы ли ихние. Их надо принять на узел, откормить недели три и там же сказать, кто их ждёт.

— Вот. — Я повернулся к нему. — Господа, слушайте: это то, чего нет ни в одном моём плане.

— Второе, — сказала Марфа Игнатьевна. — Приёмный узел надо не на Крайнем и не в Гердане, а поближе к границе. Потому что чем меньше человек в дороге, тем больше доедет. Я думаю — Штерн: он ихний бывший, он приёмный, у него ярусы под это и строены.

Я посмотрел на Прова, сидевшего рядом с Лемехом.

— Николай Демьянович. Штерн под приём.

— Энергия там есть, — проговорил Пров. — Регенерация на восемь тысяч, я в прошлом квартале смотрел. Если довести до двенадцати — надо три установки, а установки есть на Астрахани, я их снял с призовых.

— Иван Осипович?

— Ярусы поставлю, — отозвался Лемех. — На Штерне четыре пустых, я их обшивал в позапрошлом году. Дайте мне триста человек и шесть недель.

— Триста человек откуда?

— С доков, — сказал Лемех. — У меня полтораста строевых учеников, которых вы мне тогда дали, они теперь швы держат не хуже стариков. И вольнонаёмных найду.

Я смотрел долго на них: на бывшего мастера третьего дока Гердана-Северного и на бывшего начальника смены энергоцеха того же города, вывезенных нами из эшелонов Т-девять и из контейнера с рудой.

— Третье, — сказала Марфа Игнатьевна.

— Слушаю.

— Третье самое главное. Митенька, ты мне писарей дай. Не двоих — сорок. И не простых, а Семёна Семёныча выученных.

— Зачем сорок?

— А затем, — сказала Марфа Игнатьевна, — что их сорок одна тысяча, а у Семёна Семёныча в тетрадке две тысячи двести с чем-то семей. Кто их сводить-то будет? Их надо в первый же день сводить, на узле, покуда человек сидит и суп ест. Ему первым делом не суп нужен, ему нужно, чтобы кто-то ему сказал: «Тебя ждут, вот по такому адресу».

Она закрыла папку.

— А кому не ждут, тому тоже сказать надо, — сказала Марфа Игнатьевна. — Только это должен говорить не всякий, а тот, кто умеет.

В комнате стало очень тихо.

— Семён Семёнович. Сорок писарей.

— Найду, господин командующий. — Он поправил манжету. — И, если разрешите, ещё одно: я хочу, чтобы всякий писарь, прежде чем сесть за стол на Штерне, три дня посидел в разделе «За кого не просили».

— Обоснование?

— Триста девятнадцать человек, за которых заявителем выступает театр, — ответил Пухов. — Господин командующий, писарь, который прочёл этот раздел, будет иначе говорить с человеком, которого никто не ждёт. Я это на себе проверил.

Срок готовности я представил в ставку через двадцать одни сутки.

Шесть недель на Штерн, восемь на сосредоточение, четыре на сколачивание групп перехвата — итого восемнадцать недель, из которых первые шесть шли одновременно с прочими.

Ставка утвердила через девять суток и добавила от себя одно: сорок один вымпел вице-адмирала Гурьева поступает в направление не по завершении вывода с Сурамского направления, а немедленно, поскольку вывод завершён.

Гурьев прислал письмо с этими сорока одним вымпелом.

«Дмитрий Александрович.

Посылаю Вам сорок один вымпел, из них восемь тяжёлых, все — с полными экипажами и с командирами, которых я отбирал сам. Четверо из них — Ваши, из школы: те самые двенадцать, которых я у Вас забрал полтора года назад, из них живы семеро, командуют четверо.

Теперь по существу, и коротко, потому что писать мне сейчас некогда и незачем.

Сурам я оставил на сто девятнадцатые сутки. Вывел гарнизон, вспомогательный состав и одиннадцать тысяч гражданских. Потерял двадцать один вымпел. С точки зрения ремесла это хорошо сделанная операция, и мне за неё дали орден.

С точки зрения дела это проигранная кампания, и проиграл её я.

Про Ваш борт. „Стерегущий-второй“ шёл в третьей волне прорыва, в отряде прикрытия транспортов с гражданскими. Отряд принял бой у внешнего обвода и своё сделал: транспорты прошли все. Из семи бортов отряда вернулись три.

Я приказал искать. Искали одиннадцать суток, тремя группами, пока была возможность. Нашли двоих — не бортов, людей: подобрали в капсулах на четвёртые сутки, оба с другого эсминца.

По „Стерегущему-второму“ сведений нет. Ни обломков, ни капсул, ни перехвата о взятых на борт противником.

Дмитрий Александрович, я обязан Вам сказать вещь, которую говорить не принято, и скажу, потому что мы с Вами полгода служили и я Вам не лгал ни разу.

Отсутствие обломков — это не надежда. Это чаще всего означает, что борт ушёл в пылевое поле повреждённым и там остался, и тогда его не найдут никогда.

Но отсутствие перехвата о пленных — это тоже ничего не означает, потому что противник о взятых с малых бортов не сообщает месяцами, а иногда и вовсе.

Я не буду Вам говорить „держитесь“. Скажу другое: у меня в отчётах за Сурам стоит „судьба не установлена“ по девятистам одиннадцати человекам, и я эту графу теперь читаю иначе, чем читал год назад, — и, признаться, читаю её по Вашему тому.

Задачу Вашу я знаю: мне её сообщили при передаче вымпелов. Скажу Вам о ней одно, и это будет мнение человека, который полтора года считал Ваш метод благотворительностью.

Я его больше так не считаю.

Не потому, что переменился в чувствах. Потому что я год воевал у Веннена и видел, чем кончается, когда за спиной у армии нет никого, кто её ждёт. Сурам держался сто девятнадцать суток, а у меня в тылу за эти сто девятнадцать суток случилось семь бунтов на снабженческих узлах, и все семь — оттого, что людям было всё равно.

У Вас на театре, Дмитрий Александрович, за четыре года не было ни одного.

Действуйте.

М. Гурьев».

Кличку я поставил на исходе того же месяца, и поставил её не за столом и не по перехвату.

Я поставил её, перечитывая обращение к гражданам Конкордата в двадцатый раз.

— Семён Семёнович, — проговорил я. — Лист по генеральному комиссару Ройтеру. Кличка есть.

Пухов открыл.

— Слушаю.

Я посмотрел на четвёртый абзац: «имперская сторона отказалась принять предложение Конкордата о возвращении тысячи девятисот двенадцати таких лиц, внесённое в порядке доброй воли».

— Никто, — уточнил я.

Пухов поднял голову.

— Обоснование? — спросил он.

— Обоснование такое. — Я сложил руки на столе. — Я дал сто девятнадцать кличек, и всякая была диагнозом: человек называл себя сам первой же фразой. Этот двадцать три года не говорил ничего и потому не назвался. А когда ему пришлось объясниться перед своим народом — он написал текст, в котором нет ни одного действующего лица.

Я взял лист.

— Смотрите, — начал я. — «Переговоры не привели к соглашению». Не «мы не согласились» — «не привели». «Военная часть была согласована и парафирована обеими сторонами». Кем согласована — не сказано. «Правительство Конкордата считает необходимым сообщить». «Имперская сторона потребовала», «имперская сторона отказалась». — Я положил лист. — Семён, в этом документе есть только одно лицо, которое что-то делает, и это мы. Он объяснил своему народу войну текстом, в котором с его стороны не действует никто.

— И потому Никто, — ответил Пухов.

— И потому Никто. Записывайте характеристику. «Не имеет позиции, воли и оценок в бумаге; во всех документах, включая написанные лично, отсутствует как действующее лицо. Уязвим единственно тогда, когда обязан объясняться публично, поскольку публичное объяснение требует утверждений о фактах, а утверждение о факте есть подпись».

Пухов записал и, дописав, помедлил.

— Господин командующий. — Он перевернул лист. — Разрешите добавить от себя одну строку. Я редко прошу.

— Просите, Семён Семёнович.

— «Метод противодействия, — сказал Пухов, — установлен не командующим и не аналитической группой. Установлен частным лицом Э. Бенцем, приложившим к заявлению нейтральной посреднической службе ведомости за двадцать шесть лет службы. Основание внесения записи: без указанных ведомостей ни одна из девяноста одной операции настоящей кампании не могла бы быть спланирована».

— Записывайте, — заметил я. — И, Семён Семёнович.

— Слушаю.

— Сорок вторая запись в листе «Те, на кого можно опереться после войны». Проверьте, что она внесена правильно.

— Проверил трижды.

Лист лежал у него отдельно от всех прочих, в жёсткой обложке, и фамилий в нём было сорок две. Ни одной из них я не называл вслух ни разу.

Глава 20. Первый объект

Первая фаза началась через восемнадцать недель, и я до сих пор считаю её самой странной операцией обеих моих жизней.

Странность была вот в чём.

Я провёл сорок с лишним кампаний, и всякая начиналась одинаково: сосредоточение, разведка, первый удар по силам противника. Здесь я вёл к границе метрополии сто двадцать девять вымпелов, из них двадцать два тяжёлых, — самое сильное соединение, какое у меня было за обе жизни, — и вёл его не для того, чтобы кого-нибудь разбить.

Я вёл его, чтобы прикрыть шесть групп перехвата, идущих к девятнадцати заводам.

— Господа, — сказал я на последнем совещании перед выходом. — Прошу запомнить соотношение, потому что оно определяет всё. В соединении сто двадцать девять вымпелов. В группах перехвата — сорок один, из них боевых двадцать девять и транспортов двенадцать. Все сто двадцать девять существуют для того, чтобы эти двенадцать транспортов дошли до заводов и вернулись гружёные.

Я обвёл штаб взглядом.

— И ещё одно. Всякий из вас в течение кампании хотя бы раз подумает, что мы воюем неправильно, что противник даёт нам возможность разбить его силы, а мы этой возможностью не пользуемся. Я вам заранее говорю: подумаете правильно, и возможность будет настоящая. Не пользуйтесь.

Границу метрополии мы перешли на девятые сутки.

Перешли без боя — это надо объяснить, потому что в имперской литературе на этом месте обыкновенно пишут про прорыв.

Прорыва не было. Границу метрополии Конкордата прикрывали двадцать девять вымпелов пограничной службы на протяжении, которое требовало ста пятидесяти, и прикрывали они её по одной причине: за три года ни один имперский борт к этой границе не подходил. Всё, что у Конкордата было, стояло на театрах — у Веннена на западе и у Северной группы, которую я год с лишним назад выпустил у Створа и которая теперь стояла в двух системах от нас, прикрывая столичное направление.

Мы вошли в щель.

Я это отметил в реестре в тот же день, в зеркальном разделе, и отметил вот так:

«Занесено для памяти. Способ, которым соединение перешло границу метрополии, есть в точности способ адмирала Веннена, за который я год назад дал ему кличку Сквозняк: не ломать дверь, а входить в пустоту. Применён мною сознательно, по разбору его одиннадцати операций. Отметить, что за две жизни я впервые начал кампанию приёмом противника, а не своим».

Первый объект был взят на четырнадцатые сутки.

Он назывался Тарнау-Верк, стоял в шестистах сорока верстах от границы, в первом промышленном округе, и на нём, по ведомостям Бенца, числилось триста семьдесят два восточных рабочих.

Брала его группа Одинцова: четыре быстроходных, два транспорта, сто двадцать человек десанта.

Штоф сочинял легенду одиннадцать суток и на девятые пришёл ко мне и сказал:

— Ваше превосходительство. Не выходит.

— Излагайте, Карл.

— Не выходит легенды, — заметил Штоф. — Я перебрал шесть. Приёмная команда ведомства — не пройдёт: у них с прошлого года сверка по второму каналу, и завод запросит округ. Комиссия — не пройдёт по той же причине. Санитарный отряд — не пройдёт: у них санитарные отряды по ведомству здравоохранения, а у меня формы нет. — Он развёл руками. — Ваше превосходительство, я двадцать лет вру и в первый раз докладываю: врать нечем. Мы у них дома. Тут всякую бумагу можно проверить по телефону за четверть часа.

Я подумал.

— Значит, не будем врать, Карл.

— А как?

— Скажем правду, — отозвался я.

Тарнау-Верк взяли за два часа десять минут, и взяли так.

Одинцов подошёл открыто, средь дня, с включёнными опознавательными, посадил десант на заводскую площадку и занял три точки: управление, узел связи и проходную. Охрана завода — двадцать два человека, из них восемнадцать пожилых сторожей — сопротивления не оказала.

Потом Одинцов сделал то, что было в его приказе первым пунктом.

Он включил заводскую трансляцию и прочёл по ней текст, который я написал сам и утвердил лично, и который потом читали на всех девятнадцати объектах первой фазы.

— «Говорит имперский флот. Завод занят имперским десантом. Стрельбы не будет: охрана сдала оружие и находится под охраной, ей ничего не угрожает.

Мы пришли не за заводом. Мы пришли за людьми, привезёнными сюда с занятых территорий.

Слушайте порядок.

Всякий человек, привезённый сюда по трудовому привлечению и желающий вернуться домой, должен прийти к проходной. Он будет вывезен сегодня, в течение ближайших шести часов.

Всякий, кто не желает возвращаться, останется. Его не тронут, не запишут и не спросят о причинах. Это не проверка.

У нас на борту есть список. В нём три тысячи двести девяносто фамилий тех, чьё нахождение установлено, и по этому заводу в нём триста семьдесят две фамилии. Список будет прочитан у проходной вслух.

Граждан Конкордата, работающих на этом заводе, просим оставаться на местах. К вам это не относится, вас никто не тронет и никуда не повезут. Даём в этом слово имперского флота.

Повторяю: стрельбы не будет».

Одинцов прочёл это три раза с перерывом в десять минут, как было приказано.

Дальше произошло то, чего я не предусмотрел ни в одном варианте плана.

Первым к проходной пришёл не восточный рабочий.

Первым пришёл сменный мастер — гражданин Конкордата, пятидесяти четырёх лет, по фамилии, которую я потом внёс в лист сорок третьей записью, — и потребовал офицера.

Одинцов вышел.

— Вы будете вывозить людей? — спросил мастер.

— Буду.

— Тогда вам нужны ведомости, — продолжил мастер. — У меня в цеховой конторе поимённая ведомость на всех триста семьдесят два, с датами прибытия, с разрядами и с отметками о переводах. И вторая — на тех, кого от нас забрали в прошлом году на Хоф-Нидер, сорок один человек, и там указано, куда. Возьмите.

Одинцов, по его собственному рапорту, минуту молчал.

— Зачем вы это делаете? — спросил он.

— А затем, — сказал мастер, — что я их три года по этим ведомостям кормил по норме и три года знал, что это неправильно, а сделать ничего не мог, потому что у меня двое детей и норма. — Он положил ведомости. — Вы их увозите, а бумага пусть будет. Иначе через двадцать лет скажут, что их тут не было.

Одинцов ведомости взял и составил акт о получении, и акт этот приобщён к делу по объекту Тарнау-Верк, лист девятнадцатый.

Из трёхсот семидесяти двух к проходной пришли триста восемнадцать.

Пятьдесят четыре не пришли.

Из них, как выяснилось потом при разборе: одиннадцать были в отъезде на другом объекте; девять лежали в заводском лазарете и были вывезены отдельно, госпитальным бортом, с их согласия; двадцать два не захотели.

Двадцать два человека.

Одинцов доложил мне об этом по возвращении, и доложил с той обстоятельностью, с какой докладывал всегда, но на этом месте остановился.

— Господин командующий. Разрешите доложить особо.

— Докладывайте.

— Двадцать два человека не пожелали возвращаться. Согласно вашему приказу, причин мы не спрашивали и в списки их не вносили. Приказ исполнен буквально.

— И?

— И трое из них подошли и сказали сами, — отозвался Одинцов. — Я их не спрашивал, господин командующий, они подошли сами и попросили передать вам.

— Слушаю.

Одинцов достал листок.

— Первый: «У меня тут жена и ребёнок, ребёнку два года. Дома у меня никого не осталось, я узнавал через нейтралов». Второй: «Я мастер седьмого разряда, тут работа, а дома у меня дома нет, там пусто». Третий... — Одинцов помедлил. — Третий сказал: «Передайте, что я его не осуждаю, но я не поеду. Три года — это долго».

Я держал паузу.

— Одинцов, — добавил я. — Вы их не внесли ни в какой список?

— Ни в какой, господин командующий. По приказу.

— Правильно. И вот теперь слушайте, потому что это касается всех восемнадцати оставшихся объектов первой фазы, и я объявлю это приказом.

Ольсен приготовился.

— Первое. Порядок остаётся: не спрашивать причин, не вносить в списки, не уговаривать. Ни одного человека, ни на одном объекте, ни при каких обстоятельствах.

— Второе. То, что нам говорят сами, — заносить, но заносить не в том. Семён Семёнович, отдельный лист, вне тома и вне тетради, храните лично. Название: «Сказали сами».

— Обоснование? — спросил Пухов.

— Обоснование такое, — пояснил я. — Через год кто-нибудь — в столице, в комиссии, в газете — спросит: а отчего двадцать два человека не поехали домой? И объяснит это по-своему: что их запугали, или что империя плохо звала, или что они предатели. Так вот, Семён, пусть будет лист с тремя ответами, полученными без вопроса.

— Третье, — пояснил я. — И это уже не про них, а про нас. Господа, за четыре года мы вывезли сто тридцать четыре тысячи из Гердана и приняли сорок две с лишним из коридора. Мы привыкли, что человек, за которым пришли, хочет уехать. Так вот, отвыкайте: часть не захочет, и часть будет права, и это не наша неудача. Мы приходим не забирать. Мы приходим давать возможность.

Триста восемнадцать человек с Тарнау-Верка пришли на Штерн через одиннадцать суток.

Я был там.

Я стоял в стороне, на верхней галерее приёмного яруса — того самого, который Лемех обшивал в позапрошлом году и который за шесть недель довели до состояния приёмного узла, — и смотрел вниз.

Внизу было устроено так, как расписала Марфа Игнатьевна.

Первое — не карантин и не проверка. Первое — стол.

Двенадцать столов, за каждым писарь из сорока, выученных Пуховым, и всякий из этих сорока три дня перед началом работы просидел в разделе «За кого не просили».

Человек садился. Писарь спрашивал фамилию, имя, отчество и место постоянного жительства до войны.

И потом — открывал тетрадь.

Триста восемнадцать человек прошли через двенадцать столов за девять часов.

Из них ожидающая семья нашлась у двухсот одного.

У шестидесяти девяти нашлась запись в томе, но заявления от родных не было, и им говорили именно это: что они в списке, что за них подавал театр, и что розыск ведётся.

У сорока восьми не нашлось ничего.

Тридцать девять из них были с западного театра — из тех сорока одной тысячи, о которых мы не знали ничего, кроме числа.

Я стоял на галерее девять часов и не спустился ни разу.

Штоф стоял рядом.

— Ваше превосходительство, — сказал он на седьмом часу. — А чего вы не сойдёте?

— Не сойду, Карл.

— Они бы вас, — сказал Штоф, — они бы вас, я думаю, на руках понесли.

— Вот потому и не сойду, — произнёс я. — Карл, слушайте и запомните на всю службу. Внизу сидит человек, которому сейчас скажут, ждёт его кто-нибудь или нет. Это самая важная минута его жизни за три года. Если в эту минуту в помещение войдёт командующий направлением и все встанут, — минута будет не его. Она будет моя.

Штоф помолчал.

— Ваше превосходительство. А я думал, вы боитесь.

— И боюсь.

Ответ противника пришёл на двадцать вторые сутки, и пришёл он ровно тот, который предсказал Ольсен.

— Господин командующий. Перехваты по трём округам. Ведомство промышленности Конкордата издало распоряжение о переводе восточных рабочих с объектов первого и второго промышленных округов на объекты внутренних округов. Срок исполнения — четырнадцать суток.

— Число?

— По распоряжению — семнадцать объектов, — сказал Ольсен. — Одиннадцать тысяч четыреста человек.

Я подошёл к карте.

Из девятнадцати объектов первой фазы мы к тому дню взяли семь: четыре тысячи двести человек по плану, вывезено две тысячи девятьсот одиннадцать.

Остальные двенадцать были в распоряжении о переводе.

— Ольсен. Подпись под распоряжением?

Ольсен посмотрел в перехват.

— Заместитель начальника ведомства промышленности по трудовому обеспечению. — Он положил ладонь на стол. — Фамилия указана. Далее — формула: «по указанию генерального комиссара».

Я довольно долго смотрел на карту.

— Господа. Занесите в журнал заседания. Начинается второе содержание кампании, и оно то самое, о котором я говорил четыре месяца назад: мы воюем со сроком.

— Четырнадцать суток.

— Четырнадцать суток на семнадцать объектов, из которых двенадцать в нашей досягаемости. — Я помолчал. — Расчёт: группа перехвата берёт объект за двое суток вместе с подходом, вывозит за один и возвращается за четверо. Итого цикл — семь суток. Шесть групп. За четырнадцать суток — двенадцать объектов.

— Ровно двенадцать, — сказал Бурый.

— Ровно двенадцать, Захар. При условии, что ни одна группа не потеряет ни суток, что все объекты окажутся в подчинении ведомства промышленности, что ни на одном не будет боя и что противник не двинет к нам Северную группу, которая стоит в двух системах и которой командует теперь не маршал Обрехт.

Штаб молчал.

— И потому, — сказал я, — я сейчас приму решение, которое вам не понравится, и объявлю его вслух вместе с обоснованием, потому что за такое отвечают лично.

Я взял стилус.

— Из двенадцати объектов мы возьмём восемь.

— Господин командующий... — начал Ланской.

— Слушайте, капитан первого ранга. Восемь — при цикле восемь суток вместо семи, то есть с запасом на неисправность, на бой и на неудачу. Двенадцать — при цикле семь суток без запаса, и это значит, что первый же сбой на одной группе оставит нас с десятью взятыми и двумя брошенными на полпути, а брошенный на полпути объект — это, господа, люди, которых мы позвали к проходной и не вывезли.

Я положил стилус.

— Восемь объектов, — начал я. — Шесть тысяч четыреста человек. Четыре объекта — пять тысяч — уйдут во внутренние округа, и мы пойдём за ними во второй фазе, через год, через два или никогда.

— А как выбирать? — тихо спросил Ольсен.

Вот это и был вопрос.

Я его ждал, потому что задал его себе в первую же минуту, и потому, что задавал его себе четырежды и все четыре раза отвечал по-военному: по достижимости, по цене, по обстановке.

— Аста Мартыновна. Ваш свод по объектам.

Аста Ковач положила папку.

— Читайте по двенадцати объектам одну колонку, — проговорил я. — Число ожидающих семей.

Она читала три минуты.

Двенадцать объектов, двенадцать чисел: от четырёхсот семидесяти одного по Ланген-Осту — который был не в первой фазе и не в нашей досягаемости — до девяти по мелкому рудному объекту в первом округе.

Штаб слушал.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, когда она кончила. — Разрешите возражение по существу.

— Возражайте.

— Если мы выберем восемь объектов по числу ожидающих семей, — сказал Ольсен, — мы предпочтём людей, за которых подали заявления, людям, за которых не подали. То есть тех, кто из наших занятых районов, тем, кто с западного театра и о ком у нас в томе ничего. — Он поднял голову. — Господин командующий, на Штерне из трёхсот восемнадцати сорок восемь оказались никем не ожидаемы. Тридцать девять — с западного.

В комнате стало очень тихо.

— Продолжайте, капитан-лейтенант.

— Я договорю и приму любое решение. Господин командующий, ваш третий пункт — тот, который вы записали на Крайнем и который вам девять месяцев ломали в чужой столице, — гласит: ни один человек не покупается ценой другого. Так вот, я обязан доложить: выбор восьми объектов из двенадцати по числу ожидающих семей есть покупка одних ценой других.

Я стоял довольно долго.

— Капитан-лейтенант, — сказал я, — вы правы.

Штаб не пошевелился.

— Вы правы, и я это заношу в журнал в вашей формулировке, — заметил я. — А теперь я объявлю решение, и объявлю его вместе с тем, что оно означает, потому что прятать это я не стану ни от вас, ни от себя.

Я подошёл к карте.

— Восемь объектов выбираются не по числу ожидающих семей, — пояснил я. — Они выбираются по достижимости и по сроку: те восемь, которые мы успеваем взять с запасом. Аста Мартыновна, ваш свод при выборе не применяется.

— Господин командующий, — сказал Ланской, — но ведь тогда мы можем взять восемь объектов, где ждут меньше...

— Можем, — произнёс я. — И, вероятно, так и выйдет. Слушайте обоснование, и это последнее, что я скажу по этому вопросу за кампанию.

Я обвёл штаб взглядом.

— Всякий раз, когда мы не можем спасти всех, у нас есть два способа выбирать. Первый: по цене. По числу ожидающих семей, по разрядам, по возрасту, по полезности, по чему угодно — и всякий такой способ будет разумен, и всякий даст больший результат в числах. Второй: по обстоятельствам, от нас не зависящим. По достижимости, по сроку, по погоде.

— Второй хуже.

— Второй хуже в числах и лучше во всём остальном, Захар. — Я отодвинул сводку. — Потому что в первом случае выбор делаю я, а во втором — обстановка. И я, господа, видел, что бывает с командующим, который начал выбирать людей по цене. Он не становится злодеем. Он становится очень хорошим командующим, у которого через два года всякий человек имеет коэффициент.

Я взял стилус.

— Восемь объектов по достижимости и сроку, — закончил я. — Ольсен, расчёт к утру. И, капитан-лейтенант.

— Слушаю.

— Ваше возражение занесите первым, до решения, и занесите полностью. Через двадцать лет это будут читать в школе, и я хочу, чтобы читали в правильном порядке: сначала возражение, потом решение. Иначе выйдет, будто я умный, а это неправда: я просто третий год ношу в кармане список из трёх пунктов, которого у меня даже нет на руках.

Пухов, сидевший в углу, поднял голову.

— Есть на руках, господин командующий, — заметил он.

— Простите?

Пухов открыл папку и достал конверт — тот самый, за номером сорок один по общей описи дел, — и положил на стол передо мной.

— Возвращаю. — Он посмотрел в сторону. — По условию.

— По какому условию?

— По тому, которое вы поставили сами, — ответил Пухов. — Вы просили не отдавать, когда придёте с доводом. Вы больше не приходите. — Он поправил очки. — Господин командующий, я его четыре года держал, из них девять месяцев в чужой столице, и однажды не отдал вам его, когда вы приказали. Теперь возьмите: он вам больше не нужен как хранимый, он нужен как ваш.

Я взял конверт.

Он был не тронут: шпагат, сургуч, надпись его рукой — «Лист, отданный на хранение командующим Северным направлением. Не выдавать».

Я его не открыл.

— Семён Семёнович. Заберите обратно.

Пухов поднял глаза.

— Заберите. И держите до конца войны. Он не окончен, Семён: там три пункта, и по третьему я сегодня, при штабе, впервые за четыре года держался на волосок. Я не пересматриваю правил, которые чуть не нарушил в тот же день.

Пухов взял конверт и убрал в папку.

— Держу.

Конверт пролежал у него до конца войны и вернулся ко мне нераспечатанным. К тому времени я уже не помнил наизусть, что написал по третьему пункту, и это было лучшее, что могло с той бумагой случиться.

Глава 21. Восемь из двенадцати

Кампаний у меня было за сорок, и в тридцати с лишним моим противником был человек: у него было имя, штаб, привычки и слабое место, и всё моё ремесло сводилось к тому, чтобы найти второе через первое.

В остальных противником было время.

Такие кампании я не любил и не люблю. С человеком можно сделать что угодно: обмануть, вымотать, поссорить с начальством, заставить принять решение раньше, чем он готов. Со сроком нельзя сделать ничего. Он не тщеславен, не устаёт, не боится за карьеру и не даёт себя обойти. Он просто идёт, и всё, что вы можете, — идти чуть быстрее и не сбиваться.

Четырнадцать суток на двенадцать объектов.

Расчёт Ольсен положил мне на стол в шестом часу утра, и я его переписал начисто сам, потому что хотел, чтобы в журнале стояла моя рука.

Двенадцать объектов, из них восемь берутся с запасом.

Выбор — по достижимости и сроку, свод Асты Ковач при выборе не применяется. Возражение капитан-лейтенанта Ольсена занесено первым, до решения, полностью.

— Занесите. В журнал заседания, отдельной строкой, до утверждения. «Из двенадцати объектов по достижимости отобраны восемь. В их числе Виттен-Ост и Штайнбрух-Зюд, за людей на которых не подано ни одного заявления. За их счёт остаются невзятыми Гросс-Хайде и Раум-Верк, где ожидающих семей триста двенадцать. Отбор произведён без применения свода ожидающих семей. Ответственность за такой порядок отбора несёт командующий направлением лично».

Пухов записал и, дописав, поправил очки.

— Господин командующий, — сказал он, — разрешите справку по существу.

— Давайте, Семён Семёнович.

— Восемьдесят один человек Штайнбрух-Зюда, за которых никто не подавал, — сказал Пухов, — по возвращении попадут в раздел «За кого не просили», где заявителем выступает театр. То есть заявление за них уже подано. Мною, полтора года назад, по вашему указанию, данному по обращению мастера Лемеха.

— И что вы этим хотите сказать, Семён?

— Что колонка «ожидающих семей» в своде Асты Мартыновны неполна, — сказал Пухов ровно. — В ней стоят только те, кого ждёт родня. Если вносить туда и театр, у Штайнбрух-Зюда будет не ноль, а восемьдесят один.

Я подумал.

— Не вносите, — начал я. — Семён Семёнович, я понимаю, зачем вы это предлагаете, и вы предлагаете это из хороших побуждений. Но если мы впишем театр в графу «кто ждёт», у нас через полгода не останется ни одного человека, за которого никто не подал, а это неправда, и правда эта нужна нам самим. Пусть в графе стоит ноль. Пусть он колет глаза.

Первая неприятность пришла до начала операций, и пришла она от Пухова.

Он явился на вторые сутки, с двумя папками, и вид у него был такой, какого я не видел с осмотра в ведомстве труда.

— Господин командующий. Ведомости господина Бенца устарели.

Я отложил стилус.

— Насколько, Семён?

— По ведомостям на этих двенадцати объектах должно быть тысяча двести восемьдесят девять человек, — отозвался Пухов. — По распоряжению ведомства промышленности о переводе, которое перехватил капитан-лейтенант Ольсен, на семнадцати объектах, включая наши двенадцать, подлежит переводу одиннадцать тысяч четыреста.

В штабе стало тихо.

— Семён Семёнович, объясните мне разницу в десять тысяч человек.

— Объясню, господин командующий, и объяснение простое. Я его нашёл в их же распоряжении, в третьем пункте, который мы сначала пропустили как канцелярский. Год назад ведомство промышленности провело укрупнение объектов. Сорок один мелкий объект, на каждом из которых было менее двадцати человек, — тот самый сорок один, который стоял у господина Бенца последней строкой, — расформирован, а люди сведены на крупные. Плюс поступление с западного театра за истекший год: они вывозили из-под Сурама.

— То есть, — сказал я, — эти двенадцать заводов за год не отдали людей, а получили их.

— Получили, — уточнил Пухов. — Господин командующий, ведомости господина Бенца — не карта. Это фотография. Она верна на дату, и дата у неё — прошлогодняя.

Я подошёл к схеме.

Двенадцать объектов. Одиннадцать тысяч четыреста человек вместо тысячи двухсот восьмидесяти девяти. Четырнадцать суток.

— Ольсен. — Я поправил китель. — Пересчитывать?

Ольсен ответил не сразу, и я оценил, что он не ответил не сразу.

— Нет, господин командующий. Расчёт по достижимости от числа людей не зависит. Восемь объектов остаются восемью. Меняется только то, сколько мы возьмём и сколько потеряем.

— Именно. — Я провёл пальцем по кромке стола. — Господа, объявляю новые числа, и объявляю их вслух, потому что через месяц они будут в реляциях, и я хочу, чтобы вы услышали их от меня, а не из реляций. Восемь объектов — шесть тысяч четыреста человек. Четыре объекта — пять тысяч — уходят во внутренние округа.

— Пять тысяч, — сказал Ланской.

— Пять тысяч, капитан первого ранга. И вот вам первое правило этой кампании, которое я прошу записать в каждый план: всякая наша цифра будет меньше, чем должна быть. Всегда. Мы не спасаем всех. Мы спасаем тех, до кого успеваем. Кто с этим не может работать — доложите мне сегодня, я переведу без взыскания и без записи в аттестацию.

Никто не доложил.

Операции первой фазы я не буду описывать все восемь: они были похожи, как бывают похожи хорошо отработанные вещи, и в этом сходстве и заключалась их ценность.

Порядок был такой.

Группа подходила открыто, средь дня, с включёнными опознавательными. Занимала управление, узел связи и проходную. Охрана — на шести из восьми объектов это были пожилые сторожа — сдавала оружие и садилась под присмотр в столовой, где ей, по особому пункту приказа, полагался обед за счёт имперской стороны, о чём составлялся акт.

Потом включалась заводская трансляция, и читался текст.

Тот самый, что я написал сам: стрельбы не будет, мы пришли не за заводом, желающие вернуться — к проходной, нежелающие остаются и не записываются, граждане Конкордата остаются на местах, даём слово имперского флота.

Три раза, с перерывом в десять минут.

Три случая из восьми я всё-таки приведу, потому что они объясняют страну, с которой мы воевали пятый год.

На Раум-Верке — который в восьмёрку не входил и который мы всё-таки взяли, потому что группа Ланского освободилась на сутки раньше расчёта, — счетовод цеховой конторы, женщина лет пятидесяти, вынесла к проходной поимённую ведомость на четыреста семь человек и вторую, на тех, кого забрали в позапрошлом году.

И потребовала расписку.

— Расписку в получении, — возразила она. — С номером и датой. Я эти ведомости веду шесть лет, и если их у меня нет, а расписки нет, то у меня недостача.

Одинцов написал расписку.

Она прочла и вернула.

— Печать.

Печати у десантной партии не было. Печать нашлась у флаг-интендантского писаря на транспорте, за ней ходили сорок минут, и всё это время четыреста семь человек стояли у проходной и ждали, пока имперский флот оформит получение ведомостей по всей форме.

Пухов, дойдя до этого места в рапорте, снял очки и вытер их.

— Господин командующий, — сказал он. — Разрешите личное.

— Разрешаю, Семён Семёнович.

— Я двенадцать лет писал рапорты о недостачах, — повторил Пухов. — И я вам скажу, что эта женщина сделала. Она не расписку требовала. Она следила, чтобы четыреста семь человек ушли по документу, а не пропали. Потому что человек, ушедший по документу, — вывезен, а человек, ушедший без документа, — исчез, и через год за него никто не спросит.

А на Кальтен-Осте случилось то, о чём я до сих пор думаю.

Из ста девяноста четырёх человек к проходной пришли сто девяносто четыре. Все.

А потом пришёл сто девяносто пятый — гражданин Конкордата, слесарь, сорока лет, с женой и двумя детьми, — и попросил вывезти его тоже.

Одинцов доложил мне по связи, прямо с объекта, потому что решать это было не его дело и он это понимал.

— Господин командующий. Гражданин Конкордата просит вывоза. Мотив излагает: жена — из восточных, привезена третьим годом, они здесь сошлись, дети рождены здесь. Она в наших списках. Он — нет.

Я думал не больше десяти секунд, потому что у меня был ответ, заготовленный три года назад для совершенно другого случая, и он подошёл.

— Одинцов, — пояснил я. — Вывозите. Всех четверых. Оформляйте не как вывоз, а как согласие лица, следующего за членом семьи, с его личным письменным заявлением, подписанным при нейтральном свидетеле из числа граждан Конкордата, с указанием, что он следует добровольно и никем не принуждается.

— Есть.

— И, капитан-лейтенант. — Я подождал ровно столько, сколько нужно. — Заявление в трёх экземплярах. Один оставьте на объекте, в цеховой конторе, у счетовода или у кого там есть. Пусть у них останется бумага о том, что мы его не украли.

Хоф-Нидер был четвёртым по счёту и первым, где нас ждали.

Рудные разработки, четыреста восемь человек по ведомостям Бенца и шестьсот с лишним по перехвату, ведомственное подчинение — безопасность.

Он был в восьмёрке, и он был в ней потому, что лежал ближе всех: четыреста двадцать вёрст от границы, три часа хода от точки развёртывания. По достижимости — первый в списке. По всему остальному — тот, куда идти не надо было.

Брал его Ланской, четырьмя быстроходными, двумя транспортами и десантом в двести человек, усиленным против обычного вдвое, потому что я на этом настоял.

Трансляции не было.

Её отключили на первой минуте — не заводскую, а всю систему оповещения посёлка, рубильником, из караульного помещения, и это было единственное разумное, что мог сделать начальник охраны, и он это сделал.

Дальше был бой.

Я привожу его по рапорту Ланского, потому что сам сидел в четырёх часах хода и знал о нём то, что знает всякий командующий: сводку каждые двадцать минут.

Охрана Хоф-Нидера состояла из ста сорока человек ведомства безопасности, вооружённых, обученных и размещённых в двух каменных зданиях старой постройки, поставленных так, что они перекрывали подход к стволам.

Бой шёл четыре часа десять минут.

Мы потеряли девятнадцать человек убитыми и сорок одного ранеными.

Они потеряли, по их же спискам, которые нам потом отдали, тридцать одного.

И вот что было в середине этих четырёх часов и о чём Ланской доложил отдельным листом, попросив разрешения не вносить в общий рапорт до моего решения.

На втором часу боя начальник охраны отдал распоряжение прекратить подъём из стволов.

Не затопить, не завалить — просто прекратить подъём. Клети встали. Триста с лишним человек второй и третьей смены остались внизу, на глубине, при работающей вентиляции и без всякой опасности для жизни, и это было, с точки зрения его ремесла, безукоризненно: пока люди внизу, объект не может быть вывезен, а значит, штурм теряет смысл.

Ланской это понял на третьем часу.

И сделал то, за что я его потом представил к производству.

Он прекратил штурм каменных зданий, вывел десант из-под огня и занял машинное отделение подъёма — отдельное строение, которое охрана не защищала, потому что защищать его было не от кого: никто в здравом уме не берёт машинное, когда рядом дерутся за караулку.

Потом он пустил клети.

Он пустил их сам, вместе с двумя нашими механиками и одним подъёмщиком из местных, который вышел и сказал, что без него они угробят и клеть, и людей, и был совершенно прав.

Триста двенадцать человек поднялись из стволов за час сорок минут, партиями, под звук перестрелки, идущей в четырёхстах шагах.

К исходу четвёртого часа начальник охраны сдал оружие. Ланской принял сдачу по описи и составил акт, в котором отдельным пунктом указал, что распоряжение о прекращении подъёма было отдано начальником охраны в присутствии свидетелей и что подъём произведён имперской стороной без повреждения оборудования.

— Господин командующий, — сказал Ланской при докладе, — я обязан доложить, что я в тот час нарушил ваш приказ.

— Какой, капитан первого ранга?

— Вы приказали не воевать с гражданским населением Конкордата, — сказал Ланской. — Я пустил клети силами наших механиков и местного подъёмщика. Подъёмщик — гражданин Конкордата. Я его не спрашивал, хочет ли он. Я ему сказал: «Пускайте», и он пустил.

Я молчал долго.

— Ланской. — Я смотрел мимо него. — Он пустил или вы его заставили?

— Он пустил, господин командующий. Он сам подошёл. — Ланской посмотрел мне в глаза. — Но я его не остановил, а обязан был бы, если бы думал не о трёхстах двенадцати, а о приказе.

— Заносите в рапорт. Дословно, включая вашу оговорку. И вот вам, капитан первого ранга, ответ, который я даю один раз и который потом будут читать без меня. Приказ о невоевании с гражданскими запрещает нам причинять им вред. Он не запрещает им нам помогать. Разница между первым и вторым состоит ровно в одном: в том, кто сделал шаг. Шаг сделал он.

— А если бы не сделал?

— А если бы не сделал, — сказал я, — вы бы поднимали триста двенадцать человек своими механиками, на два часа дольше и, возможно, с потерей клети. И это была бы правильная цена, Ланской. Записывайте и это тоже.

Первая фаза кончилась на тридцать шестые сутки.

Итог я объявил штабу сам, потому что не хотел, чтобы его первым произнёс кто-нибудь, кому легче.

Взято объектов: пятнадцать. Восемь из плана срока, семь взятых раньше.

Вывезено: девять тысяч четыреста восемьдесят шесть человек.

Не пожелали возвращаться: двести шесть.

Наши потери за первую фазу: сто девять убитыми, двести восемьдесят четыре ранеными, четыре вымпела, из них два — транспорты.

Ушли во внутренние округа: четыре объекта, четыре тысячи девятьсот с лишним человек.

— Семён Семёнович, — проговорил я. — Новый лист.

— Название?

— «Ушли вглубь», — ответил я. — Четыре объекта. По каждому: наименование, число, направление перевода по перехвату, дата. И ниже, отдельной строкой, моей формулировкой: «Не взяты по решению командующего направлением от такого-то числа. Причина — срок. Подлежат розыску и освобождению во вторую фазу или позднее. Раздел не закрывается».

Пухов записал.

— Господин командующий, — сказал он, — а если вторая фаза до них не дойдёт?

— Тогда раздел не закроется, — отозвался я. — Он и заведён для того, чтобы не закрываться, Семён. У нас уже есть один такой: сто тридцать один человек, судьба не установлена вовсе. Пусть будет второй.

На Штерн я пришёл на сорок первые сутки — не с проверкой, а потому, что там уже стояло девять с лишним тысяч человек, и командующий, который в такую пору не приходит, называется как-то иначе.

Марфа Игнатьевна встретила меня на приёмном ярусе, в фартуке поверх форменного, с папкой, которую за ней несла не Аста Ковач — Аста была в Гердане, — а незнакомая мне девочка лет восемнадцати.

— Явился, — сказала Марфа Игнатьевна. — Ну, смотри, коли пришёл. Только под ногами не путайся, у меня четвёртая партия через два часа.

— Марфа Игнатьевна, доложите обстановку.

— Обстановка такая. Приняла девять тысяч четыреста восемьдесят шесть. Через столы прошли все. Семья нашлась у пяти тысяч восьмисот одиннадцати. В томе есть, а заявления нет — у тысячи девятисот. У остальных ничего.

— Кормите чем?

— Первую неделю жидким, — сказала Марфа Игнатьевна. — Митенька, ты в это не лезь, я про это больше твоего знаю. Человек, который три года на норме сидел, если ему сразу дать наесться, — он у меня в лазарет пойдёт, а не домой. Я под Кемью на этом двоих потеряла в тридцать девятом, дура была молодая, жалела их.

— Они у меня девять часов молчат, а потом отпускает, — сказала Марфа Игнатьевна, проследив мой взгляд. — Как ему за столом скажут, ждут его или нет, — так через час и заговорит. А до стола молчат все. Даже те, кто друг друга три года знает.

— Отчего?

— Оттого, что боятся спросить, — отозвалась она. — Митенька, они три года не знали, есть у них дом или нету. И вот час остался. Тут не поговоришь.

Мы стояли.

— А кому нет? — спросил я.

— А кому нет, тем говорит Дуся, — сказала Марфа Игнатьевна и показала подбородком на третий стол, где сидела немолодая писарь с очень прямой спиной. — Она у меня одна на это поставлена. Семён Семёныч её сам отобрал, из сорока.

— По какому признаку?

— А ты у него спроси, — сказала Марфа Игнатьевна. — Он мне сказал: «Марфа Игнатьевна, я её взял, потому что она три дня в разделе просидела и на четвёртый пришла и спросила, можно ли ей самой этим заниматься». — Она поправила фартук. — Вот по такому признаку.

Очерк Верейской вышел в империи на сорок четвёртые сутки.

Он назывался «Дом четыре по Литейной» и занимал полторы полосы, из которых первая была цифрами и адресами, а вторая — сорок одна фамилия тех, кто в этом доме ждёт.

Я его прочёл и понял, что за два года не понимал в этой женщине главного.

Штоф принёс мне последствия через одиннадцать суток.

— Ваше превосходительство. Докладываю по нейтральным изданиям.

— Докладывайте, Карл.

— Очерк перепечатан в четырёх нейтральных. — Он выпрямился. — Полностью, включая сорок одну фамилию. Дальше интереснее. — Он положил на стол тонкую газету скверной печати. — Вот это — портовое издание Конкордата, третье кольцо. Перепечатали не очерк.

— А что?

— Одну колонку, — ответил Штоф. — Ту, где список ждущих. Без комментария, без ссылки на графиню, без единого слова от себя. Просто сорок одна фамилия и заголовок: «Из Гердана».

Я взял газету.

Четвёртая полоса, внизу, в две колонки, мелким шрифтом — ровно так, как в этой стране печатают то, что вывешивают на окнах домов, где кто-нибудь погиб.

— Номер изъят через двое суток, редакция закрыта до выяснения, — возразил Штоф. — Только тираж-то ушёл. Три тысячи. — Он помолчал. — Ваше превосходительство, они у себя три года печатают на окнах свои списки. А тут им напечатали чужой — тем же шрифтом, в тех же двух колонках, на той же четвёртой полосе. Это не сообщение. Это узнавание.

— Семён Семёнович. Лист «Те, на кого можно опереться после войны».

— Слушаю.

— Сорок четвёртая запись. «Редактор портового издания третьего кольца, фамилия не установлена. Перепечатал список ожидающих семей из очерка О. Верейской без комментария. Издание закрыто до выяснения». И, Семён, отметьте отдельно: разыскивать после войны через комиссии и нейтральных, своей разведкой не искать никогда.

— Записал. Господин командующий, у меня в этом листе сорок четыре записи, и по семнадцати из них фамилия не установлена.

— Пишите без фамилий, — заметил я. — После войны установим. У нас, Семён Семёнович, есть опыт: мы четыре тысячи семь установили, установим и семнадцать.

Нового противника Ольсен доложил на сорок девятые сутки.

— Господин командующий. Установлено командование силами, выдвинутыми на прикрытие внутренних округов метрополии. Северная группа Конкордата — та самая, что стояла в двух системах, — выдвинута навстречу нам в полном составе. Шестьдесят один вымпел, из них тяжёлых девятнадцать.

— Командующий?

— Адмирал Хайнц Рёкк, — отозвался Ольсен. — Пятьдесят два года. Принял группу после отставки маршала Обрехта. До того — начальник штаба той же группы четыре года, то есть при Обрехте, то есть, господин командующий, он знает про нас всё, что знал Обрехт, включая коридор в Гердане.

— Дальше.

— Дальше — перехваты, — сказал Ольсен и положил четыре листа. — Восемь его приказов за истекший квартал. Я, как обычно, выписал повторяющееся.

Я взял листы.

«Участок закрыт». «Направление закрыто». «Прошу доложить о закрытии стыка». «Вопрос закрыт, к рассмотрению не возвращаться». «Считать участок закрытым с указанной даты».

Восемь приказов. Слово «закрыт» — двадцать девять раз.

Я перечёл дважды и почувствовал то, чего не чувствовал десять месяцев: я его увидел.

— Семён Семёнович. — Я опустил руку на схему. — Лист. Новый фигурант.

Пухов открыл, и я заметил, что он открыл быстрее обычного, и что Ольсен подобрался, и что Штоф в углу отставил кружку.

Десять месяцев в чужой столице я не поставил ни одной клички. Штаб по этому соскучился сильнее, чем я думал.

— Адмирал Хайнц Рёкк, командующий Северной группой Конкордата. — Я поднял глаза. — Кличка — Крышка.

По штабу прошло движение.

— Обоснование. Двадцать девять раз в восьми приказах. Этот человек мыслит закрытием: у него всякое дело кончается тем, что участок закрыт и к рассмотрению не возвращаются. Он не ищет противника — он затыкает дыры и докладывает, что дыр нет.

— Метод противодействия? — деловито спросил Пухов.

— Записывайте. «Не пробивать закрытое. Работать в том, что он уже объявил закрытым, поскольку туда он более не смотрит. Всякий его доклад о закрытии участка есть указание нам на участок, где нас не ждут».

— Господин командующий. Разрешите возражение.

— Возражайте.

— Он четыре года был начальником штаба у маршала Обрехта, — подтвердил Ольсен. — Маршал Обрехт — единственный противник, который за три года дважды навязал вам свои условия. Ученик такого человека вряд ли сводится к одному слову.

Я подумал.

— Занесите возражение, — произнёс я. — И, капитан-лейтенант, вы, вероятно, правы, и я это учту. Но заметьте одну вещь: Обрехт верил в вес, и я его вес обратил против него, и он это знает, и его бывший начальник штаба это тоже знает. Значит, Рёкк будет строить оборону так, чтобы её нельзя было обойти хитростью. То есть — закрывать.

Я подошёл к карте метрополии с девяносто одной отметкой, из которых пятнадцать были теперь вычеркнуты, а четыре обведены и надписаны «ушли вглубь».

— И вот тут, господа, — сказал я, — начнётся то, ради чего я эту кличку и поставил. Подходы и стыки он закроет. А семьдесят шесть заводов, на которых работают сорок одна тысяча человек, ему не закрыть: для этого нужны не вымпелы, а гарнизоны, а гарнизоны даст ведомство безопасности, и даст не ему. В тот час, когда они начнут делить между собой семьдесят шесть заводов, у них появится шов.

— А у шва, — сказал Штоф, — как известно, две стороны.

— У шва, Карл, — сказал я, — как известно, есть сквозняк.

Штоф записал это себе, не спрашивая разрешения. К вечеру формулировка ушла в сводку, к утру — в очерк, а через неделю её повторял весь театр, уже не помня, кто сказал первым. Так у нас обычно и получалось.

Глава 22. Оборонные объекты

Ответ противника пришёл на пятьдесят третьи сутки, и я обязан отметить, что ждал его не оттуда.

Он пришёл за бумагой.

Постановление правительства Конкордата номер такой-то принесли мне вместе с четырьмя перехватами и одной нейтральной газетой, и прокурор театра разбирал его четыре часа, а потом попросил разрешения доложить в присутствии всего штаба, потому что, как он выразился, «это касается не права, а способа действий».

— Господин командующий. Постановление состоит из шести пунктов, и первые пять — обыкновенные.

— Читайте шестой.

— Дойду, — начал прокурор. — Первое: семьдесят шесть промышленных объектов, на которых используется труд лиц, привлечённых с занятых территорий, объявляются объектами оборонного значения. Второе: охрана объектов оборонного значения возлагается на ведомство безопасности Конкордата. Третье: на объектах оборонного значения вводится особый порядок, устанавливаемый ведомством безопасности. Четвёртое: перемещение привлечённых лиц между объектами производится по распоряжению ведомства безопасности. Пятое: ведомство промышленности сохраняет производственное руководство.

— А шестой?

Прокурор поднял глаза.

— Шестой, — закончил он. — «При возникновении угрозы объекту оборонного значения начальник охраны объекта обязан обеспечить эвакуацию привлечённых лиц и уничтожение служебной документации по личному составу привлечённых лиц».

В штабе стало очень тихо.

— Господа, я объясню, что нам сегодня сообщили, и объясню длинно, потому что от этого зависит вся вторая фаза и, возможно, вся кампания.

Штаб приготовился.

— Они это поняли. — Я прикрыл глаза. — Не за десять месяцев. За пятьдесят три дня первой фазы. Мы взяли пятнадцать заводов и на каждом составили акт о получении документации, и всякий такой акт заверялся, и всякий уходил нейтральной службе. Они посмотрели на пятнадцать актов и сделали единственно правильный вывод: имперская сторона воюет описями.

— И потому велели описи жечь, — сказал Бурый.

— И потому велели описи жечь, Захар, — сказал я. Я подумал.

Второе, что они сделали, было тоньше, и я оценил это не сразу.

На пятьдесят пятые сутки нейтральная посредническая служба передала обеим сторонам заявление правительства Конкордата.

«Правительство Конкордата доводит до сведения нейтральных государств и посреднической службы, что имперские вооружённые силы, действуя на территории метрополии Конкордата, наряду с вывозом лиц восточного происхождения производят принудительное перемещение граждан Конкордата.

Установленные случаи: объект Кальтен-Ост — один гражданин Конкордата с семьёй, всего четыре лица, включая двух малолетних детей.

Правительство Конкордата требует немедленного возвращения указанных лиц и заявляет, что подобные действия имперской стороны носят характер, аналогичный тому, в чём имперская сторона на протяжении девяти месяцев обвиняла Конкордат».

— Семён Семёнович. Заявление слесаря с Кальтен-Оста.

— Три экземпляра, господин командующий, — сказал Пухов, не вставая. — Один в делах направления, один у нейтральной службы с отметкой о заверении в день составления, один оставлен на объекте, в цеховой конторе, по вашему указанию.

— Читайте вслух.

Пухов прочёл.

«Я, такой-то, гражданин Конкордата, сорока лет, слесарь механического цеха объекта Кальтен-Ост, настоящим заявляю, что следую на территорию Империи добровольно, вместе с женой, привлечённой к работам с занятой территории и поименованной в имперском списке, и двумя детьми. Никем не принуждаюсь. Обстоятельств, препятствующих моему следованию, не имею. Заявление сделано мною в присутствии свидетеля, гражданина Конкордата, начальника цеховой конторы объекта Кальтен-Ост».

И ниже — две подписи и приписка свидетеля, которую я тогда велел внести и которая теперь стоила всей переписки:

«Свидетельствую, что заявление сделано названным лицом добровольно, в моём присутствии, вне помещения, занятого имперским десантом, и что имперские офицеры при подписании не присутствовали».

— Прокурор. Ответ.

— Господин командующий, — сказал прокурор, и я увидел, что ему хорошо. — Разрешите не составлять ответ.

— То есть?

— Разрешите вместо ответа направить нейтральной посреднической службе заверенную копию заявления с приложением копии свидетельства и просьбу приобщить, — сказал прокурор. — Без единого слова от нас. Господин командующий, всякое наше объяснение будет объяснением. А бумага, поданная без объяснений, — это бумага.

Теперь о том, что мы сделали в ответ, и это, я думаю, самое важное решение второй половины кампании.

Я потребовал наблюдателей.

Замысел был не мой — замысел был прокурора, а исполнение придумал Пухов, и я в этом деле участвовал только тем, что сказал «делайте» и подписал.

— Господин командующий, — сказал прокурор на пятьдесят седьмые сутки, — они обвинили нас в принудительном перемещении граждан. Обвинение вздорное, мы его отбили одной бумагой. Но обвинение будет повторено, и повторено не по нашему поводу.

— Поясните.

— Наблюдателей, — произнёс прокурор. — Нейтральную посредническую службу — при каждой операции, на каждом объекте, с правом составления собственного акта.

Наблюдатель не идёт с группой. Наблюдатель приходит после.

Штаб посмотрел на него.

— Излагайте подробно, — произнёс я.

— Порядок такой. Имперская сторона в одностороннем порядке заявляет нейтральной посреднической службе о принятии на себя обязательства: по всякому занятому объекту, не позднее чем через семьдесят два часа после занятия, обеспечить допуск наблюдателей нейтральной службы на объект для составления самостоятельного акта. Предмет акта: состояние объекта, состояние имущества, число вывезенных лиц, число оставшихся, наличие или отсутствие принуждения, число погибших и обстоятельства гибели.

— Мы приглашаем чужих людей смотреть на нашу работу.

— Мы приглашаем чужих людей писать про нашу работу, Захар. — Я поставил чашку. — Прокурор, продолжайте.

— Обязательство одностороннее, — сказал прокурор. — Мы не просим согласия Конкордата и не ставим условий. Мы просто объявляем, что так будет, и объявляем публично, через нейтральные каналы.

Пухов, слушавший из угла, поднял голову.

— Господин командующий, разрешите добавить порядок.

— Добавляйте, Семён Семёнович.

— Одностороннее обязательство надо оформить не как заявление, а как приказ по направлению. Приказ, опубликованный полностью, с номером и датой, обязательный для всех наших командиров, с указанием ответственности за недопуск. И вот тогда, господин командующий, всякий отказ от допуска будет не нашей политикой, а нарушением нашего собственного приказа конкретным офицером, за которое этот офицер ответит.

— И это будет видно снаружи, — подтвердил я.

— Это будет видно снаружи, — кивнул Пухов.

Приказ по Северному направлению номер такой-то я подписал в тот же день.

Шов между ведомствами обнаружился на шестьдесят четвёртые сутки, и обнаружил его, как водится, не я.

Ольсен принёс перехват — обыкновенную служебную переписку, из тех, что мы брали десятками и разбирали от скуки.

— Господин командующий. Переписка ведомства промышленности с ведомством безопасности по объектам оборонного значения. Одиннадцать бумаг за девять суток.

— Существо?

— Существо в том, — сказал Ольсен, — что они ругаются.

Я взял листы.

Ведомство безопасности требовало вывести с семнадцати приграничных объектов весь привлечённый контингент немедленно, не дожидаясь угрозы, «в порядке предупредительной меры». Ведомство промышленности возражало — долго, обстоятельно и с цифрами, и все четыре возражения подписывал заместитель начальника ведомства по трудовому обеспечению, некий Пильц.

«...ведомство обращает внимание, что сохранность трудового ресурса является самостоятельной задачей, не подчинённой соображениям охраны...»

«...ведомство не может признать целесообразным сохранение объекта при утрате трудового ресурса, поскольку объект без ресурса есть здание...»

«...прошу учесть, что убыль трудового ресурса за истекший квартал составила девять тысяч четыреста восемьдесят шесть человек, из коих ни один не восполнен...»

Штоф хмыкнул.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — а ведь он нас в этой бумаге считает.

— Он нас в этой бумаге считает точнее, чем считает собственная безопасность, Карл. Девять тысяч четыреста восемьдесят шесть — это наша цифра. Наша, с точностью до человека, потому что она у него в ведомости.

— Господин командующий, — сказал Пухов, и я услышал, что он уже открыл лист. — Кличка?

— Кличка, Семён Семёнович, — ответил я. — Заместитель начальника ведомства промышленности Конкордата по трудовому обеспечению Пильц. Сохранка.

Штаб засмеялся — тихо, коротко, как смеются люди, которым нельзя.

— Обоснование. Четыре бумаги, одиннадцать раз «сохранность трудового ресурса». Этот человек воюет не с нами. Он воюет со своим ведомством безопасности за то, чтобы люди оставались на месте, потому что перемещённый человек теряет разряд, а с него спросят за выполнение плана.

— И это наш союзник? — осторожно спросил Ланской.

— Нет, капитан первого ранга. Это не союзник, и я прошу вас накрепко это запомнить, потому что тут очень легко ошибиться и ошибка будет мерзкая. Господин Пильц три года держит сорок одну тысячу человек в чужой стране на норме и по нашивке на левом плече. Он не хочет их отпускать. Он хочет, чтобы они не двигались. Это разные вещи, и совпадают они с нашими интересами ровно наполовину и ровно на время.

— А на какое время? — спросил Ольсен.

— На время, пока перевозить дороже, чем оставить, — начал я. — Как только мы возьмём столько, что оставлять станет дороже, господин Сохранка первым подпишет вывоз всех. Записывайте характеристику, Семён Семёнович: «Не союзник. Ведомственный интерес совпадает с нашим временно и не по мотиву. Использовать, не рассчитывая. Не упоминать ни в одной бумаге, которая может быть перехвачена, — упоминание погубит его немедленно и без пользы для нас».

Про Бенца Ольсен доложил на шестьдесят шестые сутки, вечером, отдельно, когда все разошлись.

— Господин командующий. По линии нейтральной посреднической службы получен ответ на плановый запрос о лицах, чьи заявления приобщены к делам конференции.

— Читайте.

— «Э. Бенц, частное лицо. По указанному ранее адресу — второй промышленный округ, комната такая-то — не проживает с такого-то числа. Сведений о новом месте жительства ведомство внутренних сношений Конкордата не представило, указав, что учёт частных лиц, не состоящих на службе, ведётся по месту приписки, а приписка не менялась».

Я перечёл дважды.

— То есть человека нет по адресу, а по бумагам он там.

— Так точно, господин командующий.

Я сидел, не двигаясь..

Я думал о человеке, который трижды за четыре года сделал то, чего делать было нельзя, и трижды сделал это так, что не нарушил ни одной инструкции. Который завёл журнал на горшок и поливал его по вторникам и пятницам отстоянной водой комнатной температуры. Который двадцать шесть лет выписывал всё, что через него проходило, потому что иначе не мог заснуть.

— Ольсен, — проговорил я. — Указание прежнее и подтверждается в четвёртый раз. Мы его не ищем. Ни через разведку, ни через нейтралов сверх планового запроса, ни через частных лиц. Никаких попыток установить, где он.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, — но плановый запрос-то мы направляем.

— Плановый — да. Раз в квартал, по всем сорока четырём записям листа, в общем порядке, наравне с портовым журналистом Тимо Ланге, которого мы четвёртый год не можем найти. Ольсен, вы понимаете, зачем именно так?

— Чтобы он не выделялся.

— Чтобы он не выделялся. — Я убрал руку с планшета. — Всякий отдельный запрос об этом человеке есть указание им, что он нам дорог. Он им и так дорог: они сами сообщили нейтралам его адрес, чтобы мы знали, что они знают. Второй раз мы на это не пойдём.

Штоф, стоявший в дверях всё это время, сказал:

— Ваше превосходительство. У меня просьба, и она служебная, а не по душе, так что вы не думайте.

— Просите, Карл.

— Разрешите мне читать текст, — пояснил Штоф.

— Какой текст?

— Тот, что по трансляции, — ответил Штоф. — «Говорит имперский флот». Его сейчас читают командиры групп: Одинцов читает, Ланской читает, на Мерзе-Верке читал мичман. Читают все по-разному, и это, ваше превосходительство, слышно. Один читает как приказ, другой торопится, третий на «стрельбы не будет» делает голос, будто утешает, а этого делать нельзя: они там три года слушают, как их утешают.

— И вы хотите читать сами.

— Я хочу читать сам, — сказал Штоф. — Двадцать лет я этим голосом врал в эфире. Пусть он один раз поработает по-другому.

Я подумал.

— Не разрешаю, Карл, — сказал я.

Он не удивился.

— Обоснование, ваше превосходительство?

— Два, — отозвался я. — Первое: вы капитан второго ранга и не можете ходить с каждой из шести групп, а читать надо на всех. Второе, и оно важнее. Если этот текст будет читать один человек и всегда один, то через полгода в Конкордате будут говорить не «пришёл имперский флот», а «пришёл тот, с голосом». Карл, мне не нужен голос. Мне нужен флот.

Штоф стоял.

— А что мне тогда? — спросил он.

— Учить читающих, — заметил я. — Всех. Возьмите двенадцать человек — по два от группы, — и посадите на две недели. Пусть читают вам, а вы правьте. Не голос — паузы. Где остановиться, где не поднимать тона, где повторить.

— Это школа, — ответил Штоф.

— Это школа, — согласился я. — У нас, Карл, всё на этом театре рано или поздно становится школой. Идите, вас Одинцов запишет в расписание, он в этом деле беспощаден.

Ведомости начали жечь на семьдесят первые сутки.

Первым был объект Штайнбрух-Зюд — тот самый, восемьдесят один человек, ни одной ожидающей семьи, который выпал по достижимости и из-за которого мы не взяли Раум-Верк.

Группа Одинцова подошла на четвёртые сутки после установления особого порядка. Охрана — уже не сторожа, а команда ведомства безопасности в двадцать шесть человек — оказала сопротивление в течение сорока минут, потом отошла к транзитной ветке и была отсечена.

А в цеховой конторе стояла железная бочка, и в бочке была зола.

Одинцов доложил это первым пунктом.

— Господин командующий. Служебная документация по личному составу привлечённых лиц на объекте отсутствует. Установлено уничтожение путём сжигания. Составлен акт с участием наблюдателя нейтральной посреднической службы, прибывшего через шестьдесят восемь часов. Зола изъята и опечатана.

— Зачем зола? — не понял Ланской.

— Затем, что она есть. — Он помолчал. — Господин капитан первого ранга, зола в опечатанной бочке с актом нейтральной службы — это доказательство того, что документы существовали и были уничтожены после введения особого порядка. Без золы у них была бы возможность заявить, что документов не было никогда.

— И что нам это даёт?

— Сегодня — ничего, — отозвался Пухов. — Через два года — очень много.

— Одинцов, — произнёс я. — Люди?

— Вывезены семьдесят четыре, господин командующий, — сказал Одинцов. — Семеро не пожелали. Их сказанное занесено в лист «Сказали сами».

— Установление личности?

Одинцов помолчал.

— Господин командующий, — сказал он, — они называют себя сами. Больше нечем.

Задачу решила Аста Ковач, и решила она её за одну ночь.

Она пришла ко мне утром, с четырьмя листами, и начала так, как начинала всегда, — с середины.

— Господин командующий, самоописание не годится.

— Поясните, Аста Мартыновна.

— Человек, называющий себя сам, — это одна строка и один источник, — сказала она. — Через год всякий чиновник скажет: со слов. И будет прав: со слов. У нас в томе четыре тысячи семь имён, и каждое подтверждено вторым источником, а по шестидесяти одному, где второго нет, составлено приложение, из-за которого нас три заседания не могли тронуть.

— И что вы предлагаете?

— Перекрёстную опись, — сказала Аста Ковач и положила первый лист. — Человек называет не себя. Человек называет тех, кого знает.

Я взял лист.

— Излагайте.

— Порядок такой, — подтвердила она. — Семьдесят четыре человека приехали с одного объекта и три года прожили в одном бараке. Всякий из них знает по фамилии двадцать-тридцать других: соседей по койке, по смене, по столу. Мы сажаем их не по одному, а всех, и каждого спрашиваем не «как вас зовут», а «кого вы тут знаете».

— И получаем семьдесят четыре списка.

— Семьдесят четыре списка, которые пересекаются, — сказала Аста Ковач. — Господин командующий, если человека назвали одиннадцать других, независимо друг от друга, с той же фамилией, с тем же городом и с тем же цехом, — это не «со слов». Это одиннадцать источников.

Пухов, стоявший рядом, снял очки.

— Аста Мартыновна, — проговорил он. — Это же ровно то, чем мы отбивались от юриста Лаукса.

— Это ровно то, Семён Семёнович, — сказала она. — Только там второй источник давала родня, а тут его дают соседи по бараку. Иных у этих людей нет.

Некоторое время я молчал.

— Заводите. — Я сел. — Форма, порядок, писари. И название.

— «Перекрёстная опись», — сказала Аста Ковач.

— Нет, — сказал я.

Она посмотрела на меня.

— Название должно быть такое, чтобы через двадцать лет его поняли без объяснений. Пишите: «Кто кого помнит».

Аста Ковач записала и, записав, сказала — впервые за два года не по-служебному:

— Господин командующий. У меня по Штайнбрух-Зюду сошлось шестьдесят девять имён из семидесяти четырёх. Пятеро названы только собою.

— А эти пятеро?

— Эти пятеро, — сказала она, — три года держались особняком. Так бывает.

— Так бывает, — согласился я. — Ведите их отдельной строкой, Аста Мартыновна, и в общий счёт включайте наравне. И вот ещё что: раздел «За кого не просили» и раздел «Кто кого помнит» сведите в один переплёт.

— Обоснование?

— Обоснование такое, — ответил я. — В одном лежат люди, за которых никто не подал заявления. В другом — люди, которых некому подтвердить. И те и другие — это одно и то же явление, Аста Мартыновна, и называется оно человек без свидетелей. Пусть лежат вместе, чтобы через двадцать лет никому не пришло в голову, что это разные вопросы.

Вечером я вносил в реестр, и вносил дважды.

— Семён Семёнович. Лист по генеральному комиссару Ройтеру.

— Слушаю.

— Запись. «Семьдесят третьи сутки кампании. Постановлением правительства Конкордата семьдесят шесть объектов объявлены оборонными; охрана передана ведомству безопасности; пунктом шестым установлена обязанность при угрозе объекту эвакуировать привлечённых лиц и уничтожать служебную документацию по их личному составу. Постановление правительственное, подписи фигуранта не содержит».

Пухов записал.

— И вторую строку. — Я оперся о стол. — «Отметить: в течение двадцати трёх лет фигурант ни разу не подписал документа по существу, и пункт шестой не является исключением. Однако пункт шестой есть первое за всё время распоряжение, прямо предписывающее уничтожение доказательств, и его исполнение будет производиться конкретными лицами, обязанными составлять акты. Метод противодействия: не оспаривать постановление, а собирать акты исполнителей».

— И третье, — продолжил я. — Заводите новый раздел в реестре.

— Название?

— «Сожжённое», — отозвался я. — По всякому объекту, где обнаружено уничтожение: наименование, дата, установленное число лиц, наличие золы, номер акта нейтрального наблюдателя, фамилия и должность лица, распорядившегося уничтожением, если установлена.

— По Штайнбрух-Зюду фамилия установлена, — заметил Пухов. — Начальник охраны объекта, ведомство безопасности. Она в акте сдачи.

— Первая запись.

Пухов внёс.

— Господин командующий, — сказал он, дописав. — Я вам должен сказать одну вещь, и она неприятная.

— Говорите, Семён.

— У нас теперь четыре раздела, которые не закрываются. — Он подождал. — «За кого не просили» — триста девятнадцать. «Ушли вглубь» — четыре объекта, около пяти тысяч. «Судьба не установлена» — сто тридцать один по тому, не считая военных. И вот теперь «Сожжённое». — Он поправил очки. — Я четвёртый год веду эти книги и заметил закономерность: закрытых разделов у нас всё меньше, а незакрытых — всё больше, и растут они быстрее.

Я подумал.

— Это не закономерность, Семён Семёнович, — добавил я. — Это признак.

— Чего?

— Того, что мы дошли до настоящего дела, — ответил я. — Первые два года мы вели счёт тому, что сделали. Теперь мы ведём счёт тому, что не успели. Это, Семён, вторая половина всякой войны, и она всегда длиннее первой.

Глава 23. Сквозняк на пороге

Первые семьдесят с лишним суток этой кампании я воевал с ведомствами.

Ведомство — противник удобный: оно медленно, оно обязано согласовывать и всякий свой ход оформляет бумагой, которую можно перехватить и прочесть за ужином. Такие противники доставались мне четырежды, и все четыре раза я потом обнаруживал, что выиграл у канцелярии, а не у армии.

На семьдесят восьмые сутки канцелярия кончилась.

Ольсен вошёл в четвёртом часу утра, без стука — четвёртый раз за четыре года, — и я, увидев его в дверях, встал, потому что за четыре года он ни разу не входил так по пустякам.

— Господин командующий. Западное направление. Группа адмирала Веннена снята с Сурамского направления в полном составе.

Я стоял.

— Куда, капитан-лейтенант?

— Сюда.

Он положил на стол три перехвата и одну нейтральную сводку.

— Приказ по вооружённым силам Конкордата, — продолжил он. — Учреждается командование обороны метрополии. В его состав включаются: Северная группа адмирала Рёкка — шестьдесят один вымпел; силы пограничной службы внутренних округов — двадцать девять; и Западная группа адмирала Веннена — восемьдесят четыре вымпела, из них тяжёлых двадцать шесть.

— Общая численность?

— Сто семьдесят четыре, — ответил Ольсен. — Против наших ста двадцати девяти.

Я сел.

Год назад я написал про этого человека в реестре: занимает пустоты, метод противодействия — закрывать дом целиком, что при недостатке сил невозможно. Я писал это про Дурова, отдававшего узел за узлом.

Теперь это было написано про меня. У меня не было дома, который можно закрыть: у меня были двенадцать транспортов и три тысячи вёрст коридоров между ними, и всё это состояло из пустот, как решето.

Хуже того. Восемь недель назад я сам вошёл в метрополию его приёмом и записал это в реестр, потому что мне это показалось изящным.

Я вошёл в его щель. А теперь он пришёл посмотреть, как я в ней устроился.

— Командующий обороной метрополии?

Ольсен помолчал.

— Адмирал Веннен, — добавил он. — Адмирал Рёкк — заместитель.

Я сел.

«Не давит. Занимает пустоты. Метод противодействия — не затыкать, а закрывать дом целиком, что при недостатке сил невозможно».

Я сам, восемь недель назад, перешёл границу метрополии его приёмом и записал это в реестр, потому что мне это показалось изящным.

Я вошёл в его щель.

А теперь он пришёл смотреть, как я в ней устроился.

Гурьев прибыл на восемьдесят первые сутки, и прибыл сам.

«Вице-адмиралу Нахимову.

В связи с сосредоточением противником сил обороны метрополии в состав Северного направления передаются вторые эшелоны Империи в полном составе — восемьдесят один вымпел, из них тяжёлых двадцать девять.

Командующим вторыми эшелонами назначается вице-адмирал Гурьев М. П. с подчинением командующему Северным направлением.

Обращаем внимание, что вице-адмирал Гурьев старше Вас по сроку в чине на одиннадцать лет. Ставка при принятии решения это учитывала».

Последняя фраза мне понравилась. Я не знаю, кто её вписал, но это был человек с понятием.

«Пересвет» встал у Крайнего в шесть утра, и я вышел встречать сам.

Гурьев сошёл по трапу — сухой, прямой, ещё более серый, чем полтора года назад, — остановился, оглядел причал, потом посмотрел в мою сторону и сказал:

— Ваше превосходительство. Вице-адмирал Гурьев с вторыми эшелонами прибыл в ваше распоряжение. Прошу принять доклад.

— Модест Павлович.

— Прошу принять доклад, — повторил Гурьев.

Я принял доклад.

— Дмитрий Александрович. Я обязан объясниться один раз, потом мы к этому не вернёмся.

— Слушаю.

— Я проиграл кампанию, — пояснил Гурьев. — Сурам оставлен на сто девятнадцатые сутки, четыре узла до него, двадцать один вымпел при выводе. Я это вам написал и повторяю в лицо, потому что вам предстоит на меня опираться и вы должны знать, на что опираетесь.

— Я год воевал против него. Единственный в империи, кто воевал против него год и остался жив вместе со своим штабом. Дмитрий Александрович, у меня нет для вас победного рецепта: если бы он был, Сурам бы стоял. У меня есть одиннадцать месяцев наблюдений, и я их вам изложу за трое суток, включая то, чего нет ни в одной реляции.

— Начните с одного, — проговорил я. — С самого важного.

Гурьев подумал.

— Он не воюет с людьми.

— Поясните, Модест Павлович.

— Всякий командующий, которого я знал, воюет с противником, — уточнил Гурьев. — С Дуровым, с Гурьевым, с Нахимовым: изучает человека, ищет, где тот ошибётся, и бьёт в ошибку. Веннен так не делает. Веннену безразлично, кто против него. Он воюет со схемой: смотрит на расположение и находит в нём место, где ничего нет. — Он потёр веки. — И потому, Дмитрий Александрович, против него не работает ничего из того, чем вы славны. Вы читаете людей. Он вам себя читать не даст не потому, что скрытен, а потому, что его в схеме нет.

Вторую фазу я объявил на восемьдесят четвёртые сутки, и объявил её при Гурьеве, который сидел третьим слева и за всё совещание не сказал ни слова, чем, по-моему, произвёл на штаб большее впечатление, чем если бы возражал.

— Господа. Обстановка изменилась, и я обязан начать с того, что она изменилась к худшему, а не к лучшему, как вам, вероятно, показалось при виде восьмидесяти одного вымпела вторых эшелонов.

Штаб приготовился.

— Вторая фаза. Тридцать четыре объекта в полосе от девятисот до трёх тысяч вёрст. Тринадцать тысяч сто человек по ведомостям, следовательно — тысяч шестнадцать по факту, потому что ведомости годовалые, и мы это выучили на первой фазе.

— Модест Павлович, — сказал я, — вам слово до приказа, как условились.

— Мнение, — повторил Гурьев. — Восемьдесят один вымпел, поставленный на охрану транзитных веток, есть восемьдесят один вымпел, поставленный охранять дорогу. Дмитрий Александрович, дорогу нельзя охранять: она длинная. Дорогу можно только держать в поле зрения. Я это узнал на четвёртом узле, отданном Веннену.

— Что предлагаете?

— Предлагаю не то, что вы примете, — сказал Гурьев спокойно. — Предлагаю собрать вторые эшелоны в один кулак и предложить ему сражение, пока у нас превосходство. Это, по моему мнению, единственный способ развязать вам руки на восемь недель. Он от сражения уйдёт — он всегда уходит, — но, уходя, он на восемь недель перестанет заниматься вашими транспортами, потому что будет занят нами.

Штаб молчал.

— Занесите мнение вице-адмирала Гурьева полностью. — Я обвёл штаб взглядом. — И моё решение: отклонено. Обоснование: сражение, от которого противник уходит, есть восемь недель нашего хода за ним и восемь недель растянутых коммуникаций. Мы не воюем за пространство, господа. Мы воюем со сроком.

— Принято к исполнению, — сказал Гурьев.

Он это сказал ровно, без тени, и я в ту минуту понял, что мне достался лучший подчинённый из всех, какие у меня были за две жизни, и что я, вероятно, его угроблю.

Первое соприкосновение случилось на девяносто шестые сутки и было не боем.

Ольсен доложил его как обстановку.

— Господин командующий. Транзитная ветка от границы к полосе объектов, участок между узлами Хайн и Ротте. Обнаружены силы противника: одиннадцать вымпелов, из них тяжёлых нет.

— Модест Павлович, — заметил я. — Ваше мнение.

— Это он, — сказал Гурьев, не глядя на схему. — Дмитрий Александрович, это в точности то, что он делал под Сурамом одиннадцать раз. Он не занимает ветку. Он на ней присутствует.

— И что дальше?

— Дальше вы снимете с прикрытия силы, чтобы его оттуда вытеснить, — отозвался Гурьев. — Не сегодня. Через неделю, когда вам доложат, что группа перехвата не может пройти по ветке, потому что там противник. И это будет разумное решение, и вы его примете, и я его вам подпишу, потому что оно правильное.

— А потом?

— А потом он войдёт туда, откуда вы сняли, — сказал Гурьев. — Вот и весь его метод, и я вам его излагаю не как открытие, а как предупреждение: он работает даже тогда, когда вы его знаете наизусть. Я знал наизусть с четвёртого месяца.

Я стоял над схемой.

— Перестроить обе на обход, — пояснил я. — Плечо увеличивается на шестьсот вёрст, цикл — на четверо суток. Ветку не освобождать. Вице-адмиралу Гурьеву силы с ветки не снимать и в соприкосновение не входить.

— Господин командующий, — сказал Ланской, — четверо суток на цикл — это за вторую фазу три объекта.

— Три объекта. Занесите цену решения: три объекта, около тысячи двухсот человек. Заносите, Семён Семёнович, обязательно с числом, чтобы через месяц не было разговора о том, что мы просто перестроились.

Он вошёл через одиннадцать суток, и вошёл не туда, куда я смотрел.

Он не тронул ветку Хайн — Ротте, на которой стояли одиннадцать его вымпелов и восемьдесят один вымпел Гурьева.

Он взял обход.

Транспорт «Онега» — трофейный, взятый нами ещё под Герданом, переоборудованный на Астрахани-Дальней под перевозку людей, с ярусами, с регенерацией на шестьсот человек, — шёл с объекта Мерзе-Верк по новому обходному маршруту в охранении двух быстроходных.

На борту было четыреста одиннадцать человек.

Их взяли на семнадцатом часу хода, в точке, где обходной маршрут пересекал старую грузовую ветку, никем не используемую четыре года и потому не значившуюся ни в одной нашей схеме прикрытия.

Девять вымпелов.

Бой длился двадцать две минуты. Оба наших быстроходных были повреждены и отошли; «Онега» — тихоходный переоборудованный транспорт с одним орудием на корме — застопорила ход по приказу командира конвоя, потому что альтернативой был огонь по корпусу с четырьмястами одиннадцатью человеками внутри.

— Экипаж?

— Экипаж «Онеги» — сорок один человек, — ответил Ольсен. — Взяты в плен. По перехвату — доставлены на узел Ротте, зарегистрированы как военнопленные, о чём противник сообщил нейтральной посреднической службе в течение суток, по конвенции.

— А четыреста одиннадцать?

Ольсен помолчал.

— Четыреста одиннадцать, — сказал он, — военнопленными не зарегистрированы, господин командующий. Они зарегистрированы как «привлечённые лица, самовольно оставившие объект оборонного значения, возвращённые к месту привлечения».

В штабе стало очень тихо.

— Куда возвращённые? — спросил я.

— Мерзе-Верк — двести восемьдесят четыре, — сказал Ольсен. — Остальные сто двадцать семь — на объекты внутренних округов, поимённо, по трём адресам. Господин командующий, они это сообщили нейтральной службе сами, в тот же день, полным списком, с указанием, кто куда.

Я стоял и смотрел на схему.

— Семён Семёнович.

— Слушаю, господин командующий.

— Четыреста одиннадцать фамилий у нас есть?

— Все, — отозвался Пухов. — Опись составлена на объекте при погрузке, заверена наблюдателем нейтральной посреднической службы, прибывшим на Мерзе-Верк через шестьдесят четыре часа после занятия. Плюс их собственный список, где указано размещение. Господин командующий, мы знаем по каждому из четырёхсот одиннадцати имя, объект, с которого вывезен, и объект, на который возвращён.

Я довольно долго молчал.

— Заводите раздел.

— Название?

Я думал дольше обычного, потому что название тут значило больше обычного.

— «Взятые обратно», — сказал я. — Четыреста одиннадцать имён. По каждому: откуда вывезен, кем и когда взят обратно, куда возвращён, источник сведений. И, Семён Семёнович, впишите отдельной строкой, моей формулировкой: «Настоящие лица находились на свободе семнадцать часов. Ответственность за их обратное водворение несёт командующий Северным направлением, принявший решение о движении транспорта обходным маршрутом без разведки старых грузовых веток».

Пухов писал, не поднимая головы.

— Господин командующий, — возразил он. — Про старые грузовые ветки — это правда?

— Правда, Семён, — отозвался я. — Ольсен предлагал мне поднять их девять суток назад, при перестроении маршрутов. Я отложил, потому что торопился с циклом. Заносите с фамилией Ольсена и датой.

— Господин командующий... — начал Ольсен.

— Заносите, капитан-лейтенант, — начал я. — Не для вашей пользы и не для моего покаяния. Для того, чтобы через двадцать лет кто-нибудь, кто будет вести такую же кампанию, прочёл: аналитик предложил, командующий отложил, четыреста одиннадцать человек вернулись на завод. Это, господа, единственное применение, которое имеют наши ошибки.

— Четыреста одиннадцать человек, — подтвердил Гурьев. — Дмитрий Александрович, я год воевал так, как вы сейчас: сохранял силы, не принимал сражений, вывозил людей и считал, что покупаю время. И я его покупал. А потом мне на сто девятнадцатые сутки пришлось выводить Сурам, и я вывел, и потерял двадцать один вымпел за одиннадцать тысяч человек, и это была лучшая сделка моей жизни. — Он взглянул на меня. — Так вот, что я вынес. Уклонение от сражения не бесплатно. Оно просто платится позже и не вами.

Я стоял.

Это был хороший довод. Это был лучший довод, какой мне предъявили за кампанию, и предъявил его человек, который не имел в нём никакого личного интереса и которому я год назад отказал в его собственной правоте.

— Модест Павлович. — Я подождал, пока стихнет. — Я вам отвечу честно, и ответ будет длинный.

— Извольте.

— Вы правы в том, что уклонение платится позже, — пояснил я. — Вы неправы в том, чем оно платится здесь. Если я соберу вторые эшелоны в кулак и пойду искать сражения, произойдёт одно из двух. Либо он его примет — и тогда через месяц у меня будет разбитая Западная группа, шестьдесят потерянных вымпелов и ни одной группы перехвата в работе, потому что прикрывать их станет нечем. Либо он его не примет — и я восемь недель буду ходить за ним по чужой стране, а он всё это время будет стоять на моих ветках, как стоит сейчас.

— Третьего нет?

— Есть, — ответил я. — Третье — то, чего вы у меня и добиваетесь: чтобы я поставил себе целью разгром его сил. Модест Павлович, я это запретил приказом в первый день, и запретил не из благородства. Я это запретил потому, что знаю, как устроен всякий штаб, включая мой. Через две недели после того, как разгром станет целью, мне доложат, что операция по объекту мешает главному удару. И я её отложу. Не по злобе — по логике.

Гурьев молчал долго.

— Дмитрий Александрович, — сказал он наконец. — Я обязан задать вам один вопрос, и он неприятный. Вы отказываетесь от сражения потому, что оно вредно делу, или потому, что вы боитесь себя?

— И то и другое, Модест Павлович, — отозвался я. — И второе — сильнее.

Гурьев кивнул.

— Хорошо. — Он потёр висок. — Тогда я вам дам то, что могу, а могу я немного.

— Слушаю.

— Дайте мне свободу действий против него, — сказал Гурьев. — Не сражение. Присутствие. Дмитрий Александрович, он воюет тем, что стоит на моих ветках и ничего не делает. Разрешите мне стоять на его.

Я взглянул на него.

— Излагайте подробно, — сказал я.

— У него сто семьдесят четыре вымпела и четыре тысячи вёрст внутренних коммуникаций метрополии, — начал Гурьев. — Ветки, транзитные узлы, топливные развязки. Я разбиваю восемьдесят один вымпел на девять отрядов по девять и ставлю их не на охрану ваших дорог, а на его. Не атаковать, не досматривать, не преследовать. Присутствовать.

— Он их вычистит по частям.

— Он их вычистит по частям, — согласился Гурьев. — За четыре месяца. И все четыре месяца, Дмитрий Александрович, он будет заниматься девятью отрядами по девять вымпелов вместо ваших двенадцати транспортов. — Он помолчал. — Я потеряю за это тридцать-сорок вымпелов. Считайте, что я вам их продал.

Я думал минуты три.

— Модест Павлович, — закончил я. — Вы понимаете, что вы мне сейчас предложили?

— Понимаю.

— Вы предложили мне применить против Веннена приём Веннена. — Я взял следующий лист. — Восемь недель назад я вошёл в метрополию его способом и записал это в реестр как остроумие. Вы предлагаете сделать то же самое всей вашей группой и на четыре месяца.

— Предлагаю, — сказал Гурьев. — И, Дмитрий Александрович, отметьте себе одну вещь, раз уж вы всё заносите. Я всю службу считал, что воевать чужим приёмом стыдно.

— А теперь?

— А теперь считаю, что стыдно проигрывать одним и тем же приёмом дважды, — заметил Гурьев.

Приказ я подписал на следующее утро.

Вице-адмиралу Гурьеву — свобода действий на внутренних коммуникациях метрополии Конкордата, девять отрядов, задача: присутствие, в бой не вступать, объекты не атаковать, гражданских не трогать, при обнаружении превосходящих сил отходить без потери связи.

Отдельным пунктом, по его требованию, я вписал: «Настоящий порядок действий предложен вице-адмиралом Гурьевым М. П. и утверждён командующим направлением».

— Зачем вам это, Модест Павлович? — спросил я, подписывая.

— Затем, — сказал Гурьев, — что через четыре месяца, когда у меня останется сорок вымпелов из восьмидесяти одного, кто-нибудь в ставке напишет, что я загубил вторые эшелоны империи по вашему приказу. Так вот пусть будет написано, что по моему.

Вечером я вносил в реестр.

— Семён Семёнович. Лист по адмиралу Веннену.

— Слушаю, господин командующий.

— Читайте прежнюю характеристику.

Пухов прочёл:

— «Не давит. Занимает пустоты. Метод противодействия — не затыкать, а закрывать дом целиком, что при недостатке сил невозможно».

— Дописывайте. «Дополнение по итогам девяноста семи суток. Прежняя характеристика верна и неполна. Установлено: фигурант занимает не всякую пустоту, а ту, которая нужна противнику. За семнадцать суток он не тронул ни одного объекта, ни одного нашего боевого соединения и ни одного узла. Он тронул один транспорт с людьми».

Пухов писал.

— И вторую строку. «Вывод: фигурант установил, чем именно я воюю, раньше, чем это установила моя собственная ставка. Он воюет не с соединением. Он воюет с содержанием кампании».

— Метод противодействия? — спросил Пухов.

Я подумал.

Я сто девятнадцать раз ставил диагноз, и в ста девятнадцати случаях у меня было что написать в этой графе, хотя бы плохое.

— Пишите как есть, — продолжил я. — «Метод противодействия не установлен».

Пухов поднял голову.

— Господин командующий, — сказал он, — за четыре года это первая такая запись.

— Первая, Семён Семёнович. Пишите. И, если вам от этого легче, добавьте: «Командующий обязуется вернуться к настоящей графе не позднее чем через месяц».

— А если через месяц не установите?

— Тогда напишете «продлено», — ответил я. — Как продлевают всякий незакрытый раздел. У нас их теперь пять.

Марфа Игнатьевна нашла меня в первом часу ночи, на приёмном ярусе Штерна, куда я ушёл, потому что в штабе спать было нельзя, а в каюте — бессмысленно.

Она поставила кружку на выступ и села на ящик.

— Про четыреста одиннадцать слыхала.

— Слыхали.

— Дуся плакала, — сказала Марфа Игнатьевна. — Не при людях, у себя. Она с ними за столом сидела, с этими, с Мерзе-Верка — они ж через её стол шли. Она у меня на них тетрадку завела, кто кого ждёт.

Я молчал.

— Митенька, — начала она. — Ты чего сидишь?

— Считаю, Марфа Игнатьевна.

— Ну, посчитал?

— Посчитал, — отозвался я. — Четыреста одиннадцать человек были свободны семнадцать часов. Двести восемьдесят четыре вернулись туда же, откуда мы их взяли. Сто двадцать семь развезли по трём объектам вглубь, и до двух из трёх я, вероятнее всего, не дойду в эту кампанию.

Марфа Игнатьевна помолчала.

— А семнадцать часов-то у них были.

Я поднял голову.

— Ты не думай, что я тебя утешаю, — закончила она. — Я утешать не умею, ты знаешь. Я тебе просто говорю, как оно есть, по-бабьи. Человек три года на норме сидел и не знал, живые ли его. А тут его посадили на корабль и сказали: домой. И он семнадцать часов ехал домой.

— А потом его сняли и отвезли обратно.

— А потом сняли и отвезли обратно, — согласилась Марфа Игнатьевна. — И теперь он знает две вещи, которых до вторника не знал. Что за ним пришли. И что дом есть.

Она забрала кружку.

— Это, Митенька, не мало, — произнесла она. — Я про это девятнадцать лет думала. Ты пей, остынет.

Глава 24. Позваны и не вывезены

К сто двадцатым суткам кампании мы привыкли к успеху, и я это проглядел.

Вторая фаза шла хорошо, и это надо сказать прямо, потому что дальше в этой главе хорошего не будет: за пятьдесят суток шесть групп перехвата взяли двадцать один объект из тридцати четырёх и вывезли одиннадцать тысяч четыреста шестьдесят два человека.

Работал Гурьев. Девять его отрядов растеклись по внутренним коммуникациям метрополии и делали ровно то, что он обещал: присутствовали. За пятьдесят суток он потерял одиннадцать вымпелов и не дал ни одного боя, а Веннен за те же пятьдесят суток не тронул ни одного нашего транспорта.

— Не обольщайтесь, Дмитрий Александрович, — сказал мне на это Гурьев. — Он не выбирал между вами и мной. Он посчитал: вывезенных вернуть нельзя, а топливо восстановить можно. Он занимается мной не потому, что я опаснее, а потому, что со мной ещё не поздно.

Я знал все признаки привыкания: сокращение сроков подготовки, исчезновение из докладов слова «если», доклады, начинающиеся с результата. Прежде я находил их на второй неделе и правил без всякого труда.

Я знал их и не увидел, потому что смотрел на Веннена.

Второй учёт мы обнаружили на сто восемнадцатые сутки, на объекте Кальтен-Тиф — рудные разработки во втором внутреннем округе, тысяча сто вёрст от границы, по ведомостям Бенца — четыреста шестьдесят четыре восточных рабочих.

Их оказалось шестьсот девяносто один.

Из них двести двадцать семь не были восточными рабочими.

Одинцов доложил это по связи, с объекта, и доложил тем голосом, каким докладывал про клети на Хоф-Нидере, — то есть спрашивая разрешения на то, чего в приказе не было.

— Господин командующий. На объекте находятся лица, не относящиеся к привлечённым. Двести двадцать семь человек, размещены отдельно, в третьем бараке, под отдельной охраной. Нашивка на левом плече иная: не жёлтый прямоугольник с номером, а серый.

— Кто они?

— Военнопленные, господин командующий, — сказал Одинцов. — Имперские. По их словам — с западного театра, преимущественно с Сурамского направления. В ведомости цеховой конторы их нет.

— Ищите не в цеховой конторе, — произнёс я. — В караульном помещении: тот, кто кормит, обязан считать. И вывозите их первыми, до привлечённых: человек, которого нет в бумагах, при отходе исчезает первым.

Ведомость нашлась в железном шкафу караульного помещения, вместе с расчётными листами по довольствию.

Пухов разбирал её четверо суток.

Он пришёл ко мне с лицом человека, который обнаружил вторую войну.

— Господин командующий. Докладываю о втором учёте.

— Докладывайте, Семён Семёнович. Садитесь.

— Сколько их всего?

Пухов помолчал.

— По оценке капитан-лейтенанта Ольсена, исходя из числа отметок и из соотношения на трёх взятых нами объектах, где военнопленные обнаружены, — сказал он, — от девяти до четырнадцати тысяч человек.

Я стоял.

Сорок одна тысяча двести восточных рабочих. И где-то рядом, в тех же посёлках, за теми же проходными, с серой нашивкой вместо жёлтой, — ещё от девяти до четырнадцати тысяч имперских военнопленных, о которых мы четыре года не знали ничего, кроме того, что они есть.

— Семён Семёнович. — Я не стал садиться. — Заводите том.

— Не раздел?

— Не раздел, — ответил я. — Том. Отдельный, с собственной нумерацией, по образцу «Списков на возврат». Название: «Второй учёт». И вот вам порядок: всякий военнопленный, вывезенный нами с объекта, вносится поимённо, с указанием части, борта, места и обстоятельств пленения, объекта использования и всех переводов, какие удастся установить. Плюс перекрёстная опись по методе Асты Мартыновны: кто кого помнит.

— Господин командующий, — закончил Пухов. — Я обязан спросить про одно.

— Спрашивайте.

— Штаб флота ведёт учёт пропавших без вести. По всем театрам. Это государственное дело империи, и оно не наше.

Пухов записал и, дописав, перевёл взгляд на меня.

— Господин командующий, — произнёс он. — Разрешите справку.

— Давайте.

— В списках пропавших без вести по западному театру за истекший год, — сказал Пухов ровно, — состоит экипаж эсминца «Стерегущий-второй» в полном составе, включая вахтенного офицера Н. А. Нахимова.

— Знаю, Семён Семёнович.

— Я обязан был это произнести вслух, — сказал Пухов, — до того, как вы подпишете представление. Чтобы оно было подписано после, а не до.

Я подписал.

Тихона Гладышева привезли на Штерн с четвёртой партией, через одиннадцать суток.

Старший унтер-офицер, тридцать четыре года, комендор с эсминца «Ретивый», Западное направление, отряд прикрытия транспортов при выводе Сурама.

Он прошёл через третий стол — через Дусин, потому что за ним никто не подавал: родни у него не было.

А потом писарь пришёл к Пухову, Пухов пришёл ко мне, и я узнал об этом человеке через сорок минут после того, как он съел суп.

Он был очень худой, с тем цветом лица, который я за четыре месяца выучил наизусть, и стоял он так, как стоят люди, три года не имевшие права садиться без разрешения.

— Старший унтер-офицер Гладышев.

— Садитесь.

Он сел на край.

— «Ретивый», третья волна, — сказал Гладышев. — Отряд прикрытия транспортов с гражданскими. Семь бортов.

— Перечислите семь.

Он перечислил.

Он перечислил их без запинки, в том порядке, в каком они стояли в ордере, и на четвёртом месте назвал «Стерегущий-второй».

Я не пошевелился.

— Дальше, — сказал я.

— Тихон Осипович, — добавил я. — Теперь вопрос, ради которого я вас позвал, и я вас прошу отвечать медленно.

— Слушаю.

— За те двадцать две минуты, — сказал я, — вы видели «Стерегущий-второй»?

Он подумал.

Он думал долго — секунд двадцать, — и я за эти двадцать секунд успел заметить, что у меня в ногах есть пол, а у стены — угол, и что часы в архивной идут громче, чем нужно.

— Видел. Он от нас был слева и позади, ближе к полю.

— К какому полю?

— К пылевому, — отозвался он. — Там с той стороны обвода поле идёт, широкое, мы его на подходе обходили. Я его видел два раза. Первый — в начале, он огонь вёл, у него носовая работала. А второй раз — уже перед тем, как нам корму разбило, и вот тут я вам, ваше превосходительство, точно скажу, потому что я на него тогда посмотрел нарочно.

— Почему нарочно?

— Потому что он шёл не туда, — сказал Гладышев. — Все держали строй, а он выходил из строя влево, к полю, и шёл медленно, и у него горело в средней части. Я подумал: он в поле уходит.

— И?

— И всё, ваше превосходительство, — ответил Гладышев. — Он в поле вошёл. Я это видел своими глазами: вошёл. Не взорвался. Я бы вспышку заметил, я комендор, у меня на вспышки глаз поставлен.

Я стоял у стены.

Гурьев писал мне полгода назад: отсутствие обломков — это не надежда; это чаще всего означает, что борт ушёл в пылевое поле повреждённым и там остался, и тогда его не найдут никогда.

Я это письмо знал наизусть, как знал наизусть письма Обрехта.

— Тихон Осипович, — закончил я. — В плену вы встречали кого-нибудь с этого борта?

— Нет, ваше превосходительство, — отозвался Гладышев. — Я про это спрашивал. Я три года на двух заводах был и всех наших спрашивал, кто откуда. С «Ретивого» нас четверо, я знаю. С «Дерзкого» — двое. Со «Стерегущего-второго» — никого.

— И вы бы узнали?

— Узнал бы, — сказал он. — У нас, ваше превосходительство, первый разговор всегда один: ты с какого. Три года первый разговор.

Я велел писарю занести показание дословно и заверить у нейтрального наблюдателя, дежурившего на Штерне, — по общему порядку, установленному для всех показаний военнопленных, без единого исключения и без единой пометки о том, кто и почему их слушал.

Потом сказал:

— Тихон Осипович. Вы мне очень помогли, и я вам обязан сказать чем, потому что вы имеете право знать. На «Стерегущем-втором» служил вахтенным офицером мой брат.

Он поднял голову.

Я видел, как он это принимает, и видел, как ему в первую секунду стало страшно — не за себя, а той особой оторопью, какая бывает у человека, который вдруг понял, что сказал что-то не то большому начальнику.

— Ваше превосходительство, — сказал он. — Я, может, ошибся. Я, может...

— Не ошиблись, — проговорил я. — Тихон Осипович, вы дали показание точно и не приукрасили ни в одном месте. Вы сказали «видел, что вошёл» и не сказали «видел, что уцелел», хотя вам, я думаю, очень хотелось, когда вы услышали фамилию.

— Хотелось, — сказал Гладышев честно.

— Вот за это благодарю, — сказал я.

Он ушёл.

Пухов, стоявший всё это время в углу, подождал минуты две и сказал:

— Господин командующий. Разрешите доложить по существу.

— Докладывайте, Семён Семёнович.

— Отметка «судьба не установлена» по Н. А. Нахимову не снимается. — Он выпрямился. — Показание старшего унтер-офицера Гладышева устанавливает одно: борт вошёл в пылевое поле повреждённым. Оно не устанавливает ни гибели, ни нахождения в живых. По порядку, который я веду четыре года, такие показания заносятся в дело и не изменяют отметки.

— Правильно, — подтвердил я.

— И второе, — сказал Пухов. — Я обязан вам сказать, что тридцать семь процентов — цифра по всем, а не по этому случаю. Господин командующий, борт, ушедший в пылевое поле, в мою статистику попадает плохо: за четыре года у меня таких девять, и живыми из них вышли двое.

— Двое из девяти.

— Двое из девяти, — проговорил Пухов. — Двадцать два процента. Я вам это говорю потому, что вы всё равно посчитаете сами, и лучше вы посчитаете с моей цифрой, чем со своей.

Захар Бурый пришёл ко мне через четверо суток и выполнил обещание, данное мне год с лишним назад в Гердане, перед отъездом делегации.

Он вошёл, сел, положил руки на колени и сказал:

— Ваше благородие. Вы велели сказать в лицо, если замечу. Замечаю.

Я отложил стилус.

— Говорите, Захар.

— Вы четверо суток держите второй том. — Он подождал. — «Второй учёт». Вы его сами правите, сами вносите и вчера три часа сидели над перекрёстной описью, которую обязана делать Аста Мартыновна и делает лучше вас.

— Продолжайте.

— И вы за четверо суток ни разу не спросили про группы, — сказал Бурый. — Ни про четвёртую, ни про шестую. Ольсен вам докладывал в среду про Альтен-Мур, что там обстановка неясная и что подходы к нему прикрыты хуже прочих. Вы сказали «принято» и вернулись к тому.

Я не торопился с ответом.

— Захар, — продолжил я. — Вы правы?

— Не знаю, ваше благородие, — ответил Бурый. — Я не аналитик, я старшина трюмной команды. Я вам сказал, что вижу, а верно оно или нет — вам решать.

— Вы правы.

Я встал и подошёл к схеме, и на схеме был Альтен-Мур: шестьсот сорок человек по ведомостям, две тысячи двести вёрст от границы, четвёртая группа, капитан-лейтенант Ветлугин, срок выхода — двенадцатое.

— Ольсен, — сказал я в дверь.

Ольсен вошёл через минуту.

— Доложите по Альтен-Муру. Полностью, как докладывали в среду, и считайте, что в среду я вас не слушал, потому что я вас в среду не слушал.

Ольсен доложил.

Обстановка была та, что бывает перед бедой, и в ней не было ни одного отдельно взятого тревожного признака, что и есть худший из признаков.

Объект лежал в глубине второй полосы. Подходы к нему шли двумя ветками, из которых одну неделю назад накрыли отряды Рёкка — «участок закрыт», доложил Крышка своему командованию, и это было правдой. Вторая ветка оставалась свободной, и по ней шла четвёртая группа: три быстроходных, один транспорт, сто сорок человек десанта.

Отряд Гурьева, стоявший в трёхстах верстах, был снят с этого направления за шесть суток до того — не по чьей-то ошибке, а по общему плану, потому что девять отрядов на четыре тысячи вёрст означает, что где-нибудь их нет.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, — я в среду предлагал перенести срок выхода четвёртой группы на восемь суток и дождаться возвращения отряда.

— Предлагали. И я сказал «принято». Ольсен, «принято» — это не решение. Заносите мою формулировку в журнал: «Предложение аналитической группы о переносе срока не рассмотрено по существу. Командующий был занят другим делом».

— Господин командующий...

— Заносите. И отменяйте выход.

Ольсен посмотрел на часы.

— Четвёртая группа вышла тридцать один час назад.

Альтен-Мур взяли на сто тридцать первые сутки в одиннадцать утра.

Всё шло как всегда.

Ветлугин подошёл открыто, занял управление, узел связи и проходную. Охрана — восемнадцать человек ведомства безопасности — оказала сопротивление в течение двадцати минут и сдала оружие.

В одиннадцать сорок включили трансляцию.

Читал мичман — один из двенадцати, которых Штоф две недели учил не голосу, а паузам, — и читал, по позднейшему свидетельству, хорошо: не торопясь, без утешения в голосе, три раза с перерывом в десять минут.

«Говорит имперский флот. Завод занят имперским десантом. Стрельбы не будет...»

«Мы пришли не за заводом. Мы пришли за людьми...»

«Всякий человек, привезённый сюда по трудовому привлечению и желающий вернуться домой, должен прийти к проходной. Он будет вывезен сегодня, в течение ближайших шести часов».

«...Даём в этом слово имперского флота».

К проходной вышли шестьсот двенадцать человек.

В двенадцать десять посты дальнего наблюдения четвёртой группы обнаружили на закрытой ветке — на той, которую Рёкк неделю назад доложил как закрытую и в которую после этого не смотрел, — двадцать девять вымпелов противника в шести часах хода.

Их вёл не Рёкк.

Ветлугин имел три быстроходных и один транспорт вместимостью четыреста человек.

Он имел шестьсот двенадцать человек у проходной.

И он имел шесть часов, из которых погрузка одной партии занимала три с половиной.

Он доложил на соединение открытым текстом, потому что шифровать было некогда, и запросил решение.

Решение принимал я.

Я принимал его четыре минуты, стоя над схемой, при Гурьеве, Буром, Ольсене и Ланском, и я привожу здесь свои слова так, как их занёс Пухов, потому что смягчать их я не намерен.

— Четвёртой группе: погрузить сколько успеет за три часа и выходить. Не за три с половиной — за три. Порядок погрузки: по мере подхода, без списков, без отбора, без сортировки. Прикрытия не будет: резерв в трёхстах верстах не успевает. Уходить обходом на юг.

— Господин командующий, — сказал Ланской, — на транспорте четыреста мест.

— Триста девяносто восемь по норме и четыреста сорок в перегруз. — Я развернул планшет. — Ветлугин возьмёт четыреста сорок. Остальные сто семьдесят два остаются.

— А если снять десант и посадить людей на быстроходные?

— На быстроходном нет регенерации на людей, — сказал Гурьев, не поднимая головы. — Сорок человек на трое суток — и он их привезёт мёртвыми. Капитан первого ранга, это считается, я это считал под Сурамом одиннадцать раз.

— Тогда пусть держит бой до подхода резерва, — кивнул Ланской.

— Резерв в трёхстах верстах и подойдёт через двадцать шесть часов. Три быстроходных против двадцати девяти вымпелов держат бой сорок минут. После сорока минут у проходной будет стоять шестьсот двенадцать человек и не будет транспорта.

Я посмотрел на схему ещё раз.

— Исполнять, — пояснил я.

Ветлугин погрузил четыреста сорок одного человека за два часа пятьдесят минут и вышел на сто восемьдесят третьей минуте.

Он вышел и дошёл, потеряв один быстроходный на выходе из района и восемь человек убитыми.

Сто семьдесят один человек остался у проходной Альтен-Мура.

Один — женщина шестидесяти двух лет — умер на площадке при погрузке, от сердца; это в акте.

Дальше я привожу то, что мы узнали через одиннадцать суток из перехвата и из ноты, которую сторона Конкордата направила нейтральной посреднической службе, и я привожу это целиком, потому что мне нечего к этому прибавить.

«...в отношении ста семидесяти одного привлечённого лица, самовольно оставившего рабочие места и собравшегося у проходной объекта Альтен-Мур в ожидании вывоза, приняты меры в соответствии с особым порядком: лица переведены на объекты внутренних округов; трудовые разряды понижены; в отношении одиннадцати лиц, признанных организаторами самовольного оставления, применены меры взыскания...»

Ольсен положил ноту мне на стол и остался стоять.

— Господин командующий. Установлено размещение по ста семидесяти одному человеку. Четыре объекта внутренних округов, из них три — свыше трёх тысяч вёрст.

Я молчал.

— Семён Семёнович, — сказал я.

— Слушаю, господин командующий.

— Раздел. Новый.

Пухов открыл лист.

— Название?

Я думал не меньше минуты.

— «Позваны и не вывезены».

В штабе стало очень тихо.

— Сто семьдесят одно имя. По каждому: объект, дата, час выхода к проходной, куда переведён, кем, по какому документу. И, Семён Семёнович, вот вам первая строка раздела, и она моя.

— Диктуйте.

— «Настоящие лица вышли к проходной объекта Альтен-Мур в одиннадцать часов сорок минут по прочтении обращения имперского флота, в котором им было обещано, что они будут вывезены в течение ближайших шести часов, и в котором имперская сторона давала в этом слово. Обещание не исполнено. Решение о выходе транспорта с частью людей принято командующим Северным направлением вице-адмиралом Нахимовым лично, в четыре минуты, при штабе. Раздел не закрывается до установления судьбы всех поименованных».

Пухов писал.

— И вторую строку. «Отметить: решение признаётся командующим правильным по обстановке и не подлежит пересмотру. Настоящий раздел заведён не для пересмотра решения, а для того, чтобы обещание, данное и не исполненное, было записано наравне с обещаниями, данными и исполненными».

Штоф пришёл ко мне ночью, с двумя кружками, и я, увидев его в дверях, впервые за четыре года пожалел, что он пришёл.

— Ваше превосходительство.

— Карл, я не буду сегодня разговаривать.

— Так и я не буду, — сказал Штоф и поставил кружку. — Я по службе, ваше превосходительство. У меня к вам служебное представление, и я его хочу подать сегодня, потому что завтра струшу.

Я поднял на него глаза.

— Подавайте.

Штоф положил на стол лист.

— Текст, — заметил он. — Тот самый. «Говорит имперский флот». Ваше превосходительство, я двенадцать человек две недели учил его читать, и они его читают хорошо. Мичман на Альтен-Муре прочёл его правильно, я его слушал по записи четыре раза. Он всё сделал как надо.

— Знаю, Карл.

— Так вот. Текст надо менять.

Я взял лист.

— Излагайте.

— Там одна фраза лишняя, — сказал Штоф. — «Он будет вывезен сегодня, в течение ближайших шести часов». — Он поднял глаза. — Ваше превосходительство, это неправда. Не потому, что мы врём. Потому что мы этого не знаем. Мы этого никогда не знаем: у нас шесть групп, у них сто семьдесят четыре вымпела, и всякий раз, когда мы это читаем, мы обещаем то, что зависит не от нас.

Я молчал.

— И вторая, — продолжил Штоф. — «Даём в этом слово имперского флота». — Он помолчал. — Ваше превосходительство, сто семьдесят один человек стоял у проходной, потому что им дали слово.

— Что вы предлагаете взамен, Карл?

Штоф положил второй лист.

— Правду, — добавил он. — Как вы меня научили четыре месяца назад, когда у меня не вышло легенды.

Я взял и прочёл.

Он изменил три места.

Вместо «он будет вывезен сегодня, в течение ближайших шести часов» стояло: «Вывоз начнётся немедленно. Мы возьмём столько людей, сколько поместится на наши борта, и будем брать по мере подхода, без отбора, пока сможем стоять. Сколько это будет — мы не знаем и обещать не можем».

Вместо «даём в этом слово имперского флота» — эта фраза оставалась, но переносилась на другое место: к обещанию не трогать граждан Конкордата, то есть к единственному, что действительно зависело от нас.

И появлялось третье, чего не было вовсе:

«Всякий, кто выйдет к проходной и не будет вывезен, будет записан поимённо, и его имя уйдёт вместе с нами. Мы вернёмся за ним. Когда — не знаем».

Я читал это, наверное, минуты три.

— Карл, вы понимаете, что вы написали?

— Понимаю, ваше превосходительство, — отозвался Штоф. — Я написал текст, после которого часть людей к проходной не выйдет.

— Именно.

— Именно, — согласился Штоф. — И я это обдумал, ваше превосходительство, и вот что вам скажу, а вы решайте. Из шестисот двенадцати на Альтен-Муре по моему тексту вышло бы, может, четыреста. И четыреста поместились бы, и никто бы не остался стоять. — Он посмотрел на кружку. — А по вашему тексту вышли все шестьсот двенадцать, потому что им обещали шесть часов, и четыреста сорок один уехал, а сто семьдесят один остался у проходной и смотрел, как уходит транспорт.

Он поднял глаза.

— Я врал всю службу, ваше превосходительство. — Он отвёл взгляд. — И я вам одно скажу напоследок и пойду. Всякое враньё когда-нибудь встречается со своим человеком лицом к лицу. Моё встречалось раз двадцать, и я всякий раз был далеко, в эфире, и мне было ничего. А тут я не врал вовсе — и всё равно вышло, что сто семьдесят один человек поверил бумажке, которую я две недели учил читать двенадцать человек.

Он вышел.

Я сидел с двумя листами до четвёртого часа.

Потом позвал писаря и продиктовал приказ по направлению.

Приказ был короткий. Он вводил новую редакцию обращения, читаемого при занятии объектов, с сего числа, обязательную для всех групп, без права изменения ни одного слова.

И он имел третий пункт, которого писарь, дописав, не понял и переспросил.

«Пункт третий. Настоящая редакция составлена капитаном второго ранга К. Штофом и утверждена командующим направлением без изменений. Прежняя редакция, действовавшая со сто первых суток кампании по настоящее число, составлена командующим направлением лично. Обе редакции приобщить к делам направления и хранить рядом».

— Господин вице-адмирал, — пояснил писарь. — Прежнюю тоже хранить?

— Прежнюю в первую очередь, — ответил я.

Писарь унёс обе редакции в архивную комнату и подшил их рядом, одну под другой, как ему и было велено. Кто и когда станет их сличать, не знал ни он, ни я.

Глава 25. Серая нашивка

Четыре года я воевал с законностью.

Это надо объяснить, потому что звучит красиво, а на деле было изнурительно и почти безнадёжно.

Всякий раз, когда мы упирались в то, что этот народ делает с нашими людьми, мы упирались не в преступление, а в бумагу. Статья уложения о занятых территориях — и разъяснение к ней, изданное за семь недель до операции. Личные письменные согласия — восемьсот девять подложных из тысячи двухсот одиннадцати, и все подложные по форме безупречны. Постановление об оборонных объектах с обязанностью жечь документацию — правительственное, за подписью правительства, с шестью пунктами, из которых пять обыкновенных.

Ложь, оформленная законом, — противник почти неуязвимый, потому что всякий удар по ней приходится в бумагу, а бумага не чувствует.

На сто восемнадцатые сутки кампании мы нашли место, где бумаги не было.

Прокурор театра докладывал в архивной комнате Гердана при мне, Гурьеве, Пухове, Ольсене и Асте Ковач, и начал он так, как начинал всякий раз, когда дело было верное: с того, что искал против себя.

— Господин командующий. Прежде чем излагать, обязан доложить, что я четыре раза искал разъяснение и четыре раза не нашёл.

— Излагайте по порядку, прокурор.

— Конвенция об обращении с военнопленными, — уточнил он. — Подписана Конкордатом сорок один год назад, ратифицирована, не денонсирована, действует. Статья четвёртая: сообщение сведений о всяком взятом в плен лице обязательно и производится через посредническую службу не позднее трёх месяцев со дня пленения.

— И?

— И я поднял сорок один год практики применения, — сказал прокурор. — Разъяснений к статье четвёртой не издавалось никогда. Ни одного. Господин командующий, я после истории с уложением проверяю разъяснения всегда, и я четырежды за месяц возвращался к этому месту, потому что не поверил.

— Отчего не поверили?

— Оттого, что за девять месяцев в чужой столице я усвоил про их канцелярию одно правило, — ответил прокурор. — Всякая обязанность, которую они не намерены исполнять, обрастает разъяснением. Здесь обязанность не исполняется четвёртый год и разъяснением не обросла.

— Ваш вывод?

— Мой вывод таков, — сказал прокурор, сняв очки. — Они не издали разъяснения не потому, что не сумели, а потому, что не могли. Разъяснение пишется, чтобы объяснить, отчего обязанность в данном случае не требуется. А тут объяснять нечего: человек либо сообщён службе, либо не сообщён.

Молчание затянулось.

— Семён Семёнович. Числа.

Пухов открыл том «Второй учёт» — он был к тому дню толщиной в палец, с собственной нумерацией и с описью, которую Аста Ковач вела отдельно.

— На сто сорок девятые сутки, — повторил Пухов. — Взято объектов второй фазы — двадцать шесть. Военнопленные обнаружены на четырнадцати. Вывезено лиц второго учёта — две тысячи четыреста тридцать один человек, все поимённо, с указанием части, борта, места и обстоятельств пленения, с показаниями, заверенными нейтральными наблюдателями по общему порядку.

— Дальше.

— Дальше перекрёстная опись, — сказал Пухов и посмотрел на Асту Ковач.

— По методе «Кто кого помнит», — сказала она, — двумя тысячами четырьмястами тридцатью одним вывезенным названо тысяча девятьсот шесть человек, оставшихся на объектах, которых мы не брали или взяли позже их перевода. Из них подтверждено тремя и более независимыми источниками — тысяча четыреста двенадцать. Подтверждено двумя — триста восемь. Одним — сто восемьдесят шесть.

— Тысяча четыреста двенадцать имён, подтверждённых тремя источниками, — сказал я.

— Тысяча четыреста двенадцать, — сказала Аста Ковач. — По каждому: фамилия, имя, отчество, чин, часть или борт, объект, где его видели, и месяц, когда видели последний раз. Господин командующий, по восьмистам девяноста из них известен и номер серой нашивки, потому что люди в бараке помнят номера соседей лучше, чем фамилии.

— Ольсен. — Я сделал шаг от карты. — Списки военнопленных, переданные нам Конкордатом.

— Три списка за четыре года, — возразил Ольсен. — Последний — в прошлом квартале. По всем девяти приёмным лагерям значится девять тысяч двести восемь имперских военнопленных.

— Сверка?

— Сверка окончена и заверена, — отозвался Ольсен. — Две тысячи четыреста тридцать одна фамилия вывезенных нами — против трёх списков. Совпадений — ноль.

В архивной комнате стало очень тихо.

— Уточните, капитан-лейтенант. Ноль — это ни одного?

— Ни одного, господин командующий, — сказал Ольсен. — Две тысячи четыреста тридцать один человек четыре года находился в плену у Конкордата и не был сообщён посреднической службе ни разу.

Гурьев, сидевший у стены, поднялся, взял верхний лист описи и читал его, я думаю, минуты две.

— Дмитрий Александрович, — сказал он наконец. — У меня в отчётах за Сурам девятьсот одиннадцать «судьба не установлена». У Дурова за полтора года отступления — четыре тысячи двести. По всему западному театру — одиннадцать тысяч с лишним. Я эти цифры подписывал сам.

— Знаю.

— Так вот, — сказал Гурьев, и голос у него сел. — Если на четырнадцати заводах из двадцати шести стоит по двести человек с серой нашивкой, то у меня по западному театру не одиннадцать тысяч пропавших. У меня по западному театру одиннадцать тысяч живых, часть которых стоит у станков в двух тысячах вёрст отсюда, а я четыре года писал их матерям, что они пропали.

Он положил лист.

— Я обязан был это сказать вслух. Больше не буду.

Дальше начинается то, о чём я думал одиннадцать суток и о чём до сих пор не знаю, правильно ли решил.

Первым это увидел не я. Первым это увидел Ольсен, и, увидев, доложил не в общем порядке, а попросил разговора наедине, чего за четыре года не делал ни разу.

— Господин командующий. Прошу выслушать меня одного, а потом вызвать всех, потому что я сейчас скажу вещь, из-за которой при штабе начнётся спор, а спорить надо после того, как вы её поймёте.

— Говорите, Ольсен.

— Мы можем предъявить второй учёт, — подтвердил он. — Поимённо, через нейтральную посредническую службу, со ссылкой на статью четвёртую конвенции. Две тысячи четыреста тридцать один вывезенный и тысяча четыреста двенадцать оставшихся, подтверждённых тремя источниками.

— Можем.

— И тогда, — сказал Ольсен, — они их зарегистрируют.

Я не отрывал глаз на него.

— Продолжайте, капитан-лейтенант.

— Господин командующий, они не смогут поступить иначе. Отрицать поимённый список, подтверждённый тремя источниками и заверенный нейтралами, нельзя: у нас на Штерне стоят две тысячи четыреста тридцать один живой человек, который назовёт каждого. Разъяснения к статье четвёртой нет и написать его не успеют: всякое разъяснение будет издано после нашего запроса и потому будет доказательством само по себе.

— Значит, они исполнят.

— Значит, они исполнят, — начал Ольсен. — Соберут людей с серыми нашивками со всех объектов, свезут в приёмные лагеря, поставят на учёт, сообщат посреднической службе и дадут право переписки. По моей оценке — в течение трёх-четырёх месяцев, потому что им нужно будет показать исполнение быстро.

— И?

Ольсен помолчал.

— И мы их больше не возьмём, — закончил он. — Ни одного, господин командующий. Приёмные лагеря — не заводы: они в глубине, под ведомством безопасности, охраняются и в наши операции не входят. Всё, что мы берём сейчас, мы берём потому, что этих людей держат вперемешку с привлечёнными на промышленных объектах, до которых мы дотягиваемся.

Я встал и подошёл к схеме.

— Ольсен, — заметил я. — Считайте вслух. Сколько мы возьмём, если промолчим.

— За оставшийся год кампании — от трёх до четырёх тысяч человек второго учёта, — сказал Ольсен без запинки, потому что уже считал. — Это при условии, что вторая фаза будет исполнена целиком и что мы дойдём до половины третьей полосы.

— А если предъявим?

— Ни одного, — ответил Ольсен. — Но на учёт будет поставлено от девяти до четырнадцати тысяч, и о них будет сообщено, и они будут иметь право переписки, и они попадут в списки обмена по окончании войны, каким бы это окончание ни было.

— То есть, — сказал я, — предъявив, я меняю три тысячи человек, вывезенных домой, на одиннадцать тысяч человек, внесённых в список.

— Так точно, господин командующий, — сказал Ольсен.

Я стоял у схемы.

— Капитан-лейтенант, — сказал я, — вы понимаете, что вы мне предложили?

— Понимаю, — отозвался Ольсен. — Поэтому и просил разговора наедине.

Штаб я собрал вечером — всех, включая Гурьева, Бурого, Ланского, прокурора, Асту Ковач и Штофа, — и изложил обе возможности сам, ровно и без нажима, потому что нажим тут был бы жульничеством.

Потом сказал:

— Господа. Я хочу услышать мнения, и хочу услышать их прежде, чем объявлю своё, потому что после моего вы будете говорить не то. Начинайте с младших. Аста Мартыновна, вы у нас не по чину, а по существу — начните.

Аста Ковач не думала.

— Предъявлять.

— Обоснование?

— Господин командующий, — сказала она, — я два года веду том. У меня в разделе «Судьба не установлена» сто тридцать один человек, и я знаю по фамилиям тех, кто их ждёт. Отметка «не установлено» — это не незнание. Это ежедневная работа для семьи: они каждое утро начинают заново. — Она поправила папку. — Человек в списке военнопленных не дома. Но его семья спит.

— Ольсен.

— Предъявлять. — Он посмотрел в сторону. — Обоснование арифметическое: одиннадцать против трёх.

— Ланской.

— Не предъявлять, — сказал Ланской. — Три тысячи вывезенных — это три тысячи человек дома. Одиннадцать тысяч в списке — это одиннадцать тысяч в чужом лагере, и что с ними будет по окончании войны, никто из нас не знает. Мы четыре года выучили, чего стоят их списки.

— Прокурор.

— Предъявлять, — произнёс прокурор. — И обоснование у меня ремесленное. Постановка на учёт есть признание. С той минуты, как Конкордат сообщит службе имя военнопленного, он не сможет заявить, что этого человека у него нет. Всё, чем они воевали четыре года, держалось на возможности сказать «таких лиц не имеется». Мы отнимаем её по одиннадцати тысячам человек разом.

— Захар.

— Ваше благородие, — сказал Бурый, помолчав, — я двадцать лет в трюме прослужил. У нас там правило: нашёл течь — доложи, даже если чинить нечем. Незаписанная течь через год топит корабль, а записанная — она хоть в журнале есть.

— Карл.

— Предъявлять, ваше превосходительство, — сказал Штоф, и, против обыкновения, не улыбнулся. — Мы четыре года требовали от них бумаг, тридцать раз требовали, я считал. И вот первый случай, когда можно не потребовать, а заставить их самих написать про своих же одиннадцать тысяч. Бумага — это когда потом нельзя сказать «не было».

— Семён Семёнович.

Пухов поправил очки.

— Господин командующий, — проговорил он. — Я обязан доложить, что не имею мнения, и обязан объяснить почему.

— Объясняйте.

— Я четыре года веду графу «судьба не установлена» и снимаю её в обе стороны. Я знаю про эту графу больше всех в этой комнате и потому не имею права голоса: у меня в ней лежит фамилия, внесённая по вашей личной просьбе, где заявителем стоите вы.

Он положил перо.

— Всякое моё мнение по этому вопросу будет мнением человека, который хочет, чтобы одна графа кончилась, — заметил Пухов. — Я его не выскажу.

— Модест Павлович.

Гурьев поднялся.

— Я скажу последним и скажу коротко, — продолжил он. — Дмитрий Александрович, я против.

Штаб посмотрел на него.

— Обоснование.

— Обоснование у меня одно и оно личное, и я его излагаю, чтобы вы могли его отбросить, — добавил Гурьев. — Три тысячи человек, которых мы возьмём молча, — это те, кого я не вывел из Сурама. Одиннадцать тысяч в списке — это бумага, которую будут читать в ставке и о которой напишут в газетах, и это очень хорошая бумага, и она мне не нравится именно тем, что она такая хорошая.

Он посмотрел на меня.

— Я год воевал против Веннена и научился одному. Всякий раз, когда решение выглядит красиво со стороны, надо проверить, не потому ли оно выглядит красиво, что мы перестали брать людей на борт.

— Модест Павлович, — сказал я, — это лучшее возражение, какое мне сегодня предъявили, и я обязан на него ответить, а не отложить.

— Извольте.

— Вы правы в том, что бумага бывает подменой дела, и правы в том, что я к этой подмене склонен: за девять месяцев в чужой столице я к ней приучился, и Пухов подтвердит, что я на пятой неделе конференции ловил себя на увлечении порядком замещения отсутствующих членов рабочей группы.

— Ловили, господин командующий, — произнёс Пухов.

— Но здесь не тот случай. Подмена — это когда бумага заменяет действие, которое мы могли бы совершить. А тут бумага делает то, чего мы совершить не можем ни при каких силах.

Я подошёл к карте.

— Посчитайте вместе со мной, — начал я. — От девяти до четырнадцати тысяч военнопленных на объектах. Мы за год возьмём три-четыре тысячи. Остальные останутся, и о них по-прежнему не будет сообщено, и через год их переведут туда, куда мы не дойдём, а через два — туда, о чём мы не узнаем, потому что ведомости жгут. По окончании войны стороны сядут обмениваться пленными по спискам, и в списке Конкордата будет девять тысяч двести восемь человек, и мы получим девять тысяч двести восемь, и подпишем акт, и обмен будет закрыт. А ещё одиннадцать тысяч останутся стоять у станков, потому что их нет ни в одном списке, и никакая комиссия их не найдёт: искать будут по спискам.

В комнате было очень тихо.

— Вот против чего мы работаем, Модест Павлович. Не против плена. Против того, чтобы после войны их не оказалось.

Гурьев сел.

— Дмитрий Александрович, — пояснил он. — Я снимаю возражение и прошу занести, что снял по этому доводу.

— Занесите, Семён Семёнович. И моё решение.

Пухов взял перо.

— Предъявляем, — заметил я.

Запрос составляли одиннадцать суток, и составляли его прокурор, Пухов и Аста Ковач, а я в него не вмешивался, кроме одного места, о котором ниже.

Он был направлен нейтральной посреднической службе за подписью командующего Северным направлением и, отдельно, за подписью прокурора театра как лица, ведущего правовую часть.

«Командование Северного направления Империи, ссылаясь на статью четвёртую Конвенции об обращении с военнопленными, подписанной и ратифицированной Конкордатом и не денонсированной, обращается к нейтральной посреднической службе со следующим.

Первое. Имперская сторона представляет поимённый список из 2431 лица, находившихся в плену у Конкордата и освобождённых имперскими силами с промышленных объектов в течение текущей кампании. По каждому лицу прилагается собственноручное или записанное со слов и заверенное наблюдателем службы показание с указанием части, борта, места и обстоятельств пленения, а также объектов использования и переводов между ними.

Второе. Имперская сторона обращает внимание службы, что ни одно из 2431 лица не значится ни в одном из трёх списков военнопленных, переданных Конкордатом службе за четыре года военных действий.

Третье. Имперская сторона представляет поимённый список из 1412 лиц, в настоящее время находящихся в плену у Конкордата и используемых на промышленных объектах, установленных методом перекрёстного опроса не менее чем тремя независимыми источниками каждое. По 890 из них указан номер учётного знака.

Четвёртое. Имперская сторона просит службу, в порядке статьи четвёртой Конвенции, запросить у Конкордата сведения по каждому из 1412 поименованных лиц: находится ли лицо в плену, где содержится, к каким работам привлечено, имеет ли право переписки.

Пятое. Имперская сторона заявляет, что настоящее обращение не сопровождается никакими встречными требованиями, условиями или предложениями и не связано ни с одним иным вопросом, обсуждаемым или могущим обсуждаться между сторонами.

Шестое. Имперская сторона обязуется представлять службе дополнения к спискам по мере установления новых имён, независимо от того, будет ли получен ответ на настоящее обращение».

Пятый пункт вписал я, и прокурор возражал против него полтора часа и возражал хорошо.

— Господин командующий, вы отказываетесь от единственного рычага, — уточнил он. — Эти списки — товар. За них можно выторговать возврат привлечённых, снятие особого порядка, что угодно. А вы заранее объявляете, что ничего не просите.

— Заранее объявляю. Обоснование лежит на листе в конверте номер сорок один у флаг-интенданта. Пункт третий. Ни один человек не покупается ценой другого человека.

— Здесь никто не покупается.

— Здесь покупается всё сразу. — Я посмотрел на карту. — Посчитайте, что произойдёт. Мы предъявляем список и просим взамен возврата привлечённых. Они отвечают: хорошо, но снимите четвёртый пункт по восьмистам девяноста лицам, по которым у вас указаны номера, потому что номера получены незаконно. И мы начинаем торговать: восемьсот девяносто военнопленных против двух тысяч привлечённых. И, что хуже всего, торговать будем разумно, и по итогам вывезем больше, чем без обмена.

— Так это же хорошо.

— Это очень плохо, — произнёс я. — Потому что во второй раз мы уже не задумаемся. Прокурор, я это видел четырежды и всякий раз в исполнении порядочных людей, а не мерзавцев. Начинается всегда с выгодного обмена.

— Снимаю возражение и прошу его занести, — повторил прокурор. — Через год у нас будет случай, когда обмен покажется всем очевидным, и мне понадобится показать эту запись самому себе.

Ответа не было тридцать одни сутки.

За эти тридцать одни сутки произошло то, ради чего, я думаю, всё и делалось, и произошло оно без нас.

Нейтральная посредническая служба, получив обращение, поступила так, как обязана была поступить: зарегистрировала, направила запрос Конкордату и — что было её правом, а не обязанностью, и чего мы не просили, — опубликовала факт обращения с указанием числа поименованных лиц.

Не имена. Только числа: две тысячи четыреста тридцать один и тысяча четыреста двенадцать.

Одиннадцать нейтральных изданий за неделю. Четырнадцать — за две.

Верейская печатать не стала.

— Про это уже пишут четырнадцать нейтральных, — сказала она, придя ко мне на четырнадцатые сутки. — Имперское издание в этом ряду будет пятнадцатым и будет заинтересованной стороной. Всё, что я напечатаю, снизит цену тому, что печатают они. Я напечатаю потом, когда они ответят. Командующий, вы ждёте от них отказа, а я жду ответа. Это разные вещи, и вторая для меня работа.

Ответ пришёл на тридцать вторые сутки.

Ольсен принёс его утром, положил на стол и остался стоять, чего не делал с того дня, когда доложил о снятии Веннена с западного театра.

— Господин командующий. Опубликовано вчера по всем каналам Конкордата и направлено нейтральной посреднической службе официальной нотой.

Я взял.

«Заявление правительства Конкордата по поводу обращения имперского командования от такого-то числа.

Правительство Конкордата, ознакомившись с распространённым нейтральной посреднической службой сообщением, считает необходимым дать разъяснение своим гражданам и нейтральным государствам.

Первое. Конкордат исполняет и исполнял обязательства по Конвенции об обращении с военнопленными в полном объёме. За время военных действий службе сообщены сведения о всех без исключения лицах, взятых в плен вооружёнными силами Конкордата. Последний список передан в истекшем квартале и содержит 9208 лиц.

Второе. Категории «особый учёт» в отношении военнопленных в Конкордате не существует и никогда не существовало. Лиц, содержащихся в плену и не сообщённых службе, не имеется.

Третье. Лица, поименованные имперской стороной, суть лица, привлечённые к работам с занятых территорий, чей правовой статус определён уложением о занятых территориях и разъяснением к нему и не является предметом Конвенции об обращении с военнопленными.

Четвёртое. Правительство Конкордата рассматривает обращение имперской стороны как попытку придать вопросу о привлечённых лицах, не разрешённому на конференции по вине имперской стороны, форму, к нему не относящуюся.

Х. Ройтер, генеральный комиссар».

Я прочёл это трижды.

Потом положил лист и довольно долго сидел, и, по позднейшему свидетельству Ольсена, ничего не говорил около четырёх минут.

— Ольсен, — сказал я наконец. — Подпись.

— Подпись личная, господин командующий. «Х. Ройтер, генеральный комиссар». Второй такой документ за двадцать четыре года его службы.

— Первым было обращение о возобновлении военных действий.

— Первым было обращение о возобновлении военных действий, — возразил Ольсен. — Тогда, господин командующий, вы поставили ему кличку и записали: «Уязвим единственно тогда, когда обязан объясняться публично, поскольку публичное объяснение требует утверждений о фактах, а утверждение о факте есть подпись».

Я встал.

— Собирайте всех, — добавил я. — Немедленно. Включая графиню.

Штаб собрался за одиннадцать минут. Я прочёл заявление вслух, целиком, и читал медленно, потому что хотел, чтобы каждый успел услышать второй пункт.

— Прокурор. Пункт второй. Ваша оценка.

— Господин командующий, — сказал прокурор, и голос у него дрогнул, как дрогнул полтора года назад над обращением о возобновлении войны. — Пункт второй есть утверждение о факте. «Категории „особый учёт“ в отношении военнопленных не существует и никогда не существовало. Лиц, содержащихся в плену и не сообщённых службе, не имеется». Это не позиция, не оценка и не толкование права. Это утверждение о том, чего нет в природе, сделанное в определённых словах, за личной подписью.

— И?

— И оно опровергается, — сказал прокурор. — Не рассуждением. Двумя тысячами четырьмястами тридцатью одним живым человеком, находящимся в настоящую минуту на узле Штерн, каждый из которых имеет показание, заверенное наблюдателем нейтральной службы, и на каждом из которых до дня освобождения была серая нашивка с номером.

— Аста Мартыновна. Нашивки.

— Изъяты и описаны, господин командующий, — сказала Аста Ковач. — Тысяча девятьсот четырнадцать штук. Остальные пятьсот семнадцать человек пришли без них: сняли или отобрали. По каждой изъятой составлена опись: номер, объект, фамилия носившего, дата снятия, подпись носившего.

— По чьему распоряжению вы их собирали?

— Ни по чьему, — сказала Аста Ковач. — Первую принёс человек сам, на третьем столе, и попросил не выбрасывать. Дуся спросила меня, что с ней делать. Я велела описать. Дальше стали приносить все.

— Аста Мартыновна, — проговорил я. — Людей, чья мелочность спасала мне дело, я могу пересчитать по пальцам одной руки. Флаг-интендант Пухов был четвёртым и, по совокупности, первым. Вы пятая, и вы его теперь превзошли.

— Господин командующий, — сказал Пухов из угла, — я не оспариваю.

— Господа. Теперь то, ради чего я вас собрал, и это будет распоряжение, а не рассуждение.

Штаб приготовился.

— Мы не отвечаем на это заявление, — повторил я.

Ланской поднял голову.

— Господин командующий...

— Слушайте до конца, — заметил я. — Мы не отвечаем ни нотой, ни заявлением, ни в печати, ни через нейтральную службу. Мы не спорим с генеральным комиссаром Ройтером ни одним словом.

— Тогда что?

— Мы дополняем список, — ответил я. — Семён Семёнович, шестой пункт нашего обращения. Прочтите.

Пухов прочёл:

— «Имперская сторона обязуется представлять службе дополнения к спискам по мере установления новых имён, независимо от того, будет ли получен ответ на настоящее обращение».

— Вот. Мы его и обязались исполнять, и будем исполнять. Каждые двадцать суток, в один и тот же день, одной и той же формой: столько-то новых имён, столько-то новых показаний, столько-то новых учётных номеров, столько-то описанных нашивок. И ни одного слова о том, что нам ответили.

— Господин командующий, — осторожно сказал Ольсен, — но ведь их заявление останется неопровергнутым.

— Оно опровергается само, капитан-лейтенант. — Я подошёл ближе. — И опровергается наилучшим из возможных способов: не нами. Через двадцать суток служба получит от нас триста новых имён. Ещё через двадцать — четыреста. Всякий раз без единого комментария. И всякий раз нейтральные издания будут печатать два числа рядом: сколько имён представила имперская сторона и что заявило по этому поводу правительство Конкордата.

Я взял его заявление и положил на стол посреди.

— Господа, — сказал я, — за двадцать четыре года этот человек не совершил ни одной ошибки, потому что не совершил ни одного действия. Он не подписывал, не оценивал, не утверждал. Сегодня он написал: «не существует и никогда не существовало». Это не позиция и не бумага. Это утверждение, которое либо истинно, либо ложно, и на Штерне сейчас спит две тысячи четыреста тридцать один довод против него.

— Семён Семёнович. Лист по генеральному комиссару Ройтеру.

Пухов открыл.

— Запись. «Сто восемьдесят первые сутки кампании. Опубликовано заявление правительства Конкордата за личной подписью фигуранта. Второй за двадцать четыре года документ, содержащий утверждения о фактах. Пункт второй утверждает отсутствие категории особого учёта и отсутствие лиц, содержащихся в плену без сообщения службе».

— Записано.

— Вторая строка. — Я кивнул. — «Утверждение опровергается 2431 живым лицом, 1914 изъятыми учётными знаками с номерами и показаниями, заверенными нейтральной посреднической службой».

— Записано.

— И третья, — пояснил я. — И вот её, Семён Семёнович, напишите крупно, потому что это конец разработки, которую капитан-лейтенант Ольсен начал два года и семь месяцев назад и в которой первые шестьдесят один сутки не установил ничего, кроме фамилии и должности.

Пухов взял чистый лист.

— «Фигурант вышел за край. Не за край полномочий: за край того, что он умеет. Двадцать четыре года он существовал в пределах, где не бывает утверждений о фактах, и потому был неуязвим. Дважды его вынудили объясняться публично, и оба раза он произнёс утверждение о факте, и второе — ложное и проверяемое. Метод противодействия установлен: не спорить, а продолжать представлять проверяемое, поимённо, по расписанию, без комментариев».

Пухов дописал и поднял голову.

— Господин командующий, — подтвердил он. — Разрешите вопрос.

— Спрашивайте.

— Кличка. «Никто». Оставляем?

Я подумал.

— Оставляем, — закончил я. — И, Семён Семёнович, припишите к обоснованию одну строку, последнюю.

— Диктуйте.

— «Кличка подтверждается окончательно. Человек, у которого нет позиции, воли и оценок, в конце концов вынужден сказать, что чего-то нет. Это единственное утверждение, которое ему доступно, и на нём он и кончится».

Глава 26. Крепость Хельм

Расчёт очерёдности на остаток второй фазы Ольсен положил мне на стол на сто девяносто четвёртые сутки, и я его подписал не читая.

Я говорю это не в укор себе и не для красоты. Я подписал его не читая потому, что за трое суток до того объявил при штабе, что читать не буду, и объяснил почему, и велел объяснение занести.

Начиналось это так.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, — расчёт готов на две трети. Обязан доложить одно обстоятельство отдельно от расчёта.

— Докладывайте.

— Объект тридцать девятый по описи заявления частного лица Бенца, — сказал Ольсен и положил лист. — Рудная разработка Хельм. Второй внутренний округ, четыреста десять вёрст от столицы. Ведомственное подчинение — безопасность. Двести четырнадцать привлечённых по ведомости.

В архивной комнате стало тихо сразу, потому что штаб знал.

Штаб знал полтора года — с той ночи в чужой столице, когда заместитель председателя их делегации остановил меня в пустом коридоре и предложил пересмотр приговора в обмен на снятие требования о предъявлении подлинников, а я отказался и велел Пухову внести в лист «Дело Волчицы» шестую строку.

— Продолжайте, капитан-лейтенант, — сказал я.

— Разработка при крепости Хельм, — сказал Ольсен ровно. — Крепость — старая фортеция, триста лет, ныне место лишения свободы и, частью помещений, музей. При крепости посёлок, пассажирская линия, два раза в сутки.

— Всё?

— Не всё, господин командующий. В крепости Хельм с прошлого года содержится по приговору бывший адмирал флота Конкордата Дана Корвель.

Я поднялся и прошёлся по комнате.

Штаб очень старательно смотрел в бумаги — все, кроме Гурьева, который смотрел на меня.

— Господа, объявляю обстоятельство вслух, чтобы никто не додумывал за меня и чтобы через год ни один человек в этой комнате не мог сказать, что он что-то заметил и промолчал.

Все подняли головы.

— У меня по объекту тридцать девятому личный интерес. — Я перевернул страницу. — Излагаю. Три года назад я принял капитуляцию адмирала Корвель, и моя подпись стоит на акте о её передаче, и акт публиковали в трёх изданиях. По этому акту она получила пять лет крепости, а семеро её офицеров ушли свободными, и она это выторговала сама, и я на это пошёл.

Пухов писал.

— Полтора года назад мне предложили её освобождение в обмен на снятие нашего требования, — произнёс я. — Я отказался. Возможность была единственная, и я о ней с тех пор думаю чаще, чем это полезно для службы.

Я остановился.

— И потому я не буду принимать решений по объекту тридцать девятому.

— Господин командующий... — начал Ланской.

— Порядок, — проговорил я. — Первое. Расчёт очерёдности составляет капитан-лейтенант Ольсен по прежним основаниям: достижимость и срок. Свод ожидающих семей при отборе не применяется, как не применялся ни разу за кампанию.

— Второе. Расчёт утверждает вице-адмирал Гурьев своей подписью, и его подпись окончательна.

— Третье. Я подписываю после него, не читая, и на самом расчёте делается отметка: «подписано командующим без ознакомления с очерёдностью, по его распоряжению от такого-то числа».

Гурьев сказал:

— Дмитрий Александрович. Разрешите возразить при штабе.

— Возражайте, Модест Павлович.

— Это красиво и это неправильно. Командующий не вправе передавать решение оттого, что ему трудно. Завтра вам будет трудно по другому поводу, и вы передадите ещё раз, а через год будете подписывать не читая половину бумаг, и все привыкнут.

— Довод хороший. — Я выдержал паузу. — Отвечаю. Я передаю не решение. Я передаю очерёдность — величину, которая считается по двум показателям и в которой моего суждения не требуется вовсе. Всё прочее по объекту тридцать девятому я решаю сам и отвечаю сам.

— А если Ольсен поставит его первым?

— Значит, первым, — отозвался я. — Модест Павлович, вот в этом всё и дело. Если я возьму расчёт в руки, я не сумею не посмотреть, где он стоит. А посмотрев — не сумею не подумать, нельзя ли подвинуть его на две строки. И, что хуже, я эти две строки обосную, и обосную хорошо, потому что это я умею лучше всех в этой комнате.

Гурьев довольно долго молчал.

— Снимаю возражение, — сказал он, — и прошу занести, что снял по этому доводу, а не из вежливости.

Объект тридцать девятый стоял в расчёте одиннадцатым.

Штоф явился ко мне в тот же вечер и стал по стойке, как становился, когда собирался сказать неудобное.

— Ваше превосходительство. Разрешите доложить по имуществу.

— По какому имуществу, Карл?

Он положил на стол сложенную вчетверо бумагу.

Дорожная карта третьего округа, купленная в порту чужой столицы за две марки полтора года назад.

— Вы велели спрятать, — начал Штоф. — Я спрятал. Вы велели не выбрасывать. Не выбросил. Вы велели никогда с ней ничего не делать. — Он выпрямился. — Ваше превосходительство, теперь по ней пойдёт группа, и она у меня в кармане, и носить её дальше будет уже не исполнением, а самовольством.

Я развернул карту.

Четыреста десять вёрст. Старая фортеция, обозначенная кружком с зубцами, потому что при ней музей. Посёлок. Пассажирская линия, билет девятнадцать марок.

— Карл. Помните, что я сказал, когда вы её принесли?

— Дословно, — ответил Штоф. — «Четыреста десять вёрст и девятнадцать марок — это ровно та мера, в которой измеряется соблазн. Пока я думаю, что она недостижима, я работаю».

— И?

— И вы работали, ваше превосходительство, — отозвался Штоф. — Полтора года. Я, признаться, следил.

— Семён Семёнович, приобщить к делу по объекту тридцать девятому, лист первый. С указанием происхождения: карта дорожная, издание Конкордата, приобретена капитаном второго ранга Штофом в порту столицы Конкордата за две марки, находилась у него на хранении по распоряжению командующего от такого-то числа, сдана добровольно.

— Ваше превосходительство, — сказал Штоф, — а зачем такая подробность?

— Затем, Карл, — сказал я, — что через двадцать лет кто-нибудь прочтёт это дело и увидит, что операция началась с карты, купленной офицером имперской делегации в чужом порту. И решит, что это была разведка.

— А это была не разведка?

— Это была карта, — ответил я. — Потому в деле и будет написано, за сколько и где.

Приказ по объекту тридцать девятому я писал сам и писал его девять суток, и это был самый осторожный приказ кампании.

Осторожность имела три причины, и все три я объявил группе.

Брал объект Ветлугин — четвёртая группа, та самая, что полгода назад стояла у проходной Альтен-Мура и ушла, оставив сто семьдесят одного человека. Я поставил его сознательно и сказал ему об этом в лицо, чтобы он не додумал сам.

— Ветлугин, — начал я. — Вы идёте на объект, где я не могу ошибиться. Я вас туда ставлю не в награду и не в утешение. Я вас ставлю потому, что вы единственный командир группы на направлении, который уже выходил из объекта, не взяв всех, и знает, как это делается без паники.

— Понял, господин командующий.

— Теперь причины осторожности. Первая: объект в подчинении безопасности. Там не сторожа. Там гарнизон при месте лишения свободы, то есть люди, обученные не отдавать.

— Вторая: при крепости посёлок с гражданским населением и музей, куда ходят посетители. Всякий выстрел в этом месте будет через сутки во всех нейтральных изданиях, и будет там не так, как было.

— И третья. — Я дал тишине повисеть. — Её прошу выслушать особо.

Ветлугин ждал.

— В крепости Хельм содержится по приговору бывший адмирал Дана Корвель. Слушайте приказ, и я отдам его письменно и с обоснованием, чтобы вам было чем прикрыться, когда у вас станут спрашивать.

— Слушаю.

— Ни один имперский чин не входит в помещения, где содержатся лица, отбывающие наказание по приговорам судов Конкордата. Ни один имперский чин не спрашивает о них, не передаёт им и не принимает от них ничего. Никакие лица, отбывающие наказание, не освобождаются, не вывозятся и не принимаются на борт ни при каких обстоятельствах и ни по чьей просьбе, включая их собственную.

Ветлугин молчал секунды три.

— Господин командующий. Разрешите вопрос по существу приказа.

— Разрешаю.

— А если кто-то из них подаст заявление о выезде?

— Не подаст, — отозвался я. — Ветлугин, лицо, отбывающее наказание, привлечённым не является и в наши списки не входит. Наш порядок на них не распространяется, и в этом всё дело: если мы возьмём оттуда хоть одного человека, мы возьмём его силой. И тогда всякий акт, который мы составили за кампанию, и всякое показание, заверенное нейтралами, будет стоить ровно столько же, сколько их личные письменные согласия.

— Понял.

— Не всё. Прибавлю неслужебное, потому что стоять там вам, а не мне. Этот приказ покажется вам бессердечным примерно на третий час.

— Господин командующий...

— Покажется, — пояснил я. — И вы будете правы. Помните тогда: в этой крепости сидят люди, и часть из них сидит за то, что сдалась нам. Мы их не освободим. Это стоило нам транспорта «Онега» и трёхсот семнадцати человек, и это единственное, чем мы отличаемся от тех, кто привёз сюда наших.

Объект тридцать девятый был занят на двести одиннадцатые сутки кампании, без единого выстрела, и заслуга в этом была не наша.

Ветлугин подошёл открыто, средь дня, с включёнными опознавательными, посадил десант на площадку разработки — в трёх верстах от крепости — и к крепости не подходил вовсе.

Начальник гарнизона крепости, подполковник ведомства безопасности, вышел на связь через сорок минут и передал открытым текстом:

«Гарнизон крепости имеет задачей охрану лиц, отбывающих наказание, и охрану музейных помещений. Разработка в задачу гарнизона не входит.

Если имперская сторона не приблизится к крепости на пятьсот сажен, гарнизон не выйдет за обвод.

Прошу подтверждения».

Ветлугин подтвердил письменно, при наблюдателях, и обе бумаги приобщены к акту, и я до сих пор считаю их лучшими документами кампании после заявления частного лица Бенца.

Приём заявлений шёл в конторе разработки одиннадцать часов.

«Списочно на объекте состояло привлечённых лиц — 249 (по ведомости конторы, изъятой при занятии).

Явилось к приёму — 231. Подано заявлений о выезде — 202. Отказалось — 29. Причин не спрашивали. Счёт отказавшихся вёлся наблюдателями отдельно, расхождений нет.

Из числа явившихся 38 человек заняты в хозяйственной части крепости (кухня, прачечная, склад), проживают в посёлке и на разработку не выходят.

По ходатайству наблюдателей нейтральной посреднической службы и с письменного согласия начальника гарнизона приём заявлений от указанных 38 лиц произведён в помещении хозяйственного яруса крепости. Имперские чины в крепость не входили. Приём вели два наблюдателя службы. Подали заявления 31.

Один экземпляр всякого заявления оставлен по месту жительства заявителя: 202 — в конторе разработки под расписку, 31 — в хозяйственной части крепости под расписку дежурного».

Лиц второго учёта на объекте не оказалось.

Ветлугин доложил об этом отдельным пунктом, и это был первый случай за кампанию, когда серых нашивок не нашлось там, где они по всем признакам должны были быть.

— Господин командующий. В ведомости на довольствие конторы за прошлый месяц значится шестьдесят одна строка с пометкой «ос. уч.». В ведомости за текущий месяц таких строк нет. В барачном списке третий барак числится порожним.

— Когда?

— Двадцать девять суток назад, — сказал Ветлугин. — Вывезены все шестьдесят один, единовременно, по распоряжению округа. Ведомость не сожжена: её оставили. Я, признаться, этого не понял и потому изъял целиком и с наблюдателем описал.

— Правильно сделали.

Дальше я перехожу к тому, ради чего эта глава и написана, и излагаю по рапорту, потому что сам при этом не был и быть не мог.

Ветлугин доложил мне лично, по возвращении. Он вошёл, положил акт и остался стоять.

— Господин командующий. Разрешите доложить особо, вне акта.

— Докладывайте.

— Наблюдатели, работавшие в крепости, передали мне устное сообщение, — закончил Ветлугин. — Я его не принимал и не записывал, и они мне его не вручали письменно. Они сказали его вслух, при двух свидетелях, и просили передать вам.

Я, помню, отложил стилус.

— Ветлугин. Прежде чем передавать, доложите: вы спрашивали?

— Никак нет, — ответил Ветлугин. — Я исполнил приказ буквально: не входил, не спрашивал, не передавал и не принимал. Наблюдатели службы не состоят в моём подчинении и вашим приказом не связаны.

— Верно. Кто у них старший?

— Тот немолодой господин с чужой фамилией, — отозвался Ветлугин. — Который у нас четвёртый год всё заверяет.

Я думал дольше, чем следовало.

— Передавайте, — подтвердил я.

Ветлугин сказал ровно, глядя перед собой:

— «Лицо, отбывающее наказание в крепости Хельм, будучи осведомлено о присутствии наблюдателей службы, обратилось к ним и просило передать вице-адмиралу Нахимову следующее, дословно: „Срок исчисляется с даты вступления приговора в законную силу. Больше ничего не передавайте“».

В архивной комнате было очень тихо.

— Повторите.

Ветлугин повторил.

Я сидел, я думаю, минуты полторы.

— Семён Семёнович. Лист «Дело Волчицы». Седьмая строка.

Пухов открыл.

— Пишите, — произнёс я. — «Двести одиннадцатые сутки кампании. При занятии объекта тридцать девятого фигурант, находясь в крепости Хельм, передала через наблюдателей нейтральной посреднической службы сообщение из двух фраз. Первая: срок исчисляется с даты вступления приговора в законную силу. Вторая: больше ничего не передавать».

— Записано.

— И вторую строку, — сказал я, — и это будет оценка, а не запись. «Фигурант знала, что имперские силы находятся в трёх верстах и что командующий направлением — лицо, подписавшее акт о её передаче. Располагая единственной за полтора года возможностью просить, она сообщила расчёт срока и запретила передавать что-либо ещё. Отметить: она не просила. Она доложила обстановку».

Пухов дописал и не поднял головы.

— Господин командующий, — продолжил он. — Разрешите личное, одну фразу.

— Разрешаю.

— Она вам сказала, когда её выпустят. И тем самым сказала, чтобы вы не приходили раньше.

Я встал и подошёл к иллюминатору.

— Она сказала третье, Семён Семёнович, и вы его не заметили, потому что не знаете её, а я с ней воевал.

— Что третье?

— Что помнит текст акта, который сама выторговала, — ответил я. — Пять лет, семеро свободны, срок с даты вступления в законную силу. Полтора года в Хельме — и она держит в голове формулировку.

Я смотрел вниз, на огни Гердана.

— Пухов, — сказал я, — я видел троих, которые в таком месте помнят формулировку. Один из них вы.

Про третий барак Ольсен доложил через одиннадцать суток, и доклад его перевернул всё.

— Господин командующий. Обязан доложить о движении лиц второго учёта по всем объектам, о которых мы имеем сведения.

— Докладывайте.

— За истекшие пятьдесят суток, — сказал Ольсен, — установлено единовременное снятие лиц с пометкой «особый учёт» с двадцати трёх объектов. Число — по ведомостям, взятым нами, и по перехватам — не менее шести тысяч четырёхсот человек.

— Куда?

— В приёмные лагеря с первого по девятый, — сказал Ольсен. — И, господин командующий, — он положил второй лист, — вчера нейтральная посредническая служба получила от Конкордата дополнительный список военнопленных.

Я взял лист.

— Число?

— Шесть тысяч четыреста одиннадцать человек, — ответил Ольсен. — Поимённо, с указанием лагеря содержания и с отметкой о праве переписки.

В архивной комнате никто не сказал ни слова, кажется, полминуты.

— Прокурор, — сказал я. — Ваша оценка.

Прокурор снял очки и очень аккуратно положил их на стол, чего за ним не водилось.

— Господин командующий, — сказал он. — Они исполнили.

— Формально?

— Формально и по существу, — отозвался прокурор. — Шесть тысяч четыреста одиннадцать человек с сегодняшнего дня существуют. О них сообщено службе, они имеют право переписки, они входят в списки обмена, и Конкордат более не может заявить, что этих лиц у него нет. — Он помолчал. — И, господин командующий, обратите внимание на то, чего в этом списке нет.

— Чего?

— Объяснения, — сказал прокурор. — Ни одного слова о том, отчего шесть тысяч четыреста одиннадцать человек не были сообщены раньше. Ни ссылки на ошибку, ни ссылки на обстоятельства, ни упоминания нашего обращения. Список подан так, как подают очередной плановый список.

— То есть они не признали.

— Они не признали и не признают, — заметил прокурор. — Господин командующий, это в точности та манера, которую мы изучали девять месяцев за столом. Они умеют исправлять, не отменяя, и исполнять, не соглашаясь. Заявление генерального комиссара о том, что таких лиц не имеется, никем не отозвано и висит.

— И висит рядом с их же списком на шесть тысяч четыреста одиннадцать.

— И висит рядом, — сказал прокурор.

Я подошёл к схеме.

— Семён Семёнович. Считайте вслух. Я хочу услышать это не в голове.

Пухов взял чистый лист.

— По оценке аналитической группы, всего лиц второго учёта — от девяти до четырнадцати тысяч, — продолжил он. — Освобождено нами за кампанию — две тысячи четыреста тридцать один. Сообщено Конкордатом службе после нашего обращения — шесть тысяч четыреста одиннадцать. Итого учтено — восемь тысяч восемьсот сорок два человека.

— А не учтено?

— От ста пятидесяти до пяти тысяч, — ответил Пухов. — Господин командующий, я обязан назвать обе границы, потому что верхняя мне не нравится, а нижняя ничем не подтверждена.

— Ольсен. Возьмём ли мы ещё кого-нибудь из второго учёта?

Ольсен ответил не сразу.

— Не возьмём, господин командующий. Приёмные лагеря в глубине, под ведомством безопасности, и в наши операции не входят и входить не могут. Всё, что мы брали, мы брали потому, что этих людей держали вперемешку с привлечёнными на промышленных объектах.

— То есть, — сказал я, — сделка, которую я заключил на сто восемьдесят первые сутки, исполнена обеими сторонами.

— Так точно, — добавил Ольсен. — Три тысячи, которых мы могли взять домой, мы не возьмём. Шесть тысяч четыреста одиннадцать внесены в список.

Гурьев поднялся.

— Дмитрий Александрович. Я тогда возражал и снял возражение по вашему доводу. Разрешите сказать одно вслух, и больше я к этому не вернусь.

— Говорите, Модест Павлович.

— Шесть тысяч четыреста одиннадцать имён, — пояснил Гурьев. — Я семнадцать лет служу, я командовал направлением и проиграл кампанию, и я вам скажу как человек, подписавший одиннадцать тысяч «судьба не установлена». Это самая крупная удача имперского оружия за войну, и добыта она бумагой, и никто в империи этого не поймёт, включая ставку.

— Знаю.

— Не знаете, — уточнил Гурьев. — Дмитрий Александрович, вам поставят это в вину. Не сегодня — через год, когда станут разбирать, отчего вторая фаза дала меньше первой. И вам напишут, что вы разменяли три тысячи вывезенных на бумажку.

— Модест Павлович, — сказал я, — я это заносил в журнал в тот самый день и в тех самых словах.

— Заносили. Я читал. — Он помолчал. — Я потому и говорю. Человек, который заранее записал, в чём его обвинят, обыкновенно этого и не переживает.

Пухов доложил сверку через девять суток, и доложил при штабе, а не наедине, потому что я велел ему так, а он этого и хотел.

— Господин командующий. Сверка дополнительного списка Конкордата с имперскими списками пропавших без вести окончена.

— Докладывайте.

— Шесть тысяч четыреста одиннадцать имён проверены тремя парами писарей независимо. По каждому совпадению — фамилия, имя, отчество, год рождения, часть или борт. Совпадение по одной фамилии не заносилось.

— Число?

— Четыре тысячи сто шестьдесят три, — сказал Пухов.

В архивной комнате стало очень тихо.

— Четыре тысячи сто шестьдесят три человека, — сказал Пухов, — числившиеся в имперских списках пропавшими без вести, из них по западному театру — три тысячи четыреста восемь, по северному — семьсот пятьдесят пять. По всем четырём тысячам ста шестидесяти трём отметка «судьба не установлена» подлежит снятию по установлению нахождения в живых.

Он положил лист.

— Господин командующий, — сказал он, — я четыре года снимаю эту отметку по одному человеку. Сегодня я снимаю её по четырём тысячам ста шестидесяти трём разом, и я, признаться, три ночи не мог считать, потому что сбивался.

Гурьев сидел, глядя в стол.

— Модест Павлович. — Я закрыл папку. — По вашим сурамским?

Пухов посмотрел на Гурьева и не стал ждать вопроса.

— Из девятисот одиннадцати по Сураму — четыреста двадцать два. Все живы, все в списке, все с правом переписки.

Гурьев не поднял головы.

— Спасибо, Семён Семёнович, — сказал он.

— И ещё, господин командующий. Разрешите доложить то, что я обязан доложить при штабе, потому что обещал.

— Докладывайте.

— По борту «Стерегущий-второй», сто девятнадцать человек, — повторил Пухов. — Сверку вела третья пара писарей, я на их работу не смотрел до заверения, как и просил.

Я стоял у схемы и не оборачивался.

— Совпадений — ноль. — Он снял очки. — Ни одной фамилии со «Стерегущего-второго» в дополнительном списке Конкордата нет.

— Принято, — кивнул я.

— Господин командующий, — сказал Пухов. — Разрешите справку, и она не утешение, а порядок.

— Давайте.

— Отсутствие фамилии в списке пленных не есть установление гибели, — возразил он. — Отметка «судьба не установлена» по всем ста девятнадцати сохраняется. Раздел не закрывается.

— Знаю, Семён Семёнович.

— Знаете. Я это сказал не вам, а штабу, чтобы никто не подошёл к вам вечером с сочувствием.

Верейская напечатала через две недели, и напечатала так, как обещала: очень много и очень громко.

Очерк назывался «Четыре тысячи сто шестьдесят три» и состоял из двух частей.

Первая была на четверть полосы и содержала три документа подряд, без единого слова от неё: наше обращение по статье четвёртой конвенции; заявление правительства Конкордата с пунктом вторым, где сказано, что таких лиц не имеется; и извещение нейтральной посреднической службы о получении от Конкордата дополнительного списка на шесть тысяч четыреста одиннадцать человек. С датами.

Вторая часть занимала три полосы и была списком фамилий.

Не всех. Четыре тысячи сто шестьдесят три не влезали, и она напечатала тех, у кого в тетради Пухова стояла ожидающая семья на территории Северного театра: тысяча девятьсот двадцать имён, с указанием города и улицы.

Штоф принёс мне последствия через одиннадцать суток.

— Ваше превосходительство. Докладываю по нейтральным.

— Докладывайте, Карл.

— Перепечатано в девятнадцати, — подтвердил Штоф. — Из них в четырнадцати — вся первая часть, три документа подряд, тем же порядком. — Он положил на стол пачку. — И вот тут, ваше превосходительство, случилось то, чего я не ждал и о чём обязан доложить особо.

— Что?

— Их не ругают, — отозвался Штоф. — Ваше превосходительство, я четыре года читаю нейтральную печать и знаю, как они ругаются: длинно, с оговорками и всегда с фразой «обе стороны». А тут ругани нет вовсе. Просто печатают три бумаги подряд и ставят даты.

— И?

— И это хуже ругани, — сказал Штоф. — Ругань — это мнение, с ней можно спорить. А три бумаги с датами — это опись.

Я взял верхнюю газету.

— Семён Семёнович. — Я положил лист на стол. — Лист по генеральному комиссару Ройтеру. Дополнение к записи от сто восемьдесят первых суток.

Пухов открыл.

— Пишите, — начал я. — «Двести тридцать первые сутки. Через пятьдесят суток после публичного утверждения об отсутствии лиц, содержащихся в плену без сообщения службе, Конкордат передал службе дополнительный список на 6411 таких лиц. Заявление не отозвано, объяснения не дано, ссылка на прежнее заявление отсутствует».

— Записано.

— И вывод. «Учреждение, стоящее за фигурантом, исполнило требование конвенции, не признав его. Это возможно ровно один раз. Всякое последующее исполнение будет читаться как признание первого».

Глава 27. Сквозняк уходит

Я дал двадцать девять генеральных сражений и ни одного не искал.

Это надо объяснить, потому что звучит как поза. Генеральное сражение есть в военном деле то же, что в игре ставка на всё: приём законный, иногда единственный и всегда означающий, что все прочие приёмы кончились. Командующий, ищущий генерального сражения, обыкновенно не имеет замысла и заменяет замысел храбростью, а храбрость в этом деле расходуется целыми соединениями.

Двадцать девятое я дал на двести пятьдесят третьи сутки кампании, у узла Штерн, и не искал его тоже.

Мне его навязали, и навязали безукоризненно.

Обстановка к двести сороковым суткам была такая, и я излагаю её в трёх строках, потому что она вся сводится к трём числам.

Вторая фаза была исполнена на тридцати одном объекте из тридцати четырёх. Вывезено за кампанию — тридцать четыре тысячи двести человек, из них по второму учёту две тысячи четыреста тридцать один.

Гурьев за сто девяносто суток «присутствия» на внутренних коммуникациях метрополии потерял тридцать четыре вымпела из восьмидесяти одного и не дал ни одного боя.

А на Штерне стояло девятнадцать тысяч четыреста человек.

Вот в этом третьем числе и было всё дело, и Веннен его знал не хуже нас, потому что мы его печатали.

Первым увидел Ольсен, и увидел он это не в перехвате, а в расписании.

— Господин командующий. Обязан доложить обстоятельство, которое само по себе ничего не значит.

— Докладывайте, капитан-лейтенант. Я вас за такие обстоятельства четыре года хвалю.

— С восемнадцатого числа противник прекратил присутствие на четырёх наших ветках из семи. Отряды сняты. Ветки свободны.

— Причина?

— Не установлена, — ответил Ольсен. — Господин командующий, я обязан доложить, что это первый случай за сто девяносто суток, когда он что-нибудь освободил.

Гурьев, сидевший у стены со своей папкой, поднял голову.

— Дмитрий Александрович. Он собирается.

— Модест Павлович, поясните.

— Он собирает силы, — начал Гурьев. — За год я это видел дважды, оба раза перед Сурамом. Он девять месяцев растекается, а потом за одиннадцать суток стягивается в кулак. Дмитрий Александрович, вот теперь у него будет генеральное сражение, и он его даст.

— Против нашего соединения?

— Нет, — отозвался Гурьев. — Против того, что вам дороже соединения.

Я подошёл к схеме театра.

Штерн. Девятнадцать тысяч четыреста человек в карантинных ярусах, в госпитале, в бараках расселения, у двенадцати столов и на главной галерее, где висела стена со списками и куда каждую неделю приезжали с театра по двести человек — читать.

— Захар, — произнёс я. — Наличие по Штерну.

— Гарнизон — четыреста человек, — закончил Бурый. — Сторожевых — шесть вымпелов. Всё, ваше благородие. Остальное на ветках да при группах.

— Ольсен, ваша оценка сил противника.

— По суммированию снятых отрядов, — сказал Ольсен, — до ста тридцати вымпелов, из них тяжёлых до сорока. Он оставил на ветках сорок четыре — ровно столько, чтобы наши группы перехвата не могли вернуться быстро.

Я стоял.

— Господа, объявляю обстановку прямо и без смягчения. Через десять — двенадцать суток адмирал Веннен подойдёт к Штерну со ста тридцатью вымпелами. Наши группы перехвата в метрополии, на плече в две-три тысячи вёрст. Вице-адмирал Гурьев имеет сорок семь вымпелов, разбросанных по чужим коммуникациям на четыре тысячи вёрст. У меня под рукой двадцать девять.

Штаб молчал.

— И на Штерне девятнадцать тысяч четыреста человек, которых мы вывезли за двести сорок суток и которые физически не могут быть эвакуированы, потому что тоннажа на девятнадцать тысяч у нас нет и не будет.

— Ваше благородие, — сказал Бурый, — а он их тронет?

— Не тронет, — отозвался я. — Захар, этот человек полтора года назад письменно объявил, что не ведёт огня по бортам с людьми, и с тех пор не отступил от этого ни разу, включая случай, когда это стоило ему решающего преимущества. Он не тронет Штерн.

— Тогда что?

— Тогда он встанет, — пояснил я.

Он встал на двести пятьдесят первые сутки.

Сто двадцать восемь вымпелов, из них тяжёлых тридцать девять, заняли обе транзитные развязки, все подходы и внешний рейд, и не сделали ни одного выстрела.

Уведомление он прислал открытым текстом, без шифра, и адресовал не мне, а обеим сторонам сразу, с копией нейтральной посреднической службе, о чём тут же и сообщил.

«Командующему Северным направлением Империи. Копия — нейтральной посреднической службе.

Силы обороны метрополии Конкордата заняли подходы к узлу Штерн.

Заявляю письменно и повторю столько раз, сколько потребуется: огня по узлу вестись не будет. На узле находятся гражданские лица.

Заявляю также: ни один транспорт, ни один борт снабжения и ни одно судно с продовольствием, водой или медикаментами не будет пропущен на узел и с узла.

Прошу нейтральную посредническую службу направить наблюдателей для удостоверения обоих заявлений.

Веннен, адмирал».

Прокурор дочитал и очень аккуратно положил лист.

— Господин командующий, — сказал он. — Это блокада.

— Это блокада, прокурор.

— Он объявил её публично, с приглашением наблюдателей, — произнёс прокурор. — И, что хуже, он объявил её без единого нарушения: блокада узла с гражданским населением конвенциями не запрещена, если объявлена и если предложен выход для гражданских лиц.

— А он предложил?

— Нет, — сказал прокурор. — И вот это единственное, за что можно зацепиться.

Он зацепился.

Через сорок минут я подписал ноту, которую прокурор составил в шесть строк, и направил её нейтральной службе, и служба передала её Веннену в тот же вечер: имперская сторона просит указать, предлагает ли Конкордат выход находящимся на узле гражданским лицам, и если да, то куда, каким порядком и под чьим обеспечением.

Ответ пришёл через одиннадцать часов.

«Выход предлагается. Все находящиеся на узле лица, привлечённые к работам в метрополии Конкордата, могут покинуть узел беспрепятственно и следовать к местам прежнего проживания на территории Конкордата. Транспорт предоставляется Конкордатом. Обеспечение — Конкордата. Наблюдение — нейтральной службы.

Иного выхода не предлагается.

Веннен».

Я прочёл это дважды и сказал вслух то, что думал:

— Хорошо сделано.

— Господин командующий? — сказал Ланской.

— Капитан первого ранга, — сказал я, — посчитайте, что он нам предложил. Девятнадцать тысяч четыреста человек могут выйти с узла в любую минуту — обратно на его заводы, под наблюдением нейтралов, по своей воле, с транспортом за его счёт. Всё, чем мы воевали два года, — добровольность, заявления, нейтральные наблюдатели, — обращено против нас одной бумагой.

— Но они не пойдут.

— Часть пойдёт. Через месяц голода пойдёт треть. И это будет засвидетельствовано нейтралами, и это будет напечатано в девятнадцати изданиях, и это будет правда.

Я подошёл к схеме.

— Семён Семёнович. Запасы Штерна.

Пухов ответил, не заглядывая.

— На сорок одни сутки, господин командующий, — сказал он. — Заложено было на восемьдесят одни, но узел третий месяц принимает по три тысячи в месяц, и норму я держал полную.

— Госпиталь?

— Госпиталь на сорок одни сутки не рассчитан вовсе, — ответил Пухов. — Медикаменты — на девятнадцать.

Совещание я собрал в ту же ночь и вёл его четыре часа, и это было единственное совещание кампании, где я не объявлял решения в конце.

Изложили трое.

Ланской предложил вывозить людей группами перехвата, снимая их с объектов: двенадцать транспортов, две тысячи девятьсот мест за ходку, плечо в семь суток. Отвергнуто: транспорты не пройдут блокаду, а если пройдут, то на них будут стрелять — не по людям, а по нашим боевым, идущим рядом, и это будет то же самое.

Ольсен предложил ждать: сорок одни сутки — срок, за который группы перехвата вернутся из метрополии, и тогда у нас будет сто двадцать вымпелов против ста двадцати восьми. Отвергнуто мною самим, и отвергнуто с сожалением: возвращение групп означало прекращение операций на объектах, а Веннен только этого и добивался — за сорок одни сутки он вывез бы вглубь всё, до чего мы не дошли.

Гурьев не предложил ничего.

Он слушал четыре часа, а на исходе четвёртого сказал:

— Дмитрий Александрович. Разрешите доложить не предложение, а расчёт.

— Докладывайте, Модест Павлович.

— Я год воевал против него и знаю про него одну вещь, которой нет в наших листах. Он никогда не стоит.

Штаб посмотрел на него.

— Поясните.

— Его метод — движение. Он входит, растекается, обходит. Он одиннадцать раз обошёл меня и ни разу не встал ни на одном рубеже дольше девяти суток. — Он положил на стол свою папку. — А сейчас он стоит. Он стоит под Штерном и будет стоять сорок одни сутки, потому что иначе блокада не работает.

Я почувствовал то, что чувствовал, может быть, раз двадцать: как обстановка поворачивается.

— Продолжайте, Модест Павлович.

— Сто двадцать восемь вымпелов, стоящих на месте сорок суток, — сказал Гурьев, — это не Сквозняк. Это крепость. А крепость, Дмитрий Александрович, имеет тыл, и тыл этот — четыре тысячи вёрст его собственных коммуникаций, на которых сейчас сидят мои сорок семь вымпелов девятью отрядами.

— Он их вычистит.

— Не успеет, — проговорил Гурьев. — Чтобы вычистить, надо двигаться, а двигаться он не может: он стоит. Всякий вымпел, который он снимет со Штерна, — это дыра в блокаде, и он это знает, и потому не снимет ни одного.

Он поднял на меня глаза.

— Дмитрий Александрович, — сказал он, — за год я не сумел ему навязать ничего. Сегодня он сам себя привязал к точке. Это первый и, вероятно, единственный случай за войну.

— Что вы предлагаете?

— Я предлагаю не то, что вы примете, — сказал Гурьев, и я услышал, что он повторяет свои же слова, сказанные сто семьдесят суток назад, и что он это делает нарочно.

— Предлагайте.

— Топливо, — заметил Гурьев. — Сто двадцать восемь вымпелов на стоянке жгут не боевую норму, а стояночную, но их сто двадцать восемь, и стоят они в трёх тысячах вёрст от ближайшей развязки. Подвоз идёт по двум веткам через развязку Лаутен. Мои девять отрядов от Лаутена в семи-одиннадцати сутках хода.

В штабе стало очень тихо.

— Вы предлагаете взять Лаутен.

— Я предлагаю на нём присутствовать. — Он перевернул лист. — Дмитрий Александрович, я двести суток учусь у вас и у него. Брать я его не буду: возьму — они его отобьют через неделю сорока вымпелами, и это будут сорок вымпелов, снятых с блокады, что, впрочем, тоже неплохо. Я на нём встану так, как он вставал на моих ветках: не атакуя, не досматривая, ничего не делая.

— И?

— И через двадцать суток командующий обороной метрополии получит донесение, что топливная развязка, через которую снабжается его соединение, находится под наблюдением противника и что подвоз производится с задержками, — отозвался Гурьев. — Он не побежит. Он не из тех, кто бежит. Он посчитает.

— И что он посчитает?

— Что блокада, рассчитанная на сорок одни сутки, обеспечена топливом на двадцать восемь, — сказал Гурьев. — И этого довольно, Дмитрий Александрович. Ему не нужно проигрывать. Ему достаточно перестать выигрывать наверняка.

Я думал минут пять, и штаб все пять минут молчал.

— Модест Павлович, — продолжил я. — Ваши сорок семь вымпелов. Что с ними будет?

— Часть погибнет, — ответил Гурьев. — Отряды по пять на топливной развязке, которую противник обязан деблокировать, — это не присутствие, это уже смерть с отсрочкой. Я думаю, из сорока семи вернётся половина.

— Вы это считали?

— Я это считал одиннадцать суток, — отозвался Гурьев. — С того дня, как он снял отряды с четырёх веток.

Я довольно долго на него смотрел.

— Модест Павлович, — сказал я, — вы будете при отрядах?

— Буду, — сказал Гурьев. — И, Дмитрий Александрович, я вас прошу не спорить со мной по этому пункту при штабе. Отряды по пять вымпелов, разбросанные на девять точек, держатся связью и ничем больше. Связь держит человек, а не приказ.

— Обоснуйте так, чтобы я мог занести.

— Заносите, — продолжил Гурьев. — «Присутствие девятью отрядами на удалении требует единого управления в реальном времени, невозможного при удалении командующего вторыми эшелонами от места действий более чем на трое суток хода».

— Это правда?

— Это правда наполовину, — сказал Гурьев, — а половины достаточно, чтобы приказ работал. Вторую половину я вам скажу сейчас, и заносить её не надо.

— Говорите.

— Я год отступал и оставил Сурам, — добавил Гурьев. — Мне пятьдесят четыре года, я не сделал за войну ни одного дела, которое можно назвать делом, и я пришёл к вам заместителем, чтобы посмотреть, как это делается. Я посмотрел. Теперь я хочу один раз сделать сам.

Приказ я подписал утром.

Отдельным пунктом, по его требованию, вписано: «Настоящий порядок действий предложен вице-адмиралом Гурьевым М. П. и утверждён командующим направлением».

— Опять, Модест Павлович?

— Опять, — ответил Гурьев. — Дмитрий Александрович, я вам это уже объяснял: если из сорока семи вернётся двадцать, кто-нибудь в ставке напишет, что вы загубили вторые эшелоны империи. Пусть будет написано, что я.

Он ушёл на «Пересвете» в четыре утра.

Провожал я его сам, и мы стояли на причале, и он сказал последнюю служебную вещь и одну неслужебную.

— Служебное, — пояснил Гурьев. — Если через двадцать суток он не снимется, не ждите двадцать первых. Собирайте всё, что есть, и деблокируйте Штерн своими силами, потому что мои к тому времени кончатся и второго такого случая не будет.

— Принято.

— И неслужебное, — уточнил он. — Дмитрий Александрович, четыреста двадцать два человека из моих сурамских живы и в списке. Я это узнал одиннадцать суток назад и с тех пор, признаться, работаю лучше, чем работал год.

— Знаю, Модест Павлович.

— Так вот, — сказал Гурьев, — если что, вы им не пишите от меня ничего. Ни матерям, ни жёнам. Я им четыре года писал «пропал без вести», и они меня не за то запомнят.

Двадцать суток я вспоминаю плохо, и объясню почему.

На Штерне я быть не мог: блокада. Управлять я мог только тем, что было под рукой, а под рукой были двадцать девять вымпелов, шесть групп перехвата в чужой метрополии и Пухов с описями.

И я делал то, что делают в таком положении: работал по бумагам и считал сутки.

Пухов на четвёртые сутки принёс мне лист и положил без объяснений.

«Узел Штерн. Расход по норме сокращён распоряжением начальника управления расселения театра с восьмых суток блокады.

Введены три нормы: полная — больным, детям и находящимся в карантине первой недели (4 118 чел.); две трети — работающим (2 240 чел.); половина — прочим (13 042 чел.).

Начальник управления расселения театра поставлена на половинную норму собственным распоряжением, о чём составлен рапорт.

Расчётный срок при новом расходе — 71 сутки».

— Семён Семёнович. Это как к нам попало?

— Обыкновенной почтой, — отозвался Пухов. — Господин командующий, почта с узла идёт: блокада объявлена по грузам и людям, почта конвенциями не перекрывается, и наблюдатели нейтральной службы на узле следят за этим особо.

— Ответ отправить можно?

— Можно, — сказал Пухов. — Господин командующий, если позволите, я вам скажу заранее: она вам не ответит.

— Отчего?

— Оттого, что вы будете спрашивать, как она, — ответил Пухов. — А она вам напишет, сколько чего осталось.

Она ответила через одиннадцать суток, и Пухов оказался прав наполовину.

«Митенька.

У меня всё сходится, не тревожься. Хлеба до семьдесят первых суток, воды сколько угодно, тепло держим.

Больных прибавилось, но не от голода, а от тесноты: у меня в карантинном по три сотни на ярус, и я четвёртую неделю прошу Ивана Осиповича обшить пятый, а он не может, у него листа нет.

Уходить никто не собрался. Приходили ихние наблюдатели, читали бумагу про то, что можно выйти и уехать обратно, читали три раза, как положено. Вышли двое: старик один, у него там жена осталась, и парень, я его не знаю. Обоих проводили, дали на дорогу и записали в лист «Сказали сами», Дуся записала.

Ты про эту цифру не радуйся раньше времени. Это сегодня двое. На сороковой день будет не двое.

Ты вот что. Не ходи нас выручать, покуда не соберёшь всё. Я тут людей полтора года кормлю и знаю: голодный человек — он терпит долго, а раненых у меня будет разом.

М. Гурова».

Я прочёл это и позвал Прова.

— Николай Демьянович. Иван Осипович просит лист на обшивку пятого яруса.

— На Штерне? — спросил Пров. — Господин вице-адмирал, туда не пройти.

— Знаю. Я спрашиваю не про то. У Лемеха лист есть?

Пров подумал.

— Лист есть, — повторил он. — На Астрахани, с призовых. Три тысячи листов.

— Готовьте. И, Николай Демьянович, готовьте так, чтобы в первые сутки после снятия блокады это ушло на Штерн первым бортом, раньше продовольствия.

— Раньше продовольствия? — не понял Пров.

— Раньше продовольствия, — проговорил я. — Продовольствие они получат со вторым бортом через шесть часов. А лист — это пятый ярус, а пятый ярус — это по три сотни на ярус превращается в две.

Веннен снялся на двадцать шестые сутки блокады.

Ольсен доложил в шестом часу утра и доложил ровно, но я услышал в его голосе то, чего не слышал четыре года.

— Господин командующий. Силы противника отходят от узла Штерн. Обе развязки освобождены. Внешний рейд свободен. Отход организованный, без потерь.

Я стоял.

— Ольсен. Что на Лаутене?

Ольсен помолчал.

— На Лаутене за девятнадцать суток произошло следующее, — возразил он. — Отряды вице-адмирала Гурьева заняли позиции наблюдения девятого числа. Подвоз топлива через развязку прекращён с одиннадцатого. Тринадцатого противник направил на деблокирование двадцать девять вымпелов, снятых из состава сил, стоявших под Штерном.

— Дальше.

— С тринадцатого по двадцать четвёртое отряды вели отход с последовательным занятием новых позиций. Подвоз через развязку не возобновлён. Потери вторых эшелонов за одиннадцать суток: двадцать один вымпел.

— Из сорока семи.

— Из сорока семи, — подтвердил Ольсен. — Господин командующий, обязан доложить особо.

Я знал, что он скажет, за секунду до того, как он это сказал, и это, вероятно, единственное преимущество двух жизней: узнавать интонацию.

— «Пересвет» не вернулся. Двадцать четвёртого числа, при отходе с четвёртой позиции, флагман вторых эшелонов остался прикрывать отход трёх отрядов и принял бой с одиннадцатью вымпелами противника. Отряды вышли. «Пересвет» не вышел.

В архивной комнате было очень тихо.

— Экипаж? — сказал я.

— Подобрано семьдесят четыре человека. Подобраны противником, сданы через нейтральную службу в течение суток, с поимённым списком, по конвенции.

— Вице-адмирал Гурьев?

— В списке подобранных не значится, — уточнил Ольсен.

Я подошёл к схеме и стоял, кажется, минуту.

— Семён Семёнович, — сказал я.

— Слушаю, господин командующий.

— Тетрадь. По общему порядку, как всех.

Пухов открыл тетрадь «Кого ждут», взял перо и не поднял головы.

— Заявитель? — ответил он.

— Северное направление. В разделе «За кого не просили». У него, Семён Семёнович, никого нет: жена умерла в тридцать восьмом, сын погиб в прошлую кампанию.

Пухов записал и очень долго не отнимал пера от бумаги.

— «Судьба не установлена», — сказал он наконец. — Господин командующий, порядок вам известен: раздел не закрывается до установления судьбы всех поименованных.

— Известен, — сказал я.

Письмо от Веннена пришло на девятые сутки после снятия блокады.

Оно пришло обыкновенной почтой, через протокольную часть, открыто, и было прочитано, я полагаю, шестью ведомствами прежде, чем легло мне на стол.

«Вице-адмиралу Нахимову.

Пишу открыто и знаю, что читают. То, что пишу, готов повторить где угодно и, вероятно, придётся.

Первое, и ради этого пишу. Двадцать четвёртого числа при отходе с развязки Лаутен мои силы вели бой с флагманом вторых эшелонов Империи. Борт погиб. Подобрано семьдесят четыре человека, переданы Вам по конвенции в течение суток, список полный.

Вице-адмирала Гурьева среди подобранных нет. Поиск вёлся моими силами двое суток, после чего был прекращён по моему решению, и решение это я принял, а не мне его подсказали.

Сообщаю то, чего в списках нет и чего Вы иначе не узнаете.

Флагман вышел из строя на девятой минуте и мог отойти. Он не отошёл и держался ещё сорок минут, пока три отряда выходили из района. Я приказал прекратить огонь дважды и дважды предложил сдачу открытым текстом. Ответа не было. По третьему предложению получил ответ, который привожу дословно, потому что он записан у моего связиста и потому что я не намерен его прятать: «Занят».

Я воевал всю жизнь и слышал многое. Такого не слышал.

Второе. Блокаду узла Штерн я снял по причине, о которой Вы догадываетесь: подвоз топлива через развязку Лаутен был прекращён на девятнадцать суток, и я не имел обеспечения на срок, необходимый для достижения цели.

Не обольщайтесь. Я снял её не потому, что проиграл. Я снял её потому, что не мог выиграть наверняка, а операции, не выигранной наверняка, я не веду. Мне это ставят в вину третий год.

Третье, и оно последнее.

Я отстранён от командования обороной метрополии с сего числа. Формальное основание — оставление позиций у Штерна без боя. Действительное основание Вам известно: я двадцать месяцев не вёл огня по бортам с людьми и заявлял об этом письменно, при нейтральных наблюдателях, чем создавал затруднения.

Командование принял адмирал Рёкк.

Я обязан Вас предупредить, и это единственная услуга, которую я в состоянии Вам оказать: адмирал Рёкк — офицер добросовестный, исполнительный и не имеющий ни одного из моих затруднений. Он не станет объявлять, что не ведёт огня по бортам с людьми. Он и не станет его вести — не по убеждению, а потому, что ему этого не прикажут. Но заявлять он не будет.

Разница между «не буду» и «не заявляю, что не буду» составляет, вице-адмирал, всю разницу между тем, как воевали мы с Вами, и тем, как будут воевать дальше.

Прощайте.

Веннен».

Я читал это трижды и на третий раз позвал штаб.

— Господа. Занесите в лист Сквозняка целиком, включая последний абзац.

Пухов писал.

— И вторую запись, — заметил я. — «Двести восьмидесятые сутки. Фигурант отстранён от командования. Формальное основание — оставление позиций. Действительное — публично объявленный отказ вести огонь по бортам с гражданскими лицами».

— Записано.

— И третью. «Отметить для памяти и для тех, кто будет это читать. За двадцать месяцев фигурант увёл вглубь метрополии не менее пятнадцати тысяч человек, обеспечил блокаду узла с девятнадцатью тысячами гражданских и нанёс направлению большие потери, чем все прочие командующие Конкордата вместе взятые. Он ни разу не солгал, ни разу не нарушил объявленного и ни разу не стрелял по людям. Он был лучшим противником, какой у меня был, и он был противник».

Пухов дописал.

— Кличка, господин командующий? — спросил он по привычке.

— Остаётся. И, Семён Семёнович, лист закрывается. Впервые за четыре года закройте лист по живому человеку.

— Основание закрытия?

Я подумал.

— Пишите как есть, — пояснил я. — «Лист закрыт по отстранению фигуранта от командования. Разработка прекращена. Причина прекращения: фигурант более не принимает решений, а мы разрабатываем не людей, а решения».

Верейская пришла ко мне вечером того же дня, и я в первый раз за четыре года не хотел её видеть.

— Командующий. Один вопрос для очерка, и он не про Веннена.

— Про кого, графиня?

— Про вице-адмирала Гурьева, — сказала она. — Я его знала одиннадцать суток и говорила с ним дважды, и оба раза он мне отказал в очерке.

— И что вы хотите спросить?

— Что писать, — ответила Верейская. — Командующий, я четвёртый год пишу фамилии, как вы велели. Тут фамилия есть, а дела нет: он двести суток не дал ни одного боя и потерял половину вторых эшелонов империи. Я не умею это напечатать так, чтобы не вышло враньё в обе стороны.

Ответил я не сразу.

— Ольга Дмитриевна. Напечатайте четыре числа подряд и ничего не объясняйте.

— Какие?

— Первое: одиннадцать тысяч человек, выведенных из Сурама на сто девятнадцатые сутки осады, — отозвался я. — Второе: девятьсот одиннадцать «судьба не установлена» в его отчётах за ту же операцию. Третье: четыреста двадцать два из этих девятисот одиннадцати, живые, найденные в чужих списках через четыре года. И четвёртое: девятнадцать тысяч четыреста человек на узле Штерн, к которым на двадцать шестые сутки блокады пришёл первый борт с листом для обшивки пятого яруса.

Верейская записала.

— А связь между ними? — спросила она.

— Связи нет. — Я снял перчатки. — Графиня, в этом всё и дело. Он год отступал, потом двести суток стоял на чужих ветках и ничего не делал, и все четыре числа — его, и ни одно из них не выглядит подвигом, и последнее он не увидел.

Она подняла глаза.

— Командующий, — сказала она, — а вы понимаете, что вы мне сейчас продиктовали лучший очерк за войну?

— Понимаю, — ответил я. — Печатайте без моей фамилии.

Очерк вышел через четверо суток и был перепечатан в империи четырнадцать раз. Фамилии моей в нём не было. Фамилия Обрехта стояла восемь раз, и ни разу — с прилагательным.

Глава 28. Стол во второй раз

Предложение возобновить конференцию пришло на триста одиннадцатые сутки кампании, и пришло оно так, как приходит всё важное: в виде третьестепенной бумаги.

Нейтральная посредническая служба известила обе стороны, что правительство Конкордата уведомило её о готовности рассмотреть вопрос о возобновлении работы конференции о прекращении военных действий, приостановленной два года назад «до окончания выяснения обстоятельств».

Об окончании выяснения обстоятельств не говорилось ничего.

— Прокурор, оценка.

— Господин командующий, — сказал прокурор, — я обязан начать с того, что это лучшая бумага, какую они написали за пять лет. Конференция была приостановлена, а не закрыта, — приостановлена по их заявлению об обстоятельствах, касавшихся капитана второго ранга Штофа, и выяснение этих обстоятельств завершено два года назад формулой «обстоятельств не установлено». Следовательно, возобновление не требует ни извинений, ни объяснений, ни признания чего бы то ни было. Они просто продолжают с того места, где остановились, будто ничего не было.

— А было?

— Была война, — сказал прокурор. — Пятый год. Если конференция возобновится этим порядком, то юридически двух последних лет не существует: никакой Штерн, никакой второй учёт и никакие тридцать четыре тысячи вывезенных в протоколах не отразятся, потому что они лежат между заседанием тридцать третьим и заседанием тридцать четвёртым.

Я подошёл к схеме.

— Ольсен. — Я выпрямился. — Отчего они вернулись за стол?

— Три причины, господин командующий, и все три в перехватах, — ответил Ольсен. — Первая: производство. Семьдесят шесть оборонных объектов за год потеряли, по нашим и по их же ведомостям, тридцать четыре тысячи двести человек рабочей силы, из которых восстановлено переводами меньше трети. Заместитель начальника ведомства промышленности Пильц подал четырнадцатую записку за квартал, и в ней впервые стоит слово «остановка».

— Сохранка добрался до слова «остановка», — сказал Штоф с уважением.

— Вторая, — начал Ольсен. — Списки. Мы направили службе одиннадцать дополнений подряд, каждые двадцать суток, всего девять тысяч четыреста восемьдесят имён. Нейтральные издания печатают эти дополнения рядом с их заявлением от прошлого года. Одиннадцать раз подряд.

— Третья?

— Третья военная, — отозвался Ольсен. — Адмирал Рёкк принял оборону метрополии девяносто суток назад и за девяносто суток закрыл одиннадцать направлений и не возобновил ни одной операции. Наши группы перехвата работают на объектах третьей полосы беспрепятственно.

— То есть Крышка закрыл всё, — сказал я, — и потому нигде не смотрит.

— Так точно, господин командующий.

Ставка ответила через девятнадцать суток и ответила короче обычного.

«Возобновление конференции разрешается. Место — узел Тарм. Глава делегации — тайный советник Волынцев. Гуманитарная подкомиссия — вице-адмирал Нахимов. Военная часть — по прежнему парафированному тексту.

Обращаем внимание: настоящее возобновление есть первое за пять лет соглашение, к которому империя приступает не от слабости. Ставка полагает необходимым напомнить об этом главе делегации».

Последнюю фразу я прочёл дважды и остался ею доволен.

На Тарм я пришёл на триста сорок восьмые сутки.

Узел был тот же — чистый, отглаженный, семнадцать лет ничего не происходило, а теперь восемнадцать. Полы без следов от аварийных партий, вахтенные в отглаженном.

Я сошёл, отпустил встречающих и попросил коменданта отвести меня на кладбище при узле.

Оно было маленькое: сто сорок человек, умерших за семнадцать лет от обыкновенных причин, и сто сорок первый — адмирал Строев, похороненный два года назад по собственному письменному распоряжению, потому что «в столице меня хоронить дорого и никому не нужно».

Я простоял там минут десять.

Потом сказал вслух то, что собирался сказать, и, признаться, чувствовал себя при этом глупо, но всё-таки сказал:

— Ваше высокопревосходительство. Записка ваша сработала. Задачу дали, кампанию провели, тридцать четыре тысячи двести человек вывезли. Четыре тысячи сто шестьдесят три пропавших без вести оказались живы, и это тоже ваша записка, хотя вы про них не знали.

Я помолчал.

— И я приехал обратно за тот же стол, — добавил я. — Через два года, к тому же человеку, по тому же вопросу, с той же формулировкой. Тридцать первый раз.

Волынцев прибыл на следующие сутки.

Он не переменился совершенно: высок, худ, безукоризненно одет и по-прежнему умел смотреть на собеседника с выражением полного согласия с тем, чего собеседник ещё не сказал.

— Начну с того, чего от меня не ждут, как в прошлый раз, — сказал он, когда мы сели. — Вице-адмирал, я приехал сюда за подписанным соглашением, так же, как два года назад. Ведомство оценивает меня по числу и срокам, и это не изменилось. Изменилось другое: два года назад я приехал торговать тем, чего у нас было мало. Теперь у нас есть. — Он развернул папку. — У меня в бумагах лежит акт осмотра с восемьюстами девятью подложными согласиями, двадцать протоколов о неявке, одиннадцать дополнений к спискам военнопленных, дополнительный список Конкордата на шесть тысяч четыреста одиннадцать человек и заявление их генерального комиссара, что таких лиц не имеется. Ни разу за всю службу я не садился за стол с таким портфелем.

— И что вы намерены с ним делать?

— Обменять, — сказал Волынцев просто. — Вице-адмирал, я это говорю вам первому и в лицо, чтобы вы потом не удивлялись. Я обменяю всё, что можно обменять, на то, что можно получить. И вот тут я вас прошу сделать сегодня то же, что вы сделали два года назад.

— Что именно?

— Показать мне список того, чего нельзя, — произнёс Волынцев.

— Тайный советник, — сказал я, — два года назад вы прочли три пункта и сказали, что третий не переговорная позиция.

— Сказал, и был прав, и остаюсь при этом мнении. А ещё я вам сказал, что приду и попрошу отдать что-нибудь. И пришёл, и вы мне отдали шесть недель, а я вам выторговал право осмотра, из которого выросло всё остальное. Вице-адмирал, я не подлец. Я человек с дурной должностью, и я вам это доложил заранее, чтобы вы не тратили сил на разоблачение. Так вот: список.

Я вынул лист.

Он был не тот, что два года назад: тот лежал в конверте номер сорок один у Пухова и никуда не поехал. Этот я написал на переходе к Тарму, за девять суток, и переписывал четырежды.

Волынцев прочёл его дважды и вернул.

— Первый пункт разумен, — закончил он. — Второй разумен. Третий... — он помолчал. — Третий, вице-адмирал, я не понимаю. Объясните.

Третий пункт был такой:

«Не отдам ни при каких обстоятельствах: право розыска. Соглашение должно содержать обязательство Конкордата допустить имперскую комиссию к розыску лиц, чья судьба не установлена, на территории Конкордата, без срока, без предварительного согласования перечня лиц и без ограничения числа обращений».

— Объясняю, — начал я. — Тайный советник, у нас сегодня три списка. Первый — сорок одна тысяча привлечённых, которых они признают. Второй — восемь тысяч восемьсот сорок два военнопленных, из которых шесть тысяч четыреста одиннадцать они внесли в списки сами. Третий — то, чего нет ни в одном списке.

— И что в третьем?

— Триста девятнадцать человек, за которых никто не подавал заявления и заявителем по которым выступает театр, — отозвался я. — Сто тридцать один человек, судьба которых не установлена вовсе. Сто семьдесят один, позванный к проходной и не вывезенный, из которых сорок один переведён неизвестно куда. Четыреста одиннадцать, взятых обратно с транспорта «Онега». Двадцать три объекта, где ведомости сожжены и где мы не знаем даже чисел. И — по оценке аналитической группы — от ста пятидесяти до пяти тысяч человек второго учёта, о которых не сообщено и по сей день.

Волынцев слушал не перебивая.

— Тайный советник, — сказал я, — всякий список можно исполнить. Соглашение о возврате по спискам будет исполнено, я в этом не сомневаюсь: они умеют исполнять то, что подписали. И через год стороны составят акт о полном исполнении, и на этом всё кончится.

— И?

— И люди, которых нет в списках, не вернутся никогда, — сказал я. — Потому что искать их будут по спискам, а их там нет.

Волынцев долго молчал.

— Вице-адмирал, — сказал он наконец. — Я обязан вам сказать, что вы сейчас выбрали самый трудный пункт из всех возможных.

— Объясняю. У нас сегодня три списка. Первый — сорок одна тысяча привлечённых, которых они признают. Второй — восемь тысяч восемьсот сорок два военнопленных, из которых шесть тысяч четыреста одиннадцать они внесли сами. Третий — то, чего нет ни в одном списке.

— И что в третьем?

— Триста девятнадцать человек, за которых никто не подавал и заявителем по которым выступает театр, — ответил я. — Сто тридцать один, судьба которых не установлена вовсе. Сто семьдесят один, позванный к проходной и не вывезенный, из которых сорок один переведён неизвестно куда. Четыреста одиннадцать, взятых обратно с «Онеги». Двадцать три объекта, где ведомости сожжены и где мы не знаем даже чисел. И от ста пятидесяти до пяти тысяч человек второго учёта, о которых не сообщено по сей день.

Волынцев слушал не перебивая.

— Всякий список можно исполнить, — пояснил я. — Соглашение о возврате по спискам будет исполнено, я в этом не сомневаюсь: они умеют исполнять то, что подписали. Через год стороны составят акт о полном исполнении, и на этом всё кончится. А люди, которых нет в списках, не вернутся никогда, потому что искать их будут по спискам.

Волынцев молчал долго.

— Вице-адмирал, — сказал он наконец, — вы выбрали самый трудный пункт из всех возможных. Я тридцать два года веду соглашения и скажу вам как ремесленник: возврат по спискам они отдадут, репарации отдадут, границы отдадут наполовину. А право иностранной комиссии искать на своей территории без согласования перечня и без срока не отдаёт никто и никогда, потому что это не уступка. Это допуск.

— Я знаю, что это допуск.

— Тогда вы знаете и то, что этого нет ни в одних их директивах, — заметил Волынцев.

Я, помню, посмотрел на него с большим удовольствием, чем следовало.

— Тайный советник, — сказал я, — вы только что сформулировали замысел.

Первое заседание возобновлённой конференции состоялось на триста пятьдесят пятые сутки, в зале, устроенном на Тарме за девятнадцать суток и оттого пахнувшем краской.

Делегация Конкордата вошла первой, как принимающая сторона входила первой в их столице: протокол не переменили и здесь, потому что протокол вообще не меняют.

Их было четырнадцать. Гюнтер — заместитель, тот же, приятный, с той же манерой начинать говорить, набрав воздуху. Лаукс — юрист, сухой, с готовым текстом наготове. Чиновник ведомства труда. Двое в штатском с той особенной неподвижностью.

Крайним справа, у конца стола, где сажают технический персонал, сидел худой сутулый человек лет пятидесяти семи, в мундире полковника штабной службы, с папкой, тремя карандашами и стопкой листов, разложенных так, как раскладывает бумаги человек, собирающийся писать много.

Полковник Эрхард Мерц.

Я посмотрел ему в лицо ровно столько, сколько смотрят на технический персонал, и перевёл взгляд.

В середине их стола сидел человек, которого я по-прежнему не видел. Я говорю это буквально: за девять месяцев конференции и за два года после я так и не научился воспроизводить его лицо, отвернувшись.

— Прошу занести, — произнёс я. — Имперская сторона возражает против снятия. Основание: требование внесено тридцать один раз и ответ не получен ни разу. Утрата практического значения означала бы, что вопрос разрешён. Он не разрешён.

— Имперская сторона намерена настаивать на предъявлении документов, которые она сама признала подложными? — повторил Лаукс.

— Имперская сторона намерена настаивать на предъявлении. Господин юрист, я вам отвечу один раз, и прошу занести ответ дословно. Мы не собираем ваши бумаги. Мы устанавливаем, отвечено или не отвечено. Тридцать один раз не отвечено. Это и есть содержание требования, и другого у него нет.

Я сел.

Я посмотрел на конец их стола.

Полковник Мерц писал.

Пункт о розыске я внёс на четвёртом заседании и внёс его не как требование, а как проект статьи, потому что за девять месяцев в чужой столице выучил разницу.

«Статья такая-то. Розыск лиц, судьба которых не установлена.

Первое. Стороны учреждают смешанную комиссию по розыску лиц, перемещённых, привлечённых к работам или взятых в плен в течение военных действий, судьба которых не установлена.

Второе. Комиссия действует на территориях обеих сторон.

Третье. Комиссия вправе обращаться к любому органу, учреждению, предприятию и должностному лицу стороны за сведениями и получать их в срок не свыше тридцати суток.

Четвёртое. Перечень разыскиваемых лиц не подлежит предварительному согласованию и пополняется каждой стороной по мере поступления заявлений.

Пятое. Срок действия настоящей статьи не ограничивается сроком действия прочих положений соглашения.

Шестое. Работа комиссии удостоверяется нейтральной посреднической службой».

Гюнтер прочёл его при мне, и я смотрел не на него, а на его руки, как учил меня когда-то адмирал Строев.

Руки были не готовы.

Он не читал заранее приготовленного текста, потому что приготовленного текста у него не было.

— Сторона Конкордата примет проект к рассмотрению, — произнёс Гюнтер. — Срок ответа будет определён дополнительно.

— Прошу занести, — сказал я.

Дальше было то, ради чего я приехал, и оно длилось одиннадцать заседаний.

Я вносил статью о розыске на каждом — не повторял, а вносил заново, уступая всякий раз в чём-нибудь одном и никогда в четвёртом пункте. На пятом заседании я согласился ограничить состав комиссии двадцатью лицами с каждой стороны. На шестом — на сопровождение членов комиссии должностными лицами стороны пребывания. На седьмом — что комиссия не входит в помещения, отнесённые к оборонным, при условии, что сведения по ним даются письменно. На восьмом — на предварительное уведомление за семь суток. На девятом — что все расходы несёт направляющая сторона.

— Вице-адмирал, — поймал меня Волынцев в перерыве, — вы отдали за четыре заседания четыре пункта. Что вы делаете?

— Торгуюсь, тайный советник.

— Вы не торгуетесь, вы платите. — Он сел ровнее. — И платите за то, чего они всё равно не дадут. — Он поднял глаза секунды три. — Ах вот что. Вы очищаете четвёртый пункт.

— Я очищаю четвёртый пункт. — Я потёр глаза. — Покуда в статье шесть спорных пунктов, они могут отвечать «принято к рассмотрению» бесконечно, и всякий раз это будет добросовестно. Когда останется один, им придётся ответить именно на него — и они обнаружат, что на него нельзя ответить ни «да», ни «нет», не выйдя за пределы того, что им поручено.

Ольсен вёл хронометраж по-прежнему.

Я велел ему возобновить его на первом же заседании, без объяснений, и он возобновил без вопросов, и первые девять заседаний докладывал одно и то же: полковник Мерц пишет непрерывно, перерывов нет.

На десятом заседании он доложил иначе.

— Господин командующий. Полковник Мерц не писал в двух случаях.

Я отложил стилус.

— Излагайте.

— Первый: две минуты шесть секунд, — проговорил Ольсен. — После оглашения вами четвёртого пункта статьи о розыске в очищенной редакции.

— Второй?

— Второй: четыре минуты одиннадцать секунд, — ответил Ольсен. — После того, как заместитель председателя ответил «срок ответа будет определён дополнительно».

— И что он делал эти четыре минуты?

Ольсен помолчал.

— Писал, господин командующий. Но не в протокол. Он взял из папки другую бумагу — сероватую, меньшего формата, — положил справа и писал на ней. Потом убрал в папку и вернулся к протоколу.

В комнате, отведённой делегации, стало очень тихо.

Пухов очень медленно снял очки.

— Господин командующий. Два года и одиннадцать месяцев.

— Два года и одиннадцать месяцев, Семён Семёнович, — проговорил я. — Мы это видели один раз, на восемнадцатом заседании в их столице, и я тогда велел не заносить в реестр и хранить отдельным листом, который вы держите лично.

— Держу, — заметил Пухов. — Лист при мне. Одна запись.

— Вносите вторую. И, господа, я повторяю в четвёртый раз то, что говорил три года назад: никаких попыток контакта. Ни разговора в коридоре, ни взгляда, ни записки. Всякий, кто попробует, вылетит из делегации в тот же день.

— Господин командующий. — Он не поднял глаз. — Разрешите вопрос по существу. Что означает сероватая бумага? Три года назад вы сказали, что не знаете.

— Три года назад не знал. — Я отложил карандаш. — Сегодня знаю и объявлю, потому что от этого зависит наша работа на ближайший месяц. Полковник Мерц ведёт протокол. В протокол заносится то, что произнесено; всё, что не произнесено, не идёт — это правило делопроизводства, а не хитрость.

— Так.

— А теперь считайте, — начал я. — Три года назад капитан-лейтенант Ольсен установил, что за двенадцать недель формула «по указанию председателя» прозвучала шестьдесят один раз, а знаков председателем подано двадцать шесть. Разрыв — тридцать пять. Секретарь сидит за тем же столом и слышит то же самое. Он обязан занести ссылку на указание, потому что она произнесена. А указания он не видел.

— Вы хотите сказать, что он ведёт вторую запись о том, чего не было? — сказал прокурор.

— Я хочу сказать, что он третий год ведёт запись расхождений между тем, что произнесено, и тем, что произошло. Прокурор, это не измена и не разведка. Это то, что делает всякий добросовестный секретарь, у которого протокол не сходится с действительностью: он заводит вторую тетрадь, чтобы не сойти с ума.

— И зачем она ему?

— Ни за чем, — отозвался я. — И вот это самое важное, что я о нём знаю. Он не собирается её никому отдавать. Он ведёт её потому, что не может не вести. У меня такой служит флаг-интендантом.

Пухов не поднял головы.

Двенадцатое заседание я вспоминаю поминутно и полагаю, что буду помнить его до конца.

Я огласил статью о розыске в очищенной редакции — один спорный пункт из шести, все прочие в согласованном виде.

«Четвёртое. Перечень разыскиваемых лиц не подлежит предварительному согласованию и пополняется каждой стороной по мере поступления заявлений».

И прибавил то, что готовил девятнадцать суток вместе с прокурором.

— Господин председатель. Имперская сторона просит занести следующее заявление дословно.

— Прошу, — сказал Гюнтер.

— Имперская сторона обращает внимание, — сказал я, — что настоящий пункт имеет практическое значение исключительно в отношении лиц, не поименованных ни в одном из списков, переданных сторонами. Число таких лиц имперской стороне неизвестно и не может быть установлено до начала розыска.

Я сделал паузу.

— Имперская сторона обращает внимание также, — сказал я, — что среди таких лиц находятся лица, о которых Конкордат публично заявил, что их не существует.

В зале стало очень тихо.

Лаукс потянулся к папке и не открыл её.

— Имперская сторона просит занести, — сказал я, — что настоящий пункт не содержит требования признать существование каких-либо лиц, не содержит требования дать объяснения по ранее сделанным заявлениям и не связывается имперской стороной ни с одним иным вопросом. Имперская сторона просит только допустить розыск.

Я сел.

Гюнтер набрал воздуху и не начал говорить.

Он не начал говорить потому, что не знал, что сказать: у него не было готового текста, и это было видно, и это было видно всем четырнадцати.

Он посмотрел на Ройтера.

И вот тут я, за пять лет войны и за две жизни, увидел то, чего не видел никогда.

Ханс Ройтер не подал знака.

Ни наклона головы в сторону заместителя, ни движения пальцев, ни папки, придвинутой или отодвинутой. Он не пошевелился вовсе.

Гюнтер ждал.

Он ждал секунд восемь — я потом сверил по хронометражу Ольсена, вышло одиннадцать, — и это были самые длинные одиннадцать секунд, какие я просидел за столом.

Потом Гюнтер сказал то, что говорит человек, оставшийся без указания:

— Сторона Конкордата просит перерыв.

Перерыв длился час сорок минут.

Волынцев нашёл меня в коридоре и был оживлён так, как бывал оживлён только дважды за две конференции.

— Вице-адмирал, — сказал он вполголоса. — Вы понимаете, что произошло?

— Понимаю, тайный советник.

— Не уверен. Я тридцать два года по этой части. Заместитель посмотрел на председателя и не получил ответа при четырнадцати своих и при семи наших. Это не растерянность. Это отсутствие полномочий, обнаруженное публично.

— Именно.

— И это, вице-адмирал, значит, что вы попали, — продолжил он. — Ваш пункт лежит вне их директив. Они не могут ни согласиться, ни отказать: и то и другое требует решения, которого им не давали.

— Тайный советник, — сказал я, — а что они делают в таком случае?

— Испрашивают, — отозвался Волынцев. — Отдельное разрешение правительства. Письменно, за подписью главы делегации, с изложением существа вопроса.

Он взглянул на меня.

— Вице-адмирал, — сказал Волынцев, — я знаю, что вы охотитесь на этого человека четвёртый год: мне докладывали ваши разработки, включая клички, и я не буду делать вид, что у меня нет источников в вашем штабе. Охота ваша мне не нравилась и не нравится: я всю жизнь смотрю, как люди за столом начинают воевать с лицом напротив вместо того, чтобы составлять документ, и всякий раз это кончается плохо для документа.

— Знаю.

— Но сегодня вы его загнали не тем, что охотились, — добавил Волынцев. — Вы его загнали пунктом, который написан не про него.

Заседание возобновилось в шестом часу.

Гюнтер прочёл с листа — с листа, написанного за час сорок минут, я это видел по бумаге:

— Сторона Конкордата сообщает, что рассмотрение четвёртого пункта статьи о розыске требует получения отдельного разрешения правительства Конкордата в порядке абзаца третьего верительных полномочий главы делегации. Срок ответа будет определён дополнительно.

Я поднялся.

— Господин председатель. Имперская сторона просит занести сказанное дословно, включая ссылку на абзац третий верительных полномочий.

— Заносится, — сказал Гюнтер.

— И имперская сторона просит уточнить одно обстоятельство. — Я смотрел мимо него. — Испрошено ли указанное отдельное разрешение и когда?

Гюнтер посмотрел на Ройтера второй раз.

И второй раз не получил ничего.

— Вопрос относится к внутреннему порядку стороны Конкордата, — пояснил он. — Ответ не может быть дан.

— Прошу занести и это. Дословно: «ответ не может быть дан».

И тогда полковник Мерц отложил карандаш.

Он сделал это ровно и без всякого выражения, как делают всё технические лица, и поднял руку — не высоко, на ладонь от стола, как поднимает руку секретарь, когда ему нужно уточнить запись.

— Прошу, — сказал Гюнтер.

— Служебное сообщение секретаря делегации по ведению протокола, — сказал полковник Мерц.

Голос у него был ровный, скучный, деловой — тот самый, каким он три года назад на приёме сообщил мне о пропущенном на восьмом листе слове «подлинные».

— Согласно регламенту конференции, пункт двадцать третий, — сказал Мерц, — секретарь делегации обязан вносить в протокол сведения о процессуальных действиях стороны, совершённых в связи с рассматриваемым вопросом, независимо от того, оглашены ли они в заседании.

Он взял из папки лист.

Не сероватый. Обыкновенный, белый, формата делопроизводства.

— Настоящим сообщаю для внесения в протокол, — сказал полковник Мерц. — Сего числа, в четырнадцать часов двадцать минут, за время перерыва в заседании подкомиссии, председателем делегации Конкордата подписан и направлен правительству Конкордата запрос об отдельном разрешении на согласование положений, не предусмотренных утверждёнными директивами, в порядке абзаца третьего верительных полномочий. Регистрационный номер такой-то. Копия приобщена к делам делегации.

Он положил лист.

— Более сообщений не имею, — сказал полковник Мерц и взял карандаш.

Тишина, которая была после этого, продолжалась, по хронометражу Ольсена, девятнадцать секунд.

Первым пошевелился Лаукс: он повернул голову к Мерцу — медленно, всем корпусом, как поворачиваются, когда не верят.

Двое в штатском не пошевелились вовсе, и это было хуже всего.

Гюнтер сказал:

— Заседание закрыто.

Я поднялся и, поднимаясь, посмотрел в середину их стола.

Ханс Ройтер смотрел в точку между нашими креслами — туда же, куда смотрел три года назад, на первом заседании в чужой столице, и куда смотрел все девять месяцев.

Он не шевельнулся ни разу.

Вечером я собрал своих в отведённом делегации помещении и говорил ровно четыре минуты.

— Господа. Прошу отнестись к сказанному как к приказу, а не как к рассуждению.

Все смотрели.

— Первое. О том, что сегодня сделал полковник Мерц, не говорится ни слова: ни между собой, ни в письмах, ни в донесениях в ставку. В депеше тайного советника Волынцева это будет изложено как «сторона Конкордата сообщила о направлении запроса», и мы не прибавим ни строки.

— Второе. Никаких попыток контакта. В четвёртый раз и в последний.

— Третье, — заметил я. — И вот третье прошу понять правильно, потому что от него зависит человек.

Штаб делегации ждал.

— Полковник Мерц не совершил ничего. Он исполнил пункт двадцать третий регламента, который сам же и написал два года назад: регламент составляли секретари обеих сторон, и я это проверил перед приездом. Он внёс в протокол процессуальное действие своей стороны. Это его прямая обязанность, и всякий секретарь всякой делегации обязан был бы сделать то же самое.

— Но он мог этого не делать.

— Он этого и не делал, капитан-лейтенант. — Я подошёл ближе. — Он исполнил обязанность. Третий раз за три года он нашёл способ сделать то, что считает нужным, оставаясь безукоризненным.

Я посмотрел на Пухова.

— Семён Семёнович. Лист по генеральному комиссару Ройтеру.

Пухов открыл.

— Запись. «Триста восемьдесят четвёртые сутки. На двенадцатом заседании возобновлённой подкомиссии, при рассмотрении пункта, лежащего вне утверждённых директив, фигурант дважды не подал знака заместителю, публично, при четырнадцати членах своей делегации и семи членах имперской. В перерыве заседания подписал и направил правительству Конкордата запрос об отдельном разрешении».

— Записано.

— И вторую строку, — сказал я, — и вот её, Семён Семёнович, пишите разборчиво.

— Диктуйте.

— «Настоящий запрос есть первый за двадцать пять лет службы документ, подписанный фигурантом лично и содержащий изложение существа вопроса. Маршал Курт Обрехт в частном разговоре три года назад указал, что таковой момент наступит и что у фигуранта будет выбор из двух: отказаться, признав, что он чего-то не может, — или подписать самому за пределами данного ему».

Пухов дописал.

— И третью. — Я перевернул страницу. — «Фигурант выбрал второе».

Штоф, стоявший у стены, кашлянул.

— Ваше превосходительство. Разрешите вопрос простой, солдатский.

— Разрешаю, Карл.

— А чего теперь-то будет? — спросил Штоф. — Ну запросил он. Ну ответят ему. Ну согласятся или не согласятся. Мы-то что выиграли?

Я подошёл к иллюминатору.

Внизу лежал Тарм — чистый, отглаженный, восемнадцать лет ничего не происходило, — и где-то в двух верстах отсюда, на маленьком кладбище при узле, лежал сто сорок первый.

— Мы выиграли, Карл, — сказал я, — то, чего добивались три года и о чём я, признаться, перестал думать как о достижимом.

— А именно?

— У этого человека появилась фамилия под бумагой, — сказал я. — Не под протокольной. Под той, где изложено существо.

— И что с того?

— С того, Карл, — сказал я, — что двадцать пять лет он поднимался по семи должностям, и всякий раз механизм был один: вышестоящее лицо издавало распоряжение, распоряжение оказывалось вредным, вышестоящее лицо привлекалось по подписи, а он занимал его место. Семь раз.

Штоф очень медленно поставил кружку.

— Ваше превосходительство, — уточнил он. — Так теперь-то подпись у него.

— Теперь подпись у него. И, Карл, я вам скажу вещь, от которой мне самому нехорошо, и вы её запомните и через год мне напомните, если я начну этому радоваться.

— Слушаю.

— Мы его не победили, — произнёс я. — Мы его подставили под тот самый механизм, который он двадцать пять лет применял к другим. Это не правосудие, Карл. Это тот же приём.

Штоф ничего не ответил. Он сложил бумаги стопкой, выровнял её о край стола — привычка, которой у него не было ещё год назад, — и вышел, не спросив разрешения.

Глава 29. Подпись

Ответа правительства Конкордата на запрос от четырнадцати часов двадцати минут не было сорок одни сутки.

Сорок одни сутки я не делал ничего.

Это надо объяснить, потому что бездействие в такую пору есть решение, и решение трудное, и я его принял на вторые сутки и повторял себе вслух ещё девять раз.

Всё, что мы могли сделать, было уже сделано. Пункт очищен и лежит один. Запрос подписан и зарегистрирован. Ссылка на абзац третий верительных полномочий занесена в протокол обеих сторон и заверена нейтральной службой в тот же день.

Всякое наше движение отсюда могло только испортить.

— Господа, — сказал я делегации на третьи сутки. — Порядок работы на время ожидания. Заседания идут по расписанию, дважды в неделю. На всяком заседании оглашается требование о предъявлении подлинников — тридцать второй раз, тридцать третий и далее. По статье о розыске имперская сторона не вносит ни одного изменения, ни одного уточнения и ни одного нового предложения.

— Совсем ничего? — спросил Ланской, приехавший на Тарм с последней партией.

— Совсем ничего. Капитан первого ранга, у нас на столе лежит бумага, на которую они не могут ответить. Всякое наше уточнение даст им возможность ответить на уточнение вместо неё.

— А если они сами внесут изменение?

— Тогда мы примем его к рассмотрению и возьмём срок, — ответил я. — Семён Семёнович, форма ответа заготавливается заранее и лежит у вас в папке, чтобы я не сочинял её за столом.

— Заготовлена, — сказал Пухов. — Дословно: «Имперская сторона принимает к рассмотрению. Срок ответа будет определён дополнительно».

Штоф в углу издал звук.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — мы это четыре года от них слушали.

— Четыре года, Карл. И теперь у нас есть повод сказать это один раз и с полным основанием, и я, признаться, жду этой минуты, как мальчишка.

Он не сказал этого ни разу.

Дальше я излагаю то, чего мы тогда не знали и что установилось потом, из перехватов, из позднейших публикаций и из одного разговора, о котором ниже. Я излагаю это здесь, а не в порядке узнавания, потому что иначе будет непонятно.

Запрос генерального комиссара Ройтера поступил в правительство Конкордата на следующие сутки и был расписан по трём ведомствам.

Ведомство иностранных сношений высказалось за: соглашение было нужно, война шла пятый год, промышленность встала.

Ведомство промышленности высказалось за, и записку подписал заместитель начальника по трудовому обеспечению Пильц, и записка эта, попавшая к нам через одиннадцать месяцев, содержала фразу, которую я привожу, потому что она стоит всей его службы: «Ведомство обращает внимание, что предмет розыска составляют лица, о наличии которых ведомство располагает сведениями, и что отсутствие таких сведений у иных ведомств не устраняет их наличия».

Ведомство безопасности высказалось против.

И на этом всё встало, потому что решение по вопросу, по которому три ведомства высказались двое против одного, принимается правительством, а правительство Конкордата — я это понял только через год — за двадцать три года разучилось принимать решения по таким вопросам ровно так же, как разучился их принимать генеральный комиссар Ханс Ройтер.

Оно приняло его тем единственным способом, каким умело.

Резолюция правительства Конкордата на запросе состояла из одиннадцати слов и была объявлена делегации на сорок вторые сутки.

«Вопрос разрешить в пределах усмотрения главы делегации под его ответственность».

Волынцев принёс мне это в отведённое помещение сам, и, признаться, я никогда не видел его таким.

— Вице-адмирал, — повторил он. — Прочтите и скажите, что вы видите. Я хочу проверить себя.

Я прочёл.

— Я вижу, — сказал я, — что правительство Конкордата не дало разрешения и не отказало.

— Дальше.

— Оно переложило вопрос обратно на того, кто его задал. — Я выпрямился. — И прибавило слова «под его ответственность», которых в абзаце третьем верительных полномочий нет и быть не может, потому что полномочия либо расширяются, либо нет.

— Именно, — сказал Волынцев. — Вице-адмирал, я тридцать два года по этой части и такой резолюции не видел ни разу. Это не разрешение. Это приговор с отсрочкой исполнения.

Он сел.

— Смотрите, что произошло, — возразил он. — Он двадцать пять лет строил себя так, чтобы всякое решение исходило от него и всякая подпись принадлежала другому. И вот его собственное правительство поступило с ним точно так же: сказало «решайте сами» и записало, что отвечает он.

— Он это увидит.

— Он это увидел в ту минуту, как прочёл. Вице-адмирал, у него теперь два выхода, и оба плохи. Согласовать ваш пункт — значит принять на себя личную ответственность за допуск иностранной комиссии на территорию Конкордата без согласования перечня и без срока. Отказать — значит принять на себя личную ответственность за срыв соглашения на пятом году войны, когда промышленность стоит.

— И что он сделает?

Волынцев подумал.

— Не знаю. И, вице-адмирал, я вам это говорю честно: за тридцать два года я научился предсказывать поведение всякого переговорщика в такой позиции, и всякий раз оказывался прав. А про этого не знаю.

— Я тоже, тайный советник, — проговорил я. — Четвёртый год.

Тринадцатое заседание возобновлённой подкомиссии состоялось на сорок четвёртые сутки ожидания.

Оно было самым коротким за обе конференции: одиннадцать минут.

Ханс Ройтер взял лист.

— «Подкомиссия по гуманитарным вопросам продолжает работу. Слово имеет имперская сторона».

Я встал и огласил требование о предъявлении подлинников — тридцать девятый раз, ответ не получен, — и сел.

Гюнтер набрал воздуху.

И тут Ханс Ройтер сделал то, чего не делал за девять месяцев конференции, за два года перерыва и за тринадцать заседаний возобновления.

Он положил ладонь на лежавшую перед ним папку.

Гюнтер остановился.

— Слово имеет председатель делегации Конкордата.

Ройтер не взял лист.

Он говорил без листа, и это было первое и единственное, что я услышал от него без листа за всё время, не считая одиннадцати слов, произнесённых за девять месяцев, и одного разговора в гостевом доме на пятидесятые сутки задержания.

Голос был тот же: ровный, негромкий, средний. Голос, которым читают ведомость.

— Сторона Конкордата, — сказал он, — согласовывает статью о розыске лиц, судьба которых не установлена, в редакции, представленной имперской стороной на двенадцатом заседании, включая пункт четвёртый.

В зале стало очень тихо.

— Согласование производится в пределах усмотрения главы делегации, — сказал Ройтер, — на основании резолюции правительства Конкордата от такого-то числа, под ответственность главы делегации.

Он посмотрел не на меня и не на Гюнтера, а в конец своего стола.

— Секретарю делегации, — подтвердил он. — Занести дословно.

— Занесено, — сказал полковник Мерц.

Ройтер взял лист.

— «Заседание закрыто», — прочёл он.

Я вышел из зала и минут пять стоял в коридоре, и коридор на Тарме был чистый, отглаженный и совершенно пустой, потому что здесь восемнадцать лет ничего не происходило.

Волынцев вышел следом.

— Вице-адмирал, — начал он. — Скажите мне одно, и это будет единственный раз, когда я вас об этом спрошу.

— Слушаю.

— Отчего он согласовал?

Я подумал.

— Тайный советник, — сказал я, — я четыре года ставил ему диагноз и не поставил. Единственное, что я о нём знаю наверняка, — то, что он сказал мне три года назад в гостевом доме, когда я спросил, читал ли он список из четырёх тысяч семи имён.

— И что он сказал?

— «Нет», — отозвался я. — Он мог соврать, ему это ничего не стоило, и вышло бы приличнее. Он сказал «нет».

— И что это объясняет?

— Это объясняет, — сказал я, — что он не считает нужным выглядеть. За две жизни я воевал с людьми, которые хотели выглядеть героями, освободителями, законниками, мучениками — кем угодно, но хотели. Этот не хочет ничем выглядеть.

— И?

— И потому, — сказал я, — я думаю, что он согласовал не из великодушия, не из усталости и не из страха. Он согласовал потому, что посчитал, и по его счёту это вышло дешевле.

Волынцев долго не отвечал.

— Вице-адмирал. Я веду соглашения не первый десяток лет и скажу: в вашем ответе не хватает одного слова.

— Какого?

— «Вероятно», — пояснил Волынцев.

Соглашение подписали на шестьдесят первые сутки.

Я не буду приводить его целиком: оно занимает сто одиннадцать листов и печаталось в четырёх странах.

Существо было в пяти частях.

Военная часть — по тексту, парафированному два года назад, с изменениями по линии разграничения, которые Волынцев выторговал за девятнадцать суток и о которых мне неинтересно писать.

Часть о военнопленных — обмен по спискам, переданным нейтральной посреднической службе, в трёхмесячный срок, с обязательством обеих сторон дополнять списки по мере установления новых имён без ограничения срока.

Часть о перемещённых лицах — возвращение всех лиц, привлечённых к работам с занятых территорий, в течение шести месяцев, партиями, за счёт Конкордата, с правом имперской стороны присутствовать при отправке и с удостоверением нейтральной службы.

Часть об имуществе и расчётах — не моя, и я в неё не смотрел.

И статья о розыске — та самая, в редакции двенадцатого заседания, с пунктом четвёртым.

Подписывал не Ройтер.

Подписывал особо уполномоченный, прибывший из столицы Конкордата за трое суток, — это было в верительных полномочиях с самого начала, абзац четвёртый, и я о нём знал три года.

Ханс Ройтер стоял в двух шагах от стола, среди своих, и я в последний раз смотрел на него открыто и в последний раз не смог бы воспроизвести его лицо, отвернувшись.

Приём после подписания давали в тот же вечер, и я на нём пробыл сорок минут, из которых тридцать девять были совершенно бесполезны.

Сороковая минута стоила всей войны.

Полковник Эрхард Мерц подошёл ко мне у окна — так, что это увидели человек двадцать, потому что иначе он не подходил никогда.

— Вице-адмирал, — сказал он.

— Полковник.

Ему было пятьдесят семь, и он выглядел на все свои пятьдесят семь и ещё немного. Мозоль на среднем пальце правой руки была та же.

— Прошу извинить. Служебное дело, коротко. Порядок передачи дел конференции на постоянное хранение.

— Слушаю.

— По регламенту, пункт сорок первый, — сказал Мерц, — по окончании работы конференции комплект её дел передаётся нейтральной посреднической службе на постоянное хранение. Передаче подлежат: протоколы обеих сторон, приложения, акты, ноты и рабочие материалы секретариата.

— Знаю, полковник.

— Обращаю внимание имперской стороны, — сказал Мерц, — что понятие «рабочие материалы секретариата» регламентом не раскрыто и что секретарь делегации определяет их состав самостоятельно, под свою ответственность, при передаче по описи.

Он смотрел на меня совершенно ровно, тем деловым скучным взглядом, каким смотрел через стол на тридцати с лишним заседаниях.

— Опись мною составлена, — сказал полковник Мерц. — В неё внесено сто девять единиц. Единица восьмидесятая поименована так: «Записи секретаря делегации о расхождениях между содержанием протокола и содержанием заседаний. Тетради серой бумаги, три штуки, за такие-то годы».

Я не пошевелился.

— Передача произведена сегодня в одиннадцать часов, — закончил Мерц. — Опись подписана мною и представителем службы. Возражений от стороны Конкордата не поступало и в дела не приобщено.

Он поклонился.

— Более сообщений не имею, — сказал полковник Мерц.

— Полковник, — уточнил я.

Он остановился.

Я знал, что мне нельзя задавать ему ни одного вопроса, и я не задал.

— Имперская сторона просит занести в акт об окончании работы конференции, — сказал я, — что сообщение секретаря делегации Конкордата о передаче дел на постоянное хранение получено и принято к сведению.

— Заносится, — сказал нейтральный наблюдатель, стоявший в трёх шагах, потому что на приёмах после подписания они стоят везде.

Мерц пошёл дальше.

Пухов нашёл меня через десять минут, за колонной, где нас никто не слышал.

— Господин командующий. Три тетради.

— Три тетради, Семён Семёнович.

— Он вёл их три года и передал по описи как рабочие материалы. На постоянное хранение, нейтральной службе, за своей подписью и подписью представителя службы. Их нельзя изъять, нельзя уничтожить и нельзя оспорить: они не документ стороны, они часть комплекта дел конференции.

— И?

— И через двадцать лет, — сказал Пухов, — всякий, кто станет разбирать, как это делалось, откроет единицу восьмидесятую и прочтёт, сколько раз заместитель председателя ссылался на указание, которого не давалось.

Он поправил очки.

— Господин командующий, — сказал он. — Разрешите личное.

— Разрешаю.

— Он мог этого не делать, — сказал Пухов.

— Он этого и не делал, Семён, — заметил я. — Он составил опись рабочих материалов секретариата и передал их по регламенту, пункт сорок первый. Это прямая обязанность секретаря делегации.

Я смотрел в зал, где худой сутулый человек с папкой стоял у стены и ни с кем не разговаривал.

— Четвёртый раз за четыре года, — закончил я. — И всякий раз безукоризненно.

Ольсен доложил о Ройтере через одиннадцать недель, уже в Гердане, куда я вернулся принимать исполнение соглашения.

Он вошёл с папкой и начал, как всегда, с оговорки.

— Господин командующий. Всё, что доложу, основано на открытых публикациях Конкордата и на перехватах служебной переписки. Ни одного агентурного сведения.

— Учтено. Докладывайте.

— Генеральный комиссар Ханс Ройтер освобождён от должности с формулировкой «в связи с завершением работы конференции». — Он выдержал паузу. — Через девять суток после освобождения ведомством безопасности Конкордата начато служебное расследование по факту согласования положений, не предусмотренных утверждёнными директивами.

— Основание?

— Основание — резолюция правительства, — ответил Ольсен. — Дословно: «Вопрос разрешить в пределах усмотрения главы делегации под его ответственность». Господин командующий, расследование ведётся по подписи.

В архивной комнате стало тихо.

— Ольсен. — Я сложил руки на столе. — Сколько подписей по существу он поставил за двадцать пять лет?

— Две, господин командующий, — отозвался Ольсен. — Запрос об отдельном разрешении и согласование статьи о розыске, занесённое в протокол по его прямому указанию секретарю.

— И этого довольно?

— По их порядку — довольно, — сказал Ольсен. — Господин командующий, я два года и семь месяцев назад доложил вам, что семь его повышений совпадают с семью падениями его начальников и что механизм всякий раз один: вышестоящее лицо издаёт распоряжение, распоряжение оказывается вредным, вышестоящее лицо привлекается по подписи.

— Семь совпадений подряд — это метод, — сказал я.

— Метод, господин командующий. И метод этот, как выяснилось, работает в обе стороны и не разбирает, кто под ним оказался.

Я взял паузу.

— Семён Семёнович. — Я отодвинул сводку. — Лист по генеральному комиссару Ройтеру. Последняя запись.

Пухов открыл.

— «Освобождён от должности через одиннадцать недель после подписания соглашения, — произнёс я. — Через девять суток после освобождения — служебное расследование по подписи. Исход неизвестен».

— Записано.

— И вторую строку. «Разработка окончена. Итог за четыре года и одиннадцать месяцев: диагноз не поставлен. Установлено о фигуранте достоверно следующее — фамилия, должность, отсутствие подписи по существу в течение двадцати пяти лет, отказ от пищи и питья в чужом обществе, и один ответ, данный им на вопрос, не относящийся к делу, — „нет“».

Пухов писал.

— И третью, — пояснил я. — «Кличка Никто подтверждена окончательно и по обстоятельству, которого я четыре года не предвидел: учреждение, вырастившее фигуранта, обошлось с ним ровно так, как он обходился с семью своими начальниками, и не заметило разницы, потому что разницы нет».

— Лист закрывать? — спросил Пухов.

Я подумал.

— Не закрывать, — начал я. — Семён Семёнович, у нас четыре года не закрываются семь разделов, где лежат наши люди. Пусть не закроется и этот. Через год мы, вероятно, узнаем, чем кончилось расследование, и это надо будет записать.

— Обоснование? — спросил Пухов, потому что обязан был спросить.

— Обоснование такое. Реестр ведётся не для того, чтобы нам было приятно. Он ведётся для того, чтобы всё сходилось. Если мы закроем лист на том месте, где нам удобно, у нас перестанет сходиться, а это, Семён Семёнович, единственное, чем мы отличаемся от них.

Про Обрехта я узнал в тот же месяц и узнал из нейтрального издания.

Заметка была в семь строк, на четвёртой полосе, и сообщала, что бывший маршал Курт Обрехт, находившийся четыре года в отставке под надзором, вызван в качестве свидетеля по служебному расследованию в отношении бывшего генерального комиссара Х. Ройтера и что показания им даны.

Содержание показаний не сообщалось.

Штоф принёс мне заметку и остался стоять.

— Ваше превосходительство. Как это понимать?

— Не знаю, Карл, — ответил я. — И, полагаю, не узнаю.

— А хотите?

Я подумал.

— Хочу, — пояснил я. — И потому запрещаю себе и вам всякую попытку выяснить. Карл, я этому человеку должен коридор в Гердане и триста шестьдесят два номера эшелона, и единственное, чем я могу расплатиться, — тем, чтобы никогда ни у кого о нём не спрашивать.

Смешанная комиссия по розыску лиц, судьба которых не установлена, приступила к работе на сорок первые сутки после подписания.

С имперской стороны в неё вошли двадцать человек, и я не вошёл ни одним.

Я объявил это при штабе, чтобы не додумали.

— Господа. Я не войду в комиссию по розыску ни членом, ни наблюдателем, ни в каком ином качестве, и вот основание, которое прошу занести. Через год, когда работу комиссии станут оспаривать — а её будут оспаривать, — против неё найдут ровно один довод: что розыском занимался человек, у которого в разделе «судьба не установлена» состоит собственный брат.

Пухов записал.

— Состав, — начал я. — Прокурор театра — старший. Аста Ковач — по учётной части, потому что она одна умеет сводить том, тетрадь, перекрёстную опись и заявление частного лица Бенца. Восемнадцать писарей из сорока, по отбору флаг-интенданта.

— Господин командующий, — произнёс Пухов. — Разрешите доложить порядок приёма заявлений.

— Докладывайте.

— Порядок общий и единый. — Он кивнул. — Заявление подаёт родственник, близкий или, при их отсутствии, театр. Регистрация по дате поступления, сплошной нумерацией, без изъятий и без первоочередных.

— Без первоочередных, — отозвался я.

— Без первоочередных, господин командующий, — сказал Пухов и посмотрел в мою сторону. — Это я вношу в порядок сегодня, а не завтра, и вношу письменно.

Первый приём заявлений открылся на Штерне, в главной галерее, под доской со списками, и шёл одиннадцать суток.

Приняли четыре тысячи девятьсот двенадцать заявлений.

Я приехал на девятые сутки и, по обыкновению, стоял на верхней галерее и не спускался, и Штоф, по обыкновению, спросил отчего, и я, по обыкновению, ответил, и он, по обыкновению, кивнул.

Потом я спустился.

Я спустился в первый раз за четыре года, и Штоф из-за этого чуть не уронил кружку.

Я подошёл к четвёртому столу, где сидел писарь из тех сорока, и сел на скамью, на которую садятся заявители.

Писарь встал.

— Сядьте, — проговорил я. — Я по заявлению.

Он сел.

Я видел, что у него дрожат руки, и что за соседними столами стало тихо, и что Пухов, стоявший у стены, не пошевелился, потому что знал.

— Фамилия, имя, отчество разыскиваемого, — сказал писарь.

— Нахимов Николай Александрович.

— Год рождения.

Я назвал.

— Чин, часть, борт.

— Мичман. Эсминец «Стерегущий-второй», Западное направление.

— Дата и обстоятельства.

— Сто девятнадцатые сутки осады Сурама, — пояснил я. — Отряд прикрытия транспортов с гражданскими лицами при выводе. Из семи бортов отряда вернулись три. Борт наблюдался входящим в пылевое поле с повреждениями в средней части. Показание старшего унтер-офицера Гладышева Т. О., заверено нейтральным наблюдателем, дело такое-то, лист такой-то.

Писарь писал.

— Заявитель, — сказал он.

— Брат.

— Отношение к разыскиваемому подтверждается?

— Подтверждается, — ответил я. — Метрическая запись Дома Нахимовых, копия при заявлении.

Он дописал, промокнул и потянулся к штемпелю.

— Номер по реестру, — сказал он и назвал число.

Три тысячи сто восемнадцатый.

— Повторите, — сказал я.

— Три тысячи сто восемнадцатый, — сказал писарь.

— Занесите. — Я опустил руку на схему. — И, будьте добры, прочтите мне вслух порядок, как читаете всем.

Он прочёл — про сроки, про то, что комиссия обращается к органам Конкордата и что ответ поступает не свыше тридцати суток, и про то, что раздел не закрывается до установления судьбы всех поименованных.

— Благодарю, — сказал я и встал.

Я поднялся обратно на галерею, и Штоф молчал минуты три, чего с ним не бывало.

— Ваше превосходительство, — сказал он наконец. — Вы четыре года не спускались.

— Не спускался, Карл.

— А чего теперь?

— Оттого, что теперь это стол, за которым сидят по заявлению, а не по списку, — отозвался я. — Карл, я четыре года не спускался, потому что внизу человеку говорили, ждёт его кто-нибудь или нет, и минута эта была его, а не моя. А сегодня внизу человек говорит сам, и минута его в том, чтобы его записали.

— И вас записали.

— И меня записали, — заметил я. — Три тысячи сто восемнадцатым.

Штоф отхлебнул.

— Ваше превосходительство, — сказал он. — А вот скажите. Вы ведь могли просто велеть Семёну Семёнычу внести и всё.

— Мог. Карл, я усвоил про начальство одну вещь и советую вам её запомнить, потому что вы через десять лет будете начальством. Всякий порядок держится не тем, что его объявили. Он держится тем, что в нём хоть раз на глазах у всех прошёл человек, которому этого можно было не делать.

Марфа Игнатьевна пришла в тот вечер сама, с кружкой, и села на ящик.

— Слыхала, — проговорила она. — Дуся мне сказала, она в конторе была.

— Слыхали, Марфа Игнатьевна.

— Три тысячи сто восемнадцатый, — заметила она. — Митенька, я тебе одно скажу и уйду.

— Слушаю.

— Ты правильно сделал, — сказала Марфа Игнатьевна. — И не потому, что порядок и что люди смотрят, ты это сам себе объяснишь. — Она помолчала. — А потому, что ты его теперь в дом посадил.

Я поднял голову.

— Ты помнишь, я тебе говорила? Не на причале жди, а в дому. Место ему оставь, и живи, и работай.

— Помню.

— Ну вот, — сказала Марфа Игнатьевна. — Это оно и есть. Ты его в бумагу вписал, и он теперь в бумаге сидит и ждёт, покуда придёт. И тебе его каждое утро заново ждать не надо: он записан.

Она забрала кружку.

— Я своего девятнадцать лет ждала и не догадалась записать, — продолжила она. — Не было тогда никакой комиссии, а если б была — я б первая пошла. — Она встала. — Ты пей. Остынет.

Первый эшелон с возвращаемыми по соглашению пришёл на Штерн на семьдесят первые сутки после подписания.

Он пришёл не с театра и не из метрополии в нашем смысле: он пришёл с объекта Ланген-Ост, третий промышленный округ, химический завод, двести сорок вёрст от столицы Конкордата.

Девятьсот одиннадцать человек.

Из них шестьсот четыре из Гердана-Северного, из них триста восемьдесят восемь из восточного промышленного квартала, из них сорок семь с улицы Литейной, из них девять из дома четыре.

Я знал это дело наизусть четыре года и ни разу до того дня не видел ни одного человека из него.

Верейская стояла на галерее рядом со мной, с тетрадью, и в первый раз за войну ничего не записывала.

— Командующий, — сказала она. — Один вопрос для очерка.

— Задавайте, графиня.

— Четыре года назад, — сказала она, — на причале Крайнего, перед отъездом делегации, я спросила вас, что писать, если не получится. Вы сказали: пишите как есть, фамилии, как всегда.

— Помню.

— А теперь я спрашиваю второе. Что писать, если получилось?

Я смотрел вниз.

Внизу, у двенадцати столов, сидели девятьсот одиннадцать человек, и писари открывали тетрадь, и человек за четвёртым столом что-то говорил, и писарь, не дослушав, разворачивал к нему лист.

— Ничего не пишите.

— Командующий...

— Ничего не пишите про это, графиня. — Я отложил карандаш. — Напечатайте статью о розыске, пункт четвёртый, дословно, и приложите порядок подачи заявлений: кто может подать, куда, в какие сроки и что заявление принимается от всякого, включая тех, у кого не осталось родни.

— И всё?

— И всё, — ответил я. — Ольга Дмитриевна, у нас в разделах, которые не закрываются, лежит около шести тысяч человек. Девятьсот одиннадцать приехали. Про них напишут все, и напишут хорошо, и я вам ручаюсь, что через месяц в империи будут думать, что дело кончено.

Она записала.

— А оно не кончено, — сказала она.

— Оно только началось. Комиссия работает без срока, это пятый пункт, я за него платил четырьмя заседаниями. И через двадцать лет, графиня, кто-нибудь подаст заявление номер сорок одна тысяча, и его примут по общему порядку, потому что раздел не закрывается.

Глава 30. Кого ждут

Войны не кончаются в тот день, когда подписывают соглашение.

Это я знал лучше, чем что бы то ни было, и объяснял штабу, и читал курсантам на Крайнем, и всякий раз ловил себя на том, что говорю красиво и не совсем верно.

Верно так: война кончается тогда, когда переставать её вести становится дороже, чем вести. У всякой стороны свой день, и совпадают они редко.

Наш день пришёлся на сорок первые сутки исполнения, и я его не заметил, потому что был занят регенерационными картриджами.

Исполнение шло шесть месяцев и шло однообразно, как и полагается идти хорошему исполнению.

Партии приходили на Штерн раз в девять-одиннадцать суток, по триста — восемьсот человек, с объектов, поимённо, с описями, при наблюдателях нейтральной посреднической службы, которые составляли свой акт на всякую отправку и на всякий приём.

Я приведу итоговую сводку Пухова целиком, потому что за пять лет ничего важнее мы не составили.

«Итог исполнения соглашения по части перемещённых лиц.

Установлено перемещённых с занятых территорий обоих театров за время военных действий — 47 306 человек.

Из них: освобождено имперскими силами в течение кампании — 34 200. Возвращено Конкордатом по соглашению — 11 306.

Пожелали остаться на территории Конкордата — 1 214 (по личным заявлениям, при наблюдателях, причин не спрашивали, фамилии не записывались; счёт вёлся нейтральной службой отдельно и сверялся).

Умерли до освобождения, по документам объектов, — 402.

Судьба не установлена — 184.

Итог по военнопленным.

Передано Конкордатом по спискам — 18 519, из них по первоначальным трём спискам 9 208, по дополнительному списку 6 411, по последующим дополнениям 2 900.

Освобождено имперскими силами с объектов в течение кампании — 2 431.

Судьба не установлена по имперским спискам пропавших без вести на день составления настоящей сводки — 1 908 (было 11 400)».

Последнюю строку Пухов вписал сам, без указания, и вписал в скобках, и я довольно долго на неё смотрел.

— Семён Семёнович. «Было одиннадцать тысяч четыреста».

— Так точно, господин командующий.

— Вы понимаете, что вы написали?

— Понимаю, — отозвался Пухов. — Я четыре года снимал эту отметку по одному человеку и снял девять тысяч четыреста девяносто два. — Он поправил очки. — И, господин командующий, я обязан доложить, что радоваться этому я не умею и, вероятно, не научусь. У меня осталось тысяча девятьсот восемь.

Сто восемьдесят четыре и тысяча девятьсот восемь — вот два числа, ради которых я четыре заседания подряд платил пунктами и на четвёртом не уступил.

Смешанная комиссия по розыску начала работу на сорок первые сутки после подписания и работает, насколько мне известно, до сего дня.

Прокурор театра был её старшим три года, потом ушёл в имперский штаб и передал дело Асте Ковач, которая к тому времени стала тем, чем должна была стать: единственным человеком, умеющим свести том, тетрадь, перекрёстную опись, заявление частного лица Бенца и ведомости девяноста одного объекта в один документ.

Работала комиссия скучно, и это была её главная добродетель.

Заявление. Регистрация по дате, сплошной нумерацией, без первоочередных. Запрос в орган, учреждение или предприятие. Ответ в тридцать суток. Ответ отрицательный — повторный запрос в смежный орган. Ответ положительный — сверка, удостоверение нейтральной службой, снятие отметки.

За первые три года она приняла сорок одну тысячу двести заявлений и установила судьбу семи тысяч четырёхсот человек, из которых живых оказалось три тысячи сто одиннадцать.

Три тысячи сто одиннадцать человек — это чуть меньше, чем мы вывезли за первую фазу кампании силами шести групп перехвата, ста двадцати девяти вымпелов и ценою ста девяти убитых.

Комиссия сделала это перепиской. Я говорю это без всякого умиления: я говорю это как человек, который четыре года воевал и на пятом обнаружил, что переписка эффективнее войны в том единственном деле, ради которого он воевал.

О «Сожжённом» надо сказать отдельно, потому что это и был главный расчёт всей затеи.

Двадцать три объекта, где ведомости уничтожили по шестому пункту постановления об оборонных объектах, дали нам ноль имён и ноль чисел.

Комиссия восстановила девятнадцать из двадцати трёх.

Она сделала это тем способом, который придумала Аста Ковач в первые недели кампании, когда семьдесят четыре человека с Штайнбрух-Зюда назвали себя сами и это никуда не годилось.

«Кто кого помнит».

Люди с уцелевших объектов помнили тех, кого перевели к ним из сожжённых. Люди из сожжённых, вывезенные позже, помнили соседей по бараку. Ведомости на довольствие смежных объектов давали числа. Расписания служебных перевозок давали направления.

Из девятнадцати восстановленных объектов установлено поимённо четыре тысячи двести двадцать восемь человек.

— Господин командующий, — сказала мне Аста Ковач на четвёртый год работы комиссии, — я обязана доложить одно наблюдение, и оно не служебное.

— Докладывайте, Аста Мартыновна.

— Они сожгли ведомости, чтобы людей не осталось в бумаге, — добавила она. — А вышло, что этих четырёх тысяч двухсот двадцати восьми мы знаем больше, чем всех прочих.

— Отчего?

— Оттого, что по прочим у нас одна строка из ведомости, — сказала Аста Ковач. — А по этим — по одиннадцати показаний на человека, с тем, кто где стоял, кто с кем менялся сменой и кто у кого занимал хлеб.

Тимо Ланге нашёлся на втором году работы комиссии.

Портовый журналист, напечатавший приказ номер сорок один на четвёртом месяце войны и севший за это, стоял первой записью в листе «Те, на кого можно опереться после войны», и мы искали его четыре года и не нашли, потому что искали по спискам заключённых, а он в них не значился.

Он значился в списках привлечённых.

Его не судили. Его признали годным к трудовому привлечению и отправили эшелоном на объект — на тот же самый объект, в тот же самый барак, куда возили людей с занятых территорий, и он три года проработал у станка среди тех, ради кого печатал приказ, и никто из них об этом не знал, потому что он не сказал.

Заявление на него подала комиссия по общему порядку, за номером двенадцать тысяч четыреста.

Ответ пришёл через двадцать шесть суток.

Штоф принёс его мне и остался стоять.

— Ваше превосходительство. Тимо Ланге. Жив. Объект Реннау, третий промышленный округ — тот самый, который мы в первую фазу не взяли по сроку и записали в лист «Ушли вглубь».

Я, помню, сел.

— Он был на Реннау?

— Он был на Реннау, — сказал Штоф. — Мы к нему подходили дважды: первый раз не успели за четырнадцать суток, второй раз группа Тауба взяла соседний объект и на Реннау не пошла, потому что цикл не сходился.

— Он вывезен?

— Возвращён по соглашению, восьмой партией, — ответил Штоф. — Ваше превосходительство, он у нас на Штерне прошёл через четвёртый стол одиннадцать месяцев назад и был записан по общему порядку, и никто не заметил, потому что он назвался и его записали.

Я молчал долго.

— Карл. — Я посмотрел на карту. — Найдите его.

— Уже, — проговорил Штоф. — Работает в порту Гердана-Северного, весовщиком. Я его нашёл за сутки и к нему не пошёл, потому что вы не велели ходить.

— Пойдите. Скажите, кто вы, и спросите, не нужно ли ему чего. Если скажет «ничего» — уйдите.

Штоф ходил и вернулся через двое суток.

— Ваше превосходительство. Сказал «ничего».

— И?

— И спросил, — отозвался Штоф. — Он меня спросил, ваше превосходительство, одну вещь, и я на неё не сумел ответить, и потому пришёл к вам.

— Какую?

— Он спросил: «А тот приказ — он потом что-нибудь дал?» — сказал Штоф. — Ваше превосходительство, я знаю, что он дал. Он дал реестр, и четыреста девяносто одну фамилию, и три года мы им били Обрехта, и коридор в Гердане из него вырос. Я это всё знаю и не сумел сказать.

— Отчего не сумели?

— Оттого, что он весовщик в порту, — сказал Штоф. — И у него руки такие, знаете, какие у людей после трёх лет. И ему рассказывать про то, как его приказ пригодился, — это, ваше превосходительство, выходит, будто я ему счёт предъявляю.

Я встал и подошёл к иллюминатору.

— Семён Семёнович. Лист «Те, на кого можно опереться после войны». Первая запись.

— Слушаю, господин командующий.

— Дополнение к записи. «Установлено на втором году работы комиссии. Жив. Возвращён по соглашению восьмой партией, зарегистрирован на приёмном узле в общем порядке. Не судим, признан годным к трудовому привлечению, три года на объекте Реннау. От помощи отказался».

— Записано.

— И вторую строку, — произнёс я. — «Отметить: настоящее лицо было единственным во всём листе, кого мы четыре года искали и не нашли, потому что искали не в той графе. Он был не среди наказанных. Он был среди угнанных».

Про Бенца комиссия сообщила мне не первым и не отдельно.

Он пришёл в месячной сводке, среди семидесяти установленных, четырнадцатой строкой, потому что заявление на него подавалось в общем порядке, наравне с прочими сорока четырьмя записями листа, раз в квартал, без выделения.

«Бенц Эрих, частное лицо, 63 года, бывш. интендантская служба Конкордата. Место жительства установлено: четвёртый промышленный округ, посёлок такой-то. Занятие: счетовод заготовительной конторы. К ответственности не привлекался. От встреч с представителями комиссии не уклоняется».

Я прочёл это дважды и позвал Пухова.

— Семён Семёнович. Господин Бенц.

— Читал, господин командующий. Разрешите доложить, что он сделал.

— Он что-то сделал?

— Он подал заявление, — произнёс Пухов.

Я поднял голову.

— В комиссию по розыску. — Он помолчал. — По общему порядку, по форме, с приложением. Господин командующий, всякий вправе подать заявление о розыске лица, судьба которого не установлена, — заявителем может быть родственник, близкий или, при их отсутствии, учреждение. Мы это писали для театра.

— И?

— И он подал как заявитель, — ответил Пухов. — По трёмстам девятнадцати лицам, поимённо.

В комнате было тихо.

— Основание заявительства? — заметил я.

Пухов достал лист и прочёл, и голос у него был совершенно ровный, как всегда, когда ему было трудно.

— «Основание: указанные лица приняты мною по описи на приёмной развязке Штерн в течение четырёх лет службы, зачислены на довольствие по норме и распределены по объектам за моей подписью. Иных заявителей по ним не имеется. Приложение: выписки из личных ведомостей заявителя за такие-то годы, 41 лист. Э. Бенц, частное лицо».

Я долго сидел..

— Семён Семёнович. Триста девятнадцать.

— Триста девятнадцать, господин командующий. Ровно тот раздел, который у нас называется «За кого не просили» и по которому заявителем четыре года выступал театр.

— Он это знал?

— Не мог знать, — отозвался Пухов. — Наш раздел не публиковался. — Он поправил очки. — Господин командующий, он их посчитал сам. Двадцать шесть лет всё сходилось, и однажды он сел и сложил, и получил четыре тысячи с чем-то человек, и ни один из них не вернулся домой. Он нам это в глаза сказал в чужой столице. А триста девятнадцать — это те, за кого не спросил вообще никто, и он это тоже сложил.

Я встал.

— Ольсен, — сказал я в дверь.

Он вошёл.

— Капитан-лейтенант. Указание, которое я вам давал четыре раза и которое сейчас отменяю.

Ольсен ждал.

— Мы к нему не обращаемся, — проговорил я. — Это остаётся. Ни через комиссию, ни через нейтралов, ни лично, ни письмом. Мы к нему не обратимся никогда, и это моё окончательное распоряжение.

— Есть.

— И, — сказал я, — есть одна вещь, которая не есть обращение, и я прошу прокурора проверить меня, потому что я тут заинтересован.

— Слушаю, господин командующий.

— Протокольное имущество, — повторил я.

Горшок стоял у меня в архивной комнате направления шестой год.

Керамический, один, с растением неустановленного вида, взятый из брошенной оранжереи Гердана в первую зиму, вывезенный на Крайний, свезённый в чужую столицу, пробывший девять месяцев под протокольным арестом с журналом на сто девять записей и вернувшийся оттуда с тремя новыми побегами и с инструкцией на два листа, написанной от руки: про воду, про сторону света и про то, что в дороге не поливать, а обвязать горловину влажной тканью.

К шестому году он занимал полстола.

— Николай Демьянович, — сказал я Прову. — Отводок.

Пров посмотрел на растение с уважением человека, всю жизнь имевшего дело с оборудованием.

— Господин вице-адмирал, — сказал он, — я по подстанциям, а не по этому.

— Марфа Игнатьевна умеет.

— Марфа Игнатьевна умеет всё, — сказал Пров, — но она вам его не отдаст.

Она отдала.

Она пришла, посмотрела, отломила три отводка вместо одного и укоренила их в кухонной галерее за четыре недели, и не спросила ни разу, кому и зачем, и это было единственное, о чём она меня за шесть лет не спросила.

Посылка ушла через нейтральную посредническую службу, по общему порядку, с описью, и опись я составлял сам, а прокурор её проверял два часа и признал, что это не обращение к частному лицу, а возврат имущества, находившегося под протокольным арестом.

«Отправитель: Северное направление Империи.

Получатель: Бенц Эрих, частное лицо, четвёртый промышленный округ, посёлок такой-то.

Наименование: растение неустановленного вида, отводок укоренённый, 1 (один).

Основание отправки: растение, находившееся под протокольным арестом протокольной части ведомства иностранных сношений Конкордата с такого-то числа по такое-то, поливалось в течение указанного срока получателем, о чём им велась запись в журнале протокольного имущества (109 записей).

Приложение 1: заверенная копия журнала протокольного имущества, 109 записей.

Приложение 2: инструкция о порядке полива и перевозки, 2 листа, рукописная, автора установить не удалось.

Приложение 3: акт о состоянии имущества на день отправки. Состояние удовлетворительное. Внешних повреждений не имеется.

Претензий имперская сторона не заявляет».

Ответа не было, и я его не ждал, и, признаться, боялся.

Он пришёл через семь месяцев, через нейтральную службу, и был один лист.

«Имущество получено по описи.

Приложения 1 и 2 приняты. Приложение 3 сверено: состояние удовлетворительное, внешних повреждений не имеется, расхождений с актом не установлено.

Полив производится по вторникам и пятницам, отстоянной водой комнатной температуры. Заведён журнал.

Претензий не имею.

Э. Бенц».

Штоф прочёл это через моё плечо и очень долго молчал.

— Ваше превосходительство, — сказал он наконец. — Я двадцать лет вру.

— Знаю, Карл.

— Вот сейчас, — сказал Штоф, — второй раз за жизнь мне нечего сказать. И, ваше превосходительство, я вам доложу: первый раз был тоже про него.

Дана Корвель вышла из крепости Хельм по сроку.

Пять лет, исчисляемых с даты вступления приговора в законную силу, — ровно так, как она сообщила через наблюдателей нейтральной службы, когда наши стояли в трёх верстах и когда просить было можно.

Я узнал об этом из месячной сводки комиссии, потому что заявление на неё подавалось в общем порядке, как на всех, и стояло где-то в четвёртой тысяче.

Я не поехал.

Через одиннадцать месяцев она приехала сама.

Она приехала на Тарм — не в Гердан, не на Крайний и не на Штерн, а на пограничный узел, где восемнадцать лет ничего не происходило, — и попросила через коменданта о встрече, официально, с указанием, что является гражданкой Конкордата, не состоящей на службе, и что предмета для переговоров не имеет.

Я приехал через девять суток.

Ей было шестьдесят один год.

Она была меньше, чем я помнил, — за пять лет крепости люди делаются меньше, — и она стояла очень прямо, и первое, что я увидел, были руки: она держала их на весу, не опираясь ни на что.

— Вице-адмирал, — подтвердила она.

— Госпожа Корвель.

— Не «госпожа». Я в отставке, вице-адмирал, а до отставки была осуждённой, и обращение мне безразлично, но я предпочитаю точность. Называйте по фамилии.

— Корвель, — подтвердил я.

Мы сели.

— Я приехала по двум делам и не задержу вас. Первое дело служебное, второе нет, и я начну со служебного, чтобы не выйти сентиментальной.

— Слушаю.

Она положила на стол пакет.

Сложенные листы, перевязанные шпагатом, толщиной в палец.

— Пять лет назад, — сказала Корвель, — я привезла вам двадцать девять тысяч четыреста двенадцать фамилий и потребовала, чтобы меня оформили гражданским экспертом, потому что не хотела, чтобы вы могли сказать, будто взяли их у пленной.

— Помню.

— Тут ещё, — сказала она.

Я взял.

— Что это?

— Списки личного состава Северной группы Конкордата, поимённо, по состоянию на дату моего отстранения, — отозвалась Корвель. — Восемь тысяч четыреста человек. Из них, по моим сведениям, около тысячи ста не вернулись и числятся у нас пропавшими без вести.

Я поднял голову.

— Корвель, — продолжил я. — Это ваши.

— Это мои, — согласилась она. — Вице-адмирал, я пять лет сидела в крепости и три года из этих пяти слушала, что имперская сторона учредила комиссию, которая ищет людей по заявлениям, и что заявление вправе подать всякий.

— И вы приехали подать заявление.

— Я приехала подать тысячу сто заявлений. — Она посмотрела в сторону. — По каждому отдельно, по форме, с приложением. Заявитель — я. Основание заявительства: я была их командующим.

В помещении было очень тихо.

— Корвель, — сказал я, — статья о розыске распространяется на лиц, перемещённых, привлечённых или взятых в плен в течение военных действий. Она не различает сторон. Ваши тысяча сто человек — это лица, взятые в плен империей или не вернувшиеся с наших театров.

— Я читала статью. Я читала её сорок раз. Пункт четвёртый: перечень разыскиваемых лиц не подлежит предварительному согласованию и пополняется каждой стороной по мере поступления заявлений. — Она посмотрела на меня. — Вице-адмирал, вы этот пункт писали не для нас, и я это знаю. Но написали вы его так, что он работает и для нас.

Некоторое время я молчал.

— Прокурор проверит форму. Если форма в порядке, комиссия примет по общему порядку, по дате поступления, без первоочередных.

— Иного я и не прошу.

— Второе дело, — кивнул я.

Она помолчала.

— Второе короткое. Вице-адмирал, три года назад ваши стояли в трёх верстах от Хельма, и я передала вам две фразы через нейтралов.

— «Срок исчисляется с даты вступления приговора в законную силу. Больше ничего не передавайте».

— Дословно, — пояснила Корвель. — Вы решили, что я вас щадила: что я не хотела вводить вас в соблазн и потому сообщила срок, чтобы вы не приходили раньше.

— Я решил именно так.

— Это неправда. Я вас не щадила. Я вам доложила расчёт, потому что вы единственный из всех, кого я знала за тридцать лет службы, кто на расчёт отвечает расчётом, а не любезностью. Я сообщила вам срок для того, чтобы вы вычли его из своих планов и больше о нём не думали. Я никогда не была вам должна и не собиралась становиться.

Я, помню, почувствовал то, чего не чувствовал давно: что меня переиграли в разговоре, и переиграли по существу.

— Корвель. Разрешите вопрос не по делу.

— Разрешаю.

— Семеро ваших офицеров, — заметил я. — Тех, за которых вы выторговали пять лет.

— Шестеро живы, — уточнила она. — Один умер в прошлом году, от сердца, шестидесяти четырёх лет. Двое работают, четверо на пенсионе. — Она помолчала. — Вице-адмирал, я вам этого не рассказываю в благодарность, я вам это докладываю, потому что вы спросили и потому что цифры вы любите больше слов. Шесть из семи. За пять лет крепости.

— Хорошая сделка.

— Лучшая, какую я заключила за тридцать лет, — сказала Корвель и встала. — Прощайте, вице-адмирал.

Она пошла к двери и остановилась.

— И ещё одно, — сказала она. — Я слышала, что у вас в разработках были клички. У меня, кажется, тоже была.

Я, признаться, помолчал.

— Волчица, — пояснил я.

Корвель подумала.

— Плохо. Вице-адмирал, за тридцать лет я не сделала ни одной вещи, которую делает волк. Я всю жизнь считала.

— Это была не оценка, — произнёс я. — Это была ошибка, и я её занёс в лист сегодня утром, потому что предполагал, что вы спросите.

Про генерального комиссара Ханса Ройтера Ольсен доложил в последний раз через два года и семь месяцев после подписания.

— Господин командующий. Служебное расследование по факту согласования положений, не предусмотренных директивами, прекращено. Формулировка: «в связи с истечением срока».

— И?

— И это всё, — сказал Ольсен. — Больше о нём нет ничего: ни назначения, ни должности, ни упоминания. Я четыре года наблюдаю печать Конкордата и служебные перехваты — фамилия перестала встречаться. Уволен со службы. Единственное сведение по его нынешнему положению — ответ ведомства внутренних сношений на плановый запрос нейтральной службы. Дословно: «Х. Ройтер, частное лицо. Место жительства не установлено; учёт частных лиц, не состоящих на службе, ведётся по месту приписки, приписка не менялась».

Я, помню, встал.

— Ольсен. Вы понимаете, что это тот же ответ?

— Понимаю, господин командующий, — ответил Ольсен. — Слово в слово тот, который они пять лет назад дали про частное лицо Бенца.

Я подошёл к схеме, на которой уже полтора года не было ничего военного.

— Господа. Занесите последнее по этому листу.

Пухов открыл.

— «Разработка окончена. Фигурант уволен со службы, к ответственности не привлечён, место жительства не установлено. Учреждение, вырастившее его, обошлось с ним по его же способу и тем же словами, какими за пять лет до того ответило о человеке, отдавшем нам двадцать шесть лет своих ведомостей».

— Записано.

— И вторую строку, — начал я. — «Отметить для тех, кто будет читать. За пять лет мы не установили о фигуранте ничего, кроме фамилии, должности и одного ответа „нет“. Мы не победили его и не наказали. Мы вынудили его один раз подписать, и подпись эта его кончила, и кончила не наша рука. Диагноза нет и не будет».

— Лист закрывать?

— Не закрывать, — отозвался я. — Семён Семёнович, там место жительства не установлено. Мы четыре года не закрываем разделы по этому основанию, и я не стану делать исключения из-за того, что человек мне неприятен.

Полковник Эрхард Мерц вышел в отставку через четыре месяца после подписания, по выслуге, с пенсионом, без взысканий и без наград.

Я узнал об этом случайно, из протокольной переписки о передаче дел конференции.

Три тетради серой бумаги, значившиеся единицей восьмидесятой описи рабочих материалов секретариата, поступили на постоянное хранение нейтральной посреднической службе вместе со всем комплектом и там лежат.

Через одиннадцать лет их опубликовали — не мы и не Конкордат, а сама служба, по истечении установленного срока закрытого хранения, в общем порядке, вместе с прочими делами конференции.

Я к тому времени служил в имперском штабе и прочёл их в один присест, за ночь, и это была самая скучная книга, какую я читал за две жизни.

Она состояла из дат, номеров заседаний и двух колонок.

В левой стояло: что произнесено. В правой: что наблюдалось.

«Заседание 19. Заместитель председателя: „по указанию председателя“. Указания в заседании не давалось».

«Заседание 21. То же».

«Заседание 22. То же. Отмечено вторично за одно заседание».

И так на трёх тетрадях.

Ни одного слова оценки. Ни одного восклицания. Ни единой попытки объяснить, зачем это ведётся.

Последняя запись была сделана в день подписания соглашения и звучала так:

«Заседание 13 возобновлённой подкомиссии. Председатель делегации согласовал статью о розыске без листа, устно, лично. Ссылки на указание не последовало, поскольку указывать было некому. Расхождений не отмечено.

Настоящая тетрадь окончена. Расхождений более не будет: сторона, у которой они возникали, прекратила существование в прежнем виде».

Я прочёл это трижды и вписал в свои бумаги одну строку, которую привожу здесь и которой заканчиваю всё, что имею сказать о людях противной стороны.

«За пять лет войны и две конференции противник дал мне троих, которых я не сумел разгадать, и все трое оказались людьми, ведущими записи: интендант, писавший в стол двадцать шесть лет; секретарь, три года заносивший то, чего не было; и командующий, который письменно объявлял, чего не станет делать, и не делал. Отметить для памяти: ни один из троих не был на моей стороне. Все трое были на стороне записи».

Об адмирале Веннене я знаю немного и знаю это из открытой печати. После отстранения он в должностях не состоял. Через два года после войны нейтральное издание напечатало его показания перед комиссией собственного парламента о ходе обороны метрополии; показания занимали одиннадцать полос и были, по общему мнению читавших, образцом военного изложения.

В них есть три строки обо мне, и я их привожу, потому что иначе меня обвинят в скромности.

«Противником нашим на северном направлении был вице-адмирал Нахимов. Я вёл против него двадцать месяцев и не выиграл ни одной операции из числа тех, которые он считал главными, и выиграл почти все, которые считал главными я.

Причина в том, что мы вели разные войны. Я воевал за то, чтобы он не мог. Он воевал за то, чтобы у него сходилось. Второе оказалось прочнее, и я обязан это сказать, потому что комиссия спрашивает о причинах, а не о доблести».

Тридцать один год спустя, разбирая бумаги, я нашёл среди них выписку из тетрадей Мерца, которую сделал в ту ночь и о которой забыл.

Это была не запись расхождений.

Это была служебная помета, случайно попавшая на поля второй тетради, и относилась она к порядку ведения протокола.

«Имперская сторона, подкомиссия по гуманитарным вопросам. При составлении сводного указателя к протоколам обозначать выступления руководителя подкомиссии сокращённо. Принятое в секретариате сокращение — „П. З.“ („прошу занести“), поскольку иных вступительных формул за 47 заседаний им не употреблялось».

Я довольно долго на это смотрел.

Я поставил сто девятнадцать кличек и всякий раз выводил их из того, что человек утверждал о себе первой же фразой.

Оказалось, что моя вывелась тем же способом и в том же учреждении, и что я четыре года ходил с ней, не зная.

Николая Александровича Нахимова нашли на четвёртый год работы комиссии.

Я узнал об этом так, как узнают все, и это, я думаю, единственное, что я в своей жизни устроил правильно с первого раза.

Месячная сводка комиссии по розыску, раздел «Установленные», подраздел «Живые». Семьдесят четыре строки, по дате регистрации заявления.

Заявление номер три тысячи сто восемнадцатое стояло сорок первым.

«Нахимов Николай Александрович, мичман, эсминец „Стерегущий-второй“, Западное направление. Заявитель — брат.

Установлено: эсминец „Стерегущий-второй“ вышел из пылевого поля на одиннадцатые сутки после боя у внешнего обвода Сурама, имея неисправными обе машины и не имея связи, и был обнаружен транзитной станцией нейтрального государства (наименование по описи).

Экипаж в числе 41 человека принят станцией и интернирован в порядке, установленном для военных лиц воюющих сторон, попавших на нейтральную территорию.

Сведения об интернированных сообщались нейтральным государством ежегодно в собственную статистическую сводку и не сообщались ни одной из сторон, поскольку интернированные не являются военнопленными и не подлежат сообщению через посредническую службу.

Из 41 интернированного на день установления живы 39.

Отметка „судьба не установлена“ снимается по установлению нахождения в живых».

Пухов доложил сводку при штабе, по общему порядку, и заявление номер три тысячи сто восемнадцатое прочёл сорок первым, не выделив голосом.

Он дочитал до конца — до семьдесят четвёртой строки, — и только потом положил лист.

— Господин командующий, — сказал он. — Разрешите доложить особо.

— Докладывайте, Семён Семёнович.

— За четыре года работы комиссии, — сказал Пухов, — это тридцать первый случай, когда лицо обнаружено не у противной стороны, а у третьей. Все тридцать один установлены по пункту четвёртому статьи о розыске, потому что перечень разыскиваемых не подлежит согласованию и потому что комиссия вправе обращаться к любому органу.

— Так.

— Я обязан это сказать при штабе, — заметил Пухов. — Если бы перечень согласовывался, ни один из тридцати одного не был бы найден: их не искали бы, поскольку обе стороны знали, что у них этих людей нет.

Он поправил очки.

— Вы за этот пункт платили четырьмя заседаниями. Я тогда, признаться, считал, что вы платите слишком много.

В штабе было очень тихо.

— Семён Семёнович. — Я поставил чашку. — Снимайте отметку.

— По общему порядку, — сказал Пухов. — Раздел «Судьба не установлена», лист такой-то, строка такая-то. Основание — установление нахождения в живых, сводка комиссии, удостоверено нейтральной службой.

Он снял.

Потом закрыл тетрадь «Кого ждут» — ту самую, от руки, которую вёл с первого года войны, — и очень долго держал на ней руку.

— Господин командующий, — сказал он. — Разрешите личное, одну фразу.

— Разрешаю.

— Тридцать семь процентов, — добавил Пухов. — Я вам это сказал шесть лет назад на Тарме, когда пришла бумага, и вы тогда не поверили, и правильно сделали, потому что по бортам, ушедшим в пылевое поле, у меня было двадцать два.

— Помню.

— Так вот, теперь двадцать пять. Три из двенадцати.

Он встал.

— Господин командующий, я обязан вам сказать и второе, — пояснил он. — Я эту цифру пересчитал сегодня утром и, пересчитав, обнаружил, что мне от неё не легче, и не понимаю, отчего.

— Оттого, Семён Семёнович, — сказал я, — что девять из двенадцати остались в поле.

Интернированных вернули через семь месяцев.

Нейтральное государство передавало их не по соглашению — соглашение на интернированных не распространялось, — а по обыкновенному представлению комиссии, партией в тридцать девять человек, через Тарм.

Я не поехал.

Я объявил это при штабе, чтобы не додумали, и обоснование велел занести: командующий, встречающий одну партию из ста сорока, тем самым объявляет, что эта партия иная, а она не иная.

Мичман Н. А. Нахимов прошёл через приёмный узел Штерн по общему порядку, через четвёртый стол, и был записан писарем, который его фамилии не знал, потому что писарям фамилий заранее не сообщают.

В тетради «Кого ждут» против его имени стоял один заявитель, и заявителем был брат.

Он приехал в Гердан через три недели, сам, без вызова.

Ему было двадцать три года. Он был очень худой и, что меня в первую минуту сбило, не выглядел ни больным, ни забитым: интернированные — не пленные, их не гоняют на работы и кормят по норме нейтральной стороны, и все четыре года они сидели на транзитной станции и чинили машины, которых починить нельзя.

Он вошёл, стал по стойке и доложил по форме, как докладывает мичман вице-адмиралу.

— Николай Александрович. Садитесь.

— Разрешите стоя.

— Садитесь. — Я дал тишине повисеть. — Это приказ. Я его в четвёртый раз за войну отдаю в таком тоне, и все четыре раза человеку, который стоил дороже, чем о себе думал.

Он сел.

Мы просидели, я думаю, минут сорок, и я не буду приводить этот разговор, потому что он никому, кроме нас двоих, не интересен и потому что состоял он в основном из уточнений по машинам.

Приведу одно место.

— Дмитрий Александрович, — сказал он на исходе сорока минут. — Я обязан спросить, и я четыре года это готовил.

— Спрашивайте.

— Аркадий писал, что вы за меня не хлопотали. — Он подождал. — Ни в штабе флота, ни в ставке, ни разу.

— Не хлопотал.

— И сводки запросили открыто, через штаб, а не в обход.

— Открыто.

— И заявление подали в общем порядке и получили номер три тысячи сто восемнадцатый.

— Получил, — сказал я.

Он помолчал.

— Я четыре года на станции думал, что вы меня не искали, — уточнил он. — Мне это, признаться, было тяжело.

— А теперь?

— А теперь я прочёл сводку комиссии, — сказал Николай Александрович. — Там семьдесят четыре строки, и я сорок первый. И вот это, Дмитрий Александрович, оказалось единственное, чему я поверил.

Он поднял голову.

— Потому что если бы я стоял первым, — сказал он, — то и все прочие семьдесят три стояли бы не по дате.

Аркадий приехал через месяц и пробыл двое суток, и мы с ним впервые за шесть лет не поссорились.

Из двадцати двух братьев Дома Нахимовых к концу войны оставалось четырнадцать. Аркадий сказал мне, что научился их считать не по стоимости, ещё на второй год, и что это, по его расчёту, обошлось Дому дороже всего прочего вместе взятого, и что он об этом не жалеет.

Марфа Игнатьевна умерла через одиннадцать лет после войны, на Штерне, в шестом часу утра, восьмидесяти двух лет.

Она была к тому времени начальником приёмного узла — не управления расселения, которое давно упразднили за ненадобностью, а именно узла, потому что Штерн так и остался тем, чем стал: местом, куда приходят люди и где стоит доска.

Она работала до последней недели.

Я приехал на похороны и стоял в главной галерее, где вдоль стены на двадцать сажен висели узкие печатные листы в две колонки, и где к тому году они висели уже не о прибывших, а о найденных.

Провожали её, по счёту коменданта, четыре тысячи с лишним человек, и это было больше, чем число всех живущих на узле, потому что приехали с театра.

Дуся — та самая, с третьего стола, которую Пухов отобрал из сорока за то, что она на четвёртый день пришла и спросила, можно ли ей этим заниматься, — стояла рядом со мной и держала папку, потому что не умела иначе.

— Ваше превосходительство. — Она выпрямилась. — Она мне велела вам передать, если что.

— Передавайте.

— Она сказала: «Скажи ему, что я его наконец дождалась», — сказала Дуся и посмотрела на меня в ужасе. — Ваше превосходительство, я не знаю, про кого. Я боялась спросить.

Я молчал.

— Про сына, — пояснил я. — Его звали Пётр. Он пропал на первой войне, на юге, двадцати двух лет, и она ждала его девятнадцать лет, а потом ей установили через комиссию, что он погиб в первый же месяц.

— И она его дождалась?

— Она посадила его в дом, — отозвался я. — Дуся, это она мне объяснила шесть лет назад, в один очень нехороший вечер, и я тогда не понял до конца, а теперь понял. Ждать по-человечески — это не на причале встречать. Это оставить место и жить.

Дом четыре по Литейной улице в Гердане-Северном я видел один раз.

Я поехал туда через восемь месяцев после того, как пришла девятая партия с Ланген-Оста, и поехал без предупреждения, без штаба и без Штофа, который обиделся на месяц.

Дом был обыкновенный: четыре яруса, двенадцать квартир, восстановлен на второй год после освобождения квартала, с новой обшивкой и старой лестницей, которую не меняли, потому что она уцелела.

Я не заходил ни в одну квартиру.

Я постоял во дворе минут пятнадцать.

Во дворе сушилось бельё, и стояли два ящика, и сидела старуха, которая посмотрела на мой мундир и не встала, и правильно сделала.

Девять человек из этого дома были в томе. Сорок один человек в этом доме их ждал.

Из девяти вернулось семеро: один умер на объекте за год до соглашения, один остался по личному заявлению, и мы не спрашивали причин и не записали фамилии.

Я это знал по бумаге и приехал посмотреть, как это выглядит.

Оказалось — никак.

Двор, бельё, два ящика и старуха. Никаких признаков того, что здесь что-то произошло. Ни доски, ни надписи, ни собравшихся.

И я, помню, стоял и думал вот о чём.

За пять лет войны и одиннадцать лет после мы установили судьбу пятидесяти тысяч с лишним человек, вернули домой сорок пять тысяч, вывели из графы «судьба не установлена» девять с половиной тысяч и учредили комиссию, которая работает без срока и принимает заявление от всякого, включая тех, у кого не осталось родни.

И всё это, если смотреть отсюда, из этого двора, выглядит как то, что во дворе сушится бельё.

Я, признаться, до сих пор считаю, что это лучший итог, какой можно получить.

Старуха всё-таки спросила.

— Вы к кому, батюшка?

— Ни к кому, — ответил я. — Мимо шёл.

— Ну ходите, — повторила она. — У нас тут теперь ходят.

Реестр я сдал в имперский штаб через два года после войны, в особое делопроизводство, по описи, в девятнадцати переплётах.

Сдавал Пухов, потому что он его вёл.

В описи значились: том «Списки на возврат» в четырёх переплётах; том «Второй учёт»; свод по улицам; свод по объектам; перекрёстная опись «Кто кого помнит»; журнал «Требование о предъявлении подлинников. Повторения» — пятьдесят две записи и сорок семь ответов; журнал «Описки»; двадцать протоколов о неявке; тетрадь «Кого ждут».

И одиннадцать листов, которые не закрывались.

«За кого не просили». «Ушли вглубь». «Взятые обратно». «Позваны и не вывезены». «Сожжённое». «Сказали сами». «Не установлено». «Те, на кого можно опереться после войны». Листы по фигурантам, из которых закрыт был один.

— Господин командующий, — сказал Пухов, когда мы подписали опись. — Разрешите доложить не по существу.

— Докладывайте, Семён Семёнович. И перестаньте называть меня командующим, я третий год в штабе.

— Не перестану. Господин командующий, я писал рапорты о недостачах, а потом шесть лет вёл вот это. И я обязан вам сказать одну вещь, которую обдумал.

— Слушаю.

— У нас всё сошлось, — сказал Пухов.

Я поднял голову.

— Не в том смысле, что мы всех нашли, — повторил он. — Не нашли: сто восемьдесят четыре и тысяча девятьсот восемь. И не в том, что мы выиграли: половину того, за чем шли, мы не взяли, и лист «Не успели» на четыре объекта я подшил первым, чтобы его читали первым.

— А в каком?

Пухов помолчал.

— В том, что всякий, кто это откроет, поймёт, что мы делали и чего не сделали. — Он посмотрел в сторону. — Господин командующий, за шесть лет мы не спрятали ни одной цифры. Ни ошибки Ольсена, ни вашей на Альтен-Муре, ни моей с пропущенным словом, ни четырёхсот одиннадцати с «Онеги». — Он поправил очки. — Я писал про недостачи и знаю, как это редко.

Он закрыл опись.

— Вот это я и называю: сошлось, — сказал Пухов.

Тетрадь «Кого ждут» он в опись не включил.

Я это заметил только через месяц, при сверке, и вызвал его, и он явился с тетрадью подмышкой, как являлся шесть лет.

— Семён Семёнович. В описи нет тетради.

— Нет, господин командующий.

— Обоснование?

Пухов положил тетрадь на стол.

Она была толстая, разбухшая, в переплёте, перевязанном шпагатом, и на обложке его безупречным канцелярским почерком было написано два слова.

— Обоснование такое. — Он снял очки. — Том — государственное дело империи, и он сдан. Второй учёт — государственное дело, сдан. Своды, журналы, протоколы — сданы.

— А это?

— А это тетрадь, — сказал Пухов. — Господин командующий, я её завёл на первом году войны, в кладовке, потому что мне понадобилось записать, кого ждут, и не было формы. Её нет ни в одном приказе, ни в одном штате и ни в одной инструкции. Я её вёл шесть лет от руки, и в ней две тысячи двести сорок одна семья.

— И что вы с ней намерены делать?

— Вести, — уточнил Пухов.

Я, признаться, посмотрел на него.

— Комиссия работает без срока. Заявления принимаются. У меня в тетради сто восемьдесят четыре имени, по которым ничего, и тысяча девятьсот восемь по военным. Господин командующий, кто-то должен держать это не в описи, а на столе.

— Вам шестьдесят один год, Семён Семёнович.

— Шестьдесят два, — возразил Пухов. — Я потому и прошу.

Он взял тетрадь.

— И вот ещё что, — сказал он у двери. — Я двенадцать лет писал рапорты о недостачах, и меня дважды пытались за это посадить, и я всегда полагал, что это со мной случилось по несчастью. — Он поправил очки. — А оно, оказывается, было к делу.

Тетрадь «Кого ждут» вела после него Аста Ковач, а после неё — Дуся, а как её ведут теперь, я не знаю: я давно не служу и не вправе спрашивать.

Знаю только, что она есть, потому что комиссия работает.

Заявление принимается от родственника, от близкого и, при их отсутствии, от учреждения. Регистрация по дате поступления, сплошной нумерацией, без изъятий и без первоочередных.

Раздел не закрывается до установления судьбы всех поименованных.

КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ КНИГИ И ВСЕГО ЦИКЛА

Спасибо за чтение

Вернуться к книге