Обложка Маршал в чужом мундире 2. Северный театр

Маршал в чужом мундире 2. Северный театр

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Маршал в чужом мундире 2. Северный театр

Глава 1. Дорога на север

Четыре недели пути до Северного театра я потратил на то, что делает всякий разумный полководец, едущий на чужую войну: я знакомился с противником заочно.

Материала было много. Пухов вёз с собой копию всего, что империя знала о Северной группе Конкордата, — а знала она, как выяснилось, позорно мало, и половину этого малого составляли парадные справки типа «командующий группой маршал Ланц, кавалер, женат, увлекается охотой».

— Семён, — сказал я на третьи сутки, отодвинув очередную справку. — Скажите честно. Вот это вот «увлекается охотой» — это вся наша разведка на человека, который ведёт двести вымпелов?

— Не вся, — сказал Пухов виновато. — Есть ещё перехваты. Много перехватов, шесть тысяч листов. Их никто не обрабатывал, потому что в штабе флота отдел Северного направления состоял из четырёх человек, и все четверо занимались... — он сверился, — организацией юбилейных мероприятий.

— Шесть тысяч листов перехватов, — сказал я. — Семён, вы понимаете, что вы мне сейчас подарили?

Пухов не понимал. Пухов был скромный человек.

А я понимал. Приказы, доклады, переписка, разносы — шесть тысяч листов того, как эти люди разговаривают. А как человек разговаривает, так он и воюет: это правило я вывел в первую свою войну и ни разу за сорок лет не видел исключения.

Мы засели за перехваты втроём — я, Пухов и Ольсен, которого я забрал с собой из аналитической, — и к концу второй недели пути у меня был готов первый рабочий документ новой кампании.

Я назвал его «Реестр противника».

Реестр я представил штабу на пятнадцатые сутки, в кают-компании «Стремительного», и это заседание Верейская потом описала в очерке, который цензура столицы дважды запрещала и трижды перепечатывала.

— Господа, — сказал я. — Перед вами командный состав Северной группы Конкордата. Докладываю по старшинству, с боевыми характеристиками и рабочими кличками. Клички прошу заучить и использовать в служебном обороте.

— В служебном? — переспросил Дуров... то есть, простите, Дурова с нами не было, Дуров держал Сурам. В кресле начальника штаба сидел Бурый, произведённый приказом по соединению, и смотрел на меня с обычным своим спокойствием. Переспросил Штоф:

— В служебном обороте, ваше благородие? Клички?

— Именно, Карл. Объясняю метод, один раз, запоминайте. Кличка — это не шутка. Кличка — это диагноз, сжатый до одного слова. Штаб, который говорит «соединение адмирала Хёгеля выдвигается к узлу», думает о Хёгеле десять секунд. Штаб, который говорит «СамДурак опять полез вперёд», уже знает, что делать. Кличка экономит время боя и, что важнее, не даёт бояться: невозможно бояться человека по кличке СамДурак. А теперь по личностям.

Я вывел первый лист.

— Командующий группой — маршал Ланц. Шестьдесят один год, любимец столицы, ни одного проигранного сражения, потому что ни одного и не было: вся карьера — манёвры и парады. Из шести тысяч листов перехватов его приказы — самые длинные и самые красивые. Он воюет для отчёта, господа: каждое его решение сначала хорошо выглядит и только потом, если повезёт, хорошо работает. Кличка — Юбилейный. Запомнили? Юбилейный. Против него работает всё, что портит картинку: он будет медлить сутки, чтобы не докладывать некрасивое.

— А правая рука? — спросил Бурый.

— Правая рука интереснее. — Я перевернул лист. — Начальник штаба группы, адмирал Мерц. Вот он опасен: умён, начитан, аккуратен. Все грамотные решения группы — его. Но, — я поднял палец, — я прочёл двести его документов, и в каждом, слышите, в каждом он делает одно и то же: он предполагает, что противник поступит правильно. По учебнику. Он не верит в глупость, в наглость и в нарушение приличий. Кличка — УмныйЛопух. Умный — потому что умный, честно. Лопух — потому что его можно взять любым ходом, которого нет в учебнике, а у меня, как вы знаете, других ходов почти и нет.

Штоф уже открыто ржал, но записывал, я видел.

— Дальше — командиры корпусов, их три. Первый корпус — адмирал Хёгель. Про этого коротко: в перехватах за два года он дважды загнал собственные соединения в положения, откуда их вытаскивал Мерц, и оба раза докладывал об этом как о смелом манёвре. Храбр, быстр, самоуверен, начисто лишён тыла в голове. Кличка — СамДурак, и попрошу без вариаций: не «дурак» — дураков жалко, — а именно СамДурак, потому что всё, что с ним случится в этой кампании, он организует себе сам. Наша задача — вежливо не мешать.

— Второй корпус — адмирал Регнер. Осторожен до судорог: в наступлении держит скорость обоза, на каждый чих запрашивает штаб. Кличка — Оглядкин. Против него не надо воевать вообще — достаточно шуметь у него на фланге, и он остановит корпус сам.

— И третий корпус — вот тут внимание. — Я вывел последний лист. — Адмирал Дана Корвель. Женщина, сорок четыре года, из низов, выслужилась с рядовых в войну на дальних рубежах — единственная во всей группе, кто реально воевал. Приказы короткие, потери у неё вдвое ниже средних, солдаты за неё держатся. Перехваты показывают: Юбилейный её не любит и держит на вторых ролях. Кличка — Волчица, и это, господа, единственная кличка в реестре, которую я даю с уважением. С Волчицей мы будем драться всерьёз, и я вам сразу скажу планируемый метод: мы будем стараться, чтобы её и дальше держали на вторых ролях. Как? Очень просто: будем громко бить тех, кого двигают вместо неё. Юбилейный сделает выводы сам — неправильные, как обычно.

В кают-компании стояла рабочая тишина, в которой Пухов скрипел стилусом, занося реестр в делопроизводство.

— Вопрос, — подняла руку Верейская из угла, где сидела со своим блокнотом. — Командующий, а у вас есть кличка? Там, у них?

— Хороший вопрос, графиня. — Я усмехнулся. — Есть. Ойс, оперативник Западного крыла, в перехвате трёхмесячной давности называет меня «Кассир» — за квитанции. Мне нравится: точно и по существу. Плохо другое: Веннен в переписке зовёт меня иначе.

— Как?

— По фамилии, — ответил я. — Без эпитетов. Это, господа, худшая кличка из возможных: она означает, что человек думает обо мне всерьёз. Молитесь, чтобы в Северной группе меня называли посмешнее.

Вечером после заседания Верейская догнала меня в переходе.

— Командующий, вопрос для очерка, можно неудобный?

— Других у вас не бывает.

— Клички. СамДурак, УмныйЛопух. Это смешно, я сама смеялась. Но я обязана спросить: это не расчеловечивание противника? Столичные моралисты меня спросят — я хочу иметь ваш ответ, а не свой.

Я остановился.

— Хороший вопрос, графиня, отвечаю развёрнуто. Расчеловечивание — это когда противника называют нелюдью, чтобы легче было убивать. Посмотрите мой реестр: там нет ни одной клички про «нелюдь». СамДурак — это человек, и именно человеческое в нём — самоуверенность — мы используем. Волчица — это уважение, произнесённое вслух перед строем. Я запрещаю своим людям ненавидеть противника не из благородства, а из ремесла: ненависть застит расчёт. А вот смеяться над ним я им предписываю, потому что смех — это дистанция, а дистанция — это трезвость. И заметьте: над Волчицей у меня не смеётся никто. Смех в моём штабе дозируется строго по заслугам.

Верейская дописала и подняла глаза.

— Знаете, что я напишу в очерке? Что это первый штаб в истории, где юмор проходит по ведомости боевого обеспечения.

— Пишите. Пухов заведёт ведомость. Он обрадуется: у него давно не было новых форм отчётности.

Кестер за весь переход поднимался в рубку дважды, и оба раза — по делу.

Во второй раз он пришёл с картой. Со своей — засаленной, самодельной, к которой за месяц пути добавился новый лист, размеченный его рукой.

— Северные тропы, — сказал он, разворачивая. — Пока вы перехваты читали, я со стариками списывался. По транзиту у меня на севере семь должников и два свата. Смотри, командующий: вот их снабженческая ось — они гонят обозы по главной навигации, по маякам, как приличные. А вот, — он повёл пальцем в стороны от оси, — старые рудные дороги. Мёртвые для военных, живые для наших. Отсюда, отсюда и вот отсюда к их оси можно подойти на дистанцию плевка, и ни один маяк не пикнет.

Я смотрел на его лист долго.

— Кестер, — заметил я. — Сколько ваши должники возьмут за проводку?

— С тебя — ничего, — ответил Кестер. — Ты им уже заплатил, командующий, только не знаешь. Половина северного транзита месяц кормится байками про Сурам и квитанции. Они ждали, что кто-то придёт. Ты пришёл. С должников хватит и этого — а вот подряды после войны с тебя, и по-честному, как со старшинами было.

— Подряды будут. Семён, в реестр: северный транзит, семь проводников, два свата, расчёт — подрядами.

— И сватов записать? — уточнил Пухов.

— Сватов первыми, — сказал Кестер. — Сваты надёжнее должников: должник отдаст и забудет, а сват — это судьба.

Первую встречу с войной мы получили на двадцать вторые сутки, за неделю до театра, и она была не боем.

Она была конвоем беженцев.

Одиннадцать гражданских бортов — рудовозы, пассажирский лайнер со снятыми креслами, буксир, тянувший баржу, — ползли на юг без охранения, без общего командования и, как выяснилось при сближении, почти без воды: систему очистки лайнера сожгли перегрузом, на борту вместо четырёхсот пассажиров шло тысяча девятьсот.

Мы легли в дрейф на восемь часов. Зойкины техники чинили очистку, Марфа Игнатьевна развернула на лайнере то, что в её служебной документации значилось «пунктом горячего питания», а на деле было чудом о трёх котлах. Я прошёл по бортам сам.

Это надо было сделать — и не для них. Для себя. Я ехал воевать на театр, который знал по сводкам, а сводки не пахнут. Теперь театр стоял передо мной в коридорах лайнера: женщины с детьми на полу снятого салона, старик с орденами старой чеканки, державший на коленях клетку с птицей, девочка, спросившая у Бурого, настоящий ли он, и Бурый, ответивший «так точно» тем же голосом, каким докладывал о стыковке.

Старший конвоя — седой капитан рудовоза — нашёл меня перед отходом.

— Командующий, — сказал он. — Мне сказали, кто вы. Я одно спрошу: вы туда? — он мотнул головой на север.

— Туда.

— Тогда возьмите. — Он протянул планшет. — Тут всё, что я видел за три недели: где стоят их дозоры, где они уже поставили свои маяки, какие узлы разбиты, а какие целы. Я сорок лет вожу руду по северу, я эти дороги на ощупь знаю. Сгодится?

Я пролистал. Это была разведсводка, за которую любой штаб отдал бы эсминец: свежая, подробная, с датами.

— Сгодится, капитан. Что просите взамен?

— Ничего, — отозвался он. — Хотя нет, вру. Прошу. Там, у Гердана-Северного, остался мой напарник — не смог сняться, у него семья на грунте. Если будете в тех краях и будет возможность... — он не договорил.

— Фамилия напарника?

— Сойкин. Борт «Тёркин».

— Семён, в реестр: Сойкин, «Тёркин», Гердан-Северный. Пометка: долг конвоя.

Капитан смотрел, как Пухов записывает.

— И правда записываете, — сказал он с удивлением.

— У нас, капитан, всё записано. Потому за нами и ходят.

Первый бой новой войны случился на двадцать шестые сутки и продолжался, если по журналу, четыре минуты, а если по существу — четыре секунды.

Дальний дозор Конкордата — два корвета — висел на узле перехода, через который лежал наш путь, и делал то, что делают дозоры победившей стороны на четвёртой неделе победы: скучал. Мы шли на них из глубины, пятнадцать вымпелов, и по всем правилам нам полагалось либо обходить узел с потерей трёх суток, либо давить дозор с гарантией, что он успеет заорать на всю группу.

Я выбрал третье — то, что мы репетировали ещё на Сураме и что Штоф называл «номером с колокольчиком».

За час до подхода вперёд ушёл трофейный корвет — один из призов Тарниса, с родными обводами Конкордата и позывными, которые Пухов выудил из своих шести тысяч листов: позывные тылового перегонного отряда, гонявшего трофеи в ремонт. Вёл переговоры, разумеется, Штоф.

— Дозор узла, дозор узла, перегон девять-два, — затянул он на языке Конкордата с интонацией человека, которому все должны. — Веду сборную солянку призов на ремонтную базу, восемь единиц. Дайте коридор и не отсвечивайте, у меня половина без ходовых огней, имперское старьё, стыдно смотреть.

— Перегон девять-два, не наблюдаю вас в графике...

— А я тебе что, график? — оскорбился Штоф. — Ты видел, что на севере творится? У нас призов столько, что графики кончились. Не хочешь — я развернусь, а в рапорте напишу, кто именно сорвал сдачу трофеев к юбилею наступления. Фамилию продиктовать по буквам?

Пауза была недолгой. Слово «юбилей» в группе Юбилейного работало как пароль.

— Перегон девять-два, коридор дан. Проходите.

И мы прошли. Пятнадцать вымпелов, из них восемь под чужими огнями, честно изображая «имперское старьё» — что было нетрудно, — прошли в двадцати тысячах от дозора, помахав ему ходовыми, и корвет на прощание пожелал Штофу «дотащить рухлядь без приключений».

— Ваше благородие, — сказал Штоф, отключившись и вытирая лоб. — Заметьте: я снова не соврал ни слова. Мы действительно сборная солянка, действительно с призами и действительно идём туда, где будет ремонт. Просто ремонт будем делать мы. Им.

— Карл, — сказал я, — оформите мысль письменно. Повешу в школе.

На двадцать седьмые сутки, при проходе района, где по сводкам принял первый бой авангард парадного флота, дозорный катер подобрал капсулу.

Аварийная спасательная, флотского образца, с давно севшим маяком и живым гибернационным контуром — она дрейфовала в стороне от расчётных зон поиска, и заметил её не прибор, а глаз: молодой сигнальщик из третьего выпуска школы, которому я потом объявил благодарность с занесением, потому что глаз на войне надо поощрять наравне с храбростью.

В капсуле был один человек. Живой — если это слово применимо к тому, что остаётся от человека после семи недель гибернационного полусна.

Лейтенант Андрей Ланской, двадцать три года, четвёртая орудийная башня линкора «Император Пётр».

Из гибернации его выводили двое суток, и в лазарете «Стремительного» он очнулся, и первое, что сделал, — попытался встать для доклада. Его уложили. Он доложил лёжа, глядя в подволок, ровным, вычищенным от всего голосом, и я слушал стоя, потому что такие доклады слушают стоя.

«Император Пётр» шёл головным. Парадным ордером — приказ командующего: «встретить противника в строю, достойном флага». Первый залповый контакт линкор пережил, второй — нет. Ланской командовал уцелевшим расчётом башни, которая продолжала стрелять до обесточивания, потом выводил людей к капсулам через горящие ярусы. Его капсулу выбросило с сбоем катапульты — в сторону от общего разлёта, туда, где не искали.

— Сколько вас вышло из башни? — спросил я, когда он замолчал.

— Одиннадцать, господин контр-адмирал. До капсул дошли шестеро. Про их капсулы не могу знать.

— Узнаем. Семён — запрос по спискам спасённых, все узлы, приоритет. — Я помолчал. — Лейтенант. Один вопрос, и вы вправе не отвечать. На «Петре» в штабе флага служили два офицера по фамилии Нахимов. Вы что-нибудь...

— Знаю, господин контр-адмирал. — Ланской впервые повернул голову и посмотрел на меня. — Все на линкоре знали, что у героя Сурама на борту братья, — про это... про это шутили, простите. А капитан второго ранга Николай Александрович... Когда пошёл второй залп и флаг-мостик получил, он оказался у нас на батарейной палубе — их выбросило переходом. Он был ранен, но он встал и командовал у нас эвакуацией носовых расчётов, пока... Он остался у переборки, господин контр-адмирал. Держал секцию открытой на ручном приводе. Через ту секцию вышли сорок человек, я считал, я выходил последним. Он сказал мне...

Ланской запнулся — первый раз за весь доклад.

— Договаривайте.

— Он сказал: «Передай там, что Нахимовы, оказывается, ещё годятся». Я не понял тогда, кому передать, господин контр-адмирал. Теперь понимаю.

В лазарете было тихо. Марфа Игнатьевна у дверей стояла с подносом, который так и не поставила.

Я смотрел на этого мальчика и думал о брате, которого видел один раз в жизни, за семейным ужином, — о втором в очереди, красивом и пустом, глядевшем на меня свысока и говорившем о ценах на верфи. О человеке, который прожил сорок лет парадов — и в единственный настоящий час своей жизни встал к переборке и держал секцию, потому что в нём, как выяснилось, всё это время лежала неизрасходованная фамилия.

— Лейтенант. Передача принята. Долечивайтесь — и, если пожелаете, у меня в соединении есть вакансии для артиллеристов, умеющих стрелять до обесточивания.

— Желаю, — сказал Ланской раньше, чем я договорил.

Вечером я записал в свою длинную опись строку, которую не покажу никому: «Николай, второй. Я был неправ, посчитав тебя по одному ужину. Прости. Сорок человек через секцию — это больше, чем я знаю о половине своих маршалов».

А Пухову я продиктовал другое, служебное: разыскать всех спасшихся с «Императора Петра», списками, поимённо. Из них выйдет костяк, какого не даст ни один набор: люди, которые уже заплатили за чужие парады и теперь имеют право воевать по-настоящему.

Театр открылся нам на двадцать девятые сутки, и первое, что мы увидели, было кладбище.

Узел Астрахань-Дальняя — по сводкам месячной давности, живой транзитный узел с гарнизоном, — висел мёртвый: станция разбита, причальные фермы скручены, и вокруг, на десятки тысяч километров, дрейфовало то, что осталось от арьергардного боя парадного флота. Мы шли через это поле три часа, и три часа в рубке никто не разговаривал.

Ольсен считал. Я видел, как он считает, — по обломкам, по типам, по разлёту, — и не мешал: пусть аналитик переживает цифрами, это его способ.

— Восемь вымпелов первой линии, — сказал он наконец. — Здесь легли восемь. Судя по разлёту — строем, в лоб, не маневрируя.

— Парадный ордер, — сказал Бурый.

— Парадный ордер, — подтвердил я. — Запомните это поле, господа. Не для ненависти — для ясности. Вот так выглядит цена трёхсот лет парадов, выплаченная за один час людьми, которые не виноваты, что их так учили. Наша работа на этом театре — сделать так, чтобы это поле осталось самым большим. Всё остальное — детали.

На выходе из поля обломков нас ждала первая депеша театра.

Она пришла по флотскому каналу, с узла Крайний — последнего крупного узла, ещё державшегося за империей, — за подписью старшего из уцелевших начальников: вице-адмирал Гаген, командующий тем, что в депеше называлось «сводными силами Северного театра».

Депеша была из одного предложения, и предложение это стоило того, чтобы привести его целиком:

«Контр-адмиралу Нахимову: по прибытии в зону театра надлежит поступить в моё распоряжение и представить соединение к смотру».

В рубке стало тихо. Потом Штоф произнёс с благоговением:

— К смотру. Север горит, а нас — к смотру.

Я перечитал депешу дважды. Потом сказал:

— Семён, справку на Гагена. Полную. И подшейте депешу.

— Куда подшить? — спросил Пухов.

Я подумал.

— Заведите новый том, — продолжил я. — Назовите его «Реестр противника, часть вторая: свои».

Справку на Гагена Пухов принёс через час, и она объяснила депешу исчерпывающе.

Вице-адмирал Гаген, шестьдесят шесть лет. Всю службу — береговые штабы и инспекции. На Северный театр попал за полгода до войны — председателем комиссии по подготовке юбилейного смотра флота. Командующим «сводными силами» стал по старшинству производства: все, кто был старше, погибли на «Петре», все, кто воевал, — были младше. Под его командованием состояло: узел Крайний, два дивизиона охраны водного района, тыловые службы и — с сегодняшнего дня, по его мнению, — мы.

— Кличку заводить? — деловито спросил Пухов, занося справку в новый том.

Я подумал.

— Нет, Семён. Пока нет. Клички у меня зарабатывают делом — в любую сторону. Дадим человеку шанс: может, он просто напуган и цепляется за единственный порядок, который знает. Смотры — это тоже порядок, худший из возможных, но в его жизни другого не было.

— А если не шанс? — спросил Бурый. — Если он таки потребует смотр, пока север горит?

— Тогда, Захар, мы проведём ему смотр, — сказал я, и Штоф, знавший мои интонации лучше всех, начал тихо улыбаться. — Настоящий. По всей форме. Такой смотр, какого этот театр не видел триста лет. Курс на Крайний, господа. Идём представляться начальству.

Глава 2. Смотр по всей форме

Узел Крайний встретил нас очередью.

Очередь была за водой, тянулась через три яруса станции, и в ней стояли вперемешку беженцы, тыловые писари, матросы без кораблей и один полковник интендантской службы с двумя вёдрами. Полковник занимал очередь дважды.

Я шёл вдоль этой очереди от причала к штабу, и опись театра составлялась сама, без Пухова.

Узел, рассчитанный на восемь тысяч человек, держал на себе сорок одну тысячу. Вода — по норме беды, энергия — с веерными отключениями, у продовольственных складов — караул с примкнутыми штыками, что означало, что склады уже пробовали брать. На стенах висели приказы за подписью Гагена, и по номерам приказов — сто девяносто шестой за три недели — было видно, как человек тонет: «О недопустимости паники», «О порядке отдания чести в условиях военного времени», «О запрете слухов».

— Захар, — сказал я на ходу. — Оцените обстановку одним словом.

— Кемь, — заметил Бурый. — Только большая.

Точнее было не сказать. Это была Кемь — та самая, из его давнего рассказа: раненые на холодном металле, маты из тренажёрного зала и дежурный, которому не по инструкции. Только теперь на металле лежал целый театр военных действий.

Вице-адмирал Гаген принял меня в кабинете начальника узла, из окон которого была видна очередь за водой. Окна были зашторены.

Ему было шестьдесят шесть, и выглядел он на все свои плюс три недели катастрофы: отёчный, с трясущимися руками, в безупречном мундире, который сидел на нём как на вешалке, потому что человек внутри мундира кончился.

— Контр-адмирал Нахимов, — сказал он, не предлагая сесть. — Вы получили моё предписание.

— Получил, ваше превосходительство.

— Ваше соединение прибыло в мою зону ответственности. По старшинству производства командование театром принадлежит мне. Надеюсь, это не требует обсуждения.

Я смотрел на него и видел то, что видел десятки раз: человека, который держится за форму, потому что содержание кончилось. Сломать его можно было одной депешей — у меня в сейфе лежал приказ императора с «возражения предвидены и не принимаются», и Пухов с Вяземским ещё на Сураме расписали мне юридическую позицию на три хода вперёд.

Но сломанный Гаген был мне бесполезен, а этот театр и так состоял из обломков.

— Не требует, ваше превосходительство. Соединение «Венец» прибыло в вашу зону и готово представиться установленным порядком. Вы предписывали смотр.

Гаген моргнул. Он ждал боя — я видел по его рукам, — он три недели готовился к бою с «этим выскочкой», потому что бой с выскочкой был единственной войной, которую он умел вести.

— Смотр, — повторил он.

— Так точно. Прошу трое суток на подготовку: соединение с перехода, желаю представить его в надлежащем виде. И, ваше превосходительство, если позволите, — просьба. Смотр много выиграет, если совместить его с общим строевым смотром сил театра: личный состав, три недели видящий только эвакуацию, должен увидеть строй. Строй, — я выдержал паузу, — лучшее лекарство от паники, вы это знаете лучше меня, вы всю жизнь в этом.

И я увидел, как в отёчных глазах впервые появилось что-то живое.

— Общий смотр, — сказал Гаген медленно. — Сил театра. Вы полагаете... в нынешних условиях...

— Я полагаю, ваше превосходительство, что именно в нынешних условиях. Триста лет империя проводила смотры от благополучия. Проведём первый смотр от беды — и пусть его запомнят. Разрешите приступать?

— Приступайте, — сказал Гаген, и голос у него на этом слове почти не дрожал.

В коридоре Штоф догнал меня и спросил шёпотом:

— Ваше благородие, я одного не понял. Мы что, правда будем готовить смотр?

— Карл, — сказал я. — Мы будем готовить смотр так, как я готовлю смотры. Соберите штаб.

Штабу я объяснил замысел за десять минут.

— Смотр — это построение всех сил с проверкой состояния. Вдумайтесь в определение, господа: по-строе-ние всех сил с про-вер-кой со-стоя-ния. Это же приём дел театра, только с оркестром. Три недели тут никто не может сказать, сколько на узле людей, кораблей, воды и воинских частей. Через трое суток — к смотру — это будут знать все, потому что нельзя построить то, что не посчитано.

— Инвентаризация под музыку, — сказал Пухов с восхищением.

— Именно. Расписываю. Семён — учёт: к смотру мне нужны списки всего личного состава театра, по частям, с указанием специальностей. Формулировка для всех — «для составления порядка прохождения». Захар — строевая часть: всех матросов без кораблей свести в сводные роты, назначить командиров из уцелевших унтеров, трое суток занятий. Формулировка — «подготовка к прохождению». На деле — переформирование, вы понимаете.

— Понимаю, — продолжил Бурый. — А кто не захочет в сводные роты?

— Захочет. Довольствие — через ротные списки, я подпишу приказом. Кто не в списке, тот не в очереди за водой, а в хвосте её. Дальше. Зоя... Зои нет, — я до сих пор спотыкался об это место в штабе. — Ланской.

Лейтенант, три дня как из лазарета, шагнул вперёд.

— Вам — корабельная часть. К смотру все борта узла, включая гражданские, должны стоять по местам согласно диспозиции, которую составит Штоф. Формулировка — «для парадного построения». На деле вы мне за трое суток проведёте дефектацию всего, что плавает: что боеспособно, что ходит, что только выглядит. Справитесь?

— С «Петра» справлюсь, — сказал Ланской, и я отметил, что мальчик начинает разговаривать как наш.

— Марфа Игнатьевна.

— Тут я, — отозвалась она от двери.

— На смотру личному составу положено праздничное довольствие. Приказ подпишу. Что вам нужно, чтобы сорок тысяч человек в день смотра поели горячего?

Марфа Игнатьевна посмотрела на меня, потом куда-то сквозь переборку, где её опытный глаз, надо полагать, уже видел котлы.

— Триста помощников, десять полевых кухонь и чтоб интендант ихний, который с вёдрами, ко мне близко не подходил. — Она выдержала паузу. — Остальное найду.

— Интенданта с вёдрами беру на себя. — Я поставил чашку. — Господа, общее замечание. Всё делаем на полном серьёзе: репетиции, равнение, оркестр — оркестр найти обязательно, Семён, запишите: «оркестр — найти». Никакой иронии наружу. Этим людям три недели было не за что держаться. Дадим им то, за что умеет держаться солдат: строй, счёт и запах каши. А то, что под этим строем мы соберём театр обратно в вооружённую силу, — это пусть останется между нами и историей.

Трое суток подготовки к смотру Верейская потом описала одной фразой, которую я украл бы, если б умел завидовать: «На узле Крайний паника кончилась в тот час, когда сорок тысяч человек узнали, что в четверг им надлежит быть побритыми».

Узел преображался на глазах, и преображался единственным способом, каким преображаются толпы: получив ближайшую понятную задачу.

Сводные роты Бурого к исходу первых суток стучали сапогами по ярусам, и в этом стуке было больше лекарства, чем во всех ста девяноста шести приказах «о недопустимости паники». Списки Пухова к исходу вторых суток впервые за войну сказали театру, чем он располагает: тридцать восемь тысяч гражданских, три тысячи военных без частей, семьсот корабельных специалистов — золото, рассыпанное по очередям, — и одиннадцать боеспособных вымпелов сверх наших, о четырёх из которых штаб Гагена просто не знал. Дефектация Ланского нашла в дальнем доке недобитый эсминец «Резкий» с целым главным калибром и командой, которая три недели чинила его сама, никого не спрашивая, потому что спрашивать было некого.

Командира «Резкого» — угрюмого капитан-лейтенанта с обожжённой щекой — я спросил только об одном: почему не доложили о готовности.

— Докладывал. Дважды. Оба раза получил предписание сдать корабль на разборку и влиться в тыловую службу. На третий раз решил, что доложу тому, кто спросит про пушки, а не про разборку. Вы первый спросили.

— Реестр, часть вторая, — сказал я Пухову вечером. — Заведите раздел: «Найденные». Люди, которых театр потерял, а они не потерялись. Чую, раздел будет толстый.

А оркестр нашёлся сам. Точнее, его нашла Марфа Игнатьевна — среди своих трёхсот помощников по кухне обнаружился почти полный состав гарнизонного оркестра узла Астрахань-Дальняя, вышедший с разбитой станции пешим порядком, с инструментами, потому что «казённое имущество, как бросишь». Капельмейстер, получив приказ готовить смотр, заплакал, и Марфа Игнатьевна отпаивала его бульоном.

Интенданта с вёдрами, к слову, я взял на себя в тот же день, как обещал, и эта история разошлась по узлу быстрее любого приказа.

Полковник интендантской службы Купчин — фамилия, от которой Штоф при знакомстве издал звук подавившегося человека, вспомнив нашего незабвенного Купина с Ольгинской, — заведовал на Крайнем распределением воды и заведовал так, что стоял за ней в очереди сам. Дважды. При этом, по спискам Пухова, в его ведении числились три резервных танкера с водой, о которых очередь не знала.

Я вызвал его и задал один вопрос: почему.

— Резерв, господин контр-адмирал! — Купчин смотрел на меня честнейшими глазами. — Согласно наставлению, узел обязан иметь тридцатисуточный неприкосновенный запас воды на штатную численность!

— На штатную, — повторил я. — Восемь тысяч человек.

— Так точно!

— А на узле сорок одна тысяча, и люди стоят в очереди по шесть часов.

— Так они же сверхштатные! — сказал Купчин с мукой человека, которому не дают жить по правилам. — На них наставление не распространяется! Я запрашивал разъяснение по команде, трижды!

Я смотрел на него и понимал, что передо мной не вор — Пухов проверил первым делом, ни литра налево, — а нечто худшее: исправный механизм, работающий по инструкции посреди кораблекрушения. Таких не наказывают. Таких перенастраивают.

— Полковник, записывайте приказ. Пункт первый: сверхштатный личный состав узла Крайний считать штатным составом сводных сил театра, довольствие — на общих основаниях. Всё, полковник: наставление снова работает, можете выдыхать. Пункт второй: вам, как единственному человеку на узле, сохранившему неприкосновенный запас в неприкосновенности при осаде очередью в сорок тысяч, — благодарность в приказе и назначение: начальник службы нормирования театра, под начало вице-адмирала Гагена. Нормы будете считать те же и с тем же остервенением — только теперь на всех.

Купчин вытянулся так, что хрустнуло.

— А... а вёдра? — спросил он вдруг почти по-человечески.

— А вёдра, полковник, сдайте. — Я снял перчатки. — Начальнику службы нормирования стоять в очереди не по чину. Он теперь отвечает за то, чтобы очереди не было.

Не всё на узле встречало нас смотрами и слезами — справедливости ради занесу и это.

На вторые сутки подготовки ко мне явился флаг-капитан Роговцев — офицер связи штаба флота при «сводных силах», сорока лет, столичный, с почерком человека, который пишет много и не для адресата.

— Контр-адмирал, — сказал он, положив передо мной лист. — Я обязан уведомить: мною направлен в штаб флота доклад о том, что вверенное вам соединение по прибытии в зону театра занимается строевой подготовкой и организацией парада вместо ведения боевых действий. Копия — вам, порядок есть порядок.

Я прочёл. Доклад был составлен безупречно: ни слова лжи, каждое лыко в строку, и вся картина — вверх ногами. Талант, между прочим, редкий: врать правдой умеют единицы, я сам из них, мне ли не оценить.

— Благодарю за копию, флаг-капитан, — добавил я. — Одно уточнение для симметрии: я в ответ никаких докладов о вас направлять не буду.

Роговцев моргнул.

— Не будете?

— Не буду. Я поступлю хуже, — отозвался я. — Я включу вас в работу. С этой минуты вы — офицер связи при подготовке смотра: все документы, все списки, все донесения пойдут через вас, с вашей визой. Через трое суток вы будете единственным человеком театра, который заверил своей подписью каждый лист того, что вы назвали «организацией парада». И когда в штабе флота будут разбираться, что это было на самом деле, — а разбираться будут, смею вас заверить, — вам придётся выбирать, кем вы в этой истории значитесь: свидетелем обвинения или соавтором. Пухов выдаст вам первый том до обеда. Тома, предупреждаю, у нас толстые.

Роговцев ушёл с лицом человека, которому вручили гранату без кольца. К исходу третьих суток, по докладу Пухова, он визировал списки уже с карандашными пометками «предлагаю уточнить» — и пометки, что характерно, были дельные.

— В реестр его, часть вторая? — спросил Пухов.

— В реестр. Раздел «Перевоспитуемые». Кличка — Чернильница. Снимем, когда заслужит: у меня и клички, и амнистии — всё делом.

Смотр состоялся в четверг, в главном ангаре узла, и я записываю его в опись как одну из лучших операций своей жизни — по соотношению затрат и результата.

Принимал парад вице-адмирал Гаген.

Это было моё условие, и на нём я стоял насмерть против собственного штаба: старик, при всех его смотрах и шторах, был законным старшим начальником театра, и театру предстояло увидеть его — а не меня — во главе строя. Мне не нужна была власть над обломками. Мне нужен был театр, у которого не сломан хребет старшинства: сломанный хребет не срастается потом никакими победами.

И Гаген принял парад.

Он шёл вдоль строя — вдоль сводных рот, отбивающих шаг, вдоль экипажей у бортов, вдоль поварской сотни Марфы Игнатьевны в белом, вдоль моего «Венца», застывшего так, как умеют застывать только ветераны, которым это ничего не стоит, — и я видел, как с каждым шагом у старика распрямляется спина. У трибуны он повернулся к строю, открыл рот для уставного приветствия — и не смог. Стоял и смотрел. Сорок секунд, я засекал.

— Я думал, всё погибло, — сказал он наконец в мёртвой тишине ангара — не по уставу, стариковски, в голос. — Три недели думал: всё, кончилась империя на севере. А она вон. Стоит. Побритая.

И сорок тысяч человек ответили ему таким «ура», что с балок посыпалась пыль, а капельмейстер дал оркестру отмашку на два такта раньше положенного, и никто никогда не поставил ему это в вину.

Вечером Гаген вызвал меня к себе. Шторы были раздёрнуты.

— Контр-адмирал, — добавил он. — Я стар, но не глуп, хоть последние три недели давал основания сомневаться. Я понимаю, что вы сделали и зачем вам был нужен я на трибуне. Не благодарю — за такое не благодарят, такое отслуживают. Слушаю ваши предложения по театру. Настоящие.

— Предложение одно, ваше превосходительство. Разделим войну по-честному. Мне — фронт: соединение, рейды, всё, что стреляет. Вам — то, без чего фронт не живёт и что вы, смею сказать, умеете лучше меня: тыл, эвакуация, порядок на узлах. Сорок тысяч на Крайнем — это только начало, к нам покатится весь север. Им нужен начальник, который знает, как строить людей и считать воду. И, ваше превосходительство... им нужны будут смотры. Настоящие, как сегодня. Людям, которые всё потеряли, строй заменяет дом. Это будет ваша война.

Гаген молчал долго. Потом встал и — чего я не ждал — первым отдал честь.

— Принимаю, — пояснил он. — И вот ещё что, Нахимов. Депешу мою, первую... про «представить к смотру»... велите вашему делопроизводителю сжечь. Стыдно.

— Не велю. Она подшита, и она останется. Ваше превосходительство, через двадцать лет её будут читать в академии рядом с сегодняшним днём — и на этой паре документов учить, что из любого приказа можно сделать победу, если два начальника предпочтут дело самолюбию. Вы дали мне трое суток и трибуну. Половина сегодняшнего — ваша по праву.

Из очерка О. Верейской «Побритые» («Транзитный вестник»):

«На узле Крайний паника кончилась в тот час, когда сорок тысяч человек узнали, что в четверг им надлежит быть побритыми.

Я не шучу. Я видела, как это работает. Человеку, потерявшему дом, город и представление о завтрашнем дне, нельзя приказать не бояться — этот приказ здесь издавали сто девяносто шесть раз, я считала по стенам. Ему можно приказать побриться, подшить воротник и стоять в строю в четверг, в девять. И он побреется, подошьёт и встанет — а вместе с воротником, каким-то образом, подошьётся обратно и всё остальное.

Столичные стратеги спорят, чем силён Нахимов — минами, крепостями, дерзостью. Я неделю смотрю на него вблизи и отвечаю: он силён тем, что знает, за что человек держится, когда держаться больше не за что.

В четверг на Крайнем сорок тысяч человек держались за равнение. Держались, доложу вам, насмерть».

А ночью пришла разведсводка, ради которой всё и затевалось.

Кестер со своими проводниками вернулся с первого выхода по старым рудным дорогам, и его самодельный лист лёг на мою карту, как ключ в замок.

— Вот их ось. Всё как я говорил: гонят по главной навигации, жирно гонят, без ума. Конвои — каждые двое суток, охранение — пара корветов на брата. А вот тут, — он постучал пальцем, — узел Вязье, ихняя новая перевалка. Знакомая картинка, командующий?

Я смотрел на лист, и картинка была не просто знакомая. Картинка была родная: перевалочный узел на артерии снабжения, охраны кот наплакал, потому что глубокий тыл и кому он нужен.

— Устье, — сказал Штоф благоговейно. — Ваше благородие, это же их Устье.

— Это лучше, Карл. Это Устье, про которое мы знаем всё заранее, потому что один раз уже брали. Семён, поднимите наши тарнисские тома — всю механику: коды, интонации, квитанции. Господа, слушайте предварительный замысел...

И тут Пухов, сверявшийся со свежими перехватами, издал странный звук.

— Господин командующий. Тут... вам надо видеть. Перехват открытой трансляции из Гердана-Северного, из захваченной столицы театра. Маршал Ланц назначил на следующую неделю... — Пухов поднял глаза, и в них было что-то среднее между ужасом и восторгом, — парад победы. С прохождением войск, трофеями и трансляцией на оба государства.

В штабе стало очень тихо.

Потом все, не сговариваясь, посмотрели на меня.

— Юбилейный, — сказал я с нежностью, с какой произносят имя любимого ученика. — Нет, вы оцените, господа. Мы тут три дня готовили смотр, чтобы собрать разбитый театр. А он готовит парад — чтобы разбить собственный. Половина его боевых сил встанет на неделю красить борта и репетировать прохождение. Обозы будут возить трибуны вместо топлива.

Я подошёл к карте и положил ладонь на узел Вязье.

— Меняю предварительный замысел, господа. Мы не будем срывать его парад. Боже упаси. Мы сделаем всё, чтобы парад состоялся, — пышный, длинный, с трансляцией. А пока весь север будет смотреть на трибуны...

Я обвёл штаб взглядом.

— ...мы начнём есть его обоз. С Вязья. Натощак у трибун, господа, стоится особенно плохо — это вам скажет любой, кто служил.

Глава 3. Их Устье

Операцию по Вязью мы готовили шесть суток, и готовили её, как готовят ремейк любимого спектакля: труппа та же, декорации новые, зритель ничего не подозревает.

Тарнисские тома Пухов поднял в первый же вечер, и штаб два часа листал собственную молодость: коды, интонации, механику «мы не берём станцию — мы становимся станцией». Ланской, для которого это всё было легендой из очерков Верейской, читал с лицом семинариста, допущенного к первоисточнику.

— Значит, так же? — спросил Бурый, когда дочитали.

— Не так же, — сказал я. — Учитесь, господа, главному правилу повторных операций: повторять можно метод, нельзя — сроки. На Устье мы сидели пятьдесят три дня, потому что нам нужна была осада. Здесь осада не нужна — здесь нужна неделя. Ровно та неделя, пока Юбилейный репетирует и проводит свой парад, а его штаб боится докладывать ему некрасивое. Через неделю после парада сюда придёт проверка — мы уйдём за двое суток до неё. Итого: становимся Вязьем на десять суток. Но за эти десять суток, — я обвёл штаб взглядом, — мы сделаем то, чего не делали на Устье. Мы будем не только принимать грузы. Мы будем их отправлять.

— Куда? — спросил Штоф.

— По назначению, Карл. По нашему назначению.

Вязье взяли в ночь на вторые сутки парадной недели, и взятие заняло девятнадцать минут — на восемь минут дольше Устья, о чём Бурый доложил с искренним огорчением профессионала.

Механика была выверена до ноты. Трофейный корвет с перегонными позывными, облако технической пыли из аварийного клапана — Зойкина находка, вошедшая в золотой фонд, — и Штоф у микрофона, в этот раз в роли, которую он готовил как бенефис: снабженческий офицер парадной комендатуры.

— Вязье, Вязье, борт комендатуры Гердана, — понеслось в эфир с интонацией человека, замученного великим событием. — Принимайте порожняк под срочную загрузку, распоряжение штаба группы: к параду затребованы дополнительные объёмы по продовольствию и топливу для сводных колонн. Да, опять. Да, сверх графика. Нет, я не знаю, куда им столько, у меня написано «к торжествам», я вам зачитываю.

— Борт комендатуры, у нас не согласована...

— У вас будет не согласовано с маршалом Ланцем, — сказал Штоф скорбно. — Хотите — я так и передам: узел Вязье интересуется у командующего группой, зачем ему парад. Фамилию вашу продиктовать сразу или после ареста?

Швартовку дали через сорок секунд.

Дальше — по нотам: десант Бурого через грузовой шлюз, диспетчерская за две минуты, ноль погибших, двое ушибленных, оба наших и оба об одну и ту же скобу, которую Бурый потом велел спилить лично, «чтобы статистику не портила».

Гарнизон узла — двадцать шесть тыловиков — сдался с готовностью людей, которым война задолжала выходной. А диспетчер...

Диспетчером Вязья оказался немолодой мужчина по фамилии Гроль, и когда я вошёл в диспетчерскую, он посмотрел на меня поверх очков и сказал на неплохом имперском:

— Нахимов.

— Осведомлённость делает вам честь.

— Осведомлённость, — сказал Гроль, — делает честь моей сестре. Ирме Гарц. Узел Устье, если вам это что-то говорит.

В диспетчерской стало тихо. Штоф за моей спиной издал звук человека, увидевшего привидение.

— Она писала мне про вас два года назад, — продолжал Гроль, снимая очки. — Подробно. Дважды я ей не поверил. Поэтому давайте сэкономим время: вы сейчас предложите мне работать как работал, ничего не подписывать против совести, взамен — целый узел, целый персонал и квитанции. Так?

— Так, — сказал я.

— Тогда у меня одно дополнение к сестриному протоколу. — Гроль водрузил очки обратно. — Ей вы отбили руку. Мне попрошу ничего не отбивать: у меня артрит, и я в любом случае не собирался тянуться к пульту. Я собирался спросить, правда ли, что у вас в соединении кормят борщом, — сестра писала, но тут я ей тоже не поверил.

Десять суток узел Вязье работал на два государства, и работал, смею доложить, образцово.

Для Конкордата он принимал конвои с юга — топливо, продовольствие, боеприпасы для парадной группировки, — оформлял, подтверждал и отправлял дальше по оси. Всё честно, всё по накладным.

Просто дальше по оси конвои не доходили.

Здесь начиналась вторая половина замысла, та самая, которой не было на Устье. Пухов, изучивший диспетчерский оборот Конкордата до запятой, выписывал конвоям новые маршрутные предписания — подлинные бланки, подлинные коды, безупречный канцелярит: «в связи с мероприятиями парадной недели следовать через запасной коридор согласно приложению». И конвои, кротко благодаря за заботу, сворачивали в запасные коридоры — в старые рудные дороги, где их встречали проводники Кестера и сводные призовые команды Ланского.

Экипажам выдавали квитанции. К третьим суткам это уже не вызывало вопросов: север, как выяснилось, был наслышан.

К исходу парадной недели через Вязье было переадресовано одиннадцать конвоев. Сорок шесть бортов. Топлива — на два месяца операций соединения. Продовольствия — я увидел итоговую цифру Пухова и велел пересчитать, а пересчитав, сел: продовольствия было на прокорм Крайнего до весны.

— Отправляйте на Крайний первую очередь. Гагену, с описью. И вложите записку от меня лично.

— Текст? — спросил Пухов.

— Текст: «Ваше превосходительство. К предстоящему смотру эвакуационных колонн — довольствие. Прошу построить людей к обеду. Нахимов».

Парад Юбилейного шёл в это самое время, и мы смотрели его в прямой трансляции всем узлом — я распорядился вывести на общий экран, и это было лучшее политзанятие в истории соединения.

Гердан-Северный, захваченная столица театра. Трибуны. Оркестры. Маршал Ланц в белом, принимающий прохождение войск, — и войска шли красиво, этого не отнять: сорок вымпелов на парадных орбитах, батальоны в свежекрашеном, знамённые группы.

— Красиво идут, — сказал Штоф с видом ценителя. — Наши на Крайнем ровнее шли, но у наших мотивация была: борщ. А у этих что? У этих только маршал.

На вторые сутки трансляции внимательный зритель — а внимательнее нашего узла зрителя у трансляции не было — начал замечать прекрасное. Колонна тылового обеспечения прошла по площади с интервалами вдвое шире положенных. Вечернюю иллюминацию второго дня урезали наполовину. А на третьи сутки диктор с чудесной казённой невозмутимостью объявил, что «торжественная заправка кораблей сводной эскадры переносится по погодным условиям».

— По погодным условиям, — повторил Ольсен. — В космосе.

— Семён, — произнёс я. — Это в реестр. В раздел «Формулировки, которыми противник признаёт наши успехи».

Быт десяти суток на чужом узле заслуживает отдельного абзаца, потому что именно бытом такие операции и держатся.

Марфа Игнатьевна развернулась на камбузе Вязья к исходу первых суток и первым делом накормила пленный гарнизон — все двадцать шесть тыловиков, — исходя из своей неизменной доктрины: «Пленный, он какой? Он растерянный. А растерянного сперва корми, потом разговаривай». Гарнизон, неделю сидевший на концентратах парадного времени, после второго обеда начал здороваться с конвоирами первым.

Гроль борщ попробовал на третьи сутки — до того держался, из принципа, как я понимаю, научного скептицизма.

Он съел тарелку молча. Попросил вторую. Съел половину, отложил ложку и сказал в пространство:

— Двадцать лет я считал, что сестра склонна к преувеличениям.

— А теперь? — не удержался Штоф.

— А теперь я считаю, что она склонна к преуменьшениям. — Он кивнул. — Она писала «хороший суп». Это не научное описание явления.

Марфа Игнатьевна, услышав пересказ, отнеслась к триумфу буднично:

— Конкордатские — они все сперва не верят, — сказала она. — У них там, видать, с супом беда. Может, оттого и воюют.

Пухов, стоявший рядом, задумался с таким лицом, что я счёл нужным вмешаться:

— Семён. Нет.

— Что «нет», господин командующий?

— Гипотезу о супово-военной корреляции в реестр не заносить, — ответил я. — У нас серьёзное делопроизводство.

Занёс, конечно. Я потом видел: раздел «Наблюдения, не подтверждённые, но и не опровергнутые».

Верейская провела на Вязье все десять суток и работала так, что я дважды забывал, что она гражданская.

Один её разговор я записываю сюда целиком, потому что он объяснил мне про эту войну больше иных сводок. Она беседовала с пленным тыловиком — молодым писарем гарнизона — и спросила его, что он думает о происходящем на узле.

Писарь думал долго.

— Я не понимаю одного, — сказал он наконец. — Вы враги. Вы забрали наш узел, наши конвои и, судя по всему, наше наступление. Но вы платите сверхурочные, кормите этим вот супом и выдаёте бумаги с печатью. У нас в газетах пишут, что империя — это хаос и жестокость. Я готовился к жестокости. К накладным я не готовился. Как с этим... как с этим потом жить?

— А вы спросите у него, — Верейская кивнула на меня, я как раз проходил диспетчерскую.

Писарь собрался с духом:

— Господин контр-адмирал. Зачем вам всё это? Бумаги, оплата... Мы же никто. Мы пленный тыл.

— Затем, — сказал я, — что война кончится, а бумаги останутся. Вы вернётесь домой, будете рассказывать — и вам не поверят, как не верил Гроль сестре. Тогда вы покажете расчётную ведомость с моей печатью. Против ведомости, юноша, бессильна любая газета: газету пишут про врага вообще, а ведомость выписана лично вам. Я воюю с вашей армией. С тем, что вы будете рассказывать внукам, я не воюю — я в это вкладываюсь.

Верейская записала и вечером показала мне заголовок будущего очерка: «Война, застрахованная на сто лет вперёд».

— Пойдёт? — спросила она.

— Пойдёт. Только уберите «застрахованная». Страховка — это когда платят после беды. Я плачу до.

На седьмые сутки Ольсен принёс перехват, который мы потом цитировали до конца кампании.

Внутренний циркуляр штаба группы, за подписью УмногоЛопуха, разослан командирам корпусов: «В связи с систематическими нарушениями графика снабжения предписывается перепроверять маршрутные предписания дублирующим запросом... При выявлении признаков воздействия противника докладывать немедленно с пометкой „Бухгалтер“».

— Пометка «Бухгалтер», — прочитал Штоф вслух и поднял глаза. — Это они... это они нас так?

— Это они меня так, Карл, — отозвался я. — Точнее — то, что они пока обо мне понимают: некто, кто ворует по документам. Господа, зафиксируйте исторический момент: у нас появилась кличка у противника. Оцениваю её как тройку с плюсом — узко, но по существу.

— Обидно как-то. Мы им, понимаешь, целый парад испортили, а мы — Бухгалтер.

— Карл. — Я выпрямился. — Обиднее всего эта кличка будет им самим — потом, когда до них дойдёт её полный смысл. Бухгалтер — это ведь тот, кто сводит баланс. Я его и сведу. По всем статьям, с итоговой чертой. Семён — в реестр, зеркальный раздел: «Как противник называет нас». И проследите, чтобы школа выучила: врага надо слушать внимательно — иногда он формулирует про тебя лучше, чем ты сам.

Гердан-Северный, штаб группы. Четвёртые сутки парадной недели.

Адмирал Мерц положил перед командующим сводку и семь суток спустя честно занёс в личный дневник, что таких минут не желает и врагу.

— Господин маршал. Обязан доложить вне графика торжеств. Расход по группе превышает подвоз четвёртые сутки. Узлы оси подтверждают отправку конвоев в полном объёме. Конвои до войск не доходят.

Ланц, не оборачиваясь от окна, за которым репетировала знамённая группа:

— Мерц, я просил до конца недели с хозяйственным ко мне не входить. Что значит «не доходят»? Проверьте проводку.

— Проверил, господин маршал. Проводка безупречна: каждый конвой принят, оформлен и отправлен по маршрутным предписаниям. Предписания подлинные. Коридоры в них — запасные, введённые на парадную неделю. Господин маршал, штаб группы не вводил запасных коридоров.

Пауза была длинной.

— Кто вводил?

— Устанавливаем. Господин маршал, я обязан назвать рабочую версию, и прошу выслушать её до конца, прежде чем... Версия: в нашем тылу действует противник, использующий наш документооборот. Почерк совпадает с описанием операций контр-адмирала Нахимова на Западном...

— Нахимов, — Ланц наконец обернулся, и лицо у него было усталое и снисходительное, — заперт на своём Сурамском рубеже в трёх тысячах часов отсюда, Мерц. Вы предлагаете мне поверить, что он бросил свою знаменитую крепость и лично ворует мои накладные? После парада — извольте, разбирайтесь хоть с призраками. До конца недели — чтобы я слова «Нахимов» не слышал. У меня трансляция на оба государства.

— Слушаюсь, — сказал Мерц.

В дневнике в тот вечер он записал одну строку: «Худшее положение штабного офицера — быть правым до приказа об этом».

Уходили с Вязья на десятые сутки, за сорок часов до расчётного прибытия проверки, и уходили по-хозяйски.

Узел оставляли целым — это моё стандартное условие все знали наизусть, — персонал с расчётом за десять суток работы («сверхурочные — по двойной, ночные — по тройной», Пухов оформил ведомость, и Гроль, подписывая, бормотал, что сестра опять окажется права во всём). Документацию — в идеальном порядке, с одним дополнением: в диспетчерском архиве, на самом видном месте, осталась подшивка копий всех наших маршрутных предписаний, пронумерованная и снабжённая титульным листом «Для служебного расследования. Не благодарите».

— Зачем? — спросил Ланской, наблюдавший за сборами. — Это же... мы им сами всё показываем.

— Именно, лейтенант, — согласился я. — Считайте это второй лекцией после тарнисских томов. Через двое суток сюда приедет их проверка и найдёт папку. Что она докажет? Что противник неделю сидел на их оси, ел их обоз и вёл их документы лучше их самих. Это знание не поможет им вернуть ни тонны. Зато оно поедет наверх, к Юбилейному, к УмномуЛопуху, в столицу их группы — и начнёт разъедать то, что дороже топлива: уверенность. Армия, которая перестала верить собственным накладным, проверяет каждую бумагу трижды. Посчитайте, лейтенант, что это делает с темпом наступления, — вы артиллерист, у вас с арифметикой хорошо.

Ланской посчитал. По лицу было видно.

Последним с узла уходил Гроль — его с персоналом мы вывозили на нейтральный транзит, от греха.

— Нахимов, — сказал он у трапа. — Передать что-нибудь сестре? Я теперь, очевидно, обязан ей письмо, где признаю, что она была права. Дважды таких писем в жизни не пишут, так что пусть уж всё сразу.

— Передайте, — сказал я, — что третий контур на Устье, по моим сведениям, больше не течёт. И что борщ действительно существует — вы теперь свидетель.

Отдельного упоминания заслуживает первое дело Ланского.

Призовые команды на переадресованных конвоях водил он — я назначил его старшим этой линии сознательно, при возражениях Бурого («молодой, после капсулы, рано»), и объяснил своё решение штабу открытым текстом, при самом Ланском, потому что такие вещи надо объяснять при человеке:

— Захар, вы правы во всём, кроме главного. Лейтенант девятнадцать суток... семь недель провисел в капсуле, зная, что его флот погиб парадным ордером. Если я подержу его в тылу «пока окрепнет», он окрепнет в убеждении, что он — обломок погибшего флота. А он не обломок. Он офицер, который стрелял до обесточивания. Разница между этими двумя людьми — одно первое дело, и я ему это дело даю. Под присмотром, с двойной страховкой, но даю.

Первый его конвой — четыре борта с топливом — Ланской взял чисто, по всем нашим нотам: подход под перегонной легендой, вежливое разоружение охраны из двух корветов, которым Штоф до того час рассказывал в эфир про парадную неразбериху, квитанции экипажам.

А потом сделал то, чего не было в нотах.

Капитан головного танкера — старый конкордатский транзитник — на подписании квитанции спросил его с усталой злостью: «Что ж вы за флот такой, что с бумажками воюете? Настоящий-то флот ваш где?» И Ланской, как доложили мне присутствовавшие, ответил ровно:

— Настоящий наш флот лёг у Астрахани-Дальней парадным строем, потому что его триста лет учили красоте вместо войны. Я с него. Так что теперь мы воюем некрасиво, сударь: бумажками, супом и по ночам. Вам же лучше — некрасивая война, заметьте, обходится без похоронок. Распишитесь вот тут.

Капитан расписался молча.

Вечером я вызвал Ланского и сказал ему две вещи. Первую — что за операцию ему благодарность в приказе. Вторую — что фразу про некрасивую войну я забираю в школьный сборник, в раздел «Ответы», с указанием авторства.

— Там есть такой раздел? — спросил Ланской.

— Теперь есть.

А главное открытие Вязья лежало не в трюмах.

Оно нашлось на пятые сутки, в текущей переписке узла, и принёс его мне Пухов — молча, что у него означало высшую степень.

Транзитная заявка в общем потоке: узлу Вязье предписывалось в конце месяца принять и обеспечить «спецэшелон Т-4»: девять транспортов, следующих с оккупированных миров в метрополию Конкордата. Груз по накладной значился одним словом, от которого у меня остановился внутренний счёт.

«Специалисты».

Расшифровка шла приложением: инженеры верфей, энергетики, доковые мастера — четыре тысячи двести человек с семьями, «привлечённые к трудовому размещению в метрополии». Привлечённые. Пухов поднял по своим каналам, что стоит за словом: списки составляла оккупационная администрация, несогласие оформлялось как «уклонение».

Штаб молчал, читая.

— Угон, — сказал наконец Бурый то слово, которого все избегали. — Людей угоняют.

— Людей угоняют, — подтвердил я. — Четыре тысячи двести душ, девять бортов, конец месяца, и маршрут у нас в руках. Господа, планы меняются. Топливо и накладные — это была разминка.

Я положил заявку в центр стола.

— Следующей операцией мы забираем эшелон.

Бурый первым потянулся к заявке. Читал он медленно, шевеля губами, как читают накладную, в которой ищут не сумму, а подлог. Потом положил лист обратно и ничего не сказал, и вот это молчание я занёс себе отдельно: штаб принял задачу раньше, чем я успел её обосновать.

Глава 4. Эшелон Т-4

Операцию по эшелону я готовил иначе, чем всё, что мы делали до сих пор, и штабу объяснил разницу в первый же вечер.

— Господа, до сегодняшнего дня мы воевали с грузами. Груз — материя благодарная: он не паникует, не бежит в разные стороны и не гибнет от шальной болванки. Сегодня мы идём за четырьмя тысячами двумястами человек, из которых половина — женщины и дети. Поэтому правила меняются. Правило первое: ни одного выстрела в сторону транспортов, что бы ни происходило. Правило второе: операция отменяется на любом этапе, если под угрозой трюмы. Отменяю я, Бурый или Ланской — любой из трёх, без объяснений. Правило третье: план строим так, чтобы охранение эшелона сдалось само, и вот тут у нас проблема.

Я вывел сводку.

— После Вязья они поумнели. Эшелон Т-4 ведут не два корвета, как раньше водили конвои. Охранение — шесть вымпелов, включая эсминец «Гарпаг», плюс на головном транспорте идёт комиссар оккупационной администрации с полномочиями и связью. И главное...

Я вывел перехваченный циркуляр УмногоЛопуха.

— ...главное, господа: всякое изменение маршрута теперь подтверждается дублирующим запросом в штаб проводки. Наш любимый трюк с предписаниями они закрыли. Закрыл лично Мерц, и закрыл грамотно.

— То есть бумажки кончились, — сказал Штоф с печалью артиста, у которого отняли роль.

— Наоборот, Карл. — Я закрыл папку. — Бумажек стало вдвое больше — просто теперь нужна пара. Предписание и подтверждение. Вопрос залу, как в школе: если нельзя подделать запрос, что можно?

Пухов поднял голову от планшета первым — я по глазам увидел, что дошло.

— Ответ. Можно подделать ответ. Дублирующий запрос уходит в штаб проводки через ретрансляционную цепочку. Если сесть на ретранслятор...

— Если сесть на ретранслятор, — подтвердил я, — то запрос честно уйдёт, а ответ честно придёт. Просто и то и другое — через нас. Мерц построил замок с двумя дверями и повесил на вторую дверь замок. А коридор между дверями оставил общий. Кестер!

— Тут, — отозвался Кестер из угла.

— Ретранслятор РЦ-11, мёртвая скала на их линии проводки. Ваши сваты говорили, к ней есть подход?

— К ней есть подход, — сказал Кестер, — и есть бывший связист этой самой РЦ, который до войны халтурил на нашем транзите и должен одному из сватов за неудачную женитьбу. Не спрашивай, командующий, там долгая история. Связист будет.

Подготовку к перехвату Бурый вёл четверо суток, и вёл её так, что я дважды приходил смотреть, как на хорошую пьесу.

Абордажные и призовые команды он гонял на макете транспортного трюма, который сколотили в ангаре из контейнеров, и вводные у него были не про стрельбу.

— Ситуация, — гудел он, прохаживаясь вдоль строя. — Ты входишь в трюм. В трюме четыреста гражданских, месяц в дороге, света не видели, тебя боятся. У тебя оружие. Твои действия?

— Доложить обстановку... — начал молодой сержант.

— Отставить. Первое действие — ствол вниз и фонарь себе в лицо. Себе, не им! Чтоб видели: человек. Второе — голосом, по-имперски, громко: свои. Третье — не трогать никого руками, даже помогать, пока сами не потянутся: месяц в трюме — это когда от чужой руки шарахаются. Четвёртое: увидел, что кто-то не встаёт, — не поднимай, зови санитара. Повторяем. Ты входишь в трюм...

Он гонял их до автоматизма, как гоняют расчёты орудий, и на мой вопрос, откуда программа, ответил, не задумываясь:

— Ольгинская, ваше благородие. Транспорт с ранеными, помните? Я тогда, как маты таскал, на всю жизнь выучил, как оно изнутри выглядит, когда ты лежишь, а над тобой ходят с властью. Вот и учу заранее, чтоб мои — с властью, а выглядели с помощью.

Я записал формулировку в школьный сборник, в раздел «Ответы», второй строкой после Ланского.

Ретранслятор взяли за девять суток до эшелона — тихо, тремя людьми Бурого и тем самым связистом, который, увидев родную аппаратную, растрогался и попросил разрешения «заодно починить четвёртый контур, он у них со сдачи хрипит».

Разрешили. Бурый потом докладывал с каменным лицом: «Объект захвачен и отремонтирован».

Дальше девять суток шла самая ювелирная работа кампании, и вёл её Пухов.

Через РЦ-11 шла вся проводочная переписка сектора, и мы её не трогали — ни единого знака. Запросы уходили, ответы приходили, Мерц мог гордиться своей системой. Пухов только читал — и к пятым суткам знал о движении эшелона Т-4 больше, чем его собственный комиссар: график, точки контроля, позывные, фамилию начальника охранения и даже жалобу интендантства на то, что «спецконтингент потребляет воду сверх норматива».

— Сверх норматива, — повторил Ольсен, читавший сводку рядом. Голос у него был нехороший. — Четыре тысячи человек в грузовых трюмах потребляют воду сверх норматива.

— Занесите. — Я прикрыл глаза. — В том, который для трибунала. Будет и такой том, господа, я вам обещаю: эта война кончится не только капитуляцией.

Перехват назначили на переход Гнилая Балка — старую рудную развязку, где линия проводки эшелона на восемь часов ныряла в мёртвую зону между скоплениями.

За сутки до входа эшелона в Балку через РЦ-11 прошло маршрутное предписание — подлинный бланк, безупречный канцелярит: «в связи с минной опасностью на основном коридоре эшелону Т-4 следовать запасной ниткой через Балку-два». Начальник охранения, наученный циркуляром, немедленно дал дублирующий запрос.

И получил ответ. Быстрый, с правильными кодами дня, с подписью штаба проводки: «Подтверждаю. Минная опасность. Исполнять».

Ответ сочинял Пухов, и я читал черновик: это было произведение искусства. Он даже воспроизвёл манеру конкретного оператора штаба проводки — тот в подтверждениях всегда ставил лишнюю точку после кода, и Пухов поставил.

— Семён, — сказал я, подписывая. — Признайтесь: вам это нравится сильнее, чем положено делопроизводителю.

— Господин командующий, — сказал Пухов с достоинством, — я о том и подавал рапорты, которых никто не читал: документ, составленный без любви, видно насквозь. Меня за это сажали. Теперь этим воюют. Я на своём месте.

Балка-два встретила эшелон приготовленной геометрией: узость, наши батарейные засидки по обеим стенкам — не для стрельбы, для веса, — и поперёк коридора, в лоб охранению, четыре вымпела «Венца» с включёнными прожекторами.

Прожекторы были идеей Штофа, и идеей гениальной: боевые корабли не ходят с прожекторами. С прожекторами ходят те, кто не собирается прятаться, — то есть те, у кого подавляющее превосходство. Шесть вымпелов охранения, войдя в узость, увидели перед собой освещённую неизбежность, засветку батарей с бортов и услышали в эфире голос — на этот раз не Штофа.

Говорил я сам. Есть переговоры, которые нельзя делегировать.

— Охранению эшелона Т-4. Говорит контр-адмирал Нахимов. Полагаю, фамилия избавит нас от вводной части. Ваше положение вы видите на тактическом экране; добавлю то, чего не видите: стенки коридора — это батареи, а за кормой у вас уже стоит заслон. Условия следующие. Экипажи охранения складывают оружие и получают стандартный пакет: жизнь, довольствие, квитанции, возврат по обмену. Транспорты не трогает никто — там ваши же соотечественники, и первый, кто наведёт орудие в сторону трюмов, будь он в вашей форме или в моей, ответит мне лично. На решение — десять минут. Начальника охранения прошу помнить, что я знаю его фамилию, послужной список и то, что у него в этом рейсе первый самостоятельный конвой. Капитан-лейтенант, не делайте первый конвой последним — статистика будет против вас в обоих смыслах.

Тишина в эфире стояла шесть минут.

Потом молодой голос сказал:

— Здесь охранение. Принимаю условия. Прошу зафиксировать: решение принял единолично, ответственность моя.

— Зафиксировано. И, капитан-лейтенант, — неофициально: это было верное решение, принятое быстро. Из вас выйдет командир. Постарайтесь дожить.

Единственным, кто не принял условий, оказался комиссар.

Он заперся в узле связи головного транспорта и успел выдать в эфир полторы фразы тревожного донесения, прежде чем связь ему вежливо выключили с РЦ-11 — Пухов держал палец на этой кнопке с начала операции. Брали комиссара люди Бурого, и Бурый потом занёс в рапорт формулировку, которую я цитирую по подлиннику: «Оказал сопротивление посредством портфеля».

А потом мы открыли трюмы.

Я приказал сделать это немедленно, на месте, до всякой сортировки, — и сам стоял у первого шлюза, когда пошла створка.

Этого я не забуду в третьей жизни, если она случится.

Из полутьмы трюма на нас смотрели люди. Молча. Плотно, семьями, с узлами, с детьми на руках — четыреста человек в трюме, рассчитанном на контейнеры, — и в первую секунду они не двинулись, потому что открытый шлюз мог означать что угодно, и хорошее в их опыте последних месяцев не значилось.

Потом из глубины кто-то спросил — негромко, по-имперски:

— Братцы... вы чьи?

И Бурый, стоявший рядом со мной, набрал воздуха и рявкнул на весь трюм тем голосом, каким когда-то останавливал драки на «Стремительном»:

— Свои! Флот империи! Выходи по одному, бабы с детьми первые, горячее на причале!

Что было дальше, лучше меня описала Верейская, стоявшая у соседнего шлюза, и я приведу её строки, потому что мои — не выдержат веса:

«Я не буду описывать, как они выходили. Скажу одно: за трое суток до того я смотрела, как эти же люди по спискам оккупационной администрации значились словом „контингент“. На причале Балки-два „контингент“ кончился в ту минуту, когда немолодой докмейстер с Гердана-Северного, выйдя из трюма, увидел строй в имперской форме — и начал поправлять на себе несуществующий китель. Люди становятся обратно людьми со скоростью открывания створки. Это самая важная техническая характеристика из всех, что я узнала на этой войне».

Марфа Игнатьевна с её службой кормила четыре тысячи двести человек одиннадцать часов без перерыва. К концу раздачи у неё сели голос и три помощницы, и когда я попытался сказать ей что-то благодарственное, она отмахнулась половником:

— Иди, Митенька, не под руку. Вот они пусть едят, а ты иди командуй. Каждому своё окопное.

Сойкина нашёл Пухов — по спискам, на вторые сутки разбора.

Борттехник Сойкин, борт «Тёркин», Гердан-Северный — тот самый напарник седого капитана с конвоя беженцев, «долг конвоя» из реестра. Он шёл в эшелоне с женой и двумя дочерьми: доковых специалистов Гердана мели под гребёнку.

Я вызвал его не в кабинет — просто подошёл на причале, где он уже, не дожидаясь никаких распоряжений, помогал Зойкиным... то есть Ланского техникам сортировать такелаж, потому что руки у докового человека не умеют висеть.

— Борттехник Сойкин?

— Так точно... — он вгляделся и подобрался. — Господин контр-адмирал.

— У меня для вас два сообщения. Первое: ваш напарник жив, вывел конвой на юг и просил вас найти. Найдено, о чём ему будет доложено. Второе: его сводка по северным дорогам легла в основу трёх операций, включая ту, из которой вы сейчас едите горячее. Так что, строго говоря, вас вытащил он. Я только исполнял.

Сойкин молчал, работая желваками.

— Передайте ему... — начал он и не справился. Начал снова: — Передайте, что за ним поляна. Такая поляна, что...

— Передам дословно. — Я сложил руки на столе. — И третье, уже от себя. Театру нужны доковые руки — отчаянно, у меня призовых бортов больше, чем людей, умеющих их держать в строю. Работа по вольному найму, оплата по имперским ставкам, семьи — на довольствии. Неволить не буду: вы своё отбыли.

— Неволить, — повторил Сойкин и посмотрел на меня как на человека, сказавшего глупость. — Господин контр-адмирал. Вы трюм открывали? Ну вот. Куда ж мы теперь от вас денемся. Показывайте, где у вас тут что чинить, — и это, дочек в школу бы. Говорят, у вас и школа есть?

— У нас всё есть, — ответил я. — У нас даже кот на довольствии. Правда, на другом театре.

Один раз всё висело на волоске, и об этом тоже надо честно — для школы, где эту операцию будут разбирать.

Начальник охранения — тот самый молодой капитан-лейтенант в первом самостоятельном конвое — оказался служакой дотошнее, чем мы рассчитывали. Получив наше подтверждение с «минной опасностью», он не успокоился: через двадцать минут дал второй запрос, нестандартный, не по форме проводки — лично дежурному по штабу группы, со ссылкой на циркуляр Мерца и просьбой «подтвердить голосом».

Голосом. Не кодами.

В аппаратной РЦ-11 стало очень тихо. Запрос уходил в штаб группы через нас — но ответ голосом означал, что отвечать должен живой дежурный офицер штаба, интонации которого молодой служака, возможно, знал.

— Не успеем подобрать голос, — быстро сказал Пухов. — В перехватах есть записи дежурных, но какой из них сегодня...

— Успеем не отвечать, — сказал Штоф.

Все посмотрели на него.

— Смотрите, — Штоф уже тянулся к пульту. — Он служака. Циркуляр Мерца он выучил наизусть. А что в циркуляре про несрочную голосовую связь через фельдъегерскую неделю? Семён?

— «Голосовые запросы несрочного характера в адрес штаба группы ограничить», — процитировал Пухов. — Пункт девять.

— Вот пунктом девять мы его и приласкаем.

И в эфир ушла ответная квитанция — не голос, текст, сухой, как весь Мерц: «Ваш голосовой запрос отклонён согласно п. 9 циркуляра 40-2. Напоминаю о режиме экономии канала. Подтверждение маршрута дано установленным порядком. Дежурный».

Пауза длилась четыре минуты.

Потом эшелон принял к исполнению и начал доворот на Балку-два, а Штоф вытер лоб и сказал в пространство:

— Люблю бюрократию. Она как броня: тяжёлая, неудобная, а прикрывает.

— Занесите. В сборник. И отдельно занесите вывод, серьёзный: нас сегодня чуть не поймал не Мерц и не система. Нас чуть не поймал добросовестный младший офицер, которому не лень было переспросить. Запомните это про противника, господа, — и втройне запомните про себя: переспрашивающий лейтенант стоит эскадры.

Допрос комиссара, для протокола, тоже опишу — Вяземский с Сурама, получив копию, ответил депешей из одного слова: «Наслаждаюсь».

Комиссар оккупационной администрации Дрекс, сорока восьми лет, с портфелем, который у него так и не отобрали — Бурый распорядился вернуть после досмотра, «пусть держится, человеку без должности страшно», — на первом допросе занял позицию гордого молчания по существу и высказывания протестов по форме.

— Я заявляю протест, — сказал он. — Захват эшелона является нарушением конвенций о...

— Принято. Семён, зафиксируйте протест. Теперь моя очередь. Комиссар, я не буду спрашивать вас о военном. Я спрошу об административном, по вашему профилю. Вот накладная эшелона Т-4. Графа «наименование груза». Написано: «специалисты». Вопрос: почему не «люди»?

Дрекс моргнул.

— Это установленная форма номенклатуры...

— Понимаю. Установленная форма. А вот жалоба интендантства: «спецконтингент потребляет воду сверх норматива». Норматив, комиссар, — восемь литров на единицу в сутки. Единица — это у вас человек с ребёнком на руках. Я воевал две... я много воевал, комиссар, и видел всякое зверство, но зверство обычно орёт и жжёт. Ваше — заполняет графы. Поэтому протокол мы построим так: я буду зачитывать ваши документы вслух, а вы — молчать гордо. Для трибунала этого достаточно: бумаги красноречивее вас.

Комиссар молчал уже не гордо.

— Один вопрос всё-таки задам, человеческий, — сказал я, закрывая папку. — Вечером вас покормили с общего котла. Борщ. Вы съели две тарелки, мне доложили. Скажите, комиссар: когда вы ели, вам не пришло в голову посчитать, на сколько литров сверх норматива вы сегодня потребили?

Дрекс смотрел в стол.

— Уведите. Довольствие — по норме. По человеческой.

Эшелон уводили на Крайний двое суток, под всем охранением, какое я мог дать, и Гаген встретил его так, как умел теперь только Гаген.

Он построил на причальных ярусах оркестр.

Четыре тысячи двести человек, месяц ехавших в трюмах под словом «контингент», сходили по трапам под встречный марш, и старый вице-адмирал стоял у трапа первым и каждому — каждому, одиннадцать часов подряд, ему дважды приносили стул, и дважды он его отсылал — говорил одно и то же: «С возвращением домой».

Мне он потом сказал, устало снимая перчатки:

— Вы были правы тогда, Нахимов. Это моя война. Всю жизнь готовил смотры и не знал зачем. Теперь знаю: вот за этим. Чтобы было кому встречать.

Через неделю после прибытия эшелона я был на Крайнем по делам театра и увидел то, ради чего, подозреваю, и затеваются войны, — хотя формулируют это всегда иначе.

В четвёртом ярусе, в бывшем складском отсеке, работала школа. Обычная, детская: Гаген развернул её приказом по тылу на третий день, реквизировав под классы «излишки административных помещений» — то есть кабинеты, которые начальство узла копило десятилетиями. Учителей нашлось одиннадцать, из них двое — из эшелона Т-4.

Я зашёл без предупреждения и постоял у двери.

Шёл урок арифметики. Девочка лет девяти у доски делила в столбик, сбивалась, начинала снова, и класс — человек тридцать, от семи до двенадцати, половина в перешитом взрослом — следил так, как в моей прошлой жизни не следили и за штурмом.

Дочь Сойкина, как выяснилось. Старшая.

Учительница заметила меня, начала подниматься — я показал ладонью: сидите — но было поздно, класс обернулся, и тридцать пар глаз уставились на мундир.

— Это кто? — громким шёпотом спросил кто-то с задней парты.

— Это, — сказала учительница, — контр-адмирал Нахимов.

Пауза. Потом та самая девочка у доски, насупившись, спросила то, что, видимо, считала главным вопросом к военной власти:

— А вы правда трюм открывали?

— Правда.

Она кивнула — серьёзно, как принимают доклад, — и сказала:

— Мы тогда доделим. Вы не мешайте, у нас контрольная.

И я вышел, аккуратно прикрыв дверь, и стоял в коридоре четвёртого яруса дольше, чем положено командующему, у которого война.

Вечером я записал в длинную опись одну строку: «Контрольная по арифметике на узле Крайний. Занести в список того, что мы обороняем. Первым пунктом. Всё остальное — обеспечение».

А ночью пришли две сводки, закрывшие главу.

Первая — от Ольсена: перехват доклада в штаб группы о потере эшелона Т-4 с охранением. Подпись под докладом стояла не проводочная и не корпусная. Подпись стояла — адмирал Мерц, лично, и в последней строке доклада УмныйЛопух впервые на моей памяти позволил себе в служебном документе неслужебную фразу: «Прошу командование зафиксировать: противник читает нашу переписку. Вопрос лишь в том, где именно, — и я это найду».

— Найдёт, — сказал я, дочитав. — Этот — найдёт. Кестер, готовьте РЦ-11 к оставлению: связиста и людей снять в течение трёх суток, аппаратную оставить в рабочем состоянии, четвёртый контур пусть хрипит как раньше — нечего их баловать.

Вторая сводка была короче и хуже.

Комиссар с эшелона — тот, с портфелем, — на первом же допросе, гордо отказавшись отвечать по существу, счёл нужным сообщить нам с торжеством в голосе, что «Т-4 — четвёртый», и что эшелоны первый, второй и третий уже дошли до метрополии, а пятый и шестой — формируются.

Я стоял над картой северных секторов ещё час после доклада.

Пятый и шестой формируются.

— Семён, — сказал я наконец. — Реестр, новый том. Название: «Списки на возврат». Первой записью — эшелоны один, два, три: установить составы, места размещения в метрополии, всё, что можно, по любым каналам. Эта война кончится переговорами, господа, я говорил и повторяю. Так вот, к переговорам у меня будет своя ведомость. И по ней, — я закрыл карту, — по ней они вернут всех. До последней фамилии.

Глава 5. Ответ Лопуха

УмныйЛопух ответил через одиннадцать суток, и ответил так, что я собрал штаб на разбор его мер как на учебное занятие.

— Читаю по пунктам, господа, и прошу конспектировать: перед вами работа противника, который учится. Пункт первый: вся маршрутная переписка группы переведена на фельдъегерскую доставку. Не радио, не ретрансляторы — живой офицер с пакетом на борту каждого конвоя. Дорого, медленно, надёжно. Пункт второй: конвои укрупнены втрое и ходят раз в шестеро суток под охранением от восьми вымпелов. Пункт третий: на узлах оси введены коменданты из боевых офицеров с правом останавливать любой борт до личной проверки. И пункт четвёртый, мой любимый...

Я вывел перехват открытого циркуляра.

— «Всем частям группы: при получении любых распоряжений, ссылающихся на парадные, юбилейные и иные торжественные мероприятия, — исполнение приостановить, доложить в штаб». Вдумайтесь, господа. Мерц официальным циркуляром запретил собственной группе верить слову «парад». Штоф, вы понимаете, что вы наделали? Вы убили жанр.

— Жанр не убьёшь, ваше благородие, — скромно сказал Штоф. — Жанр переодевается.

— Итог, — продолжил я. — Документная война закрыта. Закрыта грамотно, честно признаю: я бы закрывал так же. Вопрос залу: что мы выиграли и что проиграли?

Отвечал, по заведённому порядку, младший — Ланской.

— Проиграли инструмент. Выиграли... — он посчитал, — выиграли темп противника? Фельдъегеря и укрупнённые конвои — это же плюс двое-трое суток на каждое плечо снабжения.

— Плюс охранение, — добавил Бурый. — Восемь вымпелов на конвой при конвое раз в шестеро суток — это... Семён?

— Это тридцать два — сорок вымпелов, постоянно связанных охраной оси, — отчеканил Пухов. — Пятая часть боевого состава группы.

— Вот. Вот главный итог, господа, и он важнее всех наших трофеев: мы ещё не дали ни одного сражения, а пятая часть их флота уже не воюет — она возит. Запишите принцип, он старше меня: армию побеждают дважды — сначала заставляют её охранять саму себя и только потом бьют то, что осталось. Мерц это тоже знает, поэтому смотрите его пятый пункт — он в перехваты не попал, но я его вам предскажу: Лопух сейчас считает, сколько вымпелов нужно, чтобы не охранять ось, а зачистить её. Найти нас и снять проблему в корне. И вот когда он доложит этот расчёт Юбилейному — начнётся следующая глава этой войны.

Гердан-Северный, штаб группы. Тот же вечер.

Расчёт лежал перед маршалом Ланцем второй час, и второй час маршал искал в нём ошибку.

— Шестьдесят вымпелов, — сказал он наконец. — Мерц, вы предлагаете снять с направлений треть группы и отправить её гоняться по рудным пустошам за... — он сдержался, — за соединением, численность которого вы сами оцениваете в пятнадцать-двадцать единиц.

— Я предлагаю, господин маршал, привести наряд сил в соответствие с задачей. Задача — не «догнать двадцать вымпелов». Задача — взять под контроль район манёвра противника, а район — это восемь тысяч часов кубатуры со старой рудной сетью, которой нет на наших картах. Меньшим нарядом мы будем не зачищать, а патрулировать, то есть кормить его добычей малыми порциями.

— Наступление, Мерц. У меня наступление. Столица ждёт выхода к рубежу Двины к исходу квартала, я докладывал график лично. Я не могу остановить три корпуса из-за интендантской проблемы.

Мерц помолчал.

— Господин маршал. Прошу занести в протокол совещания моё особое мнение, дословно: происходящее не является интендантской проблемой. Происходящее является кампанией на наших коммуникациях, спланированной и управляемой лично противником, находящимся в этом районе. Продолжение наступления при открытой оси приведёт группу к позиционному голоду в пределах двух месяцев.

Ланц долго смотрел на своего начальника штаба.

— Заносите что хотите, — сказал он устало. — Вы и ваш протокол. Хорошо. Даю вам не шестьдесят — даю двадцать. И знаете что, Мерц? Раз вы так верите в персону противника — дайте и ему персону. Хёгель четвёртую неделю требует самостоятельной задачи. Вот и поручите Первому корпусу обеспечение тыла. Пусть покажет себя.

Мерц закрыл глаза на полторы секунды — ровно на столько, на сколько это позволительно начальнику штаба в присутствии командующего.

— Слушаюсь, — сказал он.

Вечером в дневнике он записал: «Итог дня: против лучшего оперативника противника мой командующий выставил СамДур...» — здесь адмирал Мерц остановился, перечеркнул недописанное и с отвращением к себе вывел: «...адмирала Хёгеля. Примечание: клички противника заразны, как и его методы. Это тревожит меня больше конвоев».

Депеша из столицы империи пришла на той же неделе, и её мы читали всем штабом дважды: первый раз молча, второй — уже с комментариями.

Столица извещала: сформирован Северный экспедиционный флот метрополии — двадцать восемь вымпелов первой линии, развёрнут с юга, расчётное прибытие на театр — семь недель. Командующим флотом назначен адмирал светлейший князь Щербатов.

Справку на Щербатова Пухов выдал по памяти, не заглядывая: шестьдесят лет, командующий столичным парадным округом, дальний свойственник двора, боевого опыта — ноль целых, смотровых — сорок лет. К депеше прилагалась выписка из директивы, ради которой всё и читалось дважды: «По прибытии экспедиционного флота общее командование силами на театре осуществляется старшим по чину».

Старшим по чину был полный адмирал Щербатов.

— Кличка? — деловито спросил Пухов, открывая «Реестр, часть вторая: свои».

— Погодите с кличкой, — пояснил я. — Сначала оценка обстановки. Господа, докладываю её вам честно, без чинов: через семь недель сюда придут двадцать восемь кораблей — это хорошо, корабли нам нужны отчаянно. Приведёт их человек, который сорок лет готовил парады, — и это знакомо: у противника такой же, зовут Юбилейный, вы видели, что он делает с флотом. Разница одна, и она не в нашу пользу: Юбилейный — их проблема. Щербатов будет наша, причём с правом отдавать мне приказы.

— И что делать? — спросил Ланской.

— То же, что всегда, лейтенант: готовить местность. Только местность на этот раз — не рудные дороги. — Я усмехнулся. — Семь недель у нас есть. За семь недель этот театр должен воевать так громко, так успешно и так публично, чтобы к прибытию светлейшего князя любой его приказ «отставить и перестроиться» звучал как государственная измена. Верейская!

— Здесь, — отозвалась графиня из своего угла, уже записывая.

— Ваш фронт работ на семь недель — сделать этот театр самым читаемым местом империи. Всё, что можно печатать, — печатайте. Фамилии, эшелон, Гаген с оркестром — всё.

— А кличка-то, — не выдержал Штоф. — Кличка Щербатову будет?

— Будет, — ответил я. — Но, заметьте, авансом и с надеждой на амнистию: Смотрящий. В обоих смыслах, Карл, в обоих смыслах. Какой из двух победит — увидим через семь недель.

Первым на закрытие документной войны отреагировал, разумеется, Кестер — с практичностью человека, у которого на всякий замок есть сват.

— Фельдъегеря, значит, — сказал он, изучив сводку. — Живой офицер с пакетом. Командующий, а чего мудрить? Мои ребята таких офицеров... ну, скажем, встречали в прежние времена. Пакет вскрывается паром, офицер едет дальше довольный. Дать команду?

— Не дать.

— Почему? Жалко их, что ли?

— Жалко систему, — сказал я. — Смотрите, Кестер, это важно, я при школе объясню, пусть пишут. Фельдъегерская связь — это лучшее, что Мерц мог для нас сделать, только он об этом не знает. Она медленная — раз. Она дорогая — два. И три, главное: она заставила его штаб поверить, что канал наконец чист. Пока они в это верят, вся их система стоит на одной опоре. Тронем хоть один пакет, попадёмся хоть раз — Лопух введёт двойных фельдъегерей, кодовые вкладыши, и опора станет тройной. Нетронутый фельдъегерь ценнее вскрытого, потому что он возит не только их приказы. Он возит их спокойствие. А спокойствие противника — это ресурс, который надо тратить в правильный момент, крупно и один раз. Момент придёт — я скажу. До тех пор фельдъегерей беречь: увидите — помогите с дорогой, что ли.

— С дорогой помочь, — повторил Кестер и вдруг заулыбался всеми морщинами. — Слушай, а ведь это мысль. У меня как раз сват на транзитной заправке ихней линии...

— Кестер.

— Молчу. Берегу. Помогаю с дорогой.

РЦ-11 люди Мерца нашли через восемь суток после нашего ухода — Ольсен отследил по всплеску служебного трафика, — и по перехватам можно было восстановить сцену почти художественно.

Досмотровая партия доложила: ретранслятор в исправном состоянии, следов противника нет, аппаратура работает штатно... за одним исключением. Четвёртый контур, числившийся по формулярам неисправным со сдачи объекта, оказался отремонтирован. Качественно. С заменой узла и регулировкой.

Доклад об этом ушёл наверх с пометкой «необъяснимое», и через сутки Ольсен принёс перехват ответа — личного, за подписью Мерца: «Объяснимое. Работал противник; ремонт — его почерк: они чинят то, чем пользуются, из уважения к технике. Объект считать скомпрометированным с даты последней ревизии. Всю прошедшую через РЦ-11 переписку за период — считать прочитанной противником. Начальнику связи группы: если вам нужно понять, с кем мы воюем, перечитайте этот доклад: нас обокрали и оставили объект в лучшем состоянии, чем приняли».

— Он нас почти хвалит, — сказал Штоф, дослушав.

— Он нас изучает, Карл. Это хуже. Похвала противника — приятный шум. А вот когда противник начинает правильно предсказывать твой почерк — это счётчик, который тикает. Семён, пометьте в реестре у Лопуха: «опасность растёт». И связиста нашего поощрите: его ремонт стал разведпризнаком, такое не каждому дано.

С Сурама в ту же неделю пришло письмо от Строева — фельдъегерской почтой империи, в конверте без грифа, как он любил.

«Контр-адмиралу Нахимову.

Докладываю по-стариковски, без формы.

Рубеж стоит. Веннен за месяц провёл четыре разведки боем — все четыре об вашего Дурова, как об стену, причём стена вежливо не преследовала, чем, по моим наблюдениям, бесит Веннена сильнее потерь. Ремизова на «Замке» завела порядок, при котором мне, старику, дважды сделали замечание за нахождение в посту без дела. Я счастлив, если вам интересно.

Клюев провёл первый самостоятельный бой — засадный, в горле, снял у противника тральную партию и отошёл без потерь. Разбор его боя я писал сам, и впервые за тридцать лет мне не хотелось ставить ни одного минуса.

Школу вашу веду в четыре руки с Дуровым. На последнем выпуске задал курсантам вопрос: что главное вывез с театра ваш командующий? Лучший ответ дал сын старшины с четвёртой батареи, демидовский, — они теперь у нас учатся, оба. Ответ: «Главное он не вывез. Главное он оставил». Передаю вам дословно, употребите по назначению.

Веннен, к слову, про вас спрашивал. Не удивляйтесь: у нас тут случился обмен ранеными, и его флаг-офицер, передавая списки, поинтересовался у нашего — «как поживает известное лицо». Наш ответил, что известное лицо поживает на севере, о чём Конкордат, вероятно, уже осведомлён. Флаг-офицер сказал: «Осведомлён. Адмирал просил передать лицу, что читает северные сводки с профессиональным удовольствием и просит не разочаровывать». Понимайте как хотите, я понимаю так: у вас там появился болельщик с той стороны. Странная это война, Нахимов. Впрочем, других не бывает.

Схему семь берегу. Берегите и вы — то, что там у вас вместо схемы.

Строев».

Я перечитал дважды и отдал письмо Пухову — в реестр, в раздел, который он завёл без моего приказа и назвал, с несвойственной ему поэзией, «Связь театров».

— Ответ будете писать? — спросил Пухов.

— Буду. Короткий. Пишите: «Ваше высокопревосходительство. Демидовского курсанта — в мою школу по выпуску, лично прошу. Веннену при случае передайте: не разочарую. Нахимов». Всё.

— Всё?

— Всё, Семён. Мы со стариком люди военные: остальное — в сводках.

Кампанию прессы Верейская развернула в тот же вечер, с холодной деловитостью артиллериста, получившего сектор.

— Семь недель, — сказала она, разложив на столе листы, как я раскладываю карты. — План такой: даю по очерку в неделю, по нарастающей. Эшелон Т-4 — с фамилиями спасённых и с накладной, где люди названы грузом: пусть империя прочтёт эту графу глазами. Потом Гаген и оркестр. Потом школа на Крайнем — та девочка с контрольной, я уже говорила с её отцом. К прибытию вашего Смотрящего каждый его матрос будет знать этот театр по именам. Отменять именной театр приказом «перестроиться» — на это нужна смелость, которой у смотровых адмиралов не водится. Верно я понимаю замысел, командующий?

— Верно до неприличия, — отозвался я. — Графиня, вам никогда не говорили, что из вас вышел бы отличный начальник штаба?

— Говорили, — сказала Верейская, собирая листы. — Вы. Сейчас. Я записала: пригодится для мемуаров.

Десять минут по расписанию я провёл в тот же вечер — порядок есть порядок, даже если порядок этот я завёл против себя самого.

Сел в каюте, поставил песочные часы — настоящие, стеклянные, подарок Асты Ковач «для медленных мыслей» — и разрешил себе думать про очередь.

Пять человек между мной и отцом. Двое просятся на фронт, вдохновлённые газетами. Судьба играет мной в игру, в которую я не садился.

Я честно думал об этом семь минут из десяти и к исходу седьмой сформулировал то, что подозревал с самого начала: думать тут не о чем. Очередь — это не задача, у задачи есть решение. Очередь ведёт себя как погода: её учитывают, под неё не подстраиваются. Всё, что я мог сделать со своей стороны доски, я делал и так: воевал, как умею, и берёг людей, как умею. Если этому миру угодно тащить меня по лестнице, которую я не выбирал, — пусть тащит; на каждой ступеньке я всё равно буду делать одно и то же.

На восьмой минуте в дверь заглянула Марфа Игнатьевна — без стука, по праву, которое не обсуждалось.

— Сидишь, — констатировала она, оглядев часы. — Опять минуты свои отсиживаешь.

— Отсиживаю, Марфа Игнатьевна. По расписанию.

— И чего надумал?

— Надумал, что думать не о чем.

— Ну и слава богу, — сказала она с глубоким удовлетворением. — Я тебе всегда говорила: где не надумывается, там и не надо. Пошли ужинать, у меня для тебя каша с горячим отдельным. И часы эти переверни — нечего им впустую стоять, пусть хоть кашу отмеряют.

Я перевернул часы, закрыл опись и пошёл ужинать.

Из всех моих штабов этот был первым, где стратегическую тревогу лечили кашей с горячим отдельным. И, судя по результатам кампании, метод работал не хуже прочих.

Письмо от Аркадия догнало меня в конце недели, с фельдъегерской почтой, и было оно непривычно длинным.

Брат писал о столице — сжато и зло, как научился за этот год: о панике первых недель, сменившейся привычкой; о том, что война на севере стала темой салонов («у нас теперь модно разбираться в снабжении, Дмитрий, — если бы ты знал, как это выглядит»); о том, что Дом перестроился на военные подряды и что отец в свои семьдесят три помолодел на десять лет, потому что впервые за жизнь торгуется не за место при дворе, а за сроки поставки брони.

Главное лежало в конце.

«Теперь о том, о чём ты не спрашиваешь, и именно поэтому пишу.

После Николая и Владимира — и после того, как в первый месяц войны погибли на мобилизационных должностях Пётр-старший и Алексей, ты их не знал, — очередь выглядит так, что писать её цифрой мне физически неприятно, поэтому напишу словами: между тобой и отцом осталось пять человек. Из этих пяти двое просятся на фронт — вдохновлённые, чёрт бы всё побрал, твоими подвигами в газетах.

Я говорил тебе когда-то, что не могу играть против фигуры, не зная её цели. Так вот, теперь я вижу цель, только не твою, а судьбы, и мне это не нравится, брат. Судьба играет тобой в игру, в которую ты не садился. Помни об этом, когда в следующий раз полезешь лично на переговоры под прожектора — да, мне доложили, у Дома теперь свои источники на севере, отец расщедрился.

Береги себя. Пишу это не как распорядитель актива Дома — как человек, у которого за год из двадцати двух братьев осталось семнадцать и который внезапно выяснил, что умеет их считать не по стоимости.

Аркадий».

Я сидел над письмом долго.

Потом достал свою длинную опись и внёс строку: «Очередь: пять. Не думать. Пункт невыполним — думать разрешаю раз в неделю, по расписанию, десять минут. Как о минном поле: знать, где лежит, и не ходить».

А ниже, подумав, добавил вторую: «Аркадий научился считать братьев не по стоимости. Занести в список побед кампании. Место в списке — выше Вязья».

Глава 6. СамДурак организует всё сам

Про адмирала Хёгеля я говорил штабу ещё на переходе: всё, что с ним случится в этой кампании, он организует себе сам. Наша задача — вежливо не мешать.

Докладываю, как это выглядело на практике.

Первый корпус, получив задачу «обеспечение тыла», взялся за неё со всей энергией человека, который четвёртую неделю ждал самостоятельности и считал охрану обозов оскорблением своих дарований. Из перехватов — фельдъегерская связь фельдъегерской связью, а корпусная сеть Хёгеля работала открытым текстом, потому что шифрование «снижало темп управления», цитата, — мы за трое суток узнали о Первом корпусе всё, включая любимое слово командира. Любимое слово было «решительно».

Хёгель решительно разделил корпус на восемь поисковых групп. Решительно разослал их по рудным пустошам «для выявления и уничтожения баз противника». И решительно назначил срок: две недели на полную зачистку района, о котором его собственный начальник штаба группы писал, что района нет на картах.

— Восемь групп по четыре-пять вымпелов, — доложил Ольсен, нанося обстановку. — Идут расходящимися лучами, интервалы между группами — до двадцати часов хода. Взаимная поддержка невозможна.

Штаб смотрел на схему. Схема выглядела как учебный плакат «Найди восемь ошибок».

— Господа, внимание, сейчас будет главное правило работы с СамДураком, записывайте: с СамДураком нельзя воевать. Ему нельзя устраивать засаду — потому что любая наша активность есть для него «обнаруженный противник», доклад наверх, и Мерц получает основания забрать у него задачу и прислать сюда кого-то умного. СамДурак на нашем районе — это стратегическая ценность, господа, его надо беречь, как Кестер бережёт свои тропы. Поэтому первые десять суток мы не делаем ничего.

— Совсем? — не поверил Штоф.

— Совсем, Карл. Мы прячемся так, как умеем только мы, и даём Первому корпусу две недели решительно искать нас в пустоте. Семён, посчитайте мне расход топлива восьми поисковых групп на двухнедельный поиск в дальнем районе.

Пухов посчитал. Озвучил. Бурый, услышав цифру, крякнул.

— Именно. Он за две недели сожжёт на поиски нас больше, чем мы отобрали у них за месяц. Не найдя никого. Господа, запомните это как классику: иногда лучшая операция — это отсутствие операции. Противник, воюющий с пустотой, разоряет себя сам, а докладывать о победе над пустотой не умеет даже СамДурак.

Десять суток мы честно не существовали.

Соединение стояло в глубоком схроне на дальней рудной ветке — тёмное, холодное, на минимальных режимах, — и занималось тем, чем занимается всякая правильная армия, когда нельзя воевать: учёбой и бытом. Школа работала по расписанию. Ланской гонял призовые команды по вводным. Марфа Игнатьевна объявила «банно-прачечную неделю» и провела её с такой энергией, что Бурый вполголоса сравнил её с зачисткой района — «только у неё, в отличие от Хёгеля, результат есть».

Поисковые группы Первого корпуса тем временем решительно бороздили пустоши. Дважды они проходили в опасной близости от троп Кестера, и оба раза тропы промолчали. Один раз группа наткнулась на старый пустой схрон — законсервированный ещё до войны, без единого следа, — и корпусная сеть три часа гудела докладами об «обнаруженной базе противника». К вечеру Хёгель отрапортовал в штаб группы об «уничтожении опорного пункта». Пункт, судя по записи стрельбы, оборонялся отчаянно: по нему выпустили шестьсот снарядов.

— По пустой скале, — сказал Ланской, слушая перехват. — Шестьсот снарядов главного калибра по пустой скале.

— Лейтенант, — сказал я, — не по пустой скале. По докладу наверх. Это разные цели, и вторая для Хёгеля важнее. Учитесь читать чужую войну: половина всех снарядов в истории выпущена не по противнику, а по собственному начальству.

На одиннадцатые сутки, как я и рассчитывал, у Первого корпуса кончилось терпение вместе с топливной нормой, и Хёгель сделал ход, ради которого мы десять суток мёрзли в схроне.

Он решил, что раз противника нет в пустошах, значит, противник прячется среди своих. И повёл корпус — не группу, корпус, стянув все восемь лучей в кулак, — на единственную «базу противника», которую мог найти на любой карте.

На Крайний.

Перехваченный приказ по Первому корпусу Пухов принёс мне в четыре утра, и формулировка в нём стояла такая, что я перечитал трижды: «...произвести демонстрацию силы в отношении узла Крайний с целью принуждения к выдаче лиц, причастных к нападениям на коммуникации группы».

Демонстрация силы. В отношении узла, где стояли сорок тысяч эвакуированных, госпиталь и четыре тысячи двести человек эшелона Т-4.

— Санкция штаба группы на приказе отсутствует, — добавил Пухов. — Хёгель идёт самовольно. По корпусной сети прошло его личное: «Победителей не судят, а снабженцев я и слушать не стану».

В штабе стало тихо — той особой тишиной, которая у нас означала, что смешное кончилось.

— Обстановка. Времени до подхода корпуса к Крайнему?

— Пятьдесят часов, если пойдут его маршрутом, — сказал Ольсен. — Маршрут в приказе есть: он идёт по главной навигации, парадно. Через переход Косой Створ.

Я посмотрел на карту, и карта, как это бывает в лучшие минуты нашего ремесла, посмотрела в ответ.

Косой Створ. Узость старой навигации, шесть часов хода, стены из рудных отвалов. Мы проходили его дважды и оба раза Кестер ворчал, что «тут бы я в своё время такого наставил».

— Господа. Десять суток мы берегли СамДурака как стратегическую ценность. Объявляю: ценность себя исчерпала. Корпус, идущий пугать госпиталь, перестаёт быть смешным. Слушайте замысел. Кестер — Косой Створ, все изделия, что берегли, срок — тридцать часов, тропы ваши, успеете?

— Обижаешь, — сказал Кестер.

— Бурый — заслон на выходе из Створа, весь «Венец». Ланской — призовые команды в готовность: сдающихся будет много, помяните моё слово. Штоф... — я помолчал. — Карл, вам самая тонкая часть. За два часа до входа корпуса в Створ вы выйдете в их корпусную сеть — она открытая, грех не воспользоваться — и от имени тылового коменданта Крайнего... империя своих комендантов на узле не держит, но Хёгель этого не знает... запросите у адмирала Хёгеля условия сдачи узла.

Штоф моргнул.

— Сдачи?..

— Сдачи, Карл. Испуганным голосом. Пусть СамДурак за два часа до Створа уверует, что узел уже сломлен его решительностью и надо только успеть первым, пока лавры не перехватил штаб группы. Человек, спешащий к капитуляции противника, не тралит узостей. Проверено на четырёх армиях.

Хёгель вошёл в Косой Створ на рассвете по корабельному, походной колонной, с интервалами мирного времени.

За двадцать минут до того Штоф отыграл в эфире свой лучший, по моей оценке, выход сезона — дрожащим голосом пожилого тыловика он умолял «его превосходительство не применять силу к гражданским ярусам» и выторговывал «хотя бы шесть часов на согласование с вице-адмиралом Гагеном», и Хёгель, перебив его на полуслове, продиктовал условия, которые я велел записать целиком как памятник жанру: «Никаких шести часов. Узел выбрасывает сигналы покорности немедленно. Лично адмиралу Хёгелю обеспечить швартовку у главного яруса. Оркестр не обязателен, но желателен».

— Оркестр не обязателен, но желателен, — повторил Бурый с чувством. — Ваше благородие, а ведь он с Юбилейным одной школы.

— Одной, Захар. Сейчас будет выпускной экзамен.

Первые изделия Кестера корпус собрал на втором часу хода по Створу — сразу тройку, головным охранением, — и дальше произошло то, что происходит с решительными людьми в узостях: Хёгель не остановился. Остановиться означало доложить наверх, что корпус застрял на минах по пути к самовольной операции; вперёд лежала капитуляция с желательным оркестром. Он приказал «форсировать заграждение решительным броском».

Решительный бросок через минную узость длился три часа сорок минут и стоил Первому корпусу девяти вымпелов из двадцати шести. На выходе из Створа остатки колонны, потерявшей строй, ход и волю, встретил заслон Бурого — свежий, развёрнутый, с прожекторами.

Я снова вышел в эфир сам.

— Первому корпусу. Говорит контр-адмирал Нахимов. Узел Крайний, куда вы так спешили, — перед вами, в шести часах хода, и на нём действительно ждут: госпиталь на восемьсот коек, сорок тысяч эвакуированных и оркестр — тот самый, желательный. Оркестр, так и быть, сыграет. Условия прежние, вы их знаете от каждого экипажа, который я отпускал: жизнь, довольствие, квитанции. На решение — десять минут. Адмирала Хёгеля отдельно уведомляю: его личный доклад о сегодняшней операции я готов приложить к условиям сдачи в нередактированном виде — пусть его судьбу в Конкордате решает его собственный слог.

Сдались одиннадцать вымпелов из семнадцати уцелевших. Шесть прорвались назад через собственное минное поле — я не преследовал: каждый ушедший вёз в группу лучший доклад о нас, какой можно сочинить.

Флагман Хёгеля сдался предпоследним. Сам адмирал, как доложила призовая команда, встретил их у трапа при полном параде и первым делом потребовал зафиксировать протоколом, что он «стал жертвой заранее спланированной провокации».

— Зафиксировали? — спросил я Ланского.

— Дословно, господин контр-адмирал. Он ещё потребовал занести, что его подвело командование группы, недодавшее сил.

— Тоже зафиксируйте. И передайте адмиралу Хёгелю моё личное восхищение: человек, которого подвели все, кроме него самого, — это цельная жизненная позиция. Таких надо беречь. Довольствие — по норме, портфель... портфеля у него нет? Жаль. Ну, значит, просто довольствие.

Про жизнь в схроне эти десять суток тоже занесу пару строк — для полноты картины и потому, что Верейская всё равно уже всё описала, а мемуарам положено спорить с прессой.

Холодный режим — это когда тепло только в жилых ярусах, свет вполнакала, горячее — по расписанию, а главное занятие свободной смены — не шуметь. На третьи сутки такой жизни любой экипаж начинает тихо звереть, и лечится это единственным лекарством, проверенным на двух театрах: расписанием, набитым до отказа.

Школа шла двумя потоками. Бурый гонял абордажные группы по холодным ярусам — «привыкайте, в бою отопления не подвезут». Ольсен читал молодым аналитикам курс, который сам же и назвал «Скука как разведпризнак». А по вечерам, вместо запрещённой громкой поверки, завёлся жанр, которого я не заводил и который расцвёл сам: тихие байки.

Рассказывали шёпотом, в кают-компании, при свече — электричество экономили. Штоф царил: его репертуар от «номера с колокольчиком» до «оркестр не обязателен» шёл по третьему кругу и обрастал подробностями, которых не было. Ветераны Сурама рассказывали новикам про пенный флот и кота Реактора, и я однажды, стоя в темноте у двери, услышал, как молодой катерник из пополнения спросил с сомнением: «Ну кот-то хоть настоящий был?» — и как ему ответили с четырёх сторон, оскорблённо и хором: «Кот — на довольствии!»

Я ушёл от двери, унося главный вывод десятых суток: соединение, у которого в темноте и холоде главный спор — про кота, к бою готово.

Разбор «восьми ошибок Хёгеля» в школе провели через неделю после боя, и вёл его — по моему назначению — Ланской.

Это тоже был расчёт: молодым про глупость должен рассказывать молодой, у ровесника она усваивается без скидки на «нам, старикам, виднее». Ланской разобрал всё: расходящиеся лучи, открытую сеть, шестьсот снарядов по скале, спешку к чужой капитуляции, — а в конце повесил на доску лист с единственной фразой и сказал:

— А теперь главное, и это не про Хёгеля. Командующий велел закончить разбор вопросом, я заканчиваю. Вот приказ Хёгеля о «решительном броске» через минную узость. Вопрос школе: кто из присутствующих поручится, что, оказавшись старшим в узости, под потерями, со сдачей противника в шести часах впереди, — не отдал бы такой же?

Класс молчал.

— Вот и я не поручусь, — уточнил Ланской. — Поэтому у нас в каждой карточке следующего действия первым пунктом стоит не «вперёд» и не «назад». Первым пунктом стоит «остановись и посчитай». СамДурак у нас не фамилия, господа. Это диагноз, от которого не привит никто. Прививка делается вот здесь, — он постучал по доске, — по вторникам и пятницам. Не опаздывайте.

Мне доложили, и я вписал Ланского в короткий список — тот, который не показываю никому и в котором значатся люди, способные однажды принять у меня соединение. Список стал длиннее на строку. Хорошая была неделя.

Отдельной строкой — быт пленного адмирала, потому что без этой строки портрет СамДурака неполон.

На третий день Хёгель через коменданта передал письменную претензию: питание пленных офицеров «не соответствует различию в чинах» — его кормили с общего котла, как всех. Претензию, по заведённому порядку, отписали в службу горячего питания.

Марфа Игнатьевна прочла, поджала губы и лично отнесла адмиралу обед: тот же борщ, ту же кашу — но на подносе, с полотняной салфеткой, сложенной корабликом.

— Вот. Различие в чинах. Салфеточка. Ешь, горе луковое, вон отощал на своих концентратах.

Хёгель, как доложил конвой, поизучал салфетку, съел всё и претензий больше не подавал. А через неделю комендант с удивлением докладывал, что пленный адмирал интересуется, «по какому наставлению варится первое блюдо, ибо в Конкордате подобного эффекта добиться не удавалось».

— Ответить? — спросил комендант.

— Ответьте, — разрешил я. — Дословно: наставление секретное, передаётся только с присягой. Пусть думает. СамДурак с мечтой о борще — это уже наполовину наш СамДурак.

Из очерка О. Верейской «Шестьсот снарядов» («Транзитный вестник»):

«Мне показали запись: боевой корпус противника сорок минут расстреливает главным калибром мёртвую скалу, докладывая наверх об уничтожении вражеской базы.

Смеяться легко. Я предлагаю посчитать.

Шестьсот снарядов главного калибра — это годовая выработка орудийного завода средней руки. Это тысячи человеко-смен рабочих метрополии Конкордата, это руда, это конвои, которые везли этот боезапас через полгалактики — мимо, к слову, наших призовых команд, бравших с них пошлину.

Всё это вложено в скалу.

Здесь, на театре, говорят: командующий запрещает ненавидеть противника и предписывает над ним смеяться, потому что смеющийся штаб не паникует. Добавлю от себя, штатского человека: на смехе, господа, держится ещё и отчётность. Противник зовёт Нахимова Бухгалтером и думает, что это обидно. Судя по скале, счёт пока сходится не в их пользу».

Гердан-Северный, штаб группы. Трое суток спустя.

Совещание шло второй час, и маршал Ланц молчал уже двадцать минут — с той минуты, как дочитал сводку потерь Первого корпуса.

— Мерц, — сказал он наконец. — Скажите это вслух. Вы заслужили.

— Не имею намерений, господин маршал.

— Имеете. Вы предупреждали протоколом, я поручил Хёгелю, корпус потерян наполовину, самовольно, с позором, о котором противник, будьте уверены, уже известил оба государства. Скажите ваше «я предупреждал», Мерц, и перейдём к делу.

Мерц выдержал паузу.

— Господин маршал, — повторил он. — «Я предупреждал» — это роскошь для мемуаров. По делу: у группы больше нет ресурса на ошибки такого класса. Наступление на Двину без обеспеченного тыла невозможно, тыл без зачистки района невозможен, зачистка силами исполнителей уровня Хёгеля — вы видели. Остался один командир, чей уровень соответствует противнику, и мы оба знаем, почему этот командир до сих пор на вторых ролях.

Долгая тишина.

— Столица её не любит, — возразил Ланц. — Двор её не любит. Она из низов, Мерц, она говорит начальству то, что думает, она...

— Она воюет, — подтвердил Мерц. — Господин маршал, я прошу занести в протокол моё представление: командующим силами обеспечения тыла группы назначить адмирала Дану Корвель. С подчинением ей остатков Первого корпуса, выделенных двадцати вымпелов и всех разведорганов направления. И с полной свободой действий.

Ланц смотрел в переборку.

— Он ведь этого и добивался, — сказал он тихо. — Ваш Нахимов. Всё это время. Он выбивал моих командиров одного за другим, пока у меня не останется выбора, кроме неё.

— Да, господин маршал, — начал Мерц. — Полагаю, именно так. Единственное, что нас извиняет: выбор, к которому он нас принудил, — впервые за кампанию правильный.

Ланц взял стилус и подписал.

— Да поможет нам штаб. Зовите Волчицу.

Приказ ушёл в метрополию тем же вечером, за номером, без сопроводительной записки. Копию Мерц подшил в дело и пометил на полях одно слово, которого в деле быть не должно: «наконец».

Глава 7. Волчица выходит

О назначении Корвель мы узнали через четверо суток — по косвенным признакам, что само по себе было первым звонком: до сих пор о кадровых решениях группы я узнавал из их же открытой болтовни раньше, чем о них узнавали исполнители.

Признаки были такие. Корпусная сеть остатков Первого корпуса замолчала — не зашифровалась, а замолчала: кто-то выключил привычку болтать одним приказом. Ритм конвоев сломался: вместо «раз в шестеро суток» пошла рваная сетка без системы. И с рудных пустошей вернулись двое проводников Кестера с одинаковым докладом: на старых дорогах появились чужие — не корабли, люди. Малые досмотровые партии, тихие, без опознавательных, ходят по заброшенным станциям и разговаривают с транзитниками. Не арестовывают. Разговаривают.

Я собрал штаб и положил на стол досье Корвель — то, тонкое, из шести листов, к которому за месяц не прибавилось ни страницы, и это тоже было признаком.

— Господа, доношу перемену обстановки, и прошу выслушать серьёзно, без привычного веселья. Волчица приняла тыл группы. Разбираю, что мы видим, по пунктам. Пункт первый: она заткнула сеть. Это значит — она первая у них поняла, что мы воюем их же информацией, и лишила нас корма. Пункт второй: она сломала ритм. Все наши операции, все до единой, строились на их регулярности — конвои по графику, проверки по расписанию, реакции по уставу. Регулярность кончилась. Пункт третий, главный: она пошла говорить с людьми. Не документы проверять — Мерц проверял документы, и мы его обыграли, потому что документ можно подделать. Она ищет нас там, где подделать нельзя: в том, что помнят транзитники, старатели, заправщики. Она ищет наши тропы через людей.

— Найдёт? — спросил Бурый.

— Часть — найдёт, — сказал Кестер вместо меня, мрачно. — Люди не железо. Кто продаст, кого прижмут. Я уже дал команду сворачивать восточные ветки, но, командующий, честно скажу: такую, как эта, я в поясе не видал. Мои говорят — она с досмотровой партией сама ходит. Адмирал. Сама. Сидит с транзитником, чай пьёт, про жизнь спрашивает. Про жизнь, понимаешь? А из «про жизнь» у неё карта складывается.

— Потому что она сама из транзитной жизни. — Я сделал шаг от карты. — Из низов, с дальних рубежей. Она не изучает эту среду — она в ней своя. Господа, формулирую новое положение, Пухов — в реестр, крупно: впервые за кампанию против нас работает командир, который воюет не по наставлению, а по местности и по людям. То есть так, как воюем мы. Все наши шаблоны с этой минуты считать скомпрометированными. Все.

— И что взамен шаблонов? — спросил Ланской.

— Взамен шаблонов, лейтенант, — думание, — сказал я. — Дорогое, медленное, штучное. Война только что подорожала для обеих сторон. Это, к слову, лучший комплимент, который противник может сделать: до сих пор мы воевали дёшево, потому что нам позволяли.

Две недели после этого совета прошли в странной тишине, и тишина эта мне не нравилась тем сильнее, чем была глубже.

Волчица не делала ничего громкого. Конвои шли — рваной сеткой, с разным охранением, без системы. Досмотровые партии ходили по пустошам — вежливые, по докладам транзитников: платили за сведения, не жгли, не вешали. Пару раз наши дальние дозоры засекали одиночные корабли на старых ветках — и корабли уходили, не принимая контакта.

— Она составляет карту, — доложил Ольсен на исходе второй недели. — По совокупности: она прощупала одиннадцать старых веток из известных нам семнадцати. Если положить её маршруты на нашу сеть... — он положил, и стало неуютно, — она движется правильно. Не наугад — по логике грузопотока. Ещё две-три недели такого темпа, и она выйдет на действующие тропы.

— Значит, у нас две-три недели, чтобы дать ей то, что она ищет.

Штаб посмотрел на меня.

— Поясняю замысел. Прятаться дальше бессмысленно: от того, кто ищет через людей, не спрячешь сеть, которой пользуются люди. Когда противника нельзя лишить находки — ему надо управлять находкой. Мы дадим Волчице найти тропу. Настоящую — фальшивую она распознает, я бы распознал. Настоящую действующую ветку, на которой она устроит то единственное, что имеет смысл устраивать на вражеской тропе.

— Засаду на призовую команду, — тихо сказал Бурый.

— Засаду на призовую команду, — подтвердил я. — А мы, зная место, придём на её засаду со своей. Классика: охота на охотника. Кестер, нужна ветка, которую не жалко засветить, но за которую она поверит. Бурый — дежурная группа перехвата, лучшие экипажи, готовность с момента... Что, Захар?

Бурый смотрел на карту тяжело.

— Ваше благородие. Разрешите сомнение, по уставу нашей школы. Мы сейчас планируем поймать её на том, что она умная и найдёт тропу. А она планирует поймать нас на том, что мы умные и придумаем ровно это. Я на её месте... — он поводил пальцем, — я бы на её месте дал себя увидеть у ложной цели, а бил бы в другом месте. Там, где у нас привычка.

В штабе стало очень тихо.

Я смотрел на карту, и внутри у меня — впервые за эту кампанию — не было ясности. Было то забытое, зудящее чувство из молодости, из войн, где напротив сидел равный: чувство зеркального коридора, где каждый твой расчёт уже посчитан, и вопрос лишь в том, на какой глубине кто остановился.

— Захар прав, — сказал я медленно. — И я прав. И она, что самое поганое, тоже права, причём в обе стороны сразу. Господа, решение: работаем обе версии. Ловушку на тропе готовим в полную силу. И одновременно — Семён, список всех наших «привычек»: типовых профилей добычи, на которые мы выходим не думая. Всё, что мы делали больше двух раз одинаково.

Пухов составил список за час. В списке было четыре пункта, и против третьего я остановился.

«Топливные конвои малого охранения: перехватываются всегда, приоритетно, силами призовых групп по типовой схеме».

Всегда. Приоритетно. По типовой схеме.

— Вот сюда она и ударит, — заметил я. — Не на тропе, где мы умные. Здесь, где мы жадные.

Он появился через шесть суток — топливный конвой малого охранения, жирный до неприличия: четыре тяжёлых заправщика, два корвета охраны, маршрут краем нашей зоны досягаемости.

Всё в нём было правильно. Слишком правильно — и одновременно недостаточно слишком: Ольсен трое суток препарировал его проводку и не нашёл ни одного признака подставы. Настоящие заправщики, настоящий график, настоящая нужда Второго корпуса в топливе за этим графиком.

— Оценка? — спросил я штаб.

— Пятьдесят на пятьдесят, — честно сказал Ольсен. — Либо это её ловушка, собранная безупречно. Либо это просто конвой, а мы уже видим Волчицу в каждой тени, чего она, возможно, и добивается: противник, который никуда не идёт, потому что всюду подозревает засаду, нейтрализован бесплатно.

И это была правда, и это был тупик, знакомый мне по лучшим войнам: когда обе ошибки стоят дорого — и пойти в ловушку, и не пойти за добычей.

Решение я принял такое: идём, но не по типовой схеме. Состав перехвата — двойной: призовая группа Ланского плюс, скрытно, в стороне и в тени, группа прикрытия Бурого, о которой не знал даже Ланской — не из недоверия, а потому что человек, знающий о прикрытии, ведёт себя на полтона спокойнее, а этот полтона слышен. Точка перехвата — не расчётно-удобная, а на два часа раньше, где нас ждать не должны. Отход — по запасной нитке.

Я перебрал этот план потом тысячу раз, бессонными ночами, и докладываю выводы честно, как учу школу: план был хорош. План учёл всё, кроме одного.

Она тоже учла, что я учту всё.

Засада стояла не у конвоя.

Конвой был настоящий — до последней тонны; она пожертвовала нам четыре заправщика, как жертвуют фигуру за темп. Засада — восемь вымпелов в холодном дрейфе, суточной выдержки, без единого активного сигнала — стояла на нашей запасной нитке отхода. Не на типовой схеме, которую я поменял. На моей поправке к типовой схеме. Она просчитала не мою привычку — она просчитала мою привычку исправлять привычки, и это, господа, уровень, за который в моём прошлом мире я брал офицеров к себе в штаб после первого же боя против них.

Ланской взял конвой чисто, довернул на запасную нитку — и вошёл в огонь.

Дальше было четырнадцать минут, которые я слушал из центра управления, и не дай бог никому таких четырнадцати минут: когда твоя группа дерётся в чужой геометрии, а ты — в получасе подлёта силами прикрытия и в полной ясности, что опоздаешь.

Спасли два обстоятельства, и оба были не везением — выучкой.

Первое: карточки следующего действия. Группа Ланского, поймав первый залп, не смялась — рассыпалась по вбитой схеме «удар из тени», дымы, помехи, отход перекатами, каждый экипаж знал свой следующий шаг без команд. Второе: сам Ланской, который, будучи раненным осколком кожуха в первые же минуты, вёл отход так, что я, слушая его доклады — ровные, с паузами на боль, — поймал себя на том, что горжусь посреди беды.

Бурый с прикрытием дошёл за девятнадцать минут вместо тридцати — как, он потом отказался объяснять формулами, сказал только: «Спрямил». Волчица приняла новую вводную мгновенно: её восьмёрка дала три залпа по подходящему прикрытию — точных, злых, — и вышла из боя. Не побежала — вышла: строем, с прикрытием собственного отхода, не оставив нам ни обломка для протокола.

Она не стала дожимать. Ей не нужен был размен. Ей нужен был урок — и она его дала.

Итог четырнадцати минут: из призовой группы в одиннадцать вымпелов мы потеряли два. Корвет «Настойчивый» — со всем экипажем, восемнадцать человек. Призовая партия старшины Гриднева на головном заправщике — девять человек, приз пришлось бросить горящим. Ланской ранен, ещё одиннадцать раненых по группе. Тела с «Настойчивого» забрать не удалось.

Первые серьёзные потери тома. Я записываю это так сухо, потому что иначе не могу: двадцать семь фамилий я прочту ниже, на поверке, и пусть они стоят там, где им положено стоять, — перед строем, а не в аналитике.

В лазарет к Ланскому я пришёл на третьи сутки — раньше не пускал наш сутулый майор, у которого чины кончались на пороге приёмного покоя.

Лейтенант лежал с зафиксированным плечом и с тем особенным лицом, которое я знаю наизусть: лицо командира, который в сотый раз прокручивает бой и в сотый раз проигрывает.

— Господин контр-адмирал. Виноват, встать не могу.

— Лежите. Докладывать тоже не надо: я слушал каждое ваше слово в реальном времени и читал все записи. Я пришёл сказать три вещи, лейтенант, слушайте и не перебивайте, у вас плечо. Первая: за бой вам благодарность в приказе. Не за храбрость — храбрость на войне товар дешёвый. За то, что раненым вели отход перекатами и не потеряли управление ни на секунду. Это дорогой товар. Вторая вещь: если вы сейчас лежите и ищете, где вы ошиблись, — прекратите. Вы не ошиблись нигде, я проверял трижды, с Бурым и Ольсеном. Ошибка была выше, в схеме, схему утверждал я, о чём объявлено соединению. Ваша часть боя — образцовая, и она пойдёт в сборник как образцовая.

Ланской молчал, глядя в подволок.

— А Гриднев? — сказал он наконец. — Гриднев с партией был на заправщике по моему распределению. Я мог поставить туда...

— Могли. И тогда лежали бы сейчас и спрашивали себя про тех, кого поставили вместо. Лейтенант, это арифметика, у которой нет решения, есть только правило: распределение, сделанное честно и по делу, не пересматривается задним числом. Вы ставили Гриднева как лучшего на самое ответственное место. Он и был лучший. Война бьёт по лучшим — она тоже умеет распределять. Всё, что мы можем, — сделать так, чтобы её распределение обходилось ей дорого. Этим и займёмся, как встанете.

— Третья вещь, — напомнил Ланской. — Вы сказали, три.

— Третья. — Я достал копию передаточной ведомости и положил ему на одеяло. — Читайте. Вам персонально — вторая половина.

Он прочёл. Дошёл до «отход перекатами был выполнен грамотно» — и я увидел, как у мальчика дрогнуло лицо.

— Она... — он поискал слово. — Она разбирает наши бои?

— Она разбирает наши бои, лейтенант. Как мы — её. Привыкайте: вы теперь воюете на театре, где противник ставит вам оценки, и оценки, замечу, заслуженные. Выздоравливайте. Ваша следующая пятёрка ещё впереди.

Поверку проводили на вторые сутки, всем соединением.

Двадцать семь фамилий заняли у меня шесть минут. Гриднев Матвей Ильич, старшина призовой партии, — из первого сурамского набора, из тех, кто когда-то красил «Марию». Экипаж «Настойчивого» — поимённо, командиром до замыкающего.

Потом я сделал то, что обязан был сделать и что откладывал два года, потому что до сих пор не было случая такого чистого, как этот.

— Разбор боя, — сказал я строю, — будет в школе, по всей форме, послезавтра. Но один вывод я обязан объявить здесь, перед этими фамилиями, потому что он не тактический. Слушайте внимательно и запомните дословно. Группа попала в засаду не потому, что кто-то ошибся в бою. Группа попала в засаду потому, что противник просчитал схему, которую утвердил я. Моя схема. Моя поправка. Моя недооценка. Командующий, который прячет это за словами «противник оказался силён», начинает врать — сначала строю, потом себе, потом картам. С карт, которые врут, я начинал эту войну у противника. У нас таких карт не будет. Ошибка — моя. Цена — вот она, я её только что прочёл. Всё, что я могу обещать этим двадцати семи, — что ошибка оплачена и в реестр внесена. По моей графе.

Строй молчал. Потом из шеренги ветеранов — не по уставу, глухо — сказали:

— На то и война, ваше благородие. Она и вас учить имеет право.

— Имеет, — сказал я. — Разойтись по постам.

Вечером Марфа Игнатьевна принесла мне горячее отдельное, поставила и не ушла — села напротив, что означало разговор.

— Митенька. Я чего спросить хочу. Ты этой... Волчице... ты ей теперь что? Мстить будешь?

— Нет, Марфа Игнатьевна.

— А что будешь?

Я подумал, подбирая слово, и нашёл его не сразу — потому что слово было из другой жизни, из тех времён, когда напротив меня ещё случались равные.

— Соответствовать.

Разбор в школе шёл четыре часа, и закончился он нововведением, которое потом расползлось по всему имперскому флоту под названием, которого я не выбирал.

Сначала Бурый с Ольсеном по минутам разложили, как она нас читала: список наших операций её глазами, профили добычи, типовую схему, мою поправку — и точку, где она остановилась на глубину глубже моей. Школа слушала так, что было слышно вентиляцию.

— Вывод, — сказал я, когда разбор дошёл до дна. — Против противника, который читает ваши решения, есть три защиты. Первая — решать лучше. Работаем над этим всю жизнь, но у неё та же работа, и гарантий нет. Вторая — решать быстрее, чем он читает. Тоже работаем. И третья, господа, самая надёжная: иногда — не решать вообще.

Класс смотрел непонимающе.

— Поясняю. Любое моё решение — продукт моей головы, а мою голову она изучает, как я изучаю её. Но есть вещи, которые не может просчитать никто, потому что в них нечего просчитывать. Семён, покажите.

Пухов, торжественный, как на присяге, выложил на стол кубик. Обычный игральный кубик, выточенный вчера в мастерской из бронзовой заглушки.

— С этого дня, — сказал я, — во всех операциях, где противник может играть против нашего выбора, финальный выбор из равноценных вариантов — маршрута отхода, точки перехвата, порядка групп — делается жребием. Не мной. Не штабом. Костью. Штаб готовит три равноценных варианта — на это уходит весь наш ум. А выбирает бронза, у которой ума нет, и потому прочесть её нельзя.

— Это же... — молодой курсант с задней скамьи подбирал слова, — это же как-то не по-военному, господин контр-адмирал. Жребий.

— Юноша, — сказал я, — жребию как военному инструменту четыре тысячи лет, им пользовались полководцы, у которых я... о которых я читал всё, что написано. По-военному — это то, что работает. Волчица может просчитать меня. Пусть попробует просчитать заглушку от третьего контура.

Кубик Пухов внёс в реестр имущества отдельной строкой: «Изделие „Жребий“, бронза, 1 шт. Назначение: защита от умных». Школа немедленно окрестила процедуру «спросить у Семёныча», и под этим именем она живёт до сих пор.

Гердан-Северный, штаб группы. Неделю спустя.

Доклад об итогах первой операции сил обеспечения тыла маршал Ланц читал вслух, с выражением, и по мере чтения выражение крепло.

— «Уничтожен корвет противника, разгромлена призовая партия, потери сил обеспечения — ноль». Ноль, Мерц! Вот! Вот как надо работать! Я всегда говорил, что Корвель недооценена, — я, между прочим, лично настоял на её назначении, занесите это... что там у вас ещё?

— Приложение к докладу, господин маршал, — ровно сказал Мерц. — Адмирал Корвель ходатайствует: первое — о передаче ей всех разведсводок по противнику за два года, включая западный театр. Второе — о запрете любым штабам группы планировать операции в её зоне без её визы. Третье... — Мерц сделал паузу, — третье она сформулировала дословно так: «Прошу впредь не публиковать реляций о моих операциях. Противник читает наши реляции внимательнее, чем столица, и делает выводы быстрее».

— Это она про мою вчерашнюю реляцию? — Ланц побагровел. — Про ту, что ушла в оба государства?

— Полагаю, именно про неё, господин маршал.

Ланц прошёлся по кабинету.

— Дерзкая, — сказал он наконец, остывая. — Всегда была дерзкая... Удовлетворить все три. И, Мерц, — неофициально. Вы видели её ведомость? Эту, с возвратом пленных, с «квитанцией»? Штаб гудит. Одни говорят — рыцарство, других тошнит. Ваше мнение?

Мерц помолчал.

— Моё мнение, господин маршал: впервые за кампанию на этом театре появился наш командир, которого противник занёс в свой реестр с пометкой «опасна». И впервые — их командир получил основания полагать, что война будет вестись по правилам, которые уважают обе стороны. Не знаю, как это назвать. Знаю, что для группы это первая хорошая новость за полгода.

Вечером в дневнике он записал: «Корвель против Нахимова. Столица считает это дуэлью провинциалов. Я считаю это единственным настоящим содержанием войны. Всё остальное — мы с Ланцем — рама».

Верейская пришла ко мне за день до выхода очерка — с вёрсткой, чего никогда не делала.

— Командующий. Материал о бое. Я обязана показать вам его до печати — не для цензуры, для честности: там всё. Поражение, ваши слова на поверке, «ошибка моя, по моей графе». Двадцать семь фамилий. И её ведомость — целиком. Скажите мне прямо: печатать? Столица прочтёт, что Нахимова можно бить. Противник прочтёт то же самое.

Я пролистал вёрстку. Всё было точно — до последней паузы.

— Печатать, — начал я. — Всё как есть. Графиня, объясню расчёт, он циничнее, чем вам понравится. Столица, прочитав, что меня можно бить, снизит ожидания — а мне через месяц встречать Смотрящего, и чем ниже ожидания, тем свободнее руки. Противник, прочитав, ничего нового не узнает: Волчица знает про этот бой больше вашей редакции. А вот мои люди — и все, кто едет к нам с транзита, — прочтут главное: здесь не врут о цене. Это дороже репутации непобедимости. Непобедимость — валюта с обвалом в конце, и курс её я знаю.

— А фамилии? Родные прочтут...

— Родные, графиня, узнают раньше газеты — у нас похоронки пишутся в первые сутки, лично командирами, я проверяю каждую. Газета для родных — не известие. Газета для них — свидетельство, что империя запомнила. Печатайте.

Она собрала вёрстку и у двери обернулась.

— Знаете, что странно, командующий? Я еду с вами год. Вы проигрываете первый раз — а материал получается такой, что после него к вам поедут люди. Как у вас это выходит?

— Это не у меня выходит, — ответил я. — Это у правды. Она, если её не трогать, всегда работает на того, кто её не боится. Единственное оружие с таким свойством — потому и держу его на вооружении.

Через трое суток на нейтральной точке транзита нашим представителям передали людей.

Шестерых. Раненых с «Настойчивого», подобранных её кораблями из обломков, — тех, кого мы считали погибшими. Перевязанных, накормленных, с описью личных вещей.

И с бумагой.

Бумагу мне принесли в штаб, и я прочёл её вслух, потому что такое соединение должно слышать целиком.

Стандартный бланк Конкордата, заполненный от руки, ровным некрасивым почерком человека, который больше пишет приказы, чем письма:

«Передаточная ведомость.

Возвращено: шесть человек личного состава противника. Состояние — согласно медицинскому приложению. Претензий по содержанию прошу не иметь; кормили с эскадренного котла, другого не держим.

Основание возврата: не вижу. Возвращаю без основания.

Контр-адмиралу Нахимову лично: ваши люди в бою держались строя и порядка, чем облегчили мне работу и усложнили победу. Прошу передать выжившим моё уважение, а раненому лейтенанту — что отход перекатами был выполнен грамотно и что я знаю цену этому слову.

Квитанция, как я понимаю, по вашей форме обязательна, поэтому: принято от контр-адмирала Нахимова — один урок. Оплачен. Сдачи не будет.

Д. Корвель».

В штабе стояла полная тишина.

— Она зеркалит, — сказал наконец Ольсен. — Ваш метод. Квитанции, возврат людей, уважение как оружие. Она... она делает нам нас.

— Нет, мичман, — сказал я, перечитывая ровный некрасивый почерк. — Если бы она зеркалила, это было бы дёшево, и я бы выдохнул. Она не копирует метод. Она его поняла — поняла, зачем он, до самого дна, и отвечает на том же языке, потому что язык правильный. Это разные вещи, и вторая означает, что переговоры между нами уже начались — просто пока стреляющие.

Я положил ведомость на стол, к реестру, и штаб смотрел, как я беру стилус.

— Семён. Откройте лист Корвель.

— Кличку меняем? — осторожно спросил Пухов.

— Кличку оставляем. — Я подождал, пока стихнет. — Волчица — точнее некуда, я проверил на себе. Меняем другое.

И в графе, где у всех прочих стояли диагнозы — Юбилейный, СамДурак, Оглядкин, — я написал под её кличкой то, чего не писал ни об одном противнике:

«Одной строкой не вносится. Продолжение следует».

Глава 8. Партия вслепую

Ответный ход я готовил три недели, и первое, что сделал, — запретил штабу слово «реванш».

— Объясняю почему, — сказал я на планировании. — Реванш — это когда тебе важно отыграться. Человеку, которому важно отыграться, противник диктует и место, и время, и ставку — он уже наполовину проиграл, просто ещё не заплатил. Нам не нужен реванш. Нам нужно вернуть себе то единственное, что она у нас забрала: свободу работать на её оси. Забрала она её страхом — теперь каждая наша группа идёт на перехват, оглядываясь. Страх лечится не громкой победой. Страх лечится рабочей: скучной, чистой, по новой методике. Поэтому цель операции — не Волчица. Цель операции — конвой Второго корпуса, обыкновенный, средней жирности. А Волчица будет... присутствовать.

— Как это — присутствовать? — спросил Штоф.

— А вот это, Карл, самое интересное. Смотрите расклад. Она знает, что после урока мы обязаны выйти снова — не выйдем, значит, сломались, и она удвоит давление. Значит, она будет ждать нашего выхода и готовить вторую засаду. Мы знаем, что она ждёт. Она знает, что мы знаем. Это называется партия вслепую, господа, я играл таких за жизнь четыре, и вот вам главный закон жанра: в партии вслепую выигрывает не тот, кто глубже просчитал. Выигрывает тот, кто сумел сделать часть своих ходов непросчитываемыми в принципе. Семён, изделие.

Пухов торжественно положил на стол бронзовый кубик.

Дальше планирование шло так, как не шло ни одно в двух моих жизнях. Штаб подготовил три полных варианта операции — три точки перехвата, три схемы отхода, три порядка групп, — все три равноценные, вылизанные, готовые к исполнению. На каждый вариант Волчица, будь она даже гением втрое против моей оценки, могла поставить засаду, только угадав. А угадывать ей предстояло против заглушки от третьего контура.

— Ваше благородие, — сказал Бурый, глядя, как Пухов заносит варианты под номера. — А ведь мы сейчас первый раз в жизни планируем операцию, финала которой не знаем сами.

— Именно, Захар. Неприятно?

— Непривычно, — подумав, сказал Бурый. — Как в темноте по своему кораблю: всё знакомое, а идёшь наощупь.

— Привыкайте. Против неё мы теперь всегда будем ходить по своему кораблю в темноте. Утешение одно: она по своему — тоже. Кость бросаем за шесть часов до выхода, при трёх свидетелях, результат знают четверо. Вопросы?

— Один, — ответил Штоф. — А если кость выберет худший вариант?

— Карл, — сказал я терпеливо, — худшего варианта нет, мы для того три недели и работали, чтобы не было. Кость выбирает не между хорошим и плохим. Кость выбирает между тремя хорошими — и тем самым отбирает у противника единственное, что ему оставалось: чтение меня. Я, если угодно, впервые за сорок лет взял себе в штаб офицера, которого невозможно завербовать, запугать или просчитать. Жалованье ему, кстати, Семён уже начислил?

— Довольствие смазкой, — с достоинством ответил Пухов. — Раз в месяц. Проведено по статье ухода за имуществом.

Кость выпала на вариант два — перехват у балки Сорочьей, отход северной ниткой, — и операция прошла так, как проходят операции, о которых потом нечего рассказывать в кают-компании и всё нужно рассказывать в школе.

Конвой взяли за сорок минут, чисто, по новой методике: никакой типовой схемы, подход с нерасчётного направления, призовые партии — двойным составом, прикрытие — тремя эшелонами, и всё это в режиме полного радиомолчания, на одних заранее оговорённых визуальных знаках, которые Бурый неделю вбивал в экипажи.

Засада Волчицы стояла у балки Каменной. Вариант три.

Мы узнали это на отходе — дальний дозор срисовал в пассивном режиме характерные тени в дрейфе, — и я приказал пройти мимо, не показав, что видели: пусть считает, что разминулись случайно.

— Один из трёх, — подытожил Ольсен на разборе. — Она выбрала из наших вариантов правильно — в том смысле, что вариант три был действительно возможен и она вычислила его безошибочно. Просто наш выбор с её выбором не совпал. Господин командующий, вынужден доложить неприятное: это не победа. Это орёл против решки.

— Мичман, — сказал я, — это именно победа, и я объясню, в чём она, потому что это важнее взятого конвоя. До сегодняшнего дня она играла против моей головы — и выигрывала, потому что голова читается. С сегодняшнего дня она играет против случайности — и будет угадывать в среднем один раз из трёх. Мы перевели дуэль умов в лотерею, где у нас две трети билетов. Для того, кто слабее в честной игре, это было бы отступление. Для нас, — я позволил себе улыбку, — для нас это называется «выравнивание условий в свою пользу». Она поймёт это быстро, недели за две. И знаете, что сделает?

— Что?

— Разозлится, — сказал я. — Впервые за кампанию. Не покажет никому, но разозлится: люди её породы ненавидят, когда у них отбирают красивую игру. А злость, господа, — это первый расход её главного ресурса. Точности.

Ведомость пришла через пять суток — с обменной точки, тем же ровным некрасивым почерком.

«Контр-адмиралу Нахимову.

Возвращаю двоих: экипаж вашего повреждённого катера, подобран моим дозором в балке Сорочьей после вашего ухода. Состояние удовлетворительное, старшему оказана помощь по ожогам.

По существу дела. Ваш выбор точки перехвата не читался. Я разобрала операцию трижды: логики в выборе нет. Поскольку в отсутствие логики я вас не подозреваю, вынуждена предположить инструмент рандомизации. Если догадка верна — примите профессиональное признание: это правильное решение, оно обесценивает半 половину моей работы. Если неверна — не отвечайте, пусть будет хуже мне.

Д. Корвель.

P. S. Прошу передать вашему связисту, работавшему в эфире у Сорочьей: изображать помехи звуком собственного горла — недопустимая роскошь. Талант такого класса должен беречься для мирного времени».

Штаб слушал чтение в полной тишине, и только Штоф на постскриптуме издал звук глубокого душевного волнения.

— Она меня услышала. Ваше благородие, она отличила моё горло от помех. Двадцать три года службы — первый человек, оценивший... Я должен ответить. Разрешите вложить в следующую ведомость... ну, не знаю... ноты?

— Отставить ноты, — сказал я. — Карл, придёт день, когда я разрешу вам полный бенефис, — сегодня не он. Семён, ответную ведомость. Пишите.

«Адмиралу Корвель.

Людей принял, за ожоги — отдельная благодарность вашему врачу: работа чистая, наш майор смотрел и одобрил, а он не одобряет никого.

По существу. На вопрос об инструменте не отвечаю — но исключительно из симметрии: вы тоже не рассказываете мне, как вычислили мою поправку к типовой схеме, а я, поверьте, разбирал ту засаду дольше, чем вы Сорочью.

Связисту ваш отзыв передан. Соединение не справляется с последствиями.

Нахимов.

P. S. Замечено, что ваши досмотровые партии на пустошах платят транзитникам за сведения по справедливым ставкам и не трогают семей. Занесено в реестр. У меня длинный реестр, адмирал, и однажды — не в этой кампании — он пригодится нам обоим».

— Отправляйте.

Верейская, присутствовавшая при диктовке на правах хроникёра, дописала своё и подняла голову.

— Командующий, вопрос не для печати. Вы понимаете, как это выглядит со стороны? Вы с ней переписываетесь через накладные на пленных.

— Понимаю, графиня. Со стороны это выглядит как то, чем и является: два командира на дикой войне договариваются о правилах, не прекращая стрелять. Так делалось во все времена во всех войнах, которые потом сумели закончиться. Войны, где этого не делалось, — не заканчивались, они догнивали. Я намерен свою закончить. Пишите об этом или не пишите — но в архиве пусть лежит.

— В архиве, — сказала Верейская, закрывая блокнот, — у меня лежит уже такое, что после войны историки подерутся. Штоф вон нотами собрался обмениваться.

— Штоф не будет обмениваться нотами.

— Буду, — сказал Штоф из угла, тихо и упрямо.

Новая методика потребовала новой выучки, и две недели подготовки Бурый гонял соединение так, что старые сурамцы вспоминали штрафную с ностальгией.

Полное радиомолчание в операции означало, что группы должны понимать друг друга без единого слова, и Бурый разработал систему визуальных знаков — сорок команд прожекторными сочетаниями и эволюциями, — которую соединение зубрило, как когда-то карточки следующего действия.

Комедия случилась на четвёртой тренировке, и я привожу её, потому что она вошла в фольклор. Молодой командир катера, перепутав сочетания, вместо «занял позицию, готов» отсемафорил флагману группы «имею на борту старшего начальника». Флагман, обалдев, запросил уточнение. Катер, паникуя, дал следующую ошибку — «старший начальник требует доклада». Пятнадцать минут группа строем оказывала почести пустому катеру, пока Бурый лично не прибыл разбираться, кого это там возят.

Разбор он провёл коротко:

— Значит, так. Наказывать не буду — вы мне сегодня доказали, что система работает: группа исполнила бессмыслицу быстро и слаженно. Осталось добиться, чтоб так же исполняли смысл. Сочетания учить до зеркального состояния. А катер... — он посмотрел на несчастного командира, — катер отныне позывной имеет «Начальник». Носи, заслужил.

Позывной прижился намертво. Через месяц уже весь театр знал, что если в деле участвует «Начальник» — это у Нахимова, и Ольсен потом всерьёз докладывал, что противник в перехватах пытался установить, что за высокий чин постоянно ходит в наших операциях на малом катере.

Ланской вернулся в строй за четверо суток до операции — с разрешением майора, добытым, как я подозреваю, измором.

Я не стал делать вид, что ничего не было. Я вызвал его и при Буром задал три вопроса — те, что задаю всем командирам после первой крови: спит ли, снится ли бой и что чувствует при мысли о следующем выходе.

— Сплю. Снится. Через раз. При мысли о выходе чувствую... — он поискал честное слово, — чувствую, что боюсь, господин контр-адмирал. Не боя. Боюсь снова людей потерять.

— Правильный ответ, — пояснил я. — Все три правильные. Лейтенант, командир, который после первой крови не боится терять людей, — это либо дурак, либо будущий мясник, я таких списываю с командных должностей без разговоров. Ваш страх — это рабочий инструмент, он теперь с вами навсегда, и задача не избавиться от него, а научить его считать вместе с вами. На операцию идёте старшим второй призовой группы. Вопросы?

— Один. — Ланской помялся. — Группа знает, что я... что тогда были потери. Как мне с ними...

— Никак, — сказал Бурый раньше меня. — Разрешите, ваше благородие. Лейтенант, ты им ничего объяснять не должен. Они за тобой в тот бой сходили и живыми вышли — им твоих объяснений не надо, у них своя память есть. Ты им одно должен: выйти перед строем и работать как работал. Остальное строй сам понимает, он умный.

Строй оказался умный. Мне потом доложили: когда Ланской впервые после лазарета поднялся на борт, вахтенный у трапа — из его же группы, из того боя — встретил его не по уставу. Вахтенный сказал: «С возвращением, командир. Мы тут вам карточки обновили — новые схемы пришли». И это, по единодушной оценке штаба, было лучшим рапортом о состоянии духа за всю кампанию.

Расположение сил обеспечения тыла группы. Борт флагмана «Стерегущий». Записи, о существовании которых империя узнала много позже.

Адмирал Дана Корвель вела не дневник — дневники она считала жанром для штабных, — а разборы. Тетрадь разборов, простая, в клеёнке, где каждой операции отводилась страница: схема, три колонки — «он», «я», «вывод».

Страница за этот месяц выглядела так.

«Он: сменил методику полностью. Радиомолчание, визуальное управление, двойные составы. Выбор точки — не читается. Проверено на трёх эпизодах: закономерности нет. Вывод по инструменту подтверждаю — рандомизация. Значит: чтение его решений впредь даёт 1/3 вместо 1/1. Прекратить тратить на это лучших аналитиков.

Я: продолжаю работу по людям и по грузопотоку — там случайности нет, груз ходит туда, где нужен, это не разыграешь костью. Он это тоже понимает. Значит, следующая наша встреча — не на его маршрутах и не на моих засадах. На узлах потребности. Составить карту его потребностей: топливо, боеприпасы к трофейным калибрам, медицина. Где у него нужда — там он предсказуем, потому что нужда не бросает костей.

Вывод: противник сильнее меня в замысле, я сильнее в исполнении, по средствам мы сравнялись. Такие войны выигрываются не операциями. Такие войны выигрываются ошибкой одного из двух — или вмешательством начальства. Моё начальство — Ланц. Его — прибывающий флот метрополии со смотровым адмиралом.

Итог: время работает на меня. Если только он не сделает со своим смотровым адмиралом то же, что сделал со своим Гагеном.

Приписка на полях, другими чернилами, позже: «Сделал. Разбор ошибки — на следующей странице. Учусь».

Пока мы с Волчицей выравнивали условия, театр жил, и о театре — положенные абзацы, потому что война выигрывается между боями.

Крайний рос. Гаген довёл эвакуационную машину до состояния, когда её ставили в пример депешами: узлы юга принимали его колонны по графику, школа на четвёртом ярусе открыла второй поток, а сам вице-адмирал, помолодевший за полгода на десять лет, воевал теперь со столичным интендантством за зимние нормы и побеждал со счётом, которому я аплодировал: Купчин, его начальник нормирования, оказался в наступательной бюрократии страшнее, чем в оборонительной.

«Списки на возврат» пополнялись. Пухов через транзитные каналы Кестера, через пленных, через обменные ведомости собрал по эшелонам один — три уже тысячу девятьсот фамилий с местами трудового размещения в метрополии Конкордата. Работа шла медленно, глухо, без всякой славы — и я держал её на личном контроле наравне с боевыми, потому что обещания, данные над картой, стоят ровно столько, сколько картотека под ними.

А в конце месяца пришла депеша, которую мы ждали семь недель и к которой, как выяснилось, всё равно нельзя подготовиться.

Северный экспедиционный флот метрополии — двадцать восемь вымпелов первой линии — вошёл в зону театра. Впереди флота, как положено, шла депеша командующего, и первую фразу этой депеши Пухов зачитал штабу голосом человека, не верящего собственным глазам:

«Всем силам театра. С сего числа вступил в командование. Предписываю: контр-адмиралу Нахимову — прибыть к флоту для доклада и согласования церемонии соединения сил. Форма одежды — парадная. Адмирал светлейший князь Щербатов».

В штабе долго молчали.

— Церемония соединения сил, — повторил наконец Бурый. — Форма одежды парадная.

— Господа, — сказал я, вставая. — Без паники и без острот: остроты понадобятся свежими. Смотрящий прибыл, и у нас начинается самая деликатная операция кампании — война за собственный флот, в которой нельзя сделать ни одного выстрела. Пухов — парадный мундир мне найти, отгладить, я в нём последний раз стоял перед императором. Штоф — оркестр... — я вздохнул, — оркестр обязателен.

— Разрешите уточнение, — сказал Штоф с готовностью, от которой мне сразу стало тревожно. — Оркестр обязателен в каком смысле: в хёгелевском или в гагеновском?

— Поясните различие, Карл.

— Хёгелевский оркестр — это когда музыка для начальства. — Он посмотрел в сторону. — А гагеновский — когда для людей, а начальство слушает и меняется. Я к тому, ваше благородие, что капельмейстер спрашивает репертуар, а репертуар — это, между прочим, доктрина.

Я посмотрел на него с уважением. Двадцать три года службы научили этого человека понимать про церемонии главное.

— Гагеновский, Карл. Строевые — наши, театральные, те, под которые тут год хоронили и встречали. Пусть флот метрополии с первого такта слышит: он прибыл не инспектировать провинцию. Он прибыл домой, где до него жили, воевали и ждали. Остальное доиграем без музыки.

— Есть гагеновский, — сказал Штоф и ушёл к капельмейстеру — сочинять доктрину.

Глава 9. Смотрящий прибывает

Флот метрополии я увидел с борта катера, идя на доклад, и докладываю первое впечатление честно, как заношу в опись: это было красиво.

Двадцать восемь вымпелов первой линии стояли парадным ордером — свежая краска, ровные интервалы, сигнальные огни по регламенту встречи. Новые корабли, полные экипажи, полные погреба: сила, о которой этот театр молился полгода. И вся эта сила, судя по ордеру, интервалам и огням, готовилась воевать так, как воевал парадный флот у Астрахани-Дальней, — и это знание сидело во мне ледяной иглой всю дорогу до флагмана.

Адмирал светлейший князь Щербатов принял меня в салоне флагманского линкора «Держава» — в салоне, где был паркет. Настоящий, наборный, навощённый: я не видел паркета два года и на секунду засмотрелся, как на минное поле.

Щербатову было шестьдесят, и выглядел он превосходно: высокий, породистый, с той особой осанкой, которая ставится сорока годами принятия парадов. Со мной он был безукоризненно любезен — любезностью человека, заранее решившего, как всё будет.

— Контр-адмирал. Наслышан, наслышан. Читал реляции — лихо, лихо. Садитесь. — Он прошёлся по паркету. — Не буду тянуть: я привёз вам не только флот, я привёз вам ясность. Столица, скажу прямо, встревожена характером войны на этом театре. Конвои, накладные, какие-то... квитанции. Это всё, безусловно, было вынужденно и по-своему остроумно, но империя, Нахимов, не воюет из-за угла. Империя выходит и даёт сражение. Флот прибыл — значит, время партизанщины кончилось. Согласны?

— Разрешите вопрос прежде ответа, ваше сиятельство. Какое сражение вы намерены дать и кому?

— Как это — какое? — Щербатов даже приостановился. — Генеральное. Мы выходим к Гердану-Северному, деблокируем столицу театра и принуждаем группу Ланца к бою. Двадцать восемь моих вымпелов, ваши пятнадцать — сорок три против их... сколько у них боеспособных, по вашим данным?

— Около ста десяти, ваше сиятельство.

— Ну вот видите: втрое. Для имперского флота — нормальное соотношение. Предки при Основателе бивали и вчетверо.

Я молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы не сказать первое пришедшее.

— Ваше сиятельство. Разрешите доложить обстановку так, как её знает театр, — двадцать минут, со схемами. После доклада я отвечу на ваш вопрос о согласии.

— Извольте, — сказал Щербатов с любезностью человека, дающего чудаку выговориться. — Только, Нахимов, без этих ваших... кличек. Мне докладывали. Юбилейный, СамДурак — это, простите, казарма. Мы с маршалом Ланцем, к слову, представлены друг другу: двенадцать лет назад, на смотре нейтрального флота. Достойнейший человек безупречной школы.

— Не сомневаюсь, ваше сиятельство, — проговорил я. — Именно на его безупречную школу и весь расчёт.

Двадцать минут я докладывал. Снабженческую войну и цифры съеденного. Косой Створ. Волчицу — на ней Щербатов поморщился: «женщина во главе корпуса, до чего дошли». Главное — арифметику генерального сражения: сорок три вымпела против ста десяти, из которых сорок три — с экипажами, не видевшими боя, на театре противника, на плече снабжения в четыре тысячи часов, без единого своего узла впереди.

Щербатов выслушал, не перебивая, — этого не отнять. Потом сказал:

— Убедительно, Нахимов, убедительно. Штабная культура у вас, вопреки слухам, есть. Одно «но»: вы считаете корабли и тонны, а есть материи, которые не считаются. Дух. Честь флага. Империя два года отступает — империи нужна победа, о которой можно объявить. Мне это, к вашему сведению, было сказано в столице до отбытия, и сказано на такой высоте, что обсуждению не подлежит. Выход к Гердану состоится. Даю вам две недели на приведение вашего соединения к штатному виду — и, Нахимов, извольте к смотру перекрасить ваши трофейные страшилища в имперский колер. Флот должен выглядеть флотом.

Я встал.

— Ваше сиятельство. Последний вопрос на сегодня, служебный. Приказ о выходе к Гердану — он уже отдан или готовится?

— Готовится. Подпишу после смотра. А что?

— Ничего, ваше сиятельство. Просто между «готовится» и «подписан» — единственное пространство, в котором я имею право вас переубеждать. Хочу знать его размеры.

Щербатов посмотрел на меня с любопытством — первым живым чувством за всю аудиенцию.

— Две недели, Нахимов. Переубеждайте. Мне даже интересно: меня сорок лет никто не переубеждал.

— Это заметно, ваше сиятельство, — сказал я и вышел, пока любезность не кончилась у обоих.

— Ну? — спросил штаб, когда я вернулся.

— Докладываю. Смотрящий — не дурак, прошу это усвоить сразу и не путать его с СамДураком: он внимателен, вежлив и по-своему честен. Его беда другая: он прожил всю жизнь в мире, где война — это театр, и привёз этот мир с собой вместе с паркетом. Приказ о походе на Гердан будет подписан через две недели. У нас эти две недели, чтобы его остановить, и, господа, сразу очерчиваю запретное: никакого саботажа, никаких интриг против него в столицу, никаких «случайных» поломок. Во-первых, это против присяги. Во-вторых — что важнее, ибо присягу вспоминают все, а это забывают, — флот метрополии смотрит на нас во все глаза. Двадцать восемь экипажей решают сейчас, кто мы: герои из газет или дикари из-за угла. Каждый наш шаг эти две недели — вербовка. Проиграем экипажи — проиграем всё, даже остановив поход.

— А как останавливать-то? — спросил Бурый. — Если ему в столице «на такой высоте» сказано?

— Тремя инструментами, Захар. Первый — арифметика: я буду топить его поход в цифрах, вежливо и ежедневно, и Пухов подготовит мне такие ведомости, чтобы от них плакало его собственное снабжение. Второй — время: две недели на театре Волчицы — это две недели, за которые обстановка сама предъявит ему аргументы, и наша задача — чтобы он их увидел живыми глазами, а не в моём пересказе. И третий... — я помолчал. — Третий инструмент — Верейская, и это отдельный разговор.

Верейская подняла бровь.

— Я думала, вы запретили интриги.

— Я запретил интриги против него, графиня. А вам я закажу серию очерков за него. О флоте метрополии: об экипажах, о молодых командирах, о том, какие они — с именами, с лицами, с надеждами. Честную серию, без второго дна.

— Не понимаю хода, — призналась Верейская.

— Ход простой и старый. Когда эти очерки прочтёт империя, а следом столица, а следом сам Щербатов, — флот метрополии перестанет быть для всех, включая его, «двадцатью восемью вымпелами». Он станет шестью тысячами живых людей с фамилиями. А посылать в парадное наступление шесть тысяч фамилий — совсем не то же самое, что посылать двадцать восемь вымпелов. Я не буду переубеждать Смотрящего, что поход провалится. Я сделаю так, чтобы он всей кожей почувствовал, чем провал будет оплачен. Иногда это работает даже с теми, кого сорок лет никто не переубеждал.

Про смотр соединения сил — подробнее, потому что он сработал не так, как я планировал, а лучше.

Планировал я демонстрацию выучки: пусть флот метрополии увидит, что «партизаны» держат строй не хуже гвардии. Это удалось — трофейные вымпелы в свежем имперском колере прошли как по нитке, и флагманские офицеры на «Державе», как доносили, разглядывали в оптику шрамы на бортах с выражением, которое Штоф определил как «зависть по-благородному».

А вот чего я не планировал — это доков.

После официальной части экипажи получили сход, и в доковых ярусах Крайнего произошло то, что не ставится никаким замыслом: два флота начали разговаривать. Молодёжь метрополии, попав в кольцо ветеранов, слушала про Косой Створ и эшелон Т-4 с открытыми ртами; наши, в свою очередь, лазили по новеньким корветам метрополии и цокали над оборудованием, которого театр не видел с начала войны. К вечеру в третьем доке уже шёл стихийный обмен: наши учили ихних читать местность по старательским приметам, ихние наших — новым протоколам связи.

Апофеоз случился у полевой кухни. Кто-то из флагманских мичманов, отстояв очередь на общих основаниях, попробовал борщ, замер и спросил у соседа-сурамца, правда ли, что «это та самая, из очерков». Сосед подтвердил. Мичман, поколебавшись, подошёл к Марфе Игнатьевне и попросил... автограф. На крышке котелка.

Марфа Игнатьевна вытерла руки, взяла стилус и вывела на крышке: «Ешь горячее. М. И. Гурова».

— Это ж теперь семейная реликвия будет, — растерянно сказал мичман.

— Реликвия — это когда пустое хранят, — строго сказала Марфа Игнатьевна. — А тут инструкция. Исполняй.

К концу недели, по докладу Пухова, автографов на котелках было выдано сорок два, и служба горячего питания стала первым подразделением театра, установившим неуставные, но прочные связи со всеми двадцатью восемью экипажами метрополии.

На лекции школы флагманская молодёжь начала проникать с третьего дня — сначала тайком, в задних рядах, переодевшись в безликое рабочее.

Я знал с первого вечера — Бурый докладывал поимённо — и распорядился: не замечать. Пусть ходят. Запретный плод учит вдвое.

К восьмому дню в задних рядах сидело одиннадцать офицеров метрополии, и на разборе Косого Створа один из них не выдержал конспирации: на вопрос аудитории «почему Хёгель не остановился в узости» — вскинул руку раньше наших и отчеканил разбор по всем правилам, с расчётом, увлёкся, встал — и застыл, осознав, что стоит перед контр-адмиралом в чужом рабочем комбинезоне с чужого плеча.

Класс замер.

— Разбор верный, — заметил я. — Садитесь... лейтенант Одинцов, «Держава», второй артиллерийский, если не ошибаюсь.

— Так точно, — обречённо сказал лейтенант.

— Не ошибаюсь, значит. Господа офицеры флота метрополии в задних рядах — все одиннадцать, включая тех двоих, что сегодня в первый раз, — довожу порядок. Посещение школы для вас с этого дня открытое, по записи у Пухова, комбинезоны можете вернуть владельцам. Единственное условие — то же, что для всех: домашние задания. Тут не театр, тут учат. Кто пришёл смотреть — вон трансляции смотров, кто пришёл считать — милости прошу.

Записались все одиннадцать. К концу второй недели — тридцать шесть. Щербатову об этом доложили, разумеется, в первый же день, и он, как мне передавали, долго молчал, а потом спросил у флаг-капитана только одно: «А меня по возрасту в эту школу примут, как полагаете?» Флаг-капитан счёл вопрос шуткой. Я, узнав, не был так уверен.

С Гагеном мы говорили о Щербатове на исходе первой недели, вечером, за чаем, который старик заваривал теперь сам и по-своему — эвакуация научила его беречь маленькие ритуалы.

— Хотите совет, Нахимов? — спросил он. — Стариковский, из цеха. Вы ведь сейчас прикидываете, как его обойти, — не спорьте, я по глазам вижу, я сам полгода назад был вашей задачей такого же сорта.

— Прикидываю, ваше превосходительство. Работа такая.

— Так вот не обходите. — Гаген отставил стакан. — Мы, смотровые, — я вам как ветеран этой породы говорю, — мы ведь не глупые и не злые. Мы пустые. Нам всю жизнь давали форму без содержания, и мы честно полюбили форму, потому что больше любить было нечего. Вы мне тогда, на Крайнем, что сделали? Вы мне не польстили и не подвинули меня. Вы мне налили в мою форму содержание. Смотр — но настоящий. Тыл — но живой. И я, старый дурак, впервые за службу понял, зачем я всё это умею. — Он посмотрел на меня поверх стакана. — Щербатов — тот же сосуд, только больше и с гербом. Не воюйте с сосудом, Нахимов. Наливайте.

Я записал это в опись в тот же вечер, дословно, в раздел, который завёл давно и пополнял скупо: «Чужая мудрость, проверенная на себе».

Забегая вперёд: совет Гагена оказался точнее всех моих расчётов. Но сначала обстановке пришлось разбить сосуду парадный глянец — об этом ниже.

Отдельно отмечу Роговцева — Чернильница за эти две недели окончательно отработал амнистию.

Флаг-капитан, год назад писавший на меня доносы безупречным слогом, теперь тем же слогом писал для флагманского штаба Щербатова ежедневные обзоры обстановки театра — и писал их так, что штаб метрополии за неделю усвоил больше, чем усвоил бы за квартал по официальным сводкам. Талант врать правдой, развёрнутый в обратную сторону, оказался талантом объяснять правду убедительно.

— Снимаем кличку? — спросил Пухов, поймав меня с очередным роговцевским обзором в руках.

— Снимаем, — начал я. — С занесением в приказ: обзоры образцовые. Только, Семён, историю клички в реестре сохраните — с датами, с обеими фазами. Пусть школа видит на живом примере, что чернильница — это инструмент: вопрос лишь, кто и что ею пишет.

Две недели прошли так.

Смотр мы отстояли образцово — Штоф с Гагеном превзошли себя, и трофейные «страшилища», перекрашенные в имперский колер за трое суток артелью Сойкина, прошли перед «Державой» строем, от которого у Щербатова, как мне передавали, дрогнула бровь: он принимал парады с молодости и умел отличить строй, поставленный муштрой, от строя, поставленного боями.

Ведомости Пухова ложились на стол флагманского штаба ежедневно — топливная арифметика похода, расчёт танкерных плеч, потребность в тральных силах, — и флагманские офицеры, поначалу принимавшие их с усмешкой, к концу первой недели начали приходить за разъяснениями сами: молодёжь у Щербатова оказалась толковая, просто некормленая настоящей работой.

Очерки Верейской пошли с четвёртого дня и сделали то, что я рассчитывал, и сверх того: на восьмой день из столицы Щербатову пришла депеша от супруги — светлейшая княгиня прочла очерк о двадцатидвухлетнем командире корвета с «Державы» и интересовалась у мужа, «правда ли этот мальчик так похож на нашего Мишеньку в его годы». Об этой депеше я узнал случайно и не воспользовался никак — есть двери, в которые нельзя стучать чужими руками. Но зарубку поставил: дверь существует.

А на одиннадцатый день обстановка, как я и обещал штабу, предъявила аргументы сама.

Волчица взяла танкерную группу флота метрополии.

Четыре войсковых танкера с горючим для будущего похода шли от южного транзита под охранением по уставу мирного времени — Щербатов не счёл нужным менять устав, «в глубоком тылу-то», — и в старой рудной балке, которой не было на картах флагманского штаба, их встретили тихо, коротко и без единой потери с её стороны. Экипажи — характерный почерк — были высажены в шлюпки с запасом хода до узла и с ведомостями.

Флот метрополии остался без трети походного горючего, не сделав ещё ни одного выстрела.

Я узнал одновременно с флагманским штабом и, выждав два часа — пусть цифры дойдут до салона с паркетом сами, — запросил аудиенцию.

Щербатов принял меня немедленно. Он стоял над картой — впервые я видел его над картой, а не над церемониалом, — и лицо у него было человека, которому шестьдесят лет и который последние два часа занимался вычитанием.

— Пришли говорить «я предупреждал», Нахимов?

— Никак нет, ваше сиятельство. «Я предупреждал» — роскошь для мемуаров. — Я встал к карте. — Пришёл предложить план возмещения горючего за счёт противника и, если позволите, разбор сегодняшнего эпизода. Не для упрёка. Для дела: ваши экипажи впервые увидели, как воюет этот театр. Лучший учебный материал за две недели — грех не использовать.

Щербатов долго смотрел на меня.

— Знаете, что самое неприятное, контр-адмирал? — сказал он наконец. — Ведомости. Мне доложили: она вернула экипажи с ведомостями. Приняла, содержала, вернула, расписалась. Как... как приличный человек. Меня всю жизнь учили, что противник — это варвар, которого мы цивилизуем. А тут я сижу и читаю расписку варвара, составленную аккуратнее, чем пишет мой собственный флаг-интендант. Это что же у вас тут за война такая?

— Настоящая, ваше сиятельство, — ответил я. — Добро пожаловать на театр.

Он не ответил. Он стоял у обзорного и смотрел на «Державу», на её выкрашенный к смотру борт, и по спине его было видно, что смотр он сейчас видит впервые — так, как его видят с той стороны.

Глава 10. Арифметика для светлейшего

Поход на Гердан не отменился — не бывает так, чтобы приказ, продиктованный «на такой высоте», отменила одна украденная танкерная группа. Но поход изменился, и за следующие десять суток я наблюдал процесс, ради которого стоило жить: светлейший князь Щербатов учился считать.

Начал он с того, что вызвал меня и потребовал план возмещения горючего — тот самый, предложенный.

— Излагайте. Только предупреждаю, Нахимов: если это ваши квитанционные фокусы...

— Это именно они, ваше сиятельство, только в оптовом исполнении. Смотрите сюда. — Я развернул схему. — Топливо для группы Ланца идёт с юга их метрополии тремя ветками. С тех пор как Волчица приняла тыл, ветки охраняются всерьёз, и брать конвои поштучно стало дорого. Но есть узел, где три ветки сходятся, — терминал Хорн, вот здесь. Двадцать часов их хода от Гердана. Запасы терминала на сегодня, по оценке моей разведки, — шесть-семь походных норм вашего флота.

— И вы предлагаете...

— Я предлагаю взять Хорн, ваше сиятельство. Не рейдом — всерьёз, с удержанием на трое-четверо суток, с полным вывозом. Для этого у меня всегда не хватало одного: сил, чтобы одновременно взять, держать периметр и прикрыться от деблокирующего удара. У вас двадцать восемь вымпелов, которым нечем заняться до похода. Совместная операция: моё соединение берёт и вывозит — это наша специальность, ваш флот держит внешний периметр — это ближе всего к линейной службе, которой учены ваши экипажи. Флот метрополии получает боевое крещение в операции, где соотношение сил — наше, а не «втрое против». А заодно, — я выдержал паузу, — ваш поход на Гердан получает горючее. Трофейное. Согласитесь, есть в этом слог.

Щербатов изучал схему долго. Потом сказал неожиданное:

— А если я спрошу, почему вы не предложили этого до потери танкеров?

— Потому что до потери танкеров, ваше сиятельство, вы бы не согласились ставить флот метрополии во вторую линию за «партизанами». А после — соглашаетесь. Я работаю с обстановкой, какая есть, включая обстановку в головах. Это не лесть и не дерзость, это ремесло.

— Ремесло, — повторил Щербатов. Помолчал. — Знаете, Нахимов, что мне про вас сказал перед отбытием один старик в столице? Адмирал Строев, вы должны его помнить. Я спросил его: как мне быть с этим вашим самородком. Он ответил: «Очень просто, князь. Не мешайте ему воевать — и приписывайте себе половину. Он не обидится: ему нужна война, а не реляции». Я тогда счёл это стариковской шуткой.

— Это не шутка, ваше сиятельство. Это оперативная директива, и лучшая из всех, что вы получили в столице. Подписываем Хорн?

Он подписал.

Хорн мы взяли на девятые сутки, и операция вошла в учебники обоих государств — по разным причинам.

В наши — как образец совместных действий разнородных сил: соединение «Венец» отработало захват по своим нотам — Штоф изображал сводный аварийный караван, терпящий бедствие на подходах, комендант Хорна полтора часа руководил «спасением», пока спасаемые швартовались к терминальным ярусам, и Бурый потом официально ходатайствовал о занесении коменданту благодарности «за отзывчивость». Флот метрополии держал периметр четверо суток — и держал хорошо: молодёжь Щербатова, дорвавшись до настоящей работы, несла дозорную службу с рвением, от которого дважды страдали собственные же возвращающиеся разведчики, опознанные «с пристрастием».

В их учебники операция вошла эпизодом деблокирующего удара.

Удар пришёл на третьи сутки, силами до тридцати вымпелов, со стороны Гердана — и вёл его не Оглядкин, чей корпус стоял ближе. Волчица. Мерц отдал ей и это, и по перехватам мы потом восстановили формулировку: «Единственный командир, для которого встреча с Нахимовым — не приговор».

Бой на периметре Хорна длился шесть часов, и это был первый за кампанию бой строя против строя — её тридцать против наших сорока трёх, причём двадцать восемь из сорока трёх дрались впервые в жизни.

Докладываю итог со всей точностью, потому что вокруг него потом наросло вранья с обеих сторон: мы удержали периметр и завершили вывоз; она сняла с нас четыре вымпела — два моих, два метрополии, сто девяносто человек, — потеряла три своих и отошла в полном порядке, когда поняла, что терминал уже пуст. Ни разгрома, ни триумфа: жёсткая, грамотная, взрослая война, где обе стороны получили ровно то, за чем шли, и заплатили рыночную цену.

Флот метрополии в этом бою потерял невинность и приобрёл лицо. Я видел их командиров на разборе — усталых, злых, с погасшим парадным глянцем и с проступившим сквозь глянец тем самым выражением, которое не ставится смотрами. Двадцатидвухлетний командир корвета — тот, из очерка, похожий на чьего-то Мишеньку, — спросил меня после разбора:

— Господин контр-адмирал, разрешите вопрос. Вот это вот всё — это ведь была лёгкая операция по вашим меркам?

— По моим меркам, лейтенант, это была средняя операция с хорошим исходом.

— Средняя, — повторил он и посмотрел на свои руки. — А мы шли деблокировать Гердан против ста десяти. Парадным ордером.

— Шли, — согласился я. — Теперь не идёте. Поздравляю: вы только что сэкономили империи флот. Расход — четыре вымпела и глянец. По моей бухгалтерии — лучшая сделка квартала.

Из шести часов боя на периметре опишу три эпизода — те, что пошли в сборник.

Первый: Ланской. Его вторая призовая группа заканчивала вывоз с дальнего яруса терминала, когда Волчица продавила сектор и до причалов оставалось у её головных семь минут хода. По всем расчётам Ланскому следовало бросать недогруженный караван и уходить под прикрытие. Он запросил у меня девяносто секунд, получил их — и потратил на то, чему научил его, как выяснилось, покойный Гриднев ещё на первых тренировках: аварийную расстыковку с дожимом, приём доковый, не боевой, в наставлениях его нет. Караван вышел полным. Разбирая эпизод, я спросил Ланского, чем он руководствовался. Он ответил: «Арифметикой, господин контр-адмирал. Девяносто секунд риска против четырёх тысяч тонн. И ещё тем, что Гриднев бы дожал». Оба довода занесены в сборник, второй — в раздел «Ответы».

Второй эпизод: «Начальник». Малый катер с легендарным позывным в разгар боя честно отработал своё место в схеме — ретранслятор визуальных команд на левом фланге, — и перехват показал, что аналитики Волчицы четверть часа пытались вычислить, какое соединение противника прибыло, если по флангу маневрирует «борт старшего начальника». Штоф потом ходатайствовал о награждении катера «за введение противника в заблуждение самим фактом существования».

И третий, главный: молодёжь метрополии. На четвёртом часу, когда Волчица переносила усилие, три корвета «Державы» оказались против её эсминцев один к двум — и не побежали, и не полезли геройствовать, а сделали ровно то, что вбивалось на разборах: сомкнулись, отработали «удар из тени» по карточке и продержали сектор одиннадцать минут до подхода Бурого. Командовал старший из троих — лейтенант Одинцов, второй артиллерийский, из задних рядов школы.

На разборе я сказал ему при всех:

— Лейтенант, домашние задания можете больше не сдавать. Сегодня вы сдали курс.

— Разрешите сдавать. У нас на «Державе» теперь очередь на конспекты, господин контр-адмирал. Если я перестану — не поймут.

Поверку по Хорну проводили на Крайнем, объединённую — впервые в истории театра два флота стояли одним строем.

Сто девяносто фамилий читали двое: своих — я, флота метрополии — сам Щербатов. Он настоял, и он же, готовясь, пришёл ко мне накануне с вопросом, от которого я запомнил его навсегда:

— Нахимов. Я никогда этого не делал. Ни разу за всю службу. Скажите как человек, который делал: что главное?

— Главное, ваше сиятельство, — не торопиться. Каждой фамилии — секунда тишины после. Они заслужили по отдельной, а не по общей.

Он читал сорок минут. Не торопясь. С секундой после каждой. К концу у светлейшего князя Щербатова сел голос, и парадный глянец, сходивший с него все эти недели, сошёл окончательно — там, перед строем, при всех.

После поверки он сказал мне только одно:

— Теперь я понимаю, почему ваши за вами ходят. Реляции пишутся о победах. А это... это пишется о людях. Разница, оказывается, вот где была. Сорок лет искал.

Ведомость от Волчицы пришла через четверо суток после Хорна и была короче обычного.

«Контр-адмиралу Нахимову.

Возвращаю девятнадцать человек, подобранных на периметре. Список и медицинское — приложением.

По существу. Периметр вашего нового флота держали грамотно — узнаю школу, и это не комплимент, а рекламация: вы плодите противников моего уровня быстрее, чем я успеваю их изучать.

Терминал вы взяли чисто, вывоз завершили — признаю проигрыш эпизода. Прошу учесть на будущее: я тоже веду реестр. В вашем листе после Хорна появилась запись, дословно: «Воюет союзами. Опаснее всего не тогда, когда силён, а когда делится силой». Храните это знание — оно у вас теперь одно на двоих со мной.

Д. Корвель.

P. S. Передайте лейтенанту, дожимавшему караван под моими головными: девяносто секунд — это было на двадцать секунд дольше разумного. Но красиво. Гриднев — это ведь тот старшина, из Сорочьей? Тогда понимаю. Школа передаётся, это единственное, что утешает в нашем ремесле».

Я прочёл штабу, и штаб молчал дольше обычного.

— Она знает про Гриднева, — сказал наконец Ланской. Голос у него был сложный. — Откуда она знает про Гриднева?

— Оттуда же, откуда мы знаем про её досмотровые партии, лейтенант, — сказал я. — Она изучает нас не по кораблям — по людям. Привыкайте к главному неудобству этой дуэли: нас с ней читают друг другу вслух. И заметьте, что она сделала этим постскриптумом: она вернула вам Гриднева. Не как потерю — как школу, которая передалась. Это дорогого стоит, и это надо уметь принимать. Примите.

Ланской помолчал и кивнул.

— Ответ будете писать? — спросил Пухов, уже готовя бланк.

— Буду. Короткий. Пишите: «Адмиралу Корвель. Людей принял. По существу: рекламация отклоняется — плодить противников вашего уровня продолжу, это входит в мой способ закончить войну так, чтобы после неё осталось с кем разговаривать. Запись из вашего реестра принял к сведению; в порядке обмена сообщаю свежую запись из моего: „Проигрывает эпизоды не оправдываясь. Таких видел троих, все трое достойны отдельной главы“. Нахимов». Отправляйте.

Из очерка О. Верейской «Второй флот» («Транзитный вестник»):

«Месяц назад я писала о флоте метрополии с осторожной надеждой и получила от читателей театра ворох скепсиса: парадные, мол, видали.

Отвечаю всем написавшим. На прошлой неделе я стояла на объединённой поверке и смотрела, как адмирал светлейший князь, сорок лет принимавший парады, читает сто девятнадцать фамилий с секундой тишины после каждой — и как строй ветеранов этого театра, самый недоверчивый строй империи, стоит перед ним так, как стоят перед своим.

Флотов на театре больше не два. Флот один.

Цену пересчёта вы знаете по прошлым моим колонкам: она всегда в фамилиях. Но впервые за войну я пишу колонку с чувством, которого не могу скрыть и не хочу: у этой войны появился хребет. Спросите любого на театре, из чего он собран, и вам ответят моими же словами, которые тут, оказывается, читают: из людей, которых не округляют».

Поход на Гердан умер тихо, как умирают только штабные затеи, — без отмены.

Через двое суток после Хорна Щербатов вызвал меня и молча положил на стол два документа. Первый — проект его донесения в столицу: «Проведённой совместной операцией у терминала Хорн силам противника нанесён ущерб, эквивалентный срыву квартального снабжения группы; захвачены запасы горючего. Наступление на Гердан-Северный полагаю целесообразным заменить последовательным сокрушением тыловой инфраструктуры противника, для чего прошу утвердить план...» — дальше шёл план, и план был наш, пуховский, с ведомостями, только переписанный флагманским слогом.

— Возражения? — спросил Щербатов.

— Одно, ваше сиятельство. В третьем абзаце сказано «по замыслу командующего флотом». Оставьте как есть.

Щербатов поднял на меня глаза.

— Строев предупреждал и об этом. — Он помолчал. — «Не обидится». Нахимов, я старый придворный человек и знаю цену тому, что вы сейчас делаете. Поэтому второй документ — читайте.

Второй документ был приказом по флоту: контр-адмирал Нахимов назначался заместителем командующего силами театра по боевым действиям — «с правом отдания приказаний всем силам театра от имени командующего».

— Это не подарок, — сказал Щербатов, пока я читал. — Это сделка, и я вам её проговорю вслух, у нас, у придворных, так честнее. Вы воюете — я представительствую, прикрываю вас от столицы и учусь смотреть. Половина реляций — моя, вся война — ваша. Если вы проиграете, отвечать будем оба, но вы — первым. Если выиграете... — он усмехнулся, — если выиграете, Нахимов, я войду в историю как человек, у которого хватило ума вам не мешать. В моём возрасте это лучшая из доступных ролей. По рукам?

— По рукам, ваше сиятельство. Одна поправка к сделке: разборы боёв флота метрополии я буду проводить лично, и на разборах чинов нет. Вашим командирам нужна школа больше, чем горючее.

— Забирайте, — закончил Щербатов. — Школу, командиров... — он вдруг махнул рукой с неожиданной живостью, — всё забирайте. Знаете, контр-адмирал, что я понял за эти три недели? Я сорок лет готовил флот к смотрам и был уверен, что люблю флот. А любил, оказывается, смотры. Флот я, кажется, начинаю любить только сейчас — с тех пор, как он у меня начал возвращаться из боёв. Ступайте воевать. И... Нахимов. Кличка. Мне доложили, у вас на меня заведена кличка.

Я выдержал его взгляд.

— Так точно, ваше сиятельство. Смотрящий. Заведена авансом, в двух значениях, с надеждой на амнистию по одному из них.

Щербатов подумал.

— Смотрящий, — повторил он. — А что. По нынешней сделке — точнее некуда: вы воюете, я смотрю. Оставьте. Только, контр-адмирал, уж постарайтесь, чтобы в истории осталось второе значение.

Гердан-Северный, штаб группы. Той же ночью.

— Итоги месяца, — Мерц докладывал стоя, по своему обыкновению глядя не в текст, а поверх. — Хорн потерян с запасами. Прибывший флот метрополии противника, вопреки расчётам, в генеральное наступление не пошёл; по агентурным данным, Нахимов назначен заместителем командующего с фактическим руководством всеми силами. Таким образом, худший из рассматривавшихся нами сценариев — «флот метрополии передаётся Нахимову» — реализован.

— Худший, — повторил Ланц. Он постарел за этот месяц, и даже мундир сидел на нём теперь как на обычном усталом человеке. — А я ведь ждал их у Гердана, Мерц. Молился, чтобы пошли. Сорок три против ста десяти, открытый бой, всё как положено... Мы бы их разбили, и война вернулась бы в приличные рамки.

— Именно поэтому он и не пошёл, господин маршал.

Ланц долго молчал.

— Запросите столицу, — сказал он наконец. — Доложите всё как есть: группа утратила инициативу на коммуникациях, наступление на юг в текущих условиях невозможно, требуются либо подкрепления в размере не менее корпуса, либо санкция на переход к стратегической обороне. И, Мерц... — он потёр лицо ладонями. — Отдельным пунктом. Запросите мнение штаба метрополии о кандидатуре адмирала Корвель на должность... на мою должность. Нет, не спорьте. Я парадный маршал, Мерц, я это знал всегда — просто раньше это не имело значения. Теперь имеет. Пусть столица решает: либо она даёт мне другую войну, либо этой войне — другого командующего.

Мерц смотрел на своего маршала, и впервые за годы службы в его взгляде было что-то, кроме терпения.

— Слушаюсь. Господин маршал... для протокола совещания или для дневника?

— Для дневника, Мерц, — устало сказал Ланц. — Всё интересное на этой войне, как я понимаю, происходит в вашем дневнике».

Глава 11. Гиря из метрополии

Столица Конкордата думала над рапортом Ланца девятнадцать суток, и решение, которое она приняла, я разобрал бы в школе как образцовый случай — если бы оно не стоило потом стольким людям жизни.

Первым признаком стала тишина в эфире Гердана. Потом — движение по южной ветке: не конвои, а транспорты с личным составом, и не боевым — штабным. А на двадцатые сутки Ольсен положил передо мной перехват, ради которого мы месяц слушали чужие эфиры.

— Директива столицы Конкордата по Северной группе, — сказал он. — Изложу сначала выводы, господин командующий, а то у меня руки чешутся комментировать. Ланц остаётся командующим группой. Корвель остаётся на тыле. А сверх обоих в группу присылается уполномоченный ставки с чрезвычайными правами — маршал Курт Обрехт. С директивой: «восстановить темп наступления в кратчайшие сроки, используя все имеющиеся средства без ограничений».

В штабе повисло молчание.

— То есть они никого не сняли, — медленно сказал Бурый. — Они сверху ещё одного положили.

— Именно, Захар. — Я отодвинул сводку. — И это, господа, худшее решение из всех возможных, зафиксируйте как учебное. У группы теперь три головы: командующий, у которого отняли волю, начальник тыла, которой не дали власти, и уполномоченный ставки, у которого есть власть, но нет ни знания театра, ни ответственности за него. Классика: столица не умеет снимать своих людей, поэтому вместо решения присылает надзор. Семён, справку на Обрехта, всё, что есть.

Справка была тонкая и неприятная.

Маршал Курт Обрехт, пятьдесят четыре года. Метрополия. Командовал на дальних рубежах в предыдущую кампанию Конкордата — и командовал успешно: три взятые системы, все три взяты фронтальным давлением превосходящими силами. Потери — вдвое выше средних по кампании. В штабной среде Конкордата, судя по переписке, славился фразой, которую Пухов зачитал дословно: «Сложность — это признак недостатка сил».

— «Сложность — это признак недостатка сил», — повторил я. — Господа, у нас новый фигурант в реестре, и, боюсь, самый опасный за кампанию. Он не глуп, как СамДурак, и не тщеславен, как Юбилейный. Он просто искренне верит, что война — это вес. Такие не ловятся на хитрости: они её не замечают, они на неё наступают. Против такого работает только одно — цена. Он должен упереться в счёт, от которого его собственная столица испугается.

— Кличка? — деловито спросил Пухов, открывая лист.

— Гиря. Не «молот» — молот бьёт по цели, а этот просто ложится сверху. Гиря, Семён, крупно.

Обрехт прибыл на театр через одиннадцать суток и первые же его распоряжения показали, что справка была точной.

Он отменил рваную сетку конвоев Волчицы и восстановил регулярность — потому что «регулярность есть основа управления». Он потребовал от корпусов возобновить движение к югу, не дожидаясь накопления запасов, — потому что «запасы подтянутся за наступающими». И он издал первый свой приказ по группе, который Ольсен принёс мне в четыре утра.

Приказ касался «трудового ресурса».

«Ввиду потребности метрополии в квалифицированной рабочей силе и в целях лишения противника опоры в занятых районах — увеличить объёмы направления специалистов в метрополию. План на квартал — двадцать тысяч человек. Формирование эшелонов производить без учёта семейного положения. Ответственность за исполнение возложить на оккупационную администрацию при содействии сил обеспечения тыла».

Я прочёл трижды.

«Без учёта семейного положения» — это была та самая канцелярская формула, за которой стояло простое: семьи больше не везут вместе. Мужчин — в метрополию, остальных — оставить.

— Двадцать тысяч в квартал, — тихо сказал Ланской.

— И силы обеспечения тыла — на содействии, — проговорил Ольсен. — То есть Корвель.

Я стоял над картой и чувствовал то, что до сих пор чувствовал дважды: как война меняет породу. До этого дня мы воевали с армией — плохой, хорошей, тщеславной, умной. С сегодняшнего мы воевали с системой, которая начала есть людей по плану, с квартальной разбивкой.

— Господа. Слушайте приказ по соединению, и слушайте внимательно, потому что он меняет приоритеты кампании.

Штаб подобрался.

— Первое. Задача «Списки на возврат» переводится из фонового учёта в главную оперативную задачу театра. Всё, что мы делали с обозами, — теперь второстепенно. Второе: эшелоны с людьми становятся приоритетной целью номер один, выше любых конвоев и терминалов. Третье, и это касается каждого: с сегодняшнего дня мы воюем на время. Каждые сутки нашей нерасторопности — это пятьдесят-шестьдесят человек, уехавших туда, откуда мы их будем вытаскивать переговорами двадцать лет. Семён, доложите текущий состав списков.

— Две тысячи триста сорок одна фамилия по эшелонам один — три, — сказал Пухов. — Установлено размещение по восьмистам двенадцати.

— К концу квартала в списках будет двадцать тысяч, если мы ничего не сделаем, — сказал я. — Значит, сделаем. Разработку эшелонов пятого и шестого — начать сегодня. Кестер, ваши северные тропы и сваты — всё в дело. Верейская...

Графиня подняла голову.

— Ваш очерк по этому приказу должен выйти во всех изданиях империи, которые вы сумеете охватить, и — я говорю то, чего никогда не говорил, — попробуйте перебросить его на нейтральный транзит. Пусть текст приказа прочтут в Конкордате. Дословно, с квартальным планом и с формулировкой про семейное положение.

— Зачем? — Верейская уже писала.

— Затем, что в Конкордате живут люди, — пояснил я. — У них есть жёны, дети и совесть, распределённая примерно так же, как у нас. Одно дело — победоносная война далеко на севере. Другое — квартальный план на двадцать тысяч чужих мужчин, разлучённых с семьями по разнарядке. Я не жду, что они восстанут. Я жду, что у Обрехта начнутся вопросы дома. Это медленное оружие, графиня, но иногда оно единственное, что достаёт до столиц.

Со Щербатовым я говорил на следующий день, и это был первый наш разговор, где я ничего не выторговывал.

Он прочёл приказ Обрехта — полный текст, с квартальным планом, — и читал его дольше, чем требовалось: возвращался к строкам, перечитывал. Потом отложил и долго молчал, глядя в переборку.

— Знаете, контр-адмирал, — сказал он наконец, — я ведь этого маршала Обрехта видел. Двенадцать лет назад, на том же нейтральном смотре, где представлялся Ланцу. Скучный человек. Ел мало, шутил тяжело, о войне говорил как о строительстве. Я тогда подумал: вот с кем неинтересно.

— А теперь?

— А теперь я читаю квартальный план на двадцать тысяч человек и понимаю, что «неинтересный» и «страшный» — это, оказывается, одно и то же слово, только на разных этапах жизни. — Щербатов положил ладонь на лист. — Что вам нужно, Нахимов? Говорите сразу всё, я подпишу не глядя, а глядеть буду потом.

— Мне нужны три вещи, ваше сиятельство. Первая: реорганизация сил театра под новую главную задачу. Всё, что мы делали, строилось на войне с грузами. Теперь главная цель — эшелоны с людьми, а это другая арифметика: их надо не топить, их надо перехватывать целыми, останавливать и вывозить. Мне нужна постоянная группа перехвата эшелонов — из ваших быстроходных и моих призовых, в постоянной готовности, с отдельным командиром.

— Кандидатура?

— Ланской. Ваш Одинцов — заместителем.

Щербатов поднял бровь.

— Лейтенант над лейтенантом, и оба — мальчишки.

— Оба — лучшие, кто у нас есть на этой работе, ваше сиятельство. Через полгода они будут капитанами второго ранга, если доживут, и это будет самое дешёвое производство в истории имперского флота: империя за него уже заплатила вперёд, у Астрахани-Дальней.

— Дальше.

— Второе: мне нужны транспорты. Много. Каждый перехваченный эшелон — это тысяча-полторы человек, которых надо принять, вывезти, разместить. Возьмём эшелон и не сможем вывезти — устроим бойню на пустом месте. Гагену пойдёт распоряжение по тылу от вашего имени: сформировать приёмный эвакуационный отряд, постоянный.

— Подпишу. Третье?

Я помолчал.

— Третье, ваше сиятельство, — не приказ. Это просьба, и вы вправе отказать. Когда всё это начнётся — а начнётся оно скоро, — из столицы пойдут запросы: почему главные силы театра занимаются вывозом гражданских вместо наступления. Запросы будут резонные. Отвечать на них придётся вам.

Щербатов взял стилус и придвинул к себе чистый лист.

— Нахимов, — сказал он, начиная писать, — а знаете, что самое неприятное открытие моих шестидесяти лет? Что я, оказывается, сорок лет ждал, когда мне дадут прикрыть кого-нибудь собой. Думал, это делается на войне, под огнём, красиво. А оказалось — вот так: сидя за столом, отвечая на запросы. Гораздо скучнее и, чёрт возьми, гораздо труднее. Идите работайте. Запросы — мои.

Гердан-Северный. Штаб группы, кабинет командующего — теперь фактически кабинет уполномоченного ставки.

Совещание шло час, и адмирал Дана Корвель за этот час сказала три фразы.

Первая была докладом обстановки — короткая, точная, без выводов.

Вторая прозвучала, когда Обрехт потребовал от неё вернуть регулярный график конвоев.

— Регулярность — это то, чем питается противник, господин маршал. Я ломала её четыре месяца. Восстановив, мы вернём ему половину его возможностей.

— Адмирал, — сказал Обрехт спокойно, — я читал ваши сводки. Вы воюете изящно и проигрываете медленно. Это лучше, чем ваши предшественники, но это всё равно проигрыш. Изящество кончается там, где начинается план. Регулярность восстановить.

Третью фразу она сказала в конце, когда дошли до приказа о трудовом ресурсе.

— Господин маршал. Прошу разъяснить пункт о содействии сил обеспечения тыла. Что именно, по вашему замыслу, входит в содействие?

— Конвоирование эшелонов и обеспечение порядка при формировании, — сказал Обрехт. — В том числе при осложнениях.

— Под осложнениями понимается сопротивление гражданского населения при разделении семей?

В кабинете стало очень тихо. Ланц, сидевший сбоку, впервые за совещание поднял глаза.

— Понимается всё, что помешает выполнению квартального плана, — заметил Обрехт. — Адмирал, я знаю, что вы из низов и что у вас репутация. Репутация — хорошая вещь, пока она не мешает. Не мешайте.

Корвель встала.

— Господин маршал, прошу занести в протокол моё письменное представление, которое я подам сегодня. Содержание: конвоирование эшелонов силы обеспечения тыла выполнят. Обеспечение порядка при разделении семей — не выполнят. Не по мягкосердечию, господин маршал: я не первый десяток лет на дальних рубежах и знаю, что бывает с войсками, которых поставили держать плачущих женщин. Через месяц эти войска не годятся ни на что, кроме таких задач. Я вам сохраняю боеспособность, а не совесть. Совесть — это к вашей столице.

Она вышла.

Обрехт посмотрел ей вслед и сказал Ланцу, не поворачивая головы:

— Занесите её представление. И подготовьте мне справку: кем можно её заменить.

— Некем, господин маршал. В этом и беда всей нашей группы: заменить её некем.

В дневнике Мерца в тот вечер появилась запись, состоявшая из одной строки: «Сегодня я видел, как начинают проигрывать по-настоящему. Проигрывать начинают в тот день, когда лучший командир армии впервые вынужден выбирать между приказом и войсками».

Перехват её представления мы получили через четверо суток, и я собрал штаб.

— Господа, обстановка изменилась, и я обязан объявить это прямо, чтобы никто не додумал за меня. Волчица письменно отказалась участвовать в исполнении приказа о трудовом ресурсе в части разделения семей. Формулировка — сугубо военная, ни слова о морали, и это грамотно: моралью она бы себя погубила, а боеспособностью прикрылась. Но факт остаётся фактом: между уполномоченным ставки и лучшим командиром группы прошла трещина.

— Мы можем на этом сыграть? — спросил Ольсен.

— Можем. И вот тут я вас всех прошу быть очень внимательными, потому что сейчас будет самое трудное решение кампании.

Я шагнул к карте.

— Соблазн очевиден: раздуть трещину. Подбросить в их штаб намёки, что Корвель ведёт с нами переписку — а она её ведёт, у них в руках наши ведомости, — и Обрехт снимет её, а то и отдаст под суд. Мы избавимся от единственного противника, который нас читает. С точки зрения ремесла — блестящий ход, и я его умею делать: четверых чужих генералов я убрал именно так.

Штаб молчал.

— Мы этого не сделаем.

— Почему? — спросил Ланской. Он спросил ровно, по-деловому, и я оценил: мальчик спрашивал не из благородства, а из желания понять расчёт.

— По трём причинам, лейтенант, и все три — не про благородство. Первая: Волчица — единственный человек в их группе, который сегодня не даёт приказу о трудовом ресурсе исполняться на полную. Уберём её — приказ пойдёт как по маслу, и наши списки вырастут вдвое. Второе: если её уберут за переписку с нами, то в Конкордате навсегда закроется главная дверь этой войны — возможность разговаривать. Каждый следующий их командир будет знать: контакт с Нахимовым равен трибуналу. Мы своими руками отрежем себе переговоры на десять лет вперёд. И третья причина... — я помолчал. — Третья самая простая. Она вернула нам двадцать семь человек. Заплатить за это доносом — это не хитрость, господа, это подлость, а подлость, в отличие от хитрости, имеет свойство менять того, кто ею пользуется. Я себе этого позволить не могу: у меня триста лет чужой фамилии и школа, которая на меня смотрит.

— Значит, наоборот? — тихо сказал Бурый.

— Наоборот, Захар. Мы будем её прикрывать.

Штаб посмотрел на меня как на сумасшедшего — все, кроме Бурого, который просто ждал деталей.

— Порядок такой. Первое: переписку через ведомости прекращаем. Полностью, с сегодняшнего дня, без объяснений. Каждая наша бумага с её именем — это улика в руках Промокашки.

— Кого? — не понял Ланской.

— Комиссара безопасности при ставке, прибыл с Обрехтом, фамилия Хаас. — Он подождал. — Господин командующий вчера завёл на него лист.

— Промокашка, — подтвердил я. — Всё промакивает, всё пачкает, собственного текста не имеет. Итак, второе: любые операции в её зоне ответственности планируем так, чтобы её неудачи выглядели не её виной. Ольсен, это ваша задача, персонально: каждый наш удар в её секторе должен иметь в чужих глазах объективное объяснение, за которое её нельзя снять. Третье: если — когда — она окажется в опасности, у нас должен быть план. Семён, откройте лист. Название: «Дело Волчицы».

— Что заносить в первую строку? — спросил Пухов.

Я подумал.

— Заносите: «Противник, которого нельзя терять. Причина — военная».

Письмо от Аркадия пришло в конце недели и было в этот раз коротким.

«Дмитрий.

Двое. Ещё двое, оба на юге, оба в один месяц. Не пиши мне соболезнований и не проси имён — прочтёшь в списках, они идут официальной почтой, я просто хотел, чтобы ты узнал от меня, а не от писаря.

Осталось трое.

Я долго думал, писать ли следующее, и напишу. Отец на прошлой неделе впервые за жизнь спросил про тебя не «как воюет», а «как он там». Разница, если ты понимаешь этот дом, огромна. Он стар, брат. Он выстроил Дом так, чтобы наследование было арифметикой, а теперь арифметика съела шестерых его сыновей, и он сидит по вечерам в галерее и считает.

Я не зову тебя. Я знаю, что не приедешь, да и не должен. Просто имей в виду: трое.

Аркадий».

Я прочёл дважды и убрал в сейф, к остальным.

Потом сел, поставил песочные часы Асты Ковач и отсидел свои десять минут по расписанию, честно, до последней песчинки.

Думать было по-прежнему не о чем. Очередь оставалась погодой: её нельзя было отменить, к ней нельзя было готовиться, и всё, что я мог, — воевать так, чтобы фамилия, к которой меня подтаскивало, чего-нибудь да стоила к тому дню, когда подтащит окончательно.

Единственное, что изменилось, — то, о чём Аркадий написал мимоходом: старик в галерее, который считает.

Я поймал себя на том, что впервые за два года подумал о князе Александре Петровиче Нахимове без счёта, без реестра и без клички. Просто как о человеке, у которого война отняла шестерых сыновей, — включая одного, отнятого дважды: сначала балюстрадой, потом мною.

— Плохо дело, старик, — сказал я портрету, которого здесь не было. — Кажется, я начинаю жалеть твой Дом. Вот этого в моих планах точно не значилось.

Глава 12. Списки на возврат

Первый эшелон нового квартального плана — по их номенклатуре Т-9 — мы взяли через семнадцать суток после приказа Обрехта, и взяли трудно.

Всё, что раньше работало, больше не работало. Волчица, восстановив по требованию Гири регулярность конвоев, компенсировала это единственным доступным ей способом: усилила охранение эшелонов вдвое и приказала конвоировать их не по кратчайшим маршрутам, а «по обстановке» — то есть на усмотрение старшего конвоя, который выбирал нитку в последний час. Наш кубик встретился с её кубиком.

— Занятная симметрия, — сказал Ольсен на планировании. — Мы не читаемся, они не читаются. При таком раскладе перехват возможен только у точки, которую нельзя обойти.

— То есть у входа или у выхода. Вход — Гердан, там их база и вся группировка. Значит, выход: транзитная развязка на границе с метрополией, где эшелоны сдаются приёмной стороне. Семён, что там?

Пухов уже разворачивал.

— Развязка Штерн. Их тыл, глубокий. Три часа хода от границы метрополии. Постоянного боевого охранения нет — есть комендатура и стационарный контроль. Но, господин командующий... — он поднял глаза, — до Штерна от нас девять суток хода в один конец. Через всю их зону.

В штабе стало тихо.

Девять суток. Соединение, ушедшее к Штерну, на восемнадцать суток исчезало с театра — и всё это время север оставался без главных сил, с одним Щербатовым, которого Гиря к тому времени наверняка додавит до какого-нибудь фронтального движения.

— Значит, идём не соединением, — начал я. — Идём группой перехвата. Ланской, Одинцов, девять вымпелов, все быстроходные. Кестер даёт проводку тропами, Штоф — легенду прикрытия, Марфа Игнатьевна... — я поймал её взгляд от двери и сдался заранее, — Марфа Игнатьевна даёт, чего сочтёт нужным.

— Полевые кухни дам, — сказала она деловито. — Раз людей вывозить будете, их кормить надо сразу, а не когда довезёте. Голодный человек, он до дому не доедет — у него сердце сядет.

— Три кухни идут в состав группы перехвата, — сказал я, и Пухов записал, не моргнув: за два года штаб привык, что служба горячего питания — род войск.

Про сам рейд Ланского я расскажу коротко, потому что подробный разбор занял в школе шесть часов и хранится отдельно.

Девять суток они шли тропами Кестера — по мёртвым рудным дорогам, в радиомолчании, ориентируясь по приметам, которых нет ни на одной карте: проводниками у них были двое стариков-транзитников, один из которых, по признанию Ланского, всю дорогу спал, просыпаясь ровно за десять минут до каждой развязки.

На Штерне они не стали ждать эшелон в засаде. Они пришли раньше — за сутки — и стали комендатурой.

Штоф эту легенду сочинял неделю и потом называл её вершиной карьеры: группа объявилась как «сводный отряд усиления контроля», прибывший по распоряжению уполномоченного ставки — со ссылкой на приказ Обрехта о квартальном плане, номер которого мы знали из перехвата. Комендант Штерна, пожилой майор, чья должность за всю войну не видела ничего страшнее просроченных накладных, получил от «отряда усиления» самое неприятное, что может получить тыловой начальник: проверку.

Двое суток группа Ланского под видом проверяющих гоняла комендатуру по описям — Пухов заранее написал им три сотни вопросов, — и к моменту прихода эшелона Т-9 комендант готов был подписать что угодно, лишь бы это кончилось.

Эшелон он сдал им лично. С описью.

Девять транспортов. Тысяча четыреста шестьдесят два человека — мужчины, отделённые от семей по приказу «без учёта семейного положения». Охранение эшелона, сдав груз приёмной стороне, ушло обратно на Гердан, как и положено по инструкции, — и три часа спустя, когда группа Ланского уводила транспорты в обратную сторону, ещё ничего не знало.

Единственный выстрел за всю операцию сделал не Ланской. Его сделал комендант Штерна — в потолок собственного кабинета, поняв, что произошло, и не найдя другого способа выразить чувства. По докладу Одинцова, застав его в этой позиции, они на всякий случай отобрали оружие и оставили ему письменную справку о том, что эшелон изъят вооружённым отрядом противника численностью до девяти вымпелов, «во избежание превратных толкований со стороны его начальства».

— Справку зачем? — спросил я Ланского на разборе.

— Чтобы его не расстреляли, господин контр-адмирал. Он старик и не виноват. У них там теперь Промокашка, ищет виноватых. Со справкой у него хоть шанс.

— Занесите в сборник, — сказал я Пухову. — Раздел «Ответы». И, лейтенант, — отдельно: за девять суток скрытного перехода и операцию без потерь — представление к производству. Уже написано, подпишу сегодня.

Обратный путь оказался страшнее рейда.

Тысяча четыреста шестьдесят два человека, девять транспортов, девять суток по тропам — и на четвёртые сутки Ланской радировал единственную за весь поход депешу, нарушив молчание: «Имею на борту двоих в тяжёлом. Медицинского на транспортах нет. Прошу выход навстречу».

Госпитальный борт мы выслали немедленно, наперехват, с сутулым майором на борту, — и старик, которому шёл седьмой десяток, сутки просидел у переборки в скафандре, отказавшись от койки, чтобы быть готовым к стыковке в любую минуту.

Обоих довезли.

А на седьмые сутки, когда группа была уже в трёх сутках от Крайнего, случилось то, ради чего, как я теперь понимаю, и был написан весь этот эпизод в книге войны.

С одного из транспортов запросили связь с командующим. Лично. Ланской, поколебавшись, дал.

— Господин контр-адмирал, — сказал незнакомый мужской голос, надтреснутый и очень усталый. — Я не по чину обращаюсь, простите. Меня зовут Иван Осипович Лемех, я мастер третьего дока Гердана-Северного. Я говорю от имени восьмисот сорока человек — мы тут посчитались, мы все доковые и верфовые, с одного места.

— Слушаю вас, Иван Осипович.

— Нам сказали, вы нас везёте в тыл. Мы благодарны, тут слов нет и не будет. Но у нас у всех там семьи остались, в Гердане. Их не взяли — по приказу этому, «без учёта». И вот мы просим, все восемьсот сорок... — голос сорвался, и человек взял паузу, и я слушал эту паузу и не торопил. — Мы просим не везти нас в тыл. Мы просим дать нам работу здесь. Мы док починим любой, у нас руки. Мы хотим быть поближе. Понимаете? Пока мы тут — мы вроде как ещё не уехали.

Я долго молчал в ответ, и штаб вокруг молчал тоже.

— Иван Осипович, — сказал я наконец. — Просьба ваша исполняется целиком, и не как одолжение — как удача для театра, потому что доковых рук у меня не хватает второй год. Работу дам. Жильё, довольствие, оплату — по имперским ставкам, оформит прокуратура театра. Но я вам скажу и второе, и слушайте внимательно, потому что это единственное обещание, которое я даю не сгоряча.

— Слушаю.

— У меня в штабе есть том. Он называется «Списки на возврат». В нём на сегодня две тысячи триста фамилий тех, кого угнали до вас. Ваши семьи в него будут занесены сегодня, все до одной, с адресами и с составом. И эта война, Иван Осипович, кончится не тогда, когда мы возьмём Гердан, — а тогда, когда по этому тому вернут всех. Я не знаю, сколько это займёт. Знаю, что список ведётся и что вычёркивать из него будем только по одной причине: человек дома.

Пауза была долгая.

— Мы вам верим, — продолжил Лемех. — Тут это... тут все слушали, у нас громкая связь. Тут восемьсот сорок человек вам верят, господин контр-адмирал. Вы не подведите.

Я отключился и посидел с закрытыми глазами секунд десять — привилегия командующего, когда рядом только свои.

— Семён, — пояснил я. — Восемьсот сорок фамилий семей — принять сегодня же, лично. Разверните приёмную прямо на причале, пусть диктуют по одному, никакой очереди из тысячи человек, работайте посменно хоть трое суток. И, Семён... заведите отдельный лист под тем томом. Название: «Обещано лично».

Гердан-Северный. Штаб группы. Через шесть суток после Штерна.

Комиссар безопасности Хаас докладывал стоя, и доклад его был построен так, как строят доклады люди, у которых главное — не факты, а виновные.

— ...таким образом, утрата эшелона Т-9 стала возможной вследствие преступной халатности коменданта развязки Штерн, а также — прошу обратить внимание, господин маршал, — вследствие того, что противник обладал точным знанием номера и содержания вашего приказа о трудовом ресурсе. Это указывает на утечку внутри группы.

— Указывает, — согласился Обрехт. — Ваши предложения?

— Проверка всех, кто имел доступ к приказу. Начиная с сил обеспечения тыла, где, как известно, имелись случаи неслужебной переписки с противником.

Мерц поднял голову — и в этот момент Ланц, всю неделю молчавший на совещаниях, вдруг заговорил.

— Комиссар, — сказал маршал Ланц. — Скажите мне одну вещь. Мой приказ о трудовом ресурсе был разослан во сколько адресов?

— В сорок один, господин маршал.

— В сорок один. Кроме того, он объявлен под роспись оккупационной администрации, комендатурам и приёмным пунктам метрополии. Кроме того, — Ланц выделил это слово, — его полный текст на прошлой неделе напечатан в имперской прессе и, как мне доложили, перепечатан двумя нейтральными изданиями. Мой приказ, комиссар, читают в кофейнях Конкордата. И вы предлагаете искать утечку в штабе адмирала Корвель?

Хаас порозовел.

— Я предлагаю проверить...

— Вы предлагаете, — сказал Ланц, — найти виновного там, где искать удобно. Я служу в этой армии достаточно долго, чтобы отличать поиск причины от поиска виноватого. Господин маршал, — он повернулся к Обрехту, — прошу занести моё мнение: причина утраты Т-9 не в утечке. Причина в том, что мы возим людей эшелонами по расписанию через развязку, охраняемую одним стариком, потому что все боевые силы связаны охраной обозов. Это следствие плана, а не измены.

Обрехт слушал молча.

— Занесите мнение командующего группой, — сказал он наконец. — Проверку сил обеспечения тыла — не проводить. Комиссар, займитесь охраной развязок. Господин Ланц... — он помедлил, — благодарю за прямоту. Она у вас, оказывается, есть.

Вечером Мерц записал в дневнике: «Сегодня Юбилейный впервые за кампанию был командующим. Заступился, между прочим, за женщину, которую всю жизнь недолюбливал, и против комиссара, которого боится всякий. Поздно, но красиво. Отмечаю для потомков: люди меняются даже в проигранных штабах».

Приёмная Пухова на причале работала трое суток без остановки.

Восемьсот сорок человек диктовали фамилии — жён, детей, матерей, — и диктовали так, как диктуют самое важное: медленно, по буквам, повторяя. Писарей Пухов посадил шестерых, посменно, и сам сидел за первым столом все трое суток, отлучаясь только на два часа сна.

Я пришёл туда на исходе вторых суток и постоял в стороне.

Очередь стояла молча. Люди держали в руках бумажки — многие писали фамилии заранее, чтобы не сбиться, — и когда доходила очередь, садились и говорили. Некоторые не могли вспомнить точный возраст ребёнка. Один старик продиктовал восемь фамилий и в конце сказал: «Это всё, что осталось от улицы».

Пухов писал.

За два года я привык к его аккуратности как к явлению природы, но в ту ночь я увидел другое: он записывал каждую фамилию дважды — в основной том и в отдельную тетрадь, которую вёл сам, от руки, и на обложке которой стояло название, выведенное его безупречным канцелярским почерком: «Кого ждут».

— Семён. Зачем дубль?

— Основной том — служебный, — сказал Пухов, не поднимая головы. — Он пойдёт в переговоры, в архивы, в комиссии. Его будут листать чиновники. А эта, — он положил ладонь на тетрадь, — эта для нас. Господин командующий, я всегда считал, что документ должен быть точным. Теперь я понял, что документ должен быть ещё и чьим-то. Основной том — империи. Эта — им.

Я посмотрел на очередь, уходящую в глубину причала.

— Продолжайте, — закончил я. — И, Семён. Когда дойдёте до конца — я подпишу обе.

А через сутки в моём кабинете сидел человек, которого привёз Кестер.

Кестер вошёл первым, без стука — по праву, которое я ему дал два года назад, — и сказал:

— Командующий. Тут вот. Из Гердана.

Человеку было лет сорок пять, он был худ, плохо выбрит и держал руки на коленях так, как держат их люди, привыкшие в последние месяцы не делать резких движений. Гражданский. Но сидел он прямо.

— Николай Демьянович Пров, — добавил он. — До войны — начальник смены энергоцеха Гердан-Северного. Сейчас — то, что вы, наверное, назовёте подпольем, хотя мы себя так не зовём, у нас слово другое: «оставшиеся».

Он положил на стол пакет.

— Тут списки. Всё, что мы собрали за четыре месяца. Кого угнали — по эшелонам, с датами и номерами. Кого взяли по политическому — отдельно. Кто в администрации служит и как — тоже отдельно, с пометками, кто по злобе, а кто по нужде, это важно, вы потом разберётесь. И схема города: их посты, склады, узел связи, где что.

Я не притронулся к пакету. Я смотрел на него.

— Николай Демьянович. Вы понимаете, что вы сейчас сделали?

— Понимаю, — ответил Пров. — Я четыре месяца это собирал и три недели сюда добирался. Половину дороги — в контейнере с рудой, я, знаете, теперь на всю жизнь запах запомнил.

— Я не про это. — Я подвинул пакет обратно к нему. — Вы принесли мне список коллаборантов с пометками «кто по злобе, кто по нужде». Это значит, вы уже решили, что будете судить своих. Вы принесли схему постов. Это значит, вы готовите восстание.

Пров молчал.

— И вот здесь мы с вами должны договориться до дна. Иначе я приму пакет, вы уедете счастливым, а через месяц в Гердане будет бойня. Говорите прямо: чего вы хотите?

— Хотим, чтобы вы пришли, — сказал Пров просто. — Мы поднимем город изнутри. У нас четыре сотни надёжных, у нас доступ к энергоузлу и к связи. Мы вырубим им управление на два-три часа. Вам останется войти.

— Сколько в городе гражданских?

— Сто девяносто тысяч.

— Сколько у Обрехта в городе и вокруг вымпелов?

Пров помолчал.

— Много, — сказал он.

— Восемьдесят шесть. У меня — сорок три, из которых на такую операцию я могу выделить тридцать, потому что остальные держат театр. Николай Демьянович, я вам сейчас скажу самую тяжёлую вещь, которую говорил на этой войне, и скажу её не для того, чтобы вы ушли, а для того, чтобы мы оба знали, о чём договариваемся.

Я подошёл к карте.

— Восстание в Гердане сегодня — это два-три часа темноты и сто девяносто тысяч заложников. Я не успею дойти. Я не смогу удержать. А Обрехт — вы читали его приказ про квартальный план? — Обрехт ответит на восстание так, как отвечают такие люди: он не будет искать виноватых, он будет назначать. Ваши четыре сотни надёжных умрут первыми, и умрут не одни.

— Значит, ждать, — сказал Пров, и в голосе у него была такая усталость, что я услышал за ней все четыре месяца.

— Значит, готовить. Разница огромная, Николай Демьянович, и я вам её распишу по пунктам, потому что ждать вслепую я вам не предложу, я не такая сволочь. Слушайте условия — они жёсткие.

Я загнул палец.

— Первое. Никаких активных действий в городе до моего сигнала. Ни диверсий, ни листовок, ни казней предателей — ничего, что даст Промокашке повод начать облавы. Ваша задача до сигнала — только смотреть и считать.

Второй палец.

— Второе. Связь. Через Кестера, по его каналу, по расписанию, без импровизаций. Я даю вам шифр и человека — Ольсен подготовит.

Третий.

— Третье. Вы начинаете готовить не восстание, а эвакуацию. Слушайте внимательно, это главное: в тот день, когда я подойду к Гердану, ваши четыре сотни должны не стрелять по постам, а выводить людей — по подъездам, по цехам, по спискам, к точкам сбора, которые мы с вами наметим сегодня. Сто девяносто тысяч человек в городе, где идёт бой, — это единственная причина, по которой я могу проиграть эту операцию. И единственная причина, по которой Обрехт может её выиграть.

Пров смотрел на меня.

— И четвёртое. — Я потёр глаза. — Вот вам моё встречное обязательство, и я даю его письменно, за подписью, с печатью театра, чтобы вы отвезли его своим. Я приду к Гердану. Не «если получится» и не «когда представится случай». Приду. Сроки называть не буду — назову, когда буду знать, а врать не стану ни вам, ни своим. Но вы, Николай Демьянович, повезёте домой бумагу с подписью, и на бумаге будет написано ровно то, что я сейчас сказал.

Он молчал долго.

— Мне говорили, — сказал он наконец, — что вы бумажками воюете. У нас в городе смеялись: Бухгалтер. — Он взял пакет со стола и снова положил его передо мной, теперь уже насовсем. — Знаете, что я вам скажу? Мне не бумажка нужна. Мне нужно было посмотреть на человека, который её подпишет, и понять, врёт он или нет. Я посмотрел.

— И?

— И я поеду обратно в контейнере с рудой, — сказал Пров. — Готовить эвакуацию. Только вы уж... — он впервые за разговор отвёл глаза. — Вы уж не долго, господин контр-адмирал. У нас там зима.

Глава 13. Приказ номер сорок один

Зима на северном театре — понятие не астрономическое, а снабженческое: так здесь называли период, когда южные транзитные ветки перемерзали от перегруза, конвои растягивались, а всякая операция становилась вдвое дороже. Зима пришла на шестой неделе после Штерна, и вместе с ней пришёл приказ.

Ольсен принёс его в шесть утра, и по тому, как он вошёл, я понял всё раньше, чем прочёл.

Приказ уполномоченного ставки по Северной группе номер сорок один. Три пункта.

Первый: за каждое нападение на коммуникации группы в занятых районах ответственность несёт население ближайшего населённого пункта.

Второй: комендатурам сформировать из числа гражданского населения списки лиц, содержащихся в обеспечение исполнения — по сто человек на комендатуру.

Третий: «в случае повторных нападений применять меры вплоть до высшей, о чём население уведомлять заблаговременно».

Я прочёл дважды. Потом положил лист на стол и некоторое время смотрел на карту, потому что смотреть на людей в этот момент было нельзя.

Этот приказ я видел семь раз — под разными номерами и в разных армиях. Он всегда пишется одинаково, независимо от языка, эпохи и того, летают в этом мире корабли или ходят кони. Его пишет командующий, который проиграл войну на коммуникациях и не может себе в этом признаться, и потому переносит войну туда, где ещё чувствует себя сильным, — на безоружных.

— Господин командующий, — сказал Ольсен. Он был бледен. — Гердан. Там сто девяносто тысяч. И там Пров с четырьмя сотнями, которым мы велели ждать.

— Знаю, мичман.

— Если мы возьмём хоть один конвой в двух сутках от города...

— Знаю. — Я повернулся к нему. — Соберите штаб. Всех. Включая Верейскую, включая прокурора, включая начальника госпиталя — этот разговор будет не только военный.

Штаб я собрал через час и начал с того, с чего в таких случаях начинать необходимо: с чтения вслух.

Я прочёл приказ целиком, все три пункта, с номерами и формулировками, и потом ещё раз — второй пункт, про сто человек на комендатуру.

— Господа. — Я не стал садиться. — Сейчас каждый из вас думает одно и то же, и я скажу это за всех, чтобы не мучились. Приказ номер сорок один направлен лично против нас. Это ответ Гири на «Списки на возврат», на Штерн, на всё, что мы делали полгода. Он не может нас поймать — значит, он берёт в заложники тех, ради кого мы воюем. Простой ход. Работающий.

— И что мы делаем? — спросил Бурый.

— Сначала — что мы не делаем. — Я обвёл штаб взглядом. — Мы не прекращаем операции. Ни одной. Слушайте внимательно, потому что это решение я принимаю единолично и отвечаю за него один: если мы остановимся, приказ сорок один сработает. И тогда его повторят — на юге, на западе, в каждой оккупированной системе, потому что метод оказался действенным. Мы остановимся сегодня в Гердане — а через год так будут воевать все и везде. Это не жестокость, господа, это арифметика в самом отвратительном её виде, и я знаю, что говорю: я вырос в мире, где так воевали все.

— А заложники? — тихо спросила Верейская.

— А заложников, графиня, мы будем отбивать. Не останавливаться и отбивать. Это дороже, чем остановиться, и вдвое дороже, чем не заметить. Мы будем платить эту цену, потому что альтернативы — либо сдаться, либо привыкнуть, а я не собираюсь ни того ни другого.

Я обернулся к карте.

— Теперь по существу, и вот тут начинается работа. Илья Борисович... — я осёкся: Вяземский был на Сураме, за три тысячи часов отсюда, и его место в моём штабе занимал теперь окружной прокурор театра, молодой, толковый и не привыкший к тому, что его зовут на военные советы. — Прокурор. Ваша задача первая: полный юридический разбор приказа сорок один. По имперскому праву, по конвенциям, по их собственному уложению — да, по их: у Конкордата есть уложение о занятых территориях, Пухов даст текст. Мне нужен документ, доказывающий, что этот приказ преступен по законам самого Конкордата. Срок — трое суток.

— А потом? — спросил прокурор.

— А потом мы этот документ отправим по трём адресам. В имперский штаб — для официального протеста через нейтралов. В нейтральную прессу — для публикации. И третьим адресом, — я помолчал, — третьим адресом, господа, мы отправим его в штаб Северной группы Конкордата. Открытым текстом, на их частотах, с указанием, что документ подготовлен прокуратурой театра и что все исполнители приказа сорок один поимённо заносятся в реестр для послевоенного разбирательства. Поимённо, господа. С фамилиями комендантов, с фамилиями составителей списков.

Ольсен поднял голову.

— Вы хотите напугать исполнителей.

— Я хочу дать исполнителям выбор, мичман. Между тем, кто прикажет им сегодня, и тем, кто спросит с них через два года. Половина из них — обычные тыловые майоры, которым до пенсии дожить. Такие люди начинают саботировать приказ, как только понимают, что за него придётся отвечать лично. Не все. Но половина — и этой половины хватит, чтобы списки формировались медленно, а «меры вплоть до высшей» откладывались от недели к неделе. Верейская, ваша часть — самая тяжёлая. Мне нужно, чтобы этот приказ прочли в Конкордате, и не как имперскую пропаганду. Найдите способ.

— Есть способ, — сказала Верейская, не поднимая головы от блокнота. — У них есть свои газеты, и в них есть люди, которых тошнит. Я год переписываюсь через нейтралов с одним таким. Дайте мне подлинник приказа с их номером и реквизитами — и я вам его напечатаю в Конкордате. Ручаюсь.

— Тогда действуйте.

Гердан-Северный. Штаб группы. Совещание по приказу № 41.

— Возражения? — спросил Обрехт, закончив читать.

В кабинете было девять человек. Возражений не последовало у восьми.

— Возражение, — сказала адмирал Корвель.

— Слушаю, адмирал.

— Пункт третий приказа возлагает исполнение мер на комендатуры, которые подчинены оккупационной администрации. Однако конвоирование, охрана мест содержания и оцепление при исполнении — это войсковые задачи, и их придётся выполнять моим людям, поскольку других сил в занятых районах нет. Я прошу разъяснить: намерены ли вы привлекать войска к исполнению третьего пункта?

— Намерен, если потребуется.

— Тогда я обязана доложить последствия. — Корвель говорила ровно, как читала сводку. — Первое: боеспособность. Части, привлечённые к таким задачам, теряют её необратимо — не через месяц, как я говорила о разделении семей, а сразу. Второе: дезертирство. У меня в силах обеспечения тыла тридцать один процент личного состава — из окраинных миров, и половина из них имеет родню в занятых районах по обе стороны фронта. Третье, господин маршал, и оно главное: противник уже объявил — я приложила перехват — о поимённом реестре исполнителей. Мои офицеры это прочли. Приказ, за исполнение которого твой противник обещает суд, а твоё командование не обещает ничего, кроме исполнения, — такой приказ армия не выполняет. Она его обходит. И я, как командующий силами обеспечения тыла, докладываю вам заранее и письменно: она его обойдёт.

Обрехт слушал очень внимательно. Он не был глуп — он был другой породы, и это была та порода, что понимает только один язык.

— Вы отказываетесь исполнять приказ? — спросил он.

— Я докладываю, что приказ неисполним имеющимися силами, и предлагаю альтернативу, — сказала Корвель. — Господин маршал, за полгода я не выиграла у Нахимова ни одной кампании, но я поняла про него одну вещь, которую прошу выслушать до конца. Он не воюет с нашей армией. Он воюет с нашими решениями. Каждое наше плохое решение он превращает в свой ресурс — Хёгеля, парад, план по трудовому ресурсу, теперь этот приказ. Дайте мне сорок вымпелов, освободите меня от охраны обозов и разрешите ловить его так, как я умею, — и через квартал я представлю вам результат. Но если вы введёте меры по третьему пункту, вы подарите ему то, чего он сам добыть не может: сто девяносто тысяч человек в Гердане, у которых больше не будет выбора. Сегодня они боятся нас. Завтра они будут ждать его. Это не мораль, господин маршал. Это оперативная обстановка.

Обрехт долго молчал.

— Ваша альтернатива принимается частично, — сказал он наконец. — Сорок вымпелов вы получите. Приказ сорок один остаётся в силе, но исполнение третьего пункта откладывается до моего личного распоряжения по каждому случаю.

— Благодарю, господин маршал.

— Не благодарите. — Обрехт впервые за совещание поднял на неё глаза, и в них не было злобы — было холодное любопытство. — Адмирал, вы понимаете, что вы сейчас сделали? Вы взяли на себя личное обязательство поймать его за квартал. Если вы его не выполните — третий пункт вступит в силу, и вступит уже без обсуждений, а вы будете стоять здесь и объяснять, почему из-за вашей... оперативной обстановки мы потеряли квартал.

— Понимаю, господин маршал. Я потому и не благодарю.

Мерц в тот вечер записал: «Итог совещания: город получил отсрочку, купленную личной ставкой одного человека. Она поставила на кон себя против него — впервые честно, без штабов и без Ланца, один на один и на срок. Признаюсь себе: если бы мне предложили посмотреть на исход этой партии ценой моей карьеры, я бы, кажется, согласился».

Документ прокуратуры театра ушёл по трём адресам на четвёртые сутки, и надо отдать должное молодому прокурору: он справился так, что Вяземский, получив копию на Сурам, ответил депешей из трёх слов: «Школа моя. Горжусь».

Разбор был построен безжалостно и вежливо. Приказ номер сорок один сопоставлялся не с имперским правом — на имперское право Конкордату было наплевать, — а с их собственным уложением о занятых территориях, статьями о недопустимости коллективной ответственности, принятыми, как обнаружил Пухов, сорок лет назад по итогам их же собственной гражданской войны. К разбору прилагался список должностных лиц, обязанных исполнять приказ, — не выдуманный, а взятый из их же штатных расписаний: коменданты, начальники приёмных пунктов, офицеры оцепления. Сорок восемь фамилий и должностей.

И заключительный абзац, который прокурор сначала написал по-казённому, а я велел переписать по-человечески:

«Все поименованные лица уведомляются: их участие в исполнении приказа № 41 фиксируется прокуратурой театра поимённо и подлежит рассмотрению по окончании военных действий вне зависимости от исхода таковых. Настоящее уведомление направлено заблаговременно, дабы никто впоследствии не ссылался на неведение».

Открытым текстом это ушло на их частотах трижды, с интервалом в сутки.

А через девять суток произошло то, ради чего затевалось: в Конкордате приказ напечатали.

Верейская получила подтверждение через нейтралов — маленькое издание, портовое, не столичное, тираж смешной. Приказ был напечатан целиком, без комментариев, под заголовком из одного слова: «Читайте». Через двое суток издание закрыли, редактора взяли.

Верейская принесла мне эту сводку сама и положила на стол молча.

— Как его звали? — спросил я.

— Тимо Ланге. Сорок один год, портовый журналист, писал про грузовые тарифы. — Она села. — Командующий, я обязана спросить прямо: это я его туда послала?

— Нет, графиня, — сказал я. — Его туда послал приказ номер сорок один. Вы дали ему возможность прочесть. Что делать с прочитанным, он решил сам, и решил, судя по заголовку, за две минуты. — Я взял листок с именем. — Семён! Занесите в реестр. Отдельный лист, название — «Те, на кого можно опереться после войны». Первая запись: Тимо Ланге, портовый журналист, Конкордат. Пометка: разыскать по окончании боевых действий, живого или память.

Пухов записал.

— Вы правда думаете, что после войны... — начала Верейская и не договорила.

— Графиня, — сказал я, — я вам скажу то, чего не говорю штабу, потому что штабу это пока не нужно. Эта война кончится через год, полтора или три. И на следующий день начнётся вторая, невидимая: за то, как две страны будут друг друга помнить. В той войне мои эсминцы бесполезны. В ней воюют вот такими: портовым журналистом, который напечатал приказ и сел; вашими очерками; ведомостями Пухова. Я к ней готовлюсь с первого дня, потому что проиграть её — значит через двадцать лет получить всё то же самое ещё раз, только злее.

В ночь после совещания меня нашла Марфа Игнатьевна.

Я стоял в переходном тамбуре — том, где холоднее всего и куда никто не ходит, — и это было плохим признаком, и она это знала лучше меня.

— Не спишь.

— Не сплю, Марфа Игнатьевна.

— Из-за города ихнего? Гердана?

— Из-за него.

Она помолчала, поставила на выступ кружку — от кружки шёл пар, как два года назад, перед бродом.

— Митенька. Ты мне вот что скажи. Ты ведь всё правильно решил? Не останавливаться, отбивать, ждать. Правильно?

— Правильно.

— Так чего стоишь тут в холоде?

Я подумал, стоит ли отвечать честно, и решил, что этой женщине — стоит, потому что за два года она ни разу не испугалась ни одного моего ответа.

— Потому что правильное решение, Марфа Игнатьевна, — сказал я, — это не то, после которого спокойно. Это то, за которое заплатят другие, а спать не будешь ты. В Гердане сто девяносто тысяч человек, и я только что решил за них, что мы не остановимся. Их никто не спрашивал. Меня спрашивать было некому. Вот и стою.

— И правильно стоишь, — сказала она неожиданно. — Ты пей, остынет.

Я взял кружку.

— Я тебе одно скажу, — сказала Марфа Игнатьевна, глядя не на меня, а в иллюминатор. — Под Кемью, когда я при госпитале была, у нас начальник был. Хороший, добрый. Всех жалел. И до того всех жалел, что как надо было решать — не решал: всё думал, кого бы не обидеть. У него в ту зиму половина госпиталя померла — не от ран, от порядка, которого не было. Его потом судили, а он на суде плакал и говорил, что никому зла не хотел. И знаешь, ему верили. Все верили. Только помершим-то от этого что?

Она забрала пустую кружку.

— А ты решаешь. И не спишь. Вот и не спи дальше, Митенька, — раз уж такая тебе досталась должность. Только в холоде не стой, а то сляжешь, а тебе нельзя. Иди ложись.

Перехват её выступления мы получили через пять суток — Пров прислал по каналу Кестера пересказ, добытый подпольем через писаря штаба, а через сутки Ольсен подтвердил его по служебным признакам: силы обеспечения тыла получили усиление в сорок вымпелов и были освобождены от охраны обозов.

Штаб слушал доклад молча.

— Итак, господа, — сказал я, когда Ольсен закончил. — Обстановка. Приказ сорок один заморожен — не отменён, а именно заморожен, и заморожен не нашими стараниями, а её. Взамен она получила сорок вымпелов, свободу рук и квартал срока. Первое означает, что Гердан пока живёт. Второе означает, что против нас вышел лучший командир этой войны, освобождённый наконец от всего, что ему мешало, и мотивированный так, как не мотивирован никто на театре: за её спиной город.

— Она нас теперь достанет, — сказал Бурый спокойно, без тени страха. — С сорока вымпелами и свободными руками — достанет, ваше благородие.

— Достанет, — согласился я. — И вот тут я обязан сказать вам вещь, которую командующие обычно оставляют при себе, а я не оставлю, потому что мы третий год воюем вместе.

Штаб ждал.

— Я не знаю, как её победить.

Тишина.

— Уточняю формулировку, чтобы не пугать зря: я не знаю способа победить её так, как побеждал всех до сих пор, — методом. Она мой метод изучила, обкатала на себе и половину переняла. Я не знаю приёма, который она не просчитает. У меня такое было четыре раза, и все четыре раза выход находился в одном и том же месте, и место это, господа, вам не понравится.

— Где? — спросил Ланской.

— В обстановке. Не в моей голове и не в её. Когда два командира сравнялись, партию решает третье — то, что вокруг них: их начальство, их снабжение, их города, их время. Она поставила себе квартал. Значит, у меня — квартал, чтобы обстановка сработала на нас, и всё это время мне надо не проигрывать. Не выигрывать, господа, — не проигрывать: это разные искусства, и второе труднее.

Я подошёл ближе, к рыжей точке Гердана.

— И ещё одно. — Я посмотрел на штаб. — Помните, я говорил, что не дам погубить её доносом? Так вот, обстоятельства изменились, и я обязан пересмотреть решение вслух, при вас, чтобы вы видели, как оно пересматривается. Сегодня Волчица — единственный человек в их группе, кто держит третий пункт приказа сорок один. Она держит его собой, на личной ставке, сроком на квартал. Если она проиграет — она падёт, а Гердан получит «меры вплоть до высшей».

— То есть, — медленно сказал Ольсен, — теперь нам нельзя её побеждать?

— Теперь нам нельзя её ронять, — поправил я. — Это, мичман, разные вещи, и в этой разнице пройдёт весь наш следующий квартал. Мы будем с ней драться — всерьёз, за каждый эшелон, за каждый конвой. Но каждая наша победа должна быть такой, чтобы её не могли предъявить ей как провал. Ольсен, вы уже полгода этим занимаетесь — теперь это главная задача аналитической группы. Каждый наш успех должен иметь для их штаба объективное объяснение: погода, нерадивость комендатуры, случайность, наглость Бухгалтера. Что угодно, кроме «Корвель не справилась».

Штоф, до этого молчавший всё совещание, вдруг сказал:

— Ваше благородие. Я двадцать три года служу и первый раз слышу, чтобы мы планировали побеждать так, чтобы противнику не влетело.

— Карл, — сказал я. — А я это планирую впервые. Занесите в реестр, в зеркальный раздел, под запись о кличке: «Единственный противник за две жизни, чьё падение мне обойдётся дороже, чем его сопротивление».

Штоф записал. Он писал дольше, чем требовала фраза, и я не стал его торопить.

Глава 14. Квартал на двоих

Квартал, который Волчица выторговала для Гердана, начался седьмого числа, и я разметил его для себя как кампанию — с фазами, рубежами и расчётом сил.

Задача формулировалась так, что штаб первые сутки не мог к ней привыкнуть: не победить противника, а девяносто суток не проиграть ему, продолжая при этом брать эшелоны.

— Господа, — объяснял я на планировании, — вникайте в разницу, иначе будете воевать не ту войну. Победить её означает разбить сорок вымпелов сил обеспечения тыла. Допустим, я найду способ — и что? Гиря снимет её за разгром, введёт третий пункт и посадит на тыл какого-нибудь Промокашку в погонах. Мы выиграем сражение и получим сто девяносто тысяч заложников. Значит, наша цель — не её сорок вымпелов. Наша цель — эшелоны, которые она охраняет. Мы должны обчищать её ведомство, не разбивая его.

— Это... — Ольсен подбирал слово, — это как воровать у сторожа, следя, чтобы сторожа не уволили.

— Именно, мичман. И запомните: сторож — умнейший человек этой войны и понимает нашу задачу не хуже нас. То есть она будет знать, что мы бережём её позиции, и будет этим пользоваться. Приготовьтесь: следующие девяносто суток мы будем воевать в самой странной обстановке за всю мою... за всю мою жизнь.

Первые тридцать суток мы шли ноздря в ноздрю.

Мы взяли два эшелона — Т-11 и Т-14, тысяча девятьсот человек, — и оба взяли не боем, а обходом: на Т-11 сработала легенда Штофа с приёмным пунктом метрополии, на Т-14 — тропа Кестера и ночная перестыковка, при которой не было сделано ни одного выстрела.

Она взяла у нас две призовые партии и повреждённый транспорт, и вернула людей — уже не с ведомостями: переписку мы прекратили, и она прекратила тоже. Молча передавала на обменной точке, по спискам, без единой строки от себя. Я оценил: она поняла причину с первого раза и приняла её.

А потом начались вещи, которые я до конца жизни не смогу объяснить трибуналу, — и потому в журналы они попали в формулировках, которые Пухов сочинял, страдая.

Эпизод первый. Восемнадцатые сутки квартала. Группа Ланского, уводя перехваченный транспорт, попала в засаду её дозоров — грамотную, на выходе с тропы. Бой длился двадцать минут, мы потеряли корвет. А потом её дозоры прекратили преследование ровно на границе района, за которым начинались наши минные поля, — хотя по обстановке имели все возможности идти дальше и додавить.

— Она не пошла в мины, потому что они в её сводках не значатся, — доложил Ольсен. — Разведка её ведомства их не вскрывала. Господин командующий... по моим данным, она их вскрыла три недели назад.

— Занесите как есть. «Противник прекратил преследование по неустановленной причине».

Эпизод второй. Тридцать четвёртые сутки. Наш госпитальный борт, шедший от Крайнего с ранеными, вышел из строя в её зоне — авария реактора, тяжёлая, с потерей хода. Восемь часов он висел мёртвым в чужом секторе, и мимо него дважды проходили её дозоры.

Не остановились. Не досмотрели. Прошли.

На девятом часу с одного из её кораблей на аварийной частоте была передана в эфир навигационная сводка — обычная, метеорологическая, каких сотни. В сводке значился район с помехами, куда «не рекомендуется вход патрульным силам в ближайшие двенадцать часов». Район был вокруг нашего борта.

Сутулый майор, вернувшись, доложил мне об этом сам и сказал только одно:

— Мальчик. Я не знаю, как ты это устроил, но пусть оно продолжается.

— Я ничего не устраивал. Она сама.

Эпизод третий, и вот он был страшный.

Пятьдесят вторые сутки. Мы взяли эшелон Т-16 — тысяча двести человек — и уводили его тропой, когда Кестер доложил: тропа перекрыта. Не её силами — оккупационной администрацией: Промокашка, изучая наши маршруты, догадался поставить контрольные посты на старых рудных развязках. Три поста, комендантские команды, гражданские подчинённые администрации.

Обходов не было. Разворачиваться с тысячей двумястами человек в трюмах — некуда.

— Пробиваемся, — сказал Ланской по связи. — Господин контр-адмирал, разрешите: посты слабые, комендантские, снимем за сорок минут.

И я разрешил бы. Я разрешал такое сто раз, и это было бы военно правильно.

Но за сутки до того Пров прислал по каналу Кестера список личного состава этих самых постов — подполье сработало, как всегда, лучше нашей разведки. Восемьдесят два человека. Из них шестьдесят — мобилизованные из местных, гердановских: те самые, кто «по нужде», а не «по злобе». В списке были фамилии, а против фамилий — пометки: «трое детей», «жена в больнице», «взят вместо брата».

И я знал, что будет, если мы снимем три поста с восьмьюдесятью двумя телами: Обрехт получит именно тот повод, которого ждал третий пункт приказа сорок один. Нападение на комендантские силы. Ближайший населённый пункт — Гердан.

— Отставить, — заметил я. — Ланской, ждите на месте, режим полного молчания. Штоф — ко мне. Кестер — ко мне. Ольсен — сколько у нас времени, прежде чем нас найдут?

— Часов десять.

Десять часов мы искали решение и не нашли. Всё, что мы придумывали, упиралось в одно: либо мы снимаем посты, либо теряем эшелон вместе с группой Ланского.

На восьмом часу Ольсен принёс перехват.

Обычный служебный циркуляр сил обеспечения тыла, разосланный по своим комендатурам и продублированный, как положено, оккупационной администрации: «В связи с проводимой в районе старых рудных развязок операцией сил обеспечения тыла — все контрольные посты администрации в квадратах... — шли номера, все три наших, — снять на срок до 48 часов во избежание помех действиям войск и потерь среди личного состава».

Посты снялись через сорок минут.

Ланской прошёл тропу через два часа. Никто не стрелял. Тысяча двести человек доехали до Крайнего.

Я держал этот перехват в руках очень долго, и штаб на меня не смотрел.

— Господин командующий, — сказал наконец Ольсен. — Как это заносить?

— Дословно, — ответил я. — Перехват — в дело, без комментариев и без выводов. Никаких «предположительно», никаких «возможно, умышленно». Мичман, слушайте меня внимательно, это приказ и это ваша ответственность лично: в наших бумагах не должно остаться ни единой строки, из которой их контрразведка могла бы построить обвинение. Мы не знаем, почему сняли посты. Мы никогда не будем знать. Ясно?

— Ясно, — сказал Ольсен.

— И ещё, — сказал я, обводя штаб взглядом. — Всем присутствующим. Об этом эпизоде — ни слова. Никогда. Ни в кают-компании, ни в мемуарах, ни через двадцать лет. Она сделала то, что сделала, и цена этому — её голова, если хоть один разговор дойдёт куда не надо. Мы будем молчать, потому что это единственная плата, которую она от нас примет.

Штоф — впервые за три года — не пошутил.

Расположение сил обеспечения тыла. Тетрадь разборов.

Страница за эти сутки была почти пустой. Схема, три колонки — и всего несколько строк.

«Он: не стал снимать посты, имея возможность и необходимость. Вывод: знал состав постов. Знал, что мобилизованные. Знал, чем это кончится для города. Предпочёл потерять эшелон и группу.

Я: сняла посты приказом по своему ведомству. Обоснование в приказе — законное, проверке поддаётся, свидетелей нет.

Вывод: сегодня я впервые действовала не как командующий, а как человек, и знаю точную цену этого поступка. Записываю сюда, потому что тетрадь эту сожгу.

Дополнительно, для честности перед собой. Он не рассчитывал, что я сниму посты. Он просто остановился. Из тридцати одного разобранного эпизода это единственный, где он остановился, не имея плана. Значит, у него это не приём.

Значит, у нас с ним одинаковая уязвимость, и оба мы уже знаем это друг о друге. В любой другой войне это называлось бы взаимным шантажом. В этой — не знаю, как называется. Возможно, никак: возможно, это просто два человека, которые случайно оказались по разные стороны и не имеют возможности сказать это вслух.

Тетрадь сжечь до конца квартала».

Между эпизодами шла обычная жизнь театра, и без неё картина квартала была бы неполной.

Доковые Лемеха за девяносто суток сделали то, чего не смогли бы три казённых верфи: они подняли из мёртвого состояния девять трофейных корпусов, включая тот эсминец, который Ланской нашёл на Крайнем ещё в первую неделю. Работали они так, что Гаген дважды издавал приказ об обязательном отдыхе — и дважды приказ обходили. На третий раз старик пришёл в док лично, встал посреди яруса и сказал: «Иван Осипович, я вас как эвакуированного не могу заставить. Я вас как человека прошу: ваши семьи мы вернём, а вас-то куда потом возвращать будем, если вы тут ляжете?» Отдых наладился.

Школа выпустила четвёртый поток — первый смешанный, где половину составили офицеры флота метрополии. Одинцов, ставший к тому времени заместителем Ланского, вёл в этом потоке курс «Управление боем в радиомолчании» и, по докладу Бурого, ставил двойки жёстче меня.

А кот Реактор прислал с Сурама привет.

Это надо пояснить. Аста Ковач, ведшая с Пуховым служебную переписку по архивным делам, к очередной сводке приложила фотоснимок: кот, сидящий на новеньком пульте резервного питания «Замка», и подпись её рукой: «Объект в порядке, довольствие получает, третий контур не течёт. Ждём». Пухов, человек без сентиментальности, вывесил снимок в кают-компании, и снимок провисел весь квартал, обрастая приписками от вахт.

Штоф под снимком написал: «Единственный чин на театре, довольный своим назначением».

Письмо от Аркадия пришло в середине квартала, и было оно совсем коротким.

«Дмитрий.

Двое. Оба живы, оба на юге, оба перевелись в строевые — я не смог помешать, они взрослые.

Так что по-прежнему трое. Пишу не за этим.

Отец слёг. Не пугайся, не при смерти: врачи говорят, сердце и возраст. Но он теперь мало встаёт, и я замещаю его в Доме официально.

В связи с чем — вопрос, который я обязан задать как распорядитель, и прошу ответить прямо, потому что мне надо строить планы. Если очередь дойдёт до тебя — а она, брат, дойдёт, я это вижу по цифрам, — что ты сделаешь?

Не отвечай красиво. Ответь как считаешь.

Аркадий».

Я ответил в тот же вечер, коротко, потому что вопрос был честный и заслуживал честного:

«Аркадий.

Отвечаю как считаю.

Если очередь дойдёт — я не приеду. Не из гордости и не назло: у меня война, и она важнее любой галереи с портретами. Дом будешь вести ты, и, судя по последнему году, поведёшь лучше, чем повёл бы я.

Но и отказываться публично не стану — потому что отказ героя от фамилии сейчас, в войну, будет прочитан как раскол, а раскол Дома при живом отце — подарок всем, кто нас не любит.

Значит, будет так: фамилия остаётся, я остаюсь на севере, ты остаёшься за старшего. Если тебе нужна бумага — Пухов оформит любую, у меня прокуратура вышколенная.

Отцу передай, что я помню галерею. Это правда и большего он от меня не ждёт.

Д.»

Пухов, оформляя бумагу — доверенность на ведение дел Дома, — впервые за годы позволил себе не служебное замечание.

— Господин командующий. Разрешите личное.

— Разрешаю.

— Вы сейчас отдали брату всё, за что этот двор дерётся по триста лет. И отдали в двух абзацах, между эшелоном Т-14 и разбором засады.

— Семён, — сказал я, подписывая, — вы двенадцать лет писали рапорты о недостачах, зная, что вас за них посадят. Скажите: вам когда-нибудь было жаль того, чего вы за это не получили?

Пухов подумал.

— Ни разу, — сказал он.

— Вот и мне ни разу, — произнёс я. — Оформляйте.

Квартал кончился, и кончился он ничем — то есть ровно тем, чего я добивался.

Итог девяноста суток: пять эшелонов, четыре тысячи двести человек, вывезенных из-под квартального плана; сорок один конвой, из них двадцать три — её ведомства; тридцать один боевой эпизод, потери сторон сопоставимые и умеренные; ни одного разгрома ни с одной стороны.

Она не поймала меня. Я не разбил её.

За четверо суток до конца срока Ольсен положил передо мной сводку, из которой было видно, как она готовится к докладу: силы обеспечения тыла провели три образцовые операции подряд, отбив у нас два конвоя и повредив четыре вымпела. Ни одна из них не была для нас неожиданной. Ни одна не стоила нам людей.

— Она набирает счёт к отчёту, — сказал Ольсен.

— Она набирает счёт к отчёту, — согласился я. — И знаете, мичман, что мы сейчас сделаем? Мы ей поможем. Ланской!

— Здесь.

— Операция «Проигранная неделя». Разработайте мне три эпизода, в которых мы получим по носу. Убедительно, с потерями железа, без потерь людей — железо у нас трофейное, не жалко. Сроки — до конца квартала. Отчёт адмирала Корвель в ставку должен быть красивым.

Штаб смотрел на меня.

— Господа, — сказал я, — я знаю, как это выглядит. Занесите в журнал формулировку: «Операции по демонстрации активности противника с целью сохранения существующей конфигурации командования в его группе». Юридически безупречно, Пухов подтвердит. По существу — я плачу три подбитых корыта за то, чтобы приказ сорок один остался замороженным ещё на квартал. Это, господа, самая выгодная сделка кампании, и мне за неё не стыдно.

— А ей? — тихо спросила Верейская.

Я подумал.

— А ей будет стыдно, графиня, — начал я. — Она поймёт всё с первого эпизода. И примет — потому что за её спиной город. Вот в чём мерзость этой войны: мы оба делаем правильные вещи способами, за которые нас обоих следовало бы судить.

Отчёт она подала на девяностые сутки.

Копию перехватили через двое: сухой, точный, без славословий документ, где итог квартала излагался в цифрах, а вывод занимал три строки:

«Разгром противника в отчётный период не достигнут. Достигнуто: удержание коммуникаций группы в рабочем состоянии, снижение темпа его операций, сохранение управляемости района. Считаю необходимым продлить установленный порядок ещё на квартал. Личную ответственность подтверждаю».

А на следующие сутки Ольсен принёс второй перехват, и вот этот я читал стоя.

Приказ уполномоченного ставки. Адмирал Д. Корвель отстраняется от должности командующего силами обеспечения тыла группы с передачей дел. Основание: невыполнение личного обязательства. Предписывается прибыть в распоряжение ставки метрополии.

Пункт второй: исполнение третьего пункта приказа № 41 возобновить с даты подписания.

Пункт третий: исполнение возложить на комиссара безопасности при ставке Хааса.

В штабе было очень тихо.

— Господин командующий, — сказал Ольсен. — Гердан.

— Знаю. — Я смотрел на карту, и карта в этот раз ничего мне не подсказывала. — Семён. Лист «Дело Волчицы». Пишите вторую строку.

— Что писать?

Я помолчал.

— Пишите: «Срок вышел. Мы опоздали на один квартал». А теперь, господа, — я повернулся к штабу, — соберите всех. Всех, включая Щербатова, включая Гагена. Мы идём на Гердан.

Глава 15. Решение о Гердане

Совет собрался через шесть часов, и это был первый за всю кампанию совет, на который я пришёл без готового решения.

За столом сидели: Щербатов, Гаген, Бурый, Ольсен, Пухов, Ланской, Одинцов, Штоф, Кестер, прокурор театра, начальник госпиталя и Верейская — я пригласил её сам и объявил при всех, что она присутствует не как хроникёр, а как человек, чьё мнение мне нужно.

— Обстановка, — пояснил я. — Корвель отстранена. Третий пункт приказа сорок один введён в действие с исполнением через комиссара Хааса. По данным Прова — сводка пришла четыре часа назад, — в Гердане начато формирование списков: сто человек на комендатуру, комендатур в городе четырнадцать. Тысяча четыреста заложников, из них — по составленным спискам — восемьсот двенадцать женщин: администрация берёт тех, кого проще удержать. Сроки объявления мер — семь суток.

Тишина за столом была плотной.

— Второе. Силы противника в районе Гердана: восемьдесят шесть вымпелов, из них тяжёлых — семь. После отстранения Корвель силы обеспечения тыла обезглавлены: сорок вымпелов её ведомства подчинены временно исполняющему, из штабных, фамилия Кемп. По данным Ольсена, за трое суток система патрулирования сбилась в трёх районах. Это то самое окно, о котором я вам говорил весь квартал: обстановка сработала.

— Наши силы? — спросил Щербатов.

— Сорок семь вымпелов, ваше сиятельство. Из них тридцать один — боеспособных первой линии, включая ваш флот и наши трофеи, поднятые доковыми Лемеха.

— Тридцать один против восьмидесяти шести, — сказал Гаген.

— Тридцать один против восьмидесяти шести, — подтвердил я. — Господа, я не буду вас обманывать красивыми словами и не буду делать вид, что у меня в рукаве очередная монтажная пена. Я собрал вас потому, что решение этого масштаба я не имею права принимать один. Я изложу три варианта — все три плохие. Выберем вместе, и я приму на себя исполнение любого.

Я развернул к себе схему.

— Вариант первый. Не идти. Продолжать войну на коммуникациях, копить силы, ждать подхода вторых эшелонов империи — их обещают через полгода. Через семь суток в Гердане начнутся «меры вплоть до высшей». Тысяча четыреста человек, потом ещё, потом ещё: этот механизм, однажды запущенный, не останавливается сам, я видел трижды. Мы сохраним театр и флот и через полгода войдём в город, где нас будут встречать те, кто выжил. Военно — это самый разумный вариант.

Никто не пошевелился.

— Вариант второй. Идти на Гердан сейчас. Тридцать один против восьмидесяти шести, с восстанием изнутри и с эвакуацией ста девяноста тысяч под огнём. Я обязан сказать вслух: вероятность, что мы возьмём город и удержим, я оцениваю ниже трети. Вероятность, что мы потеряем флот театра целиком, — выше половины. Если это случится, север падёт до весны, и падёт вместе с Крайним, с сорока тысячами эвакуированных и со всем, что мы тут построили.

— Третий? — спросил Бурый.

— Третий — компромиссный, и он самый подлый, поэтому я его излагаю последним. Не брать город, а нанести удар такой силы и в таком месте, чтобы Обрехт был вынужден отменить меры. Например, по его собственным тылам, по узлам метрополии за границей — там пусто, мы дойдём. Заложники против заложников: мы берём их города, они отпускают наши. — Я обвёл всех взглядом. — Я излагаю этот вариант для полноты и сразу говорю: я его отвергаю и объясню почему. Не из брезгливости. Потому что он не сработает: Гире плевать на их города, он метрополию не видел двадцать лет. Зато он даст ему юридическое основание. Он назовёт нас теми, кто первый начал воевать с гражданскими, и тогда третий пункт станет для Конкордата не позором, а ответом. Мы своими руками сделаем приказ сорок один законным. Всё, третий вариант закрыт, обсуждаем два первых.

Обсуждали четыре часа.

Ольсен, разложив расчёты, доказывал первый вариант — и доказывал честно, цифрами, зная, что стоит за каждой. Пухов молчал дольше всех, а потом положил на стол тетрадь «Кого ждут» и сказал единственную фразу: «В этой тетради восемьсот сорок семей. Из них в Гердане — шестьсот тридцать одна. Я не голосую, господин командующий, я докладываю справку».

Гаген был против похода.

— Нахимов, — сказал он, — я старый смотровой дурак, но тыл я знаю. Вы потеряете флот — и я через месяц буду эвакуировать Крайний. Сорок тысяч человек, госпиталь, школу. Мне их вывозить некуда, и вы это знаете. Я обязан сказать «нет», хотя мне от этого «нет» тошно.

Ланской был за.

— Господин контр-адмирал, я скажу с точки зрения того, кто там был, — пояснил он. — Не в Гердане. В капсуле. Я семь недель провисел, зная, что за мной, скорее всего, не придут, потому что не там ищут. Я знаю, как это — ждать. В Гердане сейчас двести тысяч человек ждут ровно так же, и они знают, что мы рядом. Если мы не придём... — он подбирал слова, — империя это переживёт. Мы — нет. Не как флот. Как люди, которые потом всю жизнь будут это помнить.

Кестер был против.

— Командующий, я тебя два года не подводил и сейчас не подведу — скажу как есть. Тропы к Гердану я тебе дам. Проводников найду. А толку? Восемьдесят шесть вымпелов, командующий. Мои сваты воевать не умеют. Ты войдёшь и там ляжешь, а с тобой ляжет всё, что мы тут с тобой поставили. — Он помолчал. — Только ты не думай, что я против из трусости. Я против, потому что видел, как такие города берут. Я в молодости видел. И людей потом хоронили вперемешку с теми, кто их спасать пришёл.

Верейская сказала одну фразу:

— Я напишу оба варианта одинаково честно, командующий. И тот, где вы пошли, и тот, где не пошли. Не рассчитывайте, что история вам что-нибудь простит, — но и не думайте, что она вас за осторожность осудит: там будут фамилии, а фамилии в обоих случаях.

Бурый сказал:

— Ваше благородие, я знаю, что вы решите. Я к вам два года назад пошёл, когда вы транспорт с ранеными вспомнили. Вы не сможете не пойти. Так что давайте не про «идти или нет», а про то, как идти, чтоб не всех положить. Вот на это я вам голос и отдаю.

А потом заговорил Щербатов, и заговорил он последним, потому что за квартал научился слушать первым.

— Господа. Я имею право решать здесь по чину и не буду им пользоваться, но своё скажу. — Он положил ладони на стол. — Сорок лет меня учили, что флот — это ценность, которую берегут. Три месяца назад контр-адмирал Нахимов при мне объяснял мальчишке-лейтенанту, что флот — это шесть тысяч фамилий. Я тогда... я тогда впервые за жизнь заплакал не на похоронах.

Он помолчал.

— Так вот. Если мы не пойдём, мы сбережём флот — и я, командующий силами театра, буду знать, что сберёг железо ценой тысячи четырёхсот. Я, господа, старый человек и не боюсь трибунала: меня, скорее всего, оправдают, я всё сделаю по уставу. Я боюсь другого. Я боюсь, что доживу до конца войны, вернусь в столицу и меня будут поздравлять. — Он поднял глаза. — Нахимов, я с вами. Флот метрополии идёт на Гердан. Это моё решение как командующего, и в реляции оно будет записано моим — если, конечно, будет кому писать реляции.

Я поднялся.

— Благодарю всех. Решение принято: идём. Слушайте вводную, дальше — работа.

Штаб подобрался.

— Первое. Мы не идём брать город. Запишите это дословно и вбейте себе: наша задача — не Гердан. Наша задача — тысяча четыреста заложников и сто девяносто тысяч жителей. Если мы сумеем вывезти их, не взяв города, — операция считается выполненной. Если возьмём город и потеряем их — считается проваленной, и я так и напишу в донесении.

— Второе. Восемьдесят шесть вымпелов противника мы не разобьём и не будем пытаться. Мы их разведём. Ольсен, Пухов — на вас расчёт: мне нужно, чтобы к дате операции не менее пятидесяти вымпелов Обрехта находились не у Гердана. Средства — любые: угроза его коммуникациям, демонстрации в трёх направлениях, слухи через транзит, наши старые тарнисские фокусы с накладными. Он мыслит весом — значит, будет двигать вес туда, где ему покажут вес. Покажите ему вес в трёх местах сразу.

— Третье. Пров и «оставшиеся». Кестер, ваш канал — приоритет над всем. Им нужно передать: план эвакуации, точки сбора, сигнал, сроки. И передайте лично от меня одну фразу: «Не поднимайте город. Выводите людей». Если они начнут стрелять по постам, мы потеряем всех.

— Четвёртое. Гаген. Ваше превосходительство, самое трудное — вам. Сто девяносто тысяч человек надо будет куда-то принять. Не за неделю — сразу, потоком, зимой. Крайний столько не держит.

Гаген, проголосовавший против похода, кивнул так, будто ждал этого вопроса всю жизнь.

— Держать будет не Крайний, — уточнил он. — Держать будут четыре узла: Крайний, Астрахань-Дальняя — да, разбитая, я там за квартал восстановил три яруса, — Вязье, которое вы у них взяли и не сожгли, спасибо вам, и транзитная Гердан-Южная. Схему я вам представлю к утру. Мне нужны транспорты, Нахимов. Много. Все, какие есть, и все, какие вы сумеете отобрать у противника по дороге.

— Будут транспорты. Пятое и последнее. Дата.

Я подошёл ближе, к рыжей точке города.

— Меры объявлены через семь суток. Значит, у нас шесть. Шесть суток на всё: на развод их сил, на подход, на связь с городом, на сосредоточение транспортов. Это невозможно, господа. Я это знаю. И мы это сделаем, потому что за два года не научились ничему другому.

Совет разошёлся в четвёртом часу, и я остался в штабе один — впервые за квартал.

На столе лежали три вещи.

Тетрадь Пухова «Кого ждут» — восемьсот сорок семей, из них шестьсот тридцать одна в Гердане.

Копия приказа номер сорок один, третий пункт.

И лист «Дело Волчицы», где второй строкой стояло: «Срок вышел. Мы опоздали на один квартал».

Я смотрел на этот лист дольше всего.

Где-то там, за восемьюдесятью шестью вымпелами, женщина сорока четырёх лет, снятая с должности за то, что три месяца держала своим именем приказ, который теперь всё равно вступил в силу, ждала транспорта в распоряжение ставки метрополии. И ждала, я был почти уверен, не гауптвахты: за отстранением такого командира в такой стране в такое время следует не отставка, а разбирательство, а разбирательство ведёт Промокашка, у которого в руках уже лежат наши прошлогодние ведомости с её подписью.

Я взял стилус и дописал под второй строкой третью — единственную, которую мог себе позволить:

«Если в ходе операции появится возможность — использовать. Ограничение: возможность не создавать. Причина ограничения — её безопасность».

Потом я закрыл лист, убрал в сейф и вызвал Пухова.

— Семён. Отправьте на Сурам две депеши. Первая — Дурову, служебная: докладываю о начале операции, прошу усилить активность против Веннена в течение восьми суток, любыми средствами, кроме генерального боя, — пусть Западное крыло не смотрит на север. Вторая — Строеву, личная. Текст: «Ваше высокопревосходительство. Иду на город со ста девяноста тысячами жителей и тридцатью одним вымпелом против восьмидесяти шести. Расчёты приложены; они плохие. Пишу не за советом — за свидетельством: Вы говорили, что видите. Пусть будет видно и это. Нахимов».

Пухов записал и поднял голову.

— Господин командующий. Разрешите вопрос не по службе.

— Разрешаю.

— Вы верите, что получится?

Я подумал.

— Семён, — сказал я, — я семь раз шёл в дело, где расчёт был против меня, и шесть раз выиграл. Знаете, чем эти шесть отличались от седьмого?

— Чем?

— Тем, что в шести случаях со мной шли люди, которые пришли добровольно и знали, за что, — отозвался я. — А в седьмом со мной шли те, кому приказали. Так что да, Семён, верю. Не в расчёт — расчёт паршивый. В то, что через шесть суток к Гердану пойдут сорок семь вымпелов, на которых не будет ни одного человека, не понимающего, зачем он туда идёт.

Я посмотрел на карту.

— А теперь идите спать. Через четыре часа начинается самая тяжёлая неделя этой войны.

Соединению я объявил в шесть утра, по общей трансляции на все борта и на все узлы театра, и говорил три минуты — дольше в таких случаях не говорят.

— Говорит Нахимов. Слушайте обстановку, я скажу как есть, без округления.

Пауза на один вдох.

— В городе Гердан-Северный противник назначил к казни тысячу четыреста человек. Из них восемьсот двенадцать — женщины. Срок — шесть суток. В том же городе сто девяносто тысяч жителей, и у шестисот тридцати одной семьи из этого города в моём штабе лежат заявления от их мужей и отцов, которых мы вывезли из эшелонов.

Тишина в эфире была такая, что слышно было несущую.

— Против нас у Гердана восемьдесят шесть вымпелов. У нас — сорок семь, из них боеспособных тридцать один. Расчёт против нас. Я его не скрываю и не собираюсь: вы взрослые люди и умеете считать, я вас этому сам учил.

— Мы идём. Выход через двое суток. Задача — не город: задача — люди. Мы будем вывозить их под огнём, зимой, всем, что плавает, и это будет самая тяжёлая работа, какую вы делали.

— Последнее. Каждый, кто считает, что идти не надо, имеет право сказать это своему командиру сегодня же, и я обещаю: ни один волос не упадёт, ни одна запись не появится, разберём по-человечески. Я не поведу на такое дело никого через «надо». На такие дела ходят только сами.

Я отключил тумблер.

За двое суток подготовки заявлений о неучастии подано не было. Ни одного — ни на «Венце», ни у метрополии, ни у вольнонаёмных доковых, которых я вообще не собирался брать и которые явились к Гагену с требованием включить их в состав аварийных партий.

Единственный рапорт, поданный в эти двое суток, был от Марфы Игнатьевны, и Пухов вручил мне его с непроницаемым лицом.

«Командующему театра. Рапорт. Прошу включить службу горячего питания боевых постов в состав сил, идущих к городу, в полном составе, с полевыми кухнями числом девять. Обоснование: людей будут вывозить зимой и голодными, а голодного человека сперва кормят, потом спасают, иначе не довезёте. Начальник службы М. И. Гурова».

— Резолюция? — спросил Пухов.

— «Утверждаю». И добавьте от меня, Семён, отдельной строкой: «Обоснование принять к руководству всем службам».

Двое суток подготовки прошли так, как проходят только те двое суток, когда невозможное расписывают по часам.

Работа Ольсена и Пухова — «показать вес в трёх местах» — была самой тонкой за кампанию. Мы подняли всё старое: тарнисские фокусы с накладными, штофовские легенды, каналы Кестера. В трёх направлениях от Гердана за сорок часов возникли три угрозы, и все три были из ничего.

На западе — «сосредоточение» имперских сил у транзитной развязки: восемь наших вымпелов, гоняясь по кругу с включёнными опознавательными, за сутки изобразили присутствие тридцати, а Штоф в эфире отработал целый штаб, включая склочного флаг-интенданта, который громко ругался с несуществующим комендантом о размещении несуществующих тылов. «Ваше благородие, — докладывал он потом, — я, кажется, изобрёл новый род войск: радиофлот. Личный состав — я, водоизмещение — совесть».

На юге — угроза их коммуникациям: Ланской с шестью вымпелами за тридцать часов взял два конвоя, причём взял нарочито грубо, оставляя следы, чтобы у Обрехта не было сомнений, куда ушли главные силы Бухгалтера.

А на востоке сработали слухи. Кестеровские сваты за сутки разнесли по всему северному транзиту, что «имперцы копят борта у Штерна», и слух этот, пройдя через четыре пересказа, лёг на стол Обрехта в виде агентурного донесения — куда убедительнее любой нашей радиоигры.

К исходу вторых суток Ольсен доложил:

— Пятьдесят четыре вымпела противника выведены из района Гердана. Из них девятнадцать — на запад, двадцать два — на юг, тринадцать — к Штерну. У города остаётся тридцать два, из них тяжёлых — три.

Тридцать два против наших сорока семи.

Я смотрел на схему и впервые за неделю позволил себе выдохнуть.

— Господа. Запомните эти сутки. Мы только что выиграли главное сражение операции — и выиграли его, не сделав ни одного выстрела, тремя враньём и одним слухом. Всё, что будет дальше, — тяжелее, но проще.

Выходили на третьи сутки, в четыре утра по времени театра.

Сорок семь вымпелов, девять полевых кухонь, сто одиннадцать транспортов Гагена, собранных со всего севера, — и в трюме флагмана, принайтованный по-штормовому между ящиками службы горячего питания, ехал горшок с мелкими синими звёздами, потому что где я стою, там и дом, а это правило Настя-садовница установила раньше меня.

Верейская нашла меня у иллюминатора кормовой галереи за час до выхода.

— Командующий. Один вопрос для очерка, и он последний перед делом. Что писать, если не получится?

— Пишите как есть, — ответил я. — Фамилии. Как всегда.

— А если получится?

Я посмотрел на рыжую тьму за стеклом, где в шести сутках хода стоял чужой город с двумястами тысячами человек и с моей подписью на бумаге, которую увёз в контейнере с рудой человек по фамилии Пров.

— А если получится, графиня, — сказал я, — то заголовок у вас уже есть, только вы его пока не знаете. Он лежит у Семёныча в тетради, на обложке.

— «Кого ждут»?

— «Кого ждут», — ответил я. — Пойдёмте, графиня. Опаздывать к началу — дурная привычка, вы сами меня учили.

Глава 16. Шесть суток до срока

Арифметику я посчитал ещё на совете и не объявил её штабу.

Не из скрытности — из соображения простого: людям, которым предстоит двое суток без сна собирать невозможную операцию, не следует сообщать, что операция опаздывает. Они это сосчитают сами, на третьи сутки хода, когда голова освободится, и тогда уже можно будет говорить.

Считалось так. Меры объявлены на седьмые сутки от совета. Двое суток ушли на подготовку и развод сил. Ход до Гердана тропами Кестера — шесть суток, и это в лучшем случае, при исправных машинах и без встречных.

Три плюс шесть — девять.

Мы опаздывали на двое суток.

Ольсен сосчитал это на исходе третьих, как я и предполагал. Он вошёл в мою каюту без доклада, с листом, и лист у него в руке слегка дрожал — не от страха, от бессонницы: аналитическая группа третьи сутки жила на сорока минутах сна.

— Господин командующий.

— Знаю, мичман. — Я отложил карандаш. — Двое суток.

Он моргнул.

— Вы считали?

— Я считал на совете, — сказал я. — Садитесь, Ольсен, и слушайте, потому что сейчас я скажу вам вещь, которую вы будете вспоминать всю службу. У любой войны есть три уровня. Первый — где воюют железом. Второй — где воюют временем. И третий, самый неприятный, — где воюют бумагой. Мы на третьем, мичман. Мы не успеваем железом, значит, будем брать бумагой, и брать надо не двое суток, а четверо: двое — чтобы дойти, и ещё двое — чтобы дойти не загнанными.

— У кого брать?

— У Промокашки, — сказал я. — Собирайте штаб. И разбудите Пухова — этот разговор в первую очередь его.

Пухова будить не пришлось. Пухов не спал уже четвёртые сутки: он сидел в своей выгородке над списками, полученными от Прова, и переносил их в служебный том с той страшной методичностью, с какой обычно засыпают.

Штаб собрался в кают-компании «Стремительного» через четверть часа. Присутствовали все, кроме Ланского — Ланской с группой перехвата шёл впереди соединения на сутки, вскрывая тропу.

Я вывел на планшет схему.

— Обстановка на данный час. Мы в трёх сутках хода от Гердана. Меры объявлены через четверо. Соединение подойдёт на шестые. Господа, мы опаздываем на двое суток, и я объявляю это прямо, чтобы никто не жил надеждой на арифметическое чудо. Чуда не будет. Будет работа.

Штаб принял это молча. За два года они привыкли, что плохие новости я объявляю первым делом и в полном объёме, а хорошие — если случаются — вторым.

— Задача формулируется так. Отсрочить исполнение третьего пункта приказа сорок один минимум на четверо суток, средствами, не требующими нашего присутствия у Гердана. Прошу предложений. Штоф, начинайте, вы обычно начинаете.

Штоф встал, помолчал и сказал неожиданно серьёзно:

— Ваше благородие, я подделаю вам любую бумагу. Приказ ставки, циркуляр, шифровку с личной подписью Гири — сделаю за шесть часов и не покраснею. Но я обязан доложить: не сработает.

— Обоснуйте.

— Потому что бумага у них сейчас проверяется. При Ланце — не проверялась бы, при Ланце всё шло по накатанной. А теперь у них Промокашка, а Промокашка — это человек, который проверяет всё, потому что проверять — единственное, что он умеет. Он мою бумагу перезапросит по инстанции, и через сутки я буду разоблачён, а через двое у них в Гердане начнутся меры с удвоенным усердием, потому что противник, оказывается, пытался помешать. Ваше благородие, я двадцать лет вру профессионально и знаю правило: нельзя врать человеку, чья должность — не верить.

— Отлично, Карл, — проговорил я. — Садитесь. Вы только что сформулировали задачу правильнее, чем я. Значит, врать нельзя. Значит, будем работать честно — и это, господа, куда страшнее.

Я повернулся к Пухову.

— Семён Семёнович. Ваш выход.

Пухов поднял голову. Под глазами у него было черно.

— Мой, господин командующий?

— Ваш, — ответил я. — Слушайте меня очень внимательно, все. Комиссар Хаас — не палач. Я вам это говорю ответственно, разобрав его переписку за полтора месяца. Палач — это Гиря: тот действительно готов положить город, потому что искренне считает, что вес решает всё. А Хаас — исполнитель. Он не хочет крови и не боится крови, ему на кровь наплевать; он боится ровно одного — оказаться единственной фамилией под документом. Вспомните его доклад после Штерна: он не искал причину, он искал виноватого. Такой человек всю жизнь строит себе так, чтобы виноватым был кто-то другой. И вот на этом мы его и возьмём.

— Как? — спросил Бурый.

— Мы дадим ему то, чего он больше всего боится, — заметил я. — Ответственность. Персональную, поимённую, оформленную. Семён, откройте лист. Пишу вводную по операции. Название операции — «Личная подпись».

Пухов открыл лист.

— Первое. Прокуратура театра выпускает второй бюллетень по приказу сорок один. Не общий, как первый, — персональный. По каждой комендатуре Гердана отдельно: фамилия коменданта, должность, служебный номер — всё это у нас есть из пакета Николая Демьяновича, — и напротив: «внесён в реестр, дело номер такой-то, том такой-то, лист такой-то». Номера дел проставить настоящие: у нас реестр ведётся полгода, тома есть, листы есть. Пусть проверят — и убедятся, что дело действительно существует.

— Четырнадцать комендантов, — сказал Пухов, записывая.

— Не четырнадцать. Сто девять. — Я обвёл штаб взглядом. — Коменданты, их заместители, начальники караулов, писари, составлявшие списки, врачи, подписывавшие заключения о годности, интенданты, отпускавшие довольствие на места содержания. Все, кто в этой машине хоть где-нибудь расписался. Пров дал нам штатные расписания четырёх комендатур, остальное Ольсен добьёт по перехватам. Сто девять фамилий, господа, и каждая — со своим номером дела.

Ольсен поднял голову.

— Господин командующий, зачем писарей? Писарь ничего не решает.

— Писарь, мичман, решает всё. — Я смотрел мимо него. — Я разрушил четыре чужие военные машины и ни разу не сделал этого через генералов. Генерала не запугать: он на виду, у него репутация, ему отступать некуда. А писарь — человек невидимый, и вся его жизненная стратегия построена на том, чтобы остаться невидимым. Объясните такому, что его видно поимённо, — и он начнёт болеть. Просто заболеет, мичман. Возьмёт освобождение у врача, которого мы, кстати, тоже внесём в список, и врач это освобождение выпишет с большим пониманием. Так разваливаются канцелярии, и разваливаются они всегда снизу.

Штоф издал звук, который я предпочёл не расшифровывать.

— Второе. И вот это главное, ради чего я вас всех собрал. Мы не будем просить Хааса остановиться. Мы попросим его отчитаться.

Штаб не понял. Я подошёл к планшету.

— Смотрите. Первый бюллетень мы отправляли открытым текстом — они его получили, прочли и приняли меры по режиму. Значит, второй пойдёт иначе: по их служебным каналам, в их формате, за подписью нашей прокуратуры, но адресованный не им, а — внимание — комиссии по правовым вопросам при ставке метрополии Конкордата. С уведомлением: копия направлена в нейтральные издания, копия направлена в имперский штаб для официального протеста, копия направлена лично комиссару безопасности Хаасу как должностному лицу, ответственному за исполнение.

— Он получит копию документа, направленного его собственному начальству, — медленно сказал Ольсен.

— Он получит копию документа, направленного его собственному начальству, — подтвердил я. — И в этом документе будет один абзац, ради которого всё затевается. Семён, пишите формулировку, я диктую, и потом вы её причешете, потому что вы это умеете лучше меня.

Пухов приготовился.

— «Прокуратура театра обращает внимание комиссии на то обстоятельство, что приказ номер сорок один в части третьего пункта не содержит поимённого утверждения списков и не определяет должностное лицо, на которое возлагается персональная ответственность за соответствие списков установленным основаниям. В связи с чем возникает вопрос, подлежащий разрешению до начала исполнения: считает ли ставка допустимым, чтобы поимённое определение подлежащих высшей мере производилось на уровне комендатур, без утверждения вышестоящей инстанцией. До получения разъяснений прокуратура театра исходит из того, что ответственность за каждую фамилию несёт лицо, фактически подписавшее список».

Я помолчал.

— И последняя строка. «Копия настоящего обращения направлена комиссару безопасности Хаасу для сведения».

В кают-компании стало очень тихо.

— Вы заставляете его задать вопрос своей ставке, — сказал Бурый.

— Я не заставляю, Захар. Я делаю так, что не задать его он не сможет. — Я сел. — Посмотрите на его положение. Ему прислали копию бумаги, которая уже ушла в его столицу и в нейтральную прессу. В бумаге сказано, что если он начнёт исполнение без поимённого утверждения сверху — все фамилии повиснут лично на нём. Что делает в такой ситуации человек его породы? Он не отменяет мер, он на это не пойдёт, у него Гиря над головой. Он делает единственное, что умеет: запрашивает разъяснение. По инстанции. С приложением списков. И приостанавливает исполнение до получения ответа — не из жалости, а потому что исполнить, а потом получить разъяснение «следовало утверждать в ставке» страшнее, чем задержаться.

— Сколько идёт запрос до метрополии и обратно? — спросил Ольсен, уже разворачивая свою тетрадь.

— Вот это, мичман, и есть ваша задача на ближайшие шесть часов. Мне нужен точный срок прохождения служебного запроса по инстанции: комиссар — уполномоченный ставки — курьерский борт — комиссия — обратно. С учётом зимы, перегруза южных веток и того, что комиссия по правовым вопросам, судя по всему, состоит из четырёх человек, которые заняты организацией юбилейных мероприятий.

Штоф хрюкнул. Ольсен считал вслух:

— Курьерский до границы метрополии — трое суток... обработка... господин командующий, если бумага дойдёт до Хааса завтра к вечеру, а он отправит запрос в ту же ночь, ответ придёт не раньше чем на восьмые сутки. Даже если комиссия ответит в тот же час, что получит.

— Восемь суток. Нам нужно четыре. Значит, у нас двойной запас на всё, что пойдёт не так, а пойти не так, господа, может всё.

— А если Гиря вмешается? — спросил Бурый. — Он ведь может просто приказать: исполнять, ответственность моя.

— Может, — согласился я. — И это единственная дыра в замысле, Захар, и заткнуть я её не могу ничем. Могу только сказать, почему считаю её узкой. Гиря — не Хаас; Гиря действительно возьмёт на себя. Но взять на себя ему придётся не тихо, а письменно, в ответ на официальный запрос собственной комиссии, — а маршал, у которого столица уже читает про квартальный план в кофейнях, будет очень не рад подписывать бумагу, где чёрным по белому стоит: «личную ответственность за поимённое определение подлежащих высшей мере принимаю на себя». Он это подпишет. Я почти уверен, что подпишет. Но подписывать он будет неделю.

Я встал.

— За работу. Пухов — текст, вы автор и вы же подпись, никакой отсебятины от Штофа, это должен быть документ канцелярии, а не легенда. Ольсен — сто девять фамилий и номера дел, к утру. Штоф — доставка: мне нужен их служебный канал, а не наши частоты. Кестер?

— Сваты довезут, — сказал Кестер от переборки. Он сидел там, где сидел всегда: спиной к углу, лицом к двери, привычка, которой не изменил и в имперском штабе. — До Гердан-Южной у меня ходит транзитная контора, у конторы курьерский подряд с их комендатурой. Бумага ляжет в их почту к вечеру вторых суток. Только, командующий... — он поскрёб щёку. — Ты вот что. Ты Прову дай знать, чтоб его люди в эти сутки сидели тихо, как мыши. Ежели у них там хоть один пост подорвут — вся твоя грамота пойдёт на растопку.

— Уже дано. Первым сигналом, ещё с выхода.

Штаб расходился, и Пухов уходил последним, прижимая к груди лист.

— Семён.

Он обернулся.

— Вы понимаете, что вы сейчас будете делать? — спросил я.

— Понимаю, господин командующий. Я двенадцать лет писал рапорты, которые никто не читал. Сегодня я напишу один, который прочтут в чужой столице.

— Не поэтому. — Я подошёл. — Семён, вы сейчас напишете бумагу, единственная задача которой — заставить сто девять человек испугаться за свои шкуры. Не раскаяться. Не одуматься. Испугаться. Я торгуюсь чужой трусостью, выменивая на неё четверо суток, и выменивать буду по головам. Это не подвиг, это работа ассенизатора. Я обязан был вам это сказать, прежде чем вы поставите подпись.

Пухов долго молчал.

— Господин командующий, — сказал он наконец. — В тетради восемьсот сорок семей. Я знаю их наизусть — не по фамилиям, по почеркам: которые сами писали. — Он поправил лист. — Разрешите идти работать.

— Идите, Семён.

Первые трое суток хода прошли так, как проходит любой длинный переход: медленно, скучно и с нарастающим напряжением, которое к четвёртым делается физически ощутимым, как перепад давления.

Шли тропами — мёртвыми рудными дорогами севера, по которым до войны водили только транзитники Кестера да редкие контрабандисты, и на которых не было ни маяков, ни ретрансляторов, ни, соответственно, чужих ушей. Сто одиннадцать транспортов Гагена, собранных со всего театра, шли в середине ордера двумя колоннами, и это было зрелище одновременно величественное и жалкое: половина транспортов была старше меня — я имею в виду обе мои жизни, — половина шла на восстановленных доковыми Лемеха машинах, и Гаген, глядя на схему ордера, сказал единственную фразу:

— Нахимов, если хоть один из них встанет на тропе, встанут все.

— Знаю, ваше превосходительство.

— Знаете, — согласился он. — Я потому и говорю вслух, а не про себя. Про себя я это говорю уже четвёртые сутки, и мне не помогает.

Радиомолчание держали полное. Управление — визуальное, по схеме, отработанной за год; на транспортах, где сигнальщиков не хватало, поставили доковых, и доковые за две вахты выучили свод сигналов лучше некоторых штурманов, потому что мастеровой человек, если ему объяснить смысл, учится быстрее строевого, которому объяснили порядок.

Марфа Игнатьевна развернула кухни на четвёртые сутки — все девять, по одной на каждый узел ордера, — и с этого момента переход перестал быть переходом и стал бытом. К шестым суткам на транспортах уже знали, во сколько идёт горячее, и это, как ни странно, держало людей крепче любых приказов.

Ко мне она пришла на пятые.

— Митенька. Ты вот скажи мне одну вещь, только не по-командирски.

— Спрашивайте.

— Мы их всех увезём? — Она смотрела прямо. — Двести тысяч. Я в кухнях считала — по нашим котлам, по нормам. Не сходится у меня, Митенька.

Я мог соврать. Я даже, кажется, начал.

— Марфа Игнатьевна...

— Не надо, — проговорила она. — Я ж не спрашиваю, сколько. Я спрашиваю: всех или нет.

— Не всех.

Она кивнула, как будто получила подтверждение по накладной.

— Ну. Тогда я на девять кухонь ещё четыре поставлю, из транспортных камбузов, — заметила она. — Раз не всех, значит, те, кого не увезём, будут стоять и смотреть, как увозят. Их надо будет кормить, Митенька. Голодный человек, когда стоит и смотрит, — он через час озвереет, а кормленый выстоит. Это не жалость, это порядок.

Я посмотрел на неё.

— Марфа Игнатьевна, — продолжил я. — У меня было четыре начальника тыла, которых я считал гениями. Вы среди них первая, кто дошёл до этого сам.

— Ты меня не хвали, — продолжила она. — Ты мне транспортёров дай, четверых. И скажи Гагену, чтоб не жался.

Ответ пришёл на шестые сутки хода, за двенадцать часов до выхода в район, и принёс его Ольсен — вошёл, положил перехват на стол и остался стоять.

Перехват был служебный, короткий и совершенно прекрасный.

«Комендатурам города Гердан-Северный. Исполнение мероприятий по третьему пункту приказа № 41 приостановить до получения разъяснений ставки метрополии по вопросу утверждения поимённых списков. Списки, составленные к настоящему времени, хранить в опечатанном виде, изменений не вносить. Ответственный за хранение — комендант комендатуры. Комиссар безопасности при ставке Хаас».

Я прочёл дважды. Потом ещё раз — третий пункт про хранение, потому что это была подпись мастера.

— Он даже хранение на комендантов повесил, — добавил я. — Господа, я снимаю шляпу: этот человек в своём деле не хуже нас в нашем.

— Сколько мы выиграли? — спросил Бурый.

— Ольсен?

— По моим расчётам — от шести до девяти суток, господин командующий, — сказал Ольсен. — Если Гиря не вмешается.

— Он вмешается. Дней через пять, когда до него дойдёт, что произошло. Но нам хватит.

Я обвёл штаб взглядом. Они смотрели на меня, и в глазах у них было то, чего я не хотел бы там видеть, — облегчение.

— Господа. Прежде чем вы обрадуетесь, я скажу, что мы сейчас сделали, и скажу точно, потому что через двадцать лет это будут описывать красиво, а красиво — значит неправда.

Штаб ждал.

— Мы не спасли тысячу четыреста человек. Мы отложили их на неделю. Ни один из них не вышел из комендатуры, ни один не узнал, что случилось; для них ничего не изменилось — они по-прежнему сидят и ждут. Всё, чего мы добились, — сто девять чужих людей испугались за себя настолько, что предпочли не подписывать. Это не милосердие, господа, и не победа духа. Это трусость, которую мы удачно направили.

— И слава богу, — сказал Штоф.

— И слава богу, Карл, — согласился я. — Занесите в сборник, раздел «Ответы», формулировку: «Трусость противника есть такой же ресурс, как его топливо, и подлежит такому же учёту». А теперь — вводная на выход в район, и с этой минуты, господа, кончается бумага и начинается железо.

Я подошёл к схеме.

— Через двенадцать часов мы выходим на рубеж развёртывания. Ланской доложит по тропе. Дальше — по плану операции, и план этот, напоминаю, называется не «взятие Гердана».

— «Кого ждут», — сказал Пухов.

— «Кого ждут», — подтвердил я.

Гердан-Северный. Штаб группы. Кабинет уполномоченного ставки.

Мерц пришёл с вечерней сводкой и застал маршала Обрехта за чтением одного-единственного листа. Лист был копией приостановки, разосланной комиссаром Хаасом по комендатурам.

— Господин маршал, сводка по обстановке.

— Положите. — Обрехт не поднял головы. — Мерц, вы штабной офицер с образованием. Объясните мне одну вещь. Я отдал приказ. Приказ ясный, короткий, по форме. Между приказом и его исполнением стоит комиссар безопасности, наделённый чрезвычайными правами лично мной. И этот комиссар приостанавливает исполнение — на основании чего? На основании бумаги, присланной вражеской прокуратурой в мою собственную ставку.

— Формально, господин маршал, он приостановил на основании возникшей неопределённости в порядке утверждения списков.

— Формально, — повторил Обрехт. — Мерц, я тридцать лет воюю. Я брал системы, которые считались неберущимися. И я вам говорю: за всю мою службу меня ни разу не останавливал противник. Меня останавливали только собственные канцелярии.

Он положил лист.

— Что мне докладывают по контр-адмиралу Нахимову?

— Активность в трёх направлениях, господин маршал. Демонстрация у транзитной развязки на западе — предположительно до тридцати вымпелов. Два конвоя взяты на юге, грубо, с потерями. Агентурное донесение о накоплении бортов у Штерна.

— Три направления. Мерц, а сколько направлений у человека, у которого сорок семь вымпелов всего?

Мерц молчал.

— Одно, — повторил Обрехт. — У него одно направление. Верните мне группы. Все три. Немедленно, не дожидаясь смены суток.

— Господин маршал, западная группа в четырёх сутках хода. Южная — в трёх.

— Значит, через четверо суток они будут здесь. — Обрехт впервые за разговор поднял глаза. — И ещё, Мерц. Найдите мне комиссара Хааса. Я хочу задать ему один вопрос — не как маршал комиссару, а как человек человеку: чего именно он испугался в бумаге, которую написал чужой писарь.

Вечером Мерц записал в дневнике: «Он понял всё на четвёртые сутки — быстрее, чем я ожидал, и медленнее, чем требовалось. Отмечаю для потомков арифметику: три обманные группы стоили противнику двух суток на выдумку и вернутся сюда через четверо. За эти шесть суток он успеет подойти. Кажется, у нашего маршала украли неделю тем же способом, каким у комиссара украли подпись, — и оба, я уверен, будут до конца жизни объяснять, что дело было не в бумаге».

Ланской доложил по тропе на исходе шестых суток — одним визуальным сигналом с борта дозорного корвета, без единого слова в эфир.

Сигнал означал: «тропа чиста, район вскрыт, противник у города — тридцать два вымпела, положение прежнее».

Я стоял в рубке «Стремительного» и смотрел, как впереди по курсу разворачивается рыжая муть северного транзита — та самая пыль, которую я впервые увидел два года назад и к которой так и не привык.

Где-то там, в шести часах хода, стоял чужой город с ста девяноста тысячами жителей, с четырнадцатью опечатанными списками и с человеком по фамилии Пров, который ждал сигнала уже четыре месяца.

— Семён. Время.

Пухов достал часы Асты Ковач — те самые песочные, которые возил с собой в отдельном футляре, — и поставил на планшет.

— Десять минут, господин командующий?

— Нет, — сказал я. — Сегодня не надо. Сегодня, Семён, думать есть о чём.

Я отвернулся к иллюминатору.

— Общий сигнал по соединению. «Начать по плану». И передайте Кестеру: пусть его канал даст Прову одно слово.

— Какое?

— «Пришли».

Глава 17. Ночь без энергии

План операции «Кого ждут» я держал в голове целиком и на бумаге не держал нигде — не из осторожности, а потому что записанный он выглядел бы бредом.

Тридцать один боеспособный вымпел против тридцати двух при трёх тяжёлых. Сто одиннадцать транспортов, которые надо подвести к городу так, чтобы их не увидели раньше времени. Тысяча четыреста человек в четырнадцати комендатурах в разных концах города. Сто девяносто тысяч жителей, которых надо не поднять, а вывести. И четверо суток до возвращения групп Обрехта — Ольсен вскрыл это по служебным признакам ещё на подходе, и вскрытие мне не понравилось: Гиря отозвал все три группы одновременно, не дожидаясь смены суток, что означало одно — он понял.

Штабу я объявил замысел за шесть часов до начала, в рубке «Стремительного», и начал с того, с чего в таких случаях начинать необходимо: с того, чего мы делать не будем.

— Первое. Мы не атакуем тридцать два вымпела в районе города. Ни разу, ни одним бортом. Пусть стоят. Бурый — заслон на подходах с минными полями и ложными целями; ваша задача не победить, а обозначить угрозу такой величины, чтобы командующий силами у Гердана — это врио Кемп, тот самый штабной, я его занёс в реестр под кличкой Времянка — не рискнул сдвинуться с якорной стоянки. Времянка человек временный, а временные люди больше всего боятся сделать что-нибудь такое, за что их сделают постоянными.

Штоф записал кличку с явным удовольствием.

— Второе. Мы не входим в город. Слушайте внимательно, потому что это против всякого инстинкта: у нас будет момент, когда вход покажется возможным и даже лёгким. Не входим. Город с боем внутри — это сто девяносто тысяч человек, зажатых между двумя стрелками, и я такое видел дважды, и оба раза это была бойня, за которую потом отвечали победители. Мы работаем снаружи и по краям.

— Третье, — сказал я и повернулся к схеме. — А вот теперь то, что мы делаем.

Схема была простая, как всё, что имеет шанс сработать.

— Фаза первая. Гердан-Южная. Транзитная развязка в четырёх часах хода от города, их приёмный узел, гарнизон — комендатура и два дивизиона охраны. Ланской, Одинцов: развязка нужна мне целой. Не разбитой, не сожжённой — целой, с причальными ярусами, с погрузочными галереями и, главное, с энергоснабжением. Это будет наш эвакуационный узел, и через него пойдут сто девяносто тысяч человек. Если вы сожжёте галереи — вывозить будет некуда, и всю операцию можно прекращать в первый же час.

— Понял, господин контр-адмирал, — возразил Ланской. — Возьмём тихо.

— Возьмёте тихо. Штоф даст легенду, Кестер — проводку. Срок — до начала фазы второй.

— Фаза вторая. Николай Демьянович Пров и энергоузел.

Штаб подобрался. Пухов перевернул лист.

— В час «Н» подполье вырубает городской энергоузел и узел связи. Ольсен считал по их схеме: восстановление — от двух до трёх часов, при условии что подстанции не разрушены, а просто выведены. Разрушать я запретил категорически: город зимой без энергии дольше трёх часов — это мёртвые старики и дети в первых же кварталах. Нам нужна темнота, а не катастрофа.

— Три часа темноты. И что мы за три часа сделаем?

— Мы за три часа заберём тысячу четыреста человек, Захар, — ответил я. — И заберём по описи.

В рубке стало тихо.

— Объясняю метод. Комиссар Хаас на прошлой неделе разослал по комендатурам приостановку исполнения третьего пункта. Прекрасный документ, я его перечитывал с наслаждением. В нём есть третий пункт, и вот он для нас — золото: «Ответственный за хранение — комендант комендатуры». То есть четырнадцать человек в этом городе сегодня сидят с опечатанным списком и сотней живых людей на руках, знают, что их фамилии внесены во вражеский реестр поимённо, и больше всего на свете хотят, чтобы эта ответственность с них слезла.

Штоф начал улыбаться.

— Карл. — Я помолчал. — Ваша легенда. Приёмно-этапная команда ставки метрополии, прибывшая для приёма содержащихся и их этапирования в метрополию — во исполнение того самого разъяснения, которого комиссар Хаас ждёт восьмые сутки. С предписанием, с описью, с распиской в получении и с освобождением коменданта от ответственности за хранение с момента подписания описи.

— Ваше благородие, — сказал Штоф с чувством, — вы предлагаете мне прийти к человеку и снять с него страх. Это ж не легенда, это благотворительность.

— Именно, Карл. Запомните и запишите в сборник: самая надёжная ложь — та, которую собеседник хочет услышать. Исключений я не встречал.

— А проверка? — спросил Ольсен. — Комендант обязан перезапросить по инстанции. Хаас проверяет всё, вы сами говорили.

— Вот, мичман. Вот вы и дошли до сути замысла, и я вас за это хвалю при всех. Перезапросить он обязан. Но перезапросить он не сможет, потому что за десять минут до прихода вашей команды в городе погаснет узел связи. Три часа темноты — это не для того, чтобы мы что-то делали в темноте. Это для того, чтобы у коменданта не работал телефон.

Бурый медленно кивнул.

— Бумага, которую нельзя проверить...

— Бумага, которую нельзя проверить, — сказал я, — это уже не бумага, Захар. Это приказ. Ольсен, соберите мне справку по всем четырнадцати комендантам, кто чего стоит. Пров дал пометки — «по злобе» и «по нужде». Мне нужно точно знать, к кому идти первым, к кому вторым и к кому не идти вообще.

Справку Ольсен принёс через два часа, и она мне не понравилась.

Одиннадцать комендатур — «по нужде»: тыловые офицеры оккупационной администрации, средний возраст сорок восемь, у большинства семьи в метрополии, ни у одного нет причин умирать за третий пункт приказа сорок один.

Две — сомнительные.

И одна — седьмая, в восточном промышленном квартале, комендант майор Тешке, пометка Прова стояла одна и без пояснений: «по злобе».

— Что известно? — спросил я.

— Немного, господин командующий, — подтвердил Ольсен. — Из перехватов: единственный комендант города, который подал списки досрочно и с превышением — сто двадцать восемь человек вместо ста. И единственный, кто после приостановки Хааса направил запрос о разъяснении: считать ли приостановку распространяющейся на лиц, «содержащихся по политическим основаниям вне списка».

Я взял справку и подержал в руке.

— Господа, из четырнадцати комендатур тринадцать мы возьмём бумагой. Седьмую бумагой не возьмём. Захар, готовьте штурмовую партию — вашу, старую, кого сами отберёте. И слушайте задачу дословно: седьмая берётся не в час «Н», а на десять минут раньше. До темноты.

— Почему раньше? — не понял Ланской.

— Потому что человек, который подаёт списки с превышением, при первых признаках беспорядка начнёт исполнять сам. — Я подошёл ближе. — Не по приказу. По злобе.

Гердан-Южную Ланской взял за час до полуночи.

Взял он её так, что разбор потом читали в школе три года: девять вымпелов вышли на развязку с включёнными опознавательными как «сводный отряд усиления контроля», Штоф в эфире отработал дежурного офицера ставки, а комендант развязки, немолодой и с той же самой должностью, что и на Штерне, был предупредительно доброжелателен вплоть до момента, когда обнаружил в своей комендатуре двенадцать человек Одинцова.

Ни одного выстрела. Причальные ярусы целы. Погрузочные галереи целы. Энергоснабжение — целое.

Гарнизон — двести двадцать человек — заперли в складском ярусе, накормили и оставили под охраной шестерых, потому что больше выделить я не мог, а бунтовать двести двадцать тыловых людей в чужую войну не собирались.

Одинцов доложил дополнительно: на развязке под погрузкой стоял курьерский борт метрополии, с полным ходом и дипломатическим отличием, и был он взят вместе со всем содержимым.

— Пассажиры? — спросил я.

— Никак нет, господин контр-адмирал. Груз — почта и... — Одинцов запнулся, — по описи: три места личного багажа адмирала Д. Корвель, следующей в распоряжение ставки метрополии. Багаж на борту. Сам адмирал — нет.

Я помолчал.

— Ольсен, — произнёс я. — Занесите как есть, без выводов. И выясните, где она.

Час «Н» наступил в полночь по времени города.

Я стоял в рубке и смотрел на схему Гердана — ту, что привёз Пров в контейнере с рудой, — и на схеме гасли квадраты.

Сначала восточный. Потом два центральных. Потом весь город разом, за девять секунд, — Пров сделал это чище, чем сделали бы мы: не подрывом, а последовательным сбросом нагрузки на четырёх подстанциях, так, как выключает цех человек, проработавший в этом цехе двадцать лет.

Одновременно ушёл узел связи.

Ольсен, слушавший их частоты, поднял руку.

— Господин командующий. Эфир Гердан-Северного пуст. Работают только корабельные — тридцать два вымпела на стоянке, между собой. С городом связи у них нет.

— Начали.

Про то, что происходило в городе следующие три часа, я знаю не из докладов. Я знаю это из шестидесяти двух рапортов, которые потом писали участники, из очерка Верейской, который цензура столицы не запретила ни разу, и из тетради Пухова, куда он в ту ночь вносил фамилии прямо на причале, при фонаре.

Шесть приёмно-этапных команд. В каждой — по офицеру с легендой Штофа, по писарю Пухова с готовой описью и по восемь человек охраны в чужой форме, взятой с трофейных складов ещё под Хорном.

Первая комендатура сдала людей за двадцать две минуты.

Комендант, немолодой майор административной службы, прочёл предписание, поднял глаза, спросил только одно: «Расписка о снятии ответственности за хранение будет?» — получил расписку, прочёл её дважды, расписался и распорядился вывести содержащихся. Он лично проверил опись по головам, дважды сверил счёт — сто человек, — и в конце попросил отметить в описи, что содержащиеся приняты в удовлетворительном состоянии, «поскольку в комендатуре они получали довольствие по норме, о чём имеются ведомости».

Наш офицер отметил.

— Он мне ещё ведомости показывал, — рассказывал потом этот офицер на разборе. — Господин контр-адмирал, я стоял и думал: он же сейчас сто человек от смерти отдаёт и боится, что его за довольствие упрекнут.

— Он не сто человек отдаёт, лейтенант. — Я поправил китель. — Он передаёт материальные ценности по описи. Так эта машина устроена, и так она разбирается: не изнутри, а по своим же правилам.

Вторая, третья, пятая, восьмая, девятая, одиннадцатая, двенадцатая, тринадцатая, четырнадцатая — по тому же образцу, от восемнадцати до сорока минут каждая.

Четвёртая заартачилась: комендант потребовал подтверждения по связи и, не получив, отказался. Ему предъявили второй документ — персональный бюллетень прокуратуры театра с его фамилией, должностью, служебным номером и номером дела. Комендант читал бюллетень четыре минуты. Потом сказал: «Пишите опись» — и в графе «основание» собственноручно приписал: «Передано под давлением превосходящих сил противника, к сопротивлению возможности не имел».

— Умный, — сказал я, когда доложили. — Он себе алиби выписал моими же руками. Занесите в реестр отдельной строкой, Семён: «Комендант четвёртой комендатуры. При послевоенном рассмотрении — учесть».

Шестая и десятая оказались пусты: списки там были, а содержащихся не было — их за трое суток до того перевели в центральное место содержания при управлении безопасности. Двести человек.

Это было первое, что пошло не по плану.

Второе пошло в седьмой.

Бурый вошёл в седьмую комендатуру за десять минут до темноты, как и было приказано, и вошёл он не бумагой.

Разбор этого эпизода я потом писал сам, потому что чужой рукой такое не пишется.

Штурмовая партия — двадцать два человека — вошла с двух направлений, сняв наружные посты без выстрела. Внутри было тихо. В подвальном ярусе, где содержались сто двадцать восемь человек, было тоже тихо, и это Бурому не понравилось.

Майор Тешке находился в своём кабинете и в момент появления Бурого дописывал документ. Документ был озаглавлен: «Акт о применении мер к лицам, содержащимся по политическим основаниям вне списка».

Их было девятнадцать. Тех, кто «вне списка», — то есть тех, кого приостановка комиссара Хааса формально не покрывала, и Тешке восемь суток ждал ответа на свой запрос, а на девятые решил, что ответ ему не нужен.

Бурый успел к четырнадцати.

Пятеро — нет.

Тешке при задержании оружия не применил и в кабинете вёл себя корректно. Он только один раз обратился к Бурому, и Бурый привёл эту фразу в рапорте дословно, потому что не смог её забыть: «Вы опоздали на сорок минут. Если бы вы пришли вчера, я бы ещё ждал разъяснения».

— Что вы ему ответили? — спросил я на разборе.

Бурый долго молчал.

— Ничего, ваше благородие, — сказал он наконец. — Я его в живых оставил и в опись занёс. Он теперь в реестре, а реестр у нас Семёныч ведёт, а Семёныч ничего не забывает. Мне этого хватило.

— Правильно, Захар. Именно этого и должно хватать. Пять фамилий — отдельным листом, Семён. И под ними одной строкой: «Погибли в ночь операции. Причина — восемь суток, которых у нас не было».

К третьему часу темноты из тринадцати комендатур было выведено тысяча сто девяносто четыре человека. Из седьмой — сто двадцать три. Двести оставались в центральном месте содержания при управлении безопасности, и вот туда я идти не мог: управление стояло в центре города, при нём была рота охраны, и любая стрельба там означала бой в жилых кварталах.

Я стоял над схемой и понимал, что впервые за операцию не имею решения.

— Господин командующий, — сказал Ольсен. — Связь с Провом. Он на резервном канале, у него две минуты.

— Давайте.

Голос Прова был спокойный и очень усталый — тот же, что четыре месяца назад в моём кабинете.

— Господин контр-адмирал. У вас двести человек в управлении. Знаю. Не ходите туда.

— Слушаю вас, Николай Демьянович.

— У нас там свой человек. — Он выдержал паузу. — Дежурный по управлению. Он с нами с осени, мы его берегли на самый крайний случай. Крайний случай, я так понимаю, настал.

— Что он может?

— Списки, — сказал Пров. — Не людей — списки. Он может подменить журнал содержания. По журналу двести человек будут числиться этапированными вашей же приёмной командой три часа назад, с описью и подписью. Бумаги ваш Штоф оставил в четырнадцати местах, они по городу разошлись, никто не разберёт. А людей мы выведем сами — не сегодня, за неделю, по одному, через котельную, у нас там ход есть. Понимаете? Если по журналу их увезли — их искать не будут.

Я закрыл глаза на секунду.

— Николай Демьянович. — Я оперся о стол. — Вашего дежурного расстреляют.

— Расстреляют, — согласился Пров. — Он это знает четвёртый месяц. Господин контр-адмирал, вы мне тогда сказали: готовить, а не поднимать. Мы готовили. У нас всё готово, включая вот это. Не спорьте, у меня минута осталась.

— Фамилия дежурного.

— Зачем вам?

— Затем, что у меня есть лист, — ответил я. — Он называется «Те, на кого можно опереться после войны». В нём пока одна запись. Фамилия, Николай Демьянович.

Пров помолчал.

— Кестнер. — Он перевернул лист. — Отто Кестнер, сорок шесть лет, дежурный по управлению безопасности. Он из ихних, господин контр-адмирал. Из Конкордата. Служит тут восьмой год, женился на нашей.

— Записано. — Я дал тишине повисеть. — Семён?

— Записано, — отозвался Пухов.

К четвёртому часу в городе дали энергию.

Восстановление заняло два часа сорок минут — Ольсен ошибся в расчёте на двадцать минут в нашу пользу, и эти двадцать минут стоили в ту ночь дороже двух вымпелов.

К этому времени тысяча триста семнадцать человек уже шли колоннами к точкам сбора в южных кварталах, а из точек сбора — к транспортным галереям Гердан-Южной, куда Гаген подводил первую очередь.

И одновременно началось то, чего я боялся больше боя.

Город пошёл.

Не восстание — Пров держал слово, и его четыре сотни в ту ночь не сделали ни одного выстрела. Пошли жители. Слух о том, что «имперцы у Южной и вывозят», прошёл по кварталам быстрее любой связи, и к рассвету на дорогах к южным окраинам стояли люди — с узлами, с детьми, с санками, на которых везли стариков.

Ольсен доложил в шестом часу:

— Господин командующий, оценка по докладам Прова: на дорогах от тридцати до сорока тысяч человек. Движение неуправляемое.

Я смотрел на схему.

— Началось, — сказал я. — Господа, слушайте вводную, и с этой минуты забудьте всё, что мы планировали про заложников, — заложники позади, это была лёгкая часть.

Штаб ждал.

— Тяжёлая часть — вот она, — сказал я, показав на дороги. — Сто девяносто тысяч человек только что узнали, что за ними пришли. И теперь у нас нет выбора: мы не можем взять часть и уйти. Толпа, которой показали корабль, а потом закрыли люк, — это не эвакуация, это Гердан, который через сутки поднимется весь, и тогда Гиря получит своё восстание, а мы — сто девяносто тысяч заложников без всякого приказа сорок один.

— Сколько у нас времени? — спросил Гаген.

— По возвращению групп Обрехта — трое суток и часов десять, — сказал Ольсен.

— Значит, трое суток, — проговорил я. — Ваше превосходительство, с этой минуты операция ваша. Я держу подходы и дерусь. Вы грузите.

Гаген выпрямился. Ему было под семьдесят, он голосовал против похода, и голос у него был совершенно спокойный.

— Сколько бортов вы мне гарантируете?

— Сто одиннадцать транспортов и все призовые, какие возьму по дороге.

— Мне надо сто девяносто тысяч за трое суток, — закончил Гаген. — Нахимов, я вам как тыловик докладываю честно: этого не бывает. Ни в одной войне, ни на одном театре. Я вам вывезу сколько смогу, и это будет не всё.

— Я знаю, ваше превосходительство.

— Тогда мне нужен от вас один приказ, и нужен письменно. Порядок посадки. Кого грузим первыми. Потому что через шесть часов на галереях будет сорок тысяч человек, и если порядок не будет назначен вами и на бумаге, его назначат сами — кулаками.

Я подошёл к столу и взял стилус.

Штаб смотрел.

— Пишу. «Приказ по операции. Порядок посадки. Первое: посадка производится семьями. Разделение семей при посадке запрещается категорически, независимо от заполнения борта; неполный борт с целой семьёй предпочтительнее полного с разделённой. Второе: очерёдность внутри семей не устанавливается. Третье: при недостатке мест приоритет — семьям с детьми до двенадцати лет, далее — по прибытии к галерее, без изъятий по чинам, заслугам, званиям и ходатайствам. Четвёртое: ходатайства о внеочередной посадке от должностных лиц оккупационной администрации, имперских подданных и военнослужащих не принимаются и подлежат занесению в отдельный лист».

Я подписал и подвинул лист Гагену.

— Первый пункт, — сказал Гаген, прочитав. — Вы понимаете, что он стоит нам бортового объёма? Процентов пятнадцать.

— Понимаю, ваше превосходительство.

— Пятнадцать процентов от ста девяноста тысяч — это двадцать восемь тысяч человек. — Он не поднял глаз. — Вы этим пунктом только что оставили в городе двадцать восемь тысяч.

В рубке было очень тихо.

— Ваше превосходительство, полгода назад маршал Обрехт издал приказ, в котором была формула «без учёта семейного положения». Из-за этой формулы мы с вами здесь. Я не могу вывезти двести тысяч. Я не могу отменить его приказ. Единственное, что я могу, — это чтобы ни один человек в этом городе не сел в мой транспорт, оставив на причале своих. Пятнадцать процентов — это цена. Я её называю вслух, при штабе, и беру на себя.

Гаген сложил лист вчетверо и убрал во внутренний карман.

— Так и запишем, — произнёс он. — Идёмте, Нахимов. У меня через шесть часов сорок тысяч человек на галереях, а у вас через трое суток маршал Обрехт. Кому из нас двоих тяжелее — обсудим после войны.

Глава 18. Очередь на посадку

Эвакуацию Гердана я не планировал. Её планировал Гаген, и я об этом жалею только в одном отношении: если бы планировал я, разбор в школе получился бы красивее, а людей вывезли бы меньше.

Он развернул свою машину на Гердан-Южной за девять часов.

Я видел, как это делается, дважды в прошлой жизни, и оба раза это делали хуже. Гаген взял транзитную развязку, построенную для приёма грузовых эшелонов, и за девять часов превратил её в приёмный узел на сто девяносто тысяч человек — не потому, что был гением, а потому, что тридцать лет прослужил по интендантству и точно знал, где именно всякая эвакуация ломается.

Ломается она не на бортах. Ломается она на очереди.

— Нахимов, — сказал он мне на второй час, ведя меня по галерее, — запомните и передайте молодым, потому что я до конца войны могу не дожить. Эвакуация — это не про то, как посадить. Это про то, как ждать. Человек, который знает, что он двести четвёртый и что борт под него будет через одиннадцать часов, — стоит спокойно. Человек, который не знает ничего, через два часа лезет вперёд, и всё, вы потеряли галерею.

Поэтому первым, что он поставил, была не погрузка.

Первым, что он поставил, был счёт.

Двенадцать столов у входа в галерею. За каждым — писарь. У каждого прибывающего — фамилия, состав семьи, номер. Номер писался на трёх бумажках: одна старшему, одна в ведомость, одна — младшему ребёнку в семье, на отдельном шнурке на шею, «чтобы если потеряется, нашли по номеру».

Эту третью бумажку придумал не Гаген. Её придумал Пухов, на четвёртом часу, когда к столу подвели первого потерявшегося ребёнка.

К исходу первых суток шнурок с номером был на шее у одиннадцати тысяч детей.

Вторым Гаген поставил объявление.

На галерее висело табло — их же, трофейное, для номеров эшелонов, — и на табло каждые полчаса выставлялся номер, до которого произведена посадка, и номер, который пойдёт следующим бортом. Плюс время. Плюс — по требованию Гагена, спорить с которым я не стал, — количество бортов, ожидаемых в ближайшие шесть часов.

— Вы им говорите правду о наличии бортов? — спросил я.

— Правду. Нахимов, я знаю, о чём вы думаете. Вы думаете, что когда бортов станет мало, правда вызовет панику. Не вызовет. Панику вызывает не плохая новость, а разница между тем, что говорят, и тем, что видят. Они видят причал. Они считают борта лучше нас с вами. Если я напишу «двадцать», а придёт восемь — меня к вечеру разорвут, и правильно сделают.

Третьим — и это было главное — Гаген поставил кухни.

Точнее, он их не ставил: они встали сами, потому что Марфа Игнатьевна привезла тринадцать полевых кухонь и заняла ими весь второй ярус галереи, не спросив ни у кого разрешения, а когда комендант эвакуационного узла попытался объяснить ей про пожарные разрывы, она объяснила ему про то, что бывает с очередью, которую двенадцать часов держат на морозе без горячего.

Через сутки на втором ярусе стояло девятнадцать кухонь и работало четыреста человек, из которых триста восемьдесят были из самих эвакуируемых.

Это тоже была её работа.

— Ты пойми, Митенька, — сказала она мне, когда я поднялся к ней на исходе первых суток. — Их же нельзя просто кормить. Их надо занять. Человек, который в очереди стоит, — он думает. А который котёл мешает — он не думает, он мешает. Я баб, которые с детьми постарше, к котлам и ставлю: она при деле, ребёнок при ней, а вся семья при номере. Вот тебе и порядок.

— Марфа Игнатьевна. Я вас после войны представлю к чину.

— Ты меня к чину не представляй, — сказала она, не оборачиваясь от котла. — Ты меня к транспортёру представь. Мне четыре штуки надо, а Гаген даёт два.

— Будет четыре.

— Вот это разговор.

Первые сутки погрузки я провёл не на галерее.

Я провёл их на «Стремительном», на схеме, потому что на четвёртом часу после рассвета Времянка наконец сдвинулся.

Врио командующего силами обеспечения тыла Кемп продержался ровно столько, сколько может продержаться штабной человек, которому доложили, что противник в четырёх часах хода вывозит население вверенного района. К его чести — он сначала запросил указаний. К его несчастью — указания дал комиссар Хаас, оставшийся в городе, и указания эти были просты: атаковать.

Времянка вывел на Гердан-Южную двадцать четыре вымпела, оставив восемь на прикрытии города.

— Господин командующий, — доложил Ольсен, — двадцать четыре борта, из них тяжёлых — два. Идут прямо, ордер плотный, темп средний.

— Захар. — Я опустил руку на схему. — Ваш выход.

Бой на подходах к Гердан-Южной длился одиннадцать часов и в разборах числится как оборонительный, что неверно: он был отвлекающий.

Бурый дрался на минных полях, которые мы ставили двое суток, и дрался так, как я его учил и как он потом учил других: не удерживая рубеж, а продавая его по частям. Он отдал первый рубеж за сорок минут и три подбитых борта противника. Второй — за два часа. На третьем он остановился, потому что дальше начинались галереи.

Времянка потерял к исходу шестого часа семь вымпелов и вошёл в то состояние, в которое рано или поздно входит всякий штабной, впервые ведущий бой: он начал требовать докладов. Ольсен слушал их эфир и на восьмом часу сказал с настоящим уважением к предмету:

— Господин командующий, он запросил у комендатуры города письменное подтверждение приказа на атаку.

— Вот теперь мы его знаем. Занесите в реестр окончательно. Времянка, характеристика: «В бою ищет бумагу. При затруднении требует подтверждения. Метод противодействия — затруднять».

На девятом часу я ввёл в дело группу Ланского — девять быстроходных, зашедших от старых рудных развязок, — и Ланской сделал единственную вещь, которая была нужна: он не атаковал ордер. Он атаковал обозные борта во втором эшелоне, взял два и увёл на юг, демонстративно, с включёнными опознавательными.

Времянка развернул восемь вымпелов за ними.

К одиннадцатому часу он отошёл к городу, потеряв девять бортов и уведя с собой одиннадцать повреждённых. Мы потеряли два корвета и тральщик, и на тральщике погибли одиннадцать человек, и я до сих пор помню их по фамилиям, потому что вечером того же дня Пухов внёс их в реестр, а я подписывал.

За эти одиннадцать часов Гаген погрузил и отправил на Крайний двадцать два транспорта.

Двадцать девять тысяч четыреста человек.

Вторые сутки были самыми тяжёлыми, и тяжесть их была не боевая.

К утру вторых суток на дорогах к Гердан-Южной стояло, по оценке Прова, около ста двадцати тысяч человек. Город шёл почти весь. Шли кварталами, шли улицами, шли цехами — доковые Гердана уходили организованно, сменами, как на работу, и это было единственное, что там двигалось быстро.

Пров держал город в руках так, как я до конца не понимаю до сих пор. Четыреста человек подполья — и ни одного выстрела, ни одного погрома, ни одной сведённой за четыре месяца оккупации счёты. Он поставил своих людей на перекрёстках и в подъездах, и они выводили не толпу, а списки: дом за домом, подъезд за подъездом, старики первыми.

На вторые сутки к нему присоединились те, кого он ждал меньше всего.

Восемнадцать полицейских городской вспомогательной службы — из тех, что «по нужде», — пришли к нему сами, в форме, и предложили встать на регулирование движения на южных выездах, потому что «толпа привыкла слушаться формы, а другой формы у города нет».

Пров их поставил.

Ольсен, докладывая мне об этом, был неспокоен:

— Господин командующий, они коллаборанты. По спискам, которые нам передал Пров, они все внесены.

— Внесены, — согласился я. — И останутся внесены, мичман, я реестр не чищу. Но в отдельном листе, рядом с фамилией, вы сегодня же припишете: «Вторые сутки операции — регулирование движения на южных выездах, добровольно». И пусть после войны суд, который будет их судить, читает обе строки. Наше дело — записать, Ольсен. Судить будут другие, и я хочу, чтобы они судили, зная всё.

К полудню вторых суток стало ясно, что не хватает не бортов.

Не хватало галерей.

Восемь погрузочных галерей Гердан-Южной пропускали, при полном напряжении и с людьми Гагена, по три с половиной тысячи человек в час. Сто девяносто тысяч — это пятьдесят четыре часа непрерывной погрузки при условии, что борта подходят без разрыва. Борта без разрыва не подходили: плечо до Крайнего — двое суток в один конец, и с исходом вторых суток первая волна транспортов ещё только разгружалась на той стороне.

Гаген принёс мне расчёт лично.

— Сто одиннадцать транспортов, — проговорил он. — Взято двадцать два призовых и трофейных, спасибо Ланскому. Итого сто тридцать три борта. Средняя вместимость — тысяча триста при вашем первом пункте про семьи, без него было бы полторы. Один рейс всеми бортами — сто семьдесят три тысячи. — Он положил лист. — Один рейс, Нахимов. Если все борта уйдут и все вернутся — мы вывезем город. Второй рейс — это ещё четверо суток.

— У нас нет четверых суток.

— У нас нет и одних. — Он поправил манжету. — Первая волна ушла — пятьдесят два борта, шестьдесят восемь тысяч. Она вернётся через трое с половиной суток. Обрехт будет здесь через полтора. Значит, считать надо не по ста тридцати трём бортам, а по восьмидесяти одному, который здесь.

Я взял стилус и посчитал сам, хотя знал ответ.

Восемьдесят один борт. Сто пять тысяч человек.

Плюс шестьдесят восемь уже ушедших.

Сто семьдесят три тысячи — на бумаге. И примерно сто тридцать — в жизни, потому что борта не грузятся до расчётной, потому что галереи не работают без сбоев, потому что зима.

— Пятьдесят-шестьдесят тысяч останется, — сказал Гаген.

— Пятьдесят-шестьдесят тысяч останется, — повторил я.

Мы помолчали.

— Нахимов, — заметил Гаген. — Я обязан задать вопрос, и я его задам, потому что я старый и мне уже не страшно. Вы можете дать мне ещё сутки?

— Могу, ваше превосходительство, — отозвался я. — Сутки я вам дам. Я вам дам их боем, и я знаю, сколько они будут стоить, и я их вам дам. Но больше суток — не смогу. За двое суток боя против семидесяти бортов я потеряю флот, и тогда не будет ни второй волны, ни Крайнего, ни севера. Сутки — предел.

— Сутки. — Он положил ладонь на стол. — Хорошо. Сутки — это ещё двадцать восемь тысяч.

Он собрал бумаги.

— И последнее, Нахимов. Порядок посадки при недостатке мест мы с вами определили. Теперь определите второе: порядок отказа.

— Не понял.

— Поймёте, — продолжил Гаген. — На третьи сутки к галерее подойдёт человек, для которого борта не будет. Ему кто-то должен будет это сказать в лицо. Я, мои писари, часовые на галерее. Так вот, Нахимов, я вам как человек, который это делал в тридцать девятом на Ольгинской, докладываю: если вы не назначите порядок отказа, эти слова будут говорить самые слабые из ваших людей и говорить будут по-разному, и через два часа на галерее начнётся то, чего мы оба не хотим.

Я подумал.

— Порядок такой, — пояснил я. — Первое: слово «нет» не говорит никто. Второе: каждому, кто подошёл и для кого борта нет, писарь выдаёт номер и вносит в ведомость, как и всем прочим, — с указанием очереди второй волны. Третье: вместе с номером выдаётся бумага за моей подписью. Семён!

Пухов явился.

— Текст. «Предъявитель сего внесён в списки эвакуации театра под номером таким-то. Вывоз откладывается по недостатку транспорта. Обязательство остаётся в силе до исполнения. Командующий силами Северного театра контр-адмирал Нахимов».

Пухов записал и поднял голову.

— Господин командующий. Разрешите сказать.

— Говорите.

— Это обещание, — сказал Пухов. — Пятьдесят тысяч бумаг с вашей подписью, и все — обещание вернуться.

— Да, — сказал я.

— Вы можете его не выполнить.

— Могу. Семён, слушайте меня. Про такие бумаги я усвоил одну вещь. Человек, который остался на причале с номером и подписью, — это человек, который знает, что он в списке. А человек, который остался без ничего, — это человек, который знает, что его бросили. Разница между ними — в том, что первый доживёт до второй волны, а второй через месяц пойдёт вешать полицейских, и Гиря получит своё восстание. Печатайте бумаги. Тираж — шестьдесят тысяч. Гаген даст типографию развязки, у них там печатали накладные.

— А если не вернёмся? — тихо спросил Пухов.

— Тогда, Семён, у пятидесяти тысяч человек останется бумага с фамилией того, кто им соврал, — заметил я. — Это тоже лучше, чем ничего. Врагу нужно имя. Пусть будет моё, а не «имперцы вообще».

К исходу вторых суток на галерее случилось то, ради чего, как я теперь понимаю, стоило идти на Гердан, даже если бы всё остальное провалилось.

Аварийные партии доковых — те самые вольнонаёмные, которые явились к Гагену с требованием включить их в состав, — работали на третьей и четвёртой галереях, ставя аппарели и латая швартовые узлы. Восемьсот сорок человек Ивана Осиповича Лемеха, вывезенных нами со Штерна полгода назад, из которых шестьсот тридцать одна семья значилась в тетради Пухова «Кого ждут».

И на третьей галерее, во второй половине вторых суток, к этим людям начали выходить их семьи.

Я не был там. Я узнал об этом от Верейской, которая была, и её очерк я потом читал дважды, и второй раз — уже зная, что цензура его не тронет ни в одной строке.

Она описала это без единого сильного слова.

Люди, работавшие на аппарелях, время от времени поднимали головы и смотрели на проходящую очередь. Не переставая работать — просто поднимали головы. Так они делали двое суток. Мимо прошло тридцать тысяч человек, и каждый из восьмисот сорока за эти двое суток посмотрел, наверное, тысячу раз.

Первым нашёл не Лемех. Первым нашёл сварщик по фамилии Хайду: он увидел жену и двух дочерей в очереди номеров четырёхтысячной сотни, спустился с аппарели, дошёл до неё, и они постояли, и потом он вернулся на аппарель и доработал смену, потому что аппарель была не закончена, а его семья была уже с номером и в очереди.

Верейская написала об этом одну фразу, за которую я потом простил ей все её вопросы: «Он вернулся наверх, потому что человек, у которого только что нашлась семья, — это человек, которому впервые за полгода есть ради чего доделывать работу».

За двое суток нашлись двести девять семей из шестисот тридцати одной.

Иван Осипович Лемех своей не нашёл.

Он подошёл ко мне сам, на исходе вторых суток, у второго яруса, где Марфа Игнатьевна держала свои котлы, и подошёл как мастеровой человек, у которого есть вопрос по работе.

— Господин контр-адмирал. Разрешите.

— Иван Осипович.

— Моих нет, — добавил он. — Я по спискам смотрел, я у Семёна Семёновича третий раз смотрел. Ни жены, ни матери. Дом наш — восточный квартал, седьмая комендатура.

Я посмотрел на него.

Седьмая комендатура. Майор Тешке. Девятнадцать человек «вне списка», пятеро из которых не дождались сорока минут.

— Иван Осипович. — Я посмотрел на карту. — Я не знаю. Я вам сейчас говорю честно: у меня нет ответа, и, возможно, его не будет ещё год. Восточный квартал выходил последним, там подполье работает до сих пор, и половина людей оттуда сейчас в дороге, а не на галерее. Ваши могут быть среди них. Могут не быть.

— Понимаю, — сказал Лемех.

— И второе. Пять фамилий из седьмой комендатуры у меня в реестре, отдельным листом. Я их вам не назову сегодня. Назову, когда установим точно, — и назову лично, а не через писаря.

Он постоял.

— Я тогда пойду доработаю, — пояснил он. — У нас на четвёртой аппарель ведёт, надо швы посадить. — И, уже отходя, обернулся: — Господин контр-адмирал. Вы там... вы своих людей на галереях не берегите зря. Мы тут все работаем не потому, что вы велели. Мы работаем, потому что покуда работаешь — оно как будто ещё не решилось.

Борт уполномоченного ставки. Двое суток хода до Гердана.

Маршал Обрехт вёл семьдесят один вымпел и не спал вторые сутки.

— Мерц. Обстановка.

— Противник у Гердан-Южной, господин маршал. По донесениям врио Кемпа — до сорока бортов, из них транспортов не менее восьмидесяти. Производится массовый вывоз населения. Оценка вывезенных на текущий час — до сорока тысяч.

Обрехт долго молчал.

— Сорок тысяч, — сказал он наконец. — Мерц, вы понимаете, что произошло? Он не берёт город. Он его увозит.

— Так точно, господин маршал.

— Город. Я знаю про войну одну вещь: город — это позиция. Его берут или его удерживают. Его нельзя унести. — Он положил ладонь на схему. — А он уносит. И знаете, что самое неприятное, Мерц? Я не знаю, как это называется в уставах. Я не знаю, что я должен доложить в столицу. «Противник похитил вверенный мне город»?

Мерц молчал.

— Ускорить ход, — уточнил Обрехт. — Всем соединением, невзирая на отстающих. И передайте Кемпу: галереи Гердан-Южной не бомбить.

Мерц поднял голову.

— Господин маршал?

— Не бомбить, — повторил Обрехт. — Мерц, я не сентиментален, вы это знаете. Но у меня семьдесят один вымпел и через полтора суток я разобью его флот. А если я приду и увижу на галереях восемь тысяч сгоревших женщин, то через год об этом будет знать нейтральная пресса, а через два — мои собственные внуки. Он это тоже понимает, и потому поставил свои транспорты именно там. — Обрехт отвернулся. — Он воюет моей репутацией, Мерц. Впервые за тридцать лет кто-то догадался, что это тоже оружие.

Мерц записал в тот вечер: «Отмечаю для потомков: сегодня наш маршал впервые сказал о противнике "он понимает". До сих пор он говорил "противник". Это разные слова, и между ними лежит проигранная кампания».

На исходе вторых суток Ольсен доложил то, чего мы ждали.

— Господин командующий. Соединение Обрехта — семьдесят один вымпел, из них тяжёлых девять. Расчётное время подхода — тридцать один час.

Я посмотрел на табло галереи, которое видно было с мостика: номер посадки, номер очереди, время, количество ожидаемых бортов.

Восемьдесят одна тысяча четыреста.

Столько мы вывезли за двое суток.

— Тридцать один час. Гагену — сутки, как обещано. Значит, у меня на бой — тридцать один час минус двадцать четыре, и это семь часов на всё: на выход, на развёртывание и на то, чтобы придумать, как тридцать один вымпел будет держать семьдесят один.

— А как? — спросил Ланской.

Я посмотрел на схему. На рыжую муть за иллюминатором. На галереи, где Марфа Игнатьевна кормила сорок тысяч человек с девятнадцати котлов.

— Пока не знаю, лейтенант, — закончил я. — Соберите штаб через час. И разбудите Штофа — мне понадобится вся ложь, какая у него осталась.

Ланской вышел бегом. Я остался у схемы один и ещё раз пересчитал то, что знал и так: тридцать один против семидесяти одного, семь часов — и ни одного лишнего вымпела ни в одной графе.

Глава 19. Гиря приходит

Штаб я собрал через час, и говорил я четыре минуты — дольше в таких случаях не говорят, потому что дольше уже не слушают.

— Обстановка. Семьдесят один вымпел, из них девять тяжёлых, подход через тридцать один час. У нас тридцать один боеспособный. Задача: удержать Гердан-Южную двадцать четыре часа. Не двадцать пять и не тридцать: ровно двадцать четыре, потому что через двадцать четыре часа Гаген отправит последний борт первой волны, и всё, что будет после, — это уже наши похороны, а не эвакуация.

Штаб слушал.

— Дальше — арифметика, и она простая. В открытом пространстве семьдесят один вымпел разбивает тридцать один за два часа. Это не мнение, господа, это счёт: при двукратном превосходстве и грамотном командовании потери слабейшей стороны растут не вдвое, а вчетверо. Обрехт командует грамотно — он тупо, но грамотно. Значит, в открытом пространстве мы не деремся.

Я развернул схему района.

— Смотрите на Створ.

Створ был единственной приличной вещью, которую северный театр за два года мне подарил: узкий проход между двумя мёртвыми рудными массивами, шестнадцать часов хода от города, четыре — от Гердан-Южной. Фронт развёртывания в Створе — восемь бортов. Восемь, господа. Не семьдесят один.

— Обходов у Створа два, — сказал я. — Западный — четырнадцать часов. Восточный — девятнадцать, и он идёт через старые рудные развязки, где Кестер не советует ходить даже своим. Итого: либо Обрехт форсирует Створ и дерётся со мной восемью бортами против восьми, либо он обходит и дарит мне четырнадцать часов.

— То есть он обойдёт, — повторил Ольсен. — Четырнадцать часов ему дешевле любого боя в проходе.

— Он не обойдёт.

Штаб посмотрел на меня.

— Мичман, — сказал я, — вы сейчас рассуждаете как командир, который считает. А Обрехт не считает — он верит. Помните его фразу? «Сложность — это признак недостатка сил». Человек с таким устройством головы не воспринимает узкий проход как ограничение. Он воспринимает его как пробку, которую надо продавить, потому что у него есть чем давить. Он полезет в Створ, господа, и полезет с первого часа, и я на это ставлю операцию.

— А если не полезет? — спросил Бурый.

— Тогда мы проиграем, Захар. Такое бывает. Я ошибался в противнике одиннадцать раз, и семь из них — в первый год знакомства. Обрехта я читаю четвёртый месяц. Ставлю.

Я подошёл к схеме вплотную.

— Замысел. Створ делится на три рубежа. Первый — минный, ставим всё, что осталось, плюс всё, что снимем с подходов к городу; Захар, минные поля у Гердана сегодня разбираем, они больше не нужны, Времянка после вчерашнего не сдвинется. Второй рубеж — огневой, здесь стоит флот метрополии: тяжёлые борта Щербатова, потому что тяжёлым в узости выгоднее всех, а нам их всё равно больше некуда девать. Третий рубеж — я, «Венец», манёвренная группа, и вот тут будет вся работа.

— Какая? — спросил Ланской.

— Мы будем ему помогать.

Никто не понял, и я объяснил, потому что объяснять надо было один раз и намертво.

— Слушайте. Человек, который давит, останавливается ровно тогда, когда чувствует, что давление не работает. Значит, наша задача — чтобы оно работало. Каждый час боя Обрехт должен видеть продвижение: мы будем отдавать ему Створ метр за метром, медленно и всё время. Он будет идти вперёд, докладывать в столицу об успехе, вводить новые силы в узость — и с каждым часом вводить их всё больше, потому что успех надо развивать. К исходу суток у него в Створе будет сидеть весь его вес, в проходе шириной в восемь бортов, растянутый на девять часов хода.

Бурый начал улыбаться. Он понял первым — он всегда понимал первым, а говорил последним.

— И тогда мы его там запрём, — сказал он.

— И тогда мы его там запрём, Захар, — подтвердил я. — Кестер!

Кестер отлепился от переборки.

— Слушаю, командующий.

— Мне нужны корпуса. Мёртвые, любые, лишь бы шли своим ходом хоть час. Сколько на театре есть — все. И мне нужен человек, который проведёт их к южному горлу Створа по восточным развязкам, где, как ты говоришь, не ходят даже свои.

Кестер поскрёб щёку.

— Корпуса есть. — Он снял очки. — У меня на Вязье и на трёх старых точках лежит рухляди штук четырнадцать: транзитные баржи, рудовозы старого разлива, два буксира. Их с сорокового года никто не трогал, потому что мороки много, а железо дешёвое.

— Пойдут?

— Час пойдут, — сказал Кестер. — Больше не обещаю.

— Час — это всё, что мне нужно.

— А человек, — сказал Кестер, — человек, командующий, я. Восточные развязки, кроме меня, никто с закрытыми глазами не пройдёт, а идти придётся с закрытыми: там ни маяков, ни примет, одна память.

Я посмотрел на него.

— Кестер. Ты голосовал против похода.

— Голосовал, — согласился он. — И сейчас против. Я, командующий, как был против, так и остался: дурное дело, положишь всех. — Он пожал плечами. — Только против — это когда решают. А когда решили, тут уж не голосуют, тут работают. Ты давай не рассусоливай, у меня до Вязья двенадцать часов хода, а корпуса ещё расшевелить надо.

Сражение у Створа началось на исходе тридцать первого часа, и началось оно ровно так, как я обещал штабу.

Обрехт вышел к северному горлу, произвёл разведку боем двумя вымпелами, потерял оба на минном поле, поставил перед горлом тральные силы, потратил на них два часа — и полез.

Он не обошёл.

Ольсен, слушавший их эфир, доложил на третьем часу:

— Господин командующий, в эфире у них спор. Кто-то из штабных предлагает западный обход. Уполномоченный ставки отвечает... — Ольсен сверился, — дословно: «Четырнадцать часов — это два дня для человека, который уже опоздал. Форсировать».

— Занесите в реестр, — пояснил я. — И, господа, отметьте себе на будущее: сейчас я угадал не потому, что умный. Я угадал потому, что четыре месяца читал его переписку, а не его силы. Человека читают по тому, как он говорит, — я вам это сказал в первую неделю кампании, и вы, я вижу, наконец поверили.

Первый рубеж мы отдали за четыре часа.

Отдали дорого для него — семь бортов на минах и в огне — и дёшево для себя: два тральщика и повреждённый корвет. Отдавали медленно, всё время огрызаясь, всё время отходя, — и Обрехт, войдя в Створ головными восемью, немедленно ввёл вторую восьмёрку.

Второй рубеж держал Щербатов.

Про этот бой в имперской литературе написано много и почти всё — неправда, потому что писали его по реляции, а реляцию писали в столице. Я напишу как было.

Светлейший князь Щербатов поставил свои шесть тяжёлых кораблей поперёк Створа в две линии и дрался девять часов.

Он дрался плохо. Я говорю это без всякого желания его унизить: он дрался как учили сорок лет назад, линиями, залпами, с равнением, — и любой мой ученик второго потока сделал бы это грамотнее. Он потерял два корабля там, где мог не потерять ни одного. Он трижды не использовал отход, который ему открывали.

И он не сдвинулся ни на метр девять часов.

На шестом часу «Держава» получила два тяжёлых попадания подряд и потеряла ход. Щербатов отказался переносить флаг.

На седьмом — начался пожар в носовых отсеках, и он отказался снова, и отказался в выражениях, которые Ольсен, слушавший канал, отказался занести в журнал дословно, сославшись на невозможность.

На восьмом часу «Держава» встала поперёк прохода, горящая, с заклиненными башнями второй группы, и продолжала бить тем, что осталось, — четырьмя стволами из шестнадцати.

На девятом Бурый по моему приказу подошёл к ней вплотную и снял людей силой, а флаг перенесли на трофейный эсминец, поднятый доковыми Лемеха на Крайнем полгода назад, — тот самый, который Ланской нашёл мёртвым в первую неделю кампании.

Щербатов перешёл на него последним, обгорев левой рукой и половиной лица, и первое, что он сказал, ступив на палубу, было:

— Название какое?

— «Настойчивый», ваше сиятельство, — сказал вахтенный.

— Подходит, — сказал Щербатов и сел прямо на палубу, потому что стоять уже не мог.

Мне об этом доложили на десятом часу, и я, признаться, отложил доклад в сторону, потому что в тот момент решалась третья фаза, а личное я себе позволяю после боя.

Позволил я себе позже, ночью, и позволил так: продиктовал Пухову две строки в реестр, в зеркальный раздел, где у меня записаны свои.

«Адмирал светлейший князь Щербатов, Створ, девять часов. Тактически — на двойку. По существу — сорок лет ждал и дождался. Учесть при производстве и не сметь править в реляции».

Третий рубеж был мой, и на третьем рубеже работала ложь.

Штоф вышел в эфир на одиннадцатом часу.

Правило, которое я сформулировал перед операцией «Личная подпись», — «нельзя врать человеку, чья должность — не верить» — в бою переворачивается, и переворачивается полностью. В бою можно врать кому угодно, включая самых недоверчивых, потому что недоверие требует времени на проверку, а времени в бою нет ни у кого.

Штоф отработал за одиннадцать часов четыре легенды.

Первая — «повреждение шлюзовой группы»: наш борт в эфире, открытым текстом, паникующим голосом доложил несуществующему флагману о потере хода и попросил прикрытия отхода. Обрехт ввёл в узость третью восьмёрку, чтобы додавить отходящих.

Вторая — «санитарный борт»: в проходе на видном месте встал транспорт с медицинскими знаками, и Обрехт, как я и рассчитывал, потратил сорок минут на то, чтобы обойти его, вместо того чтобы разнести. Транспорт был пустой. Я знал, что это подлость, и сделал это, и, если кто-нибудь когда-нибудь спросит с меня за этот эпизод, я отвечу без оправданий: я купил на него сорок минут, а сорок минут — это две тысячи человек на галереях.

Третья — «радиофлот». Восемь наших бортов, разошедшись веером у восточного горла, изобразили присутствие двадцати, и Обрехт снял с прохода одиннадцать вымпелов на прикрытие фланга.

Четвёртая была лучшей за войну, и придумал её не Штоф, а Пухов.

На четырнадцатом часу боя, когда в Створе уже сидело сорок два вымпела Обрехта, растянутых на семь часов хода, в их служебном канале прошло распоряжение по тыловому обеспечению: соединению предписывалось приостановить движение обозных и заправочных бортов в узость «ввиду загромождения прохода повреждёнными единицами и опасности навала».

Распоряжение было безупречным по форме, шло на правильной частоте, ссылалось на правильные пункты правильных инструкций и было подписано штабом сил обеспечения тыла группы.

Заправочные борта встали на четыре часа.

— Семён, — сказал я, когда доложили, — вы понимаете, что вы сделали?

— Понимаю, господин командующий, — сказал Пухов, не отрываясь от ведомости. — Я писал распоряжения по тыловому обеспечению дольше, чем хочу вспоминать. Их никто не читал, кроме тех, кто обязан исполнять. Эти — обязаны.

— Штоф, — сказал я, — учитесь. Легенду можно сочинить. Канцелярию можно только выслужить.

Штоф склонил голову с искренним уважением профессионала.

— Признаю, ваше благородие. Двадцать лет вру и ни разу не додумался соврать скучно.

К шестнадцатому часу Обрехт продвинулся в Створе на две трети.

Он имел все основания считать, что побеждает. Он и побеждал: мы отдали два рубежа, потеряли девять вымпелов, флот метрополии был разбит, и в его донесении в ставку — мы перехватили его на семнадцатом часу — стояло: «Проход форсируется, сопротивление противника ослабевает, ожидаю выхода к Гердан-Южной в течение восьми часов».

Всё это было чистой правдой.

И всё это означало, что сорок девять его вымпелов, включая семь тяжёлых, сидят в узости шириной в восемь бортов, растянувшись на девять часов хода, без заправочных бортов и с загромождённым позади себя проходом.

Кестер вышел на связь на восемнадцатом часу.

— Командующий. Я на месте. Четырнадцать корпусов. Два по дороге сдохли, бросил.

— Двенадцать хватит?

— Хватит, — ответил Кестер. — Тут горло узкое, я мерил. Двенадцать положу поперёк — не то что борт, шлюпка не пролезет. Только ты вот что, командующий. Ты своих оттуда убери. Я как положу — там пыли будет на три часа, и в этой пыли всё, что рядом, — покойник.

— Кестер. Ты идёшь с ними?

— А как ты их иначе поставишь? — сказал он спокойно. — Их вести надо, они ж дохлые, у них управления нет. На каждом по два человека, и все — мои, я их сам отобрал, все холостые и все понимают. Мы их разгоним, положим и уйдём на буксире. Буксир у меня один, хороший.

Ольсен смотрел на меня. Я смотрел на схему.

— Кестер. Слушай приказ. Ты кладёшь корпуса и уходишь на буксире. Не «как получится». Приказ: уходишь.

— Слушаюсь, командующий. — Он потёр висок. — Ты вот чего. Ты Прову, если увидишь, скажи, что я всё-таки был против. Он мужик правильный, ему это знать надо: что даже те, кто был против, всё равно пришли.

Он замолчал.

— И ещё, — сказал он. — Ты за сватов моих похлопочи. Их после войны обязательно кто-нибудь захочет посадить, за прошлое. Они контрабандисты, командующий, у них биография.

— Похлопочу.

— Ну, тогда всё, — возразил Кестер. — Начинаю.

Двенадцать мёртвых корпусов легли поперёк южного горла Створа за двадцать две минуты.

Кестер разогнал их с восточных развязок, из мёртвой зоны, куда никто не смотрел, и положил так, как кладёт человек, всю жизнь протаскивавший грузы там, где протащить нельзя: не в линию, а внахлёст, зацепив два рудовоза за массив.

Буксир снял двадцать одного человека из двадцати четырёх.

Кестера среди них не было. На последнем рудовозе заклинило шлюзовую группу — от старости, от мороза, от того, что железо сорокового года не рассчитано на разгон, — и он остался внутри, и передал в эфир, открытым текстом, одну фразу, которую слышали все борта соединения, потому что она прошла на общей частоте:

— Командующий, тут не выходит. Ты не жди, отводи буксир, пыль пойдёт.

Больше он ничего не передавал.

Я не буду описывать, что было в рубке «Стремительного» в эти минуты, потому что описывать там было нечего: шёл бой, и все работали.

Я отдал приказ на отвод буксира сам.

Потом сказал Пухову:

— Семён. Отдельный лист. Название — «Кестер».

— Что заносить, господин командующий?

Я подумал.

— Первую строку: «Голосовал против. Пошёл. Закрыл Створ двенадцатью корпусами, вывел двадцать одного из двадцати четырёх». Вторую: «Сваты — под мою личную ответственность, бессрочно, включая биографии». — Я помолчал. — И третью, Семён. Третьей напишите: «Единственный человек на театре, который ни разу не спросил, зачем».

К двадцать первому часу Обрехт понял.

Он понял в тот момент, когда головные его борта вышли к южному горлу Створа и обнаружили там пылевое поле и двенадцать мёртвых корпусов внахлёст, а сзади, в девяти часах хода, стояли его же повреждённые единицы и не пришедшие заправочные борта.

Дальше он действовал абсолютно правильно и абсолютно бесполезно.

Он развернул тральные силы на разбор завала — работа на пятнадцать часов минимум. Он приказал прикрывающим одиннадцати вымпелам идти западным обходом — четырнадцать часов. И он приказал начать вывод соединения обратно к северному горлу, что при девятичасовой растяжке в узости означало ещё десять часов.

Иными словами: семьдесят один вымпел уполномоченного ставки на ближайшие сутки перестал существовать как сила.

Я вышел с манёвренной группой к южному горлу на двадцать втором часу.

Работать было почти не с кем: за пылевым полем стояли шесть его головных, без заправки, без связи с основными силами и без возможности отойти. Я не стал их добивать. Я передал им открытым текстом предложение о сдаче с гарантией довольствия и обмена, и четыре борта из шести приняли, а два ушли в пыль и в пыли пропали.

Восемьсот шестьдесят пленных.

— Господин командующий, — сказал Ольсен, — двадцать четвёртый час.

Я посмотрел на схему.

— Гагену, — продолжил я. — Запрос: сколько.

Ответ пришёл через четыре минуты, и Гаген, как всегда, ответил цифрами и без единого лишнего слова.

«Отправлено бортов сто девятнадцать. Вывезено сто тридцать четыре тысячи двести. Из них семьями — сто тридцать четыре тысячи двести. Разделённых при посадке — ноль. На галереях и подходах остаётся, по счёту писарей, пятьдесят три тысячи восемьсот. Бумаг с номером второй волны выдано пятьдесят одна тысяча. Гаген».

Я прочёл дважды.

Сто тридцать четыре тысячи двести.

Пятьдесят три тысячи восемьсот.

— Семён. — Я провёл пальцем по кромке стола. — Занесите обе цифры в основной том, рядом, в одну строку. Не в разные разделы, слышите? В одну строку, через запятую, чтобы всякий, кто откроет, читал их вместе.

— Занесено, — сказал Пухов.

Я стоял в рубке, и за иллюминатором висела рыжая пыль Створа, в которой остался человек по фамилии Кестер, и за пылью в четырёх часах хода стояли галереи, где пятьдесят три тысячи восемьсот человек держали в руках бумагу с моей подписью.

— Господа, — произнёс я. — Мы выиграли сражение у Створа. Занесите в журнал: соединение театра при тридцати одном боеспособном вымпеле остановило семьдесят один и удержало рубеж двадцать четыре часа. Наши потери — одиннадцать вымпелов, включая линкор «Держава». Потери противника — двадцать два.

Штаб молчал.

— А теперь, — сказал я, — я скажу вам, что мы на самом деле сделали, потому что через двадцать лет напишут первое, а помнить надо второе. Мы вывезли две трети города. Треть осталась. Кестер погиб. Щербатов обгорел. Пять человек из седьмой комендатуры не дождались сорока минут. Это не победа, господа. Это счёт, который я закрыл наполовину и предъявлю себе целиком.

Я отвернулся к схеме.

— Ольсен. Через сколько Обрехт восстановит боеспособность?

— Тридцать — сорок часов, господин командующий.

— Значит, у нас сутки, — сказал я. — Ланской, Одинцов — прикрытие отхода. Гагену — сворачивать узел, забрать всё, что можно унести, и всё, что нельзя, — сжечь, включая типографию: я не хочу, чтобы Промокашка печатал на ней списки. Соединению — готовность к отходу через восемнадцать часов.

Я помолчал.

— И последнее. Ольсен, вы вчера получили задачу — выяснить, где адмирал Корвель.

Ольсен поднял голову.

— Выяснил, господин командующий, — подтвердил он. — Час назад, из показаний пленных с головных бортов.

— Где?

— На Гердан-Южной, — сказал Ольсен. — В нашем тылу, господин командующий. Четвёртые сутки. В складском ярусе, среди двухсот двадцати человек гарнизона, которых мы заперли в первую ночь и не пересчитывали по фамилиям.

Глава 20. Дело Волчицы

Я шёл к складскому ярусу пешком, через всю развязку, и шёл нарочно долго, потому что мне нужно было додумать до конца одну мысль, а думается мне на ходу лучше, чем сидя.

Мысль была неприятная и формулировалась так: за двое суток до этого я записал на листе «Дело Волчицы» третью строку — «если появится возможность, использовать; ограничение: возможность не создавать». И вот возможность появилась, и появилась в самом мерзком виде из всех возможных: она не была ни создана мной, ни подарена ей. Она просто случилась, потому что Одинцов в первую ночь запер двести двадцать человек гарнизона в складском ярусе и не стал переписывать их по фамилиям, поскольку людей на перепись у нас не было.

Четверо суток. В своём собственном тылу.

У дверей яруса стоял часовой — матрос с «Венца», второго года службы, с той особой скукой на лице, которая бывает у человека, четвёртые сутки охраняющего людей, не пытающихся бежать.

— Как они? — спросил я.

— Тихо, ваше благородие, — сказал часовой и, помявшись, добавил: — Только у них там порядок.

— Какой порядок?

— Ну... порядок, — сказал матрос. — Списки. Дежурства. Довольствие они сами делят, по норме, у них расписание на стенке. Они у нас третьего дня добавки просили не на всех, а на восемнадцать человек — говорят, у нас восемнадцать больных, им надо, а остальным по норме хватит. — Он поскрёб затылок. — Я, ваше благородие, четыре года служу и такого пленного не видал. У нас в шестом дивизионе, извиняюсь, и то хуже было.

— Кто у них старший?

— Женщина, — ответил часовой. — Немолодая. Фамилию не даёт, говорит — рядовая гарнизона.

Я постоял секунду.

— Открывайте, — добавил я. — И вот что, братец: сюда никого не пускать, включая мичмана Ольсена. Особенно мичмана Ольсена.

Складской ярус Гердан-Южной был просторный, холодный и хорошо освещённый, потому что энергию мы не выключали. Двести двадцать человек сидели и лежали группами вдоль стен, на матрасах из транзитного склада, и это действительно был порядок: проходы, номера на стенах, расписание, лазарет в дальнем углу, отделённый занавесью из грузовой плёнки.

Меня узнали не сразу — я был без шинели и без знаков, — а когда узнали, встали. Не по команде. Просто встали, потому что вошёл человек, у которого в руках их жизнь.

Она встала последней и вставала медленнее всех — не из дерзости, а потому что сидела дальше всех, у самой лазаретной занавеси.

Адмиралу Дане Корвель было сорок четыре года, и она была ниже, чем я себе представлял. Серый транзитный комбинезон без знаков, короткие седеющие волосы, лицо, на котором четверо суток в холодном ярусе отпечатались ровно так, как отпечатались бы на любом другом.

Мы посмотрели друг на друга, наверное, секунды три.

— Контр-адмирал Нахимов, — сказала она.

— Адмирал Корвель.

По ярусу прошло движение. Люди, четверо суток сидевшие рядом с ней, узнали, кто она, в ту же секунду, что и я, — и тогда я понял ещё одну вещь: она не назвалась даже своим.

— Пройдёмте, адмирал. — Я встал. — Разговор будет служебный.

Комнату мне отвели в конторе развязки — бывший кабинет коменданта, с картой транзитных веток на стене и с чужим календарём, на котором кто-то до нас зачёркивал дни.

Я сел. Она села напротив, положила руки на стол — спокойно, как кладёт их человек, который сорок раз в жизни сидел по эту сторону и знает, как это выглядит.

— Прежде всего, — сказал я, — обстановка. Ваше положение. Вы захвачены на узле Гердан-Южная в составе гарнизона в ночь на четвёртые сутки операции. Вы военнопленная имперского флота. Довольствие, лазарет, переписка через нейтралов — по конвенции, и по конвенции же вы отвечаете на три вопроса: фамилия, чин, номер. Больше вас никто ни о чём спрашивать не будет.

— Никто, — повторила она.

— Никто. Я час назад отдал письменный приказ по аналитической группе: допрос адмирала Корвель не производить. Ни в каком виде. Мичман Ольсен, лучший аналитик театра, узнал о вашем существовании здесь два часа назад и уже написал мне рапорт на четырёх листах, почему это преступление против империи. Рапорт я подшил.

— Почему? — спросила она.

Я подумал, как ответить, и решил ответить честно, потому что врать этому человеку было бессмысленно и, кроме того, унизительно для нас обоих.

— По двум причинам, адмирал, и первая — не благородная. Всё, что вы могли бы мне сказать, я уже знаю или узнаю без вас за неделю. Вы четверо суток отстранены от должности; ваши коды сменены; ваша группировка переподчинена штабному по фамилии Кемп, которого я, простите за фамильярность, зову Времянкой и которого читаю с листа. Военной ценности в вас, как в источнике, нет. Есть только цена — и цена вот какая: если в моих бумагах появится хоть одна строка, полученная от вас, то через год комиссар Хаас предъявит эту строку по своему делу, и предъявит не только вам.

— А вторая причина?

— Вторая — та, о которой мы с вами разговаривать не будем, — сказал я. — Никогда. Ни здесь, ни после войны, ни в мемуарах.

Она смотрела на меня очень внимательно.

— Мои офицеры знают об этой причине, — пояснил я. — Все двенадцать человек штаба. Я собрал их в тот день и приказал молчать до конца жизни, и они молчат уже полгода. В журналах у нас записано: «противник прекратил преследование по неустановленной причине», «навигационная сводка», «перехват — в дело, без комментариев». Мичман Ольсен вносил эти формулировки лично и, я думаю, будет вносить их в кошмарах ещё лет двадцать.

Корвель отвернулась к карте на стене.

— Тетрадь я сожгла, — сказала она.

— Правильно сделали.

— До конца квартала, как и собиралась. — Она помолчала. — Контр-адмирал, я обязана сказать одну вещь, пока мы не начали говорить о деле, и сказать один раз. Я ничего не сделала для вас. Я исполняла обязанности командующего силами обеспечения тыла и в трёх случаях приняла решения, которые считала правильными для моих войск. Каждое из них я готова обосновать письменно, боеспособностью частей, и обосную, если спросят. Вы это понимаете?

— Понимаю, — ответил я. — И согласен со всей формулировкой, слово в слово. Она безупречна.

— Она правдива, — сказала Корвель.

— Она и правдива, и безупречна, — проговорил я. — Это редкое сочетание, адмирал, я встречал его раз пять.

Она посмотрела на меня — быстро, искоса, — и я понял, что «за две жизни» она услышала и отложила, и что когда-нибудь она об этом спросит, а сегодня не спросит.

— Теперь по делу. Ваш статус. У меня есть три возможности, и я изложу все три, включая ту, которую сам считаю негодной. Первая: я передаю вас через нейтралов в обмен на наших пленных. Вы возвращаетесь в распоряжение ставки метрополии, где вас ждёт комиссар Хаас и разбирательство, в материалах которого уже лежат наши прошлогодние ведомости с вашей подписью. Я оцениваю ваши шансы там как плохие и говорю это прямо.

— Согласна с оценкой, — сказала она.

— Вторая: вы остаётесь военнопленной до конца войны. Лагерь на Крайнем, режим по конвенции, переписка, лазарет. Скучно, безопасно, бесполезно.

— Третья?

— Третья, — сказал я, — та, которую вам, возможно, уже предлагали в мыслях некоторые мои офицеры и которую я отвергаю. Вы переходите на нашу сторону, даёте показания о приказе сорок один, выступаете через нейтральную прессу. Мы получаем свидетеля, которому поверят в Конкордате. Вы получаете безопасность и полное содержание.

Корвель молчала.

— Я отвергаю её не из деликатности. Я отвергаю её потому, что она не сработает. Показания перебежчика не стоят ничего — их объявят купленными в первый же день, и объявят справедливо, потому что они и будут куплены. Хуже того: в тот час, когда в Конкордате прочтут, что адмирал Корвель перешла к Нахимову, все сорок восемь фамилий из нашего реестра выдохнут с облегчением. Потому что тогда получится, что приказ сорок один саботировала предательница, а они — честные люди, которые просто выполняли долг. Вы понимаете? Ваш переход обелит их всех.

Она подняла глаза.

— Вы это придумали сейчас?

— Я это придумал полгода назад, адмирал, когда запретил штабу губить вас доносом, — отозвался я. — Тогда я объяснял это по трём причинам, и все три были не про благородство. Я вообще, знаете ли, не благородный человек. Я расчётливый человек, которому приходится довольно часто делать вещи, которые со стороны выглядят прилично.

Впервые за разговор у неё дрогнул угол рта. Не улыбка. Что-то около.

— Значит, вторая, — сказала она.

— Значит, вторая. — Я кивнул. — И вот тут, адмирал, начинается то, ради чего я к вам пришёл, потому что вторая возможность имеет одно условие, и условие это касается бумаги.

Я открыл папку.

— Протокол о вашем пленении. Пухов составил его час назад. Прочтите, и прочтите придирчиво: это документ, который через год или через десять лет будет лежать в деле комиссара Хааса, и от того, как он написан, зависит, что там будет написано про вас.

Она читала долго.

Протокол был скучен до неприличия — Пухов постарался. Узел Гердан-Южная, ночь на четвёртые сутки, гарнизон численностью двести двадцать человек заперт в складском ярусе группой лейтенанта Одинцова, поимённая перепись произведена на четвёртые сутки ввиду недостатка личного состава. В списке — двести двадцать фамилий по алфавиту, и «Корвель Д., адмирал, находилась на узле в ожидании транспорта в распоряжение ставки метрополии» стояла между писарем и поваром.

И приложение: опись личного багажа адмирала Д. Корвель, изъятого с курьерского борта метрополии, три места, — с датой на четверо суток раньше протокола.

— Багаж, — сказала она.

— Багаж, — подтвердил я. — Это самая ценная строка во всём документе, адмирал. Она доказывает, что вы действительно ждали транспорта и что транспорт действительно был. Никакой переход к противнику не выглядит так: перебежчики не оставляют багаж на курьерском борту, они его берут.

Корвель дочитала до конца и положила лист.

— Кто это писал?

— Пухов. — Я развернул планшет. — Семён Семёнович Пухов, флаг-интендант, двенадцать лет писавший рапорты о недостачах, за которые его дважды пытались посадить. Он у меня ведёт реестр.

— Передайте ему, — сказала она, — что это лучший документ, который я читала за войну.

— Он не обрадуется. Он посчитает, что это его работа. Так и есть.

Она подписала.

Потом сложила руки на столе и сказала:

— Теперь я скажу то, ради чего сидела в вашем ярусе четверо суток и молчала.

— Слушаю.

— Я хочу сделать заявление, — добавила Корвель. — Как военнопленная, добровольно, по одному-единственному вопросу, и прошу занести его дословно. Заявление касается не ваших войск, не моих и не хода боевых действий. Оно касается приказа моего собственного ведомства от пятьдесят вторых суток истекшего квартала — о снятии контрольных постов оккупационной администрации в квадратах старых рудных развязок сроком до сорока восьми часов.

Я молчал.

— Приказ подписан мной единолично, — сказала она ровно. — Основание, указанное в приказе, — проведение операции сил обеспечения тыла в означенном районе. Операция сил обеспечения тыла в означенном районе в указанные сутки не проводилась. Решение принято мной лично, без согласования, без представления и без чьего-либо участия. Начальник оперативного отделения о содержании приказа не уведомлялся; исполняющий обязанности начальника штаба подписал разнарядку по моему устному распоряжению, не зная оснований. Все прочие лица, поставившие визы, действовали в порядке служебной рассылки.

Она сделала паузу.

— Прошу занести последнее предложение отдельной строкой: за данный приказ несёт ответственность адмирал Дана Корвель и никто иной.

В кабинете стало очень тихо.

— Адмирал, — заметил я. — Вы понимаете, что вы сейчас сделали?

— Понимаю, — ответила она. — Я в вашем плену. Хаас будет вести разбирательство без меня. Разбирательство такого рода всегда идёт вширь: сначала берут секретаря, потом дежурного, потом того, кто визировал разнарядку. Через полгода по этому делу пойдут восемь человек, из которых семеро не знали ничего. Я не могу этому помешать оттуда, где я нахожусь. Отсюда — могу.

— Каким образом?

— Тем, что этот документ существует, — сказала Корвель. — И тем, что вы его опубликуете, если понадобится.

Я подумал.

— Условия.

— Условие одно. Пока по делу идёт одна фамилия — моя, — документ лежит у вас в сейфе и не существует. Как только вам станет известно, что по нему привлечён хотя бы один человек сверх меня, — вы передаёте его через нейтралов. Не в прессу, контр-адмирал: в комиссию по правовым вопросам при ставке метрополии, по официальному каналу, как заявление военнопленной. Они его положат под сукно. Но оно там будет лежать, а бумага, которая лежит, имеет свойство всплывать, когда меняется обстановка.

Я смотрел на неё довольно долго.

— Адмирал, — сказал я наконец. — Я обязан вам кое-что сказать, и скажу один раз, без всякого расчёта, чего со мной почти не бывает. Противников, о которых я мог сказать, что они мне ровня, было трое. Все трое были очень хорошие командиры. Ни один из них не додумался бы до этой бумаги, потому что все трое считали, что война кончается вместе со стрельбой.

— А она не кончается, — сказала Корвель.

— Она не кончается, — согласился я. — Она переходит в бумагу. — Я закрыл папку. — Семён составит текст к вечеру. Подписывать будете при двух свидетелях из числа ваших же пленных офицеров — так надёжнее, и так у Хааса не будет возможности сказать, что вас заставили.

Она кивнула и встала.

У двери остановилась.

— Контр-адмирал. Один вопрос, и он не служебный.

— Спрашивайте.

— Сколько вы вывезли?

— Сто тридцать четыре тысячи двести, — сказал я. — Остаётся пятьдесят три тысячи восемьсот.

Она долго молчала.

— А заложники?

— Тысяча триста семнадцать выведены. Двести числятся этапированными по подложному журналу и выводятся подпольем по одному через котельную. — Я помолчал. — Пятеро — нет. Седьмая комендатура, комендант майор Тешке, лица, содержавшиеся «по политическим основаниям вне списка». Он не стал ждать разъяснения на девятые сутки. Мы опоздали на сорок минут.

Корвель стояла к двери лицом и ко мне спиной.

— Тешке, — пояснила она. — Я его знаю. Он служил у меня в тридцать восьмом, на дальних рубежах, помощником интенданта. Его отчислили за подлог в ведомостях на довольствие.

— И его назначили комендантом.

— Его назначили комендантом. — Она положила ладонь на стол. — Контр-адмирал, вот это и есть то, о чём я вам сказала бы, если бы имела право говорить с вами о войне. Мы проигрываем не потому, что вы умнее. Мы проигрываем потому, что у нас Тешке — комендант.

Ивана Осиповича Лемеха я нашёл на четвёртой галерее.

Он ставил швы на аппарели — те самые, про которые говорил двое суток назад, — и, увидев меня, отложил инструмент и вытер руки, и по тому, как он их вытирал, я понял, что он уже всё понял.

— Иван Осипович, — произнёс я. — Я обещал сказать лично. Говорю.

— Слушаю, господин контр-адмирал.

— Ваша жена и сын вывезены. Борт номер девяносто один, вторые сутки, на Крайний. Живы, здоровы, в списках, номер семьи — четыре тысячи двести одиннадцать.

Он стоял.

— Ваша мать, — сказал я, — Анна Тодоровна Лемех, шестьдесят три года, содержалась в седьмой комендатуре по политическим основаниям вне списка. Она в числе пятерых. Это произошло в ночь операции, за сорок минут до того, как туда вошли наши.

Лемех кивнул.

Просто кивнул — так, как кивают, принимая цифру.

— За что её? — спросил он.

— По донесению соседа. — Я перевернул страницу. — Донесение в пакете, который привёз нам Пров, там есть фамилия доносчика. Я вам её сегодня не скажу, Иван Осипович, и объясню почему: если я вам её скажу, вы сегодня же пойдёте искать этого человека, а он в городе, а город мы через восемнадцать часов оставляем. Вы пойдёте и останетесь.

— А если я всё равно спрошу?

— Тогда я вам её назову, — ответил я. — Я не имею права её от вас прятать: она ваша, не моя. Но назову я её после войны, и назову в суде, где будет протокол, а не в темноте на чужой улице. Иван Осипович, я вам не проповедь читаю. Я вам говорю как человек, который сорок лет считал: ваша жена и сын на Крайнем. У них там, кроме вас, никого.

Он постоял ещё.

— Господин контр-адмирал, — сказал он наконец. — Вы мне тогда, на транспорте, обещали, что этот список будет вестись, покуда всех не вернут.

— Обещал.

— Так вы её из списка не вычёркивайте, — начал Лемех. — Пускай висит. Я знаю, что вы её уже не вернёте. Только пускай висит, чтобы её кто-нибудь считал. — Он взял инструмент. — Разрешите работать. Тут швы недоделаны, а вам через восемнадцать часов уходить.

С Провом я говорил за шесть часов до отхода, у семнадцатого причала, где грузилась последняя очередь.

Он пришёл сам — худой, небритый, в чужой ватной куртке, с тем же выражением лица, что и полгода назад в моём кабинете.

— Николай Демьянович.

— Господин контр-адмирал.

Мы постояли, глядя на очередь. Она двигалась медленно, ровно и молча, и над ней висело трофейное табло с номерами.

— Пятьдесят три тысячи восемьсот, — сказал Пров.

— Пятьдесят три тысячи восемьсот.

— Я остаюсь, — сказал он.

— Знаю.

— У меня четыре сотни было, — закончил Пров. — Теперь триста двадцать: восемьдесят человек вывели своих и ушли с ними, и правильно ушли, я их сам погнал. Триста двадцать останется. Мы этих пятьдесят три тысячи держать будем. — Он помолчал. — Господин контр-адмирал, я к вам с просьбой, и просьба дурацкая.

— Слушаю.

— Не присылайте нам оружия. Слышал я, ваш Ольсен уже прикидывает, как наладить снабжение. Не надо. Оружие в городе — это восстание, а восстание сейчас — это конец. Нам нужно другое.

— Что?

— Бумага, — ответил Пров. — Такая же, как эти ваши, с номерами. Пятьдесят одну тысячу вы напечатали, а у нас в городе останется ещё две с чем-то, кто на галерею не дошёл. Напечатайте, а мы раздадим. — Он посмотрел на меня. — Понимаете? Пока у человека бумага с номером, он ждёт. А как ждать перестанет — пойдёт с топором на комендатуру, и всё, чего вы тут четыре месяца строили, за одну ночь спалит.

Я смотрел на этого человека и думал о том, что встречал, кажется, шесть или семь людей, которым можно было бы отдать театр и уехать.

— Николай Демьянович, — проговорил я. — Типографию мы должны были сжечь. Приказ мой, отдан вчера, чтобы Промокашка на ней не печатал списки.

— Знаю, — сказал Пров. — Я потому и пришёл сейчас, а не через шесть часов.

— Типография остаётся вам. С запасом бумаги и краски, и Пухов оставит вам матрицу и образцы подписи, чтобы бумаги были одинаковые с нашими. И, Николай Демьянович, слушайте условие, оно жёсткое: печатать только это. Ни листовок, ни воззваний, ни приговоров. Только номера.

— Только номера, — сказал Пров.

Мы помолчали.

— Кестер погиб, он просил вам передать, что был против похода.

Пров кивнул.

— Хороший был жулик. — Он отвёл взгляд. — Он мне в контейнер, когда я обратно ехал, сала положил. Килограмма два. Я его четыре дня ел и ругался: воняло на весь контейнер, я думал — учуют.

— И как?

— Не учуяли, — отозвался Пров. — А сало было хорошее.

Он протянул руку.

— Вы уж возвращайтесь, господин контр-адмирал. У нас тут зима.

Депеша Строева пришла на отходе, на восемнадцатом часу, когда соединение уже вытягивалось от Гердан-Южной по тропам к Крайнему, а за кормой горели склады, топливные ярусы и всё, что мы не сумели унести.

Она была короткая, и Пухов принёс её мне на мостик молча.

«Нахимов.

Видно.

Доложено государю в тех выражениях, в каких Вы писали, без округления. Первое, что было сказано: "Сколько осталось?". Второе: "Пусть считает и дальше".

По существу. Вторые эшелоны империи будут на севере не через полгода, а через четыре месяца: я передвинул. Как я это сделал и чего мне это стоило, Вас не касается.

Из личного, и пишу это Вам один раз. Я семнадцать лет сижу в столице и семнадцать лет читаю реляции, в которых всё вывезено, все спасены и потери незначительны. Ваша реляция — первая за семнадцать лет, где число оставшихся стоит в одной строке с числом вывезенных. Не вздумайте это исправить, когда Вас начнут учить писать.

Пятьдесят три тысячи восемьсот, Нахимов. Я эту цифру запомнил, и Вы её не забывайте: она у Вас теперь вместо совести, а совесть — вещь в Вашем положении неудобная, но необходимая, вроде балласта.

Строев».

Я прочёл дважды и убрал в сейф, к письмам Аркадия.

Верейская нашла меня на мостике перед самым выходом на тропу.

Она не спрашивала ничего. Она просто встала рядом и смотрела в иллюминатор, туда, где в рыжей мути оставалась развязка, город и пятьдесят три тысячи восемьсот человек с бумажками в руках.

— Заголовок, — сказала она наконец.

— «Кого ждут».

— Я про второй. Первый я напишу про них, как вы велели. А второй мне нужен для того очерка, который я не напечатаю, — про вас.

Я подумал.

— «Опоздали на сорок минут», — закончил я. — Так и назовите, графиня. Всё остальное про меня — литература.

Глава 21. Крайний принимает

Победа под Створом стоила мне одиннадцати вымпелов, Кестера и «Державы».

Приём ста тридцати четырёх тысяч двухсот человек чуть не стоил мне театра, и я это говорю без всякого преувеличения: с двенадцатых по девятнадцатые сутки после отхода мы стояли ближе к катастрофе, чем в любой час боя, и катастрофа была не военная.

Есть правило, которого не понимает ни один штаб, пока не наступит на него сам: армия гибнет не от разгрома, а от того, что происходит после успеха. Успех создаёт массу. Масса требует порядка. Порядка нет, потому что весь порядок был израсходован на успех.

Гаген понимал это лучше меня, потому что видел тридцать девятый на Ольгинской.

Он встретил меня на Крайнем на исходе первых суток после прихода соединения, и встретил не докладом.

— Нахимов, — сказал он, — идёмте, я вам покажу.

Мы прошли третий ярус узла — тот самый, где полтора года назад стояли сорок тысяч эвакуированных и где я впервые в этой жизни услышал, как поёт оркестр из корабельных музыкантов и одного контуженного трубача.

Теперь на третьем ярусе жили девятнадцать тысяч человек.

Не размещались. Жили. Ярус был разделён верёвками и грузовой плёнкой на квадраты, в квадратах стояли койки, ящики, узлы; между квадратами шли проходы шириной в полтора метра, и по проходам ходили люди, и людей было столько, что взгляд не находил, за что зацепиться.

— Девятнадцать тысяч, — сказал Гаген. — Ярус рассчитан на восемь при эвакуационной норме и на три при жилой. У меня таких ярусов четыре здесь, шесть на Астрахани-Дальней и два в Вязье. Всего у меня двенадцать ярусов на сто тридцать четыре тысячи человек. Считать умеете?

— Умею, ваше превосходительство.

— Тогда считайте дальше, — проговорил Гаген. — Воздух. Регенерация Крайнего рассчитана на сорок тысяч постоянного состава плюс сорок эвакуационного, итого восемьдесят. У меня сегодня сто девять только здесь, вместе со старыми. Я держусь на трофейных регенерационных установках, которые ваши доковые сняли с призовых бортов, и на том, что половина эвакуированных сидит смирно и мало двигается. Через две недели они перестанут сидеть смирно, потому что человек не может две недели сидеть смирно, и тогда мне не хватит воздуха.

— Что нужно?

— Мне нужно, — сказал Гаген, — чтобы вы перестали быть флотоводцем на шесть недель и стали моим заместителем по тылу. Больше ничего.

Я посмотрел на него.

— Согласен, — продолжил я. — С одним условием.

— Каким?

— Что вы будете отдавать мне приказы, а не просьбы, — сказал я. — Я, ваше превосходительство, двенадцать раз работал под началом человека, который знал дело лучше меня, и все двенадцать раз это кончалось хорошо ровно потому, что я не пытался спорить. Приказывайте.

Гаген помолчал.

— Первое, — сказал он. — Стройка. Мне нужны ярусы. Не палатки — ярусы: жилые, с регенерацией. Астрахань-Дальняя разбита, там пустые доки и есть куда строить. Все ваши доковые, все аварийные партии, всё железо, включая корпуса, которые вы собирались восстанавливать в боевые единицы.

— Сколько корпусов?

— Все, — сказал Гаген. — Девять трофейных, которые Лемех поднял за квартал. Я знаю, что это ваш будущий дивизион. Мне он нужен как жильё на одиннадцать тысяч человек.

Штаб, стоявший за нами, замер.

Я подумал ровно столько, сколько нужно, чтобы не выглядеть человеком, который решает не думая.

— Забирайте, — сказал я. — Все девять. Пухов оформит передачу по тыловому ведомству, чтобы потом никакая комиссия не спросила с вас за разукомплектование боевых единиц.

— Нахимов, — сказал Гаген, — вы отдаёте мне треть своего прироста за квартал.

— Я отдаю вам одиннадцать тысяч человек, ваше превосходительство. Считать умею.

Второе, что приказал Гаген, было страшнее.

— Карантин, — заметил он. — Полный, жёсткий, немедленно. Все прибывшие — четырнадцать суток отдельно от постоянного состава узлов, по эшелонам прибытия, с раздельной регенерацией. Я знаю, что это неисполнимо. Исполняйте.

— Обоснование?

— Обоснование даст вам мой начальник госпиталя, — сказал Гаген, — и даст в таких выражениях, что вы потом сутки спать не будете. Вкратце: сто тридцать четыре тысячи человек, четыре месяца жившие в оккупированном городе на голодной норме, только что въехали в закрытые объёмы с общей вентиляцией. Нахимов, я вам как старик говорю: в тридцать девятом на Ольгинской мы вывезли сто девять тысяч из-под огня и потеряли за зиму двадцать две тысячи. Не от огня. От того, что не поставили карантин, потому что было некогда.

Сутулый майор пришёл ко мне через час, и разговор был короткий.

— Господин командующий, — продолжил он. — Мне нужно, чтобы вы поняли одну вещь, и я скажу её один раз, без округления, потому что округлять с вами бесполезно, я вас два года знаю. У меня на Крайнем четыреста сорок коек. Прибыло сто тридцать четыре тысячи человек. Из них, по моей выборочной проверке в первые сутки, каждый одиннадцатый истощён до состояния, при котором любая инфекция становится смертельной. Каждый сороковой — уже болен.

— Сколько это в людях?

— Двенадцать тысяч истощённых, три с половиной тысячи больных, — ответил майор. — Мальчик... — он осёкся, поправился: — Господин командующий. Если у меня в этих ярусах пойдёт эпидемия, я потеряю больше народу, чем вы за всю кампанию.

— Что нужно?

— Изоляторы, персонал, питание раздельными нормами и власть, — отозвался майор. — Власть, господин командующий. Мне нужно право закрывать ярус целиком, не спрашивая никого, и держать закрытым, сколько сочту нужным.

Я взял стилус.

— Семён. Приказ по театру. «На период приёма эвакуированного населения начальнику госпиталя театра предоставляется право приостановки любых перемещений между ярусами узлов, включая перемещения личного состава флота и должностных лиц, независимо от чина и служебной надобности. Распоряжения начальника госпиталя по санитарному режиму приравниваются к боевым приказам и обжалованию не подлежат. Ответственность за последствия несёт командующий театра лично».

Майор прочёл и очень долго молчал.

— Господин командующий, — сказал он наконец. — Вы мне сейчас дали право остановить вас самого.

— Да, — сказал я.

— И вы понимаете, что я им воспользуюсь?

— На это и рассчитываю, — сказал я. — Я четырежды видел, майор, эпидемию в скученном тылу и трижды видел, как её проглядели по одной и той же причине: врач имел мнение, а власть имел интендант. Больше со мной этого не будет. Идите работайте.

Он ушёл и воспользовался — на девятые сутки, закрыв второй ярус Астрахани-Дальней вместе с находившимся там флаг-интендантом театра Пуховым, который просидел в карантине одиннадцать суток и вёл оттуда всю переписку через переговорное устройство, ни разу не пожаловавшись.

Марфа Игнатьевна развернулась на четвёртые сутки.

Она пришла ко мне с листом — не с рапортом, с листом, — и лист был исписан её крупным неровным почерком с двух сторон.

— Митенька, у меня к тебе разговор, и ты не спорь, я всё посчитала.

— Слушаю, Марфа Игнатьевна.

— Кухонь надо сто восемьдесят, — сказала она. — Не девятнадцать, а сто восемьдесят. Это чтоб на сто тридцать четыре тысячи в три смены и с горячим два раза. Котлов таких нет, я знаю. Так вот я чего придумала: не котлы надо, а точки. — Она развернула лист. — В каждом квадрате, где люди живут, — свою точку. Не отдельная кухня, а раздача: варят в двенадцати больших, а разносят по двумстам точкам. И на каждой точке — свой человек, из ихних же, из эвакуированных, и он за квадрат отвечает.

Я взял лист.

Там была схема. Кривая, без масштаба, с квадратиками и стрелочками, — и это была лучшая схема тылового обеспечения, какую я вообще видел, потому что она решала не задачу питания. Она решала задачу управления.

— Марфа Игнатьевна. Вы понимаете, что вы сейчас изобрели?

— Кормёжку я изобрела, — сказала она сварливо.

— Вы изобрели администрацию, — пояснил я. — Двести человек, каждый отвечает за квадрат. Через неделю эти двести будут знать в своём квадрате всех по фамилиям. Через две — к ним будут ходить с жалобами и просьбами, потому что больше не к кому. Через месяц у Гагена в ярусах будет не сто тридцать четыре тысячи неуправляемых людей, а двести квадратов с ответственными, и любой приказ пойдёт по ним за два часа.

Марфа Игнатьевна подумала.

— Ну и хорошо. Ты мне транспортёров дай. Двенадцать.

— Двадцать, — заметил я. — И, Марфа Игнатьевна: людей на точки отбирайте сами и никого мне не согласовывайте. Вы за два года ни разу не ошиблись в людях, а мой штаб ошибается регулярно.

Через три недели её двести «точечных» стали тем, чем в любой другой армии становится оккупационная администрация, — с той разницей, что здесь их выбирала повариха по признаку, который она сама сформулировала так: «Который не орёт и не ворует. Орущего в квадрате нельзя, а ворующего тем более, потому что за ним потом весь квадрат воровать начнёт, от обиды».

Щербатова я навестил на шестые сутки.

Он лежал в отдельной выгородке госпитального яруса — не по чину, а потому что сутулый майор изолировал всех обожжённых, — и лежал плохо: левая сторона лица и рука были забинтованы, и по тому, как он дышал, было видно, что лёгкие тоже прихватило.

— Нахимов, — сказал он, увидев меня. Голос был сиплый. — Садитесь. У меня к вам два дела, и оба служебные, так что не вздумайте сочувствовать.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Первое. — Он повернул голову. — Мне принесли черновик реляции по Створу. Там про меня написано... — он поискал слово, — красиво.

— Знаю. Я читал.

— Уберите, — добавил Щербатов. — Всё. Про «несокрушимую стойкость», про «личный пример» и особенно про «искусный манёвр». Нахимов, я девять часов стоял поперёк прохода и стрелял. Манёвра там не было. Манёвра там не было даже в замысле.

— Ваше сиятельство...

— Не спорьте. — Он выпрямился. — Я читал такие реляции про других всю жизнь и всё думал: какие люди. А теперь я знаю, как это пишется, и мне противно. Уберите. Напишите как было: «Шесть тяжёлых кораблей флота метрополии под командованием адмирала Щербатова девять часов удерживали второй рубеж Створа, потеряли два корабля и флагманский линкор, рубежа не оставили». Всё. Ни одного прилагательного.

Я подумал.

— Не уберу, ваше сиятельство.

Щербатов поднял здоровую бровь.

— Простите?

— Не уберу, — повторил я. — Я уберу прилагательные — тут вы правы, они мерзкие. Но факт останется, и останется в тех выражениях, которые вы сами продиктовали, и это, ваше сиятельство, куда хуже для вашей скромности, потому что голый факт читается страшнее любого прилагательного. — Я помолчал. — И вот ещё что. У меня в реестре есть зеркальный раздел, где я записываю своих. Про вас там записано две строки, и я вам их процитирую, раз уж мы говорим о правде. «Тактически — на двойку. По существу — сорок лет ждал и дождался».

Щербатов очень долго молчал.

— Двойка, — сказал он наконец.

— Твёрдая. Вы трижды не использовали открывавшийся отход и потеряли на этом второй корабль. Любой мой курсант второго потока разобрал бы этот бой лучше.

— И вы это внесли.

— Внёс.

— И это будут читать?

— Будут, — ответил я. — В школе. На третьем занятии курса «Оборона в узостях», как разбор ошибок.

Щербатов засмеялся — и тут же закашлялся, и кашлял долго и страшно, и я уже собрался звать майора, когда он поднял ладонь.

— Нахимов, — просипел он. — Вы... вы понимаете, что вы мне сейчас сделали лучший подарок за шестьдесят лет? Сорок лет меня хвалили за парады. Впервые в жизни меня разбирают как военного. — Он отдышался. — Оставьте обе строки. И двойку оставьте. Только припишите там, у себя, третьей строкой: «Согласен с оценкой».

— Припишу.

— Второе дело, — сказал Щербатов, и голос у него стал другой. — Комиссия.

— Какая комиссия?

— А вот такая, — ответил он. — Мне вчера пришла личная депеша от свояка, он при дворе. Из столицы на театр выходит комиссия. Официально — по проверке состояния тыла и правильности расходования средств. Фактически — по вам.

Я сел.

— Основание?

— Основания три, и все хорошие, — отозвался Щербатов. — Первое: командующий театром вместо наступления вывез двести тысяч чужих подданных и посадил их на имперское довольствие. Второе: командующий театром разукомплектовал девять боевых единиц под жильё — заметьте, Нахимов, это они узнали за неделю, у вас в штабе течёт, и течёт из тыловой части. Третье, и главное. — Он посмотрел на меня. — Верейская.

— Очерк вышел?

— Очерк вышел, — сказал Щербатов. — Восемь изданий, включая два столичных. Называется «Кого ждут». Там про вашу тетрадь, про восемьсот сорок семей, про причал, про то, как ваш флаг-интендант трое суток писал фамилии. И там есть, Нахимов, одна фраза, за которую вам этого не простят никогда.

— Какая?

— Она напечатала обе цифры, — ответил Щербатов. — В одной строке. «Вывезено сто тридцать четыре тысячи двести, осталось пятьдесят три тысячи восемьсот». — Он помолчал. — Столица, дорогой мой, семнадцать лет не видела в печати числа тех, кого не спасли. И теперь его прочли в двух миллионах домов, а в тех домах есть люди, у которых сыновья на юге и которые впервые задались вопросом: а сколько там не спасли?

Я смотрел в переборку.

— Кто ведёт комиссию?

— Тайный советник Бельский, — отозвался Щербатов. — Слыхали?

— Нет.

— И не могли. — Он сел ровнее. — Он не воевал, не командовал и никогда ни за что не отвечал. Он занимается тем, что двадцать лет проверяет чужие ведомости и находит несоответствия. Их у всех находят, Нахимов, у любого. — Он откинулся на подушку. — Идите. И вот вам совет от старого паркетного дурака, единственный, который я могу вам дать по своей части: не пытайтесь его переспорить. Он не спорит. Он описывает.

Корвель привезли на Крайний на восьмые сутки, вместе с последней партией пленных.

Я узнал об этом от Ольсена, который принёс мне два документа сразу.

Первый — рапорт коменданта лагеря о размещении. Второй — ходатайство штаба флота метрополии, подписанное тремя капитанами первого ранга, о «представлении пленного адмирала Д. Корвель к официальному опросу и последующей передаче в столицу для публичного разбирательства».

— Кто автор? — спросил я.

— Флагманский обер-аудитор, господин командующий, — пояснил Ольсен. — Он с прибытием князя Щербатова, из метрополии. Считает, что пленный адмирал такого ранга — это, дословно, «трофей столичного значения».

Я перечитал ходатайство.

— Ольсен, — произнёс я. — Сколько человек знают, что она здесь?

— Комендант лагеря, конвой — шесть человек, обер-аудитор, три подписанта и я, — сказал Ольсен. — И, полагаю, к вечеру будет знать половина узла: она в списках, а списки идут по инстанции.

— Значит, поздно прятать. — Я взял стилус. — Резолюция на ходатайство: «Отказать. Опрос военнопленной адмирала Корвель не производится по прямому запрету командующего театром, изданному письменно. Передача в столицу — только по требованию ставки, за подписью начальника имперского штаба, с указанием цели. До получения такового содержать по конвенции в общем порядке, без выделения из числа прочих военнопленных того же чина».

Ольсен записал и не ушёл.

— Господин командующий. Разрешите не по службе.

— Разрешаю.

— Половина театра будет считать, что вы её бережёте. И половина будет права.

— Мичман. — Я выдержал паузу. — Половина театра будет права. И вот тут я вам, единственному, объясню, почему это не имеет значения. Я берегу не её. Я берегу возможность. — Я отложил стилус. — Через год, через два, через пять эта война кончится, и кто-то с той стороны сядет за стол с кем-то с этой. И вот тогда вопрос будет один: остался ли хоть один человек в Конкордате, который может сесть за этот стол, не будучи при этом ни предателем в глазах своих, ни дураком в глазах наших. Сегодня такой человек один, и он у нас в лагере. Если мы протащим его по столице как трофей — не будет ни одного, и мы будем воевать до полного истребления одной из сторон, потому что разговаривать станет не с кем.

Ольсен долго молчал.

— Я это в рапорте написать не смогу, — сказал он.

— И не надо, — проговорил я. — Это не то, что пишут в рапортах, мичман. Это то, за что снимают с должности, и я это знаю, и всё равно так делаю. Идите.

Итог первого месяца я подвёл на девятнадцатые сутки, когда Гаген доложил, что кризис пройден: стройка на Астрахани-Дальней дала первые четыре яруса, карантин выдержан, эпидемии не случилось.

Цифры я велел Пухову свести в одну справку и читал её в штабе вслух, потому что такие вещи надо читать вслух.

Принято сто тридцать четыре тысячи двести человек.

Умерло за первый месяц — тысяча девятьсот семьдесят четыре. Из них: от истощения и его последствий — тысяча сто шесть; от болезней — четыреста двенадцать; в дороге и при разгрузке — двести восемьдесят один; прочие причины — сто семьдесят пять.

Родилось — двести шестьдесят три.

— Господа, — сказал я, дочитав. — Занесите все четыре числа в основной том, в одну строку, как я велел заносить герданские. И четвёртое тоже, особенно четвёртое.

— Какое четвёртое? — не понял Ланской.

— Родившихся, лейтенант. Двести шестьдесят три. Вы через двадцать лет будете вспоминать эту кампанию, и вам будут вспоминаться Створ, Кестер и пятьдесят три тысячи восемьсот. А надо будет вспомнить и это. Потому что тыл, в котором за первый месяц после такой эвакуации родилось двести шестьдесят три человека, — это, оказывается, работающий тыл, и это заслуга не моя, а Гагена, майора и Марфы Игнатьевны.

Штоф поднял руку.

— Ваше благородие, разрешите справку по личному составу.

— Давайте.

— Из двухсот шестидесяти трёх, — сказал Штоф, — семнадцать записаны Дмитриями. Родители справлялись, как правильно пишется отчество.

В штабе засмеялись — впервые за месяц.

— Карл. — Я взял следующий лист. — Занесите в сборник, раздел «Ответы». Формулировка: «Наиболее точный показатель состояния тыла — святцы». А теперь, господа, к делу: через шесть суток на Крайний прибывает комиссия тайного советника Бельского. Семён, поднимайте всё. Все ведомости, все реестры, все акты за два года, включая расход строительной пены с обоснованием списания.

Пухов, только что вышедший из одиннадцатисуточного карантина и оттого особенно бледный, поднял голову.

— Господин командующий, — сказал он с достоинством, — расход строительной пены у меня обоснован с первого дня.

Смеялись долго. Пухов сидел прямо, ждал, пока кончат, и обиды в нём не было — только готовность повторить то же самое перед комиссией, слово в слово, столько раз, сколько понадобится.

Глава 22. Комиссия из столицы

Тайный советник Бельский прибыл на Крайний с четырьмя чиновниками, двумя писарями и собственным шифровальщиком, и первое, что он сделал, сойдя с борта, — попросил показать ему не штаб, а склад.

Я узнал об этом через сорок минут от Пухова, и по лицу Пухова понял, что дело серьёзнее, чем я думал.

— Он не пошёл к вам, господин командующий, — уточнил Пухов. — Он не пошёл даже к Гагену. Он пошёл на седьмой продовольственный склад, взял произвольную ведомость за прошлый квартал и потребовал сверить с наличием.

— Сверили?

— Сверяют, — ответил Пухов. — Часа четыре займёт.

— И как?

— Сойдётся, господин командующий, — сказал Пухов ровно. — У меня всё сходится.

Бельский пришёл ко мне на следующее утро.

Ему было под шестьдесят, он был невысок, сух и одет в тёмное партикулярное платье безукоризненного покроя. Он не поклонился и не козырнул — у него не было чина, обязывающего к последнему, и не было желания к первому. Он сел, положил на стол папку и открыл её.

— Контр-адмирал. Я не буду произносить вступительной речи, у меня их нет. Я изложу порядок работы.

— Излагайте.

— Комиссия работает шесть недель. В неё не входит оценка ваших боевых решений: боевые решения оценивает штаб флота, а не я. В неё входит одно: соответствие между тем, что записано, и тем, что есть. Я проверяю записи. Всё, что я нахожу, я вношу в акт. Акт я никому не показываю до подписания и ни с кем не обсуждаю.

— Вы не задаёте вопросов? — спросил я.

— Задаю, — повторил Бельский. — Но не для того, чтобы услышать ответ. Для того, чтобы внести ответ в акт. Контр-адмирал, я двадцать один год работаю по этой части и скажу вам сразу, чтобы вы не тратились на манеру: со мной бесполезно быть откровенным, бесполезно быть скрытным, бесполезно быть обаятельным. Я не составляю о людях мнения. Я составляю опись.

Он закрыл папку.

— Мне нужен доступ ко всем документам театра за два года и помещение. Помещение желательно холодное: писари в тепле работают хуже.

Он вышел.

Я посидел минуту, потом вызвал Пухова, Ольсена и Штофа.

— Господа, — заметил я. — Занесите в реестр нового фигуранта, и занесите, вопреки всей моей практике, в общий раздел, потому что впервые за всю мою практику кличку получает свой. Тайный советник Бельский. Кличка — Моль.

Штоф хмыкнул.

— Не смешно, Карл. Объясняю, чтобы вы поняли уровень угрозы. Моль не грызёт. Моль заводится. Она ничего не делает специально — она просто живёт в шкафу, и через полгода всё, что там лежало, оказывается в дырках, и никто не может показать пальцем на момент, когда это произошло. Против такого не работает ни хитрость, ни доблесть, ни заступничество. Работает только одно.

— Что? — спросил Ольсен.

— Отсутствие шерсти, — произнёс я. — Семён Семёнович, встаньте.

Пухов встал, недоумевая.

— Господа, — сказал я, — смотрите на этого человека внимательно. Два года назад я взял его флаг-интендантом, потому что он писал рапорты о недостачах, пока другие писали реляции, и его за это дважды пытались посадить. Сегодня выясняется, что я взял его не для этого. Я взял его вот для сегодняшнего дня. Семён, доложите: сколько за два года составлено документов по театру?

— Сорок одна тысяча двести шестнадцать, господин командующий, — сказал Пухов.

— Сколько из них вы можете подтвердить наличием или актом?

— Все, — сказал Пухов.

— Включая расход строительной пены?

— Особенно расход строительной пены, — сказал Пухов.

— Садитесь. — Я повернулся к Штофу. — Карл. Теперь вы. Я знаю, о чём вы думаете последние сутки, потому что вы двадцать лет думаете об одном и том же в подобных обстоятельствах. Отвечайте: думали?

Штоф вздохнул.

— Думал, ваше благородие, — сказал он честно. — У меня три готовых способа и один блестящий.

— Приказ. Ни один документ театра не подделывается, не подчищается, не переписывается задним числом и не изымается. Ни один, Карл. Даже неудобный. Даже тот, который нас топит. Слушайте обоснование, потому что мне нужно, чтобы вы не просто подчинились, а согласились. Бельский двадцать один год ищет несоответствия и умеет их находить в любой бумаге, потому что несоответствия есть у всех. У нас их нет. Мы — единственный театр в империи, где два года подряд человек с манией точности вёл документы так, будто завтра суд. Это наша броня, и броня эта цельная. Одна подделка — и она перестаёт быть цельной, и он найдёт именно её, потому что подделка всегда лежит отдельно от остального, как новая доска в старом полу.

Штоф подумал.

— Признаю. — Он помолчал. — Ваше благородие, я вам за два года ни разу не завидовал, а сейчас завидую: у вас в тылу оказался единственный род оружия, против которого у меня ничего нет. Честная канцелярия.

Бельский работал четыре недели.

За эти четыре недели он опросил, по подсчётам Пухова, четыреста одиннадцать человек, поднял двадцать три тысячи документов, лично осмотрел девять узлов, четырнадцать ярусов, три госпиталя, две школы и лагерь военнопленных.

Он ни разу не повысил голоса. Он ни разу никого не обвинил. Он спрашивал и записывал.

К Марфе Игнатьевне он пришёл на второй неделе, и об этом разговоре мне доложили одновременно четверо, потому что послушать сбежался весь ярус.

Бельский, по своему обыкновению, начал с ведомости.

— Расход крупы по службе горячего питания за истекший квартал — семьсот сорок тонн. Норма по штатной численности сил театра — четыреста двенадцать. Объясните разницу.

— А чего объяснять, — сказала Марфа Игнатьевна. — Я на сто тридцать четыре тысячи лишних ртов варила. Их что, не кормить?

— Основание для отпуска довольствия эвакуированному гражданскому населению?

— Приказ по театру, номер сорок восемь, — сказала Марфа Игнатьевна, не задумываясь.

Бельский поднял глаза.

— Вы помните номер приказа?

— Я, батюшка, номера всех приказов помню, по которым мне продукты дают, — сказала Марфа Игнатьевна. — Я, может, читать по-книжному плохо умею, а номер — это моё. Мне без номера кладовщик мешка не выдаст, а я без мешка тыщу человек не накормлю. — Она вытерла руки. — Ты вот лучше другое спроси.

— Что именно?

— Ты спроси, почему у меня на бумаге семьсот сорок, а по-хорошему надо было девятьсот, — сказала Марфа Игнатьевна. — Вот это, батюшка, вопрос. А то, что я лишнего не взяла, — так это не заслуга, это у меня просто больше не было.

Бельский записал.

— Последний вопрос. Двести человек, поставленных вами ответственными по квадратам. На каком основании они назначены и по какому ведомству получают довольствие?

— Ни на каком, — сказала Марфа Игнатьевна. — Я их сама поставила. И довольствие они получают своё, эвакуационное, как все. Я им сверх ничего не даю, а то испортятся.

— То есть в штате они не состоят.

— Не состоят.

— И приказа об их назначении нет.

— Нету, — согласилась Марфа Игнатьевна. — Ты пиши, батюшка, пиши, я не боюсь. Только ты сперва по ярусу пройди и спроси у людей, чего будет, если я этих двести уберу. — Она вернулась к котлу. — Обед через час, оставайся, если хочешь. У меня сегодня с мясом.

Бельский остался.

Он ел с эвакуированными, за общим столом, в третьем квадрате, и, по общему свидетельству, съел всё и добавки не просил.

Заседание, на котором он предъявил предварительные наблюдения, состоялось на пятой неделе.

Я велел собрать всех — весь штаб, Гагена, прокурора театра, начальника госпиталя. Щербатова я звать не собирался: он ещё лежал.

Щербатов пришёл сам.

Он вошёл в середине, опираясь на палку и на вестового, с забинтованной рукой на перевязи и с той половиной лица, которую уже можно было показывать, — вошёл, дошёл до стола и сел, и никто не сказал ни слова.

Бельский подождал, пока он усядется, и открыл папку.

— Наблюдение первое. Приём и содержание ста тридцати четырёх тысяч двухсот гражданских лиц, подданных Конкордата, на довольствии имперского флота. Санкция ставки отсутствует. Расход за истекший период — по продовольствию, по регенерации, по медикаментам — эквивалентен трёхмесячному содержанию театра. Правовое основание — приказ командующего театром номер сорок восемь, изданный им самим.

Он перевернул лист.

— Наблюдение второе. Разукомплектование девяти корпусов, восстановленных как боевые единицы, с переводом в жилой фонд. Утрата боевой ценности — по оценке штаба флота, эквивалент дивизиона.

Лист.

— Наблюдение третье. Отказ командующего театром произвести опрос военнопленной высшего командного состава при наличии трёх ходатайств. Мотивировка в резолюции отсутствует.

Лист.

— Наблюдение четвёртое. При оставлении узла Гердан-Южная типографское оборудование, подлежавшее уничтожению согласно приказу командующего от предшествующих суток, уничтожено не было и, согласно показаниям четырнадцати свидетелей, передано лицам, находящимся на территории, занятой противником.

В зале стало очень тихо.

— Наблюдение пятое, — возразил Бельский. — Приказ командующего театром о порядке посадки при эвакуации, пункт первый, устанавливающий обязательность посадки семьями и прямо запрещающий заполнение борта при разделении семьи. По расчёту тылового ведомства театра, данный пункт снизил использование транспортного объёма на четырнадцать и семь десятых процента. В абсолютном выражении — двадцать семь тысяч девятьсот человек, которые могли быть вывезены и вывезены не были.

Он закрыл папку.

— Это все наблюдения. Прошу пояснений. По порядку.

Я встал.

— По первому. Пояснений не имею, — начал я. — Изложено верно. Санкции не было, расход был, приказ мой. Добавлю только одно: если бы санкцию пришлось ждать, ответ пришёл бы через одиннадцать суток, а операция шла трое.

Бельский записал.

— По второму. Изложено верно. Девять корпусов отданы под жильё на одиннадцать тысяч человек. Дивизион потерян. Соотношение — тысяча двести двадцать два человека на корпус, и я считаю обмен выгодным, о чём прошу занести.

— Занесено.

— По третьему. Мотивировка в резолюции отсутствует умышленно. Изложу её сейчас, вслух, при всех, и прошу занести дословно, потому что скрывать я её не намерен, а писать в резолюцию — не имею права.

И я изложил. Всё: и про то, что показания перебежчика ничего не стоят, и про сорок восемь фамилий, которых обелит её переход, и про то, что после войны кому-то придётся сесть за стол.

Бельский писал, не поднимая головы.

— По четвёртому. Изложено верно и изложено полно, за исключением одной детали, которую свидетели знать не могли. Типография передана с матрицей и образцами подписи и с единственным условием: печатать на ней разрешено только бланки эвакуационной очереди с номером. Ни листовок, ни воззваний. За четыре месяца — по данным, полученным по каналу связи с оставшимися, — на ней отпечатано двадцать девять тысяч бланков и ничего более.

— Данные подтверждены?

— Нет, — сказал я. — Подтвердить их я не могу и лгать вам не буду. Я передал имущество на территорию, занятую противником, под честное слово гражданского лица, фамилию которого я вам называть не стану, потому что он жив и находится там.

— На каком основании вы отказываетесь назвать фамилию?

— Ни на каком, — сказал я. — Оснований нет. Отказываюсь, и всё. Вносите в акт как отказ.

Бельский внёс.

— По пятому, — сказал я и сел.

В зале никто не шевелился.

— По пятому мне нечего пояснить. Расчёт тылового ведомства верен, я его сам заказывал и знал цифру до подписания приказа. Четырнадцать и семь десятых процента. Двадцать семь тысяч девятьсот человек. Я знал и подписал.

— Мотивы? — спросил Бельский.

— Мотив один. Полгода назад маршал Обрехт издал приказ, содержавший формулу «без учёта семейного положения». Из-за этой формулы мы пошли на Гердан. Я не мог вывезти всех. Единственное, что было в моей власти, — чтобы ни один человек не сел в мой транспорт, оставив на причале своих.

— Двадцать семь тысяч девятьсот человек, — сказал Бельский, — остались в городе именно потому, что вы этого не могли.

— Да, — сказал я.

— Вы отдаёте себе отчёт, что эти люди не давали вам согласия на такой обмен?

— Отдаю, — ответил я. — Больше того, тайный советник: я думаю об этом каждую ночь и, вероятно, буду думать до конца жизни. Занесите и это, если найдёте форму.

Бельский поднял голову впервые за час.

— Форму найду, — сказал он.

Тогда встал Щербатов.

Встал он тяжело, опираясь на стол здоровой рукой, и в зале поднялись все, кроме Бельского, который остался сидеть, потому что не имел чина.

— Тайный советник, — сказал Щербатов сипло. — Я адмирал светлейший князь Щербатов, командующий силами метрополии на Северном театре и старший по чину на всём этом театре. Прошу занести моё заявление в акт целиком.

— Заношу.

— Решение идти на Гердан принято мною. Не контр-адмиралом Нахимовым. Совет состоялся, мнения были разные, часть присутствующих высказалась против, и в моей власти было запретить. Я не запретил. Я сказал: «Флот метрополии идёт на Гердан», и это записано в журнале того совета, страница четвёртая, с моей подписью.

Он перевёл дыхание.

— Далее. Приказ о порядке посадки я прочёл в час его издания. Я имел право отменить его как старший. Я его не отменил. Пункт первый я поддерживаю сегодня и буду поддерживать в любом разбирательстве, включая суд.

— Занесено, — сказал Бельский.

— Не всё. Последнее, и вот это я прошу занести особенно точно, потому что это единственное, что я вообще способен добавить к вашей описи. — Он посмотрел на Бельского сверху вниз. — Я всю жизнь прослужил в парадном флоте. Я знаю цену акту, знаю цену наблюдению и знаю, как выглядит бумага, которую пишут не для того, чтобы установить истину, а для того, чтобы она лежала. Так вот: в этой войне я впервые увидел флот, где считают не корабли, а людей. Считает его вот этот контр-адмирал, у которого вы сегодня спрашивали, почему у него сходятся ведомости. Они у него сходятся, тайный советник, потому что он два года платил за это своими офицерами. Я это заявляю под свою фамилию, и фамилия моя, слава богу, ещё чего-то стоит.

Он сел.

Бельский дописал, поставил точку и закрыл папку.

— Заседание окончено. Контр-адмирал, прошу вас остаться.

Когда все вышли, он некоторое время молчал, складывая листы.

— Контр-адмирал, — сказал он наконец. — Теперь разговор, которого не будет в акте.

— Слушаю.

— Ваш отец, — сказал Бельский, — князь Александр Петрович Нахимов, слёг в конце истекшего квартала. Врачи оценивают положение как неопределённое. Из девяти сыновей живы трое: вы, старший — распорядитель Дома — и младший, кадет. Очередь наследования, при известной убыли, может дойти до вас в срок от полугода до двух лет.

Я молчал.

— Я не занимаюсь придворными делами и не имею на этот счёт ни поручений, ни интереса, — сказал Бельский. — Но я обязан вам сообщить, что интерес имеют другие, и что моя командировка сюда была решена в тот же день и в том же кабинете, где обсуждалось состояние вашего отца. Это не обвинение и не намёк. Это факт, который вам полезно знать, а мне ничего не стоит сообщить.

— Зачем вы мне это говорите?

— Затем, что вы, вероятно, будете строить объяснения тому, что с вами происходит, — сказал Бельский. — И построите неправильно. Вам покажется, что вас проверяют за Гердан. Вас проверяют не за Гердан. Гердан только дал повод. Проверяют вас потому, что человек, о котором в двух миллионах домов прочли очерк с двумя цифрами в одной строке, и который через год может оказаться главой Дома с тремястами лет и с местом в совете, — это, контр-адмирал, величина. А величины в столице предпочитают описывать заранее.

Я подумал.

Потом открыл ящик, достал бумагу и положил перед ним.

Бельский прочёл.

Это была доверенность на ведение всех дел Дома Нахимовых, оформленная Пуховым между эшелоном Т-14 и разбором засады, за моей подписью, с печатью театра, выданная старшему брату Аркадию бессрочно и безусловно.

— Дата, — сказал Бельский.

— Дата верная, — сказал я. — Полтора квартала назад. До Гердана, до очерка и до вашей командировки. Оригинал у Аркадия, копия в деле, третий экземпляр — в прокуратуре театра. Проверяйте.

Бельский читал очень долго. Потом положил лист и посмотрел на меня — и это был единственный раз за пять недель, когда он посмотрел на человека, а не на строчку.

— Вы отдали Дом, — сказал он.

— Я отдал Дом.

— Почему?

— Потому что у меня война, — отозвался я. — И потому, тайный советник, что я, по некоторым причинам, довольно точно знаю цену всякой галерее с портретами. Их пишут для того, чтобы через триста лет кто-то стоял и считал.

Бельский аккуратно сложил свою папку.

— Контр-адмирал, — подтвердил он. — Я вам скажу одну вещь и повторять не стану. Мой акт будет неблагоприятным. Наблюдения останутся все пять, включая типографию, которая при желании может быть квалифицирована очень скверно. Ничего смягчать я не буду: я не смягчаю.

— Я и не просил.

— Знаю. Вы единственный за двадцать один год, кто не просил. — Он встал. — Но я добавлю к акту приложение, которого от меня не ждут, и вот его содержание. Особое мнение составителя: «Ни по одному из пяти наблюдений признаков корысти, сокрытия или искажения отчётности не установлено. Документация театра ведётся в состоянии, не имеющем аналогов в проверенных мною ведомствах. Все пять наблюдений относятся к решениям, принятым командующим открыто, зафиксированным им самим и обоснованным им же в момент принятия».

Он взял папку под мышку.

— Это, контр-адмирал, самое опасное, что я могу про вас написать, — начал он. — Потому что теперь вас нельзя убрать тихо. Вас можно только снять — вслух, с объяснением, при живом очерке и при заявлении светлейшего князя. А вслух, — Бельский чуть заметно пожал плечами, — в столице не любят.

Он пошёл к двери и у двери остановился.

— И последнее, из области того, что я обычно не сообщаю. Вторые эшелоны империи выйдут на север через одиннадцать недель. Их поведёт не адмирал Дуров и не князь Щербатов.

— А кто?

— Этого я не знаю, — ответил Бельский. — Знаю только, что вопрос решён и что решён он был в том же кабинете. Всего доброго, контр-адмирал. Ведомости у вас в образцовом порядке. Мне это, признаться, редко доставляет удовольствие, а тут доставило.

Глава 23. Зима на театре

Одиннадцать недель между отъездом Бельского и подходом вторых эшелонов были в моей второй жизни самым скучным периодом и самым важным, и это, как правило, одно и то же.

Войны выигрываются не в кампаниях, а в промежутках между ними. В кампании ты тратишь. В промежутке ты либо восстанавливаешься быстрее противника, либо не восстанавливаешься, и тогда следующая кампания уже проиграна, только об этом ещё никто не знает.

Поэтому одиннадцать недель я занимался тремя вещами: считал, строил и слушал.

Считал я флот.

После Створа у меня осталось двадцать боеспособных вымпелов из тридцати одного. Флот метрополии Щербатова — тринадцать из девятнадцати, без линкора. Итого тридцать три единицы, из которых половина требовала дока.

Доки были. Доков было ровно два, оба на Крайнем, оба перегружены, и Лемех со своими восемьюстами сорока работал в них в три смены, пока Гаген в очередной раз не издал приказ об обязательном отдыхе и не был в очередной раз обойдён.

На третьей неделе я пришёл в док сам.

— Иван Осипович.

— Господин контр-адмирал.

Он изменился за квартал: похудел, поседел ещё больше и приобрёл ту особую сухость, которая появляется у людей, решивших, что горевать они будут потом.

— Приказ Гагена об отдыхе, — заметил я. — Третий раз обходите.

— Обходим, — согласился Лемех.

— Иван Осипович, — сказал я, — я пришёл не приказывать. Я пришёл торговаться. Мне через восемь недель нужен флот. Вам через восемь недель нужны живые доковые. Давайте посчитаем вместе, где точка, в которой оба получим своё.

Лемех посмотрел на меня с интересом.

— Считать — это по-нашему, — закончил он. — Садитесь, господин контр-адмирал. Вот тут у меня по каждому корпусу расписано.

Мы считали три часа.

Из этих трёх часов вышло следующее: я снял с восстановления четыре корпуса, которые всё равно не успевали, и передал их Гагену под жильё; Лемех перевёл освободившиеся смены на два боевых, которые успевали; и мы вдвоём сочинили порядок, при котором каждая смена работала девять часов и восемь спала — не по совести, а по ведомости, потому что учёт вёл Пухов, а Пухова обойти было нельзя.

— Господин контр-адмирал, — сказал Лемех, когда мы закончили. — Вы вот что. Вы мне ещё людей дайте.

— Каких?

— Из ваших. Строевых, — отозвался Лемех. — Молодых. Человек полтораста.

— Зачем?

— Учить буду, — сказал Лемех. — У меня восемьсот сорок мастеровых, и все, извиняюсь, немолодые. Война эта, вы сами сказали, кончится не завтра. Мне бы к весне полтораста рук, которые хоть шов держать умеют. — Он помолчал. — И ещё. Пока учишь — оно как-то... время идёт.

— Будет полтораста. Иван Осипович. Как вы?

Лемех вытер руки о ветошь.

— Никак, — сказал он. — Жена с сыном в четвёртом ярусе, я к ним хожу через день. Она меня жалеет, я её жалею, и оба молчим. — Он посмотрел на корпус, висящий в стапеле. — Вы мне тогда сказали: пускай висит в списке, чтоб её кто-нибудь считал. Так я, знаете, каждую неделю у Семёна Семёновича справляюсь, висит ли.

— Висит.

— Ну и хорошо. Ну и ладно.

Строил я школу.

Не в переносном смысле: за одиннадцать недель школа театра из двух классов на Крайнем превратилась в учреждение с шестью потоками, собственным зданием — бывшим карантинным ярусом, освободившимся к концу второго месяца, — и постоянным преподавательским составом из одиннадцати человек, восемь из которых были моими собственными выпускниками.

Ланской, произведённый в капитаны второго ранга приказом Щербатова и подтверждённый ставкой на девятые сутки — самое быстрое подтверждение, какое я видел, — принял группу перехвата и вёл в школе два курса.

Одинцов, ставший капитан-лейтенантом, вёл «Управление боем в радиомолчании» и с третьего потока ввёл собственное новшество, которое я сначала запретил, потом разрешил, а потом велел перенести во все курсы: он выгонял с занятия любого, кто на разборе говорил «противник ошибся».

— Обоснуйте, — потребовал я, когда мне на него пожаловались.

— Господин контр-адмирал, — сказал Одинцов, — если человек объясняет чужое поражение ошибкой противника, он ничему не научился. Противник почти никогда не ошибается. Он делает то, что кажется ему правильным, исходя из того, что он видит. Наше дело — понять, что он видел. Меня этому научили вы, на Астрахани-Дальней, когда сказали, что парадный флот погиб не от глупости, а от того, что его так учили сорок лет.

— Занесите в сборник, — сказал я Пухову. — Раздел «Ответы». Автор — капитан-лейтенант Одинцов. И, Семён, отдельной строкой: «Впервые моё правило вернулось ко мне сформулированным лучше, чем я его формулировал».

Слушал я противника.

И то, что я услышал за эти одиннадцать недель, мне не понравилось больше всего остального, вместе взятого.

Началось с кадровой перемены.

Маршал Ланц был отозван в столицу Конкордата на седьмой неделе — формально «в связи с истечением срока командования», фактически за то, что при нём у группы увезли город. Отозван был честно: без ареста, с сохранением чина и с назначением в какую-то комиссию, из тех, где доживают.

Мерц уехал с ним. Дневник, который потом стал главным источником по всей этой войне, прервался на четыре месяца и возобновился уже в другом месте и другим почерком — торопливым, — но это, как говорится, отдельная история.

А маршал Курт Обрехт из уполномоченного ставки стал командующим Северной группой.

И начал делать вещи, которых я от него не ждал.

Первый перехват принёс Ольсен на восьмой неделе, и я, прочитав, велел ему перепроверить источник, потому что не поверил.

Приказ по Северной группе. Пункт третий приказа уполномоченного ставки № 41 к исполнению на территории группы не принимать. Списки, составленные комендатурами, уничтожить. Содержащихся по спискам освободить с выдачей справок. Ответственность за исполнение возложить на командующего группой лично.

Ольсен перепроверил. Источник подтвердился.

— Господин командующий, — проговорил он. — Он отменил собственный приказ.

Я сидел над перехватом довольно долго.

— Господа, — сказал я, когда собрался штаб. — Слушайте внимательно, потому что сейчас я объявлю самую плохую новость за квартал, и вы её сначала не узнаете в лицо.

Штаб ждал.

— Маршал Обрехт отменил третий пункт приказа сорок один.

— Так это же... — сказал Ланской.

— Это катастрофа.

Тишина.

— Объясняю. — Я встал. — До сегодняшнего дня мы воевали с человеком, который верил, что война — это вес. Такого противника я побеждал восемь раз, и метод всегда один: показать ему, что вес не работает. У Створа я показал. И вот результат, господа: он не обиделся, не запил и не написал в столицу жалобу на обстоятельства. Он посмотрел на счёт и переменил метод.

— Из жалости? — спросил Бурый.

— Захар, — сказал я, — Гиря не знает, что такое жалость, и я не считаю это его недостатком, потому что я тоже, в общем, не знаю. Он посмотрел арифметику. Приказ сорок один был издан для того, чтобы лишить нас опоры в занятых районах. За полгода он сделал ровно обратное: он подарил нам сто девяносто тысяч человек, которые начали нас ждать. Обрехт это сосчитал и отменил инструмент, который работает против него. Это, господа, не милосердие. Это исправление ошибки, и то, что оно совпало с милосердием, — случайность. Опаснейшая случайность, потому что теперь оно работает.

— Что он будет делать дальше? — спросил Ольсен.

— Дальше он будет делать то, что делали мы, — произнёс я. — Ждите.

Ждать пришлось три недели.

Донесения Прова шли по каналу Кестера — точнее, по каналу его сватов, которых после гибели Кестера принял на себя его племянник, парень лет двадцати восьми, молчаливый и, судя по всему, знавший тропы не хуже дяди.

Первое донесение было короткое.

«В городе восстановлена подача энергии в жилые кварталы, полная, без ограничений. Открыты четыре пункта выдачи продовольствия, норма — выше нашей осенней вдвое. Комендатуры сокращены с четырнадцати до шести. Комиссар Хаас с частью аппарата убыл, куда — не установлено. Пров».

Второе — через десять суток.

«Открыт городской госпиталь, работает. Возобновлены работы на втором и третьем доках, набор рабочих — вольный, с оплатой и продовольственным пайком на семью. Записалось около четырёх тысяч. Пров».

Третье пришло на одиннадцатой неделе, и оно было длинным, и я читал его дважды, а потом собрал штаб ночью.

«Господин контр-адмирал. Докладываю по существу, а не по обстановке, потому что обстановка вам понятна, а существо — нет.

Город перестаёт ждать.

Люди начали сдавать номера. Не все, но начали. За две недели в наши руки вернулось около четырёх тысяч бланков — приносят сами, кладут молча и уходят. Некоторые говорят. Из того, что говорят: "Мы не в обиде, но зима", "У меня трое, я их четыре месяца на баланде держал", "Ваш адмирал не виноват, но его нет, а хлеб есть".

Считаю обязанным доложить точно: за четыре месяца в город никто из наших не пришёл, а хлеб появился. Это не измена, господин контр-адмирал. Это арифметика в сорок восьмую неделю оккупации.

Мои триста двадцать держатся. Из них за квартал взято восемь человек, из них двое по доносу от своих же, гердановских, — и это тоже новое, раньше доносов от своих не было.

Про типографию. Печатать бланки больше не имеет смысла. Мы напечатали двадцать девять тысяч, из них выдано двадцать семь; сдано обратно четыре. Прошу разрешения печатать другое.

Что именно — не пишу, потому что вы запретите. Пров».

Я прочёл это вслух штабу целиком.

— Вот, господа, — пояснил я. — Вот как выглядит проигранная кампания. Ни одного боя, ни одного потерянного корабля. Просто человек, которого я разбил у Створа, за одиннадцать недель отобрал у меня половину того, ради чего я туда ходил.

— Что делать? — спросил Бурый.

— Первое — не паниковать и не обижаться на людей. — Я обвёл штаб взглядом. — Слушайте меня очень внимательно, потому что сейчас будет вещь, которую половина армий мира не понимает никогда. Те четыре тысячи, которые сдали бланки, не предали нас. Они выбрали хлеб, а не идею, и правильно сделали, потому что у них дети. Всякий командующий, который на такое обижается, через полгода начинает жечь деревни. Мы не будем.

— А что мы будем?

— Мы будем считать, — ответил я. — Ольсен, задача: рассчитать, сколько Обрехту стоит его новый метод. Продовольствие, энергия, госпиталь, оплата доков — всё в тоннах и в бортах. Это идёт с его же транзита, у него нет другого источника. Пухов, ваша часть: сопоставить с квартальным планом снабжения группы, который мы знаем. Мне нужен ответ на один вопрос: как долго он это выдержит.

— А если долго? — спросил Ланской.

— Если долго, капитан второго ранга, — сказал я, — то мы имеем дело с противником, который нашёл способ воевать лучше нас, и тогда мне придётся его копировать, а копировать я умею и не стыжусь. Но я думаю, что недолго. — Я встал к карте. — Он кормит город с транзита, а транзит идёт по коммуникациям, за которые мы с ним воюем два года. Он только что сам, добровольно, привязал себе к ноге сто тысяч ртов. Это, господа, не благотворительность. Это уязвимость, и очень крупная, — и в тот день, когда мне придётся ею воспользоваться, я хотел бы уже знать заранее, что я при этом почувствую, потому что чувствовать я буду мерзость.

И, наконец, о втором деле этой зимы.

Известие пришло на девятой неделе, через нейтралов, по каналу, который Верейская держала с осени.

По делу о снятии контрольных постов в квадратах старых рудных развязок ведомством безопасности Конкордата привлечены: начальник оперативного отделения сил обеспечения тыла, исполняющий обязанности начальника штаба, два офицера оперативного отделения, начальник связи, дежурный по управлению, писарь и делопроизводитель.

Восемь человек.

Я вызвал Пухова и прокурора театра в ту же ночь.

— Условие наступило, — сказал я. — Семён, лист «Дело Волчицы». Заявление военнопленной адмирала Д. Корвель, подписанное при двух свидетелях из числа пленных офицеров её же группы, — поднять. Прокурор: оформить сопроводительный документ по всей форме — заявление военнопленной, поданное добровольно, зафиксированное командованием театра, направляемое в комиссию по правовым вопросам при ставке метрополии Конкордата через нейтральных посредников. Никакой прессы. Никаких копий в имперские издания. Никаких сопроводительных комментариев.

— Господин командующий, — сказал прокурор, — разрешите вопрос. Мы отдаём противнику документ, в котором его собственный адмирал признаётся в действиях в нашу пользу. Это... — он подбирал слово, — это работает против нас.

— Против нас, — согласился я. — Прокурор, вы правы полностью, и я вам объясню, почему мы это всё равно сделаем, потому что объяснять я обязан. Этот документ — единственное, что стоит между восемью людьми и разбирательством, из которого не возвращаются. Семеро из восьми не знали ничего; восьмой знал и молчал. Мы можем оставить бумагу в сейфе и выиграть на этом ничего, потому что военной ценности в ней нет никакой, — или отдать и, возможно, спасти семерых.

— А адмирал Корвель?

— Адмиралу Корвель это заявление ухудшает положение до предела, — ответил я. — Она это знала, когда его подписывала. Она это и имела в виду.

Прокурор помолчал.

— Оформлю, — сказал он.

К ней я пошёл на следующее утро, потому что не сообщить было нельзя.

Лагерь военнопленных на Крайнем стоял на пятом ярусе, и адмирал Дана Корвель числилась там в общем порядке, среди девятнадцати пленных офицеров штаб-офицерского и адмиральского чина, без выделения и без послаблений сверх конвенционных.

Она преподавала.

Это я узнал прямо у входа, от коменданта лагеря, который доложил об этом с некоторым смущением.

— Что преподаёт? — спросил я.

— Счёт и грамоту, господин командующий. Пленным нижних чинов. У нас их четыреста двадцать, из них половина с окраинных миров, две трети неграмотные. Она попросила разрешения, я разрешил, у меня инструкции на этот счёт нет.

— И как?

— Ходят, — отозвался комендант. — Все ходят, господин командующий. Она их гоняет — не приведи господь. Один пожаловался мне, что она его оставила после занятия за дроби.

Я вошёл. Занятие как раз кончилось; человек сорок расходились, и последний, немолодой, с нашивками унтера, действительно стоял у доски и что-то дописывал под её взглядом.

Она подошла ко мне сама.

— Контр-адмирал.

— Адмирал. Разговор служебный. Ваше заявление вчера ночью направлено по назначению.

Она поняла всё сразу.

— Кого привлекли?

— Восьмерых, — сказал я и перечислил.

Корвель слушала, глядя в сторону.

— Дежурный по управлению, — уточнила она. — Он-то каким образом?

— Через журнал содержания, — отозвался я. — Отдельная история. К вашему делу отношения не имеет, но фамилия его в моём реестре есть, в листе, который называется «Те, на кого можно опереться после войны».

— Кестнер?

— Отто Кестнер.

— Он у меня служил, — повторила Корвель. — До перевода в безопасность. Скучный человек, аккуратный. — Она помолчала. — Контр-адмирал, я обязана спросить одно, и, пожалуйста, ответьте прямо: заявление ушло без сокращений?

— Дословно, — сказал я. — Со всеми восемью абзацами, включая последнюю строку. Копия направлена только в комиссию. В прессу не пошло ничего.

— Благодарю.

— Не благодарите. — Я поднял глаза. — Адмирал, я обязан сказать вам то, что вы и так знаете. Эта бумага не спасёт вас. Она, вероятнее всего, вас и добьёт: пока вы молчали, дело можно было развалить, а теперь в нём есть ваше собственное признание, и оно закрывает вопрос.

— Знаю, — сказала Корвель.

— Тогда зачем?

Она посмотрела на меня.

— Контр-адмирал, — сказала она, — вы полгода назад стояли перед своим штабом и объясняли, почему не станете губить меня доносом. Три причины, и все три — не про благородство. Вам ваш мичман потом сказал, что половина театра будет считать, будто вы меня бережёте.

— Откуда вы знаете?

— Догадалась, — сказала Корвель. — У меня было четверо суток в вашем складском ярусе и три месяца в лагере, а думать я умею. — Она поправила рукав. — Так вот. У меня тоже три причины, и все три — не про благородство. Первая: семеро из восьми ни при чём, и я это знаю поимённо. Вторая: если по этому делу пойдут восемь, то следующий командир в Конкордате, которому придёт в голову снять посты, вспомнит не про меня, а про писаря. Третья... — она помолчала. — Третья простая. Я тридцать лет отдавала приказы, за которые отвечали другие. Один раз в жизни хочется наоборот.

Она кивнула и пошла к доске, где всё ещё стоял унтер с дробями.

— Адмирал, — сказал я ей в спину.

Она обернулась.

— Ваш ученик. — Я подождал ровно столько, сколько нужно. — Он неправильно сократил. У него в знаменателе четырнадцать, а он делит на три.

Корвель посмотрела на доску, потом на меня.

— Вижу. Я его для того и оставила. Всего доброго, контр-адмирал.

Письмо от Аркадия пришло на десятой неделе.

«Дмитрий.

Трое по-прежнему. Пишу не о списках.

Младшего, Николеньку, выпустили из корпуса досрочно — весь курс, война. Просился на север, к тебе. Я не пустил, употребил всё влияние, какое у меня есть, и отправил его на Сурам, к Дурову, в штаб. Он мне этого не простил и написал мне письмо, которое я прилагаю, чтобы ты понимал, с кем нам обоим предстоит иметь дело: мальчику семнадцать, и он написал старшему брату и распорядителю Дома, что "фамилия не должна прятаться за чужими спинами". Хорошо написал, между прочим. Отцовским слогом.

Отец не встаёт. Говорит мало. Позавчера велел принести в спальню три портрета из галереи — не предков, а братьев. Сидит.

И вот теперь то, ради чего письмо.

Он спросил, приедешь ли ты. Не как распорядителя спросил — как отец. Я ответил, что нет, потому что война. Он кивнул и сказал: "И правильно". А потом, брат, он сказал вторую фразу, и я тебе её передаю дословно, потому что не имею права ни сокращать, ни украшать: "Передай ему, что я читал очерк. Обе цифры. Пусть считает дальше".

Он второй месяц ни о чём не спрашивает, а это спросил и запомнил.

Аркадий».

Я прочёл дважды, убрал в сейф и вышел в переходный тамбур — тот, где холоднее всего и куда никто не ходит.

Марфа Игнатьевна нашла меня там через четверть часа, с кружкой, как всегда.

— Опять стоишь.

— Опять, Марфа Игнатьевна.

— Из-за письма?

— Из-за письма.

Она поставила кружку на выступ.

— Плохое?

Я подумал.

— Нет, — пояснил я. — В том-то и дело, Марфа Игнатьевна, что хорошее. Старик, которого я два года считал арифметической машиной, прочёл про меня в газете и запомнил цифру. Я к плохим письмам привык за две... за много лет. А к таким не привык совсем.

— Ты пей. Остынет.

Глава 24. Человек из Гердана

Парламентёра мы приняли на одиннадцатой неделе, на транзитной точке Вязье, и приняли по всем правилам, потому что правила эти на войне — единственное, что отличает армию от банды.

Ольсен доложил о нём за сутки:

— Господин командующий, борт под парламентёрским отличием, один, без охранения, идёт открыто, запросил встречи через нейтральную посредническую службу. На борту — офицер оккупационной администрации Северной группы с полномочиями от командующего группой.

— Фамилия?

Ольсен сверился.

— Майор Эрих Бенц.

Я подумал секунды три.

— Ольсен, поднимите дело по эшелону Т-9. Разбор рейда капитана второго ранга Ланского на развязку Штерн, приложение — справка, выданная коменданту развязки.

Ольсен поднял и прочёл.

— Комендант развязки Штерн, майор Э. Бенц, — заметил он. — Тот самый, господин командующий. Которому Ланской оставил бумагу, чтобы его не расстреляли.

— Тот самый. Господа, отметьте себе на будущее: маршал Обрехт прислал ко мне единственного человека в своей группе, которого мои люди однажды пожалели. Это не сентиментальность. Это расчёт, и расчёт первоклассный: он выбрал посланца, которого я обязан выслушать до конца.

Майор Бенц оказался невысоким, сутулым и до крайности напуганным — не мной, а своим положением.

Ему было под шестьдесят. Он вошёл в отведённое помещение, снял головной убор, представился по всей форме и остался стоять, хотя ему было предложено сесть, и стоял до тех пор, пока я не сел сам.

— Господин контр-адмирал, — продолжил он. — Я уполномочен передать вам письмо командующего Северной группой маршала Курта Обрехта и получить ответ. Иных полномочий не имею. Обсуждать содержание письма не уполномочен и, признаться, содержания не знаю.

— Садитесь, майор. Как ваша служба?

Он моргнул.

— Простите?

— Ваша служба, — ответил я. — Год с лишним назад офицеры моей группы перехвата взяли на развязке Штерн эшелон и оставили вам справку, чтобы вас не привлекли за утрату. Я спрашиваю: справка сработала?

Бенц очень долго молчал.

— Сработала, господин контр-адмирал, — сказал он наконец. — Мне дали выговор и перевели с понижением. Без справки было бы иначе: у нас в те месяцы был комиссар Хаас. — Он поправил перчатки на коленях. — Я двадцать шесть лет по интендантской части и, простите, никогда не думал, что доживу до дня, когда буду благодарен противнику за бумагу.

— Передайте вашему лейтенанту... — начал он и осёкся. — Он ведь, наверное, уже не лейтенант.

— Капитан второго ранга. Ланской. Он сейчас на Крайнем, ведёт курс в школе. Передам.

Бенц кивнул и достал из планшета пакет.

Письмо маршала Обрехта было написано на служебном бланке командующего группой, от руки, без секретарской правки, и занимало три листа.

Я привожу его целиком, потому что в военной истории этой войны нет документа важнее, а сокращать чужие письма — дурная привычка.

«Контр-адмиралу Д. А. Нахимову, командующему силами Северного театра Империи.

Я пишу вам вопреки установленному у нас порядку и без санкции ставки. Санкцию я испрошу задним числом; если её не дадут, я приму последствия.

Пишу без обращения, потому что "милостивый государь" между нами будет ложью, а "господин контр-адмирал" — канцелярией. Пишу по делу.

Первое. Я снимаю с обсуждения вопрос о том, кто из нас двоих виноват в положении, сложившемся в городе Гердан-Северный. Я знаю ваш взгляд и полагаю, что он в основном верен. Приказ № 41 в части третьего пункта был мною издан и мною же отменён. Отменил я его не потому, что он безнравственен, — этого довода я не понимаю и не притворяюсь, будто понимаю. Я отменил его потому, что он проиграл мне кампанию. Он был задуман, чтобы лишить вас опоры среди населения, и он создал вам эту опору там, где её не было. Я всю службу считал, что война есть вес; в этом я, по-видимому, ошибался не полностью, но опасно. Вес не действует на людей, которые ждут.

Второе, о существе. В городе Гердан-Северный на сегодняшний день находится сорок девять тысяч двести гражданских лиц. Год назад их было сто девяносто тысяч. Разницу вывезли вы, и вывезли под моим огнём, и я, как военный, отдаю должное этой операции, но не собираюсь этого делать в письменной форме, поэтому больше об этом ни слова.

Из этих сорока девяти тысяч двухсот, по моим сведениям, около двадцати пяти тысяч имеют на руках бланки с вашим номером и вашей подписью.

Я командую городом, половина населения которого держит в кармане бумагу от моего противника.

Вы понимаете, что это означает для командующего, и я не буду вам этого разъяснять. Скажу другое: я не намерен решать эту задачу теми средствами, которые предложил бы мне комиссар Хаас, и не потому, что мне их жаль применять, а потому, что я уже применил их однажды и знаю цену.

Поэтому я предлагаю решение, которое считаю единственным разумным.

Третье. Предложение.

Северная группа предоставляет всему гражданскому населению города Гердан-Северный право свободного выезда.

Условия выезда: по спискам, составляемым городской администрацией совместно с вашими представителями; семьями, без разделения — я знаю ваш приказ о порядке посадки, полагаю его правильным и не намерен обходить; с личным имуществом в пределах ручной клади. Транспорт ваш. Коридор — от города до транзитной развязки Гердан-Южная, ширина двенадцать часов хода, срок действия — тридцать суток. На срок действия коридора мною будет объявлено прекращение огня в его пределах, обеспеченное войсками группы под мою личную ответственность.

Я обязуюсь не препятствовать выезду ни одного лица, включая лиц, состоявших в связи с вашим подпольем, о существовании и приблизительной численности которого мне известно.

Четвёртое. Условия с вашей стороны. Их два, и я излагаю их прямо, поскольку торговаться нам с вами обоим некогда.

Условие первое. Прокуратура вашего театра прекращает ведение и распространение реестра должностных лиц, привлекаемых к исполнению приказа № 41. Существующие материалы не публикуются и не передаются третьим сторонам, включая нейтральные. Дальнейшее внесение фамилий прекращается.

Условие второе. Адмирал Дана Корвель, находящаяся у вас в плену, передаётся в порядке обмена военнопленными. Соотношение обмена определяете вы; я приму любое, включая заведомо невыгодное для меня.

Пятое, и это, вероятно, единственная часть письма, которую вам будет трудно прочесть спокойно.

Я знаю, зачем вам реестр, и знаю, что он работает. Мне докладывали о темпах формирования списков в трёх других группах и о том, почему эти темпы такие. Я не прошу вас отдать мне что-нибудь второстепенное. Я прошу вас отдать ваше лучшее оружие — единственное, которым вы достаёте до наших тыловых учреждений, — и прошу за сорок девять тысяч двести человек, которые находятся в моих руках и которых я в противном случае буду держать столько, сколько сочту нужным, вполне законно и без всяких мер.

Что до адмирала Корвель — здесь я скажу вам вещь, которую вы, полагаю, уже поняли, и которую я предпочёл бы не писать. Её положение по возвращении будет тяжёлым. Оно стало тяжелее после того, как в комиссию по правовым вопросам поступило её заявление, поданное из вашего плена; я это заявление читал и понял, для чего оно составлено, и я сожалею, что вынужден использовать этот довод, но я его использую: пока она у вас, она — доказательство. Вернувшись, она станет обвиняемой, и это, как ни странно, лучше, потому что обвиняемого судят, а доказательство просто хранят.

Шестое. Я не жду от вас доверия и не предлагаю гарантий, которых не могу дать. Могу дать одну: коридор будет объявлен приказом по группе, за моей подписью, до получения вашего ответа, и объявлен открыто, включая нейтральные каналы. Если вы откажетесь — приказ останется в силе тридцать суток. Пусть население города знает, что выезд был предложен и кем был отклонён.

Это, контр-адмирал, единственная подлость, которую я себе в этом деле позволил, и я счёл нужным указать на неё сам.

Ответ прошу дать в течение десяти суток через того же посланного.

К. Обрехт, маршал, командующий Северной группой».

Я дочитал и положил листы на стол.

В комнате были я, Пухов и майор Бенц, который сидел, глядя в пол, и явно очень хотел не находиться здесь.

— Майор, вы действительно не знаете содержания?

— Не знаю, господин контр-адмирал.

— Тогда я вам его сообщу в одной фразе, потому что вам ещё везти ответ, а человек, везущий ответ, должен понимать, что везёт. — Я собрал листы. — Ваш маршал предлагает мне выпустить из Гердана сорок девять тысяч двести человек в обмен на две вещи, отдав которые я, возможно, погублю большее число людей в других местах.

Бенц поднял голову.

— Он такое умеет, — сказал майор тихо. — Простите. Я не должен был.

— Отчего же. Продолжайте.

— Он честный человек, господин контр-адмирал, — добавил Бенц. — В том смысле, в каком это слово применимо к маршалам. Он не обманет: если написал коридор — будет коридор. — Он помолчал. — Но он посчитает всё, и всё, что можно взять, возьмёт, и ему при этом не будет ни стыдно, ни весело.

— Занесите в реестр, Семён. Раздел по Гире, дополнение к характеристике. Формулировка — со слов майора Бенца, дословно.

Пухов записал.

— Майор, — сказал я, вставая. — Вам будет отведено помещение, довольствие и охрана. Десять суток я использую полностью. Есть просьбы?

Бенц встал тоже и, поколебавшись, сказал:

— Одна, господин контр-адмирал, и она не служебная. У вас здесь, я слышал, есть школа.

— Есть.

— Мне бы посмотреть, — сказал майор Бенц. — Я по интендантской части всю службу и всю войну считаю накладные. Мне бы посмотреть, как это, когда учат.

Штаб я собрал в тот же вечер и читал письмо вслух целиком, все три листа, ничего не сокращая.

Потом положил и сказал:

— Господа. Решение этого масштаба я не имею права принимать один — как не имел права под Герданом. Порядок тот же: я излагаю, вы говорите, я решаю и отвечаю. Начинаю с разбора предложения, потому что половина из вас сейчас думает о ловушке, а ловушки здесь нет, и это самое неприятное.

— Совсем нет? — спросил Бурый.

— Совсем, Захар, — сказал я. — Смотрите. Военного он не просит ничего: ни рубежей, ни развязок, ни прекращения операций на коммуникациях. Коридор он объявит до нашего ответа — значит, обмануть на этом не сможет, там будут нейтральные наблюдатели, он сам их позовёт. Люди действительно выйдут: сорок девять тысяч двести, и я думаю, что цифра точная, у него хороший учёт. Это, господа, честное предложение.

— Тогда в чём беда? — спросил Ланской.

— В цене. Разберём по пунктам. Ольсен, доложите по реестру: что он даёт нам сегодня.

Ольсен встал с тетрадью.

— По состоянию на текущую неделю, господин командующий. Реестр прокуратуры театра содержит четыреста семьдесят одну фамилию должностных лиц Конкордата, привлечённых или подлежащих привлечению к исполнению приказа сорок один и приказа о трудовом ресурсе. Из них по Северной группе — сто девять, по Западной — сто восемьдесят четыре, по Южной — сто семьдесят восемь.

— Эффект?

— Эффект измерен по двум группам, где мы имеем перехваты, — ответил Ольсен. — Западная: план по трудовому ресурсу выполняется на сорок один процент от назначенного, при том что противодействия наших сил там практически нет. Южная: пятьдесят три процента. Основная причина, по перехватам их же контрольных органов, — дословно: «уклонение должностных лиц оккупационной администрации от подписания списков и учащение случаев освобождения по болезни среди составителей».

— Переведите на людей, мичман.

Ольсен посмотрел в тетрадь.

— По моей оценке, за истекшие два квартала невывезенных в метрополию по двум группам — от двадцати восьми до тридцати четырёх тысяч человек, — сказал он. — Это те, кого не угнали, потому что чужой писарь заболел.

В штабе стало тихо.

— Вот, господа. — Я положил лист на стол. — Вот наша цена. Обрехт предлагает нам сорок девять тысяч двести живых людей, которых мы увидим своими глазами, в обмен на тридцать тысяч, которых мы не увидим никогда, потому что их не угонят только в том случае, если реестр продолжит работать. И он это знает: он прямо пишет, что просит наше лучшее оружие.

— Но тридцать тысяч — это оценка, — пояснил Ланской. — А сорок девять двести — это факт.

— Правильно. Это, капитан второго ранга, и есть суть задачи, и я хочу, чтобы её понимали все. Всегда, во всякой войне, известное перевешивает вероятное. Живые люди у тебя перед глазами перевешивают чужих людей за горизонтом. На этом устроена вся политика, и на этом же, между прочим, устроены все капитуляции.

Обсуждали пять часов.

Гаген был за принятие.

— Сорок девять тысяч, Нахимов. Я их приму. Ярусы к весне будут. Я старик и мыслю по-стариковски: я не умею считать людей, которых не видел.

Ольсен был против и излагал цифрами, и цифры были жестокие.

Прокурор театра был против и излагал юридически: прекращение реестра, сказал он, будет истолковано как признание его незаконности, и все четыреста семьдесят одна фамилия получат обратный документ — свидетельство, что империя от претензий отказалась.

Пухов сказал:

— Я не голосую, господин командующий, я докладываю справку. В тетради «Кого ждут» сегодня две тысячи двести шестьдесят четыре семьи. Из них в Гердане — четыреста одиннадцать. В метрополии — тысяча девятьсот двенадцать. — Он закрыл тетрадь. — Простите. Больше ничего.

Верейская сказала:

— Командующий, я обязана сказать про шестой пункт его письма, потому что этого никто не сказал. Он объявит коридор до вашего ответа. Значит, если вы откажетесь, в Гердане сорок девять тысяч человек будут знать, что им предлагали уехать, а Нахимов не пустил. Он вам это написал честно и назвал подлостью. Он не соврал. Он просто взял и поставил вам условие, при котором отказ разрушает то, ради чего вы туда ходили.

— Знаю, графиня.

Щербатов, сидевший всё заседание молча, заговорил последним.

— Нахимов, — уточнил он. — Я в этом деле голоса иметь не буду и объясню почему. Три месяца назад я сказал: «Флот метрополии идёт на Гердан», и я это сказал потому, что боялся вернуться в столицу и принимать поздравления. Сегодня я боюсь другого. — Он поправил перевязь. — Я боюсь, что вам предложили сделку, при которой вы будете правы в любом случае, а виноваты — тоже в любом. Это, дорогой мой, не вопрос совета. Это вопрос человека, который потом с этим живёт. Я вам такое решать не помощник.

Я встал.

— Благодарю всех. Решение объявлю через двое суток. До того — работа. Ольсен: перепроверить численность города по каналу Прова, мне нужна не его цифра, а наша. Прокурор: подготовить два проекта ответа — принятие и отказ, оба полные, с приложениями, я хочу видеть обе бумаги написанными. Верейская: ничего не писать и никуда не отправлять до моего слова, и это, графиня, впервые за два года прямой запрет.

— Принято, — сказала Верейская.

— И последнее. Никто, ни один человек, ни в какой форме не обсуждает второй пункт условий. Ни в кают-компании, ни между собой, ни со мной. Обмен адмирала Корвель я буду решать отдельно и один, и вот это решение — не ваше.

Штаб разошёлся во втором часу.

Я остался и сидел над двумя проектами до утра, и оба они были хороши, и оба были негодны.

В шестом часу вошёл Ольсен — без стука, чего не делал никогда, и с лицом, которого я у него не видел.

— Господин командующий. Депеша с Сурама, срочная, от адмирала Дурова.

— Читайте.

«Нахимову. Вторые эшелоны империи вышли на север досрочно и находятся в трёх сутках от Крайнего. Состав: сорок один вымпел, из них тяжёлых четырнадцать, транспортов и обеспечения — тридцать два.

Приказом ставки образовано командование Северного направления. Командующим направлением назначен вице-адмирал Модест Павлович Гурьев, с подчинением ему всех сил Северного театра, включая силы метрополии.

Дмитрий Александрович, пишу вне протокола и по старой памяти: подчинение полное, включая оперативное. Готовьтесь.

Гурьева я знаю двадцать лет. Он не дурак, не паркетный и не карьерист, и это, к сожалению, самое плохое, что я могу вам о нём сообщить.

Дуров».

Я дочитал и посмотрел на два проекта ответа, лежавших передо мной.

— Ольсен. — Я убрал руку с планшета. — Сколько суток по письму Обрехта?

— Осталось восемь, господин командующий.

— А вице-адмирал Гурьев будет здесь через трое. Значит, господа, ответ на это письмо буду писать уже не я.

Оба проекта я оставил на столе, не убирая в папку. Пусть лежат. Тот, кто приедет, имеет право увидеть их раньше, чем услышит мои объяснения.

Глава 25. Второй эшелон

Вице-адмирал Модест Павлович Гурьев пришёл на Крайний на третьи сутки, как и было объявлено, минута в минуту, и первое, что он сделал, — не сошёл на узел.

Он вызвал меня к себе на борт.

Это было формально безупречно и по существу — пощёчина: старший вызывает младшего, а не приезжает знакомиться. Щербатов, узнав, побагровел здоровой половиной лица и предложил ехать вместе. Я отказался.

— Ваше сиятельство, — сказал я, — он всё сделал правильно. Если бы он сошёл на узел, его бы встречали оркестром, и первое, что он увидел бы на Северном театре, — это как театр умеет встречать. Он не хочет, чтобы его встречали. Он хочет посмотреть, как я приезжаю.

Флагманский линкор нового командования назывался «Пересвет», и в салоне на нём не было паркета. В салоне вообще почти ничего не было: стол, восемь стульев, планшет во всю переборку и стеллаж с папками, к которому, судя по расположению, хозяин обращался чаще, чем к столу.

Вице-адмиралу Гурьеву было пятьдесят два года. Он был крупный, тяжёлый, с коротко стриженной седой головой и с руками портового грузчика, и на мундире у него было три награды, из которых две — за конкретные дела, а не за сроки службы.

— Контр-адмирал, — сказал он, не вставая и не подавая руки. — Садитесь. Времени у нас мало, поэтому знакомиться не будем, я вас и так знаю.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Я прочёл всё. Все ваши реляции за два года, разборы школы — четыре тома, акт тайного советника Бельского с приложением, включая особое мнение, и очерки графини Верейской, все семнадцать. Читал я это шесть недель по дороге и, чтобы вы понимали моё отношение, скажу сразу: вы лучший оперативный ум на имперской службе за последние тридцать лет, и я это докладывал в ставке письменно, до назначения.

Он сказал это ровно тем же тоном, каким сообщил бы о расходе топлива.

— Благодарю.

— Не благодарите. Я не закончил. Вы лучший оперативный ум, и за два года вы превратили Северный театр в благотворительное учреждение, при котором состоит флот. Это моя оценка, и она тоже доложена в ставке письменно.

Я молчал.

— Возражений нет? — спросил он.

— Возражения есть, ваше превосходительство. Но я их изложу после того, как вы объявите решения. Спорить с начальником до того, как он высказался, — способ не быть услышанным.

Гурьев впервые посмотрел на меня с чем-то похожим на интерес.

— Правильно, — повторил он. — Решения. Первое: вы остаётесь командующим силами театра. Я вас не снимаю и снимать не собираюсь; всякий, кто вам скажет, что я приехал вас убирать, — дурак или интриган. Второе: подчинение полное, включая оперативное. Планы операций театра — на моё утверждение. Третье: с весенней навигацией направление переходит к наступательным действиям. Задача — разгром Северной группы Конкордата и выход к границе метрополии в течение кампании.

Он повернулся к планшету.

— Четвёртое. Всё, что не работает на третье, сокращается. Не отменяется — сокращается. Эвакуационные ярусы Гагена перевожу на нормированное содержание; школу оставляю, она полезна; реестр противника, тетради, списки на возврат и прочее ваше делопроизводство — оставляю тоже, но вывожу из оперативного подчинения в тыловое, чтобы оно не отнимало у вас времени.

— И пятое.

— И пятое, — согласился Гурьев. — Письмо маршала Обрехта.

Он взял со стеллажа папку — мою папку, отправленную ему с депешей на вторые сутки, — и положил на стол.

— Я его прочёл трижды. — Он кивнул. — Отличный документ. Автор — серьёзный человек, и, кстати, вы его в своём реестре недооцениваете: у вас он проходит как «верит в вес». Он не верит в вес. Он верил в вес и перестал, а это совсем другой противник.

— Согласен. — Я дослушал до конца. — Исправлю.

— Ответ — принятие, — сказал Гурьев. — Оба условия.

В салоне стало очень тихо.

— Обоснование.

— Излагаю, — сказал Гурьев и повернулся к планшету, где висела схема театра. — Первое. Сорок девять тысяч двести человек выходят из города без единого выстрела. Это в чистом виде выигрыш, и выигрыш крупнейший за кампанию, дороже Створа.

— Второе. Реестр. — Он посмотрел на меня. — Контр-адмирал, я скажу вещь, за которую вы меня возненавидите, и всё-таки скажу. Реестр — прекрасная выдумка, я это признаю без всякой иронии, я его разобрал по вашим бумагам и понял механизм. Но это полицейский инструмент, а не флотский. Он даёт эффект медленный, косвенный и неизмеримый: ваш мичман докладывает «от двадцати восьми до тридцати четырёх тысяч», а разброс в шесть тысяч человек — это, простите, не расчёт, это гадание. Я меняю гадание на сорок девять тысяч двести живых.

— Третье. Адмирал Корвель. — Гурьев положил ладонь на папку. — Пленный есть пленный. Обмен пленными — обычная процедура, и он предлагает любое соотношение, то есть я могу вытащить за неё три сотни наших. Я это сделаю.

Он замолчал.

— Теперь ваши возражения. Излагайте, я слушаю всерьёз, и если вы меня переубедите — я переменю решение и не сочту это унижением. Только имейте в виду: возражения я слушаю давно и различаю аргумент и чувство с первой фразы.

Я подумал.

Таких разговоров у меня было, наверное, сто, и из них я вынес одно правило: с человеком, который различает аргумент и чувство, надо говорить исключительно аргументом, потому что первое же чувство он засчитает как капитуляцию.

— Ваше превосходительство, начну с того, в чём вы правы, чтобы вы видели границы спора. Вы правы в оценке реестра как инструмента косвенного и плохо измеримого. Вы правы в том, что сорок девять тысяч двести — величина точная, а тридцать тысяч — оценка. Вы правы в том, что обмен пленными есть обычная процедура. Я не буду оспаривать ни одного из трёх пунктов.

— Хорошо. Дальше.

— Дальше — то, чего в письме нет и что вы, читая, не могли увидеть, потому что этого нет ни в одной бумаге театра. — Я сел. — Реестр работает не потому, что мы его ведём. Он работает потому, что противник верит: он будет вестись до конца и предъявлен после войны. Вся его сила — в необратимости. Как только мы объявляем, что реестр прекращён по соглашению, происходит не ослабление эффекта, ваше превосходительство. Происходит его переворот.

— Поясните.

— Четыреста семьдесят одна фамилия. Сегодня каждый из этих людей знает: подпишешь список — попадёшь под разбирательство. Завтра он узнает другое: реестр закрыт по договорённости между командованиями. И вот тут, ваше превосходительство, он сделает единственно возможный вывод — что реестр был не правом, а средством давления, и что империя им торгует. А раз им торгуют, значит, и в следующий раз выторгуют. И тогда любой чиновник в трёх группах Конкордата подпишет любой список без колебаний, потому что цена вопроса ему стала известна: город.

Гурьев слушал, не перебивая.

— Дальше, — сказал он.

— Дальше — арифметика, и она моя, а не мичмана Ольсена. Приказ о трудовом ресурсе действует на трёх театрах. Квартальный план по трём группам — шестьдесят тысяч человек. Выполняется он сегодня меньше чем наполовину, и главная причина названа их же контрольными органами: должностные лица уклоняются. Если завтра они перестанут уклоняться, план начнёт выполняться на девяносто. Разница — тридцать тысяч человек в квартал. Не в кампанию, ваше превосходительство. В квартал.

— Оценка, — сказал Гурьев.

— Оценка, — согласился я. — И я предлагаю вам поверить не ей. Я предлагаю вам поверить противнику. Он пишет прямым текстом: «Я прошу вас отдать ваше лучшее оружие — единственное, которым вы достаёте до наших тыловых учреждений». Ваше превосходительство, маршал Обрехт — человек, который отменил собственный приказ, посчитав его убыточным. Такой человек не станет платить сорока девятью тысячами душ за инструмент, который даёт разброс в шесть тысяч. Он платит эту цену потому, что для него она выгодна. Считать он умеет — вы сами сказали, что он серьёзный.

Гурьев довольно долго молчал.

— Это хороший довод, — сказал он наконец. — Это лучший довод, который я слышал за полгода. Продолжайте.

— По второму условию.

— По второму, — сказал Гурьев, — я вас останавливаю. Не потому, что не хочу слушать, а потому, что знаю, что вы скажете, и хочу, чтобы вы не тратились. Вы скажете, что её отдадут под суд и, вероятнее всего, казнят. Вы скажете, что после войны с той стороны должен остаться человек, с которым можно разговаривать. Вы, может быть, скажете что-нибудь ещё, чего я не знаю. Я вам отвечу заранее и коротко.

Он положил обе ладони на стол.

— Я — командующий направлением империи. У меня в лагерях этого театра четыреста двадцать пленных нижних чинов и девятнадцать офицеров. У противника наших — по последним данным, семьсот девяносто. Мне предложено любое соотношение обмена. Я выторгую триста человек, контр-адмирал. Триста наших, с фамилиями, которых я предъявлю их матерям. И вы предлагаете мне отказаться от трёхсот наших ради одной чужой, потому что она хороший человек и потому, что через пять лет с ней, возможно, будет удобно вести переговоры.

Он посмотрел мне в глаза.

— Скажите вслух. Вы это предлагаете?

Я молчал секунды три.

Я много раз оказывался в положении, когда правда звучит непристойно, и всякий раз выбор был один и тот же: сказать её вслух и выглядеть мерзавцем или промолчать и стать им.

— Да, ваше превосходительство, — добавил я. — Я это предлагаю.

Гурьев кивнул — не с одобрением, а как человек, получивший ожидаемый результат.

— Благодарю за прямоту, — возразил он. — Отвечаю. По первому условию — вы меня переубедили, и я это признаю в присутствии моего флаг-офицера, который сидит за той переборкой и ведёт запись, потому что я всегда веду запись. Реестр не прекращается.

Я не сразу поверил.

— Ваше превосходительство...

— Не благодарите, — подтвердил Гурьев. — Слушайте, как это будет оформлено, потому что просто отказаться я не могу: тогда мы теряем сорок девять тысяч. Реестр не прекращается — реестр меняет владельца. Прокуратура вашего театра передаёт его в имперский штаб, в особое делопроизводство, с одновременным официальным заявлением империи: ведение реестра лиц, привлекаемых к исполнению приказа номер сорок один, признаётся государственным делом империи, а не мерой командования театра, и будет продолжено до окончания военных действий вне зависимости от каких бы то ни было соглашений между командованиями.

Я смотрел на него.

— Вы усиливаете реестр.

— Я его узакониваю. — Он подождал. — Контр-адмирал, вы два года вели государственное дело на уровне театра, из-за чего оно было уязвимо: командующего можно снять, театр можно расформировать, а бумагу — забрать. Теперь его нельзя забрать, потому что оно будет лежать в имперском штабе, а имперский штаб маршал Обрехт не разбомбит и не выторгует.

Он взял стилус.

— И одновременно я отвечаю ему буквально: прокуратура театра прекращает ведение и распространение. Это правда. Он просил именно этого и получит именно это. Что при этом реестр продолжает вести империя — не моя забота: он не догадался написать «империя». — Гурьев поднял глаза. — Это, контр-адмирал, ваш собственный приём. Я его у вас взял из разбора по операции «Личная подпись». Он мне понравился.

Я поднялся и, признаться, не сразу нашёл, что сказать.

— Ваше превосходительство, — сказал я наконец. — Разрешите вопрос не по существу.

— Разрешаю.

— Он согласится?

— Не знаю, — отозвался Гурьев. — Полагаю, что да, процентов на шестьдесят: коридор он уже объявил, отыграть назад ему дорого, а формально мы условие исполняем. Если откажется — будем воевать за город, и тогда я вам дам сорок один вымпел вторых эшелонов, и мы его возьмём. — Он помолчал. — Но я предпочёл бы без этого. Не из человеколюбия, контр-адмирал. Из расчёта: город, взятый штурмом, надо потом кормить, а я не Гаген.

— А по второму условию? — спросил я.

Лицо у Гурьева не изменилось.

— По второму условию решение остаётся. — Он выдержал паузу. — Адмирал Корвель передаётся в порядке обмена. Соотношение — триста к одному, я отправлю встречное предложение сегодня же. Подготовку возлагаю на вас лично: вы её брали, вы её и передадите. Срок — восемь суток.

— Ваше превосходительство...

— Контр-адмирал, — сказал Гурьев, и голос у него впервые за разговор стал жёстким. — Я вас выслушал по первому пункту и переменил решение. По второму я вас выслушал тоже и решения не переменю, и вот вам причина, единственная и окончательная. Вы правы во всём, кроме одного: вы считаете, что имеете право распоряжаться чужой судьбой ради будущего блага. Она вам не подчинённая и не подданная империи. Она военнопленная, и у неё есть право быть обменянной, как у всякого пленного. Вы можете её жалеть. Вы не можете держать её у себя из соображений большой политики — это, простите, ровно тот способ мышления, за который мы с вами воюем против маршала Обрехта.

Я стоял.

— Возражений нет.

— Знаю, — сказал Гурьев. — Потому и говорю. Идите работать, контр-адмирал. И зайдите ко мне вечером с планом весенней кампании: я хочу посмотреть, как выглядит наступление, придуманное человеком, который два года занимался эвакуацией.

Штоф спросил про кличку в тот же вечер.

Он спросил осторожно, что для него было нехарактерно, — видимо, штаб уже успел поставить на исход.

— Ваше благородие. В реестр заносить будем?

— Своих в общий раздел я заношу редко, Карл, — сказал я. — Бельского занёс. Этого занесу тоже, потому что от него зависит театр, а всё, от чего зависит театр, подлежит учёту. Семён, пишите.

Пухов открыл лист.

— Вице-адмирал Гурьев Модест Павлович, командующий Северным направлением. Кличка — Бритва.

Штоф поднял бровь.

— Не понял, ваше благородие. Он же вроде не режет.

— Он именно что режет, Карл, и в этом всё дело. — Я подождал, пока стихнет. — Гиря ложится сверху всем весом. Промокашка пачкает. Моль заводится. А Бритва идёт по одной линии, режет чисто и не оставляет заусениц — и всё, что не лежит на этой линии, для неё просто не существует. Заносите характеристику: «Различает аргумент и чувство. Переубеждаем — фактом, не просьбой. Опаснее всех перечисленных, поскольку не ошибается в своей области; вся опасность — в границах области».

— А в чём тогда, — медленно спросил Ольсен, — его уязвимость?

— В том, что он прав, мичман, — сказал я. — Это самая тяжёлая уязвимость из всех, потому что против неё не работает ничего.

Марфу Игнатьевну Гурьев осматривал на четвёртые сутки, вместе с ярусами Гагена, и осмотр этот вошёл в предания театра.

Он прошёл второй ярус, посмотрел на девятнадцать котлов и двести квадратов, выслушал доклад и задал ровно один вопрос:

— По какому штату состоят двести ответственных по квадратам?

— Ни по какому, батюшка, — сказала Марфа Игнатьевна.

— Это тот же ответ, что вы дали тайному советнику Бельскому?

— Тот же самый, — сказала Марфа Игнатьевна. — Я, батюшка, всем одно говорю, у меня память плохая на враньё.

Гурьев подумал секунды две.

— Штат ввести, — сказал он флаг-офицеру. — Двести единиц, тыловое ведомство направления, наименование должности — старший по кварталу расселения, оклад по низшей интендантской ставке, назначение — по представлению начальника службы горячего питания театра. Представления утверждать без пересмотра.

Марфа Игнатьевна посмотрела на него внимательно.

— А чего это ты им оклад-то, — сказала она подозрительно. — Они у меня и так работают.

— Оттого и оклад, — закончил Гурьев. — Человек без оклада работает по совести, а совесть, сударыня, кончается через год. Человека с окладом можно уволить, и он это знает. Мне нужен второй способ, потому что первый у вас уже есть.

Марфа Игнатьевна помолчала.

— Ну, — сказала она наконец, — тогда, может, ты и ничего.

Про этот диалог мне доложили трое, и все трое привели последнюю фразу одинаково.

— Семён, — сказал я, — дополнение к листу Бритвы. «Оценка начальника службы горячего питания: "может, ты и ничего". За два года — второй случай; первый — светлейший князь Щербатов, срок получения оценки — восемь недель. Настоящий фигурант получил за четверо суток».

Майора Бенца я принял на пятые сутки, перед отправкой.

Он был спокойнее, чем в первый раз, и заметно похудел — школу ему показали, и, по докладу коменданта, он ходил туда все пять дней подряд, сидел на разборах и однажды был замечен переписывающим что-то в записную книжку, за что комендант, человек добросовестный, немедленно доложил Ольсену.

— Что переписывал? — спросил я Ольсена.

— Схему занятия, господин командующий, — сказал Ольсен. — Курс капитан-лейтенанта Одинцова. Не тактику — методику. Как строится разбор.

— Разрешите ему. Пусть везёт.

— Господин командующий...

— Ольсен, — сказал я, — если майор интендантской службы противника увезёт от нас методику разбора ошибок, я буду считать это своим личным вкладом в послевоенное устройство. Пусть в Конкордате хоть кто-нибудь научится говорить вслух, что было сделано неправильно. Разрешите.

Бенц вошёл, встал и остался стоять, пока я не сел.

— Майор, — проговорил я. — Ответ будет дан в срок, через двое суток, и повезёте его вы. Сегодня я хочу сообщить вам одну вещь заранее, вне протокола, потому что она касается вас лично.

Он насторожился.

— Ответ подписан не мной. На театре сменилось командование: над силами театра образовано командование Северного направления, командующий — вице-адмирал Гурьев. Ответ маршалу Обрехту пойдёт за его подписью.

Бенц медленно кивнул.

— Значит, отказ, — сказал он.

— Отчего вы так решили?

— Двадцать шесть лет по интендантской части, господин контр-адмирал, — ответил Бенц. — Когда над человеком, который вёл дело, ставят другого, — дело всегда переворачивают. У нас так, и у вас, я вижу, так же. Ничего нового под звёздами.

— Не отказ, майор, — заметил я. — Принятие. Оба условия.

Он поднял на меня глаза, и в них было что-то, чего я не ожидал: не облегчение, а испуг.

— Оба?

— Оба.

Бенц опустил взгляд на свои перчатки.

— Тогда, — сказал он тихо, — я обязан сказать вам одну вещь, которую не имею права говорить, и я её всё равно скажу, а вы делайте с этим что хотите, я старый и мне терять нечего. Господин контр-адмирал, комиссар Хаас не убыл из Гердана в отставку. Он убыл в метрополию, в ведомство безопасности, и ведёт там дело по снятым постам. — Он помолчал. — Восемь человек уже взяты. Девятой будет та, кого вы отдаёте.

— Я знаю, майор.

— Знаете, — повторил Бенц. Он посмотрел на меня. — Простите. Я думал, что вы... что у вас как-то иначе.

— У нас не иначе, майор Бенц. У нас точно так же, и это, если хотите знать, единственное, что мы с вами двое обязаны запомнить об этой войне. Идите. Через двое суток вам вручат пакет.

Вечером я поднялся в переходный тамбур — тот, где холоднее всего, — и простоял там довольно долго, прежде чем сообразил, что стою.

Марфа Игнатьевна в этот раз не пришла: она была на четвёртом ярусе, вводила в должность своих двести человек с окладами.

Пришёл Пухов.

Он встал рядом, помолчал и сказал, глядя, как и я, в иллюминатор:

— Господин командующий. Восемь суток.

— Восемь, Семён.

— По правилам передачи военнопленного адмиральского чина, — сказал Пухов, — оформляется акт, опись личных вещей, медицинское заключение и справка о содержании. Я всё подготовил. — Он помолчал. — И ещё я подготовил одну бумагу, которой в правилах нет.

— Какую?

— Заявление военнопленного о нежелании быть обменянным, — отозвался Пухов. — Такая форма существует, господин командующий. Она редкая, её применяют раз в двадцать лет, и по конвенции сторона, удерживающая пленного, обязана её принять и обмен приостановить до разбирательства нейтральными посредниками. — Он поправил очки. — Разбирательство идёт от четырёх до одиннадцати месяцев.

Я очень медленно повернулся к нему.

— Семён Семёнович. Вы понимаете, что вы сейчас сделали?

— Понимаю, господин командующий, — сказал Пухов. — Я подготовил бланк. Больше я ничего не сделал и делать не буду: подписывать его или нет — решает пленный, а предлагать его пленному я не имею права, это будет давление, и вице-адмирал Гурьев меня за это правильно повесит.

Он достал из папки один-единственный лист и положил на выступ рядом с тем местом, где Марфа Игнатьевна обычно ставила кружку.

— Бланк. Он лежит здесь. Я его вам не передавал, вы его у меня не запрашивали, в реестре он не значится. Разрешите идти?

— Идите, Семён.

Я стоял в холодном тамбуре и смотрел на этот лист, и думал о том, что вице-адмирал Гурьев был прав во всём: я действительно считаю, что имею право распоряжаться чужой судьбой ради будущего блага.

И что через восемь суток мне придётся войти в лагерь на пятом ярусе, где немолодая женщина учит чужих неграмотных унтеров дробям, и сделать одну из двух вещей.

Либо передать её по акту с описью личных вещей.

Либо показать ей бумагу — и тем самым решить за неё в последний раз.

Глава 26. Восемь суток

Ответ маршала Обрехта пришёл на четвёртые сутки — быстрее, чем позволял срок, и это само по себе было сообщением.

Майор Бенц довёз наш пакет за полтора суток, что при его борте означало ход без остановок и, вероятно, без сна. Обратно он не поехал: обратно пошёл другой курьер, а Бенц, по донесению наблюдателей нейтральной посреднической службы, остался при штабе группы и был на третьи сутки вызван к маршалу лично.

Письмо было короткое, на одном листе, и адресовано вице-адмиралу Гурьеву.

«Вице-адмиралу М. П. Гурьеву, командующему Северным направлением.

Ваш ответ получен.

Условие первое исполнено вами буквально и обойдено по существу. Реестр не прекращён, а поднят на уровень, где я до него не достаю ни силой, ни соглашением. Я заметил это в первый час и рассматривал полтора суток.

Принимаю.

Отмечаю для порядка, что приём заимствован вами у контр-адмирала Нахимова, а им — у моего собственного комиссара безопасности, который год назад приостановил исполнение моего приказа, сославшись на неопределённость порядка утверждения. Круг замкнулся, и я, признаться, нахожу в этом некоторое удовольствие, поскольку иных удовольствий по этому делу не имею.

Принимаю я не из уважения к приёму. Принимаю потому, что коридор объявлен приказом по группе, известен населению и нейтральным наблюдателям, и отменить его я могу только ценой, которую платить не намерен. Вы это, полагаю, рассчитали.

Условие второе. Соотношение обмена — триста к одному — принимаю. Дополнение контр-адмирала Нахимова о девятистах гражданских лицах из числа направленных по приказу о трудовом ресурсе и находящихся в зоне ответственности группы — принимаю с оговоркой: девятьсот я дам из тех, кто в моей зоне, поимённо, по спискам, которые вы предъявите; за находящихся в метрополии не отвечаю и обещаний не даю.

Порядок и сроки — по приложению.

Последнее, вне протокола, и прошу передать это контр-адмиралу Нахимову, поскольку касается его.

Я знаю, чего ему стоит второе условие, и знаю, что решение принято не им. Я не намерен утешать противника и не умею. Скажу другое, как военный военному: за два года он ни разу не сделал того, что было выгодно и мерзко. Сегодня он сделает то, что мерзко и невыгодно, потому что ему приказали. Это, контр-адмирал, единственное, что нас с вами уравнивает, и я предпочёл бы, чтобы этого не было.

К. Обрехт».

Гурьев прочёл письмо при мне, дважды, и второй раз — вслух, последний абзац.

Потом положил его на стол.

— Контр-адмирал, — сказал он. — Я обязан спросить одно, и спрашиваю не для протокола. Вы вели с ним переписку раньше?

— Ни строки, ваше превосходительство.

— Он вас понимает лучше, чем половина вашего штаба, — сказал Гурьев. — Учтите это в весенней кампании. — Он придвинул к себе приложение. — По девятистам вы молодец. Я, признаться, счёл вашу приписку сентиментальной и подписал её только потому, что она ничего не стоила. Оказалось, она стоит девятьсот человек.

— Она стоила одной строки, ваше превосходительство. Он сам написал «любое соотношение». Люди, которые пишут «любое», всегда имеют в виду «любое количество моих пленных» и никогда не думают, что можно попросить не пленных. Это, если позволите, самый дешёвый приём в моём ремесле: брать то, что не имели в виду, из формулировки, которую написали сами.

— Занесите себе в сборник. И, контр-адмирал: восемь суток идут. Сегодня четвёртые.

Списки на девятьсот составлял Пухов, и составлял он их двое суток, не выходя.

Это была самая тяжёлая работа за всю его службу, и я это говорю с полным знанием, потому что видел, как он её делал.

В томе «Списки на возврат» на тот день стояло две тысячи двести шестьдесят четыре семьи и четыре тысячи одиннадцать имён угнанных. Из них в зоне Северной группы, по данным подполья и по перехватам, находилось около полутора тысяч. Отдать он мог девятьсот.

— Господин командующий, — сказал Пухов на исходе первых суток. — Разрешите доложить порядок отбора, потому что я обязан его с вами согласовать, а согласовать не могу.

— Излагайте.

— По любому разумному основанию у меня получается несправедливо, — сказал Пухов. — По состоянию здоровья — тогда первыми идут больные, а больные в дороге умрут. По возрасту — тогда я вычёркиваю сорокалетних, у которых по трое детей. По семейному положению — тогда я вычёркиваю одиноких, а одиноким некуда возвращаться и потому им хуже всех. По алфавиту — тогда это лотерея, и я, простите, не имею права устраивать лотерею на живых.

Он положил на стол четыре варианта списка.

— Все четыре готовы, — заметил он. — Выберите, господин командующий. Я не могу.

Я посмотрел на четыре стопки.

Я подписывал приказы, по которым умирали тысячи, и подписывал их, не дрогнув, потому что там речь шла о войсках, а войска — это то, чем командующий обязан распоряжаться. Здесь речь шла о девятистах фамилиях из четырёх тысяч одиннадцати, и никакой военной необходимости, оправдывающей выбор, не существовало.

— Семён, — сказал я. — Пятый вариант.

— Слушаю.

— Отдаём не по признаку человека. Отдаём по признаку места. Мне нужны девятьсот из тех населённых пунктов, которые дадут наибольшее число вернувшихся семей целиком. Не девятьсот отдельных мужчин — четыреста или сколько там выйдет семей, восстановленных полностью, плюс добор до девятисот.

Пухов поднял голову.

— Обоснование? — спросил он, уже беря стилус.

— Обоснование военное, и я его вам изложу, чтобы вы не думали, будто я хитрю. Девятьсот человек, размазанных по четырём тысячам семей, — это девятьсот обрадованных и три тысячи сто обиженных. Девятьсот, собранных так, что в четырёхстах домах становится полный комплект, — это четыреста восстановленных семей и остальные, которые видят: возвращают не по знакомству и не по жребию, а по порядку, и порядок этот дойдёт до всех. Первое разваливает списки. Второе их держит.

— А те, до кого не дойдёт? — спросил Пухов.

— До них дойдёт, Семён. — Я убрал руку с планшета. — Через год, через два, через переговоры, через следующий обмен. Список ведётся, и вычёркиваем мы из него по одной причине.

— Человек дома, — сказал Пухов.

— Человек дома.

Он работал ещё сутки и принёс список на девятьсот двенадцать фамилий — на двенадцать больше, потому что двенадцать разбивали четыре семьи, и он приписал их сверх, с рапортом, в котором просил разрешения превысить и обосновывал превышение тем, что «в случае отказа приёмной стороны излишек подлежит исключению в порядке, обратном включению».

Обрехт принял всех девятьсот двенадцать. Ответ его штаба состоял из одной строки: «Двенадцать сверх принимаются, обоснование не требуется».

В лагерь на пятом ярусе я пошёл на седьмые сутки.

Я тянул шесть дней и знал, что тяну, и знал, почему: потому что не решил. Бланк, который Пухов положил на выступ в переходном тамбуре, я забрал в тот же вечер и с тех пор носил во внутреннем кармане, и за шесть суток доставал его четырежды.

Разобраться с этим я сумел только на шестые, ночью, и разобрался так.

Существовали два способа поступить.

Первый: передать её по акту, ничего не сказав. Тогда я исполняю приказ, сохраняю чистые руки перед Гурьевым и остаюсь человеком, который скрыл от пленного существование законной возможности отказаться от обмена. Я такое видел. Это называется «не иметь права сообщать» и на самом деле означает «решить за него, не беря на себя решения».

Второй: показать бланк. Тогда я, командующий, держащий её в плену, прихожу к ней и предлагаю остаться. Как бы я это ни обставил, это будет давление: у человека в плену нет свободного выбора, когда выбор ему предлагает тот, от кого он зависит.

Оба способа были негодны, и оба были формой одного и того же — распоряжения чужой судьбой, за которое меня совершенно справедливо отчитал Гурьев.

И тогда я нашёл третий, и он мне не понравился, но он был единственный честный.

Она преподавала.

Я подождал в стороне, пока кончится занятие, — на этот раз шли не дроби, а что-то по грамоте; на доске были выписаны слова, и человек двадцать переписывали их в тетради, выданные, судя по обложкам, из наших школьных запасов.

Когда все вышли, она подошла сама.

— Контр-адмирал.

— Адмирал. Разговор служебный, и он последний. Прошу вас сесть.

Мы сели по разные стороны школьного стола — того самого, за которым только что писали унтеры.

— Первое, — пояснил я. — Вы передаётесь противной стороне в порядке обмена военнопленными. Соотношение — триста к одному: за вас возвращаются триста имперских военнопленных, поимённо. Сверх того по отдельному соглашению возвращаются девятьсот двенадцать гражданских лиц, угнанных по приказу о трудовом ресурсе и находящихся в зоне ответственности Северной группы. Передача — завтра, на нейтральной точке, в шестнадцать часов по времени театра.

Корвель слушала, не меняя лица.

— Второе. Решение об обмене принято командующим Северным направлением вице-адмиралом Гурьевым. Я возражал письменно и устно. Возражения отклонены с обоснованием, которое я считаю правильным, и это я тоже обязан вам сказать: он был прав, а я нет.

— В чём? — спросила она.

— В том, что вы не моя подданная и не моя подчинённая, — сказал я. — Вы военнопленная, и у вас есть право быть обменянной. Держать вас у себя ради того, что мне представляется будущим благом, я не имею права. Это его формулировка, и она безупречна.

— Согласна с формулировкой, — сказала Корвель.

— Третье. По вашему делу. По имеющимся у нас сведениям — источник надёжный, но не подтверждённый вторым, — комиссар Хаас находится в метрополии, в ведомстве безопасности, и ведёт дело о снятии постов. Восемь человек взяты. Ваше заявление в комиссию по правовым вопросам доставлено и зарегистрировано; о его последствиях мы не знаем ничего.

— Девятой буду я, — сказала она.

— По всей вероятности.

Она кивнула — так же, как кивал Лемех, принимая цифру.

— Четвёртое, — сказал я и достал из кармана лист.

Я положил его на стол между нами, лицевой стороной к ней, и убрал руку.

— Это бланк заявления военнопленного о нежелании быть обменянным, — начал я. — Форма существует, применяется редко, по конвенции обязательна к принятию. Подписанное заявление приостанавливает обмен до разбирательства нейтральными посредниками; разбирательство идёт от четырёх до одиннадцати месяцев.

Корвель посмотрела на лист. Не взяла.

— Вы предлагаете мне остаться, — сказала она.

— Нет. И вот тут, адмирал, я прошу вас выслушать меня очень внимательно, потому что это единственное место в разговоре, где я могу ошибиться и испортить всё.

Она ждала.

— Я не предлагаю вам остаться, — пояснил я. — Я вам сообщаю, что такая форма существует. Шесть суток я решал, сообщать или нет, и решил вот на каком основании. Если я вам не скажу — я решу за вас, промолчав, и буду до конца жизни знать, что решил. Если я вам предложу — я решу за вас, надавив, потому что предложение от человека, в чьих руках вы находитесь, есть давление, как бы оно ни было обставлено. Поэтому я делаю единственное, что могу: кладу бумагу на стол и ухожу.

Я встал.

— Она ваша, — сказал я. — Подпишете — я приму и дам ход, и приму на себя всё, что за этим последует, включая объяснение перед Гурьевым и перед ставкой. Не подпишете — завтра в шестнадцать часов я передам вас по акту, и в акте не будет ни строки об этом разговоре. Ни в одном документе театра его не будет: он не занесён, свидетелей нет, Пухов бланк не выдавал и в реестре его нет.

— То есть вы и здесь всё оформили, — сказала Корвель.

— Я всё оформил. — Я прикрыл глаза. — Иначе я не умею. Всего доброго, адмирал.

Я дошёл до двери.

— Контр-адмирал, — сказала она.

Я обернулся.

Она сидела за школьным столом, и лист лежал перед ней, и она его не тронула.

— Сядьте. Мне не нужны шесть суток. Мне нужны две минуты, и я хочу, чтобы вы их выслушали, потому что второго случая не будет.

Я сел.

— Я не подпишу, — возразила она. — И объясню, чтобы вы потом не мучились догадками: вы человек, который мучается догадками, я это по вашим бумагам поняла ещё в прошлом году.

— Слушаю.

— Первое. Заявление о нежелании быть обменянным подаёт пленный, который боится возвращения. Оно регистрируется нейтральными и становится известно моей стороне в течение месяца. С этого дня всё, что я подписала, теряет силу: заявление в комиссию превращается в бумагу человека, который спасал свою шкуру и потому оговорил себя, чтобы остаться у противника. Мои восемь человек не будут спасены — они будут погублены дважды, потому что их начальник не только сняла посты, но и сбежала.

Я молчал.

— Второе, — подтвердила она. — Триста ваших военнопленных и девятьсот двенадцать угнанных. Обмен не состоится, если я не поеду. Контр-адмирал, я никогда не считала, что чья-то отдельная жизнь дороже тысячи двухсот двенадцати. Не заставляйте меня начинать в сорок пять.

— И третье, — сказала Корвель.

Она наконец взяла лист — двумя пальцами, за угол, — и подвинула обратно ко мне.

— Третье — то, чего вы не учли, а зря, потому что это ваша область, а не моя. Вы всё время думаете, что там меня ждёт суд и что суд — это конец. А я служила в этой армии, когда вашего мичмана не было на свете, и знаю её лучше, чем ваш мичман по перехватам. Комиссар Хаас ведёт дело в метрополии. Дело о том, как командующий силами обеспечения тыла Северной группы сняла посты. — Она посмотрела на меня. — Контр-адмирал, а вы подумали, что будет, когда на этом суде появлюсь я? Живая, в мундире, вернувшаяся по обмену, с правом говорить?

Я подумал.

И понял, и, кажется, изменился в лице, потому что она чуть заметно кивнула.

— Вот, — начала Корвель. — Вы поняли. Пока я в плену, дело ведут без меня и оно идёт как хотят. Как только я вернусь — им придётся судить не восьмерых писарей, а адмирала, тридцать лет на дальних рубежах, с наградами и с репутацией, которая, простите, у нас чего-то стоит. И судить придётся публично, потому что тихо адмиралов у нас не судят, а если попробуют тихо — комиссия по правовым вопросам, куда вы отправили моё заявление, задаст вопрос, почему тихо.

— Вас могут не довезти.

— Могут, — согласилась она. — Тогда обо мне спросят нейтральные посредники, которые оформят передачу, и ваш флаг-интендант, который составит акт. Я на это и рассчитываю, и потому попрошу вас об одной вещи, и это будет единственное, о чём я вас попрошу за всю войну.

— Просите.

— Сделайте передачу как можно более публичной, — закончила Корвель. — Нейтральные наблюдатели, акт в трёх экземплярах, медицинское заключение, опись вещей, фотографическая съёмка, если у вас есть аппарат. И пусть графиня Верейская об этом напишет. Не обо мне — о процедуре: как передавали, при ком, в каком состоянии, с какими бумагами. Чем скучнее и подробнее, тем лучше.

Я смотрел на неё.

— Адмирал, — сказал я, — вы сейчас построили себе защиту из протокола.

— Я построила себе защиту из вашего флаг-интенданта, — произнесла Корвель. — Больше мне строить не из чего. — Она встала. — И, контр-адмирал. Уберите бумагу в карман и сожгите её сегодня. Не завтра.

Передача состоялась на нейтральной точке в шестнадцать часов, и провели мы её так, как она просила: до неприличия подробно.

Присутствовали: от империи — я, флаг-интендант театра Пухов, начальник госпиталя, прокурор театра и графиня Верейская в качестве аккредитованного лица; от Конкордата — начальник оперативного отделения группы, врач и майор Эрих Бенц; от нейтральной посреднической службы — трое наблюдателей с полномочиями.

Акт составлялся сорок минут.

Опись личных вещей — три места, доставленные с того самого курьерского борта, взятого Одинцовым на Гердан-Южной, — заняла ещё двадцать; вещи вскрывались, предъявлялись, пересчитывались и упаковывались при всех.

Медицинское заключение сутулый майор писал при наблюдателях и зачитал вслух: состояние здоровья удовлетворительное, следов физического воздействия не имеется, вес за период содержания снижен на четыре килограмма, что соответствует общей норме довольствия лагеря и не превышает снижения по контрольной группе.

Прокурор театра приобщил справку о содержании: сто три дня, режим общий, взысканий не имела, поощрений не имела, за период содержания провела двести одиннадцать занятий по счёту и грамоте с пленными нижних чинов, о чём имеется журнал.

Журнал тоже приобщили — Пухов принёс его в трёх копиях.

Триста имперских военнопленных прошли встречным порядком, поимённо, по спискам, с перекличкой; девятьсот двенадцать гражданских — тем же порядком, четырьмя партиями, до темноты.

Верейская записывала.

Когда всё было кончено и подписано, адмирал Дана Корвель повернулась к своей стороне, потом остановилась и посмотрела на меня.

— Контр-адмирал.

— Адмирал.

— Ваш реестр, — сказала она. — Тот, который теперь ведёт империя. Там четыреста семьдесят одна фамилия.

— Четыреста семьдесят одна.

— Внесите четыреста семьдесят вторую. Хаас Р., комиссар безопасности при ставке. Он в вашем списке проходит только по герданским комендатурам, а по делу о постах — не проходит вовсе, потому что дело идёт в метрополии и вам о нём известно мало. Внесите с формулировкой: «Ведёт разбирательство по факту отмены исполнения приказа № 41 должностными лицами». — Она помолчала. — Это, контр-адмирал, не услуга вам. Это то, что я хочу, чтобы лежало в бумаге до того, как он начнёт.

— Занесено, — сказал Пухов, не поднимая головы от акта.

Она чуть заметно наклонила голову — не поклон, что-то короче, — повернулась и пошла к своим.

Майор Бенц задержался на секунду, глядя на меня.

— Господин контр-адмирал, — сказал он тихо. — Я довезу.

Бланк я сжёг в тот же вечер, в переходном тамбуре, где холоднее всего.

Пухов при этом присутствовал — я его позвал сам, потому что уничтожение документа, даже несуществующего, требует свидетеля, а больше в этом деле у меня свидетелей не было.

— Господин командующий, — сказал он, когда бумага догорела. — Разрешите личное.

— Разрешайте.

— Я двое суток жалел, что положил вам этот бланк, — сказал Пухов. — Считал, что превысил.

— Вы и превысили, Семён.

— Да, — согласился он. — И теперь не жалею.

— Почему?

— Потому что вы его ей отдали, — ответил Пухов. — Я, признаться, до последнего думал, что вы либо промолчите, либо уговорите. А вы положили на стол и вышли. — Он поправил очки. — Господин командующий, я этих рапортов написал стопу в мой рост и точно знаю, чего они стоят. Так вот: за два года на этом театре это первый случай, когда я не смог заранее угадать вашего решения. Мне это, признаться, было приятно.

— Идите спать, Семён.

— Иду. — Он дошёл до двери и остановился. — Четыреста семьдесят вторая фамилия внесена. С формулировкой, как она продиктовала.

— Дословно?

— Дословно, — сказал Пухов. — Я под диктовку противника пишу редко, но, когда пишу, — дословно.

Глава 27. Тридцать суток коридора

Коридор открылся на девятые сутки после передачи, и первое, что я о нём скажу, — он работал.

Я не ожидал этого до конца. Я участвовал в одиннадцати соглашениях о пропуске населения и видел, как выполнялись девять из них: с задержками, с придирками, с внезапно обнаруженными «лицами, подлежащими проверке», с закрытием прохода на третьи сутки под предлогом обстановки. Дважды соглашения выполнялись честно, и оба раза — по одной и той же причине: командующий с той стороны считал, что его подпись есть его подпись.

Маршал Обрехт оказался третьим случаем.

Приказ по группе, объявлявший коридор, был вывешен в Гердане на четырнадцати щитах, зачитан по городской трансляции трижды в сутки и передан нейтральным наблюдателям в подлиннике. Ширина — двенадцать часов хода. Срок — тридцать суток от первого числа. Прекращение огня в пределах коридора — под личную ответственность командующего группой.

За тридцать суток в коридоре не было сделано ни одного выстрела ни с одной стороны, и это, господа, единственное такое обстоятельство за всю мою вторую жизнь.

Списки составлялись совместно, и от империи их составлял Пухов.

Я отправил его сам, и, признаться, отправлял с тяжёлым сердцем: флаг-интендант театра в занятом противником городе, при том что документы театра держатся на нём одном. Гурьев, узнав, вызвал меня и спросил ровно один вопрос:

— Замена есть?

— Есть, ваше превосходительство. Четверо его же выученных.

— Тогда пусть едет, — продолжил Гурьев. — Контр-адмирал, я вам скажу одну вещь про людей такого склада, потому что вы, по молодости душевной, можете её не знать. Человек, который два года писал фамилии, обязан хотя бы раз увидеть их владельцев. Иначе он через год начнёт считать строки вместо людей, и вы получите отличного интенданта и потеряете того, кто у вас есть.

Пухов уехал с группой из одиннадцати человек и пробыл в Гердане двадцать шесть суток.

Работал он в здании городской управы, за столом, поставленным напротив стола администрации Конкордата, и работа шла так: люди подходили, называли себя, обе стороны записывали, сверяли и выдавали пропуск.

На третьи сутки он прислал первую депешу.

«Господин командующий. Докладываю по существу дела.

Списки идут медленнее расчётного. Причина не в противнике: противник работает добросовестно, задержек по их вине не отмечено, старший от администрации — майор Э. Бенц, ведёт дело точно и без придирок.

Причина в людях. Подходят и спрашивают одно и то же: "А это правда?" Приходится объяснять по два-три раза каждому, некоторым — при свидетелях. Скорость — около четырёхсот человек в сутки на стол. Столов пять. Прошу разрешения увеличить рабочий день до шестнадцати часов.

Отдельно. Из тех, кто подходит, каждый третий предъявляет бланк с номером второй волны. Многие сохранили в целости, некоторые зашивали. Прошу указаний, как поступать с бланками: изымать при выдаче пропуска или оставлять.

Пухов».

Я ответил в тот же час.

«Пухову. Рабочий день шестнадцать часов разрешаю, при обязательной смене писарей каждые восемь.

Бланки не изымать ни под каким видом. Пусть остаются у людей. Если кто-нибудь сдаёт сам — принимать молча, не уговаривать, не благодарить, в отдельную папку.

Нахимов».

На седьмые сутки он прислал вторую.

«Господин командующий. За неделю оформлено одиннадцать тысяч четыреста человек. Сдано бланков — семь.

Семён Пухов».

Гаген принимал.

Он развернул приёмный узел на Вязье — на этот раз без спешки, за три недели до открытия коридора, и развернул так, что я, посмотрев схему, впервые за два года не нашёл, что предложить.

Двенадцать столов на входе. Номер, состав семьи, шнурок ребёнку. Табло с очередью. Девятнадцать точек раздачи, из них четырнадцать держали люди Марфы Игнатьевны из числа тех, кого сами вывезли в первую волну, — четыреста двадцать человек, приехавших на Вязье добровольно, «встречать своих».

И карантин — жёсткий, четырнадцатисуточный, с раздельной регенерацией, под сутулым майором, который на этот раз имел под рукой не четыреста сорок коек, а две тысячи двести, потому что за зиму их построили.

За тридцать суток через узел прошло сорок две тысячи шестьсот семнадцать человек.

Умерло в дороге и в первые сутки после прибытия — сто девять.

Родилось — четырнадцать.

Осталось в Гердане — шесть тысяч пятьсот восемьдесят три.

Вот об этих шести тысячах пятистах восьмидесяти трёх и надо говорить, потому что всё остальное было работой, а это было тем, ради чего я пишу.

Пров вышел с последней партией, на двадцать восьмые сутки.

Он приехал на Вязье в общем порядке, с пропуском, с номером и без всякого отличия, и стоял в очереди четыре часа, пока Гаген, узнав, не послал за ним вестового.

Ко мне его привели вечером.

Он изменился меньше, чем я боялся: всё тот же худой, плохо выбритый человек, привыкший не делать резких движений. Только сел он на этот раз не прямо, а откинувшись, как садится человек, который наконец имеет право откинуться.

— Николай Демьянович.

— Господин контр-адмирал.

— Сколько вас вышло?

— Из моих — двести восемьдесят один, — сказал Пров. — Тридцать девять осталось. Восемь взяли осенью, ещё двое зимой, эти уже не выйдут. Остальные сами.

Он положил на стол тетрадь.

Тетрадь была самодельная, из бухгалтерских бланков той самой типографии, сшитая суровой ниткой, и на обложке стояло, выведенное химическим карандашом: «Кто остался».

— Тут все. Шесть тысяч пятьсот восемьдесят три. Фамилия, адрес, состав семьи и — против каждого — почему.

Я открыл.

Я читал эту тетрадь два часа, и Пров всё это время сидел напротив и молчал, и Пухов, вернувшийся накануне, стоял у стены и тоже молчал.

Причин было немного.

«Мать не встаёт, везти нельзя» — тысяча девятьсот с чем-то.

«Работает в доке, паёк на семью» — около тысячи четырёхсот.

«Не верит» — шестьсот сорок.

«Дом» — пятьсот с лишним, и против этого слова не было пояснений, потому что пояснять было нечего.

«Служил в администрации, боится» — триста двенадцать.

«Ждёт мужа (сына, отца) из метрополии, боится разминуться» — двести восемьдесят четыре.

И одна строка, повторявшаяся сорок один раз, которую Пров, видимо, записывал дословно и не стал приводить к общему виду: «Тут могила».

Я закрыл тетрадь.

— Николай Демьянович. Что мне с этим делать?

— А ничего, — ответил Пров. — Это не для дела, господин контр-адмирал. Это чтоб они были записаны.

— Семён, — заметил я. — Принять в основной том отдельным разделом. Название — как на обложке. И, Семён: не сводить с «Кого ждут» и не сверять. Это другой список.

— Понял, — сказал Пухов.

Пров помолчал.

— Я вам ещё одно скажу. Вы там, наверное, думали, что мы вас четыре месяца ждали, а потом хлеб появился и мы вас разлюбили. Так вот это неправда, и я вам как есть объясню, потому что вы человек, который считает, и вам надо считать правильно.

— Слушаю.

— Мы вас ждали пятнадцать месяцев, — добавил Пров. — И дождались. Вы пришли и увезли сто тридцать четыре тысячи. А потом эти сорок девять зимовали, и им ваш маршал дал хлеб, и они хлеб взяли, потому что дети. Но бланки, — он посмотрел на меня, — бланки-то они не сдали. Двадцать девять тысяч напечатали, четыре тысячи вернули по осени. А как коридор объявили — из тех четырёх тысяч почти все пришли записываться первыми. Первыми, господин контр-адмирал. Они хлеб брали, а вас ждали. Это разные полки в голове, и они у человека не мешаются.

Я подумал.

— Николай Демьянович, — сказал я. — Что вы теперь будете делать?

— А что мне делать, — отозвался Пров. — Я начальник смены энергоцеха. У вас тут, я слышал, узлы строят.

— У меня тут, — сказал я, — Гаген третий месяц ищет человека, который возьмёт энергохозяйство эвакуационных ярусов Астрахани-Дальней. Одиннадцать ярусов, сорок тысяч человек, четыре подстанции, из них две трофейные и обе текут.

Пров поскрёб щёку — жестом, до того похожим на кестеровский, что я на секунду отвернулся.

— Покажете? — сказал он.

История с доносчиком случилась на девятнадцатые сутки коридора, и я до сих пор считаю её самым тяжёлым делом всей кампании, тяжелее Створа.

Пухов прислал из Гердана короткую служебную депешу, из тех, что пишутся без единого лишнего слова, потому что писать их трудно.

«Господин командующий. При оформлении пропусков в списке выхода значится: Ковач Мирко, 51 год, слесарь-инструментальщик, восточный промышленный квартал, с женой и дочерью.

По пакету Н. Д. Прова данное лицо проходит как автор донесения от 14 числа осеннего квартала, послужившего основанием к содержанию по политическим основаниям вне списка гр. Лемех А. Т., 63 лет.

Пропуск выдан в общем порядке. Оснований к отказу не имею: соглашение о коридоре гарантирует свободный выезд всем гражданским лицам без изъятий, включая состоявших в связи с администрацией.

Прошу указаний. Семён Пухов».

Я вызвал прокурора театра немедленно.

— Ваше мнение.

Прокурор прочёл депешу дважды.

— Господин командующий, — сказал он, — по соглашению — выпускать обязаны. Изъятий нет, и вносить изъятия задним числом мы не можем: во-первых, это разрушит коридор для всех остальных трёхсот двенадцати, кто «служил в администрации, боится», а их, судя по тетради, немало; во-вторых, это даст маршалу Обрехту основание считать соглашение нарушенным нами.

— Дальше.

— Дальше сложнее. По прибытии он поступает под нашу юрисдикцию как гражданское лицо, вывезенное с занятой территории. Дела о сотрудничестве с оккупационной администрацией по закону империи рассматриваются по окончании военных действий, специальными присутствиями. До того — только учёт.

— То есть до конца войны он живёт в моём ярусе на моём довольствии.

— Так точно.

— А Лемех живёт в соседнем.

Прокурор помолчал.

— Так точно, господин командующий.

Я думал сутки.

Потом отдал три распоряжения, и все три были неприятны.

Первое: Ковача с семьёй разместить на Крайнем, а не на Вязье и не на Астрахани-Дальней, — то есть за две с половиной тысячи часов хода от того яруса, где живут доковые Лемеха.

Второе: прокуратуре театра завести дело — не разбирательство, а именно дело, с номером, томом и листом, с приобщением подлинника донесения из пакета Прова, с показаниями свидетелей, снятыми сейчас, пока они живы и помнят. «Мне не нужно, чтобы вы его судили, — сказал я прокурору. — Мне нужно, чтобы через три года было чем судить».

И третье.

Я вызвал Ивана Осиповича Лемеха.

Он пришёл прямо из дока, в рабочем, и по тому, как он вошёл, я понял, что он уже знает: на театре не бывает тайн, когда дело касается фамилий.

Я велел позвать прокурора и Пухова.

— Иван Осипович, — сказал я. — Год назад я вам сказал, что назову фамилию человека, написавшего донесение на вашу мать, после войны и в суде, где будет протокол. Я вам солгал — не намеренно, я тогда так и думал. Обстоятельства изменились: этот человек вышел по коридору и находится на театре. Прятать от вас его фамилию я не имею права.

Лемех стоял.

— Поэтому я делаю то, что обещал, — сказал я, — только раньше. Здесь протокол. Прокурор театра ведёт запись. Флаг-интендант приобщает документы. — Я положил на стол лист. — Донесение от четырнадцатого числа осеннего квартала, подлинник, подпись: Ковач Мирко, слесарь-инструментальщик, пятьдесят один год. Читайте.

Он взял лист. Читал долго — там было девять строк.

Потом положил обратно.

— Где он? — спросил Лемех.

— На Крайнем, — заметил я. — С женой и дочерью. Под наблюдением, не под арестом: арестовать его я не могу, закон империи не позволяет до конца войны.

— А я могу до него доехать?

— Можете, — ответил я. — Крайний открыт, борта ходят, вы вольнонаёмный и вправе брать проезд. Я вам не запрещу и запретить не имею права.

Прокурор шевельнулся. Я поднял руку.

— Иван Осипович, — произнёс я. — Я вам ничего не запрещаю и ни о чём не прошу. Я вам скажу три вещи, а дальше решайте сами, потому что это ваше, а не моё.

— Говорите.

— Первое. Дело заведено сегодня, номер такой-то. В нём подлинник донесения, показания четырёх свидетелей из Гердана и заключение о судьбе Анны Тодоровны. Это дело будет лежать до конца войны и будет рассмотрено; я оставлю распоряжение на случай, если меня к тому времени не будет.

— Второе, — пояснил я. — Если вы до него доедете, дело закроется. Не потому, что суд вас оправдает или осудит, — потому что судить будет некого, и тогда всё, что мы записали, станет бумагой ни о чём. И в томе останется только одна строка: «Лемех И. О., самоуправство».

Лемех молчал.

— Третье. Ваша мать в списке висит. Вы просили её не вычёркивать, и я не вычеркнул. Так вот, Иван Осипович: списки эти мы ведём два года, и вся их цена — в том, что по ним потом будут разбираться по-человечески, а не по-звериному. Если человек из этого списка поедет резать человека из другого списка — цена станет ноль. Не для вас. Для всех четырёх тысяч одиннадцати.

Он стоял очень долго.

Потом сказал, глядя не на меня, а на лист с донесением:

— Девять строк.

— Девять.

— Я думал, там будет что-нибудь... — он поискал слово, — за что. А тут ничего нет. Тут написано: «сообщаю, что гражданка Лемех в разговоре одобрительно отзывалась». — Он поднял глаза. — Господин контр-адмирал, а он-то за что? Ему что с этого было?

— Паёк, — сказал прокурор тихо. — По их порядку — дополнительный паёк за сообщение, подтвердившееся.

Лемех кивнул.

— Ну да. — Он положил ладонь на стол. — У него дочь.

Он взял с вешалки шапку.

— Я работать пойду, — сказал он. — У нас на втором корпусе переборку ведут, я обещал к вечеру.

— Иван Осипович.

Он обернулся.

— Дело будет лежать. И через три года оно будет рассмотрено, и вас на это рассмотрение вызовут повесткой, где бы вы ни были. Даю слово.

— Да я верю. Вы, господин контр-адмирал, слово держите. Это у вас, извиняюсь, вроде болезни.

Он ушёл.

Прокурор дописал протокол и посмотрел на меня.

— Господин командующий. Разрешите вопрос. Вы были уверены, что он не поедет?

— Нет, — сказал я. — И до сих пор не уверен. Он может поехать завтра, через месяц или через десять лет. Я не купил его совесть, прокурор, я только положил на другую чашу четыре тысячи одиннадцать фамилий и дал ему это увидеть. Больше у меня ничего не было.

Из записной книжки майора Э. Бенца, оккупационная администрация Северной группы. Записи, которые он вёл с зимы и о существовании которых его начальство не знало.

«Двадцать шестые сутки коридора.

Сегодня уехал их флаг-интендант. Двадцать шесть суток мы с ним сидели за двумя столами напротив, и за двадцать шесть суток он ни разу не попытался вписать лишнего, не потребовал сверх соглашения и не сказал мне ни одного слова, кроме служебных. Я вёл счёт: тысяча двести девятнадцать реплик, из них служебных — тысяча двести девятнадцать.

При расставании он встал, поклонился и сказал: "Майор, у вас в третьей ведомости на четвёртом листе описка в дате, исправьте, а то с вас спросят". Это была тысяча двести двадцатая.

Записываю для себя, потому что сказать некому. Я по интендантской части всю жизнь. Я знаю, что бывает, когда в чужом городе сидят двое и делят живых людей: бывает торг, бывает грубость, бывает жалость, из которой потом получается ещё хуже. Здесь не было ничего. Здесь был порядок.

И вот что я думаю, и пусть эта тетрадь меня погубит. Мы проиграем эту войну не потому, что у них лучше корабли. Мы проиграем её потому, что у них порядок ведут люди, которых у нас за такой характер отчисляют».

Коридор закрылся в полночь тридцатых суток.

Последняя партия — четыреста одиннадцать человек — прошла Вязье за два часа до срока. Нейтральные наблюдатели составили заключительный акт: соглашение выполнено обеими сторонами полностью, нарушений не зафиксировано.

Я подписал акт в час ночи. Начальник оперативного отделения Северной группы подписал его тремя часами позже.

А в четыре утра Ольсен вошёл в мою каюту без стука — второй раз за войну.

— Господин командующий. Сводка по обстановке за последние сутки.

— Читайте.

— Северная группа Конкордата. За тридцать суток действия коридора выведена из зимних квартир полностью. Сосредоточение отмечено в трёх районах. Тяжёлые силы — двадцать один вымпел — переведены с южной ветки на Гердан. Обозы подтянуты. Госпитали развёрнуты.

Он поднял глаза.

— Он не отдыхал тридцать суток, господин командующий. Он готовился.

— Разумеется. И мы готовились, мичман, все тридцать суток, и он это знает не хуже нас. Соглашение было о том, чтобы не стрелять в коридоре. Оно не было о том, чтобы не думать. — Я встал. — Поднимайте штаб. И передайте вице-адмиралу Гурьеву: я прошу приёма немедленно, вне очереди, по обстановке.

— Что докладывать?

— Докладывайте, — сказал я, — что тридцать суток кончились в полночь, а тридцать первые начались четыре часа назад.

Ольсен записал время — не по приказу, а потому, что уже понимал, какие даты потом спросят. Часы над картой показывали четверть пятого.

Глава 28. Тридцать первые сутки

Вице-адмирал Гурьев принял меня в половине пятого утра, полностью одетым и с папкой на коленях, из чего следовало, что он тоже не спал.

— Докладывайте.

Я доложил сводку Ольсена.

Гурьев выслушал, не перебивая, потом развернул планшет.

— Мои данные совпадают, — пояснил он. — Дополню. Северная группа усилена с юга: по донесениям Дурова, из группы Веннена переброшены двенадцать вымпелов, из них четыре тяжёлых. Итого у маршала Обрехта на театре — девяносто четыре единицы. У нас с вами — семьдесят восемь, из них тяжёлых четырнадцать против его двадцати пяти. Соотношение неприятное, но не катастрофическое.

— Не катастрофическое, — согласился я.

— Его замысел? — спросил Гурьев.

— Крайний, ваше превосходительство, — проговорил я. — Это единственная цель, стоящая девяноста четырёх вымпелов. Возьмёт Крайний — рассыпается весь театр: доки, школа, госпиталь, сорок тысяч эвакуированных и вся система узлов.

— Согласен, — уточнил Гурьев. — Мой план.

Он положил на планшет схему, и я, посмотрев, понял, что шесть недель, которые он провёл, читая мои реляции, он потратил не зря: схема была моя по духу и его по исполнению.

— Он пойдёт на Крайний. — Он не поднял глаз. — Значит, я его встречу не у Крайнего, а на подходах, в районе, который выберу сам, и встречу всей массой сразу: четырнадцать тяжёлых плюс ваши манёвренные. Не размен, не отход, не продажа рубежей по частям — генеральное сражение в один приём. Он мыслит весом, вы это сами писали. Хорошо: я дам ему вес, только по своему выбору места.

— Ваше превосходительство. — Я поправил китель. — Возражение одно, и оно фактическое, а не по замыслу.

— Излагайте.

— Он больше не мыслит весом, — сказал я. — Это моя ошибка в реестре, я её исправил три недели назад и обязан был вам доложить внятнее. Человек, который отменил собственный приказ, посчитав его убыточным, и который тридцать суток честно держал коридор, потому что подпись есть подпись, — этот человек за год переучился. Он не пойдёт туда, где я его буду ждать.

— А куда он пойдёт?

— Не знаю, — сказал я. — И это, ваше превосходительство, худшее, что я могу вам доложить.

Ждать пришлось десять суток.

Десять суток Гурьев держал соединение в готовности на подходах к Крайнему, а Обрехт не шёл.

Он вообще ничего не делал — с точки зрения человека, ожидающего наступления. Его силы стояли в трёх районах, вели разведку, перемещались небольшими группами и не предпринимали ни одной попытки сближения.

На одиннадцатые сутки началось.

Ольсен принёс первую сводку в шесть утра и, докладывая, был очень спокоен, а я по два года знакомства знал, что означает у Ольсена очень спокойный голос.

— Господин командующий. За истекшие сутки на транзитных линиях театра отмечено семь нападений. Астрахань-Дальняя — Вязье: перехвачен и уведён продовольственный караван, восемь бортов. Крайний — Астрахань-Дальняя: повреждены и брошены два транспорта с углём и регенерационными картриджами. Вязье — Крайний: перехвачен санитарный конвой, люди высажены на нейтральной точке невредимыми, борта уведены.

— Силы противника?

— От трёх до шести вымпелов в каждом случае, — ответил Ольсен. — Быстроходные. Действуют без радиообмена. Уходят тропами.

Я стоял над картой довольно долго.

— Господа, — сказал я, когда собрался штаб. — Занесите в журнал: сегодня, на тридцать первые сутки коридора плюс одиннадцать, маршал Курт Обрехт начал против нас войну на коммуникациях.

Молчание было такое, что я услышал вентиляцию.

— Он прочёл нас, — сказал Бурый.

— Он прочёл нас, Захар, — подтвердил я. — И прочёл, боюсь, лучше, чем мы читали его. Смотрите, что он сделал. Он не пошёл на Крайний, потому что понял, что генеральное сражение ему невыгодно: у нас теперь четырнадцать тяжёлых и Бритва, который умеет их применять. Он взял нашу собственную методику и приложил её к нашему собственному больному месту.

Я подвинул к себе карту.

— А больное место у нас, господа, вот какое. Сто восемьдесят тысяч человек в двенадцати ярусах на четырёх узлах. Это не гарнизоны — это иждивенцы. Им нужно двадцать восемь тысяч тонн продовольствия в квартал, регенерационный расход втрое против штатного, медикаменты, топливо, уголь. Всё это возится по трём транзитным линиям, каждая из которых длиной от полутора до трёх суток хода. Три линии, господа. Раньше у нас был флот и узлы; теперь у нас есть флот, узлы и артерия, и артерию эту перерезать вдесятеро легче, чем разбить флот.

— Он нас душит, — сказал Ланской.

— Он нас душит нашей же добротой. И, капитан второго ранга, отметьте себе на всю службу: это не подлость с его стороны. Это правильное решение. Всякая гуманность в войне имеет тыловой вес, и противник, который умеет считать, рано или поздно этот вес взвесит.

Через две недели стало ясно, что дело хуже, чем казалось.

Ольсен свёл статистику за четырнадцать суток: сорок одно нападение, двадцать девять успешных. Потери в тоннаже — четырнадцать процентов квартального завоза. Потери в бортах — девять транспортов и четыре корвета охранения.

А главное — характер.

— Господин командующий, — докладывал Ольсен, — я разобрал все двадцать девять эпизодов и вынужден доложить следующее. Они не топят транспорты с людьми. Ни один санитарный борт не уничтожен, во всех трёх случаях люди высажены. Они не бьют по ярусам, хотя дважды имели возможность. Они забирают уголь, продовольствие, картриджи и медикаменты, а если забрать не могут — портят и уходят.

— Продолжайте.

— И ещё, — повторил Ольсен. — Они действуют без радиообмена, визуальным управлением, двойными составами и с рандомизацией выбора точки. Господин командующий... — он поднял глаза. — Это наша схема. Полностью. Включая кубик.

— Разумеется, наша. Мы её два года применяли у них на глазах, а маршал Обрехт, в отличие от своих предшественников, разборы читает. Кто у них командует этой работой?

— Установлен, — сказал Ольсен и открыл справку. — Капитан-командор Йонас Ринк, тридцать девять лет. Прежде — командир дивизиона в силах обеспечения тыла группы. Служил под началом адмирала Корвель четыре года.

Я взял справку и подержал в руке.

— Семён, в реестр. Капитан-командор Ринк. Кличка — Ученик.

— Не смешно, ваше благородие, — сказал Штоф.

— Смешно не будет весь этот квартал, Карл.

Первую попытку я сделал по-своему и получил по носу.

Замысел был простой и красивый: Штоф выходит в эфир с легендой особо ценного каравана — картриджи и медикаменты, шесть бортов, слабое охранение, — а на месте каравана стоит группа Ланского с двойным составом.

Легенду Штоф сочинял четыре дня и назвал её вершиной карьеры, что у него означало примерно то же, что у других — «сделал как обычно».

Ринк не пришёл.

Он не пришёл ни на первую, ни на вторую, ни на третью приманку, и при этом продолжал брать настоящие караваны с точностью, которая начинала походить на осведомлённость.

— Ольсен, — сказал я на четвёртой неделе. — Утечка?

— Проверял трижды, господин командующий. Утечки нет. — Ольсен положил тетрадь. — Есть другое, и я прошу разрешения доложить без округления.

— Докладывайте.

— Он их проверяет. Все три наши легенды были построены на эфирном сообщении, которое нельзя подтвердить встречным запросом за короткое время. Год назад это работало. Сейчас у них введён порядок: всякое сообщение о движении груза подтверждается по второму каналу — через комендатуру пункта отправления, независимо от радио. Порядок введён приказом по группе шестнадцать недель назад.

— Кто автор приказа?

Ольсен помолчал.

— Приложение к приказу подготовлено оккупационной администрацией. Исполнитель — майор Э. Бенц.

Я засмеялся — коротко и не очень весело.

— Господа. Занесите в сборник, раздел «Ответы», и занесите крупно, потому что это самый дорогой урок кампании. Формулировка: «Пожилой интендант, которому оставили справку и показали школу, есть боевая единица».

— Ваше благородие, — мрачно сказал Штоф, — я двадцать лет вру, и меня впервые обыграл человек, который ко мне на разборы ходил.

— Вас обыграл не он, Карл, — пояснил я. — Вас обыграл порядок. Против вранья, как выяснилось, есть только одно средство, и оно скучное: сверка по второму каналу. Мы это два года применяли к себе и не сообразили, что противник тоже умеет читать наши разборы.

К концу второго месяца положение стало тяжёлым по-настоящему.

Гаген доложил цифры на объединённом совещании, при Гурьеве, и доложил их как всегда — без единого лишнего слова.

— Завоз выполнен на семьдесят один процент квартального плана. Запасы продовольствия по четырём узлам — на сорок одни сутки при нынешней норме. Уголь — на тридцать шесть. Регенерационные картриджи — на двадцать девять, и это самое скверное, потому что без картриджей ярус не живёт, а перевести людей некуда.

— Ваши предложения? — спросил Гурьев.

— У меня их два, ваше превосходительство, и оба плохие, — возразил Гаген. — Первое: снизить норму. Могу снять двадцать процентов, и тогда запаса хватит на пятьдесят суток. Дальше начнётся то, о чём вам доложит начальник госпиталя, и доложит цифрами, от которых нам всем станет неуютно.

— Второе?

— Второе — сократить число едоков, — отозвался Гаген. — То есть вывезти эвакуированных в глубь империи, на южные и внутренние узлы. Сто восемьдесят тысяч человек. Плечо — от одиннадцати до девятнадцати суток хода. Транспорта у нас на это нет, но при поддержке ставки транспорт найдётся.

Гурьев подумал ровно секунду.

— Второе, — сказал он.

Я встал.

— Возражение, ваше превосходительство.

— Излагайте.

— Первое — фактическое, — произнёс я. — Сто восемьдесят тысяч человек, из которых, по данным начальника госпиталя, двадцать одна тысяча — истощённые второй и третьей степени, а четыре с половиной тысячи нетранспортабельны вовсе. Плечо девятнадцать суток. Мы потеряем в дороге, по опыту первой волны и по нынешнему состоянию людей, от восьми до четырнадцати тысяч.

— Принято к сведению, — подтвердил Гурьев. — Дальше.

— Второе — оперативное. Транспортный поток в сто восемьдесят тысяч человек через три транзитные линии в течение квартала — это подарок Ринку. Он бросит караваны и займётся эшелонами, и мы получим то, за что год назад сами вешали Обрехту приказ сорок один на шею: борта с людьми под ударом. Разница будет только в том, что на этот раз под ударом будем мы, и разбираться после войны будут не с ним.

Гурьев смотрел на меня.

— Третье, — сказал я, — и вот оно главное. Ваше превосходительство, вы предлагаете снять с театра груз. Я предлагаю превратить груз в силу, и я объясню, как, потому что у меня есть расчёт, а не чувство.

— Расчёт на стол, — сказал Гурьев.

Я положил.

— Сто восемьдесят тысяч человек, — сказал я. — Из них трудоспособных, по переписи Пухова, — сорок девять тысяч. Из этих сорока девяти: доковых, верфовых и слесарей — одиннадцать тысяч четыреста; энергетиков и связистов — две тысячи двести; медицинского персонала — девятьсот; учителей — четыреста десять; остальные — чернорабочие и подсобные.

— Продолжайте.

— Сегодня они иждивенцы. Через три месяца они могут быть тылом. Не в переносном смысле, ваше превосходительство, а буквально: доки Астрахани-Дальней, где сейчас четыре яруса жилья, могут дать нам ремонтную базу на двенадцать корпусов одновременно. Энергохозяйство четырёх узлов возьмёт Пров с его людьми — он его в Гердане держал под оккупацией, а тут условия райские. Картриджи, из-за которых у нас двадцать девять суток, — их производство не сложнее производства накладных: регенерационная набивка, это химия, а не машиностроение, и у меня в ярусах сидят сорок человек с гердановского химического завода, которые об этом просили ещё зимой, а мы им не дали помещения.

Гурьев читал расчёт.

— Сроки? — сказал он.

— Первый результат по картриджам — семь недель. По доковой базе — три месяца. По энергетике — шесть недель, там людей достаточно, нужны только права.

— Кто ведёт?

— Гаген общее, — заметил я. — Лемех по докам, Пров по энергетике, Марфа Игнатьевна по всему, что касается людей, потому что без неё ни один из них не наберёт себе рабочих.

Гурьев положил лист.

— Контр-адмирал. Ваш расчёт правильный, и я его принимаю, — сказал он. — С двумя поправками, и поправки мои, а не ваши.

— Слушаю.

— Поправка первая. Вывоз в глубь империи всё равно производится — но не сто восемьдесят тысяч, а тридцать одна: нетранспортабельные, истощённые третьей степени с сопровождающими и дети до шести лет с матерями. Эти люди тылом не станут никогда, а едят и дышат. Их вывезти — значит выиграть по картриджам одиннадцать суток и по продовольствию девять, и вывозить их надо сейчас, пока они ещё доедут.

Я подумал.

— Возражений нет, ваше превосходительство, — закончил я. — Это лучше моего варианта.

— Поправка вторая, — начал Гурьев. — Ваш расчёт даёт первый результат через семь недель, а картриджей у нас на двадцать девять суток. Между этими двумя числами лежит месяц, в который мы умираем. Значит, месяц надо купить, и купить его будете вы, потому что покупать время — ваше ремесло. Мне нужно, чтобы за тридцать суток Ринк перестал работать. Как — не спрашиваю. Сил дам сколько попросите, включая тяжёлые.

Я посмотрел на карту.

— Тяжёлые не нужны, — продолжил я. — Мне нужны четыре вещи, ваше превосходительство, и все четыре у меня уже есть. Мне нужен майор Бенц.

Гурьев поднял бровь.

— Поясните.

— Ринк неуязвим для лжи, потому что у него введена сверка по второму каналу. Отменить сверку я не могу. Но сверка, ваше превосходительство, — это порядок, а всякий порядок имеет предел пропускной способности. Второй канал у них — комендатуры пунктов отправления. Комендатур на транзите Северной группы — девятнадцать, и в каждой сидит по два-три человека, и все они, — я положил на стол ведомость, — все они, по перехватам, за истекший квартал жалуются на перегрузку по сверкам.

Штоф начал улыбаться.

— Мы не будем врать. — Я смотрел мимо него. — Мы завалим сверку. Настоящими запросами. Пухов сочинит нам полтораста подлинных караванов, которые действительно пойдут, потому что они у нас и так идут, только теперь каждый пойдёт с полным пакетом уведомлений по всем адресам, включая нейтральные транзитные конторы, которые обязаны дублировать в комендатуры. Девятнадцать комендатур получат в четыре раза больше сверок, чем могут обработать. И тогда, ваше превосходительство, наступит то единственное состояние, в котором проверяющая инстанция становится бесполезной.

— Какое? — спросил Гурьев.

— Она начнёт подтверждать не проверяя, — пояснил я. — Так устроен всякий писарь во всякой армии за две... за много лет. Заваленный человек сначала работает медленнее, потом работает хуже, а потом ставит штамп, не читая, потому что иначе не успевает к вечеру. Вот тогда Штоф и выйдет в эфир со своей четвёртой легендой, и её подтвердят.

Гурьев довольно долго молчал.

— Контр-адмирал, — сказал он наконец. — Я полагал, что видел всё. Вы предлагаете победить противника, засыпав его правдой.

— Правдой в количестве, ваше превосходительство. Это, если позволите, единственный вид правды, от которого никто ещё не защитился.

Операция заняла двадцать четыре дня и стоила нам одного корвета.

Первые двенадцать суток Пухов и его четверо выученных гнали уведомления. Настоящие караваны шли настоящими маршрутами, и каждый обрастал пакетом бумаг, шедших в девятнадцать комендатур, в четыре нейтральные транзитные конторы и в две страховые службы, обязанные, по довоенным ещё правилам, дублировать сведения о движении грузов в зоне боевых действий.

На девятые сутки Ольсен доложил первое: в трёх комендатурах сверки стали задерживаться на восемь-двенадцать часов.

На четырнадцатые: в одиннадцати комендатурах введён «упрощённый порядок подтверждения по типовым грузам».

На семнадцатые Штоф вышел в эфир.

Легенда была скромная, без всякого блеска, и в этом состояла её сила: обычный караван с регенерационными картриджами и медикаментами, семь бортов, охранение — два корвета, маршрут Вязье — Крайний, задержка выхода на шесть часов «по неготовности к погрузке».

Сверка пришла из комендатуры на вторые сутки. Подтверждено.

Ринк пришёл на девятнадцатые сутки, в четвёртом часу, четырьмя быстроходными и двумя тяжёлыми.

Он пришёл грамотно — с двух направлений, без радиообмена, по тропе, — и обнаружил в караване вместо семи транспортов семь транспортов: настоящих, гружёных настоящим балластом, с настоящим охранением из двух корветов.

А в четырёх часах хода, за рудным массивом, стояли одиннадцать вымпелов Ланского и Одинцова, вызванные визуальным сигналом.

Бой длился два часа сорок минут.

Мы потеряли корвет «Бойкий» и восемнадцать человек. Ринк потерял два быстроходных и один тяжёлый, а на трёх оставшихся отошёл тропами и ушёл, потому что уходить он умел так же хорошо, как приходить.

Но работа его кончилась.

Не потому, что мы его разбили — мы его не разбили. Потому что на следующие сутки в Северной группе, как доложил Ольсен, был отменён упрощённый порядок подтверждения и восстановлена полная сверка, а полная сверка при том потоке уведомлений, который мы к тому времени наладили, означала задержку каждого решения на трое суток.

Три месяца Ринк брал наши караваны, потому что у него был порядок, а у нас — импровизация.

Двадцать четыре дня — и он встал, потому что порядок у него остался, а пропускной способности не стало.

— Занесите в реестр, — сказал я Пухову. — Дополнение к листу Ученика. «Побеждён не боем. Побеждён загрузкой собственной проверяющей инстанции». И, Семён, отдельной строкой: «Против порядка работает только объём».

Гагена не стало на двадцать шестые сутки операции.

Он умер за своим столом, ночью, между двумя сводками, и нашли его в четвёртом часу утра, когда дежурный по тыловому управлению принёс на подпись ведомость по вывозу тридцати одной тысячи — той самой, которую Гурьев поправкой назначил и которая уходила в глубь империи четырьмя эшелонами.

Сердце. Ему шёл семьдесят первый год.

На столе лежали три бумаги.

Первая — схема размещения на южных узлах, доведённая до квадратов и подписанная.

Вторая — распоряжение по картриджному производству: помещение, сорок человек с гердановского химического, оборудование, сроки. Подписано и датировано тем же вечером.

Третья была не служебная.

Это был лист бумаги, на котором его рукой, крупно и криво, было выписано в столбик:

Крайний — 41 сут. Астрахань-Дальняя — 38 Вязье — 44 Гердан-Южная (стройка) — 29

и ниже, другим нажимом, как пишут, когда уже устали:

«Продержаться до картриджей. Больше ничего не надо».

Хоронили его на четвёртые сутки, на Крайнем, и хоронил его весь узел.

Я не буду описывать похороны: за две жизни я похоронил столько людей, что научился не писать об этом, потому что всякое описание похорон превращает их в литературу.

Скажу одно.

К выносу пришли — сами, без приказа и без объявления — доковые Лемеха в полном составе, восемьсот сорок человек; двести старших по кварталам расселения Марфы Игнатьевны; и очередь, которая стояла в тот день на приёмном столе для эшелонов в глубь империи, — вся, четыре тысячи с чем-то человек, и очередь эта простояла три часа, не сдвинувшись и не рассыпавшись, потому что старшие по кварталам держали номера.

Вице-адмирал Гурьев на похоронах не сказал ни слова и в тот же вечер вызвал меня.

— Замена, — сказал он.

— Замены нет, ваше превосходительство.

— Знаю, — сказал Гурьев. — Замены такому не бывает. Поэтому будет не замена, а раскладка. Слушайте решение: тыловое управление направления разделяется на три части. Снабжение и завоз — на его начальника штаба, он у Гагена выучен и справится. Ярусы, расселение и приём — на службу горячего питания театра с преобразованием в управление и с введением штата.

Я поднял голову.

— На Марфу Игнатьевну?

— На госпожу Гурову, — сказал Гурьев. — Начальником управления расселения театра, с производством в соответствующий гражданский чин, поскольку в военном она состоять не может. Двести старших по кварталам ей уже подчинены, я это оформил три месяца назад. Осталось оформить её.

Я подумал.

— Ваше превосходительство, — сказал я. — Она откажется.

— Разумеется, откажется, — закончил Гурьев. — Она скажет, что она повариха. Поэтому идти к ней будете вы, а не я, и приказ подпишете тоже вы, потому что она вас, судя по всему, зовёт по имени, а меня — «батюшка». — Он придвинул папку. — И третье. Производство, стройка и доки — на Лемеха и Прова, с назначением по вольнонаёмному ведомству. Оформите оба назначения сегодня.

Он посмотрел на схему театра.

— Контр-адмирал. — Он сел ровнее. — Двадцать девять суток по картриджам стали тридцать девять: мы выиграли Ринка и вывезли тридцать одну тысячу. Первое производство даст результат через пять недель. Это значит, что мы доживём.

— Доживём, ваше превосходительство.

— А доживя, — сказал Гурьев, — я вам напомню, зачем меня сюда прислали. Задача направления — разгром Северной группы Конкордата. Три месяца я её не ставил, потому что мы отбивались. Теперь ставлю. — Он положил ладонь на карту, на рыжую точку. — Готовьте мне план, контр-адмирал. Цель — Гердан.

Глава 29. План на Гердан

К Марфе Игнатьевне я пошёл на следующее утро, с приказом в кармане, и, признаться, готовился к этому разговору тщательнее, чем к докладу у Гурьева.

Она была на четвёртом ярусе, у котлов, и по тому, как она мешала, я понял, что она уже всё знает: на театре не бывает тайн, когда дело касается назначений.

— Марфа Игнатьевна.

— Не пойду, — сказала она, не оборачиваясь.

— Я ещё ничего не сказал.

— А чего говорить. Ко мне вчера ихний флаг-офицер приходил, бумажки мерил. Не пойду, Митенька, и не проси. Я повариха.

Я сел на ящик у стены — не по чину, но иначе этого разговора вести было нельзя.

— Марфа Игнатьевна, — добавил я. — Тогда я не буду просить. Я вам доложу обстановку, как докладываю штабу, а вы решайте.

Она перестала мешать.

— Докладывай.

— Сто сорок девять тысяч человек в одиннадцати ярусах на четырёх узлах. — Я сел. — Тридцать одна тысяча уходит в глубь империи четырьмя эшелонами, из них два уже в дороге. Двести старших по кварталам, назначенных вами, состоят на штате тылового ведомства с окладом. Прикрывал их всех Пётр Аристархович Гаген, который позавчера умер за столом, и на столе у него лежал листок с четырьмя числами и словами «продержаться до картриджей».

Марфа Игнатьевна вытерла руки.

— Дальше, — сказала она.

— Дальше — арифметика, — сказал я. — Гагена нет. Его хозяйство разделено на три части. Снабжение взял его начальник штаба, доки и стройку — Лемех и Пров. Осталось третье: сто сорок девять тысяч человек. Кто-то должен ими заниматься, и заниматься не завтра, а сегодня, потому что через месяц пойдут картриджи, через два — весенняя навигация, а через три, Марфа Игнатьевна, я, вероятно, уйду с театра на операцию и не вернусь на узлы до осени.

— И ты хочешь, чтоб я.

— Я не хочу. Я вам докладываю, что больше некому. Штаб я вам перечислю, если желаете, по фамилиям: Ольсен — аналитик, ему нельзя; Пухов — том и реестр, его нельзя тем более; прокурор — юрист; начальник госпиталя — врач и уже держит санитарный режим на пределе. Со стороны прислать — пришлют, ваше превосходительство Бритва напишет в ставку и через полтора месяца получит толкового чиновника, который начнёт с того, что заменит ваших двести человек своими сорока.

Марфа Игнатьевна долго молчала.

— Митенька, — сказала она наконец. — Ты пойми. Я в грамоте плохая. Я бумагу читаю по складам, а которая длинная — и вовсе прошу прочесть.

— Знаю. Поэтому в приказе есть второй пункт: заместителем по делопроизводству к вам назначается человек, который эту часть ведёт целиком, а вы её не касаетесь.

— Кто?

— Аста Ковач, — ответил я. — С Сурама. Архивариус, ведёт переписку с Пуховым третий год, знает наши тома лучше половины штаба. Я запросил её у Дурова ещё зимой, на всякий случай; вчера подтвердил. Приедет через три недели.

— А кота привезёт? — спросила Марфа Игнатьевна подозрительно.

— Про кота в депеше не сказано. Но я, Марфа Игнатьевна, если понадобится, включу кота в заявку отдельной строкой, и Пухов её оформит.

Она посмотрела на меня, потом на котлы, потом опять на меня.

— Я котлы не брошу, — сказала она.

— Никто и не просит.

— И на кухню ходить буду.

— Ходите.

— И оклад мне ихний не нужен, — сказала она. — Мне и своего хватает.

— Оклад вам нужен, — начал я. — По той самой причине, которую вам объяснил Бритва про ваших двести. Человек без оклада работает по совести, а человека с окладом можно снять. Марфа Игнатьевна, вам будут подчинены сто сорок девять тысяч человек. Кто-то должен иметь возможность вас снять, иначе через год вы перестанете быть Марфой Игнатьевной и станете начальством, а этого допускать нельзя.

Она подумала.

— Ишь ты, — заметила она. — Ладно. Давай свою бумагу.

Я достал приказ. Она взяла его, посмотрела на строчки — я видел, как она их считает, а не читает, — и вернула мне.

— Прочти вслух.

Я прочёл.

— «Начальник управления расселения театра», — повторила она. — Господи. А чего я людям-то скажу? Они меня четвёртый год Марфой Игнатьевной зовут.

— И будут звать, — пояснил я. — Марфа Игнатьевна, я вам за два года ни разу не соврал, не совру и сейчас: должность вам эту дают не потому, что вы хорошо варите. Её вам дают потому, что зимой на галерее в Гердане вы поставили девятнадцать котлов и придумали, как удержать сорок тысяч человек, которых надо было чем-то занять. Гаген это назвал бы схемой управления. Вы это назвали кормёжкой. Разница — только в слове.

Она взяла стилус, посмотрела, где расписываться, и расписалась — медленно, старательно, как расписываются люди, которым это редко приходится.

— Ну, — сказала она. — Тогда ты мне вот что. Ты мне Настю дай.

— Какую Настю?

— Садовницу, — сказала Марфа Игнатьевна. — Которая у тебя горшок ставила. Она на Сураме сидит, а у меня тут одиннадцать ярусов, и в них, Митенька, ни одной живой травинки. Люди второй год на железо смотрят. Я в Гердане видела, чего с человеком делается, когда он полгода на серое смотрит.

Я подумал.

— Семён! Заявку на Сурам. Ковач Аста, архивариус; Настя-садовница, вольнонаёмная, с оборудованием и посадочным материалом по её усмотрению; и, отдельной строкой, — кот.

Известия из Конкордата пришли через шесть недель, и пришли они не по перехватам, а официально — через нейтральную посредническую службу, с приложением опубликованных документов, потому что дело оказалось публичным.

Публичным его сделали два обстоятельства.

Первое — заявление военнопленной адмирала Д. Корвель, зарегистрированное комиссией по правовым вопросам при ставке метрополии.

Второе — акт о передаче: три экземпляра, медицинское заключение, опись личных вещей, справка о содержании со ста тремя днями и журналом двухсот одиннадцати занятий по счёту и грамоте, подписи трёх нейтральных наблюдателей и фотографическая съёмка.

Комиссар безопасности Хаас построил своё дело на том, что адмирал Корвель находилась в связи с противником. Адмирал Корвель, вернувшись, положила на стол суда акт, из которого следовало, что она была захвачена в составе гарнизона узла, ждала транспорта в распоряжение ставки, имела на курьерском борту неразобранный багаж и провела в плену сто три дня, обучая пленных нижних чинов дробям.

— Она их этим побила, — сказал Ольсен, докладывая. — Господин командующий, я читал стенограмму. Обвинение три заседания пыталось объяснить суду, почему перебежчик оставляет багаж и учит грамоте.

Суд шёл двадцать один день.

Семеро из восьми привлечённых были освобождены с прекращением дела — на основании её заявления, где чёрным по белому стояло, что начальник оперативного отделения о содержании приказа не уведомлялся, а исполняющий обязанности начальника штаба подписал разнарядку, не зная оснований.

Восьмой — дежурный по управлению безопасности Отто Кестнер — освобождён не был: по его делу шёл отдельный эпизод, к постам отношения не имевший, и по нему он был осуждён.

Сама она была признана виновной в превышении власти и издании приказа, основание которого не соответствовало действительности.

Приговор: лишение чина, увольнение со службы, заключение в крепости метрополии на пять лет.

— Не расстрел, — сказал Бурый.

— Не расстрел, Захар. И это, господа, работа акта, описи и журнала занятий. Занесите в сборник, раздел «Ответы», и занесите первым номером в разделе: «Скучный документ есть единственная броня, пробиваемая только временем».

А через одиннадцать суток пришло второе известие, которого не ждал никто.

Комиссар безопасности при ставке Р. Хаас был отстранён от должности и переведён во внутренний округ метрополии с понижением.

Основание, как выяснилось из перехватов, было двойное.

Первое — представление командующего Северной группой маршала Обрехта, поданное сразу после приговора, с формулировкой, которую Ольсен зачитал дословно и которую я велел внести в реестр целиком: «Разбирательство, начатое комиссаром при ставке, привело к освобождению семерых должностных лиц, публичному оглашению обстоятельств приказа № 41 и осуждению единственного командира, чьё имя в занятых районах ещё что-нибудь значило. Полагаю, что противник за истекший квартал не достиг результата, сопоставимого с достигнутым комиссаром Хаасом».

Второе — реестр.

Точнее, четыреста семьдесят вторая строка в нём, внесённая под диктовку человека, которого он же и судил, и попавшая, вместе со всем реестром, в имперское особое делопроизводство, откуда через нейтралов расходилась официальная выписка по инстанциям.

— Господа, — сказал я, когда штаб отсмеялся. — Прошу отметить, потому что я обязан быть точным: мы к этому не причастны. Комиссара Хааса погубил не я и не империя. Его погубила женщина, которая продиктовала одну строку на нейтральной точке, стоя на морозе, перед тем как уйти к своим.

— Семён, — заметил я. — Лист «Дело Волчицы». Четвёртая строка.

Пухов открыл.

— Пишите: «Пять лет крепости. Семеро свободны. Промокашка снят. Итог партии, разыгранной без единого корабля».

— И пятую.

— Слушаю.

— «Срок исчисляется с даты приговора. Учесть при заключении мира».

План на Гердан я разрабатывал шесть недель.

Первое, что я сделал, — собрал штаб и объявил вещь, которую сам сформулировал не сразу и от которой мне было нехорошо.

— Господа. Прежде чем мы начнём, я обязан сказать, чем эта операция отличается от прошлогодней, потому что это меняет всё, а сообразить это должен командующий, а не вы.

Штаб ждал.

— В городе Гердан-Северный шесть тысяч пятьсот восемьдесят три гражданских лица, — сказал я. — Год назад их было сто девяносто тысяч, и потому город был не позицией, а живым существом, и всё, что мы там делали, определялось этим. Теперь их шесть с половиной тысяч. — Я помолчал. — Впервые за две жизни я планирую операцию по городу, который можно брать.

— Это же хорошо, — осторожно сказал Ланской.

— Это очень хорошо, капитан второго ранга. И это самое опасное состояние, в каком бывает командующий. Потому что человек, у которого впервые за два года развязаны руки, склонен размахнуться. Так вот: шесть тысяч пятьсот восемьдесят три — это не «мало». Это шесть тысяч пятьсот восемьдесят три, и у каждого есть фамилия, и все они записаны в томе, в разделе «Кто остался», и этот раздел я велю Пухову зачитывать на каждом планировании, пока операция не кончится.

— Каждое планирование? — переспросил Пухов.

— Не весь, Семён. — Я отложил карандаш. — По странице. С начала и по порядку. У вас их сто тридцать две — как раз хватит на подготовку.

Теперь о самом плане, и я изложу его кратко, потому что подробный разбор занимает в школе одиннадцать часов.

Обстановка была такая.

Северная группа — девяносто один вымпел после потерь Ринка, из них двадцать пять тяжёлых. Основные силы — в районе Гердана и на транзите. Створ, где год назад Обрехт положил половину группы, был им укреплён капитально: минные поля в три полосы, стационарные посты наблюдения на обоих массивах, дежурная группа в двенадцать вымпелов у северного горла.

Наши силы к весенней навигации — восемьдесят четыре вымпела, из них четырнадцать тяжёлых плюс девять поднятых доковыми Лемеха на новой базе Астрахани-Дальней.

Соотношение — почти ровное, и это означало, что генеральное сражение даст размен, при котором победитель останется без флота, а на севере остаться без флота — значит проиграть кампанию, кто бы ни выиграл бой.

— Значит, генерального сражения не будет, — сказал я на докладе у Гурьева.

— Обоснуйте, — сказал Гурьев.

— Обосную от противного, ваше превосходительство. Что нам нужно от Гердана? Город как позиция нам не нужен: он разбит, население вывезено, промышленность стоит. Нужно другое: чтобы Северная группа перестала существовать как сила. Разбить её в бою мы можем только ценой своего флота. Значит, надо не разбить, а лишить.

— Чего лишить?

— Транзита, — сказал я. — Ваше превосходительство, маршал Обрехт за год сделал одну вещь, которая мне тогда не понравилась, а сейчас стала его главной уязвимостью. Он взял на себя город. Он его кормит, отапливает и содержит: шесть с половиной тысяч гражданских, гарнизон, госпиталь, администрация, доки. Всё это идёт по транзиту с юга. Плюс сама группа — девяносто один вымпел, которым нужно топливо и боезапас.

Я развернул схему.

— Транзит Северной группы держится на четырёх узлах. Штерн — вы про него знаете, там мы брали эшелон. Хорн — взят нами полтора года назад и им отбит. Развязка Кемь-Транзитная. И Гердан-Южная, которую мы сожгли и которую они восстановили за зиму, потому что без неё город не живёт.

— Вы предлагаете взять четыре узла, — сказал Гурьев.

— Я предлагаю взять один. Гердан-Южную. Остальные три — обозначить.

Гурьев посмотрел на схему.

— Он подтянет к Южной всю группу.

— Разумеется. И вот тут, ваше превосходительство, начинается замысел. Гердан-Южная стоит в четырёх часах хода от города. Подойти к ней можно двумя путями: через Створ, который он укрепил в три полосы и где нас ждут, — и через восточные рудные развязки, где, по общему мнению обеих сторон, ходить нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что там нет ни маяков, ни примет, ни карт, — ответил я. — Год назад по этим развязкам прошёл один человек и провёл двенадцать мёртвых корпусов, которыми закрыл южное горло Створа. Его звали Кестер. Он оттуда не вышел.

Я положил на стол вторую схему — рукописную, на плохой бумаге, с пометками, которых не понял бы никто, кроме автора.

— Это восточные развязки, — произнёс я. — Составлено племянником Кестера и четырьмя его сватами за зиму, по памяти и по трём проходам, которые они сделали за это время. Я запросил у прокуратуры театра сведения об этих людях: все пятеро — контрабандисты с биографией, трое имеют довоенные приговоры. Год назад Кестер просил меня похлопотать за них после войны. Я похлопотал раньше: помилование по всем пятерым оформлено ставкой три недели назад, я просил об этом лично и получил.

Гурьев изучал схему довольно долго.

— Сколько бортов пройдёт? — спросил он.

— По их оценке — до тридцати, и только лёгких. Тяжёлые не пройдут. Значит, расклад такой. Тридцать лёгких идут восточными развязками и выходят к Гердан-Южной с той стороны, откуда их не ждут, — не для штурма, для захвата причальных ярусов и энергоснабжения. Одновременно вы, ваше превосходительство, всей массой демонстрируете форсирование Створа: тяжёлые, шум, тральные силы, всё как он привык.

— То есть я — приманка, — сказал Гурьев.

— Вы — угроза, — сказал я. — Разница в том, что приманку он раскусит, а угрозу обязан парировать. Четырнадцать тяжёлых у северного горла Створа — это не имитация. Если он снимет оттуда силы, вы действительно форсируете, и он это знает.

Гурьев положил ладонь на схему.

— А если он всё-таки снимет?

— Тогда вы форсируете и мы выиграем иначе, — отозвался я. — Ваше превосходительство, в этом плане нет ловушки для него. В нём есть выбор, и оба варианта выбора для него плохи. Так строятся все хорошие планы, и я, признаться, за две... за сорок кампаний не встречал другого способа.

Гурьев молчал минуты две.

— Один вопрос, — сказал он наконец. — Шесть тысяч пятьсот восемьдесят три человека в городе. Гердан-Южная — в четырёх часах хода. Если мы садимся на его транзит, город остаётся без подвоза.

— Да, — сказал я.

— И тогда их кормим мы.

— Да, ваше превосходительство. Мы садимся на артерию, которая держит и группу, и город, и через двенадцать суток шесть с половиной тысяч человек будут есть наш хлеб или не есть ничей. Я это учёл. В расчёте операции у меня третьим эшелоном идут четырнадцать транспортов с продовольствием и Марфа Игнатьевна с её управлением, и я прошу вас утвердить это отдельным пунктом, потому что штаб направления при первом же сокращении вычеркнет их как небоевые.

Гурьев взял стилус и вписал пункт сам.

— Утверждено, — сказал он. — Контр-адмирал, дату вы назовёте после того, как ваши контрабандисты пройдут восточные развязки в четвёртый раз — с грузом и по расписанию. Не по памяти, не по счастью — по расписанию. Пока прохода нет расписания, плана нет тоже.

— Согласен, ваше превосходительство.

— И последнее, — сказал Гурьев. Он придвинул к себе другую папку, и я узнал переплёт: это был том Пухова. — Я забираю у вас «Списки на возврат».

Я поднял голову.

— Не пугайтесь, — заметил Гурьев. — Забираю не на полку. Я третий месяц веду переписку со Строевым, и вчера получил ответ. Империя вносит возвращение угнанного населения в число условий всякого будущего перемирия или мира на этом театре, как обязательное и не подлежащее размену. Основанием служит том вашего флаг-интенданта: четыре тысячи одиннадцать имён с адресами, датами и номерами эшелонов, приведённый в состояние, пригодное для международного разбирательства.

Я довольно долго молчал.

— Ваше превосходительство, — проговорил я. — Разрешите вопрос не по существу.

— Разрешаю.

— Зачем?

Гурьев посмотрел на меня.

— Контр-адмирал, — сказал он, — я приехал сюда шесть месяцев назад и сказал вам, что вы превратили театр в благотворительное учреждение, при котором состоит флот. Я от своих слов не отказываюсь: так оно и было, и это было плохо, потому что дело держалось на вас лично и рассыпалось бы в тот день, когда вас сняли бы или убили. — Он закрыл папку. — Я не переменил мнения о вашем методе. Я всего лишь сделал то, что обязан делать командующий направлением: превратил личное дело в государственное. Теперь это не ваш том. Это условие мира, и его будет держать империя, а не человек.

— Благодарю.

— Не благодарите. Мне это ничего не стоило. И, контр-адмирал: это же означает, что теперь вас можно снять. Раньше было нельзя.

Письмо от Аркадия пришло на исходе шестой недели, и Пухов принёс его мне не в пакете с почтой, а отдельно, что означало, что он видел печать.

«Дмитрий.

Отец скончался четырнадцатого, в четвёртом часу утра, дома, в галерее. Он последние недели велел стелить себе там, и мы уступили, потому что спорить было незачем.

Не приезжай. Я пишу это первой строкой после известия, чтобы ты не тратил сутки на решение: похороны будут через девять дней, ты не успеешь, а если бы и успел — я бы просил не приезжать. У тебя война, и он сам сказал бы то же.

Дом принял я. Все формальности исполнены, доверенность твоя приобщена, никаких вопросов не возникло и не возникнет: род признал единогласно, чему очень способствовало, брат, что о тебе в столице пишут в газетах, а о нас — нет.

Нас двое. Николенька на Сураме, при штабе Дурова, жив, здоров и по-прежнему на меня в обиде.

Теперь то, ради чего письмо, и прошу дочитать, даже если тебе сейчас не до этого.

За три дня до смерти он позвал меня и продиктовал. Диктовал долго, с перерывами, я записывал дословно, потому что он на этом настоял. Привожу, как записано:

"Аркадию — Дом, потому что он его ведёт и ведёт лучше, чем вёл я.

Дмитрию — ничего, потому что он ничего не возьмёт, и я его на этом ловить не стану.

Передать ему следующее, и передать точно, без смягчения.

Я его не любил. Я его не знал. Я двадцать лет считал его двадцать вторым и записывал в графу, и когда его отправили на то дело, я подписал бумагу и не спросил, что это за дело, потому что мне было некогда: я вёл Дом.

Из девяти сыновей шестерых у меня забрала война, а седьмого забрал я сам, своей рукой, той подписью.

И вот что я хочу, чтобы он знал. Я читал очерк. Там две цифры в одной строке: сколько вывез и сколько не сумел. Я эту строку читал одиннадцать раз и понял про своего сына то, чего не понял за двадцать лет: он считает не то, что взял, а то, что не сумел.

Я всю жизнь считал наоборот. У меня в галерее висят триста лет побед, и ни одной строки о том, чего мы не сумели, и я триста лет этим гордился, и оттого у меня девять сыновей были номерами.

Передай ему, что старик перед смертью понял, что вёл дом неправильно, и что понял он это из газеты.

И передай последнее. Пусть считает дальше. Пусть считает обе. Больше я ему ничего оставить не могу, а это, кажется, единственное, что у нас в роду вышло стоящего".

На этом он остановился и велел перечитать. Я перечитал. Он сказал: "Так" — и больше о тебе не говорил.

Аркадий».

Я прочёл это дважды, положил в сейф, к остальным, и вышел в переходный тамбур.

Марфа Игнатьевна пришла минут через двадцать, с кружкой.

Она уже третью неделю была начальником управления расселения театра, ходила с папкой, которую за ней носила Аста Ковач, и подписывала в сутки по сорок бумаг, прочитанных ей вслух, — но кружку носила по-прежнему сама.

— Отец? — спросила она.

— Отец, Марфа Игнатьевна.

Она поставила кружку на выступ.

— Что пишут?

Я подумал, стоит ли пересказывать, и решил, что этой женщине — стоит.

— Пишут, — сказал я, — что старик перед смертью прочёл про меня в газете и в первый раз за двадцать лет понял, кто у него сын.

Марфа Игнатьевна помолчала.

— Ну. Успел, стало быть.

— Успел.

— Это, Митенька, не всякому даётся, — продолжила она. — У меня свёкор помер, не успел. Всю жизнь на меня косился, что не из ихних, а как слёг — так и не сказал ничего. Я по нему потом двадцать лет не то что горевала — досадовала. — Она забрала пустую кружку. — А тебе сказал. Ты пей.

Я допил.

— Марфа Игнатьевна.

— Чего?

— Четырнадцать транспортов с продовольствием и ваше управление идут в третьем эшелоне, — ответил я. — Утверждено Гурьевым отдельным пунктом. Шесть с половиной тысяч человек в городе останутся без подвоза на двенадцатые сутки операции.

— Знаю. Мне Аста читала. — Она пошла к двери и обернулась. — Кухонь мне надо двадцать две.

— Будет двадцать две.

— И ты вот что, — сказала Марфа Игнатьевна. — Ты когда пойдёшь, ты горшок-то возьми. Настя приехала, она новый посадила, побольше. Раз уж где ты стоишь — там и дом, так пусть едет.

Расписание восточных развязок племянник Кестера и его четверо привезли на девятой неделе.

Четвёртый проход, с грузом, по времени, с точностью до сорока минут на семьдесят один час хода.

Я подписал его и отнёс Гурьеву лично.

Гурьев посмотрел, сверил с прежними тремя и поставил свою подпись под моей.

— Дата, — сказал он.

Я назвал.

— Утверждаю, — сказал вице-адмирал Гурьев. — Название операции?

Я подумал.

Год назад операция называлась «Кого ждут», и так же назывался очерк, из-за которого на театр приехал тайный советник Бельский, и так же называлась тетрадь, которую Пухов вёл от руки, и в которой на сегодняшний день стояло две тысячи двести шестьдесят четыре семьи, из них четыреста одиннадцать — в Гердане.

— «Кто остался», ваше превосходительство.

Глава 30. Кто остался

Восточные рудные развязки мы прошли за семьдесят три часа — на два часа хуже расписания, и эти два часа я потом полтора года считал лучшим показателем всей своей второй жизни, потому что расписание составляли контрабандисты по памяти, а шли по нему тридцать боевых вымпелов в полном радиомолчании.

Вёл племянник Кестера.

Его звали Мартын, ему было двадцать восемь лет, и за всю дорогу он произнёс, по подсчёту Ольсена, четыреста одиннадцать слов, из которых триста с лишним были командами по управлению.

На тридцать девятом часу он подошёл ко мне в рубке и сказал одно из немногих остальных.

— Тут, — сказал он.

— Что тут?

— Дядька тут стоял, — сказал Мартын. — Вон массив, видите, у него скол сверху косой. Он от него корпуса разгонял. Двенадцать штук.

Я посмотрел в иллюминатор, где в рыжей мути не было видно решительно ничего, кроме тени, которую человек, выросший на этих дорогах, называл массивом со скосом.

— Мартын, — пояснил я. — Помилование ваше и ваших четверых оформлено ставкой. Бумаги у Пухова. Это сделано до операции и не зависит от её исхода: даже если мы все тут ляжем, помилование останется в силе, потому что оно уже в делах.

Мартын подумал.

— Знаю. — Он посмотрел в сторону. — Семён Семёныч читал. — Он помолчал. — Дядька-то за нас просил, а вышло, что вы сделали.

— Он просил. — Я обвёл штаб взглядом. — Я исполнил. Это, Мартын, одно и то же дело, просто с двух концов.

Он кивнул и ушёл к своему пульту.

Гердан-Южную взяли за пять часов сорок минут.

Взяли не легендой — легенды больше не работали, майор Бенц об этом позаботился, — а тем, чего противник не мог предусмотреть никакими сверками: тридцатью вымпелами, вышедшими с той стороны, откуда, по общему убеждению обеих армий, выйти нельзя.

Гарнизон развязки — четыреста десять человек, дивизион охраны, две батареи — сопротивлялся два часа и сдался, когда Ланской и Одинцов взяли причальные ярусы, а Бурый — энергоблок.

Ярусы уцелели. Галереи уцелели. Энергоснабжение уцелело.

Я приказал не трогать типографию, восстановленную ими за зиму в старом здании, и потом об этом не пожалел.

Наши потери за захват: два корвета, тридцать один человек убитыми, восемьдесят четыре ранеными.

К исходу шестых суток операции транзит Северной группы Конкордата на север был перерезан.

Обрехт узнал об этом через одиннадцать часов и принял решение за сорок минут — я потом сверял по перехватам и убедился, что за сорок.

Он не пошёл отбивать Гердан-Южную.

Он пошёл на Створ.

— Господин командующий, — доложил Ольсен на седьмые сутки, и голос у него был очень спокойный. — Северная группа снялась с района города всеми силами. Восемьдесят девять вымпелов, из них двадцать пять тяжёлых, идут к южному горлу Створа. Расчётное время выхода — тридцать часов.

Штаб молчал.

— Он идёт форсировать Створ с юга, — продолжил Бурый. — Изнутри наружу. Через свои же три полосы.

— Через свои же три полосы, — подтвердил я. — Которые он поставил, и в которых у него есть проходы, и которые для него не препятствие, а прикрытие фланга. Господа, отметьте себе: это лучшее решение, какое можно было принять в его положении, и я вам изложу почему, потому что учиться надо на чужих правильных решениях, а не на чужих ошибках.

Я подошёл к схеме.

— Что у него есть? Восемьдесят девять вымпелов, топлива на двадцать одни сутки, боезапас полный. Что он потерял? Транзит: значит, через двадцать одни сутки он перестаёт быть флотом. Что он может сделать? Отбивать Южную у меня — тридцать лёгких на укреплённом узле, я его буду держать двое суток, а он потеряет на этом трое, и всё равно останется без транзита, потому что ветку я перережу дальше. Отходить на юг, в метрополию, бросив город и театр, — можно, но это конец его карьеры и, что для него важнее, конец кампании.

— Или разбить Бритву, — сказал Ланской.

— Или разбить Бритву, — произнёс я. — Четырнадцать тяжёлых и сорок лёгких у северного горла. Единственная имперская сила, которая может ему что-то сделать. Уничтожит её — и всё меняется: транзит он отобьёт назад, узел я не удержу, а через месяц он берёт Крайний. Господа, он выбрал правильно, и мы теперь будем расплачиваться за то, что план был хороший, но не идеальный.

— В чём не идеальный? — спросил Ольсен.

— В том, что я поставил вице-адмирала Гурьева в положение угрозы, — сказал я, — и не предусмотрел, что противник может пойти на угрозу вместо того, чтобы её парировать. Занесите в реестр, Семён, в зеркальный раздел: «Ошибка командующего театром. Приманка, поставленная слишком убедительно, перестаёт быть приманкой и становится целью». Дата сегодняшняя.

— И что мы делаем? — спросил Бурый.

Я посмотрел на схему.

Тридцать лёгких вымпелов на узле Гердан-Южная. До северного горла Створа — сорок часов хода в обход, потому что через Створ идти навстречу восьмидесяти девяти нельзя. Тяжёлых у меня нет ни одного.

— Мы не идём.

Штаб посмотрел на меня.

— Мы не идём, — повторил я. — Слушайте внимательно и запоминайте, потому что это самое тяжёлое решение из всех, какие я принимал на этом театре, тяжелее герданского. Тридцать лёгких вымпелов, пришедших к северному горлу через сорок часов, не изменят исхода сражения — они прибавят к нему тридцать вымпелов потерь. А узел, который мы бросим, будет отбит противником за сутки, и тогда сражение вице-адмирала Гурьева окажется бессмысленным даже в случае его победы.

— То есть мы сидим, — сказал Ланской.

— Мы держим то, ради чего всё затевалось, — сказал я. — Ольсен, депешу вице-адмиралу Гурьеву открытым текстом, немедленно, повторить трижды. Текст: «Противник идёт на вас всеми силами, восемьдесят девять вымпелов, двадцать пять тяжёлых, подход тридцать часов. Транзит группы перерезан, узел Гердан-Южная удерживаю. К вам не иду и объясняю: тридцать лёгких не изменят вашего боя, но потеря узла обесценит вашу победу. Держите столько, сколько сможете, и не более. Нахимов».

Ольсен записал и поднял голову.

— «И не более», господин командующий?

— «И не более», мичман, — ответил я. — Дословно. Он поймёт.

Сражение у северного горла Створа длилось тридцать один час.

Я не был там. Всё, что я о нём знаю, я знаю из журнала боевых действий направления, из семнадцати рапортов и из одного разговора, который был позже и о котором я скажу в конце.

Вице-адмирал Гурьев принял бой в том единственном виде, в каком он умел его принимать, и в том единственном, в каком его следовало принимать: массой, поперёк, без манёвра и без размена рубежей.

Он поставил четырнадцать тяжёлых в две линии, лёгкие — на флангах и в резерве, и стоял.

Обрехт бил в центр.

Он бил в центр тридцать один час подряд, вводя силы очередями по двенадцать-шестнадцать вымпелов, и это было ровно то, за что я год назад дал ему кличку Гиря, и ровно то, что я тогда назвал устаревшим. Я ошибался. Против человека, который не манёврирует, вес работает; вся беда его прошлогодней кампании была не в методе, а в том, что метод применялся против меня.

На девятнадцатом часу центр прогнулся.

Флот метрополии — шесть тяжёлых кораблей под флагом адмирала светлейшего князя Щербатова, вернувшегося в строй за четыре месяца до того вопреки заключению начальника госпиталя театра, — стоял во второй линии и по замыслу должен был вводиться на двадцать четвёртом часу.

Щербатов ввёл себя на девятнадцатом, без приказа.

Он вошёл в прогнувшийся центр шестью кораблями и закрыл его на одиннадцать часов.

За эти одиннадцать часов он потерял четыре корабля из шести. Флагманский «Настойчивый» — трофейный эсминец, поднятый доковыми Лемеха, тот самый, который Ланской нашёл мёртвым на Крайнем в первую неделю кампании, — получил попадание в носовую группу на двадцать девятом часу.

Адмирал Щербатов был убит на мостике.

Ему было шестьдесят один год.

На тридцать первом часу маршал Обрехт прекратил бой и отошёл к южному горлу Створа.

Он не был разбит. Он потерял двадцать три вымпела против наших девятнадцати, из которых шесть — тяжёлые, и в любом уставе это называется ничьей с некоторым перевесом в его пользу.

Но он не прошёл.

А через двое суток, когда обе стороны считали потери, ему доложили, что топлива в группе осталось на семнадцать суток, а транзит по-прежнему у меня.

Письмо я написал на девятые сутки после Створа и писал его четыре часа, из которых три с половиной ушли на первый абзац.

«Маршалу К. Обрехту, командующему Северной группой Конкордата.

Я пишу вам вопреки установленному у нас порядку и без санкции командующего направлением. Санкцию я испрошу задним числом; если её не дадут, я приму последствия.

Год назад вы прислали мне письмо с этими же словами. Я их у вас беру, потому что лучше не скажу.

Первое, о положении. Оно вам известно точнее, чем мне, поэтому изложу только то, в чём мы можем расходиться. Транзитный узел Гердан-Южная у меня, и я его удержу: у меня на нём тридцать вымпелов, гарнизон и запас на два месяца. Ветку южнее узла я перерезал в трёх местах. По моему расчёту, топлива вашей группе остаётся от пятнадцати до семнадцати суток; продовольствия городу Гердан-Северный — от девяти до двенадцати.

Второе. В городе шесть тысяч пятьсот восемьдесят три гражданских лица. У меня есть их поимённый список с указанием, почему каждый из них остался; список составлен человеком, который вышел по вашему коридору, и я держу его перед собой, пока пишу.

На двенадцатые сутки эти люди будут есть либо мой хлеб, либо ничей. У меня в третьем эшелоне идут четырнадцать транспортов с продовольствием и двадцать две полевые кухни, и это утверждено отдельным пунктом приказа по направлению, потому что иначе штаб вычеркнул бы их как небоевые.

Третье. Предложение.

Северной группе Конкордата предоставляется право свободного отхода на юг, в пределы метрополии, всеми уцелевшими силами, с личным составом, ранеными, архивами и вооружением.

Условия отхода: по маршруту, согласованному сторонами; в течение двадцати одних суток; с прекращением огня в полосе отхода, обеспеченным войсками направления под личную ответственность командующего направлением. Я обязуюсь не преследовать, не тревожить арьергард и не занимать оставляемые вами узлы ранее чем через двенадцать часов после прохода последнего вашего борта.

Четвёртое. Условия с моей стороны. Их два, и я излагаю их прямо, поскольку торговаться нам с вами обоим некогда.

Условие первое. Город Гердан-Северный передаётся неразрушенным. Энергоузел, водоподготовка, госпиталь, доки и жилой фонд — в состоянии, пригодном к использованию. Гражданское население не вывозится, не привлекается к работам при отходе и не сопровождает войска ни в каком качестве.

Условие второе. Все гражданские лица, направленные из занятых районов по приказу о трудовом ресурсе и находящиеся в зоне ответственности группы, возвращаются. Списки предъявлю; по моим сведениям, речь идёт примерно о полутора тысячах человек. Сверх того я прошу вас передать всё, что имеется у вашего штаба по направленным в метрополию: номера эшелонов, даты, приёмные пункты. Не имена — номера. Имена у меня свои.

Пятое. Я знаю, что второе условие вы вправе отклонить как выходящее за пределы военного соглашения, и что первое вы вправе исполнить формально, оставив мне город, в котором нечему работать.

Поэтому скажу то, чего в подобных письмах не пишут.

Год назад вы написали мне, что просите не второстепенного, а лучшего моего оружия, и я тогда счёл это честным. Отвечаю тем же: я прошу у вас не города и не пленных. Я прошу полторы тысячи человек, которых вы имеете полное право увезти с собой, и номера эшелонов, которые вам ничего не стоят и которые для меня дороже вашей группы.

Разбить вас я не могу: у меня нет тяжёлых, а те, что были, стоят у Створа с прогоревшими башнями. Уморить вас я могу — семнадцать суток, и группа перестанет быть флотом. Я этого делать не буду, и не из великодушия: флот, уморенный без боя, есть девяносто тысяч человек, которых потом придётся кормить мне, а у меня уже есть сто сорок девять тысяч.

Шестое, и последнее. Я не жду от вас доверия и не предлагаю гарантий, которых не могу дать.

Могу дать одну. Всё, что я перечислил в третьем пункте, будет объявлено приказом по направлению, за подписью вице-адмирала Гурьева, до получения вашего ответа, и объявлено открыто, включая нейтральные каналы.

Это, маршал, единственная подлость, которую я себе в этом деле позволил, и я счёл нужным указать на неё сам.

Ответ прошу дать в течение десяти суток.

Д. Нахимов, контр-адмирал».

К Гурьеву я поехал с письмом на борт «Пересвета», стоявшего у северного горла Створа с двумя пробоинами в кормовой части и с временной заделкой, поставленной аварийными партиями Лемеха.

Он принял меня в том же салоне, где принял полгода назад. В салоне по-прежнему не было ничего, кроме стола, стульев, планшета и стеллажа с папками; прибавилась только койка в углу, потому что каюту вице-адмирала снесло попаданием на четырнадцатом часу.

Он прочёл письмо дважды.

— Контр-адмирал. Мне поручено ставкой разгромить Северную группу Конкордата. Вы предлагаете мне её выпустить.

— Так точно, ваше превосходительство.

— Восемьдесят девять вымпелов минус двадцать три — шестьдесят шесть, — добавил Гурьев. — Через полгода они будут воевать против нас на границе метрополии.

— Будут.

— И вы всё равно предлагаете.

— Предлагаю. — Я дал тишине повисеть. — Обоснование, ваше превосходительство, и обоснование не сентиментальное, а по вашей части. Разгром группы стоит нам всего, что осталось от тяжёлых, и трёх месяцев. Отход группы стоит нам двенадцати часов и одной подписи. Разница между этими двумя вариантами — Крайний, Астрахань-Дальняя, сто сорок девять тысяч человек и весенняя навигация, которую мы иначе проведём на ремонте.

Гурьев положил письмо.

— Второе условие. Полторы тысячи и номера эшелонов. Это не военное условие, контр-адмирал. Это ваш том.

— Это уже не мой том, ваше превосходительство. — Я сделал шаг от карты. — Вы его у меня забрали три месяца назад и сделали условием мира. Я всего лишь применяю ваше решение на своём уровне.

Гурьев впервые за полгода службы улыбнулся — коротко, одной стороной рта.

— Достойно. Подписываю.

Он взял стилус, подписал приказ по направлению об отходе и придвинул к себе второй лист — то самое письмо.

— И вот тут, — сказал он, — я допишу одну строку, и вы её оспаривать не будете, потому что она моя.

Он дописал внизу, под моей подписью:

«Условия, изложенные контр-адмиралом Нахимовым, утверждаю полностью. Со своей стороны добавляю одно: тело адмирала светлейшего князя Щербатова находится у меня. Тела ста девятнадцати ваших офицеров и матросов, поднятых нами из района боя, находятся у меня тоже, с описью и опознанием. Прошу указать порядок передачи. М. Гурьев, вице-адмирал».

Ответ маршала Обрехта пришёл на шестые сутки.

«Контр-адмиралу Д. А. Нахимову.

Принимаю.

Оба условия — полностью, без оговорок и без формальных исполнений. Город будет передан в рабочем состоянии; распоряжение о запрете вывоза и порчи отдано сегодня, копия прилагается, исполнение возложено на командующего группой лично, то есть на меня.

Гражданских лиц по вашему второму условию — тысяча четыреста восемьдесят один человек. Списки прилагаю. Расхождение с вашей оценкой в девятнадцать человек объясняется тем, что девятнадцать умерли за зиму; фамилии и даты в приложении, отдельным листом.

Номера эшелонов, даты и приёмные пункты по направленным в метрополию за всё время действия приказа о трудовом ресурсе прилагаю. Триста шестьдесят два эшелона. Это, контр-адмирал, единственное, что я передаю вам не по соглашению, а сверх него, и я хочу, чтобы это было записано именно так.

По телам: порядок передачи в приложении. За адмирала Щербатова благодарю отдельно и прошу передать вице-адмиралу Гурьеву, что офицер, который на девятнадцатом часу ввёл шесть кораблей во второй линии без приказа, разрушил мой замысел целиком и что я это понял на двадцатом часу, а исправить не смог.

Теперь то, что не относится к делу.

Я отзываюсь в метрополию. Приказ получен вчера, до вашего письма и независимо от него; формулировка — "для получения нового назначения", что у нас означает то же, что у вас.

Группу принимает генеральный комиссар Ханс Ройтер, от ведомства безопасности. Он прибывает через одиннадцать суток. Я передам ему город в рабочем состоянии, полторы тысячи человек — вам, и триста шестьдесят два номера эшелона — тоже вам, и всё это до его прибытия, потому что после его прибытия ничего этого не будет.

Больше я вам о нём не напишу ничего: я его не знаю и не имею права сообщать противнику сведения о своём преемнике.

Скажу другое, и на этом закончу.

Мы с вами воевали два года. Я проиграл вам кампанию и не считаю нужным это оспаривать. Но я обязан вам сообщить, что за эти два года я дважды отменял собственные приказы, один раз держал коридор тридцать суток и один раз передал противнику триста шестьдесят два номера эшелона, и что за тридцать предыдущих лет службы я не делал ничего подобного ни разу.

Я не знаю, как это называется, и не уверен, что это хорошо для военного. Возможно, вы меня испортили. Если так — я предпочёл бы, чтобы это случилось раньше, лет на двадцать.

Прощайте, контр-адмирал. Полагаю, что мы больше не встретимся, и полагаю также, что вам предстоит иметь дело с людьми, с которыми таких писем писать не придётся.

К. Обрехт».

Северная группа Конкордата уходила на юг девятнадцать суток.

Мы не преследовали. Мы не занимали оставляемые узлы ранее двенадцати часов. За девятнадцать суток в полосе отхода не было сделано ни одного выстрела ни с одной стороны — второй раз за войну и второй раз с этим человеком.

Тысячу четыреста восемьдесят одного передали на четвёртые сутки, на нейтральной точке, по спискам, с перекличкой, при нейтральных наблюдателях.

Триста шестьдесят два номера эшелонов Пухов принял лично, расписался и потом трое суток сидел над ними, сводя с томом «Списки на возврат».

На четвёртые он пришёл ко мне с докладом, и я по лицу его понял, что случилось что-то, чего он сам не ожидал.

— Господин командующий, — сказал он. — Разрешите доложить по сведению номеров эшелонов с томом.

— Докладывайте.

— В томе на сегодня четыре тысячи одиннадцать имён, — пояснил Пухов. — По номерам эшелонов, датам и приёмным пунктам установлено размещение по трём тысячам восьмистам сорока четырём.

Он положил лист.

— Господин командующий, — сказал он, и голос у него всё-таки дрогнул, — мы два года знали, кого угнали. Со вчерашнего дня мы знаем, куда.

В Гердан-Северный мы вошли на двадцать первые сутки после ухода последнего борта Обрехта.

Вошли без боя, без парада и без оркестра — оркестр остался на Крайнем, и я запретил его везти.

Впереди шли не боевые борта.

Впереди шли четырнадцать транспортов с продовольствием и двадцать две полевые кухни управления расселения театра, и первое имперское учреждение, развёрнутое в городе Гердан-Северный, называлось «Пункт горячего питания № 1».

Шесть тысяч пятьсот восемьдесят три человека, оставшихся в городе, к тому дню были шестью тысячами двумястами девятью: за зиму умерло триста семьдесят четыре.

Марфа Игнатьевна встала к первому котлу сама, и Аста Ковач, стоявшая рядом с папкой, потом рассказывала, что за четыре часа начальник управления расселения театра не подписала ни одной бумаги.

Пров вошёл в город на вторые сутки — с бригадой из сорока человек, на трёх транспортах с оборудованием, потому что энергоузел Гердана он держал под оккупацией и знал, что там течёт.

Через шесть суток город был со светом.

Лемех приехал на девятые. Он пошёл в восточный промышленный квартал один, никому ничего не сказав, и вернулся к вечеру, и на следующее утро вышел на третий док, где ставил швы вместе со своими.

Больше об этом я не знаю ничего и спрашивать не стал.

Пухов закрыл раздел «Кто остался» на двенадцатые сутки.

Он делал это официально, по всей форме, при мне и при прокуроре театра: сверил сто тридцать две страницы с наличием, выставил против каждой фамилии отметку и подписал итоговый лист.

Отметок было три.

«Дома» — пять тысяч восемьсот тридцать одна.

«Умер» — триста семьдесят четыре.

«Не установлено» — четыре.

— Четверо.

— Четверо, господин командующий, — уточнил Пухов. — Ищем.

— Раздел не закрывать.

— Не закрою. Я, собственно, потому и пришёл с прокурором: мне нужно основание держать открытым раздел, в котором четыре фамилии из шести тысяч. Штабной порядок такого не любит.

— Прокурор, — заметил я. — Основание.

— Будет, господин командующий, — сказал прокурор театра. — Я его сформулирую так, что ни одна комиссия не придерётся: «Раздел подлежит закрытию по установлении судьбы всех поименованных лиц».

— Занесите. И, господа, запомните формулировку. Мы её будем применять ещё много раз.

Верейская нашла меня на третьи сутки, на верхнем ярусе восстанавливаемого причала, откуда виден был весь город — рыжий, тёмный, с четырьмя горящими кварталами и с одной работающей подстанцией.

— Командующий. Заголовок.

— Вы его знаете, графиня.

— Знаю. «Кто остался». — Она помолчала. — Я про другое. Мне нужен заголовок к тому очерку, который я всё-таки напечатаю. Про вас. Год назад вы сказали: «Опоздали на сорок минут». Я его написала и не отдала.

— Почему?

— Потому что это была неправда, — ответила Верейская. — То есть правда, но не про вас. — Она посмотрела на город. — Я два года хожу за вами и записываю, и у меня в тетради двести одиннадцать эпизодов, и я только теперь поняла, что все они об одном. Вы не выигрываете сражения, командующий. Вы их проигрываете медленнее, чем противник успевает воспользоваться, и всё это время считаете фамилии.

— Это плохой заголовок, графиня. Длинный.

— Знаю, — добавила Верейская. — Поэтому я его сократила до двух слов и хочу проверить на вас, потому что если вы поморщитесь — не напечатаю.

— Слушаю.

— «Он считал», — сказала Верейская.

Я подумал.

— Печатайте.

Горшок с мелкими синими звёздами Настя-садовница передала в третьем эшелоне, с надписью на бирке, сделанной её рукой: «Пересадила. Прижилось».

Я поставил его в помещении бывшей городской управы, где мы развернули штаб, — на подоконник напротив стола, за которым двадцать шесть суток сидел Пухов, оформляя пропуска коридора.

Кот Реактор прибыл отдельным бортом, заявкой, оформленной по вольнонаёмному ведомству, с довольствием и с сопроводительным листом, в котором Аста Ковач указала: «Объект в порядке. Третий контур не течёт. Прибыл».

Штоф под этим листом написал в кают-компании: «Единственный чин на театре, довольный своим назначением. Год второй».

Депеша от Строева пришла на восемнадцатые сутки, и Пухов принёс её отдельно.

«Нахимов.

По кампании. Доложено. Северный театр очищен, транзит наш, город наш, группа противника выведена за пределы театра без потери нами тяжёлых сил сверх понесённых. Вице-адмирал Гурьев в рапорте написал: "Группа перестала существовать как сила на этом театре". Формулировка — его, и она короче правды ровно настолько, насколько нужно.

Государю доложено в тех же выражениях. Первое, что было сказано: "Сколько осталось?". Отвечено: шесть тысяч двести девять из шести тысяч пятисот восьмидесяти трёх. Второе: "Пусть считает дальше".

По личному. Соболезную о светлейшем князе. Я его знал сорок лет и всю жизнь считал паркетным дураком, о чём и говорил ему в глаза. Я был неправ, и мне уже некому это сказать.

Теперь о деле, и дальше читайте внимательно, потому что это не поздравление.

Первое. Вице-адмирал Гурьев отзывается. Ему даётся Западное направление — там Веннен третий месяц теснит Дурова, и ставка полагает, что Гурьев там нужнее. Я этому решению не препятствовал: оно верное.

Второе. Северное направление принимаете вы, с производством в вице-адмиралы. Указ подписан. Не благодарите и не отказывайтесь: отказаться вам всё равно не дадут, а благодарить будете, когда посмотрите, что вам достаётся.

Третье, и вот оно главное.

Через границу метрополии Конкордата вы не пойдёте весной. И летом не пойдёте. Ставка приняла решение о переговорах.

Не о мире, Нахимов, не обольщайтесь: о переговорах, что означает год торга, из которого может выйти что угодно, включая новую войну на прежнем месте. Но том вашего флаг-интенданта внесён в число условий, как я вам обещал, и внесён первым пунктом гуманитарной части, и триста шестьдесят два номера эшелона, которые вам передал ваш маршал, лежат сейчас у меня на столе и стоят, по оценке нашей делегации, дороже трёх выигранных сражений.

В состав делегации от военного ведомства включены двое. Первый — я. Второй — вы.

Место переговоров — метрополия Конкордата. Срок — по готовности, ориентировочно через четыре месяца.

Теперь то, о чём я обязан вас предупредить, и предупреждаю один раз.

Вас там будут ждать не маршалы. Маршалов в Конкордате отодвинули: Ланц в комиссии, Обрехт отозван, комиссар Хаас снят, и на их место идёт то ведомство, которое их всех и съело. Ваш маршал написал вам, что группу принимает генеральный комиссар Ройтер. Это не назначение на театр, Нахимов. Это назначение на всё: в метрополии за истекший квартал переменилось руководство, и переменилось не в сторону военных.

О Ройтере у нас нет ничего, кроме имени и должности. Ни биографии, ни фотографии, ни одной перехваченной строки, написанной им самим. Это, как вы понимаете, само по себе сведение.

И последнее, и вот это уже совсем не по службе.

В метрополии, в крепости, сидит бывший адмирал Дана Корвель, пять лет по приговору, с датой начала срока, которую ваш флаг-интендант, я уверен, занёс в свой реестр.

Я эту строку в вашем листе видел. Мне её показали, когда реестр принимали в особое делопроизводство.

Нахимов, я старый человек и скажу прямо: на переговорах вам предложат многое, и предложат в том числе её. Подумайте об этом сейчас, за четыре месяца, а не там, за столом, где думать будет некогда.

Строев».

Я дочитал и довольно долго сидел.

Потом позвал Пухова.

— Семён Семёнович. Новый лист в реестре.

— Слушаю, господин командующий.

— Фигурант: генеральный комиссар Ханс Ройтер, Конкордат. Должность — принимает Северную группу, фактически — руководство метрополии. Сведения: должность и фамилия. Более ничего.

Пухов записал и поднял глаза.

— Кличка? — спросил он.

Я посмотрел в окно.

За окном лежал чужой город, в котором горел свет, потому что человек по фамилии Пров шесть суток чинил подстанцию; в котором двадцать две кухни кормили шесть тысяч двести девять человек; и в котором на подоконнике напротив стоял горшок с мелкими синими звёздами, прижившийся в третий раз за два года.

Я дал клички ста девятнадцати чужим командующим и ни разу не ошибся дольше чем на один квартал. Кличку ставят как диагноз — по тому, как человек говорит. Ланц говорил о юбилеях. Обрехт говорил о весе. Хаас говорил о виновных. Гурьев говорил о линии.

Ханс Ройтер не сказал ещё ни слова.

— Оставьте строку пустой, Семён.

Конец второй книги.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге